Виктор Конецкий ТРЕТИЙ ЛИШНИЙ

ТРЕТИЙ ЛИШНИЙ

Глава первая

22.01.1979

Срочно заканчиваю медкомиссию, а давление черт знает какое.

Глотнул патентованных таблеток, уломал терапевта, иду к зубному. Перекурить надо перед таким делом. Курю на лестничной площадке с молоденькими морячками и узнаю из их разговоров о смерти Виктора Д. в Антверпене, на судне. Скоропостижно умер. До того трое суток не покидал мостик — туман в Ла-Манше, туман в Шельде, а там ждать в дрейфе лоцманов у шлюзов на течении, и так далее. И вот пришел в Антверпен, лег спать и не проснулся — сердечная недостаточность. Невольно мелькнуло: «Последний раз в Антверпене». Привезли Виктора в Ленинград на его же пароходе. Семья намучилась с похоронами. Морская семья — жена в нашей портовой поликлинике работает зубным врачом. К ней я и направлялся. Приезжала на старик «Челюскинец», когда мы заходили в советские порты — в зимний, штормовой Новороссийск, в зимнюю, заснеженную Керчь. Виктор был старпомом, я — вторым помощником. Он был младше меня лет на семь, но очень опытный торговый моряк, прошел от матроса и боцмана через заочную высшую мореходку. Довольно замкнутый на службе, четко разделял обязанности: в мои дела не лез, но и не помогал мне — новичку — ничем; зато если надо было крепить тяжеловесы, то из промерзших трюмов не вылезал… У него я многому научился: например, негромко говорить по радиотелефону. А вот научиться лазать по штормтрапу, когда одна рука занята портфелем с судовыми документами, а внизу болтается карантинный катер на подходе к Дарданеллам, — такого фокуса я не освоил. Он был крепким и здоровым моряком. Никогда никаких жалоб. И вот тебе!.. Виктор принял капитанство «Челюскинцем», когда я уже перешел на другое судно. Года через два теплоход за старостью лет списали на гвозди. Проводы «Челюскинца» на корабельное кладбище были торжественными. И даже сняли эту церемонию-процедуру в кино, а я потом писал для фильма текст. Виктор тоже попал в картину — он вел судно к последнему причалу.

Есть впечатляющий кадр: капитан стоит на береговом пустыре корабельного кладбища по колено в тоскливых тамошних камышах, на фоне крематорного дыма, клубящегося над «Челюскинцем». Нутро теплохода — дерево, пластик, краску — выжигают, чтобы оставить один металл. На глазах капитана слезы, а был несентиментальный мужчина. И меня жестко иногда прихватывал…

Спустя годы звонит по телефону:

— Слушай, а я только узнал, что ты и есть ты, что это мы с тобой на «Челюскинце» плавали полтора года! Помнишь, ты на Канонерке у меня вахту принимал: в ремонте стояли, и ты пришел? «Я, — говоришь, — плохо английский язык знаю и надеюсь, вы поможете на первых порах с языком». Во, думаю, странный тип пришел грузовым помощником… А знаешь, без рассказов Петьки Ниточкина — ну, по радио услышишь или в журнале наткнешься, — так без них и жизнь иногда была бы какая-то другая… А я и не догадывался все полтора года! Во болван, а? Далекий от книжек болван, да?

Я сказал, чтобы он приезжал сразу, брал такси и приезжал. Он объяснил, что не может: жена ушла и закрыла в квартире, чтобы он не смог нализаться и к ее возвращению выкрасил кухню.

— Кухню выкрашу, — сказал он, — но надерусь прекрасно и под замком. У меня в духовке бутылка спирта запрятана. Уже уполовинил.

Это чувствовалось. Но кухню, наверное, выкрасил отлично, ибо прошел длинную матросскую и боцманскую школу.

Мы так и не увиделись.

Но как-то он еще раз звонил, и мы вспоминали поездку за замечательными аэродинамическими фуражками в Лондоне и как он накачал воды в кормовой трюм «Челюскинца», чтобы притопить винт, а трюмный настил всплыл на болтанке в Средиземном море…

К его жене на осмотр зубов я не пошел. Побоялся напомнить ей по ассоциации живого и молодого мужа в Керчи или Новороссийске…

Вечером тупо смотрю телевизор и думаю, кого попросить поливать цветочки на время моего отсутствия.

Передают сообщение об аварии самолета в Антарктиде. Погибли пилоты, несколько членов штаба САЭ (Советская антарктическая экспедиция), много тяжелораненых. Их вывезли на Новую Зеландию американцы на «Геркулесе» — самолет с почти вертикальным взлетом.

«Антарктида — континент мира». Единственный на планете, где пока еще не было войн и запрещена любая военная деятельность.

Звоню информированным товарищам, выясняю кое-какие подробности. Много фантазий и домыслов. Так всегда бывает, когда авария случилась за десятки тысяч километров от информаторов. Точно одно: начальник экспедиции уцелел, находится в тяжелом состоянии, но эвакуироваться отказался, продолжает руководить работами САЭ.

А мы отходим из Риги со сменой новых зимовщиков 28 января. Долго еще ждать начальнику подмены!..

Не хватит ли мне смертей перед дальней дорогой?

В рейсе исполнится пятьдесят лет. Полувековой рубеж обозначен потерями многих близких людей.

25.01

Позвонил в Ригу на судно, поговорил со старшим помощником. Пора выезжать.

Январский Ленинград за окном. Сумрачно, зябко, бесснежно и довольно все безнадежно.

Ничего. Через две недели буду в тропиках. Три четверти пути в Антарктиду мною наезжены — Канарские острова, Монтевидео. Дальше — новый мир.

26.01

Взял в пароходстве выписку из приказа, получил паспорт моряка, зашел в службу мореплавания и тут только узнал, что моим капитаном будет человек, с которым судьба уже сводила и у которого я кое-что взял для героя повести «Путевые портреты с морским пейзажем».

Да и в рассказе о военно-морском симпозиуме он промелькнул.

Свершилось, подумал я. Рано или поздно это должно было грянуть. Удивительно только, как это я умудрился столько лет выворачиваться из-под карающей руки судьбы: не сталкиваться в тесном и узком судовом пространстве с прототипами.

Но еще теплится слабая надежда, что Юра повесть не читал и о ней не слышал. Очень слабая надежда, ибо флот — огромная коммунальная кухня, где все про всех все знают.

Однако смогло же получиться так, что никто из экипажа «Фоминска» не знал о международном судебном процессе после аварийного столкновения в проливе Пэссидж. Не хочет капитан Ямкин вспоминать эту историю лишний раз. И я честно воздержался в повести от соблазна ее рассказать, а какой материал был в руках!

Нынче беру с собой в море книгу Михаила Михайловича Сомова «На куполах земли» — попросили написать рецензию. Книга посмертная, дневниково-документальная, без претензий на художественность.

Книги людей действия — Кренкеля, академика Федорова, Сомова — не хранят в себе никаких тайн. Характерно еще, что люди поступков, крупных земных дел, бывальцы, бывалые, то есть искусившиеся, тертые, кому не в диковинку то, о чем идет речь, никогда не пишут от «мы». Это «мы» часто является обязательным для авторов теоретических трудов. А ведь за этим «мы думаем», «мы полагаем» не скромность стоит, а, простите, боязнь личной ответственности… Когда же читаешь книги бывальцев, конечно, видишь, что авторы тоже каждую секунду раздумывают и даже несколько болезненно-навязчиво мучаются тем, чтобы описания уверенности в себе, решительности не показались читателю самохвальством или неделикатностью. Но ведь они так же и в жизни контролировали себя: чтобы не оскорбить своею властью подчиненных людей, чтобы всегда сохранять деликатность даже при необходимой резкости и грубости слов и поступков, а такое обязательно случается в полярно-морской работе.

27.01

Поезд пришел в Ригу в 08.58.

Очень далеко тащиться к такси. Не хватает носильщиков.

Мела слабая метель.

На судне обрадовала каюта — двухместная первого класса на меня одного.

Чемодан поднес матрос, которому далеко за пятьдесят. Первый раз вижу такого старого матроса. Он делает последние рейсы перед пенсией.

Надо идти представляться капитану. Чувствую себя попом, который тащится к Балде за шалабаном. Да, за все на этом свете надо платить. За литературу — втридорога.

Вообще-то морские товарищи относятся к моим писаниям о них снисходительно. А когда им надо подмазать больничную врачиху чем-нибудь нетрафаретным (не коробкой конфет), то звонят и говорят: «Лежу с язвой (инфарктом), моей язве нужен твой букварь с автографом…»

Дверь в капитанскую каюту была открыта. Юры не было. Я вошел в холл и сел на диванчик.

Обстановка стандартно-шикарно-казенно-безличная. На столах ни одной бумажки, полированное дерево, чехлы на мебели. В книжном шкафу за зеркальными стеклами БСЭ, справочники, собрания сочинений классиков марксизма-ленинизма, специальная литература.

Удивила литография картины Бернара Бюффе «Голова клоуна». Французская литография — сразу и не отличишь от подлинника, в натуральную величину, заметна сама фактура живописи.

Смесь иронии и грусти в глазах. Грубо раскрашенное лицо — алый треугольник носа, розовый четырехугольник рта, зеленый парик, серая тощая и длинная шея.

Вошел Юра. Мы не виделись шесть лет. Он совсем не постарел. Законсервировался. Я встал. Он хлопнул дверью. Обменялись рукопожатием.

— Какого черта ты похоронил меня при жизни? — спросил он и сел за стол.

— Я хоронил не тебя, а литературного героя.

— Меня, честно скажу, коробит от твоих последних произведений. И я не хочу, чтобы в экипаже догадывались о наших прошлых отношениях. Никто не должен знать, что ты описал меня.

— Там намешано черт знает что и кто.

— Это, так сказять, понятно. Но если меня угадают хотя бы в одном эпизоде, то припишут мне и все твои выдумки. И ничего-то тогда людям не объяснишь… По твоей милости «стало быть» на дурацкое «так сказять» сменил.

— Прости. Так уж получилось.

— А с моим самоубийством что? Там получается, капитан самоубийством кончил! Подлый какой-то намек, что я на такую глупость способен. И еще я из мелкокалиберки застрелился! Тебе, как прошлому вояке, вовсе непростительно: мелкие вши бывают, а винтовки малокалиберные. Думаешь, приятно читать про себя такую чушь?

— Ерунда все это, Юра, — сказал я без большой уверенности. — Во-первых, никто тебя в Ямкине пока не узнал. Никто мне об этом не говорил, потому что я от тебя взял самые малюсенькие шматки. В литературе иначе не бывает. А тебе просто не повезло, что старый приятель — сочинитель. Во-вторых, за мелкий калибр я уже двадцать писем от читателей получил и стыдом умылся, хотя тут другой дядя виноват. И, в-третьих, если бы ты знал, чего мне стоило удержаться и не написать про твои приключения в Канаде, то…

— Никто меня не узнает? А Галина что? Рыжая? Она-то узнала сразу!

— С ней я сам поговорю и все объясню.

— Сможешь сделать это сегодня вечером. Теперь о делах. Тыкать меня на мостике, уверен, и сам не станешь. Надеюсь, по имени тоже звать не будешь: не мальчишки.

— Прости. Очень уж я не умею осознавать возраст, и свой, и одногодков. Это типично для нашего поколения…

— Да, ты писал об этом. Теперь. Старпом молод, толков, энергичен, давно на пассажире, судовые дела знает и ведет без натуги. Тебе вмешиваться не надо. Подстрахуешь на мостике, когда сам найдешь нужным: я знаю — чистым бездельником плавать с ума сойдешь. Ходовая рубка тесновата. Да еще наставника мне посадили. Знаком с Диомидовым?

— Лично нет. Знаю, что он долго работал на берегу в Гонконге, а идет в Антарктиду, вероятно, для того, чтобы мозги проветрить, подработать.

— Я тоже хотел бы поработать за границей. И я был капитаном-наставником и ходил в рейсы, чтобы мозги проветрить, как ты, так сказять, выражаешься.

— Насколько я знаю, ты ходил на заработки не наставником, а подменял обыкновенных капитанов.

— Ты против наставников?

— Только дурак может быть против старого, опытного, мудрого, доброго наставника. Вероятно, из-за того, что я никогда даже не видел ни одного своего дедушки, я мечтаю о таком наставнике всю жизнь. Вы поделите время на мостике?

— Он будет стоять со вторым. Старпом стоит сам. Это я про лед. Да. О месте в кают-компании. Свободных за столом старшего комсостава нет. Придется тебе изучать директора ресторана, пожарного помощника и третьего штурмана. Поближе, так сказять, к жизни. Не возражаешь?

— Но прóблем. После обеда на берег можно?

— Бога ради!

В этом «бога ради», пожалуй, было уж слишком от «убирался бы ты отсюда вообще к чертям собачьим!». И я бы убрался, кабы это было возможно. В конце концов я знаю Юрия Ивановича Ямкина шапочно, хотя мы и знакомы четверть века и хотя нас связывали особые узы. От него можно ждать любой неожиданности. Ведь и на «Фоминске» мы с ним месяцами не пили вместе чай — не чаевничали по вечерам в каюте, а это много значит.

— Говори честно. В «мелкокалиберке» ты сам виноват или другой дядя?

Вот черт! Какая проницательность вырабатывается в человеке, если познакомились в черной полынье Карского моря, когда суда сошлись борт к борту на четверть часика… Четверть века назад. Или мы на офицерских сборах познакомились?

— Ну, виноват! Виноват! У каждого заскоки. Вечно путаю «мелко» с «мало». И это не только пушек касается, но и масштабов карт. Доволен?

— Вот так и пиши, стало быть, — назидательно заметил мой капитан.

К счастью, тут явились хроникеры-газетчики. Им хотелось распотрошить и сфотографировать капитана судна, уплывающего к пингвинам. Ни интервью, ни фото у ребят не вышло. Даже не знаю, почему это Юра так серьезно, глубинно окрысился на представителей центральной прессы. Он, конечно, прикрыл раздражение шуточкой, но я-то его шуточки знаю.

— Уважаемые следопыты, — сказал Юра, — благодарю, стало быть, за внимание, но мне паблисити нынче не в жилу. Долой рекламу, известность и популярность. Прошу вас сменить точку.

— Два слова и один щелчок! — взмолились корреспонденты.

— Нет. Объясняю. У меня на берегу долгов много. Денежных, обыкновенных. Я от кредиторов давно бегаю, даже пароходство сменил. Следы, так сказять, заметаю, а вы им мои координаты протрубите.

— А кого вы порекомендуете, кто наиболее достоин?

— Самый старший на борту капитан-наставник. У него нет и не было долгов. Кормовой люкс — пройти по верхней палубе левого борта.

Так ребят и выгнал!

Я выкатился вместе с ними, не признавшись, что мы где-то одной крови. Но кормовой люкс им показал. Когда-то на «Вацлаве Воровском» в этом люксе (суда однотипные) я сдавал техминимум капитану-наставнику Мурманского пароходства Булкину в рейсе на Джорджес-банку, плел ему разную чушь о детских подтяжках, а потом мы пили отличное пиво и он рассказывал про то, как поступал в высшее учебное заведение и как старые капитаны писали сочинение «Образ Татьяны Лариной». Тогда всех стариков-практиков заставили получать высшее образование, а для этого им, естественно, надо было сперва получить аттестаты зрелости…

Только закончил раскладывать вещи в каюте, является пассажирский помощник. Я думал, он представиться пришел. И действительно, он кое-что о себе рассказал: образование высшее, закончил английское отделение филологического факультета, плавает пятый год. Спортивный парень, хотя и в очках. Выдержанный, вежливый, малословный. Никогда не читал Олдингтона… Чему же филологов в университетах учат? Под финал посещения извинился и сказал, что мне придется переехать в другую каюту — на палубу ниже. Вышла ошибка: моя каюта забронирована для кандидата наук, который едет зимовать на иностранную полярную станцию, везет много специальной аппаратуры и т. д. и т. п. Я спросил, знает ли о перемещении капитан. Да, он знал. Отвратительное дело — переезд в другую каюту, когда только что разложил шмутки. И чем-то унизительно.

Перетащился на палубу ниже, утешаясь тем, что Чехов велел писателям ездить только в третьем классе. Правда, матерый полярник Михаил Михайлович Сомов, Герой Советского Союза, который не бросал лишнего слова ни на ветер, ни даже при полном штиле, отмечает в дневнике: «Начинать переселение, когда только-только начали благоустраиваться, повторить опять все сначала, безусловно, дело нелегкое». Правда, у Сомова дело идет о переносе лагеря СП-2 с одной льдины на другую через трещины и торосы.

Мне немного попроще.

Главное «но» — не первоклассное окно, а обыкновенный иллюминатор. Его в шторм придется задраивать броняшкой. Главный плюс — каюта расположена на задворках империи, глубоко в корме.

Принял душ, побрился, позвонил в Ригу старому приятелю, который ныне держит верхи в исторической романистике, отправляя каждой книгой по сотне академических историков в нокдауны инфарктов и инсультов. Корифей оказался дома. Я вызвал такси к трапу парохода и убыл в надежде весело распрощаться с берегом. Не получилось. У старого приятеля умирает мучительно и медленно жена.

Выпили по махонькой, сказали друг другу избитое: «Ну, держись, старина, не падай духом!..» И я укатил на судно. Вахтенный помощник передал просьбу жены капитана сразу позвонить, когда явлюсь. Звоню Юре, трубку взяла Галя, сказала, что капитан отдыхает, а она сейчас ко мне спустится. Спустилась с бутылкой джина. Ах, не следует перечитывать книги, которые нравились в юности…

В девичестве она носила две косы. Кокетничала, прикладывая кончики кос к верхней губе, — получались гренадерские усы… Пора нервно-диковатого отрочества уходила за корму. Галка начинала окутываться дымовой завесой рождающейся женственности. Нас как-то занесло в Павловск — она, Степан, я. Конечно, была весна. Конечно, она завалила какой-то экзамен, готовилась в Мухинское, твердила, что хочет писать красками по фарфору, глядеть вечно на восходы, закаты; глядеть одной в холодную весеннюю или осеннюю воду, видеть свое отражение, любоваться собой, даже язык на сторону высовывать от радости жизни. И говорила, что любит есть, — все на свете вкусно и прекрасно, но самое замечательное: горячие сосиски или картошка с селедкой и мороженое. И говорила, что любит петь и чтобы смысла в словах песен не было. И срывала какие-то молодые весенние листочки и травинки, жевала их, восхищалась запахом и нас заставляла жевать листья. И вот тогда я ей придумал имя Веточка. И вот теперь Веточка говорит, что я Чичиков и брожу по свету, откапывая мертвые души себе на потребу.

С этого начала: «Ты — Чичиков! Бродишь по свету, чужие души собираешь! Потому что сам никогда жить не умел! И всего боялся!»

Вероятно, она права, хотя не очень хочется в таком признаваться.

Надо купить японский диктофон. Невозможно восстановить по памяти или имитировать живую речь человека, особенно женскую. Как ни перевоплощайся — обман недоразвитых получается. Где интонация? Где тембр голоса, который такую огромную роль в женской речи играет? Где она и лжет, и своей ложью, сознавая это, самым прямым, указующим перстом наводит тебя на свою истину? Где все это на бумаге? Ложь, ложь, ложь…

— Ты, конечно, ждешь, чтобы я только о твоем писательстве и говорила? Изволь. В первых рассказиках еще что-то было. Но давно уже нет ни свежести, ни лиризма. Смакуешь грязную связь капитана с буфетчицей: седина в бороду — бес в ребро?

— Я видел тебя лет десять назад на Фонтанке, зимой, возле Инженерного замка, — сказал я. — Но не подошел.

— Почему?

— Ноги задрожали. А ты меня не узнала, хотя и взглянула в лицо.

— У меня два внука, — сказала она.

— Я знал только про одного.

— А! — махнула она рукой. — Количество внуков для бабушки уже не имеет значения. Знаешь, я научилась играть в теннис!

Смешно. Стоять в очереди за колбасой, продавать в комиссионке ковры, которые супруг привозит с Канар, и — играть в теннис на дрянном, самодеятельном корте…

— Через год мы будем жить за границей — там настоящие корты. Одной ногой Юра уже в Роттердаме. Только бы задуманное вышло! И не смей ничего писать! Его в этом пароходстве еще ни одна собака не знает, и ты язык за зубами держи!

— Как это не писать?

— Я говорю: не смей здесь ничего писать!

— Как это я могу дать тебе такой зарок? С ума сошла? Я и права не писать не имею. В Антарктиде еще слишком мало было пишущей братии. Да и посылают меня в какой-то неопределенной роли, без четкого статуса на судне, чтобы я отразил подвиги и героизм полярников и моряков…

— Тогда пиши все как есть, а то намешаешь каши… Золотистые колготки уже десять лет никто не носит! Чего же ты их на свою буфетчицу нацепил? Я же ее видела. Специально смотреть ходила. Она сейчас в ресторане «Нева» работает официанткой. Приличная женщина, такая никогда золотистые колготки не натянет! Чушь какая!

— Да нет ее на свете!! — взвыл я. — Нет, не было и не будет!

— Каждый дурак может догадаться. Если ты на «Томске» плавал с Ямкиным, значит — это она, — с предыстерическим дрожанием голосовых связок сказала Галя и пропустила еще порядочную порцию джина.

— Ты же умная, Галя! Неужели понять не можешь? Только тебе, капитанской жене, которая в этом супе варится, приходит в голову такой бред, а для нормальных читателей эта баба — абстракция!

— А черт с вами со всеми! И с Юрием Ивановичем! Плывите, мальчики, плывите, герои Арктики и Антарктики! О, когда я была влюблена, когда любила, думать без ужаса не могла, что опять надо будет отпускать его плавать! Да я Бога молила, чтобы все моря пересохли, все! Ночью проснусь и молю: «Господи, пусть они все высохнут!» Ну а теперь… Ему мужчиной хочется быть в нынешнем понимании. Лимузин, приемы у посла… Для такого мужчинства он опять плавать на пассажиры пошел: ценз доверия зарабатывает… Пускай плавает. Что я, врать буду? Не буду. И тебе не буду, хотя ты возьмешь да и проорешь на весь белый свет. Правильно он делает… И я хочу на старости лет — у нас, женщин, другая старость, нежели у вас… Да-да, хочу пожить с западным сервисом, хочу коктейли устраивать… Вам-то во всем везет, мужикам! Ты говоришь, случайно, мол, сюда попал и плевать на Антарктиду хочешь. А я другое помню. Ты еще юношей о ней мечтал. Забыл просто. Или врешь. И свершается, что мечтал… Но Юрий Иванович здесь устроит тебе веселую жизнь… После аварии он дал зарок: не читать в море художественной литературы, бросить курить, делать зарядку, изучить еще испанский и итальянский, все время и все силы — судну. А моря после того столкновения не любит. И плавать не хочет. Но… пусть!

И пошла-поехала болтать лишнее. И как это она будет в Голландии коктейли устраивать, если косеет так быстро и в лоскутья?.. Волосы встрепаны, слабенькие уже волосики, а какие косы были! И злоба: прямо ядовитые брызги летят с губ.

— Да-да! Ты хуже Чичикова!..

Отправил ее спать, сам зашел к старпому. Мы, оказывается, уже где-то когда-то встречались. Тезки. Его зовут Виктор Робертович Мышкеев. О себе постоянно говорит в третьем лице: «Старый балтиец Витя Мышкеев хочет спать!», «Старый балтиец Витя Мышкеев хочет пить!», «Подайте шлепанцы старому балтийцу Вите Мышкееву!»

Старому балтийцу едва исполнилось тридцать лет. Рост — ровно два метра. Белокурые усики. Его цветная шикарная фотография — в тропической форме, на крыле мостика, возле пеленгатора — украшает обложку рекламного буклета «Плавайте только на судах советского пассажирского флота! Дешево! Удобно! Безопасно!» При взгляде на безмятежную улыбку, которой улыбается с рекламного буклета Витя Мышкеев, сразу всем делается ясно, что безопасность он обеспечит на сто процентов.

Своего сына называет «мальчик», чем доводит супругу до судорог: «Мальчик провожать меня не пойдет!», «Дайте мальчику перекусить!», «Не мешайте мальчику жить!» Жена орет: «Прекрати! Он тебе не мальчик, он — Сережа!!» Мышкеев: «Тогда скажи мальчику, что он не мальчик, а Сережа».

Давеча Сережа забрался на трубу и уселся на святую нашу эмблему — серп и молот — на головокружительной высоте. Легкая паника. Как пацана с верхотуры доставать?

— Не трогайте мальчика! Просто покажите ему яблоко! — решил старпом. — И он сам слезет.

И точно — слез.

Ночью не спалось, хотя никаких предотъездных эмоций нет и в помине. Просто в каюте было душно. Отдраил иллюминатор. Слушал, как прибывают на судно последние, припоздавшие пассажиры-полярники. Мы везем еще большой отряд строителей. Они будут сооружать на Молодежной взлетно-посадочную полосу для приема тяжелых самолетов. Строители шумели у трапа с рижскими таксистами и громыхали баулами до самого утра.

А я до утра читал Сомова — его «На куполах земли».

Книга начинается со скромности. С того, как автор и не думал об Арктике и Антарктиде. Он «приглядел» для будущих теоретических изысканий Азовское море и собирал материал «по этому маленькому, но, казалось мне, симпатичному морю». И уже симпатично, когда человек говорит о симпатии к маленькому и вовсе не знаменитому морю.

В книгах сильных людей действия есть четкая, без кокетства, спокойная нота осознания — еще при жизни — своего же (!) исполненного долга. Художник же до смертного предела мучается неисполненным, незаконченным, невыплаченным долгом. Это потому, что он одинок в творчестве.

Работа большого ученого-полярника в наше время не одинока ни в духовном, ни в материально-бытовом смысле.

И еще. Балерина не знает, когда сходить со сцены. И даже крупные писатели не знают и теряют контроль над собой. Ученый-землепроходец знает это четко: начали слабеть глаза, задрожала от перенапряжения рука, вылетела из памяти формула длины окружности — стоп, парень — ты не имеешь права продолжать танец, ибо под ногами не сцена, а лед и океан или пустыня, а за тобой не девочки кордебалета — полярная станция, отряд, партия, экспедиция, и от тебя зависит сотня человеческих жизней, а не проваленный спектакль или неудачная книга.

Он мог, будучи начальником СП-2, покинуть новогоднее застолье, чтобы навестить товарища, который должен запускать радиозонд. Прийти к нему с двумя бокалами шампанского, вместе выпить, а потом вдруг привязать бокалы к зонду и слушать, как в вышине тает их звон.

Сомов прошел путь от большой науки к полярно-морскому руководству. Тяжкий для него путь.

Да и смерть, в результате, чаще дышала ему и в лоб и в затылок.

Решением международных организаций акватория у берегов Антарктиды между морем Росса и морем Дюмон-Дюрвиля названа морем Сомова.

Дюмон-Дюрвиль перед уходом в третье кругосветное плавание 7 сентября 1837 года записал в дневник: «В нынешний вторник я попрощался с моей семьей. Дважды я уже проходил через это тяжелое испытание, но в ту пору я был молод, полон сил, надежд, веры в будущее. Нынче я уже стар… и у меня нет никаких иллюзий…»

Ему было всего сорок семь. И отсутствие иллюзий не помешало ему открыть Землю Адели в Антарктиде. Теперь моря Сомова и Дюмон-Дюрвиля соседи и побратимы.

Тоннаж судов Дюрвиля был 380 тонн. Наше судно весит 5600 — в пятнадцать раз больше. И в нашем распоряжении 8000 лошадиных сил, а не обледенелые паруса.

Плавание Дюрвиля продолжалось 38 месяцев. Наше запланировано на четыре.

Дюрвиль погиб пятидесяти лет вместе с женой Аделью и единственным сыном при крушении поезда, который вез их из праздничного Версаля в Париж. Вот же судьба! Трижды обойти земной шар сквозь бури, штормы, штили, льды невредимым и… Правда, прославленный адмирал уже начинал мечтать о таком именно мгновенном конце жизни, ибо болел и начал непоправимо слабеть глазами.

28.01

Отошли из Риги в 15.00.

На причале сиротились не больше десятка провожающих, а мы увозим на год-полтора двести десять человек.

Галины среди провожающих не было. Юра отправил ее утренним поездом. Когда прощались, сказала мне: «Прости за вчерашнее. Ты, конечно, не Чичиков. Ты — Манилов». При чем тут Манилов-то?

Холодно. По Двине битый лед.

На отходе Витя Мышкеев помахал жене и сыну, стоически мерзнувшим под бортом, лапой в меховой перчатке, проорал:

— До встречи на баррикадах, родимые! Мальчик, вынь палец из пасти!

Затем старпом поделился со мной горечью, которую навеяла на него разлука:

— Какой замечательный верхолаз у меня растет, а?!

Под этот легкомысленный треп остался за кормой причал Морского вокзала в Риге.

29.01

Всю ночь шли во льду.

В моей каюте шум ото льда под кормой очень сильный. Но думаю, в Антарктиде буду спать под любой аккомпанемент.

Днем проводится ознакомительная встреча судовой администрации с экспедицией. У меня дурацкое положение: идти или нет?

Юра не пригласил.

И я решил не идти. И сразу возникло ощущение третьего лишнего.

В двадцать один час миновали Дрогден. В канале слабый блинчатый лед.

Отвели на час время.

В 22.30 стали на якорь на внешнем рейде в Копенгагене, приняли с датского катера прожектор и недостающие до комплекта спасательные жилеты.

На катере два датчанина. Оба без шапок, хотя холодище.

Близко видна взлетная полоса копенгагенского аэродрома.

Туман. И огни взлетающих самолетов в таких загадочных ореолах, что понятно делается, откуда берутся летающие тарелки.

Я высказал это соображение при капитане Ямкине и капитане-наставнике. Юра ведет судно в Антарктиду третий раз. И внушительно заметил, что настоящие летающие тазы, суповые миски и дуршлаги мы увидим через месяц у Земли Королевы Мод.

Наставник отмолчался. Он идет в Антарктиду первый раз.

Меня интригует, зачем и почему Юре его подсадили. Хороший дублер был бы куда более кстати в таком рейсе.

Диомидову пятьдесят девять лет.

Сейчас, когда в стране развернулось всеобщее движение наставничества, слово «наставник» сразу вызывает видение потомственного усатого слесаря-сборщика, а рядом с ним тонкошеего пэтэушника с гаечным ключом за ухом. Потому придется объяснить, что, собственно говоря, почин наставническому движению еще в незапамятные времена положил флот: молодого капитана сопровождал в первых или особо трудных рейсах капитан-наставник. Вывозил его, как в еще более древние времена вывозили на первые балы своих дочек и племянниц дворянские мамы и тети. Но флот дал маху — не вбил заявочный столб на свой древний почин. В результате употреблять ныне слова «капитан-наставник» стало значительно сложнее. Не просвечивает сквозь них былой исключительности, высокой ответственности и, не боюсь этого сказать, особой романтичности.

Юрий Иванович Ямкин сам был наставником в вовсе не старом возрасте — сорока лет — на Дальнем Востоке.

«…Стюардесса сказала, что над Оттавой гроза. Над Ванкувером было чистое небо. Мерцали крупные звезды, и светила луна. Внизу оставались большой порт и небольшой город, и кусок его жизни, быть может, главный в судьбе. Он еще не мог знать, как случившееся обернется в будущем. Он просто смотрел вниз, где оставались судебные дрязги, допросы, смесь правды и кривды, подлостей и честностей. Там ложился спать судья Стюарт, ложились спать адвокат Смит и адвокат Стивс, там оставались его новые друзья и враги, судьбы которых переплелись с его судьбой.

Министерский юрист Мослов сразу заснул рядом в кресле — накануне в отеле он допоздна наслаждался оперой на библейские сюжеты по телевизору.

Капитан угадал внизу очертания пролива Пэссидж и увидел, как блеснул под лунным светом узкий изгиб Актив-Пасса — Собачья Нога, мыс Элен, Зеленый Огонь…

Как давно уже все это случилось — „Королева Елизавета“ из-за мыса Элен, мягкий удар и первый доклад о смерти новорожденного мальчика. Момент смены вод — слэк…

Он глядел вниз, и казалось, что он смотрит карту. Всю жизнь он смотрел на карту и привык к картам. И сейчас пожалел, что нет карты и нельзя сравнить ее с реальной местностью внизу. Карта была бы более реальной, нежели сама реальность.

Он достал блокнот и включил свет над самолетным столиком.

Следовало закончить докладную записку послу».

Так я хотел когда-то закончить повесть о Юре, если бы он не запретил упоминать о давнем столкновении.

Глава вторая

30.01

Чем пахнет с моря Дания? По идее, она должна пахнуть Гамлетом. Особенно когда проходишь Эльсинор. Но это не так, ибо от самого датского принца густо попахивает Шекспиром.

С моря Дания пахнет Андерсеном. Во всяком случае, мне так хочется.

В два ночи проходим Скаген.

Ролан Быков по «Маяку» замечательно рассказывал про детское кино. О том, что день для ребенка в сотни раз длительнее, чем для взрослого.

Встретили танкер «Волхов». Громадина.

Расходились близко.

Прогуливающиеся на палубах пассажиры сгрудились на один борт — всегда интересно с другим судном встретиться в океане. Так как штиль был полный, то получился заметный крен на левый борт. Вес каждого полярника в одежде стандартно принимается за восемьдесят килограммов. Значит, на левый борт переместилось около тридцати тонн. На пассажирском судне и такие нюансы надо учитывать — особенно при швартовке или во льдах.

«Волхов» спрашивает:

— Что за народ везете? Одинаковые какие-то все туристы. И дам не видно.

Объяснили, что это за туристы.

Всем участникам экспедиции в пути до Антарктиды выдается бесплатное питание:

а) за период пребывания в море из расчета 58 руб. 50 коп. в месяц;

б) за период работы в Антарктиде из расчета 80 руб. в месяц.

Полевое довольствие:

а) за период пребывания в море в месяц 90 руб.;

б) за полные сутки пребывания и работы на материке Антарктиды:

1) на прибрежных станциях — 12 руб.;

2) на внутриконтинентальной станции и в походе (санно-тракторный выезд за 25 км от станции) — 16 руб. 50 коп.

Питание пассажиров в туристическом круизе — 2 руб. 60 коп. в день.

Около полудня прямо по курсу всплыли две норвежские подводные лодки в опасной близости. Маленькие лодки, юркие — сквозанули к английскому берегу.

Взял у артельного ящик чешского пива и две банки мясных консервов. У второго помощника взял двухтомник Конрада. Тошнит от «Лорда Джима».

Получили информацию о случаях пиратства: у побережья Восточной Африки захвачено французское судно, убито восемь человек. Возле Южной Америки захвачено и ограблено судно под флагом США.

«Ознакомительная» финская баня с директором ресторана, заместителем начальника экспедиции и пассажирским администратором.

Сауна замечательная — самодельная, выстроена матросскими руками. За ее посещение иностранным туристам приходится платить валютой.

В рейсе туда допускается только судовая элита. Элита разбита на микрогруппы, которые в бане никогда не смешиваются.

04.02

Прошли Марокко.

Новое выражение (для меня) употребляется в среде молодых штурманов: «выпал в осадок». Обозначает оно (на английский манер) кучу понятий: перепил и потерял сознание, сильно разозлился, сильно расстроился и т. д. Смешно, когда вжаривают неожиданно.


К рецензии «На куполах земли».

Мать М. М. Сомова была правнучатой племянницей товарища и секунданта Пушкина Константина Данзаса и в молодости занималась литературными переводами.

Понятия не имею, что такое «правнучатая племянница», но действует замечательно. Сразу Михаил Михайлович делается как-то ближе, теплее даже.

Лев Николаевич Толстой не отказывал себе в приятности напомнить, что по родству он четвероюродный племянник Александра Сергеевича…

Начинал учиться М. М. в школе-интернате Путиловского завода.

Когда отрок из интеллигентной семьи попадает в заводскую жизнь — это полезное дело. На весь век пригодится.

06.02

Прошли Касабланку.

До чего быстро и безошибочно люди на судне чувствуют, что между кем-то (в данном случае мною) и капитаном пробежала кошечка. Первый помощник вывесил стенгазету, где шаржи на весь комсостав. Кроме меня. Это обдуманная акция? Или случайность? Может, это моя мнительность?

Главная внутренняя проблема на судне — тараканы.

В прошлом рейсе скандинавские туристы-хиппи обнаружили в каютах тараканов, но в панику, правда, не впали. Наловили насекомых в спичечные коробки, банки, склянки и устроили тараканьи бега. Мероприятие это они провели в святая святых пассажирского лайнера — музыкальном салоне.

С обеспечением судов химикалиями для уничтожения насекомых получается какая-то ерунда. В хозяйственных магазинах портовых городов полно хлорофоса, но приобретать его можно только по наличному расчету. Однако это запрещено. Мы обязаны снабжаться через службу материально-технического снабжения пароходства. А ежели в службе хлорофоса нет, а тараканы вылезают у вас из дымовой трубы, то вы имеете право купить химикалии на дефицитную валюту за рубежом, но на строго ограниченную сумму. В результате всех этих таинственных законов тараканы ведут себя вызывающе.

07.02

Стали к причалу в Лас-Пальмасе.

Тошнит от припортовых лавчонок, наглой подхалимности продавцов, отвратительного ширпотреба, предлагаемого нашему брату моряку.

Сподобился получить приглашение на поездку по острову в обществе капитана-наставника. Машину предоставил агент.

Который раз я здесь, и все не могу понять, почему Канарские острова пользуются у туристов такой популярностью.

Пейзажи довольно монотонные. Фруктов мало, и они дороги. Рынок какой-то дырявый и тесный. Кстати говоря, название островов происходит от латинского «канис», что обозначает собаку. Водилась здесь в древние времена масса громадных местных собак. И, таким образом, канареек можно обзывать собаками, если они у вас по ночам будут чирикать.

Пляжи на Канарах великолепные. Но неужели пляжи играют такую большую роль в жизни состоятельного современного европейца?

Итак, покатили с Диомидовым по собачьим островам. Без всякой цели — по воле шофера. Разговор начали с очков. Выяснилось, что и он и я относимся к очкам с грустной ненавистью.

Конечно, никто очки не любит. Но у моряков с возрастом дальнозоркость — профессиональная болезнь. А смотреть надо то вдаль, то под самый нос — в карту или экран радара. И вот если у вас лоб широкий, то просто горе: очки в прорезь радарного тубуса не лезут. У кого лоб узкий — тому полегче. У Диомидова лоб здоровенный и глаза сидят широко. К тому же он из тех мужчин, которые к своему организму относятся внимательно и значительную часть жизни заняты охраной организма от наскоков внешней среды. И еще он старается свой охранительный образ существования внушить, привить, сообщить всем окружающим: «Почему вы мажете хлеб горчицей? Много горчицы — вредно для желудка!» Или: «Перчатки обязательно надо иметь по руке, вязать на заказ. Лучше из белой шерсти. Чтобы сразу видно было, когда запачкаются». Короче говоря, из тех мужчин, от которых вечно пахнет хорошим мужским одеколоном, даже если они не брились уже неделю. Физиономия холеная, моложавая. Выражение физиономии чаще всего брезгливое. Но есть у Диомидова одно словечко, которое как-то так иногда переводит его в какую-то иную плоскость, сферу или область. Словечко это — «мультипликация». Например, объясняет мне, что надевать темные очки, сидя в автомобиле, все приличные люди Гонконга считают вредным для глаз, потому что тогда человек смотрит на мир уже через два стекла — автомобильное и очковое. Я послушно соглашаюсь с такими доводами и очки снимаю. Он говорит:

— А если перчатки не по руке связаны, то это уже не перчатки, а мультипликация. И вообще, то, что у нас судоводители уходят на пенсию только после шестидесяти лет, это не закон, а какая-то нелепая мультипликация!..

Завез нас шофер на самую вершину острова Гран-Канария.

Там, естественно, расположен ресторан, который, естественно, нас не заинтересовал, но из машины мы вылезли.

Вокруг ресторана цвели какие-то кусты.

Я не утерпел и один-единственный цветочек уворовал. Наставник тоже не утерпел и буркнул, что за порчу окружающей флоры и фауны можно налететь на хороший штраф. Я объяснил, что с детства интересуюсь ботаникой и собираю гербарий.

Мы стояли у парапета над обрывом. Вокруг была земля до самого горизонта, но сам горизонт уже был океаном. Или смесью воздуха и океана. В эту смесь следует добавить добрую порцию нежаркого солнца.

Наставник ткнул пальцем в голубую марь к западу от острова Гран-Канария и сказал, что первый раз его пронесло мимо этих мест зимой сорок первого.

Зима сорок первого?.. Немцы под Москвой, и Ленинград в кольце…

Я прикинул, сколько могло быть тогда лет Диомидову. Получалось — около двадцати. Что мог здесь делать двадцатилетний парень в сорок первом? Я, например, тогда торчал в бомбоубежище под зданием управления Октябрьской железной дороги на площади Островского.

Потому спросил:

— Каким образом?

— На легендарном ледоколе «Анастас Микоян».

Я опять задумался. Что здесь, чуть-чуть не в тропиках, осенью сорок первого делал ледокол? И почему он легендарный?

С «Микояном» судьба сводила дважды — в пятьдесят третьем и пятьдесят пятом годах. Оба раза в Восточном секторе Арктики: в районе острова Айон и в проливе Лонга. И потому у меня перед глазами сразу возник из голубого кольца атлантического марева низкий, приплюснутый корпус, две высокие трубы и густой дым из них. А в ушах прозвучало:

«Ожидается усиление нордового ветра до пяти баллов. Ожидается подход ледокола „Анастас Микоян“. Суда каравана будут выводиться из ледовой перемычки поотрядно. Выводку будем производить, несмотря на темное время. В случае тяжелых аварий экипажам малых рыболовных сейнеров выходить на лед…»

И вот только нынче сподобился узнать, что ледокол-то совершил легендарный фортель. В самый страшный момент войны прорвался, один, без всякого оружия на борту, с Черного моря через Босфор, через Средиземное море (в Эгейском его атаковали немецкие торпедные катера и торпедоносцы), через Атлантику, где кишмя кишели немецкие рейдеры, вокруг Африки на Камчатку, чтобы затем протащить сквозь Арктику на запад отряд кораблей Тихоокеанского флота: лидер эскадренных миноносцев «Баку», эсминцы «Разумный» и «Разъяренный». Эти корабли вошли в состав Северного флота и работали на прикрытие союзных конвоев.

Командовал потенциальным «Варягом» — приказ взорвать и затопить судно в случае безвыходной ситуации, естественно, имелся — капитан второго ранга Сергеев. Об этом человеке можно и должно написать суперприключенческий роман: бойцом морского отряда участвует в разгроме Колчака, командиром минного заградителя «Сильный» участвует в высадке десанта во время конфликта с белокитайцами на КВЖД; почетное оружие, полученное из рук Блюхера; командование флотилией испанских эсминцев под именем дона Корнели Гуардия Лопес в тридцать седьмом и фантастический по дерзости, хитрости и удачливости рейс «Микояна»…

Одним из матросиков на ледоколе тогда был Диомидов.

