Что, Ваня, не бел, не румян,
Где, Ваня, румянец потерял?
Али на дорожке обронил?
Али красной девке подарил?
Так больше продолжаться не могло. Лучше что бы то ни было, лишь бы не это. Последняя степень падения и немощи. Лучше смерть. И смерть желанна. Я ждал избавления от каждого дня и каждого часа, но оно не приходило. Я ждал какой-то вести, какого-то прихода. Думал, что вот дверь откроется и мои терзания окончатся. Ничего, никого. Ничего.
И откуда ждать избавления, когда боль и ужас внутри?
Мелитта подошла ко мне.
– У тебя опять болит голова?
– Да, опять.
– Что же нам делать? Это никогда не кончится.
Она говорила с болью, и эта боль была обо мне. А я тайком переводил: если это не кончится, нужно это кончить.
Конечно, нужно. Жизнь меня толкала к решению. Каждый человек, который проходил по коридору этой гостиницы, каждый человек, который шел по улице, знал, куда он идет и зачем. Он делал свое дело, а я ничего не мог делать. Уж много месяцев, как я утратил способность работать. Да и что работать? Разве чтение книг – работа? И если б я мог читать. Но от прочтения двух страниц, иногда от прочтения нескольких строк у меня начиналась головная боль, паутина облекала мозг, я бессильно начинал в пятый раз длинную фразу, приходил в испуг на середине ее, начинал думать об одном каком-то ее слове, снова возвращался к началу фразы и никак не мог дочитать ее до конца. Постепенно в левом виске боль становилась сильнее, и все предметы, находившиеся на столе, затеивали со мной тайную войну. Я не мог не смотреть на чернильницу и не думать, что чернил там мало и что они покрылись пылью. Но ни за что бы я не мог подойти к окну, на котором стоял пузырек с чернилами, и налить в чернильницу свежих чернил. У карандаша один конец был тупой, а другой обгрызанный. Почему обгрызанный? И кто опять положил все эти книги вверх ногами? Я не могу ни читать, ни писать, если книги лежат на столе в беспорядке. И потом мы встали поздно. Через полтора часа нужно идти обедать. Что же можно сделать в полтора часа, когда мучительно прочесть одну страницу? А за стенами опять гаммы, и скрипач никогда не перестанет играть. «Неврастения, голубчик, неврастения», – говорил мне врач и велел ежедневно приходить в свое водолечебное заведение. Но я напрасно ходил два месяца. Мне это не помогло, напротив, сделалось хуже. И я бросил лечение. Да и денег на это не было. Я уже чувствовал, кроме того, что мне помочь нельзя ничем. Глухо, но убедительно я ощущал то же самое, что чувствует зверь в лесу, которого облава окружила кольцом. Облава еще далеко, но зверь знает, что кольцо неизбежно суживается. Я перестал даже для себя определять те или иные ощущения точными словами. Каждая вещь говорила со мной безгласно, и я бессловесно говорил со всем, что было кругом. Душа обменивалась со всеми вещами – тайными знаками, но ото всего исходили одни лишь уничтожающие указания.
– Что ж, пойдем обедать, – сказала Мелитта.
Мы вышли на улицу.
В тот год была ранняя весна. Зимние метели выплакались до конца еще в феврале, а теперь уж было начало марта. Снег стаял. Было солнечно.
Мы шли, и каждая металлическая тумба неудержимо привлекала мое внимание. Мне казалось, что, если с разбега удариться об нее грудью, грудь проломишь и смерть будет мгновенной. Рассудок сейчас же начинал противоречить и говорил, что это невозможно. Но уже следующая тумба притягивала взгляд, и казалось, что это чрезвычайно желанно – разбежаться и изо всей силы удариться грудью о металлический выступ.
Мы зашли в какой-то пассаж. Мелитта вошла в магазин что-то купить. Я остался снаружи. И пока она там была, я понял с неотступностью, что, если она не вернется, тогда я могу еще жить и ждать, что, быть может, время вернет мне прежнюю ясность мысли и я буду снова читать любимые книги, готовиться к будущему, ибо я чувствовал, что во мне целый мир образов. Я чувствовал, что или я, или она. Почему? Я не мог бы объяснить себе. Она меня любила, и я ее любил. Но с тех пор как мы поженились, что-то налегло на меня проклятием, все ясное стало запутанным, все ранее возможное стало невозможным. И эта неспособность работать, которую один я мог бы кое-как переносить, теперь оттого, что я был с ней, была совершенно нестерпима.
Прошли какие-то минуты. Немногие – и бесконечные. Напряженные, длительные. Я смотрел с суеверным чувством на дверь магазина и ждал. Моя судьба решалась. Я что-то должен сделать. Или она, или я. Дверь магазина открылась, и Мелитта вышла оттуда. Она молчала, глаза ее были опущены, красивое лицо ее было бледно. Что-то печальное и упрямое делало выражение ее лица застывшим.
Как я любил это лицо. Оно было боттичеллиевское, и одевалась она, словно одна из женщин Боттичелли. А это было давно, когда в России еще не знали Боттичелли и не говорили о нем. Не знал его и я, несведущий провинциал и не кончивший студент. Большие серые глаза с продольным разрезом, белый выпуклый лоб, светлые вьющиеся волосы, узорные красные губы. Как целовали и как любили они целоваться, эти узорные губы. И после поцелуя оставляли в сердце грусть. Мы женились против воли моих родителей, и теперь я был с ними в ссоре. Я был в размолвке и с большей частью своих товарищей после женитьбы на ней. Она смеялась метко и уничтожающе над нашими революционными замыслами, и я постепенно отдалился от кружка, к которому раньше принадлежал. Сверстники мои, хранители народовольческих реликвий, как она их называла, считали меня чуть ли не изменником или вовсе изменником. Ведь я как раз тогда еще начал писать стихи и напечатал целую книгу их, и в них совсем-совсем не было никаких общественных тенденций. Мои товарищи радовались, что книга не имела ни малейшего успеха, и видели в этом достойную кару моего отступничества.
Мне остались верны только двое: Петька, сын кузнеца, студент-медик, мой земляк, и мефистофелевская натура, студент-юрист Фомушка, сибиряк, видавший на своем недолгом веку много людей прижимистых и потому вдвойне всегда растроганный на мою наивность и нерасчетливость. А я был, правда, робкий и мечтательный, и многое для меня было невозможным, что возможно теперь. В эти два дня, 12 и 13 марта, я видел их обоих, и они странно вплелись в повесть моей жизни.
Когда после обеда я вернулся с Мелиттой домой, мы бродили по коридору, и она как ребенок обрадовалась на только что выставленное там окно. Большое окно, которым кончался длинный коридор наш, в третьем этаже, выходило на гостиничный мощеный двор, а напротив был другой корпус гостиницы. Мы подошли, обнявшись, к окну и долго смотрели вниз. В мой мозг туманными наслоениями вошла какая-то бесформенная мысль, и все – я у окна, противоположное здание, и этот двор там, внизу, – все слилось в одну неопределимую цельность. Я не говорил ни слова и не сделал никакого движения, пока мы так стояли у окна. Но души ведь слышат друг друга – или это была простая случайность? Мелитта сказала: «Вот высоко, а если броситься, все равно не убьешь себя, только изуродуешься». Я ничего не ответил. Я даже удивился, и во мне бессильно шевельнулось: «Какое это отношение имеет ко мне?»
Мы вернулись в нашу комнату. На минутку забегал Фомушка и занес только что появившуюся «Крейцерову сонату». Она ходила тогда по рукам гектографированной. «До завтра, – сказал он. – Утром зайду. Прочтите. Да только не поссорьтесь». Он усмехнулся своей обычной насмешливой улыбкой, высокая его фигура качнулась, и он ушел.
Мы поссорились. Не в первый раз. Потому что Мелитта была ревнива, и, хотя я не давал поводов к ревности, она ревновала меня к прошлому и между нами возникали мучительные сцены. Я был наивен, и год тому назад, когда мы только что повенчались, в первую же ночь я ей рассказал, что я любил когда-то одну польскую девушку, служанку, и она меня любила, и это была моя первая любовь. Она молчала, пока я рассказывал, и, увлеченный воспоминанием, я говорил и говорил, думая, что она слушает меня так же вольно и радостно, как я говорил, думал, что она участвует мыслью в моем далеком юношеском сновидении. Она же, выслушав, сказала мне такие слова, такие слова, такие оскорбительные слова, каких я тогда еще не знал. Это была первая наша ссора, и я понял еще тогда, что случилось что-то непоправимое, что я связал свою жизнь с той, кого я не знал, что я не должен был этого делать, что я вступил в запутанность, на дорогу рабства, которая приведет неизбежно к чему-то темному. Одна фраза в «Крейцеровой сонате», грубая фраза, как груба и цинична вся эта вещь, взбудоражила в Мелитте все темное, что в ней иногда вставало помимо ее воли. И она, такая нежная, такая женственная, опять и опять осквернила мою и свою душу бесцельным и грязным ужасом, который называется ревностью.
Последние недели веяние смерти было со мной неотступно, и ночью, когда мы были так близко друг от друга, в ней часто должны были возникать злые мысли, потому что она не видела того, что во мне трепетало безысходно, и видела лишь, что вот я холоден как труп и безответен к ее ласкам. И она, не понимая, разражалась слезами, и порою она, искажаясь, говорила мне страшные, незабываемые, несправедливые слова. И потом, разметав свою взволнованность в подобной сцене, она по-детски ласково просила меня простить ее. Я целовал ее и говорил ей ласковые слова. Она засыпала. Но я не спал. И чувствуя в ночной тиши, что завтра в этот час я буду еще холодней и печальнее, я проникался темным ужасом, и наша маленькая комнатка, в которой только что звучали безумные упреки и ласковые слова, казалась мне душным склепом, хранящим в тесноте своей всю безбрежность адских мук.
Когда, прочтя эту жестокую повесть и пережив унизительную ссору, оба, подавленные и приниженные, мы сидели за вечерним самоваром, пришел жизнерадостный Петька, и его появление на два, на три часа целебно разлучило нас, острия как будто спрятались, но все же я был так подавлен, что веселый наш гость, товарищески меня браня, сказал мне: «Послушай, ты невозможен. Тебе ничего не остается, как прямо лечь на операционный стол: или тебя там зарежут, или встанешь как встрепанный и будешь живым».
Это было сказано на исходе одиннадцатого часа, ночью, а ровно через двенадцать часов, в приближенье к полудню, я видел близко-близко бледное лицо Петьки, и кругом были бледные лица других людей, а кто-то лежал окровавленный, и смерть спорила о нем с жизнью.
Как утром Фомушка, так сейчас Петька ушел из комнаты, и у меня сердце сжалось, когда он выходил, как будто я слышал слова приговора, и меня поразило, что и он, выходя, как-то странно качнулся.
В эту ночь мы молча легли спать. О чем могли бы мы говорить? Мы оба были слишком надорваны. И оба, притаившись, как от врага, мы молча лежали, и каждый притворялся, что спит. Но мы долго не спали, и Мелитта наконец не выдержала. «Ты спишь?» – сказала она. Но я ничего не ответил, боясь, что мы будем ссориться. И в темноте я слышал, как она горько усмехнулась, но не сказала больше ничего. И через несколько минут я услышал ее ровное дыхание. Она спала.
Я сел тогда на своей постели и долго смотрел в темноту. Мне казалось, что черный мрак безграничен, что он все растет и растет, как море во время прилива, и черные тени – не тени, а слои и наслоения – качались в темноте, подступали ко мне, окружали меня, обнимали мою голову, проходили через мою голову, как будто она была невещественна, возвращались снова и беззвучно карабкались все выше и выше. Спасения уже не было. Я утонул.
Мне не было жаль никого и ничего. Я был бесконечно далек от жалости. В этом холодном отчаянии была какая-то сила всеобнимающая. Она овладевала мной все полнее и уносила меня в безвестность, как течение уносит ладью, на которой никого нет. Жук-точильщик в стене отбивал незримым молоточком свой похоронный марш. Темнота без берегов и без какой-либо надежды обступила меня отовсюду. Просвета не было. Я утонул.
Мы проснулись на другой день раньше обыкновенного. Но около одиннадцати Мелитта еще сидела за самоваром, а я у другого стола безуспешно пытался читать книгу Иоганна Шерра о юности Гёте. Я хорошо помню этот день 13 марта, и ничто в мире не смогло бы заставить меня забыть его. Я был в решении, которого я еще сам не знал. В торжественной и великой простоте, из которой не было узорных выходов.
Когда я проснулся, я долго смотрел тупо-внимательно и с чувством, которое было похоже на нежность к живому и желанному существу, смотрел все в одну и ту же точку – и вот так уже тринадцатое утро, должно быть. К отдушнику был привязан толстый крепкий шнурок, и он привлекал меня к себе с неудержимой силой. Мне казалось, что это так просто – попросить Мелитту сходить что-нибудь купить к чаю, а в это время сделать петлю и так стянуть ее вокруг горла. Теплая горячая радость на несколько мгновений вливалась в сердце, потом от того или иного звука, раздававшегося в коридоре, сердце сжималось, в нем снова было свинцово и холодно, и я знал, что из этого ничего не выйдет.
Но теперь, когда истекал одиннадцатый час, я сидел спокойный перед книгой, которую не читал, спиной к двери, кончавшейся сверху стеклянным четвероугольником; на нем был написан номер комнаты, и спиною своей я как будто слушал, как будто глядел, чего-то ждал, что должно прийти оттуда. Мне сделалось жутко и в то же время успокоительно, когда раздался знакомый стук, и, обернувшись, я увидел на стеклянном квадрате тень от высокой фигуры. «Вот это», – сказал я про себя и, встав, отворил дверь Фомушке. Решение мое созрело внезапно, мгновенно.
– Хотите чаю? – спросила Мелитта.
– Нет, благодарю, – ответил Фомушка. – Но пока я к вам шел, разорвал перчатку. Не почините ли? – И он наклонился с ужимкой.
Мелитта стала чинить его перчатку, он сел около нее и ласково-насмешливо начал расспрашивать ее о вчерашнем дне, а я, выйдя из комнаты, прошел коридор до окна, раскрыл его, посмотрел вниз на каменный двор, как будто считая, сколько тут саженей, посмотрел на небо над крышами, и оно показалось мне странно тусклым и бледным для этого солнечного дня и живым, словно оттуда что-то спускалось на меня, безличное, большое и враждебное. Вернулся в комнату, сел на прежнее место и, разрезав не торопясь листок бумаги на три равные части, стал писать. На одной написал: «В полицию. В смерти моей прошу никого не винить. Прошу похоронить меня здесь, в Москве». На другой: «Фомушка, прошу тебя, отвези Мелитту в N-скую губернию, к ее родственникам». На третьей: «Мелитта, прости меня за ту боль, что причиняю тебе. Иначе не могу. Прощай».
Так просто. Так обыкновенно. Но теперь уже нет возврата.
– Что это вы, миленький, – промолвил, усмехаясь, Фомушка, – так торжественны? Уж не предсмертные ли записочки пишете?
– Вот именно, Фомушка, вот именно, – ответил я, передразнивая его интонацию.
Но когда я встал от стола своего, мной овладел страх, что кто-нибудь из них подойдет и прочтет эти записки. Я положил на них книгу и подошел к чайному столу. Вид у меня, должно быть, был странный. И Мелитта и Фомушка смотрели на меня вопросительно и, видимо, ждали, что я что-то скажу. Но у меня не было слов. Мне хотелось поскорее уйти из комнаты, и сделалось необъяснимо трудно выйти. Я сделал несколько бессвязных движений. На чайном столе стояла коробка с конфетами. Я взял одну и положил ее в рот. В ту же секунду мной овладел страх, что у меня заболят зубы. Я налил полстакана чаю и быстро выпил его. В правом кармане у меня было серебряное портмоне, которое когда-то подарила мне мать. Я подумал: «Если, падая, я упаду на эту ногу, оно раздробит ногу, и это будет больно». Я вынул портмоне и положил его на письменный стол. «Часы разобьются, – подумал я тотчас, – нужно их вынуть». И усмехнулся про себя: «Уж теперь не нужно». Потом, подойдя к Мелитте, я молча поцеловал ее в лоб. Я никогда до этой минуты не целовал ее в лоб.
– Что с тобой? – спросила она.
Я ничего не ответил и молча пошел из комнаты, но мне казалось, что ноги подо мной подгибаются.
– Куда ты? – спросила Мелитта с тревогой в голосе.
– Я сейчас, – ответил я с расстановкой, и мой голос прозвучал для меня самого, как чужой голос пьяного.
Закрыв за собой дверь, я сделал два шага и побежал по коридору. Когда я добежал до окна, была одна краткая секунда, одна малая часть секунды, которая была самым трудным из всего, что я знал в жизни. Пока я бежал по коридору к окну, меня нес ветер, чужая сила несла, не я бежал. Но в одну краткую секунду, когда нужно было сделать последний упор ногами, чтобы броситься в окно, я испытал без замедления всю бесконечную пытку, всю тяжесть величайшего решения, какое может быть в жизни человека. Но все было в вихре, и эта секунда, промелькнув, исчезла. Я уже был в воздухе. И последняя моя мысль была мучительная: я подумал, что, быть может, падая, тяжестью своего тела я убью кого-нибудь, ибо я не видел, что подо мной. А последнее мое ощущение было – красная-красная рубаха служителя, который мыл окно в противоположном корпусе гостиницы. Тут я начал перевертываться и лишился сознания. Я не почувствовал страшного падения своего на камни. Я не испытал никакой телесной боли, ибо несколько секунд я был в глубоком обмороке. И тотчас же проснулся – внизу, разбитый, с чувством, что я обманулся, что я в сети чудовищного обмана, и в мозге моем тяжелая пьяность, как будто я выпил целую бутылку водки. Я был удивлен тем, что я как будто прикован к земле. Я не мог повернуться, и левая нога моя была тяжелая и чужая. Как я узнал потом, я весь был разбит и изуродован. Левая нога моя была сломана в бедре, правая рука – в локтевом суставе, кисть левой руки разбита, левый висок рассечен и нижнее веко левого глаза разорвано. Я был покрыт кровью и грязью. Один из моих товарищей сказал мне как-то, что, если крепко нажать пальцами сонные артерии, можно себя задушить. Видя, что я не убил себя, а только изуродовал, я хотел протянуть свою правую руку к горлу, но рука лежала как налитая свинцом и не повиновалась мне. Тогда я приподнял левую руку, которая была окровавлена и болела, и прижал ее к горлу. Но вокруг меня уже стояла кучка людей, они глядели на меня с любопытством и ужасом.
– Удушить, удушить себя хочет, – сказал один из толпы и, наклонившись, грубо отдернул мою руку, схватив меня со всей силой за эту разбитую кисть: мизинец и безымянный палец были повреждены от удара.
В это самое время наверху раздался отчаянный, душу раздирающий крик. Это слуга прибежал к Мелитте и сказал ей, что я бросился в окно.
Через минуту задребезжала извозчичья пролетка, въезжавшая во двор. Меня посадили на нее поперек ее, я качал головой как смертельно пьяный. Сзади меня поддерживал дворник. Умостился еще на пролетку и городовой. Меня повезли в приемный покой находившегося неподалеку полицейского участка.
Когда меня снимали с извозчика, мне сделали страшно больно, и я громко застонал. У входа в полицейский участок стоял какой-то человек в штатском, писец или сыщик.
– Ну, ну, – сказал он грубо, – умел бросаться в окно, умей терпеть.
Меня поразила эта фраза своей странной логичностью, и я исступленно закричал:
– Да, я подлец, я подлец, я не должен был этого делать.
Человек в штатском отпрянул от меня в изумлении и в каком-то суеверном страхе. Был ли он поражен звуком моего голоса или отчаянной искренностью моей интонации, тем, что я являл себя во всей своей мгновенной беззащитности, но он отшатнулся от меня так, как будто я ударил его по лицу.
Меня внесли в какую-то полутемную комнату и положили на пол. Вбежавший фельдшер быстро осмотрел меня и тотчас вышел за перевязочным материалом. В соседней комнате раздавался голос полицейского пристава, который допрашивал о подробностях происшествия.
Ему отвечал тихий, надорванный, милый и родной, и вот уже как бы далекий и чужой голос Мелитты, успевшей прибежать из гостиницы. Лежа на полу, как брошенный комок, я впервые понял со всей ужасающей отчетливостью, что я не убил себя, а только исказил свой внешний лик, что я должен жить и еще изуродованный. Мне показалось, что потолок налег на меня, что безмерная тяжесть меня сдавила, и я закричал. Если крик Мелитты, донесшийся до меня, когда я лежал разбитый на земле под недоступно-отодвинувшимся высоким небом, был потрясающе пронзителен и полон отчаяния, – мой крик, вырвавшийся из горла моего теперь, показался мне таким чудовищным и страшным, что я мгновенно смолк. И снова за стеной говорили два голоса, один чужой, спрашивающий, другой родной, тихий, отвечающий.
Через несколько минут к зданию, где я был, подъехала карета. Меня вынесли и кое-как посадили в карете.
– Нужно покрыть, нужно его покрыть чем-нибудь, – раздался чей-то голос.
Бывший в толпе бледный Фомушка быстрым движением сорвал с себя свою студенческую шинель и укутал меня. Хотя день был солнечный, было свежо, а доктора говорили, что у Фомушки начинается чахотка, и это быстрое движение, в котором сказалась забота обо мне, а не о себе, возбудило во мне горячую любовь к Фомушке. В карету села со мной смертельно-бледная Мелитта, напротив нас сел фельдшер, и мы поехали в Ново-Е-нскую больницу.
Мне пришло в голову, что я во второй раз в жизни еду в карете. Я знал деревенский тарантас, телегу и извозчичью пролетку. Но в первый раз поехал в карете, когда ехал венчаться с Мелиттой, и второй раз ехал теперь.
Я был в безумном возбуждении и без умолку говорил. Будучи совершенно несведущ в хирургии, я спрашивал фельдшера, отнимут ли мне сломанную ногу, и говорил, что я не хочу жить без ноги.
– Зачем отнимать ногу, срастим, – говорил фельдшер, – вот пальчик на левой руке отнимем.
– Мелитта, Мелитта, ведь ты будешь любить меня и без этого пальчика, который отнимут? – спрашивал я в страшном возбуждении.
И когда она отвечала утвердительно, я начал снова просить у нее прощения и говорить о том, как светит солнце, и вспоминать, что было год тому назад.
Пальчика, однако, мне не отняли. Его срастили, но только он не сгибается.
Приехали в больницу, забегали разные люди вверх и вниз по лестнице. Мелитта сидела около меня, и, думая, что я не вижу ее, ибо на минуту я закрыл глаза, она откинулась всем телом к стене и беззвучно и жалко рыдала. На лице ее был ужас и безысходность.
Да, еще не было полдня. Двенадцать часов со вчерашнего вечера замкнулись, и я лежал на операционном столе. Петька был как раз в Ново-Е-нской больнице на лекции и прибежал в хирургическую. Яркий солнечный свет вливался в окно. Неведомые мне люди в белых халатах, белых, как саваны, осматривали меня и ощупывали, говорили между собой, говорили обо мне с той медицинской ухваткой, которая заставляет больного чувствовать себя уже умершим. Не с ним говорят, а о нем говорят. Слышит ли он или нет, все равно.
Что-то горячее полилось вокруг моей сломанной ноги, завладели одной моей рукой и другой, что-то делали с моим глазом и лбом. Сперва я бился, мне казалось, что мне хотят отрезать ногу. Петька меня уговаривал. Я успокоился, забылся. Смутно помню, как меня понесли через какие-то переходы, казалось мне – бесчисленные. Поднимались и опускались. Я был как в волне. Положили в полутемной комнате на кровать. На несколько минут ко мне впускали Мелитту. Она молила позволить ей остаться со мной. Она говорила, что она готова мыть пол в этой комнате, лишь бы ей позволили остаться со мной. Ее увели. Меня усыпили. Я был и не был.
Зачем даны человеку глаза, если он не может ими видеть свою судьбу? Зачем даны ему ноги его, если они идут не туда, где его счастье? Зачем его мысль ему, если она измышляет ему страдание, безысходность мучения, терзания и пытки, для которых нет слов?
Моя мысль плясала безумную пляску, кружилась, на вихрях качалась, столько стран обежала, что на жизнь бы хватило долгую. Видела лица, умершие лица, и живые лица, и не бывшие лица, те, которые, быть может, еще будут здесь или где-нибудь в ином месте, в пространстве. Потолок поднимался и опускался, прижимал мою грудь вплоть и уходил в бесконечное небо. Справа и слева вставали фигуры и долго стояли. Стояли молча, и, хотя лица их были устремлены прямо в пространство, я чувствовал, что они смотрят на меня. Пробыв возле меня известное время, они исчезали внезапно. Не вверх или вниз и не в сторону. Исчезали вдруг без направления.
Ко мне подходили врачи. Осматривали меня и выслушивали меня тут и там.
