(Перевод Д. Жукова)
Расскажу я вам, друзья мои, о давно прошедших днях, когда я еще только добывал себе славу, сделавшую мое имя столь знаменитым. Среди тридцати офицеров Конфланского гусарского полка я ничем особенным не выделялся. Представляю себе, каково было бы их удивление, узнай они, что молодому лейтенанту Этьену Жерару предстоит блестящая карьера, что он дослужится до командира бригады и получит крест из рук самого императора. Если вы окажете мне честь и посетите мой домишко, — я покажу его вам, вы ведь знаете этот чистенький белый домик, увитый виноградом, стоящий на отшибе на берегу Гаронны.
Люди говорят про меня, что я никогда не знал страха. Вы, верно, слышали об этом не раз. Из глупой гордости я многие годы не оспаривал этой молвы. Теперь же, на старости лет, я могу позволить себе быть откровенным. Смелый человек не боится правды. Ее боится только трус. Потому-то я и не стану скрывать, что и меня прошибал холодный пот, а волосы вставали дыбом, что и мне известно, как душа уходит в пятки и как задают стрекача. Вы поражены? Зато, случится вам когда-нибудь дрогнуть, вспомните, что даже и Этьену Жерару бывало страшно, и вам сразу станет легче. А теперь послушайте, в какую я однажды попал передрягу, а заодно и обзавелся женушкой.
В те поры Франция ни с кем не воевала, и мы, конфланские гусары, все лето стояли лагерем в нескольких милях от нормандского городка Лез Андели. Само по себе местечко это не очень веселое, но где гусары, там и веселье, так что время мы проводили недурно. За долгие годы странствий потускнели воспоминания, а все же стоит мне произнести «Лез Андели», как встают перед глазами громадный полуразрушенный замок, большие яблоневые сады и, самое главное, прекрасный пол! Ах, что за прелестные создания эти нормандские девушки! Краше нет в целом свете, да и мы были мужчины, можно сказать, хоть куда. Словом, в то замечательное солнечное лето свиданий было не счесть. О молодость, красота, доблесть, как разглядеть вас сквозь туман тусклых, унылых лет! Порой славное прошлое ложится мне на сердце камнем. Нет, сэр, в вине таких мыслей не утопить. Болит-то душа. А вино — что? Оно приносит лишь телесную радость. Но уж коли угощают… не откажусь.
Прелестней всех девушек в тех краях была Мари Равон. До чего мила да пригожа, будто самой судьбой для меня предназначена. Была она из рода Равонов, прадеды ее пахали землю в Нормандии еще со времен, когда герцог Вильгельм отправился покорять Англию. Стоит мне и теперь закрыть глаза, Мари встает передо мной: щеки смуглые, как лепестки мускатной розы; взгляд карих глаз нежен и в то же время смел; волосы, черные как смоль, будят волнение в крови и в стихи просятся; а фигурка — точно молодая березка на ветру. А как она отпрянула, когда я впервые хотел обнять ее, — горяча была и горда, всякий раз ускользала, сопротивлялась, боролась до последнего рубежа, отчего капитуляция бывала сладостней во сто крат. Из ста сорока женщин… Но как их сравнить, если все были по-своему совершенства!
Вас удивляет, что у кавалера такой красивой девушки не было соперников? Но на то была веская причина, друзья мои, ибо я сделал так, что все мои соперники быстро очутились в госпитале. Ипполит Лезер, к примеру, провел у Равонов два воскресенья подряд. Так что же? Даю голову на отсечение, что он до сих пор хромает от пули, засевшей у него в колене, если, конечно, он еще жив. Да и бедняга Виктор до самой своей гибели под Аустерлицем носил мою отметину. Очень скоро все поняли, что от Мари Равон лучше отступиться. В нашем лагере поговаривали, что безопаснее скакать в атаку на свежее пехотное каре, чем слишком часто появляться в усадьбе Равонов.
А теперь позвольте мне кое-что уточнить. Собирался ли я жениться на Мари? О, друзья мои, женитьба не для гусара! Сегодня он в Нормандии, а завтра — средь холмов Испании или болот Польши. Что ему делать с женой? Каково им будет обоим? Он станет думать, какое горе причинит жене его гибель, и былую храбрость сменит рассудительность, а она будет со страхом ждать очередную почту — вдруг придет известие о невозместимой утрате. Правильно ли это, разумно ли? Что остается гусару? Погревшись у камелька, марш-марш вперед, и добро, коли скоро будет ночевка под крышей, а не у бивачного костра. А Мари? Хотела ли она, чтобы я стал ее мужем? Она прекрасно знала: затрубят серебряные горны — и прощай семейная жизнь! Уж лучше держаться отца с матерью и родных мест — здесь, среди садов, не расставаясь с мужем-домоседом и не теряя из виду замка Ле Гайяр, будет она мирно коротать свои дни. А гусар пусть снится по ночам. Но мы с Мари о будущем не думали: день да ночь — сутки прочь, как говорится. Правда, отец ее, полный старик с лицом круглым, как яблоки, которые росли в его садах, и мать, худая робкая крестьянка, порой намекали, что пора бы мне объяснить свои намерения, хотя в душе и не сомневались, что Этьен Жерар — человек честный, что дочь их совершенно счастлива и ничто дурное ей не грозит. Так обстояли дела, пока не пришел тот вечер, о котором я хочу рассказать.
Однажды в воскресенье я выехал верхом из лагеря. Вместе с несколькими однополчанами, которые тоже ехали в деревню, мы оставили лошадей у гостиницы. Оттуда до Равонов надо было идти пешком через большое поле, простиравшееся до самого порога их дома. Не успел я сделать несколько шагов, как меня окликнул хозяин гостиницы.
— Послушайте, лейтенант, — сказал он, — хоть путь через поле и короче, но шли бы вы лучше дорогой.
— Эдак я дам круг с милю, а то и больше.
— Верно. Но мне кажется, так будет благоразумней, — ухмыляясь, сказал он.
— Почему? — спросил я.
— Потому что в поле пасется бык английской породы.
Если бы не его гнусная ухмылка, я бы, наверно, послушался. Но предупредить об опасности, а потом ухмыльнуться… этого я со своим гордым нравом снести не мог. Я небрежно отмахнулся, показав этим, что я думаю о быке английской породы.
— Пойду напрямик, — сказал я.
Однако, выйдя в поле, я понял, что поступил опрометчиво. Поле было очень большое, и, удаляясь от гостиницы, я ощущал себя утлым суденышком, рискнувшим выйти в открытое море. Со всех сторон поле было огорожено. Впереди стоял дом Равонов, изгороди подходили к нему вплотную справа и слева. Со стороны поля был виден черный ход и несколько окон, но все они, как и в других нормандских домах, были забраны решетками. Единственным спасением был черный ход. И я устремился к нему, не роняя достоинства, приличествующего солдату, но тем не менее развив такую скорость, на какую только способны ноги. Верхняя моя половина была сама беззаботность и даже жизнерадостность. Зато нижняя — проворство и настороженность.
Я уже почти достиг середины поля, как вдруг справа от себя увидел быка. Он рыл копытами землю под большим буком. Я не повернул головы, даже виду не показал, что заметил опасность, а сам искоса с опаской следил за быком. Возможно, он был в благодушном настроении, а может, его обманул мой беспечный вид, но он не сделал в мою сторону ни шага. Приободрившись, я взглянул на открытое окно спальни Мари, которое было как раз над черным ходом, — вдруг из-за шторы смотрят ее милые карие глазки. Я стал помахивать тросточкой, сбавил шаг, сорвал первоцвет и запел лихую гусарскую песенку, чтобы подразнить этого зверя английской породы, — пусть любимая видит, что опасность мне нипочем, если наградой — свидание. Мое бесстрашие привело быка в замешательство, я дошел до черного хода, толкнул дверь и очутился в безопасности, не посрамив гусарской чести.
Что для гусара опасность, когда его ждет свидание с любимой! Да карауль ее дом хоть все быки Кастилии, разве я остановился бы на полпути? Ах, вовек не вернуться тем счастливым дням юности, когда ног под собой не чуешь, живя в мире сладостных грез! Мари почитала и любила меня за храбрость. Прижавшись раскрасневшейся щечкой к шелку моего доломана, глядя мне в лицо изумленными глазами, сиявшими от любви и восхищения, она благоговейно внимала рассказам, в которых ее возлюбленный выступал во всем блеске своих достоинств.
— И сердце ваше ни разу не дрогнуло? Вы никогда не знали страха? — спрашивала она.
Такие вопросы вызывали у меня только смех. Разве место страху в душе гусара? Хоть я был еще очень молод, подвигам моим уже не было числа. Я рассказал ей, как во главе своего эскадрона ворвался в каре венгерских гренадеров. Обнимая меня, Мари содрогнулась. Еще я рассказал ей, как ночью переплыл на коне Дунай, доставляя донесение Даву. Откровенно говоря, то был вовсе не Дунай, да и глубина не такая, чтобы коню моему пришлось плыть, но когда тебе двадцать и ты влюблен, как не приукрасить рассказ. О многих подобных случаях я рассказывал ей, а ее милые глазки раскрывались от изумления все шире и шире.
— Даже в мечтах своих, Этьен, — сказала она, — я никогда не представляла себе, что мужчина может быть таким храбрым. Счастливая Франция, имеющая такого солдата, счастливая Мари, имеющая такого возлюбленного!
Вы понимаете, с каким чувством я бросился к ее ногам, бормоча, что я счастливейший человек на свете… я, нашедший ту, которая меня понимает и ценит.
Отношения наши были прелестны и слишком утонченны, чтобы их могли понять более грубые натуры. Однако ее родители, само собой разумеется, имели на этот счет свое мнение. Я играл в домино со стариком, помогал распутывать пряжу его жене, но никак не мог убедить их, что посещаю их ферму трижды в неделю только из любви к ним. В конце концов объяснение стало неизбежным, и случилось оно именно в тот вечер. Мари, несмотря на ее милое негодование, удалили в спальню, а я остался лицом к лицу со стариками, которые засыпали меня вопросами относительно моих намерений и видов на будущее.
— Одно из двух, — сказали они с крестьянской прямотой, — или вы даете слово, что обручитесь с Мари, или вы ее никогда больше не увидите.
Я говорил о солдатском долге, о своих надеждах, о будущем, но они стояли на своем. Я ссылался на свою карьеру, а они эгоистично не хотели думать ни о чем, кроме своей дочери. Я оказался поистине в трудном положении. С одной стороны, я не мог отказаться от моей Мари, а с другой к чему жениться молодому гусару? Наконец, когда меня уже совсем загнали в угол, я умолил их оставить все, как было, хотя бы до завтра.
— Я поговорю с Мари, — сказал я. — Я поговорю с Мари без промедления. Главное для меня — ее счастье.
Мои слова не удовлетворили старых ворчунов, но возразить они ничего не могли. Вскоре они пожелали мне спокойной ночи, и я отправился в гостиницу. Я вышел в совершенном расстройстве чувств в ту же дверь, в которую вошел, и услышал, как ее заперли за мной на засов.
Я шагал по полю, задумавшись, — из головы не шли доводы стариков и мои ловкие ответы. Как мне быть? Я обещал посоветоваться с Мари без промедления. Что мне сказать, когда я увижусь с ней? Должен ли я капитулировать перед ее красотой и навсегда распрощаться с военной карьерой? Если бы Этьен Жерар перековал свой меч на орало, то это было бы поистине невосполнимой утратой для императора и Франции. Или я должен ожесточиться сердцем и отказаться от Мари? А разве нельзя совместить все: быть счастливым супругом в Нормандии и храбрым солдатом в прочих местах? Все эти мысли теснились в моей голове, как вдруг какой-то шум заставил меня поднять голову. Из-за облака выглянула луна, и прямо перед собой я увидел быка.
Он и под буком показался мне большим, но тут передо мной стояла просто громадина. Он был весь черный. Голова опущена, свирепые, налитые кровью глаза сверкали при свете луны. Он бил себя хвостом по бокам, передние ноги зарылись в землю. Такое чудовище не привидится даже в кошмарном сне. Бык медленно, как бы нехотя, двинулся в мою сторону.
Я оглянулся и, к своему отчаянию, увидел, что зашел в поле слишком далеко. Ближайшим убежищем была гостиница, но между нею и мной находился бык. Если этот зверь увидит, что я его не боюсь, он, наверное, уступит мне дорогу. Я пожал презрительно плечами. И даже свистнул. Бык подумал, что я вызываю его на бой и прибавил шагу. Я бросил на быка бесстрашный взгляд, а сам давай быстро-быстро пятиться. Молодой, подвижный человек способен даже бежать задом наперед, обратив лицо противнику и храбро улыбаясь ему. На бегу я грозил быку тросточкой. Наверно, благоразумней было бы сдержать свой пыл. Бык счел это вызовом, хотя бросать ему вызов мне и в голову не приходило. Это было роковое недоразумение. Фыркнув, бык поднял хвост и ринулся в атаку.
Вы когда-нибудь видели, как нападает бык, друзья мои? Это — чудовищное зрелище. Вы думаете, наверно, что он припустил рысью или даже галопом. Это бы еще ничего… Нет, он делал прыжки, один страшнее другого. Я не боюсь человека. Когда я имею дело с человеком, то чувствую, что благородство моей позы, смелая непринужденность, с которой я встречаю противника, уже сами по себе обезоруживают. Я владею теми же приемами, что и он, и поэтому мне нечего его бояться. Но когда тебе предстоит сразиться с тонной разъяренной говядины — это совсем другое дело. Тут не поспоришь, не успокоишь, не завоюешь расположения… Никакие уговоры не помогут. Что этому зверю до моего горделивого самообладания? С живостью, свойственной моему уму, я оценил обстановку и решил, что на моем месте никто, даже сам император, не мог бы удержать позиции. Значит, оставалось одно — бежать.
Но и бежать можно по-разному. Кто отступает с достоинством, а кто — в панике. Я удирал, как положено настоящему солдату. Хотя мои ноги работали быстро, сам я держался великолепно. Весь мой вид выражал протест. На бегу я улыбался… это была горькая улыбка храбреца, который философски относится к превратностям судьбы. Если бы в эти минуты меня увидели мои боевые товарищи, я бы нисколько не проиграл в их глазах. С поразительным самообладанием уходил я от быка.
Но тут я должен сделать одно признание. Известное дело: если удираешь, то паники не избежать, будь ты храбрец из храбрецов. Вспомните гвардию при Ватерлоо. То же самое было в тот вечер и с Этьеном Жераром. Ведь поблизости не было никого, кто бы оценил мою доблесть… никого, кроме этого проклятого быка. А не благоразумнее ли в такую минуту забыть о собственном достоинстве? С каждым мгновеньем грохот копыт чудовища и его страшное фырканье за моей спиной становилось все громче. При мысли о такой постыдной смерти меня охватил ужас. Жестокая ярость зверя лишила меня мужества. Все было забыто. Во всем мире осталось только два существа: бык и я — он хотел убить меня, а я — во что бы то ни стало спастись. Я опустил голову и… дунул во все лопатки.
Мчался я к дому Равонов. И вдруг сообразил: если даже я добегу, спрятаться будет негде. Дверь заперта. Нижние окна забраны решетками. Ограда высокая. А бык с каждым прыжком все ближе и ближе. И вот тут-то, друзья мои, в момент наивысшей опасности Этьен Жерар и показал, на что он способен. Был лишь один путь к спасению, и я воспользовался им.
