Было время голода, пайков и диких зимних ночей на одесских улицах.
Я ночевал в бывшем магазине Алыпванга и спал на зеркальной двери из примерочной, положенной на ящики со стружками. Ночью в магазине было пять градусов мороза, в стружках пищали мыши, ветер гудел над крышами, как гигантский примус, и было слышно, как у кромки зернистого льда в порту шумел черный прибой.
Когда мутный рассвет вползал в широкие окна, по улице шаркал больными ногами старый еврей-газетчик с Большой Арнаутской и безнадежно кричал в мертвые окна и пустые двери:
— «Звэстья» газэта, «Звэстья»!
Он плелся дальше к порту, где серый снег лежал на палубах заколоченных шхун и под мрачным небом гулял норд-ост.
Это было, по словам одного из писателей, «в стране революции, холода и героев». И одним из этих героев был Крыс — пожарный репортер рабочей газеты «Станок».
Он ходил в рваной «цыганской» шинели, в футбольных бутсах, резонерствовал, скулил от холода, а по ночам терпеливо волочил свои бутсы из редакции через весь город па Пересыпь, где его ждала старуха мать.
Когда секретарь «Станка» выбрасывал в корзину его заметки, Крыс шел отводить душу в контору к молодому счетоводу со звучной шотландской фамилией Фингарет.
Но Фингарет, чахлый и тихий, сводя синими пальцами скудные балансы, неизменно отвечал:
— Ты дурак, Крыс! Работай, — может быть, что-нибудь выйдет.
И Крыс работал. Он вышагивал бесконечные улицы, где над ним издевался норд-ост, залепляя глаза смешанным с пылью снегом. Ходил он медленно, в силу философического склада своего ума.
— Я иду, смотрю себе и думаю разные вещи, — говорил он. — И пока я дойду с Пересыпи до Дерибасовской, я уже знаю все, что мне надо писать.
Сначала Крыс был мальчиком при типографии «Известий». В типографии его шпыняли за медлительность и за то, что во время работы он читал Вальтера Скотта. После типографии Крыс поступил на курсы журналистов. Здесь он пропал. Он понял, что такое газета, что такое журналист, он, неповоротливый Крыс, мишень для насмешек репортеров, голодавший, как нищий, и изредка приносивший немногочисленные «куски» и «ицыки»[8] своей горько вздыхавшей мамаше:
— Ну и время (это же не время, а кошмар!). Такое время, что и люди — не люди, и деньги — не деньги, и смерть — не смерть.
Крыс долго приглядывался к веселым в голоде, беззаботным в нищете, ироническим людям, которые называли себя журналистами. Он радостно ухмылялся, слушая их рассказы, в которых самый опытный редактор не смог бы отделить правду от выдумки, завидовал им, шатавшимся по всей России, как по собственной комнате, их любви к событиям и насмешливо-добродушному отношению к жизни, совсем не такому, как у его мамаши или у дяди — экспедитора из губтрамота.
Наконец он решился. Он спросил одного из них, как понять: кругом голод, и люди далеко еще не знают, как и чем им жить, темно, зима, в комнатах свистит ветер, а они смеются.
— Ты дурак, Крыс. Разве ты не знаешь, что теперь революция? Не задавай нелепых вопросов. Работай, — может быть, из тебя что-нибудь выйдет.
И Крыс понял: времена великой революции! Чтоб он так жил! Так надо! С тех пор гул норда, трупы лошадей, а подчас и людей на улицах, кислый хлеб, пахнущий гашеной известью, и бензиновые коптилки его не удручали. Так надо!
Крыс работал. С упорством, достойным, несомненно, лучшей участи, он описывал пожары от «румынок» и бензиновых коптилок. На пожары он ходил даже ночью с Пересыпи, ориентируясь по зареву. Его знали все милиционеры. Его бутсы размокали в лужах от дырявых насосов, руки краснели, как куриные лапы, но он должен был быть на месте. Ибо, во-первых, ему доверял редактор, а во-вторых, Крыс не доверял брандмайору за его полковничий бас и явное пренебрежение к крысовской шинели и званию репортера.
Кроме того, Крыс «обслуживал» одесский базар — вавилонское торжище, переполненное жуликами, унылыми дамами, жарившими пирожки, военморами, бывшими генералами и старыми еврейками; одесский базар — визгливое, легко впадавшее в панику торжище, распространявшее неистребимый запах горелого масла, новых сапог и мыла.
В свободное от работы время Крыс топил бумагой чугупную печку и внушал правила дисциплины десятилетним шустрым курьерам в рваных гимназических шинелях. Уходил он последним.
Но редактор знал, что если ночью, в ледяной дождь, понадобится послать кого-нибудь за пятнадцать верст на Большой Фонтан или в Слободку Романовку — пойдет Крыс. Пойдет безропотно, бережно неся в кармане, как священные реликвии, свои заметки, пойдет, весь загоревшись от того, что вот ему, Крысу, который два года тому назад едва умел писать, поручили важное дело, что товарищи ждут, что этого «требует газета» и редактор, — все самое нужное и ценное в жизни Крыса. Ничего не поделаешь! Времена великой революции! Чтоб он так жил!
Газете приходилось трудно, тощала касса, с каждым днем грубела бумага, и стало ясно, что надо сокращаться. Наконец пришел день сокращения, и жребий пал на Крыса — пожарного репортера.
Крыс догадывался. Весь день он томился, смотрел в глаза редактору, секретарю, репортерам, Фингарету, силясь прочесть ответ, шепотом спрашивал замерзавшую машинистку: кого сократили? — и все угрюмо прятали от него глаза и молчали.
Только вечером репортер Любимов, любитель кино и протоколов, сиявший потертой элегантностью, открыл ему правду.
Крыс прижал к глазам рукав рваной шинели, презираемой брандмайором, и заплакал.
В редакции наступила тишина. Было слышно, как внизу Фингарет щелкал на счетах, подводя скудеющий баланс. Сквозь заплеванные дождями окна накатилась тяжелая ночь, тоска сырых комнат, боль отмороженных пальцев, молчаливых страданий, которые пережил каждый в те годы.
Все это собралось в один комок — в жалкого, мокрого от слез Крыса. Мать Крыса уже две недели лежала в сыпняке, но даже ради нее Крыс не бросил редакцию.
Мутно, как в покойницкой, светила лампочка, и никогда не терявшийся Любимов сжался над столом, словно ждал удара в спину.
Крыс промычал, что он просит, чтобы ему разрешили только работать в «Станке», денег ему не нужно...
— Что ж я без «Станка»?.. — спросил он и снова закрыл глаза рваным рукавом.
Спина у него дрожала. И мы, знавшие прекрасно, что тогдашние дни не допускали жалости и уступок, были взволнованы и сдались.
Крыс — сияющий мокрыми глазами Крыс — был оставлен на окладе курьера — единственная роскошь, которую мог себе позволить «Станок».
Крыс был оставлен, потому что и редактор и все мы поняли, что во время своих далеких странствований с Пересыпи и своих медлительных размышлений Крыс узнал, что значит быть журналистом.
Его неумолимо затянула жизнь редакций, лихорадочная и утомительная, затянуло сознание «всемирности», которое явственно ощущаешь в редакции каждой газеты. Ощущение того, что вот здесь, в этих прокуренных комнатах, где машинистка дует на свои потрескавшиеся пальцы, отражается на торопливо исписанных гранках вся сложная жизнь портового города, отполированного зимними ветрами, а на листах папиросной бумаги с лиловыми строчками телеграмм Ратау горит весь мир в его блеске, борьбе, гениальности и негодовании.
У каждого есть своя точная и замкнутая профессия. У журналистов профессия — всё, вся жизнь. В небольшом комке нервного вещества, который зовется мозгом, они должны соединить знание многих профессий, областей жизни, научных теорий и политических систем.
У советских журналистов профессия — ловить жизнь, закреплять каждый ее день на свинцовых полосах набора, бросать его в массы, в города, на глухие станции, в села, на заводы, па палубы судов и вызывать ответный гнев, сосредоточенность, радость, действие. Бросать, зная, что завтра надо поймать в эти же строчки новый день, что газета живет только сутки, что вчера уже отгремело и накатывается оглушительное сегодня.
И Крыс с Пересыпи, пожарный репортер «Станка», испытал это редкое счастье. В этот вечер в редакции шумели так оглушительно, что даже несменяемый передовик всех одесских газет, совершенно глухой, но экспансивный Зоров, услышал этот хохот — случай единственный в летописях одесской печати — и сам хохотал фальцетом, хлопая Крыса по «цыганской» шинели.
У редактора весело и насмешливо поблескивали глаза. Фингарет гремел в конторе на разбитом пианино то «Интернационал », то «Свадьбу Шнеерсона».
А «знаменитый парень» репортер Светлов натянул Крысу кепку до самого рта и крикнул:
— Работай, Крыс, шмаровоз! Из тебя будет толк!
Крыс дико захохотал, потому что первый раз в жизни он услышал эту фразу без страшных слов «может быть».
Одесса, 1922
— Двадцать третий, — прохрипел надсмотрщик и мигнул распухшим глазом. — Двадцать третий прилип к этой проклятой каучуковой земле.
— А остальные?
— Остальные режут. Сок течет. Москиты жалят, и подушки из песка промокли от пота. Ничего! Компания будет довольна.
— Вы пессимист, Томми, — сказал капитан речного парохода, но подумал о том, что Томми не пессимист, а дурак. — Выпейте лучше виски и смените белье: скоро закат. Иначе вы тоже прилипнете.
Надсмотрщик посмотрел на реку. В первобытном пару дымились леса и воспаленное разбухшее солнце.
— Хорош апельсинчик, — пробормотал он. — Это не климат, а прачечная. Все мое тело промокло насквозь. Мои легкие, как выстиранная штанина, прилипают к ребрам.
— Жалкая европейская болтовня, — бросил в сторону инженер и закурил трубку. — Конечно, вас жаль, Томми, но вы отлично знали, на что шли.
— Стоп! — крикнул надсмотрщик. — Стоп! Вы больше европеец, чем я. Я родился в Египте, а вы — в Москве. Это бесплодный разговор, сэр. Надо понимать.
Инженер встал и, тяжело волоча краги, путаясь в траве, поднялся на вышку, где приходилось спать по ночам, спасаясь от москитов и лихорадки.
Внезапно упала ночь, скользкая, как шкура бегемота, тяжелая ночь, с избытком заполненная нервными снами.
Ртутным блеском, глазами трупа светилась река. Инженер закурил и лег на спину, глядя на небо, опрокинутое над экваториальными лесами.
«Амазонка, — подумал он вяло и сбивчиво. — Калоши «Треугольник» и самые прочные шины для «фордов». Детские соски. С гор, из какой-то республики Венесуэлы, ползет туман и такой запах, будто бы это не республика, а нью-йоркская аптека».
И его, как дрожь лихорадки, пронизала тоска по Европе.
— У него моча уже кровяного цвета, — просвистел зловонным шепотом Томми па ухо капитану и повел белками
на инженера.
— Через два дня он прилипнет. Рабочие разбегутся. Что тогда?
— Вы сосунок, — капитан сухо засмеялся. — Куда разбегутся? Пешком, до океана столько миль, что их хватит на остаток всей вашей жизни. За день они прорубят в лесах не больше мили. Лихорадка хлопнет их раньше, чем они вылезут на сухое место. Не болтайте чепуху.
— Что же делать?
— Ждать, пока придет новая партия.
— Незаконнорожденные! — проскрипел зубами Томми и замолк.
Утром инженер долго сидел в каюте капитана над картой Бразилии.
— Санто-Марко, — несколько раз повторил он задумчиво и подчеркнул на карте черенком трубки черный кружок, — Санто-Марко. Оттуда раз в две недели идут пароходы в Шербург, в Европу. Значит, десять дней до устья, четыре дня до Санто-Марко, шесть дней ждать, две недели через океан и десять дней до Одессы. Сейчас январь. В половине марта я буду дома.
В груди у него тупым барабанным боем заколотилось сердце.
Он перевернул листки настольного календаря на столе у капитана и на «15 марта» жирно написал красным карандашом:
«Я в Одессе, в России, и плюю на амазонский каучук».
Потом подумал и приписал:
«Будь трижды проклята Бразилия и вы, колониальные собаки! К дьяволу ваши соски и калоши».
Он нетвердо вышел на палубу, дымившуюся от пара. Река блестела, как слюда. В безмолвии и великолепии лесов сторожила его шаги лихорадка в испарине, жажде, в своем изумительном и потрясающем бесплодии.
«Лихорадка — это выкидыш воли, — вспомнились ему слова чудака-капитана. — Лихорадка — это «скэб», проказа, черная кровь, змеиный яд в мозговых бороздах».
Пустыми глазами он долго смотрел на раздавленные зноем бараки фактории. Он знал, что делать.
Их было еще довольно много. Они резали каучук — вот все, что знали о них капитан Гарт и инженер Миронов. Знали они только Томми — «босса» (надсмотрщика) и «траурного Вильямса», негра с оторванной мочкой у правого уха — Вильямса-молчаливого.
Инженер знал, что делать. Надо бежать. Надо подняться со шлюпки на пароход перед рассветом, а утром капитан Гарт, который охотно выдаст его за сумасшедшего, снимется с якоря, и об этом не будет знать ни одна живая душа в фактории.
Гарт всегда бесстрастен, молчалив и не привык удивляться. Гарт — амазонский речник, но ходил в Нью-Орлеан, возил нефть из Тампико на Антиллы, много видел странных и тяжелых истории и готов оправдать даже профессионального убийцу.
Он ценил только три вещи в мире: табак, безмолвие великих рек и парадоксальный образ своих мыслей, доставлявших ему величайшее наслаждение.
Гарт был одинок. Когда-то в Рио, в кафе, он встретил норвежку с зелеными глазами. Но это было давно. С тех пор он ушел в плаванье по этим местам, в удушливый банный сов смертоносных зарослей и рек. По ним он первый прокладывал пути на своей «Минетозе», пугая стаи горластых зеленых попугаев. Он открывал новые каучуковые леса и сутками лежал в своей каюте, зевая от скуки и равнодушия.
Вечером инженер пошел к рабочим. В зарослях горел костер, отгонявший москитов. Синим стеклом затопила леса торжественная ночь.
Дрожали усталые веки, и вздрагивала черная река, нехотя баюкая острые зерна звезд.
«Все-таки жаль, немного жаль», — подумал инженер, всматриваясь в яркое белое пятно — рубаху Вильямса-молчаливого.
— Вильямс! — крикнул он глуховатому негру. — Как партия?
— Понемногу издыхает, сэр, — устало ответил Вильямс и не поднял глаз (он латал синие выцветшие штаны). — Партия волнуется, сэр, и хочет с вами потолковать.
— О чем толковать?
Вильямс подумал, откусил нитку прокуренными зубами и ответил:
— Этот проклятый ливерпулец сбежал. Он нарушил контракт. Он украл у босса из походной аптеки чуть ли не четверть кило хинина и ушел в лес. Говорят, он пошел вдоль реки.
— Ну и что же?
— Пропадет, ясно, — проронил Вильямс. — Но партия волнуется. Надо потолковать.
— Ладно. Чтобы через полчаса все были здесь, — сказал инженер. — Созови партию.
— Хорошо, сэр. Вот я еще об этом, о ливерпульце... Хинин ему не поможет. У него уже моча с кровью. Многие видели.
Инженер вспомнил на своем белье бледно-кровавые пятна. Он не мог выговорить ни слова, быстро обернулся, выхватил браунинг и выстрелил в облезлую ручную обезьяну, вычесывавшую блох около костра.
— Так недолго ухлопать и людей, сэр, — вяло сказал «траурный Вильямс» и отложил в сторону штаны. — Недолго ухлопать и себя, сэр.
— К черту в зубы! — пробормотал инженер и, шатаясь, пошел к вышке. Ноги у него дрожали, волосы слиплись, внезапно запахли уксусом, и в голове океанским прибоем шумела хина.
— В чем дело? — хрипло крикнул он через полчаса, глядя на ненавистное мокрое лицо босса.
Рабочие слушали его молча.
— В чем дело? Ливерпулец показал нам пример, теперь наша очередь. Я — инженер компании, но я не хочу менять свою жизнь на тысячу спринцовок. Пусть компания навербует себе две сотни новых дегенератов, они будут резать каучук и издыхать от лихорадки, высунув вспухшие языки. С нас хватит.
— Он большевик! — шепотом просвистел босс и толкнул капитана. —Вы поняли, к чему он ведет?
— Пустяки, Томми, — ответил капитан и отодвинулся подальше. — Это лихорадка. Он уже прилипает. Еще трое суток, и никакая сила не оторвет его от земли.
— Чего же вы хотите? — крикнул из задних рядов Джек-одноглазый.
— Идти за ливерпульцем, — ответил от костра чей-то насмешливый голос. — Чтобы подохнуть в лесах.
— Попугаи откричат по нас веселенькую панихиду, — проронил Вильямс и взглянул на босса.
Было ясно, что необходимо вмешаться.
— Сэр, — осторожно сказал босс, сделал шаг вперед и тотчас же отступил. — Сэр, вы — представитель компании. Не хотите ли вы предложить рабочим нарушить контракт?
— Именно, — ответил инженер и провел ладонью по побелевшему от слабости лбу. — Именно. Что касается меня, то я нарушу его сегодня же ночью. Я плюю на вашу компанию! Мне жизнь дороже контрактов.
— Так не годится, сэр! — крикнул босс и тотчас же отскочил в тень.
Инженер не спеша вынул браунинг и приложил его плашмя к пылающим щекам.
— Будьте благоразумны, — сказал капитан, не двигаясь с места. — Не позволяйте лихорадке хватать вас, иначе вы не продержитесь и пяти дней. Спрячьте револьвер, вам сейчас дадут виски. Джек, дайте ему стакан, не бойтесь! Так! Теперь легче? Хорошо. Слушайте дальше! Вас осталось семьдесят человек. Что вы думаете делать?
— Жить, — сказал инженер, и по его воспаленной щеке поползла слеза.
Босс кивнул головой.
— Жить, — сказал он и удовлетворенно ухмыльнулся. — У него горячка: то бежать, то жить. Хорошенькие штучки!
Все замолчали. Только слабо гудела неведомая, не нанесенная на карту, река, унося свои тяжелые воды, размывая корни ядовитых лесов.
— Жить... — повторил инженер и повернулся к капитану. — Слушайте. Я представитель компании, и вы, Гарт, в данное время подчинены мне.
— Это так. — Гарт выжидательно взглянул на инженера.
— Да, это так, — резко подтвердил инженер. — А раз это так, то я даю распоряжение: в четыре часа ночи начать погрузку на пароход всей партии, а в шесть часов сняться и идти к устью. Около первого же населенного пункта вы подымете желтый флаг, мы потребуем на борт воду, нефть и провизию, и до самого устья я не спущу никого на берег.
— Если вы раньше не умрете, — заметил вскользь, но вежливо Гарт.
— Да, если я раньше не умру. Но умирать я не собираюсь.
— Слушаюсь! — Гарт повернулся.
Возражать было нечего. Было совершенно ясно, что с этого момента вся партия выпустит семьдесят пуль в того, кто посмеет возражать.
Партия поняла. Гарт услышал это в хриплом и тихом гуле после своих слов о смерти инженера.
«Они нашли выход, — подумал капитан, подходя к берегу и нащупывая глазами шлюпку. — Ха! Он оказался необыкновенно прост».
Он взглянул на белые огни «Минетозы», вдохнул тягучий, камфорный сок лесов, от которого тупела голова, и ему пришла простая мысль, что весь строй Америки, крепкий и тяжелый, как «клоб» полисмена, призрачен, бессилен и разлетится пылью от двух-трех слов человека, умирающего от лихорадки.
«Теория относительности Эйнштейна», — подумал он и улыбнулся в темноту, в которую водопадом лилось небо во всем своем черном великолепии.
В дощатых комнатах пахло камфорой, сигарным дымом и зноем.
Среди реки на якоре стоял пароход с повисшим на мачте желтым флагом.
— Необходимо узнать, — расслабленно сказал редактор и уронил мокрые руки на стол. — Необходимо узнать, в чем дело. Какая у них болезнь на борту.
И он глотнул из потного стакана воду со льдом.
Черным лаком пылал асфальт, изъезженный маслянистыми шинами, а из садов, где прятались кубические дома, удушливо тянуло лавром, эвкалиптом и полуденной
смолой.
Запахи полудня были невыносимы. Они изнуряли бесплодной тоской по необъятным водам, в которые можно броситься вниз головой с восторженным криком.
Вентиляторы жужжали, разбрасывая по сторонам папиросную бумагу с фиолетовыми строчками телеграмм, и казалось, что вместе с их шумом в комнату накачивался готовый ежеминутно вспыхнуть газ гигантских моторов.
Редактор был добрый католик. Он еще помнил то время, когда к его отцу приезжали монахи-иезуиты и пили в темных комнатах крепкую абрикосовую водку.
Его отец разбогател на какао. Вероятно, поэтому редактор не выносил запаха какаового масла, напоминавшего ему запах негритянского пота. Оп был либералом. Он считал негров людьми, держал в редакции сторожа-негра, был слаб в географии, молчалив и предполагал, что его род восходит к далеким и пышным временам Филиппа Великолепного.
Он был безобидный дилетант, хотя и принимал некогда участие в революции (кажется, двадцать четвертой по счету). Однажды президент Мигуэс ночевал у него, спасаясь от инсургентов генерала Ля-Пеньи, и даже забыл на тростниковом стуле потертый кобур от револьвера. Кобур лежал у редактора в письменном столе вместе с единственной написанной им книгой: «О причинах войны между республиками Чили и Перу».
Пока редактор размышлял о жаре и урожае тростникового сахара, а репортер Типедж нехотя, часто задумываясь, писал заметку о приходе «Минетозы» под желтым флагом, в редакцию вошел капитан Гарт.
— Что у вас? — спросил, оживляясь, редактор, помахал в воздухе рукой в знак приветствия и залпом допил воду со льдом. — Почему вы подняли желтый флаг?
— Я вам пишу об этом.
И Гарт положил на стол листки рисовой бумаги, исписанные синими чернилами.
— Великолепно! Типедж, бросьте ваши потуги, вы как всегда проспите. Капитан написал сам. Это очень любезно с вашей стороны, — сказал он капитану, кивнул и потянул к себе листки. — Одну минуту, я выпишу чек. Ничего подобного я еще не испытывал; это не воздух, а сахарная патока. Приходится каждый час умываться. Да, да. Это очень неприятное ощущение, когда парусиновые туфли промокли до нитки... Как вы решились выйти в полдень? Всего лучшего! Я надеюсь еще увидеть вас во время обратного рейса.
Зной метался в глазах красным туманом. Было четыре часа. Редактор взглянул на заголовок рукописи, пометил шрифт и послал его в типографию со сторожем-негром.
Жара медленно изнывала, растворяясь в горячем молоке реки. На кирпичных лицах еще долго, почти до рассвета, болезненно тлели ожоги полудня.
И когда «Минетоза», шумя винтом, ушла вниз по реке в прозрачную, кое-где затушеванную испарениями ночь, ушла в далекое, исцеляющее, прекрасное плавание, спустив желтый флаг, — из машин на полированные доски вылетели, шелестя, сырые газеты. На первой странице был напечатан портрет некоего джентльмена с тремя шевронами на левом рукаве, весьма отдаленно напоминавшего капитана Гарта, и на белизне бумаги кричала жирная таинственная надпись:
ЖЕЛТЫЙ ФЛАГ
НА «МИНЕТОЗЕ»
«Это флаг лихорадки, — писал капитан Гарт. — У меня на борту 66 человек, больных ею. Четверо умерли в пути. Лихорадка привела этих 66 человек к простой до глупости и неизбежной мысли. Они — бывшие рабочие каучуковых плантаций. Во главе их стоял русский — инженер Миронов.
Да, вопрос прост. Компания купила руки этих рабочих, их мозг и время. Иначе говоря, компания купила их жизнь. Один продает свою жизнь оптом, другой в розницу. Это дело личного вкуса.
Продавший оптом умирает на службе у одного и того же хозяина п получает за это серебряные часы и несколько дурацких слов, написанных витиеватым почерком на слоновой бумаге. Это называется юбилеем.
Те, кто продает свою жизнь в розницу, считаются менее цепными работниками, так как они любят жизнь как жизнь. Тот же, кто совершенно не хочет продавать свою жизнь и так глуп, что думает о счастливом и веселом существовании, — обречен на презрение и смерть. Смерть иначе называется безработицей.
Итак, партия в семьдесят человек резала каучук. В лесах ее настигла лихорадка. Потрясающая смертельная лихорадка, от которой пятидесятилетние бородачи и даже негры плакали, как грудные дети. Лихорадкой заболел и инженер Миронов.
Ему, русскому, она внушила простую мысль: если у тебя отнимают жизнь, не отдавай ее, если тебе грозят безработицей, вырви у тех, кто помимо господа бога дарует тебе существование, свое право на жизнь.
Почему негр Вильямс должен получать свою жизнь, как кусок мокрого хлеба, из рук молодого, картавого и глупого, как баран, директора Кларка? Почему, если он может создать ее сам?
Эта мысль появилась. Она вонзилась в мозги, как упавшие ножницы в деревянный пол. Она ширилась, рост ее был поистине молниеносен.
Я, капитан компании Гарт, не имел возможности и права сопротивляться партии, потребовавшей от меня увезти ее из проклятых лесов к океану. Дальнейшие планы партии мне неизвестны, но думаю, что моя «Минетоза» еще окажет ей большую и существенную помощь при этом новом и весьма любопытном случае, впервые происходящем на территории Бразилии. Поразительно лишь то, что к столь простым выводам мы приходим путем тропических болезней.
Капитан Гарт».
Редактор не читал статьи, — в этом была виновата жара и его легковерие; поэтому на следующий день по всему городу были слышны яростные крики о бунте партии каучуковых рабочих, захвативших пароход «Минетоза» и идущих на нем к устью, чтобы напасть на правление каучуковой компании. Во главе рабочих — инженер, русский («лидер оф большевик», как говорил всюду сонливый репортер Типедж), молодой человек, умирающий от амазонской лихорадки.
Воздух в каменных переулках был красноватый от заката. Миронов курил трубку. Над заливом разбухала луна, и черные борта пароходов змеились медным огнем.
Миронов вспоминал. Последние три дня прошли как в кинофильме.
Он вспомнил белую пыль, легкие пороховые дымки около желтых стен, клочья штукатурки, с шумом падающие на мягкий от солнца асфальт, хриплый голос Вильямса-молчаливого, сжимавшего черными лапами ствол винчестера, каску полисмена с громадным, как цветок мака, кровавым пятном и звон пуль, дергавших телеграфные провода.
Миронов курил и думал о том, что все случившееся было неизбежно: даже если бы полиция первая не напала на пароход и не разъединила их, все равно загорелые и гневные люди с парохода повели бы правильную осаду окруженного кокосовыми пальмами дворца компании.
Миронов вспомнил, как капитан Гарт после первых выстрелов, прогудевших сонно и тупо над черной рекой, вышел на мостик и приказал боцману поднять на мачте красный флаг.
Гарт был спокоен. Он даже насвистывал «Джимми». И только когда «траурный Вильямс» упал, плюясь липкой кровью, а сержант выстрелил ему в спину, крикнув что-то о «вонючей собаке», Гарт вынул из кармана коричневую руку с теплым кольтом и, почти не целясь, снял сержанта. Сержант упал в густую, красную к вечеру пыль. Река дымилась паром. Красный флаг полоскался в удушливом небе, переливался свежим пурпуром над тропическими, тусклыми, как столетний хрусталь, но все еще ослепляющими далями.
Миронов вспомнил, как они, пять отбившихся от парохода «инсургентов», пытались прорваться к пароходу, уже отходившему вниз к океану, как они рвали руки в колючках кактусовых зарослей, жаливших, точно пчелы, как зеленоватый сок простреленных стволов брызгал в лицо и Джекс облизывал лопнувшие губы, из которых капала кровь. К шести часам из пяти осталось двое — Миронов и Вильямс. Вильямса убили на берегу, когда он хотел броситься в воду и плыть к «Минетозе». Гарт отомстил за его смерть.
Внезапно упавшая, стремительная, как полет птицы, темнота скрыла Миронова. Он долго полз через кофейные плантации и просидел до утра в шалаше у старика метиса. Старик даже не спросил его, кто он и почему у него рубашка на плече бурая от крови.
Утром Миронов сжег рубаху, промыл пустяковую рану на плече, купил у метиса другую рубаху, купил табаку и пошел к океану. До океана было тридцать миль. Паспорт он уничтожил.
Куда ушел капитан Гарт, Миронов не знал. Очевидно, на Антиллы или в Венесуэлу, чтобы спастись от суда и каторги.
В тот душный день, когда он пришел в Санто-Марко, в местной революционной газете была напечатана статья за подписью Дюлье «О беспорядках среди каучуковых рабочих». Он жадно прочел ее. Там было написано:
«Все уже знают об этих беспорядках. Партия каучуковых рабочих, умиравшая от лихорадки в ядовитых лесах Рио-Негро, вблизи Амазонки, восстала против хозяев. Рабочие захватили речной пароход «Минетоза» и пошли вниз по реке. Полиция, предупрежденная губернатором центральной провинции, встретила пароход ниже Санта-ремы, около резиденции компании, и, когда пять человек из восставших спустились на берег, пыталась арестовать их. Началась перестрелка. Пароход, подняв красный флаг и отстреливаясь, ушел вниз к океану. Четверо рабочих было убито. Со стороны полиции убиты сержант и два полицейских.
Во главе восставших был русский инженер, большевик. Судьба его неизвестна. По последним сведениям, «Минетоза» подошла к берегам Французской Гвианы, где ее экипаж и мятежники сошли на берег, отдав себя под покровительство французских властей.
Наивные люди! Они думают, что правительство республиканской Франции не выдаст их, ибо они политические преступники. Министр иностранных дел найдет повод, чтобы выдать их как уголовных преступников, хотя бы за захват частной собственности — парохода бразильской каучуковой компании.
Франция республиканская и Франция времен Коммуны — два разных мира, их вечно путают невежественные рабочие массы Латинской Америки.
Коммуна семьдесят первого года острой иглой проткнула нарыв, по он растет и наливается снова. Буржуа живуч, как старая кошка.
Но Коммуна придет. Снова запылает Бельвнлль гневом и пеной народного возмущения. Снова блузники будут дуть на ладони, обожженные винтовками. Случай в Сантареме — одна из тонких нитей, из которых плетут на ткацком станке времени и нужды красное полотнище революции».
— Довольно патетично, — сказал инженер и подумал о том, что единственный человек, который ему поможет в этом городе, будет Дюлье. Необходимо его разыскать.
Спустя час, в тесной кофейне, где по стенам бегали скорпионы, он узнал от краснолицего толстяка в порванном сомбреро, что Дюлье — редактор «революционной» (толстяк сделал круглые глаза) газеты, семидесятилетний старик, участник Парижской коммуны. Он был сослан после семьдесят первого года на пожизненную каторгу в Кайенну и оттуда бежал в Санто-Марко. Здесь он живет уже тридцать лет, у него сын в Париже, а здесь единственная дочь. Живет он на улице Санта-Барбара, около старой капеллы.
Вот все, что узнал о нем Миронов, а вечером он сидел уже в кабинете Дюлье и спокойно курил трубку.
Миронов с любопытством изучал этот странный город, где совершенно не было птиц, если не считать маленьких зеленых попугаев, точивших клювы о полированные жердочки в кофейнях.
На белых и высоких оградах садов весь день лежал шелковистый блеск солнца. Душно пахли олеандры, звенела по камням вода, звенели подковами старые мулы и гортанно кричали потные погонщики, оглушительно щелкая по ящикам бичами. На улицах сладковато пахло ванилью. Из кофеен, где трещали кофейные мельницы, несся приглушенный стук чашек. Оливковые люди в страстных спорах прожигали сигаретками газеты, и клекотали, моргая янтарными глазами, крошечные попугаи.
Ночи были залиты белым холодным пламенем, — отраженное солнце играло в гигантских голубых кристаллах океана. В душную тьму лились томные и страстные звоны старинных, перевитых лентами гитар.
Миронов, глядя на свои коричневые руки, испытывал странное ощущение, что вместо крови в его теле бьется острый, как горные травы, сок. Дюлье, смеясь, сказал, что у здешних жителей не кровь, а шартрез — пахучий ликер.
Миронов подружился с дочерью Дюлье — Сесиль, девушкой с ярким лицом. От матери-испанки у Сесиль остались дикость в движениях и внезапная лень, заставлявшая ее целыми днями лежать на террасе, глядеть, как ветер качает шарики сухой мимозы, и слушать полуденный шорох океана. Каждое утро она купалась в заливе, и за девятичасовым кофе ее руки пахли солью.
С ней Миронов однажды ездил в старый иезуитский монастырь за городом. У него в памяти остались тяжелые лесные заросли, лиловый дым далеких исполинских гор, известковые стены монастыря, похожего на персидский караван-сарай, и легкая дрожь руки Сесиль, когда он помогал ей садиться в седло.
— Когда придет пароход? — спросила Сесиль вскользь, словно думая о чем-то другом.
— Через неделю.
Миронов почувствовал презрение к себе, к своим мягким волосам, сдержанному голосу, к своей нерешительности, заставившей его прозевать уже один пароход, к бесплодной мечтательности, к глупым колебаниям — и резко ударил хлыстом лошадь.
Ветка глицинии зацепила его по лицу. Он сорвал ее и бросил в темноту, туда, где ехала рядом Сесиль.
Сесиль засмеялась. Свет из окна прорезал лакированные, рваные листья банана и упал на ее лицо. Оно было смертельно-бледным.
Капитан парохода был гасконец, картавый, вертлявый и гримасничающий, как обезьяна. Он был в восторге от того, что ему приходится переправлять в Европу «инсургента», и даже спрашивал по секрету Дюлье: не президент ли это одной из экваториальных республик?
— Я высажу его в Роттердаме, — сказал он таинственно Дюлье. — Вы можете на меня положиться.
И он прибавил несколько слов о Великой французской революции и «прекрасной Франции» — матери всех республик.
Миронов — теперь уроженец Канады, француз Гастон Ру, погрузился в одиночество и синюю молчаливость океана. Дни шли. Переворачивались склянки песочных часов в его каюте, пассат обдувал лицо тонкими запахами, в которых Миронов явственно различал дыханье перца и миндаля. По вечерам гигантские красные какаду раскидывали по небу длинные хвосты. Торжественным, ослепительным величием была полна короткая тропическая ночь.
Океан дышал мерно, лениво вздымал стеклянные горы воды. «Прованс» дымил желтыми трубами, качая полированные, чисто вымытые палубы.
Миронов вспоминал последний день в Санто-Марко с Сесиль около монастыря.
Из монастырских ворот выходили женщины. Отблеск их желтых шелковых шалей залил тусклым золотом зрачки Сесиль, когда она на листке блокнота, ломая карандаш, записывала его русский адрес.
Синее безмолвие океана томило. В каютах, пахнувших краской, болела голова; на корме раздражал лаг, вызванивавший океанские солнечные мили, а на спардеке — скучающий, гортанный голос киноартистки, лежавшей в шезлонге.
Впереди, предупреждая прохладой и туманами, в дождях, сутолоке и асфальте ждала изъеденная веками, как волчанкой, старая Европа.
Однажды холодным вечером Миронов вышел на мокрую палубу. Моросил дождь, пахло свежей сосной. Пароход тихо шел по реке. На плотах блестели заплаканные фонари, и какие-то люди в клеенчатых плащах смеялись и кричали с берега.
Хмурое небо поблескивало в стеклах штурманской рубки. Через час «Прованс» затерялся в толпе пароходов, в разноязычном крике, в сипении пара, в этажах огней, резавших мокрые мостовые. Пахло рыбой, овощами, кардифским углем. Они пришли в Роттердам. Было начало февраля.
Степь казалась шкурой вылинявшего зверя.
В стеклах роговых очков журналиста сверкнуло багровое солнце.
— Днем было сорок два градуса, — сказал он, глядя за окно, где по сторонам полотна шумел от горячего ветра колючий чертополох. — Земля высыхает и становится бесплодной. Хлеба горят. Египетская духота тяготеет над этой землей.
И он взглянул в лицо Миронова, коричневое от загара, и на его сухие, кофейные руки.
— Это Техас! — ответил Миронов, встал и подошел к окну.
Поезд мчался, звеня и качаясь, в голубиную вечернюю мглу, прорезанную белыми пятнами одиноких хуторов. По далеким шляхам серыми столбами завивалась пыль и бежала к багровому, лихорадочному закату. Он широко тлел на западе, где рыбьей чешуей просверкали днепровские плавни.
Поезд рвануло на стрелках, звякнули буфера, посыпалась под откос разбитая черепица. В яростном ржании бросившихся в сторону косматых коней он уже несся дальше, вздрагивая хрусталем стаканов, лакировкой дверей, запахом пролитых духов, разрывая горячее полотно степного вечера, больно хлеставшего Миронова по похудевшему и крепкому лицу.
— Это Техас, — повторил задумчиво Миронов и обернулся к журналисту. — Я инженер-химик. Я долго работал в Америке. Вы знаете, что здесь будет через двадцать лет? Из этих степей, из всего СССР мы сделаем тучную, как Фландрия, и золотую от жита страну. Секреты у нас в лабораториях, в колбах и ретортах, о которых вы вчера в Харькове отозвались с таким непростительным легкомыслием.
— Почему Техас? —спросил журналист и с недоумением взглянул на Миронова.
— В Техасе я видел такой же дым и такие же вечера, — ответил Миронов, и его глаза потемнели от внезапной тоски. — Такую же духоту, такие же серые от полыни и бессонницы ночи. У женщин там такие же яркие лица, и лошади так же тревожно ржут перед сухими грозами. Техас и херсонские степи — одно и то же. Но не об этом я вам хотел рассказать.
Он помолчал. Журналист ждал, жадно блеснув па него очками, втянув голову в плечи, точно перед прыжком.
— В наших руках страшная сила.
Миронов поднял руки и сжал пальцами раму опущенного окна.
— Вы представляете, что будет здесь через полвека?
По берегам Днепра мы вырастим бамбуковые леса и кофейные плантации в Таганроге. Я видел вишни величиной с яблоко и песчаную пустыню, зеленую и сочную от кактусовых зарослей. Здесь будет то же. Здесь будут каналы, — вы представляете, как на этой потрескавшейся земле заблестит тихая и чистая влага и рис протянет из земли миллионы изумрудных иголок.
Это сложная вещь. Я сейчас работаю над этим. Мы насытим землю едкими солями, воздухом, влагой, теплом. Душистые пасеки и мирные пчелы будут жить в тишине и бездымном воздухе будущих фабрик. А этого не будет!
Миронов показал на восток, где в синеве сухой грозы, в слепых зарницах дымилось, плюясь в небо, ржавое зарево доменных печей.
— Это — тоже хорошо, это — жизнь, но в этом слишком много пота, утомления и тяжести.
— Мы изменим климат, — сказал Миронов и закурил.
Журналист засмеялся.
— Мы изменим климат, — спокойно повторил Миронов и улыбнулся. — В конце концов, это не так уж сложно. Вы знаете одно из величайших открытий за последние годы? Открытие норвежского ученого Ларса Веганда. Он первый узнал, что небо — это кристаллический купол из азота, из синего, замерзшего азота, вы понимаете? — Миронов снова задумался. — В детстве я жил на Украине, — сказал он, вздрогнув от зарницы. — Степь за окном грохотала. На базарах, черных от вишен и душистых от топленого молока, в тени тополей я любил слушать песни лирников о лазоревом рае. Теперь оказывается, что весь мир — это лазоревый шар. Мы заключены в нем, и мы добьемся того, что сможем распределять всю энергию, заключенную под этим синим колпаком, так, как нам нужно. Вот вам изменение климата.
— Вы парадоксальны, — ответил журналист, — но это захватывает.
— Я знал, — сказал Миронов и печально улыбнулся, — я знал одного американского капитана, который жил только парадоксами. Но ради его парадоксов мы потеряли четверых убитыми.
Журналист недоумевал. Но спросить, о чем говорит Миронов, он не решался. Профессиональная развязность его покинула.
За окном бесшумно разверзались зарницы, как вспышки небесного магния. Пахло полынью, паровозным дымом и серой сожженных колючих трав.
— Надо ложиться, — сказал Миронов. — А то, о чем я говорил, — не бред. Не забывайте, что мы — инженеры и химики — привыкли думать формулами. Мы точны. И мы знаем, что в точности заключено больше чудес, чем в самых фантастических и ребяческих снах.
Когда Миронов лег на верхней полке, журналист достал блокнот и, медленно покусывая карандаш, записал все, что говорил Миронов. «Любопытный человек», — подумал
он и стал раздеваться.
Миронову снился последний день в Санто-Марко, протяжный и веселый звон в монастыре. Океан качался, у берегов плавали розовые медузы. Пахло азалиями, морем, соками кремнистой страны. И сквозь сон Миронов явственно различал запах перца и миндаля.
Поезд рвало на стрелках. Он мчался в ночь, где его ждали сумерки Мисхора, кристаллы морских волн, желтый жар севастопольских оград, рассветы, солнце, смех женщин и огни пароходов, омытых теплыми южными дождями.
В Крыму Миронов жил около Алушты в пустынной даче на берегу.
Был сентябрь. Желтели магнолии, на коричневых сухих виноградниках весь день лаяли привязанные у шалашей собаки. Доносились гортанные голоса сторожей, и снова в осенней тишине, в неторопливых днях блистало море, шуршали на пляже крабы, и ржавые водоросли путались в ногах. Вода стала жгучей и крепкой, как йод.
Лежа под солнцем, Миронов подолгу смотрел на пустое, освежающее небо, слушал дремотный морской шум и вспоминал до боли ясно: океан, желтые взгорья Санто-Марко, слюдяной блеск садов, ветки глицинии, ливни, запах ванили, смуглых мальчишек, сбегавших к заливу купаться, тягучий и звонкий испанский язык, попугаев в кофейнях, короткую клетчатую юбку Сесиль, блестевшего, как антрацит, Вильямса, знойные дни на «Минетозе», лихорадку и измятую кепку капитана Гарта над медным лбом.
Потом память делала несколько скачков, и после пахнувшей скипидаром каюты на «Провансе», холодного дождя над желтым Балтийским морем всплывал Ленинград, музеи, гранит, изъеденный дождями, сумерки в глубине пустых проспектов, прохлада. Потом Москва в самумах пыли, шипящих автомобильными раскатами по асфальту. Москва, где явственно бился пульс огромной и еще неведомой для него Республики Советов, где красный флаг шумел над куполом Большого дворца и часы на Спасской башне бросали в щели Ильинки и Варварки медные удары «Интернационала».
«Вот область для капитана Гарта», —думал Миронов, улыбаясь.
«Чудесен мир, революция, море», — написал он на сыром прибрежном песке осколком раковины. Волна смыла надпись, и Миронов, улыбаясь, написал ее снова.
Однажды вечером ему привезли из Алушты письмо. Оно было переслано из Ленинграда.
Миронов взял шершавый конверт, и у него глухо застучало сердце. Прямым и капризным почерком был написан его русский адрес.
От конверта пахло сургучом и сладковатым запахом магнолий.
Миронов вскрыл письмо только на следующий день. Шумело море, и виноградники дрожали в сухом, солнечном стекле. В конверте было два письма: от Сесиль и капитана Гарта. Письмо капитана Гарта было коротко.
«Алло, Миронов! Я напал на ваши следы. Я еду в Россию, так как президент утверждает в палате кофейных плантаторов, что он строит для меня хорошенькую виселицу в Сантареме на самом берегу Амазонки.
У вас есть громадные реки, есть Дальний Восток (Гарт почему-то написал «Старый восток»), есть юг и солнце, есть много занятных вещей, и, наконец, у вас я могу поднять красный флаг на клотике без того, чтобы потом удирать в гнилую и презираемую всеми неграми Гвиану. Скоро увидимся... Там, в России, работает наш аргентинский моряк Том Ларкер, — он мне поможет. Мы с вами еще пошатаемся.
Капитан Гарт».
Сесиль писала:
«Я добилась от отца согласия на поездку в Париж, к брату. В Париже я пробуду год. Отец дает мне письмо в редакцию «Юманите», и они достанут мне визу в Россию. Я хочу посмотреть вашу страну. Отец говорит, что это единственная сказочная страна в мире.
Я приеду в Россию в мае будущего года, и так как не знаю русского языка и у меня, кроме вас, нет в России знакомых, то я надеюсь, что вы мне поможете и покажете все любопытное. Правда? Напишите мне в Париж, 12, улица Гюго, 5, когда и куда мне лучше всего приехать — в Москву или на юг, и где вы нас встретите. Со мной приедет невредимый Гарт.
Ваша Сесиль.
Р. S. Сейчас период дождей, и в нашем саду шумят ливни. Опять цветут камелии, — помните, вы их так не любили, вы говорили, что это не цветы, а трупы. Я была несколько раз в иезуитском монастыре и пила козье молоко на каменной разрушенной террасе из той же синей кружки, из которой пили вы. Помните? Я не выношу мысли о том, что Россия так далеко, и океан меня пугает».
В конце страницы карандашом Сесиль сделала приписку:
«Если бы вы знали, как я ненавижу эти горы, солнце, мулов, океан! Все это не нужно. Я ненавижу все, я стала молчалива и редко улыбаюсь, даже отцу. Целыми днями я жду почтовые пароходы, но они ничего не привозят, и вы почему-то не пишете».
Москва, 1924
У всех народов есть люди, охваченные непоседливостью. Одних толкает неудержимая полнота их душевной жизни, других — пустота. Последние воображают, что возвращаются обогащенными, но повсюду они оставляют по себе лишь смуту и неурядицу. А богатые дарят своими исканиями других, и очень часто их вынужденные скитанья бывают благодеянием для тех, кто встречается им по пути.
— Вам не кажется, что закат освещает горы, как лампа?
Я оглянулся. Было темно; я не видел лица говорящего, только вершины гор были залиты желтым блеском.
— Он сейчас погаснет, — добавил незнакомец и замолчал.
— Да, — неопределенно ответил я и закурил. Табак отсырел от вечернего тумана. Дым папиросы был горький и холодный. Угрюмый пламень на горах медленно погас.
При свете спички я взглянул на незнакомца. Вытертое пальто обвисало на нем, как на манекене. Недолгий свет спички ярко загорелся в толстых стеклах его круглых очков.
Он закашлялся воющим кашлем и снял очки.
— Эта проклятая работа загонит меня в гроб, — сказал он раздраженно, вытер очки и снова надел их. — Дело в том, что я гравер в типографии. Кроме того, я рисую на литографском камне. Вы видели когда-нибудь литографский камень?
— Нет, — ответил я коротко. Я не был расположен к разговору.
Было сыро. Черная вода журчала и переливалась у свай. Каждый раз, когда я слышал это журчанье, у меня по спине пробегал озноб.
— Вроде мрамора, — сказал незнакомец и вдруг добавил без всякой связи: — Проклятая работа. Я каждый день выплевываю золотник свинцовой пыли. Очень ядовитая штука. Она даже называется особенно — гартовая пыль, но от этого не легче.
Мимо нас проползал на рейд океанский пароход. Он глухо дышал широкой трубой, выл гигантской сиреной, сверкал хрусталем и взбивал за кормой чернильную воду.
— «Адриа», — сказал незнакомец. — Срочный пароход Триестинского Ллойда. Он отходит в Венецию, па Лидо, к зеленой воде и красным парусам Адриатики. От нас он в ста метрах. Только сто метров отделяют нас от чудесного мира! Только сто метров!
Он снова закашлялся удушливым кашлем.
— Фу, ударило в голову, — сказал он, отдышавшись. — Вы не в настроении выпить?
— Пожалуй. Где-нибудь здесь, на берегу.
— Чтобы были видны пароходы? — насмешливо спросил незнакомец.
— Да, если хотите.
— Неро! — крикнул он черному псу, вертевшемуся под ногами. — Рекомендую — старый корабельный пес, злой, как дьявол. Я уже заплатил за него порядочный штраф.
— А что, рвет?
— Да, — печально ответил незнакомец, — главным образом — чистильщиков сапог. Вы знаете, это действительно может взбесить, когда они все сразу начинают махать своими громадными щетками. И потом, — добавил он, помолчав, — мальчишек с папиросами. И крыс...
Неро заворчал.
Над городом лежала ночь. Была глухая осень. В тесных переулках горели пыльные фонари, и под ними, над самой головой, провисала густая и тяжелая темнота.
Мы сидели в скудно освещенном, прокисшем от винных бочек духане. Начался дождь. Он обрушился сразу и оглушительно гремел по обитым жестью стенам домов и проржавленным крышам.
— Что вы гравируете? — прокричал я в ухо незнакомцу, чтобы заглушить широкий гомон дождя.
— Этикетки для колониальных товаров — для вин, для папирос. Сейчас ничего не слышно. Я расскажу вам в другой раз. У меня есть коллекция этикеток за несколько лет.
Дождь стих. Мы оставили на столе недопитую бутылку красного вина и вышли. В этих местах ливни длятся сутками и надолго запирают одиноких людей в комнатах наедине с одиночеством и скукой.
При свете яркой электрической лампы я невольно зажмурил глаза. Все стены рябили пестрыми лоскутами и пятнами, как наряд цыганки.
— Фу ты, черт! — сказал я и осмотрелся. — Неужели это всё этикетки?!
— Моя работа, — ответил литограф, потирая руки. — Не выходя из комнаты, вы можете совершить кругосветное путешествие. Хотите? Здесь не только география, здесь и всемирная история, и целая портретная галерея, и рисунки сложнейших машин. Такого музея вы не найдете на всем земном шаре.
Я снова взглянул на степы, и тонкие пальмы, ананасы, полинявшие фрески, старинные фрегаты и чашки с дымящимся кофе затанцевали в глазах.
— Я объясню вам свой способ работы. Вам не будет скучно?
— Нет, нет, меня это очень занимает, — ответил я поспешно.
— Собственно говоря, во всем виноваты мои родители. Отец мой был мелкий лавочник-еврей. От него вечно несло бакалейным запахом мыла, гвоздики и перца. В торговле ему поразительно не везло, мать его пилила круглые сутки, оп помалкивал, вешал нос, и дела его от этой монотонной стрекотни шли все хуже. Они вечно ссорились из-за меня.
— На что ему твоя паскудная гимназия! — кричала мать. — Что ты ему крутишь голову! Пускай сидит в магазине (она была убеждена, что у нас не дрянная лавчонка, а магазин), хоть настоящим делом займется.
Но отец упорствовал и уныло возражал:
— Хватит, что у меня руки воняют медяками. А он пусть будет человеком.
Иногда, когда я помогал ему перебирать в лавке товары, оп показывал мне со значительным видом банку с консервами. На ней были грубо намалеваны колючие ананасы, небо как густая синька и море со стадами китов.
— Это — Индия, — говорил отец. — Заруби у себя на носу это слово. Куда ты ложишь мыло? Несчастье с этим ребенком! Когда ты будешь большой, ты поедешь в Индию и найдешь там тигровый глаз. Он приносит счастье.
Мне казалось, что тигровый глаз — страшная штука, вроде шутих, что бросают заречные мальчишки, и я робко спрашивал:
— А что такое тигровый глаз?
— Эх ты, — говорил обиженно отец. — Это — камень! За него дают много денег.
— А где Индия?
— Там. Заруби у себя па носу.
Отец показывал за стеклянную, заклеенную газетами дверь, где в лужах лошадиной мочи сопели черные, злые свиньи. И мне казалось, что Индия там, за Старокиевской заставой, куда уходит солнце.
Однажды мать продала эту банку, и отец несколько дней сердился и ворчал:
— Это мне правится. Она не знала, что эта вещь не для продажи! Надо понимать.
С тех пор Индия не давала мне покоя. Когда меня отдали в ремесленную школу, то на первом же уроке я спросил о ней учителя.
— Что такое Индия? — пропищал я, подымая руку.
— Тебе в Индию захотелось? А вот посажу тебя на Камчатку, чтобы ты не совал в глаза свои грязные лапы.
Дома я спросил отца о Камчатке.
— Это далеко, за Сибирью, — ответил он и почмокал губами. —Там много вкусной рыбы, каждая по пять пудов, и икра у ней красная, как смородинное варенье. Такая рыба не поместится даже в нашей лавке. Там есть еще горностай. Что? Ты не знаешь про горностая? Это такой зверь, как кошка. Из его шкуры делают белую одежду для царей.
— Что ты ему поешь! — кричала из задней комнаты мать. — На Камчатку гонят всех конокрадов и арестантов, таких как Яшка-цыган. Что ты мне портишь мальчика!
После этого я стал с уважением относиться к соседской кошке Мотьке; может быть, ей посчастливится, и из нее сделают мантию для царя, — шкура у нее белая, как пух из перины.
Я крепко зарубил у себя на носу, что мне надо поехать в Индию, и с этого начались все мои несчастья...
Он подошел к полке, снял и бросил на стул груду книг.
— Я начинаю с книг. Сейчас я делаю этикетку для папирос. Заказчику пришла в голову дурацкая фантазия назвать эти папиросы «Рим». Прежде всего я перечитываю о Риме несколько книг. Время у меня есть, — срочные заказы бывают редко.
— Вы знаете, римская земля — ведь это священный прах. Вспомните, кто только не бывал в Риме. Какие имена, какие люди! Боже мой, какие люди! — повторил он и схватился за голову.
— Да, — продолжал он уже спокойно. — Прежде всего я узнаю цену товара. Папиросы эти дешевые, курить их будут по ночлежкам. Ночлежным жильцам не нужен тот Рим, о котором я говорил. Им нужен Рим попроще. Здесь имена Пиранези, Микеланджело и Пуссена неизвестны. Поэтому я гравирую кривые улицы за Тибром, где дерется и пропивает несчастье римская голь, высокие колокольни, развешенное на веревках белье. На все это я накладываю желтую краску позднего заката. И этикетка готова. Иногда, конечно, заказчики сердятся и требуют, чтобы я пририсовал голову Гарибальди или Виктора Эммануила. Но это бывает редко.
Я взял со стола одну из этикеток и спросил:
— А это для чего?
— Это для кофе мокко, —сухо ответил литограф.
На этикетке была изображена маленькая девочка. Она стояла среди комнаты, растопырив руки, и с ужасом смотрела на кофейник, из которого бил пар и струей бежал кофе. За ее спиной прятался, раздув пушистый хвост, испуганный котенок.
Литограф стал нетерпеливо рыться в книгах, повернувшись ко мне спиной.
— Чудесная этикетка.
— Вы находите? — спросил он жестяным, неприятным голосом и подавился слюной. — Не правда ли, прелестная девочка? — И он неожиданно повернул ко мне острое лицо. — Это моя дочка. Она умерла. Вы очень молодой и не поймете этого. Нас было только двое, и я прекрасно знал, что всему миру нет до нас ровно никакого дела.
— Отчего она умерла?
— Отчего? От этих проклятых этикеток! — крикнул он и швырнул в угол книгу о Риме. — Оттого, что с детства я был тряпкой и глупым фантазером.
Оп замолчал и стал быстро складывать книги на полку. Я встал. Он меня не удерживал.
На улице было пустынно и черно, как в заколоченном ящике, и где-то в стороне вокзала раздраженно крякал автомобиль. Я поднял воротник пальто и быстро пошел домой. До поздней ночи я просидел за столом, слушая, как шумит дождь в дырявых водосточных трубах. Было холодно. Очевидно, в горах выпал снег.
У меня была отвратительная комната. Во время дождя потолок промокал и приобретал черный, угрожающий цвет. За разбитым окном оглушительно щелкал по стенам редкий град, будто бы небрежный игрок постукивал костяшками по крышке гроба, и на чердаке бегали, прихрамывая, жирные портовые крысы. На желтой и липкой стене мой предшественник наклеил карту Босфора и вырезанный из «Нивы» портрет Венизелоса.
По вечерам, когда было холодно, я зажигал керосинку. Тоска на душе была такая же желтая и липкая, как стены моей комнаты, и такая же ненужная, как портрет Венизелоса с орденами на просторном сюртуке. Во время частых зимних штормов в порту ревели басами океанские пароходы и скрипело от ветра окно, удлиняя и без ого медлительную и тяжкую бессонницу.
В один из таких вечеров ко мне пришли литограф и Неро. Я завесил окно простыней, чтобы не видеть мрака, зажег лишнюю свечу, заварил чай и постарался украсить хотя бы немного мое сырое логово.
Неро заворчал.
— Чует крыс, — сказал литограф и оглянулся. — Да-а, у вас не богато. Похоже на вертеп. Старый дом. Он скоро развалится.
После чая литограф рассказал простую, но странную историю. О стекла бились потоки стремительного ливня, и мы просидели до утра.
— Сколько, по-вашему, нужно времени, чтобы добраться из Западного края сюда? — спросил он меня. — Неделя? А я добирался девять лет. У меня была жена. Единственная ее вина была в том, что она никогда мне не возражала. Она не могла даже толком на меня рассердиться.
Меня тянуло к новым странам, я часто просыпался ночью и думал: «Черт побери, земной шар не так уже велик, и глупо умереть, ничего не увидев». Глупо, безмозгло, вы сами понимаете!
Меня испортили этикетки. Вы не представляете, как на меня действовали лакированные рожи негров и пышные тропические города на жестяных коробках от консервов.
Я всматривался в них часами, пока мне не начинало казаться, что жестокое солнце сжигает мой лоб и я слышу, как в тесных кофейнях позванивают фарфоровыми чашками арабы.
Я полюбил даже все эти названия. Вы вслушайтесь, как мягко переливаются Севилья, Гвадаррама, Лос-Анжелос и торжественно, как латынь, гремят Гренада, Рома, Карфаген. А от таких слов, как Массова и Джедда, хлещет в лицо красной пылью и хрипом верблюдов.
Он остановился и искоса посмотрел на меня.
— Вы смеетесь, но в этом есть своя сила, в этих словах. Они ударяют в голову, как водка. А скитанья! Сигарный дым в пароходных конторах, огни в воде, желтые от старости камни Акрополя.
— Акродолиос... — повторил он задумчиво.
Он помолчал.
— Теперь я знаю, что это был мальчишеский бунт против моего детства, против тесных еврейских местечек, залитых дождями и пенистой лошадиной мочой, против нудного грохота жестяного ведра, привязанного к пролетке Еськи-извозчика. Это ведро доводило меня до бешенства. Оно было набатом, пульсом этой жизни, — застоявшейся, душной от розовых перин н запаха сыромятной кожи. Оно гремело весь день. Его грохот с утра будил местечко, как барабан в казармах подымает солдат.
Когда Еська умер, ведро привязали к пролетке другого извозчика. Без ведра местечко не могло жить. Ведро гремело, и люди чувствовали смысл своего существования, чувствовали, что на небе есть бог, а на земле — незыблемый порядок.
— Черт, опять я об этом местечке! — вскрикнул он и схватился за голову. — Как глупо!
От Еськиного ведра я делал по ночам громадный прыжок и слушал визг скрипок в кабачках на набережных Барселоны, вдыхал розовую пудру, запах апельсинов и заглядывал в прищуренные глаза женщин.
...Но недолго. За ставнями вновь слышался скачущий грохот ведра, и я с руганью прятал голову под красную исполинскую подушку на деревянной клоповой кровати, в местечке Клецк, Минской губернии, Несвижского уезда.
— Вы чувствовали когда-нибудь па руках запах меди? — спросил неожиданно гравер и, не дожидаясь ответа, поморщился и продолжал: — Ядовитый, омерзительный. Я переехал из местечка в Минск, три года корпел у гравера и резал медные дверные дощечки для акушерок и зубных врачей, разных Вайнштоков и Левиных. На вокзале я купил железнодорожный указатель и по вечерам высчитывал — сколько стоит билет до Одессы и скоро ли я смогу уехать.
Я копил по гривеннику и дошел до того, что пользовался каждым случаем, чтобы лишний раз пообедать у тети Сарры или перехватить за день три-четыре папиросы. Мои родственники стали коситься па меня и звать дармоедом.
В Минске я женился. Этого не следовало делать. У жены, кроме глаз, ничего, собственно, не было. Она часто плакала, но до самой смерти глаза у нее были блестящие, как у ребенка. Серые глаза, а у евреек это встречается не часто.
Мы уехали в Киев. Там я встретил Текера — высокого чахоточного еврея. У него из-под брюк всегда висели красные носки и белые тесемки. Он собирался в Палестину и зарабатывал деньги на отъезд: приготовлял порошок от клопов — «антипаразитин» и продавал его на базаре. Я тоже работал с ним. Днем мы терли мел, Текер поливал его желтой вонючей жидкостью (он уверял, что это было эвкалиптовое масло), а потом жена таскала коробки с этим порошком по обшарпанным аптекарским магазинам.
По вечерам у себя в каморке я резал этикетки для захудалой литографии, а Текер сидел рядом, мечтая о Палестине.
— Нам поможет наш бог, — говорил он, облизывая запачканные селедкой пальцы, — идишер готт, в которого ты так мало веришь. Ты ведь почти что гой. Ты знаешь, где твоя родина? Не тут вот в Киеве, а там, в Палестине, где в земле лежат все пророки, и Сарра и Рахиль. Твоя родина — камень, и солнце, и Сионская земля.
Около Яффы мы будем жить в колонии, ухаживать за апельсинами, купаться в море, а по праздникам будем молиться. А? Ты знаешь, о ком мы будем молиться? О своих братьях, что гниют в Чернобылях и Голтах, и гои им плюют в бороды и говорят — «жид», и у них нет лишних трех копеек, чтобы купить детям бублик в субботу.
А, Иосиф! Там будет жара и много солнца, а здесь пацюки весь год валяются в лужах, такая мокрая погода.
— Иордан, Иордан! — говорил он и обтирал пальцы о заштопанные клетчатые брюки. — Или ты там будешь такой же бледный, как здесь, Иосиф?
— Нет, — говорил он, тряс головой и топко хохотал. — Нет, мадам Шифрина, ваш муж будет там здоровый и черный, как буйвол, и будет кушать виноград и морскую рыбу.
Жена болезненно улыбалась, стирая в тазу белье. Я резал и думал, что на билет до Палестины надо заработать еще сто рублей. Сто рублей — нешуточные деньги.
Потом жена забеременела. Этого не надо было делать. Но она тосковала по ребенку, будила меня по ночам и рассказывала, какой у нее будет мальчик.
— Ты не бойся, Иосиф, — говорила она. — Он ни капельки не помешает тебе ездить. Он будет такой крошечный. Я его буду носить на руках. Кормиться он будет моим молоком, и тебе совсем не надо будет о нем думать. Правда, Иосиф?
Как-то в праздник мы пошли гулять с Текером на Владимирскую горку. В коридоре нас встретил сосед, веселый красный кондуктор Игнатий, посмотрел на нас и сказал, подмигнув Текеру:
— Здравствуйте, путешественники в Палестину.
Я побледнел и обругал его дураком. Он захохотал и сказал мне добродушно:
— Ты чего серчаешь! Я не со зла, а так. Посмотри на себя, какой ты путешественник. До Одессы не доедешь — помрешь по дороге. Опять-таки жена у тебя не порожняя.