– Но мне совсем-совсем ничего не больно, – восклицал я. – Отчего мне совсем ничего не больно?
– Подождите, придет, – сказал, усмехаясь, один.
Боль в теле началась лишь через неделю. Лихорадка качала мою мысль, и я не ощущал тогда боли.
Я закрыл глаза и перестал отвечать на вопросы. Зачем они спрашивают так много и каждый повторяет предыдущего?
Врачи думали, что я забылся. Они продолжали говорить между собою. Голоса их были озабоченны. Ничего из внутренних органов не было повреждено. Травматические повреждения тяжкие, но для жизни в этом нет опасности. Выдержит ли сердце? В этом вопрос. Я понял их разговор. Мое сердце плясало бешеный танец, и было неизвестно, не поскользнется ли оно на одном из своих прыжков, не сорвется ли. Один за другим все ушли. Сердце мое плясало. Стены сходились и расходились. Не открывая глаз, я почувствовал, что я один. Не открывая глаз, я почувствовал через некоторое время, что надо мною кто-то наклонился. Я приоткрыл правый глаз – левый был забинтован. Во рту у меня пересохло.
– Испей, родимый, испей, – говорила мне высокая черная сиделка Катерина, имевшая вид сердобольной деревенской женщины.
Я снова потонул в видениях. От левого глаза в мозг устремлялись фиолетовые полосы и золотые, извивались как змеи, переливались лентами, окружали мою голову, протягивались до стен, до потолка, лизали их огненными языками, как пламя пожара, превращались в вихрь переплетающихся искр, крутились воронкой и возвращались в мой мозг. После этого голова становилась тяжелая, все лицо было окутано как паутиной, и я забывался.
Потом опять лица. Сколько лиц. И все они смотрели, но не все на меня. Некоторые проплывали совсем близко, около лица моего и даже через него, не смотря на меня. Я чувствовал их блестящий близкий взгляд. Они скользили как далекие птицы, которые, разлетевшись в высокой лазури, скользят, не шевеля крылами. Другие уставлялись мне прямо в глаза и ни за что не хотели сдвинуться с места. Можно было подумать, если бы я мог тогда думать, что лица эти существуют в этой комнате по иным законам, чем я, и что я не представляю для них, в их движении и в их бытии, никакой телесной преграды.
Так было около недели. Опасность прошла. Жизнь победила. Меня перевели из отдельной комнаты в общую камеру.
Двенадцатая. Большая казенная комната, похожая на тюремную камеру. В этой комнате было много больных. Рядом со мной лежал молодой помещик, который, возвращаясь с охоты, прозяб, и, войдя в дом, прошел в столовую, подошел к шкафу и выпил вместо рюмки водки рюмку какай-то кислоты. Потом двадцать верст скакал на тройке до соседнего города, а его все время рвало кровью. Был старик, который сломал себе ногу, поскользнувшись в собственной комнате. Веселый парень, каменщик, сорвавшийся с двухсаженной высоты, но только зашибший себе плечи и бока и вскоре выписавшийся. Почтарь, который зазевался, и тяжелая почтовая карета переехала его. Все внутри у него было раздавлено. Вскоре он помер. Был один лакей с какой-то неважной болезнью. Он потешал всю камеру своими лакейскими шутками. Были еще и другие.
Я лежал на длинной плохонькой железной кровати, прикрытый грубым серым одеялом. Над подушкой к кровати была приделана металлическая дощечка, и на ней было обозначено мое звание, мой возраст и поставлено латинскими буквамиFracturafemoris («перелом бедра»). Другое шло не в счет.
Началась бесконечная пытка дней.
Мелитте и матери моей, которая приезжала ненадолго навестить меня, врачи сказали, что все пустяки, что я поправлюсь, нога срастется через шесть недель, рука, пожалуй, еще скорее, но владеть я ей не буду – сломан самый локтевой сустав. Глаз зашили, и он быстро принял прежний вид. Разрыв на лбу стянули, уменьшили его какими-то ухищрениями. От него потом остался лишь небольшой шрам. Но в главном врачи ошиблись. Потому ли, что я был беспокоен и все время вертелся на своей койке, или, вернее, потому, что я был истощен до последней степени, но только нога моя не хотела срастаться. Рука срослась, и даже недобрые чаяния врачей были обмануты, я ей владею. Нога же не срасталась и не срасталась. Это было похоже на злое волшебство. Шестидесятилетний старик, сломавший свою ногу, давно уже поправился, он ходил на костылях и должен был через несколько дней выписаться из больницы. А мне было всего лишь двадцать два года, и, однако же, во мне не было самоисцеляющейся жизни. Врачи приходили, качали головой и уходили. Я был присужден неведомым мне приговором к пытке ночей и дней, к пытке недель и месяцев.
В больнице было плохо. Сиделки были грубы. Больные были надоедливы и грубы. Но не это, конечно, было больно, хотя и от этого становилось душно. Каждый день видеть бледное родное лицо с застывшим безмолвным упреком. Каждый день ощущать невозможность встать и быть отрезанным от мира живых, которые так свободно ходят и делают все, что захотят. Каждый день бессильно отсчитывать минуты и часы, от одного часа до другого, без мысли в голове, без какого-либо чувства, кроме чувства бесконечной отчужденности от всех. И от той, кто был дорог. Она тоже была мне чужая. Из мира живых она была, а я был из мира выброшенных за пределы живого. Я тайно завидовал каждому, кто проходил по комнате на двух своих здоровых ногах. Но в то же время все, что было связано с живой жизнью, меня пугало и отталкивало. Когда предо мной начинали говорить, что вот я встану и мы уедем на лето к родным, я проникался тайным ужасом. Как будто перед мертвецом говорили, что вот мертвый сейчас встанет, принарядится и пойдет на пир. Было что-то уродливое в этом и неестественное. До отвратительное™.
Мелитта похудела, побледнела, сделалась еще воздушнее. Но когда она, наклоняясь, целовала мое лицо, мной овладевал страх и суеверное чувство. Когда кто-нибудь из знакомых заходил навестить меня и говорил со мной о том и об этом, я принимал участие в разговоре, я отвечал на вопросы, но при этом испытывал бесконечное мучение: я чувствовал, что ничего этого не будет, о чем говорят, что я лгу, что все лгут и невозможно продолжать эту ложь.
Каждый день, уходя, уводил меня все дальше и дальше от всех живых. Незримо, но я удалялся от Мелитты и от тех, кто меня навещал, словно по воздушным пустыням ходил. Тосковал от бесконечности пути. Мерил, взвешивал судьбы людей. Все это без слов. В образах и в ощущениях, для которых каждое слово было бы слишком четким и грубым, а потому неверным.
В одном хождении Богородицы по мукам Пресвятая Дева говорит: «Не позволишь ли ты мне, Господи, по адам походите, по раям посмотрети?» И ответ гласит: «Все это будет по твоему желанию». Со мною было совсем иначе, но что-то из этого. Я хотел, как рая, мертвой тишины, она отошла от меня в недоступность, а я стал ходить по адам. Эти адские области были и близко, и далеко, и вне, и внутри. Все лица, мелькавшие около меня в течение дня, отвращали меня своею чуждостью. Все люди казались мне навязанными мне адскими выходцами, ибо я никогда не хотел их видеть, таких видеть. А когда спускалась ночь, мысль моя блуждала по бесконечности, а все тело горело и мучилось. Первые недели я стонал по ночам, сжимал губы и кусал их, но против моей воли они издавали жалкие звуки. И острящий лакей в противоположном краю камеры говорил вслух: «Ишь соловей-то наш, защелкал». А сочувственная публика, состоящая из больных и сиделок, разражалась дружным смехом.
По мере того как недели уходили, я научился молчанию, и молчал не только ночью, когда все должны спать, но и днем, когда ко мне подходили с разговором. Меня не любили. То обстоятельство, что я, как бы вопреки всяким правилам, не выздоравливал и не выздоравливал, ставило меня в положение какого-то отщепенца.
Больных перевели в летнее помещение. Дни проходили и уходили. Мелитта приходила и уходила. Когда человек прикован к постели, его способность страдать, по-видимому, неограниченна. Когда же он владеет своими членами, его способность страдания есть величина определенная. Надо думать, что так. У Мелитты эта способность была на исходе. Оставалось лишь раздражение и жалость к самой себе.
Еще раз врачи убедились, что мне нужно лежать еще несколько недель в постели. Мелитта сидела около меня и ничего не говорила. Мысль о поездке на лето к родным в деревню разрушалась окончательно. Она смотрела в окно, в больничный сад. Там были красные и желтые цветочки.
– Вон уж дрема отцветает. Скоро лето кончится, – сказала она, и голова ее бессильно склонилась, как цветок, у которого стебель подрезан. Она беззвучно плакала.
Есть, однако, предел всяким мучениям. Или это только обман? Только злая шутка судьбы? Я сижу на кровати. На меня надевают халат. Мне дают костыли и учат ходить. Весь мир опять опрокинулся и стал снова другим. Мне казалось, что я вырос. И мне казалось первые минуты, что все бледнеет кругом, когда я встаю, все становится живым и нереальным, как в видении.
Август кончался. Но мы еще успеем захватить немножко лета. Мы были снова вдвоем, в той же гостинице. Мелитта делала разные покупки. Через несколько дней мы уезжали к родным. Мелитта улыбалась и радовалась. Она ничего, ничего не видела.
Да что же видеть и как? Я ходил на костылях по комнате, потом садился у стола и думал. Все об одном и том же. Что было раз, не может быть дважды. Вот несложная, но для меня – потрясающая мысль, которая упорно вставала в моем мозгу. Эта мысль принимала характер живого существа. Я ее видел целиком, казалось, ощупывал, касался ее руками. Что сломано, то уж не будет таким, каким было. Повторить ничего нельзя. Исправить ничего нельзя. Если у вещи отняли ее лик, ей не могут, ничто ей не может вернуть ее прежний лик. Я брал спичку, ломал ее пополам и снова и снова смотрел на нее с тайным испугом, с тайным ужасом. Я видел, что она сломана, и напрасно прикладывать конец к концу. Никакие силы не заставят их принять прежний цельный вид. Что было раз, не может быть дважды.
Оставалось дня три до отъезда. Мелитты не было дома. Я ходил взад и вперед по комнате. Пошел к столу, чтоб сесть, сделал неверный шаг, упал в кресло, больная нога моя откинулась и со всего размаху ударилась местом перелома о толстую и сучковатую ножку стола. Я почувствовал сильную боль в месте ушиба, но та холодная боль, которая сжала мое сердце, не может быть даже названа болью. Это было сознание немилосердного приговора. Это было что-то дьявольское. Тут было какое-то безымянное издевательство.
Мелитта не поверила, что я повредил себе ногу. Она привыкла к моей мнительности и заставляла меня и в этот день, и на другой, без устали ходить. И я ходил, а нога у меня была свинцовая. Потом пришлось лечь. Потом врач наложил опять повязку. И я пролежал еще около трех месяцев.
Врач утешал меня. Он говорил, что нога моя срослась неправильно и я бы всю жизнь хромал. А теперь, когда я научился смирно лежать, он обещал срастить мне ногу правильно. Так оно действительно и вышло. И теперь, когда все это в далеком прошлом, я думаю, что вторичное злополучие мое было к лучшему. Но тогда я этого, конечно, не мог думать. Я впал в окончательное отупение и жил лишь снами. Я уж не чаял больше встать никогда. Просил Петьку принести мне цианистого калия. Он не только не согласился, но поднял меня на смех и сказал об этом Мелитте. А на Мелитту нападали приступы безумия. После припадка ревности, вызванного всегда самым неожиданным поводом, она впадала в религиозный бред, призывала Пресвятую Деву во свидетельницы своих терзаний и томлений, была красива и красноречива в своих жалобах. И потом на несколько дней впадала в оцепенение. Однажды в исступлении она бросила мне в лицо коробку с булавками и иголками. Потом долго собирала рассыпавшиеся по постели иголки и булавки. На меня это не произвело никакого впечатления. Страшнее было, когда она поднесла ко мне лампу и хотела меня сжечь. Она несколько раз подносила лампу совсем близко, и казалось, через секунду бросит ее на меня. Я и дважды, и трижды остановил ее силой взгляда. Она поставила лампу на стол, бросилась на свою кровать и проплакала весь вечер.
В эту ночь мне снился сон. Я сидел у окна и глядел в темную ночь. Против окна на огромном дворе было другое большое здание, гигантская белая стена в несколько этажей со множеством окон. Эти бесчисленные окна шли рядами, стояли правильно одно над другим, и в каждом окне была свеча, и из каждого окна смотрело бледное испуганное лицо. И все они смотрели на меня. Что было в этом страшного, я не знаю. Но это было очень страшно. И я чувствовал, что я осужден.
Мне снились еще другие сны в эту ночь и в другие ночи. Меня преследовал несколько ночей один и тот же уродливый сон. Я лежал на кровати и не мог двинуться, а чувствовал, что внизу, на дворе, под самым окном, начинается что-то, что было против меня. Я видел сквозь стену глазами души, что внизу под окном мерцает грязно-красным пятном небольшая лужа крови. В ней начиналось противное движение, обрисовывался маленький человек-головастик, эта полудетская, полумладенческая голова приподнималась, начинала тянуться вверх, из лужи, на длинном змеевидном туловище она ползла вдоль стены, от этажа к этажу, выше, к моему окну, и я видел, что этажей не три, а бесконечное множество. Но уродливое лицо головастика все ползло, тонкое туловище тянулось и становилось все тоньше, голова приближалась к окну, перегибалась через окно, несколько раз покачивалась, как бы размышляя, ползти ли дальше, и вдруг, откинувшись и всхлипнув смехом, падала вниз, в лужу, как мокрая тряпка.
Я снова ходил по воздушным провалам, возвращался на забытые тропинки, ощупывал какие-то скользкие края, мерил, измерял, считал, выслеживал, уходил, был обманут, крался за ускользающей целью и давал себе клятву, что, когда я ее достигну, когда я ее схвачу, я буду любить лишь себя. Другому было бы непонятно, что в этом было, но я знал, что так нужно, что надо во что бы то ни стало достичь одной точки, уцепиться за нее – и любить себя. Не другого. Ибо человек живет и умирает своей жизнью и смертью, и нельзя свою жизнь губить.
Мне снилась однажды победительная луна. Она была в полнолуние, но зеленоватая, как в новолуние, а не желтая, и горела очень высоко. Я сидел у окна – почти во всех моих снах было окно. Я весь был в белом и чувствовал, что лицо мое красиво. От луны исходил изумрудно-опаловый свет, и я видел каждый отдельный луч. Все вместе они составляли свет, в котором жили и переливались предметы кругом, но каждый луч был отдельно от другого, и я видел, что не может быть иначе: каждый луч жил отдельностью, и, если бы он уничтожился для другого, он лишь погасил бы этот другой луч, и на их месте возникло бы что-то иное, может быть, светлое, может быть, темное, но иное, они же оба перестали бы существовать, если бы один луч разлюбил свою отдельность. И все лучи вместе светились, и все они пели сиянием о жизни и смерти и о многом еще, о чем нельзя говорить на дневном языке.
Этот сон я не забыл, и, когда пришло время, я порвал со своим прошлым, и мне радостно в моей отдельности. Сильный и светлый, я прохожу по земле, и около меня всегда светло. Никто не мог бы заставить меня посягнуть на святыню жизни. Но все, что случается, неизбежно, и хорошо, что однажды это было.
Мелитта, Мелитта, пчела, ты когда-то больно меня ужалила, но ты также дала мне много сладкого меда. Мы потеряли друг друга безвозвратно, и мы давно уже другие в бесчисленности лиц и вещей. Но если ты можешь еще слышать, услышь меня. И услышь меня: я любил тебя всегда.
1908
Ревность давно прозвали зеленоглазым чудовищем, про зависть же говорят, что у нее желтый огонь в глазах. Не знаю в точности, как это нужно понимать относительно зависти, в прямом ли смысле или переносном, то есть в том смысле, что зависть сжигает. Но что при вспышке ревности у человека в глазах загорается зеленый свет, это мне известно доподлинно. Зеленый, зеленый, видел много раз. Так хорошо запомнил, что даже во все зеленые глаза гляжу с невольной тревогой. И потому, что мне нравятся зеленые глаза, и потому, что пугаюсь в них притаившегося там навсегда традиционного чудовища. Задремать – задремало, а ну как проснется? Ибо все зеленоглазые поистине ревнивы. Хоть этого иногда и долго не видишь.
Впрочем, у той, что сейчас мне вспоминается, глаза были серые, светло-серые. А еще у другого, у того, что сейчас мне вспоминается, глаза были светло-голубые. Пожалуй, если вспоминать, так припомнишь, что и в Черном море, как в иных морях, горит огонь маяка, и во всякого цвета глазах загорается зеленый огонь. Но почему именно зеленый? Цвет жизни. Или это потому, что, пока мы живем в этой жизни, мы вечно бродим в слепоте, а что же более слепо, чем ревность?
Может быть. Ничего не знаю. Приходит это бешеное чувство нелепо и внезапно. Вдруг словно слепень ужалит человека. И начнет метаться. Не видит, где ступает. Не видит, что берет, что роняет, что разбивает безвозвратно. Словно пьяный. Словно сумасшедший.
Я, знаете ли, ревность ненавижу и презираю. Вы говорите, что художник, как в игре в фанты, во всю свою жизнь должен «да» и «нет» не говорить, черного и белого не называть. Это, конечно, так. А то за утверждением или за отрицанием – живой жизни не увидишь, уйдет, как песок уходит между пальцев сжатой руки. Но я ведь сейчас не как художник говорю, а просто как человек, который кое-что видел в жизни.
Я, впрочем, презираю лишь одну ревность – выявленную, а их всегда две бывает: тайная и явная. Тайная еще злее. Одна вовне ранит, другая внутрь. Одна другого ударяет и бросает в него грязью, комками грязи и крови, а другая собственное сердце жалит, точит, грызет, в слова не уходит, в речи не находит облегчения и так до смерти может извести. Известное дело тихое помешательство всегда опаснее буйного.
Вы хотите узнать, как изумруды сии загорались в глазах у сероглазой? Нет, сударь мой. Об этом мне вспоминать сейчас не хочется. Уж очень долго я в этом сияние побыл. До омерзения. До такой ненависти, что ни перед каким бы преступлением не остановился, лишь бы избавиться от этих драгоценных камней. Пусть их там сияют где-нибудь в другом месте. Я человек тихий, и не всякие украшения в жизни люблю. О голубых же глазах, пожалуй, могу вам рассказать. Голубой цвет с зеленым и близок. Как небо близко к земле. И как Дьявол любит украшать собой храмы.
Я только об одном маленьком случае расскажу. Было это в очень далекие дни. И я и мой товарищ были студентами-первокурсниками. Святки. Первые совсем свободные Святки в маленьком провинциальном городке. Вы человек столичный. Этого очарования не знаете. В смешном городке, где все наперечет, мы совсем особые герои. Студенты, во-первых, с этим не шути, а во-вторых, мы оба из числа избранников: я – сын помещика, в некотором роде краса местного дворянства, а мой товарищ – сын богатейшего местного купца, и не какого-нибудь лавочника, а коммерсанта с образованием и со вкусами. Юноши мы были начитанные, что ни слово, то Байрон и Шекспир. Тогда вкусы ведь были иные. В каждом доме желанные гости, мы, однако, не особенно удостаивали своих земляков посещениями. Избрали дом-два, ими и ограничивались. Большую же часть времени проводили – голубоглазый мой друг у девушки, которую он любил, скажем, по имени Ольга, а я у девушки, которую я не то любил, не то не любил, по имени, скажем, Лиза. Ольга и Лиза были подруги по гимназии, но Лиза была девица серьезная и была на педагогических курсах, а Ольга нрава более светлого и веселого, ее прочили в театральные звезды, и она была в драматической школе. Все вместе мы приехали в этот городок на Святки, и проводили время то попарно, то все вместе, то я вдвоем с моим другом. Мой голубоглазый друг был весьма победительный юноша. Он уже сокрушил, впрочем не трагически, несколько девических сердец, но теперь он действительно любил, тем более что Ольга не вполне ему отвечала, любила не любила, скажет «да», назад возьмет, скажет «нет» – изводится, опять скажет «да». И долго это тянулось. Все же как будто она его воистину любила. Мне об этом, однако, больше говорила, чем ему. И он мне много о ней говорил. Всегда. Я для него был романтически верный друг. Он должен был мне исповедоваться, хотя смотрел на меня несколько сверху вниз, ибо был умнее и красивее меня и гораздо более, чем я, был отмечен чужим вниманием.
Когда Сергей – так звали моего друга – начинал говорить об Ольге, о своих терзаниях и о том, что она сразу и дает ему целую жизнь, целое счастье единственное, и целиком заслоняет от него его собственную жизнь, он был всегда чрезвычайно красив и красноречив. Я почему-то всегда мысленно называл его маркизом Позой. Он говорил мне о каждой мелочи своего романа, я же ему, со своей стороны, мало что говорил о Лизе, да он и не интересовался. Совершенно ясно, как полагал он, что мы с ней вполне предназначены друг для друга и, конечно, со временем мы поженимся. Но я не женился на Лизе. Впрочем, не об этом теперь речь.
Выпал свежий снег. Все деревья увесились новыми белыми уборами. Хорошо в деревне или в маленьком городке зимой.
Сергей написал мне записку и прислал с посыльным. Ко мне он редко сам заходил. Больше я у него бывал. Предлагает совершить поездку за город. Отлично. Выбрали и место. Я знал, что отец мой, который жил в деревне один и лишь приезжал время от времени в город к моей матери, будет в этот день как раз в городе. Лизе почему-то было нельзя с нами поехать, и мы отправились втроем. Как всегда в подобных случаях, захватили с собой немного вина, сластей. Поехали.
Все было белое и воздушное от свежего чистого снега. И белый очерк луны так свежо означался на вечернем небе. Хорошо было. Кучера мы не взяли. Ехали втроем. Сергей и Ольга были оба в задорном настроении и дразнили друг друга. Он был охотник, как и мой отец, и для него так ехать по свежей пороше – ощущение было совсем особенное, пожалуй, лишь охотнику понятное. Отьединенность полная. Ни до кого нет никакого дела, душа от людей свободна, и от далеких, и от близких, даже от самых дорогих. Ему тогда, в сущности, не с Ольгой и со мной нужно было ехать кататься, а взять ружье да собак – и в лес. И Ольга, должно быть чувствуя, что сегодня не так велика ее власть над ним, как всегда, пенилась, как вино. Того и гляди обрызнет, обожжет. Пьянить ей хотелось и пьяниться. Потому и со мной она не так как-то говорила, как обыкновенно. Ничего не было особенного, а что-то вот не так. Словно где-то за лесом свет был особенный, и на наши лица он отсвет свой бросал.
Ехали все же очень весело. Сергей надо мной трунил. Зачем, дескать, невесту свою бросил. Это слово «невеста» звучало в его голосе насмешливо. Не очень мне это нравилось, но я уже привык, что и он и Ольга, в сущности, всегда немного надо мной подтрунивали. Неловкий я был сравнительно с ними, не такой находчивый.
Мне до всего этого мало было дела, и я даже дивлюсь, как это память так верно и точно хранит все эти малые малости, бывшие давно-давно. Теперь я все это вижу так четко и так определенно могу изъяснить каждую малость, как будто я это все устраивал и сам измышлял. А тогда, хоть я и не охотник, я вдвойне и втройне был отъединенный. Смотрел на березовые стволы, на убегающий снежный путь, на голубое небо сверху, и мало мне было дела, о чем тут говорят около меня. Не слова для меня говорили, а снежное безмолвие вокруг, тихий бархатный снежный праздник, с такой углубленностью всего.
Приехали. В деревне у нас, вернее, в усадьбе, около которой ютилось пять-шесть крестьянских избенок, было два дома. Один большой, двухэтажный, с большим садом, в котором все детство я провел. В этом доме тогда мы жили всей семьей лишь летом. И флигель-особняк, состоявший всего из двух комнат и прилегавшей к нему через сени кухни. В этом флигеле по зимам жил мой отец, и пикники в его отсутствие всегда завершались там. Убранство, правда, было не роскошное, но тем веселее. В комнате, которая служила столовой, был достаточной величины стол, достаточное количество кресел и стульев, шкаф с посудой стоял в соседней комнате, служившей отцу спальней, а в столовой красовался другой шкаф объема непомерного – он весь был наполнен охотничьими ружьями, винтовками, патронташами и всем арсеналом охотничьих принадлежностей. Отец мой любил поохотиться, и я думаю, не меньше, чем три четверти своей жизни, он провел на открытом воздухе.
