Жизнь каждого порядочного гражданина нашей великой страны состояла, состоит и будет еще долго состоять из клякс, которые, оставаясь за кормой и покрываясь дымкой Времени, сливаются в сплошную гоголевскую лужу из Миргорода (в то «водное пространство», которое иные дураки-губернаторы называют озером).
Вот автор и задается целью восстановить в памяти некоторые кляксы из своей ранней литературной жизни, чтобы оставить их для примера и в назидание будущим поколениям российских сочинителей.
Начинает он с эмбрионального состояния своих писательских амбиций. Затем следуют воспоминания о детских болезнях, то есть левых и правых уклонах в его творчестве. Юношеский период опускается, ибо автор тогда просто валял дурака и в жизни, и на бумаге.
При всем при том не ожидайте найти в книге хоть какой-нибудь сюжет или даже слабенькую фабулу. Потренируйте свои крутые скулы, ибо их не один раз сведет судорога зеленой скуки. Любая теория, включая теорию художественной литературы, требует от постигающего ее волевого напряжения, потому тренируйте волю, чтобы добраться до последней страницы. Правда, здесь есть некоторая неточность. Книгу можно читать с конца или с того места, где она откроется. Автор всю сознательную жизнь плавал в морях и писал морские байки. Здесь моря будет чуточку. И пусть простят автора читатели-моряки.
Каких-то больших глубин в луже или кляксе не бывает. Потому нырять за философским камнем с риском заболеть кессонной болезнью нужды не будет. Да и какие философские тайны могут обнаружиться в произведении усталого «пятидесятника»?
Вода, вода, кругом вода.
И ни грана соли.
06.06.1948. Финский залив, борт шхуны «Учеба».
Исполнилось 19. Воспитанник Ленинградского военно-морского подготовительного училища. Роса этот флаг целовала, Туман его прятал густой. В краю полуночных видений Он мчался попутной звездой. Флаг Англии! Ветра дыханье Навстречу бросается вам, Но вам нипочем — вы пройдете вперед По кипящим морям! Вперед же, вперед — он там…
Это я под Киплинга хотел, но не пошло. До чего жрать охота!
30.09.1948. Ленинград, Приютский переулок, д. 3.
День принятия присяги. Переведены на первый курс 1-го Балтийского высшего военно-морского училища. Под грохот оркестра и шелест знамен На плечи взвалили мы тяжесть погон. Не думая душу народу отдали И строчки присяги, спеша, прочитали Пусть тошно, пусть страшно так жить, Клянусь, проклиная, я честно служить.
Далее без дат.
Изменять что-либо — часто значит сохранять. Говард Фаст говорит, что творческий процесс — это отбор фактов для создания типичного, а определяется процесс мировоззрением пишущего.
Насилие подразумевает неравенство. Неравенство — следствие неравномерности развития. Неравномерность — закон природы… «За Петропавловкой заря яичным порошком на небеса бросалась».
«Океанская волна просаливала гранит у мола». Вопросы для разработки: 1. Империализм с особенностями и перспективами его самой-самой последней фазы. 2. О недиалектичности основных положений диалектики, самого материализма да и метафизики».
«Чеканясь в марше, идут колонны. Горящей сталью пусть песня льется»… Записи этого года заканчиваются образцом «Заявления в Центральное справочное бюро СССР о розыске перемещенных лиц». Это я пытался искать пропавшего без вести в боях подо Мгой двоюродного брата Игорька.
01.09.1950. Борт учебного корабля «Комсомолец».
Порт Калининград. Погрузка угля. Пятница. Вечером политзанятия. Из последней «Правды»:
«Письмо тов. И. В. Сталину от работников сахарной промышленности Украины. „Марксизм не может считать язык надстройкой над базисом… Великим вкладом в сокровищницу марксизма-ленинизма являются классические труды тов. Сталина по вопросам языкознания. Труды тов. Сталина совершили переворот в языкознании, открыли новый этап в развитии советской науки. Труды тов. Сталина вооружают преподавателей русского языка и литературы в борьбе за преодоление недостатков в преподавании языка и других дисциплин“.
Из высказываний командира нашей бравой роты капитана III ранга Стельмашенко (прозвище — Студебеккер):
„Я проверяю наличие морских мешков на предмет их подписания“.
„Приказываю возложить курсовые знаки на старшин классов“.
(Дело идет о получении курсовых нашивок в баталерке и раздаче их курсантам.) Вчера утром является в роту уже пьяный. Выходит к середине строя. Мы все — сто парней — с большим любопытством пялимся на отца-командира.
Студебеккер:
„Эй, притупите бдительность!“
Осенью 1952 года прибыли мы на стажировку в звании мичманов на эскадренные миноносцы Северного флота. Я попал на эсминец „Осмотрительный“, тип „30-бис“. Головным в этой серии был эсминец „Сталин“. Как и на всяком головном в серии сооружении, чуть не при каждом выходе в море на „Сталине“ случались тяжелые ЧП. А так как в любом ЧП виноват командир, то менялись командиры в режиме чехарды.
Я разок узрел очередного офицера, назначенного на эту высокую должность. Понуро и обреченно поднимался он по трапу на борт корабля, носящего имя благополучно здравствующего вождя.
Через неделю у них произошел затяжной выстрел из орудия главного калибра. Замок открыли раньше расчетного времени — торопились от волнения. Взрыв снаряда произошел в закупоренной башне. Хоронить там было некого.
Наш „Осмотрительный“ стоял на противоположной от „Сталина“ стороне пирса.
Я был назначен дублером командира штурманской боевой части. Звание у командира БЧ было старший лейтенант. Через сутки после прибытия на корабль я автоматически оказался с ним и на дежурстве по кораблю.
Накануне мы ходили в сопки, нажрались каких-то зеленых ягод и меня мутило.
В то же время я был горд возможностью нацепить пистолет и повязку „рцы“. В дежурной рубке висело зеркало, и, хотя брюхо болело все сильнее, мне нравилось разглядывать свое лихое отображение.
Теперь вспоминаю, что никакого зеркала в дежурной рубке, конечно, не было. Был там на переборке ящик для корабельных ключей, закрытый стеклянной дверцей. В этом стекле и отражалось все великолепие новеньких мичманских погон и сияние новенького козырька и капусты.
Для начала следовало вызубрить соответствие числа звонков должности прибывающих для проверки начальников.
Погода была дрянная, шел тягучий заполярный дождь. Старлей, которого я дублировал, сделал то, что и я обязательно сделал бы на его месте: спихнул на меня дежурство и ушел дрыхнуть в каюту.
Помню, как я принимал баржу-водолей, изображая из себя знающего и понимающего начальника. Помню, как принял рапорта дежурных по боевым частям на вечерней поверке. Здесь еще выяснилось, что наш „Осмотрительный“ сам заступил дежурным по бригаде. Об этом (к его глубокому неудовольствию) я доложил командиру корабля. Тот приказал выставить вооруженных вахтенных на пирс.
Около полуночи стоящий вторым корпусом „Отрывистый“ снялся со швартовов и ушел в море. Дождь был такой плотный, что „Отрывистый“ сразу исчез из видимости.
Верхние палубы эскадренных миноносцев представляют собой обыкновенную сталь, которая еще покрыта (от ржавчины) пленкой жирной смазки. Во время дождя по жирной стали извиваются бурные потоки воды. Ходить скользко, вернее, просто-напросто опасно.
Начался отлив, и с обсушек потянуло замогильным запахом гнилых водорослей. Где-то далеко в сопках глухо ухали какие-то взрывы.
Около часа ночи я спустился в каюту, чтобы переодеть промокшие ботинки. По дороге разнес дневального в матросском кубрике. Дневальный сидел, а не стоял, как это положено.
Я начал понимать, что заболел, и заболел серьезно, ибо ощущал озноб и уже большую температуру. Но сказать о болезни, отказаться от дежурства, когда ты всего двое суток на корабле, конечно, было невозможно. Логично было попросить кого-нибудь из ребят о подмене. Но мой сосед по каюте Мишка Куражов (Царствие ему небесное — сравнительно недавно помер в море на подходах к Камчатке) занеможил с похмелья в тот паскудный североморский день. Кроме того, мы — пятеро мичманов — бросали на морской счет и дежурить выпало мне, а закон морского счета нарушить так же невозможно, как заставить Землю крутиться в другую сторону. („Морской счет“ это такая штука. Все участвующие выкидывают любое количество пальцев. Общее количество выкинутых пальцев подсчитывается. Затем от главного инициатора затеи ведут отсчет суммы, на ком цифирь кончается, тот и проиграл.)
Часам к трем ночи ни пистолет, ни фуражка уже не скрашивали дежурства. Знобило, в глазах троилось.
На минутку мелькнул мой старлей и сделал втык за то, что при отходе соседнего эсминца я не врубил обязательные гафельные огни.
Часиков до семи я старательно утешал себя тем, что, например, Седову, когда он брел к Северному полюсу и заболел, было значительно хужее, нежели мне в Североморске.
На дежурстве читать можно, а я как раз изучал Зубова о героизме отечественных исследователей морей и океанов.
Неукротимость Седова в его стремлении к полюсу связана с критикой планов экспедиции правительством. А у Георгия Яковлевича в крови было все свершать начальству вопреки. Да и великий Амундсен уже пожелал „Святой Фоке“ счастливого плавания. Я еще и выписки делал, они сохранились:
15.08.1952. Ваенга.
Г. Я. Седов не знал и не мог предположить, что националисты из „Нового времени“ Суворина, поднявшие шумиху вокруг его плана экспедиции к полюсу, преследовали единственную цель — отвлечь внимание народа от назревающих в стране революционных событий.
Они образовали так называемый „Седовский комитет“, позднее переименованный в „Комитет для снаряжения экспедиции к Северному полюсу и по исследованию русских полярных стран“. Комитету было разрешено собирать пожертвования повсеместно в России. Деньги поступали слабо. Не выросли они заметно и после опубликования в газетах призыва Седова: „Русский народ должен принести на это национальное дело небольшие деньги, а я приношу свою жизнь“.
Откликнулись главным образом простые русские люди и некоторые представители прогрессивной интеллигенции: Шаляпин, Нежданова, Собинов и другие. Они передали Комитету свои фотографии с автографами — для продажи. Одновременно издатель „Нового времени“ Суворин сделал своеобразный жест: открыл из собственных средств кредит на организацию экспедиции, рассчитывая в дальнейшем возместить его из поступлений добровольных пожертвований.
И Георгий Яковлевич наконец начал реальную работу по организации экспедиции. (Не забыть о детском рисунке Александра Блока „Фока“ во льдах» и вообще об ударенности поэта морем: гибель «Петропавловска» с адмиралом Макаровым, «Девушка пела в церковном хоре»…)
Увы, ни Седов, ни Блок мне не помогли, когда прихватило брюхо на дежурстве по эсминцу «Осмотрительный».
Саму эвакуацию с борта помню в тумане. Точно одно: в машине «скорой», которая ползла по размытой дороге через сопки к Мурманску, так трясло, что я, без дураков, готовился отбросить копыта.
Диагноз поставили «беспоносная дизентерия». Как может быть заразная болезнь кишок без кровавого поноса — Бог знает. Но я же во всем и всегда был неповторимый уник!
19.08.1952. Мурманск. Заразный барак Военно-морского госпиталя № 74.
Немного очухался. Сегодня показывали первую серию «Живого трупа».
Вино, Бетховен, цыгане, черные глаза, Николай Симонов, колоссально! Все-таки Толстой был неплохой дядька. Только очень слабый в сильном и очень сильный в слабом. Еще парочка таких картин, парочку беспоносных дизентерий, парочку таких жутких бараков, в который я сейчас угодил, и я сам стану Федей Протасовым.
Вторая серия много хуже — сбились на банальную детективщину.
О соседях по палате. Название: «Тоскливо все это, братцы».
В палате сорок три человека. Из моряков я один. Остальные — солдаты по первому или второму году службы. Все заразные, потому никакой связи с внешним миром нет. По званию я самый старший, ибо мичман. Итак, в палату вводят нового больного. В руках у него книга. Сестра почему-то отбирает. Кто-то спрашивает название. Оказывается, «Тихий Дон». Из разных углов: «О! Да! Во, это книга!!» — и так далее — сплошные восхищенные крики. Не успеваю я позавидовать широкой популярности и народности Шолохова, как слышу уточняющий комментарий:
— Там все про блядей да про блядей — замечательная книга!
Затем группа пробует читать газеты. Следует и соответствующий комментарий:
— В Пехьяне двести домов сожгли!
— Во! Дають стране угля!
Рты у солдатиков приоткрыты от какого-то вечного удивления перед жизнью, зубы подсыхают на воздухе. Движения вялые и неуклюжие. Любят разговаривать о сложных вещах. Например, о распространении электромагнитных волн: «От дождя радиво сильнее или слабже?» Обсуждают устройство радиорепродукторов: «Ежели в него пальцем ткнуть, ударить током или не ударить?»
Говорят и даже утверждают, что воинское звание Сталина — «гений-исисус». Мне такое и не произнести.
Забивая козла, они делают все возможное, чтобы показать мыслительную напряженность: морщат лбы, рты открывают еще шире; настороженно и дико, как собака под занесенной над ее головой палкой, шмыгают глазами по рукам, грохающим очередную костяшку. Во время еды они мертво молчат, шумно дышат и хлюпают носами даже без намека на насморк. Вся дрянь, которая выдается, доедается до самого конца и алюминиевые миски вылизываются. Ну, я делаю так же уже одиннадцать лет. После еды они ложатся «завязывать сало». Они любопытны без определенного желания узнать что-либо. Если ты получил письмо, то садятся на стул, кладут руки на его спинку, на руки склоненную голову и смотрят на тебя внимательным и в то же время тусклым взглядом. Если ты решишь ответно взглянуть на них, то опустят глаза, а если какая-нибудь из их ног свободна, то начинают болтать свободной ногой в воздухе; затем воровато зыркнут и, если ты отвел взгляд, опять уставятся тебе в лоб. Сперва это развлекало, теперь уже раздражает. Они все верят в чертей, ведьм, лешего — все! все верят! Верят и в то, что бабы живут с кобелями и рожают щенят.
Чтобы кобель перестал жить с твоей бабой, надо надеть на него два намордника и, взяв за шкуру, шваркнуть об пол.
Рассказ ефрейтора:
«Бабка у меня есть — соседка. Стелет отлично здоровому внуку кровать и вдруг думает, эт что, коль внук помрет, то ему гроб надо будет делать. Потому как большой внучок уже подрос, без гробика не похоронишь. На следующий день внучок — Колька его звали — в лес с ребятишками пошел, костерчик они разложили. И разложили они — как хотите, так верьте, — костерчик прямо над миной. Кольку изрешетило всего, остальные детишки со страху разбежались да и попрятались. Он кровью-то и истек прямо там в лесу. Вот оно как бывает с этими старухами-бабками»…
ФЗО официально расшифровывается как «фабрично-заводское обучение». Они толкуют по-своему: «физически замученный осел». ХТЗ (Харьковский тракторный завод) — название трактора; у них — «хрен, товарищ, заведешь!»
Продолжаю рассказы ефрейтора.
До войны был у него школьный дружок Павлик, из ставропольских немцев, которых там проживало много. В начале сороковых по просьбе Гитлера Сталин многих фрицев отправил в рейх.
Сорок первый год. Оккупация. Павлик, который теперь уже Пауль, возвращается в пригород Ставрополя немецким офицером — закончил училище под Берлином. Служил в штабе. Хочет перейти к партизанам. Они ставят условие: добыть секретную документацию. Условие он выполняет, уходит в партизаны. Дальнейшая судьба неизвестна.
Еще одна история.
Такой же ставропольский немец, по наклонности музыкант, не расставался со скрипкой. Собирал сельских ребят, играл им русские песни и «Интернационал». Когда немцы уходили, он попросил одну русскую девушку его спрятать. Она побоялась. Немцы музыканта нашли и расстреляли, но торопились и он остался жить. Теперь — директор школы. От этого немца мой сосед и заразился пением.
Многие его истории мне кажутся пересказом кинофильмов, но иногда мелькают такие подробности, до которых наши режиссеры никогда не докопаются.
Записи подлинные. Сейчас удивляет отсутствие жалоб и стонов на «окружающую действительность». Барак госпиталя № 74 мало отличался от зоны. Заплесневелые от экскрементов матрасы, паскудно-диетическая жратва, вши. И ведь не из страха, что комиссар-замполит нос сунет в записки мичмана, я обо всем этом умалчивал. Нет! Обыкновенная привычка к скотскому существованию — эка невидаль!
Но одно стыдливое умолчание есть. Я рожал первый рассказ. Фабула любовная. А опыт в любви у меня был уже значительный — я потерял голову от страсти во втором классе начальной школы. У моего предмета была замечательная коса, пятерки по всем дисциплинам, серые глаза — маленькая принцесса грез.
После войны мы с ней жили в разных городах. Длительные разлуки стимулируют ревность и творческую потенцию. «Ах, ты мне изменила, другого полюбила! Зачем же ты мне шарики крутила? Да-да!» Что в такой ситуации делал Мартин Иден? Ну и я решил следовать по стопам Джека Лондона; стать всемирно известным писателем, а она пусть плачет кровавыми слезами, вытирает мокрые глаза косами и поет: «Эх, моряк, ты слишком долго плавал…»
Итак, первое художественное сочинение было любовной направленности, но сильно политизировано.
В Париже, на Монмартре, в мансарде жила юная художница. Она рисовала пейзажи со старинными замками. Никто их не покупал. А художница была сирота и перебивалась с хлеба на квас. Однажды к ней забрел богатый американский капиталист. Его звали Джоном, а ее Мари Жан. Он купил пейзажи за приличные деньги. Но на самом деле никаким капиталистом Джон не был. Он был американским коммунистом, воевал с республиканцами против Франко и был лучшим другом Гарсия Лорки. Он последним видел Лорку перед тем, как того фашисты уводили на расстрел. И Лорка завещал ему разыскать свою незаконную дочь, которая в то время была еще маленькой девочкой. И вот Джон исполнил волю друга, с которым сражался плечом к плечу. Кажется, он дружил и с генералом-писателем Лукачем. Дружба между Джоном и Мари все крепла и крепла, а потом перешла в любовь. Они бросили мансарду на Монмартре и перебрались в СССР, где были очень счастливы. Но тут началась Великая Отечественная. Их забросили в тыл петеновцам, но нашелся художник-абстракционист, который их «заложил» и… никакого хэппи-энда, никакого поцелуя в диафрагму, как говорили когда-то в кинематографических кругах.
И куда делись эти «диафрагмы», «шторки», «риры»?..
Беспоносная дизентерия и рассказы соседей-солдатиков поставили в моем сочинении точку. Я бросил пачку казенных тетрадей в дыру сортира, но в дневнике сделал упрямую запись огромными буквами:
Н-да, кабы я знал, сколько впереди будет еще таких начал…
Начинать надо лет в двенадцать и решительно! По-саперски:
Тореадор и его два спутника были брошены в довольно обширную камеру. Обстановка камеры была такая: в углу на сломанном табурете стояла сальная свеча, а возле него лежала куча соломы. Посидев некоторое время молча, один из троих воскликнул: — Господа, чего мы сидим молча, когда даже не знаем друг друга. Честь имею представиться Эдуард Мало, бретонец из Бреста, солдат 2-го стрелкового полка. А вас как зовут? — обратился он к тореадору. — Я баск, — ответил тот. — Альфонс Триро матодор Севильского цирка. — А я, — сказал третий — Американец из Чикаго Георг Джефферс. — Ну а теперь, — сказал Эдуард Мало — надо подумать, чего мы тут сидим. — По-моему надо сейчас спать, а потом поговорим — ответил Альфонс Триро. Все согласились с его мнением и, разместившись по комнате, заснули как убитые. Но не долго они спали. К ним пришел солдат и повел куда-то. Через минуту они очутились в небольшой комнате посредине которой стоял стол, за которым сидел судья. Солдат удалился. — А! Наконец-то ты мне попался со всей своей шпионской компанией, дорогой Альфонс — сказал судья, а потом прибавил: — вы все арестованы и будете казнены на острове Кубе, куда вас сегодня повезут.
В этот же вечер три пленника отчалили от испанских берегов на крейсере „Звезда“ (продолжение следует).
В. Некрасов»
«Единственное в моей жизни „Полное собрание сочинений“ увидело свет (в одном экземпляре!) в 1922 или 1923 году. Состояло оно из шести томов. Страницы были пронумерованы, через каждые десять или двенадцать значилось — Глава такая-то. Текста, правда, не было, считалось, что со временем я восполню этот пробел. Безжалостные варвары, немецко-фашистские оккупанты сожгли этот раритет вместе с домом и шкафом, где он хранился, — маленькие, сшитые нитками странички, с обязательным на каждой обложке „Издательство Деврiенъ, Kieв, 1922 г.“» В те годы я был еще монархистом, носил в кармане карандаш и на всех уличных афишах приписывал «ъ».
«Рукописный журнал „ЗУАВ“. Рассказ „МЕДУЗА“
Миноносец все приближался. Вдруг раздался страшный взрыв и миноносец, объятый пламенем, быстро начал тонуть. Вот что случилось на миноносце. Там заведующим порохового отдела был французский пьяница Франц Герман. Он не мог равнодушно смотреть на бутылку с водкой. В ту ночь, которая была перед случившейся катастрофой, он напился пьяный. После этого он завалился спать. Проснувшись, он, еще пьяный, пошел осматривать свой отдел. Закурил папиросу и пошел. Проходя мимо мешков с порохом, он выкинул свою папиросу и пошел. Через минуту ужасный взрыв взорвал весь трюм с машинным отделением. Каким-то чудом этот матрос спасся и попал в плен к экипажу французской подводной лодки. Его перенесли в каюту и положили на койку. Около него был поставлен матрос. Теперь, когда времени было много, решили посмотреть, почему не плыла лодка. Оказалось, что были вывинчены гайки. Дело из-за этого не остановилось, и скоро лодка была в исправности. Между тем в каюте, где лежал больной, происходило следующее. Больной, все время лежавший тихо, вдруг начал бредить. Он говорил разную чепуху, и матрос на это не обращал внимания. Но одно место потревожило его:
— Вот дураки… слепые… ха-ха-ха… искать… а жилет на что?..
Это заинтересовало матроса. Он бросился к капитану. По дороге столкнулся с другим матросом, Феликсом Терьер. Узнавши в чем дел, он заволновался и начал уговаривать не ходить к капитану, что больной все врет: но матрос не слушался и привел капитана. Больного всего обыскали и нашли в жилете очень важные удостоверения и карту расположения австрийских судов и мин. В этот же день лодка должна была тронуться…
(Продолжение следует)
1923 год В. Некрасов»
Происхождение раритетов объясню ниже. Сейчас они впервые увидят свет. Думаю, начало начал автора «В окопах Сталинграда», Виктора Платоновича Некрасова, которого нынче так безобразно забыли, отдав его с потрохами киевским письменникам (а те уже и Николая Васильевича Гоголя зачислили в украинские писатели, о Булгакове не говорю), — будет интересно не только литературоведам…
В этой книге я попытаюсь проследить свой путь в литературу. Вообще-то читатели давно знают меру моей скромности, любовь к существованию в тени, склонность к наведению тени на плетень, упрямое стремление довести до печати каждое свое слово, внедрить свое неповторимое эго в каждого из миллионов читателей любыми способами, путями, приемами, наскоками, проползаниями по-пластунски (т. е. на локтях, скрытно), а иногда и на брюхе.
Сейчас познакомитесь с опусом, который я переписал раз 20 и все-таки напечатал в первом сборничке рассказов. Книжонка называлась «Сквозняк», вышла в 1957 году. Название оказалось вполне провидческим — сквозняк в голове на 100 % перешел на бумагу. И только сейчас — через 40 лет — я впервые переиздаю этот седой, бородатый шедевр.
Ики идет по бульвару. Солнце нагрело воротник пальто, и это очень приятно подбородку.
Тихо. Так тихо, как бывает поздней осенью в редкий солнечный час, когда все вокруг будто не верит в спокойную синеву неба и боится, что вот сейчас наползут тяжелые сизые тучи, потемнеют окна и зашумит по мертвым листьям мелкий, тоскливый дождь.
Но нет туч, нет дождя, и низенькие ограды газонов, осыпанные упавшими листьями, спокойно отражаются в ясных лужах у краев тротуарных плит. Лужи остались здесь после ночного дождя. Они весело морщатся от ветра, и окурки в них то садятся на мели, то снова разбегаются.
Ики очень рад всему вокруг и улыбается, когда теплый мягкий воротник щекочет ему шею.
Сегодня большой день: мама ведет его на экзамен во Дворец пионеров. Конечно, страшно идти на экзамен. Ики еще плохо рисует. Ему далеко до тех рисунков, которые он видел на выставке детского творчества. Но он так любит рисовать, так хочет учиться.
Ики раздевается в пустынном гардеробе: они, конечно, опоздали. Разве мама когда-нибудь не опаздывала?
Плотно прижимая к груди пакетик с кистями и красками, Ики входит в длинный коридор. Из-за дверей доносятся до него то звуки рояля, то нежный голосок, выпевающий гаммы. Здесь музыкальные классы. Чтобы не шуметь, Ики идет медленно и ставит ботинки не на всю подошву, а на ребро — так они не скрипят. В самом конце коридора он видит ярко освещенную комнату. Там белые колонны, гипсовые статуи, раскрашенные холсты на стенах и несколько десятков склонившихся над мольбертами фигур. В дверях комнаты молодая женщина в синем сатиновом халате.
— Краски принес? — спрашивает она ласково. — Вот и хорошо. Идем.
Несколько голов поднимаются ему навстречу. Легкий шелест потревоженной бумаги проходит по рядам. Ики хочет посмотреть рисунки соседей, но не успевает — лист ватмана ложится перед ним на доску мольберта.
— Вот кнопки. Закрепите бумагу, — тихонько говорит женщина. — Вы нарисуете нам знаете что? Вы нарисуете нам осень. Осень где-нибудь в нашем городе, хорошо? Сейчас ведь осень, да?
Ики первый раз в жизни назвали на «вы», но он слишком волнуется, чтобы оценить это. Ики закрепляет на доске бумагу, оставляя на ней следы влажных от волнения пальцев. Он уже видит ранний вечер. Стволы деревьев на бульваре черные-черные. Листьев на деревьях осталось мало, зато они яркие и будто светятся. Лужи на асфальте уже не морщатся — ветра совсем нет. Они как стеклянные. Небо очень синее, и стекло в лужах синее.
Ики увлекся. Он не слышит, как сдают рисунки и уходят его соседи. Он видит только осенний вечер, ряд черных стволов, засыпанные листьями газоны…
Вот последние мазки. Все. Ики откидывается на спинку стула.
— Ой, как хорошо! — слышит он над самым ухом, и чьи-то пушистые ресницы касаются его щеки. Ики встает и оглядывается. Он видит рядом с собой маленькую девочку и косы, которые она скомкала и прижала к груди.
— Я еще маленькая, — доверчиво говорит она, — и меня не приняли, но скоро я буду рисовать так же, как и ты. Да?
— Да, — отвечает Ики.
— А хочешь, я помою твои кисточки?
В гардероб Ики спустился вместе с девочкой. И пока одевался — смотрел, как ее мама вытаскивает ее косы из-за ворота пальто. И все у нее было какое-то совсем особенное: и косы, и пальто, и папка на черном крученом шнурке.
С тех пор каждый раз, когда Ики шел во Дворец, он надеялся встретить там девочку с косами.
В день занятий от волнения Ики не мог обедать. Мать грозила пожаловаться отцу, но Ики не боялся этого. Отец плавал где-то на востоке, и в редкие приезды все неприятности сразу забывались. Глаза у матери начинали сиять так, что обвинения, падающие на Ики, казались похвалой. В наказание за все безобразия отец зажимал его голову под мышкой, волочил так в кухню и кричал, что сейчас вдребезги расшибет его об стенку. Мать смеялась, бегала за ними и говорила, что нельзя так ужасно громко кричать и так безбожно мучить ребенка. Потом они с отцом садились играть в шахматы, и дым отцовской папиросы щекотал нос Ики.
Спустя много лет, после войны, когда Игорь Русанов вспоминал свое детство, он видел в нем только самое хорошее, безоблачное, чистое. И настроение от этих воспоминаний бывало такое, будто впервые весною открываются окна на улицу, с шуршанием падает на пол ссохшаяся замазка и голубая, весенняя свежесть переплескивает через подоконник. Школа, мать, приезды отца, Дворец пионеров и это: «А хочешь, я помою твои кисточки…»
Зато отрочество вспоминать не хотелось: было пережито слишком много трудного и тяжелого. Это пережитое и сделало Русанова сумрачным, часто угрюмым, часто неоправданно суровым.
Он пошел по стопам отца — плавал. Море требует от людей и суровости, и сдержанности. Но все же те, кто плавал вместе с Русановым, редко любили его. И многие были бы сильно удивлены, если бы узнали, что Русанов способен улыбаться, вспоминая какую-то маленькую девочку и акварельные кисточки. Правда, не только из-за когда-то вымытых кисточек он помнил ее.
Ленинград. Зима сорок второго года. Серый свет хмурого утра вползает в комнату сквозь щели в фанере, которой забиты окна. Иней, за ночь осевший на стенах, начинает искриться. Тишина покинутого, простывшего дома стоит в полумраке.
Ики не спит. Он лежит, зарывшись в ворох грязного белья, и думает об отце, о том, что теперь никогда не зазвенят в их квартире ночные звонки неожиданных отцовских приездов. Отец погиб. Ни мать, ни маленький брат, который спит рядом, не знают этого. Нет хуже горя, чем горе в одиночестве, но Ики молчит. Мать слишком слаба. Она живет от письма к письму. Пусть ждет.
Медленно, очень медленно Ики вылез из кровати и натянул валенки. Сегодня была не его очередь растапливать печку, но он не думал об этом.
Дверь в коридор разбухла и не открывалась. Ики вставил в ручку кочергу и рванул на себя. Холодный, наполненный запахом нечистот воздух бесшумно ввалился в комнату. Во сне слабо зашевелилась мать.
В кухне было светло и леденяще холодно. Чистый снег ровной пеленой покрывал низкий подоконник выбитого окна и кучу хлама на полу. В застывшей тишине одиноко ухнул далекий взрыв, и повисшая на одной петле форточка чуть качнулась.
Ики оглядел кухню. Кроме подоконника и форточки, дерева не осталось. Мебель давно сожгли. Вчера, кромсая бритвой холст, сожгли последнюю картину — два букета сирени в глиняных горшках. На листьях большие капли росы.
Ветер зашелестел обрывками обоев. Глухо хлопнул на соседней крыше оторвавшийся кусок толя. За окном стоял поседевший, выбеленный изморозью город.
Начинался новый день. Не тронутый дымом и пылью снег медленно розовел. Сверкнули под первым солнечным лучом сосульки. И куда-то навстречу солнцу с гулом пронеслись над самыми крышами два «ястребка»…
Обжигаясь, пили пустой чай. Мать три четверти пайка оставляла на вечер — от голода чаще умирают во сне. Ики смотрел на седые грязные лохмы ее волос, на землистое лицо брата, который уже не мог вставать, и думал, что они скоро умрут. Он чуть не закричал от жалости и злобы, когда опять увидел в то утро, как мать делит хлеб. Не отрывая глаз от хлеба, братья просили ее взять и себе. Мать сердилась, говорила строго и устало: «Не болтайте глупости. Ешьте. Жуйте только медленно». И они, отрезав от своих кусочков по ломтику для нее, съедали хлеб. Отрезанные ломтики все лежали на столе, и, поняв, что мать все равно никогда не дотронется до них, братья, не глядя друг на друга, доедали хлеб.
В то утро Ики решил идти туда, где за Нарвской заставой, у линии фронта, как говорили, остались неубранные поля картофеля. Самое трудное было обмануть мать. Ики сказал, что пойдет узнать об отъезде, — ведь они умрут, если не уедут, а через Ладогу сейчас многие уезжают, и пусть она не беспокоится — он совсем хорошо себя чувствует.
Закутанный во все лучшее, что было у них теплого, Ики брел по ущельям улиц, то и дело застревая в снегу и обходя застывшие трупы. Он не знал толком, куда надо идти, и шел на дальние гулы орудий. Высокие валенки не давали гнуться ногам, в ушах звенело, временами снег и все вокруг казалось черным, как сукно на отцовской шинели.
Где-то у Нарвских ворот застал его обстрел. Когда недалеко впереди столб красной кирпичной пыли встал на месте рухнувшей стены, Ики лег на снег и пополз в подворотню вслед за маленьким человечком в сером пуховом платке. Он сделал это не потому, что испугался, — нет! — чувство страха за свою жизнь совсем покинуло его сейчас. Но, уходя, он дал матери слово: прятаться, если будет обстрел, и теперь, сидя на приступочке и слушая удары снарядов, он думал о том, как честно он держит слово.
— А я тебя помню, — заговорил маленький человечек, за которым Ики пролез в подворотню. — Ты мальчик, который хорошо рисовал во Дворце пионеров, да? Это было давно-давно — еще до войны. У меня тогда были косы. Ну, помнишь?
— Помню, — сказал Ики.
Они замолчали, потому что снаряд разорвался во дворе дома, в котором они сидели, и вниз по ступенькам лестницы запрыгали кирпичи.
— Ты очень боишься? — Ики сам удивился мужской твердости, с которой звучал его голос.
— Нет. Только у меня в животе что-то трясется.
Ики улыбнулся замерзшими губами. Он хорошо помнил, что улыбнулся тогда, потому что в ответ на его улыбку губы у девочки дрогнули, а на щеках слабо наметились ямочки — она хотела улыбнуться тоже.
— Куда ты идешь? — спросил Ики.
— Не знаю, куда идти. Мама вчера ушла за водой и не вернулась. — Она сказала это тихо и как-то равнодушно.
— А ты знаешь, где ее искать?
Девочка вздохнула.
— Нет, больше не знаю.
Когда они двинулись дальше, уже темнело. Людей на улицах не встречалось. Снежные простыни окраинных пустырей были изорваны воронками. Падал редкий снег.
Они брели, молча помогая друг другу перелезать через развалины и сугробы. Впереди была ночь, снег, мороз, далекие зарницы. Назад было уже не вернуться. И они все шли и шли вперед. А потом, тонко свистнув, упала мина, она разорвалась негромко, будто охнула. Ики упал, подкошенный блеском взрыва. Он не понял, что ранен. Потом боль перекинула его на спину. Черные ночные тучи поползли над самым лицом.
— Что ты, что ты? Мне страшно! — кричала девочка и закрывала лицо руками.
— Иди одна… — Ики тошнило. Радужные круги метались перед глазами. — Иди, — хрипел он, — иди, замерзнешь.
Девочка нагнулась и стала трясти его голову. Разбитые дома молчали вокруг, чернея провалами окон. Поземка металась в развалинах, и ветер свистал в проводах у поваленного столба. Опять где-то рядом стали рваться мины. Девочка опустилась на колени около Ики, дышала ему на глаза и все просила встать, скорее встать, а потом убежала в темноту, туда, где рвались мины и взвизгивали, разлетаясь, осколки.
Она нашла и привела солдат. Ики отнесли в санбат отряда морской пехоты, а девочку забрали с собой.
Там и решилась его судьба — в санбате отряда морской пехоты.
Через несколько дней выписывался пожилой матрос с обожженным, синим лицом. Он пообещал зайти туда, где жил Ики, предупредить мать. Перед тем как уйти, матрос целый час бродил по палате, прощаясь с ранеными. Потом пожал руку Ики и сказал, чтобы он за своих домашних не волновался — все будет в порядочке.
К вечеру этот матрос вернулся. Он сел к Ики на кровать и долго развязывал вещевой мешок корявыми темными пальцами. Потом достал из него пакетики с сахаром и кусочками масла, которые еще утром собрал у раненых для мамы и брата Ики.
Кусочки замерзшего масла не слиплись и рассыпались, когда Ики разорвал бумагу.
— На вот, возьми. Нет у тебя больше мамки, и братишки нет. Такие вот дела, сын. — Матрос, покачиваясь, ушел.
С пятнадцати лет домом для Игоря Русанова стал корабль. На море он провел военные годы. Море было дорого, как могила отца. Он любил море и хорошо служил ему. Ничто на берегу не отвлекало Русанова от этой службы. И к двадцати шести годам он уже ходил в море капитаном.
Как большинство одиноких людей, Русанов всегда чего-то ждал. В начале рейса он ждал его окончания, отпуска, тех встреч, которые могут быть на берегу, но с первых же дней отпуска безделье начинало томить, и тогда он ждал очередного рейса и того чувства спокойствия, обычности, которое появляется только в привычной обстановке судна, в размеренности морской жизни. Он много повидал на своем коротком еще веку и говорил об этом так, как говорят старые уже капитаны: «Я видел, как живут люди на земле. На нашем шарике». Он был некрасив и знал это: впалые щеки, острый подбородок, плотно сжатые губы, лоб, который казался низким от сильно разросшихся бровей, и ломаная морщина, которая наискось пересекает лоб и упирается в переносицу. Роста он был среднего и немного сутулился после того ранения, — осколок раздробил ему два ребра на правой стороне груди. Он никому никогда не говорил, что когда-то занимался живописью, и сам почти забыл об этом. Только изредка, увидев красивое сочетание красок на закате или интересное человеческое лицо, начинал думать о том, как бы он подобрал на палитре эти краски или нарисовал лицо. И тогда ему казалось, что он мог бы стать художником. Но о том, что он связал свою судьбу с морем, Русанов не жалел никогда.
Этот рейс был трудным и долгим. Целый год «Норильск» — судно Русанова — тащил распаханную винтами полосу кильватерного следа по водам чужих морей и океанов. Целый год чужой ил и чужую глину боцман смывал с якорных лап после стоянок в порту. Год чужие ветры трепали, чужие дожди мочили и чужое солнце сушило красный флаг на флагштоке «Норильска». И вот последний заход перед Ленинградом — западный Шпицберген, Айсфьорд, город Баренцбург. Это уже почти своя земля. Земля, правда, норвежская, но люди за ней — свои. Стоянка короткая — только разгрузка. Хватит суток.
Русанов торопил разгрузку. Сам ходил по палубе среди тарахтенья лебедок, скрежета блоков, шуршания тросов, ругани.
Темнело. На ноках стрел зажглись грузовые люстры, в домиках Баренцбурга, разбросанных по каменным уступам береговых террас, замерцали огни. Был обыкновенный вечер в порту, но скорый конец плавания вызывал у Русанова тревожное чувство ожидания чего-то особенного и хорошего впереди. Убедившись в том, что все идет нормально и разгрузку кончат раньше срока, он решил сойти на берег, — просто побродить по замшелым камням сопок, послушать тишину над стылой водой фьорда вдали от порта.
Как раз на середине узкого трапа, спускаясь на причал, Русанов столкнулся с женщиной, которая поднималась на борт его корабля. Женщина обеими руками держала перед собой большой чемодан. Этот чемодан воткнулся Русанову в колени и чуть не сбил его с трапа в узкую щель между бортом и причалом. Виноват в этом столкновении был он, капитан, потому что спускался, глядя через плечо на ржавые листы обшивки, — вспоминал, когда они последний раз красились.
И тем не менее Русанов сердито спросил у женщины:
— Куда вы, черт побери, смотрите?
— Нет, это вы куда смотрите? — Женщина возмущенно потрясла коротко стриженными волосами и поставила чемодан поперек трапа.
— А, собственно, зачем вы здесь?
— Я бы на вашем месте просто помогла слабой женщине донести вещи на этот глупый пароход. — Она засмеялась и показала Русанову на ручку чемодана.
— Я еще раз спрашиваю: зачем вы здесь?
— Я пассажир до Ленинграда.
— Пассажирка, — поправил Русанов. Он знал, что должен взять здесь четырех пассажиров. — А почему это «Норильск» глупый?
— Труба у него очень глупая, и вся физиономия тоже.
— Н-да. Ну ладно. Вахтенный, помогите женщине! — крикнул Русанов наверх, перешагнул через чемодан и, старательно обойдя женщину, спустился на причал. Выпад по своему адресу он пропустил мимо ушей, а насмешку над «Норильском» просто не понял.
Прогулка не получилась. Сразу за портом Русанов попал в заболоченную лощинку между сопок и промочил ноги. Пришлось вернуться.
Под утро, когда маленький рейдовый буксирчик пытался оттащить «Норильск» от причала, а сильный прижимной ветер мешал ему сделать это; когда оборвался буксирный трос и «Норильск» носом навалило на стенку; когда Русанов бегал с крыла на крыло своего мостика и объяснялся с капитаном буксирчика самыми нехорошими словами, — в рубке появилась уже знакомая Русанову пассажирка и с ней еще две совсем молоденькие девушки. Действительно, они выбрали неподходящий момент для знакомства с судном, и лучше было бы им спать у себя в каютах. Русанов сперва не замечал их, а когда «Норильск» вышел наконец на свободную воду Айсфьорда и все неприятности остались позади, то увидел.
— Вахтенный штурман, почему посторонние на мостике? — спросил он. — Убрать.
— Нас не нужно убирать. Мы и сами уйдем. Только вот посмотрим еще…
Чувствуя, как деревенеют скулы, Русанов повернулся к коротко остриженной и, уже обращаясь прямо к ней и вкладывая в голос всю сталь и медь, которые только были в его морской душе, еще раз приказал женщинам покинуть служебное помещение. Голос подействовал на двух других, они робко пошли к трапу, а коротко остриженная сделала грустное лицо и запела о том, что «молодые капитаны повели наш караван».
— Я прикажу вообще не выпускать вас из каюты, если вы будете так безобразно вести себя. Вы не девочка, в конце концов…
— А вы имеете право замуровывать нас в каюте?
Русанову было неудобно перед подчиненными: не может справиться с какой-то молоденькой бабешкой. Силой ее отсюда выводить, что ли…
— Имею, — процедил он и сжал кулаки.
На этот раз она ушла.
Капитан, конечно, мог заставить своих пассажиров вести себя как положено на корабле, но помполит — уважаемый Иван Игнатьевич (пожилой человек с казацкими висячими усами, очень гордившийся тем, что он из одной станицы с Шолоховым) — осторожно намекнул ему: люди экипажа, мол, сильно устали за этот год и, так как некоторый беспорядок (он имел в виду женский смех, который теперь не переставал звучать на судне) оживляет их работу, то и Бог с ним, с этим беспорядком.
— Ты понимаешь, в чем дело. Эта вот, заводила их, ну, постарше которая, она завклубом была в Баренцбурге. Запас в ней большой этой самой энергии, что ли. Ты, Игорь Владимирович, не того, не сердись на нее. Озорная, конечно, но мне вот стенгазету помогает делать. И те девчонки славные, медики они, медсестры. Тоже, значит, по-разному помогают… А на тебя эта зав мне жаловалась. Мол, не понимаешь ты шуток, того, что они три года здесь на Груманте просидели, а теперь домой едут. Радуются, вот и шалят…
— Да все я понимаю, Игнатич, но у завклубом этой совсем нет совести. Ну разве можно — на мостике, на людях и… песенки такие поет.
— Дикий ты совсем. Это по молодости у тебя дикость. — Иван Игнатьевич иногда ворчал на Русанова так, будто тот был не капитаном его, а сынишкой, что ли. — Ты на ее глаза посмотри. Большущие и лохматые — все равно что твои ромашки, только черные. Не злые глаза-то. Может, ты это от смущения злишься так?
— Идите вы, Игнатич, составляйте свой культурно-массовый отчет за рейс, и прекратим этот разговор. Как угодно и где угодно могут они веселиться, но не у меня на мостике.
Единственным приятным Русанову человеком среди пассажиров был пожилой, солидный горняк. Горняк носил очки. Из боковых карманов его пиджака торчали старые газеты. Он хорошо играл в шахматы, а Русанов любил сражаться с теми, кто играл сильнее его. Кроме того, горняк не хохотал, не пел и не дерзил.
Капитан был очень доволен, когда, спустившись на следующий день ужинать в кают-компанию, заметил у Ивана Игнатьевича некоторое изменение взглядов на поведение завклубом.
Помполит, криво усмехаясь и дергая себя за ус, подал ему лист норвежской морской карты.
— Откуда это? — спросил Русанов, по привычке мысленно переводя линии, цифры и краски карты в понятия о месте, глубинах, течениях и прочих вещах.
— А ты на обороте посмотри, — сказал Иван Игнатьевич и с такой силой погладил свою лысину против остатков волос на ней, будто хотел снять с головы всю кожу. На обороте Русанов увидел себя. Он был изображен верхом на «Норильске» в позе Медного всадника. Около носков его ботинок, свисавших ниже бортов «Норильска», курчавились водяные буруны. Изо рта торчал флажок. На флажке алыми буквами было написано: «Убрать!». Позади «Норильска» на длинногривой былинной лошади скакал Иван Игнатьевич. Усы его, как кривые турецкие ятаганы, торчали в стороны. Цепочка следов от копыт кончалась у ворот с надписью «Вешенская».
Русанов разглядел еще своего механика, вылезающего из кожуха дымовой трубы так, как делает это черт в «Сорочинской ярмарке», и больше смотреть не стал.
— Чья работа? — холодно спросил он и сел за стол.
— Это ее, зава, работа. Она, оказывается, еще и художник. Декоратор, что ли… — потерянно вздохнул Иван Игнатьевич и, в восемь раз сложив листок норвежской карты, засунул его в карман брюк. — Не хватает, чтобы эта штука, произведение это, попало нашим хлопцам в матросский кубрик, — помполит сокрушенно покачал головой. — Такой подрыв авторитета — дальше некуда.
Весь ужин Русанов и помполит молчали, а остальные моряки и пассажиры говорили о живописи. Разговор затеяла заведующая клубом. Изредка она поглядывала на Русанова, а к концу ужина не выдержала и спросила его:
— Капитан все молчит. Он не любит живописи, да? — Одной рукой пассажирка держалась за край стола — пароход немного покачивало, — а другой теребила пуговицу на своей кофточке.
— Нет, я люблю ее, но не такую усердную, как на ваших ресницах, — резко сказал Русанов, допил глотком компот и встал.
— Что вы! — она вскинула на него ресницы и вдруг покраснела. — Они не намазанные. Ей-богу, не намазанные. Вот видите, — она торопливо достала платок. — Вот, вот, — и потерла оба глаза по очереди.
— Ну, значит, краска хорошая. Кузбасский лак или газовая сажа. Вот так. — И Русанов вышел из кают-компании, чувствуя, что сказал глупость. Он очень злился на себя за это и, вероятно, потому мгновенно проиграл горняку первую в этот вечер шахматную партию. К началу второй партии к ним подсел Иван Игнатьевич и стал осторожно выспрашивать у горняка биографические сведения о заведующей клубом.
— Этот Пинегин в юбке? О! Она умудрилась с норвежской экспедицией натуралистов пересечь Шпицберген. На собаках! — сообщил горняк, королевским гамбитом начиная вторую партию. — Они очень бодро забрались на острова Филиппа, а вытаскивать их пришлось самолетом.
Потом горняк долго молчал, потому что Русанов успел вовремя рокироваться и теперь готовил атаку на его ферзевый фланг.
— Она была экспедиционным художником, — бубнил горняк, — и привезла неплохие этюды. Они поставили в своем клубе «Пера Гюнта» с ее декорациями.
Ходов пятнадцать противники сделали в полной тишине, только журчала вода за бортом, звякала висячая ручка у двери да покашливал Иван Игнатьевич.
— Эта девица чувствует поэзию Севера, скажу я вам, — наконец произнес горняк, рассеянно перевернул своего короля вверх тормашками и стукнул его короной по доске…
Ночью должны были подойти к берегам Скандинавии, к Лофотенским островам, и Русанов, приказав разбудить себя, когда откроется берег, пошел спать в каюту. Как-то смутно было у него на душе. Должно быть, все-таки сильно устал капитан за этот год. Хотя бы один тот шторм, который пришлось перенести в Индийском океане. Тогда они шли в Калькутту. Груз — ящики с частями от комбайнов — стало бить друг о друга. Плохо раскрепили их в порту. Команда работала в трюмах, а он каждую минуту ждал, что кого-нибудь раздавит на сильном крене. А трепка нервов в Фальмуте? Две недели бастовали лоцмана и докеры, и все эти две недели «Норильск» простоял на рейде с полными трюмами живых свиней. Портовым властям влетела в копеечку эта их стоянка. Русанов усмехнулся, вспоминая свинячий голодный визг и растерянную физиономию англичанина — торгового агента. Но сейчас-то чего нервничать? Впереди Ленинград. «Норильск» на три часа опережает график… И вот все равно что-то «не то». Тоскливо. Это все от одиночества.
Русанов включает приемник. Москву хорошо слышно. Поет Обухова. Как поет! Русанов сидит с незажженной папиросой. Он вспоминает сегодняшний разговор о живописи и беспокойную пассажирку. Как она хохотала, когда механик авторитетно сказал, что «Суриков плохой рисовальщик и часто композиционно слаб». Механик всю свою каюту обклеил иллюстрациями из «Огонька» и считает себя знатоком изобразительных искусств. Приятно, что пассажирка вступилась за Сурикова. Но Русанов еще слишком молод, чтобы только за это простить ей паршивую карикатуру на себя и все остальные ее штучки. А все-таки глупо он ответил ей, когда уходил. Дурак. От этой женщины, как от детских воспоминаний, веет чем-то свежим, хорошим. Пожалуй, она и сама напоминает ему детство. Но та, кого она напоминает, представляется всегда грустной, задумчивой, а эта чересчур шумлива и весела.
Русанова разбудили, когда открылся огонь маяка Скомвер, что на самом юго-западе скалистой гряды Лофотенских островов.
Была середина ночи. Зыбь с океана слабо покачивала судно. Четырехбалльный ветер посвистывал в вентиляторах. В косматых разрывах меж туч мерцали звезды.
Русанов проверил координаты и отпустил вахтенного штурмана отдыхать. Он любил одиночество этих ночных вахт, приглушенную музыку из радиорубки, горечь папиросы. Часы проходят быстро, измеренные сотнями медленных шагов по рубке. Вздохнет рулевой, вспомнив о чем-то, покажутся огни встречного судна, и опять только дрожь стали под ногами и пустынное море вокруг.
Давно надо записать в судовой журнал траверз маяка, но не хочется уходить из мягкой темноты рубки. Скомвер уже едва видно по корме. Скоро поворачивать на новый курс. Русанов отдергивает штору и открывает дверь в штурманскую. Свет больно бьет в глаза. Щурясь и прикрывая глаза рукой, он склоняется над картой.
— Капитан, — раздается за его спиной. Русанов от неожиданности вздрагивает, но оборачивается нарочито медленно.
— Что вам здесь надо опять? — Он старается говорить спокойно, но эта женщина может вывести из себя кого угодно!
— Капитан, — повторяет она опять и долго молчит, внимательно глядя на него. Он тоже молчит, насупив брови.
— Капитан, улыбнитесь, — без улыбки говорит она. — Не морщите брови и не гоните меня. Ну, пожалуйста.
Русанов раздраженно пожимает плечами и склоняется над картой. Трижды снимает он циркулем-измерителем широту места и трижды делает это неверно.
— Огни по курсу! — хриплым, отсыревшим голосом докладывает рулевой.
Русанов отшвыривает циркуль и уходит в рубку.
— Рыбаки, верно, да? — спрашивает рулевой. Он рад, что можно поговорить вслух. Русанов берет бинокль, кладет его на раму опущенного окна, пригибается к окулярам и здесь ловит себя на том, что делает все это, черт его знает для чего. Он же и без бинокля отлично видит, что это действительно рыбаки, рыболовные траулеры. Лежат в дрейфе у выметенных сетей.
— Селедку ловят, — говорит Русанов. — Возьми пять градусов право. Как обойдем, ложись сам на прежний курс.
— Есть.
Русанов выходит на крыло мостика. Ветер свежий. Он проскальзывает за отвороты шинели, знобит плечи. И перед мостиком и позади палубы пустынно. Все на судне спят. Только здесь да в машине — вахта. Зеленый отблеск бортового огня ложится на лицо капитана. Он облокачивается на поручни, смотрит вниз. Плюхает вдоль борта рассеченная кораблем волна, шуршит и шипит пена.
«Обиделась, ушла или ждет? — думает Русанов. — „Улыбнитесь!“ Зачем это еще? Что он, заводная игрушка, что ли, — улыбаться по заказу… Прическа какая смешная у нее. Верно, в экспедиции обкарнали. Художница. Художница? — Русанов потер морщину над переносицей, выпрямился. — А если это она, та?..»
Волны все плюхали под бортом. Серый пар вылетал из кожуха трубы. Ветер откидывал его вниз, к палубам.
«Неужто может быть такое? А вдруг все же…»
Русанов возвращается в штурманскую. Там пусто. Круг света от настольной лампы бродит по карте.
Ушла. Обиделась. А капитану не хочется больше оставаться одному, шагать по мостику из угла в угол.
И так ли это важно теперь: она или нет? Ведь все равно прежнего одиночества уже не будет, пожалуй.
Конечно же, мои гуманитарные интересы, попытки учиться на экстернате филфака Ленинградского университета имени Жданова, дневники, «Зеленые лампы» были не только не к месту, но и не ко времени.
Еще существовал СМЕРШ и моя воинственная карьера закончилась под дружный хохот всего выпускного курса: приказом Главкома я был назначен не на боевые корабли, а на вовсе не известные мне спасатели в 441-й отдельный дивизион Аварийно-спасательной службы Северного флота.
Потом загремел на Дальний Восток.
А едва вернувшись в уже ставший родным Мурманск, был отправлен в Балтийск, где меня переодели в форму торгового моряка, и мы поплыли в Северное море, чтобы подглядывать там за маневрами НАТО.
05.06.54. Борт спасательного судна «Вайгач». Кольский залив. Дровяное.
Из письма к матери:
Получил приказание завтра утром выбыть в штаб Северного Флота для оформления очередной командировки, а уже заполненные бланки отпускного билета со всеми печатями лежат под носом. Соскучился по вам больше, чем когда-либо. Приказ выезжать куда-то на запад, за наши рубежи — куда? — не знаю сам. Знаю только, как тебе все это неприятно, но, во-первых, уверен, что проеду через Питер и хоть на пять минут, но увидимся. Во-вторых, отпуск сразу по возвращении из командировки. А после отпуска — учеба в Питере — целый год!!!..
