Эти рассказы возникли, можно сказать, сами по себе. Они отпочковались от совсем другой работы, до которой у меня так и не дошли руки. А между тем, думал я о ней давно, материал собирал для нее прилежно, хотя и исподволь, и он оседал в моих блокнотах, тетрадках, скоросшивателях. Вероятно, он и до сегодняшнего дня так бы и остался материалом, т. е. записями и вырезками, если бы я вдруг не наткнулся на две книги.
Одна из них — чудесный многокрасочный альбом — принадлежала крупному казахскому художнику Нагим-Беку Нурмухаммедову и называлась «Искусство Казахстана» (Москва, «Искусство», 1970 г.); другую же, изданную не так роскошно, но с отличным четким текстом, написали два искусствоведа — Л. Плахотная и И. Кучис: «Казахская художественная галерея им. Шевченко» (Москва, «Советский художник», 1967 г.).
Однажды я, уже в какой раз, принялся листать их и — очевидно, настроение было такое — меня вдруг окружили люди, с которыми я встречался и которых любил, камни и скалы, которые я видел и к которым приходил не однажды, наконец, вещи, которые прошли через мои руки.
О некоторых из этих людей я уже писал (Н. Хлудов, А. Зенков, С. Калмыков), о других мне захотелось рассказать впервые, потому что они стоят этого, а времени и так потеряно предостаточно. Но прежде чем приступить к рассказу о них, живых и мертвых, мне хочется немного подумать и поговорить о самых дальних истоках их, таких дальних, что они уже не люди, а предметы, т. е. археология.
Начну со старой истины. Искусство Казахстана одно из самых древних. Его бронза и золото при самых заниженных расчетах относятся еще к тому времени, когда на месте Рима стояла бедная деревушка кампанийских пастухов и рыболовов, Италию же населяли эти «загадочные этруски», т. е. к 5–7 веку до нашей эры.
А наскальные изображения, те вообще могли бы помнить хитроумного Одиссея!
Еще и великая Троя не лежала в развалинах, а по диким скалам Буга Таса и Тамгалы уже скакали глубоко врезанные или врубленные в камень олени, лошади, горные козлы, куланы, стояла необычайная лошадь в маске быка, солнцеликий человек тянул руки к своей лучистой голове.
И дальше путешествуя по тысячелетиям, мы будем встречать тех же самых горных козлов, оленей, маралов, джейранов, только сделанных из меди и бронзы.
Конечно, скульптуры эти еще очень грубы и примитивны, голова тут просто обрубок, глаза — щелки или дырочки, ноздри тоже. Понятно, если у мастера нет подходящего инструмента, то металл становится очень неподатливым материалом, но именно эта ограниченность и сделала эти маленькие скульптуры настоящими шедеврами.
«Искусство живет несвободой», — сказал как-то об этом А. Камю[1]. У древнего мастера Семиречья было до смешного мало возможностей, но избирательностью и точностью глаза он обладал в высшей мере. Он умел разглядеть в любом изображаемом объекте самое принципиальное и отбросить все лишнее. Особенно ясно я это понял, когда в музей, где я в тот год работал, попала таинственная и знаменитая карагалинская находка. Сейчас о ней уже существует целая литература. Она рассмотрена со всех сторон археологически, этнографически, искусствоведчески и все-таки ясности в отношении ее нет до сих пор. Наоборот, чем больше ее изучают, тем больше вопросов она ставит перед исследователем. Когда-то я писал о ней так:
«...где-то там, верст за двадцать от города, в глухом урочище, на берегу грязной речонки, под огромными голубыми валунами спала уже второе тысячелетие та, которая когда-то была первой красавицей, принцессой, невестой, а может быть, еще и колдуньей.
Все вокруг нее было овеяно темнотой и тайной. Она не была похоронена и оплакана, над ней не возвели погребальной насыпи, не поставили надгробного камня. В день свадьбы она вдруг пропала из глаз людей. При жизни она была высокая, с тонкими пальцами, продолговатым лицом, и все ее считали, конечно, красавицей. Сыплет дождик, летят мокрые листья, идут низенькие тучи, грязь прямо хлещет с гор жирными потоками. Но она надежно укрыта валуном, и две тысячи лет, прошедшие над ней, ничего тут не изменили. Еще только две-три бляшки из свадебного убора попали нам в руки, все остальное цело. Ее еще не нашли и не ограбили. Придет время, и все триста ее золотых украшений — кольца и серьги — полностью переселятся в витрины музея. А сейчас она все еще невеста. И я только стою и гадаю, кто же она?..» («Новый мир», 1964, № 8).
Нужно повторить, что ответа на этот вопрос я так и не имею. Переходя уже на трезвую прозу, привожу здесь свою запись, которую я сделал 16 лет тому назад («Дружба народов», 1957, № 5):
«Находка включает в себя более трехсот золотых предметов, в том числе кольца, серьги, броши и обломки золотой диадемы.
Набрели на все это совершенно случайно.
Дело было так. Бродили четыре охотника по берегу горной речки Карагалинки, неподалеку от Алма-Аты, и попали под ливень. Спрятаться было некуда, они бросились бежать вверх по реке, к большим каменным глыбинам метрах в тридцати от берега. Для четверых яма была тесна, и когда охотники стали ворочаться в ней, под руку одного попала какая-то блестящая золотая пластинка. Стали разрывать землю, и сразу же наткнулись на груду золотых безделушек: пуговиц, каких-то круглых нашивок, серег, колец... Порыли еще немного и обнаружили сначала человеческий череп, а потом и полуистлевшие кости. Кости охотники оставили под камнем, а золото собрали и отнесли в музей.
В этой находке все, что ни возьми, загадка. Не ясно даже основное — кто был тут похоронен. Проф. А. Бернштам — кажется, первый ученый, обследовавший эту находку, — написал: «Молодая женщина лет 25... видимо, шаманка»[2]. Но вот первая же несообразность: кольца этой древней грации спадают даже с толстых пальцев землекопа — настолько они велики[3]. Как же могла носить их молодая женщина, хотя бы за три века до нашей эры. А ведь она носила не только кольца, на ее голову была надета тяжелая, видимо, брачная диадема из кованого золота. Ее одежда была, словно панцирем, обшита тяжелыми золотыми бляшками. Трудно даже представить себе, как выглядел этакий чудовищный золотой идол.
Дальше, пожалуй, самое непонятное: как эта невеста очутилась под камнем? Никто никогда не хоронил эту женщину — останки лежали просто на земле. Но если никто не хоронил ее, так как же она погибла и почему ее труп попал сюда? Обо всем этом можно только гадать. И вот ученые гадают. Один говорит: на эту женщину напал горный барс, задавил ее и затащил под камень, там она и осталась. Но ведь диадема, бляшки, кольца, серьги, эта тяжелая парадная одежда, вообще весь убор невесты вовсе не для прогулок. Так неужели барс украл невесту, скажем, с пира или с жертвоприношения? Другие говорят: та, что лежит под камнем, никогда не носила на себе ни диадемы, ни этих колец, она просто похитила их у какой-то другой женщины, возможно, у своей госпожи и бежала — вот тут-то на нее и напал барс... А профессор А. Н. Бернштам говорит: эта женщина — шаманка, и то, на что наткнулись охотники, шаманское погребение. Так до сих пор кое-где народы севера хоронят колдунов — уносят тело в дикое место и заваливают глыбиной.
Так ли это или нет, но авторы до сих пор не могут прийти к единогласию. Но если не ясны обстоятельства смерти невесты в подвенечном уборе, то еще более густой туман окутывает происхождение и назначение трехсот золотых предметов, найденных подле погибшей. Здесь все оспаривается, все недостоверно. Даже время, когда была погребена, убита или задрана зверем эта женщина, точно не установлено. То ли это случилось за двести лет до нашей эры, то ли на четыреста лет позже. И тем не менее «карагалинская находка» сразу стала в ряду лучших образцов мировой культуры. Ее значение огромно и выходит далеко за пределы истории древнего Семиречья».
Так кончается моя первая статья, посвященная находке.
С тех пор было многое установлено, но утратилось еще больше. Так, например, потерян череп из погребения. И если раньше писали о шаманке, то сейчас Hyp Мухаммедов без всякого, по-моему, основания пишет уже о погребении шамана.
И вот теперь самое время вернуться к тому, о чем я говорил вначале.
Все эти триста предметов мог создать только мастер, живущий в Семиречье, и никто другой. Посмотрите на золотые кольца, на фигурки отдыхающих верблюдов. Они сделаны с такой простотой и в то же время с такой точностью и ясностью, что оказалось возможным определить даже вид верблюда.
«Несмотря на фантастичность, ряд изображений животных сделан с глубоким знанием черт и повадок зверей, а особенно выделяется фигура марала, мягкая кошачья поступь тигра, стремительный бег козерога», — пишет Бернштам.
А еще мне очень нравится рогатый дракон с этой диадемы. Такого дракона нигде больше не увидишь. Драконья порода этого чудища вне всякого сомнения, у него и туловище кольчатое, гибкое, изогнутое, и пасть крокодилья (каждый зуб проработан отдельно), и ряд других, чисто драконьих черт. И все-таки это совсем особый дракон. Он рожден не под небом Индии или южного Китая, а где-то около теперешней Алма-Аты. У индийских и китайских драконов стать гадючья, змеиная, это же — кошка, тигр, и хвост у него тоже тигриный, пушистый, вздрагивающий. Такие тигры еще в тридцатых годах рыскали в балхашских тростниках.
Впрочем, это, может, и не тигр вовсе, а снежный барс — большая свирепая ленивая кошка, которая до сих пор изредка спускается с горных перевалов и появляется подчас под самой столицей.
А рог у этого дракона совсем как у архара. Дракон несется, очевидно, летит (планы здесь смещены и небесное трудно отличить от земного, но над драконом изображена в полете какая-то крупная птица, скорее всего фазан, и они, кажется, помещены в одной плоскости). Молодая женщина оседлала это чудище, ветер взметнул ее волосы, и они сделались похожи на шлем. В самом изгибе тела всадницы чувствуется стремительность полета, то, как она, жужжа, рассекает воздух.
Другая женщина скачет уже на барсе. Рядом же, как будто на капители колонны, стоит ладный крылатый конек, только совсем не Пегас, а опять-таки нечто совершенно местное — суховатая небольшая лошадь Пржевальского («Фигурка коня — подобранный круп, маленькая головка, коротенькое туловище напоминают собой тип центральной азиатской лошади». А. Бернштам).
На другом конце диадемы (она была разломана на три части, и центральная часть утеряна) стоит марал, на нем тоже всадница.
Кто они, эти три фигуры, три женщины? Эта — оседлавшая дракона? Эта — укротившая барса? Эта — остановившая архара?
Кто они? Амазонки? Шаманки? Царицы? Прародительницы племени?
Этого нам знать не дано.
Несмотря на все аналогии, проводимые (в общем-то, как мне кажется, не очень доказательные) с Ираном (крылатый конь), с Китаем (дракон), со Скифией (звериный стиль), — это все равно работа усуньского мастера, подлинного предка казахских умельцев, и она так и останется совершенно уникальной и ни на что не похожей. Во всем проступает его манера, его гениальные пальцы, привыкшие мять, резать и чеканить.
В книге Нурмухаммедова сто двадцать таблиц-репродукций и примерно 80 из них посвящены предметам древнего искусства. Почти все эти вещи так или иначе, в виде ли снимков или сами по себе, проходили через мои руки. Ведь тогда почти вся археология концентрировалась около музея. Сейчас я рассматриваю их великолепные красочные воспроизведения со смешанным чувством радости (свидание со старыми знакомыми) и легкой печали. Конечно же, это печаль не о них, подлинно бессмертных, а о себе самом. Ведь первые встречи с ними проходили в дни моей молодости, а теперь она ушла, и мне ее жалко.
Вот этих летучих золотых всадников с развевающимися плащами II–III веков до нашей эры я тогда держал в руках и фотографировал. Музейные карточки с описаниями их до сих пор, верно, лежат в каких-нибудь архивах.
А вот с «каменной бабой» связано еще одно мое воспоминание, и оно мне особенно дорого. Правда, это совсем не та «баба», которая опубликована в монографии Нурмухаммедова — у него там идолы, мужчины, воины, а моя «каменная баба» именно — баба, т. е. она — женщина, даже точнее — она девушка, о ней несколько лет спустя исследователь напишет так: «Лицо женское монголовидное, руки изогнуты и держат перед животом сосуд усеченно-конической формы. Двумя рельефными кружками показана женская грудь. Место находки неизвестно. Республиканский краеведческий музей» (А. Я. Шер. «Каменные изваяния Семиречья», 1966 г.).
Эта баба (у Шера она значится под номером 127) только под конец попала на свое постоянное место — около входа в музей, неподалеку от китайских колоколов и пугачевской бомбарды, — а до этого она несколько лет блуждала по всему городу. Я помню ее, например, около дома радиокомитета. Там она стояла под окнами, и кто-то для большей выразительности обвел ее груди и лицо охрой.
Мне очень нравится эта каменная женщина. В ней есть какая-то неподдающаяся точному определению элегичность, покорная и тихая печаль — веки опущены, губы полураскрыты, пальцы не держат «усеченно-конический сосуд», а только как бы слегка подведены к нему. У «бабы» удлиненно миндалевидное лицо, женственное и детское в одно и то же время. Она не то спит, не то просто закаменела в какой-то невеселой думе. Кто она такая? Она и сотни других ее подруг, разбросанные по деревням, степям, городам и весям нашей страны? Никто этого не знает точно.
«Едва ли в области русской археологии существует какой-нибудь вопрос, более запутанный и темный, чем вопрос о каменных бабах», — написал в 1915 году известный русский востоковед И. И. Веселовский. А современный исследователь, изложив на этот счет ряд очень обоснованных соображений, кончил их так: «Все эти выводы ни в коей мере не претендуют на окончательное решение проблемы» (Шер).
Насчет семиреченских изваяний твердо известно по крайней мере только одно — они не женщины, они девушки. Грудь у них девичья, упругая.
Проходя мимо этой статуи, я всегда хоть на секунду останавливался перед ней. Меня трогало в ней все: грубость материала, примитивность техники (серый гранит, голова не выделена из глыбины) и удивительная нежность, женственность, ранимость этой души, закованной в полуотесанную глыбу.
И вот однажды я увидел около нее странного человека — белый роскошный бант на груди, длинные волосы. Он стоял, нагнувшись над статуей и осторожно, как слепой, проводил пальцами по ее глазам, губам, маленьким ушам, а потом согнувшись еще ниже — по самому овалу лица. Когда он выпрямился, я узнал его. Это был Иткинд — знаменитый скульптор, ученик Пастухова, автора памятника «Первопечатнику», друг Коненкова, создатель ряда скульптур необычайной остроты и сложности.
Тогда, в 1962 году, он переживал расцвет своей славы. К нему было настоящее паломничество. Кажется, не существовало ни одного более или менее заметного столичного гостя или иностранного туриста, который не побывал в его мастерской.
Сейчас он стоял и смотрел на статую. Я подошел поближе, он меня не заметил. Теперь мне стало видно все его лицо. Оно было мягким, задумчивым, сосредоточенным. На людях Иткинд таким не был. На людях он был страшно живым, взвинченным, экспансивным; он всегда кипел, острил, смеялся и других приглашал смеяться тоже. Ему было уже за восемьдесят, но все равно он казался неиссякаемым. А сейчас он что-то рассматривал, прикидывал, соображал, думал.
И тут я вдруг от удивления даже воскликнул про себя — как же я не понял, что вот это и есть его излюбленная тема: косная материя и живая душа! И я вспомнил одну его скульптуру. Не скульптуру даже, пожалуй, а просто деревянный обрубок, может, даже слегка зачищенное полено с абрисом лица, выполненным той же «точечной техникой», как и каменная «баба».
Полено это стояло в углу мастерской, и я никак не мог понять, что же это такое, — то ли просто испорченный скульптором кусок дерева, то ли еще что-то.
«Душа тополя, — сказал Иткинд, подходя. — Вот рос, рос тополь и вдруг в нем зародилось такое что-то... такое...» И он даже как будто слегка прищелкнул пальцами.
Да, это было дерево, в котором забрезжило сознание, — вот-вот оно должно вырваться из деревянного плена и выйти из душной опилочной тьмы. Оно уже пробилось через тугую сердцевину, прошло через все кольца и круги, через кору и неподатливые волокна — тонкая, смутная тополиная душа, — но она еще не собрала себя в одну точку, еще несколько мгновений, еще одно усилие, рывок, и она, может быть, прорвет шершавые кольца и откроет глаза.
Здесь, в этой «бабе», было, конечно, другое. Похожее, но не это. Камень спал, и спала душа его. Ей было тяжело, и она не думала вырваться из каменного ига. Отсюда и шло все — бессильно повисшие пальцы, опущенные веки, полураскрытые губы.
Теперь Иткинд стоял и просто смотрел. Я кашлянул. Он увидел меня, и лицо его приняло обычное выражение внимания, благожелательности и легкого юмора.
— А-а, — сказал он, — здравствуйте, здравствуйте! Вы что, гуляете? (Музей находился в парке.) Я вот тоже прошелся по холодку. Жду своих учеников. Бегают, бегают ко мне ребята! А эти двое очень способные! Один казах, другой русский. А я вот на эту каменную бабу смотрю. Любопытно! Правда? — Я кивнул головой. — Вы не знаете, кстати, что она такое? Я спрашивал, так никто не знает. Ужас!
Мне, конечно, осталось только пожать плечами и процитировать Веселовского. Больше я тоже ничего не знал. Тут подошли и остановились сзади нас ученики — русский и казах. Я попрощался и ушел.
Русского я не запомнил, а с казахским встретился уже после смерти его учителя, т. е. совсем недавно. Художником он не стал, но сделался археологом и продолжал рисовать и лепить. У меня долго хранилась его акварель: каменная баба, номер 127, но не в современном своем виде, а так, как она должна была выглядеть в степи, в том VII или VIII веке, когда ее только что вытесали из гранита и водрузили на вершине кургана. На обороте автор написал: «На память об учителе». Несколько лет тому назад я подарил ее одному татарскому художнику. Он приехал в Алма-Ату на декаду искусства и увидел эту акварель и, как говорит, потерял покой. Несколько дней ходил за мной и все просил: — Ведь это такое лицо, такое лицо! — говорил он. Лицо на акварели действительно получилось необыкновенное. Татарский художник тоже рисовал для себя эту бабу с натуры, но у него получилось не то.
Все это я вспомнил, листая альбом «Искусство Казахстана». Почти каждая страница для меня была такой встречей с прошлым.
Вот, например, это прекрасное поливное блюдо из раскопок города Тараза нам в музей привез профессор А. Н. Бернштам, и помню, с каким удивлением мы его рассматривали. Оно было, как говорится, фрагментировано, т. е. склеено из нескольких кусков и кое-где с него слезла полива, но все равно оно поражало своим блеском, новизной и казалось только что вышедшим из рук мастера.
А как удивила нас его роспись — эти широкие, узорные, свободно распахнувшиеся острые черные листья, похожие и на кувшинку, и на водяную лилию, и на лотос! Они были с таким мастерством вписаны в круг, что казалось невозможным вынуть их оттуда.
Помню, мы рассматривали это блюдо, а Бернштам стоял над нами, высокий, молодой, рыжий (почему-то он мне представляется с трубкой в руках) и тоже весь сиял и лучился, так ему нравилось наше удивление.
— Посмотрите, — сказал он, — ведь это уже совершенно сложившийся казахский орнамент, ну чем не узор на кошме или кожаной сумке или на мужском поясе (куми белдик), разве поймешь, что II век? Ведь он отлично может быть и XIX, и XX.
Действительно, понять, какой это век, было трудно. До того все это не соответствовало нашему понятию об архаике, так все было композиционно слажено, рассчитано, разрешено в пространстве, попросту — современно.
А через день или два Бернштам зашел ко мне в комнату и попросил показать все, что у нас имеется по части узоров на коже и металле. Экспонатов было много. Профессор вертел их в руках, думал, иногда помечал что-то в записной книжке. Я спросил: может быть, нужны какие-нибудь отдельные снимки? Он покачал головой.
— Я как-нибудь приду за этим к вам специально, — сказал он, — это интересное дело, через несколько лет напишу об этом специальную книжку.
И, увидев, что я не вполне понял, объяснил:
— Ну, об истоках казахского орнамента. Это ведь не только непрерывная, но и изумительно прямая линия. От гомеровских времен до нас с вами. Я ее прослежу просто графически. Вот так!
И он рубанул ладонью воздух от головы до ног.
А потом он умер, все еще молодым, сильным, красивым, жадным до работы и знания, так и не успев сделать многого из того, что собирался.
Впоследствии нечто подобное — большое собрание казахского орнамента всех времен и разных мест Казахстана — я увидел в руках другого художника Теляковского. Они были ему нужны, в то время он работал над созданием своего замечательного цикла картин на тему древнего казахского эпоса и пристально интересовался всем, относящимся к предыстории Казахстана.
«Вы знаете древнюю притчу о гонцах? — спросил он меня. — Ну, о людях, передающих огонь из рук в руки? Нет? Ну, бежит человек с факелом, бежит и когда уже рушится от усталости, то его факел на лету подхватывает другой и снова бежит, бежит и так дальше, дальше. Так вот, эти орнаменты — тоже факелы. Даже и не поймешь, с какого времени они добежали до нас».
Мы только что отошли от бронзовых котлов с головками джейранов и стояли перед ковром, который только год назад как вышел из мастерской. По углам ковра были джейраньи рога, а в середине покоились лопасти большого распустившегося болотного растения — то ли листья лотоса, то ли водяная лилия.
Я рассказал ему о чаше Бернштама из Тараза.
— Вот видите, — просиял Теляковский, — вот видите же! То же ведь самое! Бегут люди с огнем! Бегут!
Это было, кажется, весной 1960 года.
Получилось так, что лет восемь тому назад я разыскивал следы одного жителя города Верного. Его к тому времени уже лет 30 как не было в живых. А видел я его только один раз, примерно за год до его смерти.
Это был, как мне вспоминается, хрупкий, худощавый старичок, в белом летнем картузе. Увидел я его случайно: шел мимо Центрального музея Казахстана, наткнулся на плакат, что сегодня там открыта чья-то персональная выставка, да и зашел.
Выставка еще не была открыта, и старичок просто стоял перед стендом и смотрел на несколько небольших холстов, вплотную повешенных друг к другу. Под ними был прибит кусок ватмана с надписью: «Быт старого аула».
Старичок смотрел на этот «быт», сомкнув губы, нахмурившись и о чем-то, видимо, размышлял. Несколько раз он беспокойно оглянулся по сторонам, как бы ожидая или разыскивая глазами кого-то. В это время к нему подошел кто-то из сотрудников музея; поздоровался, поклонился и что-то ему тихо сказал. Старичок сурово взглянул на него и отчеканил: «Как же вы их повесили! Им тут дышать нечем! Я говорил, как надо! Вот!» — он расправил ладонь и приложил ее два раза к стене. «И подпись не та! «Быт!» Тут не быт, а...»
После я узнал: в этом месяце старичку исполнилось 84 года, и музей устроил выставку его работ.
А лет через пять, когда я заинтересовался им вплотную, оказалось, что в сущности о нем никто ничего не знает. И о том, при каких условиях создавались его работы, тоже ничего не знают. А ведь поначалу все казалось таким ясным и простым!
Пожилой человек прожил лет пятьдесят в одном и том же месте, имел свой дом, был знаком с доброй половиной города. И вот ничего! Ничего достоверного! Одни анекдоты и сплетни. И непонятно с чего начинать.
Тогда какая-то добрая и мудрая душа посоветовала мне просмотреть комплекты газеты «Семиреченские областные ведомости» — авось там я да набреду на что-нибудь подходящее. И так как это, по-видимому, было самым разумным, я этим советом воспользовался.
Просматривать пришлось комплекты лет за десять. Газетенка оказалась бестолковой, серой, хотя и заполошной (любила сплетни и «события»), и читать ее было скучновато. Но жизнь города и области она все-таки охватывала с достаточной полнотой. И если бы я занимался историей города Верного, то ей, конечно, и цены не было бы. Но ведь меня интересовал только один человек! Один-единственный! И вот как назло о нем-то ничего и не было!
Очень многое, что занимало обывателя того времени, — то, что в казенном саду играет новый военный оркестр, то, что на Пасху будет ярмарка и гуляние, а на ярмарке поставят какие-то особые, американские карусели; что в электротеатре будет показана картина «Молчи, грусть, молчи» с Верой Холодной; что в город приехал погостить к родственникам и прочтет лекцию о свойствах радия такой-то доцент такого-то Императорского университета.
Были отчеты о зрелищах, были фельетоны о драках на ярмарках и даже туземный отдел — он набирался арабским шрифтом. Печатались сообщения о выставках — о торгово-промышленной и ремесленной, была крупная хлесткая реклама о музее восковых персон. (Судя по всему, это был тот «паноптикум печальный» с фигурами, «изготовленными по специальному заказу в артистических заведениях Парижа и Вены».) Одним словом, город работал, торговал, пел, пил, ел, танцевал, воспитывал детей, сочинял стихи и прозу, ходил в паноптикум и в электротеатр, в нем жила уйма мастеровых, торговцев, чиновников, купцов, городовых — и только вот художников в нем не было совсем. Они ни разу не упоминались в этих «Ведомостях», к ним никто не ходил и никто ими не интересовался. А если что и рисовали в этом городе, то только вывески.
Но я-то искал именно художника! Почти сорок лет проработал в этом городе замечательный мастер Н. Г. Хлудов. И изображал он не что-нибудь далекое и отвлеченное, а именно этот край — горы, степи, озера, юрты, уличных продавцов, ребятишек.