Я уже говорил, что окно спальни Мари было как раз над дверью. Занавески были задернуты, но не плотно — сквозь щели пробивался свет. Я был молодой, ловкий и поэтому знал, что смогу высоко прыгнуть, ухватиться за край подоконника и, подтянувшись, уйти от опасности. Подпрыгнул я в тот самый момент, когда чудовище настигло меня. Я и без посторонней помощи вскочил бы в окно. В великолепном прыжке я уже оторвался от земли, как бык поддал мне сзади, и я, как пушечное ядро, влетел в окно и упал на четвереньки посреди спальни.
Кровать стояла под самым окном, но я благополучно перелетел через нее. С трудом поднявшись на ноги, я с замиранием сердца повернулся к кровати, но она была пуста. Моя Мари сидела в кресле в углу комнаты и, судя по раскрасневшимся щечкам, плакала. Видно, родители уже рассказали ей о нашем разговоре. От изумления она не могла встать и смотрела на меня с раскрытым ртом.
— Этьен! — прошептала она, задыхаясь. — Этьен!
И тут, как всегда, мне на выручку пришла моя находчивость. Я поступил так, как должен поступать истинный джентльмен.
— Мари, — вскричал я, — простите, о, простите меня за внезапность вторжения! Мари, сегодня вечером я говорил с вашими родителями. И я не мог вернуться в лагерь, не узнав, согласны ли вы стать моей женой и сделать меня самым счастливым человеком на свете.
Ее изумление было так велико, что она долго не могла вымолвить ни слова. А затем стала восторженно изливать свои чувства.
— О Этьен! Мой замечательный Этьен! — восклицала она, обвив мою шею руками. — Такой любви не бывало никогда! Вы лучше всех мужчин на свете! Вот вы стоите предо мной, бледный, дрожа от страсти. Таким вы являлись мне в моих грезах. Как тяжело вы дышите, любовь моя, и какой великолепный прыжок бросил вас в мои объятья! За секунду до вашего появления я слышала топот вашего боевого коня.
Объяснять больше было нечего, и когда ты только что помолвлен, для губ находится другое занятие. Однако за дверью послышался какой-то шум — кто-то поднимался по лестнице. Когда я с грохотом появился в доме Равонов, старики бросились в погреб, чтобы посмотреть, не свалилась ли с козел большая бочка сидра, а теперь они спешили в комнату дочери. Я распахнул дверь и взял Мари за руку.
— Вы видите перед собой вашего сына! — сказал я.
О, какую радость я доставил этим скромным людям! При воспоминании об этом у меня всякий раз навертываются слезы. Им не показалось слишком странным, что я влетел в окно, ибо кому быть горячим поклонником их дочери, как не храброму гусару? И если дверь заперта, то разве нельзя проникнуть в дом через окно? Снова мы собрались все четверо в гостиной, из погреба была принесена облепленная паутиной бутылка, и полился рассказ о славном роде Равонов. Будто впервые видел я эту комнату с толстыми стропилами, два стариковских улыбающихся лица и ее, мою Мари, мою невесту, которую я завоевал таким странным образом.
Когда мы расставались, было уже поздно. Старик вышел со мной в переднюю.
— Вы пойдете парадным ходом или черным? — спросил он. — Черным ходом короче.
— Пожалуй, пойду парадным, — ответил я. — Этот путь, может, и длиннее, зато у меня будет больше времени думать о Мари.
(Перевод Н. Высоцкой)
Моя первая встреча с доктором Джеймсом Винтером произошла при весьма драматических обстоятельствах. Случилось это в спальне старого загородного дома в два часа ночи. Пока доктор с помощью женщин заглушал фланелевой юбкой мои гневные вопли и купал меня в теплой ванне, я дважды лягнул его в белый жилет и сбил с носа очки в золотой оправе. Мне рассказывали, что оказавшийся при этом один из моих родителей тихонько заметил, что с легкими у меня, слава Богу, все в порядке. Не могу припомнить, как выглядел в ту пору доктор Винтер: меня тогда занимало другое, — но он описывает мою внешность отнюдь не лестно. Голова лохматая, тельце, как у общипанного гусенка, ноги кривые — вот что ему в ту ночь запомнилось.
С этой поры периодические вторжения в мою жизнь доктора Винтера разделяют ее на эпохи. Он делал мне прививки, вскрывал нарывы, ставил во время свинки компрессы. На горизонте моего безмятежного существования маячило единственное грозовое облако — доктор. Но пришло время, когда я заболел по-настоящему: долгие месяцы провел я в своей плетеной кроватке, и вот тогда я узнал, что суровое лицо доктора может быть приветливым, что скрипучие, сработанные деревенским сапожником башмаки его способны удивительно осторожно приближаться к постели и что, когда доктор разговаривает с больным ребенком, грубый голос его смягчается до шепота.
Но вот ребенок вырос и сам стал врачом, а доктор Винтер остался как был. Только побелели волосы да еще более опустились могучие плечи. Доктор очень высокий, но из-за своей сутулости кажется дюйма на два ниже. Широкая спина его столько раз склонялась над ложем больных, что и не может уже распрямиться. Сразу видно, что часто приходилось ему шагать в дождливые, ветреные дни по унылым деревенским дорогам — такое темное, обветренное у него лицо. Издали оно кажется гладким, но вблизи видны бесчисленные морщинки — словно на прошлогоднем яблоке. Их почти незаметно, когда доктор спокоен, но стоит ему засмеяться, как лицо его становится похожим на треснутое стекло, и тогда ясно, что лет старику еще больше, чем можно дать на вид.
А сколько ему на самом деле, я так и не смог узнать. Частенько пытался я это выяснить, добирался до Георга IV и даже до регентства, но до исходной точки так никогда и не дошел. Вероятно, ум доктора стал очень рано впитывать всевозможные впечатления, но рано и перестал воспринимать что-либо новое, поэтому волнуют доктора проблемы прямо-таки допотопные, а события наших дней его совсем не занимают. Толкуя о реформе избирательной системы, он сомневается в ее разумности и неодобрительно качает головой, а однажды, разгорячившись после рюмки вина, он гневно осуждал Роберта Пиля и отмену хлебных законов. Со смертью этого государственного деятеля история Англии для доктора Винтера закончилась, и все позднейшие события он расценивает как явления незначительные.
Но только став врачом, смог я убедиться, какой совершеннейший пережиток прошлого наш доктор. Медицину он изучал по теперь уже забытой и устаревшей системе, когда юношу отдавали в обучение к хирургу и анатомию штудировали, прибегая к раскопке могил. В своем деле он еще более консервативен, чем в политике. Пятьдесят лет жизни мало что ему дали и еще меньшего лишили. Во времена его юности широко обучали делать вакцинацию, но мне кажется, в душе он всегда предпочитал прививки.
Он бы охотно применял кровопускание, да только теперь никто этого не одобряет. Хлороформ доктор считает изобретением весьма опасным и, когда о нем упоминают, недоверчиво щелкает языком. Известно, что он нелестно отзывался даже о Леннеке и называл стетоскоп «новомодной французской игрушкой». Из уважения к своим пациентам доктор, правда, носит в шляпе стетоскоп, но он туг на ухо, и потому не имеет никакого значения, пользуется он инструментом или нет.
По долгу службы он регулярно читает медицинский еженедельник и имеет общее представление о научных достижениях, но продолжает считать их громоздкими и смехотворными экспериментами. Он едко иронизировал над теорией распространения болезней посредством микробов и любил шутя повторять у постели больного: «Закройте дверь, не то налетят микробы». По его мнению, теория Дарвина — самая удачная шутка нашей эпохи. «Детки в детской, а их предки в конюшне!» — кричал он и хохотал так, что на глазах выступали слезы.
Доктор настолько отстал от жизни, что иной раз, к немалому своему изумлению, он обнаруживает — поскольку в истории все повторяется, — что применяет новейшие методы лечения. Так, в дни его юности было очень модно лечить диетой, и тут он превосходит своими познаниями любого другого известного мне врача. Массаж ему тоже хорошо знаком, тогда как для нашего поколения он новинка. Доктор проходил курс наук, когда применяли еще очень несовершенные инструменты и учили больше доверять собственным пальцам. У него классическая рука хирурга с развитой мускулатурой и чувствительными пальцами — «На кончике каждого — глаз».
Вряд ли я забуду, как мы с доктором Паттерсоном оперировали сэра Джона Сирвелла. Мы не могли отыскать камень. Момент был ужасный. Карьера Паттерсона и моя висела на волоске. И тогда доктор Винтер, которого мы только из любезности пригласили присутствовать при операции, запустил в рану палец — нам с перепугу показалось, что длиной он никак не меньше десяти дюймов, — и в мгновение ока выудил его.
— Всегда хорошо иметь в кармашке жилета такой инструмент, — посмеиваясь, сказал он тогда, — но, по-моему, вы, молодые, это презираете.
Мы избрали его президентом местного отделения Ассоциации английских медиков, но после первого же заседания он сложил с себя полномочия.
— Иметь дело с молодежью — не для меня, — заявил он. — Никак не пойму, о чем они толкуют.
А между тем пациенты его благополучно выздоравливают. Прикосновение его целительно — это его магическое свойство невозможно ни объяснить, ни постигнуть, но тем не менее это очевидный факт. Одно лишь присутствие доктора наполняет больных надеждой и бодростью. Болезнь действует на него, как пыль на рачительную хозяйку: он сердится и жаждет взяться за дело.
— Ну, ну, так не пойдет! — восклицает он, впервые посещая больного. Он отгоняет смерть от постели, как случайно влетевшую в комнату курицу. Когда же незваный гость не желает удаляться, когда кровь течет все медленнее и глаза мутнеют, тогда присутствие доктора Винтера полезнее любых лекарств. Умирающие не выпускают руку доктора; его крупная энергичная фигура и жизнелюбие вселяют в них мужество перед роковой переменой. Многие страдальцы унесли в неведомое как последнее земное впечатление доброе обветренное лицо доктора.
Когда мы с Паттерсоном — оба молодые, полные энергии современные врачи — обосновались в этом районе, старый доктор встретил нас очень сердечно, он был счастлив избавиться от некоторых пациентов. Однако сами пациенты, следуя собственным пристрастиям — отвратительная манера! — игнорировали нас со всеми нашими новейшими инструментами и алкалоидами. И доктор продолжал лечить всю округу александрийским листом и каломелью. Мы оба любили старика, но между собой, однако, не могли удержаться, чтобы не посетовать на прискорбное отсутствие у пациентов здравого смысла.
— Бедняки-то уж понятно, — говорил Паттерсон. — Но люди образованные вправе ожидать от лечащего врача умения отличить шум в сердце при митральном пороке от хрипов в бронхах. Главное — способность врача разобраться в болезни, а не то, симпатичен он тебе или нет.
Я полностью разделял мнение Паттерсона. Но вскоре разразилась эпидемия гриппа, и от усталости мы валились с ног.
Утром, во время обхода больных, я встретил Паттерсона, он показался мне очень бледным и изможденным. То же самое он сказал обо мне. Я и в самом деле чувствовал себя скверно и после полудня весь день пролежал на диване — голова раскалывалась от боли, и страшно ломило суставы.
К вечеру сомнений не оставалось — грипп свалил и меня. Надо было немедленно обратиться к врачу. Разумеется, прежде всего я подумал о Паттерсоне, но почему-то мне стало вдруг неприятно.
Я вспомнил, как он хладнокровно, придирчиво обследует больных, без конца задает вопросы, бесконечно берет анализы и барабанит пальцами. А мне требовалось что-то успокаивающее, более участливое.
— Миссис Хадсон, — сказал я своей домохозяйке, — сходите, пожалуйста, к старику Винтеру и скажите, что я был бы крайне ему признателен, если б он навестил меня.
Вскоре она вернулась с ответом:
— Доктор Винтер, сэр, заглянет сюда через часок, его только что вызвали к доктору Паттерсону.
(Перевод Д. Жукова)
Это было в первый день зимней сессии. Первокурсник с третьекурсником шли в клинику смотреть операцию. Колокола на Тройской церкви только что пробили двенадцать.
— Скажите, вы никогда не присутствовали на операции? — спросил третьекурсник.
— Никогда.
— В таком случае зайдемте сюда. Это знаменитый бар Резерфорда. Будьте любезны, стакан хереса для этого джентльмена. Кажется, вы весьма чувствительны?
— Боюсь, нервы у меня и в самом деле не очень крепкие.
— Гм! Еще один стакан хереса этому джентльмену. Видите ли, мы идем на операцию.
Новичок расправил плечи и сделал отчаянную попытку казаться безразличным.
— Операция пустяковая?
— Нет, довольно серьезная.
— Ам… ампутация?
— Нет, еще серьезней.
— Я… я вспомнил… меня ждут дома.
— Нет смысла уклоняться. Не сегодня, так завтра, а идти все равно придется. Чего тянуть? Ну как, повеселее немного стало?
— О, да. — Новичок улыбнулся, но улыбки не получилось.
— Тогда еще стакан хереса. И пойдем скорее, а то опоздаем и ближние ряды будут заняты.
— Спешить, по-моему, нет особой необходимости.
— Как это нет! Вон сколько народу идет на операцию. И почти все первокурсники. Их сразу отличишь, верно? Бледные, точно их самих будут оперировать.
— Неужели и я такой же бледный?
— Ничего, у меня самого был точно такой вид. Но неприятные ощущения скоро проходят. Глядишь, у парня лицо белое как мел, а через неделю он уже уплетает завтрак в анатомичке. Какая сегодня будет операция, я скажу вам, когда придем в аудиторию.
Студенты валом валили вниз по улице, которая вела к клинике. У каждого в руке была стопка тетрадей. Тут были и бледные, перепуганные ребята, только что окончившие школу, и очерствевшие ветераны, бывшие сокурсники, которые уже давно стали врачами. Они вырывались сплошным шумным потоком из ворот университета. Студенты были молоды и телосложением и походкой, но юных лиц встречалось мало. У одних был такой вид, будто они слишком мало ели, у других — будто слишком много пили. Высокие и малорослые, в твидовых куртках и черных костюмах, широкоплечие и худосочные, обладавшие отличным зрением и носившие очки, они с топотом, стуча тростями о мостовую, вливались в ворота клиники. Время от времени толпа раздавалась и пропускала громыхавшие по булыжнику экипажи хирургов, служивших в клинике.
— На операцию к Арчеру, видно, соберется много народу, — сдерживая возбуждение, прошептал старший студент. — Его операции — это зрелище, скажу я вам! Однажды он на моих глазах так расправился с аортой, что мне чуть дурно не стало. Нам сюда. Осторожно, стены побелены, не испачкайтесь.
Они прошли под аркой и оказались в длинном коридоре с каменным полом и тускло-коричневыми пронумерованными дверями по обеим сторонам. Некоторые из дверей были полуоткрыты, и новичок заглядывал в них с замиранием сердца. Но он видел только веселое пламя в каминах, ряды кроватей, застеленных белыми покрывалами, обилие цветных плакатов на стенах, и это немного приободрило его. Коридор выходил в приемный зал, вдоль стен которого на скамьях сидели бедно одетые люди. Молодой человек с парой ножниц, засунутых в петлицу наподобие цветка, и записной книжкой в руке обходил людей, о чем-то шептался с ними и делал пометки.