Старая Устинья, ключница, бывшая у нас в доме еще со времен крепостного права, принесла нам с погреба превосходной простокваши и варенца. Мы расставили и свои угощения, привезенные из города. Зажурчал-замурлыкал свою песенку самовар. И старая Устинья отбыла на свою людскую половину, дабы предоставить веселящихся барчуков самим себе и на досуге распивать чай из собственного своего самовара с мужиком Глебом, бывшим у нас чем-то вроде управляющего. Этот Глеб, возникающий и в дальнейшем моем рассказе, был мужчина огромной силы и, будучи не лишен некоторого знакомства с отечественной историей – мы его развивали – говорил, что, хоть он и Глеб, а брат у него Борис (не знаю, был ли таковой), но ежели к нему да явится Святополк Окаянный, так он этого Окаянного во как разделает. Нрава он был при этом тихого, но, может быть, в жизни ему и пришлось однажды свернуть кому-нибудь голову.
Голоса Устиньи и мужиков еле доносились до нас из людской. Мы пили чай, обменивались незначительными фразами, и тут вдруг налетел вихрь совсем неведомо откуда. То есть без малейшего с какой-либо стороны предуведомления. Только что я откупорил бутылку вина. Мускат-люнель. Этакая сладость. И уже предвкушал удовольствие выпить стакан этой патоки. Как вдруг Ольга, слегка поддразнивавшая Сергея, слегка помахала перед лицом своим правой своей рукой, вытянула ее, положила на стол и спросила:
– Сергей, ведь у меня красивая рука?
– Нет, – ответил тот нарочно.
Она быстро протянула руку к моему лицу и капризно сказала, обращаясь ко мне:
– Васенька, поцелуйте мне руку.
Это было сказано явно из каприза, притом же я не только не поцеловал ее руку, но что-то поучительное сказал на ту тему, что я у женщин не целую рук и что это несовместимо с моими представлениями о равенстве мужчин и женщин. Однако Сергей, побледнев, вскочил со своего места, убежал в соседнюю комнату и, мы слышали, бросился там на кровать. Ольга вдруг испугалась и серьезно и ласково позвала его:
– Сергей, Сергей, поди сюда.
Но он молчал. Я подобную сцену видел впервые, и мне она показалась глупой и унизительной. Я посмотрел на Ольгу вопросительно. Она шепнула:
– Я сейчас приведу его. – И встала с места, чтоб пойти к нему в соседнюю комнату, но в это самое мгновение он соскочил с кровати и выбежал к нам.
Я никогда не знал до этой минуты, что человеческое лицо может так меняться в такой короткий промежуток времени. Лицо его было смертельно-бледно и изуродовано судорогой, глаза светились диким зеленым светом, а коротко подстриженные белокурые волосы дыбились, как шерсть на спине у собаки, чувствующей присутствие врага. Это был не только другой человек, мне совершенно неведомый, – это было другое существо. Безобразное существо и страшное, как показалось мне тогда.
– Я тебя ненавижу, – воскликнул он, поднимая лицо свое кверху и сжимая кулаки. – Потаскушка!
– Сережа, Сережа, – услышал я голос Ольги, в котором звенела необычная ласковость.
Она бросилась в ласковом порыве к нему, но резким движением он отшвырнул ее от себя, протянутая рука ее бессильно упала и, должно быть, очень больно ударилась о край стола.
– Сергей, – закричал я, – что ты делаешь?
– Ты не знаешь, Вася, ты не знаешь, какая она, – с мучением ответил он. – Вся напоказ, все в ней нарочно.
– Вася, милый, уйдите на минутку отсюда, – пролепетала Ольга умоляюще.
– Да, прошу тебя, уйди на минутку, – сказал Сергей.
Я не знал, что мне делать. Предчувствие меня удерживало.
– Хорошо, я уйду, но действительно на несколько минут, я похожу тут, около дома, – сказал я.
– Мы позовем вас.
– Мы позовем тебя через несколько минут. Я ушел.
Я вышел на двор. Луна поднималась, не дойдя еще до вышней точки на своем пути. Легкие облачка бежали под ней и около нее. Старый сад был весь завален снегом, и в него нельзя было пройти. Я пошел вдоль ограды по дороге, и мне странно было, как будто маленькие, тонкие голоса бесчисленно звали меня вернуться поскорее в дом, где остались эти близкие и совершенно, ну совершенно непонятные мне люди. О чем там могли говорить они? Ночь так тиха. Что между ними встало в эту белую прозрачную ночь, когда они любят друг друга и когда весь мир так похож на безгласный праздник, застывший в кристаллах и в белом бархате?
Я вернулся ближе к дому. Не знаю, сколько минут прошло, но, во всяком случае, они уже должны были бы позвать меня. Дверь из сеней на крыльцо я, уходя, оставил открытой, но та, другая дверь, ведущая во флигель, все не открывалась и не открывалась. Я близко прошел мимо окон. За ними колыхались неясные тени. Но в промерзлые окна ничего нельзя было разглядеть.
Мной овладело беспокойство – и не странно ли, к нему примешивалось еще чувство несознаваемой оскорбленности, что вот я тут должен ждать на дворе, в то время как они там, в комнате, вдвоем.
Я вошел в сени, я подошел уже почти к двери, как внезапно остановился, услышав там в комнате умоляющий жалкий голос Ольги и отвечающий ему совершенно для меня чужой голос Сергея. Этот чужой голос был пьяный, но не от вина, и в этом голосе была издевающаяся ласковость. Сергей говорил:
– Ну что же, Олечка, выбирай, из какого ружья тебя застрелить? Вот из этого? Или вон из того? А то из винтовки? Нарезная! – В его голосе была положительная нежность. – Так выбирай же. Отпразднуем свадьбу. Не пищи, – сказал он вдруг, меняя голос. – Чего скулишь, как щенок? Я тебя, пожалуй, еще прибью, прежде чем убить.
Мне показалось, что я слышу, как щелкнул взведенный курок. Я быстро подошел к двери. Но, уходя, я слышал, как опустился крючок, и знал теперь, что дверь заперта. Во что бы то ни стало я должен туда войти. Но я знал, что, если я подам свой голос, Сергей не пустит меня, и я слышал по голосу, что он не шутит и что он успеет в этом случае застрелить Ольгу. Мысль, блеснувшая во мне, была счастливой. Я взял неожиданностью. Подойдя к двери, я несколько раз быстро и сильно постучал. И прежде чем Сергей, захваченный этим звуком врасплох, успел опомниться, Ольга, догадавшаяся, что это я, подскочила к двери и откинула крючок. Я вошел.
Действительно, Сергей был пьян не от вина. Налитые стаканы стояли непочатыми на столе. Ни Ольга, ни Сергей не прикоснулись к ним. Оба они были в беспомощной растерянности, и было видно по их одежде, что они не раз за эти минуты были в борьбе. У Ольги по левой щеке шла продольная царапина, очевидно, от падения на пол, причем она задела за что-то острое. Сергей казался упоенным готовящейся казнью, в которой он еще не сомневался. Шкаф с ружьями был раскрыт, одно ружье валялось на стульях около стола, другое стояло в ближайшем углу.
– Свидетелей желаете? – издевающимся голосом спросил Сергей, обращаясь к Ольге. Меня он как будто даже и не заметил или счел неодушевленным предметом. – Так я вас при свидетелях застрелю.
Он замкнул дверь на крючок и бросился к углу, в котором стояло ружье.
– Сергей, опомнись, – сказал я, беря его за руку. – Что ты хочешь делать? Опомнись, ведь она же ни в чем не виновата.
– Вася, – вдруг закричал он с исступлением, – ты не знаешь. Вася, милый, уйди.
– Вася, не уходи, – как эхо повторила Ольга, цепляясь за мою руку.
– А, ты говоришь ему «ты»! – закричал Сергей и, схватив ее за плечи, с силой ударил ее об пол.
Тут между мной и голубоглазым маркизом Позой произошла сцена, совсем недостойная шиллеровских героев.
– Бить женщину! – воскликнул я с негодованием и схватил его за горло.
– А, ты за нее! – ответил Сергей и в свою очередь схватил за горло меня.
Я всегда думал, что Сергей сильнее меня и более ловок. Но придало ли мне силы бешенство, охватившее меня, или сделало более ловким сознание, что, если он меня одолеет, произойдет убийство, только я был в этой схватке более силен и ловок. Я чувствовал, однако, что этого торжества хватит ненадолго, и начал теснить Сергея к двери, чтобы отворить ее. Я не знал, что я дальше сделаю, но чувствовал, что непременно нужно дотесниться до двери, откинуть крючок и распахнуть дверь. Я чувствовал, что комната враждебна и что нужно открыть дверь. У меня не было ни на одну секунду мысли о себе, но мне казалось, что каждый миг может случиться непоправимое.
Сцепившись, как крючьями, руками с Сергеем, я дотеснился до двери и, разодрав кожу на правой своей руке, ухитрился, не прекращая борьбы, откинуть крючок. То, что было дальше, было, пожалуй, более смешно, чем страшно.
Едва я откинул крючок, Сергей начал одолевать меня, и я почувствовал, что он сейчас оттеснит меня от двери. Я сделал последнее усилие, вновь притиснул его к двери, толкнул ее, она распахнулась, и уж совсем не по-рыцарски в этой нерыцарской борьбе я крикнул:
– Люди! Глеб! Сюда!
Но люди уже были в сенях, ибо слышали из кухни наши крики и шум борьбы. Они были в сенях и не смели войти. Теперь же обступили нас и умоляли не серчать и не ссориться. Всех трогательнее была старая Устинья, которая, поняв всю сцену по-своему, успокоительно причитала, что, если нас двое, а барышня одна, так ведь есть на свете еще барышни. Барышня же была ни жива ни мертва и во все время нашей борьбы, правда, очень быстрой, глядела на нас, застыв на месте, так в этой позе она была и теперь.
Это неожиданное вмешательство человечества, не входившее в инсценировку убийства, отрезвило Сергея.
– Это подло, – сказал он мне.
– Возможно, – ответил я и, приказав причитающим верным служителям уходить теперь на кухню, велел Глебу подать лошадь и сказал, что он поедет с нами.
Правда, все это было ужасно как некрасиво. Но, не зная, что еще выдумает Сергей, я даже испытывал желание велеть связать его.
Но мы мирно уселись в сани. Сергей и Ольга рядом на сиденья, я на козлах, но лицом к ним. Глеб в одну минуту нарядился в тулуп и молча правил.
Не успели мы выехать за околицу, всего саженей десять от дому, как Сергей выскочил из саней и со всех ног бросился бежать назад к дому.
– Он убьет себя, – пронзительно закричала Ольга.
– Глеб, – вскричал я, вырывая у него вожжи, – догони его и во что бы то ни стало приведи сюда.
Глеб устремился за ним, но, прежде чем он успел его догнать, Сергей, видя бесполезность и невозможность противоборства, повернул и пошел к саням.
– Под вашим благородным конвоем, – с иронией сказал он и поклонился, усаживаясь на свое место.
«Под конвоем так под конвоем, черт с тобой», – с раздражением подумал я. Быть чьим бы то ни было конвоиром вовсе не согласовалось с моим вкусом.
Вот и все, пожалуй. Мы доехали до города молча. Время от времени Сергей озирался, как человек, который только что проснулся от тяжелого сна. Потом голова его в огромной белой папахе бессильно падала на грудь. Среди ночных снегов, под высокой луной и в нашем застывшем молчание он казался мне пойманным разбойником. Он был страшен и жалок.
По приезде в город он хотел остаться с Ольгой вдвоем, чтобы говорить. Но она не захотела, и я не позволил. Тогда умоляюще он стал просить меня, чтобы я отправился к нему ночевать. Он не мог быть один. Я велел Глебу обо всем молчать и отослал его к нам в дом, а сам ночевал у Сергея. Он говорил и то, и это. Я слушал молча, как слушают больного. Что еще? Утром принесли записку от Ольги. Она писала ему, что все между ними кончено. И что же вы думаете? Он валялся на полу в судорогах, а я его утешал. Против совести утешал и обнадеживал. Потом я же, опять вступивши в права и обязанности романтического друга, ходил дважды и трижды к заупрямившейся Ольге и убеждал ее не доводить его до самоубийства. Они свиделись, но затем она ему долгий искус устроила. Целый год они были в полуразрыве. Погоняла на корде. Потом все же вышла за него замуж. И знаете, какая ирония судьбы? Вы, конечно, догадались. Это очень просто.
Я в жизни встречал ее потом раза два, через большие промежутки. Так по старой памяти будучи со мной откровенна, она рассказывала мне о том, как она его теперь ревнует. Он ее любит меньше, чем она его, или так показывает, и бес ревности переселился в нее. Не в таких буйных формах, но, как я сказал, тихое помешательство всегда бывает более опасное.
1908
Если вы думаете, что я хочу вам рассказать что-нибудь об английском городе Ливерпуле, вы ошибаетесь. В Англии я, правда, был, и неоднократно. Люблю Оксфорд и Кембридж. Жил в Лондоне. В замке Варвик видел белых павлинов, а в Стратфорде-на-Эвоне поклонился праху Шекспира. Но до Ливерпуля я ни разу не доехал, да и зачем бы я стал туда заезжать? Коммерцией я не занимаюсь, а это ведь, кажется, город исключительно торговый и промышленный.
Я хочу вам нечто рассказать про гостиницу «Ливерпуль» и ее обитателей и посетителей. Находилась эта гостиница в моем родном городе в те далекие дни, когда я кончал гимназию, вернее, был в шестом классе.
Мучительное это было время.
Я ненавидел школьные науки и школьную дисциплину. Мне хотелось выйти из гимназии, но родители не позволяли. В голове у меня возникали многочисленные планы – сделаться писателем, пойти в народ пропагандистом, отправиться к сектантам, молоканам, духоборам, штундистам, наконец, просто уйти куда глаза глядят. Пространство и ветер всегда волновали меня и звали узывчиво. Я прочел еще в это время впервые незабываемое «Преступление и наказание», и книга эта, словно ночное зарево, осветила все в душе моей тревожным светом и звала меня, толкала, гнала куда-то, точь-в-точь как зовет и гонит проснувшегося перебоем звучащий ночной набат.
Было еще одно обстоятельство, которое временами прямо с ума меня сводило. Я очень рано узнал в жизни женские ласки, слишком рано. И в то время как раз, о котором я говорю, на меня нашла полоса аскетизма и желание сохранять свою чистоту. Я свое решение и выполнял уже много месяцев. Но иногда в течение нескольких дней и ночей сгорал, томился, терял волю, с удивлявшей меня непоследовательностью, совершенно неожиданно, делал не то, что хотел и должен был делать. Скажу себе мысленно: «Буду сейчас читать». И тотчас рука моя протягивается за фуражкой, я надеваю ее, хотя уже одиннадцатый час ночи, иду из комнаты и, проходя в прихожей мимо зеркала, смотрю на чужого человека, который есть я. Иду по улице, но это не я иду, а ноги мои ступают и необычно звучат шаги. Тревога в душе возрастает и мятется. Вернуться хочешь и не можешь. Идешь вперед и говоришь себе: «Не пойду». Но уж ноги отлично знают, куда идти, и идут. Вот прошел всю улицу, миновал соборную колокольню, повернул налево, перешел через большую-большую площадь, на которой в базарные дни от наехавших мужиков словно монгольское нашествие, подошел к непомерно большому для провинциального города дому – и вверх по лестнице. А на доме вывеска, размеров неестественных, издали видно: «Гостиница Ливерпуль».
Принадлежала эта гостиница довольно изумительному человеку, но с именем обыкновенным – Иван Федосеич Резнин, а об ее возникновении весьма были темные слухи, и сказывали у нас в городе под шумок, что к Ивану Федосеичу вполне пристала его фамилия.
Темные слухи гласили следующее.
Иван Федосеич был цирюльником, и была у него собственная небольшая цирюльня. Стриг и брил честь честью. Было это в весьма известном городе Нижнем Новгороде, где, как каждый знает, бывает летом знаменитая ярмарка. На ярмарке всегда – и во всех странах, фламандские художники тому свидетели – не только покупают и продают, но также играют в азартные игры, любят, сладострастием, не любовью – и любовью – и пьют, много пьют, много пьют. Около ярмарки была цирюльня Ивана Федосеича. Зашел в нее раз в жаркий, душный полдень богатый татарин. В цирюльне никого не было, лишь они двое. Через некоторое время – неопределенное – Иван Федосеич поднял тревогу. Сбежались люди, смотрят – на полу татарин мертвый лежит, горло у него перерезано, крови на полу натекло, как из барана. «Так и так, – говорит Иван Федосеич, – зарезался. Пришел и лопочет что-то непонятное. Жарко, говорит, мне, душно. Душно мне. Проигрался. Проторговался. Взял бритву да фють. Как сноп повалился».
Ну помытарили свидетеля ярмарочного самоубийства. Следствие тянулось. Года полтора в тюрьме отсидел. Улик никаких не было. Убит или сам себя убил – кто ж тут разберет. Суд оправдал. Иван Федосеич цирюльню свою прикрыл. Из Нижнего Новгорода уехал. Сколько-то времени пропадал и тут и там. В разных городах побывал, попал в наш городок, снискавший прозвище русского Манчестера, построил исполинскую гостиницу и, должно быть, во внимание к славе нашего фабричного местечка наименовал свою гостиницу «Ливерпуль».
В «Ливерпуле» было пять этажей. В первом помещался трактир, вернее, кабак; в этом же этаже ютился и собственник гостиницы в двух просторных комнатах, так называемых номерах. «Ближе к стойке ходит во время запоя», – говорили местные остряки, ибо Иван Федосеич действительно страдал запоем и таким, что эпико-драматический этот запой, быть может, и составлял главную изумительность этого необыкновенного человека.
Второй этаж сдавался под концерты и любительские спектакли, он был самый роскошный во всем здании. В третьем этаже помещался клуб. Четвертый и пятый были номерами. Они также как бы составляли отдельные провинции, находившиеся в ведении двух сыновей Ивана Федосеича – погодков; одного звали Петром, другого – Павлом; отец так нарочно их назвал, чтобы иметь возможность всю жизнь потом время от времени, именно в период запоя, говорить богохульные остроты. Дочерей не было, вернее, «были, да все вышли», как говорил Иван Федосеич: одна померла еще в младенчестве, другую нечаянно застрелил некий пьяный охотник, третья сбежала и пропадала неизвестно где.
Иван Федосеич был человек грузный и безмолвный. Образования он не получил никакого, но любил читать Библию и со зловещей неожиданностью вставлял иногда в полупьяный разговор меткую цитату оттуда, а когда находился в бессознательности, любил декламировать наизусть стихи Пушкина, Лермонтова и Державина. «В природе четыре естества, – говаривал он, – а у нас, на Руси, четыре стихотворца. Ломоносов есть земля, без него быть мы не можем, Державин – вода, так журчит, словно как водопад. Пушкин – воздух, ветреник был. Лермонтов – огонь, не пишет, а прямо жжет стихом». Этот перечень я услышал из собственных уст Ивана Федосеича, когда я однажды шел к его сыну Павлу, а он затащил меня к себе в комнату и угощал меня водкой и беседой. Водки я не пил. В те дни я испытывал болезненное отвращение к этому напитку и испытывал глубокое презрение, смешанное со страхом, ко всем, кто себя одурманивает вином.
– Вы вот, молодой человек, – говорил мне Иван Федосеич, – говорят, литератором быть собираетесь. Так как же вы водочки не изволите откушать? Литераторы все пьяницы. Кто пишет, тот должен пить. Потому как он тогда в двойное зеркало все видит. Вы не смейтесь! Я ведь это не про то говорю, что иной раз, когда перехватишь, так двоится в глазах. Нет, это уж последнее дело. За этим черти пойдут и насекомые. Тут уж бросать нужно пить-то. Нет, я это вот про что. Сидишь это, сидишь весь день у окна и за стойкой, видишь людей, много их видишь, но все по-наружному. Примечаешь, однако, за ними и то и другое. И вот начинаешь во внутренность их заглядывать. И как это начнется, на водку потянет. Выпьешь – хорошо. Выпьешь еще – и человек как на ладони. Все видишь. Что думают, чего боятся, кто у кого что украл, кто кому как завидует, кто на что готовится, все, все. Как в святцах определю. Так вот, значит, и вам будет это пользительно. Человеческую натуру определять. Позволите? Эдемский напиток. Соизвольте откушать, Василий Митрич. Не угодно? Ну, не принуждаю. Душа человеческая вольной должна быть. А мне, мальчик, – он обращался к повару Прошке, – принеси еще вина, но не разбавляй водою трезвой.
Прошка, – собственно, не повар, а поваренок – был наперсником Ивана Федосеича. Он приносил по приказанию своего господина несчетное количество бутылок водки и сладких вин – в провинции любят эту гадость, – и разглагольствующий владыка «Ливерпуля» постепенно превращался в одержимого. Он ходил во время запоя в одном нижнем белье, будь то лето или зима, выходил в этом легком костюме на крыльцо гостиницы, спокойно и с большим даже вызовом смотрел на проходящих и проезжающих, а если случался базарный день, он показывал на мужиков, толпившихся на площади и декламировал стихотворение «Чернь».
В летнее время запой обыкновенно быстро кончался, дня в два, в три, редко около недели протянется. Жарко бывало, задыхался. Кричал не то плачущим, не то смеющимся голосом: «Разбойники, кто там есть наверху и внизу? Натопили Вселенную. С угаром закрыли. Ишь черти! С угаром. Дышать нечем. Прошка! Заморозь всех и все. Душно! Мне душно здесь, я в лес хочу».
В лес он, однако, никогда не отправлялся и испытывал даже мистический страх перед деревьями. И в пьяном состоянии, и в трезвом ему в ветвях чудились искривленные руки и искаженные лики, и, когда он купил участок земли для постройки «Ливерпуля», он первым делом велел вырубить принадлежавший к тому участку красивый старинный сад.
Так летом, говорю я, запой у Ивана Федосеича кончался быстро, и, отлежавшись несколько в постели, он снова принимал благопристойный вид и погружался в мрачное безмолвие. Зимою обстояло иначе. Никогда менее недели он не пьянствовал, а иногда на несколько недель затягивалось. Желудок в конце концов переставал принимать благодатный напиток, но против такого лукавства со стороны подчиненной животины, как говорил Иван Федосеич, он придумал средство остроумное, оригинальное и героическое. Велев кучеру заложить лошадь, он усаживался в сани вместе с Прош-кой, который предусмотрительно захватывал лишнюю волчью шубу, бутылку водки и закуску.
– К святой водице, – говорил Иван Федосеич.
И кучер правил к реке.
Недалеко от мельницы была всегда большая прорубь. Доехав до нее, Иван Федосеич, трясущийся не столько от холода, сколько от запоя, раздевался донага, погружался в ледяную воду, выскакивал оттуда как подброшенный. Прошка немедленно протягивал ему рюмку с водкой, покорная животина успокаивалась и принимала без протеста алкоголь, – вторая рюмка, третья рюмка, просверкав на морозном воздухе, опрокидывались в человеческую утробу. Прошка быстро закутывал голое грузное тело Ивана Федосеича в волчью шубу, и кучер во весь опор гнал в «Ливерпуль».
Средство это было воистину героическим; весь город дивился на Ивана Федосеича, и когда он ездил к водице, многие на него смотрели, что ему давало повод к весьма неуютным остротам. И каждую зиму так бывало хоть раз, и ни разу он не простудился. Должно быть, силен был внутри его огонь, и одно из четырех естеств природы побеждалось другим. Навсегда ли стихии подчинились человеческой воле, это для всех выяснилось вскорости.
Я сказал, что в первый этаж «Ливерпуля» я попал случайно. Я действительно, за исключением второго, где бывал иногда на театральных представлениях, посещал только пятый этаж, где жил мой товарищ по гимназии Павел Резнин, и изредка заходил в четвертый этаж к его старшему брату Петру, очень остроумному чудаку, превосходно игравшему притом на гитаре. Павел был старше меня на два года и уже кончал гимназию, как вдруг вышел из нее и решил заниматься делами гостиницы. Он, как и я, не пил водки и, говоря фанатично, испытывал презрение к пьющим. Впоследствии он сделался одним из горчайших пьяниц русского Манчестера. Старший брат тоже не пил, но, как отец, запивал. Выдерживал по четыре месяца, по пяти, по семи, раз не пил целый год. Боялся водки, когда у него были эти долгие светлые полосы. Потом утрачивал свое обычное отвращение к водке, и это бывало всегда предвестием, что он не нынче-завтра запьет. И всегда начиналось классически точно.
– Что значит одна рюмка? – говорил он. – Я хочу выпить рюмку именно потому, что я победил дьявола. – И он с побледневшим лицом дрожащими руками откупоривал бутылку – непременно должен был откупорить, из початой не пил – выпивал, брал гитару и начинал петь «Не осенний мелкий дождичек».
Сперва пение было стройным, и струны гитары играли мелодически. Потом под тем или иным предлогом выпивалась вторая и третья рюмки, и чем менее оставалось влаги в бутылке, тем более дико и причудливо звучало пение и играла гитара. Не то что совсем нестройные возникали звуки, нет. Казалось, что это играет и поет сумасшедший, который время от времени с поразительной трогательностью и трагичностью возвращается к ясности сознания, с пониманием, что эта ясность продлится лишь несколько мгновений, вот-вот погаснет, вот уж гаснет, и откуда-то из пропасти, затянутой туманом, доносится последний жалобный крик.
