Редьярд Киплинг Собрание сочинений. Том 6

ИНДИЙСКИЕ РАССКАЗЫ

Без благословения церкви

I

— А если будет девочка?

— Господь милосерден, этого не может быть! Я так много молилась по ночам и так часто посылала дары на алтарь шейха Бадля, что знаю — Бог даст нам сына, ребенка мужского пола, который станет мужчиной. Думай об этом и радуйся. Моя мать будет его матерью до тех пор, пока ко мне не вернутся силы; а мулла патанской мечети составит его гороскоп — дай Бог, чтобы он родился в счастливый час! — и тогда, тогда тебе никогда не надоест твоя раба!

— С каких пор ты стала рабой, моя царица?

— С самого начала — пока милость не снизошла на меня. Как могла я быть уверенной в твоей любви, зная, что куплена за деньги?

— Это был обычный выкуп. Я заплатил его твоей матери.

— А она спрятала его и сидит на нем целыми днями, словно наседка. Что разговаривать о выкупе! Я была куплена, словно танцовщица из Лукнова, а не ребенок.

— И ты жалеешь об этом?

— Жалела; но сегодня я рада. Теперь ты никогда не перестанешь любить меня? Отвечай, царь мой.

— Никогда… Никогда!

— Даже если мем-лог — белые женщины твоей крови — полюбят тебя? И помни, я видела их, когда они катаются по вечерам; они очень красивы.

— Я видел воздушные шары, сотни воздушных шаров. Я увидел луну и потом не видел более воздушных шаров.

Амира захлопала в ладоши и рассмеялась.

— Очень хорошие слова, — сказала она. Потом, приняв величественный вид, прибавила: — Довольно. Разрешаю тебе уйти, если желаешь.

Он не двинулся с места. Она сидела на низкой красной лакированной кушетке в комнате, все убранство которой состояло из синей с белым клеенки на полу, нескольких ковров и целого собрания туземных подушек. У его ног сидела шестнадцати летняя женщина, заключавшая в себе — в его глазах — весь мир. По всем законам и правилам этого не должно было бы быть, так как он был англичанин, а она — дочь мусульманина, купленная два года тому назад у ее матери, которая, оставшись после мужа без денег, продала бы рыдавшую Амиру хоть самому черту, дай он подходящую цену.

Контракт был подписан легкомысленно; но еще раньше, чем девушка достигла полного расцвета, она наполнила собой большую часть жизни Джона Хольдена. Для нее и для старой ведьмы — ее матери — он снял маленький дом, из которого открывался вид на обнесенный красными стенами город. Когда ноготки зацвели у фонтана во дворе, когда Амира устроилась сообразно своим понятиям о комфорте, а ее мать перестала ворчать на неудобства кухни, на дальность расстояния от рынка и вообще на разные домашние дела — он сделал открытие, что этот дом стал для него родным. Каждый мог и днем, и ночью войти в его бунгало холостяка, и жизнь, которую он вел там, имела мало прелести. В городском же доме только он один мог войти с наружного двора в комнаты женщин; когда большие деревянные ворота захлопывались за ним, он становился царем на своей территории, а Амира — царицей. И в этом царстве должно было прибавиться третье существо, появлением которого Хольден не был доволен. Оно мешало полноте его счастья. Оно нарушало мирный покой и порядок его дома… Но Амира и ее мать были вне себя от восторга при мысли о ребенке. Любовь мужчины, особенно белого, вообще неустойчива, но его можно — так рассуждали обе женщины — удержать детскими ручками.

— И тогда, — постоянно говорила Амира, — он не будет больше думать о мем-лог. Я ненавижу всех их, я ненавижу всех их!

— Со временем он вернется к своему народу, — говорила мать, — но, благодарение Богу, время это еще далеко.

Хольден сидел на кушетке, размышляя о будущем, и мысли его не были приятны. В жизни вдвоем есть много неудобств. Правительство, по странной заботливости, отсылало его на две недели из места его стоянки по специальному делу вместо другого служащего, который находился у ложа больной жены. Устное сообщение о замене сопровождалось шутливым замечанием, что Хольден должен считать счастьем, что он холостяк и свободный человек. Он пришел сообщить Амире эту новость.

— Это не хорошо, — медленно проговорила она, — но и не совсем дурно. Моя мать здесь, и со мной не может случиться ничего дурного, если я только не умру от радости. Отправляйся по своему делу и не предавайся тревожным мыслям. Когда пройдут эти дни, я думаю… нет, уверена!.. И… и тогда я положу его тебе на руки, и ты будешь вечно любить меня.

Поезд уходит сегодня ночью, не так ли? Ступай и не отягчай своего сердца из-за меня. Но ты не замедлишь вернуться? Ты не остановишься по дороге, чтобы поговорить со смелыми мем-лог? Возвращайся ко мне скорее, жизнь моя!

Проходя через двор, чтобы сесть на привязанную у ворот лошадь, Хольден заговорил с седым старым сторожем. Он приказал ему в случае необходимости послать телеграмму и оставил заполненный телеграфный бланк. Сделав все, что можно было сделать, с чувством человека, присутствовавшего на своих собственных похоронах, Хольден ночным поездом отправился в изгнание. Днем он ежечасно боялся, что получит телеграмму, а по ночам постоянно представлял себе смерть Амиры. Вследствие этого свои служебные обязанности он выполнял отнюдь не безупречно, а его отношение к товарищам было не особенно любезным. Две недели прошли без известий из дома, и Хольден, раздираемый тревогой, вернулся, чтобы потерять два драгоценных часа на обед в клубе, где он слышал, как слышит человек в обморочном состоянии, чьи-то голоса, говорившие ему, как отвратительно исполнял он свои временные обязанности, что о нем говорят все, кто имел с ним дело. Потом он летел верхом всю ночь с тревогой в сердце. На первые его удары в ворота ответа не было, и он повернул было лошадь, чтобы ворваться в них, как появился Пир Хан и придержал ему стремя.

— Случилось что-нибудь? — спросил Хольден.

— Новости не должны исходить из моих уст, покровитель бедных, но… — Он протянул дрожащую руку, как приличествовало человеку, приносящему хорошую весть, за которую он должен получить награду. Хольден поспешно прошел через двор. В верхней комнате горел огонь. Лошадь его заржала у ворот, и он услышал пронзительный жалобный крик, от которого точно комок подкатил к его горлу. Это был новый голос, но он не служил доказательством, что Амира жива.

— Кто там? — крикнул он снизу узкой кирпичной лестницы. Послышалось восторженное восклицание Амиры и потом голос матери, дрожавший от старости и гордости:

— Мы, две женщины, и мужчина — твой сын.

На пороге комнаты Хольден наступил на вынутый из ножен кинжал, положенный для того, чтобы отогнать несчастье. Рукоятка кинжала сломалась под его нетерпеливым каблуком.

— Бог велик! — в полутьме проворковала Амира. — Ты взял его несчастье на свою голову.

— Да, ну а как ты, жизнь моей жизни? Старуха, как она?

— Она забыла о своих страданиях от радости, что родился ребенок. Дурного ничего нет; но говори тихо, — сказала мать.

— Нужно было только твое присутствие, чтобы мне стало совсем хорошо, — сказала Амира. — Царь мой, ты очень долго не был здесь. Какие подарки привез ты мне? A-а! На этот раз я приношу подарки. Взгляни, жизнь моя, взгляни! Был ли когда-нибудь на свете такой ребенок? Я слишком слаба даже для того, чтобы взять его на руки.

— Лежи спокойно и не разговаривай. Я здесь, бечари.[1]

— Хорошо сказано; теперь между нами есть связь, которую ничто не может нарушить. Посмотри — можешь ты видеть при этом свете? Он без малейшего пятнышка, без малейшего недостатка. Никогда не было такого ребенка мужского пола. Ийе иллех! Он будет ученый человек, пандит, — нет, солдат королевы. А ты, моя жизнь, по-прежнему любишь меня, хотя я слаба, худа и больна? Отвечай правду.

— Да. Я люблю, как любил — всей душой. Лежи тихо, жемчужина моя, и отдыхай.

— Тогда не уходи. Сиди вот здесь, рядом со мной, вот так. Мать, господину этого дома нужна подушка. Принеси ее. — Со стороны нового существа, явившегося в жизнь, которое лежало на руках у Амиры, почувствовалось еле заметное движение. — Аго! — сказала она прерывающимся от любви голосом. — Мальчик — боец с самого рождения. Он ударяет меня в бок могучими ударами. Ну, был ли когда-нибудь такой ребенок! И он наш — твой и мой. Положи руку на его голову, но осторожно, потому что он очень мал, а мужчины неловки в таких делах.

Очень осторожно, кончиками пальцев, дотронулся Хольден до покрытой пухом головки.

— Он нашей веры, — сказала Амира, — лежа здесь в ночные бодрствования, я шептала ему на ухо призыв к молитве и исповедание веры. И самое удивительное, что он родился в пятницу, как я. Будь осторожнее с ним, жизнь моя; однако он уже может хвататься ручками.

Хольден держал беспомощную ручку, которая слабо ухватилась за его палец. И от этого прикосновения что-то пробежало по его телу и остановилось в сердце. До тех пор все мысли Хольдена принадлежали Амире. Теперь он начал понимать, что на свете есть еще кто-то, но не мог представить себе, что это действительно его сын, одаренный душой. Он сел и задумался. Амира слегка дремала.

— Уходи, сахиб, — сказала шепотом ее мать. — Не хорошо, если она увидит тебя, когда проснется. Ей нужен покой.

— Я ухожу, — покорно сказал Хольден. — Вот рупии. Присматривай за моим баба, чтобы он стал толстым и чтобы у него было все необходимое.

Звяканье серебра разбудило Амиру.

— Я — его мать, а не наемщица, — слабо проговорила она. — Неужели я буду больше или меньше присматривать за ним из-за денег! Мать, отдай их назад. Я дала моему господину сына.

Глубокий сон — следствие слабости — овладел ею, едва она успела окончить фразу. Хольден тихонько спустился во двор с облегченным сердцем. Пир Хан, старый сторож, смеялся от восторга.

— Теперь дом полон, — сказал он и без дальнейших объяснений сунул в руки Хольдена эфес сабли, которую он, Пир Хан, носил давным-давно, когда служил в королевской полиции. Со стороны фонтана доносилось блеяние привязанной козы.

— Там их две, — сказал Пир Хан, — две из самых лучших коз. Я купил их, и они стоили много денег; так как нет гостей, то их мясо будет все принадлежать мне. Ударяй сильнее, сахиб! Это плохо уравновешенная сабля. Погоди, пока они подымут головы и перестанут щипать ноготки.

— Зачем все это? — спросил удивленный Хольден.

— Это жертва по случаю рождения. Как к чему? Иначе ребенок, не хранимый судьбой, может умереть. Покровитель бедных знает слова, которые надо произнести.

Хольден выучил их однажды, не думая, что когда-нибудь станет произносить серьезно. Прикосновение холодного эфеса сабли к его руке внезапно изменилось в ласковое пожатие ручки дитяти наверху — ребенка, который был его сыном, — и боязнь потери охватила его сердце.

— Бей! — сказал Пир Хан. — Никогда на свете не появится новая жизнь без того, чтобы не быть оплаченной другой. Взгляни, козы подняли головы. Теперь ударяй!

Почти бессознательно Хольден ударил дважды, бормоча следующую магометанскую молитву:

— Всемогущий. Вместо этого моего сына я возношу Тебе жизнь за жизнь, кровь за кровь, голову за голову, кость за кость, волосы за волосы, кожу за кожу!

Стоявшая в отдалении лошадь зафыркала и дернулась на привязи, почуяв запах свежей крови, обрызгавшей сапоги Хольдена.

— Хороший удар! — сказал Пир Хан, вытирая саблю. — В тебе потерян хороший воин. Иди с облегченным сердцем, небесно-рожденный. Я твой слуга и слуга твоего сына. Да живет господин тысячу лет, а… все мясо коз принадлежит мне?

Пир Хан ушел, разбогатев на месячное жалованье. Хольден вскочил в седло и помчался сквозь вечерний туман, спустившийся на землю. Он был полон буйного возбуждения, сменявшегося неясным чувством нежности, не относившейся ни к какому определенному предмету. Он задыхался от нежности, склоняясь к шее своей беспокойной лошади. «Я никогда в жизни не чувствовал ничего подобного, — думал он. — Поеду в клуб и возьму себя в руки».

Начиналась партия на бильярде; комната была полна людей. Хольден вошел, радуясь свету и обществу, громко распевая: «Гуляя в Балтиморе, я встретил даму».

— В самом деле? — спросил секретарь клуба из своего угла. — А не сказала она вам, что у вас сапоги совершенно мокры? Господи, Боже мой, это кровь!

— Чепуха! — сказал Хольден, беря свой кий. — Можно мне присоединиться? Это роса. Я ехал по полю. Однако! Хороши, действительно, мои сапоги!

Будет у нас девочка — мы ее обручим,

А мальчика служить во флот мы отдадим,

И будет он, в курточке синей, при кортике остром,

По шканцам отважно ходить.

— Желтый, голубой; следующим играет зеленый, — монотонно объявил маркер.

— «По шканцам отважно ходить…» Я зеленый, маркер? «Как хаживал папа когда-то…» Эге! Плохой удар.

— Не вижу, с чего вам радоваться, — резко проговорил ревностный молодой чиновник. — Правительство не особенно довольно вашей работой за то время, что вы заменяли Сандерса.

— Это что же? Выговор из главной квартиры? — сказал Хольден с рассеянной улыбкой. — Я думаю, что в состоянии вынести это.

Разговор вертелся вокруг всегда нового предмета — работы каждого из присутствующих, — и Хольден успокоился, пока не настало время отправиться в темное, пустое бунгало, где дворецкий встретил его, как человек, знающий все дела своего господина. Хольден не спал большую часть ночи, но сны его были приятны.

II

— Сколько ему теперь времени?

— Ийа иллах!.. Вот вопрос мужчины! Ему только шесть недель. Сегодня ночью я выйду с тобой на крышу дома, моя жизнь, считать звезды. Потому что это приносит счастье. А родился он в пятницу, под знаком Солнца, и мне сказали, что он переживет нас обоих и будет счастлив. Можем ли мы желать чего-либо лучшего, возлюбленный?

— Нет ничего лучшего. Пойдем на крышу, и ты будешь считать звезды — только немного насчитаешь их, потому что небо покрыто тучами.

— Зимой дожди бывают позднее, но случаются и не в срок. Пойдем раньше, чем скроются все звезды. Я надела мои лучшие уборы.

— Ты забыла лучший из них.

— Ах, да!.. Наш убор!.. Он также пойдет. Он еще не видал небес.

Амира взобралась по узкой лестнице, которая вела на плоскую крышу. Ребенок спокойно, не мигая, лежал у нее на правой руке, разряженный в кисею с серебряной бахромой, с маленькой шапочкой на голове. Амира надела все, что у нее было самого ценного. Бриллиантик в носу заменял нашу европейскую мушку, обращая внимание на изгиб ноздрей; золотое украшение с изумрудными подвесками и рубинами с трещинами красовалось на лбу; тяжелое ожерелье из чистого чеканного золота нежно охватывало ее шею, а звенящие серебряные браслеты на ногах спускались на розовую лодыжку. Она была одета в зеленую кисею, как надлежало дочери правоверного; от плеча к локтю и от локтя к кисти руки спускались серебряные цепочки из колечек, нанизанных на розовые шелковинки; хрупкие хрустальные браслеты спадали с запястья, подчеркивая тонкость руки; тяжелые золотые браслеты с искусными застежками, не принадлежавшие к местным украшениям, были даром Хольдена, а потому приводили Амиру в полный восторг.

Они уселись на белом низком парапете крыши, откуда был виден город с его огнями.

— Они счастливы там, — сказала Амира. — Но не думаю, чтобы были так счастливы, как мы. Не думаю, чтобы и мем-лог бывали так счастливы. А ты как думаешь?

— Я знаю, что они не так счастливы.

— Откуда ты это знаешь?

— Они отдают своих детей кормилицам.

— Я никогда не видала этого, — со вздохом проговорила Амира, — и не желаю видеть. Аи! — она опустила голову на плечо Хольдена, — я насчитала сорок звезд и устала. Взгляни на ребенка, любовь моей жизни, он также считает.

Ребенок круглыми глазами пристально смотрел на тьму небес. Амира положила его на руки Хольдена; он лежал совсем тихо, спокойно, не плакал.

— Как будем мы звать его между собой? — сказала она. — Взгляни! Надоедает тебе когда-нибудь смотреть на него? У него совершенно твои глаза. Но рот…

— Твой, моя дорогая. Кому это знать, как не мне.

— Это такой слабый рот. И такой маленький. А между тем он держит мое сердце своими губами. Дай его мне. Он слишком долго не был у меня.

— Нет, дай ему полежать у меня; он еще не заплакал.

— Когда он заплачет, ты отдашь его — да? Ты настоящий мужчина! Если бы он заплакал, то стал бы еще дороже мне. Но, жизнь моя, какое же мы дадим ему имя?

Маленькое тельце лежало у сердца Хольдена. Оно было вполне беспомощно и очень мягко. Он едва дышал из боязни раздавить его. Зеленый попугай в клетке, на которого в большинстве туземных семей смотрят как на духа-охранителя, задвигался на своем месте и сонно шевельнул крылом.

— Вот ответ, — сказал Хольден. — Миан Митту произнес его. Он будет попугаем. Когда он вырастет, он будет много говорить и бегать. «Миан Митту» значит ведь попугай на твоем — на мусульманском языке, не так ли?

— Зачем так отделять меня, — раздражительно проговорила Амира. — Пусть это будет что-нибудь похожее на английское имя, но не совсем. Потому что он и мой.

— Ну, так зови его Тота; это более всего похоже на английское имя.

— Да, Тота, но это все же попугай. Прости меня, господин мой, за то, что было минуту тому назад, но, право, он слишком мал, чтобы нести всю тяжесть имени Миан Митту. Он будет Тота — наш Тота. — Она дотронулась до щеки ребенка; он проснулся и запищал; пришлось Хольдену отдать его матери, которая успокоила его удивительной песенкой:

Аре коко! Джаре коко!

Мой беби крепко спит,

А в джунглях спеют сливы по пенни целый фунт,

Лишь пенни целый фунт, баба, по пенни целый фунт…

Успокоенный многократным упоминанием о цене слив, Тота прижался к матери и заснул. Два гладких белых бычка во дворе усердно жевали свой ужин. Пир Хан сидел на корточках перед лошадью Хольдена, положив на колени свою полицейскую саблю, и с сонным видом двигал рукоять водяного насоса. Мать Амиры сидела за прялкой на нижней веранде; деревянные ворота были закрыты засовами. Звуки музыки проходившей мимо свадебной процессии доносились до крыши, господствуя над тихим журчанием города; набегавшие облака по временам закрывали лик луны.

— Я молилась, — после долгого молчания проговорила Амира, — я молилась, во-первых, чтобы я могла умереть вместо тебя, если потребуется твоя смерть; а во-вторых, чтобы я могла умереть вместо нашего ребенка. Я молилась Пророку и Биби Мириам.[2] Как ты думаешь, услышит кто-нибудь из них мою молитву?

— Из твоих уст кто бы не услышал самого пустого слова?..

— Я просила прямого ответа, а ты дал мне сладкие слова. Будут услышаны мои молитвы?

— Как я могу сказать? Бог очень добр.

— Я не уверена в этом. Выслушай меня. Когда умру я или ребенок, какова будет твоя судьба? Ты вернешься к смелым мем-лог, потому что голос крови силен.

— Не всегда.

— У женщин — да; мужчины — дело другое. Позже, в этой жизни, ты вернешься к своему народу. Это я, пожалуй, могла бы вынести, потому что буду мертва. Но даже после смерти ты будешь взят в чужое место и в незнакомый для меня рай.

— Будет ли это рай?

— Наверное! Кто же может обидеть тебя? Но мы — я и ребенок — будем в другом месте и не сможем прийти к тебе, как и ты к нам.

В прежнее время, когда ребенок еще не родился, я не думала об этом, а теперь постоянно думаю. Это очень тяжело говорить.

— Будь что будет. Завтрашнего дня мы не знаем; но хорошо знаем сегодняшний и нашу любовь! Ведь мы же счастливы теперь.

— Так счастливы, что хорошо бы сохранить это счастье. Твоя Биби Мириам должна бы услышать меня; ведь она тоже женщина. Но, впрочем, она будет завидовать мне! Неприлично мужчинам поклоняться женщине.

Хольден громко рассмеялся при этой ревнивой выходке Амиры.

— Неприлично? Так отчего же ты не отучишь меня от поклонения тебе?

— Ты поклоняешься?! И мне? Царь мой, несмотря на все твои сладкие слова, я отлично знаю, что я твоя слуга и рабыня, прах под твоими ногами. Да я и не хотела бы, чтобы было иначе. Смотри. — Прежде чем Хольден успел удержать ее, она наклонилась и дотронулась до его ног; потом она поднялась с легким смехом, крепче прижала Тота к груди и проговорила почти яростно: — Правда ли, что смелые мем-лог живут втрое дольше, чем мы? Правда ли, что они заключают браки только тогда, когда становятся старухами?

— Они выходят замуж, как и другие женщины.

— Я знаю это, но они выходят замуж, когда им исполняется двадцать пять лет. Правда ли это?

— Правда.

— Ийа иллах! В двадцать пять! Кто женится по своей воле даже на восемнадцатилетней? Ведь это женщина, стареющая с каждым часом. Двадцать пять! В эти годы я буду старухой. И… Эти мем-лог остаются вечно молодыми!.. Как я ненавижу их!

— Какое отношение имеют они к нам?

— Я не могу сказать. Знаю только, что на земле теперь, может быть, живет женщина на десять лет старше меня, которая может прийти и взять твою любовь через десять лет, когда я буду старуха, седая, нянька сына Тота. Это несправедливо и нехорошо. Они должны также умирать.

— Ну, несмотря на свою старость, ты все же ребенок, которого следует поднять и снести вниз по лестнице.

— Тота! Подумай о Тота, господин мой! Ты не умнее любого ребенка!

Хольден подхватил Амиру на руки и понес ее, смеющуюся, вниз по лестнице; а Тота, которого мать подняла предусмотрительно повыше, открыл глаза и улыбнулся, как улыбаются ангелы.

Он был тихий ребенок. Раньше, чем Хольден ясно осознал, что он существует на свете, мальчик превратился в маленького золотистого божка и неоспоримого деспота в доме. То были месяцы полного счастья для Хольдена и Амиры — счастья, удаленного от света, скрытого за деревянными воротами, у которых сторожил Пир Хан. По утрам Хольден исполнял свою работу с громадным сожалением к тем, кто не был так счастлив, как он: его симпатии к маленьким детям удивляли и забавляли многих матерей, присутствовавших на местных собраниях. При наступлении вечера он возвращался к Амире, Амире, полной удивительных рассказов о том, что делал Тота: как он складывал ручки и двигал пальцами, вероятно, с обдуманным намерением, что было очевидным чудом; как потом он по собственной инициативе выполз из своей низкой кроватки на пол и, шатаясь, прошел обеими ножками три шага.

— А сердце у меня на минуту перестало биться от восторга, — говорила Амира.

Потом Тота привлек животных к участию в своих занятиях — телят, маленькую серую белку и, в особенности, Миан Митту, попугая, которого больно тянул за хвост. Миан Митту кричал, пока не подходили Амира или Хольден.

— О негодник! Дитя насилия! Так-то ты обращаешься со своим братом на крыше! Тобах, тобах! Фуй, фуй. Но я знаю чары, чтобы сделать тебя таким же мудрым, как Сулейман и Афлатун.[3] Смотри, — сказала Амира. Она вынула из вышитого мешка пригоршню миндаля. — Смотри! Считаем до семи! Во имя Божие!..

Она посадила Миан Митту, очень рассерженного и нахохлившегося, на клетку и, усевшись между ребенком и птицей, разгрызла и очистила миндалину менее белую, чем ее зубы.

— Это истинные чары, жизнь моя; не смейся. Смотри: я даю одну половину попугаю, а другую Тота. — Миан Митту осторожно взял клювом свою часть с губ Амиры; другую она с поцелуями вложила в рот ребенку, который медленно съел миндалину, смотря изумленными глазами. — Так я буду делать в продолжение семи дней, и, без сомнения, он будет смелым, красноречивым и мудрым. Эй, Тота, кем ты будешь, когда станешь мужчиной, а я буду седая?

Тота подобрал свои ножки с очаровательными ямочками. Он мог ползать, но не желал тратить весну своей юности на бесполезные разговоры. Ему хотелось ущипнуть Миан Митту за хвост.

Когда он подрос и удостоился чести надеть серебряный пояс, который вместе с волшебным заклинанием, выгравированным на серебре и висевшим у него на шее, составлял большую часть его одеяния, он, спотыкаясь, отправился в опасное путешествие по саду к Пир Хану и предложил ему все свои драгоценности взамен езды на лошади Хольдена, пока мать его матери болтала на веранде с бродячими торговцами. Пир Хан заплакал, поставил неопытные ноги на свою седую голову в знак преданности и принес храброго искателя приключений в объятия его матери, клянясь, что Тота будет вождем людей раньше, чем у него вырастет борода.

В один жаркий вечер он сидел на крыше между отцом и матерью и смотрел на бесконечную войну между воздушными змеями, которых пускали городские мальчики. Он попросил, чтобы ему дали также змея и чтобы Пир Хан пускал его, потому что он боялся иметь дело с предметами, размеры которых были больше его самого. Когда Хольден назвал его франтом, он встал и медленно произнес в защиту своей только что осознанной индивидуальности:

— Я не франт, а мужчина.

Этот протест чуть было не заставил Хольдена задохнуться от смеха, и он решил серьезно подумать о будущем Тота. Ему не пришлось тревожиться об этом. Эта восхитительная жизнь была слишком хороша, чтобы продолжаться. Поэтому она была отнята, как многое отымается в Индии, внезапно и без предупреждения. Маленький господин, как называл его Пир Хан, стал грустен и начал жаловаться на боли — он, никогда не имевший понятия о боли. Амира, обезумевшая от страха, не смыкала глаз у его постели всю ночь, а на рассвете второго дня жизнь его была отнята лихорадкой — обычной осенней лихорадкой. Казалось невозможным, чтобы он мог умереть, и сначала ни Амира, ни Хольден не верили, что на кровати лежит маленький труп. Потом Амира стала биться головой о стену и бросилась бы в водоем в саду, если бы Хольден силой не удержал ее.

Милость была ниспослана Хольдену. Днем он приехал в свою канцелярию и нашел необычайно большую корреспонденцию, требовавшую сосредоточенного внимания и большой работы. Впрочем, он не сознавал этой милости богов.

III

Первое ощущение при ранении пулей кажется сильным щипком. Пострадавшее тело посылает свой протест душе только через десять или пятнадцать секунд.

Хольден так же медленно осознал свое горе, как раньше счастье, и испытывал ту же властную необходимость скрывать всякое проявление его. Вначале он чувствовал только, что была какая-то утрата и что Амира нуждается в утешении, когда сидит, опустив голову на колени, вздрагивая всякий раз, как Миан Митту кричит с крыши: «Тота! Тота! Тота!» Впоследствии все в окружавшем его мире и в повседневной жизни словно поднялось на него, чтобы причинять ему боль. Ему казалось оскорблением, что любой из детей, стоявших вечером вокруг оркестра, жив и весел, тогда как его ребенок лежит мертвый. Еще больнее бывало ему, когда кто-нибудь из них дотрагивался до него, а рассказы нежных отцов о последних подвигах их детей уязвляли его до глубины души. Он не мог рассказывать о своем горе. У него не было ни помощи, ни утешения, ни сочувствия; а в конце каждого тяжелого дня Амира заставляла его проходить через тот ад делаемых себе упреков, на который осуждены те, кто потерял ребенка и кто верит, что, если бы было немного, хоть немного больше заботливости, он мог бы быть спасен.

— Может быть, — говорила Амира, — я не обращала достаточно внимания на него. Так ли это? Солнце было на крыше в тот день, когда он так долго играл один, а я — аи! — заплетала волосы; может быть, это солнце вызвало лихорадку. Если бы я уберегла его от солнца, он мог бы жить. Но, жизнь моя, скажи, что я невиновна! Ты знаешь, что я любила его, как мою жизнь. Скажи, что на мне нет вины или я умру… я умру.

— Нет вины — как перед Богом говорю — никакой. Так было предначертано, и что мы могли сделать, чтобы спасти его? Что было, то было! Брось это, возлюбленная.

— Для меня он был всем, мое сердце. Как могу я бросить эти мысли, когда моя рука каждую ночь говорит, что его нет тут. Аи! Аи! О, Тота, вернись ко мне, вернись и будем по-прежнему все вместе!

— Тише, тише! Ради себя самой, а также ради меня, если любишь меня, — успокойся!

— Я вижу, что тебе все равно; да и как могло быть иначе? У белых людей каменные сердца и железные души. О, если бы я вышла замуж за человека из моего народа — хотя бы он бил меня — и никогда не ела чужого хлеба!

— Разве я чужой тебе, мать моего сына?

— А как же иначе, сахиб?.. О, прости меня, прости! Эта смерть свела меня с ума. Ты жизнь моего сердца, и свет моих очей, и дыхание моей жизни, и… а я отстранила тебя от себя, хотя это было только на одно мгновение. Если ты уйдешь, у кого я буду искать помощи? Не сердись! Право, это говорило страдание, а не твоя рабыня.

— Я знаю, я знаю. Теперь нас двое вместо трех. Тем необходимее нам быть заодно.

По обыкновению, они сидели на крыше. Была жаркая ночь ранней весны; молния танцевала на горизонте под отрывистую музыку отдаленного грома. Амира угнездилась в объятиях Хольдена.

— Сухая земля ревет о дожде, словно корова, а я… я боюсь. Не так было, когда мы считали звезды. Но ты любишь меня так же, как прежде, хотя то, что связывало нас, и взято от нас? Отвечай.

— Я люблю еще больше, потому что новая связь возникла — связь печали, которую мы перенесли вместе. И ты знаешь это.

— Да, я знала, — прошептала Амира очень тихо. — Но приятно слышать, когда ты говоришь это, жизнь моя, ты, такой мужественный. Я больше не буду ребенком, а женщиной и помощницей тебе. Послушай. Дай мне мою ситар, и я спою.

Она взяла легкую, украшенную серебром ситар и начала песнь о великом герое радже Расалу. Рука остановилась на струнах, песня прервалась и на низкой ноте перешла в жалкий детский стишок: «А в джунглях спеют сливы по пенни целый фунт. Лишь пенни целый фунт, баба…»

Потом пошли слезы и жалобное возмущение против судьбы, пока Амира не уснула. Во сне она слегка стонала и вытянула правую руку, как будто охраняя то, чего не было около нее. После этой ночи жизнь стала несколько легче для Хольдена. Вечно ощущаемая боль потери заставляла его стремиться к работе, которая отплачивала ему тем, что занимала его ум по девяти-десяти часов в день. Амира сидела в доме одна и грустила, но стала счастливее, по обычаю женщин, когда поняла, что Хольден несколько успокоился! Они снова испытали счастье, но на этот раз с оглядкой.

— Тота умер, потому что мы его слишком любили. Тут была зависть Бога к нам, — говорила Амира. — Я повесила большой черный кувшин перед нашим окном от дурного глаза, и нам не следует выражать восторга, но тихо идти под звездами, чтобы Бог не нашел нас.

С тех пор они все время говорили: «Это ничего, это ничего», надеясь, что все силы неба слышат эти слова.

Силы были заняты другими вопросами. Они дали тридцати миллионам людей четыре года изобилия, люди хорошо питались; урожаи были обеспечены, и рождаемость возрастала из года в год; из округов доносили, что на квадратную милю отягощенной земли приходится от девятисот до двух тысяч земледельческого населения; а член парламента от Нижнего Тутинга, разгуливавший по Индии в цилиндре и во фраке, распространялся о благодеяниях британского управления и предлагал, как единственно необходимое, введение правильной избирательной системы и раздачу привилегий. Его многострадальные хозяева улыбались и приветствовали его, а когда он остановился перед деревом дхак и в красиво подобранных выражениях высказал, что его красные, как кровь, цветы, расцветшие не вовремя, служат признаком грядущих благ, они улыбались более, чем когда-либо.

Однажды Хольден услышал в клубе беспечный рассказ депутата-комиссионера из Кот-Кумхарсена, от которого кровь похолодела в его жилах.

— Больше он никому не будет надоедать. Никогда не видал такого удивленного человека. Клянусь Юпитером, я думал, что он сделает запрос в палате общин по этому поводу. Пассажира на его пароходе, обедавшего рядом с ним, схватила холера, и он умер через восемнадцать часов. Нечего смеяться, братцы. Член от Нижнего Тутинга страшно рассердился на это, но еще более испугался. Я думаю, что он освободит Индию от своей просвещенной особы.

— Много бы я дал, чтобы его выгнать. Это научило бы подобных ему личностей заниматься своими делами. Но как насчет холеры? Еще слишком рано для этого, — сказал смотритель источника соленой воды, не приносившего доходов.

— Не знаю, — задумчиво сказал депутат. — У нас появилась саранча. По всему северу распространилась спорадическая холера — по крайней мере, мы из приличия называем ее спорадической. Весенний урожай плох в пяти округах, и никто, по-видимому, не знает, где дожди. Скоро март. Я не хочу никого пугать, но мне кажется, что в этом году природа будет сводить свои счеты большим красным карандашом.

— Как раз тогда, когда я хотел взять отпуск, — раздался чей-то голос издали.

— Отпусков в этом году будет немного, но, вероятно, много повышений. Я приехал, чтобы убедить правительство внести мой излюбленный канал в список необходимых работ в связи с голодом. Нет такого дурного ветра, который не приносил бы добра. Я наконец добьюсь, чтобы этот канал был окончен.

— Значит, старая программа, — сказал Хольден. — Голод, лихорадка и холера.

— О, нет. Только недород на местах и необыкновенные вспышки обычных сезонных болезней. Вы найдете все это в рапортах, если доживете до будущего года. Вы счастливый малый. У вас нет жены, которую нужно отсылать подальше от беды. Горные местности, должно быть, будут наполнены женщинами в этом году.

— Мне кажется, вы склонны преувеличивать значение разговоров на базарах, — сказал молодой чиновник из секретариата. — Я заметил…

— Согласен, что заметили, — сказал депутат-комиссионер, — но многое еще вам придется замечать, сыночек. А пока я желаю заметить вам. — И он отвел молодого человека в сторону, чтобы обсудить вопрос о постройке канала, так дорогого его сердцу.

Хольден пошел в свое бунгало и начал сознавать, что он не один на свете и что боится за другого — самый душеспасительный из всех страхов, известных человеку.

Через два месяца, как предсказал депутат, природа стала сводить свои счеты красным карандашом. По пятам весенней жатвы поднялся крик о хлебе, и правительство, постановившее, что ни один человек не должен умереть от голода, прислало пшеницу. Потом со всех четырех сторон света явилась холера.

Она разразилась над собранием полумиллиона пилигримов у священного алтаря. Многие умерли у ног своего Бога; другие убежали и разбежались по всей стране, разнося заразу. Она поразила обнесенный стенами город и убивала по двести человек в день. Народ томился в поездах, висел на подножках, сидел, скорчившись, на крышах вагонов, а холера следовала за ним, так что на каждой станции вытаскивали мертвых и умирающих. Последние умирали на дорогах, и лошади англичан пугливо бросались в сторону при виде трупов, лежавших в траве. Дожди не приходили; земля обратилась в железо, чтобы человек не мог укрыться в ней от смерти. Англичане отослали жен в горы и продолжали свою работу, являясь, когда им приказывали, заполнять пробелы в боевой линии. Хольден, в страхе потерять свое самое драгоценное сокровище на земле, употреблял все усилия, чтобы уговорить Амиру уехать с матерью в Гималаи.

— Зачем я поеду? — сказала она однажды вечером, сидя на крыше.

— Здесь болезнь и люди умирают: все мем-лог уехали.

— Все?

— Все. Осталась, может быть, какая-нибудь взбалмошная старуха, которая раздражает сердце своего мужа, рискуя подвергнуться смерти.

— Нет; та, которая остается, моя сестра, и ты не должен бранить ее, потому что я также буду взбалмошной. Я рада, что все бойкие мем-лог уехали.

— С кем я говорю — с женщиной или с ребенком? Поезжай в горы, и я устрою так, что ты поедешь, как королевская дочь. Подумай, дитя. В красной лакированной повозке, запряженной волами, с медными павлинами на дышле и красными суконными занавесками. Я пошлю двух ординарцев, чтобы охранять тебя и…

— Замолчи! Вот ты так говоришь, как ребенок. Зачем мне эти игрушки? Он гладил бы волов и играл бы с попонами. Ради него, может быть, — ты все-таки сделал из меня англичанку — я поехала бы. А теперь не хочу. Пусть бегут мем-лог.

— Их отсылают мужья, возлюбленная.

— Очень хорошо. С каких пор ты стал моим мужем и можешь приказывать мне? Я только родила тебе сына. Ты только желание всей моей души. Как могу я уехать, когда знаю, что, если бы с тобой случилось несчастье, маленькое, как самый мой маленький ноготь на пальце — разве он не мал? — я узнала бы об этом, хотя была бы в раю. А здесь, этой весной, ты можешь умереть, и когда будешь умирать, призовут ходить за тобой белую женщину, и она отнимет у меня последние минуты твоей любви.

— Но любовь не рождается в одно мгновение, да еще на смертном одре!

— Что ты знаешь о любви, каменное сердце? По крайней мере, она примет твою последнюю благодарность, а, клянусь Богом и Пророком и Биби Мириам, матерью твоего Пророка, я этого не вынесу. Господин мой и любовь моя, пусть больше не будет глупого разговора об отъезде. Где ты, там я. Довольно.

Она обвила его шею одной рукой, а другой закрыла ему рот.

Редко бывают такие минуты полного счастья, как те, которые урываются от дамоклова меча судьбы. Они сидели и смеялись, называя друг друга всеми ласковыми именами так, что могли вызвать гнев богов. Город скрывал муки в своих стенах. Огни зажженной серы сверкали на улицах; раковины в индусских храмах кричали громко потому, что боги были невнимательны в эти дни. В большом магометанском храме шла служба, а с минаретов доносились почти беспрерывные призывы к молитве. Они слышали жалобный плач в домах, где были покойники; однажды до них донесся крик матери, потерявшей ребенка и призывавшей его вернуться. В серой дымке рассвета они увидали, что из городских ворот выносят покойников; каждые носилки были окружены небольшой кучкой провожающих. Тут они поцеловались и вздрогнули.

Природа сводила свои счеты большим красным карандашом. Страна была очень больна и нуждалась хотя бы в небольшой передышке, чтобы поток обесцененной жизни мог снова оросить ее. Дети несозревших отцов и недоразвившихся матерей не оказывали никакого сопротивления. Они были пришиблены и сидели смирно в ожидании, пока меч снова будет вложен в ножны в ноябре, если будет угодно судьбе. Среди англичан также оказались пробелы, но они были заполнены. Работа по надзору над помощью голодающим, над холерными бараками, раздачей лекарств и теми немногочисленными санитарными мерами, которые можно было принять, шла, как было предписано.

Хольдену велено было быть наготове, чтобы отправиться заместителем первого человека, который свалится с ног. В продолжение двенадцати часов ежедневно он не мог видеться с Амирой, а она могла умереть в три. Он размышлял о том, как тяжело ему будет не видеть ее три месяца и еще тяжелее, если она умрет не на глазах у него. Он был вполне уверен, что ее смерть неминуема, так уверен, что, когда поднял голову от телеграммы и увидел стоявшего в дверях запыхавшегося Пир Хана, он громко расхохотался.

— Ну?.. — спросил он.

— Когда ночью слышен крик и замирает дыхание в горле, у кого есть чары, чтобы вылечить? Иди скорее, небеснорожденный! Это черная холера.

Хольден галопом поскакал к своему дому. Небо было покрыто тяжелыми тучами, потому что давно задержавшиеся дожди приблизились, и жара была удушливая. Мать Амиры встретила его во дворе, жалобно всхлипывая.

— Она умирает. Она приготовляется к смерти. Она уже почти мертва. Что я буду делать, сахиб?

Амира лежала в комнате, в которой родила Тота. Она не подала никакого признака жизни, когда вошел Хольден, потому что человеческая душа чрезвычайно одинока и, когда готовится уйти, то прячется в туманную пограничную страну, куда не могут проникнуть живые. Черная холера делает свое дело спокойно и без объяснений. Амира выталкивалась из жизни, как будто сам Ангел Смерти наложил на нее свою руку. Прерывистое дыхание указывало на страх или на боль, но ни глаза, ни рот не отвечали на поцелуи Хольдена. Ничего нельзя было ни сделать, ни сказать. Хольден мог только ждать и страдать. Первые капли дождя начали падать на крышу, и из истомленного жаждой города доносились радостные крики.

Душа возвратилась, и губы задвигались. Хольден нагнулся и прислушался.

— Не оставляй себе ничего моего, — сказала Амира. — Не бери волос с моей головы. Она заставит тебя сжечь их потом. Я почувствую этот огонь. Ниже! Нагнись ниже! Помни только, что я была твоя и родила тебе сына. Даже если ты завтра же женишься на белой женщине, удовольствие принять в свои объятия первенца навсегда отнято у тебя. Вспомни меня, когда у тебя родится сын — тот, который будет носить твое имя перед всеми. Его несчастья пусть падут на мою голову. Я исповедую… Я исповедую, — губы говорили слова над самым его ухом, — что нет Бога, кроме… тебя, возлюбленный!

Потом она умерла. Хольден сидел тихо; всякая способность думать была утрачена им, пока он не услышал, как мать Амиры приподняла занавеску.

— Она умерла, сахиб?

— Умерла.

— Тогда я стану оплакивать ее, а потом сделаю опись меблировки этого дома. Потому что он будет моим. Сахиб ведь не думает отнять его? Он такой маленький, такой маленький, а я старуха. Мне хотелось бы лежать на мягком.

— Ради Бога, помолчи немного. Уйди и оплакивай ее там, где я не могу слышать.

— Сахиб, ее похоронят через четыре часа.

— Я знаю обычай. Я уйду прежде, чем ее унесут. Это дело в твоих руках. Присмотри за тем, чтобы кровать, на которой… на которой она лежит…

— Ага! Эта прекрасная лакированная кровать. Я давно желала…

— Чтобы эта кровать осталась здесь нетронутой, в моем распоряжении. Все остальное в доме — твое. Найми повозку, возьми все, уезжай отсюда, и чтобы до восхода солнца ничего не осталось в этом доме кроме того, что я приказал тебе не трогать.

— Я старуха. Мне хотелось бы остаться, по крайней мере, на дни траура, и дожди только что начались. Куда я пойду?

— Что мне за дело? Я приказываю, чтобы ты ушла. Обстановка дома стоит тысячу рупий, а вечером мой ординарец принесет тебе сто рупий.

— Это очень мало. Подумай, что будет стоить наем повозки.

— Ничего не будет, если ты не уйдешь отсюда, и как можно скорее. О, женщина, убирайся и оставь меня с моей покойницей.

Мать, шаркая ногами, спустилась по лестнице и в заботах о том, чтобы собрать имущество, забыла оплакивать дочь. Хольден остался у постели Амиры, а дождь барабанил по крыше. Благодаря этому шуму, он не мог думать связно, хотя и старался привести в порядок свои мысли. Потом четыре укутанных в саваны призрака проскользнули, все мокрые, в комнату и уставились на него сквозь покрывала. То пришли обмывать покойницу. Хольден вышел из комнаты и направился к своей лошади. Он приехал в мертвую, удушливую тишину по пыли, доходившей до лодыжки. Теперь нашел вместо двора пруд, полный лягушек, по которому хлестал дождь; ручей желтой воды бежал под воротами, а бушующий ветер ударял каплями дождя, словно тараном, о глиняные стены. Пир Хан дрожал в своей маленькой хижине у ворот, а лошадь беспокойно топталась в воде.

— Мне передали приказание сахиба, — сказал Пир Хан. — Это хорошо. Теперь этот дом опустеет. Я также ухожу, потому что мое лицо мартышки было бы напоминанием прошлого. Что касается кровати, то я принесу ее завтра утром к тебе в тот дом; но помни, сахиб, что это будет для тебя нож, поворачиваемый в свежей ране. Я отправляюсь в паломничество и не возьму денег. Я растолстел под покровительством моего высокого господина. В последний раз я держу ему стремя.

Он дотронулся обеими руками до ноги Хольдена, и лошадь выскочила на дорогу, где скрипучие бамбуковые стволы хлестали по небосклону, а лягушки смеялись. Дождь бил прямо в лицо Хольдену так, что он ничего не видел. Он закрыл глаза руками и пробормотал:

— О, скотина! Настоящая скотина!

Весть об его горе уже дошла до бунгало. Он прочел это в глазах своего дворецкого, Ахмед Хана, когда тот принес ему еду и в первый и в последний раз в своей жизни положил руку на плечо своего господина, говоря:

— Кушай, сахиб, кушай. Мясо — хорошее средство от печали. Я также испытал это. К тому же тени приходят и уходят; тени приходят и уходят. Вот яйца с соусом из сои.

Хольден не мог ни есть, ни спать. Небеса послали в ночь дождь, покрывший землю на восемь дюймов и начисто омывший ее. Воды опрокинули стены, разрушили дороги и размыли неглубокие могилы магометанского кладбища. Дождь шел весь следующий день, и Хольден сидел дома, погруженный в печаль. Наутро третьего дня он получил телеграмму, в которой говорилось: «Риккетс, Миндони. Умирает. Хольден заменяет. Немедленно». Тогда он захотел посмотреть перед отъездом на дом, в котором был хозяином и господином. Погода несколько прояснилась; от сырой земли шел пар.

Он увидел, что дожди опрокинули глиняные столбы ворот, а тяжелая деревянная калитка, охранявшая ту, которая была его жизнью, лениво висела на одной петле. На дворе выросла трава в три дюйма; хижина Пир Хана была пуста, и мокрая солома осела между балками. Серая белка завладела верандой, как будто дом стоял необитаемым в продолжение тридцати лет, а не трех дней. Мать Амиры увезла все, за исключением испорченных циновок. «Тик-так» маленьких скорпионов, быстро двигавшихся по полу, был единственным звуком в доме. Комнаты Амиры и та, в которой жил Тота, были пропитаны сыростью, а узкая лестница, ведшая на крышу, вся покрыта грязью. Хольден взглянул на все это и вышел из дома; на улице он встретил Дурга Дасса, хозяина дома. Толстый, любезный, одетый в белую кисею, он ехал в рессорном кабриолете.

— Я слышал, что вы больше не нуждаетесь в этом доме, сахиб?

— Что вы думаете сделать с ним?

— Может быть, сдам его снова.

— Тогда я оставляю его за собою на время моего отсутствия.

Дурга Дасс помолчал несколько времени.

— Не надо так принимать это к сердцу, сахиб, — сказал он. — Когда я был молодым человеком, я также… А теперь я член муниципалитета. Когда птицы улетают, зачем оставлять их гнездо. Я велю срыть его — за лес можно будет все-таки получить кое-что. Дом будет срыт, и муниципалитет проведет тут — как желал — дорогу к городской стене так, что ни один человек не будет в состоянии сказать, где стоял этот дом.

Возвращение Имрея

Имрей выполнил невозможное… Без предупреждения, без какого-либо понятного повода, молодой, только что начинавший избранную им карьеру, он решился покинуть свет, т. е. исчезнуть с той маленькой индийской станции, где он жил.

Днем он был жив, здоров, счастлив; его видели многие в клубе. Наутро его не оказалось и никакие поиски ни к чему не привели; так и не удалось узнать, где он находился. Он вышел из своего жилища; он не появился в назначенный час на службе, и его догкарта не было видно на общественных дорогах. По этим причинам и потому, что он в микроскопических размерах причинил затруднение администрации индийской империи, эта империя остановила свое внимание на одно мгновение, чтобы навести справки об участи Имрея. Обыскали пруды, исследовали источники, послали телеграммы по линиям железных дорог и в ближайший морской порт — за тысячу двести миль; но Имрея обнаружить не удалось. Он исчез, и его больше не видели обитатели станции. Потом работа великой индийской империи пошла вперед быстрым ходом, потому что ее нельзя было задерживать, и Имрей из человека превратился в тайну — в предмет разговора за столом в клубе в продолжение месяца, а затем был окончательно забыт. Его ружья, лошади и экипажи были проданы тому, кто дал дороже других. Его начальник написал совершенно глупое письмо матери, где говорил, что Имрей исчез непонятным образом и его бунгало стоит пустым.

Через три-четыре месяца, по окончании периода палящей жары, мой друг Стриклэнд, служивший в полиции, решил нанять это бунгало у его хозяина-туземца. Это было раньше его обручения с мисс Югхель, в то время, когда он занимался изучением туземной жизни. Его собственная жизнь была довольно оригинальна, и люди жаловались на его манеры и привычки. В доме у него всегда было что поесть, но не было определенного времени для еды. Он ел, стоя и расхаживая, то, что находил в буфете, а это нехорошо для человеческого организма. Обстановка его дома ограничивалась шестью винтовками, тремя ружьями, пятью седлами и коллекцией больших удочек. Все это занимало одну половину бунгало, а другая была отдана Стриклэнду и его собаке Тайтдженс — громадной рампурской суке, съедавшей каждый день порции двух человек. Тайтдженс разговаривала со Стриклэндом на своем языке; а если, гуляя, подмечала что-нибудь, могущее нарушить покой ее величества королевы-императрицы, то немедленно возвращалась к своему хозяину с донесением. Стриклэнд принимал меры, и результатом его трудов были беспокойство, штрафы и заключение в тюрьму других людей. Туземцы считали Тайтдженс домовым и обращались с ней с большой почтительностью и страхом. Одна комната в бунгало была отведена специально для нее. Ей принадлежала кровать, одеяло, плошка для питья; если кто-нибудь приходил ночью в комнату Стриклэнда, она опрокидывала пришельца и лаяла, пока не приходил кто-нибудь со свечой. Стриклэнд был обязан ей жизнью. Однажды на границе, когда он искал одного убийцу, тот пришел на заре, чтобы при сером свете ее отправить Стриклэнда гораздо дальше Андаманских островов. Тайтдженс схватила этого человека, когда он прокрадывался в палатку Стриклэнда с кинжалом в зубах; после того, как виновность его была установлена перед законом, он был повешен. С этого дня Тайтдженс носила серебряный ошейник и на ее одеяле появилась монограмма, а само одеяло было из двойного кашемирского сукна, потому что Тайтдженс была деликатная, нежная собака.

Ни при каких обстоятельствах она не разлучалась со Стриклэндом и однажды, когда он был болен лихорадкой, доставила много хлопот докторам, потому что сама не знала, как помочь своему хозяину, а никому другому не позволяла оказывать помощь. Макарнат, состоявший на медицинской службе в Индии, бил ее прикладом ружья по голове до тех пор, пока она не поняла, что надо дать место людям, которые могут больному давать хинин.

Вскоре после того, как Стриклэнд поселился в бунгало Имрея, мне пришлось проезжать по делу через эту станцию, и, так как все помещения в клубе были заняты, я, естественно, поместился у Стриклэнда.

Бунгало было очень удобно — в восемь комнат и с крышей, так плотно покрытой соломой, что никакой дождь не мог проникать через нее. Под крышей был натянут холст, имевший вид чисто выбеленного известкой потолка. Холст этот заменял потолок. Хозяин выбелил его заново, когда Стриклэнд нанял бунгало. Тому, кто не знаком с постройкой индийских бунгало, и в голову не придет, что над холстом находится двухскатный чердак, где балки и солома укрывают всевозможных крыс, летучих мышей, муравьев и разный хлам.

Тайтдженс встретила меня на веранде с лаем, похожим на удар колокола собора Св. Павла, и положила лапы на мое плечо, чтобы показать, как рада мне. Стриклэнду удалось набрать каких-то остатков кушаний (он назвал это «ленчем»). Покончив с этим, он немедленно отправился по своим делам. Я остался один с Тайтдженс и с моими собственными делами. Летняя засуха сменилась теплыми дождями. В разгоряченном воздухе не было ни малейшего движения, но дождь падал на землю и подымался снова вверх голубым туманом. Бамбук, яблони и манговые деревья в саду стояли тихо, а теплая вода хлестала их; лягушки начали петь среди изгородей из алоэ. До наступления темноты, пока дождь лил всего сильнее, я сидел на задней веранде, слушал, как вода с шумом падала с крыши, и почесывался, так как от жары у меня появилась особая сыпь. Тайтдженс вышла со мной на веранду и положила голову на мои колени; она была очень печальна. Когда поспел чай, я дал ей сухарей. Чай я пил на задней веранде, так как там было несколько прохладнее. За моей спиной темнели комнаты. Я чувствовал запах седел Стриклэнда и масла, которым были смазаны его ружья, и мне не хотелось сидеть среди этих вещей. В су мерках пришел мой слуга в кисейной одежде, насквозь промокшей и плотно облегавшей тело, и сказал, что какой-то джентльмен желает видеть кого-нибудь. Очень неохотно я пошел в пустую гостиную и велел моему слуге принести свет. Может быть, кто-нибудь действительно приходил в комнату — мне показалось, что я видел за окном какую-то фигуру, — но когда принесли свечи, там никого не было, кроме капель дождя, ударявших в окна, и запаха влажной земли, который я ощущал. Я объяснил моему слуге, что он не умнее, чем ему полагается быть, и пошел на веранду поговорить с Тайтдженс. Она вышла под дождь, и даже с помощью осыпанных сахаром сухарей мне едва удалось уговорить ее вернуться. Стриклэнд пришел домой перед самым обедом, промокший так, что вода струилась с его одежды. Первые слова его были:

— Приходил кто-нибудь?

Я, извиняясь, объяснил, что мой слуга вызвал меня понапрасну в гостиную; а может быть, то был какой-нибудь бродяга, спросивший Стриклэнда, но потом раздумавший и убежавший. Стриклэнд без дальнейших разговоров приказал подать обед, а так как обед был настоящий, поданный на белой скатерти, то мы сели за стол.

В девять часов Стриклэнд захотел лечь спать; я также устал. Тайтдженс, которая лежала под столом, встала и направилась на наименее открытую часть веранды, как только ее господин вошел в свою комнату, которая была рядом с комнатой, отведенной для Тайтдженс. Неудивительно, если бы жена вдруг вздумала спать на веранде под проливным дождем. Но ведь Тайтдженс была собака, была, значит, поумнее. Я удивился и взглянул на Стриклэнда, ожидая, что он выгонит Тайтдженс с веранды хлыстом. Он странно улыбнулся, как улыбается человек, только что рассказавший неприятную семейную тайну.

— Она делает это с тех пор, как я переехал сюда, — сказал он. — Оставьте ее.

Собака принадлежала Стриклэнду, поэтому я ничего не сказал; но я понимал, что должен был чувствовать Стриклэнд при таком отношении. Тайтдженс улеглась под моим окном; порывы бури налетали один за другим, гремели по крыше и замирали вдали. Молния бороздила небо, но свет ее был бледно-голубой, а не желтый; сквозь растрескавшиеся бамбуковые шторы я видел большую собаку. Она не спала и стояла на веранде, ощетинившись, упершись ногами так крепко, словно железные устои на висячем мосту. Во время очень коротких пауз между раскатами грома я пробовал уснуть, но мне казалось, что мое бодрствование крайне необходимо для кого-то. Этот кто-то пробовал звать меня каким-то хриплым шепотом.

Гром замолк; Тайтдженс вышла в сад и стала выть на луну. Кто-то старался открыть мою дверь, расхаживал по дому, стоял, тяжело дыша, на веранде, и как раз в ту минуту, как я стал засыпать, мне послышался страшный стук или крик над головой или у двери.

Я вбежал в комнату Стриклэнда и спросил его, не болен ли он и не звал ли меня? Он лежал на постели полуодетый, с трубкой во рту.

— Я думал о том, что вы придете, — сказал он. — Вы слышали, как я обходил дом?

Я сказал, что он расхаживал по столовой, курительной комнате и в других местах; он рассмеялся и сказал, чтобы я шел спать. Я лег спать и проспал до утра; но все время я чувствовал, что оказываю несправедливость кому-то, не позаботившись о нем. Что ему было нужно, я не мог сказать, но кто-то, шепчущий, трогающий двери, затворы, бродящий по дому, прячущийся, упрекал меня за мою неповоротливость, и в полусне я слышал вой Тайтдженс в саду и шум дождя.

Я прожил два дня в этом доме. Стриклэнд каждый день уходил на службу, оставляя меня одного на восемь или десять часов наедине с Тайтдженс. Пока было светло, я чувствовал себя спокойно, и Тайтдженс также, но в сумерках мы с ней отправлялись на заднюю веранду и прижимались друг к другу. Мы были одни в доме, но в нем был кто-то, с кем я не желал иметь дела. Я никогда не видел его, но мог видеть, как колыхались портьеры между комнатами, по которым он только что прошел; я слышал, как скрипели бамбуковые стулья под тяжестью только что покинувшего их тела; а когда я входил в столовую за книгой, я чувствовал, что в тени передней веранды кто-то дожидается моего ухода. Когда наступали сумерки, Тайтдженс блестящими глазами, с поднявшейся дыбом шерстью, следила за движениями чего-то невидимого мне. Она никогда не входила в комнаты, но в глазах ее выражался интерес, и этого было совершенно достаточно. Только когда мой слуга приходил заправлять лампы и комната принимала светлый и обитаемый вид, она входила вместе со мной и проводила время, наблюдая за невидимым лишним человеком, двигавшимся за моим плечом. Собаки — веселые товарищи.

Я объяснил Стриклэнду, как можно любезнее, что хочу сходить в клуб и найти там себе помещение. Я восхищался его гостеприимством, мне нравились его ружья и удочки, но сам дом и царившая в нем атмосфера были неприятны мне. Он выслушал меня до конца и потом улыбнулся усталой, но не презрительной улыбкой, потому что он человек, хорошо понимающий все.

— Останьтесь, — сказал он, — и посмотрите, что все это значит. То, о чем вы говорите, известно мне с тех пор, как я нанял бунгало. Останьтесь и подождите. Тайтдженс уж покинула меня. Сделаете и вы то же?

Я раз принимал участие в одном его дельце, связанном с языческим идолом; дело это чуть не довело меня до сумасшедшего дома, и у меня не было желания помогать ему в дальнейших экспериментах. Это был человек, у которого неприятности были так же часты, как обеды у обыкновенных людей.

Поэтому я повторил еще яснее, что я очень люблю его и рад видеться с ним днем, но не желаю спать под его кровлею. Это было после обеда, когда Тайтдженс ушла на веранду.

— Клянусь душой, не удивляюсь этому, — сказал Стриклэнд, смотря на потолок. — Взгляните-ка туда.

Хвосты двух темных змей висели между холстом и карнизом стены. При свете лампы они отбрасывали длинные тени.

— Конечно, если вы боитесь змей… — сказал Стриклэнд.

Я ненавижу и боюсь змей, потому что если поглядеть в глаза любой змее, то увидишь, что она знает все о тайне падения человека и чувствует все презрение, которое чувствовал дьявол, когда Адам был изгнан из рая. Не говоря о том, что ее укус всегда бывает роковым, но и так неприятно, когда она обвивается вокруг ног.

— Вам нужно перекрыть крышу, — сказал я. — Дайте мне вашу большую удочку, и мы сбросим их вниз.

— Они спрячутся между стропил, — сказал Стриклэнд. — Я не выношу змей над головой. Я пойду наверх, под крышу. Стойте тут; если я стряхну их, ударьте их железным прутом и перебейте им спинные позвонки.

Мне не очень хотелось помогать Стриклэнду, но все-таки я взял прут и ждал в столовой, пока Стриклэнд принес с веранды садовую лестницу и приставил ее к стене комнаты. Змеиные хвосты втянулись и исчезли. Мы слышали сухой шуршащий звук длинных тел, ползших по спускавшемуся в виде мешка холщовому потолку. Стриклэнд взял лампу; я напрасно старался доказать ему, как опасно охотиться за змеями между холщовым потолком и соломенной крышей, не говоря уже о порче чужой собственности — прорыве холщового потолка.

— Глупости! — сказал Стриклэнд. — Они, наверное, прячутся около стен, у холста. Кирпичи слишком холодны для них, а комнатное тепло — это именно то, что нравится им.

Он поднял руку, схватил край материи и потянул. Холст с шумом подался, и Стриклэнд просунул через дыру голову в темный угол стропил. Я сжал зубы и поднял прут, в полном неведении относительно того, что может спуститься с потолка.

— Гм! — сказал Стриклэнд, и голос его громко раскатился под крышей. — Тут хватит места для нескольких комнат и, клянусь Юпитером, кто-то занимает их!

— Змеи? — спросил я снизу.

— Нет. Тут целый буйвол. Дайте-ка мне удилище, ткну его. Он лежит на самой большой балке. Я подал удочку.

— Что за гнездо для сов и змей! Нет ничего удивительного, что змеи живут тут, — сказал Стриклэнд, подымаясь выше. Я видел его руку с удочкой. — Ну, выходи, кто там есть! Берегитесь! Падает вниз.

Я увидел, что потолок опускается почти в центре комнаты, словно мешок, содержимое которого заставляло его опускаться все ниже и ниже к стоявшей на столе лампе. Я схватил лампу и встал подальше. Потолок оторвался от стен, разорвался посредине, закачался и выбросил на стол предмет, на который я не решался посмотреть. Стриклэнд спустился с лестницы и встал рядом со мной.

Он ничего не сказал, так как был вообще неразговорчив, но взял один конец скатерти и прикрыл им то, что спустилось.

— Мне кажется, — проговорил он, ставя лампу, — наш друг Имрей возвратился… Так вот оно что!..

Под столом послышалось движение; оттуда выползла маленькая змея; удар удочки переломил ей спину. Мне было так дурно, что я не сделал никакого замечания.

Стриклэнд пил и размышлял. То, что лежало под скатертью, не проявляло признаков жизни.

— Это Имрей? — сказал я.

Стриклэнд откинул на одно мгновение скатерть и взглянул.

— Это Имрей, — сказал он, — и горло у него перерезано от уха до уха.

Тут мы оба сказали друг другу и самим себе:

— Вот почему в доме кто-то ходил.

Тайтдженс бешено залаяла в саду. Несколько позже она открыла своим большим носом дверь в столовую.

Она втянула в себя воздух и остановилась. Разорванный холст потолка свисал почти до стола, и между ним и находкой оставался самый маленький промежуток.

Тайтдженс вошла и села. Она оскалила зубы и уперлась передними лапами в пол. Взглянула на Стриклэнда.

— Плохо дела, старуха, — сказал Стриклэнд, — люди не влезают на крышу своих бунгало, чтобы умереть, и не натягивают холст, чтобы прикрыть себя. Следует хорошенько обдумать все.

— Обдумаем где-нибудь в другом месте, — сказал я.

— Превосходная идея! Потушите лампы. Мы пойдем в мою комнату.

Я не потушил ламп. Я вошел первым в комнату Стриклэнда, предоставив ему заняться этим делом. Потом пришел он, мы закурили трубки и стали думать. Стриклэнд размышлял. Я курил отчаянно, потому что мне было страшно.

— Имрей вернулся, — сказал Стриклэнд. — Вопрос в том, кто убил Имрея? Не говорите; у меня есть свое мнение. Когда я взял это бунгало, я вместе с тем взял и большинство слуг Имрея. Имрей был простодушный, безобидный человек, не так ли?

Я ответил утвердительно; хотя груда под простыней не имела ни простодушного, ни безобидного вида.

— Если позвать всех слуг, они столпятся и станут лгать, как истые арийцы. Что посоветуете вы?

— Зовите их поодиночке.

— Они убегут и расскажут новость всем своим товарищам, — сказал Стриклэнд. — Нужно разделить их. Как вы думаете, известно что-нибудь вашему слуге?

— Не знаю, может быть, хотя не думаю. Он пробыл здесь только два-три дня, — ответил я. — А вы что думаете?

— Не могу сказать ничего определенного. Черт возьми, как мог человек попасть по ту сторону потолка?

За дверью спальни Стриклэнда послышался тяжелый кашель. Это означало, что его слуга Багадур-Хан проснулся и желает уложить спать Стриклэнда.

— Войди, — сказал Стриклэнд. — Очень жаркая ночь, не правда ли?

Багадур-Хан, магометанин в зеленом тюрбане, шести футов роста, сказал, что ночь очень жаркая, но что находят дожди, которые по милости неба принесут облегчение стране.

— Если будет угодно Богу, — сказал Стриклэнд, стаскивая сапоги. — У меня тяжело на душе из-за того, что я так безжалостно заставил тебя работать в продолжение многих дней — с самого того времени, что ты поступил на службу ко мне. Когда это было?

— Разве небеснорожденный забыл? Это было, когда Имрей-сахиб тайно отправился в Европу, никого не предупредив, а я — я имел честь поступить на службу к покровителю бедных.

— А Имрей-сахиб отправился в Европу?

— Так говорят его слуги.

— Ты поступишь на службу к нему, если он вернется?

— Конечно, сахиб. Он был добрый господин и любил своих людей.

— Это правда. Я очень устал, а завтра пойду охотиться на оленей. Дай мне маленькое ружье, которое я беру для такой охоты; оно вон там, в футляре.

Багадур-Хан нагнулся над футляром, подал ствол ружья и прочие его части Стриклэнду, который стал прилаживать все эти принадлежности, отчаянно зевая. Потом со дна футляра он вынул патрон и вложил его в ружье.

— Так Имрей-сахиб тайно уехал в Европу? Это очень странно, не правда ли, Багадур-Хан?

— Как мне знать об обычаях белых людей, небеснорожденный?

— Конечно, ты знаешь очень мало. Но сейчас узнаешь больше. До меня дошли слухи, что Имрей-сахиб вернулся из своего продолжительного путешествия и в настоящую минуту лежит рядом в комнате, ожидая своего слугу.

— Сахиб!..

Свет лампы скользнул по дулу ружья, приставленному к широкой груди Багадур-Хана.

— Иди и посмотри! — сказал Стриклэнд. — Возьми лампу. Твой господин устал и ожидает тебя. Иди!

Багадур-Хан взял лампу и пошел в столовую. Стриклэнд шел за ним, слегка подталкивая его дулом ружья. Багадур-Хан взглянул на черные глубины за упавшим холстом, на змею, извивавшуюся на полу; затем — и тут лицо его приняло серый оттенок — на предмет, лежавший под простыней.

— Ты видел? — после некоторого молчания спросил Стриклэнд.

— Я видел. Я — глина в руках белого человека. Что сделает высокий господин?

— Повесит тебя через месяц. Что же иное?

— За то, что я убил его? Нет, сахиб, подумай. Гуляя среди нас, его слуг, он обратил внимание на моего ребенка, которому было четыре года. Он сглазил его, и через десять дней ребенок умер от лихорадки. Он, мое дитя!

— Что сказал Имрей-сахиб?

— Он сказал, что ребенок красив, и погладил его по голове; от этого дитя мое умерло. Поэтому я убил Имрея-сахиба в сумерки, когда он вернулся со службы и уснул. Потом я втащил его на стропила и заделал потолок. Небеснорожденный знает все. Я слуга небеснорожденного.

Стриклэнд взглянул на меня поверх винтовки и сказал на местном наречии:

— Ты будешь свидетелем его слов? Он убил.

При свете одинокой лампы Багадур-Хан стоял смертельно бледный. Сознание необходимости оправдаться быстро вернулось к нему.

— Я попался в ловушку, — сказал он, — но вина лежит на том человеке. Он сглазил моего ребенка, и я убил и спрятал его. Только те, кому служат дьяволы, — он посмотрел яростным взглядом на Тайтдженс, угрюмо лежавшую перед ним, — только те могли узнать, что я сделал.

— То-то!.. Тебе следовало бы подвесить и ее на веревке на балку. А теперь тебя самого повесят на веревке. Дежурный!

Сонный полицейский явился на его зов. За ним вошел другой. Тайтдженс сидела поразительно тихо.

— Уведите его в полицейский участок, — сказал Стриклэнд. — Его будут судить.

— Значит, я буду повешен? — сказал Багадур-Хан, не пытаясь бежать и опустив глаза в пол.

— Как солнце сияет и вода течет — да! — сказал Стриклэнд. Багадур-Хан отступил далеко назад, вздрогнул и остановился. Полицейские ожидали дальнейших приказаний.

— Ступайте! — сказал Стриклэнд.

— Да, я уйду очень быстро, — сказал Багадур-Хан. — Взгляните! Я уже мертвый человек.

Он поднял ногу. К его пятке приникла голова полураздавленной змеи, крепко вцепившейся в тело в судорожной агонии.

— Я из земледельческого рода, — сказал, покачиваясь, Багадур-Хан. — Для меня было бы позорно взойти публично на эшафот; поэтому я избираю этот путь. Обратите внимание, что рубашки сахиба аккуратно подсчитаны, а в рукомойнике есть лишний кусок мыла. Мой ребенок был заворожен, и я убил колдуна. Зачем вам пытаться убить меня веревкой? Моя честь спасена… и… я умираю.

Через час он умер, как умирают укушенные маленькой темной змеей караит, и полицейские отнесли его и таинственный предмет под простыней в назначенные им места. И то и другое было нужно, чтобы объяснить исчезновение Имрея.

— Это называется девятнадцатым веком, — очень спокойно, влезая на кровать, сказал Стриклэнд. — Слышали вы, что говорил этот человек?

— Слышал, — ответил я. — Имрей сделал ошибку.

— Единственно из-за незнания природы восточного человека и совпадения этого случая с появлением обычной сезонной лихорадки. Багадур-Хан служил у него четыре года.

Я вздрогнул. Именно столько же времени служил у меня мой слуга. Когда я прошел к себе в комнату, я увидел его, ожидавшего меня, чтобы снять сапоги, с лицом, лишенным всякого выражения, словно изображение головы на медном пенни.

— Что случилось с Багадур-Ханом? — сказал я.

— Его укусила змея, и он умер. Остальное известно сахибу, — последовал ответ.

— А что знал ты об этом деле?

— Столько, сколько можно узнать от того, кто выходит в сумерки искать удовлетворения. Осторожнее, сахиб. Позвольте мне снять вам сапоги.

Я только что стал засыпать от утомления, как услышал, что Стриклэнд крикнул мне с другой стороны дома:

— Тайтдженс вернулась на свое место!

Так и было. Большая охотничья собака величественно возлежала на своей постели, на своем одеяле, а рядом в комнате пустой холст с потолка, раскачиваясь, тянулся по полу.

Финансы богов

Ужин в чубаре Дхуини Бхагата закончился, и старые жрецы курили или перебирали четки. Вышел маленький голый ребенок с широко открытым ртом, с пучком ноготков в одной руке и связкой сушеного табака в другой. Он попробовал встать на колени и поклониться Гобинду, но так как был очень толст, то упал вперед на свою бритую головку и покатился в сторону, барахтаясь и задыхаясь, причем ноготки отлетели в одну сторону, а табак в другую. Гобинд рассмеялся, поставил мальчика на ноги и, приняв табак, благословил цветы.

— От моего отца, — сказал ребенок. — У него лихорадка, и он не может прийти. Ты помолишься о нем, отец?

— Конечно, крошка; но на земле туман, а в воздухе ночной холод и осенью не хорошо ходить голым.

— У меня нет одежды, — сказал ребенок, — сегодня утром я все время носил кизяк на базар. Было очень жарко, и я очень устал.

Он слегка вздрогнул, потому что было прохладно.

Гобинд вытянул руку из-под своего громадного, разноцветного старого одеяла и устроил привлекательное гнездышко рядом с собой. Ребенок юркнул под одеяло. Гобинд наполнил свою кожаную, отделанную медью трубку новым табаком. Когда я пришел в чу бару, обритая головка с пучком волос на маковке и похожими на бисеринки черными глазами выглядывала из-под складок одеяла, как белка выглядывает из своего гнезда. Гобинд улыбался, когда ребенок теребил его бороду.

Мне хотелось сказать что-нибудь ласковое, но я вовремя вспомнил, что в случае, если ребенок захворает, скажут, что у меня дурной глаз, а обладать этим свойством ужасно.

— Лежи смирно, непоседа, — сказал я, когда ребенок хотел подняться и убежать. — Где твоя аспидная доска, и почему учитель выпустил на улицу такого разбойника, когда там нет полиции, чтобы защитить нас, бедных? Где ты пробуешь сломать себе шею, пуская змея с крыш?

— Нет, сахиб, нет, — сказал ребенок, пряча лицо в бороду Гобинд а и беспокойно вертясь. — Сегодня в школе праздник, и я не всегда пускаю змея. Я играю, как и все другие, в керликет.

Крикет — национальная игра на открытом воздухе пенджабских ребят от голых школьников, использующих старую жестянку из-под керосина вместо ворот, до студентов университета, стремящихся стать чемпионами.

— Ты-то играешь в керликет! А сам ты вдвое меньше ворот, — сказал я.

Мальчик решительно кивнул головой.

— Да, играю. Я знаю все, — прибавил он, коверкая выражения, употребляемые при игре в крикет.

— Но, несмотря на это, ты не должен забывать молиться богам как следует, — сказал Гобинд, не особенно одобрявший крикет и западные нововведения.

— Я не забываю, — сказал ребенок тихим голосом.

— А также относиться с уважением к твоему учителю и, — голос Гобинд а стал мягче, — не дергать святых за бороду, маленький егоза… Э, э, э?

Лицо ребенка совершенно спряталось в большой седой бороде; он захныкал. Гобинд утешил его — как утешают детей на всем свете — обещанием рассказать сказку.

— Я не хотел пугать тебя, глупенький. Взгляни. Разве я сержусь? Аре, аре, аре! Не заплакать ли и мне? Тогда из наших слез образуется большой пруд и утопит нас обоих, и тогда твой отец никогда не поправится, потому что ему не будет хватать тебя и некому будет теребить его за бороду. Успокойся, успокойся; я расскажу тебе о богах. Ты слышал много рассказов?

— Очень много, отец.

— Ну, так вот новый, которого ты не слышал. Давным-давно, когда боги ходили между людьми — как и теперь, только у нас нет достаточно веры, чтобы видеть это, — Шива, величайший из богов, и Парбати, его жена, гуляли в саду одного храма.

— Которого храма? Того, что в квартале Нандгаон? — сказал ребенок.

— Нет, очень далеко. Может быть, в Тримбаке или Хурдваре, куда ты должен отправиться в паломничество, когда вырастешь. В саду под ююбами сидел нищий, который поклонялся Шиве в течение сорока лет; жил он приношениями благочестивых людей и день и ночь был погружен в святые размышления.

— О, отец, это был ты? — сказал ребенок, смотря на него широко раскрытыми глазами.

— Нет, я сказал, что это было давно, и к тому же нищий был женат…

— Посадили его на лошадь с цветами на голове и запретили ему спать целую ночь? Так сделали со мной, когда праздновали мою свадьбу, — сказал ребенок, которого женили несколько месяцев назад.

— А что ты делал?

— Я плакал и меня бранили; тогда я ударил ее, и мы заплакали вместе.

— Нищий этого не делал, — сказал Гобинд, — потому что он был святой человек и очень бедный. Парбати увидела его сидящего голым у лестницы храма, по которой все подымались и спускались, и сказала Шиве: «Что подумают люди о богах, когда боги так презрительно относятся к своим поклонникам? Этот человек молился нам сорок лет, а перед ним только несколько зерен риса и сломанных каури.[4] От этого очерствеют сердца людей». Шива сказал: «Будет обращено внимание, — и он крикнул в храме, который был храмом его сына Ганеша, с головой слона: — Сын, тут у храма сидит нищий, который очень беден. Что ты сделаешь для него?» Тогда великий бог с большой слоновьей головой проснулся во тьме и ответил: «Через три дня, если тебе угодно, у него будет лак рупий». Тогда Шива и Парбати ушли. Но среди златоцвета в саду скрывался один ростовщик, — ребенок взглянул на кучу смятых цветов в руках, — да, среди желтых цветов, — и он услышал разговор богов. Он был жадный человек с черным сердцем и захотел взять себе лак рупий. Тогда он пошел к нищему и сказал ему: «Сколько дают тебе каждый день благочестивые люди, брат мой?» Нищий ответил: «Не могу сказать. Иногда немного рису, немного овощей и несколько раковин; случалось давали и маринованные плоды мангового дерева, и вяленую рыбу».

— Это вкусно, — сказал, облизываясь, ребенок.

— Тогда ростовщик сказал: «Так как я долго следил за тобой и полюбил тебя и твое терпение, то я дам тебе пять рупий за все, что ты получишь в три следующих дня. Но тут надо подписать одно условие». Но нищий сказал: «Ты безумен. Я не получу пяти рупий и за два месяца». Вечером он рассказал все своей жене. Так как она была женщина, то заметила: «Разве бывает, чтобы ростовщик вступил в невыгодную для себя сделку? Волк бежит по ниве ради толстого, жирного оленя. Наша судьба в руках Божьих. Не давай ему обещания даже на три дня».

Нищий вернулся и сказал ростовщику, что не согласен. Злой человек просидел с ним целый день, предлагая все большую и большую цену за трехдневную выручку. Сначала десять, пятьдесят, сто рупий; потом — так как он не знал, когда боги ниспошлют свои дары — он стал предлагать рупии тысячами, пока не дошел до поллака. Тут жена нищего изменила свой совет; нищий подписал условие, и деньги были уплачены серебром; большие белые волы привезли их в повозке. Но кроме этих денег нищий ничего не получил от богов, и на сердце у ростовщика была тревога.

Поэтому в полдень третьего дня ростовщик пошел в храм, чтобы подслушать совет богов, и узнать, каким образом нищий получит их дар. Когда он молился, в камнях пола открылась трещина и захватила его за пятку. Он услышал богов, ходивших во мраке колонн. Шива крикнул своему сыну Ганешу: «Сын, что сделал ты относительно лака рупий для нищего?» Ганеша, должно быть, проснулся, потому что ростовщик услышал глухой шум развертывавшегося хобота, и ответил: «Отец, половина денег уплачена, а должника, который должен уплатить другую половину, я крепко держу за пятку».

Ребенок умирал со смеху.

— И ростовщик заплатил нищему? — спросил он.

— Конечно: тот, кого боги держат за пятку, должен уплатить все целиком. Деньги были уплачены серебром вечером же и привезены в больших повозках. Так Ганеша сделал свое дело.

— Нату! Огэ, Нату!

У калитки во двор какая-то женщина кричала в темноте.

Ребенок беспокойно задвигался.

— Это моя мать, — сказал он.

— Иди, крошка, — сказал Гобинд, — впрочем, подожди минутку.

Он щедрой рукой оторвал кусок от своего заштопанного одеяла и накинул его на плечи Нату. Ребенок убежал.

Мятежник Моти Гудж

Некогда жил в Индии один владелец кофейных плантаций, которому понадобилось расчистить землю в лесу для разведения кофейных деревьев. Он срубил все деревья, сжег все поросли, но остались пни. Динамит дорог, а выжигать огнем долго. Счастливой срединой в деле корчевания является царь животных — слон. Он или вырывает пень клыками — если они есть у него, — или вытаскивает его с помощью веревок. Поэтому плантатор стал нанимать слонов и поодиночке, и по двое, и по трое и принялся за дело. Лучшие из слонов принадлежали худшим из погонщиков, или магутов. Лучшего из слонов звали Моти Гудж. Он был в полном владении своего магута, а этого никогда бы не могло быть в области, состоящей под управлением туземцев, потому что Моти Гудж был таков, что владеть им пожелали бы и цари; в переводе его имя означало «жемчужина слонов». В стране царило британское управление, и Дееса, его магут, безнаказанно пользовался своей собственностью. Он вел рассеянную жизнь. Когда ему случалось много заработать, благодаря силе своего слона, он напивался вдребезги и бил Моти Гуджа колом по нежным ногтям передних ног. Моти Гудж никогда не трогал его — хотя и мог бы затоптать его до смерти, — потому что знал, что Дееса, отколотив его, станет потом обнимать его хобот, плакать, называть его своим возлюбленным, своей жизнью, жизнью своей души, и даст ему какого-нибудь спиртного напитка. Моти Гудж очень любил спиртные напитки, в особенности арак, хотя не пренебрегал и пальмовым вином. Потом Дееса располагался спать между передними ногами Моти Гуджа, а так как Дееса избирал для этого середину дороги, а Моти Гудж сторожил его покой, не дозволяя никому ни проходить, ни проезжать мимо, то движение прекращалось, пока Дееса не соблаговолит проснуться.

На работе у плантатора днем спать было нельзя; слишком велик был заработок, чтобы рисковать им. Дееса сидел на шее у Моти Гуджа и отдавал ему приказания; Моти Гудж выкапывал корни, потому что у него была пара чудесных клыков, или тянул конец веревки, потому что у него были великолепные плечи, а Дееса хлопал его за ушами и говорил, что он царь слонов. Вечером Моти Гудж смачивал триста фунтов съеденной им зелени квартой арака, в чем принимал участие Дееса, который распевал песни между ногами своего слона, пока не наступало время ложиться спать. Раз в неделю Дееса водил Моти Гуджа к реке, и Моти Гудж с наслаждением растягивался на мелководье, а Дееса мыл его кокосовой шваброй и кирпичом. Моти Гудж никогда не смешивал удара последнего с ударом первой, который обозначал, что ему надо встать и перевернуться на другой бок. Потом Дееса осматривал его ноги, глаза, отворачивал бахрому его могучих ушей, рассматривал, нет ли где болячек, не начинается ли воспаление глаз. После осмотра оба с песнями выходили из воды; Моти Гудж, весь черный и блестящий, размахивал оторванной веткой в двенадцать футов длины, которую нес в хоботе; Дееса закручивал свои длинные, мокрые волосы.

Жизнь Деесы была мирная, хорошо оплачиваемая, пока он не почувствовал желания хорошенько напиться. Ему захотелось оргии. Небольшие, ни к чему не ведущие выпивки окончательно лишали его бодрости.

Он пошел к плантатору.

— Моя мать умерла, — с плачем сказал он.

— Она умерла два месяца тому назад; и умерла еще раз, раньше, когда ты работал у меня в последний раз, — сказал плантатор, несколько знакомый с обычаями туземцев.

— Умерла моя тетка, а она была второй матерью для меня, — сказал Дееса, еще сильнее заливаясь слезами. — Она оставила без хлеба восемнадцать маленьких детей, и я должен наполнять их желудки, — сказал Дееса, ударяясь головой об пол.

— Кто принес тебе это известие? — сказал плантатор.

— Почта, — сказал Дееса.

— Почта не приходила сюда целую неделю. Иди на работу.

— Страшная болезнь напала на мою деревню, и все мои жены умирают, — на этот раз с искренними слезами громко завопил Дееса.

— Позовите Чихуна, он из одной деревни с Деесой, — сказал плантатор. — Чихун, есть у этого человека жена?

— У него? — сказал Чихун. — Нет. Ни одна женщина в нашей деревне не захочет и взглянуть на него. Они скорее вышли бы замуж за слона.

Он резко рассмеялся.

Дееса плакал и кричал.

— Даю тебе сроку еще одну минуту. Смотри, тебе будет плохо! — сказал плантатор. — Ступай работать!

— Теперь я скажу истинную правду, — задыхаясь, в порыве вдохновения, сказал Дееса. — Я не был пьян в течение двух месяцев. Я хочу уйти отсюда и напиться как следует, вдали от этой благословенной плантации. Таким образом я не причиню никакого беспокойства.

Улыбка мелькнула на лице плантатора.

— Дееса, — проговорил он, — ты сказал правду, и я сейчас отпустил бы тебя, если бы можно было справиться с Моти Гуджем в твое отсутствие. Ты знаешь, что он слушается только твоих приказаний.

— Да живет Свет Неба, — воскликнул Дееса, — сорок тысяч лет! Я удалюсь только на десять коротких дней. Потом — клянусь верой, честью и душой — я вернусь. А что касается этого незначительного промежутка времени, то не даст ли мне небеснорожденный милостивого разрешения позвать сюда Моти Гуджа?

Разрешение было дано, и в ответ на пронзительный крик Деесы величественный слон появился из группы тенистых деревьев, где он обрызгивал себя водяной пылью в ожидании возвращения своего хозяина.

— Свет моего сердца, покровитель пьяных, гора могучей силы, преклони твое ухо, — сказал Дееса, становясь перед ним.

Моги Гудж преклонил ухо и отсалютовал хоботом.

— Я ухожу, — сказал Дееса.

Глаза Моти Гуджа заблестели. Он так же любил прогулки, как и его хозяин. По дороге всегда можно ухватить какой-нибудь лакомый кусочек.

— Но ты, старый кабан, должен остаться здесь и работать.

Блеск глаз исчез, хотя Моги Гудж и старался казаться восхищенным. Он ненавидел корчевать пни на плантации. От этой работы у него болели зубы.

— Я уйду на десять дней. О, усладитель! Подними-ка переднюю ногу, и я заставлю тебя помнить это, бородавчатая жаба из высохшей грязной лужи.

Дееса взял кол от палатки и ударил десять раз по ногам Моти Гуджа. Моти Гудж заворчал и стал переминаться с ноги на ногу.

— Десять дней ты должен работать, — сказал Дееса, — таскать и выкапывать корни, как тебе прикажет Чихун. Возьми Чихуна и посади его себе на шею!

Моти Гудж подвернул конец хобота, Чихун поставил на него ногу и был поднят на шею слона. Дееса подал Чихуну анкас — железную палку, которой управляют слоном.

Чихун ударил ею по лысой голове Моти Гуджа, как мостильщик ударяет по камням.

Моти Гудж затрубил.

— Молчи, кабан диких лесов! На десять дней Чихун твой магут. А теперь прощай, скотина моего сердца. О, мой владыка, мой царь! Жемчужина всех когда-либо созданных слонов, лилия стада, береги свое почтенное здоровье; будь добродетелен. Прощай!

Моти Гудж обвил Деесу хоботом и дважды подкинул его в воздухе. Таким образом он простился с хозяином.

— Теперь он будет работать, — сказал Дееса плантатору. — Можно мне идти?

Плантатор утвердительно кивнул головой, и Дееса юркнул в лес. Моти Гудж отправился корчевать пни.

Чихун был очень добр к нему, но он все же чувствовал себя несчастным и одиноким. Чихун давал ему лакомства, щекотал его под подбородком; маленький ребенок Чихуна играл с ним после работы, а жена Чихуна называла его милочкой. Но Моти Гудж был убежденный холостяк, как и Дееса. Он не понимал семейных чувств. Он жаждал возвращения того, что составляло для него свет жизни, — пьянства и пьяницы-хозяина, диких побоев и диких ласк.

Тем не менее он хорошо работал. Плантатор удивлялся. Дееса бродяжничал по дорогам, пока не встретил свадебной процессии людей своей касты. В попойках и танцах время летело незаметно.

Наступило утро одиннадцатого дня. Дееса не вернулся. Моти Гуджа выпустили для обычного отдыха. Он отряхнулся, оглянулся вокруг, пожал плечами и пошел, словно у него было какое-то дело в другом месте.

— Ги! Ги! Вернись! — кричал Чихун. — Вернись и посади меня к себе на шею, злополучнорожденный на горе мне! Вернись, великолепие горных склонов! Украшение всей Индии, вернись, а не то я отобью все пальцы твоей толстой передней ноги.

Моти Гудж кротко пробурчал что-то, но не повиновался. Чихун побежал за ним с веревкой и чуть не поймал его. Моти Гудж вытянул уши. Чихун знал, что это означало, хотя и пытался настоять на своем, прибегая к ругательствам.

— Со мной нельзя шутить! — сказал он. — На место, дьявольский сын!

— Хррумм! — сказал только Моти Гудж и втянул уши.

Моти Гудж принял самый беспечный вид, пожевал ветку вместо зубочистки и стал разгуливать, подсмеиваясь над другими слонами, только что принявшимися за работу.

Чихун сообщил о положении дел плантатору Тот пришел с хлыстом для собак и стал бешено хлопать им. Моти Гудж оказал любезность белому человеку, прогнав его по просеке на протяжении почти четверти мили и затем загнав его с громким «хррумм» на веранду. Потом он остановился перед домом, посмеиваясь про себя и трясясь от веселья, как это бывает со слонами.

— Надо хорошенько вздуть его! — сказал плантатор. — Так его отколотить, как никогда еще не колотили слона. Дайте Кала Нагу и Назиму по двенадцатифутовой цепи и скажите, чтобы они дали ему по двадцати ударов.

Кала Наг — что значит Черный Змей — и Назим были двое из самых больших слонов в имении. Одной из их обязанностей было наказывать виновных, так как ни один человек не в состоянии побить слона как следует.

Они взяли цепи в хоботы и, гремя ими, направились к Моти Гуджу, намереваясь стать по бокам его. Никогда, за все его тридцать девять лет, Моти Гуджа не били цепями, и он вовсе не намеревался испытывать новые ощущения. Поэтому он стоял в ожидании, покачивая головой справа налево и приглядываясь, где бы поглубже вонзить клыки в жирный бок Кала Нага. У Кала Нага клыков не было; цепь была знаком его власти. В последнюю минуту он счел за лучшее отойти подальше от Моти Гуджа и сделал вид, как будто он принес цепи ради потехи. Назим повернулся и поскорее пошел домой. В этот день он не чувствовал себя готовым к битве. Таким образом, Моти Гудж остался один и стоял, насторожив уши.

Эти обстоятельства заставили плантатора отказаться от внушений, и Моти Гудж возобновил свои наблюдения за просекой. Справиться со слоном, не желающим работать и не привязанным, не так легко, как с оторвавшейся во время сильной бури на море пушкой в восемьдесят одну тонну. Он ударял по спине старых друзей и спрашивал, легко ли вытаскиваются пни; он болтал чепуху о работе и неоспоримых правах слонов на продолжительный полуденный отдых. Он разгуливал взад и вперед, деморализуя всех, до заката солнца, когда вернулся поесть в свою загородку.

— Если не хочешь работать, то не будешь и есть, — сердито сказал Чихун. — Ты дикий слон, а вовсе не воспитанное животное. Отправляйся в свои джунгли!

Маленький смуглый ребенок Чихуна, катавшийся на полу хижины, протянул свои толстые ручонки к громадной тени у порога. Моти Гудж отлично знал, что этот ребенок — существо самое дорогое на свете для Чихуна. Он протянул хобот, соблазнительно изогнув его на конце, и смуглый ребенок с громким, радостным криком бросился на него. Моти Гудж осторожно усадил его и поднял так, что ребенок очутился в воздухе, на высоте двенадцати футов.

— Великий Вождь! — сказал Чихун. — Двенадцать пирогов из лучшей муки, в два фута длины, пропитанные ромом, немедленно будут твоими; кроме того, двести фунтов только что срезанного сахарного тростника. Соблаговоли только спустить на землю в безопасности этого ничего не стоящего мальчишку, мое сердце и моя жизнь!

Моти Гудж удобно устроил смуглого ребенка между своими передними ногами, которые могли бы разнести на зубочистки всю хижину Чихуна, и стал дожидаться еды. Он поел; смуглый ребенок прополз между его ногами. Моти Гудж дремал и думал о Деесе. Одна из многих тайн в жизни слона состоит в том, что его громадное тело нуждается во сне менее всех остальных живых существ. Ночью ему достаточно для сна четырех-пяти часов — два часа как раз перед полуночью он спит, лежа на одном боку; два, ровно после часа ночи, — на другом. Остаток часов отдыха заполнен едой, переминаньем с ноги на ногу и ворчливыми монологами.

В полночь Моги Гудж вышел из своей загородки, потому что ему пришла мысль, не лежит ли Дееса, пьяный, где-нибудь в темном лесу, где никто не может присмотреть за ним. Всю ночь он искал его среди зарослей, ревел, трубил и хлопал ушами. Он спустился к реке и бродил по отмелям, куда Дееса водил его мыться; трубил, но не получал ответа. Найти Деесу он не мог, но привел в беспокойство всех слонов в округе и чуть не до смерти напугал цыган в лесах.

На заре Дееса вернулся на плантацию. Он был сильно пьян и боялся неприятностей за опоздание. Он вздохнул с облегчением, когда увидел, что бунгало и плантация не повреждены: он хорошо знал нрав Моти Гуджа. Он явился к плантатору с низкими поклонами и всевозможными лживыми извинениями. Моти Гудж ушел завтракать в свою загородку. Он очень проголодался от своих ночных похождений.

— Позови свою скотину, — сказал плантатор.

Дееса крикнул на таинственном слоновьем языке, который, как полагают некоторые магуты, зародился в Китае при сотворении мира, когда господами мира были слоны, а не люди. Моти Гудж услышал этот крик и пришел. Слоны не галопируют. Они передвигаются с места на место разными аллюрами. Если бы слон захотел догнать поезд-экспресс, он не стал бы галопировать, но мог бы догнать его. Поэтому Моти Гудж очутился у дверей дома плантатора прежде, чем Чихун заметил, что слон вышел из своей загородки. Он упал в объятия Деесы, затрубив от радости. Человек и животное плакали, распустив слюни, и ощупывали друг друга с головы до ног, чтобы убедиться, не пострадал ли кто-либо из них.

— Теперь пойдем работать, — сказал Дееса. — Подыми меня, сын мой, моя радость!

Моти Гудж вскинул его к себе на спину, и оба направились к месту расчистки, чтобы поискать пни, которые нужно было выкорчевать.

Плантатор был слишком удивлен для того, чтобы сильно рассердиться.

Город страшной ночи

Удушливая, влажная жара, нависшая над страною, словно мокрая простыня, лишала всякой надежды на сон. Цикады словно помогали жаре, а кричащие шакалы помогали им. Невозможно было спокойно сидеть в темном пустом доме, где раздавалось эхо. Поэтому в десять часов вечера я воткнул посредине сада мою трость и смотрел, в какую сторону она упадет. Она указала как раз на залитую лунным светом дорогу в город Страшной Ночи. Звук падения трости испугал зайца. Он выбежал, хромая, из своей норы и перебежал на старое магометанское кладбище, где лишенные челюстей черепа и круглые берцовые кости, бессердечно обнаженные июльскими дождями, блестели, словно перламутр, на пропитанной дождями земле. Раскаленный воздух и тяжелая земля выгнали наружу, в поисках прохлады, даже мертвецов. Заяц, хромая, продолжал бежать; с любопытством понюхал он осколок закопченного лампового стекла и исчез в тени тамарисковой рощицы.

Хижина ткача циновок у ограды индусского храма была полна спящих людей, казавшихся мертвецами, прикрытыми простынями. Наверху сверкал немигающий глаз луны. Темнота дает, по крайней мере, иллюзию прохлады. Трудно было поверить, что поток света, лившийся сверху, не приносил теплоты. Не так горяч он, как лучи солнца, но все же болезненно тепел и слишком сильно нагревает тяжелый воздух. Прямая, словно полированная стальная полоса, дорога вела к городу Страшной Ночи. По обеим сторонам дороги лежали трупы, расположенные на ложах в самых фантастических позах. Некоторые из них, с подвязанными ртами, были укутаны в белые покрывала; другие обнажены и черны, как черное дерево при ярком освещении; один — серебристо белый и землистый — лежал лицом кверху, с отвисшею челюстью, вдали от других.

«Спящий прокаженный; а остальные — усталые кули, слуги, мелкие торговцы и возницы с ближайшей биржи. Место действия — главный путь к городу Лагору в жаркую августовскую ночь». Вот все, что было видно; но далеко не все, что можно видеть. Очарование лунного света было повсюду, и мир странно изменился. Длинный ряд обнаженных мертвецов, сбоку которых стояла суровая серебряная статуя, был неприятен для взгляда. Тут были только мужчины. Неужели женщины обречены спать, как попало, под покровом душных глиняных хижин? Печальный стон ребенка, раздавшийся из-под низкой глиняной крыши, ответил на этот вопрос. Там, где дети, должны быть и матери, чтобы присматривать за ними. Дети требуют заботливого ухода в эти душные ночи. Маленькая черная круглая головка выглянула из-за стены и худая — жалко худая — смуглая ножка показалась на желобе крыши. Раздался громкий звон стеклянных браслетов; женская рука на одно мгновение появилась над парапетом, обвилась вокруг худенькой шейки и стащила сопротивлявшегося ребенка под полог постели. Слабый крик на высоких нотах замер в тяжелом воздухе почти тотчас, как родился; даже дети в этой местности слишком чувствуют жару, чтобы плакать.

Еще трупы; еще залитая лунным светом белая дорога; убегающие шакалы; ряд спящих у дороги верблюдов; спящие пони со сбруей на спине; обитые медью деревянные повозки, словно подмигивающие при лунном свете, и снова трупы. Где только есть тень — от поднятой повозки с зерном, от пня дерева, отесанного чурбана, пары бамбуковых стволов, нескольких пригоршней соломы, — всюду земля покрыта ими. Они лежат в пыли, при ярком свете луны; некоторые лицом вниз, со сложенными руками; некоторые с руками, закинутыми за голову; иные — прижав голову к коленям. Хорошо было бы, если бы они храпели; но они не храпят, и сходство с трупами нарушается только одним отличием: худые собаки обнюхивают тела и уходят. То тут, то там крошечный ребенок лежит на ложе отца, покровительственно обнимающего его. Но большей частью дети спят с матерями на крышах домов. Желтокожие парии с белыми зубами не допускаются близко к смуглым телам.

Жгучий, удушливый порыв ветра от врат Дели почти заставил меня изменить намерение войти в город Страшной Ночи в этот час. То была смесь всяких дурных запахов, животных и растительных, которые днем и ночью накапливаются в обнесенном стенами городе. За городскими стенами, в неподвижных рощах смоковниц и померанцевых деревьев, воздух, по сравнению с городом, кажется прохладным. Да поможет Бог всем больным и малым детям в городе в эту ночь! Высокие стены домов яростно испускают тепло, и из темноты несутся зловонные испарения, могущие отравить буйвола. Но буйволы не обращают на это внимания. Целое стадо их бредет по пустынной главной улице; по временам они останавливаются, прижимаются своими громадными мордами к запертым ставням лавки хлебного торговца и громко пыхтят.

Потом наступает безмолвие — безмолвие, полное ночных шумов большого города. Раздаются еле-еле слышные звуки какого-то струнного инструмента. Высоко над моей головой кто-то открывает окно, и скрип его рамы повторяет эхо пустой улицы. На одной из крыш громко звучит хукка, и под ее звук тихо разговаривают люди. Иду дальше, и разговор доносится более отчетливо. Полоса света виднеется между слегка раздвинутыми ставнями лавки. Внутри ее купец со щетинистой бородой, с усталыми глазами подводит баланс в своих счетных книгах, окруженный тюками ситца. Три укутанных в покрывала фигуры по временам обмениваются с ним замечаниями. Сначала он заносит что-то в книгу, потом делает какое-то замечание; потом проводит ладонью по лбу, с которого струится пот. Жара в застроенной улице страшная. Внутри лавки она должна быть почти невыносимой. Но работа идет беспрерывно: запись, гортанная воркотня и постоянный жест руки, проводимой по лбу, повторялись с точностью часового механизма.

Полицейский, без тюрбана, в глубоком сне, лежит на дороге по пути к мечети Вазир-Хана. Полоса лунного света падает на лоб и глаза спящего, но он не двигается. Близка полночь, а жара становится как будто еще сильней. Открытая площадь перед мечетью полна трупами; приходится выбирать путь, чтобы не наступить на них. Лунный свет падает широкими диагональными полосами на высокий, покрытый эмалью фасад мечети; каждый из голубей, сидящих в нишах и уголках здания, отбрасывает тень. Укутанные в покрывала призраки встают со своих коек и скрываются в темных глубинах здания. Возможно ли взобраться на верхушку высокого минарета и оттуда посмотреть вниз на город? Во всяком случае, стоит попробовать; может быть, дверь на лестницу открыта. Действительно, она оказалась открытой; но на лестнице лежал погруженный в глубокий сон привратник, подняв лицо к луне. Крыса выскочила из его тюрбана при звуке приближавшихся шагов. Привратник пробурчал что-то, на минуту открыл глаза, повернулся на другой бок и снова уснул. Вся теплота, накопившаяся за десять знойных индийских лет, сохранилась в черных, полированных стенах винтовой лестницы. На половине ее есть что-то живое, теплое, перистое; это что-то храпит. При звуке моих шагов неизвестное существо, прогоняемое со ступени на ступень, вспархивает наверх и оказывается желтоглазым, разгневанным коршуном. Сотни коршунов спали и на других минаретах и на куполах внизу. На этой высоте чувствуется дуновение прохладного или, по крайней мере, менее удушливого ветерка; освеженный, я оборачиваюсь, чтобы взглянуть на город Страшной Ночи.

Доре мог бы изобразить это на полотне. Золя мог бы описать это зрелище тысяч спящих при лунном свете и в тени! Крыши домов набиты мужчинами, женщинами и детьми; воздух полон неясных шумов. Обитатели города Страшной Ночи беспокойны. Нечего удивляться этому. Чудо, что они могут еще дышать. Если внимательно приглядеться к толпе спящих, то увидишь, что они почти так же беспокойны, как дневная толпа; но шум спящей толпы — заглушенный. Повсюду, при ярком свете луны, можно видеть ворочающихся спящих; они постоянно переносят с места на место свои постели.

Безжалостная луна выставляет все на вид. Освещает равнины за городом, освещает серебряную пену, набегающую на узкую полосу набережной Рави за городом. На кровле дома, почти под минаретом мечети, какой-то бедняга поднялся, чтобы окатить водой из кувшина свое измученное лихорадкой тело; звук падающей воды слабо доносится до слуха. Два-три человека в отдаленных уголках города Страшной Ночи следуют его примеру, и вода сверкает, словно гелио-графические сигналы. Небольшое облако проходит по лику луны, и город с его обитателями, прежде ясно обрисовывавшимися белыми и черными контурами, переходит в массы все более и более густого черного цвета. Беспокойный шум все продолжается — вздох большого города, изнывающего от жары, и людей, напрасно ищущих отдыха. Только женщины низшего класса спят на крышах домов. Какое мучение должно быть в закрытых ставнями зананах, где еще мерцают лампы? Внизу, во дворе, раздаются шаги. Это муэдзин — верный служитель; но он должен был подняться часом раньше, чтобы напомнить верным о том, что молитва лучше сна — сна, который не хочет сойти на город.

Муэдзин возится одно мгновение с дверью одного из минаретов, потом исчезает, и звук, похожий на рев быка — великолепный, громовой бас, — указывает, что он достиг верхушки минарета. Возглас этот должен донестись до берегов обмелевшей Рави! Во дворе он почти невыносим. Облако проносится, и муэдзин вырисовывается черным силуэтом на небе, с руками, приложенными к ушам; широкая грудь его вздымается от глубокого вдоха: «Аллах хо Акбар»; потом наступает пауза; другой муэдзин, где-то в стороне Золотого Храма, подхватывает призыв: «Аллах хо Акбар». Снова и снова; четыре раза подряд. С дюжину людей уже поднялись со своего ложа. «Я свидетельствую, что нет Бога, кроме Бога» — что это за чудесный крик, это исповедание веры, заставляющее людей десятками подыматься в полночь со своего ложа! Еще раз он громовым голосом произносит ту же фразу, дрожа от силы своего собственного голоса. Потом в воздухе, вблизи и вдали, раздается: «Мохаммет — Пророк Бога». Он словно бросает вызов отдаленному горизонту, где летняя молния играет и сверкает, словно обнаженная сабля. Все муэдзины в городе повторяют возглас; на кровлях домов некоторые из обитателей становятся на колени. Длинная пауза предшествует последнему восклицанию: «Ла ила иль Аллах!» — и безмолвие воцаряется вслед за ним.