10.06.54. Балтийск. Борт теплохода «Вытегра».
Из письма к матери:
Корабль — моя мечта: транспорт-углерудовоз на 4000 тонн, замечательной архитектуры, комфортабельные каюты, приличный ход, то есть все, что я когда-либо видел в мечтах.
Обаятельнейший запах новорожденного корабля, запах свежей краски, недосохшего дерева, новой парусины, смолы и всякого прочего будит во мне бурю воображений.
Маршрут до сих пор неизвестен. Есть несколько вариантов — все хорошие. Вероятно, буду назначен флагманским штурманом трех таких кораблей на время всего перехода. Я буквально влюблен в эти громадины и, проходя по причалу, испытываю желание похлопать их круглые кормы, похлопать от избытка ласковости и дружелюбности — с таким чувством, вероятно, хлопают детей по мягкому месту.
Капитан наш — северный, знаком мне по подготовке похода в Голландию, но людей я привыкаю не хвалить по первому впечатлению, а выжидать. Работы много до чрезвычайности. Сроки подготовки выхода в море очень жесткие.
Здесь сплошные фруктовые сады, много черемухи, очень нарядные женщины. (На это я обратил внимание и в Питере на вокзале — может, с непривычки видеть их.) Кенигсберг сильно разбит и почти не восстанавливается.
«Управление вспомогательных судов и гаваней 4-го Военно-Морского Флота.
11 июня 1954 года.
Командировочное предписание № 216.
Город Балтийск.
С получением сего предлагаю вам отправиться в город Калининград ГО 4 ВМФ для выполнения служебного задания. Срок командировки с 11 июня 1954 г. по 12 июня 1954 г. Об отбытии донести.
Основание: Приказание флагманского штурмана флота. Действительно по предъявлении удостоверения личности.
Начальник УВСГ 4 ВМФ, капитан III ранга Тимофеев».
Из письма к матери:
12.06.54. Необходимо резко ускорить пошивку брюк. В первой половине июля буду (вместе с кораблем) в Питере и только после стоянки в нем пойду дальше в моря. Вперед на норд-ост!
Кормежка здесь в два раза меньше и хуже, нежели на Севере, что бьет по брюху и щекам. Здесь цветут каштаны. Когда был в гидроотделе, конечно встретил Олегиных приятелей. Встречаю их по всей стране, и везде его помнят и хорошо отзываются. Это и приятно и очень полезно для меня, так как ускоряет проталкивание через гидрографические отделы разных нужных дел…
13.06.54. Удачи кончились, не начав осуществляться. В Ленинград не идем, а прямо отсюда в Мурманск. Вероятно, без заходов куда-либо. Несколько дней назад, вернувшись с уничтожения девиации, мы получили приказ выходить на Ленинград, и все было уже готово. Курсы предварительной прокладки оканчивались прямо у гранитной набережной против Горного института.
За несколько часов до выхода все оказалось переигранным. Но все-таки в этом есть и хорошее: виза, которую мне открыли, паспорт моряка торгового флота, липовый диплом штурмана дальнего плавания — мечтаю зажать этот диплом, он пригодится, если мне удастся когда-нибудь демобилизоваться.
Да, мечты о ленинградских белых ночах и теплом вечернем граните развеялись в дым. Сидим и ждем выхода в западном направлении. Много свободного времени. Начал читать Чехова. Он заставляет думать о собственной пошлости, бесчисленное количество кусочков которой есть в душе. Он беспощадно бьет задушевную слабость и трусость. Я никогда не улыбаюсь, когда читаю его…
Судовой журнал тех времен сохранился. Название судна — «Вытегра». Двигатель — паровой. Владелец судна — СССР. Позывной сигнал — УЖИЦ. Порт приписки — Калининград.
25 июня 1954 года. Порт Балтийск.
00.00. Отшвартованы правым бортом к таможенной пристани четырьмя стальными концами. Под парами котлы № 1 и 2. Электропитание от парогенератора № 1. Ведется приемка воды.
02.00. Окончили приемку воды.
04.00. На борт прибыли пограничные и таможенные власти. Начали досмотр судна.
05.40. Досмотр окончен, судовые документы оформлены, граница закрыта.
06.20. Снялись со швартовов, выходим из аванпорта Балтийска. Осадка носом — 4,3 м, кормой — 5,8 м. Груз — силезский уголь. Трюм № 1 — 200 тонн, трюм № 2 — 330 тонн, трюм № 3 — 363 тонны, трюм № 4 — 352 тонны. Экипаж 37 человек. Капитан — Цареградский, старпом — Фандиков, 1-й помощник — Хондак, 2-й помощник — Конецкий, стармех — Маличенко, доктор — Тарасов.
09.30. Ложимся в кильватер пароходу «Товда». Опустили лаг…
26 июня.
Следуем протраленными фарватерами, рекомендованными курсами по старым минным полям.
21.40. Шведский крейсер вызвал п/х «Товду», давая клотиком «—» или «— ». Обменялись приветствием с крейсером и шведским эскадренным миноносцем № 17.
27 июня.
01.27. Остановили и подняли лаг. Причина — большое количество плавающих водорослей.
Входим в пролив Большой Бельт, следуя по осевым буям. Хода и курсы переменные. Крен 2° на левый борт — причины крена не выяснены.
13.00. Пойман почтовый голубь. Номер на латунном кольце 1122 — 01.05, номер на резиновом кольце 436А.
14.05. Прошли траверз маяка Каттегат. Опущен лаг.
18.45. Отмечено резкое падение давления. Легли на курс 312°. При повороте крупной лаговой волной корабль положен на правый борт на 25°. Вышла из строя рулевая машина.
20.45. Рулевой привод исправлен.
20.57. Питательный насос снизил подачу воды в котел — вынуждены идти малым ходом.
21.00. Легли в дрейф, подрабатывая машинами на штормовую волну.
21.30. Застопорили машины, отдали правый якорь, стравили 140 м якорного каната.
21.46. Снялись с якоря, насос исправлен.
28 июня. Из пролива Большой Бельт в Северное море.
10.05. На траверзе плавучего маяка Скаген-Реф в левом котле лопнула трубка пароперегревателя. Котел остановлен для устранения повреждения.
14.15. Греется мотылевый подшипник. Застопорили ход, производим ремонт.
15.00. Сдрейфовало на свежее минное поле под Норвежским берегом.
15.30. Неисправность в охлаждении мотылевого подшипника устранена. Дали малый ход, легли на курс 275°. За период дрейфа передали на п/х «Товда» бочку цилиндрового масла — 50 кг.
29 июня. Из пролива Скагеррак в Норвежское море.
16.00. Получено приказание капитана-наставника перехода лечь на обратный курс.
30 июня. Из пролива Скагеррак в пролив Большой Бельт.
15.44. Наблюдали затмение Солнца на траверзе маяка Лэзе.
01 июля. Из пролива Каттегат в Кильскую бухту.
01.30. П/х «Товда» без всякого предупреждения застопорил машину. Были вынуждены остановить свой двигатель, руль лево на борт, выкатились с фарватера на минное поле.
01.38. Дали ход, вернулись на фарватер, легли в кильватер п/х «Товда».
02 июля. Из прохода Кадет-Ренне в порт Балтийск.
02.45. Стармех доложил о появлении шума в трубках пароперегревателя в котле № 1.
С 03.55 до 04.12 вызывали п/х «Товда» по УКВ и светофором, чтобы уточнить курс и проверить связь. «Товда» на вызовы не отвечает.
03 июля.
07.37. В ожидании буксиров стали на якорь на внешнем рейде порта Балтийск. Буксиры вызваны из-за очередной неисправности рулевой машины.
08.12. При усилении ветра до 8 баллов было произведено стравливание якорь-цепи до 150 метров. При этом сильным рывком якорь-цепи был поврежден винтовой стопор.
14.25. Неисправность рулевой машины устранена. Снялись с якоря, следуем в аванпорт порта Балтийск.
15.15. Прошли мол.
15.30. Подошли буксиры.
15.47. Отшвартовались к причалу № 3 порта Балтийск.
На этом чемпионский по числу аварийных случаев мой первый зарубежный рейс закончился.
Англичанин Стефан Пиль собрал книгу с описанием самых неудачных неудач в мире.
Вот один из морских курьезов.
Между 1953-м, когда он был построен, и 1976 годом, когда он потонул, пароход «Арго Мерчент» попадал во все мыслимые и немыслимые передряги.
В 1967 году он восемь месяцев добирался от Японии до США. По дороге столкнулся с японским судном, три раза горел и был вынужден пять раз становиться на ремонт.
В 1968 году взбунтовалась его команда, а в 1969-м он сел на мель вблизи острова Борнео. (В этот момент я прошел мимо на космическом теплоходе «Невель», следуя в Сингапур.) В последующие годы он ремонтировался в Кюрасао, потерпел аварию у Сицилии и был отбуксирован в Нью-Йорк. (В это время на теплоходе «Новодружеск» я работал в рейсах на Нью-Йорк, Балтимор, Филадельфию.)
В течение 1976 года у него шесть раз взрывался паровой котел, а один раз он был вынужден поднять два вертикальных красных огня, сигнализирующих о том, что команда не в состоянии управлять судном или что судовая машина вышла из строя.
Чтобы достойно закончить этот год, он налетел на мель и затонул на траверзе мыса Кеп Кот, оставив после себя на поверхности огромное пятно разлившегося мазута.
Каждый раз, когда я вспоминаю об этом пароходе, моя судьба представляется блистательно счастливой.
В городе Маргейт, в английском графстве Кент, был древний пирс. В 1978 году на побережье несколько раз обрушивались свирепые штормы, и городские власти, решив, что старый пирс расшатан ими до основания, наметили снести его.
В январе 1979 года прибыла команда подрывников, они заложили в нужных, по их мнению, местах древнего пирса необходимое количество взрывчатки и рванули… Взрыв поднял до неба огромный водяной столб. Пирс стоял нерушимо.
При втором взрыве на стоявшую недалеко от пирса пивную (паб) обрушился дождь железного хлама, покоившегося на дне многие годы, но пирс стоял не шелохнувшись.
После четырнадцатой попытки подрывники собрали свои манатки и уехали. Прибыла новая команда. После ее первой попытки можно было заметить, если тщательно приглядеться, что старый дом, стоявший в самом конце пирса, несколько покосился. Но пирс стоял как стоял. Тогда городские власти решили оставить его в покое. Теперь он является крупнейшей туристической достопримечательностью города…
Самое смешное, что в пивной, когда на нее обрушился дождь железного хлама, то есть поломанных якорей, рваных тросов, расколотых унитазов и всякой другой дряни, в тот миг умудрился сидеть я со своим другом-врагом Юрой Ямкиным. И, права Тэффи, нам вовсе не было тогда смешно.
В Ленинграде на Охте есть могучее и весьма секретное здание, в котором приютились специальные военно-морские классы. Там проходят переподготовку все офицеры флота. И туда попал я после столь необычайного путешествия на углерудовозе «Вытегра».
Встретил меня начальник штурманского факультета капитан 1 ранга Болотников. Суровый мужчина огромного роста. Он посмотрел мое личное дело и сказал: «Товарищ старший лейтенант! А вы, оказывается, еще и дня как следует не служили! Все только на каких-то гражданских гробах моря бороздили и спасениями на водах занимались. Ручаюсь, после классов я вас пошлю командиром группы на крейсер — пора вам понюхать настоящей военно-морской службы».
Я же почитал себя уже старым морским волком.
Из моей переписки с Правительством СССР, то есть с Председателем Совета Министров т. Маленковым:
Уважаемый Георгий Максимилианович! Обращается к Вам офицер Военно-Морского Флота, старший лейтенант, слушатель в/ч №…
В ВМС я с 1945 года. С 1946 года систематически болею желудком. С 1950 года — язвенной болезнью желудка. Я много раз лежал в госпиталях.
Сейчас, вместо учебы в в/ч №… куда я был направлен с Северного флота, я опять нахожусь в госпитале в связи с очередным обострением язвенной болезни и общим истощением. (Попробуйте выпить полстакана уксуса и удержать его в себе, чтоб не вырвало, тогда узнаете, что такое «общее истощение». Это я совершил, чтобы комиссоваться и демобилизоваться).
Два года я плавал на аварийно-спасательных судах Северного флота, затем перегонял на ДВК рыболовный траулер, затем плавал на углерудовозе.
Моя военная специальность — штурман.
Сейчас, согласно медицинскому заключению, мне запрещена служба в плавсоставе. Необходимость перехода на берег и полная бесперспективность в прохождении военной службы заставляют меня считать, что лучшим выходом будет увольнение в запас ВМС.
Я уверен, что в условиях гражданской работы мне удастся принести стране пользы больше, нежели при работе не по специальности на береговых должностях.
Убедительно прошу Вас помочь мне уволиться в запас.
В случае войны я всегда смогу плавать на кораблях Военно-Морского Флота штурманом или водить любые другие корабли.
С глубоким уважением…
14. XII.54 г.
Самое удивительное, что я не только написал это письмо, но и тихо отправил его самым обыкновенным образом через самый обыкновенный почтовый ящик.
Январь и февраль прошли в довольно томительном ожидании возмездия. Причем я продолжал учебу в классах и капитан 1 ранга Болотников каждое утро проверял мой подворотничок или галстук и помахивал мне пальцем: чтобы я не забыл его предуведомления.
Теперь из переписки Правительства СССР со мной:
Министерство Обороны Союза ССР Исп. вх. 4045
ВОЕННО-МОРСКИЕ СИЛЫ
4 марта 1955 г. г. Ленинград, г. Москва канал Круштейна 9, кв. 19
Ваше письмо от 14.12.1954 г., адресованное Председателю Совета Министров Союза ССР, рассмотрено.
Приказом Главнокомандующего ВМС, по Вашей просьбе, Вы уволены в запас ВМС.
Указание о производстве расчета по увольнению Вас в запас дано командиру в/ч…
И уж вовсе фантастично, что это письмо пришло обыкновенной почтой на мой нормальный домашний адрес — и пришло раньше, нежели соответствующие бумаги в в/ч фельдъегерской служебной почтой! Как нагло и клеветнически врут те, кто говорит о какой-то недемократичности и бюрократичности в нашем государстве!
На следующее утро я вошел в кабинет капитана 1 ранга Болотникова без стука, сел перед его столом на стул и заложил ногу на ногу.
Заорать от возмущения он не смог, а может быть, решил, что старлей рехнулся и со мной надо осторожнее. Чтобы укрепить в нем это подозрение, я достал «беломорину» и закурил — естественно, не испрашивая на подобные мелочи разрешения.
Как мало судьба отпускает нам в жизни таких счастливых минут!
Но… Но какую я получил характеристику!
Итак, я обрел свободу и с ручками нырнул в литературу.
Урну с водой уронив, об утес ее дева разбила.
Дева печально сидит, праздный держа черепок.
Чудо! не сякнет вода, изливаясь из урны разбитой,
Дева, над вечной струей, вечно печальна сидит.
Царскосельская статуя
Чуда не вижу я тут.
Генерал-лейтенант Захаржевский,
В урне той дно просверлив, воду провел чрез нее.
Начинать писать после длительного перерыва так же тяжело, как выходить из длительного, скажем интеллигентно, застолья. Это мой афоризм. И я знаю, что говорю. Но перерывы в писании необходимы.
Необходимо и в шахматы играть (любителю) с перерывами. Неоднократно отмечал, что после перерыва играю лучше. Но было это в молодости. Теперь никакие перерывы не помогают — играю все хуже и хуже. Как и пишу. Увы, это относится и ко всем моим сверстникам, которые еще живы.
По поводу талантливых художников чаще всего чудится, что и все их жизненные трудности, несчастья, катастрофы хороши были и даже необходимы для развития и углубления их талантов. И редко приходит потребителям их продукции в башку, что, вполне возможно, без тягот и потрясений их талант расцвел бы куда гуще, и глубже, и светлее.
«…После войны в Ленинграде было создано Центральное литературное объединение при Союзе писателей, которое возглавляли два человека — прозаик Леонид Николаевич Рахманов и моя любимая тетка Маргарита Степановна Довлатова, в те годы — старший редактор издательства „Молодая гвардия“. Причем основная идеологическая нагрузка ложилась именно на нее, поскольку Рахманов был беспартийным, а моя тетка — давним и более-менее убежденным членом партии. Рахманов был известен как очень культурный, благородный и доброжелательный человек, а о своей родственнице мне говорить куда сложнее. Я знаю, что она была из числа так называемых „прогрессивных редакторов“ старалась удержаться в своей работе на грани дозволенной правды, восхищалась Пастернаком и Ахматовой, дружила с Зощенко, который в свою очередь относился к ней весьма дружески, о чем свидетельствуют уважительные и даже ласковые автографы на его книгах…
Могу сказать, что заседания ЛИТО проходили в абсолютно неформальной обстановке, с чаем, а то и с вином, которое, впрочем, еще не употреблялось тогда в столь безбрежном количестве, как в пору моего литературного становления. Из этого ЛИТО вышло несколько таких заметных писателей, как Виктор Голявкин, Эдуард Шим или Глеб Горышин, один кумир советского мещанства — Валентин Пикуль и два моих любимых автора — прозаик Виктор Конецкий и драматург Александр Володин.
Ни моя тетка, ни Леонид Рахманов не были влиятельными людьми, так что, пробивая в печать труды своих воспитанников, они обращались за помощью и содействием к Вере Пановой или Юрию Герману. Оба маститых писателя, и особенно Юрий Павлович Герман, уделяли много времени и сил возне с литературной молодежью…»
С. Довлатов. Мы начинали в эпоху застоя. Петербургский литератор. Декабрь 1992.
В мое время — вторая половина пятидесятых — никаких вин и чаев на занятиях литобъединения уже не было и в помине. «Мой дорогой и милый друг!
Лучший из людей! Благословляю тебя, скотина паршивая, спасибо тебе за доброту твою и ласку. „Бог создал женщину слабой, чтоб научить мужчину нежности.“ Так написал веселый и умный Джером.
А слабость моя на этот раз выразилась в том, что я зарыдала, когда из твоего конверта выпала розовая десятка. Так что же ты делаешь, осина ты этакая?!
28 августа дважды, харкая кровью, горбато добралась в Пушкине до автомата, линия Пушкин — Таллин безнадежно занята, надо проскочить где-нибудь в 2–4 часа ночи, чтобы выматерить тебя на высоком уровне.
Ну как вернуть тебе десятку, в какие моря? Конечно, я их истратила, сколько же можно было на них умиляться! Но больше не делай этого никогда. Другое дело подарить старухе „Жигули“. Словом: оставь нас, гордый человек. Мы робки и добры душой, ты зол и смел. Оставь же нас, прости, да будет мир с тобою…
Кстати — еще об Александре Пушкине, — когда я была молода и прекрасна, один дерзкий обожатель написал мне письмо с такими строчками: Кобылица молодая, Честь кавказского тавра… Погоди, тебя заставлю Я смириться подо мной!
В г. Пушкине я больше всего другого читала Джерома — давно не брала его в руки. И вычитала про тебя, который „музыцировал, перебирая струны арфы пальцами ног“. Так и вижу над этим благородным инструментом богов твою рожу, искаженную творческими и техническими трудностями. И ноги, которые пахнут ладаном.
Ты упрекаешь, — мало, мол, пишу… Ведь всю жизнь обстоятельства высоким чугунным забором стоят между моей бедной авторучкой и бесчисленными обязанностями. Больной муж, сын, который не получил от бога путеводной звезды и пожизненная моя влюбленность в чужие таланты. А ведь так хочется писать, прямо сердце лопается.
Год 1974 Твоя Маро Довлатова».
Репортаж с одного рядового занятия литобъединения:
«Ковбой соскочил с мустанга, подвел его к могучему кактусу и набросил повод на выдающуюся колючку. Мустанг мотнул головой, покосил бешеным глазом и растопырился. Могучая струя шафрановой мочи ударила из мустанга в пересохшую, растрескавшуюся от зноя мексиканскую прерию. Ковбой ласково потрепал мустанга по гибкой, лебединой шее. Ковбой знал, что перед решающим боем за мексиканскую революцию его верный друг должен был быть, как говорят на флоте, в готовности № 1. Лишний балласт в бою только мешает. Перегруз наших линкоров при Цусиме сыграл с царской Россией злую шутку. Она кончилась революцией похуже мексиканской, потому что линкоры — это вам не мустанги…»
Это писал я. А за обшарпанным канцелярским столом в комнатке без окон на задах издательства «Советский писатель» на пятом этаже Дома книги (б. Зингера) сидел полосатый от вечной тельняшки Валька Пикуль и читал членам элитного литературного объединения молодых писателей Ленинграда свой рассказ о революции в Мексике в… году. Никто из нас, включая автора, ни истории освобождения Мексики, ни того, свободна она ныне или нет, не знал.
Витька Курочкин заглядывал мне в бумажку с текстом пародии, которую я писал одновременно с заслушиванием пикулевского опуса. Потому Витька фыркал в самых трагических местах. Особенно когда Валька вскакивал от творческого волнения со стула и поддергивал брюки. У него на всю жизнь сохранилась манера поддергивать брюки таким образом, как это делают деликатные люди в гостях, если им невыносимо хочется по малой нужде, но не хватает смелости поинтересоваться координатами мест общего пользования.
В продавленном кресле в углу полутемной комнатенки сидел наш руководитель Леонид Николаевич Рахманов, рафинированный интеллигент, матерый драматург, сценарист и прозаик. Ему было еще далеко до собственной «беспокойной старости». Он был строг и, когда Витька прыскал, нарушая творческую сосредоточенную тишину аудитории, говорил: «Виктор Александрович, прошу вас!». Рахманов называл нас по фамилиям или по имени-отчеству. Об истории мексиканской революции, мне кажется, не подозревал и сам Рахманов, автор революционной пьесы про радостное прозрение русской научной интеллигенции после векового сна уже под дулами матросских наганов.
Валька закончил чтение и начал собирать листки рукописи в папку, стараясь скромно не глядеть в глаза кружку€ молодых сочинителей. Он уже был автором двухтомной эпопеи «Океанский патруль», а у нас было по одному рассказику или вовсе еще не было напечатанных.
— Вот тут у тебя сказано, что на мустанге был повод, — начал обсуждение Витька Голявкин. Он всегда был смелым, ибо имел разряд по боксу и уже чуть не вылетел из Академии художеств за художества как на холсте, так и в жизни. — А где уздечка?
— Не лови блох! — сказала Ричи Достян. Она умудрилась родиться в 1915 году в Варшаве. Ричи писала нежную прозу, была роковой красавицей, знала об этом и прикрывалась требовательной резкостью. — Рассказ мне понравился. Особенно там, где герой, э… Как его звать, Валя, я запамятовала?
— Ты «Кармен» читала или хотя бы слышала? — спросил всегда угрюмый Боб Сергуненков. — Вот оттуда Валька и взял имя герою.
Перед появлением в нашем объединении Сергуненков перегонял стада овец то ли из Монголии в Китай, то ли из Китая в Монголию.
— Ромео его зовут, — сказал Глеб Горышин. Они вместе с Бобом появились сравнительно недавно, работали где-то или когда-то в одной районной газете в Сибири или на Алтае и на заседаниях держались рядком.
— Да, Ромео, — сказала Ричи. (В Тбилиси она закончила курс университета по изучению наири-урартской культуры, после чего работала над дешифровкой халдейской клинописи в Грузии и в Армении. Всю войну проучилась в Литературном институте имени М. Горького.) — Вот там, где Ромео оказывается окруженным реакционными индейцами, но не теряет присутствия духа — это просто эпическая сцена. Хотя конец, мне кажется, немного затянут.
— Дерьмо собачье! — сказал Витька Курочкин. Он имел право на такую прямоту, ибо дружил с Валькой нежно и печально.
— Виктор Александрович, прошу вас! — строго сказал Леонид Николаевич, перекладывая ногу на ногу в предвкушении интересного разбора нового произведения, нового и для него тоже. Домой наши рукописи он обычно не брал. Первый удар принимала на себя редактор-организатор объединения Маргарита Степановна Довлатова.
— А продолжение есть? — спросил я. — И вообще перечитай еще разок финал. Я не совсем врубился.
— Конечно, — сказал Валя. — А финал — пожалуйста! Продолжение тоже есть. Второй и третий том. Читаю финал.
«Бой шел к концу. Регулярные войска самозваного диктатора окружили горстку героических повстанцев. Раскаленное ядро ударило в бок мустанга Диего, задев шпору ковбоя. Тягостно запахло жареным мясом. Так пахнет на камбузе эскадренного миноносца, когда он идет в торпедную атаку противолодочным зигзагом под гордо развевающимся Андреевским флагом. Ядро пробило мустанга насквозь. Это была точка.
Никто из повстанцев не сдался.
Они сами предпочли смерть позору».
Аудитория терла лбы и чесала затылки, собираясь с мыслями. Юнга с Соловецких островов хранил ледяное спокойствие.
Литературная мама Пикуля — Маргарита Степановна Довлатова — протянула Вальке новую «беломорину». Одновременно она была и повивальной бабкой «Океанского патруля», нормально переписав за автора около тысячи страниц. Но это не значит, что Маро была добренькой:
— Валя, а вы сами бывали в Мексике? — спросила она, разряжая паузу и отлично зная, что кроме Баренцева моря и Обводного канала автор нигде не был.
— А зачем? — в один затяг спаливая до мундштука папиросу, поинтересовался Валька. — Повару, чтобы сварить суп, не обязательно в нем побывать.
— Товарищи! Внимание! — строго сказал Леонид Николаевич и чихнул три раза подряд. — Простите, это меня опять где-то просквозило. Начинаем серьезное обсуждение. Виктор Александрович, вы что-то хотели сказать?
Курочкин:
— Все-таки я не прав. И прошу прощения за импульсивный порыв. Это просто была эмоциональная реакция. Произведение зримо и художественно сделано. Я ведь видел, слушали все внимательно. Язык, конечно, не очень хорош. Но сюжет занимателен. Хорошо описаны образы Диего и Бабазилио. Несмотря на авантюризм, Пикуль показал жизнь стран Южной Америки правдиво. Замечательно подмечена разница между богатым южноамериканским скотоводом и бедным. Пикуль сумел показать обстановку этой драмы. Если б Пикуль даже и сам был в Южной Америке, то никто никогда не смог бы упрекнуть его в неточностях.
Аскольд Шейкин (1924 г. р. Окончил географ. факультет ЛГУ. Первая книга «Письма любимой». Вторая — «История колхоза „Россия“»):
— В целом — я «за». Мы, писатели, робки, так как не касаемся в своем творчестве, например, африканских тем. Надо писать о всех материках мира. Между прочим, Мексика находится в Северной Америке.
Эмиль Офин (1911–1978. Окончил Автодорожный институт. Работал шофером. Прозаик, детский писатель. Я у него купил первую в жизни пишмашинку — немецкая трофейная «Эрика». Он ее из Германии привез в победном 45-м. А потом она прошла со мной по всем морям и океанам: в огне не горела, в воде не тонула, ибо у фрицев отслужила всю войну на передовой — в ротной канцелярии):
— Рассказ Пикуля и очень понравился, и очень не понравился. Рассказ талантлив. Именно из-за этой талантливости я упрекаю Пикуля за кражу сюжета из итальянского фильма «Под небом Сицилии», так как и там есть судья, который отказывается от всякой социальной истины. И еще — основной сюжетный ход, который перевернул все нутро Ромео, — это гибель коня. Поэтому у Пикуля отсутствует момент истинной революционности, хотя он и хотел наоборот.
Далее Эмиль говорит о пользе знания автодела, даже если герой ездит на мустанге. Еще около трех минут рассуждает о способах приторочивания ружья к седлу.
Надежда Верховская (о ней еще будет ниже):
— Я не люблю, когда люди заражаются темой не от земли, а от литературы. У Пикуля очень много условностей. Идейное же богатство рассказа в том, что сама жизнь заставляет Ромео идти в революцию. А свист Бабазилио в финале слишком условен, я же люблю конкретность.
Банк Наталья Борисовна (окончила филфак ЛГУ в 1956 г. Ныне известный критик):
— Да, главное в том, что этот Ромео, простой южноамериканский человек, становится в душе интеллигентом с большой буквы. Поэтому обязательно надо сделать ему одухотворенную подругу. Вероятно, придется отдать жену Бабазилио. Пусть он и не знает, что это жена его друга. Еще добавлю. У Пикуля все выглядит современно, так как в глухих углах пампасов, судя по бразильскому фильму «Текут мутные воды», все так и есть. Диего, убежав от борьбы в Испании и став полицейским в Южной Америке, простите, — в Северной, все-таки приходит к жизни духа. И вот этого нет ни у Брет Гарта, ни у других таких писателей.
Александр Володин, президент-председатель Совета литобъединения:
— Когда человек падает с шестого этажа, он почему-то всегда кричит: «А-а-а-а…». Сейчас я провожу значительную часть жизни в женских общежитиях на проспекте Обуховской обороны. Собираю материал для пьесы, потому что мне очень не нравится моя проза. И через меня недавно прошло очень много разных заводских женщин, продавщиц из овощных магазинов и даже кассирши из мясных лавок. И я уточнил, что когда падает с шестого этажа по-настоящему храбрая, нравственно чистая фабричная девчонка, то она кричит не «А!» Нет! Она кричит: «Б-б-б-б!..» И, мне кажется, жена Бабазилио в сцене изнасилования не будет шептать: «Ай!» — как у Пикуля. Ей надо подобрать другой звук. Этим я ни в коем случае не хочу обидеть Валю. Валя, ты не обиделся?
Довлатова:
— Нет, нет, Александр Моисеевич, не беспокойтесь, он не обиделся.
Володин:
— Большое спасибо вам, Маргарита Степановна! И тебе, дорогой Валя, спасибо. Теперь у меня на душе стало спокойно и светло.
Курочкин (с места):
— Валька, богом прошу! Убери мочу у мустанга!
Пикуль:
— Да иди ты к…
Рахманов:
— Валентин Саввич, прошу вас!
Надежда Верховская:
— Человек на такой сложной теме может и имеет право уйти в экзотику. Но, конечно, надо вдуматься, здесь же тема освобождения от колониализма. Очень нужная. Символы хорошо даны — в пожаре над пампасами, песочно-солнечной пыли среди кактусов. Через это Пикуль ненавязчиво показывает накал политической жизни во всех Америках. В финальной грозе над пампасами — символ будущих изменений этого угнетенного континента. Рассказ Пикуля очень живен по краскам и хорош. Я за то, чтобы мочу оставить.
Вадим Инфантьев (о нем тоже будет ниже):
— Я полностью не согласен с Наташей Банк. Есть тут что-то от Олдриджа и Фаста. В то же время мы не можем отнести произведение Пикуля к миру этих писателей. Категорически предлагаю Пикулю не конкурировать с буржуазными писателями, даже если они коммунисты.
Голявкин:
— В Южной Америке дикие страусы не водятся.
Валя Левидова (окончила юридический факультет ЛГУ в 1947 г. Прозаик, драматург):
— Я слушала и даже не знала, где нахожусь: в своей комнате или в кино. Как в фильме «Нет мира под оливами», так все зримо!
Сережа Тхоржевский (в справочнике «Писатели Ленинграда», изд. 1982 года: «р. 1927. Ленинград. Прозаик. Окончил среднюю школу. В 1944–1952 жил на Севере. В 1950–1955 работал на комбинате „Воркутауголь“, в 1952–1955 — на предприятиях г. Каменска Ростовской обл. После возвращения в Ленинград сотрудничал в журналах „Костер“ и „Звезда“. Перевел с английского стихи Лонгфелло и Киплинга». В 1957 опубликовал первые два рассказа в альманахе «Молодой Ленинград»).
[Перевожу справку на общечеловеческий язык. «Окончил среднюю школу» — арестован семнадцати лет из десятого класса за ношение в школу запрещенных книг по русской истории. Авторами книг были его предки. Таскал он их из библиотеки отца. Сохранилась библиотека чудом, ибо отец был расстрелян. У меня есть книга Сережиного дяди С. И. Тхоржевского, эмигранта, «Стенька Разин» (исторический очерк). Петроград. Издательство Брокгауз-Ефрон. Прачешный, 6. 1923 год. Тираж 4000 экз.
«В 1944–1952 жил на Севере». С 44-го по 50-й сидел в тюрьме, включая Кресты.
«В 1950–1952 работал на комбинате „Воркутауголь“. На каторжных работах в угольных шахтах, где заработал туберкулез в острой форме».
«В 1952–1955 — на предприятиях г. Каменска, Ростов. обл.». В нормальной ссылке без права проживания в Ленинграде.
Прямой потомок Александра Пальма? о жизни и раздумьях которого написал и напечатал в 1971 году книгу.]:
— Прослушал сочинение Вали внимательно. Надежда Павловна Верховская права. Не следует эстетствовать. Надо помнить, что наши предки — это и Емелька Пугачев, и Стенька Разин, а не только Северянин. Тем более, моча у Пикуля талантлива — не хуже, чем даже у Михаила Александровича Шолохова. У меня все, хотя… — дико закашливается от табачного дыма, трет тощую грудную клетку, машет рукой и садится.
Рахманов:
— Сергей Сергеевич, я думаю, вы, гм, все-таки, гм, несколько преувеличиваете, гм… Имею в виду сравнение с автором «Тихого Дона».
Довлатова:
— Вне всякого сомнения.
Игорь Кузьмичев (в дальнейшем — редактор многих моих книг. Был тайно влюблен в Аллу Ларионову, ибо один раз видел ее на «Ленфильме». Тайну не знал только Александр Володин):
— Согласен со всеми точками зрения, высказанными здесь. На этом свете все не так просто, как иногда кажется. Поддерживаю Наташу Банк: надо прибавить духовности жене Бабазилио.
Я:
— В пампасах еще не был. Но и Диего чувствует себя там плохо, ясно поняв, что главное — это не спасение скота, для которого он туда приехал…
Пикуль:
— Сам ты скот! Пиши свой пасквиль дальше!
Как-то на втором году моего пребывания в литобъединении Леонид Николаевич явился на занятие со своим неизменным портфелем, вытащил из него толстую пачку девственно чистой бумаги и объявил, что нынче обсуждения не будет. А всем нам следует взять по десять бумажных листиков и за два часа написать рассказ. Темы: «Пуговица» или «Первая любовь».
Наступила шоковая тишина, в которой мы разобрали бумажки и уселись кто где с выпученными глазами.
Такого удара ниже пояса от рафинированного интеллигента Рахманова никто, ясное дело, не ожидал.
Написать рассказ за два часа! Да еще о первой любви! Как скоро выяснилось, никто из членов объединения первой любви не знал или не осмелился ее тронуть.
Леонид Николаевич объявил еще, что рассказы он заберет с собой, а на следующем занятии все они будут зачитаны авторами, обсуждены и три лучших рассказа премированы.
— Приступайте, господа! — сказал Леонид Николаевич. — Время пошло!
В мертвой тишине и в состоянии психопатологической натужности мы взялись за ручки.
Первым сдал рассказ Голявкин.
Он написал «Пуговицу». И уложил рассказ в одну страницу!
Конечно, я перескажу Голявкина приблизительно — сорок лет прошло.
«У меня был дядя. Его фотография висела в красном углу на почетном месте. Вместо иконы. Каждый раз, когда мама доставала ремень, чтобы отметить поркой очередное мое хулиганство, она приговаривала:
— А вот твой дядя, — тут она показывала кончиком ремня на фото усопшего дяди. — Всегда учился на отлично, никогда не бросался камнями даже в открытом поле и никогда не висел на колбасе трамвая. Ты помнишь этого святого человека?
— Да, — соглашался я, хотя помнил лишь его пальто, и помнил только потому, что среди нормальных пуговиц на его черном пальто одна почему-то была от кальсон».
Витя стал победителем литературного турнира и получил трехтомник Маяковского.
Занятный рассказ написал Вадим Инфантьев. Это мы его так звали «Вадим», а он давно уже был Вадимом Николаевичем. Приходил иногда на занятия в форме инженер-капитана 2 ранга. Родился в 1921 г. в селе Титовское Томской области. Отпахал незнаменитую финскую в морской пехоте рядовым. В Отечественную дрался внутри блокадного кольца на фортах в тяжелой береговой артиллерии. Волевой мужик. Уже после войны закончил «Дзержинку» и Академию Крылова. Многажды раненый. Скромный. Помер рано — в 59 лет. Мы его и хоронили. И удивились, когда у могилы выстроился взвод почетного караула из курсантов «Дзержинки» и проводили его в могилу под троекратный залп из винтовок. Про войну рассказывать даже под рюмку не любил.
А вообще байки травить умел. От него я впервые услышал знаменитый на флотах эпизод из жизни академика Крылова (сейчас он уже в фольклор превратился).
Еще до Великой Отечественной войны, в год, когда Сталин изобрел Сталинские премии, сразу нашлась группа талантливых прохиндеев — инженеров-кораблестроителей. Ну, тогда гремели челюскинцы, папанинцы — Арктика была в моде. И запроектировали инженерики архиледокол — длиной чуть не в милю, шириной в кабельтов и с парой сотен котлов, чтобы через полюс шляться без всяких-сяких. Назвали, конечно, проект «Иосиф Сталин». Деньги, естественно, нужны громадные. Доложили вождю, чертежи выложили. Ну, все знают, что вождь у нас был мужчина скромный. Посмотрел на все эти чертежи и говорит, что, пардон, но в этих делах не петрю, но вот есть у нас один еще с царских времен недобитый академик, член Английского общества корабельных инженеров со времен еще до революции 1905 года, пускай он изобретение завизирует. И Алексей Николаевич Крылов положил резолюцию: «До сей поры на Руси было два чуда — Царь-пушка, которая никогда не стреляла, и Царь-колокол, который никогда не звонил. Теперь будет третье чудо (уже советское) — ледокол „Иосиф Сталин“, который никогда не отойдет от причала». И, как я думаю, группа ведущих изобретателей — претендентов на Сталинскую премию прокатилась именно туда, куда собиралась отправить свой фантастический ледокол.
Не удержусь, вспомню здесь еще одну байку об Алексее Николаевиче Крылове. Он дружил с Иваном Петровичем Павловым, лауреатом Нобелевской премии, они любили гулять вместе.
Во времена Гражданской войны у Павлова с голодухи почли дохнуть собачки в Колтушах. Павлов отписал Ленину. Тот приказал посадить рефлексирующих собачек на спецпаек. Ну вот, встречаются очередной раз на прогулке два гения, и Алексей Николаевич говорит: «Иван Петрович, дорогой, возьми меня к себе в собачки!» А Павлов ему: «А вы, глубокоуважаемый, лаять умеете?..»
Вернемся к пацифисту Вадиму Инфантьеву. Он, не любитель военной темы, выдал лихой фронтовой рассказ.
Блокадная зима. На батарее форта установлены старомодные морские орудия. Они заряжаются снарядом, а за снарядом досылаются в казенник пакеты с порохом. Эти пакеты, конечно, зашиты в специальную, похожую на шелк материю. Так вот, кончились пакеты, а немцы прут. Тогда матросики сообразили: постаскивали с убитых товарищей гимнастерки, штаны, кальсоны. Сами трамбовали порох и зашивали его в тряпье — уже от полного отчаяния, как вы понимаете. Опасались, конечно, что пушки поразрывает или снаряд дальше среза канала ствола не выплюнется. Ан получилось наоборот. Дают залп по долговременным немецким укреплениям. А фрицы привыкли, что когда наши морячки с тяжелых кораблей или фортов бьют, то самое лучшее из-под огня уходить вперед, в атаку. И в тот раз так случилось. Наши в бинокли пялятся и ничего понять не могут: вроде лупят фугасными, а на снежном поле фрицы валятся сотнями — как от осколочных. И как-то странно валятся — будто все вовсе пьяные от своего шнапса: упадет, покрутится, вскакивает, падла, и опять бежит, приплясывает какую-то лезгинку, но уже наяривает обратно к себе в окопы. Короче, оказалось, что снаряды-то рвались там, где положено, а вот пуговицы, пряжки, якорьки всякие с одежек покойников-матросиков в полете от снарядов, ясное дело, отставали и били по живой силе. Немцы ничего понять не могут — с небес со страшной силой летит на них град всякой галантереи и весьма даже больно кусается.
Вот такую «Пуговицу» написал Вадим Инфантьев. Добротный рассказик — во всяком случае из пальца не высосешь! И получил вторую премию. А вторую только потому, что чуть время сдачи опуса просрочил. Я разделил первое место с Голявкиным. И получил в вечное владение «Испанский дневник» Михаила Кольцова. Наступили те времена, которые вошли в историю под названием «оттепель»: впервые напечатан расстрелянный Михаил Кольцов — друг автора «Оттепели» Ильи Эренбурга.
Приз я хранил свято. Он и сейчас на заветной полке:
«Виктору Викторовичу Конецкому, победителю литературного турнира, который состоялся 31 мая 1957 года на семинаре лит. объединения при издательстве „Советский писатель“.
Ст. редактор издательства М. Довлатова. Л. Рахманов».
«Мой милый!
Моя личная жизнь сложилась в настоящий момент так, что мне за последнее время пришлось много ломать голову над тем, как жить дальше. Все, что сделано мною за эти годы дурного и обидного для хороших людей, окружающих меня, все это сделал не я, а — водка.
Я не знаю, что именно толкнуло меня в пору глубоких раздумий писать тебе. Очевидно, то важное обстоятельство, что в тебе я часто угадывал себя и в себе угадывал тебя. Мы, кажется, не плохие люди, и Бог дал нам то, что принято называть талантом. Жили же мы с тобой жизнью скотской, если исключить из нашей жизни то время, когда мы работаем.
Прости, сам не выношу нотаций, но если ты человек, то ты поймешь и не осудишь этот мой тон.
Был у известного профессора-специалиста. Плохо наше дело, брат! На моих глазах, за несколько лет, спились и пропали хорошие люди, куда талантливее нас с тобой. Очевидно, нужно иметь в душе нечто, без которого жить нельзя. И я не сомневаюсь, что это золотое качество мы имеем (чего боюсь сказать о Курочкине). Профессор сказал мне:
— Три-четыре месяца вы не должны брать в рот не только капельку вина, но даже пива. Если выдержите — вы спасены. Если же нет — вы станете частым гостем нашей больницы…
Страшные слова, брат. Видишь ли, можно было не ходить к профессору, как не ходят к ним тысячи и миллионы, можно жить и так, плюя на то, чтобы вокруг тебя говорили:
— А-а, это Пикуль (или: а, это Конецкий), парень не без искры, но пьет!..
Все можно! Но только лучше не надо. Пишу тебе сейчас от чистого сердца, желая и тебе и себе только хорошего. Не тебе объяснять, что каждый раз, будь то неприятность, будь то деньги в кармане, будь то еще что-нибудь, — мы бежали в кабак. Водка нам развязывает язык, водка нас дружит, лечит и пр. и пр. Про себя я знаю точно: еще год-два такой скверны — и я погиб.
Закон, внушение, приказ самому себе, что хочешь (с моей стороны):
— Витька, держись!
— Я пока держусь…
Начал хорошо. Даже не думал. Вернее: о водке как об огненной глупости я не думал и том утешении, которое она мне давала и которого я теперь буду лишен. Это не просто животное пьянство — это пьянство моральное. Хотя и страшновато бывает подумать, что вот в иной раз пошел бы выпил, а теперь — нет.
Прости меня и не переставай общаться с трезвым Baлькой. Хуже я от этого не стану, лучше — да.
Желаю и тебе того же, но знаю, что на этом пути, как и в пьянстве, есть свои горести, свои драмы. Люди мы или не люди? Не хочется, чтобы каждая сволочь в Союзе тыкала в меня пальцем, говоря, что я пьяница.
Денег нет. Сволочи! Подробности в разговоре.
03.07.56. Твой Валька Пикуль
00 часов 08 минут».
С Валькой нас свела судьба еще в августе сорок пятого — мы были в одной роте на первом курсе «Подготии». Это все равно, что восьмой класс средней школы. Только в казарме и с военно-морским уклоном.
Вальку вышибли на гражданку уже в сорок шестом: он умудрился получить десять двоек на десяти экзаменах…
Первые выпивки связаны с первыми получками. Платили нам, воспитанникам и курсантам, очень мало, но все-таки платили. И еще мы продавали на Балтийском вокзале пайковый американский шоколад и мыло.
Уже тогда мне хотелось «добавить».
В юности были приступы нечеловеческой беспричинной какой-то тоски. Я способен был от тоски кусать подушку и кататься по дивану. Самым типичным времяпрепровождением в возрасте 18–22 лет было выпить и ходить по набережным, хотя замкнутым я никогда не был.
Друзья той поры все были многочитающими, думающими ребятами. Все стали алкоголиками и кончили плохо.
Конечно, несколько раз за жизнь у меня случались алкогольные бреды. О мании преследования я и не говорю: для советского писателя говорить о таком даже тривиально: подслушивают телефон, следят за связями с иностранцами, вернулся с плавания — рукописи лежат не так, как при отъезде и т. д. и т. п.
Были и какие-то потусторонние мании.
А одна преследует уже лет тридцать. Война. Я заброшен в Югославию к партизанам. Задание — взорвать мост на Дунае недалеко от Белграда. Ползем к мосту. Все детали вокруг и внутреннее состояние, сам Дунай, стрельба трассирующими, освещение, четкое ощущение неизбежного провала операции — все явственно: могу рассказ писать на два листа. И название пожалуйста — «Мост».
Есть такая песня, вернее, была. Сейчас ее забыли.
Пронзительная песня: Ночь над Белградом темная Встала на смену дня, Вспомни меня, хорошая…
Вероятно, корни галлюцинации где-то в военном мальчишестве, ибо песня услышана в те времена.
Потом я побывал в Белграде. Целую ночь бродил один по городу, натыкался и на проституток, и на сутенеров, и просто на югославскую шпану. И все чудилось (трезвому), что обреталась тут моя душа где-то в сороковых годах, в каком-то партизане.
Я не воевал, но все ж военный человек, то есть профессиональный убийца. И офицерский диплом у меня никто не отбирал.
Пришел в отель, в номер, поднял боцмана с танкера «Маршал Бирюзов», который меня в этот отель устроил, и мы с ним дико надрались югославским спиртом, купленным в аптеке — дешевле.
А наутро прочитал бредовые стихи, написанные в беспамятстве.
Ни одного слова менять и править не буду: Я помню мост, темно под ним, Полиции дурацкие наряды Следят за мной. Я вижу Югославию. В Белграде Вопят огнями тишину, А я спокойно опускаюсь вниз, Дуная величавость охраняя. И думаю: отпилят мне затылок чинуши здешние: ведь паспорт-то остался на беду в отеле. И мокрый, в тине и в дерьме Вонючем я медленно ползу. И мокрым покатился по откосу, И думал я: когда же тишина? И вот, зеленый и надравшись, я в тот отель войду и всем скажу: — Вот я советский русский! Глядите на меня! Как тяжко мне! А ведь ключи прекрасного романса даются мне сейчас вот, в тишине…
Лютому врагу не пожелаю прочитать утречком такое свое сочинение.
Но что-то в нем есть. Мука невысказанности?
Сами же бредовые «стихи», написанные в югославском отеле, — атавизм юности. До определенного возраста был у меня импровизационный дар, стихотворный. Мог стихоплетствовать (обязательно вслух, без записи) на любую заданную тему. Потому понимаю героя «Египетских ночей» (простите уж, потомки, за такие параллели!), ибо знаю, как по шкуре бегут мурашки и волосы шевелятся в миг, когда снисходит на тебя с небес необъяснимое вдохновение, особое сосредоточение и ощущение обязательной победительности того, что сейчас понесется, прорвется из тебя словами и тенями слов, качающимися рифмами, и как вдруг озаряет, вспыхивает последняя, заключительная строка, замыкающая сумасшедший бег по параболе в круг смысла, конца. И — сразу полная опустошенность…
Сейчас 07 часов 11 февраля 1996 года. Я встал в шесть, съел овсянку, тертые яблоки и курю первую сигарету.
За окном небо темно-темно-сизо. На астрономическом языке называется «утренние навигационные сумерки»: УЖЕ виден горизонт и ЕЩЕ видны звезды.
Самое время определить свое место в морях, океанах и жизни.
Наблюдаю верхушку березы в дворовом скверике на уровне шестого этажа. Береза уже старая, одета в густой, прямо фантастически пышный иней. Не верится, что такая красота может торчать в окружении сплошного современного городского дерьма.
Мохнатая, пушистая, девственная белизна куржака на темно-сизом.
Наверное, наконец отпустили крещенские. Вот дерево и расфуфырилось. Старухи тоже губы красят.
На столике передо мной лежит коробочка. В ней авторучка «Рейнолдс». Ручку подарил в Париже Виктор Платонович Некрасов. А коробочка — футляр от ручки, которую прислал из Нью-Йорка ты, Сережа Довлатов, «Паркер».
Твой «Паркер» я исписал и выбросил, потому что ты был еще живой и безобразничал по «Голосу» каждый день и на полную катушку. А чего тогда с использованной ручкой чикаться? Что, дома всякого другого хлама нет? Правда, Бог спас, ума хватило на футляре написать: «Ручка С. Довлатова». Я же и предположить не мог, что ждет тебя впереди всемирная слава и скорая, нелепо скорая смерть!
Но я помнил, как спросил у Виктора Платоновича: «А кто тут у вас из эмигрантов настоящий?». И он ответил безо всяких колебаний и раздумий: «Довлатов!». И я без всяких колебаний размножил это его утверждение. И оно дошло до тебя в твоих америках, дорогой мой тюремный надзиратель. Вот и получил с оказией «Паркер». Кажись, это был январь 1988 года.
Нынче в Питере только ленивый не бахвалится знакомством с тобой или даже близостью.
«Многоуважаемый Виктор Викторович!
Не сочтите за труд, несмотря на Вашу огромную занятость, прочитать мою писанину. Это — небольшой эпизод из жизни чудесного человека, увы — ныне уже покойного.
Я намеренно не называю его фамилии. Дело в том, что у меня нет никаких литературных способностей, но мне хочется, чтобы Вам было мало-мальски интересно читать мое „произведение“, поэтому я назову моего героя в последней фразе.
Холодное осеннее утро. Еще очень рано, за окнами темно, в доме все спят. Меня немного знобит спросонья, но настроение прекрасное: я собираюсь на экскурсию в Пушкинские Горы.
На Думскую приезжаю рано, до отъезда еще почти час. Нахожу автобус. Он заперт, водителя еще нет. Ну что ж, надо походить, поразмяться перед дальней дорогой.
Ко мне подходит высокий молодой мужчина, улыбается:
— Здравствуйте. Вы — Таня?
— Здравствуйте, я Таня, но…
— Вы меня не узнаете, это естественно, последний раз мы с вами виделись, когда нам было лет по 16…
— Последний раз?! Значит, мы не раз встречались? Но, простите, я вас совершенно не узнаю!
— А я вас сразу узнал, вы очень мало изменились. Я — Сергей, мы встречались у Черкасовых, на Андрюшкиных днях рождения, вспоминаете нашу компанию? Я там был самый веселый, самый шумный и самый красивый!
Он говорит это все очень естественно, не напрашиваясь на комплименты. Он действительно очень хорош: высокий, черноволосый, с необыкновенно красивыми, очень теплыми глазами, чудесной ласковой улыбкой. И голос какой-то необыкновенный, завораживающий. Да, теперь я начинаю вспоминать. Это Сережа, Сереженька, украшение наших детских компаний.
После войны наша семья в течение нескольких лет жила в одном доме с семьей Николая Константиновича Черкасова (собственно, в этом доме я и родилась в 1940 году, после войны сюда и вернулись к папе, который всю блокаду был в Ленинграде). Мы с Андрюшей, сыном Черкасовых, были почти ровесниками („равновесниками“, как говорил Андрюша), очень дружили, много времени проводили вместе — читали, играли, гуляли в Матвеевском садике. Родители наши были в прекрасных отношениях и поощряли нашу дружбу. Черкасовы были очень гостеприимны. Особенно весело и многолюдно бывало на дне рождения Андрюши. Я не помню, когда в нашей компании стал появляться Сережа, по-моему, они с Андреем были товарищами по английской школе. Сережа действительно обращал на себя внимание живостью, остроумием и яркой внешностью.
Весело и безбедно (в моем детском представлении) жили мы до 1949 года, пока над головой моего отца, крупного организатора областного здравоохранения, не грянул гром „ленинградского дела“. Нас в 24 часа вышибли из „престижного“ дома на Кронверкской. Папу исключили из партии, но не посадили и не расстреляли — сфабрикованный донос, видимо, показался не очень убедительным.
Семья наша — папа, мама, брат и я — переехала в коммуналку, папа уехал в Орск работать санитарным врачом. Тогда это было счастье: живой, на свободе, работа…
Отношения с семьей Черкасовых, однако, продолжались. Мама, невзирая на скудные материальные возможности, всегда старалась отмечать дни рождения детей, и Андрюша бывал у нас. Меня тоже приглашали в гости к Черкасовым, и там всегда бывал Сережа — с каждым годом все более красивый и обаятельный, душа компании.
Но со временем наши визиты друг к другу прекратились, это естественно: мы жили теперь в разных районах, взрослели, появлялись другие интересы. Но хочу подчеркнуть: причиной того, что мы стали отходить друг от друга, ни в коем случае не было то, что мы были семьей „врага народа“. Черкасовы всегда были людьми глубочайшей порядочности. Я низко склоняю голову перед памятью Николая Константиновича и Нины Николаевны, надеюсь, что и Андрюша остался таким же, каким был.
Итак, встречаться мы перестали, иногда, правда, перезванивались. После реабилитации и возвращения отца в Ленинград я бывала у Николая Константиновича как у депутата горсовета по папиным делам (он вернулся тяжелым инвалидом и с трудом передвигался). Естественно, больше не виделась я и с Сережей. И вдруг через 20 лет — такая встреча…
Сережа переходит на „ты“:
— Едешь в Пушкинские Горы?
— Да, и ты?
— Да, только я — экскурсоводом.
— Вот как? Ты экскурсовод?
— Я тебе потом все расскажу. Ты-то как живешь?
Я кратенько рассказываю о своей жизни, о тяжелых потерях (совсем недавно умерли брат и папа), о непростых путях к университетскому диплому, о позднем, но очень счастливом замужестве.
