Посвящается ЧАРМИАН — помощнице
капитана «Снарка», становившейся к
штурвалу и ночью и днем, на подходах
к портам и при выходе из них, при следовании
узкими проливами, при любой опасности — и
заплакавшей после двух лет плавания, когда
путешествие было прервано.
Началось все в купальнях Глэн-Эллен. Поплавав немного, мы ложились обыкновенно на песчаном берегу, чтобы дать коже подышать теплым воздухом и напиться соком солнечного света. Роско был членом местного яхт-клуба. Я тоже немножко бывал на море. Поэтому рано или поздно разговор неизбежно должен был коснуться различного типа судов. Мы заговорили о яхтах и вообще о судах небольшого размера и о пригодности их для дальнего плавания. Вспомнили капитана Слокума и его трехлетнее путешествие вокруг света на шхуне «Спрэй».
Мы утверждали, что совсем не страшно отправиться вокруг света на маленьком судне, ну, скажем, футов в сорок длиной. Мы утверждали дальше, что это даже доставило бы нам удовольствие. Мы утверждали в конце концов, что ничего на свете нам не хочется до такой степени.
— Что ж, попробуем! — сказали мы… в шутку.
Потом я спросил Чармиан, когда мы остались одни, хочется ли ей на самом деле попутешествовать так, а она сказала, что это было бы слишком хорошо, но что она не верит в возможность такого путешествия.
В ближайший же день, когда мы опять проветривали кожу на песке у купальни, я сказал Роско:
— Давайте отправимся!
Я говорил совершенно серьезно, и он это так и принял, потому что спросил:
— А когда?
Мне нужно было построить дом на своем ранчо, разбить огород, виноградник, посадить вокруг ранчо живую изгородь — вообще переделать кучу различных дел. Мы решили, что отправимся лет через пять или года через четыре. Но потом вино приключений ударило нам в голову. Почему не ехать сейчас? Никто из нас не станет моложе через пять лет. Пусть огород, виноградник и живые изгороди процветают в наше отсутствие. Когда мы вернемся, они будут к нашим услугам. А пока дом не будет выстроен, мы отлично проживем в сторожке.
Таким образом, поездка была решена, и постройка «Снарка» началась. Мы назвали его «Снарком» просто потому, что никакое другое сочетание звуков нам не нравилось, — говорю для тех, кто будет искать в этом названии какой-то скрытый смысл.
Друзья никак не могут понять, зачем нам понадобилась эта поездка. Они беспокоятся, ахают и всплескивают руками. Никакие доводы не могут заставить их понять, что мы просто двинулись по линии наименьшего сопротивления; что отправиться по морю в маленькой яхте для нас легче и удобнее, чем остаться на суше, — совершенно так же, как для них гораздо легче и удобнее остаться дома, на суше, чем отправиться по морю в маленькой яхте. Все это происходит от преувеличенной оценки своего «я». Они не могут уйти от себя. Они не могут даже временно выйти из себя, чтобы увидеть, что их линия наименьшего сопротивления вовсе не обязательна для других. Из собственных желаний, симпатий и антипатий они делают аршин, которым меряют желания, симпатии и антипатии всех других живых существ. Это очень нехорошо. Я так и говорю им. Но они не могут отойти от своих несчастных «я» даже настолько, чтобы выслушать меня. Они думают, что я сумасшедший. А я думаю то же самое о них. И это одно из моих прочных убеждений. Впрочем, мы все склонны предполагать, что если человек с нами не соглашается, значит у него в голове что-то не в порядке.
А все потому, что сильнейший из побудителей на свете — это тот, который выражается словами: так мне хочется. Он лежит за пределами философствования — он вплетен в самое сердце жизни. Пусть, например, разум, опираясь на философию в течение целого месяца, основательно убеждает некоего индивида, что он должен делать то-то и то-то. Индивид в последнюю минуту может сказать «хочу» и сделает что-нибудь совсем не то, чего добивалась философия, и философии придется удалиться посрамленной. Хочу — это причина, почему пьяница пьет, а подвижник носит власяницу; одного она делает развратником, а другого анахоретом; одного заставляет добиваться славы, другого — денег, третьего — любви, четвертого — искать бога. А философию человек пускает в ход по большей части только для того, чтобы оправдать свое «хочу».
Так вот, если вернуться к «Снарку» и к тому, почему я захотел поехать на нем вокруг света, — я скажу так. Мои «хочу» и «мне нравится» составляют для меня всю ценность жизни. А больше всего я хочу разных личных достижений, — не для того, понятно, чтобы кто-то мне аплодировал, а просто для себя, для собственного удовольствия. Это все то же старое: «Это я сделал! Я! Собственными руками я сделал это!»
Но мои подвиги должны быть непременно материального, даже физического свойства. Для меня гораздо интереснее побить рекорд в плавании или удержаться в седле, когда лошадь хочет меня сбросить, чем написать прекрасную повесть. Всякому свое. Многим, вероятно, приятнее написать прекрасную повесть, чем победить в плавании или обуздать непослушную лошадь.
Подвиг, которым я, кажется, больше всего горжусь, подвиг, давший мне невероятно острое ощущение жизни, я совершил, когда мне было семнадцать лет. Я служил тогда на трехмачтовой шхуне, плававшей у японского побережья. Мы попали в тайфун. Команда провела на палубе почти всю ночь. Меня разбудили в семь утра и поставили у руля. Паруса были убраны до последнего лоскутка. Мы шли с голыми реями, однако, шхуна неслась здорово. Волны были шириною в восьмую мили, ветер срывал их пенящиеся верхушки, и воздух до того был насыщен водяной пылью, что невозможно было разглядеть на море больше двух волн подряд. Шхуной, собственно, нельзя уже было управлять. Она черпала воду то правым, то левым бортом, беспорядочно тыкалась носом то вверх, то вниз, по всем направлениям от юго-запада до юго-востока, и каждый раз, когда налетающая волна поднимала ее корму, грозила перевернуться.
Я стал у штурвала. Капитан несколько минут наблюдал за мною. Он, очевидно, боялся, что я слишком молод, и что у меня не хватит ни силы, ни нервов. Но после того, как я несколько раз удачно выровнял шхуну, он спустился вниз завтракать. Все с носу и с кормы тоже ушли завтракать, так что если бы шхуна перевернулась, никто не успел бы выскочить на палубу.
В продолжение сорока минут я стоял у руля один, держа в руках бешено скачущую шхуну и двадцать две человеческие жизни. Один раз нас залило с кормы. Я видел, как волна налетает, и, почти захлебываясь под многими тоннами обрушившейся на меня воды, я все-таки не дал шхуне лечь набок и не бросил руля. Через час меня сменили, — я был весь в поту и совершенно без сил. Но все-таки я выполнил свое дело. Своими собственными руками я удержал правильный курс шхуны и провел сотню тонн дерева и железа через несколько миллионов тонн воды и ветра.
Я был счастлив потому, что мне это удалось, — а вовсе не потому, что двадцать два человека знали об этом. Через год половина из них умерла или разошлась в разные стороны, но моя гордость не уменьшилась от этого. Впрочем, я должен сознаться, что небольшую аудиторию я все-таки люблю. Только она должна быть совсем-совсем небольшая и состоять из людей, которые любят меня и которых я тоже люблю. Если мне удается совершить перед ними что-нибудь выдающееся, я чувствую, что оправдываю этим их любовь ко мне. Но это все-таки нечто совсем другое, чем удовольствие от самого свершения. Это удовольствие принадлежит мне одному безраздельно и совершенно не зависит от присутствия или отсутствия свидетелей. Удача приводит меня в восторг. Я весь загораюсь. Я чувствую в себе особенную гордость, которая принадлежит мне, и только мне. Это что-то физическое. Каждая фибра моего существа радостно дрожит от гордости. И это, конечно, вполне естественно. Это вопрос глубочайшего удовлетворения, которое получается всегда при удачном приспособлении к среде. Удачное приспособление к среде — вот что такое успех.
Жизнь живая — это жизнь удачи; удача — это биение ее сердца. Преодоление большой трудности — это всегда удачное приспособление к среде, требующей большой точности. Чем больше препятствия, тем больше удовольствие от их преодоления. Возьмите, например, человека, который прыгает с трамплина купальни в пруд: он делает в воздухе полуоборот всем телом и попадает в воду всегда головой вперед. Как только он оттолкнется от трамплина, он попадает в непривычную первобытную среду, и такой же жестоко первобытной будет расплата, если он упадет на воду плашмя. Разумеется, ничто, собственно, не заставляет его подвергать себя риску такой расплаты. Он может спокойно остаться на берегу в безмятежном и сладостном окружении летнего воздуха, солнечного света и устойчивой неподвижности. Но что поделаешь, — человек создан иначе! В короткие мгновения полета он живет так, как никогда не жил бы, оставаясь на месте.
Я, во всяком случае, предпочитаю быть на месте такого прыгающего, чем на месте субъектов, которые сидят на берегу и наблюдают за ним. Вот почему я строю «Снарк». Что поделаешь, — я уж так создан. Хочу так — и все тут. Поездка вокруг света обещает мне хорошие, сочные мгновения жизни. Согласитесь со мной на одну минуту и посмотрите на все с моей точки зрения. Вот пред вами я, маленькое животное, называемое человеком, — комочек живой материи, сто шестьдесят пять фунтов мяса, крови, нервов, жил, костей и мозга, — и все это мягко, нежно, хрупко и чувствительно к боли. Если я ударю тыльной стороной руки совсем не сильно по морде непослушной лошади, я рискую сломать себе руку. Если опущу голову на пять минут под воду, то я уже не выплыву, — я захлебнусь. Если упаду с высоты двадцати футов — разобьюсь насмерть. Мало того — я существую только при определенной температуре. Несколькими градусами ниже — и мои пальцы и уши чернеют и отваливаются. Несколькими градусами выше — и моя кожа покрывается пузырями и лопается, обнажая больное, дрожащее мясо. Еще несколько градусов ниже или выше — и свет и жизнь внутри меня гаснут. Одна капля яду от укуса змеи — и я не двигаюсь и никогда больше не буду двигаться. Кусочек свинца из винтовки попадает мне в голову — и я погружаюсь в вечную тьму.
Хрупкий, беспомощный комочек пульсирующей протоплазмы — вот что такое я. Со всех сторон меня окружают стихии природы, грандиозные опасности, титаны разрушения, — чудовища совсем не сентиментальные, которые считаются со мной не больше, чем я сам с той песчинкой, которую топчу ногами. Они совсем не считаются со мной. Они меня просто не знают. Они бессознательно беспощадны, аморальны. Это циклоны и самумы, молнии, водовороты, приливы и отливы, землетрясения, грохочущие прибои, налетающие на каменные утесы, волны, заливающие палубы самых больших кораблей, слизывая с них людей. И все эти чудовища без разума и сознания не имеют ни малейшего представления о слабеньком, чувствительном существе, сотканном из нервов и недостатков, которое люди называют Джеком Лондоном и которое думает про себя, что оно совсем не так уж плохо и даже до некоторой степени существо высшего порядка.
И вот в хаосе столкновений всех этих грандиозных и опасных титанов я должен прокладывать себе дорогу. Комочек жизни, называемый «я», хочет восторжествовать над ними всеми. И всякий раз, когда комочек жизни, называемый «я», сумеет посадить их в калошу и заставить работать на себя, — он начинает считать себя полубогом. Это ведь совсем не плохо — проскакать на буре, как на лошади, и чувствовать себя полубогом. Я осмеливаюсь утверждать даже, что когда комочек живой протоплазмы чувствует себя полубогом, это выходит гораздо более гордо, чем когда бог чувствует себя богом.
Вот море, ветер и волны. Вот моря, ветры и волны всего мира. Вот самое жестокое и кровожадное окружение. Вот вам самая трудная среда, приспособиться к которой — наслаждение для комочка трепещущего тщеславия, называемого «я». Я хочу! Я так создан. Это моя специфическая форма тщеславия — вот и все.
Впрочем, в путешествии на «Снарке» есть еще и другая сторона. Поскольку я живу, постольку я хочу смотреть и видеть, а посмотреть целый мир — это немножко больше, чем посмотреть собственный городок или долину.
Мы не слишком много думали о нашем маршруте. Решено было только одно: наша первая остановка будет в Гонолулу. А куда мы направимся после Гавайских островов, мы в точности не знали. Это должно было решиться уже на месте. В общем мы знали только, что обойдем все Южные моря, заглянем на Самоа, в Новую Зеландию, Тасманию, Австралию, Новую Гвинею, на Борнео и на Суматру, а затем отправимся на север, в Японию, через филиппинские острова. Потом очередь будет за Кореей, Китаем, Индией, а оттуда в Красное море и в Средиземное. Затем предположения становились уже окончательно расплывчатыми, хотя много отдельных моментов было установлено совершенно точно — между прочим, и то, что в каждой из европейских стран мы проведем от одного до трех месяцев.
«Снарк» будет парусником. На нем будет газолиновый двигатель, но мы будем пользоваться им только в самых крайних случаях, как, например, среди рифов, где штиль в соединении с быстрыми течениями делает всякое парусное судно совершенно беспомощным. По оснастке «Снарк» будет так называемым «кечем». Оснастка кеча нечто среднее между оснасткой яхты и шхуны. За последние годы признано, что оснастка яхты наиболее удобна для крейсирования. Кеч сохраняет все преимущества яхты и в то же время приобретает некоторые выгодные качества шхуны. Впрочем, все предыдущее следует принимать cum grano salis. Все это мои собственные теории. Я еще ни разу не плавал на кече и даже не видал ни одного кеча. Теоретически это все для меня неоспоримо. Вот погодите, выйду в открытое море и тогда смогу рассказать подробнее о всех свойствах и преимуществах кеча.
Первоначально предполагалось, что «Снарк» будет иметь сорок футов длины по ватерлинии. Но обнаружилось, что не хватит места для ванны, и поэтому мы увеличили длину до сорока пяти футов. Наибольшая ширина его — пятнадцать футов, и трюма в нем нет. Каюта на носу — бак — занимает шесть футов, и на гладкой палубе ничего нет, кроме двух лестниц и люка. Благодаря тому что палуба не отягощена каютами, мы будем в большей безопасности, когда многие тонны воды будут обрушиваться на нас через борт в дурную погоду. Широкий, поместительный кубрик под палубой должен был сделать возможно более комфортабельными наши ночи и дни в дурную погоду.
Команды у нас не будет. Вернее, командой будет Чармиан, Роско и я. Мы все будем делать сами. Мы обойдем земной шар пользуясь собственными силами. Проплывем ли мы благополучно, или потопим наше суденышко — во всяком случае, это все мы сделаем своими руками. Разумеется, у нас будет повар и мальчик для услуг. Зачем нам в самом деле торчать у плиты, мыть посуду и накрывать на стол? Это мы могли бы делать с успехом и дома. Да, наконец, у нас достаточно будет дела по обслуживанию судна. Мне же, кроме того, придется заниматься и своим обычным ремеслом — писать книги, чтобы прокормить всю компанию и иметь возможность покупать новые паруса и канаты для «Снарка» и вообще поддерживать его в полном порядке. А потом у меня есть еще и ферма, и я должен заботиться о том, чтобы виноградник, огород и изгородь процветали в мое отсутствие.
Когда мы увеличили длину «Снарка», чтобы выиграть место для ванной, то оказалось, что у нас еще остается немного свободного пространства, достаточного, чтобы поставить более крупный двигатель. Наш мотор — в семьдесят лошадиных сил, и так как предполагается, что он даст нам девять узлов ходу, то значит на всем свете не существует реки, с течением которой мы не могли бы справиться.
Мы собираемся, видите ли, провести много времени внутри материков. Небольшие размеры «Снарка» делают это вполне возможным. При входе в реку паруса у мачты убирают, и пускают в ход машину. Заранее намечены каналы Китая и Янцзы. Мы проведем на них целые месяцы, если только получим разрешение от правительства. Эти разрешения от правительств, конечно, будут служить постоянным препятствием для внутриматериковых экскурсий. Но зато, если мы их получим, мы сможем увидеть очень многое.
Когда мы доберемся до Нила, мы отлично можем подняться вверх по Нилу. По Дунаю мы поднимемся до Вены, по Темзе до Лондона, по Сене до Парижа, а там станем на якоре против Латинского квартала, одним концом на Нотр-Дам, а другим на морг. Из Средиземного моря мы поднимемся по Роне до Лиона, пройдем в Сону, из Соны в Марну Бургундским каналом, из Марны опять в Сону и потом опять в море мимо Гавра. А когда переплывем Атлантический океан к Соединенным Штатам, можем подняться вверх по Гудзону, пройти каналом Эри в Большие Озера, выйти из Мичигана у Чикаго, через реку Иллинойс и соединительный канал попасть в Миссисипи и вниз по Миссисипи до Мексиканского залива. А потом еще предстоят большие реки Южной Америки. Одним словом, когда мы вернемся обратно в Калифорнию, мы уже будем знать кое-что из географии.
Люди, строящие себе дома, очень часто приходят в отчаяние от всех хлопот, связанных с этим; но если есть между ними такие, кому нравится напряжение стройки, я посоветовал бы им лучше построить такое судно, как «Снарк». Представьте себе на мгновение, сколько деталей держат вас в постоянном напряжении. Возьмем, например, мотор. Какой лучше взять? — Двухтактный? Трехтактный? Четырехтактный? Мои губы совершенно измучены и исковерканы невероятными терминами странного жаргона, а мой мозг исковеркан еще более странными и непривычными для него идеями и совершенно отбил себе ноги в этих новых скалистых областях мысли. Теперь зажигание: что лучше — магнето или зажигание вспышками?
И дальше: что лучше — сухие батареи или аккумуляторы? Как будто аккумуляторы — но для них нужно динамо; если динамо, то во сколько сил? Но раз уж у нас будут динамо и аккумуляторы, то смешно было бы не осветить судна электричеством. Тогда выдвигается вопрос о количестве лампочек и количестве свечей. Идея сама по себе великолепна. Однако для электрического освещения понадобятся более сильные аккумуляторы, которые в свою очередь потребуют более сильной динамо-машины.
Если же мы зашли так далеко, то почему бы не завести и прожектор? Он был бы нам чрезвычайно полезен. Но прожектор поглощает так много электрической энергии, что когда он будет в действии, всякий другой свет придется выключать. Опять затруднения в поисках более сильных аккумуляторов и более сильного динамо. И когда все как будто выясняется, вдруг кто-то спрашивает: «А что, если мотор вдруг перестанет работать?» Мы чуть не в обмороке. Мы перестаем дышать. Ведь у нас сигнальные огни, огонь у якоря и компас, который должен быть всегда освещен! Наши жизни висят на волоске. Выходим из затруднения: наряду с электричеством у нас будут простые керосиновые лампы.
Однако с мотором еще не все кончено. Машина сильна. А мы слабы: нас всего двое не очень крупных мужчин и одна маленькая женщина. Мы сломаем себе спины и разобьем сердца, если будем тащить якорь руками. Пусть лучше поработает за нас машина. Тогда возникает вопрос о передаче энергии с машины на ворот. Когда все это окончательно решено, мы начинаем распределять пространство между машинным отделением, кухней, ванной, кают-компанией и отдельными каютами, — и сказка про белого бычка начинается сызнова. Наконец, когда вопрос с мотором выяснен окончательно, я посылаю в Нью-Йорк по телеграфу тарабарщину вроде следующей: «Коленчатую передачу оставить поместите соответственно компрессор главной передачи расстоянии десяти футов шести дюймов передней части маховика ближе корме».
Напряжение при выработке деталей хорошая вещь, но попробуйте-ка потанцевать около вопроса — какая система приводов для рулевого колеса будет лучше; или решить, как закреплять снасти — по-старому талями или по-новому особыми застежками. Как поместить компас — ровно посередине, против руля, или несколько в стороне от него. У заправских моряков по поводу всех этих тонкостей имеются целые библиотеки. Потом выдвигается вопрос о хранении газолина, которого будет тысяча пятьсот галлонов; вопрос о лучшей системе огнетушителей на случай его воспламенения. Затем маленькая очаровательная проблема спасательной шлюпки. Когда, наконец, и с этим покончено, вылезает повар с мальчиком для услуг и со всеми прочими кошмарными подробностями. Наше судно очень невелико, и мы будем в нем очень плотно упакованы. Вот почему все ужасы прислуги на суше совершенно бледнеют перед нашим положением. Мы нашли одного боя и почувствовали после этого невероятное облегчение, но вдруг бой влюбился и отказался ехать. Где же тут найти время проштудировать навигацию, если разрываешься между всеми этими неотложными вопросами и необходимостью заработать деньги, чтобы иметь право ставить себе эти вопросы. Ни Роско, ни я, собственно, навигации не знали, а лето уже прошло, скоро мы двинемся; вопросов все больше и больше, сокровищница же наших знаний по-прежнему наполнена благими намерениями. Ну, ладно, как-нибудь сойдет: мореплавание изучается годами, а мы оба все-таки были когда-то матросами. Если мы не найдем времени сейчас, мы захватим с собою книги и инструменты в достаточном количестве и будем изучать навигацию в открытом море, между Сан-Франциско и Гавайскими островами.
Есть и еще одна сторона нашего путешествия на «Снарке» — чрезвычайно печальная и даже опасная. Роско является последователем некоего Сойрус Р. Тида, а этот Сойрус Р. Тид придерживается космографии, несколько отличающейся от общепринятой. Роско полагает вместе с ним, что поверхность земли вогнутая и что мы живем на внутренней стороне полой сферы. Таким образом, когда мы с ним будем плыть на одном и том же судне — на «Снарке», Роско будет путешествовать вокруг света по внутренней стороне сферы, а я — по внешней. Об этом я впоследствии поговорю подробнее. Возможно, что к концу плавания мы договоримся до чего-нибудь. Я даже надеюсь втайне, что мне удастся уговорить его закончить путешествие на внешней стороне, но беда в том, что он в свою очередь надеется в глубине души, что еще до возвращения в Сан-Франциско я окажусь внутри земли. Как это он умудрится протащить меня сквозь земную кору, я не знаю, но только Роско очень способный человек.
P. S. Опять этот мотор! Если уж у нас будет мотор, и динамо, и аккумуляторы, то почему бы не завести машины для приготовления искусственного льда? Лед под тропиками! Да ведь это будет полезнее для нас, чем хлеб! Лед должен быть… Теперь я погружаюсь в химию: и опять болят мои губы, и опять болят мои мозги, и опять неизвестно, где взять время на изучение навигации…
— Не жалейте денег, — сказал я Роско. — Пусть на «Снарке» все будет самое лучшее. О внешнем виде не очень заботьтесь. Простые сосновые борта для меня достаточно приятны. Все деньги вкладывайте в конструкцию. «Снарк» должен быть крепким и устойчивым, как ни одно судно в мире. Все равно, чего бы это ни стоило. Вы только смотрите, чтобы оно было крепким и устойчивым, а я буду писать и писать и достану денег, чтобы оплатить все.
И я доставал… доставал, сколько мог, ибо «Снарк» пожирал деньги быстрее, чем я их зарабатывал. В самом непродолжительном времени мне пришлось брать в долг, в дополнение к моему заработку. Иногда я занимал тысячу долларов, иногда две, а иногда и пять. И ежедневно я продолжал зарабатывать и тратить на «Снарк» все заработанное. Я работал и в воскресенья, никаких праздников у меня не было. Но дело стоило этого. Всякий раз, когда я вспоминал о «Снарке», я думал: для него стоит поработать, стоит.
Милейший читатель, вы должны познакомиться с главными достоинствами «Снарка». Длина его — сорок пять футов по ватерлинии. Доски киля — в три дюйма толщиною. Обшивка — в полтора дюйма. Настилка палубы — в два дюйма. Ни в одной доске нет ни одного сучка — это я знаю наверное, потому что они специально заказаны в Пюджет-Саунде. Затем у «Снарка» четыре внутренних отделения, непроницаемые для воды, — иначе говоря, он разделен поперек тремя непроницаемыми для воды переборками. Таким образом, если бы даже «Снарк» получил основательную течь, только одно отделение будет залито водой, а три других будут поддерживать его на поверхности. Эти переборки имеют еще одно важное преимущество. В последнем отделении помещается шесть цилиндров с тысячью галлонов газолина. Газолин, как известно, вещь очень опасная на маленьком судне в открытом море. Но если шесть цилиндров, которые, конечно, не текут, поставлены в отдельном помещении, герметически изолированном, то опасность, как видите, невелика.
«Снарк» — парусник. Он так и строился, чтобы плыть под парусами. Но случайно, в качестве дополнения, на нем был установлен двигатель в семьдесят лошадиных сил. Двигатель хорош. Я это знаю. И не могу не знать, так как заплатил за его доставку из Нью-Йорка. На палубе над машинным отделением помещается ворот. Это чудеснейшая штука. Она весит несколько сот фунтов и занимает немало места. Вы понимаете, смешно тащить якорь руками, когда у нас на судне машина в семьдесят лошадиных сил. Мы установили соединенный с мотором привод, который был специально заказан на чугунолитейном заводе в Сан-Франциско.
«Снарк» решено было сделать комфортабельным, и денег на это не жалели. Например, ванная. Правда, она невелика, но зато в ней все удобства любой ванной комнаты на суше. Это не ванная, а очаровательный сон о насосах, рычагах, клапанах, кранах и прочих остроумных изобретениях. Ну, зато я лежал ночи напролет с открытыми глазами, обдумывая эту ванную. Недалеко от ванной находятся спасательная шлюпка и моторная лодка. Они помещаются на палубе и отнимают там последнее свободное место. Но ведь это своего рода страхование жизни, и всякий осторожный человек, даже если ему и удастся построить такое крепкое и стойкое судно, как «Снарк», непременно захочет иметь в придачу спасательную лодку. А у нас хорошая шлюпка. Прямо игрушка, а не шлюпка. По смете она должна была стоить сто пятьдесят долларов, а когда дошло дело до платежа, мне пришлось выложить триста девяносто пять. По этому можно, конечно, судить, насколько она хороша.
Я мог бы очень долго перечислять все разнообразные достоинства и добродетели «Снарка», но я воздерживаюсь. Я и так хвастался достаточно, и сделал это с определенной целью, как это станет видно еще до конца этой главы: будьте любезны вспомнить ее заголовок — «Непостижимое и чудовищное». Решено было, что «Снарк» снимется с якоря 1 октября 1906 г. То что он не снялся, было непостижимо и чудовищно. И, главное, не было никаких веских причин для этого, за исключением разве того, что он не был готов. Но почему он не был готов, на это опять-таки не было никаких разумных оснований. Окончание постройки было обещано к первому ноября, потом к пятнадцатому, потом к первому декабря — но «Снарк» не был готов и к этому сроку. Первого декабря мы с Чармиан покинули нашу милую, тихую Сономскую Долину и переехали в душный, зловонный город — не надолго, конечно, о нет, всего на каких-нибудь две недели — пятнадцатого декабря мы должны были отплыть. В этом не могло быть никаких сомнений, потому что это сказал Роско, потому что это был его совет — переехать в город за две недели до отплытия. Увы, прошло две недели, прошло четыре недели, прошло шесть недель, прошло восемь недель, — а мы были дальше от момента отплытия, чем когда-либо. Вы ждете объяснений? От кого? От меня? Я не могу их дать. Это единственная вещь в моей жизни, от объяснения которой я просто отвернулся. Да и нет никаких объяснений, а то я бы, конечно, дал их. Я — работник слова, и я признаю свою полную несостоятельность объяснить словами, почему «Снарк» не был готов. Я уже сказал, и должен повторить еще раз — это было непостижимо и чудовищно.
Восемь недель превратились в шестнадцать, и тогда в один прекрасный день Роско порадовал нас словами:
— Если мы не выйдем в море первого апреля, можете сделать из моей головы мяч для футбола.
А через две недели он сказал:
— Очевидно, мне придется подготавливать голову для футбола.
— Ну, не беда, — говорили мы с Чармиан друг другу. — Зато подумай, какое это будет удивительное судно, когда оно будет готово!
И тогда, для обоюдного ободрения, мы принимались перечислять все многочисленные и разнообразные достоинства «Снарка». А я опять занимал деньги и опять сидел за письменным столом, писал еще настойчивее и героически отказывался от воскресений и от прогулок за город с друзьями. Я строил судно — и, клянусь вечностью, оно должно быть настоящим судном, из одних заглавных букв — С У Д Н О, — чего бы это мне ни стоило.
О, я забыл еще одно удивительное качество «Снарка», которым я должен похвастаться, — это устройство его носа. Ни одна волна не могла бы залить такой нос. Он заранее смеется над всеми волнами. Он издевается над океаном. Он бросает океану вызов. И, помимо всего, он красив: его линии — это целая сказка. Я сомневаюсь, чтобы когда-нибудь какое-нибудь судно могло получить такой красивый и в то же время такой практичный нос. Он был создан для того, чтобы побеждать ураганы. Один взгляд на него убеждал, что ради такого носа все затраты — ничто. И всякий раз, когда наше плавание откладывалось или приходилось делать дополнительные расходы, мы вспоминали об изумительном носе — и успокаивались.
«Снарк» — небольшое судно. Когда я вычислял, что оно обойдется мне самое большее в семь тысяч долларов, я был одновременно и щедр, и рассудителен. Мне приходилось строить амбары и дома, и я знаю, что стоимость постройки всегда имеет склонность выйти далеко за пределы первоначальной сметы. Это я знал, я твердо знал это, когда исчислял предположительную стоимость «Снарка» в семь тысяч долларов. Но он обошелся мне в тридцать тысяч. Прошу вас, не задавайте вопросов! Все это именно так. Я сам писал чеки и добывал деньги. Объяснить это невозможно. Непостижимое и чудовищное таким и остается, и вы согласитесь со мной, когда дочитаете мой рассказ.
Потом началась история со сроками. Я имел дело с представителями сорока семи артелей и со ста пятнадцатью различными фирмами. И ни один рабочий, ни одна фирма из числа всех этих профессиональных рабочих и всех этих фирм не сдали мне работы в заранее установленный срок, и никогда ни для чего не существовало срока, кроме уплаты по счетам и по векселям. Все клялись мне бессмертием своей души, что исполнят работу в такой-то срок, но, как правило, после такой клятвы они все опаздывали со сдачей работы не менее чем на три месяца. И мы с Чармиан утешали друг друга разговорами о том, какое чудесное судно «Снарк» — устойчивое и крепкое; мы садились в маленькую лодочку, объезжали вокруг «Снарка» и восхищались его чудесным носом.
— Представь себе, — говорил я Чармиан, — шторм у берегов Китая, «Снарк», лежащий в дрейфе, и его изумительный нос, прорезающий волны. Ни одна капля воды не перекатится через него. Он будет сух, как птичье перо, а мы, пока бушует буря, будем внизу, в каюте, играть в вист.
И Чармиан восторженно сжимала мою руку и восклицала:
— Он стоит всего этого — просрочек, расходов, утомления и всего прочего. В самом деле, что за чудесное судно!
Когда я глядел на нос «Снарка» или думал о его водонепроницаемых переборках, я ощущал прилив бодрости. Но на остальных это не действовало. Мои друзья начали держать пари против различных дат отплытия «Снарка». Мистер Виджет, которому мы поручили следить за нашей усадьбой в Сономе, первый выиграл пари. Он выиграл это пари в день нового, тысяча девятьсот седьмого года. Вслед за тем пари посыпались на нас быстро и яростно. Мои друзья набросились на меня, подобно толпе гарпий, держа пари против любого срока отплытия, которые я назначал. Я был безрассуден и упрям. Я заключал одно пари за другим, и мне приходилось платить. Жены моих добрых друзей осмелели настолько, что даже те, которые никогда до сих пор не бились об заклад, заключали пари со мною. И им я тоже платил мои проигрыши.
— Это ровно ничего не значит, — сказала мне Чармиан. — Подумай только, какой у «Снарка» нос и как мы будем лежать в дрейфе в Китайском море.
— Видите ли, — сказал я моим друзьям, рассчитываясь за последнюю партию проигранных пари, — я не думаю ни о неприятностях, ни о деньгах, лишь бы «Снарк» был самым крепким судном, какое когда-либо проходило под парусами через Золотые Ворота. Вот это и заставляет нас постоянно откладывать наше отплытие.
Между тем издатели, с которыми у меня были заключены договоры, забрасывали меня требованиями объяснить, в чем дело. Но что же я мог ответить им, когда не мог объяснить ничего и самому себе, и когда никто, даже Роско, ничего не понимал? Газеты стали подсмеиваться надо мной и помещать юмористические куплеты на отплытие «Снарка» с припевами вроде: «Скоро, скоро, только не сегодня!»
Тогда Чармиан поддержала мое падающее мужество, напомнив мне о носе, и я пошел к банкиру и взял еще пять тысяч долларов под векселя.
Однако некоторую награду я получил благодаря этому запозданию. Один из моих приятелей, считающий себя критиком, написал обо мне нечто очень едкое, и не только про то, что я уже сделал, но и про то, что я могу сделать когда бы то ни было; он рассчитывал, что статья выйдет, когда я буду уже в океане. Но когда она вышла, я все еще сидел на берегу, и ему пришлось изворачиваться, придумывая объяснения.
А время шло. С каждым днем становилось очевидным только одно, а именно, что в Сан-Франциско постройку «Снарка» закончить не удастся. Он так долго строился, что начал разваливаться и изнашиваться, и это изнашивание шло скорее, чем могла идти починка. Он стал некоей притчей во языцех. Никто не относился к нему всерьез, а меньше всего те, кто на нем работал. Тогда я сказал, что пущу его таким, как он есть, и закончу постройку в Гонолулу. После этого он дал течь, которую, конечно, надо было заделать до отплытия. Пришлось ввести его в док. Но во время этой операции его здорово стиснуло между двумя баржами и помяло ему бока. В доке мы поставили его на катки, но когда мы стали его вытаскивать, катки разъехались, и корма увязла в тине.
Теперь он перешел из рук кораблестроителей в руки спасателей поврежденных судов. В сутки бывает два прилива, и во время каждого прилива, днем и ночью, целую неделю напролет, два буксирных парохода тащили «Снарк». А он, искалеченный и разбитый, сидел в тине кормой. Тогда, все еще находясь в том же положении, мы решили пустить в дело изготовленную в местной литейной мастерской цепную передачу, через посредство которой можно было пользоваться силой нашего двигателя и нашего ворота. Мы в первый раз прибегали к этому вороту. Но цепь была с изъяном; кольца ее распались, и ворот остался без привода. Вслед за тем семидесятисильный двигатель очутился на холостом ходу. Двигатель этот был заказан в Нью-Йорке; так значилось на дощечке, прикрепленной к его основанию; но основание тоже было с изъяном, и семидесятисильная машина отломилась от треснувшего основания, подскочила в воздух, сокрушая все болты и скрепы, и повалилась набок. А «Снарк» продолжал сидеть в тине, и два буксирных парохода продолжали безуспешно тащить его.
— Ничего, — сказала Чармиан, — зато подумай только, какой он крепкий и устойчивый.
— Да, — сказал я, — и какой у него изумительный нос.
Итак, мы собрались с духом и продолжали начатое. Поломанный двигатель мы привязали к его негодному основанию; разлетевшуюся передачу мы сняли и спрятали отдельно, — все это мы сделали, чтобы после, в Гонолулу, произвести необходимые починки и заказать новые кольца для передачи. Когда-то, в туманной дали времен «Снарк» покрыли белым грунтом, по которому собирались красить его дальше. При внимательном исследовании и теперь еще видны были следы окраски. Но внутри «Снарк» так и не удалось покрасить. Внутри он был покрыт достигавшим толщины нескольких дюймов слоем жира и табачного сока, который оставили все многочисленные рабочие, перебывавшие на нем. Но мы относились к этому спокойно; жир и грязь нетрудно счистить, а позже, когда мы доберемся до Гонолулу, можно будет покрасить «Снарк» при его ремонте.
С большим трудом нам удалось стащить «Снарк» с того места, где он застрял, и поставить его у Оклэндской верфи. Мы привезли на телегах из дому всякую утварь, и книги, и одеяла, и багаж наш, и наших служащих. Одновременно с этим лавиной посыпались всякие запасы: дрова и уголь, вода и вместилища для воды, провизия, овощи, масло, спасательная шлюпка, моторная лодка, все наши друзья, все друзья наших друзей и все те, кто почитали себя их друзьями, не говоря уже о некоторых друзьях друзей, дружных с друзьями нашей команды. Были здесь также репортеры и фотографы, и совсем посторонние люди, и над всем этим носились облака угольной пыли с верфи.
Было решено, что мы отплывем в воскресенье, в одиннадцать утра. Наступил вечер субботы. И толпа, и угольная пыль на пристани были особенно густы в этот день. В одном кармане у меня была чековая книжка, вечное перо и промокательная бумага; в другом кармане — около двух тысяч долларов золотом и банковыми билетами. Я готов был встретить кредиторов мелких наличными, солидных чеками — и ждал только Роско, который должен был привезти счета ста пятнадцати фирм, задержавших меня здесь столько месяцев.
И вдруг еще раз совершилось непостижимое и чудовищное. Раньше чем успел приехать Роско, приехал другой. Этот другой был судебным приставом Соединенных Штатов. Он укрепил бумажку на гордой мачте «Снарка», и все на пристани могли прочесть, что на «Снарк» наложен арест за неуплату долгов. Затем судебный пристав оставил «Снарк» на попечении маленького старичка, а сам удалился. Теперь я уже не имел власти над «Снарком» и над его изумительным носом. Теперь его господином и повелителем был маленький старичок, который любезно разъяснил мне, что, начиная с этого дня, я буду выплачивать ему три доллара ежедневно за то, что он будет господином и повелителем «Снарка». От него я узнал также имя человека, наложившего на «Снарк» арест. Это был некто Селлерс, а долг был в двести тридцать два доллара, — долг был не больше, чем можно было ждать от носителя такой фамилии, Селлерс! [132] Праведные боги! Селлерс!
Но кто был этот Селлерс, черт возьми? Я заглянул в чековую книжку и нашел, что две недели тому назад уплатил ему пятьсот долларов. Из рассмотрения других чековых книжек обнаружилось, что в течение длительной постройки «Снарка» я выплатил ему несколько тысяч долларов. Так почему, скажите, хотя бы просто из приличия он не представил своего жалкого счета, вместо того, чтобы накладывать арест на «Снарк». Я засунул руки в карманы и в одном из них нашел чековую книжку и перо, а в другом золото и бумажки. Там было достаточно денег, чтобы несколько раз оплатить его грошовый счет… Но тогда зачем? Почему? Объяснений не было: это просто было проявление того же непостижимого и чудовищного.
Хуже всего оказалось то, что «Снарк» был опечатан в субботу вечером; и хотя я немедленно отправил адвокатов и различных агентов по всему Оклэнду и Сан-Франциско, никого найти не удалось — ни судью, ни судебного пристава, ни мистера Селлерса, ни адвоката мистера Селлерса. Все, решительно все уехали на воскресенье из города. И вот почему «Снарк» не снялся с якоря в воскресенье, в одиннадцать утра. Маленький старичок был на своем посту и сказал — «нет». А мы с Чармиан прогуливались по пристани, восхищались изумительным носом «Снарка» и воображали все штормы и тайфуны, пронзенные этим носом.
— Буржуазная глупая выходка, — говорил я Чармиан по поводу Селлерса и его требований. — Спровоцированный торговый кризис в миниатюре. Но это не беда. Как только мы выйдем в открытое море, все неприятности кончатся.
И мы, действительно, наконец, отплыли — во вторник, 13 апреля 1907 г. Отплыли без всякого шика, надо сознаться. Якорь нам пришлось тащить руками, потому что передаточный привод оказался никуда негодным. Его пришлось сложить в трюм в качестве балласта, точно так же как и остатки двигателя в семьдесят лошадиных сил. Но это же были пустяки, в конце концов. Все это можно было оборудовать в Гонолулу. Зато остальное было великолепно. Правда, двигатель на моторной лодке отказался действовать, а спасательная шлюпка текла как решето, но в конце концов это все были аксессуары, а не сам «Снарк». «Снарк» — это водонепроницаемые переборки, солидная обшивка, без единого сучка, все приспособления ванной комнаты — вот что такое «Снарк». Но выше всего был, конечно, благородно-пронзительный нос «Снарка», который победно пронзит все ветры и волны.
Мы прошли через Золотые Ворота и повернули на юг, рассчитывая попасть в полосу северо-восточных муссонов. Не успели мы двинуться, как начались приключения. Я сообразил заранее, что для такого путешествия, как наше, — молодость важнее всего, а потому взял с собой целых три молодости — молодость повара, молодость моя и молодость механика. Оказалось, что я ошибся только на две трети. Я забыл, что есть морская болезнь, которую побеждают только старые — привычкой. Как только мы вышли в открытое море, повар и бой забрались на свои койки и были изъяты из употребления на неделю. Из вышеизложенного ясно, что мы были лишены горячей пищи и должной чистоты и порядка в каютах и на палубе. Но это нас не слишком огорчило, потому что как раз в это же время мы сделали открытие, что ящик с апельсинами где-то и когда-то промерз; что яблоки заплесневели и загнили; что корзина капусты была доставлена уже в гнилом виде и подлежала немедленному удалению за борт; что в морковь попал керосин, брюква была как дерево, а свекла испорчена, что растопки трухлявые и гореть не будут; что уголь, доставленный в дырявых мешках из-под картофеля, рассыпается по палубе и смывается водой.
Но в конце концов это тоже пустяки — детали, аксессуары, не больше. Все дело в самом судне, а оно, как вы знаете, было прекрасно… Я прошелся по палубе и меньше чем в минуту насчитал четырнадцать сучков в ее великолепной настилке, заказанной специально в Пюджет-Саунде с тою целью, чтобы сучков в ней не было. Естественным следствием было то, что палуба протекала — здорово протекала. Роско принужден был покинуть свою койку, инструменты в машинном отделении заржавели, не говорю уже о провизии, испорченной соленой водой в кухне. Точно так же протекали бока «Снарка», и точно так же протекал киль «Снарка», и мы должны были выкачивать воду каждый день, чтобы не пойти ко дну. Пол кухни у нас фута на два выше остального килевого помещения, но когда я забрался в кухню, чтобы поискать чего-нибудь съедобного, то промочил ноги до колен — и это через четыре часа после того, как вся вода была старательно выкачана!
А наши пресловутые водонепроницаемые переборки, на которые было ухлопано столько времени и денег, оказались, увы, вполне проницаемыми. И вода, и воздух совершенно свободно передвигались из одного отделения в другое: благодаря этому я своевременно услышал запах газолина из заднего отделения и сообразил, что один или несколько из запертых там цилиндров текут. Итак, цилиндры текли и не были герметически изолированы от остального судна. Наконец, если уж говорить о ванной и всех ее приспособлениях, то придется констатировать, что все ее усовершенствованные краны и рычаги пришли в негодность в первые же двадцать часов путешествия. Прочнейшие железные ручки сломались начисто у нас под рукой при первой попытке взять душ. Таким образом, ванная оказалась самой неудачной частью «Снарка».
И все металлические части «Снарка», откуда бы они ни были, никуда не годились. Основание двигателя, например, было из Нью-Йорка, и оно никуда не годилось; цепь для передачи у ворота была из Сан-Франциско, и она тоже никуда не годилась. Наконец, кованое железо, входившее в такелаж, разлеталось по всем направлениям при малейшем напоре. Представьте себе — кованое железо, а оно разлеталось, как лапша!
Собачка у грот-гафеля сломалась сразу же. Мы заменили ее собачкой с трисель-гафеля, и вторая собачка сломалась, не прослужив и четверти часа, а ее — подумайте только! — мы взяли с гафеля штормового триселя, от крепости которого зависела наша жизнь в случае шторма. В настоящее время грот «Снарка» болтается, как сломанное крыло, оттого что собачку гафеля мы заменили простой веревкой. Попытаемся добыть доброкачественное железо в Гонолулу.
Люди обманули нас и отправили по морю в решете, но господь бог, очевидно, был сильно привязан к нам, потому что погода стояла все время тихая и прекрасная, и мы на свободе могли убедиться в том, что, во-первых, воду надо откачивать каждый день — если не хотим потонуть, — и в том, во-вторых, что разумнее будет доверять крепости деревянной зубочистки, чем самой объемистой части нашего судна. И вот по мере того, как на наших глазах делалась призрачной прочность и непоколебимость «Снарка», мы с Чармиан старались перенести всю силу своего упования на его дивный нос. Ничего другого нам и не оставалось, очевидно. Все остальное было непостижимо и чудовищно, — это мы знали, — но, по крайней мере, нос был определенной реальностью. И вот однажды вечером мы решили лечь в дрейф.
Как рассказать мне это? Прежде всего, в интересах профанов, позвольте мне разъяснить, что значит на языке моряков «лечь в дрейф». Это значит уменьшить площадь парусов до последней возможности и так их скомбинировать, чтобы, поставив судно носом против ветра, получить почти полную неподвижность судна. Если ветер слишком силен или волны слишком высоки, то для судна таких размеров, как «Снарк», лечь в дрейф — самый спокойный и самый легкий маневр, — и тогда на палубе нечего делать. Можно даже снять рулевого и вахтенного. Все могут идти вниз и лечь спать или, по желанию, играть в вист.
Так вот однажды, когда ветер переходил в небольшой шторм, я сказал Роско, что мы ляжем в дрейф. Наступил вечер. Я стоял на руле почти целый день, вахта на палубе (то есть Роско, Берт и Чармиан) устала, а вахта внизу лежала, по обыкновению, со своей морской болезнью. Мы еще раньше уменьшили паруса. Теперь убрали и бизань. Я повернул руль, чтобы лечь в дрейф. «Снарк» в это время попал в «корыто», то есть находился между волнами, боком к ним. Он так и остался. Я повернул колесо на несколько румбов и еще на несколько. Он даже не двинулся. Такое корыто, милый читатель, самое опасное из всех положений судна. Я двинул колесо вниз что было силы, но «Снарк» продолжал стоять по-своему. Роско и Берт, ухватившись за снасти, возились с гротом. Но «Снарк» по-прежнему стоял в корыте боком, черпая воду то одним бортом, то другим.
Непостижимое и чудовищное опять высунуло свою отвратительную морду. Это было в конце концов просто комично и нелепо. Я положительно не верил своим глазам. Судно с убранными парусами отказывалось лечь в дрейф! Мы опять ставили паруса и опять их переставляли. «Снарк» по-прежнему стоял боком. Этот его знаменитый нос отказывался стать против ветра.
Убрали, наконец, все паруса и оставили только штормовой трисель на бизани. Если что-либо могло заставить «Снарк» повернуться носом против ветра, то именно это. Боюсь, что вы не поверите мне, если я скажу вам, что этого не случилось, но смею уверить вас, этого действительно не случилось. Я видел своими глазами. Я сам не верю, но это так. Это невероятно, но я рассказываю вам не о том, во что я верю или не верю, — я рассказываю вам о том, что я видел.
Теперь, миленький читатель, что стали бы вы делать, очутившись на небольшом судне, которое качается в корыте, с триселем, неспособным повернуть это судно к ветру? Вы бросили бы штормовой якорь. Мы так и сделали. У нас был патентованный штормовой якорь, который нам продали с гарантией за то, что он не утонет. Представьте себе стальной обруч, который держит открытым отверстие большого, конической формы холщового мешка, и вы поймете, что такое штормовой якорь. Итак, мы прикрепили канат одним концом к якорю, а другим к носу «Снарка» и бросили якорь в воду. Он быстро затонул. Мы вытащили его обратно, привязали к нему толстое бревно в качестве поплавка и снова бросили его в воду. На этот раз он остался на поверхности. Трисель толкал нос «Снарка» стать против ветра, но «Снарк» потащил якорь за собой и продолжал качаться в корыте. Мы убрали трисель, подняли бизань, потом снова убрали ее, но «Снарк» все продолжал оставаться в корыте и тащил за собой якорь. Можете не верить мне. Я сам не верю этому. Я только рассказываю вам, что видел.