Муэдзин, спотыкаясь, спускается по темной лестнице, бормоча что-то. Он проходит под входной аркой и исчезает. Удушливое безмолвие нисходит на город Страшной Ночи. Коршуны на минаретах снова засыпают, храпя еще громче; горячий ветер налетает ленивыми порывами; месяц спускается к горизонту. Облокотись на парапет башни, сидишь до зари, смотришь на этот мучимый жарой улей и удивляешься: как живут там люди? О чем они думают? Когда они проснутся? Снова звук воды, выливаемой из кувшинов; слабый скрип деревянных постелей, которые ставят в тень или выносят из тени; нестройная музыка струнных инструментов, смягченная далью и переходящая в печальную жалобу, и тихий грохот отдаленного грома. Во дворе мечети привратник, лежавший на лестнице минарета, когда я входил туда, дико вскакивает во сне, размахивает руками над головой, бормочет что-то и снова падает на свое место. Убаюканный храпом коршунов — они храпят, как чересчур наевшиеся человеческие существа, — я впадаю в беспокойную дремоту, сознавая, что пробило три часа и что в воздухе чувствуется легкая — очень легкая — свежесть. Город теперь совершенно тих, за исключением любовной песни какой-то бродячей собаки. Ничего, кроме мертвого, тяжелого сна.

После этого наступает мрак. Он, кажется, тянется несколько недель. Луна зашла. Даже собаки замолкли. Я дожидаюсь первого луча зари, чтобы направиться домой. Снова звук шаркающих ног. Должен начаться утренний призыв; мое ночное бдение окончилось. «Аллах хо Акбар! Аллах хо Акбар!» На востоке небо становится серого, потом шафранного цвета; предрассветный ветер подымается, словно призванный муэдзином, и, как один человек, город Страшной Ночи подымается и поворачивается лицом к светлеющему дню. С возвращением жизни возвращаются и звуки. Сначала тихий шепот; потом низкое басовое жужжание. Следует помнить, что весь город на кровлях домов. С веками, отягченными от долго откладываемого сна, я спускаюсь с минарета через двор на площадь, где спавшие уже встали, убрали свои постели и ведут утренние разговоры за трубками. Минутная свежесть воздуха уже исчезла и жарко по-прежнему.

— Не будет ли сахиб так добр, не посторонится ли?

Что это? В полусвете люди несут что-то на плечах. Я отступаю. Несут на костер тело женщины. В толпе кто-то говорит:

— Она умерла в полночь от жары.

Итак, этот город не только Город Ночи, но и Город Смерти.

Воскресение на родине

По его невоспроизводимой манере произносить букву «р» я узнал в нем уроженца Нью-Йорка; а когда он во время нашего длинного, медленного пути к западу от Ватерлоо стал распространяться о красоте своего города, я, объявив, что ничего не знаю об этом городе, не сказал больше ни слова. Удивленный и восхищенный вежливостью лондонского носильщика, незнакомец дал ему шиллинг за то, что он пронес его мешок на расстоянии около пятидесяти ярдов; ньюйоркец подробно осмотрел уборную первого класса, которой лондонская и юго-западная дороги дозволяют иногда пользоваться бесплатно; потом с чувством страха, смешанного с презрением, но сильно заинтересованный, стал смотреть в окно на аккуратненький английский пейзаж, словно погруженный в воскресный покой. Я наблюдал, как выражение удивления постепенно усиливалось на его лице. Почему вагоны так коротки и высоки? Почему некоторые товарные вагоны покрыты брезентами? Какое жалованье может получать инженер? Где же то многолюдное население Англии, о котором он столько читал? Какое положение всех этих людей, что проезжают по дороге на трициклетках? Когда мы будем в Плимуте?

Я сказал ему все, что знал, и многое, чего не знал. Он отправлялся в Плимут, чтобы принять участие в консультации насчет болезни одного из его соотечественников, который удалился в окрестности этого города, чтобы излечиться от нервной диспепсии. Да он сам доктор по профессии, и каким образом кто-нибудь в Англии может страдать нервным расстройством — это превосходит его понимание. Никогда ему не грезилась такая успокаивающая атмосфера. Даже сильный шум движения в Лондоне — монастырский покой по сравнению с городами, которые он мог бы назвать; а сельская местность — это рай. Долгое пребывание там свело бы его с ума, признавался он; но на несколько месяцев — это самое чудесное лечение отдыхом.

— Я буду приезжать каждый год, — сказал он в порыве восторга, когда мы ехали среди двух изгородей из белого и розового боярышника в десять футов высоты. — Видеть все то, о чем читал! Конечно, для вас это не поразительно. Я думаю, вы — гражданин этой страны. Что это за совершенная страна! Разве это привитое? Вероятно, уже прирожденное. А там, где я жил… Эй, что это такое?

Поезд остановился при ярком солнечном свете на станции Фремлингэм-Адмирал, которая состояла исключительно из столба с дощечкой с надписью, двух платформ и мостика наверху; не было даже разъездных путей. Никогда, насколько я знал, здесь не останавливался ни один из самых медленных местных поездов; но в воскресенье все возможно на лондонской и юго-западной дорогах. Слышно было жужжание разговоров в вагонах и еще более громкое жужжание шмелей в кустах желтофиолей на берегу. Мой спутник высунулся из окна и с наслаждением втянул воздух.

— Где мы теперь? — спросил он.

— В Уильтшайре, — сказал я.

— А! В такой стране человек должен был бы уметь писать романы даже левой рукой. Ну, ну. Итак, это приблизительно страна Тесса, не правда ли? Я чувствую себя как будто я в книге. А у кондуктора что-то на уме. Чего он добивается?

Кондуктор, великолепно одетый, со значком и с поясом, шел по платформе размеренным, официальным шагом и размеренным же, официальным тоном говорил у дверей каждого вагона:

— Нет ли у кого-нибудь из джентльменов пузырька с лекарством? Один джентльмен по ошибке взял пузырек с опиумом.[5]

Через каждые пять шагов он смотрел на официальную телеграмму в руке, словно освежая себе память, и повторял свои слова. Мечтательное выражение лица моего спутника — он унесся вдаль с Тессом — исчезло с быстротой молнии. Со свойственной его соотечественникам способностью быстро приспосабливаться к обстоятельствам, он оказался на высоте положения, сбросил с сетки свой мешок, открыл его, и я услышал звон пузырьков.

— Узнайте, где этот человек, — отрывисто проговорил он. — Я нашел тут средство, которое может помочь ему, если он еще в состоянии глотать.

Я поспешно побежал за кондуктором вдоль ряда вагонов. В последнем купе слышался страшный шум — кто-то громко кричал, чтобы его выпустили, и ударял ногами в дверь. Я не разглядел доктора из Нью-Йорка, который быстро шел по направлению к купе, неся в руке синий стакан из умывальной, наполненный до краев. Кондуктора я увидел у паровоза. Он неофициально почесывал в голове и шептал:

— Я выбросил какую-то бутылочку с лекарством в Эндовере, я уверен, что выбросил.

— Во всяком случае, скажи еще раз, — сказал машинист. — Приказание всегда приказание. Повтори еще раз.

Кондуктор еще раз прошел вдоль вагонов. Я шел за ним по пятам, стараясь привлечь его внимание.

— Минутку, одну минутку, сэр, — сказал он, размахивая рукой, которая одним взмахом могла бы изменить направление движения на лондонской и юго-западной дорогах. — Не было ли у кого-нибудь пузырька с лекарством? Один джентльмен взял по ошибке пузырек с ядом, опиумом.

— Где этот человек? — задыхаясь, спросил я.

— В Уокинге. Вот отданное мне приказание. — Он показал мне телеграмму, в которой было указано, что следовало ему говорить. — Должно быть, он оставил в поезде один пузырек и взял по ошибке другой. Он в отчаянии телеграфировал из Уокинга, а теперь я вспомнил и почти уверен, что я выбросил какой-то пузырек в Эндовере.

— Так в поезде нет человека, который принял яд?

— Господи, боже мой, сэр! Конечно, нет. Никто яду не принимал. Он просто вез его с собой, держал в руках. Он телеграфирует из Уокинга. Мне было приказано опросить всех в поезде; я это сделал, и мы опоздали на четыре минуты. Вы входите, сэр? Нет? Так отойдите!

За исключением английского языка, может быть, нет ничего ужаснее порядков на английской железнодорожной линии. Мгновение перед тем казалось, что мы проведем целую вечность на Фремлингэм-Адмирал, а теперь я видел уже, как хвост поезда исчезал за изгибом выемки.

Но я был не один. На одной из скамеек нижней платформы сидел самый громадный матрос, какого я видал в жизни, размягченный и ставший любезным (он широко улыбался) от выпитого им вина. В огромных руках он нежно держал пустой стакан с буквами: «Л. Ю. 3. Д.»,[6] внутри которого виднелись полосы сине-голубого цвета — следы какой-то жидкости. Перед ним, положив ему на плечо руку, стоял доктор. Подойдя ближе, я услышал, как он говорил:

— Потерпите еще минуту-другую, и вам будет так хорошо, как никогда в жизни. Я останусь с вами, пока вам не станет лучше.

— Господи, боже мой! Да мне совсем хорошо, — сказал матрос. — Никогда в жизни не чувствовал себя лучше. Доктор обернулся ко мне и понизил голос:

— Он мог умереть, пока этот дурак кондуктор расхаживал. Однако я помог ему. Лекарство должно подействовать через пять минут. Не знаю, как бы нам заставить его ходить.

В эту минуту я испытывал такое чувство, словно мне на живот положили мешок с семью фунтами колотого льда.

— Как, как вам удалось сделать это? — задыхаясь, проговорил я.

— Я спросил его, не хочет ли он выпить? Он так сильно колотил ногами, что отлетали куски дерева от стены, вероятно, благодаря его мощному телосложению. Он сказал, что ради выпивки пойдет куда угодно; ну я и выманил его на платформу и зарядил. Хладнокровный вы народ, британцы! Поезд ушел, и, по-видимому, никто и не подумал о нем.

— Мы опоздали на поезд, — сказал я.

Он с любопытством взглянул на меня.

— Будет другой до заката солнца, если это единственное, что беспокоит вас. Носильщик, когда идет следующий поезд?

— Семь сорок пять, — сказал единственный носильщик и вышел в калитку.

Было три часа двадцать минут жаркого, сонного, послеполуденного времени. Станция была совершенно пуста. Матрос закрыл глаза и покачал головой.

— Плохо дело, — сказал доктор. — С ним, а не с поездом. Надо как-нибудь разбудить его, разбудить и заставить ходить.

Насколько мог быстро, я объяснил положение дел, и лицо доктора из Нью-Йорка приняло бронзово-зеленый цвет. Потом он отчаянно выругал нашу знаменитую конституцию, проклял английский язык, корень его, разветвления, грамматические обороты и неясное словопроизводство. Его пальто и мешок лежали рядом со спящим. Он осторожно присел, и тут я заметил плутоватое выражение в его глазах.

Не знаю, какой дьявол овладел им, но он накинул на плечи свое летнее пальто. Говорят, что спящий скорее просыпается от легкого шума, чем от сильного. Только доктор продел руки в рукава, гигант проснулся и вцепился в шелковый воротник горячей правой рукой. На лице его отражались ярость и стремление проявить ее в действии.

— Мне не так хорошо, как прежде, — сказал он голосом, идущим из живота. — Вы подождете меня, подождете.

Он тяжело дышал сквозь закрытые губы.

В разговоре со мной доктор особенно настаивал на приверженности к законности (не говоря уже о кротости) его так оклеветанной страны. А между тем (впрочем, может быть, его раздражала какая-нибудь пуговица) я увидел, как его правая рука потянулась к правому бедру, ухватилась за что-то и снова появилась пустой.

— Он не убьет вас, — сказал я. — Вероятнее всего, он подаст на вас в суд, насколько я знаю свой народ. Лучше давайте ему время от времени денег.

— Если он будет спокоен, пока не подействует лекарство, то все будет хорошо, — ответил доктор. — Если же нет — меня зовут Эмори-Джулиан Б. Эмори — 193-я улица, угол Медисонской и…

— Мне никогда не было так дурно, — внезапно проговорил матрос. — Зачем вы дали мне это питье?

Дело приняло такой личный характер, что я занял стратегическое положение на пешеходном мостике и, став в самом центре, наблюдал за происходившим.

Я видел белую дорогу, шедшую по краю Сольсберийской равнины, лишенную всякой тени на протяжении нескольких миль, и на половине ее пятно — спину одинокого носильщика, возвращавшегося во Фремлингэм-Адмирал (если такое место действительно существовало), к поезду, приходящему в семь сорок пять. Тихо звонил колокол какой-то невидимой церкви. Слева от дороги, среди каштановых деревьев, слышался шорох, а вблизи слышно было, как овцы пережевывали жвачку.

Вокруг царил покой нирваны. Я предался размышлениям, облокотясь на горячую железную перекладину пешеходного моста (за переход через который брали сорок шиллингов), и убедился, как никогда раньше, что последствия наших поступков бесконечны, вечны. Даже самое легкое воздействие нашей личности на жизнь наших ближних оказывает влияние все расширяющееся, подобно кругам на поверхности воды от брошенного камня. Сами боги не могут знать, где предел вызванного нами действия. Ведь, например, не кто иной, как я, молча поставил перед доктором стакан из уборной первого класса того поезда, который теперь шел на всех парах в Плимут. Но духом, по крайней мере, я был в миллионе миль расстояния от того несчастного человека другой национальности, который выдумал приложить свой неопытный палец к чужой жизни. Невидимое колесо жизни подхватило его и потянуло вверх и вниз по освещенной солнцем платформе. Эти двое людей словно учились польке-мазурке, и припев их песни, произносимый низким голосом, был: «Зачем вы дали мне это питье?»

Я увидел блеск серебра в руке доктора. Матрос взял серебро и опустил его в карман левой рукой; но сильная правая ни на минуту не отпускала воротника пальто доктора, и, по мере того как приближался кризис, голос, похожий на рев быка, становился все громче и громче: «Зачем вы дали мне это питье?»

Они отошли под большими двенадцатидюймовыми балками пешеходного моста к скамье, и я понял, что час настал. Лекарство производило свое действие. Волны белого и синего цвета сменялись на лице матроса; наконец, оно стало ровного желтого цвета и — случилось то, что должно было случиться.

Я вспомнил о взрыве адской машины, о гейзерах в Йеллоустонском парке; об Ионе и его ките; но живой оригинал, который я видел сверху в ракурсе, превзошел все это. Шатаясь, он подошел к большой деревянной скамье, укрепленной железными скобами в прочном каменном основании, и ухватился за нее левой рукой. Рука эта дрожала и тряслась как в лихорадке. Правая же продолжала держать ворот доктора так, что оба тряслись в одном пароксизме, как два маятника, вибрирующих вместе; я издали трясся заодно с ними.

Это было нечто колоссальное, громадное; но английского языка не хватает для выражения некоторых явлений. Только французский язык, кариатидный французский язык Виктора Гюго, мог бы описать это; поэтому я сожалел и вместе с тем смеялся, поспешно придумывая и отбрасывая неподходящие прилагательные. Ярость припадка прошла и страдалец полуупал-полу встал на колени на скамье. Теперь он призывал Бога и свою жену, как раненый бык призывает уцелевшее стадо.

Замечательно, что он уже более не употреблял грубых выражений: это ушло вместе со всем остальным. Доктор показал золото. Оно было взято и удержано. Удержался все-таки и воротник пальто.

— Если бы я мог стоять, — с отчаянием ревел великан, — я бы исколотил вас!., вас с вашим питьем! Я умираю… умираю… умираю!

— Это вы только так думаете, — сказал доктор. — Увидите, что это принесет вам много пользы, — и, вменяя в заслугу властную необходимость, прибавил: — Я останусь с вами. Если бы вы отпустили меня на минуту, я дал бы вам кое-что для приведения вас в порядок.

— Вы уже привели меня в порядок, проклятый анархист! Вырвать хлеб изо рта трудящегося англичанина! Но я… я буду держать вас, пока не поправлюсь или не умру. Я не сделал вам ничего дурного. Предположим, что я был немного навеселе. Меня раз лечили в больнице желудочным насосом. Я понимал это, а теперь не постигаю, что это так медленно убивает меня?

— Через полчаса вам будет совсем хорошо. Зачем мне убивать вас, как вы думаете? — спросил доктор, который происходил из логической расы.

— Почем я знаю? Рассказывайте в суде. Получите семь лет за это, человекоубийца вы этакий! Вот вы кто — настоящий человекоубийца. В Англии есть правосудие, скажу вам; да и мое начальство подаст на вас. Мы здесь не допускаем фокусов с внутренностями. Одну женщину засадили на десять лет за гораздо меньшее преступление. И вам придется уплатить много, много сот фунтов, кроме пенсии моей старухе. Вот увидите, лекарствующий иностранец. Где у вас разрешение на это? Попадет вам, увидите!

Тут я заметил то, как часто замечал и раньше, что человек, не особенно боящийся пререканий с иностранцем, испытывает самый отчаянный страх перед действием иностранного закона. Голос доктора напоминал флейту, когда он ответил с утонченной вежливостью:

— Но ведь я дал вам очень много денег… три фунта, я думаю.

— Что такое три фунта за отравление такого человека, как я! Ух! Снова начинается.

Во второй раз скамейка зашаталась во все стороны. Я отвернулся.

Стоял чудеснейший майский солнечный день. Невидимые течения воздуха изменились, и вся природа, казалось, вместе с тенями от каштановых деревьев вошла в покой наступившей ночи. Но я знал, что до конца дня еще много длинных-длинных часов бесконечных английских сумерек. Я был рад, что живу, рад отдаться течению Времени и Судьбы; впитывать всеми порами великий покой и любить мою страну с преданностью, которая особенно расцветает, когда между ней и человеком находится три тысячи миль. И что за райский сад эта удобренная, подстриженная и орошенная страна! Человек может расположиться на отдых в открытом поле и чувствовать себя дома и в большей безопасности, чем в самых величественных зданиях чужих стран. А главная радость состояла в том, что все это неоспоримо принадлежало мне: хорошо подстриженные изгороди, безукоризненные дороги, сплошь покрытые колючим кустарником места, молодые перелески, опоясанные яблонями, кусты боярышника и большие деревья. Легкий порыв ветра, осыпавший лепестками боярышника блестящие рельсы, донес до меня как будто запах свежих кокосовых орехов, и я понял, что где-нибудь, куда не проникает мой взгляд, цветет золотой дрок. Линней на коленях благодарил Бога, когда в первый раз увидел поле, усеянное дроком. Между прочим, и матрос стоял также на коленях. Но он не молился. Он был просто отвратителен.

Доктору пришлось наклониться над ним, отвернувшись к спинке скамьи; из того, что я видел, я пришел к заключению, что матрос умер. Если это было действительно так, то мне следовало бы уйти; но я знал, что, пока человек отдается течению обстоятельств, стремясь ко всему, что случается на его пути, и ни с чем не борясь, ничего дурного не может случиться с ним. Закон настигает изобретателя планов, прожектера, но никак не философа. Я знал, что, когда игра окончится, сама судьба удалит меня от трупа и очень жалел о докторе.

Вдали, вероятно, на дороге, ведшей в Фремлингэм-Адмирал, показался какой-то экипаж и лошадь — единственный древний кабриолет, встречающийся в случае нужды почти в каждом селе. Предмет этот продвигался к станции; ему нужно было проехать вдоль дорожки между изгородями, внизу железнодорожного моста и выехать со стороны доктора. Я был в центре. Вот он, мой снаряд! Когда он подъедет, что-нибудь да случится. Все остальное словно не касалось моей глубоко заинтересованной этим случаем души.

Доктор у скамьи повернул, насколько ему позволяло его скорченное положение, голову через левое плечо и приложил правую руку к губам. Я сдвинул шляпу и поднял брови в знак вопроса. Доктор закрыл глаза и медленно кивнул раза два-три головой, приглашая меня подойти. Я осторожно спустился и нашел все, как ожидал. Матрос, казалось, крепко спал, но рука его продолжала держать ворот доктора и при малейшем движении (а положение доктора было, действительно, очень неудобное) машинально сжимала крепче, как рука больного крепче сжимает руку сиделки. Он почти присел на пятки и, падая все ниже, стащил доктора влево.

Доктор сунул в карман свободную правую руку, вытащил какие-то ключи и покачал головой. Матрос пробурчал что-то во сне. Я молча порылся в своем кармане, вынул соверен и зажал его между большим и указательным пальцами. Доктор снова покачал головой. Не денег не хватало для его покоя. Его мешок упал со скамьи на землю. Он взглянул в его сторону и открыл рот в форме «о». Понять было не трудно; но когда я открыл мешок, то указательный палец правой руки доктора разрезал воздух. С большой осторожностью я вынул из мешка нож, которым срезают мозоли на ногах.

Доктор нахмурился и движениями первого и второго пальцев изобразил движение ножниц. Я снова порылся и нашел пару остроносых ножниц, способных взрезать внутренности слона. Потом доктор опустил свое левое плечо так, что правая рука матроса оперлась на скамью, и подождал одно мгновение, пока потухший вулкан снова зашумел. Ниже, все ниже опускался доктор, пока голова его не очутилась как раз наравне с большим волосатым кулаком, так что натянутый воротник совсем ослабел. Тогда меня озарило: я понял, в, чем дело.

Я начал немного левее его позвоночника и вырезал большой полумесяц из его нового летнего пальто, доведя его, насколько было возможно, до левого бока доктора (правого матроса). Затем я быстро перешел на другую сторону, стал сзади скамьи и прорезал переднюю часть пальто с шелковыми отворотами слева так, что оба разреза сошлись.

Осторожно, как черепахи на его родине, доктор отодвинулся направо с видом пойманного вора, вылезшего из-под кровати, и распрямился на свободе. Полоска черного сукна виднелась сквозь его испорченное летнее пальто.

Я вложил ножницы обратно в мешок, защелкнул замок и подал ему как раз в то время, когда стук колес кабриолета глухо раздался под железнодорожным сводом.

Кабриолет проехал шагом мимо калитки станции; доктор шепотом остановил его. Экипаж ехал за пять миль, чтобы привезти из церкви какого-то человека — фамилии его я не расслышал, — лошади которого захромали. Отправлялся кабриолет как раз в то место, которое жаждал увидеть доктор, и он наобещал кучеру с три короба за то, чтобы тот отвез его к какой-то его прежней страсти — звали ее Элен Блэз.

— А вы разве не поедете? — сказал доктор, запихивая пальто в мешок.

Кабриолет так очевидно был предназначен для доктора и ни для кого другого, что я не имел к нему никакого отношения. «Наши дороги, — думал я, — расходятся». К тому же мне хотелось посмеяться.

— Я останусь здесь, — сказал я. — Это очень красивая местность.

— Боже мой! — пробормотал он тихо, запирая дверцу, и я понял, что это была молитва.

Он исчез из моей жизни, а я направился к железнодорожному мосту. Необходимо было пройти мимо скамьи, но нас разделяла калитка. Стук отъезжавшего кабриолета разбудил матроса. Он подполз к скамье и злобным взглядом смотрел на спускавшийся по дороге экипаж.

— Там внутри человек, который отравил меня! — кричал он. — Он вернется, когда я уже похолодею.

Вот моя улика! — Он размахивал оставшейся в его руках частью пальто.

Я пошел своей дорогой, потому что был голоден. Селение Фремлингэм-Адмирал лежит в добрых двух милях от станции, и я нарушил святую тишину вечера громкими взрывами хохота. Наконец я увидел гостиницу — благословенную гостиницу с соломенной крышей и пионами в саду — и заказал себе комнату наверху. Женщина с удивленным видом принесла мне ветчины и яиц. Я сел у окна и стал есть, смеясь между глотками, так как мне не удалось еще вволю нахохотаться. Я долго сидел, распивая пиво и куря, пока свет в тихой улице не изменился, и я начал подумывать о поезде, отходившем в семь часов сорок пять минут и о покидаемой мною сцене из «Тысячи и одной ночи».

Сойдя вниз, я прошел мимо великана в одежде из кротовых шкурок, который наполнял собой всю распивочную с низким потолком. Перед ним стояло много пустых тарелок и целый ряд обитателей Фремлингэм-Адмирал, которым он рассказывал удивительные вещи об анархии, похищении людей, подкупах и Долине Смерти, откуда он только что вышел. Говоря, он ел, а когда ел, то и пил, потому что внутри него было много места; платил он по-королевски, распространялся о справедливости и законе, перед которым все англичане равны, а все иностранцы и анархисты — дрянь и слякоть.

По пути к станции он прошел мимо меня большими шагами, высоко подняв голову, твердо ступая ногами и сжав кулаки. Дыхание тяжело вырывалось у него из груди. В воздухе стоял чудесный запах — запах белой пыли, потоптанной крапивы и дыма, вызывающий у человека, который редко видит свою родину, слезы, подступающие к горлу; бесконечно знаменательный запах цивилизации, существующей с незапамятных времен. Прогулка была чудесная; останавливаясь на каждом шагу, я дошел до станции как раз в ту минуту, когда единственный сторож ее зажигал последнюю лампу и раздавал билеты четырем-пяти местным жителям, которые, не довольствуясь мирным покоем, решили попутешествовать. Оказалось, что матросу билета не было нужно. Он сидел на скамье и с ожесточением топтал ногами стакан. Я остался во тьме, на конце платформы, заинтересованный — благодарение Богу, как всегда, — всем окружающим. На дороге послышался скрип колес. Матрос встал, когда экипаж приблизился, вышел из калитки и схватил лошадь под уздцы так, что она присела на задние ноги. То был тот же благодетельный кабриолет, и на одно мгновение я подумал, неужели доктор был настолько безумен, что решился навестить своего пациента?

— Ступай прочь; ты пьян, — сказал кучер.

— Вовсе не пьян, — сказал матрос. — Я дожидался тут много часов. Выходи, негодяй… что сидишь там?

— Поезжай, кучер, — сказал голос — свежий, английский голос.

— Ладно, — сказал матрос. — Не хотел меня слушать, когда я был вежлив. Ну, а теперь выйдешь?

В экипаже образовалась зияющая пропасть — матрос сорвал дверцу с петель и усердно обыскивал внутренности его. В ответ он получил удар хорошо обутой ноги, и из экипажа вышел, не в восторженном настроении, припрыгивая на одной ноге, кругленький, седой англичанин, из-под мышек которого валились молитвенники, а из уст вылетали выражения, совершенно не похожие на гимны.

— Иди-ка сюда, человекоубийца! Ты думал, что я умер, не так ли? — ревел матрос.

Достопочтенный джентльмен подошел к нему, будучи не в силах произнести ни слова от бешенства.

— Убивают сквайра! — крикнул кучер и упал с козел на шею матросу.

Нужно отдать справедливость всем обитателям Фремлингэм-Адмирал, которые находились на платформе: они ответили на призыв в лучшем духе феодализма. Сторож ударил матроса по носу штемпелем для билетов, а три пассажира третьего класса схватили его за ноги и освободили пленника.

— Пошлите за констеблем! Заприте его! — сказал последний, поправляя воротничок, и все вместе втолкнули матроса в чулан для ламп и повернули ключ; кучер оплакивал сломанный экипаж.

До тех пор матрос, который только желал правосудия, благородно сдерживался. Но тут он выкинул на наших глазах шутку, изумившую всех нас. Дверь чулана была крепкая и не подалась ни на дюйм; тогда он сорвал раму окна и выбросил ее на улицу. Сторож громким голосом считал убытки, а остальные, вооружившись сельскохозяйственными инструментами из сада при станции, беспрестанно размахивали ими перед окном; сами же крепко прижались к стене и убеждали пленника подумать о тюрьме. Насколько они понимали, он отвечал невпопад; но, видя, что ему прегражден выход, взял лампу и бросил ее через разбитое окно. Лампа упала на рельсы и потухла. С непостижимой быстротой за ней последовали остальные — в общем пятнадцать, словно ракеты во тьме, а когда матрос дошел до последней (не думаю, чтобы у него был какой-нибудь определенный план), ярость его иссякла, так как действие смертоносного напитка доктора возобновилось под влиянием энергичных движений и очень обильной еды, и произошел последний, отчаянный катаклизм. В это время мы услышали свисток поезда.

Все стремились увидеть как можно лучше сцену разрушения; от станции запах керосина подымался до самого неба, и паровоз трясся по разбитому стеклу, словно такса, бегающая по стеклам в парнике с огурцами. Кондуктор должен был выслушать рассказ о приключении (сквайр передал свою версию грубого нападения), и, когда я сел на мое место, вдоль всего поезда из окон выглядывали лица.

— В чем дело? — спросил один молодой человек, когда я вошел в вагон. — Верно, пьяный?

— Ну, насколько верны мои наблюдения, это, скорее всего, похоже на азиатскую холеру, — ответил я, медленно и отчетливо выговаривая слова так, чтобы каждое из них имело вес и значение. Заметьте, что до сих пор я не принимал участия в борьбе.

Это был англичанин, но он собрал свои вещи так же быстро, как некогда американец, и выскочил на платформу.

— Не могу ли я быть полезен? Я — доктор! — закричал он.

Из чулана для ламп раздался усталый, жалобный голос:

— Еще один проклятый доктор!

А поезд, отошедший от станции в семь часов три четверти, уносил меня на шаг ближе к Вечности, по дороге, избитой и изборожденной страстями и слабостями и борющимися между собой противоречивыми интересами человека — бессмертного властелина своей судьбы.

Мальтийская кошка

Все двенадцать имели полное право гордиться и вместе с тем бояться; хотя на турнире они и выигрывали игру за игрой в поло, но в этот день они должны были встретиться в финальном матче с командой «архангелов», а противники эти играли с полудюжиной пони на каждого. Игра должна была быть разделена на шесть партий, с перерывами по восьми минут после каждого часа. Это означало, что у «них» будет по свежему пони после каждого перерыва. Команда же скидаров могла выставить по свежему пони только через два перерыва; а два на один — шансы неравные. К тому же, как указал Шираз, серый сирийский пони, им придется бороться с самым цветом поло — пони Верхней Индии, пони, каждый из которых стоит по тысяче рупий, тогда как сами они дешевки, набранные большей частью из деревенских, возящих телеги пони, хозяева которых принадлежат к туземному бедному, но честному полку.

— Деньги дают и ход и вес, — сказал Шираз, потирая печально свой шелковистый черный нос о свои чистые копыта, — а, по правилам игры, я знаю…

— Но мы играем не в правила, — сказала Мальтийская Кошка. — Мы играем в игру, и на нашей стороне то преимущество, что мы знаем эту игру. Подумайте-ка столько времени, сколько нужно, чтобы сделать шаг, Шираз. За две недели мы поднялись с последнего места на второе, играя против всех этих господинчиков; а это потому, что мы играем головой так же хорошо, как ногами.

— Во всяком случае, я чувствую себя малорослой и несчастной, — сказала Киттиуинк, кобыла мышиного цвета с самыми красивыми ногами, какие только могут быть у старого пони. — Они вдвое больше нас.

Киттиуинк оглядела собрата и вздохнула. Жесткая, пыльная площадка для игры в поло в Умбалле была покрыта тысячами солдат, белых и смуглых, не считая сотен экипажей, повозок и догкартов, леди с зонтиками ярких цветов, офицеров в мундирах и без мундиров. За ними виднелись толпы туземцев, ординарцы на верблюдах, остановившиеся посмотреть на игру вместо того, чтобы развозить рапорты, и туземные барышники, разъезжавшие на белуджистанских кобылах, выискивая случай продать первоклассных пони для игры в поло. Кроме того, тут были пони тридцати команд, боровшихся за Верхнеиндийский кубок, — почти все лучшие пони от Мгова до Пешавара, от Аллахабада до Мультана; пони, уже бравшие призы; арабские, сирийские, варварийские, местного происхождения, дехканские, вазирийские и кабульские пони всех мастей, статей и нравов, какие только можно представить себе. Некоторые из них стояли в конюшнях с крышами из циновок, расположенных вблизи площадки для игры в поло, но большинство стояло под седлами, а их хозяева, потерпевшие поражение в предыдущих играх, то подъезжали, то уезжали, указывая друг другу, как должна быть сыграна игра.

Зрелище было чудесное, и одного уже постоянного топота маленьких подков и беспрерывных приветствий между пони, встречавшимися на других площадках или бегах, было достаточно, чтобы свести с ума любого четвероногого.

Но команда скидаров старательно избегала знакомства с соседями, хотя половина из присутствовавших пони жаждала свести знакомство с маленькими собратьями, явившимися с севера и до сих пор одерживавшими победы.

— Погодите, — сказал нежный золотистый араб, очень дурно игравший накануне, Мальтийской Кошке, — не встречались ли мы четыре сезона тому назад в конюшне Абдул-Рахмана в Бомбее? Может быть, вы помните, что в следующем сезоне я выиграл Пайкпаттанский кубок?

— Это не я, — вежливо сказала Мальтийская Кошка. — Я была тогда на Мальте, возила тележку с овощами. Я не принимала участия в бегах. Я играю.

— О-о! — сказал араб, подымая хвост и важно отходя прочь.

— Держитесь своих, — сказала Мальтийская Кошка своим товарищам. — Мы не желаем тереться носами со всеми этими полукровками Верхней Индии с их гусиными задами. Когда мы выиграем этот кубок, они согласны будут отдать свои подковы, чтобы познакомиться с нами.

— Нам не выиграть кубка, — сказал Шираз. — Как вы себя чувствуете?

— Выдохшимся, как вчерашнее кушанье, по которому пробежала мускусная крыса, — сказал Поларис, довольно широкоплечий серый пони, и остальные согласились с ним.

— Чем скорее вы позабудете об этом, тем лучше, — весело сказала Мальтийская Кошка. — В большой палатке кончили завтрак. Теперь мы понадобимся. Если седла будут неудобны, брыкайтесь. Если удила слишком натянуты, пятьтесь, становитесь на дыбы.

У каждого пони есть свой саис, грум, который живет, ест и пьет с пони и держит пари о результатах на гораздо большую сумму, чем может уплатить. Все было в полном порядке, и каждый саис, чтобы быть увереннее, до последней минуты мыл шампунем ноги своего пони. За саисами сидели все военные скидарского полка, которым удалось получить отпуск, — половина туземных офицеров и сотня-другая смуглых чернобородых волынщиков, нервно перебиравших висевшие на лентах волынки. Скидары представляли собой так называемый пионерский полк; а волынки были национальным музыкальным инструментом для половины из них. Туземные офицеры держали в руках связки молотков с деревянными рукоятками; по мере того, как стэнд наполнялся людьми, окончившими завтрак, офицеры располагались в одиночку и по двое в различных местах площадки, чтобы в случае поломки молотка игроку не пришлось ехать далеко за новым. Нетерпеливый британский оркестр заиграл: «Хотите знать время, спросите полисмена!» — и двое судей в легких пыльниках выехали на приплясывавших, возбужденных маленьких пони. Четверо игроков команды «архангелов» следовали за ними. При виде их прекрасных коней Шираз снова застонал.

— Подождем — увидим, — сказала Мальтийская Кошка. — Двое из них играют в наглазниках, а это значит, что они могут заградить путь своим, а также испугаться пони судей. У всех них белые бумажные поводья, которые, наверно, вытянутся или соскользнут.

— И, — сказала Киттиуинк, танцуя, чтобы размяться, — они держат молотки в руках, вместо того чтобы повесить их на руку.

— Да, правда. Ни один человек не может управляться сразу и с молотком, и с поводом, и с хлыстом таким способом, — сказала Мальтийская Кошка. — Я падала на каждом квадратном ярде на площадке в Мальте и потому могу знать.

Она повела своим изъеденным блохами загривком, чтобы показать, как она довольна; но на сердце у нее было не так легко. С тех пор как она приплыла в Индию на военном судне, взятая вместе со старым ружьем за долг, сделанный на скачках, Мальтийская Кошка играла в поло и проповедовала эту игру на каменной площадке для поло скидаров. Пони, играющий в поло, подобен поэту. Если он рождается с любовью к этой игре, то из него может выйти толк. Мальтийская Кошка знала, что бамбук растет только для того, чтобы из его корней можно было выделывать мячи для поло, что зерно дается пони, чтобы поддерживать их бодрость и силы для игры, и что пони подковывают для того, чтобы они не поскользнулись на повороте. Но кроме этого, она знала все фокусы и уловки этой прекраснейшей на свете игры и в продолжение двух сезонов учила других всему, что знала или о чем догадывалась.

— Помните, — в сотый раз повторяла она, когда подошли ездоки, — мы должны играть вместе, и вы должны играть головой. Что бы ни случилось, следуйте за мячом. Кто выступает первым?

На Киттиуинк, Шираза, Полариса и на короткого, высокого, маленького гнедого пони с громадными поджилками, с загривком, о котором не стоило и говорить (его звали Корке), надели подпруги, и солдаты издали устремили глаза на них.

— Держите себя смирно, — сказал Лютиенс, капитан команды, — главное, не играйте на волынках.

— Даже если мы выиграем, капитан-сахиб? — спросил один из волынщиков.

— Если мы выиграем, можете делать что угодно, — улыбаясь, сказал Лютиенс.

Он надел рукоятку молотка на руку, повернулся и рысью поехал на свое место. Пони «архангелов» были несколько смущены присутствием многочисленной пестрой толпы, стоявшей так близко к площадке. Их всадники были великолепными игроками, но это была команда отличных отдельных игроков, а не отличная команда, что и составляло громадную разницу. Они твердо решились играть сообща, но очень трудно четверым людям, каждый из которых является лучшим игроком своей команды, помнить, что в поло самое блестящее попадание, самая блестящая езда ничего не значат, если играть в одиночку. Их капитан отдавал приказания, называя игроков по именам, — любопытно, что если англичанина назвать по имени при публике, он горячится и волнуется. Лютиенс ничего не говорил своим партнерам, потому что все сказано было заранее. Он придержал Шираза, потому что хотел остаться позади, чтобы охранять выигрышный шест. Поуэлл на Поларисе был посредине, а Макнамара и Юз на Корксе и Киттиуинк были впереди. Тяжелый бамбуковый шар был положен на середину площадки в расстоянии ста пятидесяти ярдов от конечных пунктов, и Юз скрестил молотки, подняв их вверх, с капитаном «архангелов», который решил играть форвардом, а в этом случае нелегко контролировать команду. Слабый звук удара молотков раздался по всей площадке. Юз сделал быстрый удар поворотом кисти, который отогнал шар на несколько ярдов. Киттиуинк давно был знаком этот прием, и она последовала за мячом, как кошка следует за мышью. Пока капитан «архангелов» повернул своего пони, Юз ударил изо всех сил, и в следующее же мгновение Киттиуинк понеслась, а за нею, совсем близко, и Корке. Их маленькие ноги ударялись о землю, словно капли дождя о стекла.

— Бери влево, — сквозь зубы сказала Киттиуинк, — он идет в нашу сторону, Корке!

Люди партии «архангелов» бросились к ней как раз в ту минуту, когда она была вблизи шара. Юз наклонился, отпустив повод, и отбросил шар влево почти под ноги Киттиуинк; шар подскочил и покатился к Корксу, который понял, что если он не поторопится, то шар укатится за пределы площадки. Эта продолжительная скачка дала «архангелам» время повернуться и послать трех всадников, чтобы отогнать Коркса. Киттиуинк осталась на своем месте, так как знала игру. Корке подоспел к шару на четверть секунды раньше, чем другие, и Макнамара ударом наотмашь отослал его через всю площадку Юзу, который, увидев, что путь к выигрышному шесту «архангелов» свободен, отбросил туда шар прежде, чем кто-нибудь понял, что случилось.

— Вот счастье! — сказал Корке, когда лошади поменялись местами. — Дойти до шеста в три минуты, с трех ударов… А об езде и говорить нечего.

— Не знаю, — сказал Поларис. — Мы слишком скоро рассердили их. Нисколько не удивлюсь, если в следующий раз они попробуют сбить нас с ног.

— Так подбрасывай шар все время, — сказал Шираз. — Это утомляет каждого непривычного пони.

На следующий раз галопировать по площадке было не так легко. Все «архангелы» столпились, как один, и должны были остаться на одном месте. Корке, Киттиуинк и Поларис были все время вблизи шара, отражая удары, а Шираз кружился снаружи, поджидая удобного случая.

— Мы можем проделывать это целый день, — сказал Поларис, ударяя копытами в бок какого-то пони. — А, как вы думаете, куда вы стремитесь?

— Я… я, право, не знаю, — задыхаясь, проговорил пони, — я отдал бы корм целой недели за то, чтобы с меня сняли наглазники. Я ничего не вижу.

— Пыль довольно сильная. Уф! Вот попало в заднюю поджилку. Где шар, Корке?

— Позади меня. По крайней мере, какой-то человек ищет его там. Прекрасно. Они не могут пустить в дело свои молотки, и это сводит их с ума. Толкните-ка старого с наглазниками, и он перебежит на свою сторону.

— Не трогайте меня! Я не вижу. Я… я попячусь, я думаю, — сказал пони в наглазниках, который знал, что если не видишь всего вокруг себя, то нельзя удержаться на ногах при толчке.

Корке наблюдал за шаром, который лежал в пыли вблизи его передней ноги. Макнамара ударял его по временам молотком, держась за середину рукоятки. Киттиуинк прокладывала себе путь среди толпы, помахивая в нервном возбуждении обрубком хвоста.

— О! И попало же им! — фыркнула она. — Пропустите меня, — и она помчалась, словно пуля, выпущенная из ружья, за высоким, худым пони неприятеля, ездок которого размахивал молотком, приготовляясь к удару.

— На сегодня благодарю вас, — сказал Юз, когда удар скользнул по его поднятому молотку, а Киттиуинк оттеснила плечом высокого пони и оттолкнула его как раз в то время, как Лютиенс на Ширазе отослал шар обратно, а высокий пони, скользя и спотыкаясь, отъехал налево. Киттиуинк, видя, что Поларис присоединился к Корксу в охоте за шаром, заняла место Полариса, а затем объявили перерыв.

Пони скидаров не стали терять времени на брыканья и другие гневные проделки. Они знали, что каждая минута дорога, и потому тотчас же отправились к решетке и своим саисам, которые начали их скрести, чистить и покрывать попонами.

— Ух! — сказал Корке, выпрямляясь, чтобы воспользоваться как можно лучше услугами большой скребницы. — Если бы играли пони против пони, мы через полчаса согнули бы вдвое этих «архангелов». Но они будут приводить все новых и свежих — вот увидите.

— Не все ли равно? — сказал Поларис. — Мы первые выпустили им кровь. Что мои поджилки, пухнут?

— Наливаются, — сказал Корке. — Должно быть, сильно попало. Не запускай. Ты понадобишься через полчаса.

— Ну как идет игра? — спросила Мальтийская Кошка.

— Площадка похожа на твою подкову, за исключением тех мест, куда полили слишком много воды, — сказала Киттиуинк. — Там скользко. Не играйте в центре. Там грязно. Не знаю, как поведет себя их следующая четверка, но мы все время гоняли шар и заставили их даром взмылиться. Кто выступает? Два араба и пара доморощенных? Это худо. Как приятно освежить рот водою.

Китти болтала, держа между зубами горлышко обтянутой кожей бутылки из-под содовой воды, и в то же время старалась повернуть голову так, чтобы видеть свой загривок. Это придавало ей очень кокетливый вид.

— Что, худо? — спросил Грейдаун, на которого надевали подпругу, любуясь своими хорошо поставленными плечами.

— Вы, арабы, не можете галопировать так быстро, чтобы разгорячиться — вот что хочет сказать Китти, — заметил Поларис, прихрамывая, чтобы обратить внимание на свои поджилки. — Вы уже готовы?

— Похоже на то, — сказал Грейдаун, когда Лютиенс вспрыгнул в седло. Поуэлл сел на Кролика, простую гнедую доморощенную лошадь, похожую на Коркса, но с лошаковыми ушами. Макнамара взял Феза Улла, ловкого, маленького рыжего араба с коротким задом и длинным хвостом, а Юз сел на Бенами, старого, угрюмого каракового коня, который выдвинулся вперед больше, чем следовало.

— Бенами имеет деловой вид, — сказал Шираз. — Ну как твое настроение духа, Бен?

Старый боевой конь отъехал, ничего не ответив, а Мальтийская Кошка смотрела на новых вражеских пони, танцевавших на площадке. Это были чудесные вороные пони, и они казались достаточно большими и сильйыми, чтобы съесть всю команду скидаров и ускакать галопом, переваривая пищу.

— Опять наглазники, — сказала Мальтийская Кошка. — Недурно!

— Это боевые кони — кавалерийские кони! — с негодованием сказала Киттиуинк. — Это против правил.

— Все они были тщательно измерены и получили свидетельства, — сказала Мальтийская Кошка, — иначе они не были бы здесь. Мы должны принимать вещи такими, как они есть, какими они предстают перед нами, и не спускать глаз с шара.

Игра началась, но на этот раз скидары были прикованы к своей границе площадки, и наблюдавшие за игрой пони не одобряли этого.

— Фез Улла, по обыкновению, уклоняется.

— Фез Улла получит хлыст, — сказал Корке.

Слышно было, как обтянутый кожаным ремнем хлыст хлестнул по хорошо округленным ляжкам малютки.

Потом на площадке раздалось пронзительное ржание Кролика.

— Я не могу всего этого проделать! — кричал он.

— Играй и не болтай! — строго сказала Мальтийская Кошка; и все пони дрожали от волнения, а солдаты и грумы ухватились за решетку и кричали. Вороной пони с наглазниками избрал старого Бенами и мешал ему всеми возможными способами.

Видно было, как Бенами взмахивал головой вниз и вверх и хлопал нижней губой.

— Сейчас он свалится, — сказал Поларис. — Бенами начинает уставать.

Игра разгоралась на пространстве между шестами обеих сторон, и вороные пони становились увереннее, чувствуя, что преимущество на их стороне. Шар был выбит из маленькой ямки. Бенами и Кролик последовали за ним; Фез Улла был рад успокоиться на мгновение.

Вороной пони налетал, как сокол, с двумя лошадьми его партии; глаза Бенами заблестели, когда он поскакал. Вопрос был в том, какому пони придется уступить дорогу другому; каждый из всадников готов был рисковать падением ради дела. Вороной пони, доведенный почти до безумия своими наглазниками, надеялся на свой вес и темперамент; но Бенами знал, как применять свою силу и как сдерживать свой нрав. Они встретились, и поднялось облако пыли. Вороной лежал на боку, совершенно задыхаясь. Кролик был в ста ярдах впереди, а Бенами присел на задние ноги. Он отлетел почти на десять ярдов, но отомстил и сидел, раздувая ноздри, пока вороной пони не встал.

— Вот тебе за вмешательство! Хочешь еще? — спросил Бенами и бросился в самый центр игры. Ничего не было сделано, потому что Фез Улла не хотел идти галопом, хотя Макнамара бил его каждую свободную минуту. Падение вороного пони страшно подействовало на его товарищей, и потому «архангелы» не могли воспользоваться дурным поведением Феза Уллы.

Но, как говорила Мальтийская Кошка, когда был объявлен перерыв и все четверо вернулись, запыхавшиеся и обливающиеся потом, Феза Улла следовало бы прогнать вокруг всей площадки, осыпая побоями. Мальтийская Кошка обещала, что она выдернет с корнем его арабский хвост и съест его, если он не будет вести себя лучше в следующий раз.

Разговаривать было некогда, потому что раздалось приказание вывести следующих четырех пони.

Третья партия отличается особой горячностью, потому что каждая сторона думает, что другая должна уже устать, и в это время шансы на успех бывают наиболее значительны.

Лютиенс сел на Мальтийскую Кошку, предварительно погладив и обняв ее, так как ценил ее более всего на свете. Поуэлл был на Шикаете, маленькой серой крысе без родословной и вне поло не имевшей никаких достоинств; Макнамара ехал на Бамбу, самой большой лошади из всей команды, а Юз взял лошадь неизвестной породы. Предполагалось, что у нее в жилах течет австралийская кровь, но вид она имела боевого коня, и ее можно было бить по ногам железным прутом, не причиняя ей никакого вреда.

Они пошли навстречу цвету команды «архангелов», и когда Неизвестный увидел элегантно обутые ноги противников и их прекрасную, шелковистую шерсть, он улыбнулся сквозь свои легкие, сильно поношенные удила.

— Нужно с ними немножко поиграть в футбол, — сказал он. — Этих джентльменов нужно немножко осадить.

— Не кусаться! — предостерегла Мальтийская Кошка, так как было известно, что лошадь темного происхождения в течение своей карьеры забылась раза два в этом отношении.

— Кто говорил о том, чтоб кусаться? Я ведь веду игру серьезную, а не пустячную.

«Архангелы» налетели, словно волки на стадо; они устали от футбола и желали начать игру в поло. Желание их исполнилось. Как только началась игра, Лютиенс ударил по быстро катившемуся к нему шару. Шар поднялся в воздух с шумом, напоминавшим крик испуганной перепелки. Шикает слышал этот звук, но в продолжение одной минуты не видел шара, хотя и смотрел вверх, в воздух, как учила его Мальтийская Кошка. Когда он увидел в воздухе шар, он пустился вперед с Поуэллом, насколько мог быстрее. Тут-то Поуэлл, обыкновенно спокойный, вдруг почувствовал вдохновение и сделал удар, который иногда бывает удачным во время спокойной игры после целого вечера усердной работы. Он взял молоток обеими руками и, поднявшись на стременах, ударил по шару в воздухе. Секунда как бы парализованного молчания, и потом со всех четырех сторон площадки поднялись неистовые крики одобрения и восторга, когда шар полетел в должном направлении. (Видели бы вы, как ныряли в свои седла, чтобы увернуться от шара, изумленные «архангелы», с открытыми ртами смотревшие на него.) Полковые волынки скидаров визжали, пока у волынщиков хватало духу.

Шикает услышал удар; но он слышал, что в то же время отлетела и рукоятка молотка. Девятьсот девять пони из тысячи бросились бы за шаром, а ставший бесполезным игрок старался бы удержать их; но Поуэлл знал Шикаста, и тот знал Поуэлла; в то же мгновение, как он почувствовал, что нога Поуэлла несколько подвинулась на седле, он направился к краю площадки, к тому месту, где какой-то туземец-офицер отчаянно размахивал новым молотком. Раньше, чем окончились приветствия, у Поуэлла уже был новый молоток.

Когда-то раньше Мальтийская Кошка слышала подобный удар, нанесенный ей всадником, и воспользовалась происшедшим смятением. На этот раз она действовала на основании опыта и, оставив Бамбу охранять шест от всяких случайностей, пролетела, словно молния, среди остальных лошадей, опустив голову и хвост; Лютиенс привстал, чтвбы помочь ей, и, прежде чем другая сторона поняла, в чем дело, она чуть было не упала на голову у шеста «архангелов», когда Лютиенс отбросил шар на сто пятьдесят ярдов.

Более всего Мальтийская Кошка гордилась этим быстрым бегом через всю площадку. Она считала, что не следует гонять шары вокруг площадки, за исключением тех случаев, когда игра почти проиграна. После этого посвятили пять минут игре в футбол, а дорогой быстроногий пони ненавидит эту игру, потому что она раздражает его.

Неизвестный выказал себя с еще лучшей стороны, чем Поларис. Он не позволил себе никакого уклонения, но проник в лагерь противника так спокойно, как будто опустил нос в кормушку в ожидании найти что-нибудь вкусное. Маленький Шикает караулил шар, и всякий раз, как какой-нибудь пони противника приближался к шару, он находил стоящего рядом с ним Шикаста, который словно спрашивал, в чем дело.

— Если мы выдержим эту партию, я не буду больше беспокоиться, — сказала Мальтийская Кошка. — Не будем утомляться без толку. Пусть они стараются.

«Архангелы» держали их прикованными перед своим шестом, но это окончательно вывело из себя «архангельских» пони; они начали брыкаться, а люди стали сыпать комплиментами; пони начали хватать Неизвестного за ноги, а он поджал губы и остался на своем месте; пыль стояла в воздухе, пока не кончилась эта горячая партия.

Пони были очень возбуждены и самоуверенны, когда вернулись к своим саисам; и Мальтийской Кошке пришлось предостерегать их, напоминая, что теперь наступает самая скверная часть игры.

— Теперь мы идем во второй раз, — говорила она, — а они выводят новых пони. Вы думаете, что можете идти галопом, но увидите, что не можете; и тогда вы будете огорчены. Ради Бога, не выступайте вновь с мыслью, что игра уже наполовину выиграна, если до сих пор нам улыбалось счастье. Они прогонят вас и не дадут вам двинуться с места, если смогут; не давайте им этого шанса. Следуйте за шаром.

— По обыкновению, футбол? — сказал Поларис. — У меня поджилки вздулись, как торба с овсом.

— Не давайте им видеть шар, если сможете. Теперь оставьте меня одну. Я должна отдохнуть как можно лучше перед последней партией.

Она опустила голову и ослабила все мускулы; Шикает, Бамбу и Неизвестный последовали ее примеру.

— Лучше не смотреть на игру, — сказала она. — Мы не играем и только ослабеем, если будем тревожиться. Смотрите на площадку и воображайте, что теперь отдых.

Они постарались последовать ее совету, но трудно было исполнить его. Копыта выбивали барабанную трель, молотки стучали вдоль всей площадки, а крики одобрения английских отрядов показывали, что «архангелы» сильно теснят скидаров. Туземные солдаты, стоявшие позади пони, стонали, ворчали и говорили разные разности вполголоса; вдруг они услышали продолжительные восклицания и взрыв «Ура!».

— Это приветствуют «архангелов», сказал Шикает, не подымая головы. — Время отдыха почти прошло. Ох, что-то будет!..

— Фез Улла, — сказала Мальтийская Кошка, — если в этот раз ты не будешь играть до последнего гвоздя в твоей подкове, я побью тебя на площадке при всех других пони.

— Я сделаю все, что смогу, когда придет мое время, — решительно сказал маленький араб.

Саисы серьезно смотрели друг на друга, растирая ноги своих пони. Теперь только настало время, когда все поставлено на карту, и все знали это. Киттиуинк и другие пони вернулись; пот катился градом с их подков и хвостов. Они рассказали печальные новости.

— Они лучше нас, — сказал Шикает. — Я знал, что так будет.

— Закрой рот! — сказала Мальтийская Кошка. — У нас все же одна лишняя выигранная партия.

— Да, но теперь будут играть два араба и два доморощенных пони, — сказал Корке. — Фез Улла, помни!

Он говорил резким тоном.

Когда Лютиенс сел на Грейдауна, он взглянул на своих партнеров: вид их был, нельзя сказать, чтобы красивый. Они были покрыты полосами грязи, смешанной с потом. Их желтые сапоги стали почти черными, кисти рук покраснели, жилы набухли; глаза, казалось, вышли на два дюйма из орбит, но выражение их было бодрое.

— Поели вы что-нибудь за завтраком? — спросил Лютиенс. Команда отрицательно покачала головами. Во рту у всадников пересохло; им трудно было говорить.

— Хорошо. «Архангелы» позавтракали. Они хуже подготовлены, чем мы.

— У них пони лучше, — сказал Поуэлл. — Эх, скорее бы все это кончилось…

Пятая партия была худшая во всех отношениях. Фез Улла играл, как маленький красный демон; Кролик, казалось, появлялся сразу во всех местах, Бенами бросался на все, что попадалось ему на пути; судьи на своих пони кружились, словно чайки, следя за постоянно изменявшейся игрой. Но у «архангелов» лошади были лучше — они придержали своих рысаков к концу игры и не давали скидарам играть в футбол. Они бросали шар вверх и вниз, пока не опередили Бенами и остальных. Тут они выехали вперед, и снова Лютиенс со своим пони еле успели отразить шар сильным ударом. Грейдаун забыл, что он араб, и из серого превратился в синего, галопируя изо всех сил. Он забылся настолько, что не держал глаза опущенными в землю, как следует арабу, но поднял нос кверху и бежал быстро, думая только о том, чтобы поддержать честь своей команды. Во время перерывов площадку раза два поливали водой; какой-то беспечный водовоз вылил все остатки воды в одно место вблизи шеста скидаров. Конец был уже близок, и Грейдаун в десятый раз бросился за шаром, как вдруг его задняя нога поскользнулась в жирной грязи, и он упал, сбросив Лютиенса вблизи шеста, и торжествующие «архангелы» отбросили шар в свою сторону. Тут объявили перерыв. Лютиенс не мог подняться без посторонней помощи; а когда поднялся Грейдаун, оказалось, что нога у него вывихнута.

— Где перелом? — спросил Поуэлл, обвивая рукой Лютиенса.

— Конечно, ключица, — сквозь зубы сказал Лютиенс. За два года он три раза ломал себе ключицу, и это было досадно ему. Поуэлл и остальные присвистнули.

— Игра проиграна, — сказал Юз.

— Держитесь! У нас еще целых пять минут, и у меня сломана не правая рука, — сказал Лютиенс. — Мы выбьем шар.

— Вы ушиблись, Лютиенс? — спросил подъехавший капитан «архангелов». — Мы подождем, если вы хотите выставить заместителя. Я желаю… Я хочу сказать… Дело в том, что вы более, чем кто-либо, заслуживаете выигрыша. Мне хотелось бы, чтобы мы могли дать вам на подмогу игрока, или какого-нибудь из наших пони, или что-нибудь.

— Вы очень добры, но, я думаю, мы будем играть до конца. Капитан «архангелов» несколько секунд пристально смотрел на него.

— Ну, значит, дело не так плохо, — сказал он и вернулся к своей команде; а Лютиенс взял шарф у одного из туземных офицеров и сделал перевязку. Потом подъехал один «архангел» с большой губкой и посоветовал Лютиенсу положить ее под мышку, чтобы плечу было легче; они вместе перевязали левую руку Лютиенса по всем правилам медицинского искусства, а один из туземных офицеров выскочил вперед с четырьмя высокими стаканами, в которых что-то шипело и пенилось.

Команда с состраданием смотрела на Лютиенса, и он кивнул головой. Это была последняя партия, после которой все становилось безразличным. Выпили темно-золотистый напиток, отерли усы, и надежды ожили.

Мальтийская Кошка сунула нос в рубашку Лютиенса и пробовала сказать, как ей жаль его.

— Она знает, — гордо сказал Лютиенс. — Знаешь, шельма! Я играл, бывало, с ней без узды — в шутку.

— Теперь не до шуток, — сказал Поуэлл. — Но у нас нет приличного заместителя.

— Нет, — сказал Лютиенс. — Это последняя партия, и нам нужно выиграть. Я положусь на Кошку.

— Если вы упадете в этот раз, вы сильно пострадаете, — сказал Макнамара.

— Я доверюсь Кошке, — сказал Лютиенс.

— Вы слышите? — с гордостью сказала Мальтийская Кошка остальным. — Стоит играть десять лет в поло, чтобы услышать такие слова. Ну, идемте, сыны мои! Мы немножко побрыкаемся, чтобы показать «архангелам», что мой всадник не пострадал.

И, действительно, когда выехали на площадку, Мальтийекая Кошка, убедясь, что Лютиенс крепко сидит в седле, брыкнула раза три-четыре; Лютиенс рассмеялся. Кое-как кончиками пальцев забинтованной руки он захватил повод, хотя и понимал, что не может положиться на него.

Он знал, что Кошка поддается малейшему нажатию ноги, и, чтобы покрасоваться — хотя плечо у него сильно болело, заставил пони проделать восьмерку между шестами. Раздались оглушительные крики туземцев, офицеров и солдат, которые очень любят всякие «дугабаши», как они называют фокусы, проделываемые всадниками. Волынки очень спокойно и презрительно проиграли первые ноты комической базарной песенки, как бы предупреждая другие отряды, что скидары готовы. Все туземцы расхохотались.

— А теперь, — сказала Кошка, когда все встали на места, — помните, что это последняя партия, и следуйте за шаром.

— Не нуждаемся в указаниях, — сказал Неизвестный.

— Дай мне досказать. Все эти люди станут толпиться с четырех сторон — как то было на Мальте. Вы услышите, как они будут перекликаться, бросаться вперед, как их будут отталкивать назад, и «архангельские» пони почувствуют себя очень несчастными. Но если шар будет отброшен к краю, ступайте за ним и разгоняйте людей. Я перескочила однажды через дышло экипажа и выиграла игру, благодаря поднявшейся вокруг него пыли. Поддержите меня, когда я побегу, и следуйте за шаром.

Когда началась последняя партия, вокруг послышались возгласы сочувствия и удивления, и произошло то, что предвидела Мальтийская Кошка. Зрители столпились по краям площадки, и пони «архангелов» искоса смотрели на все суживавшееся пространство. Если вы испытали чувство человека, которому отрезают свободный выход во время игры в теннис — не потому, что он хотел убежать из круга, но потому, что для него важно сознание, что он может сделать это в случае нужды, — то поймете, что должны чувствовать пони, когда играют в ящике из живых существ.

— Я собью в кучу некоторых из этих людей, если только доберусь до них, — сказал Неизвестный, двигаясь за шаром.

Бамбу молча, утвердительно кивнул головой. Они играли из последних сил, и Мальтийская Кошка покинула шест, чтобы присоединиться к ним. Лютиенс отдавал всевозможные приказания, чтобы заставить ее вернуться; но в первый раз за всю свою карьеру маленький, умный серый пони играл в поло под свою личную ответственность, и он решил воспользоваться этим.

— Что вы тут делаете? — сказал Юз, когда Кошка пересекла ему дорогу, обгоняя пони «архангелов».

— Кошка атакует — стерегите шест! — крикнул Лютиенс и, наклонившись, сильно ударил по шару, потом поскакал дальше, отгоняя «архангелов» к их шесту.

— Никакого футбола! — сказала Кошка. — Держите шар; заставьте их сбиться в кучу и гоните к краю.

Шар летал по площадке по диагоналям, и каждый раз, как он приближался к краям, «архангельские» пони упрямо пятились назад. Они не желали идти очертя голову на стену из людей и экипажей, хотя, будь площадка открыта, они бросились бы на нее.

— Отодвигайте их к краям! — сказала Кошка. — Держитесь ближе к толпе. Они ненавидят экипажи! Шикает, держи их с этой стороны!

Шикает с Поуэллом проносились то справа, то слева того места, где происходила схватка, и каждый раз, когда отгоняли шар, Шикает галопировал за ним под таким углом, что Поуэллу приходилось направлять шар к краю площадки; когда толпу удавалось отогнать с этой стороны, Лютиенс отсылал шар в другую, а Шикает отчаянно гнался за ним, пока на подмогу ему не являлись друзья. Теперь это была игра на бильярде, а не футбол; бильярд с лузой в углу, а кий не был как следует натерт мелом.

— Если они заставят нас выйти на середину площадки, они уйдут от нас. Рассейтесь…

Они рассеялись вдоль площадки так, что ни один пони не мог подойти к ним справа; «архангелы» бесились, судьям пришлось не обращать внимания на игру, а только кричать на зрителей, чтобы разгонять их: несколько неловких конных полицейских пробовали восстановить порядок, а нервы пони «архангелов» натянулись и рвались, как паутина. Раз пять-шесть кому-нибудь из «архангельских» пони удавалось бросить шар на середину площадки, и каждый раз бдительный Шикает давал Поуэллу возможность отбивать шар, и всякий раз, когда рассеивалась пыль, видно было, что скидары продвинулись на несколько ярдов.

По временам раздавались громкие крики зрителей: «Левее! Правее!», но команды были слишком заняты, чтобы обращать внимание на это, а судьи употребляли все усилия, чтобы удерживать своих бесившихся пони от участия в свалке.

Но вот Лютиенсу не удался удар, и скидарам пришлось бежать как попало на защиту своего шеста. Шикает шел впереди. Поуэлл остановил шар ударом наотмашь в пятидесяти ярдах от шеста, и Шикает повернулся так круто, что Поуэлл чуть было не вылетел из седла.

— Теперь наш последний шанс, — сказала Кошка, вертясь, как майский жук на булавке. — Надо выступать! Ступайте за мной!

Лютиенс почувствовал, как она глубоко вздохнула и как бы припала к земле. Шар, подпрыгивая, катился к правому краю площадки, куда скакал «архангел», подгоняя шпорами и хлыстом своего пони; но ни шпоры, ни хлыст не могли заставить пони прибавить ходу, когда он приблизился к толпе. Мальтийская Кошка проскользнула под самым его носом, круто подняв задние ноги, так как оставалось мало места между ее копытами и мундштуком чужого пони. Это было проделано так ловко, что напоминало фигурное катанье на коньках. Лютиенс ударил изо всех оставшихся сил, но молоток выскользнул у него из рук, и шар отлетел влево, вместо того чтобы остаться вблизи края площадки. Грейдаун был далеко и размышлял, галопируя. Он повторил шаг в шаг маневр Кошки с другими пони, отогнав шар из-под его мундштука и обогнав противника на полдюйма. Потом он отъехал вправо, тогда как Мальтийская Кошка взяла влево; Бамбу шел как раз посреди них. Все трое как бы шли в атаку; охранять шест остались только бэки «архангелов»; но непосредственно за ними спешили изо всех сил три скидара и среди них Поуэлл, подгонявший Шикаста, так как чувствовал, что это последняя надежда. Нужно быть очень хорошим ездоком, чтобы выдержать напор семи бешеных пони в последние минуты борьбы за кубок, когда люди скачут, уткнувшись носом в луку седла, а пони находятся точно в бреду. Бэк «архангелов» потерял свой удар и отъехал как раз вовремя, чтобы пропустить первый напор. Бамбу и Неизвестный умерили шаг, чтобы пропустить Мальтийскую Кошку, и Лютиенс попал в шест чистым, ловким, громким ударом, который раздался по всему полю. Но остановить пони было невозможно. Они ворвались через ограду у шеста толпой, победители и побежденные вместе. Бег был ужасен. Мальтийская Кошка знала по опыту, что должно произойти, и из последних сил повернула направо, чтобы спасти Лютиенса, так сильно, что навсегда повредила себе мускул. Как раз когда она сделала это, она услышала треск одного из столбов, о который ударился какой-то пони. Столб затрещал и упал, как мачта. Столб был подпилен в трех местах в целях безопасности, но тем не менее пони испугался и наткнулся на другого, а тот наткнулся на столб слева; поднялось смятение, пыль; полетели щепки. Бамбу лежал на земле и видел над собой звезды; рядом с ним катался «архангельский» пони, задыхаясь и сердясь; Шикает присел по-собачьи, чтобы не упасть на других, и пополз на своем маленьком, коротком хвосте в облаке пыли; а Поуэлл сидел на площадке, барабанил молотком и пробовал кричать «ура». Все остальные кричали так громко, как только дозволяли им остатки их голоса; зрители, которых разгоняли, также кричали. Как только увидели, что никто не пострадал, десять тысяч туземцев и англичан принялись кричать, аплодировать, и, прежде чем кто-нибудь успел остановить их, волынщики скидаров ворвались на площадку со всеми туземными офицерами и солдатами и стали расхаживать взад и вперед, играя дикую северную мелодию, называемую «Закмэ Баган». Среди дерзкого рева волынок и пронзительных криков туземцев слышно было, как оркестр «архангелов» выбивал: «Так как все они славные малые» и потом — обращаясь к проигрывавшей команде: «О, о, Кафузалум! Кафузалум! Кафузалум!»

Кроме всего этого, главнокомандующий, главный инспектор кавалерии и начальник ветеринарной части во всей Индии, стоя в полковом экипаже, кричали, как школьники, а бригадиры, полковники, комиссионеры и сотни хорошеньких леди присоединились к общему хору. Но Мальтийская Кошка стояла, опустив голову, обдумывая, сколько у нее осталось ног. Лютиенс смотрел, как люди и пони выбирались из-под обломков двух шестов, и нежно гладил Кошку.

— Слушайте, — сказал капитан «архангелов», выплевывая изо рта камешек, — хотите три тысячи за этого пони — вот каков он есть?

— Нет, благодарю вас. Я убежден, что он спас мне жизнь, — сказал Лютиенс.

Он сошел с лошади и растянулся на земле. Обе команды были на площадке, размахивая в воздухе сапогами, кашляя и тяжело дыша. Саисы прибежали, чтобы взять пони, а предупредительный водовоз обрызгал игроков грязной водой так, что им пришлось сесть.

— Батюшки! — сказал Поуэлл, потирая спину и смотря на остатки шестов. — Вот так была игра!

Они вспоминали ее, удар за ударом, в этот вечер на большом обеде, где «Общий Кубок» наполнялся и переходил из рук в руки вдоль всего стола, осушался и снова наполнялся, а все говорили самые красивые речи. Около двух часов утра, когда собрались поесть, в открытую дверь заглянула маленькая некрасивая серая головка.

— Ура! Впустите его! — кричали «архангелы».

Саис Мальтийской Кошки, который был действительно очень счастлив, погладил ее по боку, и она вошла, хромая, при ярком свете в толпу блестящих мундиров, ища Лютиенса. Она привыкла к солдатским столовым, солдатским спальням и местам, где пони не всегда поощряются, а в молодости, на пари, вскакивала на стол и соскакивала с него. Поэтому она вела себя очень важно, ела хлеб, посыпанный солью, и принимала ласки со всех сторон, тихонько обходя весь стол. И все пили за ее здоровье, потому что она сделала для выигрыша кубка больше, чем кто-либо из людей или лошадей, принимавших участие в игре.

Мальтийская Кошка заслужила честь и славу на всю свою жизнь и не очень сожалела, когда ветеринарный врач сказал, что она больше не годится для поло. Когда Лютиенс женился, жена не позволила ему играть, и потому он принужден был принимать участие в игре только в роли судьи. В таких случаях под ним бывал изъеденный блохами серый пони с аккуратным хвостом, совершенно хромой, но отчаянно быстрый на ноги и, как всем было известно, в давно прошедшее время — лучший игрок в поло.

Сновидец

Трехлетний ребенок сидел на своей постельке и, сложив ручки, с глазами, полными ужаса, кричал изо всех сил. Сначала никто не слышал его, потому что детская была в западной части дома, а нянька разговаривала с садовником под лавровыми деревьями. Пришла экономка и бросилась утешать ребенка. Он был ее любимцем, и она не любила няньку.

— Что такое? Что такое? Джорджи, милый, нечего пугаться!..

— Там — там был полисмен! Он был на лужайке — я видел его! Он вышел. Джэн говорила, что он придет.

— Полисмены не входят в дом, милочка. Повернись и возьми мою руку.

— Я видел его на лужайке. Он вошел сюда. Где ваша рука, Харпер?

Экономка подождала, пока рыдания перешли в правильное дыхание спящего, и тихонько вышла из комнаты.

— Джэн, что за глупости рассказывали вы про полисменов мастеру Джорджи?

— Я ничего ему не говорила.

— Вы говорили… Он видел их во сне.

— Мы встретили сегодня утром Тигсдаля, когда катались. Может быть, это ему и приснилось.

— Не пугайте мальчика вашими глупыми рассказами до того, что с ним делаются припадки. Если это повторится еще раз… и т. д.

* * *

Шестилетний ребенок, лежа в постели, рассказывал себе сказки. Это был талант, который он только что открыл в себе и хранил в тайне. Месяц тому назад ему пришлось продолжить детский рассказ, не доконченный матерью, и он был в восторге, что рассказ, вышедший из его головы, так же интересен для него, как если бы он слушал все с начала до конца. В этом рассказе был принц, и он убивал драконов. Но так было только в ту ночь, а после того Джорджи производил себя в принцы, паши, убивал великанов и т. д. (поэтому, как видите, он не мог никому рассказывать из страха, что над ним будут смеяться), и рассказы его постепенно перенеслись в волшебную страну, где было так много приключений, что он не мог вспомнить и половины из них. Все они начинались одинаково, или, как объяснял Джорджи теням, бросаемым ночной лампой, всегда было «одно место, откуда все начиналось» — куча валежника, сложенная где-то вблизи берега. Вокруг этой кучи Джорджи видел себя бегающим наперегонки с маленькими мальчиками и девочками. Кончался бег, и корабли превращались в карточные домики с золочеными и зелеными решетками, окружавшими прекрасные сады; дома вдруг становились мягкими, и через них можно было проходить и опрокидывать их. Так поступал он, пока не вспомнил, что это только сон. Все продолжалось только несколько секунд, а потом принимало реальный вид, и, вместо того чтобы опрокидывать дома, наполненные взрослыми (назло им), он с жалким видом сидел на высочайшем приступке у дверей и пытался придумать напев для таблицы умножения, до четырежды шесть включительно.

Героиня его сказок была удивительной красоты. Она появилась из старого иллюстрированного издания сказок Гримма (в настоящее время уже распроданного), так как она всегда восхищалась храбростью Джорджи, когда он имел дело с драконами и буйволами, то он дал ей два прекраснейших имени, когда-либо слышанных им, — Анни и Луиза, произносившихся «Аннилуиза». Когда сны брали верх над рассказами, она превращалась в одну из маленьких девочек, бегавших вокруг кучи валежника, сохраняя свой титул и корону. Она видела, как один раз Джорджи тонул в волшебном море (это было на другой день после того, как нянька взяла его купаться в настоящем море), и он сказал: «Бедная Аннилуиза, теперь ей будет жаль меня». Но Аннилуиза, медленно идя по берегу, крикнула: «Ха! Ха! — смеясь, сказала утка», — что для бодрствующего ума, казалось бы, не имело никакого отношения к делу. Это сразу утешило Джорджи и должно было представлять собой нечто вроде заговора, потому что дно моря поднялось, и он вышел оттуда с двенадцатидюймовым цветочным горшком на каждой ноге. Так как в действительной жизни ему было строго запрещено возиться с цветочными горшками, то он чувствовал себя торжествующим грешником.

* * *

Решения взрослых, которые Джорджи презирал, но на понимание которых не претендовал, перенесли его мир, когда ему исполнилось семь лет, в место, называвшееся Оксфорд. Тут были громадные здания, окруженные обширными лугами, с улицыми бесконечной длины и, главное, там был the buttery.[7] Джорджи до смерти хотелось побывать там, потому что он думал, что это место жирное, а следовательно — восхитительное. Он убедился, насколько правильны были его предположения, когда нянька провела его под каменную арку к какому-то страшно толстому человеку, который спросил его, не хочет ли он хлеба с сыром.

Джорджи привык есть все что угодно, поэтому он взял предложенное и выпил бы и какой-то темной жидкости, которую ему предлагали, но нянька увела его на вечернее представление пьесы под названием «Дух Пеппера». Представление было поразительное. У людей слетали головы и летали по всей сцене, скелеты танцевали, а сам мистер Пеппер, без сомнения, человек наихудшего сорта, размахивал руками, громко завывал и низким басом (Джорджи никогда не слыхал поющего человека) рассказывал о своих невыразимых горестях. Сидевший позади взрослый пробовал объяснить ему, что это иллюзия, производимая зеркалами, и что бояться нечего. Джорджи не знал, что такое иллюзия, но знал, что зеркало — это стекло с ручкой из слоновой кости, в которое смотрятся, и лежит оно на туалетном столике его матери. Поэтому «взрослый» говорил просто так, по несносной привычке взрослых, и Джорджи стал отыскивать себе развлечение в промежутках между сценами. Рядом с ним сидела девочка вся в черном, с волосами, зачесанными назад, совершенно как у девочки в книге под названием «Алиса в Стране Чудес», которую ему подарили в день его рождения. Девочка взглянула на Джорджи, а Джорджи на нее.

По-видимому, дальнейшего представления друг другу не требовалось.

— Я порезал себе большой палец, — сказал он. Это было первое дело его первого настоящего ножа — большой трехугольный порез, — и он считал это чрезвычайно ценным приобретением.

— Мне так жаль тебя, — шепелявя, проговорила она. — Дай мне посмотреть, пожалуйста.

— На нем пластыри, а внизу видно мясо, — ответил Джорджи, соглашаясь на ее просьбу.

— Тебе не больно? — Ее серые глаза были полны сострадания и интереса.

— Ужасно. Может быть, у меня даже будет припадок.

— На вид очень страшно! Мне так жаль! Она дотронулась до его руки указательным пальцем и склонила голову набок, чтобы лучше видеть.

Тут нянька обернулась и дернула его со строгим видом.

— Не следует говорить с чужими девочками, мистер Джорджи.

— Она не чужая. Она очень милая. Она мне нравится, и я показал ей мой порез.

— Что за глупости! Поменяйтесь местами со мной.

Она пересадила Джорджи так, что закрыла от него девочку, а взрослый позади него возобновил свои бесплодные объяснения.

— Я, право, не боюсь, — сказал мальчик, вертясь в отчаянии, — но отчего вы не спите после полудня, как Провостофориель?

Джорджи однажды представили взрослому, носившему это имя, который спал в его присутствии, нисколько не стесняясь. Джорджи узнал тогда, что это самый важный из взрослых людей в Оксфорде, поэтому-то он постарался теперь позолотить свое замечание лестью. Взрослому это, по-видимому, не понравилось, но он замолчал. И Джорджи откинулся на своем месте в безмолвном восторге. Мистер Пеппер снова цел, и его низкий, звучный голос, красный огонь и туманная, развевающаяся одежда, казалось, сливались с маленькой девочкой, которая так сочувственно отнеслась к его порезу. Когда представление окончилось, она кивнула Джорджи, и Джорджи кивнул в ответ ей. До тех пор как лечь в постель он говорил только самое необходимое, а сам все размышлял о новых оттенках цветов, звуках, свете, музыке и о разных вещах, сообразно своему пониманию; глубокий, полный отчаяния голос мистера Пеппера смешивался с шепелявым голосом девочки. В эту ночь он сочинил новый рассказ, из которого бесстыдно удалил принцессу из сказок Гримма, с черными волосами и золотой короной на голове, и поставил на ее место другую Аннилуизу. Поэтому вполне естественно, что, когда он пришел к куче валежника, он нашел ее ожидающей его, с волосами, зачесанными назад, еще более похожую на Алису из Страны Чудес, — и начались бега и приключения.

* * *

Десять лет, проводимых в английской общественной школе, не содействуют развитию мечтательности. Джорджи вырос, стал шире в плечах и приобрел еще некоторые особенности, благодаря системе игр в крикет, футбол и другим видам спорта, практиковавшимся дней четыре-пять в неделю. Он стал фагом[8] третьего низшего класса, со смятым воротником и покрытой пылью шляпой. Пройдя затем через низшие ступени, он достиг полного расцвета, как старшина школы и капитан во всех играх. Он стал главой одного из домов, где помещались школьники. Тут он со своими лейтенантами поддерживал дисциплину и приличия среди семидесяти мальчиков от двенадцати до семнадцати лет. Он являлся обычно посредником в спорах, возникающих среди обидчивого шестого класса, и близким другом и союзником самого директора. Когда он выходил вперед, в черной фуфайке, белых штанах и черных чулках, в числе первых пятнадцати, с новым мячом под мышкой, в старой потертой фуражке на затылке, мелюзга низших классов, стоя в сторонке, благоговела перед ним, а новые капитаны команды нарочно разговаривали с ним, чтобы все видели это. Когда летом он возвращался в павильон после медленно, но вполне безукоризненно разыгранной игры, школьники неизменно приветствовали его громкими криками, хотя бы он ничего особенного не сделал, а даже и проиграл; женское общество, приходившее полюбоваться на игру, смотрело на Коттара: «Вот Коттар!» Дело в том, что он был ответствен за то, что называлось «духом школы», а мало кто представляет себе, с какой страстностью некоторые мальчики отдаются этому делу. Родной дом казался далекой страной, наполненной пони, рыбной ловлей, охотой и гостями, мешавшими планам жизни самостоятельного человека; но школа была его действительным, реальным миром, где происходили события жизненной важности и кризисы, которые нужно было улаживать быстро и спокойно. Не напрасно писано: «Консулы должны заботиться, чтобы республике не было нанесено вреда», и Джорджи бывал рад, когда возвращался с вакации и снова пользовался властью. За ним, но не слишком близко, стоял умный и сдержанный директор, советовавший пускать в ход то мудрость змия, то кротость голубя, заставляя его, скорее полунамеками, чем словами, понимать, что мальчики и взрослые мужчины совершенно одно и то же и что тот, кто умеет справляться с одними, в свое время сумеет управлять и другими.

Чувствительность не поощрялась в школьниках; они должны были быть всегда бодрыми и смелыми и прямо поступать в армию, без помощи дорогих английских репетиторов, под кровлею которых юная кровь научается слишком многому. Коттар прошел по пути многих, шедших перед ним. Директор посвятил полгода на его окончательную отделку, научил его ответам, которые должны наиболее понравиться экзаменаторам известного рода, и передал его установленным властям, которые отправили его в военную школу Сэндхерст. Тут у него хватило ума, чтобы понять, что он снова находится в низшем классе, и вести себя почтительно к старшим, пока они, в свою очередь, не стали относиться к нему с почтением; он был произведен в капралы и получил власть над людьми, соединявшими в себе пороки взрослых и детей. Наградой ему был новый ряд кубков за подвиги в атлетическом спорте, сабля за хорошее поведение и, наконец, патент Ее Величества на субалтерн-офицера в первоклассном пехотном полку. Он не знал, что из школы и коллегии он вышел с репутацией достойного уважения юноши, и был доволен, что товарищи встретили его так ласково. У него было много собственных денег. На нем остался отпечаток воспитания в общественной школе, которое научило его многому, «чего не должен делать порядочный человек». Благодаря этому воспитанию он научился держать свои уши открытыми, а рот закрытым.

Правильный ход дел в империи перекинул его в новый мир, в Индию, где он вкусил полное одиночество в положении субалтерн-офицера, состоявшем из одной комнаты и чемодана из телячьей кожи, и вместе с товарищами начал новую жизнь. В стране были лошади — пони, которых можно было купить по сходной цене; было поло для тех, кто мог доставить себе это удовольствие; были пользовавшиеся дурной репутацией остатки охотничьих собак, и Коттар проводил свою жизнь без особого отчаяния. Ему стало ясно, что в полку, стоящем в Индии, есть больше шансов нести активную службу, чем он представлял это себе раньше, и что человеку можно заняться изучением своей профессии. Один майор новой школы с энтузиазмом поддержал эту мысль; он и Коттар собрали целую библиотеку книг по военным вопросам, читали, доказывали и спорили до поздней ночи. Но адъютант высказал старинное мнение:

— Познакомьтесь-ка со своими людьми, юноша, и они всюду пойдут за вами. Вот что нужно всем вам — хорошо знать своих людей.

Коттар считал, что он хорошо узнал их во время игры в крикет и всякого полкового спорта, но истинную натуру их он узнал только тогда, когда его послали с отрядом в двадцать человек засесть в грязный форт, недалеко от стремительного потока, загроможденного целым рядом лодок. Когда вода в реке поднималась, они выходили и охотились за оторвавшимися понтонами вдоль берегов. Больше делать было нечего, и люди напивались, картежничали и ссорились. Кроме того, они оказались болезненными: ведь младшему офицеру обыкновенно даются худшие люди. Коттар терпел их буйство, пока хватало терпения, и, наконец, послал за дюжиной перчаток, употребляемых для бокса.

— Я не стал бы вас бранить за драку, — сказал он, — если бы вы умели пользоваться руками как следует. Возьмите вот эти вещи; я покажу вам, что надо делать.

Солдаты оценили его усилия. Вместо того чтобы богохульствовать, грозить убить товарища, они отзывали его в сторонку и утешались до полного истощения. Один солдат, которого Коттар застал с закрытым глазом и разбитым ртом, откуда он выплевывал кровь, сказал ему:

— Мы пробовали проделать это с перчатками, сэр, в продолжение двадцати минут, и ничего хорошего не вышло, сэр. Тогда мы сняли перчатки, сэр, и попробовали еще двадцать минут, так, как вы показывали нам, сэр, и вышло страшно хорошо. Это была не драка, сэр, а пари.

Коттар не смел рассмеяться, но он показал солдатам другие виды спорта; научил их бегать в рубашках и кальсонах по следу, отмеченному клочками бумаги, — отличная забава по вечерам. Местные жители, любившие спорт всякого вида, захотели узнать, смыслят ли белые люди что-нибудь в борьбе. Они послали борца, который брал солдат за шеи и бросал их в пыль, и вся команда увлеклась новой игрой. Они тратили на изучение игры деньги, которые могли бы истратить на покупку продуктов сомнительного качества; а толпы поселян, улыбаясь, окружали место турнира.

Отряд, отправившийся в повозках, вернулся в главную квартиру, сделав в среднем по тридцати деталей в день; не было ни больных, ни арестантов, ни одного под судом. Солдаты рассеялись среди друзей, воспевая своего лейтенанта, готовые при удобном случае обидеться за него.

— Как вы это сделали, юноша? — спросил адъютант.

— О, сначала согнал с них весь жир, а потом нарастил мускулы. Это было довольно весело.

— Ну, если вы так смотрите на дело, то мы можем доставить вам сколько угодно веселья. Молодой Дэвис считает себя не вполне пригодным, а на следующий раз его очередь идти с отрядом. Хотите идти вместо него?

— Если он не обидится. Видите ли, мне не хочется быть выскочкой.

— Не беспокойтесь насчет Дэвиса. Мы дадим вам отбросы корпуса и посмотрим, что вы сделаете с ними.

— Ладно, — сказал Коттар. — Это приятнее, чем слоняться по стоянкам.

— Странное существо, — сказал адъютант, когда Коттар вернулся в свою пустыню с двадцатью дьяволами, худшими, чем первые. Если бы Коттар знал, что половина женщин в стране — черт побери их! — готова отдать глаза, чтобы победить его!

— Так вот почему миссис Элери говорила мне, что я заставляю слишком много работать моего нового милого мальчика, — заметил один из офицеров.

— О, да; «Почему он не приходит по вечерам?» и «Не может ли он быть четвертым в теннис вместе с барышнями Гаммон?» — фыркнул адъютант. — Взгляните на молодого Дэвиса. Как он разыгрывает осла, ухаживая за женщиной, которая могла бы быть его матерью.

— Никто не может обвинить молодого Коттара в том, что он бегает за женщинами, какие бы они ни были — белые или черные, — задумчиво ответил майор. — Но он именно из тех, что в конце концов размякают хуже остальных.

— Коттар не из них. Мне раз случилось встретиться в Южной Африке с такого рода экземпляром — неким Инг лесом. Он был такой же хорошо тренированный любитель всевозможных атлетических видов спорта. Всегда был в прекрасной форме. Но немного это принесло ему пользы. Убит при Вассельстроме. Интересно, как юноше удастся привести в порядок этот отряд.

Шесть недель спустя Коттар вернулся пешком со своими учениками. Он ничего не рассказывал, но солдаты восторженно говорили о нем, и отрывки из их рассказов долетали до слуха полковника через сержантов и других низших чинов.

Между первым и вторым отрядами царила сильная зависть, но все солдаты обожали Коттара и доказывали это тем, что оберегали его от всяких неприятностей, которые умели причинять нелюбимым офицерам. Он не искал популярности так же, как не искал ее и раньше в школе, и потому она сама пришла к нему. Он никого не выделял — даже известного в полку лентяя, который спас партию крикета в последнюю минуту. Обойти его было очень трудно, потому что он обладал каким-то инстинктом. Он знал, каким образом и когда накрыть притворщика. Но он знал также, что между блестящим и надутым учеником высшей школы и смущенным, нахмуренным, неуклюжим рядовым, только что поступившим на службу, весьма мало разницы. Благодаря его обращению, сержанты рассказывали ему тайны, обыкновенно скрываемые от молодых офицеров.

Его слова приводились как авторитет в казармах, лагерных шинках, за чаем; и самая отчаяннейшая ведьма в корпусе, горевшая желанием высказать обвинения против других женщин, завладевших вне очереди кухонными таганами, молчала, когда Коттар, как полагалось по правилам, спрашивал поутру, нет ли каких-нибудь жалоб.

— У меня масса жалоб, — говорила миссис Моррисон, — и я убила бы эту толстую корову, жену О’Халлорана, но вы знаете, как это у него бывает. Он только сунет голову в дверь, посмотрит из-под опущенных ресниц и шепнет: «Есть жалобы?» После этого и не можешь жаловаться. Мне хочется поцеловать его. И я думаю, поцелую в один прекрасный день. Да, счастливая будет та женщина, которая получит «юную невинность». Взгляните-ка на него, девушки. Станете ли вы порицать меня?

Коттар ехал легким галопом по площадке для игры в поло. Действительно, он казался очень красивым представителем мужского пола, когда сидел на своем пони, давая волю первым взволнованным прыжкам его. Через низкую глиняную ограду он перескочил на площадку. Не одна миссис Моррисон чувствовала то, что она высказала. Но Коттар был занят одиннадцать часов в сутки. Он не желал портить теннис присутствием юбок; однажды, после долгого времени, проведенного на garden-party, он объяснил своему майору, что все это «одна чепуха и вздор», и майор расхохотался. В полку не было женатых; только у полковника была жена, и Коттар испытывал страх перед этой леди. Она говорила «мой полк», а весь свет знает, что это значит. Но, когда офицеры пожелали, чтобы она раздавала призы за стрельбу, а она отказывалась, потому что один из взявших приз был женат на девушке, которая за ее широкой спиной подшутила над ней, офицеры приказали Коттару пойти к ней в лучшем мундире и умаслить ее. Это он сделал просто и старательно, и она уступила.

— Она только желала узнать факты, — объяснял он. — Я рассказал ей, и она поняла сразу.

— Да-а, — сказал адъютант. — Думаю, что поняла. Пойдете сегодня на бал к пехотинцам?

— Нет, благодарю. У меня сражение с майором.

Добродетельный ученик просидел до полуночи в квартире майора с часами в руках и с двумя компасами, передвигая маленькие раскрашенные жестяные кусочки по карте в четыре дюйма.

Потом он вернулся домой и заснул сном невинности, полным здоровых сновидений. Одну особенность своих снов он заметил в начале второго засушливого сезона, проводимого им в этой стране. Они повторялись раза два-три в месяц или шли сериями. Он чувствовал, что переходит в царство сновидений все той же дорогой — дорогой, которая шла вдоль берега вблизи кучи валежника. Направо лежало море; иногда в нем бывал прилив, иногда отлив обнажал дно до самого горизонта. Этим путем он шел по постепенно возвышающемуся холму, покрытому короткой засохшей травой, в долины чудных сновидений. За хребтом, увенчанным чем-то вроде уличного фонаря, все было возможно; но до фонаря путь казался ему так же хорошо знакомым, как площадь для разводов. Он привык ждать встречи с этим местом; раз добравшись туда, он был уверен в хорошо проведенной ночи, а в жаркое время в Индии переносить ночь довольно трудно. Сначала за густыми зарослями появлялись смутные очертания кучи валежника, затем белый песок прибрежной дороги, почти нависшей над черным, задумчивым морем, потом поворот в глубь страны и вверх по холму. Когда почему-либо ему не спалось, он говорил себе, что, наверно, будет там, — наверно, будем там, — если закроет глаза и отдастся ходу событий. Но однажды ночью, после безумно трудной игры в поло (в десять часов температура в его помещении была 94°), сон совершенно покинул его, хотя он делал все возможное, чтобы найти хорошо знакомую дорогу, место, с которого начинался настоящий сон. Наконец, он увидел кучу валежника и бросился вперед, потому что чувствовал позади себя проснувшийся душный мир. Он благополучно добрался до фонаря в полудремоте, как вдруг полисмен — простой деревенский полисмен — выскочил перед ним и дотронулся до его плеча прежде, чем он успел погрузиться в туманную долину внизу. Он был полон ужаса — безнадежного ужаса сновидений, — потому что полицейский сказал ужасным, отчетливым голосом, каким говорят люди в сновидениях: «Я — полисмен День, возвращающийся из города Сна. Пойдем со мной». Джорджи знал, что это правда, как раз в долине виднеются огоньки города Сна, где его могли бы укрыть; знал, что этот полисмен обладал полной властью и авторитетом, благодаря которым мог увести его обратно к жалкому бодрствованию. Он почувствовал, что смотрит на лунный свет на стене и что пот льет с него ручьями от страха; и ему никогда не удавалось одолеть этого страха, хотя в течение этого жаркого времени года он часто встречал полисмена, и появление его было предвестником плохой ночи.

Но другие сны — совершенно нелепые — наполняли его душу невыразимым восторгом. Все, которые он помнил, начинались у кучи валежника. Например, он нашел маленький пароход (он заметил его много ночей тому назад), лежавший у приморской дороги, и взошел на него, после чего пароход двинулся с изумительной быстротой по совершенно гладкому морю. Это было чудесно, потому что, как он чувствовал, он выполнял важные дела; пароход остановился у лилии, высеченной из камня, которая вполне естественно плыла по воде. Увидев, что на лилии была надпись «Гонг-Конг», Джорджи сказал: «Конечно. Именно так, как я представлял себе Гонг-Конг. Как великолепно!» Через тысячу миль пароход остановился у другой каменной лилии с надписью «Ява»; и это снова привело его в восторг, потому что знал, что теперь он на краю света. Но маленькое судно плыло все дальше и дальше, пока не остановилось у шлюза пресной воды, стены которого были из резного мрамора, позеленевшего от мха. Широкие полосы лилий плавно качались на воде, а тростинки сплетались сверху. Кто-то двигался среди тростников — кто-то, увидеть которого Джорджи приехал, как он знал, на край света. Поэтому все было очень хорошо. Он был невыразимо счастлив и спустился с борта парохода, чтобы найти это существо. Когда ноги его коснулись тихой воды, она превратилась, с шорохом развертывающихся географических карт, ни более ни менее, как в новую шестую часть света, местность, превосходящую всякое человеческое воображение, где острова окрашены в цвета желтый и голубой. Названия их, написанные крупными буквами, бросались в глаза. Они выходили на незнакомые моря, и Джорджи страстно желал быстро вернуться по этому плавучему атласу к знакомым местам. Он несколько раз повторял себе, что торопиться некуда; но все же торопился отчаянно, и острова ускользали из-под его ног, проливы разверзались и расширялись, пока он не потерялся в четвертом измерении мира, без надежды когда-либо вернуться. Но неподалеку он мог видеть старый мир с реками и цепями гор, отмеченными на картах. Тут та, для которой он явился в «Ущелье Лилии» (так называлось это место), помчалась по неведомым просторам, указывая ему путь. Они бежали рука об руку, пока не добежали до дороги, которая соединяла рвы, шла по краю пропасти и проходила туннелями в горах. «Она идет к нашей куче валежника», — сказала его спутница, и все его волнения окончились. Он взял пони, потому что понял, что это «тридцатимильная прогулка», и он должен ехать быстро; и он помчался через шумные туннели, огибая извилины, все ниже по холму, пока не услышал шум моря слева и не увидел, как оно яростно билось при свете месяца о песчаные утесы. Путь был трудный, но он узнал природу этой страны, темно-пурпуровые равнины ее, траву, шелестевшую на ветру. Дорога местами была размыта, и море ударяло в нее черными, лишенными пены языками гладких, блестящих валов; но он был уверен, что море представляет для него меньше опасности, чем «они» — кто бы ни были эти «они» — те, что находятся внутри страны, направо от него. Он знал также, что будет в безопасности, если доберется до равнины со стоящим на ней фонарем. Все случилось, как он ожидал: он увидел свет на расстоянии мили впереди на берегу, сошел с лошади, повернул направо, спокойно подошел к куче валежника, нашел, что маленький пароход вернулся к берегу, от которого он отчалил, и, должно быть, уснул, потому что ничего больше не помнил.

— Я узнаю это место, — сказал он себе во время бритья на следующее утро. — Я, вероятно, проделал нечто вроде круга. Посмотрим. «Тридцатимильная прогулка» (как, черт возьми, я узнал это название?) соединяется с приморской дорогой за первым песчаным холмом, где стоит фонарь. А вся эта страна из атласа лежит позади «тридцатимильной прогулки», где-то направо, за холмами и туннелями. Странная это вещь, сны. Удивительно, что мои всегда так связаны между собой.

Он продолжал так же усердно исполнять обязанности, связанные с переменами времен года. Полк перевели на другую стоянку, и он с наслаждением провел в походе два месяца, много охотясь в свободное время; а когда дошли до места новой стоянки, стал членом местного клуба и начал охотиться с короткими копьями на могучих кабанов. Это было так же ново и увлекательно, как охота на крупную дичь, выпавшая на его долю. Он сделал фотографию для матери, на которой был изображен сидящим рядом с первым убитым им тигром.

Адъютанту дали новое назначение; и Коттар радовался за него, потому что он восхищался адъютантом и не мог представить себе, кто мог бы быть настолько значительным, чтобы занять его место; поэтому он чуть было не упал в обморок, когда эта мантия опустилась на его собственные плечи, и полковник сказал ему несколько любезных слов, заставивших его покраснеть. Положение адъютанта, в сущности, не отличается от положения главы школы, и Коттар оказался в тех же отношениях с полковником, в каких он был в недалеком прошлом со своим начальником в Старой Англии. Но характеры портятся в жаркое время года, и то, что говорилось и делалось, сильно огорчало его, и он делал крупные ошибки, исправить которые помогал сержант-майор, человек с верной душой и замкнутыми устами. Лентяи и люди некомпетентные выходили из себя; слабоумные старались увлечь его с пути справедливости; люди ограниченные — даже те, про которых Коттар думал, что они никогда не сделают того, чего не должен сделать ни один порядочный человек, — приписывали низкие и вероломные мотивы действиям, о которых он не раздумывал ни одной минуты; он испытал несправедливость, и это было очень тяжело для него. Но утешение наступало для него на параде, когда он видел отряды в полном составе и думал о том, как мало людей в больнице, или в карцерах, или о том, как скоро наступит время испытания для его деятельности, полной труда и любви. Но от него требовали и ждали непрерывной работы в течение целого трудового дня и трех-четырех часов ночи. Любопытно, что он никогда не видел во сне полка, хотя все предполагали это. Его ум, освобожденный от дневной работы, обыкновенно совершенно переставал работать, а если и действовал, то уносил его вдоль старинной приморской дороги к песчаным холмам, фонарному столбу, а иногда к ужасному полисмену Дню. Когда во второй раз он попал на потерянный для мира континент (этот сон повторялся постоянно, с разными вариациями, все на том же месте), он знал, что если только будет сидеть смирно, то существо, которое являлось ему из «Ущелья Лилии», поможет ему: и ему не пришлось разочароваться. Иногда он попадал в огромные ямы, вырытые в сердце мира, где люди распевали песни, разносимые эхом; и он слышал, как «оно» шло по галереям, и все вокруг становилось безопасным и восхитительным. Они снова встречались в купе индийских вагонов с низкими крышами, которые останавливались в саду, окруженном золочеными и зелеными решетками, где толпа каменных белых людей, враждебно настроенных, сидела за обеденными столами, покрытыми розами, и разделяла Джорджи и его спутника, а под землей пели песни низкими басами. Джорджи бывал в глубоком отчаянии до тех пор, пока они снова не встречались среди бесконечной жаркой тропической ночи и пробирались в громадный дом, который, он знал, стоял где-то на севере от железнодорожной станции, на которой люди ели среди роз. Дом был окружен садами. На листьях деревьев дрожали капли дождя; а в одной комнате, до которой нужно было пройти целые мили коридоров с белыми стенами, кто-то больной лежал в кровати. Джорджи знал, что от малейшего шума произойдет нечто ужасное, и его спутник знал это; но когда глаза их встретились, Джорджи с разочарованием увидел, что его спутник — ребенок, маленькая девочка в башмачках, с черными, зачесанными назад волосами.

«Что за постыдное безумие! — подумал он. — Она ничего не сможет сделать, если появится «это существо».

«Это существо» закашляло, и с потолка упала штукатурка на сетку от москитов, а «они» бросились со всех сторон. Джорджи вытащил ребенка из удушливого сада; голоса пели позади них; и они пронеслись по «тридцатимильной прогулке», пустив в ход хлыст и шпоры, вдоль песчаного берега шумевшего моря, пока не достигли песчаных холмов, фонарного столба и кучи валежника, что означало безопасность. Очень часто сновидения прекращались на том, что они разлучались, чтобы переживать ужасные приключения поодиночке. Но самое забавное бывало, когда он и она встречались, ясно понимая, что все это происходит не наяву, и переходили бушующие реки, шириною в милю, даже не снимая сапог, или поджигали населенные города, чтобы посмотреть, как они будут гореть, и были грубы, как дети, со всеми неясными тенями, встречавшимися во время их бродяжничества. Позднее ночью они расплачивались за это, страдая или от железнодорожных людей, евших среди роз, или в тропических возвышенностях в дальнем конце «тридцатимильной прогулки». Это не очень пугало их, когда они бывали вместе, но часто Джорджи слышал ее пронзительное восклицание: «Мальчик, мальчик!» — издалека, точно из другого мира, и бросался на помощь ей прежде, чем «они» успевали обидеть ее. Он и она исследовали темно-пурпуровые холмы настолько далеко от кучи валежника, насколько осмеливались, но это бывало всегда опасным предприятием. Центральная часть страны была полна «ими», и «они» ходили, распевая, по пещерам, и Джорджи и она чувствовали себя безопаснее на морском берегу или вблизи него. Он так хорошо изучил местность своих снов, что даже наяву принимал ее за действительно существующую страну и сделал грубый набросок ее. Конечно, он никому не говорил об этом; но неизменяемый вид страны в его сновидениях смущал его. Обыкновенные его сны были бесформенны и преходящи, как все здоровые сны, но раз действие происходило у кучи валежника, он двигался в знакомых пределах и мог видеть, куда идет. Случалось, что несколько месяцев подряд ничего замечательного не бывало в его снах. Потом сразу шло пять-шесть снов, и на следующее утро на карте, которую он держал в своем бюваре, записывалось число, потому что Джорджи был человек чрезвычайно аккуратный. Среди старших говорили, что ему угрожает опасность превратиться в настоящую «тетушку-хлопотуныо», а когда у офицера есть наклонность стать старой девой, то даже для семидесятилетней девы есть большие надежды на исправление, чем для него.

Но судьба послала необходимую перемену в виде маленькой зимней кампании на границе, которая по свойству всех маленьких кампаний переросла в очень некрасивую войну. Полк Коттара был избран одним из первых.

— Ну, — сказал майор, — это стряхнет паутину со всех нас, в особенности с вас, Галаад, и мы увидим, что вышло из полка после того, как вы сидели над ним, словно наседка над цыплятами.

Коттар чуть не плакал от радости, когда началась кампания. Его люди оказались готовыми — физически готовыми — лучше других; в лагере, промокшие или сухие, накормленные или ненакормленные, они были добрыми ребятами; и они шли за своими офицерами с ловкостью и тренированным послушанием лучших игроков в футбол. Они по необходимости отступили от первоначальной базы и искусно и легко вернули ее; они подымались на вершины холмов и освобождали их от врагов, которых преследовали, как охотничьи собаки, а в час отступления, когда их, обремененных больными и ранеными, враги преследовали на протяжении одиннадцати миль безводной долины, они, служа арьергардом, покрыли себя славой в глазах собратьев-профессионалов. Каждый полк может наступать, но мало кто умеет отступать, «имея жало в хвосте». Потом они вернулись, провели дороги, большей частью под огнем, и срыли некоторые неудобные глиняные редуты. Их корпус был отозван последним, когда весь хлам кампании был сметен; и после месяца стоянки лагерем, сильно действующей на нравственное состояние, они отошли на свое прежнее место с песнями.

Вышла «Газета», из которой Коттар узнал, что он держал себя «с мужеством, хладнокровием и умением» во всех отношениях; что он помогал раненым под огнем и взорвал ворота также под огнем.

В результате — сначала чин капитана, а затем патент на чин майора.

Что касается раненых, то он объяснил, что оба были очень тяжелые люди, которых ему было поднять легче, чем кому бы то ни было другому. «Иначе я, конечно, послал бы кого-нибудь из моих ребят; а насчет ворот, конечно, мы были в безопасности, как только очутились под стенами». Но это не помешало его солдатам приветствовать его восторженными криками всякий раз, как они видели его, а офицерам дать в его честь обед накануне его отъезда в Англию. (Годовой отпуск был одним из преимуществ, доставленных ему кампанией, по его словам.) Доктор, выпивший достаточно, прочел поэтическое произведение о «добром клинке и о блестящем шлеме» и т. д., и все говорили Коттару, что он превосходный человек; но когда он встал, чтобы произнести свою первую речь, все кричали так, что, как говорят, он сказал:

— Не стоит говорить, когда вы так портите меня. Сыграем-ка лучше пульку.