Услышав про университет, Сережа оживляется:
— О, да ты должна была обо мне слышать! Вернее, не только обо мне, а о нашей группе. Неужели ничего не знаешь, как нас с треском выперли? Было целое дело!
— Какое дело? За что выперли?
— Да за кое-какую писанину.
Но я об этом ничего не знаю, я ведь училась на вечернем, а мы, вечерники, были далеки от общественной университетской жизни. К тому же я вдруг сообразила, что не знаю Сережиной фамилии! Так что если бы я что-нибудь и слышала о его „деле“, то просто не знала бы, о ком речь идет.
— Ладно, — говорит Сережа, — я тебе потом все подробно расскажу.
Он интересовался, кто мой муж — кандидат наук, доктор, профессор?
— Почему? — удивляюсь я. — Он морской офицер, капитан 2 ранга, скоро уходит в запас.
— Слава богу! — радуется Сережа. — Хоть одна нормальная женщина вышла замуж за нормального мужчину! А то только и слышишь: мой жених профессор, ах, мы скоро защищаемся, ах, мой муж кандидат…
Мы смеемся.
Время близится к отъезду, все уже в автобусе. Две мои сотрудницы с интересом наблюдают за нами из окна автобуса.
— Иди, садись, — говорит Сережа, — я, вообще-то, должен ехать во втором, но я сейчас поменяюсь.
И уходит, улыбнувшись. Мне очень приятно: из-за меня меняется. Мои подруги уже заняли мне место. Я сажусь, и, конечно, сразу же:
— Кто это?
— Какой красавец! Ему на сцену надо, а он — экскурсовод!
Я молчу. Мне самой ничего не ясно.
Забегая вперед, скажу, что экскурсию Сережа вел великолепно — живо, интересно, нестандартно. Читал много стихов, прекрасно, вдохновенно читал… Улучив момент, я подошла к нему:
— Сереженька! Какой же ты молодец! Ты доставляешь нам такое удовольствие! Так все интересно! Но все же скажи, почему ты в экскурсоводы подался?
— Я вообще молодец, я способный и талантливый, — сказал он, и опять-таки без всякой рисовки. — А работы я никакой не боюсь: могу экскурсии водить, могу дороги мостить. Я тебе все потом подробно расскажу.
Ничего он мне не рассказал, не успел… Ах, Сережа, Сереженька! Если б знать, если б ведать, что осталось тебе быть на этой земле всего полтора десятка лет, а в своей стране и того меньше… Не отходить бы от тебя ни на шаг, не отрывать от тебя глаз, запоминать, впитывать тебя всего на всю оставшуюся жизнь…
Но ничего мы не знали, не ведали. Так и не нашли времени поговорить. Экскурсия — мероприятие динамичное, все скорей, все бегом. Несколько раз на ходу улыбнулись друг другу и перекинулись ничего не значащими словами. Нет, был один смешной эпизод. Старушки из деревни в день нашего отъезда принесли к турбазе яблоки на продажу. Я решила купить немного, стала выбирать. Подошел Сережа.
— Зачем тебе это г…? — сказал он без тени смущения. — Поехали со мной в деревню, у меня под окном такая яблоня стоит, яблок полно, я тебе сколько хочешь натрясу…
— Сережа, мы же сразу после обеда уезжаем…
— Ах, да…
— А ты?
— Нет, мне надо остаться.
Тут его кто-то позвал, и опять нам не удалось поговорить. Мы пожали друг другу руки на прощанье. Он улыбнулся и сказал: „Пойду питаться. Есть свой честно заработанный хлеб“.
И ушел. Больше я его никогда не видела.
Но все это было потом. А теперь вернемся на Думскую площадь. Пора ехать. Все на местах. В автобус поднимается водитель, за ним — Сережа. Он обводит нас своими прекрасными глазами, чуть-чуть улыбается и говорит:
— Здравствуйте, товарищи! Вы отправляетесь в увлекательную поездку по Пушкинским местам. Сопровождать вас в этой поездке буду я. Зовут меня Сергей Донатович, фамилия — Довлатов.
…Был октябрь 1975 года.
10.06.91 Борисовская Татьяна Яковлевна».
СЕРГЕЙ ДОВЛАТОВ:
«Среди других в объединение пришел Иосиф Бродский. Тетка его не приняла. О стихах высказалась так:
— Бред сумасшедшего!
(Кстати, в поэзии Бродского есть и это.)
Бродского не приняли. Зато приняли многих других.
В Ленинграде очень много поэтов.
Есть три Некрасова — Владимир, Георгий и Борис…»
Куда этих Некрасовых приняла твоя тетка? В лито? Или их приняли в Союз писателей СССР? К последней процедуре она отношения не имела — не тот калибр.
«Моя тетка была членом партии. Я ее не виню. Многие достойные и честные люди оказывались в руках коммунистической партии. Они не виноваты. Просто им хотелось жить лучше. Занимать более высокие посты…»
Интересно, до каких же постов поднялась твоя тетка? Какие ананасы она ела и каких рябчиков жевала?
СЕРГЕЙ ДОВЛАТОВ:
«Тетка была эффектной женщиной. В ее армянской, знойной красоте было нечто фальшивое. Как в горном пейзаже или романтических стихотворениях Лермонтова.
Тетка была наблюдательной и остроумной. Обладала хорошей памятью. Многое из того, что она рассказывала, я запомнил навсегда…
Тетка редактировала Юрия Германа, Корнилова, Сейфуллину. Даже Алексея Толстого. И о каждом знала что-нибудь смешное…Форш перелистывала в доме отдыха жалобную книгу. Обнаружила такую запись:
„В каше то и дело попадаются разнообразные лесные насекомые. Недавно встретился мне за ужином жук-короед…“ — Как вы думаете, — спросила Форш, — это жалоба или благодарность?..»
Твоя тетка не только редактировала, но замечательно писала. Лучшие воспоминания о Форш — ее работа.
ОТ М. С. ДОВЛАТОВОЙ:
«… Сейчас звонили ваши, — вычитали в „Вечернем Ленинграде“ похвальное слово „Молодому Ленинграду“. Вот хорошо-то!
Надежда Павловна в своей леопардовой шубе выехала (с матом на обновленных устах) в колхозы. Горышин и я сидели в понедельник и утешали ее, и веселили. Но зашел Пикуль и, узнав, о чем речь, рассказал сразу три случая из своей неспокойной жизни: поехал это он на выступление, глядь — топором зарубили милиционера и его дочку, потом в колхозе кому-то бревном раскололи череп прямо на глазах у Пикуля, а еще потом голые женщины с ножами в руках бегали за мужчинами… Надежда Павловна слушала с нездоровым интересом, а Горышин, эта меланхолическая жирафа, ухмылялся свысока. Он не то еще видел в своих Восточно-Саянских горах!
Обнимаю вас, Виквик!»
СЕРГЕЙ ДОВЛАТОВ:
«За много лет тетка собрала прекрасную библиотеку. На большинстве ее книг имелись автографы. Зачастую очень трогательные и нежные.
Красочный автограф Валентина Пикуля начинался словами:
„Акушерке наших душ…“
Я знаю, как моя тетка работала с авторами. Я иногда присутствовал. Например, она говорила:
— Юра, у тебя здесь четыре раза встречается слово „промозглый“.
— Действительно, — удивлялся Юрий Павлович Герман, — как это я не заметил? И все же я думаю, что редактор писателю не требуется. Даже хорошему. А уж плохому — тем более.
Я думаю, тетка была хорошим редактором. Вернее, хорошим человеком, доброжелательным и умным.
Лично я хороших редакторов не встречал. Хотя среди них было много прекрасных людей».
Эх, лихо, братец!
1. Нет ли противоречия между «редактор писателю не требуется. Даже хорошему» и тем, что твою тетку вовсе разные литераторы использовали: Борис Корнилов и Александр Володин, Ольга Форш и Ольга Берггольц?
2. Наши великие: Толстой, Тургенев, Гончаров, Достоевский (этот если успевал, т. к. у него между рабочим столом и публикатором щели вовсе не было, ибо деньги поджимали) обменивались не только рукописями романов, но даже замыслами. Правда, это только в тех случаях, ежели не переходили от дружеских чувств и уважения в фазу лютой друг к другу ненависти и злобы. Последнее — увы, мы наблюдали и наблюдаем часто…
А кто подбодрит в минуту тяжкой невзгоды? Когда хочешь послать свою писанину в сверхматерные дали?
Да будь у Гоголя рядом не дрянной поп, а любящая редакторша, он бы «Мертвые души» в печку не сунул!
Уважали классики будущего читателя, трепетали выдать полуфабрикат, а потому страховались. Иногда и перестраховывались.
Самоедство и сомнение — типичнейшие для русского писателя комплексы.
Лев Николаевич возопил как-то М. Е. Салтыкову-Щедрину:
«Когда я держу корректуру писаний для нашего круга, я чувствую себя в халате, спокойным и развязным, но когда пишешь то, что будут через год читать так, как они читают, ставя всякое лыко в строку, на меня находит робость и сомнение».
А как думаешь, издатели (имеются в виду просвещенные и высоко порядочные!), ну вроде того же Салтыкова-Щедрина, не были лютыми, как голодные волки, редакторами? Не боялся их наш брат, рядовой писака, когда переступал порог в кабинет Михаила Евграфовича?
А вот человеком, на мой взгляд, редактор может быть даже отвратительным. Ну и черт с ним, с человеком! Только бы глаз у него был ватерпас да любовь к литературе побольше, нежели к великому человечеству.
«В старости тетка много читала. Книги с автографами не перечитывала. Возле ее кровати лежали томики Ахматовой, Пастернака, Баратынского…
Когда тетка умерла, библиотеку сразу же распродали. Предварительно брат и его жена вырвали листы с автографами. А то неудобно…
Незадолго до этого тетка прочитала мне стихи: Жизнь пройдена до середины, А я все думаю, что горы сдвину, Поля засею, орошу долины, А жизнь давно уже за половину…
— Стихи одной поэтессы, — улыбнулась тетка.
Я думаю, она сама их написала. Стихи, конечно, неуклюжие. Первая строчка — буквально цитата из Данте. И все-таки эти стихи растрогали меня. Жизнь пройдена до середины, А я все думаю, что горы сдвину…
Тетка ошиблась.
Жизнь подходила к концу.
Исправить опечатки было невозможно…»
Ну, Сережа, коли ты у тетки блох ловишь, то Данте-то лучше не трогай! У Алигьери: «Земную жизнь пройдя до половины…»
И кто, когда, где успевал исправить все опечатки? Ты?
Маро я посвятил главу «Дакарские сказки» в книге «ЗА ДОБРОЙ НАДЕЖДОЙ».
Там, в Дакаре, на моей ночной стояночной вахте:
«Теплый ветер тянул с северо-востока, и береговые звуки вплетались в него, несли тени саванны, свет луны на морщинах древних баобабов, низкий гул занимающегося пожара, топот толпы — тысячи голых ступней в едином ритме делают медленные шаги: Всем там быть! Всем!
Там!
Быть!
Тамтамы проснулись в ночном Дакаре. Президент Сенегала Сенгор вернулся на родину из какой-то поездки. Белые президенты чего-то стихи не пишут. А вот черный Сенгор писал: Тамтам изваянный, тамтам напряженный; Рокочущий под пальцами победителя-воина; Твой голос, глубокий и низкий, — Это пенье возвышенной страсти».
И почему именно эту африканскую главу я посвятил Маро?
Последний раз видел ее в больничной палате на двадцать мест в клинике 1-го Медицинского института. После очередного сердечного приступа. Ее туда увезла «неотложка». Я вошел в палату: двадцать железных коек, застеленных серыми армейскими одеялами. На койках лежали женщины, все одного возраста, т. е. без возраста.
Я робко пробормотал:
— Маргарита Степановна, вы тут?
Одна из зековских серых фигур поднялась с койки:
— Вика! Зачем вы пришли в этот гнидник?
— Так получилось.
— Последнее ваше письмо было из Мурманска. Я думала, вы еще далеко. Не смотрите на меня…
— Знаю я все эти «не смотрите на меня».
— Курить принес?
— Да. Чисто американские.
— Тогда иду.
И она пошла ко мне, качаясь и виляя между коек. Серый арестантский халат распахивался на жутких ногах и жуткой груди.
Так мы повидались в последний раз.
Она была уже абсолютно одинока.
Как видите из вышеприведенных цитат, на данный момент прославил свою тетку Сережа Довлатов. Но это, как вы понимаете, не надолго. Имен таких подвижников литературы вы не найдете ни в писательских справочниках, ни в литературных энциклопедиях. Ведь она не была членом ССП!
Ее, как и большинство близких людей, проводить в последний путь не смог — ушел в моря.
Только стоит перед глазами натюрморт: ярко-оранжевые апельсины, которые я, естественно, принес в больницу (дурак, надо было жратвы принести), на фоне серо-охрового, казенного, больничного халата.
И ее:
— Вика, доведите до лестничной площадки возле уборной. Курить только там можно. Плевательницы только там стоят…
Последние слова, которые я услышал от нее.
А потом меня занесло в великолепный Дакар, куда когда-то летал Экзюпери. Вот я и посвятил главу «Дакарские сказки» памяти Маро.
Верховская Надежда Павловна родилась в 1909 г. в деревне Маковое на Смоленщине.
С ней у меня связана вовсе трагическая история. Сочиняла она тогда огромный роман «Молодая Волга».
Ну, Волгу-то знала насквозь и глубже, так как с 41 по 45 год работала в Горьком, в газете Волжского пароходства. Ее, кажись, и под Сталинград заносило. Могла бы там с Виктором Некрасовым встретиться. За хрипло-басовитый голос и вообще волгарско-бурлацкие повадки звали мы ее Боцманом (за глаза, конечно). Она знала и не очень обижалась — любила мужицкую компанию и во всех наших мероприятиях участвовала вполне на равных.
В романе у нее была глава о пожаре на речном пассажирском теплоходе. Показала она мне эту главу, и мои волосенки стали дыбом: не тянет баба в аварийно-спасательных делах на мокром транспорте ни на шестипенсовик.
— Давай, — говорю, — Надежда Пална, мне этот бред сивой кобылы. За недельку перепишу.
Надежда просит, чтобы я и всю рукопись просмотрел своим водяным глазом. А это у нас было в порядке вещей: давать опусы на просмотр друг другу до всяких редакций.
Тут еще рядом Курочкин вертелся — главный наш стилист.
— Боцманюга, — говорит, — мы с Витьком в четыре руки просмотрим.
Надежда Павловна обрадовалась и бухнула нам кирпич, в котором страниц 500–600 романа. Слава богу, хоть на машинке уже, а не черновые каракули.
Сунул я кирпич за пазуху, а после занятий нашу компанию понесло в кабак, который через канал Грибоедова от дома Зингера прозябал — дрянной кабак. Кажется, он там и сейчас находится, но уже процветает под американским то ли немецким флагом.
Посидели, разложили по косточкам Фолкнера, потом Драйзера, обоих Маннов, а после того как поплакали от любви к Ремарку и Хэму, разбрелись.
Курочкина почему-то понесло на Литейный.
— Я им, — говорит, — покажу майора Казюку! За что они Сережку Тхоржевского в штрек загнали? Он там на животе уголь рубал в условиях вечной мерзлоты. Теперь туберкулезом болеет — кто виноват?
Я был трезвее тезки, но думал, он шутит. Ну, возбудился человек от любви к мужественному Ремарку. И вообще, разве можно, только что прочитав «Трех товарищей», бросить товарища, когда он хочет брать штурмом Большой дом? Тем более, что про Казюку я знал. В 1953 году Курочкина отправили на очередные воинские сборы. Он, израненный вояка, награжденный кучей боевых орденов, эти дурацкие сборы в гробу видал без всяких тапочек: хулиганил там, десять суток офицерской губы получил и в результате командир роты майор Казюка (фамилия подлинная — я ее в военкомате в личном деле Витьки своими глазами видел) написал старлею В. А. Курочкину такую характеристику: «Командный язык не развит… службой тяготится… В строевом отношении подготовлен плохо… Целесообразно послать на повторные сборы».
Белая ночь была 1956 года.
Доплелись мы с этим декабристом до Дома писателей имени Маяковского, глядим — там еще кабак работает. Добавили по маленькой. А от Дома писателей до Большого дома по Воинова рукой подать. Так уж свела судьба две эти организации. Между ними максимум три кабельтова (кабельтов — 185,3 метра).
Бредем, Витька у меня спрашивает:
— Знаешь, какие стихи и кого Владимир Владимирович Маяковский любил повторять, когда ему вовсе тошно было?
— Ну?
— Франсуа Вийона. Сейчас я им их прочитаю, сукам! А ты слушай. Не сдрейфишь?
Короче, ввалились мы в бюро пропусков на Литейном, дом 6. Постовой пролопушил. И Витька строевым шагом лупит к окошечку.
И надо же такое невезение! Сидит там майор на выписке пропусков. Рожа — ужас! Спрашивает у Витьки что-то вроде:
— В какой кабинет и на какой час вам назначено?
— Слушай, майор Казюка, — говорит Курочкин, — берите меня сразу! Я — враг народа! И еще, я — Франсуа, чему не рад! Увы, ждет смерть злодея. И сколько весит этот зад узнает скоро шея!..
Казюка настолько опупел, что нас не внутрь забрали, а дали по шеям, и через полторы минуты мы уже опять созерцали то, как одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса…
Утром просыпаюсь — башка раскалывается. От давешних приключений со страху тошнит задним умом. А тут еще вспоминаю, что надо за «Молодую Волгу» Надежды Павловны садиться, судовой пожар за нее сочинять — кошмар! Но через часок стало мне вовсе кюхельбекерно: нет рукописи Верховской! Звоню Курочкину. Нет, не брал он роман.
— Знаешь, — высказывает предположение, — может, его у тебя там, на Литейном, отобрали?
Утешил! А вдруг в сочинении нашей боевой подруги какая-нибудь контра просвечивает? Я же ее еще и в тюрягу засажу…
Беру себя в руки, восстанавливаю в опухших мозгах эпизод на Литейном! Нет! Там я уже без кирпича за пазухой был.
Короче — потерял я опус. Чужая рукопись, шестьсот страниц, в одном экземпляре! Н-да, это вам не фунт изюму, как говаривала моя мама. А мама уже что-то чует, приглядывается к тому, как я рыскаю по комнате и под шкафы заглядываю.
— Что с тобой? — интересуется.
— Все в порядке, — говорю.
А надо заметить, что мама Надежду очень любила, и были они по корешам.
Дождался я, когда мама в магазин уйдет. Позвонил в Дом писателя. Нет в ихнем кабаке романа. Дозвонился в стол находок. Не было там никакой рукописи. Звоню Маро. Докладываю.
— Ну, вы, Вика, и влипли! — говорит Маро. — Ежели Надежда узнает, ее кондрат хватит. Ладно, ждите. Сейчас буду Герману звонить. Он с начальником милиции, генералом Соловьевым, в дружеских отношениях. Может, посодействует.
Сижу, вернее, подпрыгиваю, жду. Звонит Маро, подтверждает, что нигде и никто рукопись романа не сдавал. Заканчивает мрачно:
— Выдь на Волгу! Чей стон раздается над великою русской рекой…
— Маргарита Степановна, богом прошу! Позвоните Надежде Павловне, пощупайте — черновики хоть сохранились? Скажите ей — я весь роман перепишу. Мы с Курочкиным уже договорились — сегодня сядем у нее дома. Сам я сообщить ей, что потерял, не могу, — смелости не хватает. Возьмите на себя — на коленях молю!
— Стыдно, капитан, — говорит Маро. — С колен встаньте! Черновики у нее есть, дневники, записки — все есть, я же ей в монтаже помогала. Курочкин пусть береговые пейзажи гонит, а вы водяную часть. Главная героиня там сама Верховская — вы ее туда запросто всадите, вы же вечно сами себя в свою прозу суете. Потом я подредактирую. Не распускайте нюни. Сейчас я ей позвоню.
Опять сижу, подпрыгиваю. Но на душе светлее. Ведь Маро (я это точно знал) с Германом всю его «Россию молодую» перелопатила. Тогда ей «Молодую Волгу» на ноги поставить — раз плюнуть.
Звонит Маро.
Я ору:
— Ну как Надежда? Копыта не отбросила?
— Нет. Но — этот стон у нас песней зовется, то бурлаки идут бечевой… Езжайте. Ждет. И даже похмелку вам с Курочкиным выдаст. Железная дама наша Верховская! Надо же! Кислую капусту вам с балкона вытащила! Я бы на ее месте вас, пропоиц всех десяти морей…
Терпела Верховская нашу с Курочкиным литературную деятельность над ее черновиками ровно три дня, а на четвертый вышвырнула нас на Старо-Невский, где в то время жила.
Витьку Курочкина мы прозвали Куроедовым. Он не обижался, потому что происхождение прозвища было трогательным, а Витя, хотя отутюжил своей самоходкой всю войну, на трогательное реагировал до слез и чувствовал его на космических расстояниях. Не путайте только, пожалуйста, трогательное с сентиментальным! Эти понятия даже не пересекаются.
Так вот, как-то к нам на занятие Рахманов пригласил очередную знаменитость — Юрия Павловича Германа. Тот гремел «Россией молодой».
Юрий Павлович был барин, сибарит, но в общении доступный. Он целый вечер рассказывал нам всякие замечательные байки из бурной литературной жизни. Воспоминания рождались у него после какого-нибудь нашего вопроса.
Каждого вопрошающего Леонид Николаевич представлял гостю по всей форме, давая воспитаннику развернутую характеристику.
Чего-то подковыристое и занозистое (мы тайком считали Германа хотя и хорошим мужиком, но «беллетристом», а не прозаиком) захотел вопросить и Витька.
Леонид Николаевич его представляет:
— Курочкин, Виктор Александрович…
Дальше Герман слушать представление не стал.
— О! Курочкин! А вас Куроедовым по телефону никто не называл?
— Чего не было, того не было, — сказал Витя.
— Это началось еще до войны, — понес Юрий Павлович. — Собиралась у меня на Новый год обычно тепленькая компания. Ну, Оля Берггольц, Миша Слонимский, Миша Зощенко… И надумали мы пошалить. Взяли телефонную книжку, открыли где откроется, ткнули пальцем и попали на фамилию Курочкин. Набрали номер, слышим этакий армейский бас:
— Слушаю!
— Это товарищ Куроедов?
— Не туда попали. Я майор Курочкин.
— Не может быть! Вы лейтенант Куроедов!
— Вам сказано: я Курочкин!
— Нет. Вы Куроедов!
— Перестаньте хулиганить!
— Не перестанем!
Ну, он нас послал и бросил трубку. Это года за три до войны началось. И вот на каждое Новогодие ровно в двенадцать часов десять минут мы ему стали звонить: «Товарищ Куроедов! Мы вас поздравляем и желаем…» Тот орет: «Хулиганье! Ну, доберусь до вас рано-поздно!» И бах — война. Какие там Новогодья… Первый раз уцелевшие из нашей компании собрались, году уже в сорок седьмом. Закусили. И вспомнили Курочкина. Звонить или не звонить? Если даже телефон не изменился, то уж в живых этого кадрового майора никак быть не может. Ну никакой вероятности! Однако решились. Звоним:
— Товарища Курочкина можно?
— Да. Слушаю.
Мы как все заорем:
— Куроедов! Живой, значит?!
— Живой, — отвечает. — Только без одной ноги. А вы, хулиганье, как?
— Давай адрес! — орем.
— Так он в телефонной книге есть! — говорит сквозь слезы.
Ну, и всей пьяной гурьбой к нему грянули уже под самое утро… Однако это уже другая история.
Наш въедливый Куроедов брякает:
— Святочная ваша история! Прямо дед Мазай и зайцы! — а сам тоже кулачком слезы утирает. Своего незабвенного друга Ванюшу Кошелкина вспоминает. И то, как двадцать четвертого декабря 1943 года Первый Украинский фронт перешел в наступление. На участке Радомышль — Брусилов оборону немцев прорывала 3-я гвардейская танковая армия…
А может, Витька уже тогда «На войне как на войне» писал:
«Экипаж Малешкина сидел в машине и ужинал. Мина разорвалась под пушкой самоходки. Осколок влетел в приоткрытый люк механика-водителя, обжег Щербаку ухо и как бритвой раскроил Малешкину горло. Саня часто-часто замигал и уронил на грудь голову.
— Лейтенант! — не своим голосом закричал ефрейтор Бянкин и поднял командиру голову. Саня задергался, захрипел и открыл глаза. А закрыть их уже не хватило жизни…»
На войне как на войне. И без всяких хэпиендов.
Федор Абрамов 21.11.1976 года записал в дневник:
«Виктор Курочкин отмучился. Его поразил неизлечимый недуг в сорок лет. Да, последние восемь лет — это годы муки. Он был обречен на молчание. Все понимать, все знать и ничего не мочь. Это ли не страшно?
И что еще: болезнь застала его в пору расцвета. Одна из самых ярких звезд на литературном небе послевоенном. И вот только что разработался, набрал силы и — катастрофа.
Но Виктор Курочкин не зря прожил жизнь.
Блистательная повесть. Он принес непосредственность, жизнерадостность… Целое поколение, которое мальчишками вступало в войну. Посмотрите на его портрет. А герой его „На войне как на войне“?
Он был с чудинкой, выражаясь шолоховским языком. И не это ли делало его поэтом.
В последние дни видел: с собакой. Поводырь. Но он и этого поводыря лишился. Собака умерла…»
Абрамов не пишет всей правды.
Виктора Александровича Курочкина дико избили в милиции. Пьяненького. Инсульт. Это был 1968 год.
А я иду, шагаю по Москве
И я пройти еще смогу
Соленый Тихий океан,
И тундру, и тайгу…
Слякотным ленинградским днем, часов около пяти раздался телефонный звонок. Леонид Николаевич Рахманов был дома один. Лгать чужим голосом: «Его нет дома» он не любил. И, как все писатели, любил лгать чужими устами — жены например.
Строгая деловая секретарша сообщила, что звонят из Смольного и что сейчас будет говорить секретарь обкома Петр Петрович.
Мягким, добродушным басом Петр Петрович попросил прощения за беспокойство, затем объяснил, что недавно попалась ему книжка Рахманова «Базиль», а тут еще дочь-девятиклассницу водили в культпоход на «Беспокойную старость». И вот Петру Петровичу очень захотелось познакомиться с живым автором. Он рад пригласить к себе на чашку чая. А если возможно, то рад навестить Леонида Николаевича у него дома, посмотреть, как писатель живет. Тем более, есть маленькое предложение, о котором он расскажет при встрече…
Леонид Николаевич сразу усек, что его разыгрывают, но виду не подал, бесшумно улыбнулся своей ироничной улыбкой и ответил, что ждет секретаря к восьми часам вечера, но просит прихватить два ананаса и китайский термос. Леонид Николаевич знал, что такие вещи достать в Ленинграде не сможет и настоящий секретарь обкома.
Трубка несколько секунд потерянно молчала, потом мягкий бас сказал, что ананасы и китайский термос он привезет.
«Кто это в наш век может так шалить? — думал Леонид Николаевич, расхаживая по кабинету и потирая тонкие, аристократические руки. — Маро, конечно! — решил он без большого труда. — Обиделась, что я ее давно не проведовал и напоминает о себе таким образом. Действительно, как она там живет?»
И Леонид Николаевич стал звонить Маргарите Степановне Довлатовой. Один час и две минуты у Маргариты Степановны были короткие гудки. Но Леонид Николаевич продолжал набирать номер. Во-первых, он знал, что если Маро села к телефону, то раньше чем через два часа не встанет. Во-вторых, драматург много лет проработал с молодыми авторами, а такое возможно только для человека с крепкими нервами, выдержкой и спокойствием чукчи.
Наконец дозвонился.
— Вы уже знаете? — спросила Маргарита Степановна. — Благодарю вас. Вы всегда были такой чуткий…
— Что я знаю? — не понял Леонид Николаевич.
— Господи! Книжный стеллаж упал на Аркадия Иосифовича! На моего родного мужа!
— Этого ему еще не хватало! — сказал Леонид Николаевич.
— Кому? — спросила Маро с обычным своим юмором висельника. — Стеллажу или Аркадию Иосифовичу?
— Дома есть календула? — спросил Леонид Николаевич, пожевав губами.
— Зачем? — спросила Маро. — Разве поможет календула, если его тарабахнуло первым номером «Молодого Ленинграда». Вы помните, сколько альманах весил? Прощайте, я уже час вызываю «неотложку», а вы вклинились…
«Итак, Маро отпадает, — продолжал размышлять Леонид Николаевич, глядя на тоскливые зимние сумерки за окном. — Но кто, кроме нее, может говорить и женским, и мужским голосом?.. А вдруг это Миша Слонимский пошалил? Собрались у него новые Серапионовы братья…» Тут Леонид Николаевич вспомнил, что Миша поскользнулся на обледенелом пороге в Доме творчества, теперь лежит, не подпускает врачей и своим собственным способом вправляет обратно в позвоночник вывихнутое ребро… «А может, Козинцев сбросил с плеч лет тридцать, тонну славы, Шекспира, Смоктуновского и решил помальчишествовать? Ведь он когда-то в комической опере служил, правда, басом говорить и тогда не мог…»
Леонид Николаевич еще подумал о Геннадии Самойловиче Горе, но тот отпадал, потому что ни один научный фантаст в литературе быть фантастом в жизни не должен…
И тут Леонид Николаевич ощутил смутную тревогу.
Без десяти восемь он стал у окна так, чтобы видеть все Марсово поле и подъезд. Ровно в восемь к подъезду подошел мужчина с тремя ананасами в авоське. Леонид Николаевич положил под язык таблетку валидола и отправился открывать дверь. Острым писательским глазом он узнал секретаря обкома.
— Страшно неудобно, — сказал Леонид Николаевич, принимая ананасы. — Понимаете, я решил, что меня разыгрывают… И почему вы без машины? Такой противный, мокрый снег…
— Ерунда, — сказал секретарь обкома. — Машину я отправил на Бадаевские склады… Шофер у меня отчаянный парень, если он термос не достанет — тогда уж не взыщите…
— Проходите, пожалуйста, — сказал Леонид Николаевич, немного конфузясь, но держа себя в руках. — Надо было хоть такси…
— Разве в такую погоду такси поймаешь? — засмеялся Петр Петрович. — Хотел меня один левак на «скорой помощи» подвезти, но я удержался — должность не позволяет…
— Простым людям, конечно, легче, — согласился Леонид Николаевич.
Как положено, сели, помолчали, приглядываясь друг к другу.
— Честно говоря, времени мало, — сказал Петр Петрович. — Вторые сутки дома не ночую. Так я быка за рога, с вашего разрешения. Слышал, гриппуете часто?
— Увы, бывает, — сказал Леонид Николаевич.
— Ну, вот, а я еще слышал, вы мужик вятский, закваски приуральской — вам грипповать грех, не хотите ли кости погреть?
«Мое личное дело читал, — отметил про себя Леонид Николаевич, — что же от меня ему надо, господи боже мой?! Если путевку в Сочи предложить, так это через Союз делают, а тут сам приехал. И с ананасами!»
— Гм, — сказал Леонид Николаевич и промолчал. Он научился при работе с молодыми писателями давать творцу выговориться до самого конца, и тогда уже говорить самому.
— Слыхал я еще, — продолжал Петр Петрович, — вы Волховскую ГЭС строили: начало электрификации всей страны! Ленинский план! Переходные опоры через Неву для первой линии электропередачи ставили… Кажется, Нева трогалась, а провода на льду…
«А это-то откуда он знать может?!» — ахнул про себя Леонид Николаевич, но продолжал невозмутимо молчать.
— Два года в элекротехническом институте — тоже не шутка… Вашего «Депутата Балтики» я еще в детстве видел. И книгу о большом строительстве написали. Я об Исаакиевском соборе говорю… Вот мы на бюро и решили вам предложить командировочку, сложную и опасную, между прочим.
Леонид Николаевич спокойно сидел, выпрямив спину и туго сжав узкие колени. Ему вдруг захотелось хватануть граненый стакан водки или закурить, но он запретил себе и то и другое уже давно, а на отсутствие воли и самодисциплины он никогда не жаловался.
— Мы решили отправить вас в Африку. Мы знаем, что человек вы северный, как я вам уже говорил, но кого другого посылать? Вообще-то обстановка там адская — пыль, жара, вода вонючая, инфекции, но героических ленинградцев полнымполно — работяги, инженеры, техника с наших заводов… Написать бы обо всем этом, а? Последнее время вы современную тему как-то сторонкой, сторонкой… Поезжайте на полгодика. И кости погреете, ха-ха! Авось с производственным романом вернетесь. Не одному же Кочетову о Журбиных писать. Я сейчас про Асуан говорю. Или вот в Сирии на Евфрате большое дело начинается по электрической части… Поэты наши молодцы — пирамиды с Братской ГЭС сравнивают, а вы — Волхов с Нилом, а? Слабо?
Хваленая выдержка давнего члена редакционных и художественных советов сдала — Леонид Николаевич пребольно ущипнул себя за ляжку, но не проснулся, потому что все это происходило в реальности. «Вдруг он меня с Борисом Полевым спутал? — мелькнула нелепая мысль. — Или с Вадимом Кожевниковым? Да нет, те, вроде, не инженеры-электрики… Не инженеры-электрики, но на открытия Братских ГЭС летают… И в Бхилаи тоже… Ясное дело, путаница какая-то… Ну и вечерок!»
— Не роман, так пьесу наверняка сварганите! — сказал Петр Петрович и ненароком глянул на часы. — По рукам?
— Я чрезвычайно благодарен за доверие, гм, внимание, — сказал Леонид Николаевич. — Но в опасении некоторых недоразумений и слабого здоровья… тем более годы уже не те… я вынужден отказаться.
— Слушайте, товарищ Рахманов, вы или не вы «Беспокойную старость» сочинили? А вам до старости и тимирязевского возраста еще пруд прудить! Настаивать, неволить, конечно, не стану — сами решайте. А если не согласны, то будьте любезны, порекомендуйте учеников. Самого, конечно, талантливого — вы их насквозь знаете. Только чтобы он там… ну, в этот, ну в Асуанский вытрезвитель сразу не загремел… Ежели порекомендуете, то будете за него нести партийную ответственность, хоть вы и беспартийный. Думайте!..
Мысленно представив себе одного из своих лучших учеников в заграничной командировке, Леонид Николаевич вздрогнул и… согласился.
— Вот и лады! — сказал секретарь и обеими мозолистыми ладонями по-братски пожал нежную руку драматурга. — А живет в вас настоящая партийная жилка, ха-ха!
Леонид Николаевич долго смотрел в окно вслед Петру Петровичу, который переходил набережную Мойки, поддерживая брюки и увязая в мокрых сугробах. Петр Петрович направлялся к трамвайной остановке, торопился.
Самое смешное, что от этой бытовой картинки на глазах Леонида Николаевича выступили слезы.
И одна скупая слезинка скатилась на тщательно выбритый подбородок. «Человек боится времени, а время боится пирамид», — подумал он.
Тихо вошли жена Татьяна Леонтьевна и дочь Тата, спросили в один голос:
— Откуда ананасы, папа? Как пахнут! Прелесть!
Леонид Николаевич обернулся к ним. Он знал, что предстоит тяжелый бой. Но он же знал, что ни вечные простуды, ни боязнь солнца Сахары, ни семейные сложности уже не остановят его. Он поднимал сейчас с дрейфующего льда Невы высоковольтные провода электропередачи от первенца ГОЭЛРО.
— К черту ананасы! — заорал тихий и деликатный как в быту, так и в общественной жизни Леонид Николаевич, топнул ногой и потряс кулаком. — Завтра же купите мне шорты и консервы!
— Леня, успокойся! Что с тобой? Ты с ума сошел! Нельзя тебе консервы! Доктор сказал… желудок… перистальтика…
— Консервы! — рявкнул Леонид Николаевич. — Очки черные! Пробковый шлем! Нет, его не надо — колониализм… неоколониализм… Панаму! Нет, нельзя панаму! Латинская Америка, Куба, Че Гевара… Купите простую соломенную шляпу! Я уезжаю!
— Куда?
— В Африку! В Сахару! Все! Я действительно увижу и пойму, да, пойму о великой плотине на Ниле больше всех других писак!
— Леня! У тебя дети! Внуки! Там война! С евреями! Бедуины!
— Мне следует ехать! Я знаю, что, когда в моей душе соединятся Асуан и Волхов, — это будет посильнее «Фауста» Гете!.. Что? Это сказал секретарь обкома, он принес эти ананасы, принес пешком, черт возьми! На себе, на своих плечах! На своих двоих! Как я могу теперь не ехать и не написать про этот чертов Асуан? У меня от жары мозг раскисает и кожа для солнца слабая, но я еду!.. Тата, не забудь купить ореховое масло!
Около четырех ночи обкомовский шофер привез китайский термос вместимостью десять литров. Конечно, в доме никто не спал, и сильно пахло валерьянкой.
Термос пришлось принять. Но это было полбеды. Хуже, что никто из семейства не знал: дают шоферу секретаря обкома чаевые или нет?
Решено было не давать.
Мы провожали Леонида Николаевича в аэропорту.
Петр Петрович тоже выбрал минутку — приехал на «Победе». Администраторы-холуи, конечно, предложили ему следовать на взлетное поле в авто, чтобы интимно проводить Леонида Николаевича до трапа, но секретарь отказался.
— Я уж отсюда помашу — как все, — сказал Петр Петрович и взял под руку Маргариту Степановну Довлатову, этим прикосновением как бы утешая ее в горе по поводу долгой, а может быть, и вечной разлуки с Рахмановым. — Я слышал, на вашего супруга упал стеллаж? Как его здоровье?.. И потом хочу сказать, что редактором-составителем второго тома «Молодого Ленинграда» надо быть вам! С таким опытом и уходить в кусты от сложной работы! Ай-я-яй! Как не стыдно! Коммунистка с таким стажем…
— Тут вы, товарищ, правы! — с грозой в голосе согласилась бесстрашная Маро. — Меня выгнали из составителей незаконно и хамски!
— Ну-ну! — сказал секретарь. — А к тебе, Голявкин, у меня тоже вопрос, — продолжал он. — Как там, не прижимают тебя редактора? Слышал, они иногда хлеб у штатных цензоров отбивают…
— Да нет, ничего… не жалуюсь, — пробормотал Голявкин и покраснел первый раз в жизни. — По мелочам только… Ну, напишешь: «Люблю хоккей с дракой», заменят «драку» на «силовые приемы» — вот и все…
Полгода в Африке Леонид Николаевич, конечно, не высидел. Вернулся через два месяца.
Леонид Николаевич шел по летному полю в шортах и в соломенной шляпе. Он загорел, как негр. Очень тесно прижавшись к нашему учителю, шла молодая бедуинка.
— Ну, вот! — сказала Маро. — Я говорила, что Рахманова нельзя пускать одного даже в Комарово!
Но оказалось, что молодая бедуинка — студентка по обмену.
28.02.1968
Основоположница Нового французского романа Натали Саррот вспоминала:
— Когда один раз я была в Ленинграде, то спросила Ахматову, могу ли к ней приехать. В Комарово меня повез такой молодой красивый писатель, она его очень любила, Борис Борисович Вахтин, его, к сожалению, нет в живых…
ПЕСНЯ О ДЫМЕ, ЛЮБВИ И КОНЕЦКОМ
Черный дым улетает колечками
В распростертые облака.
Я на мостике вижу Конецкого,
И дорога его нелегка.
Улетают мысли бездонные
К горизонту Южных морей.
Хоть для Бога мы неугодные,
Но любимые для матерей.
Улетают силы сердечные
Каждой новой любви вослед.
Ах, Конецкий, ведь мы, конечно же,
Не найдем того, чего нет.
Пьяной нежности бесконечностью
Нам сродни голубой океан.
Так не сменим, Конецкий, вечности
На случайной любви обман.
Черный дым улетает колечками
К недостигнутым материкам.
Мы в рассоле морей излечимся
От всего, что несвойственно нам…
Это в сентябре 1970-го в Ялте сочиняет Борис Вахтин, разыгрывая очередной роман. Кажется, с дочкой Фадеева. Думаю, что «улетали силы сердечные каждой новой любви вослед» — это больше сына Веры Федоровны Пановой касалось. Ну, а то, что Вечность мы с ним, при всем желании, не обменяли на случайной «любви обман» — это факт.
Борис был сыном Веры Федоровны Пановой, высокого роста (не в маму), великий умница (тут в нее). По узкой специальности — выдающийся китаист. По призванию — писатель и шахматист.
Как-то взял меня к Корчному. Он с чемпионом играл пятиминутки. Тот давал ему фору: себе брал три минуты, а Боре давал пять.
В кабинете Корчного меня поразил огромный гипсовый бюст Владимира Ильича Ленина на комоде, набитом хрусталем, — вероятно, приз за какую-нибудь очередную победу. Еще поразило в квартире гения эндшпилей полное отсутствие чего-либо похожего на домашнюю библиотеку.
При шахматных баталиях Борис и маэстро, сидя под бюстом вождя, который, как говорят, не чурался шахмат, не чурались коньячка. Во всяком случае, после десяти партий коньячная бутылка была пустой.
Из рецензии Веры Пановой на вторую в жизни мою книжонку:
Рассказ «Путь к причалу» читатель прочтет с большим интересом. Там отлично написано море, шаланда, мужество команды, суровая северная природа. Поправки, внесенные автором в этот рассказ (я читала и предыдущий вариант), на мой взгляд, дельны и правильны. Советую автору сделать несколько тоньше и тактичнее размышления Россомахи о героизме, свойственном советским людям, и о своем ордене. Оставить эти мысли следует, но выразить их надо не так в лоб.
Открывать книгу этим рассказом автору не советую.
12 сентября 1958 г.
В. Панова.
Пановой В. Ф.
«22 июля 1958
Дорогая Вера Федоровна!
Рассказ В. Конецкого прочел. Спору нет, это человек способный, и рассказ вполне грамотный литературно, более того, он обладает известным запасом занимательности, способной удерживать некоторое время внимание читателя. Но рассказ этот не для „Нового мира“, скорее для „Юности“, „Огонька“, „Вокруг света“ и т. п. Дело в том, что это не более как чтение, — то, что рассказ написан, не забываешь ни на одну минуту. И написан он от чтения подобных историй на море и на суше, а не от иных побудительных причин. Ни одним краем он не смыкается, не соприкасается с подлинной жизнью, он скорее уводит от нее, от скучной и обыденной жизни в область занятного, сладостно-страшного, взятого издалека, без непосредственного риска для читателя самому соприкоснуться с испытаниями, выпавшими на долю отважной четверки, погибающей вместе со своей „посудиной“ в штормовом северном море. Мне невольно пришла на память история гибели „Руслана“, рассказанная Соколовым-Микитовым в очерке о спасении „Малыгина“. Там я не мог читать без слез, и дело не только в фактической подлинности страданий и гибели тех людей примерно в этих же северных водах. А в том, что писатель попросту заставил меня предварительно полюбить их, привыкнуть к ним житейски. А тут, по совести, мне никого не жаль из гибнущих, они для меня не люди, а герои рассказа, предназначенного взволновать меня, читателя, крайней остротой ситуации, жертвенной лихостью боцмана Россомахи, обрубающего трос, связывавший до сих пор его посудину с буксиром и дававший еще надежду на спасение. И автор знает, что мне их не жаль, он, например, озаботился тем, чтобы придумать боцману Россомахе сентиментально-пошловатую историю сближения с некоей условной Машей, которая теперь ждет его на берегу. Но Маша, как и некая Галка для другого члена экипажа погибающей „Даго“, — она мне тоже не близка и не дорога, ибо ее нет на самом деле, она освобождена от примет живого лица, каким может и должно быть лицо вымышленное. Так что они гибнут, а я буду чай пить, и я прав: не по кому мне здесь плакать.
Но, может быть, общая идея „морского долга“ взволнует меня? Нет, потому что все это так, чтобы только наскипидарить читателя, все для эффекта, для того, чтобы было как можно красивее. Нуте-ка, сравните „жертвенность“ „Звезды“ Казакевича с этой: сразу станет ясно, что там жизнь, там боль, а здесь, повторяю, чтение для читателя невзыскательного вкуса.
Скажу прямо, не будь это Ваша рекомендация, я не дочитал бы рассказа до конца, поручил бы кому-нибудь из редакции. Словом, для нас эта вещь не подходит, хотя скажу и то, что не вижу в ней ничего, что могло бы быть предметом „осуждения“ в смысле идейной направленности, — вообще такие мерки к этому рассказу неприложимы.
Однако все вышесказанное не противоречит тому, что я очень благодарю Вас, Вера Федоровна, за рекомендацию рукописей и прошу впредь направлять нам все, что Вы будете считать подходящим. Конечно, Вы можете показать это письмо автору рассказа, — отдельно я ему не пишу, так как рассказ получил не от него, а от Вас. Читать рассказ кому-нибудь еще в редакции не даю, имея в виду, что Вы хотели знать мое личное мнение.
Желаю Вам всего доброго. Жду окончания Вашей рукописи.
Ваш А. Твардовский».
Это письмо Александра Трифоновича попало мне на глаза года три тому назад. И только тогда я понял заключительную фразу Веры Федоровны: «Не советую открывать книгу рассказом „Путь к причалу“». Как и: «Поправки, внесенные автором в этот рассказ (я читала и предыдущий вариант), на мой взгляд, дельны и правильны».
Сравните даты письма Твардовского и внутренней рецензии Пановой.
ОНА НЕ ПОКАЗАЛА МНЕ ПИСЬМА! Несмотря на свою беспощадную литературную требовательность, своей интуицией Вера Федоровна понимала, что это грозило бы мне писательской смертью. Такой зубодробительной критики из уст САМОГО редактора «Нового мира» я бы просто не выдержал, сочинять бросил и запил бы насмерть. Уважение наше к Твардовскому было безмерно.
А все, абсолютно все его замечания по рассказу били точно в цель — ни перелета, ни недолета, ни выноса по целику!
Первую картину всемирно известный Георгий Данелия снимал по рассказу Веры Пановой «Сережа». Вторую — по моему рассказу «Путь к причалу». Сценарий для фильма мы сочиняли в Арктике на борту судна с грустным и загадочным именем «Леваневский».
Рейс был сложный и долгий. Неоднократно судно попадало в районы радионепроходимости.
Моя мама, Любовь Дмитриевна, женщина глубоко интеллигентная и не менее глубоко скромная, жила в Доме творчества писателей в Комарово. Там же жила Вера Федоровна Панова, лауреат государственных премий и вообще корифей. Кроме своих детей и литературы, Панова любила преферанс. Играла она по маленькой, но всегда выигрывала. К игре относилась с чрезвычайной серьезностью. И если даже в обычной жизни подойти к Пановой было довольно страшно, то в момент, когда она, например, объявляла мизер, приблизиться к ней с каким-нибудь дурацким вопросом было уже смертельно опасно.
Мама, которая не получала от меня радиограмм уже несколько недель, зная, что Вера Федоровна в очень нежных отношениях с Данелия, решила поинтересоваться у нее судьбой арктических путешественников. На ту беду лиса… На ту беду Вера Федоровна хватанула на мизере пару взяток и на деликатный вопрос моей мамы, швырнув карты на стол, рявкнула:
— Какого черта! От них, видите ли, нет телеграмм! Неужели вам не понятно, что если ваш сын и грузин Данелия сошлись где-то во льдах, то это означает, что они запили не только всерьез, но и надолго?
Мама очень обиделась. Заревела. И долго рисовала на Веру Федоровну свой женский зуб.
Но!..
1. Вера Федоровна была очень близка к истине.
2. Она отлично знала психологию своего режиссера и его сценариста.
3. Все это не помешало ей рекомендовать меня в Союз писателей СССР. Ее рекомендация была ужасно длинной.
Вторую рекомендацию мне дал Рахманов. Третью я попросил у Михаила Светлова.
— А ты хороший парень, старик? — спросил Светлов так, как он умел: не поймешь — обычная шутливость или угрожающая серьезность.
— Конечно, хороший, — сказал я.
— Почему же ты пишешь сценарии для кино, старик? — спросил Светлов.
— Я больше не буду, — сказал я.
— Тогда найди мне бумажку, — сказал Светлов. Дело происходило в номере «Европейской» гостиницы, где Светлов писал текст песни для кинофильма. Вернее, если у него бумаги не было, то он ее не писал, а сочинял: «Метет метель, и вся земля в ознобе… а вы лежите пьяненький в сугробе, и вам квитанции не надо ни на что…»
Я вырвал откуда-то клок бумаги и получил самую короткую за всю историю мировой литературы рекомендацию. Светлов нацарапал:
«Рекомендую Конецкого в Союз писателей — он хороший парень.
М. Светлов».
Мне далеко до хорошего парня, но мне всегда хотелось бы им быть больше, нежели кем бы то ни было иным. И я не боюсь говорить об этом, хотя таю€ на дне души те черные воспоминания о своем недобром и подлом, которые никогда не увидят света.
…Хоть для Бога мы неугодные, Но любимые для матерей…
Где-то все они сейчас?
Я родился 3 июня 1903 года в Санкт-Петербурге на Васильевском острове в доме 48 по Среднему проспекту.
Никакого недвижимого имущества мы не имели. Жили на отцовское жалованье морского офицера, которого хватало и на две прислуги: кухарку и няню-горничную. Отец тогда был капитан 1 ранга в Балтфлоте.
Порядок в доме был морской. Утром вставали — окна (зимой и летом) настежь. Мы подметали полы и убирали, нанашивали дрова ко всем печкам, чистили всю обувь, в том числе и кухарке Насте.
В магазин нас посылали часто. У владельца была книжка, куда он все записывал. Раз в месяц приходила мать и подводила итог, так что денег мы в руках не имели и вся гадость, к ним прилипавшая, проходила мимо нас.
Подарки были — только книги. Это знали все родственники, и библиотека росла быстро.
Первое ремесло, которому были обучены, — переплетное дело, позже столярное и электромонтерное. А языки дома учили, английский и немецкий, поэтому в Корпусе было потом легко.
Быт довольно пуританский. Например, шуб и валенок у нас никогда не было. Зимой на башмаки надевали калоши, а поверх пальто башлык.
Еда простая: суп, котлеты и только в воскресенье — желе, пирог, пудинг.
На дачу ездили в Куоккалу, снимали дом у крестьянина. Домик из пяти комнат. Море рядом, и мы из него не вылезали.
Недалеко была дача Репина. Конечно, я залез в сад за цветами. Слуга японец меня поймал и привел к барину. Ну, там всякие слова: нехорошо и т. п. А потом вопрос: «А ты что больше любишь?» Тут я не сплоховал: «Рисовать!» Дали кусок ватмана — рисуй. Я, конечно, морской бой рисую. Японские суда тонут, наши гордо побеждают. Я не заметил, что все это время И. Е. Репин сам меня рисовал. Когда закончил, подписал, а на обороте: «Нехорошо рвать чужие цветы». С тем я и ушел. Дома триумф — рисунок самого Репина, но за надпись выдрали.
Рисунок погиб в Ленинграде, когда во время войны в квартиру попала бомба.
Напротив дачи Репина была дача К. Чуковского. Почему-то дети его терпеть не могли — длинная зануда. И всячески его избегали. А он любил привлекать, но, получив по конфетке, мы тут же тикали. Кругом жили еще какие-то знаменитости, но фамилий не помню. Отец любил собак, у нас было два бульдога: Бек и Бобка. Как-то дома никого не было, пришел почтальон, бульдоги его пропустили, но когда он собрался уходить, ощерили зубы. Почтарь-бедняга просидел часа два, пока кто-то из наших не вернулся. Наутро матери принесли штраф в 5 марок. Пришлось платить.
В Петербурге у нас часто бывал академик А. Н. Крылов. Он с отцом был как-то связан по строительству дредноутов «Севастополь», «Гангут» и др.
Собирались по пятницам, которые мать называла «черными», потому что, разгорячившись в спорах, они повышали голоса и в квартире было невозможно шумно.
Возвращаясь из плавания, отец привозил вина. Так, у нас были маленькие бочонки мальвазии, малаги, портвейна. Мы с братом быстро освоили сифон и через него накачивали животы, а чтобы уровень в бочонках опускался незаметно, доливали невской воды из крана. Никто из ценителей заморских вин ничего не обнаруживал, все хвалили: «Ах, какие у вас прекрасные вина, Ольга Федоровна!»
Захаживал к отцу и морской министр И. Г. Григорович, живший неподалеку. Как-то он скомандовал нам, детям: «А ну, за мной!» Мы дошли до 8-й линии, где был спуск к Неве. Там его ожидал катер с надраенной медной трубой, фалрепными дудками и прочим. Сделав ниже Никольского моста эллиптическую циркуляцию, Григорович нас высадил. И целую неделю мы невыносимо драли головы, а все мальчишки вокруг исходили завистью.
А как-то я осрамился. «Цесаревич» стоял в сухом доке в Кронштадте, и отец взял меня с собой. Не задумываясь, когда пришла малая нужда, я пошел в гальюн. Это было обнаружено, и я был поставлен на час под обрез левого носового 12-дюймового орудия по стойке «смирно».
Ничего, стоял как миленький. (Придется объяснить, что на судах и кораблях, стоящих в доке, пользование гальюнами строго запрещается, команда ходит по своим делам на берег.)
Отец был суровым, и мы его боялись. Когда мы подымали возню, ему достаточно было произнести «легче», и мы мгновенно утихали.
Когда отец ушел из семьи, мне было 8 лет. И мы с братом его навещали, это бывало ужасно скучно. Постепенно на диване, где мы с Борей скучали, а отец сидел за письменным столом и работал, мы начинали шепотом задирать друг друга. Дело кончалось канонически, и через энное время кто-то кому-то врезал по уху, и, естественно, раздавался шум. Отец бросал: «Легче». И мы замирали.
Веселаго, его вторая жена, потчевала нас сладостями, но мы не поддавались и терпеть ее не могли.
В 1912 году меня отдали в младший приготовительный класс гимназии Мая. Туда я ходил два года. По словам родных, я рос сорванцом.
Потом поступил в 1-й кадетский корпус, в котором проучился четыре года, после чего в 1916 был принят в Морской корпус. Через год, в 1917, Морской корпус закрыли и нас разогнали.