Вот какие сказки услышали цветочки на самой вершине острова Гран-Канария. Только все это не сказки, а быль. Из были же, как указывает мудрый Даль, слова не выкинешь.

Удивительно море перекрещивает судьбы людей, кораблей. К таким перекрещениям не привыкнуть.

На эскадренном миноносце «Разъяренный» мы мичманами проходили стажировку лет тридцать назад. А теперь вот я стоял рядом с человеком, который в разгар мировой войны обогнул планету, чтобы «Разъяренный» оказался в составе Северного флота. И никаких следов былых трудов и былой отчаянности на холеной физиономии!

Я сказал Диомидову, что работал с «Микояном» и стажировался на «Разъяренном» в Ваенге, объелся там зеленой брусникой и угодил с боевого корабля в госпиталь с дизентерией.

— Да. Сплошная мультипликация, — сказал Диомидов.

— Да, — согласился я. — Если смонтировать рядком все, на чем приходится плавать за жизнь, то получится чистая мультипликация…

— Судно знаете, знакомы? — поинтересовался наставник. — Наше?

— Я плавал на однотипном, «Вацлаве Воровском»: три рейса на Джорджес-банку из Мурманска и один в Арктику. А с этим судном знаком, если можно считать знакомством то, что лет десять назад в Дакаре выменял у них мешок манной крупы на гречу и карты побережья Бразилии за копировальную бумагу, — доложил я.

— Как же это они без карт Бразилии оказались? Куда третий помощник смотрел? За такую мультипликацию ему… А гречу обязательно надо в глиняном горшке парить.

Мы покатили обратно на пароход сквозь банановые плантации.

По дороге наставник пытался напеть кочегарскую песенку времен угольного флота (покочегарить Диомидову тоже довелось):

Граждане, послушайте меня!

Кочегаром это буду я!

Две шуровки, две шнуровки,

Шкары и кусок бечевки —

Вот вся амуниция моя.

Ремесло я выбрал — не горюю!

С корешком на пару я шурую,

Топки чистим, шлак вираем

И лопатами втыкаем…

Дальше у Диомидова дело не шло — конец песенки он безнадежно забыл.

А я вдруг вспомнил, что командир «Разъяренного» каждому прибывающему для начала службы мичману говорил: «Мичман, запомните! Я начну с того, что лишу вас иллюзий!» При этом он иногда вставлял в «иллюзию» и три, и четыре, и даже пять «л».

Звучало впечатляюще.

Вечером снялись на Монтевидео.

Бассейн переполнен. Там плюхаются полярники и экипаж — каждые в свое время. Потом жарятся на солнце — экипаж отдельно, полярники отдельно.

Масса мужской и женской плоти с обгоревшими носами.

Я задумался над обнаженной натурой, имея в виду ответить на один из сложнейших вопросов века: почему мужчины умирают значительно раньше подруг?

Когда женщины не курили, не пили, не летали в космос и не таскали шпалы, этот феномен объяснялся довольно просто. А нынче?

Так вот.

Во все прошлые века среднестатистический мужчина испытывал соблазн блуда в тысячи раз меньше, нежели сегодня, когда каждую минуту тебе показывают молодое женское — или в бассейне, или по ТВ, или в кино и журнале. И мужчине ничего не остается, как только сравнивать и сравнивать это молодое женское со старой женой.

Вот и живите до восьмидесяти лет!

Это какие же надо нервы иметь? И при этом еще надо учитывать, что у каждого самого замухристенького мужичонки нервы абсолютно уникальные.

Жены в сути своей одинаковы. Только у каждой свой гарнир. Мужья в сути своей все разные, а гарнир у них одинаковый, однообразный.

Старпом сегодня:

— Люблю определяться по небесным телам, потому что секстан происходит от слова «секс», а каждое небесное тело напоминает женское.

Со старпомом и вторым помощником установились веселые отношения.

Витя Мышкеев полон цинизма и юмора. Игорь ему подражает и в него влюблен.

Витя обладает мгновенной импровизационной способностью пристегивать к высказываниям собеседника неожиданный и смешной хвостик, этакий прицеп словоблудия.

Сыграли пожарную тревогу. Условно горит ресторан «Атлантика». Аварийная партия топчется в коридоре. Я говорю: «Вперед, ребята!» Витя добавляет во всю мощь иерихонской глотки: «На винные погреба!» Звучит очень баррикадно-воодушевляюще. А так как я смешлив, то несолидно прыскаю. Когда я в обществе этих молодых ребят, то забываю о возрасте и своем положении и играю в их игрушки, что выглядит, надо думать, достаточно глупо. И вызывает поэтому у Юрия Ивановича холодный прищур в мою сторону.

Образцы высказываний старшего помощника:

— Идет, гудет зеленый змий! — говорит Витя Мышкеев, вытаскивая из-за пазухи бутылку нарзана.

— Когда я уронил на профессора крышку гроба, покойник вздрогнул и перекосился, — заканчивает Витя новеллу о знаменитом ученом, авторе мореходных таблиц, в похоронах которого, еще будучи курсантом, он принимал участие…

— Ты за что здесь сумасшедшие деньги получаешь? — спрашивает старший помощник капитана молоденького матросика, который забыл вытряхнуть пепельницу в ходовой рубке перед сдачей вахты…

Старпом и второй — широко начитанные мужчины, со своими независимыми и резкими литературными суждениями, пристрастиями, вкусами. И тот и другой полагают роман Конрада «Лорд Джим» одной из самых перехваленных книг мира. Это мне лампадным маслом по душе, ибо я давно удивляюсь мировой популярности «Лорда». Каких только психологических ошибок, неточностей, чуши там не нагорожено! И даже никак невозможно винить за это переводчика…

Штурмана поинтересовались мнением о книгах Санина. Начал читать «Новичок в Антарктиде».

Пока лавры Санина дают спать вполне спокойно.

Иронический, юмористический рассказ, вероятно, надо сочинять с таким мгновенным наитием, удовольствием, озорством, с каким пишешь записочку другу-литератору, которого не застал дома…

08–09.02

Штиль. Встает притуманенное солнце. В ультрамарине вод спят огромные черепахи. Они рыжие. И впечатление как от осенней листвы на фоне осенне-синего неба в сквере у Никольского собора. Некоторые черепахи не просыпаются, даже когда проходим метрах в пятидесяти, — вот разгильдяйки!

Спокойное внешне плавание, но без внутреннего ощущения спокойной дороги.

По двадцать раз в сутки из палубной трансляции гремит Алла Пугачева. Мозоли уже в ушах. Как мы умеем все и вся заездить!

12.02

Коротал рассвет с Мышкеевым.

Звезды он не взял: не было горизонта, дымка. Солнце стартовало кровожадное. Боже, какие краски швыряешь ты на ветер при тропических закатах и восходах! А видят их лишь летающие рыбки да акулы.

Одну акулу-молот, громадную, мы засекли. Она заложила вираж возле самого борта.

Траверз островов Сан-Паулу. По счислению мы проходим их в сорока пяти милях к осту. Я отвосхищался восходом, в бесчисленный раз подумал о бессилии живописи перед лицом божественных пиршеств природы и сел на диванчик в штурманской читать английскую лоцию Антарктиды.

Интересные лоции у англичан.

Не скупятся на страницы по морской истории, дают информацию по флоре и фауне, фото птиц, рисунки зверюг. Приложены франко-английский, норвежско-английский, русско-английский словарики. О нашем прекрасном и могучем языке сделано предупреждение (в буквальном переводе): «Сумасшедше, безумно трудный по произношению и количеству непредсказуемых исключений». Изображены три русских алфавита в таком виде, в каком они представляются из дали туманного Альбиона: нечто вроде славянской вязи, кириллица и вовсе неизвестные мне буквы. Разве от такой лоции сразу оторвешься?

Около половины шестого возник капитан. Он возник в ходовой рубке с крыла мостика.

Есть две модели явления капитана вахтенному помощнику. Через штурманскую: так, чтобы вахтенный заранее слышал о начале явления. И явления с крыла — с полной неожиданностью, этаким привидением, бесшумным и, как любое привидение, несколько зловещим.

Неужели Юра докатился до второго варианта? А может, просто не спалось, гулял по пустыне палуб, окунулся в бассейн, поплевал в бурун кильватерного следа и для обыкновенного удобства поднялся на мост наружными трапами?

Мне пришлось достаточно командовать, но так и не смог приучить себя не испытывать неловкости, если при моем появлении вахтенный судорожно прячет какие-нибудь документы — вечную служебную писанину, которую он строчил, используя отличную видимость и безопасность океанских просторов вокруг судна.

Итак, Юрий Иванович возник с крыла и потому не мог знать, что я сижу в штурманской и слышу каждое слово.

— Пробовали взять Паулу радаром? — спросил капитан старпома.

Радар мы с Мышкеевым и вообще не включали. Сан-Паулу — это пять островков и несколько осыхающих скал. Самый высокий островок возвышается над океаном на двадцать метров. Визуально он открывается при нормальной видимости с восьми миль. А двухсотметровая изобата проходит от Сан-Паулу в одном-двух кабельтовых — то есть, даже если тебя пронесет возле островов впритык, под килем будут не знаменитые три фута, а два Исаакиевских собора воды.

— Простите, сейчас попробую! — сказал Мышкеев. И в его голосе еле уловимо, но все-таки проскользнула нотка, которая разрешается только матерому уже старшему помощнику капитана; в этой нотке содержится приблизительно следующее: конечно, вы капитан, и когда я стану капитаном, то буду вести себя так же сверхосторожно и буду заставлять штурманов искать радаром двадцатиметровый островок за сорок пять миль, что является фантастикой, ибо вы сами восемь часов назад определялись по пяти звездам, и никуда нас в штилевом океане за это время унести не могло, и так далее — в одной этой еле заметной нотке столько всякого, что надо еще десять страниц исписать.

— С тараканами никто не чешется, — продолжал капитан. И в его голосе еле уловимо прозвучали интонации молодого Юрки. — Будем разговаривать языком пистолета.

— С тараканами? — спросил Витя Мышкеев. Очевидно, он включил радар на прогрев. Теперь две минуты ему нечего было делать, кроме как подыгрывать капитану в ироничности.

— Пишите приказ, Виктор Робертович. Создать особую диверсионную группу по борьбе с тараканами. Долой обезличку. Ответственный за проведение карательной операции…

— Витя Мышкеев, — сказал старпом.

— …судовой врач Еременко. У него уже пролежни на спине.

— А кто же Витя Мышкеев?

— Вы осуществляете надзор и контроль, так сказять. Виктор Викторович на смену вахт приходил?

— Он в штурманской.

Я поставил лоцию Антарктиды на место и вышел в рулевую рубку.

Юра был в шортах и ослепительной рубашке, уже крепко загоревший, свежий. Сдержанно, но улыбнулся:

— Как ваши дела, старина? Пойдемте искупнемся?

— Сопроводить могу, купаться не буду. Уже сыпь и зуд. Не сполоснулся вчера пресной водой.

— Почему не пробовали щупать Паулу?

— Далековато, Юрий Иванович.

— Ладно. Плывите тут без меня.

Он ушел. Осталось ясное сознание того, что если я когда попадал в дурацкие ситуации, то все эти ситуации по сравнению с нынешней — игрушки, детский лепет.

Двадцатого мая семьдесят пятого года в Северном море, в самой его середине, на теплоходе «Фоминск», следуя на Лондон от Скагена, в двадцать три часа по московскому времени я глядел на закатные небеса в штурманский бинокль из окна капитанской каюты и критиковал Юру Ямкина за потерю им интереса к смотрению на небеса.

Основной же темой разговора был зеленый луч, который вспыхивает на закате и приносит увидевшим его счастье. Никто из нас такого луча не видел, и потому мы подозревали, что его и вовсе не бывает и все это обычные морские легенды. И вот, когда над горизонтом оставался крохотный сегментик исчезающего светила, кроваво-красный легкий сегментик, он мгновенно превратился из кроваво-красного в нежно-зеленый, прозрачно-салатный, а еще через мгновение — в пронзительно мерцающую зеленым точку.

В следующее мгновение горизонт был пуст.

Итак, луча мы не видели, его не было, но все остальное — было. И было именно в момент разговора о том, что зеленый луч приносит счастье. Когда промигнули эти несколько зеленых мгновений, мы не сразу смогли опомниться и только глядели друг на друга, спрашивая глазами: «Ты видел?»

Нас не так, может быть, и ошеломил бы самый зеленый луч, но то, что мы только что говорили о нем…

И в поисках объяснения я вспомнил, как испортилась моя гордость — электробритва «Филиппс», очень дорогая, проработала лет пятнадцать, и я ее уже называл Вечным Жидом — ни единого шороха за пятнадцать лет! И вот утром бреюсь — вполне автоматически бреюсь, без мыслей и образов на тему бритья. И вдруг мысль: «Да, действительно, поговорка: „Покупать дешевые вещи по карману только богатым людям“- удивительно верна! С какой кровью и мясом вырвал я из души шестьсот новых французских франков! Но вот и пятнадцать лет забот не знаю!..»

Через двадцать-тридцать секунд бритва начала царапать кожу — «Филиппс» поломался: в одном из неподвижных ножей треснуло мини-лезвие.

Это значит, что моя мысль, кажущаяся предсказательно-телепатически-телекинической и прочее, на самом деле не опередила событие, а возникла как реакция на уже свершившееся изменение привычных ощущений при бритье.

Так, вероятно, было и в случае с зеленым лучом. Что-то в атмосфере подало сигнал моему мозгу, что возможно появление зеленого, ибо атмосфера была очень чистой, прозрачной, солнце уходило за горизонт бело-желтым, почти не потеряв ослепляющей силы; биноклем я шарил по закатному небу, обходя распухающий диск; западная часть горизонта была отменно четкой, то есть существовали все те условия, при которых атмосфера Земли способна превратиться в призму, разлагающую белый свет на все цвета и поглощающую по дороге к нашему глазу все составляющие, кроме зеленого.

Я высказал эти соображения. Юра отнесся к ним безразлично, сказал, что запасной нож к «Филиппсу» найдется у электромеханика, который рехнулся на электробритвах и собирает их, как некоторые коллекционеры-патриоты собирают самовары. Затем рассказал короткую новеллу:

— Я, стало быть, часто вспоминаю одного матроса, хотя имя его выветрилось из памяти. Он был человеком в зените счастья. Любимая жена, трехлетний мальчишка, только что получил новую квартиру, заканчивал мореходку заочно. Мы сходили короткий недельный рейс из Калининграда на Росток. И вернулись в Калининград. Он отпросился днем с работы, чтобы позвонить домой. Звонить там можно с железнодорожного вокзала. Мы стояли близко от вокзала. И я, конечно, отпустил этого счастливца, которому не терпелось узнать о том, как справилась жена с переездом на новую квартиру. Но Ленинград днем был занят, и ему сказали прийти звонить после ноля. Счастливчик прибежал на судно, сразу переоделся в робу и работал до конца дня с радостной рабочей яростью. К нолю он пошел опять звонить. И пропал. Утром приехал милиционер и пригласил меня в морг на опознание его трупа. Удостоверение личности милиционер привез с собой. Матроса сбил автобус на совершенно пустынной, ночной калининградской улице после того, как он позвонил домой. Я сообщил в кадры и отправил тело через Торгмортранс в Ленинград на крытой грузовой автомашине. В Луге машина поломалась. Никто не соглашался буксировать ее в Ленинград, хотя шофер совал людям свои собственные деньги. Шоферу была неприятна эта работа. Тем временем в Торгмортрансе напутали и сообщили семье, что это он сам, живой, прибывает такого-то числа и так далее. Правда, мы отправили друга погибшего, нашего боцмана, поездом к его жене, чтобы он ее подготовил. Ну, боцман есть боцман. Он брякнул ей все сразу, и она попала в больницу от потрясения. Недавно я ее встретил. Она работает у нас в АХО. Она с кем-то разговаривала и смеялась. Такова жизнь.

И мы с Юрой после такого разговорчика сошлись на том, что если счастье и бывает на свете, то ровно на столько мгновений, сколько сверкает зеленый луч.

Глава третья

Возле будки информбюро в вестибюле первого класса Мышкеев вывесил впечатляющий плакат: «А ты убил таракана?!» Судовой художник-дизайнер, проведенный через судовую роль столяром, изобразил на плакате таракана со зверской, фашистской рожей.

Хороший парень этот художник-столяр. Он мне рамочки для акварелей делает. И мы с ним об Айвазовском разговариваем. Он утверждает, что если бы я посмотрел музей Айвазовского в Феодосии, то не катил бы на флагмана маринистов бочку. И конечно, мне давно следует там побывать. Вечная российская привычка судить о кинофильме по афишам на заборе. И при этом с полным апломбом судить.

Начальник экспедиции Александр Никитич пригласил на ужин.

Перед ужином была сблизительная сауна.

Единение голых мужчин при повышенной температуре уже стало на судах традицией, даже обрядом, некоторым ритуалом.

Я же с курсантских времен ненавижу баню и любое совместное мытье. Слушать музыку, посещать кладбище, мыться мне следует в одиночку. Но на что не пойдешь ради установления контактов и взаимопонимания! Можно и с голым задом пива попить. Я, кстати, сел на раскаленный полок, не подложив полотенце, и зад обжег. Еще, слава богу, здесь без веников парятся.

Итак, прием давал начальник новой САЭ, а организацию обеспечивал хозяин теплохода — капитан.

Стол был накрыт с люксовым сервисом.

И на шесть персон, участвующих в приеме, было три молодых, вышколенных в рейсах с иностранцами молодца-официанта: фужеры наливают, тарелки меняют, черные смокинги на них похрустывают.

(На судне восемь поваров — два шестого разряда, пять пятого, один четвертого — и кондитер шестого разряда. Официантов — семнадцать. И это еще сокращенные штаты: накормить двести десять пассажиров и сто тридцать членов экипажа — не фунт изюму съесть).

Однако официанты меня стесняли. Не на земле в посольстве сидим. К Южному полюсу плывем — впереди без приключений не обойтись. И в этих приключениях морякам и зимовщикам без доверия, взаимотоварищества, внутренней близости будет хуже кувыркаться — это уж точно, потому как интересы экспедиционного судна и экспедиции вечно приходят в противоречие, вызывают напряжение между начальниками экспедиций и капитанами. Если кто думает, что Шмидт с Ворониным не цапались, то это потому только, что в те времена еще не было изобретено понятие «психологическая несовместимость» и говорить про цапания никто не решался: все и вся, мол, на наших судах всегда происходит в монолитной сплоченности.

Мой старинный друг Петр Иванович Ниточкин, несколько кокетничая врожденной парадоксальностью, даже разработал теорию, по которой выходит, что наличие взаимной ненависти между ученым начальником морской экспедиции и капитаном экспедиционного судна — вещь полезная для общего дела. То есть в факте взаимной неприязни двух руководителей Петр Иванович усматривает положительный аспект. И подводит под свою теорию философский фундамент. «В обоюдной ненависти — высшая степень единства противоположностей, — твердит мой друг. — Как только начальник экспедиции и капитан доходят до крайней степени ненависти друг к другу, так Гегель может спать спокойно — толк обязательно будет, Витус! Но есть одна деталь: ненависть должна быть животрепещущей. Застарелая, уже с запашком, тухлая, короче говоря, ненависть никуда не годится, ибо не способна довести противоположности до единства!»

Я с Петей категорически не согласен. И потому наличие официантов во время сблизительной трапезы мне казалось лишним. Но на мою просьбу эвакуировать их Юрий Иванович Ямкин с искренним удивлением спросил:

— Почему это? Чем они вам мешают?

Я говорю:

— Привычки нет. Ведь у нас всего какой-то век назад крепостное право было. Вот во мне рабство до сих пор и гнездится.

— И в чем оно проявляется?

— Сам себе предпочитаю рюмку наливать: сколько сам хочу, а не столько, сколько официант решит. И потом, — добавляю шепотом, — у них же уши есть. А зачем нам на шесть человек еще добавочных шесть ушей?

Юра окаменел скулами:

— У меня секретов нет, Виктор Викторович. И вы здесь можете спокойно говорить что угодно. Прошу.

Я говорю:

— Пожалуйста. Вам не кажется, товарищи руководители, что в капстранах люди сейчас стали демократичнее в повадках — для пользы бизнеса, конечно. Сословно-классово-денежные различия никак не мешают шефу пообедать с кассиршей. Попробуйте представить себе иного нашего директора завода обедающим со счетоводом за одним столом в общей столовой, а?

Здесь опасную тему дипломатично замял начальник экспедиции:

— Я могу представить, потому что в Антарктиде столовые у нас одни на всех.

— Вам повезло, — сказал я. — А вот, Александр Никитич, что, по вашему мнению, порождает друг друга: цинизм — трусость и приспособленчество или приспособленчество и трусость — цинизм?

Начальник экспедиции, плывущий на смену тому, который сейчас корчится от боли на койке в Молодежной после самолетной аварии, мужчина, конечно, весьма бывалый. Он и с Сомовым зимовал, и станцией «Восток» руководил, и в Арктике бог знает сколько лет проработал. Бывалость обязательно подразумевает находчивость. Но одновременно бывалость есть во льдах и океанах синоним умения не торопиться и не торопить события и… умения молчать, ибо даже одно лишнее слово способно опрокинуть огромный айсберг жизненных переплетений и сложностей, нарушить баланс, равновесие коллектива на зимовке, в экспедиции или просто за ужином в кают-компании. (Но это умение молчать и считать слова никак не следует путать с отмалчиванием, то есть цинизмом уклонения от встречи лоб в лоб с событием, а любое слово — событие. Человеческое высказывание иногда оказывается событием побольше и потруднее подвижки льда под лагерем.)

И на мой вопрос о том, что что порождает, Александр Никитич ответил так:

— Пожалуй, и трусость, и цинизм, и приспособленчество — одинаковые понятия. И получается — как о первородстве курицы и яйца или яйца и курицы.

Юра меня добил:

— Дурацкий, так сказать, вопрос вы задали, Виктор Викторович. Выеденного яйца не стоит. И закусывайте, пожалуйста.

Они были правы. И они демонстрировали полное единство при обоюдном уважении и, пожалуй, даже взаимосимпатии.

Оставалось закусывать.

И вдруг пришло в голову, что Юра не поет. Кажется, у него и любимой гитары с собой нет. Затруднительно петь при официантах в смокингах «Не верьте пехоте…».

Правильно делает, что не поет, — ерунда в такой ситуации получится. Однако жаль.

Вот случай, когда изменившееся нутро человека изменило и внешность. Раньше смех и улыбка поджигали в его глазах этакие бенгальские огни юмора, достаточно едкой, но не направленной на личности иронии и украшали вообще-то лишенную каких бы то ни было античных красот физиономию. (Одно время он еще страдал фурункулезом.) У Юрия Ивановича Ямкина при улыбке выражение делается неприятным, самурайским. Когда же он находится в напряженной ситуации, решая, например, идти ли между сближающимися на контркурсах паромами, или дать крюк, или отработать задним и удерживаться на месте, — то лицо у Юры славное, простое, сильное, капитанское лицо.

К концу вечера за кофе Юра вдруг спросил, бывал ли я еще у Степана в Палдиски.

Я не был.

Первый и последний раз мы ездили туда на могилу Степана вместе лет семнадцать назад.

Палдиски — за Таллином.

У Юры уже была «Волга».

Осень. Рыжие леса у густо-синего моря. Серые валуны, сложенные в кучи на черных полях, из которых кое-где пробивалась нежная зелень озими. Вербы по колено в холодной воде придорожных канав. Сумасшедший джаз из приемника, пропадающий в космическом шуме, когда машина проносится под линиями высоковольтных передач. Ехали быстро: свободное хорошее шоссе, прекрасная видимость, новая машина.

Проголосовал старик. Не хотелось останавливаться, но взяли его. Попросился на десяток километров — до первой развилки. Рваный старик, злобный. Увидел трактор, борону, женщину, которая сгребала сучья к костру, и забормотал, что на будущий год будет ужасная засуха, еще на следующий — мор и голод, а там начнется война между красными драконами, и мир полетит ко всем чертям. Надоедливо он это нам талдычил. А настроение и так было не очень. Какое уж тут настроение, когда едешь навестить товарища, погибшего до всяких сроков и похороненного далековато от родного дома, как говорится, по не зависящим от него обстоятельствам.

Наконец Юра сказал старику:

— Хватит каркать. Заткнись, а то высажу.

Старик умолк и сдерживался, пока не доехали до развилки. Там вылез, прошипел:

— Еще солнце не сядет, как у вас тут музыка перестанет! И между вас покойничек будет, сыночки! Спасибо за доставку, поезжайте с богом!

Мы послали старика по далеким адресам и принялись обсуждать вопрос ночевки в Таллине.

Километров через тридцать остановил мотоциклист ГАИ. И мы втащили в машину женщину лет сорока, которая на крутом повороте выпала из кузова грузовика. Она была без сознания. Гаишник бросил мотоцикл и сел с нами. Он положил ее голову на колени, я поддерживал ноги. Юра гнал так, как могут только люди, умеющие отсекать страх. Но женщина умерла в машине до больницы.

Джаз мы, естественно, вырубили сразу, а когда выносили труп, солнце еще болталось над серым Финским заливом.

Вечером мы сидели в таллинском ресторанчике и, конечно, надрались, вспоминая старика и решая вопрос, есть все-таки чертовщина на этом свете или нет.

13.02

Рейс пока течет нормально.

Наставник на мостике почти не появляется. Его больше интересуют порядки в глубинах судна, в шхерах.

Экватор. Пересекаю взад-вперед седьмой раз. И потому не боюсь насилия со стороны чертей из охраны морского царя. Тем более, когда-то Посейдон запросто являлся ко мне на мостик в здешних местах, и мы с ним болтали о всякой ерунде целые ночные вахты.

Помню, много о лошадях разговаривали. Он их покровитель.

Температура забортной воды — плюс тридцать.

В Ленинграде воздух — минус двадцать восемь. Интересно, как ведут себя паровые батареи в моей квартире? При таких низких температурах они обычно дают течь. И черная жижа просачивается сквозь палубное перекрытие к нижним соседям. Именно борьбой с жижей я занимался в нынешнюю новогоднюю ночь.

Лицедейство в честь морского бога вышло скучным.

Единственным ярким моментом серого празднества была процедура штампования голых женских попок печатями Нептуна. Черти действовали самозабвенно и сокрушительно. Наши дамы, терявшие морскую невинность, имели полную возможность навизжаться всласть, когда черти мазутными руками приспускали им купальники и шлепали вырезанными из автопокрышек печатями по сметанно-белым мягким местам.

Сопротивляться бесчинству чертей никому, согласно традиции, не положено. Им покорно подчиняются даже капитаны. Исключение получилось у нас с немцем. Четверо немецких ученых ехали зимовать в Антарктиду на наши станции. И один оказал чертям фаустпатронное сопротивление.

Наши черти были здоровенные парни, но они не ожидали никакого противоборства, и немец, полностью использовав фактор неожиданности, двух чертей уволок за собой в муть бассейна.

Впечатляюще выглядел Юра, когда отдавал рапорт богу морей. Как чуть устало, но щеголевато держит он руку у козырька фуражки! Какие на нем замечательные тропические ослепительные брюки; как сияет блямба на фуражке; какое невозмутимое выражение на загорелой физиономии; с каким обожанием глядят на своего повелителя хорошенькие девочки из самодеятельности. Втянулся он в роль капитана пассажирского лайнера. А так как человек он во всех областях талантливый, то играет и эту роль отменно.

И мне было завидно глядеть на Юрия Ивановича.

В путевых книгах никуда не денешься без того, чтобы не делать ставку на людскую способность к забывчивости и на традиционно российскую отходчивость в гневе. Но, конечно, всегда думаешь о возможной угадываемости прототипов, опасаешься. И в «Путевых портретах с морским пейзажем» я дал герою морщинистость, некрасивость, замкнутость, малоразговорчивость и сплошную седину. Для камуфляжа. Но вот «самоограничение и воля, узда и цель» — это истинно Юрино.

14.02

Проходим Сальвадор. До Монтевидео 1995 миль. Позади 5500 миль.

Алла Пугачева своей тонкой музыкальностью и изящной исполнительской манерой продолжает услаждать слух меломанов по двадцать раз в сутки. Вероятно, кто-то из заведующих музыкой пассажирских администраторов в нее влюблен.

Бесконечно горланит трансляция различные объявления: «Участникам экспедиции получить вино в сто двадцать шестой каюте!» Или: «Участники экспедиции приглашаются на ужин в ресторан „Атлантика“! Желаем приятного аппетита!» И так восемь раз в день, ибо кормят пассажиров в две смены.

А вот объявление, по которому можно судить о законе человеческого взаимозабвения: участнику экспедиции такому-то подойти к информбюро для получения радиограммы!

Первые девять дней объявления о радиограммах сыплются как из рога изобилия — ощущение разлуки у оставшихся на берегу еще очень остро. Затем следует резкое сокращение числа эмоциональных, но безынформативных радиограмм, хотя они еще поступают.

Теперь перевалили экватор. Идут восемнадцатые сутки разлуки. И берег начинает привыкать к отсутствию уплывающих все дальше и дальше на долгие полтора года полярников. И они тоже делаются спокойнее — процесс отчуждения от близких, мозоль на сердце, роговая оболочка на душе… После сорокового дня наступит затишье в радиограммах с обеих сторон на целые месяцы.

В который раз я наблюдаю этот закон на других и на себе. И каждый раз немного смутно и грустно от относительности всего на свете. Ведь и умерших мы неизменно и обязательно забываем. И для них есть день Девятый и день Сороковой.

Как отчетливо я чувствовал эти дни после смерти матери. Как она удалялась от меня, как дни-пороги отделяли ее тень-душу, растворяющуюся в иррациональном, безначальном и бесконечном. И ее взгляд на меня, остающегося. Взгляд без тоски, сожалений, опасений за меня. И без тревоги за себя.

Надо бы писать обыкновенную семейную хронику. Ведь история любой, самой тривиальной семьи — самое неповторимое и удивительное. Никаких фантазий не надо, никакого сочинительства.

Да и опасаться мне уже некого.

Проходим траверз Святой Елены в доброй тысяче миль с левого берега.

Ученые поговаривают, что англичане помогли отставному императору отправиться на вечный покой при помощи обыкновенного мышиного мышьяка.

Различные вещи в мире названы именем Наполеона. Но если у нас так называлось слоеное пирожное, то англичане так назвали орангутанга в лондонском зоопарке, а его супругу — Жозефиной. (Стендаль заметил, что если Наполеон чего-нибудь и боялся в жизни, то только одного — насмешки.)

Именно в Лондоне недавно продали с аукциона дневники Марии-Луизы, в которых она утверждает, что мужчины — невыносимые существа, и заявляет, что никогда бы не вышла замуж вторично, ибо Наполеон обращался с нею, как с гренадером.

Для многих русских женщин кумиром их девичьего воображения был Бонапарт. Для мамы, кажется, тоже. Статуэтки Наполеона я видел во множестве интеллигентных русских квартир. Правда, это было до войны. В войну, наверное, большая часть их превратилась в бронзовые части пушек и кораблей. И Наполеон, таким образом, внес свой вклад в победу над фашистами.

Занятно, что немецкие подхалимы-ученые в 1808 году додумались переименовать созвездие Орион в Наполеон! Бонапарту хватило ума не разрешить им это…

На Святой Елене есть черепаха. Ей двести пятьдесят лет. Отдыхая от ратных трудов, Бонапарт катался на черепахе. Он был в треуголке и сером походном сюртуке.

15.02

Командирское занятие с чтением документов по аварийности и обсуждением чужих горестей: теплоход «Комсомолец Таджикистана» на переходе в Гавану следовал через Атлантику без проводки — рекомендаций гидрометеоцентра, залез в центр циклона, результат — четыре контейнера на палубе всмятку плюс к ним изуродовано двадцать метров фальшборта и закручена в штопор пожарная магистраль… «Лигово» в зимней Балтике: не ушли в укрытие после штормпредупреждения, обледенели, крен 30°, с трудом спустили за борт караван леса с двух трюмов.

Затем говорил Юра. О наших делах и болячках. Судно он знает великолепно — от наружной заклепки до кладово-посудно-бельевых катакомб. Говорил со злостью. Идем работать в Антарктиду, а судну вообще не рекомендуется толкаться во льдах, барахлит лаг, «дышит» брашпиль — когда стоишь рядом с ним в момент отдачи якоря, кажется, прыгаешь на пружинном матрасе, нет обогрева лобовых стекол в ходовой рубке… Ну и т. д.

Было бы чистой демагогией спрашивать у капитана, почему он вышел в море с такими болячками. Все всем ясно. С героями полярниками можно и в ванне через океан плавать. Но вот после возвращения из Антарктики судну предстоят престижные круизы с туристами. И надо успеть перед ними провернуть ремонт и отдоковаться, а для этого надо рвать из Антарктиды в минимальные сроки, иначе опоздаем к плановым срокам ремонта и выбьемся из докового графика… Ну и т. д.

16.02

Конспект грустного рассказа. Напишу когда-нибудь, быть может, раз уж услышал.

Женщина-посудомойка. Все время в низах. И проворонила в Антарктиде пингвинов — не видела ни одного. Горюет по этому поводу. Один трепливый тип говорит, что везет в рефрижераторной камере пингвиниху с пингвином. И покажет зверей ей, но только на подходе к дому, потому что пингвинов из холодильника раньше выпускать нельзя — они не прошли акклиматизацию. Она верит, носит для пингвинов деликатесы, которые тип, естественно, заглатывает сам. Экипаж включается в розыгрыш. Женщина-посудомойка неразвитая, серая, но уже любит пингвинов, которые едут в холодильнике. Наконец тип говорит, что нынче покажет птиц, но требует политра. Достать бутылку в конце рейса посудомойке — фантастика, но она достает. Ее ведут к рефрижератору, открывают камеру — там фотография пингвинов. Хохот и восторг толпы. У нее шок, хотела выброситься за борт. Тип испугался, отдал ей яйцо пингвина. Она повесила яйцо возле зеркала в каюте и успокоилась. Называется рассказ: «Одна надежда — яйцо пингвина».

19.02

Монтевидео. Ошвартовались к тому же причалу, что и десять лет назад на «Невеле».

И нынче перед моей каютой ворота номер семь — все на круги своя. Только на причале нет собак. И со мной нет судового пса Пижона, которому здесь дали прикурить местные псины прямо на причале. Правда, он отомстил им очень коварно: соблазнил симпатичную уругвайскую сучку на радость всему экипажу.


К рецензии на книгу Сомова.

Даже очень плохие писатели писали о собаках хорошо. Так уж эти существа устроены — имею в виду собак.

Сомов категорически отказывался признавать себя писателем. Один только раз в его книге есть определение «повесть», что означает косвенное признание в том, что автор предлагает читателю нечто беллетристическое.

«Ропак. Повесть о дружбе». Повесть художественная, но и полностью документальна.

Сюжет избит: полярник на зимовке привязался к щенку, вырастил могучего, деликатного, скромного, мудрого, вежливого, душевно чистого, отважного пса, привез в Ленинград, убедился в том, что свободный пес жить в квартире не может, и отправил обратно на Север. И больше уже не встретил.

В повести много смешного, а ее конец надрывает душу читателя грустью:

«Человека может привязать к себе не только теплая земля, но и холодная льдина. Человек может тосковать не только о себе подобных, но и о четвероногом друге. Так уж устроено человеческое сердце…»

Так уж устроены бывалые люди, что не боятся сентиментальных слов.

Когда читаешь Сомова и о нем, все время кажется, что душевная тонкость и чистота обязательно должны были привести его к какой-то тяжкой жизненной ошибке. Не по служебной, не по должностной, не по нравственной линии, а к ошибке сердца.

Из письма Г. П. Голубева
Уважаемый Виктор Викторович!

В отделе книгообмена мне удалось приобрести новую для меня Вашу книгу «Третий лишний» (эквивалент — «На горах» Печерского). В ней, кстати, обнаружил несколько наших с Вами «пересечений путей»: делал рейс на «В. Воровском» (пассажиром), участвовал в одной Советской Антарктической Экспедиции, в которой были Вы. Мне особенно пришлось по душе, с каким восхищением и какой симпатией Вы пишете о Сомове. И подумалось, что полученные из первых рук штрихи о скромности этого незаурядного человека не будут лишними в Вашей литературной копилке.

Мне посчастливилось не только немало слышать о Михаиле Михайловиче Сомове как о душевном и скромном до застенчивости человеке. Слышать от людей, близко его знавших, годами бок о бок, но и самому не раз видеть его на институтских собраниях, где он присутствовал как-то незаметно, стараясь не привлекать к себе внимания (он в то время уже был на пенсии), и даже, можно сказать, попасть в число его знакомых.

Дело было так. Одна институтская дама, к которой я зашел с какими-то документами, обратилась к Сомову, заглянувшему к ней в кабинет, на правах старой дружбы: «Это — Геннадий Павлович. Вы, Михаил Михайлович, должны с ним познакомиться». А после процедуры знакомства предложила (потребовала), чтобы Сомов рассказал мне со всеми подробностями две, на ее взгляд, самые интересные истории из его жизни. Истории о том, как ему вручали награды английская королева и норвежский король.

Михаил Михайлович оказался в затруднении, но, понимая, что альтернативного (как теперь часто стали говорить) пути нет, вынужден был рассказать об этих, действительно захватывающе интересных исторических событиях. При этом Сомов постоянно пытался опустить те подробности, что создавали ему еще больший ореол славы, но его бывшая сослуживица все это подмечала и направляла рассказ в нужное направление. И все равно, Михаил Михайлович поведал эти истории о себе, как будто о постороннем человеке…

Г. П. Голубев, 15.03.89

Консул повозил по городу и в эвкалиптовую рощу, где я наломал веник для каютного уюта. Повидали памятник морякам, погибшим в море. Абстрактное сооружение, но впечатляет: человеческий труп отталкивает от себя гребень волны костлявыми руками…

Комсостав приобретал дубленки по четыреста пять песо. Стадное чувство заставило и меня сделать то же.

Знатоки утверждают: если хочешь иметь шикарную дубленку (для своего собственного употребления), то надо проделать следующую манипуляцию. Купить в Монтевидео три дешевые, тощие дубленки и продать их дома, в комиссионке. И там же достать люксовую дубленку за тысячу рублей. Такая манипуляция даст еще некоторую прибыль. Какую именно прибыль, я точно не могу сказать, так как это строгие морские тайны и за их разглашение мне могут надрать уши посильнее, нежели за угадываемость прототипов в книгах.

За товаром ходили пешком.

Набрал на припортовом пустыре букетик для натюрморта, скромненький — на уровне репейников, пушицы и куриной слепоты, — осень здесь. Рио-де-ла-Плата коричнево-рыжая. Никто не купается.

Вернувшись на судно, хотел порисовать, но младший пассажирский администратор принес приглашение. Оно было выполнено на английском и русском языках, заключено в шикарную оболочку с изображением компасных картушек, рюмок, фужеров, морских часов и пивных кружек. Текст гласил:

«Капитан приглашает Вас 20 февраля принять участие в дружеском ужине, который состоится в ресторане „Атлантика“ в 19.30. Меню: масло сливочное, краб-коктейль. Рыбное ассорти: семга, икра зернистая, креветки. Мясное ассорти: ветчина, телятина, колбаса т/к, хрен, овощи свежие. Вторые горячие блюда: рыба „орли“, соус тартар, стейк с луком, картофель фри, овощи свежие. Десерт: яблоки, запеченные по-американски, фрукты. Напитки: вина столовые — белое и красное, вода минеральная. Горячие напитки: кофе, чай. Приятного аппетита!»

От «Приятного аппетита!» меня затошнило. Так же, впрочем, как и от «яблок по-американски» и «краб-коктейля», ибо, хотя я и знать не знаю, что это на самом деле такое, одно знаю точно: в переводе на русский это — «пыль в глаза» или «тень на плетень».

Господи, ну зачем мы, «так сказять», лезем в эти калашные ряды! Ведь «стейк с луком» будет просто железоподобным бифштексом, а все остальное будет представлено на столе в символических натюрмортах, предназначенных для лилипутских картинных галерей… Вероятно, Юрий Иванович Ямкин просто решил устроить себе некоторую стажировку перед житием за границей. Что ж, уверенность и решительность в обращении с высокими гостями, прибывающими на стоянках на борт пассажирского лайнера, чтобы тяпнуть ледяной водки в интиме салон-бара, вырабатываются не сразу. Нужен тренаж. Но почему он пригласил меня, если прием давался в честь нашего местного представителя?

Ларчик открывался просто. В Монтевидео оказался проездом журналист, который был в Ванкувере на процессе Юры. Конечно, запретить журналисту вспоминать интересное прошлое — дело абсолютно невозможное. Юра это понимал, но не хотел присутствия штатных соплавателей. Я же годился для кворума. Да и гости желали поболтать о литературных делах. Ну а журналисту не терпелось еще и продемонстрировать живость своих рассказов. И, надо отдать должное, делал он это с блеском.

Привожу почти в стенограмме журналистский рассказ о беседе нашего министерского юриста, помогавшего Юре на процессе, с боссом популярной ванкуверской газеты.

Беседа происходила, когда уже становилось ясно, что процесс наша сторона выигрывает, виновной признается канадская паромная компания, убытки делятся пополам, а капитан парома «Королева Елизавета» лишается диплома.

Журналист в лицах показывал холодную, выдержанную повадку Мослова — нашего юриста — и шумную американско-боссовскую трепотню канадского редактора:

«— Не могу сказать, мистер Фотеригэм, что канадская пресса вызывает мое восхищение, — говорит этот миляга Мослов журнальному боссу, а фамилия босса не Фотеригэм, а Галушкин; украинец, по-русски лучше нас с вами; через два часа после столкновения уже тиснул колонку о том, как большевики раздавили канадский паром, убили двух женщин и новорожденного ребенка, а теперь собирают вещи, чтобы отправляться в Сибирь…

— О! Только не путайте, пожалуйста, прессу с моими репортерами! — восклицает мистер Фотеригэм. — Одной из самых ужасных сторон репортерской работы является возможность угодить в ад еще при жизни, мистер Мослов! И, угодив в ад, еще давать оттуда репортаж. Я имею в виду бесконечные судебные процессы, когда дело выходит за рамки обычного. Да, да, мистер Мослов, однажды вы окидываете взглядом свой офис и вспоминаете, что не видели, например, Броудфута уже полтора месяца. А мелькает мысль: не удрал ли он, в конце концов, с машинисткой? Нет, говорят вам, он облекает в удобопонятную и изящную форму стенограммы судебных заседаний. И каждый добрый человек вздохнет в знак глубокого сочувствия, когда услышит об этом.

