В сорок шестом году я работал в парикмахерской Дома делегатов в Алма-Ате. Парикмахерская находилась в вестибюле, слева от входа. Аккуратная застекленная будка. Я работал там мужским мастером. Мне было 17 лет. Заочно я учился на первом курсе университета. О Домбровском в сущности ничего не знал. Точнее, знал, что странный всклокоченный тип, рассеянно бродивший по городу, — писатель, который вроде бы сидел и после отбытия срока поражен в правах и сослан в Казахстан. О том, что он писатель, почему-то знали все, хотя никто его книг не читал. И само понятие «писатель» применительно к лохматому типу в замызганном, жутко мятом «белом» костюме вызывало у людей приятное ощущение своего превосходства над ним. Я хорошо помню это слово «писатель», произносимое беззлобно, этак покровительственно. В те гимнастерочные, кительные, широкоштанные годы такой человек вызывал недоверие.
Помню, в начале войны по городу в жару некий тип ходил в прорезиненном задубелом плаще и резиновых сапогах. И бдительные граждане отводили его в милицию как шпиона. На следующий день он снова шагал по городу в тех же сапогах и том же плаще. Это был продавец керосина из подвальчика на одной из улиц Алма-Аты.
Юрий Осипович в каком-то смысле напоминал этого продавца керосина. Не знаю, доставлял ли его кто-либо «куда надо», но у бдительного человека подозрение он вызывал несомненно.
Был он невообразимо худ, кости его, казалось, лишь выявлял и подчеркивал тесноватый замызганный костюм. Но не вписывался в окружающую обстановку он вовсе не потому, что был небрежно и убого одет, а потому, что вроде не замечал ничего вокруг, был отрешен от всего и одновременно сосредоточен на чем-то своем, на каких-то своих мыслях и никак не реагировал на окружающее. А это выходило из ряда вон.
Людей в те годы объединяла общая собранность, общая озабоченность, общая усталость. Даже человек, приехавший из другого города и в сущности такой же, как и местные жители, сразу бросался в глаза. И как правило, он натыкался на проверку документов, на какой-нибудь летучий шмон.
Я работал в парикмахерской один, второе кресло там просто негде было поставить, впрочем и клиентов много не собиралось, два-три человека, не более. С улицы, как правило, никто в парикмахерскую не заходил. Дом делегатов отпугивал вывеской и еще чем-то труднообъяснимым. Видимо, природная осторожность, обыкновенный инстинкт самосохранения, отпугивал людей от этого весьма представительного и ухоженного здания. Тогда все выглядело привычно обшарпанным, будь то гостиница, филармония или здание университета. А немногие ухоженные здания заставляли прохожего побыстрее проходить мимо них. Самым ухоженным, пожалуй, было здание МГБ, находившееся недалеко от Дома делегатов, серое, какое-то очень уж благополучное и как бы пребывавшее вне времени, окруженное тенистыми деревьями, современное по архитектуре и уж никак не устрашающего облика. Оно выходило окнами на небольшой парк. И тем не менее я никогда не видел, чтобы какой-либо зевака останавливался здесь отдохнуть, половить ворон, «на людей посмотреть и себя показать».
Однажды, когда у меня не было клиентов, я достал колодочку и начал направлять бритву. И в этот момент через стеклянную стенку своей парикмахерской увидел, что в фешенебельный вестибюль Дома делегатов вошел Юрий Осипович с вареным початком кукурузы. Он нес его, не таясь, словно свечку в Божьем храме. И шагал по ковровой дорожке так, будто делал это каждый день и был тут своим человеком.
В вестибюле справа и слева стояли два кожаных кресла. Порой какой-нибудь генерал или делегат, выходя в вестибюль, отдыхал в одном из этих двух несуразно огромных кожаных кресел, олицетворяющих удобство, негу и безусловный достаток. Но обычно они пустовали. Пустовали представительно и строго.
Юрий Осипович уселся в кресло и оглядел свой вареный початок. Всклокоченный, в мятом замызганном «белом» костюме с оттянутыми карманами и оборванными пуговицами, он, честное слово, сильно напоминал легендарную ворону, где-то добывшую кусочек сыра.
Оставив бритву и колодочку, я внимательно наблюдал за ним.
Обычно в вестибюле вертелась шустрая комендантша, ходили технички, перетаскивала узлы с бельем кастелянша. А сейчас не было никого.
Юрий Осипович принялся за початок. Кукуруза в те годы выручала многих от лютой голодухи.
В студенческой столовой можно было часто видеть голодных ребят с ускользающими воспаленными глазами, они бродили меж столов, тщетно высматривая объедки. Голод многих гнал за базар. Там уже в середине лета можно было купить початок с мягкими, наполненными сладким молочком зернышками. А зимой в ход шла кукурузная мука.
Юрий Осипович бережно обглодал зернышки. Обглодал не торопясь, как делает только очень голодный человек, у которого нет ни прошлого, ни будущего, есть только одно — великое блаженство медленно пережевывать душистые вареные зернышки.
Обглодал и со всех сторон оглядел пустой кочешок. Съел и его до самого зеленого хвостика. Меня этот захватывающий момент прямо-таки вывел из равновесия.
Затем повертел в руках оставшийся зеленый хвостик, осмотрел его со всех сторон как пытливый исследователь. И съел.
Посидел еще немного в кресле, оглядел вестибюль, оглядел свои пальцы. И ушел.
В годы войны и первые послевоенные годы я видел много голодных людей. И каждый из них был голоден по-своему. У каждого формировался свой житейский голодный почерк.
Юрий Осипович ушел, и после этого я не видел его десять лет. Лишь в конце пятидесятых годов познакомился с ним в доме Льва Игнатьевича Варшавского.