— Есть что-нибудь стоящее? — спросил третьекурсник.
— Приходили бы к нам вчера, — подняв голову, сказал фельдшер. — Выдающийся был день. Подколенный аневризм, перелом Коллса, врожденная расщелина позвоночника, тропический абсцесс и слоновая болезнь. Ничего улов для одного захода?
— Жаль, что меня не было. Но все они еще не раз придут сюда, я надеюсь. А что с этим пожилым джентльменом?
В темном углу сидел скорчившийся рабочий и, раскачиваясь, стонал. Какая-то женщина, сидевшая рядом, пыталась утешить его, поглаживая по плечу рукой, испещренной странными маленькими белесыми волдырями.
— Это великолепный карбункул, — сказал фельдшер с видом знатока, показывающего свои орхидеи человеку, который способен оценить их красоту. — Он на спине, а у нас здесь сквозит, так что ему не следует раздеваться, верно, папаша? Пузырчатка, — добавил он небрежно, показывая на обезображенные руки женщины. — Не хотите ли задержаться у нас немного?
— Нет, спасибо. Мы торопимся на операцию Арчера. Пошли!
Молодые люди присоединились к толпе, спешившей на лекцию знаменитого хирурга.
Ярусы подковообразных скамей, поднимавшихся от пола до потолка, были уже заполнены, и вошедший новичок увидел перед собой, как в тумане, изогнутые дугой ряды лиц, услышал басовитое жужжание сотен голосов и смех, доносившиеся откуда-то сверху. Его товарищ высмотрел во втором ряду свободное место, и они оба втиснулись туда.
— Великолепно! — прошептал старший. — Отсюда вы увидите все.
Их отделял от операционного стола лишь один ряд голов. Стол был сосновый, некрашеный, крепко сколоченный и идеально чистый. Он был наполовину покрыт коричневой клеенкой, рядом на полу стояло большое жестяное корыто, наполненное опилками. Еще дальше у окна на другом столе лежали блестящие стальные инструменты — хирургические щипцы, иглы, пилы, держатели. Сбоку рядком были выложены ножи с длинными, тонкими, изящными лезвиями. Перед этим столом сидели, развалившись, два молодых человека — один вдевал нитки в иголки, а другой что-то делал с похожей на медный кофейник штукой, с шипеньем испускавшей клубы пара.
— Видите высокого лысого человека в первом ряду? — прошептал старшекурсник. — Это Петерсон. Как вы знаете, он специалист по пересадке кожи. А это Энтони Браун, который прошлой зимой успешно удалил гортань. А вон Мэрфи, патолог, и Стоддарт, глазник. Скоро вы их тоже всех будете знать.
— А кто эти два человека, что сидят у стола с инструментами?
— Никто… помощники. Один ведает инструментами, другой — «пыхтелкой Билли». Это, как вы знаете, антисептический пульверизатор Листера. Арчер — сторонник карболовой кислоты. Хэйес — глава школы чистоты и холодной воды. И они смертельно ненавидят друг друга.
Теснившиеся на скамьях студенты оживились — две сестры ввели в аудиторию женщину в нижней юбке и корсаже. Голова ее была покрыта красным шерстяным платком, спускавшимся на плечи. Лицо, выглядывающее из-под платка, было молодое, но изможденное и специфического воскового оттенка. Голова ее была опущена, и одна из сестер, поддерживая женщину за талию и склонившись к уху, шепотом успокаивала ее. Проходя мимо стола с инструментами, женщина украдкой взглянула на них, но сестры повернули ее к столу спиной.
— Какая у нее болезнь? — спросил новичок.
— Рак околоушной железы. Чертовски трудный случай; опухоль разрослась как раз позади сонных артерий. Вряд ли кто, кроме Арчера, осмелился бы взяться за такую операцию. А вот и он сам!
При этих словах в комнату шагнул невысокий, подвижный, седовласый человек, потиравший на ходу руки. Он был похож на флотского офицера — чисто выбритое лицо, большие светлые глаза, прямой, тонкогубый рот. Следом, сверкая пенсне, вошел его рослый помощник-хирург, живший при клинике, которого сопровождала процессия сестер, разошедшихся группками по углам аудитории.
— Джентльмены, — выкрикнул хирург, — голос у него был уверенный и энергичный, как и вся манера держаться, — перед нами интересный случай опухоли околоушной железы, сначала хрящевой, но теперь принявшей злокачественный характер, а следовательно, требующей удаления. На стол, сестра! Благодарю вас! Хлороформ! Спасибо! Можете снять платок, сестра.
Женщина опустилась на клеенчатую подушку, и взорам студентов предстала ее губительная опухоль. Сама по себе она не имела отталкивающего вида: желтовато-белая, с сеткой голубых вен, она слегка изгибалась от челюсти к груди. Но изможденное желтое лицо и жилистая шея ужасающе контрастировали с этим чудовищным, пухлым и лоснящимся наростом. Хирург обхватил опухоль рукой и стал легонько нажимать на нее то справа, то слева.
— Плотно приросла к одному месту, джентльмены! — выкрикнул он. — Новообразование захватило сонные артерии и шейные вены и проходит позади челюсти, куда нам, вероятно, придется проникнуть. Невозможно предсказать, как глубоко может завести вскрытие. Карболку. Спасибо! Карболовые повязки, пожалуйста! Давайте хлороформ, мистер Джонсон. Приготовьте маленькую пилу на случай, если придется удалить челюсть.
Больная тихо стонала под полотенцем, которым ей закрыли лицо. Она попыталась поднять руки и согнуть ноги в коленях, но две сестры удержали ее. Душный воздух пропитался едкими запахами карболки и хлороформа. Из-под полотенца донесся глухой вскрик, а затем песенка, которую женщина затянула тоненьким голоском:
Сказал мне милый мой,
Убежим со мной,
Мороженое продавать,
Мороженое…
Потом послышалось сонное бормотанье, и наступила тишина. Хирург, по-прежнему потирая руки, подошел к скамьям и обратился к пожилому человеку, сидевшему перед новичком:
— Очень мало шансов у нынешнего правительства.
— Будет достаточно десяти голосов.
— Скоро оно и этого большинства лишится. Уж лучше пусть само подаст в отставку, чем его вынудят.
— Я боролся бы до конца.
— Что толку? Законопроект не пройдет через комитет, даже если пройдет большинством голосов в палате. Я видел…
— Пациентка к операции готова, сэр, — сказала сестра.
— Я видел Макдональда. Поговорим потом.
Он вернулся к больной, которая, раскрыв рот, тяжело дышала.
— Я намереваюсь, — сказал он, проводя рукой по опухоли и как бы даже лаская ее, — сделать один разрез над верхней границей опухоли, а второй — под нижней; оба разреза будут сделаны под прямым утлом и дойдут, так сказать, до дна опухоли. Будьте любезны, средний скальпель, мистер Джонсон.
Новичок, сидевший с широко раскрытыми от ужаса глазами, увидел, как хирург взял длинный сверкающий нож, макнул его в жестяной тазик и перехватил пальцами за середину, как, наверное, художник берет кисть. Затем он увидел, как хирург оттянул левой рукой кожу на опухоли. Но тут его нервы, которые за день не раз подвергались испытаниям, окончательно сдали. Голова закружилась, и он почувствовал, что вот-вот потеряет сознание. Он решил не смотреть на больную. Заткнул уши большими пальцами, чтобы не слышать крика, и уставился в деревянную полочку, приделанную к спинке передней скамьи. Он знал, что достаточно одного взгляда, одного вскрика — и он лишится остатков самообладания. Он попытался думать о крикете, о зеленых полях и воде, подернутой рябью, о сестрах, оставшихся дома… о чем угодно, только не о том, что происходило в двух шагах.
И все же какие-то звуки долетали до него, и он невольно возвращался мыслями к страшной опухоли. Он слышал, а может, ему казалось, что он слышит, протяжное шипенье карболового аппарата. Затем ему почудилось движение среди сестер. В уши врывались стоны, потом какой-то другой звук, как будто что-то текло. Воображение рисовало каждую фазу операции — одну картину кошмарней другой. Нервы его напряглись до крайности, он весь дрожал. С каждой минутой голова кружилась сильнее, стало болеть сердце. Вдруг он со стоном качнулся вперед, сильно ударился лбом об узкую деревянную полочку и потерял сознание.
Когда он пришел в себя, аудитория была уже пуста, а он лежал на скамье с расстегнутым воротом. Третьекурсник водил мокрой губкой по его лицу, и на это зрелище глазели два ухмыляющихся студента, помогавших при операции.
— Ладно, — сказал новичок, садясь и протирая глаза. — Простите, что свалял дурака.
— Это я виноват… — сказал его товарищ. — Но из-за чего, черт побери, вы хлопнулись в обморок?
— Не выдержал. Операция доконала.
— Какая операция?
— Ну, та самая… рак.
Наступила тишина, потом все три студента расхохотались.
— Вот чудак! — воскликнул третьекурсник. — Ведь никакой операции не было. Врачи нашли, что больная плохо переносит хлороформ, и операцию отменили. Вместо того Арчер прочитал нам одну из своих блестящих лекций. И вы хлопнулись в обморок, как раз когда он рассказывал свой любимый анекдот.
(Перевод Г. Злобина)
— Доктор Орас Уилкинсон дома?
— Это я. Входите, прошу вас.
Посетитель, казалось, был чуть удивлен тем, что дверь ему открыл сам хозяин дома.
— Я хотел бы поговорить с вами.
Доктор, бледный молодой человек с нервным лицом и холеными бакенбардами, в которые упирался высокий белый воротничок, одетый в строгий и длинный черный сюртук, какие носят только врачи, потер руки и улыбнулся.
В плотном, крепко сбитом человеке, стоявшем перед ним, он угадал пациента, первого своего пациента. Скудные его средства таяли, и он уже задумывался над текущими хозяйственными расходами, хотя безопасности ради давно запер в правый ящик стола деньги, предназначенные для арендной платы за первые три месяца. Он поклонился, жестом пригласил посетителя войти, небрежно, словно он случайно оказался в прихожей, запер дверь, проводил незнакомца в скромно обставленную приемную и предложил сесть. Сам доктор Уилкинсон сел за стол и, соединив кончики пальцев, стал внимательно разглядывать посетителя. Интересно, что его беспокоит? Лицо, кажется, слишком красное. Кое-кто из его прежних преподавателей уже поставил бы диагноз и поразил бы пациента описанием симптомов, прежде чем тот успел вымолвить слово. Доктор Орас Уилкинсон мучительно ломал голову, пытаясь угадать недуг своего первого пациента, но природа сотворила его всего-навсего трудолюбивым и усердным человеком, а не блестящим медиком. Мысли его вертелись вокруг цепочки от часов у посетителя, которую он видел перед собой. Она сильно смахивала на медную, и он сделал вывод, что может рассчитывать не более как на полкроны. Что ж, и полкроны на земле не валяются, особенно когда ты только начинаешь.
Пока врач внимательно разглядывал посетителя, тот шарил по карманам своего плотного сюртука. Из-за теплой, не по погоде, одежды и усилий, которые потребовались для этого, лицо его из кирпичного стало свекольным, а лоб покрылся испариной. Именно это и натолкнуло наконец наблюдательного медика на догадку. Не иначе как спиртному посетитель обязан таким цветом лица. Да, беда этого человека в том, что он пьет. Нужен, правда, некоторый такт, чтобы дать понять пациенту, что причина его недуга ясна для врача.
— Фу, жарко! — заметил незнакомец.
— Да, в такую жару так и тянет выпить лишнюю кружку пива, хотя это и вредно, — ответил доктор Уилкинсон, многозначительно глядя на посетителя поверх сомкнутых пальцев.
— Вот чего ни за что бы не посоветовал вам.
— Мне? Я пива не пью.
— Я тоже. Двадцать лет, как бросил.
Гнетущая пауза. Доктор Уилкинсон вспыхнул, лицо у него стало такое же красное, как у собеседника.
— Чем я могу быть полезен? — спросил он, взяв стетоскоп и легонько постукивая им по ногтю большого пальца.
— Да-да, я как раз хотел перейти к делу… Я давно знаю, что вы приехали, но как-то не собрался сразу…
Он неуверенно кашлянул.
— Понимаю, — произнес доктор сочувственно.
— Я должен был зайти к вам еще три недели назад, но знаете, как это бывает, — все откладываешь.
Он снова кашлянул, прикрыв рот большой красной ладонью.
— Я думаю, что больше не надо ничего рассказывать, — сказал доктор Уилкинсон, уверенно беря дело в свои руки. — Ваш кашель говорит сам за себя. Затронуты бронхи, если судить на слух. Крохотный очажок, ничего страшного, правда, есть опасность, что он увеличится, так что вы правильно сделали, что пришли. Кое-какие профилактические меры, и вы совсем поправитесь. Снимите, пожалуйста, жилет, рубашку не надо. Вздохните поглубже и низким голосом скажите «девяносто девять».
Краснолицый рассмеялся.
— Да нет, со мной все в порядке, доктор. Кашель оттого, что я жую табак. Дурная привычка. С вас причитается девять шиллингов и девять пенсов по счетчику. Я агент газовой компании.
Доктор Орас Уилкинсон рухнул в кресло.
— Так вы не больной? — пробормотал он.
— Нет, сэр, я ни разу в жизни не был у врача.
— Так вон что… По вашему виду и в самом деле не скажешь, что вы доставляете врачам много хлопот. Ума не приложу, что нам делать, если все будут такие здоровяки, как вы. — Доктор пытался замаскировать разочарование шуткой. — Хорошо, я как-нибудь зайду в контору и внесу эту небольшую сумму.
— Сэр, было бы удобнее, поскольку я уже пришел… И вам не хлопотно…
— Ну что же, пожалуйста!
Эти вечные денежные дела причиняли доктору больше неприятностей, чем скромный образ жизни или скудная еда. Он вытащил кошелек и высыпал содержимое на стол: две монеты по полкроны и несколько пенсов. Правда, в ящике стола припрятаны десять золотых соверенов. Но это плата за помещение. Если притронуться к ним, он погиб. Нет, лучше уж голодать.
— Вот незадача! — сказал он, улыбаясь, словно произошло что-то совершенно неслыханное. — У меня вышла мелочь. Боюсь, что мне все-таки придется зайти в контору.
— Как вам угодно, сэр.
Агент поднялся и, оценив наметанным глазом все, что находилось в комнате — от ковра стоимостью в две гинеи до восьмишиллинговых муслиновых занавесок, — откланялся.
После его ухода доктор Уилкинсон прибрал в комнате, что он по обыкновению делал раз десять на дню. С краю на столе положил для вещей убедительности «Медицинскую энциклопедию Куэна», чтобы пациенты видели, какие у него под рукой авторитеты. Потом он вынул инструменты из своей карманной сумки — ножницы, щипчики, хирургические ножи, ланцеты — и аккуратнейшим образом разложил их на виду рядом со стетоскопом. Перед ним были раскрыты журнал, дневник и книга регистрации посетителей. Нигде не было ни единой записи, новенькие глянцевые обложки внушали подозрение, поэтому он потер их друг о друга и даже поставил несколько чернильных клякс. Чтобы пациент не заметил, что его имя первое, он заполнил первую страницу в каждой книге записями о воображаемых визитах, которые он нанес безымянным больным за три последних недели. Проделав все это, он уронил голову на руки и погрузился в томительное ожидание.