* * *

Довольно приятно провести четыре недели на пароходе, легко идущем по теплым водам, в обществе женщины, которая дает вам понять, что вы на голову выше целого света, хотя бы эта женщина, как часто бывает, была годков на десять старше вас. Пароходы Тихого океана освещены не с такой отвратительной размеренностью, как пароходы атлантические. На носу у них больше света, а у колеса — тишины и полумрака.

Страшные вещи могли бы случиться с Джорджи, если бы не тот небольшой факт, что он никогда не изучал основных правил той игры, в которой ожидали его участия. Поэтому, когда миссис Зулейка в Адене сказала ему, какой материнский интерес она принимает в его судьбе, медалях, патенте и во всем вообще, Джорджи принял ее слова буквально и поспешно заговорил о своей матери, приближавшейся к нему ежедневно на триста миль, о своем родном доме и так далее и разговаривал всю дорогу до Красного моря. Оказалось, что разговаривать с женщиной в продолжение часа гораздо легче, чем он предполагал. Потом миссис Зулейка, покинув родительскую привязанность, заговорила о любви абстрактно, как о предмете, против изучения которого ничего нельзя сказать, и в послеобеденные сумеречные часы требовала, чтобы он поверил ей свои тайны. Джорджи с восторгом сообщил бы их, но у него никаких тайн не было, и он не знал, что обязан был сфабриковать признания. Миссис Зулейка выразила удивление и недоверие и предложила самые заковыристые вопросы. Она узнала все, что было необходимо, чтобы убедиться в истине, и так как была вполне женщиной, то снова приняла (Джорджи так и не узнал, что она оставляла его) свой материнский тон.

— Знаете, — сказала она где-то на Средиземном море, — я думаю, вы самый милый мальчик, какого мне доводилось встречать в жизни, и мне хотелось бы, чтобы вы немного помнили меня. Вы вспомните, когда станете старше, но мне хочется, чтобы вы помнили и теперь. Вы сделаете какую-нибудь девушку очень счастливой.

— О, надеюсь, — серьезно сказал Джорджи, — но до женитьбы и всего такого еще много времени, не правда ли?

Ему очень нравилась миссис Зулейка. Конечно, она была немного стара, но необычайно мила. Она не была склонна ни к каким глупостям.

Через несколько ночей после того, как проехали Гибралтар, старый сон вернулся к нему. Та, которая ожидала его у кучи валежника, была уже не маленькая девочка, но женщина с черными волосами, зачесанными назад. Он узнал в ней девочку в черном, спутницу последних шести лет, и, как это было во время встреч на Потерянном Континенте, душа его наполнилась невыразимым восторгом. «Они», по какой-то причине, известной только в стране сновидений, были расположены дружески или удалились куда-то в эту ночь, и Джорджи со своей спутницей обошли всю свою страну от кучи валежника до «тридцатимильной прогулки», пока не увидели дом «больного существа», у сосновой рощи вдали, налево; они прошли по пассажирскому залу, где на накрытых столах лежали розы; и вернулись через залив и через город, который они некогда сожгли ради спортивного интереса, к большим покатостям холмов под фонарным столбом. Куда бы они ни шли, из-под земли неслось громкое пение, но в эту ночь не было панического ужаса. Вся страна была пустынна. Наконец (они сидели у фонарного столба, рука об руку) она обернулась и поцеловала его. Он проснулся, вздрогнув, и пристально взглянул на развевающуюся занавеску двери каюты; он готов был поклясться, что поцелуй был реальный.

На следующее утро пароход попал в качку в Бискайском море, и пассажиры страдали; но когда Джорджи пришел к завтраку выбритый, вымытый и пахнувший мылом, многие взглянули на него: так блестели его глаза и так бодр был его вид.

— Ну, у вас чертовски хороший вид, — отрывисто сказал один из его соседей. — Уж не получили ли вы наследства здесь, посреди моря?

Джорджи потянулся за соей с ангельской улыбкой.

— Я думаю, это потому, что приближаешься к дому, и все такое. Я чувствую себя несколько празднично настроенным сегодня. Качает немного, не правда ли?

Миссис Зулейка оставалась в своей каюте до конца путешествия и ушла, не простясь с ним. На палубе она страстно плакала от радости, что встретилась со своими детьми, так похожими, как часто говорила она, на их отца.

Джорджи направился в свое графство, в диком восторге от первого отпуска после долгих лет. Ничто не переменилось в спокойной жизни его родного дома, начиная с кучера, который встретил его на станции, до белого павлина, яростно кричавшего на экипаж с каменной стены, окружавшей подстриженные лужайки. Дом встретил его согласно обычным правилам — сначала мать, потом отец; потом экономка, которая плакала и возносила хвалы Богу; потом дворецкий, и так дальше до сторожа, который во время юности Джорджи смотрел за собаками и называл его и теперь «мастер Джорджи», за что и получил выговор от грума, который учил Джорджи верховой езде.

— Ничто не изменилось, — с довольным вздохом сказал он, когда они втроем сели обедать при лучах позднего солнца; кролики выползли из-под кедра на лужайку, а большие форели в прудах высунулись из воды, ожидая своего ужина.

— Наши перемены уже дело прошлое, милый, — нежно сказала мать, — а теперь, когда я привыкла к твоему росту и загару (ты очень смугл, Джорджи), я вижу, что ты нисколько не изменился. Ты очень похож на своего «патера».

Отец радостно улыбался, глядя на сына — человека вполне по его вкусу. Самый молодой майор в армии и должен был бы получить орден Виктории. Дворецкий слушал, забыв о своей профессиональной маске, как мастер Джорджи рассказывал о современной войне и как отец расспрашивал его.

Они вышли на террасу покурить среди роз, и тень старого дома легла на удивительную английскую листву — единственную живую зелень в мире.

— Чудесно! Клянусь Юпитером, чудесно! — Джорджи смотрел на лес за оградой дома, где были расставлены вольеры для фазанов; золотой воздух был полон сотнями священных запахов и звуков. Джорджи почувствовал, как рука отца крепче сжала его руку.

— Ведь не так дурно, а? Я предполагаю, что в один прекрасный день ты явишься под руку с какой-нибудь молодой девушкой; а, может быть, у тебя уже есть такая, а?

— Можете успокоиться, сэр. У меня никого нет.

— За все эти годы? — спросила мать.

— Не было времени, мамочка. В настоящее время на службе много дел и большинство из моих товарищей по полку люди холостые.

— Но ведь в обществе ты должен был встречать сотни молодых девушек, на балах и т. п.?

— Я настоящий армейский офицер. Я не танцую.

— Не танцуешь? Что же ты тогда делал? Устраивал сердечные дела друзей? — спросил отец.

— О, да, немножко занимался и этим, но, видите, по теперешнему времени военному надо много работать, чтобы держаться на высоте своей профессии, и дни мои были слишком наполнены, чтобы забавляться половину ночи.

— Гм!.. Подозрительно!..

— Никогда не поздно научиться. Нам нужно будет собрать знакомых по случаю твоего возвращения. Может быть, впрочем, ты хочешь поехать прямо в город, милый?

— Нет. Мне ничего не надо. Будем наслаждаться покоем. Я думаю, найдется, если поискать, что-нибудь для верховой езды?

— Судя по тому, что меня в продолжение шести недель держали на паре старых гнедых, потому что все остальные готовились для мастера Джорджи, вероятно, что-нибудь найдется, — со смехом сказал отец. — Мне напоминают сотнями способов, что я должен занять теперь второе место.

— Ах, скоты!..

— Отец говорит это только так, милый; но все старались, чтобы возвращение домой было приятно тебе, и, мне кажется, это удалось, не правда ли?

— Вполне! Вполне! Нет места лучше Англии, когда исполнил свой долг.

— Так и следует смотреть на это, сын мой.

Они гуляли по дорожке, пока тени их не удлинились при свете луны; мать вошла в дом и стала играть те песни, которые требовал некогда маленький мальчик; принесли низенькие, толстые серебряные подсвечники, и Джорджи поднялся в две комнаты в западном конце дома; одна из них была в былое время его спальней, а в другой он играл. И кто же пришел укладывать его на ночь, как не мать? И она села к нему на кровать, и они говорили целый час, как следовало матери и сыну, о будущем нашей империи. Со скрытым лукавством простой женщины она предлагала вопросы и подсказывала ответы, долженствовавшие вызвать какое-либо изменение в лице, лежавшем на подушке, но не было ни дрожания век, ни учащенного дыхания, ни уклонения, ни заминки в ответах. Поэтому она благословила его и поцеловала в уста, которые не всегда бывают собственностью матери; впоследствии она сказала мужу что-то, заставившее его рассмеяться нечестивым и недоверчивым смехом.

На следующее утро вся конюшня была к услугам Джорджи, начиная с самой высокой шестилетки «со ртом словно лайковая перчатка, мастер Джорджи», до лошади, которую беспечно прохаживал младший конюх с любимым хлыстом Джорджи в руках.

— Вот так лошадь! Взгляните-ка, сэр. Таких нет у вас в Индии, маст-майор Джорджи.

Все было так прекрасно, что и высказать нельзя, хотя мать настояла на том, чтобы возить его в ландо (оно пахло кожей, как в жаркие летние дни его юности) и показывать своим друзьям во всех домах на шесть миль вокруг; а отец увез его в город и свел в клуб, где небрежно представил его не менее чем тридцати старым воинам, сыновья которых не были самыми молодыми майорами в армии и не представлены к отличию. После этого наступила очередь Джорджи; и, вспомнив своих друзей, он наполнил дом офицерами того сорта, что живут в дешевых помещениях в Соутси или Монпелье на севере, в Бромптоне — хорошими людьми, но незажиточными. Мать заметила, что им нужны молодые девушки, с которыми они могли бы играть в теннис; а так как недостатка в них не было, то дом жужжал, словно голубятня весной. Они перевернули все вверх дном, приготовляясь к спектаклю; они исчезали в садах, когда должны были являться на репетицию; они пользовались всякой пригодной лошадью, всяким годным экипажем, они падали в пруд с форелями. Гости устраивали пикники, играли в теннис; они сидели парочками за калитками в сумерки: и Джорджи увидел, что они вовсе не нуждаются в том, чтобы он занимал их.

— Ну, — сказал он, когда в последний раз увидел их. — Они сказали, что очень веселились, но не сделали и половины того, что собирались сделать.

— Я знаю, что они веселились страшно, — сказала мать. — Ты — душа общества, милый.

— Теперь мы можем зажить спокойно, не правда ли?

— О, да, совершенно спокойно. У меня есть большой друг, с которым я хочу познакомить тебя. Она не могла приехать, когда у нас было так много народа, потому что она слаба здоровьем и ее не было здесь, когда ты только что приехал. Это — миссис Ласи.

— Ласи! Я не помню этой фамилии.

— Они приехали после твоего отъезда в Индию из Оксфорда. Ее муж умер там, и она, кажется, лишилась состояния. Они купили «Сосны» на Гассетской дороге. Она очень милая женщина, и мы очень любим их.

— Ведь она вдова, говорили вы?

— У нее есть дочь. Разве я не сказала, милый?

— Что же, и она падает в пруды с форелями, и хихикает, и «О, майор Коттар!», и все тому подобное?

— Нет, право. Она очень спокойная молодая девушка и очень музыкальная. Она всегда приезжала сюда с нотами. Знаешь, она композиторша: и обыкновенно занимается целый день, так, что ты…

— Говорите о Мириам? — сказал, подходя, отец. Мать подвинулась к нему настолько, что могла коснуться его локтем. В отце Джорджи не было хитрости.

— О, Мириам милая девушка. Играет прекрасно. Ездит верхом тоже прекрасно. Она общая любимица в доме. Называла меня…

Локоть попал куда следовало, и отец, ничего не понимавший, но всегда послушный, закрыл рот.

— Как она вас называла, сэр?

— Всякими ласковыми именами. Я очень люблю Мириам.

— Звучит по-еврейски — Мириам.

— Еврейка!.. Скоро ты себя самого станешь называть евреем. Она из херфордшайрских Ласи. Когда умрет ее тетка… Снова локоть.

— О, ты совсем не будешь видеть ее, Джорджи. Она целый день занимается музыкой, всегда бывает с матерью. Кроме того, ты ведь завтра едешь в город. Ведь ты говорил мне о каком-то митинге, не правда ли? — сказала мать.

— Ехать в город теперь? Что за чепуха! Отца снова заставили умолкнуть.

— Я думал было, но не знаю наверное, — сказал сын.

Почему мать старается удалить его из дома, когда должна приехать музыкальная молодая девушка и ее больная мать? Он не одобрял того, что какие-то неизвестные особы женского пола называют его отца ласковыми именами. Он хотел повидать этих дерзких особ, которые только семь лет тому назад поселились здесь.

Все это восхищенная мать прочла на его лице, продолжая сохранять вид милой незаинтересованности.

— Они приедут сегодня вечером, к обеду. Я посылаю за ними экипаж, и они останутся не более недели.

— Может быть, я и поеду в город. Я еще не знаю. — Джорджи нерешительно отошел в сторону. В военной академии была назначена лекция «О способе доставления амуниции на поле сражения», и читать должен был единственный человек, теории которого более всего раздражали майора Коттара. Должны были последовать горячие прения, и, может быть, ему пришлось бы говорить. После полудня он взял удочку и пошел закинуть ее в пруд с форелями.

— Успешной ловли! — сказала ему с террасы мать.

— Боюсь, что этого не будет, мамочка. Все эти горожане, в особенности барышни, напугали форелей так, что они на целые недели перестали есть. Никто из них не любит по-настоящему рыбной ловли. Представить себе только весь этот шум и крик на берегу; они рассказывают рыбам на полмили, что именно собираются делать, а потом бросают скверную приманку. Клянусь Юпитером, и я бы испугался, будь я форелью.

Но дело вышло не так плохо, как он ожидал. Над водой толклись черные мошки; поверхность воды была вполне спокойна. Форель в три четверти фунта, которую он поймал со второго раза, подзадорила его, и он принялся серьезно за дело, прячась за камыши и кусты, пробираясь между изгородью из таволги полосой берега шириной в один фут, где он мог видеть форелей, а они не могли отличить его от общего фона; ложась на живот, чтобы забросить удочку в то место, где сверкали серо-голубоватые спинки рыб. Каждый дюйм водного пространства был известен ему с тех пор, как он был ростом в четыре фута. Старые и хитрые рыбы между затонувшими корнями, а также и большие, толстые, лежавшие в пенистой накипи сильного течения, в свою очередь, попадали в беду от руки, которая так искусно подражала дрожанию и ряби, производимой насекомыми, движущимися в воде. Вследствие всего этого Джорджи очутился в пяти милях от дома в то время, когда ему следовало бы одеваться к обеду. Экономка позаботилась, чтобы ее мальчик не ушел с пустым желудком, и, прежде чем превратиться в белую ночную бабочку, он сел за превосходный кларет с сандвичами с яйцами и разными вещами, которые приготовляют обожающие женщины и которых никогда не замечают мужчины. Он пошел назад, спугнув кроликов на опушке букового леса, фуражировавшихся в клевере, и похожего на полисмена белого филина, снисходившего до маленьких полевых мышей. Наконец, месяц поднялся высоко, и он, взяв удочку, пробрался домой через хорошо памятные щели в изгородях. Он обошел весь дом кругом, потому что, хотя, может быть, он и нарушал каждый час все законы домашнего обихода, но один закон, царствовавший во время его юности, остался нерушимым: после рыбной ловли нужно было возвращаться домой через калитку в южной части сада, почиститься в комнатке около кухни и явиться перед старшими только после того, как вымоешься и переоденешься.

— Половина одиннадцатого, клянусь Юпитером! Ну, скажу, что увлекся спортом. Во всяком случае, не пожелают же они непременно видеть меня в первый же вечер. Вероятно, ушли спать.

Он прошел мимо открытых французских окон гостиной.

— Нет, не ушли. По-видимому, все устроились тут очень комфортабельно.

Он увидел своего отца сидящим в своем обычном кресле; мать также сидела на своем месте; у рояля, спиной к окну, сидела незнакомая ему молодая девушка. Сад при лунном свете имел почти божественный вид, и Джорджи повернулся и пошел между розами, чтобы докурить трубку.

Окончилась прелюдия, и раздался голос, из тех, что в детстве он называл «сливочными» — настоящее, глубокое контральто, и вот что он услышал:

Там, за пурпуровым краем, внизу,

Где светит огонь одинокий.

Ты знаешь ли путь в ту страну

Чрез Озеро Грез, путь далекий?

В Стране Благодатной забудет

Страданья несчастный больной.

Но мы, — горе нам! — нас разбудят,

Мы край тот покинем родной:

Полисмен наш День нас прогонит

Далеко от Города Снов.

* * *

Там, за пурпуровым краем, внизу.

Когда еще грезы неясны.

Взгляни, о взгляни в ту Страну,

Не впустят туда нас, несчастный!

Изгнанников, стража вернет

Нас в Явь из Страны Благодатной.

О, горе нам, горе! Придет

За нами страж — День безотрадный,

Прогонит из Города Снов.

Когда эхо прозвучало в последний раз, он почувствовал, что во рту у него пересохло и что пульс его бьется непривычно сильно. Экономка, вообразившая, что он упал в пруд и простудился, ожидала его на лестнице, и, так как он не видел ее и ничего не ответил ей, она пустила в ход рассказ, который заставил его мать прийти и постучаться в дверь его комнаты.

— Что-нибудь случилось, милый? Гарпер сказала, что ей показалось, будто ты не…

— Нет, ничего. Я совсем здоров, мамочка. Пожалуйста, не приставайте.

Он сам не узнал своего голоса, но это был пустяк в сравнении с тем, что он обдумывал. Очевидно, вполне очевидно, это совпадение было полным безумием. Он доказал это к удовольствию майора Джорджа Коттара, который должен был отправиться на следующий день в город, чтобы послушать лекцию «О способах доставления амуниции во время похода», а когда доказал, то душа и ум, сердце и плоть Джорджи радостно воскликнули: это девушка из «Ущелья Лилии», девушка утреннего континента, девушка «тридцатимильной прогулки», девушка кучи валежника! Я знаю ее.

Он проснулся в кресле, окоченевший; при солнечном свете положение не показалось ему нормальным. Но человеку нужно есть, и он сошел к завтраку, стиснув зубы и взяв себя в руки.

— По обыкновению, опоздал, — сказала мать. — Мой мальчик, Мириам.

Высокая девушка в черном подняла глаза, и вся выдержка Джорджи покинула его — как только он понял, что она ничего не знает. Он смотрел на нее хладнокровно и критически. Вот густые, черные волосы, откинутые со лба, характерно вьющиеся над правым ухом; вот серые глаза, стоящие довольно близко друг к другу; короткая верхняя губа, решительный подбородок и знакомая постановка головы. Вот и маленький, хорошо очерченный рот, который когда-то поцеловал его.

— Джорджи, милый! — с изумлением проговорила мать, потому что Мириам вспыхнула под его пристальным взглядом.

— Я… я прошу извинения! — задыхаясь, проговорил он. — Не знаю, говорила ли вам мать, что по временам я бываю идиотом, в особенности до завтрака. Это… это семейный недостаток.

Он повернулся и стал рассматривать горячие блюда, стоящие на буфете, радуясь, что она не знает, ничего не знает.

Его разговор во время завтрака походил на речь тихопомешанного; но матери казалось, что она никогда не видала своего сына таким красивым. Как может какая-либо девушка, в особенности Мириам с ее проницательностью, не пасть ниц и не поклоняться? Но Мириам была очень недовольна. Никогда в жизни никто не смотрел на нее таким упорным взглядом, и она сейчас же ушла в свою скорлупу, когда Джорджи объявил, что он изменил свое намерение насчет поездки в город и останется играть в теннис с мисс Ласи, если она не имеет в виду чего-либо лучшего.

— О, я не желаю мешать вам. Я занята. У меня есть дело на все утро.

«Что это сделалось с Джорджи? Отчего он вел себя так странно? — вздыхая, проговорила про себя мать. — Мириам так чувствительна».

— Вы композиторствуете, не правда ли? Должно быть, это очень приятно, когда к этому есть способности. («Свинья, о, свинья!» — думала Мириам.) Я слышал, как вы пели, когда я возвращался вчера вечером после рыбной ловли. Что-то насчет «Моря грез», не так ли? (Мириам содрогнулась до глубины своей оскорбленной души.) Прелестная песня. Что вы думаете о таких вещах?

— Ведь вы только сочинили музыку, милая?

— И слова, мамочка. Я уверен в этом! — сказал Джорджи со сверкающими глазами. (Нет, она ничего не знала.)

— Да, я написала и слова.

Мириам говорила медленно; она знала, что шепелявит, когда нервничает.

— Но как ты мог это узнать, Джорджи? — сказала мать в восторге, словно самый молодой майор в армии был десятилетний мальчик, отличающийся перед гостями.

— Я как-то был уверен в этом. О, мамочка, во мне есть много непонятного для вас. Похоже, что будет жаркий день — для Англии. Не желаете ли поехать верхом после полудня, мисс Ласи? Если хотите, мы можем выехать после чая.

Мириам не могла отказаться, ради приличия, но любая женщина могла бы заметить, что это предложение не вызвало в ней восторга.

— Будет очень хорошо, если вы поедете по Бассетской дороге. Тогда я могу не посылать Мартина в село, — сказала мать, заполняя паузу в разговоре.

Как у всякой хорошей хозяйки, у матери была одна слабость — мания к маленьким стратегическим хитростям, при помощи которых можно было бы поберечь лошадей и экипажи. Родственники-мужчины жаловались, что она обращает их в обыкновенных извозчиков, и в семье существовала легенда, будто она раз, накануне охоты, сказала отцу:

— Если будете убивать дичь вблизи Бассета, милый, и если не будет слишком поздно, не заедете ли вы в село и не купите ли мне вот по этому образчику?

— Я знал, что так будет. Вы никогда не пропустите удобного случая, матушка. Если это рыба или чемодан, я не возьму. Джорджи рассмеялся.

— Это только утка. Их очень хорошо готовят у Маллета, — просто сказала мать. — Ведь это ничего, не правда ли? У нас будет обед в девять часов, потому что так жарко.

Длинный летний день тянулся, словно целый век; но, наконец, на лужайке подали чай и появилась Мириам.

Она очутилась в седле прежде, чем он успел предложить ей помощь, вскочив легко, как ребенок, садившийся на пони, чтобы отправиться на прогулку в тридцать миль. День продолжал быть безжалостным по-прежнему. Джорджи три раза сходил с лошади, чтобы взглянуть на камни, будто бы попавшие в ногу Руфуса. При ярком свете нельзя сказать даже простых вещей, а то, что надумал сказать Джорджи, было не просто. Поэтому он говорил мало, и Мириам испытывала чувство не то облегчения, не то презрения. Ей было досадно, что это большое, несносное существо знает, что слова вчерашней песни написаны ею; хотя девушка может распевать вслух о своих самых затаенных фантазиях, она не любит, чтобы их попирали филистимляне-мужчины. Они приехали на маленькую Бассетскую улицу с домами из красных кирпичей, и Джорджи необыкновенно хлопотал при укладке утки. Она должна быть положена в такой-то сверток и так-то привязана к седлу; было уже восемь часов, а они были за несколько миль от обеда.

— Нам нужно торопиться! — сказала Мириам, соскучившаяся и рассерженная.

— Торопиться некуда; но мы можем проехать по холму Даухед и потом пустить лошадей по траве. Таким образом мы выиграем полчаса.

Лошади вышли на короткую душистую мураву, и тени сгустились в долине, когда они поехали рысью по большому пригорку, который господствует над Бассетом и западной проезжей дорогой. Незаметно езда стала более быстрой, несмотря на попадавшиеся кротовины. Руфус, как джентльмен, был внимателен к Денди Мириам, пока они не поднялись на вершину. Потом они две мили скакали рядом по склону; ветер свистел у них в ушах, сливаясь с ровными ударами восьми копыт и легким звяканьем мундштуков.

— О, это было чудесно! — крикнула Мириам, натягивая повод. — Мы с Денди старые друзья, но, я думаю, мы никогда не ездили так хорошо.

— Нет, но раза два вы ездили быстрее.

— В самом деле? Когда? Джорджи провел языком по губам.

— Разве вы не помните «тридцатимильной прогулки», со мной, когда «они» гнались за нами, на прибрежной дороге, море было слева — по дороге, идущей к фонарному столбу на дюнах.

Молодая девушка задохнулась.

— Что… что вы хотите сказать? — нервно проговорила она.

— «Тридцатимильная прогулка» и… и все остальное.

— Вы хотите сказать?.. Я ничего не пела о «тридцатимильной прогулке». Я знаю, что не пела. Я не говорила ни одной живой душе.

— Вы говорили о полисмене Дне, и о фонаре на вершине холмов, и о Городе Сна. Все это сходится, знаете… это та же страна… и легко было узнать, где вы были.

— Боже милосердный!.. Сходится… конечно, сходится; но… я была… вы были… О, поедемте, пожалуйста, шагом, иначе я упаду.

Джорджи подъехал к ней и, положив дрожавшую руку под ее руку, которая держала повод, заставил Денди идти шагом. Мириам рыдала так, как, он видел, рыдал один тяжело раненный солдат.

— Все идет хорошо… все идет хорошо, — тихо проговорил он. — Только… только, знаете, все это верно.

— Верно? Неужели я сумасшедшая?

— Только в том случае, если и я сумасшедший. Попробуйте поразмыслить спокойно минутку. Как мог кто-нибудь знать о «тридцатимильной прогулке» и о том, что она имеет отношение к вам, если бы он сам не был там?

— Но где? Но где? Скажите мне!..

— Там… где бы то ни было… я полагаю, в нашей стране. Помните ли вы, как ехали в первый раз — я хочу сказать, по «тридцатимильной дороге»? Вы должны помнить.

— Все это были сны… сны.

— Да; но скажите, пожалуйста, почему же я это знаю?

— Дайте подумать. Я… мы… не должны были производить шума… ни в каком случае не шуметь.

Она смотрела вперед, между ушей Денди, ничего не видевшими глазами, сердце ее сжалось.

— Потому что «оно» умирало в большом доме? — продолжал Джорджи, снова натягивая повод.

— Там был сад с зеленой и позолоченной решеткой — такой горячей. Вы помните это?

— Как не помнить! Я сидел по другую сторону кровати, пока «оно» не закашляло и не вошли «они».

— Вы! — низкий голос стал неестественно полным и сильным, а широко раскрытые во тьме глаза девушки пристально смотрели на него, как будто желая проникнуть в самую глубь его души. — Так вы этот мальчик — мой мальчик у валежника. И я знала вас всю свою жизнь!..

Она упала головой на шею Денди. Джорджи преодолел овладевшую им слабость и обвил рукой ее талию! Голова ее упала ему на плечо, и пересохшими губами он стал говорить такие вещи, которые до тех пор считал существующими только в напечатанных романах. К счастью, лошади были спокойны. Она не пробовала отодвинуться, когда пришла в себя, но лежала тихо и шептала:

— Конечно, вы тот мальчик, а я не знала… я не знала.

— Я знал уже вчера вечером; а когда увидел вас за завтраком…

— Так вот почему! Тогда я удивилась. Удивились бы и вы.

— Я не мог говорить раньше. Оставьте вашу голову там, где она теперь, милая. Теперь все хорошо, все хорошо, не так ли?

— Но как это я не знала… после стольких лет? Я помню… о, как многое я помню!

— Расскажите мне что-нибудь. Я присмотрю за лошадьми.

— Я помню, как ждала вас, когда подошел пароход. Вы помните?

— У «Ущелья Лилии», за Гонг-Конгом и Явой?

— И вы называете так это место?

— Вы сказали мне это название, когда я затерялся на континенте. Ведь вы показали мне дорогу через горы?

— Когда исчезли острова? Должно быть так, потому что я помню только вас. Все другие были «они».

— И ужасные это были скотины.

— Да, я помню, как я в первый раз показала вам «тридцатимильную прогулку». Вы ездите совершенно так, как тогда. Вы — вы.

— Это странно. То же самое я думал сегодня о вас. Разве это не удивительно?

— Что значит все это? Почему вы и я из всех миллионов людей на свете… почему между нами эта странная связь? Что это значит? Я боюсь.

— Вот что! — сказал Джорджи. Лошади ускорили шаг. Они подумали, что слышали понукание. — Может быть, когда мы умрем, мы узнаем больше, но теперь вот что это значит.

Ответа не было. Что могла она сказать?

По сути дела, они знали друг друга не более восьми с половиною часов, но это было не обычное знакомство. Наступило очень долгое молчание.

— Это второй, — шепнул Джорджи. — Вы помните, не правда ли?

— Нет! — яростно. — Нет!

— На холмах, в другой вечер — несколько месяцев тому назад. Вы были совершенно такая же, как теперь, и мы шли много миль по той стране.

— Она была пустынна. «Они» ушли. Никто не пугал нас. Я удивляюсь почему, мальчик?

— О, если вы помните это, то должны помнить и остальное. Сознайтесь.

— Я помню многое, но знаю, что этого не делала. Я никогда не делала… до сих пор.

— Вы сделали это, милая.

— Я знаю, что не сделала, потому что — бесполезно утаивать — потому что, действительно, намеревалась сделать это.

— И действительно сделали.

— Нет, только намеревалась, но кто-то прошел мимо.

— Там не было никого другого. И никогда не было.

— Было — всегда есть. Это была другая женщина — там, на море. Я видела ее. Это было двадцать шестого мая. У меня где-то записано.

— А, и вы также записывали свои сны? Странно что-то насчет другой женщины, потому что я в это время как раз был на море.

— Я была права. Почем я знаю, что вы делали, когда бодрствовали. А я думала, что вы не такой, как все.

— Никогда в жизни вы не заблуждались более. Однако какой у вас характер! Выслушайте меня, милая. — И Джорджи, сам не зная зачем, совершил черное клятвопреступление.

— Это… это не из тех вещей, о которых говорят, потому что тогда стали бы смеяться; но, клянусь моим словом и честью, дорогая, меня не целовала ни одна живая душа, кроме родных. Не смейтесь, милая. Я не сказал бы этого никому другому, но это сущая правда.

— Я знала! Вы — вы. О, я знала, что вы появитесь когда-нибудь; но я совершенно не знала, что вы — вы, пока вы не сказали. А вы никогда не интересовались никем, ни на кого не смотрели? Ведь все в мире должны любить вас с той минуты, как увидят вас, мальчик.

— В таком случае они утаили это. Нет, я никогда не интересовался никем.

— А мы опоздаем к обеду — страшно опоздаем. О, как я взгляну на вас при свете, перед вашей матерью и моей?

— Мы будем изображать, что вы мисс Ласи, пока не придет время. Какой самый короткий срок для жениховства? Что если бы мы избегли всех хлопот, связанных с помолвкой?

— Я не хочу говорить об этом. Это так вульгарно. Я подумала о том, чего вы не знаете. Я уверена в этом. Как мое имя?

— Мири… нет, не то, клянусь Юпитером! Подождите секунду, я вспомню. Вы не… не можете быть… Те старые рассказы — прежде чем я поступил в школу! Я не вспоминал их с тех пор. Вы не оригинал Аннилуизы?

— Так вы всегда называли меня с самого начала. Вот мы повернули и, должно быть, опоздали на целый час.

— Не все ли равно? Корни уходят так глубоко? Конечно — наверно, так. Мне пришлось-таки ехать с этой противной старой птицей — черт ее побери!

— Ха, ха! — смеясь, сказала утка. Помните вы это?

— Да, помню — цветочные горшки на ногах и все остальное. Все время мы были вместе; а теперь я должен проститься с вами до обеда. Наверно, я увижу вас за обедом? Наверно, вы не спрячетесь в свою комнату, дорогая, и не покинете меня на целый вечер? Прощайте, дорогая, прощайте!

— Прощайте, мальчик, прощайте. Обратите внимание на арку. Не давайте Руфусу броситься в свое стойло. Да, я сойду к обеду, но что я буду делать, когда увижу вас при свете!..

В силу сходства

После счастливой любви нет более выгодного приобретения для юноши в начале его карьеры, чем несчастная любовь. Она позволяет ему чувствовать себя значительным, blase и скептичным; и каждый раз, когда здоровье его прихрамывает от недоразумений с печенью или недостатка гимнастики, он может печалиться об утраченной красавице и испытывать нежнейшее сумеречное блаженство.

Несчастный роман Ганнасайда был для него подлинной благодатью свыше. С тех пор прошло уже четыре года, и его возлюбленная давно забыла думать о нем. Она вышла замуж, и ее поглотили домашние заботы. В свое время она сказала Ганнасайду, что «не будучи в состоянии сделаться для него чем-либо ближе сестры, она тем не менее всегда будет относиться к его благополучию с живейшим интересом». Это поразительно новое и оригинальное изречение давало пищу мечтам Ганнасайда в течение двух лет; а собственное его самомнение заполнило остальных двадцать четыре месяца. Ганнасайд был совсем иного пошиба, чем Фил Гарран, но это не мешало ему иметь много общих черт с этим чересчур счастливым человеком.

Он держал при себе несчастную любовь, как люди держат хорошо обкуренную трубку, — удобства ради и потому что привычка сделала ее драгоценной. Любовь эта благополучно оберегла его в течение одного сезона в Симле. Ганнасайд не был привлекателен. В его резком обращении и бесцеремонности, с которой он подсаживал даму в седло, было нечто, отдалявшее от него прекрасный пол, даже если бы он добивался их благосклонности, о чем и помину не было. Он слишком тщательно сберегал свое израненное сердце для самого себя.

Но тут стряслась беда. Всякий, кто живал в Симле, знает спуск, ведущий от телеграфа к Конторе общественных работ. В одно сентябрьское утро, в промежуток между посвященными визитам часами, Ганнасайд не спеша поднимался по холму, как вдруг навстречу ему полным ходом прикатила дженерикша, в которой сидел некто — живое воплощение образа девушки, подарившей ему столько скорбного блаженства. Ганнасайд прислонился, задыхаясь, к забору. Ему хотелось бы помчаться вниз, следом за дженерикшей, но это было невозможно, и он продолжал подниматься, чувствуя, что большая часть крови прилила к его вискам. По многим причинам женщина в дженерикше не могла быть той девушкой, которую он знал. Как он разузнал позднее, это была жена какого-то господина из Диндигуля, или Коимбатора, или какого иного захолустья, приехавшая в Симлу в начале сезона для поправки здоровья. По окончании сезона она возвратится в Диндигуль, или как его там еще, и, по всей вероятности, никогда больше не заглянет в Симлу, так как обычный ее горный курорт — Утакамунд. В эту ночь Ганнасайд, злобный и трепещущий от растревоженных воспоминаний, предавался размышлениям в течение доброго часа. Он пришел к нижеследующему заключению (и вы сами должны решить, насколько здесь играла роль искренняя привязанность к прежней возлюбленной, а насколько — естественное желание бывать среди людей и веселиться). По всей вероятности, м-с Ландис-Гаггерт никогда более не станет ему на пути. Поэтому, чтобы он ни сделал, это вовсе не важно. Она сверхъестественно похожа на девушку, «относившуюся с живейшим интересом», и так далее. Взвесив все обстоятельства, будет очень приятно познакомиться с м-с Ландис-Гаггерт и на время — лишь самое короткое время — вообразить, что он снова находится с Алисой Чизэн. Каждый человек на чем-нибудь да помешан. Специальной мономанией Ганнасайда была его прежняя возлюбленная, Алиса Чизэн.

Он принял меры, чтобы быть представленным м-с Гаггерт, и знакомство прошло как нельзя успешнее. Он также принял меры, чтобы видаться с этой дамой по возможности чаще. Когда человек не шутя добивается встречи с кем-либо, Симла до невероятия изобилует всяческими возможностями. Тут и садовые праздники, и теннис, и пикники, и завтраки в Аннандэм, и состязания в стрельбе, и обеды, и балы; не говоря уже о частных предприятиях, как-то: прогулки и верховая езда. Ганнасайд начал с того, что пожелал услаждать себя лицезрением сходства, и кончил тем, что сделал гораздо больше. Он желал быть обманутым, решил быть обманутым и обманул себя весьма основательно. Мало того что лицо и фигура были лицом и фигурой Алисы Чизэн, но то же сходство наблюдалось и в голосе и в оборотах речи; даже маленькие ужимки в манерах и жестах, свойственные каждой женщине, и те были совершенно одинаковы. Тот же наклон головы, тот же утомленный взгляд по окончании долгой прогулки; тот же наклон над седлом для обуздания горячей лошади. Наконец, что изумительнее всего, раз как-то, когда Ганнасайд дожидался в соседней комнате, чтобы поехать вместе кататься верхом, м-с Ландис-Гаггерт промурлыкала вполголоса, с горловым дрожанием на второй строчке «Бедного Скитальца» — точь-в-точь, как певала его некогда для Ганнасайда Алиса Чизэн в полумраке английской гостиной. В самой женщине — в душе ее — не усматривалось ни малейшего сходства, ибо она и Алиса Чизэн были женщинами совершенно разного толка. Но Ганнасайд ничего не хотел видеть, слышать, ни о чем ином думать, как только об этой мучительной, сводящей с ума тождественности лица, и голоса, и манер. Он поставил себе целью разыграть дурака: и это удалось ему вполне.

Открытое и явное поклонение всякого мужчины, каков бы он ни был, приятно всякой женщине, какова бы она ни была; но м-с Ландис-Гаггерт, как светская женщина, никак не могла взять в толк поклонения Ганнасайда.

Эгоист по природе, он не жалел никакого труда, чтобы предупредить малейшее ее желание. Любое ее слово являлось для него законом; и не подлежит сомнению, что он находил подлинное удовольствие в ее обществе, пока она разговаривала с ним на общие темы. Но стоило ей перейти на личные взгляды и личные свои неприятности, те мелкие общественные недоразумения, в которых заключается вся соль существования в Симле, чтобы интереса и удовольствия как не бывало. Ганнасайд нисколько не интересовался прошлым м-с Ландис-Гаггерт и ее впечатлениями — она объехала почти весь мир и умела хорошо рассказывать, — он желал видеть лицо Алисы Чизэн и слышать ее голос. Все постороннее, все то, что напоминало о чужой индивидуальности, раздражало его, и он не скрывал этого.

Как-то раз вечером, у Новой Почты, м-с Ландис-Гаггерт внезапно обернулась к нему и высказалась кратко и без обиняков. «М-р Ганнасайд, — сказала она, — не будете ли вы добры объяснить, почему избрали роль моего специального cavaliere servente? Мне это непонятно. Но так или иначе я, безусловно, убеждена, что у вас нет ни капельки какого бы то ни было чувства ко мне». Здесь, кстати, подтверждается теория, согласно которой всякий мужчина, солгавший женщине словом или делом, всегда бывает в конце концов выведен на чистую воду. Ганнасайд попался врасплох. Он никогда не был вооружен для защиты, так как думал исключительно только о самом себе, и не успел он спохватиться, как у него вырвалось непроизвольно: «Да его и нет».

Своеобразность положения и ответ Ганнасайда рассмешили м-с Ландис-Гаггерт. Тут все всплыло наружу, и, по окончании объяснения Ганнасайда, м-с Гаггерт заметила с едва уловимым оттенком пренебрежения: «Итак, я призвана служить манекеном, на который вы вешаете лохмотья своих былых привязанностей?»

Ганнасайд не знал, что от него требуется, и принялся туманно и невразумительно воздавать хвалу Алисе Чизэн, что было вовсе не то. М-с Гаггерт ни чуточки не интересовалась Ганнасайдом. Только… только ни одной женщине не нравится, когда поклоняются не ей, а сквозь нее; в особенности, когда дело идет о заплесневелой богине четырехлетней давности.

Ганнасайд не понял, что сделал из себя посмешище. Он просто был очень рад, что ему удалось встретить сочувственную душу в бесплодных пустынях Симлы.

Когда сезон кончился, Ганнасайд водворился на своем местожительстве, а м-с Гаггерт на своем. «Ведь это как если бы я ухаживал за привидением, — говорил себе Ганнасайд, — это не имеет никакого значения; а теперь я по-настоящему возьмусь за работу». Но не тут-то было; он против воли все думал о привидении Гаггерт-Чизэн; и все никак не мог решить, кто из двух, Гаггерт или Чизэн, составляет главную часть милого призрака.

Он понял, в чем дело, месяц спустя.

Одна из странностей этой странной страны заключается в привычке бессердечного правительства переводить людей из одного конца империи в другой. Вы никогда не можете быть уверены, что отделались от друга или недруга, пока он или она не умрет. Был один случай, когда… но это уже совсем другой рассказ.

Ведомство Гаггерта перевело его из Диндигуля на границу в каких-нибудь два дня. Он и отправился через страну, тратя деньги на каждом шагу, от Диндигуля вплоть до места назначения. По пути он оставил м-с Гаггерт в Люкнове. Она должна была погостить здесь у знакомых, побывав на большом балу в Чуттер-Мунзиле, и отправиться к нему, когда он сколько-нибудь устроит ее новое жилище. Люкнов был местом службы Ганнасайда, и м-с Гаггерт провела здесь неделю. Ганнасайд встретил ее. В то время как подходил поезд, он вдруг заметил, что думал о ней в течение всего прошлого месяца. Одновременно он уразумел безрассудство своего поведения. Неделя в Люкнове, с двумя балами и неограниченным количеством совместных прогулок верхом, завершила дело; и Ганнасайд, в один прекрасный день, поймал себя на мысли, что он обожает Алису Чизэн, по крайней мере, обожал ее. И поклоняется м-с Ландис-Гаггерт, потому что она похожа на Алису Чизэн. Но м-с Ландис-Гаггерт ничуть не похожа на Алису Чизэн, будучи в тысячу раз более восхитительной. Между тем Алиса Чизэн «мужняя жена», и такова же и м-с Ландис-Гаггерт, — да вдобавок еще добрая и верная жена. Следовательно, он, Ганнасайд, не что иное, как… здесь он обозвал себя различными нелестными именами и горько пожалел о том, что не был благоразумен с самого начала.

Знала ли м-с Ландис-Гаггерт о том, что происходило в его душе, или нет, — это известно ей одной. Он выказывал безусловный интерес ко всему, что касалось ее, независимо от сходства с Алисой Чизэн, и раза два говорил ей такие вещи, которые едва ли можно было бы извинить даже на основании сходства, будь Алиса Чизэн его невестой. Но м-с Гаггерт отклонила его излияния и потратила много времени, чтобы растолковать Ганнасайду, каким она была для него утешением, благодаря своему странному сходству с его прежней возлюбленной. Ганнасайд кряхтел и стонал в седле и приговаривал: «Да, да, конечно», и помогал ей собираться в дорогу на границу, чувствуя себя пришибленным и несчастным.

Настал последний день ее пребывания в Люкнове, и Ганнасайд проводил ее на вокзал. Она была очень признательна за его любезность и хлопоты и улыбалась ласково и сочувственно, как человек, понимающий алисо-чизэнскую причину этой любезности. А Ганнасайд ругал напропалую носильщиков, и расталкивал публику на платформе, и молил Бога, чтобы крыша провалилась и убила его.

Когда поезд медленно пополз прочь, м-с Ландис-Гаггерт высунулась из окна, чтобы проститься с ним. «А впрочем, не прощайте, а до свидания, м-р Ганнасайд. Весной я еду в Англию, быть может, встретимся с вами в Лондоне».

Ганнасайд пожал ей руку и произнес убежденно и с обожанием: «Дай Бог, чтобы я никогда больше не видал вашего лица!»

И м-с Гаггерт поняла его.

Локомотив, после морских машин, самый чувствительный аппарат из всех вышедших из рук человека; а № 007, кроме того, был еще совершенно новый. Красная краска еще не совсем высохла на его колесах, фонарь с рефлектором блестел, словно каска пожарного, а будка машиниста могла бы служить изящной гостиной. Его только что пригнали в депо после испытания. Он простился со своим лучшим другом в мастерской — двигателем. Громадный мир открывался перед ним; остальные локомотивы оглядывали его. Он смотрел на полукруг дерзких, немигающих фонарей, слушал пыхтенье, бормотанье, презрительное, насмешливое шипенье пара в водомерных кранах — и готов был отдать месячную порцию масла, чтобы пробраться сквозь свои собственные движущиеся колеса в кирпичный зольник внизу. № 007 был восьмиколесный «американский» локомотив, несколько отличавшийся от других локомотивов этого типа; по книгам компании он оценивался в десять тысяч долларов. Но если бы вы купили его, по его собственной оценке, через полчаса ожидания в темноватом депо, где гулко раздавалось эхо, вы сохранили бы ровно девять тысяч девятьсот девяносто девять долларов и девяносто восемь центов.

Тяжелый товарный поезд «Могул», с коротким каукэчером[9] и с топкой на расстоянии трех дюймов от рельсов, первый начал невежливую игру, обратясь к локомотиву системы Pittsburg Consolidation.

— Откуда принесло этого? — спросил он, сонно выпуская легкий пар.

— Я почти ничего не могу рассмотреть, кроме ваших номеров, — послышался ответ. — Предполагаю, что это что-то оставшееся на память от Питера Купера.

№ 007 дрогнул; пар у него подымался, но он удержал язык. Всякий паровоз знает, что это был за локомотив, па котором Питер Купер производил свои опыты в далеких тридцатых годах.

Тут заговорил маленький, заново отделанный служебный локомотив.

— По-моему, что-нибудь неладно на пути, если пенсильванский толкач песка начинает разговаривать о нашем происхождении. Это совсем хороший малютка. Он сделан по чертежу Юстиса так же, как я. А разве этого недостаточно?

№ 007 мог бы увезти служебный локомотив на своем тендере, но он был благодарен и за эти слова утешения.

— Мы не употребляем ручных тележек на пенсильванской, — сказал «Питтсбург». — Эта… гм… горошина достаточно стара и некрасива, чтобы самой говорить за себя.

— С ним еще не разговаривали. Говорили только про него. Что, в Пенсильвании не обращают, что ли, внимания на хорошие манеры? — сказал служебный локомотив.

— Тебе следовало бы быть в парке, «Пони», — строго сказал «Могул». — Мы все здесь паровозы большой тяги.

— Вы так думаете? — сказал маленький локомотив. — Прежде чем настанет утро, узнаете иное. Я был на пути № 17 и груз там — о, боже мой!

— У меня, в моем отделении было много хлопот, — заметил тощий, легкий пригородный локомотив с очень блестящими башмаками тормозов. У нас не успокоились, пока не устроили салон-вагон. Его прицепили сзади, и его тянуть хуже, чем машину для разгребания снега. Наверно, он когда-нибудь оторвется и тогда будут бранить всех, кроме самих себя, — дураки! В следующий раз они заставят меня везти курьерский поезд.

— Вас изготовили в Нью-Джерси, не правда ли? — сказал «Пони». — Так я и думал. Невесело таскать товарные поезда и платформы, но должен вам сказать, что они гораздо лучше холодильников или резервуаров с маслом. Я тащил…

— Тащили? Вы-то? — с презрением сказал «Могул». — Вы только и можете, что втащить в парк платформу с припасами. А я, — он остановился, чтобы слова его могли сильнее запечатлеться в сознании слушателей, — я имею дело с грузами большой скорости — одиннадцать вагонов, — тяжелее, чем все, что вам приходилось возить. Я выезжаю, когда бьет одиннадцать, и должен проходить по тридцать пять миль в час. Все, что ценно, хрупко, непрочно, требует быстрой доставки — вот моя работа. Пригородное движение на одну только степень выше передаточного. Товарный экспресс — вот самое главное.

— Ну, я вообще не склонен хвастаться, — сказал «Питтсбург».

— Да? А вас прислали сюда потому, что вы ворчали на подъем, — перебил «Пони».

— Там, где я ворчу, вы легли бы, «Пони», но, как я уже говорил, я не люблю хвастаться. Однако если желаете видеть действительную быстроту доставки груза, вам следует взглянуть на меня, когда я тащу за собой по Аллеганам тридцать семь вагонов с рудой. Тут-то мне приходится показать себя. Хотя я и говорю сам про себя, но я никогда не терял ни одного груза. Да, не терял, сэр. Одно дело уметь тащить за собой вагоны, другое — рассудительность и осторожность. В моем деле нужно уменье рассуждать.

— Ах! Но не парализует ли вас сознание вашей страшной ответственности? — спросил из угла чей-то любопытный, хриплый голос.

— Кто это? — шепнул № 007 локомотиву из Джерсея

— «Компаунд» на испытании. Он ходил служебным в продолжение полу года, когда не был еще в депо. Он экономен (я лично считаю это подлым) в угле, но наверстывает на ремонте. Гм! Я полагаю, вы нашли Бостон несколько уединенным после сезона в Нью-Йорке, сударыня? Я чувствую себя всего лучше, когда бываю одна.

Голос «Компаунда» слышался словно из дымовой коробки.

— Верно, — шепотом сказал непочтительный «Пони». — Здесь никто за нею не ухаживает.

— Но при моем строении и темпераменте — моя работа сосредоточена в Бостоне — я нахожу вашу outrecuidance.[10]

— Это еще что такое? — спросил «Могул». — Цилиндр, что ли, какой? Для меня хороши и простые.

— Может быть, следовало сказать faroucherie,[11] — прошипел «Компаунд».

— Я не желаю иметь дело с машинами, у которых колеса из папье-маше, — настаивал «Могул».

«Компаунд» снисходительно вздохнул и не сказал ничего больше.

— Придают им всевозможные формы, не так ли? — сказал «Пони». — Таковы все Массачузеты. Они трогаются, а затем останавливаются на пол пути, как вкопанные, и сваливают всю вину на то, что с ними обращаются не так, как следует. Между прочим, «Команч» рассказывал мне, что у него в пятницу раскалились втулки. Потому-то и потребовался вспомогательный поезд.

— Если бы я слышал это, стоя в мастерских, с вынутым для починки котлом, и то понял бы, что это одно из тех ложных известий, которые обыкновенно сообщает «Команч». Просто ему прицепили лишний вагон; он упал на подъеме и завизжал. Вот что произошло с ним в действительности. Пришлось послать ему на подмогу № 127. Так он и выдумал, что у него загорелись колеса. Перед тем он говорил, что упал в канаву! Смотрел прямо на меня при свете фонаря и рассказывал мне так хладнокровно, словно резервуар с холодной водой. Расспросите-ка № 127 об этом случае с «Команчем». Он сошел с рельсов, и № 127 (он был как бешеный от того, что его вызвали в десять часов вечера) взял его и примчал в Бостон в семнадцать минут. Все остальное — чистая ложь. Вот что такое «Команч»!

Тут № 007 попался, как кур в ощип, спросив, как это раскаляются втулки у колес.

— Пусть выкрасят мой колокол в небесно-голубой цвет! — сказал «Пони». — Пусть сделают из меня крошечный локомотив с обшивкой из твердого дерева вокруг колес. Пусть меня сломают и наделают из меня пятицентовых механических игрушек! Вот восьмиколесный «американец», не знающий, что такое разогревание втулок! Может быть, вы никогда не слыхали и об автоматическом тормозе? Не знаете, зачем возите домкраты? Вы слишком невинны, чтобы оставить вас одного с вашим собственным тендером. Эх вы, глупая платформа!

Прежде чем кто-нибудь мог ответить, раздался рев вырвавшегося пара, и у № 007 чуть было вся краска не пошла пузырями от огорчения.

— Разогревание втулок, — начал «Компаунд», выбирая слова, словно это были горячие уголья, — есть наказание за поспешность, происходящую от неопытности.

— Это то, что случается, если лететь во весь опор, — сказал пригородный «Джерсей». — Много лет этого уже не бывало со мной. Болезни этой вообще не подвержены локомотивы малой тяги.

— У нас на «Пенсильвании» никогда этого не бывает, — сказал «Питтсбург». — Этой болезнью заражаются в Нью-Йорке, как и нервной прострацией.

— Ах, ступайте к себе на паром, — сказал «Могул». — Вы думаете, что если можете подыматься по худшим дорогам, чем те, которые встречаются на нашем пути, так вы и аллеганский ангел. Ну, а я скажу вам, что вы… Вот мои люди. Я не могу оставаться здесь. Может быть, увижу вас позже.

Он величественно двинулся к поворотной платформе и поплыл, словно корабль по каналу, пока не дошел до своего пути.

— Что же касается вас, зеленый, вертящийся кофейник (к № 007), — ступайте-ка, научитесь чему-нибудь, прежде чем иметь дело с теми, кто проходил в неделю более миль, чем вы проедете в год. Итак, вперед!

— Пусть лопнут у меня трубы, если это показывает вежливое отношение к новому члену нашего братства, — сказал «Пони». — Ничто не дало повода к такому обращению с вами. Но о манерах забыли при постройке «Могула». Поддерживайте свой огонь, юноша, и выпускайте свой собственный пар. Полагаю, что нас сейчас потребуют.

В депо люди вели оживленный разговор. Один из них, в грязной фуфайке, говорил, что у него нет лишних локомотивов. Другой, с клочком измятой бумаги в руке, говорил, что начальник приказал ему сказать тому человеку, который говорил с ним, что он (этот другой человек) должен замолчать. Тогда другой человек стал размахивать руками и пожелал узнать, не думают ли, что он держит локомотивы в кармане. Потом появился человек в черной одежде аббата, только без воротника, весь в поту, так как стоял жаркий августовский день, и сказал, что то, о чем он говорил, двинулось; под руководством этих трех людей пошли и другие локомотивы — сначала «Компаунд», потом «Питтсбург» и, наконец, № 007.

В глубине своей топки № 007 таил надежду, что, как только испытание будет закончено, его выведут с пением и приветственными восклицаниями под управлением смелого, благородного машиниста, который погладит его по спине, прослезится над ним и назовет его своим арабским конем (мальчики в мастерской, в которой его строили, читали удивительные рассказы из железнодорожной жизни, и № 007 ожидал, что все произойдет по писаному). Но машинист сказал только:

— Что за странный инжектор приделал Юстис к этой штуке! — И потом, сердито переводя рукоять, крикнул:

— Неужели я должен ездить на этой машине!

Человек без воротника отер пот и ответил, что при настоящем состоянии парка, груза и еще чего-то придется пока работать на передаточных путях. № 007 храбро пустился в путь, вложив всю свою душу в передний фонарь и испытывая такое нервное состояние, что звук его собственного колокола чуть было не заставил его сойти с рельсов. Фонари раскачивались и приплясывали внизу и вверху, впереди и позади него; а со всех сторон по шести путям, то спускавшимся, то подымавшимся с лязгом и визгом, неслись вагоны — такое количество вагонов, которое и не снилось № 007. Тут были вагоны с минеральными маслами, сеном; вагоны, полные мычащих животных, вагоны с рудой и с картофелем, с торчащими посередине дымогарными трубами; вагоны-холодильники, откуда ледяная вода стекала на полотно дороги; фруктовые и молочные вагоны с вентиляцией; открытые вагоны с платформами, наполненными материалом для продажи; открытые вагоны, нагруженные сельскохозяйственными машинами, красными, зелеными, сверкавшими, точно позолоченные, при свете электричества; открытые вагоны с высокими кучами сильно пахнущих кож, с грудами свежих досок, издававших приятный смолистый запах; вагоны с булыжником; вагоны, скрипящие под тяжестью медных, железных деталей в тридцать тонн и ящиков с заклепками для какого-нибудь нового моста; и сотни, сотни вагонов, нагруженных, запертых и помеченных мелом. Люди — разгоряченные и сердитые — пробирались между тысячами колес к буферу № 007, когда он останавливался на мгновение; люди сидели на его передке, когда он шел вперед, и на тендере, когда возвращался; целые полки людей бегали по крышам вагонов, которые он тянул, завинчивали тормоза, размахивали руками и кричали странные вещи.

Его то подвигали вперед на один фут, то быстро отталкивали назад на четверть мили (причем его задние движущие колеса сильно стучали и трещали); толкали на переводные стрелки (а эти стрелки очень, очень коротки, грубы и неудобны), направляли то к одному, то к другому вагону и, не давая ему ни малейшего понятия о грузе, который он вез, снова отправляли в путь. Когда он был на полном ходу, от него вдруг отцепляли три-четыре вагона; № 007 делал скачок вперед и сейчас же, икая, удерживался тормозом. Тогда он ждал несколько минут, смотря на быстро мелькавшие фонари, оглушенный шумом колоколов, ослепленный видом скользящих мимо вагонов, причем ручка его регулятора, задыхаясь, делала сорок оборотов в минуту; оси передних колес ложились боком на его каукэчер, словно язык усталой собаки, а сам он весь покрывался золой.

— Не так-то легко работать с тендером, имеющим прямую спинку, — сказал его маленький друг по депо, идя рысью мимо него. — Но вы отлично справляетесь. Видели вы начальника депо? Это величайший человек на свете, запомните это. Когда мы окончим работу? Ну, малютка, все время будет так, и днем, и ночью. Видите вон тот поезд, что двигается по четвертому… нет, по пятому пути отсюда? Это смешанный груз, который надо будет рассортировать по надлежащим поездам. Для этого-то мы и готовили вагоны.

Тут он сильно подтолкнул один из вагонов, шедший на запад, и отскочил назад, сильно фыркнув от удивления, потому что вагон оказался старым другом.

— Черт побери, да ведь это «Бездомная Кэт»! Ну, Кэт, разве вас никак нельзя отправить назад к вашим друзьям? Ведь на вас найдется сорок охотников на вашей дороге. Кто владеет вами теперь?

— Желала бы сама знать это, — прохныкала Кэт. — Я принадлежу компании в Топеке, но была в Ваннипеге; была и в Ньюпорт-Ньюз; ездила и вдоль всей старой Атлантики, и в Вест-Пойнт; была я и в Буффало. Может быть, подымусь и до Хаверстроу. Я только десять месяцев, как выехала из дома, но очень скучаю по нему, сильно скучаю.

— Попробуйте Чикаго, Кэти, — сказал маленький локомотив, когда поношенный старый вагон стал, покачиваясь, медленно спускаться по полотну. — Я хочу быть в Канзасе, когда зацветут подсолнечники.

— Депо наполнены «Бездомными Кэт» и «Бродячими Вилли», — объяснил локомотив № 007-му. — Я знал один старый вагон, который ходил безостановочно семнадцать месяцев; а один из наших ходил пятнадцать, пока нам удалось узнать, где он находится. Не знаю, как это устраивают наши люди. Вероятно, меняются. Во всяком случае, свое дело я сделал. Он теперь на пути в Канзас, via Чикаго; но я готов поставить в заклад все содержимое моего котла, что его задержат там столько времени, сколько будет угодно товарополучателю, а осенью пришлют к нам с пшеницей.

Как раз в эту минуту прошел локомотив «Питтсбург» во главе двенадцати вагонов.

— Я иду домой, — гордо сказал он.

— Не дотащить тебе всех двенадцати.

— Раздели-ка их пополам! — крикнул «Пони».

Но к последним шести приставили № 007, и он чуть не лопнул от удивления, когда заметил, что толкает вагоны к громадному парому. Он никогда еще не видал глубокой воды и задрожал, когда очутился на расстоянии шести дюймов от черного, блестящего залива.

После этого его поспешно отправили в багажное отделение, где он увидел начальника депо, невысокого человека в рубашке, штанах и туфлях, смотревшего на море платформ, на толпу кричащих рабочих и на эскадроны пятившихся, поворачивавшихся, покрытых потом лошадей, из-под копыт которых вылетали искры.

— Это корабельный груз, нагружаемый на платформы, — с благоговением сказал маленький локомотив. — Но ему это все равно. Пусть их ругаются. Он — царь, король, хозяин! Он говорит: «пожалуйте», и все становятся на колени и начинают молиться ему. Надо поднять три-четыре груза, пока он сможет обратить внимание на них. Когда он протягивает руку вот так, значит, случится что-нибудь важное.

Ряд нагруженных вагонов скользнул вниз по полотну, и ряд пустых занял их место. Тюки, плетеные корзины, ящики, кувшины, сосуды с жидкостями, бочонки и узлы полетели из кладовой, словно вагоны были магнитом, а они железными опилками.

— Ки-йя! — крикнул маленький «Пони». — Ну разве это не чудесно?

Рабочий с багровым лицом пробрался сквозь толпу к начальнику и стал размахивать кулаком под самым его носом. Тот даже не поднял глаз от груды лежавших перед ним багажных квитанций. Он слегка согнул палец, и молодой человек в красной рубашке, беззаботно стоявший позади него, ударил рабочего в левое ухо так, что тот, дрожа, со сгоном упал на тюк сена.

— Одиннадцать, семь, девяносто семь, четырнадцать чего-то, три еще чего-то, девятнадцать, тринадцать; один, один, четыре; семнадцать, должно быть, двадцать один; и десять, отправляемых на запад. Все верно, кроме двух последних. Выпустить пары на станции. Так, хорошо. Дернуть эту веревку.

Говоривший кроткими голубыми глазами смотрел на кричавших рабочих, на воду, залитую лунным светом, и тихонько напевал сквозь губы:

Все светлое, прекрасное,

Что дышит и живет,

Все мудрое, чудесное,

Господь все создает.

№ 007 вывел вагоны и передал их локомотиву на линии. Никогда в жизни не чувствовал он себя таким слабым.

— Интересно, не правда ли? — сказал «Пони», пыхтя на соседнем пути. — Если бы этот человек попал под наши колеса, то от него осталось бы только красное пятно, а мы и не знали бы, что сделали, — потом, наверху, где пар гудит, так ужасно спокойно…

— Я знаю, — сказал № 007. — Я чувствую, как будто потерял свой жар и холодею. Он, действительно, величайший человек на земле…

Они были на далеком северном конце двора, под башней, от которой расходились пути в четыре стороны. Бостонский «Компаунд» должен был тянуть приведенные № 007 вагоны до какой-то отдаленной северной станции по неважному полотну и громко сожалел о девяностошестифунтовых рельсах дорог А и Б.

— Вы молоды, вы молоды, — кашляя, говорил он. — Вы не даете себе отчета в лежащей на вас ответственности.

— Нет, отдаем, — резко сказал «Пони», — но не изнываем под ее тяжестью. — Потом он выпустил пар сбоку, словно выплюнул: — Тащит она груз ценностью не более пятнадцати тысяч долларов, а рассуждает так, как будто он стоит сто тысяч. Извините, сударыня. Вот ваш путь… Ну так и есть, попала не туда, куда следует.

«Компаунд» полз по пути, тянувшемуся вдоль длинного откоса, испуская страшные стоны на каждой стрелке и двигаясь, словно корова в метель. В депо наступила короткая пауза после того, как исчезли задние огни поезда; стрелки громко замкнулись, и все, казалось, остановилось в ожидании.

— Теперь я покажу вам кое-что интересное, — сказал «Пони». — Когда «Пурпуровый Император» приходит не вовремя, то, кажется, готова поколебаться сама конституция. Первый удар двенадцати…

«Бум!» — пробили часы на большой башне, и № 007 услышал вдали полный, вибрирующий звук: иа-а, иа-а-а. Фонарь с рефлектором заблестел на горизонте, словно звезда, перешел в ослепительный блеск, а тихая песенка сменилась оглушающей музыкой. Вызывающее восклицание: «Иа-ах, иа-ах!», которым заканчивалась песня, раздалось в полутора милях за депо; но № 007 мельком увидел великолепный шестиколесный курьерский локомотив, который вез раззолоченного «Пурпурового Императора», экспресс миллионеров, шедший на юг, оставляя за собой мили с быстротой, с которой человек состругивает щепки с мягкой доски. Промелькнуло только пятно эмали каштанового цвета, полоса белого электрического света, лившегося из окон вагонов, и сверкнули никелированные перила на задней платформе.

— О-о-о! — сказал № 007.

— Семьдесят пять миль в час. Ванны, как я слышал, парикмахерская, библиотека и все остальное. Да, сэр; семьдесят пять в час! Но в депо он будет разговаривать с вами совершенно так же демократично, как я. А я… чтобы черт побрал устройство моих колес!.. Я слетел бы с рельсов, если бы шел половинным его ходом. Он хозяин нашего парка. Чистится у нас. Я представлю вас ему как-нибудь на днях. С ним стоит познакомиться. Немногие могут петь такую песню, как он.

№ 007 был слишком взволнован и не ответил. Он не слышал бешеных звонков телефона в башке, не слышал, как кто-то крикнул его машинисту:

— Готов пар?

— Достаточно для того, чтобы уйти за сто миль отсюда! — сказал машинист, который терпеть не мог подъездных путей.

— Ну, так пускайте! Поезд большой скорости опрокинулся в сорока милях отсюда. Пострадавших нет, но оба пути заняты. К счастью, здесь есть запасной поезд и краны для поднятия тяжестей. Рабочие будут здесь через минуту. Поторопитесь.

— Но я с удовольствием сбросил бы с себя весь этот груз, — сказал «Пони», когда № 007 с шумом отодвинулся к угрюмому на вид и грязному вагону, наполненному инструментами; за ним шли платформы с разными приспособлениями.

— Всякому своя судьба; но вам посчастливилось, малютка. Старайтесь не шуметь. Ваш колесный ход удобен для этого пути, а изгибы тут ничтожные. Ах да! «Команч» говорил, что тут, на участке, есть одно место, где вас может тряхнуть немного. В пятнадцати с половиною милях за подъемом, у переезда Джэксон. Вы узнаете его по дому фермера, ветряной мельнице и пяти кленам во дворе. Мельница находится на западе от кленов. А посреди этого участка есть восьмидесятифутовый железный мост без предохранительных перил. Увидимся позже. Желаю счастья.

№ 007 не успел опомниться, как уже летел по полотну в безмолвный, темный мир. Тут его одолели ночные страхи. Он вспомнил все, что слышал об обвалах, о грудах камней, смытых дождем, о вырванных ветром деревьях, заблудившемся скоте; припомнил все, что говорил «бостонский компаунд» о лежащей на них ответственности, и еще многое, кроме того, что выдумывал уже сам. Сильно дрожащим голосом свистнул он в первый раз на переезде (целое событие в жизни локомотива); вид взбесившейся лошади и человека с бледным лицом в кабриолете, менее чем в ярде справа, не способствовал успокоению нервов. Он был уверен, что соскочит с рельсов; чувствовал, как ролики его колес подымались по рельсам на каждом изгибе; думал, что при первом же подъеме свалится так же, как свалился «Команч». Он спустился к переезду Джэксон, увидел ветряную мельницу к западу от кленов, почувствовал, как прыгали под ним плохо проложенные шпалы, и крупные капли пота проступили по всему его котлу. При каждом сильном толчке он думал, что сломалась ось; а по восьмидесятифутовому мосту он пробрался, словно преследуемая кем-нибудь кошка по верху забора. Потом мокрый лист прилип к стеклу его переднего фонаря и бросал мимолетную тень на полотно; № 007 подумал, что это какое-нибудь пляшущее животное; наверно, мягкое, а все мягкое, попадающее под локомотив, пугает его так же, как и слона. Но сидевшие сзади люди казались спокойными. Они беззаботно перелезали с парового колпака на тендер; шутили с машинистом, который услышал их шаги среди угля, и напевали.

— А ведь Юстис знал, что делал, когда строил эту игрушку. Она — молодчина. К тому же новая.

— Да, новая!.. Это не краска. Это…

Жгучая боль пронзила заднее правое движущее колесо № 007 — острая, нестерпимая боль.

— Вот оно, — сказал он, — это и есть разогревание втулки. Теперь я знаю, что это значит. Я думаю, развалюсь на куски. И в первую же мою поездку!

— Не слишком ли разгорячен котел? — осмелился сказать кочегар.

— Продержится, сколько нужно. Мы почти на месте. Знаете, молодцы, ступайте-ка лучше в свой вагон, — сказал машинист, положив руку на ручку рычага. — Я видел, как сбрасывало людей…

Рабочие убежали со смехом. Им вовсе не хотелось быть сброшенными на полотно. Машинист чуть не вывихнул себе руки, и № 007 почувствовал, что колеса его словно приросли к рельсам.

— Вот оно! — сказал № 007, громко вскрикнув, и скользнул, словно на полозьях. Одно мгновение ему показалось, что он соскочил с рельсов.

— Это, должно быть, автоматический тормоз, о котором говорил «Пони», — задыхаясь, проговорил он, как только немного пришел в себя. — Разогреванье!.. Автоматический тормоз… И то и другое больно; но зато теперь я могу поговорить об этом в депо.

Пройдя несколько футов, он остановился, шипя, разгоряченный. Машинист стоял на коленях среди его колес, но он не называл № 007-го своим «арабским конем», не плакал над ним, как это делают машинисты в газетах. Он только ругал № 007, вытаскивая целые ярды обуглившегося хлопка из-под осей и выражая надежду поймать в один прекрасный день идиота, который положил их туда. Никто его не слушал, потому что Эванс, машинист «Могула», с легким ушибом головы и очень рассерженный, показывал при свете фонаря изувеченный труп чахлой свиньи.

— Даже не свинья приличных размеров, — говорил он. — Просто поросенок.

— Это самые опасные животные, — сказал один из рабочих. — Попадаются под машину и опрокидывают ее с полотна, не правда ли?

— Не правда ли? — прогремел Эванс, рыжий валлиец. — Вы говорите так, как будто свиньи каждый Божий день опрокидывают меня. Я вовсе не в дружбе со всеми полуголодными поросятами нью-йоркского штата. Вовсе нет. Да, это он!.. И взгляните, что он наделал!

Немало работы задал им заблудившийся поросенок. Груз скорого поезда, по-видимому, разлетелся во все стороны, потому что «Могул» приподнялся на рельсах и отбежал по диагонали на расстояние нескольких сот футов справа налево, увезя с собой те вагоны, которые согласились последовать за ним. Некоторые не сделали этого. Они сломали свои колеса и легли, а задние вагоны скакали через них. В этой игре они вспахали и уничтожили большую часть полотна. Сам «Могул» въехал в поле и стал там на колени; фантастические зеленые венки обвились вокруг его рукояток; остов покрылся толстыми комками земли, на которых раскачивались, словно пьяные, колосья; огонь его был потушен грязью (это сделал Эванс, как только пришел в себя), а сломанный фонарь был наполовину наполнен полусгоревшими мотыльками. Тендер выбросил на него уголья, и он имел неприличный вид буйвола, пытавшегося забрести в склад угля.

Повсюду валялись различные предметы, вылетевшие из сломанных вагонов: пишущие и швейные машины, партия заграничной серебряной упряжи, французские дамские платья и перчатки, солидная медная кровать, ящик с телескопами и микроскопами, два гроба, ящик с чудесными конфетами, молочные продукты в сосудах с золотыми этикетками, масло и яйца, превратившиеся в яичницу, сломанный ящик с дорогими игрушками и несколько сотен других предметов роскоши. Неизвестно откуда появившиеся бродяги великодушно предложили свои услуги поездному персоналу. Рабочие у тормоза, вооруженные шкворнями, расхаживали взад и вперед с одной стороны, а благостный кондуктор и машинист, заложив руки в карманы, ходили с другой. Какой-то длиннобородый человек вышел из дома, стоявшего позади поля, и сказал Эвансу, что, если бы этот случай произошел несколько позже, весь его хлеб сгорел бы, и обвинял Эванса в небрежности. Потом он убежал, так как Эванс бросился на него, громко крича:

— Это сделала его свинья — его свинья сделала это! Пустите, я убью его! Дайте мне убить его!

Тут рабочие рассмеялись; а фермер высунул голову из окна и сказал, что Эванс не джентльмен.

№ 007 держал себя очень скромно. Он никогда не видал крушения, и оно испугало его. Рабочие хотя и смеялись, но работали усердно, и № 007 забыл свой ужас, сменившийся изумлением при их обращении с товарным могульским поездом. Они вскопали землю вокруг него лопатами; подвели шпалы к его колесам и домкраты под его корпус; они обвили его цепями и щекотали ломами. К потерпевшим крушение вагонам прицепили № 007 и давали ему задний ход до тех пор, пока вагоны не очищали путь. До рассвета тридцать или сорок человек были заняты укладкой и забиванием шпал, клепкой рельсов. Когда наступило утро, все вагоны, которые были в состоянии двигаться, ушли с помощью другого локомотива; путь был очищен для движения, а № 007 протащил старого «Могула» по небольшому пространству шпал, дюйм за дюймом до тех пор, пока валики его колес не стали снова ударять по рельсам и он с шумом стал на свое место. Дух «Могула» был угнетен, и бодрое настроение пропало.

— Это не была даже свинья, — печально повторял он, — а только поросенок; и именно вам пришлось помогать мне!

— Но как это случилось? — сгорая от любопытства, спросил № 007.

— Случилось! Как случилось! Я прямо наехал на него, минуя последний изгиб, — думал, что это хорек. Да, он был такой маленький. Он даже не взвизгнул, как вдруг я почувствовал, что приподымаюсь (он скатился как раз под передок), и я никак не мог попасть на рельсы. Потом я почувствовал, как он, весь в грязи, бросился под мой левый цилиндр и — о, паровые котлы! — я съехал с рельсов. Я чувствовал, как ободья моих колес стучали по шпалам, а затем я очутился в хлебах; тендер вытряхивал уголь через мой колпак, а старик Эванс лежал неподвижно в крови, передо мной. Трясся ли я? Во мне нет ни одной стойки, ни одного болта, ни одной заклепки, которые не соскочили бы со своего места.

— Гм! — сказал № 007. — Сколько, полагаете, вы весите?

— Без этих комьев грязи во мне сто тысяч фунтов.

— А в поросенке?

— Восемьдесят. Говорят, будто сто. Стоит он около четырех с половиной долларов. Ну, не ужасно ли? Право, можно впасть в нервную прострацию… Разве это не потрясающе? Я только что обогнул этот изгиб…

И «Могул» снова повторил весь рассказ, потому что был очень сильно потрясен.

— Ну, я думаю, это обычное явление, — успокаивающе сказал № 007… — а… а упасть в поле, я думаю, мягко.

— Будь это шестидесятифутовый мост и свались я в глубокую воду, взорвись я и убей обоих людей, как это сделают другие, я не огорчался бы; но чтобы меня опрокинул поросенок в хлеба и вы помогали бы мне, а старый пахарь в ночной рубашке ругал меня, как больную клячу!.. О, это ужасно! Не зовите меня «Могулом»! Я швейная машина.

№ 007 с остывшей топкой и сильно увеличившейся опытностью медленно притащил могульский товарный поезд в депо.

— Эй, старик! Целую ночь был в пути? — сказал неугомонный «Пони», только что вернувшийся со службы. — Ну, скажу вам, это видно сразу. Ценное, хрупкое, таков, вы говорили, ваш груз! Отправляйтесь-ка в мастерские, да снимите с себя ваши лавры. Там вас починят.

— Оставьте его в покое, «Пони», — строго сказал № 007, которого поставили на поворотную платформу, — или я…

— Не знал, что старина ваш задушевный друг, малютка. В последний раз, что я видел его, он не был очень вежлив с вами.

— Я знаю; но с тех пор я видел крушение, и краска чуть было не сошла с меня. Я никогда — пока у меня хватит пара — не буду насмехаться над новичками, не знающими дела и старающимися изучить его. Не буду я насмехаться и над старым «Могулом», хотя и нашел его увенчанным колосьями. Весь переполох произвел маленький поросенок — не свинья, а только поросенок, «Пони», — не более куска антрацита. Я видел его. Я полагаю, всякий может быть опрокинут.

— Значит, уже поняли это? Ну, хорошее начало. Слова эти произнес «Пурпуровый Император», который стоял, ожидая чистки, чтобы назавтра отправиться в путь.

— Позвольте мне познакомить вас, джентльмены, — сказал «Пони». — Это наш «Пурпуровый Император», малютка, которым вы восхищались и, могу сказать, которому завидовали сегодня ночью. Это новый брат, уважаемый сэр, перед которым еще много миль пути, но, как товарищ, я отвечаю за него.

— Счастлив встретиться с вами, — сказал «Пурпуровый Император», окидывая взором полное локомотивов депо. — Полагаю, что здесь нас достаточно для того, чтобы составить митинг. Гм! Властью, которою я облечен, как Глава Дороги, объявляю № 007 пользующимся всеми правами и признанным Братом Соединенного Братства Локомотивов и, как такового, могущим пользоваться всеми привилегиями мастерской, стрелок, полотна, водохранилища и депо, насколько простирается моя юрисдикция, как имеющего степень главного бегуна; до меня дошли хорошо известные и лестные отзывы о том, что этот брат наш покрыл сорок одну милю в тридцать девять с половиною минут, спеша на подвиг милосердия, на помощь несчастным. Когда придет время, я сам сообщу вам нашу песню и наш сигнал, сигнал, по которому вас можно будет различить в самую темную ночь. Займите свое место среди локомотивов, новый брат!

В настоящее время, в самую темную ночь, как и говорил «Пурпуровый Император», если стоять на мосту на багажном дворе в 2 ч 30 м пополуночи, и смотреть на расходящиеся в четыре стороны пути в то время, как «Белый Мотылек», взяв излишек от «Пурпурового Императора», летит к югу со своими семью вагонами цвета «крэм», можно расслышать вдали звуки, похожие на низкие ноты виолончели:

Стучи, скрипи, визжи — Иа-ах, Иа-ах, Иа-ах,

Ein, zwei, drei, Mutter — Иа-ах, Иа-ах, Иа-ах.

Все выше катится,

И весь народ сумятится.

Стучит, скрипит, визжит — Иа-ах, Иа-ах, Иа-ах.

Это № 007 покрывает свои сто пятьдесят шесть миль в двести двадцать одну минуту, выстукивая свою песню-сигнал, сообщенный ему «Пурпуровым Императором».

Бруггльсмит

Старший офицер с «Бреслау» пригласил меня пообедать на корабль, прежде чем он пойдет в Соутгэмптон за пассажирами. «Бреслау» стоял за Лондонским мостом. Решетки передних люков были открыты для приема груза, и вся палуба была завалена якорями, болтами, винтами и цепями. Блек Мак-Фи был занят последним осмотром своих излюбленных машин, а Мак-Фи известен как самый аккуратный из корабельных механиков. Если случайно он заметил тараканью ножку на одном из своих золотников в паровике, весь корабль узнает об этом, и половина команды отряжается для чистки.

После обеда, который проходил в маленьком уголке пустого салона и на котором присутствовали старший офицер, Мак-Фи и я, Мак-Фи снова спустился в машинное отделение, чтобы присутствовать при чистке медных частей машины. Мы же со старшим офицером поднялись на мостик и курили, наблюдая погрузку, пока я не решил, что мне пора домой. В промежутках между разговором мне казалось, что я слышу из машинного отделения какие-то дикие завывания, к которым присоединялся голос Мак-Фи, певшего о доме и домашних радостях.

— У Мак-Фи сегодня гость — корабельный мастер из Гринока, у которого он был в ученье, — сказал мне старший офицер. — Но я не решился пригласить его пообедать с нами, потому что он…

— Да, я вижу, или, вернее сказать, я слышу, — отвечал я. Мы поговорили еще минут пять, но тут Мак-Фи поднялся к нам под руку со своим другом.

— Позвольте мне познакомить вас с этим джентльменом, — сказал он. — Он большой поклонник ваших произведений, — я только что говорил ему о них и о вас.

Мак-Фи никогда не умел сказать ни одного приличного комплимента. Друг же его внезапно уселся на валявшийся на палубе якорь, подтверждая, что Мак-Фи говорит истинную правду. Лично он был убежден, что весы славы Шекспира сильно покачнулись единственно благодаря мне, и когда старший офицер собрался было возражать ему, он заявил ему, что рано или поздно поколотит старшего офицера, «как по накладной». Если бы вы только знали, — сказал он, покачивая головой, — как я рыдал на своей одинокой лавке за чтением «Ярмарки тщеславия», как я горько всхлипывал над нею, в полном очаровании!..»

Он пролил несколько слезинок в доказательство правдивости своих слов, а старший офицер засмеялся. Мак-Фи поправил своему другу шляпу, надвинутую несколько набок на самую бровь.

— Это сейчас испарится, — сказал Мак-Фи. — Это просто запах в машинном отделении так действует на него.

— Мне кажется, что и мне пора испариться, — шепнул я старшему офицеру. — Динги[12] готова?

Динги была на нижней палубе, и старший офицер отправился искать какого-нибудь человека, чтобы отвезти меня на берег. Он вернулся с заспанным ласкаром,[13] хорошо знавшим реку.

— Вы уже отправляетесь? — сказал человек, сидевший на якоре. — Мак-Фи, помогите мне пройти на шкафут. Здесь столько концов, как у кошки о девяти хвостах. Батюшки мои, какое бесчисленное множество динги!

— Вы бы лучше взяли его с собой! — сказал старший офицер. — Мухаммед Джэн, помоги сначала пьяному сахибу, а потом проведи трезвого сахиба к следующему спуску.

Я уже опустил одну ногу на корму динги, но в это время волна прилива приподняла ее вверх, и человек, оттолкнув назад ласкара, стремительно бросился ко мне, отвязал кабельтов, и динги медленно поплыла вдоль борта «Бреслау» носом вперед.

— У нас здесь не будет иноземных народов, — сказал человек. — Я тридцать лет знаю Темзу.

Мне некогда было возражать ему. Нас несло к корме корабля, а я хорошо знал, что ее пропеллер наполовину выступал из воды среди перепутавшихся бакенов, низко спущенных клюзов и ошвартовавшихся судов, о которые бились волны.

— Что мне делать? — крикнул я старшему офицеру.

— Найдите поскорее бот речной полиции и ради Бога постарайтесь как-нибудь отплыть подальше. Гребите веслом. Руль снят и…

Дальнейшего я не слышал. Динги скользнула вперед, толкнулась о бакен, завертелась на месте и затанцевала, пока я брался за весла. Человек уселся на корме, подперев подбородок руками и посмеиваясь.

— Гребите же, разбойник, — сказал я, — помогите мне вывести динги на середину реки!..

— Я пользуюсь редким случаем созерцать лицо гения. Не мешайте мне думать. Здесь были «Маленькая Барнаби Доррит» и «Тайна холодного друида»[14]. Я приехал сюда на пароходе, который назывался просто: «Друид», — скверное суденышко. Все это теперь проплывает мимо меня. Все это плывет назад. Дружище, вы гребете, как гений.

Мы натолкнулись на второй бакен, и нас отнесло к корме норвежской баржи, груженной лесом, — я увидел большие четырехугольные отверстия по обеим сторонам водореза. Затем мы нырнули в пространство между рядами барж и поплыли вдоль них, с трудом протискиваясь вперед. Утешительно было думать, что после каждого толчка динги снова приходила в равновесие, но положение наше сильно осложнилось, когда она стала протекать. Человек поднял голову, всмотрелся в густой мрак, окружавший нас, и присвистнул.

— Вон там я вижу линейный пароход, он идет против течения. Держитесь к нему правой стороной и идите прямо на свет, — сказал он.

— Разве я могу где-нибудь и чего-нибудь держаться в этом мраке? Вы сидите на веслах. Гребите же, дружище, если не хотите потонуть.

Он взялся за весла и нежно проговорил:

— Пьяному человеку ничего не сделается. Оттого-то я и хотел ехать с вами. Не годится вам, старина, быть одному в лодке…

Он направил динги к большому кораблю и обогнул его, и следующие десять минут я наслаждался — решительно наслаждался — зрелищем первоклассной гребли. Мы протискивались среди судов торгового флота Великобритании, как хорек протискивается в кроличью норку; мы — т. е., вернее, он — весело приветствовали каждое судно, к которому мы приближались, и люди перевешивались через борт и ругали нас. Когда мы выбрались, наконец, в сравнительно спокойное место, он передал мне весла и сказал:

— Если вы будете грести так, как пишете, то я буду уважать вас за все ваши пороки. Вот Лондонский мост. Проезжайте под ним.

Мы въехали в темную арку и выбрались с другой стороны ее, подгоняемые течением, которое пело победную песнь. У меня осталось только желание вернуться домой до утра, а в остальном я совершенно примирился с этой прогулкой. На небе мерцали две или три звезды, и, держась посередине реки, мы были вне всякой серьезной опасности. Человек громко запел:

Самый красивый клипер, какой только можно найти

Йо-хо! Охо!

Был «Маргарет Ивенс», черный, линейный клипер

Сто лет тому назад.

— Напечатайте это в вашей новой книге, которая будет великолепна.

Тут он встал во весь рост на корме и продекламировал:

О! башни Юлия, вечное зло Лондона,

Вскормленное гнусностями и полуночными убийствами, —

Нежная Темза течет спокойно, пока я окончу свою песнь,

И вот моя могила такая же маленькая, как мое ложе.

Я тоже поэт и могу чувствовать за других людей.

— Сядьте, — сказал я, — вы перевернете лодку.

— Эй, я сижу, сижу, как наседка, — он тяжело опустился на место и прибавил, грозя мне пальцем:

Учись, благоразумный, — тщательное самонаблюдение

Есть корень мудрости.

— Как мог человек вашего положения так напиться? Это большой грех, и вы должны на все четыре стороны помолиться Богу за то, что я с вами… Это что за лодка?

Мы уже поднялись далеко по реке, и вдогонку за нами шел бот, на котором сидело четверо людей, мягкими и равномерными взмахами весел приближавшихся к нам.

— Это речная полиция, — сказал я как можно громче.

— О, эй! Если ваш грех не найдет вас на суше, то уж, наверное настигнет на море. Они, по-видимому, собираются дать нам выпить?

— Весьма вероятно. Я позову их. Я крикнул.

— Что вы там делаете? — отвечали с бота.

— Это динги, которая ушла от «Бреслау», потому что кабельтов развязался.

— Это не кабельтов развязался, а его развязал вот этот пьяница, — заорал мой спутник. — Я забрал его с собой в лодку, потому что он не может держаться на твердой земле.

Тут он раз двадцать прокричал мое имя, так что я почувствовал, как густой румянец покрывает мое лицо.

— Через десять минут вы будете сидеть под замком, мой друг, — сказал я, — и я сомневаюсь, чтобы вас скоро освободили…

— Шш… молчи, дружище. Они думают, что я ваш дядя. Он взял весло и принялся брызгать водою в сидевших в лодке, когда они приблизились к нам.

— Прелестная пара! — сказал полицейский.

— Я буду всем, чем вам угодно, если вы только возьмете от меня этого беса. Доставьте только нас на ближайшую пристань, и я не причиню вам больше никаких затруднений.

— Какая испорченность, какая испорченность! — завопил человек, опускаясь на самое дно лодки. — Он похож на гибнущего червя, этот человек! И ради какой-то жалкой полкроны — быть захваченным речной полицией в самом расцвете сил!

— Будьте великодушны, гребите! — закричал я. — Человек этот пьян…

Они подвезли нас к отмели, где был пожарный или полицейский пост; трудно было рассмотреть что-нибудь во мраке. Но я хорошо видел, что они относятся ко мне не с большим уважением, чем к моему спутнику. Я ничего не мог объяснить им, потому что я доставал дальний конец кабельтова и чувствовал себя лишенным всякой респектабельности.

Мы вышли из лодки, причем мой товарищ шлепнулся прямо лицом на землю, а полицейский суровым тоном задал нам несколько вопросов относительно динги. Мой товарищ умыл руки, отрицая всякую ответственность в этом деле. Он был просто старый человек, которого толкнул в украденную лодку этот молодой господин — по всей вероятности, вор, — он же только спас лодку от крушения (это была совершенная правда) и теперь рассчитывал получить за это награду в виде горячего виски с водою. После этого полицейский обратился ко мне.

По счастью, на мне был вечерний костюм, и я мог показать свою визитную карточку. Но еще большим счастьем было то, что полицейский знал и «Бреслау», и Мак-Фи. Он обещал мне отослать динги назад при первой возможности и не отказался принять от меня серебряную монету в знак благодарности. Когда все это было улажено, я услышал, как мой товарищ сердито сказал полицейскому:

— Если вы не хотите дать выпить человеку в сухой одежде, то вы должны будете дать что-нибудь утопленнику…

С этими словами он осторожно подошел к краю отмели и вошел в воду. Кто-то зацепил багром его за брюки и вытащил обратно на сушу.

— Ну, теперь, — сказал он торжествующим тоном, — по правилам королевского человеколюбивого общества вы должны дать мне горячего виски с водою. Не стесняйтесь перед этим молодцом: это мой племянник и славный малый. Я только не могу взять в толк, зачем ему понадобилось разыгрывать маскарадное представление, точь-в-точь как м-р Теккерей во время бури. О, тщеславие юности! Недаром Мак-Фи говорил мне, что вы тщеславны, как павлин. Теперь-то я это знаю.

— Вы бы лучше дали ему чего-нибудь выпить и посадили бы его куда-нибудь на ночь. Я совершенно не знаю, кто он такой, — с отчаянием сказал я, и, когда человек принялся пить виски, которое ему дали по моей просьбе, я поспешил ускользнуть от него и убедился, что нахожусь неподалеку от моста.

Я пошел по направлению к Флит-стрит, рассчитывая взять кэб и ехать домой. Когда чувство первого негодования улеглось, вся нелепость случившегося предстала передо мной с полной отчетливостью, и я принялся громко хохотать посреди опустевшей улицы, к великому смущению полицейского. И чем больше я думал об этом, тем искреннее смеялся, пока мое веселье не было остановлено рукой, опустившейся на мое плечо, и, обернувшись, я увидел его, того, кто должен был, по моим расчетам, находиться в постели при станции речной полиции. Он был весь мокрехонек; промокшая шелковая шляпа торчала у него на самом затылке, а на плечах у него красовалось обтрепанное одеяло, по всей вероятности составлявшее собственность государства.

— Треск горящего хвороста под горшком! — торжественно произнес он. — Молодой человек, вы, вероятно, забыли о грехе праздного смеха? Мое сердце не обмануло меня, почуяв, что вы ушли домой, и вот я явился как раз вовремя, чтобы немножко проводить вас. Они там на реке страшно невежливы. Они не хотели даже слушать меня, когда я говорил о ваших про…изве…дениях, потому я и ушел от них. Набросьте на себя одеяло, молодой человек. Оно очень тонкое и холодное.

Я внутренне застонал. Очевидно, провидению угодно было, чтобы я вечно странствовал в обществе позорного друга Мак-Фи.

— Ступайте прочь, — сказал я, — идите домой, или я отдам вас под стражу!

Он прислонился к фонарному столбу и приложил свой палец к носу — к своему бесстыдному разноцветному клюву.

— Теперь я понимаю, почему Мак-Фи сказал мне, что вы тщеславны, как павлин, а то, что вы толкнули меня в лодку, показывает, что вы пьяны, как филин. Хорошее имя все равно что вкусное жареное мясо. У меня его нет…

Он весело причмокнул губами.

— Да, я это знаю, — сказал я.

— Э, но у вас оно есть. Я теперь понимаю, что говорил Мак-Фи о вашей репутации и о вашей гордости. Молодой человек, если вы отдадите меня под стражу, — я довольно стар и гожусь вам в отцы, — я буду трубить про вас, сколько только хватит голоса; я буду выкрикивать ваше имя до тех пор, пока коровы вернутся домой. Это не шутка — быть моим другом. Если же вы пренебрежете моей дружбой, то вы должны будете пойти вместе со мной на Вайн-стрит за кражу денег с «Бреслау».

После этого он запел во весь голос:

Утром рано,

Утром на черном возу

Мы потащимся на Вайн-стрит рано утром.

Это мое собственное произведение, однако я не горжусь. Пойдем вместе домой, молодой человек, пойдем вместе домой.

Стоявший поблизости полицейский сообразил, что мы могли бы не стоять на месте, а пройти дальше, и мы пошли вперед и дошли до здания суда, что возле св. Клемента. Мой компаньон понемногу затих, и его речь, которая до сих пор каким-то чудом была довольно разборчива, — и поразительно, что в его состоянии он еще мог поддерживать разговор, — стала спотыкаться, запутываться и затемняться. Он попросил меня полюбоваться архитектурой здания суда и любовно оперся о мою руку. Но тут он заметил полицейского, и, прежде чем я успел оттолкнуть его, бросился, увлекая и меня за собой, к нему, громко напевая:

Каждый представитель власти

Имеет часы и уж конечно цепочку.

И он набросил свое мокрое одеяло на шлем служителя правосудия. Во всякой другой стране в мире для нас представился бы отличный предлог быть застреленными, заколотыми или, по крайней мере, избитыми прикладами, — а это еще похуже, чем быть застреленным сразу. Но в происшедшей затем свалке я лишний раз убедился, что это была Англия, где полиция для того и существует, чтобы ее лупили в свое удовольствие, чтобы на следующее утро покорно выслушать выговор в полицейском участке. Мы все трое сбились в один мокрый клубок, причем он все время кричал, называя меня по имени, — и это было самое ужасное во всей этой истории — приглашая меня сесть на голову полицейскому и покончить с этим делом. Но мне удалось вывернуться, и я крикнул полицейскому, чтобы он убил человека с одеялом. Разумеется, полицейский отвечал мне на это: «Да вы и сами не лучше его». Тут он пустился догонять меня, и мы, обогнув церковь Св. Клемента, побежали по Холиуэлл-стрит, где я попал в объятия другого полицейского. Бегство это продолжалось, вероятно, не более чем полторы минуты, но мне оно показалось таким же бесконечно длинным и утомительным, как если бы я бежал со связанными ногами в кошмарном сне. За эти полторы минуты я успел передумать о тысяче различных вещей; но особенно упорно я думал о великом и богоподобном человеке, который укрывался сто лет тому назад в северной галерее Св. Клемента. Я знаю, что он понял бы мои чувства. Я был так занят этими размышлениями, что, когда второй полицейский прижал меня к своей груди и спросил: «Что вы там наделали?», я отвечал ему с изысканной вежливостью: «Сэр, не угодно ли вам прогуляться вместе со мной по Флит-стрит?» — «А мне думается, что вам нужнее будет Боу-стрит», — отвечал он, и на одну минуту мне самому показалось, что это так и есть и что я должен во что бы то ни стало избавиться от этого.

Тут произошла отвратительная сцена, осложнившаяся еще появлением моего компаньона, который бежал ко мне со своим одеялом, крича мне и все время называя меня по имени, — что он или выручит меня, или погибнет в борьбе.

— Ударьте его, — взмолился я, — сшибите с него сначала шляпу, а потом я вам все объясню!

Первый полицейский, тот, которого мы поколотили, поднял свой жезл и ударил моего компаньона по голове. Высокий шелковый цилиндр треснул, и обладатель его повалился на землю, как бревно.

— Ну, теперь вы с ним покончили, — сказал я. — Вы, вероятно, убили его.

Холиуэлл-стрит никогда не спит. Скоро около нас образовалась небольшая группа людей, и кто-то из них, очевидно германского происхождения, крикнул:

— Вы убили человека.

— Я видел, как он его ударил, — вступился другой, — заметьте его номер.

Теперь вся улица была полна любопытных, собравшихся поглазеть на скандал, хотя никто, кроме меня и двух полицейских, не видел, кто и кого ударил. Я сказал громко и весело:

— Этот человек — мой друг. С ним случился припадок. Бобби, не можете ли вы сходить за носилками? И, понизив голос, я прибавил:

— Вот здесь пять шиллингов; этот человек не трогал вас, вы поняли меня?

— Да, но вы оба с ним старались повалить меня, — сказал полицейский.

На это трудно было что-нибудь возразить.

— Вы не знаете ли, Демпсей дежурит сегодня на Чаринг Кроссе? — спросил я.

— Что вам за дело до Демпсея?..

— Если Демпсей здесь, — он знает меня. Принесите поскорее носилки, и я доставлю его на Чаринг Кросс.

— Вы пойдете вместе со мной на Боу-стрит, именно вы, — сказал полицейский.

— Человек умирает, — он лежал на мостовой и стонал, — дайте скорее носилки! — сказал я.

Я знал лучше, чем кто-либо другой, что за церковью Св. Клемента есть помещение, где хранятся носилки. По-видимому, у полицейского были и ключи от ящика, где они хранились. Мы извлекли их оттуда, они оказались трехколесной тележкой с верхом, и мы взвалили на них тело человека.

Тело, лежавшее в тележке, имело, ни дать ни взять, вид настоящего трупа.

Полицейские несколько смягчились, увидев неподвижно торчавшие пятки.

— Ну, двинулись, — сказали они, и мне показалось, что они все еще имеют в виду Боу-стрит.

— Дайте мне хоть три минуты поговорить с Демпсеем, если он дежурный, — сказал я.

— Отлично. Он как раз дежурит сегодня.

Тут я почувствовал, что все кончится хорошо, но прежде чем мы двинулись в путь, я всунул голову под навес тележки, чтобы убедиться, жив ли человек. Я услышал осторожный шепот.

— Молодой человек, вы должны мне заплатить за новую шляпу. Они ее сломали. И не покидайте меня, молодой человек. Я слишком стар, чтобы идти с моими седыми волосами на Боу-стрит, да еще по вашей вине. Не покидайте меня, молодой человек.

— Ваше счастье, если вам удастся отделаться меньше чем семью годами арестантских работ, — сказал я полицейскому.

Движимые боязнью, не переусердствовали ли они действительно при исполнении своих обязанностей, двое полицейских оставили меня в покое, и печальная процессия тронулась вперед по опустевшему Странду. Как только мы повернули на запад от Адельфи, я убедился, что нахожусь в знакомой мне части города, — убедился в этом и полицейский, потому что, когда я с гордым видом — несколько впереди катафалка — проходил мимо другого полицейского, тот сказал мне: «Доброй ночи, сэр!»

— Теперь вы видите сами, — заметил я снисходительным тоном. — Не желал бы я быть на вашем месте. Честное слово, мне было бы очень приятно заставить вас обоих прогуляться на дворе Шотландской тюрьмы.

— Все может быть, если только этот господин ваш друг, — сказал тот полицейский, который нанес удар и размышлял теперь о последствиях.

— Может быть, вы доставите мне удовольствие — удалитесь и не будете болтать обо всем этом, — сказал я. В это время вдали показалась фигура м-ра Демпсея, констебля, в блестящем клеенчатом плаще; мне он показался ангелом света. Я уже несколько месяцев был знаком с ним; он был мой друг, которого я очень уважал и с которым мы вели длинные разговоры по утрам. Глупец старается приобрести доверие принцев и министров; но дворцы и кабинеты оставляют его на произвол судьбы. Умный человек старается установить союз между полицией и экипажами, так что его друзья выскакивают навстречу ему из участков и из рядов кэбов.

— Демпсей, — сказал я, — полиция, кажется, опять забастовала. Они поставили на посту около Св. Клемента какие-то темные личности, которые хотели отправить меня на Боу-стрит по подозрению в убийстве.

— Господи, боже мой! Сэр! — с негодованием воскликнул Демпсей.

— Скажите им, что я не убийца и не вор. Ведь это же просто срам, что порядочный человек не может прогуляться по набережной без того, чтобы эти негодяи не расправились с ним по-свойски. Один из них употребил все старанья, чтобы убить моего друга; и, как видите, я везу его тело домой. Поговорите с ними, Демпсей.

Если бы проступки обоих полицейских были изображены в еще более искаженном виде, то они все же не имели бы времени хоть что-нибудь возразить на это. Демпсей заговорил с ними в таком тоне, который способен был внушить страх. Они старались оправдаться, но Демпсей пустился в пламенное восхваление моих добродетелей, какие он мог заметить в часы наших утренних разговоров, при свете газовых рожков.

— И, кроме того, — прибавил он с жаром, — он ведь пишет также в газетах. Не желаете ли вы, чтобы он вас изобразил в газетах, и, может быть, даже в стихах, как он обыкновенно пишет? Оставьте его в покое. Уже несколько месяцев, как мы с ним друзья.

— А как же быть с покойником? — спросил полицейский, который не наносил удара.

— Я сейчас расскажу вам о нем, — медленно проговорил я, и тут я с полной точностью и очень пространно передал трем полицейским все приключения этой ночи, начиная с обеда на «Бреслау» и кончая происшествием около полицейского поста, близ Св. Клемента. Я изобразил грешного старого разбойника, лежавшего в тележке, в таких выражениях, что он должен был корчиться на месте, и я думаю, что никогда еще столичная полиция не находила предлога, чтобы так хохотать, как хохотали эти трое полицейских.

Странд вторила им громким эхом, и нечистые птицы ночи останавливали свой полет и с удивлением прислушивались.

— О, господи! — сказал, наконец, Демпсей, вытирая мокрые от смеха глаза. — Я дорого бы дал, чтобы посмотреть, как этот старик бежит за вами, размахивая мокрым одеялом! Вы извините меня, сэр, но вы бы должны были каждую ночь отправляться на прогулку, чтобы доставить нам счастье послушать вас.

И он снова разразился громким смехом.

За этим последовал звон серебряных монет, и два полицейских с поста близ Св. Клемента торопливо вернулись на место стоянки, не переставая смеяться по дороге.

— Оставьте его на станции, — сказал Демпсей, — а завтра утром они отошлют тележку обратно.

— Молодой человек, вы называли меня всякими позорными именами, но я слишком стар, чтобы отправиться в госпиталь. Не оставляйте меня, молодой человек. Отвезите меня домой к моей жене, — произнес голос в тележке.

— О, да ему еще не так плохо? Ну, и влетит же ему здорово от жены, — заметил Демпсей, который был женат.

— Да, где вы живете? — спросил я.

— В Бруггльсмите, — был ответ.

— Это что еще такое? — спросил я Демпсея, который был лучше, чем я, знаком с простонародными названиями улиц.

— Брук Грин Хаммеремит, — быстро перевел Демпсей.

— Ну, разумеется, я так и знал, — сказал я, — это как раз такое место, которое он должен был выбрать себе для жилья.

— Вы хотите отвезти его домой, сэр? — спросил Демпсей.

— Я бы с удовольствием отвез его домой, где бы он ни жил, хоть бы… в раю. Он, по-видимому, не собирается вылезать из этой тележки, пока я здесь. Он способен довести меня до убийства…

— Так связать его ремнем, это будет вернее, — сказал Демпсей, и он очень ловко перевязал два раза ремнем тележку поверх неподвижного тела человека. Бруггльсмит — я не знаю его настоящего имени — спал крепким сном. Он даже улыбался во сне.

— Все в порядке, — сказал Демпсей, а я покатил дальше свою проклятую тележку. Трафальгарский сквер был совершенно пуст, за исключением немногих людей, спавших под открытым небом. Одно из этих жалких существ поднялось и пошло рядом со мной, прося милостыню и уверяя, что и он был когда-то джентльменом.

— Точь-в-точь как я, — сказал я. — Но это было давно. Я дам вам шиллинг, если вы поможете мне толкать эту штуку.

— Он убит? — спросил бродяга, пятясь от меня. — Но ведь я к этому непричастен.

— Нет еще, но он, может быть, будет убит… мною, — отвечал я.

Человек нырнул в темноту и исчез, а я поспешил дальше через Кокспер-стрит и вверх к цирку Пикадилли, совершенно не зная, что мне делать с моим сокровищем. Весь Лондон спал, и неподвижное тело пьяницы было единственным моим обществом в этой прогулке. Но оно было безмолвно, как сама целомудренная Пикадилли… Когда я проходил мимо красного кирпичного здания клуба, из дверей его вышел знакомый мне молодой человек. В петлице его костюма виднелась увядшая гвоздика, поникшая головкой; он играл в карты и собирался до рассвета вернуться домой; в это время мы встретились с ним.

— Что вы тут делаете? — спросил он.

Я совершенно уже утратил всякое чувство стыда.

— Это — на пари, — отвечал я. — Помогите мне выиграть его.

— Молодой человек, кто это такой? — раздался голос из-под навеса.

— Господи, боже мой! — воскликнул мой знакомый, перебегая мостовую. Вероятно, карточная игра подействовала на его нервы. Мои нервы были словно из стали в эту ночь.

— Господи, Господи! — послышался изнутри бесстрастный, равнодушный голос. — Не надо богохульствовать, молодой человек! Он придет и к вам когда-нибудь в свое время.

Молодой человек с ужасом взглянул на меня.

— Это все входит в пари, — отвечал я. — Помогите мне толкать тележку.

— Ку… куда же вы хотите ехать? — спросил он.

— В Бруггльсмит, — сказал голос в тележке. — Молодой человек, вы знаете мою жену?