С Юрием Домбровским мне пришлось встречаться трижды в разные годы. В 1938–1939 гг. (точно не помню) мой знакомый, студент мед. института, пригласил меня на литературные чтения произведений начинающих писателей. Здесь присутствовали писатель Иван Шухов, которого я знал в лицо, и Юрий Домбровский — его я раньше не видел.
После того, как был прочитан и обсужден отрывок из повести одного начинающего писателя, Шухов объявил, что Юрий Домбровский прочитает отрывок из романа, который он сейчас пишет. Это был отрывок из романа «Державин». Мы слушали его примерно в течение получаса. Домбровский читал выразительно и свободно. Потом выступил Шухов, очень хвалил написанное, говорил об исключительной образности некоторых моментов.
Я прочитал этот роман после войны.
Вторая встреча с Юрием Домбровским состоялась совершенно непредвиденно для меня. После войны, будучи адвокатом, я часто выступал по различным делам в областном суде. Однажды секретарь вручила мне для ознакомления дело по обвинению Юрия Домбровского по статье 5810 УК РСФСР.
Сначала я не подумал, что по делу проходит тот самый Домбровский, которого я встречал на литературном чтении. Ознакомившись с делом, я понял, что это именно тот человек, так как свидетелями по делу проходили писатели Шухов, Медведев и др.
При встрече и беседе я заметил, что Домбровский не верит в то, что я буду оспаривать на суде его виновность. Я объяснил ему, что в его действиях нет состава преступления, предусмотренного статьей 5810, что его следовало бы пожурить в административном порядке за невыполнение задания Союза писателей.
Обвинение Домбровского в контрреволюции основывалось на том, что, будучи посланным в творческую командировку в один из колхозов с заданием собрать материал и написать о героях труда, он вернулся без этих материалов, привез только описания природы и пр.
На суде Юрий Домбровский держался спокойно, в предъявленном ему обвинении виновным себя не признавал.
Тем не менее суд признал его виновным.
После вынесения приговора Юрий Домбровский поблагодарил меня за выступление и просил писать жалобу в Верховный суд. Я видел, что отношение его ко мне изменилось, стало более доверительным. Я сказал ему, что знал его еще до военного времени.
Я написал кассационную жалобу, но она была отклонена.
Последняя наша встреча была после реабилитации Юрия Домбровского. Я направлялся в суд. Домбровский стоял у газетного стенда около Министерства культуры. Мы рады были встрече. Он коротко рассказал мне о своем освобождении и просил зайти к нему в гостиницу.
Что-то мне помешало, и наша встреча не состоялась...
В концентрационном мире, где душа обнажена, лак воспитания, образованности слетает так же быстро, как эмаль с упавшей посудины. Тот, кто прошел через блюминги КГБ, через страдания духовные и телесные, способен оценить и измерить человека с первого и единственного взгляда, ибо только катализатор, называемый «жизнью ГУЛага», позволяет безошибочно уловить разницу между добрыми и злыми, сделать выбор. Голод, холод, страх, ужас, убивающий труд способны обнаружить настоящую ценность человеческой личности. В эпоху ГУЛага было весьма сложно остаться Дон Кихотом. Тем не менее я с ним повстречался.
Юрий Домбровский умер. Его творчество будет жить. Его книги войдут в мировую литературу сквозь парадные двери.
Он не переносил трусости и подхалимства тех, кто шел на любые унижения, чтобы выжить. Для Юрия в лагерях существовало два сорта зэков: способные к борьбе и «ждущие освобождения по амнистии» (он употреблял аббревиатуру этого выражения).
Этому высокому угловатому парню я дал три прозвища: Ворон, Нос и Дон Кихотский. На ворона он действительно был чем-то похож: глубоко сидящие в орбитах глаза, осторожность, ум и естественная сухощавость, подчеркнутая фасонной стрижкой, обязательной в «домах отдыха». Нос? Он у него был выразительным, солидным, внушительных размеров. Юрию нравилась тирада Сирано де Бержерака, он делал жест ростановского героя и говорил: «Я попаду в конце посылки...»
И все-таки Дон Кихотский ему шло больше всего. Его человечность, целомудрие, его чувствительность были скрыты под маской ворчуна: он обладал глубоким умом, юмором, заостренным, как толедский клинок, благородством и гордостью испанского гранда. А его рост и худоба делали его похожим на ветряную мельницу. В отместку он дал мне кличку «Дюваль» — по персонажу Дюма-сына.
Воркута. Норильск. Шизо 601 Тайшетский.
— Юрий Осипович Домбровский, милостью кремлевских шарлатанов — враг народа, профессия — старый лагерник. Счастлив им быть и познакомиться с вами на этой даче.
— Арман Жан-Батистович Малумян, милостью «усатого» и манипуляциями гебистских алхимиков — предатель родины, которая никогда не была моей.
— Вы француз?
— Да. Из Парижа. В настоящее время отдыхаю на курорте по 25-летней путевке. Профессия — непримиримый.
— Позвольте, сударь, — сказал Домбровский одному из уголовников и подмигивая мне краем глаза, — в наши дни, в век опущенных голов и согласного молчания совершенно невероятно встретить зэков, поколотивших сук и сломавших окна и двери в шизо. Господи, что за эпоха!
Вот так мы и познакомились. Я снова встретился с ним, когда попал на три недели в тот же шизо 601, потом опять в БУРе, в Тайшете, в транзитном лагере. Нас было всего шестеро в камере, предназначенной для двоих. Было лето, время каникул, жара. Я дремал, сморенный духотой. Открывая глаза, я видел Ворона, восседающего на параше, как Иов на куче собственного дерьма, и столь же нищего, как он, и разговаривающего с эстонцем из Тарту Эвальдом Б.