Сидели бы в Киеве, — куда уж вам.
На улице я посмотрел на красные носки Текера, на его зеленое лицо, на опухшую жену с животом, увидел в окне парикмахерской себя в железных очках, плюгавого, веснушчатого; мне стало тяжело, я заплакал и пошел домой.
— Что с тобой, Иосиф? — спросила жена и заковыляла за мной.
— Ничего, — ответил я, давясь слезами. — Никуда мы с тобой не уедем. Какие мы путешественники?! Посмотри на меня, на что я похож. Я устаю, я все дни голодный, ты больна, и я боюсь каждую минуту, что ты споткнешься, скинешь и умрешь. Никуда мы не уедем, пас затрут, обманут; никогда я не заработаю на дорогу денег.
— Это неправда, Иосиф! — кричала жена и хватала меня за руки. — Не смей этого говорить! Мы будем ездить везде, где ты хочешь. Никогда не теряй веры, Иосиф.
Дома Текер сел на стул, сдвинул на затылок пыльный рыжий котелок и сказал:
— Есть еще бог, наш идишер готт. Гои всегда смеются с нас. Плюнь им в глаза. А умрем мы не здесь, а в Палестине. Я это говорю тебе, я — старый, честный еврей, и ты должен мне верить.
Ночью после этого дня рядом был пожар; хрипло рыдали женщины. Я сидел на кровати в поту, зажав в руке свои сбережения на дорогу, и плакал частыми, мелкими слезами. Жена торопливо связывала в узел весь наш заношенный хлам. Я плакал и думал о том, что ей нельзя нагибаться, по помочь ей у меня не было сил.
Мы все же уехали из Киева в Винницу — хоть на триста верст ближе к Палестине. Так думал я, а Текер только качал рыжим котелком и вздыхал.
— Ехать так ехать, а не выматывать душу через каждую минуту, — говорил он мне, прощаясь на проплеванном вокзале.
В Виннице не было даже литографии, и я работал простым наборщиком. На жизнь не хватало, но из денег, что я собирал на дорогу, жене я ничего не давал. Я закусил эти деньги и не выпускал ни одной копейки.
В Виннице у меня родилась девочка, вот та, что на этикетке для кофе мокко. Когда она родилась, мне вдруг стало легко. Я поверил, что поеду в Палестину, увижу красные скалы в море, услышу восторженный рев ослов, буду пить из холодных горных ключей и солнце высушит до костей мое хилое чахоточное тело.
«Солнце спалит меня до костей», — думал я и дрожал от наслаждения. Я видел песчаные отмели, сизый камень Ливанских гор, слышал голоса невиданного моря. Я видел, как иду по каменистой тропе домой, оглядываюсь и вижу далекий дым над голубизной, дым парохода, плывущего к островам, брошенным, как кошницы пальм, цветов и звезд, в зеленое покачивание океанов.
Но тут случилась война, закрыли границы, и над моей жизнью повисло унылое ожидание конца и мобилизации. Я отупел, внешне примирился со всем, и только тревожные глаза жены заставляли меня стонать по ночам от бессильной ярости.
Когда дочке пошел второй год, мы переехали в Одессу.
По вечерам в конце нашей улицы садилось запыленное солнце и зной стоял во дворах, как теплая вода.
Все первые дни я забрасывал работу, бегал в порт и смотрел, как разгружают военные транспорты. Грохот лебедок был лучшей музыкой, которую я когда-либо слышал.
Не знаю, испытывали ли вы сложное, редкое ощущение, когда в каждой капле морской воды, в каждом обрывке морского каната вы слышите запах океанов, чувствуете соленый осадок Атлантики и Адриатического моря. Вы берете кусок сгнившего каната, растираете между пальцами и, прикасаясь губами к песку, что остался на ладони, думаете, что, быть может, это песок со священного Малабарского берега, с желтых, как дынные корки, берегов Аравии или с черных изумрудов — Сандвичевых островов. Я думаю, вы этого не испытали.
В глазах моряков я искал отражение тех стран, которые они видали. Не правда ли, дико? Я думал, что увижу в них туманы, золотой зной Азии, мокрые пристани в старинных черных портах. До этого надо додуматься, — искать в глазах отражение чуть ли не Эйфелевой башни.
Я подбирал в мусоре обрывки иностранных газет и подолгу, как реликвии, хранил и рассматривал их.
Я начал засиживаться над большими морскими картами в публичной библиотеке. Правда, первое время я краснел, глотал слюну и заикался, когда библиотечная барышня с изумлением смотрела па меня — маленького робкого еврея, требовавшего морские карты. Но потом к этому привыкли.
Теперь я знаю морские карты не хуже любого капитана дальнего плавания.
Я читал морские книги и руководства и должен вам сказать, что они прекрасны. Они пропитаны насквозь старинной поэзией моря, поэзией парусных кораблей тех времен, когда не весь земной шар был еще нанесен на карты.
— Это выше Пушкина, выше Толстого! — воскликнул он и стал рыться в кармане. — Здесь у меня есть некоторые выписки. Вот, слушайте:
«Вблизи Босфора, на рассветах, вода всегда очень чиста и прозрачна. Ночью море штилеет. Зимой шхунам трудно идти во внезапных туманах и нередком у этих берегов жестоком граде».
— Когда вы прочтете эти книги, — вы поймете, как еще молод и великолепен мир — вот этот резиновый мяч, что вертится в небесном пространстве.
Да, в Одессе я выкинул к черту свои старые привычки, начал приучать себя к морю, к прохладе, к суровой жизни. Я часто спал на берегу, дрожал от дождя, обсыхал на солнце, ловил скумбрию и бычков и вообще вел жизнь, неподходящую для ремесленника и тем более для еврея.
Я сбрил свою выщипанную бороду и усы, загорел и курил уже не чахлые папиросы, а крепкую трубку.
С каждым днем все большая свежесть пропитывала мое тело. Я выбросил очки и подолгу вглядывался в даль, приучая глаза к горизонтам. Моя ремесленная слепота стала уменьшаться.
Да что говорить? Достаточно, что женщины стали поглядывать на меня с любопытством, тогда как раньше мой вид вызывал только брезгливую усмешку или обидное равнодушие.
Даже жена однажды сказала мне: «Ты стал сам на себя непохож, Иосиф. Что сказал бы теперь кондуктор Игнатий! А?» —и весело засмеялась.
Она не понимала, что со мной происходит. Я нередко заставал ее за своим столом, когда она, наморщив лоб, просматривала мои книги. А у меня появилось довольно много книг — Лондона, Киплинга, Гамсуна. С непривычки я пьянел от них, как от водки.
Я работал немного, но зарабатывал неплохо. Каждый день приближал ко мне то, что я ждал, — белые полудни, зеленую средиземную воду, крепкие палубы кораблей.
Жена недоумевала, робко радовалась, неизвестно отчего плакала и все чаще жаловалась на боль в сердце. Но я был захвачен вихрем, дни текли солнечной чередой, и в их широте растворялась без следа вся моя боль. Я был слеп и глух ко всему, что пыталось вернуть меня к прежней жизни, к местечковым страданиям и радостям. На болезнь жены я не обращал внимания.
Однажды я вернулся с моря поздним вечером. Вы бывали в Одессе? Тогда вы должны помнить эти медные сумерки, когда акации сереют от пыли и в море лежит тишина.
В своей комнате я застал дикое скопище старых евреек: крикливых, кисло пахнущих перинами старух, которые лезут в чужую жизнь в самые страшные, требующие одиночества минуты.
Я сразу понял, что умирает жена. Я грубо выгнал всех старух, силой вытолкал их на лестницу. Они визгливо ругались и посылали на мою голову «ренегата» отвратительные проклятия.
Жена умерла от сердечного припадка. Перед смертью она пыталась что-то сказать, но так тихо, что я едва разобрал несколько слов — робкую просьбу, чтобы я берег дочку. Дочка плакала целые дни. Она была испугана и самой болезнью, и сладковатым запахом трупа в нашей тесной комнате, и похоронами, на которые я ее повел.
Вы были когда-нибудь на еврейских похоронах? Нет? Каждая религия пытается создать вокруг смерти веяние торжественного п вечного. У вас, например, очень торжественно отпевание. Помните: «Приидите, дадим последнее целование». Последнее целование холодных человеческих губ, а потом эти любимые губы будут целовать могильные черви и мокрая глина. Я люблю похороны где-нибудь в деревне, на заросшем кашкой кладбище, когда солнце тускло поблескивает на старенькой ризе священника и запах ржаных полей заглушает запах ладана. У вас смерть окружена величавыми молитвами и реквиемом Моцарта.
А у нас ничего этого пет. Все очень просто. Смерть есть смерть, гниение, а труп — падаль. Была душа маленького еврея, торговавшего всю жизнь бакалеей. Всю жизнь над ним стоял смрад перин, тоска немощеных улиц, высохшая жена, заросшие коростой дети и погоня за пятаком. По праздникам он рыдал в черной синагоге; в ужасе и трепете читал древние молитвы перед лицом неотвратимого Иеговы.
Разве похороны его могли внушить мысль о легчайшей печали: об увядших цветах, о слезах прекрасных женщин. Глупо даже подумать об этом. Наши похороны торопливы, будничны, суматошливы, как любая толкучка, лишены малейшего намека на таинство.
Жена умерла. Пришел рыжий синагогальный служка в цилиндре с серебряным позументом и две минуты покричал над трупом непонятную молитву. Потом он же сел за кучера на погребальную колесницу, злобно хлестнул вожжой колченогого коня, и похоронная процессия двинулась — скорей, побежала — за быстро тронувшейся колесницей.
На кладбище, почти на глазах у провожающих, происходит отвратительный обряд обмывания и выдавливания экскрементов. Делают это нищие старухи, перекрикиваясь о своих дворовых делах и ругаясь из-за куска серого стирочного мыла.
Потом жену положили на носилки, залитые потеками запекшейся сукровицы, и мы понесли ее до могилы.
Рядом со мной носилки тащил старый хромой еврей. Их много на кладбищах, они ходят стаями, как бродячие псы.
Он наступал на полы своего рваного сюртука, спотыкался и все время пытался сговориться о плате.
— Труп тяжелый, — свистел он сквозь гнилые зубы и кряхтел, — и надо бы прибавить... Кроме того, могила очень далеко. Если бы я знал, что так далеко, то вообще не понес бы...
Все это окончилось дикой сценой. О ней я и сейчас вспоминаю с брезгливой дрожью. Когда жену зарыли в сухой глине, в тесноте затоптанных сапогами могил, и евреи, тащившие гроб, получили плату, они подняли крик, потребовали больше и схватили меня за руки. Я вырвался и в припадке бешенства ударил одного по лицу. Он крякнул, сел на могилу жены и завыл пронзительно и непрерывно. Остальные тоже завыли от злости и стали толкать и щипать меня, наступая мне на ноги.
Вся эта история окончилась в сырой кладбищенской конторе, где раздраженный околоточный составил протокол «О драке во время погребения».
С кладбища я ушел, уводя за руку плачущую дочку. В душе у меня все было запоганено, — вы сами понимаете.
Я не вернулся домой. Было осеннее утро —ломкий синий хрусталь; спокойнее, чем летом, шумел далекий город. Весь день я провел у моря. Дочка ловила сердитых крабов, и волны сглаживали ее маленькие узкие следы.
Море исцеляет раны и смывает грязь этого мира.
Нас осталось двое. Настала тишина, покой. Я снова погрузился в думы о скитаниях, о голубых городах со странными именами, о зеленом сиянье тропических лесов, о гаванях, раскинутых, как птицы, о не колеблемых ветрами морях. Я думал об этом настойчиво, непрерывно, улыбаясь самому себе, как помешанный. Я дошел до того, что часами мог останавливать мысль на незначительном образе, испытывая непередаваемое наслаждение.
Помню один. Я видел вывеску фруктовой лавки в Рио-де-Жанейро, вывеску желтого цвета с черной надписью. Я видел внутри белые мраморные столики, на них бледным огнем горели бокалы с фруктовым соком. Густое небо синим пламенем сверкало в чисто вымытых стеклах. И я, гравер из местечка Клецк, Минской губернии, сидел за столом, закинув нога за ногу, лениво курил, перелистывал иллюстрированные журналы и смотрел в глаза смеющихся женщин.
Мне надо было в порт, я не спешил, и было радостно от мысли, что я медленно пройду по шелестящим пальмами улицам, буду пересекать площади, где шуршат фонтаны тепловатой воды, пока впереди, в дыму океанских труб, в легком покачивании мачт не покажется зеленый, кипящий прибоем залив.
И я, гравер из местечка Клецк, разденусь и буду купаться в водах океана, и мое бронзовое тело будет пахнуть не медью и не кислятиной нищенской кухни, а йодом и жгучей солью океанской глубины.
Границы были закрыты, и мне посоветовали ехать в Палестину через Батум — оттуда, мол, легче пробраться. И я уехал.
Уехал кружным путем через Ростов и Кавказ. В дороге я испытывал ощущение радости от сухих стекленеющих степей, от широких станиц, от голубых гор, сверкнувших за Кубанью, от крынок с топленым молоком и желтых ноздреватых бубликов, что выносили к поезду казачки.
Я стоял с девочкой у окна и жадно смотрел на каждый полевой цветок, на жирную черную землю, на серебряные реки. У меня было такое чувство, будто я выкупался в воде со снегом и я уже не Иосиф Шифрин из Клецка, а кто-то другой, веселый, прекрасно приспособленный к жизни. Могила жены отошла в туман, слилась с памятью о дождях и вонючих непроезжих местечках.
Потом серый песок Каспийского моря, обрывы гор, красные берега и караваны верблюдов. Сизый дым кизяка уходил в далекое небо. В обширном провале встал на желтой глине черный мазутный Баку, игрушечный Тифлис перебирал веселые огни и, наконец, Батум, усыпанный мандаринами, омытый густым морем и тропическими дождями. Я был все ближе и ближе к цели. Вы понимаете мой восторг.
Батум — цепкий город. Горячие ливни, банный воздух, густые и терпкие запахи накачивают в мозги сонный яд усталости и лени. Но и здесь, в Батуме, я резво взялся за дело. Каждый раз, когда я видел вывески пароходных компаний, всех этих «Кунард Ляйн», «Сервици Маритими» и «Ллойд Триестино», это меня подхлестывало, как удар кнута. Из-за этих вывесок я проморгал революцию.
В Батуме девочка заболела тропической малярией. Припадки были часты и ужасны. Она почти оглохла от хины. А ливни все шли и шли. Казалось, что земля до сердцевины набухла влагой. Я дрожал от тоски, глядя на запад, в море, откуда неслись, толкаясь как стадо овец, низкие тучи.
Солнца не было, лихорадка крепчала, несколько раз за ночь я менял дочке белье, мокрое от пота. Пот лил с нее ручьями, и в глазах была известная всем здешним жителям «малярийная тоска». Она бредила, плакала, если у нее оставались силы плакать, и не отпускала от себя серого котенка Леньку. Так мы и жили втроем: я — в отчаянии, она — в бреду, а Ленька — в сытом довольстве.
Через два месяца она умерла. Умерла, когда я ушел в город за хиной. Ленька спал у нее на груди, укрывшись хвостом. Вот и все.
— Ее можно было спасти, — сказал я граверу. — Надо было попросту уехать на север.
— Я не мог, — ответил гравер. — Я не мог выбросить за борт девять лет и начинать сначала. Я был недалеко от цели. Я надеялся, что это пройдет. Врачи говорили мне то же, что и вы, но я заставлял себя не верить им.
Гравер кончил. Мы вышли на влажную после ночи набережную. Тихим розовым огнем пылал Эльбрус, как облака над морем. Море было сонно, и далеко за мысом сверкал белыми надстройками палуб океанский пароход. Он шел из Трапезунда. Булочные пахли лавашом. В пустых кофейнях первые завсегдатаи потягивали кофейную гущу и перебирали четки.
Я собирался уезжать. Перед отъездом я провел весь день у моря. Цвели олеандры. Их розовый цвет напомнил мне детство, бабушкин дом со стеклянной галереей, где пахло олеандрами, стоявшими в зеленых деревянных кадках. Детство с его солнечной тишиной в клумбах настурций, детство в необъятных золотых степях Украины.
Цвели олеандры и чай — желтоватый, как воск. Теплые туманы лениво шли с похолодевшего моря, синий воздух качался над городом свежей синей водой.
В духанах шипел па углях шашлык, сверкало белое вино, на кирпичные лица турок ложился бронзовый свет короткого дня.
Звуки раздавались над водой очень тонко, звенели, как задетая струна, и терялись в щелях влажных улиц, где дремали на солнце ишаки.
В прозрачной воде качались красные турецкие фелюги, груженные до бортов золотыми тяжелыми апельсинами. Их запах, как запах восточной земли, был прохладен, прян, и эта осень была, как сок апельсинов, также прохладна и терпка своей милой печалью.
Мягкий ветер дул в лицо, колыхал выцветшие полотнища пароходных флагов. Голоса моряков и женщин были слышны очень далеко; бледное солнце стояло в вышине, и казалось, что за морем дышит пышная и светлая весна.
Весь день меня мучили, как и чахоточного гравера, мечты об океане, о серебряных веснах, о желтом песке чужих и пустынных берегов.
В полдень я выкупался и потом долго обедал в столовой у самой воды. Я дремал, запивая баранину вином, и черный кофе бил мне в лицо крепким паром. Мне нравилось это безделье, шатанье по городу, по турецкому базару, по бульвару, по пристаням, где греки в старомодных котелках удили бычков и качались у свай кружевные и розовые медузы.
Ночью печально и широко шумело море и было холодно.
Утром на город обрушился тяжелый ливень. Ехать было нельзя, — я остался еще на день.
Вода хлестала, как из тысячи открытых кранов. В комнатах было тесно, и слепо светили электрические лампочки.
Ветер рвал серые полосы воды, мчал их вдоль каменных оград, швырял на ржавые крыши, бил мокрыми полотенцами по стеклам и внезапно стихал. Тогда все заполнял ровный водопад льющейся с неба воды.
Море швырялось желтой пеной, чернело от туч, а к полудню поднялось и пошло на город мутными ровными валами.
Горные реки вздулись, переливались через мосты, волокли в море туши буйволов. Белый шторм качался над морем, заливал рассолом подъезды прибрежных домов. В домах пахло ветром, жареным кофе.
Днем неведомо откуда ветер принес густые стаи мокрых изнемогших перепелов. Они низко и косо неслись под ливнем и тысячами падали на крыши, в щели бурлящих улиц. Потоки воды смывали их в море, и волны расстилали перепелиные трупы на берегу рядами черных четок.
На крышу театра упал розовый фламинго — его принесло бурей с Чороха.
В сумерки, когда ливень стих, я вошел в турецкую кофейню на пристани. Озябшие турки играли в кости. Море гремело. Черпая ночь дымилась кольцом вокруг города.
В кофейне я встретил гравера.
— Я завтра уезжаю, — сказал я, не садясь. Я хотел ветра, свежей воды, грома волн, глотка крепкой водки. — Прощайте. Ну как? Вас теперь не тянет в новые страны?
— Иногда, — ответил он, свертывая толстую папиросу. — Но здесь все, каждый камень, каждый ливень напоминает о дочке. У меня осталась только одна эта память. Она дает мне силу жить. Отсюда я никуда теперь не уеду.
У гравера задрожали губы, Неро заворчал.
Я вышел, и крепкий ветер бросил мне в лицо запах прекрасного бушующего моря. Маяк уже горел, на мокром песке блестел неведомый серый свет.
Во мглу ударила крепостная пушка: солнце зашло.
1924
Я стараюсь писать точно. Прежде всего место действия, потом действующие лица, потом события.
Итак, место действия — Одесса, а в Одессе театр на Куяльницком лимане, степь у Большого Фонтана и Дальницкая улица, 5 (во дворе).
Действующих лиц много. Боцман Бондарь, поэт Вербицкий, хромая Валентина на «Известий», Андрюша Роговер, фотограф Глузкнн, я и прочие — репортеры, курортные, матросы, милиционеры, машинистки и чистильщики сапог.
Событий было три: концерт на Куяльницком лимане, знакомство с правнучкой Пушкина и жестокая месть фотографу Глузкину.
Вообще, эпиграфом к этому письму я мог бы поставить слова фотографа Глузкина, который кричал мне при каждой встрече:
— Товарищ, я имею через вас массу неприятностей!
Он был прав. Он устраивал на Куяльницком лимане литературный вечер, который кончился плачевно. На вечере выступал я. Если вы возьмете в рот десяток липких ирисок, будете их жевать и в это же время читать «Известия», то вы получите довольно точное представление о моем произношении. Естественно, что я провалился.
Во время вечера я был слегка пьян, так же как были пьяны поэт Вербицкий, Андрюша Роговер, читавший рассказ об одесском базаре под названием «Имеете пару интеллигентных брюк», и сам Глузкин. Трезвыми были только профессор Верле и хромая Валентина. Когда она ходит, то получается впечатление последовательного вколачивания гвоздей в вашу голову.
Начал Андрюша Роговер. Потом Верле читал лекцию о греческих вазах, найденных в Ольвии. Когда он дополз до ваз с коричневым фоном, погас свет. Это внесло большое оживление. Публика звонко перекликалась и аукалась, как в лесу, я шарил по грязным кулисам, ища выключатель, а профессор робко продолжал объяснять разницу между этрусскими и микенскими вазами. Кое-где уже курили.
Потом я услышал со сцены сначала равномерное вколачивание гвоздей (Валентина пошла за свечкой), а затем истерический вопль и грохот.
В зале началась паника. В проходах бушевали невидимые людские водовороты, женский голос возмущенно взвизгнул: «Бросьте мою ногу», кто-то стучал палкой по стулу и дико орал: «Граждане, не делайте Варфоломеевскую ночь!» — и грозил милицией. Выходная дверь на пружине предсмертно выла, — очевидно, хлопала граждан по лбам и другим частям тела, так как слышались стоны и досадливые выкрики.
— Однако, — невозмутимо сказал поэт Вербицкий и зажег спичку. Свет спички обнаружил, что Валентина провалилась в суфлерскую будку. Она стонала и требовала немедленной помощи.
Общими силами под гул стихающей паники мы вытащили ее, и тогда Глузкин первый раз сказал эти слова.
— Товарищи, я чувствую, что через вас я буду иметь порядочно неприятностей.
Профессор был удручен. Микенские вазы потонули в грохоте стульев, жалкий свет свечи уродливо метался по кулисам, над нашими головами мрачно висела картонная кисть винограда, и Валентина стонала и смеялась, лежа на стульях. У нее было растяжение сухожилия.
— Вы подковали себя на вторую ногу, — сказал Глузкин.
Тогда Вербицкий шагнул вперед, поднял руку и крикнул. Паника прекратилась. Бегущие остановились, некоторые даже сели. И мы под стоны Валентины исполнили свой боевой номер — песенку о дочечке Броне.
Хотите знать ее слова? Вот они:
А третья дочечка Броня —
Была она воровка в кармане.
Что с глаз ода видала,
То с рук она хватала.
Словом…
Любила чужих вещей.
Эффект был страшен. Зал визгливо плакал от смеха, стучал ногами, беглецы густо валили обратно, а какой-то матрос требовал «Свадьбу Шнеерсона».
Чтобы прекратить эту лавочку, я потушил свечку, и Вербицкий заорал в новую темноту чудовищным басом:
— Немедленно очистить зал!
Когда мы снова зажгли свечу, в зале было пусто. Только в углу сидели матрос, требовавший «Свадьбу Шнеерсона», и рыжая девица.
— Товарищи, — сказал матрос, встал и снял кепку. Было похоже на то, что он сейчас скажет приветственную речь. — Товарищи! Пока вы кляпздонили со своим концертом, ушел последний поезд в город и мне с этой гражданочкой негде ночевать. Поэтому разрешите остаться здесь.
Ночь, проведенную в театре, нельзя назвать обыкновенной. Мы устроили из стульев места для спанья. У профессора был такой вид, точно он попал в шайку бандитов. Он судорожно вздыхал и просил пить.
Матроса (звали его Бондарь) послали за водкой и закуской. Рыжая девица растерла Валентине ногу. Профессору дали сельтерской воды, он лег на стульях, не снимая пенсне, и вскоре стал посвистывать носом, как молочный младенец.
Мы же, выпив каждый по доброй стопке водки, сели играть в шестьдесят шесть с матросом и рыжей девицей.
Наша компания за хромым столом на черной и пыльной сцене давала довольно точное представление о бандитской «малине».
— Шли мы рейсом в Скадовск, — рассказывал Бондарь, отчаянно шлепая картами, но не выказывая особого азарта. — Шли мы, значит, в Скадовск с коровами. Ноябрь, на море погода, а в заливе лед. (Играете вы, дорогие граждане, как зайцы на барабане.) Да, а в заливе — лед. Наша дрымба замерзла, обложило ее льдом, как компрессом, словом — полярный океан.
Завезем на лед якоря, зацепим, вытягнем дрымбу до полкорпуса, она провалится — и опять тягни. Чистое наказание! Страдали неделю, до берега близко, коровы сдыхают, а судно бросить никак нельзя. (Как же вы считаете? Разве же это счет?) Да… встаю я раненько утром, мороз, туман, солнце на льду чуть-чуть светится, а на судне ни души нету. Ушли, стервы, ночью на берег, сговорились. Пошел я до капитана и доложил. (Вы, гражданка, отодвиньтесь подальше. Так нельзя.) Да, доложил, а он говорит: «Ну и черт их дерн! Будем. Бондарь, пропадать с тобой вместе». Есть, говорю, будем. Механик еще с нами остался.
— Прошу не возражать, — засипел во сне профессор. — Какая же это соль!
— Да, стоим. Мороз. Коровы, можно сказать, все и подохли. И тут началось. Была у капитана водка. Взяли мы корову — и жарить роскошный ростбиф, печенки, вымя — жир так и плывет. Никогда так не кушал, как во льду.
Напьемся и петь. Капитан за гитару, я просто так. Бывало, как ударим:
Выйду ль я на улицу,
Красный флаг я выкину.
Что-то красным повезло
Больше, чем Деникину.
Одним словом, жили широко. Потом нагнало теплую воду, сломало лед, капитан вышел, глянул. «Выводи, кричит, эту гитару на чистую воду! Бондарь, становись шуровать». Сам стал за штурвального — и пошли до самой Одессы. Газеты подняли тарарам — герои труда, на красную доску, дать им орден Красного Знамени. А капитан порта вызвал нас, застучал кулаками да как гавкнет: «Герои! Где коровы? Ишь какие хряпы понаедали на казенном скоте. Я вас подведу под трибунал! Мне, кричит, все известно. Почему команду упустили и допущаете бунт?»
Следующим номером было выступление рыжей девицы. Ее волосы пылали матовым огнем, а серые глаза смотрели на мир очень весело.
— Я учусь в студии киноартистов, — сказала она, присмирев; перед этим она хохотала. — Сейчас я даже играю небольшую роль в «Дороге гигантов». Я ничем не замечательна, кроме того, что я настоящая правнучка Пушкина.
— Того самого? — спросил боцман.
— Да, того самого.
— Ай спасибо, вот спасибо! — Боцман немедленно потерял весь заряд самоуверенности.
Игра прекратилась. Наступила торжественная и зловещая тишина.
— К нему не зарастет народная тропа, — сказал вдруг ни с того ни с сего Глузкин.
Рыжая девица заплакала.
— Никто не верит, — крикнула она сквозь, слезы. — Никто, никто! — Она вскочила и топнула ногой. — Я расскажу вам все, что знаю. Моя бабушка была дочкой Пушкина. Я ее хорошо помню. Она умерла в ту ночь, когда матросы с «Ростислава» сжигали в топках на броненосце одесских банкиров. Она была черная н никогда не завивала волос — они вились у ней сами. У нее осталось два письма Пушкина к моей прабабке.
— Где они? — крикнул Вербицкий и вскочил. Лицо у него дергалось судорогой. Он задыхался. На него было страшно смотреть.
— Вы их увидите, — сказала рыжая девушка. — У моей прабабки была только одна встреча с Пушкиным. Из писем это ясно. Прабабка никогда не говорила о Пушкине, бабка рассказала только мне. Даже своей дочери — моей маме — она ничего не говорила.
Когда мне было шестнадцать лет, как-то вечером, осенью, я пришла к бабке.
Ревел норд, зеленые фонари качались на улицах, и было страшно подумать о пароходах, застигнутых в открытом море.
Бабка сидела в кресле, за ее спиной был целый иконостас, горели лампадки. Она плакала.
— Мэри, дорогая, — сказала она и взяла меня за руку. — Наш греческий род смешал свою кровь с русскими и евреями — и вышли все маленькие, хилые люди. У твоего брата — Володи — пискливый голос и скучный характер, твоя мать толста и больше всего на свете любит кофе с гущей. Разве этого я ждала? Разве могло быть это? Вы срослись с этим городом. Вы ничего не хотите, и только ты одна не можешь мириться ни с чем безобразным, ты строптивая, и я думаю, что тебе я передала частицу прадеда. Во мне самой она не сказалась.
Она вытерла слезы и достала из сумочки янтарные четки. Янтарь был красный от времени, весь в трещинах.
— Эти четки подарил мой отец, а твои прадед моей матери. Это — родовые четки. Я передаю их тебе, береги и смотри, чтобы ни одна горошина янтаря не пропала.
Это было сделано так торжественно, точно меня посвящали в рыцари. Она надела мне четки на шею и сжала мои щеки своими желтыми, холодными ладонями. Я заплакала.
— Мэри, Мэри, — сказала она, — не волнуйся, девочка. Теперь я скажу тебе, кто был твой прадед.
Она вынула из сумочки письмо на толстой бумаге и показала его мне.
— Чей почерк?
Почерк был косой, небрежный, страшно знакомый. Чернила выцвели, а сбоку на полях были мелкие, мелкие брызги, какие оставляет только гусиное перо.
— Я где-то видела в книгах… — сказала я нерешительно.
— Пушкина! — крикнула бабка и упала в кресло. — Ты правнучка Пушкина. Береги это, как святыню, будь достойна прадеда. Она зарыдала.
Рыжая девушка замолкла. На глазах у нее блестели слезы. И только в эту минуту я заметил, что мы все стоим, что Вербицкий смертельно бледен, а у боцмана дрожит голова.
— Мэри Пушкина! — сказал Вербицкий и наклонил голову. Голос его был глух и печален. — Простите, что я мог вам не поверить. Перед Пушкиным можно только рыдать или смеяться от счастья. Когда говорят «Пушкин», солнце подымается в душе каждого, кто еще не разменял на «лимоны» последние отрепья своей души.
Он осторожно взял руку девушки и поцеловал ее, как целуют фанатики серебряное тело Христа на черных распятьях.
— А мы? — сказал глухо Вербицкий и посмотрел на нас. — Мы — ленивое, потасканное, пустяковое племя, плюющее на романтику.
Потом он так же глухо сказал:
Я не снесу трагического груза.
Чернила высохли, и новых песен нет.
Прости меня, классическая муза,
Я опоздал на девяносто лет.
— У меня нет денег, — продолжал он. — Я нищий. Я живу стихами. Есть маленькая серая птичка, величиной в три наперстка. Она живет на пустырях, летом поет на заборах, а осенью гибнет массами от холода и неуюта. Ее зовут «заборный король».
Так и я — «заборный король» среди людей. У меня нет ничего, кроме этой кепки, но у меня есть жизнь, есть много нерастраченных сил, и если вам понадобятся эти вещи — скажите мне, и я отдам их вам. Я готов служить вам, как невольник.
— Спасибо, родной, — сказала девушка, смахнула слезу и засмеялась. — Пушкинская кровь тяжела, так тяжела… Я первый раз в жизни рассказала об этом… Мне не надо было пить вина.
Рассвет сочился сквозь кулисы, и далеко за стеной был слышен голос моря.
Рассказ девушки слышало нас четверо — Вербицкий, я, боцман и Андрюша Роговер. Валентина спала, Глузкин уснул во время рассказа. Глузкин — чавкающая и слепая свинья, жадная до засаленных денег. Острая ненависть поднялась во мне. Я решил отомстить, унизить этого трусливого негодяя. Свое решение я исполнил, но об этом дальше.
Иногда среди лета вдруг наступят осенние дни. Так было и тогда. Мы ехали с Вербицким к Мэри на Большой Фонтан. Дул северный ветер, накрапывал серый дождь. Казалось, что кончилось лето и осень щемила сердце поздним сожалением о встречах, которых не будет, и рассказах, которые я не успел написать. На дачах топили печи.
Мэри нас ждала. После чая мы вышли на обрыв к морю. Над берегом взошла кровавая средневековая луна.
Я называю луну средневековой. Мне кажется, такая же кровавая безмолвная луна всходила над полянами Шотландии, над розовым вереском в те годы, когда прекрасные женщины рыдали о Виттингтоне и рыцари были смешливые, как наши подростки.
Это — отступление от темы, но я вам признаюсь, — я очень хочу написать о темных и высоких залах, где горят камины, турьи рога висят над притолоками дверей, за окнами пахнет дикой хвоей, звериными шкурами, мхами и свежестью ночи и слышно, как льется по камням холодная, полная форели река.
Разве это плохой фон для рассказа о мужестве, здоровом хохоте и опасностях. Простите, я заговорился. Теперь не век Вальтера Скотта, и такие рассказы никто не стал бы читать.
Мы сидели очень долго на старой скамье над обрывом. Мэри ничего не говорила о Пушкине, и мы не спрашивали.
Я остался ночевать на даче и спал в саду, забившись в заросли сухого и душистого барбариса. Ветер стих, туман стоял над садом, я лежал, закутавшись с головой в пальто; было тепло, дремотно, и издалека гудело море. Какой-то рыжий пес долго крутился у меня в ногах, утаптывая траву, потом лег, скорбно вздохнул и стал насвистывать носом. Спали мы с ним долго и крепко.
Мое письмо затянулось. Поэтому я вкратце расскажу только один эпизод, достойный внимания.
Этот эпизод — месть Глузкину. Мне двадцать шесть лет, но иногда я поступаю как мальчишка. Так было, например, с Глузкиным. Глузкин жил на Дальницкой, 5. В тот вечер он праздновал именины жены — веснушчатой и кислой женщины с выпуклыми глазами.
Этот вечер был выбран мной и Андрюшей Роговером для мести.
Для того чтобы понять, в чем дело, я должен сказать несколько слов об устройстве парадных дверей. Вы, очевидно, знаете, что все парадные двери из квартир открываются внутрь. На этом принципе и была построена месть. Мы поднялись к двери Глузкина, вернее, к двери той квартиры, где Глузкин снимал комнату, продели сквозь ручку двери хорошую бельевую веревку, пропустили ее через ручку двери соседней квартиры, где жил зубной техник, связали туго концы веревки, отчаянно позвонили в ту и другую квартиру и выскочили во двор. Надо было ждать результатов.
Результаты были потрясающие. Очевидно, Глузкин и зубной техник одновременно вышли открывать дверь. И тот и другой тянули дверь к себе, но «кто-то» (веревка) не пускал. Страшно, когда вы открываете дверь и за ней в темноте стоит неподвижная и тяжелая фигура, но вдвое страшней, когда вы хотите открыть дверь, а тот, кто звонил, молча тянет дверь к себе. Сразу же возникает подозрение, что за дверью прячется или сумасшедший, или чрезвычайно загадочный и опасный преступник.
Естественно, что Глузкин, который вначале довольно мирно сказал: «Сема, перестань меня разыгрывать», — дико закричал и бросился в свою комнату. Естественно, что техник, пытаясь открыть свою дверь, дергал за веревку и сотрясал дверь Глузкина. Естественно, что никто ничего не понимал, началась паника, истерические вопли женщин, рев мужчин, кто-то стал выбрасывать на улицу через окно горшки с цветами, а хозяин Глузкина — рыжий и задыхающийся от жира закройщик — выскочил на балкон в одних исподниках и хрипло закричал:
— Ратуйте, работают бандиты!
Мы видели, как Глузкин, обезумев, выбросил на улицу швейную машину «Зингер», как с балкона третьего этажа начали стрелять из пугача и как два милиционера бесстрашно, с наганами в руках бросились на штурм парадной лестницы. Мы слышали, как дикий хохот несся из парадного, где милиционеры перерезали веревку, как визжала от колик толпа и как, наконец, закройщик орал на Глузкина на всю Дальницкую:
— Зараза! Чтоб завтра же ты выбирался от меня со всем своим барахлом! Чтоб ты повесился на той веревке, поганец!
— Слава богу, — сказал с обычным спокойствием Андрюша Роговер, — что обошлось без человеческих жертв и без больших убытков.
— Слава богу, — ответил я.
1925
Если вы хотите знать биографию инженера Тенеберга, то вам придется перелистать техническую энциклопедию. Вы узнаете несколько сухих дат и фактов, пахнущих типографской краской и скучных, как готический шрифт.
Вы узнаете, что корабельный инженер Отто Тенеберг родился на острове Рюгене, учился в Берлине и Гамбурге, построил теплоход «Венгрия» и изобрел новый тип водонепроницаемой двери. В словаре вы не найдете ни слова о том, что Тенеберг пишет книгу об океанских кораблях, как об архитектурных сооружениях, что он первый потребовал сохранить в нетронутом виде старые уголки гаваней, создав из них морские музеи, что оп играет на рояле и знает наизусть многие стихи современных поэтов.
Я приведу здесь некоторые места из доклада Тенеберга, нисколько не опасаясь получить упрек в отсутствии литературного вкуса. Доклад был прочитан осенью 1924 года в Гамбурге. В нем сухо и точно говорилось о новых механизмах, установленных па океанском пароходе «Африка».
— За капитанским мостиком находится навигационная рубка. В ней расположены магнитный и жироскопические компасы, лаг и доска с чертежом водонепроницаемых переборок и дверей. Здесь же находятся рычаги. Каждый из них соединен электрической проводкой с водонепроницаемыми дверями. Легкий поворот рычага — и дверь захлопывается с быстротой и силой, достаточной, чтобы преодолеть давление воды. Двери устроены таким образом, что пи одна капля воды не может через них просочиться.
Позади рулевой будки расположена станция пожарной сигнализации. В ней находится сигнальный прибор — ящик со стеклянной стеной. В ящик проведены концы двадцати пяти трубок, идущих из таких помещений парохода, где нет людей, — из грузовых трюмов, провизионных камер, ламповой и так далее. Электрический вентилятор все время высасывает из этого ящика воздух, создавая разрежение и высасывая тем самым воздух из трубок. Если в каком-нибудь помещении, соединенном с такой трубкой, случится пожар, то через несколько секунд дым уже будет замечен в сигнальном ящике. Тогда с капитанского мостика по трубкам пускается пар под высоким давлением в паровые огнетушители, расположенные в нежилых помещениях. Пар моментально наполняет загоревшееся отделение и убивает огонь.
В жилых помещениях применен другой сигнальный прибор, состоящий из сети очень тонких медных трубок, проведенных во все каюты. Сильное повышение температуры в какой-либо каюте заставляет воздух в трубке расширяться. Давление воздуха передается очень чувствительной диафрагме, а от нее — электрическому прибору, указывающему место повышения температуры.
В этом месте доклада Тенебергу подали записку. Он прочел ее и пожал плечами. Кто-то спрашивал:
«Как быть, если в помещении за водонепроницаемыми дверями или в помещениях, куда будет пущен пар, окажутся люди?»
Тенеберг ответил:
— Надо предварительно удостовериться, что там нет людей.
Ответ показался ему самому глупым. Тенеберг сознавал, что это бездарное решение вопроса. Он скомкал конец доклада и ушел.
Дым и пар из пароходных котлов стлались над Гамбургом. «Африка» готовилась к отплытию. Пароход казался расплавленным от множества огней. Он растворялся и мерцал в темноте прохладной ночи. То была «Африка», из кают которой еще не выветрился воздух плаваний, «Африка», попавшая, как редкая птица, из желтизны и синевы в сырую и неприветливую зиму.
Тенеберг долго смотрел на пароход, потом взял такси и поехал домой.
В журнале «Искусство» некто Лео Капп напечатал очерк о старой гавани — как раз о том уголке ее, который был сохранен по настоянию Тенеберга в неприкосновенном виде. Эпиграфом к очерку Капп поставил выдержку из постановления магистрата:
«Территорию Кофейной гавани, ограниченную на севере старыми сваями, со всеми постройками объявить неприкосновенной. Дома, окружающие гавань, не разрешается переделывать или тем или иным способом изменять их внешний вид. Вход каких бы то ни было судов в Кофейную гавань не допускается. В гавани будут стоять на мертвых якорях лишь старинные суда, дающие понятие об истории флота. Впредь до назначения особой комиссии для устройства из Кофейной гавани морского музея хранителем ее назначается отставной капитан парусного флота Эрнест Тенеберг».
Эрнест Тенеберг был дядей Отто Тенеберга.
Очерк Каппа назывался «Трава и соль».
Вот он:
«Надпись «Разрешается ловить рыбу» опрокидывает все представления о нашем индустриальном веке. Я долго рассматривал ее — синюю на белом фоне, — а позади гамбургский порт подымал к небу тяжелый занавес дыма и пара. Как стрекотание кузнечиков, долетал сюда с верфей Блома и Фосса грохот пневматических молотков.
Я невольно заглянул в черную воду и увидел стаю длинных, как кухонные ножи, серебряных рыб. Они объедали мох с кузова старого парусника, они бродили около якорных цепей и мирно паслись в неподвижной гавани, поблескивая оловянными спинками. Пыльные иллюминаторы были тусклы, как глаза слепых, а бугшприты печально подымались к небу, по которому они никогда не будут чертить свои замысловатые пути. Сухие канаты были белы, как волосы старух.
Я знал, что каждое судно заслуживает описания — не только как архитектурное сооружение (это уже сделал Отто Тенеберг в своей замечательной книге, на днях выходящей в свет), но как живое некогда существо.
Меня интересовала биография этих кораблей. Кто мог знать ее лучше, чем хранитель этих величественных реликвий, капитан Эрнест с «Альбиона». Я спросил сторожа, где его найти. Сторож показал мне дом, превратившийся от старости в одно целое с набережной, воздухом и водой. Он был так же темен, как вода в гавани, так же чист, как воздух, и так же мшист, как набережная. Над дверью висела вывеска:
БЕРЕГОВОЙ ПРИЮТ
Я вошел в эту кофейню или портерную, — не все ли равно, — в эту сухую комнату из светлого ясеня, согретую тепловатыми кафелями голландской печи. Ветер не проникал сквозь дубовые двери и не дул по полу, потому что порог был высотой в четверть метра, как на хорошем корабле. Легкий запах табака и старости наполнял комнату.
В ней сидели несколько стариков в синих потертых куртках и тяжелых ботинках. Старый морской мир встретил меня внимательными взглядами и молчаливыми рукопожатиями. Я опустился на стул, и мои перчатки показались мне непристойными в этом суровом и добродушном месте. Мое появление было встречено, как появление женщины в кочегарке. Поэтому я спросил довольно робко:
— Могу ли я видеть капитана Тенеберга?
— Да, я — Тенеберг с «Альбиона», — сказал один из стариков, так похожий на всех остальных, что я не могу описать вам его примет. Кажется, он был выше всех и у него был слегка раздраженный голос.
Я назвал себя, цель своего посещения и упомянул о знаменитом его племяннике Отто Тенеберге. Ответ старика смутил меня. Он, глядя исподлобья, сердито проворчал:
— Отто свернет себе голову со своими океанскими пароходами.
Старики сочувственно закивали.
— Они, — старик грозно посмотрел за окно, — они думали, что их пароходы безгрешны, как боги, и шутя будут переходить океан под музыку и телефонные разговоры. Но океан им показал, что не любит этих легкомысленных затей. Помните, как погиб «Титаник»?
— Да, как погиб «Титаник», — закивали старики. — Это было хорошее предупреждение!
— Что думает Отто? — спросил старик самого себя и тут же ответил: — Отто думает, что его механизмы могут заменить человека. Отто думает, что какой-то там звоночек начнет вежливо тирлиликать в каюте капитана и скажет ему: «Будьте добры, господин капитан, распорядитесь взять на два румба на норд, потому что, видите ли, пароход идет на ледяную гору». И этот бездельник капитан, потягиваясь, как кошка, скажет по телефону на мостик: «Взять два румба па норд». А мы? Разве звонки предупреждали нас об опасностях? Глаза, уши, обоняние, температура воды! Капитан Нокс, норвежец, слышал запах айсбергов за полмили.
— Разве у айсбергов есть запах? — спросил я в полной растерянности.
— Такой же, как у подводных рифов, — ответил старый капитан, удивленно подняв брови.
Я решил больше не задавать вопросов.
— Я встретил Отто на днях, — продолжал старик, — и сказал ему: «Отто, ты идешь против моря, и ты сломаешь себе шею. Когда-нибудь море с тобой расквитается». Посудите сами, парусные корабли никогда не возили бездельников. Парусное плаванье не прогулка. Мы не знали малодушных пассажиров. Они брали билет в Гавр, и за собственные деньги в пятидесяти случаях из ста им совали смерть под самый нос. Океан ревел на них и топал ногами, как бешеный. А на кого работает Отто? На чарльстон, на фабрикантов с гнилыми зубами, на стада баранов-туристов, на людей в пижамах. Они думают, что штиль на океане стоит только потому, что они заплатили за билет пятьсот долларов, и океан из почтительности не смеет их беспокоить. Моряки превращаются в холуев. Отто, конечно, стыдно, и он придумал эту затею — сохранять старые гавани, — самое умное, что он вообще мог придумать.
«Что с того, — сказал я Отто, — что ты пишешь книжку, где расхваливаешь красоту парусных кораблей! Все это — слова и капризы. Ты не знаешь назначения половины снастей, ты не знаешь, почему на клиперах возили чай, а в трамбаках грязную соль. Ты не знаешь, что корабль в том виде, в каком ты его воспеваешь, создавался веками». Тысячи голов — и каких голов! — думали над каждой доской и заклепкой, и вы посмотрите, вот, например, «Сириус», —посмотрите за окно и скажите, сколько весит этот корабль. На взгляд — кило, не больше! Он ничего не весит, он легок, как девушка, а между тем он подымал шесть тысяч тонн груза, молодой человек! Я спрашиваю вас: похожи ли на настоящие корабли эти беременные киты «Африка» и «Левиафан»? Можете об этом написать. Отто не обидится. Приходите утром, я проведу вас по кораблям.
Я ушел с одним желанием — пойти сейчас же в магистратуру и подать просьбу: я хочу просить, чтобы мне разрешили запять каюту на одном из этих кораблей. Я буду его сторожить и напишу его биографию. Я мечтаю о книге под названием: «Биографии великих кораблей».
Я не могу забыть ночного ветра, дувшего мне в лицо, когда я уходил из «Берегового приюта», и шума волн, звеневших причальными кольцами. Я не романтик, но материал, как бы спрессованный в каждой частице этих кораблей, меня подавляет. Рассказы, повести, каких не выдумать жалкому человеческому воображению, ждут меня, качаясь на мертвых якорях в Кофейной гавани.
Лео Капп».
Компания «Нордзее» — владелец парохода «Африка» — выпустила рекламную кинокартину. Берем наугад несколько кадров.
Кадр № 80. Седой помощник капитана в выутюженных брюках стоит у трапа и проверяет билеты. Билет протягивает маленькая девочка с плюшевым медвежонком. Помощник приятно улыбается. На заднем плане умиленное лицо матери, закутанной в меха.
Кадр № 96. Громадный спасательный круг с надписью «Африка». На нем лежит чудовищный толстяк. Волны плещут около круга, кроткие, как голуби. Толстяк снимает шляпу и раскланивается. Во рту у него золотые зубы. Это «Дядя Сэм» — борец за Чикаго.
Кадр № 99. Действие водонепроницаемых дверей инженера Тенеберга. Капитан нажимает пальцем рукоятку. Виден край крахмальной манжеты и запонки — маленький якорь на перламутровом сердце. Затемнение. Затем — каскад воды. Воду внезапно прорезает стальная полоса двери. Дверь режет струю и вжимается в железную стену, защемив громадного краба. Половину краба, будто разрезанную бритвой, показывают крупным планом. Краб еще шевелит клешней.
Кадр № 100. Женский палец проводит по месту соединения двери со стеной и прижимается к промокательной бумаге. На бумаге пет даже намека на пятно. Дверь не пропустила пи капли воды.
Кадр № 101. Инженер Тенеберг проходит под кормой гигантского парохода, стоящего в доке. Он — в сером. Серые его глаза внимательно и недовольно останавливаются па операторе. Тенеберг подносит руку к шляпе и отходит в сторону. У него легкая походка, худое лицо и седые виски.
Кадр № 110. Кочегары у котлов. Веерами гудит горящая нефть. Кочегары смеются — служить у компании «Нордзее» весело и выгодно. Очевидно, в кочегарку долетают звуки чарльстона с верхних палуб.
Кадр № 120. Кран с горячей водой. Из ванны идет пар. Видны ноги неизвестной купающейся леди. Надпись: «Каюта с ванной и будуаром стоит 500 долларов».
Кадр № 128. Пассажиры четвертого класса. Едят хлеб с колбасой и пьют кофе. Лица довольные и доброжелательные. Жуют медленно, вызывая аппетит у зрителей. Надпись: «Надежда на американские быстрые заработки».
Кадр № 133. «Африка» отходит из Гамбурга. Будто тысячи чаек поднялись над палубой — уезжающие машут платками. Огромный якорь, как перерезанный краб, ползет вверх на цепи. С него льется вода и падает жидкая глина. Надпись: «Через океан в пять дней».
Радио с парохода «Африка»: «В ночь на 20 сентября в 120 милях к северо-востоку от Ньюфаундленда вследствие порчи сигнальных приборов и густого тумана пароход «Африка» компании «Нордзее» наскочил на айсберг и получил пробоину в левом борту у форпика, на фут ниже ватерлинии. Вода начала заливать ламповую каюту. Немедленно были закрыты водонепроницаемые двери системы инженера Тенеберга, подведен пластырь и выкачана вода. Погиб матрос Ганс Крафт. Пассажиры спали и лишь утром узнали о случившемся.
Пароход продолжает путь».
Выписка из судового журнала: «Обстоятельства смерти матроса Ганса Крафта, происшедшей по воле божьей и в силу опасностей, связанных с морской службой, таковы: Ганс Крафт находился в ламповой каюте, когда пароход наскочил на айсберг и получил пробоину. Крафт, стоя по пояс в воде, дал аварийный звонок на капитанский мостик, указавший номер затапливаемого помещения. Вахтенный путем поворота соответствующей рукоятки немедленно захлопнул водонепроницаемую дверь, не думая о том, что в ламповой каюте могут быть люди. Крафт не успел выбраться и остался за дверью. После откачки воды и заделки пробоины труп его был вынесен из каюты и, по существующим обычаям, предан океану».
Товарищ Ганса Крафта, матрос Штейн, сидел всю ночь, сочиняя письмо матери Крафта. Он подробно описал, как все произошло. Рассказ его совпадал с выпиской из судового журнала, за исключением одной детали.
«Ганс хотел выскочить из ламповой каюты, — писал Штейн, — и схватился рукой за косяк двери. В эту минуту дверь захлопнулась и отрезала ему руку. Кисть руки упала на пол в воду, а Ганс остался за стеной. Руку мы подобрали, я снял с пальца серебряное колечко, которое посылаю. Об этом случае нам было приказано молчать, чтобы не портить настроения у господ из первого и второго классов. Похоронили его ночью. Компания должна платить вам пенсию, потому что Ганс погиб на посту и спас пароход. А двери оказались вправду водонепроницаемыми: они не пропустили ни капли воды, если не считать нескольких капель крови. Насчет пенсии посоветуйтесь с капитаном Эрнестом с «Альбиона» — вы живете рядом. Между прочим, это его племянничек изобрел дверь, которой прихлопнуло Ганса».
Штейн забыл написать, что матросы приняли сначала в темноте отрезанную кисть Ганса за краба и что капель крови было достаточно, чтобы оставить на промокательной бумаге большое пятно.
Капитан Эрнест с «Альбиона» торжествовал. Его предсказания сбылись.
Он побрился, наваксил ботинки и пошел к племяннику Отто Тенебергу. Он шел как победитель и разучивал вполголоса обличительную речь. Слепящий свет автомобилей с изумлением останавливался на лице капитана. Старик сплевывал на тротуар у самых ног полицейских: плевать ему на современный Гамбург! Презрение это было настолько продуманным, что старик не боялся штрафа.
Идти было далеко. Шум улиц иссякал, и наконец перед стариком черной завесой зелени выросли кварталы, населенные учеными и инженерами. Тишина и мягкий свет, лившийся из окон, говорили о жизни устойчивой и разумной. В таких кварталах дети очень румяны, женщины не блещут красотой, но умны и жизнерадостны, а мужчины чрезвычайно вежливы, хотя и с легким холодком превосходства.
Осень хрустела под тяжелыми ботинками. Старик шел через сад по ковру каштановых листьев.
Отто был дома. Он сидел у стола и чертил на клочке бумаги. Окно было открыто, и туман проникал в ярко освещенную комнату. Отто поднял глаза, бесцветные от усталости, и встал.
— Отто! — сказал старик торжественно и поднял к потолку толстую палку. — Я пришел сказать тебе, что ты дурак! Отто! — Оп потряс палкой, как бы давая сигнал небесному грому поразить непокорного племянника. — Наконец-то море с тобой расквиталось. Мы, старые моряки, умирали, наглотавшись соленой воды, а Ганса Крафта прищемила твоя паршивая мышеловка. Ты выдумал механизм и был горд. Тебя даже показывали в кино. Ты стал знаменитостью. Ты убил человека, Отто! Твоя дверь придумана плохо, — она не пропускает воду, по пропускает человеческую кровь. Ты хочешь, чтобы настоящих людей, нас, знавших риск и находчивость, сменили идиоты с тряпками вместо мускулов и с патефоном в голове? Ты думаешь, что ты строишь пароходы? — Старик стукнул палкой об пол. — Ты строишь гостиницы для бездельников, игорные дома и тюрьмы и называешь их пароходами. Ты унизил назначение корабля. Мы знали, что корабли открывали новые земли и перевозили отважных людей и ценные грузы, но у нас не было и мысли, что корабль может сделаться удобным местом для обжорства и птичьей болтовни. Ты развратил моряков. Капитан «Африки» приказал команде не болтать о том, что у Крафта отрезало руку, чтобы не портить пищеварение пассажирам. Если бы мой матрос попал в беду, я, чтобы спасти его, заставил бы этих шалопаев работать до кровавой испарины. Плевал я на их пищеварение. Таких капитанов, как этот твой, надо топить, как щенят. Все!
Отто молчал. Молчание заливало комнату водой, хлынувшей через пробоину. Старик осязал молчание: вот оно стеснило грудь, дошло до головы, поднялось к потолку. Кровь пела в ушах, как назойливый комар. Вокруг ламп вспыхнули тусклые радуги. Много минут спустя старик наконец услышал голос, говоривший будто сквозь вату:
— Моя дверь придумана плохо. А теперь — иди. Я отвечу тебе через несколько дней.
Старик вышел. На улице пленка тишины оглушительно лопнула. В уши ударило кваканье автомобилей и визг буксирных катеров.
С каждым днем Эрнест с «Альбиона» волновался все больше. Ответа от племянника все не было.
Степень волнения капитана лучше всего изучили мальчишки, удившие рыбу в Кофейной гавани. Сначала старик прогнал их с пустынных палуб, ссылаясь на то, что они втихомолку курят и могут устроить пожар, потом загнал в самый дальний угол гавани, где под водой желтели только банки от консервов, а рыбы не было со времен Тридцатилетней войны. Наконец он потребовал записок от мамаш о том, что мальчишки ловят рыбу с согласия родителей и не в ущерб школьным занятиям.
Сначала мальчишками овладела тревога, затем недоумение, но на третий день они возмутились. За разбитой баркой был созван митинг. Митинг решил начать кровавую месть и в первую очередь утопить кошку капитана — Генриетту.
Пришел день мести. Принято говорить, что осенью выдаются редкие дни. Но этот день был действительно редкий. Синий свет стоял между небом и песчаным дном гавани неподвижной стеной. Он падал сверху и поднимался, слегка зеленоватый от морской воды. Солнце, ударяя лучом в разноцветные ставни и в стекла домов, раскидывало по этой синеве золотые и красные пятна. Если добавить, что стоял легкий туман и было очень тепло, то вы можете себе составить легкое представление об этом дне, когда рыба должна была клевать особенно жадно. К тому же море пахло в этот день особенно сильно — не рыбой и тиной, а персиками и льдом.
Четверо самых смелых мальчишек были посланы поймать Генриетту. Они пробрались в «Береговой приют» с черного хода и услышали тихое бормотанье. Старик читал газету. Самый глазастый из мальчишек заглянул в щелку и увидел на газетном листе заметку, жирно обведенную красным карандашом. Генриетта спала на коленях у капитана.
«Вчера, — читал старик, — в Альтоне было произведено испытание нового прибора, сконструированного инженером Тенебергом. Как известно, на пароходе «Африка» произошел несчастный случай: матрос утонул в одном из помещений парохода, застигнутый водой, хлынувшей через пробоину. Водонепроницаемая дверь системы Тенеберга была автоматически заперта прежде, чем матрос успел оставить затопляемое помещение. Этот прискорбный случай привел к тому, что инженер Тенеберг сделал новое исключительное открытие. Он изобрел прибор, не позволяющий водонепроницаемым дверям захлопываться, пока в помещении находится человек. Прибор очень сложен. Он построен на том принципе, что человеческий организм излучает электрическую энергию. Прибор улавливает эти электрические токи и парализует действие насосов, захлопывающих двери. Как только человек оставляет помещение, прибор перестает действовать, и двери стремительно закрываются.
Инженер Тенеберг был помещен в отсек старого корабля, снабженный дверями его системы и новым прибором. Он открыл клапан, заранее сделанный в борту. Хлынула вода. Попытка закрыть дверь с капитанского мостика при помощи электрического рычага не привела ни к чему, пока инженер Тенеберг не выбрался из отсека. Как только он вышел, дверь тотчас захлопнулась. Опыт был повторен десять раз и дал прекрасные результаты.
Инженер Тенеберг потребовал, чтобы компания «Нордзее» снабдила этим прибором все водонепроницаемые двери его системы. Компания отказалась, ссылаясь на чрезвычайную дороговизну приборов. В связи с этим инженер Тенеберг заявил вчера правлению компании, что он оставляет работу. По слухам, инженер Тенеберг намерен уехать в одну из восточных стран, где, по его мнению, он сможет применять свой опыт более целесообразно, чем в Германии».
Слова «одну из восточных стран» были набраны жирным шрифтом, и намек газеты не оставлял никаких сомнений: инженер Тенеберг едет к большевикам!
Через всю заметку крупным почерком было написано: «Вот мой ответ. Отто».
Старик отложил газету и пробормотал:
— Он перехитрил меня, этот бездельник. Да-а, кровь Тенебергов всегда брала свое. Сам, слышишь ли, Генриетта, он сам десять раз подвергал себя смертельному риску, он наплевал на «Нордзее» и едет к большевикам.
Один из мальчишек — самый маленький — тихо заплакал. У него затекла нога, а пошевелиться он боялся.
— Кто там? — крикнул старик.
Удирать было поздно. Старший мальчик вышел из-за двери и сказал срывающимся голосом:
— Дядя Эрнест, мы пришли просить разрешения поудить рыбу.
— Кто смеет запрещать удить в Кофейной гавани, где я начальник! — закричал старик, смахнув с глаз слезинку. — Франц? Пришлите этого Франца ко мне, я ему намылю рожу! Марш на корабли, только смотрите, чтоб не курить и не удить с якорных цепей! Живо!
Мальчишки бросились в гавань. Голубой день зазвенел, как стекло, от их свиста, криков и песен, и серебряными комками, разбрызгивая солнце, трепетали над палубами кораблей пойманные рыбы.
Москва, 1926
После матросского бунта в Бресте министр решил проветрить команду, и наш крейсер «Примоге» был отправлен в Портсмут на праздник английского флота. И вот мы в Англии. Здесь небо покрыто серой пленкой, а солнце светит, как белый фонарь.
Сегодня я видел, как умывались английские офицеры. Дольше всего они моют носы. Они кажутся легкими и жестковатыми, эти офицеры, как высушенные крабы. Английские матросы молчат или играют на молах в литой мяч.
Город прошивает сизое небо белыми нитями дымов. Дым подымается высоко к небу, — над влажными полями Англии уже две недели стоит безветрие.
Флот дымит. Вчера он ходил в море: в отвалах свинцовой воды, в жирном дыму и в сотнях сигнальных флажков. Сегодня у нас был банкет. Английские офицеры пили, помалкивая, виски, пили долго и крепко. Воротники душили их жилистые шеи. Они клекотали, как куры, и щурились на наших матросов. После ужина они пели крикливые песни. Должно быть, так пели еще во времена Вильгельма Завоевателя. Потом они метко плевали в световые люки.
Матросы молчали. Только боцман Кремье сказал мне тихо:
— Люди волнуются.
Он посмотрел на англичан, и лицо его потемнело. Я подошел к лейтенанту Ваньо и шепнул ему на ухо:
— Люди волнуются. Прекратите как-нибудь это.
— Ха! — сказал Ваньо, откидываясь па спинку кресла. — С каких это пор на крейсере завелись барышни? Что я могу им сказать! Британцы! — добавил он зло. — Вы понимаете, Британия, Ве-ли-ко-британия! Британский флот, владычица морей, разрази ее тысяча громов! Они хорошо умели прятаться во время войны в резерве, эти сухопарые гуси! Ничего не поделаешь. Скажите людям, что надо терпеть. Мы — их гости. Кроме того, они наши союзники.
Говорить с ним было бесполезно. Он был пьян.
После банкета матросы мыли швабрами палубу. Казалось, они хотели протереть ее насквозь. Они сопели от злости и молчали. Я не люблю, когда команда молчит. Это опасно. Простой человек молчит, когда запас ругательств исчерпан, зубы стиснуты и кулак готов раздробить челюсть каждого, кто менее взбешен, чем он.
Так они молчали в Бресте, когда прошел слух, что «Примоге» пойдет в Китай. Они молчали два дня, а на третий вылили свой суп в море, отказались спускать вельботы для гребного учения и стали собираться кучками около орудийных башен. К вечеру их удалось успокоить: командир Пелье выстроил команду и прочел телеграмму министра о том, что «Примоге» отправляется в Портсмут на праздник английского флота. Команда повеселела.
После банкета я слышал разговор у кубрика.
— Поджарые черти! — говорил бомбардир Гамар со своим смешным бретонским акцентом. — Они хотят слопать все. Они суют свой чванный нос во все чужие горшки, пока им его не расколотят.
Ночью мы ушли из Портсмута. Миноносец «Ламотт Пике», прикомандированный следить за нами, шел следом и отстал только под Брестом. В Ла-Манше стояла сухая ночь. Звезды поблескивали стекляшками моноклей. Только сырой ветер из Бискайи разогнал этот британский дурман.