Он написал очень много картин, и все десять лет, пока выходила газета, в ней о нем не появилось ни единой строки. И не потому, что им пренебрегали, да ни в коем случае! Какое там пренебрежение! Вероятно, он был даже весьма уважаемым гражданином! Как-никак, а столько лет беспорочной службы в одном городе! И местного уездного патриотизма у редактора было тоже хоть отбавляй. Собор — так «один из величайших храмов нашего отечества», землетрясение — так «одно из величайших, известных науке», яблоки — так «таких нет не только у нас, но и за границей». Но просто не требовался городу художник — вот и все.
А то, что в мужской гимназии преподает черчение и рисование некий землемер Н. Г. Хлудов — это, конечно, никого не интересовало. Оно, вообще-то, и понятно: искусство на семиреченской почве не прорастало, и ни казенными учреждениями, и ни даже общественным мнением просто не предусматривалось. Оно, как и все другие «деликатные» товары, поступало только из столицы. А если и путешествовало, то либо от Всемирного почтового союза, либо от редакции иллюстрированных журналов.
Именно отсюда, от этих быстрых коммивояжеров цивилизации и появились в витринах Торгово-промышленной выставки, а потом и в музее — пачки серых, любительских фотографий (или, наоборот, фотографий высокоофициальных, казенных, цвета сепии, на которых все люди вытягивались по швам и выстраивались как на парад или для экзекуции). В книгах же начали печататься иллюстрации, жесткие и сухие, как провяленные караси. Из «Жизни киргизской степи».
Художники-то, конечно, не виноваты, они ездили с переводчиками и сопровождающими и видели только то, что им показывали. Вот горы они рисовали — все; беркутов на охоте, караван верблюдов — это обязательно; на свадебный той их приведут — что ж? Они и этот той зарисуют. Но для того, чтобы написать казахских ребятишек, просящих подаяние, — вот этакие грязные худые ладошки, протянутые зрителю, — для этого надо было быть Тарасом Шевченко и пережить его судьбу.
Вот почему так мертвы их политипажи и так смеются и брызжут жизнью чудесные акварели и холсты Хлудова и Кастеева.
Они никогда не выезжали в степь на этюды, никогда не ходили специально с альбомами, выискивая «природу и этнографию»: они жили в ней и все. И ученики их, талантливые, даровитые, и просто способные, казахи и неказахи, тоже жили на этой земле, и ее красота для них была не экзотикой, а жизненным ощущением, восприятием действительности. Но в их работах проявилось еще и другое, для художника, может быть, даже более важное — ведь далеко не сразу и далеко не всякая красота доходит до человека. Ее надо научиться видеть.
Я знаю очень культурного, умного и тонкого человека искусства, который совершенно равнодушен к древнерусской живописи и по-настоящему глух к былинам. Просто не доходит до него их мощное органное звучание, трубный глас красок и слов. Это для него все слишком громко и оглушительно. И ничего тут не поделаешь.
В искусстве ведь так: если не полюбишь, то и не разберешься по-настоящему. Но зато, если полюбишь, то и зрителя обратишь в свою веру. Вот почему сухи рисунки Каразина и Ткаченко и так выразительны не только Хлудов и Кастеев, но и все молодые художники Казахстана. А ведь пути у них разные, и на своих предшественников они никак не похожи.
Так, в 1917 году во всем Семиречье существовал только один известный нам художник (я подчеркиваю, нам, а не современникам) — учитель Верненской гимназии Николай Гаврилович Хлудов.
В 1920 году художников было уже несколько, потому что этот же Хлудов открыл первую в крае художественную студию. А раз была студия, значит были и ученики — в 1928 году работала уже целая группа художников, среди учеников Хлудова были такие мастера, как Бортников, Чуйков, Кастеев (это же удивительно, сколько может сделать всего один человек!).
Исследователь пишет:
«В 1928 году в Семипалатинске была организована первая передвижная выставка художников Казахстана. Местами из-за удаленности некоторых населенных пунктов от железной дороги выставка передвигалась на верблюдах. Экспозиция разворачивалась прямо в аулах, между юртами» (Н. Нурмухаммедов, «Искусство Казахстана»).
По тому же источнику в конце 30-х годов уже сформировался Союз художников Казахстана. Правда, в нем состояло всего 17 человек, но это была уже организация — искусство Казахстана.
А в справочнике на 1968 год художников числится больше ста и принадлежат они более чем к 14 национальностям!
Я часами могу простаивать в Центральной художественной галерее Казахстана, например, перед пылающим предгорьем, этим спокойным морем тихого рыжего огня — с картины Лизогуб («Вечер над Талгаром») или натюрмортом Галимбаевой, где все играет и светится, — и голубая скатерть, и глиняная миска, круглые хлебцы, и кошка с красными узорами, и груды плодов — все создает неповторимый всплеск цвета, полыхание тонов — голубых, зеленых, желтых — и не ярких, раздражающих, а тихих, умиротворенных, и поэтому очень чистых, ясных, спокойных. Это мирный стол, и застлан он для мирных людей. В годины войны и кровавых потрясений так столы не накрываются.
О работах Антощенко-Оленева надо бы говорить отдельно. Его грандиозные листы линогравюр, его черные и белые цвета, которые каким-то волшебством, что ли, содержат столько переливов и оттенков, — явление совершенно особое.
Среди работ современных графиков (и не только советских) я не знаю ничего подобного по мощи его «Полярной ночи», «Боритесь за мир», «Тоска», «Пикассо».
Совершенно великолепна ковыльная степь Кенбаева, вся живая, шелестящая каждым стебельком, каждой травинкой, и среди нее два всадника («Беседа»).
Но разве перечислишь всех, кто появился за эти 50 лет?
Сейчас мне хочется рассказать только о пяти моих старших современниках, которых я знаю лучше, чем остальных.
Путь этих мастеров уже закончен. Можно подводить первые итоги. Но и они будут только предварительными. Разве путь настоящего художника кончается какой-нибудь датой, даже датой смерти?!
Ничего окончательного, разрешенного в искусстве нет и не может быть. Творчество настоящего художника вечно развивающееся и молодеющее явление. Поэтому о нем так интересно говорить.
Это случилось уже в последнюю нашу встречу, значит года за три до его смерти.
В тот мой приезд в Алма-Ату кто-то из наших общих знакомых вдруг сказал мне: «Вас хочет видеть Иткинд. Зайдите к нему».
Надо признаться, приглашение было совершенно неожиданным, мы ведь не виделись с Иткиндом очень давно: расставание было внезапным, разлука долгой, а потом я в Алма-Ате бывал только наездами. Да и вообще, как так ни с того, ни с сего тревожить очень занятого человека, которого лет десять как потерял из вида? Я слышал, что у Иткинда новая мастерская, и он проводит в ней все время, с утра до вечера. Некоторые из новых работ Иткинда, фотографии с них я видел, и они меня совершенно ошеломили. Тогда-то я и понял, что Иткинда-скульптора я по существу не знаю совсем.
В то далекое утро лета 1946 года, когда он вошел ко мне в номер послевоенной и уже почти вовсе упраздненной гостиницы, у него и за ним не было ни фотографий, ни набросков, ничего, кроме небольшого, четырехугольного чемоданчика, а в нем общей тетради, наполовину уже выдранной и на четверть исписанной его совершенно невероятным почерком. Кто видел эти каракули, тот их верно не забудет. Правда, потом на моих глазах и отчасти даже в моем номере Иткинд слепил два портретных бюста, но, по чести сказать, какое я мог иметь по ним понятие о Иткинде-мастере? Но об этом потом.
Итак, приглашение меня порадовало. Я пришел в назначенное время и застал уже изрядную компанию. Был журналист, был заезжий искусствовед, были соседи. Все сидели за столом, пили чай и слушали хозяина. А он пышно раскидывал одну из своих обычных историй.
Теперь я пропущу все относящееся к нашей встрече и этому рассказу и перехожу к самому концу.
Когда гости уже собирались уходить и все поднялись из-за стола, Иткинд вдруг сделал мне короткий приглашающий знак рукой. Я наклонился к нему.
— Пройдемте в мастерскую, — сказал он негромко.
— Да ведь мы только что из нее, — удивился я.
— Еще раз. Я кое-что вам еще покажу, вот Соня откроет нам.
Мастерская была тут же, только с крыльца спуститься. Жена Иткинда оказалась впереди нас, а гости, которые вдруг о чем-то заспорили, обступили какую-то скульптуру и даже не заметили нашего ухода. Втроем мы зашли в мастерскую. Иткинд зажег свет. Все это мы видели час назад, но Иткинд хитро поглядел на меня, прищурился и спросил (кто с ним говорил хоть пять минут, тот никогда не забудет этот резкий, ясный, насмешливый и постоянно как бы подпрыгивающий голос. Таким голосом хорошо рассказывать одесские анекдоты).
— Вот я вам рассказывал, как проюркну в рай, а меня поймают и потащут в ад. Вы все помните?
Ну еще бы я не помнил этот, пожалуй, самый любимый из иткиндских рассказов! Я не раз слышал его уже в те сороковые годы. Это была история с диалогами, приключениями, недоразумениями и переодеваниями и с массой очень смешных подробностей. Ведь Иткинд в рай пробрался «фуксом», но небесные стражи его выявили, выловили, притащили в небесное управление. Иткинд вертелся, юлил, представлялся дурачком, говорил, что в рай он прошел по законному пропуску, не понимал, что от него хотят и совсем сбил было с толку простодушных чертей. Но ангелов так не собьешь. Ангелы-то, они проницательные и злые. И среди них попался настоящий следователь по потусторонним делам, и вот Иткинда уже раскололи и с гиком, визгом, шутками-прибаутками потащили в ад. Сиди и не рыпайся!
Суть рассказа заключалась в том, что Иткинд «ахер», т. е. отверженный: когда-то его учили на раввина, но он недоучился и сбежал, подался в художники. А как известно, на том свете художников не терпят. Черти-то, положим, сами отступники, и срок их службы в аду не столь значительный, как у ангелов, так что им, пожалуй, и наплевать, но вот ангелы-то, непорочные ангелы!..
Итак, бедный Иткинд опять в аду, и выхода ему оттуда уже нету.
Пересказать этот рассказ, конечно, невозможно. Не пересказал бы его и сам Иткинд, ибо ничего сложившегося у него никогда и не было. Была тема для импровизаций — «Иткинд на том свете», и каждый раз она излагалась по-новому.
Только несколько наиболее хлестких ударных вопросов-ответов переходили из рассказа в рассказ, а все остальное формировалось тут же за столом, за поллитром вина, в зависимости от настроения рассказчика. А оно ведь тоже было разным: лирическим, ироническим, задумчивым, даже иногда чуть скорбным, но это именно только чуть и изредка. Долго скорбеть этот замечательный человек был просто не в состоянии.
Зависел, конечно, рассказ и от аудитории: если аудитория попадалась простецкая, веселая, задорная, подбрасывающая реплики, то и Иткинд рассказывал хлестко, весело, зло; если же аудитория была литературной, дамы, искусствоведы, ценители, — то и рассказ он вел сдержанно, корректно, напирая только на основную мысль, — его, Иткинда, в рай никогда не пустят, ибо не тот он художник, а вот в ад, пожалуйста, это к его услугам всегда.
И было, очевидно, в этих рассказах что-то, наверно, очень серьезное, может быть, оставшееся еще с тех раввинских времен, потому что этот же рассказ запечатлелся в двух замечательных скульптурных группах. Ныне они находятся в художественной галерее Казахстана. Главная часть их — это портреты самого художника — подчеркиваю, не бюсты, не скульптуры, а именно портреты. Пожалуй, даже меньше, чем портреты, — одно лицо. И даже того меньше — одно выражение этого лица: странное, отрешенное, блаженное. Маска, с которой, как сказал Гамлет, «уже покров земного чувства снят». Так они и висят без всякого покрова, совершенно обнаженные. Как бы лишенный плоти облик. Ведь смерть в этом отношении, как и «тот свет», тоже нечто совершенно не материальное.
Но все-таки зачем художник завел меня снова в свою мастерскую, я не понимал и спросил его об этом.
Он улыбнулся, сделал какой-то знак рукой, — постойте, мол; прошел в угол и поднял с пола серую мешковину. Под ней лежали две маски из папье-маше. Это был опять-таки Иткинд, два лица его, но странно помолодевшие, преображенные, напоминающие чем-то Бетховена, его знаменитую посмертную маску.
Глаза у этого Иткинда были закрыты, вернее, один глаз закрыт, а на месте другого зияла глубокая тупая впадина. Это был одноглазый Иткинд, и выражение лица было другое, не страдающее, не блаженное, а просто отсутствующее. Это была маска мертвеца, в два раза увеличенная, с огромным круглым лбом Иткинда, с его мощными волосами, откинутыми назад, с его почти античной лепкой щек, губ, подбородка, с ртом, плотно смертно сжатым.
Но самое странное и непонятное было другое: сверху и снизу на щеках и под подбородком мостились утробные телята, и поза их была самая утробная, скрюченная, со сведенными копытцами, с голым брюшком, трогательными мирно спящими мордочками.
— Они еще не проснулись, — сказал Иткинд. — Вот, дарю. Не думайте, это не копии, формы я сломал — они единственные.
— Спасибо, — сказал я более удивленный, чем тронутый, уж слишком неожидан был этот подарок. — Но что это обозначает? Ну, там Иткинд на том свете, а это где он?
— А здесь он уже вышел оттуда. Ведь тот свет, это тоже временное. А здесь уже вневременность, здесь Иткинд в бесконечности.
— А телята зачем?
Он улыбнулся.
— Ну хоть теленок из меня выйдет, — сказал он добродушно и тронул меня за руку. — Берите и идемте, а то уже расходятся.
Когда мы с масками (Соня их завернула в бумагу, так что в руках у меня был просто большой сверток и все) вернулись в дом, гости опять уже стояли около стен и о чем-то спорили.
Странная была эта комната. В ней как бы пребывали две души и обе эти души никак не совмещались друг с другом — с одной стороны, тут стояли скульптуры, дерево, гипс и глина — огромный таинственный бюст знаменитого американского артиста (непонятная улыбка, откровенно наглый ломящий глаз мертвенно белый гипс). Затем работы из глины — темные, мрачные, тяжелые создания его гения — недобрые думы его («Освенцим», «Убитый ребенок», «Умершая») — ведь глина материал мертвый, она — минерал, дерево рядом с ним выглядело живым.
Был, помню, тут и просто-напросто деревянный обрубок. Но в нем зародилось сознание, она, «Душа дерева», — вот-вот должна была вырваться из древесной тьмы, она уже оторвалась от тупой сердцевины, прошла через все круги его — прекрасная, тонкая душа дерева, — уже сонно и рассеянно улыбалась. Но она еще не собрала себя в одну точку, мир от нее был отделен еще несколькими кольцами дерева, но уже вот-вот, еще пара минут, одно усилие, один рывок — и она откроет глаза.
А дальше, в глуби комнаты, вершилась совсем иная жизнь. На черном железном крюке висела метровая фотография — хоровод нимф и спящая красавица. Нимфы окружали хрустальный гроб с откинутой крышкой и сыпали из рогов изобилия цветы. Были они толстые, краснорожие, заполошные, одежды на них были из марли, венки из похоронных бюро, а сами они из треста ресторанов.
Это фото я знал хорошо, такие в то время бойко шли на алма-атинском Зеленом базаре. Какой-то предприимчивый дядька продавал их на метры и сантиметры (раскрашенные дороже).
А на раме картины висело еще одно чудо — голубые розы с проволочными тычинками.
Под картиной стоял комод, накрытый скатертью с мережкой, а на нем стеклянный шар с плавающими восковыми лебедями.
Еще одни цветы, из той же салфеточной бумаги, только длинные, большие, что-то вроде лилий или гладиолусов, торчали из глиняной вазы.
Я посмотрел на Иткинда, он улыбнулся и слегка пожал одним плечом.
— Можно я возьму один? — попросил я.
Тут он засмеялся и, кажется, даже руки потер, так ему это понравилось.
— Да, конечно, конечно. Сонечка, заверни самый большой на проволоке, это будет в память нашей первой встречи. Помните?
Ну еще бы я не помнил! Я и цветок этот помню — длинный, розовый стебель, гладиолус, кажется, который долго у меня стоял в комнате и все удивлялись, почему у меня цветы и кто их принес.
А дело было так.
Однажды утром, летом сорок пятого, в номер гостиницы, который я занимал, постучал странный человек.
О гостинице этой стоит сказать особо. Она еще сохранилась и доживает последние дни, этакий двухэтажный каменный барак, избушка на курьих ножках, около огромного, целиком стеклянного отеля, — но в то время она была самой большой в городе и слова: «Я живу в гостинице “Ала-тау”» — звучали шикарно.
Во время войны эта гостиница превратилась просто в жилуправление номер такой-то. И ютились в ней артисты, киношники, торговые работники, работники науки и искусства, даже прокуроры и следователи, ну, словом, все те счастливцы, которым удавалось либо вырвать ордер, либо как-то просто сговориться с директором. На последнем основании жил в этой гостинице и я.
Это была не единственная гостиница, превращенная в жилкомбинат. В другой такой же жил мой приятель, народный артист республики, руководитель Красноармейского ансамбля песни и пляски Борис Александрович Орлов. Был он человек необъятной доброты и широты душевной, и в том, что странный посетитель, вручивший мне гладиолус и записку, пришел ко мне от Бориса Александровича, ничего удивительного не было. Удивил меня он сам, его наружность, таких тут и в это время я еще не встречал. Слово «артистизм» к этому человеку, пожалуй, совсем не подходило. Но то, что он именно артист, в этом я не сомневался. Не знаю, что было этому причиной. И волосы тогда он носил не длинные (не сравнить, например, с сердитым композитором, который жил надо мной, — у того была целая львиная грива), и бабочки у него не было, и художником он себя не называл.
«Дорогой такой-то, — писал добрейший Борис Александрович, — посылаю тебе замечательного человека — Исаака Яковлевича Иткинда, у него есть интересные замыслы по линии драматургии. Он тебе их расскажет. Может, его пьеса подойдет для ТЮЗа, ее и покажи Наталье Ильиничне Сац. Будь здрав и бодр. Твой...»
Я бросил записку на стол. Этот человек принес мне и пьесу для ТЮЗа, к которому я ровно никакого отношения не имею, и хочет, чтобы я его свел с руководительницей театра, с которой я не знаком. Положение получилось преглупое, но все это было совершенно в духе добрейшего Бориса Александровича.
— Садитесь, пожалуйста, — сказал я посетителю. — Пьеса-то у вас с собой?
Он сел и заговорил. Заговорил быстро, энергично, весело, на том невероятном щебечущем, почти птичьем наречии, которое известно каждому, кто хотя бы пять минут проговорил с Исааком Яковлевичем. И все в нем заходило, заговорило тоже: руки, глаза, лицо.
Он открыл чемоданчик, вытащил оттуда тетрадку, раскрыл ее, сунул было мне в руки, потом вырвал ее у меня, быстро пролистал, нашел что-то, заложил это пальцем и стал объяснять.
Он сказал, что пьеса готова, что вот она вся тут, только не в тетрадке, а в голове, голове! Вот он сейчас поговорит со мной, выслушает мои советы, а потом придет домой, и в течение одной ночи переложит все на бумагу. Это очень поучительная пьеса, она для юношества и школьников старших классов. О том, как надо бороться за свободу. Это героическая трагедия из римских времен. Она о восстании Бар-Кохбы против римского ига. Но надо бы, — сказал ему Борис Александрович, — надо бы раньше подать... как это называется? Ну, вот то, что подают в театр, чтобы заключить договор? Заявку? Ах, творческую заявку? Ну так вот, надо сочинить эту творческую заявку, заключить договор, и тогда он будет спокойно работать над этой героической драмой для школьников. С этой целью он специально и приехал из Талды-Кургана.
— Как? Вы только что из Талды-Кургана? — спросил я.
— Да, да, — ответил он с энтузиазмом, — только что из Талды-Кургана, я прожил там два года и вот встретил Бориса Александровича. Он мне велел ехать в Алма-Ату с пьесой и прийти к вам!
Ах, вот оно что! Война только что кончилась, и Алма-Ата была полна эвакуированными, ранеными, командировочными, пропавшими без вести, разыскивающими семьи, прибывшими из мест не столь отдаленных. Биографии этих людей были столь легендарны, и сами они столь скользки, неопределенны, что уж никто никого не спрашивал, а просто, если могли, то помогали, да и кто мог бы разобраться в этом человеческом половодье?
— Так что, в этой тетрадке ваши наброски? — спросил я. — Либретто?
— Нет, нет! — воскликнул он с тем же энтузиазмом, — здесь у меня другие записи.
— Какие же?
— Ну, адреса, телефоны, вот ваш адрес тут, письмо в Ленинград. Вот еще не отправил.
— Так вы ленинградец?
— Да, я ленинградец, я и в Москве жил. Я сначала в Москве жил, а потом в Ленинград переехал.
— Вы писатель, член Союза писателей? (Иткинд, Иткинд, что-то такое вертелось в моей памяти, только я никак не мог уловить, что же именно.)
— Нет, нет, — сказал он быстро, — я пишу короткие рассказы. Они печатались в «Звезде», а кроме того, вот, пожалуйста.
Он полез в карман и вынул оттуда книжечку — не то пропуск, не то постоянный билет куда-то — и сунул мне. Я развернул ее. Это была газетная вырезка, наклеенная на корку какого-то переплета, перегнутая вдвое. Печатный текст был так затерт, что еле проглядывал. Бумага была почти шоколадного цвета.
— Что это такое? — спросил я.
— Статья Луначарского обо мне, — ответил он, сияя.
— О ваших работах? — это было совершенно не понятно.
Он замялся:
— Да нет... Я ведь не только пишу, я ведь еще... Да вы читайте, читайте.
Я попытался что-то разобрать, но сразу же понял, что это совершенно безнадежно — ясно читалась только фамилия «Иткинд», да какие-то восторги насчет его выставки, но все равно текст был большой, на две или три колонки — значит, строк этак на восемьдесят. А вот подпись наркома сохранилась отлично. Как называлась эта статья и из какой газеты она была вырезана, я совершенно не помню.
Забегая вперед, скажу, что обнаружить ее так и не удалось — видели ее тогда многие, но так же, как и я, ничего, кроме фамилии скульптора и наркома, прочесть не сумели. А потом вырезка вообще куда-то пропала, и Иткинд никогда об ней больше и не вспоминал. Сейчас я, конечно, горько жалею, что не приложил больших усилий, чтобы все-таки что-то прочесть — ведь, наверно, тут и лупой можно было воспользоваться. А такому знатоку, как Луначарский, Иткинд должен был понравиться, и он, конечно, нашел настоящие слова, когда говорил о тех творениях мастера, которые мы, очевидно, так никогда и не увидим. Ведь почти ничего из работ тех лет до нас не дошло. Каталог посмертной выставки Иткинда (за одним, впрочем, исключением) начинается прямо с работ 1956 года — ну а куда же делись первые 40–45 лет? Но тогда, 30 лет тому назад, мы все были непростительно молоды и легкомысленны. Я повертел, повертел в руках эту газетную вырезку да, так ничего и не разобрав, вернул ее Иткинду.
— Теперь, конечно, уж другой нарком, — сказал он, складывая ее и засовывая в карман. — А тогда это что-то из себя представляло!
Конечно же, представляло. Теперь и я начал кое-что припоминать. Так я припомнил, что действительно эту фамилию я слышал еще мальчишкой, значит в самом начале 20-х годов. Тогда в искусство пришли такие совершенно непонятные и неожиданные люди, как конструктивисты, урбанисты, кубисты, беспредметники, какие-то «ничевоки». Они бушевали, устраивали странные выставки, издавали на оберточной бумаге журналы, оклеивали плакатами улицы, расписывали дома, а потом явился ВХУТЕМАС, рявкнул: «А я вас всех давишь!» и накрыл их всех. Вот тогда я услышал имя Иткинда. Он тоже был из тех накрытых. Однако все это было, да сплыло, еще раньше сплыло, чем появилась статья Луначарского, а сейчас он попросту нуждался, и нужда у него, видимо, была самая насущная: в хлебе и крыше — иначе он не стал бы ко мне соваться с этой пьесой о свержении римского ига. Все это я понимал совершенно ясно. Я понимал и другое: ни хлеба, ни крыши у меня нет, т. е. хлеб-то я как-нибудь устрою, а вот из этой гостиницы его прогонят через два дня как излишнего и непрописанного. И, желая по возможности отдалить этот неизбежный и неприятный разговор, я предложил: «Ну, давайте прежде всего выпьем чаю. А там...»
И тут он вскочил с такой стремительностью, что я даже испугался.
— Нет, нет! — крикнул он, как бы отбрасывая не только это мое приглашение, но и то еще невысказанное, что стояло за ним. — У меня все есть, я отлично устроен, у меня карточки. Борис Александрович замечательный человек! Вы не беспокойтесь, пожалуйста!
Он весь как бы звенел от напряжения. Он даже покраснел от неудобства — ведь я и в самом деле чего доброго думаю, что он навязывается ко мне на шею. Нет, ТЮЗ! Только ТЮЗ! Больше ему ничего не надо!
Чай мы все-таки, конечно, попили, а пока закипал чайник (а так как все готовилось на плитках, дожидаться приходилось минут сорок — сорок пять) он рассказал мне историю своих последних злоключений, рассказал очень весело, с подмигиваниями, с шуточками-прибауточками.
И опять в нем все жило, ходило, излучалось. Глаза, руки, лицо, он сам.
Это был чудесный рассказ, сказка о заколдованном художнике, которого нечистая сила все время заносит в какие-то непонятности и истории, который талантлив, но невезуч, которого все признают и любят, но от которого во имя какого-то непостижимого рока должны отказаться. И улыбаясь, — «что ж тут попишешь», — он разводил руками с худыми тонкими пальцами хирурга или скульптора. Я слушал, не перебивая. Мне все это было по-настоящему интересно. У другого человека это было бы хвастовством, ложью, просто черт знаем чем. Ведь посмотреть со стороны: явился неведомый человек, показал рекомендательную записку и начал нести о себе неведомо что. Но у Иткинда все это звучало совершенно иначе: шутливо, весело, балагурно, именно как сюжет для ТЮЗа — сказка о заколдованном художнике.