— К Сартру я отношусь без особой нежности, — говорил Юра. — Он утверждает, что человек есть свобода безо всякой связи с божеством. Это прекрасно вписывается в генеральную линию Кремля. Да и вообще все сместилось: террорист становится бойцом армии освобождения, палач — ответственным работником, дезертир — идейным союзником, уголовник — «социально близким», предатель — истинным патриотом. Проказа века — концлагерь стал лагерем для трудового перевоспитания. И наши братья возвещают ИТЛ, вкладывая в это их настоящий смысл — истребительно-трудовых лагерей.
Как ты был прав, Дон Кихотский! С тех пор все продолжается в том же духе. Социализм построил рай на земле и чтобы избранные были ограждены от соблазнов, окружил его колючей проволокой, сторожевыми вышками, занавесом — будь то занавес железный, шелковый, бамбуковый или тростниковый.
...Мы снова встретились в больнице № 2 в Ново-Чунке, где был и транзитный лагерь для тех, кого выпустили Хрущев и Булганин. Выпустили не потому, что у них было повышенное чувство справедливости, и не из угрызений совести, и не из гуманности, а по необходимости. Наша встреча была радостной и волнующей, хотя Ворон не принадлежал к тому типу людей, которых называют экспансивными. Он очень редко оказывал кому-нибудь настоящее доверие, но те, кто знал его дружбу, знали и ту ценность, которую он вкладывал в это понятие. И если я был горд называться его другом, то и он был горд называться моим...
Одной из особенностей Юрия была его эрудиция. Со своей матерью он переписывался по-латыни. Это и стало причиной забавнейшей сцены в кабинете «кума».
— Переведите мне это письмо, — попросил он, — оно написано на иностранном языке.
— По-латыни.
— Вот-вот. Переведите.
— Категорически отказываюсь, гражданин начальник. Я никогда не был вашим сообщником, облегчая вам... работу.
— Я тебя закатаю, Домбровский...
— По-английски на «ты» обращаются только к Богу и пишут в стихах. Две области, вам абсолютно неизвестные. Стало быть, я ваших слов не слышал.
— Причем тут английский? Вы-то русский, или как?
— Русский. Но не советский. И вообще я намереваюсь стать британским подданным, ибо в этой стране соприкасаешься только с джентльменами, уважающими других, личную жизнь, переписку. Нормальные аспекты жизни, которые вам, разумеется, незнакомы.
— Вы думаете, что если вы освобождены и это pea... реба... ратаби...
— Еще маленькое усилие, гражданин начальник. Вы узнали новое слово, которое должно присоединиться к пяти другим, вам уже известным: «донос», «протокол», «наседка», «провокация», «приговор». Реабилитация — это достаточно ясно?
— Ладно, раз вы не хотите переводить, я попрошу одного из этих. Вы вот — священник, вы должны знать латынь, — сказал он, обращаясь к отцу К-ому, поляку из Кракова.
— Да.
— Переведите.
— Я не знаю русского языка.
— Ну, погоди, у тебя будет время обучиться русскому в карцере. Ты, Морозов?
— Я — по-латыни? Вы что, начальничек, у вас мухи в голове завелись? Я имя-то свое с трудом пишу. А вам нужно узнать стратегические тайны, которые зэка Домбровский, несмотря на скорое освобождение и реабилитацию, продолжает передавать своей матери?
— А вы, Б., вы — студент?
— Да, начальник.
— Переведите.
— Бандеровцы не сотрудничают с вами.
— Десять суток, слышишь — десять суток карцера!
— Вас, Малумян, просить бесполезно, вы ответите «нет», как всегда.
— Да, я в первый раз с вами согласен: я скажу «нет».
Латинское письмо Юрия так и не было переведено.
— Сколько братьев наших погибло, сколько жертв на совести этой системы?! Неужели мы никогда этого не узнаем? — говорит Морозов и печально качает головой.
— Разумеется, узнаем, — говорит Юрий. — Каждый из нас может сделать простой расчет с помощью обыкновенной арифметики и данных, официально опубликованных. Население страны составляло в 1917 году что-то около 140 миллионов. Средний процент демографического роста по Союзу статистика дает как 1,7. Умножим 140 миллионов на 1,7, получается 2 миллиона 380 тысяч. С 1917 года по 1940 — 23 года, умножим 2 мил. 380 тысяч на 23 и получаем 54 миллиона 740 тысяч, прибавляем их к 140 миллионам — это будет 194 миллиона 740 тысяч. Такова цифра, представляющая количество населения Союза в 1940 году.
— Почему 1940?
— Потому что в 39–40 годах было присоединено множество территорий и стран. Это дает что-то около 20 миллионов. Стало быть, вместе получается 21 миллионов 740 тысяч. Это ясно?
— Ясно, ясно.
— Так. Теперь умножим 214 мил. 740 тысяч на 1,7 и получим 3.650.580 новых граждан в год. 1940 по настоящий, 1955 — 15 лет, умножим на 3.650.580, получается 54 миллиона 758.700, прибавляем к 214.498.700 и получаем общий результат 269.498.700, скажем 270 миллионов населения. Но вы, как и я, читали в газетах, что население этой страны 200 миллионов.
Холодный пот выступил у всех на лбу. Мы онемели от этой простой логики.
— Юрий, — сказал дрожащим голосом Морозов, — не хватает 70 миллионов. 70 миллионов мертвых.
— Да, Семен. Конечно, была война...
В 1960 году, после отчаянной борьбы с крымской плутократией, Нине Николаевне Грин удалось добиться возвращения ей дома в Старом Крыму, где скончался ее муж, писатель Александр Грин. За время ее отсутствия (она отбывала десятилетний срок заключения в Печоре, позже в Астрахани) домик был превращен в сарай, в котором кудахтали куры и хрюкали свиньи время от времени сменяющихся первых секретарей райкома.
Старый Крым был тогда райцентром.
