ИЗ ЗАЗЕРКАЛЬЯ

От Верочки Адуевой

…Читали ли Вы, как Татьяна Ивановна пишет о Базунове?? в «Огоньке»? Что значит — «дивная по художественности проза, но — опоздал…» Что это значит? Художественное произведение может нравиться — не нравиться, может быть хорошо или плохо, но что значит «опоздал»? Это же не публицистика. Литература времени не имеет. Наверное, китобои сегодня работают иначе, но капитан Ахав существует в нашем сознании. Если бы Вы знали, как мне надоело это перетасовывание имен, часто несправедливое, нельзя же всерьез говорить о такой пошлятине, как «Игра» Бондарева. И еще какой-то Красильщиков появился, который «смягчает острые углы», уже говорит, что Орджоникидзе, бедный, умер от сердечного приступа! Ерунда! Даже тогда говорили о самоубийстве из-за неладов со Сталиным. А вот теперь — вся правда: его по приказу Сталина убил охранник Ежова, но т. к. была следственная комиссия, которая выяснила, что в его оружии все патроны были целые, а гари в стволе не было, расстреляли и комиссию. Все знали о популярности Кирова и зависти Сталина. Но популярность Серго была не меньше — только в сфере технической интеллигенции, которая работала на индустриализацию страны.

У меня был в Ленинграде знакомый, старый петербуржец, из семьи староверов, горный инженер, чудом выскользнувший живым из «шахтинского» процесса. Он говорил мне о громадной популярности Серго — было у него личное обаяние, энергия и сила. Вот Вам эпизод: совещание ведущих директоров в Кремле, Орджоникидзе громит их за плохую работу. Кто-то не выдерживает и жалобно говорит: «Но, товарищ Серго, ведь и французы говорят, что самая прекрасная женщина не может дать больше того, что имеет». Молниеносная реплика Серго: «Но она может дать дважды!!» Можете себе представить реакцию зала, в котором были одни мужики…

В. А

28.08.88.


Мой покойный муж Николай Адуев окончил Тенишевское училище. Очень рано начал писать стихи, мать его даже водила к кому-то, кажется к Брюсову.

«Лит. энциклопедия» указывает начало его работ с 1918 года; он сам называл себя современником своего времени — отзывался на все. Сперва писал какие-то стихи красноармейцам, пьески, но настоящая профессиональная жизнь началась в Москве в 20-х годах. Он стал писать обозрения для Театра сатиры, один или в соавторстве.

Затем встреча с Ильей Сельвинским, увлечение стихами. Организовали группу «поэтов-конструктивистов» (в спорах с Маяковским). Выпустили сборник стихов разных поэтов под названием «Бизнес» (??); книга, конечно, раритет, но сборник, который я отдала в ЦГАЛИ, существует.

В тот же период Адуев написал роман в стихах «Товарищ Арбатов». Там была глава («Москва буквально»), которую читали все чтецы на эстрадах. Потом — увлекся драматургией (у него было врожденное чутье драматурга).

Написал комедию «Как ее зовут», она получила премию на Всесоюзном конкурсе драматургии, прошла с большим успехом по всему Союзу. Прелесть была в том, что герой-француз говорил на русско-французском диалекте, но отличными стихами.

В то время приехал Андре Жид. Власти его очень ублажали, но, вернувшись во Францию, он обругал нашу страну. И сразу цензура: «Пьесу о французе (положительном герое) немедленно снять!»

Уже через много лет писавший рецензию Д. Заславский при мне извинялся перед Колей: «Вы же понимаете — приказали!»

Пьесу Адуева «Крещение Руси» (очень смешную) убрали после снятия «Богатырей» Демьяна Бедного: «порочат старину».

После этого Адуев написал новый текст к оперетте «Сильва» вместо старой пошлятины (очень ловко, оставив основную сценарную канву). Помогла природная музыкальность. В общем — мотался по разным комедийным жанрам. Потом, уже при мне, решил серьезно заняться музыкальной комедией. Так родилась превосходная пьеса «Табачный капитан», основанная на анекдоте петровских времен об адмирале Каминкове. Она жива до сих пор, идет во многих городах, ее показывали в новогоднем «Огоньке», правда, в ужасной постановке Ленинградского телевидения.

Кроме того, все годы занимался сатирой, был бессменным главой секции Сатиры в Союзе писателей и завлитом «Крокодила».

При всей этой работе занимался глубоко шекспироведением, Гете, классикой. Это было для себя, и об этом мало кто знал. Я с интересом перечитываю его заметки на полях книг (плохая привычка, но она сейчас меня радует).

Разнообразная и в чем-то суматошная работа в разных жанрах заставляла многих литературных снобов оценивать Адуева легковесно, не имея понятия о его глубокой эрудированности.

Когда Коля стал болеть (тяжелая астма), врач посоветовал «жить на воле», и я сняла хатенку в Переделкино, на берегу пруда. Там у нас бывало много приятных гостей, особенно Чуковский, Олеша, когда был трезв. Однажды забрел Фадеев, затеялся какой-то серьезный разговор, после которого он с удивлением воскликнул: «Так вот ты какой!» И стал нашим частым гостем.

Незадолго до войны группу писателей отправили на военный семинар в Академию Фрунзе. Среди них был и Адуев (и Симонов). Адуев получил даже какое-то звание. Может быть, поэтому он был призван в первые дни войны, а может быть, играло роль его знание немецкого языка.

У меня не было надежд на скорую встречу, но Колю быстро вернули в Москву. Кирсанов задумал организовать «Окна ТАСС» — подобие «Окон РОСТА» Маяковского — и ему нужны были помощники.

«Окна ТАСС» находились на Кузнецком мосту, в помещении Союза художников. В 9 утра Адуев получал новые военные сводки, он отбирал их, писал четверостишие, к делу подключались художники. И в 12 часов дня первые «Окна» появлялись в витринах магазинов.

15 октября 1941 года внезапно ТАСС эвакуировался и «Окна» с ним. Нас отправили в Куйбышев, туда мы добирались три недели.

В Куйбышеве работалось хорошо. Там Адуев осуществил первую постановку «Табачного капитана». Постановка была превосходной, подобрались отличные актеры, Адуев сам с ними занимался. Я считаю эту постановку лучшей из многих, которые видела. Свердловский театр получил за этот спектакль Сталинскую премию (первую в истории музкомедии).

Там же, в Куйбышеве, Коля написал музыкальную комедию на тему войны «Бронзовый бюст». Когда мы вернулись в Москву, за нее брались два театра. Еще жива исполнительница главной роли Маша Миронова, мать Андрея. Спектакль имел невероятный успех.

Теперь вставка. До войны мы отдыхали в Доме писателей в Гаграх. Поехали большой группой на Рицу, было много пожилых людей. Там один человек всем нахамил. Все смолчали, но Коля ему «выдал». Когда вернулись, один милый человек сказал нам: «Это дрянной человек, он вам отомстит». Забыли. Но тот не забыл.

На премьере «Бронзового бюста» я его встретила в коридоре. Поздравлял, целовал ручку. А через несколько дней — разгромная статья в «Правде». Он работал там зав. отделом культуры. Рецензия ужасная, все переврано. Пьесу сняли во всех театрах, где ее успели поставить. Адуев был очень расстроен, усилилась тяжелейшая астма. Уехал в санаторий.

Вдруг — звонок из ЦК. Говорит Еголин, тогда зав. отделом культуры ЦК: «Передайте Адуеву, что мы считаем рецензию ошибочной, пьеса хорошая». Я (наивно): «Пусть „Правда“ опубликует рецензию». Еголин: «То, что напечатано на страницах „Правды“, не опровергается. Мы просто поставили ее в особо рекомендованные списки». Я: «Но кто же будет ее ставить после рецензии в „Правде“?» Еголин: «Ну, пусть Адуев просто считает, что у него пару тысяч вынули из кармана!» Какая циничность, мы тогда к этому еще не привыкли.

Вот Вам вкратце жизнь и работа Адуева. Еще было много всякого. Увлекся цирком — написал весь репертуар для знаменитого клоуна Виталия Лазаренко…

В. А

Без даты.


Дорогой! Можете считать это продолжением прошлого письма, мне не совестно писать много, потому что Ваших писем не требую и не жду…

Несколько слов об уехавших. Когда прочитала «Три минуты молчания» — очень понравилось. В Мурманске спросила у моряков: «Правда?» Сказали: «Да, правда, но не вся». Потом обсуждение в ССП, на которое меня не пустили, хотя оно было в ЦДЛ, куда у меня был постоянный пропуск. Секретно! Ну не болваны ли Ваши коллеги? Но недавно взялась перечитать и — увы — плосковато, без глубины. И все-таки, Владимов писатель и, как видно, человек приличный.

Максимова не знала. Но в библиотеке ЦДЛ работала прелестная девушка, Танечка Полторацкая, дочь журналиста. Однажды вечером, когда ее отец мирно ужинал в ЦДЛ, к нему кто-то подбежал и сказал: «Только что по Би-Би-Си сказали, что сегодня дочь журналиста Полторацкого обвенчалась в церкви с писателем Максимовым!» У Полторацкого — сердечный приступ.

Говорят, она в «Континенте» его правая рука. Во всяком случае, характер у нее есть. И литературу понимает.

Ну, и главная громада — Солженицын. М. Петровых? мне рассказывала, как он договаривался о встрече в ее доме с Анной Андреевной.

Солженицын читал лагерные стихи, Ахматова сказала, что этого ему не надо делать. Рассказывал, как разыскивал (и разыскал!) вдову Бухарина.

Материалы собирал скрупулезно и все-таки — история не его стихия. А он считает это своей миссией. Огромный талант, и ему бы писать «художественное»: один финал «Ракового корпуса», первый день Костоглотова на воле, смятый букетик фиалок — это, как сказано у Островского, «дорогого стоит». Я читала у Солженицына все, кроме последних вещей. В «Годе 1914-м» потрясающей силы смерть генерала Самсонова. Остальное скучно.

Вернется ли? Не знаю. Он непредсказуем.

В. А

07.09.88.


Из очень, очень дальнего.

В 1922 году я первый раз приехала в Москву на весенние каникулы. Очень хорошо помню, что это был первый день Пасхи. Мы с подругой ехали на извозчике с Киевского (тогда Брянского) вокзала, и, так как извозчик ездил медленнее автомобиля, то всю дорогу нас сопровождал колокольный звон — сорок сороков еще были целы.

Однажды я пошла на объявленную в помещении Камерного театра лекцию Осинского о современной литературе. Лекции-диспуты тогда были и не только в Политехническом. Был разговор о РАППе. Осинский был отличным оратором (потом его обвинили в троцкизме, и он пропал). Рядом со мной сидел человек в френче. Он темпераментно реагировал на всякие выпады Осинского, пытался втянуть меня в разговор. Но я была пай-девочкой и долго не реагировала на обращения незнакомого соседа. Но потом не выдержала и сказала: «Мало их еще ругают!» Тогда мой сосед сказал, совсем развеселившись: «Позвольте представиться. Генеральный секретарь РАППа!» Было смешно, и я уже не могла отмалчиваться.

Узнав, что я не москвичка, он стал мне показывать и называть людей, ему знакомых и сидящих в зале. Помню, про одного круглолицего, в длинной шинели, сказал: «Этот человек пишет роман, который сделает его знаменитым. Роман называется „Цемент“, а фамилия его — Гладков».

Потом сосед пошел меня провожать. Москву я знала плохо, и мы долго блуждали, пока вышли к знакомому мне дому. Это был дом у Патриарших прудов, у того самого турникета, где погиб Берлиоз! Но интереснее другое. Брат моей подруги, у которого мы жили, учился в институте Красной Профессуры и был гордостью семьи. Отец его — бедный, многодетный портняжка. И вот тут пересечение, одно из тех, которые Вам интересны.

Помните «Крутой маршрут»? Евгений Гинзбург рассказывает о том, как начиналась охота на молодую партийную интеллигенцию в Казани. И первой жертвой всех репрессий был Николай Эльвов — тот самый брат моей подруги, у которого мы жили, впервые попав в Москву.

По дороге я спросила своего провожатого: «Вы писатель?» — «Нет, — отвечал. — Я военный работник». Расспрашивал меня о Киеве, об университете, о литературной Украине.

Когда мы прощались, он просил меня написать ему: «Если вы захотите, то напишите, мой адрес простой — Москва, ОГИЗ, Фурманову. Я там главный редактор». Мне эта фамилия ни о чем тогда не говорила.

Прошло время, вышел «Чапаев». Произвел на всех громадное впечатление. Однажды, занимаясь с моим университетским другом Алексеем Полторацким, я рассказала ему о своей московской встрече, и он посоветовал мне написать Фурманову.

И я написала ему довольно нахальную открытку: «Если „Чапаев“ Ваш — откликнитесь!» И он немедленно ответил: «Мой, мой, первый, любимейший!» Так началась наша переписка. Он писал о московских делах, я — о киевских. Когда я заканчивала университет, он написал: «Редактором возьму Вас сразу, а там посмотрим, что сможете…»

А ранней весной — объявление о его внезапной смерти. Может быть, будь он жив, я зафиксировала бы себя в литературе? Муж говорил, что во мне пропадает редактор, и, давая свои рукописи, просил: «Простриги!»

И я выбрала музыку и уехала в Ленинград.

А письма Фурманова недавно сдала в литературный архив.

В. А

Без даты.


Посылаю книжку Марии Петровых. Думаю, что Вас обрадуют и стихи (дивные!), и воспоминания.

Могу добавить и свое начало знакомства. В том самом поселке писателей посреди Москвы мы поселились с первым въездом в 1948 году. Над нами жил писатель Бубеннов, самоуверенный хам. Когда Сталин похвалил его «Белую березу», он совсем распоясался, хамил всем, купил «специальную» машину для выездов на охоту, в пьяном виде поколачивал жену и тому подобное.

Затем въехал в «шикарную» квартиру, а мне сказал как-то довольно презрительно: «Над вами будет жить плакса» — это о Петровых.

Позже, когда мы подружились с Марией Сергеевной и я близко узнала эту прелесть, я вспомнила эти подленькие слова, эту гримасу «литературного быта».

Но все стало на свои места. Кто теперь читает обласканного Сталиным Бубеннова? А имя Петровых звучит все шире. Я горжусь тем, что она меня любила. Хотя я просто музыкант, муж тогда уже умер… Но она всегда была необыкновенно нежна ко мне. И даже соглашалась жить у меня, когда у них был ремонт и я ужаснулась ее присутствию в ремонтном бедламе…

Когда ее дочка родила, они получили новую квартиру на Ленинском проспекте. Как Марии Сергеевне не хотелось уезжать! Мы с общими друзьями Асмусами страшно переживали за нее — как перенесет это переселение. Так и случилось. Недолго прожила она в просторной квартире, даже книги не успели разобрать. Правда, было небо, так мало видное в Москве. Да, рак почки, от которого она умерла, тяжелая конкретность. Но в чем-то силы ее были надломлены; людей пожилых и тонко чувствовавших с места трогать нельзя.

В. А

20.06.89. Абрамцево.


Из письма М. С. Петровых — В. Конецкому.

…А я, Виктор Викторович, пережила весной огромную, непосильную утрату — лишилась любимейшего человека. И так мне в моем душевном одиночестве нужна была Ваша книга… Об этом — о моем — потом, когда-нибудь, может быть, если будет возможность — из души в душу. А может быть, и не надо этого, не смогу.

Спасибо Вам. У Вас ведь еще вышла книга. Пришлите. На мой московский адрес. В середине сентября я вернусь из Голицына в Москву. Книгу Вашу я не получала так долго потому, что в Москву не ездила, а дочь моя не заходила к соседям нашим, которые забирают к себе нашу почту…

Меня радуют Ваши дружеские отношения с Марком Лазаревичем Галлаем — я его люблю, он настоящий человек и настоящий писатель. Таких как он, мало… Быть самим собой, быть и остаться таким до конца — это ведь самое главное для человека и для писателя.

Простите нескладное мое письмо. Я решилась все-таки послать его, потому что все равно лучше — складнее, умнее написать не смогу…

Мария Петровых

20.08.76


Алло, Вика!

Бабье лето. Летают паутинки. Падает желтый дождь — березки предчувствуют осень. Это пока что на моей открытой северной террасе — около +30. Моим старым сосудам справляться уже трудно, болит голова, капризит сердце. Но вокруг еще так зелено и тихо. Скоро домой.

Задумалась о плеяде наших поэтов.

Блока не застала. Была я в Ленинграде знакома с Михаилом Кузминым. Сейчас он забыт, но тогда его «Александрийские стихи» были очень в моде. Это был маленький человек, эстет, во всем изящный, острый на язык, образованный широко. Его постоянно сопровождал его молодой друг, череcчур близкий… Встречалась я с ним в доме моей приятельницы, Ольги Черемшановой, которая тоже писала какие-то «дамские» стихи. А известна была своей удивительной красотой. У нее был толстенький, добродушный муж, который ею очень гордился. В нее многие были влюблены, особенно актеры. Мы знали, что у нее какой-то пылкий роман, избранника она тщательно скрывала. Но однажды мы встретили ее где-то около Исаакия под руку с… милиционером! Неисповедимы пути любви!

Я вспоминаю свою изумительную кошку. Когда пришла мартовская пора, я приволокла ей роскошного кота, а она забилась под диван и не вылезала. Пришлось с позором вернуть кота. А через несколько дней мама позвала меня на «черную» лестницу и показала ее избранника. Это был страшный, облезлый кот с ободранным хвостом!

Далеко ли ушли люди?

Из наших больших поэтов я близко знала Пастернака — он приезжал под Киев, где я отдыхала в компании Нейгаузов и Асмусов. Это было в 1926 году — необыкновенное лето, я тогда только окончила университет, была намного моложе всех и меня очень опекали. Молодой Гарик Нейгауз вечерами играл, все рассказывали что-то интересное по своей профессии. Асмус вместе со мной давал сеансы Фрейда-Юнга, это был самый разгар увлечения венским кудесником.

Это лето было так всем памятно, что стали собираться под Киевом каждый год, даже когда разъехались. Позднее Зина Нейгауз стала женой Пастернака. Я не переставала с ней встречаться и бывала в их доме. Позднее, когда я стала женой Адуева, Борис Леонидович приглашал нас на всякие свои чтения. Помню, как в ЦДЛ он впервые читал «Гамлета» и они с Адуевым заспорили о Шекспире…

Каким был Пастернак? В чем-то странным. В нем было какое-то неумирающее детство и, конечно, благородство высшего качества, какое-то из прошлого века. Читал он неважно — гнусавый голос, который иногда срывался, напряженно-изумленные глаза и, конечно — великий поэт. Я считаю, что проза ему никогда не удавалась, она была несколькими этажами ниже. И «Детство Люверс» не люблю. Только «Охранная грамота» очень интересна по биографическому материалу.

Помню такой эпизод. Это было после постановления об Ахматовой и Зощенко. Мы зашли к Чуковскому. Ждали его — он был у Пастернака. Когда вернулся, то рассказал огорченно, что битый час втолковывал Пастернаку, чтобы он не давал «соболезнующей» телеграммы Ахматовой, что он этим себе сильно повредит. Но «мягкий в быту» Пастернак был непреклонен и телеграмму послал. Это очень для него характерно, такое старинное благородство.