Ожидание клиента всегда томительно для молодого человека, едва начинающего карьеру, но особенно томительно для того, кто знает, что через несколько недель, а то и дней жить будет не на что. Как ни экономить, деньги будут утекать, точно вода, из-за бесчисленных мелких расходов, совершенно непонятных, пока не имеешь собственного дома. И вот сейчас, сидя за столом и задумчиво глядя на горстку серебряных и медных монет, доктор Уилкинсон не стал бы отрицать, что его надежды успешно практиковать в Саттоне быстро улетучиваются.
А ведь это был оживленный, процветающий город, тут было столько денег, что оставалось загадкой, почему знающий человек с умелыми руками должен бежать отсюда из-за невозможности найти работу. Со своего места доктор Орас Уилкинсон видел, как мимо его окна в обе стороны бежал и вихрился бесконечный людской поток. Он поселился в деловом квартале, где воздух всегда наполнен глухим городским шумом, стуком колес и шарканьем бесчисленных шагов. Тысячи и тысячи мужчин, женщин, детей каждый день проходили мимо его двери, но каждый спешил по своим делам и едва ли замечал маленькую медную табличку на ней и давал себе труд подумать о человеке, который ждал внутри. А ведь совершенно очевидно, что многие из них нуждались в его помощи. Мужчины, страдающие дурным пищеварением, и анемичные женщины с прыщеватыми лицами и больной печенью — все они проходили мимо; они нуждались в нем, он нуждался в них, но их разделял неумолимый закон профессиональной этики. Что ему было делать? Не мог же он, выйдя за дверь, схватить за рукав первого встречного и шепнуть ему на ухо: «Прошу прощения, сэр, я только хотел сказать, что ваше лицо усеяно угрями, на вас неприятно смотреть, позвольте рекомендовать вам отличное средство с мышьяком, оно будет стоить не больше, чем один обед или ужин, но, несомненно, поправит ваше здоровье»? Сказать такое — значит унизить высокое и благородное звание врача, а нет более ревностных хранителей профессиональной чести, чем те, кому эта профессия стала злой мачехой.
Доктор Орас Уилкинсон все так же задумчиво глядел в окно, как вдруг кто-то резко дернул звонок у входной двери. Колокольчик звонил часто, и каждый раз он загорался надеждой, которая тут же гасла и наливала сердце свинцовым разочарованием, когда он встречал на пороге нищего или коммивояжера. И все-таки наш доктор был молод, обладал отходчивым характером, так что, несмотря на горький опыт, душа его снова радостно отозвалась на призыв. Он вскочил на ноги, окинул взглядом стол, придвинул на более видное место справочники и поспешил к двери. Но, выйдя в прихожую, он чуть не застонал от досады. Сквозь застекленный верх двери он увидел перед домом цыганский фургон, нагруженный плетеными столами и стульями, а у входа мужчину и женщину с ребенком. Он знал, что с этими людьми лучше даже не вступать в разговор.
— Ничего нет! — крикнул он, чуть отпустив цепочку замка. — Уходите! — Он захлопнул дверь, но колокольчик зазвонил снова. — Уходите! — крикнул он в сердцах и пошел к себе в приемную. Но едва он успел опуститься на стул, как колокольчик зазвонил в третий раз. Закипая от гнева, он кинулся назад, распахнул дверь.
— Какого…?
— Простите, сэр, нам нужен врач.
В одно мгновенье он уже с приятнейшей профессиональной улыбкой потирал руки. Значит, им все-таки нужен врач, а он хотел прогнать их с порога — первые посетители, которых он ждал с таким нетерпением. Правда, люди эти из самых низов. Мужчина, высокий цыган с гладкими волосами, отошел к лошади. Перед ним стояла невысокая суровая женщина с большой ссадиной у глаза. Голова у нее была повязана желтым шелковым платком, к груди она прижимала младенца, завернутого в красную шаль.
— Входите, сударыня, — любезно произнес доктор Орас Уилкинсон. Уж тут-то диагноз можно поставить безошибочно, — Присядьте на диван, через минуту вам будет лучше.
Он налил из графина воды в блюдце, наложил компресс из корпии на поврежденное место и сделал перевязку secundum artem[32].
— Спасибо, сэр, — сказала женщина, когда он кончил. — Так хорошо теперь и тепло. Да благослови вас бог, доктор. Но пришла-то я не с глазом.
— Не из-за глаза?
Доктор Орас Уилкинсон начинал сомневаться в преимуществе быстрого диагноза. Поразить пациента — вещь, конечно, превосходная, но до сих пор пациенты поражали его.
— Нет, у ребеночка вот сыпь.
Она отвернула шаль и показала крохотную темноволосую черноглазую девочку. Ее смуглое горячее личико обметала темно-красная сыпь. Ребенок, хрипло посапывая, смотрел на доктора слипающимися со сна глазенками.
— М-да! Верно, сыпь… и порядочно высыпало.
— Я пришла показать ее вам, чтобы вы могли утвердить.
— Что утвердить?
— Ну, если что случится…
— Вот оно что… Подтвердить, значит.
— Ну, а теперь я, пожалуй, пойду. А то Рубен — это мой муж — спешит.
— Неужели вы не возьмете лекарства для девочки?
— Вы видели ее, значит, все в порядке. Если что случится, я скажу вам.
— Вы должны взять лекарство. Ребенок серьезно болен.
Он спустился в маленькую комнатку, которую приспособил под хирургический кабинет, и приготовил две унции успокаивающей мази в пузырьке. В таких городках, как Саттон, немногие могут позволить себе платить и врачу и фармацевту, и если врач не умеет приготовить лекарство, то ему вряд ли удастся заработать на жизнь.
— Вот лекарство, сударыня. Способ употребления на этикетке. Держите девочку в тепле и не перекармливайте.
— Премного благодарна вам, сэр.
Женщина взяла ребенка в руки и пошла к двери.
— Простите, сударыня, — тревожно сказал доктор, — не кажется ли вам, что неудобно посылать счет на такую небольшую сумму? Лучше, если вы сразу рассчитаетесь со мной.
Цыганка с упреком глянула на него здоровым глазом.
— Вы хотите взять с меня деньги? — спросила она. — Сколько же?
— Ну, скажем, полкроны.
Он назвал сумму небрежно, словно о такой мелочи и говорить всерьез не приходится, но цыганка подняла истошный крик.
— Полкроны? За что?
— Послушайте, дражайшая, почему же вы не обратились к бесплатному врачу, если у вас нет денег?
Неловко согнувшись, чтобы не уронить ребенка, женщина пошарила в карманах.
— Вот семь пенсов, — сказала она наконец, протягивая несколько медяков. — А впридачу дам плетеную скамеечку под ноги.
— Но мне платят полкроны.
Вся его натура, воспитанная на уважении к славной профессии врача, восставала против этой унизительной торговли, но у него не было выхода.
— Да где же я возьму полкроны-то? Хорошо господам, как вы сами: сидите себе в больших домах, едите-пьете, что пожелаете, да еще требуете полкроны. А за что? За то, что скажете «добрый день»? Полкроны на земле не валяются. Денежки-то нам ох как трудно достаются! Семь пенсов, больше у меня нет. Вот вы сказали не перекармливать ее. Куда там перекармливать, кормить не знаю чем.
Пока цыганка причитала, доктор Орас Уилкинсон рассеянно перевел взгляд на крохотную горстку монет на столе — все, что отделяло его от голода, и мрачно усмехнулся про себя, подумав, что в глазах этой бедной женщины он купается в роскоши. Потом он сгреб со стола свои медяки, оставив две монеты в полкроны, и протянул их цыганке.
— Гонорара не надо, — сказал он резко. — Возьмите это. Они вам пригодятся. До свидания!
Он проводил цыганку в прихожую и запер за ней дверь. Все-таки начало положено. У этих бродяг удивительная способность распространять новости. Популярность самых лучших врачей зиждется на таких вот рекомендациях. Повертятся у кухни, расскажут слугам, те несут в гостиную — так оно и идет. Во всяком случае, теперь он может сказать, что у него был больной.
Он пошел в заднюю комнатку и зажег спиртовую горелку, чтобы вскипятить воды для чая; пока вода грелась, он с улыбкой думал об этом визите. Если все будут такие, то нетрудно посчитать, сколько потребуется больных, чтобы разорить его до нитки. Грязь на ковре и убитое время не в счет, но бинта пошло на два пенса и лекарства на четыре, не говоря уже о пузырьке, пробке, этикетке и бумаге. Кроме того, он дал ей пять пенсов, так что первый пациент стоил ему никак не меньше шестой части наличного капитала. Если появятся еще пятеро, он вылетит в трубу. Доктор Уилкинсон присел на чемодан и затрясся от смеха, отмеривая в коричневый керамический чайник полторы чайных ложки чая по шиллингу и восемь пенсов за фунт. Вдруг улыбка сбежала с его губ, он вскочил на ноги и прислушался, вытянув шею и скосив глаза на дверь. Заскрежетали колеса на обочине тротуара, послышались шаги за дверью, и громко задребезжал звонок. С ложкой в руке он выглянул в окно и с удивлением увидел экипаж, запряженный парой, и напудренного лакея у дверей. Ложка звякнула об пол, он недоуменно застыл. Потом, собравшись с духом, распахнул дверь.
— Молодой человек, — начал лакей, — скажи своему хозяину доктору Уилкинсону, что его просят как можно скорее к леди Миллбэнк, в «Башни». Он должен ехать немедленно. Мы бы подвезли его, но нам нужно заехать еще раз к доктору Мэйсону посмотреть, дома ли он. Поторопитесь-ка передать ему это!
Лакей кивнул и исчез; в ту же минуту возница хлестнул лошадей, и экипаж понесся по улице.
Дела принимали неожиданный оборот! Доктор Орас Уилкинсон стоял у двери, пытаясь собраться с мыслями. Леди Миллбэнк, владелица «Башни». Очевидно, состоятельная и высокопоставленная семья. И случай, видно, серьезный — иначе зачем такая спешка и два врача сразу? Однако каким чудом объяснить, что послали именно за ним?
Он скромный, никому не известный врач. Тут какая-то ошибка. Да, так оно, верно, и есть… А может быть, кто-нибудь решил сыграть с ним злую шутку? Но так или иначе пренебрегать таким приглашением нельзя. Он должен немедленно отправиться и выяснить, в чем дело.
Хотя кое-что он может узнать еще на своей улице. На ближайшем углу есть крохотная лавчонка, где один из старожилов торгует газетами и сплетнями. Сперва он отправится туда… Доктор надел начищенный цилиндр, рассовал инструменты и перевязочный материал по карманам, не выпив чая, запер свою приемную и пустился навстречу приключению.
Торговец на углу был ходячим справочником обо всех и обо всем в Саттоне, так что очень скоро доктор Уилкинсон получил необходимые сведения. Оказалось, что сэр Джон Миллбэнк — популярнейшая фигура в городе. Крупный оптовик, он занимался экспортом письменных принадлежностей, трижды был мэром и, по слухам, стоил никак не меньше двух миллионов стерлингов.
«Башни» — это богатое поместье сэра Джона Миллбэнка недалеко от города. Супруга его давно хворает, и ей становится все хуже. Все выглядело пока вполне правдоподобно. Они вызвали его благодаря какой-то поразительной случайности.
Но вдруг доктора снова одолели сомнения, и он вернулся в лавку.
— Я доктор Орас Уилкинсон, живу по соседству. Нет ли в городе другого врача с этим именем?
Нет. Торговец был уверен, что второго доктора Уилкинсона в городе нет.
Итак, все ясно, ему выпал неслыханно счастливый случай, и он должен незамедлительно воспользоваться им. Он подозвал кэб и помчался в «Башни». У него то кружилась голова от радостных надежд и восторга, то замирало сердце от страха и сомнений, что он не сможет быть полезным или что в самый критический момент у него не окажется с собой нужного инструмента или какого-нибудь средства. В памяти всплывали всякие сложные и простые случаи, о которых он слышал или читал, и задолго до того, как добраться до «Башен», он окончательно убедил себя, что его немедленно попросят сделать по меньшей мере трепанацию черепа.
«Башни» оказались большим домом, стоящим посреди парка на другом конце аллеи. Подкатив к дому, доктор выпрыгнул из кэба, отдал кэбмену половину своего земного имущества и последовал за величественным лакеем, который, справившись, как доложить, провел доктора через великолепную, обшитую дубом и с цветными стеклами в окнах залу, стены которой были увешаны оленьими головами и старинным оружием, и пригласил в большую гостиную. В кресле у камина с раздраженным видом восседал желчный мужчина, а в дальнем конце комнаты, у окна, стояли две молодые леди в белом.
— Эй-эй, что такое? — воскликнул желчный мужчина. — Вы доктор Уилкинсон, да?
— Да, сэр. Я доктор Уилкинсон.
— Так, так! Вы как будто очень молоды, гораздо моложе, чем я ожидал. Однако вот Мэйсон — старик, а все же, кажется, не очень разбирается что к чему. Наверно, стоит попробовать теперь с другого, так сказать, конца. Вы тот самый Уилкинсон, который писал что-то про легкие?
Теперь все ясно! Два единственные сообщения, которые он послал в «Ланцет» и которые были помещены где-то на последних страницах среди дискуссий о профессиональной этике и вопросов насчет того, во сколько обходится держать в деревне лошадь, — два эти скромные сообщения касались именно легочных заболеваний. Значит, он не напрасно трудился. Значит, чей-то взгляд остановился на них и имя автора было замечено. Кто после этого осмелится утверждать, что труд может остаться невознагражденным!
— Да, я писал о легких.
— Ага! Ну, хорошо, а где же Мэйсон?
— Не имею чести знать его.
— Вот как! Странно. Он знает вас и ценит ваше мнение. Вы ведь не здешний?
— Да, я приехал совсем недавно.
— Мэйсон так и сказал. Он не дал мне ваш адрес. Сказал, что сам привезет вас. Но когда жене стало хуже, я навел справки и без него послал за вами. Я послал и за Мэйсоном, но его не оказалось дома. Однако, мы не можем так долго ждать, бегите-ка наверх и принимайтесь за дело.
— Гм, вы ставите меня в весьма неловкое положение, — сказал доктор Орас Уилкинсон неуверенно. — Насколько я понимаю, меня пригласили сюда на консилиум с моим коллегой, доктором Мэйсоном. Мне вряд ли удобно осматривать больную в его отсутствие. Я думаю, что лучше подождать.
— Подождать? Да вы что? Неужели вы думаете, что я позволю врачу прохлаждаться в гостиной, в то время как моей жене становится хуже и хуже! Нет, сэр, я человек простой и говорю попросту: либо вы немедленно идете к ней, либо уходите.
Неподобающие обороты речи хозяина покоробили доктора. Хотя человеку многое прощается, когда у него больна жена. Поэтому доктор Уилкинсон удовольствовался сухим поклоном.
— Если вы настаиваете, я иду к больной, — сказал он.
— Да, настаиваю! И вот еще что: нечего простукивать ей грудь и прочие штучки. У нее обыкновенный бронхит и астма и больше ничего нет. Можете ее вылечить — милости просим. От всех этих простукиваний да прослушиваний она только силы теряет, а пользы все равно никакой.
Доктор мог стерпеть личное неуважение, но когда неосторожным словом задевали его святыню — профессию врача, он не мог сдержаться.