Осталось сказать, что все мое систематическое образование равно, в целом, 5 классам кадетских корпусов. Все остальное — самообразование.
Что я помню о годах учебы.
Насчет сквернословия. Конечно, к 4–5 классам мы уже познали всего «Бодуена де Куртене», но в обиходе никогда и никаких матерных слов не употребляли. Все-таки это был извозчичий жаргон, а мы причисляли себя к несколько более высокой категории граждан.
Даже в курилке (сортире) эти слова не употреблялись. Где-то в тайниках души, в клетках, связанных с воспитанием, они исключались.
Скажем, даже в такой ситуации, как не вовремя отданный якорь или не вовремя отпущенный шкот, произносилось: дурак, осел, шляпа. Но не мат.
Тут был какой-то порог благородства, переступить который было не нельзя, а невозможно.
По-моему, наиболее точно передал это Сергей Колбасьев. Должен сказать, что наиболее честный образ растерявшегося дворянина, не подготовленного к развитию событий, революции, создан именно им.
Все педагоги в корпусе имели клички, причем поп почему-то назывался «Коровья отрыжка», преподаватель русского языка — «Папирус», а географию нам преподавал раненный на войне офицер, его звали «Географический член».
Как-то Логарифмов, наш математик, несправедливо поставил мне кол по 12-балльной системе. Я ему отомстил так: намазал сиденье кафедры тончайшим слоем прозрачного клея «Синдетикон».
Он сел, жопа прилипла, и оторвать он ее не смог.
Я был выгнан, отвезен домой на извозчике, но… отец, который в то время был уже адмиралом, все устроил, и я вернулся в корпус.
Вспоминаются сейчас (через 70 лет борьбы за счастье народа) и рождественские гуси с яблоками и кислой капустой. Святая мадонна, до чего они были вкусны, и сейчас слюни текут. Но сейчас мы с женой и сыном не можем себе позволить гуся к Новому году.
Нет гусей!
В связи с этим еще одна незабываемая традиция — забота об иногородних кадетах. Думается, я уже писал, как их звали все на праздники к себе домой. Но мало того, оставались ведь и такие, кто не получал приглашений. Так вот, был неписаный закон, и наши мамы его твердо блюли: в канун праздников они приходили в корпус и приносили дары для тех, у кого в Питере не было родных и кого никто не приглашал к себе.
Я писал, что никому из преподавателей в голову не приходило, отвлекаясь от своего предмета, убеждать нас в достоинствах марксизма. Вероятно, потому, что в новые времена педагогов обязывали убеждать своих питомцев в совершенстве и незыблемости нового священного писания.
Так или иначе, но, имея опыт оценки учебы своих детей и племянников (думается, уже писал, что брат жены погиб в 1941 году летом), я могу утверждать: «Далеко куцему до зайца».
Нынешние педагоги, я имею в виду послереволюционных, не педагоги, а унтер-офицеры. И если в корпусе учитель русского языка говорил нам: «Кадеты, посмотрите, как Салтыков-Щедрин бичевал мздоимцев, казнокрадов», то учитель моих детей не мог даже думать об этом.
Чего же вы хотите, что за продукцию они выпускали?
Где же сейчас те истовые пролетарии, для которых ошибиться на четверть дюйма было равносильно пойти на смерть? Современным гегемонам на…ть не только на четверть дюйма, а и вообще на всякую систему измерений и контроля.
Я уже писал, что в нашем классе учился сын великого князя Константина Константиновича — начальника военно-учебных заведений. Его привозили к началу занятий на пролетке, а обедал он не в столовой, а где-то. Великокняжеский желудок не принимал грубой пищи, а может быть, он был язвенник.
Так или иначе выяснилось, что молодой князек, будучи чем-то ущемлен или недоволен, пожаловался отцу, через воспитателя нам это стало известно и возбудило конфликт. Что впереди — семейное или общественное? После горячих споров единодушно решили: «Посадить князька на сугубую». Вскорости папаша перевел его в другой корпус.
Это было торжество нашей демократии!
В обычной же жизни его быт ничем не отличался от нашего. Его толкали, заваливали в малу кучу, в сражениях между классами колотили, невзирая на принадлежность к царствующей фамилии. Возможно ли это в век демократического централизма и развитого социализма с детьми Сталина, Брежнева и т. п.?
Была ли у нас «дедовщина»? Нет! «Цук» в дурном понимании (принеси, почисти, подай шинель…) давно выветрился. Он превратился в подчеркнутое и беспрекословное выполнение внешних форм субординации и дисциплины. Да, мы истово козыряли (вне службы) своим унтер-офицерам и старшинам, и замечание о неточно заправленной одежде или излишне вольном поведении выполнялось мгновенно.
Но все, что унижало человеческое достоинство, отсутствовало. «Дух Хельсинки» мистически действовал не только вправо от оси координат, но и влево.
Были ли азартные игры, употребляли ли спиртное? Никогда, играли в перышки, в ножички, в фантики, но в карты — никогда.
На Васильевском острове даже в войну оставались публичные дома. Были они нелегальными, но были. Так вот, как-то уследили, что два кадета 7-го класса покинули территорию через забор и побывали в этом заведении, и, более того, вернулись навеселе и были застуканы дежурным офицером. На следующий день поползли слухи. В сущности, мы были нравственно чистыми детьми, и происшествие поразило всех. От них отвернулись все. Так или иначе, они были исключены из корпуса, но с «церемонией». Нас выстроили в зале в каре. Вместо оркестра — барабанщики. В центре — директор генерал Григорьев. Виновники перед ним. Григорьев читает приказ, барабанщики бьют дробь, он срывает у них (дядьки сказали, что они были заранее подпороты) погоны, и их уводят.
Хорошо помню ужас, обуявший нас, когда начали бить барабаны.
Оба исчезли, и дальнейшую их судьбу не знаю. Вероятно, закончили гимназию или реалку.
Ведение личных дневников не поощрялось. Из всяких лермонтовских и пушкинских «К Н. Ф. И.», «М. В-кой» и т. д. был сделан вывод: это дело бабье, а для мужественных будущих воинов ни к чему. И все-таки были нежные и тонкие души, которые без них обойтись не могли, масса их выслеживала, дневники подвергались остракизму. Было жалко глядеть, когда под жеребячий хохот дневники прочитывались вслух.
Не помню ни одного случая осуждения такого вторжения в личную жизнь, в сокровища души.
Но вот жестокость мальчишеского сообщества. Почти в каждом 1-м, 2-м классе находилось по мальчику, который страдал недержанием мочи во сне. Это были несчастные создания. Кровати их ставились на крайнем фланге. Каждый вечер их старались отодвинуть подальше, а над страдальцами издевались елико возможно.
Пока я учился в 1-м корпусе, мне на неделю давалось 10 копеек на проезд до корпуса и домой из него. Конечно, они шли в младших классах на мороженое, которое категорически запрещалось покупать, т. к. уличные мороженщики покупали молоко для него у графинь или княгинь, принимавших в нем ванну, — так пугала мать.
Начиная с 4-го класса деньги шли на папиросы. Проблема их прятания решалась виртуозно. Дома они прятались на лестнице до входа в квартиру. При этом съедалась мятная конфета. В корпусе было сложнее, их надо было пронести через дежурного офицера. Конечно, никому из них не приходило в голову устраивать шмон, но… А вдруг?!
Сшивался тоненький мешочек на 4–5 папирос, он через ширинку опускался в брюки. А веревочка привязывалась к пришитой возле нее пуговицы внутри брюк.
Бесплатно ездить на трамвае честь не позволяла, поэтому при движении из отпуска допускалось двигаться рысцой, но не на перекрестках, где «рысцу» (фу, как неприлично!) могли заметить встречающиеся офицеры и приличная публика.
Внутри корпуса у каждого была своя заначка в удивительно изобретательных местах, например за иконой в спальне, под скамьей для ваксы, где чистили башмаки, и даже под ступенями лестницы, ведущей в конторку дежурного офицера в спальне.
Были тайники и в парке, в дуплах столетних лип, посаженных Меншиковым в своем парке, на приметных развилках сучьев и т. д.
Изредка заначка обнаруживалась, и неудачник вынужден был всю неделю стрелять папиросы у друзей.
Курили чаще всего перед печами, тяга в которых была пылкой, а главное, по тревоге бросая чинарь, можно было не опасаться пожара. Пожаров боялись панически.
Папиросы покупали не пачками, а россыпные, самые дешевые шли по 2 штуки на копейку. Пижоны покупали «Сафо» и «Сэр» — дорогие, и у них папироску не стреляли, ибо богатство презирали.
Стараясь стереть грань между ними и нами, как-то сын великого князя К. К., по-моему Игорь, приволок пачку спертых у отца дорогих папирос. Но мы отвергли этот подхалимаж. Мы гордились своей принципиальностью и думали примерно так: пусть он подкармливает своих прилипал, а мы, дети боевых командиров и флотоводцев, выше этого, как Андреевский флаг на гафеле.
Наш немец Пецольд был дремучий. И требовал перед уроком молитву. Православная, но произносилась на немецком языке. Точно не помню, кто заканчивал молитву перечислением всякого рода страждущих и обремененных, а под самый финал по-русски добавлял: «Унд набалдашник».
Долго все сходило нормально. Пока на немецкий язык не заявился инспектор. Дежурный отбарабанил молитву, но вот от «унд набалдашник» воздержался.
Пецольд долго недоумевал и ждал, а потом произнес: «Абер потчему нет унд набалдашник?»
Ну, дальше, как вы понимаете, кому, где-то, сколько-то дней без отпуска на воскресенье.
Как-то на парад в честь корпуса приехал Николай II. В форме капитана 2 ранга он не производил большого впечатления.
В сборочном зале были выстроены все роты. На левом фланге оркестр. Сыграли «Зарю», «Захождение», император обошел строй.
После отбытия его императорского величества нам раздали по коробке шоколадных конфет, коробка была в виде погона. Приезжие кадеты, т. е. не петербуржцы, отлично понимали, что сохранить драгоценные конфеты до каникул — дело безнадежное. Как тут быть? Ребята с коммерческой жилкой сообразили: от далеких родичей конфеты утаить, а в классе превратить их в конвертируемую валюту. И пошел обмен. Аукционная страсть и тут делала чудеса: скажем — пустую коробку выменивали на энн горбушек, которые, в свою очередь, шли за 10 перьев! № 86.
Одним словом, приезд императора запомнился только адским коммерческим ажиотажем.
В лазарет записывались утром у дежурившего ночью воспитателя. После чего банда «больных» следовала в лазарет через гимнастический зал.
Болели удачнее всего: ангиной (в стакане хлебного кваса разводили соль и перед врачебным приемом залпом выпивали; краснота горла и гланд жуткая, и два дня было обеспечено), желудком (тут ничего особенного не делали, а при прощупывании стонали немыслимо, это иногда срабатывало, но сопровождалось приемом касторки, что было отвратительно), инфлюэнцией (для этого под мышкой натирали солью).
Большинство больных множилось перед очередной контрольной работой.
Как-то нас повел в лазарет унтер-офицер. В этот раз я был записан в книжке так: «Ужасная боль в локтевом суставе правой руки, не могу сгибать пальцы, ими не шевельнуть».
В гимнастическом зале стояла «кобыла» (теперь зовется «конем»). Я разбежался, выбросил руки вперед, изящно перелетел через кобылу, присел и оказался перед директором корпуса.
Три воскресенья без отпуска — это высшая кара.
Делать нечего. В воскресенье пошел в библиотеку, сижу, подходит пожилой библиотекарь с добрым лицом и добрыми глазами, спросил, за что я сижу без отпуска. Пожалел. Потом вдруг приносит Радищева «Путешествие из Петербурга в Москву», посмотрите, мол, любопытная книжка. Посмотрел и не оценил — скука смертная. Но ему, конечно, наплел, что безумно интересно. Так и не знаю, что это было — растление малолетних?
Что мы читали в корпусе? Если за эталон принять современных юношей того же возраста, т. е. 15–16 лет, то мы читали, безусловно, много. И не только много, но и разборчиво. Чарскую дружно презирали — это считалось литературой для женских институтов типа Смольного или Ксениевского. Мы увлекались Лондоном, Сетон-Томпсоном, Конрадом. Из русских — Лесковым, Гаршиным, прозой молодого Лермонтова и Пушкина, «Войной и миром», Тургеневым, Гончаровым, Л. Андреева не жаловали. Стихов еще как следует не понимали, а потому относились к ним и к авторам с некоторым высокомерием. Но наряду с этим такие вещи, как «Мцыри», «Дубровский», «Бородино», «Вещий Олег», чтили очень высоко. «Русалку», «По небу полуночи ангел летел…», «Казачья колыбельная» — это мы читали вслух постоянно.
Ненавидели мадам Шерер и ее французскую речь. Как ни старался наш учитель Савари читать по-французски, мы не могли.
Все до одного были влюблены в Наташу Ростову и готовы были немедленно лезть в драку из-за нее. Множество грехов, свойственных великосветским барышням, ей прощалось. Но ее эскапада с Анатолем не прощалась никак. Тут спорили до остервенения, до потасовок. Еще Льва Николаевича упрекали за то, что он не вывел в «Войне и мире» ни одного морского офицера. Что, на флоте не было Болконских, Давыдовых, Тушиных?
Из более серьезной литературы читали историю русско-японской войны. Это поощрялось, но строгого, беспощадного анализа нашего сокрушительного поражения так и не было. Читались военно-исторические биографические книги. Я помню том о Наполеоне с иллюстрациями Мейсонье, издания Девриева. Но если о Наполеоне, Веллингтоне, Шарнгорсте можно было что-то заполучить и прочитать, то о таких наших героях, как Румянцев, Суворов, Кутузов, Нахимов, Корнилов, толковых книг не было.
Теперь о первой любви. Она появилась в 14 лет. Это было сильное чувство. Она была сестра однокашника. Как думаю сейчас, через 70 лет, отнюдь не отличалась красотой. То есть главную роль играла не возможная красота. Главное, чтобы она была близко, под рукой, что определялось ее проживанием во флигеле педагогов. Стоит пройти по двору корпуса, и в одном из окон увидишь ее лицо. Коля, ее брат, ученик нашего класса, стал звать меня к себе, это допускалось.
Постепенно Дага (Господи, надо же было придумать такое уменьшительное от Дагмары!) стала некоторой субстанцией, ее нахождение в поле зрения сделалось абсолютно необходимым. Но, к сожалению, любовь внутри закрытого учебного заведения начисто исключала возможность свидания у памятника Ване Крузенштерну, «Стерегущему» или на Стрелке.
Бдительные взгляды 31 однокашника скоро стали обнаруживать нас и за спиной у черта. Началась травля. А так как первые робкие ростки чувства были еще беззащитны, мы стали встречаться все реже, чувство начало глохнуть, чему способствовала революция. Скоро корпус закрыли, и наш огонек потух.
Это не была адская любовь, нет, мне думается, это было неосознанное влечение, нас тянуло друг к другу, а затем я поглаживал ее волосы (они были бронзовые и завитые от природы). Кульминацией было одно прикосновение моих губ где-то возле ее ушка или на шейке.
Второй раз меня выгнали из корпуса за организацию демонстрации (несанкционированной). Я купил в писчебумажном магазине штук 20 плакатов «Здесь просят по-немецки не разговаривать!» Такие плакаты продавали всюду квасные патриоты во время войны, я такие плакаты даже в сортирах видел.
Перед уроком немецкого языка плакаты были мною прибиты кнопками по всем стенам класса, включая и доски, на которых мелом писали вокабулы. Прикнопил и на кафедре.
Господин Пецольд окаменел, пискнул: «Смирно!» — и исчез. Через пять минут он вернулся с классным наставником и ротным командиром. Ротный разъяснил, что хотя Пецольд и немец, но русский патриот, затем традиционное: «Кто это сделал? Подойдите к кафедре!» Я гордо, печатая шаг, подошел. Меня повели в учительскую, а оттуда дядька на извозчике привез домой. Мать была в отчаянии. Но, как и в первый раз, адмирал-отец помог, и после 3 дней пребывания дома опять все вернулось на круги своя…
В 1914 году мать решила повезти нас в Крым. Где-то в Алупке сняли комнату. Все было прелестно. Но вот в августе покатился и стал расти слух, что немецкий крейсер «Гебен» сотрет с лица земли все поселки. Началась паника. За бешеные деньги татарин довез нас до Симферополя. Посадка на поезд ну совсем как в разгар Гражданской войны. Кое-как добрались до Москвы, пожили у тетки дней десять и спокойно вернулись в Петербург.
Война стала унавоженной грядкой для шовинизма. Умер Н. О. Эссен, и отца с флота перевели в Адмиралтействсовет. Пошла мода на крещение и смену фамилий. И мы быстро стали православными и Корвиными. Нас потешала мамина прыть: ходить в церковь и креститься кстати и некстати.
Под Пасху «Коровья отрыжка» отпускал грехи коллективно. Мы писали грехи на бумажке, а поп ставил нас на колени человек по 6–8 вокруг себя и всех коллективно накрывал епитрахилью. Раз, два, три и — все безгрешны. Тут возникло соревнование: у кого больше грехов. За неочередную горбушку можно было добыть несколько грехов. Началась спекуляция.
Вдруг вспомнил одну корпусную историю. В 1917 году отказались принимать какой-то сомнительный суп и невиданную до этого маисовую кашу. Бунт! Педагоги заволновались, но все обошлось. Уже не то время, не те порядки, не те харчи. А обошлось потому, что кто-то на листе бумаги изобразил некоего революционера, извергающего слюну и лозунг: «На рею барских детей, отвергающих революционную еду!!!»
С февраля 17-го года появились сложности в хождении домой: необходимость приветствовать революционные массы. А с октября мы ходили в форме, но даже без погон и без кокарды, и все равно требовалось искать безлюдные места.
Это было унизительно, особенно унизительно тем, что юношеское сознание не могло воспринять, что же мы сделали плохого своей стране?
Самый старший мой брат и два двоюродных погибли на фронте, защищая родину. Отец всю жизнь сражался за нее. Вопросы «за царизм» или «за родину» были синонимами, и вдруг я стал изгоем.
Было очень трагично. Постепенно юношеский ум все-таки пришел к выводу, что родина это столь великое понятие, что его нельзя отождествлять со случайными выпадами революционных масс.
Морской корпус закрывали так. В здании появились какие-то типы в студенческих тужурках и матросы. Ходили они всюду бесцеремонно, в компасном зале прямо через центр картушки. Так происходило примерно до середины ноября. Когда командир роты, капитан 2 ранга Чарыков, собрал роту в коридоре лазарета и сообщил, что всех нас разгоняют, петербуржцы следуют домой в гортранспорте, казенном обмундировании, но без погон, кокард и палашей (я запомнил эту фразу). Всем остальным командир роты дал аттестаты и денег на дорогу, попросил прощение, что денег может дать мало. Потом он переобнимал всех нас и мы поодиночке разошлись из корпуса кто куда.
Мое возвращение было предельно будничным, так как надо было только перейти улицу — и я дома.
Хуже было загородным. Собственно, было две группы — дети моряков Черноморского флота и дети офицеров Сибирской флотилии. Если севастопольцы еще могли добраться домой, то владивостокчане вряд ли: надвигалась зима с ее морозами, голод, разруха, шныряли какие-то банды. Сколько кадетов Морского корпуса осталось в живых, не знает никто…
Хорошо помню, как после революции василеостровские мальчишки, завидя нас в фуражках и погонах, бежали и дразнились: «Кадет, кадет, на палочку надет, палочка трещит, кадет пищит». Смею заверить, было здорово, особенно оттого, что сдачи не дашь. Один в поле не воин.
Мы жили тогда на 10-й линии Васильевского острова в доме 15. Как-то утром заявились к нам опоясанные пулеметными лентами матросы и заявили: «Адмиральша, завтра с утра катись со своими щенками к… Забирайте только то, что можете унести на себе». Оставили охрану из матросов и ушли.
Я проявил смекалку: предложил матери матросов напоить. Это удалось. Ночью самое ценное мы вынесли и спрятали у соседей, нам сочувствующих.
А утром были препровождены на Варшавский вокзал, откуда и поехали в Лугу к тетке.
Так началась стихия приключений и бедствий.
Должны ли были наши ротные командиры и классные воспитатели готовить нас к революции? Но признаемся — большинство из них даже не знали, что, собственно, декларировала Великая французская революция.
А была ли революция? Вроде и нет. Скорее, это был стихийный гнев — дайте хлеба кормить детей, мужиков угнали на войну с немцем, так кормите же нас!
Одно можно утверждать на все сто процентов — никто в то время и не помышлял о царстве большевизма, более того, самый фантастический ум не мог предполагать, что это такое — реальный социализм.
Недавно отправил Вам письмо, но короткое. А тут вдруг вспомнилось кое-что из древнего и захотелось черкнуть.
Знаете, воспоминания — это цепочка, взглянул на что-то под неким ракурсом, возникла ассоциация, и пошло, словно стал перебирать четки. Хорошо было Аввакумам, Несторам и т. п. А каково нам, марксистам-ленинцам?
В Луге мы быстро впали в полное ничтожество и, чтобы не помереть с голода, я устроился на Лужский артполигон телефонистом.
Но скоро меня вместе с другими парнями посадили в вагоны и отвезли в город Павлово на Оку, где стали формировать 2-ю Петроградскую дивизию. Из Павлова повезли в Казань воевать против чехословаков. Но мы позорно побежали и удрали от братьев-славян аж в Свияжск. Там стоял поезд Троцкого с морской охраной. Нас бросили против Мамонтова, который подходил к Орлу. Тут наступили адские морозы, и все попрятались по хатам, а Мамонтов убег на юг.
Потом мы воевали с бело-латышами, там меня ранило в ногу. Весной 20-го пошли бить поляков; моя дивизия входила в 15-ю армию Корха. Дошли аж под Варшаву, до города Носельска, 30–40 км севернее Варшавы.
Когда под Носельском поляки нанесли нам удар, то мгновенно началось повальное и неорганизованное бегство. Свои пушки мы побросали, правда, замки бросали в колодцы. Самое жуткое впечатление было от нашего транспорта. На телегах были мобилизованные мужики, прихваченные по всему пути наступления. До самой Варшавы тащились деревенские повозки, запряженные худющими лошадьми с возницами в лаптях и домотканых зипунах. И телеги, и мужиков мы попросту бросали, выпрягали лошадей, садились верхами и драпали на восток. Ориентир был один — туда, где солнце восходит. Как мужики добирались домой, один Бог ведает.
Озлобленные поляки расправлялись с отставшими одиночками (на организованные части не нападали). Страшно вспомнить, как жестоко были изуродованы трупы наших.
На обратном пути бегства лозунгом был: «Бей поляков, жидов и коммунистов!»
Достойно удивления, как из этих банд довольно быстро все же удалось создать воинские части, героически пошедшие меньше чем через год на штурм Кронштадта. Вероятно, добиться такого можно было только дикой жестокостью.
Забыл: тысячи мужиков требовались потому, что изможденные от бескормицы и песочного бездорожья лошади с трудом тащили по 4–6 снарядов трехдюймовой пушки.
Война с Польшей в 20-х была не классовая, а самая что ни на есть националистическая. Наши бойцы ненавидели все польское и католическое. У нас в 15-й дивизии особенно. В 31-й артбригаде отличались разведчики братья Еремины из Казанской губернии. Они запаслись не то дегтем, не то краской, и на самом видном здании очередного занятого нами местечка сразу появлялась надпись: «Сдох Пилсудский, сдох!» По одним таким надписям можно было проследить боевой путь дивизии. Те же разведчики на дверях всех костелов писали: «А мы е… матку божку».
Питались всю войну реквизированным продовольствием. В дивизионе у одного из младших командиров была квитанционная книжка. Заняли Гмиду, он к старосте: «Кто тут самый богатый?» Потом к богатому во двор, кабана за ногу, и готово. Затем наш реквизитор определял так называемый живой вес кабана, конечно, на глазок. «Полтора пуда», — говорил он и выписывал квитанцию, но вместо пуда писал…
После Польского похода в Петербурге нас разместили на Большой Дворянской, рядом с дворцом Матильды Кшесинской, в полупустой квартире. Ее обитателями были полчища крыс, с настоящих кошек величиной, и три девицы легкого поведения. Одна из девиц ходила в матросской голландке, синей юбке и, естественно, обратила взгляды на меня.
События развивались стремительно и бурно. Я, несомненно, лишился бы девственности, а может быть, подхватил бы гонорею вместе с сифилисом. Спас меня от них Кронштадтский мятеж.
Мы шли через Мартышкино на Петропавловскую пристань по льду в составе 32-й бригады, я тащил катушку с телефонным кабелем.
Провоевав три года, штурмовав Кронштадт по льду, растеряв все, что было ценного, и вернувшись домой, я встретил одно: учиться мы тебе не дадим — так сказали революционные массы.
Но, стиснув зубы, удалось и это преодолеть и стать нужным стране. А дальше — а дальше известно что: враг народа.
Поймите правильно: только сейчас, готовясь уходить из жизни, возник передо мной вопрос: а может быть, следовало идти в белое движение? И, может быть, если бы мы все пошли в него, не было бы проклятого террора, сталинщины и миллионов людей, отправленных на тот свет выстрелом в затылок.
И почему мы и сейчас не знаем, кто же стрелял в нас?
Демобилизовавшись, я уехал к брату в Таганрог. Туда же приехала и мать с младшим братом. Там я работал на авиазаводе Лебедева, где чинили трофейные самолеты. Оттуда и пошла моя авиационная жизнь, продолжавшаяся полвека.
Из Таганрога переехали в Москву, где брат вместе с М. М. Шишмаревым и Н. Г. Михельсоном проектировали и строили свою машину — морской истребитель «Рыбка». Истребитель оказался неудачным, а коллектив распался.
Я очень хотел учиться в академии Жуковского. Являюсь в мандатную комиссию. Ее председателем был комбриг В. С. Войтов. Он спросил, кем был мой отец. Темнить было бесполезно. И я ответил: «Офицер морского флота». — «Как же, как же, имел честь быть с ним знакомым, — сказал Войтов, — служил на линкоре „Гангут“ старшиной первой статьи. Суровым начальником был адмирал Кербер, да улизнул из наших рук. Уж мы-то его вздернули бы на рее обязательно».
Пришлось ретироваться.
Теперь о единстве противоположностей. Прошло много лет, меня арестовали, пропустили через ОСО, и вскоре я попал в закрытую тюрьму НКВД, в нашу знаменитую туполевскую шарагу, «где вредители ковали для своей страны лучшее в мире оружие».
И там я опять встретился с Василием Степановичем Воитовым, бывшим старшиной первой статьи, бывшим комиссаром не то дивизии, не то армии, ныне врагом народа и вредителем. Оказалось, что вредил он, будучи директором авиамоторного завода № 82 в Тушине. Воистину пути господни и марксистской диалектики неисповедимы.
Через двоюродного брата — 2-го помощника начальника штаба республики — устроился в НИИ связи РККА, где занимался авиационным оборудованием самолетов. Назначили меня испытывать радиостанцию для самолета АНТ-25, на котором готовили перелет в США. Тут я познакомился с А. Н. Туполевым — конструктором этого самолета, докладывал ему об испытании рации РД (рекорд дальности). Чем-то я ему понравился.
Позднее он перетащил меня в Штаб перелетов и взвалил на меня ответственность за радиосвязь.
В 1931 году я летал на Дальний Восток. Имел ночевку в Свердловске и зашел в дом Ипатьева. Какая-то старушка показала место, где происходило убийство царской семьи. В стенах и полу были видны следы пуль. Старуха сказала, что ночами сюда иногда приносят и кладут цветы.
В тот же полет в Чите пошел искать церковь, построенную декабристами. Нашел, храм был закрыт, рядом дом попа. Постучал. Открыла попадья и вдруг сделалась как мел белая. Я, дурень, забыл, что в форме и с пистолетом на боку. Успокоил ее, объяснил, что пришел в память декабристов. Высунулся затюканный батюшка. Успокоился тогда, когда понял, что мне надо только осмотреть храм.
Храм не топили, он сырел и разрушался. На прощанье сунул в трясущуюся руку батюшки бумажку во сколько-то рублей, сказав, что это на содержание храма. Сик транзит глориа мунди!
Параллельно с работой у Туполева я начал испытывать радиооборудование самолета ТБА (его конструкторами были В. Ф. Волховитинов, Ф. М. Шишмарев и Я. М. Курицкес). Летал на ДТА и, в конце концов, когда Леваневский решил лететь на нем в США, попал в его экипаж радистом. Был утвержден, получил доллары и паспорт, а за три дня до вылета отстранен. Затем уволен и вскоре арестован по ряду пунктов 58-й статьи. Естественно, обвинение было ложным, основано на доносах двух инженеров НИИС. Получил положенные 10 лет и отправился рубить лес в Кулойлаг за Архангельском.
В лагере бытовало такое мнение: «Ну, как будем работать — по мнению или без блядства?»
Уверен, что Вы не догадаетесь, что означает «по мнению». А означает, что будем филонить, или заряжать туфту. Но весь секрет в том, что «без блядства» — совершенно то же самое. То есть в обоих случаях урки утверждали: «работать не будем». Попервости я тоже не понимал, а когда меня просветили, по бокам, спине и другим прочим местам, то осознал: надо валять дурака!
Именно так и работали во всех лагерях, куда меня заносило: «по мнению» или «без блядства» — не делали ничего, а сделаешь — не взыщи и подставляй бока, спину и другие места.
Тем временем в Москве НКВД организовала шарагу (ЦКБ-29).
Меня привезли из Кулоя в Москву, и я стал работать в ЦКБ-29 начальником бригады оборудования ТУ-2. Моим шефом был А. Н. Туполев. Он-то, тоже арестант и «враг народа», и составил списки нужных ему специалистов, многие из которых отбывали свои сроки в разных местах.
1942 год. Война. Строгости. Идем на работу уже вольнонаемные. А порядок был такой: подойдя к проходной, называешь свою фамилию, номер пропуска. Вахтер достает и сличает фото с тобой. Если все хорошо, нажимает на скобу ногой, вертушка поворачивается, и ты в раю!
Так вот, шли как-то кучкой, жили в одном поселке, подходим, выстраиваемся в очередь и громко называем фамилии.
— Егер.
— Френкель.
— Минкмер.
— Стоман.
— Неман.
— Саукке.
— Кербер.
Так и хочется выкрикнуть: «Гей, славяне!»
А дело в том, что А. Н. Туполев не обращал абсолютно никакого внимания на пункт 5-й. Критерием для него были не национальность, не цвет кожи, не форма носа, а только одно: деловые способности, порядочность и добросовестность.
Как-то Туполев послал меня на фронт, а «фронт» это был Монинский аэродром под Москвой, и я пошел получать в «Большой дом» пропуск. Кэгебешник, выписывавший его, спросил ответы на первые четыре пункта, а потом, не спрашивая, написал: еврей.
В какой-то степени это компенсировали мои сотрудники, приколовшие на мой стол вырезку из газеты, в которой говорилось, что такого-то числа «наши доблестные войска заняли энскую высоту, на которой обнаружили фанатически оборонявшегося фашистского ефрейтора Кербера».
Я был тронут вниманием, но, главным образом, другим — как эти дураки не понимали, что в то счастливое время такое внимание могло навести режимщиков и кадровиков и на более глубокие размышления.
Когда нас освободили, я продолжал работать у А. Н. Туполева. Сначала начальником отдела оборудования, затем он меня назначил своим заместителем. Им я и работал до самой его смерти, т. е. до 1972 года, когда ушел на пенсию.
Вызывает как-то зав. по кадрам Туполева к себе и вопрошает, почему такие странные фамилии у наших сотрудников: Грум-Гржимайло, Радус-Зенкевич и т. п. Тот не растерялся и спросил: «А Ульянов-Ленин вас не тревожит?» Инцидент закончился.
Вспомнилось, как на допросе следователь спросил: «А „Кербер“, что это значит?»
Я ответил: «Предки говорили корзинщик».
Он: «Интересно, как это понимать — предки?»
Я и объясняю, мол, предки, потомки и т. д.
Он: «Бросьте эту х…ю. Нет у нас никаких предков и потомков. Это у буржуазии. А у нас отцы и дети».
Бедный Иван Сергеевич!
А на занятиях по радиолокации А. Н. был самым аккуратным слушателем. Это было в 46–47 гг. Однажды шла демонстрация какого-то опыта. В аудитории рядом с инженером вице-адмиралом А. И. Бергом сидел генерал-лейтенант Туполев.
Лектор суетился, погонял своих коллег, собиравших и налаживающих схему. «Леера, леера», — напомнил он одному из них.
Но дело не заладилось и эксперимент не получился.
Берг резюмировал: «Приложили леера и не вышло ни хрена!»
И оба, рассмеявшись, захлопали в ладоши.
Святым из святых в годы моего пребывания в корпусе было «честное слово». Уже потом я понял, что такое уважение это слово имело и в банковском деле, и во всех взаимоотношениях порядочных людей.
Как-то Туполев пожаловался, что один наш сотрудник нарушил данное им слово и изменил согласованный на словах размер примыкания гидропровода, изготовленного в другом КБ.
Боже мой, что началось! А. Н. был взбешен, а в таком состоянии он мог наделать бог знает что: например, при мне кулаком разбил 6-8-мм стекло на своем письменном столе.
На сотрудника было трудно смотреть, он проклинал день и час, когда сперва согласился, а потом либо забыл, либо, встретившись с трудностями, плюнул и решил: авось пронесет…
Это был урок, запомнившийся всем нам, и не бранью, а ярко выраженным страданием Туполева — как это возможно нарушить данное слово!
Любимое выражение А. Н. Туполева было: «Какой там в жопе лонжерон, какая там в жопе авиация, какое там в жопе обтекание встречным воздушным потоком…»
Один раз у него на совещании выяснилось, что отсутствует несколько нужных ему сотрудников, так как они пошли на партсобрание. А. Н. сгоряча брякнул: «Какое там в жопе партсобрание!» И только после заметил, что рядом сидит наш умный секретарь Дмитриев. Заметив, что А. Н. смутился, Сергей Петрович, усмехнувшись, сказал: «И чего там только не бывает!»
Когда Н. С. Хрущев произнес свои знаменитые слова: «Мы теперь ракетой муху в космосе убить можем!» — и закрыл у нас несколько тем, А. Н. на вопрос по кремлевскому телефону одного из членов политбюро: «Что вы там делаете?» — членораздельно ответил: «X… горох молотим».
Кабинеты А. Н. и Архангельского были визави. Как-то А. Н. зашел к Архангельскому и застал у него генерала Благовещенского (был начальником НИИ ВВС), Преображенского (командовал авиацией ВМФ) и Богородицкого (был главным инспектором при Главкоме).
А. Н. усмехнулся, плюнул, повернулся и пошел к двери. Архангельский ему вслед спросил: «Ты куда?» — «Не могу — уж очень от вас ладаном несет», — сказал Туполев и хлопнул дверью.
Сталин очень любил строганину из семги. В Москву рыбину, обложенную льдом, привозили обычно благополучно, а в Сочи на дачу возить боялись. Какой-то инициативный боярин предложил сделать специальный контейнер. Контейнер отправляется в Москву самолетом, там ждет другой самолет, контейнер перегружают, и он в Адлере. Но кому поручить конструкцию контейнера? Конечно, авиационному конструктору Туполеву. Ну, мы узнали габариты любимой рыбы, сделали контейнер — нате, грузите, везите. Э-э, нет, создайте комиссию из людей наркомздрава, наркомавиа, наркомрыбы и НКВД, вот тогда — с богом. Создали, испытали, составили акт, четыре замминистра его утвердили.
Когда доложили А. Н., он чуть не лопнул от смеха.
Со Сталиным Туполев после освобождения из шараги разговаривал уважительно, но независимо и без всякого подобострастия. Это — по словам очевидцев, я сам такого счастья не удостаивался. Так вот, после того, как реактивный бомбардировщик Ту-16 развил скорость 1000 км/час, Сталин передал через наркома Туполеву: «Теперь пусть Туполев поставит четыре мотора и сделает бомбардировщик, способный долететь до Америки».
Когда А. Н. понял, что это не розыгрыш и не шутка, то собрал нужных спецов и велел просчитать четырехмоторный вариант. Потребовалось нереальное количество керосина.
А. Н. передал результат наркому Дементьеву. Вскоре Туполева вызвал Сталин. Встретил А. Н. сухо, был явно недоволен, спросил: «Почему это вы, товарищ Туполев, не хотите выполнить очень важное для страны задание?»
Туполев объяснил, что не не хочет, а не может. Сталин сказал, что другой конструктор берется выполнить это поручение. Другим оказался В. М. Мясищев. Он сделал машину, но вся соль была в том, что долететь до Америки она могла, но вернуться назад уже нет. Однако приказ-то был отдан Сталиным долететь до Америки. И Мясищеву хватило ума такой дурацкий приказ выполнить.
А вот с Н. С. Хрущевым у Туполева были теплые, дружеские отношения. Никита Сергеевич частенько бывал у нас в ОКБ и на нашем аэродроме.
Когда готовили перелет Никиты Сергеевича Хрущева на Ту-114 в США, КГБ потребовало от ВМФ расставить в океане по дуге большого круга от Бергена до Галифакса через каждые 400 миль по кораблю. Они (собственно, не они, а их радиостанции) должны были служить приводными для радиокомпасов Ту-114.
Кроме того, в случае вынужденной посадки на воду поспешить к этому месту с запада и востока, с юга и севера. Ваш покорный слуга был обязан каждый час лично докладывать по карте, вырванной мною из школьного учебника, Хрущеву о том, где мы сейчас есть. (Фотографию этой своей высокой миссии прилагаю.)
Расставить суда по локсодромии — дело разумное, но нам в голову такое прийти не могло. А кэгебешникам пришло. И весь ВМФ тут же встал по стойке «мирно».
Простите, В. В., тут у меня последовал большой кронштадтский загиб, ибо я искал чинарик (окурок), спрятанный от Верховного (жены): она вечно тиранит меня по этому поводу. Так вот не могу в связи с Верховным не привести такой эпизод.
Надо было рвать или вставлять зубы. А я боялся. Коллега по работе рекомендовал мирового доктора. Ну, я пошел. Посмотрел на него, и, знаете, чем-то он расположил к себе. Явился к нему во второй раз. И такое меж нами возникло братское благодушие, что, просверлив мне зуб, он и говорит, что, мол, не выпить ли нам, Леонид Львович? Я говорю, что, разумеется. Выпили, закусили, а он врач частный, домашний, и хлопот по этому поводу не было. Лечение пошло гораздо эффективнее и легче. Как вдруг Екатерина Никитична (живодерова жена) и говорит: «Бояре, а ведь первый час, метро закрывается. Как Леонид Львович домой вернется?»
Ну, я успел, возвращаюсь. Верховный спрашивает: «Где же это ты припозднился?» Отвечаю: «Знаешь, я был у зубного врача».
«Не совсем пристойно выглядит», — говорит она. Заревновала ужасно.
Прошло много лет. Ее зубная врачиха умерла, и я вспомнил своего живодера. К нему она и отправилась.
Вернувшись говорит: «А ты знаешь, я не верила тебе. Ну, в самом деле, пришел мужик ночью, а говорит, что от зубного врача!»
Отправил Вам свои литературные потуги, но ответа нет. Дошли, не дошли: чет, нечет? Тоска не от работы почты, а от того, стоит ли заниматься этим? Писал честно и искренне, а получается сплошная девиация. Вы даже себе представить не можете, сколько разных г… ринулись в споры с редакцией журнала «Изобретатель и рационализатор» после моей публикации о нашей туполевской шараге?.
Этого не было!
Это было не так! Это было так, но совсем не так, как вы поняли!
Бред сивой кобылы…
И мне подумалось, что сегодня существуют и молчаливо, но активно противоборствуют многие люди, а? Конечно, это так. Не зачисляйте меня в категорию наивных овечек, ибо я старый морско-авиационный волк. Всегда готовый дать по мордасам.
Извините, В. В., если я обращаюсь к Вам как к коллеге, когда мы, в сущности, с Вами нормально ими никогда не были. (А в сущности это потому, что принял 0,5 и не более… Ох, соврал. Добавил еще!)
Но такова наша морская дружба и понимание, что означает: «Подай чалку!»
А если отбросить все эти ламентации, позвольте спросить: «Какого черта Вы не соединитесь со мной и не узнаете массу интереснейших подробностей?»
Странно все это, но мне хотелось бы с Вами повстречаться и, в частности, поговорить о фильме «Соловецкая власть».
Это рассказывал мне молодой знакомый химик. Получил он командировку на Урал. Приехал поздно ночью, гостиницы, конечно, нет. На вокзале добрые бабки говорят ему, мол, милок, не тужься, поезжай на атомку, там страсть жилья понастроили, там комнату сдадут. Одна деталь — эта самая атомка была суперсекретна.
Лады, как говорят. Приехал туда, нашел квартиру, пошел на работу. А там как раз инспекция учинила проверку счетчиков Гейгера-Мюллера (подозреваю, что это завод, где добывали плутоний).
Инспекция серьезная. Сунулись и в сортир, счетчик затрещал сверхъестественно. Заинтересовались — почему? Оказывается, старуха-уборщица, обнаружив в какой-то трубе течь, подтирала тряпкой и выжимала в унитаз. Здесь выяснилось, что труба с радиоактивной жидкостью. Но самое интересное — заводские девки, узнав про все это, садились (конечно, в рабочее время) и сидели по часу на толчках в надежде, что произойдет безболезненный и беззаботный выкидыш!
В. В., ну разве не следует нам орать о том, на каком уровне культуры и сознания находится наш народ, который производит плутоний для водородного оружия. И разве Вам, инженеру человеческих душ, не следует обнародовать все это? Наша обыкновенная инженерная гордость и состоит в том, что мы однозначно говорим, что при стольких-то килограммах давления на квадратный сантиметр балка разрушится. А инженеры человеческих душ предела пропорциональности не знают. Вот так-то!
Истоки Керберов весьма далеки. Они не восходят к обитателям ковчега или к братьям Киям, варягам, Тамерлану, а гораздо проще. В Эстонии давным-давно был пастор Кербер. Один из сыновей — Бернгард окончил в Германии университет и вернулся в Эстонию, преподавал в Дерптском университете на кафедре судебной медицины. Все эти сведения есть в книге «История Тартусского университета».
Наш дед народил четырех сыновей: Людвига (моего отца), Удо — он стал главным химиком Ижорского завода в Колпино (его семейство отбыло после революции на Запад и там растворилось); Эриха — был управляющим имениями какого-то польского магната в Черниговской губернии, был женат на дочери попа, жива его дочь Елена; и Оскара — беспутного человека, не получившего никакого образования и служившего по рекомендации отца в Управлении кронштадтского порта, народившего 14 детей!
Перейдем к отцу. Его деятельность до войны 1914-18 гг. описана в послужном списке, он есть в Морском архиве на Миллионной.
Из послужного списка вице-адмирала Людвига Бернгардовича Кербера: Станислав 3-й, 2-й, 1-й степени; Анны 3-й, 2-й, 3-й степени; Владимира 4-й степени с мечами и бантом, 3-й степени с мечами и бантом, 2-й степени; Георгиевское оружие, австрийский орден Франца-Иосифа кавалерского креста, прусский орден Красного Орла 4-й и 2-й степени; французский орден Камбоджи и Почетного легиона команд. Креста; японский орден Святых сокровищ кавалерск. Креста; итальянский орден короны офиц. Креста; греческий орден Спасителя команд. Креста; английский орден Виктории III класса; еще какой-то восточный орден, который давал право, если его кавалер приговаривается к посадке на кол, смазывать кол салом. Хохоту было вокруг этого дела! (А может быть, это параша!)
(Из «Морского биографического словаря»: Кербер Л. Б. окончил Морской корпус, Николаевскую Морскую академию. Участвовал в кругосветном плавании на корвете «Витязь» под командованием С. О. Макарова. Участник войны с Китаем (1900–1901) В 1904–1906 гг. старший офицер на крейсерах «Богатырь» и «Россия». В 1911–1913 гг. командир линейного корабля «Цесаревич». В 1913–1915 гг. начальник штаба командующего флотом Балтийского моря. С 1915 г. член Адмиралтействсовета. В 1916 г. старший мор. начальник Архангельска, Беломорского водного района, командующий флотилией Северного Ледовитого океана. С марта 1917 г. в отставке.)
На волне шовинизма отца в 1915 году убрали в тыл, он скандалил и требовал возвращения в строй. Ему намекнули: следует просить царя о смене фамилии и перейти в православие. Отец принял фамилию Корвин, дал согласие на крещение жены и детей (нас крестили в Исаакиевском соборе, но сам сохранил лютеранское вероисповедание).
Все это тянулось долго, наступила Февральская революция. По предписанию Керенского в 1916 г. отбыл в Лондон для содействия продвижению военных и морских грузов из Англии в Мурманск. Имел в Лондоне большие связи, не говоря о том, что в совершенстве владел всеми европейскими языками. Связь прервалась, и мать ничего не знала о его судьбе.
Добавлю сюда, что могилу отца мне найти не удалось. Мать получила официальное уведомление британского адмиралтейства (это было в 1923-24 гг.) через наш Наркомдел, что «вице-адмирал Л. Ф. Кербер скончался в марте 1921 года во время операции по удалению камней из почек».
Дважды, будучи в командировках в Англии, я лишен был возможности найти его могилу по вполне понятным причинам. Туполев сказал мне: «Не будь глупым, начнешь искать, второй раз сядешь».
У моей матери, Ольги Федоровны Шульц, было три брата, все окончили Морской корпус: Вильгельм, Константин и Михаил, и две сестры.
Судьба Вильгельма. Прожив и проплавав несколько лет, он, убежденный холостяк, назначается командиром нашего стационара в Пирее. Не знаю, известно ли Вам, что стационары русского флота были везде, где в число лиц царствующих фамилий входили отпрыски семейства Романовых. Как я помню, для того, чтобы в случаях баловства типа октября 17 года, взяв на борт члена семьи Романовых, доставить его домой живьем.
Так вот, дядя Виля мирно жил на своей «Памяти Азова» (м. б., не Азова, а Чесмы, Наварина и т. п.?) среди этих ловцов губок и пожирателей скумбрии и арбузов, раз в месяц устраивал боевую тревогу, разводил пары, выбирал якорь и выходил в залив Сероникос. Походив туда-сюда по бухте, норовя не отправить на дно пару ловцов губок, наевшихся и воняющих чесноком, возвращался, швартовался и замирал до лучших времен.
Они (времена) нагрянули в облике великого князя (кажется, Константина, родного брата королевы эллинов Елены). Сей моряк и любитель русского народного напитка, набравшись как следует, решил припомнить мореходную практику и приказал сниматься с якоря.
Пирейский порт напоминал в те времена перекресток проспекта 25 Октября или улицу 3-го Июля в час пик.
Дядя Виля оказался перед дилеммой: ослушаться приказа лица царствующего дома морской офицер не мог. Дать «Памяти Азова» начать двигаться в гавани — значит утопить пару-тройку греков и таранить какого-нибудь купца — невозможно.
Он спустился в каюту, достал «Смит и Вессон» и застрелился. Могила дяди на Пирейском кладбище.
Перейдем к дяде Косте. Он изобрел знаменитый трал Шульца, и доныне используемый, в войну с японцами оказался флаг-офицером у Степана Осиповича Макарова. И в 1905 году дядя Костя погиб вместе с Макаровым на «Петропавловске».
Третий брат, Михаил, командовал «Новиком». Когда, кажется, Витгефт решил прорываться из Амура во Владивосток, дядя Миша решил обойти Японию с востока и сквозь пролив Лаперуза дойти до Владивостока. Однако на выходе из него его поджидали три их крейсера. Приняв неравный бой и имея несколько попаданий японских снарядов, дядя Миша выбросил «Новика» на камни у поста Корсаковский, снял артиллерию и устроил у поста береговую батарею. За это дело получил орден Святого Георгия 4-й степени. После японской войны он дослужился до вице-адмирала и командовал Тихоокеанской флотилией. После Великого октября приехал в Лугу к своей сестре Марии, моей тетке. Во время похода Юденича на Петроград к ним заявились два представителя Лужской ЧК, позаимствовали кое-какую мелочь, отвели дядю в лес за реку Лугу и традиционно застрелили в затылок.
Тетя Маша, вообще-то, от рождения Ида. Она была замужем за доктором Борисовым и родила дочь Машу. Затем муж и дочь в одночасье умерли. Ида Федоровна ударилась в религию, приняла православие, назвалась Марией. Она почила в Луге, вскоре после того, как доблестные чекисты отправили на тот свет Михаила Федоровича.
Так закончилась мужская линия Шульцев: один лежит в Пирее, второй в Японском море, третий неизвестно где в лесу под Лугой.
Можно было бы прибавить к ним двоюродных братьев, их постигла та же судьба. Двоих убили на фронте в войну 1914–1917 годов.
Одного благородного потомка, В. Е. Гарфа, расстреляли по военному делу. Был он мужем моей тети Клары, второй сестры матери (она родила ему 2 сыновей и 4 дочерей).
Вильгельм Евгеньевич Гарф окончил Академию Генштаба, служил начальником штаба корпуса в Вильно, с этим корпусом он прошел всю войну 1914-18 гг. и после нее оказался в Москве.
Призванный по декрету Ленина в армию, он был назначен начальником штаба Восточного фронта к Фрунзе и воевал там против своего однокашника по академии Капниста. Помните психологическую атаку белых в «Чапаеве»? Это они, капнистовцы.
Кончилась Гражданская война, он был назначен 3-м помощником начальника штаба республики. Затем, когда Сталин перестал доверять офицерам, его перевели в начальники Академии связи РККА им. Буденного (не правда ли, дураки, неужели не могли назвать именем Подбельского или кого-либо далекого от жеребцов и близкого к связи?), как и всех остальных начальников академии, его расстреляли в 1937 г.
Его дочь Елена, моя двоюродная сестра, вышла замуж за Ф. П. Балканова — композитора и солиста. Вторая дочь Ольга эмигрировала с мужем в 1919 году в Сербию. Третья, самая энергичная и правдоискательница, была посажена в 1938-м и погибла в лагерях.
А двоюродный брат Евгений закончил укороченный выпуск юнкерского училища, был выпущен подпоручиком в лейб-гвардии Егерский полк и весной 1915 года с маршевой ротой убыл на фронт. В день приезда он неосмотрительно высунулся из окопа и получил пулю германского снайпера точно между бровей.
Тело этого тевтонца привезли в Питер, отпели в церкви Егерского полка возле Царскосельского вокзала, ныне оскверненной, и предали земле на Смоленском лютеранском кладбище (ныне оскверненном. Чего мы только не осквернили?).
Дорогой Виктор Викторович! Извините, что пишу карандашом, но в условиях плановой экономики стержни то возникают, то исчезают.
Эссе Ваше о Некрасове жду с нетерпением. Для меня лучше им написанного о прошедшей трагической войне не создал никто. А с Виктором Платоновичем мы встречались несколько лет эпизодически и порой с приключениями.
В частности, как-то в Киеве, куда приходилось ездить по моей работе. Меня удивлял способ связи с ним по телефону. Требовалось два раза набрать номер и оба раза после двух гудков класть трубку, и только на третий раз он ее брал. Оказалось элементарно просто, это было уже после того, как члены киевского Союза писателей исключили его из своих рядов и местная «Вечерка» все обрисовала «должным образом». И сам он, и особенно бедная его мама — Зинаида Николаевна — буквально шарахались от того, что раздавалось из трубки. Виктор Платонович говорил, что порой брань произносили и знакомые ему голоса членов СП…
21.03.88.
Что касается Виктора Платоновича, то Вы… словно привели его ко мне в гости?. И это не только мое впечатление, но такое же и у Елизаветы Михайловны, и у сына Левы. Я не кривляюсь и уж тем более не льщу, но словно открылась дверь и В. П. вошел, сел за стол, достал свои 0,5, размял беломорину, и потек тот чудесный, непринужденный разговор обо всем и ни о чем, который, бывало, не умолкал, пока кто-то из нас не понесет полную чушь или заснет, облокотившись на стол.
Разговор перескакивал с текущего момента на архитектуру, реконструкцию Крещатика (тут он матерился на всю железку), на братьев-письменников, на высотные дома, на толстомордых, увешанных орденами мраморных идолов, что на Новодевичьем кладбище, на Киевский вокзал (тут тоже было порядочно матюгов), на Малеевку, где погано стали кормить и перестали продавать коньяк и вино в буфете Дома творчества, на сукиных детей Кожевникова, Михалкова, Чаковского и прочее г…
25.06.89.
Московские письменники разделились — часть вас за Некрасова хвалит, часть находит, что его портрет отличается от действительности. Не огорчайтесь…
Помяните мое слово: уже приближается пора возвращения Исаевича в лоно. Разве он только не плюнет, как старик Лев Шамардинский, приехав к Марии Николаевне. А мне думается, что Лев не только плюнул, но и выматерился. Помните, как он в Ясной Поляне убеждал мужиков: «Ну, зачем вы так грязно ругаетесь? Ну, скажите „ах, евонтер шиш“ и хватит!» Мужики ужасно уважительно говорили: «Ну хитро их сиятельство матерятся!» Что-то такое в этом роде было…
Елизавета Михайловна совершенно согласна со мной, что его, Виктора Платоновича, пристрастие к алкоголю не наследственное, не привычка пить с коллегами, а колодец, в котором он топил себя от тоски, от разочарования в собратьях…
10.09.88.