Ахматова. Я ее видела много раз у Ардовых, и в нашем доме у М. Петровых, но, по-моему, не сказала с ней ни слова. В 20-30-х годах, когда я жила в Ленинграде, она была очень популярна. Но когда появилась ее пушкинская статья (о «Золотом петушке»), все были поражены — это статья зрелого литературоведа, а Ленинград был избалован учеными.

Рядом с ней для меня, конечно, возникает прелестная Мария Сергеевна. Не тот масштаб, но та же требовательность к себе, глубина и, главное, чистота чувств, дают ей право стоять в ряду наших лучших поэтов.

И наконец, гигант Цветаева. Я не все у нее люблю, вероятно, не все понимаю, но ее личность меня просто потрясает. А ее судьба?

Какой букет русской поэзии! И какие все разные — как и должно быть у талантов.

Вот подумала о них — и стало легче на сердце. Не только тусклая мгла есть в нашей жизни.

Ваш капитан Додонов пристыдил меня: «Илиаду» не читала с университетских лет! Сегодня взяла ее в библиотеке. И еще мечтаю читать Коран — вот Вы цитируете суры, а я не читала никогда…

В. А

Без даты.


Прочла статью Ямпольского об Олеше (в «Дружбе народов», № 2, 1989 г.) и разволновалась. Я его хорошо знала. Сперва — издали, когда был шепот: «Это Олеша». Когда пышная красавица — Зинаида Райх — блистала в «Списке благодеяний», когда шли «Три толстяка» и «Зависть» в театре Вахтангова, короче — он был знаменит по-настоящему.

И потом, в Переделкино, когда он бывал у нас очень часто. Муж любил его (он вообще был доброжелателен), и хотя Олеша бывал труден, и за него было больно, — он всегда оставался человеком. Он был своего рода Франсуа Вийон русской литературы. Я не поклонница метафор как украшений, но тот цветной калейдоскоп, в котором он видел мир, конечно, удивителен, совершенно своеобразен. Автор книги о нем Белинков охарактеризовал его как «интеллигента с перебитым хребтом». По-моему, это был типичный загубленный русский талант. Когда я переехала в Москву и еще не устроилась, то обедала частенько в «Национале». И всегда — Олеша там.

Ямпольский написал прекрасно. Пишу — вдруг Вы пропустили этот номер. Всего не схватишь. А вообще — темно в глазах.

В. А

20.10.89.


Расскажу об одной судьбе и таланте.

…Маргариту Барскую ко мне привел Адуев, как только я переехала в Москву. Она не была классической красавицей, но хороша была необыкновенно. Среднего роста, прекрасно сложена, копна черных натуральных кудрей — я всегда, глядя на нее, вспоминала «Мальчика с арбузом» Мурильо. Яркие глаза, чувственный красивый рот, ум, темперамент, необыкновенный, совершенно не женский юмор. Меня она покорила сразу, и дружны мы были до ее ранней и трагической смерти.

О начале ее жизни я знала не много: родилась в Баку, училась в каком-то театральном училище и вскоре стала сниматься в фильмах режиссера Чардынина. Знаете ли Вы это имя? До него, кажется, настоящих фильмов не было (мелодрамы с Верой Холодной я еще кинематографом не считаю).

Потом Маргарита переехала в Одессу, где была, кажется, первая настоящая киностудия. Снималась, попутно училась режиссуре. Марго купалась в неповторимости Одессы. Вот одна из баек, которые она рассказывала.

Чардынин снимал какую-то светскую картину, и Марго нужно было «шикарное» платье. Ей сказали, что есть только одна русская портниха, которая справится со сложной работой, но она по возрасту уже не работает, а шить «частно» боится. Марго стала допытываться — как ее найти. Ей сказали, чтоб шла на Екатерининскую, где стоят цветочницы, и спросила Катю. Она пошла. Катя отослала ее к киоску к дяде Косте. Дядя Костя ее долго расспрашивал, потом послал ее к кому-то. Цепочка была длинной, наконец усталая Маргарита пришла к какому-то ветхому домику на окраине. На стук ей открыла старая, согбенная еврейка. Расспросив подробно, кто ее прислал, она сказала с сильным еврейским акцентом: «Входите. Русская портниха — это я…»

Платье было превосходно.

Переехав в Москву, Маргарита сделала свою первую самостоятельную кинокартину — и как сценарист, и как режиссер. Картина называлась «Рваные башмаки». Она имела громадный успех. О картине написал Горький, восторженный отзыв прислала кинозвезда Аста Нильсен.

Вторая картина Барской называлась «Сын». Она была готова, когда наступил крах.

В то время Марго была любовницей блистательного журналиста Карла Радека. Его арестовали и… на этом ее успех окончился. Ее уволили со студии, готовую картину смыли, никуда не брали на работу. Она буквально голодала, но юмора не теряла. Жила она в квартире, из которой незадолго до того выехал Александров, на полу были следы аппарата, на котором Любовь Орлова тренировалась для знаменитого «Лунного вальса».

Вот в эту квартиру я и пришла однажды и увидела такую картину: сидит полуодетая Марго за пишущей машинкой, жует ломоть черного хлеба, посыпанного солью, а ее бывшая повариха диктует ей… рецепты 60 борщей! Все — всерьез.

(Потом эта повариха работала у нас, уйдя от Папанина, и когда мы спросили ее — почему она предпочла наш скромный дом, она сказала, что, во-первых, не могла видеть, как его обкрадывают, а, во-вторых, «им все равно, что кушать, а мне не интересно». Где теперь такие профессионалы?)

Маргарита жила продажей вещей. Я купила у нее изумительную эскимосскую шубку, которую Радек купил ей на пушном аукционе.

Адуев, который в тот период заведовал литературной частью «Крокодила», предложил Маргарите попробовать себя в прозе. Она написала рассказ, помню его тему — «Первый раз на катке». В редакции его читали и все катались со смеху, и на какое-то время дела ее поправились, ее стали печатать регулярно.

Новая страница ее жизни: она приехала отдыхать в Крым и там познакомилась с Макаренко. Несмотря на его суровый вид на фотографиях — он был мужчина, а пройти мимо нее безразлично было невозможно. Это было серьезное чувство с обеих сторон.

В ее доме я познакомилась с Антоном Семеновичем. Марго написала сценарий по книге «Флаги на башнях». Он понравился Макаренко, но не на студии, когда всплыла фамилия Марго. Последовал отказ. Макаренко сказал ей, что он либо заставит их принять ее сценарий, либо вообще заберет его со студии.

1 апреля 1939 года нам позвонила рыдающая Маргарита и сказала, что утром, по дороге в Голицыно в Дом творчества, в вагоне электрички умер Антон Семенович, успев назвать свою фамилию.

Началась последняя страница ее жизни. На похороны Макаренко я не пошла — Адуев был нездоров. Марго рассказывала, что со всей страны приехали его бывшие колонисты, все они имели профессию, хорошо работали и с большим волнением говорили об Антоне Семеновиче.

Когда после похорон все разъезжались по домам, то один из них остался. Некто Тубин, он хотел устроиться на работу в Москве. Маргарита оставила его в своем доме — ему некуда было идти. Мы с Адуевым были в ее доме после смерти Макаренко, и Тубин очень не понравился Коле.

Через некоторое время мы уехали в горы и в Теберде получили письмо от одного друга: «Вы, конечно, знаете о трагедии Барской…» Мы кинулись к телефону и узнали: погибла.

По приезде узнали подробности: Тубин жил в ее доме и переезжать не собирался. В последнем разговоре по телефону она сказала другу: «Не хочу рассказывать о помоях, которыми меня облил Тубин». А на другой день послала мать в аптеку, сама пошла в соседний подъезд, выдавила стекло на лестнице 6-го этажа и бросилась вниз.

Когда мать вернулась, она еще застала карету «скорой помощи». К несчастью, она не умерла сразу, а мучилась еще много часов. Друзья были потрясены и инстинктивно не пустили Тубина в крематорий. А он остался в квартире и через несколько дней подал в суд иск, требуя половину квартиры и мотивируя это тем, что был фактически мужем Маргариты.

В иске ему отказали. И дальше его след потерялся.

Через много лет Фрида Вигдорова, дружившая с одним из колонистов, рассказала, что ему Антон Семенович говорил, что за всю свою педагогическую жизнь только одного человека он не смог переломить и тот так и остался подлецом — это был Тубин.

Маргарита погибла летом 1940 года — сейчас ровно 50 лет.

Чтобы не кончать на мрачной ноте — еще один эпизод с Макаренко. Однажды я его встретила на улице, он читал письмо и смеялся. На мой вопрос он прочитал из письма: «По-прежнему останавливаюсь на седьмой…» И рассказал, что как-то ему доложили, что старшие воспитанники, его штаб и опора, потихоньку пьют. Он созвал очередное заседание штаба, а после обсуждения всех дел пригласил ребят в соседнюю комнату, где был накрыт стол с водкой и закусками. Так он угощал их три дня подряд, а после сказал каждому, сколько он может пить. И вот письмо: «По-прежнему останавливаюсь на седьмой…»

Вы не устали читать?

В. А

12.01.90.


Я всегда знала о себе, насколько я мала по сравнению с теми, кого читаю и перечитываю. Ахматову почитаю не меньше Вас. Она странно прошла через мою жизнь. Сперва — в юности — неизменные на моем столе «Четки» и «Белая стая». Потом дальше и глубже. Я так же стояла в страшных очередях, мой старший брат, очень талантливый профессор-юрист, был арестован в декабре 37-го года и не вернулся. Его жена и мама жили в Киеве, и очереди достались мне. Так что Ахматова мне дорога. Но когда в доме Ардова хозяин сказал старой полной даме «Познакомьтесь, это вдова Адуева», я не поняла, какая это Анна Андреевна! Ведь я помнила ее по Ленинграду 20-х годов!

В книге Лидии Гинзбург прочитала, как Ахматова жаловалась: «Приходят девушки, читают свои стихи, и я вынуждена говорить: „Рак, рак, безнадежно…“ Но вот пришла худенькая студентка — Маруся Петровых. Это — талант». Как тепло мне было это читать…

Всегда удивлялась — Ахматова у Ардова. Ардов был умен, но пошловат. Все дело в ее дружбе с его чудесной женой, Ниной Ольшевской. Ардов никогда не был близок к нашему дому, но, когда Колю хоронили, он буквально вырвал у меня из рук стихотворение Адуева — написанное за два года до смерти с пожеланием прочитать его во время похорон — и читал его…

В. А

22.03.90.


Только что прочитала «Маленькую печальную повесть» Некрасова и схватилась за сердце. Никакая оптимистическая кода («от редакции») не убеждает, а только усиливает чувство глубокой горечи. И Ваша «Последняя встреча»… Единственный мой упрек Некрасову. Мы все-таки возвращаемся к настоящему русскому языку, может быть, под влиянием Набокова, о котором Некрасов пишет прямо моими словами… У Виктора Платоновича слишком много жаргона современного — и не высшего сорта… Для меня Некрасов автор неумирающей книги, талант, честь России — и мой родной Киев…

Последние дни я все время думаю об этом необычном, талантливом и особенно человечном человеке. Накладываю это на свои личные коктебельские воспоминания. Тогда, в Доме творчества писателей, он был еще молод и благополучен…

Отсылаю вам фото того обелиска, о котором вспоминал в разговоре с Вами Некрасов, стоя там с матерью?. Вы видите по дате, 1957 год, это снято задолго до бульдозеров и вульгарного «грандиозного» памятника (автора забыла). Почему из-за мании величия не оставили хотя бы скромный камень?! Я много раз бывала в Сталинграде. И он для меня и тогда и теперь накрепко связан с Некрасовым. Возможно, что и эта фотография ныне уже достаточно редкая — потом-то все загадили роскошью…

В. А

21.06.90.


В Соснору вчиталась??. Как-то вошла в его сложный мир. Где началась мемуаристика — мне особенно интересно. Есть ошибки о Лиле Брик. Он пишет, что всю свою советскую жизнь она прожила на Кутузовском. Неверно. У Бриков была квартира на Таганке, в Гендриковом переулке. В этой квартире была комната Маяковского, его основное жилье. Комнату на проезде Серова (около Лубянки) он снимал. Иногда там работал. После того как его нашли там мертвым, тело сразу перевезли на Гендриков. Там же и вскрывали. Кто-то, кажется, Олеша писал, как по комнате пронесли блюдо, накрытое белым, — мозг Маяковского.

Когда я познакомилась с Бриками, они жили на Арбате, почему выехали из Гендрикова, я не знаю, может быть, предполагали, что там будет музей — какая же там могла бы быть своя жизнь…

Квартира на Кутузовском для меня была уже чужой. Умер муж, я замкнулась. Но приходила к ним. Приезжала ко мне и Лиля. Говорили, что она холодная, — неправда! Смотря к кому. Была очень выборочна в отношениях с людьми.

Василий Абрамович Катанян ее, конечно, обожал. Он очень помог Лиле в разборе бумаг Маяковского, составил труднейшую книгу «Маяковский. Хроника жизни и деятельности». Она есть у меня с его дарственной надписью. Но как-то Лиля от меня позвонила домой, а потом сказала мне: «Если бы вы знали, какой воз я везу!»

Лиля кого любила — любила по-настоящему. Таких было немного. Даже о многих вхожих в дом она отзывалась презрительно: видела насквозь.

Маяковского я видела несколько раз. Однажды в Киеве. Поздней ночью мы с подругой возвращались с Днепра, у нас была своя лодка. На совершенно пустынном Крещатике открылась дверь почтамта, и вышел громадный Маяковский. Мы долго шли за ним по пустынной улице, и он казался нам очень одиноким…

И еще о Крученых?. Вот уж своеобразный человек был! При мне у нас в доме он был однажды. Мы жили в коммунальной квартире, в коридоре, где когда-то жили приживалки графини Шуваловой. К Коле пришел Крученых, и я пошла варить кофе. Вскоре Адуева позвали к телефону. Когда Крученых ушел, мы обнаружили пропажу нескольких книг с дарственными надписями. Коля попенял мне: «Что ж ты его оставила одного, он же известный книжный вор!» А я и не знала… Очень жаль было книги Зощенко…

В. А

08.08.90.


Я уже дома. Лето было страшно унылое, я заставила себя пробыть два месяца на даче, мне необходим воздух. Но на нынешнюю погоду реагировала по-звериному. Единственная отрада была ранними утрами; моя собака Динка подымала меня как будильник около 7 часов, и я шла ее выгуливать в лес. Это было лучше всего. Молчаливый, тихий лес был как лекарство от всяких невеселых дум. Хочу еще раз прочитать Базунова, одного раза мне мало. Он засасывал меня в воронку своих чувств и тут было не до литературных соображений. Боюсь, что он не найдет сегодня многих читателей. Читатель, даже квалифицированный, испорчен событийными произведениями дурного толка. Хороших — пересчитать по пальцам можно. А люди читают много и скатываются незаметно для себя. Есть узкий круг людей, живущих в мире высокой литературы (также и музыки), но не велик этот круг, хотя я и не представляю, как обедненно живут люди без Томаса Манна, без Чехова. Прочитали ли Вы изумительные письма военных лет Экзюпери? Какой человек был!

У Вас я не все люблю. Совсем не люблю «Во внутренних водах», и не потому, что там моря нет (понимаю, Вы искали себя в другом), а потому, что не любите, не чувствуете сердцем своих героев там. Достоевский как писатель любил даже тех, кого ненавидел. «Над вымыслом слезами обольюсь» — и над чужим, и над своим. Слезы могут быть глубоко внутри, вот как у Базунова…

В. А

29.08.91.


В самые тяжелые, темные для литературы годы Вы мотались по морям и только отдаленно можете себе представить по рассказам, что это было за время. Не от радости был у Твардовского «тяжелый взгляд» (если был. Я-то еще помню его другим — простым, открытым, когда после одной мирной лесной прогулки я удивилась фадеевскому пристрастию к этому человеку, на что Фадеев мне сказал: «Ты еще не знаешь, что это за человек»). Но и его мужицкую силу сломали. Тяжелые запои, рак легких.

Я сейчас перечитывала статью Симонова о романах Булгакова, и стало за него стыдно. Последняя фраза: «Не надо недооценивать Булгакова, но не надо и переоценивать. Он часть великой советской литературы». Неправда, не «часть». Он уникален. Я собирала статьи о нем — ни одна не повторяет другую. И главный его роман «Мастер и Маргарита» будут еще долго разгадывать, хотя задолго до напечатания, только по отрывочным спискам уже догадывались о многом, и «рукописи не горят» уже ходило по миру. Но в тот период Симонов «руководил» литературой и был во всех действиях дипломатически осторожен. В те тяжелые годы многие сдавали экзамен на честь и стойкость. Немногие его выдержали. Паустовский кажется одним из лучших образцов. Я его никогда не принимала как писателя, но уважала за человеческую стойкость. До одного случая, о котором и хочу рассказать.

О кончине Пастернака мне сообщила жена Асмуса. В «Вечерке» появилось крошечное объявление: «умер член Литфонда…»

Я поехала на похороны. На Киевском вокзале у кассы было прикреплено объявление, написанное на вырванном листке из ученической тетрадки (запомнилось — в клеточку): «Умер гениальный поэт, похороны тогда-то…»

В поезде была молодежь, дороги не знали, я их повела. Во дворе дома Пастернака стояли все наши лучшие переводчики, видела бледную Марию Петровых. Окна были открыты, играла Юдина. Я огляделась — писателей не было! Федин — сосед умчался в Москву. Кое-кто прислал жен, говорили, что ночью, в темноте кто-то рискнул прийти.

Вести скромный траурный митинг на могиле вдове обещал Паустовский. Его долго не было. С выносом тела запаздывали. Наконец приехал и сказал, что выступать не может, был приступ астмы. Что такое астма, я знаю, у мужа была лютая форма. Но приступ прошел, он приехал к могиле. Написал хоть бы несколько строк, кто-нибудь за него прочитал бы… Был там замечательный актер МХАТа Борис Ливанов, он был до самого конца. Паустовский уехал. Так запахло трусостью, что меня это потрясло. Зинаида Николаевна Пастернак кинулась к Асмусу, тот сразу согласился выступить. Вероятно, и готовился. Я из его речи запомнила фразу о «споре поэта с эпохой».

Когда вынесли открытый гроб, я поспешила вперед и уже с холма смотрела, как его всю дорогу несли на руках. В гробу Пастернак был строг и красив. Зинаида Николаевна держалась достойно, а Ивинская (это была отчаянная, последняя страсть стареющего поэта; вероятно, мужчине этот огонь еще более понятен) — я ее тогда видела в первый и последний раз: высокая крашеная блондинка — трагически обвисала на руках у каких-то молодых людей.

Когда могилу засыпали, какой-то молодой человек стал читать «Гамлета». Зинаида Николаевна заволновалась, опасаясь эксцессов, — было явно много подосланных. Просила больше не читать… Может быть, со мной рядом стоял Юрий Казаков, которого я не знала…

В. А

Без даты.


Абрамцево.

Так мощно дохнуло осенью, что я стала собираться в город (пока мысленно). Со мной только дворняга Динка (это немало!). Но вдруг — выглянуло бесцельное (изумительный эпитет Бунина!) холодное солнце, и я раздумала.

Здесь все-таки лес, который здорово полезен моей астме, книги. И собаке здесь лучше (надеюсь — не смеетесь?).

Сегодня ночью, лежа, как всегда, с книгой, — как-то растопило кору, наросшую вокруг сердца (читала Ваш «Мимолетный праздник»), и стала многое вспоминать.