Теперь предоставляю все на ваш суд. Слыхали вы когда-нибудь о паруснике, который не хочет лечь в дрейф? Не хочет лечь в дрейф, когда сброшен штормовой якорь! Я, по крайней мере, никогда не слыхал. Я стоял на палубе и смотрел прямо в глаза непостижимому и чудовищному, то есть «Снарку», который не ложился в дрейф. Наступила бурная ночь. Облака неслись через луну. Воздух был полон водяной пыли, с наветренной стороны надвигался дождь. А мы по-прежнему были в корыте между двумя волнами, в холодном, безжалостном корыте, освещенном лунным светом корыте, в котором «Снарк» переваливался с боку на бок с очевидной приятностью для себя. Тогда мы опять поставили бизань, вытащили штормовой якорь, повернули «Снарк» по ветру и спустились вниз — но не за горячим ужином, — скользя по чему-то липкому и скверному на полу каюты, где трупами лежали повар и бой, легли, не раздеваясь, на койки и слушали, как переливается на полу в кухне вода.
В Сан-Франциско имеется Богемский клуб, а в нем бывает много заправских моряков. Я это знаю точно, потому что слышал, как они разбирали «Снарк» во время постройки. Они находили в нем только один существенный недостаток — и в этом они все были согласны между собою, — они говорили, что он не пойдет в ветер. Судно хорошее и в целом, и в деталях, — говорили они, — только не пойдет. «Такая уж линия! — объясняли они загадочно. — Все дело в линии. Просто не пойдет в ветер — только и всего». Ладно, очень бы я хотел, чтобы эти заправские моряки из Богемского клуба были у меня на «Снарке» в эту ночь! Чтобы они собственными и собственнейшими глазами убедились, как их единое, опытом добытое, единогласно принятое мнение полетело вверх тормашками. Не пойдет в ветер? Да это единственное, кажется, что «Снарк» делает в совершенстве. Не пойдет? Да он летит, несмотря на сброшенный якорь и убранные паруса. Не пойдет? Вот в ту самую минуту, когда я пишу эти строки, мы мчимся со скоростью шести узлов в час. На руле — никого, и колесо штурвала даже не привязано. И однако находятся люди, плававшие по морю лет по сорока, которые утверждают, что ни одно судно не может идти по ветру без руля. Когда они прочтут эти строки, они, конечно, назовут меня лгуном; так же точно говорили они и о капитане Слокуме, который рассказывал то же о своем судне «Спрэй».
Что касается будущности «Снарка», я теряюсь, я сейчас ничего не знаю. Будь у меня деньги или кредит, я построил бы другой «Снарк», который непременно ложился бы в дрейф. Но мои средства на исходе. Мне приходится принимать нынешний «Снарк», каков он есть, или бросать все, — а я не могу бросить все. По-моему, мне следует теперь попытаться заставить «Снарк» лечь в дрейф кормой вперед. Я жду следующего шторма, чтобы посмотреть, что из этого выйдет. Я думаю, что это может быть сделано. Все зависит от того, как хорошо его корма выносит волны. И кто знает, не будет ли бурным утром в Китайском море какой-нибудь седобородый шкипер протирать себе глаза и глядеть на зрелище, которое представляет небольшое суденышко, очень похожее на «Снарк», лежащее в дрейфе кормой вперед.
P. S. Вернувшись по окончании нашего плавания в Калифорнию, я узнал, что длина «Снарка» по ватерлинии равнялась не сорока пяти, а сорока трем футам. Его строители были, по-видимому, не в ладах с рулеткой или с двухфутовой линейкой.
Нет, авантюризм еще жив, назло паровым двигателям и конторе Кука и К°. Когда появилась в печати заметка о моем предполагаемом путешествии на «Снарке», то молодых людей со «склонностью к бродячей жизни» оказалось чуть не легион, а также и молодых женщин — не говорю уже о мужчинах и женщинах более пожилого возраста, предлагавших себя мне в спутники. Да что говорить, даже между моими личными друзьями нашлось около полудюжины очень сожалевших о недавно состоявшихся или предстоящих в скором времени браках. А один из таких браков — это я знаю наверное — чуть было не расстроился — и все из-за «Снарка».
С каждой почтой я получал груды писем от избранных натур, задыхающихся в «копоти и вони городов», и я скоро был раздавлен истиной, что Одиссею двадцатого столетия нужно иметь в распоряжении целый корпус стенографисток, чтобы справляться со своей корреспонденцией. Нет, авантюризм, конечно, не умер, раз вы можете получать письма, начинающиеся, например, так: «Несомненно, что когда вы прочтете эту жалобу души одной иностранки, попавшей в Нью-Йорк», а дальше вы узнаете из этого письма, что эта иностранка весит только девяносто фунтов, хочет быть мальчиком для услуг и жаждет посмотреть белый свет и поплавать по морям.
У одного из претендентов оказалась «страстная любовь к географии»; другой писал: «надо мной тяготеет проклятие вечной тоски по вечному движению — отсюда и письмо к вам». Но лучше всех был один парень, который хотел ехать, потому что у него «очень уж зачесались ноги».
Некоторые писали анонимно, выставляя кандидатами своих друзей и давая этим так называемым друзьям самые лестные характеристики, но мне в таких письмах мерещилось всегда что-то подозрительное и даже роковое, и я их обычно до конца не дочитывал.
За исключением двоих или троих, все сотни моих волонтеров были вполне искренни. Очень многие прислали фотографические карточки. Девяносто процентов соглашались на какую угодно работу, девяносто девять предлагали работать без вознаграждения. «Только присутствовать при вашем путешествии на „Снарке“ — писал, например, один, — только сопровождать вас, невзирая ни на какие опасности и исполняя любую работу — было бы кульминационным пунктом моих честолюбивых мечтаний». Это мне напоминает еще одного юношу, который пространно излагал мне, что ему семнадцать лет отроду и что он «крайне честолюбив», а в конце письма очень серьезно просил, чтобы все это осталось между нами и не было помещено ни в газетах, ни в журналах. Были письма и в другом стиле, например: «Буду работать как черт, а платы не нужно». Почти все просили меня сообщить о моем согласии по телеграфу, за их счет, и многие предлагали внести залог, гарантирующий их своевременное появление на «Снарке».
Некоторые довольно своеобразно представляли себе работу на «Снарке»; так, например: «Я взял на себя смелость написать вам, чтобы выяснить, не представится ли какой-нибудь возможности поступить в команду вашего судна для изготовления эскизов и иллюстраций». Другие, не имея, очевидно, ни малейшего представления о миниатюрных размерах «Снарка» и его потребностях, предлагали себя, как выразился один из них, «чтобы оказывать помощь по сбору материалов для ваших романов и повестей». Вот до чего может довести страстное желание утилизировать себя во что бы то ни стало.
«Позвольте мне самому дать свою характеристику, — пишет один. — Я сирота и живу с дядей, ярым революционером и социалистом, который утверждает, что человек, в жилах которого нет любви к приключениям, просто тряпка».
Другой пишет: «Я умею плавать, хотя и незнаком со специальными приемами плавания. Но вода — моя стихия, а это самое важное». «Если бы меня посадили одного в парусную лодку, я смог бы отправиться куда угодно», — писал о себе третий — и характеристика эта была много лучше нижеследующей: «Я видел также, как разгружались рыбачьи суда». Но высшей награды достоин, вероятно, тот, который тонко подчеркнул глубокое знание мира и жизни, сказав: «Мой возраст, считая только годы — двадцать два года».
Были также простые, неприкрашенные, по-домашнему искренние письма мальчиков, которые, «правда, не умеют красно выражаться, но очень хотят путешествовать». Отклонять эти просьбы было труднее всего, и всякий раз, когда приходилось делать это, мне казалось, что я даю пощечину юности. Они были так искренни, эти мальчики, и так ужасно хотели уйти в море. «Мне шестнадцать, но я широк в плечах», — писал один юноша, «мне семнадцать, но я крепкий и здоровый», — писал другой. «Я во всяком случае не менее силен, чем средний мальчик моего роста», — писал, очевидно, слабенький мальчик. «Не боюсь никакой работы», — говорили многие, а один, рассчитывая, очевидно, соблазнить меня экономией, предлагал оплатить свой проезд через Тихий океан, что, «очевидно, будет для вас удобно». «Объехать вокруг света — одно-единственное мое желание», — говорил один, не подозревая, что это было «одним-единственным» желанием еще нескольких сотен мальчиков. «Никому на свете нет дела до того, уеду я или останусь», — патетически восклицал какой-то мальчуган. Один прислал фотографию, говоря по поводу нее следующее: «На вид я домосед, но внешность бывает обманчива». «Мне девятнадцать лет, и я невысок, а следовательно, не займу много места, но я вынослив как дьявол», — писал еще один, и я уверен, что этот оказался бы вполне пригодным. И наконец, был один претендент тринадцати лет, в которого мы оба с Чармиан совершенно влюбились, и наши сердца чуть не разбились от горя, когда надо было послать ему отказ.
Но не подумайте, что большая часть моих добровольцев были мальчики, — наоборот, мальчики составляли только небольшую часть. Большая же часть состояла из мужчин и женщин всех возрастов и положений. Врачи, хирурги, дантисты предлагали себя в огромном числе и, как все профессионалы, предлагали работать даром и даже согласны были заплатить за счастье служить на «Снарке».
Наборщикам и репортерам, желавшим ехать, не было конца, не говоря уже об опытных слугах, дворецких и экономах. Гражданские инженеры пылали желанием поехать; дамы-компаньонки так и осаждали Чармиан, а меня осыпали предложениями лица, желавшие быть моими личными секретарями. Многие студенты высших учебных заведений мечтали о нашем путешествии, и не было такой профессии, которая не имела бы нескольких представителей среди желавших отправиться с нами, — машинисты, электромеханики были особенно многочисленны. Меня поразило количество служащих в конторах стряпчих и нотариусов, которые услышали призыв к приключениям, и меня еще больше удивило количество отставных и состарившихся морских офицеров, до сих пор очарованных морем. Многие молодые люди, ожидающие получения миллионных наследств, пылали страстью к приключениям, точно так же, как многие провинциальные школьные учителя.
Отцы хотели путешествовать с сыновьями, мужья с женами, и стенографы с пишущими машинками. Одна юная стенографистка писала: «Пишите немедленно, если я вам нужна. Приеду с машинкой первым же поездом». Но лучше всего, кажется, было следующее письмо (обратите внимание, как деликатно он устраивал на «Снарк» свою жену): «Мне показалось, что очень правильно будет черкнуть вам несколько слов, чтобы осведомиться, нельзя ли поехать с вами; мне двадцать четыре года, я женат, недавно лишился места, и такая поездка очень подошла бы нам в настоящую минуту».
Если вы подумаете надо всем этим, то, вероятно, так же как и я, придете к заключению, что среднему человеку в высшей степени трудно написать о себе самом честное рекомендательное письмо. Один из моих корреспондентов был до того смущен предстоящей ему задачей, что начал письмо словами: «Трудная это задача — писать о самом себе», и после нескольких неудачных попыток закончил письмо: «Нет, трудно писать о себе».
Однако нашелся человек, который написал очень пылкую и пространную свою собственную характеристику, очевидно сам упиваясь ею. Вот его письмо: «Подумайте только: юнга, который может смотреть за двигателем, может исправить его, когда он испортится, может стоять у руля, может выполнять всякую плотничью работу или работу механика. Сильный, здоровый, работящий. Неужели вы не предпочтете его младенцу, который заболеет морской болезнью и способен только на то, чтобы мыть тарелки?» На такие письма мне всего труднее было отвечать отказом. Автор этого письма самоучкой научился по-английски, хотя только два года жил в Соединенных Штатах и, он писал, что хочет отправиться с нами не для того, чтобы зарабатывать насущный хлеб, а чтобы учиться и видеть. В то время он был чертежником на одном крупном заводе; прежде плавал на море и всю свою жизнь имел дело с небольшими судами.
«У меня хорошая служба, но это не имеет для меня никакого значения, я предпочитаю путешествовать», — писал другой. «Что касается вознаграждения, взгляните на меня, и если я достоин доллара или двух — прекрасно, а если нет — нечего говорить об этом. Что до моей честности и характера, я с удовольствием свел бы вас с моими хозяевами. Не пью, не курю, но, правду сказать, хотел бы, набравшись немного опыта, написать что-нибудь».
«Могу заверить вас, что я вполне порядочный человек, но нахожу скучными порядочных людей». Написавший это заставил меня задуматься, и я до сих пор не знаю, находит ли он меня скучным или нет, или что он вообще хотел сказать этим, черт побери!
Но готовность самопожертвования у того, который написал нижеследующее, была так велика, что я не мог согласиться на нее: «У меня есть отец, мать, братья и сестры, друзья и хорошая служба, но я готов пожертвовать всем этим, чтобы стать одним из вашей судовой команды».
Другой претендент, принять которого я тоже никак не мог решиться, был юный щеголь; чтобы доказать мне, что я должен его взять с собой, он говорил в своем письме: «Отправиться на обыкновенном судне, будь то шхуна или пароход, было бы непрактично, оттого что мне пришлось бы иметь дело с обыкновенными моряками, а их жизнь совсем чистоплотна».
Был там еще молодой человек двадцати шести лет, который «прошел через всю гамму человеческих чувств» и «побывал всем, от повара до слушателя Стэнфордского университета», и который в то время, как он писал это письмо, был «вакеро на площади в пятьдесят пять тысяч акров». Не в пример ему, другой был чрезвычайно скромен и писал: «Не знаю за собой каких-либо особых качеств, которые могли бы привлечь ваше внимание. Но если вы заинтересуетесь мною, не откажите потратить несколько минут на ответ. Иначе мне придется продолжать работать на заводе. Не ожидая ничего, а только надеясь, остаюсь и пр.» Но я долго сжимал обеими руками голову, стараясь представить себе, какое духовное сродство существовало между мною и тем, кто писал мне: «Задолго до того, как я услыхал про вас, я соединил воедино политическую экономию и историю и сделал таким образом конкретными многие из ваших выводов».
А вот одно из лучших писем по краткости: «Если кто-нибудь из команды, подписавший с вами условие, простудится, промочив ноги, например, и вам понадобится еще кто-нибудь, знающий мореплавание, моторы и пр., мне будет приятно, если вы обратитесь и т. д.». Вот еще одно краткое письмо: «Бью в центр — хочу быть мальчиком для услуг или вообще чем-нибудь в вашей кругосветной поездке. Американец, девятнадцати лет, весу сто сорок фунтов».
Вот недурненькое письмо от человека «чуть-чуть подлиннее пяти футов»: «Когда я прочел о вашем мужественном решении обойти вокруг света на небольшом судне вместе с миссис Лондон, я до того обрадовался, что мне показалось даже, будто это я сам выдумал такое путешествие, и вот я решил написать вам относительно должности для меня самого, повара или слуги. По некоторым причинам я этого не сделал, а поехал из Оклэнда в Денвер войти компаньоном в дело моего друга — это в прошлый месяц то есть, — но у него дело идет все хуже и хуже, и вообще не везет. Но, к счастью, вы отложили отъезд по случаю Великого землетрясения, и я в конце концов решился предложить вам свои услуги на какую-нибудь должность. Я не очень силен, так как ростом я чуть-чуть длиннее пяти футов, но все же я хорошего здоровья и таких же способностей».
«Полагаю, что мог бы сделать к оборудованию вашего судна полезное добавление в виде изобретенного мною приспособления для полной утилизации силы ветра, — писал один доброжелатель. — Приспособление это не мешает при обычном маневрировании в легкий ветер и в то же время дает вам возможность использовать полностью силу самых бешеных шквалов, так что даже в тех случаях, когда обычно приходится убирать все паруса до последнего клочка, вы сможете благодаря моему приспособлению не убирать их вовсе. Кроме того, это полезное добавление не дает судну перевернуться».
Предыдущее письмо было написано в Сан-Франциско и помечено 16 апреля 1906 г. Через два дня произошло большое землетрясение. Оно заставило, очевидно, бежать моего корреспондента, и мне не пришлось с ним встретиться.
Многие из моих братьев-социалистов возражали против моего желания отправиться в плавание, и особенно типично следующее возражение: «Идея социализма и миллионы угнетенных жертв капитализма имеют право на вашу жизнь и работу и требуют их. Если, тем не менее, вы будете упорствовать, вспомните, когда вы, утопая, будете глотать последний в вашей жизни глоток соленой воды, что мы протестовали против вашего поступка».
Один много слонявшийся по свету человек, который «мог бы при случае рассказать немало необычайных сцен и событий», потратил несколько листов бумаги, изо всех сил стараясь добраться до цели своего письма, и наконец, изрек следующее: «До сих пор я ничего не сказал о цели моего письма. Скажу прямо: я прочел, будто вы и еще одно или два лица намерены совершить кругосветное плавание на небольшом паруснике, длиной футов в пятьдесят или шестьдесят. Не могу поверить, чтобы человек вашего ума и опыта мог решиться на поступок, который есть не что иное, как особый вид самоубийства. И даже если бы вы случайно уцелели, — и вы сам, и ваши спутники, — вы будете совсем разбиты непрекращающейся качкой судна столь малых размеров, даже если бы оно было обито войлоком, что вовсе не принято на море». Однако этот благожелатель невольно касается моря. Он сам говорит о себе: «Я не пресноводный моряк, я плавал по всем морям и океанам». Он заканчивает следующими словами: «Не желая обидеть вас, скажу, что безумием было бы выйти из залива в открытое море на подобном судне, имея на борту женщину».
И все же в то самое мгновение, как я пишу это, Чармиан сидит в капитанской каюте за пишущей машинкой, Мартин готовит обед, Точиги накрывает на стол, Роско и Берт чистят палубу, и «Снарк» плывет со скоростью пяти узлов в час по волнам, а «Снарк» не обит войлоком внутри.
«Прочитав в газетах о вашем предполагающемся путешествии, мы хотели бы узнать, не нужна ли вам хорошая команда; нас здесь шестеро молодых людей, хороших моряков, с хорошими рекомендациями с военных и частных судов; все мы настоящие американцы в возрасте от двадцати до двадцати двух лет, служим в настоящее время в Объединенном обществе металлических изделий в качестве мастеров по такелажу и очень хотели бы отправиться в плавание с вами». Подобные письма заставляли меня жалеть, что мое судно так мало.
А вот письмо женщины, единственной в мире женщины, пригодной для путешествия — исключая, очевидно, Чармиан: «Если вам не удалось еще заполучить повара, мне было бы очень приятно совершить с вами путешествие в этой должности. Мне пятьдесят лет, я женщина здоровая и вполне могу справиться со стряпней на такую небольшую компанию, как команда вашего „Снарка“. Я отличный повар и такой же отличный моряк. Что же касается продолжительности поездки, то десять лет для меня приятнее, чем один год. Рекомендации мои и т. д.».
Когда-нибудь, если мне удастся заработать кучу денег, я построю большую шхуну, вместимостью на тысячу добровольцев, чтобы обойти вокруг света. Им придется самим исполнять «всякую работу безразлично» — как они, впрочем, и желают — или оставаться дома. И я нисколько не сомневаюсь, что они поедут, ибо авантюризм еще не умер; это мне доподлинно известно, потому что я сам состоял с ним в длительной и интимной переписке.
— Но, послушайте, — протестовали друзья, — как же вы, однако, решаетесь пуститься по морю, не имея на борту ни одного опытного моряка? Вы же не учились управлять судном?
Мне пришлось признаваться, что нет, что за всю жизнь я не брал ни разу в руки секстана и что, пожалуй, даже не отличу его от альманаха по мореплаванию. А когда они спрашивали, моряк ли Роско, я покачивал головой. Роско обижался. Он просмотрел «Справочник», купленный для путешествия, умел пользоваться логарифмическими таблицами, видел секстан несколько раз, и на основании всего этого, а также наличности плававших по морю предков, он считал себя опытным моряком. Но Роско ошибался, уверяю вас. Когда он был еще мальчиком, он приехал в Калифорнию с атлантического побережья через Панамский перешеек — и это был единственный раз в его жизни, когда земля скрылась из его глаз. Он никогда не был в морском училище и никогда не сдавал экзамена по навигации; никогда также не приходилось ему плавать в открытом море, а следовательно, он ничему не мог выучиться у других опытных моряков. Он был членом яхт-клуба в заливе Сан-Франциско, где нельзя удалиться от берега больше чем на несколько миль, и где искусство навигации не может быть применено.
Итак, «Снарк» пустился в путь без опытного моряка. Мы прошли Золотые Ворота 23 апреля и направились на Гавайские острова, лежащие на расстоянии двух тысяч ста морских миль по прямому направлению. Результат был нашим лучшим оправданием. Мы приплыли к Гавайским островам, и даже без неприятностей, как вы увидите, то есть без серьезных неприятностей.
Управлять судном взялся Роско. С теорией он был знаком как нельзя лучше, но он впервые применял ее на деле, и это явствовало из странного поведения «Снарка». Нельзя сказать, чтобы «Снарк» был очень устойчив на воде; вензеля, которые он выписывал, отмечались на карте. Однажды, когда дул легкий бриз, он сделал на карте скачок, означавший «сильный шквал», а в другой раз, когда он быстро рассекал воды, он едва двинулся вперед по карте. Но если судно делает при точной проверке лагом, в течение двадцати четырех часов по шесть узлов в час, это значит, что оно прошло сто сорок четыре морские мили. Море было в порядке и патентованный лаг также, а что до скорости, всякий мог видеть ее своими глазами. Поэтому все дело было только за вычислениями, которые не хотели двигать «Снарк» вперед по карте. Это случалось не каждый день, но все же это случалось. И это было вполне естественно, и ничего другого нельзя было ожидать от первой попытки применить теорию на практике.
Приобретение знаний в науке мореплавания имеет странное действие на людские умы. Моряк говорит об этой науке с глубоким почтением. Профану она кажется непостижимой и страшной тайной; это вызывается в нем преклонением самих моряков перед наукой мореплавания. Я знавал искренних и скромных молодых людей, приступавших к изучению мореплавания и внезапно становившихся скрытными, подозрительными и самоуверенными, как будто бы они приобретали глубочайшие познания. Самый средний моряк кажется профану пророком какого-то таинственного культа. Затаив дыхание, любитель-моряк приглашает вас взглянуть на свой хронометр. Поэтому-то наши друзья испытывали такой страх, когда мы отправились в путь без моряка-специалиста.
Когда «Снарк» еще строился, мы с Роско заключили приблизительно такое условие: «Я поставляю книги и инструменты, — сказал я, — а вы изучаете навигацию. Мне сейчас совершенно некогда. А когда мы выйдем в открытое море, вы научите меня всему, что изучили». Роско был в восторге. Надо сказать, что в то время Роско был искренним, горячим и скромным, как те молодые люди, о которых я писал выше. Но когда мы вышли в открытое море и он стал проделывать манипуляции таинственного ритуала, на которые я смотрел, благоговейно затаив дыхание, — едва уловимая, но в то же время вполне определенная перемена произошла в нем. Когда он в полдень определял высоту солнца, на него как бы нисходил сияющий нимб подвига. Когда он, спустившись вниз и закончив вычисления, поднимался снова на палубу и объявлял нам широту и долготу, его голос звучал повелительно, что было для всех нас положительной новостью.
Но это было еще не самое худшее. Знания, наполнявшие его, оказались такого свойства, что их никак нельзя было передать кому бы то ни было. И по мере того, как он проникал в таинственные причины странных прыжков «Снарка» по карте, и по мере того, как эти прыжки выравнивались, — знания его становились все более священными, таинственными и непередаваемыми. Мои ласковые намеки на то, что, пожалуй, время как раз подходящее, чтобы и мне чему-нибудь поучиться, никогда не встречали с его стороны сердечной и радостной готовности помочь мне. Ни малейшего желания выполнить договор у него не замечалось.
Роско, собственно, не был виноват — что он мог сделать? Он шел по дороге всех людей, которые до него когда-либо изучали навигацию. Благодаря вполне естественной и простительной переоценке ценностей, плюс неуменье ориентироваться в новой научной дисциплине, он был раздавлен воображаемой ответственностью и чувствовал себя обладателем почти божественного могущества. Всю жизнь Роско провел на земле или в виду земли. Благодаря этому вокруг него всегда было достаточно всяких знаков, чтобы правильно — за редкими исключениями — передвигать свое тело по поверхности земли. Теперь он очутился в открытом море, в широко раскинувшемся море, ограниченном только вечным кольцом неба. Это кольцо неба было всегда одно и то же. Никаких вех и знаков кругом не было. Солнце поднималось с востока и опускалось на западе, а ночью звезды описывали тот же полукруг. И кто, казалось, мог бы, посмотрев на солнце и на звезды, сказать: «Я нахожусь сейчас в трех четвертях мили к западу от бакалейной лавки Джонса на Смизерсвилле», или: «Я отлично знаю, где я нахожусь сейчас, так как Малая Медведица говорит мне, что Бостон отсюда лежит в трех милях, второй поворот направо». А Роско именно это и говорил. Сказать, что он был ошеломлен своим могуществом — это еще слишком слабо. Он преклонялся перед самим собою; он творил изумительное дело. Акт, посредством которого он находил свое положение на поверхности океана, стал для него священнодействием, и он считал себя по отношению ко всем нам, не участвующим в священнодействии, существом высшего порядка, тем более, что мы зависели от него, были его стадом, которое он пас на волнующемся, безграничном пространстве — на соленой дороге между двумя континентами, на которой не было никаких верстовых столбов. Управляясь с секстаном, он приносил жертвоприношение богу солнца, затем рылся в древних фолиантах, разбирая кабалистические знаки, бормотал заклинания на непонятном языке, вроде «индекэррорпараллаксрефракция», заносил на бумагу магические знаки, что-то складывал и умножал — и, наконец, ставил палец на подозрительное пустое место священной карты и заявлял: «Мы здесь». Когда мы смотрели на подозрительно пустое место и спрашивали: «А где это, собственно?» — он отвечал на цифровом жаргоне высших священнослужителей: «31 — 15 — 47 северной, 133 — 5 — 30 западной». И тогда мы говорили: «О-о!» — и чувствовали себя совсем ничтожными.
Повторяю, Роско не был виноват. Он, и правда, был почти богом, потому что нес всех нас в горсточке своей руки через пустые пространства карты. Я питал к Роско необыкновенное почтение: оно было столь глубоко, что если бы ему вздумалось приказать: «Пади ниц и поклонись мне!» — я, наверное, немедленно шлепнулся бы на палубу и заплакал. Но однажды маленькая мысль шевельнулась у меня в голове: «Пожалуй, это не бог; это просто Роско, — такой же человек, как и я сам. И что может сделать он, то могу и я. Кто учил его? Он сам учился. Нужно поступать точно так же — быть своим собственным учителем». И Роско слетел с пьедестала и перестал быть верховным жрецом «Снарка». Я вломился в святилище и потребовал старинные фолианты и магические таблицы, а также и жертвенник, то есть секстан.
А теперь я расскажу вам простыми словами, как я сам себя научил навигации. Один раз я провел все послеобеденное время у штурвала, правя одной рукой, а другой делая вычисления по таблице логарифмов. Другие два вечера — по два часа каждый вечер — я изучал общую теорию навигации и в частности процесс определения высоты меридиана. Потом я взял секстан, ввел поправку по «Индексу» и определил высоту солнца. Дальнейшие вычисления были просто детской игрой. В «Кратком руководстве» и в «Альманахе» оказались готовые таблицы, составленные математиками и астрономами. Пользоваться ими было так же легко, как таблицей процентов или электрическим счетчиком. Тайна перестала быть тайной. Я ткнул пальцам в карту и объявил, что мы находимся здесь. Я оказался прав, то есть во всяком случае не менее прав, чем Роско, который указал на карте точку на четверть мили в сторону от моей. Он даже соглашался на меньшую разницу. Я раскрыл тайну, но таково уж было волшебство ее, что я незамедлительно почувствовал в себе какую-то необыкновенную силу и гордость. И когда Мартин спросил меня — так же смиренно и почтительно, как некогда я спрашивал Роско, — где мы находимся в настоящее время, я ответил ему вдохновенно и внушительно на цифровом жаргоне высших священнослужителей и услышал от него такое же подобострастное «О-о!» А что касается Чармиан, то я почувствовал, что приобретаю новые права на нее и что она очень счастливая женщина, если у нее такой муж, как я.
Что поделаешь? На мне отмщалось грехопадение Роско и всех предшествовавших мореплавателей. Яд власти подействовал на меня. Я уже не был обыкновенным человеком: я знал что-то, чего они не знали, я знал тайну неба, указывающую мне дорогу над пучинами моря. Долгими часами я сидел на руле, правя одной рукой и держа в другой ключ к изучаемым тайнам. К концу недели такого самообучения я был уже способен на многое. Например, я определял высоту Полярной Звезды — конечно, ночью; я вводил нужные поправки, вычислял и находил нашу широту. И эта широта совпадала с широтой, определенной в полдень, с прибавкой тех изменений, которые должны были произойти задень. Мог ли я не гордиться? Но еще более возгордился я после следующего чуда. Обычно я уходил к себе в девять вечера. Я занимался самообучением и поставил себе задачей определить, какая звезда должна пройти через наш меридиан около половины девятого. Такой звездой оказалась Альфа Креста. Я никогда не слыхал об этой звезде. Я разыскал ее на карте звездного неба. Это была одна из звезд в созвездии Южного Креста. «Как! — подумал я, — мы плыли при свете Южного Креста по ночам и ничего не знали об этом! Идиоты! Дураки и кроты!». Я не поверил себе и еще раз проделал все вычисления. В этот вечер с восьми до десяти на руле стояла Чармиан. Я просил ее смотреть очень внимательно на южную сторону горизонта. И когда небо вызвездилось, невысоко над горизонтом стоял Южный Крест. Гордился я? Ни один врач и ни один жрец никогда не был так горд, как я. Еще лучше: с помощью священного секстана я определил высоту Альфы Креста и по ней вычислил нашу широту. Еще лучше: я определил высоту Полярной Звезды, и все, что я узнал от нее, в точности совпадало с тем, что мне сообщил Южный Крест. Гордился ли я? Да ведь я, значит, понимаю язык звезд и слышу, как они указывают мне путь над пучиной!
Гордился ли я? Я был чудотворцем. Я позабыл, как легко я приобрел мои познания со страниц книг. Я позабыл, что вся работа (о, это была трудная работа!) была проделана до меня великими умами, астрономами и математиками, которые открыли и разобрали всю науку мореплавания и составили таблицы в «Кратком руководстве». Я только помнил чудо: я умел понимать язык звезд, и они указывали мне то место на море, где я нахожусь. Чармиан не знала этого; Мартин не знал этого; Точиги, юнга, не знал этого. Но я сказал им. Я был вестником небес! Я стоял между ними и вечностью. Я переводил небесные речи на удобопонятный язык. Небо управляло нами, и я был тем, кто умел читать небесные знамения! Я! Я!
Теперь, когда восторг мой стал более умеренным, я спешу разъяснить полную простоту всего этого, разболтать тайну Роско и всех сведущих в мореплавании людей и прочих священнослужителей. Открываю я тайну из страха, что уподоблюсь им, сделавшись скрытным, бесстыдным и самоупоенным. Выскажу теперь все: любой юноша с нормальным серым веществом мозга, нормальным воспитанием и обыкновеннейшими способностями может добыть книги, карты, инструменты и научиться мореплаванию. Не поймите меня превратно. Стать моряком — другое дело. Этому не научиться в один или два дня, на это нужно убить годы. Поэтому плавать с помощью лага можно только после длительной учебы и практики. Но плавать, ориентируясь по солнцу, луне и звездам, стало, благодаря усилиям астрономов и математиков, детской игрой. Любой юноша может научиться этому в неделю. Еще раз прошу — не поймите меня превратно. Я не хочу сказать, что по истечении недели такой юноша сможет взять на себя управление пароходом водоизмещением в пятьдесят тысяч тонн, который идет со скоростью двадцати узлов в открытом море, мчась от одного материка к другому и в хорошую погоду и в шторм при ясном и при облачном небе, руководясь компасом и направляясь к земле с возможной точностью. Я хочу сказать только, что юноша, о котором я говорил, может сесть на надежное парусное судно и отправиться в плавание по океану, совсем не будучи знаком с навигацией, и по прошествии недели он настолько ознакомится с нею, что в состоянии будет определять по карте то место, где он находится. Он сможет вполне точно определить меридиан, а узнав его, он через десять минут, произведя необходимые вычисления, найдет широту и долготу. У него на борту нет ни груза, ни пассажиров, ничто не заставляет его торопиться поскорее доплыть до цели, он может спокойно плыть, а если он усомнится в своем искусстве мореплавания и испугается, как бы не наскочить на землю, он может лечь в дрейф на всю ночь и только, с наступлением дня пускаться в дальнейший путь.
Джошуа Слокум несколько лет тому назад совершил кругосветное плавание на паруснике, длиной в тридцать семь футов, и сам управлял им. Я никогда не забуду того места в его рассказе об этом путешествии, где он восторженно приветствует тех молодых людей, которые захотят на таких же небольших судах совершить подобные же путешествия. Меня захватила эта мысль, захватила до такой степени, что я взял с собою в путешествие мою жену. Экскурсия бюро Кука покажется рядом с таким путешествием совершенно ничтожной; не говорю уже о доставляемом им удовольствии, но оно окажет превосходное воспитательное влияние на молодого человека — не только внешне воспитает его, благодаря тому, что он увидит неведомые страны, людей и природу, а воспитает его и внутренне: воспитает его личность, даст ему возможность познать самого себя. Каждый научится в таких условиях владеть собой. Юноша познает здесь пределы своих возможностей, — а затем неминуемо будет стараться расширить эти пределы. И вернется из такого плавания и лучшим и более значительным человеком. А что касается спорта, то лучше нет спорта, чем обойти кругом света, выполняя всю работу собственными руками, завися только от одного себя, и, вернувшись, наконец, туда, откуда отправился, мысленно представить себе стремительно мчащуюся в мировых пространствах нашу планету, вокруг которой вы совершили свое путешествие, и сказать: «Я сделал это; собственными руками сделал я это. Я обошел вокруг вращающегося шара: я могу путешествовать один, без приставленного ко мне в качестве няньки капитана, который направлял бы мой путь по морям. Я не могу полететь на другие звезды, но на этой звезде я — хозяин!»
Когда я дописываю эти строки, я поднимаю глаза и смотрю на море. Я нахожусь в заливе Вайкики на острове Оаху. Далеко по бледно-голубому небу тянутся облака над зеленоватой бирюзой океана. Ближе к берегу вода переходит в оливковый цвет. Около коралловых рифов она становится дымчато-пурпурной, с кроваво-красными пятнами. Затем чередуются ярко-зеленые и рябиново-красные полосы, указывая места песчаных и коралловых отмелей. Через все эти изумительные краски и над ними и из них бьет и грохочет великолепный прибой. Как я уже сказал, я поднимаю глаза — и вдруг на белом гребне налетающей волны я вижу прямую темную фигуру не то сирены, не то морского божества; оно стоит по колено в дымящейся пене, гребень каждое мгновение вздымается и падает, заливая его по пояс, и вновь поднимает его в кипящей пене, вынося к берегу на протяжении четверти мили. Это канака на своей доске. И я знаю, что как только я закончу эти строки, я тоже окажусь в этой вакханалии красок и кипящего прибоя и тоже буду пробовать кататься на гребнях, как он, и буду падать, — как он, разумеется, никогда не падает, — но зато буду жить так остро, как немногие из людей. И картина этого моря, горящего разноцветными огнями и летящего в волнах морского божества, конечно, достаточное основание для молодых людей плыть на запад и еще дальше на запад, до тех пор все на запад и на запад, пока они не окажутся опять на родине.
Но вернемся к навигации. Пожалуйста, не подумайте, что я уже изучил ее вдоль и поперек. Я знаю только основы навигации, и мне еще многое осталось выучить. На «Снарке» имеется масса увлекательных книг по навигации, которые до сих пор ждут меня. Имеется, например, угол опасности Лекка, — очень интересный угол, — и линия Сумнера, которая определит вам безошибочно — когда вы уже окончательно собьетесь с дороги — не только то место, где вы находитесь, но и те места, где вы находились. Существуют дюжины дюжин различных способов определения положения судна, и нужно посвятить на изучение целые годы, чтобы овладеть всеми этими тонкостями.
Даже в том немногом, чему мы научились, было кое-что такое, что объясняло странное прежнее поведение «Снарка». Так, например, в четверг, 16 мая, пассат совсем стих. В течение двадцати четырех часов, до самого полудня пятницы, мы, согласно показаниям лага, не прошли и двадцати миль. Вот, однако, наше положение на море в полдень этих двух дней, согласно нашим наблюдениям:
Расстояние между этими двумя точками равнялось приблизительно восьмидесяти милям. А мы прекрасно знали, что не прошли и двадцати миль. Вычисления наши были безукоризненно правильны. Мы несколько раз проверяли их; ошибка была сделана во время наблюдений. Правильное наблюдение требует большой практики и ловкости, особенно на таком небольшом судне, как «Снарк». Непрерывная качка судна и близость глаза наблюдателя к поверхности воды очень мешают. Большая волна, поднимающаяся на протяжении целой мили, в состоянии совсем закрыть горизонт.
Но в данном случае действовал другой мешавший нам фактор. Солнце, совершая ежегодный путь по небу, начало склоняться к северу. На девятнадцатой параллели северной широты солнце в половине мая стоит почти над головой. Угол свода равен восьмидесяти восьми или восьмидесяти девяти градусам. Если бы он равнялся девяноста градусам, солнце находилось бы совсем в зените. На другой день мы узнали кое-что о том, как ловить солнце, когда оно почти перпендикулярно над головой. Роско решил ловить солнце на востоке и настаивал на этом, несмотря на то что солнце должно было пройти меридиан на юг. Со своей стороны, я решил ловить его на юго-востоке и все уклонялся на юго-запад. Как видите, мы еще продолжали учиться. Наконец, когда судовые часы показывали двадцать пять минут первого, я провозгласил полдень по солнцу. Это значило, что наше местоположение на поверхности земли изменилось на двадцать пять минут, что равняется приблизительно шести градусам долготы, или тремстам пятидесяти милям. А это доказывало, что «Снарк» шел со скоростью пятнадцати узлов в течение двадцати часов, — чего в действительности не было. Вышло смешно и нелепо… Но Роско, продолжая смотреть на восток, утверждал, что полдень еще не наступил. Он намерен был уверить нас, что мы идем со скоростью двадцати узлов. Тут мы начали быстро поворачивать наши секстаны по горизонту, и куда бы мы ни глядели, всюду мы видели солнце до странности низко над горизонтом, а иногда и ниже его. В одном направлении солнце говорило нам, что еще раннее утро, а в другом — что полдень давно миновал. Но солнце показывало время правильно — значит, ошибались мы. И все послеобеденное время мы провели в каюте, стараясь разобрать этот вопрос с помощью книг и найти, в чем же состояла наша ошибка. Мы напутали в наших наблюдениях на этот раз, но мы не путали в следующий раз. Мы научились. И мы хорошо научились, лучше даже, чем сами предполагали. Как-то раз в начале второй вечерней вахты мы с Чармиан на баке играли в карты. Вдруг я увидел впереди какие-то горы, окутанные облаками. Мы, конечно, обрадовались земле, но я был очень огорчен нашими познаниями в навигации. Я полагал, что мы научились кое-чему, а согласно нашим наблюдениям в полдень, если прибавить то расстояние, которое мы прошли с тех пор, земля должна была находиться не ближе ста миль. Но это была земля, таявшая на наших глазах в лучах заката. Спорить было не о чем. Значит, наши вычисления неправильны. Но это было не так. В конце концов оказалось, что это была вершина горы Халеакала, Обители Солнца, величайшего потухшего вулкана на всем земном шаре. Он поднимается на десять тысяч футов над уровнем моря, и его видно на расстоянии ста миль. Мы шли к нему всю ночь со скоростью семи узлов, а наутро Обитель Солнца по-прежнему стояла на горизонте, и потребовалось еще много часов, чтобы добраться до нее.
— Это остров Мауи, — решили мы после исследования карты. — Следующий остров намечающийся на горизонте — Молокаи, где находится колония прокаженных. А еще следующий — Оаху. На нем гора Макапуу. Завтра мы будем в Гонолулу. Выходит, что наша навигация совсем уж не так плоха.
— На море совсем не будет скучно, — обещал я своим товарищам перед отправлением. — Море полно жизни. Оно так населено живыми существами, что мы каждый день будем встречать что-нибудь новое. Как только мы пройдем Золотые Ворота и повернем к югу, мы увидим летающих рыб. Мы будем поджаривать их на завтрак. Мы будем ловить также макрелей и дельфинов острогой с бушприта. А потом пойдут акулы. Акул будет без конца.
Мы прошли Золотые Ворота и повернули к югу. Горы Калифорнии исчезли мало-помалу с горизонта, а солнце с каждым днем становилось жарче. Но летающих рыб не было; макрелей и дельфинов тоже не было. Океан был совершенно лишен жизни. Никогда раньше я не плавал по такому несчастному океану. Прежде в этих самых широтах я всегда встречал летающих рыб.
— Ничего, — говорил я. — Подождите, пока мы поровняемся с берегом Южной Калифорнии. Там мы увидим летающих рыб.
Мы поровнялись с Южной Калифорнией, мы прошли вдоль всей Калифорнии, мы шли вдоль мексиканского побережья, а летающих рыб не было. И ничего другого не было. Никакой жизни. Дни шли — и это отсутствие жизни становилось удручающим.
— Не беда, — говорил я. — Как только мы встретим летающих рыб, мы встретим и все остальное. Летающие рыбы это вроде авангарда океана. Как только увидим летающих рыб, сразу явится и все остальное.
Чтобы попасть на Гавайские острова, мне нужно было бы держать на юго-запад, а я все держал на юг. Мне непременно хотелось отыскать этих летающих рыб. Наконец, настало время повернуть прямо на запад, если я хотел попасть в Гонолулу. Но я все продолжал идти на юг. На девятнадцатом градусе широты мы увидели первую летающую рыбу. Она казалась очень одинокой. Я заметил это. И пять пар внимательных глаз обшаривали море целый день и не заметили больше ни одной. А в следующие дни они попадались так скупо, что прошла целая неделя, пока все мои спутники заметили каждый по одной летающей рыбе. А что касается до дельфинов, макрелей и прочих морских созданий, то их совсем не было.
Ни одна акула ни разу не разрезала водной поверхности своими темными зловещими плавниками. Берт ежедневно купался в море, держась за веревку у бушприта. И ежедневно говорил нам, как он бросит, наконец, веревку и будет купаться по-настоящему. Я всячески уговаривал его не делать этого. Но он перестал считать меня авторитетом по части моря.
— Если акулы здесь есть, — говорил он, — то почему же они не показываются?
Я уверял его, что они сейчас же покажутся, как только он бросит веревку и поплывет в море. Собственно, с моей стороны это было нахальство. Я и сам не верил. Два дня это его все же удерживало. А на третий день ветер упал, и стало очень жарко. «Снарк» двигался со скоростью одного узла. Берт спрыгнул в воду с бушприта и поплыл без веревки. И вот странная противоречивость жизни! Мы проплыли более двух тысяч миль по океану и не видали акул. А тут через пять минут после того, как Берт взобрался на судно, черный плавник акулы резал воду кружась около «Снарка».
В этой акуле было что-то странное. Она положительно раздражала меня. С какой стати она очутилась посреди пустынного океана? Чем больше я об этом думал, тем это становилось непонятнее. Но через два часа мы заметили землю, и тайна объяснилась. Акула явилась к нам от берега, а не из необитаемых глубин океана. Она была вестником земли.
Через двадцать семь дней по выходе из Сан-Франциско мы подходили к острову Оаху, принадлежащему к группе Гавайских островов. Рано утром мы обогнули Алмазную Вершину и очутились против Гонолулу; и тут океан внезапно закипел жизнью. Сверкающие эскадроны летающих рыб пронизывали воздух. За пять минут мы их насчитали больше, чем за все предыдущее путешествие. И еще какие-то другие толстые рыбы выпрыгивали из воды. Жизнь была всюду — и на море, и на берегу. Мы видели мачты и пароходные трубы в гавани, гостиницы и купальни по всей бухте Вайкики, и уютные дымки домов по вулканическим склонам Пуншевой Чаши и Тантала. Таможенный катер летел к нам на всех парах, а большая стая дельфинов проделывала у носа «Снарка» самые уморительные прыжки. К борту причалила шлюпка портового врача, а большая морская черепаха выставила из воды спину и голову и с любопытством посмотрела на нас. Ни разу еще на море не было вокруг нас такого водоворота жизни. Какие-то незнакомые лица появились на палубе, кричали незнакомые странные голоса, и перед глазами замелькали настоящие сегодняшние газеты с телеграммами из всех частей света. Из них мы узнали, между прочим, что «Снарк» со всем экипажем погиб в море, и что это было ничего не стоящее судно. И пока мы читали это печальное сообщение, радиотелеграф с вершины Халеакаа сообщал всему миру о прибытии «Снарка» в Гонолулу.
Это был первый причал «Снарка» — и какой причал! Двадцать семь дней мы пробыли в пустынях океана, и нам довольно трудно было принять в себя столько жизни. Главное сразу. Мы были ошеломлены, и нам казалось, что все это — во сне. С одной стороны «Снарка» светло-голубое небо скатывалось в светло-голубое море. С другой — море вздымалось огромными изумрудными волнами, разбивавшимися снежной пеной о коралловые рифы бухты. Позади бухты мягкими зелеными уступами поднимались плантации сахарного тростника, взбираясь на крутые склоны, которые затем переходили в зубчатые вулканические хребты, окутанные туманами тропических ливней и огромными шапками принесенных муссоном облаков. Если это был сон, то чудесный сон. «Снарк» стал на рейд, и изумрудный прибой вздымался и грохотал по обеим его сторонам, и совсем близко около нас рифы скалили свои длинные, бледно-зеленые угрожающие зубы.
Внезапно сам берег двинулся на нас и охватил «Снарк» хаосом своих зеленых рук. Не было уже опасного прохода между рифами, не было изумрудного прибоя и бледно-голубого океана — ничего не было, кроме мягкой, теплой земли, застывшей лагуны и купающихся в ней темнокожих ребят. Океана больше не было. Якорь «Снарка» загрохотал цепью — и мы стали. Все было так красиво и странно, что мы никак не могли почувствовать реальности окружающего нас великолепия. По карте это место называется Жемчужной бухтой, но мы его назвали Бухтой Снов.
К нам подошла шлюпка: это члены местного яхт-клуба явились поздравить нас с приездом и сделали это с истинно гавайским гостеприимством. Это были, конечно, самые обыкновенные люди из плоти, крови и всего прочего, но появление их не нарушило очарования сна. Последние наши воспоминания о людях были связаны с появлением судебных приставов и маленьких перепуганных коммерсантов с потертыми долларами вместо душ. Эти людишки в смрадной атмосфере угля и копоти вцепились в «Снарк» грязными цепкими руками, не отпуская его в мир приключений и снов. Но люди, встретившие нас здесь, были чистыми и ясными. На щеках их лежал здоровый загар, а глаза не погасли от очков и от блеска вечно пересчитываемых долларов. Нет, они только еще больше убедили нас, что мы видим прекрасный сон.
Мы вышли вслед за этими чудесными людьми на волшебный зеленый берег. Мы пристали к миниатюрной пристани и сон стал еще чудеснее. Вы не забудьте, что в продолжение двадцати семи дней мы качались по океану на маленьком «Снарке». В течение двадцати семи дней не было ни одной минуты без этого качающегося движения. Оно вошло уже в нашу плоть и кровь. И тела и души наши так долго качались и подкидывались, что когда мы вышли на миниатюрную пристань, мы все еще продолжали качаться. Мы, естественно, приписали это самой пристани. Своего рода психологический обман. Я понесся вдоль пристани и чуть не слетел в воду. Взглянул на Чармиан — и способ ее передвижения меня опечалил. Пристань ни в чем не уступала палубе судна. Она поднималась, вздрагивала, качалась и стремительно летела вниз; а так как держаться было не за что, то я и Чармиан должны были прилагать все усилия, чтобы не упасть в воду. Я никогда не видал такой каверзной пристани! Когда я смотрел на нее, она переставала качаться, но как только мое внимание отвлекалось чем-нибудь, она опять становилась «Снарком». Один раз я поймал ее все-таки, как раз, когда она опускалась; я посмотрел с высоты около двухсот футов — и, честное слово, это была настоящая палуба настоящего судна, бросающегося вниз с гребня волны.