— Вероятно, капитан Ямкин не будет вздыхать, — говорит этот миляга Мослов. — Я недавно знаю капитана, но его трудно назвать злым.

— Вы меня не так поняли, мистер Мослов! Я говорю вообще о судьбе репортера на затянувшемся судебном процессе. Где-то на восемьдесят третьей корреспонденции бедняга начинает все чаще задумываться: а действительно ли публика еще интересуется марафонским делом? И от страха перед заскучавшей публикой репортер начинает подпускать в репортажи всякую клубничку…

— В нашем случае вы с нее начинали, не правда ли?

— Мы печатали рискованные заявления официальных лиц, но воздержались от собственных комментариев, мистер Мослов! А вообще, этот процесс для нас явился феноменом! Вы видите, что у публики не замечается никакой усталости от процесса? Не правда ли? Мой коллега Барри Броудфут говорит, что за двадцать два года различных расследований убийств, судов и допросов он никогда еще не сталкивался с таким постоянным и глубоким интересом со стороны общества. Повсюду, куда бы он ни шел в городе, из него выжимают сведения: „Что вы узнали еще о расследовании?“, „Кто прав?“, „Кто выиграет дело?“, „Кому, вы думаете, достанется?“ Его останавливают на улицах и в ресторане, мистер Мослов! Ему звонят домой по ночам и спрашивают его мнение, да-да, по ночам! И незнакомцы! Конечно, везде есть циники и циничная пресса. Пусть простит меня бог, но „Торонто Глоуб“ и „Мэйл“ — это циничные газетки: они дают свои безграмотные комментарии, вместо того чтобы давать факты. Они сделали на этой трагедии хорошую игру, пусть простит их всевышний! Даже какой-то репортер французского радио неожиданно появился на сцене в роли дающего какие-то показания…

— Скажите, пожалуйста, мистер Фотеригэм, как относятся юристы, специализирующиеся в морском праве, к такому широкому интересу публики и неспециалистов к сложному и специфическому с технической стороны делу?

— Они поражены!

— Чем вы сами объясняете такой интерес? Тем, что в дело вовлечены мы, русские?

— Конечно, мистер Мослов, вы-то убеждены именно в таком объяснении, но я не согласен! Да-да, не согласен! Знаете, здесь, в приморском городе, каждый читатель воображает себя моряком и экспертом в мореплавании. И не только воображает, черт возьми! Они и кое-что понимают! И знаете, что выходит по предварительному голосованию тех, кто пристает к Броудфуту?

— Конечно, не знаю, мистер Фотеригэм.

— По предварительному голосованию тех, кто по ночам звонит к коллеге Броудфуту, — здесь толстяк Фотеригэм перешел на шепот, — наш паром виновен больше!

— А что думает сам Броудфут? — этак невинно интересуется Мослов.

— Как хороший репортер, он держит свое мнение при себе. Вы от меня ничего не услышите, кроме того, что я неплохо знаю двух нервных кабинет-министров, которые были слишком голословны в своих суждениях о столкновении в проливе Пэссидж, когда совали эти суждения в газетные передовицы. Сегодня мои друзья несомненно жалеют, что сделали это…

Тут Мослов подмигивает мне и говорит: „Беги в гостиницу и скажи Ямкину, что мы победили…“ Вечером они вылетели в Оттаву…»

Такой диалог сам ни за какие коврижки не сочинишь! Его может запомнить на слух матерый газетчик-зарубежник или зафиксировать магнитофон, но никогда не высосешь из пальца.

21.02

Отошли от Монтевидео. Курс на Сандвичевы острова.

Нарывы на деснах. Заварил уругвайский эвкалипт. На судне есть врачиха-дантист, но я боюсь плохого диагноза. На психику давить будет. Лучше терпеть, пока можешь, боль, нежели признать в себе болезнь.

Совершенно здоровые зубы, за которыми я — разгильдяй и ленивец — всю жизнь тщательно ухаживал, чистил, пломбировал малейшую дырочку, гордился ими, сохранившимися даже в блокаду, теперь расползаются в разные стороны. Взглянул все-таки в справочник и решил, что это пародонтоз. Тем более нет смысла идти к врачихе — не лечится эта дрянь. Рвать будет все подряд — единственный выход. Но как же я тогда буду? Протезистов в Антарктиде еще не завели. Шамкать на мостике?

Вот ведь какая цепочка. Если бы, обходя кабинеты в портовой поликлинике на медкомиссии, я не узнал о смерти Вити и не поостерегся бы идти к его вдове, чтобы ее не травмировать, то не выклянчил бы потом по блату липового росчерка в медкарте, а теперь…

Погодка свежеет. И ветер свежеет, и воздух. Покачивать начинает. Бассейн отключили.

Мутит на качке. Брюхо-то пустое, жевать невозможно.

Я укачивался на шхуне «Учеба» и учебном корабле «Комсомолец» в самой ранней юности раз десять. Укачивался еще на спасателе «Водолаз» — американской постройки тяжелый буксир-утюг предназначался американцами для вывода из боя подбитых боевых кораблей. Он вовсе не отыгрывался на волне, брал встречную воду на нос, проседал под ее тяжестью бог знает куда, а твой желудок в моменты таких проседаний перемещался куда-то в затылок. Я был уже офицером, тошноту скрывал знаменитым и простым способом: травишь в рукав шинели, канадки, ватника, полушубка (в левый лучше), затем опускаешь руку с подветренного крыла мостика за борт — и все шито-крыто.

Не укачивался на «Водолазе» только командир. Трудность там была еще в том, что выходили мы в море, как правило, именно в шторм, когда все другие жались к причалам в Кольском заливе. В те времена еще гудели вслед спасателю, идущему в штормовой океан на спасание. Эти гудки бодрили и заставляли думать об уважении к самому себе. Командир, заметив, что штурман (я командовал боевой частью I, IV и службой «Р», то есть штурманской БЧ, БЧ связи и службой радиолокации) укачивается, старался пускать папиросный дым своего «Беломора» мне точно в нос при малейшей к тому возможности.

Не знаю, командирский омерзительный дым в тесной рубке помог или просто произошла адаптация к невесомости, как у космонавтов, но после третьего выхода на спасение я никогда уже в жизни не укачивался, хотя меня потом и вверх ногами в ураган переворачивало. Травил еще раза два, но это от перенапряжения физического или с похмелья. Есть только очень хочется — между прочим тоже, симптом ненормальности состояния организма, хотя и не болезненный. Вообще же врачебная наука считает, что морская болезнь не имеет летального исхода.

Но вот однажды мы стояли на якоре далеко от берега. На борту нашего спасателя работали три береговых специалиста — монтировали трансляционную установку. Мы сорвались с якоря по тревоге и не смогли ссадить рабочих — не было времени. Все трое раньше никогда в море не ходили. А тут сразу угодили в одиннадцать баллов в Баренцевом зимой. Один стенал, стонал, ползал по всем внутренним помещениям, умолял о помощи, но не до него было, ибо «не имеет летального исхода». Только посмеивались, наверное, над беднягой остряки-матросы. Он забился под стол в кают-компании и умер там. Сердце не выдержало рвотных спазмов пустого желудка, дурноты, желчи во рту, безнадежности одиночества в страданиях.

Психика и в этом деле играет огромную роль. Я, например, убежден, что еще раньше преодолел бы укачивание, если бы не четыре слова боцмана на шхуне «Учеба», когда мы первый раз вышли в Маркизову лужу. Была безветренная зыбь, лето. Боцман собрал нас в шкиперской в самом носу — тягучий запах смолы, краски, растворителей, жара, пот — и начал учить вязать морские узлы. Кое-кто из нас (шестнадцать лет в среднем нам было) начал бледнеть. И боцман сказал мне: «Будешь укачиваться, удирай домой!» Гипнотической силой оказались его дурацкие слова наполнены: начинаешь думать о приступе болезни еще до того, как судно концы отдаст, — страх, внушение…

Недавно знакомый режиссер снимал фильм о ленинградских лоцманах и поинтересовался их мнением обо мне. Лоцмана сказали, что меня знают, много раз встречали и провожали, перешвартовывали и книжки мои читали. Книги неплохие, но плохо, что я укачиваюсь сразу за Кронштадтом — в Маркизовой еще луже. Боже, как я взбесился! И до сих пор бешусь. Ну зачем врут?.. Хотя понятно все. Если человек пишет книги — значит, он обязательно должен быть хоть в чем-нибудь слюнтяем и очкариком.

Глава четвертая

К рецензии.

В моменты смертельной опасности Сомов говорил сам себе или другим: «Ну, подошла твоя ария!» И: «Не сучите ножками!»

Частенько не авторитет и величие руководителя создают уважение к учреждению, им возглавляемому. Наоборот, мощь учреждения дает вес руководителю, хотя его истинный вес — вес пера.

Сомов был авторитетен и обыкновенно величав в своих поступках командира, капитана, начальника, принимающего на себя всю ответственность за решение о чужой жизни и смерти.

24.02

+13°. Серо. Зыбь.

Начал работать теплый кондишен.

Десять лет назад встретили здесь огромного кашалота. Мне он в жилу был, так как я вез рукописи сумасшедшего, вообразившего себя в брюхе Большой рыбы. Из этих рукописей я насочинял несколько рассказов, ибо увлекался в свое время «странной» литературой. И даже назвал одну книгу «Среди мифов и рифов», ибо в ней присутствовали записки сумасшедшего, которого я назвал Геннадием Петровичем М. И когда десять лет назад мы встретили здесь огромного кашалота, мчавшегося куда-то по своим делам с сумасшедшей скоростью, то у меня мелькнуло, что взбесился кашалот из-за того, что в его брюхе сидит мой Геннадий Петрович М.

Нынче встретили кашалота, который тихо-мирно спал на волнах, и… прикончили его. Лень было второму штурману с крыла мостика в рубку идти, чтобы снять рулевое управление с автомата и отвернуть на пять градусов. «Да какой это кашалот?.. И никакой это не кашалот — бревно какое-то… Да и не наедем мы на него… в полукабельтове пройдем…» Пока штурманец рассуждал и прикидывал, кашалот проснулся, дернулся и — прямо нам под форштевень, а неслись двадцать два узла. И из-под винтов вылетел уже кашалотный фарш.

— Эх, Игорь Аркадьевич, так вас в перетак! — не сдержался я. — Еще Мелвилла с собой по всем морям возите!

Морячку, конечно, муторно стало на душе. Ведь даже курицу-дуру, выскочившую на дорогу под колеса автомобиля, жалеешь. И чувствуешь себя омерзительно, убийственно. Я так белку угробил в Михайловском. И до сих пор не забыть…

Чтобы поскорее затушевать неприятное событие, Игорь вспомнил один занятный эпиграф к «Дику». Мелвилл предварил роман доброй сотней эпиграфов — ни черта он их не боялся. И есть там четыре довольно фривольные строки из «Похищения локона»:

Заботу же о нижней юбке лучше

Пятидесяти верным сильфам препоручим.

Ведь эта крепость уж не раз была взята,

Хоть укрепляют стены ребрами кита.

Так вот, Игорь весьма наблюдательно заметил, что здесь ошибся ради рифмы переводчик. Ибо нижнюю юбку, я бы сказал все-таки — корсет, укрепляли китовым усом. И пропустить в эпиграфе такую чушь главный китовый специалист не мог.

Конечно, Игорь прав: из китовых костей-ребер полярные аборигены собирают остовы своих жилищ. И хороши были бы бедра наших дам, если бы они пытались защищать их китовыми ребрами!

В заключение отвлекающих от неприятного происшествия с кашалотом рассуждений второй помощник спросил, кто все-таки прототип моего сумасшедшего Геннадия Петровича М.

Что ж, можно уже поставить точку и в истории с ним.

Много получил я недоумений по поводу его новелл в путевых книгах. Читатели сетуют, что бред Геннадия Петровича мешает цельности восприятия и раздражает. Да и коллеги-писатели в большинстве поругивают, считая всю линию записок Геннадия Петровича надуманной и литературной. И я со всем этим согласен, но…

Недаром же была дискуссия о возрождении интереса к мифу. Возможно, мифы, притчи симпатичны нам потому, что они начисто лишены каких бы то ни было рассуждений, формулировок, лобовой открытости смысла в тексте. Единственный словесный жанр, где существует показ в стерильно чистом виде.

Сквозь тени древних слов, сквозь лад мифических строк просвечивает какая-нибудь простая истина. Простая, как крик петуха или горсть зерна в ладони сеятеля. И сам прием сказителя, который использует сверхфантастическое, сверхпарадоксальное и намеренно туманит речь, знаком всякому человеку, пытавшемуся передать другому простоту бесконечно сложного. Древние знали, что если показать истину как она есть, не облекая ее никакими покровами, то люди не увидят и не услышат. Должны видеть ее, потому что она перед ними, но не увидят, потому что не способны видеть неприкровенную истину. Вот почему истина облекается в мифический образ, прикрывается часто и вовсе чуждым ей покровом и тогда вместе с этим образом или покровом становится отчасти доступной и для неразвитого духовного зрения.

В мифы ушел Геннадий Петрович М.

На самом деле его звали Геннадий Петрович Матюхин.

Вот его предсмертные больничные записи.

Последнюю тетрадь он назвал почему-то «Ария Джильды».

«Гномы, вероятно, избегают меня, хотя я зову их каждую ночь. Они знают: я не удержусь и расскажу кому-нибудь о них и о том, что я их видел. Ведь они приходят только к тем, кто никогда и никому не проговорится. Таких они угадывают на огромных, галактических расстояниях. Моя беда, что я не могу без человеческого общения, а социальное одиночество для автора бессмертной книги обязательно. Писать же не бессмертную книгу я считаю бессмысленным. И потому удаляюсь в брюхо кашалота. Я это делаю еще и потому, что мне не нравятся соседи по палате.

Вообще-то все соседи хорошие, нормальные. Они, например, лепят снежных баб, когда нас выводят на прогулку в больничный сквер. Сейчас декабрь. Промозгло. Бабы получаются кривобокие и страшные. А женщины — это так прекрасно!..

…В вазе стояли обыкновенные маленькие подсолнухи.

Я хотел ей сказать, что молоденькие подсолнухи чудны и добры, как телята, потому что они теплы, шершавы и глупы. Я хотел, чтобы она поняла, как я талантлив…

Но говорила она, говорила быстро, немного побледнела, похорошела, курила.

— …Предпочитаю эгоистов, людей, думающих и заботящихся только о себе! Да! Извольте! О таких не надо заботиться, и можно не быть им обязанной — свободной!.. Хочу опять музыкой заняться. Знаете, зачем? Чтобы убедиться в том, что ничего не можешь, не умеешь, не способна… Понять музыку — отдаться ей! Но я не хочу, сопротивляюсь, не желаю отдаваться, а понять музыку хочу, знать хочу… Советовать не люблю людям. И вам не буду, хотя могла бы, есть что советовать, да! Только ответственности за советы не терплю — опять свободы лишает! И через совет вы в меня заглянуть можете. Советовать — в себе такое открыть, что словами не выболтаешь… Вы слушаете, думаете: душу выворачивает, — фиг! Я скрытная. Такая скрытная, что самой страшно — так хитрить могу, такой дым напущу — на контрапункте! Я честная только тогда, когда это не вредит. Я всегда поддакиваю. Унизительно поддакиваю, в ущерб самолюбию, но свое заветное сохраняешь… Еще. Головы никогда не теряла. Может, потеряю еще? С вами вдруг потеряю, а? Это хочется иногда — голову потерять! Иные поступки без такого не свершишь… Самое страшное — верить! Верить — вечно быть обязанной предмету веры — полная потеря свободы!.. Да, иногда хочу горе перенести, пережить горестное потрясение достойно… Не смейтесь! Не ухмыляйтесь! Горе делает человека значительнее в своих глазах, да. И в чужих, если хотите…

Я спросил что-то о ее отношении к любви. Она сказала, что любовь мощно приближает к жизни, но, боясь жизни, она боится любви, непременных, жестких связей с действительным. Для того чтобы примириться с действительным, ей нужно удаление от него. И это означает один выход — заняться искусством. Только в него можно уйти от жизни и одновременно влиять на жизнь, изменять ее…

— И чувствую, чувствую, медленно, медленно, по капле, но собирается во мне мужество, отчаянность Марины, она — мой бог! Знаю, верю, наберется достаточно смелости — тогда вспыхну и сгорю быстро, — и черт с ним, со мной тогда! Зато уважать себя буду. И вы все будете! В уважении к себе самой — цель жизни…

О театре она сказала, что разочаровалась в нем. Если сама не живет, то мечтать умеет мощно, и театр ей не нужен больше. Из книг берет только то, что уже созрело в самой, то есть берет в книгах подтверждения, они не могут открыть ей нового. Ненавидит Кристофа.

Ее послал мне сам черт. Хирург, врач, который изучает болевые точки на человеческом теле, а сам корчится под… Воистину, будь проклят тот день, когда я написал ей! С Юлием — за моей спиной по два письма в неделю. Пожалуйста, но зачем скрывать? И объяснение: „На все это можно закрывать глаза, а самой думать и отвечать серьезно. И, знаешь, от всего этого в целом появляется что-то новое в себе. Это интересно, Мостик!“ Садизм? „Чтобы мне нравился человек, мне нужно видеть, знать, что он страдает. Чтобы огонь, который во мне, не потух, ему нужны дрова…“

Все мелкие обстоятельства последнего дня нашей совместной жизни я помню хорошо.

Она узнала о концерте Клары Кадинской (сопрано) в филармонии случайно. Билетов не было. Но она не сомневалась, что достанет. Одевалась со сладострастным наслаждением. Напевала из второго действия „Риголетто“: „О, дорогое имя…“ Надела длинное зеленое платье и зеленой тушью подвела глаза. При оранжево-рыжих волосах получилось что-то напоминающее осенние каштаны в Ялте. Билет купила через знакомую гардеробщицу на последнюю десятку, но во втором ряду, центр.

Певица вышла к черному роялю тоже в зеленом платье и с глазами, подведенными зеленым. Певица была прекрасна. Все недоступные ей миры красоты, свободной, парящей над буднями жизни… Все несбывшиеся мечтания… Неудовлетворенные страсти… Нежнейший французский шампунь… Джузеппе Верди… Оркестр ГАБТа СССР… Ослепительно-черный фрак дирижера Фуата Мансурова…

И певица заметила, отметила ее. Они легко слились в единое. Певица пела ей, смотрела на нее. Потом кинула ей розу со сцены.

Сверхнаслаждение, сверхнаркоз — катарсис.

Домой шла пешком по весенним лужам. Расстегнула пальто, ласкалась к ветру, слышала, как распускаются почки бульварных лип…

Потом тяжелая истерика, валериана, тазепам, димедрол…

Утром уехала к подруге и не вернулась.

Этакая „Крейцерова соната“, но, к счастью, без летальных исходов.

Кого мне ненавидеть? Себя? Ее? Кадинскую? Верди?

У нынешних актрис такие стали маленькие глаза, что в них не разглядеть души, даже если душа, возможно, там прячется огромная.

Актер может быть стопроцентным дураком, но он обязан быть таинственным дураком.

Последний раз я увидел ее во сне в ночь Нового года.

Случайно встречаемся возле Синода. Но ощущение такое, будто оба знали о встрече, готовы к ней. Она приглашает к себе домой. Я опаздываю на службу — военная служба, идет какая-то новая война. Спокойно соглашаюсь, но растет тревога опоздания. У нее дома много незнакомых людей. Да, во дворе жуткая грязь — заляпал ботинки. Она ведет себя замедленно, намеренно неторопливо во всем, хотя видит, что я дергаюсь. Женская наивность или хитрое испытание: нарушит он служебный воинский долг ради меня? Прошу ее проводить меня в часть. Идем мимо дома, в котором мы когда-то с ней жили. Он пуст, окна выбиты — взрывной волной?.. Мне надо еще куда-то зайти, чтобы переодеться в форму. Я опаздываю уже безнадежно. И еще понимаю, что такси в войну быть не может. Едем на троллейбусе, очень медленно. Потом она ведет меня через какой-то заграничный пассаж. Вокруг никого. Я спокойно касаюсь ее руки и понимаю, что женщине можешь простить все, если она вернется. (Только надолго ли?) Она приводит меня к себе на работу. Комната заставлена столами. Все столы аккуратные, ее завален папками, бумагами, захламлен. Она смеется и скидывает весь хлам на пол. Она хорошо выглядит, хотя постарела. И совсем чужая. И я вспоминаю, что она старше меня на два года. Я ухожу выполнять свои долги. Мне грустно и хорошо. Я говорю:

— Если я вернусь, то можно ангажировать тебя на мазурку?

— Я не танцую мазурку…

Теперь-то она, пожалуй, готова ее станцевать, но все уже поздно, совсем поздно.

Излюбленная повадка: прикрывать наглость желаний наивностью и алогичностью.

Если украшению нравится быть украшением, то почему ему не быть им? Если женщине нравится украшать собою мир, то и бог ей в помощь!

Моя Мэри-Маша будет очень любить сказки про принцесс и принцев. И очень будет любить подолгу рассматривать иллюстрации к ним. И, найдя на рисунке что-нибудь такое, чего раньше не замечала, будет счастливо смеяться. Правда, она будет счастливо смеяться и тогда, когда увидит лопух в канаве.

В сегодняшней прозе ни в коем случае не следует писать женскую внешность. Только имя, возраст, профессия. Не унижаться до деталей типа „натянула край юбки на худые колени“!..

Несчастная первая любовь для мужчины плоха не только тем, что ему нос натянули и ему больно. Особенно плоха она тем, что весьма длительное время, а иногда всю жизнь, мужчина потом страдает книжным восприятием женского. И даже при любви к жене и ее любви к нему он редко бывает удачлив в браке, ибо все ищет в жене книжной поэтичности. И еще. Человека, который в первой юности несчастливо любил женщину, тянет потом всю жизнь к ее матери, отцу, сестре. И перед этими людьми, когда мелькает в них Она, он так же мучительно счастливо робеет.

И старая львица, и старая лошадь, и старая крестьянка — все они очень похожи.

И красивая женщина, и хороший писатель верят комплименту только на короткий миг самого комплимента, ибо сомневаются в себе.

В палате нас пятеро.

Сегодня сосед справа рассказал, что бросил жену по причине бесплодия. Какая гнусность!

А Ярослав Иванович — сосед в ногах — китобой. Он про дельфинов рассказывал. Оказывается, они указывали гарпунерам промысловой флотилии кашалотов. Обычно, когда одного кашалота подстрелят, другие его сородичи уходят на большую глубину, и охотник их теряет. Дельфины же вертелись и прыгали в тех местах, где кашалоты собирались вынырнуть, указывая гарпунерам на обреченных китов. И лишь когда гарпунер поразил все цели, дельфины, „сочтя свою миссию разведчиков выполненной, удалились из района промысла“. Мне кажется, понятия „разведчик“ и „предатель“ слишком часто путают. Особенно в книгах и в кино. Ведь дельфины ничем не рисковали, донося на кашалотов. Да и какие же они разведчики? Они вели себя как легавые люди или легавые собаки. Судя по всему, дельфины, несмотря на приятное выражение их физиономий, мерзавцы и предатели, гнусные предатели! Мне обязательно нужно будет их опасаться, когда я буду плавать в кашалоте.

Левый сосед часто гневается на медперсонал. Но он ненастлив и тускл в гневе. Лет пятидесяти. Все вспоминает романы. Особенно первую любовь, когда девушка ему надоела и он решил от нее избавиться и искал предлог. И вот выменял на кулек леденцов у младшей сестренки возлюбленной ее дневник. Младшая знала, где старшая хранит дневник, а время было послевоенное, и она соблазнилась на леденцы. И вытащила дневник из дымовой трубы, где тот хранился.

И вот мой левый сосед изучил дневник. И обнаружил запись о поцелуе, который его девушка подарила кому-то другому в давние, еще до их знакомства времена. И он решил эти „данные“ использовать.

Девушка пыталась удержать его и даже все повторяла: „Делай со мной все, что ты, как мужчина, хочешь“. Но он ничего с ней делать не стал, чтобы во всем этом деле не завязнуть, а самой девице объяснил, что обещал ее матери и пальцем дочь не трогать. И не тронул, „морально устойчивый был“. Так он нам и рассказал, что был морально устойчивый.

Девица укатила на целину, спуталась там с каким-то обормотом, родила сына и назвала в честь этого моего левого соседа Володей.

И вот они через много-много лет случайно встретились. И у нее уже „были морщинки возле глаз, как гусиные лапки“, но она еще „вся такая упругая, такая упругая, как футбольный мяч, а у него сердце сжималось от прошлых воспоминаний“.

И ведь я соседу не сказал: „Сволочь ты, сволочь!“

А почему не сказал? Потому, что ежели он всем в палате это рассказывает, так обыкновенно-откровенно, с рассудительными интонациями, как он девочку в голодное время леденцами соблазнил, чтобы она старшей сестры дневник ему продала, маленькую душу свою испачкала, то следовательно — сосед мой левый ничего в том плохого и сейчас не видит. Какой смысл обругать? Его убить надо, но кто на себя такую черную работу возьмет?

Пока он рассказывал, я почему-то вспомнил, как уже порядочно лет после войны мать вернулась из магазина вся в слезах. Оказывается, видела, как продавщица влила в бидон сметаны сколько-то там простого молока — разбавила для своей наживы. И вот мать плакала не от жидкой сметаны, а потому, что сделала это все продавщица на глазах всей очереди, нагло, открыто. И вся очередь рабски молчала… А на материнский упрек продавщица ответила: „А мне детей кормить надо?“…»

Из всех записок Геннадия Петровича видно, что когда острота в восприятии грубости и пошлости жизни достигает слишком высокой степени, то происходит душевная катастрофа — человек сходит с ума.

Но довольно долго мне представлялось, что автор бежал в кашалота, чтобы уклониться от непомерности жизненной ноши.

Спустя годы меня осенило, что он, забираясь по стопам дезертира Ионы в брюхо кашалота, возможно, и не думал о бегстве от зла, от жизненных сложностей и перегрузок. Нет! Наоборот. Он задумал атаковать Зло мира изнутри! Но не преуспел в этом, как, впрочем, и Ахав Мелвилла. Мой больной автор записок никак не был пескарем, ибо верил в возможность счастья для людей и хотел драться за него. Хотя, конечно, гуманитарно-интеллигентская сущность души и натуры его и представить не могла жестокой последовательности безумного капитана «Пекода».

И вот он погиб вместе с кашалотом в струях холодного Фолклендского течения под винтами теплохода.

Иначе и быть не могло.

Говорят, что несколько лет назад, когда в Антарктиде еще совсем не существовало инфекционных микробов, зимовщики так отвыкали от любой заразы, что поголовно валились с гриппом, когда получали корреспонденцию из дома. И ласковые письма к ним приходилось перед отправкой в Антарктиду стерилизовать. Ну а истончившуюся человеческую душу от плохого в жизни уже ничем не защитить…

Получили теплое обмундирование.

Ватные брюки приблизительно в норме. Валенки (на резине) великоваты, но терпимо. Тулуп огромен, но уютен. Варежки — на меху! Люкс!

Растения уругвайских припортовых пустырей в каюте хорошо цветут. Ветки эвкалипта и сосновые (с шишками) покачиваются на кренах и шуршат обаятельно.

Пошла прибавка полярных к зарплате в 1,7 %.

Туман, туман, туман.

Тьма.

Зыбь слабая, но у датского прожектора, подключенного на месте носового якорного огня, то и дело выбивает предохранитель. Заштилило, а по прогнозу, который нам дали с Молодежной, здесь шесть-семь баллов штормик. В адрес антарктических прогнозистов отпускаются шуточки: зачем они здесь сидят, если и у себя под самым носом ничего толком предсказать не могут?..

Устойчивая связь с теплоходом-дальневосточником «Капитан Марков». Он идет к Дружной.

Старпом докладывает:

— Виктор Викторович, «Капитан Марков» будет готов слиться с нами в экстазе ровно через двое суток!

Итак, мы уже не одни здесь.

Вспоминаю, что в какой-то степени обязан и «Капитану Маркову» тем, что нынче колыхаюсь в Южном океане.

Год назад оказался в «стреле» в одном купе с молоденьким парнишкой. Выяснилось, что он третий или второй электромеханик с теплохода «Капитан Марков». «Марков» только что пришел из Владивостока в Ленинград Северным морским путем и через неделю снимался из Ленинграда на Антарктиду. Парнишка же ехал в Москву с сувенирами для подшефной школы. И у меня вдруг засвербило: вот это рейс — сразу от полюса до полюса! И делает такой рейс молоденький паренек, а я что? Хорошо бы самому…

Вот и плыву.

В шесть двадцать утра старпом орет от радара:

— Есть! Первый пойман! — Так орут, поймав комара.

— Кого поймали?

— Первый айзенберг!

Итак, первый айсберг обнаружен на меридиане мыса Кейп-Норт острова Южная Георгия в дистанции от острова в сто восемьдесят миль. Это я уточняю для памяти, когда наношу координаты айсберга на карту.

Широта 51°, долгота 38° западная.

В ночной темной рубке возникает девчонка лет девятнадцати. Она смущается старпома и меня, но ей очень нужна вода — хоть на десять минут пресной воды в душ. От стеснения девчонка подшаркивает ногами, как бы зачеркивая след одной ноги другой. При этом смешно придерживает юбчонку. Славная девчонка, она кормит ночную вахту. И старпом обещает дать воды. Потом говорит мне:

— Она левой ногой пишет, а правой зачеркивает — заметили? Вот так минут пять, а потом: «Дайте, пожалуйста, ключи от бани…»

Второй айсберг визуально обнаружили в тринадцать часов в десяти милях с правого борта.

Долго шли в кольце сиреневой мути — тумана, в зените над судном голубел Шестой океан, под бортом промелькивали буро-рыжие водоросли. Ветер давил прямо в корму, спрессовывал туманную муть впереди на курсе, муть плотнела, потом превратилась в темную полосу, и над этой полосой и сквозь нее привиденчески засветилась вершина айсберга.

Вскоре просматривалось и подножие.

Я измерил его высоту секстаном — три минуты. Приятно было взять в руки секстан и сунуть нос в мореходные таблицы — давно уже я не ощущал в руке тяжесть прибора для астроориентации.

И конечно, неотступно стоял перед глазами первый айсберг, встреченный в жизни, меченный инвентарной биркой возле Ньюфаундленда.

Здешний чистенький, без всяких номеров. Его высота получилась сорок пять метров — мальчишка, пацан, сбежавший от семейства на вольную волюшку.

Объявили о встрече с айсбергом по судну.

И начали вести от него счисление — толком объяснить, что это за механика, сложно, но суть в том, что считаешь плывущие ледяные горы неподвижной сушей и следуешь от одной к другой, не выпуская ориентир с экрана радара. Такая здесь сложилась практика судовождения: ничего другого-то нет — ни четкого горизонта и светил, ни радиопеленгов, ни точных берегов даже самого материка.

Спустился в каюту, поставил к иллюминатору банку с припортовыми уругвайскими цветочками и все-таки начал акварелью натюрморт. А когда заканчивал, за стеклом иллюминатора проплывали уже два следующих айсберга.

25.02

В восьмидесяти милях с правого борта траверз острова Южная Георгия. За ним на той же параллели Его Величество мыс Горн.

Я никогда уже не обогну его. Носить в ухе серьгу разрешалось только тем морякам, которые обогнули. Не носить мне серьги в ухе.

Остров Южная Георгия открыл Кук. Соседний островок он не заметил. Зато наши заметили. И Беллинсгаузен назвал его именем одного из участников плавания — Анненкова, ветерана Наваринского сражения, дважды обошедшего вокруг света.

На Южной Георгии похоронен Шеклтон.

Хороший был человек. Красиво прожил жизнь и красиво ее закончил.

Он прошел на шлюпке от кромки материкового льда Антарктиды до острова Южная Георгия зимой, чтобы вызвать помощь товарищам с погибшего корабля. Никто их без денег спасать не пожелал. И Шеклтон разорился на спасательной экспедиции, но всех уберег.

На Южной Георгии в порту Грютвикен (построен англичанами в период зверобойно-китового бума в 1906 году за одиннадцать месяцев) жил его друг Салвенсен.

Четвертого января 1922 года Шеклтон зашел в Грютвикен по пути в последнюю антарктическую экспедицию. До полночи они пили и вспоминали прошлое. Салвенсен проводил Шеклтона на судно. Это была шхуна «Куэст» («Поиск»). Поднимаясь на борт, Шеклтон сказал другу: «Нам впереди предстоят, старина, трезвые дни. И ты уж меня извини, завтра я снова хочу покутить, прямо с утра. Не возражаешь?»

В 03.30 Шеклтон скоропостижно скончался. Но перед тем как лечь спать, сделал в дневнике запись. Последняя строчка ее: «С наступлением сумерек я увидел одинокую, поднимающуюся над заливом звезду, сверкающую драгоценным камнем…»

Салвенсен выбил на могиле друга звезду.

Подшкипер вручил мохнатую шапку. Теперь есть что ломать перед величием здешней природы.

Солнце и ослепительная ясность. И вдруг я впервые за рейс достал машинку и печатаю вот это. Раньше только чиркал в блокноте. «Эрика» явно радуется, что хозяин опять начал шлепать ее по щекам и заду: все подневольные женщины одинаковы!

Танкер «БАМ» попал в какой-то переплет и задерживается. Вероятно, мы в Молодежной будем швартоваться к барьеру, чтобы брать топливо с береговой емкости.

В горах Принс-Чарльз есть хребты Атоса, Портоса и Арамиса.

Бедный Арамис! Всегда он «и», то есть примкнувший.

26.02

Курс чистый зюйд.

В два ночи по судовому времени на пятнадцатой параллели вошли в антарктические воды.

Южный океан. Последний океан, который тосковал по мне с момента своего рождения, теперь может успокоиться. (Мало кто знает, что называть небо Пятым океаном нельзя. Небо — Шестой. Десяток лет назад люди осознали, что воды, окружающие Антарктиду, следует уважать не меньше, нежели воды, окружающие Северный полюс. И в противовес Северному Ледовитому океану назвали их Южным Ледовитым.)

С девятнадцати часов начали густо встречаться купающиеся пингвины. Нырнув, они растягиваются и делаются чем-то похожими на улиток. Вокруг барражируют темные и молчаливые поморники.

Юра уже простудил горло — ангина. И я, и капитан-наставник до смерти боимся последовать его примеру.

Прогноз — шесть-семь баллов — сбывается. Давление падает. В снопах света от двух мощных прожекторов крутится, вертится, несется, стремится, струится смесь из тумана, мороси, бусовы, брызг и всей другой возможной мути.

Видимость не больше пятидесяти метров.

На шестнадцатимильной шкале радара разом до двадцати пяти отметок от айсбергов. Идем малым — восемь узлов.

И абсолютно непонятно, как могли люди плыть здесь на парусных корабликах и без всякого радара? Эта тривиальная мысль-вопрос не покидает подсознания ни на минуту. Слава первопроходцам, слава! Попробуй с завязанными глазами пройти из угла в угол по своей родной комнате! А они прошли здесь в черной непроницаемой мути, в полную неизвестность, без всяких даже намеков на карту и под намокшими, обледенелыми парусами. Как они умудрялись лавировать, когда айсберг открывался по носу в сотне метров, как? Фантастика!

На экране радара за айсбергами светятся кометные хвосты. Средняя скорость их движения около ста пятидесяти метров в час. Отражение на экране дает и кильватерный след, и обломки льда, увлекаемые горой. Эти обломки очень опасны и для нас, а что говорить о предках?

Второй помощник не отрывается от радара. Парень под два метра ростом. Современный судоводитель во всех смыслах. Заканчивал английскую школу, прекрасно знает язык. Любит море и отчаянно жалуется на тупость и ограниченность морской судоводительской профессии. Честолюбив по-хорошему — то есть жаждет скорее принять на себя возможно большую ответственность: например, остаться на ремонте за старпома. За час до конца вахты начинает мечтать о том, как спустится в каюту, залезет в койку и накроется «Моби Диком», которого перечитывает во второй раз: «Совсем по-другому читаешь, когда сравниваешь уже со своим собственным опытом». Я заметил, что надо еще плюс к морскому опыту немного знать Библию, чтобы уловить нюансы Мелвилла. Оказывается, Игорь Аркадьевич имеет Библию и в нее заглядывал. Жалуется на кошмары, если поест после вахты, перед сном. И ничего не ест, только мандарин. Кошмары профессиональные, судоводительские — судно идет по суше! Говорю, что у меня такие же; рассказываю, что провел пароход через пустырь возле Корабельного кладбища в Ленинграде и даже разок по Невскому проспекту. У него главный кошмар — Стокгольмские шхеры, где его пароход вылезает на сушу, раздвигая форштевнем гранитные утесы.

Капитан-наставник замечает, что второму помощнику надо меньше курить и меньше пить крепкого чая на вахте.

Это камешек и в мой огород.

Еще наставник рекомендует для хорошего сна чашку теплого молока. Затем наставник жалуется на то, что не может носить фуфайку и вообще нижнее белье, тесно прилегающее к телу, — зудит кожа, а если зудит кожа, то это уже не жизнь, а типичная мультипликация.

Принимаем к сведению.

Видимость чуть улучшается.

Игорь Аркадьевич отходит от радара, напевая «Жанетту»: «В Кейптаунском порту с какао на борту…»

Девятнадцатого сентября 1977 года я получил письмо: «…Морская песня „Жанетта“ — это литературная мистификация. Писалась она в 1939/40 учебном году на уроках. Ее автор — девятиклассник Павел Гандельман, ныне подполковник в отставке. Собственно, он и я уговорились писать по куплету. Начал он, потом три строчки сочинил я, и вдруг Павла прорвало — он начал строчить даже на переменках…

Выбрали мотив популярной в те годы песенки „Моя красавица всем очень нравится походкой нежною, как у слона…“. На тех уроках литературы проходили „Кому на Руси жить хорошо“, и в песню попало заимствование: „…здесь души сильные, любвеобильные…“

Почему получилось такое неравенство в авторстве? Да потому, что я был просто школьником, а Павел — уже поэтом. Он учился в Доме литературного воспитания школьников (ДЛВШ) с Г. Капраловым, С. Ботвинником, А. Гитовичем и, кажется, с Л. Поповой. Их кружок вел поэт Павел Шубин.

В 1943 году, после прорыва блокады, уже по ту сторону Невы, у костра я впервые услышал, как „Жанетту“ пел совершенно мне чужой человек. Меня, помню, зашатало от удивления. А „Жанетту“ поют и сегодня!

Почему я написал все это? Да так, захотелось поделиться с Вами.

Павел за это письмо будет на меня сердит: у него неважно со здоровьем, и он не очень любит гласность. Тем не менее сообщаю его адрес и телефон… Залесов Т. Д.».

Дозвониться до автора «Жанетты», нашей любимой курсантской песенки, оказалось безнадежно трудно. Но ко мне приехал Виталий Маслов, начальник радиостанции атомохода «Ленин», ас по всем видам связи. И мы дозвонились Павлу Моисеевичу Гандельману. Произошло это в двадцать три часа двадцать минут. Подполковник в отставке обложил нас последними словами и бросил трубку, еще раз доказав свое полное пренебрежение к поэтической славе.

Рассказываю эту историю всем в рубке.

Диомидов пропускает историю мимо ушей и продолжает гнуть свою оздоровительную линию. Объясняет, что пить следует абсолютно горячий, только что заваренный чай, а не то пойло, которое пьем мы со вторым помощником всю вахту. И следует бросить курить, чтобы беречь свое и его здоровье.

Придется ему потерпеть, ибо я бросать не собираюсь.

Наставник рассказывает, что из крепких напитков пьет только хорошие вина, которые достает за месяц до даты возможного их употребления. Что ж, во многом можно наставнику позавидовать.

Делать на мостике нечего. Иду спать в каюту. И с приятностью обнаруживаю на койке заказ, данный артельному намедни. Пятнадцать банок консервированного языка и трески в масле — суперделикатесы, которые нынче водятся только на пассажирских судах. Они мягкие и необходимы моим зубам. Молодец артельный! Интересно, правда, останется у меня что-нибудь из зарплаты при такой шикарной жизни?

Три часа пятнадцать минут ночи.

Я закрываю дверь каюты на ключ.

На столе обнаруживаю еще и свеженькую РДО:

«Работаем Карибском море желаю вам хорошей погоды хорошей работы привет вам белых лошадок Таллин рыбрадио т/х Юг тчк Алеша».

Сколько ни ломал голову, Алеши и белых лошадок не вспомнил. И вот мучаешься разгадкой такой чепухи.

На «Фоминске» я в одиночестве заваривал вечерний чай и пил его, глядя в иллюминатор на тяжеловесные стрелы и палубный груз. В те времена я озарился или затуманился, неожиданно осознав, что любой матросик годится мне в сыновья и что я в них ничего не понимаю. Теперь в сыновья годятся штурмана.

«Выньте из уха банан!» — говорит штурман матросу, который не расслышал температуру забортной воды. Матрос в три раза его старше. Сказано в данном случае не грубо, с товарищески-подтрунивающей интонацией. Но иногда молодые штурмана лайнера удивляют и отвращают меня уверенной, беспардонной властностью по отношению к матросам не в напряженные моменты, требующие командирского тона и забвения любых деликатностей, а в быту. Двадцатисемилетний секонд посылает пятидесятилетнего матроса заваривать кофе без всяких просительных интонаций: «Скачите на заставу и заварите кофе. И побыстрее!» Такое связано, возможно, с тем, что иные матросы на «пассажире» цепляются за место изо всех сил: чаевые плюс блага ресторанных излишков, особенно в качку, когда пассажиры постятся…

На «Фоминске» мне повезло с чудесным сенбернаром Мобилом. Мы пили с ним пиво из одной банки.

Нынче я выпил в одиночку импортной водки. Закусил консервированным языком, и оказалось, что жизнь великолепна!

— Фрам! — говорю я теплоходу. — Вперед!

Глава пятая

Вышли на остров Завадовского.

Двадцать шестого декабря 1819 года матрос шлюпа «Восток» Егор Киселев — серятина матросы были, быдло, обезьяны, по веревкам вниз головой лазающие, — записал в своем «Памятнике» (дневнике): «Нашли три острова новых, никакими мореходцами непросвещены, кроме наших двух судов, и один остров горит земля, дым валит, как тучи ходят. И тут на остров оной ездили три офицера, четыре матроза для узнания. На сем острову есть премножество разных птиц, особливо пендвин с желтыми хохлами, ходит, как человек, кричит похоже на гару, крылья маленькие, не летает… За оные острова дано награждение, кто их прежде свидел, пять талеров, и записаны в журнал».

Вот те и быдло!

Удивительный по точности, таланту к замечанию подробностей, не отмеченных в записках ученых людей, дневник Егора Киселева сравнительно недавно обнаружили в Суздале. (Полностью, насколько мне известно, он до сих пор не опубликован. Цитата взята из статьи Н. Я. Болотникова, сборник «Русские мореплаватели».)