…Прочитала я в «Огоньке» Вашу последнюю встречу с Некрасовым. К нам не сразу попал журнал, а то я раньше бы вам написала. Читала ее с волнением и болью. И, знаете, было такое ощущение, будто и я незримо присутствую и слышу ваши разговоры, его хрипловатый голос, вижу его грустное и немного насмешливое лицо… он остался самим собой, таким, как мы его знали. Но вот помещенный в журнале портрет меня очень огорчил. Я уверена, что это очень неудачная фотография. Ведь я его видела не так давно, а тут с трудом узнала погасшее лицо замшелого старика… Мне очень жалко, что не взяли какой-нибудь другой снимок, а я его буду помнить другим…
С удовольствием отвечаю на Вашу просьбу — рассказать о Некрасове. Я часто думаю о нем, и мне приятно поговорить о нем с людьми, его знавшими и любившими. Представляю себе, с какой жадностью он читал бы обо всех переменах, которые в последнее время у нас происходят. К сожалению, я видела его очень давно, я жила в Париже у родственницы в июне-июле 1981 года. Мы перезванивались по телефону, где-нибудь встречались и ходили гулять по городу, бывала я и у него, знаю и его жену. Я не видела у него приступов ностальгии, хотя, бывало, он чертыхался: «Ведь вот, могу поехать в любую страну, любой город, а вот в Киев заехать не могу — черт знает что! А ведь летел над ним, когда ездил в Японию». Дело в том, что с отъездом от нас сбылась мечта его жизни, он действительно объехал весь мир и насыщал свою жажду далеких странствий. Объездил все страны Европы, побывал в Японии, Америке, Австралии, на каких-то немыслимо экзотических островах… При его наблюдательности, воображении, ну, ведь Вы знаете его, он жил очень напряженной, но при этом вольной жизнью, и, когда мы видались с ним, я, конечно, его расспрашивала, а он очень интересно рассказывал, а дома у него много альбомов с прекрасными фотографиями, он очень хорошо сам снимал. Кстати, я вспомнила забавный эпизод.
Один раз, когда мы встретились, он похвастал, что купил маленький удобный фотоаппарат. Он висел у него на плече на тоненьком ремешке. Мы шли по узенькой безлюдной улочке на Монпарнасе, а навстречу вышли два черноголовых темнолицых парня (я думала — наверное, алжирцы, их там очень много). Они прошли мимо нас впритирку к Некрасову. И вдруг он что-то воскликнул, резко обернулся назад и с размаху огрел по уху одного из парней, схватил его за грудки и вытащил у того из-за пазухи свой фотоаппарат, бросив ему крепкое словцо по-русски.
Я остолбенела. Все это длилось буквально одно мгновение. Некрасов повернулся и спокойно пошел своей дорогой, конечно, вместе со мной.
— Ай да Вика! Ну и ну! — сказала я, опомнившись.
— Я, кажется, сказал что-то нехорошее? — он сконфуженно улыбнулся.
— Нет, это просто здорово! Просто великолепно! Но как вы догадались?
— Ну, я почувствовал, будто что-то скользнуло по плечу, и думаю, время терять нечего.
Потом мы смеялись, как алжирцы быстро улепетнули, и спокойно гуляли вдоль Сены, и он кое-что снимал своим новым аппаратом, а потом подарил мне несколько снимков. Вот так проявилась неожиданная характерная черточка, жизненный опыт, смелость. Он подсмеивался надо мной незадолго до моего отъезда, будто у меня уже начинается ностальгия (так полагается), а когда я отрицала, он тоже смеялся, что я уже вошла во вкус. Но когда мы расстались на вокзале, он был хмурый, и я видела, что ему тоже хочется поехать домой. Наверное, для того чтобы выразить все, что накопилось за время дальних странствий, надо приехать домой и говорить со своим родным читателем. Но этой темы я в разговорах с ним не затрагивала. К сожалению, разговоров с ним я не записывала, а передавать своими словами не хочу, да и плохо уже помню.
Вот видите, в сущности, от моего письма Вам мало толку, но так уж получилось…
Е. Шишмарева?
P.S. Хотелось бы знать, что будет с архивом В. П. Он должен быть либо у жены, либо у пасынка, которого он очень любил.
Без даты.
Где-то в шестидесятые годы я прилетел в Киев, с В. П. условились встретиться в парке над Днепром. В. П. приплыл с заметным креном. Памятуя просьбу его мамы Зинаиды Николаевны, я добавлять отказался. Мы сидели на скамейке, как вдруг он вскочил и трагическим голосом произнес монолог. Он говорил, что киевские коллеги, явно по команде, травят его телефонными гадостями. Кто-то довел маму бог знает до чего. Что же, идти в управдомы? Тут даже железный запьет, а он не железный.
Он был в таком состоянии, что я нарушил запрет Зинаиды Николаевны, и мы пошли в павильон, где я заказал котлеты и по 150 грамм. Он был так голоден, что, не заметив, съел обе наши порции. Можно было ожидать глупых поступков, не погрешу, если скажу, что на питье его загнали эти самые коллеги.
Вскоре В. П. приехал в Москву и заглянул к нам. А я раньше договорился с братом, что навещу его. В. П. попросился сопроводить меня, по дороге остановил машину, забежал в лавку и вернулся с 0,5. Приехали, а братец, в отличие от меня, этакий — «цирлих-манирлих, ганц аккурат», и жена такая же, и дети тихие, воспитанные.
Сгоношили закусон, выпили, судя по действию 0,5 на нас, фундамент был заложен. Трепались за жизнь, как вдруг В. П. сорвался и сказал: «Не могу я так жить, мне эти писатели из Киева, как серпом по яйцам!» Воцарилось молчание, но 9-летний Алешка надувался, надувался и лопнул от смеха.
Мне показалось опять — это был нервный срыв. Это состояние постоянно сидело в нем, он был как затравленный волк.
Летом 1968 года в составе госкомиссии прилетели в Киев. Работа была большая и сложная. Стоила миллионы, и потому принимали нас весьма помпезно, разместили в интуристовской гостинице «Харькив». Я созвонился с В. П. и пригласил. Зная его стесненные денежные условия, заказал сытный ужин в номер.
Звонит коридорная, мнется: «Там к Вам пришел странный посетитель, посмотрите».
Выхожу, вижу В. П. в стоптанных башмаках, потертых брюках и мятом макинтоше. Подтверждаю коридорной, что это ко мне. Он входит, достает из кармана 0,5 и краюху хлеба, смачно улыбается: «Начнем, пожалуй?»
Через час он был в такой форме, что пришлось отвозить на такси. Крыл всех и вся по-окопному виртуозно и вдохновенно… мрачно твердил: «Не хочу уезжать, не смогу жить без однополчан…» Мысль об отъезде его угнетала, было видно, что это для него за трагедия…
05.04.88.
Дорогой Виктор Викторыч! Я не знаю, что такое эссе, но то, что я прочел в «Огоньке», — это грустная беседа…
Если В. П. походил на фотографию, напечатанную в журнале, это просто страшно. Это не человек, а его руины, нечто вроде Колизея или тех бесчисленных руин храмов и монастырей, встречающихся у нас на каждом шагу.
Фотография вызывает одно чувство — сострадание, а покойный его терпеть не мог. Вероятно, к этому примешивается и тоска по дому, но не тому, из которого его выдворила шайка письменников, а к тому, что он любил и что так искренне защищал в окопах Сталинграда.
В. П. все время проскальзывает сквозь ткань Вашего повествования. А черты эти (это я говорю от себя) часто маскировались его актерским «Я». Сейчас, вспоминая прошлое, могу сказать — так было и у нас, и в Малеевке, и в других ситуациях.
Так безусловно БЫЛО в гостинице «Харькив», куда я позвал его, будучи в командировке в Киеве.
Теперь об оценках его книг. Я думаю, он был писатель одной книги… «В окопах…» — книга, не нуждающаяся в похвале, она лучшая из написанного о Второй мировой войне. Даже до дяди Джо это дошло, и он (так я слышал от многих) лично вписал ее в перечень письменников, удостоенных его премии…
Это не касается его путевых заметок, которые, по-моему, столь же значительны, как «Праздник, который всегда с тобой» Хема…
13.09.88.
В. П. Некрасов был на редкость одаренным человеком. Как о писателе говорить нечего. Как актера я его не видел. Но слышал, что он был на уровне. Рисовальщик просто чудесный. Ну, а в основном качестве — архитектора — ничего не знаю. Хотя из его высказываний, например о Римском вокзале (быть может, Туринском), из его рассуждений о Корбюзье, Нимейере и других зодчих видно было, что вкус и позиция его мне близка. Отнюдь не лезу в авторитеты в этой области, но твердо знаю, что Храм Спасителя лучше бассейна, что мемориал на Поклонной ничтожество, что Посохин не Казаков, однако люблю Университет Руднева на Воробьевых горах и здание Усть-Инского моста Чечулина.
Но назад к Виктору Платоновичу. Трезвым… он был скромным и даже застенчивым, приятным, умным, талантливым собеседником. Но на 60 % всегда бывал немного актером, умел очень тонко подыграть, умел очаровывать общество… Я это не раз наблюдал в Малеевке, когда на огонек к кому-нибудь, например, Вигдоровой (общей любимице), набиралось в комнату столько народу, что дышать от табачного дыма было невмоготу…
13.09.88.
В марте (года не помню, где-то в 60-е) обычно собирались в Малеевке походить на лыжах П. А. Песис, Н. М. Жаркова, Е. М. Шишмарева, Ф. А. Вигдорова, А. И. Старцев.
Правда, я ездил туда только на субботу и воскресенье и ходить с богемой на лыжах не любил. Как правило, прогуливался пешком с Дороховым. Как-то со мной отправился и Виктор Платонович. На выходе из Малеевки справа на взгорье братская могила бойцов. Она и подавала ключ разговорам на все полтора часа, что мы шли.
Как-то пришли на станцию, В. П., как фронтовик, быстро сориентировался, нашел нужное, и мы приняли по 150 грамм. В. П. увлек меня в беседку, достал из кармана 0,5, два ломтя хлеба и по горсти килек в томате, завернутых в газету. Разговор шел так: «Вот ты (обычно мы были на Вы) считаешь меня б… вступил в ряды, молчу, не высказываюсь. Был бы один — плюнул бы и сказал бы все, что думаю. А так не могу — отвечаю за мать… А знаешь, как хочется ее побаловать, а меня не печатают, денег нет, как тут жить? (Это почти дословно.) Ведь эти говнюки от Михалкова до Чаковского — подонки… Я бы с наслаждением бросил в этих вождей СП „лимонку“, но как же с мамой? Был бы один, честное слово, не задумываясь, пустил бы себе пулю в лоб. Что за проклятие быть писателем в нашей державе, почему таков удел всех не желающих лизать жопу этим возле трона лизоблюдствующим. А ведь хочу писать! Есть о чем, но сяду за стол и не могу, как не могу стать одним из них…»
За все время нашего знакомства это был по-настоящему трагический монолог, безысходный. Я понял, насколько ему трудно и какая это беда — его бравада на людях.
Вот, В. В., такая сцена врезалась в память, и никому я ее за эти годы не рассказывал. А тут прихватило сердце, подумал: ведь я почти Мафусаил, подохну, и никто не узнает, как В. П. было невыносимо трудно жить.
Его удивляло, что наиболее активными преследователями были не от власти, добивали свои братья-письменники.
Я инженер, но не человеческих душ. Потому творческое горение и музы, слетающие с облаков, и все такое прочее мне недоступно, но такого вредительства, как в ведомстве Георгия Мокеевича, нигде больше не встречал…
Без даты.
…Как-то в Малеевке мы заспорили с Виктором Платоновичем (он яростный спорщик был и сухопутчик, я — сухопутный моряк). И вот рассорились, так и не найдя компромисса.
В пылу спора он бросил: «Нет ничего сильнее из ощущений, нежели прижаться к ЗЕМЛЕ под огнем пулемета».
Я ответил: «Неверно — сильнее одно, когда ты через румпель яхты чувствуешь: еще секунда, и море положит тебя на борт — амба!»
И вот сейчас, давно потеряв надежду выйти в море и взять рифы, я все-таки остаюсь преданным морю…
Без даты.
…Шли мы как-то в Малеевке по зимнему саду. В. П. был на 0,75 под газом. Внезапно остановился, пристально взглянул мне в глаза и спросил: «Ты блядь?» И, не дав ответить, продолжал: «Нет, ты не из них, ты из тех, кто влюблен в свою инженерию, а такие блядями не бывают. Пошли тяпнем по этому поводу…»
Без даты.
Дорогой В. В.! После долгих поисков нашли № 1–2 «Невы» за этот год и прочли Ваш «Париж без праздника».
В некотором роде еще одна встреча с друзьями, ибо «Огонек» и «Некоторым образом драма» были прочитаны. И несмотря на то, что в чем-то Вы повторяетесь, в новой редакции появились и открылись еще какие-то подробности, нюансы и т. д.
Более понятным мне стало тяжелое напряжение в треугольнике Казаков-Аксенов-Конецкий, более ясна витиеватая личность Аксенова и прямолинейная человечность Казакова.
Должен сказать, что мы, простые инженеры, менее склонны к выяснению отношений с коллегами, нежели «инженеры человеческих душ» (не загоните меня на собачью вахту за кавычки?).
Помню, что В. П. Некрасов в этом отношении примыкал к простым инженерам.
В том же № «Невы» прочли дело Бродского и еще раз ужаснулись. Какое счастье, что Фрида Абрамовна Вигдорова (мы с ней долго общались в Малеевке, куда ежегодно ездили в марте) сохранила свои записи. Там ее все называли Павликом Морозовым, конечно, с курсом на 180° в обратную сторону.
Мир тесен, а еще лучше: не мир тесен, а слой тонок.
20.09.89.
Вы молчите, В. В., и я понимаю вашу ненависть к эпистолярному жанру.
Когда меня арестовали и эти сволочи читали вслух мои письма к жене, я дал слово уничтожить корреспонденцию. Но не уничтожаю почему-то.
Трудно сравнивать Виктора Платоновича Некрасова с Туполевым, но их роднит одно — стремление среди сотен тысяч тонн лжи поведать о правде.
Я, например, считаю, что «В окопах Сталинграда» ставит В. П. вровень с Куприным и Гаршиным.
Как-то у нас с В. П. завелось присловие: «Мы еще раздавим пол-литра под гречневую кашу со шкварками». Это понять можно.
01.10.89.
Когда, по-видимому, в не совсем трезвом состоянии Н. С. Хрущев царственно подарил Украине Крым, а с ним и Севастополь — базу ЧФ, я был ошарашен. Как это так, нашу твердыню, пропитанную кровью не одного поколения россиян, оплот наших границ на юге? Мне уже мерещилось: на западе потерять базы БФ в Таллине, на востоке — Владивосток и остаться без морской защиты державы… Я не говорю о личном, но все-таки сколько моих близких отдали жизнь за это. Мне думается, даже перед лицом смертной казни я бы не отказался от этих прав России, от присяги. Не побоялся ведь Виктор Платонович Некрасов ответить какому-то тузу из писательско-охранного департамента отказом на требование упомянуть в «Окопах» имя вождя. Да, результат один — они вышвырнули его из страны, а, может быть, это и ускорило его дорогу на Пер-Лашез…
21.08.93.
Тут со мной вышла неприятность. Приехал из Омска один чудом уцелевший шаражник, ему в свое время не разрешили вернуться в столицу. Вспоминали мы старое, немного выпили и вышло плохо. Доктор распорядился: «Ни капли больше!» Я проиронизировал: «Скажите, это серьезно?» — «Да». Я: «В таком случае — чем прикажете жить? Я лишился подвижности, зрения (читаю только через лупу), частично и слуха, возможности поехать в любимый город и последней услады — тихонько посидеть за рюмочкой, безразличный к ней, но согреваемый теплом мечтаний, что навевают пары „Столичной“».
Я вспомнил, как, вернувшись из США, Виктор Платонович рассказывал зашедшим на огонек: «Все интересно, но их телевидение — мерзость, смотришь какой-либо, порой и хороший фильм, как вдруг, в самом патетическом месте выскакивает что-то вроде Микки-Мауса и вопит: „Нет лучше зубной пасты…“ и т. п.».
Что же прикажете мне сегодня делать? Слушать громкоговоритель и смотреть в экран ТВ, переполненный рекламой и бодрящим стриптизом, а порой и откровенной порнухой?
Вот с такими мрачными мыслями я подхожу к финишу на своей стайерской дистанции…
Без даты.
Имеется у меня двоюродная сестра. Она отсидела положенный срок в лагерях. Ей как агроному в 1941 году поручили гнать гигантское стадо коров из Черниговской губернии, от наступающих фрицев. Она его, естественно не одна, довела до Сталинграда. Но там, как обладательницу немецкой фамилии, ее посадили. Пробыв в местах отдаленных 10 лет, вернулась и тут же, проявив адскую энергию, восстановилась в партии. Исправно платила членские взносы.
Теперь у ее 2-этажного дома отошла пристройка с лестницей, и они, и старые и малые, лазают на 2-й этаж как по вантам.
5 лет она ездила в Москву в ЦК и писала заявления о необходимости ремонта, и безрезультатно. Принимают их через дырочку в стеклянной стене. Я ей говорю: «Если б ты членские взносы с 1951 года отвалила шабашнику, он бы тебе мраморную построил». А к чему я все это пишу Вам? Вероятно, от злости, которая подходит к уровню сливного крана.
Очень уж трудно. Нам с моей старушкой вместе 175 лет, бегать, как борзые, за харчами, мучительно соображать, что можно изготовить из куска хека (у Брема написано: «рыба не съедобная»), отвратительной грязной картошки, турецкого чая и сомнительного качества хлеба, трудно. Пройдя гражданскую войну, лагеря, голодные годы ВОВ, я все-таки научился готовить супы из топора, но без соли — ничего не получается!
Мы не нищие; всю жизнь мы с женой не копили денег, не откладывали на черный день, а жили, как и положено русским интеллигентам, т. е. проживая все до копейки.
Палат каменных не нажили, бриллиантов и диадем тоже. Основной наш капитал — книги, любимые книги во всех трех комнатах.
Сервизов и столового серебра не имели, но Толстого, Достоевского, Чехова, Хемингуэя, Писарева, Белинского, Герцена имели в достатке и наслаждаемся ими и по сей день.
Этим мы богаты и горды.
Давным-давно, когда еще имя Александра Исаевича было никому не известно, у меня образовался некий архипелаг. В нем было много островов, больших и маленьких, густонаселенных и почти необитаемых. Но все жители этого архипелага до одного были мне близки. Не всегда я мог отчетливо рассказать, что порождало эту близость, но она была настоящей и вечной, в том плане, как может быть вечным человек. Со временем с пропиской на моем архипелаге становилось труднее и труднее, и последние годы население его стабилизировалось. Этому помогало и то, что все жители, попав на него, становились бессмертными.
Его заселение началось в начале этого века, и первым, кто высадился и прижился, стал Сайрус Смит со своим верным слугой. Попыталась туда высадиться княжна Джаваха, но была отогнана Томом и Геком.
Тем временем на соседнем острове поселились Дрозд, Берди-паша, Олеся и капитан Рыбников.
Но начался шторм, и некоторые годы заселения не было. Затем обнаружились какие-то странные существа, какой-то Павлик, предавший собственного отца, и ряд ему подобных. Этих изгнали. Заселение продолжалось.
Взошли дневные звезды, но их погасили, и это было горько. Потом было серо-серо, но вдруг на соседних островах объявились: Арсен Люпен, Альфонс, абориген из Ингерманландии, что пас коров посреди Свири, контролерша из поезда Воркута — Москва, и жизнь затеплилась. Нестор и Кир, гномики из Юрмалы, Фарбер, Валега, Калина красная — и вдруг оказалось, что мы не одни, острова обитаемы теми, кого мы любим, ценим и не отдадим.
И уже подплывали Шаламов, Гроссман, Гинзбург, Бродский — эскадры главного калибра, и жить стало легче.
Точный год не помню, но поплыл с товарищем по Лене из Осетрова в Якутск, а затем до Тикси.
Тут было много любопытного: и как экипаж с кормы спускал какую-то снасть, на которую попадали, а в большинстве срывались искалеченные осетры, и как первый раз капитан угостил нас мороженой строганиной под коньяк, и как аборигены штурмовали судно, прося водку, и падали в воду, как пограничники лупили по мордам этих самых аборигенов.
Одним словом, полной мерой нагляделись мы на наши заботы о малых, вымирающих северных народностях.
Но сейчас дело о другом. Пришли в Тикси — место гнуснее не придумаешь. Пошли походить по поселку. Читаем объявление, что в клубе К. М. Симонов читает свои стихи.
Пошли. Ни билетеров, никого, двери открыты, тишина, сцена, стол, накрытый кумачом, местная администрация, сплошь щедринско-гоголевские типы.
Сам стоит за кафедрой и, грассируя, читает сентиментальные свои стихи. Знает, на кого работает. Морячки все сентиментальны. «Жди меня, и я вернусь…»
Хлопают, как жеребцы стоялые. Кончилось — стали выходить, через ближнюю к нам дверь первым он, за ним жена, дочка и руководители. Обстоятельства сложились так, что мы с другом оказались внутри бомонда. Более того. Сам буквально плечо к плечу рядом. Тут я решился напомнить ему о встрече в одном доме, правда мимолетной и ничем не примечательной, но состоявшейся.
И он посмотрел на меня, как царь на вошь, так, кажется, Бабель выразился устами одного своего героя-еврея.
Что-то меня беспокоило сзади внизу, почесал и обнаружил — рудиментный зародыш хвоста начал расти и рвется наружу.
Ура! Теперь будущее не столь таинственно и туманно, и я уже вижу себя свободно лазающим по вершинам деревьев, а там недалеко и до возвращения к моей любимой работе.
Согласитесь, авиация несомненно произошла из обезьян. Не так ли?
А вот у вас, у моряков, такого прямого потомства нет! Ну, там Ной и всякие другие чудодеи, но а до них, от какого зверя или рыбы вы произошли?
На днях сын пришел с кроссвордом: «Насекомое, легко приспосабливающееся к жизни на судах?» Разумеется — таракан. Диву даешься неосведомленности нашей молодежи.
Но лезет в голову мысль: а мы не тараканы, легко приспосабливающиеся к смене империи на демократию, а затем на диктатуру?
Чем отличаемся мы?
Из трудов Брема знаем: совокупившись, тараканиха приносит 16 потомков. Мы, в лучшем случае, трех. Но ведь некоторое превосходство интеллекта против них мы имеем. Не правда ли?
Отец Елизаветы Михайловны (она из семьи эсеров) участвовал в дерзнейшем вывозе Б. Савинкова из севастопольской тюрьмы в Румынию. Вместе со своим родственником Борисом Никитенко (повешен за организацию цареубийства) он на утлом ботике, принадлежавшем севастопольской станции, отвез его в Румынию. Был он тогда студентом Политехнического института, занимался снаряжением бомб для боевой организации эсеров.
Казалось бы, моя жена должна была быть научена жизни, т. е. ее практическим сторонам: готовить, шить и т. д.
А адмиральский сын, вроде меня, наоборот.
Ан нет, оказалось все наоборот. И когда нам перевалило далеко за 80, выяснилось, что она практической жизни не обучена, а я в совершенстве знаком с нею. Я бегаю по магазинам и варю щи, а она страдает от того, что получается, и не способна сделать ничего.
Когда младшему сыну Леве было около 5–6 лет, он вопросил: «А какой интерес жениться на тех, у которых все пригорает?»
Вот они, старые интеллигенты, думали, что свобода в белом подвенечном платье и таких же перчатках до локтя воссияет над ними, а что получилось?
А наша жизнь черна. Сегодня были в крематории, хоронили очередного старика из фамилии. Думается, незачем Рыжкову беспокоиться о «частично регулируемом рынке». 70 лет церковь угнетали, уничтожали. А сегодня без помощи партии и правительства — гробы любых цветов, свечи любых калибров. Венчики, что кладут на лик усопших, какие-то надписи на Кирилле и Мефодии и прочие аксессуары. Но. Любопытно, администратор, прежде чем гроб скрылся вниз, попросил все церковно-славянское убрать! Воруют? Сувениры? Или боятся за сжигающихся членов партии, а ну как уверуют и ринутся на небеса?
Судьба ударила нас очень страшно. Вчера 2-го в 17.00 скоропостижно скончался младший сын Лева. Он пришел из магазина, был сильный мороз, окоченел, не захотел обедать, прилег на диван, и все. Диагноз — острая недостаточность коронарных сосудов — от этого отнюдь не легче.
Ирония судьбы. Как-то Лева обронил: «А когда мы были в Семиозерье…» Я был потрясен. Это в нем я занимался лесоповалом в 1938-39 гг.
Лева был поклонником Хлебникова, Хармса. Он, по-своему, был религиозен, критически относясь к внешнему проявлению обрядности. Я хорошо помню, как мы поехали в Печеры, монастырь под Псковом. Беседовали с настоятелем, осмотрели пещеры, где лежат святители, а потом пошли к службе в церковь.
И Лева, выйдя, спросил меня: «Как это может, отец, чтобы такая глубокая старина и чистая вера уживались с этой грязной толпой грубых людей, стремящихся побыстрее пробиться к святой иконе, коснуться ее губами и считать, что ты выполнил высокий долг общения с Богом? Как сочетать эту дрязгу со столь великими надеждами и идеями?»
И я, конечно, не мог ответить на такие его вопросы, корю себя сейчас за это. И я задумываюсь, а могли бы Вы успокоить этого мятущегося человека? Похоже, что нет.
Не огорчайтесь, что я засыпал Вас письмами. У меня не осталось в живых ни одного сослуживца, ни одного мужика из родичей; к кому обратиться, как не к заочному, но близкому другу? Вот я и пишу Вам.
А потребность поделиться грустными мыслями, как никогда, велика.
И среди них главная: достаточно ли объективно я относился к своим сыновьям?
Я был суровым отцом, так же, как и мой отец-адмирал к своим детям. Учтите некоторую драму, присутствующую в семье.
Отец-адмирал, привыкший командовать. Чего стоит его распоряжение, записанное в вахтенном журнале линкора «Петропавловск»: следовать шхерным фарватером, когда из-за немецких подлодок боялись идти заливом, а в шхерах местами глубины были на метр-полтора ниже осадки линкоров.
С другой стороны, отец моей жены, старый подпольщик, готовивший бомбы для взрыва Николая II в Петербурге. Это семья жены, где всякое насилие над личностью возводилось в святая святых.
Естественно, в нашем доме это порождало конфликты. Детей учили, с одной стороны, быть непримиримыми сторонниками справедливости, правдолюбия, а с другой — твердо исполнять долг (он казался в те годы лучезарным, но исполнение его порой, может быть, было несколько двурушным), твердо веря в непоколебимость справедливости грядущего. Вы можете себе представить это.
Проза жизни ставила перед моей женой Елизаветой Михайловной после моего ареста вопрос — что сказать детям?
И она придумала, словно я присылал из далеких «секретных» командировок письма.
Честь и хвала ей.
В относительно недалеком прошлом мы знали, что такое партии: кадеты, октябристы, социал-демократы, анархисты.
Нынче ничего понять нельзя. «Все смешалось в доме Облонских». Теперь совершенно невозможно понять — кто за что? Шахрай, Бурбулис, Явлинский и легион других имен ничего нам не говорит.
Передачи ТВ более или менее странные: круглые, овальные, прямоугольные столы и резюме: «передать в комиссию». Так доколе будут решать государственные вопросы малоквалифицированные комиссии?
И может ли какая-то комиссия решить вопрос: как делить Черноморский флот?
Неужели такая страна, как наша, должна слушаться идиотов и приносить сотни и тысячи своих граждан в жертву?
А как Вам нравится, что чекисты Алиев и Шеварднадзе достойны руководить своими республиками?
Можно ли серьезно думать о боеспособности судна, если капитан каждого из судов или самолета встанет на позицию: а выгодно ли это мне?
Печально все это.
На днях мне исполнилось 90 лет… Одна радость — никто долго после этого не жил в этом гнусном мире.
Не думайте, что моя привязанность к Вам остыла — отнюдь нет — страшная, всепоглощающая апатия выдергивает перо из рук, зачем эти письма, брось все, сиди и жди одного радостного конца.
Глубокоуважаемый Виктор Викторович!
Разбирая бумаги отца, я нашел это неотправленное письмо Вам. Посылаю как прощальный привет от него…
Он похоронен на Головинском кладбище.
28.07.93.
Дорогой Виктор Викторович!
Это, вероятно, последнее письмо к Вам. Дело не в том, что мы разошлись во взглядах. Дело в том, что судьба нашего государства такова, что будущего у него нет.
Мне жалко терять связь с Вами, не видимым мною субъектом переписки, но такова наша действительность, что говорить искренне тяжело, а делать вид, что все прекрасно, осатанело.
За 70 лет, что нас приучали к лжи, это так надоело.
В товарищеских отношениях, возникших между нами, элемент лжи отсутствовал.
Отметив свое 90-летие, я должен признаться, что более лживого времени, чем сейчас, я не переживал. Мало что изменилось, а надежды были. Живу в сознании, что кругом продолжается ложь.
И это губительно.
Что же сделаешь — такова судьба: во лжи мы родились, во лжи помрем.
Остаюсь по-прежнему преданный Вам.
Леонид Львович Кербер умер 9 октября 1993 года.
1987–1993
Контаминация — 1) смешение двух или нескольких событий при их описании;
2) соединение текстов разной редакции одного произведения.
…Казалось, что это ненастоящее, что это открытка…
В телефонном справочнике — три тома петитом на папиросной бумаге, в тумбочке у изголовья, без микроскопа не прочитаешь — Некрасова не оказалось.
В левацких писательских организациях и заведениях его телефон мне, как старому коммунисту, не говорили. Возможно, опасались быть уличенными в связях с диссидентом. В правых заведениях тоже хранили телефонную тайну, вероятно, опасаясь моего в адрес Некрасова террористического акта. Тем более, террор во Франции бушевал на двенадцать баллов.
Вышел я на Виктора Платоновича только на третий день через своего переводчика мсье Катала.
Позвонил Некрасовым около полудня.
Ответил женский голос по-русски. Я назвал себя и добавил, что прилетел из Союза, из Ленинграда.
Раздалось:
— О, Виктор Платонович сейчас в ванной под душем, не могли бы вы позвонить минут через десять?
— Нет! — сказал я. — Я еще ни разу не разговаривал по телефону с голым и мокрым эмигрантом. Зовите, мне не терпится.
В трубке было слышно, как женский голос прокричал: «Вика! Тебя какой-то советский писатель! Ленинградский! Виктор!» Затем раздался, вернее, донесся мужской рык: «Что? Черт! Конецкий? Скажи, что я иду!» Мужской рык был с неповторимым одесско-киевско-шпановским акцентом, то есть принадлежать он мог только Виктору Платоновичу Некрасову.
— Алло! Он уже бежит! — доложил женский голос.
— Алло! Это действительно ты? — спросил Некрасов.
— Привет, — сказал я. — Первый раз говорю с мокрым и голым эмигрантом! Просто потрясающе! С тебя капает на кленовый паркет или на персидский ковер?
— Да, едрить твою мать! Даже на хрустальную люстру капает! Слушай, мне надо вытереться!
— Тогда запиши телефон, буду ждать, — сказал я, ибо звонил из номера отеля и всеми советскими фибрами ощущал, как электронный счетчик отсчитывает франки: во Франции звонить из гостиницы можно только за деньги. А французский МИД, по приглашению которого я находился в отеле «Аэробика», то есть «Авиатик», выдало на все про все 1200 франков — один ужин в приличном ресторане. Ну, а хлебосольная Москва выдала 300 франков — два бутерброда с ветчиной и пять кружек пива. Цены на выпивку и закусь во Франции не идут ни в какое сравнение со стоимостью уцененных пуловеров и тем более колготок — черные, с кружевным развратным рисунком колготки всего-то 20–30 франков. Вот и занимайся арифметикой на старости лет.
Виктор Платонович позвонил через пять минут и назначил свидание на бульваре Монпарнас, дом 59 — кафе «Монпарнас», на 14 часов.
— Найдешь?
— Да. Это два квартала от моего отеля. Знаешь «Авиатик»?
— Нет.
— Улица Вожирар, сто пять.
— Вужирар.
— Ладно, не будем мелочны. До встречи! Да, а в кафе раздеваться надо внизу? Гардероб там или что?
— Нет, эти лягушатники не раздеваются даже в опере. Поднимайся по лестнице на второй этаж и садись к окну, если придешь раньше меня.
— О'кей!
За широким и высоким окном номера густо и монотонно падал парижский снег. 16 января. За бортом минус десять. Национальное бедствие для лягушатников. Снег безжалостно заносил корявые миниатюрные деревца на балкончике дома напротив. Очень симпатично, когда на карнизах, выступах, нишах домовых фронтончиков растут зеленые создания.
В Ленинграде остался один-единственный плющ — он оплетает стену Института культуры имени Крупской, выходящую на Марсово поле, — самый живой дом в городе. Сейчас там ремонт, и я боюсь, что последнему плющу, или хмелю, или дикому винограду, придет конец, хотя его корни прикрыли деревянным раструбом. Сколько раз скользила мысль: если есть один морозоустойчивый плющ, то можно развести их и тысячу, и тянуло тайком отломить веточку, попробовать вырастить у себя на балконе…
Снег падал на зеленые деревца напротив и заносил автомобили, которые дрожали от холодрыги на дне уличного ущелья Вожирар.
В номере было жарко и душно. Краник на отопительной батарее не работал, а если откроешь окно — снег и холод моментально заполняют номер и ветер задирает шелковое покрывало на широченной двуспальной кровати.
Русского чтива не было. Только три толстенных телефонных молитвенника на тумбочке у изголовья.
Своих подчиненных спутников я отпустил на все четыре империалистические стороны света.
Без стука вошла горничная, испуганно сделала книксен — в это время постояльца никогда не было в номере.
Я воспользовался случаем и вручил девушке несколько ленинградских открыток. Она еще раз сделала книксен и вышла. Увы, она меня ничуть не взволновала. Времена Франциски из Хорватии канули в Лету.
В отеле было тихо — как на подлодке, которая легла на грунт и заглушила двигатели. Или как утром в городе после ночной бомбежки.
Снег все валил за окном, но все не мог завалить наглухо деревца на фронтоне противоположного дома. Они, возможно, выделяли тепло, живое и упрямое. Левее декоративных растений было окно — третий этаж. Поздними вечерами я смотрел в него на частную французскую жизнь. Женщина средних лет стелила на тахте пледы, потом задергивала занавеску.
Сквозь занавеску еще минут двадцать мерцал телевизор — как раз столько, чтобы подействовал нембутал, то есть помог мне преодолеть зыбкую мягкость роскошной постели и зыбкую сумятицу мыслей и чувствований. Мне этот (второй) раз в жизни Париж не дарил ни секунды радости. Быть может, из-за снега и морозца, и плывущих по Сене льдин, и застывших автомобилей, на которых побаивались ездить даже таксеры, и мы не вылезали из метро, четверть станций которого была закрыта — забастовка железнодорожников перекинулась и черт-те знает на кого еще, под землю…
…Хорошенькие сравнения я нашел, чтобы описать полдневную тишину парижского отеля в январе одна тысяча девятьсот восемьдесят седьмого года! Но, как твердит Грэм Грин: «Я репортер, а бог существует только для авторов передовиц». (Ибо у репортера ни о чем не бывает своего мнения.)
Так и не понять: зачем я в Париже — в предчувствии новой книги, где мне предстоит описать ностальгию во всем ее пышном и зловещем цвете, или в честь и память матери? Всегда, когда я наливаю воду «через руку», то есть левой рукой вправо или правой влево, вспоминаю мать: «Это плохая примета, не смей так делать!»
На втором этаже кафе «Монпарнас» было полупустынно. Я сел к столику у окна, снял дубленку, расположился с удобствами: ждать надо было еще минут пятнадцать.
Через площадь был виден огромный небоскреб, вполне нелепый, — Монпарнасская башня, на пятьдесят втором этаже которой прошлым вечером французская полиция провела эффективную операцию по борьбе с террористической экстремистской группировкой «Аксьон директ». У террористов нашли одиннадцать килограммов взрывчатки — вполне достаточно, чтобы крыша одного этого нелепого небоскреба взлетела намного выше Эйфелевой башни.
Об этом я раздумывал, когда подошел официант и высадил меня от приоконного столика в глубину зала. Из иностранного бормотания гарсона я уяснил, что возле окна имеют право располагаться только компании, а не одиночки. Господи, на родине официанты гоняют от столика к столику, и здесь тоже… Ну вот, домашняя тренировка и пригодилась — я не взорвался, не полез в бутылку, пересел послушно и стал формулировать первую фразу, достойную нашей встречи.
Если Виктор Платонович опоздает, то я скажу: «И это офицер-сапер?!» Если придет вовремя: «Точность — вежливость королей!» Боже, какая пошлятина лезет в голову… Но уж от некоторых тривиальностей я уклоняться не буду и «умом Россию не понять» брякну обязательно.
И брякнул.
Но сперва пятнадцать минут записывал кое-что из впечатлений прошедшего утра, а потом над полом в центре зальца из лестничного люка появилась не покрытая никакими шапокляками знакомая голова, со знакомым волнистым чубчиком и знакомыми усиками. Я опознал его мгновенно. И он тоже мгновенно засек меня.
Ну, обнялись.
Ну, прослезились.
— Зачем ты заказал эту дрянь? — спросил он, брезгливо отодвигая в сторону мой кофе. — Пить будем пиво. И только пиво. Плачу я. Не спорь. Ты у меня в гостях.
— А я и не буду спорить, ибо умом Россию…
— Не понять, в нее, так ее через так, и через этак, можно только верить, мать ее… Гарсон!
Он снял пальто. Из кармана пиджака торчала вязаная шапочка. Шарфа не было. Голая жилистая шея и голая грудь в вырезе до второй пуговицы рубашки.
Французский заказ гарсону пива он продолжал пересыпать таким хриповатым саперским матом, что я несколько раз (невольно) дергал лауреата Сталинской премии за рукав и молитвенно просил сбавить обороты: «Вика, тут же могут быть русские!» Он отмахивался: «Пускай родной речи радуются, и вообще я их всех тут…»
— Слушай, — спросил я. — У нас говорят, что ты здесь получаешь пенсию как ветеран Отечественной войны в советских инвалютных рублях.
— Чушь. Какая пенсия? Скажи, что там у нас творится с водкой? Вовсе купить нельзя? И это правда, что она подорожала в два раза?
— Ну, тут надо целую лекцию читать, — сказал я. — Особенно если будем пить одно пиво.
— Другое не могу. Возраст. С перепоя так плохо, что… Это только здешние Шираки заглотят поутру таблетку аспирина — и никаких синдромов. У них даже утреннего трясуна не бывает…
— Это правда, что последней каплей, которая переполнила твою чашу, был кумачовый плакат над Крещатиком: «Выше роль женщины в сельском хозяйстве хохлацкой республики!»? Говорят, ты увидел этот плакат и заявил, что лучше помереть от тоски по родине, нежели от злобы на родных просторах?
— Вот только теперь я тебя окончательно идентифицировал. Когда наслышался твоей картавости.
— Не картавость, а мягкое «эль», — сказал я. — Помнишь, как в Ленинграде, в ресторане «Восточный» — теперь его отчего-то в «Садко» переименовали — заставлял меня произнести «отоларинголог»?
— Я тогда «Киру Георгиевну» писал. Тому двадцать семь лет прошло. Кира Георгиевна в детстве «эр» не произносила и от «отоларинголога» впадала в транс.
— Я и сегодня эту абракадабру произнести не могу, — сказал я. Мы шарахнули по первой кружке французского — без всякой водяной примеси — пива, закурили — я «Космос», Виктор Платонович свой неизменный «Голуаз», самые крепкие и дешевые французские сигареты, с этаким черным табаком.
— Расскажи-ка про «Новороссийск», — попросил Некрасов. — Как он потонул? По пьянке, конечно, они столкнулись?
— Какой «Новороссийск»? — не понял я. — Какая пьянка?
— Прости, я спутал. «Нахимов». Здесь писали, что на обоих судах все были пьяные. Они столкнулись на подходе к Новороссийску.
— Ты с ума спятил! На мостике пьяных не бывает, а уж на выходе и подходе к порту…
— Ты сам моряк — вот и защищаешь своих.
— Не неси бред. К новороссийской беде водка никакого отношения не имеет.
— Слушай, мы же договорились говорить правду. Объясни тогда, как они на ровном месте… Это же такое горе!
— Слушай, мне надо часа два, чтобы тебе что-то объяснить, и судебного разбирательства еще не было, я сам толком ничего не понимаю.
— А все-таки они были пьяные. А ты врешь по принципу: моя хата с краю и окна в другую сторону.
Ну что ты будешь с ним делать?!
— Слушай, я был в рейсе, когда все это случилось. А когда в рейсе получаешь известие о катастрофе, то переживаешь особенно сильно. Точно могу тебе одно сказать: никогда мы не получали таких архидурацких радиограмм от министра, как тогда. Вот это действительно факт, а не реклама.
— Ты все еще плаваешь?
— Эту навигацию отплавал опять в Арктике: Мурманск — Диксон — Тикси — Колыма — Певек — Колыма — Игарка. Два месяца как вернулся.
— Господи, как я тебе завидую! — вырвалось у него. — Два месяца назад был на Колыме?!
Он не только завидовал, он ко мне «проникся». Спросил, конечно, причину моего появления в Париже. Я объяснил, что обследую разных жен Пикассо.
— Кажись, они не отличались выдающимися умственными достоинствами, — заметил Некрасов. — А ежели грубее, Толстого перефразирую: «Господа, как я понял, все жены Пикассо были достаточно глупы для того, чтобы их любил гений». Хотя каждая соответствует его «периоду», а это не фунт изюму… Ладно, слушай, как теперь с водкой там, на Севере, на Колыме?
— «А там, на Севере, в Париже…» Сухой закон по всей трассе Великого морского пути. Только в Дудинке по каким-то талонам спиртное продают. Мне лично за три месяца перепало два раза.
— И как же там люди живут?
— Плохо, Вика, очень плохо. Выжрали всю дрянь. Про одеколон, конечно, и не говорю. Это на уровне здешнего «Наполеона». У пограничных солдат сапожную ваксу изъяли. Ее каким-то образом тоже научились употреблять.
— Это ты серьезно?
— Мы же договорились, что будем правду.
— А как там со жратвой?
— Ужасно. Сухое молоко выдают детям по специальным спискам. Сменим-ка пластинку. Ты же не из тех, кто сует пальцы в рану? Или уже из них?
— Нет, не из них. Но что будет дальше?.. Нет, не спрашиваю. Вряд ли что-нибудь радостное. А плохое всегда успеваешь узнать.
— Правильно. Тыкать пальцами в рану имеют право только те, кому эти раны принадлежат. Слушай стихи. Это про «Нахимова».
Когда чей-то борт
Пробивает чужими форштевнями,
Иль штормом суденышко
Бросит на скалы, на мель,
А люди за бортом
Кричат голосами пещерными,
Такими, что, может быть,
Сам Посейдон онемел,
То с берега сразу
Прибудут эксперты ученые,
Смешавши подобьем коктейля
И правду, и ложь,
И в черных машинах
Осенней дорогою черною
Моих капитанов
Конвой повезет на правеж.
Сидят прокуроры и
Морщат мучительно лобики,
И в белую пену бумаг
Окунают персты,
В глазницах у них
Не зрачки, а железные гробики,
А жены у них,
Словно Доски почета, чисты.
Их бьют, капитанов,
Железными, ясными фактами,
Распяв на кресте
Штормовых, непредвиденных драм,
Не зная: сердца капитанов
Пробиты инфарктами,
Хоть их не фиксируют
Перышки кардиограмм.
А чайки противно скрипят,
Будто в шлюпках уключины,
Прибрежный маяк
Почему-то надолго погас,
А годы морские
Винтами сквозь сердце прокручены,
И в каждую дырку
Заложен тяжелый фугас.
На мостике стойте,
Шутите с командою бодренько,
Но помня в прогулке
От бака до самой кормы,
Что каждый моряк
Для жены заместитель любовника
По части валюты,
По части жратвы и «фирмы».
Теперь вы рабы
Распорядка известного, четкого,
Где «попки» на вышках,
Солдат, автомат на ремне…
О дай же вам, Господи,
В лагере срока короткого,
И дай же вам, Боже,
Погибших не видеть во сне…
— Это твои?
— Нет. Есть такой поэт Ян Вассерман, судовой врач, альпинист, дальневосточник, плавал на «рыбаках», из вечных правдоискателей.
— Это напечатано?
— В письме ко мне.
— А теперь будет напечатано?
— Не думаю.
— Какие-нибудь еще его стихи помнишь?
— Пожалуйста. Это еще семьдесят девятый год. «Залив Креста». Есть такой залив на самом дальнем краю русской земли. А эпиграф из меня: «Соловки — это запах тления и разрушения».
Есть на краю земли Залив Креста,
Там грязный снег стреляет в щеки колко,
Но голубая ледяная корка
Над тем заливом девственно-чиста.
Поселок там, как почерневший труп,
Где ребрами — обугленные рейки,
И вылезает серый дым из труб,
Как вата из дырявой телогрейки.
Там лагерь был.
Войди и посмотри:
Сторожевые вышки, как бояре.
Сутулятся, как батраки, бараки,
С засовами снаружи — не внутри.
Продутая земля под цвет халвы,
Есть одинокий дуб и восемь кладбищ,
И словно сотни ровных серых клавиш —
В одном ряду могильные холмы.
Чьи здесь зарыты мысли и слова?
Кто мертвых помянет хотя б молитвой?
Облезлая дощечка над могилкой,
И надпись на дощечке: «Эм дробь Два…»
— Это напечатано?
— Еще нет.
— А будут?
— Теперь будут. Обязательно.
— Значит, не все можно?
— Значит, не все.
— Это правда, что по телевидению показывали моих «Солдат»?
— Слухи были, но точно я не знаю, ибо сам не видел. А покажут обязательно. И «Окопы» переиздадут — как пить дать. И скоро. Все мы из твоих окопов вылезли, как классические предки из шинели.
Он заплакал и не стал скрывать слезу.
Так как за кормой оставалась уже четвертая кружка пива, я предложил проведать французский туалет. Некрасов сказал, что он такой тренированный, что это мероприятие передернет.
— У тебя сталинградский мочевой пузырь, — сказал я, чтобы скрыть волнение. Чужие слезы действуют сильнее собственных. Был нужен перерывчик.
— Мне нравится твоя фасон де парле, — сказал Некрасов.
— Что это значит?
— Манера выражаться. Наяривай, наяривай, так тебя и так! А к пиву у меня отношение святое. Оно, может быть, мне жизнь спасло и точку в боевой биографии поставило.
«Война!
Снаряды, бомбы, тупица начальник, нерадивые подчиненные, вор старшина. Да и ты сам. Выпей я, например, больше или меньше после того, как попался на глаза пьяному начальнику штаба.
— Э-э, инженер! Давай-ка сюда! Голую Долину надо кровь из носу взять, ясно? Собирай мальчиков, по кустам расползлись, и вперед, за Родину, за Сталина! Возьмешь — „Красное Знамя“, не возьмешь — сдавай партбилет, ясно? Выполняй!
Тут-то я заскочил к Ваньке Фищенко, разведчику, ахнул спирта, стало веселее. Мальчиков собрал человек пятнадцать, пистолет в руку и — „За мной!“. Кончилось все в медсанбате. А возьми я эту чертову Долину?
Вариантов не счесть. В первый же день, как столкнулся с немцами, — май сорок второго, тимошенковское наступление под Харьковом. Десяток сопливых саперов с трехлинейками образца 1891/30 г. против четырех танков с черными крестами. „Справа по одному к роще „Огурец“!“ И побежали. Каким дьяволом не подавили нас гусеницами… Или „Хенде хох“ — лагерь, потом другой, свой — читай солженицынский „ГУЛАГ“.
Одно знаю — ни Александром Матросовым, ни Гастелло не был бы, окажись я даже летчиком. Все было куда банальнее. Начал младшим лейтенантом, кончил капитаном. В Люблине. И тоже не слишком героически.
На этот раз было пиво. В подвальчике бойцы расстреляли бочки, и пиво выносили ведрами. Мы с начфином присоединились. „Эй, танкисты, холодненького!“ В Люблин въехал на броне „тридцатьчетверки“. Не дойдя до Кшаковского Пшедместья, центра, стала. Чего, спрашивается? Фрицев испугались? Железные, а я из мяса, за мной! И с пистолетом в руке покатился по мостовой. Снайпер! А окажись он попроворнее, и лежать бы мне в Люблине на кладбище воинов-освободителей.
Этим лихим эпизодом и закончилась военная карьера замкомбата 88-го Гвардейского саперного батальона.
Госпиталь. Демобилизация. Инвалид II группы. Карточки, распределители, отоваривания, семья…
…Подведу итоги не сейчас, под женевской сосенкой, а потом, в райских кущах — надо же чем-то там заниматься, а то сдохнешь от скуки».
Один читатель (из глухоманной глубинки) в письме ко мне о Некрасове: «Внешне лохматый, неряшливый, безалаберный, хулиганский стиль, но правдивость его, незализанность, жизненность- запоминается, даже замечательно запоминается. В общем-то средняя человеческая жизнь достаточно монотонна, усреднена, в ней не так много звездных мгновений. Но она, жизнь, такая, какая есть в его книгах, которые вышли и после „Окопов“. Мусор какой-то, пепельница, окурки, мерзость погоды — именно та человеческая неуютность и цапает за живот, дух упрямства, неустроенности, отсутствие железобетонной сытости (в назидание труженикам)…»
Я бы определил Некрасова словами «изящный хулиган».
Когда я вернулся за столик, он, нацепив очки вроде как в металлической оправе, читал газету — «Новое русское слово» — за пятницу 26 декабря 1986 года (выходит с 1910 года, цена 40 франков).
Эту газетку, которую лучше бы назвать «Старое еврейское слово», Некрасов мне презентовал.
Шедевр на полотне! Люкс!
Судите сами:
«Ясновидящая Ольга. Отведет несчастье и дурной глаз от вас и вашей семьи. Предсказание, гадание по ладони, на картах и по чайным листам. Помощь в любви, семейных делах и по вопросам здоровья. Не надо переживать, Ольга поможет вам советом незамедлительно. Гарантирован успех. Принимает у себя дома или у вас на дому. Ежедневно. С 8 утра до 10 вечера».
«ЧТО ПРЕДСТАВЛЯЮТ СОБОЙ ТРАДИЦИОННЫЕ ЕВРЕЙСКИЕ ПОХОРОНЫ? В ЧЕМ ПРЕИМУЩЕСТВОЗАКЛЮЧЕНИЯ КОНТРАКТА НА ПОХОРОНЫ ЗАБЛАГОВРЕМЕННО? На эти и все остальные вопросы, связанные с похоронами, можно получить информацию на русском языке, позвоните по телефону: Манхеттен, Бронкс, 406-3311. Старейшее еврейское похоронное бюро. 1895 год, Бруклин, Нью-Йорк».
«Московские коллеги тепло приветствуют Сахарова. Через несколько часов после встречи Сахарова на Ярославском вокзале в МИД СССР состоялась пресс-конференция, на которой западные журналисты спросили заведующего отделом прав человека МИД Юрия Кашлева, что он думает по поводу замечания Сахарова об Афганистане. „Я не вижу в его замечаниях ничего дурного, — ответил Кашлев. — Наше руководство неоднократно заявляло, что мы стремимся как можно скорее разрешить проблему Афганистана. Если он будет честно высказываться по международным проблемам, его никто наказывать не будет“».
Из раздела «Юмор»: «У нашего Ханса неприятность на военной службе, и все из-за его чрезмерной старательности.
— А что случилось?
— Когда ему приказали вырыть стрелковый окоп, он зарылся так глубоко, что его обвинили в дезертирстве!»
— Беззаботные люди живут здесь и читают эту газетку. Завидую, — сказал я, просмотрев заголовки.
— Да-а-а… а вечером они все серые. Ну, не все, конечно, а те, кто работает и служит.
— В каком смысле серые?
— В прямом. После конца рабочего дня. В метро. Серенькие они, да-а-а… И французики, и наши, так их, так и этак…
— Город зажигает огни, — вымолвил я совершенно случайно, ибо начисто забыл, что под таким названием Венгеров снял фильм по книге Некрасова «В родном городе».
— Дрянной фильм. Олег Борисов только хорош. И Леночка Добронравова красоточкой была.
— А на французском ты писать не пробовал?
— Нет.
— Ты же его отлично знаешь. Почему бы тебе не попробовать?
— Увы, я не Тургенев.
— Но вот, говорят, Васька Аксенов уже на американском пишет и как кот в вашингтонском масле…
— А я не Аксенов, я Некрасов. И вообще, французы говорят: «Сравнение не доказательство».
— Как ты к Горбачеву? Вот ваше «Старое еврейское слово» пишет: «Журналисты спросили академика, собирается ли он встретиться с генсеком. „Это зависит от Михаила Сергеевича Горбачева, — сказал Сахаров, — это как он пожелает. Я от встречи никогда не откажусь“». — «Это было бы неплохо», — сказала жена академика Елена Боннер. «Конечно, это было бы неплохо, — продолжал Сахаров, — потому что я смогу еще раз выразить мою благодарность за изменение, которое произошло в нашей судьбе. Я испытываю большое уважение к Михаилу Сергеевичу Горбачеву…»
— Уважение я тоже испытываю, но кусать мне по его милости все труднее делается…
— Всем труднее. И правым и левым. Слышал уже наше: «Двадцать лет понебрежничали — теперь сто погорбатимся!»?
— Как здесь горбатиться? По нынешним временам одно остается: передовицы «Правды» и «Известий» на «Свободе» зачитывать. А кто мне за это платить будет?
— Нынче у нас передовиц почти нет: письма читателей вместо них засобачивают. Ладно, с этим вопросом ясно. А как ты к Рейгану?
Тут я зачитал из «Нового русского слова»:
— «В предрождественский день единственным официальным актом президента было поздравление по телефону американских военнослужащих, находящихся за границей. Президент сделал пять телефонных звонков и поздравил солдат на американских базах в ФРГ, Испании, на острове Диего-Гарсия в Индийском океане, а также на итальянских островах Сицилия и Лампедуза. „Я думаю о вас каждый день, но особенно — во время Рождества, — сказал президент. — Ваша деятельность на благо соотечественников является, без всякого преувеличения, героической. Я знаю, как нелегко быть далеко от дома в праздники, но поверьте, что весь американский народ гордится вами. Передайте всем товарищам по оружию, что их главнокомандующий благодарит их и желает им счастья. Да благословит вас Бог!“»
Все, дорогой сталинградец, понимаю, кроме того, что президент нашел героического в тех солдатах, которые сидят под пальмами в центре Индийского океана на острове Диего-Гарсия. Более безопасного местечка на планете днем с огнем не найдешь.