Он кончил рассказ ровно минута в минуту, когда закипел чайник и мы сели за стол. Таких рассказов — волшебных сказов — я потом от Иткинда услышал много. Если они в самом деле кого-нибудь обманули и даже стали выдаваться за биографии художника, то вина лежит не на нем, а на его неумелых неумных биографах. Ведь все они воинствующе наивны. Они чудесны, именно как сказка. И никакого смысла, кроме самого фантастического, в них нет! И что ни делай, как их ни осерьезничай, ни заземляй — понял я, — а с той жизнью, что хлопает дверьми, снует по коридорам, стоит в очереди за отовариванием и, наконец, в самую минуту этого рассказа кипятит чайник, режет пайковый хлеб и готовится сесть пить чай, их никак не совместишь.
Иткинд кончил, и я ни о чем его на спросил, мне и так все было ясно. Ему тоже. Он посмотрел на меня и засмеялся. Удивительный человек он был все-таки! Он всегда только смеялся! Никто никогда не видел его ни печальным, ни сердитым, ни расстроенным, хотя жизнь у него была, прямо сказать, — не пряник. Никто и никогда!
С этого дня и начались наши встречи. Мы встречались почти каждый день, но о пьесе для ТЮЗа больше речи не заходило. Я не поминал, а он не начинал. Притом и нужда в ней отпала, дела Иткинда в Союзе художников начали как-то очень быстро и как бы сами собой устраиваться (чувствовалась рука народного), и через неделю мы уже уговорились встретиться с ним в павильоне. Так назывался распределитель, где отоваривались «литеры» работников культуры. А литера — продуктовая карточка работников культуры — в нашей жизни была почти всем. Устроились и квартирные дела Иткинда. И устроились очень просто.
Как-то раз он пошел в кино и просидел с утра до вечера все сеансы, а через несколько дней объявил, что женится на билетерше и переходит к ней. Я от души поздравил его, а заодно и себя: все-таки моя совесть была не вполне спокойна. У меня оставаться он отказывался и ночевал где-то на окраине, причем приходить туда он мог только к ночи. Правда, он был тогда совсем еще не стар (в 45 году ему был 61 год), выглядел отлично, всегда казался веселым и бодрым, и все-таки эти ночевки неведомо где и как, может быть, на грязном полу — нас, его друзей, серьезно беспокоили. И вот все вдруг устроилось.
У него, повторяю, как-то все очень быстро устраивалось, словно само собой, без всяких хождений, просьб. Во всяком случае эта сторона жизни, кажется, никогда его серьезно не затрагивала. Правда, иногда среди совсем другого разговора — о квартире, о литерах, о том, где лучше отовариться, он вдруг словно выбывал из разговора, улыбался как-то иначе, чем всегда, грустнее, задумчивей, затаеннее: не слушал, что говорят, и вдруг каким-то особым, отсутствующим голосом произносил: «Ведь я в этом ничего не понимаю, ничего. Со мной надо, как с маленьким», — а разговор шел о другом и совсем даже не о нем. Бог его знает, какой смысл он вкладывал в эти слова. То ли он о своих материальных трудностях говорил, то ли о чем другом.
Жизнь в то время была, с одной стороны, настолько беззаботна насчет своего настоящего и будущего, а с другой стороны, настолько напряжена и насыщена, что мы почти вовсе забывали о таких вещах, как настроение, переживания, внутренняя разлаженность.
Шло первое послевоенное лето, и все мы работали, и работали запоем, лихорадочно, с утра до вечера, на двух и на трех работах. Все тогда куда-то почему-то спешили, все не успевали, к чему-то у всех нас была куча дел, гора планов, заявок, задумок, помышлений. Мы все были просто переполнены неведомым. Вот-вот, казалось, произнесутся какие-то новые слова, и мы увидим новый свет в окошке: мы жили в ожидании этого нового света и жадно раскрывали уши каждому слушку, каждому сообщению ТАССа. Оно и понятно. Ведь эта небывалая, невероятная и, конечно, самая последняя война — в это верили мы все — кончилась, должно же наступить что-то тоже совершенно небывалое. Всем известно, чем это кончилось реально. Речь Черчилля в Фултоне и ответ на нее сразу все поставили на свои места. Да, все в мире изменилось, но разделенность этого мира, его противостояния — «мы и они» — это вот осталось прежним.
Иткинд газет не читал, радио не слушал, но это дошло до него так же быстро, как и до всех нас. В тот день он пришел ко мне против обычного рано утром и сказал:
— Так вы думаете, что будет война? Ничего такого больше не будет. Это тишина на сто лет. Но мир погибнет от этой тишины. Не сейчас — лет через сто.
Моя комната представляла в то время довольно странное зрелище. На пространстве восьми метров собралось, стул к стулу, трое человек одной непрерывной линией — Сабит Муканов, я и наша машинистка Эмилия Ивановна. Все трое мы занимались одним и тем же. Переводили роман Муканова «Сыр-Дарья». Работа шла конвейером. Муканов прямо с листа рукописи диктовал подстрочник, машинистка тут же печатала, а вечером я тоже с листа диктовал ей первый вариант перевода. А потом ночью сидел, марал, правил и ранним утром передиктовывал снова. Затем еще раз, а когда что-то заедало, то и третий, и четвертый раз.
Работали мы бешено, и бедная Эмилия Ивановна уходила к себе, шатаясь. «Я и во сне все печатаю, — жаловалась она, — все бегут строчки и строчки, пока не закричу и не проснусь, ведь это же с ума сойти, по пяти раз печатать одно и то же». Все это так, конечно, но сбавить темп мы просто не могли: как и всем в это время, автору нужно было во что бы то ни стало поспеть к каким-то там срокам.
И вот в это поистине сумасшедшее время, четвертым в эту крошечную каморку, почти бокс, вселился Иткинд, да не один, а с высокой тумбой, ведром и столиком. Словом, со всеми приспособлениями скульптора.
Он вдруг задумал лепить Муканова. Просто однажды утром, когда меня не было, зашел ко мне, посидел в уголке на кровати, посмотрел, как диктует Муканов, как печатает машинистка, и неожиданно сказал: «Слушайте, я вас хочу сделать». Муканов с любопытством посмотрел на него, кто такой Иткинд, он не знал.
— Как же вы меня сделаете? — спросил он.
— А из глины, — ответил Иткинд.
— Значит, как Аллах Адама, — усмехнулся Муканов. — Ну валяйте, только вы же не Аллах, где же вы тут поместитесь?
— А вот тут в уголке, мне ведь только тумбочку поставить.
— Ну что ж, тогда лепите, — засмеялся Муканов, — если только тумбочку поставить, тогда лепите.
Повторяю: все это произошло без меня, и когда через пару часов я возвратился к себе — втроем мы все-таки никак не умещались, и когда приходил Муканов, я скрывался, — Эмилия Ивановна бросилась ко мне чуть не со слезами: «Где ж мы тут все поместимся? — говорила она в ужасе. — Ведь и так дышать нечем». Я и сам все это не особенно понимал, но на другой день Иткинд пришел с глиной и тумбочкой, приткнул ее очень ловко в самый угол, и работа началась.
Все трое работали настолько впритык друг к другу, что упади один из них — и повалились бы все.
Муканов диктовал, Эмилия Ивановна, героическая машинистка, стучала на машинке, а Иткинд лепил и лепил, и примерно на десятый сеанс он сказал: «Готов».
Это была первая работа Иткинда, которую мне довелось увидеть, — большой парадный бюст из глины. Он и до сих пор стоит у меня перед глазами.
Какой мерой измерять его художественные достоинства? Каким судом судить художника? Что главное и что второстепенное в таких работах? Мастерство художника, передача внутреннего мира, натуры? Дух эпохи? Одним словом каким критериям, черт возьми, должны отвечать такие вот работы? Я не знаю этого, и могу сказать только одно — от писателя Сабита Муканова в этом бюсте было много, а от художника Иткинда очень мало, почти ничего. А вообще это был очень хороший, правильный бюст крупнейшего национального писателя, мастерская лепка головы, точная проработка деталей, большое внешнее сходство, — как жаль, что и эта работа, как и все произведения мастера той поры, девались неизвестно куда и почему, — для будущего литературного музея Казахстана это невосполнимая потеря.
Итак, Иткинд имел свой кусок хлеба и крышу над головой, но работы для него так и не находилось. Шли дни, и выяснялось, что устроить его куда-нибудь на твердое место дело совершенно безнадежное. Не те художники требовались в то время. Не хватало декораторов для спектаклей и столичных витрин, станкистов для ресторанов, столовых и детских площадок, графиков для газет и книг, прикладных для художественных артелей и фабрик. Портретисты — те требовались всем, но кому же был нужен скульптор Иткинд? Он и через двадцать лет при полном своем признании, кажется, не получил заказ ни на одну статую для домов отдыха, ни на один бюст для аллей ударников или парка культуры и отдыха. Так о чем же можно было говорить тогда?
Мы думали, думали и вот однажды придумали: Иткинд вылепил Myканова очень хорошо! Так пусть же он сделает бюст Шекспира для театра драмы.
Я поговорил об этом с художественным руководителем русского театра Яковом Соломоновичем Штейном, и тот сразу согласился.
Когда Иткинд пришел ко мне, я разложил все нужные ему материалы, их собралось столько, что не хватило ни стола, ни кровати, пришлось переползти на пол. В то время я преподавал в Театральной школе, а там была своя приличная библиотека, кое-что я нашел в Публичной библиотеке им. Пушкина.
Я показывал Иткинду памятники Шекспира, его бюсты, его предполагаемые портреты, картины из его жизни. Великолепное издание Брокгауза и Эфрона, одно из лучших в мире, дает все это в предостаточном количестве.
С какой жадностью накинулся Иткинд на все это! Как бережно он брал в руки книгу, гравюру, эстамп, нахмурившись, долго держал в руках снимок с какого-нибудь памятника, смотрел, думал, соображал и тихо откладывал в сторону. И остановился на самой непритязательной, самой неэффектной из всех гравюр — на гравированном портрете из так называемого «Ин фолио» 1623 г.
Надо сказать, что других совершенно достоверных изображений Шекспира у нас нет вообще. Силой документа обладает только эта посредственная примитивная гравюра, появившаяся через семь лет после смерти великого трагика. Но не то смертельная болезнь, не то равнодушные чужие руки сумели вытравить с этого лица всякое подобие мысли. Пустые глаза, неживые длинные волосы, плоское восковое лицо манекена с нестираемой печатью ординарности, чахлые, как будто нарочно присаженные кустики бороды и усов — вот что такое это изображение. Недаром же скептики в течение долгого времени называли его маской.
И все-таки Иткинд остановился именно на этом бедном и простом человеке, а не на тех бронзовых и мраморных мыслителях и красавцах, которых я разложил перед ним. На них он даже и глядеть долго не стал — так, взял в руки, повернул так и этак, да и положил обратно. А вот эту плохую гравюру он рассматривал кропотливо, внимательно, с каким-то непонятным мне сочувствием и пониманием. Потом решительно отложил ее и сказал: «Вот эту. Остальные возьмите, не надо». Тут я сказал ему, что не стоило бы так, сходу отвергать и те — они созданы крупными мастерами и уже стали как бы портретной нормой — короче, это тот самый тип Шекспира, к которому мы давно пригляделись — благополучный выхоленный мужчина с великолепной бородкой, в пышном стоячем кружевном воротнике — так вот стоит ли зрителю преподносить другого Шекспира, там ведь искусства-то очень мало? Этак ведь можно дойти и до этого толстощекого, румяного, лысеющего бюргера с надгробия. У него тоже высокая степень достоверности, он, очевидно, сделан сразу же после смерти.
— А я этот бюст уже отложил, — сказал Иткинд, — я их оба возьму.
Я живо представил себе, какой Шекспир появится в фойе драматического театра, но больше ничего не сказал. В глубине души я как-то разом согласился с Иткиндом, меня только поразило, каким же образом, каким предвидением, глазом и чудесным чутьем художника он из кипы этого материала, где были самые разные Шекспиры: молодые, и пожилые, задумчивые и веселые, похожие на Гамлета и похожие на Фауста, поэты и философы, графы и мушкетеры, любовники и браконьеры — как из этой огромной разномастной толпы с разными характерами и судьбами он выбрал только одного — настоящего. Какое великое чувство достоверности руководило им? Да, но этот-то настоящий был толстым, старым, самодовольным, глубоко равнодушным ко всему бюргером, могло ли так быть? Я спросил об этом Иткинда. Он уже закрыл альбом и собрался уходить.
— Да нет, это он, он самый, — сказал Иткинд спокойно, — только вот болен очень, у него вот эта самая... — он приложил руку к груди, закашлялся и несколько раз хрипло вдохнул и выдохнул воздух. — Одышка у него, ему дышать тяжело, и сердце, сердце... Нет, я сделаю, вы увидите, это должно хорошо выйти.
Эта история с бюстом Шекспира имеет почти комический конец.
Бюст Иткинд сделал, и ему его оплатили. Выставить, однако, Штейн его не решился, уж слишком это был непривычный, иткиндский Шекспир, как я теперь соображаю, чем-то похожий на его знаменитого пенсионера — тоже широкое мощное лицо, круглый крупный лоб и улыбка, обращенная не к людям, а к пространству, не к жизни, а к небытию, а глаза большие, широко открытые.
— Да нас за этого Шекспира потом все литературоведы со света сживут, — сказал Штейн, — нет, вы уж возьмите к себе в студию, пусть там он у вас стоит.
(Я в то время в этой студии преподавал историю театра.)
У меня он не стоял. Ведь он был казенным имуществом и находился на балансе театра. Это значит, что его инвентаризировали, заносили в какие-то книги, проводили по какой-то статье и графе, одним словом, он застрял где-то там, в кабинетах дирекции, и потом я его так и не увидел. А через несколько дней и случилось это комическое. Это был уже не 45-й, а 46-й год, и мы сидели со Штейном, рассматривали эскизы декораций и костюмов к драме А. Н. Толстого «Орел и орлица». Мне и самому трудно понять, почему она нам тогда нравилась. Вдруг в дверь постучали и вошел, вернее влетел Лев Игнатьевич Варшавский, один из редакторов фабрики Казахфильма. Он был в каком-то совершенно необычайном состоянии, мало сказать, что он хохотал, он буквально давился от смеха, он хотел нам что-то сказать, но только взглянул на нас, на наши ошалелые лица, и снова закатился. Он так искренне и весело смеялся, что вслед за ним засмеялись и мы.
— Да в чем же, наконец, дело, объясните, — сказал Штейн.
Варшавский, наконец, передохнул от хохота, вскочил и широко распахнул дверь.
— Входите, — сказал он, — входите, мы им сейчас покажем.
Около стены в коридоре стоял насупленный Иткинд и укоризненно смотрел на меня, тут уж я ничего не понял.
— Что такое? — спросил я, — почему вы не заходите?
— Ну скажите же им, бандитам, мошенникам, скажите, — снова залился Варшавский.
— Вот, — сказал Иткинд от стены, — что ж вы меня заставили такое сделать, я леплю вам Шекспира, а мне говорят, его и на свете не было.
Тут уж мы захохотали все втроем.
— Вот ведь еврейское счастье, — выдохнул наконец из себя Лев Игнатьевич, вытирая слезы, — один раз повезло, удалось, получил госзаказ, вылепил Шекспира, и того, оказывается, на свете не было, а эти-то мошенники, смотри, как смеются, надули и рады!
И тут уж засмеялся и сам Иткинд.
Я боюсь, я очень боюсь, что скоро начнут появляться воспоминания про Иткинда, про то, что он говорил об искусстве, о мастерстве художника, о его роли в общественной жизни.
Исаак Яковлевич точно был многословен; он очень любил заводить знакомства, разговаривать с людьми, гулять с ними, обедать с ними, рассказывать о себе, пересказывать свои рассказы, но вот об искусстве он никогда ни с кем не говорил. Он, вероятно, оказался бы в серьезном затруднении, если бы его спросили, что такое, по его мнению, искусство, или заставили рассказать о его творческом методе. Он просто работал и все, и работал споро, самоотверженно, и всегда с удовольствием, весело. Еще раз повторяю: вряд ли кто из воспоминателей видел печального Иткинда. Его жизнь, как и жизнь у всего этого поколения, была тяжелая, путаная, часто бестолковая, полная лишений и печалей. Но вряд ли кто так легко и весело переносил их, как скульптор Иткинд!
Когда-то в одной из своих статей Горький написал о том, что создана уйма рассказов о том, как человек всю жизнь страдал и печалился, но не написано ни одной книги о человеке, который бы всю жизнь радовался. Если когда-нибудь выйдет монография о творчестве Иткинда, если появятся развернутые мемуары о нем, если когда-нибудь будет написана биографическая повесть об этом неповторимом мастере, истинном очарованном страннике нашего времени, это и будет, очевидно, та самая отсутствующая в мировой литературе книга, о которой говорил Горький. Это будет книга о человеке, который всю жизнь радовался!
10.1.70 г.
Комната у Льва Игнатьевича Варшавского была полуподвальная, темная, и поэтому картину на стене я увидел не сразу. Она терялась среди книжных полок — небольшое квадратное тихое полотно: предгорье, холм, на холме дерево и на фоне его несколько человеческих фигур. Одна сидит на самом холме, другие находятся несколько поодаль, внизу. Больше я тогда ничего не разобрал.
— Что это такое? — спросил я.
— А, — улыбнулся Варшавский, — ведь вы в самом деле этого еще не видели (я только что вернулся из Москвы). Посмотрите, посмотрите! Интересно, как оно вам покажется? Подарок автора.
Он повернул выключатель. То, что я увидел, было повторением вещи, которая впоследствии в каталогах галереи именовалась так: «Акын. Холст, масло, из цикла «Казахский эпос», 1947 г. 1 × 0,75».
Акын сидел на холме, он пел и слегка раскачивался в такт своей песне. И с этого неосознанного, но широкого движения начиналась вся ритмическая линия картины, изгибы травянистых холмов, поворот могучей шеи верблюда, линия голов слушателей. Песня как бы лепила формы, создавала видимость. И все на этой картине было оркестровано в ее ключе. Даже овцы — волнистые спины их были тоже ее частью. Под стать ей была и палитра художника — зеленоватый тонкий свет луны, прозрачная чернота неба, темная листва дерева с синевой и прозеленью, неяркое свечение меха и малинового бархата на опушках и верхах казахских шапок.
— Ну как? — спросил Варшавский.
Я поневоле несколько замедлил с ответом. Эта вещь была совсем не так проста, как казалось вначале.
Я знал несколько картин, изображающих песню, певца. Ну, прежде всего гениальные портреты Шаляпина — Олаферн, Годунов, Мефистофель; затем Марсельеза, ведущая на бой революционные полки; потом создатель этой Марсельезы — Руже де Лилль, исполняющий ее перед первыми слушателями; наконец, известная старинная английская гравюра — Оссиан, воспевающий героев.
Все эти песни и гимны призывали на подвиг, требовали человека целиком и не куда-нибудь, не вообще, а вот сейчас, сию минуту, пока не остыл пыл и не прошло вдохновение!
Слава творцам этих полотен, большим и великим художникам! Вечная слава им, увидевшим и запечатлевшим динамическую или даже демоническую силу искусства. Оно, верно, и стены рушит, и полками движет! Но вот это-то полотно было совсем о другом. Оно просто о том, как искусство умеет преображать душу и делает это тихо и незаметно, — так тихо и незаметно, что человек и сам не заметил, что с ним что-то произошло.
«Искусство — это чувственное и непосредственное познание истины», написал раз Белинский, и этой мысли в картине посвящено все.
Вот два пастуха, их лиц мы не видим, но по чуть заметному наклону головы и спины чувствуется, как им хочется полететь вслед за песней, схватить ее в руки, как однажды Иванушка схватил жар-птицу.
Неподвижная фигура подпаска на первом плане. Он стоит, тяжело опираясь на посох, — поза неудобная, но он не замечает ее. Просто как пошел на песню, так и застыл, приблизившись на тот предел, дальше которого пойти уже не решился.
Верблюд — он повернул голову к певцу, да так и замер, — тяжелое, бурое, мохнатое чудище каменного века.
И сама природа, предгорье, деревья, травы — все они составляют одно целое, потому что, вероятно, это и есть песнь Акына.
Трудовой день кончен, жара свалила, воздух тих и неподвижен, туманная луна плывет в разрыве облаков, и цвета вверху и внизу умиротворенные, ясные, но неяркие. Голубая листва, пепельно-рыжие, как крылья ночниц, тучки.
— Кто это? — спросил я. И тут впервые услышал это имя: «Всеволод Владимирович Теляковский».
— Оно вам ничего не говорит? — спросил Варшавский.
Я признался, что не слишком много. Правда, когда-то, еще в студенческие годы, мне пришлось штудировать воспоминания некоего Теляковского — последнего директора Императорских театров. Книга была толстая, с многочисленными дотошными примечаниями. Я сказал об этом Льву Игнатьевичу.
— Так вот это сын его, — пояснил мне Варшавский. — Художник. Работает в ТЮЗе. Если вы там были, то, наверное, видели его декорации.
В ТЮЗе я не был и декораций не видел. Но эта картина мне нравилась все больше и больше. На сереньких заношенных обоях в темной комнате она казалась окошком в иной мир. И мне захотелось иметь у себя что-то такое же. Я ведь так же, как и Варшавский, жил в гостинице, в комнате с зелеными, тускло поблескивающими стенами и глухим серым потолком. (Война только что окончилась, и мы жили в бывших гостиничных номерах. Впрочем, я уж об этом написал.) Я спросил Льва Игнатьевича, нет ли у художника повторения этой картины или чего-либо, ей подобного.
— Да есть, наверное, — отвечал Варшавский. — А нет, так он вам сделает, он ведь работяга редкий. Нет, вам в самом деле понравилось?
— Очень, — сказал я. И, подумав немного, я объяснил, что, по-моему, вот так рисовали «мирискусники», художники, удивительно хорошо усвоившие сказочность мира. Все, что б они ни изображали, теряло плоть и превращалось в видения. («Поэзия начинается с галлюцинации», написал впоследствии о таком искусстве Ю. Олеша). Но вот тщательность отделки, плавность линий, яркость горячих цветов — все это как будто от иранской миниатюры.
— Ну, ну, — засмеялся Варшавский, — об иранской миниатюре не знаю, но насчет «мира искусства» это вы очень точно — учителями у Всеволода Владимировича были Головин и Коровин. Вот вы говорите «иранская миниатюра», а когда Эйзенштейн увидел у меня эту картину, так он сказал: «Это же Палех».
— Палех?
Я пожал плечами. Сходство, по-моему, конечно, было, но чисто внешнее: цветастость, уравновешенность композиции, ну и, конечно, опять-таки гармоничность линий, она и поразила меня с самого начала. Но разве это свойство одних палешан? Ведь недаром же я вспомнил и об иранских мастерах.
На этом разговор о Теляковском у нас тогда и кончился.
Пришел он ко мне недели через две. И не только пришел, но и принес с собой пару полотен. Так с тех пор и повелось — приходя, он приносил то одно, то два полотна — так что под конец у меня собралась почти вся его «казахская сюита». В каком порядке она ко мне поступала, я забыл совершенно, да это и вряд ли существенно. Но с этого дня мы стали видеться довольно часто. Тут надо сразу же оговориться. Знал я Всеволода Владимировича долго, лет 20, но близок с ним никогда не был. Значительных бесед об искусстве, о жизни, о прошлом у меня с ним тоже как-то не получалось, так что мои воспоминания о нем во многом явно недостаточны, а в чем-то даже и однобоки. Но общее, так сказать, генеральное впечатление о Всеволоде Владимировиче у меня составилось сразу же, с первых слов нашего разговора, и с тех пор я ни разу не имел повода его менять.
Не так давно, в сборнике, посвященном Н. Я. Головину, мне довелось прочитать рассказ Всеволода Владимировича о его учителе, и я вспомнил вот что: у Всеволода Владимировича хранилось несколько неизданных вещей Головина, главным образом портреты — сейчас они все в художественной галерее Казахстана. И вот, показывая мне какое-то полотно, он сказал:
— Скромный человек был! Наискромнейший.
Помню, я тогда слегка удивился. Из всех качеств своего учителя, крупнейшего мастера, родоначальника неоромантической декорации, Всеволод Владимирович вдруг выделил только эту узкую, чисто человеческую сторону. И только сейчас, прочтя его воспоминания, я понял: он включал сюда целый моральный комплекс. По его представлению, наискромнейший в искусстве — это значило и наикрепчайший; и неподкупнейший; и наиболее преданный делу своей жизни; и способный оставаться самим собой при всех обстоятельствах, т. е. это человек, обладающий подлинным мужеством художника. Теляковский и сам обладал этим мужеством в высшей степени.
Так вот что он писал о Головине:
«Я видел его в разные периоды жизни — человеком средних лет, пожилым и в последние годы его жизни, он всегда следил за своей внешностью, неизменно гладко выбритый, сдержанный, всегда вежливый со всеми от мала до велика. Он никогда не терял самообладания, даже когда был расстроен. Он был всегда необычайно скромен, часто люди преувеличивают свое значение, думают, что без них все остановится, и вдруг все оказывается наоборот. У него была та скромность, про которую Анатоль Франс пишет, говоря об одном крупном ученом: «Он говорил со скромностью, часто свойственной гениям и, к сожалению, так редко встречающейся у посредственностей».
Гением Всеволод Владимирович ни себя, конечно, ни даже, пожалуй, своего учителя, не считал, но так же, как и учитель, он существовал не как остров, а как материк. Сам по себе и сам в себе. А вот колкое наблюдение о незаменимых — это уж, конечно, из железных уроков скромности, преподанных в свое время Всеволоду Владимировичу самой жизнью. Их Всеволод Владимирович усвоил накрепко и кажется, вспоминал с немалым удовольствием.