Из полуразвалившейся халупы заботами Нины Николаевны возник чистый, белый, увитый виноградом домик. С первых же минут пребывания в нем посетители начинали ощущать себя гостями Александра Степановича. Нина Николаевна полностью доверяла им, считая, что человек, пришедший в дом Грина, не может совершить дурного поступка. Если кто-то просил оставить его в комнате одного, она растроганно разрешала. Разрешала посидеть в кресле, писать за рабочим столом, смотреть лежащие на нем книги — прижизненные издания, переводы Грина, изданные за рубежом. За десять лет ничего не пропало — так действовало доверие, обмануть которое было немыслимо.
Отчетливо было ощущение присутствия хозяина в Домике, начинавшееся со слов Нины Николаевны, сказанных гостям у калитки: «Вы к Александру Степановичу?»
Слухи об этом оазисе ширились, посетителей становилось все больше, а Нине Николаевне соответственно — все труднее. Грина стали широко издавать. В шестьдесят пятом году вышел шеститомник; число поклонников творчества писателя множилось. Его открывали после длительного насильственного забвения.
Как-то надо было помочь Нине Николаевне. И мы, ее друзья, нашли выход: весь «горячий» сезон был поделен между нами. Почти полгода, с мая по октябрь, мы по очереди приезжали в свои отпуска. Получилась некая эстафета.
В 1966 году на мою долю выпали последние недели августа и начало сентября.
В один из дней произошла встреча, о которой я хочу рассказать.
Часам к двенадцати к Домику подъехал УАЗ Коктебельского Дома творчества. Из машины вышли три человека — две женщины, с ними высокий мужчина. Нина Николаевна направилась к калитке. Я стояла в стороне, наблюдая. В тех случаях, когда лица посетителей внушали нам доверие, мы оставляли с ними Нину Николаевну. Но порой нам казалось, что пришли чужие: любопытные, равнодушные, а могло быть и того хуже. Пришли либо для того, чтобы поговорить с женщиной, о которой ходили сенсационные слухи, — изменяла, предавала, сотрудничала; либо потому, что быть в Крыму и не побывать в Домике Грина стало вроде бы неприлично; нередко появлялись похожие друг на друга, как близнецы, служаки в штатском, чтобы послушать — а не говорят ли в Домике чего-то идеологически опасного о Грине, который, как известно (из XII тома БСЭ), был космополитом и чуждым эпохе писателем. В этих случаях мы сами вели экскурсию, а Нина Николаевна выходила к посетителям лишь под конец.
Лица приехавших сейчас людей — немолодые, интеллигентные — мне понравились. Я оставила их с Ниной Николаевной, а сама ушла хозяйничать в летнюю кухню. Оглянувшись, увидела, что мужчина задержался на крыльце; он был явно и сильно взволнован. И тут я поняла, что совсем недавно видела его. Но где? Крупные черты, густые волосы, характерный профиль — все было очень знакомо.
Посетители задержались. Так бывало не раз. Часто людей, приходивших в Домик, постигал некий шок: простота, сердечность, приветливость и юмор хозяйки Домика, ее рассказы об Александре Степановиче завораживали. Было трудно подняться и уйти. А Нина Николаевна уставала,
Я зашла в комнату Грина, извинилась перед гостями и сказала, что Нине Николаевне пора отдохнуть. Разговор длился более часа, и по тому, как она потянулась ко мне, по ее просиявшему лицу стало ясно, что действительно пора. Отведя Нину Николаевну в ее комнату, я вернулась к смущенным гостям; они стали извиняться за нечуткость, за бестактность, как назвали свою околдованность. Особенно горячо просил прощения человек, лицо которого снова показалось мне недавно виденным. Мы уже стояли во дворе, а он все объяснял, что уйти от Нины Николаевны, кончить разговор с ней было очень трудно. «И разговор о моем любимом писателе, и сама она — слов нет. Россельс говорил о Нине Николаевне много хорошего, но то, что я в ней сегодня увидел, словами не расскажешь. Придется поверить тому, что тоже говорил Россельс, — именно с Нины Николаевны списаны почти все героини Грина». Россельс... Я насторожилась. «Вы знаете Владимира Михайловича?» — «Да, — ответил незнакомец, — мы встречаемся».
Владимир Михайлович Россельс, московский литературовед, редактировал недавно вышедший шеститомник Грина; в работе над собранием, по просьбе Россельса, принимала участие Нина Николаевна; делала она это с радостью и гордостью. Кроме того при пенсии, которую она получала, — а сумма ее равнялась двадцати одному рублю — работа, предложенная Россельсом, была солидным подспорьем. Возникла дружба. Некоторое время Нина Николаевна жила на даче у гостеприимного редактора. Хорошо знали это хлебосольное, приветливое семейство и мы, ее друзья.
— А вы тоже имеете отношение к литературе? — бестактно полюбопытствовала я.
Человек поморщился: «Все равно вы меня не знаете». Но вежливость превозмогла, «Юрий Домбровский» — представился он. Я потрясенно ахнула.
Еще с шестьдесят четвертого года, когда я прочитала в «Новом мире» «Хранителя древностей», роман этот стал одним из моих любимых. Недавно он вышел отдельной книгой, мгновенно разошелся, и только в Старом Крыму я смогла купить несколько экземпляров. В книге был портрет автора. Теперь, наконец, мне стало ясно, кого напоминал наш гость.
Расставаться не хотелось. Мы долго простояли у калитки. Юрий Осипович рассказал, что Грина он любит с детства, что это не просто любовь, а влюбленность, крепнущая с годами; он называл любимые рассказы, потом заговорил о романах, о необычном языке Грина, о психологической глубине его творчества. О том, как помогал ему, Домбровскому, Грин в ГУЛаге, где Юрий Осипович пробыл долгое годы: мужество его героев, их бескомпромиссность, чистота, стойкость в экстремальных ситуациях — все это не раз вспоминалось и помогало в тяжкие минуты.