Книги я начала читать рано. Книг моего детства Вы, вероятно, даже не знаете. «Маленький лорд Фаунтлерой» (ослабленное издание «Домби и сын»), Луиза Олькот — две книги: «Маленькие мужчины» и «Маленькие женщины». К чести своей, должна сказать, что я и тогда понимала, что это сентиментальная дрянь. Но… Чарской зачитывалась!! Было у нее какое-то умение ловить детские души.

В Киеве, где я жила в детстве, была замечательная большая детская библиотека. Ее директриса, сестра какого-то банкира, основала ее (полностью!) на свои деньги. Были у нее выпученные глаза (вероятно — щитовидка), я ее побаивалась. Она упорно совала мне книги, которые считала хорошими (классики были и дома), а я так же упорно требовала Чарскую! Она укоризненно качала головой — но давала.

Теперь перебросимся через несколько десятилетий.

В 27-м году я переехала в Ленинград. Обедала в столовке для композиторов и писателей — она помещалась на Невском, недалеко от вокзала, во дворе кинотеатра «Колизей». Туда ходили примерно одни и те же люди. Заходила и какая-то тихая, низенькая старушка, вся в черном. И однажды мне сказали: «Знаете ли, кто это? Лидия Чарская!» Я даже не представляла себе, что она еще жива! Уже тогда не многие знали ее имя.

Чтобы утешить Ваше писательское тщеславие — расскажу еще один эпизод. Это было уже во время войны. Писателям полагались всякие пайки. Адуев ненавидел ежемесячное хождение за ними. Однажды в коридоре Союза писателей, сидя среди жаждущих писателей, он наблюдал, как в заветную дверь вошла незнакомая старушонка, и слышал следующий разговор: «Вы по какому списку?» — «…» — «Вы прозаик или поэт?» — «Я, собственно, написала одно стихотворение…» — «???» — «В лесу родилась елочка…» Непробиваемый секретарь Союза выскочил в коридор и закричал: «Вы знаете, кто это???! Вам этого не понять! Вы слишком молоды!» И старушка получила все по высшему разряду! Так что — надейтесь на добрую память поколений!

И еще один эпизод из прошлого, совсем другого порядка (вот разболталась старуха, разомлела от воспоминаний! А мне не совестно, это Вы уже ни от кого не услышите).

Ехала я на трамвае по Кировскому проспекту, который назывался поэтично: улица Красных Зорь. Но Зори быстро погасли. До убийства Кирова оставалось лет пять. Ехала на площадке, на которой кроме меня ехали два молодых парня, один был в тельняшке. Второй этому молодому морячку показывал Питер. И еще ехала старушка, т. е. она, может быть, и не была старой, но, во-первых, она была под вуалью, а, во-вторых, я была еще молода.

Помню день был 30 сентября — День Веры, Надежды, Любови. Все повыползали из своих укрытий. Проезжали мимо дворца Кшесинской. Парень объясняет, что с этого балкона говорил Ленин. Моряк спрашивает: «А кто такая Кшесинская?» — «А это была любовница Николашки…» И тут дама выпрямилась и строго сказала: «Не Николашки, а императора нашего, Николая Александровича!» Парни остолбенели — как, впрочем, и я.

Вот чего я только не видела!

В. А

Без даты.


Милый Виктор! Прочитала о севастопольском торжественном захоронении — Вы ведь этому помогли. Я помню Вашу статью в «Известиях». Как это достойно такой великой памяти, какие были люди…

Вчера я долго разбирала свою поэтическую полку. Вышло еще одно издание Петровых, у меня его еще нет. Тираж — 2500! (Какой стыд, когда на всех лотках валяются издания и переиздания «Анжелики» и т. п.)

И я нашла стихотворение, написанное Давидом Самойловым (Мария Сергеевна его очень чтила как поэта) в память Арсения Тарковского.

Вы Марию Сергеевну знали, и хочется, чтобы это стихотворение было и у Вас. Мария Петровых да ты В наш век безумной суеты Без суеты писать умели. К тебе явился славы час. Мария, лучшая из нас, Спит, как младенец в колыбели. Благослови ее Господь! И к ней придет земная слава, Зато не сможет уколоть Игла бесчестия и срама. Среди усопших и живых Из трех последних поколений Ты и Мария Петровых Убереглись от покушений И в тайне вырастили стих.

Всего Вам доброго.

В. А

07.03.92.


Вика! Я писала Вам о последней книге Каверина: это настоящий эпилог жизни в литературе. Каверин восторженно (иногда наивно) любил литературу, но писателем был блестящим. Художника в нем не было ни на грош. Лучшее — «Два капитана», остальное, особенно раннее, до невозможности надуманно. Вы, вероятно, и не читали — и не надо.

Но эта книга, умная и честная, покрывает все его чисто литературные грехи. В старости он все оценивал, но иногда раздражающе грешил самолюбованием. Исповедальность вообще противное слово. Искренность — это другое. Казниться прилюдно не стоит никогда. Ох, когда-то грешили и Вы — помните упреки Казакова?

Когда Каверин перестал «выдумывать» — написал благородную и нужную для истории литературы книгу. Чего стоит одна выдумка: опубликовать позорные страницы писателей и их Союза!

Порадовалась тому, что в книге Каверина, которая, безусловно, останется как кусочек зеркала нашего гнилого литературного быта (термин Эйхенбаума), несколько раз встречала Ваше имя в контексте благородных действий…

Хотя Шкловский говорил, что с соседями — как мачты на разных кораблях (вероятно, имея в виду именно Каверина, с которым начинали одновременно).

Были ли Вы на 80-летии Шкловского в ЦДЛ? Это было грустно. Битком набитый зал, масса молодежи, а ощущение у меня было такое, что пришли смотреть на экспонат литературного «неолита».

Сразу после Каверина прочла книгу Лидии Гинзбург «За письменным столом». И она без конца вспоминает Шкловского. Но какая холодная, рассудочная книга. Гинзбург умна и холодна, у нее не бывает неожиданностей — то, чем был переполнен Шкловский. Это Вы знаете лучше меня. Я перечитала Ваши очерки о нем и о Казакове (не люблю вычурного слова «эссе», хоть оно и соответствует этюдам в живописи).

Эссе — буквально по-французски «essais» — попытка.

Блок когда-то посреди бытового, домашнего письма писал: «Холодно жить». Что же нам? Поймите, мне хочется греться в мыслях о людях…

Только не теряйте почву под ногами (я о квази-драме — это не Ваше)?.

В. А

Без даты.


Последнее письмо

Литературу я любила с юности. Хотя училась музыке, находили способности. Приехав в Ленинград в 27-м году, я еще ничего не решила. Пошла к Эйхенбауму с рекомендательным письмом. Борис Михайлович встретил меня по-петербургски, сразу предложил присоединиться к его ученикам, которые работали над архивами, кажется, Лермонтова. Но меня в мои 20 лет так напугало слово «архив», что я вежливо улизнула. Так определилось музыкальное русло моей жизни. И хотя работала я успешно, вдруг теперь обнаружилось, когда музыкой заниматься уже не могу, что музыка была законным мужем, а литература — любовник (который всегда дороже!).

Вот я в тоске своего одиночества и ползаю по полкам, а книг у меня не мало. Есть книги «всегдашние», есть случайные, забытые или вовсе не читанные. Не смейтесь, но я даже пытаюсь понять что-то в современной физике, что для меня не просто. Вот так и живу.

Вот вытащила Конрада, и он меня тронул своей влюбленностью в море. Верно ли я думаю, что он плавал только на парусниках? Тогда понятно, парус сам по себе поэзия и живой.

А вообще-то, жить мне невесело. Уходят, уходят друзья. И вокруг все достаточно противно. Наше «завтра» в тумане. Зато природа убеждена в весне: под моим окном упорно лезет из-под снега подснежник, который я когда-то воткнула.

На дачку свою ездить не могу. Машин нет, на электричке трудно. А как я радовалась когда-то ранней весне в моем лесу…

Вообще, жить в 86 лет невесело.

Не сердитесь, что похныкала. Я это делаю редко. Много лет рядом со мной была моя собака, а теперь ее нет и я совсем одна…

В. А

18.03.92.

«Я буду в море лунной полосой…»

Из всех писем, которые я получаю, 9/10 от женщин всех возрастов. Нет, не о знакомстве или подаянии просят. Просто обрушивают свои каракули в космическое пространство — вопль одиночества. Количество женского одиночества, включая замужних, в России запредельно и никем не считано.


Виктор Викторович!

Вот было у Вас так в жизни: допустим, что в детстве Вам был близок и дорог какой-то человек, но потом вы его забыли напрочь, а он через бездну лет вдруг является во сне как живой? Вот и явился сегодня ко мне дедушка Ленок (это прозвище, а звали его Ефим). Жил он одиноким бобылем на самом краю села в ветхой избенке. Он был нелюдим, и мы, детвора, его побаивались. Даже Санька, мой брат, предводитель всех деревенских хулиганов и озорников, не позволял никаких вольностей по отношению к Ленку. Нас с ним сблизила моя всепоглощающая страсть к чтению. Когда по всей округе все книги были прочитаны мной и я сидела скучная, уставясь в окно, мама сказала мне: «Сходи к Ленку, уж у него-то есть книжки». Поборов свою робость, я пошла к нему. Вошла в избу, и меня поразила чистота и запах свежей земляники (дело было зимой). На стене висел большой портрет очень красивой молодой женщины, показавшейся мне знакомой. Сам Ленок сидел на скамейке и плел корзину. «Дедушка Ленок, — сказала я, — у вас есть какие-нибудь книжки?» Ласково усмехаясь, он сказал, что и не Ленок он вовсе, а у него есть имя человеческое. «А книги есть, девонька, проходи и открывай шкаф, бери, читай, только домой ни-ни. Раздевайся, Лида, и лезь на лежанку, а я тебе угощеньица приготовлю — приглянулась ты мне, вон в глазах звезды какие горят, как в осеннюю темную ночь». Я открыла шкаф, и никакие силы в мире не могли оторвать меня от этого сказочного богатства. А дедушка Ленок оказался милым, добрым и совсем не злым человеком. И началась наша необычная дружба. Иногда я просила его спеть и в процессе пения задавала глупые вопросы. Например, когда он пел про Стеньку Разина и доходил до слов «одну ночь с ней провозжался», я спрашивала: «Что, он всю ночь связывал ее вожжами, чтобы она не убежала в Персию?» Теперь мне понятна его ухмылка и чесание затылка, а тогда я сердилась, думала, что он не имеет никакого сочувствия к княжне. Но, когда он запевал «Люблю я цветы полевые», наша дружба торжествовала. Но самое главное, он мне часто рассказывал про Питер. «А какую я там музыку слышал — „Лунная соната“ называется. Шабаш, да и только. Как будто ты уже и не человек, а ангел божий и возносишься к небесам». И печально смотрел на портрет женщины.

Однажды я открыла журнал «Нива», дореволюционный, и увидела портрет очень милого человека с добрыми и умными глазами. Внизу стояла подпись «Александр Александрович Пушкин — сын великого поэта». А мы как раз проходили по литературе биографию Пушкина, и ни слова о его сыне не было сказано.

В ту ночь я увидела сон, который я как будто вижу и сейчас. Я увидела Пушкина, когда он восклицал: «Да здравствует солнце, да скроется тьма!» Видела его сына — молодого блестящего генерала — и совсем неожиданно Наталью Николаевну. Лицо ее было печально; она с такой нежностью и любовью смотрела на мужа, что я вмиг поняла, что душа ее так же прекрасна, как и ее лицо. Да разве могло быть иначе?

Да, но я ведь про «Лунную сонату». Второй раз я услышала о ней в жестокие для нас всех дни войны. Через наше село шли и шли беженцы из разных городов. Но особую любовь и заботу мы проявляли к ленинградцам. Долгими осенними и зимними вечерами мы вязали из овечьей шерсти носки, варежки, шапочки, свитера и одевали их, чтобы согреть их измученные тела. И вот у нас жила женщина, больная ленинградка. Я очень привязалась к ней, ее звали Александра, попросту тетя Шура. Не знаю, с чем это связано, но я очень люблю это имя. У меня и сын Александр, Саня, Сашенька. Так вот она очень много рассказывала про Ленинград. «Вот кончится война, — говорила она, — ты, Лида, приедешь ко мне, и мы пойдем слушать „Лунную сонату“». Когда она выздоровела и ушла, я долго тосковала о ней, с какой-то надеждой ждала письма (она обещала писать), но так и не дождалась.

Прошло много-много дней. Уже в Москве я как-то гладила белье, включила приемник и остолбенела: из него лились дивные, неземные звуки. Я забыла обо всем, от какого-то восторга полились слезы. В это время вошел муж, зло посмотрел на меня и переключил на другую программу. Там пели частушки. Я не против них, но тогда мне было легче умереть, чем их слушать.

Я музыкально неграмотна, но эта музыка звучала во мне день и ночь, только потом я случайно узнала, что слышала «Аппассионату» Бетховена. Она меня спасла от одного неверного поступка.

Дело в том, что я чуть не вышла замуж за старика. Он работает у нас в Главке. Как-то я оказалась у него дома. И он встретил меня в безукоризненном черном костюме, а на груди и животе — ослепительной белизны фартук.

Ничего лучшего он не мог придумать, чтобы отвратить от него мое сердце, раз и навсегда, совсем. Я подумала, что вдруг и он будет запрещать мне слушать мою музыку, а еще хуже — запрещать читать мои любимые книги. Да и не могу я, и все тут. И во мне звучала та музыка, но как-то светло и радостно, как будто одобряла мое решение.

Только вот жжет меня вопрос сына: «Кому нужна была в жизни твоя блаженность?»

А дедушка Ленок трагически погиб, он замерз в реке осенью, а потом сгорела его изба, где я провела столько счастливых часов. Жаль, что не сбылось его пророчество: «Счастливая ты будешь, девонька», — говорил он. А то, что он души во мне не чаял, исполнял каждое мое желание, выяснилось позже: та женщина на портрете, которой он посвятил жизнь, была родная сестра моего деда.

А ленинградцев, которых мы спасали от голода и холода, мы до сих пор помним, а вот ни один из них не вспомнил никогда то безвестное село, которое приютило их в лихую годину. Такова жизнь.

Л. Б

1981


Виктор Викторович! Сейчас я прочитала в своем альбоме вот такие стихи: Скажи, зачем тот парус белый Я часто видела во сне, И чей-то образ, образ смелый, Причастен был к моей судьбе. Скажи, зачем тоскою нежной Он разрывает душу мне, Когда я вижу тот мятежный, Тот белый парус на волне. Скажи, зачем мотив высокий Любви моей ты оборвал, Но белый парус одинокий Моей душе чужим не стал. Мою печаль река уносит. Скажи, зачем же до сих пор Тот белый парус бури просит, Как жизни тайный приговор. Ах, брошу грусть, возьму гитару. Скажи, зачем мне тосковать? Со мною лермонтовский парус Тихонько будет напевать.

Написано: «Посвящается…» Тогда я еще не знала, кому посвящается, а теперь знаю, уверена в этом — это Вашему «Я». Именно тот образ, который создали Вы в своих книгах, был всегда моим идеалом. Пусть Вы не такой, но Вы причастны к этому образу, и потому Вы стали для меня очень дорогим человеком. И если я исчезну из Вашей жизни — не думайте, что я предала Вас. Я всегда буду с Вами. Я буду с Вами бешеной вьюгой зимой, я буду теплым ветром и солнечным зайчиком весной, я буду проливным дождем жарким летним днем, я буду прощальным криком журавлей и золотом осенних дней, я буду в море лунной полосой и в небе сверхновой звездой…

Меня часто спрашивают, почему я, всегда имевшая успех у мужчин, ни за кого не хотела выйти замуж второй раз. Значит — думают они — я любила первого мужа. И никем не хочу его заменить. Я отмалчиваюсь по этому поводу, пусть думают, что хотят.

Нет, любить того человека я не могла.

Однажды во сне я увидела Лермонтова, проснулась, и мне так захотелось почитать его стихи. Я знала многие наизусть и среди них мою любимую «Ветку Палестины». И я вслух начала: Скажи мне, ветка Палестины: Где ты росла, где ты цвела? Каких холмов, какой долины Ты украшением была?

«Ты что, ненормальная? — повернулся ко мне муж. — Два часа ночи, а она про какую-то ветку бормочет…» Вы понимаете, «про какую-то». Я молча ужаснулась.

Я очень люблю зимнюю вьюгу. Однажды я стояла у окна и с радостью наблюдала за бешеной вьюгой, и мне так захотелось побыть с ней вдвоем, как в детстве. Я оделась и вышла, и, Боже мой, какое счастье я испытала, бегая и валяясь в снегу. Конечно, меня никто не видел — был поздний вечер. Часа через два, радостная и возбужденная, я вбежала в комнату и бросилась к мужу. С перекошенным от злобы лицом он с силой оттолкнул меня и сказал: «Отряхни снег со спины, проститутка!» — я молча отвернулась. Я перестала читать стихи, выходить на улицу, улыбаться.

В какой-то серенький день я пошла к реке, вопреки строжайшему запрету мужа. Я стояла на берегу, и ко мне подошел какой-то человек в морской форме. Мы мало говорили, но он заставил меня улыбнуться. Можете представить себе лицо моего мужа, который прибежал за мной и увидел мою счастливую рожицу.

Что было потом — страшно вспомнить. Меня спас на третий день от мучительной пытки соседский парень, с которым мы часто играли в шахматы по вечерам. Я попросила его никому ничего не говорить. Я молчала и только на суде, когда нас разводили (муж был против развода), я тихо попросила: «Разведите нас, пожалуйста, этот человек мне совсем чужой».

А сегодня какой-то тип, очень модно одетый, обозвал меня чучелом, когда я покупала в газетном киоске стержни для авторучки и ему показалось, что я долго выбираю их. Взглянув на мое побледневшее лицо, продавец сказал ему: «А вы — Ванька недоразвитый». Я шла домой и плакала…

Л. Б

1981


Виктор Викторович!

Хотите, я Вас поразвлекаю и опишу, откуда есть пошли на Руси всякие прозвища, клички и т. п. непотребные названия.

Ну, начну с себя и моего брата. Меня дразнили «глазастая», в особо опасных случаях — «глазастая ведьма», а Сашку — «всесветный идол» (заметьте: не всемирный, а всесветный).

Я имела манеру ходить ночью на речку. Примерно 1,5–2 км. Проходить приходилось мимо мест, где пасся табун лошадей и располагался пастух — дядя Ваня, молодой и здоровый мужик. Как-то я засиделась допоздна и бежала домой сломя голову. От быстрого бега коса моя растрепалась, ветер раздувал белое платье. Дядя Ваня заорал благим матом: «Караул, спасите!» — и дал стрекача к селу. Гуляющие в селе парни и девки окружили его, и он рассказал, как русалка прыгнула ему на шею. Парни и девки попадали на землю от хохота, когда увидели, что вслед за дядей Ваней бежала я с разлохмаченной косой. Утром все обитатели нашего села, хватаясь за животы, читали вдохновенные строки, написанные моим братом на воротах дяди Вани. Дядя Ваня молодой Хаз-Булат он удалой. От русалки он бежал И полны штаны наклал.