— Про СПИД забыл! Они там на самом переднем крае с этим микробом сражаются. А Рейган мне нравится. Однако самый мой любимый царь — Александр Третий, — сказал Виктор Платонович. — Черт! Соли здесь в забегаловках нет. Хорошо бы пивко подсолить. Несмотря на всяких там Победоносцевых. Помнится, Мария Федоровна, царица, все удивлялась, когда и как он с начальником охраны успевал набраться, усевшись за свой бридж или преф. Она уйдет на минутку, вернется, а они уже тепленькие. Оказывается, у царя за голенищем плоская такая бутылочка всегда хранилась. Ну, разве плохой царь? И Паоло ему гениальный памятник сварганил. Так во дворе Русского и гниет?
— Так и гниет. Только ему дожди и метели — до фени. Никаких видимых следов всесокрушающего времени.
— Так, значит, и скучает на своем битюге?
— Так и скучает с жестокого похмелья. В холодной сидит — по заслугам своим, по делам своим и делишкам.
— Уговорились правду? Тогда запомни, что американцы мне нравятся, — с некоторым вызовом сказал Некрасов. — Эта нация родила Тома Сойера и Хемингуэя. Читал мое «Посвящается Хемингуэю»?
— Так я же специально готовился к встрече с тобой. И перечитал все, что сохранилось дома. И помню, как ты сидел в бетонной трубе у подножия Мамаева кургана. И было у тебя четыре книги.
— «Фортификация» Ушакова, «Укрепление местности» Гербановского, «Медный всадник» с иллюстрациями Бенуа, «Пятая колонна» и первые тридцать восемь рассказов Хема.
Герой «Посвящается Хемингуэю» — восемнадцатилетний солдатик-связист Лешка, фамилии Некрасов не запомнил; запомнил, что пацан из какой-то деревеньки под Саратовом…
— Если дам тебе задание, — сказал я, — пять страниц прозы. Война. Сталинград. Любой воспоминательный эпизод. Но записать прозой. Любая выдумка тоже годится, но — проза! Сможешь?
Он отвернулся и погладил свои тусклые, но все еще волнистые волосы, задумался, отключился. Нефтебаки вспомнились? Валега? Фарбер? Смертное братство? Все, конечно, в такие миги вспоминается.
Я боялся, он обозлится на непрошенный тест.
Нет, не обозлился.
Глотнул пива, закурил, сказал:
— Нет, не смогу. И пробовать не буду. У меня к тебе просьба. Вернешься — положи букетик цветов к памятнику «Стерегущему». На Кировском. Я понимаю, сейчас зима. Вот пусть люди идут, на цветки смотрят и удивляются.
О том, какие цветочки воспоминаний и ассоциаций привели его к «Стерегущему», к далекой японской войне, спрашивать не стал.
— Есть, комбат, сделаю, — сказал только.
Юноша-парижанин напротив заказал еще кофе и зажал в зубах чек, а девушка-парижанка стала обрывать у его губ прямоугольную бумажку, как билет в автомате парижского метрополитена.
«Когда я нес Лешке книгу Хемингуэя, я невольно спрашивал себя, а поймет ли он этого писателя? Хемингуэй не легок, не для всех, к тому же, когда я вручал книгу Лешке, выяснилось, что он не имеет ни малейшего представления о бое быков, без чего чтение доброй половины вещей Хемингуэя просто бессмысленно.
Очевидно, это была очень забавная сцена: сидят двое в крохотной землянке батальонного НП, в двух шагах от немцев (в эту ночь Лешка дежурил не на командном, как обычно, а на наблюдательном пункте), курят махорку и разговаривают о матадорах, бандерильеро, верониках и реболерах, о которых один ничего не знал, а другой хотя тоже не многим больше знал, но кое-что читал и видал в детстве картину „Кровь и песок“ с участием Рудольфа Валентино.
Часа в два ночи я ушел. Была на редкость тихая, морозная, очень звездная ночь. Немец почти не стрелял, освещал только передний край ракетами, и домой, на берег, я возвращался спокойным шагом, ни разу не присев. И, шагая по истерзанной снарядами и бомбами сталинградской земле, прислушиваясь к монотонному гулу ночных бомбардировщиков — наш или не наш? — и потом, засыпая в своей жарко натопленной землянке, я думал о том, что завтра, к семи ноль-ноль, нужно сдать схему инженерных сооружений, которую, заболтавшись, не успел закончить; о том, как тесно на войне переплелось страшное и забавное, веселое и трагичное, думал о Лешке, возможно, как раз в эту минуту читающем про мадридского шофера Ипполито, не проснувшегося даже тогда, когда рядом с ним разорвался снаряд, о том, что, не будь Лешки, этот хемингуэевский очерк остался бы для меня только прекрасно написанным очерком, а сейчас стал чем-то значительно большим и нужным.
В шесть часов меня разбудил Титков, мой связной, — надо было заканчивать схему.
— А парнишку-то вашего ранило, — подавая мне котелок с кашей, сказал он с тем обычным спокойствием, с каким говорил о смерти ближнего и о полученных на складе двух плитках шоколада…
Лешка лежал на земле, на подстеленной плащ-палатке, очень бледный, потерявший свой девичий румянец, но с обычным для него живым блеском в глазах.
— Где ж тебя кокнуло? — спросил я.
— Да там, около насыпи, где мостик, знаете? Ерунда, — он с натугой улыбнулся, — скоро вернусь. А книжка ваша… — Он скосил глаза, показывая, что она у него под головой. — Испортил немного, не сердитесь.
Оказалось, что она слегка испачкана кровью, десятка три страниц, по самому краешку.
— Ничего, это только ее украсит, — сказал я. — А прочесть успел что-нибудь?
— Три штуки только успел. Про шоферов мадридских, про старика, у которого два козла и кошка остались, и третий — про Пако, помните, как два парнишки в бой быков стали играть и Пако напоролся на нож?
— „Рог быка“?
— Ага, „Рог быка“… — Он мучительно поморщил брови. — Вот глупо получилось, а? Просто ужас… На два дюйма только… Сколько это — дюйм?
— Два с половиной сантиметра.
— Значит, на пять сантиметров в сторону, и не попал бы ему в живот… Бывает же такое… — и, помолчав, добавил, глядя куда-то в сторону: — Жаль Пако, хороший парень был.
Больше нам не дали поговорить…
Жив ли Лешка? Хочется верить, что да. И что по-прежнему много читает. И тот томик прочел — тогда, в госпитале, или позже, после войны. Не думаю, чтобы Хемингуэй стал его любимым писателем, слишком у того много недоговоренного, а Лешка любил ясность. Но, как это ни странно, в этих двух, столько несхожих людях, в старом прославленном писателе совсем из другого мира и мальчишке-солдате из-под Саратова, мне видится что-то общее. В Лешкином „жаль Пако, хороший был парень“, в этой фразе, сказанной через полчаса после того, как немецкий осколок, не отклонившись ни на дюйм, влип ему в руку, для меня звучит что-то по-настоящему мужественное, то самое, что заставило Хемингуэя полюбить своего мадридского шофера Ипполито. Он сказал о нем: „Пусть кто хочет ставит на Франко, или Муссолини, или Гитлера. Я ставлю на Ипполито“.
И на Лешку, хочется добавить мне».
Я ставлю на Некрасова.
Я знаю, что всю жизнь и до самого конца он ставил на Лешку.
И этого мне достаточно.
— А не страшно, что здесь похоронят? В чужой земле, навечно?
— Нет. Я, Вика, безбожник. Один черт, где гнить. Я и полюбил этот глупый Париж. Терпеть не могу Шираков, ле пенов с их фашистскими миллионами, забастовщиков и вот всех этих, — он круговым макаром мотнул головой. — Все они засранцы, мурло, бляди, скупердяи, буржуазная сволочь, все c жиру бесятся, но Париж я люблю.
В моей башке кругообразно завертелось: «Россия без каждого из нас обойтись может, но никто из нас без нее не может обойтись; горе тому, кто это думает, двойное горе тому, кто действительно без нее обходится». Однако, может, Некрасов уже начитался здесь Набокова, который Тургенева в грош не ставил и ужасался тем литераторам, которые признают Тургенева писателем. Тогда и эти слова упадут в пустоту.
Да и вообще цитаты в таком разговоре не аргумент. Впрочем, они цикады, как заметил Мандельштам, и потому нигде не аргумент. Кроме поэзии.
Я театрально продекламировал: На этом корабле есть для меня каюта И ветер в парусах — и страшная минута Прощания с моей родной страной…
— Анна Ахматова. «Смерть»? Да?
— Да.
— «Ахматовской звать не будут ни улицу, ни строфу…»
— Насчет улиц не знаю. А новый здоровенный сухогруз уже назвали. Плавает Анна Андреевна по океанам. Порт приписки, кажется, Николаев. Скоро где-нибудь в Сингапуре борт к борту станем.
— Правда?
— Правда, ибо сам видел в «Известиях» фотографию судна. Подпись, конечно, соответствующая, нечто вроде: «Экипаж теплохода, взяв повышенные… используя скрытые резервы соцсоревнования…»
— Значит, Ахматова все-таки использует скрытые резервы социалистического соревнования? В ее характере. Небось, еще один «Реквием» напишет… А знаешь, о чем я сейчас думаю? Как Анна Андреевна, встретившись с Солженицыным, а он ей очень нравился, сказала: «Одно у вас осталось испытание. Испытание славой». Или что-то в этом роде. И Солж не выдержал. Даже Солж, великий Солж!
— А как ты к нему? И что он делает?
— Впал в политическое детство и в результате выпал как из литературы, так и из политики… А может — обыкновенная старость. Ты Анну Андреевну знал лично?
— Жили несколько раз одновременно в домах творчества, но я робел. Вечно она была окружена интеллигентненькими мальчиками, подававшими гениальные поэтические надежды. Один раз перемолвились. В Комарово. В старом еще, тогда столовка в этаком деревянном бараке была. А в предбаннике пальто вешали. Мороз был жуткий. Висел там ее лапсердак — вытертое нечто, линялое, в проплешинах, этакий енот, который лает у ворот. И выплывает из столового помещения Ахматова с приживалкой и сожительницей. Царственным жестом указывает сперва на меня, потом на лапсердак и говорит державно и капризно: «Конецкий! Подайте мне мои соболя!» Ну, я трясущимися руками подал. И все. Легонький лапсердак был — как наволочка с диванной подушки. С кем из здешних писателей ты общаешься?
— Нет тут никаких писателей — все засранцы. И все передрались. Только к Наталье Ильиничне Саррот тянет. Ты ее знаешь?
— Да. Вчера угощала виски. Она добрая. Сказала, что ты давно не был и что любит тебя. И еще сказала, что твое главное парижское место в каком-то кафе на берегу Сены. И что ты вечно сидишь и смотришь на Нотр-Дам. А потом ей вдруг занездоровилось, дочь померила давление, Натали всыпала мне целый карман франков и вызвала такси. А ты вот и не на берегу Сены сидишь.
Он махнул рукой:
— Раньше сидел.
— А пишешь где?
— Недельки две в году пишу. Недалеко от Барселоны. На самой границе с Испанией дачное такое местечко. Вот книжку тебе принес. Не побоишься везти к нам?
— Нет, Горбачев велит нам учиться демократии. Если я чего боялся, так это того, что книжка окажется плохой. Поинтересовался, как к нему относятся французские власть предержащие.
— А никак не относятся. Нужен я им… Хотя орденом каким-то наградили — за прилежание в литературе или искусстве, или еще черт знает за что. Ну, получил бумагу, поздравления официальные, сижу и жду, когда Калинин вызовет в Елисейский дворец соплю вручать, изучаю наградную грамоту. Неделю сижу, месяц сижу, второй сижу. Не вызывает Михаил Иванович. Наконец — здрасьте вам: орден надо в магазине покупать, за свои кровные. Шестьсот франков! Ну, сам понимаешь: чтобы я галантерейным лавочникам шестьсот франков!? Хрен им в глотку. Потом дружки скинулись и повезли в универмаг. Там тебе пожалуйста: и крест эсэсовский, и новозеландскую луну можешь приобрести по наличному расчету.
— Твой-то красивый?
— Красивый, зелененький такой, веселенький. В Сталинграде мне «За отвагу» вручили прямо в блиндаже.
— А как Сталинскую вручали?
— А ты мою «Маленькую печальную повесть» не читал? Нет, конечно. Хотя при чем тут «Маленькая печальная», это в «Саперлипопете». Книжка у меня такая. Ее тебе и принес. Сейчас вспомню, как в сорок седьмом вручали нам премии. Увы, и не торжественно, и не в Кремле, а через окошко МХАТовского администратора тов. Михальского. Он по совместительству был секретарем комитета по Сталинским премиям. Я постучал в это самое окошко, к которому с трепетом подходил в студийные еще годы в надежде попасть на «Турбиных»… Кстати, это правда, что у вас поставили «Турбиных» на телевидении?
— Увы, да. Володя Басов. Феерическая пошлятина и дерьмо. Булгаков волчком в могиле вертится с тех пор.
— Следовало ожидать, — заметил Некрасов, нацепил очки, полистал книжку, прочитал: «На сегодня контрамарок нет», — сказал Михальский, даже не повернувшись в мою сторону, он говорил с кем-то по телефону. «Мне не контрамарку, а…» — «Билеты в кассе. От двенадцати до пяти» — «Нет… Мне это самое… Как его… Диплом, что ли…» Он мельком взглянул на меня — фамилия? — и, продолжая говорить по телефону, вынул из шкафа две плоские бордовые коробочки — большую и маленькую. Из ящика стола папку, из нее лист. «Вот тут, пожалуйста. Распишитесь». Я расписался и взял свои коробки. В большой был диплом. В маленькой золотая (так говорили) медалька с профилем вождя. С этого момента, точнее — дня (шестого июня сорок седьмого года), все издательства Союза вплоть до областных и национальных, стали включать книгу в планы».
— Знаю я этот автомат. Он и сегодня работает.
— Зато следствий не знаешь. Когда я сюда добрался, парижское «Фигаро» сообщило, что прибыл личный друг Сталина, член ЦК и миллионер в советских рублях. Миллионером не стал.
— Ну, а на что живешь?
— Ну и не на книжечки же свои, кому они здесь нужны, — ответил Некрасов. — Живу на радио.
— Что это значит?
— На «Свободу».
— А ее кто кормит?
— НТС.
— Слушай, всю жизнь слышу эти буквы, скажи толком, что они обозначают?
— Всемирная политическая партия, имеющая целью уничтожение советской власти в России.
— Богатая партия, если ей и такое шикарное издательство, как «Посев», принадлежит. Но я не знаю среди энтээсовцев миллионеров. На что живет сама НТС?
— У меня нет документов, чтобы положить их перед тобой сейчас на столик, но я не сомневаюсь, что это деньги ЦРУ.
— Получается, Вика, что я пью на деньги ЦРУ?
— Выходит, так, — сказал Некрасов. — Да, нелегко. Нелегко, Викочка, ох как нелегко. Тут с писательства не проживешь. Это тебе не Союз нерушимый, где по триста рублей за лист отваливают. Кроме Сименона и Труайя, никто с книг и тиражей своих не живет. Надо подхалтуривать. Прилепиться к какой-нибудь газетенке, журнальчику, радио, телевидению. За книги платят с количества проданных экземпляров. Значит, самому читателю должно понравиться, не ЦК, а читателю! А как ему угодить? Сейчас в ходу мемуары и детективы. На растерзанную русскую душу здешнему читателю наплевать, подавай убийства в «Ориент-экспрессе»… И на квартиры каждый год повышают, сволочи, плату. И цены дай бог… Я приехал, пачка «Голуаз» франк двадцать стоила, сейчас четыре. И так все. В кино иной раз не пойдешь: двадцати пяти франков нету… Писать-то пишется. Но в общем-то… Тренажа здесь нет, понимаешь. Размякли. Дома всегда был собран. И школу хорошую мы прошли. Жонглировать, ходить по проволоке. Мускулы всегда в хорошей форме, реакция моментальная. А здесь? Здесь все можно, все дозволено. И риска никакого, никакой опасности. Здесь не надо быть героем… Пишу-то я не для французов, для вас, гадов. А вы далеко. И путь к вам ох как тернист…
Он привык к тому, что не принято в этой стране стрелять друг у друга трешку. Исключено. Начисто. Это и удивляло, и раздражало. Не принято забегать на огонек, о встречах условливаются за месяц, водки не пьют, пол-литра на троих для них смертельная доза, в метро место даме не уступают, и это галантные французы, где ж д'Артаньяны? Обнаружил только одного, бронзового, на памятнике Дюма-отцу. И вообще французы оказались куда замкнутее, куда прижимистее, чем он ожидал. И бесцеремоннее в то же время. Долго не мог привыкнуть к поцелуям на каждом шагу — в метро, в магазине, на улице остановятся, обнимутся ни с того ни с сего — и взасос…
Господи — подумалось мне на этом месте, — может быть, и наш Леонид Ильич Брежнев — француз?
— Ты вообще умел жить? Ну раньше, дома, в самые удачливые моменты?
— Здесь говорят «савуар вивр». Нет, не умел.
— Что читаешь?
— «Комсомолку» и Дюма.
— А из наших прозаиков?
— Один другого лучше! Воробьев, Кондратьев, Быков, Астафьев, Распутин. Распутину, как прочитал «Уроки французского», в Женеве это было, сразу посылку послал, анонимно. Альбом с живописью и кое-что вкусненькое: итальянские макароны и искусственные яблоки, очень косой был — вот искусственные и послал. Увидишь — скажи, что от меня. Теперь, верно, это уже ему не опасно будет. А что там у Астафьева с Эйдельманом?
— Оба — и Эйдельман и Астафьев — с жиру бесятся, как твои французы здесь. Ну, а кто из отщепенцев вернется, если позволят?
— Никто. Разве только Любимов. Он без актерского обожания и подхалимажа жить не может. А тут этого марафета не получишь. Ты хоронил Гаврилыча?
— А кто это?
— Иванов, «Солдат» ставил.
— Нет, не хоронил. Не было меня в Ленинграде. Да мы с ним и несколько разладились: очень уж дрянной фильм по моему рассказу поставил. Старость.
— Сколько сейчас Астафьеву?
— Шестьдесят три.
— Мальчишка. Его «Печальный детектив» я под подушку засунул, когда читать кончил. Еще совпадение у нас с ним роковое. Мой последний опус тоже печальный. Так и называется — «Маленькая печальная повесть».
— Подаришь?
— Нет, я же тебе другую книженцию приготовил. А с Астафьевым ты лично знаком?
— Да. Всего два месяца назад был у него в Овсянке под Красноярском. Пролетом из Игарки. Ты его рассказ «Ловля пескарей в Грузии» читал?
— Нет.
— Придется похвастаться. Рассказ начинается с литфондовского Дома творчества: «Когда в очередной раз меня поселили в комнате № 3 в конце темного сырого коридора, против нужника, возле которого маялись дни и ночи от запоров витии времен Каменского, Бурлюка, Маяковского, имеющие неизгладимый след в литературе, но выжитые из дома в казенное заведение неблагодарными детьми, Витя Конецкий, моряк, литератор, человек столь же ехидный, сколь и умный, заметил, что каждому русскому писателю надобно пожить против творческого сортира, чтобы он точно знал свое место в литературе». Этим высказыванием Виктора Петровича открылся последний съезд наших козлотуров. За «Ловлю пескарей в Грузии» баснописец Михалков на весь свет объявил Астафьева неинтеллигентным мужчиной. А кто у вас здесь самый талантливый?
— Талантливых, может быть, и много, а книг хороших нет. Одну назову — роман Сергея Довлатова.
— Аксенов?
— А ну их всех в…
— А твой шеф Максимов?
— Максимов? Я с ним в разрыве. Но прохиндей он идейный, и плохого, на радость тебе, о нем говорить не буду, хотя ни одного французского слова так и не впитал в свою башку. А «Континент» закатывается. Да и Владимов подсидел — хороший журнал в ФРГ делал. Хочешь, дам его телефон во Франкфурте? Позвони. Жоре сейчас плохо, боссы из НТС ему под дых дали — в дерьме на тротуаре кукует.
— Ну давай, — сказал я, хотя знал, что звонить не буду.
Он продиктовал: «1949612758-96».
— У тебя отличная память.
— Дерьмо, а не память. Просто утром звонил ему. Забавно: вчерашнюю встречу забываешь, а вот какого-то солдата Ютэн и лежавшего рядом с ним зуава помню, как будто вчера их видел. Оба они лежали в «Опиталь Станислас», где работала мама, один был ранен в ногу и позвоночник, другой в руку. И даже запах, исходивший от их гипса, я вспомнил, когда мне, в свою очередь, накладывали гипс в госпитале, в Баку. В Баку мне было уже тринадцать с чем-то, а тогда, когда видел зуава в Париже, четыре или пять.
— Позволь-ка спросить, откуда ты тогда знал, что это именно зуав? Он что, черный был?
— Почему черный?
— Мне кажется, что зуавы — это то же, что и спаги.
— Нет. Спаги — во французских колониальных войсках — кавалеристы из местного населения в Северной и Западной Африке. Зуавы же — части легкой пехоты и комплектовались не только из местных, но и французских добровольцев. А где ты слышал о спаги?
— От Пьера Лотти. Или от Пьера Бенуа.
— А откуда «сапер» — знаешь?
Конечно, я не знал.
— От французского «сапа», а «сапа» от итальянского «заппа» — заступ. Траншея, которая велась осаждающими, в то время когда они подступали к крепости ближе чем на оружейный выстрел. Ну а сапер — это тот, кто ведет сапу. Скажи, пожалуйста, можно ли нынче в Союзе свободно снимать ксерокопию?
— Сам не пробовал, но думаю, что нельзя.
— Понимаешь, самый первый номер «Зуава» сохранился у моего дружка в Ленинграде. Это наш мальчишеский рукописный журнал.
— Ну, — сказал я, — если твой дружок крупная шишка, то он, пожалуй, сможет его ксерокопировать.
— Ты понимаешь, какой это раритет! Очень хочется скорее получить.
— Скажи мне, кого там в Ленинграде надо подтолкнуть, — сказал я.
— Замнем для ясности, — сказал Некрасов. — А как твои издательские дела?
Я похвастался, что с будущего года должен выходить четырехтомник.
— Ну, до полного собрания вряд ли доживу, — сказал Некрасов. — А внуку через месяц двадцать. Звать — Вадик. Он в армии, но не сапер, и порядки здесь такие, что каждый уик-энд приезжает домой, вид сытый и довольный.
— Кто папа?
— Инженер-шахтостроитель, но работает сейчас в основном по линии переводов. Мама преподает русский в лицее. А вот что будет делать этот чертов Вадик после армии — не совсем понятно, так его в этак и перетак. Ни в отца, ни в деда не пошел — без книг свободно обходится. Но руки умелые. И вообще парень симпатичный. Есть девушка — француженка. К брачным узам только, подлец такой, что-то не очень стремится. Я, правда, тоже не стремился.
— На Новый год соленые грибы были у тебя?
— Постарайся понять, я не офранцузился, но парижанином стал… Седею что-то быстро. И болею. То что-то, то, как видишь, кашель, то еще какая-нибудь хреновина… Но, видишь, живу и даже пишу. Пишу не длинно, не утомительно — это главный грех всех нынешних писателей. Хвастаться нечем, но и жаловаться не буду. Про березки спрашивать будешь? Про мою тоску о них?
— Буду.
— Их тут полно. «Було» называются. А вот как — плакучая или кудрявая, не знаю. Может, ее-то и нет. Ну и хрен с ней. Зато… Что зато? Вика, дорогой мой Викуля, поверь мне, не мучает меня совесть. Ну вот нисколечко. Прозрачна и чиста, как слеза младенца.
«И все же — это уже наедине — он иногда спрашивал себя: стоило или не стоило? Нет, что стоило — это ясно, но насколько оправдались или не оправдались ожидания, как прошел процесс переселения из одной галактики в другую, одним словом, что такое эмиграция, понятие, которое всю жизнь пугало и казалось для нормального человека противоестественным? Шаляпин, Рахманинов, Бунин, Куприн, Михаил Чехов, всех и не перечислишь, — все они, каждый по-своему, тосковали по дому, по прошлому. Правда, в основном по тому, что было „сметено могучим ураганом“, даже по осуждаемому всеми приличными людьми самодержавию. Нынешние эмигранты в несколько другом положении. Мало кого тянет обратно. Уезжают — дети там или не дети, земля предков и всякое такое, а если в корень глянуть — от въевшейся во все поры советской власти. Осточертела голубушка. А кому и кое-что прищемили…»
— Ну, а если бы тебе предложили, вернулся? — спросил я. — Только, бога ради, не подумай, что я облечен какими бы то ни было полномочиями выяснить это.
— Нет, Вика. Сегодня у вас Горбачев…
Вот видите, что значит по памяти пытаться передавать диалог. Он сказал «у нас».
— Сегодня у нас Горбачев, а завтра опять Брежнев. Высадись где-нибудь в Коктебеле, допустим, отец и учитель, как в свое время Наполеон с Эльбы. Сто дней… Помнишь? Французские газеты писали вначале: «Узурпатор высадился в бухте такой-то», а через сколько-то там дней — «Его Императорское Величество вступает в Париж!» Солдаты, посланные Бурбонами задержать его, падали на колени, рыдали. Маршал Ней — тот самый, любимец, а потом враг — тут же перешел на его сторону. А Наполеон шел и выходил первым — «Стреляйте в своего императора!» Так вот, я боюсь, что, случись такое сейчас со Сталиным, окажись он живым, — допустим такую петрушку, — на руках внесли бы в Кремль. И опять меня на Крещатике, трезвого, спровоцируют в милицию, кинут там банок и еще хвост отправят в горком.
— И такое было? — спросил я.
— И не один раз. А вот если бы пустили на неделю проститься. Эх, один раз пройтись по Невскому, и к «Стерегущему», и к нашему дурацкому московскому ЦДЛу… Только на Киев я даже из самолета смотреть бы не стал. Похуже твоего Ленинграда мой Киев.
«Преследовать не преследовали, топтуны за ним не ходили, обысков ни у него, ни у его друзей не делали, с работой было более или менее благополучно. Правда, „Лебединый стан“ Цветаевой или мандельштамовское „Про кремлевского горца“ с эстрады не прочтешь, но иногда что-то, не самое просоветское, нет-нет да и втиснешь. И радуешься. Жванецкий, например. Иной раз просто оторопь берет — и ничего, сходит одесситу с рук…»
Конечно, никакого магнитофона у меня с собой не было, диалог, который здесь есть, воспроизвожу только в том случае, если записал его сразу по возвращении в гостиницу или же, как вот и сейчас, использую несколько модифицированные цитаты из двух последних книг Виктора Платоновича.
Когда я читал их, то часто казалось, что слышу его голос, ибо суть цитат и его высказываний в кафе на бульваре Монпарнас, 59, едина. Вот сидит он, курит свой «Голуаз», тянет пиво и вдруг, закашлявшись до хрипа, опустит голову к распахнутому вороту, закроет подбородком жилистую шею, передыхает от кашля и думает неизбывную тоскливую думу свою; красивый даже в площадной ругани, ибо честный, честный, честный русский человек черт знает в каком поколении… и каком положении… Небось, и столбовое дворянство внесло в его судьбу свою лепту…
Бедный ты мой Виктор Платоныч, мой Некрасов, мой сталинградский солдат и спаситель…
«Бел горюч камень. Сколько раз попадался он на его пути. Сворачивал то туда, то сюда, объезжал, ехал прямо. А в итоге — по правильному ли, как говаривал Владимир Ильич, по нужному ли пути направлял он коня своего? И туда ли, куда хотел, приехал он? Может, с тоской вспоминается какая-нибудь оставшаяся позади тропинка, соблазнительно манившая его? Или, напротив, большак, который разумно или неразумно объехал стороной?
Нет, все сложилось так, как и должно было сложиться. Ни на что не сетую, ни на что не жалуюсь.
Ну, какое я имею право жаловаться, если, оттрубив весь Сталинград от первого до последнего дня, остался жив и дошел до самой Польши, и вернулся в родной Киев, и обнял маму, которой тоже не так уж сладко было в годы оккупации, обнял, расцеловал ее, маленькую, худенькую, склонившуюся над своей дымящей из всех щелей печуркой, и прожил с ней еще двадцать пять лет! Подумать только — двадцать пять лет! Не всякому выпало такое счастье. А на меня, вот, свалилось.
И жили мы в Киеве. И в Москве, и в Ленинграде, и в любимом нашем Коктебеле, и в Ялте, и на озере Севан. И ездили по Волге, и в родном мамином Симбирске побывали („Но где ж хорошавки, самые вкусные в мире яблоки, что-то не вижу я их нигде…“), и поднимались на Мамаев курган в Сталинграде, и сфотографировал я ее на месте наших окопов, на фоне скромного обелиска, под которым покоятся кости бойцов нашей 284-й стрелковой дивизии. Не сосчитать, сколько их полегло. И нету больше этого обелиска, снесли и бульдозером прошлись. По могилам, по окопам. И стоит на их месте стометровая „Мать-Родина“ с мечом в руке, и кругом ступени, мрамор, гранит, нагромождение бронзовых мускулов, куда-то рвущихся и кричащих солдат. Мама этого не видела. И слава богу…»
Ну а Париж? Лучший в мире город Париж? И мы в нем — изгнанники. Об этом ведь тоже обязательно спросишь. Что ж, живем, работаем, ворчим, болтаем, боремся против несправедливости, ссоримся все из-за той же истины, которую всенепременно каждый из нас знает лучше другого. По-прежнему пьем, кто чаще, кто реже, женщины по-прежнему часами говорят по телефону, темы никогда не иссякают, ждут не дождутся очередных «сольд», магазинных скидок. Ну а я? Посмотрев недавно по парижскому телевидению все четыре серии бондарчуковской «Войны и мира» и тут же бросившись к первоисточнику, который читал взахлеб, будто в первый раз, я понял, что из всех толстовских героев я больше всего смахиваю на старика Болконского. Так же нетерпим, ворчлив и раздражителен, жена считает, что и деспотичен. К тому же неожиданно выяснилась еще одна весьма прискорбная для меня деталь — оказывается, всегда казавшийся мне глубоким стариком князь Болконский моложе меня. Да-да! Если считать, что он ровесник Кутузова, а это, очевидно, было так, то оба они умерли, не дожив до семидесяти, Кутузов — шестидесяти восьми лет… А я перешагнул этот рубеж. Всю жизнь считал себя мальчишкой, делил всех на молодых и взрослых, относя себя к первым, а тут, вдруг, оказался не только взрослым, но и весьма и весьма преклонного возраста…
С миром наживы и стяжательства свыкся относительно быстро, хотя не нажил и не стяжал ничего».
То, что он не миллионер, я понял и без объяснений. Приезжал и уезжал Виктор Платонович каждый раз на метро. Домой к себе не приглашал. Или, как уже истый парижанин, предпочитал общение в кафе, или же не хотел показывать мне жилье. Думаю, оно скромненькое. На такую мысль наводит то, что в телефонную трубку я слышал шум душа из ванной комнаты. Но и бедняком Некрасова не назовешь, ибо он много летал по миру, а это дорогое удовольствие. Особенно всякие Австралии и Новые Зеландии…
— Не побоишься? — опять спросил он, показывая книжечку со своим фото на обложке. На обложке Некрасов был точно таким, каким сидел напротив меня через столик в кафе «Монпарнас».
Книжка называется не без выпендривания — «САПЕР-ЛИПОПЕТ, или ЕСЛИ БЫ ДА КАБЫ, ДА ВО РТУ РОСЛИ ГРИБЫ…»
— Я же тебе десятый раз объясняю: Горбачев учит нас демократии, — сказал я. — Надписывай, пожалуйста.
Он надписал: «Дорогому Вике Конецкого от Вики Н… Paris 17/1.87».
Я отдарил шикарным арктическим сувениром — атомоход «Ленин» во льдах, цветной, стереоскопический.
Падежное окончание «кого» вместо «кому» говорит о том, что шесть или даже семь кружек парижского пива в некотором роде заменяют русское пол-литра.
— Небось в аэропорту в мусорную корзину бросишь? — настаивал Виктор Платонович.
— Нет, и в прежние времена твою книжку никогда не бросил бы!
— Сначала почитай. Может, все-таки лучше будет бросить.
Он за меня беспокоился и боялся.
— Ладно, прочитаю до отлета, — сказал я и примолк, ибо приближался сложный момент расставания. Я собирался подарить его сыну свой на 100 % советский шарф и запонки, но опасался, что Некрасов сочтет это оплатой за угощение и вообще чем-то оскорбительным для бедного эмигранта.
Но когда я протянул ему шарф и выстегнул из манжет запонки, он ни оскорбленно, ни недоуменно вести себя не стал. Просто сказал:
— Спасибо. Сыну будет приятно. Он у меня русский парижанин. А вот внук уже француз… — и сунул шарф в карман пальто.
— Ей-богу, страшно на твою голую грудь смотреть, — сказал я. — Пока-то накинь шарф на шею.
Этот совет он проигнорировал, а меня отдарил авторучкой-фломастером.
— Если книжку отберут, то хоть ручка останется, — сказал он.
— Я же глава официальной делегации. Таких у нас в таможне не досматривают. Забыл уже?
Этой ручкой я стараюсь вовсе не писать, чтобы она дольше жива была, чтобы дольше заправка не кончилась. И она все еще жива и сегодня. Черная изящная ручка, хотя и обыкновенный ширпотреб.
На улице расстались не сразу. Искали антиникотиновый мундштук для Гии Данелии. Обошли штук пять табачных магазинов, но такой, как Гия просил, не обнаружили.
Это Некрасова расстроило.
Затем Виктор Платонович проводил меня до гостиницы. И даже вошел вместе со мною в вестибюль. Или расставаться не хотелось. Или, что тоже может быть, решил проверить меня «на подбрасывание».
Есть такое военно-флотское выражение, происходит оно из торпедных дебрей, сохранилось еще от времен паро-газовых торпед. А в переносном смысле обозначает: «Струсишь или не струсишь». И вот, возможно, комбат решил посмотреть, не побоюсь ли я показаться вместе с диссидентом в месте, где возможна встреча с моими попутчиками или соглядатаями.
Встреча, точно, произошла. И для Виктора Платоновича приятная.
Московская окололитературная дамочка, с которой мы прилетели, возникла прямо перед нашими носами и сразу после того, как стеклянные двери автоматически захлопнулись за нашими спинами.
Дамочка всплеснула руками и воскликнула:
— Здравствуйте, Виктор Платонович!
— Откуда мы знакомы? — буркнул Некрасов.
— Ну, вы, конечно, меня не вспомните, но когда-то жили одновременно в Ялте. Вы всегда под ручку с мамой ходили. Безумно рада вас видеть! — с искренней радостью воскликнула дамочка и еще раз всплеснула руками, отражаясь в десятке вестибюльных зеркал.
И я простил своей подопечной некоторую жеманность и налет бомонда и все другое, что раздражало в этой Ирэн. Потому что я увидел, как было Виктору Платоновичу до глубины печенки приятно и то, что его, старого, изменившегося, все-таки с ходу узнала соотечественница, и что так почтительно и непроизвольно всплеснула руками.
Подниматься ко мне в номер он не стал.
Мы сразу вышли обратно на улицу Вожирар.
И чтобы скрыть некоторую приятную взволнованность, он сказал:
— А ты знаешь, что эта рю Вожирар самая длинная улица Парижа? И еще тем знаменита, что на ней жила возлюбленная д'Артаньяна госпожа Буонасье.
— Теперь знаю, — сказал я. И уже в свою очередь проводил его до бульвара Монпарнас.
Обнялись у черной дыры метро, стоя в рыхлом снежном сугробе по колено.
Парижане брели сквозь метель, как наполеоновские гвардейцы через Березину.
«Помру, — отволокут на Сен-Женевьев-де-Буа — там хорошая компания: и Бунин, и Мозжухин, Мережковский, дроздовцы, Галич…
…Увы, почти никого из тех, кто стоял у моей литературной колыбели, не осталось в живых. Ни Твардовского, ни Вишневского, ни Толи Тарасенкова и Туси Разумовской, первых редакторов по „Знамени“, ни Игоря Александровича Саца, „личного“ моего редактора и друга, ни Миры Соловейчик, ни Владимира Борисовича, которому я обязан не только тем, что он меня „открыл“, но и тем, что, открыв, приобщил к тому, чем так щедро одарила его природа — к его уму, культуре, благородству и порядочности. Господи, как мало осталось людей с такими задатками…
И очень не хватает мне сейчас мамы. Как радовалась бы она, что мы живем с ней вместе в Париже. Она долго в нем жила и любила его. „Грязный, правда, везде бумажки, мусор, собачьи кучи, но, поверь мне, совсем этого не замечаешь…“ — „Но почему, мама, ты ж у меня такая чистюля?“ — „А потому, что люблю парижан. Всех без разбора. Даже апашей… С одним из них, представь себе, танцевала в каком-то кафешантане. Очень был красивый, черноглазый, с усиками, в красном шарфе и клетчатом кепи набекрень. Говорят, теперь их уже нет. Куда они девались?“
Да, исчезли апаши-воры, грабители и сутенеры маминой молодости, как исчезли факиры, трамваи, газовые фонари, пелеринки полицейских. Теперь террористы, гангстеры, хиппи, панки. Боюсь, что мама и их полюбила бы, парижане все же…
Но мамы нет. А Париж есть. И в нем тот самый „Городок“, о котором так замечательно написала когда-то Тэффи. Не могу удержаться, приведу несколько строк:
„Это был небольшой городок, жителей в нем было тысяч сорок, одна церковь и неимоверное количество трактиров.
Через городок протекала речка. В стародавние времена звали речку Секваной, потом Сеной, а когда основался на ней городишко, стали называть „ихняя Невка“..
Местоположение городка было очень странное. Окружали его не поля, не леса, не долины — окружали его улицы самой блестящей столицы мира, с чудесными музеями, галереями, театрами. Но жители городка не сливались и не смешивались с жителями столицы и плодами чужой культуры не пользовались. Собирались жители городка больше под лозунгом борща, но небольшими группами, потому что все так ненавидели друг друга, что нельзя было соединить двадцать человек, из которых десять не были бы врагами десяти остальных. А если не были, то немедленно делались.
Еще они любили творог и долгие разговоры по телефону.
Они никогда не смеялись и были очень злы…“
Вот и я живу в этом, не так уж и изменившемся за прошедшие годы городке. Хотел сказать, живу и не тужу. Нет, тужу. И очень тужу. Стоит ли расшифровывать, по ком и о чем? По-моему, и так ясно.
Вот если бы да кабы…»
Я читал эти печально-безвозвратные строчки 19.01.87 г.
Около пятнадцати часов по парижскому времени в номере отеля «Авиатик» зазвонил телефон. Мужской, подхихикивающий голос сказал:
— Здорово! Узнаешь?
Голос был знакомый, но автора признать я не смог.
— Я Толя Гладилин.
— Теперь узнал.
— Некрасов передал мне от тебя привет.
— Чушь. Я не передавал приветов тебе. И где ты его видел?
— Он у меня работает.
— Вот как! Значит, ты его босс?
— Выходит, так.
— Поздравляю, но приветов тебе не передавал. И что тебе от меня надо?
— Васька Аксенов написал, что ты в очерке о Казакове его приложил. В «Неве» за 86 год. А мы здесь этот журнал получаем.
— Передай Ваське, чтобы он не встретился мне где-нибудь на международном перекрестке: расквашу хлебало вдребезги. Он знает, я это умею.
— За что ты на него так?
— За то, что по его вине на шесть-семь лет из литературы вылетели Фазиль Искандер и Андрей Битов.
— Ты имеешь в виду «Метрополь»?
— Да. Чего тебе еще надо?
— Мне нравятся твои книги.
— Спасибо. Мне твои никогда не нравились.
— Неважно. В здешней прессе я тебя регулярно хвалю. У тебя не было неприятностей по такому поводу?
— Нет. Не замечал.
— Почему тебе разрешают публиковать то, что другим нет? Рука?
— Нет руки. Просто само собой как-то налаживается. Полежит годик, глядишь, и выскочит. Еще есть вопросы?
— Нет.
— Тогда пока.
Сразу и довольно раздраженно перезвонил Некрасову.
— Прости. Но сейчас Гладилин благодарил за привет, который я ему через тебя не передавал.
— А, брось, все мы тут одним миром… Чем я от него отличаюсь?
— Прости, но ни с Гладилиным, ни с Аксеновым я никаких общений не хочу.
— Брось, не делай из мухи…
— Не делаю. Ты для меня — солдат, кровь за родину проливший и меня спасший, и автор пока лучшей книги о Великой Отечественной войне. А Гладилин — аксеновская приживалка и затычка. Знаешь, как Толя еще выразился? Что ты «у него работаешь».
— А я действительно у него работаю.
— Хороший у тебя босс.
— Здесь не выбирают…
— Ладно, прости.
— И ты прости.
Виктор Платонович Некрасов умер 3 сентября 1987 года в парижской больнице от рака легких.
Успел я с цветочками «Стерегущему» — слава тебе господи!
Был конец июля.
Купил красных астр — роскошные, прямо королевские астры попались. И поехал к «Стерегущему». От моего дома до памятника три трамвайных остановки.
Из кингстона — ну, из той дырки, из которой обычно течет вода на этом памятнике, — ничего, конечно, даже не сочилось: водопровод испортился. Таким образом, героические матросы затапливали свой миноносец всухую. Однако народ их не забыл: и без моих астр на выступах памятника было много цветов.
Тишина летнего сквера, которую не нарушают даже гудки автомобилей и шелест их шин по асфальту Кировского проспекта.
Солнце. Мягкие тени на ухоженных газонах.
И впервые в жизни я умудрился прочитать текст на тыльной стороне памятника:
«В ночь на 26 февраля 1904 года из Порт-Артура выслан был отряд миноносцев в море, на разведку. За ночь миноносцы разделились, и с рассветом миноносец „Стерегущий“ оказался вблизи четырех японских миноносцев, вдали были видны еще другие неприятельские суда.
„Стерегущий“ повернул в Порт-Артур, а японцы, обстреливая, преследовали его. Вскоре один из неприятельских снарядов попал в машину „Стерегущего“ и миноносец остался без движения среди врагов, осыпаемый градом снарядов. „Стерегущий“ отстреливался из своих пушек до последней возможности.
Одним из первых был смертельно ранен командир — лейтенант Сергеев. Умирая, он напомнил оставшимся матросам, какая великая слава будет для них, если они погибнут, но не позволят неприятелю овладеть миноносцем. Эти слова умирающего командира глубоко врезались в сердца матросов. Следствием их и был тот бессмертный подвиг, который совершил миноносец „Стерегущий“. Вскоре были убиты и все офицеры: лейтенант Головизнин, мичман Кудревич и инженер-механик Анастасов. Вся палуба миноносца покрылась убитыми и ранеными, которые при качке беспомощно скатывались за борт. Когда японцы спустили шлюпки, чтобы подать на „Стерегущий“ буксир и увести его, по пути ими подобраны были слабые четверо раненых, державшихся за обломки: минно-машинный квартирмейстер Федор Юрьев, машинист 2-й статьи Василий Новиков, кочегар 1-й статьи Алексей Осинин и кочегар 2-й статьи Иван Хиринский. По окончании войны они возвратились в Россию.
На самом „Стерегущем“ из всей команды остались в живых только два человека. Увидя приближение японцев, эти два матроса спустились вниз и, задраив за собою горловины, открыли кингстоны, чтобы утопить миноносец.
Они предпочли героическую смерть японскому плену.
„Стерегущий“, взятый уже на буксир японцами, начал тонуть и вскоре погрузился на дно моря вместе с двумя героями».
Дальше идет список экипажа и:
«Вечная слава героям, павшим в боях за Родину!»
Уже и не знаю, почему Некрасов попросил меня возложить цветы именно к этому памятнику — ведь сам-то он дрался только на суше. В кафе «Монпарнас» почему-то постеснялся спросить. Запомнился только отрывок из нашего разговора:
— Море! Мне с детства снились море и корабли. А обратил внимание на герб Парижа? Можешь увидеть на ратуше. Парусный галион бороздит океанические волны…
— Такой сухопутный город и вдруг…
«Зачем выдумывать? Зачем героини и герои? Зачем роман, с завязкой и развязкой? Вечная боязнь показаться недостаточно книжным, недостаточно похожим на тех, кто прославлен!.. Не хватает смелости, что ли, умения, силы…» Это Бунин мечтает о книге без всякой внешней связи, о «книге ни о чем», вспоминая при этом Флобера, который мечтал о том же.
26 января 1920 года Бунин покидал Одессу. А в 1921 году в Париже записал в рассказе «Конец»: «Прощай, Россия, бодро сказал я себе, сбегая по трапам».
Странная какая-то бодрость…
«В последней повести Вы упоминаете о соборе в память погибших моряков в Цусимском бою. Дело в том, что я был хорошо знаком с этим храмом-памятником еще задолго до его печального конца. Отец мой — капитан 1 ранга А. И. Лебедев был начальником Центрального Морского архива, который в 20-30-е годы располагался в Новой Голландии, и мы жили в том же доме, где был архив. Отец мой был участником Цусимы, прошедшим японский плен, и был постоянным посетителем храма, а с ним, вполне естественно, и дети. Мне довелось даже неоднократно подниматься на звонницу храма, помогать звонарю, пока разрешался еще один благовест по праздникам. Знал я и настоятеля этого собора — Рыбакова (имени не помню), тоже участника Цусимы, с того судна, на котором был мой отец.
Храм своей строгостью форм, отсутствием всякой мишуры и позолоты производил глубокое впечатление. Со стен над досками свешивались тронутые временем побывавшие в боях судовые знамена. А вот доски с перечнем имен погибших, помнится мне, были бронзовые. То есть основа их была мраморной, а сам перечень имен был увековечен в бронзе своеобразными аппликациями.
И еще одно врезалось в память. В заалтарном нефе была огромная (метров пяти?) мозаика по рисунку В. М. Васнецова „Хождение Христа по водам“. Это было великолепнейшее произведение. Бушующие у ног Христа волны покоряли зрителя своей мощью. Все это кануло в Лету… В храме ведь почти не было образов — только справа и слева от царских врат, — благодаря чему еще рельефнее вырисовывалась фигура Христа. Вообще ведь архитектура храма-памятника была истинно русская, близкая храму на реке Нерли.
После взрыва, который пытались предотвратить прихожане, т. е. моряки-цусимцы, и те вдовы, о которых пишете Вы, телеграфируя в Москву, но, увы, тщетно, мы ходили на пепелище, и я лично видел огромную глыбу так называемого пудожского камня, из которого был сооружен храм, где сохранилась мозаика головы Христа с традиционным нимбом над ней. Помнится, старушки-вдовы говорили об этом как о „чуде“.
Ну, это к делу не относится, вроде бы мелочь, однако все события, связанные с храмом-памятником, свежи в памяти. А уничтожение васнецовской мозаики наравне с памятными досками, а может быть и со знаменами — не знаю, — это вопиющее варварство.
Лебедев Гавриил Александрович»
И как это памятник «Стерегущему» уцелел? Надо бы и его за компанию! И Александрийский столп — все-таки на верхушке ангел с крестом и крыльями. То-то бы высоко этот ангел воспарил, кабы под столп тонну-две нитротолуола…
Закончу словами соседа Виктора Платоновича по чужбинному, ухоженному кладбищу: Я в грусть по березкам не верю, разлуку слезами не мерь. И надо ли эту потерю приписывать к счету потерь?
От нас зависит.
3 апреля 1988 года, воскресенье, 16.00
Итак, Виктор Платонович Некрасов скончался в парижской больнице 3 сентября 1987 года.
В октябре я выступал в Ленинградском лектории и рассказывал о нашей последней с Некрасовым встрече. Вскоре позвонил один из слушателей, представился детским другом Виктора Платоновича и одним из соавторов его мальчишеского журнала. Я попросил о встрече. Но Александр Борисович Воловик уезжал на побывку в свой родной Киев, и мы перенесли свидание на следующий месяц.
Конечно, сунул нос в единственную сохранившуюся у меня книгу Некрасова «В жизни и письмах». На странице десятой прочитал о еженедельном журнале «Зуав»: «Сотрудников в нем было четыре: я, Валя Цупник, Шура Воловик и еще один Шура по фамилии Фарбер. Руководство коллегиальное».
Сразу вспомнился Фарбер из книги «В окопах Сталинграда» и тот Фарбер, которого в кино играл Смоктуновский, и как этот очкарик Смоктуновский входит в блиндаж, на пороге которого лежит убитый; и как Кеша Смоктуновский очень интеллигентно перекладывает ногу убитого, освобождая проход…
С сотрудником «Зуава» мы после неоднократных перезваниваний договорились встретиться 25 ноября у меня дома в 14.00.
Александр Борисович опоздал на тридцать пять минут. Я уж было думал, он не придет, испугается сильного гололеда: была тоскливая ноябрьская ленинградская оттепель. Первой фразой Воловика было:
— Простите, не буду снимать обувь — ботинки новые, тесные.
Такие мелочи меня не беспокоят. А настроение у Александра Борисовича было хорошее, шутливое, даже озорное. Объяснил, что удрал из-под каблука супруги, ибо через четыре дня у него день рождения и дома полным ходом идут приготовления.
Главное, что бросилось в глаза, — это внешняя несхожесть детского дружка Некрасова с самим Виктором Платоновичем. Гость был мужчина чуть ниже среднего роста, плотной комплекции, со значком ветерана-строителя на лацкане пиджака.
Я предложил чай-кофе, но гость от всего отказался и в прямом смысле слова набросился с расспросами о Некрасове. Мне уже давно надоело вспоминать для бессчетного количества слушателей о наших парижских встречах — тем более, предстояло о них писать, а каждый пишущий знает, как опасно забалтывать будущую писанину.
Александр Борисович принес с собой старомодный пухлый портфель с тремя отделениями. И выложил на столик бесценные сокровища: это были самые первые номера «Зуава», о которых мечтал незадолго до смерти Некрасов; были ксерокопии других номеров их журнала, присланные Воловику Некрасовым из Парижа; были письма еще доэмигрантских времен и переписка самых последних месяцев; были фото разных годов. Короче говоря, глаза разбегались.
Но в первую очередь следовало расспросить гостя о нем самом, его военном прошлом и выудить какие-нибудь детали из совместного с Некрасовым детства. Однако Александр Борисович о себе рассказывать категорически не хотел, от самотемы увиливал гениально. Зато очень художественно рассказал, как выполнил предсмертную просьбу Виктора Платоновича и навестил могилу его матери на Байковом кладбище в Киеве. Найти могилу было трудно, ибо для этого следовало сперва найти какую-то киевскую письменницу, а застать ее дома никак не удавалось.
Затем он собственноручно нарисовал план могилы, сделав это с инженерной четкостью — оказался строителем мостов.
Бабушка — Мотовилова Анна Антоновна — родилась 7.05.1857 г., умерла 2.03.1943 г.
Тетя Соня — София Николаевна Некрасова — умерла 28.02.1966 г.
Мама — Некрасова Зинаида Николаевна — умерла 7.10.1970 г.
Все трое похоронены на Байковом кладбище в Киеве. На могиле бабушки — белый мраморный крест, на могиле Софии Николаевны и Зинаиды Николаевны — дерновые холмики. После смерти В. П. Некрасова на могилу его матери несколько дней киевляне приносили цветы.
Александр Борисович посетил могилы седьмого октября 1987 года — случайно вышло так, что он пришел к Зинаиде Николаевне в день годовщины ее смерти. Этот факт на Александра Борисовича очень большое произвел впечатление.
Практически, кроме кладбищенского рассказа и того, что Александр Борисович проработал в одном институте ровно пятьдесят лет, я от него ничего и не успел узнать.
Возможно, здесь сыграло роль то, что, как много раз уже объяснял, я не умею расспрашивать людей о них самих. И когда почувствовал под пиджаком Александра Борисовича пуленепробиваемый жилет, то отказался от всяких попыток.
Решили почитать письма Виктора Платоновича. Здесь Воловик объяснил, что их переписка возникла всего год тому назад, ибо Некрасов, очевидно, боясь принести неприятности своему дружку, упорно не сообщал ему свой парижский адрес. И узнал Александр Борисович адрес окольным путем и сразу отписал.
12.12.86
Шура! Шурка, дорогой мой Воловичок! Вот уж не ждал! Вот обрадовал! Вынул из ящика конверт, вижу, что из Союза, решил, что от моих ленинградских «девушек», и сунул в карман. Вечером, сидя в кафе за кружечкой пива, обнаружил его в этом самом кармане и… Ну, дальше сам можешь догадаться…
Значит, жив-здоров, естественно, на пенсии (а я-то, грешным делом, думал, что перебрасываешь по-прежнему мосты через Неву и всякие там Иртыши…), да к тому же встречаешься и с Капами, Лельками, Борьками и прочими… Этому завидую! Всем им привет, новогодние пожелания и… мой адрес. А Аня и Саша? Что, где и как они?
Я тоже, перешагнув некий юбилейный срок, жив-здоров, хотя не ношу очки, а во рту что-то искусственное. В отличие от тебя не пенсионер, вкалываю, что-то пишу, произношу, а в свободное время летаю вокруг земного шара. Япония, Австралия, Бразилия, естественно, США, включая Гавайи. Прилагается фотография, кстати, изображает меня в Токио. С еще большим удовольствием посетил бы ваш Питер или наш многострадальный Киев… Впрочем, судя по фотографиям и альбомам (а у меня их много), лучше и краше от всяких архитектурных и скульптурных излишеств он не стал…
Тронут твоим вниманием посетить мамину могилку на Байковом кладбище. Но так ты ее не найдешь. Позвони в Киеве по телефону, там одна письменница проживает, она охотно будет твоим гидом.
За сим, дорогой мой Шура, объятия и поцелуи тебе и Гизе! Хотя у тебя и много всяких дел, пиши.
Вика
21.01.87 (получено 2.02.87).
Дорогой Шура! Посылаю тебе фотокопии нашего с тобой «Зуава». (Куда делись «Ночные разбойники» — ума не приложу.) Сделал и цветные фотографии, но проявлять отдам, когда закончится пленка. Тоже пришлю. Все же раритет… Если тебе удастся сделать нечто подобное с твоими номерами — радости моей не будет конца. Будете у Борьки — самый горячий ему привет. Пусть и он раскачается и черкнет несколько слов. Ведь нам вместе вроде уже крепко за двести!!!