— Нет, — сказал я.

— Это хорошо: она ужасная женщина. Молодой человек, я бы хотел выпить. Постучитесь в одну из этих пивных, и за свои труды вы можете поцеловать дев…вушку.

— Лежите смирно, или я принужден буду заткнуть вам глотку, — грубо сказал я.

Молодой человек, с увядшей гвоздикой в петлице, перешел на другую сторону Пикадилли и кликнул единственный кэб, который был виден издалека. Что он думал при этом, осталось мне неизвестным.

Я же поспешил, катя перед собой тележку, — путешествие казалось мне бесконечным — по направлению к Брук-Грин-Хаммерсмиту. Здесь я думал оставить Бруггльсмита под опекой богов этой печальной местности. Мы провели столько времени вместе, что я не мог решиться покинуть его связанным на улице.

Но, кроме того, он бы стал звать меня, а ведь это такой позор, когда ваше имя выкрикивают на рассвете в пустоте лондонских улиц.

Так двигались мы вперед, прошли мимо Апелей, дошли до кофейни, но в ней не было кофе для Бруггльсмита. Затем я покатил свою тележку с телом Бруггльсмита по величественной Найтсбридж.

— Молодой человек, что вы хотите сделать со мной? — сказал он, когда мы очутились напротив казарм.

— Убить вас, — коротко отвечал я, — или сдать вас на руки вашей жены. Сидите спокойно.

Но он не желал слушаться. Он болтал без умолку, перемешивая в одной и той же фразе чистый диалект с какой-то пьяной неразберихой. На площади Амберта он сказал мне, что я ночной грабитель из Хаттон-Гардена. На Кенсингтон-стрит он заявил, что любит меня, как сына, а когда мои усталые ноги дотащились до Аддисон-Род-Бриджа, он со слезами умолял меня освободить его от ремней и бороться с грехом тщеславия. Ни один человек не побеспокоил нас. Казалось, что между мной и всем остальным человечеством была воздвигнута перегородка до тех пор, пока я не покончу счетов с Бруггльсмитом. Небо стало проясняться; темная деревянная мостовая вдруг окрасилась в багряный цвет вереска; я не сомневался, что до наступления вечера мне будет дозволено отомстить Бруггльсмиту.

В Хаммерсмите небо было свинцово-серое, — начинался пасмурный день. Волны меланхолии после бесполезно проведенной ночи рвали душу Бруггльсмита. Он горько заплакал, потому что вокруг было так холодно и неприятно. Я вошел в ближайшую харчевню — в вечернем туалете и в ульстере я подошел к стойке — и дал ему виски с условием, чтобы он не колотил руками о верх тележки. Тут он заплакал еще горше от того, что я довел его до кражи денег и сделал его своим соучастником.

Был бледный и туманный день, когда я пришел к концу своего путешествия и, откинув верх тележки, попросил Бруггльсмита объяснить мне, где он живет. Его глаза уныло блуждали по рядам серых и красных домов, пока не остановились на вилле, в саду которой висела доска с надписью: «Сдается внаем». Казалось, только этого и недоставало, чтобы окончательно сломить его, и вместе с этим исчезло все красноречие его гортанного северного говора: вино все сглаживает.

— Все пропало в одну минуту! — зарыдал он. — Все пропало. Дом, семья, прекраснейшая семья, и жена моя… Вы не знаете мою жену! Я так недавно оставил их всех. И теперь все продано, все продано. Жена, семья — все продано. Пустите меня, я побегу вперед!

Я осторожно развязал ремни. Бруггльсмит спустился с тележки и, шатаясь, побрел к дому.

— Что мне делать? — сказал он.

Тут я понял самые низменные глубины замыслов Мефистофеля.

— Позвоните, — сказал я, — она, может быть, на чердаке или в погребе.

— Вы не знаете мою жену. Она спит на софе в спальне, поджидая, когда я вернусь домой. Нет, вы не знаете моей жены.

Он снял свои сапоги, покрыл их своей высокой шляпой и, крадучись, как какой-нибудь краснокожий индеец, стал пробираться по садовой дорожке, тут он ударил сжатым кулаком по звонку с надписью «посетители».

— И звонок продали!.. Продали великолепный звонок!.. Что мне делать?.. Этот звонок не действует, я не могу с ним справиться! — с отчаянием простонал он.

— Да вы тяните его посильнее, тяните хорошенько, — повторил я, украдкой посматривая на дорогу. Время мщения пришло, и я не желал иметь свидетелей.

— Да я уж и так тяну изо всех сил, — он вдохновенно хлопнул себя по лбу. — Да я его вытяну совсем!

Откинувшись назад, он обеими руками ухватился за ручку звонка и потянул его к себе. В ответ раздался дикий звон из кухни. Поплевав на руки, он возобновил усилия со звонком, в то же время громко призывая жену. Потом, приложив ухо к ручке, он послушал некоторое время, покачал головой, вытащил огромный зеленый с красным платок, обернул им ручку, повернулся спиной к двери и стал тянуть через плечо. Ни платок, ни проволока упорно не желали поддаваться. Но я забыл о звонке. Что-то треснуло в кухне, и Бруггльсмит медленно покатился вниз по ступенькам лестницы, мужественно не выпуская из рук рукоятки звонка; три фута проволоки тащилось следом за ним.

— Тяните же, тяните! — выкрикнул я. — Сейчас он зазвонит!

— Отлично, — сказал он, — теперь я сам буду звонить.

Он нагнулся вперед, натягивая зазвеневшую проволоку и прижимая ручку звонка к своей груди, что вызвало такой страшный трезвон и шум, словно вместе со звонком в кухне оторвалась часть деревянной стенки и фундамента.

— Вы можете ее продать! — крикнул я ему, и он стал еще сильнее тянуть хорошую медную проволоку, оборачивая ее вокруг самого себя.

Я вежливо приоткрыл калитку сада, и он вышел из него, плетя себе собственный кокон. Звонок все время торопливо звонил, и проволока тянулась без конца. Он вышел на середину дороги, кружась, как майский жук на булавке, и призывая, как безумный, свою жену и семью. Тут он наткнулся на тележку; звонок внутри дома издал последний отчаянный трезвон и перескочил из дальнего конца дома к дверям передней, где и застрял прочно. Но мой друг Бруггль-смит не последовал его примеру. Он бросился плашмя в тележку, обнял ее, и в этот миг тележка перекувырнулась, и они покатились вместе, запутавшись в сетях проволоки, из которой никаким образом невозможно было его освободить.

— Молодой человек, — с трудом выговорил он, задыхаясь, — не могу ли я получить законного лекарства?

— Я пойду и поищу вам его, — сказал я и, отойдя немного, встретил двух полицейских.

Я рассказал им, что восход солнца застал в Брук-Грине грабителя, который пытался унести медную проволоку из пустого дома. Может быть, они позаботятся об этом босоногом воре. Он, по-видимому, находится в затруднительном положении. Я направился к площади и — о, удивление! — в блеске восходящего дня я увидел знакомую мне тележку, перевернутую колесами вверх, и передвигавшуюся на двух ногах, колеблясь взад и вперед в четверти круга, радиусом которого была медная проволока, а центром — основание звонка из пустой квартиры.

Помимо поразительной ловкости, с которой Бруггльсмиту удалось прикрепить себя к тележке, констеблей особенно заинтересовало то обстоятельство, каким образом тележка с поста св. Клемента очутилась в Брук-Грин-Хаммерсмите.

Они даже спросили меня, не знаю ли я чего-нибудь об этом? Не без труда и возни им удалось, наконец, освободить его. Он объяснил им, что оборонялся от нападения грабителя, который продал его дом, жену и семью. Что касается звонка и проволоки, то он уклонился от объяснения, и полицейские, подхватив его под мышки, повлекли за собой.

И хотя ноги его на шесть дюймов возвышались над землей, он быстро перебирал ими, и я видел, что он воображал себя бегущим, бегущим со страшной скоростью.

Вспоминая об этом случае, я не раз спрашивал себя, — не захочет ли он когда-нибудь разыскать меня?

Барабанщики «передового и тыльного»

В армейском списке этот полк все еще значился как «Передовой и прикомандированный к собственной королевской легкой пехоте принцессы Гогенцоллерн-Сигмаринген-Ауспах-Мертир-Тайдфильдшайрской, полкового округа 329А», но армия по всем своим трактирам и казармам звала его просто «Передовым и Тыльным». Может быть, со временем люди этого полка сделают еще это прозвище почетным, но теперь они считают его позорным, и человек, назвавший так полк при них, рискует поплатиться собственными боками.

Если уж малейший намек на оскорбление, произнесенный едва слышным шепотом в конюшнях такого полка, мог вызвать его солдат на улицу с щетками, швабрами и невообразимой руганью, то на прозвище «Передовой и Тыльный» они все могли ответить винтовками.

Единственное, что их оправдывает, это то, что они вернулись назад и дали отпор врагу штыками. И все-таки всем кругом было известно, что они были разбиты, испугались и постыдно бежали. Это знают солдаты, знает конная гвардия и будет знать враг в ближайшей войне. Есть два-три таких полка, имеющих темные пятна на своей репутации; они жаждут смыть эти пятна, и непоздоровится тем, за чей счет будет восстановлено доброе имя.

Мужество британского солдата официально предполагается безукоризненным, и, как общее правило, оно, действительно, таково. Исключения тщательно затушевываются и только изредка обнаруживаются в неосторожном полуночном разговоре за офицерским столом. В этих случаях можно услышать и не такие странные и ужасные истории. Здесь могут рассказать, например, о солдатах, отказавшихся следовать за своими офицерами, или о распоряжениях, данных людьми, не имеющими на то никакого права и посрамленными, в конце концов, к вящей славе британской армии. Такие истории невесело слушать, и офицеры рассказывают их друг другу на ухо, сидя у пылающего камина, а молодые офицеры низко опускают головы и думают про себя, что, Бог даст, их солдаты никогда не поступят подобным образом.

Конечно, британский солдат в массе не может отвечать за случайные оплошности единиц, хотя руководствоваться таким соображением он и не должен. Если среднего ума генерал потратит не меньше шести месяцев, чтобы овладеть силами войска, которое поведет на войну, если любой полковник может ошибиться в оценке боеспособности своего полка после трехмесячного командования им и если даже простой командир роты может запутаться в тех или иных распоряжениях, отдаваемых горсти своих солдат, так как же можно осуждать за какой-либо промах солдата, и особенно солдата нынешнего времени? Он может быть потом расстрелян или повешен, чтобы другим неповадно было, но говорить об этом нужно с большим тактом и спустя много времени.

Скажем, например, солдат был на службе четыре года. Еще через два года он уйдет уже в отставку. Он не унаследовал соответствующей морали, четыре года недостаточны даже для укрепления его мускулов, а уж не только для того, чтобы внедрить ему понятие о значении чести полка. Он любит выпить, насладиться благами жизни — в Индии хочет скопить денег, — и ему вовсе не улыбается быть раненым или искалеченным. Он воспитан ровно настолько, чтобы понять половину значения получаемых распоряжений или отличить рану огнестрельную от резаной или рваной. Но если роте прикажут развернуться под неприятельским огнем в ожидании атаки, солдат будет знать, что подвергается большому риску, и постарается выиграть минут десять времени на размышления. Рота может развернуться с отчаянной быстротой, или запутаться, или разделиться, в зависимости от дисциплины, к какой привык солдат за четыре года службы.

Вооруженный недостаточными знаниями, наделенный, на свое горе, кое-каким воображением, скованный предрассудками и обостренным самолюбием, человек простого звания, подчас отверженный полковой компанией, молодой солдат встречается с восточным врагом, всегда безобразным, громадным, волосатым и дико исступленным. Если он, оглядываясь направо и налево, видит около себя старых солдат, служивших уже лет по двенадцати, с уверенностью и без излишней сутолоки исполняющих свое дело, он успокаивается и бодро идет на врага — плечом к плечу с ними. И бодрость окончательно овладевает его духом, когда он слышит шепот своего командира, который учил его и кормил его при случае зуботычинами: «Пусть поорут и побеснуются еще минут пять, а как подойдут к нам, мы их и возьмем за шиворот».

Но тот же солдат — несчастный человек, когда видит вокруг себя только своих сверстников по службе, бледнеющих, трясущимися руками ощупывающих собачку ружья и щепчущих: «Что нам теперь делать, погибли мы!» А командир в это время, обливаясь потом, сжимает рукоятку сабли и кричит без памяти: «Стройся в ряды! Целься! Стройся ровнее!.. Ложись на землю!» Потом опять — «Стройся! Целься!» И так далее без всякого толку. И совсем уж погибнет он, когда услышит, как рухнет рядом с ним товарищ, как зарезанный бык, с ревом и с лязгом железной кочерги. Если бы еще он мог видеть действие своего выстрела на врага, ему было бы веселее и, может быть, тогда разгорелась бы в нем та слепая страсть к битве, которая, вопреки всеобщему убеждению, управляется хладнокровным дьяволом и разжигает людей, как лихорадка. Если же этого нет, и он начинает ощущать холод под ложечкой, да еще если его в таком состоянии нещадно бьют, и он слышит команду, какой раньше не слыхал, он приходит в смятение и расстраивает ряды. И нет ничего ужаснее на свете расстроенного британского полка. Когда дело с каждой минутой становится все хуже и хуже, когда паника растет и превращается в эпидемию, люди бегут врассыпную, и командиру приходится искать спасения во вражеском лагере. Зато, если солдат удастся вернуть, плохо придется тому, кто с ними встретится, потому что они не рассыпятся уже вторично.

Лет через тридцать, когда нам удастся воспитать хотя наполовину всех, кто носит панталоны, наша армия будет великолепной, несокрушимой машиной. Еще через некоторое время, когда солдаты сравняются по развитию с нынешними офицерами, они перевернут землю. Грубо говоря, с работой мясника на войне одинаково может справиться и негодяй и джентльмен, а лучше всего, если негодяй будет состоять под командой джентльмена. Идеальный солдат, без сомнения, будет руководствоваться тем, что говорится в его карманной книжке. К сожалению, чтобы достигнуть этой добродетели, солдат должен пройти через фазу размышления о себе, а это плохой путь. Негодяй не особенно способен размышлять о себе, но отлично сумеет убить, и небольшая муштровка приучит его беречь собственную шкуру и распарывать чужую. Вместе с тем, сильный и богомольный полк горцев с целым рядом офицеров-пресвитерианцев может потерпеть гораздо большую неудачу, нежели тысяча ирландских разбойников, предводительствуемых молодыми головорезами и безбожниками. Но такие исключения подтверждают правило, гласящее, что нельзя доверять только средним людям. У них есть представления о ценности жизни, а воспитание приучило их идти вперед и пользоваться успехом. Их офицеры хороши настолько, насколько могут быть такими, принимая во внимание, что их тренировка начинается рано, и что Господь Бог дал британским юношам среднего класса здоровый спинной хребет, здоровые мозги и такие же внутренности. Поэтому детина в восемнадцать лет хотя и не знает, что делать с мечом в руке, но исправно наслаждается биением сердца в груди, пока оно там работает. Если ему приходится умирать, он умирает джентльменом. Если он остается в живых, он пишет домой, что был «искрошен», «иссечен», «изрезан», и осаждает правительство просьбами о пособиях за раны, пока новая небольшая стычка с неприятелями не оторвет его от этого занятия и не вышлет еще раз на фронт после того, как он успел уже дать ложную клятву в медицинском департаменте, подольститься к своему полковнику и обойти его адъютанта.

Все эти благочестивые размышления привели мне на память двоих бесенят, самых отчаянных из всех когда-либо бивших в барабан или игравших на флейте перед британским полком. Они кончили свою греховную карьеру открытым и бурным проявлением храбрости и были убиты за это. Звали их Джекин и Лью — Пигги Лью — и были они наглые, испорченные мальчишки-барабанщики, частенько подвергавшиеся порке тамбур-мажором «Передового и Тыльного».

Джекин был хилый мальчуган лет четырнадцати, Лью — приблизительно такого же возраста. Оба курили и пили, когда за ними не смотрели. Они ругались, как принято ругаться в казармах, — хладнокровно и цинично, сквозь стиснутые зубы, и дрались аккуратно каждую неделю. Джекин выскочил из лондонских канав и неизвестно, прошел или нет через руки доктора Бернардо, прежде чем приобрел звание ротного барабанщика. Лью не мог ничего вспомнить, кроме разных ротных и полковых впечатлений из самого раннего своего детства. В глубоких тайниках своей маленькой испорченной души он носил прирожденную любовь к музыке и обладал по злой насмешке судьбы внешностью херувима. Последнее обстоятельство привлекало к нему внимание прекрасных дам, посещавших полковую церковь и называвших его «милашкой». Они не слыхали купоросных замечаний, какие отпускал он по их адресу, возвращаясь с ротой в казарму и вынашивая новые планы возмездия Джекину.

Другие юные барабанщики ненавидели обоих мальчуганов за их нелепое поведение. Джекин мог быть исколочен Лью, или Лью мог затолкать голову Джекина в грязь, но малейшее заступничество со стороны, даже в защиту того или другого, вызывало дружный отпор обоих, кончавшийся всегда печально для вступившегося. Мальчики были Измаилами в роте, но Измаилами богатыми, так как они дрались на потеху всей роты, когда не были натравлены на других барабанщиков, и получали за это деньги.

В тот замечательный день в лагере был раздор. Они были только что обличены в курении, которое вредно для мальчиков их возраста, особенно когда они курят крепкий дешевый табак. Лью упрекал Джекина в том, что «он подло спрятал в карман трубку», так что он, Лью, отвечал и был высечен один за то, в чем были виноваты оба.

— Я говорю тебе, что забыл свою трубку в казарме, — сказал Джекин примирительным тоном.

— Ты отменный лгун, — сказал Лью хладнокровно.

— А ты отменный ублюдок, — сказал Джекин, вполне осведомленный о том, что его родители никому не известны.

В самом объемистом казарменном словаре это единственное слово, которое никогда и никому не спускается. Вы можете назвать человека вором и ничем не рисковать при этом. Вы можете назвать его даже трусом и получите только сапогом в ухо, но если вы назовете человека ублюдком, то уж готовьтесь к тому, что он выбьет вам сапогом зубы.

— Сказал бы ты это тогда, когда я был здоров, — мрачно произнес Лью, осторожно обходя Джекина.

— Я сделаю тебе еще больнее, — неожиданно выпалил Джекин и влепил здоровый удар в алебастровый лоб Лью.

Все кончилось бы благополучно в этой истории, как говорится в книгах, если бы злой рок не принес сюда сына базарного сержанта, долговязого, двадцатипятилетнего бездельника. Он всегда нуждался в деньгах и знал, что у мальчиков водится серебро.

— Ну-ка, подеритесь еще, — сказал он. — Я донесу на вас отцу, а он пожалуется тамбур-мажору.

— Что тебе нужно? — спросил Джекин, зловеще раздувая ноздри.

— Ого? Мне — ничего. Вы опять собираетесь драться и знаете, что вам и так уж много раз спускали.

— От какого дьявола знаешь ты, что мы собираемся делать? — спросил Лью. — Ты даже и не в армии, презренный штафирка!

Он встал у левого бока пришедшего.

— Да нечего тебе совать свой длинный нос в чужие дела джентльменов, которые решают свой спор кулаками. Ступай-ка лучше, пока цел, к своей шлюхе Ма, — сказал Джекин, становясь с другого бока.

Пришедший попытался ответить мальчуганам, стукнув их головами. План мог бы удасться, если бы Джекин не ударил его с яростью в живот, а Лью под колени. Все трое дрались с полчаса, задыхаясь и обливаясь кровью. Наконец мальчуганам удалось опрокинуть противника на землю, и они с торжеством накинулись на него, как терьеры на шакала.

— Погоди, — хрипел Джекин, — теперь я тебе покажу! — Он продолжал молотить противника по лицу, в то время как Лью усердно дубасил по всему телу. Рыцарство не в ходу у юных барабанщиков. Они поступают по примеру старших и дерутся, оставляя здоровые синяки.

Страшен был вид пострадавшего, когда ему удалось наконец освободиться, и не менее страшен был гнев базарного сержанта. Ужасна была и сцена в дежурной комнате, когда явились туда к ответу оба нечестивца, обвиняемые в том, что до полусмерти избили «штатского». Базарный сержант жаждал преувеличить картину преступления, и его сын лгал. Мальчиков допрашивали, и черные тучи сгущались над ними.

— Вы, маленькие дьяволята, доставляете мне больше хлопот, чем весь полк, взятый вместе, — сердито сказал полковник. — Что я с вами буду делать? Увещевания на вас не действуют, в тюрьму или под арест вас не засадишь, только и остается опять выпороть!

— Прошу прощения, сэр. Не можем ли мы сказать несколько слов в нашу защиту, сэр? — пропищал Джекин.

— Это что еще? Не желаешь ли ты также и со мной подраться? — спросил полковник.

— Нет, сэр, — ответил Лью. — Но если к вам приходит человек, сэр, и объявляет, что идет донести на вас за то, что вы крошечку повздорили с вашим другом, сэр, и хочет содрать с вас денег, сэр…

Дежурная комната огласилась взрывом хохота.

— Ну?.. — сказал полковник.

— А так хотел сделать этот господин, с прыщами на лице, сэр. И мы только не хотели допустить, чтобы он это сделал, сэр. Мы немного поколотили его, сэр. Но ему не нужно было вмешиваться в наши дела, сэр. Мне не хотелось быть выпоротым тамбур-мажором, сэр, не хотелось, чтобы на меня доносил какой-нибудь капрал, но я… я думаю, сэр, что некрасиво, сэр, когда приходит штатский и разговаривает таким образом с военным человеком, сэр.

Новый взрыв хохота огласил дежурную комнату, но полковник оставался серьезным.

— Какого поведения вообще эти мальчики? — спросил он полкового сержанта.

— Капельмейстер, сэр, — единственный человек в полку, которого они боятся, — говорит, что они могут сделать все, но никогда не солгут.

— Неужели мы пошли бы на обман из-за такого человека, сэр? — сказал Лью, указывая на пострадавшего.

— Ну, хорошо, убирайтесь вон, — раздраженно сказал полковник, и, когда мальчики вышли, он отчитал сына базарного сержанта за то, что он вмешивается не в свое дело, и приказал капельмейстеру держать построже барабанщиков.

— Если еще который-нибудь из вас придет ко мне на ученье с такой разукрашенной мордой, — заорал капельмейстер, — я прикажу тамбур-мажору содрать шкуру с вас обоих! Поняли, бесенята?

Но он тотчас же поспешил смягчить свою угрозу, как только Лью, похожий на серафима с опущенными крыльями, подошел к трубе и огласил окрестность боевой мелодией. Лью был, действительно, музыкант и часто в самые трудные минуты жизни изливал свои чувства при помощи любого инструмента в оркестре.

— Ты мог бы быть и капельмейстером, Лью, — сказал капельмейстер, который и сам втихомолку занимался композиторством, работая, кроме того, день И ночь со своим оркестром.

— Что он сказал тебе? — спросил Джекин после учения.

— Сказал, что я могу быть прекрасным капельмейстером и попивать винцо на офицерских пирушках.

— Ого! Сказал, значит, что ты никуда не годный солдат! Вот что он сказал тебе. Когда я выслужу свой срок в мальчиках — позорно, что нам не дают пенсии! — то буду учиться дальше, через три года буду сержантом. Только я не женюсь тогда, ни за что не женюсь! Буду учиться на офицера, потом поступлю в полк, который обо мне ничего не знает. И буду отличным офицером. Тогда я поднесу вам стаканчик винца, мистер Лью, а вы будете стоять передо мной на вытяжку в передней, когда я подам его в ваши грязные лапы.

— Если я даже буду капельмейстером? Ошибаетесь! Я ведь тоже буду офицером. В этом нет ничего мудреного, стоит только взяться за дело, как говорил наш учитель. Полк не вернется домой раньше, как через семь лет. К тому времени я успею выйти в люди.

Так строили мальчики планы на будущее и вели себя вполне добродетельно целую неделю. Лью занялся ухаживанием за тринадцатилетней дочкой штандартного сержанта — «не с какими-нибудь серьезными намерениями, — как он объяснил Джекину, а так, чтобы позабавиться». И черноволосая Крис Делигхан наслаждалась этим флиртом, предпочитая Лью всем другим поклонникам, что приводило в ярость молодых барабанщиков и заставляло Джекина читать проповеди об опасности «связываться с юбками».

Но ни любовь, ни добродетель не могли удержать Лью в оковах после того, как по всему полку начали говорить о том, что предстоит настоящая служба и участие в войне, которую мы для краткости назовем «Войной с заблудшими племенами».

В солдатские казармы слух проник, пожалуй, раньше, чем в офицерские помещения. А из девятисот человек солдат едва ли десять слышали настоящие боевые выстрелы. Полковник лет двадцать назад участвовал в пограничной экспедиции. Один из майоров служил когда-то на Мысе. Был еще один дезертир, которому приходилось чистить улицы в Ирландии. Вот и все. Полк был уже много лет в забвении. Преобладающая масса нижних чинов служила от трех до четырех лет, унтер-офицерам было лет по тридцать. Как солдаты, так и сержанты давно перестали говорить о событиях, записанных на знаменах — новых знаменах, получивших торжественное благословение архиепископа в Англии перед выступлением полка.

Они рвались в бой, пламенно желали его, но не знали, о какой войне идет речь, и не было никого, кто мог бы сказать им это. Это был хорошо воспитанный полк, в его рядах большинство окончило школу, и почти все солдаты были больше чем только грамотные. Полк поддерживался и пополнялся из территориальных соображений, но солдаты не имели ни малейшего представления об этих соображениях. Они были взяты из переполненного жителями мануфактурного округа. Хорошее питание и размеренная жизнь в полку покрыли мясом их узкие кости и развили их мускулы, но этого было мало, чтобы вложить мужество в душу потомков целых поколений, работавших за скудное вознаграждение, изнывавших от жары в сушильнях, гнувших спину над станками, задыхавшихся среди меловой пыли и мерзнувших на баржах с известкой. Солдаты отъелись и отдохнули в армии, а теперь пойдут бить «негров» — народ, который бежит во все лопатки, как только замахнутся на него палкой. Вот почему они радостно приветствовали известие о войне. Что касается унтер-офицеров, то они рассчитывали на военные прибыли и сохранение жалованья. А в главном штабе говорили: «Передовой прикомандированный ни разу не был еще под огнем. Нужно дать ему обломаться хорошенько на коммуникационных линиях». На фронте вообще нуждались в британских полках, так как полки, составленные из местных уроженцев, не внушали доверия. «Соединить их с двумя сильными, опытными полками, — говорили в штабе, — глядя на них, они пообтешутся. Потом познакомятся разок-другой с ночными бродягами, да перережут с полдюжины глоток, живо вымуштруются».

Командир написал, что настроение в полку превосходное. Майоры радостно улыбались, а субалтерны вальсировали друг с другом в офицерском клубе после обеда и чуть не перестреляли собственных товарищей, практикуясь в стрельбе из револьверов. Смятение царствовало только в душах Джекина и Лью. Что будут делать с барабанщиками? Возьмут ли оркестр на фронт? Сколько барабанщиков будет сопровождать полк?

Они держали совет вдвоем, сидя на дереве и покуривая трубки.

— Недурно будет, если оставят нас здесь с женщинами. Хотя тебе только это и нужно, — саркастически проговорил Джекин.

— Это ты о Крис? Что значит женщина, или даже целая сотня женщин, в сравнении с боевой службой! Я не меньше тебя хочу идти на войну, — сказал Лью.

— Хотел бы я быть хорошим горнистом, — печально сказал Джекин. — Тома Кидда они возьмут, а нас нет.

— Так пойдем отделаем Кидда так, чтобы он не мог играть. Ты будешь держать, а я колотить, — сказал Лью, вертясь на сучке.

— Ничего из этого не выйдет. На нас и без того злятся. Если оркестр оставят здесь, так уж нас с тобой, конечно, не возьмут. А ты годен, Пигги, что говорит доктор? — спросил Джекин, ткнув Лью изо всей силы под ребра.

— Конечно, — ответил Лью и побожился. — Доктор говорит, у тебя слабая грудь от того, что много куришь и мало ешь. Ударь-ка меня в грудь как следует, посмотрим, выдержу ли.

Он выпятил грудь, и Джекин ударил его, не щадя сил. Лью побледнел, покачнулся, заморгал глазами и закашлялся, но тотчас же оправился и проговорил:

— Ничего!..

— Годишься, — сказал Джекин. — Я слыхал, что человек может умереть, если его изо всей силы ударить в грудь.

— Так не будем больше так делать, — сказал Лью. — Не знаешь, куда нас посылают?

— Бог знает. Куда-нибудь на границу, бить патанов — волосатых бродяг, которые, говорят, выворотят наизнанку, если попадешься им в лапы. А вот женщины у них, говорят, недурны.

— Есть что пограбить?

— Хороших денег, говорят, не найдешь, пока не поищешь под землей. Поживиться нечем. — Джекин приподнялся и посмотрел вдаль.

— Лью, — сказал он, — там идет полковник. Он хороший старикашка. Поговорим с ним.

Лью чуть не слетел с дерева от смелости предложения. Как и Джекин, он не боялся ни Бога, ни людей, но есть предел даже смелости барабанщиков, и разговаривать с полковником…

Но Джекин соскочил уже с дерева и направился к нему. Полковник шел, погруженный в мечты и размышления о наградах и повышениях, рассчитывая на репутацию «Передового», как лучшего полка на линии. Неожиданно его глаза остановились на мальчуганах, направляющихся к нему. Только что перед этим ему рапортовали, что «барабанщики в беспокойном состоянии, и Джекин и Лью мутят других». Это походило уже на организованный заговор.

Мальчики остановились в двадцати шагах и сделали все, что полагалось по военному уставу. Полковник был в прекрасном расположении духа. Мальчики казались такими потерянными и беспомощными среди необъятной равнины, а один из них был еще, кроме того, и красив.

— Ну! — сказал полковник, узнав их. — Что же вы, бунтуете против меня? Кажется, я вас не трогаю, даже тогда, — он подозрительно понюхал воздух, — когда вы курите.

Нужно было ковать железо, пока оно горячо. Сердца отбивали дробь.

— Осмелюсь просить прощения, сэр, — начал Джекин. — Полк призывается на действительную службу, сэр?

— По-видимому, — любезно ответил полковник.

— Идет ли оркестр, сэр? — спросили оба разом. И потом без всякого перерыва:

— А нас возьмут, сэр?

— Вас? — переспросил полковник, отступая назад и окидывая взглядом обе маленькие фигурки. — Вас? Да вы умрете, не дойдя до места.

— Нет, сэр! Мы можем идти за полком куда угодно, сэр, — сказал Джекин.

— Если уж Том Кидд идет, сэр, а он гнется, как складной нож, — сказал Лью. — У Тома очень стянуты жилы на обеих ногах, сэр.

— Очень… что?

— Очень стянуты жилы, сэр. Потому у него ноги распухают после очень длинного парада, сэр. Если уж он может идти, так о нас и говорить нечего, сэр.

Опять оглядел их полковник долгим внимательным взглядом.

— Да, оркестр идет, — сказал он совершенно серьезно, как бы разговаривая с офицерами. — Есть у кого-нибудь из вас родители?

— Нет, сэр, — радостно заявили оба. — Мы оба сироты, сэр. Если нас убьют, никого не придется утешать, сэр.

— Эх вы, мелюзга несчастная! Так зачем же вам понадобилось идти на фронт с полком?

— Я уже два года носил мундир королевы, — сказал Джекин. — Это очень тяжело, сэр, когда человек не получает награды за исполнение своих обязанностей, сэр.

— И я тоже… и я тоже, сэр, — прервал Лью товарища. — Капельмейстер сделает из меня хорошего музыканта, сэр.

Полковник долго не отвечал. Затем сказал спокойно:

— Если доктор разрешит, то я препятствовать не буду. Только я на вашем месте не курил бы.

Мальчики отдали честь и исчезли.

Придя домой, полковник рассказал про них жене, которая чуть не расплакалась. Но полковник был доволен. Если таково рвение у детей, каково же оно у солдат?

Джекин и Лью с гордостью проследовали в бараки и отказывались вступать в какие бы то ни было разговоры с товарищами в продолжение, по крайней мере, десяти минут. Наконец, преисполненный важности Джекин проговорил:

— Я только что говорил с полковником. Хороший старикашка. Я говорю ему: «Сэр, пустите меня на фронт с полком». — «На фронт я тебя отпущу, — сказал он. — И я очень хотел бы, чтобы было побольше таких, как ты, среди этих грязных бесенят-барабанщиков». Кидд, если ты будешь еще хвастаться передо мной, то твоим ногам достанется.

Битва разгорелась-таки в казармах, так как мальчики сгорали от зависти и ненависти к Лью и Джекину, которые, конечно, не способствовали умиротворению их душ.

— Ну, пойду проститься с моей девочкой, — сказал Лью, подливая масла в огонь. — Пожалуйста, не трогайте мое оружие, оно пригодится еще мне в походе. Ведь меня пригласил сам полковник.

Он ушел и свистел в кустах за квартирами для женатых до тех пор, пока не вышла Крис. Тогда, после взаимных поцелуев, Лью объяснил ей положение дел.

— Я иду на фронт с полком, — с важностью заявил он.

— Ты лгунишка, Пигги, — сказала Крис, хотя в сердце ее уже закралось беспокойство, так как она знала, что Лью не имел привычки лгать.

— Ты сама лгунишка, Крис, — сказал Лью, обнимая ее. — Я иду. Когда полк будет выступать, ты увидишь, как я буду шагать с ним. По этому поводу ты должна меня еще раз поцеловать, Крис.

— Если ты останешься здесь, то будем целоваться, сколько захочешь, — проговорила Крис, подставляя губы.

— Разлука тяжела, Крис. Знаю, что очень тяжела. Но что делать? Если бы я остался здесь, ты скоро перестала бы думать обо мне.

— Может быть, и перестала бы, Пигги, но ведь ты был бы со мной. А лучше не думать совсем да целоваться. Ничто на свете не сравнится с поцелуями.

— Но никакие поцелуи не сравнятся с медалью, которую заслужишь на войне.

— Ты не заслужишь медали.

— Ого, посмотрим! Я и Джекин единственные барабанщики, которых возьмут на войну. Все остальные уже настоящие солдаты, и мы получим медали вместе с ними.

— Пусть бы взяли кого-нибудь другого, только не тебя, Пигги. Тебя убьют, ты такой смелый. Оставайся лучше со мной, Пигги, маленький. И я никогда не буду изменять тебе, вечно буду любить тебя.

— А теперь разве ты изменяешь мне, Крис? Не любишь меня?

— Конечно, люблю, но только есть один интереснее тебя. Тебе нужно крошечку подрасти, Пигги. Ведь ты не больше меня.

— Я уж два года в армии и все еще не видал настоящей службы. Не отговаривай меня идти, Крис. Когда я вернусь, буду совсем похож на взрослого мужчину, тогда женюсь на тебе. Женюсь, когда получу чин.

— Обещаешь, Пигги?

Лью думал о будущем так же, как говорил Джекин несколько дней назад, но ротик Крис был так близко к его губам. — Обещаю, Крис, если Бог мне поможет, — сказал он.

Крис обвила рукой его шею.

— Я не буду больше удерживать тебя, Пигги. Иди, завоевывай свою медаль. А я сошью тебе новый кисет, самый красивый, — шептала она.

— Положи туда клочок твоих волос, Крис. Я запрячу его поглубже в карман и не расстанусь с ним, пока жив.

Крис снова заплакала, и свидание кончилось. Общая ненависть юных барабанщиков к Лью и Джекину дошла до высшего предела, и им жилось несладко. Их не только зачислили раньше положенного возраста на два года, но еще точно в награду за их крайнюю молодость — четырнадцать лет — позволили идти на фронт. Этого не случалось еще ни с одним мальчиком-барабанщиком. В оркестре, который брали на фронт, оставили двадцать человек, остальных перевели в строй. Джекин и Лью были взяты как сверхкомплектные, хотя они и предпочитали быть в ряду горнистов.

— Все равно уже, — сказал Джекин после медицинского осмотра. — Спасибо, что взяли и так. Доктор сказал, что если нам сошли с рук побои сына базарного сержанта, значит, все сойдет.

— Так и будет, — сказал Лью, нежно рассматривая растрепанный, плохо сшитый мешок, который дала ему Крис, зашив в перекосившуюся букву L прядь своих волос.

— Сшила, как умела, — сказала она, рыдая. — Я не хотела, чтобы мне мама помогала или портной сержанта… Береги его всегда, Пигги, и помни, что я тебя люблю.

Их шло на станцию железной дороги девятьсот шестьдесят человек, и все жители местечка выбежали смотреть на них. Барабанщики скрежетали зубами, смотря на марширующих с оркестром Лью и Джекина. Замужние женщины плакали на платформе, а солдаты кричали «ура» до того, что посинели.

— Подбор хоть куда, — сказал полковник ротному командиру, пропустив мимо четыре взвода.

— Годятся на что-нибудь, — с гордостью ответил ротный. — Молоды только они, мне кажется. Мало еще натерпелись. Да и холодно там, должно быть, теперь, на верхней границе.

— С виду они достаточно здоровы, — сказал полковник. — Но мы должны быть готовы на случай заболеваний.

Так подвигались они все ближе и ближе к северу, мимо бесчисленных гуртов верблюдов, мимо армий партизан и легионов нагруженных мулов. Толпа росла по мере следования вперед, пока поезд не втащил их, наконец, с пронзительным свистом на совершенно запруженную площадку, где скрещивались шесть линий временных путей, приспособленных для шести поездов в сорок вагонов. Здесь свистели локомотивы, обливались потом бабусы, и дежурные офицеры ругались от рассвета до ночи среди разлетающихся по ветру клочков сена и несмолкаемого рева тысячи быков.

«Спешите — вы страшно нужны на фронте». Такое распоряжение было получено «Передовым и Тыльным» еще в пути, о том же говорили ему и ехавшие в фурах Красного Креста.

— Драка бы еще куда ни шло, — вздыхал кавалерист с обвязанной головой среди кучки глазеющих на него солдат «Передового и Тыльного». Драка там не так страшна, хотя и ее достаточно. А вот с пищей да с климатом из рук вон плохо. Каждую ночь мороз, когда нет града, а днем солнце палит. А вода такая вонючая, что с ног сшибает. У меня голова облупилась, как яйцо. А потом заполучил воспаление, и кишки с желудком совсем расстроились. Да, прогулка туда неважная, могу сказать.

— А на кого похожи негры? — спросил кто-то из присутствующих.

— А там вон в поезде везут несколько пленников. Подите посмотрите. Только это у них аристократы.

Простой народ куда безобразнее. Если хотите посмотреть, чем они дерутся, тяните у меня из-под сиденья длинный нож, это и есть их оружие.

Вытянули и стали рассматривать страшный треугольный африканский нож с костяной рукояткой. Длиной он был почти с Лью.

— Вот их оружие, — тихо проговорил кавалерист. — Таким ножом отхватить руку от плеча все равно что кусок масла отрезать. Я разрубил надвое бродягу, который им дрался, но ведь их еще сколько там осталось. Они плохо наступают, но дерутся, как дьяволы.

Солдаты перешли через рельсы, чтобы посмотреть на африканских пленников. Они совсем не были похожи на «негров», которых встречали когда-либо солдаты «Передового». Это были громадные, черноволосые, хмурые сыны Бен-Израэля. Они отворачивались от любопытных взглядов солдат и переговаривались между собой.

— Глаза бы не глядели, какая безобразная свинья! — сказал Джекин, завершавший процессию. — Скажи, старичок, как ты сюда попал? Как это тебя не повесили за твою безобразную морду? А?

Самый громадный из пленников повернулся, гремя кандалами, и смотрел на мальчика.

— Смотри! — закричал он своим товарищам. — Они посылают против нас детей. Какой народ, какие дураки!

— Эге! — продолжал Джекин, весело кивая головой. — Ты отправляешься к нам на родину. Счастливый путь, старичок, у нас лучше, чем здесь. Смотри веселее, да береги свое хорошенькое личико.

Солдаты смеялись, хотя начали уже несколько сознавать, что солдатом быть — не всегда значит пиво пить да в кегли играть. Звериный вид громадных негров, с которыми они познакомились и которых называли шайтанами, произвел на них гнетущее впечатление так же, как и все ухудшающаяся обстановка путешествия. Будь в полку десятка два опытных солдат, они научили бы остальных хотя бы устраиваться на ночь с некоторым удобством, но таких не было, и они жили «как поросята», по определению других полков на линии. Они привыкли к отвратительной походной пище, от которой с души воротило, привыкли к верблюдам, мулам и отсутствию палаток. А употребление внутрь микроскопического населения воды породило уже несколько случаев дизентерии.

В конце третьего перехода они были неприятно удивлены прилетевшей к ним из засады шагов за семьсот свинцовой сплющенной пулей, пробившей череп солдату, сидевшему у огня. Это было началом продолжительного обстрела, не дававшего покоя всю ночь. Днем они ничего не видели, кроме подозрительного облачка дыма над скалистой линией перехода. Ночью вдали вспыхивали огни, по временам слышались выстрелы, заставлявшие всматриваться в темноту и в освещавшийся время от времени неприятельский лагерь. Все ругались и клялись, что все это можно назвать чем угодно, только не войной.

И в самом деле, войны не было. Полк не мог останавливаться, чтобы мстить за партизанские вылазки. Его обязанность — идти вперед для соединения с шотландским и гуркасским полками, к которым его прикомандировали. Афганцы знали это, а после своего первого выступления узнали также и то, что имеют дело с неопытным полком. Поэтому они и решили держать все время в напряжении «Передовой и Тыльный». Ни в коем случае не допустили бы они подобных вольностей с полком, например, гурков — маленьких, злых турков, находивших наслаждение в устраивании засад темной ночью, — или с полком страшных людей в женских юбках, которые громко молились их Богу по ночам и спокойствие которых ничем не могло быть нарушено, или, наконец, гадких синхов, которые хвастались своей беспечностью и жестоко мстили осмелившимся воспользоваться ею. Этот полк был совсем, совсем другой. Его солдаты спали, как годовалые быки, и так же, как они, бросались в разные стороны, когда их будили. Его часовые ходили так тяжело, что звук их шагов был слышен на расстоянии версты. Они стреляли во все, что только двигалось вдали, в погонщика ослов, например, и, слыша выстрелы, сами поднимали страшную суматоху и потом не успокаивались до восхода солнца. Кроме того, при полке было много полковой прислуги, которая отставала и могла быть без труда вырезана. Крики слуг приводили в смятение этих белых мальчишек, которые оставались без них совершенно беспомощными.

Таким образом, с каждым переходом скрытый враг становился смелее, а полк корчился и ежился под его атаками, которые оставались не отомщенными. Венцом вражеского торжества было внезапное ночное нападение, кончившееся тем, что были перерезаны веревки палаток. Палатки упали на спавших людей, которые в смятении барахтались и боролись под накрывшей их парусиной. Это была ловкая выходка, прекрасно исполнененная и окончательно расшатавшая без того уже потрепанные нервы «Передового и Тыльного». Мужества, которое было необходимо в таком случае, не оказалось, а смятение привело к тому, что перестреляли собственных товарищей и потеряли сон на оставшуюся часть ночи.

Сумрачные, недовольные, озябшие, одичавшие и больные, в грязных и разорванных мундирах, присоединились, наконец, солдаты и офицеры «Передового» к бригаде.

— Слышал я, что вам тяжело пришлось на переходах, — сказал бригадный.

Но когда он увидел госпитальные фуры, на лице его отразился ужас.

«Скверно, — сказал он про себя. — Их перебили, как стадо баранов».

Затем он обратился вслух к полковнику:

— Боюсь, что вам не удастся отдохнуть. Нам нужны все наличные силы, а то я дал бы вам дней десять, чтобы оправиться.

Полковника передернуло.

— Клянусь честью, сэр, — возразил он, — вовсе нет необходимости щадить нас. Солдаты имеют ужасный вид потому, что им не удалось отплатить за себя. Они до сих пор не имели случая встретиться с врагом лицом к лицу, а им только это и нужно, чтобы воспрянуть.

— Не жду я много путного от «Передового», — сказал бригадный ротному. — Они растеряли все свое снаряжение и прошли так через всю страну. Более утомленного полка мне не приходилось видеть.

— Ничего, оправятся, как на дело пойдут. Парадный лоск постерся, конечно, а походный приобретут еще, — сказал ротный. — Их потрепали изрядно, а они, кажется, и не сознают этого.

Они, действительно, не сознавали. Все время успех был на стороне противника и при обстоятельствах, тяжело сказывавшихся на солдатах. Кроме того, в полку появились и настоящие болезни, уносившие в могилу сильных и здоровых прежде людей. Хуже всего было то, что офицеры знали страну не лучше солдат и только делали вид, что знают. «Передовой и Тыльный» попал, действительно, в плохие условия, но люди его были уверены, что все пойдет хорошо, как только они встретятся с врагом. Легкие перестрелки в пути не доставляли удовлетворения, а штык никогда не содействовал успеху. Такие столкновения были удобны для длинноруких африканцев, которые производили опустошения в рядах англичан своими восьмифутовыми ножами.

«Передовой» жаждал встретить врага по-настоящему — дружным залпом из всех семисот ружей сразу. Такое желание выражало настроение солдат.

Гурки пришли к ним в лагерь и старались завязать с ними разговор на ломаном английском языке. Они предлагали им трубки, табак и приглашали их выпить. Но солдаты «Передового» не были знакомы с гуркасами и смотрели на них, как на всех других «негров», и маленькие люди в зеленых куртках уходили обиженные к своим друзьям горцам и жаловались им на «передовых»: «Проклятый белый полк. Трусы, фу! Грязные, оборванные, фу!» И горцы били их по головам за то, что они оскорбляли британский полк, но гурки добродушно ухмылялись, потому что считали горцев своими старшими братьями. Другому солдату не сносить бы головы за такое обращение с гурками.

Через три дня бригадный командир завязал настоящий бой по всем правилам войны и применительно к особенностям афганцев. Неприятели заняли невыгодную позицию среди холмов, и движение множества зеленых знамен предостерегало, что местные племена пришли на помощь регулярным войскам афганцев. Полтора эскадрона бенгальских улан представили легкую кавалерию, а два орудия, взятые напрокат у отряда, находящегося в тридцати милях отсюда, артиллерию.

— Если они устоят, а я почти уверен, что так будет, — сказал командир, — то у нас выйдет такое сражение, что будет на что посмотреть. Каждый полк должен выступить со своим оркестром, а кавалерию будем держать в резерве.

— В этом только и будет состоять резерв? — спросил кто-то.

— Только в этом. Нам нужно зажать их сразу, — ответил командир, бывший необыкновенным командиром и не веривший в значение резерва, когда дело касалось азиатов.

И действительно, если бы британская армия во всех своих мелких стычках ожидала резервов, граница нашей империи проходила бы на Брайтонском побережье.

Бой должен был быть образцовым.

Три полка, своевременно занявшие позиции на высотах, выйдя потом из трех ущелий, должны были развернуться от центра вправо и влево около того, что мы будем называть афганской армией, собравшейся тогда на краю плоской долины. Таким образом, будет видно, что три стороны равнины находятся в руках англичан, а четвертая составляет собственность афганцев. В случае поражения афганцы побегут за холмы, где огонь их соплеменников прикроет их отступление. В случае победы те же племена со всей силой обрушатся на англичан, чтобы привести их в замешательство.

Пушки должны были срывать голову каждой сомкнутой колонне афганцев, и кавалерии, находящейся в резерве на правой стороне, предстояло не допустить беспорядка, обыкновенно возникающего при атаке. Бригадный командир избрал себе место на скале над равниной, чтобы наблюдать за битвой, развертывавшейся у его ног. «Передовому и Тыльному» надлежало выйти из среднего ущелья, гуркасам — из левого и горцам — из правого, так как левое крыло врага казалось более сильным. Не каждый день случалось идти на афганцев так открыто, как в этот раз, поэтому бригадный решил не упускать случая.

— Если бы нам немного побольше людей, — жаловался он, — мы окружили бы этих тварей и раздавили бы их окончательно. А теперь боюсь, что нам удастся только прихлопнуть часть, когда они набегут. Досадно, очень досадно.

«Передовой и Тыльный», наслаждавшийся полным покоем в течение пяти дней, начал несколько приходить в себя, несмотря на дизентерию. Но люди не чувствовали себя счастливыми, потому что не знали еще, какая будет у них работа, а если бы и знали, то не сумели бы сказать, как с ней справиться. В эти пять дней, в которые старые солдаты могли бы выучить их военному делу, они вспомнили свои злоключения — как тот или другой был жив на рассвете и перестал существовать уже в сумерки, или как кричал кто-нибудь, борясь за жизнь, умирая под ножом афганца. Смерть на войне была чем-то новым и ужасным для людей, привыкших видеть обычное умирание в постели от болезни. Даже тщательный уход в лазаретах не приучил их относиться к этому с меньшим ужасом.

На рассвете затрубили трубы. «Передовой» некстати переполнился энтузиазмом и выступил, не дождавшись даже чашки кофе с бисквитом. В награду он мерз под ружьем, пока другие полки собирались не торопясь. Горцы особенно не любят торопиться даже тогда, когда это необходимо.

Солдаты «Передового» ждали, опираясь на ружья и прислушиваясь к протестам пустого желудка. Полковник изо всех сил старался исправить ошибку и устроил так, что кофе был готов как раз в то время, когда солдаты двинулись с оркестром впереди. И все-таки «Передовой» пришел на свою позицию за десять минут до назначенного времени. Его оркестр свернул направо, дойдя до открытого места, и отступил назад за маленькую скалу, продолжая играть, пока проходил полк.

Зрелище было не из приятных, особенно для непривычного взгляда, так как вся нижняя часть долины казалась заполненной раскинувшейся армией, состоявшей из нескольких полков, одетых в красные мундиры и вооруженных, несомненно, ружьями с пулями Мартини-Генри, которые взрывают землю на сотню шагов впереди. По такому, как оспой изрытому, пространству должен был пройти полк, после чего он открыл бал общим глубоким поклоном свистящим пулям. Едва ли сознавая, что делают, солдаты сделали залп из ружей, машинально приложив ружья к плечу и нажимая собачку. Выстрелы могли спугнуть нескольких часовых на холмах, но, конечно, не произвели никакого впечатления на вражеский фронт, и только шум их заглушил команду.

— Боже мой! — сказал командир, смотря со своего места на скале. — Этот полк испортил весь вид. Поторопите остальные и выдвиньте пушки.

Но пушки, обстреливая вершины, сосредоточили огонь на небольшом глиняном укреплении, напоминавшем осиное гнездо, и стали без помех обстреливать его на расстоянии восьмисот шагов, к большому неудовольствию засевших в нем неприятелей, не привыкших к этому дьявольскому изобретению.

«Передовой и Тыльный» продолжал идти вперед, но уже сокращенным шагом. Где все другие полки и почему эти негры используют пули Мартини? Солдаты инстинктивно повиновались команде, ложась и стреляя наобум, пробегали некоторое пространство вперед и снова ложились по правилам. Каждый чувствовал себя при этом безнадежно одиноким и жался к товарищу, как бы ища у него защиты.

Звук выстрела из соседнего ружья заставлял хвататься за свое и поспешно стрелять из него, находя успокоение в этих звуках. Вскоре получили и награду за такой образ действий. Пять залпов обволокли все кругом непроницаемым дымом, а пули взрывали землю перед стреляющими шагах в двадцати или тридцати; в то же время тяжелый штык ружья оттягивал плечо, а правая рука ныла от сотрясения во время выстрела. Командиры беспомощно вглядывались в дым, более нервные машинально отмахивались от него шлемами.

— Вверх и влево! — кричал во все горло капитан, пока не охрип. — Невозможно! Перестаньте палить, дайте рассеяться хоть немного дыму.

Несколько раз горнисты призывали к порядку, и, когда наконец стихла стрельба, все в «Передовом и Тыльном» ожидали увидеть перед собой груды вражеских тел. Но вот ветер развеял дым, и враг предстал перед ними на своем месте, почти не потревоженный. Четверть тонны свинца была погребена перед ними, о чем свидетельствовала взрытая земля.

Все это нисколько не подействовало на афганцев, не обладающих нервами европейцев. Они были готовы умереть в пылу сражения и спокойно стреляли в гущу дыма. Один из рядовых «Передового и Тыльного» завертелся на глазах товарищей и упал с предсмертным криком. Другой хватался руками за землю и задыхался, а третий, с разорванными зазубренной пулей внутренностями, взывал к товарищам, умоляя прекратить его мучения. Такие зрелища не могли действовать успокаивающе. Дым сменился бледным туманом.

Неприятель вдруг разразился страшным криком, и темная, сбившаяся в комок масса оторвалась от остального войска и покатилась с невообразимой быстротой на британскую армию. Это были человек триста туземцев, устремившихся с криками и выстрелами за пятьюдесятью товарищами, бежавшими впереди. Пятьдесят же принадлежали к племени гхазиев, полу опьяненных наркотиками и совершенно безумных от религиозного фанатизма. Британские солдаты перестали стрелять и по команде встретили их штыками, сомкнувшись в ряды.

Всякий, знающий дело, мог бы сказать «Передовому и Тыльному», что гхазиев нужно было встретить не штыками, а полными залпами. Человек, идущий на смерть и жаждущий смерти, рассчитывая получить за нее награду на Небесах, непременно, из десяти случаев в девяти, убьет противника, желающего жить. Когда гхазии, сомкнувшись, шли на «Передовой и Тыльный», последний развертывал фронт и сражался, а когда те развертывались и стреляли, он смыкался и ждал.

Люди, вытащенные из-под одеял, не выспавшиеся и голодные, не могли быть в хорошем настроении. Не мог прибавить им бодрости и этот внезапный натиск трехсот великанов с вытаращенными глазами и с бородами в пене, яростно кричащих и размахивающих длинными ножами.

«Передовой и Тыльный» слышал звуки горнов гуркасов с одной стороны и рожки горцев с другой. Он старался остаться на месте, хотя штыки его солдат беспомощно качались в воздухе, как весла сломанной лодки. Наконец, они вступили в рукопашную с врагом. Схватка кончилась криками предсмертных страданий, ножи сделали то, что не поддается описанию.

Солдаты пришли в полное смятение и убивали товарищей. Фронт смялся, как бумага, пятьдесят гхазиев пробились сквозь него. Следующие за ними туземцы, опьяненные успехом, дрались с такой же безумной яростью, как они.

Задним рядам было приказано сомкнуться, и субалтерны ринулись в схватку — одни. Сюда доносились вопли и стоны с фронта, солдаты видели потоки черной крови и испугались. Они не желали стоять на месте. Они все устремились назад. Пусть офицеры лезут в пекло, если хотят, они будут спасаться от ужасных ножей.

— Вперед! — кричали субалтерны, а их солдаты проклинали их и бежали назад, натыкаясь друг на друга.

Чертерис и Девлин, субалтерны последнего отряда, встретили смерть лицом к лицу, в полной уверенности, что их солдаты следуют за ними.

— Вы убили меня, трусы! — зарыдал Девлин и рухнул на землю, рассеченный от плеча до середины груди. А его солдаты отступали один за другим, топча его ногами, стремясь безудержно назад, откуда пришли.

Гурки полились рядами из левого ущелья и стали спускаться вниз ускоренным маршем. Черные скалы запестрели зелеными мундирами, торжественные звуки горнов огласили окрестности. Последние ряды турков спотыкались о скатывающиеся из-под ног камни, передние останавливались на минуту, чтобы окинуть взглядом долину и завязать ремни обуви.

Выражение счастливого удовлетворения появилось на лицах при виде внизу врага, навстречу которому так спешили гурки. Враг был многочислен. Будет пожива. Маленькие люди сжимали свои кукрисы в руках и выжидающе смотрели на своих офицеров, как терьеры следят за рукой бросающего камень. Они стояли на спуске в долину и наслаждались развернувшимся перед их глазами зрелищем. Их офицеры не торопились на битву с гхазиями, пусть белые солдаты сами берегут свой фронт.

— Ай-ай! — сказал субалдар-майор, обливаясь потом. — Проклятые дурни, они смыкаются! Разве теперь можно смыкаться, надо палить!

С глумлением и негодованием следили гурки за отступлением «Передового и Тыльного», провожая бегущих солдат ругательствами и насмешками.

— Бегут, бегут белые! Сахиб-полковник, не можем ли и мы немножко побегать?

Но полковник все не двигался с места.

— Пусть эту шушеру повырежут немного, — сказал он с озлоблением. — Так им и надо! — Он смотрел в полевой бинокль и уловил мелькание офицерской сабли.

— Бьют их плашмя саблей, проклятых. Гхазия так и врезались в их ряды! — говорил он.

«Передовой и Тыльный» бежал, увлекая за собой офицеров. Все столпились в узком проходе, и задние ряды дали несколько робких залпов. Гхазии остановились, потому что не знали, какой резерв мог быть скрыт в ущелье. Во всяком случае, было бы неблагоразумно гнаться слишком далеко за белыми. Они возвращались, как волки возвращаются в берлогу, удовлетворенные пролитой кровью, останавливаясь только время от времени, чтобы прикончить какого-нибудь раненого на земле.

За четверть мили от поля битвы остановился «Передовой», столпился в ущелье, измученный, дрожащий и обезумевший от страха. Вне себя от отчаяния, офицеры били солдат тупыми сторонами и рукоятками сабель.

— Назад! Назад, трусы! Бабы! Повернитесь лицом, станьте в ряды, собаки! — кричал полковник, а субалтерны громко ругались. Но солдаты стремились только уйти дальше, как можно дальше от беспощадных ножей. Они метались, окончательно сбитые с толку выстрелами и криками, а справа гуркасы выпускали залп за залпом в спину убегающим гхазиям.

Оркестр «Передового» бежал при первом натиске, хотя и находился в стороне под прикрытием скалы. Джекин и Лью бежали также, но их детские ноги не могли поспеть за ногами взрослых, и они отстали шагов на пятьдесят. И в то время, как оркестр смешался с полком, мальчики с ужасом увидали себя одинокими и беспомощными.

— Бежим назад за скалу, — проговорил Джекин, задыхаясь. — Там нас не увидят.

И они вернулись к брошенным инструментам оркестра, едва переводя дыханье от усталости.

— Хорошенькое зрелище! — сказал Джекин, бросаясь на землю.

— Очень хорошее зрелище для британской пехоты! Дьяволы! Все ушли и бросили нас одних! Что мы будем делать?

Лью поднял потерянную кем-то бутылку с ромом и пил до тех пор, пока не закашлялся.

— Пей, — сказал он коротко. — Они минуты через две вернутся, увидишь.

Джекин пил, но не было никаких признаков возвращения войска. Они слышали глухой шум в центре долины и видели, как крались назад гхазии, стараясь ускользнуть от пуль гуркасов.

— Мы остались одни от всего оркестра, и нас убьют, это так же верно, как сама смерть, — сказал Джекин.

— Я не боюсь смерти, — храбро сказал Лью, размахивая тонкой саблей барабанщика. Хмель уже ударил ему в голову, так же как и Джекину.

— Стой! Я знаю кое-что получше сражения, — сказал Джекин, «осененный блестящей идеей», появившейся под действием рома. Заставим наших великолепных трусов вернуться назад. Подлые патаны ушли. Скатертью дорога! Идем, Лью!

Нам ничего не сделают. Бери флейту и дай мне барабан. Да стой же прямо, пьяный бездельник! Направо, кругом марш!

Он повесил барабан через плечо, сунул флейту в руку Лью, и оба пошли, исполняя какую-то смесь боевых маршей.

Как верно сказал Лью, некоторые солдаты «Передового и Тыльного» возвращались униженные и мрачные, подгоняемые ругательствами и ударами офицеров. Их красные мундиры мелькали уже в начале долины и над ними блестели штыки. Но между этой неровной, колеблющейся линией и врагами было ровное пространство, усеянное телами раненых и трупами убитых. Афганцы, по свойственной им подозрительности, опасались, что за быстрым отступлением скрывалась ловушка, и потому не двигались с места.

Музыка оглашала долину; и мальчики шли плечо к плечу, причем Джекин бил в барабан изо всех сил. Флейта заливалась, и жалобные звуки ее неслись к гуркасам.

— Идите, собаки! — бормотал Джекин. — Для кого же мы играем?

Лью устремил взгляд вперед и маршировал, как на большом параде.

И злой насмешкой звучал напев старой боевой песни о подвигах Александра, Геркулеса, Гектора и Лизандра.

Громкие рукоплескания неслись с позиции турков, одобрительно ревели горцы, но ни одного выстрела не раздалось ни со стороны англичан, ни со стороны афганцев. А две маленькие красные точки двигались все вперед по направлению к неприятельскому фронту.

Солдаты «Передового и Тыльного» густой массой столпились у входа в долину. Бригадный командир наблюдал с высоты в безмолвной ярости. И все никакого движения со стороны неприятеля. Казалось, день остановился, смотря на детей.

Джекин остановился и выбивал барабанную дробь на сбор, и флейта молила безнадежно.

— Направо, кругом, вперед! Держись, Лью, пьянчуга!

— Они идут! Вперед, Лью!

«Передовой» разлился по долине. Что говорили офицеры солдатам в это позорное время, никто никогда не узнает, потому что ни солдаты, ни офицеры никому не скажут об этом теперь.

— Они идут опять! — закричал афганский жрец. — Не убивайте мальчиков! Возьмем их живыми, они обратятся в нашу веру.

Но раздался первый залп, и Лью упал вниз лицом. Джекин стоял с минуту, затем перевернулся и упал под ноги солдатам «Передового и Тыльного», которые шли под градом проклятий офицеров, с сознанием стыда и позора в душе.

Почти все солдаты видели, как умирали барабанщики, и ничем не выразили своих чувств. Они даже не кричали. Они шли через долину в полном порядке, не стреляя.

— Вот это, — сказал полковник гурков, — это настоящая атака. Надо идти им на помощь! Вперед, ребята!

— Улю-лю-лю! — завизжали гурки и бросились вниз, потрясая ножами-кукрисами.

Справа не было движения. Горцы, вручив души Богу (потому что большая разница для умершего быть застреленным в пограничной стычке или в битве при Ватерлоо), открыли огонь и стреляли, по своему обычаю, ровно, спокойно, без перерывов. Их пушки, спрятанные в нелепом глиняном укреплении, выпускали ядро за ядром в неприятельские отряды, стоявшие на высотах под зелеными знаменами.

— Несчастная обязанность — заряжать ружья, — пробормотал штандартный сержант правого крыла горцев. — Это только раздражает солдат. Но заряжать придется еще немало, если эти черные дьяволы не поддадутся. Стьюорт, голубчик, ты стреляешь прямо в солнце, а оно ведь не причиняет вреда даже солдатским запасам. Пониже и не так яростно! Что делают англичане? Что-то очень спокойно в центре. Или они опять собираются бежать?

Англичане не собирались бежать. Они кололи, резали, рубили, колотили. Белый редко бывает сильнее афганца в бараньей шкуре или в ватном халате, но, когда жажда мести разгорается в его душе, он может много сделать, пустив в ход оба конца своего ружья. Солдаты стреляли только тогда, когда одна пуля могла пронизать пять или шесть человек, и фронт афганцев стал поддаваться под залпами. Тогда «Передовые» стали наступать еще сильнее, убивая врагов с яростными криками и только теперь сознавая, что афганцы атакуемые гораздо менее страшны, чем афганцы атакующие. Старые солдаты могли бы сказать им об этом. Но в их рядах не было старых солдат.

На стороне гурков было больше всего шума, они ревели, как быки на бойне, звеня своими кукрисами, которые они предпочитали штыкам, зная, как ненавидят афганцы их клинки в виде полумесяца.

Когда афганцы стали отступать, зеленые знамена на горах зашевелились по направлению к ним. Туземцы шли на помощь, и в этом была их ошибка. Уланы горячились в правом ущелье и три раза высылали своего единственного субалтерна на разведку о ходе дела. В третий раз пуля оцарапала его колено, и он вернулся, проклиная индостанцев и донося, что все уже кончено. Тогда эскадрон помчался с быстротой ветра, размахивая пиками, и налетел на остатки врагов как раз в то время, когда, согласно правилам войны, следовало бы подождать дальнейшего отступления.

Но это была изящная атака, красиво выполненная, и она кончилась тем, что кавалерия оказалась у прохода, который афганцы наметили для отступления. Вслед за уланами двинулись два корпуса горцев, что совсем не входило в расчет бригадного командира, но способствовало дальнейшему успеху сражения. Враги были оторваны от своей основной позиции, как губка от своей скалы, и отброшены огнем в долину. И как губка носится по ванне по воле руки купающегося, так афганцы, разбитые на мелкие группы, метались из стороны в сторону по долине.

— Смотрите, — говорил командир, — все произошло по моему плану. Мы отрезали их от базы и разбили их по частям.

Прямой удар вышел таким, на какой командир не смел и надеяться, принимая во внимание силы, какими он располагал. Но людям, которые могли погибнуть или выиграть от случайной ошибки противника, может быть прощено их желание подменить случай следствием своих расчетов. Противника продолжали успешно громить. Афганцы бежали, как бегут волки, рыча и огрызаясь через плечо. Красные пики ныряли сверху по двое и по трое и среди раздававшихся криков поднимались и мелькали, как мачты в бурном море, среди кавалеристов, расчищающих себе путь. Они гнались за своей добычей по вершинам, куда спасались все, кому удалось вырваться из долины смерти.

Горцы давали преследуемым отбежать шагов на двести, потом настигали их, разбивая прежде, чем хотя бы один успевал подняться на вершину; гурки делали то же. Солдаты «Передового и Тыльного» били со своей стороны, задержав группу между своими штыками и скалой, причем выстрелы из их ружей воспламеняли ватные халаты афганцев.

— Нам не удержать их, капитан-сахиб! — сказал один из улан. — Разрешите пустить в дело карабины. Пика — дело хорошее, только требует больше времени.

Карабины мало помогли, и враг таял, разбегаясь по вершинам сотнями, и трудно было остановить его двумя десятками пуль. Пушки на горах перестали палить, они растеряли слишком много снарядов, и бригадный сокрушался, что недостаток ружейного огня не дал возможности блестяще закончить битву. Еще гремели последние залпы, когда появились люди, чтобы подобрать раненых. Битва закончилась, и если бы еще немножко свежего войска, афганцы были бы стерты с лица земли. Но и теперь убитые считались сотнями, и больше всех был устлан трупами путь «Передового и Тыльного».

Но полк не ликовал вместе с горцами и не участвовал в диких плясках гурков среди мертвых. Солдаты мрачно смотрели на полковника, опираясь на ружья и вздыхая.

— Ступайте в лагерь! Достаточно осрамились на сегодняшний день! Идите, ухаживайте за ранеными. Это вам больше к лицу, — говорил полковник.

А между тем в последний час «Передовой и Тыльный» сделал все, что можно требовать от смертного. Он пострадал жестоко, потому что неумело взялся за дело, но он не щадил себя, и в этом была его награда.

Юный и пылкий штандартный сержант, который начал уже воображать себя героем, предложил свою фляжку горцу, язык которого почернел от жажды.

— Я не пью с трусами, — отвечал еще более юный горец сухо и, повернувшись к гурку, сказал: — Хайя, Джонни! Глоток воды, если есть.

Гурка оскалил зубы и подал свою фляжку. «Передовые и Тыльные» не сказали ни слова.

Они ушли в лагерь, когда поле битвы было немного приведено в порядок. Только бригадный командир, видевший себя уже с орденом через три месяца, был любезен с ними. Полковник чувствовал себя разбитым, офицеры были мрачны и злобны.

— Что делать, — говорил полковник, — полк еще молод, и нет ничего удивительного в том, что он не сумел отступить в порядке.

— Отступить в порядке! — бормотал молодой офицер. — Если бы еще они только в беспорядке отступали! Но они удирали во все лопатки!

— Но ведь они вернулись назад, насколько известно, — старался утешить командир бледного, как смерть, полковника. — И дальше уже они вели себя так, как лучше и желать нельзя. Превосходно вели себя. Я наблюдал за ними. Не стоит так горячо принимать к сердцу, полковник. Их только нужно было «обстрелять немножко», как говорят немецкие генералы о своих солдатах.

А про себя он думал: «После такого кровопускания их можно будет послать уже и на ответственное дело. Еще одна-другая перестрелка, так их потом и не удержишь. Бедняга полковник».

Весь остаток дня мелькал гелиограф по вершинам, стараясь разнести хорошие вести на десятки миль в окружности. А вечером прибыл потный, запыленный, усталый корреспондент, проплутавший в горах, заставший только смятение в горевшей деревне и проклинающий свою неудачу.

— Расскажите мне, пожалуйста, все подробности. В первый раз случилось со мной, что я пропустил битву, — говорил он командиру.

И командир, нисколько не смущаясь, рассказал ему о том, как сокрушена и разбита была неприятельская армия, благодаря исключительно его стратегической мудрости и предусмотрительности.

Но другие, и, между прочим, гурки, наблюдавшие битву с вершин, говорили, что она была выиграна, благодаря Лью и Джекину, чьи маленькие тела были погребены в приспособленные для них маленькие ямки, в изголовье громадной братской могилы на высотах Джегая.

ИСТОРИЯ ГЕДСБАЯ

Бедная милая мама

Место — спальня мисс Минни Триген. Мисс Триген наклонилась над ящиком комода, который полон самых разнообразных вещей. Мисс Эмма Диркоурт, её лучшая подруга, пришла к ней на целый день и теперь сидит на её кровати, рассматривая корсаж бального платья и букет искусственных ландышей. Время — половина шестого пополудни в жаркий майский день.

Мисс Диркоурт. И он сказал: «Я никогда не забуду этого танца», а я, конечно, ответила: «Что за безумие?» Как ты думаешь, милочка, он хотел мне сказать что-нибудь серьёзное?

Мисс Триген. (Вытаскивая из хлама длинный светло-зелёный шёлковый чулок.) Ты знаешь его лучше, чем я.

Мисс Д. О, посочувствуй мне, Минни. Я уверена, он подразумевал что-то серьёзное… Лучше сказать: была бы уверена, если бы он не ездил верхом с этой отвратительной миссис Хеген.

Мисс Т. Я думаю, ты права. Научи меня, как, танцуя, не рвать пятки чулок? Посмотри, разве это не позорно? (Растягивает на руке пятку чулка.)

Мисс Д. Брось. Этого нельзя поправить. Помоги мне устроить ненавистный лиф. Видишь, я дёрнула шнурок так, потом вот так, а мне все-таки не удаётся сделать сборки как следует. Куда ты прикрепила бы их? (Помахивает ландышами.)

Мисс Т. К плечу, и как можно выше.

Мисс Д. А я достаточно высока для этого? Цветы, пришитые высоко, придают Мей Ольджер вид кривобокой.

Мисс Т. Да, но у Мей не такие плечи, как у тебя. Они походят на бутылки.

Кули (стучит в дверь). Капитан-сахиб.

Мисс Т. (быстро вскакивает и с отчаянием принимается отыскивать лиф, который она из-за жары сняла). Капитан-сахиб! Какой капитан-сахиб? О Боже милостивый! А я-то полуодета. Ну, все равно.

Мисс Д. (спокойно). Тебе нечего волноваться, он не для нас. Это капитан Гедсбай. Он приехал, чтобы отправиться верхом с твоей мамой. Она пять раз в неделю катается с ним.

Голос, полный муки (из дальней комнаты). Минни, беги скорее, напои чаем капитана Гедсбая и скажи ему, что я буду готова через десять минут. И… Ах, Минни, зайди ко мне на мгновение, зайди, будь доброй девочкой.

Мисс Т. Какая досада! (Вслух.) Хорошо, мама.

Уходит, через пять минут возвращается вся красная и потирая свои пальцы.

Мисс Д. Ты раскраснелась. Что случилось?

Мисс Т. (театральным шёпотом). Талия в двадцать четыре дюйма, и она не соглашается распустить. Где мои кольца? (Перебирает вещи на туалетном столе и в промежутках щёткой приглаживает волосы.)

Мисс Д. Кто этот капитан Гедсбай? Кажется, я не встречала его.

Мисс Т. Должна была встречать. Он постоянно бывает у Харар. Я танцевала с ним, но никогда не разговаривала. Это большой, белокурый человек, жёлтый, как только что вылупившийся цыплёнок, с о-о-огромными усами, и ходит вот так (имитирует покачивание кавалериста). Не зная, что сказать, он мычит: «ха-хм-м-м», глубоко, из горла. Маме он нравится. Мне — нет.

Мисс Д. (рассеянно). А он мажет фиксатором свои усы?

Мисс Т. (занятая пуховкой для пудры). Да, я думаю. А что?

Мисс Д. (наклоняясь над лифом и принимаясь ожесточённо шить). Так, ничего… только…

Мисс Т. (строго). Только — что? Говори, Эмма.

Мисс Д. Ну вот, Мей Ольджер… Ты знаешь, она невеста мистера Чертриса… сказала… Ты обещаешь никому не говорить?

Мисс Т. Обещаю. Что она сказала?

Мисс Д. Что поцелуй человека (с отчаянной поспешностью) … с усами без фиксатора… все равно, что вкус яйца без соли.

Мисс Т. (выпрямляясь во весь свой рост и с уничтожающим презрением). Мей Ольджер — ужасное, дурное создание, и ты можешь передать ей мои слова. Я рада, что она не в числе моих близких друзей и знакомых. Ну, я должна поить чаем этого человека. У меня достаточно приличный вид?

Мисс Д. Вполне. Не торопись и передай его поскорее твоей маме, потом мы можем поболтать. Я буду слушать у дверей, что ты ему скажешь.

Мисс Т. Право, мне все равно, что я скажу. Я нисколько не боюсь капитана Гедсбая.

В доказательство своих слов выходит в гостиную мужскими шагами, потом делает два маленьких шага, что напоминает выводку упрямой лошади. Не замечает капитана Гедсбая, который сидит в тени оконной драпировки, и беспомощно оглядывается.

Капитан Гедсбай (в сторону). Это дочка. Вероятно, подражает манерам супруга, хозяина дома. (Вслух, поднимаясь с места.) Здравствуйте, мисс Триген.

Мисс Т. (сознавая, что краснеет). Здравствуйте, капитан Гедсбай. Мама поручила мне сказать вам, что она будет готова через несколько минут. Не угодно ли вам чаю? (В сторону.) Надеюсь, мама скоро придёт. О чем мне говорить с этим субъектом? (Громко и резко.) Молока и сахара?

Кап. Г. Без сахара, бла-агодарю… очень немного молока. Ха-хм-м-м.

Мисс Т. (в сторону). Если он будет повторять это, я погибла. Я рассмеюсь, знаю, что рассмеюсь.

Кап. Г. (подёргивая усы и поглядывая на них из-за носа). Ха-хм-м-м. (В сторону.) Интересно знать, о чем может говорить эта маленькая дурочка? Нужно начать разговор.

Мисс Т. (в сторону). О что за мучение! Я должна что-нибудь сказать.

Оба вместе. Были ли вы…

Кап. Г. Извините. Вы хотели сказать?..

Мисс Т. (пристально и с некоторым почтением рассматривая его усы). Не угодно ли вам яиц?

Кап. Г. (с изумлением глядя на чайный стол). Яиц? (В сторону.) О силы ада! Вероятно, в это время ей дают детский чай. Вероятно, этой девочке только что вытерли губы и прислали её ко мне, пока её маменька надевает своё тряпьё. (Вслух.) Нет, благодарю вас.

Мисс Т. (пунцовая от смущения). Ах, я не то хотела сказать. Я совсем не думала об уса… о яйцах. Я хотела сказать «соль». Не угодно ли вам… сладкого? (В сторону.) Он примет меня за сумасшедшую. Поскорее бы пришла мама.

Кап. Г. (в сторону). Конечно, её только что напоили чаем в детской, и ей стыдно. Но, ей-богу, она совсем недурна, когда краснеет. (Берет с тарелки пирожное и говорит.) Вы видели у Пелити новый шоколадный торт?

Мисс Т. Нет, этот я сделала сама. А он хорош?

Кап. Г. Этот? Вос-хи-ти-те-лен. (В сторону.) Она, действительно, восхитительна.

Мисс Т. (в сторону). Ах! Он подумает, что я напрашиваюсь на комплименты. (Вслух.) Нет, конечно, я говорю о торте Пелити.

Кап. Г. (с энтузиазмом). Его нельзя и сравнить с этим. Как вы его сделали? Я не могу заставить моего кханзамаха (денщика-повара) готовить что-нибудь, хотя бы самое простое, кроме жареной баранины или курицы.

Мисс Т. Да? Вы знаете, ведь я не повариха. Может быть, вы его запугиваете? Никогда не следует запугивать слугу. Он теряет голову. Запугивание — плохая политика.

Кап. Г. Он невозможно глуп.

Мисс Т. (складывая руки на коленях). Вы должны спокойно позвать его и сказать: «О кханзамах, джи!»

Кап. Г. (начиная интересоваться). Да? (В сторону.) Только представить себе, что это маленькое пёрышко будет так говорить с моим кровожадным Мир-Ханом!

Мисс Т. Потом вы должны объяснить ему, какой вы желаете иметь обед, объясняйте блюдо за блюдом.

Кап. Г. Но я не знаю поварских выражений.

Мисс Т. (покровительственно). Вам следует изучить «Образцовую книгу» и постараться говорить её выражениями.

Кап. Г. Я изучал её, но, кажется, ничему не научился. А вы?

Мисс Т. Нет. Но кханзамах очень терпелив со мной. Он нисколько не сердится, когда я неправильно называю кушанья.

Кап. Г. (в сторону, с великим негодованием). Посмотрел бы я, как осмелился бы Мир-Хан грубить этой девушке! (Вслух.) А вы знаете толк в лошадях?

Мисс Т. Отчасти. Я не умею лечить их, но знаю, чем их следует кормить, и заведую нашей конюшней.

Кап. Г. Да неужели? В таком случае вы можете помочь мне. Какое жалованье следует давать в горах саису? Мой мошенник требует восемь рупий, он говорит, что все до такой степени дорого…

Мисс Т. Шесть рупий в месяц, одну рупию за Симлу, не больше и не меньше. Косильщик получает шесть рупий, и это лучше, чем покупать траву на базаре.

Кап. Г. (с восхищением). Откуда вы это знаете?

Мисс Т. Я пробовала то и другое.

Кап. Г. Значит, вы часто ездите верхом? Я никогда не видел вас.

Мисс Т. (в сторону). Я проезжала мимо него не более пятидесяти раз. (Вслух.) Почти каждый день.

Кап. Г. Клянусь, я этого не знал. Ха-хм-м-м. (Подёргивает свои усы и молчит около сорока секунд.)

Мисс Т. (с отчаянием и спрашивая себя, что будет дальше). Они великолепны. На вашем месте я не трогала бы их. (В сторону.) Виновата мама, зачем она не пришла раньше? Я буду груба.

Кап. Г. (бронзовеет под загаром и быстро опускает руку). А? Что-о? Ах, да. Ха-ха. (Смеётся со смущением. В сторону.) Нет, какова? Ещё никогда ни одна женщина не говорила мне этого. Она или очень хладнокровна, или… Ах, этот детский чай!

Голос неизвестно откуда. Чк-чк-чк!

Кап. Г. Боже милостивый, что это?

Мисс Т. Я думаю, собака. (В сторону.) Эмма подслушивает, я никогда ей этого не прощу.

Кап. Г. (в сторону). Здесь никто не держит собак. (Вслух.) Что-то мало похоже на собаку.

Мисс Т. Так, значит, кошка. Пройдёмте на веранду, вечер прелестный.

Выходит на веранду и смотрит на закат. Вслед за ней появляется капитан.

Кап. Г. (в сторону). Дивные глаза. Удивляюсь, что до сих пор я не замечал их. (Вслух.) В среду будет танцевальный вечер в доме вице-короля. Можете вы уделить мне один танец?

Мисс Т. (резко). Нет. Я не желаю, чтобы со мной танцевали из жалости. Вы приглашаете меня, потому что мама просила вас об этом. Я прыгаю, задеваю ногами за ноги, вы сами знаете…

Кап. Г. (в сторону). Правда, её мамаша просила меня об этом, но маленьким девочкам не следовало бы понимать подобных вещей. (Громко.) Нет, уверяю вас. Вы прекрасно танцуете.

Мисс Т. Почему же в таком случае вы всегда останавливаетесь после шести туров? А я-то думала, что офицеры не умеют рассказывать сказок!

Кап. Г. Поверьте, я говорил искренне. Я действительно желаю иметь удовольствие танцевать с вами.

Мисс Т. (ядовито). Почему? Разве мама не хочет больше танцевать с вами?

Кап. Г. (серьёзнее, чем требуют обстоятельства). Я не думал о вашей матушке. (В сторону.) Ах ты, маленькая колдунья.

Мисс Т. (все ещё глядя на закат). А? Ах, извините, я думала о другом.

Кап. Г. (в сторону). Что-то она скажет мне ещё? Никогда ни одна женщина не обходилась со мной таким образом. Она говорит, точно я… точно я пехотный субалтерн. (Вслух.) О, пожалуйста, не беспокойтесь. Обо мне не стоит думать. А ваша матушка ещё не готова?

Мисс Т. Я думаю, готова, но вот что, капитан Гедсбай, пожалуйста, не увозите мою милую бедную маму далеко. Долгая верховая езда ужасно утомляет её.

Кап. Г. Она говорит, что никогда не устаёт.

Мисс Т. Да, но позже страдает. Вы-то ведь не знаете, что значит ревматизм! Кроме того, вам не следует заставлять её так долго оставаться на воздухе в холодные вечера.

Кап. Г. (в сторону). Ревматизм! А я-то думаю, что она соскакивает с лошади совсем свежая. Фюить! Век живи — век учись. (Громко.) Мне грустно слышать это. Она не говорила мне ничего подобного.

Мисс Т. (краснея). Конечно, нет. Бедная милая мама ни за что не сознаётся в усталости. И вы не говорите ей, что я проболталась. Обещаете молчать? О, капитан Гедсбай, обещайте не говорить ей.

Кап. Г. Я онемел или… онемею, когда вы согласитесь танцевать со мной этот танец и ещё другой… если решитесь побеспокоить себя и подумать обо мне одну минуту.

Мисс Т. Но это не доставит вам ни крошечки удовольствия. Позже вы будете ужасно сожалеть, что танцевали со мной.

Кап. Г. Мне будет приятнее всего в мире танцевать с вами, и я только пожалею, что не выпросил у вас больше танцев. (В сторону.) Боже мой, что я говорю, что я говорю?

Мисс Т. Хорошо же, вам придётся благодарить только себя, если я отдавлю вам ноги. Хотите седьмой?

Кап. Г. И одиннадцатый. (В сторону.) Она не может весить больше восьми стонов, и во всяком случае, у неё до нелепости маленькие ноги. (Смотрит на свои сапоги для верховой езды.)

Мисс Т. Они отлично блестят. Я почти могу видеть в них своё отражение.

Кап. Г. Я раздумывал, придётся ли мне весь остаток жизни ходить на костылях, если вы отдавите мне ноги.

Мисс Т. Вполне вероятно. Почему бы не заменить одиннадцатый танец кадрилью?

Кап. Г. Нет, пожалуйста. Я хочу, чтобы оба танца были вальсами. Пожалуйста, запишите.

Мисс Т. Мои танцы не разобраны до такой степени, чтобы я могла перемешать очередь. Вот вы, наверное, ошибётесь.

Кап. Г. Подождите и увидите. (В сторону.) Может быть, она танцует не превосходно, но…

Мисс Т. Вероятно, ваш чай совершенно остыл. Не налить ли вам другую чашку?

Кап. Г. Нет, благодарю вас. Разве вы не находите, что на веранде лучше? (В сторону.) Я никогда не видел раньше, чтобы чьи-нибудь волосы принимали этот оттенок. (Вслух.) Закат походит на одну из картин Дикси.

Мисс Т. Да, удивительный закат. Правда? (Неловко.) Но что вы знаете о картинах Дикси?

Кап. Г. Время от времени я бываю в Англии и хорошо знаю все галереи. (Нервно.) Вы не должны считать меня только филистером… с усами.

Мисс Т. Не говорите, пожалуйста, не говорите этого; мне так жаль, что я сказала тогда… Это было ужасно грубо. Но слова выскочили у меня раньше, чем я подумала. Разве вы не знаете, что иногда чувствуешь искушение говорить ужасные и неподходящие вещи? Я, кажется, поддалась этому искушению.

Кап. Г. (наблюдая за тем, как девушка краснеет). Мне кажется, я тоже знаю это чувство. Было бы ужасно, если бы мы всегда уступали побуждению говорить все, что приходит на ум. Правда? Например, я мог бы сказать…

Бедная милая мама (входит в амазонке, шляпе и в высоких сапожках). А, капитан Гедсбай! Мне жаль, что я заставила вас дожидаться; надеюсь, вы не скучали. Моя маленькая дочка разговаривала с вами?

Кап. Г. (в сторону). Ужасно! Хотелось бы мне знать, сколько ей лет. Прежде я как-то не думал об этом. (Вслух.) Мы рассуждали о статье «Шекспир и стеклянная гармоника».

Мисс Т. (в сторону). Милый! Он знает эту фразу; он совсем не «филистер с усами». (Громко.) До свидания, капитан Гедсбай. (В сторону.) Какая огромная рука и что за пожатие! Я думаю, он сделал это не умышленно, но положительно вдавил мои кольца в пальцы.

Бедная милая мама. Подвели Вермильона? Да, да. Капитан Гедсбай, вы не находите, что седло надето слишком близко к голове? (Выходит на веранду.)

Кап. Г. (в сторону). Как узнать, что она любит больше всего? Она сказала мне, что без ума от лошадей. (Громко.) Да, кажется.

Мисс Т. (тоже выходит на веранду). Ах, этот дрянной Бульду! Ну, я поговорю с ним. Он укоротил гурметку на два кольца, а Вермильон ненавидит это. (Выходит во двор и становится около лошади.)

Кап. Г. Позвольте мне поправить.

Мисс Т. Нет, Вермильон знает меня. Правда, старый друг? (Ослабляет гурметку и гладит лошадь по носу.) Бедный Вермильон! Право, тебе, кажется, хотели разрезать подбородок. Вот, готово. (Капитан Гедсбай наблюдает за ней с нескрываемым восхищением.)

Бедная милая мама (сухо, дочери). Ты забыла о своей гостье, дорогая.

Мисс Т. Боже милостивый! Действительно, забыла! До свидания. (Быстро уходит в дом.)

Бедная милая мама (берет поводья в пальцы, сжатые слишком узкими перчатками). Капитан Гедсбай!

Капитан Гедсбай наклоняется и подставляет ей своё колено. Бедная милая мама делает неловкое движение, стоит слишком долго и соскальзывает на землю.

Кап. Г. (в сторону). Не могу я целую вечность держать одиннадцать стонов. Все её ревматизм. (Громко.) Не могу себе представить, почему это я был так неловок. (В сторону.) Вот та, наверное, взлетела бы, как птичка.

Они выезжают из сада. Капитан отстаёт.

Кап. Г. (в сторону). До чего лиф амазонки жмёт ей под мышками. Ух!

Бедная милая мама (с улыбкой, изношенной за шестнадцать лет). Сегодня вы неинтересны, капитан Гедсбай.

Кап. Г. (устало пришпоривает лошадь). Зачем вы заставили меня ждать так долго?

И так далее, и так далее, и так далее.

Через три недели.

Один из золотой молодёжи (сидя на перилах против ратуши). Эй, Гедди! Ты прогуливал старый сыр Горгонцолу? А не Горгона ли она?

Кап. Г. (с уничтожающей серьёзностью). Ты, щенок. Что за… Тебе-то что за дело?

Читает молодому человеку лекцию о сдержанности и умении держать себя; один из золотой молодёжи съёживается, как китайский фонарь. Гедсбай уходит раздражённый.

Ещё через пять недель.

Место действия — на улице около новой библиотеки в Симле. Туманный вечер. Мисс Триген и мисс Диркоурт встречаются посреди стоящих рикш. В левой руке мисс Т. связка книг.

Мисс Д. (ровный тон). Ну?

Мисс Т. (повышающийся тон). Ну?

Мисс Д. (берет левую руку своей подруги, берет у неё все книги, кладёт их в рикшу, снова хватает третий палец мисс Т. и рассматривает его). Так, нехорошая девушка! Ты и не подумала сказать мне.

Мисс Т. (задумчиво). Он… он… он… говорил со мной только вчера вечером.

Мисс Д. Боже мой, милочка! Поздравляю, милочка. И я буду подружкой? Да? Ты знаешь, ведь ты ещё давно обещала мне это.

Мисс Т. Конечно. Завтра я все расскажу тебе. (Садится в рикшу.) О, Эмма!

Мисс Д. (очень заинтересованная). Что, дорогая?

Мисс Т. (piano). Знаешь, это правда… насчёт… насчёт яйца.

Мисс Д. Насчёт какого яйца?

Мисс Т. (pianissimoиprestissimo). Насчёт яйца без соли. (Forte.) Чало гхарь ко джальди, джхампани! (Домой, носильщик!)

Внешний мир

Несколько людей, занимающих видное положение в свете. Место действия — курительная комната клуба Дегчи. Время — половина одиннадцатого, в душную ночь, в период дождей, Четверо мужчин сидят в живописных позах. Входит Блайн, офицер нерегулярного Могульского полка.

Блайн. Фу!.. Следовало бы повесить судью в его собственном доме. Эй, кхитмагар! Стакан виски, чтобы отбить у меня противный вкус.

Кертис (артиллерист). Вот как? Что заставило вас обедать у судьи? Вы знаете его кухню.

Блайн. Я думал, что обед будет не хуже, чем в клубе, но я готов поклясться, что он покупает какой-нибудь старый спирт и подкрашивает его джином и чернилами. (Оглядывает комнату.) Только-то? Больше никого нет?

Дун (из военно-полицейского управления). Антони приглашён на обед. У Мингля животик болит.

Кертис. В период дождей Мигги каждую неделю умирает от холеры, а в промежутках накачивается хлородином. Все-таки он славный малый. Был кто-нибудь у судьи, Блайн?

Блайн. Коклей и его мемсахиб,[15] только ужасно бледная и истомлённая; потом какая-то молодая девушка, не расслышал её фамилии. Она едет в горы и временно находится на попечении мужа и жены Коклей, наконец, сам судья Меркин; Меркин только что из Симлы, до отвращений бодрый.

Кертис. Боже милостивый, какое великолепие. А льда было достаточно? Когда в прошлый раз я делал коктейль, мне попался кусок величиной почти с грецкий орех. Что рассказывал Меркин?

Блайн. Несмотря на ливни, в Симле веселятся. Ах, да!.. Это напомнило мне одну вещь. Ведь я пришёл сюда не ради удовольствия побыть в вашем обществе. Новости! Великие новости! Мне их сообщил Меркин.

Дун. Кто умер?

Блайн. Из моих знакомых — никто, но, Гедди наконец попался на крючок.

Хор. Черт возьми! Меркин вас надул. Попался — да не Гедди.

Блайн (напевая). «Это правда, правда, правда! Правда, правда! Правда, Теодор — дар Бога». Да, наш Теодор-Филипп готов. Это веление свыше.

Мекези (адвокат). Ох! Теперь наши дамы почешут язычки! Что говорит обвиняемый?

Блайн. Меркин сказал, что он осторожно поздравил его, протянув одну руку, другой же готовясь отпарировать удар. Гедди покраснел и сказал, что это правда.

Кертис. Бедный старина Гедди! Со всеми так! Но кто она? Расскажите подробности.

Блайн. Она молодая девушка, дочь полковника, фамилии не помню.

Дун. Симла переполнена дочерьми полковников. Пожалуйста, точнее.

Блайн. Погодите, как её фамилия. Три… Три… Три…

Кертис. Может быть, три звёздочки? Гедди хорошо знал эту марку коньяка.

Блайн. Триген, Минни Триген.

Мекези. Триген. Такая маленькая, рыжая?

Блайн. По словам Меркина, что-то в этом роде.

Мекези. В таком случае, я встречал её. В прошлом сезоне она была в Лукноу. У неё вечно юная мамаша, и она отвратительно танцует. Джервойз, вы ведь знали Тригенов? Скажите, знали?

Джервойз (штатский, прослуживший двадцать пять лет, просыпается от дремоты). А? Что? Знал кого? Как? Мне казалось, что я был в Англии, провались вы пропадом!

Мекези. Мисс Триген сделалась невестой, как говорит Блайн.

Джервойз (медленно). Невеста, невеста? Боже мой! Я становлюсь стариком. Маленькая Минни Триген выходит замуж? А кажется, я только вчера ехал с ними в Англию на пароходе «Сюрат»… Нет, на «Массилии»… и она на четвереньках ползала между айями. Звала меня «Тик-Так-сахиб», потому что я показывал ей мои часы. Это было в шестьдесят седьмом… Нет, в семидесятом году. Боже мой, как бежит время! Я старик. Помню, как Триген женился на мисс Дервент, дочери старого Дервента, но это было раньше вашего времени. Итак, малютка выходит замуж, и у неё будет свой собственный бэби. А кто другой безумец?

Мекези. Гедсбай, из розовых гусар.

Джервойз. Никогда не видел его. Триген жил в долгах, женился в долгах и умрёт весь в долгах. Вероятно, он рад сбыть девушку с рук.

Блайн. У Гедди есть деньги… счастливый мошенник! Есть и положение в Англии.

Дун. Он хорошего рода. Не могу понять, как его поймала полковничья дочь, да ещё вдобавок (осторожно оглядываясь кругом) дочь офицера из чёрной пехоты. Не обижайтесь, Блайн.

Блайн (натянуто). Не очень обижен. Бла-агодарю.

Кертис (говорит девиз нерегулярного Могульского полка). «Мы то, что мы есть», правда, старина? Но Гедди, в общем, был таким высокомерным. Почему он не отправился в Англию и не выбрал там себе жену?

Мекези. Все люди доходят до известного пункта жизни. Когда человеку стукнет лет тридцать, ему надоедает жить в одиночестве…

Кертис. И вечно есть по утрам филе из баранины.

Дун. Обычно подают козлятину, но все равно; продолжайте, Мекези.

Мекези. Раз человек задумал жениться, кончено, ничто его не удержит. Помните Бенуа, служившего под вашим началом, Дун? В своё время его перевели в Таранду, и он женился на дочери официанта или на особе в этом роде. Она была единственная девушка во всем посёлке.

Дун. Да, бедняга. Женитьба лишила Бенуа возможности продвижения по службе. Его жена говорила: «Я нониче вечером на бал сбираюсь…»

Кертис. Гедди женится на равной себе. Кажется, на семье Триген нет пятен.

Джервойз. Пятен? Нет. Вы, молодёжь, говорите так, будто Гедсбай оказывает этой девушке честь тем, что женится на ней. У всех вас слишком много самомнения, нет ничего достаточно хорошего для вас.

Блайн. Даже недостаточно пустого клуба, отвратительного обеда у судьи и стоянки, скучной, как госпиталь. Вы совершенно правы. Мы — общество сибаритов…

Дун. Любителей роскоши, купающихся в…

Кертис. У меня тело горит от духоты и в спине колотьё. Будем надеяться, что Беора окажется прохладнее.

Блайн. Эге!.. Вам тоже приказано раскинуть отдельный лагерь? Я думал, что у артиллеристов все в порядке.

Кертис. Нет, к несчастью. Вчера было два случая: один умер, и, если заболеет третий, мы уйдём. Скажите, в Беоре есть охота?

Дун. Вся местность под водой; суха только полоса земли вдоль большой дороги. Я был там и встретил четверых дошедших до предела бедняков. Вплоть до Кучары все скверно.

Кертис. Значит, у нас разыграется жестокая эпидемия… Ох, я согласился бы поменяться местами с Гедди и уступил бы ему мои нежные беседы с мисс Амаррилис и все такое. Почему это не явится какая-нибудь юная девица и не выйдет за меня замуж? Гораздо приятнее жениться, чем отправиться в холерный лагерь.

Мекези. Попросите начальство доставить вам невесту.

Кертис. О мошенник! За это вы поставите мне бутылку. Блайн, что хотите выпить? Мекези — моралист. Дун, что вы предпочитаете?

Дун. Рюмку кюммеля, пожалуйста. Прекрасное предохранительное средство. Это мне говорил Антони.

Мекези (делая знак слуге принести графинчики и стаканы для четверых). Несправедливое наказание. Мне представилась картина, как Кертис в виде Актеона бежит, а за ним, вокруг бильярда, гоняются нимфы Дианы.

Блайн. Кертису пришлось бы привезти своих нимф по железной дороге. Здесь единственная женщина — миссис Коклей. Она не хочет оставить своего мужа, хотя он делает все, чтобы она уехала.

Кертис. Молодец! За здоровье миссис Коклей! За единственную жену на стоянке и за чертовски храбрую женщину!

Все (пьют). За чертовски храбрую женщину!

Блайн. Вероятно, ещё до наступления жары Гедди привезёт сюда свою жену. Думаю также, что они обвенчаются немедленно.

Кертис. Гедди может поблагодарить судьбу за то, что в знойный период розовые гусары составят отдельный отряд, не то верно, как смерть, что он был бы вырван из объятий любви. Вы когда-нибудь замечали, как всецело британская кавалерия поддаётся холере? Это потому, что они так экспансивны. Если бы розовые стояли здесь, им пришлось бы месяц тому назад очутиться в холерном лагере. Я, положительно, хотел бы занять место Гедди.

Мекези. После свадьбы он, конечно, уедет в Англию и выйдет в отставку. Вот увидите.

Блайн. Почему бы ему и не сделать этого? Разве у него нет денег? Разве кто-нибудь из нас был бы здесь, не будь мы нищими?

Дун. Бедный нищий! А что сделалось с теми шестьюстами, которые вы загребли с нашего стола в прошедшем месяце?

Блайн. Улетели на крыльях. Кажется, предприимчивый купец получил часть этой суммы, а заимодавец остальную… Может быть, я истратил на удовольствия.

Кертис. Гедди никогда не имел дела с ростовщиками.

Дун. Добродетельный Гедди! Если бы мне из Англии высылали три тысячи в месяц, вероятно, я тоже не знакомился бы с ними.

Мекези (зевая). О, какая сладкая жизнь! Интересно знать, сделает ли её женитьба ещё слаще?

Кертис. Спросите Коклея… жена которого понемногу умирает.

Блайн. Отправляйтесь в Англию и уговорите какую-нибудь глупую девушку ехать в… как это говорит Теккерей?.. «в великолепный дворец индийского проконсула».

Дун. Ах, это напомнило мне. Крыша моей квартиры протекает — чистое решето! В прошлую ночь у меня сделалась лихорадка, потому что я спал в настоящем болоте. И хуже всего то, что до окончания дождей с ней ничего нельзя сделать.

Кертис. Что вам-то? Вы не должны выводить восемь — десять глупых Томми под потоки ливня.

Дун. Нет. Но я готов разразиться самыми ужасными проклятиями. Физически я — настоящий Иов. Бедность крови, и я не вижу возможности сделаться богаче ни в этом, ни в другом отношении.

Блайн. А вы не можете взять отпуск?

Дун. Вы, армия, держите нас. Вас охотно отпускают на десять дней, а я до того необходим, что начальство не может найти мне заместителя. Да-а-с; я хотел бы быть на месте Гедди, какая бы ни была у него жена.

Кертис. Вы миновали тот пункт, о котором говорил Мекези.

Дун. Да, я не имел дерзости попросить женщину разделить со мной жизнь здесь.

Блайн. Клянусь душой, вы, кажется, правы. Я думаю о миссис Коклей. Она на себя не похожа.

Дун. Правда, и все потому, что она живёт здесь, внизу. Единственное средство вернуть ей бодрость — отослать её в горы на восемь месяцев; то же касается всех остальных женщин. Представляю себя, что я женюсь при таких условиях!

Мекези. Да ещё при том условии, что рупия упадёт до одного шиллинга и шести пенсов.

Дун. Да, очаровательная будущность! Кстати, рупия ещё не падает. Придёт время, когда мы будем счастливы, если нам придётся терять только половину жалованья.

Кертис. И трети достаточно. Интересно знать, кто выигрывает от этого?

Блайн. Финансовый вопрос? Если вы приметесь обсуждать его, я уйду спать. Слава Богу, вот Антони… похожий на привидение.

Входит Антони, из Индийского медицинского управления, очень бледный и утомлённый.

Антони. Здравствуйте, Блайн. Льёт как из ведра. Кхитмагар — виски! Дороги — что-то ужасное!..

Кертис. Как здоровье Мингля?

Антони. Очень плохо, и он страшно боится. Я передал его Фьютону. Мингль мог сразу позвать его вместо того, чтобы беспокоить меня.

Блайн. Он нервный малый. Что с ним на этот раз?

Антони. Трудно сказать. Пока только плохой желудок и безумный страх. Он спросил меня, холера ли это, а я сказал ему, чтобы он не глупил. Это успокоило его.

Кертис. Бедняга! Страх — половина дела для людей, вроде него.

Антони (закуривая сигару). Я твёрдо уверен, что, если он останется здесь, страх его убьёт. Вы знаете, как пришлось Фьютону возиться с ним эти последние три недели. Мингль делал все, чтобы запугать себя до смерти.

Общий хор. Бедняга! Почему же он не уедет?

Антони. Не может. Ему дали отпуск, но он в долгах, и не в состоянии воспользоваться им. Полагаю, что его имя на подписном листе не соберёт и четырех анна. Однако это между нами.

Мекези. Все знают это.

Антони. «Кажется, мне придётся здесь умереть», — сказал он и заметался на постели. Он совершенно готов перейти в загробное царство. А я отлично знаю, что у него желудок болит только от сырой погоды и что он поправился бы, если бы держал себя в руках.

Блайн. Это дурно. Это очень дурно. Бедный маленький Мигги! И хороший малый. Вот что я скажу…

Антони. Что вы скажете?

Блайн. Вот что: если дело обстоит так, как вы говорите… Я даю пятьдесят.

Кертис. Я — пятьдесят.

Мекези. Я — двадцать.

Дун. Ах вы, Крез от юстиции! Я говорю, пятьдесят. Джервойз, что вы скажете? Эй, просыпайтесь!

Джервойз. А? Что такое? Что такое?

Кертис. Нам от вас нужно сто рупий. Вы холостяк с исполинским доходом, а тут человек в тисках.

Джервойз. Какой человек? Кто-нибудь умер?

Блайн. Нет, но умрёт, если вы не дадите ста рупий. Вот бумага. Вы можете видеть, сколько мы подписали, и завтра Антони пришлёт собирать деньги. Таким образом, не будет никаких хлопот.

Джервойз (пишет). Сто. — Э. М. Д. Готово. (Слабым голосом.) Но это не одна из ваших шуток?

Блайн. Нет, деньги действительно нужны. Антони, на прошлой неделе вы больше всех выиграли в покер и слишком долго ничего не давали собирателю пошлин. Пишите.

Антони. Посмотрим. Три раза — пятьдесят; раз — семьдесят; дважды — двадцать; три раза — двадцать; итак, четыреста двадцать. Это обеспечит ему месяц в горах. Большое вам спасибо, господа. Завтра пошлю человека ко всем вам.

Кертис. Вы должны подстроить так, чтобы он взял деньги, и, конечно, не говорите, кто…

Антони. Ну конечно. Это не годится. Вечером, сидя за чаем, он будет плакать от благодарности.

Блайн. Именно, черт его побери! Ах, Антони, вы ведь всегда делаете вид, будто все знаете. Вы слышали о Гедди?

Антони. Нет. Наконец дело дошло до развода?

Блайн. Хуже. Он жених.

Антони. Неужели? Не может быть!

Блайн. Он жених и женится через несколько недель. Меркин сказал мне об этом за обедом у судьи. Это факт.

Антони. Да что вы? Святой Моисей! Ну и будет же свистопляска!

Кертис. Вы думаете, он бросит полк?

Антони. Ничего я не знаю о полке.

Мекези. Двоеженец он, что ли?