— Мне ведь довелось однажды и встретиться с Александром Степановичем, — сказал Юрий Осипович. — Это было в Москве летом тридцатого года. И Нину Николаевну тогда видел, тоненькой и молодой. Пытался напомнить ей об этом сегодня, но она забыла. Понятно — столько лет прошло. Встреча была забавной и горькой, но рассказывать долго. Может, напишу о ней.
(Действительно, в 1972 году вышел ленинградский сборник «Воспоминания об Александре Грине», и в нем рассказ Домбровского о встрече с Александром Степановичем.)
— О чем я пишу сейчас? — сказал Юрий Осипович, отвечая на мой вопрос. — Будет ли у «Хранителя» окончание? А вот, представьте себе, какая история — именно над окончанием его я и работаю.
— Но ваш роман кончается арестом героя.
— Вот я и пишу о том, что за этим последовало. Не напечатают? Что ж, полежит. Подождем.
Мы простились. Машина, развернувшись, уехала. Я стояла у калитки, силясь опомниться, когда ко мне подошла Нина Николаевна и сказала: «Какой удивительный человек приезжал. Знаете, кто это?» — «Да, — сказала я, — Хранитель». — «А я, старая безмозглая хрычовка, не пригласила его к нам еще, когда мы прощались, не попросила расписаться в книге!»
(Книги отзывов Домика были гордостью Нины Николаевны и читались, как увлекательный роман.)
— Потому что устали, Нина Николаевна.
— Да, совершенно скисла. Не столько от разговоров, не только от них. Как этот человек говорил об Александре Степановиче! Как он знает его книги!
Вечером я читала Нине Николаевне «Хранителя древностей»; она любила, когда ей читали вслух, неизменно вспоминая: «Мне перед сном всегда читал Александр Степанович».
Сейчас она с радостью слушала главы «Хранителя».
Имя Домбровского я впервые услышала от Федора Марковича Левина, бывшего «космополита» и вообще личности примечательной. Он хлопотал об издании книжки с интригующим названием — «Обезьяна приходит за своим черепом». Был 1958 год.
В ту пору в литературу стали возвращаться реабилитированные писатели, в том числе и через редакцию русской советской прозы издательства «Советский писатель», где я работала. Помню, например, появление в нашей единственной комнатенке Олега Васильевича Волкова, очень прямого, очень высокого человека с прозрачными глазами и окладистой бородой. Осанка, манеры, легкое грассирование, эти «дворянские штучки», а главное — доброжелательство, какая-то детская открытость — ничего не вытравили ни лагеря, ни ссылки. Сергей Александрович Бондарин, напротив, — замкнутый, неулыбчивый, внешне робкий и тихий, но, как оказалось впоследствии, очень твердый человек. Еще красивая, но какой-то неприятной красотой, Галина Серебрякова. Несколько раз приходил в редакцию и Александр Исаевич Солженицын, но позже. Все они приходили по-разному.
Юрий Осипович появился в издательстве, как лагерник. Была весна. Он вошел в телогрейке и калошах, кажется, на босу ногу. Черный лохматый чуб падал на лоб, впалые, изборожденные морщинами щеки, с прищуром, веселые, молодые глаза. Вид у него был такой, что казалось — сейчас сунет два пальца в рот и оглушительно свистнет.
Мы были знакомы с Ю. О. по редакции и еще через одного моего друга-ленинградца, историка и литератора Мишу Хейфеца. Когда Миша приезжал в Москву, мы отправлялись к Ю. О.
В 1974 году Мишу Хейфеца посадили. Дело по нынешним временам не стоило выеденного яйца: он и В. Марамзин составили и «самиздали» двухтомник И. Бродского. Миша написал к нему предисловие, естественно, не вполне литературоведческое, было там и про танки, утюжившие Чехословакию, и многое другое. Взяли по доносу одного из соседей по писательскому дому на Новороссийской улице. Началось следствие. Жена его Райка прилетела в Москву — надо было что-то предпринимать, нам казалось тогда, что можно что-то сделать, ну хотя бы для начала найти хорошего адвоката. Но оказалось, что все хорошие адвокаты уже провели к тому времени свои громкие процессы и дисквалифицированы на многие годы вперед. Б. Золотухин, к которому я обращалась, лишился работы более чем на 20 лет. Выяснилось, что адвокатов подследственным КГБ предлагал своих.
Володя Альбрехт, член комитета помощи семьям политзаключенных, написал какое-то воззвание, но оно показалось нам малоубедительным, и мы решили отправиться к Сахарову. Куда еще?..
Андрей Дмитриевич сразу предложил:
— Сегодня в 18 часов я смогу передать за рубеж ваше (жены) обращение к женщинам мира.
Райка растерялась:
— Но ведь меня немедленно выгонят с работы?
— Конечно.
— А можно до шести подумать?
— Подумайте и позвоните.
Мы помчались к Ю. О. На душе было как-то безнадежно скверно: передать обращение — лишить куска хлеба двух малолетних детей, оказаться на улице, не передать — упустить хоть какую-то возможность помочь Мишке. Что делать? Что предпринять?
Решили — надо посоветоваться с Ю. О. С дороги позвонили ему, он велел приезжать.
Минут через сорок мы были у его дома (с улицы Чкалова, т. е. от Курской до Преображенки, а там одну остановочку напрямик до Просторной пешком).
Поднялись на девятый этаж (с площадки, почти от двери, лестница на чердак. Чердак, как мне недавно рассказала Клара, жена Ю. О., сыгравший в их переселении в эту квартиру не последнюю роль. Судьбу переезда решила кошка Кася: ей здесь будет прекрасно — гулять на чердаке по ночам с женихами. Оба они, Ю. О. и Клара, кошатники. Ю. О., подписывая книжку, всегда рисовал кошку, а то и несколько) . Позвонили. На наш звонок никто не ответил. Мы спустились вниз, сели на лавочку у подъезда и стали ждать.