Итак, я знал Теляковского что-то около двадцати лет. Но для меня что в 50, что в 70 он оставался человеком одного и того же возраста — худощавым, невысоким, с тонкими чертами лица, с ясным взглядом светлых глаз, одетый с какой-то почти стерильной скромностью и опрятностью. Он ничем не блистал и вообще не был из тех, кто запоминается с первой встречи. Об искусстве же, художниках, своих художественных принципах, повторяю, он говорить не любил, хотя, если спрашивали, отвечал и пояснял. Ведь вот даже в воспоминаниях о Головине, единственном известном мне литературном труде Всеволода Владимировича, о чисто творческих моментах он не говорит почти ничего. Я сразу почувствовал эту особенность Всеволода Владимировича и ни о чем его не расспрашивал, а только присматривался и присматривался к картинам, висевшим у меня в комнате. Сначала их было две, а под конец десять или двенадцать. Так у меня образовалась, как сказал кто-то шутя, целая Теляковская галерея.
Я назвал очерк «Теляковский — театральный художник». Но теперь эти слова приходится заключить в кавычки, потому что они не мои. Так начинается единственная известная мне статья о Всеволоде Владимировиче — восемь крошечных страничек с шестью фотографиями и одним портретом. О собственно же живописных работах Всеволода Владимировича сказано в ней только вот что:
«Последние годы творчества Теляковский, кроме театральных постановок, плодотворно работает над декоративными панно, посвященными темам казахского эпоса, как, например, “Жалбыр”, “Ер-Таргын”, “Кыз-Жибек”».
Вот и все. «Кроме театральных постановок работает...» Так как все это писалось и выпускалось при жизни художника и, очевидно, с его ведома[4], то нужно думать, он и сам на свое творчество смотрел именно так. Ведь к живописи в собственном смысле этого слова Всеволод Владимирович пришел поздно, уже на склоне жизни. Биографически это вполне объяснимо. Вот какие еще сведения сообщает этот же листок:
«...родился в 1894 году в Ленинграде. Он окончил Санкт-Петербургскую 12 гимназию в 1912 году. Уже в эти годы Теляковский занимался живописью под руководством К. Коровина и А. Я. Головина. После окончания гимназии он уехал в Париж, где поступил в Академию Художеств. Занимался станковой живописью у Мориса Дени и Валлотона. В 1916 году был призван в армию. После демобилизации с 1918 по 1924 год работал помощником А. Я. Головина в театре оперы и балета в Ленинграде. Теляковский преподавал рисунок и декоративную живопись в Государственном архитектурном институте и художественном училище в Ленинграде (1925–1927 гг.). В Казахстане он живет с 1935 года. Более чем за двадцать лет Теляковский оформил значительное число спектаклей в разных театрах республики. За большие заслуги в области театрального искусства художник не раз награждался почетными грамотами Верховного Совета Казахской ССР, а в августе 1956 года ему было присвоено почетное звание заслуженного деятеля искусств Казахской ССР».
Итак, вся жизнь Всеволода Владимировича прошла на сцене. Сначала в театральных мастерских, а потом и просто на сценической площадке. Я знаю алма-атинские театры того времени. Квалифицированных исполнителей там никогда не хватало, а во время войны их совсем не было. И Всеволод Владимирович сам строгал, лепил, клеил, сколачивал, прописывал холсты, все сам, сам! Он так управлялся с рубанком и лобзиком, что его мастерству позавидовали бы настоящие столяры.
О сценическом пространстве он знал все. Он мог его сжать, уничтожить или раздвинуть до бесконечности. Мог создать в узкой сценической коробке снежную пустыню, завертеть метель, расстелить настоящее половецкое поле, такое, чтобы небо смыкалось со степью. Он мог создать и реку, и заречную даль, и избушки на этой стороне реки и огоньки на той. Но, вероятно, хуже или лучше это умели делать и другие алма-атинские театральные художники. Но что его, безусловно, выделяло, ставило выше всех этих декораторов, хотел он этого или нет, знал об этом или не знал, — это безусловное и безукоризненное чувство стиля. И даже не чувство, а чутье. Один случай показал мне это особенно ясно.
В 1947 г. у Казгослитиздата возникла одна очень странная идея — захотели переиздать мой роман «Державин», да еще не один, а вместе с повестью «Смуглая леди». Идея потому странная, что роман вышел в 1939 г. и прошел совершенно незамеченным: его даже не ругали, его просто не прочли. Переиздавать такую книгу, конечно, никакого смысла не имело. И уж совсем неразумно было присоединять к роману еще повесть о Шекспире, в то время вообще не опубликованную[5]. Как бы там, однако, ни было, издательство предложило мне подобрать художника. И не для романа о Державине, его до этого иллюстрировали Антощенко-Оленев и Заковряшин, а именно для повести о Шекспире. Но кто в Алма-Ате, в 47 году, что знал о шекспировском Лондоне? Я подумал, поколебался, да и пошел к Теляковскому.
Он жил в одноэтажном домике где-то в районе Большой станицы, занимал там две небольшие комнаты с отдельным выходом. В одной комнате спал, в другой — длинной и узкой, с окнами во двор — работал. Ведь для листа ватмана не требуется многого, и его, видимо, вполне устраивал длинный, от стены к стене, строганый разделочный стол. Такие белые некрашеные столы, которые почему-то обязательно пахнут рыбой, часто стоят в ведомственных столовых или больших коммунальных кухнях.
У порога меня встретила высокая прямая старуха в платке. Она сказала, что хозяин дома, и спросила, как доложить. Я назвался. Она оставила меня в сенях, а сама пошла докладывать. Появился хозяин. Он был в домашней курточке и холщовых брюках, такой же аккуратный, подтянутый, как и всегда. Мы прошли в комнату с окнами во двор и уселись за разделочный стол, я объяснил, что мне надо. «А сама вещь?» — спросил он. Я подал ему рукопись. Он слегка полистал ее, заглянул в начало, в конец, чему-то усмехнулся и спросил, что ж мне конкретно требуется. Я объяснил ему: речь идет о трех или четырех страничных рисунках. Но только вот беда-то, никаких иллюстративных материалов у меня нет, и как выглядит, скажем, трактир в елизаветинской Англии и тем более комната для гостей на его чердаке, я объяснить ему не смогу. Он поднял голову и посмотрел на меня. И мне подумалось, что вот он меня сейчас спросит: «А как же тогда пишете?» И что я смогу ответить? Ведь у художника совсем иное понимание достоверности. Оно у него не психологическое, а зримое, трехмерное. Перо и кисть в этом отношении очень различны, и не могу же я художнику с обостренным чувством формы, цвета и меры предложить для иллюстрации что-то вроде драмы в сукнах. В общем, я смутился, но Теляковский, оказывается, справлялся только о сроке. Я ответил, что никакого срока конкретного нету, но тут уж, как говорится, «куй железо, пока горячо». Он помолчал, что-то прикинул и сказал: «Да, времени-то сейчас у меня в обрез. Хорошо! Давайте увидимся дня через три. Я прочту и тогда скажу».
Когда мы выходили, высокая стройная старуха стояла почти на том же самом месте и разговаривала с пацанами. Их было трое: двое завороженно смотрели на старуху, а третий что-то увлеченно строчил в блокноте. Теляковский посмотрел на них и улыбнулся. Он как-то хорошо, очень ласково улыбнулся, так, что словно и сам сделался моложе.
— Это из нашей школы, — сказал он. — Они и вчера приходили. Спрашивают: «Вы в Петербурге, бабушка, родились?» — «В Петербурге, деточки». — «В самом-самом Санкт-Петербурге?» — «В самом-самом, деточки». — «А Петра Первого помните?» — Он засмеялся: — Ребята ведь страшные максималисты. Ну спросили бы Пушкина, Лермонтова, а то вот — Петра Первого.
— А кто она? — спросил я.
— Моя няня, — меня вынянчила.
Он сказал это очень обыденно, даже суховато, сказал и сразу перешел на что-то другое. Но я, конечно, понял, что для него значили эти слова: «няня... вынянчила...»
«Подруга дней моих суровых, голубка дряхлая моя», — писал Пушкин. И еще даже более напряженно и откровенно: «добрая подружка бедной юности моей».
— У меня няня такая была, — сказал мне однажды Всеволод Владимирович в связи с чем-то другим. — Моя мать скажет ей: «Няня, какая же вы добрая. Сколько всяких бродяжек кормите». Та сразу в обиду: «Ну что вы, барыня! Какая еще там добрая! Разве что я уж совсем без ума, не понимаю, в каком доме живу? Разве это возможно?»
Да, «дом» у директора императорских театров был богат и знатен. Один из самых аристократических салонов столицы. Мне как-то пришлось видеть у Всеволода Владимировича среди семейных фотографий несколько снимков этого дома: кабинет генерала, личные комнаты, гостиная — все в гобеленах, картинах и коврах, в бронзе и старинной мебели. Так что в какой мир попала эта няня, я представлял. Понимаю и то, каково ей было быть доброй к убогоньким, живя именно в этом доме. Представлял я и жизненный путь самого Всеволода Владимировича — длинный, извилистый, торжественный. И вот уже ничего от прежнего мира у него не осталось — ни Парижа, где они жили оба, он и няня, он учился, а она сидела дома и ждала его, — ни дома его, ни отца, ни матери, ни друзей, ни учителей. А они по-прежнему вместе — няня и ее выкормыш, дитя, ребенок ее — высокий худой старик со светлыми чистыми глазами.
Ровно через три дня после этого разговора Всеволод Владимирович пришел ко мне и положил на стол папку с рисунками. И помню, как я обрадовался, увидев первый же из них.
Ведь чего я боялся больше всего? Я боялся доброй старой Англии из подарочных изданий Вольфа, А. Ф. Маркса и Девриена. Таких книг — тяжелых, толстых томов, залитых серебром и золотом, в мое время было выпущено немало: «Детство великих людей», «Принц и нищий», «Шекспир для детей старшего возраста», «Айвенго» — иллюстрации В. Спасского, картинки Н. Богданова и Н. Казарина — да что тут перечислять!
Все художники этого круга изображали прошлое как оперный спектакль на большой императорской сцене. У них не только лохмотья были театральными, но грязь делалась из лучших сортов шоколада фирмы «Эйнем» (тогда очень любили сепию). Поэтому я и к Всеволоду Владимировичу обратился не сразу. Ведь он-то и есть самый настоящий театральный художник-иллюстратор.
Конечно, все эти художники были все равно немалыми мастерами. И потом опять-таки: «Поэзия начинается с галлюцинаций!» — но я-то представлял себе совсем иную Англию и иной Лондон. Не старый и не добрый, а сырой и промозглый город моего дореволюционного детства.
В этом Лондоне были тупики, заваленные мусором, улицы, похожие в сумерках на крысиные норы. Чавкающая грязь у забегаловок, оборванцы и большие мокрые собаки. В общем юродивая воронья слободка 14–15 года. И все это пронизывает, сечет мелкий бурый дождичек — идет, идет и, кажется, никогда не кончится; ноет, нудит, сбегает по носу, лицу, ест глаза, свербит, как больной зуб.
Есть в моем рассказе такой эпизод: Шекспир назначил своей возлюбленной свидание и поджидает ее. Свидание происходит на чердаке извозчичьего двора, — там существуют несколько каморок для этих надобностей. Кто ж она? У шекспироведов, чтоб ответить на этот вопрос, создана некая гипотетическая особа — «Смуглая леди сонетов», но кем была эта леди, да и была ли она вообще — этого никто не знает. Могло быть и так: Шекспир ее просто взял да и выдумал. Однако, как я сказал, гипотезы о ней существуют, и их даже много. Я выбрал одну из них, наиболее, как мне кажется, аргументированную, воспользовался еще одной современной записью о любовных похождениях мастера и, исходя из всего этого, представил их свидание в чердачном закутке. А закут этот, конечно, был страшным местом. Логово, притон, в нем могло делаться что угодно — бей, убивай, никто не услышит! В таком месте и примерно в это же время прирезали гениального Марлоу. Какая могла быть обстановка в этом месте? Стол, два стула и, конечно, кровать. Кровати в шекспировское время были чудовищными. Одиночных лож не было. Спали по двое и по трое. Но на супружеских кроватях обязательно полагался еще и полог. А так как все кровати в таких «малинах» были только супружескими, то полог висел и тут. В замках пологи вытыкали золотом, в домах попроще их шили просто из льняного полотна, можно же себе представить, что болталось в этом дупле!
И вот на эскизе Всеволода Владимировича я увидел все это — острый угол с наискось срезанной крышей, стол с ревматическими ножками, деревянные табуреты — все криво, все падает, — а посредине — вот это страшилище помост, прикрытый пологом. Все на нем аккуратно подшито, прибрано, но все страшно, как в смертный час. Чадит черный каганец, тени худы и остры, потолок желт, и целые полосы, квадраты тьмы бросаются к потолку. А за окном фонарь, и в его луче дождь, а сзади мокрые завитки вывески. Все это было написано ясно, четко и зло. Меня даже испугала эта жестокость и нищенская резкость. Признаюсь, с такой обнаженностью я эту сцену все-таки не представлял. Тут, видимо, опять сказалась разница между пером и кистью, мыслью и выражением.
Я сказал художнику что-то невразумительное, вроде того, что я совершенно растерян, я даже не думал, что так выйдет. Он посмотрел на меня, увидел, что понравилось, улыбнулся, захлопнул свою папку и сказал:
— Ну, это еще только эскизы, я их еще проработаю, подсушу, а вот это на обложку.
И он вынул эскиз обложки — страницы распахнутой рукописной книги (видны края тяжелого кожаного переплета и узорные золотые уголки), посредине ее тонкая женская рука в перчатке. Она закрыла весь текст, и видны только заглавные буквы, да латинский номер вверху «66». Вот и все. Это знаменитый 66 сонет. Первый набросок гамлетовского «быть или не быть»:
Зову я смерть. Мне видеть невтерпеж
Достоинство просящим подаянье.
Книга не вышла, иллюстрации остались у меня, я долго их возил с собой, и под конец они пропали. Потом эту повесть иллюстрировали другие художники, иллюстрировали неплохо, и все-таки мало что мне так жаль из утерянного, как эти наброски. Но вот пять картин Теляковского и та, о которой Эйзенштейн сказал «Палех», у меня сохранились.
Эйзенштейн сам был большим художником, и поэтому то, что он сказал, в какой-то степени правильно. Я уже упоминал об этом.
Так же как и палешане, Теляковский предпочитал чистые, яркие цвета, не слишком доверял оттенкам, любил серебро и золото, лазурь и багрянец. На земле или на небе эти краски главенствуют почти во всех картинах его казахского цикла. Люди, животные на картинах этого цикла пластичны, можно сказать, не только изысканны, а и распластанны, их изогнутость и гармоничность действительно напоминают о Палехе. Но в то же время нет у него того, что Чехов называл «красивой теснотой», наоборот, в картинах этих много воздуха, света и простора, а верхняя половина картины принадлежит обязательно небу. Художник любит его. Когда оно спокойно, в его чистой голубизне есть что-то от изумительной туркменской лазури — от голубых мечетей и поливных блюд. Больше всего это относится к картине «Пастух». Ей повезло. Она неоднократно воспроизводилась. Даже есть открытка, выпущенная издательством «Искусство».
Сюжет картины так прост, что даже, собственно говоря, в ней и нет никакого сюжета; просто всадник пригнал овец к горному перевалу, остановился и ждет, чтобы овцы сбегали вниз. Он сидит спиной к нам. Крепкий, плечистый, сильный джигит, на нем малиновый бешмет, тяжелый кожаный пояс с серебряным набором, круглая шапка (малахай), отороченная лисьим мехом. Конь неподвижен, всадник неподвижен, овцы, постукивая копытцами, медленно и спокойно текут по каменной дороге — ни ветерка, ни птицы: голубой туман да белый урюк над краем пропасти. Это кривое дерево — центр картины. Всеми своими корнями оно как кистями рук ухватилось за голые камни и почти висит над обрывом. Ствол его мучительно изогнут, вывернут, перекручен по ветру. И есть в нем что-то живучее, ползучее, почти змеиное. А вот цветы-то на грубых уродливых рогатых ветках нежные и легкие — тронь их, и они разлетятся как бабочки.
Конь стоит, овцы сбегают по камням, легкие белые облачка плывут по небу, и над всем этим два огромных серебристо-серых каменных крыла. Такой увидел раннюю весну в горах Теляковский. Он создал голубое полотно, полное тонкого воздуха, льдинок, все в холодном переливе и перезвоне чистых прозрачных тонов. Здесь небесная голубизна сталкивается с тяжелой свинцовостью гор, а цветы урюка вплетаются в облака. Облака и цветы сходятся на одном уровне, и в небе путаются их пути. А на траве блестит острый утренний иней — он четко и твердо вычеканил камни, ствол дерева, шерсть овец, фигуру всадника.
Кажется, это единственное полотно художника, где изображены рассвет, утренняя прохлада.
В других картинах Теляковского всегда тепло или жарко. Либо всходит полная луна, либо горит солнце.
Солнце горит на добром десятке полотен Теляковского.
Вот несется бешеный всадник. Он вскинул тяжелое копье и летит прямо на засаду. В тот каменистый лог, где его поджидают шесть врагов. Но он на них не смотрит, а несется прямо в пекло, в ад, к шайтану на рога на всем скаку, на всем лету. В нем уже ни гнева, ни страха, он ослеп и оглох от ветра, осталось одно ощущение полета. Вся жизнь ушла в занесенное копье. Это то самозабвение, которому не полагается продолжаться больше считанных секунд, иначе просто кровь закипит, и сердце разлетится. И кто бы он ни был — он герой! А ждут его убийцы. Потому что у них полная трезвость и расчет: смерть, которую несет тот один на конце копья, поделена между ними шестерыми. Они хладнокровны как роботы, вылитые из чешуйчатой стали. В исходе сомневаться не приходится — смерть! И все-таки за всадника ни капельки не страшно — он не может погибнуть. В той стране, где земля нежно-розовая, а небо как вуаль, наброшенная на лампу Аладдина, смерти просто нет: она, как и все тут, только сказка, театр.
Театр! Вот я и написал-таки это слово, потому что от него никуда не денешься. Ведь и в самом деле, В. В. Теляковский — театральный художник! Послушайте-ка искусствоведа:
«Четырехугольник холста трактуется как сценическая площадка. Авансцена так и остается свободной. Справа, слева симметрично расположены кулисы, в глубине задник. Даже тогда, когда фигуры отсутствуют и дается чистый пейзаж, построение пространства сохраняет характер подготовленной сцены».
Это пишется о живописи «мирискусников» — учителей Теляковского. Из этого «прелестного», но жестокого канона Всеволод Владимирович сумел вырваться. Вероятно, помогло и то, что он рисовал степь, а где же в степи «боковые кулисы», передний и задний план? Она сама по себе простор, свобода на тысячу километров вперед и назад. Поэтому полотна Теляковского крупнофигурны, хотя и невелики.
Но вот то, что все эти картины писал не какой-нибудь, а именно театральный художник, отлично знакомый с построением сцены, и то, что зрелищный момент был для него самым главным, об этом, по-моему, спорить не приходится. Ведь художнику в театре принадлежит совершенно особое место. Как только поднимется занавес, зритель сразу же встречается с художником. И музыка еще не играет, и актеры не появились, а художник — вот он — уже весь. Он выставлен и высвечен, как картина в галерее. Пройдет минута, дирижер взмахнет палочкой, заиграет музыка, запоют или заиграют актеры, для зрителя останутся только актер и оркестр. Но самая, самая первая минута — все равно принадлежит художнику. И существует художник в театре не как акварель, а как фреска на стене — весомо, грубо, зримо. Все у него должно быть четким, крупным, выразительным. Неблагодарное ремесло театрального художника (мало кто тогда их считал мастерами) дало Теляковскому очень много. Прежде всего цвет — он у Теляковского сам по себе картина. Его кроваво-красные скалы, багрово-синие дымки в небе, ощеренные бурные камни — вся эта гамма полыхающих цветов могла бы существовать отдельно. Но зато как спокойно сине-черное небо в картине «Айман-Шолпан». Тишина, покой, полная луна встала над горным перевалом, около нее сплылись похожие на стекла или ракушки перламутровые облачка, серебрится жесткая, черная, словно вычеканенная трава, медлительно вышагивают неторопливые и важные верблюды. Две черноволосые девушки спят в одном седле, прижавшись друг к другу. Теляковский любит красивых людей — и летят ли они на взмыленных конях, гонят ли овец, слушают ли песню, они все равно красивы.
А рисовальщик Теляковский строгий и точный. У него нет ни расплывчатых тонов, ни даже отблесков и игры света. Только две стихии — нижняя и верхняя: тяжелая многоцветная, как звериная шкура, земля и изменчивое чуткое небо. Оно принимает в себя все оттенки происходящего. Оно за все в ответе. Если движется разукрашенный свадебный караван, пируют гости, сражаются воины — все это отразится обязательно и на небе. Потому что оно не только чистый цвет, но и настроение, пульс, а может быть, и художественный смысл картины. Так оно, очевидно, и должно было быть. Ведь именно через цвет Теляковский и пришел к живописи.
Художник вспоминает:
«У меня сохранились рисунки восьми-десятилетнего возраста, где появилась уже тогда склонность к сильному и сочному колориту». — (Так это передает со слов художника историк искусства Казахстана Нурмухаммедов.) — «Один из таких рисунков попал в руки А. Е. Головина, который сказал: «Странно, при таком разнообразии красок ни одной колористической ошибки». Этот случай как бы решил судьбу будущего художника».
Вероятно, так оно действительно и было.
Отец Всеволода Владимировича был первым директором Императорских театров, решившимся обратиться не к декораторам, как полагалось, а к художникам. Так появились гениальные постановки Коровина, Головина и Бенуа, и открылась новая глава в истории театральной живописи. (Хотя, кажется, генерал не понял, не принял и, может быть, даже оттолкнул от театра Рериха.)
Мать Всеволода Владимировича сама была художница и даже помогала в чем-то Головину (впоследствии, уже при советской власти, он выдал ей об этом даже соответствующую справку).
В этом мире искусств и рос ребенок, не Всеволод, а Сюля, Сюленька. Художники и артисты с Сюленькой дружили. Коровин ему писал откровенные письма и делился планами. Шаляпин набросал его портрет и написал «это Сюлькин». Рано он стал посещать и спектакли. Там он видел, что зрители хлопали Головину и Бенуа не меньше, чем Шаляпину или Павловой. А он уже в то время знал, что все эти чудеса — дворцы, лазурные бухты, священные рощи, вершины гор — зарождались сначала на куске ватмана, в записных книжках или на обороте конверта. И вот это-то превращение, сама чудесная простота его и поразила мальчика больше всего. Вот как он мне рассказал про это однажды.
В тот день сидели у генерала большие художники и разговаривали с генералом о будущей постановке (фамилии у меня на языке, но боюсь спутать и поэтому не называю их). И, разговаривая, один из них чертил на обороте казенного пакета какие-то кружочки и завитушки, а все трое смотрели на них, кивали головами и отлично понимали друг друга. А речь шла о каком-то богатом обстановочном спектакле, чуть ли не о волшебных садах Черномора. Поговорили, почертили и поднялись, чтобы идти в столовую, и тут мальчик тихонечко спросил художника: «Ну а где же у вас все это? — «Что все?» — «Ну, замок, пальмы и озеро, мост через озеро, все, что вы говорили?» — «Да вот они, — сказал художник и разгладил конверт. — Вот тебе замок (треугольник), вот тебе озеро (кружок), вот тебе роща (прямоугольник), вот дорога к замку (линия), вот клумбы (завитушки). Понимаешь?» — «И так все и выйдет, как вы говорили?» — «А как же? Вот придешь, увидишь». И он действительно увидел, что все вышло, как они говорили, и сразу решил: буду только театральным художником. Так и получилось.
— И вы ни разу не пожалели? — спросил я. Он засмеялся.
— Ну почему же не пожалел, тут всякое было: и колебался я, и отрекался, и отходил. Но, очевидно, начало было положено крепкое. Нет, если с этой точки смотреть, то путь мой на редкость прямой. Правда, было такое время, когда я хотел уйти в живопись. Не все меня в театре удовлетворяло, но это было просто так, слабость.
Больше он мне ничего не стал объяснять, а я не спрашивал, хотя и не очень понял, что же его все-таки не удовлетворяло. Но тут, пожалуй, кое-что объясняет письмо Коровина отцу художника:
«Сегодня Всеволод принес из школы рисунки, которые стал делать по вечерам. И они очень хороши, так что совесть моя совершенно покойна перед вами в таком серьезном шаге жизни, на который был введен Всеволод. Я очень, признаюсь, побаивался его мирихлюндии и думал, что в деле, где ему придется работать без любимой фантазии, он поймет эту серьезнейшую сторону (рисунок) как только ненужное принуждение). И слава Богу! Именно вчера я увидел, что он увлекся рисунком и теперь можно считать, что его дело пойдет отлично».
Итак, работа в театре с самого начала требовала от Всеволода Владимировича определенного самоограничения, отказа от «любимой фантазии». А так как дальше в письме говорится о работе над рисунком, то, кажется, ясно, что любимая фантазия — это цвет. Художник не принес его в жертву, но смирил, притушил, ввел в рамки житейской необходимости. Зато как ослепительно вспыхнули эти праздничные голубые, красные и зеленые тона в его последних прощальных полотнах — там, где они вырывались на волю.
В театре же у Всеволода Владимировича в самом деле все сложилось вполне удовлетворительно, хотя видно, что какие-то запинки и шероховатости там все-таки были. Вот как описывает молодого Теляковского художник В. Милашевский. Время — 1921 год. Место — Мариинский театр. Премьера оперы Серова «Вражья сила». В главной роли Шаляпин. Билеты только по приглашению. В зрительном зале Головин, все семейство Бенуа, литераторы — Горький, Михаил Кузмин, Евреинов, Георгий Адамович, Чуковские.