Антони. Может быть. Неужели вы хотите сказать, что все забыли? Или в мире больше милосердия, чем я думал?

Дун. Вы совсем некрасивы, когда стараетесь скрывать тайны. Вы кричите козлом. Объяснитесь.

Антони. Миссис Хериот.

Блайн (после долгого молчания, обращаясь ко всем в комнате). Мне кажется, мы компания идиотов.

Мекези. Пустяки. Это ухаживание было закончено в начале последнего сезона. Молодой Малард…

Антони. Малард был для отвода глаз. Подумайте немного. Вспомните прошедший сезон и тогдашние разговоры. Бывал ли Гедди подле какой-нибудь другой женщины?

Кертис. В этом есть доля правды. Действительно, теперь, когда вы говорите об этом, помнится, мы замечали кое-что. Но она в Наини Тале, а он в Симле.

Антони. Ему пришлось отправиться в Симлу, чтобы встретиться с кем-то из своих родственников, кругосветных путешественников… с лицом титулованным… с дядей или тёткой.

Блайн. И в Симле он сделался женихом. Законы не запрещают разлюбить женщину.

Антони. Только мужчина не должен отдаляться от неё, пока он не надоест ей. А Гедди совсем не надоел миссис Хериот.

Кертис. Теперь, может быть, надоел. Два месяца жизни в Наини Тале творят чудеса.

Дун. Удивительная вещь, у некоторых женщин судьба. В центральных областях была одна миссис Доджи, и все влюблённые в неё через некоторое время забывали о ней и женились. В мои дни это вошло в пословицу. Я помню троих, отчаянно преданных ей людей; все они женились.

Кертис. Странно. Ну, я думаю, что мысль об этой миссис Доджи могла заставить их сторониться чужих жён и вселять в них страх перед судом Провидения.

Антони. Конечно, миссис Хериот страшит Гедди больше, чем суд Провидения.

Блайн. Если так, глуп окажется он, если встретится с ней лицом к лицу. Конечно, он будет сидеть в Симле.

Антони. Я не удивлюсь, если Гедди отправится в Наини для объяснений; от него всего можно ждать… от неё и подавно…

Дун. Почему вы с такой уверенностью говорите о ней?

Антони. primum tempum. Гедди был её первой страстью, а женщина не позволяет первому предмету своей страсти уйти от неё, не осыпав его укорами. Она оправдывает себя в собственных глазах клятвами, что их любовь — любовь навеки. Итак…

Блайн. Итак, мы сидим здесь, хотя уже второй час ночи, и сплетничаем, точно компания старух. Это ваша вина, Антони. До вашего появления мы были вполне почтенны. Идите спать. Я ушёл. Спокойной ночи!

Кертис. Второй час? Третий, а вот и кхит (слуга), который идёт за штрафом. Благое небо! Две, три, четыре, пять рупий за удовольствие поговорить о том, что бедная дурочка-женщина не лучше, чем следовало ожидать. Мне стыдно. Идите, ложитесь, вы, клеветники. И если завтра меня отправят в Беору, приготовьтесь услышать, что я умер, не успев уплатить моих карточных долгов.

Разрыв[16]

Место действия — обед в Наини Тале; стол накрыт на тридцать четыре персоны. Тарелки, вина, фарфор и кхитмагары — все рассчитано на 6 тысяч рупий в месяц. Вдоль стола цветы.

Миссис Хериот (когда разговоры стали достаточно громки). Ах, я не видела вас в этой толкотне гостиной! (Понизив голос.) Где же были вы все это время, Филь?

Капитан Гедсбай (отворачивается от своей другой соседки и сажает на нос пенсне). Здравствуйте. (Понижая голос.) Пожалуйста, в следующий раз не так громко. Вы даже не подозреваете, как далеко разносится ваш голос. (В сторону.) Вот мне за то, что я пожелал избежать письменного объяснения. Теперь будет словесное. Приятная перспектива! Ну как сказать ей, что я стал почтённым членом общества, что я жених и что между нами все кончено?

Миссис Х. Я очень сердита на вас. Где вы были в понедельник? Во вторник? Где были вы, когда у Лемонтсов играли в теннис? Я повсюду искала вас.

Кап. Г. Меня? О, не помню… я был где-то. (В сторону.) Надо все вытерпеть ради Минни, но какая неприятная история.

Миссис X. Чем я обидела вас? Если обидела, то неумышленно. Я не могла не поехать верхом с этим Венором. Я обещала ему за неделю до вашего приезда.

Кап. Г. Я и не знал…

Миссис X. Право…

Кап. Г. Я ничего не знал о прогулке верхом, хотел я сказать.

Миссис X. Что вас расстроило сегодня? И все эти дни? Целые четыре дня вы не были со мной… почти сто часов. Хорошо ли это, Филь? А я так ждала вас.

Кап. Г. Ждали?

Миссис Х. Вы знаете, что ждала. Я поступала глупо, как школьница. Я сделала маленький календарик, спрятала его в записную книжечку и каждый раз, когда стреляла двенадцатичасовая пушка, вычёркивала один квадратик и говорила: это приближает меня к Филю, к моему Филю.

Кап. Г. (с принуждённым смехом). Что скажет маклер, если вы будете так пренебрегать им!

Миссис X. Но вы не стали ближе. Мне кажется, что вы от меня дальше, чем когда бы то ни было. Вы дуетесь за что-нибудь? Я знаю ваш характер.

Кап. Г. Нет.

Миссис X. Значит, за последние месяцы я состарилась? (Наклоняется вперёд, чтобы отодвинуть цветы от карточки меню.)

Её сосед слева. Позвольте мне… (Передаёт ей меню. Миссис X. три секунды держит руку вытянутой.)

Миссис X. (соседу с левой стороны). О, благодарю вас. Я не видела. (Снова поворачивается к кап. Г.) Разве что-нибудь во мне изменилось?

Кап. Г. Ради Бога, займитесь обедом; вы должны что-нибудь съесть. (В сторону.) Я когда-то находил, что у неё красивые плечи! Каким ослом может быть человек.

Миссис X. (кладёт на свою тарелку бумажную фалборку,[17] семь горошин, несколько фигурных пластинок моркови и наливает ложку мясной подливки). Это не ответ. Скажите мне, сделала я что-нибудь или нет?

Кап. Г. (в сторону). Если это не окончится здесь, где-нибудь в другом месте произойдёт страшная сцена. Почему я не написал ей и не вынес её обстрела на далёком расстоянии? (Кхитматгару.) Сюда! (Громко.) Я позже скажу вам.

Миссис X. Скажите сейчас. Вероятно, вышло какое-нибудь глупое недоразумение, а вы знаете, что между нами не должно быть ничего подобного. Мы меньше, чем кто-либо другой, можем позволять себе это. Может быть, вы сердитесь за Венора и не хотите сознаться? Клянусь честью…

Кап. Г. Я и не думал о Веноре.

Миссис X. Но почему вы знаете, что я-то не думала о нем?

Кап. Г. (в сторону). Вот удобный случай, и пусть дьявол поможет мне! (Громко, размеренным тоном.) Поверьте, мне совершенно все равно, сколько раз и с какой нежностью вы думаете о Веноре.

Миссис Х. Вы самый грубый человек в мире.

Кап. Г. (в сторону). Что-то вы сделаете по окончании этой истории. (Зовёт кхитмагара.)

Миссис X. Ну не будете ли вы милостивы, не согласитесь ли извиниться, злой человек?

Кап. Г. (в сторону). Не следует допускать поворота к старому… теперь. Положительно, когда женщина не желает видеть, она слепа, как летучая мышь.

Миссис Х. Я жду, или вам угодно извиниться под мою диктовку?

Кап. Г. (с отчаянием). Конечно, диктуйте.

Миссис X. (шутливо). Отлично. Скажите все ваши имена и продолжайте: «Выражаю искреннее раскаяние…»

Кап. Г. Искреннее раскаяние…

Миссис X. «В том, что я поступал…»

Кап. Г. (в сторону). Наконец! Как бы мне хотелось, чтобы она смотрела в другую сторону. «… В том, что я поступал…» как поступал; объявляю также, что мне до глубины души надоела вся эта история, и пользуюсь случаем высказать моё желание окончить её теперь на веки вечные. (В сторону.) Если бы кто-нибудь сказал мне, что я сделаюсь таким негодяем…

Миссис X. (просыпая полную ложку резаного картофеля на свою тарелку). Нехорошая шутка!..

Кап. Г. Нет, я говорю серьёзно. (В сторону.) Хотел бы я знать, всегда ли подобные разрывы бывают так грубы?

Миссис X. Право, Филь, вы с каждым днём делаетесь все более и более нелепым.

Кап. Г. Кажется, вы не вполне меня понимаете. Повторить?

Миссис X. Нет, ради Бога, не повторяйте. Это слишком ужасно, даже в шутку.

Кап. Г. (в сторону). Дам ей обдумать. Но меня следовало бы избить хлыстом.

Миссис Х. Я хочу знать, что вы желали сказать?

Кап. Г. Именно то, что сказал. Ни на йоту меньше.

Миссис Х. Но что я сделала? Чем я заслужила это? Что я сделала?

Кап. Г. (в сторону). Если бы только она на меня не смотрела! (Вслух, очень медленно и глядя на свою тарелку.) Помните ли вы тот июльский вечер перед началом дождей, в который вы сказали, что рано или поздно наступит конец… и вы раздумывали, кто из нас первый захочет порвать.

Миссис X. Да. Я только шутила. А вы клялись, что конца не будет, пока вы дышите. И я верила вам.

Кап. Г. (играя карточкой меню). Ну, конец настал. Вот и все.

Долгое молчание; миссис X. наклоняет голову и скатывает шарики из хлебного мякиша. Г. смотрит на олеандры.

Миссис X. (вскидывая голову, искренне смеётся). Нас, женщин, хорошо тренируют; правда, Филь?

Кап. Г. (резко и вертя запонку на своей рубашке). Да, все говорят это. (В сторону.) Не в её характере спокойно подчиняться. Ещё будет взрыв.

Миссис X. (с дрожью). Благодарю. Н-но даже краснокожие индейцы, кажется, позволяют людям корчиться во время пыток. (Вынимает из-за пояса веер и медленно обмахивается им; край веера на уровне её подбородка.)

Её сосед с левой стороны. Не правда ли, душный вечер? Вам дурно?

Миссис X. О нет, нисколько. Но, право, следовало бы иметь пунки[18] даже в вашем прохладном Наини Тале, правда? (Поворачивается к Г., опускает веер и поднимает брови.)

Кап. Г. Все в порядке. (В сторону.) Приближается буря.

Миссис X. (глядя на скатерть; веер наготове в её правой руке). Ловко подстроено, Филь, и я поздравляю вас. Вы клялись, — ведь вы никогда не довольствовались простыми словами, — вы клялись, что, насколько это будет в ваших силах, вы скрасите для меня мою жалкую жизнь. И я не могу даже упасть в обморок. У меня нет этого утешения. Мне следовало бы перестать владеть собой, право… Женщина вряд ли придумала бы такую утончённую жестокость, мой добрый, заботливый друг. (Ручка веера в прежнем положении.) Вы объяснили все так нежно и так правдиво. Вы не сказали и не написали ни слова, чтобы предупредить, позволили мне верить в вас до последней минуты и до сих пор ещё не снизошли до объяснения причины разрыва. Нет, женщина не могла бы поступить и наполовину так хорошо. Скажите, на свете много людей вроде вас?

Кап. Г. Право, не знаю. (Зовёт кхитмагара.)

Миссис X. Вы, кажется, называете себя светским человеком? Разве светские люди поступают, как дьяволы, когда женщина надоедает им?

Кап. Г. Право, не знаю. Не говорите так громко.

Миссис X. О Господи, главное, что бы ни случилось, помоги нам сохранить внешнее приличие! Не бойтесь, я не скомпрометирую вас. Вы прекрасно выбрали место для разговора, а я хорошо воспитана. (Опуская веер.) Неужели, Филь, у вас есть жалость только к самому себе?

Кап. Г. Разве не было бы дерзостью с моей стороны сказать, что мне жаль вас?

Миссис X. Помнится, раза два в жизни вы говорили это прежде. Вы начинаете сильно заботиться о моих чувствах. Боже мой, Филь, я была хорошей женщиной… Вы говорили это. Вы сделали из меня то, чем я стала. Что вы сделаете теперь со мной? Что? Неужели вы не скажете, что вам меня жаль? (Кладёт в свою тарелку замороженную спаржу.)

Кап. Г. Если вам угодно слышать о сострадании такого грубого человека, как я, скажу, что мне вас жаль. Мне ужасно жаль вас.

Миссис X. Слабовато для светского человека. И вы думаете, что это сознание вас оправдывает?

Кап. Г. Что же я могу сделать? Только сказать вам моё мнение о себе? Вы не считаете меня хуже, чем я считаю себя.

Миссис Х. О, считаю! Теперь скажите мне причину всего этого. Раскаяние? Не почувствовал ли Байяр внезапные угрызения совести?

Кап. Г. (сердито и по-прежнему опустив глаза). Нет, с моей стороны пришёл конец. Вот и все. Мафиш.

Миссис X. Вот и все. Мафиш? Прежде вы умели говорить ласковее. Помните, как вы сказали…

Кап. Г. Ради неба, не вспоминайте о прошлом. Называйте меня, как угодно, я на все согласен.

Миссис X. Но вы не хотите, чтобы вам напоминали о вашей лжи? Если бы я могла причинить вам десятую долю той боли, которую вы заставляете меня переносить, я… Нет, я не могла бы мучить вас, хотя вы и лгун.

Кап. Г. Я говорил искренне.

Миссис X. Мой дорогой сэр, вы себе льстите. Вы безумно лгали. Помните, Филь, что я вас знаю лучше, чем вы сами знаете себя. Вы были для меня всё, хотя вы… (Выставляется рукоятка веера.) О, как все это мелко, жалко. Итак, значит, я вам просто надоела?

Кап. Г. Раз вы настаиваете, да.

Миссис X. Первая ложь. Жаль, что я не знаю более грубого слова. Но ложь кажется такой бессильной в вашем случае. Просто огонь потух и другого нет? Подумайте минуту, Филь, хочется ли вам, чтобы я презирала вас больше, чем уже презираю теперь. Просто конец? Да?

Кап. Г. Да. (В сторону.) Я заслуживаю этого.

Миссис X. Ложь номер второй. Раньше, чем стакан вина задушит вас, скажите мне: кто она?

Кап. Г. (в сторону). Ты заплатишь мне за то, что желаешь впутать Минни в наши с тобой дела. (Громко.) Могу ли я сказать это?

Миссис X. Если её имя льстит вашему тщеславию, конечно, скажите. Вы были готовы кричать моё имя с крыш домов.

Кап. Г. Жаль, что я этого не сделал. Тогда наступил бы конец.

Миссис Х. О нет! Итак, вы собираетесь сделаться добродетельным? Вы хотели прийти ко мне и сказать: «Я покончил с вами». Инцидент исчерпан. Действительно, я должна гордиться, что такой человек, как вы, столько времени любил меня.

Кап. Г. (в сторону). Мне остаётся лишь желать окончания обеда. (Громко.) Вы знаете, что я думаю о себе.

Миссис X. Вы ни о ком больше не думаете, и я хорошо изучила вас, следовательно, знаю и то, что вы мысленно говорите. Вам хочется, чтобы все поскорее окончилось… О, я не могу удержать вас. И вы, подумайте об этом, Филь, вы бросаете меня для другой женщины. А между тем вы клялись, что все остальные… Филь, мой Филь, она не может любить вас больше, чем я люблю. Поверьте. Я знакома с ней?

Кап. Г. Слава Богу, нет. (В сторону.) Я ждал циклона, но не землетрясения.

Миссис X. Она не может любить вас так, как я любила. Разве есть что-нибудь в мире, чего я не сделаю для вас… вернее, чего не сделала бы? Только подумать, я всей душой любила вас, хотя и знала, «что» вы такое. Вы презираете меня за это?

Кап. Г. (вытирая рот, чтобы скрыть улыбку). Опять?

Миссис X. Ах-хх! Но я не имею права сердиться… Она красивее меня? Кто это говорит?..

Кап. Г. Молчите, не говорите о ней.

Миссис X. Хорошо, я милосерднее вас. Но разве вы не знаете, что все женщины одинаковы?

Кап. Г. (в сторону). Значит, Минни именно то самое исключение, которое подтверждает правило.

Миссис Х. Да, все женщины одинаковы, и я скажу все, что вам будет угодно узнать о них. Честное слово. Женщины желают только восхищения… все равно, кто бы ни восхищался ими… Но всегда существует один человек, которого женщина любит больше всего в мире и для которого она готова пожертвовать всеми остальными. О, слушайте. Я держала Венора при себе, заставляла его бегать за мной, как пуделя, и он воображает, будто никто другой меня не занимает. Хотите знать, что он мне сказал?

Кап. Г. Пощадите его. (В сторону.) Интересно, что рассказал бы он о ней?

Миссис Х. В течение целого обеда он ждал, чтобы я взглянула на него. Посмотреть в его сторону? Да? Вы увидите, какое идиотское выражение примет его лицо.

Кап. Г. Разве важно выражение лица этого джентльмена?

Миссис X. Наблюдайте. (Посылает взгляд молодому человеку, а тот тщетно пытается одновременно проглотить кусок замороженного пудинга, придать лицу выражение самодовольства и сохранить торжественный вид благовоспитанного британца, сидящего за обедом.)

Кап. Г. (критически). Он не привлекателен. Почему вы не дождались, чтобы он вынул ложку изо рта?

Миссис Х. Я хотела позабавить вас. Она будет делать из вас зрелище, как я сейчас сделала из него, и над вами будут смеяться. О Филь, разве вы не можете понять этого? Ведь это же ясно, как полуденное солнце. Вас будут попирать ногами, лгать вам, дурачить вас, как дурачат других. Я никогда не дурачила вас, правда?

Кап. Г. (в сторону). Какая умная бабёнка.

Миссис X. Что же вы скажете?

Кап. Г. Мне стало легче.

Миссис X. Вероятно, так как я спустилась до вашего уровня. Я не могла бы сделать этого, если бы не так сильно любила вас. И я говорила правду.

Кап. Г. Это не изменяет положения вещей.

Миссис X. (страстно). Значит, она сказала вам, что любит вас. Не верьте ей, Филь. Она лгала… лгала так же, как вы мне.

Кап. Г. Тиш-ш-е! Я вижу, что наш общий друг смотрит на вас.

Миссис X. Пусть. Я ненавижу этого человека… Он представил вас мне.

Кап. Г. (в сторону). И некоторые люди желают, чтобы женщины участвовали в законодательстве! Человек, благодаря которому завязалось знакомство, обвинён. (Громко.) Ну, если вы способны помнить такие отдельные события, вы также вспомните, что в силу обыкновенной вежливости я не мог отказаться быть представленным.

Миссис Х. В силу обыкновенной вежливости? Нет, тогда о вежливости не было и речи…

Кап. Г. (в сторону). Воспоминания о прошлом порождают новые осложнения. (Громко.) Клянусь честью…

Миссис X. Чем? Ха-ха!

Кап. Г. Ну так бесчестностью. Она не то, чем вы её считаете. Я хотел…

Миссис Х. Не рассказывайте мне о ней. Эта женщина разлюбит вас, когда наиграется вами. Тогда вы вернётесь ко мне, но я буду занята…

Кап. Г. (дерзко). Пока я жив, не смеете. (В сторону.) Если это не пробудит в ней спасительной гордости, ей не поможет ничто.

Миссис X. (выпрямляясь). Не смею? Я? (Смягчаясь.) Вы правы. Кажется, я не могла бы… хотя вы — прирождённый трус и лгун.

Кап. Г. Ваши слова не причиняют мне особенно сильной боли после вашей маленькой лекции… с демонстрациями.

Миссис Х. Вы — комок тщеславия. Неужели ничто не покарает вас в этой жизни? Но должна существовать загробная жизнь, хотя бы для таких, как… Но вы сами будете виноваты.

Кап. Г. (глядя исподлобья). Вы так уверены?

Миссис Х. Я уже наказана в этой жизни, и поделом.

Кап. Г. А как же то восхищение, о котором вы твердили всего мгновение назад? (В сторону.) О, как я груб.

Миссис Х. (с ожесточением). Неужели меня может утешить, что вы пойдёте к ней с теми же словами, с теми же доводами, с теми же ласковыми именами, какие слышала я? И вы будете смеяться надо мной. Разве это недостаточно тяжёлое наказание даже для меня… даже для меня? И все бесполезно. Это второе наказание.

Кап. Г. (слабо). О, полноте. Я не так низок, как вы думаете.

Миссис X. Теперь, может быть, нет, но со временем опуститесь до рассказов обо мне. О Филь, если женщина польстит вашему тщеславию, вы скажете ей решительно все, и в мире нет такой низости, которой вы не сделаете. Разве зная вас так хорошо, я могла не понять этого?

Кап. Г. Если вы не в состоянии верить мне ни в чем ином, и я не вижу, почему вы могли бы мне верить, можете рассчитывать на моё молчание.

Миссис X. Если бы вы отреклись от всего сказанного мне сегодня вечером и объявили, что это была шутка… (продолжительная пауза) я поверила бы вам. А больше ничему не верю… прошу вас только, не говорите ей моей фамилии. Пожалуйста. Мужчина мог бы забыть, женщина — нет. (Оглядывает стол и видит, что хозяйка дома и другие начинают смотреть на неё.) Итак, все кончено не по моей вине… Разве я не прекрасно держалась? Я спокойно приняла отставку; вы действовали жестоко, но я заставила вас уважать женщин. (Приводит в порядок перчатки и веер.) Я желаю только, чтобы она узнала вас так же хорошо, как я вас знаю теперь. Не хотелось бы мне тогда быть на вашем месте, так как, полагаю, что даже ваше самомнение получит удар. Надеюсь, она отплатит вам за моё унижение… Надеюсь… Нет, неправда! Я не могу отдать вас. Я должна на что-нибудь надеяться в будущем; без этого я сойду с ума. Когда ваше новое увлечение окончится, вернитесь ко мне, вернитесь, и вы увидите, что вы все ещё мой Филь!

Кап. Г. (очень отчётливо). Фальшивый ход, и вы поплатитесь за него. Это молодая девушка.

Миссис X. (поднимаясь с места). Значит, правда?.. Мне говорили… но я не хочу оскорблять вас вопросами. Молодая девушка! Я тоже, и ещё не так давно, была молодой девушкой. Будьте добры к ней, Филь. Она, конечно, верит в вас.

Миссис X. выходит из комнаты, она неуверенно улыбается. Кап. Г. следит за ней, глядя через открытую дверь; потом, когда мужчины размещаются по-новому, удобно усаживается.

Кап. Г. Ну, если есть Высшее Могущество, которое управляет миром, будет ли мне свыше объяснено, что я сделал? (Протягивает руку к вину и шёпотом.) Что я сделал?

Неведомое

И не устрашаетесь неведомого…

Из венчальной церковной службы

Место действия — спальня холостого человека. На туалетном столе противоестественный порядок. Капитан Гедсбай спит, сильно храпя. Время 10 часов 30 минут. Сияющий осенний день в Симле. В комнату осторожно входит капитан Мефлин, однополчанин Гедсбая. Смотрит на спящего и, покачивая головой, шепчет: «Бедный Гедди!» Исполняет бурную фантазию, колотя щёткой для волос по спинке стула.

Кап. М. Просыпайтесь, мой спящий красавец! (Поёт песню):

Вставайте же, вы весельчаки и т. д.

Гедди, птички давно клюют зёрна, щебечут, и сюда пришёл я!

Кап. Г. (садясь и зевая). Здравствуйте. Вот это очень мило, старый дружище! Очень мило! Не знаю, что делал бы я без вас. Клянусь душой, не знаю. Всю ночь я ни на секунду не сомкнул глаз.

Кап. М. Я не входил до половины одиннадцатого, потом заглянул к вам, и мне показалось, что вы спите крепко, как преступник, приговорённый к смерти.

Кап. Г. Если вы хотите, Джек, повторять эти отвратительные старые шутки, лучше уйдите. (С великой торжественностью.) Сегодня самый счастливый день моей жизни.

Кап. М. (мрачно посмеивается). Не вполне верно, сынок. Вам придётся перенести несколько самых утончённых пыток. Но будьте спокойны. Я с вами. Вставайте. Одевайтесь.

Кап. Г. А что-о?

Кап. М. Неужели вы думаете, что в течение следующих двенадцати часов вы будете распоряжаться собой? Конечно, если вы… (Направляется к двери.)

Кап. Г. Нет! Ради Бога, старина, не уходите! Вы поддержите меня, не правда ли? Я твердил весь этот трудный урок, но не помню ни строчки.

Кап. М. (поднимая мундир Г.). Вставайте — и в ванну. Не сердите меня. Я даю вам десять минут на одевание.

Тишина. Слышится только плеск.

Кап. Г. (появляясь из уборной). Который час?

Кап. М. Скоро одиннадцать.

Кап. Г. Ещё пять часов. О Господи!

Кап. М. (в сторону). Вот первый признак страха. Посмотрим, разрастётся ли он. (Громко.) Пойдёмте завтракать.

Кап. Г. Я не могу есть. Я не хочу завтракать.

Кап. М. (в сторону). Уже! (Вслух.) Капитан Гедсбай, я приказываю вам позавтракать, приказываю также, чтобы это был отличный завтрак. Пожалуйста, со мной без ваших жениховских миндальничаний.

Ведёт Г. вниз и, пока тот ест два бифштекса, стоит над ним.

Кап. Г. (который за последние пять минут три раза посмотрел на часы). Который час?

Кап. М. Такой, в который вам надо пойти прогуляться. Идите. Закурим.

Кап. Г. Десять дней я не курил и теперь не буду. (Берет сигару, которую М. обрезал для него, закуривает её и с наслаждением выпускает дым из ноздрей.) Ведь мы не пойдём по улице Молль?

Кап. М. (в сторону). В этом состоянии все они одинаковы. (Вслух.) Нет, моя весталка. Мы пойдём по самой спокойной улице, которую только найдём.

Кап. Г. А есть возможность увидеть её?

Кап. М. О невинность! Нет! Идёмте и, если вы желаете, чтобы в решительную минуту я был с вами, не выкалывайте мне глаз вашей палкой.

Кап. Г. (быстро поворачиваясь на одном месте). Ну, скажите, разве она не самое прелестное существо в мире? Который час? А что делается после: «Хочешь ли ты взять в жены эту женщину?»

Кап. М. Вы берете кольцо. Помните, оно будет на кончике мизинца моей правой руки; и пожалуйста, осторожнее, так как я спрячу в перчатку деньги для уплаты церковному привратнику.

Кап. Г. (делая несколько быстрых шагов вперёд). Провались он! Идёмте. Первый час, а я не видел её со вчерашнего вечера. (Снова поворачивается.) Она настоящий ангел, Джек, и, конечно, слишком хороша для меня. Да… Вот что, через церковь она идёт со мной под руку или как?

Кап. М. Если бы я питал малейшую надежду, что вы будете помнить хоть одно моё слово две минуты подряд, я сказал бы вам. Да погодите вы!

Кап. Г. (останавливаясь посередине улицы). Послушайте, Джек.

Кап. М. Побудьте спокойным минут десять, если это возможно. Гуляйте.

Пятнадцать минут они шагают со скоростью пяти миль в час.

Кап. Г. Который час? А что делается с этим проклятым свадебным пирогом и туфлями? Ведь их не бросают в церкви. Или бросают?

Кап. М. Непременно. Начинает падре со своих сапог.

Кап. Г. Да убирайтесь вы с вашими глупостями! Не смейтесь надо мной! Я не могу этого вынести и не желаю выносить!

Кап. М. (невозмутимо). Та-а-ак, старый конь. Днём поспать часок, другой.

Кап. Г. (быстро поворачивается). Не позволю обращаться с собой, как с каким-то жалким ребёнком! Поймите это.

Кап. М. (в сторону). Нервы натянуты, как скрипичные струны. Ну и выдастся денёк! (Нежно кладёт руку на плечо Г.) Мой Давид, давно ли вы знаете вашего Ионафана? Ну скажите, неужели я явился для того, чтобы смеяться над вами? И после стольких лет!

Кап. Г. (тоном раскаяния). Знаю, знаю, Джек, но я так страшно взволнован. Не обращайте на меня внимания. Лучше я отвечу вам урок, а вы посмотрите, правильно ли я заучил его: «Не расставаться с ней ни в радости, ни в горе, как это было в самом начале, подобно тому, как есть теперь и всегда будет мир без конца. Помоги же мне, Боже. Аминь».

Кап. М. (задыхаясь от сдавленного смеха). Да. Приблизительно так. В случае нужды, я подскажу вам.

Кап. Г. (серьёзно). Вы все время будете подле меня, Джек? Ведь да? Я безумно счастлив, но без стыда сознаюсь, что меня пожирает невозможный страх.

Кап. М. (торжественно). Неужели? Я не заметил бы этого. Вы не кажетесь испуганным.

Кап. Г. Нет? Это отлично. (Быстро поворачиваясь.) Клянусь душой и честью, Джек, она самый прелестный ангелочек, когда-либо спускавшийся с неба. В мире нет ни одной женщины, достойной разговаривать с нею.

Кап. М. (в сторону). И это старина Гедди! (Громко.) Если так вам легче, продолжайте говорить.

Кап. Г. Вы можете смеяться! Вот на что годитесь все вы, дикие ослы-холостяки.

Кап. М. (растягивая слова). Вы и на ученьях бывали нетерпеливы. Но помните, что церемония ещё не окончилась.

Кап. Г. Ох! Вы напомнили мне. Мне кажется, я не буду в состоянии надеть сапог. Вернёмся домой, я примерю их. (Торопливо идёт.)

Кап. М. Ну, за все сокровища Азии я не хотел бы очутиться на вашем месте.

Кап. Г. (быстро поворачиваясь). Это доказывает вашу ужасную душевную черноту, вашу глубокую тупость, ваш грубый узкий ум. Вы самый лучший из лучших малых, и я не знаю, что я делал бы без вас, но у вас есть один недостаток: вы не женаты. (Торжественно покачивает головой.) Женитесь, Джек! Возьмите жену, Джек!

Кап. М. (с полным отсутствием выражения на лице). Да-а-а? Чью же?

Кап. Г. Если вы будете говорить такой вздор, я… Который час?

Кап. М. (напевает). «Так мы пили только имбирное вино» и т. д. Домой, маньяк! Я отведу вас домой, и вы приляжете.

Кап. Г. Ну, скажите, пожалуйста, зачем мне ложиться?

Кап. М. Позвольте мне огонька от вашей сигары и посмотрите.

Кап. Г. (видит, что конец его сигары дрожит, точно камертон). В милом я состоянии, нечего сказать.

Кап. М. Да. Я дам вам стаканчик, и вы заснёте.

Они возвращаются к Г., и М. делает коктейль.

Кап. Г. Помилуйте, я опьянею, я буду пьян, как сова.

Кап. М. Крепкая смесь не произведёт на вас никакого действия. Выпейте, ложитесь и бай-бай.

Кап. Г. Что за нелепость. Я не засну. Я знаю, что не засну.

Через семь минут впадает в тяжёлую дремоту. Кап. М. нежно смотрит на него.

Кап. М. Бедный старина Гедди! Я видел людей, готовых идти под венец, но никогда не встречал человека, который шёл бы на виселицу в таком состоянии. Однако ведь чистокровки всегда покрываются потом, когда их осаживают в постромки дышловой закладки. И этот человек шёл среди выстрелов пушек Амдхерана, точно дьявол, одержимый дьяволами! (Наклоняется над Г.) Но это — хуже пушек, старый товарищ, хуже, правда? (Г. поворачивается во сне, и М. неуклюже дотрагивается до его лба.) Бедный, дорогой старина Гедди! Он, как и все остальные, уходит от меня. Друг, который восемь лет был мне ближе брата… Восемь лет! Но вот явилась противная девчонка… прошло восемь недель, и где мой друг? (Мрачно курит; наконец, часы бьют три.)

Кап. М. Поднимайтесь. Надевайте мундир.

Кап. Г. Уже? Разве не рано? Не побриться ли мне?

Кап. М. Нет. Вы в порядке. (В сторону.) Он на мелкие куски разрежет свой подбородок.

Кап. Г. Зачем торопиться?

Кап. М. Вам надо явиться первому.

Кап. Г. Чтобы на меня глазели?

Кап. М. Именно. Вы — часть зрелища. Где ваша полировальная замша? Ваши шпоры в позорном виде.

Кап. Г. (ворчливо). Провались я, если вы, Джек, будете их чистить.

Кап. М. (ещё ворчливее). Молчите и одевайтесь. Если я желаю чистить ваши шпоры, вы должны слушаться.

Кап. Г. одевается. М. чистит шпоры и следит за ним.

Кап. М. (критически, обходя кругом Г.). Честное слово, сойдёт. Только не смотрите, точно преступник. Кольцо, перчатки, вознаграждение — все на моей ответственности. Да оставьте в покое ваши усы. Теперь, если лошади готовы, отправимся.

Кап. Г. (нервно). Слишком рано. Покурим. Выпьем, а также…

Кап. М. Превратимся в ослов.

Колокола. (Снаружи.)

«В церковь, бум-бум».

Кап. М. Колокола звонят. Идёмте, если только вы не отказываетесь. (Уезжают.)

Колокола продолжают петь.

Кап. Г. (сходит с лошади у дверей церкви). Скажите, мы не слишком рано? В церкви бесконечное количество народа. Вот что: не опоздали ли мы? Не отходите от меня, Джек. Черт возьми, что я должен делать?

Кап. М. Принять надлежащую позу, стать впереди и ждать её. (Г. стонет; М. ставит его на надлежащее место на виду у трехсот глаз.)

Кап. М. (умоляющим тоном). Гедди, если вы меня любите… во имя милосердия, ради чести полка, крепитесь! Выпрямитесь, будьте мужчиной. Мне нужно поговорить с падре. (Г. покрывается лёгкой испариной.) Если вы сейчас оботрёте платком лицо, я никогда больше не буду вашим шафером. Крепитесь! (Г. заметно дрожит.)

Кап. М. (возвращаясь). Она идёт. Ждите, когда музыка начнётся. Орган начинает трещать.

Невеста выходит из рикши подле церковной двери. Г. замечает её и бодрится. Орган играет.

Кап. М. (наблюдая за Г.). Ей-богу, у него хороший вид. Я не думал, что он способен оправиться.

Кап. Г. Долго ли продолжится этот гимн?

Кап. М. Сейчас окончится. (Тревожно.) Начинаете бледнеть и глотать? Держитесь, Гедди, и думайте о полке.

Кап. Г. (размеренным тоном). Знаете, большая коричневая ящерица ползёт вверх, вон по той стене.

Кап. М. Пресвятая Дева! Последняя степень перед обмороком!

Невеста подходит к левой стороне алтаря и поднимает глаза на Гедди, которого внезапно охватывает безумие.

Кап. Г. (много, много раз). Маленькое пёрышко — женщина. Она — женщина! А я-то думал, что это маленькая девочка.

Кап. М. (шёпотом). После перерыва повернитесь.

Кап. Г. машинально повинуется; церемония продолжается.

Падре. Только её, пока смерть не разлучит вас?

Кап. Г. (с совершенно парализованной гортанью). Ха-мм хм-мм!

Кап. М. Скажите «да» или «нет», другого выхода нет.

Невеста отвечает с совершённым спокойствием, и отец отходит от неё.

Кап. Г. (желая показать, что он помнит урок). Джек, отойдите от меня, и скорее.

Кап. М. Её правую руку, друг. Повторите. Повторите: Теодор Филипп… Разве вы забыли собственное имя?

Кап. Г. Кое-как бормочет фразу; невеста твёрдо повторяет все слова.

Кап. М. Теперь кольцо. Идите за падре. Не тащите мою перчатку. Вот оно. Великий купидон! К нему вернулся голос.

Г. повторяет молитву голосом, который слышен в самом конце церкви, и поворачивается на каблуках.

Кап. М. (отчаянным тоном). Натяните поводья. Обратно к войску. Ещё не конец.

Падре. «Соединённых церковью да не разделит никто».

Кап. Г., парализованный страхом, что-то лепечет.

Кап. М. (быстро). К фронту! Возьмите её с собой. Я не иду с вами. Вам нечего говорить. (Кап. Г. звенит шпорами по направлению к алтарю.)

Кап. М. (пронзительно трещащим голосом, намереваясь говорить шёпотом). На колени, вы, мошенник с деревянной шеей. На колени!

Падре. «…пока вы поступаете праведно и не устрашаетесь неведомого».

Кап. М. Довольно. Налево кругом!

Вся толпа идёт к ризнице. Крестятся.

Кап. М. Поцелуйте её, Гедди.

Кап. Г. (трёт перчатку, пытаясь оттереть чернила). Э? Что-о?

Кап. М. (делая шаг к молодой). Если вы не поцелуете её, я это сделаю.

Кап. Г. (отстраняя его рукой). Оставьте!

Общее целование, во время которого неизвестная женщина преследует Гедсбая.

Кап. Г. (слабо, обращаясь к М.). Сущий ад! Можно мне теперь вытереть лицо?

Кап. М. Моя миссия окончена. Лучше попросите позволения у миссис Гедсбай.

Кап. Г. вздрагивает, точно застреленный. Начинается процессия из церкви к дому, где происходят обыкновенные пытки по поводу свадебного кекса.

Кап. М. (сидя за столом). Вставайте, Гедди! Все ждут от вас спича.

Кап. Г. (после трехминутной агонии). Ха-хммм. (Гром рукоплесканий.)

Кап. М. Для первого раза чертовски хорошо. Теперь идите переодеться, а тем временем мама поплачет над миссис. (Кап. Г. исчезает. Кап. М. рвёт на себе волосы.) Не исполнено и половины всего, что полагается. Где башмаки? Позовите айю.

Айя. Мисси капитана-сахиба ушла.

Кап. М. (потрясая саблей в ножнах). Женщина, достань башмаки! Кто-нибудь, дайте мне хлебный нож. Не хочется разбить Гедди голову больше, чем это необходимо. (Отрезает от белой атласной туфельки каблук и прячет эту туфельку в свой рукав.) Где новобрачная? (Обращаясь ко всему обществу.) Сыпьте рис потише! Это языческий обычай. Дайте мне большой мешок.

Новобрачная спокойно садится в рикшу и уезжает к западу.

Кап. М. (на улице). Ускользнула, клянусь! Тем хуже для Гедди. Вот он. Ну, Гедди, предстоит дело посерьёзнее битвы при Амдхеране. Где ваша лошадь?

Кап. Г. (видя, что дамы не могут его слышать, говорит яростно). Где же… мо-моя жена?..

Кап. М. Теперь на полпути к Махасу. Вам придётся скакать, подобно молодому Лочинвару.

Лошадь поднимается на дыбы, отказывается слушаться Г.

Кап. Г. О, ты хочешь хлыста!.. Поворачивай, ты, животное, свинья, дурак! Стой!

Дёргает голову лошади, чуть не ломая ей челюсть; вскакивает в седло. Его шпоры впиваются в бока коня. С гор налетает порыв ветра.

Кап. М. Скачите, ради вашей любви, скачите, Гедди! И благослови вас Бог!

Высыпает полфунта риса на Г., который, наклонясь к луке седла, исчезает в туче залитой солнцем пыли.

Кап. М. Я потерял старину Гедди! (Закуривает папиросу и уходит, рассеянно напевая): «Высеките на его надгробном камне, выгравируйте на его визитной карточке, что он погиб!»

Мисс Диркоурт (со своей лошади). Право, капитан Мефлин, вы более откровенны, чем вежливы.

Кап. М. (в сторону). Говорят, женитьба прилипчивее холеры. Интересно знать, кто будет второй жертвой?

Белая атласная туфелька выскальзывает из его рукава и падает к его ногам. Все уехали. Он стоит в раздумье.

Эдем

И вы будете как боги.

Место действия — благоухающий лужок позади бунгало Махасудак. Ниже — небольшая лесная долина. Слева — вид на лес Фагу, справа — горы Симлы. В глубине цепь снежных вершин. Капитан Гедсбай, женатый три недели, курит трубку мира на циновке, залитой лучами солнца. На циновке лежат банджо и табачный кисет. Над головой — орлы с отрогов Фагу. Миссис Гедсбай выходит из бунгало.

Миссис Гедсбай. Мой муж!

Капитан Гедсбай (лениво, с глубоким наслаждением). Э, что-о? Повтори-ка!

Миссис Г. Я написала маме, что семнадцатого мы вернёмся.

Кап. Г. Ты передала ей мой сердечный привет?

Миссис Г. Нет, все твоё сердце я оставила себе. (Садится рядом с мужем.) Я думаю, ты не рассердишься?

Кап. Г. (с притворной суровостью). Страшно зол. Откуда ты знаешь, что моё сердце отдано тебе?

Миссис Г. Я угадала это, Филь.

Кап. Г. (с восторгом). Ма-аленькое пёрышко!

Миссис Г. Я не желаю, чтобы мне давали такие странные прозвища, злой мальчик!

Кап. Г. Вас будут называть, как мне вздумается. Приходило ли вам в голову, моя леди, что вы моя жена?

Миссис Г. Приходило. Я до сих пор ещё удивляюсь.

Кап. Г. Я тоже. Это кажется так странно, а в сущности — нет. (Таинственно понижая голос.) Видишь ли, другая не могла быть моей женой.

Миссис Г. (нежно). Нет. Ни для меня, ни для тебя не могло быть иначе. Конечно, все было подготовлено с самого начала. Филь, скажи мне, почему ты полюбил меня?

Кап. Г. Разве я мог не полюбить тебя? Ты была ты.

Миссис Г. А ты иногда жалел, что все это случилось? Скажи правду.

Кап. Г. (его глаза поблёскивают). Жалел, дорогая… Немножко. Но только в самом начале. (Смеётся.) Я называл тебя… Наклонись-ка пониже, и я тебе шепну, называл «дурочкой». Ха, ха, ха!

Миссис Г. (берет его за ус и заставляет выпрямиться). Дурочкой? Перестань смеяться над своим преступлением! Между тем ты имел дерзость, страшную дерзость сделать мне предложение.

Кап. Г. В то время я уже изменил мнение о тебе. И ты перестала быть дурочкой.

Миссис Г. Благодарю вас, сэр. Когда же я была дурочкой?

Кап. Г. Никогда. Но помнишь, как ты поила меня чаем, такая юная в своём муслиновом платье цвета персика? Право, в те минуты ты казалась… Уверяю тебя, милочка, казалась нелепой крошкой. И я не знал, о чем говорить с тобой.

Миссис Г. (покручивая его ус). Поэтому ты и сказал «дурочка»? Признаюсь, сэр! А я назвала вас тварью! Жаль, что не хуже.

Кап. Г. (очень кротко). Извиняюсь. О, как ужасно ты мучишь меня. (Пауза.) Но продолжай.

Миссис Г. Почему ты не остановил меня?

Кап. Г. (глядя в долину). Без особенной причины, но, но… если бы тебя это позабавило или доставило тебе удовольствие… ты могла бы… вытереть о меня свои милые маленькие ножки.

Миссис Г. (протягивая руки). Не надо! О, не надо! Филипп, мой властитель, пожалуйста, не говори так! У меня в душе точно такие же чувства. Ты слишком хорош для меня, слишком, слишком!

Кап. Г. Я? Да я не достоин обнять тебя. (Обнимает её.)

Миссис Г. Достоин. Но я-то? Что я когда-нибудь сделала?

Кап. Г. Отдала мне крошечный кусочек твоего сердца, ведь отдала, моя царица?

Миссис Г. Это — ничто. Каждая девушка отдала бы тебе своё сердце. Каждая… не… не могла бы не полюбить тебя.

Кап. Г. Киска, да ты внушаешь мне страшное самомнение. И как раз в то время, когда я начал делаться скромным.

Миссис Г. Скромным? Я не думаю, чтобы скромность была в твоём характере.

Кап. Г. Что ты знаешь о моем характере, дерзкая?

Миссис Г. Ах, я его узнаю, Филь. Правда, узнаю? За будущие долгие-долгие годы я изучу тебя в совершенстве, и между нами не будет тайн.

Кап. Г. Маленькая волшебница! Мне кажется, ты уже изучила меня.

Миссис Г. Я думаю, я могу угадать все, все что в тебе есть. Себялюбив ты?

Кап. Г. Да.

Миссис Г. Ты глуп?

Кап. Г. Очень.

Миссис Г. И милый?

Кап. Г. Это как угодно моей леди.

Миссис Г. Твоей леди угодно считать тебя милым… (Поцелуи.) Знаешь, мы двое важных, серьёзных взрослых человека…

Кап. Г. (надвигая её соломенную шляпу ей на глаза). Ты — взрослая? Ба! Ты — ребёнок.

Миссис Г. И мы говорим глупости.

Кап. Г. Давай болтать глупости. Мне это очень нравится. Знаешь, киска, я скажу тебе секрет. Только обещай не разбалтывать его.

Миссис Г. Да-а-а, я повторю твои слова только тебе.

Кап. Г. Я люблю тебя.

Миссис Г. Да неужели? А надолго?

Кап. Г. На веки вечные.

Миссис Г. Это долго.

Кап. Г. Ты находишь? Меньше времени я не могу любить тебя.

Миссис Г. Ты делаешься совсем умный.

Кап. Г. Немудрёно. Я говорю с тобой.

Миссис Г. Хорошо сказано. Ну, подними свою глупую старую голову, и я заплачу тебе за это.

Кап. Г. (изображая презрение). Подними её сама, если желаешь.

Миссис Г. Я подниму её. (Поднимает его голову и платит с процентами.)

Кап. Г. Маленькое пёрышко, я нахожу, что мы — пара идиотов.

Миссис Г. Мы — единственные разумные люди в мире. Спроси орла, он пролетает мимо.

Кап. Г. Ах, полагаю, он видел много разумных людей в Махасу. Говорят, эти птицы живут долго.

Миссис Г. А сколько времени?

Кап. Г. Сто двадцать лет.

Миссис Г. Сто двадцать лет! Ох! А где будет эта пара разумных людей через сто двадцать лет?

Кап. Г. Не все ли равно, раз теперь мы вместе?

Миссис Г. (оглядывая горизонт). Да. Только ты и я. Я и ты во всем широком, просторном мире. (Видит линию снежных гор.) Как велики, как спокойны кажутся горы. Как ты думаешь, они любят нас?

Кап. Г. Не могу сказать, чтобы я особенно много совещался с ними. Я люблю тебя, и этого для меня достаточно.

Миссис Г. (приближаясь к нему). Да, теперь, но потом? Что это за чёрное пятно там, на снегу?

Кап. Г. Буря и метель на расстоянии сорока миль от нас. Когда ветер понесёт снег через отроги горы, ты увидишь, как пятно двигается, потом все исчезнет.

Миссис Г. Потом все исчезнет. (Вздрагивает.)

Кап. Г. (тревожно). Ты не озябла, милочка? Позволь мне принести твою накидку.

Миссис Г. Нет, не уходи, Филь, останься здесь. Кажется, я боюсь. О, почему горы такие ужасные? Филь, обещай мне, обещай всегда меня любить.

Кап. Г. В чем дело, дорогая? Я не могу обещать тебе больше, чем уже обещал, но, если хочешь, я буду постоянно повторять и повторять сказанное.

Миссис Г. (положив голову на его плечо). Так скажи же, скажи. Нет, не говори. Орлы… орлы будут смеяться над нами… (Успокаиваясь.) Мой милый супруг, вы женились на глупом гусёнке.

Кап. Г. (очень нежно). Да? Чем бы ни была моя жена, я доволен, пока она моя собственная.

Миссис Г. (торопливо). Потому что она твоя или потому что она — я?

Кап. Г. По обеим причинам. (Жалобно.) Я не умен, дорогая, и, кажется, не умею выражаться понятно.

Миссис Г. Я понимаю тебя… Филь, скажи мне что-нибудь.

Кап. Г. Все, что тебе угодно. (В сторону.) Что же теперь будет?

Миссис Г. (нерешительно и опустив глаза). Раз… это было давно, с тех пор прошли многие века… ты сказал мне, что был помолвлен. Я ничего не ответила… тогда.

Кап. Г. (невинным тоном). Почему?

Миссис Г. (поднимая голову и глядя ему прямо в глаза). Потому что… потому что я боялась потерять тебя, моё сердце. Но теперь расскажи мне все о той твоей помолвке, пожалуйста, расскажи.

Кап. Г. Да нечего рассказывать. Тогда я был ужасно стар, мне было почти двадцать два года, ей почти столько же.

Миссис Г. Значит, она была старше тебя. Я очень рада этому. Будь она молоденькая, мне было бы неприятно. Ну дальше?

Кап. Г. Мне казалось, что я влюблён, и некоторое время я бредил ею, даже… О да, да, клянусь Юпитером… я написал ей стихи. Ха-ха!

Миссис Г. Мне ты не писал стихов. Что было дальше?

Кап. Г. Я уехал сюда и все «фюить». Она написала, что ошиблась в своих чувствах. И вскоре после этого вышла замуж.

Миссис Г. Она очень тебя любила?

Кап. Г. Нет. По крайней мере, насколько я помню, она не показывала этого.

Миссис Г. Насколько ты помнишь! А ты помнишь её имя? (Г. говорит ей имя, она наклоняет голову.) Благодарю тебя, мой муж.

Кап. Г. Ты одна имеешь право знать все. Ну-с, милое пёрышко, скажи, была ли ты когда-нибудь замешана в мрачную и унылую трагедию?

Миссис Г. Я, может быть, скажу это, если ты назовёшь меня миссис Гедсбай.

Кап. Г. (громко, как во время учения). Миссис Гедсбай, сознайтесь!

Миссис Г. Благое небо, Филь! Я и не знала, что ты можешь говорить таким ужасным голосом.

Кап. Г. Ты ещё не знаешь и половины моих талантов. Погоди, дай нам устроиться в долине, и я покажу тебе, как я могу кричать на солдат. Что же ты хотела сказать, милочка?

Миссис Г. Я… я не хочу больше… слышать этого голоса. (С дрожью.) Филь, что бы я ни сделала, никогда не смей говорить со мной таким тоном.

Кап. Г. Моя бедняжка, моя любовь! Да ты вся дрожишь! Мне грустно. Право, я не хотел расстроить тебя. Ничего не говори мне. Я — грубое животное.

Миссис Г. Нет, совсем нет, и я скажу… В моей жизни был один человек…

Кап. Г. (весело). Да? Счастливый человек!

Миссис Г. (шёпотом). И мне казалось, что он мне нравится.

Кап. Г. Ещё более счастливый человек! А дальше?

Миссис Г. И я думала, что он мне нравится… А он мне не нравился… И потом явился ты… И ты мне понравился; очень-очень, правда, очень. Вот и все. (Прячет лицо.) Ты не сердишься? Нет?

Кап. Г. Сержусь? Ничуть. (В сторону.) Господи, что я сделал, чтобы заслужить любовь такого ангела!

Миссис Г. (в сторону). И он даже не спросил фамилии! Какие странные мужчины! Но, может быть, это лучше.

Кап. Г. Этот человек попадёт на небо, потому что ты когда-то воображала, будто он нравится тебе. Хотел бы я знать: возьмёшь ли ты меня с собой на небо?

Миссис Г. (решительно). Без тебя я не пойду в рай.

Кап. Г. Благодарю. Киска, я плохо знаю твои религиозные верования. Ведь тебя учили верить в небо и во все такое, правда?

Миссис Г. Да, но это небо походило на сумочку с книжками гимнов в каждом карманчике.

Кап. Г. (покачивая головой с глубоким убеждением). Не беда, небо существует.

Миссис Г. Откуда у тебя это убеждение, мой пророк?

Кап. Г. Да просто я верю, потому что мы любим друг друга. Значит, что говорят о небе, все правда.

Миссис Г. (в эту минуту целая стая гималайских обезьян продирается сквозь ветви деревьев). Значит, о небе все правда? Но Дарвин говорит, что мы происходим вот от них.

Кап. Г. (спокойно). Ах, Дарвин не был влюблён в ангела. Кшт, вы, звери!.. Обезьяны! Мы — обезьяны? Подумаешь! Тебе не следовало бы читать подобных книг.

Миссис Г. (сжимая руки). Если угодно моему господину, королю, пусть он издаст приказ.

Кап. Г. Не говори так, дорогая. Между нами не может быть и речи о приказаниях. Просто мне не хотелось бы, чтобы ты читала такие сочинения. Они ни к чему не ведут, а только волнуют ум.

Миссис Г. Как твоя первая помолвка!

Кап. Г. (с поразительным спокойствием). Она была необходимым злом и привела меня к тебе. Разве ты — ничто?

Миссис Г. Не так-то я много значу. Правда?

Кап. Г. Для меня ты — целый мир, ты — все в этой жизни и в будущей.

Миссис Г. (очень нежно). Мой милый, милый мальчик! Сказать тебе одну вещь?

Кап. Г. Да, если это не что-нибудь ужасное… о других.

Миссис Г. Я скажу несколько слов о своей собственной маленькой особе.

Кап. Г. Значит, скажешь что-нибудь хорошее. Говори же, дорогая.

Миссис Г. (медленно). Я не знаю, почему я говорю тебе это, Филь, но, если ты когда-нибудь вторично женишься… (Поцелуи.) Сними руку с моих губ, не то я тебя укушу. Так помни же… Я не знаю, как сказать.

Кап. Г. (фыркает от негодования). И не старайся. Женюсь вторично! Действительно!

Миссис Г. Я должна сказать. Слушай, мой муж. Никогда, никогда-никогда не говори своей жене таких вещей, которые, по твоему мнению, она не должна была бы помнить всю жизнь. Ведь женщина… (да, я женщина) … не может забыть.

Кап. Г. Откуда ты знаешь это?

Миссис Г. (смущённо). Не знаю. Я не знаю. Я только догадываюсь. Я теперь… Я была… глупая маленькая девочка, но чувствую, что знаю больше, о, гораздо больше тебя, мой любимый. Начать с того, что я твоя жена.

Кап. Г. Я имею основание так думать.

Миссис Г. И я желаю слышать все твои тайны, хочу знать решительно все, что ты знаешь. (Растерянно оглядывается вокруг.)

Кап. Г. И будешь знать, дорогая, будешь… Только не смотри такими странными глазками.

Миссис Г. Ради самого себя не останавливай меня, Филь. Я никогда больше не буду говорить с тобой таким образом. Не рассказывай мне ничего, по крайней мере, в настоящую минуту. Позже, когда я буду старая матрона, такие вещи потеряют значение, но, если ты меня любишь, в данное время будь добр со мной. Видишь ли, я никогда не забуду этой части моей жизни. Говорила ли я достаточно понятно?

Кап. Г. Мне кажется, моё дитя, я понял. Сказал ли я уже что-нибудь, что тебе не нравится?

Миссис Г. Ты очень рассердишься. Но мне не понравился… твой страшный голос, не понравилось и все, что ты сказал о своей первой помолвке.

Кап. Г. Но ведь ты хотела, чтобы я сказал тебе об этом, милочка.

Миссис Г. Вот потому-то тебе и не следовало рассказывать мне о твоей первой невесте. Ты должен сам понимать… И, Филь, как ни горячо люблю я тебя, я вечно буду мешать тебе принимать решения, и тебе придётся действовать, не обращая на меня внимания.

Кап. Г. (задумчиво). Нам придётся до многого доходить вместе, и помоги нам, Боже. (Скажи это, кисонька.) Но с каждым днём мы будем все лучше и лучше понимать друг друга; мне кажется, у меня в голове проясняется. Но как могла ты угадать важность указаний, которые дала мне?

Миссис Г. Я уже говорила тебе, что сама не знаю. Только мне почему-то казалось, что в этой новой жизни я нашла путь и для тебя, и для себя.

Кап. Г. (в сторону). Значит, Мефлин прав. Девушки все знают, а мы — мы слепы. (Весело.) Кажется, моя дорогая, мы заглядываем в жизнь глубже, чем следует, не правда ли? Я буду помнить, а если забуду, накажи меня как следует.

Миссис Г. Наказаний не будет. С этой минуты мы начнём жизнь вместе. Ты и я, только мы двое.

Кап. Г. Только мы двое. (Поцелуи.) Твои ресницы влажны, голубчик. Ну была ли когда-нибудь в мире такая странная маленькая нелепость?

Миссис Г. Говорил ли кто-нибудь такие пустяки?

Кап. Г. (выколачивает пепел из своей трубки). Значение имеют не слова, а невысказанные мысли. И все это — глубочайшая философия. Но никто не поймёт её, даже если это будет написано в книге.

Миссис Г. Какая мысль! Нет, никто не поймёт, кроме нас или людей таких же, как мы… если только на свете есть люди, похожие на нас.

Кап. Г. (тоном преподавателя). Все люди, которые на нас не похожи, — слепые идиоты.

Миссис Г. (вытирая глаза). Значит, ты думаешь, что на земле есть ещё такие же счастливые люди, как мы?

Кап. Г. Должны быть, если только мы не завладели всем счастьем мира.

Миссис Г. (глядя в сторону Симлы). Если мы взяли себе все счастье земли, бедняжки остальные!

Кап. Г. Мы должны крепко держать наше счастье. Оно слишком прекрасно, нам нельзя рисковать им. Правда, моя маленькая жена?

Миссис Г. О Филь, Филь, трудно решить, больше ли в тебе черт характера женатого человека или ужасного школьника.

Кап. Г. Если ты скажешь мне, чего в тебе больше: восемнадцатилетней девочки или женщины, старой, как сфинкс, и вдвое более таинственной, — тогда я, может быть, отвечу тебе. Дай мне банджо. Моя душа заставляет меня петь.

Миссис Г. Смотри, инструмент не настроен. Ах, как это царапает нервы.

Кап. Г. (поворачивая колки). Удивительно трудно настроить банджо.

Миссис Г. Как и все музыкальные инструменты. Что ты будешь петь?

Кап. Г. «Суету». И пусть горы слушают. (Поёт первый и половину второго куплета. Обращается к миссис Г.) Теперь — хор. Пой, киса.

Оба (con brio, к ужасу обезьян, которые начали было устраиваться на ночлег). «Суета, все суета, — сказала Мудрость, и т. д.». Куплет заканчивается словами: «Владей же миром, суета суёт».

Миссис Г. (с вызовом серому вечернему небу). Владей же миром, суета суёт.

Эхо (с отрога гор Фагу). Суета суёт.

Фатима

И ты можешь входить в каждую комнату моего дома, осматривать все, только не входи в синюю комнату.

Сказание о Синей Бороде

Место действия — бунгало Гедсбая в долине. Время — 11 часов, утро воскресенья. Капитан Гедсбай, без сюртука, наклоняется над полным снаряжением гусарской лошади, начиная от седла до недоуздка; все это аккуратно разложено на полу его кабинета. Он курит довольно неопрятную черешневую трубку; его лоб наморщился от дум.

Кап. Г. (перебирая узду). Джек — осел. Здесь столько меди, что ею можно нагрузить мула, и если американцы знают что-нибудь о чем-нибудь, то всю эту историю можно уменьшить наполовину. Не нужно мне мартингала. Чепуха! Полдюжины систем цепочек и колец для одной лошади! Глупость! (Почёсывая себе голову.) Рассмотрим все с самого начала. Ей-богу, я забыл список желаемого веса. Ничего. Будем рассматривать все поодиночке и облегчим каждую бляху, начиная с крупа до нагрудника. Нагрудник совсем не нужен. Просто ремень через грудь, как у русских. Джек не подумал об этом.

Миссис Г. (быстро входит. Её рука завязана полотняной тряпочкой). О Филь, я обварила себе руку из-за этого ужасного-ужасного варенья.

Кап. Г. (рассеянно). А? Что-о?

Миссис Г. (изумлённо и с упрёком). Я ужасно обожгла руку. Разве тебе не жаль? А мне так хотелось хорошенько сварить варенье.

Кап. Г. Бедная малютка! Дай я поцелую обожжённое место и вылечу его. (Разматывая бинт.) Ах ты, маленькая грешница! Где же ожог? Я его не вижу.

Миссис Г. На конце мизинца. Вот. Это огромный, чудовищно большой ожог!

Кап. Г. (целуя мизинец). Малютка! Пусть за вареньем присмотрит Хайдер. Ты знаешь, я не люблю сладкого.

Миссис Г. Не-у-же-ли? Филь!

Кап. Г. Во всяком случае, не люблю сладкое этого рода. Ну а теперь беги прочь, Минни, и оставь меня с моими неинтересными делами. Я занят.

Миссис Г. (спокойно усаживаясь на кушетке). Я вижу. Что ты тут натворил? Зачем ты принёс в дом все эти дурно пахнущие кожаные вещи?

Кап. Г. Хочу с ними повозиться. Разве тебе неприятно?

Миссис Г. Дай я помогу тебе, это будет так весело.

Кап. Г. Боюсь, что нет, киса. А не пригорит ли варенье или не сделается ли с ним что-нибудь, что происходит, когда за ним не смотрит умная маленькая хозяюшка?

Миссис Г. Кажется, ты сказал, что вареньем может заняться Хайдер. Он был на веранде и мешал ягоды… когда я так страшно обожглась.

Кап. Г (снова оглядывая седло и другие вещи). Бе-едная маленькая женщина! Три фунта, четыре и семь составляют три и одиннадцать; это можно уменьшить до двух и восьми. Стоит не-емножечко постараться и облегчишь вес, ничего не ослабив. В неопытных руках металлические части — дрянь. Зачем ящик для башмаков, когда человек идёт в разведку? Он не может приклеить башмак, лизнув его языком, как марку. Что за вздор!..

Миссис Г. А это что такое? Ох, чем чистят эту кожу?

Кап. Г. Сливками с шампанским и… Вот что, милочка, тебе действительно нужно поговорить со мной о чем-нибудь серьёзном?

Миссис Г. Нет. Я освободилась, и мне захотелось посмотреть, что ты делаешь.

Кап. Г. Хорошо, моя любовь, теперь ты видела и… Ты не рассердишься, если… То есть я хотел сказать… Знаешь, Минни, я действительно занят.

Миссис Г. Ты хочешь, чтобы я ушла?

Кап. Г. Да, милочка, на короткое время. Твоё платье пропахнет табаком, и ведь седла тебя не интересуют.

Миссис Г. Меня интересует все, что ты делаешь, Филь.

Кап. Г. Да, я знаю, знаю, дорогая. Со временем я все расскажу тебе об этом, но прежде мне нужно кое-что придумать. Теперь же…

Миссис Г. Меня следует выгнать из комнаты, как надоедливого ребёнка?

Кап. Г. Не-ет. Не совсем. Только видишь ли, мне придётся расхаживать взад и вперёд, перекладывать все эти вещи то в одну, то в другую сторону, и я буду попадаться тебе на дороге. Разве нет?

Миссис Г. А я не могу переносить их? Дай попробую. (Наклоняется к солдатскому седлу.)

Кап. Г. Боже милостивый, не трогай его, дитя. Тебе будет больно. (Поднимает седло.) Никто не ждёт, чтобы маленькие девочки распоряжались сёдлами. Куда ты хотела его положить? (Держит седло над головой.)

Миссис Г. (прерывающимся голосом). Никуда. Какой ты добрый, Филь… и какой сильный. О, что это за безобразная красная полоса у тебя на руке?

Кап. Г. (быстро опуская седло). Ничего, рубец. (В сторону.) Ещё, как на грех, явится Джек со своими настойчивыми замечаниями.

Миссис Г. Знаю, что шрам, но до сих пор я никогда не видела его. Он тянется вверх по всей руке. Что это такое?

Кап. Г. Разрез… если ты хочешь знать.

Миссис Г. Хочу ли знать? Конечно, хочу. Я не желаю, чтобы мой муж был таким образом разрезан на кусочки. Как это случилось? Произошло несчастье? Расскажи мне, Филь.

Кап. Г. (мрачно). Нет, это не был несчастный случай. Рану мне нанёс один человек… в Афганистане.

Миссис Г. В бою? О Филь, ты никогда не рассказывал мне.

Кап. Г. Я совсем забыл об этом.

Миссис Г. Подними руку. Какой ужасный, безобразный рубец! А он никогда не болит теперь? Каким образом этот человек ранил тебя?

Кап. Г. (с отчаянием, глядя на часы). Ножом. Я упал… то есть упал старый Ван Лоо и придавил мне ногу, я не мог бежать. Выскочил афганец и резанул меня ножом; я беспомощно извивался.

Миссис Г. О довольно, не надо, не надо. Довольно!.. Ну что же случилось потом?

Кап. Г. Я не мог дотянуться до моей кобуры, из-за скал выбежал Мефлин и прекратил всю эту историю.

Миссис Г. Как? Он такой ленивый, я не верю, что он сделал это.

Кап. Г. Нет? А я думаю, у афганца осталось мало сомнений на этот счёт. Джек отрубил ему голову.

Миссис Г. Отрубил го-ло-ву! Одним ударом, как говорится в книгах?

Кап. Г. Не знаю, меня так интересовала собственная судьба, что я не обратил особого внимания на это. Во всяком случае, голова была отрублена, и Джек толкал старину Ван Лоо в бок, чтобы он поднялся. Вот, милочка, ты услышала все об этой ране и теперь…

Миссис Г. Ты хочешь, чтобы я ушла? Ты мне не рассказывал, как тебя ранили, хотя я уже так давно-давно замужем; ты не рассказал бы мне ничего, если бы я не увидела шрам. Вообще ты никогда ничего не рассказываешь мне о себе, о том, что ты делаешь, о том, что тебя занимает.

Кап. Г. Моя дорогая, я всегда с тобой, разве не правда?

Миссис Г. Ты хотел сказать, что вечно пришит ко мне? Правда. Но твои мысли далеко от меня.

Кап. Г. (стараясь скрыть улыбку). Разве? Я этого не знал. И мне очень жаль.

Миссис Г. (жалобно). О, не смейся надо мной, Филь, ты знаешь, что я хотела сказать. Когда ты читаешь «Статьи о кавалерии», которые написал этот идиотский принц… Почему он не желает оставаться принцем, вместо того чтобы быть конюхом?

Кап. Г. Принц Крафт — конюх? О матушки! Но оставим принца, моя дорогая. Что же ты хотела сказать?

Миссис Г. Не все ли равно? Ведь тебя не занимает, что я скажу. Только… только ты расхаживаешь по комнате, смотришь куда-то в пространство, потом к обеду является Мефлин, и, когда я ухожу в гостиную, я слышу, как вы с ним разговариваете, все разговариваете и разговариваете о непонятных для меня вещах… О, я так устаю, мне так скучно, и я чувствую себя до того одинокой! Я не хочу жаловаться, не хочу быть для тебя обузой, Филь, но, право, это так, право же.

Кап. Г. Моя бедная, любимая. Я никогда об этом не думал. Почему ты не приглашаешь к обеду каких-нибудь милых людей?

Миссис Г. Милых людей? Откуда их взять? Все ужасные, натянутые особы. Да если бы я и пригласила к себе гостей, мне не было бы весело. Ты отлично знаешь, что мне нужен только ты.

Кап. Г. И конечно, я твой, моя любимая.

Миссис Г. Нет, Филь, почему ты не хочешь ввести меня в свою жизнь?

Кап. Г. Больше, чем я уже сделал это? Трудновато, милочка.

Миссис Г. Да, вероятно, для тебя. Я не твоя помощница, не твой товарищ. И ты желаешь, чтобы наша жизнь всегда шла таким образом?

Кап. Г. Скажи, киска, разве ты не чувствуешь, что ты не совсем благоразумна?

Миссис Г. (топая ногой). Я самая благоразумная женщина в мире… когда со мной обращаются как следует.

Кап. Г. А с каких пор я обращаюсь с тобой не «как следует»?

Миссис Г. С самого начала. И ты сам это знаешь.

Кап. Г. Нет, но, пожалуйста, убеди меня.

Миссис Г. (указывая на седло). Вот.

Кап. Г. Что ты хочешь сказать?

Миссис Г. Что значит все «это»? Почему ты мне не объяснишь? Разве это уж так драгоценно?

Кап. Г. В настоящую минуту я не помню, в какую сумму правительство оценивает эти вещи. Просто я нахожу, что седло слишком тяжело.

Миссис Г. Так зачем же ты возишься с ним?

Кап. Г. Чтобы сделать его легче. Видишь ли, моя любовь, я придерживаюсь одного мнения, Джек — другого, но мы оба находим, что эти вещи можно облегчить на тридцать фунтов. Вопрос только в том, как облегчить их, не ослабляя ни одной части и в то же время давая возможность солдату брать с собой все, что необходимо для его удобства: носки, рубашки и тому подобные вещи.

Миссис Г. Почему бы не укладывать их в маленький чемодан?

Кап. Г. (целуя её). О, ты милочка! Действительно, уложить их в чемоданчик! Гусары не возят с собой чемоданов, и важнее всего, чтобы все несла лошадь.

Миссис Г. Но почему именно ты заботишься об этом? Ведь ты же не солдат.

Кап. Г. Нет, но я командую несколькими десятками солдат, а снаряжение лошади в настоящее время — чуть ли не самая важная вещь.

Миссис Г. Важнее меня?

Кап. Г. Глупышка! Конечно, нет, но это дело глубоко занимает меня; если я или Джек, или я и Джек, придумаем лёгкое седло и весь набор, очень вероятно, наше изобретение будет принято.

Миссис Г. Что значит «принято»?

Кап. Г. Его одобрят в Англии; там сделают установленный образец, образец, который будут копировать седельники, и его примут в кавалерии.

Миссис Г. И это тебя интересует?

Кап. Г. Это входит в мою профессию, пойми, а моя профессия имеет для меня большое значение. Все касающееся солдата — важно, и если нам удастся исправить седло и седельный набор, будет лучше и для солдат и для нас.

Миссис Г. Для кого «нас»?

Кап. Г. Для Джека и меня; только понятия Джека слишком радикальны… Почему такой глубокий вздох, Минни?

Миссис Г. Так, ничего, и ты все это держал от меня в секрете. Почему?

Кап. Г. Я не держал в секрете, дорогая. Я ничего не говорил тебе, так как не думал, что подобные вещи могут тебя забавлять.

Миссис Г. А я создана только для того, чтобы меня забавляли?

Кап. Г. Нет, конечно. Я просто хотел сказать, что эти вещи не могли тебя занимать.

Миссис Г. Это твоя работа и… и, если бы ты позволил мне, я могла бы вести подсчёты. Если вещи слишком тяжелы, ты, конечно, знаешь, насколько они слишком тяжелы; и вероятно, у тебя есть список с обозначением желательного для тебя веса и…

Кап. Г. Список того и другого веса у меня в голове, но без настоящей модели очень трудно сказать, какой лёгкой хочешь сделать, например, узду.

Миссис Г. Но, если ты прочитаешь список, я запишу все и приколю листок над твоим столом. Разве это не пригодилось бы?

Кап. Г. Это было бы страшно мило с твоей стороны, моя дорогая, но ты трудилась бы из-за пустяков. Работать таким образом я не умею. Я действую на ощупь. Мне известен настоящий вес каждой вещи и тот, которого я хочу добиться. Для этого мне придётся много раз менять все. Я знаю это. И буду так часто перемещать и изменять различные части конского снаряжения, что даже при письменном перечне потеряю уверенность.

Миссис Г. О, как жалко! Я думала, что я могу помогать тебе. И здесь нет ничего, в чем я могла бы принести пользу?

Кап. Г. (окидывая взглядом комнату). Ничего не могу придумать. Да ведь ты всегда помогаешь мне.

Миссис Г. Да? Каким образом?

Кап. Г. Ты, конечно, ты, и пока ты подле меня… Я не могу хорошо объяснить тебе, но это чувствуется.

Миссис Г. И поэтому ты отсылаешь меня прочь?

Кап. Г. Только в тех случаях, когда я работаю… делаю что-нибудь тяжёлое, грубое.

Миссис Г. Значит, Мефлин полезнее меня? Да?

Кап. Г. (необдуманно). Ну, конечно. Мы с Джеком долгое время думали в одном направлении, два или три года размышляли об этой части солдатского снаряжения. Это наш конёк, и он когда-нибудь может принести нам настоящую пользу.

Миссис Г. (после паузы). И только эта часть твоей жизни идёт отдельно от меня?

Кап. Г. В настоящую минуту она тоже совсем недалеко от тебя. Смотри, чтобы масло с этого ремня не попало на твоё платье.

Миссис Г. Мне так, так сильно хочется действительно помочь тебе. Мне кажется, я это сделаю… если уйду. Но я подразумеваю другое.

Кап. Г. (в сторону). Небо, дай мне терпения! Хоть бы она ушла. (Громко.) Уверяю тебя, ты ничем не можешь помочь мне, Минни, и мне действительно необходимо заняться этим делом. Где мой кисет?

Миссис Г. (подходя к письменному столу). Ах ты, медведь. В каком беспорядке ты держишь свой стол!

Кап. Г. Ничего не трогай. В моем беспорядке есть известная система, хотя, может быть, это покажется тебе невероятным.

Миссис Г. (около стола). Я хочу посмотреть… Ты ведёшь счета, Филь?

Кап. Г. (наклоняясь к седлу). Некоторые. Ты роешься в войсковых бумагах? Осторожнее.

Миссис Г. Почему? Я ничего не перепутаю. Боже милостивый! Я и не представляла себе, что тебе приходится возиться с таким количеством больных лошадей.

Кап. Г. Я был бы рад, если бы не приходилось, но они настойчиво заболевают. Знаешь, Минни, на твоём месте я не стал бы рассматривать эти бумаги. Ты может натолкнуться на что-нибудь неприятное.

Миссис Г. Почему ты обращаешься со мной, как с маленьким ребёнком? Ведь я же не путаю эти противные бумаги.

Кап. Г. (тоном покорности судьбе). Ну хорошо, если что-нибудь случится, не вини меня. Возись со столом и позволь мне продолжать моё дело. (Запуская руку в карман рейтуз.) Дьявольщина!

Миссис Г. (стоя спиной к Г.). Почему это восклицание?

Кап. Г. Так, пустяки. (В сторону.) В нем нет ничего особенного, но все-таки жаль, что я не разорвал его.

Миссис Г. (переворачивая все на столе). Я знаю, ты ужасно рассердишься на меня за это, но мне нужно узнать, в чем состоит твоё дело. (Молчание.) Филь, что такое чесоточные волдыри?

Кап. Г. Ах! Ты действительно желаешь знать? Это непривлекательные вещи.

Миссис Г. В ветеринарном журнале говорится, что они имеют «поглощающий интерес». Расскажи.

Кап. Г. (в сторону). Это может отвлечь её внимание. (Пространно и с умышленно отталкивающими подробностями рассказывает ей о сапе и чесотке.)

Миссис Г. О довольно! Не продолжай!

Кап. Г. Но ведь ты хотела знать. Потом происходит нагноение, скапливается жидкость, волдыри распространяются…

Миссис Г. Филь, мне дурно. Ты ужасный, отвратительный школьник.

Кап. Г. (стоя на коленях между ремёнными поводьями). Ты же просила, чтобы я рассказал. Не я виноват, что ты заставляешь меня говорить об ужасах.

Миссис Г. Зачем ты не сказал мне «нет»?

Кап. Г. Благие небеса, малютка! Неужели ты пришла сюда только затем, чтобы упрекать и бранить меня?

Миссис Г. Я браню тебя? Возможно ли? Ты такой сильный. (Истерически.) Ты так силён, что можешь поднять меня, отнести за дверь и оставить одну плакать там. Правда?

Кап. Г. Мне кажется, ты неразумное крошечное дитя. Вполне ли ты здорова?

Миссис Г. Разве я похожа на больную? (Возвращаясь к столу.) У кого из твоих приятельниц большие серые конверты с крупной монограммой на внешней стороне?

Кап. Г. (в сторону). Значит, я не запер его. Проклятье. (Громко.) «Господь создал её, а потому пусть она считается женщиной!» Ты помнишь, какой вид у чесоточных прыщей?

Миссис Г. (показывая конверт). Это не имеет никакого отношения к ним. Я его распечатаю, можно?

Кап. Г. Конечно, если хочешь. Однако лучше бы ты этого не делала. Ведь я же не прошу тебя показывать мне твои письма к этой Диркоурт.

Миссис Г. Вот как, сэр. (Вынимает письмо из конверта.) Теперь могу я просмотреть его? Если ты скажешь нет, я заплачу.

Кап. Г. Ты никогда при мне не плакала, и я не думаю, чтобы ты умела плакать.

Миссис Г. Сегодня я готова разрыдаться, Филь. Не обращайся со мной жестоко. (Читает письмо.) Оно начинается с середины, безо всякого: «Дорогой капитан Гедсбай» или чего-нибудь в этом роде. Как странно!

Кап. Г. (в сторону). Нет, теперь там нет: дорогой капитан Гедсбай или чего-нибудь в этом роде! Как странно!

Миссис Г. Что за удивительное письмо! (Читает.) «Итак, мотылёк наконец слишком близко подлетел к пламени и обжёгся до того, что попал… как бы выразиться? В разряд почтённых. Я поздравляю его и надеюсь, что он будет так счастлив, как того заслуживает». Что это значит? Она поздравляет тебя с нашей свадьбой.

Кап. Г. Да, по-видимому.

Миссис Г. (продолжая читать письмо). Кажется, она твой особенно близкий друг.

Кап. Г. Да. Это очень милая пожилая женщина… миссис Хериот, жена полковника Хериота. Ещё в Англии, до приезда сюда, я знавал её родных.

Миссис Г. У некоторых полковников молодые жены… не старше меня. Я знала одну, которая была моложе.

Кап. Г. В таком случае, это не миссис Хериот. Она годится тебе в матери, милочка.

Миссис Г. А, вспоминаю. Во время тенниса у Дефиннов миссис Скерджил говорила о ней, это было во вторник, раньше, чем ты за мной заехал. Капитан Мефлин сказал, что миссис Хериот — милая старушка. Знаешь, я нахожу, что Мефлин очень неуклюжий человек.

Кап. Г. (в сторону). Добрый Джек! (Громко.) Почему, дорогая?

Миссис Г. Он поставил свою чайную чашку на землю и буквально наступил на неё. Чай брызнул, несколько капель попало на моё платье, знаешь, на серое. Я ещё раньше хотела тебе рассказать об этом.

Кап. Г. (в сторону). У Джека все задатки сделаться стратегом, хотя его методы грубоваты. (Вслух.) В таком случае тебе следует сшить новое платье. (В сторону.) Будем надеяться, что это предложение изменит ход её мыслей.

Миссис Г. О, на нем не осталось пятен. Я просто подумала, что тебе нужно рассказать. (Снова берет письмо.) Что за странная особа! (Читает.) «Только нужно ли мне напоминать вам, что вы приняли на себя задачу опекуна». Что такое задача опекуна? «И что это, как вам известно, может повести к последствиям».

Кап. Г. (в сторону). Безопаснее всего позволять женщинам рассматривать все, что им попадается под руку, но я нахожу, что в этом правиле существуют исключения. (Громко.) Ведь я говорил, что уборка моего стола не доставит тебе удовольствия.

Миссис Г. (рассеянно). Что хочет сказать эта женщина? Она говорит о каких-то последствиях; о каких-то «почти неизбежных последствиях», и пишет это слово с прописной буквы её «П» занимает чуть ли не половину страницы. (Вспыхивает багровым румянцем.) О Боже, как ужасно!

Кап. Г. (быстро). Ты находишь? Разве её слова не показывают материнского участия к нам? (В сторону.) Слава Богу, Херри всегда любила выражаться туманно и хорошо маскировала смысл своих слов. (Громко.) Скажи, дорогая, тебе непременно нужно дочитать это письмо?

Миссис Г. Она пишет дерзости… прямо ужасные вещи. Какое право имеет эта женщина писать тебе? Не смеет!

Кап. Г. Я заметил, что ты пишешь мисс Диркоурт письма на трех или четырех листах. Неужели же ты не хочешь позволить старушке в кои-то веки поболтать на бумаге? У неё хорошие намерения.

Миссис Г. Мне нет дела до её намерений. Она не должна была писать тебе, а раз уж написала, ты был обязан показать мне её письмо.

Кап. Г. Неужели ты не понимаешь, почему я не дал тебе её письма, или мне придётся подробно объяснить тебе это… как я объяснял признаки чесотки?

Миссис Г. (с бешенством). Филь, я тебя ненавижу. Все это не лучше идиотских седельных мешков. Все равно — могло мне понравиться письмо или нет, ты должен был дать его мне.

Кап. Г. Да ведь дело сводится к одному и тому же, ты взяла его.

Миссис Г. Да, но, не возьми я его, ты не сказал бы мне о нем. Я нахожу, что эта Хариет или Хериот — фамилия из книги — несносная старуха, которая вмешивается не в своё дело.

Кап. Г. (в сторону). Пока ты вполне уверена, что она старуха, мне довольно безразлично, что ты думаешь. (Громко.) Отлично, милочка. Не хочешь ли написать ей об этом? Она за семь тысяч миль от нас.

Миссис Г. Я не желаю иметь с ней дела, но ты-то был обязан сказать мне про письмо. (Пробегает взглядом последнюю страницу письма.) И она говорит обо мне покровительственным тоном. Между тем я никогда её не видела. (Читает.) «Я не знаю, как вам живётся, и, вероятно, никогда этого не узнаю, но, что бы я ни говорила раньше, теперь я молюсь, чтобы все было хорошо, и делаю это, больше думая о ней, чем о вас. Я знаю, что значит страдание, и не решаюсь желать, чтобы дорогое вам существо узнало это».

Кап. Г. Боже милостивый! Неужели ты не можешь оставить это письмо в покое или, по крайней мере, не читать его вслух! Я уже прочёл его. Положи письмо на стол. Ты слышишь, Минни?

Миссис Г. (нерешительно). Н-не положу. (Смотрит мужу в глаза,) О Филь, пожалуйста… я не хотела сердить тебя, Филь, право, не хотела. И мне так жаль, Филь, что я отняла у тебя столько времени…

Кап. Т. (мрачно). Да, отняла. Теперь не будешь ли ты так добра, чтобы уйти… если в моей комнате нет больше ничего, что ты хотела бы изучить.

Миссис Г. (протягивая руки). О Филь, не смотри на меня так. Я никогда не видела, чтобы ты так смотрел на меня, и мне больно. Я знаю, мне совсем не следовало приходить сюда и… и… и… (Всхлипывает.) О будь со мной ласков, будь добр. Во всем мире у меня только ты один. Падает на кушетку лицом в подушки.

Кап. Г. (в сторону). Она не знает, как ужасно пытала меня. (Громко, наклоняясь к ней.) Я не хотел быть резок, моя дорогая, право, не хотел. Оставайся здесь, сколько тебе угодно, делай все, что хочешь. Не плачь же так ужасно. Ты заболеешь. (В сторону.) Что это с ней? (Вслух.) Дорогая моя, что с тобой?

Миссис Г. (её лицо все ещё спрятано). Пусти меня, пусти меня в мою комнату. Только… только скажи, что ты на меня не сердишься.

Кап. Г. Сердиться на тебя, моя любовь? Конечно, нет. Я сердился на себя. Меня раздосадовало это седло. Ну не прячь же личико, киса, мне хочется его поцеловать. (Наклоняется ещё ниже. Миссис Г. обнимает правой рукой его шею. Несколько поцелуев и много слез.)

Миссис Г. (шёпотом). Когда я пришла к тебе, я не думала о варенье, я хотела сказать тебе…

Кап. Г. Бросим варенье и седло. (Поцелуи.)

Миссис Г. (ещё тише). Я совсем не обварила себе палец. Я… я хотела сказать тебе совсем другое и… и не знала, как начать.

Кап. Г. Скажи же. (Заглядывая ей в глаза.) А! Что-о? Минни? Не уходи же. Неужели ты хочешь сказать…

Миссис Г. (истерически, отступая к дверной драпировке и скрывая лицо в её складках). Почти… почти неизбежные последствия. (Когда Г. пытается обнять её, проскальзывает между драпировками, убегает и запирается в своей комнате.)

Кап. Г. (в его объятиях драпировка). О! (Тяжело опускается на стул.) Я — грубое животное, свинья, негодяй. Моя бедная, бедная, маленькая милочка… «Создана только для того, чтобы её забавляли!»

Долина теней

Познание добра и зла.

Место действия — бунгало Гедсбая в долине, месяц июнь. Кули спят на веранде. Капитан Гедсбай расхаживает по ней взад и вперёд. Появляется доктор. Младший полковой капеллан бесцельно и беспокойно бродит по дому. Время 3 часа 40 минут пополудни. Не веранде температура 94 градуса.

Доктор (выходит на веранду и дотрагивается до плеча Г.). Подите взгляните на неё.

Кап. Г. (с цветом лица, напоминающим оттенок пепла хорошей сигары). Что-о? Да, да, конечно, Что вы сказали?

Доктор (произнося слова по слогам). Зай-ди-те к ней и взгляните на неё. Она хочет поговорить с вами. (В сторону с досадой.) Теперь мне придётся возиться с ним.

Капеллан (в полуосвещённой столовой). Разве нет никакой…

Доктор (с ожесточением). Молчите вы, безумный!

Капеллан. Не мешайте мне исполнить мою обязанность. Гедсбай, погодите одну минуту. (Идёт за Г.)

Доктор. По крайней мере, подождите, когда она пошлёт за вами. Если вы теперь войдёте к ней, он способен вас убить. Зачем вы тревожите его, капеллан?

Капеллан (выходит на веранду). Я дал ему выпить стакан водки. Ему это нужно. Последние десять часов вы совсем позабыли о нем, да и сами о себе забыли.

Г. входит в спальню, освещённую только ночником. На полу айя, она притворяется спящей.

Голос (с кровати). Все на улице, и какие костры. Айя, пойди, потуши их. (Со страхом.) Как я могу спать, когда у меня в комнате инквизиторские костры? Нет, нет, не то. Что-то другое. Что же это было? Что?

Кап. Г. (стараясь говорить спокойно). Я здесь, Минни. (Наклоняется над постелью.) Разве ты меня не узнаешь, Минни? Это я, Филь, твой муж.

Голос (машинально). Это я, Филь, твой муж.

Кап. Г. Она меня не узнает. Это я, твой муж, моя любимая.

Голос. Твой муж, моя любимая.

Айя (с внезапным вдохновением). Мемсахиб (белая госпожа) понимает меня.

Кап. Г. Так скорее сделай так, чтобы она начала меня понимать.

Айя (положив руку на лоб миссис Г.). Мемсахиб, здесь капитан-сахиб.

Голос. Салам до (привет). (Озабоченно.) Я в таком виде, что меня нельзя видеть.

Айя (коверкая английский язык капитану Г.). Скажите ей «здравствуй», точно утром.

Кап. Г. Здравствуй, моя маленькая. Как ты себя чувствуешь сегодня?

Голос. Это Филь. Бедный старина Филь. (Лукаво.) Филь, глупый, ведь я же тебя не вижу. Подойди ближе.

Кап. Г. Минни, Минни, это я, ты меня узнаешь?

Голос (насмешливо). Конечно. Кто не узнает человека, который был так жесток со своей женой… чуть ли не с единственной своей женой.

Кап. Г. Да, милочка. Конечно, да. Но не поговоришь ли ты с ним? Ему так хочется поговорить с тобой.

Голос. Его не впускали. Доктор вечно запирал дверь, даже когда Филь бывал дома. Он никогда не придёт. (С отчаянием.) О, какие Иуды, Иуды, Иуды!

Кап. Г. (протягивая руки). Его впустили к тебе, и он всегда был дома. О моя любовь, неужели ты меня не узнаешь?

Голос (нараспев). И случилось, что в последний час бедная душа раскаялась. Она постучалась в ворота, но они были закрыты и жёстки, как пластырь, огромный, жгучий пластырь. Наше брачное свидетельство наклеили на двери, и оно было сделано из докрасна раскалённого железа. Знаешь, людям следовало бы быть осторожнее.

Кап. Г. Что мне делать? (Обнимает её.) Минни, поговори со мной, с твоим Филем.

Голос. Что сказать? О, объясни мне, что я должна говорить, пока ещё не поздно. Все уходят, и я ничего не могу сказать.

Кап. Г. Скажи, что ты узнала меня. Скажи только это.

Доктор (который бесшумно вошёл). Ради Бога, не принимайте её слов слишком близко к сердцу, Гедсбай. Такие вещи часто случаются. Больные никого не узнают и говорят странные вещи. Понимаете?

Кап. Г. Хорошо, хорошо. Уйдите, она сейчас меня узнает, вы не беспокойтесь. Она должна меня узнать, ведь узнает?

Доктор. Узнает перед… Позволите ли вы мне попробовать…

Кап. Г. Делайте что угодно, только бы она меня узнала! Ведь вопрос нескольких часов. Правда?

Доктор (профессиональным тоном). Пока человек жив, надежда не потеряна, вы это знаете. Но… не слишком надейтесь.

Кап. Г. Я не надеюсь. Если возможно, приведите её в чувства. (В сторону.) Чем я заслужил все это?

Доктор (наклоняясь над постелью). Миссис Гедсбай, завтра мы с вами будем в порядке. Примите вот это, или я не позволю Филю повидаться с вами. Ведь это не противно.

Голос. Лекарство! Вечно новые лекарства! Разве вы не можете меня оставить в покое?

Кап. Г. Ах, оставьте её в покое, доктор.

Доктор (отступая в сторону). Да простит меня Бог, если я поступил неправильно. (Громко.) Через несколько минут она должна прийти в себя, но я не решаюсь обнадёживать вас. Это только…

Кап. Г. Что? Продолжайте же.

Доктор (шёпотом). Вспышка последних сил.

Кап. Г. В таком случае, оставьте нас одних.

Доктор. Постарайтесь не обращать внимания на то, что она скажет в самом начале. Больные… часто ожесточаются против самых любимых людей. Это очень тяжело, но…

Кап. Г. Скажите, я её муж или вы? Оставьте нас вдвоём. Уйдите. В последние минуты нам нужно побыть наедине.

Голос (как бы поверяя тайну). И он совсем внезапно сделал мне предложение, Эмма. Уверяю тебя, я не ждала этого. Но бедная я! Не знаю, что бы я сделала, если бы он не предложил мне руку!

Кап. Г. Она думает об этой Диркоурт, а не обо мне. (Громко.) Минни!..

Голос. Нет, дорогая мамуля, не надо из лавок. Ты можешь достать настоящие листья в Кенту и… (слабо смеётся) важное ли дело цветы? Мёртвый белый шёлк годится только для вдов. Я не хочу его. Он все равно, что саван. (Долгое молчание.)

Кап. Г. Я никогда ещё ничего не просил. Но если на небе есть Тот, Кто может меня услышать, пусть Он сделает, чтобы она меня узнала, даже если мне суждено умереть из-за этого.

Голос (очень слабо). Филь, Филь, дорогой!

Кап. Г. Я здесь, моя любимая!

Голос. Что случилось? Мне так надоедали микстурами и разными разностями, и тебя не пускали ко мне, не позволяли тебе говорить со мной. Я ещё никогда не болела. А теперь я больна?

Кап. Г. Да, ты… ты не вполне здорова…

Голос. Как смешно. И давно я больна?

Кап. Г. Несколько дней, но ты скоро поправишься.

Голос. Ты думаешь, Филь? А я не чувствую себя здоровой и… О, что сделали с моими волосами?

Кап. Г. Н-н-не знаю.

Голос. Их обрезали?.. Какая гадость.

Кап. Г. Это, вероятно, сделали для того, чтобы твоей голове было прохладнее.

Голос. Точно голова мальчика. Вероятно, я ужасна?

Кап. Г. Ты никогда не была красивее, милочка. (В сторону.) Как мне попросить её проститься со мной?

Голос. А я не чувствую себя хорошенькой. У меня ощущение, что я очень больна. Сердце отказывается работать. Все внутри меня точно умерло, и с глазами случилось что-то странное. Мне все кажется на одинаковом расстоянии: и ты, и стол, и стул, все это точно внутри моих глаз или очень далеко от меня. Что это значит?

Кап. Г. У тебя лёгкая лихорадка, моя любимая. У тебя сильная лихорадка. (Потеряв самообладание.) Моя любовь, моя любовь! Как могу я расстаться с тобой?

Голос. Я так и думала. Почему ты с самого начала не сказал мне этого?

Кап. Г. Чего?

Голос. Что я… умру.

Кап. Г. Нет! Ты не умрёшь!

Айя (обращаясь к кули, который дёргает за верёвку пунки). Перестань раскачивать пунку!

Голос. Это тяжело, Филь. Так, так тяжело… Только год, один год. (Жалобно.) И мне всего двадцать лет. Большая часть молодых девушек в двадцать лет ещё не замужем. Разве мне нельзя помочь? Я не хочу умирать.

Кап. Г. Молчи, дорогая. Этого не будет.

Голос. Зачем говорить? Какая в этом польза? Помоги мне. До сих пор ты ещё никогда не отказывался мне помочь. О Филь, помоги мне остаться живой. (Лихорадочно.) Я не верю, что ты хочешь, чтобы я жила. Ты совсем не горевал, когда этот ужасный ребёнок умер. Мне надо было убить его.

Кап. Г. (проводя рукой по лбу). Человек не может выносить этого, это несправедливо. (Громко.) Минни, любовь моя, если бы моя смерть могла тебе помочь, я тотчас же умер бы за тебя.

Голос. Не надо новой смерти. Достаточно смертей, Филь, не умирай.

Кап. Г. Мне хотелось бы решиться умереть.

Голос. Сказано: «Пока смерть не разлучит». После смерти — ничего нет, значит, не стоит стараться. Смерть прерывает все. Почему так коротка жизнь? Филь, как жаль, что мы обвенчались!

Кап. Г. О нет! Говори что угодно, только не это, Минни!

Голос. Ведь ты забудешь, и я забуду. О Филь, не забывай… Я всегда любила тебя, хотя иногда сердилась. Если я когда-нибудь делала то, что тебе не нравилось, скажи, что ты прощаешь меня.

Кап. Г. Ты никогда не делала ничего, что было бы неприятно мне! Клянусь душой и честью, никогда! Мне решительно нечего тебе прощать.

Голос. Я целую неделю дулась на тебя из-за грядки петуний. (Со смехом.) Какая я была капризная, и как ты горевал. Прости меня за это, Филь.

Кап. Г. Мне нечего тебе прощать. Я был виноват. Действительно, петуньи были посажены слишком близко к проезжей дороге. Ради Господа, не говори так, Минни! Нам нужно сказать много, а у нас так мало времени.

Голос. Скажи, что ты будешь всегда любить меня… до конца.

Кап. Г. До конца! (Увлечённый.) Это ложь! Конца не может быть, потому что мы любили друг друга. Это не конец.

Голос (впадая в полубред). На корешке моего молитвенника — костяной крест, и в книжке это говорится; значит, так должно быть. Пока смерть не разлучит нас. Но это ложь. (Подражая манере выражаться Г.) Проклятая ложь! (Беспечно.) Да, я умею браниться, как настоящий солдат, Филь. Но заставить свою голову думать не могу. А все потому, что меня остригли. Ну можно ли думать, когда на голове растёт щетинка? (Умоляющим тоном.) Держи меня, Филь! Не отпускай никогда, никогда! (В бреду.) Но если после моей смерти ты женишься на этой Торнис, я буду возвращаться и стану кричать под окном вашей спальни. Ах досада! Ведь ты подумаешь, что я шакал. Который час, Филь?

Кап. Г. Скоро начнёт светать, дорогая.

Голос. Где-то я буду в это время завтра?

Кап. Г. Не хочешь ли поговорить с падре?

Голос. Зачем? Он станет уверять меня, что я иду на небо, а это неправда, потому что ты остаёшься здесь. Помнишь, как во время партии тенниса в доме семьи Гассер он уронил к себе на колени всю порцию сливочного мороженого?

Кап. Г. Да, дорогая.

Голос. Я часто раздумывала: пришлось ли ему купить новые невыразимые? Ведь они у него всегда так лоснятся, что невозможно догадаться, новое это платье или старое. Давай позовём его, спросим.

Кап. Г. (серьёзно). Нет. Вряд ли ему это будет приятно. Удобно ли лежать твоей головке, моя любимая?

Голос. Да. (Слабо, со вздохом удовольствия.) Да, Боже мой, Филь, когда ты брился в последний раз? Твой подбородок хуже вала шарманки. Нет, не поднимай головы. Мне это нравится. (Молчание.) Ты говорил, что никогда не плачешь. А вот теперь твои слезы текут прямо на мою щеку.

Кап. Г. Это… это… это невольно.

Голос. Как смешно: даже ради спасения жизни я не могла бы заплакать. (Г. вздрагивает.) Я хочу петь.

Кап. Г. Не утомит ли это тебя? Лучше не надо.

Голос. Почему? Это мне не будет вредно. (Хриплым дрожащим голосом поёт весёлую песенку, потом восклицает с раздражением.) Я так и знала, что не возьму последней высокой ноты. Как звучит бас? (Играет на воображаемых клавишах рояля на своей простыне.)

Кап. Г. (хватая её руки). Ах, не делай этого, киса, не делай, если любишь меня.

Голос. Люблю ли я тебя? Конечно, люблю. Кого же иначе любить? (Пауза.)

Голос (очень отчётливо). Филь, я умираю. Что-то жестоко душит меня. (Невнятно.) В темноту… без тебя, моё сердце… Но это ложь, дорогой… мы не должны верить ей. На веки вечные вместе, в жизни или в смерти. Не отпускай меня, мой муж… крепко держи меня… Что бы ни случилось, нас не могут разлучить… (Кашляет.) Филь, мой Филь. Не навеки… и… так… скоро. (Голос прерывается.)

В течение десяти минут тишина. Г. зарывается лицом в край матраца, с другой стороны над кроватью наклоняется айя и ощупывает грудь и лоб миссис Г.

Кап. Г. (поднимаясь, айе). Позови доктора, айя.

Айя (не сходя с места, с воплем). Ай! Ай! Моя мемсахиб! Нет, нет… Пот! (Ожесточённо, капитану Г.) Идите к доктору вы… О моя мемсахиб!

Доктор (быстро входя). Уйдите, Гедсбай. (Наклоняется над постелью.) Э! Что за чер… Что заставило вас остановить пунку? Уходите, уходите! Ждите, ждите на веранде… Идите! Сюда, айя! (Через плечо капитану Г.) Помните, я ничего не обещаю.

Когда Г., шатаясь, выходит в сад, загорается заря.

Кап. М. (останавливает лошадь возле ворот, он ехал на учебную площадку и говорит очень сдержанно). Как дела, дружище?

Кап. Г. (ничего не понимая). Не знаю. Подождите немного. Выпейте или вообще посидите. Не уезжайте. Вам будет интересно… Ха-ха!..

Кап. М. (в сторону). Зачем он остановил меня? За эту ночь Гедсбай постарел на десять лет.

Кап. Г. (медленно, перебирая узду лошади). Гурметка слишком слаба.

Кап. М. Да, да. Пожалуйста, застегните её, как следует. (В сторону.) Я опоздаю. Бедный Гедсбай!

Кап. Г. то застёгивает, то расстёгивает цепочку под подбородком лошади, наконец, замирает на месте и бессмысленно смотрит в сторону веранды. Дневной свет усиливается.

Доктор (потерявший всю свою профессиональную важность, пробегает через цветочные клумбы и пожимает руки Г.). Гедсбай… слушайте, явилась надежда… большая надежда, мерцает жизнь, знаете, пот — знаете!.. Я видел, что будет. Пунка, знаете… Чертовски умная женщина эта ваша айя! Остановила качание пунки как раз вовремя. Большая надежда! Нет, нет, не идите к ней! А все-таки мы вытянем её, обещаю вам, клянусь моей репутацией!.. Мы спасём её… с помощью Провидения. Пошлите кого-нибудь вот с этой запиской к Бинглю. Две головы лучше, чем одна. А главное, айя… Мы её поставим на ноги. (Быстро уходит в дом.)

Кап. Г. (опустив голову на шею лошади М.). Джек, мне ка… ка… ка… кажется, я даю театральное представление.

Кап. М. (откровенно всхлипывает и фыркает в левый обшлаг рукава). Я ка… ка… кажется, уже сделал это, старина; что я могу сказать? Я так же рад, как… О, Бог с вами, Гедди, вы один идиот, а я другой. (Овладев собой.) Соберёмся с духом. Вот идёт изгонитель дьявола.

Капеллан (которому доктор ничего не сказал). В подобных случаях мы только люди, Гедсбай. Я знаю, что никакие слова теперь не помогут…

Кап. М. (ревниво). Так и не говорите… Оставьте его в покое. Дело не так плохо, чтобы каркать. Гедди, берите записку к Бинглю и скачите сломя голову. Это будет вам полезно. Я не могу ехать.

Капеллан. Полезно — ему? (Улыбается.) Дайте мне записку, и я отвезу её в моем кабриолете. Пусть он приляжет. Ваша лошадь мешает мне пройти к двуколке. Пожалуйста, посторонитесь.

Кап. М. (медленно, не осаживая лошадь). Извините, готов просить прощения. Если угодно, хоть письменно.

Капеллан (бьёт лошадь М.). Этого достаточно. Благодарю. Идите в комнаты, Гедсбай, а я привезу Бингля. Гм! Поскачу сломя голову.

Кап. М. (один). Если бы он ударил меня по лицу, это было бы поделом. И он умеет быстро ездить. Я не хотел бы так мчаться в бамбуковой двуколке. Ну ты, вперёд! (Скачет на ученье, сморкается, а солнце медленно поднимается все выше и выше.)

Через пять недель.

Миссис Г. (очень бледная, с осунувшимся лицом, в утреннем капоте за чайным столом). Какой большой и странной кажется мне эта комната и до чего приятно опять видеть её. Но сколько пыли! Надо будет сказать прислуге. Положить сахару, Филь? Я почти забыла. (Серьёзно.) Я была очень больна?

Кап. Г. По моему мнению, тебе было очень-очень плохо. (Нежно.) Ах ты, злая кисочка, как ты испугала меня.

Миссис Г. Больше не буду пугать.

Кап. Г. Да, лучше не делай этого. А теперь нельзя ли, чтобы эти бледные щёчки опять порозовели? Сделай это, не то я рассержусь. Не старайся поднять чайник. Ты его опрокинешь. Подожди. (Подходит к ней и поднимает чайник.)

Миссис Г. (живо). Слуга, принесите ещё воды. (Притягивает голову Г. к своему лицу.) Филь, дорогой мой, я помню…

Кап. Г. Что?

Миссис Г. Эту последнюю ужасную ночь.

Кап. Г. В таком случае, постарайся забыть её.

Миссис Г. (нежно, с глазами, полными слез). Никогда! Она так сблизила нас, мой дорогой, мой муж. (Поцелуй.) Я дам денег айе Джунде.

Кап. Г. Я дал ей пятьдесят рупий.

Миссис Г. Она сказала мне. Это была огромная награда. Разве я стоила таких денег? (Поцелуи.) Довольно. Вот и кхитматгар… Два кусочка или один, сэр?

Разлив Иордана

Если ты бежал с пешеходами, и они тебя утомили, как можешь ты состязаться с конями?

И если ты утомился в стране мира, в безопасности, что же ты будешь делать во время разлива Иордана?

Место действия — бунгало Гедсбая в долине; январское утро. Миссис Гедсбай рассуждает с носильщиком на веранде, возле задней стены дома. Подъезжает капитан Мефлин.

Кап. М. Здравствуйте, миссис Гедсбай! Как поживает юный феномен и гордый владелец?

Миссис Г. Вы застанете их на садовой веранде, идите через дом. В настоящую минуту я — Марфа.

Кап. М. Отягчены заботами о хозяйстве? Я бегу.

Проходит на садовую веранду, там Гедсбай смотрит, как Гедсбай-младший, которому минуло десять месяцев, ползает по циновке.

Кап. М. Что случилось, Гедсбай? Зачем вы портите утро честного человека? (Замечая Г.-младшего.) Ей-богу, этот годовалый ребёнок поразительно быстро растёт. Ниже колена чувствуется кость.

Кап. Г. Да, это здоровый маленький мошенник. Вы не находите, что у него сильно отрастают волосы?