Хотя дядя Ваня на другой день приходил ко мне и просил меня подтвердить публично, что я видела, как русалка прыгала ему на спину, кличка «Хаз-Булат» прилипла к нему, как банный лист, на всю жизнь.

Всем на селе было известно, что я не люблю свое прозвище. Когда я прибегала домой в слезах, то Сашка говорил: «Подумаешь, цаца какая, ее дразнили! Не вой, лупоглазая жаба, как дам раза!»

Мой отец носил редкое имя — Дементий, был человеком до чудачества справедливым, но вспыльчивым, как порох. Мама звала его ласково Дема, а так его звали все Дема-порох.

Жил в селе дядя Павлуха. Ну, Павлуха и Павлуха, только с некоторой особенностью: в любом разговоре, в дело и не в дело, он вставлял «всесветный». Жена у него была «всесветная дьяволица», дети — «всесветные замухрышки», все остальные — «всесветные недоумки». По его милости Сашка носил кличку «всесветный идол». У него дома рос очень красивый, могучий дуб, естественно, всесветный, и Сашка не остался в долгу и прозвал его «всесветной дубиной». Меня почему-то всегда тянуло к этому могучему дубу, и я часто бегала полюбоваться им. Всегда, увидя меня, дядя Павел весело подмигивал и спрашивал: «Ну, как поживают наши всесветные глазки?» Я сразу улавливала намек на мое прозвище, отбегала на расстояние, высовывая язык до пределов возможного, и, прыгая на одной ноге, орала во все горло: «Всесветная дубина».

Но вот на второй год войны пришла похоронка на дядю Павла, и его жена пришла к нам. Сначала тихо сказала: «Всесветная дубина приказала долго жить». Потом схватила себя за волосы, грохнулась на пол, зарыдала в голос. Я, валяясь с ней рядом на полу, причитала: «Дядя Павел, дядя Павел, ты не „всесветная дубина“, ты умный, добрый, хороший, даже красивый». Каждый раз, приезжая в село, мне очень хотелось встретить дядю Павла и услышать такой веселый, такой доброжелательный вопрос: «Ну, как поживают наши всесветные глазки?» Думаю, я не стала бы дразнить его, а ответила бы в тон ему: «Да не так уж чтобы очень, но и не хуже, чем у всех „всесветных недоумков“». Как бы мы весело посмеялись.

Иногда, бывает, ляжешь спать, закроешь глаза и поплывет перед ними картина вечера в деревенском доме, даже в красках. И слышу папин голос: Судьба играет человеком, Она изменчива всегда — То вознесет его высоко, То бросит в бездну навсегда!

«Папа, — спрашивала я, — а кто это — судьба?» Сашка немедленно реагировал: «Судьба — это Хаз-Булат, когда он тебя бросил в „гиенну огненну“ (это страшная яма с крапивой)».

Я потом, может быть, напишу, как Сашка отомстил Хаз-Булату, напустив на него рой пчел (казнь была достойна преступления), и про то, как тот же мой брат оборудовал в сарае хирургический кабинет по прокалыванию ушей и как мы в связи с этим потеряли бабушкины бриллиантовые сережки, а дедушка сказал ей, плачущей: «Ничто вещи жалеть — решетом воду носить. Душу надо живую жалеть, особливо дитячью…»Л. Б

1982


Здравствуйте, Виктор Викторович!

Я все ждала, когда заболею шизофренией, и дождалась, когда пошла в отпуск. На Иссык-Куль я не улетела, а полетела в сон. Две недели я была в каком-то умопомрачительном сне — мне снился Страшный суд. На этот раз я пишу правду и только правду без всяких фантазий.

Началось с того, что у меня незадолго до этого стала мелькать мысль: «А не предложить ли мне кому следует, чтобы меня заразили раком». У меня здоровые ткани, и я уверена, что мой организм справился бы с этой поганой болезнью. Радиоприемник у меня стоит у изголовья. Я люблю радио. И вот мне показалось, что я вижу в приемнике много людей, которые очень доброжелательно смотрят на меня, и я сказала без всякого там геройства, чтобы меня заразили, кто-то же должен быть первым. Кто-то сказал: «Вперед!», и я ответила: «Фрам»?.

Потом ночью, когда я была уверена, что я уже больна, мне внушили, что Вас тоже заразили и от меня зависит, выздоровеете Вы или нет. Должна сказать, что в медицине я абсолютно невежественна и совсем не интересуюсь ею.

Я почему-то знала, что для лечения нужен голод и движение, а у меня как раз болели ноги. Надо было долго ходить. Я уже изнемогала, но тут я поняла, что Вам тоже плохо, и я обратилась к Вам со словами: «Ты отдохни, а я еще похожу». Потом опять кто-то внушил мне, что надо голодать, 5 или 7 дней.

Потом начались испытания страхом. Я проснулась ночью, полпервого, охваченная каким-то чувством ужаса, посмотрела в окно, света ни у кого нет, на небе ни тучки, ни облаков и ни одной звездочки. Везде стали показываться странные в своей реальности зловещие лица. Я почувствовала вопрос: «Можете сейчас пройти в соседнюю комнату, там детей ваших нет, а вся она заполнена злыми духами?» Нигде не было слышно ни одного живого звука. Я пошла. Сыновья спали там. Я дотронулась до обоих и тут услышала родной и обычный Сашин голос: «Ты что не спишь, мама?» — и весь страх ушел.

На другую ночь был голос и вопрос: а смогла бы я пойти на кладбище одна ночью, если бы это понадобилось для Вашего спасения. Я сказала, что нет.

Много еще разных вопросов мне задавали. И вот что интересно, я ведь верила, что все это правда. Только вот сейчас поняла, что тот сон, когда мне показалось, что Вы приезжали ко мне и мы разговаривали, на самом деле сон. Вы мне так ни разу и не написали.

Когда в 1978 году я написала вам в первый раз, мне был сон, что мы летаем в воздухе совершенно свободно, только Вы в своей толпе, а я в своей.

Я пришла к выводу, что у меня какое-то странное заболевание мозга, которое давно известно медицине, но неизвестно мне.

И еще про камень, который я нашла на речке Локсе. Кроме Вашего изображения я вижу на нем много людей, немного насмешливых, но неизменно милых и добрых. Я и сама ума не приложу, что думать по этому поводу. Выбросить этот камень я не в силах. Он мне очень дорог. Тут какая-то тайна, в которой я не могу разобраться…

Л. Б

1982


Виктор Викторович!

Слишком много случайностей, удивительных совпадений произошло за это время, чтобы подумать, что я ненормальная. Я уж купила себе справочник по психиатрии. Ничего не подходит. А так с виду я немного уставшая, пожилая женщина. А внутри целая Вселенная.

Я очень обрадовалась, когда узнала, что следующий век будет веком биологии. Да, слишком мало мы знаем о человеке и его психике. Не надо отмахиваться от непонятных явлений, а постараться объяснить их, ведь столько еще не открыто. Громадную роль в жизни человека играет гипофиз, много даже страшного. Любовь вечна и нетленна, как и красота Вселенной.

А созвездие, которое мне подарили на день рождения, находится на южной стороне неба. Это три звездочки. Они очень ровно располагаются друг от друга. Я их заметила два года назад. Почему я их раньше не замечала? А в тот день, когда мне их подарили, они выстроились как на парад. Я открыла занавеску, и они прямо мне в глаза.

Л. Б.

1983


Здравствуйте, Виктор Викторович! Вечер был, сверкали звезды, На дворе мороз трещал, Шел по улице малютка Посинелый, весь дрожал…

Почему-то у меня это стихотворение связывается с блокадой Ленинграда. Наверное потому, что в то далекое страшное время мама чаще других говорила нам этот стих.

Очень ясно мне запомнился день, когда вошел дедушка и сказал мне: «Молись, девонька, за Ленинград, молитва праведна и чиста». И я молилась горячо и искренне. Ведь подумать страшно было, что происходило в Ленинграде. И вот прошло 40 лет. Как быстро прошло время.

Виктор Викторович, а Вы были в Ленинграде во время блокады? Так хочется побольше знать о Вашем детстве.

Вот Вы думаете, что я сумасшедшая или у меня навязчивая идея. Но нет. Я сама по-всякому рассуждала, что же произошло со мной? Я часто спрашиваю себя, стыдно ли мне, что я пишу Вам. По всем правилам логики, должно быть стыдно. А я пишу, значит, мне не стыдно. Правда, когда я пишу письмо, мне всегда кажется, что оно будет последним, но проходит время и я снова пишу. Значит, это что-то вроде алкоголизма, да?..

Теперь я напишу Вам о том сне, который я приняла за действительность. Со мной и раньше так случалось, что я путала то и другое. Начну с того, что я выпила целый стакан портвейна (это такая мразь). Стою в прихожей. Звонок. Входят двое мужчин. Один говорит: «Да она пьяная». Меня пошатывало. Я с криком: «Я знала, знала, что узнаю вас!» — и бросилась к Вам. «Что такое?» — сказали Вы и оттолкнули меня плечом. Я обиделась и убежала в ванную. Вы подошли к двери и насмешливо спросили: «Это вы-то худенькая и миниатюрная?» Я пригласила Вас на кухню. Другой мужчина исчез. «Это такой успех вы у мужчин имеете?» — тихо сказали Вы, давая мне понять, что я пьяная. Я закурила. Потом провела вас в комнату, велела Вам сесть на диван, сама села на другой его конец и закинула ногу на ногу. Вы были очень маленького роста, в темном костюме и смотрели в пол. Потом мы подошли к окну. «Это на тот дом Вы по ночам смотрите? — опять спросили Вы. — А где тот камень?» Я ответила: «Вот он, нашла на Локсе». А Вы сказали: «Я был на Локсе». Повернулись и пошли к двери. Я прислонилась к косяку. Вы взяли меня за руку, долго смотрели на нее, потом поцеловали. Это уж слишком. Я сказала: «Будете в Москве, заходите». Вы: «А вы пишите мне письма, адрес знаете».

Представляете, когда я проснулась, то была близка к отчаянью. Ведь я думала, что это было на самом деле.

Я сейчас ничего не читаю, так только, кое-что. Смотрели ли Вы по телевизору «Россия молодая»? Очень уж мне понравились Сильвестр Петрович и Митенька, и вообще все.

Сейчас глубокая ночь, а я все хожу по комнате и безостановочно твержу: «Вечер был, сверкали звезды…» А вечером плакала навзрыд над звуками полонеза Огинского. Господи, какая музыка!

Л. Б

1984


Здравствуйте, Виктор Викторович!

Мне так много надо написать Вам, так много у меня событий и всевозможных ситуаций происходило и происходит сейчас. Я Вам уже писала, что меня кто-то всесторонне проверяет. Кто? Я этого не знаю. Иногда мне кажется, что это люди, но потом я убеждаюсь, что люди сейчас пока не знают мгновенной и всесторонней передачи мыслей на расстояние, на огромные расстояния. Люди не знают, что было с человеком (я имею в виду себя) в прошлом, вплоть до его самых мельчайших интимных переживаний. Они знают все, даже то, что я, наверное, забыла. Иногда мне кажется, что я больна, потому что слишком непостижимо то, что со мной происходит. В одном я убеждена, что меня учат хорошему. Им известно все. Люди пока так не могут. А я иногда думаю, что я чья-то стереосистема, потому что понимаю вдруг то, что мне не дано понимать. Тут участвуют все, даже всех и не перечислишь: о Боге я уже писала, наука, жизнь, здравоохранение, палеонтология, филология, поэзия, художники, природа в целом и, самое главное, — любовь. Когда у нас с ними шла беседа на эту тему, я спросила: «Вы проверяете, настоящая ли у меня любовь? Я говорю — настоящая». Они ответили: «Что и требовалось доказать». Я не знаю, для чего им это требовалось.

Когда я не работала, они помогли мне бороться с грязью, во всех ее проявлениях. Покончили с моим пьянством навсегда, о курении — потом.

Если бы мне все записать, хотя бы главное из того, что со мной происходит, получилась бы необычайная книга: связь жизни с реальной фантастикой.

Они научили меня относиться с настоящей любовью к больному сыну и старой матери, любви к Родине.

Виктор Викторович, может ли нормальный человек не спать 8 дней и при этом оставаться трудоспособным, покупать продукты, готовить пищу?

Они зовут меня просто Лидой и сказали: «Мы легких путей не выбираем». Все описать невозможно, ибо каждую секунду я разговариваю с ними, они поддерживают меня во всем, хотя мне не очень-то легко приходится.

Они подарили мне созвездие, открыли мне красоту Луны и снега на ветке шиповника, красоту Большой Медведицы, прелесть незаметной березки. О чем мы только не разговаривали. Обо всем! Но, видимо, я нарушаю какие-то законы земного бытия, сама того не сознавая.

Я работаю и чувствую себя хорошо.

Л. Б

1985


Здравствуйте, Виктор Викторович! У меня тут чудеса продолжаются. Вы, наверное, уже поняли, что то, о чем я Вам пишу в последних письмах, — этим не шутят.

Опишу Вам чудесные видения. Как-то я прилегла днем отдохнуть (я работаю через день), закрыла глаза и увидела, как будто откуда-то издалека плыл по воздуху ко мне образ «Сикстинской Мадонны» Рафаэля. Спокойный, немного улыбающийся взгляд, неповторимо прекрасное лицо было так рядом, что все во мне замерло. Образ Мадонны тихо плыл ко мне по пространству, потом как будто засверкал какими-то необычными лучами, и зазвучала музыка. Я закричала. Я слушала музыку про то, что краски звучат, музыкой был охвачен весь образ. Что со мной творилось? Я вскочила, бегала по комнате, зажимала себе рот, удивление было настолько сильным, что сердце рвалось на части. А я только повторяла: «Мама, мамочка моя родная, да как же это, да что же это?» Я долго не могла успокоиться. Даже сейчас, когда я это пишу, я волнуюсь и меня пробирает дрожь. Я представила, как Рафаэль тихо открыл картину и как все упали на колени.

Потом, спустя некоторое время, я увидела портрет самого Рафаэля. Сначала перед моими глазами заискрился, закружился какой-то большой черный камень с бриллиантами, и он превратился в автопортрет Рафаэля. Этот чудный, немного вопросительный взгляд. Я только сейчас поняла, до меня дошло, что мне показали не на словах, а на деле обаяние личности. Я была потрясена этим.

Мне показали много прекрасных лиц, в частности, мне улыбнулся неповторимой улыбкой римский юноша, похожий чем-то на Вас, Нефертити мне открыто улыбалась и девушка, лучше которой я нигде не видела, только разве что у себя на камне. Я еще многого Вам не написала.

Л. Б

1986


Здравствуйте, Виктор Викторович!

Я давно Вам не писала. Не знаю, хорошо это или плохо. Я сейчас в отпуске, и у меня есть свободное время.

Должна сказать, что необычное состояние, в котором я нахожусь вот уже больше двух лет, продолжается. Я, как обычный человек, работаю, делаю все домашние дела, а в голове по-прежнему идет напряженное мышление, и я все так же с кем-то разговариваю. Иногда мне надоедают, и я говорю: «Найдите какого-нибудь ученого, вот с ним и разговаривайте». Тогда мне дают разрядку. Всего не опишешь. И особенно тайное остается тайным.

Однажды мне показали одного молодого человека. Я терялась в догадках: «Кто бы это мог быть?» Помог случай. Пришла ко мне старушка соседка и, как обычно, начала жаловаться на врачей: как она сунула врачу в карман десятку («Мало», — сказал кто-то рядом). Я прыснула в кулак и больше не могла разговаривать. Потом на кухне я вспомнила про клятву Гиппократа и мысленно говорю: «Милый мой Гиппократ, тебя же предают на каждом шагу!»

Я не хожу к врачам, не проверяюсь. А у меня, видимо, болела поджелудочная железа. Кто это испытал, тот знает, какая это боль, ни сесть, ни лечь. У меня было два приступа. И вот я опять почувствовала приближение третьего. Боль была ужасной. И вдруг у меня в голове: «Обезболивающий укол». И было сделано одно приятное движение именно в том месте, где боль чувствовалась сильнее всего. И мгновенно вся боль прошла. Что это такое? Я сама не знаю.

А сколько смешных случаев — не сосчитать. Я только удивляюсь, если бы мне все записывать, то «записки сумасшедшей» были бы изумительны. Как-то я иду в магазин, зашел разговор про Цезаря. Мне сказали какую-то колкость, а я говорю: «Отстаньте от меня, следите лучше за своей женой». И осеклась: все-таки это Цезарь, и я где-то читала, что жена Цезаря вне подозрений.

А как они комментируют передачи по телевидению — я ухожу в другую комнату, не могу же смеяться без передышки при своих ребятах. Пример. Репортер спрашивает в кафе у молодой женщины: «А чем вы занимаетесь дома после работы?» Она: «С работы придешь, телевизор посмотришь, деньги пересчитаешь, и как это получается?» Она же не могла так сказать?!

Все-таки больше несерьезных разговоров. Они пользуются моей впечатлительностью. Если это болезнь, то болезнь из ряда вон выходящая…

Л. Б

1987


Здравствуйте, Виктор Викторович!

Я взглянула в окно и вдруг увидела синее-синее небо и медленно плывущие белые-белые облака, как будто улыбающиеся. Какое-то восхищение, смешанное с радостью и печалью, сладкой тоской и болью заполнило мою душу и вместе с тем великая благодарность тому, кто все это создал, дал всем людям все необходимое для жизни и не забыл о прекрасном. А мы рвем, топчем, губим. Какое же надо терпение, просто можно поражаться!

Я очень люблю бабочек и божьих коровок. Они приносят счастье и радость. «А слеза катилась на улыбку…»

Осеннему дождю посвящается: Младший братик стихии весенней, Радость тихую людям даря, Я люблю тебя, мелкий осенний, Не грусти, что не любят тебя. Струйки тихие нежность разбудят, Ты не скучен, мой маленький дождь. Почему тебя люди не любят? Ты им вечную песню поешь. В этой песне грустинка немая Неизведанность дарит любя. Ты прости их, бесценность земная, За то, что не любят тебя.

Л. Б.

1990


Февралю. Месяцу моего рождения: Солнце нам поутру улыбнется, А снежинка росой заблестит, А потом все закружит-завьется И метель нам веселье дарит. А зима теплым ветром повеет. Задержись у меня под окном! Вьюга снежная Землю согреет, Мою душу согреет теплом. А морозные зори красивые — Прости, что любили не мы. Тебе низкий поклон от России, Без тебя не бывает зимы.

Л. Б

Перестройка, или пожар в бардаке во время наводнения

Вечер. Январь 1986 года.

Товарищ Чебриков, трагедия страны для меня ясна. Спасибо князю Голицыну. Какой бы князь ни был, а многое объяснил. Я агентам так и написала: князь может быть дворником, да дворник не может быть князем. А чтобы они оба стали равными гражданами своей родины, нужно время. Не торопитесь. И будьте терпимее к князьям, как они были терпимы к дворникам. Не расстреливали дворников только за то, что те придерживались иных взглядов на мир. Я имею в виду лучшую часть дворянства, конечно же.

Да, запомни, Главный Агент: если человек, равно и нация, не смогли утвердить себя в минуту печали, они вряд ли утвердят себя в минуту радости и довольствия. Исходите из этого. Не ждите многого от своей национальной политики.