А не загадываешь ли ты в период перестроек, демократизации и либерализации — сигануть не только на Кавказ, а допустим, в славный наш город Париж, который действительно стоит обедни. Я, во всяком случае, хотя, в противоположность внуку, и не офранцузился, но парижанином стал. Знаю и люблю этот городишко…
О получении «Зуава» сразу же напиши. Твое письмо шло 5 дней — с 27.01 по 2.02. Прогресс!..
На этом интересном месте раздался междугородный телефонный звонок. Звонила из Москвы Кацева — переводчица Кафки, Белля и Макса Фриша, с последним она познакомила меня в Ленинграде прошлой зимой. С Евгенией Александровной Кацевой мы придумали некую игру. В войну она была в морской пехоте в звании старшины 2-й статьи. И когда звонит, представляется по всей форме; «Капитан, разрешите обратиться? Докладывает старшина второй статьи! Разрешите продолжать?..»
Звонила Евгения Александровна, ибо только что получила письмо от Фриша из Цюриха. Максу не работалось, он хандрил, пил свою швейцарскую водку, мечтал скорее приехать в Союз.
— Вы помните, что для Фриша значит, когда его покидает работа? Ну, из «Первого дневника»?
Я, конечно, не помнил, хотя Фриш мне чрезвычайно, даже до некоторого суеверного страха близок, иногда даже текстуальными совпадениями в своих вечно фрагментарных рассуждениях.
— Работа, — объяснила Женя, — это единственное, что избавляет Макса от ужаса, когда он внезапно, беззащитный в своей нейтральной Швейцарии, просыпается среди ночи или ранним утром. Сразу же посмотрите сто тридцатую страницу «Листков из вещевого мешка».
— Сейчас посмотрю, — сказал я. — А пока угадайте, кто сидит у меня в гостях?
Я знал, что Евгения Александровна была в приятельских отношениях с Некрасовым и никогда не пыталась забыть его, ибо нельзя работать над Беллем или Фришем, не держа в уме, в воображении прозу Некрасова. И я знал, что старшина 2-й статьи обрадуется, узнав, что у меня в гостях сидит жив-живехонек друг Виктора Платоновича. А передо мной на столе детские журналы Вики, фотографии, письма к Воловику.
Ну, она, конечно: «Ох и ах!» Затем рассказала о неизвестном мне факте. Оказывается, за двое суток до смерти Некрасову прочитали заключительные строки из выступления Вячеслава Кондратьева в «Московских новостях», где Кондратьев заявил на весь мир, что «Окопы» остаются нашей лучшей книгой о войне. И Некрасов — он был еще в сознании — просил дважды перечитать ему эти строки. Так что умер, зная, что Родина его помнит. Евгения Александровна попросила меня пересказать этот факт Александру Борисовичу, подчеркнув, что это не легенда, что знает она об этом из первоисточника.
Я, конечно, передал. Правда, ни о Белле, ни о Фрише Александр Борисович слыхом не слыхивал: технарь-строитель мостов через всякие разные знаменитые реки, но без знакомства с мировой литературой. А я-то сразу сунул ему «Листки из вещевого мешка», дабы похвастаться автографом Фриша, где он желает мне счастья на море, за письменным столом и повсюду. Но никакого впечатления на моего гостя автограф знаменитого прозаика не произвел, хотя в письме Некрасова, которое открытым лежало на столике между нами, Виктор Платонович отмечает, что в детстве Воловик подавал блестящие беллетристические надежды: «Помнишь твою захватывающую „Тайну бандитов“, которая заканчивается, на мой взгляд, динамично: „Геркулес“ догнал „Баторию“ и всадил ей в борт таран, находившийся на носу корабля (продолжение следует). Как видишь, ты, Шурка, определенно подавал надежды, — пишет Некрасов. — Но где же продолжение „Бандитской тайны“?
Присланные тобою фото возвращаю».
— Эти фото я ему посылал, — объяснил Александр Борисович. — В начале июня. Наши фото конца шестидесятых. А он вот вернул: оказывается, они у него есть. Ему, знаете, разрешили все-все с собой вывезти — удивительно… Простите, мне что-то дышать трудно. Я встану, пожалуй…
Он встал со стула, я продолжал читать очередное письмо Некрасова вслух:
«Середина июня, а ходим все в кожаных куртках. Дожди. Говно. На юг не поехал. Пляжа нет. А что без пляжа там делать? Как там у вас теперь с водкой? Говорят, легче стало. Впрочем, я сим сейчас не интересуюсь…»
— Странное состояние, — прервал меня Александр Борисович. — Никогда такого не было. Дышать трудно, и чуть голова кружится. — Он сказал это со спокойным удивлением. Чего особенного? Разволновался человек от воспоминаний.
Я открыл форточку. На улице было около нуля, из форточки потянуло ленинградской стылой сыростью.
— Гололед, — сказал Александр Борисович. — Ужасный гололед. И курю много. Вот и дышится…
За время нашей встречи он выкурил две полсигареты через мундштук.
— Виктор Платонович смолил почище вас, — сказал я.
— Гололед, — повторил Александр Борисович. — От метро пешком шел, и еще лифт у вас барахлит. Пешком поднимался…
Этот лифт угробил и мою мать, и еще троих пожилых людей на площадке, и я со своим инфарктом пешочком с шестого этажа шлепал в реанимацию: не дашь же санитаркам тащить себя на носилках через шесть пролетов…
— Как у вас сердце? — спросил я. Его лицо начинало мне не нравиться.
— Никаких плохих ощущений.
— А раньше что было с сердечком?
— Нет. И на пенсии недавно — четыре года как бездельничаю.
Я все-таки усадил его обратно на стул и посчитал пульс. Рука у Александра Борисовича была полная, но плотная, пульс я нашел без особого труда. Он показался мне нитевидным, хотя я толком не знаю, что за таким словом стоит. Удары считал по часам — тридцать секунд — сорок пульсаций.
— Оно у вас работает, как у космонавта, — сказал я, зная, как важны подобные комплименты, когда человеку становится плоховато.
— Да, это не сердце, — сказал он. — Дышать трудно. Странное ощущение…
— Идемте-ка в кухню. Посидите у дверей на балкон. Я балкон на зиму еще не забаррикадировал.
Мы пошли в кухню. Поддерживать себя за локоть Александр Борисович не дал и за стенку не придерживался, хотя шел неуверенно. Я открыл балконную дверь и посадил его перед ней на стул. Одной рукой он оперся на стол, но сидел прямо. А в меня потихоньку стал заползать страх: цвет лица не нравился. Я накапал кардиамин, валерианы и дал ему. Он выпил очень послушно. Это тоже не понравилось. Мужики часто отмахиваются от всяких разных капель.
— Нашатырь хотите?
— Не знаю, странно это… Вызовите такси, пожалуйста. Домой поеду.
До такси дозвонился быстро, но пообещали только в течение двух часов: «Не занимайте телефон — позвонят в любую минуту».
Какая сволочь, гнида и падла выдумали эти «два часа»? Какая гнусность вокруг! Вот вам: десять лет не работает на шестой этаж лифт… И — бейся башкой о стену, ори, задыхайся от бессильной ненависти… — называется мелочи жизни. И смерти — добавлю не ради красного словца.
— Попробуемте-ка лечь, — сказал я. — Здесь простудитесь.
Балкон был засыпан снегом, сильно сквозило сырым холодом.
— Вам ни капельки не лучше?
— Нет.
Я дал ему понюхать нашатырь. Довольно настойчиво это сделал.
— Дошло?
— Да, спасибо.
Я повел его назад в комнату. Но мою поддерживающую руку он вытерпел, только пока я помогал ему встать со стула, затем пошел самостоятельно. У дивана сказал:
— Ботинки новые. Вы уж простите, сидят туго, снимать не буду.
Когда лег:
— Лежать хуже.
И попытался сесть. Я снял с него галстук и расстегнул ворот рубашки.
— Все-таки сердце болит или нет?
— Нет.
Вот положение: вызывать «неотложку» — придется говорить при нем, а он в полном сознании. Услышит — добавочная психическая нагрузка: 1) значит, с ним очень плохо, 2) он в чужом доме — неприятности незнакомому хозяину, 3) увезут в больницу, а жена?..
Но он мне слишком уже не нравился. Главное — никакого улучшения самочувствия и плохой цвет лица. Однако никаких жалоб на сердце и никакого заметного страха, а страх при всяком сердечном приступе обостряется. Даже руку к сердцу и вообще к груди не тянет.
Шла двадцатая минута. Надо было решаться.
— Я вызываю «неотложную», — сказал я.
Он послушно промолчал. И это тоже было плохо.
«03» ответила сразу, но минут десять — пятнадцать расспрашивали обо мне, моем больном, и чем он раньше болел с детства. А я пятнадцать минут объяснял, что первый раз человека вижу, что ему семьдесят семь лет, и ему очень странно плохо. Наконец пообещали.
Тут только я сообразил, что еще нет 17 часов и внизу работает литфондовская поликлиника. Набрал регистратуру и попросил послать ко мне терапевта — бегом, ибо у меня стало плохо гостю, которому под восемьдесят лет.
— Сердце?
— На сердце он не жалуется.
— Сейчас скажу.
Александр Борисович про такси и дом напоминать перестал, мои разговоры выслушивал равнодушно. И это испугало уже до трясуна в руках. Я подсел к нему и гладил по колену, повторяя: «Сейчас будет доктор, сейчас будет доктор…»
— А лежать все-таки хуже, — сказал он довольно отчетливо, но дыхание делалось хриплым.
Я стащил с него пиджак со значком ветерана-строителя на лацкане.
Врача не было.
Так прошло пять минут.
Я опять набрал номер нашей поликлиники.
— У терапевта пациент, — сказали из регистратуры.
Тут я выругался по-некрасовски: «Пускай бросит все и бегом сюда! И сестру со шприцем!» И бросил трубку.
Полное бессилие. Говорить Александр Борисович перестал, но глаза были открыты. Взгляд спокойный и успокаивающий меня. Дыхание со все более заметным хрипом в конце выдоха. Цвет лица землистый, и губы начинают бледнеть. И проклятый лифт не работает. Но врачи-то об этом не знают. Если попробуют в него забраться, то застрянут.
И каждую минуту я бросал Александра Борисовича одного на диване и бежал на балкон, смотрел вниз во двор, затем бежал на лестничную площадку и орал в гулкую пустоту узкого пролета: «Лифт не работает! Сюда! Сюда, выше!»
Затем возвращался к Александру Борисовичу.
— Стран-н-о-е со-с-то-я-ни-е… Никогда так… Никогда так…
Наконец вбежала Гита Яковлевна — наша врачиха. Я сидел на диване у изголовья Александра Борисовича и гладил ему лоб. Глаза он закрыл.
— Все, — сказала Гита Яковлевна прямо с порога.
— Что «все»?
— Все, Виктор Викторович.
Вошла еще одна женщина в халате — я принял ее за сестру из поликлиники, — стала обламывать ампулы. Гита велела вызвать реанимационную бригаду:
— Дозвонитесь, а говорить я буду сама. Но все это пустое.
— А массаж? И прочие там ваши штуки? Минуту назад он разговаривал.
— А я вам говорю: «Все!»
Я набрал «03» и передал ей трубку.
— Суньте ему нитроглицерин, есть у вас? — сказала Гита и властно распорядилась по телефону о реанимационной бригаде.
Зубы у Александра Борисовича были сжаты. Я сунул ему по одной таблетке под нижнюю и верхнюю губу.
Незнакомая женщина, которая оказалась врачом «неотложной помощи», накладывала жгут для укола, руки у нее тряслись.
— Кто у него родственники? — спросила Гита.
— Понятия не имею. Это детский друг Виктора Некрасова. Я вижу его первый раз в жизни.
— И последний, — сказала Гита. — Бедный вы, бедный, примите сами сердечное.
Через сколько времени приехали реаниматоры, я не засек. Он и она. В один голос спросили:
— Зачем нас вызвали, если тут все ясно?
— Для порядка, — хладнокровно сказала Гита.
— Кто он?
— Лучше познакомьтесь с хозяином квартиры, — сказала Гита. — А покойный — друг Виктора Некрасова, только вы про такого никогда не слышали.
— Нет, слышала, — сказала молодая женщина-реаниматор. — Некрасов был хороший писатель, хотя я его ничего не читала.
— Тогда простите, — сказала Гита.
Ну, что ж, Виктор Платонович, как видишь, тебя здесь знают и молодые, хотя и не читали ни одной твоей строки.
Реаниматоры уехали, дав мне успокаивающий коктейль; ушла в поликлинику продолжать прием Гита. Со мной и Александром Борисовичем осталась врач из «неотложки». Ее звали Мариной. Она вызвала милицию и принялась оформлять бумаги.
Александр Борисович лежал на диване — спокойный, с закрытыми глазами, челюсть стала отвисать. Я потрогал его руку. Тело едва заметно, но уже остывало.
— Надо бы подвязать, — сказал я врачихе. — И я, пожалуй, накрою его.
— Нельзя. До приезда милиции ничего нельзя трогать. Отсядьте. Какие у него документы?
Я обыскал пиджак. В бумажнике был паспорт и много разных удостоверений, включая участника Великой Отечественной войны. Была еще записная книжка и… нитроглицерин.
— От чего он умер?
— Острая сердечная недостаточность. Какие у вас красивые картины висят. И вообще у вас очень уютно, — сказала врачиха.
Хорошенький уют, когда на твоем спальном месте лежит человек, который еще какие-то тридцать минут назад с тобой разговаривал о друге детства, эмигранте Вике Некрасове, и подарил тебе фотографию, где оба они молодые, тридцатилетние наверное, сидят рядком и по какому-то поводу неистово хохочут.
Надписать фотографию Александр Борисович не успел. Это пришлось сделать мне: «А. Б. Воловик хотел подписать мне эту фотографию. Это было за 40 минут до его кончины. Пришел в 14.30 25-го ноября 87 г. Умер в 17.00. (Хотел оставить мне „Зуавов“ и „Маяк“.) В. К.».
— Ох, писанины сколько… И вообще-то много, а случаи «смерть в чужой квартире» — особенно, — посетовала Марина.
Я закрыл форточку и сел читать «Зуава». Скажете: бесчувственный?
А я и сам не знаю, что со мной в данном случае было. Я не чувствовал рядом покойника. У меня даже малейшего страха или нежелания смотреть в лицо Александра Борисовича не было. Только как-то привычно и заученно мелькала и мелькала мысль о той неимоверно тонкой, прозрачной пленке, которая отделяет живое от неживого.
Впервые эта мысль с абсолютной ясностью пришла в реанимационном отделении больницы имени Ленина. В сущности, два этих состояния в каждом из нас сосуществуют с самого рождения. И болеть не надо. Выпал из колыбельки, стукнулся мягким еще мозжечком — и все, мат, аут. Или пуля-дура. Или кирпич с карниза охраняемого государством памятника…
Самым тягостным, даже ужасным было представить себе родственников; как, кому, когда сообщать о случившемся? А вдруг жена сама сердечница? И жахнуть ей такое по телефону? Ушел человек, улизнул под благовидным предлогом от домашних предъюбилейных забот и хлопот и… Так вот, чтобы не мучиться этими пока неразрешимыми проблемами, я и отвлекал себя чтением «Зуава» № 1. А в нем сочинение двенадцатилетнего киевского школьника Шурки Воловика «Приключения и путешествия Фрикэ Мегира»:
«На большой пассажирской пристани большого французского города Бордо топталась масса народу, около большого корабля. Корабль был трехмачтовый голет под названием „Республика“, который должен был сейчас выйти в море по направлению к Южной Америке. На палубу голета взошел один мальчик, с двумя мужчинами. Фрикэ Мегире, так звали мальчика, был француз из Парижа, который страшно любил. Другой был его дядя Андрэ Варон из Орлеана. Он был военный инженер. Третий был провансалец, старый морской волк Пьер де Гал, колоссального роста и сильный, как бык. Корабль отчалил, и мои путешественники послали последнее прости родному городу. Фрикэ уже не в первый раз плавал по морю и поэтому любил море.
Он целыми днями стоял у борта и смотрел на волны, которые поднимались и с шумом падали вниз. Через несколько времени они пристали к островам Зеленого Мыса. Там с Фрикэ случилось маленькое происшествие. Он решил полезть на мачту, чтобы оттуда посмотреть окрестности. В одну минуту он влез на мачту, хотел схватить флюгер, как вдруг мачта под ним подломилась, и он полетел стремглав вниз. Он бы наверно разбился о палубу, если бы не боцман Жан Белюш, схвативший его. Из-за сильного размаха он потерял сознание. Андрэ и Пьер очень испугались за рассудок Фрикэ.
Но Фрикэ, который был очень здоровый, через 1/4 часа уже гулял по палубе.
Постояв немного у берега, они поплыли к мысу Горн, который, как известно, находится на Огненной Земле. Во время этого путешествия ничего особенного не произошло. Там, в городе Утувия в Чили они высадились. Капитан попрощался с Фрикэ, Андрэ, Пьером и Белюшем, который не хотел расстаться с Фрикэ, которому спас жизнь. Жан Белюш был бретонец и был отважный мореплаватель. Через несколько дней они переехали Магелланов пролив и очутились в Аргентине. Они в дилижансе ехали в Пампасах и высадились в городе Патагонесе и пешком отправились к реке Колорадо, у которой и остановились и раскинули палатку. Оставив на хозяйство Пьера, Фрикэ, Белюш и Андрэ пошли на охоту. Долго они шли между высокой травой, как вдруг услышали рев, и откуда ни возьмись на них прыгнул громадный ягуар-людоед. Фрикэ не растерялся и выстрелил в ягуара, но промахнулся, и ягуар, еще больше освирепевший, кинулся на Фрикэ, но Фрикэ бросил в открытую пасть ягуара свою винтовку. Пока ягуар грыз винтовку, Белюш выстрелил и убил ягуара наповал. Вдруг из высокой травы выскочило несколько индейцев, растатуированные, размахивающие томагавками и ружьями, и связали трех охотников по рукам и по ногам (продолжение следует).
А. Воловик»
Здесь следует иллюстрация, на которой индейцы выскакивают из высокой травы, один из индейцев нацеливается кинжалом в зад стоящего на четвереньках француза. Подпись: «…из высокой травы выскочили индейцы… (рис. В. Некрасова)».
Закончив оформление «Случая смерти в чужой квартире», Марина — думаю, с благой целью развлечь меня — принялась рассказывать истории почище, нежели у Фрикэ Мегира. О том, например, как только что помер у нее сорокалетний мужчина, когда ему стало уже хорошо и блаженно после укола, а он тут взял да и помер. А вот еще у нее такой случай был… А вот еще этакий…
Я вытерпел около часа. Наконец поинтересовался:
— Где же милиция? А ежели здесь убийство произошло? Они так же вот поспешают?
— Приедут, приедут, не беспокойтесь, — сказала врачиха. — А вот мне… конечно, для проформы, но нам положено: вы с ним здесь ничего не употребляли? — так ответила она вопросом на мой вопрос о милиции.
— Да что ж вы, сами не видите? Или у вас обоняние отсутствует? — спросил я.
На телевизоре стояло блюдце с виноградом и чайные чашки. Честно говоря, мысль о спиртном перед визитом Александра Борисовича у меня появлялась. Ежели, рассуждал я, Виктор Платонович по этой части такой мастак был, то и его дружок, скорее всего, — яблоко от яблони… Но, к величайшему счастью, какое только выпадало в моей грешной жизни, в данном случае победили лень и тромб в ноге: за спиртным я не поплелся. Решил, что семидесятисемилетнему Шурке более подойдет чай или кофе.
— Да вы не обижайтесь, — сказала Марина. — Так уж нам нынче положено — спрашивать. Специальный пункт есть.
— Нет, алкоголя не было. Предлагал ему чай или кофе, но он попросил сперва немного поболтать. Не терпелось ему расспросить о дружке, которого я сравнительно недавно видел.
— А вот если б он кофе выпил, — сказала врачиха, — то, быть может, ничего бы и не случилось…
Господи! От чего же наша грешная жизнь зависит? (Потом, уже от вдовы Александра Борисовича, я узнал, что перед уходом из дома он выпил кофе. Так что в этом вопросе Марина оказалась неправа.)
Милиция — майор-участковый из соседнего отделения прибыл через два с половиной часа.
К телу он даже не приближался — хватило одного взгляда. И сразу сел писать свою милицейскую писанину.
К этому времени лицо покойного заметно изменилось, но выражение оставалось спокойным, а глаза не открылись.
Марина наконец подвязала ему бинтом челюсть и спеленала руки на груди. Затем они с милиционером обменялись какими-то документами, и она ушла. Я укрыл тело простыней.
К счастью, скоро вернулась Гита — ее рабочий день в поликлинике закончился. Я откровенно сказал, что боюсь звонить родственникам. Для врачихи это должно быть более привычным делом…
Трубку взяла жена. Сперва Гита сказала, что Александр Борисович отправлен в больницу в безнадежном состоянии, затем сказала правду. Потом трубку пришлось взять мне.
Женский голос спросил, снял ли я часы с Александра Борисовича. Я сказал, что да и что все вещи у меня. Женский голос сказал, что в заднем кармане брюк у него триста рублей и какое-то удостоверение. И здесь я ляпнул, что сразу же выну деньги. А ведь раньше-то было сказано, что тело уже увезли, и был даже назван морг судебно-медицинской экспертизы. Вероятно, вдова была в таком шоке и трансе, что ничего еще толком не могла сообразить и потому спрашивала и вообще говорила какую-то чушь.
Гита ушла домой к больному мужу, подписав милицейские протоколы. Я подписал их еще раньше.
Жутковато, но что поделаешь? Сижу на диване, где умер Шурка. Достаю из его старенького, дешевенького портфеля с тремя отделениями папку с фото и письмами. Надо торопиться: родственники непредсказуемы — могут отобрать документы. Четкий, размашистый почерк Некрасова:
Дорогие Шура и Гиза! Нет, мы не негодяи, мы просто ленивы. А о вас мы всегда помним и любим по-прежнему. Только вот нет теперь предлогов для поездок в Ленинград. А вы почему-то забыли и Киев, и Корастышев и вообще неньку-Украину. А жизнь идет помаленьку. Через неделю собираемся с мамой, как и в прошлом и позапрошлом году, под Москву, в Малеевку — подышать лесным, зимним воздухом, посмотреть на снег, походить на лыжах, а заодно и поработать — там это куда продуктивнее получается, чем в Киеве.
Похвастаться объемом написанного в этом году никак не могу. Последняя небольшая вещь была напечатана в № 12 «Нового мира». Называется «Три встречи» — это о Валеге — в жизни, книге и кино. А сейчас кончил рассказ, начатый еще в… 1949 г. Увы, обратно про войну. Послал в «Новый мир». Ответа еще нет…
По радио сей миг: «Министр иностранных дел Чехословакии Богуслав Хнеупек горячо приветствует предстоящее подписание соглашения по ракетам средней дальности…»
А в конце января должны выйти наконец отдельным изданием итальянские записки «с иллюстрациями и фотографиями автора». Ловите!
Вот такие-то дела… Крепко обнимаю. Мать шлет привет.
Вика
Майор-участковый сказал, когда я укрыл тело чистой и новой простыней:
— Положите старую. Эта пропадет.
— Чего ж я буду простыню жалеть?
— Когда приедут за телом, еще одну попросят.
— Ну и что?
— Так эти перевозчики простыни реквизируют — в морг без простыней берут.
— Ну и что? Что ж, я его на грязных тряпках из своего дома дам выносить?
— Ваше дело. Мое дело — предупредить.
И уже проходя через переднюю мимо столика:
— И почему у вас здесь деньги валяются?
На столике лежало двадцать пять рублей. Там у меня всегда деньги лежат.
— Уберите-ка деньги отсюда. Валяются вот так. Пропадут, а потом на милицию катят.
— Хорошо. Уберу. Спасибо вам за все.
— Ну, что вы — не за что! Сами не болейте!
— Спасибо.
Так все потом и было: попросили вторую простыню, чтобы положить на нее тело. Расстелили на полу, перенесли Александра Борисовича с дивана, завязали простыни углами в головах и ногах. Очень заботливо продиктовали адрес похоронного магазина, который приписан к моргу: улица Достоевского, девять, возле Кузнечного рынка. Я записал. Предупредили еще, чтобы родственники, когда поедут в контору морга, не забыли свои паспорта. (Имя Достоевского тут к месту прозвучало.)
— Ты, Ваня, торшер сдвинь, чтобы ногами вперед развернуть, — сказал старший. Шапки сняли оба, когда вошли. Надели, когда уже подхватили белый кокон. За все такие трогательные любезности четвертной, убереженный мильтоном, перекочевал в их карман. Такая подачка, судя по новому взрыву информационных и утешительных слов, была для них сюрпризом. Носилки ждали на площадке лестницы.
— Лифт не работает?
— Да. Уж извините.
— Ничего-ничего! Ваня, лямки туже затягивай, чтобы он не съехал.
6.11.65
Дорогой Шура! Только что вернулся из Москвы. Пропихивал в «Новый мир» свой новый «opus». Рассказы. Вроде как о Камчатке и в то же время не только о ней. Все делается со скрипом. Все всего боятся, осторожничают… Первый этап — редакцию — вроде как преодолел. Но впереди еще множество Сцилл и Харибд… Пока не получишь в руки экземпляр журнала, ни во что не веришь.
Такое время…
А мост твой видал на фотографии. Великолепен… Но почему вы не делаете таких, как в Сан-Франциско?
Обнимаю и целую. Привет большой от меня и мамы Гизе.
Твой Вика
Когда уходила врачиха «неотложки», я поинтересовался, сколько ждать спецтранспорт?
— Часа два.
Не успела закрыться за ней дверь, как милиционер сказал:
— Ненаучная фантастика, хозяин. Часикам к четырем утра ждите. В лучшем случае. Кажется, они сейчас за город рейс делают.
— Да вы что?!
— А ничего. Тут вам надо большой блат иметь. Не на районном уровне. Тут, если у вас кто в Смольном работает, может, и помогут. Ниже не пройдет. Погода плохая, гололед, сердечники мрут по всему городу, как мухи. Запарка, короче говоря.
Так вот я и остался с Александром Борисовичем опять накоротке. Ходил из угла в угол по диагонали комнаты — извечная штурманская привычка. И от всей души поносил родную советскую власть.
Зря поносил. Спецтранспорт прибыл в 21.30, а не в четыре утра.
Оказалось, сработало мое писательское имя — Марина поднажала по своей линии. Так что определенные выгоды в нашей профессии есть.
«Сегодня воскресенье, а в среду 12 сентября минет ровно десять лет с того дня, когда, обнявшись и слегка пустив слезу, мы — я, жена и собачка Джулька — сели в Борисполе в самолет и через три часа оказались в Цюрихе.
Так на шестьдесят четвертом году у меня, шестьдесят первом у жены и четвертом у Джульки — началась новая, совсем не похожая на прожитую, жизнь.
Благословляю ли я этот день 12 сентября 1974 года? Да, благословляю. Мне нужна свобода, и тут я ее обрел. Скучаю ли я по дому, по прошлому? Да, скучаю. И очень.
Выяснилось, что самое важное в жизни — это друзья. Особенно когда их лишаешься. Для кого-нибудь деньги, карьера, слава, для меня — друзья… Те, тех лет, сложных, тяжелых и возвышенных. Те, с кем столько прожито, пережито, прохожено по всяким Военно-Осетинским дорогам, Ингурским тропам, донским степям в невеселые дни отступления, по Сивцевым Вражкам, Дворцовым набережным, киевским паркам, с кем столько часов проведено в накуренных чертежных, в окопах полного и неполного профиля и в забегаловках и выпито бог знает сколько бочек всякой дряни. И их, друзей, все меньше и меньше, и о каждом из них, ушедшем и оставшемся, вспоминаешь с такой теплотой, с такой любовью. И так мне их не хватает.
Может быть, самое большое преступление за шестьдесят семь лет, совершенное в моей стране, это дьявольски задуманное и осуществленное разобщение людей. Возможно, это началось с коммуналок, не знаю, но так или иначе человеческое общение сведено к тому, что, втиснутые в прокрустово ложе запретов и страха, люди, даже любящие друг друга, боясь за свои конечности, пресекают это общение. Из трусости, из осторожности, из боязни за детей, причин миллион. Один из самых моих близких друзей, еще с юных, восторженных лет, не только не пришел прощаться, но даже не позвонил. Ближайшая приятельница категорически запретила ей звонить. Еще один друг, тоже близкий, хотя и послевоенных лет, прощаясь и глотая слезы, сказал:
— Не пиши, все равно отвечать не буду…
И это „отвечать не буду“, эта рана до сих пор не заживает. Я внял его просьбе, не писал, но втайне ждал, надеялся, что он когда-нибудь, надравшись в День Победы, возьмет открытку, напишет на ней под левой подмышкой: „Поздравляю!“ и без обратного адреса опустит где-нибудь на вокзале. За десять лет ни разу не надрался… Во всяком случае, не написал, не опустил… А все это соль, соль на мою рану…
И маленькая моя повесть печальна потому, что если между двумя из моих друзей воздвигнута берлинская стена, то двоих других из этой троицы разделяет только Атлантический океан… Нет, не только океан, а нечто куда более глубокое, значительное и серьезное, что и побудило меня назвать свою маленькую повесть печальной. Аминь».
Не отпускает меня милиция. Сей миг звонил участковый. Ему надо номер свидетельства о смерти и диагноз, который поставили гражданину Воловкову.
— Гражданину Воловику. Официального диагноза у меня нет. Документы получали и оформляли родственники. У них и спрашивайте.
— Вы у них были?
— Да. Был. Отвозил вещи, они получили справку об отсутствии телесных повреждений.
— Это у меня в акте есть. Мне номер свидетельства. И диагноз. У вас их телефон есть?
— Есть, но нельзя ли потянуть резину? Хотя бы после кремации позвоните! Это же опять удар и потрясение для его родных.
— А когда похороны?
— Кремация в понедельник после полудня. — Он подумал, вздохнул: — Не получается. Мне надо документы сдать до понедельника. (Явно врал — отделаться поскорее хочет.)
Я продиктовал телефон. Он заверил, что постарается «осторожнее».
Из журнала «Зуав», который из патриотических побуждений потом был переименован в «Маяк». 1923 год. Киев.
«ЗУАВ. В 1831 году Франция завоевала Алжир и образовала для себя колониальную армию из туземцев. Французы набирали себе солдат из племени зуауа — каннибалов. Это были очень отважные воины. Раньше зуавы состояли из туземцев, а теперь состоят исключительно из французов, хотя костюмы остались арабские. А именно: красная феска с синей кистью, синяя туника, на груди с узорами, красный широкий пояс, а поверх обыкновенный кожаный, красные шальвары и сапоги. Зуавов было 4 полка, которые разделяются по цвету овалов (узоров) на тунике. В первом полку середина овала красная, во втором — белая, в третьем — желтая и в четвертом — синяя (цвет туники). Зуавы обыкновенно храбрые солдаты. В известных битвах на р. Альме и в Палестро они были победителями. В 1871 году зуавы дрались как львы и этим хоть немножко помогли Франции. „Родственные“ зуавам солдаты — это тюркосы (тюркосы — колониальные французские войска) или алжирские стрелки. Они только не белые, а черные (колониальные). Во время мировой войны тюркосы наводили на немцев неописуемый ужас. И если говорили, что идут тюркосы, то немцы уже наверное знали, что им не одолеть тюркосов.
В. Некрасов.
ПО БЕЛУ СВЕТУ
На маневрах были спущены в воду в Нью-Йорке суда, управляемые с берега. Они управляются по средству воздушных волн Герца. Когда другие броненосцы стали обстреливать их, то они, не поврежденные, ушли из-под выстрелов.
КИТАЙСКИЙ ГИМН
Китайский национальный гимн так пространен, что спеть его с начала до конца можно лишь в 8 часов.
Далее изображен чертеж ракетного снаряда и рисунки гранат:
1. Французская „браслетная“ граната. 2. Германская „палочная“ граната. 3. Граната из консервной банки. 4. „Хвостатая“ граната (хвост выравнивает направление полета). 5. Французская ракетная граната».
На этом кончается «Зуав» № 1. Во всяком случае, на этом кончается этот «Зуав», который был у меня в руках.
Позвонила Гиза — Гизель Марковна, теперь уже вдова Александра Борисовича Воловика, уточнила время кремации: завтра, в понедельник, 30-го, в 15.15, Большой зал.
Конечно, странновато все это, нереально как-то. Но за все на этом свете надо платить. За литературу втридорога.
В 8.30 заказал такси для поездки в крематорий. Цветы для Александра Борисовича — белые и розовые хризантемы — уже стоят напротив меня и скромно, потупленно молчат. Хризантемам через шесть часов предстоит сгореть.
Хотя говорят, в крематории не только выдирают золотые зубы, но и цветочки совершают торговый оборот из гроба к шикарным вестибюлям метрополитена.
Читаю фантасмагорию Некрасова о его встрече со Сталиным. Как они с другом всех народов два дня водку пьют. И до того Сталин допился, что понес всю еврейскую часть человечества. И тут капитан Некрасов решил рвануть на Голгофу за угнетенный народ:
«— Эйнштейн, что ли, торгаш и хапуга?
— Эйнштейн не знаю, а Каганович да! — Тут как раз вошел Никита с двумя бутылками водки.
— Скажи, Никита, Лазарь вор?
Никита опешил. Поставил бутылки. Лихорадочно стал одну из них раскупоривать.
— Вор или не вор, говори!
Никита, точно рыба, выброшенная на берег, хватал ртом воздух. А перед ним стоял, расставив ноги, Сталин, весь красный, даже шея и грудь покраснели, со сжатыми кулаками, и казалось, что вот-вот он размахнется и ударит его.
— Говори!
Но Никита не в силах был вымолвить ни слова.
А я… До сих пор не могу понять, как это получилось, нашло какое-то затемнение, но я выхватил у Никиты бутылку, молниеносно разлил по стаканам и сказал, упершись пьяными глазами в Сталина:
— Я предлагаю выпить за командира пятой роты лейтенанта Фарбера, товарищ Сталин. Слыхали о таком?
— Фарбера? Какого такого Фарбера? Не знаю никакого Фарбера.
— И напрасно! Командир пятой роты, 1047-го полка, 284-й дивизии. Выпили?
Сталин взглянул на меня так, что я понял — сейчас конец. Потянулся к телефонной трубке.
— За такое знаешь что? — сказал он, не сводя с меня глаз, страшно медленно, вколачивая каждое слово, точно гвоздь. — Не знаешь? Так вот, узнаешь.
Он набрал номер.
— Берию ко мне, — и швырнул трубку.
Все! Я понял, что все.
Воцарилась пауза. Никто не двигался. Ни Сталин, ни Хрущев, ни я. Застыли.
В ушах стучало. Все быстрее и быстрее.
Сталин, стиснув протянутый мною стакан так, что пальцы даже побелели, стал приближаться ко мне. Тихой, беззвучной, какой-то крадущейся походкой.
И смотрел, не отрываясь смотрел. В глазах его вспыхнули маленькие красные огоньки, как у кошки ночью.
За спиной моей тихо открылась и закрылась дверь.
Я понял, что это конец.
Залпом выпил стакан водки. В глазах пошли круги. В ушах зазвенело. Все сильнее и сильнее.
Я упал. Стакан покатился по полу. Последнее, что я услышал сквозь все усиливающийся звон в ушах:
— Жиденький паренек… А я еще на брудершафт хотел.
Больше я ничего не слышал, я умер».
Фарбер… Фарбер… Фарбер… — сквозь всю жизнь пронес Некрасов фамилию этого детского дружка. Я успел спросить у Александра Борисовича о его судьбе.
— Шурка?
— Да.
— Он умер много лет назад.
— В одной эмигрантской книге Некрасов вспоминает Фарбера в разговоре со Сталиным. Читал?
— Нет, конечно. Зато вы сможете прочитать рассказ Шурки в четвертом номере «Маяка». Да не торопитесь. Я вам их оставлю, эти раритеты…
Два мальчика сидели около поля. Один из них был деревенский; другой был из города. И оба были друзьями уже 3 дня.
„Когда ты приедешь к нам, — говорил городской, — я тебе покажу прелестные дома, дворцы и церкви; ты увидишь огромные улицы, которые вечером так хорошо освещены, что видно, как днем“.
„А я, — возразил другой, — я тебе покажу леса, где собирают люди орехи, огромные сосновые и еловые шишки, и леса, где темно как ночью“.
„А чему ты меня научишь?“
„Я тебе покажу, как гонять овец на пастбище, как делают сыр и масло из молока наших прелестных коров, и как пашут нашими огромными быками, я тебе объясню, когда надо сеять рожь, пшеницу, ячмень; как надо вязать снопы, как выдавливать виноград, как трепать лен и коноплю. Затем я научу плести корзины из прутьев“.
„Все это хорошо знать, — возразил мальчик из города, — но я научу тебя другому, что может быть еще лучше. Я научу тебя читать!“
Раре — Carpantur. Перевод с франц. А. Фарбер».
Следующий отрывок Виктор Платонович начинает любимой присказкой: «Умер-шмумер, был бы здоров».
Одна из самых одесских сентенций великого черноморского города.
«Тираны умерли — не все, правда, Молотовы и Кагановичи все еще поливают свои грядки, а может быть, что-то и строчат, лживое, но главные убийцы все же лижут в преисподней раскаленную сковородку. А я, отряхнувшись, у своих друзей, в любимой Женеве, под прошлогодней сосенкой дописываю последние страницы. Весна, март. Лопнули первые почки на каштанах. В Швейцарии это считается наступлением весны. Специальный человек следит за специальным каштаном в университетском парке, и лопнула почка, выглянул крохотный пятилаповый листочек, и сразу же в газету — началось! Дописываю… Напротив меня, под березкой, вылезли из-под земли четыре крохотных крокуса, три лиловых, один белый. Утром только выглянули. Сейчас уже распустились. И пчелка прилетела. За работу, товарищи!
Что-то затянул я на этот раз. Прошли лето, осень, зима. И много событий произошло за это время. И в мире, и в моем парижском Ванве…
В кафе „Сентраль“, где я по утрам пью кофе с круасаном и листаю „Фигаро“, бросили бомбу. Кто — до сих пор неизвестно. Никто серьезно не пострадал, кого-то поцарапало стеклом, хозяйку слегка контузило…»
Ну вот. Вика Некрасов уже и в кущах.
Интересно, скучно там?
Когда доктора поставили ему диагноз — рак легких, — он сказал: «Боже, как скучно…» Во Франции безнадежные диагнозы от больных не скрывают.
Сразу сунул шоферу четвертак, чтобы он обождал возле крематория до конца процедуры. Этот ли четвертак тому виною или конечный пункт нашей поездки, но таксист разговорился. И я, проносясь сквозь ноябрьскую ленинградскую мразь и ленинградские лужи, узнал, что бабушка шефа дожила до 96 лет. И все эти 96 лет очень оберегала одну икону. Когда наконец померла, внучек нашел в иконе царские, керенские и 30-х годов советские деньги, включая пятьдесят золотых червонцев.
— И как это она в блокаду их сохранила и не потратила? — изумлялся шеф, когда мы застряли у знаменитого вечными заторами железнодорожного переезда, уже на близких подступах к крематорию. — Ну один червонец я разменял ей на похороны — денег чего-то не было, а остальные храню, в память о бабке. Она, кстати, великому князю Константину ручку целовала…
Помните бабушку Некрасова на царском балу? Любой черт в нашей стране ногу сломит.
— Может быть, все-таки великий князь Константин — ей? — поинтересовался я.
— Да-да, это я, конечно, спутал, — согласился шеф. — А померла она у меня замечательно. Приехал к ней, просит бабуля кагору — религиозный праздник какой-то был. Ну, ясное дело, кагора нигде нет. Я четвертинку у ребят в парке достал, ей привез. Она говорит, что, значит, так Господь велит; и закурила, а она в блокаду махорку жевать научилась, а после войны уже по-настоящему курить. Иди, говорит, чайку поставь. Ну, я пошел, а у газовой плиты дверца не затворяется плотно; я минут десять с дверцей провозился, возвращаюсь, — а бабуля уже холодная, под иконами сидит, и сигарета дымится… И зачем жить-то, ежели все равно помрешь? Вот потом, когда я икону вскрыл, так понял, почему бабушка к другим иконостасам нас подпускала, а к этой нет… Ну хоронить надо. К деду решил ее подселить. Приехал на кладбище, а мороз уже, я могильщикам бензинчику предложил землю оттаивать, на этом деле покорешился с ними, говорю, у дедули раковина треснула — заменить бы. Ребята шасть к другой могиле — метров за сто, сняли раковину, хорошая еще, приличная, и мне тянут. Я говорю, что неудобно вроде, а они объясняют, что к той могиле никто уже два года не ходит, а значит, не придет…
Так вот мы с таксистом мило побеседовали, и я вылез возле официальных елочек, породу которых не знаю, но ненавижу их, где бы они ни росли.
Таксист остался ждать наедине с мыслями о своей бабушке.
Обыскал все крематорские предбанники четыре раза — нет моих Воловиков. Ну, думаю, неужто что-то напутал — стыд и срам, — не оправдаешься: убил старика и побоялся явиться на похороны.
Пошел к администратору, тот говорит, что родственники еще не прибыли. Оказывается, так как тело Александра Борисовича не в их морозилке, а в судебно-медицинском морге, то родственники на автобусе должны еще за ним заезжать.
Пошел гулять с букетом хризантем вдоль глухого, без окон, фасада крематория. Площадка сложена из бетонных плит, тонн по пять каждая, уложены плохо. На иную ступишь — она под тобой екнет, колыхнется, и кажется, в преисподнюю проваливаешься. А звук такой раздается — чем-то дальний артиллерийский гул напоминает. Блокада, конечно…
Прохаживался там еще один бедолага. Я ему говорю, что, мол, как бы нам самим в их холодильный подпол раньше планового срока не провалиться. Тот меня успокоил. Это, говорит, капитальное заведение немцы строили, и все тут под большим секретом, — технология у них совершенно сложная, от концлагерей идет. Сейчас, говорит, ведутся переговоры, чтобы второй крематорий строить; так его опять будут в полной секретности и только своими собственными руками фрицы строить… Очередной бред и Кафка.
Кабы действительно фрицы строили, так пятитонные плиты под ногами не екали…
Ну-с, смотрел я на пригородный пейзаж — там далеко видно с крематорной возвышенности, но думалось что-то вовсе не возвышенное. А именно, что я таксисту слово дал вернуться не позже 15.15, а график, судя по всему, явно сбит, и что же мне теперь делать?
Через полчасика появились родственники. Давно я так никому не радовался, как этому скорбному семейству. И боевой полкаш пришел с супругой, сразу у меня сигарету попросил, но жена ему курить не дала — здоровье беречь надо. Смешно еще, что, когда я попросил старого воина как-нибудь зайти ко мне, поговорить об Александре Борисовиче — для писательского дела нужно, супруга воина заверещала: «Не пущу! В вашей квартире люди мрут!» И ведь старый воин с супругой согласился и навестить место смерти друга побоялся. Странные люди эти ветераны…
И вот теперь я думаю: звонить ему или нет? И как бы на моем месте поступил сталинградец Виктор Платонович Некрасов?
А другим товарищем Александра Борисовича Воловика оказался сын прославленного советского художника Исаака Бродского. Когда нас познакомили, я опять решился пошутить, спрашиваю: «Вы на площади Искусств живете?» (На этой площади музей-квартира автора картины «Ленин в Смольном».) Сын художника — мне на полном серьезе: «Нет, что вы, нас давным-давно оттуда выселили». Оказалось, он простой инженер и долго работал на Шпицбергене…
1988–1989
Мы жили до войны в доме № 24 по улице Горького в Киеве. В этом же доме в квартире № 17 жила семья Виктора Некрасова. Их квартира находилась как раз под нашей. Но в квартире они (как и мы) жили не одни. Там было шесть комнат и соответственно шесть соседей. Некрасовы жили в самой большой комнате, метров 40, на пятом этаже, с выходом окон и балкона на улицу, на прекрасный каштановый бульвар. В этой комнате жили мать Виктора — Зинаида Николаевна, тетя — Софья Николаевна Мотовилова и бабушка Алевтина Мотовилова (отчества я, к сожалению, не помню). Комната была заставлена различной мебелью, были какие-то закуточки, очевидно, попытка как-то отделить друг друга и создать хотя бы подобие самостоятельного жилья, много было книг и, особенно, всяких журналов и газет.
Мы с братом много моложе Виктора, поэтому общих с ним игр не было. Но влияние этой интеллигентной семьи на многих детей нашего дома, безусловно, было. Мы знали, что Виктор изучает иностранные языки, что он поступил в архитектурный институт, что он увлекается театром. Я помню, как он дал мне и брату какую-то детскую немецкую книжку, прекрасно изданную, с очень красивыми картинками. Особенно запомнилась картинка, где какой-то мальчик ходит на ходулях. Потом такие же ходули появились у нас во дворе. И хотя наши познания в немецком языке были очень малыми, мы очень любили рассматривать эту книжку и что-то хорошее от нее осталось в душе.
Зинаида Николаевна иногда заходила к нашей маме. Это бывало чаще всего перед Пасхой. Почему-то в своей квартире она не могла печь куличи. А у нас квартира была менее населенной (в ней жили пять семей, а не шесть, как в их квартире), в квартире маму очень уважали, ссоры возникали редко, а если возникали, их очень тактично гасили мои родители. Поэтому в нашей квартире все было исправным — плита с прекрасной духовкой в кухне, котел отопительный для ванной (разумеется, все это топилось дровами), сама ванна использовалась по назначению, коридоры были относительно свободные и достаточно чистые.
В квартире у Некрасовых этого не было. Ни плита там не работала, ванной нельзя было пользоваться по назначению. А бабушка Мотовилова всегда хотела к Пасхе куличи, купить их было негде. Вот и пекли они в нашей квартире. Никто из соседей не возражал. Я не могу сказать, что Некрасовых очень любили (шел такой слушок, что отец Виктора ушел за границу с белой армией), но от них исходила такая истинная интеллигентность, что все относились к ним с несомненным уважением. Для меня до сих пор при словах «русский интеллигент» возникает образ этой семьи.
Зинаида Николаевна обладала, кроме того, еще необыкновенным обаянием. Она бывала в нашей семье еще и тогда, когда кто-нибудь из взрослых заболевал. Особенно часто помню ее приходы уже в другую квартиру (после переезда правительства из Харькова в Киев началось «уплотнение», и мы переехали в квартиру № 21, которая была на одном этаже с Некрасовыми). Зинаиду Николаевну в шутку называли нашим домашним врачом. Она подолгу задерживалась у нас, пила чай, беседовала с моими родителями, особенно с отцом. После ее ухода на душе у всех было светло и радостно.
Вообще, этот наш дом № 24 навсегда остался в моей памяти как образец прекрасной постройки. Там фактически было построено два дома, соединенных между собой лестницами, парадной и черной. Парадная имела мраморные ступени, выложенные кафелем площадки. Каждая квартира имела сначала большой коридор, потом он загибался в более мелкие коридорчики и там располагались комнаты. Это чтобы не дуло с парадного, наверное. Каждая входная дверь в квартиру имела специальную планку, которой закрывалась щель, это опять-таки, чтобы не дуло. Полы и в коридорах, и в комнатах были паркетные, в комнатах паркет был узорный и двухцветный, и я не помню, чтобы у нас или у наших ближайших соседей паркет скрипел или поднялись планочки. Окна и двери были большие и белые, их никогда при мне не красили, держалась краска, положенная при постройке. Наружные стенки были выложены пробкой. Черная лестница была примерно такая, какие сейчас строят в парадных, но без отбитых ступеней. Правда, она выходила в двор-колодезь и было большой смелостью пробежать по этой черной лестнице.
Когда-то на нашей мраморной лестнице до самого верха лежала бархатная темно-бордовая дорожка. Потом от нее остались только кольца, которыми она была прикреплена. Был лифт. Весь в зеркалах и с маленькой, тоже темного бархата скамеечкой. Но в последние годы перед войной он часто не работал. Зеркала и скамеечка куда-то исчезли. Приходилось на шестой-пятый этаж подниматься пешком. Мама часто рассказывала, что ей помогал подниматься Виктор Некрасов — он брал ее тяжелую корзину и нес до самой двери нашей квартиры. Взбегал на лестницу он легко и быстро, через несколько ступенек. Так же относился к бабушке Мотовиловой и мой брат.
Я хорошо помню, как Виктор был одет — светло-голубая трикотажная футболка и парусиновые брюки. Иногда такая же парусиновая курточка с карманами, коротенькая, на поясе. Высокий, худой, спортивный, со спадающей на лоб прядью прямых волос.
Конечно, я не помню многих жильцов нашего дома. Помню Димку Ланда, моего постоянного друга и защитника, погибшего под колесами трамвая в 1940 году. Помню жильцов квартиры № 16. Там жили две женщины-близнецы, необыкновенно похожие друг на друга. Одна из них была замужем, и когда она умерла, муж женился на ее сестре. Об этом говорил весь дом, но никак не задевая саму эту пару.
Жил сапожник Васька с красавицей женой. Он шил необыкновенные, изящные дамские туфли.
Была крикливая большая семья. С ней мы встретились в эвакуации в Джамбуле. У них был внук, десятилетний оболтус, который не мог (или не хотел) учиться в 3-м классе. Жили мы трудно и голодно. А эта семья имела все — хорошую квартиру, сытную еду, одежду. И вот они, эти наши старые соседи, через папу предложили мне заняться репетиторством с этим мальчиком. За это они должны были меня кормить обедом и платить 15 рублей в месяц. Со стыдом и отвращением вспоминаю эти занятия, столько пришлось вытерпеть унижений из-за обеда: то он не готов, то меня приглашали подчеркнуто на кухню, то еда отравлялась разговорами вокруг нее. Очень скоро от этой работы я отказалась.
Можно вспомнить еще очень многих жителей этого дома — простых и сердечных людей, напыщенных и безалаберных. Но среди этого разнообразия семья Некрасовых-Мотовиловых все равно будет выделяться, и самим фактом своего существования ее положительное влияние на окружающих было бесспорно.
Мара Бару?
Уважаемый Виктор Викторович!
В № 31 «Недели» за этот год на стр. 18 была опубликована стенограмма Вашей встречи с читателями в ленинградском Дворце культуры под названием «Отстоять свою вахту». Там Вы рассказываете о встрече в Париже с Виктором Некрасовым. Меня очень заинтересовала та теплота и радушие, с каким Вами описана эта встреча, т. к. в годы войны я лично встречался с ним и работал в августе — сентябре «рука об руку» по минированию особо важных объектов в Сталинграде, находясь в одной землянке с ним довольно продолжительное время. Написанная им книга «В окопах Сталинграда» отражает во многих ее разделах ту исключительно тяжелую обстановку, в которой мы оказались с ним в те дни в одной землянке, на Тракторном заводе и у берегов Волги.
Я полковник в отставке, отдал армейской службе 30 лет, летом 1941 г. находился в Сталинграде с заданием минировать и подготовить к взрыву группу крупных заводов города. В помощь мне штаб фронта направил группу саперов во главе с Виктором Некрасовым. Почти 2 месяца мы с ним выполняли боевое задание, после чего Некрасов был откомандирован обратно в расположение штаба фронта. Потом я узнал, что журнал «Знамя» опубликовал роман-хронику «В окопах Сталинграда». Моя встреча с ним уже в мирное время состоялась в Москве, на квартире его друзей, на Арбате.
Описание Вашей встречи с ним в Париже глубоко взволновало меня, особенно его тоска по родине. Как тяжело сложилась его жизнь! А его книгу я храню как реликвию о боевой, правда, короткой дружбе с ним…
Гольдберг Самуил Абрамович
Дорогой Виктор Викторович!
С наслаждением прочитал в последнем «Огоньке» Вашу «Последнюю встречу».
В ней не только Некрасов, а прежде всего Вы, каким мы (и я, естественно) знаем Вас по книгам, по коротким встречам.
Что касается Вити Некрасова. Я любил его и до, и после отъезда.
Хотя всю сложность его Вы показали, и любовь была непростой. Если Вы следите за нашей «Дружбой народов», то увидите, что в № 8 за этот год мы опубликовали его «Маленькие портреты» (Ахматова и Твардовский).
Только что я закончил читать его «Маленькую печальную повесть», опубликованную в «Гранях», и мы будем давать ее в нашем журнале в будущем году. Вот ведь как переплетаются судьбы, даже Ваша и моя…
Искренне Ваш, Сергей Баруздин
Недавно прошли две публикации о Викторе Платоновиче Некрасове: одна в «Огоньке», писателя Виктора Конецкого, вторая в «Литературной газете», собственного ее корреспондента Кирилла Привалова. Казалось бы, радоваться надо, что наконец-то имя Виктора Некрасова вызволено из небытия, что появилось оно в широко читаемых изданиях, имеющих огромный тираж, что миллионы читателей узнают об известном когда-то советском писателе, чья первая книга «В окопах Сталинграда» явилась родоначальницей всей истинной военной прозы, потому как была книгой предельно правдивой, честной, принятой всеми бывшими фронтовиками. Но радоваться, увы, не пришлось…
Читатели старшего поколения знали книги Некрасова, а из них и самого писателя как человека… Другое дело — читатели молодые, не читавшие Виктора Платоновича, не имеющие о нем никакого представления, не знающие его трудной и драматической судьбы. И тут очень важны эти первые публикации о нем. Как они должны быть выверены, продуманы и значительны!
Я очень люблю Виктора Конецкого как писателя, близок он мне и как человек, но пусть он простит меня, потому что кажется мне, что изложенное им более уместно для устного рассказа в писательском клубе, чем на страницах многотиражного «Огонька»… Встречи обоих авторов с Некрасовым происходили в кафе «Монпарнас», под французское, «без воды» пиво. Чуть ли не первыми словами Виктора Платоновича были: «Как там у нас в Союзе с водкой?» Я нисколько не исключаю подобного вопроса и вовсе не жажду какой-то идеализации или канонизации умершего писателя, просто мне хотелось бы (и не только, наверное, мне), чтобы в первых публикациях было главное о писателе, а не только разговоры о водке и пиве вперемежку с другими легковесными разговорами о мелочах жизни. Не протокольная, как бы магнитофонная запись беседы под пиво должна быть в этих публикациях, а серьезный разговор о судьбе писателя, о том, что значит он в нашей литературе…
В 1983-м мы встречались в Париже, но не было ни кафе «Монпарнас», ни пива, ни вина. Мы много бродили по Парижу, ездили на русское кладбище, шли наши разговоры на каком-то другом уровне. И не баечки он мне рассказывал, а говорили мы о вещах серьезных. Сколько умного, тонкого было в его высказываниях о нашей литературе, которой он буквально жил все годы своего изгнания. Кстати, на радио «Свобода» ежемесячный обзор журнала «Новый мир» вел профессионально, доброжелательно, отмечая все талантливое и ценное, что печаталось на его страницах. Между прочим, он довольно высоко оценил «Полководца» В. Карпова.