Странное дело. Иван Федосеич и его старший сын никогда не запивали одновременно. Если на Петра нашло, уж наверно Иван Федосеич трезв и вдвойне мрачен. Ни с кем не говорит ни слова. Швырнет только Прошке: «Пьянствует там собака?» И после утвердительного ответа выжидает и три, и четыре дня, а затем велит Прошке: «Поди урезонь». Это означало, что Петра Резнина домашними средствами укрощали. Его замыкали в отдаленный номер, привязывали к кровати, давали в первый день арестного жития три рюмки водки – без троицы дом не строится; на второй день лишь две – потому что палка о двух концах; и на третий день одну – един человек при рождении своем. Засим лишь молоком отпаивали, и запой кончался.
Так же точно и сын никогда не пил, когда пил отец, но сын не мог урезонить отца и не посягал на него. «Руки коротки», – говорил Иван Федосеич. Сын и отец ненавидели друг друга, и Петр Резнин никогда не спускался к отцу в нижний этаж, а Иван Федосеич никогда не поднимался к сыну в верхнее помещение. Так и жили в раздельности. Петр вышел из гимназии совсем рано, из третьего класса. Но любил читать и с необыкновенным юмором рассказывал своим гостям, только в периоды трезвости, лучшие сцены из Гоголя или Диккенса. В той дикости, которая царит в наших фабричных городах, он являл из себя трогательный оазис, и так не повезло ему.
Никак он не мог отстать от своего недуга. Невероятные усилия воли растягивали промежутки на долгие месяцы, но в конце концов непременно сорвется. Раз он придумал устрашающее средство против самого себя. Сидя в компании друзей, – местный нотариус, учитель латинского языка, бакалейный торговец и ничегонеделатель – он дал клятву, что никогда уж в жизни он не выпьет более ни рюмки. Те стали оспаривать. Тогда он сказал: «Если запью, вы можете меня выпороть». Друзья хохотали: «Хорошо, хорошо». Но бакалейный торговец, привыкший в торговле вести дело дотошно, потребовал, чтобы он дал расписку. Петр Резнин дал расписку, уполномочивавшую поименованных подвергнуть его телесному наказанию в виде сечения розгами, если он, Петр Резнин, выпьет хотя рюмку водки. Через семь месяцев он запил. Добрые друзья, придя, по обыкновению, вечером послушать сцены из «Пиквикского клуба», застали его за бутылкою портвейна. Виновный пытался казуистически доказать, что он не нарушил обещания, данного в документе, но друзья были неумолимы. Они призвали на помощь Прошку и высекли Петра Резнина. Бакалейный торговец вместе с Прош-кой и ничегонеделателем держал Петра, учитель латинского языка стегал его, а нотариус сидел перед бутылкой портвейна и, прихлебывая вино, записывал длительность пауз, длительность экзекуции, точное число ударов и все слова, которые были кем-либо при этом сказаны.
– Ему же потом пригодится, – говорил нотариус, – потешит нас остроумным рассказом.
Петр Резнин не захотел, однако, из этого события сделать юмористический рассказ для друзей. Он исчез из нашего города. Пропадал с полгода. Я его встретил случайно через несколько месяцев в соседнем городе. Он был в самом жалком виде уличного пропойцы. Мне рассказывали, что он уже давно ничего не ест, а только пьет. Я убедил его младшего брата съездить за ним. Тот отправился за ним, вытрезвил его, и теперь Петр Резнин уже несколько месяцев как был дома, на своем четвертом этаже.
Та ночь, о которой я говорить начал, та ночь, в которую я опять пошел в «Ливерпуль», была проклятой. Так казалось мне тогда. Так мне кажется и теперь. Бывают проклятые люди и места, бывают и мгновения проклятые.
Я шел, подавленный внутренним отвращением к самому себе. Вот что случилось со мною в тот день.
Уже несколько суток как я задыхался от жажды ласк, и все, к чему я ни прикасался и о чем ни начинал думать, вызывало во мне мысли и желания, повергавшие меня в отчаяние. «Этого не должно быть, – говорил я себе. – Ты сказал, что этого больше не будет, – повторял я себе мучительно. – Этого не должно быть». В голове был туман. Я чувствовал себя раздраженным и униженным. Вечером я сидел рядом с младшим братом и помогал ему готовить уроки. Это был милый мальчуган лет двенадцати-тринадцати. Я любил его веселый нрав и понятливость. Повторяя ему в третий раз начатую фразу, конец которой я забывал, я вдруг впервые заметил, что у него очень белая красивая шея. Я прикоснулся к ней пальцами и сказал: «Какая у тебя белая шея!» Он не обратил на это никакого внимания, а я не мог отнять пальцы от его шеи, они чувствовали теплоту и нежность кожи, и понемногу все сильней и сильней сжимали детское горло. Наконец братишка сделал испуганные глаза и крикнул: «Мне больно!» И словно горячая волна пробежала в моем мозге. Я отдернул руку с испугом, почувствовав, что мне неудержимо хочется сжать пальцы совсем крепко.
Я шел теперь по спящему городу и испытывал глубокое унижение перед самим собой оттого, что во мне могло шевельнуться подобное чувство. Я хотел видеть своего товарища Павла. У него был такой открытый характер, он так ясно на все смотрел, мне инстинктивно шептал какой-то голос, что я должен пойти к нему и говорить с ним.
Я вошел в пятый этаж, дошел до его комнаты. Дверь была неплотно прикрыта, и я увидел, что он, одетый, лежит на диване и спит. На столе около дивана горела лампа и лежала раскрытая книга.
Я тихонько вошел к нему и закрыл за собой дверь. Сел на кресло около дивана. Павел не проснулся.
Когда я подходил к «Ливерпулю», меня поразил своими зловещими перекладинами шестой недостроенный этаж гостиницы. «Пять чувств нам иметь полагается, – сказал однажды Иван Федосеич. – И в „Ливерпуле“ у меня пять этажей. А умные люди говорят, что есть у нас шестое какое-то чувство. Так вот я и шестой этаж пристрою». И начал строить. Сказано это было летом, а теперь, по зимнему времени, постройка оставалась в незаконченности.
«Почему на меня так действуют самые простые вещи? – подумал я, припоминая перекладины незаконченной постройки. – Ведь не виселица же там. Недостроенной этаж – и только. И почему мне приходят в голову такие низкие мысли, как то, что было сегодня вечером?»
Павел крепко спал. Я смотрел на него упорным, тяжелым взглядом, и мало-помалу мной стала овладевать одна неотвязчивая мысль. Ворот рубашки был расстегнут у Павла, и я видел его шею. Что такое есть в шее признательного? Если бы тихонько приблизить к этой шее пальцы и изо всей силы сжать их, он не успел бы, вероятно, проснуться, а если бы проснулся, не смог бы вырваться. Несколько судорожных движений, и он лежал бы еще более неподвижно, чем теперь. И можно было бы так же незаметно спуститься с высокой лестницы, как незаметно ни для кого сейчас взошел на нее в этот ночной час. А он лежал бы, лежал бы здесь.
– Вася! – вдруг вскрикнул Павел, и с судорожным движением проснулся и сел на диване.
Я сидел перед ним неподвижно, я не менял своей позы с той минуты, как вошел в комнату.
– Что с тобой, Павел? – спросил я.
В его глазах было ускользающее выражение сна, который погасал. И, еще раз вздрогнув, он сказал:
– Не знаю. Что-то страшное мне снилось. Ты давно здесь?
– Нет, только что пришел, – сказал я.
– Ах, у нас такие ужасы, – проговорил Павел. – Петр, ты ведь знаешь, уже целую неделю пьет, а сегодня что-то совсем неожиданное. Отец запил.
– Он запил теперь? – воскликнул я с таким инстинктивным ужасом и изумлением, как если бы ночью засветилось солнце рядом с месяцем.
– Да, – протянул Павел, – и что-нибудь выйдет. Я чувствую, что из этого что-нибудь выйдет такое…
Но он не успел выговорить свое предположение. Мы услышали раздавшийся под нами в четвертом этаже пронзительный крик. Затем шум борьбы, звук падающих стульев, чьи-то быстрые шаги: кто-то убегал и за ним гнались. Мы выскочили в коридор, выбежали на лестницу, куда убегали шаги; они убегали дальше, и несколько человек пробежало перед нами по направлению к неконченой стройке.
Произошло следующее. Пьяный Иван Федосеич послал Прошку урезонивать старшего сына. Но тот не только не пожелал урезониваться, а спустил Прошку с лестницы. Тогда Иван Федосеич пригласил к себе своего приятеля, частного пристава, угостил его водкой и угостился сам.
– Что ж это такое? – говорил он. – Человеческой душе вольной быть полагается. Хочу пью, хочу не пью, а он слушаться должен. Рабом ли будет отец сына своего? Пить хочу. А он чтоб эту музыку бросил. Пойдем его арестуем.
Частный пристав и Иван Федосеич взошли на четвертый этаж, захватили врасплох Петра – кто же мог думать, что отец поднимется в верхнее помещение? Схватили его, но у него от страха, от ненависти и от запойного возбуждения вспыхнула такая судорожная мощь, что он расшвырял по комнате обоих представителей домашнего и общественного порядка вместе с их приспешником Прошкой, бежал от них и с ловкостью лунатика, идущего по закраине крыши, балансировал теперь на одной из перекладин и посылал сверху своим врагам невероятные проклятия.
В эту минуту подошли мы, но, прежде чем мы успели что-нибудь сказать или сделать, Иван Федосеич закричал:
– Слезь сию минуту, проклятый! В тюрьму засажу! До каторги доведу. Слезь! Я сам за тобою иду.
– Иди. Ну, за мной! – вскрикнул Петр и, прыгнув, ринулся в пролет.
Убился, конечно. Так разбился, что и узнать было нельзя. Схоронили.
Иван Федосеич из-за такой малости запой свой не прекратил, напротив, усилил. И на похоронах не присутствовал.
– Четыре вещества в природе, – говорил он, выпивая рюмку за рюмкой. – Моему разлюбезному сыну – вечная ему память, как полагается, – разлюбезному моему сыну пришла в голову фантазия скакнуть в вещество воздуха. Полное имел право. Душе человеческой полагается быть вольной. И потому как познал он вещество воздуха, правильно, чтоб теперь он познал вещество земли. Вечная память! – И он начал новую бутылку.
Обитатели «Ливерпуля» вскоре соприкоснулись с достоверностью и других двух естеств природы. Законченно все произошло.
Иван Федосеич сильно закрутил. Дошло дело до обычного упрямства непокорной животины. Выбрасывает благодеяния алкоголя, да и все тут. Классический репертуар прикосновения к святой водице. Все по правилам. Прошка стоял у проруби с водкой и волчьей шубой. Но на этот раз Иван Федосеич по причинам, оставшимся в неразъясненности, не выскочил из проруби с такой бодростью, как будто его оттуда подтолкнули, а как камень ко дну пошел. Под лед, в синюю воду.
Бросились за баграми и разными разностями. Спасти хотели, лед в разных местах рубить начали. Да что толку? Бессмыслица. Вода и подо льдом течет. Отнесло.
Полежал в святой водице до водополья. А как вскрылась река, мужики-огородники нашли его распученное тело. Выбросила на берег полая вода около огородов…
Вы спрашиваете, что сделалось с «Ливерпулем»? Боюсь показаться дидактическим, но и малую правду нужно всю до конца рассказывать, похожа ли она на правду или нет, все равно. «Ливерпуль» достался моему товарищу Павлу Резнину. Прошку он выгнал вон. А через некоторое время «Ливерпуль» сгорел. Подозревали Прошку в поджоге, но точных доказательств не было. Павел Резнин отстроил здание заново, но, будучи человеком простым, с ясным взглядом на вещи, он не помышлял ни о шестом чувстве, ни о шестом этаже. Огромный пятиэтажный дом со множеством окон, выходящих на базарную площадь и на задний двор, до сих пор красуется в моем родном городке. Но имя гостиницы не захотел повторять Павел Резнин. Оно сгорело в естестве огня. И ныне там, где был «Ливерпуль», победоносно существует «Бирмингам».
1908
Прикованный долгой болезнью к постели, я очень затосковал, и припомнились мне тени из далекого прошлого. Призраки людей, которых я знал в детстве и юности или о которых слышал от близких. Захотелось узнать, услышать о них что-нибудь, а в родных местах я не был уже давно. Написал самому близкому человеку, какой есть на свете, – своей матери, – и она мне ответила. Я спросил ее: «Что ты помнишь о матери отца моего, о которой я знаю только, что незадолго до освобождения крестьян от крепостного права она приковала своего сапожника Ваську Беглого к стулу за то, что он однажды отлучился в питейный дом?
Жив ли столяр Григорий, по прозванию Культяпый? Когда он прострелил себе руку?
Что ты помнишь о том припадочном, с которым сделалась падучая от угрозы сдать его в рекруты? Имя его забыл.
Где теперь страшивший меня в детстве Трофим, изба которого была рядом с нашим огородом и о котором говорили, будто он кого-то убил?
Где теперь красивая Марька?
Где веселая Пашка, с которой я играл в детстве?
Жива ли еще Варя Косая, столь похожая на добрую колдунью?»
На все вопросы я получил ответ.
«Бабушка Клеопатра Ильинишна была красавица, умница и крепостница. Наш сосед по имению князь Ухтомский, человек манерный, не раз говаривал, что Клеопатра Египетская, конечно, более знаменита, но наша Клеопатра Ильинишна, бессомненно, более красива. Она сама, помню, говорила: «Два губернатора за мной ухаживали, а мелких чинов – несть числа». Ей сказали в 1869 году, что я ее хочу отравить. И она об этом написала Оле, сестре мужа, за границу. А когда Оля умерла, то мой муж и твой отец, который ездил к ней и привез ее гроб в наше имение Большие Липы, нашел у нее в шкатулке письмо Клеопатры Ильинишны, где она пишет, что Лизанька, мол, за ней лучше родной дочери ухаживала и что на Лизаньку наклеветали. Она и умерла на моих руках, а дочь и сын прибыли тогда, когда она уже была без памяти. Приехав в квартиру нашу потихоньку от старшей дочери, к которой уехала от нас, она, убедившись, что на меня налгали, упросила доктора Левицкого заехать за ней, как будто для катанья, и возвратилась ко мне, бросилась целовать мои руки и просить прощенья. Можно ли было не простить умирающей? Она меня до своей смерти не отпускала от себя. Васька же Беглый, правда, был человек негодный, но, приковав его к стулу, бабушка слишком погорячилась. Да и ни к чему все это оказалось, потому что со стулом своим он таки ухитрился вовсе сбежать из усадьбы и пропал без вести. А через два года освобождение пришло. Уж не знаю, застало ли оно его в живых. Говорили, что, как сбежал он из усадьбы, зашел со своим стулом в полынью и утонул. Не знаю, правда ли это так было.
Столяр Григорий очень был хороший человек, Хотя тоже любил выпить. Умер он только недавно от рака у нас, в усадьбе Большие Липы. Очень бедняга мучился. Возила я ему чай, сахар, конфеты и варенье. Жена его Марфа, верная себе, все живет у холостых, и сейчас у учителя гимназии; руку он себе прострелил за год до уничтожения крепостного права, я же вышла замуж в год освобождения крестьян, то есть в 1861 году. Мне рассказывали, что он ни за что не хотел идти в солдаты, взял ружье, отпросился на охоту да на опушке леса и выстрелил себе в правую руку. Два пальца совсем оторвало, а у оставшихся трех, изуродованных, доктор по половинке ампутировал. Я ведь тебе об этом когда-то говорила. И все же, несмотря на это уродство, – ты помнишь – всегда он был хорошим охотником и отличным столяром.
Федя припадочный жил лет шесть у нас в Больших Липах. Бабушка хотела его наказать за какую-то провинность, хотя он был ее любимцем из дворовых. Велела разбудить его ночью, и ему сказали: «Вставай, Федя, – говорят, – в город тебя повезут, в рекруты сдавать». А он как услышал, так об пол хлоп и давай биться. С тех пор на него по временам и находила падучая. Пугал он меня во время припадков, но очень любил. Когда, бывало, напьется, его запрут в сарае, а он подкопает землю и ляжет у меня под окном и поет свои импровизации:
Был у Паши,
Был у Даши,
У прекрасной
У Дуняши.
Подушечка моя
Заиндевела,
Одеяльце в слезах
Потонуло.
Потом его взяли в Шулигинскую богадельню, где он, несчастный, и умер. Меня он звал «милая барышня», так как я ему давала иногда мелочь.
Трофим из Больших Лип, муж беззаветно любившей его Афросиньи, как говорят, убил у себя в кабаке человека. Нашли кровь на досках, под полом. Но, хотя он сидел в тюрьме, как-то выкрутился, да и хлопотали за него, в том числе и я, так как очень мне было жаль Афросинью. Он был не человек, а зверь, и летом во время покоса у нас, в Больших Липах, он в остервенении сломал грабли и острым концом воткнул Афросинье в руку. Слышим ужасный крик, видим – бежит Афросинья, окровавленная, и кусок грабель торчит из руки. Я и сейчас этого забыть не могу. Были у нас гости, и товарищ прокурора, к которому я бросилась с просьбой защитить Афросинью, с иронической улыбкой сказал, что между мужем и женой никто не может быть судьей. И она же приходила и бросалась мне в ноги, прося за мужа. Да, ужасное было время.
Бывшая красивая Марька, дочь Онисима, которой было два года, когда я вышла замуж, часто у меня бывала в комнате. Я ее умывала и играла с ней как с куклой. Славная была девочка, милая, ласковая, подарила я ей куклу, которую она называла «барыня Лизанька». А потом, как подросла, оказалась она большой негодяйкой. Пришлось отпустить ее из дома от срама. А она, негодная, словно желая отблагодарить за все, что для нее в ее детстве я сделала, называла меня за глаза, как я слышала, «кукла Лизанька». Этакая бессовестная.
Пашка была сначала кормилицей, после незаконного ребенка, затем вышла замуж и совсем сбилась с толку. Даже и рассказывать не хочется, что теперь с ней. Всему городу известна.
Варя давно умерла в своей избушке, которую я с отцом твоим подарила ей. За коровами она ходила и за гусями до самой смерти, а было ей, когда умирала, ни много ни мало девяносто лет. На один глаз она была слепа, а на другой немного видела. С коровами она разговаривала на каком-то своем особенном коровьем языке, а с гусями по-гусиному. И никого в свою избушку не допускала. Коровы, говорила, тварь Божья, благая, молоко дают, никого не забижают и много добрей, чем люди. С ними говорить – душе отрада, а с людьми разговаривать – душе надсада, ни Богу свечка, ни черту кочерга. И гуси, говорила, белые, как душенька наша, либо серые, как в сумерки бывает, когда уж спать можно идти и спокой знать. Умерла она совсем одна. Стучали к ней, стучали, дверь пришлось взломать, видят – лежит мертвая, и кот ее любимый около нее сидит на стуле. В подполье потом кубышку у нее нашли, и в кубышке двадцать семь рублей денег. И для кого берегла? Избушку ее отдали новой скотнице, да та не захотела в ней жить. Боязно, говорит. По ночам все шорохи какие-то. Так и стоит теперь пустая. На самой околице, где два дуба растут».
Лежа в своей постели и ожидая неправдоподобного выздоровления или достоверной смерти, я спрашиваю себя, зачем жили все эти люди в ужасающей простоте своего существования? Жили и живут. Как мухи летом. И я смотрю на окно, а по стеклу ползают, и звенят, и жужжа бьются настоящие мухи. И я им завидую, потому что у них есть крылья, а я лежу прикованный к постели. Но в то время, как я им завидую, мухи бьются об окно и им хотелось бы вылететь, но некому прийти и раскрыть окно.
Васенька был мальчик тихий и кроткий, он любил цветы, букашек, бабочек, читал книжки или гулял в саду, и, казалось, дьявол нигде не подстерегал его.
Васенька был третьим братом в семье, где было семь сыновей, и все друг на друга похожие, хоть злые языки говорили, что мать у них одна, а отцы все разные. Злые языки впадали в излишество. Семь сыновей, и все погодки, старший уж юноша, Васенька – мальчик, а самый младший еще в колыбельке. И когда в доме бывали гости, – а в сущности, когда там не бывало гостей – вечером под звуки рояля четыре старшие брата и трое детей соседских водили в зале хоровод и весело распевали: «Семь сыновей – все без бровей». А гости смеялись. Ибо действительно в этом доме у детей странные были брови: у всех, как у Мефисто, приподнятые, но у темноволосых чрезмерно отчетливые, а у светловолосых почти безволосые, и вдруг у светловолосых, оттого ли, что пылью лицо покроется, или от особой игры света и теней брови, за минуту безволосые, становились тоже особенно отчетливыми. И дети водили хоровод, а взрослые сидели по углам, и у них свои были беседы и забавы.
Дом был большой, деревенский – сколько бы гостей ни приехало, всем место найдется. И гости приезжали. Хозяева были хлебосольные. Устроить обед или ужин было для них первое удовольствие. И в лесах было много дичи, а в реках и в прудах рыбы. И два другие имения только для того и существовали, чтобы поставлять всякую живность в эту веселую усадьбу и чтобы все доходы с них, наработанные почерневшими руками, превращались в забаву и смех в этом большом доме. Смех был в зале и в гостиной от умных разговоров и острых шуток. Смех проходил по коридорам, перемежаясь с извилистым смешком. И сдавленный смех раздавался в спальнях, которых было много. А иногда откуда-то доносился плач, тихие звуки рыдания. Но это было редко. И кто бы это мог быть? Дети никогда не плакали. На них не обращали никакого внимания, но им от этого лишь было весело, и их было так много, что они друг в друге находили все, что нужно.
Васенька был не в пример другим. Он иногда играл со всеми и в прятки, и в снежки, и в горелки, и в мяч, во все игры домашние и вольные, во все игры, летние и зимние, и в чет и нечет, и в белое и черное. Но играл он неохотно и редко, а больше сидел в своей комнатке за книжкой и еще больше был в саду, на лугу и на опушке леса.
– Ты чего, Васька-кот, все один бегаешь? Мышей, что ли, ловишь? – грубо спрашивал его двоюродный брат, солдат, только что пришедший с войны.
Но Васенька безмолвно уклонялся и от грубого вопроса, и от нежелательного общества. Мышей он не ловил, но вопрос ему не нравился и очень не нравилось слышать прозвище Васька-кот. Было гораздо приятнее, когда сероглазая мама, расчесывая свои волосы, говорила ему иногда: «Васенька, ты куда уходишь? Посиди у меня, помурлыкай немножко». Но это редко случалось, что сероглазая мама так с ним говорила. Она совсем не была нежной с детьми. В ее сердце нежность была слишком близко от страстности, и ее нежность вспыхивала не в обществе детей. Отец был нежнее, но он боялся показывать нежность к детям, у него были злые сомнения. Впрочем, к Васеньке он относился как бы с отдельностью. У Васеньки на правой ножке было круглое родимое пятно, словно малое солнышко, и такое же родимое пятно было на правой ноге у отца. Ноги у людей, однако же, скрыты, и, быть может, это не редкость – родимое круглое пятно на левой или правой ноге?
Книжки у Васеньки были с картинками. Были там дикари, путешествия, охота за бизонами, острова, где живут черные, корабли, которые летают по воздуху и плавают под водой, тигры и змеи, скрытые клады, колодцы, в которых серебро вместо воды, и говорящие птицы, и говорящие насекомые, подумать, подумать. В одной книжке, очень интересной, но только с очень плохонькими картинками, Васенька прочел, как медведка звонила в колокольчик и сзывала на бал майских жуков и жуков-могильщиков. Это поразило Васеньку чрезвычайно. Он знал, что майские жуки поднимают долгий гул и звон, когда летают вкруг молодых и старых берез, он очень любил также черных бегунов, и изумрудных бронзовок, и быстрых жужелиц, у которых бронза надкрылий темновато-желтая, но он никогда не видал живой медведки, хоть знал, что в саду есть одна норка медведки, и никогда не знал, что по вечерам медведки скликают гостей колокольчиком. И два и три вечера он уходил в сад, ложился у пня березового, около которого должна была появиться медведка, ждал и молил кого-то или что-то, чтоб сегодня уж она пришла непременно. Но медведка так и не пришла.