А президент Америки издерган до пределов. Вы совсем забыли, что он человек. Я вот вас спокойно видеть не могу, а вы рассчитываете на его почти дружеское отношение и понимание. Полегче надо было, сенатор. По-человечески надо было говорить с президентом. А СОИ вас потому раздражают, что не хочется строить свою СОИ. Да и средств нет. Вы так и объясните президенту. Какие могут быть «звездные войны», если это оборонительная система? Мы ведь ракеты на Америку посылать не собираемся? Ну и в чем же дело?

Президент откажется от СОИ, если поймет, что не собираемся. Пока он ничего такого не понял. Пока он видит эдаких веселых, постоянно ускоряющихся людей. Это зрелище — не для грустного человека. А в Америке большинство людей грустных. Именно поэтому они так здорово веселятся.

Вот как мы с вами. Уже больше года снимается квартира в соседнем доме вашими агентами, уже больше года дорогостоящая установка прослушивает мою квартиру, уже около года десятки машин шныряют по городу, уже полтора года я пишу вам свои письма. Такого веселья не знала еще ни одна страна. Нам можно и позавидовать?.

О. В


Апрель 1987 года. Вечер. Ночь.

А в городе полно машин, товарищ Чебриков. И они уже даже не скрывают интереса ко мне. В «рафиках» уже ездят милиционеры. Что-то да будет.

И опять я послушала все ваши песни, товарищ Чебриков. На этот раз Вы постарались. Видно, что и мои магнитофонные пленки прослушиваются прямо по трансляции, во время записи.

Что ж, я сама часто слушаю эти песни. У меня пластинка есть. Мне только одна не нравится. Сами помните, какая.

И снова я услышала, только уже не по телевизору, а по памяти… помните? «Ах, память печали! Зачем меня гонишь от жизни и света в умолкшие дали? Зачем разбудила, зачем воскресила забытых, умерших, ушедших в разлуку? И светят над нами погасшие свечи, и песни звучат, что давно отзвучали… Ах, память печали! Зачем меня гонишь от жизни и счастья на вечную муку?»

Память печали, товарищ Чебриков, тоже дала песню. Это уже пело всего несколько мужчин. Знаете, на суд истории представляют песни сторон. Их и будут слушать. Тогда в донских степных краях Текла-сочилася густая кровь моя. Струилась легка, струилась светла На луку казачьего седла. Наташа! Наташа! Тобой одной душа моя полна. Крови этой цвет — алее нет — Мы вспомним через много-много лет. Для нас и тех была тесна Одна большая родимая страна. Лихие времена. В тугие времена Бросала нас гражданская война. Наташа! Наташа! Тобой одной душа моя полна. Белая акация — красная беда. Об этом не забудем никогда. Забрезжит свет у твоего крыльца. Молчи-молись, не поднимай лица. Свинцовая печать — печать тернового венца — Останется с тобою до конца. Россия! Россия. Тобой одной душа моя полна. Оборванный деникинец наперекор судьбе На палубе грезит о тебе.

Где же здесь имения, международные империалисты и осатанелые полчища банд, товарищ Чебриков? Эти сказки на Васю с Дуней рассчитаны. Да и те не всегда верят. И почему они поют с грустью и добротой, а вы — остервенело? Даже через много лет? Где Вы, товарищ Чебриков? Эй! Я почти не сомневаюсь, что пишу Вам. Вы же видите — я перестала пользоваться связными. Как тогда, в августе.

Так вот почему ты был так печален, отец. Так вот о чем тебе не с кем было поговорить. Так вот почему ты уехал в Донбасс, бросив хорошую работу. Так вот почему ты закопал под вишней в 57-м свой партбилет. Так вот почему ты бросился в ржавую речку. Ты, как мог, ответил на ложь и бездушие.

А Г. кричал на всю кухню, чтобы Чебриков услышал: «Твой отец ведь агентом был, так? Агентом!» Ноябрь 86 года. Да, вроде был после войны сотрудником органов НКВД. Мог после штрафбата и не возвращаться в Россию. Прошел чуть ли не пешком до самого Кенигсберга. Работать и жить на родине. Хотел жить и хотел работать. Не смог примириться. Отец честным человеком был.

Крутя харцызские мосты. Весь мир ушел с тобой. Ну что ж, меня оставил ты на свой последний бой. Я чудом угадала, что ты хотел сказать, отец. По идее, я давно должна была забыть тебя. И я почти ничего о тебе не знаю толком.

Г. вовсю хотел мне помилования. Он считал, что работа отца должна была защитить меня. Отец бросил эту работу, Г. все бросил. Уехал работать на стройку. Будучи трижды контуженным.

А что мы можем выставить против всей этой шумихи, толчеи, машин, отец? Рэкета! Равнодушия! Бравады! Глупости! Только душу, отец. Только собственную душу.

Померяемся душами, товарищ Чебриков?!

Видите, товарищ Чебриков. Простой и умный человек хотел работать. Он не хотел бороться. И он ушел от вас с моста в воду.

Видно, много увидел и услышал в ваших органах. Душа не вынесла.

Так что вы мне елейные сказки с экрана — не надо, Виктор Михайлович. Мне ваши показные простота и принципы не нужны. Где ваша душа зарыта, в каком королевстве, в какой щуке, какое яйцо надо разбить, чтобы ее освободить?!

Мне не надо, чтобы премьер голодал. Мне надо, чтобы он страной правил. Всей страной, а не частью ее, от имени группы людей. На такое управление царь-батюшка был. Стоило ли тогда столько кричать! Я тебе напишу после схватки. А теперь не зови, не проси. Эскадроны бегут без оглядки, Растеряв мертвецов по Руси. Мы у господа бога прощенья не просим. Только пыль да ковыль, только пуля вдогон. И кресты вышивает последняя осень По истертому золоту наших погон. Я тебе напишу после смерти. А теперь не проси, не зови. Похоронный сургуч на конверте На моей замесили крови. Нас уже не хватает в шеренгах по восемь. Офицерам наскучил солдатский жаргон. И кресты вышивает последняя осень По истертому золоту наших погон.

Моя душа останется с ними, товарищ Чебриков, потому что они тоже встали с обнаженной душой. Я, товарищ Чебриков, перестала верить железным людям. У них и мозги, и душа, и тело железные. С ними страшно, товарищ Чебриков. У меня сердце каменеет, когда я с ними соприкасаюсь. Душа противится. Не подходим, значит, не сошлись характерами.

А грехи сторон мы уже считали, товарищ Чебриков, у Вас на виду, в октябре 86 года. И что-то фортуна засомневалась. Почти полное равновесие.

А в свете сегодняшнего дня — так и не в Вашу пользу.

Так разве они одни? А как сопротивлялось крестьянство! А казачество! Что это за преобразования такие, когда полстраны против? Насильно мил не будешь.

Я не понимаю, чему Вы так радуетесь, товарищ Чебриков. У вас полстраны в подполье, а Вы радуетесь. О комиссарах одна банда моя пишет. А Вы хохочете. Вы-то сами за кого?

Народ не верит мертвому слову — раз. И он не верит, когда трудовое правительство начинает гонять мужика за трудовые доходы. И он не верит, когда рушатся церкви. А еще более не верит, когда увели и комиссаров. И совсем растерялся, когда комиссаров реабилитировали. И сцепил зубы, увидев их мучителей на персональных пенсиях. А теперь усмехается, слушая ваши россказни, будто у нас все красиво и нормально. Осталось, еклмн, только колготок навыпускать. И прямо в рай.

Я что-то не верю, что кубинский рабочий нашему Васе лучший друг, чем инженер Федя. Вы переборщили с интернациональным восприятием мира, товарищ Чебриков. Уже кричали парни в начале войны: «Это же наш друг, немецкий рабочий, чудом в солдаты заманенный! Не стреляй, братва! Дай речь сказать!» А рабочий-солдат немецкий в них из автомата. Политруки исстрадались, пытаясь все это дело совместить и свалить на супостата Гитлера.

Вместо интернационального восприятия мира куда достойнее иметь уважение к чужим традициям и нациям. А то ходим по Европам, друг друга в бок толкаем: гляди, че надевано! У нас в Саратове бы освистали! Глупо выглядим, товарищ Чебриков.

И раздражаем население планеты, кстати.

Никто уже не расскажет, что же произошло с отцом в 1957 году. Друзья его умерли. Мать раздражается при одном имени отца. Вот эта фотография, 19 ноября 1957 года. На матери лица нет. А это 67 год, я уехала в Москву. Успокойся ты, мама родная. Да, опять ты осталась одна. А вокруг тебя ночка немая. А вокруг тебя вновь тишина. Мама, помнишь ли черную вьюгу — все огни затихали вдали? У тебя тогда лучшего друга в бесконечный покой унесли. Ты напрасно молила, просила, даже Бога напрасно звала, мама, его ты любила, просто больше любить не могла.

Отец ушел один и ничего не оставил после себя, ни листика.

О. В


Март 1987 года. Утро. Летят весенние ветра, Летят с вербой беспечно-белой. Над чем мы плакали вчера, Растает в отблесках несмелых. Пройдет весенний первый дождь, Травой запахнет, как дурманом. И все, чего от жизни ждешь, Вдруг станет сказкой и обманом.

Опять вам, Главный Агент. Мне вообще проще ныне в кино ходить почаще. Или в Москву съездить. Друзья-алкоголики стали надоедать. Надо уметь пить. В этом вопрос. А винно-водочная революция, как видите, от пьянок не спасает. Вопрос в культуре, общей культуре человека.

А за что я народников уважаю? Я вовсе не приветствую террор. Мне он глубоко противен. Особенно плановый. Но эти люди стремились не к политической власти, а к улучшению жизни народа. Они плохо знали, чего хотят, не пользовались поддержкой (а наоборот) народа, их везде предавали и били. А они шли и шли с упорством отчаяния. Это была сама молодость страны, восстававшая против рутины. Все они были умные, добрые в сущности своей, образованные люди. Они наступили на горло себе — и пошли к смерти. Я их уважаю за мужество и самоотреченность. И за честность. Они опирались только на себя. И глупо это или нет, для меня не имеет значения. Я же не о политике. Я о человеческом страдании.

Агенты, остаюсь на том же месте и до конца. Вам теперь не сдвинуть меня и на сантиметр. Я встала на свое место.

Страшно издеваться над комиссарами, но еще страшнее — над поэтами. Сообщите по векам. Я не буду последней. Суди меня Бог, и спаси меня Мария.

О. В


Март 1987 года.

Сижу вот дома, с ребенком. Кстати, наши матери с детьми не сидели. Они просто встречались с детьми на протяжении дня. А заняты были делами. И чем больше дело, тем больше гордились дети родителями. Воспитывает не присутствие, а пример. А в нашем мире отпала надобность в ручных кружевах.

Дело совсем в другом. Я этой весной, как никогда, почувствовала, что мир медленно, но верно идет к войне. И остановить этот процесс невозможно. И это еще одна причина, почему жить не хочется, а в то же время хочется за минуту прожить день. Согласно теории относительности.

Премьеры между собой уже не договорились. И раньше не могли, когда были такие разные, а теперь и вовсе не смогут. Уж больно они одинаковые. Я вот приглядываюсь к телевизору. Что-то меня перемены не радуют. Вроде все как хотели. Скоро страна станет похожа на Европу. Но что-то с этим уходит, да что-то и очень хорошее. Может, мечта? Остается сказать, по летучему выражению, кажется, звучит так: ты этого хотел, Джон Бартон?

Оружие Ирану продавать не надо было, не надо. Но это никого не волнует. Меня же волнует одно. Нужно прожить эту весну, а вдруг она последняя, собрать дочь в школу и попробовать еще раз найти работу.

Я здраво подумала и решила, что уехать сейчас мне не только не дадут, но и я сама этого сделать не в состоянии. И физически и морально.

Скоро война. Мне-то что. Зачем на войне моя дочь? Я, честно говоря, боюсь отпустить ее от себя по этой причине. Маленьким детям тяжело погибать без родителей.

Развитие науки и вооружение оказались не по силам современному человеку. Усталость и перенаселение сделали свое дело. Люди скоро пойдут на самоубийство. Как те киты, которые выбрасываются на берег.

Раньше мне снилась атомная война во всей красе, а последнее время что-то не беспокоит. Наверное, мне было дано забвение на два года. Я попробовала без ракет и космоса подняться над планетой и посмотреть на нее издали. В какой-то степени мне это удалось. — Страшная, красивая, но очень жалкая планета.

О. В


Апрель 1987 года.

Значит так, агенты. Продолжим начатый разговор. Итожим. Ни идей, ни людей. Ни колбасы, ни мяса, ни свежего кваса. Ни вина, ни гречки, ни щуки в речке. Икры ни красной, ни черной. Говорят, исчез кофе в зернах.

Сейчас, говорят, в Москве все есть. Особенно на Кутузовке. Что ж, поеду в Москву. Раз продукты не едут к нам, мы едем за продуктами. У нас по-прежнему пусто.

У нас уже год ходит шикарный анекдот. Мне его девки с фабрики принесли.

Встретились два потомка — героя Гражданской войны и декабриста. И хвастаются дедами.

— Мой дед, знаешь, зачем на войну пошел? Чтобы всех богатых уравнять с бедными.

— А мой вышел на Сенатскую площадь, чтобы всех бедных уравнять с богатыми…

Вот по этой мерке я и сужу все идеи. Для блага человека они или нет. И мало счастья в том, если все вокруг будут одинаково жить. Нужно бороться за то, чтобы все одинаково интересно жили. Тогда игра еще стоит свеч. Плохо лишь то, что пока на этом свете второе невозможно.

Первое страшное преступление, которое вы сделали, агенты, — напали на печать. Это совпало с самоубийством Маяковского. Ничего подобного страна не знала. Были нелегальные газеты, издания, закрывались журналы, но страна всегда имела слово. Вы его зажали намертво.

А после этого все было возможно. Все, агенты. И убийства в тиши и ночи, и полное забвение, и целые поколения дураков, и ура-книги об ура-патриотах. Все стало возможным.

Нам с Г. недавно пришлось ехать к ветерану комсомола. Он лежал прямо в исподнем. И ныл о том, что всеми заброшен. Предъявил и документы. Мы с неподдельным ужасом рассмотрели их. Перед нами был какой-то судимый тип, сроду не бывший комсомольцем. И сколько таких дьяволов гоняет по своим квартирам ЦК комсомола. Вот до чего доводит людей жажда славы и материальных благ. Даже лагерные билеты вытаскивают, лишь бы стать ветераном хоть чего-нибудь. Ох уж эти ветераны. Так и хочется сказать этому поколению: «Ты б сидел и молчал, будто дело не твое».

А сколько полусумасшедших бабок я объездила! Какие-то заснеженные дома отдыха, куда добирались лишь к ночи. Какие-то жуткие тетки с рукописями. А цена их жизни — нулевая. Холуи власти. И все.

Так, наверное, нормальный человек и не будет лезть в ЦК со своими воспоминаниями. Он их детям и друзьям расскажет. Или уж опубликует, если они того стоят. Нет, все лезут в ЦК, как будто это благотворительная контора. Вспоминают перед смертью, как о попе. Исповедаться желают. Только лгут на исповеди-то. ЦК и не принимало. Вернее, была у нас такая добрая и бесхребетная женщина. Она как раз принимала. У нее скопилась масса грошовых рукописей. «Я да товарищ Киров как-то гуляли вечерком по саду, а он возьми и скажи: „Как я люблю сирень, товарищ Пустяшкин! А вы какие цветы любите?!“ Этот вечер я запомнил на всю жизнь. Товарищ Киров мне сказал на прощанье: „Цветы надо нюхать, а не людей, товарищ Пустяшкин. И тогда вы станете человеком. Дерзайте“. Через неделю я узнал, что товарища Кирова убили».

Такие воспоминания в УГРО Союза передавать надо.

А Киров именно таким и был, агенты. И не троцкисты его в поле убили. И не кулаки. И не белобандиты. А те, кому он сильно мешал.

И не только он.

Сначала страну лишили ума с одной стороны, а потом — с другой. А дураками легче править. Они знай себе хлопают. И устраивают демонстрации из похорон. Даже в беременном состоянии прут на похороны.

Один врач мне сказал, что Крупская в последние годы жизни накрывала дома телефон подушкой, когда с друзьями разговаривала. Ему это другой врач сказал. Отец того врача лечил Крупскую и бывал у нее дома. Вот так жили тогда люди.

Хороши себе ошибочки.

Это был разгул посредственности, разгильдяйства и глупости, захвативший страну. Вот отсюда и пошли все неудачи. А во главе стоял ваш премьер Сталин. И если не руководил, в чем я сомневаюсь, то очень даже мило на все это смотрел. Не знать ничего он не мог. Косарева-то с его ведома брали, а не с ведома Пустяшкина.

А движение по Задорожной, всегда пустой даже днем, резко усилилось. Каждые полчаса — машины. Ждут кого-то и скоро. Я тоже. Но они знают кого, а я — нет. Вот в чем беда.

О. В


Апрель 1987 года.

Ах, товарищ Рыжков! Предварительный опрос показал следующее. Вы, товарищ Рыжков, ездите по стране и даете квартиры людям, которые и без того хорошо жили в кирпичном доме. И плевать вам на тех, кто живет в сыром доме напротив. Потому что в той квартире, которую вы облагодетельствовали, жил сотрудник каких-то там органов. Вот такую славу создает первому депутату страны председатель КГБ. Товарищ Рыжков, а может, он это специально делает? Может, вы ему не нравитесь? Они все могут, Николай Иванович! Они даже комиссаров расстреливали.

Мне вас жаль, товарищ Рыжков. Я вас по телевизору видела. Вы мне больше всех других членов Сената понравились. У меня было такое впечатление, что это вы закончили юрфак МГУ и писали стихи, разгуливая по музеям и выставкам. А не кто-то другой. На данный момент вы являетесь формально главой государства. Может, вы справитесь с Чебриковым? Я уж не знаю, кого выбрать среди обширного коллективного разума. Уж не написать ли вам письмо. Может, хоть Верховный Совет получает письма лично, без цензуры КГБ?

А толку-то, товарищ Рыжков? Все равно Верховный Совет ничего без нашего дорогого премьера не решит. И в пику ему не решит. И даже не согласен будет, а согласится. Какой же у нас там коллективный разум? Все решает Чебриков.

Главный агент все такси к моему дому подгоняет. Чего он ждет, не знаю. Что я его испугаюсь? А я никак не могу понять, почему я должна бояться. У меня мать все тамбовские песенки напевала: «Не боюсь никого, кроме Бога одного». А дети всегда будут впереди родителей.

О. В


Май 1987 года.

Господи правый, великий и всемогущий! Да будет воля твоя, конечно. Господи, но когда же она все-таки будет? Что ты делаешь со страной своей православной? Неужели, Господи, ты можешь смотреть спокойно, как пытается она дать ростки, бьется к солнцу, даже цветы старается подарить поутру, а потом все сминает грубый сапог солдафона или ржавая кирка бесполезного человека? И опять пытается она вырасти, потому что нет конца стремлению к жизни на этой земле. И опять ее мнут сапогами и кулаками. И нет конца этому безумию, Господи. Что же, Господи, не жалел лучших людей страны этой? Или они тебе не нужны? Что же ты, Господи, к дуракам-то так гуманен? За кого же ты, Господи? Или ты спишь давно? Или над тобою не каплет? Что ж ты, Господи, делаешь? Или испытываешь человека на прочность, так почему же именно нас выбрал? Пора кончать эксперимент, Боже правый. Или дураки тебя скоро и с неба вытеснят. Отбрось гордыню, послушайся человека. Над тобой, Господи, опасность нависла. У тебя скоро яблоневые райские сады заасфальтируют, фонтаны национализируют и иссушат, а молитвы твои благие объявят пережитком прошлого, как и тебя самого, Отца нашего. Прогадаешь, Господи. Кончай волынку, начинай действовать.