К рассвету Брест проплыл на горизонте куполом голубого огня. Мы взяли на юг.
— Куда мы идем? — спросил я Ваньо.
— В неизвестном направлении. У командира есть запечатанный приказ. Я думаю, на Мадагаскар.
Звонили склянки. Туман широкими полосами качался над Бискайским заливом. Залив был тих и сер.
Средиземное море встало перед нами лиловой стеной. Светило прозрачное солнце. Ровно и упорно дул ветер из Африки. Мокрая палуба просыхала в одну минуту. К полудню небо розовело от зноя. Дни влеклись бесконечно, оживляемые лишь пеной у бортов и грядами желтых гор на горизонте. Мы проходили Мальту.
«Мадагаскар» — это слово не сходило с языка матросов. Механик Жамм бывал на этом острове и рассказывал небылицы.
— Там леса, — говорил он, умывшись после вахты и сидя под тентом, — свешиваются прямо в море. Мы купались и держались за лианы, как за канаты для неопытных пловцов в Биаррице. Рыбы? Там есть рыба «сизирь». Она лиловая, а перья у нее черные, как китайский лак. Пссс... Ее ловят на распаренные какаовые зерна. Там такая жара, что потеют не только люди, по и военные корабли. Ого, это номер! Вам будет хорошая работа — вытирать каждый день крейсер с мачты до ватерлинии губкой, смоченной в уксусе. Золотая страна!
— Жамм говорит, —передавали в кубрике, —что лучшая пища на Мадагаскаре — рагу из попугаев с соей.
— Жамм говорит, что всем будут выдавать от лихорадки по бутылке абсента в день.
— Жамм говорит... Жамм говорит...
Ваньо позвал Жамма и сказал ему:
— Проглоти язык! Это не детский сад, а военный корабль. Ты взбудоражил людей своим дурацким Мадагаскаром.
Жамм посопел и ответил:
— Ладно. Но с каких это пор на корабле нельзя поболтать о том и о сем?
Жамм вышел, хлопнув дверью каюты сильнее, чем следует. С тех пор он изредка делал страшные глаза и говорил шепотом:
— Пссс... На Мадагаскаре не жизнь для Ваньо. У таких собак там пухнет от злости печень. Она становится величиной с дыню. Против этой болезни нет никаких лекарств. Она называется «цек».
И матросы, подмигивая друг другу на командира Пелье и лейтенанта Ваньо, щелкали языками:
— Цек! Цек!
Около Порт-Саида крейсер застопорил машину. Было утро. Ветер не осязался кожей, а был виден простым невооруженным глазом. Оп налетал теплыми волнами от берегов Греции и смывал с загорелых лиц последние остатки сна. Ветер пах мятой. Смех был слышен так отчетливо, будто мы стояли в тесной и жаркой гавани. Спустили на воду парус, и команда купалась.
Я бросился в воду, нырял в упругие подводные миры, пропитанные зеленым светом. Море омывало прозрачной влагой серую броню крейсера. Красноватый отблеск африканских песков подымался к зениту, как предвестник тяжелой жары.
Жамм фыркал, как кашалот, и кричал:
— Купайтесь, мальчики! Завтра вползаем в настоящее пекло.
Купанье кончилось. Я вышел на палубу и лег на баке. Крейсер, медленно работая винтами, втягивался в искрящуюся мглу.
Ко мне подошел Жамм.
— Жиро, —сказал он, хрипя, —я подохну от духоты. Только что я слышал разговор командира с Ваньо. Нас гонят в Китай.
Я вскочил. Кровь ударила в глаза.
— Молчи! — сказал Жамм.
Он махнул рукой и пошел в машину.
Из Аравии тянуло зноем, как от постели больного тропической лихорадкой. В Суэце мы видели последнюю зелень — пыльную акацию около портовой конторы. Она дрожала маленькими листьями и, казалось, просила пить.
Африка развернула над нами пылающее и страшное небо. Мы шли в ловушку из лихорадки и черной смерти.
Первый закат в Красном море был полон песчаной мути. Легкие ссыхались. Вода со льдом плохо освежала сердце. Пальцы судорожно хватали потный стакан. Удушье ватным одеялом накрывало нас и гудело в ушах.
Доктор Равиньяк, высокий и желтый, как высохший тростник, встретил меня на палубе и спросил:
— Жиро, есть ли у вас уверенность, что в трюмах не чумеет какая-нибудь старая крыса?
— Конечно, нет.
Он вздохнул.
— Мы проходим Массову — легендарный источник чумы. Здесь крысы с берега заплывают на корабли.
Было бы легче, если бы крейсер не так дымил. Запах серы смешивался с испарениями ночи, хотелось разорвать грудь и обдать ее ветром. Волны скреблись о борта, как десятки чумных крыс.
К утру заболел кочегар. К полудню слегли еще пять матросов. Кровь густела, как клейстер, и сердце плохо проталкивало ее в артерии.
Боцман Кремье пришел ко мне в каюту. Он долго отдувался, прежде чем начать говорить.
— Господин офицер, — сказал он, и усы у него задрожали. — Куда нас гонят через этот асфальтовый чертов котел? Люди измучены. Только что у штурвального Пома пошла горлом кровь. Почему командир не объявит, куда мы идем?
Он пристально взглянул на меня.
— Завтра, — я повернулся к нему спиной, перебирая на столе книги, — мы выйдем в океан. Там будет легче. Куда мы идем, я не знаю.
— А не в Китай?
— Не знаю.
— Ну, ладно.
Кремье ушел.
Утром мы стали на якорь в Джибути. Никто не может представить себе этот низкий песчаный берег, этот исполинский смертоносный пляж, добела раскаленный солнцем. Дома в Джибути похожи на пляжные кабинки. Их деревянные стены прогреты и светятся кровавыми жилами смолы.
— Хорошая увертюра к Китаю, — сказал мне Жамм, когда мы спустились на берег и шли к дощатому бару, где продавали воду. — Командир Ваньо и доктор очень боятся чумных крыс, — продолжал он. — Может быть, поэтому они ходят с револьверами в карманах. Как вы думаете, а? Может быть, поэтому они плохо спят и подслушивают, что говорят матросы? Вчера командир сказал доктору: «Еще два дня такой жары и тревоги, и я пущу себе пулю в лоб». Они что-то затевают, я это чувствую, хотя не имею никаких доказательств. Крысы, очевидно, хотят захватить корабль. Редкий случай в истории республики.
— Жамм, — ответил я, — это не так просто, как кажется. Из этой жары может родиться бунт, убийство или массовое помешательство. Нас гонят в Китай. Дольше скрывать невозможно.
Жамм не ответил. Когда мы пили воду в баре, он показал с террасы на юг и промычал:
— Вот там — свежий воздух. Там Абиссиния. Чудесное плато, леса и много воды. Там нет лихорадок. Я бы пошел туда пешком и с каждым километром дышал бы все глубже. Я бы не остановился, пока не увидел бы первую реку. Не правда ли, у вас тоже тоска по воде?
— Да, Жамм. Тоска по воде, где плещется рыба.
Жамм смотрел щелками серых глаз на пустыню. Красный песок разрезал горизонт лезвием бритвы. В гавани железной крысой лежал на якорях «Примоге». Тонким слоем пыли был покрыт деревянный столик. Жамм написал на нем пальцем: «Сет».
Это была его родина.
Вечером лейтенант Ваньо выстроил команду на баке и объявил, что мы идем в Аннам для несения сторожевой службы. Сразу отлегло, — лишь бы не в Китай.
Ночью мы вышли в океан. Африка тонула в кромешной тьме и гуле прибоя.
От океана подымался пар. Я сидел в каюте. Пот стекал по манжетам на страницы тетради, в голове ныла хина, и хотелось пить без конца холодный сидр из глиняной кружки.
Из Индии шел не ветер, а сладкий сироп. Мысли увязали в нем, как мухи в липкой бумаге.
Пелье отдал секретный приказ: следить за командой и быть начеку.
— Мало ли что может прийти в голову людям от этой духоты, — сказал он за столом в кают-компании.
После Цейлона крейсер замолк. Люди перестали смеяться. Они молча терли палубу, молча ели, молча отбывали вахты и возились у раскаленных топок.
В густой воде чудовищными жаровнями пылал закат. Океан качал нас неустанно и зло. Мы потеряли веру в незыблемость земли. Жамму снились дурные сны.
— Угля мало, — говорил он с тревогой. — Жиро, я становлюсь идиотом, по мне кажется, что Сингапура уже давно нет на свете и мы напрасно лезем вперед.
— Это от жары, — ответил я.
За обедом доктор Равиньяк затеял с офицерами разговор
о климате Сайгона.
— Этот воздух, —сказал он, —слишком густ для наших легких. Он трудно всасывается и вызывает малокровие мозга. Люди или тупеют, или впадают в буйство и крушат всё направо и налево. Необходимо дышать через респираторы, охлажденные льдом.
После обеда командир вызвал команду наверх. Люди собрались, хмурые и недоверчивые.
— Дети мои, —тихо сказал командир, почесывая бородку, — завтра мы станем на рейде в Сингапуре. Переход через океан окончен. Что говорить, — он был труден. Я думаю, что каждый рад оставить его позади. Вечером в кают-компании мы устраиваем маленький банкет по этому случаю, и я приглашаю вас выпить с нами немного вина и кофе.
Матросы молчали. Жамм делал мне страшные глаза.
— В чем дело? — шепнул я ему.
— От жары он стал демократом. — Жамм подмигнул на офицеров, не менее матросов пораженных этим приглашением.
— Ну-ну, —сказал Ваньо добродушно. —Приходите, ребята. Боцманы разобьют вас на смены, чтобы не было слишком тесно.
Вечером мы собрались на этот банкет. Матросы перешептывались, стоя у стен. Ваньо хлопал то одного, то другого по плечу, и они в ответ улыбались, показывая белые зубы.
— Из вежливости, — сказал мне Жамм. — Только из вежливости они скалят зубы, уверяю тебя, Жиро. Посмотрим, что будет дальше.
Вино развязало языки. Бомбардир Тамар запел бретонскую песню. Матросы дружно подхватили ее:
Святая дева, храни моряков
От стран горячих и смрадных,
От гаврских и брестских собак-шкиперов
И от мундиров парадных.
Святая дева, храни моряков
От старых служак-адмиралов,
От гаврских и брестских собак-шкиперов
И от кюре из Сен-Мало.
— К черту! — крикнул доктор Равиньяк. — Выпьем за колонии! Представьте себе, Жамм, мощь этих жарких и богатых земель, принадлежащих Франции: Сахара, Тимбукту, Кайенна и Сирия, Аннам и острова Полинезии. Латинская раса всюду несет культуру, рожденную во Франции. В Сахаре вы увидите «ситроены» и номера «Иллюстрасион», выгорающие от солнца. В Сайгоне вы можете купить последнюю книгу Бенуа и встретить школьного товарища, с которым ловили перепелок на полях и удили рыбу в тинистых речках. Океаны становятся домашними, как бульвары. Это называется — иметь колонии! За это я пью.
— В Сирин, — в тон ему продолжал Жамм, — можно увидеть бомбометы последней марки заводов Крезо. Равиньяк, я был в Сирин с генералом Серрайлем. Не дай бог, чтобы французам кто-нибудь вколачивал культуру так, как мы вколачиваем ее арабам.
Матросы засмеялись.
— Механик Жамм, — позвал Ваньо, — пойдите сюда.
Он взял Жамма под руку и увел из каюты. Постепенно нарастал шум. Матросам разрешено было курить. В иллюминаторы дул ветер от Суматры, мы шли проливом. На побережьях горели маяки.
Боцман Кремье был красен. По шее у него струился пот.
— Неспроста, — сказал он мне, — этот идиотский банкет. Заметьте, матросы не пьют. Команда не верит Пелье.
— Тише! —вдруг крикнул Ваньо. —Командир желает говорить.
Пелье встал. В руке он держал бокал. Старческое его лицо с острой бородкой вежливо улыбалось, как на светском приеме.
— Матросы! — сказал он. — Вы слышали, что говорил здесь доктор Равиньяк? Сердце каждого француза бьется при мысли о мощи Франции, о великих колониях этой прекрасной страны. Мы призваны охранять одну из этих колоний — Аннам, где было пролито столько французской крови и столько молодых матросов погибло от лихорадки. Мы высушили аннамские болота. Цветущие поля этой страны сейчас так же безопасны, как и любая улица в Париже. Но Восток коварен. В Китае происходит анархия, резня и междоусобица. У границ Аннама бушует кровавое море. Мы получили назначение охранять Аннам. Но лучшая оборона — всегда в наступлении. Поэтому не удивляйтесь, если через четыре дня вы будете в китайских водах.
Матросы молчали. Постепенно они начали исчезать из каюты. Через десять минут она была пуста. Пелье сел за стол и хрипло сказал:
— С завтрашнего дня крейсер переходит на боевое положение. За малейшее неповиновение — каторга. Так и объявить команде. Мне надоела возня с этими истеричными бабами. Кто мы — моряки или бесштанные философы с Монмартра, черт возьми?
Он ударил ладонью по столу.
Я вышел на палубу. Ночь неотступно шла за кормой. Там широко шумела вода. Берега Суматры обозначились тусклыми огнями.
Вот они — эти китайские воды, ставшие роковыми для лейтенанта Ваньо.
Вчера вечером он пошел на корму проверить лаг. Ему доложили, что лаг перестал отзванивать мили. Он был навеселе, слишком перегнулся через борт к лагу, потерял равновесие и сорвался в воду, не успев даже крикнуть.
Машины застопорили только через две минуты. Спустили шлюпки. Белая стрела прожектора вонзилась в гущу азиатской тьмы. Матросы бегали по палубе, перекликаясь, вахтенные свистели, боцмана ругались. Пелье взбежал на мостик и скрипел проклятья. Ваньо не нашли.
— Кто из офицеров был на корме во время гибели Ваньо? — спросил Пелье вахтенного.
— Кажется, никого...
— Отвечайте точно! — Пелье ударил кулаком по планширу. — Без всяких «кажется»!
— Механик Жамм.
— Позвать!
Жамм пришел.
— Доложите, как это случилось!
Жамм стоял навытяжку. Он был бледен.
— Лейтенант был пьян, — ответил он резко, — и потерял равновесие. Осмелюсь доложить, что лейтенант нарушил ваш приказ об особой бдительности офицеров в китайских водах. Он был неосторожен.
— А не в китайских водах этого бы не произошло? Так я должен вас понимать?
Жамм молчал.
Пелье отвернулся и пошел в радиорубку. Застрекотало радио, — командир говорил с флагманским кораблем, стоявшим на рейде в Шанхае.
Ночью ко мне в каюту постучали.
— Кто там?
— Кремье.
— В чем дело?
— Механик Жамм срочно просит вас к себе.
Я встал и впустил Кремье.
— Жиро, — сказал он мне, не называя моего чина. — Команда верит вам и механику Жамму. Матросы просят вас выйти. Надо потолковать. Мы пройдем незаметно. Всюду стоят свои.
Я оделся, и мы вышли. Я не узнал крейсера. Такой простой и мирный днем, изученный до последнего винтика, он был мрачен и накален ненавистью и тревогой. Я понимал, что теперь отступления нет. Если даже я не буду согласен с матросами, то одно мое присутствие на этом митинге обяжет меня идти с ними до конца и умереть в случае нужды спокойно, как подобает моряку.
В темноте я слышал дыхание десятков людей. Потом раздался хриплый голос Жамма:
— Ребята, я буду говорить в открытую. Нас гонят убивать и умирать. Франции не угрожает пи малейшей опасности. Мы лезем в чужие дела. Мы наступаем. Мы будем жечь деревни и расстреливать людей. Нами вертят гнилые шаркуны из министерств и биржевые маклаки — весь этот сброд, разворовывающий казну и разоряющий Францию. Какой идиот согласится умереть ради них, воевать ради «нуворишей»? К свиньям! Надо действовать. Беспорядки в Бресте и смерть Ваньо подействовали мало. Надо пугнуть еще. Но как?
— Убить Пелье, —сказал Тамар.
— Это не дело. Из-за убийства командира крейсер не повернут обратно.
— Нужно, — сказал я, — завтра утром вызвать Пелье и сказать ему: или мы идем обратно в Сайгон, или мы поворачиваем орудия на капитанскую каюту и берем крейсер в свои руки.
Матросы тихо зашумели.
— Дать ему два часа сроку.
— Кто сделает это?
— Механик Жамм.
— Сейчас же разобрать винтовки и поставить часовых.
— Делать вид, что ничего не случилось.
— Заставить Пелье молчать. Пусть улаживает дело как хочет.
— Если хоть одна крыса из министерства узнает об этом — ему крышка.
Ночь я не спал. На рассвете я вышел на палубу. Я помнил последние слова Жамма: «Все будет сделано чисто». Мы стояли на рейде Шанхая. Несметное нагромождение домов, огней, джонок, крейсеров, небоскребов и фанз тлело в сером разливе рассвета и мутной воды.
Я задыхался. Мокрые от дождя тенты казались смоченными в кипятке. Теплая вонь сочилась из джонок. В китайск1их кварталах выли псы.
Я постоял на палубе и вернулся в каюту. Жамм приказал никому без дела не шататься по кораблю.
Утром на дверях командирской каюты была приклеена записка:
«Воевать мы не будем. Устройте так, чтобы сегодня «Примоге» ушел из китайских вод, иначе крейсер будет наш и судьба лейтенанта Ваньо станет поучительной для многих. Боевые припасы и орудия в наших руках. Переговоры с флагманом ведите через сигналистов. Мы хотим избежать кровопролития, но в случае упорства прибегнем к оружию.
Команда»
В шесть часов утра Пелье вызвал с флагманского корабля адмирала. Сигналисты передали, что командир Пелье тяжело заболел, не может подняться с койки и просит адмирала посетить «Примоге», так как должен подать рапорт относительно дела, не терпящего отлагательства.
Через час адмирал приехал. Команда была выстроена на шканцах. Оркестр сыграл встречу. Вооруженный отряд почетной стражи держал «на караул». Жамм был бледен, матросы — хмуры и насторожены.
Через два часа адмирал вышел из каюты Пелье и поднялся на мостик. За полчаса до этого я расставил людей у орудий.
— Офицеры и матросы! — сказал адмирал и передохнул. — Офицеры и матросы! Мною получены инструкции от правительства о сокращении наших вооруженных сил в Китае. Трех судов, находящихся в Шанхае, достаточно для охраны французских граждан. Поэтому я дал приказ командиру Пелье сняться с якоря, дабы излишне не раздражать китайское население, и идти в Сайгон, откуда «Примоге» будет переброшен в резерв Средиземноморского флота. Желаю счастливого плаванья!
Оркестр сыграл колониальный марш. Матросы держали «на караул» и скалили зубы.
Вечером мы шли в Сайгон. Пелье впервые за весь день появился на палубе. Он смотрел на китайский берег.
— К чертовой тетке! — прошипел он. — Будь я проклят, если не сдам эту коробку другому командиру.
Я стоял на вахте. Китайские воды тихо шумели и сливались с небом. На юге низко лежали звезды, а над Китаем всходила лупа. Впервые за весь рейс я вспомнил о неразрезанных книгах и улыбнулся: сегодня я буду читать всю ночь.
Подошел Жамм.
— Чисто сделано, о-ля-ля! — сказал он, подмигивая. — Слышишь, как они веселятся.
Из кубрика доносился хор:
Святая дева, храни моряков
От стран горячих и смрадных,
От гаврских и брестских собак-шкиперов
И от мундиров парадных...
1928
Штерн вычитал в какой-то книге, что чудаки украшают жизнь. Однако чудак, появившийся у него на пароходе, никому не понравился. Он был в клетчатых чрезмерно широких брюках желтого цвета. Желтизна брюк явно раздражала Штерна, может быть потому, что все вокруг было серого и мягкого цвета — не только воды Финского залива, но и борта его парохода «Борей». «Борей» был выкрашен в цвет мокрого полотна. Лишь там, где ободралась краска, краснел сурик. По мнению чудака, это было очень живописно; по мнению Штерна — пароход надо было давным-давно покрасить.
Чудак ходил по палубе среди наваленных ящиков походкой страуса. Он был похож на голенастое тропическое животное пестрой раскраски. Пиджак у него был синий, кепка зеленая, галстук цвета осенних листьев. Он привез с собой чемодан и скрипку в футляре.
Чудак сопровождал в Англию груз игрушек. Можно понять, когда в трюмы наваливают лес, кожу или зерно в мешках, но брать игрушки было обидно. Старые капитаны с соседних пароходов только пожимали плечами.
Игрушки спускали в трюм, по требованию чудака, с такими предосторожностями, как гремучую ртуть.
Помощник Чох — человек суеверный и недовольный земным существованием — выразился в том смысле, что эти «чертовы ляльки не доведут до добра». Штерн потребовал объяснений. Чох пробурчал, что груз легкий, его невозможно закрепить в трюме и в случае шторма — сами знаете — ящики навалятся на один борт, «Борей» даст крен и... Чох пошел на берег за папиросами.
— Не ваше дело рассуждать! — сказал ему в спину Штерн. — Прикажут, так вы будете грузить у меня коровьи хвосты! Какая разница?!
Раздражение на палубе не утихало. Утром, когда уходили из порта, какой-то матрос крикнул в рупор со «Страны Советов»:
— Благополучно ли взяли груз тещиных языков?
В море висел туман. Штерн почувствовал облегчение — будто туман мог скрыть его легкомысленный груз. Штерн представлял, как любопытные и вежливые пароходы будут осведомляться в море:
— Куда и с каким грузом вы следуете?
— С игрушками в Бельфаст, — ответит вахтенный.
После этого на встречных пароходах начнется необычайное оживление. Их борта запестреют хохочущими рожами матросов. Град насмешек обрушится на команду «Борея». Матросы будут пищать «уйди-уйди», а капитаны орать с мостиков:
— Счастливого плавания с сосками!
Чох прозвал чудака «роман с контрабасом». Действительно, он не внушал уважения. Матросы, обычно равнодушные к пассажирам и грузу, были уязвлены. Они подходили к чудаку и спрашивали, показывая на его красные остроносые туфли и явно издеваясь:
— Сколько дали за эти колеса?
Более нахальные ставили вопрос иначе:
— Почем копыта?
Чудак не обижался. Он охотно отвечал, что заплатил в ГУМе двадцать рублей.
Он был настроен восторженно. К вечеру в морской мгле происходили любопытные вещи. Сквозь туман проглядывали облака, похожие па гигантские шары из розовой ваты, подмигивали далекие маяки, и берега Дании, казалось, пахли свежей селедкой и сливками. Чудак спускался в кают-компанию и говорил Штерну:
— Я очень доволен.
Штерн высоко поднимал брови: поводов для удовольствия не было. Входили в Немецкое море, и барометр падал с упорством часовой гири.
— Будет шторм, — отвечал Штерн и уходил к себе в каюту.
На пятый день плавания за ужином в кают-компании чудак постучал ножом по стакану с нарзаном и попросил слова. Над морем шел тихий и серый дождь. В каюте пылали лампы. Лампы и чудак отражались сразу в четырех зеркалах. Штерн смотрел па чудака в зеркало и видел его профиль с кривым пенсне на мягком и добром носу.
Штерну было неловко. Как капитан он мог бы остановить чудака и указать ему, что суровые морские традиции не требуют речей. Можно было напомнить, что моряки считают многословие вещью постыдной (в том случае, конечно, если человек не выпил лишнего). Но Штерн пренебрег недовольными взглядами помощников и безнадежно махнул рукой:
— Пусть говорит.
Чудак сказал следующее:
— Происходит досадное недоразумение. Груз, который я сопровождаю, доставил вам много хлопот. Причина в том, что вы плохо знакомы с игрушечным делом. Вы заражены профессиональной гордостью. Конечно, гораздо почетнее, чем возить игрушки, участвовать в экспедиции на Северный полюс. Я не думал, что моряки так падки на эффектные занятия и так необдуманно враждебны к вещам, каких они попросту не знают.
Эти слова прозвучали объявлением войны. Объявив войну, чудак перешел к сути дела. Он доказывал, что искусство делать игрушки так же почтенно, как и искусство кораблевождения. Он огорошил Чоха сообщением, что некий немецкий игрушечный мастер, делавший оловянных солдатиков, стал миллионером. Он утверждал, что советские игрушки лучшие в мире, а лучшие из лучших «Борей» сейчас везет в Бельфаст на выставку. Он уязвил Штерна, заметив вскользь, что в каюте капитана он видел маленький парусный корабль, выкрашенный в канареечный цвет. Игрушки — ценный груз. Ломать их имеют право только дети, но никак не портовые грузчики и команда. Он вызывающе сообщил, что страхи Чоха — вздор. Скажите любому моряку, что корабль может перевернуться от груза игрушек, и он засмеется вам в лицо.
Чох протестовал. Оп вспомнил случай, когда в Ленинградском порту грузчик был задавлен кипой ваты. Он отпарировал удар и спросил, не засмеется ли чудаку в лицо первый встречный, которому он расскажет, что человека задавило ватой. Разгорелся спор. Штерн прекратил его, спросив с плохо скрытым любопытством:
— А какие у вас игрушки?
— Двух сортов, — ответил чудак.
Оп приволок в кают-компанию чемодан и вывалил на стол румяных матрешек, парусные корабли, зайцев и медвежат.
— Второй сорт, —объяснил чудак. —На таможне английские чиновники вскроют груз большевистских игрушек и приятно поразятся: сотни томных кукол с соболиными бровями будут посылать заученные улыбки. Эти улыбки скроют наш подлинный груз — вот он: это первый сорт.
Чудак встряхнул чемодан, и на стол посыпались комсомолки и пионеры из папье-маше, Буденный на сером коне, красноармейцы с загорелыми лицами, кузнецы, кующие плуги, полисмены с идиотскими рожами, ткачихи у прялок, шахтеры, скрюченные в забоях, десятки детей на первомайских автомобилях и, наконец, смехотворный король с белыми глазами. При малейшем прикосновении он издавал хриплый лай.
Игрушки пошли по рукам. Младший помощник посадил полисмена на сахарницу, щелкнул по носу и дал ему в рот папиросу. Полисмен яростно вертел злым бисерным глазом. Штерн заспорил с Чохом о парусных кораблях. Чох уверял, что это модели чайных клиперов. Штерн сердился и доказывал, что это бриги. Вытащили книги с описанием старинных кораблей. Радист сел за пианино, и кукла-пионер под опытной рукой механика начала отплясывать чечетку.
В дверь заглядывали ухмыляющиеся матросы. Боцман пришел доложить относительно скорости хода, взял со стола свистульку и показал на ней все двенадцать соловьиных колен.
Волнение перекинулось в кубрик. Рулевой Ширяев хвастал, что может вырезать из одного куска коры модель миноносца вместе с мачтами, трубами и боевой рубкой. Ему не верили. Ширяев клялся и требовал кусок коры, но на «Борее» коры не было. Имена прославленных корабельных модельщиков из Гамбурга, Одессы и Лондона склонялись тысячи раз.
Чох остался тверд в своих суевериях. Значение игрушек он видел в том, что они — особенно плюшевые медвежата — предохраняют от роковых случайностей.
Штерн рассказал, как дети рабочих в Гавре играют в глухих, занесенных мусором бассейнах гавани, откуда их не гоняет портовая стража. Игрушки их просты. Доски заменяют пароходы, а ржавые гвозди — адмиралтейские якоря. Играют они очень тихо. Их радость сродни печали, настолько она боязлива.
Чудак перебил Штерна и сказал, что в игрушки вкладывается много таланта и теплоты, должно быть, потому, что игрушечные мастера прожили незавидное детство. Ребенок, не знающий игрушек, растет в сухом окружении взрослых. Он даже не может разговаривать с паровозами и зайцами, он не может проделать самую заманчивую вещь — отвертеть голову полисмену и заглянуть внутрь, в полый гипсовый шарик.
— Я понимаю, как обидно и оскорбительно возить кукол в кружевных панталончиках и резиновых негров, предназначенных для комнатной расправы, — сказал чудак. — Вы видите, что наш груз иной. Мы везем игрушки для тех кварталов, где дети играют банками от консервов и высохшими селедочными хвостами. Трудно догадаться, сколько радости и слез лежит в ненавистных вам ящиках в трюмах «Борея». А вы сожалеете о грузе соленых кишок.
Шум затих только к полуночи, когда четыре склянки прозвучали особенно мелодично в безветрии и тьме.
Штерн поднялся на мостик. «Борей» огибал северные берега Англии. Штерн взглянул на барометр и выругался: с океана шел шторм. Звезды растерянно мигали и заволакивались длинным дымом тумана.
В каюте чудака нежно запела скрипка. Штерн прислушался. Пение скрипки на ночном корабле было так же необыкновенно, как и груз, лежавший в трюмах. Штерн поднес ко рту свисток, помедлил и свистнул. Прибежал вахтенный.
— Передай Чоху, — приказал Штерн, — пусть проверит, как закреплен груз в трюмах. Надвигается шторм.
— Есть! — прокричал вахтенный и побежал, насвистывая, с трапа.
Когда Штерн спускался к себе, в трюмах сияли лампочки, забранные толстыми сетками, и Чох кричал:
— Аккуратнее, это вам не мыло!
Провозились до утра, по груз был закреплен талантливо, как умел кренить только Чох, когда бывал в хорошем настроении.
Чудак до поздней ночи играл на скрипке.
Мрак ударялся о пароходные фонари и бесшумно стекал за корму. Барометр падал скачками.
Чудак уснул с раскрытой на груди книгой. То был «Давид Копперфильд» Диккенса.
Чудаку приснилась старая Англия — желтые почтовые кареты, бледные девушки, клетчатые фраки стряпчих и стаканы с грогом, выпитым натощак...
В шесть часов утра сон неожиданно прервался. Книга свалилась на пол, и «Борей» покатился в пропасть.
Чудак проснулся и схватил пенсне. Он хотел видеть, что происходит, но не увидел ничего, кроме желтоватой тьмы и плаща, висевшего перпендикулярно к стене. Плащ хлопнул его по лицу. Из-под койки медленно выползло черное чудовище и пошло, шурша, бродить по каюте — то был старый кожаный чемодан.
Чудаку показалось, что «Борей» запрятан в исполинскую бутылку и в нее кто-то дует изо всех сил.
Чудак не сразу понял, что начался шторм. Вначале казалось, что «Борей» вертится, как щепка, под исполинским водопадом. Гвозди трещали в пересохшем дереве, железо взвизгивало, но хуже всего был ровный и внятный вой снаружи — там пели под ураганом снасти.
Чудак быстро и кое-как оделся. В кают-компании он застал рассвет. Обстановка напоминала зимний день в лазарете: яичным пламенем горели забытые лампочки, а около окоп, как лужи, расплывался неприятный свет.
Чудак открыл дверь и шагнул на палубу. Утро, зеленое и мутное, ревело и мчалось за бортом. Океан шел стеной. Плач снастей леденил сердце. Чудак ползком пробирался на мостик, но там было еще угрюмее. Оттуда было видно, как «Борей» кипит картофелиной в холодном котле.
Плащи Штерна и младшего помощника промокли насквозь. Штерн тускло улыбнулся чудаку и ткнул пальцем вниз. Чудак похолодел: жест означал, что «Борей» с минуты па минуту может пойти ко дну. Потом он понял, что его вежливо просят убраться в каюту. Он упрямо мотнул головой и остался на мостике.
Штерн больше не обращал на него внимания. Он смотрел вперед и часто дергал ручку машинного телеграфа. Горы воды, наматывая перед собой гигантские валы из пены, мчались на пароход. Одну минуту чудак был уверен, что «Борей» погибает. Пароход с треском ушел в воду, и несколько минут над взмыленным океаном торчали только его красная труба и мостик со Штерном. Потом «Борей» нехотя вылез из волн, и вода лилась с палубы, как из дырявых ведер. По неподвижной спине Штерна чудак понял, что момент был очень опасный.
Отрезвил чудака яростный крик вниз в рупор, показавшийся шепотом. Голос Штерна прохрипел:
— Чох, как в трюмах, как игрушки?
— Пока живем, — ответило эхо из медной трубы.
Штерн притянул чудака за шею и прокричал ему в ухо:
— Мы должны прорваться в Северный пролив!
Чудак закивал в ответ, но подумал, что ни о каком прорыве не может быть разговора. «Борей» дергался, как человек, которого во время самосуда то справа, то слева бьют по лицу.
Чудака поражало одно обстоятельство: пароход не прятал носа от ударов, а лез напролом на самые крутые волны. Это походило на храбрость отчаяния или па простое нахальство.
— Одиннадцать баллов!.. Слышите?.. Да... Ночью... Игрушки довезем... Вниз, вниз...
Растянутые губы означали улыбку.
Чудак сполз вниз. В кают-компании на диване лежал стюард. Он сокрушался, что придется есть всухомятку, так как камбуз не работает. Мысль о возможности еды показалась чудаку нелепой. Слова стюарда он объяснил помешательством.
В три часа над палубой мрачно загудел гудок. Чудак прижался носом к ледяному окну и увидел ржавый пароход со вставшей на дыбы кормой. На мачте его извивались клочья флага. Пароход нырнул кормой в воду и исчез в дожде. Чудак, хотя и не был моряком, заметил одну странность: у «Борея» флаг был на корме, а у встречного парохода флаг висел па половине мачты. Чудак
спросил об этом стюарда.
— Что же тут непонятного? — раздраженно ответил стюард. — Просят помощи.
Даже чудак понимал, что просить помощи по меньшей мере глупо. Встречный пароход захлестало пеной и унесло. Лишь изредка подскакивало на переломе волн его красное днище.
Чудак дрожал. Он потерял веру в прочность «Борея» и во всемогущество Штерна. Радист поймал два призыва о помощи. Океан походил на буйного сумасшедшего.
Шторм крепчал. Приближалась ночь, по мысль о сне даже не приходила в голову. Можно было только курить и ждать. Чего? Чудак прятался от мысли о возможной гибели, но в сумерки «Борей» стремительно лег на борт и понесся вниз. Тысячи тонн воды обрушились на палубу.
На мостике отчаянно засвистели. Побледневший стюард прокричал чудаку:
— Огибаем скалы Рокк! Наверх!
Чудак выскочил и отшатнулся: перед глазами ревела белая смерть. Он не заметил скал. Он видел только мощные гейзеры воды, взлетавшие высоко в небо. Обмирая от тошноты, он прополз па мостик. «Борей» стремительно падал с борта на борт, черпая воду. Оп шел параллельно волнам.
— Что?.. Что?.. —крикнул чудак Штерну, но ветер пробкой закупорил рот и флейтой засвистел на зубах.
Штерн даже не посмотрел на пего. Он не отрывал глаз от ослепительных белых гейзеров, особенно страшных оттого, что с востока мчалась непроглядная и угрюмая ночь.
Младший помощник вскинул на чудака усталые глаза, схватил за руку и написал пальцем на ладони:
«Огибаем Рокк».
Чудак понял, что наступило самое трудное.
«Борей» боролся из последних сил. Его несло мимо скал. Мутные волны были круты, как стены.
Чудак присел, вцепился в поручни и закрыл глаза. Неистовое желание оглохнуть и ослепнуть наполнило его торопливой тоской. Потом кто-то рванул его за плечи, он мгновенно промок и вскочил: под мостиком прошла, курчавясь, волна, и в ней килем вверх качалась сорванная с палубы шлюпка. «Борей» высоко вскинул нос и ринулся вниз, мимо последней скалы. Волпы хлестали в корму. Машина мелко дрожала.
Штерн вытер лицо рукавом и сплюнул. Он тяжело повернулся к чудаку, стиснул его за локоть и повел в кают-компанию. Он молчал, а чудак не решался спрашивать.
— Ну, счастлив ваш груз, — выговорил наконец Штерн. — В такую погоду нельзя огибать Рокк. Все гибнут. Другого выхода не было. Через час мы будем за берегом.
Чудак спросил, зачем понадобилось огибать скалы. Он знал, что во время жестоких штормов пароходы идут против волны и ветра, пока погода не утихнет, и никогда не меняют курса, чтобы не подвергать себя смертельному риску.
— Если бы я вез груз соленых кишок, — прошипел Штерн, — я не менял бы курса. А теперь идите спать!
Чудак покорно пошел в каюту, переоделся и лег. Качка стала мерной и приятной.
Он согрелся и уснул.
Ему приснился город, мохнатый от снега. Снег падал густо и бесшумно, покрывая черепицы домов и мостики пароходов.
Запах приморской зимы был свеж, как весна, — его нельзя было забыть всю жизнь. В сумерках дрожали миллионы огней.
Штерн вышел на палубу в новом кителе с золотыми шевронами. Его чисто выбритое лицо казалось юношеским.
«Борей» торжественно гудел.
Зажгли громадные факелы, и началась выгрузка. От ящиков с игрушками шел запах краски.
Чудак сошел на берег и заблудился в мягких от снега переулках. Он встречал стариков, похожих на героев Жюля Верна. Он с наслаждением вдыхал крепкий дым их трубок.
Город был пропитан запахом старых кораблей. На бульварах румяные и смешливые няни рассказывали детям о «Борее». Он прорвался через шторм:, страшный, как кончина мира, и холодный, как ледяной компресс, чтобы привезти им игрушки. Глаза детей синели от восторга и непонятных слез.
Снег и пламя в каминах воскрешали чудесные времена из сказок Андерсена. Чудак увидел на снегу узкие следы Золушки. Снег под ее ступней растаял: у нее были очень теплые и маленькие ноги. Чудак пошел по следам. Они вели к «Борею».
Золушка стояла па корабле и говорила с Штерном. Штерн дружелюбно улыбался. Она повернулась к чудаку, и он отступил: лицо ее казалось созданным из блеска глаз и радости, на темных волосах белели снежинки, платье цвета морской воды играло разными красками от подымавшихся над городом ракет. Ракеты возвещали начало большого зимнего праздника.
Чудак проснулся. Было тихо. Он вышел на палубу и увидел в немом свете зари Бельфаст — старинный город с непогашенными огнями, закутанный в пуховый туман.
Пахло осенней травой. «Борей», посапывая паром, качался и медленно кланялся городу.
1929
Над островом стояла осень. Она притапла дыхание — дым немногих пароходов, дремавших в порту, величественными колоннами исчезал в небе. Легкие флаги висели тяжело, как знамена.
Случилось то, о чем Семенов втайне мечтал. Из-за поломки руля пароход задержался во Флиссингене — самом пустынном и самом безмолвном из всех голландских портов.
Флиссингеы умер. Вода в его гаванях была прозрачная, как в колодцах. По горизонту тянулась полоса черного дыма — то была большая морская дорога на Антверпен и Роттердам. Но даже в бинокль нельзя было различить корпуса океанских пароходов, величественных, как соборы. Они проходили мимо, забыв о былой славе Флиссингена, торговавшего в старые времена черным бархатом, золотом и бочками для испанских вин.
Семенов на пароходе был человеком случайным.
Он не был моряком, но принадлежал к немногочисленному разряду людей, терзающихся всю жизнь мыслями о море. Он говорил о нем очень много.
На вопросы собеседников, почему он не стал моряком, Семенов ссылался на плохое зрение. Он был близорук.
Семенов попал па пароход «Большевик» пассажиром. Первые недели плавания принесли разочарование. Морские переходы казались монотонными, а стоянки в портах были слишком коротки. Только во Флисспнгене Семенов вздохнул и огляделся.
Можно было сидеть в кофейне, не прислушиваясь к пароходным гудкам, не бросая недокуренных папирос, не оставляя официанту неразмененную бумажку без сдачи. Семенов понял, что наблюдательность требует неторопливости.
Наблюдая, Семенов откладывал в памяти отдельные факты, и из них наконец сложилось твердое на всю жизнь впечатление о Флиссингене как о городе черных сетей. Флиссиигенские рыбаки всегда возвращались с пустыми сетями, и сети эти были черного цвета. Пустыми они были потому, что рыбаки сдавали рыбу в море на поджидавшие их шхуны, а черными — потому, что их пропитывали смолой. Шхуны брали рыбу в море, чтобы скорее доставить ее в ближайшие порты, и эта торопливость еще больше подчеркивала медлительность жителей Флиссингена.
Недаром над дверью одного из домов Семенов прочел надпись, высеченную в каменной плите:
КАК ЭТОТ ГОРОД, КОГДА-ТО СТОЛЬ НАСЕЛЕННЫЙ, СДЕЛАЛСЯ ТАКИМ ПУСТЫННЫМ В НАШИ ДНИ?
Капитан «Большевика» Лобачев объяснял умирание Флиссингена очень просто. По его словам, морские порты были самыми недолговечными городами. Море меняет глубину, берега дышат, порты или мелеют, или поглощаются морем, и нет такой силы, которая остановила бы это движение. Лобачев перечислял Семенову целый список умерших портов, начиная с Карфагена и кончая Таганрогом. Богатые порты превращаются в пруды, где мальчишки ловят рыбу. От рассыпанного когда-то в изобилии зерна их набережные обращаются в поля, в цветущие лужайки, а гавани становятся приютом для разоруженных и догнивающих свой век парусных судов.
Лобачев был прав. Каждое утро Семенов видел толпу старух из богадельни, половших траву на набережной. Флиссинген сопротивлялся неизбежному, но трава росла буйно, как на кладбище. Старухи не поспевали за ее ростом. Они пололи, сидя на маленьких бкамейках, низко опустив головы, и часто засыпали.
Часть города была ниже моря. Ее защищали громадные валы, залитые цементом. Около валов жили сторожа, их называли «строителями плотин».
Город был населен рыбаками, старухами и «строителями плотин» — как будто больше никого не было. Один только раз Семенов встретил низенького и плотного человека с живыми глазками, похожего на Бальзака. Жилет его был расстегнут и держался на одной пуговице. Он подсел к столику Семенова в кофейне и завел по-французски разговор о Советской России.
Это был рыбопромышленник Ван-Теден. Он насмешливо слушал Семенова и ушел пренебрежительно и внезапно. Потом Семенов узнал, что Ван-Теден разорился после войны, когда рыбаки начали сдавать улов английским шхунам.
Второй достопримечательностью города была сумасшедшая рыбачка Христина. Она бродила по порту и плакала, когда ее окликали. Семенов часто встречал ее на валах. Она сидела на траве и смотрела на Семенова светлыми глазами, теребя на шее коралловую нить.
Но безветрие не могло длиться бесконечно. Наступил день, заполненный сыростью и облаками. В серой воде качались отражения пестро раскрашенных — зеленых, желтых и синих — домов на набережной. Набережная казалась гигантской разукрашенной кормой старинного корабля. Рыбаки ушли за сардинкой.
Уют иссякал. Только в кофейне, где раньше всех зажигали яркие лампы, он остался у маленьких столиков и вселился в кошку, спавшую на прилавке.
Семенов укрылся от сырости в кофейне. За окнами шумно пронеслись чайки. Несмотря на ранний час, было темно.
Семенов нервничал. Он заметил, что походка горожан стала торопливей, что все пароходы на рейде повернулись кормой к городу и носом к морю и что черные облака несутся все стремительней, разрываясь на грязные клочья. Кроме того, в кофейне он был один. Очевидно, приближалась опасность, и только Семенов, как чужестранец, не подозревал о ней и позволял себе пить остывающий кофе. Хозяин исчез из-за стойки. Его глухой голос что-то торопливо доказывал за дощатой стеной.
Семенов вспомнил о полях гиацинтов и левкоев, виденных им на окраинах Флиссингена. Теперь ветер уносил их густой и нерастворимый запах в глубь страны. Этот запах был признаком приближающейся бури и вызывал у жителей тревогу. Своеобразие этого штормового сигнала, выдуманного самим Семеновым, ему очень понравилось. Он закурил и, следя за струями синеватого дыма, начал развивать эту мысль: если в глубине страны запахнет левкоями, значит, шторм идет с запада, потому что жители запада разводят преимущественно левкои, если гиацинтами — с севера, а если лилиями — с северо-востока.
Мальчишеское это занятие было прервано ударом ветра.
Вдоль улицы пронесся дым из труб и сухие листья. Тяжелые и редкие капли дождя прихлопывали листья к земле и перерезали наискось водяными шнурками окна кофейни. Нарастающий гул доносился со стороны моря. В нем захлебывался визг пароходных сирен. По улице пробежал, нагнувшись, человек в черном. Он колотил в медный гонг и кричал однообразно и тревожно:
— Nood! Groste nood!
Семенов оцепенел. Этот крик: «Несчастье! Большое несчастье!» — был сигналом для жителей Флиссингена. Население бросилось на валы. Море грозило прорвать их и затопить рыбачьи кварталы.
Семенов вышел на улицу. Воздух был холодный и зеленый.
Ветер сдувал набок тяжелые юбки женщин. Женщины бежали к морю, таща за руки детей. Мужчины то бежали, то останавливались, чтобы закурить трясущимися руками трубки. Все население должно было быть на валах.
— Nood! Groste nood!
Семенов тоже бежал к валам, глотая острый воздух, смешанный с дождем. Дождь был горько-соленый. Только потом Семенов понял, что это не дождь, а морская вода. Ветер подымал ее и швырял пригоршнями на город. В сумерки Семенов видел очень плохо, пробегавшие люди казались разбухшими призраками. Темнота была страшнее бури.
Семенов взобрался на валы. Улицы были полны бегущих, но на валах толпа стояла густо и безмолвно; она оцепенела от бури.
Черный ветер летел от горизонта. Белая пена била с громом в потрескавшийся цемент и пятнала чернильную ночь. Семенов испытал страх, потом чувство одиночества, наконец — желание бежать. Стоять лицом к лицу с таким штормом было свыше его сил.
На рейде пароходы, как слепые щенки, окунали свои носы в волны. Семенов об этом догадывался, видел же он только их желтые фонари, дававшие столько же света, сколько тлеющий фитиль.
Семенов вернулся в город. На перекрестке улиц, где ветер устраивал гигантские водовороты из брызг и листьев, он услышал пронзительный крик. Так кричат подстреленные кролики и дети, попавшие под трамвай. Что-то темное лежало у дерева.
Семенов нагнулся и узнал Ван-Тедена. Голландец как бы спал на животе, его крахмальный воротничок поднялся на голову и сжимал ее, как наушники телефонистки. Между воротничком и сорочкой в затылке торчала рукоятка кухонного ножа. Ван-Теден был мертв.
— Убийство! — крикнул Семенов, вытирая руки о полы пиджака, но никто не отозвался.
Шторм гремел водопадом, в домах не было огней, и убийство казалось совершенно естественным в эту ночь гибели Флиссингена. Крик повторился, но уже дальше, и Семенов узнал голос сумасшедшей Христины.
Буря длилась двое суток. Семенов провел их на пароходе в тесноте и неуюте. Из всех щелей дуло. Над мачтами неслось грязное небо. Зеленая вода в гавани, скомканная ветром, и селедочный цвет дня нагоняли тоску. По словам Лобачева, это была настоящая «зеленая тоска», от нее выцветали глаза и теснило дыхание.
На третий день шторм стих. «Большевик» готовился уходить из Флиссингена. Семенов последний раз пошел в кофейню. Из-за прозрачных облаков солнце светило, будто громадный матовый шар. К полудню туман накрыл город тишиной и теплом.
В кофейне сидел сонный хозяин с красными от усталости веками и сухой еврей — старичок в очках. Старичок оказался бывшим шлифовальщиком линз из Амстердама. Он жил у сына во Флиссингене. Отхлебывая кофе маленькими глотками, он философствовал. Очевидно, власть Спинозы — шлифовальщика оптических стекол — еще не выветрилась из умов амстердамцев.
Говорили об убийстве Ван-Тедена и о том, что, слава богу, море не прорвало валы.
Ван-Тедена убила Христина. Старичок рассказал Семенову историю ее сумасшествия, но Семенов понял едва половину.
Рассказ старичка выглядел примерно так:
У нее был муж — рыбак. Его звали «барышней», потому, что он был очень стеснительный. Он сдавал улов Ван-Тедену. Потом родился сын — такой же робкий мальчик. Его всегда обижали чужие дети. Он ходил за ними следом и смотрел издали, как они играют. Одна Христина в их доме была шумна и жизнерадостна. Она одна смеялась.
— Угу! — подтвердил хозяин, засыпая за стойкой.
— Война и для Голландии была тяжелым бременем. Рыбаки опасались уходить далеко в море. Уловы пали. Вместо селедки пошла в ход сардинка. Селедки не было. Па-де-Кале перегородили сетями, чтобы ловить подводные лодки. Рыба не любит новшеств на своем пути, потому она и ушла от здешнего берега.
— Совершенно верно, — пробормотал хозяин, просыпаясь. — Не дать ли вам чего-нибудь покрепче, чем кофе?
Взяли абсент — чуть желтоватый в чистых блестящих стаканах. У старичка на глазах навернулись мутные слезы.
— Вот видите, — сказал он и задумался, рассматривая свою серую ладонь. — Вот видите, к чему это привело — к нищете.
Сети, кроме воды, ничего не приносили. Барки возвращались в порт, как похоронное шествие. Что оставалось делать, как не брать авансы в счет будущих милостей господа бога. И рыбаки брали, пока Ван-Теден их давал.
— По-разному, — добавил хозяин.
— Да, Петер, по-разному. У кого были сети получше и барка покрепче, тем он давал больше. Жизнь человека зависела от прочности снастей. У мужа Христины сети были старые, пароход порвал их, заблудившись у берега, а барка его была тяжела на ходу. И Ван-Теден почти не давал ему денег вперед. Вы ведь из России, и у вас, говорят, очень страшные зимы. Здесь зима тоже невеселая. Правда, морозов нет, но сырости больше, чем надо. Зимой вы можете весь день вытирать руки полотенцем, и все равно они будут красные и сырые. Дом надо хорошо протапливать. У Христины не было дров, и, конечно, у мужа начался ревматизм, а мальчик схватил воспаление легких. Муж Христины пошел к Ван-Тедену за авансом (как он говорил, за последним авансом!), но Ван-Теден отказал ему.
— Иди в попечительство для бедных, если ты не можешь поймать рыбы даже на флорин в неделю.
— Да, он так сказал, и он был прав, — промолвил хозяин.
— Тогда Христина начала очень ссориться с мужем. Она даже выгоняла его на улицу. Она требовала, чтобы он шел в море, а когда он брел к своей барке, она бежала за ним и возвращала домой: выходить в море было совершенно бесполезно.
Бывает безденежье, когда нет спичек, чтобы зажечь очаг. У людей мутится в голове при мысли об одном флорине. Им хочется уснуть, спрятаться, остаться одним. Они идут занять денег к соседу, красные, как кирпич, но не решаются попросить, заранее зная, что им откажут, и вместо этого говорят о военных новостях и других глупостях. Человек теряет веру в себя. А жена дома ждет с минуты на минуту, потому что ребенку надо купить поесть. Проходит час, два, человек томится, не решается попросить и не решается уйти. А дома — холод, полное отчаяние и мальчик просит молока. Правда, доктор давал им немного денег, но их хватало только на вчерашний черствый хлеб. Вы понимаете, каждый день человека уже с самого рассвета встречает мысль: если сегодня я не достану денег, то завтра — смерть.
Вот так было с мужем Христины. Мальчику становилось все хуже. Тогда муж Христины ушел украдкой из дома и вышел один в море. Не думаю, чтобы он пошел за рыбой. Он ушел, чтобы хотя три часа не видеть слез Христины и не слышать, как хрипло дышит сын.
— Это было в тысяча девятьсот шестнадцатом году, в декабре, — добавил хозяин.
— Да. Это было в декабре. Если ты помнишь, Петер, к вечеру сорвался шторм, и все мы бросились на валы. Одна Христина не пришла. В ее доме было темно и тихо. Конечно, он не вернулся, — в ту ночь сорвало с якорей даже плавучие маяки, а один из них потонул. Христина не выходила два дня. Соседки поняли, что случилось несчастье. Они вошли в дом и застали ее с мальчиком. Она лежала и отогревала его, а он уже совсем умирал.
— Почему ты не пришла к нам за хлебом и огнем? — спросили соседки.
— А вдруг бы он умер один, пока я ходила бы к вам, — ответила Христина. — Ему одному так страшно умирать, он не отпускает меня.
Тогда мы поняли, что она сошла с ума. Мальчик умер в тот же день, муж утонул или утопил себя в море — не знаю, а она сошла с ума. Не дай бог никому такого конца!
— Нельзя сумасшедших, даже таких тихих, как Христина, оставлять на свободе, — сонно сказал хозяин. — Этот шторм напомнил ей прошлое, и она убила невинного человека.
— Да… да… невинного, — пробормотал шлифовальщик. — Невинного, как ягненок. Ты прав, Петер.
Густой и протяжный гудок задрожал над городом. Семенов поднял голову и прислушался, — это гудел «Большевик». Он попрощался и пошел на набережную.
«Большевик» отвалил через час. Над островом моросила осень. Пестрые дома почернели. В церкви невесело, по-старчески, звонили колокола. Там шло отпевание Ван-Тедена, и Семенов подумал: «Как этот город, когда-то столь населенный, сделался таким пустынным в наши дни?»
1929
Был объявлен привал. Лыжи воткнули в снег. Солнце отражалось в их широких отгибах, как янтарный плод. Ветер вместе с тонкими облаками пролетал очень низко, над самыми елями. Тогда просеку заносило снегом, и солнце превращалось в сырое пятно.
Архитектор Гофман, прозванный за малый рост «карманным лыжником», оттирал лыжи рукавицей. Он добивался зеркального блеска. От сильного трения дерево согревалось, и блеск его переходил в запах лака и хвои.
Компас лежал на ладони у Лели. Его робкая стрелка долго дрожала. Компас растерялся в мелколесье и в пустошах, засыпанных снегом. Потом белым острием он твердо показал на юг, немного левее солнца. В этом направлении была Медвежья гора. Гофман проверил по карте. Среди выцветшего зеленого пятна, обозначавшего леса, чернела надпись: «Сожженный французами монастырь». Компас вел верно.
За монастырем, над колючим от ельника оврагом на Медвежьей горе, стоял недостроенный дом отдыха «Пятый день». К нему можно было легко подойти с Брянской дороги, но лыжники шли с севера, из Голицына, сплошным лесом. Дом строил Гофман.
Из пятерых лыжников только один — очеркист Метт — шел с практической целью. Он хотел описать «Пятый день». Остальные шли ради снега и зимних лесов.
О «Пятом дне» Метт знал только из коротких заметок в газетах. Говорили, что известный французский архитектор считал проект Гофмана гениальным. Между аспирантами Коммунистической академии вокруг «Пятого дня» возникли споры. Сообщали, что дом — цилиндрический и почти весь построен из стекла. Гофман на расспросы Метта ответил коротко и не по существу: изругал новые московские дома, обозвал их «американской дрянью» и предложил Метту пойти в «Пятый день» на лыжах.
В вагоне дачного поезда Метт думал о «Пятом дне». Но в лесу он забыл о нем. Он дышал. Как будто весна прошла над снегами. Метт воткнул в наст палки и оглянулся, — снега распространяли чистый, острый запах. Так пахнет ветер, так пахнет лед, тающий во рту, так пахнет юность.
Мощные пласты океанского воздуха легли на подмосковную землю. Спичка в руках Метта, закурившего папиросу, долго не гасла. Пламя ее даже не колебалось от ветра.
Сзади с мерным шорохом надвигался Лузгин.
— Хо-хо! — кричал он, пугая зайцев и наезжая на лыжи Метта. Лузгину хотелось говорить, но Метт ничего не мог разобрать.
Он снял кожаный шлем и услышал наконец слова Лузгина, похожие на выкрики.
— ...Шесть часов утра... темно... шел к вокзалу, и передо мной выключали квартал за кварталом.
— Как выключали?
— Выключали фонари. Раз — и все кольцо бульваров проваливается в темноту! Раз — и тухнет вся Тверская от Садовой до Триумфальных ворот! Замечательно!
На кустах лежали маленькие снежные шапки. Леля остановилась, сняла перчатку и осторожно потрогала их холодными пальцами.
— Совсем как белые воробьи!
Муж Лели — репортер Данилов, — безмолвный и близорукий, всю дорогу отставал.
Лузгин считал заячьи следы. Зайцы, спасаясь от лыжников, путали сложные петли.
Низкое солнце светило сквозь замерзшие ветви. На снег, не тронутый ничем, даже ветром, легли прозрачные тени. Надо было пристально вглядываться, чтобы их заметить.
Темнело. Лес широко пошел вниз, к оврагу. Гофман обернулся и крикнул:
— Медвежья гора!
Остановились. За оврагом, как глыба старинного серебра, торжественно подымалась гора, заросшая кустарником.
Леля вскрикнула. Она первая увидела на горе «Пятый день». Над стеной прозрачных деревьев стояла луна. Она казалась розовым облаком, занесенным на головокружительную высоту.
Метт подумал, посмотрел, прищурившись, за окно, где звезды и снежные ветки создавали живописную зимнюю ночь, и с силой ударил по клавишам. Окоченевший рояль звучал глухо. Метт ударил второй раз, третий, и рояль запел наконец полным голосом:
Красивое имя, высокая честь —
Гренадская волость в Испании есть!
Когда налетал ветер, Метт морщился. Шум ветра проникал внутрь дома и заглушал мелодию. Он свободно входил и уходил через стены. Так бывает в комнатах с жалюзи. Порыв ветра наливает в них свежий воздух до самых краев, как воду в стакан, и табачный дым тянется вверх ровной струей.
Гофман дремал над остывшим стаканом чая. Когда Метт яростно бил по клавишам, он открывал глаза, с изумлением смотрел на Метта и засыпал снова. Леля спала рядом с ним, сидя за столом.
Данилов придвинул к самому носу керосиновую лампу и близоруко писал, перечитывая написанное одним глазом.
«Дом цилиндрический. Изогнутые окна из небьющегося стекла (без рам) занимают все стены. Комнаты полукруглые. Главный зал круглый. Стены очень тонкие и пропускают звук снаружи. В них устроены узкие прорезы, автоматически закрывающиеся планками из полированной сосны. Планки можно ставить под любым углом.
Три этажа соединены широкой винтовой лестницей из белого камня. Лестница идет около стен. Она неожиданно разрезает полы и потолки. Освещения еще пет. Все лампы будут из вольфрамового стекла, не задерживающего ультрафиолетовых лучей. Гофман уверяет, что в доме будет стоять вечное лето, климат Алжира. Зимой отдыхающие смогут загорать, как летом у моря.
Центр дома от основания до крыши прорезает круглая каменная колонна, похожая на мачту. Вообще, в доме есть нечто маячное. Гофман вырос на море. В молодости, по его словам, он даже плавал на шхунах, возивших херсонские вишни. В сторожа «Пятого дня» он взял на зиму комсомольца Гришина, демобилизованного из Балтийского флота.
Все же в доме есть что-то мертвое, от крематория. Он еще не обставлен и не совсем окончен.
Дом не огорожен. Он стоит в чаще деревьев, над оврагом. Внизу лес и замерзшая лесная речонка. Называется она очень странно — «Дарьинка».
Данилов написал «Дарьинка», «Даринка», «Дар»... — и уснул. Звезды пролетели за окнами, царапая их зеленоватым следом.
Метт играл все тише, перебирая клавиши, как струны.
Лузгин пошел вниз в кочегарку за спичками. Ему хотелось курить. Гришина не было — он уехал в Москву. Истопник Никифор сидел у котла и сушил мокрые валенки. Никифор был стар, глаза его слезились
— Ну, как, отец, привык к этому дому? — спросил Лузгин.
Никифор подумал и заглянул внутрь валенка.
— Дом, конечно, кругловатый. Ветерком его разнообразно обдувает, нет никакого препятствия. Практическая вещь.
Никифор был убежден, что дома начинают разрушаться с углов. К дому он привык. Его занимало другое.
— Вот Гришин намедни, — сказал он, оживляясь, — по зайцу из револьвера стрелял. Сроду этого не видывал, хоть я и сам охотник. Нешто можно из револьвера в зайца?
Лузгин сказал, что можно.
— Дом —одна красота! —вздохнул Никифор, как бы забыв о зайце. — Когда воздвигали этот дом, было приказано ни единого кустика круг его не сломать. Ты погляди — дорогу и ту провели узкую, чтобы липший лес не рубить. А ране как было? Лес валили под корень десятинами, реки сушили, зверя истребляли. Зверь какой подался на Мещовск, а какой — на Ржев. Пустели леса. Прошлым разом приезжал Гофман, разговорились. «Мы, говорит, сделаем всю округу заказником, иначе какой людям отдых? Пускай все растет-цветет без помехи».
Лузгин вернулся наверх. Все уже спали. Леля свернулась на диване. Метт и Данилов спали на полу. Гофман торжественно лежал на походной кровати лицом вверх, как труп полководца. Острый его нос бросал гигантскую тень на стену.
Лузгин полюбовался тенью, потушил лампу и лег рядом с Меттом. Сны наплывали отдаленным гулом, — в нем слышались свистки паровозов, шум ветра над оврагами. Вздрогнул и тихо пропел рояль. Лузгин уснул.
Один Никифор бодрствовал в кочегарке, размышляя над высыхающими валенками.
Метт открыл глаза. Он чувствовал теплую свежесть, удивительно ясную голову, — он выспался. За окном валил снег. Метт его не видел. Он замечал только отдельные снежинки, отлетавшие от стекла.
— Прекрасно! — громко сказал Метт и закурил. Папиросой он осветил часы — было половина пятого.
— Что прекрасно? — спросил со своей койки Гофман. Он проснулся раньше Метта.
Метт промолчал.
— Я хочу написать об этом доме; вы будете рыдать от восторга перед самим собой. Такого очерка не удостоился ни один архитектор в мире. Устроим интервью.
— Черт с вами, — пробормотал Гофман. — Спрашивайте.
— Расскажите сами.
Гофман подумал.
— О доме, конечно, будут писать специалисты. Это важно для меня, но не нужно всем прочим. Я полагаю, что лучше всего «Пятый день» может описать только круглый невежда в архитектуре, такой, как, скажем, вы или Данилов. Это будет похоже на мнение рядового читателя о литературной новинке.
— Спасибо, — сказал Метт.
— Города отжили свой век. Если вы, гражданин Метт, думаете, что это неверно, то Энгельс думал иначе. Каждому государственному строю присущи свои формы расселения людей. Социализму города не нужны. Города созданы человеческой ограниченностью, неумением распределять сырье, труд, продукты и культурные ценности. Все это сваливают в кучу и собирают вокруг миллионы людей.
— Слабо! Вы отрицаете коллективное начало.
— Радио, телефон, воздушные рейсы и передача изображений на расстояние позволят отказаться от необходимости собирать миллионы в одно место. Коллективы будут меньше числом — и все.
— Предположим.
— Что такое дом? Для человека это то же, что панцирь для черепахи или раковина для улитки. Он должен быть устроен так, чтобы облегчить и биологическую и психическую нашу жизнь, дать ей среду для расцвета. Дом должен быть рационален, строго соответствовать своему назначению
и радовать глаз. Созерцание прекрасных вещей вызывает подъем творческого настроения. Это — мощный фактор в деле социалистического строительства и создания полноценной личности.
— Это отрицают.
— Кто отрицает? Недоучки, — сердито сказал Гофман. — Кто сказал, что только идиот может не любить Пушкина?