Наконец, поддерживаемые нашими новыми друзьями, мы кое-как преодолели пристань и ступили на твердую сушу. Но и суша оказалась не лучше. Первое, что она вздумала сделать — это быстро наклониться в одну сторону вместе со всеми горами и даже с облаками, и я далеко-далеко мог проследить ее наклон. Нет, это не была устойчивая, твердая земля, иначе она не выкидывала бы таких номеров. Она была так же нереальна, как и весь этот «причал». Каждое мгновение все может разлететься, как облачко пара. Мне пришла в голову мысль, что это, может быть, моя вина: просто объелся чем-нибудь, и вот теперь кружится голова. Но я взглянул на Чармиан и ее неуверенную поступь: как раз в это мгновение она качнулась и толкнула шедшего рядом с ней яхтсмена. Я заговорил с ней, и она тотчас же пожаловалась мне на странное поведение земли.
Мы шли через широкую волшебную лужайку, спускались по аллее царственных пальм, и опять через лужайку, еще более волшебную, и остановились под благодатной тенью стройных деревьев. Воздух звенел птичьими голосами и совсем отяжелел от роскошных теплых ароматов огромных лилий, пылающих гибискусов и других странных, опьяняющих тропических растений. Сон становился непереносимо прекрасным для нас, видевших перед собой так долго только соленую воду в беспрерывном движении. Чармиан протянула руку и уцепилась за меня. «Не может выдержать этой красоты», — подумал я. Но оказалось другое. Когда я расставил ноги, чтобы поддержать ее, я заметил, что лужайка и кусты качаются и кружатся. Это было совсем как землетрясение, только маленькое, оно скоро прошло, и никому не причинило вреда. И главное — отчаянно трудно было поймать ее, то есть землю, на этих фокусах. Пока я следил за нею, ничего не происходило, но стоило мне только отвлечься чем-нибудь посторонним, все кругом начинало качаться и волноваться. Один раз мне удалось при быстром и внезапном повороте головы поймать красивое движение пальм, описывающих огромную дугу через все небо. Но как только я поймал это движение, оно прекратилось и вокруг меня был прежний безмятежный сон.
Наконец, мы вошли в сказочный дом с широкой прохладной верандой, — дом, где могли жить только сказочные существа, питающиеся лотосом. Окна и двери были широко открыты, и пение птиц и запахи цветов приплывали и уплывали через них. Стены были затянуты плетеными циновками из кокосовых волокон. Небольшие диваны, покрытые плетенками из зеленой травы, заманчиво глядели отовсюду, и тут же стоял большой рояль, который должен был издавать, как мне казалось, только баюкающие звуки. Служанки-японки в национальных костюмах порхали вокруг бесшумно, как бабочки. Все было овеяно сверхестественной свежестью. Ничего похожего на грубые нападения солнца и ветра в безбрежном море. Нет, положительно, все это было чересчур хорошо. Это не могло быть реальностью. Я понял это, потому что быстро обернувшись, поймал рояль на каком-то подозрительном пируэте в углу комнаты. Я не сказал ничего, — как раз в это время к нам подошла прелестная женщина, настоящая мадонна, одетая в белые, разлетающиеся одежды, в сандалиях — и поздоровалась с нами так, как будто она знала нас всю жизнь.
Мы сели за стол на веранде, где вкушают лотос; нам прислуживали бабочки, и мы ели удивительные кушанья и пили нектар, который называют здесь п о и. Но по временам сон грозил растаять. Он вздрагивал и туманился, как радужный мыльный пузырь, готовый лопнуть. А когда я взглянул на зеленую лужайку, на стройные деревья и цветы гибискуса, я вдруг почувствовал, что стол двигается. Стол и мадонна против меня, и веранда, где вкушают лотос, и пылающие гибискусы, и лужайка, и деревья — все быстро поднялось и затем тяжело полетело вниз, как с гребня чудовищной волны. Я судорожно ухватился за ручки кресла и удержался. У меня было такое чувство, что я держусь не только за стул, но и за самый сон, и удерживаю его. Я нисколько не был бы удивлен, если бы вдруг кругом зашумело море, смыло бы всю эту волшебную страну, и я очутился бы опять на «Снарке», опять на руле, с таблицами логарифмов в руке. Но сон не исчезал. Я украдкой взглянул на мадонну и ее супруга. Они не изменились. И блюда не сдвинулись со стола. И гибискусы, и деревья, и трава были на месте. Ничто не изменилось. Я выпил еще немного нектару, и сон стал реальнее чем когда-либо.
— Не хотите ли замороженного чая? — спросила мадонна, и конец стола, где она сидела, осторожно наклонился, и я ответил «да» уже под углом в пятьдесят пять градусов.
— Вот вы говорили об акулах, — сказал ее муж. — Там, на Ниихау был один человек…
В это мгновение стол качнулся и поднялся; я смотрел на говорившего снизу, под углом в сорок пять градусов.
Так шел завтрак, и я был счастлив, что по крайней мере могу не видеть походки Чармиан и не огорчаться. Вдруг какое-то таинственное слово сорвалось с губ небожителей.
«А-а, — подумал я, — вот тут-то сон начнет путаться и растает».
Я с отчаянием вцепился в стул, твердо решившись вернуться в реальность «Снарка», захватив с собою вещественное доказательство существования страны лотоса. Я чувствовал, как сон притаился и сейчас уйдет. И еще раз раздалось таинственное страшное слово. Оно звучало как-то вроде «ре-пор-теры». Я взглянул и увидел, что три человека направляются к нам через лужайку. О, милые, благословенные репортеры! Значит, в конце концов, этот сон был настоящей, неоспоримой реальностью! Я посмотрел вдаль на сияющее море и увидел «Снарк», стоявший на якоре, и вспомнил, как я плыл на нем от Сан-Франциско до Гавайских островов, и что вот это — Жемчужная бухта, и что сейчас меня с кем-то знакомят, и я уже отвечаю на первый вопрос:
— О, да, погода была чудесная всю дорогу!
Да, это действительно лучший спорт для прирожденных героев.
Трава и деревья растут у самой воды в бухте Вайкики. И вот сидишь под их сенью и глядишь на величественный прибой у входа в бухту — почти под твоими ногами. На расстоянии полумили, там, где рифы, из безмятежной бирюзовой глубины выскакивают вдруг косматые белоголовые чудовища и мчатся к берегу. Они летят друг за другом, захватывая целую милю в ширину, с дымящимися хребтами — белые батальоны бесчисленной армии океана. А ты сидишь и слушаешь несмолкаемый гул, и смотришь на бесконечную их процессию, и чувствуешь себя маленьким, жалким перед бешеной силой, воплотившейся в реве и ярости. Чувствуешь себя микроскопически крохотным, и одна мысль о том, что можно вступить в бой с этими волнами, заставляет содрагаться от страха. Эти волны, длиною в целую милю, эти зубастые чудовища весят добрую тысячу тонн и мчатся к берегу быстрее, чем может бежать человек. Можно ли решиться на это? Нет, нельзя, — решает трепещущий ум; и ты сидишь, и глядишь, и думаешь: как хорошо находиться среди травы, в тени на берегу…
И вдруг там, на вздымающемся гребне, где туман прибоя вечно поднимается к небесам, из водоворота пены, взбитой как сливки, показывается морской бог. Сначала появляется его голова. Потом черные плечи, грудь, колени, ноги — все выступает на белом фоне, как яркое видение. Там, где за минуту до этого было только дикое отчаяние и непокорный рев стихии — стоит теперь человек, прямой, спокойный, и не борется из последних сил с бешеным врагом, не падает, не гибнет под ударами могучих чудовищ, а возвышается над ними, спокойный, великолепный, стоит на самой вершине — и только ноги его захватывает кипящая пена, да соленые брызги взлетают до колен, а все его тело купается в воздухе и солнце, и он летит в этом воздухе и солнце, летит вперед, летит так же быстро, как гребень, на котором он стоит.
Это Меркурий, смуглый Меркурий. На ногах у него крылья, а в них вся сила и быстрота океана. Он вышел из волны, он скачет на ней, а она ревет и мечется под ним, и не может сбросить его. А он даже не борется с ней, даже не балансирует. Он стоит неподвижный, бесстрастный, как каменное изваяние, вознесенное каким-то чудом со дна океана. И он летит прямо на берег, стоя своими крылатыми ногами на белом гребне. И дико разбивается пенная волна и долго плещется у ваших ног; тут же на берегу спокойно стоит канака, смуглый, золотой от тропического солнца. Несколько минут назад он был маленьким пятнышком за четверть мили от берега. Он взнуздал упрямое морское чудовище, он ехал на нем, и гордость победы чувствуется во всем его прекрасном теле, когда он как бы равнодушно взглядывает на вас сидящего на берегу в тени. Он чувствует себя человеком, представителем той удивительной породы, которая покорила материю, подчинила все другие звериные породы, завладела всем миром.
Все это прекрасно, когда сидишь и рассуждаешь здесь, в прохладной тени. Но, собственно говоря, вы такой же человек, из той же удивительной породы — и, значит, если канака может это делать, то и вы можете. Идите и пробуйте. Сбросьте одежду, которая только мешает здесь, в этом прекрасном климате. Идите и боритесь с океаном: окрылите свои ноги всей смелостью и силой, которыми вы наделены от природы; оседлайте дикие волны, покорите их и катайтесь на их спинах, как истинный повелитель вселенной.
Вот как случилось, что я научился кататься на прибое. И теперь, когда я умею это делать, я опять повторяю, с еще большей настойчивостью — это спорт богов и героев.
Позвольте мне прежде всего объяснить технику спорта. Волна есть некое движущееся единство. Вода, составляющая волну, сама по себе не двигается. Если бы она двигалась, в том месте, где упал бы брошенный вами камень и откуда расходятся по воде круги, была бы все увеличивающаяся дыра. Нет, вода, составляющая тело волны, неподвижна. Вы можете наблюдать какую-нибудь небольшую часть океана, и вы увидите, как та же самая вода тысячу раз будет вздыматься и падать от движения тысяч следующих одна за другой волн. Теперь представьте себе, что это движение устремляется к берегу. По мере того как дно становится более высоким, примыкающая к нему часть волны задерживается. Но вода текуча, и верхняя часть волны не столкнулась ни с каким препятствием и продолжает мчаться вперед. А раз верхняя часть волны продолжает мчаться вперед, когда нижняя часть ее отстала, а гребень опрокидывается вперед и падает вниз, клубясь, — должно что-нибудь случиться. Нижняя часть волны уходит назад, пенясь и грохоча. Причиной всякого прибоя всегда бывает нижняя часть волны, ударяющаяся о возвышенности дна.
Но переход от плавного волнообразного движения к пенящимся волнам не внезапен, кроме тех случаев, когда дно моря сразу повышается. Если дно постепенно повышается на протяжении от одной четверти мили до мили, то и превращение волны протекает на таком же пространстве. Именно такое постепенно повышающееся дно у залива Вайкики, и прибой там восхитительно приспособлен к тому, чтобы кататься на нем. Вы забираетесь на хребет волны как раз тогда, когда она начинает расти, и стоите на ней все то время, пока она растет, устремляясь к берегу.
А теперь перейдем к частному вопросу о технике катания на прибое. Возьмите гладкую доску в шесть футов длины и два фута ширины, с закругленными концами. Ложитесь на нее вдоль, как ложатся ребята на санки, и гребите руками, пока не доберетесь до такой глубины, где уже начинают образовываться волны. Там оставайтесь на своей доске совершенно спокойно. Волна за волной налегает сзади, спереди, снизу, сверху, но они вас не сдвинут. Вам надо ждать волны с пенящимся гребнем. Такие волны выше и круче. Вообразите себя на доске, на переднем склоне такой высокой волны. Если бы волна стояла неподвижно, вы бы скатились с нее, как дети на салазках с горы. «Позвольте, — говорите вы, — волна ведь не стоит на месте». Верно, волна не стоит на месте, но вода, образующая ее, стоит на месте — и в этом весь секрет. Если вы установите доску на переднем склоне волны, то вы будете все время скользить по ней, никогда не достигая ее основания. Пожалуйста, не смейтесь! Пусть склон волны будет всего-навсего шесть футов — вы все-таки будете соскальзывать с него на протяжении четверти мили и полмили и все-таки не достигнете его основания. Потому, что видите ли, если волна — это только передача движения, и если вода, образующая волну, каждую минуту меняется, то новая вода поднимется под вами как раз тогда, когда передвинется волна. Вы, значит, лежите теперь на новой воде, и каждую секунду вы будете лежать в том же первоначальном положении на новой, которая поднимется как раз настолько, насколько передвинется волна. Вы скользите со скоростью, равной быстроте движения волны. Если она движется со скростью пятнадцати миль в час, вы тоже скользите со скоростью пятнадцати миль в час. Между вами и берегом лежит водное пространство в четверть мили. По мере передвижения волны, она должна вобрать в себя всю эту воду, тяжесть ее довершает остальное, и вы соскальзываете вниз по всей ее длине.
А теперь о нескольких других технических приемах катанья на прибое. Нет правила без исключения. Действительно, вода, составляющая волну, не распыляется на части, уносящиеся вперед порознь. Но существует также нечто, что можно назвать авангардом волны. Вода на самом гребне ее двигается вперед, и вы сразу заметите это, если она ударит вас в лицо, или если вас захлестнет здоровенная волна, и вы с полминуты, задыхаясь и захлебываясь, пробудете под водой. Вода на гребне волны остается все время над водой, составляющей основание волны. Основание волны, доходя до земли, останавливается, тогда как гребень ее летит дальше. Основание больше не поддерживает верхушки. Там, где был крепкий фундамент из воды, теперь имеется только воздух, и впервые волна знакомится с земным притяжением и падает вниз, отделяясь в то же время от более медлительного основания, и летит вперед. Поэтому катанье на прибое и нельзя сравнивать с мирным катаньем на салазках. В самом деле, вас вышвыривает на берег с такой силой, как будто вас бросила рука титана.
Я покинул прохладную тень деревьев, надел купальный костюм и отправился с доской на берег. Доска была мала для меня. Но я этого не знал, и никто ничего не сказал мне. Я присоединился к компании малолетних канака, упражнявшихся в сравнительно спокойной воде, где волны были невелики и во всех отношениях удобны — нечто вроде купального детского сада, — и стал наблюдать за ребятами. Когда на них набегала волна, они бросались животом на доски, били ногами, как сумасшедшие, и неслись к берегу. Я попробовал сделать то же. Я подражал каждому их движению — и все-таки ничего не выходило. Волна проносилась мимо, но не подхватывала меня. Я пробовал много раз. Я бил ногами, так же как мальчишки около меня,
— и все-таки оставался на месте. Вокруг меня было с полдюжины ребят. Все мы поджидали хорошую волну. Все вместе вскакивали на нее на наших досках и били ногами, как пароход спицами колес, — но чертенята уплывали, а я оставался на месте, точно какой-то отверженный.
Я провозился битый час и не смог убедить ни одну волну дотащить меня до берега. И тогда явился избавитель — Александр Юм Форд, путешественник по профессии и большой любитель сильных ощущений. В Вайкики он нашел их. Он плыл в Австралию, остановился здесь на неделю, чтобы испытать ощущение катанья на прибое — да так и остался. Он был здесь уже с месяц, катался каждый день, и очарование все не пропадало. Он сказал мне тоном эксперта:
— Бросьте эту доску, бросьте сейчас же! Посмотрите, как вы на ней лежите. Если она толкнется носом в дно, она неминуемо пробьет вам живот и выпустит кишки. Возьмите мою. У нее такой размер, как нужно для взрослого.
Когда я сталкиваюсь с наукой — я всегда становлюсь покорным и смиренным: Форд мог убедиться в этом. Он научил меня обращаться с доской. Потом, дождавшись хорошей волны, он подтолкнул меня в нужный момент. О, волшебная минута, когда я почувствовал, что волна подхватила меня и несет! Я пролетел на ней футов полтораста и мягко опустился на песок. Тут я погиб окончательно. Я вернулся к Форду с доской. Доска была прекрасная, толщиной в несколько дюймов и весила семьдесят пять фунтов. Форд надавал мне кучу советов. Его самого не учил никто, и то, что он сообщил мне в течение получаса, было добыто в результате нескольких недель труда. Через полчаса я уже мог кататься самостоятельно. Я катался и катался, а Форд ободрял и советовал. Он указал мне, например, насколько ближе к переднему концу надо ложиться на доску. Но один раз я, очевидно, лег слишком близко, потому что проклятая доска у самого берега зарылась носом в дно, и сделала это так внезапно, что перевернулась сама и грубейшим образом стряхнула меня с себя. Меня подбросило в воздух как щепку и постыдно смяло набежавшей волной. Тут я понял, что если бы не Форд, мне бы давно пробило живот. Форд говорит, что в этом и заключается своеобразный риск спорта. Может быть, так с ним и случится до отъезда из Вайкики, и тогда, рассудил я про себя, — его тоска по сильным ощущениям будет удовлетворена на довольно продолжительное время.
Я твердо убежден, что самоубийство все-таки лучше, чем убийство, а в особенности, если предстоит убить женщину. Форд спас меня от убийства. «Вообразите свои ноги рулем, — сказал он. — Сожмите их плотно и правьте ими». Через несколько минут после того, как были сказаны эти слова, я лежал на гребне. Когда я был уже близко от берега, я увидел прямо перед собой женскую фигуру по пояс в воде. Что делать? Как остановить волну? Похоже было на то, что женщина погибла. В доске было семьдесят пять фунтов весу: во мне — сто шестьдесят пять. Все это неслось со скоростью пятнадцати миль в час. Я предоставляю кому угодно математически вычислить силу, которая должна была обрушиться на эту бедную нежную женщину. И тут я вспомнил Форда, моего ангела-хранителя. «Править ногами, как рулем», — пронеслось у меня в голове. И я правил, правил изо всех сил, со всем напряжением ног. Доска повернулась боком к гребню волны. Тут одновременно произошло очень многое. Прежде всего волна легонько шлепнула меня, то есть легонько, принимая во внимание мощь волны, но вполне достаточно для того, чтобы сбить меня с доски и сбросить на дно, с которым мне пришлось прийти в крайне неприятное столкновение и некоторое время катиться по нему кубарем. Наконец, мне удалось освободить из воды голову, а потом набрать в легкие воздуху и встать на ноги. Передо мной стояла женщина. Я чувствовал себя героем. Я спас ее. А она… она смеялась. Как она хохотала надо мной! И это не была истерика от пережитого страха. Она даже не подозревала об опасности. Я урезонил себя тем, что в конце концов спас ее Форд, а не я, и что мне с самого начала не следовало чувствовать себя героем. А кроме того, этот руль из ног оказался интереснейшей штукой. Через несколько минут упражнения я уже мог лавировать между купальщиками, и притом оказывался сверху волны, а не под ней.
— Завтра, — сказал Форд, — я возьму вас подальше, в голубую воду.
Я посмотрел в ту сторону, куда он показывал, и увидел гигантских косматых чудовищ. По сравнению с ними волны, на которых я катался сегодня, казались рябью. Я не знаю, что бы я сказал ему, если бы не вспомнил вовремя, что принадлежу к удивительнейшей породе животных, которая… и т. д. Поэтому я сказал:
— Отлично, завтра непременно.
На следующее утро Форд зашел за мной, и мы отправились в море на целый день. Сидя на наших досках, или, вернее, лежа на них на животах, мы проплыли через «детский сад», где возились маленькие канака. Мы попали в глубокую воду, и пенящиеся гребни с ревом полезли нам навстречу. Уже одна борьба с ними, чтобы устоять и пробиться дальше, была прекраснейшим спортом. Тут надо было не горячиться и не зевать, потому что в противовес бешеным ударам одной стороны, другая сторона могла выставить только выдержку и сообразительность. Это была борьба между стихийной бессмысленной силой и разумом. Скоро я выучился кое-чему. Когда гребень нависал над моей головой, выпадало одно красивое мгновение: я видел тогда солнечный свет сквозь изумрудную волну; потом волна обрушивалась на меня, и надо было что есть силы цепляться за доску. Теперь падал удар, и зрителям с берега должно было казаться, что я погиб. А на самом деле и доска, и я уже успевали пройти через волну и вынырнуть с другой ее стороны. Но все же я бы не посоветовал пробовать эти удары слабым и нервным субъектам. Удары эти достаточно тяжелы, а вода обдирает кожу как наждачная бумага. Когда пройдешь сквозь полдюжины таких гребней подряд, то, пожалуй, откроешь массу преимуществ пребывания на суше.
В разгар нашей борьбы с косматыми чудовищами к нам присоединился третий товарищ, некий Фриз. Выбравшись из волны и приглядываясь к следующей, я увидел его на гребне, — он стоял на своей доске в беспечной позе молодого бронзового бога и мчался на волне. Форд окликнул его. Он соскочил с доски, поймал ее и, подплыв к нам, тоже занялся моим обучением. Между прочим, он показал мне, как поступать, если надвигающаяся волна слишком велика. Такие волны положительно опасны, и входить в них на доске не рекомендуется. Фриз учил меня, что при приближении такого опасного гиганта следует соскользнуть с заднего конца доски, удерживая доску поднятыми над головой руками. При таком положении, если даже волна ухитрится вырвать доску из ваших рук и ударит вас ею по голове (что волны очень любят делать), между головой и доской окажется водяная подушка больше фута толщиною. Я слышал, что многие серьезно пострадали от таких ударов. Как я узнал, все искусство катанья на волнах заключается в уклонении от борьбы с волнами. Увертывайтесь от волны, которая бросается на вас. Ныряйте ногами вперед как можно глубже, и пусть вал, собирающийся раздавить вас, пронесется над вашей головой. Не сопротивляйтесь, будьте гибки, отдавайте себя на произвол воды, которая бушует и клокочет вокруг вас. Когда вас захватит подводное течение и понесет в открытое море над самым дном, не боритесь. Если вы станете бороться, вам угрожает опасность утонуть, так как течение это гораздо сильнее вас. Предоставьте воде нести вас. Плывите по течению, а не против него, и давление его на ваше тело ослабнет. И плывя по течению, обманывая его, чтобы оно вас не задерживало, плывите в то же время вверх. Вам совсем не трудно будет выбраться на поверхность.
Тот, кто хочет научиться кататься на прибое, должен быть хорошим пловцом и должен уметь подолгу оставаться под водой. А все остальное зависит только от его выносливости и сообразительности. Учесть силу больших волн почти невозможно. Случается, что пловца швыряет на несколько сот футов от доски, на которой он плыл. Тогда он должен уметь позаботиться о себе. Сколько бы ни было с ним товарищей по катанью на прибое, он предоставлен самому себе и не должен рассчитывать ни на чью помощь. Чувство воображаемой безопасности, которое внушила мне близость Форда и Фриза, заставила меня позабыть, что я в первый раз выплывал в открытое море и впервые был среди больших волн. Тем не менее я внезапно вспомнил об этом, когда нахлынула большая волна и умчала обоих моих спутников к берегу. Я раз десять мог бы утонуть, прежде чем они успели бы вернуться ко мне.
Пловец скользит на хребте волны, лежа на доске, но для этого нужно раньше попасть на этот хребет волны. Пловец и доска должны с достаточной скоростью двигаться к берегу, прежде чем их подхватит волна. Когда вы замечаете приближение волны, которой вы хотите воспользоваться, вы поворачиваетесь к ней спиной и изо всех сил гребете руками и ногами к берегу, прибегая к так называемому «мельничному колесу». Этот маневр вы должны проделать с молниеносной быстротой. Если ваша доска двигается достаточно быстро, волна ускорит ее движение, и ваша доска начнет скользить вниз за четверть мили от берега.
Я никогда не забуду первой волны, на которую мне удалось взобраться здесь, в настоящей воде. Я видел, как она надвигалась. Я повернулся к ней спиной, лежа на доске, и начал грести что есть силы. Моя доска летела все быстрее, а что было позади, я не мог видеть: обернуться было невозможно. Я слышал только, как все ближе шипела и клокотала налетающая волна, и вдруг доску приподняло, и мы полетели. В первую минуту я даже не понял, что случилось. Хотя глаза мои были широко открыты, я ничего не видел в кипящей пене гребня. Но это было неважно. Я знал, что я на гребне, и испытывал настоящий экстаз. Через минуту я стал приглядываться. Я заметил, что три фута носа моей доски высунулись из воды и несутся в воздухе. Я продвинулся вперед и заставил нос опуститься. А потом я спокойно лежал в диком водовороте воды и разглядывал берег и купальщиков, которые становились все яснее. Однако мне не удалось доплыть на этой волне до берега: мне показалось, что передний конец доски опускается, я отодвинулся назад, но, очевидно, слишком сильно, и скатился с волны вместе с доской.
Но это был только второй день моего катанья на прибое, и я был очень доволен собой. Я пробыл в воде четыре часа, и уходя, был уверен, что вернусь завтра утром. Однако пришлось отложить катанье на довольно продолжительное время. На следующее утро я лежал в постели. Вода в Гонолулу изумительная, но и солнце изумительное: тропическое солнце, и притом в первой половине июня. Коварное, предательское солнце. Первый раз в жизни я не заметил, что солнце сожгло мне кожу. Руки, плечи и спина и раньше много раз бывали обожжены и потому до некоторой степени закалились, но ноги впервые оказались под действием перпендикулярных лучей, да еще в продолжение четырех часов подряд. Я сообразил это только на берегу. Солнечный ожог сначала чувствуется не очень сильно. Потом обожженное место покрывается пузырями. Сгибать суставы совершенно невозможно, потому что на сгибах кожа лопается, и мне пришлось пролежать весь следующий день в постели. Ходить я не мог. И вот почему сегодня я пишу тоже в постели. Сегодня мне лучше, но все же не очень хорошо. Зато завтра, — о, завтра, я буду совсем здоров и опять отправлюсь кататься на прибое, и стану кататься стоя, как Форд и Фриз. А если завтра это не удастся, то удастся послезавтра, или после-послезавтра. Одно я решил твердо: «Снарк» не покинет Гонолулу, пока на моих ногах не вырастут крылья моря, и я не сделаюсь загорелым Меркурием, хотя бы и с облезшей кожей.
Когда «Снарк» на пути в Гонолулу проходил вдоль побережья Молокаи, я взглянул на карту и, показывая на низменный полуостров, за которым возвышались неприступные скалы от двух до четырех тысяч футов высоты, сказал: «Вот преддверие ада — самое проклятое место на земном шаре». Мне стало бы очень стыдно, если бы я мог в ту минуту увидеть себя самого в этом «самом проклятом месте земного шара», постыдно-весело проводящего время в компании восьмисот прокаженных, которые тоже не скучали. Их веселье, разумеется, не было постыдным, но мое было таковым, потому что, конечно, мне не подобало веселиться в такой обстановке. Это я чувствовал и об этом говорил себе; единственным извинением было то, что никак нельзя было не веселиться.
Так, например, вечером четвертого июля все прокаженные собрались на ипподроме. Я оставил начальника колонии и врачей, чтобы сделать несколько снимков с финиша скачки. Состязания были интересны, и тотализатор работал вовсю. Скакали три лошади: на одной ехал китаец, на другой — гаваец, на третьей — португальский мальчик. Все трое были прокаженными. Жюри и публика — тоже. Лошади должны были сделать два круга по треку. Китаец и гаваец скакали рядом, голова в голову, португальский мальчик отстал от них футов на двести. Так был сделан первый круг. С половины второго китаец выдвинулся вперед на голову. В то же время португальский мальчик начал нагонять. Но его дело казалось совершенно безнадежным. Толпа пришла в неистовство: все здешние прокаженные — страстные любители лошадей и скачек. Португалец, видимо, нагонял. Я тоже пришел в неистовство… Они уже подходили к финишу. Португалец обогнал гавайца. Шумно стучали копыта, шумно храпели три лошади, сбившиеся в кучу, свистели хлысты жокеев, и во всю глотку кричали зрители и зрительницы. Ближе и ближе, дюйм за дюймом забирает португалец и обгоняет, да, обгоняет и мчится первым, на голову впереди китайца. Когда я пришел в себя, меня окружала кучка прокаженных. Все прокаженные орали, подбрасывали вверх шляпы, плясали вокруг, как черти в аду. И я делал то же самое! Я опомнился как раз в тот момент, когда, как оказалось, вертел шляпой высоко над головой и бормотал в экстазе:
— Черт возьми, выиграл мальчишка! Мальчишка-то выиграл!
Я постарался урезонить самого себя. Я объяснял себе, что присутствую на одном из «ужасов Молокаи» и что для меня по меньшей мере неприлично быть легкомысленным при таких обстоятельствах. Но ничто не помогало. Следующей была скачка ослов — настоящая потеха. Выигрывал отставший, и дело осложнялось еще тем, что никто не ехал на своем собственном осле. Поэтому каждый из участников гнал что есть силы осла, на котором сидел, чтобы оставить позади своего собственного осла, на котором ехал кто-то другой. В состязании участвовали, разумеется, только самые ленивые и упрямые ослы. Один осел, например, был обучен подгибать колени и ложиться, как только всадник дотрагивался каблуками до его боков. Некоторые ослы стремились повернуть назад; другие быстро подбегали к барьеру и, положив на него морды, отказывались двинуться дальше. Вообще все делали что-то неподобающее. На полдороге один из ослов решительно не поладил со своим жокеем. Когда все остальные уже прошли круг, эти двое все еще препирались между собой. Он и оказался выигравшим, хотя наездник, бросив осла, побежал вместо него сам. Около тысячи прокаженных покатывались со смеху. Право, всякий на моем месте тоже хохотал бы вместе с ними.
Все это я рассказываю, чтобы самым решительным образом заявить, что недавно описанных «ужасов Молокаи» не существует. Колония несколько раз описывалась любителями сенсаций, из которых многие не видали ее в глаза. Конечно, проказа остается проказой — ужасной, отвратительной болезнью. Но, с другой стороны, столько мрачного писалось о Молокаи, что это становится уже несправедливым и по отношению к прокаженным, и по отношению к тем, кто посвятил им свою жизнь. Вот пример. Корреспондент одной газеты, который, разумеется, никогда и близко не подходил к колонии, описывал в ярких красках, как начальник колонии Мак-Вейф, скорчившись, сидит в тесной хижине, крытой травой, и днем и ночью его осаждают умирающие от голода прокаженные, на коленях умоляя выдать хоть какую-нибудь пищу. Эта корреспонденция, от которой волосы становились дыбом, была сейчас же перепечатана всеми газетами Соединенных Штатов и дала материал для нескольких возмущенных и протестующих передовиц. Ну, так вот: в течение пяти дней я жил и спал в «хижине мистера Мак-Вейфа, крытой травой» (оказавшейся, кстати сказать, комфортабельным деревянным коттэджем, — во всей колонии вы не найдете ни одной хижины, «крытой травой»); слышал я также мольбы прокаженных — только мольбы эти были исключительно мелодичны и сопровождались аккомпонементом струнного оркестра — скрипок, гитар, укулэлэ и банджо. Мольбы были разнообразны. Сначала молил трубный оркестр, потом — два общества пения, и наконец, — квинтет, составленный из прекрасных голосов. И это так же мало походило на мольбы о пище, как и все остальное на правду. Это была обычная серенада, которую колония устраивает всякий раз мистеру Мак-Вейфу, когда он возвращается из поездки в Гонолулу.
Проказа не так заразна, как это обыкновенно думают. Мы с женой провели в поселке неделю, чего мы, конечно, не сделали бы, если бы боялись заразиться. Мы не носили длинных, наглухо застегнутых перчаток и не держались от прокаженных в стороне. Наоборот, мы постоянно были в их толпе и за неделю перезнакомились с очень многими. Единственная предосторожность, которая необходима — это самая обыкновенная чистоплотность. По возвращении домой здоровые, как, например, начальник поселка и доктора, приходившие в соприкосновение с прокаженными, должны тщательно вымыть руки и лицо антисептическим мылом и переменить платье — вот и все.
Что проказа заразна, на этом, конечно, надо настаивать, так что изоляция прокаженных — по всему тому, что мы знаем об этой болезни — является необходимой. Но все же тот ужас и отвращение, с которыми прежде относились к прокаженным — конечно, не нужны и жестоки. Чтобы поколебать обычно преувеличенную боязнь заразительности проказы, я расскажу кое-что о жизни прокаженных и здоровых на Молокаи. На следующее утро после нашего прибытия мы с Чармиан присутствовали на состязании стрелков в местном клубе и в первый раз заглянули, таким образом, в это царство скорби. Разыгрывался кубок, пожертвованный мистером Мак-Вейфом, который состоит членом клуба, точно так же, как и врачи Гудхью и Холлман, живущие в колонии со своими женами. Палатка была наполнена прокаженными. Больные и здоровые пользовались одними и теми же ружьями и прикасались друг к другу в тесном помещении. Большинство были гавайцами. Рядом со мною на скамейке сидел норвежец, а против меня стоял, готовясь стрелять, — американец, ветеран гражданской войны, сражавшийся в войсках Конфедерации. Ему было шестьдесят пять лет, но это не мешало ему состязаться с другими. Рослые гавайские полисмены — тоже прокаженные, — одетые в хаки, тоже стреляли, а также и португальцы, китайцы и кокуасы — туземные слуги поселка, не прокаженные. А когда вечером, уезжая, мы с Чармиан поднялись на п а л и, на высоту двух тысяч футов, чтобы посмотреть на общий вид поселка, мы увидели, как заведующий колонией, доктора и масса больных и здоровых всех национальностей с увлечением играли в мяч.
Не так, конечно, относились к прокаженному и его ложно понимаемой болезни в средние века. Прокаженный объявлялся тогда юридически и социально-политически умершим. Похоронная процессия отводила его в церковь, где его отпевали как покойника. На грудь ему бросали горсть земли, и он становился мертвым, заживо погребенным. Хотя, конечно, такое подчеркнуто жестокое отношение было совершенно не нужно, все же оно твердо устанавливало в понятии населения одну вещь — необходимость изоляции. В Европе проказа была неизвестна до тех пор, пока ее не занесли возвращающиеся из Азии крестоносцы, после чего она стала медленно и упорно развиваться, охватывая все большие и большие круги населения. Было ясно, что болезнь передавалась через прикосновение, и стала несомненной необходимость изоляции заболевших. Только благодаря этому распространение проказы было приостановлено.
Вследствие изоляции больных проказа уменьшается даже на Гавайских островах. Но изоляция прокаженных на острове Молокаи совсем не тот кошмар, который так превратно описывается «желтой» печатью с определенной целью. Прежде всего надо сказать, что прокаженный не вырывается из родной семьи внезапно и безжалостно. Когда обнаруживается подозрительный в этом отношении субъект, министерство здравоохранения приглашает его явиться на испытательную станцию Калихи, в Гонолулу. Проезд и все издержки по поездке ему оплачиваются. Его подвергают бактериологическому исследованию, и если у него находят bacillus leprae (бациллу проказы), его передают особой комиссии, состоящей из пяти врачей-специалистов. Если и они подтверждают наличность проказы, испытуемый объявляется прокаженным и подлежит отправке на Молокаи. Но во время всей этой процедуры больной имеет право выбрать какого-нибудь врача, являющегося, таким образом, его представителем во внешнем мире. А кроме того, он не сразу выбрасывается на Молокаи после того, как его признают прокаженным. Ему дается достаточно времени — недели, а иногда даже и месяцы, в продолжение которых он живет в Калихи и приводит в порядок все дела. На Молокаи больного могут посещать родственники, поверенные в делах и другие лица, хотя им и не разрешается есть и спать у него в доме. Для этого имеются особые дома для посетителей, которые содержатся в большой чистоте.
Образец того, какому тщательному обследованию подвергается подозрительный по проказе субъект, я видел при посещении станции в Калихи, вместе с мистером Пинкгэмом, председателем санитарной комиссии. Испытуемый был по происхождению гаваец, семидесятилетний старик, тридцать четыре года проработавший в Гонолулу в качестве наборщика. Бактериолог станции дал заключение, что он болен, но испытательная комиссия не могла прийти ни к какому определенному решению, и в тот день, когда мы посетили станцию, врачи еще раз собрались в Калихи для вторичного осмотра больного.
Даже отправленные на Молокаи прокаженные имеют право требовать переосвидетельствования, и многие больные отправляются под этим предлогом в Гонолулу. На пароходе, на котором я плыл в Молокаи, были две возвращавшиеся обратно в колонию молодые женщины — прокаженные. Одна ездила в Гонолулу, чтобы продать какую-то недвижимую собственность, другая — чтобы повидать больную мать. Обе оставались в Калихи около месяца.
Климат на Молокаи еще лучше, чем в Гонолулу, особенно в колонии, расположенной на подветренной стороне острова, как раз на пути прохладных северо-восточных муссонов. Окрестности великолепны. С одной стороны безбрежно-голубой океан, с другой — грандиозная стена утесов — пали, — прерываемая то здесь, то там роскошными горными долинами. Всюду богатые пастбища, по которым бродят сотни лошадей, принадлежащих прокаженным. Многие прокаженные имеют собственные телеги, брички и другие экипажи. В маленькой гавани Калаупапа стоит множество лодок и одна моторная. Все это принадлежит прокаженным. Их экскурсии по морю, разумеется, ограничены известным районом, но других ограничений нет. Рыбу они продают санитарному управлению колонии и деньги получают в полную собственность. В то время, когда я был там, улов одной ночи равнялся четырем тысячам фунтов.
Кроме рыболовства, они занимаются и земледелием. Да и ремесла здесь процветают. Один из прокаженных, чистокровный гаваец, содержит малярную мастерскую. У него работают восемь человек, и он берет подряды на окраску различных зданий колонии. Он состоит членом стрелкового клуба, где я с ним и познакомился, и, должен сознаться, он был одет гораздо лучше, чем я. У другого — столярная мастерская. Кроме магазина управления, имеется несколько маленьких частных лавочек, где субъекты с торгашескими наклонностями могут упражнять свои инстинкты. Помощник начальника колонии мистер Вайямау — очень образованный и талантливый человек — гаваец и сам прокаженный. Мистер Бартлет, заведующий магазином — американец, торговавший в Гонолулу до заболевания проказой. Все, что зарабатывают эти люди, идет в их собственную пользу. Если они не хотят работать, они все же получают от колонии пищу, кров, одежду и медицинскую помощь. Санитарное управление имеет собственные поля, виноградники и молочные фермы. Желающие работать на них получают хорошее вознаграждение. Но никто не принуждает больных работать; они находятся на положении призреваемых. Для малолетних, стариков и нетрудоспособных имеются приюты и больницы.
С майором Ли, американцем, долго служившим в Междуостровной Пароходной Компании, я познакомился в новой паровой прачечной, где он был занят установкой двигателя. Я часто встречал его потом, и однажды он сказал мне:
— Дали бы вы правдивую картину нашей жизни здесь, описали бы все, как оно есть. Положили бы конец всем этим россказням о «долине ужасов». Нам тоже не очень приятно, когда о нас распускают дикие слухи. Расскажите, как мы действительно живем здесь.
И то же самое говорили мне, в тех или других выражениях, многие мужчины и женщины, с которыми я разговаривал в колонии. Не было сомнения, что они очень остро и горько пережили недавнюю сенсационную кампанию, поднятую газетами.
За исключением самого факта тяжелой болезни, прокаженные в колонии почти счастливы. Они живут в двух деревнях и многочисленных усадьбах и дачах на берегу моря. Их всего около тысячи человек. У них шесть церквей, народный дом, принадлежавший Обществу Христианских Юношей, несколько зал для собраний, музыкальный павильон, ипподром, площадки для игры в мяч и для стрельбы в цель, атлетический клуб, множество других клубов и два духовых оркестра.
— Им здесь так нравится, — сказал мне как-то мистер Пинкгэм, — что их отсюда и силой не выгонишь.
Впоследствии я убедился в этом лично. В январе этого года одиннадцать прокаженных, болезнь которых после довольно острого периода совершенно замерла, были посланы в Гонолулу на переосвидетельствование. Они не хотели ехать, а когда их спросили, куда они хотели бы отправиться, если бы были признаны здоровыми, они все как один отвечали: «Обратно на Молокаи».
Много лет назад до открытия возбудителя проказы, на Молокаи попало по недоразумению несколько мужчин и женщин, страдавших совершенно другими болезнями. И когда через несколько лет бактериологи заявили им, что они не больны и никогда не были больны проказой, они все же не хотели оставлять Молокаи. Они запротестовали против отсылки их и остались в колонии, на службе у санитарного управления. Один из них — теперешний смотритель тюрьмы, — когда его признали здоровым, согласился взять эту должность, лишь бы остаться в колонии.
В настоящее время в Гонолулу живет один чистильщик сапог, американский негр. Мистер Мак-Вейф рассказывал мне о нем. Очень давно, когда еще не применялось бактериологическое исследование, он был прислан в колонию как прокаженный. В качестве призреваемого государством он довел свою независимость до высшего предела и причинил весьма много неприятностей администрации. За несколько лет он надоел всем невероятно, и вот в один прекрасный день к нему применяется бактериологическое исследование, и оказывается, что он не прокаженный.
— Ага! — радостно заявил мистер Мак-Вейф. — Теперь я избавлюсь от вас. Вы отправитесь с ближайшим пароходом. Счастливого пути!
Но негр совсем не собирался уезжать. Он сейчас же женился на старухе в последней стадии проказы и стал хлопотать о разрешении остаться ухаживать за больной женой. Никто не будет ухаживать за его бедной женой так хорошо, как он, — восклицал он патетически. Его игру раскусили. Он был посажен на пароход, отвезен в Гонолулу и выпущен на свободу. Но он хотел жить на Молокаи. Он высадился на другой стороне острова, перебрался через п а л и ночью и снова явился в поселок. Его, конечно, задержали, обвинили во вторжении в чужие владения, присудили к небольшому штрафу и снова посадили на пароход, предупредив, что если он вновь появится в колонии — его оштрафуют в размере ста долларов и посадят в тюрьму в Гонолулу. И теперь каждый раз, когда мистер Мак-Вейф бывает в Гонолулу, чистильщик-негр чистит его сапоги и неизменно заявляет:
— Послушайте, хозяин, я ведь все равно что покинул родной дом. Да, сэр, потерял родной дом. — Потом голос его переходит в конфиденциальный шепот, и он спрашивает: — Скажите, хозяин, вернуться нельзя? Может быть, вы как-нибудь устроите, чтобы мне вернуться?
Он прожил на Молокаи девять лет, и ему жилось там лучше, чем когда-либо на свободе.
Что касается страха самой проказы, то нигде в колонии я не наблюдал его — ни среди больных, ни среди здоровых. Ужас перед проказой вырастает, очевидно, в умах тех, кто никогда не видал прокаженных и не имеет никакого понятия о болезни. В Вайкики, в отеле, где я остановился, одна дама с дрожью в голосе изумлялась, как это я могу решиться ехать осматривать колонию. Из дальнейших разговоров я узнал, что она уроженка Гонолулу, прожила здесь всю жизнь и никогда не видала в глаза прокаженных. Этого не мог сказать про себя даже я, так как изоляция заболевших в Соединенных Штатах проводится довольно слабо, и мне приходилось встречать прокаженных на улицах больших городов.
Проказа ужасна, — кто станет отрицать это! Но поскольку я понимаю эту болезнь и степень ее заразительности, я бы с большим удовольствием согласился провести остаток жизни на Молокаи, чем в санатории для туберкулезных. В каждой городской и сельской больнице для бедняков Соединенных Штатов, а также и других государств можно встретить, конечно, такие же ужасы, как на Молокаи, и общая сумма этих ужасов там еще более чудовищна. Поэтому, если бы мне было предложено на выбор кончать мои дни на Молокаи или в трущобах лондонского Ист-Энда, нью-йоркского Ист-Сайда и чикагского Сток-Ярда, я без малейшего колебания выбрал бы Молокаи. Я предпочел бы даже один год жизни на Молокаи пяти годам жизни в этих сточных ямах, наполненных человеческими отбросами.
Обитатели Молокаи чувствуют себя счастливыми. Я никогда не забуду празднования четвертого июля, на котором мне пришлось присутствовать. В шесть часов утра «несчастные» были уже на ногах, разодетые в фантастические наряды, верхом на собственных лошадях, ослах и мулах, и разъезжали взад и вперед по поселку. Два духовых оркестра тоже были на ногах. Тридцать или сорок па-у, великолепных гавайских амазонок, гарцевали небольшими группами в роскошных национальных костюмах. После обеда мы с Чармиан в павильоне жюри помогали раздавать призы за искусную езду этим самым па-у. Вокруг нас толпились сотни прокаженных с гирляндами цветов на голове, на шее и на плечах, шутили и смеялись. И всюду по склонам холмов и на цветущих лугах виднелись скачущие фигуры мужчин и женщин, одетых по-праздничному, украшенных цветами, поющих, смеющихся, носящихся как птицы и ветер. И когда я стоял в павильоне жюри, наблюдая все это, мне вдруг вспомнился Дом Лазаря в Гаванне, где я видел около двухсот прокаженных, запертых в четырех стенах до самой смерти. Нет, я положительно знаю тысячи мест на земном шаре, которым я предпочел бы Молокаи. Вечером мы пошли в зал народных собраний, где состязались певческие общества, а по окончании концерта молодежь танцевала всю ночь напролет. Я видел гавайцев, живущих в трущобах Гонолулу, и прекрасно понимаю, помечу они все в один голос говорят: «Назад на Молокаи», когда их везут на переосвидетельствование.
Одно неоспоримо. Прокаженному в колонии живется несравненно лучше, чем на воле. На воле прокаженный является отверженцем, одиноким, живущим в постоянном страхе, что его вот-вот откроют, и он сгнивает медленно и неуклонно. Проказа протекает неровно, скачками. Наложив руку на свою жертву и произведя в организме более или менее сильные опустошения, она может совершенно затихнуть на неопределенное время. Может пройти пять лет, и десять лет, и даже сорок лет — и пациент будет чувствовать себя совершенно здоровым. Впрочем, эти первые приступы редко излечиваются сами собой. Требуется помощь искусного хирурга, и этой помощью искусного хирурга не может воспользоваться больной, который скрывается. Пусть, например, болезнь проявилась в форме незаживающей язвы на подошве ноги.
Как только язва дойдет до кости — начнется некроз [133]. Скрывающийся больной не может прибегнуть к оперативному вмешательству. Некроз захватывает мало-помалу кость ноги, и в очень короткое время больной погибает от гангрены или каких-либо других осложнений. Если бы этот больной находился на Молокаи, хирург вырезал бы ему язву, вычистил кость и приостановил бы разрушение тканей в этом месте. Через месяц после операции больной скакал бы на лошади, состязался в беге, катался на прибое и взбирался на скалы за горными яблоками. И болезнь оставила бы его на пять, десять, а может быть — и сорок лет.
Прежние ужасы проказы относятся к тем временам, когда не было еще асептической хирургии, когда не было таких врачей, как доктор Гудхью и доктор Холлман, отдающих свою жизнь прокаженным. Доктор Гудхью был первым хирургом поселка, и никакими словами нельзя достаточно оценить его труд. Я провел с ним одно утро в операционной. Из трех произведенных им операций две были сделаны новым больным, прибывшим на одном пароходе со мной. У всех троих на теле было затронуто какое-нибудь одно место. У одного была язва на щиколотке, притом застарелая, у другого такая же застарелая язва под мышкой. В обоих случаях доктору Гудхью удалось сразу приостановить разрушение. Через четыре недели эти больные будут так же здоровы и сильны, как они были до болезни. Единственной разницей между ними и мной или вами будет то, что в их теле таится болезнь в спящем состоянии, и в любой момент она может проявиться снова.
Проказа стара, как сама история. Упоминания о ней встречаются в самых древних исторических документах. И тем не менее, в сущности, о ней теперь знают почти столько же, сколько знали и в древности. Самое существенное знали и тогда, а именно, что она заразительна и что изоляция заболевших необходима. Разница между настоящим временем и прошедшим заключается главным образом в том, что теперь изоляция проводится строже, и в то же время обращение с прокаженными стало гораздо гуманнее. Но сама по себе проказа остается по-прежнему ужасной и непроницаемой тайной. Если вы будете читать отчеты врачей и специалистов всех стран, то прежде всего убедитесь в противоречивом отношении к этой болезни. Специалисты не сходятся между собой в определении ни одной из стадий болезни. Они просто не понимают до конца ни одной. Прежде они обобщали, — наскоро и догматически. Теперь они не обобщают. Единственное возможное обобщение всех исследований — это то, что проказа малозаразительна. Но каким способом происходит заражение — неизвестно. Возбудитель проказы в настоящее время найден. Бактериологическое исследование может определить, болен данный человек или нет; но и теперь, как и прежде, совершенно неизвестно, каким образом бациллы проникают в тело здорового человека. Продолжительность инкубационного периода тоже не установлена. Пробовали делать прививку проказы различным животным, но это не удалось.