А личных претензий у меня к тебе, Господи, нет, как сам видишь. Ты меня охранил и защитил, провел и вывел. За это я тебе благодарна. Да вот дальше как жить, Господи? Сам знаешь, я ведь к тебе не тороплюсь. И приду крайне неохотно. Разве что обстоятельства заставят, Господи.

Ты уж прости меня, Господи, за упрек. Я все сделала, как судьба заставила. Но должен же быть конец. И где он, благой и милостивый? Почему я должна за дураков страны своей отвечать? Или по их глупости с них и спросить нечего? Так ведь зачем они тогда, Господи? Может, к себе именно их возьмешь? Или хоть на место, о Боже, поставишь? Сам видишь. Я тебя добром прошу.

Ты уж прости меня, Господи, или нам цветком аленьким расцветать под ночку Ивана Купала и к заре утренней гаснуть? А что недолго цветет, то ярко светится, Господи. Ты не боишься, что мы светом своим испепелим твою землю?

Писала с великим уважением к красоте Твоей бессмертной, потому что Ты ее обрел, людей не унизив.

О. В

Жизнь поэта — сплошной подвиг

Здравствуйте, уважаемый Виктор Викторович!

Недавно прочитала Вашу статью в газете. Ваши суждения о времени, в котором мы живем, мне понравились. Вы говорили о женщинах — поэтессах Ахматовой и Цветаевой, которые не согнулись за все эти годы. Если Вам не трудно, сообщите мне, пожалуйста, адрес Анны Андреевны Ахматовой. Я пошлю ей свои стихи. Я пишу и прозу. Стихи я пишу с 13 лет. Два стихотворения были напечатаны в местной газете «Путь Ильича» г. Богданович Свердловской области. И все. Больше меня нигде не печатали. Осенью этого года мне исполнится 52 года. А каков итог? Я не претендую ни на что. Мне ничего не надо. Но вдруг то, что я написала, кому-то поможет в нелегкой жизненной ситуации? Односельчане знают мои стихи, я их читаю каждый год в сельском клубе на 8 Марта. Но нынче читать не стала. В этом клубе я много лет проработала завклубом. Мой клуб был лучшим в районе. По профессии я — режиссер массовых народных праздников. Окончила культпросветучилище, затем меня направили учиться в Москву. Там я приобрела профессию режиссера. Проходила практику в Кремлевском Дворце съездов, в Академии бронетанковых войск, ЦДРИ, парках Москвы. Но остаться в Москве помешала болезнь мамы. Я вернулась снова на Урал. Работала, вышла замуж, родила дочь, потом сына. После рождения сына я серьезно заболела, у меня подозревали рак груди. Делать операцию я не дала. Развелась с мужем, который ждал моей смерти, уехала в Крым. Лечилась травами. Спасла себя. Недавно меня чуть не подвела вторая грудь, но резать я снова не дала.

Я понимаю, что Вы человек занятой. Но уделите моим сочинениям хотя бы вечер. Я лично знакома с Эдуардом Аркадьевичем Асадовым. Я была на его вечере, слушала его стихи, и душа моя пела. Под впечатлением его стихов я прочитала ему прямо из зала: И снова в зале — родной Асадов. И снова Свердловск рукоплещет Вам… Пусть звезды Свердловска Ночами осенними Дарят Вам добрый уральский свет. Желаем Вам, милый Эдуард Аркадьевич, огромного счастья и долгих лет!

Слепой поэт откликнулся на мои стихи. Он пригласил меня в Москву, если будет туда дорога, дал свой адрес и телефон. Все эти страшные годы я жила этим приглашением. Два года назад искала Асадова через журнал «Юность». Андрей Дементьев прислал мне адрес Асадова, я отослала ему свои стихи, но ответа до сих пор так и не получила. Но я не обижаюсь, его жизнь — это сплошной подвиг.

Самую глупую ошибку, как я думаю, я совершила по отношению к Римме Казаковой. Я прочитала ее сборник «Сойти с холма» и написала на него литературную пародию. Римма Казакова мне ответила такой пошлостью, что моя дочка не дала мне письмо в руки. Она просто сказала: «Мама, я не хочу, чтобы ты лишний раз расстраивалась». В общем — замкнутый круг. С великого горя я отослала все свои стихи в Загорск Архимандриту Всея Руси Пимену. Дело в том, что по линии отца я — внучка церковного старосты отца Алексея. Я была в Загорске. Загорск меня не утешил. Он молчит. И стихи там — тоже молчание. Просила выслать стихи назад — тоже молчание. И я поняла, что связываться с церковью очень опасно. Плевать мне на всех родственников. Как я была одна, так одна и буду биться дальше. Посылала стихи в Крымское отделение Союза писателей Украины — молчали год. Вот почему, Виктор Викторович, я обращаюсь к Вам. Неужели на белом свете перестала существовать правда, справедливость и добро? Если Вы мне не ответите, то я поверю в то, что это действительно так.

Е.Ф


Июнь 1997 г.

Знаю единственного писателя, который еще при жизни напечатал свою переписку, — это Михаил Михайлович Зощенко, «Письма к писателю» (1929 год, тираж 10 000 экз.).

Из предисловия:

«Я больше года сомневался, стоит ли мне это делать. Может, это не совсем этично. Может, наши молодые начинающие критики захотят уличить меня в низкой саморекламе…

…Конечно, у какого-нибудь критика или жуликоватого читателя непременно мелькнет мысль о деньгах.

Знаем, скажет, денежки в карман сунул — вот вам и вся философия этой книги. Сколотил, скажет, из чужого добра книженцию, а после базу подводит. Народец, скажет, пошел — из барахла и то монету гонит.

Спокойно!

Денег я себе не возьму. В самом деле — имею ли я право на эти деньги? В чем тут моя работа? Разве только в том, что я вскакивал по утрам с кровати и открывал почтальону двери.

Конечно, если подумать глубже — кой-какая работишка все же была проделана.

Я внимательно читал эти письма. Я отвечал почти всем корреспондентам. Одних рукописей я прочел не менее как тысячу.

А мои нервы? А бессонные ночи, в которые я обдумывал эту книгу? А сама работа над книгой? Два года изо дня в день подбирал и перебирал эти письма, думал о них, об их авторах. И эти авторы побывали у меня в мозгу, как и все герои моих книг. Черт побери! Нету денег, которыми можно оплатить мне эту работу…»

Зощенко сопровождает каждое письмо комментарием. Как правило, эти сопроводиловки вежливы и учтивы, а потому особенно ядовиты и смешны.

Я же от комментариев воздерживаюсь. Имейте только в виду, что под «Зазеркальем» — под таким красивым названием я подразумеваю хоть домашнюю, хоть общественную психушку, в которой многие годы беспощадно честно обсуждались наши подлые времена и высвечивались закоулки-загадки российской души.

1999

Опять название не придумывается (Ю. П. Казаков)

Начну с конца, с последнего письма

Виктор Борисович Шкловский:

«Надо знать цену слова. Но еще больше — цену непроизнесенного слова… Право на молчание… У меня в Литинституте учился Юрий Казаков. Приносил свои рукописи, я читал их, и мне нравилось. Мнения своего я не изменил через много лет. Это был (к сожалению, был) настоящий прозаик».

А я и не знал, что Виктор Борисович преподавал в Литинституте и что у него учился Юрий Казаков!

Сам я познакомился с Казаковым летом 1957 года, когда в Ленинграде проходило совещание молодых писателей Северо-Запада России. Мы попали с ним в один семинар — под руководством Веры Федоровны Пановой. Подружились. А так как жили в разных городах, то — редкий случай в наше время — переписывались. Все письма Юрия Казакова я сохранил. Сейчас они в Пушкинском Доме. Здесь только часть.


Натан Яковлевич Эйдельман:

Дорогой Виктор Викторович!

Прежде всего — жаль, что не пересеклись, не присели, но авось, это дело поправимое.

Во-вторых, спасибо и спасибо за то, что дали почитать переписку: до чего же она грустная — и чем веселее и забористее, тем грустнее, и с годами печаль будет «чем старее, тем сильней». Это ведь серия «моментальных снимков» и незабвенных 60-х, когда было много-премного дерьма, барахла, но была надежда, конечно, и мы были моложе вдвое — но, кажется, в ту пору и старики надеялись…

А сейчас время, может быть, формально и полегче — но равнодушнее, сонливее: вспомнился Чаадаев, который говаривал, что 19 веков назад истину распяли, а сейчас с нею поступили бы еще хуже: никто бы ее не заметил (и это он советовал, обитая в живом, заинтересованном 19-м столетии).

Однако вернемся к письмам. Показывать, предлагать в журналах, мне кажется, надо почти что все — хрен с ними, пусть не возьмут, но задумаются. Я заключил в карандашные скобки то, чего, может быть, и не стоит представлять (впрочем, большей частью это и так ясно).

Все или почти все решает статья Конецкого или сопровождающий текст, где можно заранее предвосхитить критические насмешки будущих умников: они, конечно, сосредоточатся на, так сказать, нескромности Ю. Казакова — а им бы наперед вмазать, что и от неуверенности, и от трудных внешних обстоятельств, и от стиля эпохи. Все, конечно, заохают над запретной темой писательского пьянства — а, по-моему, в этих письмах, как нигде, ясно то, что однажды я подслушал из диалога двух неплохих писателей:

А.: Я решил бросить пить.

Б.: В наше время? Да ты с ума сошел!

Но это шуточки, а сюжет грустен и необходим. И об этом надо прямо писать в сопроводительных текстах.

Право публиковать «интимные письма», в свое время, прекрасно защищал Герцен (в приложениях к «Былому и думам» — «Старые письма»): «Как сухие листы, перезимовавшие под снегом, письма напоминают другое лето, его зной, его теплые ночи, и то, что оно ушло на веки веков, по ним догадываешься о ветвистом дубе, с которого их сорвал ветер, но он шумит над головой и не давит всей своей силой, как давит в книге. Случайное содержание писем, их легкая непринужденность, их будничные заботы сближают нас с писавшим»…

…Какие у Казакова хорошие рефрены — из Хемингуэя («снились львы»), из Мечникова — о пессимизме молодых (и сразу мысль о Юрии, у которого не было старости). А есть, и немало, прямых афоризмов («слава делает тебя трусливее… боишься, что не исполнишь того, что ждут от тебя» и многое другое). Конечно, сам Бог велел это предложить в толстый журнал, лучше всего, думаю, для начала в «Новый мир» (они многого боятся, но и многого хотят) или в «Дружбу народов» (Баруздин, кажись, менее труслив, чем иные; во втором эшелоне), если первый пойдет под откос — «Вопросы литературы», где время от времени печатаются подобные комплексы писем (недавно переписка Эйхенбаума, Тынянова и Шкловского, впрочем, жутко обезображенная).

Кажется, пока все, хотя потом вспомнится, припомнится. В общем, подобные письма, как ничто другое, обостряют ощущение истории: было время — старикам снились львы, а теперь старикам, кажется, снятся только другие старики, — те, которым снились львы…

Натан

14.04.85


Письмо Н. Эйдельмана было последней каплей, которая понудила меня публиковать нижеследующее.

Ю. Казаков — мне.

21 ноября 1982 г. Мос. обл. Красногорский р-н, ЦКВГ, 10 отд., 823 палата. (Длинные у нас адреса!) Лежу я себе на койке в госпитале, думаю невеселую думу — и вдруг прекрасная девица вкатывает в палату столик на колесиках, столик с книгами и журналами. Предлагает то и это. И вдруг говорит: вы писателя Конецкого знаете? Вот возьмите новую его повесть в журнале «Звезда»…

Ну, я взял.

А лежу я, брат, товарищ и друг, в центральном военном госпитале по поводу диабета и отнимания ног. За окном то туман, то дождик, то снег выпадет, то растает — чудесно! Я себя за последние лет шесть так воспитал, что мне всякая погода и всякое время года хороши, одеться только нужно соответственно. Конечно, ноябрь проклянешь, — выгони тебя на улицу босого и без штанов, — а если потеплее одеться, то счастье и счастье.

Вот только этим я теперь и утешаюсь, сидя возле батареи в кресле и глядя на туман и снег. А вообще-то настроение — хуже некуда. Диабет ведь пожизненная болезнь, а тут еще ноги болят и дергаются в судорогах и немеют, и в весе теряешь и проч. прелести. Лечат меня тут всяко, аппаратура самая лучшая, заграничная, да толку пока мало, единственно, что больницу совсем не напоминает, а похоже на санаторий, только что в палате не курю, выхожу вон.

Жалко мне бесконечно тебя, да и себя, что не приехал ты ко мне на дачу! Славно бы поработали, очень для этого все было готово: и природа, и тишина в доме, отключенность ото всего…

Так что прочитал я твоего «Лишнего», прочитал и взяла меня досада, — что это ты, братец, нехорошо себя повел, начал всенародно плакаться. Ты вот подумай только, мог бы Чехов написать такое? Э? И ордена свои поминать?

Ну, я понимаю, допекли тебя твои морские собратья, нехорошо с тобой поступили, наверное, писали на тебя куда только можно (м. б., только в ООН не писали!), ну допекли, ну сел бы, написал бы обстоятельное открытое письмо кому-нибудь, растолковал бы, что такое лит. образ и пр. Прочли бы и утерлись бы, и крыть им было бы нечем. А теперь — что? Обида у тебя так и прет из каждого абзаца, обида и обида, а больше ничего, нет простора, нет игры ума, иронии, которые так щедро разбросаны везде в твоих «Заботах», в других твоих вещах, которые хочется перечитывать, а тут ты до того уязвлен и до того убит обстоятельствами, что оправдываешься направо и налево. И насчет декабристов что-то неубедительное и, прости, восторженно излишне, почти как у Паустовского, над офицерами ломают шпаги, рвут эполеты и рыдают братцы-матросики, ай-яй…

Надо, надо нам с тобой встретиться, поговорить надо, жизнь такая настает, что, во-первых, уже не в молодом задоре как когда-то, а всерьез можем мы друг друга называть старыми хренами, того и гляди помрем, ну, а, во-вторых, время нынче очень уж серьезное и надо бы нам всем, хоть напоследок, нравственно обняться. Давно уж я не питаю никаких иллюзий насчет воздействия слова на братьев наших, и хочется заниматься литературой, ни к чему не обязывающей, — ну, о том, как, например, прощаешься с женщиной, о людской одинокости, «внезапный мрак иль что-нибудь такое» — кто там разберет, что в жизни главнее, важно только хорошо об этом писать. Ну и счастье, которого нам осталось с гулькин нос, оно, может быть, и есть ощущение, что ты пишешь хорошо. Написал страницу или пять, пошел в бар, выпил, покашлял, глаза тебе заволочет слезой. Ну вот, ну вот, и благодари господа, а большего счастья уж и не будет. В горнице моей светло, Это от ночной звезды. Матушка возьмет ведро, Молча принесет воды.

Вот такие стихи я готов день и ночь читать. А тут еще и мысль: это же он с похмелюги! Похмелюга, братец, внутри пекет, пить охота, пить литрами, вот матушка грустно и молча несет ему воды. Ведро. Холодное, из колодезя. И молчит. А что ей говорить?

С зубами же напрасно ты мучишься: выдери все и вставь новые. Могу дать адрес, когда попадешь туда, загляни и передай от меня привет. Адрес не потеряй: Ефим Майстер, авеню Белведер, 16, Лос-Анджелес, США. Этот Майстер делает зубы всем голливудским звездам мужского и женского пола. Будешь потом своих любовниц за коленки кусать и меня поминать.

Пульс у меня последнее время 120, давление 180/110 — сегодня утром чуть сознание не потерял, говорят, спазм в мозгах, загрудинная боль схватывает раза два в день.

Так что, на всякий случай, прощай, друг мой, не поминай лихом.

Остаюсь любящий тебя Ю. Казаков


Весь накопленный за жизнь опыт сказал мне: конец. Семь дней я сочинял бодренький, лживый ответ.

Тщательно проанализировал твой почерк в последнем послании. И машинописный текст. И содержание. И пришел к выводу, что ты сильно преувеличиваешь свою близость к тому свету.

Жизни в тебе еще навалом, если смог так окрыситься на меня за «Третьего лишнего».

Мне жалко бесконечно, что не выбрался в твой Дом, не поплакался в твою жилетку слезами — не написанными. Очень мне хочется поплакаться…

А помнишь, как мы с тобой поцапались в «Национале», когда посидели с Олешей и я руганул Паустовского? Очень ты на меня обозлился… четверть века назад это было, дорогой товарищ.

Прекрасно и, как всегда у тебя, просто написал ты, что настает время, чтобы всем нам нравственно обняться.

Счастья я никакого не жду. Не было его, нет и не будет.

Радость от хорошей работы, от удачи забывается с такой скоростью, что и ощутить не успеваешь.

Так вот, Юра, ты еще десяток лет скрипеть обречен — я в этом толк понимаю. Но писать ты обязан больше — лень даже таких, как ты, не украшает.

Прекрасной медицинской сестрице, которая тебе моего «Лишнего» принесла, поцелуй, пожалуйста, пальчики на левой ручке — левая ближе к сердечку.

В Голливуд к Ефиму Абрамовичу вылечу завтра вечером.

Обнимаю тебя, пиши мне и пиши рассказы.


Письмо это я отправил в 17 часов 28 ноября 1982 года. Плохие сны снились ночью.

Утром позвонили из Москвы: Казаков умер с 28-го на 29-е от диабетического криза и инсульта.

Нам с Казаковым под тридцать

Ю. Казаков — мне.

24.12.57. Москва.

Привет, старик! Получил твое письмо, наполненное слезами. Ты, брат, порешь ерунду. Хотя то, что ты писал до сих пор «не то», — это факт.

В этом, к сожалению, я не могу тебя успокоить. Все твои рассказы — мура и бормотание сивого мерина. Равно так же и мои.

Сейчас так много пишет народа, так много выходит книг, что для того, чтобы стать настоящим писателем и играть какую-то роль в отечественной и мировой литературе, надо быть талантом агромадным. Если оного нет, — благодари Бога вообще за то, что печатаешься и имеешь на кусок хлеба и на цимес.

Это одно. Второе: молоды мы слишком! Я вычитал вон у Мечникова о биологии оптимизма. Он с самым серьезным видом утверждает, что в молодом организме заложены какие-то тлетворные разъедающие вирусы. А этому и примеры есть всюду. Вся трагическая поэзия наша вышла из-под пера мальчиков. Все эти муки, разочарования, чертовщина — у молодых: у Лермонтова, у Есенина, у Жуковского, у Полонского и бог знает еще у кого. А старики — как-то спокойнее, величавей, радостней: Тютчев, Пришвин…

Единственное средство от этого, я думаю, труд. Чем больше работаешь: пишешь, дрова пилишь или еще что, тем меньше тоски и т. п. А еще, не знаю, как тебе, а мне положительно вредна слава. Вредна в том смысле, что делает меня трусливым, т. е. боишься, что не исполнишь того, что ждут от тебя.