Довольно скоро показался Ю. О. в сопровождении высокой, броско одетой (по нашим понятиям), стройной молодой женщины.
— Вот, ходил встречать, знакомьтесь — Ванесса Рэдгрейв (дай Бог память, кажется, это была она, но в ту минуту наши головы были забиты совсем другим), английская звезда. Будет сниматься в «Смуглой леди».
Мы вошли в лифт. Звезда была вся в желтой коже — кожаные брюки, кожаная куртка, перехваченная широким ремнем с большой, должно быть, серебряной пряжкой, усыпанной камнями.
— Камушки любит, — усмехнулся, перехватив наши взгляды Ю. О., и щелкнул по этим камушкам пальцами безо всякого почтения.
Кажется, английской звезде все нравилось.
Вошли в квартиру.
Ю. О. велел англичанке поставить чайник и сесть в другой комнате — у нас дела, пояснил он ей, а нам подмигнул: — Вживается в образ.
Не знаю, понимала ли она по-русски, однако молча сделала, как он сказал. А мы пошли в большую комнату (какую уж там «большую», вся квартира, наверное, метра двадцать четыре, московский стандарт).
Рассказали про визит к Сахарову.
— Нет, ребята, не надо ничего передавать. Толку особого не будет, а с работы попрут.
Достал с полки Уголовный кодекс.
— Для начала сделаем вот что. — И он стал записывать на клочке бумаги карандашом вопросы, которые в первую очередь нам следовало выяснить — что ему шьют, какой статьей грозят, ну, много разных сугубо практических вопросов и к самому Мишке, и по поводу его дела.
Это было конкретное, немедленное действие, включенность в чужую беду. Оттого ли, что Мишка был Ю. О. другом (просто добрым приятелем? — не могу судить о степени их близости), или так диктовал его собственный опыт, а может, потому, что чужая беда была для него не бедой вообще, а бедой живого конкретного человека, и его бедой тоже, но мы как-то успокоились. И даже появилась надежда.
Чайник к тому времени почти распаялся. Звезда мирового кино сладко посапывала в соседней комнате. Мы выпили чаю с карамельками, всегдашней принадлежностью чайного стола этого дома, и пошли звонить Андрею Дмитриевичу из автомата.
Миша Хейфец получил четыре года строгого режима мордовских лагерей и два года ссылки в город Ермак в Казахстане, — «родные места» Ю. О.
Когда он освободился, Ю. О. уже не было в живых. Провожая Мишку за кордон, куда он был выдворен после освобождения в течение двух недель, я отдала ему на память тот клочок бумаги, с карандашными каракулями.
Да, почерк у Ю. О. был не прекрасный.
Уважаемый Наум Яковлевич,
Ваше письмо мы читали вчетвером в редакции «Н. м.». А. Марьямов читал, а Берзер и Борисова и я — слушали. Большое, большое спасибо за него. Главное: Вы все поняли совершенно правильно, книга не кончена, то, что напечатано, — это только пролог ко всему остальному, к трактату о современной демонологии. Для меня шпион или вредитель Вышинского — такой же демонологический персонаж, как и ведьмы Якова Шпрингера. Я далек от отрицания научной ценности «молота», именно поэтому могу непредубежденно подойти и к «теории косвенных улик», ибо и то и другое все-таки наука — наука той системы отсчета, в которой жили и творили эти виднейшие демонологи, — словом, книги эти и в самом деле духовная реальность века. И если верил в ведьм Шекспир (впрочем, я все чаще и чаще начинаю соглашаться с тем, что это реверанс перед ученым королем), то почему не веровать в них и Андрею Януарьевичу? Впрочем, веру Вышинского, конечно, следует сравнивать только с верой Торквемады — и тот, и другой не только знали, что истинные создатели всех этих развернутых демонологических показов, с переодеванием и метаморфозами и световыми эффектами, — они сами, но знали то, для чего и как этот их нереальный мир служит их миру вполне реальному и действительному, тому самому, которым они живут и работают. По своей испорченности я не верю в их искренность, но как теоретическую возможность это отрицать все-таки мне не приходится. Про себя-то я знаю, что А. Я. В. — прохвост, уголовная личность и персонаж международного судилища, — но знаю и то, что, например, про его тень Л. Шейнина я сказать могу это уж куда с меньшей уверенностью а ведь принципиально и действительно их разница — это только отличие (как говорил Ленин) желтого черта от зелененького. Но не в их тайнах и не в них самих, конечно, дело — и Бог, и черт с ним, — а в том, что мир должен быть продезинфицирован, в нем должны быть настежь открыты все окна (а хотят обойтись форточками!), иначе все мы сдохнем от этих ядовитых туманов, а ведьмы действительно будут глодать младенцев. Для меня самое страшное и многозначительное в процессе Бейлиса не то, что Бейлис был обвинен, а в том, что Андрей Ющинский был действительно замучен как раз тем способом, о котором писал обвинительный акт. А убийцы где? Нету! Великолепная уголовная полиция, блестящая криминалистика, вся юридическая наука не смогла найти реального убийцу. В дело вступила другая наука — демонология и мистика крови. Не в том дело, что мы сидели, — считаю я (хотя это, конечно, тоже национальная трагедия), но в том, что действительный и величайший заговор против человека и всего достояния его остался не только не раскрытым, и не покаранным, но даже и плохо замеченным. Вот о чем, по-моему, надо писать! Запад — в лице своей средней интеллигенции — страшно, невиданно суеверен и верит во все: в масонов, в жидомасонов, в вовервольфов, в дьяволистов, в сионских мудрецов (кстати, знаете ли Вы, что их протоколы — это точный перевод антибонапартийского памфлета — разговор в царстве мертвых между Макиавелли с Цезарем и Бонапартом, — уничтоженный французской полицией в 70 году) и почти безропотно ждет своей гибели, и по Богу говоря, я понимаю их. Сто раз легче поверить в век атома и Эйнштейна в то, что мы имеем дело с огромным сверхчеловеческим разрушающим разумом, чем в то, что все эти невероятности — результат примитивнейшей человеческой глупости! Но как же так? Ведь человек так мудр, так добр, так предусмотрителен — так откуда же все это?! И еще одно: когда делегация Филона Александрийского прибыла в Рим, все они открыли рты от удивления, узнав, что Нерон — тиран, в 1905 году в сибирских деревнях не слышали ни о японце, ни о Порт-Артуре, а в 1914 в Сараево