Итак, специалисты еще не нашли средства, при помощи которого можно было бы бороться с проказой. Несмотря на все старания, они не открыли еще ни причины болезни, ни способов ее излечения. Иногда они опьянялись надеждами, — появлялись многообещающие теории, рекомендовались чудодейственные средства, но всякий раз неудачи гасили пламя надежд. Один доктор заявил, например, что причиной проказы является слишком продолжительное питание рыбой.
Он очень основательно доказывал свою теорию, пока другой врач из гористой части Индии не потребовал от него объяснения, почему заболевают проказой жители его округа, которые не только сами никогда не ели рыбы, но и все поколения их предков даже не видели ее. Кто-нибудь находит способ излечивать проказу каким-нибудь маслом или настойкой, а через пять, десять или сорок лет болезнь снова обнаруживается у его пациентов. Это обычная уловка проказы — оставаться в скрытом состоянии в теле больного неопределенное время; благодаря этому и было найдено столько «новых, верных средств». Одно остается неоспоримым: до сих пор не было еще ни одного несомненного случая излечения.
Проказа малозаразительна, — но как же все-таки происходит заражение? Один австрийский врач привил проказу себе и своим ассистентам, и никто из них проказой не заболел. Но это не показательно ввиду известного случая с гавайским преступником, которому смертная казнь была заменена — с его согласия привитием проказы. Через некоторое время после прививки болезнь явственно обнаружилась, и этот человек кончил свои дни в колонии на Молокаи. Но и это не показательно, так как впоследствии обнаружилось, что некоторые члены его семьи были больны проказой и уже находились на Молокаи в то время, когда ему делали прививку. Он мог еще раньше заразиться от них проказой, и она могла уже таиться в его теле, когда ему делали прививку. Затем рассказывают еще о герое-священнике, о некоем Дамиэне, который поселился в колонии здоровым человеком и умер прокаженным. Много говорили о том, каким именно образом он заболел проказой, но в точности ничего известно не было. Он и сам не знал. Во всяком случае не меньшей опасности подвергается женщина, которая и сейчас живет в колонии; она живет здесь много лет, у нее было пять прокаженных мужей, и были дети от них, и до сих пор она совершенно здорова.
Итак, до сих пор никто еще не проник в тайну проказы. Когда мы будем больше знать о ней, может быть, будет найден и способ ее излечения. Если бы только удалось выработать действительную прививку, проказа ввиду ее слабой заразительности, совершенно исчезла бы с лица земли. Но как найти секрет этой прививки или какое-нибудь другое средство? Это вопрос очень серьезный. В одной Индии существует более полумиллиона прокаженных, живущих на свободе. Библиотеки Карнеджи, университеты Рокфеллера и тому подобные благотворительные учреждения очень хороши, конечно, — но невольно приходит в голову, как много можно было бы сделать даже на несколько тысяч долларов, пожертвованных на колонию в Молокаи. Обитатели колонии — это случайные неудачники, козлы отпущения какого-то таинственного закона природы, о котором люди ничего не знают, заключенные на острове ради благополучия их сограждан, которые могли бы заразиться от них. Но не столько даже для них самих нужны эти тысячи долларов, — они нужны, прежде всего, на дальнейшие исследования, на открытие какой-то прививки или какого-то еще более изумительного средства, которое поможет победить bacillus leprae. Вот, господа филантропы, хорошее употреление для ваших денег!
Толпами, как какие-нибудь беспокойные духи, мечутся люди взад и вперед по свету в поисках каких-то особенно красивых морских или горных видов и разных других чудес природы. Европу они наводняют целыми армиями; вы можете встретить их стада на Флориде, в Вест-Индии, у пирамид, по склонам и вершинам канадских и американских Скалистых Гор; но в Обители Солнца они такая же редкость, как живые динозавры. Обитель Солнца по-гавайски называется Халеакала. Это великолепное жилище находится на острове Мауи, и его посетило такое ничтожное число туристов, что число это можно считать за нуль. И все же я рискну утверждать, что, может быть, существуют на земле места такие же изумительные по красоте и величию, как Обитель Солнца, но более прекрасных и более величественных, конечно, нет. От Сан-Франциско до Гонолулу — шесть дней пути пароходом; до Мауи от Гонолулу — один день пароходом; и уже через шесть часов путешественник, — если он торопится, — может очутиться в Коликоли, на высоте десяти тысяч тридцати двух футов над уровнем моря, у «главного входа» в Обитель Солнца. Но туристы не являются, и Халеакала спит в своем одиноком и никем не оцененном величии.
Но так как мы, обитатели «Снарка», не туристы, то мы и отправились на Халеакала. На склонах громадной горы расположено ранчо, занимающее около пятидесяти тысяч акров; в нем мы заночевали на высоте двух тысяч футов. На следующее утро на сцену явились высокие сапоги, седла, ковбои и вьючные лошади, и мы добрались до Укулэлэ, горной фермы на высоте пяти тысяч футов, где по ночам необходимы одеяла, а вечером — хороший огонь в камине. Укулэлэ по-гавайски означает, собственно, — «прыгающая блоха», но этим же именем называется музыкальный инструмент, напоминающий гитару. Торопиться нам было некуда, и мы провели в Укулэлэ целый день в научных рассуждениях о влиянии высоты места над уровнем моря на показания барометра, время от времени демонстрируя наш собственный барометр, который при умелом потряхивании давал любые показания. Вообще наш барометр самый очаровательно-покладистый инструмент, который я только видел. Затем мы собирали горную малину величиною с куриное яйцо, смотрели на перерезанные чудесными пастбищами, покрытые лавой склоны Халеакала и наблюдали стихийную битву облаков, сталкивающихся под нами, в то время как сверху изливалось на нас ослепительное солнечное сияние.
День за днем идет эта бесконечная борьба облаков. Укиукиу — так зовут северо-восточный муссон — с яростью налетает на Халеакала. Но Халеакала так высока, что изменяет направление ветра и разрезает муссон на две части, так что на противоположной стороне горы ветра нет вовсе, а часть его резко поворачивает назад, прямо в пасть муссону. Этот обратный ветер называется Наулу. И день за днем, и ночь за ночью борются между собою Укиукиу и Наулу, отступая, налетая, огибая, извиваясь, крутясь и перепрыгивая друг через друга, что можно наблюдать по движениям облачных масс, разрываемых, отбрасываемых и снова нагромождаемых целыми батальонами, армиями, горами. Иногда Укиукиу удается перекинуть сразу огромные массы туч на вершину Халеакала, тогда Наулу быстро подхватывает их, формирует из них свои полки и бросает ими в своего древнего, вечного врага. И опять Укиукиу посылает огромную армию облаков вдоль восточного склона горы — это обходное, фланговое движение, хорошо рассчитанное и выполненное. Но Наулу из засады на противоположной стороне горы замечает фланговое движение, он схватывает армию врага, топчет ее, крутит, рвет и опять сбивает и отбрасывает назад к Укиукиу вдоль западного склона горы. И все время выше и ниже главного поля сражения несутся с двух сторон маленькие обрывки облаков, яростно сталкиваясь между собою, застревая в ущельях и между дервьями, подстерегая друг друга, делая внезапные вылазки и опять убегая в ущелья. Но когда Укиукиу и Наулу двигают свои главные силы, маленькие яростные авангарды оказываются смятыми, и они на тысячи футов взлетают вверх вертикальными вихревыми столбами.
Но главное сражение разыгрывается все же на западном склоне Халеакала. Сюда стягивает Наулу свои грознейшие силы и здесь одерживает самые блестящие победы. К вечеру Укиукиу ослабевает — как и всегда муссоны — и Наулу берет верх над ним. Наулу — хороший стратег. Целый день он собирает огромные резервы на западном склоне. Вечером он выводит их в бой стройной колонной в милю шириной, много миль длиной и в несколько сот футов толщиной. Колонна спереди заострена. Она медленно врезается в широкий боевой фронт Укиукиу, и вот Укиукиу, все слабеющий и слабеющий, смят ею. Но он еще не совсем обессилен. Он борется все еще с остервенением. Он отхватывает куски облачной армии Наулу в полмили длиною и далеко отбрасывает их к западу. Иногда, когда обе армии сходятся вплотную по всему фронту, получается гигантский вихревой столб, и рваные лохмотья облаков взлетают, кружась, на тысячи футов вверх. Любимым приемом Укиукиу является отправка плотно сбитой массы облаков низом, над самой землей, под позиции Наулу. Если Укиукиу удается забраться вниз, он начинает вытягиваться. Иногда мощный центр Наулу не выдерживает натиска, но обычно он отбрасывает атакующих — смятых и истерзанных в мелкие клочья. И все время не переставая яростные маленькие авангарды карабкаются по склонам, ползут из ущелий, наскакивая друг на друга неожиданными прыжками. А на небе — высоко-высоко — солнце склоняется к закату безмятежно и одиноко, и Халеакала смотрит вниз на сражающихся. Приходит ночь. Но наутро Укиукиу — по обычаю муссонов — набирается силы и опрокидывает полчища Наулу. И так день за днем. День за днем идет вечный бой облаков, вечно бросаемых друг против друга двумя ветрами — Укиукиу и Наулу — на склонах Халеакала.
С утра опять появляются на сцену высокие сапоги, седла, ковбои и вьючные лошади, и мы начинаем взбираться на вершину. Одна из вьючных лошадей везет двадцать галлонов воды, налитой в четыре пятигаллоных меха. На вершине кратера вода — редкая драгоценность, хотя по склонам кратера дождей выпадает больше, чем в каком-либо другом месте земного шара. Поднимаясь на гору, приходится переезжать прямо через бесчисленные потоки застывшей лавы, без малейшего намека на тропинку, и ни разу в жизни я не видел, чтобы лошади ступали так необыкновенно уверенно, как эти тридцать лошадей нашего отряда. Они влезали или спускались по совершенно отвесным кручам с легкостью и спокойствием горных коз, и ни разу ни одна не упала и даже не споткнулась.
Когда поднимаешься на гору, испытываешь всегда одну и ту же странную иллюзию. По мере подъема развертываются все большие и большие пространства земли, и кажется, будто горизонт поднимается выше того пункта, на котором стоит наблюдатель. Эта иллюзия особенно остра на Халеакала, так как вулкан поднимается непосредственно из океана. И вот, чем выше взбирались мы по мрачным склонам Халеакала, тем глубже опускались, точно падая в какую-то бездну, сама Халеакала, и мы, и все вокруг. Где-то там, выше нас, лежала линия горизонта. Океан точно скатывался на нас с горизонта. Чем выше мы поднимались, тем ниже, казалось нам, мы опускались. Это было что-то нереальное, противоестественное, фантастическое, и в голове мелькали мысли о кратере вулкана, через который Жюль Верн попал к центру земли.
И когда, наконец, мы достигли вершины этой гигантской горы, мы оказались не на вершине и не на дне — мы находились на краю страшной пропасти огромного кратера; этот кратер и есть Обитель Солнца. На двадцать три мили по окружности тянулся головокружительный барьер кратера. Мы стояли на части почти отвесной его стены, и дно кратера лежало под нами на расстоянии полумили. Дно это, залитое потоками лавы и покрытое мелкими конусами из шлаков, было такого ярко-красного цвета, точно лава застыла в нем только вчера. Самые маленькие из этих второстепенных конусов имели четыреста футов высоты, а большие до девятисот, но они казались небольшими кучками песка. Две большие расщелины глубиною по нескольку тысяч футов разрывали края кратера, и Укиукиу напрасно старался прогнать через них свои белые полчища облаков. По мере того как они продвигались к середине, жар кратера растворял их, и они без следа исчезали в воздухе.
Перед нами была картина дикого запустения, строгая, страшная, подавляющая и чарующая. Под нами было жилище подземного огня, мастерская природы, все еще занятая древними делами мироздания. Местами пробиваются из недр земли жилы первичных каменных пород и виднеются на когда-то расплавленной и теперь остывшей поверхности. Все это было нереально и невероятно. Над нами (на самом деле — внизу, под нами) шла облачная битва между Укиукиу и Наулу. Еще выше, по склонам кажущейся пропасти, выше полчищ облаков, были подвешены в воздухе острова Ланаи и Молокаи. По другую сторону кратера, опять как будто над нами, поднималось бирюзовое море, почти белая линия прибоя гавайского побережья, потом пояс облаков муссона, а еще выше торчали в голубом небе, стоя на пьедестале из облаков, страшные шапки Мауна-Кеа и Мауна-Лоа, покрытые снегом, укутанные туманами.
Предание рассказывает, что на месте, называемом сейчас Западным Мауи, жил некий Мауи, сын Хины. Мать его, Хина, занималась изготовлением к а п а. Вероятно, она приготовляла капа по ночам, потому что днем она занималась просушкой их. Каждое утро, много дней подряд, расстилала она свои капа на солнце. Но едва успевала она разостлать их, как надо было начинать собирать их на ночь. Имейте в виду, что дни тогда были гораздо короче, чем сейчас. Мауи смотрел на тяжелый и бесплодный труд матери, и ему было обидно за нее. Он решил, что надо помочь ей, — о, конечно, не помочь развешивать и собирать капа, он был слишком умен для этого. Он придумал заставить солнце двигаться медленнее. По всей вероятности, он был первым гавайским астрономом. Так или иначе, он произвел несколько наблюдений над солнцем с разных пунктов на острове. Он вывел из этих наблюдений, что солнце идет как раз над Халеакала. Не в пример Иисусу Навину, он обошелся без всякой божественной помощи. Он собрал достаточное количество кокосовых орехов, сделал из их волокон хорошую веревку с петлей на одном конце, — как раз такую веревку, как делают и сейчас ковбои на Халеакала. Потом он забрался в Обитель Солнца и стал ждать. Когда солнце показалось на своей дорожке, быстро несясь, чтобы поскорее закончить день, храбрый юноша накинул свой аркан на один из самых крупных и крепких солнечных лучей. Этим он немного задержал солнце, но луч сломался. Тогда он стал накидывать аркан на все лучи подряд, обламывая их, и солнце сказало, что согласно вступить в переговоры. Мауи выставил свое условие для заключения мира, а именно: чтобы впредь солнце двигалось медленнее — и солнце согласилось. Благодаря этому у Хины стало достаточно времени, чтобы просушивать свои капа, а дни стали длиннее, чем были раньше, что вполне согласно с учением современной астрономии.
Мы позавтракали вяленым мясом и терпким пои в каменной ограде, служившей прежде для ночевок скота, прогоняемого через остров. Потом, проехав около полумили по краю кратера, мы стали спускаться на его дно. Оно лежало под нами на расстоянии двух тысяч пятисот футов, и лошади скользили и сползали по вулканическому шлаку. Черная плотная поверхность шлака, разбиваемая копытами лошадей, превращалась в желтую пыль, кислую на вкус, взвивавшуюся облаками. Проскакали небольшую гладкую площадку до нового спуска, менее крутого, извивающегося между конусами шлака, кирпично-красными, бледно-розовыми и черно-красными. Над нашими головами выше и выше вырастали стены кратера, а мы перебирались через бесчисленные потоки лавы, между черными волнами окаменелого мира с фантастическими утесами и пропастями. Наш путь не меньше семи миль шел над бездонной пропастью вдоль или над самым потоком застывшей лавы последнего извержения.
Наконец, мы сделали привал у подножия стены в полторы тысячи футов высотою, в маленькой роще деревьев олапа и колеа. Здесь была и трава для лошадей, но воды не было, и нам пришлось прежде всего отправиться чуть не за милю к известному нашим проводникам водоему. Но воды и там не оказалось. Тогда вскарабкались еще выше футов на пятьдесят, и ведром перелили воду, найденную в верхней впадине, в нижнюю. Воды оказалось бочек шесть; драгоценная жидкость потоком побежала вниз по скале и наполнила нижнюю впадину. Ковбои напоили лошадей. Потом мы разбили палатку, стреляли диких коз, прыгавших наверху целыми стадами. К вяленому мясу и терпкому пои прибавилась козлятина, жареная на вертеле. По гребню кратера, как раз над нашими головами неслось море облаков, гонимых Укиукиу. Облака неслись непрерывно, но никогда не достигали середины кратера и ни разу не заслонили нам месяца, потому что жар вулкана немедленно уничтожал облака. Привлеченные нашим огнем, пробирались к нам в лунном свете дикие быки и долго и удивленно смотрели на нас. Они были довольно жирны, хотя почти не видели воды, за исключением утренней росы на траве. Роса, впрочем, была очень сильная, так что мы были весьма благодарны нашей палатке, в которой уснули под звуки хула неутомимых гавайских ковбоев, в жилах которых, конечно, течет кровь Мауи, их храброго предка.
Фотоаппарат не в силах воздать должного Обители Солнца. Хитроумнейшие светочувствительные пластинки, разумеется не лгут, но они, конечно, не передают всей правды. Можно правильно воспроизвести Куулау-Геп, как он отражается на матовом стекле кодака, и все же на готовом снимке не получится всей гаммы неуловимых оттенков и подлинного величия зрелища. Стены кратера, которые тянутся, казалось, на сотни футов в вышину, на самом деле вздымаются на несколько тысяч футов; край облака, выдвинувшийся клином над отверстием кратера, — около мили в ширину, а за стеной кратера это облако равняется целому океану; передний план из глыб шлака и вулканической пыли, который кажется темным и бесцветным, на самом деле великолепно играет красками, — он и кирпично-красный, и цвета терракоты, и розовый, и цвета желтой охры, и черный с отливом пурпура. Слова бессильны и могут привести в отчаяние. Ведь сказать, что вышина стены кратера две тысячи футов — значит только всего и сказать, что вышина ее две тысячи футов, но к этой стене нельзя подходить с одними цифрами. Солнце находится от нас на расстоянии девяносто трех миллионов миль, но для сознания смертного человека соседняя провинция кажется более отдаленной. Эта немощность человеческого воображения особенно ясна на примере с солнцем. Такова же она и в отношении Обители Солнца. Халеакала, воплощение чуда и красоты, так подавляюще действует на человеческую душу, что передать это словами нельзя даже приблизительно. Коликоли находится в шести часах езды от Кахулуи; Кахулуи — на расстоянии одной ночи от Гонолулу; Гонолулу — в шести днях пути от Сан-Франциско, а вы сами — живете там.
Наутро мы опять карабкались по откосам кратера, заставляли лошадей проходить по невероятным местам, сбрасывали вниз камни и стреляли в диких коз. Я не попал ни в одну, — потому, вероятно, что был слишком занят камнями. Один раз мы столкнули камень величиною с лошадь. Он двигался сначала довольно медленно, переворачиваясь с боку на бок, намереваясь остановиться. Но уже через несколько минут делал прыжки футов по двести. Он быстро уменьшался и, наконец, стал походить на маленького скачущего кролика, оставляя за собою узкую желтую полоску на черном склоне. И камень и облачко пыли вокруг него делались все меньше, и наконец, кто-то сказал, что камень остановился. Он сказал это, конечно, потому, что просто перестал видеть камень. Другие, может, его еще различали — я, например. Я даже глубоко убежден, что он и сейчас все еще катится.
В последний день нашего пребывания в кратере Укиукиу показал себя во всем величии. Он смял Наулу по всей линии, наполнил облаками Обитель Солнца до краев и вымочил нас до нитки. Водомером нам служил сосуд вместимостью в одну пинту, стоявший под маленьким отверстием в парусине палатки. В эту бурную ночь он наполнился до краев в одно мгновение, и так как нам нечем было измерять воду, стекавшую под одеяла, то не было решительно никакого резона оставаться в кратере. Мы снялись, едва забрезжил рассвет, и начали спускаться с восточной стороны по расщелине Каупо. Весь восточный берег Мауи ни что иное, как громадный поток лавы. Мы спустились по этому потоку с высоты шести тысяч пятисот футов к берегу моря. Такой перегон был бы тяжелым рабочим днем для всех лошадей, только не для наших. В трудных местах они шли спокойно, не торопясь, но как только попадали на более ровное место, где можно было перейти в рысь, — они переходили в рысь. Их невозможно было удержать, пока дорога не становилась опять опасной, — тогда они останавливались сами. Несколько дней они непрерывно и тяжело работали, питаясь травой, которую сами находили, пока мы спали, а в этот последний день они сделали двадцать восемь головоломных миль и примчались в Хана, как веселые жеребята. Многие из них никогда не были подкованы, и после трудных многодневных переходов по острым, как стекло, осколкам лавы, с тяжестью человеческого тела на спине, — их копыта были в лучшем состоянии, чем копыта многих подкованных лошадей.
Местность между Виейрасом и Хана (мы проехали ее в полдня) так хороша, что здесь стоило бы прожить и неделю, и месяц. Но вся ее дикая красота ничто в сравнении со сказочной страной, начинающейся за плантациями каучуковых деревьев между Хана и ущельем Хономану. Мы проехали в два дня эту волшебную местность, лежащую по северному склону Халеакала. Местные жители называют ее Страной Канав, — название не слишком многообещающее, но что делать, так уж назвали: никто, кроме местных жителей, здесь не бывает, и никто, кроме них, этой местности не видел. За исключением горсточки людей, которых дела заставляют проезжать здесь, никто никогда не слышал ничего о Стране Канав на острове Мауи. Известно, что такое канава, — это всегда нечто грязное, пересекающее обычно самые однообразные и неинтересные местности. Но Канава Нахику — совсем необычайная канава. Вся подветренная сторона Халеакала изрезана тысячью ущелий, по которым несутся потоки, образуя многочисленные каскады и водопады. Здесь за год выпадает больше дождей, чем где бы то ни было в другом месте на земле. Вода здесь означает сахар, а сахар — это душа Гавайских островов. Вот откуда и произошла Канава Нахику, которая, собственно, не канава, а целая сеть тоннелей. Вода находится все время под землей, и видна только тогда, когда, пройдя через ущелье по высокому, легкому акведуку, снова погружается в глубины земли на противоположной стороне. Назвать это изумительное гидравлическое сооружение «Канавой» можно, пожалуй, с тем же правом, как галеру Клеопатры — товарным вагоном.
В этой стране нет колесных дорог, а в прежнее время, до постройки Канавы, не было даже и тропинок. Громадное количество осадков, выпадающих на плодородную почву под тропическим солнцем, означает буйную растительность. Если бы кто-нибудь захотел пробиться пешком сквозь здешние заросли, он смог бы сделать в день не больше одной мили. Через неделю, при последнем издыхании, он был бы принужден ползти обратно, чтобы как-нибудь выбраться, пока проложенная им тропинка не заросла опять. О'Шауфнесси — фамилия дерзкого инженера, который завоевал джунгли и ущелья и соорудил не только Канаву, но и проложил тропинку вдоль нее. Он работал долго и упорно, взрывая скалы, и создал одно из самых изумительных гидравлических сооружений в мире. Каждый маленький проток и ручеек отведены подземными ходами в главную Канаву. Но дождя выпадает столько, что нужны бесчисленные мелкие канавы, чтобы отвести избыток воды в море.
Тропинка для верховых — не широка. Она проложена совсем в духе дерзкого инженера — очень смело. Когда Канава уходит глубоко в гору, тропинка вьется над нею, а когда вода идет через ущелье по акведуку, то и тропинка бежит тут же. Вообще тропинка весьма беспечна и совсем не заботится об удобстве путешественников. Она идет по самому отвесу пропастей, где над головой стена в несколько сот футов, а под ногами провал в несколько тысяч футов; она по камням обходит водопады или проходит под ними, а они летят сверху с невероятным грохотом и яростью. Но удивительные горные лошади столь же беспечны, как тропинка. Они бегут рысцой по скользким от дождя камням и поскакали бы галопом, ежеминутно обрываясь задними ногами с края обрыва, если бы им позволили это. Я не посоветовал бы ехать по тропинке вдоль Канавы Нахику людям недостаточно выдержанным или со слабыми нервами. Один из наших ковбоев считался на большой ферме, откуда мы его взяли, самым сильным и смелым. Он провел всю жизнь верхом в гористой местности на западной стороне Халеакала. Он лучше всех объезжал лошадей, и когда все другие отказывались, он шел в загон для дикого скота укрощать какого-нибудь свирепого быка. Одним словом, у него была блестящая репутация. Но он еще ни разу не ездил вдоль Канавы Нахику, и здесь репутации его суждено было погибнуть. Когда ему пришлось в первый раз переправляться через акведук, узенький, без перил, перекинутый через ущелье на неизмеримой высоте, причем один бешеный поток воды летел сверху, а другой снизу, и оба вместе оглушали ревом и ослепляли брызгами, — ковбой слез с лошади, наскоро объяснив, что у него жена и двое детей, и перешел пешком, держа лошадь на поводу.
Единственным отдохновением от акведуков были тропинки по краю пропасти, и единственным отдохновением от пропастей были акведуки, за исключением, впрочем, тех случаев, когда Канава уходила глубоко под землю в расщелины, через которые мы проходили поодиночке по еле держащимся первобытным деревянным мостикам, ведя лошадь на поводу. Признаюсь, что первое время я во всех опасных местах вынимал ноги из стремян, а когда мы ехали по краю пропасти, то вполне сознательно и преднамеренно освобождал ту ногу, которая висела над бездной глубиною в тысячу футов. Я сказал «первое время», потому что как в кратере мы очень скоро потеряли представление о грандиозности, так и здесь, на Канаве Нахику, мы скоро перестали воспринимать глубину. Ощущения неизмеримой высоты и такой же неизмеримой глубины сменялись так часто, что стали, наконец, обычной формой восприятия действительности, и смотреть с седла в глубину четырех или пятисот футов стало уже чем-то естественным и обыденным и не вызывало ни малейшей дрожи. И теперь мы уже перебирались по головокружительным высотам или ныряли под водопады так же беспечно, как эти сказочные тропинки и эти сказочные лошади.
Да, это была поездка! Мы ехали то выше облаков, то ниже облаков, то в самих облаках. Время от времени луч солнца прорезывал, как прожектор, черные глубины пропастей или зажигал над нашими головами край кратера где-нибудь на высоте тысячи футов. На каждом повороте дороги нашим глазам открывался новый водопад или дюжина новых водопадов. Около нашей первой ночевки в ущелье Кине мы насчитали, стоя на одном месте, тридцать два водопада. Дикая растительность покрывала эту дикую страну. Целые рощи коа, колеа и орешника. Были здесь еще деревья, называемые охиа-аи, с ярко-красными яблоками, сочными, нежными, изумительно вкусными. Дикие бананы росли всюду, свешиваясь над ущельями, а иногда ветвь ломалась под тяжестью громадных спелых гроздей, и бананы лежали поперек тропинки, заграждая путь. А над лесом вздымалось зеленое живое море вьющихся растений всевозможных пород; одни качались в воздухе, как тончайшее кружево, другие толстыми сочными змеями всползали на деревья; одно из них — эи-эи, — чрезвычайно похожее на ползучую пальму, перебрасывалось толстыми гирляндами с ветки на ветку, с дерева на дерево и душило свою живую опору, по которой ползло все выше и выше. Сквозь море зелени древесные папоротники поднимали свои нежные листья с тонкой прорезью, и ярко горели огромные красные цветы лехуа. По земле расстилались странные травы яркой окраски, которые можно увидеть в Соединенных Штатах только в оранжереях. В сущности, вся Страна Канав острова Мауи представляет огромную оранжерею. Особенно много папоротников, и, кроме всех известных видов, очень много неизвестных и необыкновенных, начиная от тончайшего и нежнейшего «девичьего волоса», до грубого хищника стагхорна, врага местных дровосеков, образующего плотные массы в пять-шесть футов толщины, покрывающие иногда площади во много акров.
Да, это была изумительная поездка. Мы сделали ее в два дня, потом выехали на колесную дорогу и вернулись на ферму галопом. Конечно, это было очень жестоко — гнать галопом лошадей после такого длинного и трудного путешествия, но, к сожалению, ничего нельзя было сделать: мы все натерли поводьями пузыри на руках и все-таки не могли сдержать лошадей. Вот каких необычайных лошадей выращивает Халеакала! На ферме мы застали празднество: там жарили быков, пили брэнди и скакали на необъезженных лошадях. А высоко над головами храбро сражались Укиукиу и Наулу, а еще выше купалась в солнечных лучах могучая вершина Халеакала.
«От Гавайских островов до Таити. Этот переход чрезвычайно затрудняют пассаты. Китоловы и все другие моряки говорят, что с Гавайских островов попасть на Таити очень трудно. Капитан Брюс разъясняет, что судно должно сначала держать на север, пока оно не попадет в полосу ветра, и только тогда взять курс к своей цели. Сам капитан Брюс во время его плавания в ноябре 1837 года, спустившись к югу от экватора, никак не мог поймать переменные ветры и, несмотря на все усилия, ни на одном галсе не смог добиться отклонения к востоку».
Вот что говорится в Указаниях для судов о южной части Тихого океана — и это все, что там сказано. Ни слова больше, чтобы облегчить измученному путешественнику этот долгий переход, — там нет также ни слова о пути с Таити до Маркизских островов, лежащих в восьмистах милях к северо-западу от Таити, а этот путь еще труднее. Отсутствие каких-либо указаний объясняется, я полагаю, уверенностью в том, что ни один путешественник не станет предпринимать такое невозможное путешествие. Но невозможное не пугало «Снарк» главным образом потому, что мы прочли это краткое «указание парусникам» после того, как мы отправились в путь.
Мы отплыли от Хило (Гавайские острова) 7 октября и прибыли на Нукухива (Маркизские острова) 6 декабря. Расстояние по карте — две тысячи миль, мы же сделали по меньшей мере четыре; а если бы держали прямо на Маркизские, то прошли бы не меньше пяти или шести тысяч миль, что и доказывает раз навсегда, что прямая линия далеко не всегда кратчайшее расстояние между двумя точками.
Одно мы решили твердо с самого начала: не пересекать экватора западнее 130-го меридиана. В этом и была вся задача. Переходя экватор западнее 130-го меридиана, мы попадали во власть юго-восточных муссонов, которые так отклонили бы нас от Маркизских островов, что впоследствии пришлось бы идти почти против ветра. А еще вдобавок экваториальное течение, скорость которого равна от двадцати до семидесяти пяти миль в день! Нечего сказать, приятная штучка идти против ветра и против течения! Нет, дальше 130-го градуса мы не пойдем. Но так как юго-восточные муссоны можно встретить на пять или шесть градусов севернее экватора, мы должны были держаться значительно севернее экватора и севернее муссонов по крайней мере до 128-го меридиана.
Я забыл упомянуть, что газолиновый двигатель в семьдесят пять лошадиных сил, по своему обыкновению, не работал, так что приходилось рассчитывать только на паруса. Мотор шлюпки тоже не работал. Кстати сказать, пятисильное динамо, обслуживающее освещение, насосы и вентиляторы, тоже числилось больным. И во сне и наяву передо мной стоит чрезвычайно эффектное заглавие для книги. Непременно напишу книгу под заглавием «Плавание вокруг света с тремя газолиновыми двигателями и женой». Боюсь только, что не напишу такой книги из опасения оскорбить самолюбие кого-либо из молодых людей, которые обучались своему ремеслу на двигателях «Снарка» в Сан-Франциско, Гонолулу и Хило.
На бумаге все это казалось чрезвычайно легко. Вот тут — Хило, а там — цель нашего плавания под 128-м градусом западной долготы. Попутный северо-восточный пассат мог бы погнать нас по прямой линии между этими двумя точками. Но самое неприятное в пассатах заключается в том, что никогда точно неизвестно, где найти их, и в каком именно направлении они будут дуть. Нас подхватил северо-восточный пассат, едва мы отошли от Хило, но этот жалкий ветерок быстро умчался прямо на восток. Кроме него, было еще северное экваториальное течение, несшееся к западу подобно мощной реке. Небольшое суденышко при ветре и сильном волнении очень плохо подвигается вперед. Его швыряет вверх и вниз, и оно все остается на одном месте. Паруса его надуты и наполнены ветром, каждое мгновение подветренный борт почти касается воды; судно кружится, подскакивает и дергается — и только. Когда же оно, наконец, пойдет — оно взлезает на огромную водяную громаду и, разумеется, опять останавливается. И «Снарк», вследствие его малых размеров, восточного пассата и мощного экваториального течения, сильно уклонялся к югу. Только не прямо к югу. Он угрожающе отклонялся к юго-востоку. Одиннадцатого октября он отклонился к востоку на сорок миль; двенадцатого октября — на пятнадцать миль; тринадцатого октября — не отклонился совсем; четырнадцатого октября — на тридцать миль; пятнадцатого октября — на двадцать три мили; шестнадцатого октября — на одиннадцать миль, и семнадцатого октября «Снарк», наконец, подвинулся к западу на четыре мили. Таким образом, за неделю он отклонился к востоку на сто пятнадцать миль, что составляет в среднем шестнадцать миль в день. Но меридиан Хило и 128-й градус западной долготы отстоят друг от друга на двадцать семь градусов, или приблизительно на тысячу шестьсот миль. Считая по шестнадцати миль в день, нам необходимо было сто дней, чтобы пройти это расстояние. И то мы попали бы на 128-й градус западной долготы в пяти градусах к северу от экватора, тогда как цель нашего плавания — Нукухива в группе Маркизских островов — лежит на девять градусов к югу от экватора и в двенадцати градусах к западу!
Нам оставалось только одно — спуститься к югу, выйти из полосы пассатов и вступить в полосу переменных ветров. Капитан Брюс совершенно прав, когда пишет, что не встретил переменных ветров, и что ему «никак не удавалось добиться отклонения к востоку». Переменные ветры были для нас единственным исходом, и мы молились, чтобы нам повезло больше, чем капитану Брюсу. Переменные ветры занимают определенный пояс в океане и лежат между обеими полосами пассатов. Они образуются следующим образом: столбы нагретого воздуха поднимаются вверх, встречаются с пассатами и постепенно опускаются вниз, пока не опустятся до поверхности океана, и их находят… там, где находят: границы их пояса лежат между обоими поясами пассатов, а это значит, что территория их весьма неопределенна и изменчива.
Мы нашли переменные ветры на одиннадцатой параллели северной широты, и изо всех сил держались одиннадцатой параллели северной широты. К югу лежала полоса южных пассатов. К северу — полоса северо-восточных пассатов, которые не хотели дуть с северо-востока. Дни шли за днями, и «Снарк» все время оставался близ одиннадцатой параллели. Переменные ветры и в самом деле были переменчивы. Легкий ветерок вдруг падал и оставлял нас в полосе мертвого штиля на сорок восемь часов. Потом ветерок снова начинал дуть, дул три часа и снова оставлял нас в полосе штиля на новых сорок восемь часов. Потом о, радость! — начинал дуть ветер с запада, — свежий, чудесный свежий ветер — и нес «Снарк» прямо туда, куда нужно. Но по истечении получаса ветер внезапно стихал… И так все время. Мы оптимистически держали пари из-за каждого порыва ветра, который продолжался больше пяти минут, но этого было мало.
И все же были исключения. Когда вы имеете дело с переменными ветрами, если вы ждете достаточно долго, вы всегда можете рассчитывать на счастливый случай, а мы так хорошо были снабжены водой и съестными припасами, что могли позволить себе ждать. Двадцать шестого октября мы прошли сто три мили к востоку, и этот переход много дней служил у нас темой для разговоров. В другой раз нас подхватил ветер, дувший с юга в течение восьми часов. Он дал нам возможность пройти семьдесят одну милю к востоку! А как раз в то время, когда этот ветер совсем спадал, подул ветер прямо с севера и заставил подвинуться еще на один градус к востоку.
Много лет ни одно парусное судно не совершало такого перехода, и мы оказались в полном одиночестве среди Тихого океана. За все шестьдесят дней, пока длилось наше плавание, мы не повстречали ни одного паруса, не заметили ни разу дымка парохода над горизонтом. Поврежденное судно могло бы сотни лет пробыть среди этой водной пустыни и не получить ниоткуда помощи. Помощь могла прийти только с какого-либо судна, вроде «Снарка», а «Снарк» оказался здесь главным образом потому, что мы пустились в путь, не прочтя вовремя относящегося к этому переходу абзаца в «Указаниях парусникам». Когда мы стояли во весь рост на палубе, прямая линия от наших глаз до горизонта равнялась трем с половиной милям. Таким образом, диаметр той части поверхности океана, имевшей форму окружности, центром которой мы являлись, равнялся семи милям. Мы все время пребывали в центре окружности и все время двигались то в одну, то в другую сторону; следовательно, окружности, которые мы видели, все время менялись. Но все окружности были похожи одна на другую. Никакие острова, серые мысы или сверкающие пятна белых парусов не нарушали линии горизонта. Облака проносились над нами, появляясь над одним краем окружности, пролетали над ее поверхностью и скрывались за противоположным ее краем.
Недели шли за неделями, и внешний мир забывался нами. Он тускнел в памяти до тех пор, пока не осталось для нас уже ничего, кроме «Снарка» и его семи обитателей. Воспоминания о прежней жизни в далеком большом мире стали похожи на сны о каком-то прежнем существовании, которое мы пережили раньше, чем родились здесь, на «Снарке». О свежих овощах, например, которых мы не видали очень давно, мы упоминали так, как, бывало, мой отец о каких-то особенных яблоках, которые он едал в детстве. Человек создается привычками — и мы, обитатели «Снарка», были созданы нравами и обычаями «Снарка». Все, что входило в их круг, казалось важным и существенным, все остальное — раздражало и почти оскорбляло.
Да и не было для внешнего мира никакого пути воздействовать на нас. Никто не мог прийти к обеду, не было ни телеграмм, ни телефонных звонков, нарушавших спокойствие нашего существования. Никуда не надо было идти, и нечего было бояться опоздать на какой-то поезд, и не было утренних газет, из которых, потратив на это достаточно времени, мы могли бы узнать, что случилось с тысячью пятьюстами миллионами наших собратьев по земному шару.
Но скуки не было. В нашем маленьком мире дела было достаточно, а кроме того, он — в противоположность большому миру — двигался к определенной цели, и мы должны были способствовать этому. Затем нам приходилось сталкиваться и бороться с космическими силами, чего также не бывает в большом мире, несущемся без препятствий по своей орбите в безветренной пустоте вселенной. А мы никогда не знали заранее, что случится через пять минут. Разнообразия было сколько угодно. Вот, например, в четыре утра я сменяю Германа у руля.
— Ост-норд-ост, — сообщает он мне курс. — Отклонились на восемь линий румба, но править невозможно.
Удивительно, нечего сказать! Разве существует судно, которым можно было бы управлять при полном штиле?
— Недавно еще был кое-какой ветерок, — может быть опять вернется, — обнадеживает Герман перед уходом.
Бизань туго закрепили. Ночью, при качке без ветра, слишком отвратительно слушать, как хлопают пустые паруса и скрипят канаты. Впрочем, мелкие паруса оставлены на всякий случай. Небо покрыто звездами. Без особой причины я поворачиваю руль в противоположном направлении, чем Герман, и — смотрю на звезды. Что же еще делать? Что же еще делать на паруснике, качающемся при полном штиле?
Потом я вдруг чувствую на щеке едва заметное прикосновение, потом еще и еще, и, наконец, это уже несомненный легонький бриз. Как там ухитряются поймать его паруса «Снарка», я не знаю, но очевидно, — все-таки ухитряются, потому что стрелка компаса задвигалась в своей коробке. То есть, конечно, не стрелка компаса, которую удерживает земной магнетизм. Движется сам «Снарк», вращаясь и слегка покачиваясь, как от самого нежнейшего воздействия алкоголя.
Наконец, «Снарк» попадает на прежний курс. Дыхание ветра уже дает легкие толчки. «Снарк» слегка вздрагивает. Над головой плывет какая-то дымка, и я замечаю, что звезды гаснут одна за другой. Черные стены плотнее обступают меня, и когда, наконец, гаснет последняя звезда, темные стены уже так близко, что, кажется, я могу дотронуться до них рукой. Я прислоняюсь к темноте и чувствую ее прикосновение на лице. Порывы ветра следуют один за другим, и я рад, что бизань свернута. Пфф! Вот это был удар! «Снарк» подпрыгивает и зачерпывает подветренным бортом. Тихий океан начинает сердиться. Еще штук пять таких порывов, и я, пожалуй, пожалею, что кливер не свернут. Волны поднимаются все выше; порывы ветра крепче и чаще; воздух полон водяной пылью. Смотреть в наветренную сторону не стоит. Черная стена начинается на расстоянии вытянутой руки. Но мне все-таки очень хочется знать, в чем дело. С наветренной стороны надвигается, должно быть, что-то очень скверное и зловещее. Мне кажется, что если я буду всматриваться в темноту достаточно долго и напряженно, то пойму что-нибудь. Но это, конечно, вздор. В промежутке между двумя порывами ветра я успеваю сбегать в каюту, посмотреть на барометр. Я чиркаю спички одну за другой и вижу — 29,90. Наш чувствительнейший барометр не желает отмечать маленькое осложнение, которое скрипит и воет в снастях. Я успеваю подойти к рулю как раз к моменту нового порыва, еще более сильного. Ну, во всяком случае, ветер есть, «Снарк» держит курс правильно и забирает к востоку. Кливера меня раздражают; я бы очень хотел, чтобы они были убраны. «Снарку» было бы легче идти, да и риска меньше. Ветер храпит и фыркает в реях, и редкие капли дождя стучат как градины. Я прихожу к заключению, что придется вызвать всех наверх; но через минуту решаю, что можно еще подождать. Может быть, сейчас все кончится, и я вызову их понапрасну. Пусть еще поспят. Я держу «Снарк» на курсе, а из тьмы хлещет уже настоящий ливень с воющим ветром. Затем все временно затихает и ослабевает — за исключением, конечно, темноты, — и я радуюсь, что не позвал никого.
Ветер немного успокоился, но волны становятся все выше. Теперь идут белоголовые косматые гребни, и «Снарк» прыгает как пробка. А потом снова летят из тьмы порывы ветра все сильнее и сильнее. Если бы только я мог знать, что там скрывается с наветренной стороны! «Снарку», видимо, трудно; его подветренный борт зачерпывает воду чаще и чаще. Ветер воет и ревет все сильнее. Нет, если уж звать кого-нибудь, то сейчас. Я решаю: звать. И опять налетает ливень, и опять слабеет ветер — и я не зову. Но только это очень-очень одиноко и тоскливо стоять так на руле и править маленьким миром в ревущей непроглядной тьме. И потом — это все-таки большая ответственность — быть совершенно одному на поверхности мира в минуту опасности и думать за всех спящих его обитателей. От чувства ответственности освобождают меня порывы ветра, еще более сильные, и волны, которые уже стали хлестать через борт. Морская вода кажется мне что-то уж слишком теплой; она призрачно сверкает яркими фосфорическими точками. Я, конечно, вызову всех сейчас, чтобы окончательно убрать паруса. Зачем им, собственно, спать? Я прямо дурак, что деликатничаю! Ясно, мой интеллект не поладил с сердцем. Это сердце сказало мне тогда — «пусть еще поспят». Да, но интеллект подтвердил это решение. Ну, тогда пусть сейчас решает один интеллект; но пока я выдвигаю доводы за и против, ветер стихает. Посмотрю, что будет дальше, — решаю я. В конце концов это право моего интеллекта — решать, что способен выдержать «Снарк», и звать на помощь только в последнюю минуту.
Наконец, сквозь толщу облаков пробивается рассвет, серый, ненастный; можно разглядеть море, вздымающееся под порывами ветра. Потом опять налетает ливень, и все долины между громадными гребнями заполняются молоком водяной пыли. И ветер и дождь точно сплющивают волны, которые ждут только малейшего перерыва, чтобы подняться с новой силой. Понемногу на палубу выползают люди. Лицо Германа расплывается от изумления, когда он видит «ветерок», который он надеялся «подхватить». Я передаю руль Уоррену и задерживаюсь на минуту, чтобы поправить кухонную трубу, которую сдвинуло. Ноги у меня босы и достаточно привыкли цепляться за доски палубы, но когда борт заливает зеленая волна, со мной делается что-то странное — я внезапно оказываюсь сидящим на залитой водой палубе. Герман, естественно, спрашивает, зачем мне понадобилась такая поза. Но в это время набегает новая волна, и он тоже садится — внезапно и без малейшего промедления. «Снарк» бросает вверх и вниз, подветренный борт в воде, и мы с Германом, вцепившись в драгоценную трубу, катимся вместе с нею к борту. Наконец я внизу и, переодеваясь в сухое платье, улыбаюсь от удовольствия — «Снарк» здорово забирает к востоку.
Нет, скучно у нас не было! Вот мы только что были в полосе затишья и радовались, если удавалось сделать десяток миль в продолжение многих часов, а в такой день, как этот, мы прошли через дюжину шквалов, и окружены многими дюжинами еще. И каждый из таких шквалов был опасной дубиной, занесенной над головой «Снарка». Иногда мы попадали в самый центр шквала, иногда нас задевало только краем, но никогда заранее нельзя было предвидеть, что именно случится. Иногда грандиозный шквал, захватывающий полнеба, вдруг разделялся на два, которые обходили нас с двух сторон, а иногда маленький, невзрачный шквальчик, с каким-нибудь бочонком дождя и одним фунтом ветра, вдруг принимал циклопические размеры и ожесточенно обрушивался на нас. Шторм через несколько часов становится просто утомительным и совсем неинтересным, но шквалы интересны всегда, и тысячный шквал будет так же интересен, как первый, если не еще интереснее. Шквалами пренебрегают лишь по неведению. Человек, переживший тысячу шквалов, относится к ним с почтением. Ему известно, что это такое — шквал.
Самое бурное наше приключение произошло в полосе затишья. Оказалось, — это случилось 20 ноября, — что половина запаса пресной воды каким-то образом вытекла. Так как мы вышли из Хило сорок три дня назад, то запас этот вообще был невелик. Потерять половину его — было катастрофой. При условии экономного употребления запаса воды могло хватить дней на двадцать. Но ведь мы в полосе затишья — и кто мог знать, где и когда нам удастся подхватить юго-восточный муссон?
Вода стала выдаваться раз в день порциями. Каждый из нас получал по кварте для личного употребления, а повар получал восемь кварт для приготовления обеда. Теперь на сцену появилась психология. После первой же раздачи воды я почувствовал мучительную жажду. Мне казалось, что никогда за всю жизнь мне не хотелось так пить, как теперь. Свою маленькую кварту я мог бы выпить одним глотком, и требовалось большое напряжение воли, чтобы не сделать этого. И не со мной одним было так. Мы все говорили о воде, думали о воде и даже во сне видели только воду. Мы тщательно исследовали карту, надеясь найти вблизи хоть какой-нибудь островок, к помощи которого можно было бы прибегнуть. Но такого островка не было. Ближайшими были Маркизские острова, но они лежали по ту сторону экватора, а мы были в полосе затишья. Мы были под третьим градусом северной широты, а Маркизские острова под шестым градусом южной, — расстояние около тысячи миль, да еще около четырнадцати градусов на запад от нашей долготы. Недурненький перегон для кучки несчастных существ, затерявшихся в знойном тропическом затишье.
Посередине палубы мы укрепили палубный тент, приподняв его с кормы так, чтобы весь дождь можно было собрать на носу. Целый день мы наблюдали за шквалами, проходившими в разных частях неба. Они появлялись то справа, то слева, то спереди, то сзади, но ни один не подошел близко. К вечеру стала надвигаться большая туча, и мы глядели с отчаянием, сколько бесчисленных галлонов драгоценной воды выливала она в соленое море. Мы еще раз с величайшей тщательностью осмотрели наше сооружение и стали ждать. Уоррен, Мартин и Герман представляли из себя интересную живую картину. Они стояли кучкой, держась за снасти, раскачиваясь и напряженно вглядываясь в приближающуюся тучу. Беспокойство, страх и жадная тоска были в каждом их движении. Но как они сразу размякли и обвисли, когда шквал вдруг разделился, и часть его прошла далеко спереди, а другая далеко с кормы!
Ночью дождь все же пошел. Мартин, которого психологическая жажда заставила уже давно выпить свою кварту, приставил рот прямо к отверстию тента и сделал такой невероятный глоток, которого я не видел никогда в жизни. В два часа мы набрали сто двадцать галлонов. Замечательно, что после этого до самых Маркизских островов не было больше ни одной капли дождя. Если бы и этот шквал прошел мимо, нам пришлось бы употребить остаток газолина для дистилляции морской воды.