Кап. М. Посмотрим. Ну, сюда! Подойди, генерал-счастливчик, и мы подадим о тебе рапорт.

Миссис Г. (из комнаты). Какое новое нелепое прозвище дадите вы ему в следующий раз? Почему вы его так назвали?

Кап. М. Разве он не генерал-инспектор кавалерии? Разве он не является каждое утро в своей колясочке на учебный плац розовых гусар? Да не отбивайся ты, бригадир! Скажи частным образом, как, по-твоему, прошёл третий эскадрон? Не правда ли, мундиры солдат немного потрёпаны?

Кап. Г. В последней партии отслуживших срок было много портных, ушли они, и вот теперь эскадрон стал безобразен. Просто руки опускаются.

Кап. М. Когда ты будешь командиром эскадрона, юнец, у тебя все пойдёт отлично. А ты не умеешь ходить? Ну, схвати меня за палец и попробуй. (Обращаясь к Г.) Ему это не повредит?

Кап. Г. О нет. Только не позволяйте ему ложиться на пол, не то он снимет языком всю чёрную мазь с ваших сапог.

Миссис Г. (из комнаты). Кто порочит репутацию моего сына и вашего крестника?.. Мне стыдно за вас, Гедди! Дай своему отцу в глаз, Джек. Не позволяй ему смеяться над тобой. Ещё раз!

Кап. Г. (тихо). Пустите бутча (ребёнка) и отойдите к краю веранды. Мне не хочется, чтобы жена слышала… по крайней мере, в настоящую минуту…

Кап. М. У вас неимоверно серьёзное лицо. Что-нибудь неладно?

Кап. Г. Как сказать. Я думаю, Джек, вы не слишком строго осудите меня. Отойдёмте ещё. Дело в том, что я решил… по крайней мере, серьёзно думаю… бросить службу.

Кап. М. Что-о-о?..

Кап. Г. Не кричите. Я собираюсь подать в отставку.

Кап. М. Вы? Вы сумасшедший человек!

Кап. Г. Нет, только женатый.

Кап. М. Послушайте, что же это значит? Вы же не хотите бросить нас? Не можете! Разве лучший эскадрон лучшего полка лучшей кавалерии в мире недостаточно хорош для вас?

Кап. Г. (Кивнув головой через плечо.) По-видимому, ей не хорошо живётся в этой забытой Богом стране; кроме того, следует думать о ребёнке и тому подобных вещах, знаете.

Кап. М. Разве она говорит, что не любит Индии?

Кап. Г. Хуже всего, что она не сознаётся в этом из боязни расстаться со мной.

Кап. М. А зачем созданы горы?

Кап. Г. Во всяком случае — не для моей жены.

Кап. М. Вы что-то очень уж мудрите, Гедди… и от этого вам навряд ли будет лучше.

Кап. Г. Не в том дело. Ей нужна Англия, и ребёнку там будет лучше. Я брошу службу. Вы не понимаете…

Кап. М. (горячо). Вот что я понимаю: скоро придётся объезжать тридцать семь новых лошадей: обучить партию диких рекрутов, которые принесут больше забот, чем лошади, устроить лагерь для холодной погоды, разместиться на новых позициях, ожидать вторжения русских, и вы, лучший из нас, отказываетесь от всего этого? Подумайте немного, Гедди. Вы этого не сделаете.

Кап. Г. Черт возьми, я полагаю, у человека есть обязанности перед семьёй?

Кап. М. А я помню ночь после Амдхерана, когда мы расположились пикетом под Джагаи, и один малый оставил свою саблю в голове мошенника Утманзая. (Кстати, вы заплатили Ранкену за эту саблю?) Так вот, я помню, как этот малый сказал мне, что он до конца жизни не расстанется ни со мной, ни с гусарами. Я не осуждаю его за то, что он бросает меня — я человек маленький, но нахожу ужасным, что он хочет изменить розовым гусарам.

Кап. Г. (Взволнованно.) Тогда мы были почти мальчики… И разве вы не видите, Джек, как обстоят дела? Мы не служим ради хлеба насущного. У всех нас более или менее достаточно средств. Может быть, в этом отношении я счастливее многих и могу служить или не служить. Ничто меня не заставляет оставаться в полку…

Кап. М. Ничто в мире не заставляет служить вас или нас остальных, кроме любви к полку. Если вы не желаете повиноваться этому чувству…

Кап. Г. Не относитесь ко мне слишком строго. Вы знаете, что многие из нас приезжают сюда только на несколько лет, а потом возвращаются на родину и сливаются с остальным населением.

Кап. М. Таких совсем немного, и они — не мы.

Кап. Г. Потом нужно принять во внимание мои дела в Англии… имение, доходы и все такое. Я не думаю, чтобы мой отец прожил долго, а ведь это имеет отношение к титулу и тому подобным вещам.

Кап. М. Вы боитесь, что если не поедете домой, то ваше имя неправильно внесут в родословную книгу? В таком случае, возьмите полугодовой отпуск и уезжайте в октябре. Убей я одного-двух братцев, я тоже был бы каким-то маркизом. Каждый дурак может получить титул, но для командования боевыми эскадронами нужны мужественные люди, Гедди, люди вроде вас. Пожалуйста, не воображайте, будто, заняв в Англии надлежащее место, вы будете спокойно важничать в обществе каких-нибудь красноносых старых знатных вдов. Вы не из того теста. Я знаю.

Кап. Г. Каждый человек имеет право жить как можно счастливее. Вы не женаты.

Кап. М. Нет, благодаря Провидению и двум-трём женщинам, имевшим здравый смысл увлечь меня.

Кап. Г. Тогда вы не знаете, что значит войти в свою собственную комнату, увидеть на подушке голову своей жены и, когда весь дом заперт на ночь и все хорошо, раздумывать, не сломаются ли стропила крыши, не упадут ли и не убьют ли её.

Кап. М. (в сторону). Первое и второе откровения! (Громко.) Та-ак-с! Я знавал человека, который однажды напился в нашей столовой и по секрету рассказал мне, что, подсаживая свою жену на лошадь, он каждый раз мысленно желал, чтобы во время поездки она сломала себе спину. Как видите, не все мужья одинаковы.

Кап. Г. Какое же отношение это имеет ко мне? Вероятно, тот человек был сумасшедший, или его жена оказалась невозможно дурной… Но дурными женщин делают мужчины.

Кап. М. (в сторону). Не ты виноват в том, что в мире остались хорошие, неиспорченные женщины. Ты забыл, как в былое время сходил с ума по этой Хериот. Ты всегда умел забывать. (Громко.) Он был не безумнее тех, кто доходит до другой крайности. Будьте благоразумны, Гедди. Стропила вашей крыши достаточно прочны.

Кап. Г. Это только образное выражение. Я постоянно тревожился и беспокоился о моей жене после того ужасного случая, три года тому назад, когда я чуть было не потерял её. Неужели вы можете этому удивляться?

Кап. М. О, снаряд не падает дважды на одно и то же место. Вы заплатили дань несчастью, почему жребий опять выпадет вашей жене, а не чьей-либо другой?

Кап. Г. Я могу говорить так же благоразумно, как вы, но вы не понимаете, совсем не понимаете… А потом бутча. Кто знает, куда айя усаживает его по вечерам? Он немного кашляет. Разве вы не заметили?

Кап. М. Чепуха. Бригадир так и пышет здоровьем. У него мордашка розовая, как розовый лепесток, а грудь двухгодовалого ребёнка. Что же так расстраивает вас?

Кап. Г. Страх. Это все страх.

Кап. М. Но чего же бояться?

Кап. Г. Всего. Это ужасно.

Кап. М. Ага, я вижу. (Напевает.)

Вы не желаете драться и, когда дерёмся мы,

Думаете о ребёнке, думаете о жене.

И у вас есть деньги…

Нечто в этом роде?

Кап. Г. Пожалуй. Но я действую не ради себя, а ради них. По крайней мере, я так думаю.

Кап. М. Вы уверены? Глядя на дело хладнокровно, скажу, что ваша жена будет обеспечена, даже если вы умрёте сегодня ночью. У неё есть родовое поместье, в которое она может уехать, деньги и для продолжения знаменитого рода — бригадир.

Кап. Г. В таком случае, я выхожу в отставку для себя или потому, что они двое — часть моего существа. Вы не понимаете. Моя жизнь так хороша, так приятна, что мне необходимо оградить её от всяких случайностей. Разве вы не понимаете?

Кап. М. Вполне.

Кап. Г. И у меня в руках все, чтобы обезопасить её. Меня измучило напряжение, вечная тревога за них. Между тем не существует ни единого настоящего затруднения, которое мешало бы мне избавиться от этих беспокойств. Это только будет стоить мне… Джек, надеюсь, вы никогда не узнаете, какой стыд я переносил в течение последних шести месяцев…

Кап. М. Молчите. Я не хочу слушать вас. У каждого человека свои прихоти и свои муки.

Кап. Г. (с горьким смехом). Да? Что, если человек напряжённо вытягивает шею, чтобы видеть, куда в следующую минуту попадут передние ноги его лошади?

Кап. М. Когда это случается со мной, значит, я накануне дёрнул, и во время учений держу наготове и голову и руку. Через три шага тревога проходит.

Кап. Г. (понижая голос). У меня никогда не проходит. Я вечно думаю об одном и том же. Филь Гедсбай боится падения с лошади на учебном плацу. Милая картина? Правда? Нарисуй её себе!

Кап. М. (серьёзно). Боже сохрани! Человек вроде вас не может дойти до такого ужасного состояния. Упасть — вещь неприятная, но об этом никогда не думаешь.

Кап. Г. Разве? Подождите, когда у вас будет жена и собственный малыш, тогда вы поймёте, почему, слыша грохот эскадрона, который скачет за вами, ваша спина холодеет.

Кап. М. (в сторону). И этот человек вёл войско при Амдхеране после того, как Бегал-Дезин упал, и мы все смешались, а он вынырнул из свалки, весь красный, как мясник. (Громко.) Вздор! Строй всегда может разомкнуться, и человек всегда более или менее выбирает дорогу. К тому же нам не приходится задыхаться в пыли, как солдатам, и слыханное ли дело, чтобы лошадь наступила на человека?

Кап. Г. Пока она может видеть, никогда не наступит. Но разве строй расступился ради бедного Эррингтона?

Кап. М. О, это ребячество!

Кап. Г. Я знаю хуже ребячества. И мне все равно. Вы ездили на Ван Лоо. Скажите, разве он способен выбирать дорогу, особенно когда мы летим колонной, да ещё очень быстро?

Кап. М. Мы очень редко мчимся колонной, только желая сократить время. Разве вы находите, что расстояния в три лошадиных корпуса недостаточно?

Кап. Г. Этого расстояния вполне достаточно для полного развития быстроты движения. Я говорю, как негодный человек, я знаю; но, повторяю вам, последние три месяца каждый удар копыт лошадей моего эскадрона отдавался у меня в затылке.

Кап. М. Но, Гедди, это же ужасно!

Кап. Г. Разве не мило, разве не царственно прекрасно, что капитан розовых гусар перед ученьем поит свою лошадь, точно какой-нибудь идиот полковник чёрного полка?

Кап. М. Вы никогда не делали этого.

Кап. Г. Только раз. Бока Ван Лоо раздулись, и сержант поглядывал на меня. Вы знаете глаза старого Хеффи. Вторично сделать это я побоялся.

Кап. М. Охотно верю. Это был лучший способ разорвать внутренности старого Ван Лоо. А ведь тогда он рухнул бы вместе с вами. Вы знали это.

Кап. Г. Мне было все равно. Это усмирило его.

Кап. М. Усмирило? Гедди, вы, вы… вы не должны делать таких вещей, знаете!.. Подумайте о солдатах!

Кап. Г. Их я тоже боюсь. Как вам кажется: они знают?

Кап. М. Будем надеяться, что нет, но они отчаянно быстро подмечают… мелкие признаки подобного рода. Вот что, старина, отошлите вашу жену на жаркое время в Англию и отправьтесь со мной в Кашмир. Мы спустимся в лодке по Делю или пересечём Ротанг, будем охотиться на диких коз или просто бездельничать — все, что вам угодно. Только поедемте. Вы не в своей тарелке и говорите пустяки. Ну посмотрите на полковника: он пузатый малый, у него жена и бесконечное количество ребят. А может ли кто-нибудь из нас обогнать его во время скачки, несмотря на камни и все такое? Я не могу, а между тем, кажется, я умею задать лошади ходу.

Кап. Г. Не все люди одинаковы. У меня нет стойкости. Помоги мне Господь, но у меня нет стойкости. В седельных крыльях я сделал углубления, чтобы мои колени не скользили. Я не могу иначе… Я так боюсь, чтобы со мной чего-нибудь не случилось. Клянусь душой, меня следовало бы на глазах всего эскадрона избить за трусость.

Кап. М. Дурное слово! У меня не хватило бы мужества произнести его.

Кап. Г. Начиная говорить с вами, я собирался лгать относительно причин, которые руководят мною, но я не привык лгать вам, старина. Джек, ведь вы не будете… Я знаю, что не будете…

Кап. М. Конечно, нет. (Понижая голос.) Дорого расплачиваются розовые за свою гордость.

Кап. Г. А? Что-о?

Кап. М. Разве вы не знаете? Со дня приезда к нам миссис Гедсбай солдаты прозвали её «гордостью розовых гусар».

Кап. Г. Она не виновата. Не думайте этого. Вина моя.

Кап. М. А как смотрит она на все это?

Кап. Г. Я ещё не говорил с ней откровенно. Моя жена — самая лучшая женщина в мире, Джек, но она не посоветовала бы человеку держаться его призвания, если бы это призвание стало между ним и ею. По крайней мере, я думаю…

Кап. М. Ничего. Не говорите ей того, что вы сказали мне. Отправляйтесь в Англию, дожидайтесь титула пэра, займите место среди земельного дворянства.

Кап. Г. Она обо всем позаботится. Она в пять раз умнее меня.

Кап. М. (в сторону). В таком случае, она согласится на его самопожертвование и весь остаток своих дней будет о нем немного худшего мнения.

Кап. Г. (рассеянно). Скажите, вы меня презираете?

Кап. М. Странный вопрос! Вам когда-нибудь задавали его? Подумайте-ка минуту! Как обычно отвечали вы?

Кап. Г. Значит, дело так плохо? Я не смел ждать ничего другого, а все-таки тяжело видеть, что твой лучший друг отворачивается и…

Кап. М. Да, я это испытал. Но у вас будут утешения: деревенские старосты, дренажи, жидкое удобрение, «лига барвинков», а если вам повезёт, вы, может быть, сделаетесь полковником «земледельческой кавалерии», где все дело в мундире и о верховой езде нет речи. Сколько вам лет?

Кап. Г. Тридцать три. Я знаю…

Кап. М. В сорок лет вы будете землевладельцем-депутатом. В пятьдесят заведёте удобное кресло, и если бригадир пойдёт по вашим стопам, он будет порхать вокруг голубок, живущих в… Как называется берлога, в которую вы отправляетесь? Миссис Гедсбай тоже растолстеет.

Кап. Г. (слабо). Это хуже шутки.

Кап. М. Вы думаете? А разве отставка не шутка? Обычно человек решается на это, прослужив пятьдесят лет. Однако вы вполне правы. Это больше чем шутка. Вы дошли до отставки в тридцать три!

Кап. Г. Не заставляйте меня чувствовать себя ещё хуже, чем теперь. Удовлетворит ли вас, если я сознаюсь, что боюсь дела, что я жалкий трус?

Кап. М. Нет, потому что я единственный человек в мире, который может говорить с вами таким образом, зная, что вы не свалите его кулаком. Не принимайте моих слов слишком близко к сердцу. Я говорил только… по крайней мере, отчасти… из себялюбия, так как… так как… О, провались все это, старина. Я не знаю, что я буду делать без вас. У вас есть деньги, старинный дом, и в мире существуют две серьёзные причины, которые могут заставить вас беречь себя.

Кап. Г. Не старайтесь смягчить сказанного. Я изменяю своему призванию и сознаю это. Во мне всегда было что-то слабое, и я не решаюсь рисковать.

Кап. М. Боже мой, да зачем же вам рисковать жизнью? Вы обязаны думать о вашей семье, обязаны. Гм-м-м! Если бы я не был младшим сыном, я тоже уехал бы в Англию. Пусть вас застрелят, если я не сделал бы этого.

Кап. Г. Благодарю вас, Джек. Это добрая ложь, но вы давно не лгали так ужасно. Я знаю, что я делаю, я действую с открытыми глазами. Старина, я не могу иначе. Что сделали бы вы на моем месте?

Кап. М. (в сторону). Не могу себе представить, чтобы какая-нибудь женщина стала между мной и полком. (Вслух.) Не могу сказать. Очень вероятно, я поступил бы не лучше вашего. Мне грустно за вас, страшно грустно, но, если вы так чувствуете, вы поступаете благоразумно.

Кап. Г. Да? Надеюсь. (Шёпотом.) Джек, задумав жениться, хорошенько проверьте себя. Я неблагодарный мошенник, но женитьба, даже такая удачная женитьба, как моя, мешает человеку работать, делает бессильной его руку, управляющую саблей и… о Боже… отправляет в ад его понятия о долге. Иногда, хотя она так добра и мила, иногда я жалею, что не остался свободным… Нет, не совсем это хотел я сказать.

Миссис Г. (выходит на веранду). Из-за чего ты покачиваешь головой, Филь?

Кап. М. (быстро поворачиваясь). Из-за меня, как обычно. Вечные проповеди. Ваш муж советует мне жениться. Никогда не видел я человека с такой навязчивой идеей.

Миссис Г. А почему же вы не женитесь? Вы, наверно, сделали бы счастливой какую-нибудь женщину.

Кап. Г. В этом закон и пророки, Джек. Не все ли равно полку? Сделайте женщину счастливой. (В сторону.) О Господи!

Кап. М. Посмотрим. Но мне пора ехать и сделать отчаянно несчастным полкового повара. Я не желаю, чтобы гусары питались берцовыми костями грузового вола. (Быстро.) Конечно, чёрные муравьи не могут быть полезны бригадиру. Он ловит их на циновке и ест. Ну-с, сеньор команданте, дон Ползунок, подойдите и поговорите со мной. (Поднимает Г.-младшего.) Хочешь часы? Тебе не удастся засунуть их в ротик, но ничего, ничего, попробуй. (Г.-младший бросает часы, циферблат разбит, стрелки сломаны.)

Миссис Г. О, капитан Мефлин. Как жаль! Ты дрянной, дрянной мальчишка! Ах!

Кап. М. Уверяю вас, ничего страшного. Поверьте, он совершенно так же поступил бы со вселенной, если бы она попала ему в руки. Все создано, чтобы быть игрушкой и ломаться, правда, малыш? Да?

Миссис Г. Мефлину неприятно, что его часы сломались, но из вежливости он не сознался в этом. Сам виноват, зачем дал их ребёнку? У нас маленькие ручонки, очень-очень слабенькие, правда, мой крошечка, малюсенький Джек? (Обращаясь к Г.) Зачем он приходил к тебе?

Кап. Г. Обычные полковые делишки.

Миссис Г. Полк! Вечно полк! Честное слово, иногда я ревную тебя к Мефлину.

Кап. Г. (усталым тоном). К бедному старине Джеку? Право, ревновать нечего. А не пора ли нашему бутча соснуть немного? Придвинь-ка сюда стул, моя дорогая. Мне нужно поговорить с тобой кое о чем.


И это конец рассказа о муже и жене Гедсбай.

САМАЯ УДИВИТЕЛЬНАЯ ПОВЕСТЬ В МИРЕ И ДРУГИЕ РАССКАЗЫ

Самая удивительная повесть в мире

Его звали Чарли Мире; он был единственный сын у матери-вдовы, жил в северной части Лондона и ходил ежедневно в Сити, где он служил в банке. Ему было двадцать лет, и он был полон надежд на будущее. Я встретился с ним в бильярдной, где маркер называл его просто по имени, а он называл маркера Бельсей. Чарли объяснил мне с некоторой нервностью, что он пришел сюда только посмотреть на игроков, а так как мне казалось, что смотреть на игру, где требуется ловкость, не так уж занимательно для молодого человека, то я посоветовал Чарли вернуться домой к матери.

Это было первой ступенькой к дальнейшему нашему знакомству. Он стал заходить ко мне иногда по вечерам вместо того, чтобы бегать по Лондону вместе со своими товарищами-клерками; и вскоре, рассказывая мне о себе, как обыкновенно делают молодые люди, он поделился своими мечтами и надеждами, которые вращались исключительно в области литературы. Он Желал заслужить себе бессмертную славу, главным образом стихами, хотя он был не прочь посылать свои рассказы о любви и смерти в дешевые журнальчики.

Моя роль заключалась в том, чтобы спокойно сидеть и слушать, пока Чарли читал мне свои поэмы в сотни строк и громадные отрывки из драматических произведений, которые должны были перевернуть весь мир. А моей наградой за это было его неограниченное доверие и рассказы о его переживаниях и тревогах, которые так же священны для юноши, как и для девушки. Чарли никогда еще не попадал в сети любви, но очень боялся, что сделает это при первом удобном случае. Он верил во все прекрасное и во все честное, но самым забавным образом старался уверить меня, что он очень хорошо знал свет, как подобает его знать клерку, служащему в банке и получающему двадцать пять шиллингов в неделю. Он свято верил в то, что рифмы, которые он подбирал, были самыми удачными, какие когда-либо приходили в голову поэту. Длинные пропуски в драмах он заполнял торопливыми объяснениями и описаниями и стремился дальше, так хорошо представляя себе все, что он намеревался сказать, что оно уже казалось ему сказанным и всеми понятым. А затем он обращался ко мне и ждал одобрения.

Мне представляется, что его мать не особенно поощряла его стремления, и я знаю, что дома край умывальника заменял ему стол. Он говорил мне об этом в самом начале нашего знакомства, когда он опустошал мои книжные полки, и незадолго до того, как он умолял меня сказать ему всю правду относительно его шансов «написать что-нибудь действительно великое, вы понимаете?». Должно быть, я сильно обнадежил его, потому что однажды ночью он явился ко мне с горящими от возбуждения глазами и сказал задыхающимся голосом:

— Как вы думаете, нельзя ли мне остаться здесь и пописать весь вечер? Я не буду мешать вам, я, право, не буду мешать! Мне негде писать у моей матери.

— Но в чем же дело? — спросил я, хорошо понимая, в чем было дело.

— Видите ли, у меня есть в голове тема, из которой можно сделать великолепнейший рассказ, который когда-либо был написан. Позвольте мне написать его здесь. Это такая тема!..

Невозможно было отказать ему в этой просьбе. Я поставил ему стол; он поблагодарил меня и тотчас же уселся писать. С полчаса перо его без отдыха царапало бумагу. Затем он вздохнул и начал теребить волосы. Перо двигалось все медленнее, все чаще приходилось зачеркивать написанное, и, наконец, он совсем перестал писать. Самая занимательная история на свете не желала появляться.

— Теперь это кажется таким вздором, — жалобно сказал он, — раньше, когда я об этом думал, мне казалось, что это очень хорошо получится. В чем тут дело?

Мне не хотелось огорчать его, сказав ему правду. Поэтому я ответил:

— Вы, вероятно, были не в настроении перед тем, как начали писать?

— Нет, ничего… Но вот теперь я не могу смотреть на эту ерунду! Ух!

— Прочитайте мне, что вы написали, — сказал я.

Он прочитал. Рассказ был из рук вон плох, а он еще подчеркивал особенно напыщенные сентенции, ожидая хотя бы легкого одобрения, потому что он гордился этими сентенциями, и я хорошо знал это.

— Тут нужно бы кое-что сократить, — осторожно заметил я.

— Я ненавижу обрезать свои вещи. Я думаю, что отсюда нельзя отнять ни одного слова без того, чтобы не исказить смысла. Когда читаешь вслух, выходит гораздо лучше, чем тогда, когда я писал.

— Чарли, вы страдаете опасным недугом, которому подвержены очень многие люди. Отложите пока свою вещь и возьмитесь за нее снова не ранее чем через неделю.

— Но я хочу окончить ее сейчас. Что вы о ней думаете?

— Как могу я судить о вещи, которая готова только наполовину? Расскажите мне всю эту историю так, как она сложилась у вас в голове.

Чарли рассказал, и в его рассказе обнаружилось нечто, чего он никак не мог выразить в литературной форме. Я взглянул на него, удивляясь, как он мог не понимать оригинальности и силы той идеи, которая пришла ему в голову. Решительно, это была идея среди идей. Многие люди возомнили о себе бог знает что, натолкнувшись на идеи, которые не имели десятой доли ценности превосходной идеи Чарли.

А Чарли продолжал невозмутимо болтать, загромождая поток чистой фантазии образчиками ужаснейших сентенций, которые он намеренно вставлял. Я дослушал его до конца. Было бы безумием оставить его идею в таких неопытных руках, тогда как я мог так много сделать из нее!

— Ну, как вы думаете? — сказал он наконец. — Я думаю, что назову его «Историей одного корабля».

— Мне кажется, что идея недурна, но вы не будете в состоянии обработать ее до конца. Между тем, как я…

— Неужели она может пригодиться вам? Вы хотите взять ее? Я гордился бы этим, — торопливо сказал Чарли.

Мало есть вещей на свете более приятных, чем искренность, горячность и неумеренное открытое восхищение юноши. Даже женщина в порыве слепого обожания не пойдет по следам любимого человека, не снимет своей шляпки с того гвоздя, на который он вешает свою шляпу, и не будет пересыпать свою речь его излюбленными словами.

А Чарли проделал все это. Было необходимо спасти свою совесть прежде, чем я стану обладателем мыслей Чарли.

— Давайте заключим договор. Я дам вам пять фунтов за вашу идею, — сказал я.

Чарли сразу превратился в банковского клерка.

— О, это невозможно. Между двумя коллегами, вы понимаете, если я смею так назвать вас, и как человек порядочный, я не могу. Возьмите эту идею, если она вам годится. У меня их целая куча.

У него действительно было много идей — никто не знал этого лучше меня, но это были идеи других людей.

— Взгляните на это с деловой точки зрения, как это делается между порядочными людьми, — возразил я. — На пять фунтов вы сможете купить достаточное количество поэтических произведений. — Дело делом, и вы можете быть уверены, что я не дал бы вам этой суммы, если бы…

— О, если вы ставите это на такую почву!.. — сказал Чарли, видимо увлеченный мыслью о книгах. Договор был заключен с тем условием, что он будет заходить ко мне во всякое время, когда у него появятся новые идеи, будет пользоваться у меня отдельным столом, чтобы иметь возможность писать, и неограниченным правом изливать на меня все свои поэмы и все отрывки из драматических произведений. После этого я сказал:

— Ну а теперь расскажите мне, как вы пришли к этой мысли?

— Да она сама пришла ко мне. Глаза Чарли открылись широко.

— Да, но вы мне рассказали очень много о герое, вы, вероятно, читали это где-нибудь раньше?

— У меня нет другого времени для чтенья, как только у вас, когда вы позволяете мне сидеть здесь, а по воскресеньям я езжу на велосипеде или уезжаю на весь день на реку. Разве я там что-нибудь перепутал о герое?

— Расскажите мне еще раз, и тогда я лучше пойму вас. Вы говорите, что ваш герой попал к пиратам. Как же он жил?

— Он был на нижней палубе того судна, о котором я вам рассказывал.

— Что это было за судно?

— Это было нечто вроде корабля на веслах; море заливает водой отверстия для весел и человек сидит по колено в воде. Потом там еще есть продольная скамья, идущая посредине между двумя рядами гребцов, и надсмотрщик с плетью ходит взад и вперед, чтобы заставлять людей работать.

— Откуда вы это знаете?

— Так в моем рассказе. Там еще веревка, прикрепленная к верхнему деку, чтобы надсмотрщик мог ухватиться за нее, когда корабль накреняется. Когда однажды надсмотрщик промахнулся и, не успев ухватиться, упал на палубу между гребцами, вы помните, мой герой засмеялся и получил за это удары плетью. И разумеется, он, то есть мой герой, прикован цепью к своему веслу.

— Как же он прикован?

— Железной цепью, охватывающей его талию и прикрепленной к той скамье, на которой он сидит, а кроме того, на его левой руке тоже надето железное кольцо, соединенное цепью с веслом. Он находится на нижней палубе, куда посылают самых худших людей, и свет проникает туда только через отверстия для весел и слабо колеблется, освещая трюм, когда корабль движется. Можете ли вы себе представить солнечное сияние, проскальзывающее в отверстия люков?

— Могу, но не могу представить, как вы это представляете себе.

— Но как же может быть иначе? А теперь послушайте дальше. За длинными веслами на верхней палубе сидят по четыре человека на каждой скамье, на нижней — по три, на самой нижней — по два. Вы помните, что на нижней палубе — полная темнота, и от этого все люди понемногу сходят с ума. Когда человек умирает за своим веслом на этой палубе, его не выбрасывают за борт, а разрезают на части так, как он есть, в цепях, а затем проталкивают по кускам через отверстия для весел.

— Это зачем же? — спросил я, удивленный не столько этой подробностью, сколько решительным тоном, которым она была передана.

— А для того, чтобы избавить себя от хлопот и внушить страх людям. Нужно бы было иметь двух надсмотрщиков, чтобы стащить труп человека на верхнюю палубу, но если людей, сидевших за веслами на нижней палубе, оставить одних, они бы перестали грести и поломали бы скамьи, поднявшись все сразу в своих цепях.

— Ваша фантазия удивительно предусмотрительна. Где вы читали о галльских галерах и галльских невольниках?

— Насколько я помню, нигде. Я люблю грести, когда есть возможность. Но, если вы так говорите, может быть, я где-нибудь и читал что-либо подобное.

Скоро после этого он ушел от меня к книгопродавцам, а я был поражен тем, как мог двадцатилетний банковский клерк передать мне с таким расточительным изобилием подробностей историю потрясающего кровавого эпизода, в котором был и мятеж рабов, и тираны, и смерть в неизвестных морях.

Он заставил своего героя пройти через мятеж невольников против надзирателей, командовать собственным кораблем и затем основать королевство на каком-то острове где-то там на море, и, восхищенный моими жалкими пятью фунтами, он отправился покупать мысли других людей, которые могли бы научить его, как писать. А у меня осталось утешение, что его идея принадлежит мне по праву приобретения, и я думал, что смогу ее использовать.

Когда он зашел ко мне в следующий раз, он был буквально опьянен — опьянен чтением поэтов, которые впервые открылись ему. Зрачки его были расширены, речь лилась бурным потоком, и он весь облекся в цитаты, как нищий облекся бы в пурпур императоров. Но сильнее всех он был упоен Лонгфелло.

— Разве это не великолепно? Разве не восхитительно? — вскричал он мне после короткого приветствия. — Послушайте же:

— Ты хочешь, — ответил кормчий, —

Тайны постигнуть моря?

Лишь тот, кто презирает его опасность,

Постигнет его тайны.

Он, по крайней мере, раз двадцать повторил эти строки, расхаживая по комнате и забыв обо мне.

— Но я также могу это понять, — сказал он сам себе. — Я не знаю, как благодарить вас за эти пять фунтов. А это, послушайте-ка:

Я помню черные гавани, узкие проходы

И свободно плещущие волны прилива;

Я помню испанских матросов с бородатыми лицами,

И красоту, и тайну кораблей,

И волшебные чары моря.

Я хотя и не презирал никакой опасности, но чувствовал себя так, как будто испытал все это сам.

— Вы положительно больны морем. Видели ли вы его когда-нибудь в жизни?

— Когда я был маленьким мальчиком, я был однажды в Брайтоне; мы жили обыкновенно в Ковентри до переезда в Лондон. Я раньше никогда не видел его.

Он процитировал мне еще несколько строк из Лонгфелло и затем хлопнул меня по плечу, чтобы заставить понять воодушевление, которое испытывал сам.

— Когда приближается шторм, — сказал он, — мне представляется, что все весла на корабле, о котором я вам рассказывал, ломаются, и у гребцов вся грудь бывает разбита из-за трения о верхнюю часть весла. А кстати, пригодилась ли вам моя тема и что вы с нею сделали?

— Нет, мне хотелось еще послушать вас. Скажите мне, ради бога, откуда вы знаете о всех этих приспособлениях на корабле? Ведь вы не имеете понятия о кораблях?

— Да, я ничего об этом не знаю. Для меня это совершенно ясно до тех пор, пока я не начинаю писать о них. Я думал об этом сегодня ночью, лежа в постели, после того как вы дали мне «Остров сокровищ»; и тут я вставил целую кучу новых вещей для этой истории.

— Какого рода вещей?

— Вот, например, относительно пищи, которую ели эти люди: гнилые фиги, черные бобы и вино в кожаном мешке, который передавали от одной скамьи к другой.

— Разве корабль был построен в такие давние времена?

— В какие времена? Я сам не знаю, было ли это давно или нет. Ведь это только выдумка, но иногда она мне кажется такой реальной, как будто это было на самом деле. Не надоел ли я вам своими рассказами?

— Ничуть. А может быть, вы еще что-нибудь придумали?

— Да так, пустяки… — Чарли слегка покраснел.

— Ну расскажите, что же именно?

— Видите ли, я думал об этом рассказе, и после этого я встал с постели и написал на кусочке бумаги разные каракули, какие, по-моему, могли нацарапать эти люди на своих веслах острыми частями кандалов. Мне кажется, что это делает рассказ более правдоподобным. Для меня он совершенно реален.

— А эта бумага с вами?

— Да… Но к чему показывать ее? Это просто несколько каракулей. Но тем не менее мы могли бы изобразить их на заглавном листе нашей книги.

— Я уж позабочусь обо всех этих мелочах. Покажите мне, как писали эти люди.

Он вытащил из своего кармана большой лист бумаги, который был весь покрыт какими-то таинственными знаками. Я заботливо спрятал его.

— Но что же это должно означать по-английски? — сказал я.

— О, этого я не знаю. Я думаю, что это должно означать: «Я зверски устал». Это страшно глупо, — прибавил он, — но все эти люди на корабле кажутся мне такими реальными, как настоящие люди. Поскорее напишите что-нибудь на эту тему; мне бы очень хотелось, чтобы эта история была написана и напечатана.

— Но из того, что вы мне рассказали, выйдет очень большая книга.

— Ну что же. Вам стоит только сесть и написать.

— Подождите немножко. Нет ли у вас еще тем?

— Нет, теперь больше нет. Я теперь читаю все книги, которые я купил. Они все великолепны.

Когда он вышел от меня, я взглянул на бумагу со значками на ней. Затем я бережно сжал голову обеими руками, чтобы ничто не выскользнуло из нее и чтобы она не закружилась.

Потом… Но мне кажется, что не было никакого промежутка между тем, как я покинул свою комнату и очутился у дверей кабинета для занятий в коридоре Британского музея. Я спросил у стоявшего там полицейского, насколько мог вежливее, где «специалист по греческим древностям». Полицейский не знал ничего, кроме общих правил для посетителей музея, пришлось бродить по всем отделениям, начиная от входных дверей. Какой-то милейший джентльмен, которого ради меня заставили прервать завтрак, положил конец моим исканиям. Держа бумажку двумя пальцами, большим и указательным, и фыркнув при этом, он сказал:

— Что же это такое? Насколько я понимаю, это какое-то покушение написать нечто на испорченном до чрезвычайности языке, со стороны, — он не без явного подозрения взглянул на меня, — со стороны кого-то… очевидно не обладающего ни малейшим литературным навыком.

И он тихонько произносил хорошо мне знакомые имена: Поллок, Эркманн, Таухниц, Генникер…

— Можете вы мне все-таки сказать, что же эта испорченная греческая грамота означает, в чем тут суть-то? — спросил я.

— «Я был много раз донельзя утомлен за этим делом» — вот какой смысл.

Он отдал мне бумагу, и я ушел, не сказав ни единого слова благодарности, не дав никаких объяснений. И вот мне выпала удача, мне, одному из всех людей, написать удивительнейший в мире рассказ — ни более ни менее как повесть грека, бывшего рабом на галере, повесть, переданную им самим. Нет ничего мудреного в том, что греза Чарли показалась ему действительностью. Судьба, обычно заботливо закрывающая двери позади нас за всеми минувшими эпохами жизни, на этот раз как бы зазевалась, и Чарли удалось, хотя он этого и сам не ведал, заглянуть туда, куда не дозволено смотреть человеку, хотя бы он был вооружен самым совершенным знанием. Сверх того, он ровно ничего не понимал в том, что он продал мне за пять фунтов, и ему было суждено остаться в этом неведении, ибо банковские писцы не знают, что такое переселение душ, и обычное коммерческое образование не включает в себя обучение греческому языку. Он снабдил меня материалом до такой степени достоверным, что именно из-за этой достоверности ему никто не поверит, и все возопят, что мой рассказ — бесстыдная выдумка и подделка.

— И я, я один буду знать, что это совершенная и абсолютная правда. Я, я один держал в своих руках этот драгоценный камень, чтобы придать ему форму и отшлифовать! И мне захотелось плясать среди египетских божеств музея, но как раз в это время меня заметил полицейский и направил свои шаги в мою сторону.

Теперь мне оставалось только уговорить Чарли рассказывать, а это было не так уж трудно. Но я забыл про эти проклятые книги поэтов. Он приходил ко мне время от времени, настолько же бесполезный для меня, как перегруженный фонограф, — упоенный Байроном, Шелли и Китсом. Зная теперь, чем был юноша в своей прошлой жизни, и страшно боясь упустить хоть одно слово из его болтовни, я не умел скрыть своего уважения и интереса к нему. Но он истолковывал все это как дань уважения теперешней душе Чарли Мирса, для которого жизнь была так же нова, как для Адама, а весь ее интерес заключался в чтении поэтических произведений; он истощал мое терпение декламацией поэтических отрывков, но не своих, а чужих. И я от души желал, чтобы все английские поэмы были вычеркнуты из памяти всего человеческого рода. Я проклинал все эти славнейшие имена, потому что они столкнули Чарли с пути непосредственного повествования и должны были со временем навести его на подражание им; но я сдерживал свое нетерпение до тех пор, пока первый поток энтузиазма успокоится сам по себе, и юноша снова вернется к своим грезам.

— К чему рассказывать вам, что я думаю, когда эти молодцы пишут такие вещи, что только ангелам впору их читать, — проворчал он однажды вечером. — Почему вы не напишите чего-нибудь в этом роде?

— Я надеюсь, что вы мне в этом поможете, — сказал я, делая усилие над собой.

— Я же дал вам историю, — сказал он коротко, погружаясь снова в свою «Лору».

— Но мне нужны подробности.

— Это то, что я выдумываю об этом проклятом корабле, который вы называете галерой? Да ведь это очень просто. Вы и сами можете выдумать что-нибудь в этом роде. Пустите-ка еще немножко газ, я буду опять читать.

Я охотно сломал бы колпак от газа над его головой за его поразительную глупость. Конечно, я мог бы сам выдумывать такие вещи, если бы я знал то, о чем Чарли даже не подозревает, что он знает. Но так как двери-воспоминания о прошлой жизни были закрыты за мною, я мог только ждать, пока его молодость возьмет свое, и стараться поддерживать в нем хорошее настроение. Минутная неосторожность могла разрушить драгоценное откровение; когда-нибудь он выбросит свои книги — он их все держал у меня, потому что его мать была бы возмущена такой безрассудной тратой денег, если бы только видела эти книги, — и снова погрузится в свои грезы. А пока я проклинаю всех поэтов Англии. Податливый ум банковского клерка был перегружен и раскрашен ими, но в то же время то, что он читал, отняло у него прежнюю неиспорченную форму мышления, а в результате получался смешанный гул чужих голосов, похожий на шум и жужжанье в телефоне в Сити в самую деловую пору дня.

Он говорил о галере — своей собственной галере, которую он так хорошо знал, и сопровождал свой рассказ иллюстрациями, заимствованными из «Абидосской невесты». Он обрисовывал переживания своего героя цитатами из «Корсара» и вдавался в глубокомысленные, доводившие до отчаяния моральные размышления на тему из «Каина» и «Манфреда», рассчитывая, что я все это сумею использовать. И только тогда, когда речь касалась Лонгфелло, в нем сталкивались какие-то противоречивые влияния, и я знал, что Чарли говорил правду, говорил о том, что осталось в его памяти.

— А что вы думаете вот об этом? — сказал я ему однажды вечером, как только я понял, в какой среде его память легче работает, и прежде чем он успел надумать, я прочитал ему почти целиком «Сагу о короле Олафе».

Он слушал с открытым ртом, с краской на лице, барабаня пальцами по спинке дивана, на котором он лежал, но когда я дошел до песни об Эйнаре Тамбершельвере, он испустил вздох глубокого удовлетворения.

— Это получше Байрона, не правда ли? — спросил я.

— Лучше! Потому что это правда! Но как он мог это знать? Я прочел ему еще раз:

— Что это было? — Олаф спросил, стоя На шканцах корабля. — Мне послышалось что-то, как будто треск Разбивающегося судна.

— Как мог он знать, как трещит судно, и весла делают з… з… зз… и ложатся вдоль борта? Но почему же в ту ночь… Пожалуйста, прочтите еще раз «Остров криков».

— Нет, я устал. Поговорим немного. Ну, что же случилось в эту ночь?

— Мне пригрезилась очень страшная вещь по поводу вашей галеры. Мне снилось, что я утонул во время сраженья. Видите ли, мы вошли в гавань рядом с другим кораблем. Вода была совершенно неподвижная, и только мы нарушили ее покой своими веслами. Вы знаете, где я сидел обычно на галере? — Он говорил нерешительно, под влиянием присущей англичанам боязни показаться смешным.

— Нет, для меня это ново, — мягко сказал я, чувствуя, как мое сердце начинает учащенно биться.

— За четвертым веслом в носовой части, в правой стороне, на верхней палубе. За этим веслом нас было четверо, все — в цепях. Я помню, что я смотрел на воду и старался освободиться от моих кандалов, пока мы еще не начали грести. Тут мы подошли вплотную к Другому судну, и все их люди перескочили через наш борт и бросились на нас, так что моя доска сломалась, и меня столкнули вниз вместе с тремя другими, и всех нас прикрыло огромное весло. Глаза Чарли блестели.

— Ну?..

— Я не понимаю, как мы сражались. Все они навалились на меня, а я лежал в самом низу. Но тут наши гребцы с левой стороны, прикованные к своим веслам, начали громко вопить и заработали веслами назад. Я слышал, как зашипела вода, и мы завертелись вокруг, как майский жук, и я, лежа там, где я был, догадался, что это была галера, которая шла на нас носом вперед и таранила нас с левого борта. Мне как раз удалось высвободить голову, и я увидел парус над нашим бортом. Мы хотели встретиться с нею носом к носу. Мы могли только слегка свернуть вбок, потому что галера с нашей правой стороны сама стукнулась о нас и помешала нашему движению. Ах, что это был за треск! Наши левые весла начали ломаться в то время, когда другая галера, двигавшаяся на нас, уперлась в нас носом. Затем и нижние весла на нижней палубе, ударившись сначала о другую галеру, сломались, и обломки их упали на обшивку палубы, а одно из них поднялось вверх и упало как раз около моей головы.

— Как же это произошло?

— Галера втолкнула весла своим носом обратно в отверстия, и мне казалось, что не будет конца шуму и треску на нижних палубах. А потом ее нос пришелся как раз посередине нашего судна, мы накренились набок, а люди с галеры, подошедшей к нам с правого бока, сорвали свои крюки и веревки и стали бросать на нашу верхнюю палубу стрелы и кипящую смолу или что-то в этом роде, что обжигало, а наш левый борт поднимался все выше, выше и выше, а правый в это время опускался. Я высунул голову, оглянулся и увидел, что вода стояла уже на одном уровне с правым бортом и была совершенно неподвижна, но потом все забурлило и залило нас, лежавших вповалку с правой стороны. Я почувствовал, как меня что-то ударило в голову, и я проснулся.

— Одну минуточку, Чарли! Когда море сравнялось с бортом галеры, какой это имело вид?

Я имел свои причины предложить ему этот вопрос. Один из моих знакомых чуть не погиб вместе с кораблем, в котором оказалась течь. Это было в тихую погоду. И он видел полоску воды на уровне борта судна — задержавшуюся на одну секунду, прежде чем залить палубу. Чарли ответил:

— Вода имела вид туго натянутой струны, и мне казалось, что она так и будет стоять многие годы.

Тот, другой, сказал мне: «Оно имело вид серебряной проволоки, проведенной вдоль борта, и мне казалось, что оно никогда не двинется дальше». Он дорого заплатил за этот ничтожный клочок познанья, едва не лишившись жизни, и я проделал десять тысяч миль утомительного пути, чтобы встретиться с ним и из вторых рук получить от него этот обрывок знания. Но Чарли, двадцатилетий банковский клерк, получавший 25 шиллингов в неделю и никогда ничего не видевший, кроме обыкновенной проезжей дороги, Чарли знал все это. Однако для меня было мало утешения в том, что однажды в одной из своих жизней он был вынужден умереть к выгоде для себя. Я мог умереть несколько раз, но двери воспоминаний были закрыты за мной, чтобы не дать мне использовать свои познанья.

— Ну, что же дальше? — сказал я, стараясь отогнать от себя дьявола зависти.

— Самое забавное в этом то, что я нисколько не был ни удивлен, ни испуган. Как будто я уже побывал во многих битвах, так, по крайней мере, я говорил своему соседу по веслу, когда началось плавание. Но этот негодяй-надсмотрщик на моей палубе не позволял нам ослабить цепи и облегчить нашу участь; он всегда говорил нам, что мы получим свободу после битвы, но мы никогда не получили ее, никогда не были освобождены.

Чарли печально покачал головой.

— Что за разбойник!

— Да, это правда, я должен это сказать. Он никогда не давал нам вдоволь пищи, а иногда мы испытывали такую жажду, что пили соленую воду. Я до сих пор не забыл вкус этой соленой воды.

— А теперь опишите мне гавань, где произошла эта битва.

— Я не видел ее в моем сне, но я хорошо знаю, что это была гавань. Мы были прикованы цепью к кольцу в белой стене, и вся лицевая сторона каменной кладки под водой была обшита деревом, чтобы предохранить наше судно от опасности быть разбитым вдребезги, когда прилив гнал его на камни пристани.

— Это любопытно. Вы говорили, что ваш герой управлял галерой, не правда ли?

— Да, именно так. Он стоял на носу и покрикивал на всех. Он-то и убил надсмотрщика.

— Но ведь вы же утонули все вместе, припомните, Чарли!

— Я не могу в этом хорошенько разобраться, — сказал он, глядя на меня растерянным взглядом. — Галера должна была погибнуть со всеми бывшими на ней гребцами, однако мне ясно представляется, что мой герой остался в живых. Может быть, ему удалось взобраться на корабль с нападающими. Но я этого, разумеется, не видел. Ведь вы знаете, что я умер.

Он слегка содрогнулся и заявил, что не может больше ничего вспомнить.

Я не принуждал его больше, но ради собственного удовлетворения и для того, чтобы убедиться в том, что он остается в полном неведении относительно работы собственного мозга, я умышленно познакомил его с «Переселением душ» Мортимера Коллинза и, прежде чем он открыл книгу, сделал небольшое введение, знакомя его с замыслом автора.

— Что за ерунда? — сказал он после часового чтения. — Я совершенно не понимаю этих глупостей относительно красной планеты Марс, и Короля, и всего прочего. Передайте мне, пожалуйста, Лонгфелло.

Я дал ему книгу и записал, насколько только мог запомнить, его описание морской битвы, призывая его иногда на помощь для подтверждения какого-нибудь факта или подробности. Он отвечал мне, не отрывая глаз от книги, так уверенно, как будто все, что он знал, он вычитал где-нибудь в книге.

Я говорил с ним, не повышая голоса, в обычном тоне, чтобы не прервать потока грез, и я знаю, что он отвечал, не разбираясь в том, что говорит, потому что его мысль была далеко на море вместе с Лонгфелло.

— Чарли, — спросил я его, — когда гребцы на галере взбунтовались, каким образом они убили своих надсмотрщиков?

— Они вскочили на скамьи и размозжили им головы. Это случилось во время бури на море. Надсмотрщик на нижней палубе поскользнулся на средней скамейке и упал между гребцами. Они убили его, ударив о борт корабля своими скованными руками, и сделали это совершенно спокойно, а на палубе было слишком темно, чтобы другой надсмотрщик мог увидеть, что случилось. Когда же он спросил их, они сбросили его вниз и размозжили ему голову, и тогда гребцы на нижней палубе проложили себе дорогу с палубы на палубу на самый верх, таща за собой обломки скамеек, ударявшие их в спину. И как же они завывали от радости!

— Ну, что же было потом?

— Я не знаю. Герой куда-то уехал — красноволосый и краснобородый. Мне кажется, это было после того, как он захватил нашу галеру.

Звук моего голоса раздражал его, и он сделал легкое движение левой рукой, как человек, который просит, чтобы его не прерывали.

— Вы ни разу не говорили мне, что он был красноволосым и что он захватил вашу галеру, — сказал я после некоторого промежутка благоразумного молчания.

Чарли не отрывал глаз от книги.

— Он был красен, как красный медведь, — сказал он рассеянно. — Он пришел с севера; так говорили на галере, когда он искал гребцов — не рабов, но свободных людей. А потом — много-много лет спустя — пошли слухи о другом корабле, как будто он вернулся…

Он снова погрузился в молчание. Он был в полном восхищении от поэмы, лежавшей перед ним.

— Где же он был тогда? — Я был почти уверен, что какая бы мысль ни соблаговолила появиться в мозгу Чарли, каждая из них будет мне на пользу.

— На отлогом берегу — на длинном и чудесном берегу, — последовал ответ после минутного молчания.

— На Фурдурстранди? — спросил я, вздрогнув.

— Да, на Фурдурстранди, — отвечал он, произнося это слово на особый манер. — И я тоже видел… Голос его прервался.

— Знаете ли вы, что вы сказали? — неосторожно вскрикнул я.

Он поднял на меня глаза, уже совершенно пробужденный от своих грез.

— Нет! — резко отвечал он. — Я бы хотел, чтобы вы не мешали мне читать.

Но Отер, старый морской капитан,

Он никогда не останавливался и не волновался,

Пока король слушал, а затем

Он снова брал в руки перо

И записывал каждое слово.

И королю Саксонии

В доказательство истины,

Подняв свою благородную голову,

Он протянул загорелую руку и сказал:

«Взгляните на зубы моржа».

Ах, что это были за молодцы! Вечно плавали и никогда не знали, где пристанут…

— Чарли! — взмолился я. — Если вы хоть на минутку или на две будете рассудительны, я сделаю героя в вашей истории точь-в-точь таким, как капитан Отер.

— Ну вот еще! Лонгфелло уж написал эту поэму. Мне совершенно неинтересно писать еще что-нибудь. Я предпочитаю читать.

Он был совершенно не в ударе, и я расстался с ним, внутренне бесясь на свою неудачу.

Представьте себя у дверей сокровищницы мира, охраняемой ребенком, ленивым, безответственным ребенком, забавляющимся игрой в кости, но во власти которого находится ключ от дверей, и вы поймете мои страдания. До этого вечера Чарли не говорил ничего, что не имело связи с переживаниями грека-невольника на греческой галере. Но теперь — потому ли, что он не нашел ничего особенно интересного в книге — он заговорил об отчаянной попытке викингов, о плавании Торфина Карлсефне в Вайнеланд, как называлась Америка в девятом или десятом столетии. Он видел сражение в гавани и описал собственную смерть. Но это было еще более удивительное углубление в прошлое. Возможно ли было, что он перескочил через полдюжины жизней и теперь вдруг вспомнил какой-то смутный эпизод, имевший место тысячу лет спустя. Это была какая-то головокружительная путаница; и хуже всего было то, что Чарли Мире в своем нормальном состоянии был последним человеком, который мог разобраться в ней. Мне оставалось только ждать и наблюдать за ним, но, когда я ложился спать в этот вечер, мой ум был полон самых диких фантазий. Ничто не казалось мне невозможным, если бы только отвратительная память Чарли действовала хорошо. Я мог еще раз написать сагу о Торфине Карлсефне, как будто бы она никогда не была написана раньше, мог рассказать историю первого открытия Америки так, как будто я сам ее открыл. Но я был в полной власти Чарли, а он, обладая дешевыми томиками изданий Бона, не хотел ни о чем говорить. Я не смел открыто бранить его, даже не решался умышленно подхлестнуть его фантазию, потому что ведь мне приходилось иметь дело с переживаниями, имевшими место тысячу лет назад, и в передаче юноши того времени; а на юношу того времени очень влияла всякая перемена в тоне или во мнении собеседника, так что он мог лгать даже тогда, когда больше всего хотел говорить правду.

Чарли не появлялся у меня целую неделю. Я встретился с ним случайно на Гресчерчской улице: чековая книга была прикреплена к его поясу. По делам банка он должен был идти на ту сторону Лондонского моста, и я пошел вместе с ним. Он был очень горд важностью своей миссии и сейчас же похвастался мне. На мосту через Темзу мы остановились поглядеть на пароход, с которого выгружали большие плитки белого и коричневого мрамора. Баржа подошла к самой корме парохода, и с нее раздалось мычание одинокой коровы. Лицо Чарли мгновенно перестало быть лицом банковского клерка и превратилось в физиономию совершенно незнакомого мне человека, обладавшего большой развязностью. Он просунул руку сквозь парапет моста и, громко смеясь, сказал:

— Когда скрелинги услышали рев «наших» быков, они обратились в бегство!

Я подождал с минуту, пока баржа с коровой исчезла за кормой парохода, тогда я спросил его:

— Чарли, что вы подразумеваете под скрелингами?

— Я ничего раньше о них не слыхал. Это, по-видимому, что-то вроде морских рыболовов. Но что вы за странный человек, что задаете мне такие вопросы? — отвечал он. — Мне нужно пройти вон туда, к кассиру компании омнибусов. Может быть, вы подождете меня, и мы пойдем вместе позавтракаем где-нибудь? У меня есть тема для поэмы.

— Нет, благодарю вас. Я ухожу. Вы уверены, что вы так-таки ничего не знаете относительно скрелингов?

— Нет, ничего, кроме того, что они пришли перед ливерпульским гандикапом.

Он поклонился и исчез в толпе.

В саге об Эрике Рыжем или в песне о Торфине Карлсефне написано, что девятьсот лет тому назад галеры Карлсефне подошли к поселениям Лейфа, которые он основал в неизвестной стране, называвшейся Марклендом, что могло быть, а могло и не быть островом. Скрелинги — один Бог знает, что это были за люди!.. — пожелали вступить в торговые сношения с викингами, но обратились в бегство, напуганные ревом рогатого скота, который Торфин привез с собой на корабле. Но откуда же, скажите на милость, греческий невольник мог знать об этом событии? Я странствовал по улицам, стараясь разгадать эту загадку, но чем больше я вдумывался в нее, тем более она казалась мне неразрешимой. Одно только было достоверно, и эта мысль так захватила меня, что у меня на миг перестало биться сердце. Если бы я овладел ключом к ней, то это была бы уже не одна жизнь души в теле Чарли Мирса, но целые полдюжины совершенно различных и отдельных существований, проведенных на голубом море на заре человечества!

Я еще раз оценил положение.

Было совершенно очевидно, что если бы я сумел найти достойное применение открывшегося мне познания, то я стал бы одиноким и недосягаемым для других, пока остальные люди не приобрели бы моей степени мудрости. Это уже было нечто прекрасное само по себе, но я, как все люди, был неблагодарен. Мне казалось страшно несправедливым, что память изменяла Чарли как раз тогда, когда я особенно нуждался в ней. Великие силы там, наверху, — и я взглянул вверх сквозь завесу тумана, — неужели же властелины жизни и смерти не знали, как это важно для меня, как велика слава, которая исходит от одного и достается в удел только одному? Я бы удовольствовался — вспомнив о клятве, я сам подивился собственной умеренности — одним только правом рассказать эту историю и принести хоть маленькую дань делу современного просвещения. Если бы Чарли было позволено на один только час — на шестьдесят коротких минут — сосредоточиться на тех существованиях, которые имели место за тысячу лет до нас, я пожертвовал бы всеми выгодами и всей честью, какую я мог бы вынести из этой беседы. Я бы не принял никакого участия в той буре, которая поднялась бы в том уголке земли, который сам себя называет «светом». Вся эта вещь была бы напечатана анонимно. Более того, я заставил бы других людей поверить в то, что это они написали ее. Они бы наняли себе толстокожих, крикливых англичан, которые раструбили бы о них, повсюду. Проповедники извлекли бы отсюда новые правила для жизни и уверяли бы клятвенно, что они избавили человечество от смерти. Каждый востоковед снабдил бы эту историю выводами из текстов на санскритском языке. Ужасные женщины придумали бы нечестивые варианты о человеческой вере в возвеличивание их сестер. Церкви и религии объявили бы им войну. Я представил себе все схватки, которые произойдут среди полудюжины всяких обществ, исповедующих «доктрину истинного метемпсихоза в применении к миру и новую эру»; я увидел уважаемых английских журналистов, издающих робкие звуки, похожие на мычанье испуганной коровы, в защиту великолепной простоты рассказа. Человеческая мысль сделала прыжок через сотню, две сотни, даже тысячу лет. И я увидел с грустью, что люди стали искажать и изменять мою историю, что соревновавшаяся с нею вера не оставила в ней камня на камне, пока, наконец, западный мир, который гораздо более подвержен страху смерти, чем надежде на жизнь, не отбросил ее в сторону, как остатки интересного суеверия, и поставил на место нее другую, старую веру, так давно забытую, что она казалась новой. На основании этого я изменил условия договора, который я хотел заключить с властелинами жизни и смерти. Пусть будет мне только позволено узнать всю историю и написать ее в полной уверенности, что я написал истину, и я торжественно сожгу рукопись, как жертвоприношение. Через пять минут после того, как будет написана последняя строка, я разрушу все. Но пусть мне будет дозволено иметь абсолютную уверенность в истине написанного.

Ответа не было. Яркие краски объявлений Аквариума привлекли мой взгляд, и я стал раздумывать над тем, будет ли благоразумно и осмотрительно отдать Чарли в руки профессионального гипнотизера и даже в случае, если он подпадет под его власть, захочет ли он говорить о своих прошлых жизнях?

Если бы он стал рассказывать, и люди поверили бы ему… но нет, Чарли был бы, наверное, напуган или смущен, а может быть, наоборот — возгордился бы этими беседами. В том и в другом случае он стал бы лгать из страха или из тщеславия. Он был более всего в безопасности в моих руках.

— Ваши англичане — забавные глупцы! — произнес чей-то голос у моего локтя, и, повернувшись, я узнал одного своего случайного знакомого, молодого уроженца Бенгалии по имени Гриш Чондер, изучавшего юридические науки. Отец его, туземный чиновник в отставке, послал его заканчивать образование в Англию. Старик ухитрялся при своей пятифунтовой месячной пенсии давать сыну двести фунтов в год. В своем городке он выдавал себя за младшего потомка какого-то королевского дома и облегчал душу рассказами об ужасных индийских бюрократах, которые притесняют бедных.

Гриш Чондер был молод, толстенький и кругленький, одетый с большой тщательностью, в высокой шляпе, светлых брюках и шоколадного цвета перчатках. Но я знал его еще в то время, когда ужасное индийское правительство платило за его обучение в университете; он принимал участие в небольшом восстании в Сачи-Дурпане, ухаживал за женами своих четырнадцатилетних товарищей по школе.

— Все это очень забавно и очень глупо, — сказал он, указывая на объявления. — Я иду в клуб у Северного моста. Хотите пойти со мной?

Я пошел вместе с ним. Некоторое время мы шли молча.

— Вам нездоровится, — сказал он. — Чем вы озабочены? Вы ничего не говорите.

— Гриш Чондер, вы получили слишком хорошее образование, чтобы верить в Бога, не правда ли?

— О да, здесь! Но когда я вернусь домой, я должен буду вернуться к народным верованиям и проделать церемонию очищения, а мои жены совершат омовение идолов.

— И повесят на них тульси, и устроят празднество пурохита, и снова примут вас в свою касту, и сделают из вас хорошего кхуттри, из вас — просвещенного свободного мыслителя. И вы будете употреблять в пищу деси и тому подобную гадость.

— Я ничего не имею против всего этого, — беспечно ответил Гриш Чондер. — Индус всегда останется индусом. Но мне бы хотелось знать, что англичане думают, что они знают?

— Я вам расскажу, что думает один англичанин. Для вас это старая история.

Я начал ему рассказывать историю Чарли по-английски, но Гриш Чондер предложил мне вопрос на туземном языке, и рассказ продолжался уже на этом языке, более подходившем для его передачи. Гриш Чондер слушал меня, поддакивая время от времени, и так мы пришли ко мне на квартиру, где я и закончил свое повествование.

— Тут не может быть сомнения… Но дверь закрыта. Я часто слышал о таких воспоминаниях из прошлой жизни у себя на родине. Это, конечно, старая история для нас, но так как это случилось с англичанином, питающимся мясом коровы, то это уже явление особого порядка. Клянусь Юпитером, это совершенно необычайно!

— Да вы сами явление особого порядка, Гриш Чондер! Вы каждый день употребляете в пищу бычье мясо. Но вдумайтесь хорошенько, юноша вспоминает свои перевоплощения…

— Но знает ли он об этом? — спокойно сказал Гриш Чондер, болтая ногами, так как он сидел на моем столе. Теперь он вновь говорил по-английски.

— Он ничего не знает. Разве я говорил бы вам об этом, если бы он знал? Ну, продолжайте!

— Да здесь нечего продолжать. Если вы расскажете об этом своим друзьям, они подумают, что вы сошли с ума, и напишут об этом в газетах. А теперь предположите, что вы тянете их к суду за диффамацию.

— Пожалуйста, не будем об этом говорить. Есть ли возможность заставить его говорить?

— Да, есть возможность. О, есть! Но если он заговорит, это будет означать, что весь этот мир кончится — instanto — упадет к вам на голову. Вы знаете, что такие вещи даром не даются. Я вам уже говорил, дверь закрыта.

— И нет никакой, никакой надежды на успех?

— Но как же это может случиться? Ведь вы христианин, и в ваших книгах вам запрещено вкушать от древа жизни потому, что иначе вы никогда не умрете. Как же вы все будете бояться смерти, если вы все будете знать то, что ваш друг не знает, что он знает? Я боюсь, что вы меня ударите, но я не боюсь умереть, потому что я знаю то, что я знаю. Вы не боитесь, что вас могут ударить, но вы боитесь смерти. Если бы вы этого не боялись — клянусь Богом — вы, англичане, вы бы в один час перевернули все вверх дном, установили бы равновесие власти и произвели бы волнения. И это было бы нехорошо. Но нет основания бояться этого. Чем дальше, тем воспоминания его будут все туманнее, и он будет называть их просто снами. А потом и это исчезнет. Когда я держал свой первый экзамен в Калькутте, это было как раз описано у Вордсуорта «В погоне за облаками славы», вы знаете?

— Но это, по-видимому, исключение из правил.

— В правилах нет исключений. Некоторые только на первый взгляд кажутся неприступными, но при ближайшем рассмотрении оказываются совершенно такими же. Если бы ваш друг рассказывал все, отмечая при этом, что он вспоминает все свои прошлые жизни, или хотя бы отрывок из прошлой жизни, он не работал бы в банке, как теперь. Его бы сочли сумасшедшим и отправили бы в убежище для умалишенных. Вы можете в этом убедиться, мой друг.

— Ну, конечно, могу, но я не думаю о нем. Его имя никогда не появится в истории.

— Ага, я понимаю. Та история никогда не будет написана. Но вы можете попытаться.

— Я это и делаю.

— Ради собственной выгоды и ради денег, конечно?

— Нет. Только ради того, чтобы записать эту историю. Клянусь вам честью, что это все…

— Даже и в этом случае не может быть удачи. Вы не можете играть с богами. Но сейчас это очень миленькая история. Пусть он продолжает это, я хочу сказать — в этом направлении, вы увидите, что долго это не может продлиться.

— Что вы хотите этим сказать?

— То, что я говорю. До сих пор он никогда не думал о женщине.

— Ну как же не думал! — Я вспомнил некоторые признания Чарли.

— Я хочу сказать, не было еще женщины, которая бы думала о нем. А когда это придет — готово дело, все полетит вверх дном. Я это знаю. Здесь миллионы женщин; например, горничные. Они вас целуют за дверью.

Я невольно содрогнулся при одной мысли, что моя история могла быть разрушена какой-нибудь горничной. И однако же ничто не могло быть более правдоподобным.

Гриш Чондер рассмеялся, оскалив зубы.

— Да, а также хорошенькие девушки — какие-нибудь кузины, а может быть, и не кузины. Один полученный и возвращенный поцелуй может положить Конец всем этим глупостям, а то еще…

— Что еще? Помните, он не должен знать, что он знает.

— Я знаю. Но может также случиться, что он заинтересуется торговлей и окунется в финансовые спекуляции. Так должно быть. Вы увидите, что это так и будет. Но мне кажется, что сначала явится женщина.

Кто-то постучал в дверь, и Чарли стремительно ворвался к нам; он окончил свои служебные обязанности, и я видел по его глазам, что он пришел для длительной беседы; возможно, что в его кармане лежала уже готовая поэма. Поэмы Чарли были очень скучны, но иногда они наводили его на мысли о галере.

Гриш Чондер с минуту разглядывал его.

— Извиняюсь, — смутившись, сказал Чарли. — Я не знал, что у вас кто-то есть.

— Я ухожу, — сказал Гриш Чондер.

Он остановил меня в передней, когда уходил.

— Так это тот человек, о котором вы говорили? — снова заговорил он. — Я уверен, что он никогда не расскажет вам всего того, что вам нужно. Это все пустое. Но его можно бы было заставить видеть разные вещи. Мы ведь можем это устроить под видом игры.

Я никогда еще не видел Гриша Чондера в таком возбужденном состоянии.

— А? Как вы думаете? Я говорю вам, он может видеть то, чего ни один человек не мог бы увидеть. Дайте мне только чернил и камфары. Он ясновидящий, и он расскажет нам много интересного.

— Он может быть всем, чем вам угодно, но я ни в каком случае не могу довериться вашим богам и дьяволам.

— Но они ведь не сделают ему ничего дурного. Он только почувствует себя немного оглушенным и отупевшим при пробуждении. Вам ведь случалось видеть юношей в состоянии гипнотического транса?

— Вот это и есть причина, почему я бы не хотел еще раз этого увидеть. Вам лучше бы было уйти, Гриш Чондер.

Он ушел, но не переставал твердить, спускаясь по лестнице, что я сам лишаю себя возможности заглянуть в будущее.

Но это меня совершенно не тронуло, потому что меня интересовало прошлое, а для этого мне вовсе не нужны были юноши, загипнотизированные при помощи зеркала или лужицы чернил. Но я вполне понимал Гриша Чондера и до известной степени сочувствовал ему.

— Что это за толстое черное животное было у вас? — сказал Чарли, когда я вернулся к нему. — Взгляните-ка сюда, я написал поэму. И знаете — как? После первого завтрака, вместо игры в домино. Можно мне прочесть ее?

— Дайте я прочту ее сам.

— Но вы не сможете прочесть ее с должным выражением. Вы вообще читаете мои поэмы так, как будто все рифмы никуда не годятся.

— Ну, тогда прочтите ее вслух.

Чарли прокричал мне свою поэму, и я нашел ее немногим хуже его бесчисленных стихотворений. Он с полной верой читал свои книги, но в то же время ему было неприятно, когда я говорил ему, что я предпочитал моего Лонгфелло, не разведенного Чарли. Тут мы начали разбирать с ним всю поэму строчка за строчкой, и на всякое мое замечание или поправку Чарли неизменно возражал:

— Да, это можно было сказать лучше, но вы же не знаете, что именно я хотел сказать.

Чарли был, по крайней мере, в этом отношении очень похож на известный тип поэтов.

Перевернув страницу, я увидел, что на ней что-то нацарапано.

— А это что такое? — спросил я.

— О, это совсем сюда не относится. Это просто чепуха; я записал ее перед сном. Так как слишком трудно было подобрать рифмы, то я написал нечто вроде белых стихов.

Вот эти белые стихи Чарли:

«Мы гребли для вас при противном ветре, когда паруса были спущены.

Неужели вы никогда нас не отпустите?

Мы ели хлеб и лук, когда вы брали города, или торопливо уходили в море, когда враг гнался за вами.

Капитаны ходили взад и вперед по палубе и пели песни в хорошую погоду, но мы были внизу.

Мы слабели и теряли силы в своих цепях, а вы не видели нашего изнеможения, потому что мы всегда раскачивались взад и вперед.

Неужели вы никогда нас не отпустите?

От соленой воды рукоятки весел стали похожи на кожу акулы; наши колени были все изрезаны до кости и покрыты трещинами от соленой воды; наши волосы крепко прилипли к нашим лбам, наши губы растрескались до самых десен, а вы били нас плетьми, потому что мы не могли грести.

Неужели вы никогда нас не отпустите?

Но скоро мы отплывем прочь из порта, когда течение воды направится вдоль лопастей весел, и, хотя вы велите остальным грести вслед за нами, вы никогда не догоните нас, пока не остановите наши весла и не привяжете ветры к надутым парусам. Ого!..

Неужели вы никогда нас не отпустит е?»

— Это песня, которую они, вероятно, пели на той галере… Если вы когда-нибудь напишете эту историю, вы мне выделите часть прибыли?

— Это зависит от вас. Если бы вы рассказали мне побольше подробностей о вашем первом герое, я бы скоро мог окончить весь рассказ. У вас это выходит как-то очень туманно.

— Я ведь хотел дать вам только общий план — странствование по морю без определенной цели, битва и тому подобное. Разве вы не можете дополнить сами все остальное? Ну, пусть ваш герой спасет какую-нибудь девушку с галеры пиратов и женится на ней или что-нибудь в этом роде.

— Вы удивительно находчивый сотрудник. Но мне кажется, что до женитьбы герой испытал самые разнообразные приключения.

— Ну, хорошо, тогда сделайте его ловким негодяем, человеком низшего сорта, или каким-нибудь политиком, заключающим договоры и потом нарушающим их, или черноволосым парнем, который спрятался за мачту, когда началась битва.

— Но вы ведь говорили раньше, что он был рыжеволосый.

— Я не мог говорить этого. Его, разумеется, надо сделать черноволосым. У вас нет воображения.

Видя, что я как раз открыл главные принципы, на которых основано полувоспоминание, ошибочно называемое воображением, я почувствовал желание засмеяться, но ради рассказа поборол себя.

— Вы правы. Вот вы, действительно, человек с воображением. Так, значит, черноволосый парень на закрытой палубе корабля?

— Нет, это был открытый корабль, нечто вроде большого бота. Это было прямо изумительно.

— Но ведь ваш корабль был умышленно устроен с закрытыми деками, вы же сами так говорили, — возразил я.

— Ах, нет, не этот корабль. Этот был открытый или полуоткрытый, потому что… Клянусь Юпитером, вы правы! Вы заставили меня вспомнить о моем рыжеволосом герое. Разумеется, если герой был рыжий, то и корабль был открытый, с раскрашенными парусами.

«Ну, теперь он, наверное, вспомнит, — подумал я, — что он служил, по меньшей мере, на двух галерах — на трехпалубной греческой галере под видом Черноволосого государственного раба, а потом на морском боте викингов — в виде красноволосого и краснобородого, как красный медведь, мореплавателя, который отправился в Марк ленд.

Дьявол подтолкнул меня спросить.

— Но почему «разумеется», Чарли?

— Я не знаю. Вы, верно, смеетесь надо мной? Поток фантазии был временно приостановлен. Я взял записную книжку и сделал вид, что заношу в нее различные мысли.

— Какое это удовольствие — работать вместе с человеком, одаренным такой фантазией, как вы, — сказал я после некоторого молчания. — Поистине удивителен ваш способ характеристики корабля.

— Вы так думаете? — отвечал он, покраснев от удовольствия. — Я сам часто думаю, что во мне есть что-то большее, чем моя ма… чем люди думают.

— В вас таятся огромные скрытые силы.

— Тогда знаете ли что? Не посоветуете ли вы мне послать один набросок «Из жизни банковских клерков» в «Тит-Битс», чтобы получить одну гинею премии?

— Это не совсем то, что я хотел сказать вам, дружище, по-моему, было бы лучше немного выждать и сразу выступить с историей о галере.

— Но какая мне будет от этого выгода? А в «Тит-Битсе» напечатают мою фамилию и адрес, если я возьму приз. Чему вы ухмыляетесь? Они непременно напечатают.

— Я знаю. Мне кажется, вы собирались на прогулку. Я посмотрю в своей записной книжке, что у меня уже записано по поводу этой истории о галере.

Итак, этот легкомысленный юнец, который ушел от меня, слегка уколотый и задетый моим тоном, несомненно был, насколько это было известно ему и мне, одним из членов судовой команды на «Арго», и также, несомненно, был рабом или товарищем Торфина Карлсефне. Именно благодаря этому он был так заинтересован в получении премии на конкурсе. Вспомнив, что говорил мне о нем Гриш Чондер, я громко рассмеялся. Властелины жизни и смерти никогда не позволят Чарли Мирсу говорить вполне сознательно о фактах своих прошлых жизней, и я должен был сам составить рассказ из кусочков того, что он говорил мне, напрягая все свое бедное воображение в то время, как Чарли писал о положении банковских клерков. Я привел в порядок все, что у меня было записано, и результат оказался малоутешительным. Я перечитал еще раз. Здесь не было ничего, что не могло быть компиляцией, составленной из вторых рук по общедоступным изданиям, и только, может быть, история с битвой в гавани составляла исключение. Приключения викинга были написаны уже несколько раз До того, история греческой невольничьей галеры тоже была не нова, и хотя я записал и то и другое, но кто мог оспаривать или подтверждать мои детали? Я мог бы точно так же написать рассказ, действие которого происходило за две тысячи лет до нашего времени. Властелины жизни и смерти были настолько же осторожны, насколько Гриш Чондер — проницателен. Они не желали пропустить ничего, что вызвало бы у людей тревогу или дало бы удовлетворение их уму. И хотя все это было несомненно для меня, я не мог отказаться от своей истории. За возбуждением следовала апатия, которая, в свою очередь, сменялась возбуждением, и так продолжалось все последующие недели. Мое настроение менялось вместе с мартовским солнцем и бегущими облаками. Ночью или чудным весенним утром я чувствовал, что смогу написать эту историю и переверну ею весь континент. Но в сырой ветреный вечер ясно видел, что, конечно, историю эту можно было написать, но она явилась бы не чем иным, как построенной на грубом обмане и слегка приукрашенной сказкой для простонародья. Я всячески проклинал Чарли — без всякой вины с его стороны. А он между тем был, по-видимому, совершенно поглощен своей конкурсной работой, я видел его у себя все реже и реже; проходила неделя за неделей, земля раскрылась для весеннего цветенья, и почки набухли на деревьях. Он забросил все книги и не стремился поговорить о прочитанном, а в голосе его я заметил новый оттенок самоуверенности. Я старательно избегал всяких разговоров о галере, но он сам при каждом случае напоминал о ней и почти всегда, как о выгодном предприятии, которое может дать ему некоторую сумму денег.

— Мне кажется, что я заслужил двадцать пять процентов, по меньшей мере? — сказал он однажды с великолепным чистосердечием. — Я дал вам все идеи, не правда ли?

Эта алчность к деньгам была новой чертой его характера. Я пришел к заключению, что она развилась в нем в Сити в то же время, когда Чарли усвоил себе забавную привычку дурно воспитанного человека из Сити произносить слова протяжно и в нос.

— Мы поговорим об этом, когда вещь будет написана. Но пока я еще ничего не могу из нее сделать. Красноволосый и черноволосый — оба героя одинаково затрудняют меня.

Он сидел у огня, пристально смотря на красные угли.

— Я не могу понять, что вы находите здесь трудного. Для меня все это совершенно ясно, — возразил он.

Газовый рожок замигал, снова разгорелся и нежно засвистел.

— Ну, возьмем, к примеру, рыжеволосого человека и его приключения с того времени, как он подошел с юга к моей галере, взял ее в плен и поплыл дальше к островам Биче.

Теперь я уже хорошо знал, что мне не следует прерывать Чарли. Я освободился из-под власти пера и чернил и боялся пошевелиться, чтобы не прервать потока его мыслей. Газ в рожке мигал и шипел, и голос Чарли понижался до шепота, когда он рассказывал мне истории об открытой галере, плывшей по направлению к Фурдурстранди, о закате солнца в открытом море, который наблюдали каждый вечер гребцы, скрытые парусом, о том, как галера вонзалась носом в самый центр опускающегося солнечного диска, «и мы плыли в ту сторону, потому что у нас не было другого путеводителя», — объяснил Чарли. Он рассказал о высадке на берег на одном острове и об исследованиях его, когда судовая команда убила трех людей, спавших под соснами. Их духи, говорил Чарли, преследовали галеру, плывя за нею и расплескивая воду, и тогда команда галеры бросила жребий между собою, и одного из команды выбросила за борт как жертву разгневанным чужеземным богам. А потом, как они питались широкими водорослями, когда кончилась вся провизия, как у них распухли ноги, и их предводитель, рыжеволосый человек, убил двух гребцов, которые подняли бунт, и как после года пребывания среди лесов они снова приплыли в свою страну, и попутный ветер все время благоприятствовал им, но дуновение его было настолько легким, что они все спали ночью. Это и еще многое другое рассказал мне Чарли. Иногда голос его так понижался, что я едва мог уловить его слова, хотя нервы мои были страшно напряжены. Он говорил о своем предводителе, как язычник о боге, потому что ведь это он заботился о них и убивал их беспощадно, когда это было нужно для их же пользы; и он же управлял галерой, когда они пробирались три дня среди плавающего льда, причем на каждой льдине толпились какие-то странные животные, «которые старались плыть вместе с нами, — сказал Чарли, — а мы отталкивали их рукоятками весел».

Газ зашипел, сгоревший уголь в камине превратился в золу, и пламя с легким треском опустилось на дно решетки. Чарли умолк, я тоже не произнес ни слова.

— Клянусь Юпитером! — сказал он наконец, покачивая головой. — Я так засмотрелся на огонь, что у меня закружилась голова. Что я там наболтал?

— Кое-что о галере для нашей книги.

— Да, теперь я вспоминаю. Ведь я получу за это двадцать пять процентов прибыли, не правда ли?

— Вы получите, сколько вам будет угодно, когда я издам эту вещь.

— Мне бы хотелось, чтобы это уж было точно. А теперь я должен идти. У меня… у меня сегодня назначено свидание.

И он ушел.

Если бы глаза мои видели ясно, я должен был бы знать, что это отрывочное бормотанье у камина было лебединой песнью Чарли Мирса. Но я считал это лишь прелюдией к более полному откровению. Наконец-то, наконец-то я буду в состоянии провести властителей жизни и смерти!

Когда Чарли явился ко мне в следующий раз, я встретил его с восторгом. Он был нервно возбужден и сконфужен, но глаза его блистали оживлением и губы раздвигались в улыбке.

— Я написал поэму, — сказал он и с волнением прибавил: — Это лучшее, что я когда-либо создал. Прочтите ее.

Он сунул поэму мне в руку, а сам отошел к окну.

Я только вздохнул потихоньку. Раскритиковать поэму, т. е., иначе говоря, расхвалить ее, заняло бы у меня не больше получаса времени, и это вполне удовлетворило бы Чарли. Но я недаром вздыхал: Чарли, отступив от своего излюбленного метрического размера, прибег на этот раз к короткому и отрывистому стихосложению и снабдил каждый куплет особым припевом. Вот что я прочитал:

Прекрасен день, бодрящий ветер

Несется над холмами,

И нагибает в лесу деревья,

И молодые поросли он клонит долу!

Бушуй, о ветер; в крови волнение,

И твой покой ему не нужен.

Она стала моя, о небо!

И ты, земля, и серое море! Она — моя!

Пусть мрачные скалы услышат мой голос!

Пусть радость разделят, хоть камни они!

Моя! Я желал ее! О добрая мать — земля!

Возрадуйся! И ты, весна,

Ликуй со мною. Моя любовь вдвойне заслужила

Всю пышность ваших полей.

И пусть хлебопашец, работая плугом,

Почувствует мою радость

За ранней бороньбой.

— Да, это ранняя бороньба — вне всякого сомнения, — сказал я, чувствуя глубокую тоску в сердце. Чарли засмеялся, но ничего не сказал.

О, красное облачко заката, расскажи повсюду.

Что я победитель! Приветствуй меня, о Солнце, Главный хозяин и неограниченный властелин Всего живущего!

— Хорошо? — спросил Чарли, заглядывая мне через плечо.

Я находил, что это не только не хорошо, но просто плохо, но он уже протягивал мне фотографию девушки с кудрявой головкой и глупенькой беспечной мордочкой.

— Ну, разве она не восхитительна? — шепнул он, красный до самых кончиков ушей и весь восхищенный розовой тайной своей первой любви. — Я ничего не знал, ни о чем не думал: это было как удар грома.

— Да, это всегда приходит как удар грома. Вы очень счастливы, Чарли?

— Боже мой, она… она любит меня!

Он уселся и еще раз повторил про себя эти слова. А я смотрел на его безусое молодое лицо, на узкие плечи, привыкшие сгибаться над конторкой, и спрашивал себя, как, когда и где он любил в своих прошлых жизнях.

— Но что скажет ваша мать? — живо спросил я.

— Пусть хоть проклянет, мне все равно!

Я деликатно дал ему понять, что если и есть вещи на свете, за которые не страшно навлечь на себя проклятие, то из их числа надо исключить проклятие матери; а он все расписывал ее, как, вероятно, Адам расписывал первозданным животным величие, и нежность, и красоту Евы. При этом я случайно узнал, что она была помощницей табачного торговца, имела слабость к красивым платьям и уже успела раза четыре сказать Чарли, что ни один человек в мире еще не целовал ее.

Чарли все говорил и говорил без конца, между тем как я, отделенный от него расстоянием в тысячи лет, созерцал начало всех вещей. И теперь я понял, почему властелины жизни и смерти так заботливо закрыли за нами двери воспоминаний. Они сделали это для того, чтобы мы не могли вспомнить наших первых, самых восхитительных увлечений. Если бы они этого не сделали, наш мир за какие-нибудь сто лет остался бы без обитателей.

— Ну а что же вы скажете еще относительно этой галеры? — спросил я еще более веселым тоном, когда разговор на минутку прервался.

Чарли взглянул на меня так, как будто слова мои задели его.

— Галера? Какая там галера?.. Ради самого неба, бросьте свои шутки, дружище! Это очень серьезно. Вы не можете себе представить, как это серьезно!

Гриш Чондер был прав. Чарли был одержим любовью женщины, которая убивает воспоминания, и чудеснейшая в мире история никогда не была написана.

В лесах Индии

Из всех колес государственной службы, которые вращаются индийским правительством, нет ни одного более важного, чем колесо лесного департамента. Древонасаждение целой Индии находится «в его руках» или, вернее сказать, будет находиться, когда у правительства окажутся нужные для этого деньги. Служащие этого департамента ведут постоянную борьбу с сыпучими песками и ползучими дюнами; они огораживают их изгородями с боков, плотинами спереди и снизу доверху скрепляют их ползучими растениями и переплетенными между собой сосновыми ветвями, как это принято в Нанси. Служащие лесного департамента ответственны за каждый ствол в государственных лесах Гималайских гор и за каждую рытвину и угрюмого вида овраги, образовавшиеся от действия муссонов на их обнаженных склонах; они становятся для них как бы ртом, громко кричащим о результатах недосмотра. Они производят многочисленные пересадки чужеземных пород деревьев и заботливо выращивают смолистые деревья, которые уничтожают лихорадку оросительных каналов. В равнинах же их главной обязанностью является присмотр за тем, чтобы линия лесов, предназначенных для вырубки, содержалась в порядке, так чтобы с наступлением засухи, когда скот начнет голодать, можно было открыть ее для деревенских стад и дать возможность каждому запастись хворостом. Они же рубят деревья и складывают в кучи дрова вдоль линий железной дороги там, где не используют уголь; доходы со своих плантаций они вычисляют с точностью до тысячных долей; они являются в одно и то же время докторами и повивальными бабками огромных тиковых лесов Верхней Бирмы, каучуковых деревьев восточных джунглей и чернильных орешков юга; но они всегда стеснены в средствах. Как только служащий лесного департамента очутился по какому-нибудь делу вне сферы проезжих дорог и правильно расположенных станций, он приобретает познания не только в области лесоводства: он учится понимать народ и политику джунглей; он встречается с тигром, медведем, леопардом и дикой собакой не раз и не два раза в день после облав, а постоянно, на каждом шагу при исполнении им своих обязанностей. Он проводит много времени в седле или в палатке — как друг вновь посаженных деревьев, товарищ грубых лесных сторожей и волосатых объездчиков, до тех пор, пока леса, предмет его заботы, не наложат на него свой отпечаток; и тогда он перестанет напевать веселые французские песенки, которым он научился в Нанси, и станет молчаливым среди молчаливой лесной чащи.

Гисборн служил уже четыре года в лесном департаменте. Сначала он безмерно увлекся своим делом, так как благодаря ему он проводил много времени верхом и на открытом воздухе и был облечен властью. Но затем он бешено возненавидел его и охотно отдал бы год жизни за месяц общества, которое могла ему дать Индия. Когда же прошел и этот кризис, леса снова завладели им, и он был рад, что мог служить им: расширять и углублять линии вырубок, наблюдать за появлением зеленой дымки молодых плантаций на фоне старой зелени, прочищать засорившийся ручей, подмечать начало последней борьбы леса с наступающей на него травой, когда он терял силы и погибал, чтобы вовремя прийти ему на помощь. В какой-нибудь тихий день трава эта будет предана сожжению, и сотни животных, устроивших в ней свои жилища, будут изгнаны из нее бледным пламенем в час, когда солнце стоит высоко на небе. Потом будущий лес выглянет из почерневшей земли ровным рядом молодых отпрысков, и Гисборн, наблюдая за их ростом, будет испытывать радость.

Его бунгало — белый домик из двух комнат под соломенной крышей — находился на одном конце большого леса, называемого по-индийски рух. Он и не думал устраивать себе сад, потому что лес подходил к самой двери его дома, и, сойдя со своей веранды, он попадал в самую гущу его.

Абдул Гафур, его жирный слуга-магометанин, заботился о его питании, когда он бывал дома, а остальное время проводил в болтовне с небольшой кучкой туземных слуг, которые жили в своих хижинах позади бунгало. Тут были два грума, повар, водонос и дворник. Гисборн сам чистил свои ружья, а собак он не держал. Собаки спугивали дичь, а лесничему нравилось наблюдать за тем, куда подданные его королевства ходят на водопой при восходе месяца, нравилось знать, где они едят перед рассветом и где отдыхают в летнюю жару.

Лесные сторожа и объездчики жили в маленьких хижинах далеко в лесу, показываясь в бунгало только тогда, когда кого-нибудь из них придавливало упавшее дерево или ранил дикий зверь. В остальное время Гисборн жил в одиночестве.

Весной в лесу появлялись новые листья, но в небольшом количестве, пока не кончались дожди. Только в темную спокойную ночь здесь было больше призывных звуков и невидимой возни: то слышался шум генеральной битвы между тиграми, то рев надменного самца-оленя или резкий звук, производимый старым кабаном, который точил свои клыки о дерево. Гисборн откладывал в сторону свое ружье, потому что он считал грехом убивать животных и только в редких случаях делал исключение. Летом, во время безумной майской жары, лес заволакивало мглою, и Гисборн внимательно следил за тем, не появится ли где-нибудь первый вьющийся дымок — предвестник лесного пожара. Потом наступала полоса дождей, и лес одевался густой пеленой теплого тумана, а ночью крупные капли дождя шумно барабанили по толстым листьям, и к шороху падающих капель примешивался треск сочных зеленых стеблей, которые обламывал ветер, и молния выводила узоры за плотной канвой листвы, пока снова не показывалось солнце, и лес стоял, дымясь на опушках от испарений и поднимая свои вершины к свежеомытому небу. А потом жара и сухой воздух снова окрашивали все вокруг в цвета тигровой масти. Гисборн все больше и больше осваивался в лесу и был очень счастлив. Жалованье ему присылали аккуратно раз в месяц, но он почти не тратил его. Кредитные бумажки накапливались в ящике от комода, в котором он хранил письма из дома. Если он вынимал их оттуда, то только для того, чтобы выписать что-нибудь из Калькуттского ботанического сада или дать вдове лесного сторожа такую сумму, которую правительство Индии никогда не назначило бы ей за смерть мужа. Платить было приятно, но иногда приходилось и мстить, и он делал это, когда мог. В одну из ночей прибежал к нему пешком задыхавшийся объездчик и сообщил, что около Канейского ручья найден мертвым лесной сторож: одна половина его головы была раздавлена, как скорлупа от яйца. На рассвете Гисборн отправился на поиски убийцы. Только путешественники, да еще молодые солдаты известны всему свету как великие охотники. Служащие лесного ведомства считают охоту одной из своих служебных обязанностей, и потому о них никто ничего не знает. Гисборн пошел пешком к месту убийства: вдова рыдала над телом мужа, как будто он лежал на собственной постели, а два или три человека около нее тщательно изучали след на влажной земле.

— Это дело Красного, — сказал один из них. — Я знал, что он в свое время бросится на человека, но теперь еще много дичи даже для него. Он это сделал из дьявольского озорства.

— Красный лежит в пещере за каучуковыми деревьями, — сказал Гисборн. Он знал, о каком тигре шла речь.

— Нет, сахиб, теперь его там нет. Он еще будет безумствовать и шататься повсюду. Вспомни, что первое убийство всегда влечет за собой еще два. Наша кровь делает его безумным. Он, может быть, подкарауливает нас, пока мы говорим о нем.

— Он, может быть, пошел к следующей хижине, — сказал другой. — До нее всего только четыре косса. О Аллах, кто это?

Гисборн обернулся вместе с другими. По иссохшему руслу ручья спускался человек в одной только набедренной повязке на обнаженном теле, но увенчанный венком из кистеобразных цветов белого вьюнка. Он шел по мелким камешкам так бесшумно, что даже Гисборн, привыкший к беззвучной поступи разведчиков, был удивлен.

— Тигр, убивший человека, — сказал он, ни с кем не поздоровавшись, — пошел сначала пить, а теперь он спит вон там, за горой.

Его голос был свеж и звонок, как колокольчик, и резко отличался от визгливого говора туземцев, а лицо его, когда он поднял голову и стоял, освещенный солнечным сиянием, походило на лицо ангела, заблудившегося среди лесов. Вдова перестала причитать над умершим и, широко открыв глаза, посмотрела на чужеземца, но потом с удвоенным рвением вернулась к исполнению своих обязанностей.

— Должен ли я показать сахибу? — просто спросил он.

— Если ты уверен… — начал было Гисборн.

— Совершенно уверен. Я час тому назад видел эту собаку. Ему еще рано есть человеческое мясо. У него всего только дюжина зубов в его скверной пасти…

Люди, стоявшие на коленях и рассматривавшие следы зверя на земле, тихонько удалились из опасения, что Гисборн возьмет их с собою, и юноша, заметив это, слегка усмехнулся.

— Пойдем, сахиб! — вскричал он и, повернувшись, пошел впереди своего спутника.

— Не так скоро. Я не могу поспеть за тобой, — сказал белый человек. — Подожди немного. Твое лицо незнакомо мне.

— Это возможно. Я недавно пришел в эти леса.

— Из какой ты деревни?

— Я не из деревни. Я пришел вон оттуда, — и он указал рукой по направлению к северу.

— Значит, ты цыган?

— Нет, сахиб. Я человек без касты и вследствие этого… без отца.

— Как люди зовут тебя?

— Маугли, сахиб. А как имя сахиба?

— Я — смотритель этих лесов, а зовут меня Гисборн.

— Как? Неужели они считают здесь деревья и стебли трав?

— Вот именно, и для того, чтобы такие цыганята, как ты, не сожгли их.

— Я? Да я ни за какую награду не сделал бы вреда джунглям. Ведь это — мой дом.

Он повернулся к Гисборну с улыбкой, в которой было неотразимое очарование, и сделал предостерегающий жест рукой.

— Теперь, сахиб, пойдем немного потише. Нет нужды будить собаку, хотя она спит довольно крепко. Было бы лучше всего, если бы я пошел вперед и выгнал его по ветру на сахиба.

— Аллах! С каких это пор голые люди могут выгонять тигров, как скот? — сказал Гисборн, пораженный смелостью своего спутника.

Тот снова мягко засмеялся.

— Ну, тогда пойдем вместе со мной и застрели его по-своему из твоего большого английского ружья.

Гисборн пошел следом за своим разведчиком, пробирался сквозь чащу, полз по земле, карабкался вверх, опять спускался вниз и испытал на самом себе все трудности выслеживания зверя в джунглях. Он был страшно красен и обливался потом, когда Маугли предложил ему, наконец, поднять голову и внимательно приглядеться к синеватой скале близ маленького горного озера. На берегу его лежал, развалясь в сладкой неге, тигр и лениво посасывал громадную переднюю лапу. Он был старый, желтозубый и порядочно уже облезший, но в этой позе и освещенный солнцем он имел довольно внушительный вид.

Гисборн не увлекался идеями спортсмена, когда приходилось иметь дело с тигром, убившим человека. Он знал, что эту гадину надо уничтожить как можно скорее. Он перевел дыхание, прислонил ружье к выступу скалы и свистнул. Голова зверя, находившегося на расстоянии двадцати футов от дула ружья, медленно повернулась, и Гисборн не торопясь выпустил в него два заряда, один — пониже плеча, а другой — пониже глаза. На таком расстоянии даже самые крепкие кости не могут устоять против действия разрывных пуль.

— Шкура не стоила того, чтобы сохранить ее во что бы то ни стало, — сказал он, когда дым рассеялся и они увидели зверя, бившегося и дергавшегося в предсмертных судорогах.

— Собаке собачья смерть, — спокойно сказал Маугли. — Действительно, с этой падали нечего взять с собой.

— А усы? Разве ты не хочешь взять усы? — спросил Гисборн, который знал, как загонщики ценили такие вещи.

— Я? Разве я презренный шикарри джунглей, чтобы возиться с мордой тигра? Пусть валяется. Вот уже явились его друзья.

Где-то вверху над их головами раздался пронзительный свист спускающегося коршуна; Гисборн в это время выбрасывал пустые гильзы и обтирал лицо.

— Если ты не шикарри, то откуда ты знаешь так хорошо все повадки тигров? Ни один разведчик не мог бы справиться лучше тебя с этим делом.

— Я ненавижу всех тигров, — коротко ответил Маугли. — Пусть сахиб позволит мне нести его ружье. Арре, какое же оно красивое. А куда идет теперь сахиб?

— Домой.

— Могу ли я идти с ним вместе? Я еще никогда не видел дома, где живут белые люди.

Гисборн пошел к себе домой, а Маугли бесшумно шел впереди него, блестя на солнце своей бронзовой кожей. Он с любопытством осмотрел веранду и два стула, стоявших на ней, подозрительно пощупал рукой бамбуковую штору и вошел, все время оглядываясь назад. Гисборн опустил штору, чтобы спрятаться от солнца. Она с шумом упала, но прежде чем она коснулась пола веранды, Маугли выскочил в сад и остановился, с трудом переводя дыхание.

— Это ловушка? — с волнением выговорил он.

— Белые люди не устраивают ловушек для людей, — смеясь сказал Гисборн. — Ты в самом деле пришел из джунглей.

— Да, я вижу, — сказал Маугли, — она не может ни поймать, ни захлопнуться. Но я никогда не видел таких вещей.

Он вошел на цыпочках и с удивлением стал рассматривать убранство двух комнат. Абдул-Гафур, который отдыхал после завтрака, посмотрел на него с глубоким отвращением.

— Столько хлопот, чтобы поесть, и столько беспокойства, чтобы лежать после того, как поешь, — насмешливо заметил Маугли. — Мы в джунглях лучше устраиваемся. Но здесь чудесно. Тут есть много богатых вещей. Разве сахиб не боится, что их могут украсть? Я никогда еще не видал таких чудесных вещей.

Он засмотрелся на покрытое пылью медное бенаресское блюдо на шаткой этажерке.

— Только вор из джунглей мог бы забраться сюда, — сказал Абдул-Гафур, с шумом доставая блюдо. Маугли широко раскрыл глаза и уставился на белобородого магометанина.

— В моей стране, когда козлы блеют слишком громко, им перерезают горло, — смело сказал он. — Но ты не бойся. Я ухожу.

Он повернулся и исчез в лесу. Гисборн взглянул ему вслед с улыбкой и потом слегка вздохнул. Для служащего лесного департамента не было ничего интересного в этих лесах, кроме служебных обязанностей, а этот сын леса, который, видимо, знал тигров, как другие люди знают собак, мог бы быть хорошим развлечением.

«Это очень странное существо, — подумал Гисборн. — Он мне напоминает иллюстрации в классическом словаре. Я бы хотел сделать из него своего оруженосца. Не очень-то приятно охотиться одному, а из этого мальчика вышел бы великолепный шикарри. Но что он за странный человек!»

В этот вечер он сидел на веранде под открытым небом, курил и размышлял. Дым кольцами поднимался из отверстия трубки. Но когда он на минуту перестал курить, он вдруг увидел перед собой Маугли, который сидел, скрестив руки на груди, на краю веранды. Только дух мог подкрасться так бесшумно. Гисборн вздрогнул от удивления и уронил трубку.

— В лесу не с кем поговорить, — сказал Маугли, — вот поэтому-то я и пришел сюда. — Он наклонился, поднял трубку и подал ее Гисборну.

— О! — сказал Гисборн и после долгого молчания спросил: — Ну, что нового в лесу? Не нашел ли ты еще тигра?

— Нильгаи имеют привычку менять свои пастбища с новым месяцем. Свиньи пасутся теперь около Канийского ручья, потому что они не хотят пастись вместе с нильгаи, а один из их сосунков был убит в высокой траве у истока ручья леопардом. Вот все, что я знаю.

— Но откуда же ты все это знаешь? — спросил Гисборн, наклоняясь вперед и пристально глядя в глаза юноше, блестевшие при свете звезд.

— Откуда я знаю? У нильгаи есть свои привычки и свои обычаи, и каждый ребенок знает, что свиньи не будут пастись с ними.

— А я этого не знаю, — сказал Гисборн.

— О-о?.. А ты еще смотритель — так говорили мне люди из хижин — смотритель над всем, что есть в лесу! Он рассмеялся.

— Нетрудно болтать и рассказывать всякие детские сказки, — возразил Гисборн, задетый насмешкой. — Ты вон говоришь, что в лесу делается то и то, а кто же может сказать, правда это или нет?

— Что касается трупа сосунка свиньи, то завтра я покажу тебе его кости, — возразил Маугли невозмутимым тоном. — А относительно нильгаи, если сахиб будет сидеть очень тихо, я пригоню сюда одного из них, и, если внимательно прислушаться, сахиб узнает, откуда нильгаи пригнан.

— Маугли, джунгли сделали тебя сумасшедшим, — сказал Гисборн. — Кто может загнать нильгаи?

— Тихо, сиди только тихо. Я иду…

— Этот человек — настоящий дух! — сказал Гисборн, потому что Маугли скрылся во мраке, и не слышно было даже легкого шума шагов. Лес раскинулся крупными складками бархата под мерцающим сиянием звезд — было так тихо, что легкий шелест ветра в верхушках деревьев казался ровным дыханием спящего ребенка. Абдул стучал посудой в кухне.

— Не шуми ты там! — крикнул Гисборн и приготовился слушать, как человек, привыкший к тишине леса. Для того чтобы не утратить уважения к самому себе в своем уединении, он приучил себя переодеваться каждый вечер перед обедом, и теперь белая накрахмаленная манишка и рубашка скрипели в такт его дыханию, пока он не переменил позы. Потом начал сипеть табак в плохо прочищенной трубке, и Гисборн отбросил ее в сторону. Теперь ничто более не нарушало безмолвия спящего леса.

Но вот откуда-то из непостижимой дали, из неизмеримого мрака донесся слабый, едва уловимый звук волчьего воя. Потом снова наступило молчание — казалось, на долгие часы. Наконец, когда ноги у него ниже колена совершенно онемели, Гисборн услышал какой-то звук, похожий на треск ломаемого кустарника. Но он не поверил себе, пока звук не повторился снова и снова.

— Звук идет с запада, — пробормотал он, — кто-то там бежит.

Шум становился все явственнее — можно было различить не только треск сучьев, но и прыжки зверя, и даже густое хрипенье разгоряченного бегом нильгаи, охваченного паническим ужасом и не разбиравшего дороги.

Чья-то тень мелькнула между стволами деревьев, попятилась назад, с ворчанием повернулась и, стуча копытами по голой земле, пробежала мимо Гисборна так близко, что он мог бы достать рукой. Это был самец нильгаи, весь обрызганный росой; ползучие растения запутались в его гриве, в глазах его отразился свет, падавший из окон дома. Животное остановилось на месте при виде человека и побежало вдоль лесной опушки, пока не слилось с темнотой ночи. Первой мыслью в пораженном изумлением мозгу Гисборна была мысль о непристойности такой гонки напоказ огромного сизого быка нильгаи и появлении его здесь среди ночи, которая принадлежала только ему одному.

Но тут нежный голос произнес подле него:

— Он пришел с водопоя, куда вел стадо. Он пришел с запада. Верит ли мне сахиб теперь, или я должен пригнать все стадо, чтобы сахиб мог пересчитать его? Ведь сахиб — смотритель этого леса.

Маугли поднялся на террасу и снова уселся на ней, слегка запыхавшись. Гисборн смотрел на него с величайшим удивлением.

— Как ты это сделал? — спросил он.

— Сахиб видел сам. Бык был пригнан сюда, пригнан, как буйвол. Хо! Хо! Ему будет о чем порассказать, когда он вернется к стаду.

— Это совершенно ново для меня. Значит, ты можешь бегать так же быстро, как нильгаи?

— Сахиб видел сам. Если сахиб захочет узнать еще что-нибудь из жизни зверей, то я, Маугли, буду здесь. Это — хороший лес, и я останусь в нем.

— Оставайся, и, если тебе захочется есть, мои слуги всегда будут давать тебе пищу.

— Я, правда, очень люблю жареное мясо, — живо заметил Маугли. — Ни один человек не скажет теперь, что я не ел вареного и жареного мяса, как все другие. Я буду приходить к тебе за пищей. Со своей стороны я обещаю, что сахиб может спать спокойно ночью в этом доме, и ни один вор не заберется к нему, чтобы унести его драгоценные сокровища.

Разговор прервался сам собою, так как Маугли вдруг исчез. Гисборн долго еще курил на веранде, и все его мысли сходились к тому, что в лице Маугли он нашел идеального разведчика и лесного сторожа, в котором давно уже нуждались и он сам, и лесное ведомство.

— Я должен устроить его на правительственную службу. Человек, который может загонять нильгаи, должен знать лес лучше, чем пятьдесят обыкновенных людей. Это просто какое-то чудо — lusus naturae — и, если только он захочет остаться на одном месте, он должен стать лесным разведчиком, — сказал Гисборн.

Мнение Абдул-Гафура было менее благоприятно для Маугли. Помогая Гисборну раздеться на ночь, он сообщил ему, что чужеземцы, являющиеся Бог весть откуда, чаще всего оказываются ворами, и что он лично не одобряет этих голых парий, которые не знают даже, как надо обращаться с белыми людьми. Гисборн засмеялся и отослал его к себе, и он ушел, ворча что-то про себя. Ночью он нашел предлог встать и поколотить свою тринадцатилетнюю дочь. Никто не знал причины их ссоры, но Гисборн слышал плач.