Недвижно царит в тумане над судном странствующий в одиночестве альбатрос.

Траверз острова Высокий.

Бывший Торсона.

Сколько раз давал себе слово писать в путевых книгах о всех наших людях, имена которых встречаются на пути в дальних от Родины краях. И каждый раз пугаешься: как бы не перегрузить книгу, не превратить в справочник. И еще то отвращает, что сам-то истории не знаешь, сдуваешь с Брокгауза и Ефрона, а вещать то, что и без тебя любознательный читатель в любой момент при обострившемся интересе может узнать, на старости лет вовсе уж неудобно.

В прошлой, арктической, книге хотел написать целую главку о Торсоне. У берегов Восточной Сибири он мне вспоминался. Не написал, конечно…

Константин Петрович Торсон гардемарином участвовал в сражении со шведами в Финском заливе в 1808 году. Лейтенантом на шлюпе «Восток» обошел вокруг света. В 1824 году произведен в капитан-лейтенанты — блестящая карьера, любимец флота, близость к высшим кругам империи. После разгрома декабрьского восстания, в 1826 году, осужден на каторгу. В Нерчинских рудниках, в Петровском каземате он обдумывал программу развития производительных сил Сибири. На вечной ссылке в Селенгинске он ставит себе цель — быть полезным краю введением машин, и сам строит молотилку. Занимается бахчеводством — откуда флотский офицер знал сельское хозяйство?..

…И вот привела судьба к антарктическому острову Высокий. И плывет со мной несчастный декабрист, который здесь вот пережил счастливейшие для смертного моряка мгновения жизни.

— Господин лейтенант, — сказал здесь Беллинсгаузен, — поздравляю вас присвоением имени вашего этому острову, служите и впредь славе России, и да поможет вам бог!

Как же было невесело Фаддею Фаддеичу потом, после восстания, по приказу царя стирать имя лейтенанта с карты и вписывать «Высокий». Быть может, и новым названием Беллинсгаузен намекал на высокий дух своего юного соплавателя…

Моряков-декабристов по приказу царя терзали перед отправкой в Сибирь «по обряду морской службы».

Утром 13 июля 1826 года, в то именно время, когда над осужденными на смерть совершалась казнь физическая, над другими декабристами — гражданская, осужденные моряки — два капитан-лейтенанта — К. П. Торсон и Н. А. Бестужев, восемь лейтенантов, три мичмана — были отправлены из Петропавловской крепости в Кронштадт.

На крепостном причале они были погружены на два двенадцативесельных вельбота, на которых можно было пройти под низким Исаакиевским мостом. За мостом их ожидала шхуна «Опыт». Император лично распорядился, чтобы парусную шхуну дублировал еще пароход, «дабы в случае противных ветров не могло встретиться остановки в доставлении преступников в Кронштадт на адмиральский корабль непременно в назначенное время». Да, в предусмотрительности Николаю — а царь он был еще начинающий! — не откажешь.

В шесть утра 13 июля 1826 года осужденных построили на палубе флагманского корабля «Князь Владимир», куда по сигнальному выстрелу были вызваны представители от всех кораблей эскадры (и офицеры и матросы), которых тоже построили на палубе флагмана, на мачте которого был поднят черный флаг.

Осужденные были при мундирах с эполетами. Над ними сломали шпаги, сорвали эполеты и мундиры, бросили все это за борт под барабанный бой.

Многие из офицеров и матросов, стоящих в каре вокруг, плакали, не скрывая своих слез…

…Высота острова Торсона-Высокого тысяча метров, сам он маленький, расположен в двадцати милях от крупного острова Завадовского, на который обычно выходят суда, следуя от Монтевидео на Антарктиду. Почти со всех сторон и направлений имеет вид округлого массива; склоны круто обрываются к урезу воды. Вершина острова — гора Хонсон — обычно закрыта облаком дыма. На северном склоне горы Хонсон находится кратер действующего вулкана, извержения которого наблюдались в 1830, 1927, 1930 годах. На экране радара остров виден в дистанции пятьдесят две мили. За исключением нескольких наиболее скалистых участков, покрыт ледниками. Сведений о возможности высадки на берег острова нет. Берега окаймлены многочисленными скалами, над ними образуются буруны.

Уютное, скажу вам, местечко!

Запущены в космос «Союз-32» и «Салют-6».

Человечество на полный ход осваивает околоземное пространство, а вот тут, в тридцати милях, — сама Земля, на которой человек, очевидно, еще не был, — девственные граниты и базальты острова Высокий. На Луне побывали — здесь еще нет! Где логика постепенности? Где спокойная последовательность в поступи человечества?

Цепь клокочущих внутренним огнем островов стоит здесь в дозоре миллионы лет, ожидая нас. Но только белые айсберги разделяют их одиночество в черных туманах и черных ветрах.

Рассказываю ребятам трагическую историю Торсона.

Не вникают и не сопереживают. Или плохо рассказываю, или… что — «или»?

Капитан-наставник реагирует вовсе неожиданно:

— Виктор Викторович, только начало вахты, а вы уже чай пьете, крепкий!

— Так мне не пить, что ли?

— Нет-нет! В чужой монастырь со своим уставом не лезут!

— Так вы в этом монастыре настоятель! — огрызаюсь я, раздраженный невниманием к Торсону.

В ноль часов давление упало до 953 миллибар. На ленте барографа оставалось пространство для самописца только в семь миллибар.

Третий штурман изрекает: «Я подложу бумажку, если перу ехать будет некуда, или можно уже не подкладывать?»

Понятия не имею, как поступать в таких случаях.

Ветер восемь баллов от чистого зюйда. Сильно качает, несмотря на то, что работают стабилизаторы. Так качает, что зашкаливает каретку моей «Эрики» и приходится прекратить печатать эти бесценные строчки.

Надо поспать, надо спать…

Получил радиограмму, отправленную из Москвы еще девятнадцатого — восемь суток тому назад!

Радисты объясняют разными вескими доводами — радионепроходимость, полярные сияния (по наблюдениям с Молодежной) и т. д. Проверить радистов не представляется возможным. Текст жутко перевран. Вместо «привезли» — «привези». Полчаса гадал на кофейной гуще. И так почти каждая РДО. Полярнику эти ошибки обходятся дорого. Каждую описку и непонятность он толкует в плохую сторону. И неделями ждет потом разъяснений. Это уже не миниатюры Райкина на сцене театра, это — Антарктида. А родственники полярника знать не знают законов радиосвязи и порядка составления радиограмм: лепят важную информацию и легкомысленную лапшу вместе…


Из статьи флагманского врача Ю. Гаврилова «Сенсорная депривация»:

«У моряков в длительных рейсах нередко развивается т. н. интерпретационный синдром, характеризующийся болезненным истолкованием происходящих вокруг явлений, в том числе истолкованием радиограмм и писем от близких. Появляются навязчивые мысли и опасения в отношении супружеской неверности, могут развиваться патологические страхи, чувство подавленности и тревоги. Данные симптомы могут появиться даже на 30-е сутки рейса».

01.03

Миновали историческое место — тут Беллинсгаузен и Лазарев подошли к материку Антарктида.

Странно быть здесь.

Опять крепчает южный ветер, крепчает зыбь.

В рубке рассказывают известную уже мне историю о том, как в одном морском училище во времена, когда знаменитое кафе на Невском «Норд» переименовали в «Север», на судоводительском факультете образовалось два враждующих племени: «ни-бум-бумы» и «долб-долбы». Вождем «ни-бум-бумов» был парень, способный есть несъедобные вещи. На спор он пережевывал хлястик от шинели или заглатывал шнурки от ботинок, как спагетти. Не очень был умный будущий флотоводец.

А надо заметить, что в те времена на любом экзамене по любому предмету — и в астрономию, и в теорию корабля — обязательно вставляли в билет вопрос: «Кто открыл Антарктиду?» И ответ знали уже салаги подготовительных курсов, но вождь «ни-бум-бумов» и этого не знал. На экзамене по электротехнике попадается ему среди разных сериесных двигателей и генераторов сакраментальное: «Кто открыл Антарктиду?» Вождь завял. Ребята из племени «долб-долбов» хотя и враждовали с «ни-бум-бумами», но подсказывают: «Беллинсгаузен!» Парень недослышал и отвечает: «Мюнхгаузен!» Преподаватель электротехники свой предмет хорошо знал, конечно, и кто Антарктиду открыл — тоже знал, так как сам этот идиотский вопрос в билеты вставлял, — потому страшно обозлился и заорал на вождя «ни-бум-бумов»: «Какое отношение к предмету имеет Мюнхгаузен? Нашли над чем шутки шутить!» И вождь «ни-бум-бумов» месяц не видел города.

И вот ночью в море Дейвиса мужчины значительно старше среднего возраста вспоминают такую ерунду и хохочут так, что пугают волны за бортом.

А вождь «ни-бум-бумов» давно на берегу работает, отец семейства. И забыл, вероятно, что шнурки от ботинок заглатывал, что ребята из «долб-долбов» чуть не довели до шизофрении боцмана шхуны «Учеба», когда шепнули ему, что вождь на пари обязался съесть квадратный метр трюмного брезента. Старик боцман сон потерял, с вождя глаз не спускал. А «долб-долбы» подбрасывали старику боцману еще разные жуткие детали: мол, вождь сливочное масло от утренних паек складывает в коробочку, копит, чтобы потом легче было трюмный брезент проглотить…

Самое занятное, что в этой истории много правды. И в том числе даже несколько драматической, ибо, прежде чем осесть на берегу, вождь «ни-бум-бумов» попал в тяжелую аварию, судно затонуло, несколько человек оказалось на спасательном плотике, но шкерт, крепящий плотик к судну, не отдался, как это положено, а ножа или топора, как это положено, у погибающих тоже не оказалось под рукой. И плотик уходящее в зыби судно неминуемо увлекло бы за собой. А талант грызуна их спас — он в мгновенье ока перегрыз шкерт…

И вот после такой трепотни вдруг вижу жуткий сон. Сперва я чищу селедку и кидаю ее в ванну. Но где-то близко мною зарыт труп. Причем я точно не могу понять: или это я убил человека, или похоронил труп самоубийцы. Все происходит в здании огромного гастронома-супермаркета. Трупный запах. Ужас перед тем, что меня разоблачат, ибо в месте захоронения я потерял свои первые в жизни любовные письма и бланки с решением астрономических задач…

Сегодня капитан-наставник вдруг поймал меня в коридоре, схватил за пуговицу и радостно воскликнул:

— Вспомнил!

— Что?

— Ну: «С корешом на пару я шурую»!

— С каким корешом?

— «Топки чистим, шлак вираем и лопатами втыкаем»!

Я наконец догадался, что речь идет о песенке кочегаров, окончание которой он забыл, когда декламировал ее мне месяц или полтора назад на Гран-Канарии.

— Дальше так! Замечательные слова! Не ваша дурацкая «Жанетта»! «А на берегу мы водку глушим…»

— Э-э-э, — сказал я, — простите, но стоп токинг! Как-то неморально получается. Водку надо пить маленькими рюмками, сильно охлажденную и только…

Я хотел еще сказать о том, что ее надо пить в количествах, не вредных организму, а еще лучше вовсе не пить, ибо хорошее сухое вино полезнее для пищеварения, но капитан-наставник не дал мне продолжить. Он весь светился сейчас радостью встречи с юностью, четким воспоминанием.

— Дальше так! «Скоро-скоро побываю я на суше, припухну на грудь своей Марфуши, она, милая, скучает, в день по десять писем посылает и, как свечка, тает-тает!»

Грустно все это. Имею в виду старость и склероз.

Естественно, что я свято уважаю ветеранов, у которых за плечами героические свершения военных и прочих лет, но это не значит, что я закрываю глаза на то, что иные из них давным-давно переродились, стали вовсе другими людьми, но не замечают этого, а окружающие стесняются и… не говорят им об этом.

Вдруг Диомидов спрашивает второго штурмана:

— Сколько кабельтовых мы проходим в минуту, Игорь Аркадьевич?

Тот удивленно считает вслух:

— Идем по двенадцать узлов, делим сто двадцать кабельтовых на шестьдесят минут, получаем два кабельтова в минуту.

Диомидов:

— Нет, вы пойдите в штурманскую рубку и посчитайте с карандашиком!

Сам он умножить двенадцать на десять и разделить на шестьдесят без бумажки не может.

И получает у штурманов прозвище Ас-Пифагор. (Но Игорь Аркадьевич послушно сходил в штурманскую и принес бумажку, где столбиком разделил сто двадцать на шестьдесят. И он это без всякой подковыки сделал — приказ есть приказ.)

Когда моряк может быть уже только капитаном-наставником, а обыкновенным, то есть настоящим, капитаном быть по разным причинам, включая обыкновенную старость, не может, то ему иногда очень хочется все-таки поиграть роль настоящего капитана — так и тянет, так и тянет поиграть в такую игрушку. И здесь следует наступить на горло своей песни. Михаил Сомов умел это делать, в игрушки играть не захотел и оказался на зимней даче, на берегу Финского залива в Комарове.

Он ушел со сцены сам.

Один зимовщик рассказал мне, что как-то руководство очередной САЭ, добравшись домой, заделав отчеты, свалив все бумажки, пригласило Михаила Михайловича на традиционный банкет в ресторан гостиницы «Европейская». К назначенному сроку он не явился. Откладывали начало, звонили домой, но из дома он ушел, предупредив, что идет на банкет.

В середине вечера Сомова случайно обнаружили в соседнем с банкетным зале. Он сидел один за столиком, глубоко, омутно задумавшись, забыв о приглашении или, может быть, не найдя пригласивших его товарищей. Так о чем он думал, сидя в одиночестве, в пустом ресторанном зале, в полутьме, с рюмкой коньяка на столе?.. О том, что он — третий лишний, — так думаю сегодня я.

Сомов простудился и умер в декабре 1973 года.

Тяжелая ночь.

Айсберги выносило в пролив между островами Кандламас и Сондерс.

Туман. Много ледяных осколков. Снежные заряды. Эти заряды здесь самое примечательно-прекрасно-отвратительное. Особенно при встречном ветре в восемь баллов. Мощная лавина снежинок вылетает из тьмы в свет прожекторов и завихряется вокруг судна неистовым сверкающим смерчем — неописуемо красиво и опасно, потому что ровным счетом ничего впереди не видно. Снег еще залепляет стекла рубки, и ветер его прессует, а если выйдешь на крыло, то, кроме собственных слез, ничего не увидишь.

Заряд промчится, откроются аспидно-черные провалы между валов и алмазно сверкающие пенные гребни, отражающие лучи прожекторов в самые немыслимые стороны. И среди всего этого великолепного безобразия мелькают маленькие птички. Как они научились жить в ледяном аду, как научились не разбиваться о стекла прожекторов, как преодолевают в себе вековое стремление к свету из тьмы?

И опять с ревом и свистом налетает заряд, в стекла втыкаются снопы закрученных вихрем снежинок.

Днем вошли в плавающий лед. Вообще-то ни черта не понять: или это обломки припайных ледяных полей, или осколки айсбергов, или, что вернее всего, смесь. Попадаются крупные правильной формы кубы и призмы — таких в Арктике не видел.

Убрали стабилизаторы. Без них на крупной зыби теплоход раскачивается без всякой элегантности.

Голубые дремлющие айсберги причудливых, абстракционистских очертаний. Кажется, внутри айсбергов есть мощные источники света, порождающие ореол-сияние. И фотографировать и рисовать айсберги дело бессмысленное. Во-первых, уменьшение масштаба убивает величие. Во-вторых, рисовать надо флюоресцирующими красками. Для уравновешивания абстракционизма Бог создает и такие айсберги, которые похожи на обыкновенных лебедей. Без солнца, при серых небесах средней величины айсберги просто некрасивы. А большие продолжают давить величием при любой погоде. Да, масса тоже кое-что значит в этом мире.

Юра, глядя на айсберги в бинокль, время от времени бормочет: «Хорошенькие шляпки, так сказять, носила здесь буржуазия…» Обо всей Антарктиде говорит: «Н-да, так сказять, гиблое место — сюда только холостых посылать…»

Зубы продолжают отравлять жизнь. Полощу по двадцать раз в день заваром эвкалиптовых листьев. Но главная надежда — на море. Оно умеет исцелять от множества болезней.

Примеры. Болел язвой желудка. На берегу лечили модным в начале пятидесятых годов способом — подсадками печени обезьяны. На животе под местным наркозом вам делают разрезик и засовывают туда кусочек мартышкиной печенки. Организм, обнаружив в себе чужеродную ткань, бунтует, встряхивается, и язва излечивается. У меня не излечилась, хотя за курс лечения я начал походить на мартышку. Это сходство осталось навсегда, но язву мне вылечили море и Арктика в пятьдесят третьем, когда я несколько месяцев питался сгущенным молоком, сваренным прямо в банке в кипятке, и пил воду, настолько вонючую и мутную, что опусти в нее водолаза — и он ничего, кроме своего носа, не увидел бы. Боже, какие страшные изжоги мучили в начале рейса! Как я корчился и думал о смерти даже с надеждой на избавление от мук. И вдруг где-то на траверзе Тикси поймал себя на том, что изжога пропала! И навсегда!

Или взять остеохондроз. Боли адские. Еду на такси в порт, чтобы отчаливать на «Пионере Выборга» в Англию. При каждом вздрагивании рессор непроизвольно охаю. Куда же ты, милый, думаю, прешься? Что на мостике делать будешь в качку?.. Холодный пот.

Дома согнуться не мог. Пишущую машинку ставил на табурет, поставленный в свою очередь на журнальный столик. И вот приезжаю на пароход, заваливаюсь немедленно на диван в каюте, проклиная стальной корабельный закон обязательного хождения на питание, — никакой еды не надо, только бы полная неподвижность!

Поплыли. Трясет этот «Пионер Выборга» совсем и не по-пионерски: вибрации, резонанс корпуса с машиной, пляска Святого Витта — древнего старичка. Думал, к утру сдохну. После завтрака поднимаюсь на мост и ловлю себя на том, что не хочу лежать. Что за черт? Пароход так трясет, что стакан чая съезжает со стола за пару секунд, а у меня остеохондроз исчез!

Врачи потом объяснили, что эта тряска действовала как самый лучший из лучших массажист. Известка между позвонками растерлась в пух и пыль за одну ночь. И — жив курилка! А ведь уже собирался в больницу завалиться…

Идем на рандеву с «Капитаном Марковым». Он снял сто двадцать семь человек с Новолазаревской. А свободных койко-мест имеет всего двадцать. Остальные сто семь человек валяются по углам и коридорам. Кормить такую ораву нечем. До Молодежной шесть суток пути.

Вокруг материка кружат маленькие, но архизлобные циклончики. Только нам дадут точку встречи с «Марковым», только мы на нее нацелимся, а там уже полный шурум-бурум.

Сто семь бездомных молодчиков на «Маркове» бушуют. Приближается день выборов, и они грозятся отправить телеграмму в Верховный Совет о том, как над ними издеваются.

Если бы они послушали слова, отправляемые в их адрес из нашей рубки!

Старпом говорит мне, приложив два пальца к козырьку:

— На советском теплоходе «Капитан Марков» отмечены отдельные нетипичные случаи каннибализма. Из снятых с Новолазаревской геолухов варят макароны по-флотски. А что может быть грустнее для героя-полярника, нежели закончить жизнь в мясорубке?

У старпома отличное настроение, ибо он каким-то чудом умудрился схватить среди туч Канопус, Антарес и Спику. Правда, сверкали они прямо как планеты. Получилось точное определение. Наша невязка довольно большая уже — двадцать пять миль. Снос — дрейф к северу.

02.03

Спал до двух тридцати. Проснулся сам. Закусил тресочьей печенью. Воды умыться нет — экономим жестко.

Наши вяло-бессмысленные маневры по схождению с «Марковым» объясняются еще и тем, что начальника САЭ, попавшего в авиакатастрофу, наконец вывезли с поломанными ногами на Новую Зеландию. Командует теперь здесь его зам.

В рубке разговор о подготовке к швартовке лагом — то есть борт к борту — с «Марковым» в открытом океане. Ну, «открытом» — это относительно, — айсберги вокруг.

Обговариваются детали: какие куда концы, кранцы и т. д.

Юра:

— Не забывать: у него носопырка развалистая!

Матросы уже не вылезают из ватных штанов и валенок. Штурмана являются на вахту с тулупами, но пока вешают их на крючки в штурманской.

В восемь утра трансляция объявляет: «Членам экспедиции Новолазаревская! Ожидаемое время встречи с теплоходом „Капитан Марков“ и пересадка на него в пятнадцать часов!» Эх, не надо предсказаний!

Татьяна Доронина по радиостанции «Тихий океан» поет о сероглазом цыгане.

Физиономии новолазаревцев в коридорах делаются серьезными — курорт плавания заканчивается. Большинство уже обросло полубородами.

Из трансляции: «Отговорила роща золотая…»

Перед ссаживанием полярников следует помыть — вода в магистрали дается на сорок минут.

Поет Отс.

Входим в довольно неприятную перемычку дрейфующего льда.

Залезаем в нее корпуса на три, и КМ стопорит.

Когда вошли в перемычку и разок стукнулись, Юра изрек:

— Вот уже и не до айсбергов сразу стало! Смотрели за ними, а теперь уже и черт с ними, так сказять, под нос смотреть нужно!

С трудом выбираемся обратно и обходим перемычку по чистой воде.

Ветер срывается с цепи и сразу вжаривает шесть-семь баллов.

Даже думать о пересадке пассажиров в такую погоду невозможно.

Туман, видимости нет, долгий обмен пеленгами и дистанциями по радарам. Наконец силуэт «Маркова» на фоне громадного айсберга.

Прибой иногда вздымается выше айсберга раза в два — зрелище, достойное богов!

«Марков» ползет на фоне божественного зрелища жалким тараканом.

Мы уже в восточном полушарии. Широта 69° южная, долгота 1° восточная. Ветер уже около восьми баллов.

В плавучих льдах «Марков» должен нас лидировать. Потому просит возможно быстрее выйти ему в кильватер, чтобы вместе штормовать носом на ветер. Сам он очень тяжело качается. Корма проседает, и «Марков» боится за вертолет, который там прикручен. Изящный хвостик вертолета торчит с левого борта.

Слушаем монолог капитана «Маркова» по радиотелефону:

— Торжественно обещаю не заводить вас в лед! Сейчас пойдем в бухту Новолазаревская. Чудесная бухточка. Там даже два причала есть. В прошлом году мы там великолепное пресное озеро нашли. Насосетесь водички до горла. У вас переносные насосы есть? Свои дам! Шлангов не хватит? Надставим! Место удивительное — оазис, абсолютно укрыто от южных и юго-восточных ветров…

Можно подумать, что мы в Батуми приплыли.

Злит нас интонация капитана «Маркова». Мол, они здесь как рыба в воде, могут допускать даже некоторое залихватское панибратство со стихией, и вы, мол, привыкайте к обыденности обстановки. А у нас море под ногами горит, ибо для нас в такой шторм опасна и самая маленькая льдинка — обыкновенный пассажирский теплоход без всякого ледового класса и без малого полтысячи человек на борту.

Никакого конкретного решения не принимается. Просто штормуем носом на волну. Ветер все крепчает.

Тяжелая ночь. Тревожные вскрики птиц ниже крыльев мостика.

Самое утомительное — высматривать среди всеобщего бушующего движения осколки айсбергов и льдинки. Среди сверкающих гребней волн в рассеянном свете прожекторов вдруг глаз улавливает зеленеющую неподвижность. Иногда над этой неподвижностью возникают этакие фонтанчики, сразу уносимые ветром, — льдинка!

Уже через два часа такого высматривания глаза и голова готовы лопнуть. Выискивать на курсе обломки и льдины в такую погоду, пожалуй, муторнее, нежели ловить блох в мохнатой шкуре старого павиана.

В рубке месиво из звуков — к обычным добавились шумы от вибрирующих под ударами шквалов дверей и стекол. Приходится уже орать:

— «Марков» ложится на семьдесят!

— Включите эхолот!

— Он погоду показывает!

— Не такая уж качка!

— Лаг на нуле! Вырубился!

— Почему?

— Он у нас штевневый!

— Одно слово — Допплер!

— Куда понесло эту сидорову козу?

— «Марков» начинает отворачивать! У него по носу открылись два айсберга!

— За ними шлейф есть?

— Еще не видно!

— Не видно или не ясно?

— И то и другое!

— «Марков» прибавил обороты до полного! Как себя чувствуете?

— Пока нормально! Прибавляем тоже!

Звонок из машины. Трубку берет капитан.

— Э-э-э, ты это брось! У меня, так сказять, диплом другой — все одно твоих объяснений не пойму! Давай полный ход! Вот и все, братец! — Это он стармеху. И сразу куда-то уходит.

Между тем рассветает. На юго-востоке над грядой айсбергов и дрейфующим льдом возникают сперва зеленая, потом грязно-розовая, потом голубая полосы. Они не растворяются друг в друге. Они будто такая странная радуга.

Резко, скачком слабеет ветер.

Из радиотелефона голос «Маркова»:

— Вы сейчас поосторожнее! Мы здесь костей разбросали от льдинки!

— Вас понял! Спасибо!

— За что ты его благодаришь? За то, что он костей набросал?

Между всеми этими бесконечными репликами и командами еще надо всунуть десятка полтора анекдотов. Чаще из черного юмора, типа:

— Знаете? Ну, свадьба, разгар гулянки, веселье, ночь, звонок в дверь, открывают, на площадке двое с гробом: «Простите, нам тут никак не развернуться!»

— Фу! — говорит англизированный второй помощник Игорь Аркадьевич. — Из иностранного юмора. В Америке объявили конкурс на самый короткий рассказ — не больше ста слов. Могли принимать участие все желающие. Победил какой-то отставной вояка. Он написал: «Рядовой Джордан подпилил доску в сортире. Сержант Фицджеральд вошел в сортир и упал в дерьмо. Остальные восемьдесят пять слов сказал сержант Фицджеральд, вылезая из дерьма».

Возникает капитан.

Все замолкают, пристально смотрят вперед.

Капитан подходит к окну.

Минута-две тишины.

Вдруг капитан сам себе: «А он говорит: двадцать миль! Двадцать, черт! Ха-ха-ха!»

Никто не понимает, что, почему, отчего смеется мастер, но в рубке уважительная, внемлющая тишь.

Проходит пять минут.

Капитан: «И на девять градусов, говорит, левее! Ха-ха-ха!» — гомерически хохочет.

Штурмана изображают восхищенные улыбки.

Опять тишина. Только волны хлюпают и ветер посвистывает в дверной щели.

Через пять минут капитан, обращаясь ко всем вокруг:

— Двадцать миль, говорит! Вот идиот, а?! Ха-ха-ха!

Теперь все уже искренне хохочут — от дурацкости ситуации. Ибо так никогда и не узнают, про какие двадцать миль шла речь.

Такой же цирк происходит у нас почти при каждой трапезе.

Если Юра в духе и что-нибудь травит — опять молчит вся кают-компания и внимает.

Если Юра в духе, и еще в ударе, и что-нибудь травит — хохочет вся кают-компания.

Из его баек иногда можно почерпнуть много полезного, но капитанское давление на всех остальных командиров характеризует внутрисудовую обстановку. Какая-то напряженная она и не совсем естественная.

Пример полезной капитанской байки.

Где-то в Аравийском море его судно стояло на спокойном якорном месте, то есть с хорошими глубинами и надежным грунтом. Рядом стоял наш океанографический корабль. Получили штормпредупреждение. Ветер ожидался не особенно сильный, но, как засек Юра, — с берега. Берег — пустыня. И Юра решил уходить в море и болтаться там, пока все это дело не закончится. Командир океанографического корабля начал над ним издеваться: ветер до шести баллов, глубины двадцать метров, грунт — глина, а перестраховщик-торгаш дергает людей и гоняет двигатели. Но Юра от берега отошел, ибо предполагал вариант песчаной бури. Через сутки ветер стих, Юра вернулся на якорную стоянку, а океанографический корабль поплелся в родную базу, ибо у него вышли из строя антенны всех радиолокаторов — мельчайший песок забил подшипники моторчиков, вращающих антенны.

Такие штуки полезно мотать себе на ус.

05.03

В шесть утра снялись с дрейфа, предварительно поссорившись и поругавшись с «Капитаном Марковым».

Идем в залив Ленинградский.

Солнце, ясно, осколки айсбергов.

Вся сила и суть акварели в том, что сквозь краску просвечивает белая бумага. Белый свет должен излучаться из-под краски, как он излучается из нутра айсбергов.

Разнообразие очертаний ледяных гор бесконечно и удивительно. И все же каждый айсберг в полном ладу и гармонии не только с окружающим ландшафтом, но и с небесами — как бы они в этот момент ни выглядели. Вот и архитектура должна всегда жить в ладу не только с людьми и земным ландшафтом, но и с небесами; потому что, если там нет кого-то, то там есть что-то.

06.03

Пересекали меридиан Ленинграда, когда объявили, что «для членов экспедиции Молодежной сегодня последний день подачи радиограмм».

Радиограммы стоят денег. Радистам надо подбить бабки — долги зимовщиков с Молодежной. Такое объявление обозначает для пассажиров близость цели. И тут не так вещи надо собирать, как самому в себе собираться.

Тяжелая зыбь. Идем маневренным ходом на сближение с «Брянсклесом». Он ждет нас в дрейфующем мелкобитом льду у залива Алашеева.

Капитан на «Брянсклесе» Конышев! Это он возил К. М. Симонова с семейством на «Комилесе» по Арктике. Мы вместе прошли от Диксона до Чукотки и подружились. Конышев — чрезвычайно редкий случай для торгового флота — бывший военный, окончил пограничное училище, мы с ним выяснили, что несколько раз в юности вместе участвовали в парадах. Такое сближает быстро. И вот сближаемся каждый час на шестнадцать миль у берегов Антарктиды. Все-таки благословенная профессия, когда она дарит тебе такое количество неожиданных встреч…

Зыбь все тяжелее. Сбавляем ход до десяти узлов.

Ветер начинает усиливаться со стремительностью стартующей ракеты. Ночью уже девять баллов. И идем едва по шесть миль.

Очередная ночная феерия: летящий в прожекторах, злобно танцующий, залепляющий лобовые стекла снег. Мгновения ослеплений, когда нос судна встречает удар волны, и столб пены, веер брызг отражают нам в глаза весь свет мощных прожекторов. Это как вспышка магния в темноте.

В рубке масса разнообразных звуков: гудят репитеры, шуршат стекла и моторчики снегоочистителей, в мельчайших щелях свистит ветер, удары волн, вибрация от главных двигателей, дребезжащий шум от заклиненных дверей, но говорить можно почти не напрягая голоса.

Где-то во тьме мыс Бегичева, впереди по курсу полуостров Сакеллари — приличный кусочек планеты выделили скромному соседу моего детства. Далековато, правда, от канала Круштейна и ленинградского острова Новая Голландия… Но тем приятнее родные имена на карте.

У нас шторм восемь баллов, волна — семь, едва идем. В Молодежной — штиль.

У нас штиль, в Молодежной — ураган, ветер пятьдесят метров в секунду.

Который раз уже повторяется такая зловещая ерунда.

В 15.30 седьмого марта вышли на радиотелефонную связь с «Брянсклесом». До чего приятно услышать голос Аркадия Сергеевича Конышева, таким родным повеяло, таким прорывом из «третьего лишнего».

Его первые слова после приветствий:

— К нам бы сейчас сюда Константина Михайловича, а? Какую бы он красоту увидел! Мы за айсбергом от шторма прячемся, дрейфуем вам навстречу помаленьку. Как здоров?

Юра:

— Виктор Викторович, не загружайте эфир и дайте-ка мне, пожалуйста, трубочку. — Физиономия Юры процеживает раздражение, как сито.

Прошу прощения, передаю трубку.

— Здравствуйте, Аркадий Сергеевич! Сразу, так сказять, быка. Мне тонн двести топлива можете дать? — спрашивает капитан пассажирского лайнера Ямкин у капитана лесовоза-пятитысячника.

В эфире растерянная пауза.

— Юрий Иванович, — говорю я возможно миролюбивее и мягче, — при такой температуре топливо не пойдет…

— Пока я вас ни о чем не спрашиваю, — обрывает меня старый товарищ.

Опять прошу извинения.

Раздается даже какой-то испуганный голос Конышева:

— Да что вы, Юрий Иванович! Мой самогон не пойдет при такой температуре ни под каким соусом!

Не хотел бы я оказаться сейчас на месте Юры — такой ляп для матерого моряка на глазах всех вахтенных хуже хука и свинга.

Чтобы не отягощать его своим присутствием, забиваюсь в угол.

На душе кошки скребут. Вам, конечно, кажется, что маленькая ошибка-оговорка одного моряка в присутствии другого — чепуха и ерунда. Вообще-то это так. Но не в нашем случае.

Ямкин:

— Я переправлю вам зимовщиков на вельботах. Вы пойдете в Молодежную, ошвартуетесь, вернетесь со сменой. Я их сразу схвачу.

Конышев:

— Опять вельботами? А если я обрублю барьер в Молодежной, стану к нему, вы ко мне сможете ошвартоваться?

Ямкин:

— Нет. Там в бухте только одно судно помещается. Я буду близехонько к вам в дрейфе лежать, на видимости. Быстренько, стало быть, вельботами сработаем.

И сыплет всякими деталями, показывающими, что он здесь бывал, обстановку знает хорошо и чтобы Конышев его слушался, так как «Брянсклес» обязан обеспечить «пассажира».

Конышев:

— Никто мне вас опекать не приказывал. У меня на борту техника для строительства взлетно-посадочной полосы. Без нее здесь всему отряду строителей аэродрома целую зиму делать нечего будет. Я иду в Алашеева.

Ямкин:

— Вы обязаны меня подождать. Я не могу идти через перемычку. Ее с часу на час разгонит. И тогда вместе пойдем.

Конышев:

— Я иду в залив на Молодежную сейчас, сразу. До связи!

И нормально ушел.

За обедом Ямкин намеренно громко — на всю кают-компанию — рассказывает о том, какой Конышев тип. И как сам он здесь рубился к ледовому причалу, и на судно обрушился снеговой карниз — чудом боцмана не прихлопнуло. А стать к причалу невозможно, пока своим фортшевнем не обрушишь ледяные выступы…

— Он еще узнает этот причал! — говорит Ямкин с настоящей злобой. — А наша главная надежда теперь на «Маркова». Он подойдет — мы через него переправим людей на Молодежную.

Все это летит в мой адрес: это мой корешок безобразничает на «Брянсклесе»!

Опять я третий лишний. И еще вдруг закашлялся, поперхнувшись супом, — попало не в то горло. Брызги, черт возьми, летят на скатерть, доставляя некоторое удовольствие Юре.

Вывод: никогда не говори о своих хороших или дурных отношениях со встречным моряком, пока не прощупаешь отношение к нему своих соплавателей! Политика!

«Брянсклес» прорвался сквозь перемычку в залив Алашеева и рубит себе местечко у ледяного причала.

10–11.03

Задул сток — ветер, обваливающийся с куполов Антарктиды.

Над кромкой суши ветер двадцать семь метров в секунду. Мы в пяти милях — тишь и гладь. Над всей Молодежной — серо-фиолетовое плоское облако, дымящееся и курящееся.

Температура воздуха минус пятнадцать — семнадцать, воды — плюс один.

Вокруг блинчатый лед, начинаются кое-где сморози. Но полоса серьезных плавающих льдов ушла на север.

Затопило каюту. Когда-то мне затопили каюту цикады.

Теперь затопило, потому что замерз шпигат, через который грязная вода вытекает за борт из умывальника.

Матросам пришлось оттаивать шпигат горячей водой, но он быстро опять замерзает.

Сегодня должны подойти «Марков» и «Зубов».

Да, все-таки гнилой угол выбрали ребятки для Молодежной — вокруг нее солнце и штиль, а там низовая метель и самум из снеговой пыли.

И в этой стоковой метели Конышев продолжает вырубать себе пристанище — тут уж в полном смысле слова пристанище. Осталось ему срубить еще один двухметровый выступ, и тогда сможет прижаться бортом и начать выгрузку. Молодец Аркадий!

Глава шестая

В кино не хожу на судах уже давно.

Тут пошел — комедия, хорошая, но смотреть не мог.

Тяжело смотреть на двигающихся, говорящих, смеющихся людей, которых уже нет на свете, — тут и не до комедии.

А впрочем…

Некогда я жил в одном доме с известным артистом театра и кино Олегом… Фамилию любимого прототипа сохраняешь в рукописи до самого наборного предела с какой-то маниакальностью — все с ней не расстаться…

Какую же ему дать фамилию? Буду старомодным: Эн.

Артист Олег Эн.

По прямой между нашими квартирами было метров двадцать: через этаж и лестничную площадку.

Эн только что счастливо женился. Тещу называл Старшая кенгуру, жену — Младшая кенгуру. Ни та ни другая не обижалась, даже радовались, когда он их так называл. Ничего особенного. Мне, например, встретилась на жизненном пути женщина, которая любила, чтобы я называл ее Собакой. Она вечно повторяла слова великого Павлова: «Человек стал Человеком благодаря Собаке». И это была моя мама.

Происходил Олег из пригородно-футбольно-хулиганистого сословия послевоенных мальчишек. И в подпитии он старался избегать близких контактов с кенгуру, находя приют у меня.

Находил этот приют Олег в полном смысле слова явочным путем. Время года, день недели, время суток для него существенного значения не имели. Обычно я от души радовался неожиданной явке артиста, ибо выпивка — штука заразительная, и составлял ему компанию. Иногда, как в тот раз, составить не мог по причине срочной работы: писал о своем отношении к проблеме машинизации совести до двух ночи, потом принял димедрол с радедормом и еще каким-то дерьмом.

В половине третьего раздался жутковатый по бесшабашной наглости и бесовской веселости звонок. Я добрался до двери. На пороге возник элегантный, пластичный, артистичный Эн:

— Т-сс! Главное — тихо! Сумчатые не дремлют! Дай чего-нибудь выпить и увидишь замечательное кино… Не бойся: короткометражку! Только что где-то слышал сценарий, — сказал он, вешая пальто на электросчетчик в передней.

Я повел его в кухню. Было ясно, что выдать, то есть продать, артиста кенгуру или уложить спать — дело безнадежное и даже опасное.

Но все-таки я строго спросил:

— Олег, ты когда-нибудь принимал снотворное?

— Как всякий порядочный художник, я им даже травился, — сказал он и уставился на холодильник. — Титров не будет. Сразу представляй: Нечерноземье, преддождье, железнодорожный переезд, шлагбаум закрывается… Первыми подъезжают на мотоцикле без коляски парень-мелиоратор и девка…

— Перестань таращиться на холодильник. Бутылка сухого в вазе с хризантемами. Что, у меня тут своей милиции не бывает?.. Хризантемы выкинь — уже завяли, воду вылей, бутылку вытряхни через горлышко вазы. Только осторожно, черт возьми!

— Зачем выкидывать цветы? Никогда! Мы их потом поставим обратно… На чем у меня стоп-кадр?

— Нечерноземье. Преддождье. Шлагбаум. Подъехали на мотоцикле мелиоратор и девушка.

— Она доярка-передовик и все время лижет парня в ухо. Сидит сзади, титьки уперла ему в кожаную куртку и еще в ухо лижет, в правое… Где штопор?

— Нет штопора. Сапожник без штиблет и так далее. Возьми вот консервный нож и пропихни пробку к чертовой матери. И сядь, бога ради, у меня в глазах двоится. Ну, она его лижет в ухо. Дальше?

— Мелиоратор дрожит. И девка дрожит. И мотоцикл дрожит. Все они дрожат — от нетерпенья. А лесок уже виден! Близехонько! За переездом, за шлагбаумом, рядом с дорогой, симпатичный, уютный лесок. И молодые люди туда стремятся всеми фибрами, чтобы увидеть огромное небо одно на двоих. Это мелиоратор доярке твердит: «Подожди, мол, Фекла, сейчас увидим с тобой огромное небо одно на двоих!»

— Не может она его лизать в ухо, Олег. Прости, но это невозможно. Они в касках, уши закрыты.

— Глухое место, не можешь сообразить? Я же сказал: Не-чер-но-земье! Они без касок. Нет там ГАИ, нет!.. Бр! Какая гадость! Другого ничего нет? «Тетка! — кричит парень дежурной по шлагбауму. — Открой на секунду! Стрелой пронесемся!» Дежурная — та еще дура, но все понимает и: «Я те открою! Я те дам стрелу!..» А поезда нет. Нет — и все! Нарушает график. Парень зажигание выключил. Девка его лизать перестала. Тишина-а… Травами перед дождем пахнет, от рельсов — железным теплом, ромашки в кюветах, березы у будки, мир в природе… Лошадь едет с просеки. Ну, не сама едет, а старик на лошади хлысты везет — длин-н-ные бревна. Телега такая, когда задние колеса на десять метров от передних. Скрипят колеса, лошадь вздыхает, старик спит, кнут на шею повесил. Лошадь тоже старая, умная, на шоссе выехала, телегу вытащила и за мотоциклом стала в очередь на переезд. И тоже заснула. Тишина-а-а… Только колокольчик чуть звякнет — это мужик под насыпью козу пасет. Здоровенная коза, страшная, баба-яга с бородой…

— Не лакай с такой скоростью! Дорассказать не успеешь.

— …Первая капля дождя — пык! — и в пыль закаталась, шариком, но туча вроде краем проходит… Самосвал громыхает. Огромный БелАЗ или КрАЗ. В кузове-ковше жидкий асфальт, горячий. Шоферюга, ясное дело, пьян вдребезги, но держится нормально. В тельняшке, недавно срочную на флоте отслужил. Высоко сидит, ему во все стороны далеко видно: приволье, земляника, холмистая русская равнина, дренажные канавы, овраги… Ну, он мотор глушить не стал, знает: если вырубишь, больше не заведешь — аккумулятор у него еще утром сел. Башку на баранку, и закемарил… Значит, смотри! Слева по ходу железнодорожная будка, возле, у шлагбаумной кнопки, дежурная тетка с флажком. Справа мужик козу пасет, коза с бубенчиком — ботало называется; блеет время от времени: «Бе-бе-бе!..»

— Да перестань ты, Олег! Бе — это овца, а коза — ме-э!

— Ну, я всегда знал, что ты коз лучше меня знаешь… Значит, перед шлагбаумом, который опустился, самым первым в очереди мотоцикл; парень-мелиоратор подножку не опустил, но мотор выключил и на левую ногу опирается. Девка как сидела, коленки растопырив, так и сидит — до того разомлела (от предчувствий), что если парня из-под ее титек убрать, то она на бетонку шлепнется и не заметит, что шлепнулась. Потом кобыла стоит — вторая в очереди. Кобыла старая, умная, сивка-бурка, спит, но хвостом махает — оводы перед дождем самые вредные. За ее телегой корабельные сосны еще на три метра торчат…

Телефон зазвонил.