— Благодарю вас, — сказал он, беря шляпу. — Имею честь пожелать вам всего хорошего. Я не хочу брать на себя ответственность за больную.
— Постойте, в чем дело?
— Не в моих правилах давать советы, не осмотрев пациента. Странно, что вы предлагаете это врачу. Желаю вам всего хорошего.
Сэр Джон Миллбэнк был сугубо коммерческий человек и неукоснительно придерживался коммерческого принципа: чем труднее заполучить что-либо, тем это дороже. Мнение врача определялось для него единственно тем, сколько за него будет заплачено. А этот молодой человек, казалось, не придавал никакого значения ни его состоянию, ни титулу. И потому он сразу же преисполнился уважения к нему.
— Вот как? У Мэйсона кожа потолще, — сказал он. — Ну, ладно, ладно, пусть будет по-вашему. Поступайте, как знаете. Я молчу. Вот только поднимусь наверх и скажу леди Миллбэнк, что вы сейчас придете.
Едва за ним захлопнулась дверь, как две застенчивые юные леди выпорхнули из своего угла и оживленно заговорили с доктором, которого все это до крайности удивляло.
— Так ему и надо! — воскликнула та, что повыше, хлопая в ладоши.
— Не позволяйте ему командовать собой, — сказала другая. — Хорошо, что вы настояли на своем. Вот так он и обращается с бедным доктором Мэйсоном. Он даже не имел возможности как следует осмотреть маму. Он во всем слушается папу. Ш-ш, Мод, он идет!
Они мгновенно утихли и кинулись в свой угол, молчаливые и робкие, как прежде.
Доктор Орас Уилкинсон последовал за сэром Джоном по широкой, устланной ковром лестнице в затемненную комнату, где находилась больная. За пятнадцать минут он тщательнейшим образом осмотрел ее и снова спустился с супругом в гостиную. У камина стояли два господина, один — типичный практикующий врач, аккуратный и гладко выбритый, другой — солидный, высокий мужчина средних лет с голубыми глазами и большой рыжей бородой.
— А, это вы, Мэйсон! Наконец-то!
— Сэр Джон, я не один. Я обещал привезти вам доктора Уилкинсона.
— Кого? Вот доктор Уилкинсон!
Доктор Мэйсон уставился на молодого человека.
— Я не знаю этого господина! — воскликнул он.
— И тем не менее я доктор Орас Уилкинсон с Кэнелвью-стрит, дом 14.
— Боже мой, сэр Джон! — воскликнул доктор Мэйсон. — Неужели вы полагаете, что к такой больной, как леди Миллбэнк, я пригласил бы для консультации начинающего врача? Доктор Адам Уилкинсон читает курс легочных заболеваний в Регентском колледже в Лондоне, является штатным врачом больницы Святого Суизина и автором десятка работ по этой специальности. Доктор Уилкинсон проездом в Саттоне, и я решил воспользоваться его присутствием, чтобы выслушать высококвалифицированное мнение о состоянии леди Миллбэнк.
— Благодарю вас, — сухо отвечал сэр Джон. — Этот молодой господин только что тщательно осмотрел мою жену, и боюсь, что это сильно утомило ее. На сегодня, думаю, хватит, но поскольку вы потрудились приехать, я, разумеется, буду рад получить от вас счет.
Доктор Мэйсон был крайне раздосадован появлением другого Уилкинсона, друга же его, специалиста, напротив, история эта крайне позабавила. Когда они уехали, сэр Джон выслушал мнение молодого врача о состоянии своей жены.
— Ну, а теперь я вам вот что скажу, — решил сэр Джон, когда тот кончил. — Я человек слова, понимаете? Когда мне кто понравится, я просто к нему прилипаю. Хороший друг и опасный враг — вот кто я такой. Я верю вам и не верю Мэйсону. Поэтому с сегодняшнего дня вы будете практиковать меня и мою семью. Заглядывайте к моей жене каждый день. Как у вас с расписанием визитов?
— Я очень благодарен за добрые слова и ваше великодушное предложение, боюсь, однако, что я не смогу, по всей видимости, воспользоваться им.
— В чем же еще дело?
— Я вряд ли смогу взяться за лечение вашей супруги, поскольку доктор Мэйсон уже лечит ее. Это было бы неэтично с моей стороны.
— Ну как хотите! — воскликнул сэр Джон. — Мне еще никто не доставлял столько хлопот. Вам сделано хорошее предложение, вы отказались, значит, и говорить не о чем!
Миллионер, топая ногами, раздраженно выскочил из комнаты, а доктор Орас Уилкинсон, унося в кармане первую заработанную гинею, отправился домой, к своей спиртовой горелке и чаю по шиллингу и восемь пенсов, преисполненный гордого сознания, что он следовал лучшим традициям врачебной профессии.
И все-таки это неудачное начало было вместе с тем и добрым началом, ибо доктор Мэйсон, конечно, узнал, что младший коллега, имея возможность лечить самого выгодного в округе пациента, отказался от предложения. К чести медиков надо сказать, что это скорее правило, чем исключение, хотя в данном случае, когда врач так молод, а пациент так состоятелен, искушение было, бесспорно, велико. Поэтому вскорости последовало благодарное письмо, затем визит. Завязалась дружба. И теперь почти все больные Саттона лечатся у известной медицинской фирмы «Мэйсон и Уилкинсон».
(Перевод Е. Сазоновой)
Врачу с частной практикой, который утром и вечером принимает больных дома, а день тратит на визиты, трудно выкроить время, чтобы подышать свежим воздухом. Для этого он должен встать пораньше и выйти на улицу в тот час, когда магазины еще закрыты, воздух чист и свеж и все предметы резко очерчены, как бывает в мороз.
Этот час сам по себе очаровывает: улицы пусты, не встретишь никого, кроме почтальона и разносчика молока, и даже самая заурядная вещь обретает первозданную привлекательность, как будто и мостовая, и фонарь, и вывеска — все заново родилось для наступающего дня. В такой час даже удаленный от моря город выглядит прекрасным, а его пропитанный дымом воздух — и тот, кажется, несет в себе чистоту.
Но я жил у моря, правда, в городишке довольно дрянном; с ним примирял меня только его великий сосед. Но я забывал его изъяны, когда приходил посидеть на скамейке над морем, — у ног моих расстилался огромный голубой залив, обрамленный желтым полумесяцем прибрежного песка. Я люблю, когда его гладь усеяна рыбачьими лодками; люблю, когда на горизонте проходят большие суда: самого корабля не видно, а только маленькое облачко надутых ветром парусов сдержанно и величественно проплывает вдали. Но больше всего я люблю, когда его озаряют косые лучи солнца, вдруг прорвавшиеся из-за гонимых ветром туч, и вокруг на много миль нет и следа человека, оскорбляющего своим присутствием величие Природы. Я видел, как тонкие серые нити дождя под медленно плывущими облаками скрывали в дымке противоположный берег, а вокруг меня все было залито золотым светом, солнце искрилось на бурунах, проникая в зеленую толщу волн и освещая на дне островки фиолетовых водорослей. В такое утро, когда ветерок играет в волосах, воздух наполнен криками кружащихся чаек, а на губах капельки брызг, со свежими силами возвращаешься в душные комнаты больных к унылой, скучной и утомительной работе практикующего врача.
В один из таких дней я и встретил моего старика. Я уже собирался уходить, когда он подошел к скамье. Я бы заметил его даже в толпе. Это был человек крупного сложения, с благородной осанкой, с аристократической головой и красиво очерченными губами. Он с трудом подымался по извилистой тропинке, тяжело опираясь на палку, как будто огромные плечи сделались непосильной ношей для его слабеющих ног. Когда он приблизился, я заметил синеватый оттенок его губ и носа, предостерегающий знак Природы, говорящий о натруженном сердце.
— Трудный подъем, сэр. Как врач, я бы посоветовал вам отдохнуть, а потом идти дальше, — обратился я к нему.
Он с достоинством, по-старомодному поклонился и опустился на скамейку. Я почувствовал, что он не хочет разговаривать, и тоже молчал, но не мог не наблюдать за ним краешком глаза. Это был удивительно как дошедший до нас представитель поколения первой половины этого века: в шляпе с низкой тульей и загнутыми краями, в черном атласном галстуке и с большим мясистым чисто выбритым лицом, покрытым сетью морщинок. Эти глаза, прежде чем потускнеть, смотрели из почтовых карет на землекопов, строивших полотно железной дороги, эти губы улыбались первым выпускам «Пиквика» и обсуждали их автора — многообещающего молодого человека. Это лицо было своего рода летописью прошедших семидесяти лет, где как общественные, так и личные невзгоды оставили свой след; каждая морщинка была свидетельством чего-то: вот эта на лбу, быть может, оставлена восстанием сипаев, эта — Крымской кампанией, а эти — мне почему-то хотелось думать — появились, когда умер Гордон. Пока я фантазировал таким нелепым образом, старый джентльмен с лакированной тростью как бы исчез из моего зрения, и передо мной воочию предстала жизнь нации за последние семьдесят лет.
Но он вскоре возвратил меня на землю. Отдышавшись, он достал из кармана письмо, надел очки в роговой оправе и очень внимательно прочитал его. Не имея ни малейшего намерения подсматривать, я все же заметил, что письмо было написано женской рукой. Он прочитал его дважды и так и остался сидеть с опущенными уголками губ, глядя поверх залива невидящим взором. Я никогда не видел более одинокого и заброшенного старика. Все доброе, что было во мне, пробудилось при виде этого печального лица. Но я знал, что он не был расположен разговаривать, и поэтому и еще потому, что меня ждал мой завтрак и мои пациенты, я отправился домой, оставив его сидеть на скамейке.
Я ни разу и не вспомнил о нем до следующего утра, когда в то же самое время он появился на мысу и сел рядом со мной на скамейку, которую я уже привык считать своей. Он опять поклонился перед тем как сесть, но, как и вчера, не был склонен поддерживать беседу. Он изменился за последние сутки, и изменился к худшему. Лицо его как-то отяжелело, морщин стало больше, он с трудом дышал, и зловещий синеватый оттенок стал заметнее. Отросшая за день щетина портила правильную линию его щек и подбородка, и он уже не держал свою большую прекрасную голову с той величавостью, которая так поразила меня в первый раз. В руках у него было письмо, не знаю то же или другое, но опять написанное женским почерком. Он по-стариковски бормотал над ним, хмурил брови и поджимал губы, как капризный ребенок. Я оставил его со смутным желанием узнать, кто же он и как случилось, что один-единственный весенний день мог до такой степени изменить его.
Он так заинтересовал меня, что на следующее утро я с нетерпением ждал его появления. Я опять увидел его в тот же час: он медленно поднимался, сгорбившись, с низко опущенной головой. Когда он подошел, я был поражен переменой, происшедшей в нем.
— Боюсь, что наш воздух не очень, вам полезен, сэр, — осмелился я заметить.
Но ему, по-видимому, было трудно разговаривать. Он попытался что-то ответить мне, но это вылилось лишь в бормотание, и он замолк. Каким сломленным, жалким и старым показался он мне, по крайней мере лет на десять старше, чем в тот раз, когда я впервые увидел его! Мне было больно смотреть, как этот старик — великолепный образец человеческой породы — таял у меня на глазах. Трясущимися пальцами он разворачивал свое неизменное письмо. Кто была эта женщина, чьи слова так действовали на него? Может быть, дочь или внучка, ставшая единственной отрадой его существования и заменившая ему… Я улыбнулся, обнаружив, как быстро я сочинил целую историю небритого старика и его писем и даже успел взгрустнуть над ней. И тем не менее он опять весь день не выходил у меня из головы, и передо мной то и дело возникали его трясущиеся, узловатые, с синими прожилками руки, разворачивающие письмо.
Я не надеялся больше увидеть его. Еще один такой день, думал я, и ему придется слечь в постель или по крайней мере остаться дома. Каково же было мое удивление, когда на следующее утро я опять увидел его на скамье. Но, подойдя ближе, я стал вдруг сомневаться, он ли это. Та же шляпа с загнутыми полями, та же лакированная трость и те же роговые очки, но куда делась сутулость и заросшее серой щетиной несчастное лицо? Щеки его были чисто выбриты, губы твердо сжаты, глаза блестели, и его голова, величественно, словно орел на скале, покоилась на могучих плечах. Прямо, с выправкой гренадера сидел он на скамье и, не зная, на что направить бьющую через край энергию, отбрасывал тростью камешки. В петлице его черного, хорошо вычищенного сюртука красовался золотистый цветок, а из кармана изящно выглядывал краешек красного шелкового платка. Его можно было принять за старшего сына того старика, который сидел здесь прошлое утро.
— Доброе утро, сэр, доброе утро! — прокричал старик весело, размахивая тростью в знак приветствия.
— Доброе утро, — ответил я. — Какое чудесное сегодня море!
— Да, сэр, но вы бы видели его перед восходом!
— Вы пришли сюда так рано?
— Едва стало видно тропинку, я был уже здесь.
— Вы очень рано встаете.
— Не всегда, сэр, не всегда. — Он хитро посмотрел на меня, как будто стараясь угадать, достоин ли я его доверия. — Дело в том, сэр, что сегодня возвращается моя жена.
Вероятно, на моем лице было написано, что я не совсем понимаю всей важности сказанного, но в то же время, уловив сочувствие в моих глазах, он пододвинулся ко мне ближе и заговорил тихим голосом, как будто то, что он хотел сообщить мне по секрету, было настолько важным, что даже чайкам нельзя было это доверить.
— Вы женаты, сэр?
— Нет.
— О, тогда вы вряд ли поймете! Мы женаты уже пятьдесят лет и никогда раньше не расставались, никогда.
— Надолго уезжала ваша жена? — спросил я.
— Да, сэр. На четыре дня. Видите ли, ей надо было поехать в Шотландию, по делам. Я хотел ехать с ней, но врачи мне запретили. Я бы, конечно, не стал их слушать, если бы не жена. Теперь, слава богу, все кончено, сегодня она приезжает и каждую минуту может быть здесь.
— Здесь?
— Да, сэр. Этот мыс и эта скамейка — наши старые друзья вот уже тридцать лет. Видите ли, люди, с которыми мы живем, нас не понимают, и среди них мы не чувствуем себя вдвоем. Поэтому мы встречаемся здесь. Я точно не знаю, каким поездом она приезжает, но даже если бы она приехала самым ранним, она бы уже застала меня здесь.
— В таком случае… — сказал я, поднимаясь.
— Нет, нет, сэр, не уходите. Прошу вас, останьтесь, если только я не наскучил вам своими разговорами.
— Напротив, мне очень интересно, — сказал я.
— Я столько пережил за эти четыре дня! Какой это был кошмар! Вам, наверное, покажется странным, что старый человек может так любить?
— Это прекрасно.
— Дело не во мне, сэр! Любой на моем месте чувствовал бы то же, если бы ему посчастливилось иметь такую жену. Наверное, глядя на меня и после моих рассказов о нашей долгой совместной жизни, вы думаете, что она тоже старуха?
Эта мысль показалась ему такой забавной, что он от души рассмеялся.