Что ж, много и другого всего есть. Васенька очень любил ночных бабочек. В мае, когда цветет сирень, много летает по вечерам около балкона, где кусты лиловой сирени и белой сирени, много летает желтых и белых бабочек. Хорошо смотреть на них, они вьются, как в танце, улетают и возвращаются, перепархивают с ветки на ветку, как птицы, порхают, порхают, дрожат цветочными крылышками, и сирень живет особой ночной жизнью и так пахнет нежно – надышишься, потом не уснешь. А однажды на сирени Васенька поймал мертвую голову. Ему было немного страшно, но он был очень рад. Один только раз он увидел и поймал мертвую голову. Он отдал ее старшему брату, а тот посадил ее на булавку и потом за стекло, где уж много было ночных и дневных бабочек. В болотных прудках плавают черные быстрые плавунцы. Хищно поднимаются и опускаются в воде. У Васеньки была большая банка, он наловил туда плавунцов, положил в воду землицы и стеблей, набросал дождевых червей и мух. Но плавунцы все скоро околели, и из банки долго был дурной дух.
Гораздо счастливее было с тритонами. Черненькие, смешные, с оранжевым брюшком, они жили в этой банке целое лето, а к осени Васенька снова их отпустил, бросил их в родную лужицу.
Всего таинственнее были ящерицы. Они такие быстрые и зоркие, их почти невозможно подстеречь и поймать. Жили они в расщелинах забора, что шел вокруг сада, грелись на солнце, ловили мушек, показывались порой в неурочный час, чтобы слушать музыку, потому что ящерицы любят музыку, и были такие осторожные, что прятались при малейшем шорохе. Однако у Васеньки хватало терпения и ловкости выслеживать и подстерегать их целыми часами. Потом быстрый прыжок, меткий взмах руки – и красивая гибкая ящерка трепещет в детских пальцах. Он никогда их, однако, не мучил, как не мучил никаких животных. Поймает – и отпустит на волю, подержав в руке и посмотрев на ящерицу совсем близко. Иногда же уносил их к себе в комнатку, и много на своем веку видавшая банка становилась тюрьмой и замком ящериц. Там возникали малые гроты, вырастали малые-малые сады, неподдельные травки зеленели, и ящерица мелькала, ловя мушек.
Раз было совсем чудесно. Васенька поймал очень толстую ящерицу. Совсем легко поймал, почти взял, ей было трудно бегать. Он не мог понять, почему она такая толстая, был взволнован неожиданностью и сообщил о своем приобретении старшему брату, что делал весьма редко, не любя никому показывать свое царство.
– Она брюхата, – сказал брат. – У нее скоро будут дети.
Васенька ждал с замиранием сердца и все боялся, что дети у ящерицы родятся, когда он будет спать. Но дети родились днем, через два дня, в яркое солнечное утро. И как волшебно. Ящерица снесла пять прозрачных яичек. В них, как в стеклянных вытянутых шариках, лежали свернутые в клубочек премаленькие ящерята. Полежали минутку, стекловидная преграда порвалась, и в гномных гротах высокой банки появилось пять самых маленьких созданьиц, какие только видел в своей жизни Васенька.
В саду и прилегавшей к нему липовой рощице было много цветов, не только посаженных, как маргаритки, анютины глазки, жасмин и резеда с гелиотропом и лиловыми левкоями. По краям песчаных дорожек, расходившихся правильными линиями, ютился трогательный подорожник, на лужайках сочная цвела заячья капустка, желтели-синели иван-да-марья, алела дрема, которой стебелечек, если под подушку положить на ночь, так во сне тот, кто мил будет, привидится, пахучие, палевого цвета болотные стебли росли, а раньше всех по веснам на канавках синели незабудки и солнечно золотились одуванчики и лютики. У каждого цветка есть своя сказка, она слышится, когда долго и молча глядишь на цветок. У каждого цветка свое личико, улыбка своя, ласка, привет, взгляд, который притягивает, в каждом цветке поцелуй, бабочки и летят к ним целоваться.
И детская душа к ним шла, детские пальцы не рвали цветов, иногда лишь касались их – так, потрогать хотелось, нежности коснуться цветочной.
Магическая банка с тритонами и ящерицами, листки и мухи, цветы и бабочки, где ваш кроткий серенький котик, зачем не удержали его с собой, зачем не усыпили его, не убили, чтоб так замурлыкал он и больше его не было, не знал бы он, что значит бархатные лапки, уснул бы и только мягкий пушок бы остался, словно с одуванчика, да несколько искр блестящих, несколько маленьких искорок.
«Семь сыновей – все без бровей». Песня крутилась и смеялась. Семь сыновей. «Чьи, чьи?» – пропиликала ночная птичка. «Чьи, чьи?» – пропищала мышь в стенной дырке. «Семь сыновей – все без бровей». Гости смеялись. Один из них, новый, даже пожалуй, слишком.
«Ну, дети, спать пора». Позабавили. Позабавились. Разошлись. Уснули.
Васенька, было сказано, не в пример был, по-особенному. Он уходил в свою комнатку и ложился спать, как и другие дети, но через час, через два просыпался, зажигал свечку и читал книжку. Сегодня ночью он проспал дольше обыкновенного, потому что вечером много танцевал, и проснулся, когда уже кончили ужин внизу и все гости разошлись спать. Вечер был на славу, и столько было гостей, что даже в большом доме не всем хватило места. Младшего брата Васеньки, который был еще в колыбельке, перенесли на эту ночь в комнатку к Васеньке, а в детской поставили большую кровать для нового гостя. Около колыбельки легла на полу няня малютки, крестьянская девушка всего шестнадцати лет, – Любовь ее звали, Любка. А рядом с ней улеглась пришедшая к ней ночью пошептаться служанка такого же возраста или немного постарше, Поля, Пелагея.
Когда Васенька проснулся, зажег дымившую свечку и начал читать повесть о том, как живут краснокожие, все кругом спали, весь дом спал, но неясная тревога чувствовалась в комнате, и Васеньке казалось, что в соседней комнате, где положили нового гостя, раздавался тихий шепот. Пустяки. Какой шепот? Ведь он же один там. Новый гость один. Васенька читал, и любопытствующая мысль его торопливо и осторожно бродила по пещерам, заглядывала во впадины гор и земных пропастей, блуждала по морям, медлила на островах и вновь заглядывала с любопытством в звериные норы и в земные пропасти. «И тут он схватил женщину, или женщина схватила его». Эти слова он прочел в книге, а в то же самое мгновение ему почудился за соседней стеной смех. Васеньке сделалось беспокойно и от призрачного звука, им услышанного, и от этих непонятных слов. «И тут он схватил женщину, или женщина схватила его». «Собственно, что такое женщина? – вопрошал себя Васенька. – Ведь они такие же, как мы, только у них платье другое, и еще есть какая-то разница». Ему об этом что-то непонятное один крестьянский мальчишка сказал. Или это был двоюродный брат-солдат? Кажется, и тот и другой. «Что-то вот там, – размышлял он, – где у меня животик и ноги, у них не такое, а другое».
Ему захотелось спуститься на пол, подойти к тому месту, где спали Любовь и Поля, и, приподняв у той или другой рубашонку, посмотреть, что же такое есть женщина. Ему было любопытно и страшно, и в то же время то, что делали на острове красноцветные, охотившиеся за быстрым зверем, было ему не менее любопытно. Хотелось читать дальше и хотелось подойти туда, где спали Любовь и Поля. Ему казалось, Васеньке, что это совершенно просто можно сделать, так тихонько, так тихонько. Они не услышат, он посмотрит, узнает и так же тихонько вернется на прежнее место. И будет снова читать. Ну хорошо, сейчас, вот только еще одну страницу нужно прочесть, пройти пещеру сейчас.
Тут в колыбельке раздался детский плач, и две юные няни проснулись. А Васенька более уже не проходил по пещере вместе с красноцветными, а опустив книгу, вдруг сделавшуюся неинтересной, загасил свечу.
Спать он, однако, не мог. Детский плач скоро умолк, но Любка и Поля шептались, а потом тихонько стали пересмеиваться.
Васенька снова зажег свечу и стал читать. Но в то время как мысль его длила нить начатого повествования, слух его с неясным беспокойством следил за ровными ритмическими движениями, раздававшимися в соседней комнате, совершенно непонятными тихими повторными звуками, словно там кровать была живая и немножко поскрипывала. И эти две девушки на полу, Любка и Поля, так хохотали, уткнувшись в подушку, что больше читать было нельзя.
– Поля, – сказал Васенька шепотом, и сам удивился звуку своего голоса, – чего вы хохочете?
Поля встала с пола и села к нему на кровать.
– А ты чего не спишь, безбровый? – сказала она и близко заглянула ему в глаза своими черными глазами с их черными ресницами и четко очерченными черными бровями.
– Поля, – сказал Васенька дрожащим голосом. – Что у вас, у женщин, там? – И он показал своей ручонкой на то место ее тела, которое обожгло его мысль любопытством.
Помирая со смеха, Поля припала головой к его подушке, потом снова приподняла ее, и, отдернув его одеяльце, сказала:
– А у тебя что там? – И, тронув детский стебелек, смеющаяся и сияющая, она зажгла в детской душе огонь, который горит в мире с первого мгновения мира и горел в нем, когда мира еще не было.
Любовь лежала на полу одна и глядела блестящими глазами.
Одно мгновение нас делает другими, и тот, кто стал другим, часто не подозревает, что он уже навеки стал другой.
Васенька спал. Ему снились улетающие белые птицы, и он плакал во сне. Но в саду, за стенами дома, не было ни белых, ни черных птиц. Там шелестели старинные липы, пролетала темно-серая сова, да в полях серый жаворонок уж готов был проснуться и запеть свою весеннюю песню солнцу.
Так много гостей уж никогда не было в большом доме. Детская колыбелька только раз была в Васенькиной комнатке. Любовь и Поля были далеко, за стенами. Васенька о них и думать позабыл. Жгучий вопрос, вставший в детском уме, более его не тревожил. Он снова жил своей душой среди шелестящих страниц и среди шелестящих деревьев. Но в земные пропасти он уже заглянул, заколдованные пещеры втянули его в себя, хоть пока ни он, и никто кругом ничего об этом не знали. Тонкий хрусталик детства разбился, но росинки, загоравшиеся с каждым утром в чашечках цветов, не были слезами об этом, не были слезами о нем, как не слезы – эти дождевые капли, что текут без конца по оконным стеклам, желтоцветной, красной, темной осенью.
1908
Вьюга шумела с вечера. Замела, занесла в усадьбе все окна. И без того уж они были промерзлые, так что дивно было глядеть на их узоры в лунную ночь и в лунный вечер. А тут еще эта метель. Разрисовала окна узорами погустевшими. Один в одном, один на другом, светят, уходят, возвращаются, ни один не повторится, каждый – другой, а все вместе сплелись – ни конца ни начала им нет.
К утру потеплело. Выпал новый белый снег. Много снега. Так свежо, и бело, и пушисто. Нарядился весь мир в свою зимнюю тайну, всеобнимающую. Недвижны деревья, увитые хлопьями. Глядят они белыми виденьями и на дворе и в саду. А в лесу повеселели звери от потеплевшей, свежей тишины. И игривыми, спутанными вдавленностями закрутился заячий след, от леса до поля и от поля до леса.
Хозяин усадьбы был охотник. Он жил в усадьбе один, а семья его была в городе. И в тот вечер, когда свистела вьюга, его не было в его отъединенном доме, а когда выпала свежая пороша и наметились звериные следы, он вернулся из города в усадьбу и привез с собой любимого своего сына. То был рыженький мальчик, десять ему было лет, уж пошел одиннадцатый. Рыжий мальчик не охотиться хотел с отцом, а играть в снегу, и играть в теплой комнате, и смотреть на картинки, что висели по стенам в пустынных комнатах, и до забвения смотреть на ледяные узоры.
До забвения? Нет, он все потом помнил, четко и ярко. Когда он пристально смотрел на морозные окна, у него начинало рябить в глазах, и слезы бежали, и в затылке была странная не то мучительная, не то сладостная боль. И слезы потом переставали бежать, и боли не было, а была только радость неожиданно-сложного и все умножающегося в своей лучезарности, все более праздничного видения. Мальчик видел цветы и деревья, сад и леса, зверей и людей, птиц и бабочек – все, что он видел когда-нибудь и там, за окном; но там, за окном, все это было и светлое, и темное, а здесь, в расписной морозности, все было только светлое. И здесь, в тишине и отделенности, ему виделись еще, помнится, новые существа, каких он за окном не видел, а лишь смутно видел иногда во сне. И за окном все всегда было в разорванности, все всегда в чем-нибудь, во вражде или в несогласии, а здесь, на окне, на узорах, в узорах все было слито вместе, не смешиваясь, а только сплетаясь, как это бывает на длинной-длинной ленте, которую развертываешь.
И он глядел.
Он глядел, а когда уставал, выходил на убеленный двор, подходил к саду, но выйти туда было нельзя – слишком глубоки были сугробы; выходил за ворота и подолгу стоял на замерзшем пруду, где в разъятой проруби зябли, но все же радовались воде смущенные зимой утки и гуси.
И так весь день, пока светило солнце. А когда, осмелевши к вечеру, Луна воздушно пролила свои утишающие чарования, он как будто вступил в оцепеневший хорал молчания, воли его уже вовсе не было, и он смотрел без конца на лунные узоры, на морозные цветы, все еще и еще расцветавшие.
Отец с утра ушел на охоту. К вечеру хотел вернуться. А вот все его не было.
Уж вечер превратился в ночь. Рыжий мальчик один поужинал. Большие стенные часы над ним тикали: тики-так, тики-так. Вправо, влево, тики-так. Вправо, влево, вправо, влево. Тики-так, тики-так. А когда час преломлялся, раздавался один мелодический удар, один ударяющий звук. А когда час замыкался, звенело и семь, и восемь, и девять.
Пробило десять. Больше ждать было нельзя. Нужно было ложиться спать.
Отец придет потом, позднее. Отец придет, когда уже будет совсем ночь. Когда все будут спать. Когда и он будет спать, рыжий мальчик, на волчьей шубе, в виду зажженного огня.
Пришла старая ключница. Это она приносила мальчику поесть, и она же должна была постелить ему постель. Волчью шубу вместо постели в той же самой комнате.
Хозяин усадьбы, где было весьма небольшое количество комнат, не жаловал посетителей и нарочно устроил так, что гостям, если таковые являлись, негде было ночевать. Не делал он исключения и для своих собственных детей и не любил их посещений. Лишь этот мальчик с золотистыми волосами, так непохожими на черные его волосы, был всегда ему мил, он радовался его присутствию в своем отъединенном доме, привозил его к себе из города и, если отлучался, как теперь, приказывал старой ключнице хорошенько накормить барчонка и уложить его спать вовремя в столовой на волчьей шубе, и печку зажечь, чтобы было тепло и чтобы можно было мальчику потешиться огнем.
Волчья шуба была огромная и причудливая. Целых пять волков распростились со своей волчьей жизнью, чтоб она могла быть сделана, и весь мех был очень хороший, светлосерый, с беловатым оттенком, каковой весьма ценится знатоками. Эти пять волков погибли по-разному. Двое были убиты на охоте, двое были отравлены, последний же был пойман в капкан и, изуродованный челюстями западни, был умерщвлен в усадьбе. Самые красивые и сильные были два первые – волк и волчица. Убил их он сам, этот охотник, в собственном своем лесу, в одном из бесчисленных северных лесов, где много было топких болот по окраинам и на пересеке, и в отдельной раскинутости между чащей и чащей. Он раз подстерег эту волчью чету на краю большого болота, близ опушки смешанного леса, в ясное предзимнее утро, когда уже топи подмерзли в дыхание сцепляющего холода. И волка убил он метким ударом, словно сам был его счастливым соперником, а как целился в волчицу, рука ли ему изменила или глаз, но только он ее лишь ранил, и не бежать она от него пустилась, а с невероятной быстротой устремилась на него. Добил он ее уж в рукопашной, ножом, но, прежде чем затянулись смертной поволокой глаза волчицы и прежде чем недвижно забелели ее оскаленные клыки, белизна этих острых клыков глубоко пронзила убивающую руку, и шрам от звериного укуса остался на всю его жизнь.
В ту зиму охотник из-за прокушенной руки долго не мог охотиться, а волки доставляли много беспокойств по хозяйству. Потому он и прибег к яду и капкану. Был выбран на овчарне подросший ягненок, его зарезали, содрали с него пушистую белую шкуру, в нежном теле сделали много малых колотых ран и в эти надрезы положили стрихнину. На отравного снова натянули его шкуру и бросили возле болота, между лесом и усадьбой. Два волка были найдены умершими в столбняке, со членами, исковерканными судорогой, с головой, искривленно притянутой к спинному хребту. Их трупы валялись на значительном расстоянии друг от друга, но в искривленностях своих и во всем положении скомканного тела и закинутой головы и обнаженных оскаленных челюстей было столько сходства, что как будто они в миг умирания в самой исступленности подражали друг другу.
Кто говорит, что оставалось еще три волка из свирепствовавшей стан, кто говорит, что один. Неизвестно. Верно только, что ни один, ни три яду не захотели и что один волк был захлопнут в капкан, раздробивший ему передние лапы и захлестнувший ему вокруг шеи металлическую петлю. Когда его привезли в усадьбу, деревенские мальчишки из людской долго тешились над пленником, хоть он еще устрашал рычанием и полузадушенный. Сам охотник долго смотрел на него, словно почему-то не решался его убить. Потом его прирезали.
Причудливая шуба из пятерного меха была скорее украшением, чем предметом необходимости. Охотник надевал ее лишь иногда поверх другой теплой одежды, когда он ехал куда-нибудь очень далеко и во время очень лютых морозов.
А так, обыкновенно, эта шуба служила лишь для дивования немногих посетителей уединенной усадьбы, да вот иногда молчаливый рыжий мальчик спал на ней.
– Ну, родимый, спи. Печка топится. Вот как барин вернется, огонь прогорит, и закрыть ее можно будет.
Попричитав еще немножко и набормотав немало разных приговоров и добрых пожеланий, старая ключница, похожая на всех сказочных нянь, ушла себе восвояси забыться мирным сном и, выходя, ласково посмотрела на мальчика своими добрыми подслеповатыми глазами. Она видела лишь детское спокойно-пригожее личико. Чудной барчонок, который все молчит. Лунная ночь, быть может, больше видела этого мальчика, и белая луна, быть может, смотрела прямо в его душу со своей пустынной опрокинутости, с кругового застывшего купола.
Впрочем, ключница, прежде чем уйти, заметила некоторый непорядок. В барские покои с людской забежал кот Васька. Красивый кот, блестяще-черный, с круглым белым пятном на самой середине груди.
– Кис-кис. Пойдем на кухню, бездельник, – говорила старая ключница. Но ни приманчивое «кис-кис», ни другие призывы и понуждения не соблазнили бархатного зверя к выходу из этой теплой комнаты. На зовы он мурлыкал, от касаний уклонялся, уходил не торопясь то в один угол, то в другой, и возвращался упорно на одно и то же место, между волчьей шкурой и печкой, поближе к огню. Покрутил так по комнате старую ключницу, и наконец, махнув рукой и еще раз пожелав барчонку спокойного сна, она плотно притворила дверь и ушла к себе.
Рыжий мальчик лежал на волчьей шкуре и, закинув руки за голову, смотрел на игру огня. В целом мире он был один. За окном была белая лунная ночь, и высокое колдующее светило лучезарно проплывало по лазурным морям и временами утопало в разнообразных облачных затонах. Тишина безграничная свеивалась с неба на землю, и все деревья, окутанные снегом, становились все более и более притихшими от этого захватывающего света, неоглядность снежного царства все поглощенней прислушивалась к струившейся напевности лунных лучей. Эта музыка безмолвия и световых внушений проникала и в безгласную комнату, где был молчавший ребенок, молчавший зверь и тихонько шелестевший красный огонь. Самый звук тиканья стенных часов стал углубленней и мелодичней, и тени, плясавшие около печки, как будто вели бесконечный хоровод. На стенах были наивные картинки, снимки со старинных расписных ковров. Картина мироздания, первые дни в раю, Ева, глядящая на спящего Адама, ликующий Адам, перед которым в менуэте проходят парами все звери Мира, в то время как он каждому дает своим вскликом имя, и поэма укушенного и съеденного яблока, после чего следует изгнание, и долгая летопись всяческих переодеваний человеческих тел, и, наконец, картина Страшного суда.
Мальчик, как он ни был еще мал, все уж это знал наизусть, но любил нет-нет да и взглянуть на ту или другую картинку, связать с ней, таким образом, менявшиеся в нем тайные мысли.
Но теперь он смотрел на огонь, который, тихонько шумя и потрескивая, являл бесконечность мгновенных ликов, неисчерпаемость красных, желтых, оранжевых, и синих, и голубых, и лиловых оттенков. Временами мысли в нем путались, и он весь перевоплощался – вон в ту или вот в эту пляшущую цветовую фигуру. Эти блестящие саламандры, перебрасываясь с одной головни на другую, на каждой принимали иную форму, с каждым обрубком дерева обнимались по-иному, но каждый после плясок и объятий саламандры в горенье уменьшался, таял, алея, и потом, в этом закованном, стесненном костре ярко вспыхнув, рушился книзу, ближе к золе, которая теперь была горячая, но, конечно, станет холодной и седой.
«А что же еще? – думал мальчик. – Еще дым выходит поверх крыши и тает в воздухе без следа. А в комнате становится все теплее, и весело смотреть на искры и на красные ленты огня».
Но мальчику сделалось скучно при мысли, что для того, чтобы в печке горел такой красивый огонь, нужно, чтобы кто-то с топором и пилою был в лесу, и чтобы падали срубленные деревья, и чтобы распиливали и разрубали красивые, статные деревья. И ему пришло также в голову, что этот бархатно-черный кот, так сверкающий своими зелеными глазами, подстерегает мышей и душит их, совершивши меткий прыжок. А мальчику нравились мыши с их торопливыми шажками и с их тонким шуршанием за обоями.
Когда он подумал это, кот поднял голову и посмотрел на мальчика блестящими глазами, как будто он слышал его мысль. Рыжий мальчик поманил его к себе.
И бархатные лапки, бесшумно ступая, пошли от огня к волчьей шубе, и стройное кошачье тело стало извивно ластиться и прижиматься к ребенку, покрытая шелковистой шерстью красивая звериная голова с полузакрытыми глазами, изумрудно мерцавшими, прижималась к детской руке, круглое белое пятно на груди было как малый лунный диск, мурлыкающее горло повертывалось и так и эдак, издававшая искры спина выгибалась под тонкими детскими пальчиками, торопливо повторявшими ласкательное движение и беспричинно дрожавшими, а длинный пушистый хвост безостановочно двигался.
Зеленоглазый мурлыка становился все веселей и беспокойней оттого, что эта малая рука гладила его. Он обращался к ласке всем телом своим, прижимался к руке вкрадчиво-требовательно, совсем неожиданными поворотами. Мальчик гладил эту шею, эту спину, эти гибкие бока, этот трепетный, пушистый живот, и вдруг остановился, вздрогнув от чего-то непонятного. Здесь, вот здесь было нечто неожиданное для ощущения, малый магический жезл, и в сердце у рыжего мальчика сделалось горячо и тревожно, а зеленоглазый зверь, мурлыкая и трепеща, стал с лаской тихонько кусать остановившуюся в изумлении руку. И вдруг мальчик почувствовал, что и в нем самом произошло какое-то странное, неожиданное изменение, совершенно для него непонятное, и ему стало тревожно, и желанно, и горячо. Полузакрыв свои глаза, он видел перед собой что-то блестяще-черное, и чувствовал, что на него неотступно смотрят мерцающие глаза, изнутри горящие зеленым светом, и слышал мягкое прикосновение пушистости, и слышал далекое тиканье часов, и видел далекое зарево, словно где-то на много верст впереди горела и сгорела целая деревня.
Дремота окутала детский мозг. Свет и цвет, очертания и звуки – все слилось в одно неразличимое целое, в котором было баюканье, тревога, сладость и забвенье. Мальчик уснул так крепко, что даже не слышал, как, тяжело ступая, хотя стараясь делать возможно меньше шума, мимо него прошел отец, вернувшийся с охоты. До белого утра он не слышал ни одного из звуков, которые еще раздавались вокруг него в этой ночной комнате и в других комнатах, ибо отец как будто вернулся не один. Огненные саламандры, уже давно прекратили свою искристую пляску, и заслонка, прикрывши круглое печное жерло, устремила теплый воздух из потемневшей печки в комнату. Погасли и свечи, горевшие в старых канделябрах. Зашла и луна за тучу, хотя белую, но слишком густую, чтобы можно было светить. Закрылись и зеленые звериные глаза. Все источники света погасли. Но во всю эту ночь, в оцепенении тьмы, рыжему мальчику снилась бесконечная снежная равнина, и по ней с горящими глазами волк и волчица убегали к крайней черте горизонта, где виднелось зарево от сгоревшей деревни.