Я сонно спрашиваю:

— Олег, брать трубку или не брать?

— А это ко мне звонят или к тебе?

— А я откуда знаю?

Беру трубку. Звонит Старшая кенгуру. Голос не австралийский, а петербургский, чрезвычайно интеллигентный:

— Виктор Викторович, простите, решилась побеспокоить так поздно, потому что у вас свет горит, еще не спите?

— Нет-нет, пожалуйста, я работаю, не сплю.

— У вас Алика случайно нет?

Артист отрицательно машет руками и ногами, головой и бутылкой.

— Нет его, и не договаривались с ним встречаться нынче… Если придет?.. Конечно — в три шеи!.. Не за что! Спокойной ночи… — Вешаю трубку. — Олег, ты можешь тише? Чего орешь, как сидорова коза?

— Когда это я орал?

— Да вот только что показывал, как ботало звякает на козе. И блеял, а на лестнице каждый звук слышно! Что, твои кенгуру дураки? Кто в три часа ночи на шестом этаже на Петроградской стороне может блеять? Кто, кроме тебя?

— Может, ты и прав, ты меня одергивай… Хотя… У тебя еще есть выпить? Ах, нету… Тогда и терять нечего. Буду блеять! Понимаешь, без сильного звука финал не выйдет.

— Бога ради, Олег! Бога ради, не блей!

— Ерунда все это, мелочи. Смотри дальше. Поезд вне графика — выбился, трудяга-бедняга, из сил… Чего это я? Косею, что ли? У-у-у-у, кенгуру-у-у! Я им дам прикурить завтра! Тихо! Не шуми! На чем у меня стоп-кадр?

— Ты остановился на том, что оводы перед дождем самые вредные.

— Конечно, самые вредные. Ты и сам должен знать, если писатель! Ладно. Значит, за сивкой-буркой стоит самосвал с горячим асфальтом — на стройке его со встречным планом ждут. Над кузовом-ковшом синий вонючий дымок, а как на свободу дымок выползает, так вниз опускается и над дорогой стелется… «Жигули» подъезжают. Красные, как гребень у петуха, если сквозь него на солнце смотреть; новенькие — прямо с завода, еще без номеров. Останавливаются за самосвалом. В «Жигулях» счастливый Гурам Асатиани, заведующий аптекой из Батуми, и его племянник Ладо. Еще там Джавахишвили висит. Гурам, остроумный такой аптекарь, анекдоты племяннику всю дорогу рассказывает, один по Нечерноземью ехать боялся… Пристроился за самосвалом, в котором спит пьяный шоферюга. «Слушай, Ладо, — говорит Гурам, — знаешь, как Шалва Порчидзе в гости к Отару Гогуа и его жене Нателле ночевать пришел? Не знаешь? А что ты знаешь?» — «Шалва и Отар — друзья Нани Брегвадзе, она свое сердце совсем музыке отдала — вот что я знаю!» — это Ладо дяде отвечает. «Они и между собой друзья, — говорит Гурам Асатиани. — Шалва пришел к Отару в гости. У Отара бочка икры на столе. „Кушай, дорогой!“ — говорит Отар. Потом говорит: „Кацо, хватит, пожалуйста, разве можно икру ложками кушать? Давай спать будем, а икру я в холодильник уберу, утром ее опять кушать будем!“ Ну, уложил гостя к стенке, Нателлу в серединку, сам на краю лег, утром проснулся — и в туалет побежал: привычка у Отара Гогуа такая, знаешь? Шалва сразу ногу на Нателлу закинул. Она говорит: „Ах, не успеешь!“ Шалва спрашивает: „Думаешь, не успею?“ Нателла говорит: „Ах, попробуй!“ Шалва через нее перелез и — в холодильник — икру кушать…»

А шлагбаум все закрыт, и поезда нет. Мужик, который с козой, тащит ее к переезду, интересуется у дежурной: «Ильинишна, поезд-то когда буде аль вовсе не буде?» — «А я почем знаю! Кажись, припозднился! Теперь минут через пятнадцать буде — не ране!» — «Чаво ж ты народ-то мытаришь?» — «А пущай они еще посплят чуток!»

Парень-мелиоратор уже дежурную на слезу готов взять: «Ильинишна, мать ты моя разлюбезная, открой на полпальца щелочку!» Та, ясное дело: «Не положено!» А сама в горстку хихикает, на коленки девке-доярке показывает: «Бесстыжая! Я вам покажу щелочку». Мужик тоже на коленки уставился, папиросы достал, спички, а не прикурить никак — коза мешает, дергается, сопротивляется, с разбега боднуть норовит; на травку ей охота, обратно под насыпь. Мужик обозлился, привязывает козу-бабу-язу к шлагбауму, рассуждает: «Теперь дергайся, сколько душе угодно, дура ты, Манька, дура, ну, чо дергаться-то? Постой по-человечьи, глаза твои бесстыжие! Чего вылуплять-то их! Белого света не видела, ведьма?!»

А шоферюге в самосвале сон снится, что ему в Ялту, в санаторий «Красный партизан», бесплатную путевку дали.

Тишина… Мир, покой, над дальним полем солнечный луч пробился, березки у будки… Вдруг: чух-чух! Рельсы — гу-у, гу-у! Поезд!..

— Сядь и не гуди, ради всего святого! Кому сказано?!

— Т-с! Поезда еще не видно, а только звук. Ну, мелиоратор сразу мотор запустил и газанул от нетерпения на холостых оборотах. Мотоцикл — уу-выжж-шах!!! Из глушителя сивке-бурке в нос струя газа — жжах! Сивка со сна как шарахнет от мотоцикла взад! Хомут-то на голову, оглобли — в тучу, дед с хлыстов — кувырк в кювет, корабельные сосны в самосвал — бух! Шоферюга врубает заднюю — и на «Жигуленка»! Тот как раз под кузовом поместился, тягу порвал какую-то, ковш с горячим асфальтом на счастливого аптекаря и племянника опрокинулся — тонн пять. Ладо спрашивает у Гурама Асатиани: «Гамараджоба, дорогой, куда мы приехали? Почему темно так? Не знаешь? А что ты знаешь?» Гурам говорит: «Мы не приехали, мы куда-то упали — вот что я знаю, дурак набитый!..» Кошмар! Святых выноси! Т-с! Тихо! Поезд мимо проносится — гул, лязг, там-тарарам — ничего не слышно! — ни того, как дед из кювета орет, как сивка брыкается, как шоферюга матюгается… Поезд, конечно, международный, «Париж — Москва»: стекла блестят, занавески развеваются, Володька Высоцкий в вагоне-ресторане Гамлета разучивает: «Быть или не быть?..» Мужик от козы к самосвалу бежит, кулаками трясет, шоферюга из кабины выскочил, за пьяную голову схватился — на такой-то случай везде ГАИ найдется: проверять повезут, гады! Сто двадцать тонн горячего асфальта на новенькие «Жигули» вылить! А тетка-дежурная все внимание на поезд — службу правит. Последний вагон отвихлял, она — палец на кнопку, флажок в чехол. Чуть шлагбаум приподнялся, парень с девкой — фьють! — к желанному перелеску; девка-доярка еще на прощанье тетке язык показала, красный, как «Жигули».

Умчался мотоцикл. И — тишина. Сивка старая, умная, успокоилась быстро, уже с телегой поперек шоссе стоит. На самосвале мотор заглох навеки. Дед из кювета вылез, кнут ищет. Ну, Гурам и Ладо из-под горячей кучи на гудок давят, SOS подают, но только их совсем не слышно. Тишина… И вдруг: «Бе-е! Бе-э-э! Б-э-эа!» Это шлагбаум бабу-ягу на веревке за рога в небеса поднимает, а она, ведьма, орет на страшной высоте, раскачивается там…

Звонок в квартиру.

Прячу пальто артиста под свое на вешалке, открываю.

Обе кенгуру на пороге.

— Простите, нам показалось… Алик у вас?

— Откуда вы взяли? Я работаю…

— Ну, а вот только сейчас, тут паровоз шел, поезд, «бе-е!» — это кто?

— Когда пишешь, черт знает какие иногда звуки издаешь, чтобы подобрать буквальное, адекватное выражение чему-нибудь нечленовыразительному… поверьте… это бывает очень сложно… попробуйте сами…

— А можно к вам на минутку?

Уже обе просочились. Старшая в кабинете шурует. Младшая свой нос в туалет, в кухню, в стенной шкаф. Нет никого! Обе — и Старшая и Младшая — в спальню, а там, кроме материнской иконы, да низкой тахты, да рулона карт, никаких укрытий. Младшая все-таки и под тахту заглянула. Нет артиста! У меня тоже начинают глаза на лоб вылезать: куда он делся? Ноябрь месяц, окна и дверь на балкон забиты, заклеены, форточки малюсенькие…

— Бога ради, простите, нам показалось…

— Нет-нет, ничего, я вас понимаю, пожалуйста, заходите…

Выкатились.

Почему-то на цыпочках обхожу квартиру. Жутко делается. Нет артиста! Примерещилось! Но вот пустая бутылка стоит, а я не пил! Или, может, это я пил? Но откуда я на переезде очутился: шлагбаум, коза, дождь собирается, Нечерноземье… Вдруг какой-то странный трубно-сдавленный голос:

— У дверей послушал? Сумчатые совсем ускакали?

Черт! Артист в морскую карту каким-то чудом завернулся и стоит в рулоне в углу за шкафом.

— Совсем? — переспрашивает. — Тогда, пожалуйста, будь друг, положи меня горизонтально: иначе из этого твоего Тихого океана самому не вылезти…

Плохо, когда долго не находишь прототипу имени.

Бывает, и опоздаешь.

Нету уже на свете прототипа. Смешки вроде бы теперь уже и не к месту.

К месту.

Анекдот — у кого-то я это читал — кирпич русской литературы.

Заканчиваю словами из письма жены Олега:

«Осиротевший наш родной сосед! Я помню, как в твою незапертую дверь он приходил на ваш мужской совет. Душа его бывает и теперь с тобой. Открыта ей к тебе дорога. Ты передай, что я люблю его, как души любят бога. Найди слова — я их теперь не знаю, всегда любившая его как женщина земная».

Лучших слов ни я, ни кто другой не найдет.

А Олег ко мне приходит.

Глава седьмая

12.03

В 21.00 Юра перепихнул сорок человек наших пассажиров на «Зубова» вельботами. Он действует по загадке-принципу: «Как сделать из трех неприятных операций — две?» — «Спихнуть одну коллеге».

Я болтался на старпомовском вельботе. Сделал четыре рейса. Два с людьми, два с вещами.

Надел две фуфайки, двое кальсон под ватные штаны и водолазный свитер — все одно замерз.

За бортом сразу встретили нас суслики-пингвинчики. Они вылезли на льдину и грелись на солнышке.

Произвели с «Зубовым» ченч: они нам двадцать килограммов колбасы, мы им черный хлеб и кислую капусту.

Смерть прошла в сантиметре от Вити Мышкеева в виде четырехсоткилограммового ящика с какой-то аппаратурой, когда боцман майнал ящик в вельбот. Сетку сильно раскачало, оттяжка лопнула, ящик просквозил впритык к старпомовскому затылку. И это хорошо, что к затылку. Если бы Витя видел происходящее, то поседел бы в свои тридцать лет. Или — это уж во всяком случае — перестал напевать свою дурацкую песенку:

Мы с Тамарой ходим парой:

Проходимки мы с Тамарой.

Под Тамарой подразумевается второй помощник. Только старпом и второй допускаются в Антарктиде к сомнительному удовольствию командовать вельботами при перевозке людей и грузов…

Потом сетка шлепнулась в корму вельбота. Сесть к румпелю по-человечески Вите не удалось — некуда ноги спустить. Он вышел из положения оригинальным образом: сел на ящик спиной к движению и рулил ногами, а я орал: «Право!», «Лево!».

Переносная рация не работала на передачу. Я засунул микрофон под опущенное ухо шапки. И к концу мероприятия сильно оглох на одну барабанную перепонку.

Однако и красота вокруг была неповторимая. И айсберги, и пингвинчики в ракурсе с воды, из вельбота, производят особое впечатление.

А последний рейс мы делали уже после захода солнца при полной луне. Айсберги стали черными, вода густо-голубая — можете такое представить? И еще огни судов — такие же желтые, как и огромная луна.

С ноля на Молодежной опять сток. Сорок человек наших пассажиров на «Зубове» закуковали в ожидании улучшения погоды. Теперь все заботы о них на капитане Андржеевском, а Юра таким оборотом доволен явно.

Вероятно, все дело в предстоящих круизах. И в числе 20. Юра твердо решил выйти из Антарктиды к двадцатому марта и загнал таким решением сам себя в угол. Число имеет не символический, но вполне рациональный смысл. Если мы уходим домой двадцатого, то успеваем к плановому сроку начала ремонта в Ленинграде.

Кончается топливо. Танкер «БАМ» все еще в западном полушарии. Где-то там вляпался при швартовке и теперь имеет в борту камень. Так с вдавленным в борт камнем и плавает. Раньше двадцатого он в Молодежную не приплетется.

Антарктическое начальство предлагает Юре самое ненавистное: принимать топливо с береговой емкости. Береговое топливо идет по гибкому шлангу за тысячу двести метров самотеком под уклоном в десять-пятнадцать градусов. Напор маленький, так как уровень топлива в емкости уже очень низкий. Береговые специалисты спросили Ямкина о возможности подключить судовые насосы, Юра сказал, что использовать таковые невозможно, так как имеется на борту только переносная водяная аварийная помпа. (Врет или нет — неясно.)

Тогда нам предложили залезть в бухточку поближе к топливным емкостям. Там надо врубать нос судна в снежник и работать машинами все время приемки топлива, чтобы удерживаться на месте. Ямкин категорически отказался. И правильно, я считаю, в данном случае отказался.

Надеяться на «Маркова» безнадежно. Он застрял в десятибалльном льду залива Ленинградский, повторив ошибку «Капитана Кондратьева», который в прошлом году там тоже закупорился.

Я намеревался хотя бы через «Зубова» попасть на Молодежную, высадиться наконец на материк ногами.

Тяжелый разговор с Юрой. Он запретил. Я сказал, что здесь нахожусь ныне еще и как пишущий человек, и мне надо побывать на берегу обязательно, и потому надо точно знать: собирается он швартоваться к «Брянсклесу» или это все пустые разговоры?

Он на последний вопрос отвечать отказался и сказал, что я обязан был его предупредить заранее о намерении побывать на Молодежной. Я сорвался и сказал, что в следующий раз буду подавать рапорты в письменном виде за сутки или «в тот момент, когда вы уже валерьянку выпили».

Он сказал, что на торговом флоте я полупрофессионал. Выше дублера капитана мне не бывать. Но я сел и книгу написал, и гонорар получил, а ему чем на хлеб зарабатывать, если здесь во вторую аварию влипнет?

— Мне, так сказять, вкалывать надо. И — мальчики кровавые в глазах. Снятся мне и новорожденный, и девушка шестнадцатилетняя, и паром этот чертов, расплющенные автомобили, бензин потоком… Почему мы не заполыхали? А ты знаешь, что у меня в первом трюме было? И сейчас страшно вслух сказать. В Японии вручили сертификат на химикалии в первом номере — взрыв при соединении с морской водой. А воткнулись-то носом! Я же каждую секунду жду, что о воде в первом трюме доложат. И не решить никак: «Говорить?! Не говорить?! Говорить?! Не говорить?!» На пароме такая паника начнется — пятьсот пассажиров! Они и так ждут, когда бензин полыхнет или судно перевернется… Да, я не хочу плавать. Мне довольно. Я устал. Хочу в тихие Нидерланды. И там тянуть до пенсии. И я не могу больше рисковать.

Я сказал, что он вовсе потерял юмор.

— У вас плохая привычка. Вы говорите то, что думаете. И хвастаетесь этим. А человек, который способен брякнуть вслух все, что он истинно думает и чувствует, такой человек способен и любую глупость сделать. И потому для начала заткни ему глотку. Слышали такой афоризм?

— Есть, ясно, вас понял. А с «Зубова» воду будем брать?

— Нет. Он сам ее в Африке брал. Из дома уже шесть месяцев. Хуже, чем из Амазонки, у него теперь вода.

— Цветет?

— Виктория-регия, — пробормотал Ямкин, глядя на блинчатый лед за бортом, розовый, шевелящийся, светящийся.

Здесь меня осенило, что и Юра сейчас наговорил мне вполне достаточно того, чего говорить ему не следовало, но я промолчал об этом.

«Зубов» (КМ Андржеевский Олег Васильевич, седьмой раз в Антарктиде) за одни сутки закончил здесь свои дела: высадил наших людей, принял пятьдесят человек, выгрузил двадцать тонн груза в ящиках и нормально уплыл, помахав нам на прощание ручкой.

С Молодежной сообщили, что нынче в двенадцать тридцать будут запускать аэрометеорологическую ракету на стокилометровую высоту. Мы честно пялили глаза, ибо, по рассказам очевидцев, это эффектное зрелище, но, увы, ничего не увидели.

Вечером поговорил с Конышевым. У него обвалился кусок ледового причала между вторым и четвертым трюмом. Это он назвал «маленьким несчастьем… которое можно считать удачей, ибо теперь сможет поджаться к причалу потеснее».

14.03

Великий день — мы пришвартовались к «Брянсклесу» правым бортом. Юра проделал эту операцию великолепно — точно, неторопливо, решительно и красиво.

Да, никуда не денешься: когда КМ Ямкин что-то решил, то делает это на высшем пилотаже.

Какое приятное, родное ощущение, когда суда в чужом краю сходятся, сближаются, соприкасаются наконец боками и затихают.

Очень коров напоминает.

Только хвостами не размахивают.

И знакомые физиономии, сохраняющие по возможности невозмутимое выражение. Руки подняты в приветствии. Проходят, как теперь принято говорить у космонавтов, последние команды: «Первым подавать носовой шпринг!.. Чего тянете?! Подавай продольный!..»

Довольно долго сооружается переходной трап — сходня.

Но крылья мостиков разделяют всего метра три — разговаривать можно без напряжения.

Щелкает блицем наша штатная фотографша.

Холодрыга.

На ледовых берегах танковыми моторами урчат вездеходы.

С «Брянсклеса» полным ходом идет выгрузка тяжеловесов.

Даже смотреть со стороны на эту операцию страшновато.

В каюте Конышева сразу попадаю за стол.

Аркадий Сергеевич собственноручно делает коктейль из мартини и джина.

Пьем за неожиданные встречи.

(Мы, конечно, не знаем, что судно, на котором мы пьем, через год напорется в Арктике на льдину и булькнет, а мы с Конышевым встретимся через четыре месяца в Арктике, но борт к борту, наверное, уже не сойдемся никогда.)

Закусываем красной рыбой.

И он отправляется командовать выгрузкой аэродромной машины, а я ступаю на твердь Антарктиды, залезаю в стылую сталь вездехода и колыхаюсь на Молодежную.

Никаких особых чувств не испытываю.

Обычная полярная станция при полярном поселке.

Конечно, показывают на столб со стрелками — указателями расстояний в километрах до Москвы, Ленинграда и… Жмеринки — «N+1 км».

Спрыгиваю с вездехода у домика геофизиков. Ноги ослабли за время плавания и лежания на диване в каюте. Правая подворачивается, и я растягиваю щиколотку. Последнее время меня беспрерывно сопровождает какая-нибудь боль. За что, господи? Неужели я такой уж страшный грешник?

Геофизики угощают свежим — прямо с окна — помидорчиком. Растут помидорчики!

Огромная — метра два на полтора — фотография голенькой мисс на стене домика. Автографы покрывают ее ножки. Выбираю более-менее приличное место и пишу: «Счастье Хозяйке этого дома!»

Забытый сменившимися зимовщиками транспарант-объявление: «Прием писем на родину — прекращен!»

Собака на всю Молодежную одна — пес Прохор.

Его оставили старые зимовщики новым. Он никого еще не знает, лает на всех, не подходит на зов и, конечно, как все брошенные на этом свете, вероятно, чувствует себя третьим лишним.

Мы постояли на «веранде» дома № 1 по улице Сомова — есть у них там такая. Дом № 1 близко от берегового обрыва.

Прохор сидел между домом и обрывом и то выл, то лаял на нас — чужих пришельцев.

Из живности на обсерватории есть еще прирученный поморник.

И довольно большое уже кладбище.

Могилы двух пилотов, бортмеханика, похороненных здесь, родственники просили сфотографировать. С этой просьбой было много хлопот.

У нас нынче заметно изменилось отношение к смерти.

И раньше говорили: «Был полковник, помер — покойник». Но это не означало, что к покойнику можно допускать легкомысленно-торопливое отношение.

Жена губернатора Шпицбергена Лив Балстад написала хорошую, жизнестойкую, крепкую книгу «К северу от морской пустыни».

Лив пишет и об ужасе полярной смерти, о тех тяготах, которые приносят покойники живым зимовщикам. Но норвежцы, самые обыкновенные рядовые шахтеры, шли на любые тяготы — жили рядом с замороженными трупами, но дожидались навигации и отправляли тела умерших и погибших на материк, в землю предков.

Сегодня нашим полярникам и в голову не приходит такое.

Возле антарктических полярных станций появляются кладбища. Конечно, за могилами ухаживают. Но ведь могила отца нужна сыну, а сын бесконечно далеко.

На пассажирских судах есть специальный рефрижератор для перевозки останков умерших в рейсе пассажиров. До прихода судна сохранить в Антарктиде тело ничего, кроме неприятных хлопот, не стоит. Но об этом и не заикаются.

Русский народ еще сказал: «Кто чаще смерть поминает, тот меньше согрешает». И гениальное: «Кто жить не умел, того помирать не выучишь».

Однако я сейчас и Чехова вспоминаю, когда он пишет: «Н. М. Пржевальский, умирая, просил, чтобы его похоронили на берегу озера Иссык-Куль. Умирающему бог дал силы совершить еще один подвиг — подавить в себе чувство тоски по родной земле и отдать свою могилу пустыне. Такие люди, как покойный, во все века и во всех обществах, помимо ученых и государственных заслуг, имели еще громадное воспитательное значение. Один Пржевальский или один Стэнли стоят десятка учебных заведений и сотни хороших книг. Их идейность, благородное честолюбие, имеющее в основе честь родины и науки, их упорство, никакими лишениями, опасностями и искушениями личного счастья непобедимое стремление к раз намеченной цели, богатство их знаний и трудолюбие, привычка к зною, к голоду, к тоске по родине, к изнурительным лихорадкам, их фантастическая вера в христианскую цивилизацию и в науку делают их в глазах народа подвижниками, олицетворяющими высшую нравственную силу…

Подвижники нужны, как солнце. Составляя самый поэтический и жизнерадостный элемент общества, они возбуждают, утешают и облагораживают. Их личности — это живые документы, указывающие обществу, что, кроме людей, ведущих спор об оптимизме и пессимизме, пишущих от скуки неважные повести, ненужные проекты и дешевые диссертации, развратничающих во имя отрицания жизни и лгущих ради куска хлеба, что, кроме скептиков, мистиков, психопатов, иезуитов, философов, либералов и консерваторов, есть еще люди иного порядка, люди подвига, веры и ясно осознанной цели. Если положительные типы, создаваемые литературою, составляют ценный воспитательный материал, те же самые типы, даваемые самой жизнью, стоят вне всякой цены. В этом отношении такие люди, как Пржевальский, дороги особенно тем, что смысл их жизни, подвиги, цели и нравственная физиономия доступны пониманию даже ребенка. Всегда так было, что, чем ближе человек стоит к истине, тем он проще и понятнее. Понятно, чего ради Пржевальский лучшие годы своей жизни провел в Центральной Азии, понятен смысл тех опасностей и лишений, каким он подвергал себя, понятны весь ужас его смерти вдали от родины и его предсмертное желание — продолжать свое дело после смерти, оживлять своею могилою пустыню… Читая его биографию, никто не спросит: зачем? почему? какой тут смысл? Но всякий скажет: он прав».

15.03

Отшвартовались от «Брянсклеса» и ушли с Молодежной на Мирный в час ночи. Юра решил рвать когти отсюда, не дожидаясь очередного стока. Ни один человек из экипажа, кроме меня, на берег отпущен не был.

Людям обидно — быть в Антарктиде, стоять у берега и не ступить на него ногой. «Напьются, забурятся с полярниками — ищи их потом, а надо отсюда, так сказать, быстрее наяривать…»

Дамы просились на берег в Молодежной, чтобы разрядиться, то есть заземлиться.

Судовых женщин в Антарктиде не так мучает нехватка воды для мытья и всякие айсберго-штормовые тяготы, как трудности с волосами. Волосы у наших дам время от времени встают дыбом — от наэлектризованности. Жуткое дело — встретить в коридоре стюардессу со стоящими дыбом огромными космами. И нет никакого средства борьбы — встают вдруг дыбом, и вся лавочка.

В Антарктиде случается даже такая фантастическая штука, когда снеговой заряд налетает на судно при ясном небе и солнце. И тогда залепивший окна рубки снег сползает по стеклу прозрачными кораллами. При этом ветер двадцать семь метров в секунду, а температура воздуха минус пятнадцать.

Императорских пингвинов не видели — еще не сезон для них. Аделек много. О милой симпатичности этих существ написано довольно. Повторюсь об их любознательности и любопытстве. Сам видел, как три адели несколько раз проехались вдоль борта на льдинах, которые проносило мимо судна, лежащего в дрейфе. Прокатившись от носа до кормы, адельки прыгали в воду, заплывали на исходную позицию, выкарабкивались на подходящую льдину и опять ехали вдоль судна, уставившись на такого огромного железного кита без пасти.

Яйцо императорского пингвина можно выменять по таксе — от одной до трех бутылок спиртного. Чем дальше судно удаляется от берегов ледового континента, тем такса, естественно, выше.

Специалисты объясняют высокую стоимость экзотического сувенира не самим — удивительным по совершенству формы, космическим даже каким-то — яйцом, а трудностями, с которыми связано его продувание от содержимого через две малюсенькие дырочки. Особенно эти трудности возрастают, если в яйце уже есть развившийся птенец.

Мой старый друг Лева Ш. лет двадцать назад был назначен старшим помощником на теплоход «Эстония». «Эстония» только что вернулась из антарктического рейса. И когда Лева заглянул в рефрижератор, то ужаснулся. Там было битком замороженных тушек пингвинов. Их везли на чучела.

Нынче ни одного чучела не видел. Или их прячут очень изощренно, или поумнели морячки и полярники в деле охраны природы.

Сами пингвины, несмотря на философски-умный, задумчивый вид, чрезвычайно глупы. Они откладывают яйца обязательно на тверди — на скалах, торчащих изо льда, то есть на темном, даже черном. И вот часто потемневший лед принимают за скалу, укладывают на него яйцо и греют его. Яйцо растапливает под собой лед и все глубже опускается в вытаявшую ямку. Птица не понимает этого и честно сидит на дырке с ледяной водой. Очень за них обидно делается после такого рассказа.

В Одессе на эту тему бы сказали: «Простите мне, сколько людей все свои жизни просидели, сидят и будут сидеть на дырке с водой?»

Море Космонавтов. Недалеко от берега Агихилль — принцесса такая была. Застряли в тяжелых льдах и трое суток бездельничали.

Я дочитал «Новичка в Антарктиде».

Новичок на все лады нахваливает полярника Александра Никитича Артемьева, который в санинские времена был начальником на станции «Восток» и который в данный вот момент спокойно спит в двадцати метрах от меня в каюте-люкс.

Я прочитал о встрече Нового года. «Стол у нас, — пишет Санин, — не слишком обильный. У старой смены запасы деликатесов исчерпаны, новых мы не привезли. Артемьев приносит откуда-то бутылку шампанского и под восторженный гул разливает его по бокалам.

— Ай да Никитич! И как это ему удалось сохранить такое чудо? — изумляются „старики“. — Скрыл от коллектива!

— Никитичу — „ура!“»

Итак, начитался я Санина, поднялся в каюту Артемьева и говорю, что Санин очень хорошо пишет про вас, Александр Никитич.

Артемьев почему-то темнеет ликом.

Пауза. Смотрим в окно люкса.

Там пингвины катаются на льдинках, смотрят удивительное кино: наш белоснежный лайнер и прогуливающиеся по палубе зимовщики.

Наконец Артемьев осторожно говорит:

— Простите, вы тоже писатель, и я, может быть, что не так скажу, потому что не специалист, но в своей книге Санин описал встречу Нового года как-то фантастически. У него я припас одну бутылку шампанского. Какой же я начальник станции, если о встрече Нового года не подумал еще в Ленинграде? И не из загашника какого-то я шампанское вытаскивал. Все это ведь уже традиция, все всем известно на станции: что есть и шампанское, и покрепче. А спиртное-то на «Востоке» никто не пьет. Нам вино только для видимости было, для праздничности. Три тысячи четыреста восемьдесят восемь метров над уровнем моря. Там самый заядлый алкоголик пить бросит. От ста граммов у самых тренированных людей голова лопается. И вот Санин на весь свет меня показал в виде скупердяя или недальновидного руководителя, незаботливого — одна бутылка! На всех! Позор какой! — закончил Александр Никитич, даже потеряв несколько свое антарктическое хладнокровие, ибо выругался легонько.

А ведь сколько высоких слов Санин написал в его адрес, как его поднимает в книге, как искренне им восхищается и любит! И все прахом — все эти славословия Александр Никитич пропустил мимо ушей. А одна ошибочка «небывалого» писателя… и у его героя обидный осадок.

О Санине:

Одна глава у Санина называется «Клуб 12 стульев». Я этот клуб терпеть не могу. Юмор там на девяносто девять процентов такого уровня: «Вообще я заметил, что некоторые даже весьма уважаемые ученые развиты как-то односторонне. Фарадей, Эйнштейн, Планк, Курчатов — этих они знают назубок. А спросите их, кто такие Лев Яшин или Всеволод Бобров, изобразят на лице вопросительный знак». Причем автор этого юмористического пассажа, где искра смеха должна возникнуть из соединения Фарадея с Бобровым, и есть сам Санин.

Недавно получил письмо от старого капитана, чрезвычайно знаменитого на весь свет, мною глубоко уважаемого. В тридцати пунктах указаны (с приведением номера страницы, абзаца и строки в абзаце) мои неточности в морской терминологии.

Каждый пункт вызывал у меня бешенство.

Я пишу: «Поднимаюсь на пеленгаторный мостик и вижу, что линемет отодвинут в сторону, ракеты сложены в кучу, а на ящике лежит и загорает Эльвира — младшая буфетчица. Она лежит на животе, лифчик расстегнут. Эльвире хочется, чтобы и следа от лифчика не осталось на ее тропическом загаре».

Знаменитый капитан пишет: «Мостик этот издавна назывался капитанским. Стал называться ходовым. Но даже не в этом дело. На судне, где уважают морские порядки, он никогда не служит пляжем даже для Эльвиры. Я не знаю судов, где капитаны разрешали это. В этом уважении большой смысл. Определенные места на судне служат определенным целям, и только им. И вообще, зачем это размазывание, в каком виде загорала Эльвира и прочее…»

«Не было на море ни одного человеческого деяния, о котором все люди имели одинаковые мысли. Общему сему жребию и наше сие дело подлежит». А это написано лет двести назад при разборе обстоятельств бесследной гибели нашего фрегата.

Когда-то я относился к такой особенности морского мышления с юмором. И даже позволял себе над таким удивительным феноменом подшучивать. Но уже порядочно, как перестал. Серьезное и даже трагическое за ним стоит.

Сходите разок на Фонтанку в городской суд, когда судят там за аварию моряков. Сколько экспертов — столько мнений.

Особенно грустно получается, когда приглашаются в эксперты рыбак, торговый моряк и военный. У каждого свой опыт, свое видение; каждый привык верить именно своему, нажитому за десятилетия плаваний, проверенному на собственной шкуре. Но каждый из них — моряк! И каждый — настоящий моряк. И каждый, не будь он обязан, не стал бы вообще высказываться по данному делу — существует такой неписаный закон.

Так-с. А теперь возьмем писателя-мариниста. Ведь ему, как и эксперту, высказываться надо. Какой же он будет писатель, ежели не будет собственного мнения иметь?

Так-с. А теперь возьмем «Словарь русской ономастической терминологии».

«Терминология — совокупность терминов (см.), общая и частная.

Термин — имя нарицательное. Слово или словосочетание специального (научного, технического и т. п.) языка, непосредственно соотнесенное с научным понятием, служащее для его точного (в идеале) выражения. Функция термина — сигнификативно-номинативно-дефинитивная.

Примеч.: термин отличен от номена (см.), хотя абсолютной границы между ними нет; по мере познания происходит переход номенов в термины и наоборот.

Номен — слово или словосочетание, имеющее прямую связь с предметом или видом, представляющим собой неопределенное множество идентичных единиц, являющихся объектом какой-нибудь отрасли науки, техники, производства, искусства и т. п.

Сигнификативная функция имени — см. функция имени.

Функция имени — исполнение своей роли, своего назначения именем собственным в языке и речи, в т. ч. номинации, идентификации, различения. Функции в языке совпадают с функциями апеллятива…»

Я уже вполне дефективный, а вы?

Во всяком случае совершенно ясно, что терминология штука не простая.

Берем морской словарь: «Капитанский мостик — палубная надстройка, на которой находятся все необходимые устройства и приборы для управления судном. На капитанском мостике находится капитан и вахтенный помощник капитана».

Я был вахтенным помощником и поднялся с капитанского мостика выше — на «крышу» ходовой или капитанской рубки. Эта «крыша» не имеет на себе никаких средств и приборов для управления судном, кроме главного магнитного компаса. Один раз за вахту — перед сдачей ее — вахтенный штурман поднимается туда (или посылает толкового матроса) для сличения путевого и главного компасов. «Крыша» эта называется пеленгаторным мостиком, ибо с главного компаса можно осуществлять пеленгацию, но уже двадцать-тридцать лет такое бывает необходимым только в аварийных случаях: при выходе из строя гирокомпаса.

Там-то и загорала моя Эльвира.

Скажете, мол, ерунда: пеленгаторный там или какой другой мостик? Нет, не ерунда. Смотрите общий вывод знаменитого капитана:

«Досадно то, что Ваши ошибки заслоняют то хорошее, что есть и в этой Вашей книге и в других Ваших произведениях. Возмущение эти Ваши „Заметки“ вызвали изрядное. Ваше дело, но раз уж мы официально на них своевременно не отозвались, то сделаем это, если они в таком виде нам попадутся в каком-нибудь новом издании. Все же такую позицию к морю и морякам терпеть молчком нельзя. С уважением и пожеланием больших успехов».

Выдержка у знаменитого капитана гигантская!

Если бы я в какой-нибудь книге прочитал, что голенькие девушки загорают на капитанском мостике, и судно на ходу, и на мостике несут ходовую вахту, то я бы давно уже даже в ЦК написал! Потому что автора в таком случае надо сажать в дурдом немедленно!

Итак, побесился я, побесился, а потом тихо понял, что сам виноват. Ведь чем-то я вызвал у знаменитого капитана такую негативную, как нынче говорят, реакцию. Что-то такое — пусть даже в нюансе интонации — было ошибочным. И получай: «В Ваших „Заметках“ много такого, чего не следовало допускать моряку. Особенно при описании подлинных событий и указании настоящих имен, что обязывает к точности и осведомленности в действительности излагаемых событий. Например, радиограммы следовало излагать точно вплоть до шифра подписавшего их официального лица или давать лишь их содержание с оговоркой о сокращении… Кстати, нет Владивостокского пароходства, так же как нет Ленинградского, Рижского и других».

Да неужели же автор письма не понимает, что «Ленинградское» пароходство употребляется в речи жаргонной, междусобойной? Ну как же может моряк несколько лет работать в каком-то пароходстве и не знать его официального названия?

Дело тут в другом — в жанре.

Нынче в англосаксонской литературе уже возник новый термин «фэкшн», соединивший «фэкт» (факт) и «фикшн» (вымысел).

«…В США ведущее значение приобретает автобиографический роман, который превращается в нечто среднее между саморекламой и самоанализом» (Лэш. Культура нарциссизма).

В США он только начинает приобретать значение, а я уже пятнадцать лет неосознанно, интуитивно, вполне возможно от слабости (не обладаю способностью к классической простоте и последовательности), прибегаю к факто-фрагментарно-автобиографически-саморекламному жанру. Этот жанр вызывает у определенной группы читателей отвращение. И потому введение самого себя в книгу дело щекотливое, и лишних хлопот получаешь полон рот, но если, черт возьми, чувствуешь, что так надо?!

Наше сознание услужливо. Оно всему находит оправдание. Это и дурного поступка касается, и творчества. И потому я решил так: если автор, вводя самого себя в книгу, исповедуясь, искажает картину Жизни своим присутствием, то он как бы пишет на Жизнь донос. Однако это вовсе не страшно Жизни, плевать Она хотела на любые доносы с высокого дерева. Это самому автору в таком случае гроб с музыкой. Значит, я рискую больше всего. Ну а волков бояться — в лес не ходить.

Недавно Кусто завел «Калипсо» в ледяную ловушку в Антарктиде, и ситуация была вовсе хреновой. Он записал в дневнике: «Будь я моложе, это привело бы меня в отчаяние… («Это»- зреющее на борту возмущение, ибо люди хотят бежать из западни, а капитан хочет завершения намеченного дела. — В. К.) Но сейчас я свободен от иллюзий и твердо знаю, что завершение дела зависит от воли командира, что бы ни происходило вокруг. Отвага в тяжелую минуту — вещь столь же редкая, как дружба. Или любовь».

Это он о соплавателях! С которыми тысячи раз штормовал и ходил под воду… И он не только так думает, но пишет в дневник и спокойно дневник печатает!

Где граница между искренностью и откровенностью? Вот самый коварный вопрос, который я знаю в жизни. Ведь это различные вещи, хотя для автора мучительны одинаково. Боже, как нужен мудрый наставник!

Глава восьмая

…Ляхов и Рюмин, летая на «Салюте-6», обнаружили, что вода в Атлантическом океане как бы вспухла в виде длинного — километров этак на сто — вала. Доложили в Центр управления полетом. Находившийся на связи Гречко деловито спрашивает:

— Как расположен вал: в широтном или меридиональном направлении?

— В широтном.

— Так это, наверное, экватор.

Марк Галлай. С человеком на борту

На подходах к Мирному встретились с теплоходом «Михаил Сомов». Передавали на него новую смену зимовщиков и забирали ветеранов.

Наше плавание приближалось к середине, к повороту домой. А «Михаилу Сомову» предстояло еще около полугода болтаться в тех мрачных краях.

Я съездил на флагман антарктической флотилии.

Рабочее, сумрачное какое-то, снабженческо-научное, трудовое, тяжелое своей ледокольностью, заботами, огромной длительностью рейса судно. Портрет Михаила Михайловича на трапе в рубку. Плавает М. М. А второй помощник у них нервами приболел.

Вернулся я к себе на пароход, слышу объявление по трансляции: «Начальникам отрядов САЭ! Подать списки лиц, вылетающих после возвращения на Родину в другие города, для предварительного заказа билетов! Подать также списки тех лиц, которым требуется броня в гостинице в Ленинграде!»

И у меня привычно заныло: а если переметнуться на «Сомова»?

И, без дальнейших раздумий, «на автомате», под руководством товарища, который исполнял обязанности начальника САЭ, я отправил РДО в Ленинград, ААНИИ ВАИМ Трешникову: «Прошу перевести на т/х „Михаил Сомов“».

Грохнул радиограмму с просьбой об этом и в пароходство.

С «Сомова» мгновенно сообщают, что берут с полной готовностью.

Начинаю собирать вещи, понося себя последними словами… Что наделал! Хоть за голову хватайся — болван нечесаный! Еще полгода!

Попробуйте без пяти минут в пятьдесят лет стать вторым помощником на вовсе не знакомом судне, с незнакомой аппаратурой и незнакомыми людьми. Уверяю вас, это кое в чем труднее капитанства. Да истеричная женщина плешь переела воплями типа: «Когда же наконец уйдете от Антарктиды такое долгое странствие возвращайся скорее мой милый надо ехать на солнышко…»

Но в этом безумном решении — пересадке на «Сомова» — сыграло роль и то, что я поймал себя на апатии. «Не идет» рецензия на книгу М. М.? — черт с ней! Товарищ Ямкин не пустил с судна на Мирный? — черт с ними: и с Мирным, и с Ямкиным!.. В этих «черт с ним» пропечатывается что-то грызущее меня, мучающее. И я вспомнил трехтомник Щедрина, купленный когда-то в Мурманске, и как я читал беспощадного сатирика, наблюдая одновременно Фому Фомича Фомичева на фоне морей Арктики. «Нет злее тревоги, как тревога апатии, — писал сатирик, — несмотря на то, что выражения „тревога“ и „апатия“ на первый взгляд кажутся несовместимыми. Если вы видите перед собой человека ленивого и вялого, не думайте, что эта вялость равносильна отсутствию тревог. В этом-то именно субъекте и свила тревога настоящее гнездо свое. Он тревожится постоянно; тревожится и за то, что не сделал, и за то, что ему еще предстоит сделать…»

Вот я и решил перешибить апатию, оказавшись на «Сомове» с книгой М. М. под мышкой. Небось, напишется рецензия, когда рецензент попадет в такую уж сверхэкзотическую ситуацию.

А то появляются подозрительные мечты, как, вернувшись нынче к родным берегам, брошу навсегда плавать, остепенюсь, начну новую прекрасную жизнь без вина и сигарет, с обязательными променадами, зарядкой, породистой собакой, с новенькими «Жигулями» и тихой работой над семейным романом-эпопеей. Чаще такие благолепные мысли возникают при общении с людьми прошлого века. Толстым, например. В ином ритме они жили. К сожалению, века заднего хода не имеют. И потому внутри — улетающее в шахту лифта: «Чепу-ха-а-а…»

Это словечко из анекдота, который привезли на судно зимовщики. Анекдот-то простенький, но быстро внедрился в среду судоводителей и механиков: какой-то деловито-шустрый дядя хватается за дверцу лифта на тридцать первом этаже небоскреба. Мальчик-лифтер: «Господин! Лифт не работает!» Господин пренебрежительно машет рукой и шагает в пустую шахту. Оттуда, затухая, доносится: «Чепуха-а-а…»

Ну, доносится несколько другое слово. Однако суть едина: все на свете чепуха, включая полет с тридцать первого этажа.

Отзимовавшие товарищи, попав на судно, несколько дней болеют одинаковой болезнью. Им как-то неуютно и скучно в каютах. Они выходят из жилищ в коридор и становятся у стенки (в любую качку). И в упор рассматривают проходящих мимо незнакомцев — точь-в-точь крестьянские детишки из глубинки возле столичного дачника в шортах. Только пальцы не сосут.