Метт молчал.
— Вы шля-па, а не литератор. Не знаете даже этого! Из того, что я сказал, понятны все особенности «Пятого дня».
— Ни черта не понятно!
— Как не понятно! Я же сказал, что дом должен соответствовать своему назначению. Вы едете отдыхать не в Москву, а в лес. Так? Значит, дом отдыха должен быть неотделим от природы. Отсюда — форма. Нужны спокойные линии. Самая спокойная линия — круг, а не острый угол. Отсюда — закругленные комнаты. Стены пропускают звук, и вы морщились во время игры на рояле. Это сделано сознательно. Шум леса и ветра такой же хозяин внутри дома, как и снаружи. Вместо наружных стен — стекла. Вас будит не хлопанье парадных дверей, а восход солнца.
В стенах прорезы. Надо поставить планки под известным углом, весь дом наполняется воздухом, и вместе с тем в комнатах стоит полный штиль. Крыша разделена перегородками по румбам. На ней можно спать, спрятавшись от любого ветра. Потолки невысокие. Прорезы в стенах делают ненужными высокие потолки. Высота комнат должна соответствовать среднему росту людей, иначе комната делается противной, как тощий человек исполинского роста. Хватит?
— Пока хватит.
Метт долго смотрел за окна, надеясь заметить легкий налет синевы, что предвещает приближение утра, но ничего не дождался и уснул.
Как только начало светать, Лузгин разбудил Данилова. Обоим было нужно вернуться утром в Москву. Они вышли на лыжах в Апрелевку, па Брянскую дорогу. Ночь из черной стала синей, потом серой. Заиндевелые верхушки деревьев светились желтым огнем: за лесом взошло солнце.
От станций, от паровозов, от вагонов валил густой пар. Отчаянно кричали вороны. Махорочные, душные, обветренные поезда шли к Москве, продышавшей, как лесной зверь, темное пятно среди глухих и глубоких снегов. От Москвы тоже валил дым и пар, но московский дым был угрюм и величав. Это был как бы дым истории, революций, дым вечности. Так думал Данилов, склонный к поэтическим метафорам и слегка истеричный.
— Мне гофманский дом не понравился, — сказал он Лузгину в буфете Брянского вокзала, где они пили чай. — В каждой мелочи виден расчет. Нужна ли такая свирепая целесообразность?
— Вы что ж, только что родились? — угрюмо буркнул Лузгин. — Что вы чушь порете.
Данилов был настойчив.
— В каждом доме, — продолжал он, — должен быть некоторый запас бесполезных вещей. В каждом доме должна быть хотя бы одна ошибка.
— Зачем?
— Чтобы оживить его. Гладкая речь без ошибок — это дикая скука. Ошибка — признак жизни, безошибочность — омертвение. Гофманский дом мертв.
Лузгин пожал плечами.
— Разные бывают ошибки, — сказал он, надевая рюкзак. — Один татарин-нефтепромышленник выстроил в Баку дворец. Архитектор ошибся и не сделал во дворце уборной. И по нужде гостям и хозяевам приходилось бегать во двор. Не думаю, чтобы они разделяли ваши взгляды.
Леля, Гофман и Метт вернулись в Москву вечером. В трамвае у Лели оторвали в давке пуговицу на шубке. Пассажиры теснили и мяли друг друга невыносимо. По Пятницкой катились, изрыгая проклятья, грузовики.
Данилова не было дома. На кухне гудели примусы. Леля села к столу и, медленно стаскивая с руки перчатку, заплакала... В ответ ей злорадно прогромыхал за окном разбитый и злой, как собака, трамвай.
Лузгин приехал на завод на два часа раньше начала занятий. Так уж повелось — он приезжал всегда раньше. На заводе он отдыхал. Он ходил по цехам, подолгу простаивал около станков, перекидывался шутками с рабочими.
Его злили разговоры о том, что заводы неживописны и не дают материала художникам. Даже сейчас сквозь мартовский глухой туман рваным пламенем дышали окна кузнечного цеха, фиолетовые нестерпимые звезды автогенных горелок гудели во дворе, в пустых цехах черные портальные краны высоко катились в голубом дыму электрического огня, свет преломлялся в толстых линзах предохранительных очков, стальные машины, сонно чавкая, резали тусклую золотую латунь.
Несмотря на надписи в сварочном цехе о том, чтобы не смотреть на пламя, очень тянуло смотреть на него. Оно вызывало воспоминание о никогда не виденном море, о чуть сиреневом дымящемся солнце, о городах, сыплющихся грудами фонарей в глухие приморские ночи, как сыпались в темноту искры взрезаемых с жестоким скрежетом тавровых балок. Около сварщиков Лузгин простаивал дольше всего.
Завод гудел день и ночь, но привыкший к гулу слух Лузгина замечал нараставший, все более высокий тон гула. Завод набирал скорость, перекрывая зимний прорыв. Завод жил спокойной спешкой, углубленными в работу ударными бригадами.
Бригады работали безмолвно, без криков, без зубоскальства. Это было совсем не похоже на то, что трескуче писали в газетах об этом заводе шустрые юноши в вязаных жилетах. Они нагнетали в свои заметки много шуму и фамильярности по отношению к бригадам. Бригадам это не правилось. В заметках проскакивал не производственный, не рабочий, слегка фанфаронский подход к делу, но бригады терпели, — пусть их пишут, мы свое делаем.
Лузгин репортеров ругал. Он пытался внушить им, что надо ясно, просто, без захлебывания и без паники писать о работе завода. Репортеры соглашались, но делали по-своему. Сегодня они восторженно сообщали: «Завод блестяще идет к ликвидации прорыва», а назавтра били в набат: «Сигнал тревоги. Завод не выполняет мартовских показателей. Недостаток плановости является решающим фактором в прорывах на завод». И то и другое было одинаково преувеличено.
Лузгин пошел в красный уголок. Рабочие уже собрались. Почти все были из горячих цехов —сухие, перегоревшие от огня, с резкими бронзовыми профилями.
Лузгин тщательно готовился к докладам. Он выработал язык простой и законченный. Говорил он медленно, даже спотыкался, но после каждой остановки начинался абзац, раскрывавший тему с неожиданной стороны. Мыслил он образами и невольно строил доклад, подчиняясь им и развивая их до нужной выразительности.
На доклады Лузгина рабочие шли охотно.
Лузгин строго следил за составом слушателей. Больше всего его радовало присутствие стариков. Среди заводских работников господствовало убеждение, что стариков раскачать нельзя, что старики упрямы, как буйволы. Лузги втайне ликовал, — стариков с каждым днем набиралось все больше.
На этот раз он делал доклад о событиях на Китайско-Восточной дороге. Он пересыпал его отрывками из писем красноармейцев, рассказал о Дальнем Востоке, где провел два года в Красной Армии, упомянул, между прочим, о знаменитом исследователе Уссурийского края Арсеньеве, посоветовал прочесть его книгу и привел отзыв о ней Горького.
Доклады Лузгина обрастали плотью быта, людьми, характерными подробностями, даже пейзажем. Лузгин заметил, что этот способ, лишавший тему ее абстрактности, создавал приподнятое настроение среди рабочих. Метод был верен, и Лузгин точно бил в цель.
Вечер приближался со всей пышностью, па какую способно московское лето. К пяти часам день приобрел мутный цвет плохо процеженного белого вина. Гофман лежал па диване и смотрел на кущи черных садов, готовых каждую минуту сорваться в светлую воду. Из окна были видны Воробьевы горы.
Он устал. Пришлось много спорить, быстро находить веские доводы, доказывать то, что, по мнению Гофмана, не нуждалось в доказательствах.
«Пятый день» был достроен и открыт, но кому-то понадобилось снова затеять бесцельный спор об этом доме. Спор шел в строительном комитете. Гофмана вызвали повесткой. В повестке было сказано: «Доклад тов. Иваницкого о нецелесообразности постройки домов отдыха типа «Пятого дня» — и в конце: «Ваша явка обязательна».
Гофман боялся публичных выступлений. Он не умел говорить. Маленький рост делал его в собственных глазах менее авторитетным. Его угнетали солидные инженеры в тонких английских костюмах, неторопливо изрекавшие скупые и как будто бесспорные истины. Его преследовали некоторые аспиранты из Института сооружений, придававшие постройке «Пятого дня» чуть ли не мировое, по отрицательное значение. Они обклеивали свою речь множеством «измов», и Гофман удивлялся: один «изм» цеплялся за другой с точностью зубчатой передачи. Всем своим существом Гофман знал, что они не правы, но доказать это не умел.
На совещании «Пятый день» уничтожили без остатка. Аспиранты говорили, что Гофман допустил много ошибок и проявил в своей постройке ненужный функционализм. Говорили, что дом построен, как машина: только из работающих частей, по-делячески, по-американски, — иначе говоря, черство и рационально до скуки. Один из аспирантов назвал «Пятый день» силосной башней. Гофман взорвался и наговорил кучу резкостей. Он был глубоко уверен, что аспиранты приписывали ему то, с чем он сам боролся.
Инженеры слушали аспирантов почтительно, но рассеянно. По их мнению, гораздо важнее было то, что «Пятый день» обошелся дорого и взял много строительных материалов. Постройку таких домов инженеры считали расточительством. К ним присоединился и представитель РКИ.
— Видите ли, дорогой товарищ, — сказал в нос инженер Розенблит и зажал между колен скрипучий желтый портфель. — Видите ли, я одного не понимаю. Зимою ваши отдыхающие будут спать при открытых планках. Кажется, так? Другими словами, дом на ночь будет превращаться в решето. Вместе с тем необходимо, я полагаю, чтобы температура воздуха не падала ниже определенной нормы. Другими словами, — Розенблит поставил портфель на стол как границу между собой и Гофманом, — другими словами, в комнатах должен быть всегда свежий, но теплый воздух. Следовательно, надо топить. При условии решетчатых стен это равносильно тому, как если бы, — Розенблит встал и взял портфель под мышку, собираясь уходить, — как если бы мы начали отапливать Сокольническую рощу.
— Во-первых, —ответил Гофман, — при небольших морозах топку можно на ночь прекращать, — больные спят в мешках. При сильных морозах топить нужно, но планки будут периодически закрываться, а в открытом состоянии их будут регулировать таким образом, чтобы не спускать температуру ниже известного предела.
Розенблит коротко рассмеялся и вышел. В соседней комнате он громко сказал кому-то:
— У меня сегодня масса дел и нет охоты слушать пустые разговорчики.
Теперь, лежа на диване, Гофман вспоминал Розенблита, краснел и бормотал:
— Идиот. Спесивый дурак!
Один только человек в сапогах и новом твердом пиджаке, все время что-то записывавший, поддержал Гофмана.
— Если материалов мало, — сказал он, — так это не значит, что мы должны строить дрянь. Можно построить дом и на большой палец. Я в этом доме жил и отдохнул, как в Крыму не отдыхал. Дом замечательный. Это надо сказать твердо.
— Вы от какой организации? — спросил его председатель.
— Да я рабкор из «Рабочей Москвы», отчет буду давать.
Решение было вынесено неясное — признать вопрос о постройке домов отдыха типа «Пятого дня» открытым.
— Вы открывайте, а мы закроем, — сказал рабкор, собрал свои листки и ушел.
Загадочная его фраза вызвала у инженеров натянутые улыбки.
День заседания в строительном комитете был последним днем Гофмана в Москве. Завтра он уезжал, вернее — улетал в отпуск. Летел он до Харькова, а оттуда собирался проехать к себе на родину — в маленький порт Скадовск на берегу Каркепитского залива.
Вещи были уложены, и делать было нечего. Гофман решил идти домой на Усачевку пешком. Он миновал тесное азиатское Зарядье п вышел к реке. Над синен от бензинного чада водой носились чайки. Из черного горла могэсовских труб валил жирный дым. У Каменного моста старики удили рыбу в зеленой сорной воде. В ней плавал розовый Кремль. Отражение было сказочным, но старики равнодушно сплевывали на него и одобрительно вдыхали гнилую прохладу, сочившуюся из-под арок моста.
Гофман свернул на Пречистенку. В этом районе Москвы солнечный свет был свободен от пыли. Дворники поливали мостовые. Серый асфальт превращался в черные блестящие пруды. Пруды эти пахли дождем.
— Жара! — Гофман вспомнил, что в жару полеты неприятны, бывает много воздушных ям.
Над пустынной Усачевкой мальчишки гоняли голубей. Дома Гофман лег, долго вспоминал заседание, потом у него под закрытыми веками забегали красные и фиолетовые пятна, и он уснул.
Разбудил его грохот в дверь. Леля и Метт пришли прощаться. За стеной смеялась Леля. Тончайшая рябь облаков чешуей золотела над городом.
Метт улыбался глазами. Смеяться он не умел. Леля в необыкновенном платье — коротком, тонком и блестящем — то хохотала, то внезапно задумывалась и неподвижно глядела перед собой. Гофман всматривался в нее. Ее зрачки были неестественно расширены, и на белках загорались искры — отражение вечера, полного жары и света. Так по белому борту парохода перебегает блеск волны.
В комнате было душно. Пошли к реке.
— Друзья, — сказал Гофман, — если бы можно было нам вместе поехать к морю. Как было бы чудесно!
Случайное соединение нескольких мелких фактов нередко вызывало у Гофмана взрыв фантазии. Достаточно было ленивого летнего дня, короткого, но крепкого сна, чтобы началось то состояние, какое Гофман переживал сейчас. Он называл его «сухим опьянением».
Он неясно представил шум акаций в темноте, плеск моря, пески, степи, откуда дует суховей.
— Как было бы чудесно! — повторил он с сожалением.
— У всех отпуска в разное время, — пожаловалась Леля. — По-идиотски устроено.
Метт занялся подсчетом.
— Двести восемьдесят один день в году, — сказал он точно, — вы сидите в грязных комнатах. Мы еще не научились культурно работать. К концу занятий воздух зеленеет от дыма.
— Ужасно! — ответила Леля.
Гофман но выносил жалоб. Припадок «сухого опьянения» сменился раздражением.
— Дурость, — сказал он. — Вы — умный человек, Метт, но ум у вас с гнильцой. Вы решили, что скептицизм спасет вас от действительности. Вы живете в ней, как инфузория в питательной среде. В глубине души вы сами знаете, что это неверный подход к окружающему, но вы лентяй и чувственный тип и потому плывете по течению.
— Весьма интересно, — сказал язвительно Метт. — Продолжайте, прошу вас.
— Вы идете по линии наименьшего сопротивления и руководствуетесь своими чувствами, а не разумом. Конечно, это легко.
— Об этом вы бубните мне каждый день, — спокойно ответил Метт.
— Заставьте себя подумать. Представьте такое положение — мы окружены не врагами, а друзьями. Нас не травят, не ощетиниваются против нас штыками. Представьте себе победу советского строя если не во всем мире, то хотя бы в Европе. Вы первый заключите договоры с издательствами и ринетесь в Турцию, в Грецию, в Италию. Вы будете писать великолепные книги, и ваша жизнь приобретет небывалую полноту. Вы помолодеете на десять лет. Тогда, я надеюсь, вы поймете, что значат слова «культурная революция». Вы будете одним из ее борцов. Ее ценности будут жить внутри вас, как весь комплекс ваших мыслей и настроений. Не думайте, что это будет сладкое идиллическое время. Тогда тоже будут умирать и бороться — в экспедициях, в лабораториях — всюду, где существует живая человеческая мысль.
— Это неясно, по довольно привлекательно, — сказал Метт.
— Что такое пятилетка? — спросил Гофман. — Величайшее напряжение, чтобы приблизить будущее не темп сонными темпами, какими идет биологическая жизнь, а теми темпами, которые нужны нам, живым людям, не рассчитывающим жить двести лет. Пятилетка — это героическое нетерпение, вогнанное в рамки цифр. В этом ее смысл и ее необыкновенность, молодой человек.
Метт молчал.
— Согласились бы вы сейчас уехать навсегда из СССР? — спросил Гофман.
Метт перестал улыбаться.
— Никогда, — ответил он резко.
— Чего же вы валяете дурака?
Леля засмеялась.
Они вышли к реке у моста Окружной дороги. Прозрачные сумерки отражались в ней зеленым цветом. Гофман взял лодку.
С поднятых весел стекала лиловая ртуть. Каждую каплю пропитывал поток огней, сиявших из Парка культуры и отдыха. Вода засыпала под глухими тяжелыми липами.
Гофман довез Лелю и Метта почти до Болота. Здесь они распрощались. Отъехав на середину, Гофман смотрел, как Леля медленно шла вдоль набережной. Метт остановился закурить и отстал.
— Эх, друзья мои! — сказал Гофман, повернул лодку и короткими рывками погнал ее к шумной темноте Нескучного сада.
В июле умер отец Лузгина. Старик умер внезапно от разрыва сердца.
На следующий день Лузгин отправил тело в крематорий, а сам поехал автобусом. В крематории никого, кроме Лузгина, не было. Осторожно ходил очень вежливый человек в халате, и басом рыдал орган.
Лузгин испытал облегчение. Со смертью старика прошлое ушло, его можно было навсегда убрать из памяти.
От Донского монастыря Лузгин прошел на Калужскую улицу. В поясе садов и больниц она простиралась к Воробьевым горам. Было четыре часа. Засуха достигла той степени, когда перегорают краски. Листва на деревьях, дома и даже небо выцвели до серого цвета. Корпуса Нефтяного института побелели, как бы покрывшись солью.
Лузгин знал, что в Нефтяном институте работала машинисткой Леля. Он вошел во двор, похожий на плац для военных учений, открыл дверь, и прохладная светлая тишина бетонных залов и переходов подействовала на него, как внезапный душ.
Ему указали комнату. Он вошел — за окном тлело пестрое Замоскворечье. Леля писала под диктовку. Она вскочила, пододвинула Лузгину стул и попросила подождать — ей осталось дописать страницу.
Незаметный человек в сером мосторговском костюме глухо и сбивчиво, стесняясь Лузгина, диктовал доклад об омоложении нефтяных участков на Грозненских промыслах.
Леля писала порывисто, сжав губы. Машинка трещала в такт ее сбивчивым мыслям:
«Зачем он пришел?.. вот неожиданно... как хорошо все-таки, что он пришел... стыдно, — я при нем жаловалась на свою работу, а сегодня здесь хорошо, как никогда, — светло, чисто, Мятликов диктует интересный доклад, знает ли он, что Гофман улетел в Харьков... он пришел не зря... зря так далеко не ходят... почему я волнуюсь... почему, почему, почему?..»
Леля не успела мысленно ответить на этот вопрос. Мятликов сказал: «Всё», — и, скромно подождав, пока Леля вынет готовый лист, взял доклад и, попрощавшись, торопливо вышел. Он боялся хотя бы лишнюю минуту задержать Лелю и помешать ей. Мягкость и догадливость ученых в делах, далеких от нефти, крекингов, легких и тяжелых масел, удивляла Лелю. Она много думала об этом, но не нашла объяснения. Оставалось предположить, что в научных книгах среди непонятных формул и интегралов самозарождались крохотные бактерии уважения к человеку, внедрялись в сознание ученых и жили в нем скромной жизнью.
— Ну что, что? — торопливо сказала Леля, подойдя к Лузгину. — Как вы нашли меня здесь? Как вовремя вы пришли. Я сегодня с утра сама не своя — так гадко на душе, будто во всей Москве я одна.
Лузгин понял, что Леля относится к его приходу, как к перелому в своей жизни. Зашел он случайно, но, слушая Лелю, понял, что некое, незаметное ему самому, решение встретить ее жило в нем еще со времени лыжной вылазки на Медвежью гору. Встреча эта приближалась, как туча, — в беспокойном шорохе листвы, во внезапных порывах ветра, в неясности настроения, — хотелось шуметь от возбуждения и легкого страха.
— Я здесь был недалеко по делу, — сказал Лузгин и покраснел. Какого сорта было «дело», он не сказал. Он понимал, что сейчас это невозможно. Леля даже не услышит слов о смерти, они не дойдут до ее сознания. Их заглушит гроза, шумящая в ней самой, их скомкает и отшвырнет ее внезапное смятение.
Ей надо было услышать совсем иное, и Лузгин промолвил:
— Я за вами. Пойдемте на реку.
— Да, идем? — радостно спросила Леля, как будто ждала этого очень давно. В ее глазах Лузгин уловил широкий напряженный блеск, который недавно поразил Гофмана. — Будет дождь, вы не боитесь?
— Наоборот. В дождь на реке хорошо. У вас есть плащ?
— Есть, — глубоко вздохнула Леля. — Я сейчас.
Пока она надевала шляпу, Лузгин заглянул в окно. Из Дорогомилова тянуло гарью. Дым паровозов подымался к небу белыми зловещими столбами — за Брянским вокзалом, сквозь пыль и грохот предместий, прорастала исполинская синяя туча.
Через Нескучный сад они сбежали к реке и зашли пообедать в павильон у пруда. Приближение грозы распугало гуляющих — в парке было пусто.
Леля ничего не ела. Она рассказала Лузгину о сегодняшнем утре.
Утром у нее была ссора с Даниловым.
Данилов, вытираясь полотенцем, сказал:
— Ты знаешь, я напечатал заметку о «Пятом дне».
— Ну и что же?
Леля с прошлого вечера была раздражена, — кончался июль, а она ни разу не была за городом. Лето изнывало на мостовых и в комнатах с застоявшимся воздухом.
— Ничего особенного. После этой заметки назначили комиссию, чтобы выяснить, стоит ли вообще строить такие дома.
— Слышала. Что написал, покажи!
Данилов протянул газету. Леля быстро нашла заметку, прочла и сухо рассмеялась. Данилов писал о том, что «Пятый день» — образчик формальных исканий, совершенно чуждых пролетариату, и что дома такого типа строить сейчас, когда строительные материалы нужны для промышленности, — преступное разбазаривание ресурсов.
— Куцые мозги! — Леля швырнула газету на стол. — Всю жизнь ты мелко плавал и так и умрешь мелюзгой. Как тебе верят в редакции, не знаю. Чудесное здание, в нем схвачено будущее, в нем — талант, мысль, — и такая паршивенькая заметка.
— Нам такие дома не нужны, — ледяным голосом ответил Данилов.
— Кому это нам, кому это нам? — закричала Леля. — Маменькиным сынкам, сыновьям маклаков? (Отец Данилова был торговцем.) Как ты смеешь так говорить! Ты злишься на талантливых людей. Мне противно, понимаешь, противно слушать тебя. Уходи! — Леля сломала карандаш и швырнула его в угол. —Уходи сейчас же, я не хочу тебя видеть! Как я теперь буду смотреть в глаза Гофману, Метту, всем?
— Истеричка! — Данилов начал торопливо завязывать галстук. —Вздорная сумасшедшая баба! Твой Гофман хвастун и халтурщик. Об этом говорят все, ты одна ни черта не видишь.
— Я сказала тебе — уходиI
Данилов ушел, хлопнув дверыо. Леля упала на диван и разрыдалась. На службу она опоздала. Аспиранты, увидев ее заплаканные глаза, тотчас ушли в соседнюю комнату, а одни из них принес ей невзначай апельсин из буфета. Леля взглянула на него, улыбнулась, и слезы быстро закапали на клавиши ундервуда. Аспирант моментально скрылся.
Лузгин слушал Лелю, краснел и покашливал. Потом, решившись, сказал:
— Да, он мелковат. Все дело в том, что невыносимо слышать, как бездарность (Лузгин спохватился, но слово уже сорвалось, и потому он его повторил), как бездарность клевещет на таких свежих людей, как Гофман. Он чудак, конечно, Гофман, но такие чудаки нужны нам. Их нельзя променять на самых трезвых людей.
На реке было пустынно. Над слепой свинцовой водой порывами взлетал жаркий ветер. Сады волновались и тревожно переговаривались пыльной листвой. Лузгин быстро греб. Он хотел до дождя попасть к Ноевскому саду. Уже были видны вывески на берегу: «Якорей не бросать —сифон водопровода», когда над Хамовниками облаком вздуло желтую пыль.
— Не успеем, — сказала Леля.
Железная рябь пронеслась от берега к берегу, и пыль, смешанная с листьями, ослепила Лузгина. Он повернул лодку к берегу и увидел посреди реки водяную стену, с шумом налетавшую на Лелю. Обрушился дождь, и тотчас же они услышали дикий запах мокрой травы и речного песка.
Лодка ударилась о берег. Лузгин выскочил, потянул ее. Леля выпрыгнула, с силон оттолкнувшись от его плеча.
— Наверх! — скомандовал Лузгин, яростно вытаскивая застрявшие в уключинах весла.
Леля побежала по сгнившей деревянной лестнице. Лузгин с тяжелыми мокрыми веслами на плече прыгал за нею через ступеньки. Наверху стояла заколоченная дача. Издали Лузгин увидел крытую террасу, защищенную от Дождя.
Леля, смеясь, взбежала на террасу. К ее туфлям прилипли сбитые дождем блестящие листья лип.
Ливень глухо гудел, плотным полотном застилая реку. Жидким огнем сверкнула молния, рявкнул гром, и ливень полил еще гуще.
Лузгин улыбался, сам не зная чему, и стряхивал с лица крупные брызги. Дождь наступал. Он начал захлестывать террасу и вытеснил Лелю и Лузгина в угол — единственное место, куда он не мог достать. Обрадовавшись сырости, в зарослях крапивы под полом террасы запели комары.
Леля и Лузгин тесно стояли рядом.
— Леля, —сказал Лузгин, —вы знаете, что сейчас творится вот здесь, — он показал на свой лоб.
— Да тихо ответила Леля, — а впереди еще много, много... Такая тревога, мы совсем не можем говорить. Ни о чем нельзя говорить, когда это приходит.
Она слегка подчеркнула слово «это».
— Как неверно, —продолжала она, засмеявшись, —как глупо думают, что любить — это значит одного человека, что вокруг него вертится весь мир. Совсем это не так, не так! Это не один человек, это — всё! Ну всё, понимаете, всё! Представьте, вот гроза, мокрые листья, вы, гофманский дом, дружба, споры, ну всё, всё это — любовь, а не один человек.
— Да, это так, — ответил Лузгин.
On слышал ровное гудение дождя в терпких зарослях крапивы и быстрые удары Лелиного сердца рядом с собой.
— Есть вещи незабываемые, — сказал он. — Мы прекрасно знаем, что нет ничего вечного, по есть вещи незабываемые. Они существуют вне всякой зависимости от того, что может случиться с нами потом.
В Москву они вернулись поздно. Дождь прошел, но ветер налетал порывами до самого утра. Москва шумела листвой. Брызги залетали с веток в открытые окна трамваев.
Ночью Леля не спала. Данилова не было дома — взбешенный, он уехал на дачу к приятелю. Два раза поздней ночыо Леля тихо вызывала по телефону Лузгина, и ей тотчас же отвечал из трубки его мягкий и глухой голос. Леля бранила себя дурой и смахивала слезинки, слушая, как он шутил и смеялся.
Окна были открыты. Суровый ночной воздух пропинал в них. Со стороны Кремля долетал величавый бой башенных часов. Раньше Леля не замечала этого звона.
Метт получил письмо, написанное дрожащим старческим почерком. Письмо было датировано 10 августа.
«Мой сын, Виктор Борисович Гофман, несколько раз упоминал вашу фамилию, называя своим другом. В его записной книжке я нашел ваш адрес. Поэтому считаю тяжелым своим долгом сообщить вам ужасную весть — Витя утонул 2 августа.
Детей из здешнего детского сада, — сообщал почерк, и дрожание его усиливалось, — повезли на моторном катере на прогулку на остров в трех километрах от Скадовска.
К шести часам катер должен был возвратиться, но в три часа налетел ураган с ливнем, развело зыбь, и о возвращении детей не могло быть и речи. В городишке нашем началось волнение, ибо дети были отправлены в легких платьицах и, естественно, могли простудиться. Кроме того, им приходилось заночевать на острове, где нет никакого жилья, кроме дырявого сарая для сетей. К вечеру шторм дошел до семи баллов.
Рыбак Ковальченко и Витя вызвались на парусной шлюпке доставить па остров теплую одежду для детей и провизию. В управлении порта был взят брезент, чтобы соорудить на острове подобие палатки.
Мой Витя — человек, привыкший к морю, и потому я его отпустил, не очень опасаясь за последствия.
По рассказам Ковальченко, они благополучно прошли пролив, ориентируясь на скадовские огни, но при подходе к острову попали в сильный накат волн. Витя и Ковальченко соскочили в воду, чтобы подтянуть шлюпку. Волна опрокинула Витю, он упал и, очевидно, волна ударила его с большой силой головой о киль шлюпки или килем его прижало ко дну — понять трудно, но он исчез. Только через десять минут Ковальченко разыскал его тело в прибое. Вернуть к жизни его не удалось.
Хоронили его в Скадовске. На похороны собрался весь город. Его очень любили здесь, особенно рыбаки, и даже гордились им, как своим земляком, читая в газетах о его прекрасных постройках.
Остался у меня еще один сын в Ташкенте, но тому далеко до этого. О том, что я сейчас чувствую, как проходят дни — писать не буду, ибо знаю, что трудно понять стариковское горе. Если будет желание и случай побывать в Скадовске — обрадуете меня очень. Живу я небогато, как и пристало отставному смотрителю порта, но, думаю, не взыщете.
Уважающий вас Б . Гофман».
— Что за шутки! — Метт криво улыбнулся.
Он подошел к окну, боязливо развернул письмо и прочел его вторично. Испарина выступила у него на лбу.
— Как же так? — хрипло сказал он, надел шляпу и вышел на Остоженку. — Как же так? — повторял он, наталкиваясь на прохожих.
Он остановился и долго смотрел на розовую афишу. Издалека могло показаться, что Метт ее внимательно читает. Но он не читал, он прислушивался: внутри у него натягивалась, звеня и вздрагивая, стальная струна. От этого сильно болело сердце. Метт ждал, что струна вот-вот лопнет и вместе с нею разорвется сердце.
Струна перестала дрожать. Она напряглась и тянула сердце к горлу. Метт вздрогнул и слегка вскрикнул — струна лопнула, по сердце не разорвалось. Оно забилось радостно и быстро, и Метт, пошатываясь, отошел от афиши.
«Надо к Лузгину», — решил он. Он вспомнил, что у Лузгина сегодня выходной день. Где он может быть? Конечно, на реке. Тогда Метт как бы увидел афишу, перед которой стоял, отпечатанную гигантскими белыми буквами на синем и свежем небе. Буквы сложились в слова:
«Водная станция «Динамо».
«14 августа гребные состязания Ленинград — Москва».
Метт свернул к Крымскому мосту, на станцию «Динамо». Пестрота, флаги, плеск воды, блеск неба и гомон пловцов несколько его успокоили. На вышке он увидел Лузгина в синих плавках. Лузгин вскрикнул, полетел с вышки, изогнувшись дугой, и поплыл брассом, отплевываясь и разбивая головой воду.
Метт спустился на плот и окликнул Лузгина.
— Старик, раздевайтесь! — прокричал Лузгин, подплывая, но потом нахмурился, вылез и, отряхиваясь, подошел к Метту.
— Неладный вид у вас, — сказал он строго.
— Вот, получил письмо... — ответил Метт, не глядя на Лузгина. — Гофман, оказывается, утонул.
— Бросьте!
— Вот письмо.
Лузгин письма не взял — у него были мокрые руки.
— Черт знает, — промолвил он, —какая чепуха.
Метт рассказывал о гофманской смерти, Лузгин слушал его, одеваясь.
— Что ж, — сказал он, помолчав, — тяжело. Но не в этом, конечно, дело. Надо жить. Пойдемте, выпейте черного кофе, успокойтесь.
На легкой террасе, похожей на палубу парохода, хохотали девушки в купальных костюмах и спорили гребцы с нашитыми па груди номерами. Лузгин и Метт сели у барьера. Метт молчал и смотрел вниз, на лодочную пристань. Голый мальчишка бегал по пей, радостно шлепая по горячим доскам мокрыми догами. Метт с зоркостью, какая приходит во время резкой смены обстановки, рассматривал загорелые руки, синие от неба скатерти, слушал восторженный визг детей.
— Когда гонки? — спросил Метт.
— Не скоро. Сейчас только десять часов.
Метт удивился. Ему казалось, что было гораздо позже.
— Я сейчас еду к Леле. — Лузгин смутился, — Она на отдыхе в «Пятом дне». Придется ей сказать.
Метт кивнул головой.
— Да, — продолжал оп, — умер великий отгадчик. Ну что ж, вы правы, продолжаем жить.
Они расстались. Метт остался посмотреть гонки, а Лузгин поехал на Брянский вокзал.
Приезжать в «Пятый день» было неудобно, и Лузгин условился с Лелей встретиться па дороге в лесу, около межевого столба.
Лето стояло жаркое. Над порубками и высохшими болотами висела гарь. Дороги пахли пылью и дегтем. В лесу уже желтели березы. Чтобы сократить путь, Лузгин пошел прямо через порубку.
В лесу среди желтеющих берез он увидел Лелю. Она шла ему навстречу. Тени бежали по ее лицу и легкому шуршащему платью. Она приближалась стремительно. Зной схлынул. Леля несла с собой свежесть, неясную радость, дыхание осени, просторы, тревогу их недавней любви. Она шла как бы из тех стран, где тлели облака.
Лузгин остановился, пораженный.
— Ну вот. — Леля быстро подошла и легко сжала руки Лузгина.
— Леля, — сказал поспешно Лузгин, — Гофман...
— Да, я знаю, —Леля спокойно взглянула ему в глаза. — Он умер. Я получила открытку от его отца. Ну что ж. После его смерти я не могу избавиться от очень легких мыслей — не понимаю почему. Он хорошо умер. Он научил меня не бояться жизни.
Лузгин, слушая ее, смотрел на облака. Ему казалось, что за мглой дыма он различает огромную страну, откуда пришла сейчас Леля, — страну, прозрачную от воздуха и солнечного блеска. Таким, должно быть, представляли себе золотой век наши дикие и мечтательные предки.
Москва, 1931
Экспедиция капитана Скотта к Южному полюсу погибла в страшных буранах, разразившихся в Антарктике весной 1911 года. Шесть человек вышли к полюсу на лыжах от ледяной стены Росса. Шли больше месяца. До полюса дошло пять человек. Один сорвался в расщелину и умер от сотрясения мозга. Вблизи полюса Скотт, шедший впереди, внезапно остановился: на снегу что-то чернело. То была палатка, брошенная Амундсеном. Норвежец опередил англичан. Скотт понял, что это конец, что после этого им не осилить обратного пути в тысячу километров, не протащить по обледенелым снегам окровавленных ног. Тогда всем поровну был роздан яд. На обратном пути заболел молчаливый шотландец, лейтенант Отс. У него начиналась гангрена обеих ног. Каждый шаг вызывал острую боль, сукровица сочилась сквозь потертые оленьи сапоги и застывала на лыжах каплями воска. Отс знал, что он задерживает экспедицию, что из-за него могут погибнуть все. И он нашел выход.
В дневнике Скотта, найденном вместе с четырьмя трупами год спустя после экспедиции, об этом говорится так: «Одиннадцатого марта. За последние сутки мы сделали всего три мили. Несмотря на нечеловеческую боль, Отс не отставал от нас, но мы шли гораздо тише, чем могли бы. Вчера он попросил оставить его в спальном мешке на снегу, но мы не могли этого сделать и уговорили его идти дальше. До последнего дня он не терял, не позволял себе терять надежду. К ночи мы остановились. Отс дал мне записку и просил передать родным, если мы останемся в живых. Потом он встал и сказал, глядя мне в глаза: „Я пойду. Должно быть, вернусь не скоро“. Мы молчали. Отс вышел из палатки и ушел в метель. Он проваливался в снег и пачкал его кровью. Было два часа ночи. Он не вернулся. Он поступил, как благородный человек».
Перед дневником капитана Скотта вся литература кажется праздной болтовней — перед этим дневником смерти, дневником людей, безропотно гибнущих от гангрены, голода и потрясающей стужи в ледяных пустынях Антарктики.
В конце дневника Скотт написал дрожащими буквами: «Я обращаюсь ко всему человечеству. Оно должно знать, что мы рисковали, рисковали сознательно, но нам во всем была неудача. Если бы мы остались живы, я рассказал бы такие вещи о высоком мужестве и простом величии моих товарищей, что они потрясали бы каждого человека. Мы гибнем, но не может быть, чтобы такая богатая страна, как Англия, не позаботилась о наших близких».
Скотт ошибся: Англия не позаботилась о его близких. Записка лейтенанта Отса на имя Анны О'Нейль попала в руки русского матроса Василия Седых, участника экспедиции, нашедшей трупы Скотта и троих его спутников. Анну О'Нейль Седых разыскал только после войны, в 1918 году, в приморском городке на севере Шотландии. Было начало зимы. Снег, похожий па старое серебро, лежал на окрестных полях, и океан вздыхал у берегов, отсыпаясь перед зимними штормами.
Муж Анны, начальник рыбачьего порта, весь вечер курил трубку и молча угощал Седых кофе и твердым печеньем. Анна прочла письмо Отса, оделась и ушла в город, не сказав ни слова. Один только портовый смотритель, дедушка Гернет, друг мужа Анны, пытался рассеять смутную тревогу, как бы открывшую все окна в доме и наполнившую комнаты печальным запахом снега. Гернет рассказывал сыну Анны, мальчику восьми лет, старую морскую легенду о ветре, носившем название «соранг».
У моряков есть поверье, что среди бушующих нордов и трамонтан, муссонов и сокрушительных тайфунов есть жаркий ветер соранг, дующий один раз за многие сотни лет. Соранг приходит с южных румбов горизонта поздней зимой и обыкновенно ночью. Он приносит воздух незнакомых стран, печальный и легкий, как запах магнолий. Сами по себе начинают звонить колокола сельских церквей, голубая заря поднимается к зениту, и сквозь снега пробиваются цветы, похожие на подснежники. У детей от радости темнеют глаза, а корабли зажигают приветственные сигналы, качаются и кланяются этому ветру, как ласковые звери с мокрой от дождя шкурой. Соранг знаменует начало веселых и великолепных праздников. Воздух Антилл проносится над Шотландией, превращая зиму в свежее мгновенное лето.
Старый Гернет не окончил своей басни. Отец услал мальчика спать. Анна вернулась домой около полуночи. Она ходила без цели по набережной, пряча лицо от ветра. За ней бродил, опустив голову, дряхлый портовый пес, по прозвищу Репейник. Анна тихо говорила с ним, — ей больше некому было рассказать о письме Отса.
«Я умру через час, — писал Отс. — Мне кажется, что даже труп мой будет содрогаться от ужаса этих буранов и стальной чудовищной стужи. Я вспоминаю Шотландию, наши теплые дожди, летящие над землей, подобно дыму, огни в сумерках, тяжелую воду гавани, соленый воздух мокрых осенних полей с почему-то не убранным клевером и нашу старинную песенку:
Здравствуй, дом! Прощай, дорога!
Сброшен плащ в снегу сыром.
Если нет для гостя грога,
Так найдется крепкий ром.
— Я вспоминаю вас и знаю, что это все — любовь. Я до сих пор не понимаю, почему вы ушли от меня так внезапно».
Анна перечитывала письмо в комнате мальчика. Она стояла у окна. Резкие морщины обозначились у нее на лбу — ей показалось, что громадная птица взмахнула крылом и с деревьев посыпались мелкие брызги. Они падали на лицо Анны, и было трудно понять, капли это дождя или слезы. Что-то громадное входило в жизнь, чему не было имени, наполнявшее все тело дрожью.
Мальчик проснулся и сел на кровати. Глаза его потемнели от радости.
— Ты не плачь, — сказал он и снова лег на теплую подушку. — Сегодня ночью будет соранг.
Он смеялся во сне — ему снилось, что откуда-то, страшно далеко, из Антарктики, подходит ветер, несущий запах снега и экваториальных лесов, дует соранг — праздничный зимний ветер, перебрасывающий тысячи белых огней, как дети швыряют комья снега.
Мальчик улыбался во сне. Маяк вскидывал в небо белые тучи томительного света.
Стояла зима, и скука плаваний ощущалась особенно сильно. Скука пароходных ночей, наполненных скрипом переборок, заунывным плеском волн и тусклыми звездами. Звезды качались всю ночь над гудящими черными мачтами.
Все книги были давно перечитаны, и можно было часами стоять у иллюминатора без всяких мыслей и смотреть на пламя маяка, зажженного на плоских берегах. Там месяцами гудел, не смолкая, однообразный прибой, наскучивший всем нестерпимо.
В одну из таких ночей я услышал над своей головой стеклянный звон рояля. Кто-то играл после полуночи, грубо нарушив корабельную дисциплину.
Звуки были торжественны и отсчитывали время с точностью метронома. Человек играл одной рукой, — поэтому из мелодии выпадала нарядность и оставалась только суровая и неторопливая тема. Она звучала все громче, она приближалась к моей каюте. Я узнал отрывок из «Пиковой дамы»: «Уж полночь близится, а Германа все нет, все нет».
Я поднялся в кают-компанию. За роялем сидел однорукий старик в сером костюме. Он играл правой рукой. Левый пустой рукав был небрежно засунут в боковой карман пиджака.
Каюту освещала одинокая лампочка, но было настолько темно, что я различал за окнами черные волны и мглистую полосу рассвета. Старик перестал играть, повернулся ко мне и сказал:
— Я старался играть очень тихо. Но все-таки вас разбудил.
Я узнал его. Это был капитан Шестаков. С нами он плыл в качестве пассажира. Я посмотрел в его прищуренные глаза и вспомнил жестокую судьбу этого человека. О ней мы, молодежь, говорили, как о примере почти непонятного мужества.
Во время германской войны Шестаков командовал миноносцем «105» па Балтийском море. Миноносец стоял вместе с главными силами эскадры около Ревеля.
Однажды осенней ночью Шестакова вызвал к себе на корабль адмирал Фитингоф. Этого адмирала прозвали «чухонским Битти». Он во всем подражал английскому флагману Битти, руководившему Ютландским боем.
Фитингоф, так же как и Битти, никогда не выпускал из тонких бабьих губ маленькой трубки, вечное перо торчало золотым лепестком из кармана его кителя, а по вечерам адмирал раскладывал пасьянс. Во многих словах Фитингоф делал неправильные ударения, стараясь подчеркнуть свое законченное презрение к русскому языку. Иногда «чухонский Битти» позволял себе странные шутки.
Приветствуя какой-либо корабль в день судового праздника, он приказывал поднять сигнал: «Как жизнь молодая?»
Смущенный корабль, не решаясь отшучиваться, почтительно благодарил адмирала.
Поздней ночью Шестаков поднялся по трапу на адмиральский корабль и прошел в каюту Фитингофа. Адмирал, не глядя на Шестакова, сказал, пережевывая слова вместе с мундштуком трубки:
— Лейтенант, сейчас же выходите на своем миноносце к Аландским островам, где стоит бригада крейсеров. Вручите командующему бригадой этот секретный пакет. Ответ командующего немедленно доставьте сюда.
— Есть! — ответил Шестаков очень тихо: он боялся нарушить стальное безмолвие корабля.
Через час миноносец «105» вырвался в черную пенистую ночь, и только гул пара из его низких труб был некоторое время слышен вахтенными на сторожевых кораблях.
Ночь сгущалась. Ветер, дувший из Швеции, накачивал темноту, как исполинская помпа, все гуще и гуще. К рассвету вахтенным стало трудно дышать от плотного мрака.
В каюте Шестакова в секретном ящике лежал пакет, запечатанный личной императорской печатью.
Шторм бил в скулу миноносца, и ветер плакал в снастях. Снизу казалось, что на палубе поют с закрытыми ртами матросы. Боцман был недоволен приметами — свист снастей, выход в море в понедельник и окурок, найденный на палубе, не предвещали добра.
На следующий день в сумерки по горизонту открылась бригада крейсеров. Миноносец «105» подошел к флагманскому кораблю, и Шестаков передал командующему секретный пакет.
Ответ был получен через четверть часа, и миноносец, погасив огни, снова ушел в бушующую ночь и качку.
Он шел со скоростью в двадцать узлов.
На дрожащих палубах можно было дышать, только стоя спиной к ветру.
С запада несло косой тяжелый дождь.
Машинные вентиляторы ревели ураганом, и от запаха тины и солярового масла у Шестакова разболелась голова.
Он спустился на полчаса в свою каюту, лег и задремал.
Ему приснились кочегары, с лицами, как бы обожженными паяльниками, с копотью на бледных губах, мокрые от пара и изнеможения.
Они дружно швыряли уголь в топки и пели в такт:
Моряк, забудь о небесах,
Забудь про отчий дом!
Чернеют дыры в парусах.
Распоротых ножом!
Эта нелепая песня, неизвестно откуда попавшая на миноносец, вызывала у Шестакова тревогу. Он боялся ее: когда кочегары запевали, он старался не слушать и всем существом ощущал близость несчастья. Так же было и теперь, во сне.
— Отставить пение! — крикнул Шестаков — и проснулся: в дверях каюты стоял вахтенный и просил его срочно подняться наверх.
Через минуту по всему миноносцу гремели колокола громкого боя. Люди бежали по лязгающим палубам и трапам. Миноносец лег на борт па крутом повороте, и серебристый свет прожектора, похожий на ослепительное сверкание снега, ударил в глаза Шестакову. Колокола боевой тревоги внезапно затихли.
Миноносец «105» наскочил на три германских разведочных крейсера. Шестаков повел миноносец в обход крейсерской эскадры, стараясь уклониться от прожекторов, по они спокойно нащупывали его и не отпускали ни на секунду. Три реки дымного света тянулись к бортам миноносца н зажигали иллюминаторы нестерпимым блеском.
Миноносец должен был во что бы то ни стало прорваться мимо германских крейсеров, чтобы доставить ответ адмиралу. Единственный выход был в том, чтобы принять неравный бой. И Шестаков его принял. Он сделал резкий поворот и повел миноносец па ближайший крейсер.
У Шестакова было преимущество в скорости. Крейсера не могли развить такого хода. Ночь хлестала со всех сторон дождем, ветром.
Шестаков приказал открыть левый прожектор. В его неверном струящемся свете возникла громада неуклюжего германского крейсера. Оп тяжело зарывался носом в волны и катил перед собой буруны. Его орудия были направлены на миноносец.
Миноносец пустил мину, но промахнулся. В ту же минуту крейсер дал залп, и черная ночь как бы посыпалась глухим громом в шторм и ветер.
Бой длился больше часа. У миноносца «105» были сбиты трубы, он получил две пробоины выше ватерлинии, в носовом кубрике начался пожар.
Восемь матросов и механик были убиты. У Шестакова осколком снаряда оторвало левую руку, и корабельный фельдшер наложил ему тугую повязку. Она все время промокала кровью, и Шестаков часто терял сознание.
К четырем часам утра миноносец вышел из огня крейсеров и взял курс к главным силам эскадры. Шестакова отнесли из боевой рубки в каюту.
Мрачные сумерки летели вслед за кораблем, припадали к волнам, и миноносец никак не мог уйти от них. Казалось, он тянул их за собой па буксире.
Весь обратный путь походил на тяжелое головокружение.
Палубы пахли перегоревшей кровью и дымом.
В пробоины хлестала вода.
Миноносец «105» подошел к главным силам эскадры лишь к вечеру и стал на якорь. Он прополз мимо дредноутов и крейсеров, как издыхающий пес. Ему подымали приветственные сигналы, но он даже не отвечал на них. Его безмолвно провожали глазами. На всех кораблях были видны бледные лица людей, внезапно почувствовавших всю тяжесть случившегося.
На адмиральском судне был поднят сигнал. Его поднимали так медленно, что со стороны казалось, будто Фитингоф колебался и несколько раз останавливал сигналиста:
«Командира... сто пятого... просят прибыть... к адмиралу...»
Шестакова свели с трапа в шлюпку. Когда он поднимался на адмиральский корабль, матросы помогали ему, и один из них заглянул в лицо Шестакову внимательно и печально. Этот взгляд друга Шестаков долго не мог забыть.
Адмирал встретил Шестакова на палубе и провел в каюту.
— Государю императору, — сказал он глухо, — будет подан рапорт о геройском поведении — как вашем, так и всей команды миноносца «Сто пять». Вы же немедленно отправитесь в дворцовый госпиталь.
Фитингоф вскрыл пакет, вынул донесение и, далеко отставив его от глаз, рисуясь своей дальнозоркостью, начал читать.
Шестаков, не менее дальнозоркий, чем адмирал, увидел короткие строчки секретного донесения.
«Бригада крейсеров благодарит монарха за тост, провозглашенный его величеством в честь наших славных моряков и доставленный судам бригады миноносцем «105».
Фитингоф оглянулся и вздрогнул. Шестаков, не отдав чести, вышел из каюты. Он шатался. Глаза его были закрыты. Он придерживался рукой за поручни. Сжатые его губы казались выкрашенными в черный цвет. Он спустился в шлюпку, не замечая помогавших ему матросов, и вернулся на миноносец.
Оп вызвал на палубу уцелевших людей и сказал им:
— Приказываю всем сейчас же съехать на берег. На тост государя я отвечу сам.
Команда повиновалась. Матросы ничего не поняли, кроме того, что ослушаться этого приказа нельзя.
Шестаков остался. Он спустился вниз и открыл кингстоны. Вода хлынула в отсеки миноносца и хрипела в них, как кровь в горле расстрелянного.
Миноносец начал медленно валиться на борт и затонул.
Шестакова успели снять.
Ночью он был арестован и отправлен под конвоем в психиатрическую больницу. Он был вполне нормален, но просидел в больнице два года.
И вот теперь, во время скучного зимнего плавания, я попросил Шестакова сыграть мне на рояле еще что-нибудь.
— Я вам сыграю матросскую песенку, — ответил он тихо и ударил по клавишам:
Матрос, забудь о небесах,
Забудь про отчий дом!
Чернеют дыры в парусах,
Распоротых ножом!
Синий рассвет качался в волнах и боролся с пламенем лампочки, все еще горевшей в каюте.
Москва, 1933
Маленький мальчик рисовал цветными карандашами.
Он был очень озабочен и о чем-то напряженно думал.
Потом он поднял голову, посмотрел на меня, и из глаз его неожиданно полились слезы. Они ползли по щекам, капали на его измазанные карандашами пальцы, и от слез мальчику было трудно дышать.
— Па, — шепотом спросил он, — почему люди не придумали лекарства, чтобы не умирать?
Тогда мне пришлось рассказать ему эту историю.
Летчик Шебалин заблудился в туманах.
Морские метеорологические станции вывесили объявления о том, что на Европу надвигаются мощные массы тропического воздуха.
Стояла зима. Снега не было, но треск сухих листьев напоминал жителям морского города хрупкий треск льда. Этот звук был свойственен только зиме.
Знатоки морских туманов и дымной мглы — англичанин Тейлор и немец Георги — дали точное определение этого тумана: «Теплый тропический воздух, если его зимой приносит в Европу, превращается сначала в голубоватую мглу, затягивающую материки на сотни миль, а затем мгла переходит в моросящие дожди. Туман этот очень устойчив».
Летчик Шебалин знал это. Внизу были пропасти и рваные вершины Карадага, покрытые лишаями и ржавчиной тысячелетий. Туман закрывал вершину. Он ударялся с размаху в гранитную стену горы и взмывал к небу могучей белой рекой. Вокруг этого туманного столба — единственного ориентира — Шебалин упорно водил по широким кругам стремительную машину.
Равнодушно и глухо гудело море. Красное солнце — солнце ранней зимы висело во мгле и отливало сумрачной бронзой на мокрых крыльях машины.
В кабине самолета лежал в жару маленький мальчик.
Мать сидела около него, и каждый раз, когда Шебалин оборачивался, он видел глубокие, почти мужские, морщины около ее губ. Мальчик умирал.
Шебалин летал за мальчиком в степь и должен был его доставить в больницу в приморский город. Три часа назад, когда мальчика вносили в кабину, сухое небо было безоблачно и на чертополохе блестела паутина, казалось, ничто не предвещало тумана.
Шебалин знал, что, даже если удастся через два-три часа сесть на землю, — все равно будет поздно — мальчика уже не спасти. Просветов в тумане не было.
Машина с торжественным ревом рвала в клочья сырой и душный дым. Мальчик метался и бредил.
Внезапно Шебалин увидел внизу тень громадной и стремительной птицы. Самолет! Шебалин резко взял вверх.
— Конденсация! — крикнул ему в лицо бортмеханик. — Вылетели все-таки!
Шебалин кивнул. Встречная машина промахнула серебряным крылом. Шебалин узнал машину Ставриди.
Ставриди шел в тумане и рассеивал за собой широкими дорогами наэлектризованную пыль. Пыль притягивала частицы тумана, пыль превращала туман в крупный дождь. Его первые капли уже били наискось в стекла кабины.
Туман оседал глубокими пропастями, уже блестели под слюдяным солнцем мокрые ребра Карадага, и Шебалин увидел внизу землю, омытую дождем. Она переливалась и слепила глаза.
Шебалин уверенно пошел на посадку.
С аэродрома мальчика увезли в больницу. Шебалин медленно вылез из машины. Его не удивило, что аэродром был полон летчиков, не удивил вылет Ставриди.
Он знал, что рассеивание тумана было сложным и дорогим делом, но не удивился и этому, — жизнь мальчика была дороже.
«Кто же этот мальчик?» — подумал Шебалин. Он даже не спросил об этом, когда получил приказ лететь.
Вечером экстренные выпуски газет сообщили, что летчик Шебалин доставил в город мальчика семи лет, получившего сотрясение мозга. Врачи признали состояние мальчика почти безнадежным, но допускали, что благоприятный исход возможен лишь при условии абсолютной тишины и покоя.
Через час после выхода газет на улицах было расклеено постановление городского Совета, предлагавшее всем гражданам города соблюдать тишину. Наряды милиционеров прекратили движение около больницы.
Но эти меры были излишни. Без всякого приказа город затаил дыхание. И тем явственнее звучали голоса моря, ветра и сухой листвы.
Автомобили шли, крадучись, по окраинам. Шоферы, привыкшие газовать и рявкать сиренами, безмолвно сидели в темноте своих кабин, как заговорщики.
Ярость шоферов обрушилась на потертое такси, прозванное «кипятильником». Машина эта внезапно и оглушительно стреляла. Вдогонку ей шоферы грозили кулаками и кричали свистящим шепотом: «Чтоб ты пропал, чертов кипятильник!» Газетчики перестали кричать. Громкоговорители были выключены. Пионеры образовали отряды по поддержанию тишины, но у них почти не было работы.
Нарушений тишины не было, если не считать незначительного случая с портовым фонарщиком. Это был старый и веселый человек.
Он шел и горланил песню, потому что приморский город привык петь и смеяться. Песни он выдумывал сам.
Фонарь горит, и звезд не надо,
И звезд не надо на небесах,
И все мы рады, да — очень рады,
Что нам не надо бродить впотьмах!
Пионеры остановили старика. Тихий разговор длился недолго. После него пьяный фонарщик сел на мостовую, стащил, кряхтя, ботинки и пошел на цыпочках к своему одинокому дому на окраине. Он грозил в переулки пальцем и шипел на прохожих. У себя дома он выпустил кошку из чулана, чтобы она не мяукала, вытащил из кармана старинные часы — толстую луковицу, послушал их громкий стук, положил часы на стол, прикрыл сверху подушкой и погрозил часам кулаком.
Второй случай произошел в порту и потом долго обсуждался по всему побережью.
Надо сказать, что от стародавних времен на морях еще сохранились заслуженные грузовые пароходы. Скрипя и тяжело переваливаясь на волнах, они проплывали около нарядных теплоходов и недружелюбно косились на них. Теплоходы шипели пеной и винтами и закатывались по ночам в морских горизонтах, как закатываются ослепительные планеты.
Один из таких пароходов — «Труженик моря» — подходил с грузом кровельного железа к городу, где лежал в больнице мальчик.
В десяти милях от берега пароход получил от начальника порта радиограмму. Начальник порта предупреждал, что ввиду чрезвычайных обстоятельств выгрузка железа в порту запрещается на неопределенное время.
В двух милях от порта пароход получил вторую радиограмму. Она приказывала при подходе к порту ни в коем случае не давать гудка, визгливый гудок «Труженика моря» был хорошо известен.
Команда «Труженика моря», склонная к зубоскальству в такой же мере, как и все моряки, изощрялась в догадках. Но, несмотря на смешливое настроение, людей не оставляла тревога, — неуловимая связь между двумя приказами говорила о каких-то значительных событиях, происшедших в приморском городе.
При входе в порт к «Труженику моря» подошел моторный катер. Начальник порта поднялся на палубу и прошел в каюту капитана.
Когда начальник порта выходил из каюты, матросы услышали отрывок загадочной фразы: — …больница у нас на самом берегу моря…
Капитан «Труженика моря» поднялся на мостик и коротко приказал выходить на рейд и становиться на якорь. Никаких разговоров! Разгрузки не будет!
Команда роптала. Тогда капитан созвал ее на баке и прочел вслух сообщение газет о мальчике.
— Сами понимаете, — сказал капитан, — что в городе не должно быть шума. С нашим грузом нечего сейчас и соваться.
Но ожидание на «Труженике моря» не было похоже на обычное, полное скуки стояние на рейде. Никто не знал мальчика, но о нем упоминалось с глубокой нежностью.
Ожидание это было полно рассказов и размышлений, наивных и печальных. Газету с берега вырывали друг у друга из рук. Несмотря на скрытую тревогу за судьбу незнакомого мальчика, ту тревогу, что двадцать лет назад показалась бы матросам не только смешной, но попросту непонятной, каждый скрывал в себе и чувство гордости.
Была ли это гордость собой или начальником порта, — моряки не могли разгадать. Но при встрече с начальником порта они срывали кепки и долго смотрели вслед на его синий лоснящийся китель.
Город затаил дыхание. Город молчал. Молчание это давало жителям ощущение одиночества и свежести. Так после крепкого сна в комнате с настежь открытыми окнами утро входит во все поры тела глубоким безмолвием и солнцем. Мысль, очищенная от соков усталости и никотина, приобретает стремительный полет, и горизонты отодвигаются и тают, открывая новые берега, мысы, земли, давая новую пищу для волнений и поэм.
Город молчал, и тем явственнее слышались голоса моря, ветра и сухой листвы. Особенно громко шелестели розовые листья платанов. Но ничего не могло сравниться с канонадой прибоя.
На третий день болезни мальчика город пережил новое испытание. На мачте в порту взвился штормовой сигнал. С моря шел шторм, гремящий, как сотни скорых поездов, широкий шторм, который всегда срывается при безоблачном небе. И, как предвестник шторма, небо уже синело с нестерпимой ледяной яркостью.
Было выпущено второе экстренное обращение городского Совета к населению. В нем говорилось, что приняты меры, чтобы устранить шум, возникающий помимо воли человека, шум стихии. Под наблюдением изобретателя Эрнста в больнице заканчивается монтаж установки, наглухо выключающей внешние шумы.
Шторм ожидается к полночи, и к тому же времени должна быть включена установка, названная «экраном тишины».
В больнице быстро и бесшумно работали монтеры.
Времени оставалось мало. Ветер уже проносил над городом полосы высоких и прозрачных облаков. Шторм приближался. Первые порывы ветра продували городские площади и сносили к оградам кучи жесткой осенней листвы.
К ночи у мальчика ждали кризиса, и к ночи обрушился шторм. Он шел на берега сокрушительным ударом, в пене, хриплых. раскатах и визге обессиленных чаек.
Земля вздрогнула, леса в горах качнулись и глухо заговорили, и дым из труб пароходов с протяжным свистом помчался вдоль вымерших улиц.
За несколько минут до первого удара шторма Эрнст включил «экран тишины». Эрнсту было разрешено войти в палату, где лежал мальчик, чтобы проверить действие установки.
Оглохший от неистовства бури, Эрнст медленно поднимался по лестнице. Тишина была настолько совершенна, что Эрнст ясно слышал шуршание воздуха в своих легких. Эрнст вошел в палату, в безмолвие, залитое матовым пламенем ламп. О шторме можно было только догадаться по дрожи полов, сотрясаемых близким прибоем.
Но Эрнст не замечал этого. Он смотрел на мальчика. Мальчик лежал, приоткрыв рот, и улыбался во сне.
Эрнст услышал его ровное и легкое дыхание. Он забыл об «экране тишины», о шторме, он не замечал врача и молодой женщины в белом халате. Она сидела у постели мальчика, и Эрнст только потом вспомнил, как его — Да и то на одно мгновение — поразили слезы на ее глазах, слезы, медленно падавшие на ее колени.
Женщина подняла голову, и Эрнст понял, что это мать. Она встала и подошла к Эрнсту.
— Он будет жив, — сказала она и вдруг улыбнулась, глядя куда-то очень далеко, за спину Эрнста. Эрнст оглянулся. Позади никого не было.
— Вы великий человек, — сказала она. — Как я вам благодарна!
— Нет, — ответил, смешавшись, Эрнст. — Мы живем в великое время, и я так же велик, как и всякий трудящийся нашей страны. Не больше. Вы счастливы?
— Да!
— Вот видите, — сказал Эрнст, — создавать счастье — это высокий труд. Его осуществляет вся страна. Благодарить меня не за что.
Через полчаса город узнал о выздоровлении мальчика.
Радио, борясь со штормом, бросало эту весть в ночь, в океаны, во все углы страны.
Приказ о тишине был снят.
В кипение изнемогавшей бури врезались приветственные гудки пароходов, крики автомобильных сирен, хлопанье флагов, поднятых над домами, звон роялей и новая немудрая песенка фонарщика:
Осветил я бульвары, — пусть поет вся страна.
Что ж, что выпил я, старый, молодого вина!
В городе был устроен праздник. Шторм, как всегда, сменился неизмеримым штилем. Он уходил куда-то за край морей, плескался у пляжей на сотни миль, переливал у камней прозрачную воду и качал в ней красные листья кленов и теплое низкое солнце.
Если вы бывали ранней зимой у моря, вы должны помнить эти дни с легким дыханием, похожие на утренний сон, вы должны помнить этот голубоватый воздух, очищенный штормом, когда далекие ржавые мысы стоят грядой над морями и моря осторожно подносят к их подножиям солнечную рябь и тонкий туман.
Матросы с «Труженика моря» впервые услышали, как над спокойной водой поплыла симфония Бетховена.
Казалось, звуки поднимают пароход высокой и плавной волной, и потому вполне понятен был поступок боцмана, — он побежал на бак проверить, не сорвало ли пароход с якорей. И нечего над этим смеяться, как смеялся масленщик.
Вечером в порт вошел английский пароход «Песнь Оссиана». Экипаж его, удивленный видом праздничного города, — город казался огненным каскадом, льющимся с гор в бесшумное море, — вежливо запросил начальника порта, что происходит. Начальник порта ответил ясно и коротко.
В это время летчик Шебалин вышел из своего дома.
Далеко в горах выпал снег, и высокая луна магически блистала над серебряными снежными полями.
В саду около дома Шебалин встретил женщину. Это была мать мальчика. Она шла к летчику, чтобы поблагодарить за спасение сына.