1908
У древних мексиканцев, как и у древних бретонцев, 13 было число священное. Мне всегда нравилось это число, потому ли, что в душе моей с детства было всегда противоборство по отношению к общепринятым мнениям, а в обыденности нашей принято думать, что 13 есть число зловещее, потому ли, что 13 есть воистину число вещее и значительное для меня. 13 марта, много лет тому назад, родилась в одном доме девочка с черными глазами, которая, через пути свои пройдя, стала моей женой. 13 марта в жуткий для меня год я призвал к себе смерть, но смерть даровала мне жестокую пытку, и ужас чистилища, и полное возрождение для новой жизни. 13 мая в солнечной стране, в год, повлекший за собою ряд блестящих звезд мечты, я узнал вольное счастье, такое, какое судьба дарит неожиданно. Число 13 продолжает время от времени чаровать мне с неизбежностью – мне и моим любимым. И вот мне хочется усмехнуться и сказать: «Необманно два года скучал я о Моне Лизе, улыбающейся Моне Лизе, и я вернулся из России в Париж в полночь 13 декабря нового стиля, а еще в Берлине утром 13-го я с волнением прочел, что Джиоконда не хочет больше скрываться в сумраках и снова желает улыбаться людям и сводить с ума толпу».
И еще мне хочется усмехнуться и сказать: «Тринадцать лет тому назад, в туманное утро в холодном Петербурге, в великий день Рождества, у меня родилось Солнечное Дитя. Таинственная Солнечная Звездочка, подтвердившая солнечность своего происхождения».
Она родилась, когда души пели лучезарный гимн, прославлявший Светлого Ребенка, того, что стал Спасителем темных душ. Она родилась как святочное утро, в красном пожаре зимнего солнца, в серых дымах, разорванных властной зарей. Она родилась в малой комнатке, в тесном домике, и спаяла светлым звеном две души, любящие одна другую, но вечно взметенные своей разностью. Она родилась как рождается редкий цветок, на который хочется смотреть еще и еще, и каждый, кто смотрит на этот цветок, сам расцветает улыбкой и солнечной радостью. Ибо она родилась – посланная в мир для золотых сновидений, как одна из бесчисленной свиты Того, Кто ребенком уже носит скипетр и повелевает мирами.
Для чего родится тот или иной ребенок, знаем ли мы? Мы ничего не знаем, мы можем только верить. Но когда сердце благословляет новый стебелек, и стебелек смотрит благословляюще зелеными своими глазками, и тянется к жизни, радуясь и радуя, и расцветает веселым светлым цветком, зовется веселые глазки, или троицын цвет, или сон изумруда, или шепнет: «Я незабудка – так ты не забудь меня».
Мое Солнечное Дитя так же любит цветы, как и я. Любит все травки, всех зверей, все живое. Я спросил: «Как растут и колдуют травки?»
Солнечная Звездочка мне отраженно улыбнулась и ответила: «Весной, когда, пригретые солнцем, под землей просыпаются травки, они сперва совещаются, можно ли вылезти из-под земли. Решив, что уже время, они начинают расти. Они работают в темноте, думая только о тепле и солнце, которое ждет их наверху. Наконец они вырываются на воздух.
Тут, сперва ослепленные солнцем, они останавливаются, а потом продолжают расти.
Некоторые, маленькие, стараются пролезть незамеченными, другие, наоборот, толкая муравьев и мошек, тянутся все выше и выше, стараясь достигнуть солнца.
Они пьют своим маленьким корешком сок и влагу, которую находят в земле, и стараются сделаться больше, выше, думая, что вот, вот – достигнут солнца.
У каждой травки есть свой солнечный эльф, который со снегом проникает в землю и там выбирает себе зерно, заботится о нем, и как только из него выйдет маленькая зеленая травка, он торопит ее выйти на землю, рассказывая о чудной весне, о цветах, о солнце.
Когда травка выйдет на землю, он оберегает ее от ее врагов и только просит ее подняться скорее к солнцу.
Летом травка уже перестает расти, а только заботится о своих зернышках. Когда они падают, травка желтеет, а эльф, плача, прощается с ней и уносит зерна в другое место, где и сеет их зимой. А когда из них выйдет травка, он снова помогает ей расти.
А другая травка, умирая к осени, думает о своей жизни, об эльфах и радуется, что какая-нибудь другая травка наверно достигнет солнца».
Другая травка, и другая травка, и еще другая травка. Ах как трудно расти из земли, из-под темных глыб. Но травка, и травка, и много травок создают изумрудный ковер. И если б не было этой радости зеленых травинок, не знать бы нам наших песен весенних и весенней любви, и расцветного июня, и веселого сенокоса с звонкими косами.
Милое Солнечное Дитя, ты даешь мне радость жизни и находчивым своим сердечком, подсказывающим тебе верные слова, учишь меня ничего не бояться в мире и смело петь песни, по-прежнему звонко петь песни.
В моей жизни, быть может, и много серого цвета, страшного, мышиного, сумеречного, неверного серого цвета. Но мне пришло однажды в голову, что и соловей серого цвета.
Соловей – серый. Я горько усмехнулся, когда подумал это. Я вспомнил, что в детстве я любил золотистый цвет канарейки, как люблю его до сих пор, как люблю желтые цветы акации, и золотые тюльпаны, и божески прекрасные бубенчики свежих купальниц. Я вспомнил также одного из любимцев детства, птичку первозимья, красногрудого снегиря, который так загадочно светился мне алым своим огоньком на уснувшем снежным сном кусте холодевшей сирени.
И я спросил Солнечную Звездочку: «Скажи мне, ты знаешь, быть может, почему снегирь красный, канарейка желтая, а соловей серый?»
Снова блеснула мне ласково Божья Звезда, и вот какой ответ услышал я, изумивший меня и обрадовавший: «Когда в начале мира Господь сотворял птичек, Он выпустил из рая снегиря, канарейку, соловья и сказал им: „Вот у вас всех серые перышки. Полетайте по миру и выберите себе каждая по одежде, в которой вам будет лучше жить на земле“.
Птички послушались, и каждая стала высматривать, какая краска лучше для ее перышков.
Один только соловей не думал о своей краске и летал, восхищаясь миром.
Когда Господь под вечер позвал к себе птичек, соловей вспомнил, что не выбрал себе краски.
Сказал Господь канарейке: „В какой одежде хочешь ты летать по земле?“
Она ответила: „Я хочу быть солнечного цвета“».
Их было трое: рыжеволосый мальчик с изменчивыми глазами, зеленоглазая девочка с каштановыми волосами и совсем маленькая девочка с глазами голубыми и с волосами светлыми, как лен. Да, все трое капризники и причудники. Глаза голубые, как лен, и волосы паутинисто-светлые, как лен. Глаза изумрудные, как травинки весной, и волосы, как цвет осенних листьев, золотисто-каштановые.
Глаза еще, и самые причудливые глаза, то черные, как ночь, то сияющие, как утро, то неверные-неверные, как море, – и волосы огненно-золотые, словно матовое золото, немного потускневшее.
Братишка, сестренка и сестренка. Смеются, смотрят друг на друга и вступают в тайный заговор против старших.
Они знают, что отец и мать, хоть и любят друг друга, постоянно ссорятся. И не то что ссорятся, а так просто, препираются. Это слово «пре-пи-раются» сказал старший мальчик. Средняя сестра нашла его несколько непочтительным. А младшая сестренка стала им играть как камешками. Пре-пи, при-пи, пи-ра, пи-pa, пираются.
И три смеха звучало, тонкие, веселые, детские, звонкие.
Тайный заговор их был таков. Когда старшие позовут их и скажут, что елка уже готова, мать и отец, наверно, о чем-нибудь заспорят. Все ли свечи сразу зажигать или одну за другой, постепенно. Пропеть ли веселую святочную песню в начале праздника или несколько спустя. Водить ли хоровод детям с другими детьми слева направо или справа налево. Мало ли о чем можно поспорить. Лишь бы охота к тому была. Ну вот они и поспорят. Потом у отца будет обиженный вид, а у матери слишком красные щеки. Но они оба добрые и милые, только им непременно нужно спорить. Потом отец начнет говорить какие-то непонятные слова и будет читать непонятные стихи, а мать будет смотреть в другую сторону, и встанет, и отойдет подальше. Потом гости будут все около матери, а гостьи около отца. А детям будет скучно, и будут их игры какие-то невеселые.
Но сила заговорщиков иногда превозмогает. Рыженький мальчик решил перещеголять своего родителя и, найдя где-то три песенки, которые ему понравились, он подговорил сестренок, чтобы каждая пропела одну песенку, а он первый прочтет самую длинную. Возьмет, наберется храбрости, выйдет вперед и прочтет. Он знает, что все удивятся, а когда девочки пропоют еще свои песенки – и вдвое все удивятся, и будет всем весело, и можно будет со смехом плясать и слева направо и справа налево. Так плясать, что даже все куколки на ветках елки тоже будут плясать и прыгать. И качаться и качать свечечки.
Как удивительно точно могут предвидеть дети. Елка была разукрашена, и свечи зажжены. Гости были в полном сборе. Или вот, пожалуй, что не в полном или чересчур полном. Отец находил, что кого-то не хватает, кому положительно было бы уместно присутствовать. Мать находила, что даже есть лишние. Конечно, это не было сказано вслух, но некоторые мысли н не сказанные звучат громко. И дети и взрослые собрались на праздник, а в воздухе как будто паутина то тут, то там возникала, цеплялась, заставляла браться руками за лицо, заставляла морщиться или принужденно улыбаться.
И вот, правда, настала минута, когда одна гостья попросила хозяина дома прочесть какие-нибудь стихи, ибо он любил стихи и сам писал их. Он поговорил, поотказывался, и потом с довольным недовольством в голосе сказал:
– Право, не знаю, подойдут ли мои стихи к общему настроению. Я перечитывал сегодня канон – молебен на исход души. Очень мне понравились слова: «Каплям подобно дож-девнем, злые и малые дни мои, летним обхождением оскудевающе, помалу исчезают уже…» И я переложил их в стихи. Читаю:
Подобно каплям дождевым,
Подобно как восходит дым,
Подобно быстрым искрам горнов,
Подобно зернам, в час, как жернов
Круговращением своим
Поет: «Дробим, дробим, дробим!»
Все дни мои, крутясь в смятенье,
Скудея в летнем обхожденье,
О, злые малые мои
Крупинки в алом бытии,
Уж не поют о наслажденье,
А день за днем в своем паденье,
Подобно каплям дождевым,
Из слез, из слез рождают дым.
Гостьи и гости наперерыв хвалили стихи. Хозяин был недоволен и доволен. Хозяйке стихи чрезвычайно не понравились. Детям, игравшим в сторонке и на минутку притихшим, они были просто непонятны. Лица старших им в эту минуту не нравились. И очень им понравилось, что рыженький мальчик, похожий на китайского фарфорового божка, вдруг вышел вперед и с бледным лицом, с горящими глазенками, красиво изгибаясь, весь точно танцуя, сказал:
– Я тоже хочу прочитать стихи.
Все изумленно обернулись и стали смотреть на мальчика, но он, не смущаясь, прочел нараспев:
Над речкой берегите мост –
Во все проедете концы.
Не разоряйте птичьих гнезд –
Там птичек малые птенцы.
Но, если вырастут птенцы,
Польется песнь во все концы.
Не разоряйте птичьих гнезд.
Смотрите, сколько в небе звезд,
И между них как много тьмы.
Без пенья птичек грустны мы,
А с птичкой лес – как светлый сад,
Поет все лето до зимы.
И в небе тоже говорят,
И в небе тоже звездный сад.
Чуть здесь нам птичка запоет,
Звезда на небе за звездой
Встает, как цветик золотой,
Цветет и свет к нам сверху льет.
А песни нет – и мало звезд.
А песня есть – звезда горит.
Звезда горит и говорит:
«Не разоряйте птичьих гнезд».
Матери рыженького мальчика эти стихи понравились гораздо больше, чем стихи о дождевых каплях. И дети, чужие и свои, смотрели ясными глазенками. А шаловливый мальчик взял своих сестренок за руки, улыбнулась зеленоглазка, усмехнулась голубым цветочком младшая сестра, и стройная девочка с глазами изумрудными пропела:
Кто затопчет подорожник,
И нарочно, – тот безбожник.
По дороге проходи,
Все же под ноги гляди.
Если в солнце васильками
Нива смотрит как глазами,
К василечку василек
Заплети себе в венок.
Но не рви цветы напрасно,
В цвете небо смотрит ясно.
Не сгущай же в небе мрак,
Тьмы довольно там и так.
И едва зеленоглазка умолкла, девочка с глазами, как лен, и с волосами, как светлые паутинки, пропела:
Христос родился – славьте, славьте,
Христос безвинный – не лукавьте,
Христос с Небес – его встречайте,
Он на Земле – его венчайте,
Христос есть ветвь – ее храните,
Христос цветок – его любите,
Христос озяб – его укройте,
Христос глядит – о, пойте, пойте.
Если бывают в мире чудеса, в этот святочный вечер случилось по прихоти детей маленькое и даже большое чудо. И отец и мать были светлые и счастливые. И гости и гостьи были такие, что лица их нравились детям. А дети шумели, кричали и веселились, точно целый выводок перволетних птиц. И водили хоровод слева направо и справа налево. И куклы на ветках елки совсем стали безумненькие от радости. Качались-качались, плясали-плясали. Наконец некоторые даже гореть стали. Тогда елку повалили, огонь погасили, конфеты все сняли, подарочки раздали, елку опять поставили, зажгли на ней новые свечи, тоньше, белее и выше. И стало в комнате точно в церкви.
А ночью, когда и свои, и чужие дети уснули, каждый в собственной своей постельке, белые призраки скользили около детей, и так тихо, как падают снежинки в лунную ночь и в звездную ночь, слышался, слышался, еле слышался шепот:
Спите, дети, в темный час
Звезды думают о вас.
Говорит звезде звезда:
«Будьте светлыми всегда».
Говорит звезда звезде:
«В Бога веруйте везде».
Если страшен волчий глаз,
Бог заступится за вас.
Звездам Бог велел в ночи
С неба детям лить лучи.
Спите, дети, в темный час
Звезды думают о вас.
Нас было семь за столом, семь, как в балладе. Хозяйка дома, высокая и красивая дама, которая всегда куда-нибудь торопилась и никогда никуда не попадала вовремя, ибо, спеша к чему-нибудь, неизменно зацеплялась своим сочувствием за что-нибудь другое и, желая приласкать верную собаку, конечно, сажала к себе на колени кошку.
Ее подруга, довольно еще молодая девушка с пышным наименованием, дарованным ей судьбой, Перпетуя Ханенкопф, деятельная членица общества «Приутайная хижина человекомудрых», в котором по средам и пятницам члены и членицы общества читали доклады о человеческих возможностях, надеясь развитием тайных сил человека нарушить все законы возможности.
Родственница хозяйки, тихая и кроткая молодая женщина русалочьего лика. Ее за любовь к молчанию и невмешательству дети прозвали Ирина Молчальница, чем она не была недовольна, а скорее, обласкана.
Юная девушка Женя с быстрыми черными глазками, смешливая, умная, быстрая, как зверек, и нежно-румяная, как недоспелая брусника, Женя, влюбленная в мир, и в себя и, ну конечно, еще в кого-нибудь.
Еще более юная девушка, которая, не будучи грузинкой, называлась Тамарой, чаще – Тамарик, лучезарная юница шестнадцати лет, еще ничем не отравленный цветок. Полувзрослая малютка, которую мать напрасно заставляла читать драмы Ибсена, ибо она предпочитала убегать на пруд и удить карасей или кататься на коньках, если была зима.
Капризная Вероника, златоволосая девочка девяти лет, жадными глазенками своей вечно трепещущей и хотящей души уже успевшая заглянуть во много цветов, и звезд, и человеческих глаз и коробок с конфетами.
И наконец, я, вечный беглец от самого себя, тоскующий о далекой-близкой, ненавидящий мужское, обожающий женское, чем и объясняется, что за столом, кроме меня, не было никого, кроме светлых носительниц женского лика на Земле, более исполненного тайн и недоговоренностей.
Ценя многогранную игру кристалла, я люблю, находясь в обществе нескольких людей, вдруг задать какой-нибудь вопрос, заранее обеспеченный ответами присутствующих. Сколько раз я ни играл в эту игру, всегда бывало интересно, и непременно в одном ответе или даже в нескольких просвечивало сияние настоящего угадания. Это неизбежно. Ибо здесь затрагивается заложенная в нас глубоко и проявляющаяся во всех первобытных народах страсть к загадке.
И вот я, седьмой, попросил шестиугольную медвяную келейку отдать мне скрытый мед. Я спросил: «Почему идет снег?» Я попросил, чтобы каждый ответил, вернее, каждая из бывших со мною, заглянувши в себя, ответила, почему есть в мире снежинки, почему идет снег.
Хозяйка дома пожелала ответить первая и тотчас начала, взволнованно и как бы оспаривая незримого собеседника, говорить о весне, потом сказала что-то длинное о лете, добралась наконец и до осени, но так-таки ничего не сказала ни о зиме, ни о снеге и предоставила говорить за себя Ирине Молчальнице.
Но Ирина Молчальница взглянула на меня своими русалочьими глазами и, оправдывая свое наименование, просви-релила: «Я ничего не знаю».
Тут юнейшие соскучились, и обе, сначала Вероника, а за ней Тамара, сказали, что они хотят пойти к себе и каждая напишет ответ. Они были отпущены.
Влюбленная в мир и в себя Женя усмехнулась и сказала, что по снегу хорошо идти в собольей шубке, и, если снеговой водой умыться, лицо весь день бывает румяное. Она лепетала также о том, что очень весело бросаться снежками и попадать сразу в нескольких. Она намекнула также, что она чья-то невеста и что подвенечное платье красиво, а оно цвета снега. Я не мог с ней не согласиться. Я нашел только, что, если действительно она будет в подвенечном платье, ей хорошо было бы вплести в волосы две красные розы. Но все это имело лишь косвенное отношение к моему вопросу.
Я воззвал к большему чувству метода и порядка. Я хотел точности ответа, и Перпетуя Ханенкопф, улыбаясь загадочно и выдвинув губы вперед, педантически ответила мне: «Снег идет в мире потому, что на небе был острижен первый белый кот».
Большинство присутствовавших нашло ответ неудовлетворительным и непонятным. Первым обвинением Перпетуя Ханенкопф была самодовольно уязвлена, вторым – самодовольно обрадована.
Я нашел ее ответ, напротив, любопытным и заключающим в себе с ее или без ее ведома совершенно определенный смысл. Кот, кошка – зверь сладострастия. Шерсть, как и человеческие волосы, не только самозащита тела от холода и иных враждебных условий жизни, но и одно из колдующих зачарований, устремленных полом к полу. Потому чрезмерно пышные волосы возбуждают в другом или страстную влюбленность, или глубокое отвращение. И влага – стихия страсти, дождь – мировой символ сладострастия. Застывшая влага облака, рождающего снежинки вместо капель дождя, может внушать такой замысел, как этот обстриженный белый кот. Только для чего она его обстригла, нежно-педантическая Перпетуя? Не остригла ли она его оттого, что, будучи соучастницей «Приутайной хижины человекомудрых», она и в свои чувства ввела ножницы, холодное режущее железо, которое вообще натворило много зла, как о том повествует «Калевала».
Мне хотелось не аллегории, а образа, где мысль была бы лишь сияющим соприсутствием, а не убивающим охлаждением и явственным скелетом. Образ дала мне маленькая Вероника, ибо детям открыто больше, чем взрослым. Она принесла две страницы, исписанные крупным твердым почерком. И, отдавая свое разъяснение «Почему идет снег», она успела мимоходом дернуть за рукав Ирину Молчальницу и похитить две сверхсметные шоколадки, которые уже таяли в ее розовом ротике.
Я прочел: «Это было давно, давно, когда на земле не было снега. Каждое время года одевало землю. Весна одевала ее молоденькой травкой, Лето цветочками, а Осень – красными, бурыми и желтыми листьями. Только бедной Зиме нечем было приукрасить землю. Деревьям было холодно и неуютно. Они сердились на Зиму и бранили ее. Но одна маленькая девочка спасла Зиму от брани деревьев. Случилось это вот как.
В одной деревне жил мужик, у него не было детей, и жена его очень горевала. Наконец у них родилась дочь. Мать недолго прожила от радости. Когда она умерла, ее муж взял другую жену. Эта женщина оказалась очень злой, совсем обратное тому, что думал мужик. Она больно била бедную сиротку и наконец до того взбесилась на бедняжку, что в одну зимнюю ночь, когда отца не было дома, выгнала ее из дома. Залилась девочка слезами и пошла куда глаза глядят. Услышала она, как деревья бранят Зиму, и ей стало жалко Зиму, и она стала молиться Богу. Она молилась, чтобы Бог сделал из нее что-нибудь, что могло бы укрыть деревья. И Бог услышал ее молитву.
Девочка вдруг пропала, а вместо нее явилось белое облачко, и из него посыпался снег».
Едва я кончил чтение этой удивительной сказочки, родившейся в детском уме, озаренном минутой наития, как в комнату вошла торжествующая Тамарик и принесла свой ответ на вопрос.
Я прочел: «В далекой Лапландии жил большой белый олень. Он жил в лесу со своими детьми и ел серый мох. Он заботился о своих детях и, чтоб не было холодно, не пускал мороз в свою страну. А так как у него были крепкие рога и быстрые ноги, то в его стране было тепло и не было зимы.
Но однажды к оленю пришел шаман и сказал ему: „Иди в мои владения. Там, у дерева Совета, тебя ждут уже все звери“. Олень пошел за ним. Но только он ушел из своих лесов, как услышал плач своих детей. Это зима пришла без него и заморозила землю. Маленькие олени не находили серого моха и кричали от голода. Олень поднял уши, остановился и, узнав голосо своих детей, сказал шаману: „Я вернусь. Я слышу, дети мои кричат. Я вернусь, или они умрут от голода“. Но шаман ответил ему: „Нельзя терять время, когда все звери ждут. Скажи мне, что ты можешь сделать для своих детей, не возвращаясь домой, и я помогу тебе“. Олень сказал: „Я хочу согреть землю и воскресить серый мох“. Шаман поколдовал и тронул его волшебной палочкой. Тогда олень стал тереться о ствол большой сосны. Поднялся ветер, и с оленя стала падать его белая шерсть. И ветер понес ее, и рассеял, и укутал ею землю.
Под белым покровом ожил мох, и дети оленя нашли его. Теперь зима и холод не были им врагами. У них был серый мох, и они могли жить».
И детская сказка и полудетская легенда показались мне очаровательными. Всем стало радостно и красиво от них. Но внутренний голос во мне, голос далеко-близкой, добавил: «Во второй сказке больше взрослости в изложении. И взрослость – в меньшей жертве».
Конечно, так. Ребенок или все возьмет, даже отнимет у другого, или все свое отдаст другому. В этом ребенок полубог.
Однако нужно было и мне дать какой-нибудь ответ на поставленный мною вопрос. Но, считая, что две девочки уже разрешили его мастерски, я дал ответ уклончивый – прочел сонет, где последовал примеру хозяйки дома, которая всегда куда-нибудь торопится и никуда не попадает вовремя. Я только был немного последовательнее и, не споткнувшись на Осени, дошел до Зимы. Я прочел «Весь круг».
Весна – улыбка сердца в ясный май
Сквозь изумруд застенчивый апреля.
Весенний сон – Пасхальная неделя,
Нам снящийся в минуте древний рай.
И лето – праздник. Блеск идет за край
Мгновения, чрез откровенье хмеля.
Пей, пей любовь, звеня, блестя, свиреля.
Миг кончится и вымолвит: «Прощай».
И торжество при сборе винограда
Узнаешь ты в роскошной полноте.
И, гроздья выжав, станешь на черте,
Заслыша сказ, что завела прохлада.
И будет вьюга, в белой слепоте,
Кричать сквозь мир, что больше снов не надо.
Я вышел на улицу. Было свежо, но не холодно. Крупными мягкими хлопьями падал белый снег. И весь окруженный белою Вселенной с крутящимися хлопьями, я ощущал мир таинственно-прекрасным. Я видел снег тысячу, много тысяч раз, но – в этом своем лике – никогда не пойму и не узнаю, почему идет снег. Я могу только пытаться построить внешние истолкования самого явления, но не знаю и не вижу его таинственной сущности и его отдельной неизбежности. Ведь природа безгранична в своих творческих прихотях, в образовании разных ликов своих дум, своих чувств, своей музыки, своей воли. На острове Самоа нет снега никогда. Значит, и в целом мире он мог никогда не возникнуть. Если ж возник, это было нужно так. Почему же идет снег?
Я думал о древней индусской книге «Браманас». Там говорится, что основа всего бытия есть жертва, неизбывная, неисчерпаемая жертва всего во имя части. Божеского во имя звериного и человеческого, совершенного во имя несовершенного.
Я думал о нашей «Голубиной книге», где та же мысль, о Книге глубинной.
…Белый свет у нас зачался от хотенья Божества,
От великого всемирного Веления.
Люди ж темны оттого, что воля света в них мертва,
Не хотят в душе расслышать вечность пения.
Солнце красное – от Божьего пресветлого лица,
Месяц светел – от Божественной серебряной мечты,
Звезды чистые – от риз его, что блещут без конца,
Ночи темные – от Божьих дум, от Божьей темноты.