Итак, у тебя есть хороший выход: работать, стремиться к совершенству. Ну и потом еще остается Пушкин, Толстой, Чехов и Бунин, остается Ленинград с его сумасшествием, остается биение сердца при виде прекрасной девочки, остаются слезы от мысли о кратковременности всего земного. Какого черта тебе еще надо?! Не правы оптимисты, которые считают, что жизнь прекрасна. Не правы также пессимисты, которые считают, что жизнь ужасна. В ней хватает того и другого. Будь реалистом!

Талант — ядовитейшая вещь. Я это знаю, поскольку сам испытал несколько раз в жизни приливы божественности, приливы тоски и мрака, слез по уходящему и много прочего. Мужик пашет, и знает, что делает добро, о котором никакой идиот не скажет, что оно не нужно. А поэт… Когда ты держишь зерно на ладони или суешь в рот кусок хлеба, ты не скажешь, что это ничто, ерунда и прочее. Когда ты читаешь рассказ, то стоит тебе быть только иначе настроенному, чем писатель, когда он писал рассказ, стоит только быть в плохом настроении, чтобы тотчас уверить автора, что это не рассказ, а галиматья, и автор спокойно может впадать в тоску. Словом, все это естественно и старо, как мир, — не стоит, значит, особенно терзаться.


11.01.58. Москва.

Здравствуй, милый Виктор! Как вы там поживаете? Что новенького, как работается? Как Африка и снятся ли тебе львы?

В Москве дела не очень… Журналы стоят в той же позиции, «Литературка» свирепствует…

Скоро я кончу экзамены, разделаюсь с институтом, поеду в Дом творчества писать рассказы и удивлять здравомыслящих людей.

Пока же за неимением времени пробавляюсь стихами. Закуриваю и пишу: Во тьме раздался странный звук Предвестием невнятных мук. Лицо свое поднял слепой И вдруг увидел над собой Кровавый солнца свет вдали, Дорогу долгую в пыли, Реки прозрачное кипенье, Хлебов дурманных поклоненье… Но небо мглой заволокло, И засветилась, как вино, Заря иных миров ужасных и т. д. или: Дорога с погоста пустая. Осенние дали чисты. Святая Россия! Святая! Всю ночь будешь сниться мне ты.

Такой галиматьей я потчую моих девиц, они ахают, говорят: как хорошо! После чего, кровожадно улыбаясь, я тискаю их. Видишь, даже такая поэзия может пригодиться. Пиши стихи!

А на днях я читал «Жизнь Вас. Фивейского» Л. Андреева. Ты читал? Если нет, то и не читай. Во-первых, потому что гениальнейшая вещь, после которой твои рассказы покажутся тебе еще более «не тем», а во-вторых, очень мрачная вещь, настроение только портить. Я бы в жизни не писал мрачных вещей!

Ну ладно, я чего-то заболтался, будь здоров! Пиши и не забывай, что на свете есть две стоящие штуки — Солнце и Ю. Казаков, который тебя приветствует.


Я — Ю. Казакову.

28.01.58. Ленинград.

Грустная и блудливая мыслишка о том, что все написанное — это все совсем «не то», что ничего порядочного мои слабые, сивые мозги никогда из себя не выдавят, и т. д. и т. п. Плохо мне как-то. Я очень серьезно это говорю и чувствую. Вот так, бродяга. Срочно надо мне попасть в Африку, но Лаптев ничего мне не пишет, и никаких сведений об этом материке я не имею.

Довлатова твоих рассказов НЕ получала, ты ей их НЕ давал! Она даже на это очень обиделась! Ты, бродяга, наверное сослепу, отдал их кому-нибудь другому. Маро Довлатова и «Молодой Ленинград» такая организация, где можно надеяться напечатать что-нибудь из твоих крамольных, аполитичных, безнравственных, глубоко нам чуждых произведений.

Что значит «в Детгизе вылетели два рассказа!!!?» Вышли из печати или их взяли за шкирку и выкинули из набора? Радоваться или горевать? За договор твой с «Совписом» очень радуюсь и тебя, мазурика, поздравляю. И все мои родственники тебя поздравляют и за тебя радуются. Хорошие у меня иногда бывают родственники!

Львы мне не снятся, ко мне не приходят. Сидят бедняги в клетках и читают Софронова. Политчас им ввели теперь, а то совсем было морально разложились звери…

Вдруг опять вспомнил сейчас одного своего командира роты. Очень был славный человек. Первый раз пришел знакомиться с ротой и говорит (пьяный, конечно, в сиську): «Чего смотрите? (А мы в строю стоим по стойке смирно и действительно смотрим на него очень внимательно.) Чего смотрите? Если у вас, щенки, острая бдительность, то притупите ее!» И мы притупили… Черт знает, почему вдруг это вспомнилось. От тоски, вероятно.

Пиши, Юра, мне. И пришли что-нибудь свое новенькое, а? Может, мне так завидно станет, что я и сам захочу работать! Стимул мне нужен сейчас. Стимул! Целую тебя, бродяга, в лоб и жму лапу.

Сегодня на секции прозы принимают меня в Союз, и Ричи Достян тоже. А тебя — нет! Ты не дорос! Ты серый, никому в нашей стране не нужный щелкопер! Очень мне тебя жалко!

В. К


Ю. Казаков — мне.

02.02.58. Москва.

Здорово, кэп! Дюйм воды тебе под киль и на палубу! Светлов намедни в Литинституте громогласно заявил, что познакомился в Ленинграде с толковым парнем: Ко… Кон… Концовским — так он сказал. Концовским был, наверно, ты.

Но, кэп, не презирай сонета — ибо, если ты Великий Писатель Земли Русской, то кто же тогда я? Выше этой у нас нет должности в литературе, однако я — выше тебя, кэп! И сейчас я тебе это докажу.

Ты ехидно писал как-то, что тебя принимают в Союз, а меня нет. Так вот, меня тоже принимают, причем — без книги, по рассказам, опубликованным в журналах. Рекомендации дают К. Паустовский, В. Панова и мой шеф Н. Замошкин. А? Ах, кэп, кэп…

Тебе этого мало? Пожалуйста, продолжаю. 15 января я был на дискуссии о Евтушенко и встретился там с моим итальянским переводчиком Витторио Страда. Тот завопил от восторга и потребовал рукопись моей книги, он будет переводить ее с таким расчетом, чтобы книга в Италии вышла чуть-чуть позже советского издания. И я дал ему просимое. Мне не жалко. Пущай итальянцы учатся.

Продолжать? Пожалуйста! Я получил письмо из Чехословакии. В этом письме — тысяча комплиментов и одна просьба. Просят написать очерк о Севере, о Белом море. Понимаешь, кэп? Не у тебя просят — у тебя, который, можно сказать, морской северный волкодав, который знает Север, как содержимое своих карманов, — нет, не у тебя, а у меня, хотя я пробыл на Севере без году неделю. А что ж я? Я переписал свои «Никишкины тайны» применительно… (к подлости, думаешь?) нет, применительно к Чехословакии и послал им. Пущай просвещаются.

2 фебруар 58 яр.

Детгиз хочет иметь с меня книгу о Чехословакии. Чехословакия хочет пригласить меня в гости пить пиво и глазеть (увы, наверно, только глазеть!) на разных чешских герлс. Ну, что ж? Я поеду… (Тяжелый вздох. Пауза).

Итак, я еду в Чехословакию!

Ага, кэп!

Дела мои прекрасны, настроение тоже. За исключением того, что недавно ночью после особенно обильной пьянки со мной случился психиатрический припадок с пеной на губах (на устах!), со слезами и стенаниями и немыслимой сердечной тоской и болью. Всю ночь я ревел как белуга, заснул часов в девять утра, а проснувшись, испугался и решил пить бросить. И не пью. Уже неделю.

Ну ладно, кэп, я закругляюсь. Как тебе работается? И чего сейчас пишешь? Да, я в программе вычитал, что по радио будет передаваться твой рассказ «Пути-дороги». Поздравляю! Молодец ты, не пей только, дурак, сопьешься!

Насчет Дубулт-то ответь, не шарахнешь ли в самом деле? Вот было бы славно! Мы бы с тобой работали на соревнование, а после обеда совершали бы длинные прогулки в соснах по берегу моря. Право слово, нажми там на своих. Да! Ведь ты же теперь член СП, черт побери! Тебе сейчас плюнуть раз — достать путевку в Дубулты. Давай рванем? Пиши мне по этому поводу не откладывая.

Будь здоров. Кланяюсь маме твоей, Олегу, да будет искусство ему пухом! Привет также и Светке, хотя она принадлежит к ненавидимому мной клану редакторов. У, собаки!

Да, недавно в ресторане подсел ко мне Ю. Сотник, сказал, что он писал внутреннюю рецензию на мою книжку в Детгизе, сказал, что вообще все рассказы — люкс, но «Никишкины тайны» — экстралюкс! И я с печалью вспомнил твою гнусную морду. Эх ты, кэп!..

Слушай, кэп, возьми в море старого бродягу Джима, а? А то мне все снятся львы и звон волн. Возьми меня замполитом, и я буду проводить беседы: «Марксизм — это такая биология…» Будь здоров! Салют! Лево руля! До встречи в таверне Слюнявого Боба, да? Твой старый друг, пират Джим. Джим темный человек и вместо подписи ставит крест:+.

Слушай, кэп, что я тебе говорю, Джим Вшивый Нос! Тебе надо бросить якорь в приюте деревянных человечков. Встретимся в таверне Слюнявого Боба, в Дубултах, а? Кэп, давай полчеловека — так старые моряки-пираты обозначают левый поворот, понял? Бери курс на Янтарный берег, выходи из канала Круштейна, подымай черный флаг, раскупоривай бутылку рома и — Матрос, забудь о небесах, Забудь про отчий дом! Чернеют дыры в парусах, Распоротых ножом!

Я тебя буду ждать, и, когда ты сойдешь на берег, когда падет первая звезда и пронесутся траурные скакуны сумерек, когда сосны, дохнув сизым туманом, закроют глаза и впервые мигнет нам Дух Великой Ночи; а в Таверне Слюнявого Боба засветится розовая лампа, и гранатово загорятся капли смолы на бревенчатых стенах, и в камине будет с треском пылать огонь, — мы с тобой сядем за сосновый стол, закурим трубки, разольем по кружкам грог и начнем повествование «Страшный конец Джима Вшивого Носа, или Необычайные приключения пиратов XX века»! И так мы будем жить месяц, и напишем удивительную книгу, которая издастся в Детгизе молнией огромным тиражом и потом десятки лет будет переиздаваться и переводиться во всех странах мира. И когда мы вздохнем в последний раз и навсегда закроем глаза, и грозный бог вечности Бобао зловеще ударит в грохочущий тамтам, призывая души наши на суд, — книгу нашу привяжут нам к ногам, наклонят доску, мы скользнем по ней и тихо ляжем на грунт рядом с бессмертными и веселыми пиратами, о жизни и смерти которых мы поведали миру так много лет назад…

Это я тебе говорю, я — Джим Вшивый Нос, и, говоря это, имею в виду Дом творчества в Дубултах, куда я скоро поеду. А, кэп?

Слушай, кэп, я посылаю тебе книгу свою. Береги ее, ибо книга эта уникальна, ибо она — первая моя книга, ибо она претерпела великие мытарства, не менее трагичные, чем герой этой книги. Я страшно люблю своего медведя? горжусь тем, что не пошел на поводу у массы редакторов и рецензентов, которые предлагали искоренить в ней дух свободолюбия. Написана она с гениальной простотой и, конечно, со временем станет классическим образцом повестей о животных. Это я говорю очень серьезно, так как ни один мой рассказ не нравится мне так, как нравится эта книга. Прочти ее медленно, прочти ее один, вечером и после прочтения тихо разденься, закрой глаза и со слезами подумай об ее авторе. Эту вещь выбросили из сборника, который идет у меня в Детгизе.

Сейчас я корпею над дипломом: надо еще раз пройтись по рассказам, сдать их, получить отпечатанными, вычитать, опять сдать и тогда уже я свободен на три месяца и вновь принимаюсь за презренное дело писательства, тогда уже я возьмусь и за мистический рассказ о внезапной смерти ленинградской девушки, и за другие вещи, и за приключенческую повесть.

Ю. Казаков (имя Джима в миру)


5.03.58. Дубулты.

Халло, кэп! Я получил письмо от Паустовского. Таких писем в истории литературы раз-два и обчелся. Вот что он пишет мне (дословно): «Я не могу без слез читать Ваши рассказы. И не по стариковской слезливости (ее у меня нет совершенно), а потому, что счастлив за наш народ, за нашу литературу, за то, что есть люди, способные сохранить и умножить все то великое, что досталось нам от предков наших — от Пушкина до Бунина. Велик Бог земли Русской!» Каково! Робей, бродяга!

Живу я в Дубултах дней уже двадцать. Пишу. Ты меня смутил, сволочь, в Ленинграде, помнишь, я тебе рассказал сюжет с призраком-пьяным и со смертью в конце. Ты сказал, что это мура. Я, хоть и кажусь наглым, человек весьма чюствительный, нервный, мнительный, тонкий — и после твоих слов у меня засосало под ложечкой, и за рассказ я уж больше не мог взяться. Только здесь я за него взялся и сделал-таки. Такая мистерия получилась!.. Но здорово, я доволен, хоть, как говорят у вас, это и посмертный, по-видимому, рассказ.

Насчет Тэдди, так ты, верно, с пьяных глаз читал и ни черта не понял. Вещь эта написана для детей. И написана добротно, звучно, с предельной реалистичностью. И то, что ты оценил его ниже моих людских рассказов, говорит о тебе только с плохой стороны: ты начал спиваться и тупеть.

Напиши мне, подлец, в Дубулты, я тут пробуду числа до первого апреля. Делаешь ты что-нибудь? Пиши!

Начало моего рассказа «Глухари»: «В просторной пустой избе лесного объездчика умирал от чахотки Павел Владимирович Акользин — бывший кандидат и доцент, бывший москвич и теперешний лесничий, не успевший даже вступить в должность. И эта изба, люди, живущие в ней, лес за окном, частые дожди и ветры, и его смерть казались временами Акользину чем-то неестественным, диким, ненастоящим, хотя как раз все было вполне естественно, закономерно и вовсе не дико».

Вот, бродяга, как надо писать. Чтобы чувствовалась серьезность и жизнь человеческая. Прощай.


Я — Ю. Казакову.

Доброе утро, Вшивый Нос! Сегодня солнце. Голубиные какашки на стекле моего окна просвечивают, как топазы, во! Я не пил ни капли алкоголя уже дней пять, и вкупе с солнцем это очень греет и радует меня.

«Росомаху» кончил. Надоел он мне ужасно, и, несмотря на твои похвалы, кажется мне, что все это — голубиные какашки.

Партийная комиссия проверяла книги, выпущенные Лен. отд. издательства «Советский писатель». Про меня сказано буквально следующее: «Серые, схематичные произведения тов. Конецкого лишены глубины, художественного содержания… Они… не нужны нашему советскому читателю… Издательство допустило крупную ошибку, опубликовав книжку…» и т. д. и т. п.

Очень боюсь, что это заключение сыграет решающую роль в судьбе моей второй книжки в этом издательстве, а договор на нее — единственная надежда и в денежном, и в моральном отношении. Тяжелые времена переживает Одесса! Но солнце-то светит, а, Юрий Казаков?! Какашки-то оно просвечивает! Вот так.

«Маньку» и «Стариков» вспоминаю с наслаждением и твердо верую, что прочту их в печати.

За писулю к Олегу тебе большущее спасибо, а маме спасибо за выручку.

У нас стоит на столе большущий букет красных тюльпанов с белыми опушками по краю лепестков, а у вас — фиг!

Я, вероятно, опять скоро буду в Москве и увижу твою морду в натуральную величину. Я по тебе, старый лысый развратник, уже успел соскучиться!

В. Конецкий

19 апреля 58 г.


Ю. Казаков — мне.

27.05.58

Если ты не уплыл еще в Австралию, то слушай.

20 мая в «Моск. комсомольце» появилось «открытое письмо» ко мне. Разбивает какая-то критикесса моего «Арктура», а в «Литературке», я слышал, лежит тоже набранная уже статья против меня. Господи! — год уже не печатаюсь, чего им еще надо?

Вообще же сейчас бы работать, работать — масса разных замыслов. Вместо этого приходится заниматься разными мелочами и беситься.

Плохо, что и тебя начинают корябать. Как дела в издательстве? Недавно приходила ко мне старуха-актриса из Новгорода с собакой. Большая рыжая собака. А старуха влюблена в меня. Я ее культ. Читает все, что у меня выходит. Очень много говорила о Пскове и соблазняла меня туда поехать. Наверно, поеду, а из Пскова — в Лен-д.

А я был больной, глухой, несчастный и совсем не радовался этой актрисе. Что слава? Слава — дым. Заруби это себе на длинном, пьяном, красном носу.

Меня почему-то вдруг стали передавать на заграницу — на Запад. Было уже 6 или 8 передач, в которых расписывается мое житье-бытье и инсценируются мои вещи, гл. образом «Голубое и зеленое». Вот уж не знаешь, где найдешь, где потеряешь!

Напиши, старик, мне длинное, хорошее и печальное письмо, без зубоскальства и твоих грубых хохм. А?


21.06.58

Витя! Очень тебя понимаю (если ты не фармазонишь). Понимаю, т. к. тоскливое состояние у меня редко когда пропадает. Отчего бы это? Кровь гнилая у нас, что ли? Да не с чего — мы не аристократы. Деды мои землю пахали. Правда, оба были алкоголиками — может, от этого? А может — умствуем лукаво? Но, милый, как и не умствовать — такая уж профессия окаянная. Да, но вон Горький же не хныкал! Это ты верно — жить мы как-то не умеем, бодрости мало, силы — до Мартинов Иденов нам как до неба. А учиться… Что же учиться? — жизни не научишься, я так понимаю, пример благостный не поможет, тут должна быть у самого где-то глубоко струя, что ли, биться, кипеть.

Все-таки институт вещь великая и много мне дал: систематическое образование, споры, дискуссии, семинары и т. д. и т. п. — все это было очень здорово. Тем более, что учился я в 53, 54, 55, 56 и т. д. годы, т. е. годы, сам знаешь, какие. А пять лет пролетело ух как быстро, вроде ничего и не сделал, вроде и не начинал еще жить.

В Псков я пока не поеду, у меня тут накатила здоровенная неприятность. Осенью я первый раз оглох после вирусного гриппа и долго не проходило, долго лечился, наконец стало прилично. А в Поленове снова простыл, приехал в Москву с воспалением среднего уха и теперь опять глохну. Правое еще слышит кое-как (достаточно для того, чтобы разговаривать и как-то реагировать на окружающее), а левое совсем будто заткнуто пробкой. Лечусь, да мало толку. Так что пока из Москвы никуда трогаться не стану.

Книжка моя в «Советском писателе» окончательно ушла в набор — гора с плеч. Выйдет, наверное, осенью, в октябре-ноябре. Подумываю сейчас о новой книжке, да не знаю куда сунуться. Уж больно сейчас все напуганы, просто хоть бросай писать. Однако пишу кое-что.

Ну, друг мой, я кончил институт. Вчера был последний гос. экзамен по русской литературе. Получил я пятерку (последнюю в жизни пятерку), и на этом студенчеству моему конец. 25-го вручат дипломы… и с этого дня будем предоставлены каждый сам себе. Свобода? Аллах ее знает! Я еще толком не разобрался, рад я тому, что кончил, или не рад.