В свете фонарей и в сумраке ночи лицо ее поразило Шебалина бледностью и радостной красотой. Она обняла летчика за шею, поцеловала, и Шебалин ощутил острую свежесть, как будто иней испарялся у него на губах.
Они спустились в город, держась за руки, как дети, и увидели мигающий свет электрических огней на мачте английского парохода. Шебалин остановился. Он узнал азбуку Морзе и громко прочел сигнал англичанина: «Командам советских кораблей. Поздравляем и тысячу раз завидуем морякам, имеющим такую прекрасную родину».
Маленький мальчик перестал рисовать цветными карандашами. Слезы высохли на его лице, и только ресницы были еще мокрые. Он засмеялся и спросил:
— А чей это был мальчик? Общий?
— Да, конечно, общий! — ответил я, застигнутый врасплох этим вопросом.
Автомобиль, гудя и встряхиваясь, метался по жарким дорогам. Их белая карта привела наконец к зеленой лагуне. Прохладная ее глубина казалась особенно яркой под днищами рыбачьих барок.
Лагуну, набережную, выметенную ветром, и дома с пустыми нишами для статуй окружали горы, покрытые ржавчиной многих веков.
Шофер замедлил ход, и за машиной помчались худые мальчишки. В их глазах сверкал восторг. Так умеют восторгаться люди очень теплых и древних стран.
Машина остановилась, и приехавшие с изумлением заметили сдержанную скупость природы, ветер и тишину. За горой, замыкавшей лагуну, шумел горизонт, — там было море.
Маленький мальчик вылез из автомобиля. Ему помогали шофер с пунцовым от солнца затылком и мать — светловолосая женщина с открытой улыбкой. Мальчик взглянул па отца, как смотрят на преданного друга, и спросил:
— Па, что это шумит там?
Отец ответил:
— Море.
— А что оно делает, море?
Отец засмеялся. Море ничего не делало. Его великолепное безделье казалось непонятным. Оно шумело, намывало пляжи, меняло очертания берегов, выбрасывало медуз и водоросли.
— Па, зачем море? — снова спросил мальчик и прищурил глаза.
Шофер похлопал мальчика по ладони:
— Ну, прощай, Мишук. Море — чтобы купаться.
Мишук смущенно улыбнулся. Загадка была решена.
Машина умчалась, оставив позади конус белого дыма.
Отец, худой, с молодым лицом и седыми висками, взял Мишука за руку и повел в дом, высеченный в скалах. В белых комнатах стоял плотный солнечный свет.
Мишук сел па пол: за окном было страшно. Там тучей лежал глубокий глухой воздух. Пол был горячий, море было непонятно, и Мишук заплакал.
Но любопытство преодолело страх. Через полчаса Мишук стоял па балконе и кричал в восторге: по морю плыли большие лошади с белыми гривами. Гривы то окунались в воду, то вскипали пеной. Лошадей было много, — больше, чем во всей Москве.
В ресницах Мишука, еще влажных от слез, запутался ветер. Мишук тер глаза и вскрикивал:
— Ма, смотри, сколько лошадей! Ма!
— Это барашки, — ответила мать. На душе у нее было спокойно от света. — Это шторм на море, маленький. Это буря.
Мыс Айя — последняя ступень земли — краснел в пене и облачном дыму. За ним кончался мир, за ним плясали волны и дельфины и дул, припадая к воде, разгонистый ветер.
Отец сказал, помолчав:
— помнишь, под Севастополем море открылось, как туча?
— Да, как туча, — ответила женщина и подошла сзади. Она хотела вспомнить прошлое: рождение мальчика, утрату чувства жизни, пугавшую ее по временам, внезапные перемены в муже, но ничего не вышло. Прошлое исчезло. Оно казалось прекрасным даже во всей своей тягости. Оно тонуло в этой синеве, брызгах, в детском хохоте.
Утром на следующий день Мишук поехал на пляж. Курносый Пашка лениво греб и щурился на море. Там плыл белый пароход.
— «Зарница», — сказал Пашка.
На пляже Пашка лазил на бурые скалы и орал сверху, размахивая кепкой:
— Мишук, гляди, де я! Мишук!
Мишук волновался и хохотал. Невесомая влага подымалась и опускалась, но ни одна волна не плеснула о берег, — море дышало во сне.
Женщина вошла в воду и улыбнулась: в воде было растворено солнце. Перезревшее лето пахло йодом, хвоей и солью. Она закрыла глаза. В ресницах вспыхнули хрустальные шары — над морем всходил беззвучный полдень. Мыс Айя исполинским фортом чернел в море и терпеливо дожидался зноя.
Женщина прижала копчики пальцев к смуглым плечам, и несколько слез скатилось в море. Она плакала от простой мысли, что вот этот день нужнее для нее, чем многие годы их прошлой жизни, чем тяжесть познания, чем пестрые вереницы людей, проходившие через их жизнь, как через ресторан.
— Мишук, гляди, де я! — орал Пашка с неприступных вершин.
Мишук дрожал от страха и смеялся. Он стоял у моря так, что только копчики его пальцев были в воде. Он был слишком маленький, а море было слишком большое. Мишук боялся шагнуть вперед и назад. Непонятность всего происходящего пугала Мишука. Громадные его глаза были готовы пролиться невыплаканными слезами. Впервые он ощутил величие стихий.
— Ма, зачем море большое? — шепотом спросил Мишук, по мать не слышала, она плыла далеко в море.
— Что ты шепчешь, маленький? — спросил отец.
— Па, зачем море большое? — повторил Мишук, и из глаз его закапали слезы.
Отец понял этот род потрясения: несоизмеримость величин — Мишука и моря — была очевидна. Морскую прививку Мишук переносил долго: только через неделю он перестал говорить в присутствии моря шепотом. Но тогда море уже стало его другом.
Шхуну «Кудесник» изгрызли морские черви. Она долго плавала у кавказских берегов и стояла в Батуме, где, по свидетельству старинных лоций, множество червей, и поэтому судам с деревянным корпусом застаиваться нельзя.
Изъеденный червями, «Кудесник» снялся из Батума в Херсон. Вблизи Севастополя в трюме открылась течь. Испуганный шкипер повернул в зеленую лагуну и выбросил судно на мель.
Проходили зимы с их штормами, и «Кудесник» погрузился в воду по палубу. В его трюмах серебряным рисом бродила камса, а на палубе Петро Дымченко сушил сети.
Из истлевших канатов еще не выветрился запах смолы. В трещинах мачт янтарными каплями каменела смола. Ржавчина цепей была цвета киновари — океанская ржавчина: твердый палет соли и ветра.
Отец Мишука переправился на «Кудесник», лег на палубу, открыл книгу и в ту же минуту услышал хриплое ворчанье за рассохшимся кубриком. Он встал и увидел внутри огромной сети-мережки гигантского седого краба, курившего трубку: это Петро Дымченко штопал сеть бамбуковой ниткой. Петро зорко посмотрел на книгу, на седые виски и загорелое лицо незнакомца, сплюнул и закричал:
— Чертов извозчик переехал мережку, будь он проклят, зараза, на мою голову! Теперь чини.
— Чем переехал?
— Арбой! Разогнал коня, а я сидел на набережной и чинил. Порвал все скрозь. Построй с ними социализм, с балбесами!
Из дальнейшего разговора, положившего начало молчаливой дружбе, выяснилось, что Петро — старейший рыбак на лагуне. Вдвоем с другим стариком он основал артель под названием «Вечерняя заря».
Отец Мишука каждый день переезжал на «Кудесник». Его привлекала тишина: голоса с берегов были едва слышны. Петро Дымченко встречал его у побелевшего от солнца планшира и кричал сердито:
— Что ж пацанчика не привезли?
Мишук боялся переезжать на шхуну. Пашка наврал ему, что по палубе «Кудесника» бегают огромные крабы, шипят и хватают пацанов клешнями за пятки.
Петро был бездетный бедняк. Нищету свою и одиночество он носил просто и с достоинством, как суровую одежду. В его представлении почти все лучшие люди были бедняками.
По утрам Петро приходил за Мишуком и брал его в свою шлюпку «Корсар» ставить сети в лагуне. Он нес Мишука на руках, как драгоценность. Мишук колол щеки о его щетину и смущенно улыбался. В лодке Мишук сидел на дне очень тихо, и глаза у пего становились вдвое больше. На бесконечные его вопросы «зачем» Петро давал точные и мудрые ответы.
— Па, — спрашивал Мишук Дымченко, — зачем рыба плавает?
— Тикает от сетей, — отвечал односложно Дымченко.
Мать видела из окна, как Мишук шел, болтая с Дымченко, и держался за его синие заплатанные штаны, и ей хотелось смеяться. Дымченко брел походкой, разбитой от многолетних плаваний, и придерживал Мишука за спину.
Расплавленный полдень то погружал их в синюю тень, то обливал красным золотом.
Над лагуной дрались чайки. Греки орали с яликов:
— Петро, откуда у тебя дите? Хорош пацанчик! Будет наследником на «Корсаре», — он уже к морю имеет привычку!
Под водопадом шуток н смеха, в солнце, ветре и запахе сухих садов Дымченко провожал Мишука и сдавал на руки матери.
Мать улыбалась. Так улыбаются люди, чья душа открыта для всех ветров и всех человеческих страданий. Улыбка эта напоминала внезапный блеск. Радость приобретала в ней телесную форму.
Бездетность, не замечаемая раньше, приобрела для Петро характер несчастья. Она мучила. Жизнь мстила за себя: ни жажда покоя и сна, ни усталость от сорокалетней работы — ничто прошлое не было так сильно, как новые мысли о мальчике-внуке. Петро снилось, что он снимает пух с его ресниц, мальчик смеется, и в уголках его глаз дрожат слезинки.
— Эх, малый мой, — бормотал Петро и уже не мог заснуть.
Каждая новая мысль производит в старческом теле глубокое потрясение.
Только старикам знакомы тишина и тяжесть устоявшихся ночей, когда море теряет цвет и спит даже рыба. Не спят только старики, маячные сторожа и вахтенные на пароходах.
В одну такую памятную ночь Петро вышел на окраину рыбачьего городка встречать Мишука.
Мишук ездил с мамой в Севастополь провожать отца и вернулся сонный и теплый. Петро нес его домой. Мишук сладко посапывал у пего на плече, а над морем разверзались страшные голубые бездны, — из Турции надвигалась гроза.
Женщина, задумавшись, слушала, как море волновалось перед грозой и глухо взрывалось в подводных пещерах. В комнате, уложив Мишука, она подошла к окну, взглянула в неизмеримую темноту и сказала:
— Ну, вот мы и одни.
Молния открыла в небе внезапное нагромождение облаков, высоких и розоватых, похожих на кущи исполинского сада. Свет ее обнаружил па столе забытую книгу с подчеркнутой строкой. Женщина зажгла спичку и прочла:
«Даже в печали, кроме горечи, есть глубина и подъем душевных сил. Как будто открываются все шлюзы».
Спичка погасла. Женщина вспомнила, как мучительно писал книги отец Мишука и как он страдал от сознания, что почти никто не воспринимает жизнь так, как он.
Его никогда не покидало сознание, что автор выше своих книг.
В книги он вкладывал ребячество, в жизнь — иронию и сострадание. Он не любил действия. Его рассказы были пестры и медлительны, как мысли чистильщика сапог, дремлющего на солнце и наблюдающего кружение прохожих в зеркальной витрине.
Так же, как к своим рассказам, он относился и к чужим книгам. Он не читал, а медленно выбирал со страниц отдельные мысли, словно промывал чужую книгу в нескольких водах, и надолго запоминал то, что оставалось на решете: неожиданный образ, нервную дрожь, мысль, свежую, как дождь, насмешку и понимание простых человеческих печалей. Сюжет он забывал быстро.
Он мог написать рассказ о прорастании травы. Его тянуло к тишине и дружеским беседам. От суеты страниц, где люди дерутся, любят и мучают друг друга, у него болело сердце.
Он писал так, как мальчишки собирают марки или вырезывают из дерева модели кораблей. Вырезывание моделей плодит неистребимую тоску по городам, вымощенным голубым стеклом, где корабли швартуются прямо у цветочных клумб. Начинаются сомнения — может быть, такие города существуют? Сомнение переходит в уверенность, и тогда человек пишет рассказ об этих героических городах. Такие рассказы действуют, как стакан вина, выпитый натощак. Но теперь у нее эти рассказы вызывали горечь и раздражение.
Женщина утром написала мужу:
«На море уже осень, и очень пустынно. Пришла сельдь, в лагуне дежурят лодки, а над домом кричат чайки. Мы с Мишуком одни во всем доме и саду. Я очень сдружилась с рыбаками. Ни у кого я не встречала такого ясного отношения к жизни и к нашему времени. Мысли мои крепнут с каждым днем. Я перечитываю написанное тобой, и мне тяжело, что ты прячешься от жизни в переулки, заросшие тропическими цветами и переполненные сверх всякой меры солнцем и блеском. Литература не валерьянка, а полный крови кусок человеческой жизни. Пиши о настоящих людях, о том, как создается на крови и нервах новое человечество. Прекраснее этого ты ничего не найдешь».
В это время отец Мишука стоял у окна вагона. Поезд взволнованно дышал, задержавшись в Бельбеке. Ветер косо нес свежесть и запах влаги. Над побережьем шумел ночной ливень. Над горой восходил свет, будто в долине был спрятан город, иллюминированный перед ночной грозой.
До моря было десятки верст, но он еще с детства верил, что море светится но ночам, и теперь ему хотелось думать, что это последний свет моря.
Морю он был обязан тем, что стал писателем. Болезнь воли, заставлявшая его писать о вещах смутных, мягких и ограниченных, прошла. Наступило время сосредоточенности и работы. Он улыбнулся, вспомнив о седых висках. Это не испугало его. Писательство оказалось не забавой и не жонглированием людьми и образами, — оно становилось судьбой. Оно превращалось из болтовни и дикого возгласа Жозефа Делтайля: «Я пишу, чтобы нравиться женщинам», — в бессонные ночи, в величайшее напряжение, в жестокость к себе.
После моря московское лето оказалось сотканным из голубоватой паутины. Солнце светило, как через стекло.
Широкая радуга опрокинулась над зеленым Замоскворечьем. Цирк в Парке культуры и отдыха зажег свою палатку из пламени. Мокрые доски стадионов пахли скипидаром.
Над радугой повисло облако, похожее на гигантскую кисть сирени, освещенную закатом.
Все было очень мимолетно, как мимолетно московское лето. В черной листве Нескучного сада розовели огни, и с востока, закрывая золотые кремлевские купола, приближалась сырая ночь.
Млечный Путь пересекал реку по диагонали. Гремели под сурдинку оркестры, и мосты Окружной дороги плавным прыжком перелетали с берега на берег.
Ветер качал в воде ослепительные столбы огней и перепутывал их с фонарями лодок.
Вечером отец Мишука пошел в планетарий. Здание еще стояло в лесах. В легких его линиях была заключена тоска по новым городам, где улицы будут стремиться среди листвы и тени в поля, пахнущие травами. Космический купол планетария чернел в зеленоватой воде заката.
В душном зале серебряный аппарат сверкал сотнями маленьких линз. Свет погас, и над головой поплыло звездное небо — яркое, низкое и пахнущее полотном. Оно было похоже на черный бархат с нашитыми никелевыми бляшками. Оно вращалось с глухим зудом. Планеты неслись, обгоняя друг друга, делали затейливые петли и погасали на кепках зрителей, сидевших у степ.
Строитель планетария — друг отца Мишука — подошел к нему после сеанса:
— Ну как?
— Слишком нарядное небо, — ответил отец Мишука.
Он вышел на улицу, и небо над Москвой обрушило на него ворохи звезд, туманы Млечного Пути, ветры, мерцание, горькую листву, дым облаков — настоящее и милое небо.
— Вот, — сказал он, прислонившись к решетке сада, и закурил папиросу, — вот настоящее.
Он вспомнил Ван-Гога, сошедшего с ума из-за неудачной попытки передать на полотне звездное небо, и подумал, что все же это было благородное помешательство.
Потом несколько дней он провел вдали от Москвы. Дни были налиты до краев дымом и синевой, а по вечерам в шуршании рощ свистели последние птицы и вставала луна.
По утрам он ходил купаться на Клязьму. Холод черной воды сменялся жаром. К сырому и еще загорелому телу прилипали березовые листья. Пни в лесах пахли грибами и йодом. Он испытывал свежесть, будто в него переливали кровь этой осени. На щеках появился румянец, и писать было необыкновенно легко.
Он думал, что надо забыть все написанное прежде и начать писать по-новому.
В суровости осенних ночей, в далеком крике паровозов на Северной дороге родилось чувство новой эпохи — напряженное, как ветер, дующий в упор в похолодевшее лицо.
«Только об этом надо писать, — думал отец Мишука. — Возвеличить эпоху — блистательную и неповторимую. Вместо выуживания со дна сознания пестрых тряпочек своих чувств и настроений заговорить полным голосом и дышать всей грудью воздухом времени, едким и свежим, как океанская соль».
А Мишук в это время возвращался с мамой с моря. Всю дорогу он висел в окне, волновался и приставал к матери — хватит ли в паровозе дыма до Москвы.
1935
Озеро около берегов было засыпано ворохами желтых листьев. Их было так много, что мы не могли ловить рыбу. Лески ложились на листья и не тонули.
Приходилось выезжать на старом челне на середину озера, где доцветали кувшинки и голубая вода казалась черной, как деготь.
Там мы ловили разноцветных окуней. Они бились и сверкали в траве, как сказочные японские петухи. Мы вытаскивали оловянную плотву и ершей с глазами, похожими на две маленькие луны. Щуки ляскали на нас мелкими, как иглы, зубами.
Стояла осень в солнце и туманах. Сквозь облетевшие леса были видны далекие облака и синий густой воздух. По ночам в зарослях вокруг нас шевелились и дрожали низкие звезды.
У нас на стоянке горел костер. Мы жгли его весь день и ночь напролет, чтобы отгонять волков, — они тихо выли по дальним берегам озера. Их беспокоили дым костра и веселые человеческие крики.
Мы были уверены, что огонь пугает зверей, но однажды вечером в траве у костра начал сердито сопеть какой-то зверь. Его не было видно. Он озабоченно бегал вокруг нас, шумел высокой травой, фыркал и сердился, но не высовывал из травы даже ушей.
Картошка жарилась на сковороде, от нее шел острый вкусный запах, и зверь, очевидно, прибежал на этот запах.
С нами был маленький мальчик. Ему было всего девять лет, но он хорошо переносил ночевки в лесу и холод осенних рассветов. Гораздо лучше нас, взрослых, он все замечал и рассказывал.
Он был выдумщик, но мы, взрослые, очень любили его выдумки. Мы никак не могли, да и не хотели доказывать ему, что он говорит неправду. Каждый день он придумывал что-нибудь новое: то он слышал, как шептались рыбы, то видел, как муравьи устроили себе паром через ручей из сосновой коры и паутины.
Мы делали вид, что верили ему.
Все, что окружало нас, казалось необыкновенным: и поздняя луна, блиставшая над черными озерами, и высокие облака, похожие на горы розового снега, и даже привычный морской шум высоких сосен.
Мальчик первый услышал фырканье зверя и зашипел на нас, чтобы мы замолчали. Мы притихли. Мы старались даже не дышать, хотя рука невольно тянулась к двустволке, — кто знает, что это мог быть за зверь!
Через полчаса зверь высунул из травы мокрый черный нос, похожий на свиной пятачок. Нос долго нюхал воздух и дрожал от жадности. Потом из травы показалась острая морда с черными пронзительными глазами. Наконец показалась полосатая шкурка.
Из зарослей вылез маленький барсук. Он поджал лапу и внимательно посмотрел на меня. Потом он брезгливо фыркнул и сделал шаг к картошке.
Она жарилась и шипела, разбрызгивая кипящее сало. Мне хотелось крикнуть зверьку, что он обожжется, но я опоздал — барсук прыгнул к сковородке и сунул в нее нос…
Запахло паленой кожей. Барсук взвизгнул и с отчаянным воплем бросился обратно в траву. Он бежал и голосил на весь лес, ломал кусты и плевался от негодования и боли.
На озере и в лесу началось смятение. Без времени заорали испуганные лягушки, всполошились птицы, и у самого берега, как пушечный выстрел, ударила пудовая щука.
Утром мальчик разбудил меня и рассказал, что он сам только что видел, как барсук лечит свой обожженный нос. Я не поверил.
Я сел у костра и спросонок слушал утренние голоса птиц. Вдали посвистывали белохвостые кулики, крякали утки, курлыкали журавли на сухих болотах — мшарах, плескались рыбы, тихо ворковали горлинки. Мне не хотелось двигаться.
Мальчик тянул меня за руку. Он обиделся. Он хотел доказать мне, что он не соврал. Он звал меня пойти посмотреть, как лечится барсук.
Я нехотя согласился. Мы осторожно пробрались в чащу, и среди зарослей вереска я увидел гнилой сосновый пень. От него тянуло грибами и йодом.
Около пня, спиной к нам, стоял барсук. Он расковырял пень и засунул в середину пня, в мокрую и холодную труху, обожженный нос.
Он стоял неподвижно и холодил свой несчастный нос, а вокруг бегал и фыркал другой маленький барсучок. Он волновался и толкал нашего барсука носом в живот. Наш барсук рычал на него и лягался задними пушистыми лапами.
Потом он сел и заплакал. Он смотрел на нас круглыми и мокрыми глазами, стонал и облизывал своим шершавым языком больной нос. Он как будто просил о помощи, но мы ничем не могли ему помочь.
Через год я встретил на берегах этого же озера барсука со шрамом на носу. Он сидел у воды и старался поймать лапой гремящих, как жесть, стрекоз. Я помахал ему рукой, но он сердито чихнул в мою сторону и спрятался в зарослях брусники.
С тех пор я его больше не видел.
Когда в лугах покосы, то лучше не ловить рыбу на луговых озерах. Мы знали это, но все-таки пошли на Прорву.
Неприятности начались сейчас же за Чертовым мостом.
Разноцветные бабы копнили сено. Мы решили их обойти стороной, но бабы нас заметили.
— Куда, соколики? — закричали и захохотали бабы. — Кто удит, у того ничего не будет!
— На Прорву подались, верьте мне, бабочки! — крикнула высокая и худая вдова, прозванная Грушей-пророчицей. — Другой пути у них нету, у горемычных моих!
Бабы изводили нас все лето. Сколько бы мы ни наловили рыбы, они всегда говорили с жалостью:
— Ну что ж, на ушицу себе наловили — и то счастье. А мой Петька надысь десять карасей принес. И до чего гладких — прямо жир с хвоста каплет!
Мы знали, что Петька принес всего двух худых карасей, но молчали. С этим Петькой у нас были свои счеты: он срезал у Рувима английский крючок и выследил места, где мы прикармливали рыбу. За это Петьку, по рыболовным законам, полагалось вздуть, но мы его простили.
Когда мы выбрались в некошеные луга, бабы стихли.
Сладкий конский щавель хлестал нас по груди. Медуница пахла так сильно, что солнечный свет, затопивший рязанские дали, казался жидким медом. Мы дышали теплым воздухом трав, вокруг нас гулко жужжали шмели и трещали кузнечики.
Тусклым серебром шумели над головой листья столетних ив. От Прорвы тянуло запахом кувшинок и чистой холодной воды. Мы успокоились, закинули удочки, но неожиданно из лугов приплелся дед, по прозвищу «Десять процентов».
— Ну, как рыбка? — спросил он, щурясь на воду, сверкавшую от солнца. — Ловится?
Всем известно, что на рыбной ловле разговаривать нельзя. Дед сел, закурил махорку и начал разуваться. Он долго рассматривал рваный лапоть и шумно вздохнул:
— Изодрал лапти на покосе вконец. Не-ет, нынче клевать у вас не будет, нынче рыба заелась, — шут ее знает, какая ей насадка нужна.
Дед помолчал. У берега сонно закричала лягушка.
— Ишь стрекочет, — пробормотал дед и взглянул на небо.
Тусклый розовый дым висел над лугом. Сквозь этот дым просвечивала бледная синева, а над седыми ивами висело желтое солнце.
— Сухомень! — вздохнул дед. — Надо думать, к вечеру ха-а-роший дождь натянет.
Мы молчали.
— Лягва тоже не зря кричит, — объяснил дед, слегка обеспокоенный нашим угрюмым молчанием. — Лягва, милок, перед грозой завсегда тревожится, скачет куды ни попало. Надысь я ночевал у паромщика, уху мы с ним в казанке варили у костра, и лягва — кило в ней было весу, не меньше— сиганула прямо в казанок, там и сварилась. Я говорю: «Василий, остались мы с тобой без ухи», а он говорит: «Черта ли мне в этой лягве! Я во время германской войны во Франции был, там лягву едят почем зря. Ешь. не пужайся». Так мы ту уху и схлебали.
— И ничего? — спросил я. — Есть можно?
— Скусная пища, — ответил дед, прищурился, подумал. — Хошь, я тебе пиджак из лыка сплету? Я, милок, из лыка цельную тройку сплел — пиджак, штаны и жилетку — для Всесоюзной выставки. Супротив меня нет лучшего лапотника на весь колхоз.
Дед ушел только через два часа. Рыба у нас, конечно, не клевала.
Пи у кого в мире нет стольких самых разнообразных врагов, как у рыболовов. Прежде всего — мальчишки. В лучшем случае они будут часами стоять за спиной и оцепенело смотреть на поплавок.
В худшем случае они начнут купаться поблизости, пускать пузыри и нырять, как лошади. Тогда надо сматывать удочки и менять место.
Кроме мальчишек, баб и болтливых стариков, у нас были враги более серьезные: подводные коряги, комары, ряска, грозы, ненастье и прибыль воды в озерах и реках.
Ловить в коряжистых местах было очень заманчиво, там пряталась крупная и ленивая рыба. Брала она медленно и верно, глубоко топила Поплавок, потом запутывала леску о корягу и обрывала се вместе с поплавком.
Тонкий комариный зуд приводил нас в трепет. Первую половину лета мы ходили все в крови и волдырях от комариных укусов.
В безветренные жаркие дни, когда в небе сутками стояли на одном месте вес те же пухлые, похожие па вату облака, в заводях и озерах появлялась мелкая водоросль, похожая на плесень, — ряска. Вода затягивалась липкой зеленой пленкой, такой толстой, что даже грузило не могло ее пробить.
Перед грозой рыба тоже переставала клевать. Она боялась грозы, затишья, когда земля глухо дрожит от далекого грома.
В ненастье и во время прибыли воды клева не было.
Но зато как хороши были туманные и свежие утра, когда тени деревьев лежали далеко на воде и под самым берегом ходили стаями неторопливые пучеглазые голавли! В такие утра стрекозы любили садиться на перяные поплавки, и мы с замиранием сердца смотрели, как поплавок со стрекозой вдруг медленно и косо шел в воду, стрекоза взлетала, замочив свои лапки, а на конце лески туго ходила по дну сильная и веселая рыба.
Как хороши были красноперки, падавшие живым серебром в густую траву, прыгавшие среди одуванчиков и кашки! Хороши были закаты вполнеба над лесными озерами, тонкий дым облаков, холодные стебли лилии, треск костра, кряканье диких уток.
Дед оказался прав: к вечеру пришла гроза. Она долго ворчала в лесах, потом поднялась к зениту пепельной стеной, и первая молния хлестнула в далекие стога.
Мы просидели в палатке до ночи. В полночь дождь стих. Мы разожгли большой костер и обсохли.
В лугах печально кричали ночные птицы, и белая звезда переливалась над Прорвой в предутреннем небе.
Я задремал. Разбудил меня крик перепела.
— Пить пора! Пить пора! Пить пора! — кричал он где-то рядом, в зарослях шиповника и крушины.
Мы спустились с крутого берега к воде, цепляясь за корни и травы. Вода блестела, как черное стекло. На песчаном дне были видны дорожки, проложенные улитками.
Рувим закинул удочку недалеко от меня. Через несколько минут я услышал его тихий призывный свист. Это был наш рыболовный язык. Короткий свист три раза значил: «Бросайте всё и идите сюда».
Я осторожно подошел к Рувиму. Он молча показал мне на поплавок. Клевала какая-то странная рыба. Поплавок качался, осторожно ерзал то вправо, то влево, дрожал, но не тонул.
Он стал наискось, чуть окунулся н снова вынырнул.
Рувим застыл, — так клюет только очень крупная рыба…
Поплавок быстро пошел в сторону, остановился, выпрямился и начал медленно тонуть.
— Топит, — сказал я. — Тащите!
Рувим подсек. Удилище согнулось в дугу, леска со свистом врезалась в воду. Невидимая рыба туго и медленно водила леску по кругам. Солнечный свет упал на воду сквозь заросли ветел, и я увидел под водой яркий бронзовый блеск: это изгибалась и пятилась в глубину пойманная рыба Мы вытащили ее только через несколько минут. Это оказался громадный ленивый линь со смуглой золотой чешуей и черными плавниками. Он лежал в мокрой траве и медленно шевелил толстым хвостом.
Рувим вытер пот со лба и закурил.
Мы больше не ловили, смотали удочки и пошли в деревню.
Рувим нес линя. Он тяжело свисал у него с плеча. С линя капала вода, а чешуя сверкала так ослепительно, как золотые купола бывшего монастыря. В ясные дни купола были видны за тридцать километров.
Мы нарочно прошли через луга мимо баб. Бабы, завидев нас, бросили работу и смотрели на линя, прикрыв ладонями глаза, как смотрят на нестерпимое солнце.
Бабы молчали. Потом легкий шепот восторга прошел по их пестрым рядам,
Мы шли через строй баб спокойно и независимо. Только одна из них вздохнула и, берясь за грабли, сказала нам вслед:
— Красоту-то какую понесли — глазам больно!
Мы не торопясь пронесли линя через всю деревню. Старухи высовывались из окон и глядели нам в спину. Мальчишки бежали следом и канючили:
— Дядь, а дядь, где пымал? Дядь, а дядь, на што клюнуло?
Дед «Десять процентов» пощелкал линя по золотым твердым жабрам и засмеялся:
— Ну, теперь бабы языки подожмут! А то у них все хаханьки да хиханьки. Теперь дело иное, серьезное.
С тех пор мы перестали обходить баб. Мы шли прямо на них, и баби кричали нам ласково:
— Ловить вам не переловить! Не грех бы и нам рыбки принести!
Так восторжествовала справедливость.
1936
Дед ходил за дикой малиной на Глухое озеро и вернулся с перекошенным от страха лицом. Он долго кричал по деревне, что на озере завелись черти. В доказательство дед показывал порванные штаны: черт якобы клюнул деда в ногу, порвал рядно и набил на колене большую ссадину.
Деду никто не верил. Даже сердитые старухи шамкали, что у чертей отродясь не было клювов, что черти на озерах не водятся и, наконец, что после революции чертей вообще нет и быть не может — большевики извели их до последнего корня.
Но все же бабы перестали ходить к Глухому озеру за ягодами. Им стыдно было признаться, что на двадцатом году революции они боятся чертей, и потому в ответ на упреки бабы отвечали нараспев, пряча глаза:
— И-и-и, милай, ягод нынче нетути даже на Глухом озере. Отродясь такого пустого лета не случалось. Сам посуди: зачем нам зря ходить, лапти уродовать?
Деду не верили еще и потому, что он был чудак и неудачник. Звали деда «Десять процентов». Кличка эта была для нас не понятна.
— За то меня так кличут, милок, — объяснил однажды дед, — что во мне всего десять процентов прежней силы осталось. Свинья меня задрала. Ну и была же свинья — прямо лев! Как выйдет на улицу, хрюкнет — кругом пусто! Бабы хватают ребят, кидают в избу. Мужики выходят на двор не иначе как с вилами, а которые робкие, те и вовсе не выходят. Прямо турецкая война! Крепко дралась та свинья. Ну, слухай, что дальше было. Залезла та свинья ко мне в избу, сопит, зыркает на меня злым глазом. Я ее, конечно, тяпнул костылем. Иди, мол, милая, к лешему, ну тебя! Тут оно и поднялось! Тут она на меня и кинулась! Сшибла меня с ног; я лежу, кричу в голос, а она меня рветь, она меня терзаеть! Васька Жуков кричит: «Давай пожарную машину, будем ее водой отгонять, потому ныне убивать свиней запрещено!» Народ толчется, голосит, а она меня рветь, она меня терзаеть! Насилу мужики меня цепами от нее отбили. В больнице я лежал. Доктор прямо удивился. «От тебя, говорит, Митрий, по медицинской видимости, осталось не более как десять процентов». Теперь так и перебиваюсь на эти проценты. Вот она какая, жизня наша, милок! А свинью ту убили разрывной пулей: иная ее не брала.
Вечером мы позвали деда к себе — расспросить о черте. Пыль и запах парного молока висели над деревенскими улицами — с лесных полян пригнали коров. Бабы кричали у калиток, заунывно и ласково скликая телят:
— Тялуш, тялуш, тялуш!..
Дед рассказал, что черта он встретил на протоке у самого озера. Там он кинулся па деда и так долбанул клювом, что дед упал в кусты малины, завизжал не своим голосом, а потом вскочил и бежал до самого Горелого болота.
— Чуть сердце не хряснуло. Вот какая получилась завертка!
— А какой из себя этот черт? Дед заскреб затылок.
— Ну, вроде птица, — сказал он нерешительно. — Голос вредный, сиплый, будто с простуды. Птица — не птица, пес его разберет.
— Не сходить ли нам на Глухое озеро? Все-таки любопытно, — сказал Рувим, когда дед ушел, попив чаю с баранками.
— Тут что-то есть, — ответил я, — хотя этот дед и считается самым пустяковым стариком от Спас-Клепиков до Рязани.
Вышли на следующий же день. Я взял двустволку.
На Глухое озеро мы шли впервые и потому прихватили с собой про пожатым деда. Он сначала отказывался, ссылаясь на свои «десять процентов», потом согласился, но попросил, чтобы ему за это в колхозе выписали два трудовых дня. Председатель колхоза, комсомолец Леня Рыжов, рассмеялся:
— Там видно будет! Ежели ты у баб этой экспедицией дурь из головы выбьешь, тогда выпишу. А пока шагай!
И дед, благословясь, зашагал. В дороге о черте рассказывал неохотно, больше помалкивал.
— А он ест что-нибудь, черт? — спрашивал, посмеиваясь, Рувим.
— Надо полагать, рыбкой помаленьку питается, по земле лазит, ягоды жрет, — говорил, сморкаясь, дед. — Ему тоже промышлять чем-нибудь надо, даром что нечистая сила.
А он черный?
— А поглядишь — увидишь, — отвечал загадочно дед. — Каким прикинется, таким себя и покажет.
Весь день мы шли сосновыми лесами. Шли без дорог, перебирались через сухие болота — мшары, где нога тонула по колено и сухих коричневых мхах.
Жара густо настаивалась в хвое. Кричали медведки. На сухих полянах из-под ног дождем сыпались кузнечики. Устало никла трава, пахло горячей сосновой корой и сухой земляникой. В небе над верхушками сосен неподвижно висели ястребы.
Жара измучила нас. Лес был накален, сух, и казалось, что он тихо тлеет от солнечного зноя. Даже как будто попахивало гарью. Мы не курили. Мы боялись, что от первой же спички лес вспыхнет и затрещит, как сухой можжевельник, и белый дым лениво поползет к солнцу.
Мы отдыхали в густых чащах осин и берез, пробирались через заросли на сырые места и дышали грибным прелым запахом травы и корней.
Мы долго лежали на привалах и 'слушали, как шумят океанским прибоем вершины сосен, — высоко над головой дул медленный ветер. Он был, должно быть, очень горяч.
Только к закату мы вышли на берег озера. Безмолвная ночь осторожно надвигалась на леса глухой синевой. Едва заметно, будто капли серебряном воды, блестели первые звезды. Утки с тяжелым свистом летели на ночлег.
Озеро, замкнутое поясом непроходимых зарослей, поблескивало внизу. По черной воде расплывались широкие круги: играла на закате рыба.
Ночь начиналась над лесным краем, долгие сумерки густели в чащах, и только костер трещал и разгорался, нарушая лесную тишину.
Дед сидел у костра и скреб пятерней худую грудь.
— Где же твой черт, Митрий? — спросил я.
— Тама, — дед неопределенно махнул рукой в заросли осинника, — Куда рвешься? Утром искать будем. Нынче дело ночное, темное, погодить надо.
На рассвете я проснулся. С сосен капал теплый туман. Дед сидел у костра и торопливо крестился. Мокрая его борода мелко дрожала.
— Ты чего, дед? — спросил я.
— Доходишься с вами до погибели! — пробормотал дед. — Слышь, кричит анафема! Слышь? Буди всех!
Я прислушался. Спросонок ударила в озере рыба, потом пронесся пронзительный и яростный крик.
— Уэк! — кричал кто-то. — Уэк! Уэк!
В темноте началась возня. Что-то живое тяжело забилось в воде, и снова злой голос прокричал с торжеством:
— Уэк! Уэк!
— Спаси, владычица троеручица! — бормотал, запинаясь, дед. — Слышишь, как зубами кляцает? Дернуло меня с вами сюды переться, старого дурака!
С озера долетали странное щелканье и деревянный стук, будто там дрались палками мальчишки. Я растолкал Рувима.
— Ну, — сказал дед, — действуйте, как желаете, я знать ничего не знаю! Еще за вас отвечать доведется. Ну вас к лешему!
Дед от страха совсем ошалел.
— Иди стреляй, — бормотал он сердито. — Совецкое правительство тоже за это по головке не побалует. Нетто можно в черта стрелять? Ишь чего выдумали!
— Уэк! — отчаянно кричал черт.
Дед натянул на голову армяк и замолк.
Мы поползли к берегу озера. Туман шуршал в траве. Над водой неторопливо подымалось огромное белое солнце.
Я раздвинул кусты волчьей ягоды на берегу, вгляделся в озеро и медленно потянул ружье.
— Что видно? — шепотом спросил Рувим.
— Странно. Что за птица, никак не пойму.
Мы осторожно поднялись. На черной воде плавала громадная птица. Оперение ее переливалось лимонным и розовым цветом. Головы не было видно — она вся, по длинную шею, была под водой.
Мы оцепенели. Птица вытащила из воды, маленькую голову, величиною с яйцо, заросшую курчавым пухом. К голове был как будто приклеен громадный клюв с кожаным красным мешком.
— Пеликан! — крикнул Рувим.
— Уэк! — предостерегающе ответил пеликан и посмотрел на нас красным глазом.
Из пеликаньего клюва торчал хвост толстого окуня. Пеликан тряс шеей, чтобы протолкнуть окуня в желудок.
Тогда я вспомнил о газете: в нее была завернута копченая колбаса. Я бросился к костру, вытряхнул из рюкзака колбасу, расправил засаленную газету и прочел объявление, набранное жирным шрифтом:
«Во время перевозки зверинца по узкоколейной железной дороге сбежала африканская птица пеликан. Приметы: перо розовое и желтое, большой клюв с мешком для рыбы, на голове пух. Птица старая, очень злая, не любит и бьет детей. Взрослых трогает редко. О находке сообщить в зверинец, за приличное вознаграждение».
— Ну, — спросил я, — что будем делать? Стрелять жалко, а осенью он подохнет от голода.
— Дед сообщит в зверинец, — ответил Рувим. — И, кстати, заработает.
Мы пошли за дедом. Дед долго не мог понять, в чем дело. Он молчал, моргал глазами и все скреб худую грудь. Потом, когда понял, пошел с опаской на берег смотреть черта.
— Вот он, твой леший, — сказал Рувим. — Гляди!
— И-и-и, милай… — Дед захихикал. — Да разве я что говорю! Ясное дело — не черт. Пущай живет на воле, рыбку полавливает. А вам спасибо. Ослобонили народ от страха. Теперь девки сюда понапрут за ягодами — только держись! Шалая птица, сроду такой не видал.
Днем мы наловили рыбы и снесли ее к костру. Пеликан поспешно вылез на берег и приковылял к нашему привалу. Он посмотрел на деда прищуренным глазом, как будто что-то стараясь припомнить, Дед задрожал. Но тут пеликан увидел рыбу, разинул клюв, щелкнул им с деревянным стуком, крикнул «уэк» и начал отчаянно бить крыльями и притопывать утиной лапой. Со стороны было похоже, будто пеликан качал тяжелый насос.
От костра полетели угли и искры.
— Чего это он? — испугался дед. — Чумовой, что ли?
— Рыбы просит, — объяснил Рувим.
Мы дали пеликану рыбу. Он проглотил ее, потом снова начал накачивать крыльями воздух, приседать и топать ногой: клянчить рыбу.
— Пошел, пошел! — ворчал на него дед. — Бог подаст. Ишь размахался!
Весь день пеликан бродил вокруг нас, шипел и кричал, но в руки не давался.
К вечеру мы ушли. Пеликан влез на кочку, бил нам вслед крыльями и сердито кричал: «Уэк, Уэк!» Вероятно, он был недоволен, что мы бросаем его на озере, и требовал, чтобы мы вернулись.
Через два дня дед поехал в город, нашел на базарной площади зверинец и рассказал о пеликане. Из города приехал рябой скучный человек и забрал пеликана.
Дед получил от зверинца сорок рублей и купил на них новые штаны.
— Порты у меня-первый сорт, — говорил он и оттягивал штанину. — Об моих портах разговор идет до самой Рязани. Сказывают, даже в газетах печатали. Весь колхоз наш знаменитость получил через эту дуроломную птицу. Вот она какая, жизня наша, милок!
Мы пришли в отчаяние. Мы не знали, как поймать этого рыжего кота. Он обворовывал нас каждую ночь. Он так ловко прятался, что никто из нас его толком не видел. Только через неделю удалось, наконец, установить, что у кота разорвано ухо и отрублен кусок грязного хвоста. Это был кот, потерявший всякую совесть, кот — бродяга и бандит. Звали его за глаза Ворюгой.
Он воровал все: рыбу, мясо, сметану и хлеб. Однажды он даже разрыл в чулане жестяную банку с червями. Их он не съел, но на разрытую банку сбежались куры и склевали весь наш запас червей. Объевшиеся куры лежали на солнце и стонали. Мы ходили около них и ругались, но рыбная ловля все равно была сорвана.
Почти месяц мы потратили на то, чтобы выследить рыжего кота. Деревенские мальчишки помогали нам в этом. Однажды они примчались и, запыхавшись, рассказали, что на рассвете кот пронесся, приседая, через огороды и протащил в зубах кукан с окунями. Мы бросились в погреб и обнаружили пропажу кукана; на нем было десять жирных окуней, пойманных на Прорве. Это было уже не воровство, а грабеж средь бела дня. Мы поклялись поймать кота и вздуть его за бандитские проделки.
Кот попался этим же вечером. Он украл со стола кусок ливерной колбасы и полез с ним на березу. Мы начали трясти березу. Кот уронил колбасу, она упала на голову Рувиму. Кот смотрел на нас сверху дикими глазами и грозно выл. Но спасения не было, и кот решился на отчаянный поступок. С ужасающим воем он сорвался с березы, упал на землю, подскочил, как футбольный мяч, и умчался под дом.
Дом был маленький. Он стоял в глухом, заброшенном саду. Каждую ночь нас будил стук диких яблок, падавших с веток на его тесовую крышу. Дом был завален удочками, дробью, яблоками и сухими листьями. Мы в нем только ночевали. Все дни, от рассвета до темноты, мы проводили на берегах бесчисленных протоков и озер. Там мы ловили рыбу и разводили костры в прибрежных зарослях. Чтобы пройти к берегу озер, приходилось вытаптывать узкие тропинки в душистых высоких травах. Их венчики качались над головами и осыпали плечи желтой цветочной пылью. Возвращались мы вечером, исцарапанные шиповником, усталые, сожженные солнцем, со связками серебристой рыбы, и каждый раз нас встречали рассказами о новых босяцких выходках рыжего кота. Но, наконец, кот попался. Он залез под дом в единственный узкий лаз. Выхода оттуда не было.
Мы заложили лаз старой рыболовной сетью и начали ждать. Но кот не выходил. Он противно выл, как подземный дух, выл непрерывно и без всякого утомления. Прошел час, два, три… Пора было ложиться спать, но кот выл и ругался под домом, и это действовало нам на нервы.
Тогда был вызван Ленька, сын деревенского сапожника. Ленька славился бесстрашием и ловкостью. Ему поручили вытащить из-под дома кота. Ленька взял шелковую леску, привязал к ней за хвост пойманную днем плотицу и закинул ее через лаз в подполье. Вой прекратился. Мы услышали хруст и хищное щелканье — кот вцепился зубами в рыбью голову. Он вцепился мертвой хваткой. Ленька потащил за леску, Кот отчаянно упирался, но Ленька был сильнее, и, кроме того, кот не хотел выпускать вкусную рыбу. Через минуту голова кота с зажатой в зубах плотицей показалась в отверстии лаза. Ленька схватил кота за шиворот и поднял над землей. Мы впервые его рассмотрели как следует.
Кот зажмурил глаза и прижал уши. Хвост он на всякий случай подобрал под себя. Это оказался тощий, несмотря на постоянное воровство, огненно-рыжий кот-беспризорник с белыми подпалинами на животе.
Рассмотрев кота, Рувим задумчиво спросил:
— Что же нам с ним делать?
— Выдрать! — сказал я.
— Не поможет, — сказал Ленька. — У него с детства характер такой. Попробуйте его накормить как следует.
Кот ждал, зажмурив глаза. Мы последовали этому совету, втащили кота в чулан и дали ему замечательный ужин: жареную свинину, заливное из окуней, творожники и сметану. Кот ел больше часа. Он вышел из чулана пошатываясь, сел на пороге и мылся, поглядывая на нас и на низкие звезды зелеными нахальными глазами. После умывания он долго фыркал и терся головой о пол. Это, очевидно, должно было обозначать веселье. Мы боялись, что он протрет себе шерсть на затылке. Потом кот перевернулся на спину, поймал свой хвост, пожевал его, выплюнул, растянулся у печки и мирно захрапел.
С этого дня он у нас прижился и перестал воровать. На следующее утро он даже совершил благородный и неожиданный поступок. Куры влезли на стол в саду и, толкая друг друга и переругиваясь, начали склевывать из тарелок гречневую кашу. Кот, дрожа от негодования, прокрался к курам и с коротким победным криком прыгнул на стол. Куры взлетели с отчаянным воплем. Они перевернули кувшин с молоком и бросились, теряя перья, удирать из сада.
Впереди мчался, икая, голенастый петух-дурак, прозванный «Горлачом». Кот несся за ним на трех лапах, а четвертой, передней лапой бил петуха по спине. От петуха летели пыль и пух. Внутри его от каждого удара что-то бухало и гудело, будто кот бил по резиновому мячу. После этого петух несколько минут лежал в припадке, закатив глаза, и тихо стонал. Его облили холодной водой, и он отошел. С тех пор куры опасались воровать. Увидев кота, они с писком и толкотней прятались под домом.
Кот ходил по дому и саду, как хозяин и сторож. Он терся головой о наши ноги. Он требовал благодарности, оставляя на наших брюках клочья рыжей шерсти. Мы переименовали его из Ворюги в Милиционера. Хотя Рувим и утверждал, что это не совсем удобно, но мы были уверены, что милиционеры не будут на нас за это в обиде.
Мы купили для рыбной ловли надувную резиновую лодку. Купили мы ее еще зимой в Москве, но с тех пор не знали покоя. Больше всех волновался Рувим. Ему казалось, что за всю его жизнь не было такой затяжной и скучной весны, что снег нарочно тает очень медленно и что лето будет холодным и ненастным.
Рувим хватался за голову и жаловался на дурные сны. То ему снилось, что большая щука таскает его вместе с резиновой лодкой по озеру и лодка ныряет в воду и вылетает обратно с оглушительным бульканием; то снился пронзительный разбойничий свист — это из лодки, распоротой корягой, стремительно выходил воздух, и Рувим, спасаясь, суетливо плыл к берегу и держал в зубах коробку с папиросами.
Страхи прошли только летом, когда мы привезли лодку в деревню и испытали ее на мелком месте, около Чертова моста. Десятки мальчишек плавали около лодки, свистели, хохотали и ныряли, чтобы увидеть лодку снизу. Лодка спокойно покачивалась, серая и толстая, похожая на черепаху. Белый мохнатый щенок с черными ушами — Мурзик — лаял на нее с берега и рыл задними лапами песок. Это значило, что Мурзик разлаялся не меньше, чем на час. Коровы на лугу подняли головы и все, как по команде, перестали жевать.
Бабы шли через Чертов мост с кошелками. Они увидели резиновую лодку, завизжали и заругались на нас.
— Ишь, шалые, что придумали! Народ зря мутится!
После испытания дед, по прозвищу «Десять процентов», щупал лодку корявыми пальцами, нюхал ее, ковырял, хлопал по надутым бортам и сказал с уважением:
— Воздуходувная вещь!
После этих слов лодка была признана всем населением деревни, а рыбаки нам даже завидовали.
Но страхи не прошли. У лодки появился новый враг — Мурзик. Мурзик был недогадлив, и потому с ним всегда случались несчастья: то его жалила оса, и он валялся с визгом по земле и мял траву, то ему отдавливали лапу, то он, воруя мед, измазывал им мохнатую морду до самых ушей, к морде прилипали листья и куриный пух, — и нашему мальчику приходилось отмывать Мурзика теплой водой. Но больше всего Мурзик изводил нас лаем и попытками сгрызть все, что ему попадалось под руку. Лаял он преимущественно на непонятные вещи: на черного кота Степана, на самовар, примус и на ходики. Кот сидел на окне, тщательно мылся и делал вид, что не слышит назойливого лая. Только одно ухо у него странно дрожало от ненависти и презрения к Мурзику. Иногда кот взглядывал на щенка скучающими наглыми глазами, как будто говорил Мурзику:
— Отвяжись, а то так тебя двину!..
Тогда Мурзик отскакивал и уже не лаял, а визжал, закрыв глаза. Кот поворачивался к Мурзику спиной и громко зевал. Всем своим видом он хотел унизить этого дурака, но Мурзик не унимался. Грыз Мурзик молча и долго. Изгрызенные и замусоленные вещи он всегда сносил в чулан, где мы их и находили. Так он сгрыз книжку стихов Веры Инбер, подтяжки Рувима и замечательный поплавок из иглы дикобраза-я купил его случайно за три рубля.
Наконец Мурзик добрался и до резиновой лодки. Он долго пытался ухватить ее за борт, но лодка была очень туго надута, и зубы скользили. Ухватить было не за что. Тогда Мурзик полез в лодку и нашел там единственную вещь, которую можно было сжевать, — резиновую пробку. Ею был заткнут клапан, выпускавший воздух. Мы в это время пили в саду чай и не подозревали ничего плохого. Мурзик лег, зажал пробку между лапами и заворчал — пробка ему начинала нравиться. Он грыз ее долго. Резина не поддавалась. Только через час он ее разгрыз, и тогда случилась совершенно страшная и невероятная вещь.
Густая струя воздуха с ревом вырвалась из клапана, как вода из пожарного шланга, ударила в морду, подняла на Мурзике шерсть и подбросила его в воздух. Мурзик чихнул, взвизгнул и полетел в заросли крапивы, а лодка еще долго свистела, рычала, и бока ее тряслись и худели на глазах. Куры раскудахтались по всем соседским дворам, а черный кот промчался тяжелым галопом через сад и прыгнул на березу. Оттуда он долго смотрел, как булькала странная лодка, выплевывая толчками последний воздух.
После этого случая Мурзика наказали. Рувим нашлепал его и привязал к забору. Мурзик извинялся. Завидев кого-нибудь из нас, он начинал подметать хвостом пыль около забора и виновато поглядывать в глаза. Но мы были непреклонны — хулиганская выходка требовала наказания.
Мы скоро ушли за двадцать километров, на Глухое озеро, но Мурзика не взяли. Когда мы уходили, он долго визжал и плакал на своей веревке около забора. Нашему мальчику было жаль Мурзика, но он крепился.
На Глухом озере мы пробыли четыре дня. На третий день ночью я проснулся оттого, что кто-то горячим и шершавым языком вылизывал мои щеки. Я поднял голову и при свете костра увидел мохнатую, мокрую от слез Мурзикину морду. Он визжал от радости, но не забывал извиняться — все время подметал хвостом сухую хвою по земле. На шее его болтался обрывок разгрызенной веревки. Он дрожал, в шерсть его набился мусор, глаза покраснели от усталости и слез.
Я разбудил всех. Мальчик засмеялся, потом заплакал и опять засмеялся. Мурзик подполз к Рувиму и лизнул его в пятку — в последний раз попросил прощения. Тогда Рувим раскупорил банку тушеной говядины — мы звали ее «смакатурой» — и накормил Мурзика. Мурзик сглотал мясо в несколько секунд. Потом он лег рядом с мальчиком, засунул морду к нему под мышку, вздохнул и засвистел носом. Мальчик укрыл Мурзика своим пальто. Во сне Мурзик тяжело вздыхал от усталости и потрясения.
Я думал о том, как, должно быть, страшно было. такому маленькому щенку бежать через ночные леса, вынюхивая наши следы, сбиваться с пути, скулить, поджав лапу, слушать плач совы, треск веток и непонятный шум травы и, наконец, мчаться опрометью, прижав уши, когда где-то на самом краю земли слышался дрожащий вой волка. Я понимал испуг и усталость Мурзика. Мне самому приходилось ночевать в лесу без товарищей, и я никогда не забуду первую свою ночь на Безыменном озере.
Был сентябрь. Ветер сбрасывал с берез мокрые и пахучие листья. Я сидел у костра, и мне казалось, что кто-то стоит за спиной и тяжело смотрит в затылок. Потом в глубине зарослей я услышал явственный треск человеческих шагов по валежнику. Я встал и, повинуясь необъяснимому и внезапному страху, залил костер, хотя и знал, что на десятки километров вокруг не было ни души. Я был совсем один в ночных лесах. Я просидел до рассвета у потухшего костра. В тумане, в осенней сырости над черной водой поднялась кровавая луна, и свет ее казался мне зловещим и мертвым.
Когда мы возвращались с Глухого озера, мы посадили Мурзика в резиновую лодку. Он сидел тихо, расставив лапы, искоса посматривал на клапан, вилял самым кончиком хвоста, но на всякий случай тихо ворчал. Он боялся, что клапан опять выкинет с ним какую-нибудь зверскую штуку. После этого случая Мурзик быстро привык к лодке и всегда спал в ней.
Однажды кот Степан залез в лодку и тоже решил там поспать. Мурзик храбро бросился на кота. Кот со страшным шипом, будто кто-нибудь плеснул воду на раскаленную сковороду с салом, вылетел из лодки и больше к ней не подходил, хотя ему иногда и очень хотелось поспать в ней. Кот только смотрел на лодку и Мурзика из зарослей лопухов завистливыми глазами.
Лодка дожила до конца лета. Она не лопнула и ни разу не напоролась на корягу. Рувим торжествовал. А Мурзика мы перед отъездом в Москву подарили нашему приятелюВане Малявину, внуку лесника с Урженского озера. Мурзик был деревенской собакой, и в Москве среди асфальта и грохота ему было бы трудно жить.
1936
Я проснулся серым утром. Комната была залита ровным желтым светом, будто от керосиновой лампы. Свет шел снизу, из окна, и ярче всего освещал бревенчатый потолок.
Странный свет — неяркий и неподвижный — был непохож на солнечный. Это светили осенние листья. За ветреную и долгую ночь сад сбросил сухую листву, она лежала шумными грудами на земле и распространяла тусклое сияние. От этого сияния лица людей казались загорелыми, а страницы книг на столе как будто покрылись слоем воска.
Так началась осень. Для меня она пришла сразу в это утро. До тех пор я ее почти не замечал: в саду еще не было запаха прелой листвы, вода в озерах не зеленела, и жгучий иней еще не лежал по утрам на дощатой крыше.
Осень пришла внезапно. Так приходит ощущение счастья от самых незаметных вещей — от далекого пароходного гудка на Оке или от случайной улыбки.
Осень пришла врасплох и завладела землей — садами и реками, лесами и воздухом, полями и птицами. Все сразу стало осенним.
В саду суетились синицы. Крик их был похож на звон разбитого стекла. Они висели вниз головами на ветках и заглядывали в окно из-под листьев клена.
Каждое утро в саду, как на острове, собирались перелетные птицы. Под свист, клекот и карканье в ветвях поднималась суматоха. Только днем в саду было тихо: беспокойные птицы улетали на юг.
Начался листопад. Листья падали дни и ночи. Они то косо летели по ветру, то отвесно ложились в сырую траву. Леса моросили дождем облетавшей листвы. Этот дождь шел неделями. Только к концу сентября перелески обнажились, и сквозь чащу деревьев стала видна синяя даль сжатых полей.
Тогда же старик Прохор, рыболов и корзинщик (в Солотче почти все старики делаются с возрастом корзинщиками), рассказал мне сказку об осени. До тех пор я эту сказку никогда не слышал, — должно быть, Прохор ее выдумал сам.
— Ты гляди кругом, — говорил мне Прохор, ковыряя шилом лапоть, — ты присматривайся, милый человек, чем каждая птица или, скажем, иная какая живность дышит. Гляди, объясняй. А то скажут: зря учился. К примеру, лист осенью слетает, а людям невдомек, что человек в этом деле — главный ответчик. Человек, скажем, выдумал порох. Враг его разорви вместе с тем порохом! Сам я тоже порохом баловался. В давние времена сковали деревенские кузнецы первое ружьишко, набили порохом, и попало то ружьишко дураку. Шел дурак лесом и увидел, как иволги летят под небесами, летят желтые веселые птицы и пересвистываются, зазывают гостей. Дурак ударил по ним из обоих стволов — и полетел золотой пух на землю, упал на леса, и леса посохли, пожухли и в одночасье опали. А иные листья, куда попала птичья кровь, покраснели и тоже осыпались. Небось видел в лесу — есть лист желтый и есть лист красный. До того времени вся птица зимовала у нас. Даже журавль и тот никуда не подавался. А леса и лето и зиму стояли в листьях, цветах и грибах. И снега на было. Не было зимы, говорю. Не было! Да на кой она ляд сдалась нам, зима, скажи на милость?! Какой с нее интерес? Убил дурак первую птицу — и загрустила земля. Начались с той поры листопады, и мокрая осень, и листобойные ветры, и зимы. И птица испугалась, от нас отлетает, обиделась на человека. Так-то, милый, выходит, что мы себе навредили, и надобно нам ничего не портить, а крепко беречь.
— Что беречь?
— Ну, скажем, птицу разную. Или лес. Или воду, чтобы прозрачность в ней была. Все, брат, береги, а то будешь землей швыряться и дошвыряешься до погибели.
Я изучал осень упорно и долго. Для того чтобы увидеть по-настоящему, надо убедить себя, что ты видишь это впервые в жизни. Так было и с осенью. Я уверил себя, что эта осень первая и последняя в моей жизни. Это помогло мне пристальнее всмотреться в нее и увидеть многое, чего я не видел раньше, когда осени проходили, не оставляя никакого следа, кроме памяти о слякоти и мокрых московских крышах.
Я узнал, что осень смешала все чистые краски, какие существуют на земле, и нанесла их, как на холст, на далекие пространства земли и неба.
Я видел листву, не только золотую и пурпурную, но и алую, фиолетовую, коричневую, черную, серую и почти белую. Краски казались особенно мягкими из-за осенней мглы, неподвижно висевшей в воздухе. А когда шли дожди, мягкость красок сменялась блеском. Небо, покрытое облаками, все же давало достаточно света, чтобы мокрые леса могли загораться вдали, как багряные пожары. В сосновых чащах дрожали от холода березы, осыпанные сусальной позолотой. Эхо от ударов топора, далекое ауканье баб и ветер от крыльев пролетевшей птицы стряхивали эту листву. Вокруг стволов лежали широкие круги от палых листьев. Деревья начинали желтеть снизу: я видел осины, красные внизу и совсем еще зеленые на верхушках.
Однажды осенью я ехал на лодке по Прорве. Был полдень. Низкое солнце висело на юге. Его косой свет падал на темную воду и отражался от нее. Полосы солнечных отблесков от волн, поднятых веслами, мерно бежали по берегам, поднимаясь от воды и потухая в вершинах деревьев. Полосы света проникали в гущу трав и кустарников, и на одно мгновенье берега вспыхивали сотнями красок, будто солнечный луч ударял в россыпи разноцветной руды. Свет открывал то черные блестящие стебли травы с оранжевыми засохшими ягодами, то огненные шапки мухоморов, как будто забрызганные мелом, то слитки слежавшихся дубовых листьев и красные спинки божьих коровок.
Часто осенью я пристально следил за опадающими листьями, чтобы поймать ту незаметную долю секунды, когда лист отделяется от ветки и начинает падать на землю. Но это мне долго не удавалось. Я читал в старых книгах о том, как шуршат падающие листья, но я никогда не слышал этого звука. Если листья и шуршали, то только на земле, под ногами человека. Шорох листьев в воздухе казался мне таким же неправдоподобным, как рассказы о том, что весной слышно, как прорастает трава.
Я был, конечно, неправ. Нужно было время, чтобы слух, отупевший от скрежета городских улиц, мог отдохнуть и уловить очень чистые и точные звуки осенней земли.
Как-то поздним вечером я вышел в сад, к колодцу. Я поставил на сруб тусклый керосиновый фонарь «летучую мышь» и достал воды. В ведре плавали листья. Они были всюду. От них нигде нельзя было избавиться. Черный хлеб из пекарни приносили с прилипшими к нему мокрыми листьями. Ветер бросал горсти листьев на стол, на койку, на пол, на книги, а то дорожкам сада было трудно ходить: приходилось идти по листьям, как зо глубокому снегу. Листья мы находили в карманах своих дождевых плащей, в кепках, в волосах — всюду. Мы спали на них и насквозь пропитались их запахом.
Бывают осенние ночи, оглохшие и немые, когда безветрие стоит над черным лесистым краем, и только колотушка сторожа доносится с деревенской околицы.
Была как раз такая ночь. Фонарь освещал колодец, старый клен под забором и растрепанный ветром куст настурции на пожелтевшей клумбе.
Я посмотрел на клен и увидел, как осторожно и медленно отделился от ветки красный лист, вздрогнул, на одно мгновение остановился в воздухе и косо начал падать к моим ногам, чуть шелестя и качаясь. Впервые я услыхал шелест падающего листа — неясный звук, похожий на детский шепот.
Ночь стояла над притихшей землей. Разлив звездного блеска был ярок, почти нестерпим. Осенние созвездия блистали в ведре с водой и в маленьком оконце избы с такой же напряженной силой, как и на небе.
Созвездия Персея и Ориона проходили над землей свой медлительный путь, дрожали в воде озер, тускнели в зарослях, где дремали волки, и отражались на чешуе рыб, спавших на отмелях в Старице и Прорве.
К рассвету загорался зеленый Сириус. Его низкий огонь всегда запутывался в листве ив. Юпитер закатывался в лугах над черными стогами и сырыми дорогами, а Сатурн поднимался с другого края неба, из лесов, забытых и брошенных по осени человеком.