— Знаете, такие, как она, всегда молоды сердцем, поэтому они и не стареют. По-моему, она ничуть не изменилась, с тех пор, как впервые взяла мою руку в свои; это было в сорок пятом году. Сейчас она, может быть, полновата, но это даже хорошо, потому что девушкой она была слишком уж тонка. Я не принадлежал к ее кругу: я служил клерком в конторе ее отца. О, это была романтическая история! Я завоевал ее. И никогда не перестану радоваться своему счастью. Подумать только, что такая прелестная, такая необыкновенная девушка согласилась пройти об руку со мной жизнь и что я мог…
Вдруг он замолчал. Я удивленно взглянул на него. Он весь дрожал, всем своим большим телом, руки вцепились в скамейку, а ноги беспомощно скользили по гравию. Я понял: он пытался встать, но не мог, потому что был слишком взволнован. Я уже было протянул ему руку, но другое, более высокое соображение вежливости сдержало меня, я отвернулся и стал смотреть на море. Через минуту он был уже на ногах и торопливо спускался вниз по тропинке.
Навстречу ему шла женщина. Она была уже совсем близко, самое большее в тридцати ярдах. Не знаю, была ли она когда-нибудь такой, какой он мне описал ее, или это был только идеал, который создало его воображение. Я увидел женщину и в самом деле высокую, но толстую и бесформенную, ее загорелое лицо было покрыто здоровым румянцем, юбка комично обтягивала ее, корсет был тесен и неуклюж, а зеленая лента на шляпе так просто раздражала. И это было то прелестное, вечно юное создание! У меня сжалось сердце, когда я подумал, как мало такая женщина может оценить его и что она, быть может, даже недостойна такой любви. Уверенной походкой поднималась она по тропинке, в то время как он ковылял ей навстречу. Стараясь быть незамеченным, я украдкой наблюдал за ними. Я видел, как они подошли друг к другу, как он протянул к ней руки, но она, не желая, видимо, чтобы хоть кто-то был свидетелем их ласки, взяла одну его руку и пожала. Я видел ее лицо в эти минуты и успокоился за моего старика. Дай Бог, чтобы в старости, когда руки мои будут трястись, а спина согнется, на меня так же смотрели глаза женщины.
(Перевод Г. Злобина)
Министра иностранных дел свалила подагра. Целую неделю он провел дома и не присутствовал на двух совещаниях кабинета, причем как раз тогда, когда по его ведомству возникла масса неотложных дел. Правда, у него был отличный заместитель и великолепный аппарат, но никто не обладал таким широким опытом и такой мудрой проницательностью, и дела в его отсутствие застопорились. Когда его твердая рука сжимала руль, огромный государственный корабль спокойно плыл по бурным водам политики, но стоило ему отнять руку, началась болтанка, корабль сбился с пути, и редакторы двенадцати британских газет, выказывая всеведение, предложили двенадцать различных курсов, каждый из которых объявлялся единственно верным и безопасным. Одновременно возвысила голос оппозиция, так что растерявшийся премьер-министр молился во здравие своего отсутствующего коллеги.
Министр находился в своей комнате в просторном особняке на Кавендиш-сквер. Был май, газон перед его окном уже зазеленел, но, несмотря на теплое солнце, здесь, в комнате больного, весело потрескивал огонь в камине. Государственный муж сидел в глубоком кресле темно-красного плюша, откинув голову на шелковую подушку и положив вытянутую ногу на мягкую скамеечку. Его точеное, с глубокими складками лицо было обращено к лепному, расписанному потолку, и застывшие глаза глядели с тем характерным непроницаемым выражением, которое привело в отчаяние восхищенных коллег с континента на памятном международном конгрессе, когда он впервые появился на арене европейской дипломатии. И все-таки сейчас способность скрывать свои чувства изменила ему: и по линиям прямого волевого рта и по морщинам на широком выпуклом лбу видно было, что он не в духе и чем-то сильно озабочен.
Было от чего прийти в дурное расположение: министру предстояло многое обдумать, а он не мог собраться с мыслями. Взять хотя бы вопрос о Добрудже и навигации в устье Дуная — пора улаживать это дело. Русский посол прислал мастерски составленный меморандум, и министр мечтал ответить достойнейшим образом. Или блокада Крита. Британский флот стоит на рейде у мыса Матапан, ожидая распоряжений, которые могли бы повернуть ход европейской истории. Потом эти трое несчастных туристов, которые забрались в Македонию, — знакомые с ужасом ожидали, что почта принесет их отрезанные уши или пальцы, поскольку похитители потребовали баснословный выкуп. Нужно срочно вызволять их из рук горцев хоть силой, хоть дипломатической хитростью, иначе гнев возмущенного общественного мнения выплеснется на Даунинг-стрит. Все эти вещи требовали безотлагательного решения, а министр иностранных дел Великобритании не мог подняться с кресла, и его мысли целиком сосредоточились на больном пальце правой ноги! В этом было что-то крайне унизительное! Весь его разум восставал против такой нелепости. Министр был волевым человеком и гордился этим, но чего стоит человеческий механизм, если он может выйти из строя из-за воспаленного сустава? Он застонал и заерзал среди подушек.
Неужели он все-таки не может съездить в парламент? Доктор, наверное, преувеличивает. А сегодня как раз заседание кабинета. Он посмотрел на часы. Сейчас оно, должно быть, уже кончается. По крайней мере он мог съездить хотя бы в Вестминстер. Он отодвинул круглый столик, уставленный рядами пузырьков, поднялся, опираясь руками на подлокотники кресла, и, взяв толстую дубовую палку, неловко заковылял по комнате.
Когда он двигался, физические и духовные силы, казалось, возвращались к нему. Британский флот должен покинуть Матапан. На этих турков надо немного нажать. Надо показать грекам, что… Ох! В одно мгновенье Средиземноморье заволокло туманом, и не оставалось ничего, кроме пронзительной, нестерпимой боли в воспаленном пальце. Он кое-как добрался до окна и, держась за подоконник левой рукой, правой тяжело оперся на палку. Снаружи раскинулся залитый солнцем и свежестью сквер, прошло несколько хорошо одетых прохожих, катилась щегольская одноконная карета, только что отъехавшая от его дома. Он успел увидеть герб на дверце и на секунду стиснул зубы, а густые брови сердито сошлись, образовав складку на переносице. Он заковылял к своему креслу и позвонил в колокольчик, который стоял на столике.
— Попросите госпожу прийти сюда, — сказал он вошедшему слуге.
Ясно, что о поездке в парламент нечего было и думать. Стреляющая боль в ноге сигнализировала, что доктор не преувеличивает. Но сейчас его беспокоило нечто совсем другое, и на время он забыл о недомогании. Он нетерпеливо постукивал палкой по полу, но вот наконец дверь распахнулась, и в комнату вошла высокая, элегантная, но уже пожилая дама. Волосы ее были тронуты сединой, но спокойное милое лицо сохранило молодую свежесть, а зеленое бархатное платье с отливом, отделанное на груди и плечах золотым бисером, выгодно подчеркивало ее стройную фигуру.
— Ты меня звал, Чарльз?
— Чья это карета только что отъехала от нашего дома?
— Ты вставал? — воскликнула она, погрозив пальцем. — Ну что поделаешь с этим негодником! Разве можно быть таким неосмотрительным? Что я скажу, когда придет сэр Уильям? Ты же знаешь, что он отказывается лечить, если больной не следует его предписаниям.
— На этот раз сам больной готов отказаться от него, — раздраженно возразил министр. — Но я жду, Клара, что ты ответишь на мой вопрос.
— Карета? Должно быть, лорда Артура Сибторна.
— Я видел герб на дверце, — проворчал больной.
Его супруга выпрямилась и посмотрела на него широко раскрытыми голубыми глазами.
— Зачем тогда спрашивать, Чарльз? Можно подумать, что ты ставишь мне ловушку. Неужели ты думаешь, что я стала бы обманывать тебя? Ты не принял свои порошки!
— Ради Бога, оставь порошки в покое! Я удивлен визитом сэра Артура, потому и спросил. Мне казалось, Клара, что я достаточно ясно выразил свое к этому отношение. Кто его принимал?
— Я. То есть мы с Идой.
— Я не хочу, чтобы он встречался с Идой. Мне это не нравится. Дело и так зашло далеко.
Леди Чарльз присела на скамеечку с бархатным верхом, изящно нагнувшись, взяла руку мужа и ласково похлопала по ней.
— Ну, раз уж ты заговорил об этом, Чарльз… — начала она. — Да, дело зашло далеко, так далеко, что назад не воротишь, хотя я — даю слово — ни о чем не подозревала. Наверное, тут виновата я, да, конечно, прежде всего виновата я… Но все произошло так внезапно. Самый конец сезона да еще неделя в гостях у семьи лорда Донниторна — вот и все! Право же, Чарльз, она так любит его! Подумай, она ведь наша единственная дочь — не надо мешать ее счастью!
— Ну-ну! — нетерпеливо прервал министр, стукнув по ручке кресла. — Это уж слишком! Честное слово, Клара. Ида доставляет мне больше хлопот, чем все мои служебные обязанности, чем все дела нашей великой империи.
— Но она у нас единственная.
— Тем более незачем мезальянс.
— Мезальянс? Что ты говоришь, Чарльз? Лорд Артур Сибторн — сын герцога Тавистокского, его предки правили в Союзе семи. А Дебрет ведет его родословную от самого Моркара, графа Нортумберлендского.
Министр пожал плечами.
— Лорд Артур — четвертый сын самого что ни на есть захудалого герцога в Англии. У него нет ни профессии, ни перспектив.
— Ты мог бы обеспечить ему и то, и другое.
— Мне он не нравится. Кроме того, я не признаю связей.
— Но подумай об Иде. Ты же знаешь, какое слабенькое у нее здоровье. Она всей душой привязалась к нему. Ты не настолько жесток, чтобы разлучить их, Чарльз, правда ведь?
В дверь постучали, Леди Чарльз встала и распахнула дверь.
— Что случилось, Томас?
— Прошу прощения, госпожа, приехал премьер-министр.
— Попроси его подняться сюда, Томас… Чарльз, не вздумай волноваться из-за служебных дел. Держи себя спокойно и рассудительно, будь умницей. Я вполне полагаюсь на тебя.
Она накинула на плечи больному легкую шаль и выскользнула в спальню как раз в тот момент, когда в дверях, сопровождаемый слугой, показался премьер-министр.
— Дорогой Чарльз, я надеюсь, вам уже лучше, — произнес он сердечным тоном, входя в комнату с той юношеской порывистостью, какой он славился. — Почти готов снова в упряжку, а? Вас очень не хватает и в парламенте, и в кабинете. Знаете, из-за этого греческого вопроса разыгралась целая буря. Видели, «Таймc» сегодня разразилась?
— Да, я прочитал, — сказал министр, улыбаясь своему патрону. — Что ж, пора сказать, что страна пока еще не целиком управляется с Принтинг-Хаус-сквер. Мы должны твердо держаться твоего курса.
— Конечно, Чарльз, именно так, — подтвердил премьер-министр, не вынимая рук из карманов.
— Хорошо, что вы зашли. Мне не терпится узнать, что делается в кабинете.
— Ничего особенного, рутина. Между прочим, наконец вызволили туристов, которые застряли в Македонии.
— Слава Богу!
— Мы отложили прочие дела до вашего прихода на следующей неделе. Правда, пора уже думать о роспуске парламента. Отчеты с мест спокойные.
Министр иностранных дел нетерпеливо заерзал и тяжело вздохнул.
— Нам давно пора навести порядок в области наших внешнеполитических дел, — сказал он. — Нужно вот ответить Новикову на его ноту. Умно составлена, но есть шаткие аргументы. Затем я хочу определить, наконец, границу с Афганистаном. Эта болезнь действует мне на нервы. Столько нужно делать, а голова как в тумане. Не знаю, то ли от подагры, то ли от этого снадобья из безвременника.
— А что говорит наш медицинский самодержец? — улыбнулся премьер-министр. — У вас, Чарльз, нет к нему должного почтения. Впрочем, даже с епископом легче разговаривать. Он хоть выслушает тебя. Врач же со своими стетоскопами и термометрами — существо особенное. Твои познания для него не существуют. Он выше всех и спокоен, как олимпиец. Кроме того, у него всегда перед тобой преимущество. Он здоров, а ты болен. Так что тягаться с ним невозможно… Между прочим, вы прочитали Ханеманна? Что вы о нем думаете?
Больной слишком хорошо знал своего высокопоставленного коллегу и потому не хотел следовать за ним по окольным тропкам тех областей знаний, где тот любил побродить время от времени. Его острый и практический ум не мог примириться с тем, сколько энергии тратится на бесплодные споры о раннем христианстве или о двадцати семи принципах месмеризма. Поэтому, едва тот затевал разговор на эти темы, он старался, ускорив шаг и отвернув лицо, прошмыгнуть мимо.
— Я успел только мельком посмотреть, — ответил он. — А в министерстве какие новости?
— Ах, да, чуть было не забыл! Я собственно, и за этим тоже решил зайти. Сэр Олджернон Джоунз в Танжере подал в отставку. Открылась вакансия.
— Нужно сразу же кого-нибудь назначить. Чем дольше откладывать, тем больше желающих.
— Ох уж эти покровители и протеже! — вздохнул премьер-министр. — В каждом таком случае приобретаешь одного сомнительного друга и дюжину рьяных врагов. Никто так не помнит зла, как претендент, которому отказали в должности. Но вы правы, Чарльз, надо срочно кого-нибудь назначить, особенно в связи с осложнениями в Марокко. Насколько я понимаю, герцог Тавистокский хотел бы определить на это место своего четвертого сына, лорда Артура Сибторна. Мы кое-чем обязаны герцогу.
Министр иностранных дел выпрямился в кресле.
— Дорогой друг, я хотел предложить то же самое. Лорду Артуру сейчас в Танжере будет лучше, чем…
— Чем на Кавендиш-сквер? — не без лукавства спросил шеф, чуть приподняв брови.
— Чем в Лондоне, скажем так. У него достаточно такта, он умеет себя вести. Он был в Константинополе у Нортона.
— Значит, он говорит по-арабски?
— Кое-как, зато по-французски отлично.
— Кстати, раз уж заговорили об арабах. Вы читали Аверроэса?
— Нет, не читал. Я думаю, что лорд Артур — отличная кандидатура во всех отношениях. Пожалуйста, распорядитесь насчет этого без меня.
— Конечно, Чарльз, о чем речь. Еще что-нибудь сделать?
— Да нет, как будто все. Я в понедельник буду.
— Надеюсь. За что ни возьмись, вы необходимы. «Таймс» опять поднимет шум из-за истории с Грецией. Эти авторы передовых статей — вполне безответственные люди. Пишут чудовищные вещи, и нет никаких возможностей опровергнуть их. До свидания, Чарльз! Почитайте Порсона!
Он пожал больному руку, щегольски помахал широкополой шляпой и вышел из комнаты тем же упругим, энергичным шагом, каким и вошел.
Лакей уже распахнул огромную двустворчатую дверь, чтобы проводить высокого посетителя до экипажа, когда из гостиной вышла леди Чарльз и дотронулась до его рукава. Из-за полузадернутой бархатной портьеры выглядывало бледное личико, встревоженное и любопытное.
— Можно вас на два слова?
— Конечно, леди Чарльз!
— Надеюсь, я не буду слишком навязчивой. Я ни в коем случае не переступила бы рамки…
— Ну что вы, дорогая леди Чарльз! — прервал ее премьер-министр, галантно поклонившись.