«Ко мне приближается Всеволод Теляковский, у него такие же наблюдательные глаза, как и у отца, но присутствует некий «Хи-Хек». Шаляпин изобразил Всеволода удивительно талантливо. Вероятно, Всеволод хочет сообщить мне некоторые «хихикающие» подробности касательно спектакля. Он все знает! Но успевает сообщить только о себе.
— Эскузович[6] меня, кажется, увольняет за неаккуратное посещение декоративных мастерских!
Это Теляковский-сын, декоратор-исполнитель.
— Нет! Каково? Как может художник работать каждый день? Тулуз-Лотрек, например, никогда не работал в весенние солнечные дни, он просто гулял, наблюдал жизнь»[7].
Таким, конечно, я уже Всеволода Владимировича не застал. От «хихикающих» подробностей, как и вообще от всего смешного, он в то время был бесконечно далек. И не гулял, как Тулуз-Лотрек, а сидел и работал. И в солнечные, и в пасмурные дни. И поэтому между другими делами он сумел создать свою изумительную казахскую сюиту. Эти двадцать маленьких шедевров все еще ждут своего издания. А это трудно, потому что издавать их нужно только в цвете. При однотонном воспроизведении Теляковский испытывает огромные потери, пожалуй, много больше, чем любые другие художники. Без цвета любая картина Всеволода Владимировича пуста и безжизненна.
Он ведь так и не расстался со своей любимой фантазией до самого конца, как его ни уговаривали и ни пугали.
В конце сороковых годов я покинул Алма-Ату и не был в ней очень долго, лет десять, наверное. О Теляковском ничего не знал и не слышал, а за это время в личной жизни художника произошли большие и злые перемены. Рухнули самые основы ее. «Нельзя дважды войти в одну реку», — сказал Гераклит Эфесский. Гераклитова река унесла у Теляковского очень много, почти все: сначала умерла няня, потом жена.
Он вышел на пенсию, переехал в Ленинград и поселился у какой-то дальней родственницы. В последний раз я встретил его за два года до его смерти и опять у Варшавского. Но это был уже совсем иной человек, страшное молчание и тихость лежали на его лице. Даже голос и то стал глухим и тихим. Он только слегка улыбнулся, увидев меня, автоматически сунул руку, автоматически справлялся о моем здоровье. Мы посидели, кое-что вспомнили, поговорили о том о сем — все это вяло, без всякого оживления встречей — и тут Всеволод Владимирович кивнул вдруг на стены. По одной стене шли книжные полки, на другой были картины.
— Эти картины?.. — сказал Всеволод Владимирович.
— Да, да, — ответил я, — это те самые картины, что были у меня, весь ваш казахский цикл, но 10 лет они висят тут, а десятилетнее безраздельное владение даже и по закону...
— Я отказывался, — тихо сказал Лев Игнатьевич Теляковскому. — Я очень долго отказывался, Всеволод Владимирович, но...
— Нет, нет, они ваши, полностью и безраздельно, — заверил я. — Но я их люблю по-прежнему. Они мне доставили столько радости за те пять лет, что висели у меня!
— Нет, правда? — спросил Теляковский, робко и недоверчиво.
Я только слегка пожал плечами.
— Ну, спасибо, — сказал он растроганно, каким-то совершенно иным, почти живым тоном и слегка дотронулся до моей руки. — Большое-большое вам спасибо.
А потом они опять заговорили о другом, об издании альбома русского исторического костюма, над которым Всеволод Владимирович работал много лет. Я послушал немного, попрощался и ушел. Срок моего пребывания в Алма-Ате подходил к концу, а дел было еще уйма. Так я видел Всеволода Владимировича в последний раз.
Могла бы быть и еще одна встреча, да я ее пропустил. Это было уже в Москве. В тот день я пришел домой поздно, сразу же лег спать, а утром мне сказали, что был у меня один человек, ждал и, не дождавшись, ушел, сказав, что больше зайти не сможет — уезжает.
— И записки даже не оставил? — спросил я.
— А вы спросите у Сергеевны, он к ней заходил.
Сергеевне этой не так давно исполнилось девяносто лет, и из них шестьдесят она прожила в этой самой комнате. Квартира, в которой я снимал комнату, была коммунальная, жильцы между собой часто ссорились, но Сергеевну любили все; да ее и нельзя было не любить — тихая, опрятная, деликатная старушка; ни во что никогда не лезет, газом не пользуется — есть своя электроплитка, а попроси, всегда приглядит, поможет, передаст, что надо. Я пошел к ней, постучал, отворил дверь и обмер — вдоль стены стояли мои полотна: «Пастух», «Айман-Шолпан», «Акын», «Кобланды», «Отец Ерсаин». Все застекленные, в рамках из золоченой фанеры. Я ахнул, это было похоже на настоящее чудо. Сергеевна стояла, смотрела на меня и улыбалась. Она любила смотреть, как люди радуются.
— Откуда? — спросил я почти бессмысленно.
— Знакомый ваш принес, — ответила Сергеевна. — Спрашиваю, что передать, кто был? Говорит: «Ничего. Он увидит, сразу поймет». Сначала они в коридоре стояли, а он в вашей комнате сидел, потом кто-то проходил, одну зацепил, свалил, чуть стекло не побил, ну, тут я как раз пришла со двора, он стоит над картиной, убивается, я и говорю ему: «Несите ко мне, пусть у меня постоят». Он и внес.
— И больше ничего не сказал?
— Да нет, поговорили немного — я спрашиваю: «Не иконы?», потому что знаю, вы иконами интересуетесь. «Нет, — говорит, — картины. Они у него уже раз были», говорит. Хороший такой человек, скромный, уважительный, тихий. Вот у меня, говорит, тоже была няня, очень я по ней горюю, она же меня выходила. Два года как умерла».
— У него и жена умерла, — сказал я.
— Про жену он ничего не говорил; няня, говорит, умерла. Меня вынянчила. — Ну что ж, говорю, куда ж ей столько жить! Столько жить, это, говорю, чужой век заедать. Поговорили так-то, я кофейку ему предложила. Он выкушал, а потом усмехается: «А вот жилец ваш — ну, это вы, значит — он все водочкой норовит меня угостить, а я ведь не пью, а он всякий раз забывает и дивится, — как же, говорит, не пьете». Вот как он про вас-то, — Сергеевна засмеялась. — Ну, я говорю, его дело иное, ему, может, и в пользу. Я ведь сама только как пять лет от нее отказываюсь, а то пила. На свадьбу, на праздник пила. А я, — говорит, — ее лет тридцать в рот не брал, а как няня умерла, выпил, и на сороковой день тоже выпил. И даже усмехнулся. Очень деликатный человек.
— А про жену так и ничего-ничего? — удивился я.
— Нет, про жену ничего. Ну, я подошла, посмотрела картины, спрашиваю: — Это не из священного писания? — потому что вижу, люди не наши, старинные, с копьями, в железе, как на распятии. — «Нет, — говорит, — это другое! Это все сказочное, ле-ген-дарное». Ну, посидели мы так с полчаса, тут часы стали у меня бить. Он говорит: «Пойду, похоже, наверное, поздно он придет». Я спрашиваю, может, записку оставите, тетрадку ему дала. Он было взял ее в руки, а потом подумал и говорит: — Я ему лучше напишу из Ленинграда. Скажите, что очень жалею, что не дождался, но вот поезд отходит. А так, скажите, жив-здоров, чувствую себя хорошо, жду в гости.
Он не чувствовал себя хорошо и не был здоров. Его уж давно грызла та болезнь почек, которая очень скоро, кажется, уже на следующий месяц уложила его сначала в кровать, а потом в могилу.
Помню, я ждал обещанного письма, не дождался, написал первый. Ответа долго не было, а потом он пришел, но не от Всеволода Владимировича, а от родственницы, у которой он жил. Она слышала про меня от Всеволода Владимировича, знала, что он повез мне свои картины, поэтому и писала. Одна фраза этого письма застряла у меня в памяти: «Последнее время он словно оглох и ослеп».
Картины висят у меня на стене, и все, кто приходит, всегда останавливаются перед ними и спрашивают, кто художник. Когда я называю его фамилию, некоторые вспоминают его отца (недавно вышло переиздание мемуаров), кое-кто читал воспоминания Всеволода Владимировича о Коровине, но про него самого из московских друзей не слышал никто.
Вот, собственно говоря, и все о Всеволоде Владимировиче. За пределами моего рассказа осталось немногое — история о том, как мы с Всеволодом Владимировичем изобрели и делали одну потешную графическую игрушку; история его последней работы, о которой я уже упоминал. («Атлас русского исторического костюма»). Материалы для нее Всеволод Владимирович собирал всю жизнь, чуть ли не с двенадцати лет, а саму книгу делал лет десять и довел-таки работу до конца. Но издать ее тогда так и не удалось, рисунки были многокрасочные, их было сотни, требовалась мощная полиграфическая база, а где бы ее можно взять в Алма-Ате в те первые послевоенные годы?
И все-таки он был счастливым человеком, потому что обладал поистине железной волей. И притом такой естественной и простой, что ее никто и не замечал. И он, конечно, тоже не считал себя силачом, просто жил и все. А ведь он действительно был сильным и мужественным человеком, одним из самых сильных и мужественных людей, которых я только знал. И это была творческая сила и творческая скромность. Потому что он был настоящим художником, и все, что его интересовало, жгло, будоражило, все это далеко выходило за пределы времени и бедного скудного пространства, отпущенного ему жизнью.
И это, пожалуй, самое лучшее, что можно и сегодня и во веки веков сказать о художнике!
Впервые я увидел Калмыкова в 1937 году на Зеленом базаре.
Зеленый базар!
Только с первого взгляда он казался толчеей. Когда присмотришься, то поймешь — это целостный, здраво продуманный и четко сформированный организм. В нем все на своих местах. Бахчевники, например, постоянно занимают одну сторону базара. На этой стороне лошади, верблюды, ослы, телеги, грузовики. Очень много грузовиков. В грузовиках арбузы. Они лежат навалом: белые, сизые, черные, полосатые. Над ними изгибаются молодцы в майках и ковбойках — хватают один, другой, легко подбрасывают, шутя ловят, наклоняются через борт к покупателю и суют ему в ухо: «Слышишь, как трещит? Эх! Смотри, борода, денег не возьму!» — с размаху всаживает нож в черно-зеленый полосатый бок, раздается хруст, и вот над толпой на конце длинного ножа трепещет красный треугольник — алая, истекающая соком живая ткань, вся в розовых жилках, клетках, крупинках и кристаллах.
— Да голова ты садовая, сейчас ты белого и за тыщу не найдешь! На! Даром даю! Бери! — кричит продавец и швыряет арбуз покупателю.
То же самое орут с телег, с арбакешек, с подмостков, просто с земли. Здесь же снуют юркие казахские девчонки с сорока косичками. Они таскают ведра и огромные медные чайники и поют — это же почти стихи:
— А вот свежая холодная вода!
— Кому свежей холодной воды?
— Вода! Вода! Две копейки кружка, подходи, Ванюшка!
Рядом мелкая розница — лоток под кисеей, под ней уже мертвые ломти — вялые, липкие, запекшиеся бурой арбузной сладостью; над ними ревет стая больших металлических лиловых мух (здесь их зовут «шимпанскими»). Тронешь ломоть — и сразу отдернешь руку — среди черных и желтых лакированных семечек замерли три или четыре хищницы с четко подрагивающими тигриными туловищами.
— А вот воды, воды! Кому свежей холодной воды! — заливаются чистые девчоночьи голоса, и только иногда среди них прорвется спокойный гекзаметр:
— А вот ароматные сладкие дыни! Кто купит?
— Ароматную сладкую дыню задаром! Кто купит?
У ароматных сладких дынь свой ряд. Они товар нежный. Их не ссыпают навалом, их раскладывают в ряд на циновках. Есть дыни круглые, четко оформившиеся, с мягкими, обтекаемыми гранями — их зовут здесь «кубышками». Но больше всего они похожи на какой-то внутренний орган неведомого чудовища — почку или сердце. Мясо у них оранжево-желтое или насыщенно зеленое, как шартрез. А есть еще дыни длинные, конические, как мины или межпланетные снаряды (так в то время их рисовали в журнале «Вокруг света»). Есть дыни золотистые, как осень, как листопад, как закат в спокойной воде пруда. Есть дыни, похожие на головы огромных тропических гадов, они в пятнах, подтеках, пересветах, в хищных змеиных узорах. От дынь исходит еле уловимый аромат и каждый, кто проходит по этим рядам, дышит им. И продавцы в этом ряду тоже иные, и покупатели тут не те, что табунятся вокруг арбузных пятитонок. Продавцы в этом ряду старые солидные люди, узбеки или казахи — аксакалы с истовыми бородами, с бурыми иконописными лицами в черно-белых тканых тюбетейках. Они не волнуются, не бегают, не кричат, они только поют: «А вот ароматные сладкие дыни!» Подходи, смотри, плати деньги и уноси. Пробовать дыни дают не всякому. Это целый ритуал. Сначала ее секут напополам, потом снимают тончайший прозрачный срез и к лицу покупателя на острие длинного и тонкого, как жало, ножа возносится прозрачный розовый лепесток, бери в рот, соси и оценивай. И покупатель здесь свой. Около арбузов мальчики, тетки, сезонники, шоферы, любители выпить. Арбуз, если нет ножа, просто колют о колено, а надколов, разрывают руками. Едят тут же, чавкая, истекая сладостью, урча, уходя в корку с носом, с глазами, чуть не до волос. Повсюду на земле валяются горбушки и шкурки. Дыню под мышкой уносят домой. И когда там ее положат на белое фаянсовое блюдо и поставят среди стола, то стол тоже сразу вспыхнет, и станет праздничным. Такая она нежно цветистая, такая она светящаяся, изнизанная загаром и золотом и в общем очень похожая на дорогую майоликовую вазу.
А дальше помидоры и лук. Лук — это пучки длинных сизо-зеленых стрел, но лук — это и клубни, выложенные в ряд. Под солнцем они горят сусальным золотом. Но обдерите золотую фольгу, и на свет выкатится сочная, тугая капля невероятной чистоты и блеска, беловато-зеленая или фиолетовая. По Перельману, вода в космосе примет именно такую форму. Но фиолетовые они или зеленые, их все равно грызут тут же на месте, с горячим мякишем, с серой верблюжьей солью. Они хрустят, их необыкновенная горечь и сладость захватывают дыхание, ударяют в нос, но все равно их гложут, хрупают, хрустают. «Сердитый лук», — говорят, улыбаясь и плача. — «Сладкий лук», «нигде нет такого лука!» Но и помидоров таких нигде нет, кроме как на Зеленом базаре: они лежат в ящиках, в лотках, на прилавках — огромные, мягкие, до краев наполненные тягучей кровью, туго лоснящиеся тропические плоды. В них все оттенки от красных и желтых тонов, от янтарного, кораллово-розового, смутного и прозрачного, как лунный камень, до базарно-красных грубых матрешек. Их покупают и уносят домой целыми лотками — круглые тугие мячики, багровые буденовки, желтые голыши. Все равно больше рубля здесь не оставишь. Около лотков с помидорами, луком и разноцветной картошкой (желтой, белой, черной, розовой, почти коралловой!) — товарный лоток разделяется надвое. С одной стороны остаются ряды, а другая сторона упирается в стену. Это почтовая контора. Отсюда во все концы страны летит знаменитый алма-атинский апорт. Тут же продают ящики, свежую стружку, холстину для обшивки. В конторе зашивают, надписывают, взвешивают. То и дело мелькают быстрые, оперативные личности с молотками, гвоздодерами и химическими карандашами за ухом. На все разная такса. Одна на то, чтобы уложить и заколотить, другая на то, чтобы красиво надписать, третья на то, чтобы уложить, заколотить, красиво надписать, взвесить, выстоять и отправить. Здесь же печально бродит между ларьками некая туманная личность. Завсегдатаи знают, что это актер и поэт-новеллист. У него страшное иссиня-белое запойное лицо. Из театра его сократили, и вот он теперь ходит по рынку и гадает. Под мышкой у него толстый фолиант «Как закалялась сталь» — издание для слепых. Он кладет его на колени, распахивает и гадает. Рядом старушка продает морских жителей. Место здесь бойкое. Стоит пивная бочка, и над ней взлетают руки с кружками и поллитровками.
Крик, смех. Пьют здесь так: полкружки пива, полкружки водки. Морские жители под эту смесь идут очень ходко. Больше всего я любил именно эти ряды. Но в тот день я дошел до них и остановился. У резных ворот с надписью «За колхозное изобилие» толпились люди. Курили, чадили, лузгали семечки. И тут я увидел художника над мольбертом. Об этом чудаке я уже слышал. Месяц тому назад он подал объяснение в милицию (жаловались соседи) и подписался так: Гений I ранга Земли и Галактики, декоратор, художник-исполнитель театра оперы и балета им. Абая Сергей Иванович Калмыков.
Когда Калмыков появлялся на улице, вокруг него происходило легкое замешательство. Движение затормаживалось. Люди останавливались и смотрели. Мимо них проплывало что-то совершенно необычайное: что-то красное, желтое, зеленое, синее — все в лампасах, махрах и лентах. Калмыков сам конструировал свои одеяния и следил, чтобы они были совершенно ни на что не похожи. У него на этот счет была своя теория.
«Вот представьте-ка себе, — объяснял он, — из глубины вселенной смотрит миллион глаз, и что они видят? Ползет и ползет по земле какая-то скучная одноцветная серая масса — и вдруг как выстрел — яркое красочное пятно! Это я вышел на улицу».
И сейчас он был одет тоже не для людей, а для Галактики. На голове его лежал плоский и какой-то стремительный берет, а на худых плечах висел голубой плащ с финтифлюшками, а из-под него сверкало что-то невероятно яркое и отчаянное — красное-желтое-сиреневое. Художник работал. Он бросал на полотно один мазок, другой, третий — все это небрежно, походя, играя, затем отходил в сторону, резко опускал долу кисть — толпа шарахалась, художник примеривался, приглядывался и вдруг выбрасывал руку — раз! — и на полотно падал черный жирный мазок. Он прилипал где-то внизу, косо, коряво, будто совсем не у места, но потом были еще мазки, и еще несколько ударов и касаний кисти — то есть пятен — желтых, зеленых, синих — и вот уже на полотне из цветного тумана начинало что-то прорезываться, сгущаться, показываться. И появлялся кусок базара: пыль, зной, песок, накаленный до белого звучания, и телега, нагруженная арбузами. Солнце размыло очертания, обесцветило краски и стесало формы. Телега струится, дрожит, расплывается в этом раскаленном воздухе. Художник творит, а люди смотрят и оценивают. Они толкаются, смеются, подначивают друг друга, лезут вперед. Каждому хочется рассмотреть получше. Пьяные, дети, женщины. Людей серьезных почти нет. Людям серьезным эта петрушка ни к чему! Они если и заглянут, то пройдут мимо; «“мазило”, — говорят о Калмыкове серьезные люди, — и рожа дурацкая, и одет под вид попки! Раньше таких из безумного дома только по большим праздникам к родным отпускали». Вот именно один такой разговор и произошел при мне. Подошел, протолкался и встал впереди всех, хотя, видно, и слегка подвыпивший, но очень культурный дядечка — этакий Чапаев в усах, сапогах и френче. Постоял, посмотрел, прогладил усы, хмыкнул и спросил очень вежливо:
— Вы, извините, из Союза художников?
— Угу, — ответил Калмыков.
Дядька деловито прищурился, еще постоял и подумал.
— А что же это вы, извините, рисуете? — спросил он ласково.
Калмыков рассеянно кивнул на площадь:
— А вон те возы с арбузами.
— Так где же они у вас? — изумился дядечка. Он весь был беспощадно вежливый, ироничный и всепонимающий.
Калмыков отошел на секунду от полотна, прищурился, вдруг что-то выхватил из воздуха, поймал на кисть и бросил на полотно.
— Смотрите лучше! — крикнул он весело.
Но дядька больше ничего смотреть не стал. Он покачал головой и сказал:
— Да, при нас так не малевали. При нас, если и рисовали, то хотелось его взять, съисть, что яблоко, что арбуз, что окорок, а это что? Это вот я, когда день в курятнике не приберусь, у меня там пол такой же!
Калмыков весело покосился на него и вдруг наклонился над полотном. Кисть так и замелькала. Вдохновили ли его слова дядьки, или, может быть, как раз в эту минуту он ухватил самое нужное? В общем, он заработал и обо всем забыл. Культурный дядька еще постоял, посмотрел, покачал головой и вдруг грубо спросил:
— А что это вы оделись-то как? Для смеха, что ли? Людей удивлять? Художник! Раньше такого бы художника сразу бы за милую душу за шиворот да в участок, а теперь, конечно, валяй, малай!
И ушел, сердито и достойно унося под мышкой черную тугую трубку — лебединое озеро на клеенке.
А Калмыков продолжал ожесточенно писать. Никто его ни о чем больше не спрашивал. Как-то очень хорошо, легко и с большим достоинством он провел этот разговор, и я тогда же подумал: «Ну, Бог его знает, что он за художник, но цену он себе знает».
Я повернулся и вышел из толпы.
И вспомнил об этой встрече через много лет, когда мне попала в руки записная книжка Калмыкова. Это было уже после смерти художника. Книжка эта валялась на полу в комнате покойного, кто-то поднял ее, а от него она перешла ко мне. Все записи шли в строго алфавитном порядке (и книжка-то называлась алфавитной). Покойный записывал все, что ему вспоминалось или приходило в голову: старые стихи, строчки из газет, расходы. Так вот под буквой «Н» стояло:
«Никто больше меня не любит рисовать на улице. В этом моя сила! Кругом смотрят, зевают, глазеют, кто во что горазд. Младенцы видят первый раз! Другие завидуют, скучают, задирают. Я ораторствую, огрызаюсь, острю, словом, чувствую себя в своей тарелке, в своей сфере! Здесь нет мне равного! Казалось бы, меня надо было на руках носить за все это, я же всю жизнь делаю это задаром! За десятерых! А всем все равно, и дуракам наплевать, но я задам всем жару!»
И еще (уже на букву «К»):
«Когда много говоришь о самом главном, — а все бегут, всем некогда слушать длинные разговоры о серьезных вещах, — то при постоянном ежедневном говорении то с одним, то с другим на улицах вырабатывается вечная манера говорить о всем очень смачно и эффектно, и после этого приходят в голову самые удачные формулировки! Вот! Вернулся с улицы, и в голове есть находка! Я молча шел и говорил про себя...»
Да, он был именно таким — очень уверенный в себе, недосягаемый для насмешек, недоступный для критики, скрытый от мира гений, которому и не требуется никакого признания. Положительно только к нему одному из всех мне известных художников, поэтов, философов, больших и малых, удачливых и нет, я мог бы с таким полным правом отнести пушкинское: «ты царь — живи один». Калмыков так и жил, так и чувствовал свое первородство. И смущала этого царя только какая-нибудь мелочь. Ну, что-нибудь вроде этого: «Есть восковка за 1 р. 54 копейки, событие! А у меня только 80». Да и это его огорчало тоже не очень, не очень. Он умел себя как-то очень хорошо и быстро успокаивать. Из алфавитной книги это совершенно ясно. Видно, нет так нет, и нечего думать об этом. Очень хорошо и твердо он понимал это железное слово «нет».
Прошло много лет. Калмыков умер, и первая статья о нем кончается так:
«По улицам Алма-Аты ходил странный человек — лохматая голова в странном берете, широкие брюки из мешковины, сшитой цветными нитками большими стежками, с огромной расписной сумкой на боку. В последние годы им сделана в дневнике такая запись: “Что мне какой-то там театр? Или цирк? Для меня весь мир — театр”».
Нет, даже не мир, а целая Галактика. Однако все это было совершенно неясно в том, 1937, году.
Известно мне было как раз другое. Именно в это время журнал «Литературный Казахстан» поместил статью о юбилейной выставке Союза художников. Там о Калмыкове говорилось так: «Однако есть на выставке один уголок, вызывающий досадное недоумение. Это уголок работ Калмыкова Сергея. Бездушный схематизм его совершенно не вызывает никаких эмоций и по содержанию представляет из себя невероятную путаницу. В его «Трибуне-памятнике» с одной стороны весьма неудачно стремление создать до наивности величавый памятник трибуну, с другой — полнейшая профанация замысла художника, какие-то нелепые фигуры, одна из которых по развязности похожа на коммивояжера, нелепо размахивающего огромными пустыми чемоданами. Вершина заключена в сеть каких-то реек. Что эти рейки должны изображать — и самому художнику, вероятно, невдомек. Голый, бездушный формалистический схематизм — суть этой картины»[8].
Вот и все! «Формалистический схематизм», «досадное недоумение». А ведь именно в это же время художником были исполнены те великолепные серии рисунков, которые он называл странно и непонятно: «Кавалер Мот», «Лунный джаз». Об этих листах писать невозможно — надо видеть очарование этих тончайших линий, этих переливов человеческого тела. У Калмыкова в его бесчисленных листах много женщин, и все они красавицы — я думаю даже, что он как художник был вообще не в силах изобразить уродливое женское лицо. Его женщины похожи на пальмы, на южные удлиненные плоды, у них тонкая рука и миндалевидные глаза (я здесь не боюсь этих слов). Они очень высоки и стройны. Они выше всех. Стоя или лежа они заполняют целый лист. У некоторых из них крылышки — и поэтому они, очевидно, феи. Другие просто женщины — и все. Вот, например (подбираю специально опубликованные рисунки), красавица в длинном тяжелом мягком халате. Он не надет, а наброшен так, что видна грудь, нога, талия. Красавица несет восточный высокогорный сосуд. На столике горят канделябры. Они похожи на распустившуюся ветку с четырьмя цветками. Рядом раскрытая книга и закладка в ней. Тишина, ночь, никого нет. Куда идет эта одинокая красавица? За ней бежит какое-то странное существо, не то кошка, не то собачка — не поймешь точно что. И больше ничего нет.