Теперь мы могли спокойно заниматься рыбной ловлей. Это происходило очень просто, так как рыба была тут же, за бортом. Трехдюймовый стальной крючок на крепкой лесе и кусок белой тряпки в виде приманки — вот все, что было нужно, чтобы ловить макрелей от десяти до двадцати пяти фунтов весом. Макрели питаются летающими рыбами, а потому не клюют потихоньку, а набрасываются на крючок сналету и так дергают лесу, что тот, кто тащит их первый раз, этого ощущения никогда не забудет. Кроме того, макрели своего рода людоеды. Как только одна из них попадается на крючок, другие набрасываются на нее с жадностью. Очень часто мы вытаскивали на борт макрелей со свежими ранами величиной с чайную чашку.
Одна стая в несколько тысяч макрелей плыла с нами в течение более трех недель. Благодаря «Снарку» у них была чудеснейшая охота: они плыли по обе его стороны, набрасываясь на вспугиваемых его движением летающих рыб, и опустошили таким образом полосу океана в полмили шириною и в тысячу пятьсот миль длиною. Так как они постоянно преследовали отстающих летающих рыб, то в любую минуту можно было видеть сотни серебряных спин на поверхности волн. Наевшись досыта, они с наслаждением отдыхали в тени судна, и целые сотни их лениво скользили здесь в прохладной воде.
Бедные, бедные летающие рыбы! В воде их преследовали и пожирали живьем макрели и дельфины, а когда они ради спасения жизни выпрыгивали в воздух, их загоняли обратно в воду хищные морские птицы. Спасения не было нигде. Летающие рыбы выскакивают из воды вовсе не для забавы. Это для них вопрос жизни и смерти. Тысячи раз в день мы могли наблюдать эту трагедию. Вот перед вашими глазами легкими кругами реет чайка высоко в воздухе. Вдруг она останавливается и камнем падает вниз. Вы опускаете глаза. Темная спина дельфина быстро прорезает воду, а перед самым его носом поднимается в воздух дрожащая серебряная полоска, — нежнейший органический летательный аппарат, наделенный способностью самопроизвольного управления, наделенный чувствительностью и любовью к жизни. Чайка налетает на серебряную полоску, но промахивается, и летающая рыба продолжает забирать высоту, поднимаясь против ветра, как воздушный змей; описывает полукруг над судном и уже скользит вниз по ветру с другой стороны. А внизу все время плывет дельфин, следя своими большими жадными глазами за улетающим завтраком, который вздумал путешествовать в какой-то другой, недоступной для дельфина среде. Подняться сам он не может, но он — прожженный эмпирик и прекрасно знает, что рано или поздно рыба вернется в воду, если только ее не слопает по дороге чайка. И, дождавшись, он позавтракает. Мы жалели бедных крылатых рыб, и нам противно было смотреть на грязную, жадную гадину. Но когда ночью маленькая крылатая рыбка, ударившись о грот-мачту, падала, задыхаясь и трепеща, на палубу, тот из нас, кто держал ночную вахту, набрасывался на нее так же жадно и жестоко, как дельфины и макрели. Надо вам сказать, что летающие рыбы — удивительно вкусный завтрак. Но мне всегда было непонятно, почему такая нежная пища, попадая постоянно в ткани хищника, не делает их более деликатными и утонченными. Может быть, дельфины и макрели грубеют от той громадной скорости, которую они должны развивать на охоте? Но нежнейшие летающие рыбы развивают такую же скорость…
Изредка мы ловили акул на большие крючки на цепочках, привязанных к коротким канатам. Некоторые из них были несомненными людоедами, с круглыми глазами, как у тигров, с двенадцатью рядами зубов, острых как бритвы. Кстати сказать, все обитатели «Снарка» пришли к единогласному заключению, что очень многие из обычно употребляемых в пищу рыб далеко уступают по вкусу мясу акулы, поджаренному в томатном соусе. А один раз на крючок, который обычно тащился у нас за кормой, попалась какая-то странная рыба, напоминающая змею, более трех футов в длину и не больше трех дюймов толщиной, с четырьмя зубами во рту. Она оказалась самой очаровательной, самой нежной и ароматной изо всех океанских рыб.
Весьма приятным и ценным пополнением нашего провианта явилась морская черепаха весом в сто фунтов, которая фигурировала в самых аппетитных жирных супах и соусах; она закончила свои появления изумительным ризотто, заставившим всех нас поглотить больше риса, чем это было необходимо и возможно. Черепаху заметили с наветренной стороны: она мирно спала на поверхности океана, окруженная стаей любопытных дельфинов. Это была, конечно, настоящая океанская черепаха, потому что ближайшая земля была за много тысяч миль. Мы поставили «Снарк» так, чтобы черепаха пришлась за кормой, и Герману удалось пробить ей голову острогой. Когда ее вытащили, она вся оказалась обсаженной прилипалами, а из складок кожи на ногах выпало несколько больших крабов. После первого же обеда с черепахой вся команда «Снарка» пришла к единогласному заключению, что ради черепахи можно было бы и еще раз задержать «Снарк».
Но самой интересной океанской рыбой является все же дельфин. Его цвет до того изменчив, что вы никогда не увидите двух дельфинов совершенно одинакового оттенка. Его обычный небесно-лазурный цвет представляет чудо переливов и оттенков. Но это все же ничто в сравнении с теми цветовыми превращениями, на которые он способен. Иногда он бывает зеленым, бледно-зеленым, темно-зеленым, фосфорически-зеленым; иногда — синим, темно-синим, синим-электрик — словом, целой гаммой синевы. Вы поймали его на крючок, и он становится золотом, — бледно-желтым золотом или настоящим пылающим золотом. Вытаскиваете его на палубу, и он перед вашими глазами пробегает всю гамму невероятных, непередаваемых синих, зеленых и желтых тонов, потом вдруг становится мертвенно-белым с ярко-синими пятнышками, и вы вдруг делаете открытие, что ведь он крапчатый, как форель. Потом из белого он опять проходит через все оттенки и становится, наконец, темно-перламутровым, Для любителей рыбной ловли я не могу придумать ничего более интересного, чем ловля дельфинов. Разумеется, ловить их следует тонкой лесой с удилищем и шпулькой. Крючок системы О'Шанесси № 7 — как раз то, что требуется, и на него нужно насадить в качестве приманки целую летающую рыбу. Подобно макрели, дельфин питается летающей рыбой, и он бросается на приманку с быстротой молнии. Первое предупреждение вы получаете тогда, когда шпулька заскрипит, и вы увидите, что леса натянулась под прямым углом к борту судна. Прежде чем вы успеете выразить опасение относительно недостаточной длины вашей лесы, рыба уже выскочит из воды, и начнутся прыжки. Так как дельфин не менее четырех футов в длину, вытащить его на борт не легкое дело. Как только он попадает на крючок, он немедленно становится золотистого цвета. Все эти прыжки дельфин проделывает, стараясь избавиться от крючка, и тот, кто сыграл с ним эту шутку, должен быть создан из железа или быть форменным ублюдком, чтобы его сердце не забилось особенным образом при виде такой чудовищной рыбы, сверкающей золотой чешуей и рвущейся подобно заводскому жеребцу всякий раз, как она поднимается в воздух. Смотрите, не зевайте! А не то крючок во время одного из этих прыжков полетит в сторону на двадцать футов. Осторожно маневрируя лесой, вы можете подтянуть ее, и через час тяжелой работы вам удастся вытащить рыбу на палубу. Я поймал одного такого дельфина, и он оказался четырех футов и семи дюймов в длину.
Герман ловил дельфинов более прозаическим способом. Короткая леса и хороший кусок акульего мяса — вот все, что ему было нужно. Его леса была очень толста, но не раз она рвалась, и рыба уплывала. Однажды дельфин удрал, захватив с собой приманку и четыре крючка системы О'Шанесси. Меньше чем через час этого самого дельфина мы поймали на удилище и, разрезав его, нашли все четыре крючка. Дельфины, которые сопровождали наше судно в течение месяца, покинули нас к северу от экватора, и за все время остального плавания мы не видели больше ни одного дельфина.
Так шли дни. Дела было столько, что время никогда не тянулось слишком долго. Но даже если бы и нечего было делать, время не могло казаться слишком долгим под таким изумительным небом. Сумерки рассвета походили на медленные пожары исполинских городов под арками перекинутых через них радуг. Закаты заливали море реками кровавого металла, вытекавшими из солнца, от которого по небу расходились ярко-голубые лучи. А ночью море горело фосфорическим огнем, и в глубине его, как яркие кометы с длинными призрачными хвостами, шныряли макрели и дельфины.
Мы все больше отклонялись к востоку, плывя через полосу переменных ветров.
Во вторник, 26 ноября, во время сильнейшего шквала, ветер вдруг повернул на юго-восток. Это был, наконец, настоящий пассат. Шквалы кончились; стояла ясная, ровная погода; ветер был попутный, паруса подняты, и все в порядке. Десять дней спустя, 6 декабря, в пять утра мы заметили землю, как раз там, где ей «быть надлежало». Мы обошли Уа-Хука и Нукухива и ночью, в сильный ветер и непроглядную мглу, вошли в узкую бухту Тайохэ и стали на якоре. С берега доносилось блеяние диких коз, а воздух был душен от аромата цветов. Переход был кончен. В шестьдесят дней мы сделали этот путь от одной земли к другой через пустынный океан, на горизонте которого никогда не встают паруса встречных кораблей.
Оставшаяся на востоке Уа-Хука скрылась за густой завесой дождя, который уже догонял «Снарк». Но «Снарк» бежал отлично. Пролетели мимо мыса Мартина, юго-восточной оконечности Нукухива, миновали широкий вход в Контролерскую бухту, где виднелась белая Скала-Парус, как две капли воды похожая на парус лодки для ловли лососей.
— Как вы думаете, что это такое? — спросил я у Германа, который стоял на руле.
— Рыбачья лодка, — решил он после внимательного исследования.
А на карте стояло совершенно определенно — Скала-Парус.
Но нас гораздо больше интересовала внутренность Контролерской бухты, где глаза наши жадно искали три небольших заливчика, средний из которых переходил в едва заметную в сгущающихся сумерках узкую долину между высокими стенами скал. Сколько раз мы отыскивали на карте этот маленький средний заливчик и оканчивающуюся в нем долину, — долину Тайпи. Карта называла ее Таипи, что, конечно, было правильнее, но мне гораздо больше нравится Тайпи, и я всегда буду произносить — Тайпи. Когда я был маленьким мальчиком, я прочел удивительную книгу, которая так и называлась «Тайпи», книгу Германа Мелвилла, — и много-много часов провел я, мечтая над этой книгой. Но я не только мечтал. Я твердо решил, что когда вырасту — будь что будет, а я поеду на Тайпи. Потому что власть и тайна неведомых стран уже овладели моим сознанием, а затем водили меня по разным странам и ведут меня и сейчас. Годы шли, но Тайпи не была забыта. Однажды, вернувшись в Сан-Франциско из семимесячного плавания по северной части Тихого океана, я решил, что время пришло. На Маркизские острова отправлялся бриг «Галилей», но экипаж был уже набран; и вот мне, порядочному моряку и достаточно молодому, чтобы гордиться этим выше всякой меры, пришлось унизиться до того, чтобы предложить себя а качестве каютного боя, чтобы только как-нибудь попасть на Тайпи. «Галилей» вернулся бы без меня, потому что я, конечно, разыскивал бы Кори-Кори и Файавэй. Может быть, капитан прочел в моих глазах это намерение улизнуть. А может быть, должность боя действительно была занята. Во всяком случае — я ее не получил.
И опять шли годы полные проектов, достижений, неудач; но Тайпи не была забыта, и вот я, наконец, здесь и вглядываюсь в ее неясные очертания, пока налетевший шквал не закрывает «Снарк» потоками дождя. Впереди мелькнул Часовой с бурлящей полоской прибоя. Мелькнул и скрылся в дожде и наступающей темноте. Мы держали прямо на эту скалу. У нас не было ничего, кроме компаса, чтобы ориентироваться здесь, и если бы мы упустили Часового, мы не попали бы в бухту Тайохэ, и пришлось бы повернуть «Снарк» обратно в море и там дожидаться рассвета, — не очень приятная перспектива для путешественников, измученных шестидесятидневным переходом через Тихий океан, тоской по твердой земле, тоской по свежим плодам и больше всего многолетней, давнишней тоской по милой долине Тайпи.
Неожиданно из хаоса дождя вынурнул с ревом Часовой почти перед носом «Снарка». Мы резко повернули и прошли в бухту. Ветер дул с востока, запада, севера и юга, и мы двигались с трудом, тщетно высматривая в темноте красный огонек, который должен был гореть на развалинах старого форта, показывая нам, где можно бросить якорь. Со всех сторон доносился рев прибоя, разбивающегося о скалы, с высокого берега было слышно блеяние диких коз, а наверху сквозь последние клочки уходящей тучи начинали просвечивать звезды. Через два часа, пройдя внутри бухты около мили, мы бросили якорь на глубине шестидесяти шести футов. Так мы очутились в Тайохэ.
Утром мы проснулись в сказочной стране. «Снарк» отдыхал в безмятежной уютной гавани. Берег поднимался в виде обширного амфитеатра, увитого диким виноградом, и отвесные скалы, казалось, поднимались из самой воды. Далеко на востоке мы заметили узенькую ленточку тропинки, которая, перекинувшись через стену, сползала по ней вниз.
— Тропинка, по которой Тоби убежал из Тайпи! — воскликнули мы.
Нам очень захотелось сейчас же выйти на берег, достать лошадей и ехать на расследования, но путешествие пришлось отложить. Два месяца, проведенные на море босиком, почти без движения, были плохой подготовкой к длинной прогулке, да еще в кожаной обуви. А кроме того, надо было переждать, пока земля не перестанет тошнотворно качаться, чтобы решиться ехать по головокружительным горным тропинкам на быстроногих горных лошадях. Поэтому, в целях тренировки, мы предприняли короткую поездку по джунглям и посетили одного почтенного, заросшего мохом идола, попав к нему в очень трагическую минуту его жизни. Какой-то немецкий коммерсант и норвежский капитан спорили относительно веса названного идола и вычисляли уменьшение его в случае, если идола распилить пополам. Они крайне непристойно и святотатственно относились к старичку, тыкая в него перочинными ножами, чтобы исследовать, насколько он крепок, и насколько толст слой моха на нем, и приказывая ему отправиться вниз к морю собственными силами, без лишних разговоров. Но так как идол этого не сделал, то девятнадцать канака повалили его на носилки из палок и поволокли к судну, где он был заперт в трюм и, может быть, еще и сейчас путешествует по направлению к Европе — этому прибежищу всех языческих идолов, за исключением немногих, устроившихся в Америке, и одного, который сейчас скалит зубы на моем столе и, если только мы не потонем, будет скалить их до самой моей смерти. И он, конечно, переживет меня. И будет скалить свои зубы и тогда, когда я превращусь в прах.
В целях тренировки мы побывали в тот же день на пиршестве, которое устроил Танара Тамарии, сын гавайского матроса, сбежавшего с китобойного судна, в память своей покойной матери-туземки. Он зажарил четырнадцать кабанов целиком на угощение деревни. Когда мы приблизились, нас приветствовала в качестве местного герольда молодая девушка, стоя на высокой скале и распевая, что все это празднество устроено в честь нас. То же самое повторяла она всем приходящим. Как только мы уселись, ее пение вдруг резко изменилось, и все присутствовавшие чрезвычайно заволновались. Её возгласы стали быстрыми и пронзительными. Откуда-то издали послышались ответные крики мужских голосов, перешедшие в дикую варварскую песнь, заставлявшую думать о крови и борьбе. Потом в прогалине между тропическими растениями показалась процессия дикарей, совершенно голых, если не считать пестрых узких повязок вокруг бедер. Они двигались медленно, издавая гортанные возгласы, торжествующие и восхищенные. Они несли на плечах на длинных палках какие-то таинственные, очевидно очень тяжелые, предметы, тщательно завернутые в зеленые листья.
Это были свиньи — невинные, откормленные и зажаренные на вертеле свиньи, но люди несли их в лагерь так, как в древние времена они носили «длинную свинью». Надо вам сказать, что «длинную свинья» — это вовсе не свинья. «Длинную свинья» — это полинезийское название человеческого мяса. И вот теперь эти потомки людоедов во главе с сыном короля несли к столу поросят с теми же обрядами, как их прадеды носили убитых врагов. Иногда процессия приостанавливалась, чтобы дать возможность несущим издать ужасные возгласы победы, презрения к врагу и предвкушения гастрономических наслаждений. Только два поколения назад Мелвилл был свидетелем, как несли таким образом обернутые в листья тела убитых гаппарских воинов на пиршество в Тай. Там же Мелвилл в другой раз обратил внимание на «деревянную посудину странной формы» и, заглянув в него, увидел «в беспорядке набросанные части человеческого остова, совсем свежие, с обрывками мускулов и сухожилий».
Многие высокоцивилизованные люди склонны считать каннибализм чуть ли не сказкой: им, может быть, неприятно думать, что их собственные предки упражнялись в нем. Капитан Кук тоже скептически относился к этому вопросу, пока однажды у берегов Новой Зеландии ему не принесли на его судно премилую, высушенную на солнце, человеческую голову. По приказанию Кука, от нее отрезали кусочек и предложили туземцу, который съел его с жадностью. Как видите, капитан Кук был настоящим эмпириком. Во всяком случае, он дал науке конкретный факт, в котором она сильно нуждалась. Конечно, он не подозревал в то время о существовании небольшой группы островов, за несколько тысяч миль, где впоследствии возникло довольно курьезное судебное разбирательство. Один престарелый вождь из племени Мауи, судился за клевету, так как утверждал, что его тело является живой гробницей для большого пальца ноги капитана Кука. Говорят, что истцам так и не удалось доказать, что старый вождь не съел большого пальца путешественника, и процесс был ими проигран.
Пожалуй, в наши упадочные дни мне не удастся видеть, как едят «длинную свинью»; но я уже заполучил доподлинную маркизанскую чашу, возрастом более ста лет, овальной формы, любопытно выточенную, из которой была выпита кровь двух капитанов. Один из этих капитанов был весьма непорядочный человек. Он продал одному из маркизанских вождей старый, гнилой морской вельбот за новый, покрасив его предварительно в белый цвет. Как только капитан уехал, вельбот, конечно, развалился. Но капитану чрезвычайно повезло. Через некоторое время он потерпел крушение как раз у этого острова. Маркизанский вождь был весьма слабо осведомлен по части бухгалтерии, но у него было твердое первобытное понятие о честности и такое же первобытное ощущение необходимости экономии в природе. Он сбалансировал свой счёт, съев человека, который его надул.
На рассвете, когда было еще совсем темно, мы отправились в Тайпи верхом на маленьких свирепых жеребчиках, которые визжали, лягали и кусали друг друга всю дорогу, не думая ни о хрупких человеческих созданиях, сидящих на их спинах, ни о скользких тропинках, ни о пропастях, ни о шатающихся камнях под ногами.
Мы ехали старой заброшенной дорогой через заросли х а у. По обе стороны виднелись следы прежней плотной заселенности острова. Всюду, куда мог проникнуть взгляд, возвышались каменные стены и фундаменты домов от шести до восьми футов высотою, хорошо сложенные. Это были каменные платформы, на которых когда-то стояли дома. Но люди вымерли, дома разрушились, и лес мало-помалу овладел постройками. Эти постройки носят название паэ-паэ.
Теперешние обитатели Маркизских островов были бы не в силах ворочать такие огромные каменные глыбы. Да это им и не нужно. Вокруг них целые тысячи этих паэ-паэ, заброшенных и никому не нужных. Раза два, спускаясь в долину, мы видели жалкие, крытые соломой хижины, примостившиеся на грандиозных великолепных паэ-паэ; впечатление было смешное, вроде того, как если бы на основание пирамиды Хеопса насадили деревянный ларек. Маркизские острова вымирают, и единственное, что задерживает еще вымирание, — сужу по Тайохэ, — это постоянный приток свежей крови со стороны. Чистокровный маркизанец — большая редкость. Все они метисы, и притом являются самым невозможным смешением различных рас. Для погрузки пальмового масла торговцы едва могут набрать в Тайохэ девятнадцать порядочных рабочих, и в жилах этих рабочих течет кровь англичан, американцев, датчан, немцев, французов, корсиканцев, испанцев, португальцев, китайцев, гавайцев. Жизнь здесь слабеет, чахнет, исчезает. В этом ровном, теплом климате — настоящем земном раю — с поразительно ровной температурой, с воздухом чистым и пахучим, как целительный бальзам, постоянно освежаемым богатыми озоном муссонами, — не менее пышно, чем в джунглях, расцветают туберкулез, астма и другие болезни. Из каждой соломенной хижины раздается прерывистый, мучительный кашель выеденных легких. Много и других страшных болезней, но болезни легких производят самые большие опустошения. Имеется, например, одна форма скоротечной чахотки, которую называют здесь «галопирующей». В два месяца она уносит самого сильного человека, превращая его перед смертью в скелет. Долина за долиной вымирали целиком до последнего человека, и джунгли снова овладели обработанной плодородной землей. Еще во времена Мелвилла долина Хапаа (он называет ее Хаппар) была населена воинственным племенем. Через одно поколение оставалось уже всего двести человек. В настоящее время это безлюдная, заглохшая тропическая пустыня.
Мы поднимались все выше и выше, и наши неподкованные лошади очень ловко карабкались по камням, пробираясь между заброшенными паэ-паэ и сквозь чащи ненасытных джунглей. Нам попались красные горные яблоки, которые мы знали еще с Гавайских островов, и мы отправили за ними туземца. Мы нарвали тоже кокосовых орехов. Я пил кокосовое молоко еще на Ямайке и на Гавайских островах, но пока я не попробовал его здесь, я и не представлял себе, что это за удивительный напиток. Иногда мы проезжали под лимонными и апельсинными деревьями, — деревья дольше выдерживали натиск дикой природы, чем люди, насадившие их.
Мы ехали через бесконечные заросли кассии, сплошь покрытой желтой цветочной пылью, — только разве это была нормальная езда! Заросли были полны ос! И каких ос! Эти желтые твари были ростом с маленькую канарейку, и когда они неслись по воздуху, сзади у них болтался пучок из их ног дюйма в два. Ваша лошадь вдруг останавливается и, упершись на передние ноги, поднимает задние к небесам. Затем она опускает их вниз на одно мгновение, чтобы сделать отчаянный прыжок вперед и снова стать в вертикальное положение. Не смущайтесь! Ее толстая кожа была слегка проколота жгучим жалом осы. В это время еще одна лошадь, и еще одна, и все лошади начинают брыкаться и вставать на передние ноги над самыми пропастями. Раз! Добела раскаленный кинжал вонзается в щеку. Раз! Такой же удар по шее. Я в арьергарде, и на мою долю приходится несправедливо много. Спастись некуда. Лошади, брыкающиеся спереди на опасной тропинке, обещают мало приятного. Моя лошадь обгоняет лошадь Чармиан, и это чувствительное создание, то есть лошадь Чармиан, ужаленное в такой психологический момент, естественно, поднимает задние ноги и всаживает одно копыто в меня, другое в мою лошадь. Я благодарю небо, что она не подкована, и сейчас же дико подскакиваю в седле от легкого прикосновения нового раскаленного кинжала. Да, на мою долю достается несравненно больше, чем на долю моих спутников, и моя бедная лошадь от страха и боли ошалела не меньше меня.
— С дороги! Еду вперед! — кричу я, неистово отмахиваясь от крылатых гадин.
С одной стороны тропинки стена вверх; с другой — стена вниз. Единственная возможность уйти с дороги — это нестись вперед. Как нашим лошадям удалось не слететь вниз, я не понимаю, — они неслись как сумасшедшие, наскакивая одна на другую, прыгая, спотыкаясь и методически подбрасывая зады к небесам всякий раз, когда их жалили осы. Через некоторое время мы могли вздохнуть, наконец, и подсчитать потери. И так повторялось не раз и не два, а много-много раз. И, странно сказать, это совсем не было однообразно. Знаю, что я, по крайней мере, пролетал через каждый такой залп с неослабевающим интересом человека, спасающегося от верной смерти. Нет, уверяю вас, по дороге между Тайохэ и Тайпи ни один путешественник скучать не будет.
Наконец, мы поднялись выше области ос. Всюду вокруг нас, куда только хватал взгляд, торчали остроконечные скалы, доходя вершинами до облаков. Внизу, с той стороны, откуда мы приехали, виднелся совсем маленький игрушечный «Снарк» в тихой бухте Тайохэ. Впереди лежали очертания Контролерской бухты. Мы спустились на тысячу футов ниже, и Тайпи, наконец, лежала под нами. «Если бы мне дано было заглянуть в райские сады, я едва ли пришел бы в такой же восторг», — говорит Мелвилл о том мгновении, когда первый раз смотрел на долину. Он видел перед собою цветущий сад. Мы увидели дикую чащу. Куда делись громадные рощи хлебных деревьев, о которых говорит он? Перед нами были джунгли, и только джунгли, да еще две хижины, крытые соломой, и несколько кокосовых пальм. Где жил знаменитый Тай, — главный вождь Мехеви, в его дворце холостяков, где женщины были табу, и где он решал дела племени, окруженный младшими вождями и полудюжиной выживших из ума и разваливающихся старцев, единственным назначением которых было напоминать собою о славном прошлом? С берегов быстрого потока не доносились голоса девушек и женщин, колотивших таппу. А где была хижина, которую вечно строил старый Мархейо? Напрасно я искал его где-нибудь на кокосовой пальме, на высоте девяноста футов над землею, занятого утренним завтраком.
Мы спустились по зигзагообразной тропинке через тоннель из переплетшихся деревьев, где неслышно взлетали огромные бабочки. Татуированный дикарь, вооруженный палицей и дротиком, не охранял больше входа в долину и мы могли переходить поток, где вздумается. Священное и беспощадное табу не царствовало больше над долиной. Впрочем, нет, — табу осталось, только это было уже новое табу. Когда мы подошли слишком близко к нескольким жалким туземным женщинам, мы услышали предостерегающее табу. Это было вполне кстати, так как женщины были прокаженные. Человек, предупредивший нас, был обезображен последней стадией элефантиазиса. Все, кроме того, были чахоточными. Долина Тайпи стала жилищем смерти, и оставшаяся горсточка ее обитателей испускала последние слабые вздохи в мучительном угасании вымирающего племени.
Конечно, победили не более сильные, потому что тайпийцы были когда-то могучим племенем, более сильным, чем племя Хаппа, чем племя Тайохэ, чем все племена Нукухива. Слово «тайпи», или точнее «таипи», означало первоначально «потребитель человеческого мяса». Но так как все население Маркизских островов потребляло человеческое мясо, то, очевидно, это название обозначало, что носители его были людоедами в высочайшей степени. И тайпийцы славились своей храбростью и свирепостью не только во всей Нукухива, но и по всем другим Маркизским островам. Они были непобедимы. Их имя всюду произносилось с трепетом. Даже французы, захватившие Маркизские острова, не тронули Тайпи.
Однажды капитан Портер с фрегата «Эссекс» вторгся в долину. Кроме матросов, у него было две тысячи туземцев из племени Хапаа и Тайохэ. Они прошли довольно далеко в глубь долины, но встретили такое отчаянное сопротивление, что рады были, когда удалось добраться до лодок и спастись бегством.
Из всех дикарей Южных морей обитатели Маркизских островов считались самыми сильными и самими красивыми. Мелвилл говорит о них: «Я был положительно ошеломлен их изумительной физической силой и красотой… По красоте тела они превосходили всех виденных мною доселе людей. В толпах, участвовавших в празднествах, я ни у кого не заметил ни малейшего намека на какое-нибудь физическое уродство. Каждый был прекрасно сложен в своем роде, и почти каждый мог бы послужить моделью для скульптора». Менданья, открывший Маркизские острова, тоже упоминает о необычайной красоте их обитателей, а Фигероа, его хроникер, говорит о них: «Кожа у них почти белая; они высоки ростом и красиво сложены». Капитан Кук говорит, что между ними не встретишь никого менее шести футов ростом.
А теперь вся эта мощь и красота исчезли, и долина Тайпи является пристанищем нескольких жалких созданий, съедаемых чахоткой, элефантиазисом и проказой. Мелвилл исчислял население долины в две тысячи человек, без небольшой смежной долины Хо-о-у-ми. Люди точно сгнили в этом изумительном саду, с климатом более здоровым и более очаровательным, чем где бы то ни было в другом месте земного шара. Тайпийцы были не только физически прекрасны, — они были чисты. Воздух, которым они дышали, никогда не содержал никаких бацилл и микробов, отравляющих воздух наших городов. И когда белые люди завезли на своих кораблях всевозможные болезни, тайпийцы сразу поддались им и начали вымирать.
Если внимательно разобраться во всем этом, то приходишь к заключению, что белая раса процветает именно благодаря всей нечистоте, гнили и болезням, которыми она отравлена. Действительно, мы, белые, являемся племенем, выжившим в борьбе с микроорганизмами; являемся потомками сотен и тысяч поколений, которые также вели эту борьбу и также выживали. А выживали только те, кто мог побеждать болезни. Мы, живущие в настоящее время, приобрели иммунитет, приспособившись к среде, кишащей болезнями. Бедные жители Маркизских островов не имели в прошлом такого естественного отбора. У них не было иммунитета. И они вымерли.
Мы расседлали лошадей на время завтрака, разогнали их в разные стороны, чтобы они не дрались, и, побившись безрезультатно с мухами-песочницами, подкрепились бананами и мясными консервами, запивая их кокосовым молоком. Смотреть, собственно, было нечего. Разросшиеся джунгли поглотили работу людей. Там и здесь виднелись паэ-паэ, но на них не было никаких надписей, иероглифов, рисунков. Из середины их росли большие деревья, раскалывающие и разбрасывающие сложенные камни; из ненависти к человеку и его работе они старались скорее превратить все в первоначальный хаос.
Мы оставили джунгли и пошли купаться, в надежде избавиться от песочниц. Но не тут-то было. Чтобы войти в воду, надо снять с себя платье. Мухи это прекрасно знают и ждут вас на берегу мириадами. Туземцы называют их нау-нау, произнося это слово, как английское «now-now» (теперь-теперь). Название чрезвычайно подходящее, так как мухи эти действительно самое неотложное и реальное настоящее. И прошедшее и будущее совершенно исчезают, когда они облепят вам кожу. Я готов ручаться чем угодно, что Омар Хайям никогда бы не написал своих «Рубаи» в долине Тайпи: это было бы просто психологически невозможно. Я сделал одну крупную стратегическую ошибку, раздевшись на высоком берегу, с которого я мог отлично спрыгнуть, но на который не мог влезть обратно. Чтобы добраться до своего платья, когда я кончил купаться, мне пришлось пройти ярдов сто по берегу. При первом же моем шаге тысяч десять нау-нау уселись на меня. Когда я сделал второй шаг, вокруг меня было уже облако. На третьем — солнце затмилось в небе. А что было дальше — я совершенно не знаю. Когда я добежал до платья, у меня помутился рассудок. И тогда-то я совершил еще одну ошибку, на этот раз тактическую. В борьбе с нау-нау надо твердо помнить одно правило: никогда не давить их. Делайте, что хотите, только не давите их! В момент гибели они впускают вам под кожу капельку яда. Их надо нежно снимать с себя, осторожно взяв между большим и указательным пальцами и ласково убеждая отнять свое жало от вашей вздрагивающей от боли кожи. Получается нечто вроде нежного выдергивания зубов. Но беда была в том, что зубы держались сильнее, чем я тащил их, поэтому мне пришлось их давить, а поступая так, я накачивал себя ядом. Это случилось неделю тому назад. В настоящую минуту я напоминаю выздоравливающего от оспы, которого, к сожалению, небрежно лечили.
Хо-о-у-ми — маленькая долина, отделенная от Тайпи невысокими холмами; мы спустились в неё, как только нам удалось взнуздать наших непокорных и ненасытных лошаденок. Мы доехали до выхода из долины Тайпи и заглянули вниз, на бухту, через которую бежал Мелвилл. Вот там, вероятно, был спрятан вельбот; а здесь, должно быть, стоял в воде Каракои, канака-табу, и торговался с моряками. А там, должно быть, Мелвилл в последний раз обнял Файавэй, раньше чем бросился вплавь к лодке. Мы восстановили в уме всю сцену его бегства, так подробно им описанную.
Потом мы спустились в Хо-о-у-ми. Мелвилла так тщательно стерегли, что он и не подозревал о существовании этой долины, хотя, конечно, ему часто приходилось встречаться с ее обитателями, подчинявшимися тайпийцам. Мы ехали опять между такими же заброшенными паэ-паэ, но, приблизившись к берегу моря, встретили массу кокосовых пальм, хлебных деревьев, таро и группу хижин, крытых травой. В одной из них мы решили устроиться на ночь и принялись сразу за приготовления к пиршеству. Закололи молодую свинью, и пока она поджаривалась между горячими камнями, а цыплята варились в кокосовом молоке, я убедил одного из наших поваров взобраться на необычайно высокую кокосовую пальму. Кисть орехов на ее вершине находилась от земли по крайней мере на высоте ста двадцати пяти футов, но туземец подошел к дереву, обхватил его руками, изогнулся так, что его ступни плотно прилегли к стволу, и затем просто пошел наверх, не останавливаясь. На дереве не было сучков, и он не закидывал в помощь себе веревки. Он просто шел по дереву — сто двадцать пять футов вверх — и дойдя до вершины, стал рвать орехи. Впрочем, не у многих здесь хватило бы силы и легких, чтобы проделать такую штуку, так как большинство из них вечно кашляют.
Пиршество наше было сервировано на широком паэ-паэ перед домом, где мы собирались переночевать. Первым блюдом была сырая рыба под соусом пои-пои, который здесь был гораздо кислее и острее, чем гавайское пои, сделанное из таро. Пои-пои Маркизских островов делается из плодов хлебного дерева. Со спелых плодов снимается кожура и они растираются камнем в густую, клейкую кашу.
В таком виде пои может сохраняться несколько лет, если его завернуть в листья и закопать в землю. Перед употреблением в пищу пои, обернутые листьями, кладут на горячие камни и запекают. Затем пои разводят холодной водой до степени жидковатой каши так, чтобы ее можно было захватывать двумя пальцами. При ближайшем знакомстве оказывается, что это весьма приятное и питательное блюдо. А плоды хлебного дерева, когда они хорошо выспели и хорошо сварены или поджарены! Это уж совсем великолепно. Плоды хлебного дерева и таро — превкусная вещь, только первые, конечно, патентованные самозванцы, ибо вкусом напоминают вовсе не хлеб, а скорее земляную грушу, только менее сладкую.
Пиршество окончилось, и мы смотрели на луну, поднимавшуюся над Тайпи. Воздух был напоен запахом ароматных смол с тонкой примесью запаха цветов. Это была волшебная ночь с завороженной тишиной, и ни одно дыхание ветра не трогало листвы. И такая была красота вокруг, что дыхание останавливалось, и в груди что-то до боли сжималось от восторга. Шум прибоя доносился из бухты, далекий и слабый… Кроватей не было, и все устроились на полу. Где-то близко стонала и задыхалась во сне женщина, и со всех сторон доносился из мрака прерывистый кашель вымирающих островитян.
Первый раз я встретил его на Маркет-Стрит в Сан-Франциско. Был сырой, неприятный ветер, моросил дождь, а он шел по улице в коротких до колен штанах и в рубашке с короткими рукавами; босые ноги шлепали по грязной мостовой. За ним бежало штук двадцать уличных мальчишек. И все встречные — а их были тысячи — с любопытством поворачивали головы, когда он проходил. Обернулся и я. Ни разу в жизни я не видел такого милого загара на теле. Он весь был покрыт ровным золотистым загаром, который бывает только у блондинов, если их кожа не лупится от солнца. Его желтые волосы были тоже сожжены солнцем, как и борода, ни разу в жизни не тронутая бритвой. Он был весь покрыт позолотой и светился и сиял от поглощенного им солнца. «Еще один пророк, — подумал я, — принесший в город откровение, которое должно спасти мир».
Через несколько недель после этого я был на даче у своих друзей на Пьедмонтских холмах над бухтой Сан-Франциско. «Нашли его, все-таки нашли, — смеялись они. — Поймали на дереве; только он довольно ручной, и его можно будет кормить из рук. Иди скорее, посмотри!». Я взобрался с ними вместе на крутой холм, и там, в плохоньком шалаше среди эвкалиптовой рощи, увидел своего сожженного солнцем пророка.
Он поспешил к нам навстречу, прыгая и кувыркаясь в траве. Он не стал пожимать нам руки, его приветствие выразилось самыми необычайными телодвижениями. Он перевернулся несколько раз через голову, извивался как змея, а потом поднял ноги вверх и быстро пробежался перед нами на руках. Он крутился и прыгал и танцевал вокруг, как опьяневшая от вина обезьяна. Это была песня без слов о его горячей солнечной жизни. Как я счастлив, как я счастлив, — означала она.
И он пел ее весь вечер с бесконечными вариациями. «Сумасшедший, — подумал я. — Я встретил в лесу сумасшедшего». Но сумасшедший оказался интересным. Прыгая и кувыркаясь, он изложил свое учение, которое должно было спасти мир. Оно состояло из двух основных заповедей. Прежде всего страдающее человечество должно содрать с себя одежды и носиться в первобытном виде по горам и долинам; а затем — несчастный мир должен усвоить фонетическое правописание. Я попробовал представить себе всю сложность социальной проблемы, которая возникнет, когда жители городов начнут бегать по окрестностям, а взбешенные фермеры будут гоняться за ними с ружьями, собаками и вилами.
Прошло несколько лет, и вот в одно солнечное утро «Снарк» просунул свой нос в узкий проход между коралловыми рифами перед бухтой Папеэте. Навстречу нам шла лодка с желтым флагом. Мы знали, что это направляется к нам портовый доктор. Но на некотором расстоянии от нее показались очертания другой небольшой лодочки, которая заинтересовала нас, потому что на ней был поднят красный флаг. Я внимательно рассматривал лодку в бинокль, боясь, что она означает какую-нибудь скрытую опасность — затонувшее судно или что-нибудь в этом роде. В это время причалил доктор. Он осмотрел нас, удостоверился, что мы не скрываем на «Снарке» живых крыс, а когда кончился осмотр «Снарка», я спросил доктора, что означает лодка с красным флагом.
— О, это Дарлинг, — был ответ.
И тогда сам Дарлинг, Эрнст Дарлинг, из-под красного флага, обозначающего братство народов, окликнул нас:
— Алло, Джэк! Алло, Чармиан!
Он быстро приближался, и я узнал в нем золотого пророка с Пьедмонтских холмов. Он поднялся на борт, как золотой бог солнца, с ярко-красной повязкой вокруг бедер и с дарами Аркадии в обеих руках, — бутылкой золотого меда и корзиной из листьев, наполненной золотыми плодами манго, золотыми бананами, золотыми ананасами, лимонами и апельсинами — золотым соком земли и солнца. И вот таким-то образом я еще раз под небом тропиков встретил Дарлинга, человека, вернувшегося в природу.
Таити — одно из самых красивых мест на земном шаре. К сожалению, оно населено ворами, грабителями и лжецами, — впрочем, и кучкой порядочных людей. И вот, так как изумительная красота Таити разъедается ржавчиной человеческих мерзостей, мне хочется писать не о Таити, а о человеке, вернувшемся в природу. От него, по крайней мере, веет здоровьем и свежестью. Вокруг него особенная атмосфера доброты и ясности, которые никому не могут сделать зла и никого не заденут, кроме, конечно, хищнических и наживательских чувств капиталистов.
— Что означает ваш красный флаг? — спросил я.
— Социализм, разумеется.
— Ну, да, конечно, это я знаю, — продолжал я. — Но что означает он в ваших руках?
— То, что я нашел истину.
— И проповедуете ее на Таити? — спросил я недоверчиво.
— Ну, конечно, — ответил он просто. Впоследствии я убедился, что так и было.
Когда мы бросили якорь, опустили шлюпку и высадились на берег, Дарлинг сопровождал нас.
«Ну, — подумал я, — вот теперь этот сумасшедший совершенно изведет меня. Ни во сне, ни наяву он не оставит меня в покое, пока мы опять не снимемся с якоря».
Но никогда в жизни я не ошибался до такой степени. Я нанял себе домик, где жил и работал, и ни разу этот человек, это дитя природы, не пришел ко мне без приглашения. Он часто бывал в то же время на «Снарке», завладел нашей библиотекой, придя в восхищение от большого количества научных книг и возмущаясь (как я узнал впоследствии) подавляющим скоплением в них фиктивной научности. Люди, вернувшиеся в природу, конечно, не теряют времени на фикции.
Через неделю во мне заговорила совесть, и я позвал его обедать в один из городских отелей. Он явился в куртке из бумажной материи, в которой, очевидно, очень скверно себя чувствовал. Когда я предложил ему снять ее, он просиял от радости и сейчас же сделал это, обнажив свою солнечную, золотую кожу, покрытую фуфайкой из тонкой рыбачьей сетки. Ярко-красная повязка вокруг бедер дополняла его костюм. С этого вечера началось наше знакомство, перешедшее в настоящую дружбу за время моего продолжительного пребывания на Таити.
— Так вы, значит, пишете книги? — сказал он однажды, когда я, усталый и вспотевший, заканчивал свою утреннюю работу. — Я тоже пишу книги, — объявил он.
«Ага, — подумал я, — вот когда он меня изведет — он будет читать мне все свои литературные произведения».
И я уже заранее возмущался. Не для того же я проехал все Южные моря, чтобы фигурировать здесь в качестве литературного бюро.
— Вот книга, которую я пишу! — воскликнул он, звучно ударив себя в грудь сжатым кулаком. — Горилла африканских лесов доводит свою грудную клетку до такого совершенства, что удар по ней слышен за полмили.
— У вас тоже грудная клетка недурная, — сказал я с восхищением, — ей, пожалуй, и горилла позавидует.
В этот день и следующие я узнал подробности о необыкновенной книге, которую написал Эрнст Дарлинг. Двенадцать лет тому назад он был при смерти. Он весил девяносто фунтов и был так слаб, что не мог говорить. Доктора отступились от него. Отец его, опытный практикующий врач, тоже от него отказался. Все консультации единогласно заявляли, что надежды нет. Его свалили переутомление (он был преподавателем в школе и в то же время сам учился в университете) и два воспаления легких. День ото дня он терял в весе. Его организм не усваивал тяжелых питательных веществ, которыми пичкали его окружающие, и никакие пилюли и порошки не могли помочь его пищеварению. Он стал не только физическим калекой, но и духовным. Его сознание омрачилось. Он был болен и устал от лекарств; он был болен и устал от людей. Человеческая речь раздражала его. Человеческое внимание приводило его в ярость. Тогда ему пришла в голову мысль, что раз ему все равно придется умереть, то уж лучше умереть на свободе. А может быть, за всем этим пряталась маленькая надежда, что он и не умрет, если только ему удастся сбежать от «питательной» пищи, лекарств и добродетельных людей, которые приводили его в ярость.
И вот Эрнст Дарлинг, скелет, обтянутый кожей, еле двигающийся полутруп, в котором жизни было ровно настолько, чтобы еле двигаться, покинул людей и жилища людей и потащился в кустарники за пять миль от города Портленда в Орегоне. Конечно, он был сумасшедшим. Только сумасшедший может потащиться куда-то перед смертью.
Но в кустарниках Дарлинг нашел то, что ему было нужно, — покой. Никто не раздражал его бифштексами и свининой. Врачи не дергали его усталых нервов, щупая пульс или наполняя слабый желудок пилюлями и порошками. Он немного успокоился.
Солнце было теплое, и он грелся в его лучах целый день. Солнечный свет казался ему жизненным элексиром. Потом ему почудилось, что все его искалеченное тело требует солнца. Тогда он сорвал с себя платье и купался в солнце. Он почувствовал себя лучше. Это было первое облегчение после многих месяцев пытки.
Когда ему стало немного лучше, он начал наблюдать окружающую природу. Вокруг него порхали и чирикали птицы, играли и прыгали белки. Он завидовал их здоровью и веселью, их счастливому, беззаботному существованию. Он стал сравнивать их жизнь со своею: это было неизбежно, и точно также неизбежен вопрос — почему же они полны сил, а он слаб и жалок. Ответ был прост — потому что они живут естественной жизнью, а он живет совершенно неестественно; отсюда он сделал вывод, что если он хочет жить, он должен вернуться к природе.
Там, в глуши, он выработал свое учение и попробовал применить его на практике. Сбросив одежду, он стал прыгать, и скакать, и бегать на четвереньках, и лазить по деревьям, — короче говоря, он делал физические упражнения, купаясь в солнечном свете. Он подражал животным. Он построил себе гнездо из сухих листьев и травы, чтобы забираться туда ночью, и покрыл его корой для защиты от первых осенних дождей.
— Вот великолепное упражнение, — сказал он мне однажды, хлопая себя изо всей силы по бокам, — я научился ему от ворона.
В другой раз я заметил, что он пьет кокосовое молоко с особым громким причмокиванием. Он объяснил мне, что таким образом пьют коровы, и он решил, что в этом должен быть какой-нибудь смысл. Он попробовал, нашел, что выходит хорошо, и с тех пор пьет таким образом.
Он заметил также, что белки питаются исключительно орехами и плодами. Он тоже перешел на орехи и плоды с добавлением хлеба — и стал прибавлять в весе. В течение трех месяцев он вел свое первобытное существование в кустарниках, пока осенние орегонские дожди не загнали его обратно в человеческие жилища. Трех месяцев было, конечно, недостаточно, чтобы жалкое существо, весом в девяносто фунтов, перенесшее два воспаления легких, могло настолько закалиться, чтобы перенести орегонскую зиму на открытом воздухе.
Он достиг многого, но все это пошло насмарку. Ему пришлось вернуться в дом отца, а там, живя в закупоренных комнатах, с легкими, которым нужен был простор и лесной воздух, — он схватил третье воспаление. Он ослабел еще больше, чем раньше. В полуживом теле мозг оказался парализованным. Он лежал как труп, — слишком слабый, чтобы говорить, слишком раздраженный и утомленный, чтобы слушать, что ему говорили. Единственное волевое движение на которое он был способен, — это заткнуть уши пальцами, отказываясь слушать что-либо. Тогда обратились к психиатрам. Психиатры признали его ненормальным и заявили, что он проживет не более месяца.
Один из знаменитых экспертов увез его в санаторий на гору Табор. Там убедились, что он из «тихих», и предоставили ему свободу. Ему не предписывали никакой особой диеты, и он мог вернуться к своим плодам и орехам, оливковому маслу, маслу из турецких бобов, бананам. Немного окрепнув, он твердо решил, что с этого времени будет жить по-своему. Жить, как другие, согласно всем социальным условностям, он не может — он умрет. А умирать не хотелось. Страх смерти был одним из главных факторов его выздоровления. Но чтобы жить, ему необходима естественная пища, свежий воздух и благодатное солнце.
Так как орегонская зима не благоприятствует возвращению к природе, Дарлинг отправился на поиски более подходящего климата. Он сел на велосипед и поехал на юг, в страну солнца. На год он задержался в Стэнфордском университете, где продолжал разрабатывать свою теорию, посещая лекции в том минимальном количестве одежды, которое разрешалось администрацией, и по мере возможности применяя принципы жизни, которым научился в царстве белок. Самым его излюбленным методом обучения было, сбросив платье, лежать на солнце на холме позади университета и впитывать в себя книжную мудрость, впитывая в то же время всем телом солнечный свет.
Но в Центральной Калифорнии все же бывает зима, и это заставило Дарлинга идти еще дальше на юг. Он пробовал устроиться в Лос-Анжелесе и Южной Калифорнии. Там его неоднократно арестовывали и отправляли на испытание в психиатрическую больницу, потому что его образ жизни не походил на образ жизни «нормальных» людей. Пробовал он жить и на Гавайских островах, но местные власти, не будучи в состоянии доказать, что он сумасшедший, просто-напросто выслали его. Это, собственно, не была высылка в точном смысле слова. Он мог и остаться под условием отбыть год тюремного заключения. Но тюрьма — это смерть для человека, вернувшегося к природе, так как он может сохранить жизнь только на открытом воздухе, купаясь на солнце. Нельзя, конечно, обвинять гавайские власти. Дарлинг был для них совсем нежелательным гражданином. Каждый человек становится нежелательным для того, с кем он не согласен. А когда человек расходится с другими до такой степени, как Дарлинг, да притом еще со всеми, то его нежелательность для властей вполне понятна.