— Вы можете не отвечать, если это секрет. Я знаю, что лорд Артур Сибторн подал прошение на должность в Танжере. Могу ли узнать: есть у него какая-нибудь надежда?
— Должность уже занята.
— Вот как?!
Оба женских личика — и то, что было перед премьером, и то, что скрывалось за портьерой, — выразили крайнее огорчение.
— Занята лордом Артуром.
Премьер-министр засмеялся собственной шутке и продолжал:
— Мы только что решили это. Лорд Артур едет через неделю. Я рад, что вы, леди Чарльз, одобряете это назначение. Танжер — интересное место. На память сразу приходят Екатерина из Брагансы и полковник Кирк. Бэртон неплохо писал о Северной Африке. Надеюсь, вы извините меня за то, что покидаю вас так скоро: я сегодня обедаю в Виндзоре. Думаю, что у лорда Чарльза дело идет на поправку. Иначе и быть не могло с такой сиделкой.
Он поклонился, сделал прощальный жест и спустился по ступенькам к своему экипажу. Леди Чарльз заметила, как, едва отъехав от подъезда, он погрузился в какой-то роман в бумажном переплете.
Она раздвинула бархатные портьеры и вернулась в гостиную. Дочь стояла у окна, залитая солнечным светом, высокая, хрупкая, прелестная; черты ее лица и фигура чем-то напоминали материнские, но были тоньше и легче. Золотой луч освещал ее нежное аристократическое лицо, играл на льняных локонах, а желто-коричневое, плотно облегающее платье с кокетливыми бежевыми рюшами отливало розовым. Узкая шифоновая оборка обвивалась вокруг белой точеной шеи, на которой, как лилия на стебле, покоилась красивая голова. Леди Ида сжала тонкие руки и с мольбой устремила свои голубые глаза на мать.
— Ну что ты, глупышка! — проговорила почтенная дама, отвечая на молящий взгляд дочери. Она обняла ее хрупкие покатые плечики и привлекла к себе. — Совсем неплохое место, если ненадолго. Это первый шаг в его дипломатической карьере.
— Но это ужасно, мама, через неделю! Бедный Артур!
— Нет, он счастливый.
— Счастливый? Но мы ведь с ним расстаемся.
— Не расстаетесь. Ты тоже едешь.
— Правда, мамочка?!
— Да, правда, раз я сказала.
— Через неделю?
— Да. За неделю можно многое сделать. Я уже распорядилась насчет trousseau[33].
— Мамочка, дорогая, ты ангел! А папа что скажет? Я так боюсь его.
— Твой отец — дипломат.
— Ну и что?
— А то, что его жена не менее дипломат, но это между нами. Он успешно справляется с делами Британской империи, а я успешно справляюсь с ним. Вы давно помолвлены, Ида?
— Десять недель, мама.
— Ну вот видишь, пора венчаться. Лорд Артур не может уехать из Англии один. Ты поедешь в Танжер как жена посланника. Посиди-ка здесь на козетке, дай мне подумать… Смотри, экипаж сэра Уильяма. А у меня и к нему есть ключ. Джеймс, попроси доктора зайти к нам!
Тяжелый парный экипаж подкатил к подъезду, уверенно звякнул колокольчик. Мгновенье спустя двери распахнулись, и лакей впустил в гостиную знаменитого доктора. Это был невысокий, гладко выбритый человек в старомодном черном сюртуке, с белым галстуком под стоячим воротничком. Ходил он, подав плечи вперед, в правой руке держал золотое пенсне, которым на ходу размахивал, вся его фигура, острый прищуренный взгляд невольно заставляли подумать о том, сколько же всевозможных недугов исцелил он на своем веку.
— А, моя юная пациентка! — сказал сэр Уильям, входя. — Рад случаю осмотреть вас.
— Да, мне хотелось бы посоветоваться с вами относительно дочери, сэр Уильям. Садитесь, прошу вас, в это кресло.
— Благодарю вас, я лучше сяду здесь, — ответил он, опускаясь на козетку рядом с леди Идой. — Вид у нас сегодня гораздо лучше, не такой анемичный, и пульс полнее. На лице румянец, но не от лихорадки.
— Я себя лучше чувствую, сэр Уильям.
— Но в боку у нее еще побаливает.
— В боку? Гм… — Он постучал пальцем под ключицей, поднес к уху трубку стетоскопа и, наклонившись к девушке, пробормотал: — Да, пока еще вяловато дыхание… и легкие хрипы.
— Вы говорили, что хорошо бы переменить обстановку, доктор.
— Конечно, конечно, разумная перемена может быть полезной.
— Вы говорили, что желателен сухой климат. Я хочу в точности исполнить ваши предписания.
— Вы всегда были образцовыми пациентами.
— Мы стараемся ими быть, доктор. Так вы говорили о сухом климате.
— Правда? Я видимо, запамятовал подробности нашего разговора. Однако сухой климат вполне показан.
— И куда именно поехать?
— Видите ли, я лично считаю, что больному должна быть предоставлена известная свобода. Я обычно не настаиваю на очень строгом режиме. Всегда есть возможность выбрать: Энгадин, Центральная Европа, Египет, Алжир — куда угодно.
— Я слышала, что и Танжер рекомендуют.
— Конечно, климат там очень сухой.
— Ида, ты слышишь? Сэр Уильям считает, что ты должна ехать в Танжер.
— Или в любое другое…
— Нет, нет, сэр Уильям! Мы чувствуем себя спокойно, только когда подчиняемся вашим предписаниям. Вы сказали Танжер? Ну, что же, попробуем Танжер.
— Право же, леди Чарльз, ваше безграничное доверие мне весьма льстит. Не знаю, кто бы еще с такой готовностью пожертвовал своими желаниями и планами.
— Сэр Уильям, вы опытный врач. Это нам хорошо известно. Ида поедет в Танжер. Я уверена, это принесет ей пользу.
— Не сомневаюсь.
— Но вы знаете лорда Чарльза. Он подчас берется судить о болезнях с такой же легкостью, как если бы речь шла о решении государственного дела. Я рассчитываю на то, что вы проявите с ним твердость.
— Пока лорд Чарльз оказывает мне честь и считается с моими советами, я убежден, он не поставит меня в ложное положение, отвергнув это предписание.
Баронет поиграл цепочкой от пенсне и сделал рукой протестующий жест.
— Нет, нет, но вам следует быть особенно настойчивым в отношении Танжера.
— Если я пришел к убеждению, что для моей молодой пациентки наилучшее место — Танжер, я, разумеется, не намерен его менять.
— Конечно.
— Я поговорю с лордом Чарльзом сейчас же, как только поднимусь наверх.
— Умоляю вас.
— А пока пусть она продолжает назначенный курс лечения. Я уверен, что жаркий воздух Африки через несколько месяцев полностью восстановит ее энергию и здоровье.
С этими словами он отвесил учтивый, несколько старомодный поклон, который играл немаловажную роль в его усилиях сколачивать десятитысячный годовой доход, и мягкой походкой человека, привыкшего проводить большую часть времени у постели больных, пошел за лакеем наверх.
Как только над дверью задернулись красные бархатные портьеры, леди Ида обвила руками шею матери и нежно прильнула головой к ее груди.
— Ах, мамочка, ты настоящий дипломат!
Но выражение лица леди Чарльз напоминало выражение лица генерала, только что завидевшего первый дымок пушечной пальбы, а не человека, одержавшего победу.
— Все образуется, дорогая, — сказала она, с нежностью глядя на пышные желтые пряди волос и маленькое ушко дочери. — Впереди еще много хлопот, но я думаю, что уже можно рискнуть заказать trousseau.
— Ты у меня такая бесстрашная!
— Свадьба, конечно, будет тихой и скромной. Артур должен сейчас же получить разрешение на брак. Вообще-то я не одобряю поспешные браки, но, когда джентльмен отправляется на выполнение дипломатической миссии, это объяснимо. Мы можем пригласить леди Хильду Иджкоум и Треверсов, а также супругов Гревилл. Я убеждена, что премьер-министр не откажется быть шафером.
— А папа?
— Ну, конечно, он тоже будет, если почувствует себя лучше. Дождемся, пока уедет сэр Уильям. А пока я напишу записку лорду Артуру.
Через полчаса, когда стол был уже усеян письмами, написанными мелким смелым почерком леди Чарльз, хлопнула входная дверь, и с улицы донесся скрип колес отъезжающего экипажа доктора. Леди Чарльз отложила в сторону перо, поцеловала дочь и направилась в комнату больного. Министр иностранных дел лежал, откинувшись на спинку кресла, лоб его был повязан красным шелковым шарфом, а ступня, похожая на огромную луковицу — она была обмотана ватой и забинтована, — покоилась на подставке.
— Мне кажется, пора растереть ногу, — сказала леди Чарльз, взбалтывая содержимое синего флакона замысловатой формы. — Положить немного мази?
— Несносный палец! — простонал больной. — Сэр Уильям и слышать не желает о том, чтобы разрешить мне встать. Упрямый осел! Он явно ошибся в выборе профессии, я мог бы предложить ему отличный пост в Константинополе. Там как раз ослов не хватает.
— Бедный сэр Уильям! — рассмеялась леди Чарльз. — Чем это он умудрился так рассердить тебя?
— Такое упорство, такая категоричность!
— По поводу чего?
— Представь, он категорически утверждает, что Ида должна ехать в Танжер. Декрет подписан и обсуждению не подлежит.
— Да, он говорил что-то в этом роде перед тем, как подняться к тебе.
— Вот как?
Он медленно окинул жену любопытным взглядом. Лицо леди Чарльз выражало полнейшую невинность, восхитительное простодушие, какое появляется у женщины всякий раз, когда она пускается на обман.
— Он послушал ее, Чарльз. Ничего не сказал, но лицо его стало мрачно.
— Совсем как у совы, — вставил министр.
— Ах, Чарльз, тут уж не до смеха. Он сказал, что нашей дочери необходима перемена. И я убеждена, что сказал он далеко не все, что думает. Он толковал еще что-то о вялости тонов, о хрипах, о пользе африканского воздуха. Потом мы заговорили о курортах, где преобладает сухой климат, и он сказал, что лучше Танжера ничего нет. По его мнению, несколько месяцев, проведенных там, принесут Иде большую пользу.
— И это все?
— Все.
Лорд Чарльз пожал плечами с видом человека, которого еще не вполне убедили.
— Но, конечно, — кротко продолжала леди Чарльз, — если ты считаешь, что Иде незачем туда ехать, она не поедет. Я только одного боюсь, если ей станет хуже, трудно будет сразу что-нибудь предпринять. В такого рода заболеваниях перемены происходят мгновенно. Очевидно, сэр Уильям считает, что именно сейчас наступил критический момент. Но слепо подчиняться сэру Уильяму все-таки нет резона. Правда, таким образом, ты берешь всю ответственность на себя. Я умываю руки. Так что потом…
— Моя дорогая Клара, зачем пророчить дурное?
— Ах, Чарльз, я не пророчу. Но вспомни, что случилось с единственной дочерью лорда Беллами. Ей было столько же лет, сколько Иде. Как раз тот случай, когда пренебрегли советом сэра Уильяма.
— Я и не думаю пренебрегать.
— Нет, нет, конечно, нет, я слишком хорошо знаю твой здравый смысл и твое доброе сердце. Ты очень мудро взвесил все «за» и «против». Мы, бедные женщины, лишены этой способности. У нас чувства преобладают над разумом. Я это не раз слышала от тебя. Нас увлекает то одно, то другое, но и вы, мужчины, упрямы и потому всегда берете над нами верх. Я так рада, что ты согласился на Танжер.
— Согласился?
— Но ты же сказал, что не думаешь пренебрегать советом сэра Уильяма.
— Допустим, Клара, что Ида должна ехать в Танжер, но, надеюсь, ты понимаешь, что я-то не в состоянии ее сопровождать.
— Решительно не в состоянии.
— А ты?
— Пока ты болен, мое место подле тебя.
— Тогда, может быть, твоя сестра?
— Она едет во Флориду.
— Что ты думаешь о леди Дамбарт?
— Она ухаживает за своим отцом. О ней не может быть и речи.
— В таком случае кто поедет с Идой? Ведь сейчас начинается летний сезон. Вот видишь, сама судьба против сэра Уильяма.
Его жена облокотилась о спинку большого красного кресла и, нагнувшись так, что губы ее почти касались уха государственного мужа, погладила пальцами его седеющие локоны.
— Остается лорд Артур Сибторн, — вкрадчиво произнесла она.
Лорд Чарльз подскочил в кресле. С губ его сорвались слова, которые нередко были в обиходе министров кабинета лорда Мелбурна. В наше время их уже не услышишь.
— Клара, ты сошла с ума! Кто мог тебя надоумить?
— Премьер-министр!
— Премьер-министр?
— Именно, дорогой. Ну-ну, будь умницей. Может быть, мне лучше не продолжать?
— Нет уж, говори. Ты зашла слишком далеко, чтобы отступать.
— Премьер-министр сказал мне, что лорд Артур едет в Танжер.
— Да, это так. Я как-то упустил это из виду.
— А потом пришел сэр Уильям и стал Иде советовать Танжер. Ах, Чарльз, это нечто большее, чем простое совпадение!
— Не сомневаюсь, что это нечто большее, чем простое совпадение, — произнес лорд Чарльз, окинув ее подозрительным взглядом. — Ты очень умная женщина, Клара. Прирожденный организатор и дипломат.
Леди Чарльз пропустила комплимент мимо ушей.
— Подумай о нашей молодости, Чарли, — прошептала она, продолжая играть прядями его волос. — Чем ты был сам в те времена? Ты и послом в Танжере не был. И состояния никакого. Но я любила тебя и верила в тебя, и разве я об этом пожалела? Ида любит лорда Артура и верит в него, возможно, и она об этом никогда не пожалеет.
Лорд Чарльз молчал. Взгляд его был устремлен за окно, где качались зеленые ветви деревьев. Но мысли его унеслись на тридцать лет назад. Он видел загородный домик в графстве Девоншир: вот он шагает мимо старых изгородей из тиса рядом с тоненькой девушкой и с волнением рассказывает ей о своих надеждах, опасениях, о своих честолюбивых планах. Он взял белую, изящную руку жены и прижал ее к губам.
— Ты всегда была прекрасной женой, Клара, — сказал он.
Она не ответила. Не сделала никакой попытки еще более укрепить свои позиции. Менее опытный генерал, возможно, попытался бы и, разумеется, все бы погубил. Она стояла молчаливая и покорная, следя за игрой мысли, которая отражалась в его глазах и на губах. Когда он взглянул на нее, в глазах его сверкнул огонек, а губы тронула усмешка.
— Клара, — сказал он, — можешь не признаваться, но я убежден, что ты уже заказала trousseau.
Она ущипнула его за ухо.
— Оно ждет твоего одобрения.
— И написала письмо архиепископу.
— Еще не отправила.
— Послала записку лорду Артуру.
— Как ты догадался?
— Он уже внизу.
— Нет еще, но мне кажется, это его карета подъезжает к дому.
Лорд Чарльз откинулся в кресле и бросил на нее взгляд, выражающий комическое отчаяние.
— Кто может бороться с такой женщиной? Ах, если бы я только мог послать тебя к Новикову! Ни один из моих сотрудников не годится для этого. Но, Клара, я не в состоянии их принять.
— Даже для благословения?
— Нет, нет.
— А они так были бы счастливы!
— Я не люблю семейных сцен.