…Сейчас Виктор Платонович представлен читающей России своими произведениями в журналах «Юность» и «Дружба народов», и, надеюсь, из них узнаем мы, что не «изящного хулигана», курившего «самые дешевые французские сигареты „Голуаз“ и пересыпавшего заказ пива гарсону „хрипловатым саперским (?) матом», потеряли мы, а замечательного русского писателя, который своими произведениями с самого начала своего писательского пути способствовал возрождению в нашем обществе нравственных начал, утерянных нами в разломные годы культа и последующих лет.
Вячеслав Кондратьев? (Московские новости. 1988. № 37.11 сентября)
Дорогой Виктор Викторович!
Посылаю Вам, как договорились по телефону, «Московские новости», ну и хочу приписать кое-что. Я перечитал свою заметку, ничего обидного для Вас, по-моему, в ней нет, да и не хотел я Вас обидеть, так люблю и уважаю Вас. Конечно, если бы я знал, что это отрывок, то, возможно, не стал бы упоминать Вас, ограничившись лишь Приваловым. Скажу больше — не было бы приваловской заметки о Некрасове, вообще бы не стал бы писать. А тут получилось: известный и прекрасный писатель и какой-то журналист написали почти одно и то же — кафе «Монпарнас», пиво, кофе, сигареты и пустяшные разговоры… Стало больно и обидно за Виктора Платоновича, поэтому и написал, полагая это выполнением долга перед памятью писателя, опасаясь, что вслед пойдут косяком подобные воспоминания, по сути очень односторонние, которые, несмотря на свою эффектность, исказят его образ в целом.
…Признайтесь все-таки, что для первой публикации о писателе с такой трагической судьбой, как В. П. Некрасов, Ваши воспоминания были несколько… ну, легковесны, что ли, тем более, повторяю, они смогли бы послужить «образцом» для многих и многих других, что я полагал недопустимым. Возможно, Вы это не признаете, но хочется думать, что это не послужит каким-то камнем преткновения для наших дружеских и уважительных отношений друг к другу…
Ваш Вячеслав Кондратьев
Уважаемый Виктор Викторович!
Как Вы видите из моего письма, я — киевлянка, а Киев это тот город, в котором Виктора Платоновича Некрасова всегда считали и считают своим. Мне же выпало счастье не очень близкого, но все же бесконечно важного в моей жизни знакомства с Виктором Платоновичем. Из-за стихов, ему посвященных в начале 60-х годов и ходивших по рукам, была рассыпана моя первая книжечка, а сам Виктор Платонович, узнавший от кого-то об этих стихах, выразил желание познакомиться с их автором. Я бывала изредка у него в гостях, его мама угощала чаем, а Виктор Платонович рассказывал мне о похоронах Анны Андреевны Ахматовой, на которых был с матерью (теперь эти воспоминания его опубликованы).
Он хотел подарить мне фотоальбом в виде гармошки или детской раскладной книжки, сделанный на похоронах Ахматовой и подаренный ему автором (там крупным планом был и сам Некрасов), но я не согласилась «ограбить» его, о чем жалею до сих пор. Он подарил мне очень интересную фотографию Анны Андреевны… Когда в 1970 году все же вышел мой многострадальный сборник, я подарила его Виктору Платоновичу с подписью, что Киев — это для меня город, где живет он. Его отъезд был для меня тяжелым ударом, но я верила в его возвращение. Четыре его книги (в том числе с дарственной надписью), а также несколько коротких писем я сохранила. Его смерть — большое горе для меня.
Обо всем этом подумала, читая ваш рассказ о Некрасове, который меня потряс…
Ольшанская Евдокия Мироновна
Уважаемый Виктор Викторович!
Вы работаете над воспоминаниями о Викторе Некрасове. Не знаю, известны ли Вам некоторые факты его биографии. Хочу сообщить Вам (только, ради бога, не сердитесь, пожалуйста), что В. Некрасов был актером окружного театра Красной Армии в Ростове-на-Дону. Актером он был с сентября 1940 года до начала войны и на фронт ушел из Ростова, будучи демобилизованным военкоматом.
За время работы в Ростове он успел сыграть только две заметные роли — офицера в водевиле по пьесе «Своя семья, или Замужняя невеста» А. А. Шаховского, А. С. Грибоедова и Н. И. Хмельницкого, а также Кутасова по пьесе «Полководец Суворов» Бехтерева и Разумовского.
Здесь же, в Ростове, он впервые встретился и со своей будущей женой Галиной Викторовной Базий — артисткой этого же театра. И еще одна деталь. Главреж театра Габ Яков Давидович был киевлянином. В труппе театра Красной Армии были еще киевляне. Виктор Некрасов, Александр Азров, Серафима Азрова, Софья Темкина, Марк Якут. Вот такое своеобразное землячество. Эти актеры-киевляне часто собирались в дружеском кругу и делились своими воспоминаниями о горячо ими любимом Киеве. Эти сборы были традиционными, очень интересными.
А теперь, если на то будет Ваша добрая воля, сообщите, пожалуйста, нынешний адрес вдовы Некрасова Галины Викторовны. Она как-то сообщала в Ростов, что они должны получить новую квартиру в Париже. А Вы сравнительно недавно были во Франции. И, хотя дома у него не были, как вы писали в «Огоньке», но адрес домашний, конечно же, знаете…
Гегузин Иосиф Моисеевич
Ростов, 09.10.88.
Уважаемый Виктор Викторович!
Пишу Вам сразу после прочтения Ваших непутевых заметок «Париж без праздника». Я не сомневаюсь, что Вы получите много возмущенных писем, т. к. пытаетесь, используя авторитет Некрасова, очернить тех, кто не склонил голову перед советским режимом. Я считаю, что неэтично вкладывать в уста мертвого человека те мысли и слова, которые хочешь произнести сам.
Ах, какой же жалкий получается в Вашем описании Виктор Платонович. Так знайте же Вы, дорогой наш маринист, что все это рассчитано только на обывателей.
Действительно, во всех непутевых заметках видна «лишь косолапость и размазня, легкости не получается. И не получится, не старайся, литературной игры не построишь на дурных замыслах».
Я считаю, что все Ваши произведения не стоят одного слова, сказанного в свое время против того режима, в котором Вы процветали.
В. Владимиров
Уважаемый Виктор Викторович!
Посылаю Вам фото книги В. П. Некрасова «В окопах Сталинграда» с дарственной надписью автора?. Для нашей семьи эта книга очень дорога. Хочу уточнить некоторые детали. В своем очерке Вы писали, что папа умер два года назад. Это не так.
Мой папа, Александр Моисеевич Фарбер, родился в 1911 году, а умер в 1957 году, в возрасте 46 лет. Я несколько раз была с папой в гостях у Виктора Платоновича (дяди Вики), и в памяти осталась большая финиковая пальма в огромной комнате и то выражение глаз Виктора Платоновича, с которым он смотрел на папу. Словами мне легче было бы это описать, а письменно не знаю, получится ли. Глаза смотрели с какой-то грустью, любовью, нежностью и признательностью. Я была слишком мала, чтобы анализировать, но вот запомнилось именно это.
А сейчас, когда мне уже 43 года, я понимаю, почему Виктор Платонович относился к папе с таким теплом. Может, это не скромно писать, но я об этом пишу первый раз в жизни и с единственной целью — объяснить причину теплого отношения Некрасова к отцу.
Папа был интеллигент в самом высоком смысле этого слова. Он был талантливым инженером, изобретателем, педагогом, работал доцентом кафедры Киевского политехнического института. Но не это главное. Он жил для других, это было его естество.
Совсем недавно мы с старшей сестрой встретили папиных выпускников, которые читали Ваш очерк в «Огоньке», и они сказали нам, что всякий раз, когда собираются вместе, первый тост — в честь памяти Александра Моисеевича Фарбера. А ведь прошло уже 30 лет, как папа умер.
В 70-х годах моя сестра приглашала Виктора Платоновича выступить на вечере в НИИ, где она работала. Тогда он уже был в «немилости», на встречу не согласился и, проявив заботу, так ему свойственную, сказал, чтоб сестра ему не звонила — боялся ей навредить.
…У меня растет дочь 14 лет. Назвала ее в честь самых дорогих для меня людей — папы и писательницы Александры Яковлевны Бруштейн — Сашенькой…
Ирина Александровна Изаксон (Фарбер) 1988 г.
Глубокоуважаемый Виктор Викторович!
С большим интересом прочла вашу публикацию о В. П. Некрасове и решилась обратиться к вам с просьбой.
Мой отец, Виктор Павлович Ногин, был другом тетки В. П. Некрасова — Софьи Николаевны Мотовиловой. Они переписывались в течение многих лет, вплоть до кончины Виктора Павловича. Часть писем С. Н. Мотовиловой (подлинники) находятся в фонде В. П. Ногина в Центральном партийном архиве. Там же находятся и несколько писем Виктора Павловича к Софье Николаевне (машинопись). Как мне известно, какая-то часть этой переписки после смерти Софьи Николаевны хранилась у Виктора Платоновича. Не могли бы вы написать родственникам Виктора Платоновича в Париж о моей просьбе передать письма В. П. к С. Н. мне. Адреса семьи я не знаю… А для меня все, что связано с отцом, безгранично дорого.
В журнале «Новый мир» (1963 г., № 12) опубликованы чудесно написанные воспоминания Софьи Николаевны о В. П. Ногине.
О. Ногина 13.12.88.
Уважаемый Виктор Викторович! Обращается к вам киевский журналист Донской Дмитрий Дмитриевич. С огромным интересом прочитал «Париж без праздника». Я лично был знаком с Виктором Платоновичем. И сейчас готовлю о нем материал для своей газеты «Радянська Украина». Как и Вы, хочу сказать о нем доброе слово. У меня речь пойдет о самом страшном в его жизни десятилетии (1963–1973), начавшемся с критики Хрущевым очерков «По ту сторону океана» и закончившемся выездом за границу. В основу публикации возьму исключение его из партии за то, что «позволил себе иметь собственное мнение», о чем он писал Брежневу.
Получив доступ к закрытым архивам, я располагаю богатым фактажом. Разумеется, сделаю экскурс и в далекое прошлое. В связи с этим обращаюсь к Вам с настоятельной просьбой уточнить некоторые важные детали.
1. Я не читал в «Новом мире» «Минувшее» С. Н. Мотовиловой. Но вот передо мной книга В. Некрасова «В жизни и письмах» («Сов. писатель», М., 1971). На стр. 101–102 автор, рассказывая о жизни его семейства в швейцарской Лозанне, пишет: «Учились они французскому языку что-то очень долго. Потом медицине — мать, геологии — тетка. А бабушка, как это называлось, „вела дом“ и вместе с женой Плеханова успевала еще устраивать благотворительные концерты для русских эмигрантов и студентов. У бабушки в доме на рю Мопа, 55, бывал и сам Плеханов, бывал и Р. Э. Классон, муж бабушкиной сестры, видный русский марксист, на квартире которого, кстати, Ленин познакомился с Надеждой Константиновной Крупской. Был на Мопа однажды и Ленин…» И далее через 11 строк: «Мама должна была объяснить ему (Ленину), как проехать к Плеханову…»
Выходит, речь идет о Лозанне. А у Вас в «Париже без праздника» на стр. 81 говорится, что это произошло в Париже, на рю Мопа, 55, которая находится в Лозанне.
Далее Вы сами сомневаетесь: «Записана В. Некрасовым еще одна семейная легенда или предание: „Рассказано оно было мне самой бабушкой и связано тоже с визитом Ленина на рю Ролли, у парка Монсури (или „на Мопа“?)…»
А выше, на той же стр. 81, Вы совершенно правильно пишете: «В 1914 году семейство Некрасовых жило в Париже на рю Ролли, 11, в одном доме с Луначарскими».
Очень прошу Вас уточнить эти места.
2. У Вас на той же стр. 81 в самом конце сказано, что он «эмигрировал в Париж 12 сентября 1974 года».
Для Вас сообщаю:
В июле 1974 года в заявлении-анкете В. Некрасов писал: «Прошу разрешить мне выезд из СССР в Швейцарию на 90 дней к дяде по приглашению — Ульянова Николая Алексеевича, профессора Лозаннского университета…»
28 октября 1974 года Некрасов просил консульский отдел Посольства СССР во Франции продлить визу во Франции в связи с творческими планами — на два года.
А 12 сентября 1975 года он и мать написали в МИД СССР: «В связи со сложившимися обстоятельствами (работа, состояние здоровья) просим заменить нам временные паспорта на постоянные, т. к. мы решили жить во Франции».
Разумеется, эти документы надо читать между строк. В предисловии к Вашей публикации о Некрасове в «Огоньке» В. Коротич написал: «Долгое время, сохраняя советское гражданство, Некрасов лишился его, не удержавшись от комментариев по поводу узаконенных на литературном Парнасе брежневских мемуаров».
Мне известно, что в апреле 1979 года до Некрасова дошла новость: Брежневу за известную трилогию присвоили лауреата Ленинской премии. Он по-своему отреагировал на это. Его голос дошел до Москвы, и через три дня он был лишен гражданства СССР.
В Указе, который я разыскал, сказано: «Учитывая, что Некрасов В. П. систематически совершает действия, не совместимые…» и т. п. и т. д…
Д. Донской. Киев. 14.02.89.
Уважаемый Виктор! (не знаю отчества)
Я вам уже писала, но ответа не получила. Письма на мой адрес часто не доходят. Поэтому пишу вторично. Я двоюродная сестра В. П. Некрасова. Может быть, многое я могла добавить к вашей книге о нем.
Так сложилась судьба, что я с детских лет была связана с семьей Некрасовых — Мотовиловых. Но это потом, когда ответите. Или еще лучше — приезжайте. Я на пенсии. Год назад с небольшим мой сын где-то в компании сказал, что В. П. Некрасов его дядя. Нашелся доносчик, сына вызвали в КГБ, но отпустили, наговорив всяких гадостей о Викторе Платоновиче, и велели молчать. Узнав об этом вызове, я на следующий день пошла в это учреждение. Дорого мне обошлось посещение этой организации. Но об этом потом. Пишите или лучше приезжайте…
Игнатович Елена Александровна? 25.07.89.
Дорогой Виктор! (отчества не знаю)
Получила вчера вашу телеграмму. Спасибо. Звонить я не стала, т. к. сомневаюсь, что друг друга услышим… 22 октября мы с дочкой будем в Москве… Может быть Вы приедете в Москву и мы там встретимся? Мой сын очень хотел бы Вас видеть. В свое время Вика очень любил его.
…У меня многолетняя переписка с матерью Вики, с тетей Соней. Вы о ней слышали? Альбом старинный с фотографиями матери Вики, бабушки, тети Сони, тети Вари, Вики маленького… Сложились так обстоятельства, что семья Мотовиловых (бабушка Вики, его мать и он) жили вместе. Я жила до войны маленькой девочкой в небольшом городе Полтавской области. Окончив 7 классов в 1941 году, я должна была ехать к маминому родному брату в Калининскую область. Но был договор, что я вначале погощу в Киеве. Со дня на день должен был приехать в Киев Вика из Ростова в отпуск. Но началась война. И я так и осталась в Киеве. Затем оккупация. Три с половиной года в Германии. И потом всю жизнь я была связана с их семьей. О выезде его за границу я не знала. Узнали только в 1974 году, когда мой сын был в армии. Вначале я не поверила. Написала другу Вики и он мне это подтвердил. Я и сейчас с ним переписываюсь. С Викой последний раз я виделась летом 1968 года. Я с сыном провела у него отпуск. Но это не для письма…
Е. Игнатович 9.10.89.
…Тот раз, в Москве, мы так прервали с Вами разговор как бы не окончив… У меня есть Ваши книги. Характер Ваш противоположен некрасовскому. У Вас напористость, самоутверждение. У Некрасова — деликатность, масса информации, художественность. Что, не так? Летом будем в Ленинграде…
Е. А. Игнатович. Без даты.
…Пишу вам потому, что пострадала за книгу «В окопах Сталинграда». Пришла в библиотеку и стала разглагольствовать о том, что это первая книга о войне, правдивая, честная, а вот «Кавалер Золотой Звезды» и «Далеко от Москвы» — дерьмо. А ведь они были отмечены Сталиным. Какая-то гадюка донесла, и меня допрашивали, почему я так думаю. Несколько раз вызывали. У меня муж был военным, сама участник войны, так он мне сказал, что прямо убьет меня, если буду высказывать свое мнение принародно. Кстати, ему книга тоже нравилась. А зав. библиотекой, моя хорошая знакомая, тоже умоляла меня никогда не высказывать свое мнение. У нее было трое детей, и она очень боялась. Пришлось согласиться. Жалею, что не «зачитала» книгу себе. Потом читала, почему-то в «Крокодиле», о смерти Некрасова. Что это, насмешка над мертвым?
Савватеева А. И.
P. S. Надо добиться переиздания «В окопах Сталинграда».
Без даты.
Дорогой Виктор Викторович!
Благодарю Вас сердечно, искренне… Благодарю за память активную о Викторе Платоновиче. Многие думали. Вы — сделали.
Да, странное письмо. Не знаю ничего о Ваших с Виктором Платоновичем отношениях, может, и неуместны все эти мои слова.
Был я когда-то его другом. Несмотря на огромную разницу в возрасте. Из-за меня, собственно, он попал под прессинг: я в 1972 году был арестован, получил десять лет по «антисоветской агитации» за контрэкспертизу генерала Григоренко — тогда «сумасшедшего».
Все эти годы я мечтал обнять Вику. Не дал Бог. Сейчас больно ходить мимо его дома. Были письма, его голос по телефону… И все. Вики нет. Ужасно…
Семен Фишелевич Глузман
Без даты.
В один из слякотных неуютных мартовских вечеров 1977 года мой близкий товарищ Виталий Андреевич Михнов, как и многие, страстный почитатель Виктора Платоновича Некрасова, с грустной улыбкой показал мне случайно попавший к нему приказ Главлита СССР за 1975 год. В нем речь шла об изъятии произведений ряда авторов. Точно не помню, сколько и каких было названо фамилий. Кроме одной, словно по глазам ударило: «В. Некрасов „В окопах Сталинграда“».
Скажу сразу: и тогда и сейчас я не одобрял отъезд Виктора Платоновича «за бугор»… хотя мне, представителю поколения детей войны и Победы… вроде бы не стоит негативно говорить о тех, кто вытащил нас из мертвой петли фашизма, но считал и считаю так: борешься за Правду — делай это у себя в стране. Нелегко? Конечно! Но в окопах Сталинграда было, наверное, тысячекратно тяжелее. Думается, Виктор Платонович, несмотря на все моральные, а вместе с ними материальные беды, не должен был делать опрометчивого шага. Ведь сумел же писатель в период, когда у руководства страной находился Н. С. Хрущев, не особенно, мягко говоря, почитавший интеллигенцию, поднять вместе с другими деятелями советской культуры голос за сооружение памятника жертвам гитлеровцев в Бабьем Яру…
Выступление В. П. Некрасова, истинно русского интеллигента, за строительство монумента, который 2 июля 1976 года установлен на месте массовых расстрелов, в свое время подтолкнуло каких-то черносотенцев и националистов пустить гнусные словца из лексикона недоброй памяти союза Михаила Архангела: «Этот жидовствующий Некрасов». Пустили, конечно, анонимно. Несмотря на застой, побаивались… Но упоминание о жидах было только ядовитым цветочком. Куда более чудовищной, отравляющей ягодкой стала выдумка, которая поползла среди киевлян (только ли среди них?) позже, когда писатель уехал в Париж. Мол, Виктор Некрасов никогда не был в окопах Сталинграда. Кому-то было выгодно вычеркнуть из памяти людей писателя, на книге которого — «В окопах Сталинграда» — поколения людей учились любить Родину.
Наверное, и сегодня этот кто-то достаточно влиятелен, если о смерти В. П. Некрасова сообщила у нас в стране только одна газета «Московские новости». Могучие, видимо, единомышленники печально знаменитой Нины Андреевой есть, конечно, и на Украине. Спят и видят, чтоб вернулись не обязательно сталинские времена, а хотя бы опять стало «по-брежнему».
…Мы обращаемся к исполкому Киевского городского Совета народных депутатов с настоятельной просьбой увековечить память писателя мемориальной доской на доме № 15 по Крещатику, где Виктор Платонович долгие годы жил.
Свою квартиру, уезжая за границу, он передал семье журналиста, покойного ныне Всеволода Бенедиктовича Ведина. Несмотря на все трудности, рискуя подвергнуться опале (было и это), Всеволод Ведин немало сделал для сохранения архива В. П. Некрасова.
Нужно все документы, в т. ч. и необоснованно изъятые у В. П. Некрасова, передать в Институт литературы имени Т. Г. Шевченко АН УССР для изучения и бережного хранения.
Мою точку зрения разделяют и товарищи покойного писателя (хотя и значительно моложе его по возрасту) Г. Ю. Левицкий и Б. М. Шифман. Последний бережно хранит у себя и готов передать в квартиру-музей В. П. Некрасова выпущенную в 1971 году на украинском языке книгу «В окопах Сталинграда», подаренную ему В. В. Вединым от имени и по поручению Виктора Платоновича (переданному по телефону из Парижа).
В. Бушняк, член Союза журналистов СССР
Здравствуйте Виктор Викторович!
…Выписала «Неву», читаю Ваш «Париж без праздника». Сколько же Вы открываете людям правды! Ведь в нас с юности сидел Солженицын — «враг». Как же нас обманывали! И кто?! Те, кто сами были и есть нечестны, аморальны, лицемерны и просто бездарны…
Какое счастье, что есть на свете Д. Лихачев, А. Сахаров… Ведь мы от них узнаем истину, очень горькую, но она для нас необходима. Эту правду надо говорить, т. к. и сегодня мы читаем, мягко говоря, «нелепицу». Я имею в виду «Известия», где печатались «Размышления» об интервью Сахарова, «Правду» с «Письмом семи». Когда я прочла «Размышления», то просто пришла в недоумение: как сейчас могло случиться, что подобная публикация, без подписи, без автора, могла появиться в газете? Написана в духе статей, где клеветали на Сахарова в «застойные» времена. К сожалению, не дозвонилась до редакции «Известий», чтобы узнать, чьи все-таки эти «размышления» — одного человека или всей редакции?
Да и что было крамольного даже в этих приведенных цитатах? То, что Горбачеву оказывают сопротивление? Так оказывают, конечно оказывают! А как иначе, как не сопротивление, понимать то, что творится с выдвижением депутатов, а как расценивать Белова с «желтым Огоньком» или фразу Распутина на встрече с читателями: «…Так что же вы хотите от НАШЕГО Иосифа Виссарионовича?» (Это из передачи по ТВ.)
Поэтому правда так нужна, так необходима…
Ирина Александровна Изаксон (Фарбер)
1988 г.
Сообщаю, что, благодаря вмешательству и настойчивым ходатайствам писательско-журналистской широкой общественности, и в том числе далеко не в последнюю очередь Вам, хлопотами коммунистов и беспартийных в Киеве, на стене дома по Крещатику, 15, установлена мемориальная доска писателю-воину, писателю-гражданину В. П. Некрасову. Произошло это осенью 1990 года.
Авторы мемориальной доски — скульптор Селибер и архитектор Валерий Романов. На бронзовой доске — профиль Виктора Платоновича, над ним цифры «1911–1987». Под скульптурным портретом надпись: «Виктор Платонович Некрасов жил и работал в этом доме с 1950 по 1974 год».
В день 80-летия со дня рождения писателя выходящая на украинском и русском языках газета «Киевский вестник» посвятила юбиляру статью «После войны — как на войне», подготовленную к печати Украинформом, т. е. официальным информационным правительственным агентством Украины. Автор ее — кандидат филологических наук А. Шпиталь. В статье есть строки, которые не могу не процитировать: «Сейчас трудно представить, как случилось, что боевой офицер, не имея никакого литературного опыта, напишет произведение, которое станет явлением художественной прозы и, не теряя своей силы, до сих пор будет воздействовать на военную прозу, оставаясь „во главе угла“ ее. Василь Быков, Юрий Бондарев, Вячеслав Кондратьев, для которых эта тема является ведущей, писали о приоритете В. Некрасова, ибо: „все, ныне пишущие о войне и не только о ней, вышли из „Окопов“, как наши классики из гоголевской „Шинели“».
В. В. Бушняк
В день сорок пятой годовщины Я с вами, павшие друзья. Вновь ожили кровавые картины, Горит и стонет Сталинградская земля. Здесь, на Мамаевом кургане, Стою у Вечного огня. Глаза наполнены слезами, Горит и стонет Сталинградская земля. И трупный запах до сих пор меня не покидает, И слышу до сих пор стервятников пикирующий вой. И до сих пор мой разум отдыха не знает, Он день и ночь ведет смертельный Сталинградский бой.
Стихи солдата В. Г. Измоденова, посвященные памяти В. П. Некрасова.
Читаю «Блокадную книгу» Адамовича и Гранина.
«Они ведь, эти люди, щадили нас все годы, но себя, рассказывая, уже не щадят…»
Думаю, никто никого сознательно, то есть преднамеренно, не щадил.
Авторы ссылаются на Ольгу Берггольц: «И Ленинград щадил ее (Родину), мы долго ничего не говорили о боли, которую испытывали, скрывали свое изнеможение, преуменьшали свои пытки…»
Да, вероятно, так.
Но это касается времени войны. Это как заболевший солдат или полярник скрывает смертную муку, чтобы не отягощать товарищей — им и так хватает. Но авторы продолжают: «С тем же достоинством (ленинградец. — В. К.) долгие годы удерживал, сохранял в себе обжигающую правду о пережитом».
Нет, просто плохо спрашивали.
Ленинградец-блокадник долгие годы бесился и бесится, читая многое о себе, но это не означает, что он с радостью по этому поводу выскажется.
Нет, вспоминать блокадник не хочет.
Кому охота вспоминать кошмарные сны, когда к тебе приходят, с тобой рядом ложатся заледенелые трупы? От воспоминаний таких кошмаров любой нормальный человек бежит, старается возможно скорее заслонить подступ памяти суетой и маетой жизни.
Так что авторам пришлось особенно спрашивать, переживая и тягость, и мучительный стыд за настырность, даже жестокость. Но всей своей книгой они доказывают: ты все-таки иди! Ты все-таки иди и спрашивай! Ты проникновенно объясни, ради чего мучишь людей, и… человек себя щадить не будет. Он свалится после с сердечным приступом, — быть может, последним. Но, и умирая, скорее всего, благословит твой приход.
«Мы выясняли не историческую картину, а скорее состояние людей того времени».
Боюсь, что заметки превратятся в собственные воспоминания о блокаде или о мытарствах, которые претерпел, пробуя писать о ней.
Вообще-то я имею юридическое право на вполне взрослые свидетельства. Мало кто знает, что детьми тогда считались только существа младше двенадцати лет. После этого рубежа существо превращалось в иждивенца, то есть вполне взрослого дармоеда, и начинало получать знаменитые 125 граммов.
Страшно нелепое обрушивалось на матерей, когда проклятые двенадцать лет наступали в зиму 1941–1942 года и детеныш разом переходил на половинный паек. Тогда мать начинала отдавать ему все до последней крошки, погибала и, естественно, вслед за ней отправлялся иждивенец.
Мне повезло. К двадцать второму июня мне исполнилось двенадцать лет и шестнадцать дней. Так что в блокаду я попал готовым дармоедом и в силу этого, возможно, и выжил: не было «перепада давлений».
И вот читаю «Блокадную книгу» и думаю: «Что ж ты-то, сам? В кусты ушел? Все своими глазами видел, а не пишешь?..»
Писал.
И зарекся — тяжело слишком и бесперспективно. В семье строго существовал негласный закон — о блокаде не говорить. И вот сидишь один на один с пишущей машинкой и уходишь в кошмар тех времен, и запах лежалых трупов, и мороз, и стены качаются от близкого взрыва… А потом начинается: «Что вы сюда столько трупов напихали? Как это так: они у вас в дворовой мусорной яме? И подростки их оттуда изо льда вырубают? Зачем вам эти страсти? Учитесь у классиков! Толстой не хуже вас войну знал, а без ужасов обошелся… А это что такое? Еще живую старуху из вагона на снег выкинули? И вши у нее на пальто повылезали? И это в мороз? Нет уж, уважаемый, мы такими фантазиями нашего читателя запугивать не собираемся…»
Но дело не в запугивании читателя. Уж больно не вписываются блокадные фантазии в устоявшиеся каноны всех видов и типов военной прозы.
И я, например, давно устал от борьбы с редакторами, ибо она не менее тяжкая, нежели борьба с блокадным материалом.
«— …спрашивают: блокада, блокада. А что такое на самом деле блокада? Внучка в прошлом году писала и нынче говорит: у тебя доказательств нету… Вот я вам говорю и думаю, — может быть, и вы не поверите?
Мы сплошь и рядом сталкивались с этим ожиданием недоверия, болезненным, опасливым чувством, которое возникало по ходу воспоминаний; по мере того как человек слышал себя, он настораживался, его история сглаживалась, усыхала, подменялась общеизвестными фактами».
С какой чуткостью это наблюдено, с каким бережным сопереживанием сказано! — человек и себе перестает верить, когда впервые слышит себя «звучащего».
Так вот, и я разрешил себе «сгладиться, усохнуть», сползти на всем известные факты. И благодарен судьбе, что пишу сейчас о «Блокадной книге». Когда пишешь, необходимо думать. И я вдруг понял, что не только бежал от блокадных воспоминаний, но — самое непростительное — начисто прекратил попытки осмысливать ее, блокаду.
Перелистал записки за последние десять лет — чего там нет! А о блокаде — ни ползвука. Сколько прочитал за эти годы блокадных книг литераторов, историков, военачальников, документальных и каждый раз ловил себя на тягостно-неразрешимом: «Эх, ребятки, все это „не то“!» Но ни разу даже на самое легкое — на чужую книгу — душа не заставила самого взять перо, поспорить или поблагодарить.
«Мы выясняли не историческую картину, а скорее состояние людей того времени».
Адамовича и Гранина интересует в первую очередь пережитое, то есть изведанное душами людей. Но оказалось, что быт тела и бытие души «сошлись». Тогда встал вопрос о том, как в умирающих людях возникала душевная несокрушимость. И не в одном схимнике, одном сознательном страдальце, а в сотнях тысяч невольных мучеников.
Далее встал вопрос о том, пришло ли время для рассказов такой правды и такой беспощадности. Вопрос странный, но в наше время ставший каким-то типическим. Какое у правды время? Для правды время не существует. Как только узнал ее, так и отдавай ее другим. Недаром авторы задаются следующим вопросом: «…не ушло ли, не упущено ли время и возможности рассказать об этом так, как это было вживе и въяве, как это помнят лишь сами ленинградцы?»
Нил Николаевич Беляев (такой разрядкой в написании имени авторы часто заменяют все сведения о человеке-рассказчике: не дают ни года рождения, ни биографии, ни портрета, ни обстановки разговора) горестно бормочет: «Ведь сейчас вообще вроде считают, что хватит говорить о блокаде». Он бормочет это после того, как веселая девушка заявила, что неделю может прожить без хлеба, отлично себя чувствуя, и потому: «…подумаешь!»
Самое парадоксальное, что так «вроде» считают чаще именно у нас, в Ленинграде. Иллюстрацией чему может в какой-то степени служить и то, что «Блокадную книгу» печатал «Новый мир». Не знаю, может, здесь и простая случайность, или авторы специально выбрали Москву — обращаться из столицы ко всей стране удобнее, — но для меня это выглядит символичным в другом смысле…
И Адамович и Гранин широко известны, оба имеют богатые запасы литературного материала и спокойно могли бы обойтись и без чудовищной работы по сбору и переработке блокадных свидетельств.
И вот пошли тратить душу и время. Начали работу в 1976 году. Собрано, записано, разобрано больше восьми тысяч страниц машинописного текста.
Я без всяких сомнений и преувеличений приравниваю это к поездке Чехова на Сахалин.
Читатель, может, и не представит тех тягот, которые выпадают на долю собирателей, пришедших к немощной старухе-блокаднице, давно одинокой, мечтающей о доме для хроников, а место там ей и не светит. Или к ослепшей после блокады женщине, существующей на двадцать рублей в месяц, потому что нужные документы сгорели в районном архиве загса. Или к еще бодрому однорукому инвалиду, который живет в коммунальной «старо-петербургской», как стеснительно говорят авторы, квартире и ни разу еще не мылся в ванной, ибо очередь на новую квартиру все огибает его стороной — он ведь не ветеран…
А может, здесь к месту будет поднять вопрос, чтобы ветеранов блокады, которым исполнилось, скажем, шестьдесят или семьдесят лет, приравняли к ветеранам Великой Отечественной?
И вот к таким не очень устроенным людям является писатель, чье звание в нашем городе связывается с какими-то прямо фантастическими возможностями. И каждый начинает надеяться… И на то, что именно его показания напечатают, и именно его канувших в безвестность родных и близких воскресят в памяти живущих. А надо-то честно объяснить, в глаза глядя: «Ничего обещать не можем: бог его знает, как книга сложится, но, мол, в архив Музея истории Ленинграда уж обязательно теперь попадете…» А они, кроме архива, еще и на то надеются, что писатель, услышав, увидев их сегодняшнюю жизнь, и в райисполком сигнализирует, и в архиве загса найдет ту заветную справку, которую выдавали весной 1942-го уборщикам трупов, нечистот и льда. По такой справке можно и медаль получить «За оборону Ленинграда», и что-то где-то протолкнуть…
Да, раскапывая прошлое, писатель проходит сквозь живых, а разве всем поможешь?.. Боже, как трудно устроить одинокую и больную старость, в какое горе превращается существование иных задержавшихся на этом свете долгожителей! А есть какой-то закон, когда некоторые люди после блокады живут потом особенно долго, ибо, вероятно, прошли естественный отбор на приспособляемость и живучесть…
Да, одно — психическая нагрузка, когда расспрашиваешь о блокадном былом маршала, другое — вечную «домохозяйку», какую-нибудь Марию Ивановну, чья любовь к ближнему подняла человечество на новую грань самопознания и достоинства — и которую оставляешь в слезах, вызвав ей с улицы из автомата (телефона, конечно, нет в квартире) «неотложку», а надо идти к следующей Марии Ивановне… Надо! В том-то и дело, что «надо», хотя никто не велел, не посылал, и впереди терний куда больше, чем лаврового листа…
А само писание? Понятно, почему книгу делают вдвоем. Слишком велики психические перегрузки, нужен рядом товарищ. И потом, как рассказать о запретно-патологическом, запретно-физиологическом, запретно-психическом?.. Особенно в нашей сверхцеломудренной русской литературе. Запад без особых терзаний пишет физиологию. Недаром авторы опираются в описании голода на Гамсуна. Сами не тянут, не могут, опыта нет, прецедента. Или о смерти взять. Выше «Смерти Ивана Ильича» вроде и нет. Но Фолкнер или Хемингуэй начинали с рассказов о смерти — начинали с этого! Толстой с детства начинал, Чехов — с юморесок, а они — со смерти!
Конечно, Хемингуэй видел смерти очень много, и человек он огромного личного мужества перед ее лицом. Но видел он ее в каком-то не том ракурсе, нежели видим мы. А когда ее насмотришься в нашем ракурсе, то писать о смерти ох как нет охоты! Ох, как нет!
Тяжело смерть писать, а без нее любви не напишешь.
А ведь почему выстояли-то? Потому что друг друга любили, родину любили, жизнь любили.
Есть общечеловеческое: перед общей, например, близкой опасностью между вовсе чужими людьми возникает какое-то торопливо-сиротское ощущение товарищества от надежды на то, что в самый страшный момент не будешь один. Это бойцов перед атакой касается, собранных вдруг из разных недобитых до самого конца рот, собранных с бору да с сосенки, чужих вроде вовсе друг другу человеков. Да и любых людей касается и в мирное время, когда они отсчитывают последние секунды перед опасным и страшным поступком. Но сколько ждут сигнала к атаке? Ну максимум — часы. А сколько ждали конца блокады?
Тут только долговременные факторы человеческого духа нужны были.
И авторы это предельно поняли: «Величайшему испытанию подвергались отношения мужа и жены, матерей и детей, близких, родных, сослуживцев».
В 1943 году в Ленинград приехал английский журналист А. Верт. Он знал русский язык, с ним легко было общаться. Он встретился с Вишневским, Кетлинской, Прокофьевым, с художником Серовым, дирижером Элиасбергом.
Он быстро схватил главное: «Сталинград — Сталинградом. Там шла борьба между двумя армиями, а здесь борьба между немцами, с одной стороны, и между советским гражданским населением вместе со своей армией — с другой». На первое место он поставил «гражданское население». Примечательно и правильно.
Никто никогда не забудет солдат Ленинградского фронта — дистрофиков в жалких шинелях, в одних подшлемниках вместо шапок, героев Синявинских болот и Московской Дубровки. Сколько их унесла Нева к братьям матросам, погибшим в десантах под Стрельной, на Ораниенбаумском пятачке под Красной Горкой…
И все-таки всемирное значение ленинградской блокады не в воинских подвигах.
Солдат принял присягу и обязан умереть, но выполнить свой долг — и это от века обычное дело.
А вот если никакой присяги не принимал и не «обязан», но стоит насмерть и выполняет никем не определенный «долг», и все это делает годами?
Об этом книга.
На вопрос А. Верта о том, почему Ленинград выстоял, ему ответили, прямо скажем, довольно затертыми словами: мол, чувство локтя помогло. Это художник Серов высказался. А Верт с британским юмором заметил: «Это было характерно и для Англии. Никогда англичане не были так любезны друг с другом, как в зиму бомбежек».
Конечно, смешно. На «любезности» Ленинград не продержался бы даже при помощи самого Господа Бога. Хотя должен сообщить, что в страшную зиму 1941–1942 года Никольский собор — самый, пожалуй, почитаемый верующими собор — был открыт и в нем шли службы, которые не прекращались и во время обстрелов. И немцы это знали и лупили по прекрасному ориентиру — знаменитой колокольне собора.
«У каждого был свой спаситель, — убежденно сказала нам ленинградка. — Каждый в нем нуждался и сам был необходим, как хлеб, вода, тепло, другому».
Абсолютно точно.
Хотя касается это, естественно, тех, кто выжил. На тех, кто погиб, формула не распространяется.
Любой блокадник вам скажет, что выжил потому, что пришел дядя Ваня, девушка из ПВО, племянник Саша, баба Мария, и т. д. и т. п. И вот этот дядя, девушка, старушка пришли и растопили печурку именно в тот момент, когда…
В каждой семье есть такая то ли легенда, то ли истинная правда. И в нашей семье есть.
Пришел муж детской материнской подруги Робушка, полный доходяга, опухший, потерявший человеческий облик, сказал, что знает человека, который должен дать за драгоценность сливочное масло. У матери было или кольцо, или брошь — какая-то семейная реликвия. Она отдала это Робушке, хотя он был очень плох, то есть в том находился состоянии, когда на его мораль или там нравственность уже вроде и нельзя было надеяться. И на следующий день он притащился с бруском сливочного масла — наверное, граммов на восемьсот. Мы смотрели на это настоящее масло в таком фантастическом количестве и плакали.
И вот мать начала нам с братом давать его лизать два раза в день.
Мать была очень волевая, сильная до беспощадности женщина.
И мы выжили, и Робушка, который, конечно, умер через несколько дней и могилы которого мы, конечно, не знаем, есть наш Спаситель.
Потом, уже за Ладогой я клянчил у строя солдат чего-нибудь съедобного — за деньги: мать нам зашила по пятьсот рублей на тот случай, если она умрет. Это были жалкие копейки. И один солдат дал мне кусок колотого сахара. Он сам качался под ветром, этот солдат. И никаких денег не взял, а пихнул под зад коленом, когда я начал ему их совать…
Но была еще одна и чрезвычайно важная составляющая той причины, по которой Ленинград выстоял. Это ненависть.
И опять авторы «Блокадной книги» нашли, выявили, сформулировали эту составляющую. Они приводят циркуляр Гимiлера, отданный, когда наши нацеливались уже на Берлин. Гиммлер обращал внимание своих войск на пример Ленинграда. Он писал: «Ненависть населения создала важнейшую движущую силу обороны». Ненависть — вовсе даже не христианское чувство. Но это была животворная ненависть. Свист каждого снаряда обновлял ее и мечту о мести. Надо было выжить наперекор омерзительному врагу, который принес эти запредельные муки твоей матери, или твоему ребенку, или твоему брату. В обыкновенном выживании была твоя победа и даже месть. И потому так старательно охраняли редких пленных в Ленинграде — их могли разорвать на куски голыми руками.
Не страх перед уничтожением все и вся в случае сдачи города удерживал ленинградцев от мысли о капитуляции. Я, правда, и не помню — знали блокадники приказ Гитлера об апокалипсическом уничтожении города и жителей и в том случае, если будет выкинут белый флаг, или нам никто про это и не говорил. Никакой это роли не играет. Не безысходность, а ненависть была главным.
Все, что, так и не удержавшись, пишу о себе, есть в «Блокадной книге». Удивительно много повторяется в воспоминаниях блокадников одинакового, прямо тавтология. И с такой же удивительной точностью авторы объясняют, почему разрешают себе эти многочисленные повторы. Их пример о четырех Евангелиях, которые Репин и Толстой попытались соединить в единую историю жизни Иисуса Христа, замечателен.
Да, все вроде бы у всех повторимо, но и неповторимо. Все требует выслушивания и взгляда со всех четырех сторон света, если обрек себя на подвижничество в поиске правды.
Где покоробило?
«Сквозь годы многое в блокаде светится поэтически, проступает романтика общего подвига». Это после сообщения о том, что некоторые в блокаду писали стихи. Дальше подробно объясняется, что дело идет о сознании историзма (сквозь память о голоде, холоде, трупном ужасе).
Конечно, есть высокий мажор: «Ленинград устоял! Мы выстояли! Жизнь продолжается!» Но не найдены правильные, точные слова. Нельзя, невозможно: «светится поэтически, проступает романтика»… Какая, к чертовой матери, «романтика»!
Хотя мысль-то правильная. У Достоевского от минут перед казнью осталось, кажется, навсегда только видение куска синего неба и отблеск солнца на куполе собора — он это в каком-то просвете увидел. Так что в книге мысль точная, гордая мысль, но слова надо найти единственные.
Или вот я, например, легко плакал, когда при мне вспоминали блокаду или я сам вслух вспоминал ее при людях, но при чтении «Блокадной книги» ни разу не заплакал, а очень боялся, платок приготовил. Так вот, хорошо то, что я не плакал, или плохо? Выиграли здесь авторы или проиграли? Вопрос чрезвычайно сложный, тут сразу не ответишь.
Но думаю, не место рядом с жизнью и смертью говорить о литературной технологии «Блокадной книги»; о том поиске жанра, который наличествует: и магнитофон, и ремарка, крайне, как мне иногда чудится, скупая, а иногда, как мне чудится, лишняя; и монтаж, и поиск оптимального для эмоционального удара объема…
Много тут о чем можно было бы поговорить в смысле литературном — ведь это не книга репортажей или документов, это книга прозаиков, которые всю писательскую жизнь беспощадно ищут наиболее подходящий к социально-историческому моменту жанр. Это никак не журналистская книга.
Хемингуэй где-то заметил, что журналистика не становится литературой даже в том случае, если ей впрыскивают солидную дозу ложноэпического тона, и еще отмечает, что «все плохие писатели обожают эпос». Так вот тут этими грехами не пахнет, а свалиться-то, соскользнуть на этот путь было весьма даже легко.
«Блокадная книга» — это книга русских писателей, стенографирующих факты и в чрезвычайно сжатой, скупой форме думающих об основах человеческого духовного бытия, о феноменологии человеческого духа. Простите за мудрено-иностранное слово, но оно нужно здесь, потому что ленинградская блокада не только России, а мира явление. И читать эту книгу следует внимательно, не поддаваться внешней мучительно-горькой фактологии, идти в глубь книги, искать под материалом самой ужасной за всю историю человечества драмы — мысль.
1980
Привет пирату — на морях-океанах и в литературе!
Дорогой Виктор Викторович!
У нас важная конференция, должен делать доклад (за который по обыкновению получу головомойку) — все о ней, о войне да о бомбе.
А я, вместо того чтобы писать доклад, читаю Конецкого. Спохвачусь, отшвырну книгу, как гадюку, но рука снова за ней тянется — как у пьяницы к рюмке.
Берешь читающего открытостью, верится, что не соврет автор этот и на следующей странице, а потому стремишься туда, на следующую. Одним словом, ты — гад! Как сказали мне в поезде «Москва — Братислава» и обратно.
В подпитии (вашем с Афанасьевичем).
А на трезвую голову: Конецкий — это человек! Каких поискать! Если бы только при женщинах и начальстве не матерился.
Жму руку.
Алесь Адамович?
Дорогой Викторыч! (Как величают тебя морячки).
Прочел я «Вчерашние заботы» и еще раз зауважал… самого себя. Как-то получается, что, не читая, я довольно точно угадываю, знаю: Конецкий — это хорошо! Анатолий Иванов — это дерьмо. А ведь не читал ни того, ни другого всерьез.
И вот убедился, что действительно это настоящее — Конецкий. Их, настоящих, раз, два, ну, пять, ну, десять — и все, больше нет в нашей, живущей, литературе.
Так было когда-то с Распутиным: прочел и ощутил, что с этой стороны — Кавказский хребет, надежно. Уютно, спокойно делается на душе (за литературу). А с тебя самого какой спрос? И без тебя обойдется она. Кайфуй, радуйся за других.
А вот с них, с других, этой десятки — спрос. Нет, именно ты должен сделать «Ноев ковчег» — так, чтобы тюленям стало холодно, а ящерицам — жарко! Хорошо продирает душу твоя литература: как морской ветер. Отныне твой внимательный и постоянный прочитыватель всего.
Алесь Адамович
01.05.83.
Слушай, негодяй! (Работаю под Виктора Конецкого!) Пришли мне всего себя, чего у меня еще нет (а есть «Вчерашние заботы» и «Третий лишний»). Помню про «Каратели». Все еще не вышла моя книга, но вот-вот пришлю!
Бегом по суше, не то, что ты по воде, из Сибири в Польшу и еще, и все не дочитываю «Третьего лишнего». Прочел, конечно, «У каждого был свой спаситель». А сегодня ночью в ворохе книг (библиотека моя — как вырубленный, но не вывезенный, кругом гниющий повал, сибирской лес) попалась твоя, лежу в час для полуночников и слушаю то Конецкого, то Шкловского — Витьки друг друга стоят!
И вдруг понял, что все-таки есть еще о чем писать, о чем и о ком. После Виталия Семина? — ни о ком не хотелось. Теперь только абсолютно адекватная реакция важна — на главное реакция. А Конецкий и есть такая реакция — хотя, м. б., и не вышел все еще на главное. Но реакция — чистой воды, адекватная. Без всякой примеси.
Ни хрена не понимаешь? Пришлю, м. б., работу об этом, написал уже. И тогда поймешь. Обнимаю, вдруг затосковал по тебе.
Алесь Адамович
14.11.83.
Дорогой Алесь!
Перечитал я твое письмо раз двадцать, но про «адекватность» не усек. Что-то, может, и чую, но только шестым чувством.
Я сейчас в периоде тоски. Это у меня бывает с детства. Как у Зощенко было, т. е. беспричинная и смертная тоска.
Самое смешное, что получаю массу писем, где утверждается, что я помогаю людям жить и даже умирать после неудачных сердечных операций…
В твоей статье («Вопросы литературы»)? мне не хватает четкого определения вот чего. За всю историю русской литературы найдется не более десяти писателей, которые не только не лизали задницу своего великого народа, но даже гвоздили его, родимого, к позорному столбу. За это плата одна — жизнь. И Виталий Семин заплатил. Туда — «на главное» — мне никогда не подняться: природа дарования иная.
Завидую тебе, что сможешь первый раз прочитать мой роман-странствие. Дорого бы я дал, чтобы сейчас, в 54 года смог бы прочитать его первый раз и увидеть со стороны, старыми уже глазами. То, что чтиво это легкое и увлекательное, Сидоров пишет правильно. А вот какой у нас с Шукшиным общий «глас» — сие для меня тайна.
Приезжай! Питер по тебе соскучился!
А я здесь — после смерти Абрамова — в таком оглушающем одиночестве, которое уже пенькой петли попахивает. Мы с Федей не были близки, но я всегда чувствовал его присутствие, локоть, плечо. А с тех пор, как он умер, я еще ни разу не смог заставить себя зайти в Союз на Войнова: какие там рожи! Какие рожи! Какие хари!..
Обнимаю.
Виктор Конецкий
19.11.83.
Дорогой Виктор!
Хотя ты и спер какую-то вискозу и женские ботинки, в чем покаялся в томе 1-м**, который я читаю, но сделал это талантливо, искренно, а потому ладно, тащи и дальше, но только пиши — с тобой отдыхаешь от всяческого притворства и выпендривания, а потому напоминаю под Новый год, что я твой преданный читатель.
Дай тебе Бог!
Алесь Адамович декабрь 1983
Дорогой Алесь!
Я не такой большой хам, как ты, верно, думаешь: статью твою получил перед самым отходом в рейс. Мотало меня на Колыму на порт Зеленый Мыс, который раньше назывался Нижнеколымские Кресты.
Там я еще раз утвердился в том, что дело не в том, что надо по всему миру памятники воякам снимать и на плуги переливать, а в том, что надо на Красной площади поставить памятник невинно убиенным воякам Тухачевскому и Блюхеру. Бороться за это — куда как опаснее, нежели вопить о Хиросимах. А я тебе говорил: коли такой памятник поставим, то и на 90 % — это минимум — угрозу третьей мировой снимаем: меньше бояться нас будут, ибо больше станут понимать.
Никакой «сверхлитературы» никогда не будет — будут обыкновенные человеческие дела, которые, правда, требуют крепких нервов и огромного мужества.
А проза чего-то вообще дала у меня «стоп» и даже «полный назад». На Колыму возил я из Мурманска четыре тысячи тонн гнилой картошки. Такой гнилой, что без противогаза в трюм не спустишься. Вот этими делами и надо заниматься, на мой тупой взгляд, а не по Парижам шляться и рвать там в ресторанах на Елисейских полях тельняшки в борьбе за мир.
Сердечко побаливает, настроение сверхпоганое.
Ну, будь здоров!
Твой Виктор Конецкий
23. 11.84.
Дорогой Виктор!
Понял. Отвечаю. Морзянкой.
Когда-то Лев Толстой сказал: «Вопрос не в том: что делать? А в том, что делать раньше, а что — потом».
Так вот, я убежден, что сейчас ни «картошка», ни «памятники» не главное. Проехали, станция осталась позади! Если не сработали, когда волна была (после съездов), то уж надежду возлагать, когда полный штиль, — не тебе, моряку, доказывать, что пустое это дело.
Единственное, что способно раскрыть души навстречу и социальным проблемам, а через них снова-таки вернуться к вопросам жизни и смерти на планете — полное и именно эмоциональное знание, куда все сползает по меридианам.
Что делать раньше, а что потом! Именно это делать, в этом смысл, вкладываемый в так называемую «сверхлитературу».
Боишься, что не потребуется мужество? Ну, ну, попробуй! Двинься, например, со своими овцами-коровами на Новую Землю. Увидишь. Ощутишь. Слегка, но я уже ощутил. Не слегка — по всем линиям. По академической. По писательской. Загляни, кстати, в список, где и ты значишься. И те, кто о «картошке», есть, и те, кто о «памятниках» хлопочут, есть. Вопреки дискредитирующей деятельности и воплям «на Елисейских полях» деятелей в «тельняшках» и галстуках. Различать надо, моряк, ху есть ху!
Здоровья тебе! До встречи.
Алесь Адамович
Без даты.
Запись В. Конецкого, сделанная на обороте этого письма после смерти А. Адамовича:
«Когда-то в Баренцевом море на подходах к Новой Земле мы встретили теплоход, на верхней палубе которого стояли клетки с верблюдами, свиньями, обезьянами и другой живностью. Их везли на полигон в гости к академику Сахарову. Зверей располагали на разном расстоянии от эпицентра взрыва на суше и на расположенных в морской акватории списанных боевых кораблях.
Свиней, например, запихивали в орудийные башни, верблюдов поднимали талями на разную высоту над палубой… Все это делалось для выяснения действия светового поражения от взрыва атомной или водородной бомбы. Корабли нашего дивизиона несли охрану этого водного района, чтобы туда ненароком не забрел какой-нибудь пароходик.
Я рассказал Алесю про то, что после взрыва на некоторых зажарившихся заживо животных остались полосы несгоревшей кожи — тень от прутьев клеток. Все это вызвало у Адамовича сильное эмоциональное потрясение. Я это к тому, что этот партизан был необыкновенной эмоциональной тонкости человек. Вот он и требовал, совершенно сбрасывая со счетов военную цензуру, чтобы я все это описал, и переубедить его было невозможно.»
Дорогой Виктор Викторович!
Не хочу тебя привычно хвалить, хочу гладить и за ушами чесать, как старого и мудрого пса. Только так. Прочел я «Неву»? и еще раз возрадовался твоему присутствию в нашей все более подлой, по неадекватности времени, литературной жизни. Так мало среди нас так называемых непутивистов, способных написать в зеркало, в которое смотришься. А ведь большего мы не заслуживаем.
Хвалю за сделанное, но с авансом. Ну понял ты после чернобыльского б….ва, что должен написать про слонов, коров, ослов на Новой Земле? Никто, как Конецкий!
Почерк мой хреновый — это в отместку за твой!
Твой Алесь Адамович
07.09.86.