На этом листе музыкально все. Все оркестровано в одном тоне — и четыре цветка на канделябре, и скатерть, сливающаяся с мягко льющимся халатом, и тело женщины, и это странное существо с собачьими ушами и кошачьей статью. Ритм достигается крайней простотой, лаконичностью и гибкостью линий.
И другой лист. Он называется «Лунный джаз». На нем официантка с мотыльковыми крылышками. Это такая же высокая, нежная и холодная красавица (Калмыков, видно, признавал только один тип женской красоты). Она несет поднос. На подносе узкогорлая бутылка и ваза с веткой. На красавице же легкие одежды, так, что видно все тело. Или иначе — все ее тело — это единая переливающаяся линия, заключенная в овал одежды. Ночь. Лестница, открытая эстрада. По ступенькам спускается слуга в диковинной шляпе и плаще. Вот и опять почти все. И опять — никак не опишешь и не передашь словами очарование этого рисунка.
И таких рисунков-сюит, джазов, набросков после Калмыкова осталось великое множество, может, 200 или 300 листов. Они исполнены в разной технике. Пунктир[9] и линия, пустые и закрашенные контуры — карандаш и акварель. Так, например, между других работ я помню лист «Кавалер Мот». Внешне кавалер очень напоминает Калмыкова. Такой же сумасшедший плащ, такой же берет, такая же мантилья сумасшедшего цвета. И ордена, ордена, ордена! Ордена всех несуществующих государств мира. Идет, смеется и весело смотрит на вас. Но вот этого у Калмыкова не было совершенно — он всегда оставался серьезным. Спрашивали — охотно отвечал на все вопросы, но никогда не заговаривал первым. А вот: «никто больше меня не любит рисовать на улице» — это точно. Но в тот мир, где играли лунные джазы, парили крылатые красавицы и расхаживали бравые кавалеры Мот, он не допускал никого. Там он был всегда один!
Всего этого я не знал, да и не мог знать, а если говорить с полной откровенностью, то и не захотел бы тогда знать. Не очень это время подходило для лунных джазов и кавалеров Мот. Но всего этого я опять-таки попросту не знал. И в тот день на Зеленом базаре, глядя на художника, я тоже ничего не понял и ничего не вспомнил. Статья о пустых чемоданах (которую я, кстати, сам редактировал и правил) просто не пришла в голову. Я только подумал: вот чудак-то! И как хорошо, что на одного чудака в Алма-Ате стало больше; но через неделю после этого мне пришлось опять встретиться с Калмыковым, и вот по какому поводу: однажды, недели за две до этого, директор сказал мне: «Ты в этот выходной что делаешь? Никуда не собираешься? Ну и отлично! Так вот в выходной я к тебе заеду и поедем на Алма-Атинку. Хорошо?» — «Хорошо», ответил я, хотя немного и удивился. Мне даже подумалось, не хочет ли директор пригласить меня в шашлычную. В это время лета они вырастают на каждом камешке. Но директор тут же пояснил:
— Мы там филиал около парка Горького строим «Наука и религия». Там у меня дед Середа уже со вчерашнего утра с артелью плотников орудует. Так вот сходим посмотреть, как и что.
Я пожал плечами:
— А что я в этом понимаю?
— В плотничьем деле? — удивился директор. — Да ровно ничего. Ты, я смотрю, и гвоздя как следует забить не можешь. Вон тот тигр у тебя как-нибудь рухнет со стены и расшибется к чертовой матери.
На стене висело «Нападение тигра на роту солдат вблизи города Верного» — картина старинная, темная, сухая, плохая и в музее очень ценимая. С нее даже в вестибюле снимки продавали. Еще бы! Такой сюжет!
— Ее как раз дед-то Середа и вешал, — сказал я.
— Да? Ах, старый черт! Смотри, прямо в кирпич гвоздь ведь вогнал и погнул. Ну, скажу я ему при случае. Видишь, там художник у нас один работает. Калмыков, не слышал? Да знаешь ты его, знаешь. Он по улицам в берете и голубых штанах этаким принцем-нищим ходит! Что, неужели не видел?
— Ну, ну, — сказал я и засмеялся.
Засмеялся и директор:
— Ну, вспомнил! Так вот, художник-то он все-таки отличный. И что надо, то он нам сделает. Да и работает он вроде по тому же самому делу. Пишет декорации в оперном. Я ему сказал: «Ты мне такую декорацию напиши, чтоб каждый, как шел, так и замирал на месте, и чтоб у него родимчик делался». Он говорит: «Сделаю». Завтра обещал прийти и эскизы принести. Так вот, поедем, посмотрим, что он там сочинил.
На Алма-Атинку мы пришли рано утром и сразу увидели, что дело кипит.
На большой синей глыбине стоял дед Середа и художник Калмыков. Дед держал в руках развернутый лист ватмана, а Калмыков что-то тихо и убедительно объяснял деду. Дед слушал и молчал.
— А вот дед, между прочим, его не одобряет, — сказал директор. — Вот все его финтифлюшки он никак не одобряет, — дед любит строгость. Он, будь его власть, сейчас бы его обрил наголо и в холщевые штаны засунул. А ну пойдем!
Подошли. Калмыков приветствовал нас строго и достойно. Слегка поклонился, сохраняя полную одеревенелую неподвижность туловища, и дотронулся пальцем до берета. Поклонился и директор. Все трое вдруг стали серьезными и сухими, как на приеме.
— А ну, покажи эскиз, — сказал директор.
На большом листе ватмана было изображено золотое небо астрологов. По кругу знаки зодиака — затем созвездие Девы, Андромеда, Медведица Большая и Малая, еще что-то подобное же, а внизу два черных сфинкса и огромная триумфальная арка с Дворцовой площади. В арку въезжает трактор — наш обыкновенный ЧТЗ, и едет он прямо-таки в небо, в его золотые созвездия. Все это было нарисовано твердо, четко, с ясностью, красочностью и наглядностью учебных пособий. Но кроме этой ясности было в ватмане и кое-что иное, уже относящееся к искусству. Только художник мог изобразить такое глубокое таинственное небо. До того синее, что оно казалось черным, и до того глубокое, что звезды в нем действительно сверкали как бы из бесконечности, из разных точек ее. А ведь краски-то Калмыков употреблял самые обычные, простые, школьные, и все-таки получилось все: и бескрайность полотна, и огромность неба и сама вечность, выраженная в этих таинственных, слегка отливающих черным светом сфинксах. В дворцовую арку, альбомную, плакатную, запетую и затертую миллионными тиражами, въезжал рядовой трактор ЧТЗ, и за его рулем сидел парень в рабочей куртке. Все это разнородное, разномастное — небесное и слишком земное, тот мир и этот были сведены в простую и ясную композицию. В ее четкости, нерасторжимости и естественности и выражалась, видимо, мысль художника.
— Это что же будет? — спросил директор. — Вход?
— Нет, — ответил художник, — для входа я сделал другой эскиз. А это стенная роспись.
— Так, — сказал директор. — Та-ак. Ну, хранитель, твое мнение?
Я пожал плечами.
— Все это, конечно, производит впечатление. Но уж очень необычайна сама композиция.
— Чем же? — ласково спросил художник.
— Так ведь это павильон «Наука и религия»? — сказал я. — Значит, откуда тут взялось звездное небо, понятно. Понятны, пожалуй, и сфинксы. Но вот трактор и эта арка...
— А через эту арку красногвардейцы шли на приступ Зимнего, — напомнил директор.
— И трактор как живой, — похвалил дед Середа. — На таком у меня внучок ездит. Только вот флажка нет.
Опять мы стояли, молчали и думали. Я понимал: эскиз директору явно нравится, но он чувствовал его необычность и боялся, не пострадает ли от этого доходчивость. Все ли поймут замысел художника.
— Ну, ну, высказывайся, — повернулся он ко мне. — Давай обсуждать.
— И пространство у вас какое-то странное, — сказал я. — Как бы не полностью разрешенное. Это не плоскость и не сфера. Вещи лишены перспективы, все они одновременны.
Калмыков вдруг остро взглянул на меня.
— Вот именно, — сказал он, — вот именно. Вы это очень хорошо подметили. Время тут я уничтожил, и... — он сделал паузу и выговорил ясно и точно. — Я нарушил тут равновесие углов и линий, а стоит их нарушить, как они станут удлиненными до бесконечности. Вы представляете себе, что такое точка?
Я представлял себе, что такое точка, но на всякий случай отрицательно покачал головой.
— Вот, — сказал он с глубоким удовлетворением, — один вы из всех известных мне людей сознались, что не знаете. Точка — есть нулевое состояние бесконечного количества концентрических кругов, из которых одни под одним знаком распространяются вокруг круга, а другие под противоположным знаком распространяются от нулевого круга наружу. Точка может быть и с космос.
Он сказал, вернее, выпалил это одним духом и победно посмотрел на всех.
Но директор недовольно поморщился. Сейчас он понял: нет, до масс это не дойдет. Сложно.
— У нас это не пойдет, — сказал он коротко. — Трактор и арку уберите, а небо можете оставить. Но еще что-нибудь надо, на другие стены. Ну, суд над Галилеем. Битва динозавров. Не Бог сотворил человека, а человек Бога по образцу и подобию своему. Завтра зайдете ко мне, посмотрим вместе, подберем.
— Понятно. Будет сделано, — сказал художник и молча отошел к берегу Алма-Атинки. Там у него стоял мольберт, и уже собирались зеваки и ребята. А кто-то длинный и пьяный важно объяснял, что этого художника он хорошо знает, и он постоянно ходит в зеленых штанах, потому что у него такая вера.
Мы подошли к мольберту.
— Можно взглянуть? — спросил я.
Калмыков пожал плечами.
— Пожалуйста, — сказал он равнодушно, — только что смотреть? Ничего еще не закончено... Вот если бы вы зашли ко мне домой, я бы показал вам кое-что. — И вдруг обернулся ко мне. — Так может зайдете?
— Спасибо, — сказал я, — обязательно зайду. Дайте только адрес, сегодня же и зайду.
Через много лет я написал:
«Попал к нему я, однако, только через четверть века. Потому что в тот день как-то у меня не оказалось времени, а потом он уже и не звал к себе. А затем мы разъехались в разные стороны, и я совсем забыл о художнике Калмыкове. Знал только, что из театра он ушел на пенсию, получил однокомнатную квартиру где-то в микрорайоне (а раньше жил в самом здании оперы) и теперь живет один, питается молоком и кашей (он заядлый вегетарианец). Его часто видят на улицах. В прошлые мои приезды я тоже видел его раза три, но он на меня, как и на всех окружающих, никакого внимания не обращал, и поэтому я молча прошел мимо. Я заметил, что он похудел, пожелтел, что у него заострилось и старчески усохло лицо. И еще глубже прорезались у носа прямые глубокие морщины. «Лицо измятое, как бумажный рубль», — написал где-то Грин о таких лицах. А было на нем что-то уж совершенно невообразимое — балахон, шаровары с золотистыми лампасами, и на боку что-то вроде огромного бубна с вышитыми на нем языками разноцветного пламени. Ярко-красные, желтые, фиолетовые, багровые шелковые нитки. Он стоял около газетного киоска и покупал газеты. Великое множество газет, все газеты, какие только были у киоскера. Я вспомнил об этом, когда на третий день после смерти художника вошел в его комнату. Газет тут было великое множество. Из всех видов мебели он знал только пуфы, сделанные из связок газет. Больше ничего не было. Стол. На столе чайник, пара стаканов и все. Да и что ему надо было больше?
Из газетных вязок он составлял диваны, кресла, стулья для гостей, а на столе писал. И много писал!
На полу, рядом с газетами, лежали другие кипы — его бесконечные романы. Все под самыми хлесткими названиями — «Фабрика бумов» — 93 тетради; «Роман нашей эпохи» — 163 тетради; «Приятная усталость» — 103 тетради и еще множество, множество листов и тетрадей — «Тайна отеля Сюлли», «Тысяча композиций с атомонистическими отражателями», «Проблема Джинов» и тьма тьмущая всякой иной всячины (реестр, из которого я все это выписываю, называется «Приложение 3-е к акту по определению художественного и литературного наследства художника С. И. Калмыкова»).
Все стеллажи были прямо-таки набиты гравюрами, акварелями, карандашными рисунками, фантастическими композициями, которые в течение полувека с 1916 по 1966 годы создал этот необычайный художник. Человек, всецело погруженный в мир своих сказок и всегда довольный своей судьбой.
«Загадка века.
Самый элегантный мужчина земного шара!
Величайший деятель наук и искусств.
Гений первого ранга междупланетной категории».
Так писал он о себе.
И предрекал:
«Я загоню в пузырек все Академии наук земного шара. Да, да, как ни странно, а это так и будет».
На этих пуфах ему снились раскрашенные сны, и тогда, встав, он записывал в алфавитную книгу:
«Э». «Энное количество медведей, белых арктических, северных понесли меня в черных лакированных носилках! Бакстовские негры возглавляли шествие! Маленькие обезьяны-капуцины следовали за ними!»
«Я».
«Я видел анфилады зал, сверкающих разноцветными изразцами!»
«Я проходил по палатам, испещренным всякими знаками».
Да, в очень красивом и необычайном мире жил бывший художник-исполнитель Оперного театра имени Абая — Сергей Иванович Калмыков.
И вот тут, среди действительно блистающих изразцов лунных джазов, фей и кавалеров, я увидел на куске картона нечто совершенно иное — что-то мутное, перекрученное, вспененное, почти страшное. Посмотрел на дату, что-то вспомнил, что-то с чем-то связал и вдруг понял — у меня в руках именно то, что Калмыков писал четверть века назад в тот день нашего единственного с ним разговора. Крупными мазками белил, охры и берлинской лазури (так что ли называют эти краски художники?) Калмыков изобразил то место, где по мановению директора на берегу Алма-Атинки должен был возникнуть волшебный павильон «Наука и религия».
Глыбы, глыбины, мелкая цветастая галька, острый щебень, изрытый пологий берег, бурное пенистое течение с водоворотами и воронками — брызги и гул, а на самых больших глыбинах разлеглись люди в трусиках и жарятся под солнцем. Вот в солнце и заключалось все — его прямой луч все пронизывал, и все преображал, он подчеркивал объемы, лепил формы. И все предметы под его накалом излучали свое собственное сияние — жесткий, пронизывающий свет.
От этого солнца речонка, например, напоминала напрягшуюся руку с содранной кожей. Ясно видны пучки мускулов, белые и желтые бугры, застывшие в судорогах, перекрученные фасции. Картина так дисгармонична, что от нее рябит в глазах. Она утомляет своей напряженностью. Ведь такой вид не повесишь у себя в комнате. Но вот если его выставить в галерее, то сколько бы полотен ни висело там еще, вы обязательно остановитесь именно перед ним, перед этим напряженным и мало на что похожим наброском. Конечно, постоите, посмотрите, да и пройдете мимо, может быть, еще и плечами пожмете: ну и нарисовал! Это что же, Алма-Атинка, что ли, наша такая?
Но вот что обязательно случится потом: на улице или за вечерним чаем, а то уже лежа в кровати, без всякого на то повода вас вдруг словно толкнет: «А та речка-то? Мысль-то, мысль-то какая заложена во всем этом!» И примерно через неделю именно это и произошло со мной, я вдруг понял, что же здесь изображено. Калмыков написал Землю вообще. Такую, какой она ему представилась в то далекое утро. Чуждую, еще не обжитую планету. Вместилище диких неуравновешенных сил. Ничего, что тут ребята, ничего, что они купаются и загорают — до них речке никакого дела нету: у нее свой космический смысл, своя цель, и она выполняет его с настойчивостью всякой косной материи. Поэтому она и походит на обнаженную связку мускулов, поэтому все в ней напряжено, все на пределе. И глыбы ей тоже под стать — потому что и не глыбы они вовсе, а осколки планеты, куски горного хребта, и цвета у них дикие, приглушенные — такие, какие никогда не используют в своей работе люди. И совсем тут неважно, что речонка паршивенькая, а глыбы — не глыбы даже, а попросту большие обкатанные валуны. Все равно это сама природа — «Natura Naturata», природа природствующая, как говорили древние. И здесь, на крохотном кусочке картона на протяжении десятка метров городской речонки бушует такой же космос, как и там, наверху, в звездах, Галактиках, метагалактиках, еще Бог знает где. А ребята пусть у ног ее играют в камушки, пусть загорают, пусть себе, пусть! Ей до этого никакого дела нет. Вот отсюда и жесткость красок, и резкость света, и подчеркнутость объемов — это все родовые черты неживой материи, свидетельство о тех грозных силах, которыми они созданы. Да и они сами, эти камни, просто-напросто разлетевшиеся и застывшие сгустки ее мощи. Так изобразил художник Алма-Атинку в тот день, когда он развертывал перед нами свой первый лист ватмана с древним астрологическим небом и трактором, въезжающим через дворцовую арку на самый Млечный путь. Это Алма-Атинка, увиденная из туманности Андромеды.
А сейчас эта картина висит у меня над книжным шкафом, и я каждый день смотрю на нее. Оказывается, от этого можно даже получить удовольствие — до того здорово это сделано. Другие же картины художника Калмыкова находятся в художественной галерее Казахстана, очень советую, пойдите, посмотрите — многое вам покажется, может быть, непонятным, а то и чудовищным, но не осуждайте, не осуждайте сразу же сходу художника. Вспомните Шекспира — «во всем этом безумьи есть своя система». Так, зазря, не обдумав, художник Калмыков вообще ничего не творил, и что поделать, если существуют на свете такие странные, ничем не управляемые вещи — как мечта, фантазия и просто иное видение мира.
Это случилось почти в незапамятные времена, то есть в середине тридцатых годов. В ту пору всю Алма-Ату можно было свободно пройти из конца в конец за полчаса. А через несколько кварталов от центра, сразу же за Головным арыком (или попросту, за Головнухой) начиналась степь. Сейчас, когда я проезжаю здесь по широким проспектам современного большого города или пересекаю залитую голубым и белым светом площадь с памятником Абая — меня иногда берет сомнение: да полно, было ли все это? Уж не напутал ли я что-нибудь? Действительно тут ли существовала эта страшная Нахаловка, этот подземный город Порт-Артур? Пещеры, норы, дома из ящиков и заборов, лачужки, в которых, как в старой русской загадке, «нет ни окон, ни дверей, полна горница людей». Кем же они были? Какой ветер тридцатых годов занес их сюда? В тот край, куда и письма даже не пошлешь, — потому что улиц нет и почтальоны не ходят? Тогда мы как-то никогда не задавались такими вопросами. Говорили «Нахаловка», говорили «Там, за Головнухой», и этим уже было сказано все.
Так вот, однажды через эту самую «Нахаловку», а потом дальше — через Головной Арык, первые городские кварталы к деревянным турксибовским постройкам мы шагали — два случайных попутчика, два молодых парня, попавшие в этот конец света не помню уж по каким, но безусловно случайным и чрезвычайным обстоятельствам. Был поздний вечер, может быть, ночь, и никто не попадался нам навстречу.
Мой попутчик, крепко сбитый коренастый казах в военной куртке и сапогах, жил где-то недалеко от этих краев. Не в самой Нахаловке, конечно, а где-то рядом, но уже в черте города. В ту пору, — как я сообразил много позже, — у него уже была жена, а может быть и дети, но все равно он казался страшно молодым, ну а я был моложе его еще лет на пять, и у меня никого не было. Очень примечательно, конечно, что все это об нем я узнал через много лет и не от него, а из книг, примечательно, потому что ведь мы тогда болтали обо всем на свете.
Так, он сказал, что только недавно из Москвы, учился на художника, потом там что-то не склеилось, и вот пришлось вернуться. Что очень трудно было учиться в одном месте, а ночевать в другом. А вот где он ночевал, я запомнил сразу же, — в общежитии ГИТИСа[10], у земляков. Да! Вот почему, наверное, я не спросил его ни о каких других подробностях: я ведь сам учился в ГИТИСе и страшно обрадовался, когда услышал это слово. В этом самом общежитии я бывал много раз и поэтому разговор естественно переключился на ГИТИС. А ты такого не знаешь? А ты на лекции такого-то случайно не ходил? Кто там сейчас преподает историю русского театра? Не знаешь? Не был? Что же ты так? Неужели даже у Дживилегова не был? Эх, какой же ты дал промах!
Вот на что у нас перешел разговор и конечно о всем прочем мы просто забыли.
Нет, он не знал никого из преподавателей, и на лекции их тоже не ходил. Он ведь не готовился в декораторы, он просто хотел стать художником и все, поэтому жил он у земляков (в то время в ГИТИСе было казахское отделение), а заниматься ходил в какую-то рабочую студию. Какую и кто ею руководил, я сейчас не помню, впрочем, наверно, он мне и не сказал. Вообще же он только недавно вернулся из Москвы и был еще полон ею: говорил о ней, ругал, хвалил, восхищался.
А между тем летняя Алма-Ата, по которой мы шли, была непередаваемо прекрасна, мало было еще фонарей, на улицах стояли лужи — асфальтировали только центр, современных построек, кроме турксибовских времянок, было раз, два и обчелся, а самым высоким зданием считался Дом Наркоматов с гастрономом внизу. Около него постоянно горел свет, стоял фонарь и находился милицейский пост. Здесь на углу мы и расстались. На прощание мой попутчик назвал мне свою фамилию — так впервые в мою память вошел художник Абылхан Кастеев.
А собственно говоря, я мог бы знать о нем и раньше. В биографии народного художника республики Абылхана Кастеева, как она сейчас излагается в статьях и книгах о нем, есть такие строки: «В 1934 году он принимает участие в конкурсе на создание портрета казахского поэта-просветителя Абая Кунанбаева и иллюстраций к его произведениям. Иллюстрируя одну из поэм Абая, Кастеев изобразил поэта сидящим около юрты, позади расстилается зеленая степь, вьется извилистая речка». (Е. Вандровская, «Абылхан Кастеев». М., 1955.) На этой выставке я был, она помещалась в Центральном Музее Казахстана, помню, какое смутное и неприятное впечатление она во мне оставила. Чтобы не быть голословным, я процитирую свою статью, написанную более 15 лет назад: «Четверть века тому назад в Алма-Ате мне довелось попасть на одну очень любопытную выставку. В краевом музее экспонировались портреты классика казахской литературы Абая Кунанбаева. Это был последний тур конкурса на лучшее изображение поэта. Портретов было очень много. Помнится, ими были увешаны сплошь три или четыре зала краевого музея. Но ушел я с этой выставки разочарованным. Впечатление у меня осталось такое, будто я побывал в большом столичном фотоателье. Со всех полотен на меня смотрело одно и то же лицо, с одним и тем же выражением. И ни одной сюжетной картины — портреты, портреты, портреты! Менялся фон, слегка варьировались костюмы на человеке, а человек оставался все таким же — пожилым казахом с задумчивым лицом и усталыми глазами.
А потом я прочел стихи Абая, и мне стало по-настоящему неприятно. Стихи были великолепные и очень разные: то страстные и негодующие — в них так и чувствовалось гневное лермонтовское дыхание, — то тихие и задумчивые, то насмешливые, поддразнивающие, с упругими четкими рифмами. Так неужели, — думал я, листая книгу, — вот этого страстного, бушующего даже и после смерти человека я и видел на выставке? И почему он везде у них старик? Ведь Абай творил больше четверти века, и в пору своего расцвета был молодым и сильным и красивым. У него тогда не было ни этой одутловатости лица, ни скорбных глаз, ни усталой улыбки.
Позже мне объяснили: художники не так уж и виноваты. Сохранилась единственная, сделанная за несколько лет до смерти поэта семейная фотография. Из биографии Абая известно только то немногое и высокоофициальное, что счел возможным сообщить через пять лет после смерти приемный сын покойного, в первый раз издавая сочинения своего отца»[11].
Но при таком условии что же действительно можно потребовать от художника? И в особенности от самоучки Кастеева, который перед зрителями и появился-то едва ли не в первый раз? Тут он, конечно, ни в чем не виноват.
Вероятно, существует какая-то закономерность в том, что не ближайшие, а отдаленные потомки обретают настоящий образ великого человека. Ближайшим мешает многое: еще живые современники, еще не погасшие страсти, отзвуки прошлых ссор и споров, зависть, недоброжелательство, пренебрежение... Словом, чем дальше, тем светлее и виднее. Теперь главное не поддаться времени, суметь сделать великого человека своим современником. Вдруг понять — э, вот на кого он похож больше всего! А это, конечно, безумно трудно. Посмотрите, как изображали, например, Пушкина в конце прошлого века. Это был либо медный командор знаменитого опекушинского памятника, либо байронический красавец в развевающемся плаще, либо мыслитель с печатью пророка на лбу и скрещенными на груди руками. До суровой и простой правды ульяновского портрета или шухаевских акварелей должны были пройти еще десятилетия. И вот через 12 лет после этой конкурсной выставки Кастеев снова создает своего Абая. Этот Абай к той единственной предсмертной фотографии тяжелобольного старика, которая положена в основу всех остальных портретов, никакого отношения не имеет. Абай Кастеева прежде всего юн, ему не больше семнадцати лет. Он еще ученик, а не учитель. Но у него уже высокий чистый лоб мыслителя, ясный пытливый взгляд, устремленный куда-то вовне. Так смотрят люди, захваченные какой-то неожиданной мыслью. Пальцы одной руки сжаты — в другой книга. Видимо, он только что прочел в ней что-то такое, что заставило его встать и пойти — все равно куда, только чтоб остаться одному. В этом чистом юношеском лице, твердой линии бровей, взгляде, устремленном в себя самого, — есть что-то от великих мыслителей Востока — Ибн-Сины, Рудаки, Омара Хайяма. Портрет сделан твердой и уверенной рукой мастера. Здесь уже никаких погрешностей в рисунке не найдешь. Все: лепка лица, моделировка одежды, композиция — в полном порядке. Очень хорош фон — сумерки большого затененного помещения. Юноша стоит перед нами как в проеме открытой двери. Но какая же историческая достоверность этого портрета! Ведь как ни хитри, как ни открещивайся, а от той страшной предсмертной фотографии никуда не денешься — она единственный документ. Сумел ли художник стряхнуть с этого одутловатого старческого лица бремя годов и болезни? Сохранить только человеческое и отбросить все наносное? Слово, конечно, за специалистами. Наука идентификации точна, мудра и обладает своими методами и приемами, но сейчас мне до нее никакого дела нет. В этого Абая я поверил. Иным я уже себе его не представляю. А ведь в этом, очевидно, и заключается задача художника — заставить зрителя поверить в свою правду. И если это достигнуто, то уж все достигнуто, — художник победил. А ведь, как известно, победителей не судят.