убивают крон-принца, и Иван из-под Сызрани идет умирать, инцидент на польской радиостанции, и в Африке убивают бедуинов — никогда отдельная личность не была так связана с судьбами мира, как сейчас. Следствие этого: только искусственно можно отделить судьбу моего хранителя от судьбы любого служителя имперской канцелярии. Произошла генерализация мирового процесса — его общность, и пошла, загремела эта общность по нашим жизням и судьбам. И ведьмы залетали уж не только от сих до сих, а по всему миру. И изжить их можно тоже только во всемирном масштабе. Пишу, каюсь, очень непонятно, но кажется, Вы меня поймете. А суть всего этого в том, что подождите следующую книгу. Вся редакция Вам кланяется и желает Вам всего-всего! Бесконечно буду счастлив, если Вы мне подарите свою книгу — приобрести я ее не сумел: был очень долго в горах Тянь-Шаня: ловил снежного человека. Я в него, знаете, верю. Поэтому и ответил не сразу, а на второй день приезда. Алма-Ата все та же и так же о Вас помнит. «Ромео и Д» еще не читал — как хорошо, что Вы меня об этом известили: прочту, как только доберусь до библиотеки (немного болею — малярия, наверно). Шекспиром увлекаюсь по-прежнему, и даже все больше и больше. В «Н. м.», кажется, в 1965, будет напечатана моя «Леди». Жму крепко-крепко руку. Еще раз спасибо.
7 мая 1956
Дорогой друг!
Очень рад был получить Ваше письмо — я уж, по правде, и перестал его ожидать. Вы удивляетесь моей памяти? А в свое время я так же удивлялся Вашей. Помните Ваш фокус — пятьдесят слов по порядку и в разбивку и ключ к нему? (кажется, — первый десяток — предметы города). Я месяца два тому назад вспомнил это и показывал своей племяннице. Писать о себе: это тяжело, долго и страшно, об этом надо лично, да и то не все сумеешь рассказать, — но коротко попытаюсь. Я многострадальнее Вас. Вы попали, очевидно, на рудник, а я на «прокаженку» — 23 километр. Очень много нужно, чтоб колымчанин окрестил лагпункт «прокаженкой», — и это многое там было полностью. Вы умирали в проклятом сарае стоя, мы дохли в брезентовых палатках лежа. Только и разницы. Зимой я из палатки выходил только раз — посмотреть сполохи, предвещающие войну, а в августе, когда она наступила, — нас собрали и по инвентарному списку погрузили на тот же «Дзержинский» и повезли на Большую Землю. Там в бухте Находка то на земле, то на нарах, то на больничной койке я провалялся год. Умирал, умирал и не умер. (Помните, Вы как-то мне говорили, что если случится железнодорожная катастрофа, то погибнут все, кроме Вас, — Вы столько пережили, что бессмертны. Вот таким же Вечным Жидом чувствовал себя и я.) Когда выяснилось, что я уж и не умру, меня вместе с другими кащеями погрузили в товарняк и повезли. Довезли до крошечного (4 л/п!) лагеречка «Средняя Белая» и сбросили. Представляете — сибирская степь, ни дерева, ни полена дров, помещение — землянка. Когда утром моют пол — паршивенькая желтая лампочка не видна от влажного тумана, барак плавает по озеру грязи — идешь — из досок бьют бурые фонтаны. Мы сожгли все полы, все крыши, сортиры, квч, еще черт знает что. Вшей сгребали горстями, ибо в бане давали только с поллитра теплой воды. (Помню раз: нам тупейшей бритвой бреют лобки, мы орем — все холодное помещение набито желтоватыми беззадыми телами, рядом на почетном месте сидит влюбленная парочка: нач. санчасти в бобрах — прехорошенькая дурочка лет 22 и пьяная тупомордая скотина опер в болотных сапогах. Они, далекие от всей земной скверны, объясняются в любви. Он говорит: «Люблю!» Она туманно тупит глазки и качает головкой: «Не верю, это у вас от тоски!» А кругом мат, рев, вой, они ничего не слышат.) Тут в этой степи я опять стал сдыхать и так быстро, что меня зимой 43 года еле-еле успели выбросить (по актировке) за ворота. Доехал до Алма-Аты. Здесь, лежа в больнице, я написал большой роман «Обезьяна приходит за своим черепом» — собственно говоря, написал только первые две части и забросил. Надо было вертеться и зарабатывать дневное пропитание. Работал сценаристом на фабрике, преподавателем в киношколе, преподавателем в студии театра (в первой — вел теорию драмы — по Волькенштейну! — во второй — курс по Шекспиру, это уж сам по себе), редактировал и переводил, переводил, переводил. Один товарищ взял у меня роман и повез в Москву к Чагину. Вдруг телеграмма «Роман вызвал положительные отзывы, шлите остальные части». Стал приводить в порядок черновики. Вдруг статья в «Звезде», в «Правде», и меня начинают бить местные Прянишниковы — мои братья-писатели. К тому времени я написал повесть о Шекспире — «Смуглая леди» — это о рождении «Гамлета» (о черной даме, о сонетах, об Эссексе и Елизавете) — меня и за нее продернули! И вот в «Известиях» — громовой подвал некоего П. Кузнецова (делателя акынов) о безыдейном юродствующем богемце с богатым прошлым. О известном всему городу «пройдохе Домбровском», который... ну и т. д. Ну, думаю — смерть, но оказывается не тут-то было. Во-первых, Чагин (директор «Московского рабочего») поднял скандал. Призвали Кузнецова: «Читал роман?» — «Нет, не читал», «А писал?», «Писал», — выгнали из «Известий». Потом телеграмма от М. Шагинян: «Прочитала «Смуглую леди», считаю превосходной вещью, прекрасно вскрывшей сонеты Шекспира. Фадеев, Шагинян». Потом телеграмма от Лавренева: «После долгих боев удалось отстоять Вашу прекрасную вещь. Берем ее в “Звезду”» — и т. д. Отзывы, триумф. Итак, чувствую себя калифом на час. Приезжаю в Москву и захожу к Вашей сестре. Вы знаете, что я увидел и как она жила. Обещал зайти на другой день, и тут опять «чижа захлопнула злодейка западня». На этот раз — Тайшет, спецлаг, номера, два письма в год и прочие маленькие радости. Что тут пережил и что делал — об этом, разумеется, только лично, ибо — это поистине неописуемо. В 55 году освобождаюсь (десять лет заменили на шесть). Роман уничтожен во всех редакциях — и все-таки нашел один экземпляр (сохранили в КГБ) и ныне сдал в «Новый мир», где прозой заведует тот же Лавренев, а что из сего выйдет, не знаю. Может быть, и ничего. Сейчас:
1) жду реабилитации — из моих четырех дел — три похерены за «отсутствием состава», четвертое наполовину — вот добываю эту половину.