Зори утренни, вечерние – от Божьих жгучих глаз,
Дробен дождик – от великих, от повторных слез его,
Буйны ветры – оттого, что есть у Бога вещий час,
Неизбежный час великого скитанья для него.
«Жертва была первее всех, – поют индусы. – Владыка создания есть жертва. Тело Владыки существ, члены его суть песнопенья. Дух его жертва».
И когда мы уходим в нашей жизни все дальше и дальше от своего Первоистока, нам все менее и менее слышен перво-основный голос Мира. Потому и я в своем сонете, и многочи-тавшая приутайщица, и хорошенькая невеста, прикоснувшись к тайне Мира, лишь скользнули по ней. А два милых ребенка, детство и юность, коснувшись тайны, тотчас увидели в магическом зеркале своей первичной свежести глубокую правду Мира.
Не потому ли, что эта правда должна быть сохранена в Мире от гибели, мы, сильные, замерзаем в лютые морозы и гибнем, а маленький зеленый стебелек, который должен расцвесть под солнцем для очей видящих и даст бабочке цветочной пыльцы, а пчеле – радость меда, а может быть, большому сильному человеку – радость зерна, этот стебелек, что можно стереть, уничтожить легким движением руки, не гибнет в свирепом холоде и спокойно спит, дожидаясь в сугробе своей весны?
Цветите же, малые стебельки. Расцветай, Вероника.
Посвящается С. С. Прокофьеву
То, что было со мною в ночь ущербной Луны, случилось действительно, но что это было, я не могу понять до сих пор, сколько бы я об этом ни думал.
С вечера играла музыка. Она играла еще и поздней ночью. В смешном старинном бретонском местечке, где все жители похожи на бродящие воспоминания прошлого, в «Океанской гостинице» был бал. На большой веранде, в мавританском стиле, весело танцевали влюбленные пары. Я ушел домой и лег спать, но спать мне не хотелось. Издали доносился знакомый с детства напев вальса, возникали качающиеся звуки танго, и скрипки дразнили, и флейты истомно уводили слух до волнующей близости к какой-то желанной высоте, но напев только приближался к ней и каждый раз, уже вот-вот почти достигнув ее, падал.
Я вспоминал свое детство и юность. Мне всегда хотелось танцевать, когда мне приводилось быть в бальной зале, но из застенчивости я никогда этого не мог сделать и, томясь, долгими часами смотрел на счастливых, которые весело кружатся в танце. Я вспоминал прозрачную березовую рощу, летнюю светлую ночь, июнь моей жизни, нежную и такую грустную июньскую влюбленность, очерк милого лица, все бывшее, засветившееся, ушедшее. Я вспоминал свои странствия, мерную качку океанского корабля, невозбранную тишь и отъединенность звездных ночей в открытом океане, когда, уплывая от покинутых, без конца своей душою ткешь тончайшие лунные нити мечты, уходящие в хрустальную даль.
Мне вспоминалось также, как совсем недавно тот молодой композитор, который написал «Скифскую сюиту», играл мне органную фугу забытого старинного мастера Букстехуде. Исполненный строгой молитвенной красоты, напев идет широко и спокойно, как будто вырастает внушающая ясную благоговейность высота готического собора. В одном полногласном повороте музыкального напева возникает отдельный, как бы человеческий голос, и певучая душа старинного мастера, потерявшегося в столетиях, говорит другой душе через века, что, любя, любишь воистину, что любовь сильнее смерти и в ней есть та же самая великая простота свершающегося неизбежно и проходящего через преграду времени и места так же спокойно и просто, как прямой луч луны, будто бы мертвой, светит и светит нам в просторах неба, в голубой раме тысячелетий. Я заснул.
Долго ли я спал, не знаю, но несколько часов, это я, проснувшись, четко ощутил. Мне приснилась та, кого я любил в июньской светлой мгле моей жизни. Ее звали Мария. У нее были голубые глаза и длинные русые косы. В те далекие дни мы оба любили друг друга, но я все только хотел сказать ей, что я ее люблю, и каждый раз, когда сказать было можно, я говорил себе: «Завтра». Но завтра не пришло, потому что жизнь разъединила нас, и последнее мое воспоминание о любимой было воспоминанием о голубой грусти в красивых молчащих глазах, в которых любовь светит любви и ждет, чтоб к любви подошла любовь. Вот она снова стояла передо мной, та же, но только более бледная. И я рванулся к ней, и я протянул к ней руки, она протянула свои бледные руки, и тонкие ее пальцы ласково коснулись моих волос и задрожали. «Любишь ли ты меня?» – воскликнул я и проснулся от ощущения поцелуя на моем лице.
Было тихо и светло в моей комнате. Я забыл перед сном закрыть ставни, и ущербная Луна, окруженная редкими, но четкими звездами, светила прямо в мое окно, около которого холодным серебряным светом ворожило большое зеркало трюмо. Я лежал неподвижно на спине и весь был в ощущении поцелуя, который я чувствовал на своем лице. Вдали несколько раз перекликнулись предутренние петухи. Музыка бала давно уже смолкла. Но в слух мой, переливно журча теневым тончайшим напевом, без конца, без конца струилась воздушная, тишайшая, но звучащая музыка. Я спросил себя мысленно, не сплю ли я. Нет, я не спал. Музыка, доходящая из непостижимой дали, из пространственных идеальностей, из пределов, для которых нет слов, из беспредельного, безбрежного, лилась, переливалась, менялась, качала выражения, замедлялась, торопилась, снова медлила, выпевала долгую сладостную сказку.
Кто бывал в весеннюю ночь в саду Трокадеро, в Париже, тот знает, что там есть звенящие мелодические лягушечки, которых трудно увидеть, но можно слышать. Более тонкого хрустального призрачного звука я никогда не слышал ни в каких голосах природы. Когда я был ребенком, у меня была маленькая шарманочка, размером не больше табакерки и даже меньше, и играла она только три маленькие мелодии. Я любил ее тонкий кристальный звук. Так вот, музыкальная размерность звуков этого детского органчика все же слишком вещественна в сравнении с тремя звенящими нотами этих садовых гномов, а три звенящие их ноты все же слишком вещественны в сравнении с теми теневыми высокими переливавшимися звуками, которые бесконечной вереницей вливались в мой слух.
Я скоро заметил, продолжая оставаться совершенно неподвижным и не решаясь шелохнуться, что, когда в тонком течении звуков возникал такой поворот, который меня не насыщал, а лишь томил, я внутренним движением воли изменял поворот напева и делал так, что призрачная, но четкая тонкая музыка пела то, что я хочу, пела так, как я желаю. Я управлял этим певучим током, и он разрушил в моей душе все преграды обычного.
Меня мучила сильная жажда. На ночном столике стоял стакан с водой. Перед сном я выкурил несколько лишних папирос. Жажда побуждала меня протянуть руку, но я боялся сделать это движение. Мне казалось, что я спугну призрачную мелодию. Я все-таки протянул руку, выпил полстакана и осторожно поставил стакан обратно. Волна звуков колыхнулась от моего движения. Напевный меняющийся непрерывный ток качнулся куда-то в сторону, точно меняя русло, но через несколько мгновений он снова струился там же и так же, как это было раньше.
В комнате пахло цветущей кашкой, сладким духом трилистника. Я без конца слушал теневую музыку. Я чувствовал себя нежным и юным. Я полновольно управлял потоком текучей гармонии. Потом гармония овладела моей волей и потопила меня. Это она уже силой своей внутренней певучей законности качала меня и баюкала, уносила меня и качала, облекала меня голубыми и синими тенями, отсветами нежно-зелеными и матово-серебряными. Пела, держала, качала, уносила, унесла. Я опять заснул.
Но сон мой так неуловимо слился с тем, что только что было со мною, что как будто я не засыпал. Я чувствовал себя во сне лежащим неподвижно на спине. И так же светила в окно ущербная Луна, окруженная немногими четкими звездами, и опрокинутый лик ее отражался в холодном зеркале. И так же звучала непрерывная музыка, только она была теперь громче и торжественнее, необъяснимым образом переходя в лунные отсветы и снова делаясь только музыкой.
Сон перешел в новый сон, как краска вечернего облака переходит в новую краску и как зеркало отражает углубленную видоизмененную зеркальность, где то же не есть то же.
Без какого-либо приближения извне около зеркала явилась Мария. Точно она уже давно была здесь, в моей комнате, но только раньше она была невидима и вдруг стала зрима. Она стояла перед зеркалом, не смотря на меня и ломая тонкие бледные руки, в немой безутешности она была бесконечно грустна. Я смотрел на нее, и мне было бесконечно грустно. Печально покачав головой, она вошла в зеркало, в его глубь, как входит беспрепятственно в глубь зеркала отражение. Зеркало в то же мгновение превратилось в длинную серебряную бальную залу, и там возник снежно-белый серебряный звездный вихрь. Влюбленные пары кружились в пляске, руки сжимали руки, тело касалось тела, скользящие ноги ускользали по кругам в одной воле, в одном желанье, в одном напеве, в едином счастье. И только Мария была грустна, и тот, кто кружился с ней, был печален, с выраженьем в затуманенных глазах бесконечной грусти о недосяжимом.
Внезапно в потоке гармонии возник на секунду один короткий резкий звук, как будто что-то где-то упало. Воздух наполнился сладко-истомным запахом трилистника. Точно где-то близко было целое поле, целый луг только что зацветших стебельков розовой кашки.
Зеркало опять стало матово-серебряным холодным зеркалом. Я лежал неподвижно в своей постели, а вблизи предо мной, но не подходя ко мне вплоть, стояла Мария. Она смотрела на меня, и ее голубые глаза были расширены, а вся она была такая белая, такая воздушная, что, пристально всмотревшись в нее, я вздрогнул. Через белое, почти совсем прозрачное ее тело, прикрытое призрачной одеждой, просвечивались звезды дальнего неба, и видно было, как малые тучки плывут к ущербной Луне.
– Мария, Мария, – шептал я безутешно. – Я люблю тебя, любимая.
Мария тихонько покачала головой, и в голубых ее глазах отразилась разлука, бесконечность разлук, несосчитанность грустных мгновений, звеневших и отзвеневших.
Я закрыл глаза в отчаянии, и в остром знании непоправимого я утонул в темном беззвучном бездонном океане.
Я проснулся поздно. Потянувшись за часами, я увидел наполовину недопитый стакан с водой, и у меня было ощущение, что те же самые губы, которые прильнули с поцелуем к моему лицу во сне, коснулись на миг и этого стакана. В комнате был запах трилистника.
Я встал и подошел к трюмо. Мне хотелось непременно открыть его. Там все было в обычном порядке. Только флакон с духами «Трефль» стоял полуопрокинутый, и коробка со старыми письмами, помешавшая ему упасть вовсе, была облита легкой струей духов.
Что это было, я не знаю, но это было.
1921
Внутренний опыт одного человека непохож на внутренний опыт другого человека. Мы проходим те же самые полосы света и тени не одновременно, и потому те же самые горы, леса, и поля, и моря отражаются в разных душах по-разному. Зрачки отдельных душ бесповторны – это единственные зеркала, отражающие единственную движущуюся картину мира, хотя всемирное равенство душ не выдумка, а точная истина. Каждая душа пройдет свой исчерпывающий опыт, который сравняет ее с другой душой, в свой час и на своем месте. Не сказал ли ты свое первое «люблю», когда тебе было семнадцать лет? Но я мог сказать и, быть может, сказал свое первое «люблю», когда мне было девять или пять лет. А наши «люблю» пришли из одного источника, из одного первородного жерла, у которого, в его щедром изобилии, есть одна первоосновная прихоть. Именно в силу своего безграничного изобилия оно хочет, чтобы каждое живое существо прошло через все, чтоб узнать все и этим еще и еще обогатить все.
Мы воплощаемся бесконечно, и смерти нет. В междупланетных наших скитаниях мы по-разному восходим на те же ступени и в разный час. Вот почему есть люди, весьма умные, которые могут себе внутренне нарисовать только бесконечность, и есть другие, не менее умные, быть может, которые могут вообразить только конечное. И первые нередко думают о вторых, что они, говоря о конечном, только притворяются, а другие, вторые, думают о первых, что, говоря о бесконечности, они только выдумывают. А объяснение их разногласия лишь в том, что они одновременно смотрят на Мировые Часы с двух разных точек внутреннего опыта, как бы с двух разных точек времени и места. И один правильно видит шесть часов дня, а другой половину двенадцатого ночи.
Не будем спорить друг с другом, а будем слушать друг друга. Это гораздо любопытнее. Мы узнаем много новых граней или хоть одну новую грань в нашем собственном многограннике, называемом душой. Я буду слушать каждого. Но послушайте сейчас меня. И верьте, что, если я что-нибудь утверждаю, я вижу в душе свое утверждение так четко, как видят на горизонте восходящее солнце и совсем близко затрепетавшие в утреннем ветерке, серебристые листья тополя.
Когда в человеке проснется его настоящее внутреннее я, оно может снова покидать его на большие или меньшие сроки времени, но оно будет властно возникать в нем снова. Оно может и не покидать человека, однажды проснувшись в чувственном цветном тумане. То истинное мое я, которое не покидает меня уже давно, проснулось во мне ровно полстолетия тому назад, когда мне было четыре года. Оно меня покидало, или было во мне в скрытом лике поздней, когда я узнал первые торопливые праздники страсти. В юности, когда я искал разной правды и когда я столько тосковал и целовался, и поздней, когда я узнал ревность и гнев, я часто бывал совсем иным, чем мое настоящее «я», которое, как самый верный, никогда не обманывающий друг, ведет со мной сейчас постоянную свою внутреннюю беседу. Это необманыва-ющее «я», лучезарно изъяснившее мне мир и меня самого, проснулось во мне, когда мне было всего четыре года, в яркий летний день, в моей родной усадьбе, где я навсегда научился любить солнце и зеленые просторы природы.
В нашем двухэтажном деревянном доме, где всегда было много родных, и много гостей, и много прислуги, которая более или менее ничего не делала, мне была особенно мила старая ласковая няня, когда-то вынянчившая моего старшего брата и жившая у нас как член нашей семьи. Мне всегда нравились в этом обветшавшем морщинистом лице лучистые глаза, в которых неизменно светилась только одна ласка. Я вспоминал ее позднее как благое видение, когда я читал страшные сказки или предо мной рассказывали что-нибудь жуткое. Ни брюзжаньия, ни воркотни, ничего, что так естественно связано со старостью. Она была воплощением тишины и ласковости.
Однажды в летний день, когда солнце озаряет так обворожительно розовые гроздья китайской рябинки и липкие листья трепетных тополей, я заметил, что в доме какое-то особое настроение среди старших, совершенно не согласное с этими золотыми полосами солнечных лучей. Когда мне что-нибудь не нравилось, я всегда, и в эти ранние годы, и потом, молча уходил от того места и обычно попадал в сад. И этот раз я вышел из дому, но, прежде чем я попал в это утро в сад, со мной случилось то, что я называю моим внутренним пробуждением. На дворе, между погребом и амбаром, была пустая избушка. В ней никто не жил. Почему, я этого никогда не спрашивал, и никогда позднее мне никто ничего о ней не рассказывал. В то утро, выйдя на двор, я заметил, что около пустой избушки в каком-то недоумении стоят мои братья и несколько деревенских мальчишек. Я подошел к ним и что-то спросил. Не помню, кто из мальчиков мне сказал тихим и таинственным голосом:
– Там старая няня.
Я спросил удивленно:
– Зачем она там?
Все кругом посмотрели на меня молча, и я видел по лицам, что мне ничего не хотят говорить, потому что я чего-то не смогу понять. Я молча подошел тогда к низкому окну избушки. Оно было неплотно прикрыто. Я заглянул в щель и увидел. Няня лежала неподвижно, вся почерневшая и распухшая. Ее глаза, которые я так любил, были закрыты. Ласкового взгляда не было. Не было того, что была она сама. Это лицо было чужое. Это была не она. Это было что-то тяжелое, душное, что-то напоминавшее о ней, но неверно напоминавшее о ней, потому что вся она была одна живая улыбка и тихая ласка. Мне сделалось так душно и невыносимо, как будто на меня налегла огромная тяжесть. И я понял.
Но я понял это жуткое новое совсем не так, как понимали его те мальчики, которые были старше меня. Я пошел от них прочь, я пошел прочь от этой избушки, и кто-то вдогонку мне сказал тихим голосом:
– Умерла.
Я шел по своей любимой садовой дорожке и чувствовал, что солнце жарко греет, и бронзовки в гроздьях китайской рябинки особенно зеленого цвета, и пчелы, осы и шмели жужжат особенно громко, не так, как всегда. Мне казалось, что я в первый раз увидел, как красивы желтые и белые бабочки. Я в первый раз чувствовал, как красив и ласков мир, как все в нем слито в одно связное празднество. Конечно, я не говорил себе тогда вот этих слов, но чувство это помню с четкостью совершенной. Я был в эти мгновения один в мире, сияющем, звонком, стройном и цельном, в котором смерти нет, а есть одна только вечно торжествующая жизнь. Между мною и теми другими, беспомощно стоявшими около маленькой избушки, была прозрачная хрустальная стена, делавшая нас друг для друга недосяжимыми. Так я чувствовал тогда, и так я чувствую себя теперь, через пятьдесят лет, когда кто-нибудь передо мной говорит о смерти как о смерти, как о чем-то конченом и непоправимом. Нет, нет, я-то знал хорошо тогда, что няня вовсе не умерла. Она ушла куда-то далеко, а то, что осталось в маленькой избушке, было нечто другое, совсем не она. Далеко и близко была она, совсем тут, рядом. Не могла умереть и не умерла эта ласковость взгляда, который не знал ничего, кроме любви. И где она сейчас, я не знаю, но существо, которое давно прошло все дороги гнева и ненависти, в стройном лике совершает где-то новую светлую дорогу. Я это знаю так же твердо, как знаю, что завтра взойдет солнце.
Слыша такое мое утверждение или подобное, собеседники не однажды говорили мне, что или я не люблю жизнь и оттого так говорю, или я никогда не видел приближения смерти и оттого так говорю. Неверно и то и другое. Я люблю жизнь, как птица любит воздух, рассекаемый ее легкими крыльями. Я люблю жизнь, как цветок любит солнечный луч, каплю росы, брызги дождя и собственную душистую цветочную чашечку. Я люблю жизнь, как тот, кого любят, мучают, но любят, любят. И в течение жизни, которая знала величайшие трудности, я не раз испытывал предельную боль, телесную и душевную, но никогда я не мог разлюбить жизнь, и ощущаю ее как нечто глубокое, красивое и предназначенное. И смерть была близко около меня несколько раз в жизни, но она прошла, лишь коснувшись меня и не задев.
Я хочу припомнить все те случаи, когда смерть подходила ко мне, в разных ликах, от самого незначительного до самого грозного.
Через год после того праздника сознания, о котором я рассказывал, летом, когда мне было пять лет, я дважды мог лишиться жизни. И от первой встречи с той, кого боятся, у меня осталось лишь воспоминание о нежно-изумрудном свете, а от пережитой второй встречи – ощущение жуткого и завлекательного полета в вихре.
В моих родных местах встречаются бочаги, овальные, продолговатые прудки, вырытые самою природой. Около них всегда цветут незабудки и растет осока, а на зеленоватой влаге качаются желтые и белые кувшинки. Золотые бубенчики делают самое приближение к ним торжествующим праздником. Когда я раз пришел к одному из таких бочагов, в нем купались деревенские мальчишки. Найдя, что это соблазнительно, я разделся и присоединился к ним. Пожалуй, точнее было бы сказать, что присоединиться к ним мне не удалось этот раз. Бочаги эти неглубокие, но для меня тот прудок с покатым дном был вполне достаточной глубиной. Я в одно мгновение куда-то скатился и, не умея плавать, очутился на дне вверх лицом. То краткое время, которое я, захлебнувшись, был в этой малой глубине, показалось мне каким-то волшебством. Глаза мои были открыты, и я увидел зеленое подводное царство. Сверху над этим влажным изумрудом чувствовалось что-то другое, огромное, иного цвета и уже недосяжимое. Все это длилось, конечно, лишь несколько секунд, и мое зеленое видение кончилось тем, что какой-то мальчишка сильной рукой выбросил меня на берег. Я видел с тех пор зеленые просторы всех пяти частей света и даже шестой, Океании, но такого странно-воздушного волшебного изумруда, который я на мгновение увидел, когда я был в полной близости к потоплению, я, пожалуй, не увижу больше никогда.
Другой случай произошел так. Мой отец был страстный охотник, и, когда он возвращался домой, это было настоящим праздником для нас, мальчиков. Когда его плетушка въезжала в ворота, мы уж знали, что вся она до краев полна дичи, так что ему почти негде сидеть. И у кучера на козлах, который тоже был лихой охотник, лицо всегда светилось торжеством победителя. Когда экипаж останавливался, мы весело бросались к отцу, целовали его, и тотчас каждый выбирал себе птицу понаряднее, каждому предоставлялось взять птицу, чтобы поиграть ей. Братья мои были существа нетерпеливые, да может быть, и художественный вкус их был менее разборчивый, чем мой. Быстро схватив кто тетерева, кто куропатку, они разбегались по своим углам. Так было и в этот день. Но птицы ведь бывают весьма разные. И, забравшись в плетушку, я не торопился с выбором. Отец уже ушел в дом. Кучер Андрей прикрутил вожжи к закраине козел и тоже куда-то отлучился. Я сидел в плетушке среди множества убитых дичин, любовался на перья с отливом и не знал, какую выбрать птицу. Лошадь, которая была в упряжи, прозывалась за вздорный нрав Козлом. И вот в то время, когда я предавался художественной нерешительности, другая лошадь, старая и белая, неподалеку щипавшая траву сзади плетушки, несколько сбоку, вздумала покататься по траве. Нашел ли на Козла обычный стих своенравия, или краешком глаза он плохо рассмотрел, что это за белое движение сзади него, но только он рванулся, помчался по двору и, в одну минуту вымахнув из ворот, пронесся вдоль пруда по деревне и уже мчался во весь опор по дороге к лесу. Я держался за что-то и каждую минуту мог вылететь на дорогу. Козел мчался. Быть может, он в конце концов устал бы, успокоился, и тем дело кончилось бы. Но на беду, узел, прикручивавший вожжи к плетушке, распутался, они соскользнули вниз, конец их запутался около оси, и, как мне объясняли потом старшие, они быстро должны были дернуть лошадь, так что она сделала бы резкий поворот вправо, экипаж опрокинулся бы, и я, конечно, был бы убит на месте. Я этого не понимал так ясно, как мне потом рассказывали, но чувствовал, что дело совсем не ладно. Однако роковой поворот швырком не совершился, и спас меня от него человек со странным именем И-ро-ро.
Откуда в наших глухих местах был человек с таким экзотическим именем? Был у нас честный пастух Родион. Как свойственно многим русским людям, он иногда запивал. Тогда он бросал свое стадо, разгуливал по лесам и полям, радовался на свои могутные плечи и, если видел какую душу живую, показывал издали свою увесистую длань и громко возглашал ликующее «и-ро-ро». Мужики во многих местностях относятся к пастухам с насмешливостью и иронической покровительственностью. Пользуясь таким хорошим предлогом, наши мужики прозвали Родиона И-ро-ро. И вот, на мое счастье, этот И-ро-ро так вовремя загулял и так удачно со мной встретился. Он шел навстречу мчавшейся лошади, возглашал свой вакхический клик, и как раз в то мгновение, когда вожжи начали закручиваться роковым образом, он на полном скаку схватил лошадь под уздцы; она два-три раза рванулась и стала. Торжествующе горланя, мой спаситель отвел лошадь обратно в усадьбу, а я сидел ни жив ни мертв, чувствуя себя в чем-то очень виноватым. Мать объяснила мне дома, в какой я был опасности, и сказала мне, что я сам во всем виноват. Отец взглянул на дело иначе. Он велел отпрячь Козла, его заперли в конюшне, и мой кроткий отец, всегда такой добрый, собственноручно отхлестал несчастную лошадь арапником. Я слышал жалобное ржание лошади. Я опять скрылся в свой сад, но этот раз вовсе не чувствовал гармонии мира. Я дивился недоуменно на несправедливость старших и размышлял, как было интересно то, что со мной только что случилось. Мне казалось, что я качался на жутких качелях и с замирающим радостным сердцем взносился высоко-высоко.
Если ребенок не размышлял о смерти, когда она прошла около него и могла увести его в новое неведомое, быть может, это не только не странно, но так и должно быть. В детстве мы полны еще тех неуловимых и облекающих душу тайн Вечности, из которых мы только что вышли для этой жизни, как звезда, совершившая круговорот, возвращается в свое первичное лоно. В детстве мы без слов знаем многое из того, к чему потом целую жизнь мы пытаемся, и часто напрасно, приблизиться лабиринтной дорогой слов. В детской душе есть много великого доверия к тому отчему лону, связь с которым она чувствует кротко и полно, когда она нежно любит первую травку, первую весеннюю муху, весь зеленый кругоем мира, свой родной дом, своего отца, свою мать, – любит так, как можно любить только в детстве.