В следующие за этим дни Маугли приходил и уходил, как тень. Он устроил себе первобытное жилище в ветвях дерева, неподалеку от бунгало, и поселился в нем. Когда Гисборн выходил на веранду подышать свежим воздухом, он тогда видел его сидящим при лунном свете, склонив голову к коленям, или вытянувшимся вдоль толстого сука и плотно прижавшимся к нему, как это делают звери ночью. Увидев его, Маугли желал ему спокойной ночи или, спустившись вниз, рассказывал ему всевозможные чудесные истории об образе жизни зверей в лесу. Однажды его застали в конюшне, где он с глубоким интересом разглядывал лошадей.

— Это верный признак того, что он собирается украсть одну из них, — заметил Абдул-Гафур. — Ну почему, если он все равно вертится около дома, не хочет он исполнять какую-нибудь обязанность в нем? Но нет, он предпочитает шляться туда-сюда, кружить головы дуракам и заставлять неопытных людей с раскрытым ртом слушать его глупости.

Встречаясь с Маугли, Абдул-Гафур всегда старался дать ему какое-нибудь трудное поручение: например, принести воды или ощипать дичь, а Маугли, смеясь, всегда выполнял его.

— У него нет касты, — говорил Абдул-Гафур. — Он может что-нибудь натворить. Смотрите, сахиб, как бы он не набедокурил! Змея всегда останется змеею, а цыган из джунглей будет вором до самой смерти.

— Замолчи, ты! — сказал Гисборн. — Я позволяю тебе вести хозяйство, как ты сам знаешь, только бы ты не слишком шумел, потому что я знаю твои привычки и обычаи. Но ты не знаешь моих. Человек этот, без сомнения, немножко помешан.

— Ну, конечно, немножко помешан, но только очень немножко, — возразил Абдул-Гафур, — а что из этого выйдет, мы еще посмотрим.

Несколько дней спустя Гисборну пришлось уехать по делам службы на три дня в лес. Абдул-Гафур, будучи стар и тучен, остался дома. Он не любил ночлегов в хижинах загонщиков и проявлял излишнюю склонность принимать от имени своего господина приношения зерном, маслом и молоком от тех, которым было очень трудно доставлять ему эти дары. Гисборн уехал на рассвете, слегка рассерженный тем, что лесного человека не было на веранде и он не мог взять его с собой. Он нравился ему, нравился своей силой, ловкостью, бесшумной быстротой движений и беспечной, открытой улыбкой; нравился своим полным незнанием светских приличий и церемоний и своими детскими рассказами (Гисборн теперь верил ему) о том, что делают звери в лесу. Проехав около часу по зеленым зарослям, он услышал за собой шорох, и Маугли появился около его стремени.

— У нас есть работа на три дня, — сказал Гисборн, — надо осмотреть посаженные деревья.

— Хорошо, — сказал Маугли, — всегда хорошо выращивать молодые деревья. Они дают тень, если только звери не попортят их раньше. Но прежде всего мы должны опять прогнать кабанов.

— Опять? Почему так?.. — смеясь, сказал Гисборн.

— О, они сегодня ночью вырвали корни и точили клыки о молодые каучуковые деревья, и я их прогнал прочь. Потому-то я и не пришел сегодня утром на веранду. Кабанам вовсе не место по эту сторону леса. Мы должны держать их около истоков Канийской реки.

— Если бы человек мог гонять звезды на небе, то он, пожалуй, сделал бы и это; но если ты это сделал, Маугли, как ты рассказываешь, то ты, значит, сделался пастухом в лесу без всякой платы и без всякой выгоды для себя…

— Но ведь это лес сахиба, — живо возразил Маугли. Гисборн в знак благодарности кивнул ему головой и продолжал:

— Но не лучше ли было бы служить правительству? За долгую службу полагается пенсия.

— Я уже думал об этом, — сказал Маугли, — но загонщики спят в хижинах за закрытыми дверьми, а для меня это все равно, что попасть в ловушку. Но я думаю…

— Подумай хорошенько и потом скажи мне. Здесь мы будем завтракать.

Гисборн сошел с лошади, вынул свой завтрак из самодельного мешка, привязанного к седлу, и заметил, что над лесом занялся яркий день. Маугли улегся в траве подле него, подняв голову к небу.

Но вот он прислушался и заговорил медленным шепотом:

— Сахиб, разве в бунгало был дан приказ выпустить сегодня белую кобылу?

— Нет, она стара и толста и, кроме того, слегка хромает.

— Но сейчас на ней кто-то едет, и не очень медленно, по дороге, ведущей к железнодорожной линии.

— Что ты?.. Ведь она в двух косса отсюда. Это дятел стучит. Маугли приставил ладонь к глазам, чтобы защититься от солнца.

— Дорога идет зигзагами от бунгало. Здесь не больше одного косса по направлению полета коршуна, а звук летит, как птица. Не взглянуть ли нам?

— Вот еще, глупости! Бежать целый косс по такому солнцу, чтобы узнать, что за шум в лесу!

— Но ведь эта лошадь — лошадь сахиба. Я хотел пригнать ее сюда. Если она не принадлежит сахибу, не беда, а если она — его, то пусть сахиб делает с нею что хочет. Ее очень сильно погоняют.

— Но как же ты пригонишь ее сюда, сумасшедший ты человек?

— Но разве сахиб забыл? Таким же путем, как я пригнал нильгаи и других.

— Ну, тогда вставай и беги, если уж тебе так не терпится.

— О, бежать не надо!

Он сделал рукой знак молчания и, продолжая лежать на спине, трижды издал глубокий гортанный звук.

— Она придет, — сказал он наконец. — Подождем ее здесь в тени.

Длинные ресницы опустились на дикие глаза, и Маугли задремал в утренней тишине. Гисборн терпеливо ждал. Несомненно, Маугли был помешан, но для одинокого лесничего трудно было найти более занимательного товарища.

— Хо! Хо! — лениво выговорил Маугли, не открывая глаз. — Он свалился. Кобыла придет первая, а потом и человек.

Тут он заржал, точь-в-точь как жеребец Гисборна. Через три минуты белая кобыла Гисборна, оседланная и взнузданная, но без седока, ворвалась на лужайку, где они сидели, и побежала к жеребцу.

— Она не очень разгорячилась, — сказал Маугли, — но в эту жару пот легко выступает. А теперь мы подождем ее седока, потому что человек ходит медленнее, чем лошадь, особенно если он толст и стар.

— Аллах! Это какое-то дьявольское наваждение! — воскликнул Гисборн, вскочив на ноги, потому что в лесу послышался чей-то жалобный стон.

— Не беспокойся, сахиб. Он не ушибся. Он тоже будет говорить, что это дьявольское наваждение. Послушай! Кто это?

Это был голос Абдул-Гафура, исполненный смертельного ужаса и умолявший кого-то пощадить его и его седые волосы.

— Я не могу двинуться ни шагу дальше! — плакался он. — Я стар, я потерял мою чалму. Арре! Арре! Но я пойду. Я потороплюсь и побегу! О вы, дьяволы ада, ведь я мусульманин!

Кусты раздвинулись, и показался Абдул-Гафур без чалмы, без пояса, необутый, с багровым лицом и руками, выпачканными в грязи. Увидев Гисборна, он застонал опять и, весь дрожащий и обессиленный, бросился к его ногам. Маугли с мягкой улыбкой наблюдал за ним.

— Это не шутка, — серьезно сказал Гисборн. — Ты видишь, Маугли, человек этот близок к смерти.

— Он не умрет. Он просто испугался. Но ведь никто не заставлял его отправляться на прогулку.

Абдул-Гафур издал новый стон и поднял голову, дрожа всем телом.

— Это были чары — чары и дьявольское наваждение! — всхлипнув, проговорил он, ударяя себя рукой в грудь. — За мой грех дьяволы протащили меня через весь лес. Теперь всему конец! Я приношу покаяние. Возьми их, сахиб!

Он протянул ему сверток грязной бумаги.

— Что это значит, Абдул-Гафур? — сказал Гисборн, начиная догадываться, в чем дело.

— Посади меня в тюрьму — деньги все здесь, но запри меня крепко, чтобы дьяволы не пошли и туда за мной. Я согрешил против сахиба и против соли, которую я ел у него; но если бы не эти проклятые лесные дьяволы, я бы мог купить себе землю далеко отсюда и жил бы в мире до конца дней. — И он стал биться головой о землю в припадке отчаяния и скорби. Гисборн вертел в руках пачку кредиток. Это было его жалованье, накопившееся за последние девять месяцев, — эта пачка кредиток лежала у него в комоде вместе с письмами из дома. Маугли, тихонько посмеиваясь про себя, не сводил глаз с Абдул-Гафура.

— Не стоит сажать меня на лошадь. Я тихонько пойду домой пешком за сахибом, а потом пусть меня отошлют под стражей в тюрьму. Правительство наказывает за такую вину многими годами тюрьмы, — уныло проговорил магометанин.

Одиночество в лесу рождает много новых идей по различным вопросам. Гисборн, внимательно взглянув на Абдул-Гафура, вспомнил, что он был очень хороший слуга, а что нового слугу надо было еще приучать ко всем порядкам дома и что, даже в самом лучшем случае, он будет новым лицом и новым языком в доме.

— Послушай, Абдул-Гафур, — сказал он, — ты поступил очень дурно и потерял свою честь и свою репутацию. Но я думаю, что это нашло на тебя неожиданно.

— Аллах! Я никогда раньше не думал об этих деньгах!

— Этому я могу поверить. Ну так вот, возвращайся в мой дом, а когда я вернусь, я пошлю эти деньги с посыльным в банк, и об этом не будет больше речи. Ты слишком стар для тюрьмы, а твоя семья ни в чем не виновата.

Вместо ответа Абдул-Гафур припал головой к высоким охотничьим сапогам Гисборна и зарыдал.

— Значит, вы меня не прогоните от себя? — спросил он.

— Это мы посмотрим. Это зависит от твоего поведения после того, как я вернусь. Садись на кобылу и поезжай назад, не спеша.

— Но дьяволы! Лес полон дьяволов!

— Не бойся, мой отец. Они больше тебя не тронут, если только ты будешь исполнять приказания сахиба, — сказал Маугли. — Ну а если нет, то они опять прогонят тебя домой — той же дорогой, как нильгаи.

Абдул-Гафур с трясущейся нижней челюстью уставился на Маугли, поправляя развязавшийся пояс.

— Так это были его дьяволы? Его дьяволы? А я хотел по возвращении свалить всю вину на этого колдуна!

— Это было хорошо задумано, Абдул-Гафур, но, прежде чем устраивать ловушку, надо было сообразить, как велика дичь, которая должна попасть в нее. Я думал сначала только о том, что этот человек взял у сахиба одну из лошадей. Но я не знал, что у него было намерение сделать меня вором в глазах сахиба, а если бы знал это, то мои дьяволы притащили бы тебя сюда за ногу. Но и теперь еще не поздно сделать это.

Маугли вопросительно взглянул на Гисборна, но Абдул-Гафур поспешно заковылял к белой кобыле, вскарабкался на спину и поскакал так, что кусты затрещали и лесное эхо повторило стук копыт.

— Это он хорошо сделал, — сказал Маугли, — но он опять свалится, если не будет держаться за гриву.

— Ну, теперь пора тебе объяснить мне, что все это значит? — более серьезным тоном сказал Гисборн. — Что это за сказка о каких-то твоих дьяволах? И как можно прогнать человека через весь лес, как скотину? Отвечай мне.

— Разве сахиб сердится на меня за то, что я спас его деньги?

— Нет, но в этом есть какая-то каверза, и мне это не нравится.

— Ну, хорошо. Вот теперь, если я поднимусь и сделаю три шага в глубину леса, никто, даже сахиб, не сможет меня найти, пока я этого сам не захочу. Если я это могу сделать, то точно так же я могу и не говорить, если не захочу. Имей терпение, сахиб, и когда-нибудь я все расскажу тебе, и, если ты этого захочешь, мы пойдем с тобой вместе загонять оленя. Во всем этом нет ровно ничего дьявольского. Только все это потому, что я знаю лес, как другие знают кухню в своем доме.

Маугли говорил все это таким тоном, как будто успокаивал нетерпеливого ребенка. Гисборн, удивленный, смущенный и несколько рассерженный, не ответил ему ни слова, но опустил голову и задумался. Когда он снова взглянул перед собой, лесного человека уже не было подле него.

— Нехорошо, когда друг сердится, — сказал спокойный голос из глубины леса. — Подожди, сахиб, до вечера, когда будет не так жарко.

Предоставленный самому себе, покинутый в самой чаще леса, Гисборн сначала крепко выругался, потом рассмеялся, сел на своего коня и поехал. Он заехал в хижину лесного сторожа, осмотрел вместе с ним несколько посадок, отдал приказание выжечь небольшую площадку сухой травы и отправился на место привала, выбранное им самим и состоявшее из груды каменных обломков, прикрытых примитивно устроенной крышей из сучьев и листьев неподалеку от берега Канийского ручья. Были уже сумерки, когда он достиг этого места, и лес уже готовился к своей молчаливой, загадочно притаившейся ночной жизни.

У ручья светился огонь костра, и ветер донес запах вкусной пищи.

— Гм… — сказал Гисборн, — это, во всяком случае, лучше, чем холодное мясо. По-видимому, единственным человеком, который мог оказаться здесь, должен быть Миллер; по своей службе он поехал осмотреть Чангамангский лес и, вероятно, забрел в мои владения.

Громадный немец, главный начальник всех лесов Индии от Бирмы до Бомбея, имел привычку появляться, подобно летучей мыши, без всякого предупреждения, то в одном месте, то в другом, и именно в такое время, когда его там меньше всего ждали. Эти внезапные визиты, выявление всяких погрешностей тут же на месте и устные объяснения с подчиненными были, по его теории, несравненно более полезны, чем длинная переписка, которая могла закончиться официальным письменным выговором, а это могло на многие годы отразиться на службе чиновника лесного ведомства. Он так объяснял это: «Когда я сам поговорю с моими мальчиками, как старый немецкий дядя, они скажут: «Это все проклятый старый Миллер», и постараются быть лучше в следующий раз. Но если мой тупоголовый клерк напишет им, что Миллер, генеральный инспектор, не понимает ваших поступков и очень рассержен, это будет нехорошо, во-первых, потому, что я там не был сам, а во-вторых, потому, что какой-нибудь дурак, который займет потом мое место, может сказать: «Смотрите же, вам уже был выговор от моего предшественника». Говорю вам, что длинная переписка не выращивает деревьев.

Густой голос Миллера доносился из темноты за костром, где он стоял за спиной своего любимого повара, наблюдая за приготовлением обеда.

— Не так много соуса, ты, сын дьявола! Ворчестерский соус — приправа, а не питье. А, Гисборн, вы попали на очень хороший обед! А где же вы отдыхаете обыкновенно?

— Там, где я стою, сэр. Я не знал, что вы здесь. Миллер оглядел представительную фигуру молодого лесничего.

— Хорошо! Это очень хорошо! Верхом на лошади с запасом холодного мяса! Когда я был молод, я поступал точно так же. Но теперь вы должны пообедать со мной. Я был в главной квартире, чтобы представить мой рапорт за прошлый месяц. Я написал половину, а остальное я предоставил дописывать своим клеркам, а сам отправился на прогулку. Правительство помешалось на этих рапортах. Я так и сказал вице-королю в Симле.

Гисборн захохотал, вспомнив анекдоты, ходившие о Миллере по поводу его вечных конфликтов с высшим начальством; ему охотно прощали его вольнодумство, потому что в своем деле он не имел равного себе соперника.

— Если бы я застал вас, Гисборн, сидящим в своем бунгало и строчащим мне рапорт о плантациях вместо того, чтобы осматривать их, я бы отправил вас в Биканскую пустыню сажать там леса. Я прямо болен от этих рапортов и от пережевывания бумаги, когда мы должны делать дело.

— Вы можете быть спокойны за меня — я не трачу много времени на свои отчеты, я так же ненавижу их, как и вы, сэр.

Разговор перешел на профессиональную почву. Миллеру необходимо было задать кое-какие вопросы, а Гисборн нуждался в некоторых указаниях и распоряжениях; так прошло время до обеда. Уже много месяцев Гисборну не приходилось отведывать такой изысканной пищи. Никакая дальность расстояния от места снабжения продуктами не мешала Миллеру иметь хорошую кухню; и эта трапеза, приготовленная в лесной чаще, началась с небольшой пресноводной рыбы, приправленной перцем, и окончилась чашкой кофе с коньяком.

— Ах, — сказал Миллер в конце обеда, со вздохом удовлетворения закуривая сигару и удобно развалясь в своем сильно потертом походном кресле. — Когда я пишу свои рапорты, я становлюсь вольнодумцем и атеистом, но когда я бываю в лесу, я — больше чем христианин. Я чувствую себя язычником.

Он с наслаждением засунул мундштук под язык, опустил руки на колени и задумался, глядя перед собой в густую чащу леса, полную таинственных шорохов: треска сучьев, подобного треску огня, вздохов и шелеста ветвей, поникших от жары и снова расправляющихся в ночной прохладе, неумолчного говора Канийского ручья и гудения многочисленного населения травяных лужаек, раскинувшихся у подножия горы.

Он выпустил густой клуб дыма и начал цитировать Гейне.

— Да, все это очень хорошо, очень хорошо! Я делаю чудеса, и, благодаря Богу, они дают плоды. Я помню еще то время, когда лес был не выше ваших колен — отсюда и до самых пахотных земель, и в засуху скотина подбирала и ела кости дохлых животных. Но деревья имеют культ старых богов, и боги христиан громко вопиют. Они не могут жить в лесу, Гисборн.

Чья-то тень мелькнула на дороге, заколебалась и остановилась в сиянии звезд.

— Я сказал правду. Слушайте! Вон и сам фавн пришел взглянуть на генерал-инспектора. О, да это сам бог! Взгляните!

Это был Маугли, увенчанный своей короной из белых цветов, с полуободранной веткой в руке, Маугли, смутившийся света костра и готовый снова скрыться в лесной чаще при малейшей тревоге.

— Это мой друг, — сказал Гисборн. — Он ищет меня. Эй, Маугли!

Не успел еще Миллер перевести дыхание, как человек очутился подле Гисборна, громко восклицая:

— Я виноват, что ушел от тебя! Я виноват перед тобой, но я не знал, что подруга того убитого тобою у реки ищет тебя. Иначе я не ушел бы. Она выслеживала тебя от самой опушки леса.

— Он немножко помешан, — сказал Гисборн, — он говорит о всех зверях так, как будто они все его друзья.

— Ну, разумеется, разумеется. Если бы фавн не знал их, то кому же и знать? — серьезно сказал Миллер. — Что говорит о тиграх этот бог, который так хорошо знает вас?

Гисборн закурил сигару, и, прежде чем он успел рассказать все, что знал о Маугли и его подвигах, сигара догорела до самых кончиков его усов. Миллер слушал, не прерывая его.

— Это вовсе не сумасшествие, — сказал он наконец, когда Гисборн описал ему проделку Маугли с Абдул-Гафуром. — Это вовсе не сумасшествие.

— А что же это в таком случае? Сегодня он рассердился на меня, потому что я попросил его рассказать мне, как он это сделал. Мне кажется, что парень немного одержим бесом…

— Нет, это не безумие, но это очень удивительно. Обыкновенно такие люди рано умирают. И вы ведь знаете теперь, что ваш вор-слуга не мог объяснить вам, кто гнал его лошадь, и нильгаи, разумеется, тоже не мог сказать об этом.

— Нет, конечно. Но заметьте, там никого не было. Я прислушивался, а я могу слышать разные вещи. И бык и человек бежали сломя голову, обезумевшие от страха.

Вместо ответа Миллер оглядел Маугли с ног до головы и потом знаком подозвал его к себе. Он подошел, как идет олень по подозрительному следу.

— Тебе нечего меня бояться, — сказал Миллер на туземном наречии. — Протяни-ка руку.

Он прощупал его руку до локтя и кивнул головой, что-то соображая.

— Так я и думал. А теперь покажи колени.

Гисборн заметил, что, ощупывая колено юноши, Миллер улыбнулся. Его внимание привлекли белые рубцы повыше щиколотки.

— Они остались у тебя еще от детства? — спросил он.

— Да, — с улыбкой отвечал Маугли. — Это знаки любви детенышей.

И затем, повернув голову к Гисборну, прибавил:

— Этот сахиб все знает. Кто он?

— Об этом после, мой друг. Теперь скажи мне, кто были они?

Маугли поднял руку и обвел у себя над головой круг.

— Так. Ну а скажи теперь, как ты можешь загонять нильгаи? Смотри, вон там в стойле — моя кобыла. Можешь ли ты пригнать ее ко мне, не испугав ее?

— Могу ли я пригнать лошадь к сахибу, не испугав ее? — повторил Маугли, слегка возвысив голос. — Что может быть легче, если бы только она не была привязана.

— Отвяжите лошадь! — крикнул Миллер груму. И как только постромки упали на землю, огромный черный конь-австралиец поднял голову и навострил уши.

— Осторожно! Я не хочу, чтобы ты загнал ее в лес, — сказал Миллер.

Маугли продолжал стоять, пристально смотря в огонь, в позе того молодого бога греков, которого так любят описывать в новеллах. Лошадь вздрогнула, подняла заднюю ногу, убедилась, что она свободна от пут, быстро подбежала к своему господину и, слегка вспотевшая, положила свою голову ему на грудь.

— Она пришла добровольно. Мои лошади всегда так делают! — вскричал Гисборн.

— Посмотри, не потная ли она, — сказал Маугли. Гисборн провел рукой по влажному боку лошади.

— Довольно, — сказал Миллер.

— Довольно, — повторил Маугли, и горное эхо повторило это слово.

— Это что-то невероятное! — сказал Гисборн.

— Нет, это только удивительно, очень удивительно. И вы все еще не понимаете, Гисборн?

— Да, сознаюсь, не понимаю.

— Ну ладно же, я вам не буду рассказывать. Он ведь говорил, что когда-нибудь он вам расскажет сам. Было бы жестоко, если бы я предупредил его. Но я не понимаю, как он не умер. А теперь слушай, ты.

Миллер повернулся к Маугли и заговорил с ним на туземном наречии.

— Я начальник всех лесов в Индии и в других странах до берегов Черных вод. Я даже не знаю, сколько людей подвластны мне — может быть, пять тысяч, а может быть, десять. Ты должен будешь не блуждать где попало и гонять зверей ради спорта или напоказ, но служить мне, как я прикажу тебе, я, начальник всех лесов, и жить в лесу, как лесной сторож; должен будешь выгонять деревенских коз, когда не будет распоряжения о том, что они могут пастись в лесу, и пускать их, если это будет позволено; держать в повиновении, как ты это умеешь делать, кабана и нильгаи, когда их станет слишком много; рассказывать Гисборну-сахибу о том, как и где передвигаются тигры и какая дичь водится в лесах, а потом подстерегать и предупреждать все лесные пожары, потому что ты скорее, чем кто-либо, можешь заметить это. За это ты будешь каждый месяц получать жалованье серебром, а потом, когда ты обзаведешься женой и домашним скотом и у тебя, может быть, будут дети, тебе назначат пенсию. Ну, что же ты скажешь?

— Это как раз то, что я… — начал Гисборн.

— Мой сахиб говорил мне сегодня утром об этой службе. Я целый день бродил сегодня один и размышлял об этом. Я буду служить только в этом лесу и ни в каком другом, вместе с Гисборном-сахибом и ни с кем другим.

— Пусть будет так. Через неделю будет официальное уведомление с гарантией пенсии. А потом ты выстроишь себе хижину там, где укажет тебе Гисборн-сахиб.

— Я как раз хотел поговорить с вами об этом, — сказал Гисборн.

— Мне не надо было ничего говорить после того, как я увидел его. Не может быть лучшего сторожа, чем он. Он просто чудо природы. Я говорю вам, Гисборн, что когда-нибудь и вы в этом убедитесь. Знайте только, он брат по крови каждому зверю в лесу.

— Я бы лучше себя чувствовал, если бы мог понять это.

— В свое время и поймете. Я скажу вам только, что всего раз за все время моей службы, а я служу уже тридцать лет, я встретил юношу, который начал так же, как этот. Но он умер. Иногда приходится слышать о них в официальных рапортах, но все они рано умирают. Этот человек остался жить, и он является анахронизмом, потому что он относится к людям, жившим до каменного века. Взгляните-ка, ведь это самое начало человеческой истории — это Адам в раю, и нам не хватает только Евы. Нет! Он старше этой детской сказки, как лес старше самих богов. И знаете, Гисборн, я снова сделался язычником, и это уже навсегда.

Весь долгий вечер Миллер курил не переставая и задумчиво смотрел во мрак ночи, бормоча различные цитаты, между тем как с лица его не сходило выражение изумления.

Он ушел в свою палатку, но скоро вышел из нее в величественном красном халате, и последние его слова, обращенные к лесу среди глубокой полуночной тишины, были следующие:

В то время как мы переодеваемся и украшаем себя,

Ты, благородный, — не покрыт и обнажен,

Либидина была твоей матерью, Приап, —

Твоим отцом был бог и грек.

— Теперь я знаю, что кто бы я ни был, христианин или язычник, я никогда не постигну всех тайн леса!

Спустя неделю, в полночь, Абдул-Гафур, пепельно-бледный от ярости, стоял в ногах кровати Гисборна и шепотом умолял его встать.

— Вставай, сахиб! — бормотал он. — Вставай и возьми свое ружье. Моя честь погибла. Встань и убей его, пока никто не видит моего стыда.

Лицо старого слуги так изменилось, что Гисборн смотрел на него в полном недоумении.

— Вот почему этот пария из джунглей помогал мне убирать стол сахиба, носить воду и ощипывать дичь. Они убежали вместе, несмотря на все мои побои, а теперь они сидят, окруженные его дьяволами, которые унесут ее душу в ад.

Он подал ружье Гисборну, который взял его еще не твердой со сна рукой, и повел его за собой на веранду.

— Они там в лесу, на расстоянии одного выстрела от дома. Подойдем осторожно к ним поближе.

— Но в чем дело? Почему ты так встревожен, Абдул?

— Тут не один Маугли с его дьяволами, а моя собственная дочь, — сказал Абдул-Гафур.

Гисборн свистнул и пошел за ним следом. Он знал, что недаром Абдул-Гафур бил по ночам свою дочь и недаром Маугли помогал в домашнем хозяйстве человеку, которого он сам, каким бы там ни было способом, уличил в воровстве. Лесная любовь возникает быстро.

В лесу раздавались звуки флейты, которые могли быть песнью блуждающего лесного бога, а когда они приблизились, послышался шепот. Тропинка выходила на полукруглую полянку, окаймленную высокой травой и деревьями. В центре ее, на стволе упавшего дерева, повернувшись спиной к подошедшим, сидел, обняв за шею дочь Абдул-Гафура, Маугли, увенчанный свежей короной из белых цветов, и играл на примитивной бамбуковой флейте, а четыре огромных волка торжественно танцевали на задних лапах под эту музыку.

— Это его дьяволы, — шепнул Абдул-Гафур.

Он держал в руке пачку патронов. Звери взяли протяжную дребезжащую ноту и тихо улеглись, сверкая зелеными глазами, у ног девушки.

— Ты видишь теперь, — сказал Маугли, отложив в сторону флейту, — что тебе нечего бояться. Я ведь говорил тебе, моя храбрая малютка, что в этом нет ничего страшного, и ты мне поверила. Твой отец говорил, — ах, если бы ты только видела, как они гнали твоего отца через весь лес, не разбирая дороги! — твой отец говорил, что это дьяволы, но, клянусь Аллахом, твоим Богом, я не удивляюсь, что он так думал…

Девушка засмеялась переливчатым смехом, и Гисборн услышал, как Абдул-Гафур заскрежетал немногими оставшимися у него во рту зубами. Это была совсем не та девушка, которую Гисборн едва замечал, когда она попадалась ему навстречу, скользя по двору, молчаливая и вся закутанная в одежды, это была женщина, расцветшая в одну ночь, как орхидея раскрывается за один час влажной жары.

— Ведь все они товарищи моего детства и мои братья, дети той матери, которая вскормила меня своими сосцами, я тебе уже рассказывал об этом, когда мы были за кухней, — продолжал Маугли. — Это дети отца, который лежал у входа в пещеру между нами и холодом, когда я был маленьким голым ребенком. Смотри, — один из волков поднял свою серую морду и стал тереться ею о колени Маугли, — мой брат знает, что я говорю о них. Да, когда я был маленьким ребенком, он тоже был детенышем, и мы вместе с ним катались по земле.

— Но ведь ты говорил, что ты родился от человека, — заворковала девушка, прижимаясь к его плечу. — Ведь ты же родился от человека?

— Да, я сказал это! Я это знаю потому, что все мое сердце в твоей власти, моя малютка.

Ее головка склонилась и прижалась к подбородку Маугли. Гисборн сделал предостерегающий жест рукой, чтобы удержать Абдур-Гафура, который ничуть не был растроган этим удивительным зрелищем.

— Но я рос, как волк среди волков, пока не наступило время, когда те, из джунглей, заставили меня уйти от них, потому что я человек.

— Кто велел тебе уйти? Ты говоришь что-то не по-человечески.

— Сами звери. Ты никогда не поверишь мне, моя малютка, но так было на самом деле. Звери из джунглей приказали мне уйти, но эти четверо пошли за мной, потому что я был их брат. Сделался пастухом стад и жил среди людей, научившись их языку. Хо! Хо! Стада платили дань моим братьям, пока одна женщина, старая женщина, моя любимая, увидела однажды ночью, как я играл на жниве с моими братьями. Тогда они сказали, что я одержим бесом, и палками и камнями прогнали меня из деревни, а эти четверо шли за мной, но крадучись, а не открыто, как раньше. За это время я научился есть вареное мясо и свободно говорить. И вот, сердце моего сердца, я пошел бродить из деревни в деревню и был то пастухом рогатого скота, то погонщиком буйволов, то разведчиком дичи, но с тех пор не было человека, который бы осмелился дважды погрозить мне пальцем. — Он наклонился и погладил по голове одного из волков. — Погладь и ты их. Ты видишь, что в этом нет ничего страшного и ничего колдовского. Смотри, они уже знают тебя.

— Леса полны великими дьяволами, — содрогаясь, сказала девушка.

— Это ложь. Детская ложь, — убежденно возразил Маугли. — Я спал под открытым небом на рассвете и в темную ночь, и я знаю. Джунгли мой дом. Разве может человек не доверять кровле своего дома или жена — очагу своего мужа. Наклонись и погладь их.

— Они собаки и нечистые, — прошептала она, протянув руку к волку, но отвернувшись.

— Только отведав плода, мы вспоминаем о заповеди! — с горечью проговорил Абдул-Гафур. — К чему еще ждать, сахиб? Убей его.

— Молчи!.. Послушаем, как все это произошло, — сказал Гисборн.

— Ты хорошо сделала, — сказал Маугли, снова обняв девушку. — Собаки они или не собаки, но они обошли вместе со мной тысячу деревень…

— Ага! А где же было тогда твое сердце? Тысячи деревень! Ты видел в них тысячи девушек. А я… Я уже больше не девушка… Отдал ли ты мне свое сердце?

— Чем я должен тебе поклясться? Может быть, Аллахом, о котором ты мне говорила?

— Нет, клянись мне своей жизнью, и этого будет довольно. Где было твое сердце в те дни? Маугли тихонько рассмеялся.

— В моем животе, потому что я был молод и всегда голодал. Тогда-то я научился выслеживать дичь и охотиться, посылая своих братьев туда и сюда, как король, командующий своими армиями. Так я пригнал нильгаи к глуповатому молодому сахибу и толстую жирную кобылу к толстому жирному сахибу, когда они просили меня показать мою силу. Я мог бы свободно погнать и их самих. И даже теперь, — он слегка возвысил голос, — и даже теперь я знаю, что позади нас стоит твой отец и Гисборн-сахиб. Нет, не убегай, потому что будь их хоть десять человек, ни один не осмелился бы сделать и шага вперед. Припомни, как твой отец бил тебя. Должен ли я сказать слово, чтобы снова погнать его через лес?

Волк поднялся, оскалив зубы. Гисборн почувствовал, как Абдул-Гафур, стоявший с ним рядом, задрожал всем телом, и скоро его место опустело — толстяк пустился улепетывать по тропинке.

— Остается только Гисборн-сахиб, — по-прежнему не оборачиваясь, сказал Маугли, — но я ел хлеб Гисборн-сахиба, а теперь я буду на службе у него, и мои братья будут также и его слугами: будут выслеживать дичь и приносить лесные новости. Спрячься в траву…

Девушка убежала, и высокая трава сомкнулась позади нее. За нею последовал сторожевой волк, а Маугли, окруженный своими тремя телохранителями, очутился лицом к лицу с Гисборном, когда лесничий вышел из-за дерева.

— Вот и все колдовство, — сказал он, указывая на трех волков. — Толстый сахиб знал, что мы все, выросшие среди волков, бегали в детстве на локтях и коленях. Ощупав мои руки и ноги, он узнал правду, которой ты не знал. Что в этом удивительного, сахиб?

— Но это еще более удивительно, чем колдовство. Значит, это они пригнали нильгаи?

— Да, и точно так же они пригнали бы Иблиса, если бы я приказал им это. Они — мои глаза и мои ноги.

— Ну, погляди-ка сюда; у Иблиса нет двустволки, и твои дьяволы должны кое-что запомнить: вот, например, теперь они стоят один за другим, так что я мог бы двумя выстрелами уложить всех трех.

— Но ведь они знают, что будут твоими слугами, как только я сделаюсь лесным сторожем.

— Будешь ли ты сторожем или нет, но ты обесчестил Абдул-Гафура. Ты внес позор в его дом и на его голову.

— Что касается бесчестья, то он был опозорен тогда, когда взял твои деньги, и еще более тогда, когда он стал нашептывать тебе в уши, чтобы ты убил голого человека. Я сам поговорю с Абдул-Гафуром, потому что я теперь на службе у правительства, и у меня будет пенсия. Он должен устроить свадьбу по какому угодно обряду, или ему придется еще раз побегать. На рассвете я поговорю с ним. А теперь — у сахиба есть свой дом, а здесь — мой дом. Пора спать, сахиб.

Маугли повернулся и исчез в густой траве, оставив Гисборна в одиночестве. Нельзя было не понять намека лесного бога, и Гисборн вернулся в бунгало, где Абдул-Гафур вне себя от ярости ждал его на веранде.

— Успокойся, успокойся! — сказал Гисборн, слегка встряхнув его, потому что он имел такой вид, как будто готов был упасть в обморок. — Миллер-сахиб сделал этого человека лесным сторожем, а ты знаешь, что это правительственная служба, и что в конце ее он получит пенсию.

— Но он пария-млеч — собака среди собак; пожиратель падали! Какая пенсия может вознаградить за это?

— Про то знает Аллах, а ты ведь слышал, что беда уже случилась. Не будешь же ты трубить про нее всем другим слугам? Устрой скорее шади, и девушка сделает из него мусульманина. Он очень красивый малый. Что удивительного, что после твоих побоев она Пошла к нему?..

— Он говорил вам, что натравит на меня своих зверей?..

— Да, мне кажется, он сделает это. Если он колдун, то очень сильный.

Абдул-Гафур подумал еще немного, но потом бросился в ноги Гисборну и, забыв, что он мусульманин, принялся жалобно причитать:

— Ты — брамин, а я твоя корова. Устрой это дело и спаси мою честь, если ее еще можно спасти.

Гисборн во второй раз пошел в лес и стал звать Маугли. Ответ послышался с верхних ветвей дерева, и тон его далеко не выражал покорности.

— Говори, — вежливо сказал Гисборн, поднимая голову кверху. — Еще есть время лишить тебя места и прогнать вместе с твоими волками. Девушка должна на эту ночь вернуться в дом отца. Послезавтра будет шади по мусульманскому закону, и тогда ты можешь взять ее к себе. Проводи ее к Абдул-Гафуру.

— Я слушаю тебя, — среди ветвей послышался шепот двух голосов, обсуждавших предложение. — Мы повинуемся… В последний раз.

Спустя год Миллер и Гисборн ехали как-то вместе по лесу, разговаривая о своих делах. Они выехали к скалам около Канийского ручья; Миллер ехал несколько впереди. Под тенью колючего кустарника барахтался голый коричневый ребенок, и тут же из-за кустов выглядывала голова серого волка. Гисборн едва успел толкнуть ружье Миллера так, что пуля проскользнула между верхними ветвями.

— Вы с ума сошли? — заорал Миллер. — Смотрите сюда!

— Я вижу, — спокойно отвечал Гисборн. — Мать, наверное, где-нибудь поблизости. Вы взбудоражите всю стаю, клянусь Юпитером.

Ветви раздвинулись, и женщина, без покрывала на лице, бросилась к ребенку.

— Кто стрелял, сахиб? — крикнула она Гисборну.

— Вот этот сахиб. Он забыл о родственниках твоего мужа.

— Забыл? Да, конечно, это можно забыть, потому что мы, живущие с ними, забываем, что они чужие для всех других. Маугли ловит рыбу ниже у ручья. Может быть, сахиб желает говорить с ним? Ступайте сюда, вы, невежи, выходите из кустов и будьте к услугам сахибов.

Глаза Миллера стали совсем круглыми от изумления. Он покачнулся в седле, так как лошадь метнулась в сторону, и, осадив ее, он слез с нее; в это время из джунглей выбежали четыре волка и стали бегать вокруг Гисборна, помахивая хвостами. Мать стояла, кормя грудью ребенка, и отгоняла их, когда они терлись о ее голые ноги.

— Вы были совершенно правы относительно Маугли, — сказал Гисборн. — Мне казалось, что я рассказывал вам об этом, но за двенадцать месяцев я так привык к этим молодцам, что эта история совсем выскочила у меня из головы.

— О, не оправдывайтесь, — сказал Миллер. — Это пустяки. Господи Боже мой! «И я творю чудеса, и они совершаются вокруг меня!»

Пропавший легион

Во время мятежа в Индии, незадолго до осады Дели, в Пешаваре, на границе Индии, стоял туземный иррегулярный полк. Этот полк был охвачен тем, что Джон Лауренс называл в то время «господствующей манией», и охотно присоединился бы к мятежникам, если бы это было возможно. Но случая тому не представилось, потому что, когда они спустились к югу, им преградили путь остатки английского корпуса в горах Афганистана, и тут вновь завоеванные племена окружили их, как волки окружают быка. За ними охотились ради их оружия и амуниции и гоняли их с горы на гору, из долины в долину, по высохшим руслам рек, через склоны утесов — до тех пор, пока они не исчезли, как исчезает вода в песке; так погиб весь этот взбунтовавшийся, оставшийся без офицеров полк. Единственным следом его существования остался дошедший до нашего времени поименный список его чинов, написанный четким красивым почерком и подписанный офицером, который сам назвал себя «адъютантом бывшего иррегулярного кавалерийского полка». Бумага эта пожелтела и запылилась с годами, но на обратной стороне листа еще можно различить заметку карандашом, сделанную Джоном Лауренсом (одним из деятелей по усмирению мятежа): «Позаботиться, чтобы два туземных офицера, оставшихся верными, не были лишены своего звания. Дж. Л.». Из шестисот пятидесяти сабель только две остались верными, и Джон Лауренс среди всех страшных тревог этих первых месяцев мятежа нашел время подумать об их заслугах.

Это произошло более тридцати лет тому назад, и жители пограничных афганских земель, помогавшие уничтожить этот полк, успели уже состариться. Иногда какой-нибудь седобородый туземец начинает рассказывать о своем участии в этой резне.

— Они пришли, — так будет он повествовать, — с той стороны границы, очень довольные собой, и уговаривали нас восстать и убить англичан, а потом пойти на помощь Дели. Но мы, которые только что были завоеваны этими самыми англичанами, знаем, что это слишком рискованно, и что правительство легко справится с этими собаками долин. Мы поговорили как следует с индостанским полком и задержали их до тех пор, пока не подошли красные куртки, очень разгоряченные и рассерженные. Тогда полк этот побежал вперед, в горы, а мы следовали за ним с боков, укрываясь в горах, пока не убедились, что они заблудились. Тогда мы спустились к ним, потому что нам нужны были их куртки, и уздечки, и их ружья, и сапоги — особенно их сапоги. Это было большое и очень медленное избиение.

Тут старик потрет свой нос, встряхнет длинными курчавыми волосами, оближет усатые губы и оскалит рот, обнажая желтые корешки зубов.

— Да, мы убивали их потому, что нам нужно было все, что у них было, и мы знали, что их жизни были осуждены Богом за их грех — грех измены англичанам, соль которых они ели. Они скакали вверх и вниз с горы на гору, трясясь в своих седлах и вопя о пощаде. А мы медленно загоняли их, как скотину, пока не загнали всех в широкую долину Шеор Кот. Многие из них умерли от недостатка воды, но много их и осталось, и никто из них не мог сопротивляться нам. Мы пошли прямо на них, хватали их голыми руками по два сразу, валили на землю, и наши мальчики, еще не умевшие владеть саблей, приканчивали их. Моя часть добычи была такая-то и такая-то, столько-то ружей и столько-то седел. А ружья были очень хороши в то время. Теперь мы крадем казенные ружья и не нуждаемся в гладкоствольных. Да, без сомнения, мы стерли этот полк с лица земли, и даже память о нем уже умирает. Хотя люди говорят…

На этом месте рассказ обрывается, и нет никакой возможности установить, что именно говорят об этом жители пограничной полосы. Афганцы вообще очень скрытны и предпочитают делать что-нибудь дурное, чем говорить об этом. Они могут оставаться спокойными и вести себя вполне прилично в течение нескольких месяцев, а потом вдруг ночью без всякого предупреждения обрушиваются на какой-нибудь полицейский пост, перерезают горло одному или двум констеблям, вихрем проносятся по деревне, хватают трех или четырех женщин и мчатся с ними обратно в красном зареве пылающих тростниковых крыш, гоня перед собой рогатый скот и коз, которых они пригоняют в свои пустынные горы. В этих случаях индийское правительство просило их: «Ну, пожалуйста, ведите себя теперь хорошо, и мы вам все простим». А племя, участвовавшее в последнем набеге, приставляло палец к носу и говорило дерзости. Тогда правительство говорило: «Не лучше ли будет, если вы заплатите небольшую сумму за те трупы, которые нашли после вас в деревне в ту ночь?» Тут племя начинало изворачиваться, лгать и дерзить, а некоторые из молодежи только ради того, чтобы показать свое презрение к власти, нападали на другой пост и стреляли в пограничный земляной форт, если им удавалось убить английского офицера. Тут уж правительство обращалось к ним с такой речью: «Имейте в виду, что если вы будете продолжать в том же духе, мы вас проучим». Если племя точно знало, что делается в это время в Индии, оно оправдывалось или грубило, смотря по тому, узнавало ли оно, что правительство занято другими делами, или что оно готово посвятить все свое внимание их проступкам. Некоторые племена имели самые точные сведения о том, до какого предела можно дойти. Другие же ругались, теряли головы и сами приглашали правительство вмешаться. С печалью и слезами, украдкой бросая взгляд на плательщиков налогов у себя дома, которые упорно считали эти военные упражнения варварским способом войны с завоевательной целью, правительство снаряжало небольшую, но дорогостоящую полевую бригаду с несколькими орудиями и посылало ее в горы, чтобы изгнать провинившееся племя из долин, где растет зерно, на вершины гор, где нечего есть. Племя собирало все свои силы и наслаждалось кампанией, потому что оно знало, что их женщин никто не тронет, что за их ранеными будут ухаживать, а не мучить их и что, как только будет съедено все зерно, они могут спуститься вниз и начать переговоры с английским генералом, как будто бы они были настоящими противниками. А потом, много-много лет спустя, они будут по грошам выплачивать правительству штраф за пролитую кровь и рассказывать своим детям, как они тысячами избивали красные куртки. Единственной темной стороной этой пикниковой войны была склонность красных курток к взрывам при помощи пороха их укрепленных фортов и башен. Во главе всех вождей маленьких племен, или маленьких кланов, которые могли подробно вычислить, во что обходилось англичанам передвижение белых войск, направленных против них, стоял мулла-бандит, которого мы назовем Гулла Кутта Мулла. Его страсть к убийствам на пограничной полосе — ради самого искусства убивать — внушала почти уважение. Он мог бы из любви к искусству зарезать почтового курьера или бомбардировать ружейным огнем земляной форт, когда он знал, что наши люди нуждаются в отдыхе. В свободное время он отправлялся к соседним племенам и подбивал их на всякого рода злонамеренные выходки. Он содержал что-то вроде гостиницы для молодцов из его деревни, провинившихся перед законом; гостиница эта была расположена в долине Берзунд. Всякий важный преступник в той пограничной полосе мог укрыться в Берзунде, который считался вполне надежным местом. В долину можно было попасть только через узкое ущелье, которое можно было в пять минут превратить в смертельную ловушку. Оно было окружено высокими горами, которые считались неприступными для всех, кроме прирожденных горцев, здесь-то и жил Гулла Кутта Мулла, как в большом государстве, во главе колонии глинобитных и каменных хижин, и в каждой такой хижине висела какая-нибудь часть красной одежды или других солдатских принадлежностей, награбленных с трупов. Правительство особенно желало захватить его и однажды послало ему официальное приглашение явиться, чтобы быть повешенным за несколько убийств, в которых он принимал непосредственное участие. Он возразил:

— От меня до вас всего двадцать миль по линии полета вороны. Придите и захватите меня.

— Мы и придем когда-нибудь, — отвечало правительство, — и вы будете повешены.

Но Гулла Кутта Мулла не обратил на это никакого внимания. Он знал, что растяжимость терпения правительства так же велика, как длина солнечного дня, но он не принял в расчет того, что руки правительства длинны, как зимняя ночь. Много месяцев спустя, когда на границе был мир и во всей Индии царило полное спокойствие, индийское правительство вспомнило среди своего сна о Гулла Кутта Мулле, укрывавшемся в Берзунде вместе с тринадцатью нарушителями закона. Двинуть против него хотя бы один полк — о чем газеты сейчас же донесли бы, как о начале войны, — было бы в высшей степени неполитично. Время требовало быстрых, но секретных действий, а главное — без всякого кровопролития.

Надо вам сказать, что вдоль всей северо-западной границы Индии расположено около тридцати тысяч пехоты и кавалерии, в обязанности которых входит наблюдение за границей и поддержание порядка и спокойствия среди пограничных племен. Они постоянно перемещаются, сменяя один уединенный пост на другой, такой же; они всегда готовы за десять минут после получения приказа собраться в поход, и всегда находятся или накануне надвигающегося события, или только что по окончании его, поэтому их жизнь так же напряжена, как их мускулы, и газеты никогда ничего не пишут о них. Вот среди этих-то войск правительство и набирает себе людей для важных экспедиций.

Однажды вечером на станции, где конный ночной патруль стреляет вместо оклика и пшеница волнуется большими голубовато-зелеными волнами под нашей холодной северной луной, офицеры играли на бильярде в глинобитном здании клуба, когда неожиданно пришел приказ отправляться на плац для ночного ученья. Они поворчали и пошли собирать своих людей, ну, скажем, сотню английской пехоты, две сотни гурков и сотню самой лучшей на свете туземной кавалерии.

Когда они собрались на учебном плацу, им было объявлено под секретом, что они должны тотчас же отправиться в Берзундские горы. Английской пехоте было приказано расположиться по склонам гор со стороны долины, гурки должны были занять вход в ущелье и «западню», а кавалерии предстояло проделать длинный и трудный путь в обход горы для нападения в случае какого-нибудь затруднения на людей Муллы с тыла. Но при этом было приказано стараться обойтись без борьбы и без шума. Наутро они должны были вернуться вместе со связанным Муллой и тринадцатью преступниками, не истратив ни одного патрона. Если все окончится успешно, никто не будет знать об этом деле, но неудача могла вызвать небольшую пограничную войну, в которой Гулла Кутта Мулла мог сыграть роль популярного вождя в борьбе с чересчур зазнавшейся высшей властью вместо того, чтобы оставаться обыкновенным пограничным разбойником.

Вслед за этим наступило молчание, прерываемое только щелканьем компасных иголок и хлопаньем крышек хронометров, когда начальники колонн устанавливали направление и условливались о месте встречи.

Пять минут спустя плац опустел; зеленые куртки гурков и плащи англичан слились с темнотой, и кавалерия умчалась вперед, навстречу слепящей глаза измороси.

Что делали гурки и англичане, об этом мы расскажем позже. Трудная работа выпала на долю лошадей, так как было приказано держаться в стороне от селений и пробираться в горах. Многие из кавалеристов были уроженцы тех мест и стремились сразиться со своими земляками, а некоторые офицеры уже предпринимали по собственной инициативе неофициальные экскурсии в эти горы. Они пересекли границу, нашли высохшее русло реки и проскакали галопом вверх, прошли через каменистое ущелье, под покровом темноты рискнули пересечь низкий хребет, обогнули другой, оставляя глубокие следы от подков в засеянной чем-то почве, затем продолжали свой путь вдоль нового русла, молясь в душе, чтобы никто не услышал топота их коней, и так шли под дождем и в полной тьме, пока не оставили Берзунд с его кратером несколько позади себя и не убедились, что пора подойти к нему. Подъем на гору, возвышавшуюся в тылу Берзунда, был крут, и они остановились, чтобы передохнуть в широкой ровной долине у подножия горы, т. е., вернее сказать, люди остановились, но лошади, разгоряченные трудной дорогой, не хотели стоять. Раздалась нехристианская речь, звучавшая еще неприятнее от того, что она произносилась шепотом, и можно было услышать, как в темноте скрипели седла.

Субалтерн в арьергарде одного отряда повернулся в седле и сказал очень тихо:

— Картер, скажите ради бога, что вы там делаете? Стяните ваших людей ближе ко мне.

Ответа не было. Наконец какой-то рядовой ответил:

— Картер-сахиб впереди нас, а не сзади. За нами нет никого.

— Нет, есть, — сказал субалтерн, — сзади идет эскадрон.

Тут подъехал командовавший отрядом майор и сердитым шепотом, призывая проклятия на голову субалтерна Галлея, того, который только что говорил, сказал ему:

— Смотрите хорошенько за своим арьергардом. Некоторые из ваших проклятых воров уже улизнули. Они впереди всего эскадрона. Все вы тут только глупые, и больше ничего!..

— Прикажете мне сделать перекличку моих людей, сэр? — хмуро спросил субалтерн, который чувствовал себя вымокшим и продрогшим.

— Перекличку! — сказал майор. — Отхлестать их надо, клянусь Богом! Они у вас расползлись повсюду. А вот теперь я слышу, что и позади вас кто-то есть!

— Так и я думал, — спокойно возразил субалтерн. — Все мои люди здесь. Спросите лучше Картера.

— Картер-сахиб шлет салаам и спрашивает, почему полк остановился? — сказал солдат, посланный от Картера к Галлею.

— Да где же, ради самого неба, сам Картер? — спросил майор.

— Он впереди вместе со своим отрядом, — был ответ.

— Значит, мы кружимся в каком-то кольце или очутились в центре какой-то блаженной бригады? — сказал майор.

В это время вдоль всей колонны воцарилось молчание. Лошади стояли спокойно, но среди легкого шороха падающего дождя был ясно слышен топот копыт многих лошадей, передвигавшихся по каменистому грунту.

— За нами погоня, — сказал лейтенант Галлей.

— У них нет лошадей. А кроме того, они сначала стали бы стрелять. Это, должно быть, крестьянские лошади.

— Они уже с полчаса идут за нами, — сказал субалтерн.

— Странно, что не слышно запаха лошадей, — сказал майор, приложив палец к носу и втягивая воздух ноздрями.

— Ну, плохо начинается наша экспедиция, — сказал субалтерн, отряхивая мокрый плащ. — Что же нам делать, сэр?

— Идти вперед. Мы должны сегодня ночью захватить их.

Колонна осторожно продвинулась вперед на несколько шагов. Но тут раздалось проклятье, блеснули голубые огоньки искр от подков, ударившихся о мелкие камни, и один из солдат свалился с лошади с таким грохотом, который мог разбудить мертвого.

— Ну, теперь пропало наше дело, — сказал лейтенант Галлей. — Наверное, все теперь проснулись и нам придется карабкаться вверх под ружейным огнем.

Перепуганный солдат поднялся с земли и стал объяснять, что его лошадь споткнулась о маленький холмик из камней, какие складывают на месте убийства человека. Но никто и не требовал объяснения. Вслед за ним споткнулся и огромный австралийский скакун майора, и вся колонна остановилась перед чем-то, что было похоже на большое кладбище, состоявшее из сложенных из камешков холмиков, высотой около двух футов каждый. Мы ничего не знаем о действиях эскадрона. Люди говорили, что они напоминали кадриль верхом на лошадях, но без дирижера и без музыки; но наконец лошади, расстроив ряды, выбрались — каждая отдельно — на дорогу в стороне от кладбища с холмиками, и здесь весь эскадрон заново перестроился в нескольких ярдах выше кладбища по склону горы. Но тут, по словам лейтенанта Галлея, который рассказывал мне об этом случае, произошла вторая сцена, очень похожая на только что описанную. Майор и Картер настаивали на том, что не все люди собрались вместе и что некоторые остались еще на кладбище, откуда доносился звон оружия и грохот лошадей, спотыкавшихся среди холмиков над умершими людьми. Лейтенант Галлей еще раз сделал перекличку своим людям и решил ждать, что будет дальше. Позже он говорил:

— Я плохо понимал, что происходит, да и не особенно тревожился. Шум падения солдата был так силен, что мог разбудить половину населения гор, и я готов был поклясться, что за нами гонится целый полк, и притом с таким шумом, от которого мог проснуться весь Афганистан. Я ожидал всего, но ничего не случилось.

Самым загадочным в этом ночном деле было ночное молчание на горе. Все знали, что Гул л а Кутта Мулла имел свои сторожевые башни с внешней стороны горы, и все ожидали, что оттуда откроют огонь. Когда же ничего не произошло, решили, что это шум дождя заглушил стук копыт лошадей, и возблагодарили Провидение.

Наконец, майор согласился с тем, что, во-первых, никто из людей не остался позади, и, во-вторых, никакой кавалерийский полк не преследовал их с тыла. Настроение людей было испорчено, лошади взмылены и неспокойны, и все молились в душе о том, чтобы поскорее наступил рассвет.

Спешившись, люди стали подниматься в гору, заботливо ведя лошадей на поводу. Но, прежде чем они успели одолеть подъем, сзади послышались удары грома, которые прокатились среди невысоких холмов, заглушая все звуки, — не громче пушечных выстрелов. Первая вспышка молнии осветила обнаженные склоны горы с ее голубовато-свинцовым гребнем, упиравшимся в темное небо, тонкую сетку дождя и влево, на расстоянии нескольких ярдов, афганскую сторожевую башню, двухэтажную, построенную из камня, с лестницей, приставленной прямо к верхнему этажу. Теперь лестница была поднята, и какой-то человек с ружьем выглядывал из окна.

Когда затихли раскаты грома, голос из башни крикнул:

— Кто идет?

Кавалерия была совершенно спокойна, только каждый солдат взял ружье на прицел и остановился около своей лошади. Голос крикнул еще раз: «Кто идет?» — и затем очень громко: «Братья, ударьте тревогу!»

Тут уж каждый кавалерист скорее умер бы в своих длинных сапогах, чем попросил бы пощады; но факт то, что после второго оклика, в ответ на него, послышался умоляющий крик: «Марф каро! Марф каро!» — что значит: «Пощадите, пощадите нас!» И этот крик исходил из рядов карабкавшегося по склону полка.

Кавалерия онемела от изумления, и люди стали шептаться между собой: «Мир Хан, это ты говоришь? Абдулла, не ты ли это кричал?» Лейтенант Галлей стоял подле своего скакуна и ждал. Пока никто не стрелял, он был доволен. Следующая вспышка молнии осветила лошадей с вздымавшимися боками, с мотавшимися головами и людей с выпученными от ужаса глазами, озиравшимися по сторонам. С левой стороны виднелась башня, но в окне ее уже не видно было головы человека, и тяжелый железный ставень, от которого отскочила бы всякая ружейная пуля, был захлопнут.

— Вперед, ребята! — сказал майор. — Мы должны во что бы то ни стало взобраться наверх.

Эскадрон стал снова карабкаться в гору, причем лошади мотали головами, и люди тянули их за повод, а из-под копыт лошадей осыпались мелкие камни и сверкали искры. Лейтенант Галл ей уверял меня, что он никогда в жизни не слышал такого шума, производимого одним только эскадроном. Они шли так, объяснял он мне, как будто у каждой лошади было восемь ног, и к ней была привязана сзади еще другая лошадь. Но и тут башня хранила полное молчание. Наконец, выбившиеся из сил люди вскарабкались на вершину горы; оттуда открывалась темная бездна, на дне которой был Берзунд. Ослабив подпруги, отпустив мундштуки и поправив седла, солдаты расположились среди камней. Теперь, что бы ни случилось, высота была в их руках.

В это время гром затих, дождь перестал падать, и мягкая густая тьма зимней ночи покрыла их всех. Теперь слышен был только шум падающей воды в нижних ущельях; повсюду царила глубокая тишина. Вдруг они услышали стук отворяющегося ставня на сторожевой башне, которая была теперь ниже их, и голос часового произнес:

— О, Хафиз Улла!

И эхо подхватило этот зов: «Ла-ла-ла!» В ответ на это раздался голос из второй сторожевой башни, скрытой за поворотом горы:

— В чем дело, Шабхаз Хан?

Шабхаз Хан закричал высоким протяжным голосом горца:

— Ты видел?

Другой отвечал:

— Видел. Спаси нас Бог от всяких злых духов! Наступило молчание, и затем голос произнес:

— Хафиз Улла, я один. Приди ко мне!

— Шабхаз Хан, я тоже один, но я не смею оставить свой пост!

— Это ложь, ты просто боишься! Последовала долгая пауза и затем ответ:

— Да, я боюсь. Молчи и ты. Теперь они внизу, под нами. Молись Богу и спи!

Солдаты слушали их и удивлялись, потому что не могли понять, кто, кроме земли и камней, мог находиться ниже сторожевых башен.

Шабхаз Хан заговорил снова:

— Они под нами. Я вижу их.

— Ради самого Бога, приди ко мне, Хафиз Улла! Мой отец убил десятерых из них. Приди ко мне!

Хафиз Улла закричал громким голосом:

— Мой неповинен в их крови. Слушайте, вы, ночные люди, ни отец мой, ни родственники мои неповинны в этом грехе! Прими заслуженное наказание, Шабхаз Хан!

— Надо, чтобы кто-нибудь унял этих двух молодцов, перекликающихся там, как петухи, — сказал лейтенант Галлей, дрожа от холода под скалой.

Он только что повернулся, чтобы подставить дождю другой бок, как с горы свалился бородатый, длинноволосый, скверно пахнущий афганец и попал прямо к нему в объятия. Галлей сел на него и воткнул рукоятку своей сабли в его глотку, насколько только она смогла войти.

— Если будешь кричать, я тебя убью, — весело сказал он.

Человек был перепуган до смерти. Он лежал, весь дрожа и глухо стеная. Тогда Галлей вынул рукоятку сабли из его рта, но и тут он не сразу заговорил, а сначала схватил руку Галлея и ощупал ее, от локтя до кисти.

— Риссала! Мертвый Риссала! — прошептал он. — Он тут, внизу!

— Нет, не мертвый, а очень живой Риссала, и он здесь, наверху, — сказал Галлей, связывая ремнем от уздечки руки человека. — Почему вы так сглупили там, в башнях, и пропустили нас?

— Долина полна мертвых, — сказал афганец. — Лучше попасть в руки англичан, чем к мертвецам. Они ходят взад и вперед там, внизу. Я видел их, когда была молния.

Он оправился понемногу и сказал шепотом, потому что пистолет Галлея был приставлен к его животу:

— Что же это значит? Ведь теперь между нами нет войны и Мулла убьет меня за то, что я пропустил вас!

— Будь спокоен, — отвечал Галлей, — мы пришли, чтобы убить Муллу, если Богу будет угодно. Он слишком отрастил свои зубы. Тебе не причинят никакого вреда, если только при дневном свете не окажется, что ты один из тех, кому нужна виселица. Но что это за россказни о полке мертвецов?

— Я убиваю только по эту сторону границы, — сказал человек, видимо безмерно обрадованный. — Полк мертвецов там внизу. Он должен был пройти вон там. Их четыреста человек на лошадях, и они все время путаются среди своих собственных могил, тех вон холмиков из камней. Все они мертвые, это мы их убили.

— Фью! — присвистнул Галлей. — Теперь я понимаю, почему я ругал Картера, а майор ругал меня. Четыреста сабель, каково? Неудивительно, если мы думали, что у нас в полку прибавилось много лишних людей. Куррук Шах, — прошептал он пожилому туземному офицеру, который лежал в нескольких шагах от него. — Слышал ты историю мертвого Риссалы в этих горах?

— Еще бы не слышал! — оскалив зубы, со смехом отозвался Куррук Шах. — Иначе почему бы я, двадцать семь лет прослуживший королеве и убивший немало этих горных собак, громко просил пощады, когда молния открыла нас часовым на башне? Когда я был еще молодым человеком, я видел избиение в долине Шеор Кот, что внизу под нами, и я знаю, как сложилась эта история. Но как могут духи неверных оказывать влияние на нас, правоверных! Свяжите покрепче руки этой собаке, сахиб. Афганец подобен ужу.

— Но мертвый Риссала, — сказал Галлей, стягивая кисти рук пленника. — Это все — только глупая болтовня. Мертвые останутся мертвыми. Смирно, саг.[19]

Афганец вертелся на месте, стараясь освободиться.

— Мертвые всегда мертвы, и вот почему они бродят по ночам. К чему болтать об этом? Мы — мужчины, и у нас есть собственные глаза и уши. Ты сам можешь видеть и слышать внизу, под горою, — спокойно сказал Куррук Шах.

Галлей долго и внимательно приглядывался и прислушивался. Долина была полна смутных шорохов, как всякая долина в ночное время. Но услышал ли поручик Галлей что-нибудь, кроме обычных звуков, об этом знает только он один, и он никому об этом не рассказывал.

Наконец перед самым рассветом с дальней стороны долины взвилась зеленая ракета: это гурки давали знать, что они заняли позицию у входа в ущелье. Справа и слева им отвечала пехота красным огнем, а кавалерия — белым. Афганцы зимой любят поспать подольше, и было уже позднее утро, когда люди Гулла Кутты Муллы начали выходить из своих хором, протирая заспанные глаза. Они увидели людей в зеленых, красных и коричневых куртках, которые стояли кольцом вокруг кратера деревни Берзунд, опершись на свои ружья и образуя такую тесную цепь, которую не мог бы прорвать даже волк. Они стали еще сильнее тереть глаза, когда с горы спустился вместе с двумя ординарцами краснощекий молодой человек, не принадлежавший к армии, но являвшийся представителем политического департамента, и постучался в дверь дома Гулла Кутты Муллы; он сказал ему совершенно спокойно, чтобы он вышел и дал связать себя для большего удобства доставки. Тот же самый молодой человек обошел все хижины, слегка ударяя в дверь своей тросточкой, чтобы разбудить их обитателей, и как только они показывались на пороге, их тотчас же связывали, и они поднимали безнадежные взоры к увенчанным высотам, с которых английские солдаты смотрели на них равнодушными глазами.

Только Мулла с бранью и криком пытался вырваться от них, пока солдат, связывавший ему руки, не сказал ему:

— Будет болтать! Почему вы не пришли тогда, когда вам это было приказано, и заставили нас не спать всю ночь? Ах ты, белоголовый старый шут!.. Ты не лучше моего дворника в казармах! Ну, идем же!

Полчаса спустя полк выступил в путь вместе с Муллой и его тринадцатью друзьями.

Озадаченные крестьяне печально смотрели на кучу сломанных ружей и мечей, пытаясь уяснить себе, каким образом они могли так ошибиться относительно долготерпения индийского правительства.

Это было славное дело, очень чисто сработанное, и люди, участвовавшие в нем, получили неофициальную благодарность за свою службу.

Но мне кажется все-таки, что большая доля заслуги в этом деле принадлежит другому полку, имя которого не значится в приказе по бригаде и само существование которого находится под угрозой полного забвения.

Конференция представителей власти

Комната стала голубой от дыма трех трубок и сигары. В Индии начался сезон отпусков, и первым плодом его по эту сторону канала был «Тик» Буало из 45-го бенгальского кавалерийского полка, который зашел ко мне после трехлетнего отсутствия поболтать обо всем, что случилось с нами за это время. Судьба, которая отлично все устраивает, послала на ту же самую лестницу и в тот же самый час Инфанта, только что приехавшего из Верхней Бирмы, и они, взглянув вместе с Буало из моего окна, увидели шедшего по улице Невина, служившего незадолго перед тем в полку гурков, который участвовал в экспедиции в Черные Горы. Они крикнули ему, чтобы он зашел к нам, так что вся улица узнала о их желании видеть его у себя, и он пришел. Тогда в моей комнате образовался пандемониум, потому что все мы собрались сюда со всех концов земли; трое из нас были отпущены на каникулы, ни одному из нас не исполнилось еще двадцати пяти лет, и все удовольствия Лондона были к нашим услугам.

Буало уселся на свободный стул, Инфант по праву своей объемистой фигуры занял диван, а Невин, будучи маленького роста, сел, скрестив ноги, на верхнюю полку вращающейся этажерки с книгами, и все мы произнесли: «Кто бы мог подумать это?» и «Что вы делаете здесь?». Когда эти темы были исчерпаны, разговор перешел на более интимную почву. Буало был полон грандиозных планов — завоевать положение военного attache в Петербурге, Невин надеялся попасть в Академию Генерального штаба, а Инфант готов был пустить в движение небо, и землю, и конную гвардию, чтобы только получить назначение при египетской армии.

— К чему это вам нужно? — сказал Невин, вращаясь на этажерке.

— О, тут куча всяких соображений! Разумеется, если вы попадете в полк феллахов, то вам придется туго, но если вас прикомандируют к суданскому полку, то вы будете кататься, как сыр в масле. Во-первых, они великолепные воины, а кроме того, вспомните выгодное центральное положение Египта в предстоящем международном столкновении.

Эти слова имели действие зажженной спички в пороховом погребе. Мы принялись с жаром обсуждать центрально-азиатский вопрос, бросая целые корпуса из Хельмунда в Кашмир с более чем русскою беспечностью. Каждый из собеседников вел войну сообразно своему пониманию, и, когда мы обсудили все подробности Армагеддона, убили всех наших старших офицеров, определили направление каждой дивизии и почти разорвали пополам атлас в попытках объяснить наши теории, Буало пришлось сильно возвысить голос, чтобы быть услышанным в этом гуле:

— Во всяком случае, это будет дьявольская борьба! — сказал он таким тоном, который выносил это убеждение далеко за пределы лестницы.

Невидимый за облаками дыма вошел Вильям Молчаливый.

— Какой-то господин, сэр, хочет вас видеть, — сказал он и исчез, оставив вместо себя не кого иного, как м-ра Евстахия Кливера. Вильям был способен ввести хоть сказочного дракона с таким же пренебрежением к собравшемуся обществу.

— Я… я прошу извинения. Я не знал, что здесь еще кто-нибудь, кроме вас. Я…

Но было бы неприлично позволить м-ру Кливеру уйти ни с чем — это был великий человек. Собеседники не переменили своих поз, потому что всякое передвижение было бы слишком громоздко для маленькой комнаты. Но, увидя его седые волосы, все поднялись на ноги, а когда Инфант услышал его имя, он спросил:

— Это вы… Не вы ли написали книгу под названием «Как было вначале»?

М-р Кливер подтвердил, что он действительно написал эту книгу.

— Тогда… Тогда я не знаю, как благодарить вас, — сказал Инфант, заливаясь румянцем. — Я родился в той стране, которую вы описываете, там живут все мои родные; я читал эту книгу, когда мы стояли в лагере в Хлинедаталоне, и я узнавал в ней каждый сучок и каждый камешек. А язык! Клянусь небом, я испытывал такое чувство, как будто я у себя дома и слышу говор крестьян. Невин, вы ведь читали «Как было вначале»? Буало также читал.

На долю м-ра Кливера досталось столько всяких похвал и в прессе, и в частном кругу, сколько может без вреда для себя переварить один человек; но мне показалось, что неудержимое восхищение, сиявшее в глазах Инфанта, и легкое волнение, происшедшее среди всего общества, приятно тронули его.

— Не желаете ли вы сесть на диван? — сказал Инфант. — Я сяду на стул Буало, а… — тут он взглянул на меня, чтобы напомнить мне о моих обязанностях хозяина.

Но я не спускал глаз с лица новеллиста. Кливер не имел, по-видимому, ни малейшего желания уйти и?ел на диван.

Следуя первому великому закону армии, который гласит: «Всякая собственность должна быть общей, кроме денег, а их вам стоит только попросить у первого встречного», Инфант предложил гостю выпить и закурить. Это было самое меньшее, что он мог сделать для гостя, но самая щедрая похвала не могла бы выразить такого глубокого уважения и почтения, какое звучало в простых словах Инфанта, произнесенных из-за высокого бокала: «Скажите, когда, сэр…»

Кливер сказал «когда» и еще гораздо больше этого, потому что он был золотой собеседник, и в том, как он держал себя среди всего этого поклонения, не было и тени самомнения. Молодые люди спросили его о том, когда зародилась его книга и не было ли ему трудно писать ее и как он пришел к своим убеждениям; и он отвечал им с такой же совершенной простотой, с какой его спрашивали. Его большие глаза блестели, он перебирал длинными тонкими пальцами свою большую седую бороду и дергал ее в моменты воодушевления.

Он не мог хорошенько понять молодежь, которая с таким почтением ловила каждое его слово. Белая полоса — след киверного ремня — на скулах и подбородке; молодые, смелые глаза, окруженные легкими морщинами в углах век от необходимости пристально всматриваться вдаль при ярком солнечном сиянии, спокойное, равномерное дыхание и отрывистая неровная речь, вопросы, полные любознательности, приводили его в замешательство. Он мог создавать в своем воображении мужчин и женщин и посылать их в отдаленнейшие концы земного шара, чтобы содействовать их благополучию и удовольствию; он знал все о сельской жизни и мог объяснять ее особенности городским жителям, он знал также сердца многих городских и сельских жителей, но вот уже сорок лет, как он совершенно не встречался с такого рода существами, какими являлись эти субалтерны линейных войск. И он по-своему объяснил это своим молодым слушателям.

— Но как же вы могли узнать нас? — спросил Инфант. — Вы ведь сами видите, вы — нечто совершенно особенное.

Инфант выразил свою мысль скорее тоном, чем словами, но Кливер понял комплимент.

— Мы только «субы», — сказал Невин, — и мне кажется, мы не совсем похожи на тот сорт людей, с которыми вы привыкли встречаться в жизни.

— Это правда, — сказал Кливер, — я жил преимущественно среди людей, которые пишут, рисуют, лепят и тому подобное. У нас свой собственный язык и свои собственные интересы, а внешний мир не особенно волнует нас.

— Это, должно быть, страшно интересно, — заметил Буало. — У нас тоже свой мирок, но он, разумеется, не так интересен, как ваш. Вы знаете всех людей, которые что-нибудь дали обществу, мы же только скитаемся с места на место и ничего не делаем.

— Служба в армии очень потворствует лени, если только вы имеете к ней склонность. Если не надо никуда идти, то незачем и идти, и вы можете отдыхать.

— Или пытаешься достать где-нибудь билет и быть наготове для следующего представления, — со смехом вставил Инфант.

— Что касается меня, — мягко сказал Кливер, — то вся эта идея войны представляется мне такой чуждой и неестественной, такой вульгарной по существу, если можно так выразиться, что мне трудно даже оценить ваши чувства. Но, разумеется, я понимаю, что всякое изменение обычных условий службы в городских гарнизонах должно быть для вас истинным благодеянием судьбы.

Как и многие домоседы-англичане, Кливер был убежден, что процитированная им газетная фраза покрывала собою все обязанности армии, труды которой давали ему возможность спокойно наслаждаться своей разносторонней жизнью. Замечание было не из удачных, потому что Буало как раз только что вернулся с индийской границы, Инфант почти восемнадцать месяцев провел на военном положении, а маленький красноволосый Невин не далее как два месяца тому назад ночевал под звездами с опасностью для жизни. Но ни один из них и не старался оправдаться, пока я не вступился и не объяснил, что все они уже побывали в деле и не привыкли к лени. Кливер не сразу понял меня.

— Побывали в деле? — спросил он. И затем тоном ребенка сказал: — Расскажите мне. Расскажите мне все, что вы знаете об этом.

— Что именно вас интересует? — спросил Инфант, восхищенный тем, что великий человек обратился прямо к нему.

— Великое Небо! Как я могу вам это объяснить, если вы сами не видите! Прежде всего, сколько вам лет?

— В июле исполнится двадцать три, — поспешно ответил Инфант.

Кливер взглядом предложил тот же вопрос другим.

— Мне двадцать четыре, — сказал Невин.

— А мне двадцать два, — сказал Буало.

— И вы все были на войне?

— Да, мы все попробовали ее, а вот Инфант — так уж настоящий ветеран военной службы.

— Он два года работал в Верхней Бирме, — сказал Невин.

— Когда вы говорите «работал», что вы под этим подразумеваете, странные вы люди?

— Объясни, Инфант, — сказал Невин.

— О, это значит вообще поддерживать порядок и, кроме того, гоняться за маленькими даку, то есть за дакоитами… Тут даже нечего и объяснять.

— Заставьте этого молодого левиафана рассказать, — нетерпеливо сказал Кливер.

— Как он может рассказывать? — сказал я. — Он просто делал свое дело, точно так же, как те двое. Разговоры и дело — две вещи разные. И все же, Инфант, от вас требуют повествования.

— Но в каком роде? Я попытаюсь.

— Расскажите о даурах.[20] У тебя ведь было множество приключений во время твоих экспедиций, — сказал Невин.

— Но скажите, ради бога, что это значит? Разве у армии свой собственный язык?

Инфант густо покраснел. Он боялся, что над ним будут смеяться, и, кроме того, он не любил говорить перед людьми другого круга. Но ведь это был автор книги «Как было вначале», а он ждал ответа.

— Все это так ново для меня, — просительно сказал Кливер, — и потом, вы ведь говорили, что вам понравилась моя книга…

Эта форма обращения была понятна Инфанту, и он начал рассказывать, сильно смущаясь и употребляя вследствие этого много грубых простонародных выражений.

— Остановите меня, сэр, если я скажу что-нибудь непонятное для вас. За шесть месяцев до того, как я взял отпуск и уехал из Бирмы, я был в Хлинедаталоне, поблизости от Шанских владений, с шестьюдесятью томми, то есть рядовыми наемниками, еще другим субалтерном, на год старше меня. Служба в Бирме — это война субалтернов, а наши силы были разбиты на несколько маленьких отрядов, которые блуждали по всем направлениям в погоне за дакоитами. Дакоиты великолепно проводили время: они, изволите ли видеть, обливали женщин керосином и затем поджигали их, поджигали деревни и распинали мужчин на крестах.

Удивление в глазах Евстахия Кливера все росло. Он совершенно не мог представить себе, что распятие еще существует на земле в какой бы то ни было форме.

— А вам приходилось видеть распятие? — сказал он.

— Разумеется, нет; я бы не допустил этого, если бы видел. Но я видел тела распятых. Дакоиты имеют странную привычку спускать эти трупы на плоту вниз по реке, чтобы показать, что они лежат спиной кверху и наслаждаются жизнью. И вот с такого сорта людьми мне приходилось встречаться.

— Одному? — сказал Кливер.

Он понимал, как никто другой, одиночество души, но он никогда не уезжал и за десять миль от своих друзей.

— Со мной были люди, но большая часть отряда была далеко от нас: ближайший пост, откуда я мог получать приказы, был в пятнадцати милях от меня, и я обыкновенно объяснялся с ними при помощи гелиографа; в свою очередь, и они пользовались гелиографом для передачи мне приказов, могу сказать, многочисленных приказов.

— Кто был ваш начальник? — спросил Буало.

— Боундербай-майор. Пукка Боундербай. Более боундер, чем пукка. Он поехал по дороге в Бхамо. Был застрелен или зарезан в прошлом году, — сказал Инфант.

— Что означают эти вставки на иностранном языке? — спросил меня Кливер.

— Профессиональные выражения — подобно языку лоцманов на Миссисипи, — объяснил я. — Он не особенно одобряет своего майора, который умер насильственной смертью. Продолжайте, Инфант.

— Я сказал, что было слишком много приказов. Невозможно было взять томми[21] даже в двухдневный даур, то есть экспедицию, без того, чтобы не получить нагоняй за то, что не взяли отпуска. А между тем вся страна кишела дакоитами. Я обычно высылал солдат вперед на разведку и затем действовал на основании их сообщений. Как только приходил ко мне человек и открывал мне местопребывание какой-нибудь разбойничьей шайки, я брал с собой тридцать человек и некоторое количество пищи и отправлялся на розыски в то время, как другой субалтерн лежал долго в лагере.

— Лежал, позвольте, как он лежал, как вы сказали? — спросил Кливер.

— Лежал долго — значит, отдыхал с остальными тридцатью солдатами. Когда же я возвращался, он брал своих людей и отправлялся делать свое дело.

— Кто это был — он? — спросил Буало.

— Картер Дисей из Аурунгабадского полка. Добрый малый, но слишком уж зуббердэсти. Он тоже ушел от нас. Но не прерывайте же меня.

Кливер беспомощно взглянул на меня.

— Другой субалтерн, — быстро перевел я, — перешел из туземного полка и отличался большим высокомерием. Он сильно страдал от местной лихорадки и умер. Продолжайте, Инфант.

— Спустя некоторое время к нам начали приставать с тем, что мы расходуем людей по ничтожным поводам, и тогда я стал сажать своего сигнальщика под арест, чтобы помешать ему читать гелиотелеграммы. После этого я уходил со своим отрядом и оставлял депешу, которую должны были послать через час после моего выступления из лагеря, что-нибудь вроде этого: «Получил известия, выступаю через час, если не получу приказа остаться». Если приходил приказ вернуться, я не обращал на него внимания. А вернувшись, я клялся, что часы начальника были неверны или что-нибудь в этом роде. Томми наслаждались этой проделкой и… О да, был там один томми, который был настоящим бардом отряда. Он обыкновенно сочинял стихи на все случаи.

— Какого рода стихи? — спросил Кливер.

— Премилые стихи! Томми обыкновенно распевали их громко. Была одна песня с хором, приблизительно такого содержания:

Тибо, король Бирмы, поступил очень глупо,

Когда выстроил вражеские войска в боевом порядке,

Он мало считался с тем, что мы из-за дальних морей.

Пошлем наши армии в Мандалай.

— О, это великолепно, — воскликнул Кливер. — И как удивительно метко сказано! Понятие о полковом барде совершенно ново для меня, но, конечно, это вполне естественно.

— Он пользовался страшной популярностью среди солдат, — сказал Инфант. — Он перекладывал в поэмы все, что только они делали. Это был великий бард. У него всегда была наготове элегия, когда нам удавалось покончить с бохом, т. е. предводителем дакоитов.

— Как же вы приканчивали его? — сказал Кливер.

— О, просто пристреливали его, если он не сдавался сам.

— Вы… Вы могли застрелить человека?

Сдержанный смех трех молодых людей был ответом на этот вопрос, и спрашивающему стало ясно, что жизненный опыт, которого не было у него, а он взвешивал на весах людские души, был дан в удел этим трем молодым людям с такой приятной внешностью. Он обратился к Невину, который вскарабкался на этажерку и сидел на ней, по-прежнему скрестив руки.

— А вы тоже?

— Мне кажется, что да, — мягко сказал Невин. — В Черных Горах он скатывал камни со скалы на мою полуроту и портил нам наше расположение. Я взял у солдата винтовку и вторым выстрелом сбросил его вниз.

— Великое небо! Но как же вы чувствовали себя после этого?

— Страшно хотелось пить и потом… курить.

Кливер взглянул на самого молодого из них — Буало. Уж, наверное, у этого руки были не запятнаны кровью. Но Буало покачал головой и рассмеялся.

— Продолжайте, Инфант, — сказал он.

— И вы тоже? — спросил Кливер.

— По-видимому, да. Видите ли, со мной дело было так, что я должен был выбрать — убить или быть убитым; и вот я кого-то убил. Я не мог поступить иначе, сэр.

Клквер взглянул на него так, как будто хотел задать еще несколько вопросов, но Инфант, увлекаемый приливом вдохновения, уже заговорил снова.

— Ну вот, в конце концов, мы заслужили репутацию взбалмошных мальчишек, и нам было строжайше запрещено брать с собой томми под каким бы то ни было предлогом. Я не был особенно огорчен, потому что томми — довольно требовательные существа. Они желают жить так, как будто мы находимся все время в казармах. Я питался птицей и варил себе кашу из крупы, но мои томми непременно желали иметь свой фунт свежего мяса, пол-унции того и две унции другого, а если нам случалось пробыть четыре дня в джунглях, они приходили и приставали с табаком. Я говорил им: «Я могу вам дать бирманского табаку, но я не могу держать у себя в рукаве маркитантскую лавочку». Но они с этим не считались. Они желали иметь все деликатесы сезона — и ничуть не смущались требовать их.

— Вы были одни, когда вам приходилось иметь дело с этими людьми? — спросил Кливер, глядя на Инфанта. Им овладели новые мысли, которые, по-видимому, мучили его.

— Разумеется, один, если не считать москитов, они были почти такой же величины, как люди. Когда пришла моя очередь лежать догго, я начал искать, что бы мне делать. Я был в большой дружбе с одним человеком по имени Хиксей, служившим в полиции; это был лучший человек, который когда-либо жил на свете, первоклассный человек!

Кливер одобрительно кивнул головой: он понимал, как надо ценить энтузиазм.

— Между нами была такая крепкая дружба, как между ворами. Под его командой было насколько конных стражников — удалых малых, вооруженных саблями и карабинами. Они ездили верхом на крепких и коренастых бирманских пони с веревочными стременами, на красных седлах и с красными уздечками. Хиксей посылал мне обычно шестерых или восьмерых из них — сущие маленькие дьяволы, сердитые, как горчица. Но они слишком много рассказывали своим женам, и все мои планы раскрывались раньше времени, пока я не придумал назначать им на ночь ложные маршруты, а утром вести их в совершенно ином направлении. Тогда нам удавалось захватить глупого даку до завтрака, и это для него было очень чувствительно. Хлинедаталоне — очень угрюмая страна; сплошные бамбуковые джунгли, среди которых вьются тропинки около четырех футов шириной. Даку знали все эти тропинки и бросались на нас из-за угла, но и конные полицейские знали эти тропинки не хуже самих даку, и мы устраивали на них облаву, загоняя то туда, то сюда. Если только нам удавалось спугнуть их, люди верхом на пони всегда имели преимущество в борьбе с пешими. Мы поддерживали во всей стране полный порядок в течение месяца. Потом мы захватили боха Нагхи, Хиксей, я и один гражданский чиновник. Это было очень забавно!

— Мне кажется, я начинаю немного понимать, — сказал Кливер. — Вам доставляло удовольствие наводить порядок и сражаться?

— Еще бы! Нет ничего приятнее, чем удавшаяся экспедиция, когда ваши планы исполняются, ваши сведения оказываются точными и правильными и весь суб-чиз, — я хочу сказать, все дело — разрешается, как формулы на черной классной доске. Хиксей собрал все сведения относительно боха. Он сжигал деревни в пятнадцати милях от нас и поджидал подкрепление. Нам же удалось раздобыть тридцать конных стражников и окружить их раньше, чем они принялись грабить и жечь вновь отстроенные нами деревни. В последнюю минуту один гражданский чиновник, приехавший сюда из Англии, решил, что он тоже может принять участие в нашем предприятии.

— А кто это был? — спросил Невин.

— Его звали Деннис, — медленно произнес Инфант. — И больше я ничего не скажу о нем. Теперь он стал лучше, чем был тогда.

— Но сколько же лет было этому гражданскому чиновнику? — сказал Кливер. — Действие развивается само собой.

— Ему было тогда около двадцати шести лет, и он был страшно умен. Он знал множество всяких вещей, но мне кажется, он не обладал достаточным хладнокровием для борьбы с дакоитами. Однажды мы подошли к самой деревне, где расположился бох Нагхи, и простояли до самого утра, не производя большого шума. Деннис явился вооруженный до зубов — два револьвера, карабин и еще разные вещи. Я разговаривал с Хиксеем относительно того, как расставить наших людей, когда Деннис втиснулся на своем пони между нами и сказал: «А что же я буду делать? Что мне делать? Научите меня что делать, товарищи!» Мы не сразу обратили на него внимание, но его пони вздумалось укусить меня за ногу, и я сказал: «Отодвинься немного, старина, пока мы не договоримся относительно атаки». Но он в сильном возбуждении все напирал на нас и, потрясая своими вожжами и револьверами, говорил: «Ах, Боже мой, Боже мой, Господи! Что же я должен делать, как вы думаете?» Он был смертельно напуган, а зубы его стучали, как в лихорадке.

— Я симпатизирую гражданскому чиновнику, — сказал Кливер. — Продолжайте, молодой воин.

— Самое забавное было то, что он вообразил себя нашим высшим начальством. Хиксей внимательно посмотрел на него и сказал ему, что он должен присоединиться к моему отряду. Это было порядочное свинство со стороны Хиксея. Этот малый все время гарцевал на своем пони и мешал мне, вместо того чтобы взять себе несколько человек и занять позицию, пока наконец я не рассердился, и карабины не защелкали по ту сторону деревни. Тогда я сказал: «Ради бога, успокойтесь и сядьте там, где вы стоите! Если вы увидите, что кто-нибудь выходит из деревни, стреляйте в него!» Я знал, что он не попал бы и в стог сена с расстояния в один ярд. Потом я взял своих людей и перелез с ними через садовую ограду, и тут началась забава. Хиксей нашел боха в кровати под пологом от москитов, и он одним прыжком вскочил на него.

— Вскочил на него! — сказал Кливер. — Это тоже относится к войне?

— Да, — отвечал Инфант, уже вполне увлеченный собственным рассказом. — Разве вы не знаете, как прыгают на голову товарища в школе, когда он храпит в дортуаре? Бох спал в постели, окруженный саблями и пистолетами, а Хиксей бросился на него, как Зазель, через сетку, и все перемешалось: сетка, пистолеты, бох и Хиксей, и все вместе покатилось на пол. Я хохотал так, что едва мог стоять на ногах, а Хиксей осыпал меня проклятиями за то, что я не помогаю ему, тогда я предоставил ему сражаться, а сам пошел в деревню. Наши люди рубили направо и налево и стреляли из карабинов так же, как дакоиты, и в самом разгаре свалки какой-то осел взял да и поджег один дом, так что мы все должны были разбежаться. Я схватил одного даку и бросился вместе с ним к ограде, толкая его перед собой. Но он как-то выскользнул у меня из рук и перепрыгнул на другую сторону. Я побежал за ним, но в то время, когда одна моя нога была по эту сторону, а другая — по ту сторону ограды, я увидел, что даку упал прямо на голову Деннису. Этот господин даже не двинулся с того места, где я его оставил. Они вместе покатились по земле, причем карабин Денниса выстрелил и чуть-чуть не застрелил меня. Даку поднялся на ноги и побежал, а Деннис послал ему вдогонку свой карабин, который попал ему в затылок и оглушил его. Вы, вероятно, ни разу в жизни не видели ничего более забавного. Сидя на ограде, я весь скорчился от душившего меня смеха. Но Деннис принялся оплакивать свой поступок. «О, я убил человека, — говорил он, — я убил человека и теперь не буду иметь в жизни ни одной спокойной минуты! Что он, умер? О! Взгляните, умер он? Господи Боже мой, я убил человека!» Я спустился к нему и сказал: «Не говорите глупостей», но он продолжал выкрикивать: «Неужели он умер?» — так, что я едва не ударил его. А даку был просто оглушен карабином. Немного погодя он пришел в себя, и я спросил его: «Тебе больно?» Он проговорил: «Нет». Его грудь была вся изранена, когда он перелезал через ограду. «Это не ружье белого человека так сделало, — сказал он, — это я сам сделал, и я свалил с ног белого человека». Но Деннис никак не мог удовлетвориться этим. Он сказал: «Перевяжите его раны, он истечет кровью! О! Он истечет кровью». — «Перевяжите его сами, — сказал я ему, — если вы так боитесь за него». — «Я не могу дотронуться до него, — сказал Деннис. — Но вот вам моя рубашка». Он снял рубашку, а подтяжки натянул опять на голые плечи. Я разорвал рубашку и перевязал дакоита как следует. Он все время скалил зубы на Денниса, а сумка Денниса лежала на земле и была доверху полна сандвичей. Жадная свинья! Я взял несколько из них и предложил их Деннису. «Как я могу есть? — сказал он. — Как можете вы предлагать мне есть? Его кровь теперь на ваших руказ, а вы едите мои сандвичи!» — «Ну ладно! — сказал я. — Так я отдам их даку». Так я и сделал, и парнишка был страшно доволен и проглотил их в один момент.

Кливер с такой силой опустил руку на стол, что пустые стаканы затанцевали на месте.

— Вот это — искусство, — сказал он, — очень гладко и с большим темпераментом сочинено! Но не уверяйте же меня, что все это случилось в действительности.

Зрачки глаз Инфанта уменьшились до величины булавочных головок.

— Прошу извинения, — сказал он медленно и немного суховато. — Я рассказал вам все так, как было в действительности.

Кливер с минуту смотрел на него.

— Это всецело моя вина, — скал ал он. — Я должен был знать это. Пожалуйста, продолжайте.

— Хиксей вышел из того, что осталось от деревни, вместе со своими пленниками, которые были ловко связаны между собой. Бох Нагхи вышел первым, и один из крестьян, убедившись в беспомощности старого разбойника, начал потихоньку толкать его ногой. Бох терпеливо сносил удары, но потом застонал, и мы увидели, в чем было дело. Хиксей хорошенько связал крестьянина и затем всыпал ему с полдюжины хороших ударов бамбуковой тростью, чтобы помнил, что пленных надо оставить в покое. Посмотрели бы вы, как скалил зубы старый бох! О! Но и Хиксей был страшно разозлен на всех. Он получил такой сильный удар в руку выше локтя, что у него треснула кость, а кроме того, он был в страшной ярости на меня за то, что я не помог ему справиться с бохом и с пологом от москитов. Я должен был объяснить ему, что я ничего и не мог сделать. Если бы вы видели их вместе, как они катались по полу, вы бы смеялись целую неделю. Хиксей клялся, что единственный порядочный человек из его знакомых — это бох, и всю дорогу до лагеря он разговаривал с бохом, и бох жаловался ему на боль в костях. Когда мы вернулись домой и вымылись, бох пожелал узнать, когда его повесят. Хиксей сказал ему, что он не может доставить ему этого удовольствия на месте, а должен послать его в Рангун. Тут бох встал на колени и перечислил ему целый каталог своих преступлений — по его собственному признанию, его надо было уже семнадцать раз повесить, и он умолял Хиксея устроить это немедленно.

— Если меня пошлют в Рангун, — сказал он, — то меня будут всю жизнь держать в тюрьме, а это та же смерть: при каждом заходе солнца или движении ветра я буду умирать.

Но мы должны были послать его в Рангун, и, конечно, он был выпущен из тюрьмы и сослан на пожизненные каторжные работы.

Когда я приехал однажды в Рангун, я пошел осмотреть тюрьму, — я, знаете ли, много содействовал ее наполнению, — и старый бох был там, и он сразу причинил мне много неприятностей. Прежде всего он попросил меня дать ему немного опиума, и я постарался сделать это, хотя это было запрещено тюремными правилами. Потом он стал просить меня, нельзя ли заменить его приговор смертью, потому что он боялся быть сосланным на Андаманские острова. Этому уж я не мог помочь, но я постарался ободрить его и рассказал ему все, что знал, о его родине, и последние его слова были: «Передайте мой поклон толстому белому человеку, который прыгнул на меня. Если бы я не спал, я убил бы его». Я написал об этом со следующей почтой Хиксею… Вот и все. Я боюсь, что слишком много наболтал, сэр.

Долгое время Кливер не произносил ни слова. Инфант чувствовал некоторую неловкость. Он боялся, что, увлекшись, он занял время новеллиста ненужным пересказом тривиальных анекдотов.

Но Кливер заговорил:

— Я не могу понять этого. Зачем вам нужно было видеть и проделывать все эти вещи, когда у вас еще не прорезались зубы мудрости?

— Я не знаю, — сказал Инфант, как бы оправдываясь, — я не много видел, одни только бирманские джунгли.

— А мертвых людей, а войну, а представителей власти, а ответственность власти? — сказал Кливер тихим голосом. — К тридцати годам для вас не останется никаких новых ощущений, если вы будете так быстро жить, как жили до сих пор. Но я бы хотел послушать еще рассказы, много рассказов!

Он как будто забыл, что даже субалтерны могли иметь свои интересы.

— Мы хотели где-нибудь вместе пообедать и потом пойти в Импайр,[22] — неуверенно сказал Невин. Ему, по-видимому, не хотелось приглашать Кливера с собой. Приглашение могло показаться чересчур близким к навязчивости, а Кливер, боясь оказаться непрошеным гостем среди молодых и помня о своей седой бороде, тоже со своей стороны не сказал ни слова.

Буало вышел из этого маленького затруднения, неожиданно спросив гостя: «Не желаете ли пойти с нами, сэр?»

Кливер тотчас же громко отозвался: «Да!» — и, пока ему помогали накинуть пальто, он не переставал бормотать: «Великое небо!» — но таким тоном, что молодые люди не могли понять его.

— Мне кажется, я еще ни разу в жизни не был в Импайре, — сказал он. — Но что такое моя жизнь по сравнению со всем прочим. Идем же!

Они пошли вместе с Евстахием Кливером, а я надулся и остался дома, потому что они пришли ко мне, а ушли с человеком, который казался им лучше меня, и это было мне обидно. Они с величайшим почтением усадили его в кэб, потому что он ведь был автор книги «Как было вначале», то есть лицом, быть в обществе которого считалось за честь. Из того, что я узнал потом, оказалось, что его гораздо меньше интересовало представление на сцене, чем их разговор, но они с восторгом утверждали, что это был «такой хороший человек, какого только они могут себе представить. Он знает то, что человек только еще наметил в мыслях и собирается высказать, но при этом чертовски наивен в самых обыкновенных вещах, которые всем известны». Это было одно из многих замечаний, высказанных ими.

В полночь они вернулись, представляя себя в качестве «высокочтимых гондольеров», которые особенно нуждаются в устрицах и портере. Знаменитый новеллист был тут же, среди них, и я хорошо помню, что он называл их всех уменьшительными именами. Я помню также, как он говорил, что чувствует себя движущимся в каком-то нереальном мире и что Импайр явился перед ним в совершенно ином свете.

Все еще помня недавнюю обиду, я коротко сказал ему:

— Благодаря небу, в нашей стране найдется тысяч десять театров не хуже этого.

На это он отвечал мне какой-то цитатой, суть которой была в том, что хотя опера представляла великолепное зрелище, но я могу быть уверенным, что очень немногие губы складывались бы для пения, если бы могли найти удовлетворение в поцелуях. Из чего я сделал заключение, что Евстахий Кливер, декоратор и колорист в словах, богохульствовал, говоря о своем собственном искусстве, и очень будет жалеть об этом на следующее утро.

Нарушитель судового движения

«Братья Св. Троицы»[23] постановили, чтобы никто из посторонних не допускался на их маяки с наступлением темноты, но служащие держатся на этот счет особого мнения. И если вы разговорчивы и интересуетесь их службой, они позволят вам сидеть вместе с ними в течение долгой ночи и помогать им направлять суда на фарватер.

Маяк св. Цецилии под Утесом считается одним из самых важных южнобережных маяков в Англии, потому что господствует над очень туманным берегом. Когда все море окутано туманом, св. Цецилия поворачивает к морю свою увенчанную капором голову и поет песню из двух слов, повторяющуюся через минутные промежутки. Со стороны суши песня эта напоминает рев разъяренного быка, но в море ее понимают, и пароходы благодарно гудят в ответ.

Фенвик, который дежурил в эту ночь, дал мне пару черных очков, без которых ни один человек не может безнаказанно выносить свет маяка, и занялся чисткой линз до наступления темноты. Перед нами расстилалось гладкое и многоцветное, как внутренняя сторона устричной раковины, пространство Британского канала. Маленький зондерландский грузовой бот сигнализировал агентству Ллойда, которое находится на берегу, в полумиле от маяка, и медленно направился к западу, оставляя за собой белый пенистый след. Над утесами загорелась звезда, вода изменила свой цвет и сделалась свинцовой, а маяк св. Цецилии выбросил на воду восемь длинных световых полос, которые медленно передвинулись справа налево и слились в один широкий столб яркого света прямо перед башней; столб этот снова разделился на восемь полос, и затем свет исчез за поворотом.

Фонарь маяка бесчисленными гранями стекол вращался на своих катках, а машина с сжатым воздухом, приводившая его в движение, жужжала, как синяя муха на стекле. Стрелка индикатора на стене передвигалась от цифры к цифре. Восемь передвижений отмечали полуоборот фонаря: ни больше, ни меньше.

Фенвик внимательно проследил несколько первых оборотов; он слегка приоткрыл питательную трубку машины, взглянул на регулятор скорости и снова на индикатор и вымолвил:

— Несколько часов она еще проработает. Мы только что послали нашу машину в Лондон, а эта, запасная, далеко не такая точная.

— А что случилось бы, если бы израсходовался весь сжатый воздух? — спросил я.

— Нам пришлось бы вертеть машину самим, наблюдая в то же время за индикатором. Для этого есть особая рукоятка. Но этого еще ни разу не случалось. Сегодня ночью нам понадобится весь запас сжатого воздуха.

— Почему? — спросил я. Я ждал ответа не более минуты.

— Взгляните сюда, — пригласил он, и я увидел, что из безжизненного морского пространства поднялся мертвый туман и окутал нас в то время, как я стоял спиной к морю. Полосы света, падавшие из окон маяка, с трудом пробивали густые клубы белой мглы. С балконов, окружавших фонарь, видно было, как белые стены маячного здания погружались в волнующееся и словно дымящееся пространство. Шум прилива, медленно поднимавшегося к скалам, заглушался до глухого шипенья.

— Вот так-то и подползают обычно наши туманы, — сказал Фенвик тоном хозяина. — А теперь послушайте этого дурачка, который завывает, «прежде чем он ушибся».

В тумане послышалось что-то вроде мычания рассерженного теленка; оно могло быть на расстоянии полумили или полсотни миль от нас.

— Уж не думает ли он, что мы легли спать? — продолжал Фенвик. — Вы сейчас услышите, как мы будем разговаривать с ним. Он очень хорошо знает, где находится, но он не унимается и кричит только для того, чтобы мы ему ответили, как будто он уже сидит на мели.

— Кто это «он»?

— Ну разумеется, вон тот зондерландский бот. Ага!..

Я услышал шипение паровой машины внизу в тумане, где постукивали динамо-генераторы маячного света, но вот раздался рев, который разорвал туман и потряс здание маяка.

— Гит-туут![24] — ревела сирена св. Цецилии. Мычание прекратилось.

— Дурачок! — повторил Фенвик. Затем, прислушиваясь: — Еще наше счастье, если поблизости нет другого такого. Да, да, они постоянно говорят, что туман сталкивает суда в море. Они будут орать всю ночь, а сирены будут отвечать им. Мы поджидаем в канале несколько кораблей, груженных чаем. Если вы положите свой сюртук на стул, вам будет гораздо удобнее, сэр.

Не очень-то приятная вещь — отдать себя на всю ночь в собеседники одному человеку. Я взглянул на Фенвика, а Фенвик бросил взгляд на меня; каждый из нас старался определить способность другого наводить скуку или прогонять ее. Фенвик был старый, чисто выбритый седой человек, который в течение тридцати лет плавал в море, а на суше старался выведать у меня то немногое, что я знал по его специальности, подлаживаясь под уровень моего понимания до тех пор, пока не оказалось, что я встречался с капитаном того судна, где служил сын Фенвика, а также, что я видел некоторые места, где бывал и Фенвик. Он начал с диссертации о лоцманском искусстве на Хугли. Я был посвящен в тайны лоцманского дела на Хугли. Фенвик же только видел членов этой почтенной искусной корпорации на палубе корабля, и все его отношения с ними ограничивались возгласами: «Четыре три четверти» и замечаниями чисто делового характера. Помимо этого он перестал снисходить до моего уровня и засыпал меня такими удивительными техническими выражениями, что мне то и дело приходилось просить у него объяснения. Это было ему чрезвычайно приятно, и мы разговаривали, как люди, стоящие на одинаковой высоте понимания и слишком заинтересованные данным предметом, чтобы думать о чем-либо ином. А предметом разговора были кораблекрушения, морские путешествия, торговые сношения в доброе старое время, разбившиеся и брошенные на произвол судьбы суда, пароходы, которые мы оба знали, их достоинства и недостатки, способы погрузки, Ллойд и больше всего — маяки; беседа то и дело возвращалась к маякам: маяки — в канале, маячки — на забытых островах и люди, забытые на них, плавучие маяки — два месяца службы и месяц отдыха, маяки, которые покачиваются на всегда беспокойном течении, удерживаемые на одном месте якорями, и, наконец, маяки, которые люди видели там, где на карте не было отмечено ни одного маяка.

Не вдаваясь в пересказ всех этих историй и тех удивительных путей, которыми он переходил от одной из них к другой, я передам здесь с его слов одну из них, поразительную не менее других. Она была рассказана мне отрывками под шум катков вращающейся рамы с линзами, сопровождаемый ревом сирены внизу, ответными гудками с моря и резким криком безрассудно смелых ночных птиц, которые налетали на стекла фонаря. В ней говорится о человеке по имени Доузе, когда-то близком друге Фенвика, а теперь — лодочнике в Портсмуте, который уверовал в то, что на душе его лежит кровавое преступление, и не мог найти себе покоя ни в Портсмуте, ни в Госпорт Харде.

— Если кто-нибудь пришел бы к вам и сказал: «Я знаю явские течения», — не верьте ему, потому что ни один смертный не знает до сих пор этих течений. Они проходят то здесь, то там, но никогда не делают менее пяти узлов в час между островами восточного архипелага. Есть и течения в заливе Бонн — на север от острова Целебеса, которые ни один человек не может объяснить; и среди всех этих явских проходов, начиная от проливов Балийского, Голландского и Омбейского, который я считаю самым безопасным, они сталкиваются, изменяют направление и бросают громадные валы то на один берег, то на другой, пока ваше судно не расколется пополам. Я проходил через Балийский пролив кормою вперед во время сильного юго-восточного муссона, который дул наперерез северному течению, и наш шкипер сказал, что он никогда больше не пойдет в это место даже ради Ямраха.[25] Вы слышали о Ямрахе, сэр?

— Да, слышал. И этот Доузе служил на маяке в проливе Бали? — сказал я.

— Нет, он был не в Бали, а гораздо восточнее проходов, во Флоресовом проливе, на восточной оконечности Флореса. Это как раз на пути к югу, в Австралию, когда пройдешь восточный архипелаг. Иногда, если у вас имеется хорошая паровая машина, вы идете через Балийский пролив, а иногда через Флоресов пролив так, чтобы сразу же взять к югу и обойти Тимор, минуя Сахульскую банку. В противном же случае, если у вас нет сильной машины, для вас прямой расчет пойти кругом через Омбейский пролив, держась все время северного берега. Вы понимаете меня, сэр?

Так как у меня не было сильной машины, то я счел более удобным держаться северной стороны — Берега Безмолвия.