И еще.

Уж насколько я за жизнь привык к фольклору, но даже у меня уши вянут от образности речи некоторых отзимовавших товарищей.

Или на «Сомове» приболевший штурман вдруг излечился, или роль сыграло то, что суда из разных ведомств, но получаю, когда уже вещи собрал, РДО: «24/3 0130. Ленинграда 803 29 23 1600 радио 2 пункта Конецкому НЭС М Сомов КМ Узолину. Сожалею ваш переход НЭС М Сомов по ряду причин не представляется возможным уважением 15/921 ВАНЗЕМ Корнилов».

Странная смесь была в том вздохе, который я сделал после получения этой радиограммы. Очень хитрая смесь облегчения с невозвратностью сожалений.

А после нашего отхода из Мирного, когда между мною и «Михаилом Сомовым» пролегло уже миль двести плавучих льдов и беспокойной воды, на далекой суше решение переиграли и послали мне «добро» на переход. Было невозвратимо поздно…

Третий штурман объявляет по судну: «С сегодняшнего дня начинаем отводить время на один час в сутки! Так будет четверо суток!»

Юра даже побледнел от возмущения. Третий должен был сказать: «Если все будет нормально, то отводить часы будем еще несколько суток подряд». Но вообще-то, лучше было бы вперед не заглядывать и ничего не предсказывать: а если долбанемся, а если встречный шторм?

Он и раньше был суеверным, но сейчас суеверен уже болезненно.

Когда обсерватория дает с Антарктиды на суда одну и ту же карту погоды неделю подряд, это означает, что все еще продолжается период «акклиматизации» новых зимовщиков. В этот период радиограммы и всякие прогнозы носят название «приемо-сдаточных».

И Юрино суеверие на этот раз полностью оправдалось.

С двадцать шестого марта начался шторм.

Каждому любознательному и порядочному человеку надо бы попасть в какой-нибудь переплет на границе шестидесятых и пятидесятых южных широт, между Землей Эндерби и мысом Доброй Надежды. Здесь никого нет. И никто тебе не поможет. Можно считать, что теплоход приплыл на Луну и шпарит по ее морям в мокром дыме мириадов брызг.

Во льдах у Мирного зацепили все-таки льдинку левым винтом, деформировалась, вероятно, лопасть — вибрация на полном ходу. И потому на левой машине держали сто пятьдесят оборотов. На правой — двести.

Под килем пять тысяч метров. Зона айсбергов уже позади. Острая нехватка пресной воды. Даже при даче воды пассажирам три раза в сутки по десять минут расходуем сорок тонн.

Когда ветер перевалил за восемь баллов, сбавили ход до среднего. К двадцати трем часам двадцать седьмого марта начались сильные удары слева в корму. Моя каюта близко к корме. Удары здесь ощущались заметнее, нежели на мостике. А когда винты выходили из воды на килевой качке и вращались в воздухе, то меня подбрасывало на койке, как на батуте.

Сквозь штормовую дрему в черепе вспыхивал красный транспарант: «Надо еще сбавить ход!» Следовало прислушаться к внутреннему голосу, встать, одеться и подняться на мостик, сказать про тягучую неприятность от ударов в корму. Но я знал, что с ноля на мостике капитан-наставник, подавать совет которому дело не мое и, возможно, пустое и даже — неблагодарное.

Иногда мерещились странные штуки: моя голова оторвалась и катится по бесконечной одесской лестнице, легко подпрыгивая, как знаменитая детская колясочка на ступеньках.

Но все это были еще только шутки океана.

А в ноль часов десять минут двадцать восьмого марта десять тысяч тонн стали нашего теплохода споткнулись и полетели куда-то в дыру, прорубь или дырку от бублика. Если кому-нибудь из вас когда-нибудь приходилось падать в люк на темной, ночной, пустынной улице, то ощущение вам знакомо: идешь ощупью, но все-таки идешь; дорога в рытвинах и ухабах, но это привычное дело. И вдруг летишь в открытый люк — ошеломление и ошаление.

Среди девятибалльных зыбей между Землей Эндерби и мысом Доброй Надежды мы наехали на волну-выродка. Раньше я только читал про особенные волны, в несколько раз больше средних, нормально штормовых. Теперь мы наехали на такую. Или, вернее, волна-убийца наехала на нас. Стационарная диван-койка подо мной как будто вывернулась наизнанку, как выворачивается под задремавшим дачником гамак. Я шлепнулся на пол, орошаемый мельчайшей водяной пылью, пробившейся сквозь наглухо задраенные иллюминатор и броняшку. А секунд через тридцать уже выбирался из каюты в штанах и пиджаке на голое тело, забыв потереть подбитую задницу. Ведь это потом я узнал, что мы столкнулись с волной-волкодавом.

А пока в мозгу крутилось: айсберг? Не может быть: вышли из зоны, и радар бы его взял… правда, как раз сдача-прием вахты (три четверти аварий на флоте приходится на время сдачи-приема вахт), но в радар штурмана обязательно бы взглянули… Глубины сумасшедшие, и до ближайшего берега, на который с таким потрясением возможно наехать, тысяча миль… Остается одно: столкнулись с другим судном, но где тогда скрежет? Почему не продолжаются удары? Почему судно после такого жуткого удара не ушло даже в особенно глубокий крен?..

В соседней каюте жили женщины — бухгалтерша и медсестра. Когда я вылетел в коридор, то увидел их обеих в чем-то розовом на пороге. «Нам страшно! Не уходите!» — закричала бухгалтерша. Ее волосы торчали петергофским фонтаном.

Мне тоже было страшно. И вообще только полному идиоту не бывает в море страшно, когда оно расстегивает пояс стыдливости и демонстрирует катастрофически-космическую мощь стихий.

В коридоре первого класса левого борта было не меньше метра воды. Она куда-то неслась горным мутным потоком. Борясь с потоком и кренами, выбирались на свет божий наши пассажиры-зимовщики. Электричество по левому борту вырубилось. Пассажиры, естественно, были полуголыми, некоторые в крови. На полах их затопленных кают было битое в мелкие брызги оконное стекло. И они шлепали босыми ногами в ледяной воде по битому стеклу.

Эта картинка напоминала детство и бомбежку на полустанке Валя, когда от близкого взрыва бомбы вылетели внутрь железнодорожного вагона все окна, и мы, выбираясь на волю, так же шлепали босыми ногами по осколкам и даже не замечали со страху этого. Зимовщики пока тоже не замечали. Но многие уже дрожали крупной ознобной дрожью.

Сбегались к месту действия работнички пассажирской службы. И потихоньку прояснялась обстановка.

Волна-выродок ударила судно гребнем в среднюю часть надстройки. Она миновала нижние палубы, ударила выше их, вышибла все окна в трех каютах первого класса, сплющила каютные переборки, а на шлюпочной палубе сдвинула с мест тяжеленные спасательные вельботы, повредив шлюпбалки. Сила волны была такая, что приблизительно две тонны воды, прошибив стекло-сталинит, прошибли потом каютную переборку, а кусок этой переборки прошиб следующую переборку, пролетел над головой спящего зимовщика-счастливчика и только тогда застрял в диване ниже другого счастливчика.

Оказаться ночью во сне залитым ледяной водой в смеси со стеклом — подобное приключение, хотя и лишенное большого риска, было связано, как сказал бы Сомов, с довольно сильными ощущениями.

Если бы мы делали обыкновенный туристический рейс, да еще со старушками и старичками-рантье, то в такой ситуации получилась бы гора инфарктных трупов. Представьте: вы плохо, но спите; полночь, свет в каюте выключен — удар, грохот, и на вас обрушивается несколько тонн ледяной (+2°) жидкости. Чем не кинокомедия? Добавьте еще аэродинамический сквозняк, когда штормовой ветер врывается в высаженные окна, неся ледяную пену.

К счастью, мы везли матерых полярных медведей, которые не такие штучки видели в этой проклятой Антарктиде. Во всяком случае, к стрессовым ситуациям на суше они хорошо адаптировались. И сейчас вели себя превосходно, хотя все-таки голый мужчина в громадных бахилах производит странное впечатление. Так же как, впрочем, и босой мужчина в ватнике, накинутом на голое тело. Особенно если эти мужчины мелькают среди черной крутящейся воды и во тьме, только изредка разрезаемой лучиками ручных фонариков. А палуба под их ногами проваливается в преисподнюю и сразу взлетает на очередную Голгофу.

Один мокрый босяк кричит:

— В бане на зимовке не сгорел! А вы тут в комфорте утопите!

— Иди в мою каюту, — сказал я ему. — Возьми там валенки.

— Пленки остались, — сказал он. — И материалы наблюдений. Надо вернуться. — И он пошел из тепла музыкального салона, куда мы выводили их, обратно в воду и ледяную мразь затопленных помещений. За ним на ковре оставались кровавые следы. И это больше всего беспокоило пассажирского помощника. Вместо того чтобы поднимать поваров, готовить ознобившимся людям горячий чай и заниматься другими добрыми делами, пассажирский помощник хлопотал вокруг ковров в музыкальном салоне, закатывал их в рулоны собственными руками — дорогой инвентарь. Тоже можно понять. Но я понимать не захотел. Заорал так, как иногда умею:

— А ну марш в коридор и организуй цепочку, и вещи из кают — по цепочке! Понял? Чтобы люди по стеклу не ходили, а вещи друг другу передавали, понял?

Вода в коридоре убывала, но на кренах из затопленных кают выплескивало новые и новые тонны.

Сквозь разбитые окна продолжал врываться ледяной штормовой сквозняк, и в коридоре первого класса гудели фуги Баха, как в самом большом католическом соборе, хотя Юра, конечно, уже сам был на мосту и подвернул, приведя разбитый борт под ветер.

Пассажирский помощник так в темную воду и не полез, ибо, на его счастье, мелькнул мимо боцман, крикнул мне:

— Я сам там буду!

— Доктора подняли? — спросил я университетского полиглота.

— Да!

— Директора ресторана? Повара?

— А они зачем? — заинтересовался полиглот.

— Горячий чай! Кофе! Бутерброды! Людей простудим!

Сто лет назад моряки в шканечных журналах не оценивали волнение в баллах, как мы нынче. Писали словами: «Море чрезвычайно взволнованно», «Море высоко и бурно». О видимости писали не в милях и кабельтовых. В средней силы бурю: «Видимость мрачная». В ураган: «Все покрыто» — короче и впечатляюще не скажешь!

Так вот, влипли мы в катавасию чрезвычайно взволнованного океана, и все вокруг было покрыто. И при тесном общении с высоким и бурным океаном невольно вспоминались вещие слова о том, что в море глубины не изведаешь, как не изведаешь в людях правды…

Доктор с медсестрой довольно резво и без паники развернули перевязочный пункт в музыкальном салоне — конечно, на том месте, где пассажирский помощник убрал ковер.

Витя Мышкеев, мрачный с недосыпу, брезгливо, как кот по луже, лазал по разбитым каютам, высвечивал ручным фонариком отдельные кадры мокрого хаоса, ругался, на ходу успел пробормотать мне из черного юмора: «Я спросил электрика Петрова: „Почему у вас на шее провод?“ Ничего Петров не отвечает, только тихо ботами качает…»

Безотказные наши в аварийных ситуациях матросики уже тащили доски, брусья, клинья. Старый пройдоха боцман, который когда-то на «Балтике» возил в Нью-Йорк весьма высокое начальство (Хрущева) и перепугал насмерть охрану, явившись в каюту с кривым ятаганом — боцманским ножом — «ловить скрип», то есть искать доску обшивки, скрипящую в качке и мешающую начальству спать, теперь ловил в мокром месиве фотоаппараты, кинокамеры и другие ценности пассажиров.

Я пошел на мостик.

Там собралось народа значительно больше, нежели рекомендуется для нормальной работы судоводителей. И наставник, и капитан, и стармех, и помполит, которому следовало быть в низах или, в крайнем случае, выбивать из администрации по сто граммов коньяку для пострадавших пассажиров.

Было около часа ночи.

И при взгляде на ночной бушующий океан мне почему-то представилось, как волна-выродок в данный момент докатывает к первому айсбергу, и какой там раздается залп-салют в честь мироздания, и в какую звездную высь взлетают сотни или тысячи тонн брызг — пожалуй, повыше Адмиралтейской иглы! И как айсберг замедленно-рефлектирующе начинает клонить главу долу и бухается на колени, то бишь переворачивается… Да, встреть мы эту волну вблизи берега среди айсбергов, и все песенки были бы спеты в одну секунду: не успели бы пробормотать и сомовские слова о «подошедшей арии»…

Спросил Игоря Аркадьевича об обстоятельствах стыковки с убийцей. Он рассказал, что какая-то длинная засветка на экране радара была, но он принял ее за плотный снеговой заряд, ибо двигалась она с очень большой скоростью на фоне отражений обыкновенных штормовых волн. Высоту убийцы он оценивал в двенадцать-пятнадцать метров. Визуально обнаружил приближение чего-то непонятно-жуткого, когда судно начало стремительно клониться в сторону, откуда из штормовой тьмы и накатила потом волна. Больше толком ничего не видел, потому что вынужден был во что-то вцепиться и висел, вцепившись во что-то, пока волна не прошла. Командовать на руль что-нибудь было поздно, да он и не знал, что командовать. В рубке находится капитан-наставник, который тоже ни на руль, ни в машину ничего не скомандовал. Через минуту после столкновения на мостике возник капитан, сразу подвернул под ветер на пятнадцать градусов и убавил ход на двадцать оборотов. После этого «считать мы стали раны»…

— Юрий Иванович, — сказал я капитану. — Сейчас подмоченных бедолаг соберут в столовой чаем поить. Спустились бы к ним?

— Зачем, стало быть, Виктор Викторович?

— Ну, когда к пассажирам спускается сам капитан, приносит извинения и объясняет происходящее, то это никогда не бывает лишним.

— За что, так сказять, мне извиняться? За стихию, за форс-мажор? Этак они действительно поверят в какую-то вину экипажа. А кто про волну-убийцу знал? Я про них раньше только в книжках читал. А когда знаешь о чем-нибудь только из книжек, то всегда остается червь сомнения: может, враки, вроде морского змия?

— А зеленый луч помнишь? — спросил я.

— Нашли время для воспоминаний. Посоветуйте, куда двадцать человек, без коек оставшихся, девать?

Пароход был набит битком.

Естественно, троих взял я. Четверых хотели поселить в каюту, где свалены вещи погибших в Антарктиде летчиков. Вещи ехали к их родным в Ленинград. Я уже говорил, что сантименты и деликатность не главные черты морских характеров. И, чтобы не быть белой вороной, я давно научился не показывать из-под флотской формы розовенькую комбинашку своей бедной Лизы. Но здесь пришлось краешек показать. Засовывать пострадавших пассажиров в каюту с вещами погибших коллег — это уже совсем нетактично. Под моим прессом уплотнили кое-кого из администраторов.

Должен, однако, признаться, что и самому не очень-то хотелось нарушать привычное каютное одиночество обществом трех незнакомых и обозленных на весь мир, как мне представлялось, мужчин. Да еще, простите, грязных и мокрых. Хотя мне это давало шанс тесно пообщаться с учеными-полярниками. А конечно, хотелось и раньше с ними сблизиться, разговорить, но я совсем не умею этого. Узнавать людей могу только при совместной работе. Выспрашивать — особое искусство.

И вот, как когда-то с товарищем Шалапиным (кстати, дочь Федора Ивановича Шаляпина передала мне свое удивление тем, что я дал такому отвратному типу фамилию, созвучную ее великому отцу, — и я за голову схватился, но уже никуда не денешься от этой дурацкой фамилии и от своего стыда и глупости…), судьба привела прямо в мою каюту профессора-геофизика, матерого полярного пилота и гляциолога.

Бортпроводница уже застелила три койки для них чистеньким бельем. Ярко светило электричество. Было как в купе мягкого вагона. Только купе это шаталось на гребнях мрачного океана.

Трое подмоченных мужчин свалили в угол грязное шмутье.

Один из мужчин — гляциолог — был настоящий кенгуриный австралиец, который по обмену отзимовал с нашими героями.

Я как-то позволил себе намекнуть сменному руководству о необходимости сообразить миниатюрный приемчик в честь австралийца, но те не заинтересовались предложением. И я даже собрался устроить встречу за дружеским столом за собственный счет и при помощи директора ресторана, с которым мы жили дружно; а судьба свела с вверх ногами ходящим коала более естественным путем.

— Вы из коренных каторжан, Джон? Если да, вы прирожденный бунтарь…

Нет. Его мать была чешка, отец англичанин, сам родился уже в Австралии, бунтовать не любит, сейчас мечтает о горячем душе…

И трое моих гостей отправились принимать горячий, но из-за нехватки пресной воды опять соленый душ.

А я все-таки решил навестить директора ресторана, благо он тоже был поднят из постельки ночью для организации подпитки подмоченных пассажиров.

Близкими отношениями с ним я был обязан опять же старому товарищу Ямкину, который усадил меня с ним за один стол в кают-компании. И теперь знаю, что самый несчастный человек на пассажирском судне — директор ресторана: ему доступны любые деликатесы и изыски, но по железному закону он обязан четыре раза в сутки питаться в кают-компании вместе с другими командирами. Причем все командиры бдительно следят за тем, чтобы директор проявлял за трапезами хороший аппетит. Вот бедняга-то!..

Через директора моим закадычным другом стал, естественно, и шеф-повар. Потому спустя полчасика я вернулся в каюту с тремя бутылками вина и блюдом жареного палтуса.

И был опозорен.

На столе уже были раскреплены по-штормовому две бутылки коньяка. На койках лежали «жареные трупы кур» (жаргон полярников), шпигованное чесноком мясо и вобла.

Наличие коньяка объяснялось тем, что у геофизика сегодня был день рождения — полсотни лет, а в такие торжественные даты алкогольные напитки предоставляются человеку человеческим путем — без бутлегерства.

Закуску мои пассажиры прихватили еще с Мирного и хранили в холодильнике начальственного люкса до подходящего момента.

Так как день рождения геофизика, которого звали Ростислав Алексеевич, начался несколько странно, то они решили отметить его не в конце дня, что традиционно для нормальной обстановки, а начать в начале, то есть в конце первого часа ночи.

В момент моего возвращения подсыхающие пассажиры жестоко ссорились из-за пузырей воблы. Им пузыри было никак не поделить. А воблиный пузырь — большая ценность, ибо если поднести к нему зажженную спичку или огонек зажигалки, то пузырь этак взрывается-чпокает, что приносит подрывнику большое удовольствие. Особенно это интересно и приятно подрывнику, если ему удается взорвать пузырь под носом или ухом соседа и сделать это неожиданно.

Австралийский гляциолог, кличка которого оказалась именно Коала, ибо больше всего на свете он любил спать, в спорах о воблиных пузырях участия не принимал.

Здесь придется сделать некоторое отступление.

Любимой балериной матери была Анна Павлова. Не знаю, возможно ли было их личное знакомство и состоялось ли оно. Сейчас о другом. Австралийский исследователь Антарктиды Дуглас Моусон строил в Англии судно для плавания к Южному материку. Крестной матерью своей «Авроры» Дуглас Моусон пригласил быть Анну Павлову. Она жила тогда в Лондоне. Павлова честь честью разбила о форштевень «Авроры» бутылку шампанского и подарила Моусону на счастье русскую матрешку. Может, и не матрешку, а другую какую куклу, но мне хочется — матрешку. А подарок Анны Павловой оказался счастливым талисманом для Моусона. Дуглас прошел сквозь нечеловеческие страдания, которых не вынесли его друзья — они погибли, прославил Австралию и увековечил свое имя на карте планеты.

Когда я начинал писать рассказы, то о Дугласе Моусоне ничего не слышал. Но очень любил другого австралийца, куда менее известного в мире, Генри Лоусона — бродягу, стригаля, пьяницу и великолепного прозаика. И единственный раз в жизни совершил чистейшей воды плагиат под неотразимым влиянием этого бродяги и пьяницы, умершего в одиночестве на полу жалкой хижины рядом с пустой винной бутылкой. Такую смерть предсказывали литературные критики-нудаки Чехову.

Мой плагиат за четверть века так никто и не обнаружил. Называется он рассказом «Если позовет товарищ…». Это нормальный перепев «Шапки по кругу» Генри Лоусона.

Естественно, что я начал разговор с Джоном с литературы:

— Вы читали «Я умею прыгать через лужи» Алана Маршалла?

Нет. Он не читал.

— А Генри Лоусона читали?

Нет. Он не читал. Он читает только молодых писателей, вошедших в литературу шесть-семь лет назад.

Несу об Анне Павловой, Дугласе Моусоне, шампанском, кукле; о встрече участников нашей первой антарктической экспедиции с Моусоном в Мельбурне — туда заходила «Обь». Несу все это не так, чтобы показать эрудицию, а хочу поделиться удивительностью прониканий и перекрещиваний всего и вся на этом свете.

Он оживляется: участники первой САЭ встречались с Моусоном? Какие старые! Сколько же им было лет? Оказывается, решил, что Моусон встречался с Беллинсгаузеном! Такого не придумаешь.

— А вам сколько лет, Джон?

— Я на один сезон старше Христа.

Если перевести его австралийский русский на настоящий, то получилось бы, что он старше Иисуса на «одну зимовку».

Дав это интервью, Джон мирно заснул в углу дивана.

Через пятнадцать минут после начала нашего междусобойчика в дверях возник еще один ученый. Как оказалось, доктор географических наук.

У него были кулаки с пионерскую голову и рожа пострашней противогаза, ибо он сорок дней не мылся, кувыркаясь на санно-гусеничном поезде, а на судне попарился и сбрил бороду: все, что было под бородой, — молочно-бело, все, что было доступно солнцу и ветру, — пережженный кирпич.

Никакому цирковому клоуну не додуматься до такой сногсшибательной маски.

— Можно я тут с вами брошу культвеху? — для порядка спросил он, усаживаясь на мою подушку и вытаскивая из-за пазухи бутылку.

— Конечно, — говорю.

— Да-с, — говорит доктор географии, — когда здесь пароходом командует капитан типа Ямкина, то можно и не посылать на Мирный сам теплоход. Отправить сюда только вельботы номер один и номер два. И посадить на румпель вельботов старпома и второго штурмана. И все будет о'кей.

— Э-э, — сказал я, — не будем переходить на личности. Особа капитана для пассажира должна быть священна. Объясните лучше, почему в столовой на Молодежной нет скатертей? Лозунгов — как в образцово-показательной казарме, а на столах паршивые клеенки. Сколько уже лет вы здесь живете? И все не по-человечески!

— Э-э! Бросьте! И самому вам все ясно.

— Ну ладно. Ответьте на чисто писательский вопрос.

— Пожалуйста.

— Вот закончили вы зимовку, сдали дела, попрощались, отмучились на вельботах, взошли к нам сюда — в цивилизацию, в судовой уют, тепло, определенный сервис — и что главное ощущаете?

— Честно?

— Да.

— Запах женщин. Женский запах. Смесь пудры, одеколона или духов, их тела. Здесь, вероятно, не только полтора года воздержания сказываются. В Антарктиде привыкаем к сильному значению запахов в жизни…

— И курящие?

— Да. Зимой воздух так сух и чист, что ощущаешь самые слабые запахи, забытые, детские. Помню, созрел первый огурец. Разрезаем его — и все буквально обмерли. Нюхаем и друг на друга смотрим. Запах накатывается волнами, в клетки проникает, прекрасно!.. А здесь у вас все женщинами пахнет. Из опыта знаю: пройдем Анголу и принюхаемся, перестанем замечать…

— Запашок-то, честно говоря, от наших дам того, не очень, воды-то мы им не даем мыться…

— Нет! Он тоже прекрасен!.. Эй, Коала!

Австралиец спал, заклинившись в углу нижней койки.

— Серьезно выпал в осадок! — прокомментировал профессор. — А знаете, какой мне сон снился, когда сейчас шибануло? Я его десятый год вижу. Сон фиолетово-лилово-лиловый… Подземелье. На мне латы темной стали. Средневековье, вероятно. Поднимаю правую руку, вижу на ней стальную перчатку. Хочу левую поднять, но не получается, не могу — она после долгого гипса, ломал я ее когда-то… Впереди темное помещение. И там ждет Ужас. Я хватаюсь за меч. Меч тяжелый и прекрасный. Вытаскиваю его и ору: «Со мной идут синие ветры!!» Ору — и мурашки по коже: знаю, что сокрушу Ужас… Во как! Бабка говорит, она все про сны знает, что не своей смертью помру, но счастливым буду…

Пока профессор рассказывал про лиловый сон, летчик извлек из загашника свой персональный пузырь от воблы, опробовал зажигалку, поднес пузырь к носу австралийца, к пузырю поднес огонек зажигалки, и раздался мини-взрыв.

Австралиец хладнокровно открыл глаза, пренебрежительно чихнул и полез на верхнюю койку. По дороге передумал и опять уселся в уголок.

Я все это пишу в свойственной мне, к сожалению, манере панибратства со своими героями. Но прошу помнить, что люди, которые болтают сейчас чепуху и делают глупости в моей каюте, за время работы в Антарктиде установили, например, отсутствие огромного айсберга у основания Антарктического полуострова, который до сего дня числился еще на всех картах; впервые зафотографировали горную цепь Элсуаэра. С самолетов, в туманах, облачности, ветрах и без надежд на какие бы то ни было парашюты. А это самая высокая горная цепь в Антарктиде. Впервые закартировали южную часть этих гор и т. д. и т. п. — это только сезонники со станции Дружная и только толика результатов их работ.

Убедительно прошу держать это в голове.

Когда отсмеялись по поводу взрыва воблиного пузыря под австралийским носом, я спросил, есть ли среди полярников-зимовщиков этакие удивительные, шукшинские чудики, модные ныне заумники, Иваны-дураки?

— Сходите в сто первую каюту. Там водитель вездеходов отчаянный чудила. Всю зимовку менял пайковое пиво на шоколад. Собрал пуд. И везет жене, — сказал летчик.

— Или сходите в пятьдесят вторую. Там такой Журавин. Чуть не потонул, когда на «Сомова» перебирались. Всю зимовку консервированную курицу в завтрак не ел. Три ящика курицы в своем соку через «Сомова» к вам переправлял. Я ему говорю укор. Он: «Не ваше дело. Моя курица. Банка по рубль двадцать. Детишкам везу. Они такой и не пробовали. Пусть попробуют. И никто мне запретить не может!»

Я спрашивал про несколько иных чудиков. Тех, на которых мир стоит. Потому только заметил:

— Длинное путешествие курицы в своем соку совершили: из Питера к Южному полюсу и обратно.

— Нет, длиннее, — сказал Ростислав Алексеевич. — Из Будапешта в Питер, а дальше уже по вашему маршруту.

— Да, — сказал пилот, — каждой курице теперь надо значок выдать: «Участница САЭ в собственном соку»…

Бух, бах! — это теплоход в очередную восьмибалльную волну трахается. И так сильно он это делает, что Коала просыпается.

— Джон, о чем вы больше всего горевали, то есть скучали, тосковали на зимовке?

Он скучал только по хорошему, настоящему мясу, потому что наше мясо не мясо, а… «дрек-биф».

Объяснив это, Джон в один глоток отправил в брюхо жареного палтуса и опять выпал в осадок.

Спрашиваю: ведут ли дневники? Очень редко. И только новички. Мне это обидно слышать: такой материал!

Говорю, что кое-кто из тех, кого мы высадили на Антарктиду, будут вести — я им плешь переел советами и агитацией на эту тему.

Я настырничал с советами вести записки еще и потому, что, как говорится, перед моим внутренним взором часто возникал «матроз» Егор Киселев. Вот и вы попытайтесь увидеть такое кино: часов двенадцать по авралу таскали вы по скользкой палубе мокрые канаты, лазали по обледенелым реям на бог знает какой высоте, вязали рифовые узлы на задубевшей парусине черт знает на какой высоте, крутили кабестаны бог и черт знает на какой качке, жевали потом солонину с сухарями и… не в койку валились, а заклинивались в каком-нибудь закутке-уголке к огарку и писали «Памятник».

«Увидели еще новый остров, кругом ледяные поля и множество разных птиц, особливо больших альбатрозов. Тут была пушечная пальба, и кричали три раза „ура“…»

А вокруг храпели и хрипели в смрадном, отсыревшем кубрике измученные товарищи — парусиновые люльки одна над другой в три этажа. Н-да, это, так сказать, вам не киносценарий на «Олимпии» отстукивать в доме творчества и ругать администрацию за то, что окна плохо замазаны и от них сквозняк сильный…

Теперь представьте себе и цепочку, которая привела на каторгу блестящего офицера Торсона. Это он Егором Киселевым командовал, нагляделся на это быдло и решил, что есть смысл за него живот положить на алтарь отечеству. Нет, недаром, недаром декабристы почти сплошь офицерами были — судьба их с солдатом и матросом тесно переплелась и в сражениях двенадцатого года, и в Антарктидах, а это не на забитого мужичка глядеть из окна помещичьей усадьбы… Ну, а Егор плакал, когда в строю стоял на палубе флагмана на Кронштадтском рейде, а перед ним с капитан-лейтенанта Торсона эполеты и ордена срывали. Ну, а потому и назовем их теперь обоих чеховским словом: подвижники.

Далековато меня унесло — забыл уже, с чего и начал…

Да, говорю обсыхающим пассажирам, что агитировал их сменщиков на ведение дневников с такой энергией, что те обязательно уже сейчас сидят на Молодежной, в Мирном и заносят свой интимный мир на бумагу.

— Зря надеетесь, — сказал летчик. — Какой дурак сам на себя донос писать будет? Не буду же я в каждый полет с собой дневники брать! Значит, какой-нибудь длинный нос обязательно в них залезет.

Неожиданный опять для меня поворот. Думал, от лени не ведут.

— Жить в обществе и не зависеть об общества — дело безнадежное, — прокомментировал Ростислав Алексеевич.

До того как начали прибывать следующие гости нашего новорожденного, удалось задать всего несколько вопросов по существу.

Я спросил, чем полярные начальники на зимовке отличаются от рядовых? Оказалось: 1) Бреют бороды. 2) В «домашней» обстановке носят галстук при любой рубашке или любом свитере, но носят! 3) Завтракают, обедают и ужинают всегда в сопровождении заместителя.

Я спросил, кто еще носит на зимовке галстук. Оказалось, только самые выдающиеся из подхалимов (чтобы подражать начальству), причем обмакивают галстук в каждый суп и борщ (такое обязательное прополаскивание галстука в первом блюде я наблюдал и на судне).

Здесь вечер вопросов и ответов перетек в сугубо питейную плоскость, ибо явились полярный завхоз, водитель вездехода, хирург и две судовые девицы.

Стало тесновато и громко. А на вопросы пришлось отвечать уже мне. Например:

— Что такое: «Вместе ехали, вместе приехали»?

Чешу в затылке. Все герои смотрят на меня с затаенным ожиданием чего-то очень веселого. Я говорю, что не знаю. Объясняют:

— «Вместе ехали, вместе приехали» — это «Харьковчанка» в стометровой трещине!!!

Всеобщий гомерический хохот. («Харьковчанка» — специализированный вездеход, который делают в Харькове. И вот если он провалится на сто метров под лед со всем экипажем, то это и означает, что герои вместе ехали и вместе приехали.)

Есть подозрение, что питомником, где рождаются неуловимые потом и вездесущие анекдоты, является Антарктида. Отсюда, с высот в пять километров при температуре минус восемьдесят градусов, новорожденные анекдотики сползают в мир. Первый попавшийся пример.

Профессор спрашивает на приемном коллоквиуме у студиоза: «Когда родился Гегель?» — «А кто это, простите, профессор, такой?» — «В каком году умер Кант?» — «А кто это такой?» — «Чем занимался Карл Маркс?» — «А кто это…» Профессор, снимая пенсне: «Вы откуда, коллега?» — «Из Урюпинска». Профессор, задумчиво протирая пенсне: «А может, бросить все к чертовой матери и махнуть в Урюпинск?»

Постучал старпом Витя Мышкеев:

— У вас весело, господа. Виктор Викторович, не желаете ли прогуляться на шлюпочную палубу? Капитан просит вас осмотреть вельботы. В моем почтительном сопровождении. Их куда-то к богу в рай сдвинуло той волнишкой.

Ветер сбавлял обороты. Мы выходили из зоны шторма. Но на шлюпочной палубе было достаточно противно. И сквозило, как на паперти заколоченной церкви.

Один вельбот был немного сдвинут с кильблоков, но шлюпбалки, при достаточно беглом осмотре, показались мне непострадавшими. Один штормтрап, скатанный и закрепленный обычно возле вельбота, был сорван волной и исчез. Другой — волна, расчехлив его, раскатила по палубе на всю длину, но не оторвала. Все это были мелочи и ерунда.

В разрыве штормовых туч ярко сверкала незнакомая звезда.

Более тщательно осматривать шлюпбалки при таких кренах мне не хотелось: побаивался улететь в пространство под вельботами. Эти пространства в шторм стараешься миновать возможно быстрее — какое-то особо жидкое ограждение палубы под вельботами, как-то так начинает нести туда на каждом попутном крене…

Ямкин был в каюте, пил кофе.

Я доложил о состоянии вельботов и спросил, по сколько идем.

— Учитывая эффект Допплера, так сказять, будем считать, по десять узлов. Гудишь с гостями? Ты их со скуки в каюту взял? И без самоуплотнений нашли бы выход.

Во мне почему-то прозвучали красивые слова геофизика: «Со мной идут синие ветры!» Поэт Ростислав Алексеевич! И хорошо, что волна-выродок свела меня с ним и его друзьями.

— На вашем месте я все-таки собрал бы пассажиров утром и объяснил им технологию случившегося. И принес разные извинения…

— От лица Нептуна я буду у них прощения просить?

— Так будет по-человечески. И еще. Я буду рекомендовать пострадавшим подать иск на судно для возмещения материальных убытков, Юрий Иванович. Замокли фотоаппараты, кинокамеры, мягкое барахло.

— Они опытные люди, товарищ Конецкий. Вам следует знать, что они вам ответят: «Иск подать, а потом год против пароходских юристов по судам кулаками махать? Нет, доброхот-батюшка, дороже нам этот иск станет». Вот как они тебе ответят.

— Посмотрим. Но судно обязано предложить пострадавшим подать иск на пароходство.

— Делайте, как хотите, хотя это и не ваше дело, так-с сказять.

— Что с окнами придумали? Может, попробовать снять стекла из кормового пассажирского салона?

— Не хочется разорять пароход. И так ремонтные ведомости урезали на три четверти. Запросил Москву на заход в Кейптаун. Если дадут «добро», там и воду возьмем, и стекла, и птичье молоко. Все. Иди лакай с гостями дальше. И можешь не являться к завтраку.

— Спасибо и на этом.

— Тараканы во втором классе есть?

— Да. Опять появились. Повытряхивало их штормом.

— Эх, разрешили бы Кейптаун! Там и отрава есть на тараканов безотказная.

— Ты был в Кейптауне?

— В прошлом рейсе на Антарктиду аппендикс у пассажирского администратора.

Я ушел. Мне показалось, что ему не хотелось, чтобы я уходил. И еще показалось, что он завидует моему сидению с «гостями».

В четырехместной каюте было уже человек двадцать. Если говорит один — это монолог, два — диалог, а дальше как, если на древнеримском языке? Кажется, хор. Попробую изобразить:

— А я бабку все вспоминаю! Такая старая! Только и может в огород сходить, укроп вырвать…

— Завоевание человеком космоса никогда не опиралось на исчерпывающие знания о законах полета! Это кто сказал?

— Нет, рыбу я не ем. Свечусь потом во сне. Жена пугается. От фосфора…

— Укроп у нас высокий — нагибаться не надо…

— Разве ты пилот?! Летать боишься! А мы что, альпинисты?

— Я, конечно, женщин люблю! Только они в скором поезде долго в гальюне красоту наводят…

— Помню, уезжаю, а дочке третий годок, говорит мне: «Папа, я сегодня спала будким сном…»

— А кто с тобой спорит?

— А я так скажу! Когда красота огромна, не хочешь ни водки, ни курева!

— Отец три месяца назад помер, а сказали только вчера! Вот суки — нервы мне берегли, а?! (Плачет.)

— Вернусь, пойду работать в Медпиявку. Знаешь, что такое? Межреспубликанская контора по заготовке, выращиванию и сбыту медицинских пиявок!

— Ничто не останавливало тех, кто посвящал себя небу! Таков человек, и здесь его величие, трагедия и красота! Кто сказал?

— С ума сошла! Стирать белье! А вода где? Сменяем первый класс на второй, а второй на палубную команду…

— Давай из «Служебного романа» споем?! Ту, что Алиса Фрейндлих?

— Врубите музыку!

— Ведь чудом, чудом ты не гробанул нас тогда на вертолете!

— Девочки, что вы такое гнилое шампанское притащили? В нос…

— Тише! — сказал я. — Действительно, дорогие товарищи, эта хулиганская волна унесла тот покой, который мне здесь только снился!

— Блок! — объяснил окружающим доктор географических наук вполне трезвым голосом. — А вот это кто: «Все кверху дном, все сбились с ног, — господь бог на небе скончался, и в аде сатана издох!»? Это, братцы, Гейне в переводе Тютчева.

— Своим богохульством и хулиганством Гейне камуфлировал высокий романтизм! — вскричал Ростислав Алексеевич. — А вы что здесь делаете из моего дня рождения?! Хотите, обезьянку покажу?

Очевидно, это был его коронный номер, потому что все сразу притихли.

Теперь представьте себе мужчину, пятидесятилетнего, роста среднего, очень сильного, с лицом мужественным (на переносице пигментное пятно — там, где на противоморозной маске остается прорезь для глаз или очков); никаких радикулитов и обморожений конечностей, хотя зимовал и у черта на куличках; один только смог вспомнить случай, когда ему стало плохо: на станции «Восток» в азарте срочной выгрузки транспортного самолета поднял и метров пять пронес восьмидесятикилограммовый баллон с газом, и тогда его ударил приступ горной болезни, и думал, что умрет; геофизик с мировым именем, друг знаменитейших ученых; самый сдержанный из присутствующих, то есть во всех отношениях достойный муж, — мгновенно превратился в шимпанзе, или мартышку, или, может быть, бабуина! Гениально! Полнейшее перевоплощение! Куда там Райкину!

Он чесался, раскусывал блох, прыгнул на верхнюю койку, обнюхивал помирающих от хохота коллег, нюхнул и под подолом девиц — это уже когда вошел в некоторое ошаление от сознания точности создаваемого обезьяньего образа. Да, все гениальное немного патологично…

Отызображав обезьяну, Ростислав Алексеевич запыхался, объяснил, что давно не ел свежей капусты, а она-то и укрепляет двигательные мышцы.

— Вот я и говорю, что зайцы недаром капусту любят, — заметил полярный пилот. — Свекла тоже вкусная, а заяц не ест. Подай ему, подлецу, капусту…

Тут мы все опять сильно встряхнулись, потому что наехали на очередную кочку. Бутылка с тухлым шампанским опрокинулась на австралийца. Он хладнокровно отворил белесо-рыжие ресницы и полез было к себе на койку, но по дороге опять передумал, опять сел в уголок и вдруг, ткнув пальцем в наклейки, поинтересовался: чем «Столичная» отличается от «Московской»?

Полярный пилот объяснил:

— Та из горбыля, эта — из штакетника.

— Нельзя объяснять непонятное через непонятное! Это нарушение законов формальной логики! — вмешался доктор географии.

Шум опять начал перерастать в древнеримски-древнегреческий хор.

Но вдруг летчик запел.

Он откинул голову, уперся затылком в переборку, ногами — в край каютного столика. Ноги были в моих валенках. Он запел «Песню первопроходцев» — весьма дурацкая, между нами говоря, песня, этакое «Гром победы раздавайся!». Но когда он тонким голосом очень хорошо повел «…ты не горюй, что не пришло письмо…», то легко отодвинул куда-то простой мелодией тяжелые удары волн в борта, вибрации и говор подвыпивших товарищей.

Девушка, о которой я знал, что она выгадливая и беспринципная, хитрая и глупая, заслушалась песней летчика. Глаза у нее раскрылись, как мокрые зонтики, и в них даже вспыхнули и отразились огоньки плафонов. И она стала прекрасной. Возможно, зрачки так расширились и украсили ее потому, что наши женщины, живущие вчетвером в тесных каютах в самом носу, безбожно глотали пипольфен от качки — по три, по четыре голубые таблетки сразу — лошадь сдохнет! — а они глотали.

— Эх, молодость, молодость… — прервал песню летчик и улыбнулся девушке. — У тебя там огоньки отражаются, — сказал он. — А здесь у нас, братцы, вовсе уж дышать нечем. Пора по берлогам!

Конечно, полярники уважают Силу — и психическую, волевую, способность «давить», и физическую выносливую силу. И начали расходиться.

А я вспомнил, что в начале рейса эта девушка, смущаясь, спросила у меня:

— Вот если все время зовешь человека: «Коля! Коля! Коля!», он услышит, если на другом корабле плавает?

Не посчитайте, что здесь обдуманная наивность и род кокетства. Вопрос задан по существу. Здесь такая суспензия из незнания физики, неведения телепатии, искреннего чувства и желания, что черт ногу сломит. И ответишь нечто вроде того, что если влюбленная девушка подойдет на закате к окну своей комнатки, увидит сосны, освещенные последними лучами, их оранжево-лиловые стволы, тяжелые кроны и позовет все деревья к себе, то они и придут к ней, и остановятся возле самого окна, и заглянут в него, но об этом никому нельзя рассказывать. Как и о том, что писала в школе «Коля» на промокашках, а теперь примкнула к тем губителям природы, которые вырезают имя любимого на соснах и березах…

— Да, герои, пора спать, — сказал я.

— Спишь, спишь, и отдохнуть некогда! — пробормотал избитую прибаутку Ростислав Алексеевич. И, видно, ему самому стало неудобно за эту штампованную чушь. Но все зимовщики кивнули согласно и серьезно. Много они угробили в нерабочую непогоду времени сном, чтобы скорее прогнать сквозь себя и сквозь Антарктиду Время.

Волнение уже настолько стихло, что я отдраил броняшку и иллюминатор, чтобы проветрить от табачного смога каюту. Мы перекидывали за борт (в молчании и некоей задумчивости) пустые бутылки, огрызки, объедки.

И сразу в возникающем рыжем рассвете, в небе над океаном мелькнул альбатрос или какая-то другая морская птица.

Ростислав Алексеевич, полчаса назад изображавший так гениально обезьяну, забрался к себе в койку и тихо сказал (уже мне одному):

— Мы думаем, морские птицы только орут, молчат, кричат или дерутся… А они поют… Когда одни, без нас. Мы этого никогда не слышим. Потому что никогда с ними не летали. И не полетим. А они поют, когда летят одни.

Когда я разделся, он уже храпел и, может быть, видел свои Синие ветры.