Возвращаюсь к нашей ночной встрече. Если бы мы расстались с Кастеевым иначе, просто подольше бы поговорили, побольше заинтересовались бы друг другом, он, вероятно, пригласил бы меня к себе и показал бы свои работы, и тогда я бы увидел те акварели, которыми сейчас начинаются все монографии о его творчестве. Это портреты его друзей: портрет Сагынбека Кусыкбаева (1930 г.), портрет дяди (1931 г.), портрет сестры (1932 г.) и наконец групповой портрет «В школу». Очень любопытно вот что: искусствоведы говорят, что в первых работах художника бросается в глаза «слабость рисунка, неумение передать пространственную глубину и движение». Да, но включаются-то они в собрание работ художника во всех экспозициях и альбомах наряду с его зрелыми работами, и самое главное, никак не проигрывают в сравнении с ними. Та ничем не покупаемая и неповторимая свежесть кисти, точность глаза, тонкость восприятия, чувство цвета, любовное отношение к детали, к малости — то есть всего, что нас покоряет в работах Кастеева-мастера, тут не меньше, чем во всем его дальнейшем творчестве. Мне, например, трудно представить себе что-либо среди его позднейших работ более психологически убедительное и художественно цельное, чем уже упомянутый мной портрет Сагынбека Кусыкбаева. Это лицо сильного, много видевшего и пережившего человека. Ему уже не так мало лет. Он задумчив, собран, сдержан, очевидно, непривычен ни к порывам, ни к быстрым решениям, в волосах седина, на лбу морщины, кожа тонкая, сухая и желтая, как у всякого жителя степей. Но самое главное на портрете — это взгляд, внутренний мир этого пожилого казаха. Он передан чем-то неуловимым, начисто ускальзывающем от анализа, чем-то таким малым и незаметным, что его даже и не определишь: то ли краешком зрачка, то ли усталыми умудренными полуопущенными веками, — на них заметна легкая рябь годов, они как следы волн на песке; но кажется, и этого малого вполне достаточно. Черты его лица гармоничны и спокойны, таков характер этого человека, такова прожитая им жизнь. Она вся как бы подытожена на этом портрете. Здесь лаконичное мастерство художника достигает предельной кристаллической четкости, ясности и простоты. В портрете нет ничего случайного, мелкого, проходящего. Под стать спокойные неяркие краски, насыщенный синий фон, цвет восточных эмалей. Все это образует спокойную и ясную цветовую гамму, служит единому замыслу донести до зрителя цельность этой незаурядной натуры, ее монолитность, устойчивую доброту, внутреннюю силу. Помните знаменитое моление Языкова?
Пусть не разбившись, к жизни новой
Приду я к радостным вратам.
Как Волги вал белоголовый
Доходит целым к берегам.
Новая жизнь в то время уж подступала к степи со всех сторон. Кастеев еще работал кузнецом в колхозе, но уж строился Турксиб, и он скоро должен был уйти туда.
В это же примерно время, только не в ауле, а в Москве Кастеев написал и свой автопортрет. Скуластый, широколицый парень глядит на нас из овальной рамки. Губы у него крепко сомкнуты, глаза широко открыты, взгляд прямой и пристальный. Чем-то, может быть, лаконичностью, может быть, манерой он похож на портрет Кусыкбаева. Но если там показана житейская умудренность, то в этом автопортрете главное — молодость художника, его упорство, вера в себя, непреклонность, стойкость. Здесь все надежно и крепко. Туго замотан шарф, пальто застегнуто доверху, шапка свободно и плотно сидит на голове, тщательно проработан каждый виток каракуля, все добротно и прочно. А больше всего прочен сам человек, глядящий с сероватого листа бумаги. Здесь Кастеев очень похож на того, которого я встретил через три года после этого рисунка около Головного арыка.
В Алма-Ате уже и тогда художников было предостаточно. Вовсю блистал, например, непревзойденный Риттих. Кто из жителей Алма-Аты не застывал на улицах при виде этой величественной фигуры, бледного лица интеллектуала, взгляда светлых лучистых глаз и таинственной художественной бороды? А какие огромные блестящие холсты он писал! Амангельды перед повстанцами на белом наполеоновском коне; стол, залитый солнцем, а на нем огромные цветастые яблоки, отборный алма-атинский апорт. Два пионера, один высвечен солнцем, и на нем сверкает все: белая блузка, красный галстук, люстриновые штанишки. Другой в тени, они что-то мастерят — «Планеристы»; гроб, обитый красным и черным, а рядом на стуле фигура в кожанке с сжатым мускулистым кулаком: «Жертва революции». Да, да, кто из художников или так называемой художественной интеллигенции не помнит Риттиха, ученика великих мастеров, Франца Штука и Беклина? «Маг светотени» — так его называл, захлебываясь, «Литературный Казахстан». Он мог работать по двадцать часов в день, не снижая ни качества, ни продуктивности, мог за несколько дней расписать огромный павильон Сельскохозяйственной выставки, мог создавать огромные полотна на любую тему, в любой срок, любой величины! Он сверкал, искрился, переливался, изображал гнев, любовь, мужество, вздымал к небу сотни загорелых кулаков и это называлось «Восстание». Рисовал пеструю толпу в праздничных национальных уборах, красавиц, красавцев, стариков, заливал все ослепительным солнечным светом, расстилал белоснежные скатерти, разбрасывал блюда с фруктами, дыни и арбузы, караваи с серебряными солонками вверху, украинские рушники, казахские кошмы, — и все это называлось «Колхозный праздник». Да разве мог кто-нибудь сравниться с великим Риттихом? Все остальные художники просто меркли перед ним. А ведь это тоже были мастера — Крутильников, Бортников, Оленев-Антощенко (тогда он не был еще Антощенко-Оленев и не резал свои великолепные гравюры на линолеуме), вечно растерянный пьяненький Заковряшин, похожий на вымокшего и растрепанного чибиса с хохолком, автор тончайших акварелей, простых и драматичных, по тонкому благородству рисунка и музыкальности линий близкий не то Кардовскому, не то Лансере, не то молодому Добужинскому. Помню, мы как-то делали с ним одну книгу (я ее писал, а он ее иллюстрировал), и я до сих пор не могу забыть его дворцы, полосатые верстовые столбы в степи, ночной костер где-то около Дона, потешных и свирепых екатерининских генералов, поручика с пудреной косой, жгущего картины (книга была о XVIII веке), о нем следовало бы написать отдельно, но художественное наследие его невелико, не собрано, не приведено в известность. Он погиб в Берлине как-то странно и при неизвестных обстоятельствах. Впрочем, он мне так и говорил: «Я страшный неудачник. Раз в студенческие годы меня избили в драке, когда она уже кончилась. Если будет война, меня обязательно убьют в первый же день». Тут он ошибся — его убили в последний день, кажется, уже после капитуляции. Это были все талантливые, добрые ребята, работящие и деловые и даже дикий гений Сергей Калмыков совсем не был таким, как его запомнила Алма-Ата по 50–60 годам. Не существовали еще ни его великолепные лиловые, красные и желтые плащи, ни его флорентийские береты, ни расшитые цветным шелком сумки на боку. Художественная галерея уже существовала, но еще не открывала своих дверей для посетителей и по ее пустынным залам носился странный человек Мыльников, который числился научным работником, все знал, во все вникал и ничего не умел делать. И висели тогда в галерее парадные портреты XVIII века, несколько итальянцев и французов, десяток передвижников да большие полотна с такими названиями — «Пифагорийцы приветствуют восход солнца», «Милосердный самаритянин», «Вид окрестностей Рима». Местных художников почти не покупали, и весь Хлудов, учитель Кастеева, висел в музее, считался этнографическим материалом, и никто его тогда знать не хотел, да и действительно не знал, а об ученике его Кастееве даже и разговор не заходил. Если я не ошибаюсь, первый более или менее обширный отзыв о нем напечатал тот же «Литературный Казахстан». Так как те сведения, которые в нем даются, значительно отличаются от его позднейших биографий, мне хочется процитировать эти строчки почти целиком.
(Сначала говорится о Риттихе.) «Второе место на выставке по праву принадлежит Кастееву. Очень интересна биография этого художника. Всего пять лет тому назад в юго-восточной части степей за гуртом баранов ходил пастух Кастеев, на плоской каменной плитке, на куске простой бумаги он писал свои первые картины. Вечером, возвращаясь в родной аул, слушал попреки седых аксакалов, возмущенных нарушением Корана, запрещающего изображать людей и животных. Слушал и стоял на своем. Его примитивные по средствам, но талантливые по содержанию зарисовки увидел один из командиров пограничной охраны. Пораженный талантом художника-самоучки, этот командир принял участие в судьбе Кастеева. Он помог ему устроиться в Джаркенте, а затем, будучи в Алма-Ате, зашел в Союз художников Казахстана и сообщил об открытом таланте. Из Алма-Аты Кастеев попал в Москву, в художественное училище. Такова его биография. Кастеев выставил восемь картин... Лучшая его картина «Проводы».
На фоне лирически грустного пейзажа раскинулся аул. На переднем плане, возле новой, видимо, только что поставленной юрты несколько молодых казашек. Одна из них, опершись о плечо подруги, грустно смотрит вслед удаляющейся группе казахов, в центре которой отец и мать. Они только что получили калым и, оставив дочь-невесту среди ее новых подруг, уезжают в свой родной аул. Она провожает их взглядом, полным грусти и тоски. Лирической грусти девушки подчинен весь пейзаж, вся группа ее подруг. Пейзаж Кастеева, быт, любовно выписанный им, поражает точностью и тщательностью. Вторая большая картина Кастеева «Колхозный той». Тема безусловно большая и сложная, и художник сумел ее разрешить только тематически, взяв самые характерные типические моменты. Дальше сказалась техническая неопытность молодого художника, который не сумел связать в один композиционный узел так удачно отобранные им моменты. Картина имеет целый ряд разрозненных центров и это мешает восприятию картины в целом. Два законченных этюда, написанных Кастеевым в горах возле Алма-Аты, и вид Медео, и Дом отдыха СНК показывают характерную особенность художника: его любовь к детальному изображению пейзажа. Детализация его пейзажей не вызывает чувства высушенности и скуки. С каким-то своеобразным наслаждением взгляд зрителя гуляет по любовно выписанным дорожкам и тропам горного пейзажа...»
Но прежде чем приступить к его пейзажной живописи, хочется сказать еще об одной его картине. В позднейшей биографии художника есть такие строки:
«В 1931 году занятия у Хлудова прекратились в связи с болезнью учителя. Кастеев еще некоторое время прожил в Алма-Ате, работая в Центральном музее Казахстана, а затем в 1932 году решил ехать в свой родной колхоз».
Итак, Кастеев работал в музее. Не больно много что ему было тогда там делать, но одну его работу тех лет я все-таки застал и запомнил. Это было историческое полотно (конечно, полотно только условно, скорей всего это был лист ватмана). Царица Анна Иоанновна принимает посольство Большой Орды, так, мне помнится, объясняли картину экскурсоводы. Висела она в отделе истории Казахстана, а под ней стояли две юрты: юрта бая и юрта бедняка и стенд со шлемом и луком. Картина скорее всего пропала. Во всяком случае ни в один список произведений народного художника она сейчас не входит, но я-то ее помню хорошо.
Основное в ней было — сказочность. Сказочность события и обстановки; сказочна была зала дворца, высокие церковные свечи, трон, вылитый из золота; сказочными были придворные: напомаженные, осыпанные звездами и орлами, с пышными буклями и шпагами, а самым центром сказки была царица-великанша с толстыми руками и ногами, с чудовищным бюстом, не человек, а людоедка, символ империи, сама империя, превратившаяся в необъятную, ненасытную и все-таки полусонную бабу. А вот посланцы были просто молодые джигиты. Какой-то ветер занес их из родных степей в это капище, к подножию золотого идола, и они обалдело смотрят на него. И в этом есть тоже что-то от сказки; так, вероятно, Садко смотрел на морского царя, на его подводное царство и диковинных придворных. Мне очень нравилась эта картина, я часто вспоминал ее потом, может, она и сейчас хранится где-нибудь в запасниках музея — наглядное пособие к теме — феодальный период истории Казахстана. Но разве, по совести, там ей место? Как же хорошо было бы найти ее, вытащить и вновь показать людям!
Есть у Кастеева, молодого и зрелого, одна особенность или тема, за которую я особенно его люблю. Одной фразой ее никак не выразишь. Это, если угодно, — пафос пространства, упоение широтой и высотой, необъятность человеческого окоема; он как бы одним взглядом очерчивает, вмещает в себя целую часть земного круга. Можно десятки километров идти в глубь его картин. Художник смотрит на землю с высоты журавлиного полета, под ним расстилаются степи, поднимаются снеговые вершины, взбираются по склонам гор голубые леса, распахиваются альпийские пастбища. Он хочет вместить в себя всю степь, от гор до гор, всех людей, которые здесь живут и работают, все их юрты, кочевья, стада, дома, ссыпные пункты, сады, токи, элеваторы, кузницы, дороги. Жителю равнин никогда не придет в голову ничего подобного, ему прежде всего некуда забраться, чтоб увидеть все это. Есть что-то почти брейгелевское в тяготении Кастеева к необъятным пространствам, в его жгучем интересе ко всем видам человеческой деятельности. Любую такую картину можно смотреть с десятка точек, потому что в ней десятки сюжетов и центров. Взгляните хотя бы на «Высокогорный каток в Медео». Кастеев к нему возвращается несколько раз. На всех его акварелях множество людей, и все они разные: люди ходят, болтают, смеются, делятся впечатлениями, просто ходят и смотрят на это невиданное. Есть просто зеваки, есть болельщики, те стоят у самого зеркала катка, этот длинный извилистый частокол спин, голов, шапок. По ледяной дорожке, руки за спину, летит конькобежец, на него смотрят внимательно и спокойно, потому что это еще не самое зрелище, а подготовка к нему. Неподвижная напряженность этих более чем полсотни фигур переданы лаконично и просто. Передний план отдан просто зрителям, они стоят кучками, вольно, нестройно, не особенно вдаваясь в то, что видят. Очень хороша одна женщина в центре картины, в ней выражается все настроение акварели: легкое, беззаботное. Женщина, не торопясь, спускается со склона холма, улыбается, что-то говорит на ходу. Видно, что она случайная зрительница, одна из отдыхающих, ведь урочище Медео — давняя зона санаториев и пансионатов. Да и все эти люди пришли сюда, очевидно, в день отдыха. Тона тут неяркие, сдержанные, серебристо-серые; сизый лед, белый снег, бурая зелень сосен и огромные распахнутые над всеми крылья ледников. Рисунок точный, четкий, ясный. Каждая из сотен елей на снежных склонах именно ель и ни с каким другим деревом ее не спутаешь. Настроение бодрости и зимнего холодка, даже легкой изморози разлиты по всей этой картине. Очевидно, перед ней хорошо останавливаться в томительное алма-атинское лето, когда воздух густ, неподвижен и трудно дышится. Такая же точность, ясность, оптическая резкость, разреженность разлита и в других пейзажах Кастеева этого периода. Это та хлудовская манера видеть мир, о которой я в свое время писал так: «Все, что он видел, он видел с точностью и ясностью призматического бинокля, а ведь в такой бинокль не уловишь ни тонов, ни переходов, одни цвета, да четкий жесткий контур, дерево, холм, человек на холме. Ему были недоступны ни полутона, ни переливы, он не признавал ненастья и серого неба, все, что он видел, он видел либо при свете солнца, либо при полной луне. Но тут ему уже не было соперников. Ведь он рисовал не только степи и горы, но ту степь изумления и восторга, которую ощущает каждый, кто первый раз попадает в этот край. Именно поэтому каждое его полотно ликует и смеется от радости».
С какими-то оговорками это можно отнести и к раннему Кастееву. Конечно, он строже и суше. Далеко не все его пейзажи этого периода залиты солнцем, и не все они смеются от радости. У него есть и раздумье, и печаль, и замутненность. Он ведь не пришелец, а свой. Он все знает, все видит. Но все равно удивительная ясность, тишина и слаженность царят в его пейзажах с конца 30-х до середины 50-х годов. «Вид на Медео», «Вид на Алма-Атинку», «В горах Казахстана», «Цветущие яблони», «Дорога» — все ясно, четко, все находится в состоянии устойчивого равновесия. Это лирические, а не драматические пейзажи. Даже горная речка Алма-Атинка, и та кипит и бушует у него не слишком. Разве можно ее сравнить с той же Алма-Атинкой Сергея Калмыкова? Там же ад кромешный, там на протяжении каких-то 50-ти метров водные вихри и воронки, водопады и фонтаны, там все движется и грохочет как железнодорожный переезд, там внизу лед, а вверху солнечные радуги, там вспененная бешеная вода всех оттенков: белая, рыжая, черная, бурая, и ни куста, ни травинки — раскаленные камни да голые люди на них! Действительно, пекло! У Кастеева же тишина и покой, ровные песчаные отмели. Плоские камни, пышные болотные травы, вдалеке горы, и на них ели, вблизи же легкий ажурный мостик, а через него снова травянистые прилавки и прибрежные кусты. День ясный, тихий, прохладный, солнце светит, речка течет, вода в речке чистая, прозрачная — приходи, купайся, загорай, никто не помешает, ты тут один!
Таково было ощущение природы Кастеева до половины 50-х годов. А со второй половины начинается перелом.
Вот картина «Соленое озеро». Раскрыть эту тему, как ее увидел Кастеев, с его прежней живописной техникой, было бы невозможно. Она требовала иных красок и иной манеры. И вот вместо основных частых тонов пришли полутона, дымки, оттенки, световые подтексты. На картине жесткая, просоленная насквозь земля, колкие сухие травы, тяжелый иссушающий зной. Воздух над камнями струится, как вода. Да и вообще все на картине курится, плывет, дрожит. Только серая ровная вода, тяжелая от соли, неподвижно стоит в низких каменистых берегах. К озеру из степи бежит тропинка, непонятно, кто ее проложил и непонятно зачем. Ведь на многие-многие километры нет ни человека, ни жилья. Озеро длинное, извилистое, его мертвые изгибы теряются где-то в горах. Горы замыкают наглухо, как замок, эту мертвую долину. И ни одного яркого красочного пятна, ни одного проблеска, вспышки цвета. Только серая туманная даль, желтоватая выжженная земля, мертвые травы да горы свинцового цвета. Мертвое озеро — «К нему ни птица не летит, ни зверь нейдет...»
И совсем другая картина, сделанная в тот же самый год, — «Зимовка». На ней околица аула. Самый край его: дальше уже идти некуда — горы, мазанки с плоскими крышами, большой огороженный стог сена, несколько карагачей — вот и все. На улице только два человека, всадник и подпасок с коровой. Наверное, недавно тут прошла метель. И коню, и мальчику трудно пробираться через завалы. Горы тоже занесло, и они похожи на один огромный сугроб. Уже вечереет, но огня нигде нет. Чистые тени лежат на снегу, стог кажется совсем сиреневым, крыши сизыми — и такая глубокая тишина разлита вокруг, что, кажется, слышно, как кровь ухает в висках. И везде снег, снег, снег. Он и есть самое главное на этой картине. Он укутал всю землю, и она стала мягкой, пушистой, нежной. В нем масса цветов и оттенков, и все они такие же легкие и неверные, как он сам. Ветер стер грани, сгладил очертания, и все вокруг сделалось воздушным, колеблющимся, туманным. И лошадь, и всадник, и подпасок с коровой — все это как бы курится, расплывается в тонком и хрустком, как утренний ледок, воздухе. И хочется очень долго стоять перед этой акварелью, дышать ее воздухом, и проникаться ее тишиной. Мне кажется, что надо быть очень тонким художником, чтоб создать такую нежную, снежную, тонкую тишину.
Вот на этом месте мне и хочется проститься с Кастеевым, просто пожать ему руку и как тогда, почти сорок лет тому назад, сказать:
— Ну что ж, мы, конечно, еще не раз встретимся, ты же художник, добрый тебе путь, дорогой!
Село, в каком родился Алексей Степанов, называется Чемодановка (то ли потому, что оттуда во время пугачевщины вынесли в чемодане помещика, то ли оттого, что через полтораста лет точно так же спасли революционера — никто этого сейчас не знает: Чемодановка — и все). Стоит это село за 18 верст от Пензы, а от ближайшей мордовской деревни Селесны за пять верст. В селе Чемодановка сеяли хлеб и катали валенки. Кто из старшего поколения еще помнит эти черные и серые с быстрой лиловой искрой ласковые наощупь шелковистые пензенские валенки — тот знает, что это такое. Я вот, например, помню, как их продавали на московских рынках, какая толпа стояла вокруг, как торговались, кричали, и как наконец, купив, торжественно несли товар носками вперед домой. Это была, конечно, покупка года.
Помнит это и заслуженный деятель искусств Казахстана Алексей Матвеевич Степанов, но только с какой-то иной стороны.
— Я вот в годы моего студенчества, — говорит он, — часто думал: ну вот пимы — по нашим местам необходимый в те годы товар. С ним все просто. Мастер свалял, осмотрел со всех сторон, сказал — пойдет! — и повез в город. А там рынок цену скажет. Были, конечно, колебания в рубле, полтиннике, не больше. А наше ремесло? Ну, положим, я задумал написать полотно — выезжал на этюды, искал место, приноравливался, — пятнадцать дней по нескольку часов сидел, не разгибая спины. Наконец кончил. А сколько оно стоит — не знаю. Вот ты можешь сказать, поглядев на какую-нибудь картину, сразу сказать, во сколько ее оценит комиссия или покупатель?
— Нет, — ответил я.
— Ну вот и я не могу, — то ли десятку она стоит, то ли сотню, а то ли и всю тысячу потянет. Наш труд расценки не имеет. Он — бесценный. Я, когда надо, бывало, картину за семнадцать рублей отдавал, и не куда-нибудь, а в галерею. Так уж выходило, помочь надо было кому-нибудь из коллег.
Но это, так сказать, прелюдия, лирическое вступление к рассказу Степанова.
А самый рассказ — вот он.
Значит, за пять верст от Чемодановки стояла деревня Селесна. И над ней небо сходилось с землей. Маленький Лешка глядел на это чудо каждый день и никак не мог понять, что ж там происходит. Помог старший брат Васька.
— Это край земли, — объяснил он, — там мордовки белье стирают, а валки прямо на небо кидают. Видишь, там деревья выше неба выросли? Ну вот и все! А не веришь — проверь! Не больно далеко-то идти.
И четырехлетний Лешка (значит, дело было в 27-м году) пошел проверять. Собрался он солидно, по-мужицки, по-пензенски: хлеба взял с собой изрядный кус, соль в тряпочку завязал, оловянную кружку в карман засунул — ну и пошел. Это был, конечно, настоящий подвиг, потому что он шел не в обычную страну, а в сказочную. А в сказочной стране и все должно было быть по-сказочному. Несмотря на свой возраст, или, вернее, благодаря ему, логику и законы сказки Лешка чувствовал очень хорошо.
Там чудеса, там леший бродит,
Русалка на ветвях сидит...
И еще:
Избушка там на курьих ножках...
Это Пушкин, и значит так обстояло дело в пушкинской сказочной стране, но ведь были и другие сказки, куда пострашнее — о мертвой голове, о мече-кладенце, о людоедах и рыскучих серых волках, о бабе-Яге и ее избушке, где кипят котлы чугунные, блестят ножи булатные. Этой бабы-Яги Лешка боялся больше всего, и сказочной стране доверял не больно.
Вот у них, в Чемодановке, все ясно и понятно, хлеб сеют, на ярмарку отвозят, оттуда везут железо на кровлю, стекло оконное. И поэтому в их Чемодановке стоят избы крепкие, железом покрытые, стеклом застекленные, век простоят и не шелохнутся. А в сказочной стране стоит приказать избушке: «Избушка, избушка, стань ко мне передом, а к лесу задом», и она сразу перевернется на своих курьих ножках. В сказочной стране Иванушка-дурачок оказывается умнее всех, а мишка косолапый, Михаил Иванович — самым мудрым и умным зверем на свете. И все это правильно, потому что это не была бы сказка. Вот это Леша помнил и понимал. И поэтому, когда перед ним блеснуло первое сказочное чудо — меч-кладенец на зеленой траве-мураве, он не удивился и не испугался, просто подошел, деловито поднял меч с земли да и зашагал с ним дальше. Был этот меч из чистой ясной стали, и когда его поворачивали, на солнце сверкал ослепительно. Но, ясное дело, взрослые, которые ничего не смыслят в этих делах, увидев Лешину находку, сказали, что это не меч, а просто финка. Ну, пусть так! Была эта финка мастерски выкована с красивой наборной рукоятью и обоюдоострым клинком, а по клинку этому шли еще две бороздки. Чтоб кровь стекала, так решил Лешка.
— В общем, это была самая лучшая финка, которую я когда-либо имел. Я с ней и в армию ушел.
Пошел Лешка дальше и увидел над поднятыми парами в воздухе русалок. И как они играли! Как тешились, легкие, воздушные!
Я и сейчас не мог добиться с полной ясностью, что же такое тогда увидел Лешка. Очень точный в рассказах, тут художник сбивался и путался.
— Ровно туман какой-то поднимался с пашни. Клоки какие-то непонятные плыли, клубились, обнимались, падали, летели куда-то и там таяли.
— Так, может, там была низина, болото, — спрашивал я, — болото, а над ним туман?