Таким образом, Дарлингу пришлось искать климат не только желательный для него самого, но и такой, где он сам не был бы слишком нежелательным. И он нашел его в саду садов — на Таити.
Вот каким образом писалась страница за страницей его книга. Здесь он носит только повязку на бедрах и сетчатую рубашку без рукавов. Вес его — сто шестьдесят пять фунтов. Он вполне здоров. Зрение его, которое одно время сильно расстроилось, сейчас превосходно. Легкие, разрушенные тремя воспалениями, не только поправились, но стали сильнее, чем когда-либо.
Я никогда не забуду, как он, разговаривая со мною в первый раз, раздавил москита. Противное существо укусило его посредине спины, между лопатками. Не прерывая разговора, не пропустив ни одного слова, он поднял сжатый кулак, загнул его назад и ударил себя между лопатками, причем его грудная клетка издала звук барабана.
— Горилла в африканских лесах колотит себя в грудь так, что звук этот слышен за полмили! — восклицал он иногда совершенно неожиданно и поднимал такой дьявольский шум ударами по своей груди, что положительно волосы становились дыбом.
Однажды он заметил у меня на стене перчатки для бокса и глаза его засияли от радости.
— Вы боксируете? — спросил я.
— Я даже давал уроки бокса в Стэнфордском университете, — ответил он.
Тогда мы сняли платье и надели перчатки. Бахх! Длинная рука гориллы сверкнула и хлопнула меня перчаткой по носу. Бахх! Он хватил меня по голове сбоку и чуть не сшиб с ног. Шишка от удара оставалась у меня целую неделю. Я изловчился и ударил его в живот. Удар был основательный, так как я обрушился всею тяжестью своего тела. Я ожидал, что он скорчится и упадет. Но лицо его просияло от удовольствия, и он сказал: — Вот это великолепно! А в следующую минуту он уже перешел в нападение, и я должен был защищаться от целого урагана ударов со всех сторон. Я опять как-то изловчился и ударил его в солнечное сплетение. Удар был удачный. Он раскинул руки, задохнулся и внезапно сел на пол.
— Ничего. Сейчас! — сказал он. — Подождите минутку.
И через тридцать секунд он уже был на ногах и возвратил мне долг — тоже в солнечное сплетение. Теперь уже я раскинул руки, задохнулся и сел на пол, только чуточку скорее, чем это сделал он.
На основании рассказанного, я смело утверждаю, что человек, с которым я боксировал, был совсем не тот несчастный девяностофунтовый калека, от которого отказались врачи. Книга, написанная Эрнстом Дарлингом, была хорошая книга, и переплет у нее тоже был недурен.
Гавайи много лет жалуются на недостаток хороших колонистов, и все-таки островная администрация выслала человека, вернувшегося на лоно природы. Я пользуюсь случаем, чтобы рассказать им, какого колониста они потеряли. Приехав на Таити, он стал искать кусок земли, чтобы прокормиться. Но землю, то есть даровую землю, найти было трудно, а капиталов у человека, вернувшегося в природу, конечно, не было. Наконец, высоко в горах он нашел восемьдесят акров густой заросли кустарников, которые, очевидно, никому не принадлежали. Местные власти сказали ему, что если он очистит землю и будет работать на ней в течение тридцати лет, она станет его собственностью.
Он немедленно принялся за работу. И за какую работу! Земля была сплошь покрыта кустарниками, где кишело множество кабанов и бесчисленное количество крыс. Одна дорога к этому месту взяла у него несколько недель. Кабаны и крысы съедали у него все посаженное, едва пробивались первые ростки. Он стрелял кабанов и расставлял западни для крыс. Крыс он наловил полторы тысячи за две недели. И все, что ему было нужно, он должен был приносить на спине; эту работу вьючной лошади он исполнял обыкновенно по ночам.
Мало-помалу он завоевывал землю. У него уже было пятьсот кокосовых пальм, пятьсот папайя, триста манго, много хлебных деревьев, не говоря уже о виноградниках и огородах. Он устроил систему ирригации и вскоре не только кормился сам, но мог продавать излишки своих продуктов жителям Папеэте.
Тогда оказалось, что земля, официально ни за кем не числившаяся, имеет хозяина, и что все бумаги у него в порядке. Вся работа, сулившая прекрасные результаты, должна была считаться потерянной. В конце концов у них все-таки состоялось соглашение, но Дарлингу пришлось выплатить порядочную сумму.
Тогда на него обрушился еще более тяжелый удар. Ему был прекращен доступ на рынок. Дорогу, им же самим построенную, перегородили тремя рядами колючей проволоки: одно из обычных удовольствий нашей нелепейшей социальной системы. В конце-концов это было проявление той же тупой, консервативной силы, которая таскала Дарлинга на психиатрическое освидетельствование и выслала его с Гавайских островов. Очевидно, местная администрация имела некоторое отношение к этой консервативной силе, потому что дорога, построенная Дарлингом, закрыта и сейчас. Но он, сделавшийся истинным сыном природы, по-прежнему поет и танцует. Он и не думает сидеть ночи напролет, размышляя о несправедливости, которую ему оказали; обиды и огорчения он предоставляет тем, кто желает иметь дело со злом. А у него нет времени на огорчения. Он верит, что живет на свете для того, чтобы быть счастливым, и ему некогда терять время на какие-то другие цели.
Итак, дорога загорожена. Новой он построить не может, просто потому, что у него нет своей земли для этого. Власти, правда, оставили ему кабанью тропинку, проходящую по кручам. Я как-то лазил с ним по этой тропинке, и нам приходилось висеть на руках, ползти и карабкаться. Переделать эту тропинку в дорогу тоже невозможно, потому что для этого нужны инженер, машины и стальной канат. Но о чем беспокоиться этому человеку, вернувшемуся в природу? По его благородной этике полагается на зло отвечать добром. И разве он не счастливее всех тех, кто ему делал зло?
— Не беда, не стоит и думать об их глупой дороге, — сказал он мне, когда мы влезли на какую-то скалу, чтобы передохнуть. — Скоро у меня будет воздухоплавательный аппарат, и я их всех оставлю в дураках. Я уже делаю площадку для спуска аэропланов, в следующий раз, когда вы приедете на Таити, вы будете прилетать прямо к моей двери.
У Дарлинга, надо сказать, имеются странные идеи и помимо тренировки себя по системе гориллы африканских лесов. Так, например, идея левитации, то есть преодоления тяжести и полета на манер птиц.
— Да, сэр, — сказал он мне как-то раз, — левитация не невозможна. И подумайте только, как это будет прекрасно — подниматься с земли одним актом воли. Астрономы уверяют, что вся наша солнечная система умирает, что она застынет, и на ней будет невозможна жизнь. Ну, и пусть! В эти дни все люди уже будут вполне законченными левитаторами, они оставят нашу погибающую планету и отправятся искать более гостеприимные миры. Вы спрашиваете, — какой путь? Прогрессирующие посты. Я пробовал поститься несколько раз и к концу всегда становился легче.
«Он сумасшедший», — подумал я.
— Впрочем, — прибавил он, — это только мои теории. Мне приятно размышлять о светлом будущем человечества. Может быть, левитация и невозможна, но мне нравится думать о ней как о чем-то возможном.
Однажды вечером, когда он зевнул, я спросил, сколько часов в сутки он позволяет себе спать.
— Семь часов, — отметил он. — Но через десять лет я буду спать шесть часов, а через двадцать — только пять. Как видите, я буду урезывать от сна по часу каждые десять лет.
— Так что, когда вам будет сто, вы совсем не будете спать? — спросил я.
— Совершенно верно. Именно так. Когда мне будет сто лет, сон не будет мне нужен. Кроме того, я буду жить за счет воздуха. Вы же знаете, конечно, что растения питаются воздухом.
— Но разве это удавалось хоть одному человеку?
Он покачал головой.
— Я никогда не слыхал о таком человеке. Но ведь это только одна из моих теорий, — это усвоение питательных веществ из воздуха. Это ведь было бы удивительно хорошо, — не правда ли? А может быть, это и невозможно. Скорее всего, что так. Видите, я не такой уж отчаянный фантазер, я никогда не забываю о действительности. Даже когда я лечу сломя голову в будущее, я всегда оставляю за собою ниточку, чтобы можно было вернуться.
Иногда мне кажется, что Дарлинг просто шутит. Но во всяком случае он добился своего и живет самой простой жизнью. Свои обычные издержки он оценивает в пять центов в день. Сейчас он живет в городе, частью потому, что дорога перегорожена, частью потому, что увлекается пропагандой социализма, и его издержки, вместе с квартирной платой, доходят до двадцати пяти центов в день. Чтобы покрыть их, он занимается в вечерней школе для китайцев. Дарлинг — не ханжа и не фанатик. Когда нет ничего, кроме мяса, он ест и мясо, — например, когда он попадает в тюрьму или на борт судна. Вообще у него, кажется, нет ни одного застывшего догмата, кроме убеждения в необходимости солнца и воздуха.
— Бросайте якорь, где хотите, и он вас все-таки не остановит, — если, конечно, душа ваша бескрайное и бездонное море, а не поросячья лужа, — говорил он мне однажды. — Вы видите, у меня якорь покорно тащится сзади. Я живу во имя прогресса и оздоровления человечества. Для меня это одно и то же. И я стараюсь тащить мой якорь всегда в эту сторону. Меня спасло именно то, что я не стоял на якоре, а тащил его за собой. Вот я потащил его в кустарники, когда был болен, и оставил в дураках всех докторов. Когда я плыл на пароходе на Таити, один матрос растолковал мне, что такое социализм. Он доказал мне, что прежде всего нужно правильно распределить средства к жизни, а потом уже люди смогут жить согласно с природой. Я опять потащил якорь в новом направлении и теперь стараюсь работать на пользу социализма.
— Вчера ночью я видел сон, — продолжал он задумчиво, и радость медленно заливала его лицо. — Мне снилось, что двадцать пять человек мужчин и женщин, вернувшихся к природе, приехали сюда из Калифорнии на пароходе, и что я собираюсь вести их на свою плантацию по горной тропинке.
Ах, милый Эрнст Дарлинг, поклонник солнца и простой естественной жизни: иногда я готов завидовать вам и вашей беспечной жизни! Я и сейчас вижу вас танцующим и кувыркающимся на веранде; с волос ваших капает соленая вода после купанья, глаза сверкают, тело, золотое от солнца, тоже сверкает, и грудь дьявольски резонирует под ударами, когда вы распеваете: «Горилла в африканских лесах до тех пор колотит себя в грудь, пока шум от ударов не бывает слышен за полмили». И я всегда буду видеть вас таким, как видел в последний день, когда «Снарк» еще раз просунул свой нос в узкий проход между рифами, направляясь в открытый океан, а я махал шляпой и прощался с оставшимися на берегу. И неподдельно горячим было мое последнее приветствие золотому солнечному богу в ярко-красной повязке вокруг бедер, стоящему в своей маленькой лодочке.
Когда прибывают чужестранцы, всякий
старается сдружиться с кем-нибудь из них
и привести его в свое жилище, где гостя с
величайшей любезностью чествуют все
живущие в округе; они сажают его на
почетное место и угощают самой лучшей пищей.
«Снарк» стоял на якоре у острова Райатеа, против деревни Утуроа; мы подошли к острову ночью, когда уже было темно. Рано утром я заметил, как скользил по лагуне узенький челнок с огромным парусом. Челнок, похожий на гроб, был выдолблен из цельного ствола, имел четырнадцать футов длины, не более четырнадцати дюймов ширины и дюймов двадцать глубины. У него, собственно, не было никакой формы, если не считать двух заостренных концов. Его борта были перпендикулярны к воде, как у ящика. Если бы у него не было аутригера (длинный брус, параллельный корпусу челнока), он бы опрокинулся в десятую долю секунды. Аутригер держал его.
Парус челнока был невероятно огромен. Это была одна из тех вещей, которым не только нельзя поверить, пока не увидишь, но даже когда видишь, и то не веришь. Вообще это была не парусная лодка и даже не челн, а какая-то плавательная машина, и человек, сидящий в ней, управлял ею, главным образом, с помощью своего веса, а еще больше, конечно, крепостью своих нервов. Я наблюдал, как он лавировал по заливу, сидя почти все время на брусе, и, наконец, я заявил решительно:
— Ладно, это решено. Я не уеду из Райатеа, пока не покатаюсь на таком челноке!
Несколько минут спустя Уоррен крикнул мне вниз:
— Челнок, о котором вы говорили, уже здесь, у нашего борта.
Я бросился со всех ног на палубу и поздоровался с владельцем челна, стройным полинезийцем с простодушным лицом и блестящими умными глазами. На нем была красная повязка вокруг бедер и соломенная шляпа. В руках у него были подарки — рыба, связка зелени и несколько огромных плодов ямса. Я поблагодарил его улыбками и многократными повторениям мауру-уру (что значит на языке Таити «благодарю вас») и потом показал ему знаками, что хотел бы покататься в его челноке.
Его лицо засияло от удовольствия, и он сказал: «Тахаа», показывая пальцем на высокие, покрытые облаками утесы острова в трех милях от нас — острова Тахаа. В ту сторону ветер был попутный, но назад идти против ветра было бы очень трудно. А кроме того, мне совсем не хотелось ехать сейчас на Тахаа. Мне нужно было передать письма на Райатеа, повидать местные власти, да и Чармиан собиралась сойти на берег. Я настойчиво объяснил знаками, что хочу только немного покататься по лагуне. Его лицо моментально выразило полное разочарование, но он сейчас же мило улыбнулся и закивал утвердительно.
— Идем кататься на челноке! — крикнул я вниз Чармиан. — Только надень купальный костюм, потому что будет обрызгивать.
Это был положительно какой-то сон. Это не могло быть реальностью. Неуклюжий челнок скользил по воде, как полоска серебра. Я перелез на брус и играл, таким образом, роль необходимого балласта, а Тэхэи (произносить надо Тэихэии) фигурировал в качестве крепких нервов. В трудные минуты он тоже перебирался ко мне, не выпуская из рук длинного кормового весла и удерживая парус ногою.
Когда мы вернулись на «Снарк» после небольшой прогулки, Тэхэи спросил меня знаками, куда направляется «Снарк». Я последовательно перечислил: Самоа, Фиджи, Новая Гвинея, Франция, Англия и Калифорния. Тогда он произнес «Самоа» и знаками дал понять, что он тоже хотел бы отправиться туда. Мне довольно трудно было объяснить ему, что на судне для него не хватит места. И опять выражение детского разочарования на его лице было подавлено милой улыбкой, и опять он усиленно приглашал нас знаками отправиться с ним на Тахаа.
Мы с Чармиан быстро переглянулись. Восхищение от недавней прогулки было еще слишком сильно. Письма, которые надо было передать, и власти, которых надо было повидать, были забыты. Башмаки, рубашка, пара штанов, патроны, спички и книга были наскоро втиснуты в жестянку от бисквитов и завернуты в клеенку — и мы очутились в челноке.
— Когда ждать вас назад? — крикнул Уоррен, когда парус надулся, и мы с Тэхэи полезли на брус.
— Не знаю, — ответил я. — Как придется.
Мы двинулись. Ветер немного усилился. Борт челнока поднимался над водой всего дюйма на два с половиной, и небольшие волны то и дело переливались через борт. Необходимо было выкачивать воду, а это одна из главных обязанностей вахине. Вахине — по-таитянски — женщина, а так как Чармиан была единственной вахине на челноке, то эта работа, по справедливости, досталась ей. Мы с Тэхэи вряд ли много бы вычерпали, так как все время ползали по аутригеру, удерживая челнок в равновесии. Чармиан работала в поте лица своего, при помощи деревянного черпака весьма примитивной формы, и справлялась со своей задачей настолько удачно, что иногда даже могла передохнуть.
Мы не поспели оглянуться, как доехали до Тахаа (произносится Тах-ах-ах, — без ударения), и Тэхэи, выходя на берег, улыбнулся нашей вахине, весьма одобряя ее работу. Челнок остановился в двадцати футах от берега, и мы пошли по мягкому песку, на котором извивались громадные слизняки и мелкие осьминоги (ступать по ним было более чем мягко). Почти у самой воды, между кокосовыми пальмами и бананами, стояла на сваях хижина Тэхэи, сделанная из бамбука и покрытая травой. Из хижины к нам навстречу вышла вахине Тэхэи, совсем маленькая, стройная женщина с ласковыми глазами и монгольскими чертами лица — а впрочем, может быть, она была из индейских племен Северной Америки. Тэхэи назвал ее Биаура (произносить — Би-аа-у-раа, сильно ударяя на все слоги подряд).
Она взяла Чармиан за руку и повела в дом; мы с Тэхэи следовали за ними. В хижине нам объяснили знаками, но вполне точно, что все, что у них имеется, принадлежит нам. Ни один гидальго в мире не мог бы выказать столько щедрости и гостеприимства на словах, а тем более, конечно, на деле. Мы очень быстро усвоили себе, что нельзя приходить в восхищение ни от чего — иначе вещь немедленно перейдет в наше владение. Обе вахине, по всемирному обычаю всех вахине, занялись тотчас же исследованием различных принадлежностей туалета, а Тэхэи и я, как и подобало настоящим мужчинам, стали рассматривать рыболовные снасти, капканы для ловли диких кабанов и тонкие остроги, которыми туземцы бьют макрелей на расстоянии сорока футов. Чармиан похвалила корзинку для шитья — чудесный образчик полинезийского плетения — и корзинка тотчас же была подарена ей. Я пришел в восхищение от рыболовного крючка, выточенного из раковины-жемчужницы — он оказался моим. Чармиан загляделась на тонкое плетенье из соломы красивого рисунка, из которого могла выйти шляпа какой угодно формы — соломка, свернутая в ролик, была уже у нее в руках. Мои глаза задержались немного дольше, чем следует, на ступке для пои, относящейся, вероятно, к каменному веку, — и она была мне подарена. Чармиан, в свою очередь, слишком долго рассматривала красивую чашу для пои, выдолбленную из цельного куска дерева, в форме челна на четырех ножках, — и получила ее. Я напрасно посмотрел два раза подряд на чашу из гигантского кокосового ореха — она стала моей. Тогда мы с Чармиан, обменявшись взглядами, решили не восхищаться ничем больше, потому что это восхищение становилось для нас слишком прибыльным. Мы уже ломали себе голову, что из имущества «Снарка» можно было бы употребить на ответные подарки. Рождество с его обычной проблемой подарков ничто по сравнению с задачей ответить достойным образом на полинезийскую щедрость.
Мы сидели на прохладном крыльце, на лучших циновках Биаура, и, в ожидании обеда, знакомились с другими обитателями деревни. Они подходили по-двое и по-трое, пожимали нам руки и произносили таитянское приветствие — йорана. Мужчины, высокие и плотные, были в набедренных повязках и некоторые в рубашках, женщины в обычных полинезийских аху, нечто вроде передника; падающего красивыми складками от плеч до самого пола. Некоторые были поражены элефантиазисом. У одной очень красивой женщины огромного роста, с осанкой королевы, одна рука была больше другой в четыре раза, а может быть, и в двенадцать. Рядом с ней сидел мужчина шести футов ростом, статный, с великолепной мускулатурой бронзового бога, но его ноги были до того раздуты и обезображены, что действительно походили на чудовищные ноги слона.
По-видимому, причины полинезийского элефантиазиса еще совершенно не выяснены. Некоторые полагают, что эта болезнь вызывается употреблением стоячей, испорченной воды. Другие — что она происходит от отравления ядом москитов. Объясняют ее также предрасположением и влиянием местного климата. Но в таком случае было бы совершенно невозможно заявляться в Полинезию. Всякому приходится пить местную воду, и всякого, конечно, кусают москиты. И никакие предосторожности тут не помогут. Единственный способ благополучно проплыть по Южным морям — это быть как можно беспечнее и надеяться на свою счастливую звезду.
Посмотрев, как островитянка выжимала для нас молоко из мякоти кокосового ореха распухшими, изуродованными руками, мы отправились под навес, где Тэхэи и Биаура готовили обед. Он был сервирован для нас на пустом ящике из-под галантерейных товаров, а хозяева устроились на полу. Но какой это был обед! Несомненно, мы были в стране изобилия. Прежде всего была подана великолепная сырая рыба, вымоченная предварительно в течение нескольких часов в лимонном соке. Затем жареные цыплята. Для питья — два кокосовых ореха с очень сладким молоком. Потом были бананы, напоминающие по вкусу клубнику и тающие во рту. Далее банановое пои, вкуснее всех соусов и пуддингов в мире. И еще вареный ямс, вареное таро и печеные фейс — особый сорт красных, сочных, мучнистых бананов. Мы не могли прийти в себя при виде такого изобилия, а тут еще принесли поросенка, — целого поросенка, обернутого в листья и зажаренного на камнях — самое почетное блюдо полинезийской кухни. И наконец, на сцену появился кофе, — восхитительный черный кофе, выросший здесь же, по склонам Тахаа.
Рыболовные принадлежности Тэхэи привели меня в восхищение, и после того как мы уговорились отправиться на рыбную ловлю, мы с Чармиан решили остаться здесь на ночь. Еще раз Тэхэи заговорил о Самоа, и снова мое «petit bateaux» вызвало разочарование и улыбку покорности на его лице. Отсюда я собирался отправиться на Бора-Бора. Расстояние между Бора-Бора и Райатеа легко можно пройти на паровом катере. Я пригласил Тэхэи отправиться туда с нами на «Снарке». Потом я узнал, что его жена родом с Бора-Бора, и что у нее есть там свой дом. Мы пригласили и ее, и немедленно за этим последовало встречное приглашение с их стороны остановиться вместе с ними в их доме на Бора-Бора. Это было в понедельник. Во вторник мы собирались отправиться на рыбную ловлю, с тем, чтобы в тот же день вернуться на Райатеа. В среду мы должны были пройти мимо Тахаа в определенном месте, принять на борт Тэхэи и Биаура и отправиться на Бора-Бора. Обо всем этом мы подробно договорились, — об этом и о куче других вещей, несмотря на то, что Тэхэи знал всего три фразы по-английски, Чармиан и я знали с дюжину таитянских слов, и все четверо мы могли бы обменяться дюжиной французских слов, которые были бы понятны нам всем. Такой многоязычный разговор был, разумеется, очень медленным, но с помощью блокнота, карандаша, изображения часов, которые Чармиан нарисовала на блокноте, и десяти тысяч различных жестов нам удалось объясниться чудесным образом.
Как только пришедшие туземцы заметили, что нам хочется спать, они исчезли, растаяли, произнося ласковые й о р а н а; так же исчезли и растаяли Тэхэи и Биаура. Вся хижина состояла из одной большой комнаты, которая и была всецело предоставлена в наше распоряжение. И я не могу не подчеркнуть, что нигде в мире и никогда и никто не принимал меня так сердечно и хорошо, как эта темнокожая чета полинезийцев. Я говорю не о подарках, не о их щедрости; не об угощениях в их царстве изобилия, а о той тонкой деликатности, безукоризненном такте, ласковой предупредительности и неподдельном расположении, которые проявлялись решительно во всем. Они не только исполняли все, что предписывали их обычаи, они старались угадать малейшее наше желание — и угадывали чрезвычайно тонко. Невозможно перечислить те заботы, которыми они окружали нас в продолжение нескольких дней, проведенных нами в их доме. И высшая прелесть этих отношений заключалась в том, что они были не результатом воспитания, сложной социальной тренировки, а совершенно естественным порывом их непосредственных натур.
На следующее утро мы отправились ловить рыбу, — Тэхэи, Чармиан и я, — в том же челноке, похожем на гроб, только на этот раз без паруса. За несколько миль от берега, но не переходя рифы, Тэхэи закинул свои крючки с наживкой; наживкой служили кусочки осьминога, которые Тэхэи откусывал от живого осьминога, извивавшегося на дне лодки. Он забросил девять таких лесок, к каждой из которых был привязан кусочек бамбука в виде поплавка. Когда рыба клевала, один конец бамбуковой палочки уходил в воду, а другой, естественно, выскакивал, призывая нас. И как мы торопились! Вскрикивая и взвизгивая, мы гребли от одного сигнального поплавка к другому и вытягивали из глубин океана сверкающих красавиц подводного царства от двух до трех футов длины.
Тем временем с востока надвинулся основательный шторм, и небо покрылось тучами. А мы были за три мили от дома. Мы тотчас же отправились обратно, но дождь нагнал нас. Такой дождь бывает только под тропиками: это не только открываются все краны и шлюзы небесные, но и весь небесный резервуар опрокидывается на землю. Но нам было все равно. Чармиан была в купальном костюме, я в пижаме, а Тэхэи только в набедренной повязке. На берегу нас поджидала Биаура, и взяв за руку Чармиан, поспешно увела ее в дом — вроде того как мать уводит непослушную дочь, которая перепачкалась, бегая по лужам.
Потом мы переоделись в сухое платье и уютно курили в ожидании кай-кай. На полинезийских наречиях кай-кай означает одновременно и «пища», и «есть». Очевидно, это очень древний корень, сохранившийся по всему Тихому океану. И еще раз мы сидели за столом изобилия, и еще раз сожалели, что в отношении желудка мы не созданы по образцу и подобию жирафы или верблюда.
Перед закатом ветер стих, но для челнока волны все же были слишком велики. Поэтому я попросил Тэхэи найти туземца, который доставил бы нас в Райатеа на катере за два чилийских доллара, что составляет на наши деньги девяносто центов. Тэхэи и Биаура созвали полдеревни, чтобы нести подарки, которыми они нас наградили. Тут были живые цыплята в корзинках, очищенная и обернутая в зеленые листья рыба, огромные кисти золотых бананов, корзины с лимонами и апельсинами, груши-аллигаторы (маслянистый плод, называемый еще авока), громадные корзины ямса, связки таро и кокосовых орехов и, наконец, даже толстые ветви и куски стволов — топливо для «Снарка».
По дороге к катеру мы встретили единственного белого обитателя острова Тахаа — Джорджа Лефкина, родом из Америки. Ему было восемьдесят шесть лет отроду, из которых шестьдесят с лишним он прожил на Островах Товарищества, отлучившись только два раза: один раз в Калифорнию, когда там открыли золото, а другой раз — в окрестности Сан-Франциско, где он попробовал заняться земледелием.
«Катер» был небольшой шлюпкой, но по сравнению с узеньким челноком Тэхэи казался очень основательным. Однако, когда мы вышли из лагуны и попали в новый шквал, то убедились, что это — игрушка, и вспомнили о «Снарке», как о каком-то незыблемом континенте. Тэхэи и Биаура отправились с нами, и Биаура оказалась настоящим моряком. Мы шли под штормом на всех парусах. Становилось темно, а лагуна была полна ответвлениями коралловых рифов. Три раза шлюпка ложилась на бок, и, чтобы поднять ее, приходилось ослаблять парус.
Между тем окончательно стемнело. Шторм усилился, и хотя мы вовремя убрали паруса, все же промчались мимо «Снарка» и бились целый час, пока не перебрались на спущенную моторную лодку и не подняли, наконец, на палубу «Снарка» несчастный катер.
В тот день, когда мы отправились на Бора-Бора, ветер был слабый, и мы пустили в ход машину, чтобы добраться до места, где нас должны были ждать Тэхэи и Биаура. Но их нигде не было видно.
— Ждать нельзя — сказал я. — При таком бризе мы не доберемся до Бора-Бора до темноты, а газолин на исходе.
В южных морях газолин — это целая проблема. Никогда не знаешь, где и когда удастся пополнить его запасы.
Но как раз в это мгновение между деревьями показался Тэхэи. Он снял рубашку и отчаянно махал ею. Биаура, очевидно, не успела еще собраться. Явившись на судно, Тэхэи знаками объяснил, что необходимо подвести «Снарк» ближе к его дому. Он сам взял руль и провел нас между кораллами. Тогда с берега послышались приветственные крики, и Биаура с помощью других туземцев доставила на «Снарк» два челнока, наполненных изобилием. Там были — ямс, таро, фейс, плоды хлебного дерева, кокосовые орехи, апельсины, лимоны, ананасы, арбузы, груши-аллигаторы, гранаты, рыба, живые куры, которые суетились, кудахтали и несли яйца на палубе, и, наконец, живой поросенок, дьявольски визжавший все время, точно его уже резали.
Месяц стоял довольно высоко, когда мы прошли через опасные коралловые рифы Бора-Бора и бросили якорь против деревни Байтапе. Биаура, у которой здесь был дом, очень беспокоилась, что не может попасть на берег раньше нас, чтобы приготовить для нашей встречи новое подобающее изобилие. Везде на Островах Товарищества говорили нам, что Бора-Бора — очень веселый остров. Когда мы с Чармиан сошли на берег, то увидели на лужайке у деревни танцующих юношей и девушек, сплошь увитых гирляндами и с какими-то странно фосфоресцирующими цветами в волосах, которые вспыхивали и мерцали в лунном свете. Дальше, перед громадной соломенной хижиной овальной формы, в семьдесят футов длиною, старейшины деревни пели химинэ. Они были тоже увенчаны цветами и тоже веселы и приветствовали нас радостно, как заблудших овец, пришедших из темноты на свет.
На другое утро Тэхэи явился на «Снарк» со свеже-пойманной рыбой и передал нам приглашение на обед. По дороге мы заглянули в дом, перед которым накануне старцы пели химинэ. Там пели те же старцы вперемежку с молодежью. Судя по всему, готовился пир. На полу возвышалась гора плодов и овощей, и с двух сторон ее лежали куры, связанные кокосовыми мочалками. После многочисленных химинэ один из стариков поднялся и сказал речь. Речь относилась к нам, и хотя мы ничего не поняли, все же нам показалось, что между нами и горой изобилия имеется какая-то связь.
— Не может же быть, чтобы они собирались подарить нам все это? — прошептала Чармиан.
— Невозможно! — прошептал я. — Зачем бы? Да и места на «Снарке» нет совершенно. Мы не смогли бы съесть и десятой части. А ведь остальное сгниет. Может быть, они просто приглашают нас на пир.
Но оказалось, что мы еще находились во власти страны изобилия. Оратор самыми несомненнейшими жестами вручил нам каждую мелочь горы изобилия, а затем уже всю гору в целом. Минута была затруднительная. Как бы вы поступили, если бы в вашем распоряжении была всего одна комната, а ваш друг презентовал бы вам слона? Эта новая нагрузка была совершенно не по силам «Снарку». Мы краснели и запинались, произнося мауру-уру. Мы лепетали мауру-уру долго и даже прибавляли нуи, что означает самую невероятную благодарность, — и все-таки старались показать жестами, что не можем принять всех подарков, что было с полинезийской точки зрения высочайшей бестактностью. Певцы химинэ совершенно растерялись от огорчения, и в тот же вечер мы при помощи Тэхэи старались загладить наше невежество, приняв по одному экземпляру от каждого сорта приношений.
Уйти от этого наводняющего изобилия было совершенно невозможно. Я купил у одного туземца дюжину кур, а на следующий день он доставил мне тринадцать, да еще полную лодку фруктов в придачу. Француз-лавочник подарил нам корзину гранат и предоставил в наше распоряжение лучшую лошадь. Местный жандарм тоже предложил нам свою любимую лошадь, которую он берег больше жизни. Все решительно посылали нам цветы. «Снарк» представлял фруктовый магазин, овощную лавку или переполненный припасами склад. Мы ходили не иначе, как увитые гирляндами. Когда певцы химинэ появлялись на «Снарке», девушки приветствовали нас поцелуями, и вся команда от капитана до боя влюбилась в девушек с Бора-Бора.
Проходили дни, но изобилие не кончалось. В день отхода к борту причаливали один за другим челноки. Тэхэи привез нам огурцов и молоденькое деревцо папайа, увешанное великолепнейшими плодами. Мне лично он подарил тоненький двойной челнок с полным комплектом рыболовных приспособлений. А кроме того, такое же количество фруктов и овощей, как на Тахаа. Биаура привезла Чармиан несколько шелковых подушек, вееров и узорных циновок. И, наконец, все навезли плодов, фруктов и кур. Туземцы, которых я даже ни разу не видел, привозили мне удочки, лески и рыболовные крючки, выточенные из перламутровых раковин.
Когда «Снарк» выходил за рифы, он тащил за собою шлюпку, на которой Биаура должна была отправиться домой одна, — Тэхэи остался. В конце концов я принужден был согласиться, и он вошел в команду «Снарка». Когда шлюпка отошла и повернула к востоку, а «Снарк» к западу, Тэхэи стал на колени на корме и шептал молитвы, и слезы текли по его щекам. А когда неделю спустя Мартин показал ему несколько фотографий, этот темнокожий сын Полинезии, узнав свою бесконечно любимую Биаура, разрыдался.
Но изобилие! Что было делать с изобилием? Мы не могли работать на «Снарке» из-за этого изобилия. Мы ходили по фруктам. Шлюпка и моторная лодка были полны до краев. Натянутые тенты трещали от их тяжести. Но как только мы попали в настоящий ветер, началась автоматическая разгрузка. При каждом качании «Снарк» выбрасывал за борт то связку бананов, то десяток кокосовых орехов, то корзину с лимонами. Золотая лимонная река стекала по шканцам. Лопались огромные корзины с ямсом, а гранаты и ананасы катались взад и вперед. Куры и цыплята вырывались на свободу и торчали везде — и на борту и даже на мачтах. Это ведь были дикие куры, умеющие летать. Когда мы пробовали их ловить, они улетали с судна и, покружившись над морем, возвращались все-таки назад, — впрочем, не всегда возвращались… Воспользовавшись беспорядком, вышел поросенок из своей клетки и, никем не замеченный, скользнул за борт.
В пять часов утра начался свист в раковины. По всему берегу, точно древний военный призыв, неслись эти звуки, заставляя рыболовов готовиться к ловле. Мы на «Снарке» тоже, конечно, вскочили, потому что спать в этом сумасшедшем гаме было невозможно.
Эту своеобразную местную ловлю рыбы называют таутаи-таора, причем таутаи — означает снаряд, то есть камень, а таора — бросать, а все вместе значит — рыбная ловля посредством бросания камней. В сущности это облава, точно такая же облава, как, например, на диких слонов. Делается это так. Челноки вытягиваются в ряд, на расстоянии от ста до двухсот футов друг от друга. На носу каждого из них стоит человек с камнем в несколько фунтов на короткой веревке. Этим камнем бьют по воде, опуская его и опять выдергивая. На корме сидит гребец, который направляет челнок к линии челноков, соединяющейся с другим таким же рядом челноков, на расстоянии мили или двух от первого; противоположные концы обеих линий упираются в берег. Получается круг, одной из сторон которого является берег. Круг все суживается, а с берега в воду входят женщины, образуя ногами живую загородку под водой. В нужную минуту, когда круг уже достаточно тесен, с берега на лодке подвозят длинную плетенку из кокосовых листьев, которая опускается в воду, в помощь ограде из женских ног.
— Tres joli (очень мило), — говорил француз-жандарм, объясняя знаками, что будут пойманы многие тысячи рыб самых различных величин, от миноги до акулы, и что загнанная рыба будет биться у самого берега, выбрасываясь на песок.
Эта рыбная ловля, может быть, потому бывает так удачна, что напоминает скорее праздник, чем прозаическое обыденное добывание пищи; происходит она на Бора-Бора каждый месяц с незапамятных времен. Кто придумал ее — неизвестно. Это всегда так было. Но невольно приходит в голову, что изобретатель был очень талантливый человек и, конечно, радикал, в чем я не сомневаюсь. И несомненно также, что соплеменники считали его сумасшедшим, или дураком, или анархистом. Ему было гораздо труднее, чем современным изобретателям, которым приходится убеждать в полезности своего изобретения одного или двух капиталистов. Ему необходимо было убедить целое племя, потому что иначе и попробовать этот способ было невозможно. Воображаю, какой вой поднимался иногда по ночам в первобытном парламенте, когда он называл своих сограждан заплесневелыми пнями, а они его — дураком, нахалом, сумасшедшим. Одному небу известно, скольких седых волос и нервных припадков стоило ему завоевание кучки приверженцев!
Наши милые друзья, Тэхэ и Биаура, которые устроили эту ловлю в честь нас, явились за нами в почетной барже. Нас положительно ошеломило ее великолепие. Два челнока были связаны поперечными шестами и украшены гирляндами из цветов и золотой травы. На веслах была дюжина амазонок, увенчанных цветами, а на корме каждого челнока — рулевой, тоже весь в цветах — алых, золотых, оранжевых, — с ярко-красной пареу вокруг бедер. Цветы были всюду — цветы, цветы, без конца и края. Это была оргия цветов и красок. На носу обоих челноков танцевали Тэхэи и Биаура, и все голоса сливались в диком приветственном пении.
Они три раза обошли вокруг «Снарка», прежде чем причалить и забрать Чармиан и меня. «На Бора-Бора всегда весело» — говорят на Островах Товарищества. И действительно, было весело. Под четкие удары весел пелись песни и в честь лодок, и в честь акул, и в честь рыбной ловли. Время от времени слышался возглас: «Мао», и все налегали на весла, как сумасшедшие. Мао — означает акула, и при появлении этого океанского тигра туземцы спешат к берегу изо всех сил, чтобы легкий челнок не был перевернут, а они сами — съедены. В данном случае никаких акул не было, и тревожное «мао» употреблялось только для того, чтобы подзадорить гребцов.
Тэхэи и Биаура продолжали танцевать на носу под аккомпанемент пения и ритмического хлопанья в ладоши. Иногда ритм подчеркивался мелодичными ударами весел по борту челноков. Иногда молодая девушка бросала весло, вспрыгивала на помост и принималась танцевать хула, и во время танца, извиваясь и наклоняясь всем телом, касалась наших щек приветственным поцелуем. Некоторые из песен — химинэ — были религиозными, и они были особенно хороши, напоминая звуки органа красивыми сочетаниями мужских басов с женскими контральто и высокими сопрано. Другие песни были, наоборот, древними и дикими и восходили, очевидно, к дохристианской эпохе. Так под пение и пляски и ритмичные удары весел мы добрались до места ловли. Местный жандарм, французский представитель Бора-Бора, вышел тоже с семьей в двойном челноке, на котором гребли арестанты: он был не только жандармом и правителем, но также и смотрителем тюрьмы, а в этой веселой стране на общую рыбную ловлю должны непременно выходить все. Штук двадцать одиночных челноков окружили нас со всех сторон. Из-за мыса красиво выплыл парусный челн. Три юноши, балансируя на его аутригере, приветствовали нас барабанным боем.
У следующего мыса было место сбора. Здесь нас дожидалась моторная лодка, приведенная Уорреном и Мартином. Жители Бора-Бора не видели, что заставляет ее двигаться, и это приводило их в восторг. Потом лодки вытащили на песок, и все сошли на берег, чтобы пить кокосовое молоко и снова петь, и снова плясать. Здесь к нам присоединилось много туземцев, пришедших пешком из соседних деревень, и любопытно было видеть молодых девушек, увитых цветами, идущих попарно по песчаному берегу.
— Обычно улов бывает хороший, — сказал нам Аллико, местный торговец — метис. — В конце, вы увидите, вода будет прямо кишеть рыбой. Вообще, будет занятно. И потом — вы знаете, что вся рыба — ваша?
— Как? Вся? — простонал я, потому что «Снарк» был и так перегружен всевозможными подарками — фруктами, овощами, курами и поросятами.
— Вся до последней рыбешки, — отвечал Аллико. — Когда облава подойдет к концу, вы, в качестве почетного гостя, должны будете поднять на острогу первую рыбу, — таков обычай, — а потом они уже будут выбрасывать ее на берег руками. Получатся целые горы рыбы. Потом кто-нибудь из вождей скажет речь, в которой преподнесет вам весь улов. Но вам незачем брать все. Вы встанете и скажете речь. Вы укажете, какую рыбу отобрали себе, а остальное преподнесете участникам ловли. И все начнут восхвалять вашу щедрость.
— А вдруг бы кто-нибудь взял себе весь улов? — спросил я.
— Этого еще никогда не случалось, — был ответ. — Таков уж обычай — одна сторона дарит, другая отдаривает.
Туземный священник прочел молитву об успешной ловле. Затем главный из рыболовов стал выкликать челноки, назначая каждому его место. Все сели в лодки и отошли. Остались на берегу только женщины, за исключением Чармиан и Биаура. В прежнее время и они были бы в числе табу, так как женщины обязаны оставаться на берегу, чтобы в нужную минуту образовать в воде живую изгородь из ног.
Тяжелый двойной челн был оставлен, и мы отправились в моторной лодке. Одна половина челнов пошла направо, а мы, с другой половиной — налево, растянувшись длинной цепью от берега до рифов. Предводитель облавы красивый старик с флагом в руке находился в середине нашей линии. Он управлял движениями обеих линий сигналами. Когда все встали на места, он махнул флагом в правую сторону. И в то же мгновение все камни были брошены в правую сторону от лодок. Как только они были вытащены, — они опускались неглубоко, — флаг метнулся влево, и с изумительной точностью все камни полетели влево. Так продолжалось в течение всего лова; при каждом взмахе флага камни летели в воду. В то же время гребцы двигали челноки к берегу.
На носу нашей лодки Тэхэи, не сводя глаз с начальника ловли, бросал свой камень в такт с остальными. Один раз его камень соскочил с веревки, — и в ту же секунду Тэхэи исчез в воде вслед за ним. Я не знаю, успел ли камень дойти до дна, но я знаю, что в следующую же секунду Тэхэи вынырнул с камнем в руке. Я заметил, что то же случилось несколько раз и у других, и всякий раз бросавший нырял за камнем в воду и приносил его обратно.
Концы обеих линий сближались у рифов, пока не сошлись совершенно. Тогда началось сокращение круга, и бедная перепуганная рыба должна была броситься к берегу, спасаясь от сотрясения воды, производимого камнями. Женщины уже образовали живую изгородь из ног, войдя в воду — более рослые пошли дальше, маленькие стояли ближе к берегу. От берега отделился челн и очень быстро обошел линию загонщиков, спуская в воду длинную циновку из кокосовых листьев. Теперь лодки были уже не нужны, и загонщики тоже слезли в воду, чтобы увеличить живую изгородь. Они били по воде руками и ногами и кричали во все горло; получился настоящий ад.
Но ни одна рыба не показывалась на поверхности лагуны, и ни одна не пробовала пробиться сквозь изгородь из ног. Наконец, предводитель вошел в кольцо и внимательно осмотрел его в разных направлениях. Но нигде рыба не кишела, не подскакивала в воздух и не билась о песок. Не оказалось ни одной сардинки, и ни одной миноги, и ни одной самой жалкой рыбешки. Что-то не вышло, очевидно, с молитвой, или, может быть, — как объяснил нам один старик, — ветер был неподходящий, и вся рыба ушла на другую сторону лагуны.
— Такая неудача бывает из пяти раз один, — утешил нас Аллико.
Что ж, нам повезло, — приехали на Бора-Бора специально, чтобы видеть рыбную ловлю, и вытянули из пяти билетов единственный пустой.
Есть капитаны и капитаны, и среди них встречаются превосходные капитаны, я это знаю; но не так обстояло дело на «Снарке». Я пришел к выводу, что труднее иметь дело с одним капитаном на небольшом судне, чем с двумя грудными младенцами. Впрочем, этого и следовало ожидать. Хорошие капитаны занимают хорошие места и не станут менять свое положение на судах с водоизмещением от одной до пятнадцати тысяч тонн на десять тонн водоизмещения «Снарка». «Снарку» приходилось брать своих шкиперов с берега, а береговой шкипер — это обычно никуда не годное существо — человек, который способен недели две проискать на океане какой-либо остров, а потом вернуться со своей шхуной и донести, что остров утонул со всем находившимся на нем, — человек с таким характером и с такой жаждой к спиртным напиткам, что он чаще изгоняется с судов, чем попадает на них.
На «Снарке» побывало три капитана, и, благодарение небу, не будет больше ни одного. Первый из них страдал таким старческим слабоумием, что не в состоянии был указать плотнику точные размеры бушприта. Он был до такой степени дряхл и беспомощен, что не в силах был приказать матросу вылить одно-два ведра соленой воды на палубу «Снарка». Двенадцать дней, которые мы простояли на якоре под отвесными лучами тропического солнца, палуба оставалась сухой. Она рассохлась, конечно. Мне стоило тридцать пять долларов переконопатить ее. Второй капитан был сердит. Он родился сердитым. «Папа всегда сердит», — такова была характеристика, данная капитану его сыном — метисом. Третий капитан был до такой степени криводушен, что по своей кривизне мог сравняться с пробочником. Правды он не говорил никогда, понятия о чести у него совсем не было, и он был так же далек от прямых путей и честных поступков, как был далек от настоящего курса, когда он едва не погубил «Снарк» у Островов Золотого Кольца.
В Сува, на островах Фиджи, я рассчитал своего третьего капитана и снова взялся за роль морехода-любителя. Однажды я уже пробовал ее при первом моем капитане, который, когда мы отплыли из Сан-Франциско, заставил «Снарк» так забавно скакать по карте, что мне пришлось, наконец, выяснить, что же происходит на самом деле.
Узнать это было не трудно, потому что нам предстояло плавание в две тысячи сто миль. Я ровно ничего не смыслил в навигации; но, потратив немало сил на чтение и провозившись полчаса с секстаном, я оказался в состоянии отыскать широту «Снарка» по меридиану, а долготу его тем простым способом, который известен под названием «равных высот». Это отнюдь не лучший метод. Это даже не безопасный метод, но мой капитан пытался вести судно с его помощью, а он был единственным человеком на борту, который мог бы сказать мне, что этого метода следует избегать. Я привел «Снарк» на Гавайские острова; обстоятельства благоприятствовали мне. О правильном способе нахождения долготы с помощью хронометра я не имел понятия. Мой первый капитан как-то намекал на него, но после нескольких попыток воспользоваться им перестал вспоминать о нем.
На островах Фиджи мне удалось сверить мой хронометр с двумя другими хронометрами. За две недели до того, в Паго-Паго, на Самоа, я просил моего капитана сверить наш хронометр с хронометрами американского крейсера «Аннаполис». Капитан сказал мне, что сделал это, — он, разумеется, ничего не сделал; он сказал мне, что разница оказалась в ничтожную долю секунды. Говоря это, он искусно имитировал радость и сопровождал свои слова всяческими похвалами по адресу моего великолепного инструмента. Я повторяю это теперь, сопровождая мои слова всяческими похвалами по адресу его великолепной неправдивости. Потому что две недели спустя, на Сува, я сверил мой хронометр с хронометром «Атуа», австралийского парохода, и нашел, что он убегает вперед на тридцать одну секунду. Тридцать одна секунда, переводя на дугу, равняется семи и одной четверти милям. Другими словами, если бы я плыл на запад ночью и, согласно моим наблюдениям, сделанным в полдень, в соответствии с моим хронометром, должен был находиться в семи милях от берега, — я в это самое мгновение разбился бы о береговые утесы. В следующий раз я сверял мой хронометр с хронометром капитана Вуулея. Капитан Вуулей, начальник порта в Сува, ровно в полдень стреляет из пушки трижды в неделю. Сверив наши хронометры, я нашел, что мой спешит на пятьдесят девять секунд, — другими словами, плывя на запад, я разбился бы о рифы, думая, что я нахожусь в пятнадцати милях от них.
В качестве компромисса я вычел из пятидесяти девяти секунд моего хронометра тридцать одну и направился на остров Танна, в группе Новых Гебридских островов, решив, что когда мне темной ночью придется быть неподалеку от земли, я буду твердо помнить о возможных семи милях ошибки согласно хронометру капитана Вуулея. Танна лежит приблизительно в шестистах милях к западо-юго-западу от островов Фиджи, так что я был уверен, что за время этого перехода у меня будет достаточно времени, чтобы начинить мою голову таким количеством познаний по навигации, которое помогло бы мне добраться туда. Я, действительно, добрался туда, но выслушайте сперва, какие мне пришлось одолеть трудности. Навигация совсем не трудное дело, я всегда буду утверждать это; но когда вам приходится брать с собой вокруг света три газолиновых двигателя и жену и быть вынужденным писать с утра до вечера, чтобы добыть газолин для моторов и жемчуг и вулканы для жены, у вас остается слишком мало времени на изучение навигации. Кроме того, много легче изучать названную науку на берегу, где долгота и широта пребывают неизменными, в доме, положение которого никогда не меняется, чем изучать навигацию на борту судна, не перестающего плыть день и ночь по направлению к суше, которую вы стараетесь отыскать и на которую можете наскочить, когда всего меньше этого ожидаете.