В каюте опять было как в купе.

Не засыпалось. Думалось о том, что во всем оставаться в жизни дилетантом — это тоже профессия. И отчаянно сложная.

Всплыло воспоминание: еду в поезде, остановка на полустанке — бог знает где это было, точно одно — было в молодости. Я лежал на полке, смотрел в окно. Вдоль состава кто-то шел в шинели без хлястика, на тонких в обмотках ногах. В купе было сине, тихо — слышно было, как смазчики простукивали буксы. И чувствовалось, что на воле мороз сильный. Сороки качались на самых верхушках снегозадерживающих елей, кокетливо подергивая длинными хвостами. Ощущение спокойной дороги. Кажется, больше никогда я не ощущал в дороге спокойствия… Да, навстречу прошел товарный состав с углем. И я отметил про уголь, что он жмурится на солнечный яркий свет, отвыкнув от него за миллионы лет сна в подземельях, — я тогда начинал писать рассказы и старательно набивал голову подобными отметками, запоминанием мелочей, мгновенной фотографией виденного; скоро утомился и бросил этим заниматься. И зря — вспомнился же нынче человек в шинели без хлястика, идущий вдоль состава на тонких в обмотках ногах, и сороки, и ощущение спокойствия в дороге.

Глава девятая

03.04

Когда я назвал одну из прошлых книг «За доброй надеждой», то и не предполагал, что меня опять занесет к мысу Доброй Надежды и я обогну его в четвертый раз. Как интересно устроен человек. Огибаешь Надежду впервые, и кажется, что нет уже на планете точки более далекой от родного Васильевского острова. Но вот выходишь к Надежде от Мирного, из Антарктики, и далекий мыс ощущаешь уже как преддверие к дому.

Миновали Добрую Надежду в шести милях. Едва заметный ветерок. Солнце. Тепло.

Вот Кейптаун — рукой подать, — и сразу у нас фирменные стекла в разбитых каютах, полные танки хорошей воды, цыплята и ананасы, но… не дали «добро» на заход. Прошлый раз ребятам повезло: у кого-то случился острый аппендицит, и заход к бурам получился. Великолепная штука аппендикс! Сколько закрытых портов он открывает морякам!

Немного истории. Первым обогнул южную оконечность Африки португалец Диаш. Он был честным простым мореходом. И когда на стыке Атлантического и Индийского океанов ему влепило в мордотык на полную катушку, то он без всякой политики влепил на карту название: «Мыс Бурь». Но тогдашний португальский король был тонким политиком. Он не утвердил название. Оно могло бы отпугивать колонистов-предпринимателей. И, чтобы не подрывать колонизаторскую политику, король обозвал мыс нынешним названием. Ведь и близко тут не был, а свою подлую политическую лапку наложил и на века вечные политической лжи поставил памятник. А куда без нее, без лжи?

Наш знаменитый земляк — мореплаватель, ученый, писатель Василий Михайлович Головнин — здесь попал в переплет. После одиннадцатимесячного плавания завел «Диану» на перекур в бухту Симонстаун Капской колонии. Он и знать не знал, что пока «Диана» штормовала в океанах, Россия с Англией поссорились. Более года «Диана» простояла тут, окруженная боевыми английскими кораблями в плену. Шестнадцатого мая сто семьдесят лет назад в черную штормовую ночь Василий Михайлович велел вирать якоря и выскочил в океан, натянув англичанам нос. Воображаю физиономию их адмирала! И как потом драли его лорды Адмиралтейства! Тю-тю этому растяпистому адмиралу карьера…

Я над англичанами злорадствую еще и потому, что сыны Альбиона массу русских имен постирали с карт морей и океанов, присвоили свои названия, английский язык официально морской, и потому абсолютное большинство их переименований оказались принятыми и усвоенными морскими нациями. Иногда так обидно бывает, что кулаки сжимаются…

Ну а в результате марш-броска Головнина из Симонстауна у нас в России появилась деревня Мыс Доброй Надежды. Так назвали родовое селение наследники Василия Михайловича. Ранее оно называлось Гулынки, Пронского уезда, Рязанской губернии (ныне Старожиловского района, Рязанской области). Есть на Рязанщине и колхоз «Добрая Надежда», — очень уж занятно, что есть у нас колхоз с таким экзотическим названием! Сюда уж британцы не доберутся, чтобы его переименовать, — тут уж своих собственных переименовщиков больше опасаться надо.

12.04

Идем за водой в Конго на Пуэнт-Нуар вдоль берегов Юго-Западной Африки, все еще оккупированной Южно-Африканской Республикой.

…Пустыня Намиб, мыс Пеликан, бухта Уолфиш-Бей, полицейский пост у Анихаба, и недалеко от поста груда белых китовых костей за полосой прибоя у подножия дюн… Здесь ровно десять лет назад мы гнались за грузинским танкером «Аксай», чтобы взять с него топливо. А он уходил к бухте Мосамедиш, к Анголе, где была менее крутая и менее тяжелая зыбь. После бункеровки долго и монотонно дрейфовали, ожидая запуска очередного космического объекта. От монотонности ко мне привязалась строка: «Скелет кита на берегу Анголы…» Она звучала во мне балладно, запевно. К ней хотелось, мучительно-болезненно даже хотелось, пристроить следующую строку.

«Скелет кита» разделил со мной не одну вахту, доводя до бешенства, но дальше никакая баллада не шла и не пошла, хотя уже и на сухопутье чепуховая строчка преследовала. Она ерундовская еще и потому, что кости кита были отмечены на карте возле Анихаба, то есть за сотни миль от Анголы. Киты же — вполне возможно — никогда так близко к экватору не поднимаются: они не любят теплой воды. И все равно строка мучила. Закончилось это наваждение, когда я начал получать от читателей стихи.

Профессиональный стихотворец Сергей Алиханов:

Скелет кита на берегу Анголы,

Заметный, белый, высохший, тяжелый.

А мимо проплывают корабли.

Взлетает пыль прибоя,

И небо океана роковое

Вновь осеняет кроткий лик земли…

Любитель из Тулы Алексей Родионов прислал весьма даже умелую издевку под едким названием «Мини-баллада о скелете кита, „Невеле“ и секонде-философе»:

Скелет кита на берегу Анголы

Белел в ночи загадочной грядой,

И рядом я стоял.

Таинственный и голый

Мне берег виделся под чуждою луной.

И думал я: как призрачно все в мире,

Который, как всегда, куда-то катит вдаль…

Вдруг стало ясно мне, как дважды два четыре,

Что все бессмысленно… и даже стало жаль

Себя за гордое и давнее желание

Понять вокруг все сущее… Затем

В груди моей возникло ожидание

Чего-то важного и нужного нам всем…

Но тут пришел вельбот!

Нарушив тишину,

Матросская братва от дальнего причала

Мне долго и сочувственно кричала:

«Довольно, Викторыч, глядеть вам на луну —

Пора на „Невель“!

Чиф уж кроет матом

Всех литераторов!

Такой там поднял вой!..»

Ну что бы подождать еще чуть-чуть ребятам…

Так хорошо побыть наедине с собой!

Нынче ни в натуре, ни на карте скелета кита я уже не обнаружил.

Рассказал Вите Мышкееву все предыдущее. Он подумал и решил, что скелет кита растащили на сувениры, экономя валюту, туристы.

Милях в десяти от Пуэнт-Нуара легли в дрейф. Над Африкой самую чуть рассветало. С правого борта на горизонте горели газовые факелы — где только нынче они не горят. Было влажно и душно. Бесшумно полыхали в тучах над океаном зарницы обессиливающихся гроз. Только изредка стукали в сталь две-три капли дождя. Темнел спящим ящером мыс Мваса. Возле него на карте почему-то написано «Ложный Пуэнт-Нуар».

Четыре градуса сорок минут к югу от экватора.

В шестнадцати милях ниже нас — Конго. На морской карте она не кажется той огромной рекой, которая обласкивает половину Африки. Мысы Ма-Капа и Мойта-Сена с одноименными маяками охраняют ее устье. Плавает вокруг много разной дряни. И еще вокруг судна было много разной задумчивости. И все на мостике это чувствовали.

Есть ли еще во мне лиризм? Способен ли я и сегодня, попав в Ниццу, без всякого дела встать в пять утра и пойти к Лигурийскому морю, чтобы поздороваться с ним за руку? В сорок лет я еще ощущал тихие накаты лирического в самые неожиданные моменты.

…Лигурийское море укрывалось предутренней мглой. Прохладный ветерок тянул с гористого берега.

Я спустился с набережной на гальку широкого пляжа. Пляж тоже спал, как и вся Ницца.

Мерно шумели едва заметные волны, набегая на пляжную гальку.

Я долго стоял, слушая их. Левее торчал над водой небольшой причальчик, он, наверное, был бетонный — белел во мраке бесплотным привидением.

И я спокойно признался сам себе в любви к темному, еще ночному Лигурийскому морю. Оно было как добрый знакомый, встреченный в сложном чужом мире.

— Здравствуй, дорогое, — сказал я, присев на корточки в полумраке, и протянул слабой волнишке руку…

Разве сегодня пришло бы мне в седую башку такое?..

— Поехали в Пуэнт, — сказал капитан, возникая в рубке. — Снимайте судно с дрейфа, старпом.

Матрос стал к штурвалу, старпом дал малый вперед и спросил:

— Как будем с бассейном, Юрий Иванович?

— Спускайте воду немедленно. Здесь полно миазмов, так сказять, начиная с элементарной нефти.

— В бассейн уже забрались зимовщики, плескаются штук пятнадцать.

— Вам сказано! Спускайте! Пусть пловцы посидят на мели.

— Есть.

— Вроде впереди сети! Чуть правее левого конца волнолома! — доложил матрос.

Капитан взял бинокль.

— Н-да, сети-сети, тятя-тятя, наши сети притащили… и не сети, а лодчонка малюха… Виктор Робертович, что самое главное в любых африканских водах — от Игольного до Александрии?

— Старый балтиец этого не знает, — сказал старпом.

— Главное во всех африканских водах — не задавить феллаха, — сообщил капитан. — И не наскочить на бедуина.

Юмор тут в том, что феллахи — крестьяне-земледельцы в арабских странах, а бедуины — кочевники и полукочевники Аравийского полуострова, то есть их с таким же успехом можно встретить в морях, как, например, верблюда.

— Ясно, — сказал старпом и приказал вахтенному матросу (тому, которому под шестьдесят): — Скачи на заставу! Сейчас лоцмана брать будем!

Старец поскакал на заставу — то есть потрусил из рубки, демонстрируя быстроту реакции и услужливость. До этого он полчаса чистил пепельницы, демонстрируя старательность и трудолюбие.

— А, Виктор Викторович, доброе утро, — заметил наконец меня Юра. — Чего ни свет ни заря? Видели, как наш Трофимыч умеет резво бегать? А вы о нем жалостливые истории собираете. Почему старец галопом сейчас наяривает? Потому что боится, что его в заслуженный отпуск перед выгодным рейсом отправят. А знаете, Виктор Викторович, что он вытворяет, когда ему нужно раньше срока на отгул выходных сорваться? Такие боли в ногах начинает разыгрывать за неделю до прихода в родной порт, что все мы тут вокруг него в кучу собираемся и плачем от жалости.

Я промолчал, сунул нос в англо-французский словарь.

Прав был Юрий Иванович Ямкин: ошибся я в старце. Так сказать, напустил в старца воображенного лиризма. Нынче он уже раздражает персональным термосом, с которым является на вахту, сигаретами в самодельном металлическом портсигаре и омертвелым выражением физиономии. Но какая же уникальная, наверное, у этого вечного матроса жизнь за плечами, а я — инженер людских душ! — ни разу не поговорил с ним по душам за весь рейс. Одно утешает, что душ у нас, слава богу, нет. Я это потому твердо знаю, что как-то привел старинную поговорку из Даля. Она о смерти: «Никто не видит, как душа выйдет». И мне закатали на полях рукописи устрашающий вопросительный с восклицательным знаки: какая душа? И как ее можно рассчитывать увидеть? Нет, браток, если при входе ее еще никто не видел, то нечего надеяться засечь ее и при выходе. И тогда не пущай дымзавес в ясные читательские мозги.

Но это все трепотня. А вот с выходом моряков-судоводителей на пенсию что-то делать надо. Почему я именно на судоводителей напираю? Механики всегда найдут престижную и хорошо оплачиваемую работу на берегу, если это, конечно, толковые механики. Радисты уходят на пенсию в пятьдесят пять лет — ВЧ и прочие вредности. А матрос, штурман или капитан, если они хотят уйти на пенсию с приличного оклада, должны не уходить с палубы или мостика до шестидесяти. И при этом никакой роли не играет, какую морскую жизнь оставляет за кормой пенсионер. У одного она благополучная, отплавал на незаметненьких пароходиках по давно проложенным маршрутам, и повезло еще: ни в какие передряги не попадал. Другой сквозь три аварии прошел, тонул, новые торговые линии открывал, на себя все больше, больше и больше ответственности взваливал; уже к сорока годам Родине столько валюты заработал, в таких местах ее флаг показал с достоинством и умением, стольких молодых на капитанский мостик вытащил и всем этим так себя истрепал, что к пятидесяти ему в самый раз на бережок, чтобы успеть хотя бы разок внука увидеть. Но какой у судоводителя может быть заработок на берегу? Администраторов в пароходствах, в службах мореплавания — раз, два и обчелся. Туда попасть — по денежно-вещевой лотерее «Волгу» выиграть (и еще в импортном варианте). Преподавать навигацкие науки в училищах? Мест и там мало. Но и то обидно капитану: всю жизнь нес высочайшую ответственность, получал за это большие деньги, а на пенсию пойдет с преподавательского оклада — сто шестьдесят они в среднем получают, если без ученого звания. И вот начинают дурацкие диссертации защищать о квадратических ошибках при определении места по крюйс-пеленгам — это в космический-то век! При спутниковой навигационной аппаратуре!.. У капиталистов каждого капитана оценивают в фунтах и центах. Принес фирме или компании столько-то миллионов прибыли, рискуя, себя не щадя, мозгами день и ночь шевеля, и — катись на пенсию.

И вот все чаще начинаю я встречать на судах людей, которые, болезненно воспринимая возрастающие сложности, запутанности, противоречивости, даже алогичности современного бытия и морского производства, тихо, спокойно, сознательно решают не тратить сил на попытки борьбы с хаотичностью, на преодоление глобальных сложностей производства. Такие особы еще в четвертых штурманах теряют желание стать капитаном, замыкаются в себе, обживаются в себе, научаются использовать абсолютное знание своего уголка, то есть плюют на карьеру. (Здесь о хорошем карьеризме, о желании так проникнуть в сложность общественной жизни, производства, чтобы иметь моральное право брать на себя все большую ответственность за жизни и смерти других.) Ясное дело, такие особы сохраняют больше нервных клеток, нежели капитан плавбазы или капитан флагмана космического флота «Академик Королев», ибо сводят свою ответственность за других до минимума. И «законников» все чаще встречаю. На таких наталкивался, что всякие знаменитые Плеваки могли бы только от зависти облизываться — так они законное дышло в свою выгоду выворачивают. И таких, которые головы ни разу против течения не повернули, даже под одеялом…

Итак, в африканском рассвете не звучали мне нынче никакие тамтамы, не шелестели баобабы и не будили никаких барабанов на площадях моего прошлого.

Я просто раздумывал о пенсионных делах и листал англо-французский словарь, готовясь к встрече с Пуэнт-Нуаром. Франко-русского у нас не было, а говорят здесь по-французски — торговцы сувенирами, естественно, а не феллахи.

Юра заглянул в словарик:

— Начали с первой страницы, старина? Молодец! Осталось двадцать четыре тысячи девятьсот девять слов. Только не запейте! Итак: абажур, аборт, абортарий…

Заигрывает? Или хочет в присутствии штурманов лишний раз подчеркнуть мое плохое знание языков?

— Нет, нет, Юрий Иванович, — говорю я. — Никогда не желал стать полиглотом. Вот сейчас, например, на судах многие ударились в изучение языков. И уже не ради процентной надбавки к зарплате. Нервишки, тоска, одиночество… А начнешь зубрить по пятьдесят слов латыни, например, и сразу у тебя нервы как у гимназиста. Плюс мозг отдыхает: не требуется при изучении ирокезского, например, языка философических раздумий — а оно и к лучшему!

— Гляжу, Виктор Викторович, вы не только своих читателей за носы водите, но и самого себя тоже, — сказал Юра, убрал свой персональный бинокль в ящик и приказал: — Старпом! Начинайте уклонение от противника, следующего значительно меньшим ходом, нежели мы!

— Вы имеете в виду феллаха!.. Лево пять по компасу! — скомандовал на руль Мышкеев.

Здесь юмор заключается в том, что если употребляются слова «уклонение от противника», а противник ваш — божья коровка или майский жук, следующие, естественно, ходом, который значительно меньше вашего, то вся эта белиберда невольно вызывает у любого судоводителя улыбку. Ведь каждый прошел сотни тренировок, сборов, экзаменов, когда надо решать тяжкую, а иногда безнадежную задачу уклонения от противника, который следует значительно более быстро и несет тебе, если не решишь задачу на уклонение, обыкновенную гибель.

— Сколько вы думаете простоять в Пуэнт-Нуаре? — спросил я бывшего товарища.

— Как вода потечет, — ответил он и ушел из рубки.

Тут дело в том, что развивающиеся страны часто имеют плохо оборудованные порты. В справочнике прочитаешь, что пресная вода на таком-то причале поступает на суда по стольку-то тонн, а на деле окажется, что вместо нормального шланга и мощного напора будут кишка в палец толщиной и напор меньше, чем в вашем кухонном кране. Так что в капитанских словах ничего особо уничижительного для меня не было, но… Но если в этих путевых заметках будет куда больше пропусков, умолчаний, скороговорки и неточностей, нежели обычно у меня бывает, то не только от лени моей при ведении дневничка, но и по вине сукина сына Юрия Ивановича Ямкина, который часто вообще меня не информирует о, так сказять, стратегической, общей обстановке вокруг судна. А за каждую неточность потом приходится платить своей шкурой. И вот этого я Юре не забуду никогда. Ведь он даже не дал мне возможности побывать в Мирном!

Алла Пугачева продолжает по двадцать раз в сутки орать: «Прочь тревоги! Прочь сомненья! Вновь стою на этой сцене…»

Глава десятая

Замкнули круг в Лас-Пальмасе на Канарах.

Трехсуточная стоянка.

У цивилизованного причала, то есть в полной безопасности и со всеми удобствами.

Австралийский коала, не успели мы еще трап смайнать, спрыгнул на этот замечательный причал и унесся по нему с такой смешной скоростью, как в фильмах начала века.

Я сходил на берег только до рынка. Нам запрещается привозить домой овощи и фрукты карантинной службой. Но ежели заложить их в ресторанный рефрижератор, то, может, и провезешь. Хотелось появиться в майском Ленинграде с экзотическими плодами. И я на остатки песет купил бананов, помидоров, разной непонятной травки и непонятных, вполне зеленых орешков.

Прекрасно, когда истратишь все деньги.

Вторые сутки стоянки отсыпался до вечера. Наконец заставил себя встать и побриться.

Тишина на судне была оглушительная.

Побрившись, я застрял перед зеркалом, раскачивая очередной зуб и решая вопрос: быть ему или не быть?

В каюту решительно постучали, и на пороге возник мой капитан.

Я бы меньше удивился, если бы увидел Беллинсгаузена.

— Разрешите? Я заметил, вы не ходите на берег. Что бы это значило?

— Несколько лет назад меня здесь укусила обезьяна, и с тех пор побаиваюсь Канарских островов, — объяснил я и перестал раскачивать зуб. Моя каюта — мой дом, а мой дом, согласно конституции, охраняется законом, и мне вовсе не хотелось видеть здесь бывшего товарища.

— Об этом замечательном факте своей биографии вы уже раструбили на весь свет, — сказал он.

Да, если честно признаться, тяжко бывает жить на судне, где ходят по рукам твои книги. Попробуйте такую пытку: пообщайтесь четыре месяца с морячками, которые четыре месяца выискивают в ваших опусах самых неуловимых блох.

— Что означает это явление Христа народу? Вы, товарищ капитан, наконец решили обойти судовые помещения? Докладываю: уборка производится систематически и…

— Хватит валять дурака. Может, пригласите сесть?

— Прошу.

Он сел и огляделся. У меня было уютно. Висели суровые антарктические акварели, пингвинье яйцо; стояли в углах дивана две конголезские статуэтки, поблескивали на столе подарки геологов — кусочки занятных минералов.

— Что это за чучела? — спросил Юра про статуэтки.

Самый неудачный вопрос, который он мог задать, хотя, прямо скажем, конголезские произведения народного современного искусства могут напугать и смелого человека. Но дело в том, что из-за них мне пришлось претерпеть отвратительное, как их лик, унижение.

— Благодаря вашим стараниям всякая связь с берегом в Пуэнт-Нуаре была запрещена, Юрий Иванович. Но я нарушил ваши приказания и глухой ночью сошел на причал. И в полной тьме купил эти чучела — они из черного дерева, торговал ими тоже, как вы догадываетесь, черный человек, потому как следует разглядеть товар я при всем желании не мог.

— Это, так сказять, такое же черное дерево, как я папуас, — заметил Юра и подкинул ближайшую статуэтку на ладони.

— Возможно, но чем-то вы похожи, — заметил я. — Мужчина вполне современен, одет модно, брюки отлично выглажены.

Мой черный мужчина действительно, к полному моему удивлению, оказался на свету в джинсовых брюках, форменной рубашке с накладными карманами и… с автоматом в одной руке и ножом в другой. А физиономия у статуэтки такая, какие здесь вырезали из черного дерева и слоновой кости и тысячу лет назад. Его подруга сохранила старомодность не только ужасной маски-лица, но и фигуры. Таким образом, влияние цивилизации на конголезских художников однополо.

Юра хладнокровно принялся изучать геологические образцы.

— А это что?

— Кварцевая друза с вкраплениями крупных агатов.

— А что такое, стало быть, друза?

— Группа сросшихся кристаллов. Так чем я, так сказять, Юрий Иванович, обязан вашему визиту? Сейчас у меня свободное время, судно в порту у причала, есть кое-какие личные дела.

— Это не черное дерево, а обыкновенная, плохо покрашенная пальма. У воина уже нога треснула, — заметил Юра. — А сход на берег в Конго не был разрешен, потому что были закрыты банки по случаю праздничных дней. Увольнять же людей без денег я не имею права.

— Простите, но деньги заказываются по радио, а о праздничных днях написано в любом справочнике. Зимовщики впервые увидели травку и деревья за год Антарктиды, но вам не хотелось принимать на себя и малейшей ответственности.

— Не говори о том, чего не знаешь.

— Попрошу не тыкать.

— А ты тоже тыкай.

— Что случилось? — спросил я. — Мама и папа мои умерли, детей нет. Так что никаких подготовлений к неприятным известиям не требуется. Давай без слюней. Что случилось на берегу? Где радиограмма?

— Нет радиограмм. Так просто зашел. Чайку попить. Рейс кончается, стало быть, скоро расстанемся.

— Не получится чаек. Электронагревательные приборы в каютах запрещены. Водки есть полбутылки. Здешнее пойло, ромовая дрянь.

— Тогда не надо. Писал что-нибудь?

Когда мы с ним раньше плавали, я был моложе, сильнее и умудрялся писать в море даже прозу — не какой-нибудь дневничок, а прозу. И читал ему иногда куски, советовался.

— Твой главный просчет, Юрий Иванович, обуржуаживание — или как там это слово произносится. Я эту болезнь наблюдаю у многих коллег-писателей. Смертельно опасная болезнь.

— Может быть. А я тебе скажу, вернее, повторю, что твой главный просчет — брякать подряд все, что думаешь. Смертельно вредная привычка. И дело не в том, что сам себя под удар ставишь и рискуешь, а, стало быть, себя выбалтываешь. Вот в повести, где меня продал, зачем распятие Христа с судьбой блокадных мальчишек спутываешь? От словоблудия? Коробит как-то.

— Ишь какие у нас капитаны пошли! Какие глубокие читатели! Какие интеллигентные! Налей-ка вот и себе рюмку этой дряни.

— Ты много пил в рейсе. Почему?

— Видишь ли, трезвым я не совершил в жизни ни одного благородного поступка. Так и в рапорте напишу, если вопрос официальный.

— Я пришел, потому что дело все-таки есть.

— По службе? Тогда почему не вызвали меня к себе в каюту, товарищ капитан? Интересует количество выпитого? Так это у артельного все черным по белому записано и бухгалтеру передано. Они сами куда нужно бумажки представят.

Он выпил полстакана ромовой водки и перекосился от омерзения.

— А ты водичкой из-под крана запей, — сказал я. — Она тепленькая, приятная.

Запивать он не стал, закурил «Уинстон».

Все это означало многое.

В конце концов у меня с Юрой, как и с однокашниками, и с теми ребятами — начинающими писателями, с которыми сосал соску в литобъединении, все происходило довольно банально и одинаково.

Когда-то мы были с Юрой близки. И с ребятами из объединения мы были близки, привязаны друг к другу, любили друг друга. Конечно, это не касается приспособленцев, бездарей. Боже, как начинающие писатели были привязаны друг к другу, любили друг друга! (Недаром это повторение «друг друга».) Друзьями мы были, переписывались, перезванивались, делились замыслами, удачами, провалами. А потом, когда начали определяться литературные судьбы и пути, началось и незаметное расхождение, но делалось оно все центробежнее и резче — дальше и дальше друг от друга, чужее и ненужнее друг другу — как лучи от уличного фонаря. И до того разошлись, что и позабыли о существовании общего начала, общего прошлого. Лампочка этого прошлого покрылась пылью. Казалось, даже перегорела. Но вот начали стареть. И обнаружилась неясная, неосознанная обратная тяга друг к другу, хотя и разные у всех дороги, тупики, успехи, положение в жизни и литературе…

И эпителием души я чувствовал, что Юру ко мне тянет. И что моя злость на него тоже какая-то особенная, без ненависти, но Мирный прощать ему я не собирался.

— Почему ты не разрешил мне перейти с экспедиционниками на «Зубова», побывать в Мирном и вернуться с отзимовавшими?

Он процитировал:

— «После того, как капитан закрутил роман с буфетчицей на глазах всего экипажа, от него можно ожидать и других неожиданностей». Вот ты их и дождался. Чем ты особенный? Я никому не разрешал этого, ибо обстановка там была сложная, и я мог остаться без людей: закуковали бы вы на «Зубове» или даже на материке — все могло случиться. Сколько раз тебе это повторять? — Он произнес это с той интонацией, с которой повторил мне когда-то: «Я же предупреждал тебя, что брать собаку в рейс из Рио не следовало!» Он мне плешь этой фразой переел…

— Я здесь особенный. И ты это знаешь. Если судоводитель моего ранга записан в судовой роли на двенадцатом месте, значит, он не обыкновенный судовод, а в первую очередь — пресса. Именно за эту мою роль я получаю здесь государственные деньги.

— Ну и что ты здесь написал?

— Сочинял сказку для детишек самого младшего возраста.

— Ты не шути. Я серьезно.

— Кто-то заметил, что сказка — выход из трагедии.

— Стало быть, ты здесь под моим командованием трагедии переживал?

— В судовом журнале Лаптева есть фраза: «Левое пузо лодки погружено было в густой ил». Так вот, весь рейс мое левое пузо было в густом иле. А вообще новая книга будет о спасительности людской забывчивости и удивительной российской отходчивости.

— Почитай сказочку, — попросил Юра, укладываясь на диване ногами на валик.

— Там и читать нечего. Десять строк. Лягушка проглотила кузнечика. А он у нее в пузе не сдох, прыгает себе и резвится. И потому лягушки обречены вечно прыгать и не могут ходить нормально.

— Кузнечик, так сказать, пророк Иона? Нет ли у тебя мании?

Я себя даже по лбу стукнул, потому что такая ассоциация не появлялась. Может, действительно я уже маньяк не хуже Геннадия Петровича?

— Там еще о зайцах. У зайцев носы розовые потому, что они едят морковку. И о птицах. Они летают потому, что им так нравится, — для собственного утешения и ободрения, — сказал я.

— Скоро тебе будет пятьдесят. Как тебе эта дата?

— Гнетет. Но, кажется, я успеваю перейти рубикон уже на берегу. Там должно быть легче.

— Успеешь. Я помню, что ты родился шестого июня, а мы будем дома суток через десять, если все будет нормально.

— Кстати, попа, который за Пушкиным сексотничал, Ионой звали. Пошли пройдемся?

— Черт, я и забыл, что его Ионой звали, — искренне признался он.

Стало почему-то неприятно, будто сам кузнечика проглотил.

Мы прошли пустынными и тихими коридорами и поднялись на мостик.

Был штиль. Облачка хорошей погоды над океаном, в который стремительно опускалось солнце. А с другой стороны уже зажигались цветные рекламы Лас-Пальмаса. Прямо по носу всходила луна.

Юра надел темные очки. Усталые были у него глаза.

— Нынче зеленого луча не будет, Юрий Иванович, — сказал я. — Не та атмосфера.

— Его и тогда не было. Был светлячок-сегментик. И никакого Кудрявцева не было. Зачем же ты, так сказять, мне и его смерть пришил? Хватит мне мальчика новорожденного, его матери и девушки шестнадцатилетней.

Не отпускает его прошлое! Сколько лет, а не отпускает… Ведь начисто оправдан по всем статьям во всех инстанциях, но знает что-то такое про себя, что забыть давнюю аварию не дает. Потому я ему когда-то самоубийство и приписал.

— Ну, с Кудрявцевым я себя обвинил больше других.

— Нет, Виктор Конецкий, самообвинение у вас не очень-то убедительно получилось. Не тянете вы на Федора Достоевского.

Внизу на шлюпочной палубе сушился огромный транспарант «ЗДРАВСТВУЙ РОДИНА!». Он был написан на брезенте. Брезент растянули шкертами за люверсы. Один шкерт лопнул, угол брезента трепало ветерком.

— Вызови вахтенного — пусть закрепит, — сказал Юра.

— На кой черт вахтенный? — спросил я. И сам спустился на шлюпочную палубу, чтобы закрепить шкерт. Было даже приятно близко увидеть огромные буквы приветствия родному дому. Они покажутся маленькими тем, кто будет встречать нас на пассажирском причале Васильевского острова, — так высоко будут висеть над их задранными головами.

— Жду в своей каюте! — крикнул Юра с крыла.

Я, конечно, не Достоевский, но в Юрии Ивановиче Ямкине достоевщину чую сквозь внешний капитанский блеск.

Скажете, несовместимые штуки — такая профессия и самоедство? И правы будете. Я просто слова не могу подобрать. Не достоевщина это, не самоедство, а… Вот знал я одного радиста. Его судно разбомбили у Сескара. На борту было около тысячи человек солдат, которых эвакуировали из Таллина. Радист рассказал мне, как два обезумевших от ужаса пехотинца, оказавшись в воде за бортом, вцепились ему в брюки и, естественно, потащили на грунт, ибо плавать не умели, и даже сапоги скинуть сообразить не могли. Тогда он нырнул с ними вместе поглубже, расстегнул пояс брюк, вырвался из штанов и всплыл, а солдаты вместе с его брюками потонули. Тут все логично и нормально. Одно только жутковато было, что рассказывал он эту историю, смеясь и приговаривая: «Они меня, сукины дети, раздели!» Конечно, человеческая совесть так устроена, чтобы свое плохое забывалось, затушевывалось, но Юра, случись с ним подобное, со смехом рассказывать бы не смог. И вообще бы никому и никогда, возможно, не рассказал бы — про себя держал. Вот тут я уже где-то ближе к тому, что про него хочу объяснить.

Закрепив шкерт, я поднялся к себе, вымыл руки, надел чистую рубашку, галстук и пошел в капитанские апартаменты.

Юра разговаривал по телефону с вахтенным помощником, объяснял ему, что если после двадцати одного часа по местному времени к судну подкатит на лимузине хоть бог, хоть царь, хоть сам консул, пусть он катит дальше к чертовой матери, потому что капитан отдыхает и категорически приказал его не будить. Если же все-таки гость к чертовой матери ехать откажется, то пусть им займется капитан-наставник.

— Симпатичный у тебя наставник, — сказал я, любуясь «Головой клоуна» Бернара Бюффе. (Кстати, я засунул эту голову в один неполучившийся сценарий, и ее немедленно спер и повесил в «Осеннем марафоне» Георгий Данелия.)

Юра согласился с тем, что наставник оказал судну могучую помощь.

Я сказал, что наставник уже стар для моря, но все же моряк с большим прошлым, черт бы его побрал за это. А что средний период моей морской биографии характерен тем, что я тогда вовсе утратил способность замечать в судьбах соплавателей что-либо особенное, отличающее их от сухопутных людей. Но вот началась серия смертей, и сумасшествий, и нелепых аварий среди одногодков. И никуда я не могу деться от ощущения, что морские судьбы — особенные судьбы. И с ума здесь свихиваются оригинально. Здесь вспомнил Валю Кравченко. Шел он из Дудинки на Сирию штилевым Северным морем. И вдруг спрашивает, посмеиваясь, у штурманов: «А попадем мы, ребятки, в Английский канал, а? Он ведь узкий! Не промахнемся?» Не промахнулись, попали. В Бискайском заливе Валя опять интересуется у помощников: «А попадем ли мы в Гибралтар, ребятки? Он ведь узкий! Не промахнуться бы!» Ну, штурмана, конечно, смеются: шутник у них мастер, шебутной капитан — с таким и плавать легче. Потом заметили, что он и в одиночестве шутит: играет у себя в каюте фуражкой в маялку. Все остальное прекрасно, морячина опытнейший, автор книги по управлению судном в шторм. Пришли в Латакию, отдали якорь на рейде, якорь не забирает. Оказалось, отклепался якорь от цепи. Плохо за ним старпом с боцманом смотрели. Конечно, веселого здесь мало — водолазов вызывать, валютой платить, но ничего катастрофического, сногсшибательного. А капитан идет в ванную и вскрывает себе вены.

Юра заметил, что я опустил одну деталь. При обратной прокладке выяснилось, что накануне отхода Валя узнал, что его жена уже пятый год живет с водопроводчиком.

Но в то же время Юра согласился с тем, что морские судьбы — особенные.

Так весело мы начали деловой разговор.

Пришла официанточка, принесла чай. Хороший. Но когда-то мы свершали чайный ритуал сами, с начала и до конца.

Красивая девушка принесла чай. Этакая сирена с подрисованными синим и зеленым глазами. Девицы с наших лайнеров кое-чему у западных секс-бомб подучились — не такие уж они бездарные ученицы.

Юра ухмыльнулся, глядя на меня сквозь темные очки. Он не снял их и в каюте.

— Опять подозреваешь? — спросил он.

— Нет. Когда человек готовится к работе за границей на ответственном посту, то делается ягненком, а не сатиром.

Во мне-то девица мгновенно пробудила беса. Еще одна из проблем моря, о которой не принято говорить. Трудно нынешним морякам забыть о том, что сирены существуют и в жизненном болоте. Раньше-то они жили только в Средиземном море. Теперь размножились и прижились во всех водоемах.

Когда ослепительная девица ушла, Юра сказал, угадав мои мысли:

— Такие дирижируют нами бедрами, а?

Я согласился безропотно.

— Что-то дергаться стало на левой щеке. Часто и мелко, — сказал Юра. — Пятьдесят два года… Не так страшно неуклонное, так сказять, приближение смерти. Отвратительно стареть внешне. «Трансвааль, Трансвааль, страна моя, ты вся горишь в огне…» — почему-то вспомнил он тревожную мальчишескую песню, которой когда-то начинался двадцатый век.

— Кстати, о музыке. У меня несколько дней полярный пилот жил. Замечательно пел. А ты гитару совсем бросил?

— Может, теперь-то и опять запою. Курить-то, видишь, уже начал, — сказал Юра как-то двусмысленно. — А пока скажи, что тебе рассказывали обо мне, моем нынешнем положении, штурмана? Я же знаю, ты с ними сблизился — изучаешь, так сказять, молодое поколение. Что знаешь из ситуации?

— Пока ничего не знаю.

— Что помощники говорили обо мне плохого?

— Ничего.

— Вовсе ничего?

— Кроме того разве, что не даешь никому в кают-компании рта открыть. Вещаешь сам, как оракул. Но это мне и без помощников уже три месяца видно и слышно.

— И директор ресторана тебе ничего не говорил?

— Еще раз: я не понимаю, о чем ты спрашиваешь. Помощники — хорошие ребята, растут отличными специалистами. Современные, конечно, ребятки — рвать к себе и на чужие ноги наступать их учить не надо. Но когда после истории с Мирным я покатил на тебя бочку, бросились на защиту. И когда пассажиры ругались за твою вельботную перестраховочную манеру менять людей, штурмана тоже защищали. А директора я знаю шапочно, но он мне кажется нормально хитрым для своей должности и достаточно смелым человеком. Никто ничего плохого про тебя не говорил.

— Никто из них меня не любит, — сказал Юра. — Только мне на сантименты всегда плевать было. Уважают, подводить не хотят — и ладно. Только бы работали хорошо.

— У тебя неприятности?

— С чего ты взял? Рейс прошел отлично. — Дальше он заговорил тоном капитана, дающего интервью: — Во-первых, все операции по доставке экспедиции прошли успешно. Плавание закалило экипаж, позволило нам строже оценить свои возможности. Моряки и участники антарктических экспедиций жили дружно, поровну делили все невзгоды. В рейсе проведено много интересных мероприятий: спортивные праздники, вечера отдыха, диспуты, вечера поэзии. С большим подъемом прошел субботник, в котором приняли участие триста девяносто семь человек. Вот коротко о наших делах.

— Иски кто-нибудь подавал на испорченные вещи? — спросил я.

— Я же тебе объяснил, что это опытные, серьезные мужчины. Они жаловаться не станут.

Из окна капитанской каюты был виден грузовой трюм. На крышке трюма боцман днем распотрошил спасательный плотик. Плотик лопнул после удара волны-бандюги, но заметили это не сразу. Содержимое намокло. Боцман его сушил, поставив возле на всякий случай часового матросика. В плотиках есть экзотические штуки. Счастлив тот моряк, которому никогда не пришлось увидеть этой экзотики.

Изнывающие от безделья полярники толпились вокруг.

— Это здесь, наверху, жалоб не было слышно. А видел бы ты, как один геофизик, суровый и серьезный мужчина, заплакал. Талисман-амулет найти не смог в каюте после потопа. Какая-то безделушка, но ему любимая женщина на счастье подарила перед зимовкой.

— Тут заноешь, — сказал Юра. — Тем более есть в некоторых из них что-то детское.

(Занятно, что среди особо бородатых зимовщиков попадаются типы, разительно похожие на Льва Толстого разных периодов его жизни. А Толстой чувствовал и понимал детство как никто…)

В чем-то меня Юрий Иванович Ямкин подозревал или чего-то ему от меня было надо.

И наш разговор опасно заштилил.

Возникло такое ощущение, какое случается, когда открываешь лобовое окно в рубке, а судно идет большой скоростью, но встречного потока воздуха не возникает, потому что ветер попутен судну и равен его скорости, и потому в окно не сквозит, и потому возникает ощущение штиля, но это ложное и потому опасное ощущение, ибо ветер над морем штормовой.

— Ты хорошо знаешь, зачем живешь? — наконец нарушил паузу Юра.

— Боюсь, не поверишь. Но я постараюсь быть откровенным. Я только и делаю, что долги отдаю, сквитываю. Как-то получается, что я всем и каждому должен или в чем-то виноват. Всем я обязан. Знаю, интеллигентщина это, психоз своего рода, но факт. Видишь, и перед тобой я себя виноватым чувствую. Думаешь, не мучился этим весь рейс?

Юра прошелся по каюте, остановился у окна. Над Южной Атлантикой всходила огромная луна. Господи! Сегодня полнолуние — пришло мне в голову. А в такие ночи у Ямкина всегда пошаливали нервы. Вот откуда этот странный визит и разговор.

— Еще в довоенные годы мне часто снились львы, — сказал Юра. — Мертвые, каменные, знаешь, из стен домов-особняков торчат львиные морды? И на ручках старинных дверей такие львы. Они в зубах кольца держат.

Он замолчал, помешивая чай в стакане, где не было чаинок.

— А дальше? Ну, львы выглядывают из камня, и что они?

— Ничего. Просто жаль их было. Что вылезти на свободу не могут. Я их даже, — это уже отец рассказывал, сам не помню, — этих львов выковыривать пытался, пока дворник уши не надрал. Отец это мне почему-то накануне смерти рассказал. И еще объяснил, что в раннем совсем детстве водил меня в цирк. И там я очень плакал, когда гном-клоун таскал по арене большого льва за хвост. Быть может, это чучело льва было, но, так сказять, последнее к делу не относится…

— Вот почему у тебя клоун висит!

— Нет. Тут другое. И капитаны, и врачи, и прокуроры, и судьи — все паяцы своего рода. Как и артисты в драмтеатре. Потому что никто на судне, в зале судебного заседания или в театре не озабочен душевным состоянием главных действующих лиц — смейся, паяц! — и вся лавочка. И не смей ошибаться и распускать нюни. Но у клоунов хоть грустинка в глазах разрешается, а нам и того не положено. Смотри вот!

И он показал мне ремонтные ведомости и кое-какие документы, которые доставили на судно в Пальмасе. Возле пункта «настелить новый пол в музыкальном салоне, полностью сменить палубный настил на пеленгаторном мостике…» красным фломастером было написано: «Останетесь со старыми!»

— Это под тем соусом, что мы все-таки опаздываем к плановому сроку начала ремонта. Не без юмора кто-то из начальников, — объяснил Юра.

Я хмыкнул.

Юра показал еще РДО о ледовой обстановке в Финском заливе. Строгая радиограмма: «В результате суровой зимы… тяжелые льды… особенно опасно в условиях весенних дрейфов ледяных полей… многочисленные случаи навалов судов друг на друга, особенно на вахтах старших помощников… усилить внимание при плавании в караванах за ледоколами…»

Вообще-то обычное дело. Когда судно из каких-нибудь тропиков вдруг оказывается во льдах Финского залива и близко от дома, то происходит этакая психологическая накладка: быть не может, чтобы полсотни миль льда представляли опасность после пути в десятки тысяч миль.

— К этой радиограмме я тебе советую особенно хорошо принюхаться, — сказал Юра.

— Есть. Будем особенно внимательны.

— Нынче я о другом, — сказал Юра и вдруг назвал меня Витей. Я насторожился — что означают такие уж совсем телячьи нежности?

— С неофициальной почтой есть для тебя агентурные сведения. Галина пишет, что тебе уже сейчас, прямо с рейса есть смысл дать РДО в кадры: мол, мечтаешь опять повидать Арктику на самом дырявом лесовозе.

— Чего?

— Там у тебя начала печататься какая-то новая штука?