— Да нет, чистая пахотная земля, — пожимал плечами он. — Я долго смотрел. Лиловатая земля, а над ней вот эти самые белые призраки. Когда я пошел, они как будто за мной поплыли. Ну я побежал, и они отстали.
Он побежал, и из-под его ног вдруг выскочил заяц. Ну а где заяц, там и волки рыскают, и избушка на курьих ножках стоит, и баба-Яга в ступе едет, помелом след заметает...
И Леша повернул обратно. Что ж? Он дошел до самой границы волшебной страны, а там сама сказка предостерегла его — не ходи дальше, малец! Худо будет!
— Вот таково было мое первое соприкосновение с необычайным, то есть с искусством, — кончает Степанов. — Это я почему-то почувствовал сразу. И так я первый раз ходил на небо.
— И не дошел!
— Тогда — нет!
А село стоит и до сих пор, как стояло, и хозяйки там и по сию пору белье стирают, а валки на небо забрасывают — благо до него там рукой подать.
— И еще одним мне памятен этот четвертый год моей жизни, — говорит Степанов. — Отец мне привез с ярмарки акварельные краски. Приметил, значит, мое увлечение, — ну знаешь, картонная палитра, а на ней восемь или девять твердых разноцветных кружков: аквамарин, кармин, охра... И стал я тогда мазать направо и налево. И однажды такое сотворил, что отец меня чуть не выпорол. Висел у нас отрывной календарь, а стенка у него была такая серая, бесцветная...
Тут требуется некоторое объяснение. Стенка — это квадратный кусок картона с наклеенной на него олеографией. Он такой весь сверкающий, цветастый, лаковый, голубой, зеленый, пурпурный, что от него невозможно оторваться. Его хочется не просто посмотреть, а обязательно взять в руки, повертеть и ласково погладить. Издательство Сытина с начала века и заваливало рынки, ярмарки, газетные будки этими бесценными грошовыми сокровищами. На тусклых желтых обоях, на серой ноздреватой штукатурке какой-нибудь «меблирашки» или просто на бревнах такая «стенка» сверкала как чудесный оазис в пустыне, как кусочек теплого моря, как окошко, распахнутое во что-то неведомое; в пальмовые рощи, во дворец, где все из золота и бирюзы. Они были как южные бабочки или тропическая птица с распростертыми крыльями. И какой ребячий рев всегда стоял у палаток, где продавались эти чудесные окошечки! «Мама, мама, дай! Мама, купи!» И мамы покупали, конечно! А что их было не купить, когда они и стоили две-три копейки!
— Да, но у нас висела совсем иная «стенка», — сказал Степанов, выслушав меня, — серая и одноцветная, посреди памятник Пушкину (ведь шел 1927, юбилейный, год), а по бокам в кружках все головы, головы — Гоголь, Лермонтов, Крылов, Жуковский — и все серьезные, печальные, одноцветные. Вот я и взялся за них! Глаза сделал им синие или зеленые, бороды — бурые или рыжие, щеки навел круглые, красные. Всех их наградил, никого не забыл! Отец пришел, увидел мои художества, ахнул да ка-ак даст мне подзатыльник!
— Это же все казенные люди, писатели. Разве можно их так уродовать? Этак с тобой и в острог загремишь!
Однако краски не отнял.
Обе эти истории Степанов рассказал мне в ответ на довольно неожиданный вопрос: откуда у него возникло тяготение к космической теме?
— Сначала от этого путешествия, от дороги, ведущей прямехонько в небо, где все сказочно и невероятно, а потом от этого маленького чуда, крошечных дешевых детских красок на круглом куске картона. Я потом ими рисовал только одно — синий-синий цвет — небо! Круглое красное солнце, а внизу большая зеленая полоса — от нее дорога! Пустая. Я ведь так и не дошел тогда до неба. Землю же и людей я больше не трогал. Мне за них уже досталось от отца.
— Ну а потом?
— Потом была школа, учеба в художественной студии, армия, снова учеба, уже в Ленинграде.
Об этих годах Степанов говорит мало и неохотно. Может быть, он и прав: тут он уже стал художником, а мы знаем, «не подлежит огласке душа художника. Она была собой» (П. Антокольский).
А согласно писаной биографии случилось вот что: «еще будучи студентом Ленинградского института живописи, скульптуры и архитектуры им. Репина, Степанов не раз приезжал в Казахстан для сбора материалов к дипломной работе «В гостях у акына». Он полюбил этот обширный и своеобразный край и по окончании института (1952 г.), не раздумывая, переехал в Алма-Ату».
Что ж, удовольствуемся пока этими строками. Они скудны, но точны. А большего нам и не требуется.
И вот его работа за 20 лет в Казахстане. Перебрасываю буклет. «А. Степанов. Москва. 1977». Вот полотно, помеченное 1954 годом. Огромное, сероватое, белесое озеро. Безлюдье, тишина. Не то стоячие, не то медленно текущие неведомо куда сонные воды. Ни ветерок не дунет, ни рыба не плеснется, ни птица не пролетит. Тона холодные, светлые; далеко-далеко, на другой стороне, как сквозь стекло, видится изгиб крутого лесистого берега. А тут песчаный косогор, робкая, молодая, еще неокрепшая травка и две сосенки, тонкие, лохматые, похожие на худых растрепанных медвежат. Несколько поодаль, почти на самом откосе, притулилось еще деревце, тоже низкорослое и нелепое в своей неуклюжей молодости — не то ветла, не то липка, не то березка, хорошо не поймешь даже что. И совсем, совсем на краю полотна, лицом к зрителю выросла жизнерадостная стройная складная елочка. Такими любят украшать новогодние и рождественские столы. Вот и все, что есть на полотне: песчаный откос, широкая водная гладь, а над ней — небо. Пусто, безлюдно, неприветливо, но вот ведь странность: глядя на эту картину, ощущаешь не тоску, не чувство бесприютности, а тонкую элегическую грусть. Художник знал, что делал, когда назвал свое полотно «Раздумьем». Это кажется сначала неожиданным, неоправданным, ведь раздумывать может только человек. Растение — растет, животное — живет. Раздумье же — это осознание себя самого, поиск ответа на какие-то очень важные и заветные вопросы бытия, короче — это наше исконное человеческое достояние, именно оно и превратило «мыслящий тростник» в разумное существо. Степанов же само озеро, деревья и небо назвал так, и, пожалуй, точнее названия не придумаешь. Это я, зритель, встал лицом к лицу с вечностью, ощутил ту разрешенность, великий покой и бесстрастие, которые и превратили этот кусок дикой природы не в просто пейзаж, а в элегию. Ибо элегия — это «выражение преимущественно философских размышлений и горестных раздумий». (Словарь литературных терминов.) Элегией может быть все: стихотворение, рассказ моего знакомого, музыка, картина, скульптура, мое размышление насчет всего этого. Была бы только в ней та притягательная и неведомая сила, которая непонятно как и почему влечет меня не куда-то, а вот именно к этим грустным берегам.
Музыкальность этого полотна для меня несомненна, так же, как невозможность ее исчерпать любым описанием.
Вторая картина этого докосмического периода называется «На смену дня». Так и хочется назвать ее тоже «Раздумьем». На этом полотне тоже нет людей, их заменяют два черных продолговатых пятна — в глубине картины всадник и лошадь. Полотно голубое, сиреневое, т. е. цвета вечернего неба и снега. Ярко выдаются поблекшие горы. На самую окраину села спустились сумерки, все краски притихли и смирились перед тихой, но властной наступающей синевой неба. Стали красновато-бурыми тополя, а в розовом трехоконном строении, скорее всего электростанции, зажглись красные и алые огни. Горят они и в других немногих строениях и избах на окраине села, т. е. наступил тот немного таинственный час, который Пушкин называл «час между волком и собакой». Свобода, отдых, покой, редкие огоньки в окнах, черные тени на лиловом снегу, и над всем этим распахнутые горы — мощные отроги Тянь-Шаньского хребта. Они не особенно высоки, на них нет снежных шапок, это просто огромные глыбины дикого камня — голые, холодные, без лесов и кустарников. На них ни лесов, ни человеческих нор. Просто обнаженный льдистый камень. Айсберг. Он как становая жила земли — широк и несокрушимо груб. Людей, повторяю, нет, зато упрямое человеческое существование пульсирует здесь в каждом окошечке, каждом лучике света, но скоро погаснут и они. Отдыхайте, труженики!
И еще одна картина этого периода. И в ней самое главное — человек. Девушка «Рауза». Она еще очень молода. По существу, это полуребенок. Вот сидит она в легком национальном платье, обхватив крепкие загорелые колени, а кругом расстилается безграничная казахстанская степь, нежная, жесткая, поросшая стойкой полупустынной травой. Девушка невесела. Над ней довлеет что-то свое, сокровенное, а может, даже нераспознанное ею до самого конца. За спиной ее, над желто-зеленым простором далекие стога сена и замыкающая цепь гор. До них идти и не дойти, ехать и не доехать, хотя горы и кажутся совсем близкими. Девушка то ли ушла от людей, со своей невеселой думой, то ли ожидает кого-то. А он или запоздал, или вообще уже не придет. А может быть и то, что пришла она на условное место слишком рано, чтоб побыть одна, и вот сидит, грустит, думает. Что ж, без, этого, видно, уж и не прожить никому. Написал же молодой Вяземский об этих летах: «Счастливая пора, пора тоски сердечной!» И еще: «...сердце молодое / И жить торопится, и чувствовать спешит». Так как же назвать и эту картину Степанова иначе, чем «Элегия» или «Раздумье»? Как отсюда не перейти к космосу?
Он пришел к нему и пришел очень скоро. Вот пригласительный билет. Лето 1972 года. «Союз художников Казахстана приглашает Вас на выставку произведений заслуженного деятеля искусств Каз. ССР А. Степанова, посвященную 20-летию космической эры». Перечислены и экспонированные полотна. Их всего 25.
№ 2. «Перед стартом».
№ 3. «К старту готов».
№ 17. «Последние минуты перед стартом».
№ 7. «Старт».
№ 14. «В космосе».
№ 22. «В степях Казахстана».
Почему сюда, на выставку, посвященную космосу, попал этот 22 номер, я попытаюсь объяснить потом.
А вот первое по времени полотно, посвященное космической теме, на выставку почему-то не попало, но начинать надо именно с него.
Над полоской лесистых гор и такой же узкой полоской степи опустился гигантский желто-белесый треугольник. Как нож гильотины, он отрубил землю от неба. Он грандиозен, необычен и в то же время прозрачен. Через его янтарность явственно просвечивает тонкий серп луны. Все остальное тонет в стремительном потоке света — ведь он есть поток лучей. Несмотря на точность и четкость его очертаний, он никак не пирамидален. Его вершина загнута рогом. Именно в эту точку и несется с земли неведомый межпланетный снаряд. Холст, темпера, 50 × 59, 1960–1961 г. Название «К другим планетам». Таково мое восприятие этого полотна. Искусствовед подметит и другое:
«Полукружие, символизирующее Землю, резкий силуэт треугольника, разрезающий свет и темноту, легкий желтоватый свет отлетевшего снаряда — вот и все, что изображено. Но в том-то и дело, что картина дает толчок воображению, заставляет задумываться, она рождает ассоциации. Не случайно один из посетителей выставки, оказавшийся летчиком-испытателем, удивительно точно высказал свое ощущение: «...заставляет лететь — так вспорол пространство цветом» (Журнал «Искусство», № 2, 1966 г.).
Но интереснее всего, что художник изобразил только то, чему сам был свидетель в одну из ясных степных ночей осенью 1960 года. Вот его рассказ:
«Ехали ночью степью. Под светом фар возникали песчаные холмы, переходящие в длинные барханы, и все тут же снова пропадало в темноте. Ярко горели звезды. Через все небо белел Млечный Путь. Вспыхивала Полярная звезда. Сверкал Пояс Ориона. Степь спала, и вдруг произошло что-то невероятное. Испуганный шофер резко остановил свою машину. Степь осветилась фантастическим голубоватым светом, как бы прорезавшим все пространство земли и неба. Свет мерцал, вздрагивал, двигался, покачивался и вместе с ним покачивались земля, небо и мы с ними. Все странно меняло свои очертания. Это продолжалось не очень долго, и только красный огненный хвост еще жил в вечернем небе, застилая звезды» (Алексей Матвеевич Степанов. Каталог выставки «Советский художник». Г. Анисимов. Москва, 1974 г.). Рассказ этот кончается так: «Наутро о запуске спутника сообщили газеты».
Но мне кажется, что это облегченный конец — на самом деле художник так точно и не узнал, что же такое он увидел осенью 1960 года. Может, это была действительно первая космическая ракета, может, там, за горами, происходило атомное испытание, а вполне возможно, что это было ни то и ни другое, а нечто еще более необычайное, чему начало заложено было именно в эту осеннюю ночь.
«Космические рейсы стали нашими буднями. Кажется, что Байконур, с которого поднимаются ракеты, совсем недалеко от Алма-Аты, отделенный от нее только желтой задумчивой степью. Было что-то знаменательное в том, что древняя земля кочевников стала стартовой площадкой наших разведчиков Вселенной» (оттуда же).
Вот откуда возникла тема этого полотна. «В казахской степи» — т. е. в Байконуре.
Степь и небо!
Теснейшее, я бы даже сказал страдательное, соприкосновение этих стихий в Казахстане чувствуешь почти физически. Заберись подальше от людей, ляг на спину, и над тобой раскроется вся Вселенная. Нигде чувство космического так не близко, как в степи. А если так лежать очень долго и смотреть, не отрываясь, в небо, наступит такой момент, когда ты ощутишь легкое головокружение, а потом и ощущение полета. Земля вдруг плавно качнется под тобой, сдвинется с места и вы понесетесь в глубь Вселенной во все миллиардолетия светил, созвездий, туманностей. А ведь у каждой звезды есть свой свет и свой голос. Очевидно, нигде Вселенная не входит так глубоко в самую плоть и кровь человека, как в степи и океане. Поэтому первый посланник в космос оторвался от земли именно в степи, точнее, от Байконурского космодрома.
В 1921 году тогда еще начинающий поэт Н. С. Тихонов написал:
Знаю я, что небо небогато,
Но про землю стоит говорить.
Строчки эти стали классическими, но я убежден, что сегодня Николай Семенович их не повторил бы или повторил бы, да не так. Ведь и тогда, в первые послереволюционные годы, разговор шел, конечно, не о самом небе, а о тех заоблачных высях, куда в начале новой эры скрылись от «исторически справедливого» гнева народа перепуганные ангелы, архангелы, херувимы и серафимы. Недаром же мы, пионеры, даже много позже, выходя из клубов, горланили:
Мы на небо залезем,
Разгоним всех богов!
«Небо небогато»! Как бы не так! Нет, мыслящему человеку поздней античности или раннего средневековья небо всегда представлялось не храмом, а мастерской. О богах он и не думал. Но шла вместе с астрономией наблюдательной и так называемая строжайшая «Небесная механика». Есть старинная гравюра. В годы моего детства ее любили все школьные курсы космографии. Человек в богатой одежде состоятельного горожанина или ученого дошел до какого-то последнего круга земли, опустился на четвереньки и, просунув голову через земную сферу, заглянул в открывшийся перед ним космос и увидел не ангелов и не пророков, а шестеренки, вороты, зубчатые колеса, огромный машинный парк Вселенной, полигон, заставленный чудовищными агрегатами и механизмами. Дальше воображение средневекового художника и стоящего над ним астронома или астролога не шло. Он ведь и за пределы Вселенной, в космос, мог перенести только то, что увидел где-нибудь в часовых мастерских Нюрнберга или шерстобитных мануфактурах Италии. Скрип пружин, вращение колес, свист приводных ремней — работа, работа, работа. Художники же знали и чувствовали другое: мы живем в последней оболочке Солнца и связаны с ним глубокой кровной связью. Отсюда и радуги зарниц, и игра лунного света, рассветы и сумерки, тот чудесный «пленэр», который был открыт импрессионистами в первой половине прошлого века. Кто из нас не помнит голубую или розовую солнечную пену с полотен Ван Гога, Марке или Ренуара? А в 60-е годы перед наземными наблюдателями открылась такая феерия мироздания, такие всплески цветов и оттенков, что перед ними померкли все дворцовые фейерверки и площадные гуляния куртуазных веков. «Мы увидели звездные моря, красные Галактики, голубые и оранжевые облака и орхидею золотисто-желтого и лилово-красного цвета — «Туманность Ориона». При изображении фантастического художнику и писателю предстоит решить следующую проблему: как при помощи существующих средств, форм и цветов он должен «изобразить» несуществующее, невероятное сделать вероятным. («Научная фантастика», 18 сб., стр. 196.) (Петер Куцка. «Не с марсиан началось. Фантастика в живописи».) Слово «изобразить» здесь взято в кавычки. С этими кавычками художник Степанов никак не согласился. Да и на небо он не полез. Небесная пиротехника его не привлекла. Он изображает не космос, а его завоевателей, не марсиан, а наших современников, которые пойдут на приступ Марса, поэтому цвета на его палитре самые обычные — холодные или теплые, красные или желтые, зеленые или синие, фиолетовые и голубые. Подчас они очень интенсивны, подчас нет. Иногда они светятся, бывают прозрачными и даже призрачными (вот как в картине «К другим планетам»), чаще же всего они просто честно выполняют свое назначение: донести до нас не только настроение, но и мысль художника. Вот поэтому я и люблю картины Степанова: они прежде всего честны со мной. Мастеру и не приходит в голову изображать орхидеи золотисто-желтого и лиловато-красного цвета, на созвездие Ориона он смотрит, как и я, с Земли. Художник Степанов работает в самых разнообразных жанрах. О его пейзажах я уже писал, его портреты стоят особого разговора. А посмотрите на его «Жеребят» и вы увидите, каким точным и острым взглядом, какой любовью ко всему живому, растущему обладает художник. Глубокая нежность к этим только что появившимся тварям, неизведавшим ничего, кроме бездумной радости жить, сквозит в каждом мазке его кисти. Да и все полотно живет, бьется, дышит в игре солнечных зайчиков, в светлом полуденном мареве. Любое определение можно приложить к художнику, кроме одного, сейчас достаточно модного, — фантаст. То есть вполне возможно, что для себя Алексей Матвеевич допускает существование инопланетян и посещение в прошлом пришельцами из другого мира и культур куда более совершенных, чем наша, все может быть, надо думать и искать. Но важнее, что все творчество Степанова направлено не от космоса к земле, а от земли к космосу. Он уверен, что для того, чтобы покорить небо, надо быть очень земным человеком. Вот поэтому его полотно, изображающее космонавта, и названо «Человек с планеты Земля». Это современник художника, молодой парень, один из тех, кого мы ежедневно, даже порой не замечая, встречаем на улицах, в автобусах, в вагонах метро.
Сквозь выгнутый плексиглас скафандра на нас глядит простецкое, слегка улыбающееся лицо. И все-таки это лицо рыцаря, и облачен он в рыцарские доспехи. Конечно, это не та металлическая броня, не то, нечто бряцающее и тяжелое, не железная одежда Амадиса Галльского, сошедшая с наковальни средневекового мастера, — это всего-навсего гибко схваченная облегающая тело эластичная ткань, она надежна и крепка, ей не страшны никакие силы космоса. Белый скафандр, белый шлем, перчатки, сапоги. Он стоит, спокойно опустив руки, на палубе какого-то межпланетного корабля, на той самой крайней точке мироздания, где уже не существует переходов, ни света, ни теней, а есть только острые, как нож, грани тьмы и света, дня и ночи, восхода и заката. Поэтому и вся Вселенная как бы разделилась четко на этой человеческой фигуре: одна половина находится уже в голубой зоне дня, другая почиет в лиловой черноте космической ночи. Подумать только — ангелы Птоломея две тысячи лет вращали хрустальные сферы, и сферы гудели, не останавливаясь ни на секунду. Все звучало, пело, грохотало и работало на тяжелом машинном ходу. И это было непререкаемо, как вечность. Да это и была вечность, неприступная и непреодолимая, но человек никак не хотел мириться ни с этой вечностью, ни с этой неприступностью. Недаром же на голых скалах Казахстана и Грузии еще жители неолитических пещер камнем выбивали карту созвездий. А мы ведь знаем, что наскальные изображения эти были не просто рисунком, а магией: нарисовать зверя на стене грота значило завладеть им — вот человек и захотел завладеть небом. И не случайно в ущелье Тангалы Казахстана до сих пор стоит солнцеликий человек с рукой, простертой ввысь.
Именно с этой древней казахской степи оторвался от Земли первый межпланетный снаряд, а в нем первый человек, переступивший порог земного тяготения.
Посмотрите на этого первого из первых на картине Степанова «Юрий Гагарин». Ясная полуулыбка, спокойный, пристальный взгляд и вообще молодость, ясность и простота — это первое, что приходит в голову при взгляде на его лицо. Таково, очевидно, и было лицо Алеши Поповича при выезде на богатырскую заставу. Вокруг Гагарина мерцание цветов, свечение каких-то цветовых туманов, неясные растекающиеся в этом мареве фигуры, то ли это воспоминания космонавта, то ли мысли художника, и только вверху, в продолговатом иллюминаторе небесного корабля четыре ясных точных цветораздела. Вверх — черная полоса дикого космоса, за ним голубая полоса атмосферы, и по ней пролегает снежно-белый след полета, а внизу скромная маленькая полоска зелени — наша родная Земля. Первый космонавт вернулся на Землю. Потому что, только любя Землю, можно идти на приступ неба. И рисовать Космос можно только с одной точки — с позиции Земли...
Вот так четырехлетний мальчуган шел в сказочную страну да наконец и дошел до неба.
Именно поэтому мне и хочется закончить очерки о казахстанских мастерах, которых я знал и любил, рассказом об этом мальчике — первом художнике-космисте Алексее Матвеевиче Степанове.
Я написал об алма-атинских художниках. Пять художников — пять разных судеб. Ничего схожего в этих судьбах нет. И писали они по-разному, и думали, вероятно, несхоже, и, наверное, друг другу бы как художники не понравились. Я не знаю, как отзывался Теляковский об Иткинде или Кастеев о Теляковском. Вряд ли здесь было полное понимание. Уж слишком различные люди они были. Все это так, и от этого никуда не уйдешь. И все-таки каждый очерк, как я ни стремился избежать этого, мне приходилось заключать одними и теми же словами: это были все счастливые люди. Прошу поверить, что никакой натяжки тут нет. Это действительно было так. Они писали картины и радовались. Показывали картины друзьям и радовались. Экспонировали их на выставки и все время ходили взбудораженные, беспокойные, даже раздражительные, мало что понимали, когда к ним обращались, но все равно и это была радость. Радость признания, радость общения со зрителем, радость удачи: нарисовал, выставился! Жизнь всех троих моих современников не больно баловала и радовала — они ведь принадлежали к людям того поколения, которое на своих плечах выносило все тяготы истории и поэтому удачниками, в расхожем смысле этого слова, их никак не назовешь. Но разве быть талантливым само по себе не величайшая удача? Разве вообще может ли что-нибудь заменить художнику радость общения с сотнями и тысячами своих зрителей? Самое главное для художника — это почувствовать, что он не один или, хотя бы, что уж ему недолго быть одному, он дорвется, докажет свое, его увидят, поймут и примут.
Таким был дикий непризнанный гений С. Калмыков — он сидел в своей однокомнатной квартире и никого не впускал, а сам, когда работал, выбегал только на угол, чтобы купить хлеба и молока, — под старость он сделался вдруг вегетарианцем. Пил молоко и писал. День и ночь писал, и все не для современников, а для будущих поколений. Двадцать первый век ему был уже ни к чему, он работал для двадцать второго. Для этих отдаленнейших потомков и были написаны его грандиознейшие циклы, сотни листов и холстов — каждый «Лунный джаз», «Восстание», «Фабрика бумов». Он ничего никому не показал, может быть, просто не успел, но народ толпами стоял перед его картинами на его посмертной выставке в Национальной галерее Казахстана, и мне не хочется повторяться. Я упомянул его здесь только для того, чтобы сказать о великом бескорыстии художника. Все для других. Для себя только то, что требуется для денного пропитания. Таковы и те художники, которых я знал лично. Но эти работали для современников. Они знали, что такое признание. Они ценили похвалы превыше всего, потому что знали, что они ими заслужены. И еще одно — они верили в свое назначение, верили в себя и именно поэтому даже в самые горькие минуты были счастливцами, а не неудачниками.
Старая поговорка говорила, что в каждом городе обязательно есть свой гений и свой пророк. Город Верный был маленький, захолустный, незаметный городишко, такой, к которому даже железную дорогу не проводили, приходилось ездить на лошадях (прочтите «Мятеж» Фурманова), и все-таки в нем был великий архитектор Зенков, архитектор невероятных деревянных построек, который, может быть, впервые сумел в истории «одолеть разрушительные силы землетрясения». Он противопоставил стихии свой собственный инженерный расчет, плавную легкость конструкций, прочность и гибкость дерева, невиданные до сих пор воздушные зазоры в фундаменте. И здания стоят до сих пор. А рядом с ним жил другой замечательный человек — гимназический учитель рисования Хлудов. Без всяких изобразительных пособий, классов, средств он создавал в этом городе Верном художественную студию, и из нее вышли такие мастера, как художник Кастеев и художник Чуйков.
В каждом городе есть по крайней мере один гений, есть он, конечно, сейчас и в Алма-Ате, только мы не знаем его еще ни в лицо, ни по фамилии, и произведений своих он нам тоже еще не представил. Мы знаем даровитых, талантливых, способных, одаренных, но кто про кого из живущих посмеет произнести это страшное слово «гений»? Но гений-то, конечно, есть. Я даже думаю, что тем и хорошо жить на свете, что талантливых, способных и даже гениальных становится все больше и больше. Поэтому и жить с каждым годом становится все интереснее. Несмотря ни на что. Ни на что.
Вот этим бы мне и хотелось закончить свой рассказ о художниках.