2) Пишу повесть о Шекспире «Вторая по качеству кровать» (это о его смерти и взаимоотношениях с женой, которой он из всего своего имущества завещал только эту «кровать»).
3) Ожидаю всего хорошего, ибо оно, конечно, так же неизбежно и исторически обусловлено, как и то плохое, что мы с Вами пережили. Худ. Страшен. Беззуб. Не женат (вернее, был много раз женат и поэтому холост), но все равно повторяю из Сервантеса — на титульном листе первого издания «Дон-Кихота» был нарисован сокол со скинутым колпачком и написано по латыни: «После мрака надеюсь на свет». Ведь мы тоже не то Дон-Кихоты, не то Кюхельбекеры. Пишите, дорогой. Я Вас очень хорошо помню и часто вспоминаю. Очень, очень рад, что у Вас все так хорошо кончилось. Ничего! «За битого двух небитых дают». В искусстве-то это, во всяком случае, так. Жму руку. Пишите скорее. Москва 7-34, Островский пер. 14 кв. 15.
Дорогая Ольга Федоровна,
и вот Вам исполнилось — 55! Великое дело! Я вот никогда не думал в юности, что доживу до 30, 40, 50, 60 и доживал. И как будто ничего не менялось. Хотя по существу менялось абсолютно все. Поэтому я понимаю, что к радости у Вас сейчас примешивается и чувство горечи и горести. Что тут не думай — ничего умного не выдумаешь — стареем, да! Вопрос только — как. Вот Гете считал старость самой счастливой порой своей жизни. Мне это не больно понятно — но важно, что и такой подход, значит, возможен. Я так не думаю, но мне, как человеку, который всю жизнь собирал себя (да так и не собрал), доставляет, например, некоторое чувство удовлетворения то, что я сейчас как-то наиболее приспособлен к своей работе. Еще 10, 5 лет было не так. Это радость — работать в полную возможность — тоже очень много значит. Мне кажется, это относится и к Вам. Наиболее четко, уверенно, твердо ощущаешь себя в работе. Ведь ни Вы, ни я ничего иного не умеем, кроме как работать по своей специальности. Не будем работать — загнемся и все. Пенсии для нас в этом случае — нет. Просто ее не может быть. 120 рублей — да, они нужны, — а вот ходить по городу, по кино, по магазинам — это мы не сможем. В этом отношении я уверен, что мы очень похожи. Все мое бешенство идет от того, что я не всегда мог работать — надо зарабатывать, а это чертовская разница! У Вас же работа и заработок совпадают — это великое счастье, и оно редко у кого бывает. Вот в этом году я все-таки, наверно, кончу (обязан!) свою работу, которую волочу уже 8 лет и поистине вздохну свободнее. Смогу подумать и о других работах, за которые сейчас взяться не могу. Они тоже меня интересуют — но требуют отдачи полностью. У Вас же все было, есть и будет в руках. Какое великое счастье, когда про себя это можно сказать с таким полным правом — как о Вас скажут друзья в Ваше пятидесятипятилетие. Так обнимаю, целую Ваши руки и поздравляю, поздравляю!
Три письма, помещаемые в заключительном томе собрания сочинений Ю. Домбровского, — только малая часть эпистолярного наследия писателя, которое постепенно приходит к читателю. Так, несколько писем из обширной переписки Ю. Домбровского опубликованы в журналах «Наше наследие» и «Новый мир». Готовятся они к публикации и в других изданиях.
Ю. Домбровский и театральный режиссер Л. Варпаховский познакомились в пересыльном лагере в 1940 году. Л. Варпаховский спас жизнь Ю. Домбровскому — при отправке на Колыму втащил на руках на пароход, иначе Юрия Осиповича, у которого отказали ноги, пристрелили бы.
С известным литературоведом Н. Я. Берковским судьба свела писателя в Алма-Ате в конце 40-х годов, когда тот «на предмет пайка» написал первую рецензию на роман «Обезьяна приходит за своим черепом», отмечая в ней, что «Домбровский — даровитый писатель, с хорошей культурой, знает науку... У него есть умение романиста, есть выдумка, манера рассказывать достаточно свободная. Несомненно, это писатель с будущим». Не удивительно, что когда через 16 лет «Обезьяна» вышла, Ю. Домбровский одному из первых послал ее Н. Я. Берковскому.