— Да. Она уже кое-кому не нравится?

— Ты догадливый.

Весело получалось: из льдов Рижского залива в антарктические льды, из антарктических — во льды весеннего Финского залива и из финских — в Арктику месяца на три-четыре…

— Галина считает, что тебе надо прикрыться безвалютным сквозным рейсом по Северному пути или уходить с флота.

— Передай ей мою благодарность за совет. И привет. Но у меня тяжелый пародонтоз — это первое. Второе. Я давно, а быть может, всю сознательную жизнь существую ради литературы. Она и только она, Юра, держит меня на поверхности. Это мой капковый бушлат. Что мне даст арктический рейс, если я там уже был черт те знает сколько раз? И без Арктики я начал повторяться! Это мой ужас сейчас — самоповтор. Страх самоповтора преследует и во сне, можешь понять?

— Ишь как ты, стало быть, разговорился! Значит, в новом опусе чего-то напортачил серьезное, хвостик трясется. Что напортачил?

— Ничего я не напортачил. Просто перешел на новый жанр. Через десять лет в подобной манере все писать будут. Кроме гениев. Но к такому жанру привыкнуть надо. Читал Нормана Мейлера?

— Слышал.

— Он сочинил биографию Мэрилин Монро и указал жанр: «фактоиды», то есть смесь фактов и вымысла. Вторую книгу о Монро он вообще назвал «вымышленными мемуарами», благо Мэрилин в суд подать не может…

— В мемуарах все врут. Недаром же — «врет, как очевидец». А ты себя к Мейлеру подшвартовываешь? Бонапартизм в тебе, так сказять, Витя, растет.

— Молчи и слушай умного человека: недолго осталось. Все нынче устали от лжи. Женщины устали от мужской, мужчины — от женской, все вместе — от всемирной. И художественные фантазии, сочиненности, выдуманности перестают воздействовать на людей. Люди хотят доподлинности хотя бы в книге, если в жизни им суют ложь и в глаза, и в уши, и в нос, и даже в вены — уколы какой-нибудь глюкозы…

— Уверен, что общее количество лжи в мире константа. Общее количество от века веков одинаково. Имею в виду отношение количества лжи к численности человечества. Численность растет — ложь заметнее — вот и весь фокус.

— Не буду спорить. Даже запомню твою мысль. Но не в том дело. Дай досказать. В нынешней ситуации я вынужден обманывать читателя изощреннее. Не просто совать ему в череп Базарова, но сообщить, что Базаров на самом деле был, явился в дом Виардо, дал Тургеневу пощечину, они подрались, но потом помирились, вместе напились и попали в вытрезвитель, который находится на углу улицы Жобера и Коньяк-Жей, недалеко от площади Пигаль. И вот ко всему этому я еще должен приложить медсправку из вытрезвителя и выписку из дневника супруга Полины Виардо, где тот злобствует по поводу происшедшего с Иваном Сергеевичем, которого вообще-то нежно любил всю жизнь. Вот после такого предисловия современный читатель совсем иначе прочитает «Отцов и детей». Понял? В этом жанре фон, подмалевка должны быть абсолютно документальны, истинно — без дураков — правдивы, а остальное…

Юра присвистнул, потому что понял.

Он походил по каюте, снял наконец очки и сказал:

— Уходи с флота. Здесь не шутки с Базаровым шутят. И про мадам Бовари здесь материала не соберешь. Уходи сам. Или тебя уйдут. И правильно сделают. Может, где-нибудь к новому жанру и привыкнут, но не на флоте.

— Но я-то без флота — нуль без палочки! Куда мне без него? В колхоз ехать и деревенщиком становиться?

— Тогда просись в обыкновенный каботаж на Певек. Галина знает, что пишет. Утешу тем, что, судя по всему, нам с тобой гореть одновременно, но на разных кострах.

— А что это значит?

— Перед Новым годом была проверка финансово-хозяйственной деятельности экипажа. По сигналу, так сказять, дозорных народного контроля. Конечно, масса упущений. Главное — нецелесообразный расход валюты по закупке малоходовых, дорогостоящих сувениров за рубежом. Тут такое дело. Ну, купил соответствующий товарищ для сувенирного ларька слоников из слоновой кости по двадцать долларов штука. Товарищ этот отлично знал, что их не купят пассажиры. И продающий это знал. И тогда дал товарищу презент. Товарищ взял презент и слоников. Слоники катаются на пароходе год, два. Потом их оформляют неликвидами. Все понял? Бухгалтер из меня плохой, потому что мало на пассажирских плавал. Вот и все. Начали с сувенирного ларька копать, и покатилось снеговой лавиной. Больше тебе пока знать ничего не надо — не для художественной литературы. Ну а в бассейновую газетку и без тебя пропечатают.

— Я не пишу о том, чего не знаю. Сувениры на лайнере для меня темная ночь. А люди у тебя молодцы — никто не проболтался!

— Так им, стало быть, если все обошлось бы, со мной еще плавать да плавать. Нынешние молодые люди зря болтать не станут в таком, стало быть, варианте. А вообще-то хороший капитан без хороших помощников — ничто. Ничтожный с хорошими — почти все. Здесь же мне никто помочь не мог. Я, конечно, надеялся, но уже в феврале Галина намекнула в радиограмме, что документальная проверка в пароходстве все подтвердила. А сейчас пишет, что приказ уже ждет.

Дальше он прочитал из письма: «Строгий выговор. В частичное погашение ущерба удержание среднего месячного заработка. Отстранение от руководства пассажирскими судами».

— Так мне и надо, Витя. Смотреть надо за порядком приема и передачи ценностей при смене материально ответственных лиц. Конец, стало быть, буржуазному образу жизни. Дарю тебе «Столкновение в проливе Пэссидж». Хотя… хотя… Годик еще погоди. Авось выплыву.

— У меня уже все перегорело, Юра.

— Надоело оставаться с этой историей один на один.

— Я это понимаю. А как вообще с нервами?

— На них не жалуюсь, но сны бывают дурацкие.

…Капитан в ответе за все. Никогда и ни гроша не взял бы Юра из государственного кармана — тут и говорить нечего.

Есть в старинной морской книге такое высказывание о подчиненных: «Если уже не по долгу службы, то по крайней мере по совести обязаны они в точности исполнять приказания начальников, которые за их ослушания наказываются». Странно звучит в наше время? По совести надо иностранные сувениры на валюту покупать, чтобы капитан голубым огнем не погорел! Только как будто об этом капитане и его судьбе подчиненные ныне и тревожатся — в гробу они его видели без всяких тапочек.

Итак, посчитаем, что же давило на шикарные плечи шикарного капитана в антарктическом рейсе: 1) Само судно — не приспособленное для плавания в каком бы то ни было льду, но уже, правда, шесть раз удачно испытавшее судьбу между айсбергов за девятнадцать лет жизни. 2) Старая авария, которую ни сам, ни кое-кто из благожелателей забыть не могут. 3) Реальная возможность в случае удачи получить спокойную и престижную работу за границей — устал, да и супруга давит с внуками вместе. 4) Предрейсовая проверка финансово-хозяйственной деятельности экипажа, проведенная по сигналу народных контролеров и выявившая массу недостатков в этом вопросе. Недостатки эти накапливались при разных капитанах, но отвечает последний. 5) Весь рейс он знал, что в пароходстве производится тщательная документальная проверка той проверки, то есть висела над ним ледяная глыба опасений от грядущих бед и гибели всех честолюбивых надежд. 6) А на шее сидел по причине всех этих пунктов капитан-наставник. 7) И еще надо было успеть вернуться к сроку начала планового ремонта и успеть отдоковаться.

И он сделал этот рейс, но чего же это ему стоило?

— Знаешь, кого я сам себе у Молодежной напоминал, когда к «Брянсклесу» не решался швартоваться? Дядька рассказывал. Божился, что не анекдот. На фронте маленькая мина пробила крышу хаты, не взорвалась и воткнулась в зад комроты. Привезли, стало быть, вояку в санбат. И хирург отказался делать операцию по извлечению мины до тех пор, пока минеры ее не разрядили. Так я — как тот хирург.

— Ну, это уже не развесистая клюква, а травянистый дуб. И ошвартовался ты потом блестяще: именно как хирург, — без тени утешительной лжи сказал я. Теперь-то я понимал, что он не мог допустить в рейсе даже самой маленькой дырочки — прокола ни в чем и никак. Одно не ясно, почему держал в таком отчуждении меня? Все-таки у нас за кормой осталось много разного. И не только плохого.

— Во-первых, был уверен, что ты информирован обо всем. Или почти обо всем. Во-вторых, я уже знаю, что ты ради своей литературы продашь и бога и черта. И думал, что просился сюда, чтобы, так сказять, наблюдать за прототипами в экстремальных обстоятельствах. И от этой мысли мне на тебя смотреть тошно было. Прессы тут не хватало! Ладно. Нынче нам не до песен, но поставлю тебе Высоцкого — не зря же технике пропадать!

В капитанской каюте битком было набито диктофонов, стереопроигрывателей и всякой иной суперсовременной радиоэлектронной техники, которую Юра использовал для изучения иностранных языков.

И мы послушали «Корабли постоят и ложатся на курс…». А потом про то, что не страшны дурные вести — начинаем бег на месте!

И — ясное дело — улыбнулись друг другу.

И я рассказал Юре, что когда писал последнюю книгу прозы «Вчерашние заботы», то опасался не только за ее непривычный жанр, но и за ее главного героя. Ибо, прямо скажем, Фома Фомич мой — образ сатирический: тип, уходящий в прошлое, но весьма и весьма неторопливо этот уход осуществляющий; бороться с такими типами надо — это абсолютно все признают, — но только мало кто хочет признавать Фомичей числящимися по своему ведомству: мол, в других, например, пароходствах их навалом, но не в нашем… Вот я и решил подстраховаться. Потому, хотя была полная возможность отправиться в разгар дрянной питерской зимы на Средиземное море, я попросился сюда, к Юре, на теплоход, берущий курс в Антарктиду. Если начальство возмутится нетипичностью моего главного героя, если скажет: «А подать сюда Тяпкина-Ляпкина! Где эта змея, которую мы столько лет на груди пригревали, а она весь морской мусор на свет божий вытащила?!» И если в такой момент начальству еще доложат, что змея купается на пляже в Венеции, попав под двухмесячную забастовку итальянских докеров, то тут уж никаких сомнений в моем морском будущем быть не может. А если начальству доложат, что змея извивается вокруг антарктических айсбергов, то вдруг пронесет? Все-таки я научился дипломатничать и ваньку валять за полсотни лет, прожитых в этом прекрасном и яростном мире…

Юра выслушал внимательно, не перебивая, потом вздохнул тяжело.

— Ты слушай Галину. Где у тебя происходит действие в этом сочинении?

— Арктика. Сплошная Арктика.

— Вот там ты и должен быть, когда начнется настоящая заваруха. Мол, да, я допустил ошибки, но сейчас нахожусь, так сказять, на месте действия, чтобы по-иному, правильно оценить действительность. Я-то буду свои ошибки где-нибудь в Риге на ремонтирующейся развалюхе осознавать, или даже на берег ссадят, а ты вали на Певек. И все. Поздно. Спать надо. Хорошо поговорили. Спокойной ночи.

Вполне вероятно, что разговор с Юрием Ямкиным мне примерещился во сне. Но я посчитал сон вещим. И еще с моря дал радиограмму о полной готовности отправиться этим летом в Арктику на любом лесовозе. И в море уже получил известие, что буду отправлен по маршруту Ленинград — Мурманск — Певек — Игарка на теплоходе «Колымалес».

Остаток рейса с Канар на родину прошел буднично.

И торжество возвращения героев зимовщиков к пассажирскому причалу в Гавани тоже было будничным: человек шестьсот встречающихся родственников три часа толкались под майским дождиком под бортом теплохода в ожидании, когда таможня закончит свои дела, хотя мы слезно умоляли выслать комиссию к Толбухину маяку.

Высоко над встречающими полыхал кумачом транспарант: «ЗДРАВСТВУЙ, РОДИНА!»

Запятая после «Здравствуй» была поставлена по моему непреклонному настоянию.

Глава одиннадцатая

«Ну, подошла твоя ария!» Это я подумал, когда двадцатого июля явился в кадры за «выпиской из приказа» — бумажкой, окончательно удостоверяющей назначение на судно. Кадровик, старый сослуживец еще по военному флоту, непонятным образом не обрадовался моему появлению, а как-то странно отвел глаза. Он даже не использовал мое появление для того, чтобы покинуть рабочее место в малюсенькой душной комнатенке отдела и пяток минут перекурить со мной в коридоре, болтая о проблемах устройства сына в высшее учебное заведение. И вот тогда я подумал (о себе, конечно): «Ну, подошла твоя ария, парень!»

— Знаешь… тут такое дело… ты зайди завтра… — промямлил старый сослуживец, листая бумажки на столе и при этом разглядывая огромный график отпусков старшего комсостава пароходства — творение другого моего однокашника, который нынче бороздит океаны в должности помполита.

— Какое «завтра»? Ты спятил, Олег, — сказал я. — Когда судно подойдет, я знать не знаю, а мне еще нужно в Москву, на совещание маринистов съездить. Что у вас тут происходит?

— Не знаю. Поднимайся куда выше, — сказал он и засунул нос в бумажки.

Я пошел выше, ощущая в желудке неприятные симптомы.

Когда подходит твоя ария, такое случается не только с медведями.

Выше сказали, что есть приказ выписку из приказа мне не выдавать. И приказ исходит от начальника, который находится не в домишке отдела кадров, а в главном здании пароходства.

То есть в рейс на теплоходе «Колымалес» Ленинград — Певек и т. д. меня не выпускали. Причин никто не знал и ничего объяснить здесь толком не мог.

Я вышел на бывшую Динабургскую улицу. И покурил в скверике на том месте, которое когда-то занимал ночлежный дом имени Ф. Фора.

Был разгар лета. А когда-то мне чудилось, что я начну оформлять увольнение с флота в середине зимы и — что главное — с заявлением об увольнении по собственному желанию.

Удивительный закон — ведь это факт, что все происходит в жизни совсем не так, как предполагаешь. Все! Мечтаешь о блондинке — женишься на брюнетке. От Арктики тебя тошнит, но тебя несет туда. Ты думал начать круг почета с обходным листком в библиотеке или бухгалтерии, а, судя по всему, придется начать в кабинете большого начальника… Блондинки, брюнетки… Что-то за ними стоит… «Давно не имел я блондинок, брюнеток давно не имел…» Озорные стихи Сереги Давыдова, где он горюет о разных женщинах до рыжих включительно, а потом выясняется, что вообще-то он с детства дальтоник и никаких мастей никогда не различал. А первые строчки стихотворения? Забыл… В каком же году Серега провожал меня из Шлиссельбурга на Салехард?..

На повороте скрежетали трамваи. Пух летел с тополей.

За что меня сняли с рейса? Чего гадать! За «Вчерашние заботы».

«Колымалес» встанет у сорок первого причала.

Мачты судов виднелись за последними городскими домами, за трамвайным кольцом возле магазина «Альбатрос»…

Как же эти дурацкие первые слова у Сереги? Ужасно смешная и талантливая стихотворная издевка над человеческой судьбой… Вот они! «Начищу зеркально ботинок, надену рубашку, как мел… Давно не имел я блондинок…» Стоп! Как говорил Сомов: «Не сучите ножками!» Так он говорил, когда подходила последняя ария.

Озорничающий поэт и матерый полярник дают мне совет и указ.

В конце концов — я или не я просился у Мирного на «Михаил Сомов» взамен заболевшего штурмана? Что, в конце концов, страшнее: полгода в антарктическом льду на «Сомове» или большой начальник и его секретарша?

Я перешел через бывшую Динабургскую улицу и начал подготовку к последнему бою там, где и намеревался когда-то начинать оформление увольнения по собственному желанию с обходным листком, — в библиотеке. Она в Доме культуры моряков.

Следовало обновить в памяти некоторые параграфы Устава о дисциплине работников морского транспорта СССР.

Если меня снимают с рейса, значит, меня наказывают. Если меня наказывают, должны сформулировать причину, найти и указать проступок.

Я поболтал со знакомыми библиотекаршами и сделал несколько выписок типа:

«…В качестве меры дисциплинарного взыскания Устав предусматривает увольнение, которое допускается только в отношении работников плавсостава судов и работников служб эксплуатации, мореплавания и портового надзора, допустивших нарушения, угрожающие безопасности мореплавания. В этом случае согласия ФЗМК профсоюза не требуется».

То есть выгнать меня из пароходства без волокиты с профсоюзом возможно только в том случае, если я нарушил МППСС или, например, засадил свой пароход в неразводную часть моста Лейтенанта Шмидта, обрушив ее на речной трамвайчик. Но ничего такого не было.

Значит, дойдем и до профкома и превратимся в последнего слюнявого кляузника, но сдаваться не имеем права.

Я взял такси и покатил домой, чтобы выполнить предписание Сереги Давыдова: начистить зеркально ботинок и надеть рубашку белее, чем мел. Я ведь одет был так, чтобы с выпиской из приказа сразу явиться на судно, а там на тебя может свалиться самая неожиданная работа — не в парадной же форме являться на пароход, который судорожно заканчивает погрузку генеральным грузом на Арктику.

Такси возле дома отпускать я не стал, нужно было беречь в себе решительность. Нельзя идти в пасть большому начальству, суча ногами.

На всякий случай принял таблетку элениума.

Дурацкая вспыльчивость бывает мне, к сожалению, свойственна в самые неподходящие моменты. А нужны были ледяная, арктическая холодность и выдержка.

Через полчаса ошвартовался у главного здания пароходства, находясь в приличной форме.

Первая проблема — секретарша. Она вполне может вообще не доложить о том, что какой-то тип, без всякой предварительной договоренности, рвется к большому начальству и по вполне невразумительному вопросу.

Вторая проблема — сам начальник. Он вполне мог оказаться в обкоме, или в Москве, или уже даже и в Нью-Йорке. И еще он спокойно мог отказать мне в приеме — больших, государственных дел у него полным-полна коробочка. Ну и еще он мог помариновать меня в приемной часика три-четыре: совещание, профком и т. д. и т. п. А уже потом, даже любезно извинившись, укатить в обком, Москву или Нью-Йорк.

Каким-то чудом секретарша доложила обо мне сразу.

Каким-то чудом начальник принял меня минут всего через пятнадцать.

Каким-то чудом у него в кабинете никого не было.

И я ступил на ковер, мысленно уже благодаря начальника за его терпимость. Ведь положение его было не из легких. За что и почему меня снимают с рейса и наказывают? За недисциплинированность?

«Всякое нарушение дисциплины при исполнении служебных обязанностей, как и всякое нарушение правил поведения на судах, пристанях, в портах и на служебных территориях других предприятий и организаций, которое совершено не при исполнении служебных обязанностей, являются служебным проступком. За совершение служебного проступка работник морского транспорта подвергается дисциплинарному взысканию».

Действительно, книгу я писал не при исполнении служебных обязанностей, но и не на пристанях, судах, служебных территориях других предприятий и организаций. Чего мне влепить? И под каким соусом?

— Садитесь, — сказал начальник. — И постарайтесь короче.

Мы не были знакомы. Начальник недавно занял это место. С прошлым-то начальником я был более-менее знаком.

Я объяснил, что решился беспокоить, потому что неожиданно снят с рейса и в кадрах никто не может указать причину этого явления.

— Мне доложили, что вы написали какой-то пасквиль на работников флота. Надо разобраться. Разберемся, и поплывете.

Начало, первые фразы у меня, конечно, были подготовлены.

— Месяц назад мне вручили поздравительный адрес, подписанный и вами. В адресе от службы мореплавания перечислены все мои прошлые книги. Значит, прошлые книги работали правильно. Даже если я нынче ошибся…

— Если капитан один раз топит судно, то больше ему ошибок не надо. Вернее, мы просто не дадим ему возможности ошибаться, потому что никогда не дадим судна. Мы его просто отдадим под суд.

Я мог бы попытаться объяснить большому начальнику, что в нашем деле надо уметь и ошибаться. И даже иногда следует заставлять себя ошибаться специально, преднамеренно. Без ошибок не познаешь, как следует для писания, жизнь.

Шишки, синяки, фингалы не зря называют фонарями. Они иногда высвечивают такие жизненные закоулки в себе и жизни, которые без них так никогда и не увидишь.

Но я решил, что начальника не хватит для осознания таких парадоксов. Чего доброго, решит, что я и в море начну ошибки специально лепить.

— Никто не может запретить вам судить меня. Все газеты и журналы к вашим услугам. Вы можете судить и сечь меня публично — на глазах у всей страны. Вы можете пригласить любого морского журналиста и рассказать ему свои замечания о моих ошибках. Это будет только полезно другим маринистам.

Терпеть не могу этого слова. Но, как я объяснял в свое время Ямкину, дело совсем не в том, что Фома Фомич — капитан и моряк. Дело в том, что таких фомичей еще пруд пруди на всех ступенях нашей администрации. И не только на капитанов я телегу катил. Но этого многим из них я не мог и не смогу объяснить. Ну, что поделаешь! Время мне судья, и больше никто на этом свете.

— Если сочтем нужным, сами напишем. Не беспокойтесь. И без журналистов обойдемся.

«Уставом о дисциплине работников морского транспорта СССР определены следующие дисциплинарные взыскания: замечание; выговор; строгий выговор; оставление без берега на срок до пяти суток; перевод на другую, нижеоплачиваемую работу на срок до трех месяцев или понижение в должности; списание с судна (с последующим переводом на судно более низкой группы или на береговую работу с учетом профессии или квалификации на срок до 1 года); списание с судна с изъятием диплома на звание специалиста морского торгового флота СССР с предоставлением работы с учетом профессии или квалификации; увольнение».

Ничего не годится! Ну, не посадишь же этого типа на пять суток без берега! А ежели увольнять, то он пойдет писать жалобы в профсоюзы — в трудовой книжке-то у него ничего, кроме благодарностей и двух орденов. По партийной линии его надо крыть, но для этого время нужно — собрать партком, подготовить персональное дело…

Мне искренне захотелось высокому начальнику помочь…

— Значит, вы сами мой опус не читали? — спросил я.

— Нет, — сказал начальник, и по его интонации я понял, что он от отвращения ко мне и читать никогда не будет.

— Понимаете, парадокс в том, что вышло всего два номера журнала. Два! А повесть напечатана будет в трех. Таким образом, никто, кроме меня и редакции, не знает конца книги, а конец делу венец. В конце я многое объясняю и проясняю. Разве можно что-нибудь говорить об итогах рейса, если судно не пришло в порт и не стало благополучно на якорь? Ведь оно может влететь в аварию даже на видимости купола Исаакиевского собора. Разрешите сейчас сходить в море. За это время будет закончена публикация книги целиком…

Я чуть не брякнул, что под финал главный герой повести пускает слезу, в которой неопределенно так, расплывчато, но проблескивает вся моя надежда; на ней, этой слезинке старого капитана, быть может, эквилибрирует весь мой оптимизм при взгляде на будущее человечества. Но я вовремя вспомнил, что слезами никакому горю не поможешь. Тем более в этом кабинете. И потому сдержался.

— Это, конечно, несколько меняет дело, — с мрачноватым оптимизмом произнес начальник. — Но, может быть, вам есть смысл подождать публикации книги в резерве?

Кто-то умный ему это уже посоветовал!

И здесь я мысленно поблагодарил Галю за ее письмо, присланное на далекие Канарские острова так вовремя.

— Я иду в Арктику, — сказал я. — Мне надо именно туда. А она ждать не будет. Мы и так черт знает как поздно выходим нынче. Мне нужен такой рейс, от которого норовит увильнуть любой нормальный человек.

— Вы назначены на… — Он явно не знал или забыл название судна.

— «Колымалес». Только я, так сказять… Простите, так сказать, не так назначен, как сам напросился. Мне нужна именно Арктика. И знаете, почему? Я сам испытываю сомнения в последней книге. А она на материале арктического рейса. И если в ней есть ошибки, то осознавать и исправлять их следует там, где их начинал. Я сам кое в чем сомневаюсь. Когда пишешь книгу, всегда рискуешь.

— А… — сказал большой начальник с некоторым облегчением. — Я не знал, что вы идете в Арктику.

И он задумался, барабаня пальцами по столу. А у меня в воображении возникли Лас-Пальмас, полнолуние, клоун Бернара Бюффе, и Юра в темных очках, и весь наш разговор, и львиные морды, которые не выковырнешь из стены старинного особняка.

— Интересно было в Антарктиде? — вдруг спросил большой начальник.

Тут такой нюанс. Руководят флотом в самых больших масштабах на девяносто девять процентов не моряки, а люди специального для этого дела образования. Конечно, это правильно. Но, думаю, иногда такое обстоятельство добавляет различные психологические перегрузки и сложности к огромной сложности той административной работы, которую они выполняют. И им иногда хочется удрать на Северный полюс или поглядеть на Антарктиду. Уверен, такое иногда хочется и Председателю Совета Министров.

— Рейс был как рейс, — сказал я. — Только мое служебное положение второго старшего помощника было для меня непривычным и потому несколько двусмысленным. Сейчас же назначен на знакомую работу с четким кругом обязанностей. Я иду севером девятый раз, и не может быть, чтобы не был чем-либо полезен судну: старые знакомства в портах и штабах ледовой проводки пригодятся.

Когда я это говорил, то заметил, что у меня трясутся руки. Ей-богу, я много раз до смерти пугался в море, но там у меня дрожат руки только при игре в шеш-беш. Я бы обязательно заметил, что у меня в страхолюдной ситуации дрожат руки, — и остро отточенный карандаш над картой, и даже тяжелый бинокль проявляют заметность ручного дрожания, как двукратная штурманская лупа. Сейчас руки так дрожали, что я не решился попросить разрешения закурить, хотя это старая, отработанная манера — в пиковом положении на ковре у высокого начальства просить разрешения курить, ошарашивая дерзостью или специально показывая этим глубокую взволнованность от общения с вершителем судеб. Но здесь я не решился применить испытанный прием. Боялся, что вдруг он мне протянет зажигалку и тогда увидит, что с моими нервами дело табак и что меня можно в таком случае легко сломить. Ведь только из престижного гонора я дрался сейчас за этот рейс. Никуда я не хотел плыть. Мне писать надо. Писать! Но и уходить оплеванным я не мог себе позволить ни под каким соусом. Если не будешь уважать самого себя, если не можешь драться с начальником — это не только моря, но и литературы касается, — то ничего ты, паренек, не напишешь, ибо ты в русской литературе работаешь. Перед швейцаром и секретаршей дрожать можешь, но не перед начальником.

Начальник щелкнул тумблером на каком-то сложном пульте и тихо сказал куда-то в никуда, в безличное пространство, то есть даже не в микрофон, чтобы мне выдали выписку о назначении на теплоход «Колымалес» дублером капитана.

Потом он довольно долго смотрел мне в глаза.

— Идите. Но я делаю вам официальное устное замечание. Это будет ваш последний рейс, если вы действительно искажаете облики наших работников плавсостава. Я прочитаю книгу целиком к вашему возвращению. И мы обсудим ее здесь сообща.

§ 16 и 17 Устава. «Дисциплинарные взыскания накладываются начальником, пользующимся правом приема на работу данного работника, а также вышестоящим начальником. Дисциплинарное взыскание в виде устного замечания может налагать каждый начальник на своего подчиненного».

— Есть, — сказал я. — Благодарю вас. От всей души благодарю.

Я благодарил, никак не кривя душой. Сколько лишних хлопот, лишней ответственности приносил я руководству многие годы, сколько поблажек мне делали! И не след кусать груди кормилицы, если зубки прорезались…

И потом. Если самостоятельная морская жизнь начиналась на Севере двадцать семь лет назад, то и закончить ее там — прийти на круги своя. И в этом есть что-то серьезное.

— Счастливого плавания, — мрачновато, но все-таки пожелал мне начальник.

Я встал, поклонился и еще раз поблагодарил. Теперь и за добрые пожелания. Нас ждала впереди дальняя, дальняя дорога. И — чего греха таить — тяжелая. Если уж сам герой тех мест Сомов написал: «На земном шаре нет другой магистрали, которая по трудности могла бы сравниться с Северным морским путем», то… Но не по причине опасений перед тяжелой дорогой трамвайный веселый звон на повороте перед зданием пароходства смахивал для меня на похоронный.

«Третий — лишний» — вот что звенело.

«Ничего, ничего, не киснуть! — утешал я себя. — Следующую книгу назовешь „Ледовые брызги“. Это хорошее название, а хорошее название для ненаписанной книги — серьезная тоже штука, ибо верный поводырь».

Глава двенадцатая

ВОЗНИКШАЯ ПО ТЕХНИЧЕСКИМ ПРИЧИНАМ

Я окончательно сдал рукопись повести «Третий лишний» в журнал «Звезда» 17 февраля 1982 года.

На следующий день в газетах было напечатано сообщение Министерства морского флота СССР: «Советский контейнеровоз „Механик Тарасов“, следовавший из канадского порта Квебек в Ленинград, затонул в районе Ньюфаундленда, попав в зону сильного шторма. Спасательные работы, которые ведутся в этой зоне, крайне затруднены из-за продолжающегося урагана. Имеются человеческие жертвы».

Я знал кое-кого из погибших.

Море и не думает поднимать руки перед человеком и сдаваться. Оно остается самим собой.

Зимой в Северной Атлантике…

«ЗСА» — такие буквы наносятся на борта всех судов мира возле той черты судовой марки, до которой можно загружать судно, направляющееся зимой в Северную Атлантику. Вот какая особая эта Атлантика. Я видел ее зимой. И я знаю, как было страшно на «Механике Тарасове», когда он начал заваливаться в смертельный крен. Среди хаоса громадных волн, во тьме и облаках водяной пыли, которую ураганный ветер срывает с волн; в грохоте и вое; в восьмиградусный мороз, когда вода на человеке превращается в лед почти мгновенно на штормовом ветру. Никакой спасательный жилет не спасет от этого холода. Даже в спасательном плотике человек проживет очень короткое, отсчитываемое минутами время. А о спуске вельботов при аварийном крене в такую погоду не может быть и речи.

Я один сейчас. Я печатаю эти слова, и мне кажется кощунством делать это, ибо я сижу в тепле и свете, среди любимых книг, а в тот момент, когда погибали в Северной Атлантике мои товарищи, я проклинал свою ужасную жизнь, потому что в кухне протек потолок и надо было подставлять тазы и ведра под капель…

И все-таки я опубликую повесть о моряках и море. Так надо, хотя огромность писательской ответственности с новой силой и тяжестью гнетет душу. Сколько раз я наврал, сколько раз ошибся, сколько раз смалодушничал, сколько раз не хватило таланта, сколько раз поленился что-то прояснить, сколько раз забыл подчеркнуть нечто главное?.. Я один, и никто не поможет ответить на эти вопросы, и никто не разделит со мной ответственность.

Все связано на этом свете. По телевизору идет передача, посвященная Юхану Смуулу. Ему было бы нынче шестьдесят. Но я уже старше Смуула на три года — он не дотянул до пятидесяти. И потому я и ему нечто должен, и как-то перед ним обязан, и как-то виновато себя ощущаю. Наверное, нужно было написать статью, но я не умею писать юбилейных статей.

Когда пишешь о гибели людей в зимнем океане, на тебя падает какой-то отблеск высокой героики и великой трагедии, а за этот отблеск тобой-то не заплачено.

Когда пишешь о большом писателе, то каким-то боком попадаешь в ореол его свершений: вот, мол, и я со Смуулом…

Конечно, когда я был в антарктическом рейсе, то вспоминал Смуула.

Его «Ледовая книга» живет во мне с того момента, как я ее прочитал двадцать лет тому назад. Но я не взял ее с собой в рейс. И не перечитывал с той поры. И не буду перечитывать. Я хочу, чтобы она жила во мне такой, какой вошла в меня тридцатилетнего. Во мне она не поседела ни на один волос.

«Ледовая книга» была праздником наших еще молодых тогда сердец. Это очень высокие слова. Я не стал бы говорить их, если бы он был жив — шестидесятилетний, увешанный лауреатскими значками, дерзко-язвительный, весело-грустный и порядочно пьяный по поводу юбилея, который обязательно назвал бы «идиотским мероприятием».

Умереть в сорок девять лет! Своей смертью Смуул открыл скорбный список многих и многих наших выдающихся поэтов, ушедших и продолжающих уходить до сроков.

Незавершенность.

При нашей единственной встрече Юхан Юрьевич сказал, что его главной книгой будет роман из военных времен об эстонском пареньке, который работал прицепщиком на тракторе в сибирской глубинке перед тем, как отправиться на фронт. Смуул сказал, что это будет смешная, но страшная книга.

Он искал новые формы, шел первым. А идти первым — значит обязательно знать, что рано или поздно останешься позади. Ибо идущие следом берут разгон на той взлетной полосе, которую потом и кровью прокладывал первопроходец. Идущие следом сразу набирают хорошую инерцию. Они обязательно обгонят писателя, затратившего на целине столько сил, пережившего амортизацию, предельные перегрузки и паузы невесомости — кризисы души.

Скромность и смелость — две главные черты Юхана Смуула. Их надо еще умножить на его юмор.

Я неоднократно отмечал в людях стремление переодеться в чистое и удобное перед опасным делом. Когда в старые времена экипажу в аварийной и безнадежной ситуации отдавался приказ переодеть чистое белье, это не только имело смысл «предстать на божий суд чистым», но и сугубо практический резон. Человек, который переодевался на тонущем судне, вынужден отринуть от себя часть страха, углубиться в ощущение величия момента, заглянуть в свою душу.

А прекратившие паниковать люди способны еще и найти выход из самого безвыходного положения.

Куда как сложнее морю добить людей, если они нашли в себе душевные силы спуститься в западню судового, корабельного нутра и менять там кальсоны среди тьмы и грохота вод, заливающих отсеки, — эти люди еще захотят и перекурить перед концом. И дадут прикурить морю, прежде чем захлебнутся. И — вполне вероятно — еще и победят.

…Какой-нибудь разгильдяй, у которого чистого белья нет:

— А голым отдавать концы можно?

Юмор! Пусть бравадный — на миру, но этот парень еще подерется!

А вообще-то юмор — это то, что выпадает в остаток при делении бесконечной торжественной глубокомысленности мира на анекдотическую краткость человеческого века.

Настоящие юмористы в литературе — люди грустные. Это банальная истина и не требует особых доказательств. Присяжные юмористы с последней страницы «Литгазеты» — люди веселые в обязательном порядке, по службе. Получается так потому, что настоящий юморист применяет юмор вместо водки или элениума — чтобы не рехнуться от жизненной тоски.

«Самое беззаботное и счастливое существо на свете — вода».

Мелькнет вот что-нибудь такое «неожиданное», чего за столом не придумаешь — только в пути, в дороге. Чиркнешь в записную книжку. Но только не от слабости памяти и опасения, что не всплывет в нужный момент. Нет. Тут такое дело. Когда будешь потом, на берегу, дома, работать над какой-нибудь вещью на пережитом материале, то при работе «впритык» над текстом обязательно попадешь в унылые периоды спада настроения, безнадежности, неверия в себя. И тогда строчка в записной книжке играет роль эмоционального допинга, помогает перелезть через самого себя, воспрянуть духом.

К «Вчерашним заботам» хотел взять эпиграфом картину Серова «Похищение Европы». Даже выдрал ее из какого-то журнала.

Каюсь, до седых волос думал, что на картине изображена в виде девицы именно наша Европа, ее символ. И — позор, но я не хочу быть правдивым — только в семидесятом году, обогнув мыс Европа, узнал, что Зевс надел личину быка и в любовных целях спер не всю нашу умнейшую часть света, а всего-навсего дочку какого-то сидонского царька:

…И дева-царевна решилась:

На спину села быка, не зная, кого попирает,

Бог же помалу с земли и с песчаного берега сходит

И уж лукавой ногой наступает на ближние волны…

Интонация Овидия здесь, мне кажется, такая игриво-жуткая, как у Толстого, когда он признался, что, только прыгнув в гроб, из щелки под гробовой крышкой шепнет миру все, что он на самом деле думает о женщинах, и тогда уж захлопнется навсегда.

Картина Серова считается неудачной. Сам Стасов, благожелательный и, по наблюдению деликатнейшего Чехова, «способный пьянеть даже от помоев», ругал и драл художника за «Похищение».

Но мне нравится шелковистая и мощная шея быка, мощный кильватерный бурун, дельфины-эскорт, рыжее с сизым и даже царская дочка, хотя Серов мог бы приподнять ей юбчонку и повыше — чтобы царевна ее не замочила.

Наступило время, когда мы начали особенно чувствовать обаяние животных. Зевс знал о таких наших склонностях еще на заре человечества. А Серов написал бычью обаятельность и даже соблазнительность замечательно.

И еще связано с этой картиной у меня детское, давнее. Бабушка часто рассказывала о петухе-дураке, который радостно орал «поехали с орехами» в предвкушении интересной туристической поездки, когда лиса потащила его в зубах на обед лисятам из курятника. И когда я в детстве смотрел на «Похищение», то всегда всплывало «поехали с орехами».

Почему-то принято брать эпиграфом только словесные сгустки чужой мудрости и чужого вдохновения, а мне, например, хотелось бы взять картину… Но вот — «не выпендривайтесь, не положено, не выкаблучивайтесь!» А почему, собственно? Что, в музыкальной фразе или в картине меньше, нежели в словесной оболочке, мудрости и вдохновения? Ответ один: никто никогда не употреблял живописных эпиграфов. И точка…

Не в этой точке дело! Не обманывай себя! Просто — начинать с цитат так же плохо, как и с эпиграфов. Это от слабости!

Романтику моря и колдовство далеких стран мир получил из мозолистых рук людей, которые умели грести. Только профессионалы способны были зарабатывать на жизнь каторжным морским трудом. Они любили жизнь. И знали, что, если любишь ее, надо уметь грести и сутки, и двое, и трое.

Это и Магеллана и древнего дикаря касается.

Настоящие моряки всегда смотрели и смотрят на море как на труд и заработок, хотя любопытство и фантазия тоже существуют в них. Но это разные — даже не параллельные — штуки…

На могиле первого русского плавателя вокруг света, флота капитана 1 ранга и кавалера Юрия Лисянского выбита эпитафия. Он сочинил ее себе сам:

Прохожiй не тужи о томъ кто кинул якорь здесь

Он взял съ собою паруса под коими

Взлетит въ предел небес.

Даже на тот свет забрал паруса! Конечно, — и романтик!

Норман Мейлер: «Может быть, талант Хемингуэя состоял и в том, что он умел путешествовать, сохраняя желудок в норме?»

Это о человеке, который сказал: «Ну о чем писали и пишут все писатели мира? Можно сосчитать по пальцам — любовь, смерть, труд, борьба. Все остальное сюда входит. Даже море…» О человеке, который задумал серию книг с названиями: «Море в молодости», «Вдали от моря», «Море в жизни». И этого человека никто не назвал подозрительным словом «маринист»! Хотя он в Нобелевской речи заявил: «Океан заслуживает, чтобы о нем писали так же, как о человеке…»

03 марта 1982 года

Сейчас вернулся с похорон погибших на «Механике Тарасове».

Несколько слов о заграничном похоронном бизнесе. Тела привезли в Ленинград из Канады самолетом, 28 человек. Согласно международным правилам, трупы транспортируются в специальных воздухонепроницаемых гробах. Так как заказчиком выступал Советский Союз, то канадские похоронные фирмы упаковали наших покойников в самые дорогие двойные гробы. Внутренний гроб металлический, в который впаяно стекло. Под этим стеклом человека видно до пояса. Этот гроб вставляется внутрь деревянного. А деревянный имеет верхнюю крышку на петлях. Если эту крышку откинуть, вы увидите под стеклом покойного. Похоронный сервис за границей включает в себя и тщательный грим покойного.

Я, привыкший видеть утопленников обычно в скрюченном состоянии, в кровоподтеках, в соляре и мазуте, был потрясен на гражданской панихиде во Дворце моряков зрелищем этих нарумяненных, молодых, совершенно живых лиц. Да еще забыл, что среди погибших есть женщины. И когда подошел к первой из них и увидел под стеклом девичье лицо, и мать-старуху, которая билась в это стекло, то почувствовал себя плохо, обходить дальше гробы не стал и уехал домой.

То есть по примеру Тургенева «в ужасе закрыл глаза».

Потом, конечно, совестно стало. Достоевский вспомнился, его «видеть все, что касается человека, все положения его жизни», его присутствие на казнях Ищутина (вероятное) и точное на повешении Млодецкого — опять Семеновский плац, там теперь Грибоедов и метро «Пушкинское», а от Семеновской церкви, купола которой мелькнули Достоевскому предсмертным видением, рожки да ножки остались, ясное дело… Из «высших нравственных причин» Федор Михайлович обрекал себя на потрясения лицезрением смерти — «смирись, гордый человек» и в этом вопросе.

Командир «Дианы», удравший от англичан возле Доброй Надежды, Василий Михайлович Головнин завещал нам торжественные и гордые слова: «Ежели мореходец, находясь на службе, претерпевает кораблекрушение и погибает, то он умирает за Отечество, обороняясь до конца против стихий, и имеет полное право наравне с убиенными воинами на соболезнование и почтение его памяти от соотчичей».

И от всего этого тяжкая тяжесть писательской ответственности опять начала угнетать душу и совесть.

Боже, сколько смятения перед новой работой, как я, чувствуя короткость остающегося времени, понимаю, что нельзя больше топтаться на уже обжитом Рубиконе. Надо переступать или, если это невозможно, просто молчать; и зарубить себе на носу слова Твардовского, записанные на клочке бумаги, никуда при жизни не вставленные: Так, как хочу, — не умею. Так, как могу, — не хочу…

Какие мучительные растерянные метания. То решаешь вернуться к себе раннему, к первым своим выдуманным рассказам, переписать все, выкинуть тысячи пустых страниц, смонтировать в одной книге, отдать этой работе оставшуюся жизнь, и тогда, мол, автоматически получится грамм радия — только не влезать больше ни во что новое! Но и то понимаешь, что даже просто перечитать все написанное от начала до конца ни воли, ни терпения не хватит. И тогда вдруг опять возвращается мысль о семейной хронике. Начать, предположим, с рождения матери — 1893 год. Но это сколько же надо в архивах просидеть, чтобы в дух конца прошлого века проникнуть, а затем через все войны, революции… оторопь берет: не хватит уже на такую огромную работу.

Но и то известно, что большая цель порождает новые силы и продлевает жизнь даже смертельно больным подвижникам большой цели, и они, как правило, успевают достичь ее, наперекор даже законам природы, и умирают, поставив наперекор всему здравомыслию точку…

А кто-то все шепчет: «Ты должен просто рассказывать только то, что знают немногие, а ты видел!»

А тогда что остается?

В море идти за «Ледовыми брызгами».


1980–1983

Загрузка...