Звездная ночь проходила над землей, роняя холодные искры метеоров, в шелесте тростников, в терпком запахе осенней воды.
В конце осени я встретил на Прорве Прохора. Седой и косматый, обвяленный рыбьей чешуей, он сидел под кустами тальника и удил окуней.
На взгляд Прохору было лет сто, не меньше. Он улыбнулся беззубым ртом, вытащил из кошелки толстого очумелого окуня и похлопал его по жирному боку — похвастался добычей.
До вечера мы удили вместе, жевали черствый хлеб и вполголоса разговаривали о недавнем лесном пожаре.
Он начался около деревушки Лопухи, на поляне, где косари забыли костер. Дул суховей. Огонь быстро погнало на север. Он двигался со скоростью двадцати километров в час. Он гудел, как сотни самолетов, идущих бреющим полетом над землей.
В небе, затянутом дымом, солнце висело, как багровый паук на плотной седой паутине. Гарь разъедала глаза. Падал медленный дождь из золы. Он покрывал серым налетом речную воду. Иногда с неба слетали березовые листья, превращенные в пепел. Они рассыпались в пыль от малейшего прикосновения.
По ночам угрюмое зарево клубилось на востоке, по дворам тоскливо мычали коровы, ржали лошади, и на горизонте вспыхивали белые сигнальные ракеты — это красноармейские части, гасившие пожар, предупреждали друг друга о приближении огня.
Возвращались мы с Прорвы к вечеру. Солнце садилось за Окой. Между нами и солнцем лежала серебряная тусклая полоса. Это солнце отражалось в густой осенней паутине, покрывшей луга.
Днем паутина летала по воздуху, запутывалась в нескошенной траве, пряжей налипала на весла, на лица, на удилища, на рога коров. Она тянулась с одного берега Прорвы на другой и медленно заплетала реку легкими и липкими сетями. По утрам на паутине оседала роса. Покрытые паутиной и росами ивы стояли под солнцем, как сказочные деревья, пересаженные в наши земли из далеких стран.
На каждой паутине сидел маленький паук. Он ткал паутину в то время, когда ветер нес его над землей. Он пролетал на паутине десятки километров. Это был перелет пауков, очень похожий на осенний перелет птиц. Но до сих пор никто не знает, зачем каждую осень летят пауки, покрывая землю своей тончайшей пряжей.
Дома я отмыл паутину с лица и затопил печь. Запах березового дыма смешивался с запахом можжевельника. Пел старый сверчок, и под полом ворошились мыши. Они стаскивали в свои норы богатые запасы — забытые сухари и огарки, сахар и окаменелые куски сыра.
Глубокой ночью я проснулся. Кричали вторые петухи, неподвижные звезды горели на привычных местах, и ветер осторожно шумел над садом, терпеливо дожидаясь рассвета.
1936
Старик с копченой кефалью, засунутой в карман пиджака, сел в автобус около вокзала. Северный ветер дул над Севастополем. Синие холодные крейсера скрипели на якорях в бухте, и, как всегда зимой, тяжело стонал на рейде плавучий бакен-ревун. Ветер прижимал к севастопольским желтым холмам снеговые тучи, и все заметнее иссякал хмурый свет.
Старик с кефалью сердито посмотрел на небо.
— У нас в Крыму, — сказал он, — все одно что у людей, что у погоды — нету дисциплины. Где сегодня холод, там завтра жара.
Озябшие пассажиры молчали. Старик вытащил из кармана кефаль и книгу Жюля Верна. Кефаль он засунул обратно в карман, а книгу начал было читать, но автобус внезапно заревел, сорвался с места, начал набирать высоту по белому шоссе, и читать стало невозможно: книга мелко тряслась в руке и сами собой перелистывались страницы.
— Интересная книга? — спросил старика моряк с серебряными нашивками, должно быть морской инженер.
— Было бы интересно, — ответил старик, — когда бы я читал для удовольствия, а то приходится читать по долгу службы, морочить себе, старому, голову.
— А вы чем занимаетесь?
— Я парусным делом занимаюсь. Сорок лет шью паруса.
— Зачем же вам Жюль Верн?
— А затем, что наше дело погибло, — ответил старик. — Не стало парусного дела в республике. Дед мой работал для линейного флота. Так вшивал фалы, что самый здоровый шкипер не мог их оторвать на спор руками. Отец тоже всю жизнь старался, шил помалу паруса для трам-баков. Было это в стариковские времена. А теперь пошли пароходы, моторы — стук, гром, — об ветре теперь никто и не беспокоится. Ветер теперь ни к чему! Кому он сдался? Одной голытьбе — рыбакам. Кто мотор купить не осилит, тот сейчас бежит до меня: «Сшей, дядя Федя, паруса, будь другом». Паруса! — сказал старик, помолчав. — Из парусных кораблей остался у нас один «Товарищ». Мы с ним вдвоем и бедуем, старики. А какой корабль! Как невеста! В океаны ходил, брал в шторм все паруса, падал на борт, гнал пену и пел, как скрипка, — даже зависть брала заграничных шкиперов. Идет «Товарищ», будто из снега, горит на волне, а пароходы ему сигналы подымают: «Счастливого плавания старшему брату, последнему парусному кораблю».
Моряк усмехнулся.
— Думаете, я брешу? — рассердился парусный мастер. — Пусть береговые брешут, а нам, морским, брехать нет надобности! У нас и без брехни найдутся дела. Когда, положим, паруса набирают полный ветер, кто скажет, что некрасиво? Разве какой-нибудь дурак с пароходной команды, серый сиволап. Или, скажем, корабль идет при слабом бризе, паруса колыхаются на солнце, белый свет от них льется кругом, даже глазам больно. Теперь белых парусов давно не шьют, начали их смолить от сырости. Теперь парус черный, как воронье крыло, — глядеть на него противно!
— Верно! — согласился белобрысый моряк. — Но какое же у вас общее дело с Жюлем Верном?
— Как какое! — изумился старик. — Я такие паруса сшил, что загнал Жюля Верна с его парусными кораблями на самое дно в бутылку. Он в гробу двадцать раз перевернулся от зависти, ваш Жюль Верн, пока я те паруса работал.
Все молчали. Суровые горы, присыпанные снегом, стояли впереди.
Машина неслась к ним, дрожа и рявкая на поворотах. Всех занимала мысль, как она прорвется через стену гор, казавшуюся непроходимой.
— Сколько нас, стариков, в Севастополе, — сказал горестно парусный мастер, — это даже удивительно! Пойдите на Корабельную, — по всем дворам одни старики сидят. Хлеб кушать за одну свою старость — тоже как будто обидно, и выходит так, что старички наши хитрят и к малым детям пристраиваются. Одни внуков нянчат, другие игрушки стругают на продажу. И я для детей тоже стараюсь.
— Игрушки делаете? — вяло спросил моряк. Он сильно озяб. Машина приближалась к снегам, и моряку уже не хотелось ни спрашивать, ни слушать.
— Зачем игрушки! — возразил старик. — Игрушки за меня пусть швейцарский адмирал делает, я мелкой работой не интересуюсь. Может, читали в газетах, что в Ялте снимают картину для кино по книге Жюля Верна? Перешили под кино этого француза, достали азовскую шхуну, починили, сделали из нее вроде как стариннейший клипер и написали на корме имя «Марианна». Для съемки! А паруса для «Марианны» заказали мне — Федору Марченке. Врать не буду, сшил я паруса па красоту, даже Ханов — последний парусный капитан на весь Советский Союз — и тот удивлялся. «Ты, говорит, Федя, не паруса сшил, а лебединые крылья. Надо тебя объявить, говорит, народным парусным мастером нашей республики». У него из всего получается смех, у Ханова. А я над теми парусами чуть не ослеп.
— Ай, как старался! — сказал насмешливый толстый пассажир. — Тысячи зарабатывал.
— Не к месту ты ввязался, базарная душа! — рассердился мастер. — Подавись моими тысячами! Мне денег не надо, я на одной кефальке проживу.
— А чего же тебе надо? — удивился пассажир.
— Сроду ты не поймешь из-за грубости из-за своей. Надо мне, чтобы многие тысячи людей смотрели ту картину и удивлялись великолепным парусам и большую любовь получали до моря. Дети будут радоваться па «Марианну», а может, где и какой тертый моряк посмотрит и скажет: «Да, знаменитый мастер шил паруса, честь ему и слава от всего морского населения, от всех, кто понимает! Почет Марченке и Жюлю Верну, что сработали такую красоту, и вечная память!»
Машина вошла в снежные горы. Старик пытался рассказать, что едет в Ялту, чтобы исправить второй кливер, потому что, судя по Жюлю Верпу, со вторым кливером вышло у него, у Марченко, не совсем удачно, — но его уже никто не слушал.
Леса, будто выкованные из топкого олова, сверкали под декабрьским небосклоном. Стеклянный блеск играл на горах, засыпанных легкими снегами. Солнце, похожее на золотой запушенный плод, неслось за прозрачной листвой деревьев, зажигая в ней ослепительные пожары.
Хлопья снега лежали на кустах, как мохнатые цветы, рядом с серыми пушистыми шарами волокнистых семян. Плющ плотно сжимал белые стволы деревьев. При каждом взгляде на его живую зелень было ясно, что тут же, за перевалом, Черное море бьет о каменистые берега прозрачной водой и мерно качает от горизонта до горизонта глубокий теплый воздух.
Шофер гудел клаксоном, и горное эхо катилось навстречу машине. Непрочный снег слетал с деревьев, обнажая стволы, позеленевшие, как бронза.
Парусный мастер сидел с закрытыми глазами. Из-под красных сморщенных век текли слезы. Внезапная зима летела навстречу и ослепляла его своим невыносимым светом.
За перевалом неожиданное море встало в глазах глухой высокой тучей, и начался спуск к Ялте.
В Ялте парусный мастер пошел в гостиницу, где жил режиссер. В гостинице пахло пыльными коврами, застоявшимся одеколоном, шашлыком.
Режиссер в лиловой пижаме сидел за круглым столом и пил кофе.
— Какой кливер? Зачем? — морщась, говорил режиссер. — Съемка корабля давно закончена. Сейчас мы работаем в павильоне.
— Хочу я вас попросить, — сказал Марченко, замирая от робости. Ему казалось, что он говорит с этим брезгливым человеком не теми словами, какие нужны, говорит как будто совсем не по-русски и режиссер его не поймет. — Хочу я вас попросить напечатать и мое имя на картине.
— Зачем? — равнодушно спросил режиссер.
— Может, где какой моряк прочтет и помянет меня добрым словом.
Режиссер поморщился.
— Вы же бутафор, — сказал он и закурил сигарету. Дым висел пластами над вазой с пирожными. — Зачем вам реклама? Кроме нас, больше никто в мире не закажет вам таких парусов. Парусных кораблей не будет!
— Оно, конечно, так... — пробормотал Марченко. — Нет у нас парусного дела. Мне заказов не нужно, я на фелюжников буду по малости работать.
— Так что же вам, собственно, нужно?
— Простите за мою дурость, за беспокойство, —сказал Марченко. — Нету у меня возможности рассказать вам про свою заветную думку. Да и шут с ней теперь, с той думкой!
— На сегодняшний день, — сказал раздельно режиссер, — я не вижу необходимости упоминать в картине имя случайного бутафора. У нас и так упоминается сорок имен. Но, в общем, я подумаю.
Марченко вышел на набережную и сел на скамейку. Ненужная, давно снятая на пленку «Марианна» качалась на якорях и робко, будто заискивая, кланялась морю.
Вдруг Марченко встал и торопливо пошел к «Марианне» — на ней медленно падали с рей и развертывались паруса. Солнце садилось, и его последний свет придавал холсту легкость самой тончайшей ткани.
— Чего паруса подымаете? — закричал с берега Марченко.
— Почтение и низкий поклон дяде Феде, — ответил с бака старый рябой матрос Низовой. — Подымаем сушить. С утра дождем промочило. Заходите до кубрика потолковать.
В кубрике Марченко рассказал Низовому о разговоре с режиссером.
— Неспокойный ты старик, Федя, — просипел Низовой, выковыривая ножом пробку из бутылки кислого вина, — Чего ты зажурился? Ты плюнь! Я так считаю: чи будет на той картине твое имя-отчество, чи совсем его не будет, твои паруса свое возьмут. Кругом возьмут: и в Ялте, и в Одессе, и, скажем, во всей республике. Когда уважение чужому человеку делаешь, он тебя не пытает, кто ты да что ты, и ты сам с этим делом до него не лезешь.
— Зачем лезу, — сказал Марченко. — Я не лезу, ни-ни! Мне бы одного надо — приохотить людей до моего парусного дела.
— Приохотишь, — сказал Низовой.
— Приохочу!
— Через ту картину?
— А хоть бы и через картину.
— И паруса твои свое возьмут.
— Возьмут!
— Ну, тогда наливай шкалик и вытягай с кармана свою кефальку.
Старики пили и шумно беседовали до позднего вечера. В иллюминаторы заглядывали портовые огни. Они качались на волнах и то подплывали к «Марианне», как будто стараясь подслушать разговор стариков, то отскакивали и тонули в темноте.
1937
Северным летом я приехал в городок Вознесенье, на Онежском озере.
Пароход пришел в полночь. Серебряная луна низко висела над озером. Она была ненужной здесь, на севере, потому что уже давно стояли белые ночи, полные бесцветного блеска. Длинные дни почти ничем не отличались от недолгих ночей: и день и ночь весь этот лесной низкорослый край терялся в сумерках.
Неверное лето всегда вызывает тревогу. Оно очень непрочно. Его небогатое тепло может внезапно иссякнуть. Поэтому на севере начинаешь ценить каждую едва ощутимую струю теплого воздуха, ценить скромное солнце, что превращает озера в зеркала, сияющие тихой водой. Солнце на севере не светит, а просвечивает как будто через толстое стекло. Кажется, что зима не ушла, а только спряталась в леса, на дно озер, и все еще дышит оттуда запахом снега.
В садах отцвели березы. Белобрысые босые мальчишки сидели на дощатой пристани и удили корюшку. Все вокруг казалось белым, кроме черных больших поплавков. Мальчишки не спускали с них прищуренных глаз и шепотом просипи друг у друга дать покурить.
Вместе с мальчишками удил рыбу вихрастый веснушчатый милиционер.
— А ну, даваавай не курить на пристани! Давай не безобразничать!! — покрикивал он изредка, и тотчас же несколько махорочных огоньков падали в белую воду, шипели и гасли.
Я пошел в город искать ночлег. За мной увязался толстый равнодушный человек, стриженный бобриком.
Он ехал на реку Ковжу по лесным делам. Он таскал с собой поседевший портфель со сводками и счетами. Говорил он косноязычно, как бесталанный хозяйственник: «лимитировать расходы на дорогу», «сделать засъемку», «организовать закуску», «перекрыть нормы по линии лесосплава»…
Небо выцветало от скуки от одного присутствия этого человека.
Мы шли по дощатым тротуарам, черемуха цвела в холодных ночных садах, за открытыми окнами горели неяркие лампы.
У калитки бревенчатого дома сидела на скамейке тихая светлоглазая девочка и баюкала тряпичную куклу. Я спросил ее, можно ли переночевать в их доме. Она молча кивнула и провела меня по скрипучей крутой лестнице в чистую горницу. Человек, стриженный бобриком, упрямо шел следом.
В горнице вязала за столом старуха в железных очках и сидел прислонившись к стене, худой пыльный старик с закрытыми глазами.
— Бабушка, — сказала девочка и показала на меня куклой, — вот заезжий просится ночевать.
Старуха встала и поклонилась мне в пояс.
— Ночуй, желанный, — сказала она нараспев. — Ночуй, будь гостем дорогим. Только тесно у нас, не взыщи, — придется на полу постелить.
— На низком уровне, значит, жизнь у вас организована, гражданка, — придирчиво сказал человек, стриженный бобриком.
Тогда старик открыл глаза — они были у него почти белые, как у слепого, — и медленно ответил:
— Такого, как ты, ни сон, ни ум не обогатят. Терпи — притерпишься.
— Имей в виду, гражданин, — сказал человек, стриженный бобриком, — с кем разговариваешь! Должно в милиции не сидел!
Старик молчал.
— Ох, батюшка, — жалобно пропела старуха, — не обижайся па странника! Бездомный он, бродячий старик, чего с него спрашивать?
Человек, стриженный бобриком, оживился.! лаза его сделались сверлящими и свинцовыми. Он тяжело хлопнул портфелем по столу.
— Безусловно чуждый старик, — сказал он с торжеством. — Надо соображать, кого в дом пускаете. Может, он беглец из концлагеря или подпольный монах? Сейчас мы выясним его личность. Как тебя звать? Откуда родом?
Старик усмехнулся. Девочка уронила куклу, и губы у нее задрожали. — Родом я отовсюду, — ответил спокойно старик. — Нигде нету для меня чужбины. А зовут меня Александр.
— Чем занимаешься?
— Сеятель я и собиратель, — так же спокойно ответил старик. — В юности хлеб сеял и хлеб собирал, нынче сею доброе слово и собираю иные чудесные слова. Только неграмотен я, — вот и приходится все на слух принимать, на память сбою полагаться.
Человек, стриженный бобриком, озадаченно помолчал.
— Документы есть?
— Есть то есть, только не для тебя они писаны, милый человек. Документы у меня дорогие.
— Ну, — сказал человек, стриженный бобриком, — мы найдем того, для кого они писаны.
И он ушел, хлопнув дверью.
— Сырой человек, неспелый, — сказал, помолчав, старик. — От таких бывает в жизни одна суета.
Старуха поставила самовар. Она певуче сокрушалась, что нету у нее в доме ни кусочка сахару: забыла купить. Самовар ей жалобно подпевал. Девочка постелила на стол чистую суровую скатерть. От скатерти пахло ржаным хлебом.
За открытым окном блистала звезда. Она была туманной, очень большой, и странным казалось ее одиночество на громадном зеленеющем небе.
Ночное чаепитие меня не удивило, — давно я заметил, что северным летом люди долго не спят. И сейчас за окном, у калитки соседнего дома, стояли две девушки и, обнявшись, смотрели на тусклое озеро. Как всегда бывает белой ночью, лица девушек казались бледными от волнения, печальными и красивыми.
— Ленинградские это комсомолки, — сказала старуха. — Дочери капитанов. На лето всегда приезжают.
Старик сидел с закрытыми глазами и молчал, как будто прислушавался. Потом он открыл глаза и вздохнул.
— Ведет! — сказал он горестно. — Прости, бабушка, меня, дурака, за докуку.
Лестница скрипела. По ней тяжело подымались люди. Без стука вошел человек, стриженный бобриком. За ним шел вихрастый озабоченный милиционер — тот, что удил рыбу на пристани. Человек, стриженный бобриком, кивнул на старика.
— А ну, давай, дед, — сурово сказал милиционер, — давай выясняй свою личность! Налаживай документы!
— Личность моя простая, — ответил старик, — только рассказывать долго. Садись, слушай.
— Ты поскорей! — сказал милиционер. — Сидеть мне некогда, надо тебя в отделение представить.
— В отделение, родимый, мы завсегда с тобой успеем, в отделении разговор короткий, не с кем душу отвести. Мне седьмой десяток пошел, помру я не нынче завтра на чужом дворе. Значит, должен ты меня вытерпеть.
— Ну, давай, — согласился милиционер. — Только не путай!
— Зачем путать! Жизнь моя чистая, ее не запутаешь. Все мы, Федосьевы, были со стародавних времен ямщики да певуны. Дед мой Прохор был великий певец, по всему тракту от Пскова до Новгорода голос свой пропел, проплакал. Голос беречь надо, он не зря человеку даден, и дед мой берег, да не уберег — сорвался. Может, знаешь иль нет, жил у нас в Псковской губернии знаменитый земляк Александр Сергеевич, поэт Пушкин.
Милиционер усмехнулся:
— Еще бы не знать то!
— Из за него дед голос свой и сорвал. Встретились они на ярмарке, в Святогорском монастыре. Дед пел. Пушкин слушал. Потом пошли они в питейное заведение и просидели до ночи. Об чем гуторили, никому не известно, только дед вернулся веселый, как хмельной, хоть вина почти и не пил. Говорил потом бабке: «От слов и от смеха его я захмелел, Настюшка, — такой красоты слова — лучше всякой моей песни». Была у деда одна песня, очень ее Пушкин уважал.
Старик молчал и вдруг запел звенящим томительным голосом:
Эх, по белым полям, по широким.
Наши слезы снежком замело!
Девушки подошли к окну и, обнявшись, слушали. Милиционер осторожно сел на скамью.
— Да, — вздохнул старик, — многие времена прошли, умер дед столетним стариком и песню ту велел петь своим сыновьям и внукам. Однако не про то я говорю. Раз зимой будят деда ночью, стучат в оконце, велят запрягать по спешной казенной надобности. Вышел дед с крыльца, видит — полно жандармов, ходят, звенят тесаками. Ну, думает, опять везти каторжан. Однако нет никаких арестантов, а на санях черный гроб лежит, веревками увязан. Кого же это, думает, и в могилу, страдальца, в оковах везут, кого ж это царь и после смерти боится? Подошел к гробу, смахнул рукавицей снег с черной крышки и спрашивает жандарма: «Кого повезем?» — «Пушкина, — говорит жандарм. — Убили его в Петербурге». Дед отступил на шаг, скинул шапку и поклонился гробу в пояс. «Ты, что ж, знаком ему, что ли?» — спрашивает жандарм. «Песни я ему пел». — «Ну, так теперь петь не будешь!» Ночь была тяжкая, крепкая, дыхание в груди замерзало. Подвязал дед бубенцы, чтобы не гремели, сел на облучок, поехал. Тихо кругом, только полозья свистят да слышно, тесаки стучат и стучат о гроб глухим стуком. Накипело у деда на сердце, от слез заболели глаза, собрал он весь свой голос и запел:
Эх, по белым полям, по широким…
Жандарм его бьет ножнами в спину, а дед не слышит, поет. Вернулся домой, лег, молчит: голос на морозе застудил. С той поры до самой смерти говорил сипло, одним шепотом.
— От сердца, значит, пел, — пробормотал, сокрушаясь, милиционер.
— Все, родимый, надо от сердца делать, — сказал старик. — А ты ко мне пристаешь, кто я да что. Песни я ною. Такое мое занятие. Хожу промеж людей и пою. Где какую новую песню услышу — запоминаю. К примеру, слово ты сказал — это одно, а слово это самое ты пропел — выходит, сердешный мой, другое, — оно долго в сердце дрожит. Песенную силу беречь надо. Какой народ петь не любит — плевый тот народ, нету у него правильного жизненного понятия. А об документе ты не тревожься, документ я тебе покажу.
Старик вытащил трясущимися руками из за пазухи серую ладанку и достал оттуда бумажку.
— На, читай!
— Зачем мне читать! — обиделся милиционер. — Мне ее читать нет теперь надобности. Я тебя и так вижу. Сиди, дедушка, отдыхай. А вы, гражданин, — милиционер обернулся к человеку, стриженному бобриком, — лучше шли бы ночевать в дом колхозника, там вам способнее. Идемте, я вас доведу.
Они вышли. Я взял бумажку у старика и прочел:
«Дано это удостоверение Александру Федосьеву в том, что он является собирателем народных песен и сказок и получает за это пенсию от правительства Карельской республики. Всем местным властям предлагается оказывать ему всяческую помощь».
— Эх, горе! — сказал старик. — Нету хуже, когда у человека душа сухая. Вянет от таких жизнь, как трава от осенней росы.
Мы пили чай. Девушки, обнявшись ушли к озеру, и в легком ночном сумраке белели их простые ситцевые платья. Тусклая луна опускалась в воду, и в саду среди берез печально крикнула ночная птица.
Светлоглазая девочка вышла на улицу и снова сидела у калитки и баюкала тряпичную куклу. Я видел ее из окна. К ней подошел вихрастый милиционер и сунул ей в руку сверток с сахаром и баранки.
— Давай отнеси дедушке, — сказал он и густо покраснел. — Скажи, гостинец. Мне самому некогда, надо на пост становиться.
Он быстро ушел. Девочка принесла сверток с колотым сахаром и баранки. Старик засмеялся.
— Жил бы я, — сказал он, вытирая слезящиеся глаза, — еще долгое время. Жалко помирать, уходить от ласковости людской, и и и как жалко! Как гляну на леса, на светлую воду, на ребят да на травы — пряно силы нет помирать.
— А ты живи, желанный, — сказала старуха. — У тебя легкая жизнь, простая, таким только и жить.
Днем я уехал из Вознесенья в Вытегру. Маленький пароход «Свирь» шел по каналу, задевая бортами за плакун траву, разросшуюся по берегам.
Городок уходил в солнечный тусклый туман, в тишину и даль летнего дня, и низкорослые леса уже охватывали нас темным кругом. Северное лето стояло вокруг — неяркое, застенчивое, как светлоглазые здешние дети.
Все, описанное ниже, не заключает в себе ничего значительного и является только проверкой собственной памяти. Дело идет об одном дне. Он заранее был признан нами потерянным.
Началось с того, что мы трое пошли вечером на пристань, чтобы купить на проходящем теплоходе мандарины. Неожиданно Осипов предложил нам поехать на один день в Феодосию и вернуться на автобусе через Симферополь.
Мы подсчитали деньги и согласились, — денег хватало. Самая бесцельность этой поездки казалась нам вначале интересной, но как только теплоход отвалил, Берг впал в мрачность и сказал, что мы — дураки, потому что воруем у себя дорогое время и бессмысленно отрываемся от работы. Я был готов согласиться с Бергом, но Осипов резко возразил и даже обозвал Берга «скучным типом».
В курительной рубке теплохода Осипов написал на клочке бумаги несколько цифр и долго их рассматривал.
Огонь маяка качался за иллюминатором. Он то разгорался, то бледнел от усталости. Ему трудно было без конца пробивать слабым лучом вязкую декабрьскую ночь.
Я заглянул через плечо Осипова и увидел ряд чисел. Около последней цифры «180» Осипов написал: «180 книг за 20 лет своей жизни».
— Что это значит? — спросил я, предчувствуя новую выдумку.
— Это значит, — ответил Осипов, — что за двадцать лет моей сознательной жизни (во время этого разговора Осипову уже перевалило за сорок) я мог бы написать сто восемьдесят книг. Самый плодовитый писатель; даже Бальзак, и тот бы не угнался за мной.
Я представил себе Бальзака, занятого этим невероятным соревнованием. Густо исписанные листы бумаги падали со стола и разлетались по комнате. Один лист проскользнул под дверь, и рыжая комнатная собака сжевала его и выплюнула с отвращением. Бальзак не знал, что связь романа нарушена негодной собакой и страница, полная гнева и гениальной болтовни, уничтожена навсегда.
Он писал. Он торопился. Сизый табачный воздух хрипел в его бронхах. На камине слишком быстро стучали старые швейцарские часы. Их звон сливался в непрерывный раздражающий гул. Только что они били шесть часов утра, сейчас бьют полдень, а еще через двадцать страниц будут бить снова шесть медных бесцеремонных ударов. Часам было все равно.
Брызги срывались с пера. Прядь волос падала на глаза, но жаль было тратить время на то, чтобы ее откинуть, — не только жаль, но даже опасно. Бальзак знал, что каждое неосторожное движение может внезапно остановить поток бурных мыслей, сравнений, человеческих голосов, лившихся на бумагу.
Тогда усталость начнет жужжать в мозгу как упрямый шмель. Тогда начнется головная боль, и, как всегда в таких случаях, покажется, что рука никогда уже не выведет на бумаге ни одной талантливой строчки.
Бальзаку казалось, будто сложный оркестр играет в его сознании симфонию и надо успеть ее записать, пока не лопнули перетертые струны и не упали потными головами на пюпитры обессиленные музыканты.
Я открыл глаза и вместо бальзаковского кабинета, заваленного гранками и порванными счетами из типографии, увидел глаз маяка, косо уходящий вниз. Глаз мигнул и погас.
— Зачем он мигает? — спросил я Осипова.
— Это проблесковый маяк на меганоме. Слушайте дальше. Если мы примем за истину простую мысль о том, что каждый день нашей жизни заслуживает описания, то придем к неожиданным выводам. В году, примерно, триста шестьдесят дней. Вот уже двадцать лет я живу более или менее сознательной жизнью и могу описать каждый день этой жизни не меньше, чем на пяти страницах. Значит, за эти двадцать лет я могу описать семь тысяч двести дней на тридцати шести тысячах страниц. Лучший размер книги — двести страниц. Я делю тридцать шесть тысяч на двести и получаю сто восемьдесят книг.
— Почему же вы их не написали, эти сто восемьдесят книг? — спросил я, уже раздражаясь от бесплодной болтовни.
— Не догадался, — ответил Осипов.
— Кошмарные разговоры! — пробормотал Берг.
Мне не хотелось спорить с Осиповым. Теплоход тяжело и медленно качало.
— Далеко не каждый день заслуживает описания, — возразил я равнодушно. — Бывают пустые дни, месяцы, даже годы.
— Посмотрим, — ответил Осипов, но ни я, ни Берг не обратили внимания на эти слова.
Открылись портовые огни Феодосии. Мы вышли на палубу.
Огней было мало. Они лежали низко, почти на взволнованной воде. Ночь над городом была гораздо темнее, чем в море. Ветер нес темноту к берегам, горы задерживали ее, не пускали дальше — в степь, где она могла опять поредеть, и тьма над Феодосией висела плотная и глухая.
Изредка брызгали капли дождя. Они пахли лекарственно и дико. Может быть, в дождевой воде была горечь чабреца, — чабрецом зарастали из года в год здешние каменные берега.
Мы одни сошли с теплохода в Феодосии. Не было даже признаков рассвета. Только тускло белела наваленная на пристанях едкая соль — единственное светлое пятно в кромешном мраке.
— Зачем вы меня сюда завезли? — пробормотал Берг.
Осипов не ответил.
Через заржавленные ворота мы вошли в город. Было пусто и тихо. Зеленые фонари качались над черепичными крышами и выхватывали из темноты то лужи, засыпанные мелкой листвой, то кусок каменной ограды, на которой были написаны статьи новой Конституции, то ветхую лестницу греческого дома.
Ощупью мы вышли на главную улицу. Мрачные аркады тянулись по сторонам. Под ними светился огонек папиросы, — милиционер курил и сплевывал.
Он был, должно быть, единственным человеком, бодрствовавшим в этот час в городе. Мы позавидовали ему. Он должен был стоять и прислушиваться, а это занятие казалось нам очень увлекательным. Он слышал за длинную ночь много звуков, то простых и понятных, то загадочных и тревожных, и ему было о чем рассказать.
Ветер неожиданно начинал шуметь в голых акациях и так же неожиданно затихал. Собаки выли в карантине. Капли стучали по жести. За черным окном плакал во сне ребенок, вспыхивала спичка, гасла, снова становилось тихо, и только море за городом, у Сарыгола, мыло ночные берега с однообразным печальным гулом.
Милиционер вздрагивал и поворачивался к морю, — густо и величаво ревела в два тона сирена теплохода. Горы, немного помолчав, отвечали теплоходу глухим и торжественным криком. Потом перекличка теплохода и гор стихала, и теплоход уносил в ненастное море свои праздничные огни и пустые палубы.
Возвращалась ночь, и кашель грузчиков, натрудивших плечи, был все тот же, что и всегда, — махорочный и неторопливый.
Мы шли по главной улице и старались догадаться, о чем думает милиционер ночью на посту. Никто об этом не знал, сами же милиционеры были неразговорчивы и суровы.
Мы брели вдоль аркад, и Берг вспоминал стихи Волошина, уроженца Феодосии:
И беден, и не украшен
Мой древний град —
В венце генуэзских башен,
В тени аркад.
Генуэзские башни, носившие имена римских пап, современников Данте, были скрыты от нас темнотой. Прошлое Феодосии лежало мраморными розовыми плитами в тесных и заполненных ночью залах маленького музея.
Музей был, конечно, закрыт. Около его дверей сидела худая женщина с корзиной рыбы. Она спозаранку шла на базар, присела на стертые ступени и закурила. От рыбы шел запах мокрого песка. Чешуя блестела под желтой угольной лампой, горевшей над дверью.
— Рыба нам дорого стоит, — сказала женщина. — Рыбацкая жизнь зимой опасная. Шторма такие тяжелые, — бьют всю ночь, пока вынимаешь сети. Я сама рыбачка, колхозница, натерпелась этих ночей, этой морской страсти, рада покурить на берегу. А вы кто же такие?
Мы ответили.
— Значит, жадность у вас все знать, — сказала печально рыбачка. — Город наш древний, хороший город, — каменный, летом очень теплый, только опустелый.
— Очень опустелый, — повторила она, перебирая красными озябшими руками еще живую маленькую кефаль.
Мы пошли на вокзал пить чай, — больше деваться было некуда.
На цементном подъезде вокзала были свалены убитые зайцы. Рядом спала костлявая собака, и безмолвно сидели охотники с двухстволками. Они принесли зайцев на базар и, как рыбачка, сидели на ступеньках, дожидаясь рассвета.
Зайцы были степные, рыжие. Они лежали, прикрыв лапами пушистые морды, и, казалось, мирно спали рядом с собакой.
В буфере яркий свет горел только для того, чтобы освещать мандариновые корки на столах и старого бродягу — должно быть, последнего из бродяг, оставшихся от легендарных горьковских времен.
— Я все вокзалы знаю по Союзу, — говорил бродяга сонной женщине. — Лучше Курского вокзала в Москве нету на свете.
Женщина молчала.
— А почему? — сипло спросил бродяга. — Потому что там научный подход до человека. Все дадут — и кипятку, и хлеба, и есть где сховаться от мелитонов.
Когда мы вышли с вокзала, синеватый свет уже брезжил над Феодосией. Черные тучи низко висели, упершись лбом в лысые горы. Город показался нам построенным из окаменелой пыли.
Мы пошли к автомобильной станции, чтобы ехать дальше — в Симферополь. Через час машина вынесла нас на пустое шоссе. Она с шорохом выплескивала белые лужи, виляла, будто судорожно обнюхивала дорогу, гремела и делала все, чтобы вызвать у пассажиров впечатление неистовой, головокружительной езды. Пассажиры молчали и зябли. Они давно знали этот древний автобус, и ни шофер, ни машина уже не могли их обмануть.
Хилый человек, забрызганный грязью степных дорог, сказал нам, опасливо отводя глаза от спины шофера:
— Много машин кругом по Крыму поразбивались, погибли от шоферской бойкости, а эта одна — тарахтит и тарахтит, нет на нее погибели!
Кожа на затылке шофера задвигалась, но он ничего не ответил.
— А нам что? — спохватился забрызганный пассажир, стараясь загладить неловкость. — Пускай крутится, старуха. От нее людям ничего, кроме пользы.
Шофер не ответил, но решил отомстить. Он повел машину с такой скоростью, что на ухабах сама собой крякала сирена и ветер выдувал из глаз у пассажиров холодные и обильные слезы. Ветер ревел под колесами, рвал брезентовый борт, и мы с восхищением и страхом увидели по сторонам дороги картину землетрясения.
Лысые горы мелко дрожали, качались, заваливались то вправо, то влево, ограды из дикого камня встряхивались как псы, но почему-то не обрушивались, чугунные столбы Индо-Европейского телеграфа тяжело свистели. Овцы неслись галопом в степь, но их настигали комья грязи, летевшие из-под колес машины, и больно били по худым бокам. Голова у шофера моталась как пьяная.
— Чешет семьдесят километров без обгона, — встревоженно сказал забрызганный пассажир. — Взял я шофера за самую манишку, за сердце, и теперь он из нас сделает закуску.
Было неясно, чем все это кончится, но под кузовом, переходя с фальцета на бас, завыл воздух. Спустила камера. Шофер остановил машину и нехотя вылез.
Впервые после отъезда из Феодосии мы огляделись и увидели Восточный Крым. Он был пустынен и блестел от недавних дождей. Тусклая редкая трава росла на взгорьях. Над травой медленно вращалось тяжелое облачное небо. Кое-где из земли торчали желтые слоистые камни, и среди них бродили овцы.
— А летом здесь была кругом по горам пшеница и мак, — вздохнул забрызганный пассажир. — Летом тут была сама красота.
— Как это люди, — сердито крикнула старая маленькая еврейка, закутанная в шаль, — любят вспоминать! Если бы от этого человеку прибавлялось ума на какую копейку, я бы еще согласилась: сидите и вспоминайте, что было еще до царя Николая.
— Это вам, старым людям, только и делать, что вспоминать, — пробормотал забрызганный пассажир.
— Ух! — с негодованием ответила еврейка. — Так знайте, что вашу пшеницу уже помололи на мельнице, а ваш мак съели свиньи. Кто любит вспоминать, тот не любит работать, — так говорит мой муж, — он лучший сапожный майстер в Керчи. Если бы видели, как он работает! Через его работу мы вывели в люди целый табор детей. Теперь мне осталось перед смертью нелегкая должность, — всех объезжать и смотреть, чтобы они не ссорились. — Но где они живут! — воскликнула старуха. — В Москве, в Горьком, в Карасубазаре, в Одессе, Джанкое и Мелитополе! С такими детьми можно выучить географию, а чтобы у меня оставалось время вспоминать, — так об этом забудьте, молодые люди.
— Нашла себе работу! — сказал из-под днища машины незнакомый угрюмый голос.
Старуха покосилась на пол и замолчала. Подземный голос принадлежал шоферу. Он сидел на корточках в липкой грязи и чинил машину.
Как выяснилось потом, это был мрачный, но очень любопытный шофер, не пропустивший ни одного слова из пассажирских разговоров.
Снова стал слышен ветер. Он качал сухой чертополох в полях и заглушал голоса Берга и Осипова. Они сошли с машины и, как всегда, спорили о Бальзаке. Над степью тучи сгущались, их цвет все темнел, и чем ближе к земле, тем становился все более глухим и синим. Я долго вглядывался и наконец понял, что это море.
— Скажите, — спросила старуха и потянула меня за рукав, — он еврей или русский?
Она показала на Берга.
— Еврей.
— А тот, высокий?
— Тот — русский. Почему вы спрашиваете?
— А если мне интересно! — ответила старуха. — Представьте себе, мне интересно знать про каждого человека, зачем он живет на свете.
— А ты сама зачем живешь? — неожиданно спросил из-под пола тот же угрюмый голос, и старуха испуганно замолчала.
Шофер вылез, вытер руки о пиджак, и машина тронулась.
Мы мчались к Старому Крыму. Он белел вдалеке, как отара грязных овец, сбившихся в кучу на склоне синих от сырости гор.
В Старом Крыму из глиняных хижин клубился дым. В дыму стояли старые сады. Низкие двери домов были обиты тряпками от холода.
Городок был похож на старуху, закутанную в рваный платок и зябнущую на ветру. Ветер дул из степей и вертел по лужам сухие листья каштанов.
Трудно было поверить, что на этих, засыпанных битой черепицей холмах стоял когда-то Солхат, великий город, своим богатством превосходивший Дамаск. Теперь от прошлого остались только камни, небо и могилы.
Недавно к старым могилам прибавилась могила писателя Грина, такая же каменистая и заросшая колючками, как и все остальные.
Грин умер в Старом Крыму. Здесь он писал о Лиссе, о Гель-Гью, о несуществующих на карте городах, полных здорового запаха палубах. Солнце, прогревавшее корабли, не было нашим обыкновенным солнцем. Оно больше походило на стеклянный шар, наполненный золотой влагой. Солнце Грина издавало запах, подобно тем тропическим зарослям, которые он описывал. Ни разу в жизни он не видел этих зарослей и не ощущал их запаха. Достаточно было старой обертки от кокосового мыла, чтобы вызвать в его воображении вкус кокосового молока.
После Старого Крыма пустынная дорога вошла в леса. Рыжая осень мчалась по сторонам. Леса были заржавлены, их покрывала желтая плесень.
Северное облачное небо доползло до подножия гор, — дальше к югу его не пускал теплый воздух, подымавшийся с моря. Белое солнце неторопливо катилось за нами по вершинам голых холмов и озаряло долины, заросшие старой травой.
Машина сонно шуршала по кремнистой дороге, сонно шумел ветер в радиаторе, дремали пассажиры, кажется — дремал шофер, и, будто во сне, в неторопливо вращающейся панораме перемещалась на дне долины глухая татарская деревня. Сверху, с поворота дороги, она казалась красной от черепичных крыш, снизу — белой от вымазанных мелом стен.
Собаки, заслышав ленивые гудки шофера, бежали рысцой во дворы, прятались от автобуса. Здешние псы хорошо знают неистовый нрав крымских шоферов и никогда не облаивают машины, хотя глаза их и зеленеют от ненависти к зловещей и трескучей повозке, несущейся мимо выветренных оград.
Сквозь дремоту мы увидели на севере гряду красных гор, покрытых старческими морщинами. На горах не было ни единой травинки, как будто с земли сняли веселый растительный покров и обнажили каменный мозг, ссохшийся от геологических, невыносимо длинных эр.
— Если бы на земле исчезла растительность, — пробормотал Берг, — я бы повесился.
Машина катилась, и ее равномерное движение вызывало простые и спокойные мысли. Вся привлекательность земли заключена в животном и растительном мире. И тот и другой мир изучены нами почти в совершенстве, но всегда от соприкосновения с ними остается ощущение загадки. Загадочны, и потому прекрасны, темные чащи лесов, глубины морей; загадочен крик птицы и треск лопнувшей от теплоты древесной почки. Разгаданная загадка не убивает волнения, вызванного зрелищем земли. Чем больше мы знаем, тем сильнее желание жить.
— Что правда, то правда! — сказал шофер. — Такие сады даже в Америке поискать надо.
Я открыл глаза. Машина стояла. Из радиатора бил пар. Стены вековых облетевших тополей опускались по склонам холмов. За ними серели обширные, как море, яблочные сады. Зеленый ручей шумел по гальке. Запах палого листа и дыма висел над садами, то усиливаясь, то ослабевая от неуверенных нажимов ветра.
— Крымское яблоко — зимнее, — сказал забрызганный пассажир. — В нем сока нет, его хорошо держать для запаха. Можно сказать, для елки это самое подходящее яблоко: его и золотить не надо. Оно само золотое.
Старуха-еврейка торопливо развязала кошелку и вытащила елочные игрушки. Они пошли по рукам. Даже шофер осторожно повертел в масляных пальцах серебряную дрожащую звезду.
— Вот такую бы звезду моей старухе на радиатор! — сказал он и печально усмехнулся. — Хоть бы ей перед смертью покрасоваться, удивить людей. А то мучилась по чертовым дорогам всю жизнь, растряслась. Один только раз был у нее праздник — в этом году, когда ходил я в Ялту за цветами для Первого мая. Ехал обратно в Симферополь на малом газу, — боялся, облетят цветы. Хотели послать лошадей, говорят — на машине все цветы обобьешь, сделаешь из них зеленую кашу. А я человек упорный, гордый, — довез без повреждения. И машина за себя постаралась. Ехали по горам, ветер в лоб, а все равно запах из кузова было слышно. Мимоза очень крепко пахла.
Шофер вытер лоб черной рукавицей.
— Оглянулся, а за мной машин — целый поезд. Идут сзади, никто не обгоняет. Я остановился, кричу им: «Давайте вперед, чего вы все за мной тащитесь?» А они отвечают: «Мы, значит, вроде как почетный конвой при твоих цветах, Митя. Езжай, не смущайся. Нам сзади ехать — одно удовольствие».
— Легкий груз, — пробормотал забрызганный пассажир.
— Уж чего легче! — ответил сердито шофер. — Не то, что вас возить, скандалистов…
— Вы — хороший человек, — сказала шоферу старуха-еврейка, — потому что вы имеете любовь к хорошим вещам.
Шофер не ответил. Он прибавил газу в моторе, оглянулся и хмуро спросил:
— Все сели?
— Все.
Машина с натугой вырвалась из грязи и зашуршала по скользкой шоссейной гальке.
На краю садов машину остановил пожилой татарин с черным худым носом. Он о чем-то вполголоса поговорил с шофером и, получив согласие, завалил нас корзинами с яблоками, орехами, яйцами и сыром. Потом он притащил громадный ящик с живыми белыми курами.
— Скажите, товарищ шофер, — ядовито спросила старуха-еврейка, — это автобус или толчок? Потому что я уже перестала понимать, что это значит.
— Когда я вам отвечу, так вы сгорите со стыда за свой неспокойный характер, — пригрозил шофер. — Это — святой товар, он мне дороже всех пассажиров.
— Интересно вы разговариваете, — обиделась старуха. — Даже смешно.
— Кому смешно? — яростно закричал татарин. Шея его покраснела от гнева. — Глупым людям смешно, а ты, старая, ты не должна быть глупой. В Мадрид! — крикнул он с новой яростью. — В Мадрид идет этот товар, испанским детям от наших татарчат. Сами собирали, сами укладывали, сами записки писали. А ты говоришь — смешно!
— Боже ж мой, — закричала старуха и взмахнула руками, — так что же вы шепчетесь с шофером, как последний спекулянт? Надо было раньше сказать! Если нехватает места, так я, старая женщина, вылезу и дохромаю до Карасубазара пешком ради такого золотого багажа!
— Ничего, сиди, — сказал шофер. — Как-нибудь я тебя довезу.
— Выходит, что ваша машина, товарищ шофер, не такая несчастная, как вы жалуетесь, — засмеялась еврейка и вытерла глаза концом теплой шали. — Получается, что у нее уже второй праздник за год.
— Похоже, что так получается, — хмуро ответил шофер.
Степь, залитая лужами, ползла навстречу. Ветер подымал пух на головах кур, и куры делались похожими на сумасшедших, растрепанных чудаков. Забрызганный пассажир прикрыл их полой плаща!
— Как бы курочки наши не простудились! — сказал он и застенчиво засмеялся. — Все-таки надо доставить до Испании в исправности.
Мы пронеслись по окраинам Карасубазара и остановились около почтовой станции. Толпа старых татарок окружила машину.
Городок, обнесенный валами, остался в стороне. Мы обошли его по обочине. По тесным улицам Карасубазара машина пройти не могла, — на них едва расходились ослы. Низкие минареты торчали над крышами. Зеленая жидкая грязь плыла по переулкам медленными потоками. В бесчисленных кофейнях варили черную гущу с сахаром и сидели татары, перебрасываясь сонными словами об урожае яблок и пшеницы.
В Симферополе мы пересели в машину на Ялту. На перевале застала темнота. Шумели сухие леса, ветер нес в лицо крепкую снежную крупу. Пропасти были наполнены сизым дымом. Изредка в этом дыму мертво блестело море, похожее на ртуть.
Ночь простиралась над берегами, где у мокрых камней плескалась ледяная вода. Береговые огни висели на краю вселенной, за ними начинались хаос, темнота, бездна. Около Ялты из садов потянуло застоявшимся за день теплом.
День был окончен. Он казался громадным, бесконечным и деятельным, несмотря на то, что в пути мы даже не говорили друг с другом.
— Ну, как: вы по-прежнему считаете этот день пропащим? — спросил Осипов, когда машина спускалась в черный провал, где были рассыпаны пригоршнями огни приморского города.
— К чертям! — ответил Берг. — Я не мальчик. Я лучше вас со всей вашей писательской математикой знаю, чего стоит каждый день.
Мы шли по карте, составленной в семидесятых годах прошлого века. В углу карты была сделана приписка о том, что карта составлена «на основании расспросов местных жителей». Надпись эта, несмотря на ее откровенность, не радовала нас. Мы тоже занимались расспросами местных жителей, но их ответы почти всегда были неточны.
«Местные жители» долго и горячо кричали, переругивались и упоминали много примет. Их объяснения выглядели примерно так: «Как дойдете до канавы, берите круто вкось к лесу, а там идите и идите на край дороги по горелым опушкам к самой барсучьей яме, за ямой надо бы вам угодить прямо на холмище, его оттуда чуть-чуть видать, а за холмищем дорога, можно сказать, совсем простая — по кочкам до самого озера. Так и дойдете».
Мы точно следовали этим приметам, но никогда не доходили.
Сейчас мы шли по карте, но все же заблудились в сухих болотах, заросших мелким лесом.
Осенний день шуршал ломкой листвой. Потом начал моросить тончайший дождь, похожий на холодную пыль.
К трем часам дня мы вышли на песчаный бугор среди болот, заросший сухим папоротником. День быстро темнел, сумерки уже зарождались под неприветливым небом, и приближалась ночь — волчья ночь в болотах, полная треска сухих ветвей, шороха капель и невыносимого чувства одиночества.
Мы кричали и прислушивались. Ветер шумел в ответ в мертвых чащах и приносил хриплое карканье вороньих стай.
Потом где-то за краем земли и болот послышался ответный крик, протяжный и слабый.
Голос приближался. Затрещал осинник, голос послышался совсем рядом, из чащи вышел веснушчатый мальчик. Было ему лет двенадцать. Он осторожно шагал по валежнику босыми ногами и пес в руках старые сапоги. Он подошел к нам и застенчиво поздоровался.
— А я слышу, кто-то и кричит и кричит, — сказал он и засмеялся. — Даже испугался: никого в эту пору тут быть не должно. Летом еще бабы ходят за ягодами, а сейчас какие ягоды — все сошло! Заблудились?
— Заблудились, —ответили мы.
— Здесь и пропасть недолго, — сказал мальчик. — Прошлым летом баба одна заблудилась — только весной ее нашли, остались одни косточки.
— А ты как сюда попал?
— Я-то здешний, с Малого озера. Телку ищу.
Мальчик вывел нас на Малое озеро. Только к ночи мы вышли из болот, добрались до твердой земли и пошли по заросшей дороге. Ветер угнал тучи к югу. Звезды пронзительно горели над вершинами сосен, но сквозь путаницу ветвей знакомые созвездия казались чужими — среди них было трудно найти даже Большую Медведицу.
— Про телку это я вам выдумал, — сказал мальчик после долгого молчания. — Я не телку искал.
— А чего же ты искал в болотах?
— Падучую звезду, — ответил мальчик. — Запрошлой ночью звезда здесь упала, за холмищем. Я проснулся — слышу, корова Манька тревожится, ревет, мотает рогами. Должно быть, волк к избе подходил. Я вышел во двор поглядеть. Стою, слушаю — и вдруг что-то как полыхнет через все небо. Гляжу — метеор. Пролетел низко над лесом и упал где-то тут, за холмищем. Гудел сильно, как самолет.
— Зачем тебе метеор?
— В школу я его отнесу, — ответил мальчик. —Исследовать надо. А вы не знаете, из чего сделаны звезды?
Начался ночной разговор о звездах и спектральном анализе.
К полночи мы вышли к берегу черного лесного озера. Осеннее звездное небо пылало в воде. На берегу стояло несколько изб. Только в одном окне горела керосиновая лампа. Мальчик постучал.
— Где тебя носит, черт шалый? — сказал за дверью сердитый женский голос. — Только сапоги даром треплешь.
— А я разу мшись, мамка, — ответил мальчик.
Загремел засов, и мы ощупью вошли в сени; в них пахло сеном и парным молоком.
Мы переночевали в избе у мальчика — звали его Ленька Зуев, — выкурили по папиросе с отцом Леньки, пожилым молчаливым человеком в железных очках, и легли на сене, около теплой печки. Кричал сверчок, и в сенцах ворчали сонные куры.
Среди ночи я проснулся. Сильный, полный слез женский голос пел знакомую арию из «Пиковой дамы». Оркестр звенел сотнями туго натянутых струн. Звезды дрожали в запотевших оконцах, и сверчок, услышав пение, перестал кричать.
— Беспокойство вам от этого радио, — сказала с полатей Ленькина мать. — Ленька его сделал, спать оно вам не даст, а как его прекратить — я не ученая! Придется будить малого.
— Не надо. Пусть спит.
— А мы любим, — сказала из темноты женщина, и голос ее стал певучим и тихим, — страсть любим слушать, как поет Москва. Так-то и непонятно, и жалостно, и весело — иной раз до вторых петухов глаз не сомкнешь, хоть за день и намаешься со своим-то хозяйством.
Она помолчала.
— А все Ленькино дело, — сказала она и, очевидно, улыбнулась в темноте. — Такой беспокойный, такой жадный все знать — надо быть, в отца пошел.
— А что отец? — спросил я женщину.
— Семен-то? — переспросила женщина. — Семен у нас партийный с восемнадцатого года. Все для людей... Остатнюю корку другим отдаст, сам будет одними книжками сытый.
Наутро мы узнали историю Семена Зуева. Был он в молодости портновским подмастерьем в Рязани. Заведение Лысова, где оп служил, считалось лучшим в городе; работало оно на губернатора, на военных и адвокатов. Адвокаты шили фраки, и Семен испортил глаза, вшивая во фрачные брюки шелковую тесьму, — работа эта была ручная и очень тонкая.
Лысов, богомольный сухой старик, с лицом, зеленым, как лампадное масло, читал весь день божественные книги или «Историю Государства Российского» писателя Карамзина. Истратил тысячу рублей на благолепие города — прибил на пыльных улицах к стенам домов чугунные доски с выдержками из «Истории» Карамзина. Под каждым текстом была подпись: «Смотри гишторию господина Карамзина», том такой-то, страница такая-то.
— Начал я с Карамзина, —сказал Семен, — а кончил статьями Ленина. Крепко доходил его голос до самых, можно сказать, пустых захолустий. Ночью читаешь, а утром выйдешь на улицу — пыль, гуси бредут к лужам, стена у монопольки красная от сургуча, в соборе — колокольный звон, убогие люди бьют друг друга посохами из-за копейки, — одним словом, самая допотопная Русь, а в голове несешь свежие слова, как свет какой-то о будущем нашего брата.
После революции Семен уехал в деревню, на озеро, построил на берегу избу и начал отвоевывать у глухого полесья плодородную землю. Сейчас па озере живут уже пять семей.
Утром Ленька проводил нас до большой дороги. Белое солнце сверкало в облетавших лесах, и в его холодном свете был хорошо виден каждый лист, падавший с осин и берез в озерную воду. Изредка срывался ветер, и тогда листья летели шумным дождем, щекотали лицо.
Через несколько дней Ленька прибежал к нам в деревню и принес кусок «падучей звезды» — острый спекшийся осколок, покрытый копотью и ржавчиной. Он нашел его за холмищем в развороченном пне.
С тех пор я подружился с Ленькой. Я любил бродить с ним по лесам: он знал все тропы, все глухие углы леса, все травы, кустарники, мхи, грибы и цветы, он знал голоса всех птиц и зверей.
Ленька, первый из многих сотен людей, которых я встречал в своей жизни, рассказал мне, где и как спит рыба, как годами тлеют под землей сухие болота, как цветет старая сосна и как вместе с птицами совершают осенние перелеты маленькие пауки. Они летят, прицепившись к паутине, когда дуют ветры на юг, летят десятки километров.
У Леньки были две книги Кайгородова, зачитанные до дыр. Он напрасно искал в них разгадку осеннего перелета пауков.
— Одного я не пойму, — говорил Ленька, — паучок маленький, а паутины выпускает столько, что ежели ее скатать в комок, так из этого комка выйдет сорок таких паучков.
Ленька каждый день бегал в школу за десять километров. За всю зиму он пропустил только два дня, но не любил об этом вспоминать, смущался, — была тогда сильная метель, их избу засыпало снегом под самую стреху.
Зимой Ленька выходил из дому в темноте. Колючие звезды дрожали от стужи, трещали сосны, снег скрипел под ногами, п у Леньки сжималось сердце: как бы не услышали волки. Зимами волки подходили к самому озеру и жили в стогах.
Но хуже всего было поздней осенью, в ноябре, когда снег, раскисший от дождя, лежал на дорогах и с черного неба бил в лицо и леденил все тело порывистый ветер.
Летом Ленька вместе с матерью пахал, копал огород, сеял, убирал сено. Семен работать не мог: с каждым годом сердце билось все чаще, лицо наливалось землистой опухолью, мучил затяжной сухой кашель.
— Не то живу, не то помираю, — говорил Семен и растирал ладонью худую грудь. — Тараканья жизнь меня съела — поздно, знать, пришла революция. Ну, ничего, Ленька за меня что надо доделает.
Я сдружился с Ленькой и посылал ему из Москвы много книг. Каждую осень я приезжал в лесную деревню и шел из нее на озеро. Это стало традицией.
Я приходил всегда неожиданно. Я шел тихими осенними лесами, где, кроме птиц, не было встречных, узнавал старые пни, светлые поляны, изгибы заброшенной дороги. Мне была знакома каждая сосна на опушке —любить их меня научил Ленька.
Приходил я обычно в поздние сумерки, когда бледные звезды предвещали холодную ночь и запах дыма казался лучшим запахом в мире. Он говорил о близости озера, теплой избы, веселых разговоров, о певучих жалобах Ленькиной матери, постели из сухого сена, говорил о пении сверчка и бесконечных ночах, когда я просыпался от струнного грома, от мелодий Бетховена и Верди, заглушавших дрожащий вой голодных волков.
Каждый раз Ленька выскакивал из избы и бежал мне навстречу. Он стеснялся показывать свою радость и только крепко здоровался со мной за руку. Потом мы долго говорили о прочитанных книгах, об урожае, зимовке на полюсе, затмении солнца и ловле вьюнов. У нас было много увлекательных тем для разговоров, и Семен снова рассказывал о своей молодости, о студентах, привозивших в Рязань прокламации.
Так крепла дружба. Где бы я ни был, я знал, что поздней осенью вернусь в этот лесной край. Вернусь и увижу Леньку, Семена, и общение с этими людьми позволит мне еще сильнее ощутить, что жизнь с каждым годом становится лучше. Все чаще выдаются дни, когда вдруг услышишь, как гулко шумят под ветром леса, как журчат во мхах холодные родники, узнаешь всю громадную цену книг, размышлений и дружбы деревенского мальчика, мечтающего вот уже третий год съездить в Москву и увидеть метро, Кремль и живого слона в зоопарке.
Каждый год, когда я уезжаю, Ленька провожает меня. Так было и в этом году. Поезд узкоколейки, прозванный местными жителями «старым мерином», — забавный маленький поезд, — тащился среди лесов. Просеки открывали багряные и золотые разноцветные чащи, и на одной из просек, возле самого полотна, стоял Ленька и махал старой отцовской кепкой. Паровоз, похожий на чайник, сердито засвистел на пего, но Ленька засмеялся и крикнул мне в окно:
— Ждать будем! Я вам письмо обо всем отпишу, а вы Брема прислать не забудьте.
Еще долго я видел его — румяного, бегущего за поездом сквозь мокрые и терпкие осенние чащи. Он бежал, махал сумкой с книгами и улыбался мне, лесам, солнцу, всему миру своей застенчивой, простодушной улыбкой.
1937
Отца Вани Зубова каждый год с весны трясла болотная лихорадка. Он лежал на полатях, кашлял и плакал от едкого дыма: в сенцах курили трухлявое дерево, чтобы выжить из избы комаров.
Глухой дед, по прозвищу Гундосый, приходил лечить отца. Дед был знахарь и крикун, его боялись по всей округе, по всем глухим лесным деревням.
Дед толок в ступе сушеных раков, делал из них для отца целебные порошки и кричал, глядя на Ваню злыми дрожащими глазами:
— Разве это земля? Подзол! На нем даже картоха не цветет, не желает его принимать, дьявола. Пропади он пропадом, тот подзол! Наградил нас царь за работу, — некуды народу податься!
— Податься некуды, это верно, — вздыхал отец.
— Ты чего бубнишь?! — кричал Гундосый. —Заладил, как дятел: «Некуды да некуды»! Небось есть куды. Небось бягут люди в Сибирь, за реку Амур, богатые земли пашут.
— Известно, бягут, — стонал с полатей отец.
— Ничего тебе не известно! — продолжал кричать дед. — Ничего не бягут. Народ, что овца, — все к загону жмется, хоть тот загон ей горше смерти становится. На печи сидеть вы охочие, а пойти поискать счастья, так на это вы не охочие.
— Народ у нас действительно квёлый... Без напору народ, — соглашался измученный отец.
— Но, но! — кричал дед. —Ты поспорь у меня, какой лихой господин! Напор-то у вас есть, да на кой толк он вам даден, одному лешему известно! Напористы вы водку пить, стариков со свету сживать, по судам из-за того подзола веками судиться.
Отец уже молчал. Спорить с дедом не было никакой возможности.
— Вот малый у тебя зря сидит! — Дед тыкал суковатым посохом в Ваню, и Ваня пугался. — Гони его в Сибирь землю искать. Шестнадцатый год ему пошел, а он под ногами суется, чаю просит, а работы с него, как с кота масла. Грамоту знает, вытяни его из-за угла за ухи и пошли.
— Чего ты, дед, раскричался? — говорил умоляющим голосом отец. — Куда я его пошлю, когда за один билет до Сибири отдай тридцать рублей, а то и все сорок?
— Ух ты, бестолочья твоя голова! — возмущался дед. — Пущай без билета едет, чего ему сделается? Где под лавкой, где в товарном, где на крыше, — так и доедет. А ты как же думал? С чистыми господами, с чайниками, па мягких постелях?
Дед зло захихикал.
— Миллиён! — неожиданно крикнул оп и так стукнул по ступе, что отец закряхтел. — Не мене как миллиён каждый год без билета по чугунке туды-сюды шастает. Зовутся они зайцами. Вот его — зайцем, зайцем! Пусть хлебнет горя да поищет счастья! Зайцем!
Дед взмахнул посохом, засмеялся визгливо, как баба, и перекрестился: лекарство было готово.
В то же лето отец от дедовских порошков умер. Мать Дарья, бестолковая и скупая старуха, упросила Ваню ехать зайцем в Сибирь: может быть, там и взаправду дают сирым людям богатые земли. Мать по ночам не спала: все прикидывала, как они будут жить в Сибири.
— Поставим мы избу о пяти углах из дарового лесу, — бормотала она, и Ване казалось, что старуха молится. — На самом на берегу реки. Ох, мать пресвятая богородица! А река бегучая, течет из великих лесов по золотым пескам. Посеем гречиху, поставим ульи, пчел заведем...
— Вы бы спали, мамка, — говорил Ваня.
Но мать все бормотала и бормотала. Бормотанье ее сливалось в один тягучий ночной звук с шорохом осеннего дождя, и под этот шорох Ваня засыпал. Ехать в Сибирь он боялся. Он знал, что в Сибирь уезжает много народу, но ни разу не видел, чтобы из Сибири возвращались. И отец говорил, что в Сибири народ тонет, как в зыбуне, в болоте.
Мать дала Ване на дорогу хлеба, луку, кусок старого сала, круто посыпанный желтой солью, и проводила на узкоколейку до станции Пилево.
Шел надоедливый октябрьский дождь. Он сбивал с берез холодные подгнившие листья и стучал по железной крыше вагонов. Ваня выглянул из окна, хотел крикнуть матери, что ему страшно ехать, что он хочет назад, в избу, где теплая зола в печке и тараканы, но мать, должно быть, поняла в чем дело, погрозила ему сухим, сморщенным кулаком и тем же кулаком вытерла слезы.
Так он и запомнил ее на всю жизнь: в старой поневе, с жилистыми сизыми ногами, измазанными грязью, с бабьими непонятными слезами на глазах.