И во Флоресовом проливе, как раз посередине между Адонарским островом и материком, есть маяк на сваях, под названием Вурли, куда и поступил на службу Доузе. Расстояние между берегами Флоресова пролива у входа в него не превышает мили. Но затем он расширяется до десяти или двенадцати миль, образуя Солерский пролив, и снова сужается до трех миль вблизи пылающего вулкана. Это — старый Лоби-Тоби у пролива того же названия, и если вы будете придерживаться на линии огней этого вулкана и маяка Вурли, то вы можете быть спокойны даже в самую темную ночь. Это говорил мне Доузе, а я охотно верю ему, потому что сам хорошо знаю эти места. Но вы должны постоянно помнить о течениях. Так вот, Доузе послали сюда, потому что это был единственный человек, который согласился жить на Вурли и поддерживать огонь маяка, на службе у голландского правительства, владеющего проливом. Оно охотно берет голландцев и итальянцев, потому что про англичан говорят, что они слишком много пьют в одиночестве. Я никогда не мог хорошенько понять, что заставило Доузе поступить на это место, но он это сделал и стал наблюдать за тиграми, выходившими из лесов и охотившимися на крабов в часы отлива. В этих местах вода всегда теплая, я это хорошо знаю, и как-то особенно скверно пахнущая, а во время приливов она делается густой и маслянистой, как помои в корыте для свиней. На маяке был вместе с Доузе еще один человек, но это был необыкновенный человек. Вся его кожа была покрыта какими-то пятнами и трещинками от того, что он обычно проводил столько времени в соленой воде, сколько было возможно. Да и руки у него были перепончатые, как у ластоногих животных. Я теперь вспоминаю, как Доузе говорил мне, что за его привычки его прозвали Оранг-Лордом. Вы слышали об Оранг-Лорде, сэр?

— Оранглот? — переспросил я.

— Да, да, именно так, — сказал Фенвик, хлопнув себя по колену. — Конечно, Оранглот, а звали его Чаллонг; был он чем-то вроде морского цыгана. Доузе говорил мне, что этот длинноволосый человек плавал вверх и вниз по каналам просто для того, чтобы что-нибудь делать; спускался с одним приливом и возвращался с другим, лежа на боку, а приливы чрезвычайно сильны. Иногда во время отлива он гонялся по набережной за тиграми, он и сам больше походил на зверя; или же садился в маленькую лодку, молясь старому Лоби-Тоби по вечерам, когда вулкан был весь пронизан красным светом на южном конце пролива. Доузе говорил мне, что этот человек не годился для компании, какую, например, вы или я могли составить Доузе.

Теперь я уже не могу никак припомнить, почему все это стало тревожить Доузе после того, как он прослужил там год или около того. Он откладывал все свое жалованье и дорожил службой на маяке; время от времени он развлекался борьбой с Чаллонгом, которого он сбрасывал с маяка в море. Потом, как он рассказывал мне, он стал ощущать в голове какие-то полосы после того, как долго наблюдал прилив; он объяснял, что в голове его как будто тянулись длинные белые полоски, похожие на складки на плохо приклеенных обоях, так он говорил. Эти полосы появлялись во время приливов и шли по направлению к северу и к югу, соответственно течениям, и он ложился на помост — это был ведь маяк на сваях — и наблюдал сквозь щель, как вода плескалась между сваями так же спокойно, как помои в корыте. Он говорил, что единственным его отдохновением было время между приливом и отливом. Потом полосы в его голове начинали кружиться, подобно сампану[26] в водовороте океана. Но это, как небо и земля по сравнению с другими полосами, которые имели вид стрелок на картах ветров, только гораздо более правильных, и в этом-то и заключалась все их мучительное свойство. Он не мог уж больше отвести глаз от приливов, которые с такой силой поднимались вверх, чтобы снова отхлынуть, но даже и тогда, когда он смотрел на высокие холмы, возвышавшиеся вдоль всего Флоресова пролива, чтобы дать себе отдых, глаза его сами собой опускались к полосатой воде, и как только останавливались на ней, так и не могли уже оторваться, пока не кончался прилив. Он сам все это рассказывал мне с таким тоном, как будто говорил о ком-то постороннем.

— Где вы с ним встретились? — спросил я.

— В Портсмутской гавани: он чистил медные части казенного бота, но я знавал его и в других местах, так как я много лет служил на различных морских судах. Да, он рассказывал о себе много любопытного и все таким тоном, как будто сам он лежал мертвый в соседней комнате. Эти полосы разрушали его мозг, говорил он, и он решил про себя, что, как только к маяку подойдет голландская канонерка, которая обслуживает маяки в тех местах, он сейчас же попросит взять его прочь отсюда. Но когда она приходила, что-то застревало у него в горле, и он был так заинтересован наблюдением за ее мачтами, потому что они шли в противоположном направлении с его полосами, что не мог выговорить ни одного слова, пока она не удалялась в море. Тогда, говорил он, он плакал целыми часами; а Чаллонг плавал себе вокруг маяка, посмеиваясь над ним и расплескивая воду своими перепончатыми лапами. Под конец он вбил себе в свою бедную голову, что корабли и особенно пароходы, проходившие мимо, а их было немного, производили эти полосы в его голове, а приливы и отливы были тут ни при чем. Он имел обыкновение, говорил он мне, встречать бранью всякое судно, проходившее мимо маяка, — была ли это джонка, или бриг, или пароход, огибавший Флоресов м ыс и осторожно входивший в устье канала. Иногда проходило судно из Австралии, шедшее к северу мимо старого Лоби-Тоби и старавшееся попасть на попутное течение, но никогда оно не выбрасывало никаких газет, чтобы Чаллонг мог подхватить их и дать прочесть Доузе. В общем, пароходы проходили западнее, но некоторые из них появлялись около Тимора и западного берега Австралии. Доузе обычно кричал им, чтобы они шли кругом через Омбейский пролив и не проводили полос на воде перед ним, но, по-видимому, они не слышали его. Через месяц он говорит сам себе: «Я попробую еще раз, — говорит он. — Если следующий бот не обратит внимания на мои справедливые требования, он помнит, что именно с такими словами он обратился к Чаллонгу, я загорожу фарватер». Следующее судно было грузовым, оставлявшим за собой след в две полосы и очень заботливо направлявшим свой путь к северу. Он прошел под старым Лоби-Тоби в южном конце пролива и продвинулся дальше к северу на семнадцатисаженной глубине, борясь с встречным приливом. Доузе взял на себя труд выехать вместе с Чаллонгом в маленькой лодочке, имевшейся при маяке, сделанной из бамбука и сильно протекавшей, и ждал на фарватере, помахивая пальмовой веткой и, как он говорил мне, удивляясь сам себе, чего ради он строил из себя дурака. Подходит к нему грузовое судно, и Доузе кричит: «Вы не должны больше идти этим путем и наполнять мою голову полосами. Ступайте кругом через Омбей и оставьте меня в покое». Кто-то выглянул с парохода и бросил в него банан, только и всего. Доузе сидит на дне лодки и плачет так, что сердце разрывается. Затем он говорит: «Чаллонг, чего же это я плачу?» — и они возвращаются на Вурли.

— Чаллонг, — говорит он, — здесь слишком большое движение судов, и потому вода такая полосатая. Это все делают джонки, бриги и пароходы, — говорит он, и в то время, как он это говорит, он думает: «Господи, Господи, что я за идиот!»

Чаллонг ничего на это не сказал, потому что мог выговорить по-английски только одно слово damn,[27] и он говорил это тогда, когда мы с вами сказали бы «да». Доузе лежал на помосте маяка и смотрел в щель, как между сваями струилась грязная вода, и никогда не говорил ни слова, пока течение не прекращалось, потому что все его внимание было приковано к полосам, и он терял способность говорить. Когда наступило затишье, он сказал: «Чаллонг, мы должны отметить на фарватере места кораблекрушений», — и он несколько раз поднял руки кверху, показывая этим, что на фарватере произошли дюжины кораблекрушений, а Чаллонг сказал: «Damn».

В тот же самый вечер они с Чаллонгом отправились в Вурли, деревню около леса, по имени которой назван маяк, и купили там бамбук, целые связки бамбука и еще кокосовых веревок, толстых и тонких, всех сортов, и тут они принялись за работу, строя из бамбука четырехугольные поплавки. Доузе говорил, что он делал эту работу дольше, чем было нужно, потому что ему нравились поплавки четырехугольной формы, около двенадцати квадратных футов каждый, похожие на маленькие плоты. После этого он водрузил в центре каждого плота двенадцатифутовый бамбуковый шест или целую связку тростника, а на верху этого шеста он прикрепил тоже связанную из тростника огромную шестифутовую букву W и покрасил букву белой краской, а тростник — темно-зеленой. Вдвоем они сделали целую дюжину таких предостерегающих поплавков, но над этой забавой они трудились больше двух месяцев. Движение судов было не особенно большое в это время, что можно было приписать встречному муссону, но и тем немногим судам, которые проходили, Доузе посылал проклятия, и полосы в его голове тянулись по-прежнему в часы прилива и отлива.

День за днем, как только был готов очередной поплавок, Чаллонг брал его в лодку вместе с привязанным к нему большим камнем, который едва не опрокидывал лодку, и бросал его на воду, выехав на фарватер. Он делал это днем и ночью, и Доузе мог видеть в светлую ночь во время полного прилива, как он суетился около плотов, и капли сверкающей воды сыпались с него. Наконец, все двенадцать были водворены по местам, на семнадцатисаженной глубине, но не по прямой линии, так как здесь была хорошо известная мель, а попарно: один впереди, другой сзади, большей частью посередине прохода. Вы должны придерживаться середины явских течений, потому что эти течения у берегов изменяют направление, а в узком проходе, прежде чем вы справитесь с рулем, ваше судно свернет в сторону и ударится о скалы или о прибрежные деревья. Доузе знал это так же хорошо, как всякий шкипер. Также он знал и то, что ни один шкипер не решится пройти там, где обозначено бакеном место погибших судов. Он говорил мне, что он лежал обычно вдали от маяка и наблюдал, как его поплавки погружались в воду и весело ныряли, играя с приливом, и это их движение было приятно ему, так как оно было совсем не похоже на мелькание полос в его голове.

Через три недели после того, как они закончили свою работу, в проливе Лоби-Тоби показался пароход, очевидно рассчитывавший войти во Флоресово море еще до рассвета. Он видел, как пароход сначала замедлил ход, потом дал задний ход. Потом появился на мостике сначала один человек, потом другой, и Доузе заметил, что там оживленно о чем-то совещались, а в это время прилив гнал судно прямо на его бакены. После этого пароход повернул и ушел к югу, и Доузе чуть не задохнулся от смеха. Но через несколько недель после этого с севера пришли две джонки, они шли рядом, как идут обыкновенно джонки. Надо употребить много труда, чтобы китаец понял опасность. Джонки попали в самое течение и пошли вниз по фарватеру как раз между бакенами, делая по десяти узлов в час, трубя все время в горны и ударяя в барабаны, в кастрюльки. Это очень рассердило Доузе; ведь ему стоило так много труда заградить проход. Ни одно судно не проходит ночью Флоресов пролив, но Доузе подумал, что если джонки прошли его днем, то Господь ведает, не нарвется ли какой-нибудь пароход ночью на его бакены, и он послал Чаллонга протянуть кокосовую веревку между тремя бакенами на самой середине фарватера, а к этой веревке прикрепить простые кокосовые фитильки, пропитанные маслом. В этих водах только приливы и отливы производят движение, а воздух мертвенно неподвижен до тех пор, пока не начинают дуть муссоны, а тогда уж они могут сдуть волосы с вашей головы. Чал лонг прикреплял эти фитильки каждую ночь после того, как джонки проявили такую дерзость, четыре фитилька на расстоянии около четверти мили были вставлены в жестяные ночники и подвешены к веревке; и когда они зажигались, — а кокос горит так же хорошо, как ламповый фитиль, — фарватер являл собой совершенно исключительное зрелище. Прежде всего бросался в глаза маяк Вурли, затем эти четыре странных огня, которые не могли быть плавучими огнями, потому что они были почти на одном уровне с водой, а за ними, на расстоянии двадцати миль, ярче всех горела красная вершина старого вулкана Лоби-Тоби. Доузе говорил мне, что он обычно выезжал в лодке в море и любовался своей работой, но его все же смущало, что никогда еще здесь не было столько огней.

Время от времени пароходы подходили, сопя и фыркая на бакены, но никогда не решаясь пройти среди них, и Доузе сказал самому себе: «Слава тебе, Господи, я наконец добился того, чтобы они не покрывали полосами мою воду. Омбейский проход вполне хорош для них и им подобных». Но он не мог вспомнить, когда и каким образом весть об этих новых бакенах распространилась среди служащих на судах. Каждый пароход, который натыкался на эти бакены, передавал эту новость на другой пароход, и все служащие в портах, имевшие отношение к этим морям, были уведомлены, что во Флоресовом проливе что-то случилось, потому что не обозначенный еще пока на карте фарватер был загражден бакенами, говорили они, и не было возможности пройти между ними. Ну а голландцы, разумеется, ничего не знали об этом. Они думали, что это наше адмиралтейское наблюдательное судно побывало там, и решили, что это немного странно, но по-соседски допустимо. Вы понимаете, ведь мы, англичане, всегда отмечаем опасные места и освещаем морские пути по всему свету, не спрашивая, согласны вы или нет, и считая, что море касается нас гораздо ближе, чем что-либо другое. Новость эта распространилась от Флореса до Бали и от Бали до Проболинго, где проходит железная дорога на Батавию. Во всех явских морях стало известно каждому моряку, что надо остерегаться Флоресова пролива, и Доузе был оставлен в покое, если не считать некоторых пароходов и маленьких парусных судов, которые еще не успели узнать эту новость. Они подходили к проливу и смотрели на дальнейший путь, как бык через загородку, но ныряющие поплавки отгоняли их прочь. Случилось так, что адмиралтейское наблюдательное судно оказалось на Макассарском рейде близ Роттердамского форта рядом с «Амбоиной», грязной маленький голландской канонеркой, которая обыкновенно производила там чистку; и вот голландский капитан говорит нашему капитану:

— Что там приключилось во Флоресовом проливе? — спрашивает он.

— Черт меня возьми, если я знаю, — говорит наш капитан, который только что пришел с Анжеликской мели.

— Но зачем же вы там поставили бакены? — спрашивает голландец.

— Черт меня возьми, если я их поставил! — отвечает наш капитан. — Это уж ваша работа.

— Но там, рассказывали мне, весь фарватер огражден бакенами, — говорит голландский капитан, — их там целая флотилия.

— Собачья жизнь на море, что бы там ни говорили! — отвечает наш капитан. — Я должен посмотреть сам, что там делается. А вы идите вслед за мной, как только будете в состоянии выйти.

Он вышел в ту же ночь, обогнул Целебес и через три дня плавания подошел к Флоресову мысу; здесь он встретил колесный пароход, совершающий обычно регулярные рейсы, который был очень рассержен тем, что приходилось идти задним ходом из пролива; и капитан этого парохода выместил свое раздражение на нашем наблюдательном судне за то, что оно не обозначило на карте место кораблекрушения в таком узком проходе и заставило его даром истратить уголь.

— Да ведь это вовсе не моя вина, — говорит наш капитан.

— Мне нет дела до того, чья это вина, — говорит капитан коммерческого парохода, который поднялся на судно для переговоров, как раз в сумерки. — Фарватер достаточно густо утыкан бакенами, чтобы найти какую-нибудь лазейку для прохода. Я видел, что эти толстые, безобразные мачты торчат около самого носа моего парохода. Господь еще спас нас! — говорит он, содрогаясь. — Это место напоминает мне Реджентскую улицу в жаркую летнюю ночь.

И так оно и было на самом деле. Оба они взглянули в направлении Флоресова пролива и увидели огни, расположенные поперек фарватера. Доузе, который видел приближение судов до наступления темноты, сказал Чаллонгу:

— Мы заставим их хорошенько запомнить это место. Собери все котелки и железные кастрюльки, какие только найдешь, прикрепи к ним фитили и подвесь к веревке в промежутках между теми четырьмя. Мы должны научить их ходить вокруг, через Омбейский пролив, потому что иначе они опять исполосуют нам всю воду!

Чаллонг собрал все, какие нашлись на маяке, котелки и кастрюльки, нагрузил ими свою маленькую дырявую лодку, взял кокосовые фитили, пропитанные маслом, и принялся подвешивать фонарики: к четырем прежним прибавилось еще с полдюжины новых, тоже прикрепленных к веревке, которая висела низко над водой. Потом он подплыл к остальным бакенам со всеми оставшимися у него фитильками и подвесил фонарики к каждому шесту, где только мог достать, всего на семи шестах. Итак, вы видите, что если посчитать, то в эту ночь горели: огонь на маяке, четыре фонаря на веревке между тремя центральными бакенами поперек фарватера, как обычно, и еще шесть или восемь новых на той же веревке, да еще семь танцующих фонариков на семи бакенах — всего наберется восемнадцать или двадцать огней на протяжении одной мили на семнадцатисаженной глубине, где прилив никогда не оставил бы в покое ни одно разбившееся судно в течение трех недель, а теперь, как показывали фонарики, здесь успели произойти десять или двенадцать кораблекрушений.

Капитан адмиралтейского судна видел, как постепенно загорались один за другим огни на фарватере, видел это и капитан коммерческого парохода, стоявший на палубе рядом с ним.

Капитан сказал:

— Здесь была, наверное, какая-нибудь международная катастрофа или что-нибудь в этом роде? — Тут он присвистнул. — Я буду стоять здесь всю ночь, пока не придет голландец, — сказал он.

— А я двигаюсь дальше, — говорит шкипер коммерческого судна, — мои хозяева вряд ли были бы довольны, если бы я остался любоваться иллюминацией. Этот пролив загроможден обломками судов, и я бы не удивился, если бы оказалось, что тайфун загнал сюда с полдюжины китайских джонок. — С этими словами он удалился, но адмиралтейское наблюдательное судно продержалось всю ночь около Флоресова маяка, пока не потухли огни, и тут капитан был еще более удивлен, чем тогда, когда они горели.

Незадолго до рассвета торопливо подошла канонерка, и оба судна стали рядом, наблюдая, как понемногу потухали огни, пока не осталось ничего, кроме зеленых и влажных берегов пролива, покачивающихся на воде бакенов и маяка Вурли.

Доузе очень спокойно спал эту ночь, и на некоторое время освободился от своих полос в голове при мысли о сердитых пароходах у входа в канал. Чаллонг был чем-то занят и вернулся на берег только поздно вечером. Ранним утром, еще перед рассветом, Доузе выглянул в море и увидел, что корабли всех стран идут по направлению к Флоресову проливу, освещенные светом луны, представляя собой удивительное зрелище. Вот как он рассказывал мне всегда эту историю.

— И затем, — говорил он, — он услышал выстрел из пушки, сопровождавшийся страшным взрывом, и все эти огромные плоты разлетелись в щепки, осталось только два судна, и от одного из них отделилась шлюпка на веслах, которые ложились поперек, а не в длину, как полосы прилива или отлива, и подошла к маяку.

— Что тут за дьявольская штука случилась в проливе? — спрашивает человек в лодке, подъехав так близко, что его могли услышать с маяка. — Уж не погиб ли здесь весь английский флот или что-нибудь в этом роде?

— Тут ничего не случилось, — отвечает Доузе, сидя на платформе вблизи маяка и внимательно следя за исполосованной приливом водой, которую он всегда ненавидел, особенно по утрам. — Оставьте меня в покое, и я вас не трону. Идите кругом через Омбейский пролив и не портьте мне воду. Вы делаете ее всю полосатой. — И, говоря это, он ловит себя на мысленном обращении к самому себе: «Ну, это уж глупо, это просто глупо». — И все время он цепляется за край платформы, чтобы волны прилива не унесли его с собой.

Кто-то из лодки ласково и спокойно говорит ему:

— Мы обойдем кругом через Омбейский пролив, если вы пойдете с нами, поговорите с нашим капитаном и укажете ему путь.

Доузе был очень польщен этим и тотчас же вскочил в шлюпку, не обращая внимания на Чаллонга. Но Чаллонг поплыл вслед за лодкой к пароходу. Когда Доузе был в шлюпке, он заметил, так рассказывал он мне, что он не мог иначе разговаривать с матросами, как называя их «белыми мышами с цепочками вокруг шеи», но Богу известно, что он ни разу не видел белой мыши и даже не думал о ней с тех пор, как маленьким мальчиком держал ее однажды в платочке. Он был все время абсолютно спокоен. Так подплыли они к адмиралтейскому судну; тут человек в шлюпке крикнул что-то, чего Доузе не мог разобрать, но там было одно слово, которое повторялось несколько раз: «М-а-д, мад»[28] — и кто-то позади него произнес что-то в этом же роде, только в обратном порядке. Таким образом, он уловил уже два слова — мад и дам,[29] и, когда он поднялся на палубу, он сказал капитану:

— Пусть я буду проклят, если я сумасшедший.

Но все время взгляд его был прикован к бухтам веревок на кафель-нателях, и он смотрел на них не отрываясь, пока не почувствовал приятное утомление среди такелажа, который бежал наклонно, крест-накрест вниз и вверх и в самых разнообразных направлениях, но только не прямо на север или на юг, как текла вода у него под ногами. Но доски на палубе были положены именно в этом направлении, и Доузе не решался смотреть на них. Они напоминали ему полосы на воде под сваями маяка.

Тут он услышал голос капитана, который очень ласково заговорил с ним, и ни за что на свете он не сумел бы сказать, почему он так с ним говорил. Он хотел рассказать капитану, что вода во Флоресовом проливе была полосатая и что пароходы еще более бороздили ее, но вместо всех слов он мог только пропеть, не сводя пристального взгляда со снастей:

Я видел корабль, отплывший,

Отплывший в море.

И, ах, он был весь полон

Хорошенькими вещами для меня.

Но тут он спохватился, что это было глупо, прервал себя и хотел сказать капитану относительно Омбейского пролива, но вместо этого он сказал:

— Капитан был утка, я не хочу этим обидеть вас, сэр, но у меня было что-то на спине, о чем я забыл.

И когда корабль начал двигаться,

Капитан говорит: «Квах, квах!»

Тут он замечает, что капитан багровеет от гнева, и говорит про себя: «Опять мой глупый язык закусил удила и понес меня. Я лучше пойду». И он пошел прочь от капитана и увидел свое отражение в медном ящике с компасом, и он убедился, что стоял и говорил совершенно голый перед всеми матросами, и, страшно огорченный, с воем побежал прятаться на бак. Он мог по неделям ходить голым на маяке, и Чаллонг, разумеется, не заметил бы этого. Между тем Чаллонг все время плавал вокруг парохода и на забаву матросам говорил про свое «дам», надеясь, что его возьмут на пароход.

Доузе не рассказывал мне, что случилось после этого, но, по-видимому, наше наблюдательное судно спустило две шлюпки, которые подошли к бакенам Доузе. Они спустили лот для измерения глубины и, убедившись, что все в порядке, обрезали веревки бакенов, сделанных Доузе и Чал лонгом, и пустили их по течению, которое отнесло их в пролив Лоби-Тоби, а голландская канонерка отправила двух людей на берег, чтобы они остались на маяке и последили за ним. Английское же судно ушло прочь, увозя с собой Доузе и предоставив Чаллонгу плыть за ними с криками «дам-дам», при этом он высовывался из воды и складывал вместе свои перепончатые руки. Через пять минут он стал отставать и, вероятно, вернулся назад, на маяк Вурли. Не так-то легко утопить Оранг-Лорда даже во время прилива во Флоресовом проливе.

Доузе встретился со мной, когда он прибыл в Англию на адмиралтейском наблюдательном судне, проведя на нем более шести месяцев и избавившись от своих полос благодаря тому, что он усиленно работал и избегал смотреть через борт на воду. Он рассказал мне то, что я сейчас рассказал вам, сэр, и казался очень сконфуженным своим поведением; но больше всего его мучило беспокойство о том, не отправили ли они своими бакенами и огнями кого-нибудь на дно моря. Он неоднократно говорил об этом со мной и с каждым разом все больше убеждался, что что-то такое должно было случиться в проливе по его вине. Я думаю, что эта мысль угнетала его, потому что однажды я встретил его во Фраттоне в красном джерси, молящимся перед Армией спасения, которая представила его в своих отчетах как обращенного пирата. От него они узнали, что он совершил какое-то преступление в глубоких морях, — вот все, что он сказал мне, а о пиратстве они знали только одно, что им не занимается теперь никто, кроме китайцев.

Я говорю ему: «Доузе, не будь глупцом. Сними свое джерси и пойдем-ка со мной». А он говорит: «Фенвик, я должен спасти свою душу, потому что я уверен, что я убил во Флоресовом проливе больше людей, чем их погибло при Трафальгаре». Я говорю: «Человеку, который воображает, что он видел, как флоты всего мира выстроились кольцом, чтобы смотреть на его дурацкие фальшивые бакены (я именно так и сказал), не подобает иметь душу, а если бы он имел ее, то не мог бы убить и муху. Джон Доузе, ты был тогда сумасшедшим, но теперь ты еще более похож на сумасшедшего. Сними это джерси!»

Он снял его и пошел со мной, но никогда он не избавился от подозрения, что он потопил несколько судов из-за своих глупых затей во Флоресовом проливе, а теперь он служит перевозчиком между Портсмутом и Госпортом, где течения пересекают друг друга, и вы не можете сделать и десяти ударов веслом кряду в одном направлении.

— Как, однако, поздно! Взгляните!

Фенвик встал со стула, подошел к огню, дотронулся до чего-то, что зазвенело, и яркое сияние погасло с такой быстротой, от которой стало больно глазам. День наступил, и канал не нуждался больше в маяке св. Цецилии. Морской туман разорванными клочьями медленно сползал с утесов, а солнце поднималось, и мертвое море сделалось живым и прекрасным. Утренняя тишина располагала нас к молчанию, пока мы стояли на балконе маяка. С утесов, расположенных позади св. Цецилии, слетел жаворонок, и до нас донесся запах коров, которые паслись внизу на пастбище.

И каждый из нас мог свободно возблагодарить Бога за новый день чистой и здоровой жизни.

Пред лицом (in the presence)

— Итак, — сказал полковой капеллан, — все было сделано правильно, вполне правильно, и я очень доволен Руттон Сингом и Аттар Сингом. Они пожали плоды своих жизней.

Капеллан сложил руки и уселся на веранде. Жаркий день окончился, среди бараков тянуло приятным запахом кушанья, полуодетые люди расхаживали взад и вперед, держа в руках плетеные подносы и кружки с водой.

Субадар-майор,[30] одетый до крайности небрежно, сидел, как и подобало его рангу, на стуле; его племянник, хавильдар-майор, почтительно стоял, прислонясь к стене. Полк находился дома и отдыхал в своих казармах, в своей собственной области, получившей название по имени того великого магометанского святого, которого чтил еще «император Джеханджир» и любил Гуру-Хар-Гобинд, шестой из великих сикхов рода Гуру.

— Вполне, — повторил капеллан.

Ни один сикх не противоречит своему полковому капеллану, который излагает перед ним святую книгу Грунт-сахиба и знает все о жизнях и легендах, касающихся Гуру.

Субадар-майор наклонил свою седую голову. Хавильдар почтительно кашлянул, чтобы привлечь к себе внимание и попросить позволения уйти. Хотя он был племянником субадара, а его отец владел землями, бывшими вдвое больше земель его дяди, молодой человек помнил свое место в армии. Субадар-майор слегка пошевелил рукой, на которой виднелся железный браслет.

— Не замешана ли в деле женщина? — спросил хавильдар-майор. — Меня не было в то время.

— Да, да, да, мы все знаем, что ты был в Англии, ел и пил вместе с сахибами. Мы даже удивляемся, что ты еще можешь говорить на пенджабском наречии. — Выхоленная борода субадара, казалось, ощетинилась.

— Нет, женщины не было, — ворчливо ответил капеллан. — Причина — земля. Слушайте же, Руттон Синг и Аттар Синг были старшими из четырех братьев. Они владели большим участком земли возле… как бишь называлась деревня! — ах, да, возле Пишапура, близ Тори, в области Патиала, где люди пока еще не разучились соблюдать закон. Двое младших братьев возделывали поля, а Руттон Синг и Аттар Синг, по обычаю их рода, поступили в полк.

— Так, так, — сказал хавильдар-майор. — Во всех порядочных семьях всегда поступают таким образом.

— Слушайте же, — продолжал капеллан, — их родственники с материнской стороны несправедливо притесняли двоих младших братьев, оставшихся возделывать землю. Эти родственники пускали скот на их зеленые всходы, собирали их урожай, отводили воду, оскверняли колодцы, подавали разные сутяжнические жалобы на всех четырех братьев. Говорят, они не щадили даже посевов хлопчатника.

Родственники эти воображали, что благодаря прошлым и будущим неприятностям, молодые люди бросят земли близ деревни Пишапур, в области Патиала. Ведь если бы братья ушли, их земля досталась бы этим родственникам. Я не полковой учитель, но не правда ли, сын мой, это было так?

— Да, — мрачно согласился хавильдар. — Не в одном Чишапуре ограда поедает поле, вместо того чтобы защищать его! Может быть, в числе этих родственников была женщина?

— Бог ведает, — сказал капеллан. — Но ни женщины, ни мужчины, ни суды не помогли; молодые люди не покинули родовой земли. Они обратились к Руттон Сингу и Аттар Сингу, своим братьям, служившим с нами, а потому знавшим обычаи мира, и попросили их помочь им в их борьбе. Земля и честь их рода были дороги Руттон Сингу и Аттар Сингу. Вот потому-то они так часто просили позволения отправиться в Патиалу и присутствовать там на заседаниях суда. Поймите, они не возвращались к себе домой, чтобы с почетом сидеть среди гирлянд жасмина под деревьями. Нет, они являлись для неприятных хлопот или чтобы присутствовать на суде, или из-за краж, или из-за угнанных коров и вообще — не почивали на лаврах.

— Я знаю, — заметил субадар-майор, — обоим жилось горько, но оба вели себя хорошо. Я без труда добывал для них разрешение уехать.

— Они часто разговаривали и со мной, — сказал капеллан. — «Пусть желающий получить четыре великих дара обращается к словесам святых людей». Так написано! Они часто показывали мне бумаги с крючкотворными жалобами. Часто плакали из-за преследований своих родственников. Многие, видя их красные глаза, думали, что это от пьянства.

— При мне также плакали, — произнес субадар-майор. — Они хорошо вели себя в течение девяти лет службы, вдобавок Руттон Синг был учебный наик.

— Они все делали правильно, как подобает сикху, — заметил капеллан. — После преследований, продолжавшихся семь лет, Аттар Синг снова взял отпуск для поездки в Пишапур (в четвертый раз в течение одного года), он созвал своих притеснителей перед старшинами деревни, бросил тюрбан к их ногам и стал молить головой своего отца прекратить преследования. Он серьезно им объявил, что достиг границ своего терпения, и что дело может кончиться только единственным образом.

Они же оскорбили его, посмеялись над ним, над его слезами, а это равнялось насмешкам над полком. Тогда Аттар Синг вернулся сюда и рассказал о последних неприятностях своему старшему брату Руттон Сингу. Но тот не мог сразу получить отпуск.

— Он был наик и ему следовало учить рекрутов. Я сам сказал ему это, — пояснил субадар-майор. — Он был послушен и сказал, что подождет.

— Но когда братьям-воинам позволили уехать, они взяли отпуск на четыре дня, — продолжал полковой капеллан.

— Я нахожу, что Аттар Сингу не следовало брать револьвера сахиба Байнса. Он занимал должность его ординарца, и все вещи сахиба были у него в руках. Поэтому-то я считаю, что Аттар Синг поступил нехорошо, — заметил субадар-майор.

— Все слова были испробованы. Требовалось оружие, а разве они могли обратить правительственные ружья против простых земледельцев? — возразил капеллан. — Кроме того, револьвер был отослан обратно вместе с переводом денег за истраченные патроны. «Не занимай, заняв же, скоро плати долг». Так говорится в Книге Гимнов. Руттон Синг взял с собой палаш, братья отправились в Пишапур и напали на своих притеснителей. Они убили семнадцать человек, ранили десять. Револьвер лучше судебного дела.

Повторяю, эти четыре брата (двое от нас, двое земледельцев) убили и ранили двадцать семь человек, своих родственников с материнской стороны. После этого четверо поднялись на крышу своего дома, и Аттар Синг, человек порывистый, сказал: «Я исполнил мое дело!» В присутствии всех односельчан он совершил шинан (обряд очищения), передал револьвер сахиба Байнса Руттон Сингу, и тот выстрелом в голову убил его.

Аттар Синг покинул свое тело, как насекомое покидает былинку травы. Но у Руттон Синга еще оставалось неоконченное дело. Он спустился с крыши дома и отыскал одного на время забытого им врага, уроженца Патиалы, служившего в нашем же полку. Враг этот действовал заодно с остальными притеснителями. Руттон Синг пустил в него две пули и один раз ударил его палашом.

— Но тот спасся, теперь лежит в нашем госпитале, — заметил субадар, — и доктор говорит, что, несмотря на все, он выживет.

— Не по вине Руттон Синга! Руттон Синг бросил его, считая мертвым. После расправы с последним врагом он вернулся на крышу своего дома, и трое братьев послали мальчика на полицейский пост с просьбой выслать против них отряд, чтобы умереть с честью. Никто не пришел. А между тем область Патиалы не находится под властью английского закона. Тогда на третий день Руттон Синг тоже совершил шинан, и младший из братьев застрелил его, опять-таки в голову. Его душа покинула тело. Все совершилось по правилам.

С самого начала до конца они не горячились, не торопились, не переходили границ. Из их притеснителей в живых не осталось никого. Зато они не убили ни одного из непричастных к делу жителей Пишапура. И крестьяне посылали на крышу их дома пищу в течение тех трех дней, пока они ждали, чтобы полиция прислала солдат.

Слушайте дальше! Мне известно, что ни Аттар Синг, ни его брат не упустили ни одной мелочи при исполнении обряда очищения, и, когда все было окончено, револьвер Байнс-сахиба полетел с крыши вместе с тремя рупиями и двенадцатью анна. Оставшиеся в живых братья послали по почте Байнсу-сахибу револьвер и деньги.

— А что же случилось с двумя младшими братьями? — спросил хавильдар-майор.

— Они, без сомнения, умерли, но благодаря тому, что ни один из них не был внесен в полковые списки, их честь касается только их самих. Поскольку дело затрагивает нас, заметьте, с какой корректностью вышли мы из него. Я думаю, об этом следовало бы рассказать королю, потому что, где же может случиться что-либо подобное, как не среди сикхов. «Sri wah guru ji ki khalsa! Sri wah ji ki futteh», — прибавил полковой капеллан.

— А три рупии и двенадцать анна достаточная плата за патроны? — спросил хавильдар-майор.

— Аттар Синг знал их цену. Все боевые припасы Байнса-сахиба находились в его руках. Они истратили жестянку в пятьдесят патронов, уцелели два, которые и были возвращены сахибу. То, что я сказал, то и повторяю: они действовали без горячности, без проклятий, как поступил бы мусульманин, без криков и кривляния идолопоклонника. Все было сделано согласно ритуалу и учению сикхов. Слушайте! «Хотя бы ребенку доставили сотни забав, он не может прожить без молока. Если человека разлучать с его душой и со стремлениями его души, он, конечно, не остановится, чтобы играть на дороге, а поспешит совершить паломничество». Так написано, и меня радуют мои ученики.

— Правильно, правильно, — сказал субадар-майор.

Наступило продолжительное молчание. Издали слышался треск водяного мельничного колеса, ближе раздавался звук ручных жерновов.

— А он, — капеллан презрительно указал подбородком на хавильдар-майора, — он так долго пробыл в Англии, что…

— Оставьте в покое мальчика, — сказал субадар, — он пробыл там только два месяца, и его выбрали для хорошего дела.

Считают, что все сикхи равноправны. На деле же между ними существуют большие различия, и никто не знает этого лучше, нежели человек благородного рода, например, землевладелец или капеллан — потомок древнего рода.

— Слышал ли ты что-нибудь в Англии, что могло бы сравниться с моим рассказом? — насмешливо спросил капеллан хавильдара.

— Я видел много таких вещей, которых не мог понять, а потому замкнул мои рассказы в моих устах, — мягко ответил хавильдар-майор.

— Рассказы? Какие рассказы? Об Англии я знаю все, — проговорил капеллан. — Я знаю, что там участки земли исчезают под базарами, что на улицах стоит зловоние от мота-кахаров (моторов), еще сегодня утром мота-кахар Дугган-сахиба чуть не убил меня. Этот молодой человек — сущий дьявол.

— Я думаю, — сказал субадар-майор, — что мы с вами слишком стары, чтобы думать о «танцах носильщиков».

Он упомянул об одной из самых лихих стародавних плясок и сам улыбнулся своей шутке. Потом, обращаясь к племяннику, прибавил:

— Вот когда я был юношей и на время возвращался в мою деревню, я выжидал удобного часа и с позволения старших рассказывал им обо всем, что видел в других местах.

— Хорошо, мой отец, — мягко и с любовью сказал хавильдар-майор и почтительно уселся на пол, как и подобало юноше лет тридцати, успевшему зарекомендовать себя только в какой-нибудь полудюжине кампаний.

— В деле, о котором я думал, тоже участвовало четверо, — начал он. — И оно касалось чести не одного или двух полков, а всей армии Индии. Часть его я видел сам, часть мне рассказывали, но весь рассказ — истинная правда.

Брат моего отца знает и мой священник знает, что я был в Англии с моим полковником, когда жизнь короля, сына нашей королевы, завершилась. Сначала прошел слух, что его посетила болезнь. Далее мы узнали, что он лежит больной во дворце. Около дворца днем и ночью стояла огромная толпа, стояла и ожидала известий, все равно шел ли дождь или светило солнце. Наконец, вышел один с листом исписанной бумаги и прикрепил его возле ворот. Это было известие о кончине короля. Люди читали и стонали. Это я видел собственными глазами, так как контора, в которую мой полковник-сахиб ежедневно приходил разговаривать с полковником Форсайт-сахибом, находилась на восточном краю сада, окружающего дворец.

Этот сад был больше, чем наш Шалимар, — он указал подбородком вдаль, — или Шахдера на той стороне реки. На следующий день улицы потемнели, потому что все люди оделись в черное, и все говорили, как говорит человек перед лицом своего мертвого, толпы шептали. Черно было перед глазами, черно в воздухе, черно и в сердце. Я видел это, но мой рассказ еще не начался.

После совершения многих церемоний и рассылки писем к королям земли, чтобы они приехали оплакивать умершего, новый король, сын короля, приказал положить в гроб своего почившего отца и перенести его в храм возле реки. В этом храме нет идолов, нет резьбы, нет живописи, нет и позолоты. Повсюду одноцветный серый камень. Кажется, будто храм высечен из целой скалы. Он больше чем… ну чем Дурбар в Амритсаре, хотя бы к Дурбару еще прибавили Акал Бунгу и Баба Аталь. Насколько стар этот храм, знает Один Бог. И он — главная святыня сахибов.

Там по приказу нового короля точно вблизи изображения святого, возле изголовья и в ногах умершего горели свечи и стояли стражи, назначенные на каждый час дня и ночи. Они должны были охранять прах короля, пока его не перенесут в место упокоения его отцов в Венидзе (Виндзоре).

Когда все было готово, новый король сказал: «Пустите народ». Двери отворились и, о мой дядя, о мой учитель, в храм вошел весь мир, чтобы проститься с покойным. В толпе не было никаких отличий, никаких рангов, ни с кого не взимали платы, людям только приказали двигаться по четыре в ряд. Как они собрались на улице снаружи, очень, очень далеко, так и входили в храм по четыре человека в ряд: рослые и маленькие, больные и здоровые, дитя, старик, малютка, девушка, купец, священник, люди всех цветов кожи и всех религий. И они шли через храм с первых лучей рассвета до поздней ночи. Я видел это. Мой полковник позволил мне пойти посмотреть. Несколько часов я стоял в ряду далеко от храма.

— Так почему же толпа не ожидала, сидя под деревьями? — спросил священник.

— Потому, что мы все-таки были между домами. Город растягивается на много-много косе, — продолжал хавильдар-майор. — Я отдался медленному течению потока людей, время от времени делая один шаг вперед. Так совершал я свое паломничество. Со мной шли женщина, калека и ласкар с корабля.

Мы вступили в храм; гроб походил на мель в реке Рави. Подле него людской поток разделялся на две ветви, каждая двигалась с одной стороны праха. А подле гроба стояли солдаты, неподвижные, как пламя погребальных свечей. Они стояли, склонив свои головы, сложив свои руки, глядя вниз, вот так. Это были не люди, а изображения, и толпа проходила мимо них по четыре человека в ряд. И это целый день и, за исключением короткого перерыва, целую ночь.

Нет, никто не дал приказания людям приходить, чтобы почтить прах. Это было добровольное паломничество. Восьмерым королям приказали приехать, и они повиновались, но своим собственным сахибам новый король не дал приказа. Они приходили по доброй воле. Я дважды совершил паломничество: раз ради соли, которую вкушали, раз из чувства удивления, ужаса и благоговения. Но язык мой не сумеет описать и сотой части того, что видели мои глаза. Храм наполнялся одним людским морем за другим, одним потоком за другим. Я видел это.

— Неужели толпа была многолюднее, чем во время наших великих паломничеств? — спросил капеллан.

— Да. У нас приходят молиться только города и области, там же весь опечаленный мир приносил в храм свое горе. И слушайте. По обычаю короля, четверо из нашей армии Индии должны всегда быть наготове.

— Это обычай короля и наше право, — коротко сказал субадар-майор.

— Да, наше право. Люди, выбранные для почетного дела, меняются через несколько месяцев или лет, чтобы почесть широко распространялась. Случилось так, что, когда старый король, сын короля, завершил течение своих дней, четверо офицеров, бывших перед лицом короля, были гуркхи, не сикхи, увы, не патанцы, не раджапутаны. Гуркхи, мой отец.

— Идолопоклонники, — бросил капеллан.

— Но воины, ведь я помню, как в Тирахе… — начал хавильдар-майор.

— Но воины. Я помню пятнадцать кампаний с ними. Продолжай, — приказал племяннику субадар.

— И на их долю выпал почет и право день и ночь поочередно стоять перед лицом покойника, стоять до минуты погребения его праха. Но для выполнения этой обязанности нашлось всего четверо гуркхов, четверо старых людей.

— Старых? Старых? Что это за разговоры о стариках? — спросил субадар-майор.

— Извиняюсь. Моя ошибка! Прошу простить. — Хавильдар-майор, извиняясь, взмахнул рукой. — Это были сильные, мужественные люди с горячей кровью, и младшему из них, юноше, только что минуло сорок пять лет.

— Так-то лучше, — со смехом заметил субадар-майор.

— Но, несмотря на всю их силу и горячую кровь, они не могли питаться чужеземной пищей из рук сахибов. В храме не было места для приготовления пищи, но полковник Форсайт-сахиб, обладающий здравым смыслом, позаботился, чтобы они получали, по крайней мере, немного отборного обваренного зерна, иногда холодного риса и чистой воды. Уходя из храма, каждый гуркха съедал пригоршню зерен, как курица, и, говорят, они были благодарны за это.

Через каждые четыре часа наступала очередь одного из них, потому что их было всего четверо. На них покоилась честь нашей армии в Индии! Сахибы могли в случае нужды вызвать других караульных из всех армий Англии, тысячи свежих людей, но этих было всего четверо. Сахибы назначили часовыми гренадеров. Это очень высокие люди в очень больших шапках из медвежьего меха, вроде тех, которые наши стрелки носят в холодные зимы. Когда гренадер наклонял голову хоть немного, медвежья шапка закрывала его лицо, и он казался до крайности огорченным. А гуркхи носят плоские зеленые фуражки…

— Знаю, знаю, — нетерпеливо заметил субадар.

— К тому же у них бычьи шеи, а мундиры у них не гибкие, и когда гуркхи наклонялись, чтобы не отстать от гренадеров, они почти задыхались. Трудно им было! Тем не менее высокие гренадеры со своими выражающими печаль медвежьими шапками не могли простоять час в карауле у праха короля.

Позже я скажу вам, почему никто не был в силах терпеть до конца этого ужасного часа. Итак, для гренадеров часовой караул сократили до получаса. Разве это было важно для сахибов? Ведь они могли привести десятки тысяч гренадеров. Форсайт-сахиб, человек, знающий дело, предложил уменьшить время караула также и для четверых гуркхов, но они сказали: «Нет. Наша честь — честь всех войск Индии. Что бы ни делали сахибы, мы будем стоять час».

Форсайт-сахиб знал, кто они, знал, что они не могут ни долго спать, ни много есть и спросил: «Это большое мучение?»

Они же сказали: «Это великая честь. Мы вынесем». Форсайт-сахиб, который любит нас, сказал тогда старшему: «О отец, объясни мне по правде, в чем состоит затруднение, ведь один час ломает силу наших солдат». Старший ответил: «Сахиб, главное дело — ноги толпы, которая проходит мимо нас с обеих сторон. Наши глаза опущены, неподвижны, и мы видим эти ноги только, начиная от колена до пола, видим целую реку ног, сахиб, которая никогда-никогда-никогда не останавливается. Нас утомляет не неподвижность, не голод, не та мертвая часть ночи перед зарей, когда в храм приходят поплакать только один-два человека. Утомляет невыносимое шествие ног, видных от колена до пола, процессия, которая не останавливается никогда-никогда.

Форсайт-сахиб сказал: «Ей-богу, я об этом не думал. Теперь я понимаю, почему наши солдаты возвращаются с этого караула, дрожа всем телом. Но, отец мой, по крайней мере, ослабь на этот час воротник под опущенным подбородком».

Но старший ответил: «Мы стоим перед лицом». Кроме того, он знал каждую пуговицу, каждый шнур, каждый крючок на всех мундирах во всех своих армиях.

Форсайт-сахиб перевел речь на поджаренные зерна, но, по правде сказать, после караула они не могли много есть, не могли и спать хорошо, потому что их веки дрожали и, засыпая, они снова видели бесконечное мелькание ног. Тем не менее каждый из них через каждые четыре часа стоял в течение часа в карауле.

— Правильно, правильно, — в один голос сказали субадар-майор и капеллан, — мы с честью выходим из этого дела.

— Но разве ввиду того, что это были старики, — задумчиво произнес субадар, — очень старые люди, измученные недостатком пищи и сна, нельзя было подать петицию, чтобы высокорожденный сикх заменил их, приняв на себя часть их трудного дела, хотя бы даже его чин…

— В таком случае, они, конечно, убили бы меня, — с улыбкой заметил хавильдар-майор.

— И поступили бы правильно, — сказал капеллан. — Что же случилось дальше с этими почтенными людьми?

— Вот что. Короли земные и все армии прислали цветы и тому подобные вещи во дворец покойного короля в Венидза, где принимались и хранились приношения. И это делалось не по приказанию, а добровольно. Четверо гуркхов посоветовались — по трое сразу — и не знаю, попросили ли они Форсайт-сахиба выбрать для них цветы, или сами пошли и купили их, во всяком случае, цветы были принесены, и из них сделали большой венок в виде барабана.

Форсайт-сахиб сказал: «Пошлите цветы в Венидза, где хранятся приношения всего мира». Но гуркхи нашли неприличным, чтобы цветы от войск Индии были принесены во дворец наемниками или кем-либо, не принадлежащим к армии.

Форсайт-сахиб услышал это, и хотя он был очень занят, но сказал: «Дайте мне цветы: я выберу минуту и отнесу их».

Старший спросил: «Давно ли носит саблю Форсайт-сахиб?»

Сахиб ответил: «Всегда носил и теперь ношу перед лицом короля, когда надеваю мундир. Я полковник войск Индии».

Старший спросил: «Какого полка?» А Форсайт-сахиб взглянул на ковер и подергал свои усы. Он разгадал ловушку.

— Полк Форсайт-сахиба прежде назывался 46-м Патанским, носившим наименование… — субадар-майор произнес полузабытое название и прибавил, что он встречал этот полк в таких-то и таких битвах, когда Форсайт-сахиб был еще молодым капитаном.

Хавильдар же продолжал свой рассказ, говоря: старший из гуркхов знал это, мой отец. — Он засмеялся, засмеялся и Форсайт-сахиб.

— Правильно, — сказал сахиб, — у меня нет полка. Вот уже двадцать лет я — чиновник и прикован к большому перу. Потому-то я могу быть вашим ординарцем и послом в этом деле.

Старший заметил: «Если бы дело касалось только моей жизни или чести кого-либо из моих домашних, все было бы просто. Тогда Форсайт-сахиб закрыл лицо руками, он смеялся, хотя был готов плакать. Наконец сказал: «Довольно. Прошу прощения. Кто из вас пойдет с цветами?»

Старший гуркх притворился, что он не расслышал его последних слов, и продолжал: «Цветы не должен поднести один воин, точно у него на службе мало людей». Все отдали честь и ушли.

— Ты видел все это, или тебе рассказывали? — спросил субадар-майор.

— И видел и слышал в той конторе, полной книг и бумаг, где мой полковник-сахиб совещался с Форсайт-сахибом о деле, которое привело в Англию моего полковника.

— А какое это было дело? — спросил капеллан и строго взглянул на хавильдара, но тот спокойно выдержал его взгляд.

— Этого мне не говорили, — ответил хавильдар-майор.

— Я слышал, что оно касалось чести некоторых полков, — заметил капеллан.

— Мне это неизвестно.

— Гм! — капеллан спрятал под сутану свои усталые ноги. — Рассказывай же то, о чем тебе позволено говорить, — сказал он, и хавильдар-майор продолжал:

— Поэтому трое гуркхов вернулись к храму и вызвали четвертого, юношу сорока пяти лет, вызвали, когда он отстоял свой час, и сказали ему: «Мы идем во дворец с приношениями. Ты же останься перед лицом усопшего и выполняй наши обязанности, пока мы не вернемся».

Они наняли большой и сильный мота-кахар для далекого переезда от храма до дворца Венидза и обещали своему товарищу поторопиться, но взявший на себя их часы в карауле, ответил: «Нехорошо, чтобы казалось, будто мы торопимся. Нам надо помнить о наших восемнадцати медалях и трех орденах. Не спешите. Я вынесу».

Таким образом, трое с их приношениями отсутствовали три часа с половиной. Возложив цветы, они вернулись, застали юношу на часах, но никто из них не сменил его до окончания четвертого часа. Таким образом, он четыре часа простоял в карауле, и ни один его волос не шевельнулся, его глаза все время смотрели вниз, и река ног беспрестанно двигалась мимо него. Когда его сменили, глаза этого человека дрожали, точно лопасти молотилки.

Видите ли, это было сделано не в запальчивости, продолжалось немало времени, запас крови и крики не поддерживали его, он стоял в тишине, днем и вечером, прикованный к одному месту перед лицом усопшего, среди ужасного потока людей.

— Хорошо, — одобрительно произнес капеллан.

— Но вся честь принадлежит гуркхам, — печально заметил субадар-майор.

— Их честь — честь войск Индии, и это — наша честь, — ответил его племянник.

— А мне все-таки жаль, что в этом деле не участвовал ни один сикх, хотя бы сикх низшей касты. Что же потом?

— Они до конца выносили эту тяготу, пока он не вышел из храма, чтобы успокоиться посреди других королей в усыпальнице Венидза. По окончании же церемонии Форсайт-сахиб сказал четверым: «Король приказывает вам утолить голод пищей, приготовленной вашими собственными поварами. Утолите голод и отдохните, мои отцы».

Тогда они распустили свои пояса и стали закусывать. До тех пор они питались только урывками. Когда пища придала им силы, гуркхи проспали много часов подряд, и мне говорили, что шествие невыносимых ног перестало двигаться перед их глазами.

Хавильдар-майор поднял руку ладонью вверх, показывая этим, что его рассказ окончен.

— Мы хорошо и с честью вышли из дела, — заметил субадар-майор.

— Правильно, правильно, — сказал полковой капеллан. — Приятно слышать подобные рассказы в дурные годы, а, без сомнения, наше время — время нехорошее.

РАССКАЗЫ

Стрелы Амура

Во время оно жила-была в Симле красивая девушка, дочь бедного, но честного местного судьи. Девушка она была хорошая, добрая, но не понимала сама своей силы и не умела ею пользоваться. Ее мамаша, как все хорошие матери, очень беспокоилась о будущей судьбе своей дочери.

Был в Симле один человек, занимавший важную должность комиссара и имевший звание бакалавра наук. Он считался завидным женихом, но только был очень невзрачен и даже просто некрасив. Это был едва ли не самый безобразный человек в Азии. Звали его Саггот, Барр-Саггот, или полностью Энтони Барр-Саггот. В служебном отношении он был одним из лучших правительственных чиновников в Индии. В человеческом отношении он представлял собою влюбчивую гориллу.

Когда он обратил свое благосклонное внимание на мисс Бейтон, то я уверен, что мистрис Бейтон заплакала от радости, что Провидение осчастливило ее так сильно на старости лет.

Мистер Бейтон упорно молчал. Он был человек покладистый.

У комиссара были отличные средства. Получал он огромное жалованье и при этом жил не только не скупо, а, наоборот, даже широко, держал лошадей, устраивал приемы, давал балы и пользовался в стране большим влиянием.

То, о чем я рассказываю, происходило очень давно, только что не в доисторические времена Британской Индии. Кое-кто, я думаю, еще помнит те годы, когда еще не было лаунтенниса, а все мы играли в крокет. А в то время, которое я описываю, даже еще не был изобретен и крокет. Тогда забавлялись стрельбою из лука, вновь ожившею в Англии в 1844 году, и она была тогда так же распространена, как теперь лаунтеннис, и так же все рассуждали о ней с ученым видом, употребляя разные мудреные термины.

Мисс Бейтон стреляла великолепно на далекой дистанции — шестьдесят ярдов — и считалась лучшей «стрельчихою» из лука в Симле. Мужчины звали ее Дианой из Тара-Деви.

Барр-Саггот обратил на Диану свое внимание, и, как я уже сказал, ее мать была вне себя от восторга. Китти Бейтон отнеслась к делу гораздо спокойнее. Иметь своим поклонником такое важное лицо, как комиссар, было очень лестно; приятно было возбудить этим всеобщую зависть подруг; но, с другой стороны, она не могла не видеть его из ряда вон выходящего уродства, а когда он ухаживал за Китти и при этом старался всячески себя приукрасить, то делался невыносимо смешон. Недаром у него было прозвище «Лангур» — серая обезьяна. Приятно было видеть — так рассуждала Китти — у своих ног могущественного комиссара, но еще приятнее было улизнуть от него куда-нибудь с изящным Кеббоном, драгунским офицером красивой наружности, но без всяких видов на будущее. У Китти было с ним много общего, и она находила удовольствие в его обществе, но он ничего с ней лишнего себе не позволял, так как серьезных намерений не мог иметь, а был человек честный. С этим кавалером Китти часто убегала в разные уголки, спасаясь от навязчивого ухаживания Барр-Саггота. Мать ее всякий раз бранила за это, а Китти говорила:

— Но, мама, ведь вы же сами знаете, мистер Саггот так ужасно некрасив!

— Что же делать, душа моя, если его создал таким Бог? — возражала мать. — На это роптать нельзя. С этим нужно мириться. Слушайся лучше свою мать, она тебе желает только добра. Будь благоразумна и не нарушай приличий.

Тогда Китти принималась говорить разные непочтительные вещи по поводу приличий, благоразумия, комиссара и брака. Мистер Бейтон только тер себе маковку. Он был человек покладистый.

В конце сезона, найдя, что время приспело и что наступил подходящий момент, Барр-Саггот составил план, делающий большую честь его административным способностям. Он устроил призовое состязание в стрельбе из лука исключительно для дам, причем призом был назначен драгоценный бриллиантовый браслет. Условия состязания были составлены так хитро и умело, что приз должен был неминуемо достаться мисс Бейтон, и это все поняли сразу. Расстояние назначено было шестьдесят ярдов, число выстрелов было определено в тридцать шесть.

Приглашена была вся Симла. Под деревьями были расставлены чайные столы. На видном месте красовался, сверкая под лучами солнца, бриллиантовый браслет в голубом бархатном футляре. Мисс Бейтон заметно волновалась. Она приехала верхом с молодым Кеббоном, который казался тоже очень взволнованным и смущенным. Китти была бледна, нервничала и долго глядела на браслет. Барр-Саггот был разряжен и казался еще уродливее и противнее, чем обычно.

Мистрис Бейтон снисходительно улыбалась знакомым в качестве будущей тещи могущественного комиссара. Состязание началось. Дамы, участницы состязания, встали на отведенном месте, а зрители столпились вокруг них полукругом.

Нет ничего скучнее, чем смотреть на состязание в стрельбе из лука. Стреляли и стреляли, пока солнце не ушло из долины и не поднялся под деревьями легкий вечерний ветерок. Публика ждала, когда начнет стрелять мисс Бейтон и выиграет приз. Кеббон стоял на одном конце полукруга, а Барр-Саггот на другом. Мисс Бейтон стояла в списке последней. Соперницы стреляли слабо, и браслет вместе с комиссаром должен был, несомненно, достаться именно ей.

Комиссар собственными вельможными руками натянул ее лук. Она выступила вперед, взглянула на браслет, и ее первая стрела угодила в самую середину мишени.

Молодой Кеббон слева побледнел, а Барр-Саггота нелегкая дернула улыбнуться. Китти увидела эту улыбку и перевела глаза влево, где стоял Кеббон. Сделав ему чуть заметный знак головой, она снова обратилась к стрельбе.

Кажется, я не в состоянии буду хорошенько описать последовавшую за этим сцену. Произошло что-то совсем неожиданное. Мисс Бейтон была великолепным стрелком. Она чрезвычайно аккуратно вставляла свои стрелы, методически целясь, спускала тетиву… но только, вместо того чтобы попадать в золотой кружок, попадала в белый. Таким образом, в белый кружок попало пять стрел. Барр-Саггот позеленел. Китти не выиграла браслета. Раздался голос невзрачной девочки-подростка: «Выиграла, стало быть, я!»

Мистрис Бейтон не могла сдержаться и тут же при народе расплакалась. Китти неприлично радостным жестом распустила свой лук и вернулась на свое место. Барр-Саггот попытался принять любезный и довольный вид, когда вкладывал браслет в грубую, красную руку невзрачной девочки. Сцена вышла неловкая, в высшей степени неловкая. Все поспешили разойтись и оставили Китти объясняться со своей матерью.

Но ее сейчас же увез оттуда Кеббон. Остальное рассказывать не стоит.

В кратере (The Strange Ride of Morrowbie Jukes)

Жив ты или умер — другой дороги нет.

Туземная пословица

Это не вымысел. Джекс действительно случайно попал в поселение, о существовании которого давно известно многим, хотя Джекс — единственный англичанин, побывавший в этом странном месте. Приблизительно такой же поселок находился невдалеке от Калькутты, и говорят, что в Биканире, в самом центре великой пустыни Индии, можно натолкнуться не на деревню, а на целый большой город, в котором живут мертвые, не умершие, но и не имеющие права жить. Вполне установлен факт, что в той же самой пустыне стоит изумительный город, в который удаляются разбогатевшие ростовщики (они обладают до того крупными состояниями, что, не решаясь доверять их охрану правительству, бегут с ними в безводные пески). В этой глухой местности богачи катаются в роскошных экипажах со стоячими рессорами, покупают себе красивых невольниц, украшают свои дворцы золотом и слоновой костью, облицовочными черепицами и перламутром. Почему бы и рассказу Джекса не быть истиной? Он гражданский инженер. Его голова создана для чертежей, планов, определения расстояний и тому подобных вещей, и уж конечно не он стал бы сочинять сказки, это принесло бы ему меньше выгоды, чем его собственное дело. Джекс никогда ничего не изменяет в своем рассказе. Говоря, он очень горячится и сильно негодует, вспоминая, как непочтительно обращались с ним. Сначала он просто записал факты, потом немного исправил свой рассказ и ввел в него несколько размышлений. Итак:

Все началось с легкого припадка лихорадки. Ради моей работы мне пришлось провести несколько месяцев в лагере между Пакпатаном и Мубаракпуром. Это, как известно всякому, имеющему несчастье попасть туда, унылая песчаная пустыня. Мои кули оказались не более и не менее несносны, чем все их собратья, а моя задача требовала от меня такого внимания, что я не мог жаловаться и ныть, если бы даже имел склонность к такой несвойственной мужчине слабости.

23 декабря 1884 года я почувствовал приступ лихорадки. Было полнолуние, все собаки вокруг моей палатки выли: они собирались по две, по три и доводили меня до остервенения. За несколько дней перед тем я убил одного из этих громогласных певцов и повесил его труп in terrorem, шагах в пятидесяти от входа в мою палатку. Но друзья этого погибшего накинулись на его тело, стали драться, наконец, съели его без остатка и, как мне показалось, с новым воодушевлением запели благодарственные гимны.

Полубредовое состояние — следствие жары — у различных людей выражается различным образом. Мое раздражение уступило место определенному желанию убить одну огромную собаку, черную с белыми пятнами, она первая поднимала по вечерам вой и, когда я появлялся, убегала быстрее всех остальных. Это повторялось в течение всего вечера. Голова у меня кружилась, руки дрожали, и поэтому, два раза выстрелив в ненавистное животное, я дважды промахнулся. Наконец, мне представилось, что лучше всего выехать из дому верхом, выгнать несносного пса на открытую равнину и убить его копьем для кабанов. Понятно, подобный план мог родиться только в полусознательном лихорадочном мозгу. Тем не менее я отлично помню, что в то время эта мысль казалась мне очень практичной и удобоисполнимой.

Я приказал своему груму оседлать Порника и тихонько подвести его к заднему выходу из палатки. Лошадь оседлали. Я остановился перед ней, готовый вскочить в седло, едва послышится голос черного с белым пса. Порник несколько дней не выходил из стойла. В ночном воздухе чувствовалась прохлада, а я вооружил свои ноги парой острых убедительных шпор, которые раньше в этот день помогли мне оживить одного медленного, флегматичного конька. Итак, вы, конечно, сами поймете, что едва я позволил Порнику двинуться вперед, он быстро поскакал. Собака кинулась прочь, мы за ней, и через мгновение палатка осталась далеко позади нас. Порник мчался по гладкой, мягкой почве со скоростью чистокровного скакуна на скачке. Еще мгновение, и мой конь обогнал несчастную собаку, а я… я почти забыл, зачем мне вздумалось сесть на лошадь и взять с собой длинное копье.

Лихорадочный жар, быстрая скачка, холод бодрящего воздуха, все вместе, вероятно, лишило меня остатка здравого смысла. Во мне сохранилось слабое воспоминание о том, как я поднялся на стременах и, потрясая моим копьем, грозил большой белой луне, которая спокойно смотрела на мою безумную скачку, и какие вызывающие фразы бросал я кустам дикого терновника, склонявшим свои ветви. Помнится, я раза два зашатался, качнулся, почти упал на шею Порника и буквально повис на шпорах. На следующий день об этом рассказали следы. Несчастная собака, точно одержимая, мчалась по залитой лунным светом бесконечной равнине. Я помню, как перед нами внезапно вырос подъем и, когда мы взобрались на возвышенность, внизу блеснула серебряная полоса — поверхность реки Сетледж. Порник оступился, коснулся носом земли — и в следующую секунду мы с ним оба тяжело покатились с невидимого откоса.

Вероятно, я потерял сознание, потому что, открыв глаза, увидел, что лежу ничком на куче мягкого белого песка. Над краем того холма, с которого я упал, загоралась бледная заря. Вот свет усилился, и я понял, что лежу в глубине впадины, так сказать, на дне песчаного подковообразного кратера, одна сторона которого была обращена прямо к мелям Сетледжа. Лихорадка оставила меня. От падения с высоты я нисколько не пострадал и чувствовал только легкое головокружение.

Порник стоял в нескольких шагах от меня. Он, понятно, сильно измучился, но совсем не ушибся. Седло мое, приспособленное для игры в поло, съехало и теперь висело под животом моего коня. Не скоро смог я поправить его, зато мне удалось осмотреть место, в которое я таким глупым образом попал.

Рискуя наскучить читателям, я довольно подробно опишу его, потому что точное представление о его особенностях в значительной мере поможет им понять все дальнейшее.

Итак, представьте себе, как я уже говорил, подковообразный песчаный кратер со стенами футов в тридцать пять высоты, состоящими из ступеней или выступов. Кажется, стены эти поднимались под углом градусов в шестьдесят пять. Плоское дно кратера представляло площадку длиной ярдов в пятьдесят с грубо устроенным отверстием в центре. В своем самом широком месте оно имело тридцать ярдов в поперечнике. Вдоль стенки кратера, приблизительно на высоте трех футов от ровной площадки, бежал целый ряд яйцеобразных, полукруглых, квадратных или многоугольных отверстий фута в три шириной. При ближайшем рассмотрении оказалось, что все эти подземелья были внутри выложены хворостом или стволами бамбука, а над входом в каждое висели как бы желоба фута в два длиной, напоминающие козырьки жокейских фуражек. В туннелях не замечалось ни признака жизни, но в амфитеатре кратера ощущалось такое зловоние, к какому не привык даже я, несмотря на мои блуждания по селениям Индии.

Казалось, Порник не меньше, чем я, желал вернуться в наш лагерь. Я сел на него и проехал по окраине подковообразного кратера в надежде отыскать возможность выбраться из него. Неведомые обитатели подземелья не показывались, следовательно, я был предоставлен самому себе. Первая же моя попытка заставить Порника подняться на крутую песчаную стену показала мне, что я попал в такую же ловушку, какую муравьиный лев устраивает для своей добычи. Едва мой конь делал шаг, целые тонны зыбучего песка сыпались вниз и, точно картечь, барабанили по деревянным желобам. После двух неудачных попыток мы с Порником скатились на дно кратера, задыхаясь под потоками песка. Мне пришлось подумать о береге реки.

Тут, казалось, не могло возникнуть затруднений. Правда, песчаные холмы спускались к реке, но множество мелей и мелких мест тянулось к ее противоположному берегу. Значит, я мог бы проскакать через них на Порнике к terra firma. Я повел Порника по пескам и вдруг с удивлением услышал слабый звук выстрела. В то же мгновение мимо головы моей лошади с визгом промелькнула пуля.

Я не мог ошибиться. Это была пуля из Мартини Генри — пикетного ружья. Ярдов в пятистах от меня на середине реки стояла местная лодка, которую удерживал якорь. От нее расплывались клубы дыма и таяли в тихом утреннем воздухе: это показало, с какой стороны мне послали любезный привет. Ну, был ли когда-нибудь почтенный джентльмен в таком неприятном положении? Предательский песчаный откос мешал мне ускользнуть из места, которое я посетил совершенно непроизвольно, а прогулка вдоль реки служила сигналом для начала бомбардировки со стороны какого-нибудь безумного туземца в лодке. Должен сознаться, что я совершенно вышел из себя.

Новая пуля сказала, что мне лучше убраться подобру-поздорову. Я поспешно вернулся в подковообразный кратер и увидел, что звук ружейного выстрела вызвал из барсучьих нор, которые я считал пустыми, шестьдесят пять человеческих существ. Я очутился перед толпой наблюдателей: тут было человек сорок мужчин, двадцать женщин и ребенок лет пяти, все еле прикрытые обрывками той ткани цвета семги, которая в уме всегда соединяется с представлением о нищем индусе. С первого взгляда мне показалось, что передо мной какие-то противные факиры. Невозможно описать, как грязны, как отвратительны были эти люди, и я задрожал, подумав, какую жизнь, вероятно, вели они в своих норах.

Даже теперь, когда местное самоуправление уничтожило часть уважения туземцев к сахибам, я еще не потерял привычки к известной вежливости со стороны людей, стоящих ниже меня, и, подходя к толпе, понятно, ждал, что странное сборище чем-нибудь выразит, что оно видит меня. Оно действительно выразило, но совсем не так, как я ожидал.

Толпа оборванцев захохотала, насмехаясь надо мной, и я надеюсь никогда больше не услышать такого хохота. Они клохтали, выли, свистели и кричали, пока я подходил к ним. Некоторые буквально катались по земле в конвульсиях от недоброго смеха. Я бросил повод Порника и, невыразимо раздраженный моими приключениями, начал изо всех сил бить всех попадавшихся мне под руку. Несчастные валились от моих ударов, как пешки. Вместо смеха раздались мольбы о пощаде, еще не тронутые мной обнимали мои колени и на всевозможных наречиях упрашивали меня пощадить их.

Среди этого смятения и как раз в ту минуту, когда я устыдился своей несдержанности, раздался тонкий, высокий голос, который прошептал за моим плечом: «Сахиб, сахиб, разве вы не узнаете меня? Сахиб, я Гунга Дасс, почтмейстер».

Я быстро обернулся и взглянул на говорившего.

Гунга Дасса (понятно, я без колебания привожу его настоящее имя) я знавал четыре года перед тем: он был брамином из Деккана, и пенджабское правительство уступило его одному из государств Кхальсии. Он заведовал телеграфным отделением и, когда я в последний раз видел его, был веселым, важным слугой правительства, отпустившим порядочное брюшко и любившим плохие английские остроты. Эта-то особенность и заставила меня помнить о нем после того, как я забыл услуги, оказанные им мне в качестве официального лица. Немногие индусы любят английские каламбуры.

Теперь он был неузнаваем. Признаки касты, брюшко, аспидно-серые панталоны и любезные речи — все исчезло. Я видел иссохший скелет без тюрбана, почти совершенно голый, с длинными, спутанными волосами и глубоко ввалившимися глазами, бесцветными, как у трески. Не белей на его левой щеке шрам в виде полумесяца (след несчастного случая, в котором я был виноват), я никогда не узнал бы его. Тем не менее передо мной, несомненно, стоял Гунга Дасс, говоривший хорошо по-английски, который, по крайней мере, мог мне объяснить значение всего, что я испытал в этот день. Итак, его появление обрадовало меня.

Я повернулся к жалкой фигуре и приказал несчастному показать мне выход из кратера. Толпа в это время отступила. Гунга Дасс держал в руке только что ощипанную ворону и вместо ответа на мой вопрос медленно вполз на маленькую песчаную площадку, лежавшую перед отверстиями, и молча стал разводить на ней огонь. Сухая трава, стебли растущего на песке мака и хворост загораются легко, и я почувствовал большое утешение, видя, что Гунга Дасс поджег костер обыкновенной серной спичкой. Когда пламя разгорелось и ворона была достаточно опалена, Гунга Дасс без предисловий начал:

— Сэр! В мире только два рода людей: живые и мертвые. Когда вы умираете — вы мертвы, но, пока вы живой вы живете. (Тут ворона потребовала его внимания, она могла превратиться в пепел.) Если вы умираете дома, но оказываетесь не мертвым, когда вас приносят для сожжения к гхату, — вам суждено отправиться сюда…

В эту минуту я понял характер зловонного поселка, и все ужасное и страшное, о чем я когда-либо слышал или читал, побледнело перед словами бывшего брамина. Шестнадцать лет тому назад, когда я впервые высадился в Бомбее, один путешественник, армянин, рассказывал мне, что где-то в Индии существует такое место, куда отправляют индусов, имевших несчастье очнуться от летаргии или от каталепсии, и откуда их больше не выпускают. Вспомнил я также, как я хохотал, считая тогда его слова басней путешественника. И вот теперь, сидя в этой песчаной ловушке, я вспомнил отель Ватсона с его качающимися пунками, со слугами в белых одеяниях, и фигура смуглого армянина восстала в моем уме с живостью фотографии. Я невольно залился громким хохотом. Контраст был так нелеп.

Гунга Дасс, наклонявшийся над нечистой птицей, с любопытством посмотрел на меня. Индус редко смеется, и окружающее мало побуждало его к смеху. Он торжественно снял ворону с деревянного вертела и медленно и важно съел ее. Потом продолжал рассказ. Я привожу его собственные слова.

— Во время холерных эпидемий человека сжигают чуть ли не раньше мгновения его смерти. Когда его подносят к берегу реки, — холодный воздух иногда оживляет его, и, если в нем только теплится жизнь, на его нос и рот кладут ил, и он окончательно умирает. Если вместо этого он оживает больше прежнего, прибавляют еще ила, но если он делается слишком живым, его увозят. Я был слишком жив, я гневно возражал против недостойных поступков относительно меня. В те времена я был брамин — человек гордый. Теперь я мертвый и я ем, — тут он посмотрел на дочиста обглоданную грудную кость птицы, и со временем нашей встречи впервые я заметил в нем признаки волнения, — ем ворон и всякие подобные вещи. Заметив, что я слишком ожил, меня вынули из погребальных покровов, целую неделю лечили, и я совершенно выздоровел. Тогда «они» послали меня по железной дороге на станцию Окара, и со мной поехал человек, посланный «ими». На станции Окара мы встретили еще двоих людей. Ночью нас троих посадили на верблюдов и привезли к этому месту. Меня живого бросили в эту яму. Потом двух других, и я пробыл здесь два с половиной года. Да, когда-то я был брамином и гордым человеком, а теперь питаюсь воронами.

— И нет средства выйти из этого места?

— Никакого. Сперва я делал попытки, остальные также. Но мы не выносили потоков песка, который сыпался на наши головы.

— Но ведь, — сказал я, — сторона, обращенная к реке, открыта и, право, стоит подвергнуться выстрелу, а ночью…

В моем уме мелькнул план бегства, но естественный инстинкт себялюбия заставил меня скрыть его от Гунга Дасса. Однако он угадал мою невысказанную мысль почти в то самое время, когда она явилась в моей голове, и, к моему сильному изумлению, насмешливо захохотал. Это был смех высшего над низшим или равного человека, осмеивающего равного.

— Вам не удастся, — он уже не прибавлял слова «сэр», — убежать этим путем. Но попробовать можете. Я пытался. Только раз…

Ощущение неописуемого ужаса, с которым я бесплодно боролся, совершенно сковало меня. Долгое голодание (было около десяти часов, а я ничего не ел с вечера предыдущего дня) и сильное волнение скачки истощили меня, и, право, мне кажется, в течение нескольких минут я действовал как безумный. Я кинулся на песчаный откос, обежал кругом дно кратера, то выкрикивая кощунства, то бормоча молитвы. Я несколько раз проползал между буграми с приречной стороны, но меня каждый раз прогоняли пули, доводя до нервного страха, потому что я боялся смерти бешеной собаки в этой ужасной толпе. Наконец, я, совершенно измученный, в полубреду, упал подле колодца. Никто не обратил внимания на этот спектакль, воспоминание о котором теперь заставляет меня жестоко краснеть.

Двое-трое людей, подходивших к колодцу за водой, наступали на меня, но они, очевидно, привыкли к подобным зрелищам и не могли тратить на меня время. Только Гунга Дасс, предварительно прикрыв угли своего костра песком, вылил мне на голову половину чашки вонючей воды, и за это внимание я готов был бы, стоя на коленях, благодарить его, если бы он не продолжал смеяться своим безрадостным визгливым смехом. Итак, я лежал в полубессознательном состоянии до двенадцати часов. Но я только человек, я почувствовал голод и сказал об этом Гунга Дассу, на которого стал смотреть, как на своего единственного покровителя. Помня, как я прежде действовал относительно туземцев, я опустил руку в карман и вынул оттуда четыре анна. Нелепость такого подарка сразу была осознана мной, и я уже хотел опустить монеты обратно в карман, но Гунга Дасс закричал:

— Отдайте мне деньги, все деньги, которые у вас есть, не то я позову на помощь, и мы убьем вас!

Мне кажется, первое побуждение британца — защитить содержимое своих карманов. Однако, подумав, я увидел, как было бы безумно ссориться с единственным человеком, который мог доставить мне некоторые удобства; кроме того, ведь только с его помощью я мог бежать из кратера. Итак, я отдал ему все деньги — девять рупий восемь анна и пять пайев. В лагерях я всегда держу мелочь, чтобы раздавать ее в виде бакшиша. Гунга Дасс схватил монеты и спрятал их в свою одежду, оглядываясь, чтобы видеть, не подсматривает ли кто-нибудь за нами.

— Теперь я дам вам поесть, — сказал он.

Какое удовольствие могли доставить ему мои деньги, я не могу сказать. Однако ввиду того, что, получив их, он обрадовался, я не жалел, что так охотно расстался с ними, тем более что в случае отказа он, несомненно, убил бы меня. Нельзя возражать против настояний диких зверей, а мои товарищи были ниже всех животных. Гунга Дасс принес мне чапати и чашку грязной воды из колодца. Пока я ел, остальные не выражали никаких признаков любопытства — того любопытства, которое царит в индусских селениях.

Мне даже казалось, что они презирали меня. Во всяком случае, они обращались со мной с холодным равнодушием. Гунга Дасс держался немногим лучше. Я осыпал его вопросами относительно ужасной деревни и слышал неутешительные ответы. Насколько я понял, она существовала с незапамятных времен (из чего я заключил, что ей минуло, по крайней мере, сто лет), и в течение всего этого времени не было слышно, чтобы кто-нибудь бежал из нее. (Услышав это, мне пришлось изо всех сил сдерживать себя, чтобы слепой ужас не охватил меня снова и не заставил опять бегать по краю кратера.) Гунга Дасс со злобным удовольствием распространялся на этот счет, смотрел, как я вздрагиваю, и я не мог заставить его сказать, кто были таинственные «они», о которых он так часто упоминал.

— Так приказано, — отвечал он. — И я не знаю никого, кто нарушил бы приказания.

— Только подождите, чтобы мои слуги заметили, что я исчез, — возразил я. — Тогда, обещаю вам, это место будет стерто с лица земли. Вас, мой друг, я тоже поучу вежливости.

— Ваши слуги будут разорваны на части раньше, чем они подойдут к этому месту. Кроме того, вы умерли, мой дорогой друг. Конечно, вы не виноваты, тем не менее вы умерли и погребены.

Через неправильные промежутки времени, как мне сказали, в яму сверху бросали запасы пищи, и обитатели страшного поселка дрались из-за съестного, как дикие звери. Чувствуя приближение смерти, человек уползал в свое логовище и умирал там. Иногда труп вытаскивали из норы и выбрасывали на песок, иногда же предоставляли ему тлеть там, где он лежал.

Фраза «бросали на песок» привлекла мое внимание, и я спросил Гунга Дасса, не могло ли это породить эпидемии.

— Ну, — сказал он с новым визгливым смехом, — вы скоро сами увидите все. У вас будет много времени для наблюдений.

При этом я, к его великому наслаждению, снова вздрогнул и быстро начал прерванную беседу.

— А как вы здесь живете изо дня в день? Что вы делаете? — Мой вопрос вызвал прежний ответ, а также замечание: «Это место похоже на ваш европейский рай: здесь не женятся и не выходят замуж».

Гунга Дасс учился в миссионерской школе и, по собственному утверждению, перемени он только религию, «как разумный человек», он избежал бы той живой могилы, в которую теперь попал. Но, мне кажется, со мной он чувствовал себя счастливым.

Сахиб, представитель господствующей расы, был в кратере, беспомощный, как дитя, в полной власти своих туземных соседей. И он умышленно лениво принимался мучить меня, как школьник, в течение получаса с наслаждением наблюдавший за муками насаженного на иглу жука, или как хорек, в закупоренной норке с наслаждением вцепившийся в шею кролика. Самое ужасное в разговоре с ним было его постоянное напоминание о невозможности бегства, о том, что мне придется остаться в яме до смерти, после чего меня бросят на песок. Если позволительно угадывать разговоры осужденных в аду при вступлении новой души в их жилище, я скажу, что они говорят, как Гунга Дасс, который постоянно беседовал со мной во время долгих часов этого дня. Я не мог ни возражать, ни отвечать. Все мои нравственные силы были поглощены борьбой с невыразимым ужасом, который несколько раз грозил обессилить меня. Я могу сравнить мои муки только с борьбой человека против надвигающейся на него морской болезни во время переправы через Ла-Манш, но меня терзала духовная агония, и, конечно, гораздо более страшная.

День проходил. Жители кратера старались поймать косые лучи вечернего солнца, которые теперь падали в отверстие кратера. Они собирались по нескольку человек, разговаривали между собой, ни разу не оглядываясь в мою сторону. Насколько я мог судить, около четырех часов Гунга Дасс нырнул в свое логовище и показался оттуда с живой вороной в руках. Несчастная птица была в самом жалком виде, но нисколько не боялась своего господина. Осторожно переступая с одной привычной кочки на другую, Гунга Дасс дошел до полосы гладкого песка, как раз на линии ружейного выстрела с лодки. Сидевшие в ней не обратили внимания на бывшего брамина. Он остановился и двумя ловкими движениями кисти руки повернул птицу на спину с распущенными крыльями и пригвоздил ее к песку. Понятно, ворона закаркала и стала бить воздух лапами. Через несколько секунд крики несчастной привлекли внимание целой стаи диких ее подруг, которые толпились в нескольких сотнях шагов от нас и клевали что-то вроде трупа. Штук шесть ворон прилетело посмотреть, что происходит, и, как оказалось, также с целью напасть на прикрепленную колышками к песку птицу. Лежавший на песчаном бугре Гунга Дасс сделал мне знак не двигаться, и раньше, чем я мог увидеть, как это случилось, дикая ворона, которая дралась с беспомощно кричащей пленницей, попалась в ее когти и была быстро освобождена Гунга Дассом. Почти в то же мгновение он зажал ее колышками рядом с ее товаркой по несчастью. Очевидно, любопытство привлекло остальную стаю, и чуть ли не раньше, чем мы с Гунга Дассом успели отойти, еще две пленницы бились в поднятых кверху когтях птиц-приманок. Таким образом охота (если это занятие можно назвать таким почетным словом) продолжалась, пока Гунга Дасс не поймал семь ворон. Пять из них он убил сразу, оставив двух для своих операций на следующий день. Такой совершенно новый для меня метод добывать пищу произвел на меня сильное впечатление, и я похвалил Гунга Дасса за его искусство.

— Это нетрудно, — ответил он. — Завтра вы должны заменить меня. Вы сильнее, чем я.

Он так уверенно распоряжался мной, что это сильно взволновало меня, и я запальчиво ответил:

— Действительно, старый мошенник! Как вы думаете, за что я дал вам денег?

— Прекрасно, — послышался бесстрастный ответ. — Может быть, вы не сделаете этого завтра, послезавтра и еще через день, но в конце концов вы будете ловить ворон и много-много лет есть их, да еще благодарить вашего европейского Бога за то, что здесь попадаются вороны, которых можно есть.

Я охотно задушил бы его за эти слова, однако сказал себе, что при данных обстоятельствах лучше подавить досаду. Через час я уже ел одну из ворон и действительно благодарил Бога за то, что могу ее есть. До конца жизни не забуду я этого обеда. Все население кратера сидело против своих логовищ, склоняясь над крошечными кострами из отбросов. Смерть однажды наложила свою руку на этих людей и не нанесла удара, а теперь, казалось, стояла вблизи от них. Большей частью моими сотоварищами были старики, согбенные, истомленные, искривленные годами. И женщины казались старыми, как сама судьба. Все сидели группами и разговаривали (один только Бог знает, о чем они могли толковать). Их голоса звучали тихо, монотонно, составляя странный контраст с пронзительной болтовней туземцев, которая так уродливо нарушает тишину дня. Время от времени кого-нибудь из мужчин или женщин охватывал такой же припадок внезапного бешенства, какой овладел мною утром. Страдалец с воплями и проклятиями кидался на крутой откос, но наконец, весь окровавленный, задыхающийся, падал на площадку, не способный пошевелить ни рукой, ни ногой. Остальные даже не поднимали глаз, как бы зная полную безрезультатность таких попыток и утомленные бесполезными повторениями. В течение вечера я видел четыре подобных взрыва отчаяния.

Гунга Дасс деловито взглянул на мое положение и, пока мы обедали (теперь я могу смеяться при этом воспоминании, но в то время мне было достаточно больно), объявил, на каких условиях он согласен помогать мне. За мои девять рупий и восемь анна он будет доставлять мне пищу только пятьдесят один день, то есть около семи недель, если считать по три анна в день. Другими словами, он соглашался работать на меня в течение этого периода времени. Позже мне предстояло самому заботиться о себе. Дальше, за уступку моих сапог, он соглашался позволить мне поселиться рядом с ним и дать столько сухой травы для моего ложа, сколько может выделить.

— Прекрасно, — ответил я, — на первое условие я охотно соглашаюсь, но так как ничто в мире не мешает мне убить вас вот на этом самом месте и взять себе все, что вы имеете (в ту минуту я подумал о двух драгоценных воронах), решительно отказываюсь отдать вам мои сапоги и займу то логовище, которое мне понравится.

Это был смелый удар, я порадовался, увидев, что он удался. Гунга Дасс немедленно переменил тон и отказался от моих сапог. Тогда меня не поразило, что я, гражданский инженер, человек тридцати лет, состоящий на службе и, как мне кажется, настоящий англичанин, могу спокойно грозить убийством и грабежом человеку, который, правда не бескорыстно, но все же взял меня под свое крылышко. Казалось, я целые столетия тому назад расстался с цивилизацией. В то время я был уверен, как теперь уверен в собственном существовании, что в этом проклятом поселке царит только право сильного, что живые мертвецы бросили все законы мира, который изгнал их, и что моя собственная жизнь зависит исключительно от моей силы и бдительности. Лишь экипаж злополучной «Миньонет» способен понять состояние моего ума.

— В настоящее время, — говорил я себе, — я силен и стою шестерых из этих несчастных. Мне необходимо сохранять здоровье и силу до часа моего освобождения… если такой час настанет.

Подкрепленный моими решениями, я сытно поел, выпил воды побольше, дал понять Гунга Дассу, что намереваюсь быть его господином и что малейший признак неповиновения с его стороны повлечет единственное наказание, которое было у меня в руках, — его внезапную и насильственную смерть. Скоро после этого я пошел спать. Другими словами, Гунга Дасс дал мне две охапки сухой травы, я бросил их в отверстие логовища справа от его помещения и сам спустился в него ногами вперед: нора уходила приблизительно на десять футов в песок, имела легкий наклон вниз и вся была выстлана дерном. Из моего логовища, которое было обращено к реке, я мог видеть воды Сетледжа, залитые светом молодой луны.

Я никогда не забуду ужасов этой ночи. Моя нора была почти так же узка, как гроб, и благодаря прикосновению неисчислимого количества обнаженных тел ее откосы стали гладкими, покрылись салом и вдобавок отвратительно пахли. При моем возбужденном состоянии о сне не могло быть и речи. По мере того как проходила ночь, весь амфитеатр, казалось, наполнялся легионами нечистых дьяволов, которые, двигаясь от речных мелей, насмехались над несчастными в их норах.

Я не одарен живым воображением (не многие англичане имеют его), но тогда я совсем ослабел от нервного ужаса, точно женщина. Однако приблизительно через полчаса я овладел собой и мог снова взвесить мои шансы на спасение. Понятно, не следовало и помышлять о том, чтобы уйти через песчаные стены. Я убедился в этом несколько раньше. Было возможно (только возможно) благодаря неверному свету луны, при удаче, счастливо избежать ружейных выстрелов. Кратер казался мне до того ужасен, что я охотно подвергся бы любой опасности — только бы уйти из него. Представьте же себе, в какой восторг пришел я, когда, подкравшись к реке, заметил, что на ней больше нет адской лодки! Свобода могла начаться через несколько шагов…

Я дойду до первой мелкой заводи у подножия выступающего левого рога подковы, двинусь вброд, поверну за край кратера и направлюсь к земле. Без колебаний я бодро пошел мимо тех кочек, на которых Гунга Дасс ловил ворон, и миновал их, бесшумно шагая к гладкому белому песку. Но мне пришлось тотчас же понять, как напрасна была надежда на спасение. Едва поставив ногу на песок, я почувствовал его неописуемое, втягивающее, всасывающее движение. Еще секунда — и моя нога ушла почти до колена. При бледном свете, казалось, вся песчаная поверхность дрожала от дьявольского наслаждения. Пот от ужаса и напряжения покрывал меня, но я освободился, вернулся к буграм и упал ничком.

Мое единственное средство к бегству из этого амфитеатра было защищено зыбучим песком…

Как долго я лежал, не могу сказать, но наконец меня заставило подняться злобное хихиканье Гунга Дасса.

— Я посоветовал бы вам, покровитель бедных (мошенник говорил по-английски), вернуться домой. Нездорово лежать здесь. Кроме того, когда вернется лодка, вас, конечно, застрелят.

В слабом свете зари он наклонялся надо мной и смеялся про себя. Я подавил первое побуждение схватить его за шею и швырнуть в зыбучий песок, мрачно поднялся и пошел за ним к платформе под норами.

Внезапно и, как мне казалось тогда, совершенно бесцельно я спросил:

— Гунга Дасс, если я никаким образом не могу убежать, то зачем на реке стоит лодка?

Я отлично помню, что даже среди глубокого волнения я смутно подумал о бесполезной трате боевых припасов для охраны берега, который был и без того хорошо защищен.

Гунга Дасс опять засмеялся и ответил:

— Они ставят лодку только днем. Дело в том, что существует способ бегства. О, я надеюсь, мы будем иметь удовольствие пользоваться вашим обществом долгое время. Когда проживешь здесь несколько лет и достаточно времени поешь жареных ворон, право, начинаешь находить, что это довольно приятное место.

Онемевший, беспомощный, я побрел к своей зловонной норе, спустился в нее и скоро заснул. Через час или больше я проснулся от пронзительного вопля, резкого высокого крика страдающей лошади. Слышавший этот крик никогда его не забывает. С некоторым трудом выбрался я из моего логовища и тотчас же увидел Порника, моего бедного старого Порника. Он лежал мертвый на песчаном дне кратера. Не понимаю, как они убили его! Гунга Дасс объяснил мне, что конина вкуснее ворон и что «наибольшее благо для наибольшего числа людей» — политическая аксиома.

— Теперь мы — республика, мистер Джек, — прибавил он, — и вы имеете право на долю мяса этого животного. Если вам угодно, мы выразим вам благодарность. Внести это предложение?

Действительно, это была республика, республика диких животных, стесненных в яме, в которой им было суждено есть и драться до своей смерти. Я не стал возражать и сел, глядя на отвратительное зрелище. Кажется, скорее, чем я могу описать, тело лошади было разделено тем или другим образом. Мужчины и женщины унесли куски мяса на платформу и стали приготовлять утреннюю еду. Гунга Дасс жарил для меня большой кусок конины. Почти неудержимое побуждение кинуться на песчаные стены и бороться с ними до полной усталости снова охватило меня, и мне пришлось усиленно подавлять его. Гунга Дасс был оскорбительно весел. Наконец, я сказал ему, что, если он обратится ко мне с каким-либо замечанием, я его задушу на месте. Он замолк, но молчание стало для меня невыносимо, и я приказал ему сказать что-нибудь.

— Вы будете жить здесь, пока не умрете, как другой феринги, — спокойно сказал бывший брамин, посматривая на меня поверх кости, которую он глодал.

— О каком другом сахибе говоришь ты, свинья? Говори да не смей лгать.

— Он вон там, — ответил Гунга Дасс, указывая на вход в четвертую нору слева от моей. — Вы сами можете посмотреть. Он умер в этой норе, как умрете вы, я и все эти мужчины и женщины, да и ребенок также.

— Во имя сострадания, скажите мне все, что вы знаете о нем… Кто он был? Когда он пришел? Когда умер?

Эта мольба была слабостью с моей стороны. Гунга Дасс только захихикал и ответил:

— Дайте что-нибудь, тогда скажу.

Тогда я вспомнил, где я был, ударил его кулаком по переносице и ошеломил его. Он отошел от платформы, приниженно всхлипывая, и, пытаясь обнять мои ноги, повел меня к указанной им норе.

— Я ничего не знаю об этом джентльмене. Ваш Бог свидетель, не знаю! Ему так же хотелось убежать, как вам, и его застрелили с лодки, хотя мы все старались удерживать его от таких попыток. Пуля попала ему вот сюда. — Он указал на свой тощий живот и поклонился до земли.

— Хорошо, а что было дальше?

— Тогда… тогда мы, ваша честь, отнесли его к нему в дом, напоили его водой и приложили к его ране влажное полотно. А он лег и скоро испустил дух свой.

— Через сколько времени? Через сколько времени?

— Приблизительно через полчаса после получения раны. Призываю Вишну в свидетели, — провыл дрянной человек, — я сделал все, что можно было сделать для него. Все, что только было можно, я сделал для него.

Он упал на землю и обхватил руками мои щиколотки. Но я сомневался в расположении Гунга Дасса и оттолкнул его.

— Я думаю, вы ограбили его. Но я сам увижу это через две минуты. Сколько времени пробыл здесь сахиб?

— Около полутора лет. Я думаю, он сошел с ума. Но, покровитель бедных, слушайте мою клятву. Разве ваша честь не желает выслушать, как я клянусь, что не дотронулся ни до одной вещи, принадлежащей ему? Что собирается сделать ваша милость?

Я схватил Гунга Дасса за талию и поднял его на платформу, против указанной им норы. В эти минуты я думал о том, что пережил в течение восемнадцати месяцев мой соотечественник, как невыразимо был он несчастен среди этих ужасов, как невыносимо было ему умирать, точно крысе, в тесной норе, от пули, попавшей в живот. Гунга Дасс вообразил, что я сейчас его убью, и жалобно завопил от страха.

Остальное население, охваченное сонливостью, наступающей после еды, наблюдало за нами и не шевелилось.

— Лезь туда, Гунга Дасс! — сказал я. — И вытащи его. Я чувствовал, что теряю силы, что я болен от ужаса. Гунга Дасс чуть не свалился с платформы и заявил:

— Ведь я же брамин, сахиб, брамин высокой касты… Молю вас вашей душой, душой вашего отца, не заставляйте меня делать это…

— Брамин вы или не брамин, клянусь своей душой и душой моего отца, вы отправитесь в эту нору, — сказал я и, схватив его за плечи, втиснул голову жалкого создания в отверстие логовища, потом втолкнул туда же все тело, а сам сел, закрыв лицо руками.

Прошло несколько минут, послышался шелест и треск; скоро до меня донесся прерывающийся всхлипывающий шепот Гунга Дасса, который разговаривал сам с собой, наконец, глухой стук. Я открыл глаза.

Сухой песок превратил отданный ему на сохранение труп в желтовато-коричневую мумию. Я приказал Гунга Дассу отойти, пока я буду осматривать мертвого. Тело, одетое в очень поношенный и запятнанный охотничий костюм с кожаными погонами на плечах, при жизни принадлежало человеку среднего роста, между тридцатью и сорока годами, с довольно редкими рыжими волосами, длинными усами и очень косматой, грубой бородой. В его верхней челюсти недоставало левого клыка. Часть мочки одного уха была оторвана. На втором пальце левой руки я увидел сильно потемневшее и изношенное серебряное кольцо в виде свернувшейся кобры, а Гунга Дасс положил на песок пригоршню мелочей, которые он вынул из норы. Я, закрыв моим носовым платком лицо мертвого, стал их рассматривать. Привожу полный список в надежде, что это поможет установить личность несчастного:

1) чашечка от черешневой курительной трубки, с зазубринами на краю, старая, почерневшая, возле винта обвязана ниткой;

2) два патентованных ключа, у обоих сломаны бородки;

3) черепаховый перочинный нож с серебряной или никелевой пластинкой с монограммой «Б. К.»;

4) конверт, неразборчивый штемпель, марка времен Виктории, адресован на имя мисс Мои… (остальное неразборчиво) «хем» — «нт»;

5) записная книжка с обложкой из имитации крокодиловой кожи, с карандашом. Первые сорок пять страниц не заполнены, на четырех почти нельзя прочитать слов, следующие пятнадцать заполнены личными записями, которые касаются главным образом трех лиц: миссис Л. Сингльстон (в сокращении часто «Лот Сингл»), миссис С. Мей и мистера Гармизона, о котором часто говорится, как о Джерри или Джеке;

6) рукоятка маленького охотничьего ножа; лезвие обломано. Олений рог, обрезанный многими гранями, с петлей и кольцом в конце; обрывок бумажного шнура.

Не следует предполагать, что я тогда же составил такой полный перечень всех этих вещей. Прежде всего я обратил внимание на записную книжку и положил ее в карман, намереваясь позже хорошенько изучить страницы. Остальные вещи я отнес к моей норе и, как аккуратный человек, составил опись. Потом я вернулся к телу и приказал Гунга Дассу помочь мне отнести его к реке. Когда мы принялись за это дело, из одного кармана куртки покойника выпала оболочка старого, коричневого патрона и подкатилась к моим ногам. Гунга Дасс не видел этого, а я сказал себе, что человек не носит с собой пустых патронов, особенно коричневых, которые могут служить только один раз. Другими словами, я решил, что этим патроном выстрелили в кратере. Следовательно, где-нибудь скрывалось и ружье. Я чуть было не спросил об этом Гунга Дасса, но промолчал, зная, что он солжет. Мы положили тело на окраине зыбучих песков подле кочек. Я хотел столкнуть его на песок, чтобы оно было поглощено (другого способа погребения я не мог придумать), и приказал Гунга Дассу уйти.

Потом я быстро положил тело на песок. При этом — труп был обращен лицом вниз — я нечаянно разорвал некрепкую, истлевшую ткань охотничьей куртки и увидел на спине мертвого ужасную впадину. Я уже упоминал, что сухой песок превратил труп в нечто вроде мумии. Теперь мне с первого же взгляда стало ясно, что страшное зияющее отверстие на спине — след выстрела из ружья в упор. Я мгновенно понял, как умер несчастный. Кто-то из обитателей кратера, вероятнее всего, Гунга Дасс, убил его из его же собственного оружия, для которого служили коричневые патроны. Он не думал пытаться бежать под ружейным огнем с лодки.

Я торопливо толкнул тело дальше и увидел, как оно буквально в несколько секунд было поглощено песком.

При виде его исчезновения я вздрогнул и, смущенный, полусознательно стал просматривать записную книжку убитого. Когда я раскрыл ее, из нее выпал листок бумаги, который лежал между ее оберткой и последней страницей. Вот что было написано там: «Четыре прочь от вороньего бугра; три влево; девять прочь; два вправо; три назад, два влево, четырнадцать прочь; два влево; семь прочь; один влево; девять назад; два вправо; шесть назад; четыре вправо; семь назад».

Бумага эта была обожжена, ее углы обуглились. Что все это означало, я не понимал и сел на сухую траву, перебирая листок, переворачивая и разглядывая его. Вдруг я заметил, что Гунга Дасс стоит позади меня. Его глаза горели, а руки тянулись ко мне.

— Нашли? — задыхаясь, спросил он. — А вы не дадите и мне посмотреть? Клянусь отдать ее вам…

— Что нашел? Что вы вернете?

— То, что у вас в руках. Это поможет нам обоим. — И он протянул свои тонкие пальцы, крючковатые, как когти птицы. — Я не мог найти ее. Он спрятал ее где-то на себе. Вот за это я и застрелил его, и все-таки не нашел того, что искал.

Гунга Дасс совершенно позабыл свою сказку о пуле с лодки. Я спокойно слушал. Нравственное чувство притупляется в обществе мертвых, которые живы.

— О чем вы бредите? Что вы просите меня отдать вам?

— Бумажку из записной книжки. Она поможет нам обоим. О, вы глупец! Безумец! Разве вы не понимаете, как она послужит нам? Мы спасемся…

Его голос усилился, повысился. Он почти кричал и прыгал от волнения. Сознаюсь, мысль о возможности спасения взволновала и меня.

— Вы хотите сказать, что этот лоскут бумаги поможет нам? Что же он значит?

— Прочитайте вслух! Прочитайте вслух! Прошу, молю вас прочитать вслух!..

Я исполнил его желание. Гунга Дасс слушал с восторгом и пальцем чертил на песке неправильную линию.

— Смотрите. Это длина его стволов без приклада. Стволы у меня. Четыре ствола от того места, где я ловлю ворон. Понимаете? Три влево. Ага! О, я теперь помню, как этот человек работал каждую-каждую ночь. Потом девять прямо и так далее. «Прочь» всегда у него значило прямо через зыбучий песок к северу. Раньше, чем я убил его, он сказал мне это.

— Почему же, если вы знали все, вы не ушли?

— Я не знал. Он сказал мне, что работал над этим каждую ночь, когда лодка уплывала, и он мог подходить к песку. Потом он сказал, что мы уйдем вместе. Но мне стало страшно, что, устроив все, он уйдет один, без меня. Вот потому-то я и застрелил его. Кроме того, людям, раз попавшим сюда, не следует убегать. Можно только мне. Ведь я же брамин…

С надеждой на спасение в уме Гунга Дасса проснулась мысль о его касте. Он выпрямился, стал расхаживать взад и вперед, сильно размахивая руками. Однако мне удалось заставить его говорить спокойно, и он рассказал, как несчастный англичанин в течение шести месяцев каждую ночь дюйм за дюймом исследовал возможный проход через зыбучий песок. Как он объявил, что бежать очень просто, что можно пройти в двадцати ярдах от берега, предварительно обогнув левый выступ подковы. Он, очевидно, еще не докончил плана, когда Гунга Дасс убил его из его же собственного ружья.

Помню, что, охваченный восторгом при мысли о возможности бегства, я дико пожимал руку Гунга Дасса после того, как мы решили сделать попытку в эту самую ночь. Тяжело было ждать целый день.

Насколько я мог судить, около десяти часов, когда над окраиной кратера только поднялась луна, Гунга Дасс пошел к своей норе за стволами, которыми нам предстояло измерять наш путь. Все остальные жалкие жители этой ямы уже давно разошлись по своим логовищам. За несколько часов перед тем сторожевая лодка уплыла по течению. Мы с ним были совершенно одни подле вороньего бугра. Когда Гунга Дасс нес ружейные стволы, он уронил бумажку, которая должна была руководить нами. Я наклонился за ней — и в ту же секунду заметил, что Дасс собирается изо всех сил ударить меня стволами по затылку. Повернуться я не успел, и удар попал куда-то в мою шею. Я потерял сознание и свалился на окраину зыпучих песков.

Когда я пришел в себя, луна уже садилась. Мой затылок нестерпимо болел. Гунга Дасс исчез. Мой рот был полон крови. Я снова лег и стал молить небо сейчас же послать мне смерть. Потом прежнее бессмысленное бешенство овладело мною, и я, шатаясь, побежал обратно к стенам кратера. Вдруг мне показалось, что кто-то шепотом зовет меня: «Сахиб! Сахиб! Сахиб!» — совершенно так, как мой носильщик, бывало, звал меня по утрам. Мне представилось, что я брежу, но пригоршня песка упала к моим ногам. Тогда я посмотрел вверх и увидел голову, смотревшую в кратер. Это была голова Дунну, который заведывал моими борзыми собаками. Едва заметив, что я обратил на него внимание, он поднял руку и показал мне веревку. Раскачиваясь взад и вперед, я знаком дал ему понять, чтобы он бросил ее вниз. Упала пара ременных канатов, связанных вместе, с петлей на одном конце. Я продел голову в петлю и продвинул ее себе под мышки; потом услышал, что Дунну сказал что-то, и меня потащили лицом вниз вдоль крутого песчаного откоса. Через несколько мгновений, задыхаясь, в полуобмороке, я очутился на песчаных холмах, нависших над кратером. Лицо Дунну приняло оттенок серого пепла, и он молил меня как можно скорее вернуться в мою палатку.

Оказалось, что по следам Порника он прошел по пескам четырнадцать миль до самого кратера, вернулся в лагерь и сказал обо всем моим слугам, которые наотрез отказались иметь какое-нибудь дело с человеком, белым или черным, раз он попал в ужасное и отвратительное селение мертвых. Тогда Дунну взял одну из моих лошадей, две веревки, вернулся к кратеру и вытащил меня, как я уже рассказал.

Алфавитный указатель произведений, вошедших в собрание сочинений Р. Киплинга

В горной Индии 3 том

В кратере 6 том

Вторая книга джунглей 3 том

Индийские рассказы 6 том

История Бадалии Херодсфут 2 том

История Гедсбая 6 том

Ким 1 том

Наулака 5 том

Отважные мореплаватели 2 том

Первая книга джунглей 3 том

Рикша-призрак 4 том

Самая удивительная повесть в мире и другие рассказы 6 том

Свет погас 2 том

Сказки и легенды 4 том

Старая Англия 5 том

Стрелы амура 6 том

Три солдата 1 том

Труды дня 4 том

Загрузка...