Прежде всего, надо руководствоваться компасом. Мы вышли из Сува в субботу 6 июня 1908 г., после полудня, и до наступления темноты пробирались узким, усеянным подводными камнями проливом между островами Вити-Леву и Мбенга. Перед нами лежал открытый океан. На нашем пути не было ровно ничего, если не считать Вату-Лейле, крохотного островка, торчавшего из воды милях в двадцати к западо-юго-западу, — как раз в том направлении, куда я хотел плыть. Мне, разумеется, казалось чрезвычайно простым обойти его, взяв курс таким образом, чтобы пройти от него в восьми или десяти милях к северу. Была темная ночь, и мы шли по ветру. Необходимо было сказать рулевому, какой держать курс, чтобы обойти Вату-Лейле. Но какого курса держаться? Я обратился к руководству по навигации. «Правильный курс» — нашел я главу. То, что мне нужно! Мне нужен был правильный курс. Я стал читать с жадностью.
«Правильный курс есть угол, образуемый меридианом и прямой линией, проведенной между точкой, обозначающей местонахождение судна, и тем местом, куда оно направляется».
То самое, что мне было нужно. «Снарк» находился к западу от входа в пролив между Вити-Леву и Мбенга. Направлялся он к точке, находящейся по карте в десяти милях к северу от Вату-Лейле. Я проверил направление на карте циркулем и определил линейкой на карте, что юго-запад будет правильным курсом. Оставалось только дать распоряжение рулевому, и «Снарку» обеспечен благополучный путь по открытому морю.
Но к своему ужасу и к своему счастью я стал читать дальше. Я узнал, что компас, этот верный и неизменный друг морехода, далеко не всегда указывает на север. Он отклоняется. Иногда он отклоняется к востоку, иногда к западу, а бывает так, что он поворачивается противоположным концом к северу и указывает на юг. Вариация в том месте, где находился «Снарк», равнялась 9°40' к востоку. Так вот это следовало принять в расчет, раньше чем давать указания рулевому. Я прочел:
«Правильный магнитный курс получается от прибавления к правильному курсу соответствующей вариации».
Теперь, — рассудил я, — раз компас отклонился на 9°40' к востоку, а я желаю плыть на север, мне следует направляться на 9°40' к западу от севера, указываемого компасом, потому что этот север вовсе не север. Итак, я прибавил 9°40' влево к моему курсу на юго-запад, определил правильный магнитный курс и приготовился выйти в открытый океан.
Тут случилось новое несчастье! Правильный магнитный курс не совпадал с направлением по компасу. Еще один бесенок ждал меня, чтобы поймать и разбить о рифы Вату-Лейле. Этот маленький бесенок появился под названием девиации. Я прочел: «Компасное направление — есть то направление, которого следует держаться, и получается оно от прибавления к правильному магнитному курсу девиации».
Девиация — есть отклонение иглы компаса в зависимости от распределения железных предметов на борту судна. Эту чисто местную вариацию я определил по шкале отклонений моего главного компаса и прибавил ее к правильному магнитному курсу. Таким образом, я получил направление по компасу. Но и это было не все. Мой главный компас находился посредине судна, подле лестницы в капитанскую каюту. Мой рулевой компас находился на юте, подле руля. И их указания упорно не сходились.
Все вышеуказанные операции необходимы, чтобы правильно определить курс. И самое худшее заключается в том, что все они должны быть проделаны безукоризненно правильно, а не то вы услышите как-нибудь ночью: «Буруны впереди», выкупаетесь в морской воде и испытаете удовольствие бороться с волнами, пробиваясь к берегу через стаю прожорливых акул.
Так же как компас, который выкидывает всевозможные штуки и сводит с ума морехода, указывая всякие направления, кроме севера, также ведет себя солнце, которое упорно не желает находиться там, где ему в данное время положено находиться. Это легкомыслие со стороны солнца является причиной всякого беспокойства, — по крайней мере, так было со мной. Чтобы определить, где вы находитесь на поверхности земли, вы должны знать, где в это время находится на небе солнце. Другими словами, солнце, которое является хронометром для людей, далеко не аккуратно. Когда я обнаружил это, я впал в глубокую меланхолию и усомнился в незыблемости законов мироздания. Даже такие физические законы, как закон тяготения и сохранения энергии, потеряли незыблемость, и я был готов присутствовать при любых отклонениях от них и не удивляться. Раз компас лгал, а солнце не исполняло своих обязанностей, отчего же не потерять притяжения предметам и не исчезнуть бесследно нескольким корзинам энергии? Даже вечное движение казалось мне возможным, и я был в таком состоянии, что мог бы купить двигатель Килея, движущийся без потребления энергии, от первого предприимчивого агента, появившегося на палубе «Снарка». А когда я обнаружил, что земля в действительности обращается вокруг своей оси 366 раз, тогда как солнце встает и заходит всего 365 раз, я готов был усомниться в том, что я существую.
Вот как движется солнце! Оно так неаккуратно, что человеку невозможно создать часы, которые уследили бы за его движением. Солнце так ускоряет и так замедляет свое движение, что никакие часы не могут угнаться за ним. Иногда солнце опережает свое расписание, иногда оно плетется позади него, а иногда оно летит, чтобы нагнать потерянное, или, вернее сказать, чтобы очутиться вовремя в том месте, где ему полагается быть на небе. В этом последнем случае оно не достаточно быстро замедляет ход, и в результате оказывается впереди того места, где ему следует быть. Как бы то ни было, солнце бывает в том самом месте, где оно должно быть, только четыре раза в году. Остальные 361 день солнце находится где-то вокруг этого места. Человек, более совершенный, чем солнце, создал часы, указывающие правильное время. Кроме того, он с точностью вычисляет, насколько солнце обогнало свое расписание или отстало от него. Разница между действительным местонахождением солнца и тем местом, где ему надлежало бы находиться, если бы оно было порядочным, уважающим себя солнцем, люди называют уравнением времени. Таким образом, мореплаватель, желающий определить, где его судно находится на море, глядит на свой хронометр, чтобы установить, в каком месте неба должно находиться солнце согласно указаниям Гринвичской обсерватории. К этому указанию он прибавляет уравнение времени — и находит то место, где солнцу следует быть, но где его нет.
«Снарк» покинул Фиджи в субботу 6 июня, а на следующий день, в воскресенье, находясь в открытом океане и не видя нигде земли, я попытался определить мое местонахождение, найдя с помощью хронометра долготу и выяснив широту при посредстве меридиана. Хронометрические наблюдения я сделал утром, когда солнце стояло над горизонтом примерно на 21 градус. Я взглянул в «Альманах Мореплавателя» и нашел, что в этот самый день, 7 июня, солнце запаздывает на 1 минуту и 26 секунд, и что оно наверстывает упущенное со скоростью 14,67 секунды в час. Хронометр сказал мне, что в то самое мгновение, когда я определял высоту солнца, в Гринвиче было 8 часов 25 минут утра. Казалось, что, имея все эти данные, любой школьник мог бы вычислить уравнение времени. К несчастью, я не школьник. Ясно, что в полдень в Гринвиче солнце отстает на 1 минуту и 26 секунд. Столь же ясно, что если бы теперь было одиннадцать часов утра, солнце отставало бы на 1 минуту 26 секунд и еще на 14,67 секунды. Если бы было десять часов утра, следовало бы прибавить дважды 14,67 секунды. А если бы было 8 ч. 25 м. утра, следовало бы прибавить 14,67 секунды, помноженные на 3,5. Далее, совершенно ясно, что если бы было не 8 ч. 25 м. утра, а 8 ч. 25м. пополудни, то следовало бы не прибавить 14,67 секунды, а вычесть их, потому что если в полдень солнце отставало на 1 минуту и 26 секунд и нагоняло это опоздание со скоростью 14,67 секунды в час, в 8 ч. 25 мин. пополудни оно должно было находиться много ближе к тому месту, где ему надлежит быть, чем в полдень.
До сих пор все шло хорошо. Но что же именно показывал хронометр, — 8 ч. 25 м. утра или вечера? Я взглянул на часы. Они показывали 8 ч. 9 м., конечно утра, так как я только что окончил завтрак. Но раз на борту «Снарка» было восемь часов утра, те восемь часов, которые показывал хронометр (а он показывал гринвическое время), должны были быть иными, чем восемь часов на «Снарке». Но какие же это были восемь часов? Это не могли быть восемь часов этого утра, — решил я, — значит, это восемь часов либо этого, либо предыдущего вечера.
Здесь я свалился в бездонную пропасть интеллектуального хаоса. У нас восточная долгота, — соображал я, — следовательно, мы идем впереди Гринвича. Если мы идем позади Гринвича, — значит, сегодня есть вчера; если мы идем впереди Гринвича — значит, вчера есть сегодня; но если вчера есть сегодня, то что же такое сегодня? — завтра? — Чепуха! И все же это должно быть так. Когда я производил наблюдения сегодня утром в 8 ч. 25 мин., в Гринвиче только что окончили вчерашний обед.
«В таком случае, исправь разницу времени за вчерашний день», — говорит мой логический ум.
«Но ведь сегодня есть сегодня, — настаивает мой здравый смысл. — Я должен внести поправку за сегодняшний день, а не за вчера».
«И все же сегодня есть вчера», — упорствует мой логический ум.
«Все это прекрасно, — продолжает мой здравый смысл. — Если бы я находился в Гринвиче, теперь было бы вчера. Непонятные вещи творятся в Гринвиче. Но я знаю столь же твердо, как то, что я живу, что я нахожусь здесь сегодня, 7 июня, и что я произвел наблюдения здесь теперь, 7 июня; поэтому я должен внести поправку здесь теперь, 7 июня».
«Чепуха! — восклицает мой логический ум. — Лекки говорит»…
«Не имеет никакого значения, что говорит Лекки, — прерывает мой здравый смысл. — Послушай-ка, что говорит „Альманах Мореплавателя“. „Альманах Мореплавателя“ говорит, что сегодня, 7 июня, солнце отстает на 1 минуту 26 секунд и нагоняет это опоздание со скоростью 14,67 секунды в час. Он говорит, что вчера, 6 июня, солнце отставало на 1 минуту и 36 секунд и нагоняло опоздание со скоростью 15,66 секунды в час. Очевидно, нельзя вносить поправку к сегодняшнему положению солнца с помощью вчерашней таблицы».
«Дурак!»
«Идиот!»
Таким образом, логический ум и здравый смысл продолжали препираться, пока у меня не закружилась голова: теперь я был готов поверить, что сегодня — послезавтра позапрошлой недели. Я вспомнил напутственное наставление начальника порта в Сува:
«Находясь в восточных долготах, берите из «Морского ежегодника» данные для вчерашнего дня».
Мне пришлось претерпеть еще много других страданий, но всего труднее было сообразить, как переводить на мили градусы широты, потому что они становятся все меньше по мере удаления от экватора. Но все же я справился со всеми трудностями, — с грехом пополам, но справился.
И я получил награду. В четверг 10 июня я вычислил, что «Снарк» держит курс на остров Футуна, один из крайних восточных островов в группе Новых Гебридов, вулканический конус вышиною в две тысячи футов, возвышающийся прямо из недр океана. Я изменил курс так, чтобы «Снарк» прошел от него примерно милях в десяти к северу. Потом я сказал Ваде, повару, стоявшему у руля ежедневно от четырех до шести часов утра:
— Вада, завтра утром хорошенько смотри, — слева будет земля.
И отправился спать. Жребий был брошен. Я поставил на карту свою репутацию мореплавателя. Предположите, предположите только, что на рассвете не окажется никакой земли! Где же окажутся тогда мои познания в навигации? И где окажемся мы сами? Как мы разыщем то место, где мы находимся? И доберемся ли до какой-либо земли? Мне уже мерещился «Снарк», целые месяцы носящийся по пустынному океану и напрасно разыскивающий землю, пока мы не съедим всей нашей провизии и не станем жадно смотреть друг на друга, столкнувшись лицом к лицу с людоедством.
Признаюсь, что мой сон не был
…подобен летнему небу,
Где звучит нежная музыка жаворонка.
Скорее, «я просыпался в безмолвной тишине» и слушал скрипение снастей и плеск волн вдоль бортов, пока «Снарк» упорно делал свои шесть узлов. Я снова и снова проверял мысленно мои вычисления, стремясь найти ошибку, пока мой мозг не пришел в такое состояние, что я начал находить десятки ошибок. Что, если все мои вычисления неправильны, и я нахожусь не в шестидесяти милях от Футуна, а в шести милях? Значит, и курс, взятый мною, тоже неправилен, и «Снарк» несется теперь прямо на Футуна. Он мог напороться на Футуна в любое мгновение. При этой мысли я даже вскочил с койки; и хотя я и заставил себя лечь, несколько мгновений я с замирающим сердцем ждал столкновения.
Во сне меня душили кошмары. Землетрясение было самым частым из них, хотя еще чаще являлся мне какой-то человек со счетом. Он хотел драться со мной, и всякий раз Чармиан уговаривала меня не соглашаться на это. Наконец, этот человек явился ко мне во сне, в котором Чармиан не было. Это было мое счастье, — мы подрались, и я до тех пор дубасил его, пока он не стал просить прощения. Тогда я спросил: «А как же быть с этим счетом?» Расправившись с ним, я готов был заплатить ему. Но он взглянул на меня и проворчал: «Ошибка, счет не к вам, а к вашему соседу».
Здесь он исчез и больше не появлялся в моих снах, и сны тоже исчезли. Я проснулся и начал смеяться. Было три часа утра. Я вышел на палубу. Генри, туземец с острова Рапа, стоял на руле. Я взглянул на лаг. Он насчитал сорок две мили. «Снарк» продолжал делать шесть узлов и еще не наскочил на Футуна. В половине шестого я снова был на палубе. Стоявший на руле Вада не видал никакой земли. В течение четверти часа меня терзали мучительные сомнения. Потом я увидел землю, — в том самом месте, где ей следовало быть, — едва вылезающий из воды клочок земли. В шесть часов я уже точно знал, что это великолепный вулканический конус Футуна. В восемь часов, когда мы поравнялись с ним, я при помощи секстана измерил расстояние до него и нашел, что оно равняется 9,3 мили. А я решил пройти от него в 10 милях.
Дальше к югу из моря вырастал Анеитум, на севере — Анива, а прямо впереди — Танна. Ошибиться нельзя было, — это была Танна, потому что над ней курился дым из ее вулкана и исчезал в небе. Она находилась в сорока милях от нас, и около полудня, когда мы подошли ближе к ней, все время продолжая делать шесть узлов, мы увидели, что это высокий гористый остров без всякого признака бухты вдоль всей береговой линии. Я искал Гавань Решения, хотя и был готов к тому, что она, как якорная стоянка, может никуда не годиться. Вулканические землетрясения в течение последних сорока лет так подняли ее дно, что там, где прежде могли стоять на якоре самые большие корабли, по последним сведениям, едва мог стать на якорь «Снарк». И разве новое сотрясение почвы не могло окончательно сделать гавань непригодной?
Я подошел вплотную к кольцу атолла, окруженному острыми камнями, о которые, пенясь, разбивались буруны. В бинокль я оглядел несколько миль берега, но нигде не находил следов прохода. По компасу я определил направление, в котором лежали Футуна и Анива, и нанес их на карту. В месте пересечения этих двух линий находился «Снарк». Потом я вычертил курс «Снарка» к Гавани Решения. Внеся поправки на вариацию и девиацию, я вышел на палубу и с ужасом увидел, что мой курс направлял меня прямо на непрерывную цепь утесов, о которые разбивался прибой. К изумлению моего матроса с острова Рапа, я держал курс прямо на скалы, пока они не очутились в одной восьмой мили от меня.
— Здесь нет стоянки, — заявил он, предостерегающе покачав головой.
Но я изменил курс и пошел вдоль берега. Чармиан стояла на руле. Мартин находился при машине и был готов в любое мгновение пустить ее в ход. Внезапно показался узкий проход. В бинокль я мог видеть, как у входа бушуют буруны. Генри, островитянин с Рапа, глядел со смущением; так же глядел и Тэхэи, островитянин с Тахаа.
— Здесь нет прохода, — сказал Генри. — Если мы пойдем сюда, нам будет конец.
Признаюсь, что и я думал точно так же: но я направился прямо в проход, внимательно следя, сталкиваются ли между собой волны, откатываясь от берегов. Между ними оказалась узкая полоска спокойной воды. Чармиан повернула руль и направила «Снарк» в проход. Мартин пустил в ход машину, а все остальные, даже повар, бросились убирать паруса.
В глубине залива виднелся дом торгового агента. На берегу, в сотне ярдов, бил дымящийся гейзер. Слева, когда мы обогнули мысок, показалось здание миссии.
— Три сажени! — крикнул Вада, бросавший лот.
— Три сажени!.. — Два сажени! — последовало вскоре.
Чармиан круто повернула руль, Мартин застопорил машину. «Снарк» описал крутую дугу, и якорь грохнулся в воду, как подле борта и на борту была уже толпа чернокожих туземцев, — скалящих зубы обезьяноподобных созданий с лохматыми головами и мутными глазами, — украшенных английскими булавками и глиняными трубками в продырявленных ушах; на них не было ровно никакой одежды ни спереди, ни сзади.
Этой ночью, когда все уснули, я выскользнул на палубу, оглядел сияющую лагуну и возликовал, да, возликовал, ибо я своего добился, справился со своей задачей, привел мой корабль куда надо.
— Почему бы вам не прокатиться с нами? — спросил нас капитан Дженсен в Пендефрине на острове Гуадалканале.
Мы с Чармиан переглянулись и молча обдумывали вопрос в продолжение минуты. Потом мы кивнули утвердительно. Это была наша обычная манера решать вопросы, и надо сказать — самая лучшая манера для тех, кто, по своему темпераменту, неспособен проливать слезы над последней съеденной жестянкой консервированного молока. (В последнее время мы живем исключительно на консервах, и если сознание есть действительно продукт материи, — своего рода эманация, что ли, — то наше сознание за последнее время должно было приобрести привкус кладовой или упаковочной.)
— Захватите с собой револьверы и винтовки, — прибавил капитан Дженсен. — Может быть, у вас найдется также несколько лишних патронов…
Мы взяли винтовки, патроны и захватили с собой Ваду и Накату — повара и боя «Снарка». Вада и Наката были в некотором страхе. Конечно, и раньше они были безрассудными энтузиастами, но все же — Наката, по крайней мере, умел смотреть в глаза опасности. Соломоновы острова вообще не были к ним благосклонны. Прежде всего, оба заболели местными язвами. Впрочем, то же самое было со всеми нами (как раз в последнее время я содействую созреванию двух симпатичных нарывчиков раствором сулемы); но оба японца получили гораздо большую порцию их, чем полагалось бы по справедливости. А этот сорт нарывов чрезвычайно неприятен тем, что их может быть бесконечно много. Достаточно укуса москита, незначительного пореза, самой пустой царапинки, чтобы образовался нарыв, словно самый воздух Соломоновых островов пропитан каким-то ядом. Нарыв вскрывается, образуется язвочка, которая с поразительной быстротой разъедает кожу. Едва заметный нарывчик с булавочную головку становится на второй день язвой в маленькую монету, а через неделю ее уже не покроет серебряный доллар.
Еще больше страдали японцы от местной злокачественной лихорадки. Оба пережили уже несколько пароксизмов, а когда начали выздоравливать, то, еле двигаясь от слабости, садились у борта, в той части «Снарка», которая была ближе к их далекой Японии, и с тоской глядели в ту сторону.
Но теперь, очевидно, наступало самое худшее, так как мы брали их с собой на дикий остров Малаиту. Вада, который особенно трусил, был уверен, что никогда не увидит Японии, и выцветшими, мертвыми глазами следил за тем, как переносили винтовки и другие припасы на борт «Миноты». Он уже слышал о «Миноте» и ее рейсах на Малаиту. Он знал, что она была задержана дикарями шесть месяцев назад, что капитан ее был изрублен в куски томогавками, и что по законам справедливости этого милого острова белые были должны дикарям еще две головы. Он знал также, что один малаитский мальчик, работавший на пендефринских плантациях, умер недавно от дизентерии, и долг белых увеличился, таким образом, на одну голову. Кроме того, перенося наш багаж в капитанскую каюту, он заметил, конечно, на ее двери следы топоров. А у кухонной плиты не было трубы — это он тоже заметил, — труба была унесена в числе прочей добычи.
«Минота» была австралийской яхтой с оснасткой кеча. Узкая и длинная, с острым килем, она была приспособлена скорее для гонок, чем для поездок за черными рекрутами. Команда ее была теперь удвоена и состояла из пятнадцати человек. Кроме того, на ней находилось человек двадцать «обратных» парней, которые уже отслужили свое время на плантациях и возвращались домой, в свои лесные деревни. Одного взгляда на них было достаточно, чтобы убедиться, что это самые доподлинные людоеды, охотники за человеческими черепами. Их продырявленные ноздри были проткнуты костями или деревянными палочками величиною с карандаш. Иногда прокалывали самый кончик носа, и там торчали черепаховые острия или проволока с насаженными на ней бусами. Некоторые проделали целый ряд дырочек по всей длине ноздрей. В ушах у всех было от двух до двенадцати дыр, причем в некоторые были воткнуты деревянные втулки диаметром в три дюйма, а из более мелких торчали глиняные трубки и тому подобные безделушки. В конце концов в ушах и носу было столько дыр, что не хватало украшений для них; и когда, приближаясь к Малаите, мы сделали несколько выстрелов, чтобы испробовать винтовки, они все передрались из-за пустых гильз, которые сейчас же очутились в запасных отверстиях их ушей.
Мы не только испробовали винтовки, но и украсили борт колючей проволокой: «Минота», с бортом в шесть дюймов высоты и без палубной каюты, была слишком доступна для абордажа. В борт были ввинчены медные стойки и проведена двойная линия колючей проволоки от кормы к носу. Это было, конечно, хорошей защитой от дикарей, но не слишком было удобно во время качки. Если вы не хотите катиться к накренившемуся колючему борту и не хотите хвататься руками за колючки, вам придется кататься по мокрой палубе, которая стоит, например, под углом в сорок пять градусов. Вы, конечно, помните все время, что на Соломоновых островах царапина от колючей проволоки — не просто царапина, потому что из каждой образуется неизменно гнойная язва. Что никакие предосторожности не могут спасти от колючей проволоки, обнаружилось в одно прекрасное утро, когда мы шли вдоль берегов Малаиты. Ветер был довольно сильный, и волны — хорошие. На руле стоял молодой негр. Капитан Дженсен, мистер Джэкобсен (штурман), Чармиан и я только что уселись завтракать на палубе. Вдруг налетели подряд три необычайно больших волны. Юноша на руле растерялся, и три раза подряд «Миноту» окатило волной. Завтрак перебросило через борт; ножи и вилки скользнули через шканцы. На корме одного из «обратных» тоже смыло за борт, и его с трудом вытащили, а наш почтенный капитан висел на борту на колючей проволоке. После этого происшествия нам пришлось применять на практике первобытный коммунизм по части ножей и вилок. Впрочем, на «Юджени» было еще хуже, так как на четырех приходилась всего одна чайная ложечка, но о «Юджени» — после.
Наша первая остановка была в Суо, на западном берегу Малаиты. Соломоновы острова вообще находятся на краю света, — вернее, на задворках цивилизации. Темными ночами приходится пробираться с неимоверным трудом через проливы, усеянные рифами, посреди случайных беспорядочных течений, причем на всем архипелаге, с несколькими тысячами миль береговой линии, нет ни одного маяка; затруднения невероятно увеличиваются еще и тем, что все карты неверны. Например, Суо. По карте адмиралтейства берег Малаиты представляет в этом месте прямую непрерывную линию. Однако сквозь эту непрерывную линию мы прошли проливом на глубине двадцати фатомов. Вместо крутого берега оказались глубокие бухты, и мы бросили якорь среди зеркальной глади одной из бухт, и манговые деревья нависали позади нас, почти закрывая узкий проход. Капитану Дженсену стоянка не нравилась. Он был здесь первый раз, а Суо пользовалась плохой репутацией. В случае нападения здесь нельзя было рассчитывать на ветер, а если бы команда вздумала спасаться на вельботе, ее всю до единого человека перебили бы с берега. Вообще западня была недурненькая.
— А если бы «Минота» села на мель, что бы вы стали делать? — спросил я.
— Но она не села на мель, — был ответ.
— Ну, а если бы все-таки?
Капитан задумчиво посмотрел на штурмана, который в эту минуту пристегивал к поясу револьвер и спускался в вельбот вместе с вооруженными матросами.
— Мы сели бы в вельбот и постарались бы удрать отсюда как можно скорее.
Он рассказал мне еще, что на матросов-малаитов никогда нельзя рассчитывать, особенно в случае крушения; что туземцы считают всякое судно, потерпевшее крушение у их берегов, своей законной добычей; что у туземцев достаточно ружей, и что у него на борту двадцать «обратных», которые, конечно, в случае нападения с удовольствием помогут родственникам и друзьям с берега.
Прежде всего на берег доставили «обратников» и их вещи. Таким образом одна из опасностей была удалена. После этого от берега подошла к нам лодка с тремя голыми дикарями. И если уж я говорю «голыми», то это надо понимать буквально. Ни одного лоскутка, ни одного признака одежды на них не было, если, конечно, не считать одеждой колец в носу, втулок в ушах и браслетов из раковин. Главный в лодке был, очевидно, одноглазый старик. Он держался дружественно по отношению к белым и был до того грязен, что даже железный скребок, которым чистят палубу, сломался бы на нем. Он приехал посоветовать капитану не отпускать никого на берег. Вечером он приехал еще раз с тем же предостережением.
Напрасно плавал наш вельбот вдоль берега в поисках рекрутов-рабочих. Лесная чаща была полна вооруженными туземцами, которые очень охотно разговаривали с нашими людьми, но не собирались подписывать контракт на три года и работать на плантациях за шесть фунтов в год. В то же время они всячески старались заманить наших людей на берег. На следующий день они с этой целью разожгли костер в дальнем конце залива; так как это был всегдашний сигнал, что туземцы хотят наниматься, мы послали туда лодку. Но ничего не получилось. Ни один из них не завербовался, и ни один из наших на берег не вышел. Спустя некоторое время мы заметили вооруженных туземцев, пробиравшихся кустами вдоль берега. Но сколько их скрывалось в лесу, определить было невозможно.
Вечером капитан Дженсен, Чармиан и я занялись ловлей рыбы при помощи динамита. Мы близко подошли на лодке к берегу, который казался совершенно пустынным. Все были вооружены винтовками, в том числе и Джонни, вербовщик из туземцев, сидевший на руле. Подойдя к берегу, мы повернули к нему кормой, чтобы в случае нападения легче уйти, и продолжали продвигаться вперед кормой. За все время пребывания на Малаите я ни разу не видел, чтобы лодки подходили к берегу носом. Обыкновенно вербовщики идут на двух вооруженных лодках, — одна подходит к берегу, а другая остается на расстоянии нескольких сот футов в качестве «прикрытия». Но «Минота» была небольшой яхтой, и второй шлюпки у нее не было.
Мы наткнулись на стаю рыбы только подойдя почти вплотную кормой к берегу. Зажгли фитиль и бросили в воду динамитный патрон. Раздался взрыв, и вся поверхность воды заплескалась от прыгающей рыбы. Но в то же самое мгновение лес ожил. Штук двадцать голых дикарей с луками, стрелами, копьями и ружьями выскочили на берег. Команда лодки тоже схватилась за винтовки. И обе враждебные стороны не спускали друг с друга глаз, пока двое из наших подбирали в воде оглушенную рыбу.
Мы провели в Суо совершенно бесполезно три дня. «Миноте» не удалось заполучить ни одного рекрута с берега, а дикарям ни одного черепа с «Миноты». Один Вада заполучил кое-что, — жестокую лихорадку. Вельбот вытащил нас из лагуны, и мы отправились вдоль берега в большую деревню Ланга-Ланга, построенную с невероятным трудом на песчаной мели лагуны; она в буквальном смысле была построена как искусственный островок, укрепленный для защиты от кровожадных лесных дикарей. На берегу находилась деревня Бину, где полгода назад была захвачена «Минота» и убит ее капитан. Когда мы входили в узкий пролив, нам навстречу вышла лодка и сообщила, что сегодня утром отсюда уехал «военный человек», который сжег три деревни, убил тридцать штук свиней и утопил одного ребенка. Судно это было «Кэмбриэн», под командой капитана Льюиса.
«Кэмбриэн» приходил сюда, чтобы покарать убийц капитана «Миноты», но подробности мы узнали только вечером, когда к нам явился местный миссионер, мистер Эббат. Деревни действительно были сожжены и свиньи зарезаны. Но из туземцев не пострадал никто. Убийц не удалось задержать, хотя флаг «Миноты» и некоторые другие вещи и были найдены. Младенец утонул случайно. Вождь Джонни из деревни Бину отказался вести десант в лес, и никто из его воинов тоже не решился быть проводником. Тогда рассерженный капитан Льюис сказал Джонни, что его деревню следовало бы сжечь. В лексиконе Джонни не оказалось, очевидно, слова «следовало бы», и он понял, что деревня будет сожжена обязательно. Тогда обитатели ее собрались бежать с такой поспешностью, что утопили младенца. В то же время вождь Джонни бросился к мистеру Эббату и вручил ему четырнадцать золотых соверенов, чтобы подкупить капитана Льюис. Деревня Джонни не была сожжена, но капитан Льюис червонцев не взял, ибо я впоследствии видел их у Джонни, когда тот приезжал к нам на «Миноту». Джонни объяснил мне, что отказался быть проводником из-за большого нарыва, который он мне даже показал. Настоящая причина была, конечно, гораздо серьезнее, — он просто боялся мести дикарей.
Вот вам маленькая иллюстрация нравов Соломоновых островов. Джонни явился к нам выменивать на табак грот, марсель и кливер какого-то вельбота. В тот же день, немного позже, явился вождь Билли и обменял — тоже на табак — мачту и бушприт. Все эти части были сняты с вельбота, вытребованного капитаном Дженсеном в предыдущую поездку на Малаиту. Вельбот принадлежал плантации Изабелла. Одиннадцать туземцев Малаиты, работавшие на ней по контракту, решили бежать. Они, конечно, не имели понятия, что такое вельбот, и как им управлять в открытом море. Поэтому они убедили двух туземцев с Сан-Кристобаля бежать вместе с ними. Санкристобальцы получили по заслугам, ибо должны были знать, с кем имеют дело. Когда они благополучно довели краденую лодку до Малаиты — им отрубили головы. Вот эту-то лодку и ее снасти старался вернуть капитан Дженсен.
Все же я побывал на Соломоновых островах не совсем напрасно. Здесь, наконец, мне удалось увидеть, как было унижено высокомерие Чармиан, и неприступный замок ее женского превосходства был повержен во прах. Случилось это на Ланга-Ланга, искусственном острове, которого даже не видно под домами. Мы бродили здесь, окруженные сотнями бесстыдных голых мужчин, женщин и детей, и любовались пейзажем. Револьверы наши, конечно, были заряжены, и команда, тоже с винтовками, следила за нами с лодки. Но урок «военного человека» был дан так недавно, что нам, собственно, нечего было бояться. Мы ходили всюду и смотрели, что хотели, пока не дошли до какого-то большого ствола, перекинутого в виде мостика через воду. Чернокожие стали перед ним стеной, отказываясь пропустить нас. Мы потребовали объяснения. Чернокожие сказали — «Идите». Мы вытаращили глаза, ничего не понимая. Последовали разъяснения. Капитан Дженсен и я пройти могли, потому что были мужчинами. Но ни одна Мария не смела приблизиться к мосту, еще менее переходить по нему. «Мария» означала женщину, вообще, и Чармиан — увы! — была Марией. Значит, и для нее мост был тамбо, то есть табу. Какой гордостью переполнилась моя грудь! Наконец-то мое мужское достоинство было отмщено. Я принадлежал к высшему полу! Чармиан могла сколько угодно таскаться за нами по пятам, но мужчинами были все же только мы, и через мост могли идти только мы, а она должна была обходить кругом на вельботе.
Мне решительно все равно, поверите ли вы или нет, но на Соломоновых островах это факт установленный: припадки лихорадки всегда бывают следствием нервных потрясений. И вот через полчаса после того, как Чармиан была лишена своих прав, ее отправили на «Миноту», завернули в несколько одеял и напичкали хинином. Я не знаю, какого рода нервные потрясения пережили Вада и Наката, но они слегли также. Да, климат Соломоновых островов мог бы быть немного поздоровее!
Во время этого припадка лихорадки у Чармиан образовалась соломонова язва. Это было последней каплей. Все на «Снарке» переболели язвами, за исключением Чармиан. Я, например, был убежден, что потеряю ногу из-за необыкновенно злокачественной язвы под коленом. У Генри и Тэхэи — таитян — язв было множество. Вада считал свои дюжинами. У Накаты их было, правда, всего несколько штук, но зато по три дюйма в длину. У Мартина от язв сделалось омертвение тканей на ноге. Но Чармиан все время оставалась невредимой. И вот из этого ее иммунитета постепенно выросло презрение к нам. Она стала так много думать о себе, что однажды очень скромно сообщила мне, что все зависит исключительно от чистоты крови. Понимаете, — у всех были язвы, у нее нет, — значит… Ну, так вот же, теперь у нее была язва величиной с серебряный доллар, и чистота ее крови не помешала ей лечиться в течение многих недель сулемой. Она верит исключительно в сулему; Мартин — исключительно в иодоформ; Генри употребляет лимонный сок, а по-моему, если сулема действует слишком медленно, ее следует чередовать с перекисью водорода. Некоторые из белых, живущие на Соломоновых островах, имеют пристрастие к борной кислоте, другие к лизолю. У меня, впрочем, тоже есть патентованное средство. Называется оно — Калифорния. Пусть-ка найдет мне кто-нибудь соломонову язву в Калифорнии!
Из Ланга-Ланга мы отправились вдоль лагуны, проходя иногда маленькими проливчиками, почти в ширину «Миноты», и манговые деревья с берегов смыкались над нами. Мы миновали построенные на рифах деревни Калака и Ауки. Основатели их, как и основатели Венеции, спаслись сюда от преследования береговых жителей. Убежав от какого-нибудь поголовного избиения целой деревни, и слишком слабые для борьбы в одиночку, они укрылись на песчаных мелях. Они укрепили мели и сделали их островами. Свою пищу они принуждены были добывать из моря, и стали «морскими людьми». Они изучили нравы рыб и моллюсков, изобрели лесы и крючки, сети и западни. Их тела приспособились к новому образу жизни, приспособились к лодке. Им негде было ходить, и все время они проводили на воде, вследствие чего у них стали широкие плечи, крепкие руки, узкие тазы и слабые ноги. Живя у берега и захватив в свои руки всю торговлю с островом, они разбогатели. Между ними и островитянами идет постоянная вражда, и перемирие бывает только по базарным дням, — раз или два в неделю. С обеих сторон торговлю ведут только женщины. На берегу, на расстоянии ста ярдов, прячутся в кустах островитяне в полном вооружении, а из лодок наблюдают «морские люди», тоже вооруженные. Впрочем, базарные перемирия нарушаются очень редко: островитяне слишком любят рыбу, а «морские люди» чувствуют невыносимую органическую потребность в зелени и фруктах, которые им негде выращивать на их плотно заселенных островках.
Пройдя тридцать миль от Ланга-Ланга, мы подошли к проливу между островом Бассакана и Малаитой. К ночи ветер совершенно упал, и «Миноту» пришлось тащить вельботом на буксире. Но течение было против нас, и мы едва двигались. На полпути мы встретили «Юджени», крупную вербовочную шхуну, которую тащили два вельбота. Ее шкипер, капитан Келлер, весьма решительный немец лет двадцати двух, явился к нам «поболтать», и мы сообща обсуждали все малаитские новости. Ему повезло; в деревне Фиу он завербовал двадцать рекрутов на работы. Пока он был там, произошло одно из обычных здесь «приключений с убийствами». Убитый парень был из морских бушменов, то есть «морской человек» по образу жизни, но живущий на земле. Он работал в своем огороде, когда в нему пришли из леса трое туземцев. Они держали себя вполне дружелюбно по отношению к нему и, наконец, попросили кай-кай. Кай-кай — означает «есть». Он развел огонь и поставил вариться таро. Когда он нагнулся зачем-то к горшку, один из пришедших прострелил ему голову. Он упал головой в огонь, а они всадили ему копье в живот и распороли его.
— Честное слово, не хотел бы, чтобы меня застрелили из штуцера, — прибавил капитан Келлер, — целая лошадь с телегой прошли бы через дыру в его голове!
Вот еще одно доблестное убийство, которое произошло во время моего пребывания на Малаите. Умер один из вождей лесных островитян, — умер вполне естественной смертью. Но дикари ведь не верят, что можно умереть естественной смертью. Они понимают, что можно умереть от пули, томагавка или копья, но если человек умирает иначе, ясно, что его заколдовали. Вождь умер иначе, и его племя обвинило в его смерти одну семью. Так как решительно все равно, кого из членов заподозренной семьи убить ради отмщения, выбрали одиноко живущего старика. Это было удобнее. У него притом не было ружья. Кроме того, он был слеп. До несчастного старика дошли какие-то слухи, и он заготовил множество стрел. Три храбрых воина — все трое с ружьями — напали на него ночью. До утра они героически сражались с ним. Стоило им шевельнуться в кустарниках или стукнуть чем-нибудь, как слепой посылал туда стрелу. Утром, когда он выпустил последнюю, три героя набросились на него и размозжили ему голову.
Утро застало нас в той же безнадежной борьбе с течением посреди пролива. В конце-концов мы пришли в отчаяние, повернули обратно, вышли в море и, обойдя остров Бассакана морем, добрались до Малу. Место стоянки в Малу было прекрасное, но оно лежало позади очень скверного рифа с узким проходом, так что войти было легко, а выйти достаточно трудно.
Местный миссионер, мистер Каульфильд, только что совершил путешествие на вельботе вдоль берега. Это был стройный худощавый человек, страстно преданный своему делу, хладнокровный и практичный — настоящий священник двадцатого столетия. Отправляясь на Малаиту, он сказал, что пробудет там не больше шести месяцев. Потом он решил, что если остался жив в продолжение этого времени, то может попробовать остаться и еще. И вот прошло шесть лет, а он все еще здесь. Его опасения насчет шести месяцев были, однако, не напрасны. До него на Малаите были три миссионера, и в гораздо более короткий срок двое из них умерли от лихорадки, а третий вернулся калекой.
— О каком это убийстве вы говорите? — перебил он неожиданно капитана Дженсена.
Тот объяснил.
— Ну, это было уже давно. Я говорю о другом, — сказал мистер Каульфильд. — Ваше случилось две недели назад.
Здесь, в Малу, мне пришлось понести заслуженное возмездие за злорадство и все издевательства по поводу соломоновой язвы, которую Чармиан подцепила в Ланга-Ланга. И мистер Каульфильд был отчасти орудием этого возмездия. Он подарил мне курицу. Но чтобы получить ее, мне пришлось бегать за ней с ружьем по кустарникам. В конце-концов я ее подстрелил, но при этом споткнулся о ствол дерева и расцарапал ногу у щиколотки. В результате — три соломоновые язвы. С двумя прежними это выходило уже пять. А капитан Дженсен и Наката в это же время схватили гари-гари, что в буквальном переводе значит — скреби-скреби. Но переводить не было надобности: гимнастические упражнения капитана и Накаты были песней без слов, достаточно понятной.
Нет, климат Соломоновых островов совсем не такой здоровый, как мог бы быть. Я пишу эту главу на острове Исабель, куда мы подвели «Снарк», чтобы почистить его киль. Только сегодня утром я встал от последнего приступа лихорадки, и между двумя приступами у меня был всего один свободный день. У Чармиан приступы бывают через две недели. Вада стал совсем калекой от этой лихорадки, вчера ночью мне показалось, что у него начинается воспаление легких. Генри, здоровенный гигант с Таити, только что встал сегодня от последнего приступа и валяется на палубе, как прошлогоднее гнилое яблоко. Он и Тэхэи собрали ценную коллекцию соломоновых язв и, кроме того, подцепили еще особую разновидность гари-гари, напоминающую отравление растительными ядами, как, например, дубильной или синильной кислотой. Впрочем, гари-гари не является их исключительной собственностью. Несколько дней назад Чармиан, Мартин и я пошли на охоту за голубями, и с тех пор мы имели довольно ясное представление о том, что такое муки ада. На маленьком островке Мартин изрезал себе подошвы о кораллы, гоняясь за акулой, — то есть, это он так говорит, мне же показалось, что положение дела было как раз обратное. Все порезы обратились в соломоновы язвы. Перед моей последней лихорадкой я ссадил немного кожу на пальцах, помогая убирать паруса, и теперь у меня три свеженькие язвочки. А бедный Наката! Целых три недели он не мог сидеть от слабости. Вчера он сел в первый раз и даже попробовал стать на ноги. Он очень доволен и уверяет, что теперь вылечится от своего гари-гари в течение месяца. Дальше: благодаря чрезмерному вдохновению по части «скреби-скреби», у него образовалось бесчисленное множество соломоновых язв. Еще дальше: он только что слег от седьмого приступа лихорадки. Если бы я был королем, то в качестве самого ужасного наказания для моих врагов я бы применял ссылку на Соломоновы острова. Но следом за этой в голову приходит другая мысль: даже будучи королем, вряд ли я стал бы поступать так жестоко.
Доставка завербованных для плантаций рабочих на маленькой узкой яхте, построенной для плавания у берегов, — не слишком приятное дело. Палуба завалена ими и их семьями. Общая каюта завалена ими же. Ночью они все спят здесь. В нашу маленькую каюту можно попасть только через общую, и нам приходится протискиваться между сонными телами или прямо наступать на них. Это тоже не очень приятно. Они все до одного больны всевозможными злокачественными накожными болезнями. У многих из них стригущий лишай, и у очень многих б у к у а. Эта последняя происходит от паразита, живущего на растениях, он въедается в кожу и в мускулы. Зуд совершенно невыносим. На судно приходили туземцы с глубокими, до кости, язвами на подошвах. Несчастные больные могли ходить только на кончиках пальцев. Заражение крови встречается на каждом шагу, и капитан Дженсен оперирует всех подряд с помощью матросского ножа и иглы для сшивания парусов. Как бы ни был безнадежен случай, он смело вскрывает рану, вычищает ее и ставит припарку из морских сухарей. Когда мы наталкиваемся на особо ужасные язвы, мы поспешно убегаем к себе и поливаем свои собственные язвы сулемой. Так мы живем, и едим, и спим на «Миноте», в надежде на свою счастливую звезду.
На Суава, другом островке, я вторично восторжествовал над Чармиан. Нас посетил «большой господин — хозяин Суава» (главный ее вождь). Но предварительно он прислал к капитану Дженсену за ситцем, чтобы прикрыть свою королевскую наготу. Он ждал ситца в челноке, стоявшим у самого борта. Клянусь чем угодно, что королевская грязь на его груди была не менее дюйма толщиной, и что давность нижних слоев ее восходила до десяти и даже двадцати лет. Вторично отправленный к нам посол разъяснил, что «большой господин Суава» соглашается — и даже охотно — пожать руку капитану Дженсену и мне, но что его высокорожденной душе совершенно неприлично унижаться до того, чтобы протянуть руку ничтожной женщине. Бедная Чармиан! Со времени своего приключения на Малаите она совершенно переменилась. Она стала до ужаса прилична, скромна и робка, — и я нисколько не удивлюсь, если — по возвращении в лоно цивилизации — она во время прогулки будет идти по тротуару шага на три позади меня, смиренно опустив голову.
Больше ничего интересного в Суава не случилось. Бичу, повар-туземец, дезертировал. Налетали шквалы — хлестали нас дождем и ветром. Штурман, мистер Джэкобсен и Вада лежали в лихорадке. Наши соломоновы язвы росли и множились. Тараканы устраивали усиленные парады. Подходящим временем они считали полночь, а подходящим местом — нашу маленькую каюту. Они были от двух до трех дюймов длины, и их было много, целые сотни, и они бегали по нашим телам. Когда мы попробовали защищаться, они отделялись от земли и порхали в воздухе, как колибри. Они были гораздо больше наших собственных, снарковских. Может быть, наши просто еще молоды и не успели вырасти? Но зато у нас на «Снарке» имеются сколопендры — и порядочные, в шесть дюймов длины. При случае мы их убивали, чаще всего на койке Чармиан. Дважды я был укушен ими, и оба раза удивительно подло — во сне. Но с беднягой Мартином было еще хуже. Пролежав в постели три недели, он, наконец, сел… прямо на сколопендру.
Мы вернулись на Малу, забрали еще семерых рекрутов, потом снялись с якоря и попытались пройти через предательские рифы. Ветер стих, течение так и несло на самую неприятную часть рифа. Как раз в ту минуту, когда мы выходили уже в открытое море, ветер повернул на четыре деления румба. Задержаться на якоре не удалось. Два якоря были потеряны еще в Тулаги. Бросили последний. Цепь была отпущена настолько, чтобы зацепиться за кораллы. Киль «Миноты» задел за дно, и ее грот-мачта так закачалась и задрожала, точно собиралась свалиться нам на головы. Якорная цепь натянулась как раз в ту минуту, когда огромная волна бросила нас к берегу. Цепь оборвалась. Это был наш последний якорь. «Минота» повернулась на месте и ринулась в сторону подводных камней.
На палубе образовался совершенный бедлам. Все завербованные были лесными жителями и боялись моря; в паническом ужасе они выскочили на палубу, мешая всем. Наша команда схватилась за ружья. Все знали, что значит сесть на мель у Малаиты — одной рукой надо хватать ружье, другой — спасать судно. Что можно было сделать при таких условиях, я не знаю, но что-то нужно было делать, так как «Миноту» качало и било о кораллы. Туземцы со страха полезли на мачты, не понимая, что они могут сломаться. Спустили вельбот, чтобы он взял «Миноту» на буксир и не дал ей двигаться дальше на камни, а капитан Дженсен и штурман (бледный и едва стоящий на ногах от лихорадки) вытащили из трюма какой-то старый якорь, служивший балластом. На помощь подоспел на вельботе мистер Каульфильд со служащими миссии.
Когда шквал налетел на «Миноту», нигде не было видно ни одного человека, но теперь они полезли со всех сторон, как ястреба, кружащиеся над добычей. Наша команда с ружьями наперевес удерживала их на расстоянии ста футов, обещая стрелять в случае приближения. И лодки так и стояли в ста футах от нас, черные и зловещие, переполненные людьми, которые веслами удерживали их на грани опасного прибоя. В то же время со всех сторон с холмов сбегались туземцы, вооруженные копьями, ружьями, стрелами и палицами, пока весь берег не покрылся ими. Положение обострялось еще и тем, что по меньшей мере десять человек наших рекрутов принадлежали именно к этому племени, которое жадно ожидало на берегу, когда можно будет завладеть табаком и мануфактурой и всем, что было на «Миноте».
«Минота» была крепко построена, а это самое важное для судна, которое наскочило на рифы. Как ее трепало, можно судить по тому, что в первые двадцагь четыре часа она разорвала две якорные цепи и восемь толстых канатов. Вся команда деятельно ныряла, привязывая новые канаты к якорям. Иногда и цепи и канаты рвались одновременно. И все же «Минота» еще держалась. С берега доставили три толстых ствола и подсунули под ее киль, чтобы защитить его. Стволы были тотчас же искрошены, и тросы, на которых они держались, изорваны, а судно все подпрыгивало, и все еще было цело. Но все же мы оказались счастливее «Айвенго», большой вербовочной шхуны, которая села на мель у берегов Малаиты несколько месяцев назад и была разграблена туземцами. Капитану и команде удалось спастись на вельботе, а лесные и морские островитяне мигом очистили судно.