Только в конце зимы Ваня добрался до Владивостока. В дороге его несколько раз били. Били станционные жандармы, кондуктора и грузчики-бродяги: у них он отбивал хлеб, напрашиваясь почти даром на тяжелую работу.
Сибирь показалась ему холодной, черной страной, где хлеб прячут в крепких домах за пудовыми замками, чтобы он не достался бедным, и ничто не растет, кроме заплесневелых бесконечных лесов, засыпанных по колени снегом.
Во Владивостоке Ваня попал в китайскую прачечную кочегаром. Приходилось топить дровами четыре больших котла, из котлов шел нездоровый серый пар от белья. Седой китаец сидел на корточках около огня, курил и смотрел на Ваню желтыми дряхлыми глазами.
— Ты молодой, я старый, — говорил китаец и сплевывал сквозь длинные зубы. — Ты русский, я китаец, все равно нам плохо. Кушать мало надо, работать много.
— Плохо, дедушка, — соглашался Ваня. — Конца не видно нашей жизни.
— Ты молодой, я старый, — бормотал китаец. — Кушай мало, работай много.
Китаец был так худ, что широкие синие штаны постоянно сползали у него на бедра, открывая коричневый сухой живот. Китаец утюжил мужские сорочки. Однообразная эта работа казалась Ване хуже каторги, ей но было видно конца. Одни и те же рубашки возвращались в прачечную каждую неделю, и китаец снова утюжил их, чтобы через неделю опять и опять гладить все те же мужские сорочки.
Весной старый китаец умер. Он упал грудью на гладильную доску, затянутую паленой простыней, и чугунный утюг с грохотом вывалился из его руки.
Хоронили китайца за городом, на пустыре, где росла серая трава.
Весна была туманная, сырая, но во время похорон, когда китайцы сидели около свежей могилы и бормотали прощальные молитвы, появилось солнце. Его свет одним взмахом лег на воду, и берега и океан внезапно наполнились таким глубоким блеском и прозрачностью, что Ваня тут же решил бросить прачечную и уйти кочегаром на пароход.
Несколько лет он проплавал кочегаром на грузовом пароходе «Лансу», ходившем под китайским флагом. Сначала «Лансу» плавал из Владивостока в Шанхай; потом, когда началась война, он ушел в Австралию и оттуда возил овец и мороженое мясо в Батавию и Сингапур.
Команда па пароходе была сборная. Больше всего было норвежцев, странных людей, белоглазых и неразговорчивых. Капитаном был Ксиди — маленький жирный грек с золотыми зубами, всегда пьяный, в кителе, облепленном пухом от подушек и обсыпанном трубочным табаком.
Пароход был так же грязен, как и его капитан. Ване — теперь его звали Джоном — казалось, что одним своим появлением около тропических берегов «Лансу» отравляет воздух, настоянный на дыхании источников, трав и вьющихся цветов. От парохода шла густая вонь овечьего помета и пережженного кофе. Кофе пили с утра до вечера, и кок по нескольку раз в день выливал в зеленую океанскую воду ушаты бурой кофейной гущи.
Ваня быстро привык к пароходной жизни. Она была бедна событиями: все тот же рейс, то же темное небо, те же лесистые острова, как бы утонувшие в воде, торчащие из нее одними зелеными верхушками, те же клопы в кубрике и матросские разговоры о вороватом коке и береговом пьянстве.
На третий год «Лансу» сел в тихую погоду на камни на Большом коралловом рифе около берегов Австралии. Риф лежал до горизонта, как громадная губка, чуть покрытая тонким слоем воды. Подводные камни отвесно поднимались со дна. Шлюпка каждую минуту то царапала днищем о камни, то проплывала над бездонными колодцами: добраться до берега было трудно. Берег виднелся вдалеке узкой полосой песков, освещенных белым солнцем.
Около самого берега Ваня заглянул в воду и увидел круглые водоросли, похожие на шары из зеленого дыма. Они медленно колебались в теплой воде.
Ваня вспомнил Боровые озера, куда он бегал летом ловить рыбу. Там были такие же водоросли. В них жили стаи мальков. Ваня лез в черную воду, накрывал водоросли рубахой и вытаскивал их на берег вместе с мальками. Водоросли были такие топкие, что на рубахе оставалась от них только паутина. Она быстро высыхала и осыпалась зеленой пылью.
Когда шлюпка пристала к австралийскому берегу, Ваня разделся и нырнул в воду. Он поймал тельником одну водоросль и вытащил на горячий белый песок. Водоросль пахла так же, как и там, на Боровых озерах, чистой глубокой водой.
Ваня развернул тельник; зубастая серая рыба с налитыми кровью глазами лежала в нем и трещала колючими костяными плавниками. Ваня схватил ее, хотел бросить в воду, но рыба изогнулась и вцепилась ему в ладонь.
Ваня оторвал ее и швырнул на песок. Из руки лилась кровь. Рыба пищала и хрипела. Матрос-малаец сказал Ване, что рыба эта ядовитая, что в океане вообще много ядовитых рыб и рука у Вани наверняка отсохнет.
Ване хотелось заплакать, но он сдержался и только выругался по-русски.
— Все у вас не как у людей, — сказал он малайцу, — даже рыбы кусаются, как собаки. Одна от этого получается тоска.
Малаец виновато улыбнулся.
С тех пор тоска не оставляла Ваню. Она медленно усиливалась. Ею было пропитано все вокруг. Тоска была в самом небе этой страны, пыльном, высоком, светящемся по ночам чужими и редкими звездами, в сухом воздухе, в деревьях без коры, в клекочущих звуках английской речи, но больше всего в изнурительном и однообразном труде.
Ваня с матросом-малайцем поступил рабочим на сахарные плантации. С рассвета до позднего вечера рабочие шли рядами, согнувшись до земли, по полям сахарного тростника и рубили его под корень кривыми толстыми ножами, похожими на секачи. На тростниковых полях застаивался спертый воздух, от него пыла голова. Один раз Ваня попробовал тростниковую мякоть, — она была приторной, липкой и пахла аптекой.
Следил за рабочими высокий сухой человек с вывихнутым носом. Звали его «босс». Он никогда не кричал и не сердился. Он безмолвно и неторопливо подходил к провинившемуся рабочему, сильно бил его кулаком в лицо и так же неторопливо проходил дальше. Его боялись. Говорили, что когда-то он был знаменитым по всему Тихому океану карточным шулером.
Ночью спали в бараках. Друг с другом почти не разговаривали. Народ был разноязычный, набранный только на уборку одного урожая. Вечером пили кофе и сразу же валились на койку — спать до рассвета. Босс молча обходил бараки, гасил свет, иногда сбрасывая ударом ноги с койки какого-нибудь «цветного» рабочего — малайца или негра — и шарил под циновкой: искал водку.
Однажды босс ударил в лицо работницу-китаянку. Она визгливо заплакала и швырнула в босса ножом. Нож упал плашмя на землю и поднял пыль. Босс нехотя обернулся и пошел к китаянке. Она затряслась всем телом и начала кричать пронзительно и непрерывно.
Рабочие выпрямились. Страшное, сухое солнце жгло их головы. Сквозь красноватый туман в глазах они не сразу могли разобрать, что случилось.
Босс подошел к китаянке вплотную, но его схватил за плечо рабочий-американец, по прозвищу «Золотой мешок», — единственный веселый человек на плантациях. Он когда-то работал па золотых приисках, рассказывал, как золотоискатели носят золотой песок в кожаных мешочках, и за это его прозвали «Золотым мешком».
— Босс, — сказал «Золотой мешок», — вонючая собака, надо посчитаться с тобой по-белому за эту цветную.
Он показал на китаянку.
— Закажи сначала справку о смерти, — ответил босс и начал засучивать рукава.
«Золотой мешок» снял соломенную шляпу, несколько раз быстро сжал и разжал кулаки и вдруг стремительно и страшно ударил босса в переносицу. Босс упал и больше не поднимался: он был убит одним ударом наповал.
«Золотой мешок» скрылся. Вечером приехали полицейские в широкополых фетровых шляпах. Китаянку арестовали, а всех рабочих уволили.
Ваня с малайцем пошли пешком в портовый город Брисбен искать счастья.
Искать счастья! Несколько раз за последние годы Ваня вспоминал крик Гундосого: «Пусть хлебнет горя да поищет счастья!» Счастье осталось на родине.
Однажды, незадолго до аварии «Лансу», капитан Ксиди вызвал Ваню к себе в каюту и спросил:
— Джон, ты знаешь, что творится на твоей картофельной родине?
— Война, — ответил Ваня.
— Дурак! — сказал капитан. — Война кончена. Она навоняла на весь мир и потухла. В твоей стране революция. Гальюнщиков сажают министрами. Может быть, твой почтенный отец уже сидит в кабинете с телефоном и пьет квас с икрой.
— Мой отец умер, — тихо сказал Ваня. — Вы моего отца лучше не трогайте.
— Ты мне грубишь, кочегар! — торжественно сказал капитан и икнул (он был, по обыкновению, пьян). — Отстоишь за это две вахты. Кто лезет в революцию? Кто? — крикнул он. — Астраханский мужик, народ, не имеющий истории! Надо было поучиться у греков. Мы умели драться за свободу, как львы!
— Умели, да не успели, — сказал Ваня. — Ваше дело лимонами спекулировать.
— Пошел вон, бандит! — сказал печально Ксиди. — За что бог покарал меня вонючей командой на этом дырявом китайском сундуке?
Ксиди упал головой на стол и всхлипнул. Ваня ушел. Так он впервые узнал о революции. Он начал жадно читать газеты. Он думал о революции по ночам. Неужели сбылись мечты матери и там, на родине, уже дают сирым людям богатые земли?
Он думал о революции и родине в душном ночном кубрике, пропитанном крепким потом, думал, что счастье осталось позади, в России, что он уехал от пего и на это глупое бегство от счастья потратил долгие годы голода, каторжного труда и унижений.
В Брисбене Ваня с малайцем провели несколько ночей в портовом саду. Работы не было.
Стояла австралийская зима. Океан ревел па рифах. Изредка Ваня жевал жареные кукурузные зерна. Их давала ему старуха — чистильщица сапог.
Дули ветры, потом пошли дожди. Ночью Ваня прятался с малайцем на крыльце закрытого па зиму летнего ресторана. Ветер бил в лицо тяжелыми каплями воды и гнилыми листьями. Ветер бесновался над океаном и гнал на молы горы мутной воды. Она захлестывала землю и разливалась холодными лужами. Соленая вода хлюпала в порванных бутсах и разъедала до крови натруженные ноги.
На пятую ночь Ване стало жарко; океан и небо перемешались и понеслись над головой потоками черной воды, звезд и дыма. Ваня сидел на крыльце, покачивался и пел:
Ревела буря, гром гремел,
Во мраке молнии блистали!..
Малаец испугался и заплакал. Потом он побежал к ближайшему полицейскому, и наутро Ваню перевезли в больницу.
Он пролежал два месяца в тифу. Его мучил все один и тот же бред. В больницу приходил Гундосый. Он толок в ступе зубастую серую рыбу и хихикал.
— Зайцем! — кричал он. — Поезди по миру зайцем, поищи счастья!
— Зачем отца уморил? — спрашивал Ваня.
— Не я его уморил, — кричал дед, — подзол его уморил!
Тесно было ворочаться мужикам на худой земле. От той тесноты дох народ, как раки от водяной чумы.
— Ты бы ушел, дед, — просил Ваня.
— Куда мне идти-то? — кричал дед. —Мне идти некуда: знахарей всех сничтожили, подрубили под самый корень, вот и шастаем по чужим австралийским землям, просим Христа ради у нехристей-англичан.
Потом дед силой открывал Ване рот и сыпал колючий порошок из толченой ядовитой рыбы.
Ваня кричал, рвался и выбивал из рук сиделки стакан с водой.
Из больницы Ваня вышел в начале весны. Уже грело солнце, и легкие ветры ровно и тепло дули с океана, заволакивая портовые улицы сернистым пароходным дымом.
Нашлась работа: доктор из больницы предложил Ване перекопать у него в большом саду грядки под цветы и овощи.
Ваня копал медленно, часто садился и пережидал, пока перестанет кружиться голова. Маленький мальчик, сын доктора, приносил Ване завтрак и дешевые папиросы. Особенно радовался мальчик тому, что мать доверяла ему носить работнику такую запретную вещь, как табак. Папиросы он никогда не отдавал сразу. Он таинственно и долго вытаскивал их из кармана и со смехом протягивал Ване.
Когда Ваня копал грядки, мальчик стоял рядом, внимательно смотрел на согнутую Ванину спину и без конца расспрашивал о России. Все, что рассказывал Ваня, казалось мальчику замечательной выдумкой.
Каждое утро мать мальчика — худая и красивая женщина — читала ему вслух толстую книгу. Ваня копал грядки около террасы и слушал.
В книге рассказывалась печальная история матроса, скитавшегося по земле в поисках потерянного кисета с табаком. Океаны сменялись вековыми лесами, леса — горячими пустынями, пустыни — вершинами диких гор, горы — шумными и веселыми городами.
Матрос встречал много людей, то крикливых и насмешливых, то робких и гостеприимных, то драчливых и вспыльчивых, но никто не мог помочь ему найти драгоценный кисет. Без этого потертого кисета чудак-матрос не мог жить. Наконец одна маленькая веснушчатая школьница посоветовала матросу вернуться домой п посмотреть, не забыл ли он кисет на скамейке около кровати, куда он складывал, ложась спать, свое грубое платье. Матрос вернулся домой и нашел кисет. В нем осталось табаку как раз на одну трубку. Порог его дома зарос высокой травой. Трава качалась и кланялась матросу, радовалась тому, что этот упрямый человек вернулся на родину, и матрос осторожно переступил через траву, чтобы не помять ее.
Книга кончалась словами:
«Чужое небо и чужие страны радуют нас только на очень короткое время, несмотря на всю свою красоту. В конце концов придет пора, когда одинокая ромашка на краю дороги к отчему дому покажется нам милее звездного неба над Великим океаном и крик соседского петуха прозвучит, как голос родины, зовущей нас обратно в свои поля и леса, покрытые туманом».
Ваня сел на грядку и стал осторожно счищать щепкой с лопаты налипшую землю. Он прислушивался, но голос на террасе замолк.
Муравьи ползли один за другим по серому стволу дерева, и Ваня вспомнил муравьиные дороги в сосновых лесах около Пилева, заросли вереска и бересклета, крик журавлей под родным небом с его топкими вечерними облаками.
Ваня поймал одного муравья па щепку. Он был синий, огромный. Он тотчас же стал па задние лапки и приготовился вцепиться в руку.
Ваня бросил щепку и заплакал. Он не мог удержать слез, они текли по его впалым небритым щекам, капали на руки, на лопату, на злых синих муравьев, и Ваня, плача, думал, что он мог бы проплакать сутки, целую неделю, так много накопилось тяжести на душе. О ней он никому не рассказывал, да и некому было рассказывать.
Когда мальчик принес Ване завтрак, он застал его еще плачущим. Губы у мальчика задрожали, но он сдержался и сказал суровым голосом:
— Я все знаю. Вас обидела рыжая девчонка. Ваня покачал головой и украдкой вытер слезы.
— Нет, — сказал он глухо. — Это так...
— «Так» ничего не бывает, — строго повторил мальчик слова, слышанные от взрослых тысячу раз.
— Ну так... — сказал Ваня. — Вспомнил про разное, про свою страну. Очень она далеко отсюда.
Мальчик осторожно поставил кастрюльку с супом на землю и убежал в дом. Он долго не возвращался. Ваня начал есть суп. Слезы изредка еще текли по его щекам, но было уже легче.
Мальчик прибежал красный от волнения и сунул Ване в руку маленький кусок картона. Это был старый, давно использованный пароходный билет.
— Он настоящий, — сказал мальчик таинственно. — Мама ездила с ним в Лондон. Она подарила его мне и сказала, что, когда я вырасту большой, тоже поеду по этому билету в Лондон. Я его спрятал за печкой. Возьмите.
— Зачем же он мне? — спросил Ваня.
— Возьмите, — повторил мальчик, и губы у него опять задрожали. — Поезжайте домой. Взрослому нельзя плакать.
Завтра уходит пароход. Я смотрел в газете.
Ваня встал. Он хотел что-то сказать мальчику, но не смог. Он только ласково взъерошил теплые волосы на его голове, осторожно воткнул лопату в землю и вышел из сада. Хлопнула калитка. Ваня прислушался. За ней было тихо.
Больше месяца еще прожил Ваня в Брисбене, голодал и зарабатывал гроши на билет до соседнего порта, чтобы только уехать из Брисбена и случайно не встретить мальчика. Мальчик был уверен, что Ваня уехал на родину с его использованным, пробитым несколькими контролерами билетом, и нельзя было разрушать эту уверенность. Ваня прятался от мальчика, как бродяга прячется от полицейских.
Только через месяц он уехал в Батавию, а оттуда то зайцем, то палубным пассажиром, то гальюнщиком-матросом, моющим пароходные уборные, — добрался до Лондона.
В Лондоне его взяли на советский теплоход и привезли в Ленинград.
Ваня вернулся на родину осенью. Осень выдалась в том году сухая и ясная. Земля отдыхала от богатого и тяжелого урожая, она как будто спала в голубых туманах, в шелесте тихих лесов. Ее дыхание было свежим, исцеляющим прежние обиды.
В Пилеве Ваня поступил помощником машиниста на узкоколейную железную дорогу. Он с жадностью говорил с людьми, присматривался ко всему, что происходило вокруг, и чувствовал даже в каждом пустяке удивительную жизнь как будто знакомой и вместе с тем повой родины, видел множество признаков счастья, расцветавшего на некогда-то скудных полях, в когда-то нищих деревушках.
Однажды в выходной день Ваня пошел с машинистом Кузьмой Петровичем — маленьким, лоснящимся от машинного масла стариком — на Боровые озера ловить рыбу.
Мальчишкой он бегал на эти озера, но каждый раз, когда возвращался, мать замахивалась на пего вожжами и визгливо кричала:
— Откуда такой барчук взялся, косоротый! Лошадь не поена, не кормлена, а он по озерам шлендает!
Мать давно умерла. Умер и дед Гундосый. Старое кладбище, где они были похоронены, распахали и засеяли клевером. В клевере гудели шмели. Они отвесно взлетали из травы и с треском ударялись о заколоченные окна церкви. В церкви жили старые худые пауки. Они заткали все окна и часами сидели в оцепенении около высохших мух, болтавшихся в паутине.
Путь на озера был долог. День стоял туманный, засыпанный сухими березовыми листьями. Посвистывали синицы, курлыкали журавли над вершинами сосен. Ваня узнавал старые места: лесные заброшенные дороги, уводившие в заросли осинника, просеки, заросшие вереском, бессмертником и колосистой травой, и муравьиные тропы в рыжем зернистом песке.
Над лесным краем стояла прозрачная тишина — та осенняя тишина, когда кажется, что звенит даже паутина, перелетающая через поляны.
По пути зашли в деревню, где стояла Ванина изба.
В избе давно уже жили чужие — семья лесника.
К Ване вышла девушка в синем сарафане. Две длинные темные косы она перекинула через плечо и все время перебирала их от смущения.
— Дома-то никого нет, — сказала она и подняла на Ваню спокойные светлые глаза. — Отец в лесу, а мать поехала в город па колхозную ярмарку. Зайдите.
Ваня вошел и остановился у притолоки. Цветы стояли на оконцах, на столе, даже на полатях, где умер отец. Солнечный свет падал на суровую скатерть и раскрытую на столе книгу. Пахло сухим хлебом и яблоками.
Ваня взял книгу — это была ботаника.
— Учебник, — улыбнулась девушка. — Я здесь только летом живу, зимой учусь в городе.
Ваня по дороге в лесу собрал немного цветов. Он срывал их и старался вспомнить их названия. Он показал цветы девушке и пожаловался, что вот, мол, забыл русский язык и не помнит названий цветов. Девушка разложила цветы на столе, начала медленно перебирать их и называть имена: медуница, кипрей, ромашка, генциана, плакун-трава.
Ваня смотрел на нее, и ему все казалось, что это соседская Зинка. Когда он уезжал, ей было три года, она ползала по полу вся в коросте, измазанная куриным пометом, и мать звонкими шлепками отгоняла ее от корыта со свиным пойлом.
— Вы меня не помните? — спросил Ваня.
Девушка застенчиво посмотрела на него и покачала головой,
— Нет, не вспоминаю. А вы разве здешний?
Ваня не ответил. Он оставил девушке цветы и вышел. В сенях валялась в углу черная от старости, расколотая ступа, в которой дед Гундосый толок для отца целебные порошки. Долго потом Ваня не мог отделаться от мысли, что вся его прошлая жизнь, так же как и жизнь отца и матери, была чем-то похожа на эту страшную, вырубленную из дерева ступу, где годами толкли ядовитый злой порошок.
Дорога на Боровые озера шла сначала лесами. Потом пошли сухие болота, заросшие низкой березкой, ольхой, брусникой и кукушкиным льном. Мшары были золотые от осени: желтые листья падали в жесткую и высохшую траву. Красные стрекозы летали над травами, в воздухе столбами толклась мошкара, облака медленно уходили в вышину и растворялись в ней — все это предвещало сухие и теплые дни. Среди мшар стояли острова сосновых боров. Сосны росли на песчаных холмах. Земля в лесах — тот серый, похожий на пепел подзол, из-за которого и начались все Ванины несчастья, — была покрыта папоротником и ландышами с оранжевыми ягодами.
На одном из лесистых островов Кузьма Петрович показал Ване свежие следы лося. Лось шел скачками в сторону озер, должно быть спешил на водопой. Уже на закате, когда огромное тихое солнце спускалось за океаны осенних лесов, Ваня и Кузьма Петрович поднялись на остров, где лежало пять Боровых озер. От воды тянуло ночной прохладой. Одинокая яркая звезда сверкала над лесами и отражалась в глубине озер.
Ваня остановился на холме над озерами, и слезы, как тогда в Брисбене, в саду у доктора, подступили к горлу. Он вспомнил мальчика, свои мечты о родине и подумал, что родина во сто крат прекраснее, чем оп представлял ее себе издалека.
Всю ночь Ваня не спал, сидел у костра и прислушивался. Он узнавал плач сов, свист летучих мышей, сонные удары рыб в озерных омутах. Чем глуше становилась ночь, тем ярче разгоралось небо. Перед рассветом взошел Сириус и медленно понес свой пронзительный зеленый огонь над сырыми чащами, где печально трубил, как будто звал кого-то, какой-то лесной зверь.
Кузьма Петрович проснулся, послушал и сказал:
— Сохатый плачет.
На обратном пути Ваня снова зашел в свою старую избу. Встретила его хлопотливая чистенькая старушка в маленьких лаптях — тетка Василиса. Он совсем забыл о ней, но она его хорошо помнила.
— Ванятка! — вскрикнула она, расцеловалась с Ваней и захлопотала вокруг стола. — А народ все гудит и гудит который год, что ты сгинул за краем земли, пропал в теплых морях. Все твоего отца поминаю, Игната. До чего тихий был человек, даже кашлять надсадно боялся, чтобы людей не тревожить! Бывало, лежит, помирает. Придешь к нему, спросишь: «Тебе, Игнатушка, может, пирог ржаной испечь или бруснички принести к чаю, все полегчает малость?» А он говорит: «Ни к чему это, Василиса. Жизнь надо бы себе стесать хорошую, светлую, как новая изба, да вот не стесал: руки у нас, у мужиков, от навоза не гнутся...» Говорит: «Есть земля, Василиса, где стоят тихие, светлые воды и пшеница в полях клонит голову до самой земли — такой тугой у нее колос, — и песни народ поет веселые, как ихняя беспечальная жизнь. Да вот помираю, а той страны не видел. Ванюшка мой ее должен увидеть, а увидит — беспременно вспомнит отца». Так и помер Игнат, не дождался иной жизни. А Дарья померла почитай уже перед самой революцией, в одночасье. Простыла. Все бегала зимой в Пилево, дожидалась письма от тебя, а ты никак не писал. Бывало, плачет: «Ванятка мой больно далеко заехал, даже почта достигнуть не может. Зачем я его, дура, в Сибирь погнала?»
Ваня встал. Ему тяжело было слушать певучий Василисин рассказ о прошлом. Вошла девушка в синем сарафане, покраснела и поздоровалась с Ваней за руку.
— Дочка моя, — сказала старуха с гордостью. — Ты небось ее и не помнишь, Зинку-то? Она при тебе еще совсем сопливой была, а теперь учится в самой-то Москве.
— Ну, мама! — сказала девушка с укором и еще гуще покраснела. Она застенчиво взглянула па Ваню и показала ему на стакан; в нем стояли лесные цветы — подарок Вани. — Вот и цветы без вас все завяли, — сказала она печально. — Я два раза воду меняла, а они вянут и вянут.
— Ай цветы тоже по человеку скучают? — спросила старуха и рассмеялась.
Через несколько дней Ваня послал из Пилева письмо со странным адресом: «Австралия, город Брисбен».
Почтарь долго вертел письмо в руках, щупал: в письме что-то шуршало. Он посмотрел письмо на свет и увидел внутри очертания красного кленового листа. Почтарь ничего не понял, но штемпель приложил очень старательно: пусть в Австралии знают, что есть на свете станция Пилево, утонувшая в русских лесах.
В письме было написано:
«Спасибо, Боб, за билет. Он оказался совсем настоящим. Меня везли в отдельной каюте с кипятком и цветами, всю дорогу играла музыка, кормили нас яблочными пудингами, и я вспоминал о тебе. Ты, смотри, не забывай меня все время, пока растешь, потому что, когда ты вырастешь и станешь большой, то приедешь ко мне в гости, и я покажу тебе страну, где все делается для того, чтобы у людей было в будущем поменьше горя и побольше счастья.
Посылаю тебе лист из наших лесов. Наши леса совсем красные, ты таких никогда не видел. Недавно я ходил в леса на глубокие озера и видел следы лесного зверя — лося. Он похож на громадную лошадь, но только с рогами. Пиши мне, а я буду писать тебе. Передай привет твоей маме, скажи: от Джона. Он же тот самый матрос, который искал свой кисет с табаком по всему миру. Скажи маме, что я тоже нашел свой кисет дома.
Прощай, учись, веселись и будь здоров!
Твой Джон Зубов».
1937
К ветеринару в наше село пришел с Урженского озера Ваня Малявин и принес завернутого в рваную ватную куртку маленького теплого зайца. Заяц плакал и часто моргал красными от слез глазами…
— Ты что, одурел? — крикнул ветеринар. — Скоро будешь ко мне мышей таскать, оголец!
— А вы не лайтесь, это заяц особенный, — хриплым шепотом сказал Ваня. Его дед прислал, велел лечить.
— От чего лечить-то?
— Лапы у него пожженные.
Ветеринар повернул Ваню лицом к двери, толкнул в спину и прикрикнул вслед:
— Валяй, валяй! Не умею я их лечить. Зажарь его с луком — деду будет закуска.
Ваня ничего не ответил. Он вышел в сени, заморгал глазами, потянул носом и уткнулся в бревенчатую стену. По стене потекли слезы. Заяц тихо дрожал под засаленной курткой.
— Ты чего, малый? — спросила Ваню жалостливая бабка Анисья; она привела к ветеринару свою единственную козу. — Чего вы, сердешные, вдвоем слезы льете? Ай случилось что?
— Пожженный он, дедушкин заяц, — сказал тихо Ваня. — На лесном пожаре лапы себе пожег, бегать не может. Вот-вот, гляди, умрет.
— Не умрет, малый, — прошамкала Анисья. — Скажи дедушке своему, ежели большая у него охота зайца выходить, пущай несет его в город к Карлу Петровичу.
Ваня вытер слезы и пошел лесами домой, на Урженское озеро. Он не шел, а бежал босиком по горячей песчаной дороге. Недавний лесной пожар прошел стороной на север около самого озера. Пахло гарью и сухой гвоздикой. Она большими островами росла на полянах.
Заяц стонал.
Ваня нашел по дороге пушистые, покрытые серебряными мягкими волосами листья, вырвал их, положил под сосенку и развернул зайца. Заяц посмотрел на листья, уткнулся в них головой и затих.
— Ты чего, серый? — тихо спросил Ваня. — Ты бы поел.
Заяц молчал.
— Ты бы поел, — повторил Ваня, и голос его задрожал. — Может, пить хочешь?
Заяц повел рваным ухом и закрыл глаза.
Ваня взял его на руки и побежал напрямик через лес — надо было поскорее дать зайцу напиться из озера.
Неслыханная жара стояла в то лето над лесами. Утром наплывали вереницы белых облаков. В полдень облака стремительно рвались вверх, к зениту, и на глазах уносились и исчезали где-то за границами неба. Жаркий ураган дул уже две недели без передышки. Смола, стекавшая по сосновым стволам, превратилась в янтарный камень.
Наутро дед надел чистые онучи и новые лапти, взял посох и кусок хлеба и побрел в город. Ваня нес зайца сзади. Заяц совсем притих, только изредка вздрагивал всем телом и судорожно вздыхал.
Суховей вздул над городом облако пыли, мягкой, как мука. В ней летал куриный пух, сухие листья и солома. Издали казалось, что над городом дымит тихий пожар.
На базарной площади было очень пусто, знойно; извозчичьи лошади дремали около водоразборной будки, и на головах у них были надеты соломенные шляпы. Дед перекрестился.
— Не то лошадь, не то невеста — шут их разберет! — сказал он и сплюнул.
Долго спрашивали прохожих про Карла Петровича, но никто толком ничего не ответил. Зашли в аптеку. Толстый старый человек в пенсне и в коротком белом халате сердито пожал плечами и сказал:
— Это мне нравится! Довольно странный вопрос! Карл Петрович Корш специалист по детским болезням — уже три года как перестал принимать пациентов. Зачем он вам?
Дед, заикаясь от уважения к аптекарю и от робости, рассказал про зайца.
— Это мне нравится! — сказал аптекарь. — Интересные пациенты завелись в нашем городе. Это мне замечательно нравится!
Он нервно снял пенсне, протер, снова нацепил на нос и уставился на деда. Дед молчал и топтался на месте. Аптекарь тоже молчал. Молчание становилось тягостным.
— Почтовая улица, три! — вдруг в сердцах крикнул аптекарь и захлопнул какую-то растрепанную толстую книгу. — Три!
Дед с Ваней добрели до Почтовой улицы как раз вовремя — из-за Оки заходила высокая гроза. Ленивый гром потягивался за горизонтом, как заспанный силач распрямлял плечи и нехотя потряхивал землю. Серая рябь пошла по реке. Бесшумные молнии исподтишка, но стремительно и сильно били в луга; далеко за Полянами уже горел стог сена, зажженный ими. Крупные капли дождя падали на пыльную дорогу, и вскоре она стала похожа на лунную поверхность: каждая капля оставляла в пыли маленький кратер.
Карл Петрович играл на рояле нечто печальное и мелодичное, когда в окне появилась растрепанная борода деда.
Через минуту Карл Петрович уже сердился.
— Я не ветеринар, — сказал он и захлопнул крышку рояля. Тотчас же в лугах проворчал гром. — Я всю жизнь лечил детей, а не зайцев.
— Что ребенок, что заяц — все одно, — упрямо пробормотал дед. — Все одно! Полечи, яви милость! Ветеринару нашему такие дела неподсудны. Он у нас коновал. Этот заяц, можно сказать, спаситель мой: я ему жизнью обязан, благодарность оказывать должен, а ты говоришь — бросить!
Еще через минуту Карл Петрович — старик с седыми взъерошенными бровями, — волнуясь, слушал спотыкающийся рассказ деда.
Карл Петрович в конце концов согласился лечить зайца. На следующее утро дед ушел на озеро, а Ваню оставил у Карла Петровича ходить за зайцем.
Через день вся Почтовая улица, заросшая гусиной травой, уже знала, что Карл Петрович лечит зайца, обгоревшего на страшном лесном пожаре и спасшего какого-то старика. Через два дня об этом уже знал весь маленький город, а на третий день к Карлу Петровичу пришел длинный юноша в фетровой шляпе, назвался сотрудником московской газеты и попросил дать беседу о зайце.
Зайца вылечили. Ваня завернул его в ватное тряпье и понес домой. Вскоре историю о зайце забыли, и только какой-то московский профессор долго добивался от деда, чтобы тот ему продал зайца. Присылал даже письма с марками на ответ. Но дед не сдавался. Под его диктовку Ваня написал профессору письмо:
Заяц не продажный, живая душа, пусть живет на воле.
При сем остаюсь Ларион Малявин.
…Этой осенью я ночевал у деда Лариона на Урженском озере. Созвездия, холодные, как крупинки льда, плавали в воде. Шумел сухой тростник. Утки зябли в зарослях и жалобно крякали всю ночь.
Деду не спалось. Он сидел у печки и чинил рваную рыболовную сеть. Потом поставил самовар — от него окна в избе сразу запотели и звезды из огненных точек превратились в мутные шары. Во дворе лаял Мурзик. Он прыгал в темноту, ляскал зубами и отскакивал — воевал с непроглядной октябрьской ночью. Заяц спал в сенях и изредка во сне громко стучал задней лапой по гнилой половице.
Мы пили чай ночью, дожидаясь далекого и нерешительного рассвета, и за чаем дед рассказал мне наконец историю о зайце.
В августе дед пошел охотиться на северный берег озера. Леса стояли сухие, как порох. Деду попался зайчонок с рваным левым ухом. Дед выстрелил в него из старого, связанного проволокой ружья, но промахнулся. Заяц удрал.
Дед пошел дальше. Но вдруг затревожился: с юга, со стороны Лопухов, сильно тянуло гарью. Поднялся ветер. Дым густел, его уже несло белой пеленой по лесу, затягивало кусты. Стало трудно дышать.
Дед понял, что начался лесной пожар и огонь идет прямо на него. Ветер перешел в ураган. Огонь гнало по земле с неслыханной скоростью. По словам деда, даже поезд не мог бы уйти от такого огня. Дед был прав: во время урагана огонь шел со скоростью тридцати километров в час.
Дед побежал по кочкам, спотыкался, падал, дым выедал ему глаза, а сзади был уже слышен широкий гул и треск пламени.
Смерть настигала деда, хватала его за плечи, и в это время из-под ног у деда выскочил заяц. Он бежал медленно и волочил задние лапы. Потом только дед заметил, что они у зайца обгорели.
Дед обрадовался зайцу, будто родному. Как старый лесной житель, дед знал, что звери гораздо лучше человека чуют, откуда идет огонь, и всегда спасаются. Гибнут они только в тех редких случаях, когда огонь их окружает.
Дед побежал за зайцем. Он бежал, плакал от страха и кричал: «Погоди, милый, не беги так-то шибко!»
Заяц вывел деда из огня. Когда они выбежали из леса к озеру, заяц и дед — оба упали от усталости. Дед подобрал зайца и понес домой. У зайца были опалены задние ноги и живот. Потом дед его вылечил и оставил у себя.
— Да, — сказал дед, поглядывая на самовар так сердито, будто самовар был всему виной, — да, а перед тем зайцем, выходит, я сильно провинился, милый человек.
— Чем же ты провинился?
— А ты выдь, погляди на зайца, на спасителя моего, тогда узнаешь. Бери фонарь!
Я взял со стола фонарь и вышел в сенцы. Заяц спал. Я нагнулся над ним с фонарем и заметил, что левое ухо у зайца рваное. Тогда я понял все.
Обширное Полесье качалось под поплавками машины. Леса уже желтели, роняли листву. Солнце висело над просеками в осеннем дыму.
«Товарищ командарм, — написал летчик на листке из блокнота, — разрешите сесть на ближайшем озере: мотор капризничает, Озер, кстати, много»,
Командарм читал. Он нехотя оторвался от книги, прочел записку, написал на ней: «Совсем некстати, но делать нечего», — и вернул записку летчику. Летчик взглянул на нее и повел самолет на снижение.
Никогда командарм не испытывал такого наслаждения от книг, как во время полетов. Это были единственные часы, когда он спокойно читал, — земля медленно проплывала внизу, безмолвная и ясная, как карта, забрызганная каплями озер.
Командарм снова раскрыл книгу, но в это время поплавки ударили о воду; она как бы взорвалась, превратилась в шумную пену, и самолет помчался, разбрызгивая озеро, к лесистому берегу.
Командарм взглянул за окно. Летчик рулил к избе на берегу. Солнце сверкало над вершинами старого леса. Ветер нес над водой бледную паутину. Озеро было так густо засыпано палыми листьями, что даже в кабину проникал их сладковатый запах.
Весело загремел маленький якорь. Командарм открыл дверцу кабины и прислушался. Давно забытая тишина простиралась на сотни километров над лесами. Не было слышно даже пересвистывания птиц. Такая тишина бывает только безветренной ночью, когда легкий хруст сухой травинки застает вас врасплох и заставляет сердце биться глухо и торопливо.
— Где мы сели? — спросил командарм.
— Это Полесье, — ответил летчик. — В ста километрах отсюда — город Чернобыль.
— А вы уверены, что это город?
— Что-то вроде, — пробормотал летчик и смутился.
— Ну хорошо. Чините скорее мотор.
Опаздывать было нельзя. Командарм летел на юг, к морю, где его ждал флот, готовый выйти в осеннее учебное плавание.
От единственной избы на берегу отчалил старый челн. Человек на нем греб стоя.
Челн подошел к самолету, и человек крикнул с челна командарму:
— А я дивлюсь: який журавель прилетел до нас с неба? Що воно, думаю, и яка в том причина? Должно, поломались, землячки?.
— Ничего не поломались, — ответил летчик.
— Ну-ну, — добродушно согласился лесной человек. — Нехай будет по-вашему. А вы, часом, не из Москвы?
— Из Москвы, — ответил командарм.
— Ну, седайте в челн, будете гостем, хоть хата моя и не дуже богатая. Я полесовщик здешний.
Командарм сел в валкий, полный воды челн. Летчик остался чинить машину.
На берегу командарм оглянулся на леса, быстро ставшие печальными и золотыми от заката, вдохнул запах вянущих трав и улыбнулся.
— Хорошо тут у вас! Охота, должно быть, богатая?
— А в Москве, мабуть, лучше, — сказал лесник.
— Ну что ж, поменяемся, — пошутил командарм.
— Чистый смех! — сказал лесной человек. — Тут я знаю, где какая птица перо загубила. За самую за райскую жизнь я этого леса не кину.
Командарм прошел в избу, На стене были приклеены портреты, вырезанные из старых газет. Среди них рядом с портретом Шевченко командарм увидел себя; он был изображен молодым, улыбающимся. Командарм снял фуражку, провел широкой ладонью по седым волосам и сел на лавку. Лесник полез в подпол за молоком и сыром.
Из темного угла послышалось заунывное жужжание. Командарм оглянулся: на полу сидел старик со светлыми слепыми глазами. Отполированная сотнями нищих заскорузлых рук украинская лира лежала у него на коленях. Старик медленно поворачивал костяную ручку, деревянный треснувший валик вертелся, терся о струны, и они глухо жужжали.
— Ты здешний, отец? — спросил командарм.
— Не, я из-за Припяти. Иду на Чернобыль, на Киев; як силы хватит, дойду до самого моря.
«Странный старик», — подумал командарм. Лира жужжала все так же тихо и заунывно.
Вошел лесник. Он поставил на стол кувшин с молоком, положил краюху черного хлеба и рассказал, что убогий этот старик пришел из-за Припяти. Его привел мальчик из соседнего колхоза и тотчас ушел.
Теперь надо бы проводить старика до Чернобыля, но все некогда.
Идет старик без поводыря. Где теперь взять поводырей, когда все дивчата и хлопцы бегают в школу? Так и пробирается один к морю, а зачем — неизвестно; говорит, к дочери.
— Ты бы мне спел, отец, — попросил командарм, разламывая черный х*сб и макая его в кружку с молоком.
— Спасибо на ласковом слове, — ответил старик, — Теперь народ пошел торопливый, не слухает старые песни.
Старик помолчал.
— Спою я тебе думку, что сложили про меня, про старого Колдобу, сирые слепцы, покалеченные люди, — сказал спокойно старик, и командарм невольно вздрогнул. — Слухай тихонько.
Старик снял шапку и долго молча жужжал на лире.
Як бурьян на шляхах вянет да пылится, —
сказал он печально, —
Так и сердце сохнет от людской обиды.
Як вода на речке льется, уплывает,
Так и слезы льются, их никто не чует.
Лира стихла. В наступившей тишине старик сказал просто и громко:
Ой, жила на свете сирота-небога,
Тай пришлась сиротке трудная дорога.
Мать се не мыла, волос не чесала,
Корку хлеба с салом, борща не давала,
Бо в могиле маты третий год лежала.
Лира снова зажужжала громко и томительно.
Тай коров пасла та сирота у пана,
Ночевала, бидна, посередь бурьяна.
Грозы по-над степью ходят чередою,
Молнии полышут над сухой травою.
Слепец рассказал, как гроза разогнала стадо в степи, как потеряла девочка лучшую корову и как хозяин выгнал ее ночью со двора и не дал даже куска хлеба:
И пошла сиротка, слезы утирав,
Мать свою с могилы даром выкликав.
Доля человечья слезами полита,
Доля человечья тоскою повита,
Доля человечья богом позабыта.
Старик опять помолчал. Скрипела лира.
— Слухай, сердце мое, — сказал старик командарму. — Немає на свете гирше слез, як слезы сиротыны.
Он прижал струны и снова заговорил:
Так бежит сиротка, а куда — не знае.
Тай на шляху ночью казака встречав
И тому казаку все оповидае.
Взяв казак сиротку и довел до хаты,
Где господовала его стара маты.
И сказав казаче матери: «Горпына,
Я знайшов на шляху небогу-дивчину.
Будь же ей, старуха, як родная маты,
Я ж пойду до пана два слова казаты».
Лира зажужжала торопливо, и старик запел грозным голосом:
То не грозы в небе ходят да играют —
То господски хаты огнем полыхают.
Ще не вмерла правда та холопска сила,
Ще не зарастав панская могила.
Гей, вставайте, люды, со степей та гаев!
Гей, вставайте, люды, кто щастья не мае!
Шуми, Украина, повстаньем та свистом,
Бренчи, Украина, блискавым монистом,
Бо идут холопы ратуваты волю,
Отбывать! землю, добуваты долю!
Лира еще долго гудела и затихала. Командарм слушал, отодвинув хлеб. Щемящая эта песня напомнила ему детство, далекие годы, когда он мальчишкой гонял в ночное в осенние холодные ночи старого коня и у него, у мальчишки, был один только тулупчик — рваный, косматый от вылезшей шерсти.
Замученный конь пасся вяло, часами стоял неподвижно под дождем, думал о чем-то, и глаза его слезились.
Мать штопала тулупчик, но он все рвался и рвался, и мать плакала от забот, от дурных предчувствий. Отец ушел на юг, на шахты, и там пропал.
— Да, детство, — сказал командарм и поднял голову.
— Очи я себе спалил на том на панском пожаре, — сказал старик, навевая шапку. — За год до войны я ослеп. Один голос остался для меня на свете.
— А где ж та девочка? — спросил командарм.
— Двадцать годов я ее не бачив, — ответил старик. — Як наскочили на наше село гайдамаки, она и ушла через болота с красными частями. Так и сгинула, загубилась в городах посередь многолюдства. Немає у мене иншего ридного сердца, она одна осталась. Шукав я ее сколько годов, исходил всю землю. Месяц назад вернулся в свое село, прибиг до меня председатель колхоза и каже: «Дочка твоя знайшлась. Приезжав, каже, на побывку Остап — вин служит во флоте. Вин ее бачив, она про тебя пытала, а вин, дурный, сказав, шо ты ушел из села, загубывся, мабуть вже помер. Она дуже плакала. Я, каже, адрес ее у Остапа спысав». Ось вин!
Старик вытащил из-за пазухи измятую бумажку и протянул ее вперед в дрожащей руке.
Командарм прочел адрес при свете керосиновой лампочки. Стекло у лампы было покрыто мохнатой пылью, — должно быть, ее с зимы не зажигали.
— Далеко тебе идти, отец, — сказал командарм. — До самого моря. Далеко и долго идти.
— Одного боюся: не дойду, — ответил старик. — Годы мои великие, силы прежней нету.
Вошел летчик и доложил, что работы осталось часа на два и на рассвете можно будет лететь.
— Значит, мы не опоздаем? — спросил командарм.
— Прилетим как раз вовремя. Ночью командарм не спал.
Он вышел из избы. Как только он переступил порог, густая ночь окружила его шелестом и холодом. Осины на берегу торопливо зашуршали листьями и стихли.
«Да, детство», — подумал командарм и закурил. Все как в детстве: глухие ночи, стожары, роса, сонная возня птиц, ночующих в мокрой листве.
Командарм посмотрел на восток. Среди черных ветвей сверкал зеленый холодный Сириус, — приближался рассвет.
Командарм вернулся в избу. Все спали.
— Отец! — негромко позвал командарм.
Слепец пошевелился в своем углу. Командарм зажег спичку. Старик сидел на полу, прислонившись к стене, и смотрел в темноту светлыми мертвыми глазами.
— Отец, — повторил командарм, — собирайся. Мы возьмем тебя, доставим до моря.
Старик молчал в темноте.
— Бери лиру, завяжи сумку с хлебом. Через час полетим. Старик молчал. Командарм снова зажег спичку.
Старик сидел все так же. Из его открытых глаз текли редкие слезы.
— Чую, — тихо сказал он. — Чую, сердце мое.
Через час машина с торжественным рокотом, разогнав по озеру темную волну, шла в небо, разворачиваясь к югу, где низко, среди просек и пустошей, дотлевал пепельным огнем Юпитер.
Перед отлетом летчик оглянулся на слепца, сидевшего в кабине. Лицо старика сморщилось. Он вытирал глаза колючим рукавом свитки и бормотал:
— От, старый дурень, яка приключилась история!
— Разрешите доложить, — сказал летчик командарму. — Двести километров лишних. Мы опоздаем ко флоту.
— А вы не опаздывайте, — ответил, усмехнувшись, командарм.
Через четыре часа самолет, окруженный дрожащим серебряным воздухом, сел в зеленых бурунах, в солнце и громе моторов, около желтых рыбачьих лачуг, красных скал, около берегов, залитых мерным и теплым прибоем.
Казалось, что приморский городок еще спит, — так пустынно было на его каменных улицах, когда командарм осторожно вел за руку, как поводырь, дряхлого лирника в старой колючей свитке.
Милиционер на берегу около пристани узнал командарма по портретам, хотел поднять руку к козырьку, но растерялся, только дернул рукой и спрятался от смущения за кузов вытащенной на берег рыбачьей барки.
— Ну вот, здесь! — сказал командарм и остановился около маленького дома.
Тонкие сети, похожие на голубую паутину, висели на ограде.
— Я тебе, отец, открою калитку, — тихо сказал командарм, — а там уж ты сам доберешься. Я тороплюсь.
— Я дойду, я дойду, сердце мое, — растерянно ответил старик. Командарм открыл калитку, ввел в нее старика и быстро отошел за угол. Он заметил сквозь заросли дикого винограда молодую женщину, стремительно сбежавшую со ступенек террасы, услышал отчаянный, радостный крик, смешанный со слезами, торопливо вынул папиросу, на ходу закурил и, прыгая с камня на камень по крутым спускам, сворачивая в боковые запутанные переулки, быстро пошел к морю, где его ждал самолет.
В сумерки под крылом самолета открылись глубокие бухты. Во мгле, в перебегающих огнях, в шуме флагов и блеске сигнальных фонарей, в плеске волн и гомоне чаек покачивался на якорях и тяжело дымил южный флот, дожидавшийся командарма, чтобы выйти в осеннее учебное плавание.
Командарм опоздал на два часа.
1938
Поезд остановился. Стало слышно, как гудит шмель, запутавшийся в оконной занавеске.
— Какая станция? — спросил из купе сонный голос.
— Стоим в пути, — ответил проводник.
Он торопливо шел через вагон и вытирал паклей руки.
Наташа высунулась из окна. От высокой насыпи до самого горизонта тянулся лес. Над ним, закрывая половину неба, стояла глухая туча. Стаи белых птиц метались перед ней, как хлопья одуванчика.
Гром громыхнул за краем земли и неуклюже покатился над лесом. Гром ворчал так долго, что, казалось, он обегает кругом всю огромную землю. Он затихал, когда запутывался в чаще, но, выбравшись на просеки и поляны, гремел еще угрюмее, чем раньше.
— Какая гроза! — сказал кто-то за спиной у Наташи.
Она оглянулась: в дверях купе стоял ее попутчик — молодой режиссер.
— Какая гроза! Как здорово сделано! — повторил он, всматриваясь в грозовое небо с таким видом, будто оно было театральной постановкой. — Вы не знаете, что это за птицы?
— Не знаю, — ответила Наташа.
— Это дикие голуби, — сказал пожилой лесничий в роговых очках и улыбнулся Наташе. — Как же вы не знаете! А еще десятиклассница!
— Я горожанка, — ответила Наташа и смутилась.
Поезд вздрогнул и пополз назад. Сразу стемнело. Внезапно ветер рванул занавески и опрокинул стакан с цветами на столике. На пол звонко полилась вода.
Вдоль окон блеснула молния. Тотчас в лесу что-то страшно и сухо треснуло, будто сломалась большая сосна.
— Что случилось? — спросила плачущим голосом сухая маленькая женщина в лиловой пижаме. Ее щебечущая красота исчезла с первым же раскатом грома.
Пассажиры торопливо подымали окна, смотрели на тучу. Молнии открывали в ней зловещие пещеры, воронки вихрей, мутные космы дождя. Огромные материки из черного пепла и седой золы валились на землю, наглухо затягивали небо. В страшной черноте все вспыхивала и вспыхивала в блеске молний одна и та же белая сухая береза. Было непонятно, почему этот беглый свет вырывает из темноты только эту березу, когда вокруг нее шумят под ветром тысячи других деревьев.
— Проводник, что же, наконец, случилось? — крикнула женщина в лиловой пижаме. — Почему мы идем назад?
— Путь впереди размыло, — угрюмо ответил проводник. — Видите. Какая гроза! Подают на Синезерки. Там будем стоять, пока не починят.
— Безобразие! — сказала маленькая женщина, испуганно зажмурила глаза и захлопнула дверь купе.
Мертвый лес вздрогнул от мутного блеска и оказался живым: ветки, похожие на черные рваные рукава, дрожали от ветра и были вытянуты в одну сторону — к последнему просвету под низким пологом туч. Деревья будто цеплялись за уходящее чистое небо и звали на помощь.
По крыше вагона тяжело зашумел проливной дождь.
— «Молньи стремителен бег, и разит она тяжким ударом», — неожиданно сказал лесничий.
Режиссер усмехнулся одними глазами.
— Откуда это? — спросила Наташа.
— Из Лукреция, — ответил лесничий и покраснел.
По всему было видно, что лесничий и счастлив и смущен. Он был счастлив потому, что ехал в отпуск в Крым, где не был с детства. В памяти остались обрывистые мысы, заросшие колючками, и плывущий к их подножию откуда-то из страшной дали никогда не затихающий плеск воды.
Смущали его попутчики. Смущала их подчеркнутая вежливость с ним, пижамы, разговоры о курортной жизни. Они вели их друг с другом, никогда не обращаясь к нему. Когда они небрежно говорили о гостиницах, портье и ресторанах, он чувствовал, что до него, лесничего, надевшего в дорогу новый серый костюм, им нет никакого дела. Они были проницательны, эти попутчики, и, казалось, знали, что костюм у него единственный и сшит посредственным портным из Костромы. Он берег его и завидовал режиссеру. Развалясь на диване, засунув бледные руки в карманы тончайших брюк, режиссер курил папиросы «Элит» и ничуть не заботился о том, что его расстегнутый пиджак мнется, а табачный пепел осыпает завязанный вольным узлом ослепительный галстук.
Единственным попутчиком, не смущавшим лесничего, была Наташа — застенчивая худенькая девушка. У нее вес время от ветра из окон растрепывались волосы и по нескольку раз в день попадали в глаза песчинки.
Однажды лесничий помог ей вынуть песчинку из глаза, но тоже смутился, когда Наташа протянула ему для этого прозрачный, слабо надушенный носовой платок.
«Лесовик! — подумал о себе лесничий. — Чертов провинциал!»
— Какое славное название — Синезерки… — пробормотал режиссер. — Синезерки! Синезерки! Синие озера. Это надо запомнить.
— Здесь много озер, в этих лесах, — сказал лесничий.
— А вы знаете эти места?
— Да так, немного… Лет пятнадцать назад я здесь работал: сажал лес.
— А-а, это интересно! — протянул режиссер, но по его лицу лесничий понял, что это никому не интересно. — Нам чертовски не везет. Что стоило грозе разразиться здесь не сегодня, а завтра!
— Да, действительно досадно, — согласился лесничий.
Он думал, что вот уже давно собирается съездить в Синезерки, на старые места, но все никак не соберется. Вот и теперь поезд простоит в Синезерках час-два, пока не починят путь, и, кроме знакомой пустынной станции, где по платформе бродят занятые своим делом куры, он ничего не увидит.
— Да, жаль! — вздохнул лесничий.
Наташа тоже волновалась. В Крыму она еще не была. Он казался ей синим, туманным, пахнущим гвоздикой. Хотелось поскорее увидеть море. Говорили, что оно открывается неожиданно и похоже на высокую тучу.
В Синезерках было безлюдно. В окне у дежурного горела керосиновая лампа. Трудно было понять, наступил ли уже вечер или темнота пришла от дождя.
Дождь стих. Из леса пахло сырыми опилками.
Дед Василий привез на станцию дрова, свалил их, а сейчас перетряхивал в телеге мокрое сено и поглядывал на поезд: «Куда это только шастают люди, взад-вперед, взад-вперед?»
Лошаденка его засунула голову по самые уши в торбу с овсом, торопливо жевала и прислушивалась к бормотанию деда, ждала привычного окрика: «Н-но, дьявол! Заелся на казенных харчах!» После такого окрика оставалось только тяжело вздохнуть и понуро тащить телегу по песчаной дороге обратно на озеро.
Но дед Василий неожиданно бросил вожжи и заторопился к поезду. Он подошел к освещенному окну мягкого вагона и постучал кнутовищем в стекло.
— Петр Матвев! — крикнул он слабым, срывающимся голосом. — А Петр Матвев!
За окном в коридоре стоял лесничий и разговаривал с Наташей. Лесничий всмотрелся в старика и открыл окно.
— Не признаешь? — спросил дед и тонко засмеялся. — А я тебя признал издаля, от телеги. Как привел бог встретиться, скажи на милость!
— Василий! — крикнул лесничий, быстро вышел на площадку, соскочил на песок и обнял старика. — Живешь?
— Живу, — ответил дед, утирая рукавом лицо. — Живу, старюсь. Смерть около топчется, а в сторожку ко мне ей зайти невдомек… Забыл ты нас, Петр Матвев, истинное слово, забыл! А без тебя жизнь наша, прямо скажу, никудышная.
— Чего так? Что у вас неладного?
— Будто ты и не знаешь? — недоверчиво спросил дед. — Будто газет сроду не читал, Петр Матвев?
— А что? Ты говори, не оглядывайся.
— Мне оглядываться не на кого. В нашей-то районной газете сколько раз печатали, — сказал со вздохом дед. — Печатали, печатали, а на поверку выходит: зря старались. Оно и видать; одной письменностью дела не сдвинешь, лес не оборонишь.
— Да ты о чем? — спросил лесничий. — Ты не крути, ты говори прямо. Дед снял шапку и бросил ее на черный от нефти песок:
— Эх, Петр Матвев, Петр Матвев! Лес твой молоденький приказал долго жить.
— Сгорел? — испуганно спросил лесничий.
— Зачем сгорел! Пожару у нас, храни бог, не было. А с этой весны ест его гусеница, ест как по наряду. И сейчас, почитай, уже половину съела, проклятая. Новый лесовод никак не управится. Все ему, видишь ли, ходу не дают, яду не дают, а он бумажки сюда пишет, туда пишет, и как Ни придешь, одни у него слова: «Нет ответу». Так вот и сидим, порты Протираем. «Нет ответу да нет ответу». А лес! — громко сказал дед и всхлипнул. — Лес мы с тобой, Петр Матвеев, какой насадили! Сосна к сосне, как красавицы сестры. Ей-богу, верь не верь, а я как войду в него, шапку скину и стою как беспамятный: до чего хорош лес!
Дед поднял шапку, осмотрел ее и нахлобучил на свалявшиеся седые волосы.
— Что же поделаешь, Василий! — сказал лесничий и оглянулся.
На ступеньках вагона стояла Наташа и, наморщив лоб, слушала жалобы деда.
— Когда отец детей кинет без помощи, — сказал горестно дед, — так совесть его корит, а к тому же и судят его народным судом. А дерево что? Дерево безгласное. Дерево кому будет жаловаться? Одному мне, дураку, лесному объездчику.
— Что же делать, Василий? — растерянно спросил лесничий.
— Опыление, — пробормотал дед, не слушая лесничего. — Нынче весной созрела пыльца, задул ветер — и понесло ее по-над озером золотым дымом. В жизни я такой пыльцы не видал.
Дед помолчал.
— Петр Матвеев, — сказал он умоляюще и взял лесничего за рукав, — уважь старика: поедем на озеро, поглядим. Ты мне только скажи, чем его спасать, лес-то, и поезжай себе с богом, а я как-нибудь сам управлюсь.
— Чудак! — сказал лесничий. — Да ведь поезд через два-три часа уйдет. Что ты в самом деле придумал!
— Не уйде-ет! — уверенно сказал дед. — Некуда ему идти. Путь на два километра размытый. Завтра в обед уйдет, не ране.
Лесничий снова оглянулся на Наташу. Она все так же, наморщив лоб, смотрела на деда.
— Пойдем к дежурному, — сказал решительно дед. — И ежели есть у него малейшая совесть, он тебе подтвердит. Ну, пойдем!
— Что мне с тобой делать? — рассердился лесничий. — Запутал ты меня своими разговорами.
— Поезжайте, Петр Матвеевич, — сказала неожиданно Наташа. — Успеете.
— Вы думаете, успею? — спросил лесничий, засмеялся и повторил: — Вы думаете, успею?
— А можно и мне поехать с вами? — спросила Наташа.
— Эх, барышня-красавица, товарищ дорогой! — сказал дед и низко поклонился Наташе. — Как же тебя не взять за такое верное слово! Поедем. Пока мы по лесу туда-сюда будем шастать, ты у озера поживи. Озеро у нас с серебряной водой. Нету такого во всем Советском Союзе.
— Ну, пошли к дежурному! — сказал лесничий. — Запутал ты меня, старик, окончательно!
Дежурный сказал, что путь не починят раньше завтрашнего полудня.
Лесничий, дед и Наташа уехали на озеро. Отъезд этот вызвал среди пассажиров неодобрительное недоумение.
Лошаденка тащила телегу не торопясь. Колеса скрипели по заросшим травой темным дорогам. Тишина — она казалась Наташе глубокой, как ночная вода, — стояла С лесах. Только в сирых перелесках изредка кричали спросонок какие-то птицы.
К полуночи тучи ушли, и над вершинами сосен начало переливаться холодными огнями небо. Но Наташа не узнавала звезд: созвездии запутались в ветвях деревьев и потеряли знакомые очертания.
Лесной край, загадочный и огромный как океан, простирался вокруг в сумраке ночи, в запахе прели и мокрой листвы, в остром воздухе никем не потревоженных чащ, в непрерывном мерцании неба. Наташа говорила шепотом, да и дед и лесничий тоже говорили вполголоса.
— Сторонушка наша заповедная, — бормотал, вздыхая, дед. — Леса эти завалились до самого края земли. Нету их лучше на свете.
«Спи-спи! — крикнула где-то над головой проснувшаяся птица. — Спи-спи!»
«Я и так сплю», — подумала Наташа и засмеялась от неожиданного счастья. Ей даже стало холодно от радости и захотелось, чтобы эта ночь шла без конца, чтобы без конца неторопливо постукивала по корням телега, чтобы все глуше, дремучей делался лес.
— Ну, кажись, приехали, — сказал дед.
Стало светлее. Наташа оглянулась и ничего не поняла: звездное небо лежало у самой дороги и тихо плескалось, набегая на невидимый берег.
— Озеро, — сказал лесничий. — Звезд сколько в нем — будто осенью!
Сипло залаяла собака. Телега остановилась около сторожки, под черными ивами. Где-то на насесте всполошились куры. Дед вошел в сторожку, зажег жестяную керосиновую лампу и посветил Наташе и лесничему.
Наташа выпила молока и тотчас уснула на блестящей от старости широкой лавке. Дед положил ей под голову новый армяк.
Проснулась она очень рано. Белое солнце стояло над лесом. В избе никого не было, только черный пес сидел под столом и, с любопытством поглядывая на Наташу, вычесывал блох.
— Как бы не опоздать! — спохватилась Наташа, вскочила и поправила волосы.
Наташа вышла в прохладные сени.
Пес шел за ней и, заискивая, колотил хвостом по ведрам, по сваленным на полу хомутам.
Никого не было. Наташа открыла дверь на крыльцо и только вздохнула. Круглое светлое озеро блестело тут же, рядом, за самым порогом, в едва приметном тумане. В озере отражались леса. Вода у белого прибрежного песка была такая чистая, что казалась легкой, невесомой. В ней спали, пошевеливая хвостами, маленькие серебряные рыбы.
На берег был вытащен серый от старости, рассохшийся челн. Наташа выкупалась в озере, оделась и подошла к челну. На нем еще осталась скамейка. Наташа села на нее. Скамейка была теплая от солнца.
В щелях челна проросли высокие цветы и травы. У самых ног Наташи тройным кустом расцветал розовый кипрей. На носу, где челн был стянут ржавым железным стержнем, рос бессмертник, а сквозь песок на дне челна пробились кукушкины слезы. Сильно и сладко пахло аиром и сосновыми стружками. Черный пес лег около челна и зевнул.
«А как же поезд?» — подумала Наташа и удивилась: эта мысль не вызвала у нее никакой тревоги.
Так она просидела около часу. Она слышала, как на полянах за озером тихо переговаривались о чем-то своем журавли, потом отчаянно крякнула утка, и снова все стихло.
Первым пришел дед. Он ласково поздоровался с Наташей, сел на песок около челна и сказал:
— Ты насчет поезда не опасайся. Дай вот я покурю, запрягу Мальчика и свезу тебя на станцию. Поклонюсь тебе вслед: езжай, живи на теплых морях в городе Золотые Маковки, наживай счастье.
— А где же Петр Матвеевич?
Дед усмехнулся.
— Сейчас придет. Ему теперь все нипочем.
— А что такое? — испугалась Наташа.
— Расскажет, — ответил дед, выколачивая треснувшую трубку о борт челна. — Ты слушай. Челну этому сколько годов? Не мене, чем мне. Мы с ним одногодки. Смотри, как зарос всяким цветом, всякой травой. Вот это называется по-нашему дрема. — Дед показал на кукушкины слезы: — Ты погляди на него, на цветок: днем дремлет, а как ночь — раскрывается, медом пахнет, и так до утра. Правду сказать, худой челн, свое отслужил. Лесовод намедни приезжал, смеялся; «Ты бы, говорит, Василий, на нем картошку сварил, чего зря дрова валяются». А я думаю: нет, картошку на нем варить срок не вышел, с этим делом погодить надо.