— Тогда я передам им твое благословение.
— И умоляю, не говори со мной обо всем этом по крайней мере сегодня. Эта история выбила меня из колеи.
— Ах, Чарли, ты такой сильный!
— Ты обошла меня с флангов, Клара. Великолепно сделано. Поздравляю тебя.
— Ты ведь знаешь, — прошептала она, целуя его, — вот уже тридцать лет я учусь у такого умного дипломата.
(Перевод Г. Злобина)
В свое время я держал большую практику в Лос Амигос. Всякий, конечно, слышал, что там есть крупная электрическая станция. Город и сам раскинулся широко, а вокруг него еще с десяток поселков и деревень, и все подключены к одной системе, так что электростанция работала на полную мощность. Жители Лос Амигос утверждали, что они самые высокие люди на земле, да и вообще, все в городе было «самое высокое», кроме преступности и смертности. Преступность же и смертность, как говорили, были самыми низкими.
Поскольку электричества вырабатывалось вдоволь, то было просто грешно расходовать пеньку и позволять местным преступникам умирать старомодным способом. А тут как раз появились сообщения, что восточные штаты уже применяют казнь на электрическом стуле, хотя смерть преступника не наступала мгновенно, как рассчитывали. Инженеры в Лос Амигос читали эти сообщения и в недоумении поднимали брови: как вообще может последовать смерть от такого слабого тока? Они поклялись, что, попадись им преступник, они обойдутся с ним наилучшим образом и включат все динамо-машины, какие есть в их распоряжении. Стыдно экономить на людях, замечали они. Никто не мог с точностью сказать, каков будет результат, если включить все динамо-машины, ясно было одно: потрясающий и абсолютно смертельный. Они так начинят преступника электричеством, как никого еще никогда не начиняли. В него словно ударят десять молний сразу. Одни предсказывали сгорание, другие — полный распад тканей и дематериализацию. И все жадно ждали, когда подвернется случай опытным путем уладить споры. А тут как раз и подвернулся Дункан Уорнер.
Вот уже много лет, как Уорнер был позарез нужен полиции, и никому больше. Сорвиголова, убийца, налетчик на поезда, грабитель с большой дороги, он был, конечно, недостоин решительно никакого сострадания. Он заслужил смерть раз десять, не меньше, и жители Лос Амигос скрепя сердце решили: ладно, пусть уж этот негодяй умрет такой замечательной смертью. Он, видно, почувствовал себя недостойным такой чести и предпринял две отчаянные попытки бежать. Это был высокий, крепкий человек с львиной головой, покрытой черными спутанными кудрями, и окладистой бородой, спадавшей на широкую грудь. В переполненном зале суда не было другой такой красивой головы, как у него. Впрочем, что за новость, порой самое привлекательное лицо смотрит на тебя именно со скамьи подсудимых. Увы, благородная внешность Уорнера не уравновешивала его дурных поступков! Защитник старался, как мог, однако обстоятельства дела были настолько очевидны, что Дункан Уорнер был отдан на милость мощных динамо-машин Лос Амигос.
Я присутствовал на совещании комитета, когда обсуждалось это дело. Городской совет назначил четырех экспертов, которые должны были подготовить казнь. Трое из них были подходящими кандидатурами: Джозеф Мак-Коннор, тот самый, что проектировал динамо-машины, Джошуа Уэстмейкот, председатель «Лос Амигос Электрикл Сэплай компани, лимитед», и я как главный врач. Четвертым был старый немец по имени Петер Штульпнагель. В городе живет много немцев, и все они, естественно, голосовали за своего. Таким образом он и оказался в комитете. Утверждали, что у себя на родине он слыл большим знатоком электричества, да и сейчас он постоянно возился с проводами, изоляторами и лейденскими банками, но поскольку дальше этого он не продвинулся и не получил никаких результатов, заслуживающих публикации, то вскорости на него стали смотреть как на безобидного чудака, влюбленного в электричество. Мы, трое, лишь усмехнулись, когда узнали, что он избран нашим коллегой, и, совещаясь на заседании комитета, не обращали никакого внимания на старика. Он сидел, приставив ладонь к уху, потому что был глуховат, и принимал такое же участие в обсуждении, как и джентльмены из прессы, которые торопливо записывали что-то в своих блокнотах, примостившись на задних скамейках.
Дело это не отняло у нас много времени. В Нью-Йорке пустили ток напряжением две тысячи вольт, но смерть наступила не сразу. Очевидно, напряжение оказалось недостаточным. Лос Амигос не повторит их ошибки. Заряд должен быть в шесть раз больше, а потому, разумеется, в шесть раз эффективнее. Нет ничего логичнее. Мы пустим все динамо-машины.
На том мы втроем и порешили и уже поднялись, чтобы расходиться, как вдруг наш молчаливый коллега раскрыл рот.
— Джентльмены, — сказал он, — вы обнаруживаете поразительное невежество по части электричества. Вы, я вижу, не знаете, как воздействует электрический ток на человека.
Члены комитета хотели было дать уничтожающий ответ на это дерзкое замечание, но председатель электрической компании постукал себя по лбу, как бы призывая быть снисходительным к выходкам этого чудака.
— Сэр, — иронически улыбнулся он, — может быть, вы сообщите, в чем ошибочность наших заключений?
— В том, что вы предполагаете, будто чем больше заряд электричества, тем он эффективнее. Не думается ли вам, что результат может быть прямо противоположным? Разве вы знаете по опыту, как действует ток высокого напряжения?
— Мы догадываемся об этом по аналогии, — произнес председатель напыщенно. — Если увеличить дозу какого-нибудь лекарства, оно действует сильнее. Возьмите, например… ну…
— Виски! — подсказал Джозеф Мак-Коннор.
— Вот именно! Виски. Разве не так?
Петер Штульпнагель улыбнулся и покачал головой.
— Ваш довод неубедителен, — сказал он. — Выпив одну рюмку, я приходил в возбуждение, после шести — валился спать, как видите, эффект прямо противоположный. А вдруг электричество действует так же, как виски? Что тогда?
Мы, трое практиков, расхохотались. Мы знали, что наш коллега со странностями, но нам и в голову не приходило, что до такой степени.
— Что тогда? — повторил Петер Штульпнагель.
— Мы все-таки попробуем, — ответил председатель.
— Прошу вас вспомнить вот что, — продолжал Петер. — Если коснуться провода с напряжением лишь в несколько сотен вольт, смерть наступает немедленно. Такие факты общеизвестны. В Нью-Йорке к электрическому стулу подводят гораздо большее напряжение, а преступник какое-то время еще жив. Разве вы не видите, что малый ток гораздо смертельнее?
— Джентльмены, я полагаю, что обсуждение затянулось, — сказал председатель, поднимаясь снова. — Вопрос, как я понимаю, уже решен большинством голосов комитета. Дункан Уорнер будет казнен во вторник на электрическом стуле мощным током от всех шести динамо-машин Лос Амигос. Нет возражений, джентльмены?
— Нет, — сказал Джозеф Мак-Коннор.
— Нет, — сказал я.
— Я против, — сказал Петер Штульпнагель.
— Предложение принято, ваше мнение будет своим порядком занесено в протокол, — подвел итог председатель и закрыл совещание.
Народу на казни присутствовало немного. Прежде всего, конечно, четыре члена комитета и палач, который должен был действовать по нашим указаниям. Кроме нас, присутствовали федеральный судебный исполнитель, начальник тюрьмы, священник и три журналиста. Происходило все в небольшом, выстроенном из кирпича подсобном помещении Центральной электрической станции. Когда-то это была прачечная, и у стены стояла печка и медный котел, никакой мебели, кроме стула для осужденного, не было. Перед стулом в ногах положили металлическую пластинку, от которой шел толстый изолированный провод. Другой провод свисал с потолка, он соединялся с металлическим стерженьком на шлеме, который должен быть надет на голову преступника. Когда этот провод и стержень соединят, Дункан умрет.
Стояла торжественная тишина: мы ждали появления осужденного. Побледневшие техники нервно возились с проводами. Даже видавший виды судебный исполнитель чувствовал себя не в своей тарелке: одно дело — вздернуть человека, но совсем другое — пропустить через живую плоть мощный электрический заряд. Что до журналистов, то лица у них были белее, чем бумага, на которой они собирались писать. Только на маленького чудака немца эти приготовления не производили никакого действия; улыбаясь и затаив в глазах злорадство, он подходил то к одному, то к другому, несколько раз даже громко рассмеялся, и суровый священник упрекнул его за неуместную веселость.
— Как можно до такой степени забыться, мистер Штульпнагель, чтобы шутить перед лицом смерти!
Но немец нисколько не смутился.
— Если бы я был перед лицом смерти, я бы не стал шутить, — отвечал он. — Но в том-то и дело, что я не перед лицом смерти и могу делать, что пожелаю.
Священник хотел было выговорить ему за этот дерзкий ответ, но тут дверь распахнулась и вошли два тюремщика, ведя Дункана Уорнера. Не дрогнув, он огляделся вокруг, решительно шагнул вперед и сел на стул.
— Включайте! — сказал он.
Было бы варварством заставлять его ждать. Священник пробормотал что-то у него над ухом, палач надел шлем на голову — все затаили дыхание — и включил ток.
— Черт побери! — закричал Дункан Уорнер, подпрыгнув на стуле, как будто его подбросила чья-то мощная рука.
Он был жив. Более того, глаза стали блестеть сильнее. Одно только изменилось в нем — что было совсем неожиданно: с его головы и бороды полностью сошла чернота, как сходит с луга тень от облака: они стали белые, точно снег. Никаких других признаков умирания. Кожа гладкая и чистая, как у ребенка.
Судебный исполнитель с упреком взглянул на членов комитета.
— Какая-то неисправность, джентльмены, — сказал он.
Мы трое переглянулись.
Петер Штульпнагель загадочно улыбнулся.
— Включим еще раз, — сказал я.
Снова включили ток, снова Дункан Уорнер подпрыгнул в кресле и закричал. Ей-ей, не знай мы, что на стуле Дункан Уорнер, мы бы решили, что это не он. В одно мгновенье волосы у него на голове и на лице выпали. И пол вокруг стал, как в парикмахерской субботним вечером. Глаза его сияли, на щеках горел румянец, свидетельствующий об отличном самочувствии, хотя затылок был гол, как головка голландского сыра, и на подбородке тоже ни следа растительности. Он пошевелил плечом, сначала медленно и осторожно, потом все смелее.
— Этот сустав поставил в тупик половину докторов с Тихоокеанского побережья, — сказал он. — А теперь рука как новая, гибче ивового прутика.
— Вы ведь хорошо себя чувствуете? — спросил немец.
— Как никогда в жизни, — лучезарно ответил Дункан Уорнер.
Положение становилось тягостным. Судебный исполнитель метал в нас испепеляющие взгляды. Петер Штульпнагель усмехался и потирал руки. Техники почесывали в затылке. Полысевший заключенный удовлетворенно пробовал свою руку.
— Думаю, что еще один заряд… — начал было председатель.
— Нет, сэр, — возразил судебный исполнитель. — Подурачились и хватит. Мы обязаны привести приговор в исполнение, и мы это сделаем.
— Что вы предлагаете?
— Я вижу крюк в потолке. Сейчас достанем веревку, и дело с концом.
Снова потянулось томительное ожидание, пока тюремщики ходили за веревкой. Петер Штульпнагель нагнулся к Дункану Уорнеру и что-то прошептал ему на ухо. Сорвиголова удивленно встрепенулся:
— Не может быть!
Немец кивнул, подтверждая.
— Правда? И нет никакого способа?
Петер покачал головой, и оба расхохотались, словно услышали что-то необыкновенно смешное.
Принесли наконец веревку, и судебный исполнитель собственноручно накинул петлю на шею преступнику. Потом он, палач и двое тюремщиков вздернули его в воздух. Половину часа проболтался несчастный под потолком — зрелище, доложу, не из приятных. Затем торжественно и молча они опустили его на пол, и один из тюремщиков пошел сказать, чтобы принесли гроб. Представьте себе наше удивление, когда Дункан Уорнер вдруг поднял руки, ослабил петлю у себя на шее и сделал глубокий вздох.
— У Пола Джефферсона хорошо идет торговля сегодня. Сверху всю очередь видно, — сообщил он, кивнув на крюк в потолке.
— Вздернуть его еще раз! — загремел судебный исполнитель. — Мы все-таки вытряхнем сегодня из него душу.
Через секунду жертва снова болталась на крюке.
Они держали его там битый час. А когда спустили, он был бодр и весел в отличие от всех нас.
— Старик Планкет что-то зачастил в «Аркадию». Три раза за час сбегал, а ведь у него семья. Пора бы ему бросить пить.
Это было чудовищно, невероятно, но это было. И ничего нельзя было с этим поделать. Дункану Уорнеру давно полагалось умереть, а он разговаривал. Мы подошли поближе и с разинутыми ртами уставились на него, но судебный исполнитель был не из тех, кто легко сдается. Он жестом попросил отойти всех в сторону и остался с заключенным наедине.
— Дункан Уорнер, — начал он медленно. — У тебя своя игра, у меня своя. Ты хочешь любой ценой выжить, а я — привести приговор в исполнение. С электричеством нас постигла неудача. Один ноль в твою пользу. Тогда мы решили повесить тебя. Но и тут твоя взяла. И все-таки я исполню свой долг. На этот раз ты будешь побит.
Говоря это, он вынул из кармана шестизарядный револьвер и одну за другой всадил все шесть пуль в свою жертву. Помещение наполнилось дымом, но когда он рассеялся, мы увидели, что Дункан Уорнер с сожалением разглядывает свой пиджак.
— В твоих местах пиджаки, должно быть, гроши стоят. А я тридцать долларов за свой отдал, понял? Шесть дыр спереди, да четыре пули насквозь прошли, так что и спина не лучше!
Револьвер выпал из рук судебного исполнителя. Он должен был признать свое поражение.
— Может, кто-нибудь из джентльменов объяснит, что все это значит? — пробормотал он, растерянно глядя на членов комитета.
Петер Штульпнагель шагнул вперед.
— Я объясню, что это значит.
— Вы, кажется, единственный, кто кое-что смыслит в электричестве.
— Да, единственный. Я пытался предупредить этих джентльменов. Но они не пожелали выслушать меня, и я решил: пусть убедятся на собственном опыте. Знаете, что сделало ваше электричество? Оно так увеличило жизнеспособность этого человека, что он будет жить века.
— Века?
— Да, потребуются сотни лет, прежде чем истощится колоссальная нервная энергия, которой вы его начинили. Электричество — это жизнь, вы зарядили его жизненно до предела. Пожалуй, лет эдак через пятьдесят можно попробовать казнить его снова, но я отнюдь не ручаюсь за успех.
— Черт побери! А что же мне делать? — вскричал вконец расстроенный судебный исполнитель. — Может быть, нам удастся разрядить его? Что, если повесить его за ноги?
— Нет, ничего не получится.
— Но все-таки он не будет больше нарушать покой жителей Лос Амигос, — сказал судебный исполнитель. — Отправим его в тюрьму. Я сгною его за решеткой.
— Как бы не так! Скорее тюрьма сгниет.
Это было полное фиаско, и мы несколько лет старались обходить в разговоре этот прискорбный случай. Но теперь о нем знают все, и вы можете, если хотите, записать его к себе в записную книжку.