Шквал за шквалом налетал на «Миноту» с бешеным ливнем, и волны становились все выше. «Юджени» стояла на якоре в пяти милях в наветренную сторону за мысом, и с нее нельзя было видеть, что с нами случилось. По просьбе капитана Дженсена я написал несколько слов капитану Келлеру, умоляя прислать запасные якоря и канаты. Но никто из туземцев не соглашался доставить письмо. Напрасно я предлагал пол-ящика табаку, — чернокожие скалили зубы, ухмылялись, и ни один человек не двинулся. Пол-ящика табаку стоили три фунта стерлингов. Письмо даже при таком ветре можно было доставить за два часа, и, значит, можно было заработать в эти два часа столько, сколько за год на плантациях. Я подошел в лодке к мистеру Каульфильду, который со своего вельбота вытаскивал якорь. Я думал, что он имеет некоторое влияние на туземцев. Он подозвал к себе челноки и, когда его окружило десятка два челноков, еще раз повторил им о моем предложении. Никто не отозвался.
— Знаю, что вы думаете! — крикнул им миссионер. — Вы думаете, шхуна набита табаком, и вы его все равно получите! А я вам говорю, она набита ружьями. И не табак вы получите, а пули!
Наконец, один из туземцев, одиноко сидевший в маленьком челноке, взял письмо и уехал. В ожидании помощи, на «Миноте» продолжали работать. Опорожнили бочки с пресной водой, а реи, паруса и балласт перевезли на берег. Хорошенькие минуты пережили мы, когда «Минота» с одного бока переваливалась на другой, а куча людей, спасая жизнь и ноги, скакала через ящики, реи и двухпудовые железные болванки балласта, катающиеся по палубе от борта к борту. Бедная красивенькая гоночная яхта! Ее палубы и подвижной такелаж были совершенно разорены. Внизу все было разворочено. Пол в каюте был снят, чтобы добраться до балласта, и грязная вода плескалась в трюме. Лимоны, облепленные мокрой мукой, катались там же, напоминая невыпеченные пирожки. В капитанской каюте Наката охранял винтовки и патроны.
Наконец, через три часа после того как наш посол отчалил, с подветренной стороны, сквозь стены дождя и вихря, пробился к нам вельбот. На нем был капитан Келлер, мокрый от дождя и волн, с револьвером за поясом; его команда была вооружена до зубов, посредине лодки кучей лежали якоря и канаты, и вельбот летел быстрее ветра: белый человек спешил на помощь белому человеку.
Ястребиная линия челнов, так долго ждавших добычи, разбилась и исчезла так же скоро, как образовалась. Теперь у нас было три вельбота, из которых два непрерывно ходили между судном и берегом, а третий возился с якорями, связывая лопнувшие канаты. К вечеру, посоветовавшись друг с другом и приняв во внимание, что часть нашей команды и десять рекрутов были из этих мест, мы отобрали оружие у команды. Ружья были переданы пятерым служащим миссии, явившимся к нам с мистером Каульфильдом.
Поздно ночью мистер Каульфильд получил предостережение: за голову одного из наших рекрутов, оказывается, была назначена награда в пятьдесят саженей раковин (местная монета) и сорок свиней. Так как захватить судно не удалось, туземцы решили заполучить эту голову. Раз начинается кровопролитие, никогда нельзя сказать заранее, чем оно кончится; поэтому капитан Дженсен вооружил вельбот и отправил его в глубь бухты. Уги, один из нашей команды, встал на носу и говорил от имени капитана. Уги был очень взволнован. Предостережение капитана Дженсена, что всякая лодка, приблизившаяся ночью к судну, будет расстреляна, он перевел как-то очень воинственно, закончив эффектной фразой, приблизительно в таком роде: «Вы убиваете капитана, — я пью его кровь и умираю с ним!»
Туземцы удовлетворились тем, что сожгли один из пустых домов при миссии, а затем ушли в лес. На следующий день подошла «Юджени». Три дня и две ночи билась «Минота» на рифах. Но она все-таки выдержала; ее киль был освобожден, и ее отвели в спокойное место. Здесь мы распрощались с нею и со всеми находящимися на ней и пересели на «Юджени», направившуюся на остров Флориду.
Примечание автора. Чтобы доказать, что мы на «Снарке» не какие-нибудь мозгляки, что можно было бы заподозрить по постигшим нас болезням, привожу следующую дословную выписку из корабельного журнала «Юджени». Эта выписка может дать представление о том, что такое плавание у Соломоновых островов.
У л а в а. Четверг, 12 марта 1908 года.
Утром отправили на берег шлюпку. Достали груз кокосовых орехов. 4000 копры. Капитан лежит в лихорадке.
У л а в а. Пятница, 13 марта 1908 года.
Купили орехов 1,5 тонны. Подшкипер и капитан лежат в лихорадке.
У л а в а. Суббота, 14 марта 1908 года.
В полдень подняли якорь и при слабом ONO отплыли в Нгора-Нгора. Якорь бросили на глубине 8 фатомов — кораллы и раковины. Подшкипер лежит в лихорадке.
Н г о р а — Н г о р а. Воскресенье, 15 марта 1908 года.
На рассвете обнаружили, что рабочий Багуа умер ночью от дизентерии. Он проболел около двух недель. На закате сильный шквал с NW.
(Приготовили запасный якорь.) Шквал длился 1 ч. 30 м.
Н а м о р е. Понедельник, 16 марта 1908 года.
Взяли курс на Сикиану в 4 часа дня. Ветер утих. Сильные шквалы в течение ночи. Капитан болен дизентерией, а также один матрос.
Н а м о р е. Вторник, 17 марта 1908 года.
Капитан и два матроса больны дизентерией. У подшкипера лихорадка.
Н а м о р е. Среда, 18 марта 1908 года.
Сильное волнение. Подветренный борт все время заливает водой. Идем под зарифленными парусами. Капитан и три матроса больны дизентерией. Подшкипер лежит в лихорадке.
Н а м о р е. Четверг, 19 марта 1908 года.
Густой туман, ничего не видно. Все время штормовой ветер. Насос испортился, воду черпают ведрами. Капитан и пятеро матросов больны дизентерией.
Н а м о р е. Пятница, 20 марта 1908 года.
В течение ночи шквалы, достигавшие силы урагана.
Капитан и шесть матросов больны дизентерией.
Н а м о р е. Суббота, 21 марта 1908 года.
Повернули в сторону от Сикианы. Весь день шквалы с ливнями и бурное море. Капитан и большая часть команды больны дизентерией. У подшкипера лихорадка.
И так изо дня в день, — причем большинство команды лежит в дизентерии, — продолжает корабельный журнал «Юджени». Нечто новое случилось только 31 марта, когда подшкипер заболел дизентерией, а капитана свалила лихорадка.
Когда мы отплыли из Сан-Франциско, я знал о болезнях приблизительно столько же, сколько адмирал швейцарского флота о море. И вот, прежде всего, позвольте мне дать один совет всякому, кто вздумает отправиться в какие-нибудь необычайные местности под тропиками. Прежде всего сходите в первоклассную аптеку, — такую, где работают настоящие специалисты, знающие решительно все. Вызовите одного из таковых и переговорите с ним основательно. Запишите тщательно все, что он вам скажет. Составьте список всего того, что он порекомендует взять с собой. Напишите чек на общую сумму и… разорвите его.
Я очень жалею, что не поступил так. Теперь я знаю, что самое умное было бы купить одну из тех готовых чудодейственных аптечек, которые так любят капитаны судов четвертого разряда. В такой аптечке каждая баночка имеет номер. На внутренней стороне крышки помещается краткое руководство: № 1 — зубная боль; № 2 — оспа; № 3 — расстройство желудка; № 4 — холера; № 5 — ревматизм, — все существующие болезни подряд. Я бы, по крайней мере, употреблял их, как один почтенный шкипер, который, истратив № 3, смешивал № 1 и № 2, или когда выходил № 7, давал своей команде № 4 и № 3 до тех пор, пока № 3 не выходил в свою очередь; тогда он принимался за № 5 и № 2.
Что же касается моей аптеки, то, за исключением сулемы (рекомендованной мне для операций, которых я ни разу не делал), она оказалась совершенно бесполезной. Она была хуже, чем бесполезной, так как занимала много места, которое я мог бы использовать гораздо лучше.
Мои хирургические инструменты — это дело другое. Мне, правда еще ни разу не пришлось пользоваться ими всерьез, но мне не жаль места, которое они занимают. Достаточно вспомнить о них, чтобы почувствовать себя хорошо. Это своего рода страхование жизни, но только гораздо симпатичнее, ибо в неприятной процедуре со страхованием выигрывает только тот, кто умирает. Положим, я не знаю, как ими пользоваться, но любой шарлатан с моим незнанием имел бы блестящую практику. А потом — о беде не беспокоишься, пока черт за ногу не схватит, — а разве мы могли знать, когда это случится и не случится ли это за тысячу миль от твердой земли, и не будет ли до ближайшего порта двадцать дней пути.
Я решительно ничего не знал о лечении зубов, но один из моих друзей снабдил меня на дорогу щипцами, а в Гонолулу я купил книгу о зубах и зубных болезнях. В том же тропическом городе я ухитрился раздобыть череп, у которого я извлекал зубы быстро и безболезненно. Вооруженный таким образом, я был готов, хотя и не с чрезмерной радостью, вцепиться в любой зуб, который мне попадется. Первый случай представился мне в Нукухива на Маркизских островах; это был зуб маленького старого китайца. Прежде всего я почувствовал приступ экзаменационной лихорадки, и я предоставляю решить всякому здравомыслящему человеку, удобно ли начинать с лихорадки, дрожания рук и сердцебиения человеку, который уверенно собирается дергать зуб. Мне не удалось обмануть бедного китайца. Он был напуган не меньше моего и даже чуть-чуть больше. Я едва не забыл о своем страхе, когда сообразил, что китаец может убежать. Клянусь вам, если бы он попробовал сделать это, я дал бы ему подножку, сел бы на него и стал бы ждать, пока он не придет в себя и не успокоится.
Мне очень хотелось выдернуть этот зуб, а Мартину хотелось снять фотографию с меня в эту минуту. Чармиан тоже пришла со своим аппаратом. Наконец, процессия двинулась. Мы жили в доме, который когда-то назывался клубом, в те времена, когда Стивенсон приезжал на Маркизские острова. На веранде (где он провел столько приятных часов) свет оказался нехорош — то есть для снимков. Я двинулся в сад, со стулом в одной руке и всевозможными щипцами в другой, и колени мои стучали друг от друга неприличнейшим образом. Бедный старик-китаец шел сзади и тоже дрожал. Чармиан и Мартин с кодаками составляли арьергард. Мы нырнули в тень авокадовых деревьев, прошли между кокосовыми пальмами и вышли на полянку, удовлетворявшую фотографическим требованиям Мартина.
Я посмотрел на зуб и внезапно открыл, что решительно ничего не помню о зубах, которые выдергивал из черепа месяцев пять назад. Сколько у зуба корней? Один, два, три? То, что оставалось от него сверху, было очень хрупко с виду, и я знал, что должен ухватить зуб где-то поглубже в десне. Было положительно необходимо знать, сколько у него корней. Я сходил домой за книгой о зубах и зубных болезнях. У моей несчастной жертвы был такой вид, как у его соотечественников, приговоренных к смерти (сужу по фотографиям), ожидающих на коленях удара меча, который должен снести им голову.
— Только не дайте ему уйти, — шепнул я Мартину, отправляясь за книгой. — Я очень хочу выдернуть зуб.
— Ну, разумеется, — восторженно отвечал он из-за аппарата. — Я очень хочу вас сфотографировать.
В эту минуту я пожалел китайца. Хотя в книге не было ничего относительно самого процесса выдергиванья зубов, все-таки эта была отличная книга: на одном из рисунков я нашел все зубы и все их корни, и как они сидят в челюсти. Теперь нужно было выбрать щипцы. У меня их было семь пар, но какие взять — я не знал. Я не хотел, разумеется, чтобы вышла какая-нибудь ошибка. Когда я стал перебирать со звоном эти орудия пытки, несчастная жертва окончательно потеряла присутствие духа и стала изжелта-зеленой. Она пожаловалась было на солнце, но оно было необходимо для съемки, так что пришлось стерпеть и это. Наконец, я наложил щипцы, а пациент вздрогнул и упал духом окончательно.
— Вы готовы? — крикнул я Мартину.
— Готов! — отвечал он.
Я дернул. О боги! зуб едва держался… Он выскочил в то же мгновение. Я с торжеством поднял его высоко на щипцах.
— Всадите назад, пожалуйста, всадите назад! — взмолился Мартин. — Нельзя так скоро, — я ничего не успел.
И старичок-китаец снова сел, и я всадил ему зуб и снова вытащил. Мартин щелкнул затвором. Подвиг был совершен. Гордость? Упоение? Да! Ни один охотник, конечно, не гордился так первым убитым оленем, как я моим первым зубом… Я это сделал! Я! Своими собственными руками (и парой щипцов) я сделал это!
Следующим моим пациентом был матрос-таитянин. Он был небольшого роста и едва держался на ногах от зубной боли, продолжавшейся уже много дней и много ночей. Прежде всего я разрезал десну. Я, конечно, не знал, как это делается, но все-таки разрезал. Тащить зуб было очень трудно, и я очень долго возился. Человек этот был героем. Он стоял и мычал, и я думал, что он упадет в обморок. Но он все же не закрывал рта и не мешал мне тащить. И, наконец, зуб вышел. После этого я готов был принять кого угодно — самое подходящее состояние духа для битвы под Ватерлоо. И она наступила. И звали ее Томми. Это был здоровенный дикарь (язычник к тому же), имевший самую скверную репутацию. Ему приписывали многие насильственные деяния, — между прочим, убийство двух жен. Его отец и мать были откровенными людоедами. Когда он сел в кресло, а я всунул ему в рот щипцы, я заметил, что он, сидя, такого же роста, как я стоя. Я знал, что иногда такие большие люди, склонные к жестокости, не переносят малейшей боли; поэтому я его побаивался. Чармиан схватила его за одну руку, Уоррен — за другую. Затем началась битва. В то мгновение, когда щипцы уцепили его зуб, он сжал щипцы челюстями. В то же время его обе руки взлетели и ухватились за мою руку. Я держал крепко, и он держал крепко. Чармиан и Уоррен тоже держали крепко.
Нас было трое против одного, и, конечно, с моей стороны было безумием тащить таким образом больной зуб; и несмотря на такое неравенство сил, дикарь вскочил, подняв на воздух всех нас троих. Щипцы соскользнули, проехавшись по его верхним зубам с душераздирающим визгом, и выпали изо рта. Мы лежали на земле. Он испустил кровожадный вопль, и мы думали, что сейчас будем убиты. Но этот дикарь с кровавой репутацией только завыл и упал в кресло. Он сжал голову обеими руками и стонал, стонал, стонал. Он не хотел ничего слушать. Он считал меня шарлатаном. Мое безболезненное удаление зубов было обманом, издевательством и низкой саморекламой. Мне до такой степени хотелось вырвать этот зуб, что я готов был дать дикарю взятку. Но профессиональная гордость не позволила сделать это, и я отпустил его с невыдернутым зубом. И это было единственным случаем в моей практике, когда мне не удалось добиться своего. С тех пор я не пропустил уже ни одного зуба. На следующий же день я вызвался отправиться в трехдневное плавание против ветра за зубом одной миссионерки. Я сильно рассчитываю к концу плавания на «Снарке» научиться делать мостики и накладывать золотые коронки.
Я не знаю хорошенько, что это такое — африканская язва или нет — один доктор на Фиджи сказал мне, что да, а миссионер на Соломоновых островах — что нет; во всяком случае я смело утверждаю, что эта болезнь — вещь крайне неприятная. Такое уж выпало мне счастье: в Таити я нанял матроса-француза, который, когда мы вышли в море, оказался болен отвратительной накожной болезнью. «Снарк» был слишком мал — и жил слишком по-семейному, чтобы такого больного можно было оставить; но пока мы добрались до твердой земли, я волей-неволей принужден был лечить его. Я почитал книги и принялся за лечение, обливаясь антисептическими средствами. Когда мы доехали до Тутуилы, где надеялись оставить его, портовый врач объявил из-за него карантин всему «Снарку» и не позволил повару высадиться на берег. Наконец, в Апии, на Самоа, мне удалось посадить его на пароход, идущий в Новую Зеландию. Здесь, в Апии, москиты здорово искусали мне ноги у щиколоток, и я, надо сознаться, основательно расчесал искусанные места. Когда мы дошли до Саваи, у меня образовалась небольшая язва на подошве. Я решил, что это от жары и от едких испарений лавы, по которой я много ходил. Помазать мазью — и все пройдет, — думал я. От мази ранку скоро затянуло, но тотчас же вокруг началось воспаление, вновь образовавшаяся кожа сошла и язва стала еще больше. И так повторялось много раз. Много раз затягивалась рана кожей, но тотчас же вокруг начиналось воспаление, и в результате язва увеличивалась. Я был озадачен и испуган. Всю жизнь кожа моя отличалась свойством легко заживать, но здесь явилось на коже, очевидно, нечто такое, что не давало ей зажить. Наоборот, это нечто каждый день съедало мою кожу и, проев ее насквозь принималось за мышцы.
В это время «Снарк» был в открытом море, направляясь на Фиджи. Я вспомнил француза-матроса и первый раз в жизни испугался не на шутку. Появились еще четыре такие же язвы, или вернее, нарыва, и болели так, что я не спал ночей. Я только и думал, как бы поскорее добраться до Фиджи, и оставив там «Снарка», самому отправиться пароходом в Австралию к врачам-специалистам. В качестве врача-любителя я продолжал делать, что умел. Я перечел все медицинские книги, которые у нас были, но не встретил ни одной строчки, ни одного словечка о моей болезни. Я решил подойти к проблеме попросту. Меня съедают какие-то злокачественные гнойники. Очевидно, действует какое-то сильное органическое отравление. Отсюда два вывода. Во-первых — найти противоядие. Во-вторых — гнойники, очевидно, нельзя лечить наружными средствами — надо прибегнуть к внутренним. В качестве противоядия я решил взять сулему. Самое название показалось мне весьма сильным. Вот именно — огнем против огня! Меня пожирал сильнодействующий яд, — я выдвинул против него другой сильнодействующий яд. В продолжение многих дней я чередовал промывания сулемой с промываниями перекисью водорода, и когда мы достигли Фиджи, четыре нарыва из пяти были вылечены, а пятый стал величиной с горошину.
Теперь я почувствовал себя специалистом по части лечения африканской язвы, но в то же время и к ней почувствовал большое уважение. Не так отнеслась к этому происшествию остальная команда «Снарка». Для них видеть — не значило уверовать. Все они видели мое отчаянное положение, и у всех у них — я глубоко убежден в этом — была подсознательная уверенность в том, что их прекрасная наследственность и сильная личность не допустили бы внедрения в их организм такого мерзкого яда, а вот его — то есть моя — анемичная наследственность и ничтожная личность — допустили. В Гавани Решения на Новых Гебридах Мартину пришло в голову прогуляться по лесу босиком, и он вернулся на «Снарк» с многочисленными порезами и ссадинами на ногах.
— Следовало бы быть поосторожнее, — предостерег я. — Я вам дам немного сулемы, чтобы промыть порезы. На всякий случай, вы понимаете.
Мартин усмехнулся весьма высокомерно. Он не сказал ничего, но все же мне дано было понять, что он не таков, как некий другой человек, которого мы оба знаем (этот «некий другой» мог быть только я), и что через несколько дней его ссадины заживут. Он прочел мне поучительную лекцию о своей наследственности, о чистоте своей крови и ее удивительной целительной силе. Когда он кончил, я чувствовал себя совсем уничтоженным. Да, несомненно, я отличался от других людей по части чистоты крови.
Однажды при глажении белья Наката, наш бой, принял свою ногу за подставку для утюга и получил ожог в три дюйма длины и полдюйма ширины. И он тоже усмехнулся, когда я предложил ему сулему, напоминая о собственном горьком опыте. Мне дали понять очень вежливо и осторожно, что причиной всего была моя плохая кровь, а мол его японская кровь из Порт-Артура — самая первосортная, и наплевать ему на все микробы.
Вада, повар, принимал однажды участие в неудачном причале моторной лодки, и ему пришлось спрыгнуть в воду и помогать тащить ее к берегу через прибой. Он сильно изрезал ноги о раковины и кораллы. Я предложил ему склянку с сулемой. И опять мне пришлось претерпеть усмешку, и опять мне дали понять, что кровь Вады — хорошая кровь — от нее попало русским и попадет, конечно, Соединенным Штатам, а если его кровь не сможет противостоять нескольким пустячным царапинам, то ему придется с горя сделать себе харакири.
Из всего вышеизложенного я заключил, что врач-любитель не бывает признан на своем судне, даже если ему удастся вылечить самого себя. Вся команда смотрела на меня теперь как на тихого помешанного, пунктиком которого были язвы и сулема, — и раз у меня самого была нечистая кровь, какое же право я имел приписывать ее всем другим? Я перестал предлагать свои услуги. Время и микробы были за меня, и мне оставалось только ждать.
— Что-то мои порезы как будто загрязнились, — сказал Мартин несколько времени спустя, поглядывая на меня вопросительно. — Я думаю, если их промыть, все будет в порядке, — прибавил он, видя, что я молчу.
Еще два дня прошло, а порезы не заживали — и я как-то наткнулся на Мартина, моющего ноги в ведре горячей воды.
— Просто горячая вода! — воскликнул он с одушевлением. — Это получше всех ваших докторских средств. К утру все пройдет, увидите.
Но к утру взгляд его стал беспокойным, и я знал, что час моей победы приближается.
— Пожалуй, я попробую какое-нибудь из ваших снадобий, — объявил он в тот же день к вечеру. — Вряд ли это поможет, конечно, но все-таки надо попробовать.
Вскоре после этого и гордая японская кровь явилась за лекарством, и я окончательно унизил ее, объяснив охотно и детально мой метод лечения. Наката выполнял мои инструкции очень точно, и язвы его уменьшались с каждым днем. Вада был вообще апатичнее, и лечение его шло хуже. Но Мартин все еще сомневался, и так как он не излечился сразу, то стал проповедывать теорию, что даже в тех случаях, когда лекарство хорошо, оно не может быть хорошо для всех. На него, например, сулема не действует. Да и откуда я могу знать, что это и есть настоящее средство? Разве у меня был опыт? То, что я вылечился, еще не доказывает, что я вылечился именно благодаря сулеме. Бывают же совпадения. Несомненно, что существует какое-то настоящее лекарство от язв, и когда он попадет к настоящему врачу, он его узнает и получит — и выздоровеет.
Около этого времени мы прибыли на Соломоновы острова. После самого непродолжительного пребывания на них я очень ясно — и притом первый раз в жизни — представил себе, до чего хрупки ткани человеческого тела. Нашей первой остановкой был Порт-Мария на острове Санта-Анна. Единственный белый человек в порту, торговый агент, подошел к нам на вельботе. Его звали Том Бутлер, и он был великолепным примером того, во что может обратиться здоровый человек на Соломоновых островах. Он беспомощно лежал в своем вельботе, как умирающий. На его лице не только не было ни малейшего следа улыбки, но даже никакого сознательного человеческого выражения. Это был темный череп, который не в силах был даже улыбнуться. У Бутлера тоже были африканские язвы. Нам пришлось втаскивать его на палубу «Снарка». Он уверял, что прекрасно себя чувствует, что лихорадки давно нет и что, за исключением руки, все у него в порядке. Рука у него была парализована, но он отрицал это. Правда, у него был паралич раньше, но теперь прошел совершенно. Параличи — это обычная местная болезнь на Санта-Анна, — объяснял он, когда его вносили в каюту, а его мертвая рука билась о ступеньки. Это был, без сомнения, самый страшный и отвратительный гость из всех посетивших нас на «Снарке», а у нас бывали и с проказой, и с элефантиазисом.
Мартин осведомился у него о фрамбезии, африканской язве, потому что, несомненно, он был достаточно сведущим по этой части. Мы это видели по его рукам и ногам, сплошь покрытым рубцами, и по гноящимся язвам между ними.
— О, к язвам-то привыкаешь, — заявил Том Бутлер. — Язвы что, — пустяки, пока не въедятся слишком глубоко. А вот если они дойдут до артерий, то проедают их стенки — и тогда похороны, и больше никаких. Многие туземцы умирают от этого. Но это неважно в конце концов. Если не язвы — то будет что-нибудь другое. На Соломоновых островах всегда так.
Я заметил, что с этого времени Мартин стал относиться к своим язвам со все возрастающим интересом. Он стал чаще и аккуратнее промывать их сулемой, а в разговоре все с большим одушевлением вспоминал прекрасный климат Канзаса и прочие его прелести. Мы с Чармиан полагали, что Калифорния — единственное место, где все хорошо. Генри клялся островом Рана, Тэхэи превозносил Бора-Бора, Вада и Наката слагали стансы в честь здорового климата Японии.
Однажды вечером, когда «Снарк» огибал остров Уги, отыскивая одну хваленую якорную стоянку, один английский миссионер, мистер Дрью, направлявшийся на своем вельботе в Сан-Кристобаль, явился к нам и остался у нас обедать. Мартин, забинтовавший свои ноги так, что они походили на ноги мумии, как всегда, свернул разговор на язвы.
— Да, — сказал мистер Дрью, — на Соломоновых островах это вещь обычная. Все приезжие белые страдают такими язвами.
— У вас они тоже были? — спросил Мартин, и в душе был, вероятно, чрезвычайно шокирован тем, что у миссионера англиканской церкви столь вульгарное заболевание.
Мистер Дрью кивнул, прибавив, что не только были, но и сейчас еще есть, так что он все еще продолжает лечение.
— А что вы употребляете? — спросил Мартин поспешно.
В ожидании ответа, сердце мое остановилось. Этот ответ должен был восстановить или погубить навсегда мою докторскую репутацию. Мартин — это я видел — был твердо уверен в ее гибели. И тогда последовал ответ, — благословенный ответ!
— Сулему, — сказал мистер Дрью.
Мартин сдался — совершенно и окончательно, — и сделал это, надо сказать, очень мило, и я убежден даже, что если бы в ту минуту я попросил у него разрешения выдернуть один зуб, он не отказал бы мне и в этом.
— Все белые на Соломоновых островах страдают африканской язвой, и каждый порез и каждая царапина означают образование новых язв. У всех, с кем я встречался, они были, и у девяти из десяти еще не прошли окончательно. Было, впрочем, одно исключение. Один молодой парень, пробывший в общем здесь около пяти месяцев, на десятый день после приезда слег от лихорадки и затем болел лихорадкой так часто, что у него не было ни времени, ни подходящего случая получить язвы.
На «Снарке» язвы были у всех, кроме Чармиан. Благодаря этому самомнение ее было не меньше, чем самомнение Японии или Канзаса. Она приписывала проявленный ею иммунитет чистоте своей крови, и по мере того как проходили дни, она все чаще и решительнее приписывала его чистоте своей крови. Говоря между нами, я приписывал этот «иммунитет» тому простому факту, что она женщина, а потому ей не приходится ранить руки на тяжелой работе, как нам, трудящимся мужчинам, в поте лица своего ведущим «Снарк» вокруг света. Ей я, конечно, не говорил этого. Я не хотел унизить ее оружием грубых фактов. К тому же я был доктором — пусть хотя бы любителем, — я знал о болезнях больше, чем она, и понимал, что время — мой лучший союзник. К несчастью, я не сумел воспользоваться услугами этого союзника, когда он преподнес мне очаровательную маленькую язвочку на ее щиколотке. Я так поспешно применил антисептическое лечение, что язва зажила раньше, чем Чармиан испугалась. И опять я очутился в роли пророка, непризнанного в своем отечестве; даже хуже, — меня обвинили в том, что я преднамеренно старался уверить ее, будто у нее действительно образовалась язва. Чистота ее крови окончательно встала на дыбы, и я принужден был уткнуться носом в книги по навигации и молчать. И, наконец, день настал. В это время мы плыли вдоль берегов Малаиты.
— Что это у вас на ноге внизу?
— Ничего, — отвечала она.
— Прекрасно, — сказал я, — все же промойте сулемой на всякий случай. А недели через две или три, когда ранка заживет и останется только шрам — он останется у вас до конца ваших дней, — вы позабудете о чистоте вашей крови и о всех ваших предках и поговорите со мной об африканской язве.
На этот раз язва была величиною с серебряный доллар и не проходила три недели. Случалось, что Чармиан не могла ходить от боли, и тогда она объясняла и доказывала, что щиколотка самое болезненное и неприятное место для язвы. Я в свою очередь доказывал, что самое болезненное и неудобное место — это ступня. Мы предоставили Мартину решить спор, он не согласился ни с кем из нас и уверял, что единственное действительно болезненное место — это голень.
Но с течением времени язвы теряют всякий интерес новизны. В настоящую минуту, когда я пишу это, у меня пять язв на руках и три на голени. У Чармиан две — по обеим сторонам правой ступни. Тэхэи сходит с ума от своих. У Мартина на голени новые раны, затмившие все прежде бывшие. А у Накаты их несколько десятков. Но история «Снарка» ничем не отличается от истории всех судов, заходивших на Соломоновы острова с момента их открытия. Выписываю следующее место из «Указателя по мореплаванию»:
«Команды судов, пробывших более или менее продолжительное время на Соломоновых островах, страдают от ран и язв, почти всегда переходящих в злокачественные».
По вопросу о лихорадке «Указатель» дает такие же малоутешительные разъяснения:
«Новоприбывшие рано или поздно заболевают лихорадкой. Туземцы также подвержены ей. Число смертных случаев среди белых в 1897 году составляло девять на пятьдесят».
Думаю, что некоторые из этих смертей были случайными.
У нас первым слег от лихорадки Наката. Это случилось в Пендефрине. За ним последовали Вада и Генри. Потом сдала Чармиан. Мне удалось выдержать несколько месяцев, но когда я свалился в свою очередь, через несколько дней слег и Мартин, очевидно из чувства товарищества. Из нас семерых держался только Тэхэи, но его тоска по родине была хуже всякой лихорадки. Наката, как и всегда, в точности выполнял все предписания, так что к концу третьего припадка научился, пропотев два часа и проглотив от тридцати до сорока гран хинину, вставать через сутки и двигаться на собственных ногах, хотя и очень слабых.
Вада и Генри были трудными пациентами. Вначале Вада страшно перепугался. Он был твердо убежден, что звезда его закатилась и что Соломоновы острова будут его могилой. Он знал, что жизнь здесь ценится дешево. В Пендефрине он видел, как свирепствует дизентерия, и, на свое несчастье, присутствовал на погребении одной из ее жертв: умершего вынесли на железном листе и бросили в яму без гроба и без всяких похоронных церемоний. Здесь у всех была лихорадка, у всех была дизентерия, у всех было все. Смерть была самой обыкновенной вещью. Сегодня жив — завтра умер, — и Вада совершенно забыл про сегодняшний день, думая, что уже наступило завтра.
Он не заботился о своих язвах, забывал промывать их сулемой, расчесывал их без удержу и, конечно, разнес заразу по всему телу. Он не выполнял также предписаний по части лихорадки и в результате валялся после припадка по пяти дней подряд, когда совершенно достаточно было одного. Здоровенный гигант Генри вел себя так же глупо. Он раз навсегда отказался принимать хинин на том основании, что несколько лет назад у него была лихорадка и доктор давал ему какие-то пилюли, которые ни цветом, ни величиной не походили на таблетки хинина, предлагаемые мною. Генри всегда был заодно с Вадой.
Но я оставил их обоих в дураках, вылечив лекарством, для них самым подходящим — внушением. Они верили в свой страх и считали, что скоро умрут. Я заставил их проглотить хорошую порцию хинина и смерил температуру. В первый раз я пользовался термометром, приложенным к моему знаменитому ящику с медикаментами, и немедленно же убедился, что он никуда не годится, ибо был сделан для сбыта, а вовсе не для измерения температуры. Но если бы я заикнулся только моим пациентам, что термометр испорчен, в самом скором времени у нас на «Снарке» были бы два трупа. Температура у них, честное слово, была сорок градусов. Я торжественно поставил им термометр в рот, выразил на своем лице несомненное удовлетворение и очень весело сообщил, что температура у них — тридцать восемь. Затем я снова напичкал их хинином и предупредил, что если они теперь будут чувствовать себя очень слабыми и совсем больными, то единственно от хинина; после этого я оставил их выздоравливать. И они выздоровели, хотя Вада и очень упирался. Ну, скажите, если человек может умереть по недоразумению, то разве уж так безнравственно заставить его жить по недоразумению?
Белая раса все-таки самая живучая. Один из наших двух японцев и оба таитянина так перепугались, что их пришлось укладывать в постель, пичкать лекарствами и силой тащить обратно к жизни. Чармиан и Мартин относились к своим болезням просто и жизнерадостно, не обращали на них особенного внимания и с прежней спокойной уверенностью шли по дороге жизни. Когда Вада и Генри пришли к заключению, что они скоро умрут, похоронная атмосфера стала совершенно невыносимой для Тэхэи, и он целыми часами молился и плакал. А Мартин чертыхался — и выздоровел. И Чармиан тоже в свободное от стонов время строила планы, что будет делать, когда поправится.
Чармиан выросла у вегетарианки и гигиенистки. Тетя Нетта, воспитавшая ее, жила в здоровом климате и совершенно не верила в лекарства. Чармиан тоже не верила. Кроме того, у нее никогда ничего не выходило с лекарствами. Их действие на ее организм бывало хуже, чем сама болезнь. Но все же она выслушала мои доводы в пользу хинина и согласилась на него как на меньшее зло; благодаря этому приступы были короче, легче и реже. Мы познакомились с одним миссионером, мистером Каульфильдом, оба предшественника которого умерли от лихорадки меньше чем в шесть месяцев. Он был последователем гомеопатии, так же как и умершие, но в первый же приступ лихорадки сделал сильное отклонение в сторону аллопатии и хинина — и выздоровел.
Но бедный Вада! Последней каплей, переполнившей его чашу, было путешествие с нами на Малаиту, остров людоедов — путешествие на маленьком судне, капитан которого был убит здесь же всего полгода назад. Кай-кай — значит «есть», и Вада был твердо убежден, что и он пойдет на «кай-кай». Мы отправились туда вооруженные до зубов и непрерывно были настороже; даже купаясь в устье пресноводной реки, мы ставили на страже наших чернокожих матросов с ружьями в руках. Мы встречали английские военные суда, сжигавшие целые деревни и расстреливавшие туземцев в наказание за убийство белых. Туземцы, за головы которых была назначена награда, искали у нас на судне спасения. Смерть и убийство бродили вокруг нас. Иногда в глухих закоулках мы получали предостережения от дружелюбно расположенных дикарей о готовящихся на нас нападениях. За нашим судном числился долг Малаите в две белые головы, и их могли потребовать в любую минуту. Венцом всего было то, что мы сели на мель, и работая одной рукой, в другой держали винтовку, не давая приблизиться туземцам, сбежавшимся, чтобы разграбить судно. Все это вместе взятое довело Ваду до того, что он в конце концов сбежал от нас на острове Исабель, — сбежал по-настоящему, в проливной дождь, между двумя приступами лихорадки, рискуя схватить воспаление легких. Если он не будет съеден и если выживет, несмотря на лихорадку и язвы, он может надеяться, — в случае, если ему очень повезет, конечно, — перебраться с этого острова на соседний недель через шесть или восемь. Он никогда не доверял моим медицинским познаниям, хотя я в самом начале выдернул ему вполне успешно два зуба.
В течение многих месяцев «Снарк» был плавучей больницей, и я должен сказать, что мы постепенно привыкли к этому. В лагуне Мэриндж, где мы чистили и исправляли киль «Снарка», случалось иногда, что только один из нас был в состоянии спускаться на воду, а трое остальных лежали в лихорадке на берегу. В настоящую минуту, когда я пишу это, мы путаемся в открытом море, где-то к северо-востоку от острова Изабелла, отыскивая остров Лорда Хоуэ, который представляет из себя атолл, а потому и незаметен, пока не подойдешь к нему вплотную. Хронометр испортился. Солнца не видно, и ночью нельзя наблюдать звезды, потому что уже много-много дней подряд мы не выходим из шквалов и ливней. Повара нет. Наката, который взялся быть одновременно и поваром и боем, лежит в лихорадке. Мартин попробовал было встать, но слег опять. Чармиан, у которой лихорадка возвращается через правильные промежутки, изучает календарь, определяя время наступления ближайшего пароксизма. Генри уже поглощает хинин — тоже в ожидании пароксизма. А так как мои пароксизмы налетают и сваливают меня совершенно внезапно, то я никак не могу определить, когда свалюсь. По недоразумению, мы отдали последнюю нашу муку одному белому, который уверял, что у него вовсе нет муки. А теперь мы не знаем, когда доберемся до суши. Наши соломоновы язвы более многочисленны и более нестерпимы, чем когда-либо. Сулема случайно была оставлена на берегу в Пендефрине; перекись водорода вышла; теперь я делаю опыты с борной кислотой, лизолем и антифлогистином. Право же, если мне не удастся стать знаменитым доктором, то во всяком случае не от недостатка практики.
1. P. S. Прошло две недели с тех пор, как были написаны последние строки, и Тэхэи, единственный здоровый среди нас, вот уже десять дней лежит в жесточайшей лихорадке, которая у него приняла особенно тяжелую форму. Температура у него была почти постоянно 41°, а пульс — 115.
2. P. S. В открытом море, между Тасманией и проливом Маннинга.
У Тэхэи приступы злокачественной лихорадки — самой тяжелой формы малярии, происходящей (по свидетельству моих медицинских книг) от смешанной инфекции. Вытащив его кое-как из очередного приступа, я теперь уже окончательно потерял голову, ибо он просто обезумел. Я еще слишком недавно практикую, чтобы браться за лечение сумасшедших. Это уже второй случай помешательства за наше короткое путешествие.
3. P. S. Когда-нибудь, может быть, я напишу книгу (для медиков) и назову ее «Вокруг света на госпитальном судне «Снарк». Даже наши звери не избежали общей участи. В лагуне Мэриндж мы приобрели двух — ирландского террьера и белого какаду. Террьер упал в люк и охромел на левую заднюю лапу, потом еще раз повторил тот же маневр и охромел на правую переднюю лапу. В настоящее время у него остались для ходьбы только две лапы. К счастью, они расположены наискось, так что он еще может кое-как ковылять и на двух. Какаду разбился о потолок каюты, и его пришлось убить. Это был первый смертный случай на «Снарке», если не считать гибели кур, из которых вышел бы сейчас отличный бульон для наших больных, — куры все перелетели через борт и утонули. Процветают одни тараканы. У них не бывает ни болезней, ни несчастных случаев; они прекрасно прибавляют в росте и становятся все кровожаднее; по ночам они грызут наши ногти на руках и ногах.
4. P. S. У Чармиан новый приступ лихорадки. Мартин с отчаяния лечит свои язвы по-коновальски: поливает их медным купоросом и честит Соломоновы острова на чем свет стоит. Что касается меня, то в дополнение к занятиям навигацией и медициной и к писанию рассказиков я тщетно жду выздоровления. Из всех больных на судне, если не считать случаев безумия, я в наихудшем положении. С первым встречным пароходом я отправляюсь в Австралию и сразу лягу на операционный стол. Из числа моих болезней (не главных) я должен упомянуть об одной очень таинственной. За последнюю неделю руки у меня распухли, как от водянки. Сжимать их трудно и больно. Тащить канат — совершенная пытка. Ощущение такое, точно они отморожены. Кроме того, кожа сходит с них с угрожающей быстротой, а новая, которая вырастает, — тверда и толста. В моих книгах о такой болезни не упоминается. И никто не знает, что это такое.
5. P. S. Ну, по крайней мере хронометр-то я вылечил. Проболтавшись в море восемь шквалистых дней, я наконец сумел измерить в полдень высоту мелькнувшего в тучах солнца. Отсюда я вычислил нашу широту, потом нашел по лоции широту острова Лорд-Хау, провел прямую линию и стал проверять хронометр по долготе. Оказалось, он убежал примерно на три минуты. Каждая минута соответствует пятнадцати милям, так что суммарную ошибку вычислить нетрудно. Добравшись до Лорд-Хау, я провел несколько наблюдений и обнаружил, что мой хронометр в сутки отстает на одну седьмую секунды. Но дело в том, что ровно год назад, когда мы отплывали с Гавайев, этот же самый хронометр отставал на ту же самую седьмую секунды. Поправка вводилась каждый день, но что же, в таком случае, заставило, проклятый хронометр обогнать самого себя на целых три минуты? Разве такое бывает? Часовщики скажут, конечно, что нет. А я вам скажу, что никто, из них не чинил и не налаживал часов на Соломоновых островах. Тут все дело в климате — таков мой диагноз. Во всяком случае, я вылечил чертов хронометр, даже если мне и не удалось справиться со случаями помешательства или с язвами Мартина.
6. P. S. Мартин только что попробовал применить ляпис и честит Соломоновы острова яростнее, чем когда-либо.
7. P. S. Между проливом Маннинга и островами Паулу.
У Генри ревматизм в спине; с моих рук сошло уже десять шкур, а теперь сходит одиннадцатая. Тэхэи совсем потерял рассудок, он денно и нощно молит бога не убивать его. Кроме того, мы с Накатой лежим в лихорадке. И, наконец, вчера вечером Наката чуть не умер от отравления мясными консервами, и мы провозились с ним полночи.
Как вам известно, «Снарк» имел сорок три фута по ватерлинии и пятьдесят пять по верху; ширина его была пятнадцать футов, и сидел он в воде на семь футов и восемь дюймов. По типу оснастки он был кечем. У него было два кливера, фокстаксель, грот и бизань. Он был разделен на четыре отделения переборками, которые должны были быть водонепроницаемыми. Вспомогательный мотор в семьдесят лошадиных сил изредка работал, причем это обходилось в двадцать долларов с мили. Пятисильный мотор приводил в движение насосы, — когда не был испорчен, конечно, — и два раза был в силах доставить нам электрическую энергию для прожектора. Аккумуляторы работали четыре или пять раз за два года. Считалось, что наша четырнадцатифутовая моторная лодка работает, но всякий раз, когда я хотел воспользоваться ею, она оказывалась испорченной.
К счастью, у «Снарка» были паруса. И только благодаря этому он двигался. Он шел под парусами целых два года и ни разу не наткнулся на подводные камни, на рифы или мели. В его трюме не было балласта, его железный киль весил пять тонн, но сидел глубоко в воде, и это делало его очень устойчивым. Часто под тропиками шквалы налетали на «Снарк», когда были подняты все паруса, часто его палуба и борта заливались водой, но он все-таки не перевертывался. Он хорошо слушался руля, но так же хорошо шел и без руля — ночью и днем и при всяком ветре. При попутном ветре и когда паруса были правильно поставлены, он — без руля — отклонялся не более как на два румба, а при противном — не более как на три.
«Снарк» был наполовину построен в Сан-Франциско. В то утро, когда его железный киль должен был быть отлит, произошло Великое Землетрясение. Тогда начался хаос, и постройка затянулась на шесть месяцев. Я отправился на Гавайские острова на недостроенном судне, мотор его лежал в трюме, а строительные материалы на палубе. Если бы я вздумал доканчивать его в Сан-Франциско, я бы и до сих пор еще никуда не уплыл. В незаконченном виде «Снарк» обошелся мне в четыре раза дороже, чем должен был стоить в готовом виде.
«Снарк» родился под несчастной звездой. В Сан-Франциско на него был наложен арест, на Гавайских островах мои чеки были объявлены почему-то подложными, на Соломоновых — нас оштрафовали за нарушение карантина. В погоне за сенсационным материалом газеты были не в состоянии писать о нем правду. Когда я рассчитал неспособного капитана, они рассказывали, что я избил его чуть не до смерти. Когда один юноша возвратился домой, чтобы продолжать занятия в колледже, это объяснили тем, что я настоящий Вульф Ларсен [134] и вся команда моя разбежалась, так как я регулярно избивал всех до полусмерти. В действительности один-единственный удар на «Снарке» получил повар, но не от меня, а от капитана, попавшего к нам с фальшивыми бумагами и рассчитанного мною на Фиджи. Правда, Чармиан и я занимались иногда боксом, но никто из нас не пострадал существенно.
Путешествие это мы предприняли, чтобы интересно провести время. Я построил «Снарк» на свои деньги и оплачивал все расходы. Я заключил договор с одним журналом на тридцать пять тысяч слов по той же цене, по которой писал рассказы, сидя дома. Журнал не замедлил объявить, что он послал меня вокруг света за свой счет. Журнал этот был крупный и состоятельный, а потому все имевшие какие-либо дела со «Снарком» поднимали цены втрое, рассчитывая, что журнал все равно оплатит. Этот миф проник даже на самые дальние острова Полинезии, и мне всюду приходилось платить соответствующие цены. И до сей минуты все еще убеждены, что все расходы оплачивал журнал, а я нажил на этом путешествии целое состояние. При таких предпосылках довольно трудно вдолбить людям в головы, что путешествие было предпринято только ради того, что показалось забавным.
Я принужден был отплыть в Австралию и лечь в больницу, где оставался пять недель. Пять месяцев после этого я провалялся больным по разным отелям. Таинственная болезнь, изуродовавшая мои руки, оказалась не под силу австралийским знаменитостям. В истории медицины она тоже была неизвестна. Нигде и никогда о ней не упоминалось. С рук она перешла на ноги, и временами я был беспомощнее ребенка. Иногда руки мои увеличивались вдвое, и семь слоев омертвевшей кожи сходило с них. Иногда пальцы на ногах в течение двадцати четырех часов распухали до такой степени, что толщина их равнялась длине. Если их обчищали, они через двадцать четыре часа были точно такими же.
Австралийские знаменитости признали, что болезнь не заразного происхождения, а потому, вероятно, нервная. Мне от этого было, конечно, не легче, и продолжать путешествие было, очевидно, невозможно. Я мог бы продолжать его только привязав себя к койке, потому что я был до того беспомощен, что не мог ухватиться ни за какой предмет и совершенно не мог передвигаться на небольшом судне, подверженном постоянной качке. Тогда я сказал себе, что на свете еще много судов и много путешествий, а руки у меня одни, и пальцы на ногах тоже одни. Кроме того, я рассудил, что в моем родном климате, в Калифорнии, моя нервная система была всегда в полном порядке. И тогда я направился домой.
По возвращении в Калифорнию я быстро выздоровел. И вскоре узнал, что это такое было. Мне попалась в руки книга полковника Чарльза Е. Вудруфа под заглавием: «Влияние тропического света на белых людей». Тут я понял все. Впоследствии я познакомился лично с полковником Вудруфом и узнал, что у него самого была такая же болезнь. Он был военным врачом, и кроме него, семнадцать таких же военных врачей съехались на Филиппины на консилиум, но, так же как и австралийские специалисты, должны были признать себя бессильными. Очевидно, я был особенно предрасположен к тем разрушениям тканей, которые производит тропический свет. Меня погубили ультрафиолетовые лучи, как икс-лучи погубили многих, экспериментировавших с ними.
Скажу, между прочим, что в числе других болезней, общая сумма которых заставила меня прервать путешествие, была так называемая «ложная проказа», известная еще под названием «европейской проказы» и «библейской проказы». Об этой таинственной болезни известно еще менее, чем о настоящей проказе. Ни один врач не нашел еще способа лечить ее, хотя она нередко проходит сама собой. Она приходит неизвестно откуда. Ома протекает неизвестно как. Она проходит неизвестно почему. Я не принимал никаких лекарств, и только благодаря здоровому климату Калифорнии моя серебристая кожа стала опять нормальной. Врачи говорили, что единственное, на что я могу уповать,— это необъяснимое самоизлечение, и болезнь действительно прошла сама собой.
Еще одно слово: какова же окончательная оценка путешествия? Мне, как и всякому другому мужчине, конечно, легко сказать, что оно было интересным. Но у меня есть еще свидетель — женщина, которая проделала с нами это путешествие от начала до конца. Когда я сказал Чармиан в больнице, что должен буду вернуться в Калифорнию, глаза ее наполнились слезами. Два дня она не могла прийти в себя от огорчения, что такое хорошее путешествие будет прервано.
Глен-Эллен, Калифорния
7 апреля 1911 года