— Жалко? — опросила Наташа.
— Известно, жалко. Ведь ты подумай: истлел вконец, а годится для жизни.
— Как это? — спросила Наташа. — Я не понимаю.
— А чего тут понимать! — рассердился дед. — Челн этот — одна труха, а в каждом пазу цветок тянется. Так вот погляжу на него да нет-нет и подумаю: «Может, и от меня, от старика, тоже для жизни какая-нибудь полезность случится». Вот и стараюсь. Ты седины не бойся. Главное чтобы сердце у тебя было в исправности. Верное я слово сказал или нет?
— Верное, — ответила Наташа и засмеялась.
— Ну то-то! Ты моему слову верь!
Подошел лесничий. Дед, кряхтя, встал и пошел запрягать Мальчика. Лесничий был суров, смущен. Он спросил Наташу, как она спала, выпила ли утром молока, и замолчал.
— Мы не опоздаем? — спросила Наташа.
— Да нет, не думаю, — ответил лесничий, покраснел и добавил, не глядя на Наташу: — Дело в том, что я не поеду.
Наташа изумленно молчала.
— Да, не поеду! — сказал, сердясь, лесничий. — Оказывается, тут такая история… Одним словом, без меня у них может ничего не выйти. Пропадет лес. Сам сажал, знаете, жалко…
— Я-то понимаю, — сказала Наташа.
— В общем мне здесь, признаться, будет лучше, чем в Крыму. Жаль только: пропала путевка. Ну да что поделаешь! А к вам большая просьба: передайте мой чемодан деду, он привезет.
— Ну что ж, — сказала Наташа и вздохнула. — Мне даже завидно.
— Но-о, дьявол! — хрипло закричал около сторожки дед. — Заелся на казенных харчах!
— Ну что ж, прощайте! — сказала Наташа и робко пожала руку лесничему.
Поезд пронесся по плавному закруглению, и Наташа узнала: вот на этом месте его вчера застала гроза. Вагоны с лязгом пролетели над маленькой чистой рекой. Наташа успела прочесть на доске около моста запыленную надпись: «Река Мошка».
Широкая радуга стояла над лесами: там, где-то за озером, шел небольшой дождь.
Радуга показалась Наташе входом в заповедные, таинственные края, где хозяйничают Петр Матвеевич и дед и кричат на рассвете журавли.
Далеко среди зарослей блеснула светлая вода. Неужели озеро? Наташа высунулась из окна и долго смотрела на блеск воды среди листвы, на радугу, и у нее сжалось сердце: если бы можно остаться здесь до самой осени!
Паровоз прощально закричал, и леса начали перебрасывать его короткий крик, унесли в непролазные чащи и неожиданно вернули звонким, многоголосым эхом.
1940
Бабка Ганя жила на околице, в маленькой избе. Ганя была одинокая. Единственный ее внук Вася работал в Гусь-Хрустальном на стекольном заводе. Каждую осень он приезжал в отпуск к бабке, привозил ей в подарок граненые синие стаканы, а для украшения — маленькие, выдутые из стекла самовары, туфельки и цветы. Выдувал их он сам.
Все эти хитрые безделушки стояли в углу на поставце. Бабка Ганя боялась к ним прикасаться.
По праздникам соседские ребята приходили к ней в гости. Она позволяла им смотреть на эти волшебные вещи, но в руки ничего не давала.
— Вещь эта хрупкая, как ледок, — говорила она. — Не ровен час — сломаете. Руки у вас корявые. Картуз держать не умеете, а тоже пристаете: «Дай подержать да дай потрогать». Их держать надо слабо-слабо, как воробышка. А нешто вы так можете? А раз не можете — так глядите издаля.
И ребята, сопя и вытирая рукавом носы, смотрели «издаля» на стеклянные игрушки. Они переливались легким блеском. Когда кто-нибудь наступал на шаткую половицу, они звенели долго и тонко, будто разговаривали между собой о чем-то своем — стеклянном и непонятном.
Кроме стеклянных игрушек, в избе у бабки Гани жил рыжий пес, по имени Жек. Это был старый, беззубый пес. Весь день он лежал под печкой и так сильно вздыхал, что с пола подымалась пыль.
Бабка Ганя часто приходила к нам с Жеком — посидеть на крыльце, погреться на осеннем солнце, поговорить о разных разностях, пожаловаться на старость.
— Я совсем слаба стала, ничего почитай и не ем, — говорила она. —
Воробей и тот за день больше нащиплет, чем я.
Однажды она попросила меня написать бумагу в сельский Совет. Она диктовала ее сама. Диктовать бабке Гане было, видимо, трудно.
— Пиши, сердешный, — сказала она. — Пиши в точности, как я скажу: «Я, Агафья Семеновна Ветрова, жительница села Окоемова, сообщаю сельскому Совету, что в случае моей смерти домишко мой со всем обзаведением оставляю внуку Василию Ветрову, стекольному мастеру, а бесЦенные стеклянные вещи, сделанные для забавы, прошу забрать в школу для ребят. Пусть видят, какие чудеса может человек совершить, ежели у него золотые руки. А то наши мужики только и знают, что пахать, да скородить, да косить, а этого для человека мало. Он обязан знать еще и какое ни на есть мастерство.
Внук мой — такой мастер, что только землю и небо не сделает, а вес прочее может отлить из стекла красоты замечательной. Вася мой — не женатый, не пьющий. Боязно мне, что не окажется ему в жизни дороги. По этому случаю низко прошу нашу власть не оставить его заботой, чтобы дар, даденный ему с малолетства, не пропал, а большал и большал, А потому сообщаю, что внук мой придумал сделать из тяжелого стекла некоторую вещь, — называется она по-городскому рояль, а у нас в селе ее сроду не видывали и не слыхали. Это самое мечтание он изложил мне, и чуть что лишится его, то может быть беда. Поэтому прошу: помогите ему, чем можете. А собаку Жека пусть заберет аптекарь, Иван Егорыч, он к зверям ласковый.
Остаюсь при сем вдова Агафья Ветрова».
Когда мы писали эту бумагу, Жек сидел у стола и вздыхал — чувствовал, должно быть, что решается его судьба.
Бабка Ганя сложила бумагу вчетверо, завернула в ситцевый платок, поклонилась низко, по-стариковски, и ушла.
На следующее утро я со своим приятелем — художником — уехал на лодке на Прорву — глубокую тихую реку. На берегах Прорвы мы провели три дня, ловили рыбу.
Стоял конец сентября. Мы ночевали в палатке. Когда мы просыпались на рассвете, полотнища палатки провисали над головой и хрустели — на них лежал тяжелый иней. Мы выползали из палатки и тотчас разводили костер. Все, к чему приходилось прикасаться — топор, котелок, ветки, — было ледяное и обжигало пальцы.
Потом в безмолвии зарослей подымалось солнце, и мы не узнавали Прорвы — все было присыпано морозной пылью.
Только к полудню иней таял. Тогда луга и заросли приобретали прежние краски, даже более яркие, чем всегда, так как цветы и травы были мокрыми от растаявшего инея. Серая гвоздика снова делалась красной. Белые, будто засахаренные ягоды шиповника превращались в оранжевые, а лимонные листья берез теряли серебряный налет и шелестели год ясным небом.
На третий день из зарослей шиповника вышел дед Пахом. Он собирал с мешок ягоды шиповника и относил их аптекарю, — все-таки хотя и небогатый, а заработок. Его хватало на табак.
— Здорово! — сказал дед. — Никак я в толк не возьму, чего вы тут делаете, милые. Придумали сами себе арестантские роты.
Мы сели к костру пить чай. За чаем дед завел трудный разговор о витаминах.
— Одышка у меня, — сказал дед. — Просил я у аптекаря, у Ивана Ггорыча, пчелиного спирту, а он божится, что нету такого лекарства. Даже рассерчал на меня. «Всегда ты, говорит, Пахом, выдумываешь невесть что. Пчелиный спирт потреблять запрещается согласно государственной науке. Ты бы, говорит, лучше тмины пил».
— Чего? — спросил я.
— Ну, тмины там какие-то советует потреблять. Настой из шиповника. От него, говорит, происходит долголетняя жизнь. Ей-богу, не вру. Отсыплю вот этих ягод стакана два, сварю настой, буду сам пить и бабке Гане снесу — она у нас сплоховала.
— А что?
— Второй день лежит в избе, прибранная, тихая, новую поневу надела. Помирать хочет. А мне, прямо скажу, помирать еще ни к чему. Вы от меня, голубчики, еще наслушаетесь разного разговора. Жалеть не будете!
Мы тут же свернули палатку, собрались и вернулись в деревню. Дед был озадачен нашей торопливостью. Он перевидал на своем веку много болезней и смертей и относился к этим вещам со стариковским спокойствием.
— Раз родились, — говорил он, — все одно помрем.
В деревне мы тотчас пошли с дедом к бабке Гане. В избах и по дворам было пусто: все ушли на огороды копать картошку.
На крыльце Ганиной избы нас встретил Жек, и мы поняли, что с Ганей что-то случилось. Жек, увидев нас, лег на живот, поджал хвост, повизгивал и не смотрел в глаза.
Мы вошли в избу. Бабка Ганя лежала на широкой лавке, сложив на груди руки. В руках она держала сложенную вчетверо бумагу — ту, что я писал вместе с ней. Перед смертью Ганя надела лучшую старинную одежду. Я впервые увидел белый рязанский шушун, новенький черный платок с белыми цветами, повязанный на голове, и синюю клетчатую поневу.
Дед наступил на шаткую половицу, и тотчас жалобно запели стеклянные игрушки.
— Вечный спокой, — сказал дед и стащил с головы рваный картуз. — Не поспел я тмины ей приготовить. Душевная была старуха, строгая, бессеребряная.
Он обернулся к Жеку и сказал сердито, утирая картузом лицо:
— Ты чего же недоглядел хозяйку, дьявол косматый!
Жек опустил голову и робко помахивал хвостом. Он не понимал, за что на него сердятся.
Внук бабки Гани, Вася, приехал только на десятый день, когда Гакю Давно схоронили и соседские ребята каждый день бегали на ее могилу и рассыпали по ней накрошенный хлеб — для воробьев и всякой другой птицы. Такой был в деревне обычай — кормить птиц на могилах, чтобы на стареньком кладбище было весело от птичьего щебета.
Вася приходил каждый день к нам. Это был тихий человек, похожий на мальчика, болезненный, — «квелый», как говорили по деревне, — но с серыми строгими глазами, такими же, как у бабки Гани. Говорил он мало, больше слушал и улыбался.
Я долго не решался расспросить его о стеклянном рояле. Заветная его мечта казалась неосуществимой.
Но как-то в сумерках, когда за окнами густо валил первый снег, а в печах постреливали березовые дрова, я наконец спросил его об этом Рояле.
— У каждого мастера, — ответил Вася и застенчиво улыбнулся, — лежит на душе мечтанье сделать такую великолепную вещь, какую никто До него не делал. На то он и мастер!
Вася помолчал.
— Разное есть стекло, — сказал он. — Есть грубое, бутылочное и оконное. А есть тонкое, свинцовое стекло. По-нашему оно называется флинтгласе, а по-вашему — хрусталь. У него блеск и звон очень чистые. Он играет радугой, как алмаз. Раньше работать из хрусталя хорошие вещи было обидно — очень он был ломкий, требовал осторожного обращения, а теперь нашли секрет делать такой хрусталь, что не боится ни огня, ни мороза, ни боя. Вот из этого хрусталя я и задумал отлить свой рояль.
— Прозрачный? — спросил я.
— Об этом-то и разговор, — ответил Вася. — Вы внутрь рояля, конечно, заглядывали и знаете, что устройство в нем сложное. Но, несмотря на то что рояль прозрачный, это устройство только чуть будет видно.
— Почему?
— А потому, что блеск от полировки и хрустальная игра его затмят. Это и нужно, потому что иной человек не может получать от музыки впечатления, ежели видит, как она происходит. Хрусталю я дам слабый дымчатый цвет с золотизной. Только вторые клавиши сделаю из черного хрусталя, а так весь рояль будет как снежный. Светиться должен и звенеть. У меня нет воображения рассказать вам, какой это должен быть звон.
С тех пор до самого Васиного отъезда мы часто говорили с ним об этом рояле.
Вася уехал в начале зимы. Дни стояли пасмурные, мягкие. В сумерки мы выходили в сад. На снег падали последние листья. Мы говорили О рояле, о том, что прекраснее всего он будет зимой, — сверкающий, поющий так чисто, как поет вода, позванивая по первому льду.
Он даже снился мне иногда, этот рояль. Он отражал пламя свечей, старинные портреты композиторов, тяжелые золотые рамы, снег за окнами, серого кота, — он любил сидеть на крышке рояля, — и, наконец, черное платье молодой певицы и ее опущенную руку. Мне снился перекликающийся по залам, как эхо, голос хрустального рояля.
Мне снился композитор с серыми глазами, с седеющей бородкой и спокойным лицом. Он садился, брал холодными пальцами аккорд, и рояль начинал петь знакомые слова:
Когда поля в час утренний молчали.
Свирели звук, унылый и простой,
Слыхали ль вы?
Я просыпался и чувствовал то чудесное стеснение в сердце, которое всегда возникает при мысли о талантливости народа, его песнях, его великих музыкантах и скромных стекольных мастерах.
Все гуще падал снег, засыпал могилу бабки Гани. И все сильнее зима завладевала лесами, нашим садом, всей нашей жизнью.
И вся эта рязанская земля казалась мне теперь особенно милой. Земля, где жили бабка Ганя и дед, где вчерашний деревенский мальчик мечтал о хрустальном рояле и где красные, оставшиеся с осени гроздья рябины пылали среди снежных лесов.
1939
Судьба одного наполеоновского маршала — не будем называть его имени, дабы не раздражать историков и педантов, — заслуживает того, чтобы рассказать ее вам, сетующим на скудость человеческих чувств.
Маршал этот был еще молод. Легкая седина и шрам на щеке придавали особую привлекательность его лицу. Оно потемнело от лишений и походов.
Солдаты любили маршала: он разделял с ними тяжесть войны. Он часто спал в поле у костра, закутавшись в плащ, и просыпался от хриплого крика трубы. Он пил с солдатами из одной манерки и носил потертый мундир, покрытый пылью.
Он не видел и не знал ничего, кроме утомительных переходов и сражений. Ему никогда не приходило в голову нагнуться с седла и запросто спросить у крестьянина, как называется трава, которую топтал его конь, или узнать, чем знамениты города, взятые его солдатами во славу Франции. Непрерывная война научила его молчаливости, забвению собственной жизни.
Однажды зимой конный корпус маршала, стоявший в Ломбардии, получил приказ немедленно выступить в Германию и присоединиться к «большой армии».
На двенадцатый день корпус стал на ночлег в маленьком немецком городке. Горы, покрытые снегом, белели среди ночи. Буковые леса простирались вокруг, и одни только звезды мерцали в небе среди всеобщей неподвижности.
Маршал остановился в гостинице. После скромного ужина он сел у камина в маленьком зале и отослал подчиненных. Он устал, ему хотелось остаться одному. Молчание городка, засыпанного по уши снегом, напоминало ему не то детство, не то недавний сон, которого, может быть, и не было. Маршал знал, что на днях император даст решительный бой, и успокаивал себя тем, что непривычное желание тишины нужно сейчас ему, маршалу, как последний отдых перед стремительным топотом атаки.
Огонь вызывает у людей оцепенение. Маршал, не спуская глаз с поленьев, пылавших в камине, не заметил, как в зал вошел пожилой человек с худым, птичьим лицом. На незнакомце был синий заштопанный фрак. Незнакомец подошел к камину и начал греть озябшие руки. Маршал поднял голову и недовольно спросил:
— Кто вы, сударь? Почему вы появились здесь так неслышно?
— Я музыкант Баумвейс, — ответил незнакомец. — Я вошел осторожно потому, что в эту зимнюю ночь невольно хочется двигаться без всякого шума.
Лицо и голос музыканта располагали к себе, и маршал, подумав, сказал:
— Садитесь к огню, сударь. Признаться, мне в жизни редко перепадают такие спокойные вечера, и я рад побеседовать с вами.
— Благодарю вас, — ответил музыкант, — но, если вы позволите, я лучше сяду к роялю и сыграю. Вот уже два часа как меня преследует одна музыкальная тема. Мне надо ее проиграть, а наверху, в моей комнате, нет рояля,
— Хорошо… — ответил маршал, — хотя тишина этой ночи несравненно приятнее самых божественных звуков.
Баумвейс подсел к роялю и заиграл едва слышно. Маршалу показалось, что вокруг городка звучат глубокие и легкие снега, поет зима, поют все ветви буков, тяжелые от снега, и звенит даже огонь в камине.
Маршал нахмурился, взглянул на поленья и заметил, что звенит не огонь, а шпора на его ботфорте.
— Мне уже мерещится всякая чертовщина, — сказал маршал. — Вы, должно быть, великолепный музыкант?
— Нет, — ответил Баумвейс и перестал играть, — я играю на свадьбах и праздничных вечерах у маленьких князей и именитых людей.
Около крыльца послышался скрип полозьев. Заржали лошади.
— Ну вот, — Баумвейс встал, — за мной приехали. Позвольте попрощаться с вами.
— Куда вы? — спросил маршал.
— В горах, в двух лье отсюда живет лесничий, — ответил Баумвейс. — В его доме гостит сейчас наша прелестная певица Мария Черни. Она скрывается здесь от превратностей войны. Сегодня Марии Черни исполнилось двадцать три года, и она устраивает небольшой праздник. А какой праздник может обойтись без старого тапера Баумвейса?!
Маршал поднялся с кресла.
— Сударь, — сказал он, — мой корпус выступает отсюда завтра утром. Не будет ли неучтиво с моей стороны, если я присоединюсь к вам и проведу эту ночь в доме лесничего?
— Как вам будет угодно, — ответил Баумвейс и сдержанно поклонился, но было заметно, что он удивлен словами маршала.
— Но, — сказал маршал, — никому ни слова об этом. Я выйду через черное крыльцо и сяду в сани около колодца.
— Как вам будет угодно, — повторил Баумвейс, снова поклонился и вышел.
Маршал засмеялся. В этот вечер он не пил вина, но беспечное опьянение охватило его с необычайной силой.
— В зиму! — сказал он самому себе. — К черту, в лес, в ночные горы! Прекрасно!
Он накинул плащ и незаметно вышел из гостиницы через сад. Около колодца стояли сани — Баумвейс уже ждал маршала. Лошади, храпя, пронеслись мимо часового у околицы. Часовой привычно, хотя и с опозданием, вскинул ружье к плечу и отдал маршалу честь. Он долго слушал, как болтают, удаляясь, бубенцы, и покачал головой:
— Какая ночь! Эх, только бы один глоток горячего вина!
Лошади мчались по земле, кованной из серебра. Снег таял на их горячих мордах. Леса заколдовала стужа. Черный плющ крепко сжимал стволы буков, как бы стараясь согреть в них живительные соки.
Внезапно лошади остановились около ручья. Он не замерз. Он круто пенился и шумел по камням, сбегая из горных пещер, из пущи, заваленной буреломом и мерзлой листвой.
Лошади пили из ручья. Что-то пронеслось в воде под их копытами блестящей струей. Они шарахнулись и рванулись вскачь по узкой дороге.
— Форель, — сказал возница. — Веселая рыба!
Маршал улыбнулся. Опьянение не проходило. Оно не прошло и тогда, когда лошади вынесли сани на поляну в горах, к старому дому с высокой крышей.
Окна были освещены. Возница соскочил и откинул полость.
Дверь распахнулась, и маршал об руку с Баумвейсом вошел, сбросив плащ, в низкую комнату, освещенную свечами, и остановился у порога. В комнате было несколько нарядных женщин и мужчин.
Одна из женщин встала. Маршал взглянул на нее и догадался, что это была Мария Черни.
— Простите меня, — сказал маршал и слегка покраснел. — Простите за непрошеное вторжение. Но мы, солдаты, не знаем ни семьи, ни праздников, ни мирного веселья. Позвольте же мне немного погреться у вашего огня.
Старый лесничий поклонился маршалу, а Мария Черни быстро подошла, взглянула маршалу в глаза и протянула руку. Маршал поцеловал руку, и она показалась ему холодной, как льдинка. Все молчали.
Мария Черни осторожно дотронулась до щеки маршала, провела пальцем по глубокому шраму и спросила:
— Это было очень больно?
— Да, — ответил, смешавшись, маршал, — это был крепкий сабельный удар.
Тогда она взяла его под руку и подвела к гостям. Она знакомила его с ними, смущенная и сияющая, как будто представляла им своего жениха. Шепот недоумения пробежал среди гостей.
Не знаю, нужно ли вам, читатель, описывать наружность Марии Черни? Если вы, как и я, были ее современником, то, наверное, слышали о светлой красоте этой женщины, о ее легкой походке, капризном, но пленительном нраве. Не было ни одного мужчины, который посмел бы надеяться на любовь Марии Черни. Быть может, только такие люди, как Шиллер, могли быть достойны ее любви.
Что было дальше? Маршал провел в доме лесничего два дня. Не будем говорить о любви, потому что мы до сих пор не знаем, что это такое. Может быть, это густой снег, падающий всю ночь, или зимние ручьи, где плещется форель. Или это смех и пение и запах старой смолы перед рассветом, когда догорают свечи и звезды прижимаются к стеклам, чтобы блестеть в глазах у Марии Черни. Кто знает? Может быть, это обнаженная рука на жестком эполете, пальцы, гладящие холодные волосы, заштопанный фрак Баумвейса. Это мужские слезы о том, чего никогда не ожидало сердце: о нежности, о ласке, несвязном шепоте среди лесных ночей. Может быть, это возвращение детства. Кто знает? И может быть, это отчаяние перед расставанием, когда падает сердце и Мария Черни судорожно гладит рукой обои, столы, створки дверей той комнаты, что была свидетелем ее любви. И, может быть, наконец, это крик и беспамятство женщины, когда за окнами, в дыму факелов, при резких выкриках команды наполеоновские жандармы соскакивают с седел и входят в дом, чтобы арестовать маршала по личному приказу императора.
Бывают истории, которые промелькнут и исчезнут, как птицы, но навсегда остаются в памяти у людей, ставших невольными их очевидцами.
Все вокруг осталось по-прежнему. Все так же шумели во время ветра леса и ручей кружил в маленьких водоворотах темную листву. Все так же отдавалось в горах эхо топора и в городке болтали женщины, собираясь около колодца.
Но почему-то эти леса, и медленно падающий снег, и блеск форелей в ручье заставляли Баумвейса вынимать из заднего кармана фрака хотя и старый, но белоснежный платок, прижимать его к глазам и шептать бессвязные печальные слова о короткой любви Марии Черни и о том, что временами жизнь делается похожей на музыку.
Но, шептал Баумвейс, несмотря на сердечную боль, он рад, что был участником этого случая и испытал волнение, какое редко выпадает на долю старого бедного тапера.
1939
В один из зимних вечеров 1786 года на окраине Вены в маленьком деревянном доме умирал слепой старик — бывший повар графини Тун. Собственно говоря, это был даже не дом, а ветхая сторожка, стоявшая в глубине сада. Сад был завален гнилыми ветками, сбитыми ветром. При каждом шаге ветки хрустели, и тогда начинал тихо ворчать в своей будке цепной пёс. Он тоже умирал, как и его хозяин, от старости и уже не мог лаять.
Несколько лет назад повар ослеп от жара печей. Управляющий графини поселил его с тех пор в сторожке и выдавал ему время от времени несколько флоринов.
Вместе с поваром жила его дочь Мария, девушка лет восемнадцати. Всё убранство сторожки составляли кровать, хромые скамейки, грубый стол, фаянсовая посуда, покрытая трещинами, и, наконец, клавесин — единственное богатство Марии.
Клавесин был такой старый, что струны его пели долго и тихо в ответ в ответ на все возникавшие вокруг звуки. Повар, смеясь, называл клавесин «сторожем своего дома». Никто не мог войти в дом без того, чтобы клавесин не встретил его дрожащим, старческим гулом.
Когда Мария умыла умирающего и надела на него холодную чистую рубаху, старик сказал:
— Я всегда не любил священников и монахов. Я не могу позвать исповедника, между тем мне нужно перед смертью очистить свою совесть.
— Что же делать? — испуганно спросила Мария.
— Выйди на улицу, — сказал старик, — и попроси первого встречного зайти в наш дом, чтобы исповедать умирающего. Тебе никто не откажет.
— Наша улица такая пустынная… — прошептала Мария, накинула платок и вышла.
Она пробежала через сад, с трудом открыла заржавленную калитку и остановилась. Улица была пуста. Ветер нёс по ней листья, а с тёмного неба падали холодные капли дождя.
Мария долго ждала и прислушивалась. Наконец ей показалось, что вдоль ограды идёт и напевает человек. Она сделала несколько шагов ему навстречу, столкнулась с ним и вскрикнула. Человек остановился и спросил:
— Кто здесь?
Мария схватила его за руку и дрожащим голосом передала просьбу отца.
— Хорошо, — сказал человек спокойно. — Хотя я не священник, но это всё равно. Пойдёмте.
Они вошли в дом. При свече Мария увидела худого маленького человека. Он сбросил на скамейку мокрый плащ. Он был одет с изяществом и простотой — огонь свечи поблёскивал на его чёрном камзоле, хрустальных пуговицах и кружевном жабо.
Он был ещё очень молод, этот незнакомец. Совсем по-мальчишески он тряхнул головой, поправил напудренный парик, быстро придвинул к кровати табурет, сел и, наклонившись, пристально и весело посмотрел в лицо умирающему.
— Говорите! — сказал он. — Может быть, властью, данной мне не от бога, а от искусства, которому я служу, я облегчу ваши последние минуты и сниму тяжесть с вашей души.
— Я работал всю жизнь, пока не ослеп, — прошептал старик. — А кто работает, у того нет времени грешить. Когда заболела чахоткой моя жена — её звали Мартой — и лекарь прописал ей разные дорогие лекарства и приказал кормить её сливками и винными ягодами и поить горячим красным вином, я украл из сервиза графини Тун маленькое золотое блюдо, разбил его на куски и продал. И мне тяжело теперь вспоминать об этом и скрывать от дочери: я её научил не трогать ни пылинки с чужого стола.
— А кто-нибудь из слуг графини пострадал за это? — спросил незнакомец.
— Клянусь, сударь, никто, — ответил старик и заплакал. — Если бы я знал, что золото не поможет моей Марте, разве я мог бы украсть!
— Как вас зовут? — спросил незнакомец.
— Иоганн Мейер, сударь.
— Так вот, Иоганн Мейер, — сказал незнакомец и положил ладонь на слепые глаза старика, — вы невинны перед людьми. То, что вы совершили, не есть грех и не является кражей, а, наоборот, может быть зачтено вам как подвиг любви.
— Аминь! — прошептал старик.
— Аминь! — повторил незнакомец. — А теперь скажите мне вашу последнюю волю.
— Я хочу, чтобы кто-нибудь позаботился о Марии.
— Я сделаю это. А еще чего вы хотите?
Тогда умирающий неожиданно улыбнулся и громко сказал:
— Я хотел бы ещё раз увидеть Марту такой, какой я встретил её в молодости. Увидеть солнце и этот старый сад, когда он зацветет весной. Но это невозможно, сударь. Не сердитесь на меня за глупые слова. Болезнь, должно быть, совсем сбила меня с толку.
— Хорошо, — сказал незнакомец и встал. — Хорошо, — повторил он, подошёл к клавесину и сел перед ним на табурет. — Хорошо! — громко сказал он в третий раз, и внезапно быстрый звон рассыпался по сторожке, как будто на пол бросили сотни хрустальных шариков.
— Слушайте, — сказал незнакомец. — Слушайте и смотрите.
Он заиграл. Мария вспоминала потом лицо незнакомца, когда первый клавиш прозвучал под его рукой. Необыкновенная бледность покрыла его лоб, а в потемневших глазах качался язычок свечи.
Клавесин пел полным голосом впервые за многие годы. Он наполнял своими звуками не только сторожку, но и весь сад. Старый пёс вылез из будки, сидел, склонив голову набок, и, насторожившись, тихонько помахивал хвостом. Начал идти мокрый снег, но пёс только потряхивал ушами.
— Я вижу, сударь! — сказал старик и приподнялся на кровати. — Я вижу день, когда я встретился с Мартой и она от смущения разбила кувшин с молоком. Это было зимой, в горах. Небо стояло прозрачное, как синее стекло, и Марта смеялась. Смеялась, — повторил он, прислушиваясь к журчанию струн.
Незнакомец играл, глядя в чёрное окно.
— А теперь, — спросил он, — вы видите что-нибудь?
Старик молчал, прислушиваясь.
— Неужели вы не видите, — быстро сказал незнакомец, не переставая играть, — что ночь из чёрной сделалась синей, а потом голубой, и тёплый свет уже падает откуда-то сверху, и на старых ветках ваших деревьев распускаются белые цветы. По-моему, это цветы яблони, хотя отсюда, из комнаты, они похожи на большие тюльпаны. Вы видите: первый луч упал на каменную ограду, нагрел её, и от неё поднимается пар. Это, должно быть, высыхает мох, наполненный растаявшим снегом. А небо делается всё выше, всё синее, всё великолепнее, и стаи птиц уже летят на север над нашей старой Веной.
— Я вижу всё это! — крикнул старик.
Тихо проскрипела педаль, и клавесин запел торжественно, как будто пел не он, а сотни ликующих голосов.
— Нет, сударь, — сказала Мария незнакомцу, — эти цветы совсем не похожи на тюльпаны. Это яблони распустились за одну только ночь.
— Да, — ответил незнакомец, — это яблони, но у них очень крупные лепестки.
— Открой окно, Мария, — попросил старик.
Мария открыла окно. Холодный воздух ворвался в комнату. Незнакомец играл очень тихо и медленно.
Старик упал на подушки, жадно дышал и шарил по одеялу руками. Мария бросилась к нему. Незнакомец перестал играть. Он сидел у клавесина не двигаясь, как будто заколдованный собственной музыкой.
Мария вскрикнула. Незнакомец встал и подошёл к кровати. Старик сказал, задыхаясь:
— Я видел всё так ясно, как много лет назад. Но я не хотел бы умереть и не узнать… имя. Имя!
— Меня зовут Вольфганг Амадей Моцарт, — ответил незнакомец.
Мария отступила от кровати и низко, почти касаясь коленом пола, склонилась перед великим музыкантом.
Когда она выпрямилась, старик был уже мёртв. Заря разгоралась за окнами, и в её свете стоял сад, засыпанный цветами мокрого снега.
Неприятности начались в конце лета, когда в старом деревенском доме появилась кривоногая такса Фунтик. Фунтика привезли из Москвы.
Однажды черный кот Степан сидел, как всегда, на крыльце и, не торопясь, умывался. Он лизал растопыренную пятерню, потом, зажмурившись, тер изо всей силы обслюненной лапой у себя за ухом. Внезапно Степан почувствовал чей-то пристальный взгляд. Он оглянулся и замер с лапой, заложенной за ухо. Глаза Степана побелели от злости. Маленький рыжий пес стоял рядом. Одно ухо у него завернулось. Дрожа от любопытства, пес тянулся мокрым носом к Степану хотел обнюхать этого загадочного зверя.
— Ах, вот как!
Степан изловчился и ударил Фунтика по вывернутому уху.
Война была объявлена, и с тех пор жизнь для Степана потеряла всякую прелесть. Нечего было и думать о том, чтобы лениво тереться мордой о косяки рассохшихся дверей или валяться на солнце около колодца. Ходить приходилось с опаской, на цыпочках, почаще оглядываться и всегда выбирать впереди какое-нибудь дерево или забор, чтобы вовремя удрать от Фунтика.
У Степана, как у всех котов, были твердые привычки. Он любил по утрам обходить заросший чистотелом сад, гонять со старых яблонь воробьев, ловить желтых бабочек-капустниц и точить когти на сгнившей скамье. Но теперь приходилось обходить сад не по земле, а по высокому забору, неизвестно зачем обтянутому заржавленной колючей проволокой и к тому же такому узкому, что временами Степан долго думал, куда поставить лапу.
Вообще в жизни Степана бывали разные неприятности. Однажды он украл и съел плотицу вместе с застрявшим в жабрах рыболовным крючком — и все сошло, Степан даже не заболел. Но никогда еще ему не приходилось унижаться из-за кривоногой собаки, похожей на крысу. Усы Степана вздрагивали от негодования.
Один только раз за все лето Степан, сидя на крыше, усмехнулся.
Во дворе, среди курчавой гусиной травы, стояла деревянная миска с мутной водой — в нее бросали корки черного хлеба для кур. Фунтик подошел к миске и осторожно вытащил из воды большую размокшую корку.
Сварливый голенастый петух, прозванный «Горлачом», пристально посмотрел на Фунтика одним глазом. Потом повернул голову и посмотрел другим глазом. Петух никак не мог поверить, что здесь, рядом, среди бела дня происходит грабеж.
Подумав, петух поднял лапу, глаза его налились кровью, внутри у него что-то заклокотало, как будто в петухе гремел далекий гром. Степан знал, что это значит, — петух разъярялся.
Стремительно и страшно, топая мозолистыми лапами, петух помчался на Фунтика и клюнул его в спину. Раздался короткий и крепкий стук. Фунтик выпустил хлеб, прижал уши и с отчаянным воплем бросился в отдушину под дом.
Петух победно захлопал крыльями, поднял густую пыль, клюнул размокшую корку и с отвращением отшвырнул ее в сторону — должно быть, от корки пахло псиной.
Фунтик просидел под домом несколько часов и только к вечеру вылез и сторонкой, обходя петуха, пробрался в комнаты. Морда у него была в пыльной паутине, к усам прилипли высохшие пауки.
Но гораздо страшнее петуха была худая черная курица. На шее у нее была накинута шаль из пестрого пуха, и вся она походила на цыганку-гадалку. Купили эту курицу напрасно. Недаром старухи по деревне говорили, что куры делаются черными от злости.
Курица эта летала, как ворона, дралась и по нескольку часов могла стоять на крыше и без перерыва кудахтать. Сбить ее с крыши, даже кирпичом, не было возможности. Когда мы возвращались из лугов или из леса, то издалека была уже видна эта курица — она стояла на печной трубе и казалась вырезанной из жести.
Нам вспоминались средневековые харчевни — о них мы читали в романах Вальтера Скотта. На крышах этих харчевен торчали на шесте жестяные петухи или куры, заменявшие вывеску.
Так же как в средневековой харчевне, нас встречали дома бревенчатые темные стены, законопаченные желтым мхом, пылающие поленья в печке и запах тмина. Почему-то старый дом пропах тмином и древесной трухой.
Романы Вальтера Скотта мы читали в пасмурные дни, когда мирно шумел по крышам и в саду теплый дождь. От ударов маленьких дождевых капель вздрагивали мокрые листья на деревьях, вода лилась тонкой и прозрачной струей из водосточной трубы, а под трубой сидела в луже маленькая зеленая лягушка. Вода лилась ей прямо на голову, но лягушка не двигалась и только моргала.
Когда не было дождя, лягушка сидела в лужице под рукомойником. Раз в минуту ей капала на голову из рукомойника холодная вода. Из тех же романов Вальтера Скотта мы знали, что в средние века самой страшной пыткой было вот такое медленное капанье на голову ледяной воды, и удивлялись лягушке.
Иногда по вечерам лягушка приходила в дом. Она прыгала через порог и часами могла сидеть и смотреть на огонь керосиновой лампы.
Трудно было понять, чем этот огонь так привлекал лягушку. Но потом мы догадались, что лягушка приходила смотреть на яркий огонь так же, как дети собираются вокруг неубранного чайного стола послушать перед сном сказку. Огонь то вспыхивал, то ослабевал от сгоравших в ламповом стекле зеленых мошек. Должно быть, он казался лягушке большим алмазом, где, если долго всматриваться, можно увидеть в каждой грани целые страны с золотыми водопадами и радужными звездами.
Лягушка так увлекалась этой сказкой, что ее приходилось щекотать палкой, чтобы она очнулась и ушла к себе, под сгнившее крыльцо, — на его ступеньках ухитрялись расцветать одуванчики.
Во время дождя кое-где протекала крыша. Мы ставили на пол медные тазы. Ночью вода особенно звонко и мерно капала в них, и часто этот звон совпадал с громким тиканьем ходиков.
Ходики были очень веселые — разрисованные пышными розанами и трилистниками. Фунтик каждый раз, когда проходил мимо них, тихо ворчал должно быть, для того, чтобы ходики знали, что в доме есть собака, были настороже и не позволяли себе никаких вольностей — не убегали вперед на три часа в сутки или не останавливались без всякой причины.
В доме жило много старых вещей. Когда-то давно эти вещи были нужны обитателям дома, а сейчас они пылились и рассыхались на чердаке и в них копошились мыши.
Изредка мы устраивали на чердаке раскопки и среди разбитых оконных рам и занавесей из мохнатой паутины находили то ящик от масляных красок, покрытый разноцветными окаменелыми каплями, то сломанный перламутровый веер, то медную кофейную мельницу времен севастопольской обороны, то огромную тяжелую книгу с гравюрами из древней истории, то, наконец, пачку переводных картинок.
Мы переводили их. Из-под размокшей бумажной пленки появлялись яркие и липкие виды Везувия, итальянские ослики, убранные гирляндами роз, девочки в соломенных шляпах с голубыми атласными лентами, играющие в серсо, и фрегаты, окруженные пухлыми мячиками порохового дыма.
Как-то на чердаке мы нашли деревянную черную шкатулку. На крышке ее медными буквами была выложена английская надпись: «Эдинбург. Шотландия. Делал мастер Гальвестон».
Шкатулку принесли в комнаты, осторожно вытерли с нее пыль и открыли крышку. Внутри были медные валики с тонкими стальными шипами. Около каждого валика сидела на бронзовом рычажке медная стрекоза, бабочка или жук.
Это была музыкальная шкатулка. Мы завели ее, но она не играла. Напрасно мы нажимали на спинки жуков, мух и стрекоз — шкатулка была испорчена.
За вечерним чаем мы заговорили о таинственном мастере Гальвестоне. Все сошлись на том, что это был веселый пожилой шотландец в клетчатом жилете и кожаном фартуке. Во время работы, обтачивая в тисках медные валики, он, наверное, насвистывал песенку о почтальоне, чей рог поет в туманных долинах, и девушке, собирающей хворост в горах. Как все хорошие мастера, он разговаривал с теми вещами, которые делал, и предсказывал им их будущую жизнь. Но, конечно, он никак не мог догадаться, что эта черная шкатулка попадет из-под бледного шотландского неба в пустынные леса за Окой, в деревню, где только одни петухи поют, как в Шотландии, а все остальное совсем не похоже на эту далекую северную страну.
С тех пор мастер Гальвестон стал как бы одним из невидимых обитателей старого деревенского дома. Порой нам даже казалось, что мы слышим его хриплый кашель, когда он невзначай поперхнется дымом из трубки. А когда мы что-нибудь сколачивали — стол в беседке или новую скворечню — и спорили, как держать фуганок или пригнать одну к другой две доски, то часто ссылались на мастера Гальвестона, будто он стоял рядом и, прищурив серый глаз, насмешливо смотрел на нашу возню. И все мы напевали последнюю любимую песенку Гальвестона:
Прощай, звезда над милыми горами!
Прощай навек, мой теплый отчий дом…
Шкатулку поставили на стол, рядом с цветком герани, и в конце концов забыли о ней.
Но как-то осенью, поздней осенью, в старом и гулком доме раздался стеклянный переливающийся звон, будто кто-то ударял маленькими молоточками по колокольчикам, и из этого чудесного звона возникла и полилась мелодия:
В милые горы
Ты возвратишься…
Это неожиданно проснулась после многолетнего сна и заиграла шкатулка. В первую минуту мы испугались, и даже Фунтик слушал, осторожно подымая то одно, то другое ухо. Очевидно, в шкатулке соскочила какая-нибудь пружина.
Шкатулка играла долго, то останавливаясь, то снова наполняя дом таинственным звоном, и даже ходики притихли от изумления.
Шкатулка проиграла все свои песни, замолчала, и как мы ни бились, но заставить ее снова играть мы не смогли.
Сейчас, поздней осенью, когда я живу в Москве, шкатулка стоит там одна в пустых нетопленных комнатах, и, может быть, в непроглядные и тихие ночи она снова просыпается и играет, но ее уже некому слушать, кроме пугливых мышей.
Мы долго потом насвистывали мелодию о милых покинутых горах, пока однажды нам ее не просвистел пожилой скворец, — он жил в скворечне около калитки. До тех пор он пел хриплые и странные песни, но мы слушали их с восхищением. Мы догадывались, что эти песни он выучил зимой в Африке, подслушивая игры негритянских детей. И почему-то мы радовались, что будущей зимой где-то страшно далеко, в густых лесах на берегу Нигера, скворец будет петь под африканским небом песню о старых покинутых горах Европы.
Каждое утро на дощатый стол в саду мы насыпали крошки и крупу. Десятки шустрых синиц слетались на стол и склевывали крошки. У синиц были белые пушистые щеки, и когда синицы клевали все сразу, то было похоже, будто по столу торопливо бьют десятки белых молоточков.
Синицы ссорились, трещали, и этот треск, напоминавший быстрые удары ногтем по стакану, сливался в веселую мелодию. Казалось, что в саду играл на старом столе живой щебечущий музыкальный ящик.
Среди жильцов старого дома, кроме Фунтика, кота Степана, петуха, ходиков, музыкального ящика, мастера Гальвестона и скворца, были еще прирученная дикая утка, еж, страдавший бессонницей, колокольчик с надписью «Дар Валдая» и барометр, всегда показывавший «великую сушь». О них придется рассказать в другой раз — сейчас уже поздно.
Но если после этого маленького рассказа вам приснится ночная веселая игра музыкального ящика, звон дождевых капель, падающих в медный таз, ворчанье Фунтика, недовольного ходиками, и кашель добряка Гальвестона — я буду думать, что рассказал вам все это не напрасно.
На закате колхозных лошадей гнали через брод в луга, в ночное. В лугах они паслись, а поздней ночью подходили к огороженным теплым стогам и спали около них, стоя, всхрапывая и потряхивая ушами. Лошади просыпались от каждого шороха, от крика перепела, от гудка буксирного парохода, тащившего по Оке баржи. Пароходы всегда гудели в одном и том же месте, около переката, где был виден белый сигнальный огонь. До огня было не меньше пяти километров, но казалось, что он горит недалеко, за соседними ивами.
Каждый раз, когда мы проходили мимо согнанных в ночное лошадей, Рувим спрашивал меня, о чем думают лошади ночью.
Мне казалось, что лошади ни о чем не думают. Они слишком уставали за день. Им было не до размышлений. Они жевали мокрую от росы траву и вдыхали, раздув ноздри, свежие запахи ночи. С берега Прорвы доносился тонкий запах отцветающего шиповника и листьев ивы. Из лугов за Новоселковским бродом тянуло ромашкой и медуницей, — ее запах был похож на сладкий запах пыли. Из лощин пахло укропом, из озер — глубокой водой, а из деревни изредка доносился запах только что испеченного черного хлеба. Тогда лошади подымали головы и ржали.
Однажды мы вышли на рыбную ловлю в два часа ночи. В лугах было сумрачно от звездного света. На востоке уже занималась, синея, заря.
Мы шли и говорили, что самое безмолвное время суток на земле всегда бывает перед рассветом. Даже в больших городах в это время становится тихо, как в поле.
По дороге на озеро стояло несколько ив. Под ивами спал сивый мерин. Когда мы проходили мимо него, он проснулся, махнул тощим хвостом, подумал и побрел следом за нами.
Всегда бывает немного жутко, когда ночью лошадь увяжется за тобой и не отстает ни на шаг. Как ни оглянешься, она все идет, покачивая головой и перебирая тонкими ногами. Однажды днем в лугах ко мне вот так же пристала ласточка. Она кружилась около меня, задевала за плечо, кричала жалобно и настойчиво, будто я у нее отнял птенца, и она просила отдать его обратно. Она летела за мной, не отставая, два часа, и в конце концов мне стало не по себе. Я не мог догадаться, что ей нужно. Я рассказал об этом знакомому делу Митрию, и он посмеялся надо мной.
— Эх ты, безглазый! — сказал он. — Да ты глядел или нет, чего она делала, эта ласточка. Видать, что нет. А еще очки в кармане носишь. Дай покурить, тогда я тебе все объясню.
Я дал ему покурить, и он открыл мне простую истину: когда человек идет по некошеному лугу, он спугивает сотни кузнечиков и жуков, и ласточке незачем выискивать их в густой траве — она летает около человека, ловит их на лету и кормится без всякой заботы.
Но старый мерин нас не испугал, хотя и шел сзади так близко, что иногда толкал меня мордой в спину. Старого мерина мы знали давно, и ничего таинственного в том, что он увязался за нами, не было. Попросту ему было скучно стоять одному всю ночь под ивой и прислушиваться, не ржет ли где-нибудь его приятель, гнедой одноглазый конь.
На озере, пока мы разводили костер, старый мерин подошел к воде, долго ее нюхал, но пить не захотел. Потом он осторожно пошел в воду.
— Куда, дьявол! — в один голос закричали мы оба, боясь, что мерин распугает рыбу.
Мерин покорно вышел на берег, остановился у костра и долго смотрел, помахивая головой, как мы кипятили в котелке чай, потом тяжело вздохнул, будто сказал: «Эх вы, ничего-то вы не понимаете!» Мы дали ему корку хлеба. Он осторожно взял ее теплыми губами, сжевал, двигая челюстями из стороны в сторону, как теркой, и снова уставился на костер — задумался.
— Все-таки, — сказал Рувим, закуривая, — он, наверное, о чем-нибудь думает.
Мне казалось, что если мерин о чем-нибудь и думает, то главным образом о людской неблагодарности и бестолковости. Что он слышал за всю свою жизнь? Одни только несправедливые окрики: «Куда, дьявол!», «Заелся на хозяйских хлебах!», «Овса ему захотелось — подумаешь, какой барин!». Стоило ему оглянуться, как его хлестали вожжой по потному боку и раздавался все один и тот же угрожающий окрик: «Но-но, оглядывайся у меня!» Даже пугаться ему запрещалось — тотчас возница начинал накручивать вожжами над головой и кричать тонким злорадным голосом: «Боишьси-и, черт!» Хомут всегда затягивали, упираясь в него грязным сапогом, и тем же сапогом толкали мерина в брюхо, чтобы он не надувал его, когда затягивали подпругу.
Благодарности не было. А он всю жизнь таскал, хрипя и надсаживаясь, по пескам, по грязи, по липкой глине, по косогорам, по «битым» дорогам и кривым проселкам скрипучие, плохо смазанные телеги с сеном, картошкой яблоками и капустой. Иногда в песках он останавливался отдохнуть. Бока его тяжело ходили, от гривы поднимался пар, но возницы со свистом вытягивали его ременным кнутом по дрожащим ногам и хрипло, с наигранной яростью кричали: «Но-о, идол, нет на тебя погибели!» И мерин, рванувшись, тащил телегу дальше.
Начало быстро светать. Звезды бледнели, как бы уходили от земли в глубину неба. Неожиданно над головой, на огромной высоте, загорелось нежным розовым светом одинокое облачко, похожее на пух. Там, в вышине, уже светило летнее солнце, а на земле еще стоял сумрак, и роса капала с белых зонтичных цветов дягиля в темную, настоявшуюся за ночь воду.
Мерин опустил голову к самой земле, из его глаз выкатилась одинокая старческая слеза, и он уснул.
Утром, когда роса горела от солнца на травах так сильно, что весь воздух вокруг был полон влажного блеска, мерин проснулся и громко заржал. Из лугов шел к нему с недоуздком, перекинутым через плечо, колхозный конюх Петя, недавно вернувшийся из армии белобрысый красноармеец. Мерин медленно пошел к нему навстречу, потерся головой о плечо Пети и безропотно дал надеть на себя недоуздок.
Петя привязал его к изгороди около стога, а сам подошел к нам покурить и побеседовать насчет клева.
— Вот вы, я гляжу, — сказал он, сплевывая, — ловите на шелковый шнур, а наши огольцы плетут лески из конского волоса. У мерина весь хвост повыдергали, черти! Скоро обмахнуться от овода — и то будет нечем.
— Старик свое отработал, — сказал я.
— Известно, отработал, — согласился Петя. — Старик хороший, душевный.
Он помолчал. Мерин оглянулся на него и тихо заржал.
— Подождешь, — сказал Петя. — Работы с тебя никто не спрашивает — ты и молчи.
— А что он, болен, что ли? — спросил Рувим.
— Да нет, не болен, — ответил Петя, — а только тяги у него уже не хватает. Отслужил. Председатель колхоза — ну, знаете, этот сухорукий — хотел было отправить его к коновалу, снять шкуру, а я воспрепятствовал. Не то чтобы жалко, а так… Все-таки снисхождение к животному надо иметь. Для людей — дома отдыха, а для него — что? Шиш! Так, значит, и выходит — всю жизнь запаривайся, а как пришла старость — так под нож. «Нет, говорю, Леонтий Кузьмич, не имеешь ты в себе окончательной правды. Ты, говорю, за копейкой гонись, но и совесть свою береги. Отдай мне этого мерина, пусть он у меня поживет на вольном воздухе, попасется, — ему и жить-то осталось всего ничего». Поглядите, даже морда у него — и та кругом седая.
— Ну, и что же председатель? — спросил Рувим.
— Согласился. «Только, говорит, я тебе для него не дам ни полпуда овса. Это уже, говорит, похоже на расточительство». — «А мне, говорю, на ваш овес как будто наплевать, я своим кормить буду». Так вот и живет у меня. Моя старуха, мамаша, сначала скрипела: зачем, мол, этого дармоеда на дворе держим, а сейчас обвыкла, даже разговаривает с ним, с мерином, когда меня нету. Поговорить, знаете, не с кем, вот она ему и рассказывает всякую всячину. А он и рад слушать… Но-о, дьявол! — неожиданно закричал Петя.
Мерин, ощерив желтые зубы, тихонько грыз изгородь около стога. Петя поднялся.
— Два дня в лугах погулял, теперь пусть постоит во дворе, в сарае, сказал он и протянул мне черную от дегтя руку. — Прощайте.
Он увел мерина. Тихое утро было полно такой свежести, будто воздух промыли родниковой водой. В озере отражались белые, как первый снег, цветы водокраса. Под ними медленно проплывали маленькие лини. И где-то далеко, в цветущих лугах, добродушно заржал мерин.
Каждый раз, когда приближалась осень, начинались разговоры о том, что многое в природе устроено не так, как нам бы хотелось. Зима у нас длинная, затяжная, лето гораздо короче зимы, а осень проходит мгновенно и оставляет впечатление промелькнувшей за окном золотой птицы.
Разговоры наши любил слушать внук лесника Ваня Малявин, мальчик лет пятнадцати. Он часто приходил к нам в деревню из дедовской сторожки с Урженского озера и приносил то кошелку белых грибов, то решето брусники, а то прибегал просто так — погостить у нас, послушать разговоры и почитать журнал «Вокруг света».
Толстые переплетенные тома этого журнала валялись в чулане вместе с веслами, фонарями и старым ульем. Улей был выкрашен белой клеевой краской. Она отваливалась от сухого дерева большими кусками, и Дерево под краской пахло старым воском.
Однажды Ваня принес маленькую, выкопанную с корнем березу. Корни он обложил сырым мхом и обернул рогожей.
— Это вам, — сказал он и покраснел. — Подарок. Посадите ее в деревянную кадку и поставьте в теплой комнате — она всю зиму будет зеленая.
— Зачем ты ее выкопал, чудак? — спросил Рувим.
— Вы же говорили, что вам жалко лета, — ответил Ваня. — Дед меня и надоумил. «Сбегай, говорит, на прошлогоднюю гарь, там березы-двухлетки растут, как трава, — проходу от них нет никакого. Выкопай и отнеси Руму Исаевичу (так дед называл Рувима.) Он о лете беспокоится, вот и будет ему на студеную зиму летняя память. Оно, конечно, весело поглядеть на зеленый лист, когда на дворе снег валит как из мешка».
— Я не только о лете, я еще больше об осени жалею, — сказал Рувим и потрогал тоненькие листья березы.
Мы принесли из сарая ящик, насыпали его доверху землей и пересадили в него маленькую березу. Ящик поставили в самой светлой и теплой комнате у окна, и через день опустившиеся ветки березы поднялись, вся она повеселела, и даже листья у нее уже шумели, когда сквозной ветер врывался в комнату и в сердцах хлопал дверью.
В саду поселилась осень, но листья нашей березы оставались зелеными л живыми. Горели темным пурпуром клены, порозовел бересклет, ссыхался дикий виноград на беседке. Даже кое-где на березах в саду появились желтые пряди, как первая седина у еще нестарого человека. Но береза в комнате, казалось, все молодела. Мы не замечали у нее никаких признаков увядания.
Как-то ночью пришел первый заморозок. Он надышал холодом на стекла в доме, и они запотели, посыпал зернистым инеем крыши, захрустел под ногами. Одни только звезды как будто обрадовались первому морозу и сверкали гораздо ярче, чем в теплые летние ночи. В эту ночь я проснулся от протяжного и приятного звука — пастуший рожок пел в темноте. За окнами едва заметно голубела заря.
Я оделся и вышел в сад. Резкий воздух обмыл лицо холодной водой — сон сразу прошел. Разгорался рассвет. Синева на востоке сменилась багровой мглой, похожей на дым пожара. Мгла эта светлела, делалась прозрачнее, сквозь нее уже были видны далекие и нежные страны золотых и розовых облаков.
Ветра не было, но в саду все падали и падали листья.
Березы за одну эту ночь пожелтели до самых верхушек, и листья осыпались с них частым и печальным дождем.
Я вернулся в комнаты: в них было тепло, сонно. В бледном свете зари стояла в кадке маленькая береза, и я вдруг заметил — почти вся она за эту ночь пожелтела, и несколько лимонных листьев уже лежало на полу.
Комнатная теплота не спасла березу. Через день она облетела вся, как будто не хотела отставать от своих взрослых подруг, осыпавшихся в холодных лесах, рощах, на сырых по осени просторных полянах.
Ваня Малявин, Рувим и все мы были огорчены. Мы уже свыклись с мыслью, что в зимние снежные дни береза будет зеленеть в комнатах, освещенных белым солнцем и багровым пламенем веселых печей. Последняя память о лете исчезла.
Знакомый лесничий усмехнулся, когда мы рассказали ему о своей попытке спасти зеленую листву на березе.
— Это закон, — сказал он. — Закон природы. Если бы деревья не сбрасывали на зиму листья, они бы погибали от многих вещей — от тяжести снега, который нарастал бы на листьях и ломал самые толстые ветки, и от того, что к осени в листве накапливалось бы много вредных для дерева солей, и, наконец, от того, что листья продолжали бы и среди зимы испарять влагу, а мерзлая земля не давала бы ее корням дерева, и дерево неизбежно погибло бы от зимней засухи, от жажды.
А дед Митрий, по прозвищу «Десять процентов», узнав об этой маленькой истории с березой, истолковал ее по-своему.
— Ты, милок, — сказал он Рувиму, — поживи с мое, тогда и спорь. А то ты со мной все споришь, а видать, что умом пораскинуть у тебя еще времени не хватило. Нам, старым, думать способнее. У нас заботы мало — вот и прикидываем, что к чему на земле притесано и какое имеет объяснение. Взять, скажем, эту березу. Ты мне про лесничего не говори, я наперед знаю все, что он скажет. Лесничий мужи:; хитрый, он когда в Москве жил, так, говорят, на электрическом току пищу себе готовил. Может это быть пли нет?
— Может, — ответил Рувим.
— Может, может! — передразнил его дед. — А ты этот электрический ток видал? Как же ты его видал, когда он видимости из имеет, вроде как воздух? Ты про березу слушай. Промеж людей есть дружба или нет? То-то, что есть. А люди заносятся. Думают, что дружба им одним дадена, чванятся перед всяким живым существом. А дружба — она, брат, кругом, куда ни глянешь. Уж что говорить, корова с коровой дружит и зяблик с зябликом. Убей журавля, так журавлиха исчахнет, исплачется, места себе не найдет. И у всякой травы и дерева тоже, надо быть, дружба иногда бывает. Как же твоей березе не облететь, когда все ее товарки в лесах облетели? Какими глазами она весной на них взглянет, что скажет, когда они зимой исстрадались, а она грелась у печки, в тепле, да в сытости, да в чистоте? Тоже совесть надо иметь.
— Ну, это ты, дед, загнул, — сказал Рувим. — С тобой не столкуешься. Дед захихикал.
— Ослаб? — спросил он язвительно. — Сдаешься? Ты со мной не заводись, — бесполезное дело.
Дед ушел, постукивая палкой, очень довольный, уверенный в том, что победил в этом споре нас всех и заодно с нами и лесничего.
Березу мы высадили в сад, под забор, а ее желтые листья собрали и засушили между страниц «Вокруг света».
Этим и кончилась наша попытка сохранить зимой память о лете.
Несколько дней лил, не переставая, холодный дождь. В саду шумел мокрый ветер. В четыре часа дня мы уже зажигали керосиновые лампы, и невольно казалось, что лето окончилось навсегда и земля уходит все дальше и дальше в глухие туманы, в неуютную темень и стужу.
Был конец ноября — самое грустное время в деревне. Кот спал весь День, свернувшись на старом кресле, и вздрагивал во сне, когда темная вода хлестала в окна.
Дороги размыло. По реке несло желтоватую пену, похожую на сбитый белок. Последние птицы спрятались под стрехи, и вот уже больше недели, как никто нас не навещал: ни дед Митрий, ни Ваня Малявин, ни лесничий.
Лучше всего было по вечерам. Мы затапливали печи. Шумел огонь, багровые отсветы дрожали на бревенчатых стенах и па старой гравюре — портрете художника Брюллова. Откинувшись в кресле, он смотрел на нас и, казалось, так же как и мы, отложив раскрытую книгу, думал о прочитанном и прислушивался к гудению дождя по тесовой крыше.
Ярко горели лампы, и все пел и пел свою нехитрую песню медный самовар-инвалид. Как только его вносили в комнату, в ней сразу становилось уютно — может быть, оттого, что стекла запотевали и не было видно одинокой березовой ветки, день и ночь стучавшей в окно.
После чая мы садились у печки и читали. В такие вечера приятнее всего было читать очень длинные и трогательные романы Чарльза Диккенса или перелистывать тяжелые тома журналов «Нива» и «Живописное обозрение» за старые годы.
По ночам часто плакал во сне Фунтик — маленькая рыжая такса. Приходилось вставать и закутывать его теплой шерстяной тряпкой. Фунтик благодарил сквозь сон, осторожно лизал руку и, вздохнув, засыпал. Темнота шумела за стенами плеском дождя и ударами ветра, и страшно было подумать о тех, кого, может быть, застигла эта ненастная ночь в непроглядных лесах.
Однажды ночью я проснулся от странного ощущения. Мне показалось, что я оглох во сне. Я лежал с закрытыми глазами, долго прислушивался в наконец понял, что я не оглох, а попросту за стенами дома наступила необыкновенная тишина. Такую тишину называют «мертвой». Умер дождь, умер ветер, умер шумливый, беспокойный сад. Было только слышно, как посапывает во сне кот.
Я открыл глаза. Белый и ровный свет наполнял комнату. Я встал и подошел к окну — за Стеклами все было снежно и безмолвно. В туманном небе на головокружительной высоте стояла одинокая луна, и вокруг нее переливался желтоватый круг.
Когда же выпал первый снег? Я подошел к ходикам. Было так светло, что ясно чернели стрелки. Они показывали два часа.
Я уснул в полночь. Значит, за два часа так необыкновенно изменилась земля, за два коротких часа поля, леса и сады заворожила стужа.
Через окно я увидел, как большая серая птица села на ветку клена в саду. Ветка закачалась, с нее посыпался снег. Птица медленно поднялась и улетела, а снег все сыпался, как стеклянный дождь, падающий с елки. Потом снова все стихло.
Проснулся Рувим. Он долго смотрел за окно, вздохнул и сказал:
— Первый снег очень к лицу земле.
Земля была нарядная, похожая на застенчивую невесту.
А утром все хрустело вокруг: подмерзшие дороги, листья на крыльце, черные стебли крапивы, торчавшие из-под снега.
К чаю приплелся в гости дед Митрий и поздравил с первопутком.
— Вот и умылась земля, — сказал он, — снеговой водой из серебряного корыта.
— Откуда ты это взял, Митрий, такие слова? — спросил Рувим.
— А нешто не верно? — усмехнулся дед. — Моя мать, покойница, рассказывала, что в стародавние годы красавицы умывались первым снегом из серебряного кувшина и потому никогда не вяла их красота. Было это еще до царя Петра, милок, когда по здешним лесам разбойники купцов разоряли.
Трудно было оставаться дома в первый зимний день. Мы ушли на лесные озера. Дед проводил нас до опушки. Ему тоже хотелось побывать на озерах, но «не пущала ломота в костях».
В лесах было торжественно, светло и тихо.
День как будто дремал. С пасмурного высокого неба изредка падали одинокие снежинки. Мы осторожно дышали на них, и они превращались в чистые капли воды, потом мутнели, смерзались и скатывались на землю, как бисер.
Мы бродили по лесам до сумерек, обошли знакомые места. Стаи снегирей сидели, нахохлившись, на засыпанных снегом рябинах.
Мы сорвали несколько гроздей схваченной морозом красной рябины — это была последняя память о лете, об осени.
На маленьком озере — оно называлось Лариным прудом — всегда плавало много ряски. Сейчас вода в озере была очень черная, прозрачная, — вся ряска к зиме опустилась на дно.
У берегов наросла стеклянная полоска льда. Лед был такой прозрачный, что даже вблизи его было трудно заметить. Я увидел в воде у берега стаю плотиц и бросил в них маленький камень. Камень упал на лед, зазвенел, плотицы, блеснув чешуей, метнулись в глубину, а на льду остался белый зернистый след от удара. Только поэтому мы и догадались, что у берега уже образовался слой льда. Мы обламывали руками отдельные льдинки. Они хрустели и оставляли на пальцах смешанный запах снега и брусники.
Кое-где на полянах перелетали и жалобно попискивали птицы. Небо над головой было очень светлое, белое, а к горизонту оно густело, и цвет его напоминал свинец. Оттуда ими медленные снеговые тучи.
В лесах становилось все сумрачнее, все тише, и наконец пошел густой снег. Он таял в черной воде озера, щекотал лицо, порошил серым дымом леса.
Зима начала хозяйничать над землей, но мы знали, что под рыхлым снегом, если разгрести его руками, еще можно найти свежие лесные цветы, знали, что в печах всегда будет трещать огонь, что с нами остались зимовать синицы, и зима показалась нам такой же прекрасной, как лето.
1940