Труднее с доверием спокойствия думать о запредельном в юности, которая полна взметенности мятежа. Еще труднее – и как жутко трудно – думать о самовольном уходе в неведомое. Если есть что-нибудь действительно жуткое – это мысль о посягновении на живое существо, и, быть может, в каком-то смысле убить себя еще более преступно, чем убить другого, хотя убить другого – самое большое преступление. В моих словах противоречие, я не умею их объяснить, но я чувствую так, как я говорю.
Когда мне было лет шестнадцать, я рассуждал однажды со своим товарищем, Косаревым, о бессмертии души и достоверном характере Вечности. Мы погружались и погружались с ним в мыслительные полеты. Вдруг лицо его побледнело от внутреннего волнения, глаза засияли каким-то неуютным блеском, и он воскликнул:
– Но зачем же тогда жить? Нужно поскорее уйти туда!
Я почувствовал тогда невыразимую жуть от его слов. Эта мысль увела его. Кончив гимназию, он поступил на филологический факультет и отдался изучению философии. Все дни он читал, все ночи предавался разгулу. Через год он отравился цианистым калием.
Другой мой товарищ, Рубачев, умные глаза которого я сейчас вижу через десятки лет и который напоминал мне всегда Базарова, полюбил свою двоюродную сестру, которая тоже полюбила его, но, когда он сказал ей о своей любви, в девической своей застенчивости она что-то ответила ему так неявственно, что произошло роковое недоразумение. Он понял, что он нелюбим. Будучи необыкновенно сильным и крепким, он достал огромную дозу сулемы, и совершилось непоправимое. Но сулема, если ее принять слишком много, причиняет лишь внутренние поранения и вызывает рвоту, а не убивает. Он тяжко захворал и тогда узнал, что он любим. Он молил врачей спасти его. Несколько дней он был между жизнью и смертью, и после неверно примененной ванны умер от разрыва сердца. Девушка сошла с ума.
Юность часто знает самовольную смерть. Белая Невеста любит юных женихов.
Она посетила и меня, когда мне было двадцать два года, но не увела меня, а только открыла мне часть своей тайны. И если я дорожу этим внутренним знанием, оно и досталось мне достаточно дорого, если припомнить эти давнишние телесные и душевные пытки.
Кто посмотрит на меня, хотя бы внимательно, он не заметит ничего особенного в моем внешнем лике. Разве обратит внимание на косвенный шрам на левом виске и, быть может, найдет, что походка моя несколько странная, улетающая, как сказал один мой приятель. Никто не сможет рассмотреть, что я ранен жизнью. Обе ноги мои были сломаны в бедре, кисть левой руки разбита, правая рука сломана в локте, левый висок пробит. Юные силы и искусные руки хирурга победили все это. И далекое событие, жуткое и грозное, кажется мне неправдоподобным страшным сном. Неправдоподобен и, однако, таинственно-необходим был мой поступок.
Чтобы убить себя, я бросился в окно с третьего этажа. Неправдоподобным и таинственно-необходимым было душевное побуждение, вызвавшее этот поступок, сопровождавшийся полной душевной ясностью. Только великодушная юность способна на такое разумное безумие. Я любил красивую женщину, и она любила меня. Мы связали наши жизни, она была моей женой. Нежная и любящая, с нежным именем Лариса, она любила меня и была любима. Но она постоянно терзалась ревностью, хотя для этого не было никаких оснований. И жизнь наша слишком часто была пыткой. Это было не все. У меня было сильное нервное расстройство, лишавшее меня способности работать. Я не мог ни читать, ни писать от непрекращавшейся головной боли. И это была пытка для нас обоих. Если б я был старше и спокойнее, я, верно, понял бы, что нам нужно расстаться, что расстаться гораздо проще, чем то, что я замыслил. Вместо того чтобы уйти от любви, которая была пыткой, я решил совсем уйти из жизни и не мучить более собою ту, которая меня любила и мучила меня своей любовью.
Весна, выставляется первая рама,
И в комнату шум ворвался…
В тот день, когда выставлена была первая рама, в то солнечное утро, когда в коридоре гостиницы, где я жил, была выставлена зимняя рама и раскрыта весенняя, этот ликующий солнечный весенний шум и свет позвали меня и побудили к поступку, который, в конце концов, быть может, был самым великодушным, самым безумным и самым творческим по своим неожиданным последствиям. Я бросился в окно с разбега, и только в самую последнюю секунду, перед окном, я в молниеносный миг почувствовал, как много порывается в душе человека в минуту прощания с жизнью и как трудно добровольно или недобровольно отдать свою жизнь.
За полчаса перед этим, когда решение было уже принято мной, я спокойно стоял у того рокового окна и смотрел на весеннее небо. Хотя утро было яркое, небо скорее было бледное, бледно-голубое, местами совершенно белесоватое. Я смотрел на небо и чего-то внутренне искал. Но безглагольное небо не давало мне никакого ответа, не подавало никакого знака. Безмерная непроницаемая белесоватость внушала мне только, что я сам должен распутать тот узел, который завязался, а если распутать его нельзя, я должен разорвать его без колебаний. И я разорвал свой узел.
Когда, весь изломанный и разбитый, я лежал, очнувшись, па холодной весенней земле, я увидел небо безгранично высоким и недоступным. Я понял в те минуты, что моя ошибка – двойная, что жизнь бесконечна и что, если бы смерть пришла ко мне, я все равно очутился бы на том же самом месте, в такой же трудности, в необходимости распутать тот же узел или разорвать его, но распутать или разорвать совершенно иначе. В долгий год, когда я, лежа в постели, уже не чаял, что я когда-нибудь встану, я научился от предутреннего чириканья воробьев за окном, и от лунных лучей, проходивших через окно в мою комнату, и от всех шагов, достигавших до моего слуха, великой сказке жизни, понял святую неприкосновенность жизни. И когда наконец я встал, душа моя стала вольной, как ветер в поле, никто уже более не был над ней властен, кроме творческой мечты, а творчество расцвело буйным цветом.
Нет, я недорого заплатил за это свидание с Белой Невестой.
Странное существо человек. Я знаю, что после той полноты переживания, которая была мне суждена в юности, я никогда более не посягну на свою жизнь. Но играл я жизнью и смертью после этого неоднократно. После того как я трагически узнал высоту и ощущение собственного тела, перевертывающегося в воздушном полете вниз, у меня естественно развилось то чувство, которое называется страхом высоты. Когда я в первый раз после годового лежанья в постели пошел с товарищами в театр, мы, не располагая деньгами, взяли, конечно, места на галерке. Едва я сел на свое место и увидел большую освещенную и переполненную зрителями залу внизу, мной овладело какое-то паническое чувство. Ясно понимая вздорность своего пыточного чувства, я не мог освободиться от ощущения, что все ярусы, кончающиеся вверху галеркой, сейчас обрушатся, увлекая меня в своем падении вниз. Я четко ощущал воздушное пространство как коварную, враждебную, подстерегающую сущность. Я думаю, что в этом мучительном и жалком чувстве есть нечто общее с тем зловражески заколдованным внушением, которым облекается все существо птицы или кролика, когда они неудержимо тянутся к готовой их пожрать пасти змеи. Это чувство, в ослабленной степени, но достаточно выразительное, возникает во мне и теперь, когда мне приходится стоять на обрыве или спускаться по узкой горной тропинке. Но, с детства привыкши думать, что человек, уважающий себя, не должен иметь ни перед чем чувства страха, я много раз заставлял себя всходить на высоту, с которой мне было трудно сойти, и несколько раз во время своих путешествий в Египте, в Мексике, в Индии, мог упасть в пропасть. Каждый раз я испытывал такую острую душевную пытку, что каждый раз я давал себе внутренне клятву: «Больше никогда». Но я забывал свою клятву при каждом новом случае. И каждый раз – было ли это на узких ступеньках полуразрушенной пирамиды Укс-маль, увенчанной взнесенным стеблем агавы, или на осыпающемся горном срыве над храмом Дейр-эль-Бахари, где ворожат имена Изис и Озириса, – думая, что мне не досягнуть уже вот этой сияющей картины внизу, я чувствовал всю зеленую и золотую пленительность нашего мира, всю желанность жизни в этом стройном, связном мироздании; я чувствовал острое отчаяние разлуки, но только разлуки, только преждевременного отлученья, слишком скорого расставанья, но не смерти, ибо смерти нет.
Я не раз уплывал также в открытое море, слишком далеко, дальше, чем могли вынести мои силы. Я чувствовал грозную, жуткую силу глубины подо мной, но я ощущал ее в любую минуту как силу уводящую, завлекающую, вбрасывающую меня во что-то неведомое новое, но не как силу, истребляющую меня. Один раз во время бури на океане я спасся лишь чудом. Я расскажу об этом, но сейчас мне вспоминается другое, совсем маленькое по стечению неуловимых причин и, однако, почти кончившееся отравлением белладонной.
Я жил тогда в Брюсселе, и в душе у меня было очень смутно. Сердце мое влеклось к той, которая была со мною, и влеклось к другой, которая была в Париже и ждала меня. Я был все время своей душою и тут и там, и там и тут. Это было невыносимо, но и мучительно-сладостно. Я был в жизни и вне жизни. Однако я был совсем живой, и вовсе не хотел расставаться с жизнью. Не помню по какому случаю мой знакомый бельгийский врач за несколько дней перед этим прописал мне пилюли из белладонны, по две пилюли в день. У меня к врачам нет никакого почтения, никогда не было, потому что в жизни я видел гораздо больше их неуменье, чем уменье, и потому, что у врачей очень неприятная манера разговаривать, составляющая обычное свойство людей умственно ограниченных. И вот ночью, когда я не мог спать от настойчивых и неразрешимых мыслей, мне вспомнилось почему-то, как мой толстоватый бельгийский врач, прописывая белладонну, усиленно подчеркивал ядовитый характер этого снадобья и говорил внушительно, чтобы я никак не более его принимал, чем по две пилюли в день. Я насмешливо подумал про себя: «Там полкоробки. Что если я проглочу все это сразу? Любопытно». Я согласен, что, как ни ограничен был мой врач, а может быть, и любой врач, кроме искусных хирургов, моя мысль в ту минуту была вздорной, преступной и совершенно глупой. Белладонна была проглочена, и весьма скоро я почувствовал, что я холодею и засыпаю. Я мгновенно понял, что, если я засну, я больше не проснусь. Только не спать. Это я чувствовал отчетливо. Тревожным стуком в стену соседней комнаты я разбудил ту, которая была со мной. Она пришла в ужас от моего вида и в еще больший ужас, когда я ей сказал, в чем дело. Она стала немедленно отпаивать меня чаем, кофе, вином. Но я продолжал чувствовать, что я холодею, что руки мои уже охвачены онемением и стали чужие. Мне явственно казалось, что, когда эта ползущая волна охлаждения, уже захватившая мои плечи, дойдет до сердца, оно остановится. Но я чувствовал в то же время, что мое тело не есть я, что душа моя все-таки свободна от него, и, что бы со мной ни случилось, не есть мое внутреннее «я» это холодеющее мое тело. Это состояние продолжалось часа три, пока искали доктора, будили его и пытались ему внушить, что случай очень серьезный. Спать и выспаться – тоже дело очень серьезное. Когда наконец мой бельгийский врач окончательно проснулся и был в полном обладании своими пятью чувствами, он пришел ко мне и дал мне какое-то исцелившее меня зелье. Но раньше он успел сказать классическую формулу, которая, быть может, является самым интересным во всем этом приключении. Когда посланная служанка рассказала ему, в чем дело, он спросил, сколько времени тому назад это случилось. Узнав о часе, он философически сказал:
– Ну, если он еще не умер, то теперь уже не умрет.
И он поспал еще добрый час.
То, что я рассказал сейчас, есть лишь маленькая случайность, не вполне понятная для меня самого, мгновенная причуда сердца, которая могла разрешиться непоправимостью. Такая причуда или подобная может возникнуть и в ином сердце, и мы можем совсем не подозревать, где она нас подстерегает. Но внезапное возникновение крайней опасности вызывает во мне не испуг или растерянность, а спокойную радость самообладания. Это странно, потому что, вообще говоря, я часто бываю очень несдержанным.
Много лет тому назад, помню, я бродил по ночному Парижу вместе с моим другом Максимилианом Волошиным. Мы были в Halles'ax и между прочим зашли в тот известный погребок, который называется Cabaret des Innocents, а также Aurendez-vous des Assassins. Он, говорят, недаром называется «Местом свидания убийц». Туда, кроме обычной публики, приходят и разные темные персонажи, вроде апашей, у которых на совести достаточно разных деяний подсудного разряда. Во всяком случае, рядом с той главной комнатой, где поют и пьют, имеется всегда наготове полицейский сержант. Мы сидели в душном накуренном погребке и, весело болтая, угощали подсевших к нам женщин. Я поставил около себя бутылку с вином и с особенным удовольствием наливал стаканы направо и налево – я люблю, чтобы около меня веселились, когда я веселюсь. Несколько поодаль, но недалеко от меня, в полном одиночестве сидел молодой апаш. Когда знаешь ночной Париж, узнать апаша очень легко. Впрочем, он очень скоро ни у кого не оставил сомнений относительно того, кто он. Он не был пьян, но притворялся для каких-то целей захмелевшим. Он сидел, опершись на обе руки и почти совсем закрыв глаза. Он мне казался любопытным, но что-то меня удерживало от того, чтобы предложить ему стакан вина. В нем что-то происходило. Я это безошибочно чувствовал по неуловимому магнетическому току. Вдруг, когда я только что налил повторные стаканы ночным красавицам, он приоткрыл глаза, быстро протянул руку к моей бутылке и, звякнув своим пустым стаканом, налил его до краев. Я молча посмотрел на него и, сделав неторопливое движение рукой, отставил бутылку. Мгновенно в припадке самой белой ярости он схватил бутылку и, размахнув ей, как томагавком, изо всей силы швырнул мне ее в голову. Не задев меня, она пролетела около самого моего виска и с треском разбилась о стену. Все присутствующие застыли в ужасе. В ту же минуту перед нами стояли сержант и гарсон, прибежавшие из соседней комнаты.
– Что случилось? Что случилось? – лепетал испуганный гарсон.
– Что случилось? – ответил я. – Совершенно ничего. Бутылка разбилась. Подайте мне другую.
Лица кругом прояснились. В то же мгновение я быстро опустил руку в карман, и апаш отшатнулся, думая, что я потянулся за револьвером или ножом. Это было не так. Я молча вынул портсигар и молча, с учтивостью безукоризненной, предложил ему папироску. Ошеломленный, он взял папиросу и неловко ее закурил. В это время служитель подал новую бутылку вина.
– Я отставил бутылку, потому что я имел намерение сам вам налить, сказал я, обращаясь к апашу и подливая вина в расплескавшийся стакан.
Апаш встал и, едва прикоснувшись к стакану, притворно или искренно пошатываясь, вышел вон. Французы, бывшие около, начали говорить мне какие-то комплименты. Французы, как известно, любят законченность движений. Но мой друг Макс, мудро восприняв, что достаточно в свой час искусить судьбу однажды, сказал мне:
– Пойдем отсюда. И мы ушли.
– Я бы на твоем месте радовался, что твоя голова не проломлена, – сказал мне Макс.
Но я радовался на другое. Я не мог допустить, чтобы апаш на таком близком расстоянии мог промахнуться. Наверно, он не хотел меня убить и лишь хотел увидеть малодушный страх этого красовавшегося перед ним иностранца. Но страха не было. Это, кажется, была некоторая довольно своеобразная дуэль, и я не чувствовал себя побежденным. Конечно, он не промахнулся, промахнувшись. Он мог, однако, по-настоящему промахнуться, и вряд ли тогда мне удалось бы рассказывать то, что я рассказываю.
Несколько похожий случай был со мной совсем недавно в Москве. После большевистского переворота разумные жильцы того дома, где я жил, в одном из арбатских переулков, соорудили в складчину железный занавес для ворот, чтобы можно было, заперев ворота, замкнуться как в крепости. В железном занавесе была лишь узкая калитка с опускным оконцем, ворота были наглухо замкнуты. Однажды вечером, уже успев позабыть, сколько раз в неделю обстрела Москвы мне пришлось побывать под ружейным и орудийным огнем, я подходил к своим железным воротам и заприметил, что против них стоят двое молодцов товарищеского лика, один – солдат с разбойничьим лицом, другой некостюмированный разбойник. Они стояли, препирались и оскверняли целый мир ругательствами. Я пришел в неосновательный гнев и, проходя мимо них, уже подходя к калитке, произнес неосторожное и совершенно бесполезное слово.
– Проклятые ругатели, – сказал я, – придет час, и будет для каждого из вас петля.
В эту же самую минуту за мной послышался выстрел, и револьверная пуля звякнула над моей головой о железные ворота. Я шагнул в калитку и пошел по длинному двору, не ускоряя шага и ожидая второго выстрела. Его не последовало. Я улыбнулся и потрогал рукой свое сердце. Оно билось совершенно ровно. «Мы кое-чему научились за неделю большевистского зверства», – подумал я. Нет сомнения, очень многие научились совершенно не бояться пули, с тех пор как она стала ежеминутным устрашением.
Я хочу вспомнить еще один случай, когда я совсем близко был от ухода из этой жизни, в гуле и грохоте грозового океана.
Это было в полосе Атлантики в Soulac-sur-Mer, где всегда такой сильный красивый прилив. Вилла, в которой я проводил лето вместе с моей женой, девочкой и подругой моей жены, находилась у самого моря, в пустынном месте, и называлась певучим именем Ave Maria. Нам неоднократно говорили, что купаться против нашей виллы нельзя, даже запрещено. Никто, однако, ни разу не мог объяснить мне, почему нельзя, и мы купались, впрочем, никогда не заплывая далеко. Было грозовое утро, когда океан был особенно красив, со своими исполинскими вспененными волнами. Несмотря на то, что мои домашние удерживали меня, говоря, что в такую бурю опасно купаться, я пошел один на радостное свидание с волнами. Подруга моей жены пошла в тревоге смотреть на мое купание. Я дал слово, что я не заплыву дальше, чем наше обычное, крайнее место, где после довольно значительной глубины было сравнительное мелководье. Эта милая Таня П., меня провожавшая! Она шла как осужденная, а я весело шутил. Она была дорога мне, и я был ей дорог. Видя ее несчастное встревоженное лицо, я повторил, что я не уплыву слишком далеко и что я умею хорошо плавать. Волны ударяли меня, но я удачно их рассекал, и, уплывая, несколько раз опускался в воду совсем, нырял, чтоб попробовать, не доплыл ли я до мелководья. Не знаю, какое странное затмение могло внушить мне и моим наивную мысль, что в этой бурной приливной воде я смогу найти мелководье. Весь уровень океанской воды ведь передвинулся. Я почувствовал, что мне пора возвращаться. Я повернул и стал плыть к берегу. Волны возрастали с непостижимой быстротой, это были уже огромные валы, и они меня захлестывали. Время от времени за высотой пробежавшего вала меня не видно было с берега. Провожавшая меня была одна на всем пустынном побережье. В грохоте волн и свисте ветра я услышал пронзительный женский крик. В то же мгновение я почувствовал что-то странное. Несмотря на все мои усилия плыть скорее, я увидел, что медленно и неуклонно линия берега не приближается, а отдаляется от меня. Я подумал, что это ошибка зрения, утомившегося от ветра и бесконечных брызг. Нет, медленно и неуклонно линия берега уходила. Тогда я вдруг вспомнил и догадался, почему в этом месте опасно было купаться. На известном расстоянии от берега было боковое течение, которое уносило меня теперь в открытое море. Я понял, что я потерян, что жизнь кончилась. Я не испытывал ни страха, ни горя. Это была глубокая спокойная грусть, но только грусть. Женский голос, полный отчаяния, доходил до меня как будто из далекой дали через грохот океана. Чувствуя бесполезность усилий, я все-таки плыл или, вернее, старался плыть. Я смотрел на уходящую виллу и в первый раз подумал с пронзительной ясностью, что ее название Ave Maria – слово молитвы. Мне это показалось вещим и прощальным. Я подумал с сожалением, что моя жена, эта стройная черноглазая Катя, сидит сейчас за столом и пьет чай. Я не выпью этого чаю. Я вспомнил, что в моей комнате на ночном столике лежит раскрытый, лишь до половины прочитанный английский томик, сказочный роман Райдера Хаггарда. Я не дочитаю этого романа. Я подумал о далекой любимой, о других далеких любимых. Я их больше не увижу здесь.
Вдруг среди гула и грохота я услышал шорох, около меня, сзади, неземного свойства огромный шорох. Я оглянулся, и сердце мое на секунду остановилось от ощущенья жути и восторга. Как раз надо мной исполинский вал, вспенясь, ломался. Его верхушка под пеной была зеленого сверкающего цвета, и весь он походил на огромного морского змея. Это оттого, что он ломался, был тот изумивший меня шорох, заставивший меня обернуться. Я мгновенно понял, что мне нужно вобрать в себя столько воздуха, сколько только может поместиться в легких. Едва я успел это сделать, как сломившийся вал ударил меня в затылок и в спину и, погрузив в глубину, завертел меня как кубарь, и дугообразным взмахом выметнул меня снова на океанскую поверхность. Я успел опять вздохнуть, и новый вал ударил меня и дугою выбросил к верхним волнам. Ошеломленный, ослепленный, я несколько раз под повторными валами, уже не столько набирая в себя воздуха, сколько хлебая соленую воду, завертелся кубарем и вдруг увидал, что берег недалеко. Мне не пришлось долго изображать из себя пловца. Еще несколько мгновений, и вспененные широкие валы выбросили меня на прибрежье. Я едва мог дойти домой и несколько дней был в полубреду.
И все-таки смерти нет. Она есть, но она не то, что о ней думают. Ее не нужно искать, но ее и не нужно бояться. Когда ее зовешь, она не приходит. Когда от нее бежишь, она настигает. Кажется, что за беглецом образуется вертящийся ток ветра, который ее привлекает. Она приходит внезапно. Она всегда приходит неожиданно.
Мне очень нравится одно арабское предание. Соломон сидел в своей царственной пышности на царском своем престоле. Около него сидел его любимый приближенный. Вдруг среди всей этой пестрой толпы, которая была вокруг, выделился один человек вида чужеземного, с очень пронзительным взглядом. Он стал приближаться к престолу, неотступно смотря на приближенного. Тот встревожился и спросил царя Соломона:
– Кто этот человек, который смотрит на меня?
– Это не человек, – со спокойной усмешкой сказал Соломон. – Это ангел смерти, и, когда он приходит, он всегда приходит за кем-нибудь.
– Молю, молю тебя, – в торопливом испуге воскликнул приближенный. Почаруй своим волшебным перстнем и сделай так, чтоб я очутился в Индии.
Соломон кругообразно повернул свой перстень, и приближенный исчез, он очутился в Индии. Когда ангел смерти подошел к престолу вплоть, Соломон спросил его:
– Зачем ты здесь и почему ты так строго смотрел на моего слугу?
– Я здесь, – отвечал ангел Смерти, – потому, что, много прослышав о твоем великолепии, я хотел по пути взглянуть на тебя. А на слугу твоего я смотрел не строго. Я только дивился, как же это он здесь. Ибо свыше я получил повеление вынуть из него душу в Индии.
Не вода, не огонь, не гроза, не пропасть приближают к Белой Невесте, и не оружие, скованное рукою человека. И огонь, и гроза, и вода, и пропасть только сказали мне, что она есть.
Но не высота, обещавшая срыв, и не горою идущий грозовой океан, облекший меня всей своей властью, дали мне почувствовать, что она тут, рядом. Не единственное в своем волшебстве явление грома и молнии говорит мне о ней. Все это только показывает свежую красоту мироздания или, оборотившись враждебным чарованием, являет дрогнувший лик мира. Я чувствую Белую Невесту, когда один, в великой безглагольности глубокой ночи, я смотрю на Млечный Путь. Я знаю тогда, что она обворожительна, тихая освободительница, и все мне ясно. Она шепчет мне, что она не обманет, только она одна. Она уведет меня к новому, неиспытанному и к свежей встрече с теми, с которыми, хоть прощался, не успел проститься, потому что и нельзя прощаться с теми, с кем связан внутренней тайной любви, долженствующей снова привести любимых лицом к лицу.
Когда все спят, я смотрю на безграничность Млечной Дороги, я смотрю на родные звезды, раскинувшиеся дружными, светоносными водоворотами на север и на юг и на другие стороны света. Бестелесная рука нежным освежением ложится тогда на мой разгоряченный лоб, и я слышу явственно там, в звездной тишине моей души: «Я приду. Я не обману тебя. Но это я говорю тебе: живи».
1921