31.07.58. Белозерск.

Друг мой! Хочу еще раз поблагодарить тебя за гостеприимство. Очень рад был побыть в Л-де и испытал истинное удовольствие от лицезрения твоей физии и от чтения твоих рассказов. Ругаю себя только, что так непростительно долго задержался, больше не буду, убей меня бог!

В Белозерске мы натолкнулись на единственного здесь еврея и остановились у него. Озеро прекрасное. Когда поедешь, то вдоль шлюзов (от Вытегры) надо идти пешком по берегу — пароход отстанет от тебя и догонит на 26 шлюзе. И нужно не пропустить изумительный участок Вытегры: после всех шлюзов и прочей гадости идут вдруг такие берега — ахнешь. В Белозерске надо остановиться и отсюда махнуть в Кириллов (Белозерско-Кир. монастырь), а оттуда уже продолжать путешествие. Кроме того, надо съездить на Онежском озере к Кижам и Повенцу.

Рассказ свой — о Лермонтове, «Звон брегета» — я забросил, буду писать другой, о бакенщике.

А скорее всего ничего не буду делать, а просто уеду на Север. А ты идиот, что не захотел ехать с нами. Ну и гний в своем Л-де! (Подумай, кстати, как будет повелительная форма от глагола «гнить».) Гнюй? Гни? Гний? Или — гений? Вот тебе и наш могучий русский язык! Так же точно нельзя образовать деепричастий от множества односложных глаголов: ржать — ржа? петь — поя? Пить — пья? «Конецкий сидел у профурсетки, пья кофе с ликером».

Ну, будь здоров! Я глубоко оскорблен несовершенством нашего языка и не стану больше писать. И еще я видел на Беломорском канале великолепную шхуну и долго сидел, плюя в воду, воображая, что скоро-скоро ступлю на борт такой же. Прощай, моя Чирома!


6.09.58. Нижняя Золотица.

Живу я сейчас черт те где! Заперся и ничего, кроме изжоги, не испытываю. И зачем я сюда заперся? А все, понимаешь, мой благородный дух — должен я быть с народом и для народа, не то что ваш брат щелкопер, сидит у себя в Питере, книгами обложился, пописывает о Чехове, а вечерами имеет прекрасный марьяж и где? — Возле площади Искусств! Стыдно! Чехов вон на Сахалин поехал, а я на Белое море — мы с ним писатели…

А здесь — тоска, брат, холод собачий и голод, семги-то еще и не пробовал, вижу только каждую ночь северное сияние.

С горечью убедился я, брат, что все суета сует и что вообще жизнь каждого из нас стремительно идет на коду (ты, свин, даже не поймешь, что значит идти на коду).

В Питере у вас уж я не испытал того, что испытал в 57 г. И никогда, никогда не испытаю! Вот написал, и даже в глазах защипало. Так же и здесь. Чтоб я теперь поехал куда-нибудь два раза в то место, где был счастлив, — да будь я проклят!

Есть у меня мыслишка забраться к ненцам, они тут, говорят, близко — км в 50 всего, а этого я еще не видал.

Поживу у них, если поеду, поем оленятины и кислой рыбки. О-го-го!

Слушай, я вырос в собственных глазах: читал гранки в Архангельске, есть у меня рассказик «Поморка», так это такой рассказ! И вообще я молодец, даром что эпигон и декадент, как утверждают в Москве.


26.09.58. Архангельск.

А что значит, лопух, быть гением! Вот я сейчас сижу в гостинице «Интурист», и окна на Двину. А все почему? Потому что какая-то тетка обожает меня и устраивает мне всякие брони (у нее связи и вес). А все почему? — потому что я гений. И еще: в то время как ты делаешь из своего Росомахи профорга, я получаю деньги зазря и разъезжаю по свету без всяких обязательств — понял, ты, мизерабль?

Арап, я побывал в горле Белого моря, я хотел пройти дальше — в задний проход, — но встал поперек горла и поэтому вернулся в цивилизованный мир. Но как! Я вернулся пешком, отмахав неисчислимые сотни верст по берегу, в кровь сбив ноги и разбив сапоги. Арап, я купил себе ружье за полста, времен Очакова и покоренья Крыма, и патроны времен русско-бельгийского патронного завода. Я шел местами пустынными, преодолевал горы и оглашал леса и долы своими выстрелами.

Ты где-то утверждаешь, что берега Белого моря голые, а здесь ничего голого нет, все красное, великолепное, осеннее. Ты где-то врешь, что буксиры «посвистывают», а они ревут страшным ревом, и чем меньше буксир, тем более устрашающе он гудит. Ты моря не знаешь, арап!

Я жрал семгу до отвала, и сам ее ловил, и колотил ей по глупой башке, чтобы она осознала свою необходимость людям и перестала валять дурака, я спал в таких куриных избушках, что я тебе дам, как говорят в Одессе, и по ночам вокруг избушек стукали и брякали медведи (это не ради красного словца, а действительно: они приходят к морю и подбирают внутренности рыбы, ошкеренной рыбаками).

Я жил на Вепревском и Зимогорском маяках и всюду толковал о тебе, арапе, выдавал тебя за старого трансатлантического волка и обещал от твоего имени книжки. Кланяйся, подлец!


Я — Ю. Казакову.

02.08.59. Ленинград.

Юра, сегодня я не буду принужденно острить. Я прочитал «Трали-вали».

Это — прекрасный рассказ.

Это — великолепный, пахучий, упругий, плотный, цветистый, свежий, умный, русский рассказ.

Я тебя крепко целую, Юра. Я очень рад и горд за всех нас, за то, что это наш рассказ. Наш, а не каких-нибудь американцев, или немцев, или французов. И он очень умный, и ты, как и всегда, сам не понимаешь, сколько в нем умных штук.

Я его прочитал уже много раз и еще буду читать. И это мне будет помогать писать.

Только, Бога ради, дорогой, не зазнавайся! Пусть у тебя никогда не будет гонора и голововращения. Никогда! Я тебя поздравляю.

Единственное мое замечание: женщина менее плотски плотна, чем Егор. И еще (это вытекает из первого): Егор должен иногда бывать более чувственным по отношению к ней. Вот когда они рядом лежат во тьме, и он разные вещи вспоминает и думает, я должен почувствовать рядом с ним плотное, соблазнительное женское тело, а ему в этот момент на физическую близость начхать. Он нежности и каких-то уговоров ждет. Но женщину надо прописать по-земляному, чтоб я ее сам захотел. Плохо я излагаю. Сумбурно и противоречиво-непоследовательно. Когда встретимся — поговорим.

Еще раз поздравляю тебя и очень благодарю Панферова и удивляюсь на него. Ведь по этому рассказу опять пальба пойдет изо всех пушек и пулеметов. И Панферову тоже достанется.

Моя мать в восторге от «Трали-вали» и очень хотела приписать тебе пару строк, но сейчас ее дома нет, а я спешу письмо отправить, т. к. боюсь, что ты из Москвы уедешь.


04.09.59. Петрозаводск.

Задним числом вспоминая твоего «Маньку»? я все больше волнуюсь от того, как этот рассказ мне нравится.

Зачем же тебе опять море? Зачем бросать кровное дело? Пусть море снится тебе, как мне музыка. Тебе надо забираться поглуше куда-нибудь и работать, работать… Одному!

Я вижу тебя за машинкой, обложенного книгами, как в прошлое лето. Брось думать о море, думай о рассказах, о маленьких городках, в которых у тебя ни души знакомой, и теплая комната, и машинка, и окно в сад, и времени мало, и так о многом нужно сказать.

Какие мы все-таки хорошие люди, а литературная жизнь так тяжела, и столько надо сил…

Маму отправил? И теперь, небось, духаришься? Утихни и думай о поэзии.


Казаков

29.09.59

Старик, я снова убитый наповал Паустовским и женою его, а больше всего их дочкой, княжной Волконской. Эта дочка присутствует во всех его поздних рассказах. И в «Ночном дилижансе», и в «Повести о лесах» и т. д. Она окружена ореолом поэзии. На нее страшно смотреть. Она его муза. Я в нее влюблен — издаля, робко, тайно и уже много лет… А она, собака, полтора года назад взяла и вышла за князя Андрея! Я чуть не помер тогда. А сейчас вот увидел, и сердце болит теперь.

Ну ничего, писать лучше буду. Я займусь полнейшим и тихим самоотречением — вещь занятная, болезненная, но поэтическая, т. к. пары в душе скопляются и требуют словесного выхода, и получается иной раз неплохо. Так я Арктура написал, да и другое кое-что.

Торчу в Тарусе. Главное это, конечно, что работа у меня все-таки ни фига не идет вот уже почти три месяца. В этом главное.

Не грусти, старик! Вообще не должно быть в нас отравы — в рассказах пожалуйста, но в душе мы должны быть крепки, как кокосовые орехи. Как бы это только приобрести — крепость?

Кстати, знаешь ли ты, что такое безработица? Это прямо кошмар в еврейском гетто. Вроде бы мы все проклинаем труд, а отыми его у нас — и жизнь нехороша. Я это испытал, когда музыкантом был: джазы разогнали, а в симфонических оркестрах не было вакантных мест. И вот теперь нечто вроде этого.

Казаков

Перевалило за тридцать

А читали ли Вы прелестнейшее размышление о лирической прозе прелестнейшего писателя Юрия Казакова в «Литературке»? Посмотрите — как умно, тонко!

Не бойтесь, милый, своего лиризма. Вы хотели бы быть жестче в своей прозе… Все это пройдет с годами. Не бойтесь самовыражения, противоречий, нелепостей, не окончательно найденных слов. И это имеет право на существование…

Из писем Т. Г. Цявловской К. Шилову 1967–1977 гг. (Опубликовано в ЛГ, 6.08.97)


Ю. Казаков — мне.

01.10.59. Москва.

Да! Все вы прохиндеи, это я давно хотел тебе сказать. Меня избрали знаешь куда?

В Американское общество «Платформа». Члены этого общества раз в год собираются в Вашингтоне в каком-то Шелатон-парк-отеле и пьют там разные джинфизы, виски и бренди. Членов там всего-навсего сто. А среди членов — самые великие люди. Они мне привели список некоторых членов, живых и мертвых. Вот я тебе сейчас его перепечатаю.

Теодор Рузвельт, президент общества Линдон Б. Джонсон, мадам Шумэнн-Хайк (?), генерал Джемс А. Ван Флит, Вильям Говард Тафт, Франклин Д. Рузвельт, Д. Эдгар Гувер, Джон Ф. Кеннеди, Вудро Вильсон, посол Чарльз Малик, Марк Твен, Джек Лондон, адмирал X. Риковер и др.

Меня только Гувер смущает: все-таки, понимаешь, шеф ФБР — о чем я с ним буду разговаривать? И сенатор Тафт — тоже. Закон там какой-то антипролетарский придумал, собака. А так компания ничего, подходящая. И всего 12 долларов годовых взносов. Отдай, не греши!

Вот так, прохиндеи, все-таки когда я помру, разные там президенты и Рокфеллеры на очередном заседании почтят мою память минутой молчания и почтительным вставанием.

А тебя кто почтит?


09.11.59. Москва.

Видел Поженяна и поругался на почве нашего к тебе отношения. Он говорил, что обнаруживает в тебе силу, а я — наоборот. Он этого не понимал и говорил, что ты сильный человек. А я говорил наоборот. Потом я ушел, ибо задумал нечто грандиозное.

А задумал я, дядя, не более не менее как возродить и оживить жанр русского рассказа — со всеми вытекающими отсюда последствиями. Задача гордая и занимательная.

Рассказ наш был когда-то силен необычайно — до того, что прошиб даже самонадеянных западников.

Давай, дядя, перестанем льстиво и робко думать о всяких Сароянах, Колдуэллах, Хемингуэях и т. д. Иначе — позор на наши головы!

Читал ли ты Панову в № 10 «Октября»? Очень хорошо! Только это не рассказы, конечно, а главы повести, еще недописанной. А вообще пахнуло на меня войной от ее вещичек.

Вообще появляются у нас приятные штуки, и от этого хочется что-то делать и вообще жить. Старику снятся львы!

21.03.60


Вчера «Знамя» заказало мне статью о тебе. Вот так, старик. Теперь ты закури сигарету, прищурь правый глаз, сядь за машинку и напиши мне большое письмо, в котором изложи свое кредо, то, чего ты хотел и хочешь сказать своими рассказами. Я это прошу потому, что могу не точно тебя понимать, да и никто, вероятно, так не знает, чего, собственно, хочет писатель, как этот самый писатель.

Видно, доля моя такая — поддерживать своим могучим словом всяких таракашек, копошащихся в ногах литературы.

А в общем, я рад, что могу тебя поругать, стервеца, держись, старик, полетят от тебя пух и перья!

Рассказ я кончил. Называется он «Осень в дубовых лесах». Вышел ничего себе, хотя я сейчас не могу судить о нем, нужно время для его осознания. Получилось что-то около печатного листа…

В «Знамени», кажется, берут «Адама и Еву». Но есть замечания. Какие — я не знаю. Если эти замечания будут ставить смысл рассказа с ног на голову, я, конечно, не стану их выполнять. Себе дороже.

В Москве было собеседование с молодыми, с коими говорил Щипачев. Мы тоже выступали и требовали: 1) посылать нас за границу; 2) омоложать за счет нас редколлегии толстых журналов.


04.06.60. Поленово.

У нас померли Ю. Олеша и Б. Пастернак — на похоронах последнего я был.

Делаю повесть, старик, с убийством и кровью.

А знаешь звук, с каким земля сыплется на крышку гроба? Ничего себе звучок! Так что не грусти, старикан, худшее у нас впереди, а пока что жить можно.

Толковый я оптимист?

Однако вкладываю красивые открыточки. Вот одни из комнат дома Поленова. Сейчас я мучаюсь над рассказом-поэмой об этом доме. Только хозяин у меня — композитор: музыкант мне ближе.

А вот Поленово на Оке. А там вдали за каменистыми карьерами — Таруса, где живет К. Г. Паустовский. Видишь, какая прелесть. В саду у Паустовского я посадил 15 дубов. Через лет семьдесят поедем посмотрим, ладно?


Я — Ю. Казакову.

Дорогой мой, славный мой горбоносый Юра Казаков!

Я сегодня твое Белое море прочел, и совсем я скис и опустился.

Как-то так нечего мне на бумагу пыряться. Мы тут с Игорем Кузьмичевым закапали слюнями весь дом.

Я сразу лоцию достал, старую, тридцать второго года. Лоцию Белого моря, со словарем поморских слов. Больше таких словарей (это составлено в основном из записок поморов, из словаря Рейнеке и морского словаря Бахтина) нигде, старый ты пес, не достанешь, как в старых лоциях. И вот эта лоция (в ней и все поморские названия румбов с происхождениями их), вот эта лоция принадлежит тебе. И тебе надо ее получить до того, как сдашь в печать свою рукопись. Понимаешь? Но она тяжелая очень, толстая. На почте надо ее посылкой отправлять, что ли. Да и не знаю я, где ты сейчас находишься, каков твой сегодняшний адрес.

Срочно сообщи его, и я перешлю с проводником в «Стреле», как только сговоримся.

Я эту лоцию у капитана спасательного судна в 1952 году украл и таскал ее с собой черт-те где, и она очень замусоленная, а от этого еще более симпатичная. И я ее тебе очень хочу скорее переправить.

Словечки-то какие — оближешься!

Бузурунка? Грубый берег?

Браница? Долонь? (Пясть?)

Бурга? Дрогнула вода?

Всплывает берег? Яснец?

«Вверх! В Русь!» Ярок?

Голоменее? Рубан?

О Паустовском?. Никак забыть не могу, что у него в описании белой ленинградской ночи герой в Фонтанке отражение звезды видит! Ночь на то и белая, что ни звезд тебе, ни планет, ни комет! Будь счастлив!

Виктор

30.10.60


Ю. Казаков — мне.

23.11.60.

…На Оке жить смешно: все о тебе знают, сразу делаешься заметным, и некуда деться. Бывал я у Паустовского и славно с ним говорил каждый раз. У меня к нему нежность какая-то, даже до соплей, очень я его люблю, теплее как-то мне жить, зная, что и он живет. Помрет старик, литература осиротеет — это я тебе всерьез говорю. Писатель он громадный, а то, что завирается иногда, не беда. Ведь Бунин-то, ужаснейший Бунин, который к старости беспощаден был к себе и к другим, ведь это он написал из Парижа нашему старику, что таких писателей на Руси еще не было. Каково? Это Бунин-то, который себе равным одного Толстого почитал, и Чехова ставил пониже себя. Вот как, милый мой. Так что Рыльский, конечно, говнюк высшей марки. Начать с укоров в мелких неточностях (белые голуби) и кончить тем, что старик оскорбляет укр. народ и укр. культуру! А ведь лучшую книгу об ихнем Шевченко Паустовский же написал.

Да черт с ними!..

Вышла у меня книга в Италии. С фотографией. Этакий я на ней красивый сукин сын нордической расы. И написано непонятно, но здорово: Пуре, пье че а Чехов о а Горки о Федин, э куи э л'алтра новита ди Казаков, виен фатто ди пенсаре алл'Огайо ди Шервуд Андерсен о аль Зюд ди Колдуэлл…

Имена-то какие, а?..


15.01.61. Москва.

А я сценарий кончил. Гениальными мазками набросал монастыри, сумерки, людей и прочую бодягу, вверг режиссера в сумеречное состояние — и умылся. Теперь душа с них вон, если даже не возьмут, то хоть аванс мой, фиг они его теперь с меня стребуют.

Но — есть слухи — нравится. Ромму и каким-то даже хлюстам из сценарного отдела. Завтра худсовет. Я пойду. Я, старик, пойду. И такого им там выдам, если они что-нибудь мне будут плести, какие-нибудь там поправки, так вот я такого им выдам, что этот день войдет в историю кино.

Я получил письмо из Праги от Кадлецовой.

В свою очередь я ей написал, что ты, хоть и бездарен, — достоин все-таки ее внимания, и что у тебя выходят в «Знамени» «Завтрашние заботы», и пусть она ее переведет. Вот что я ей написал.

Мой «Северный дневник» перенесли в № 3 — таким образом ты лишился мощного конкурента, а журнал (т. е. номер 2) обеднел. Все из-за проклятых художников. Они затянули, а теперь типография не успевает сделать клише ко второму номеру. Грустно это.

Сучков о тебе очень уважительно отзывается, это хорошо, хотя я ему и написал, что тебя не стоит уважать, подумаешь! Я очень злобный и завистливый человек.

Приезжай в Москву в начале ноября, звони мне. Надо бы устроить свидание с Кожевниковым и Сучковым и выложить им наше кредо, чтобы знать, что они возьмут и насколько на них можно рассчитывать в смысле печатания.


12.05.61. Коктебель.

Я в Коктебеле, но ты сюда не езди, тут как-то мусорно, людно, плоско, пыльно и т. п. — до того, что я хотел тут же повернуть оглобли, но задержался, т. к. что делать, раз заехал. А ты не езди.

Как мама? Благополучно ли прошла операция и как она теперь себя чувствует?

Как твои дела, хотелось бы знать. Слушай, Витька, не пей, пожалуйста, ладно? Береги себя, старик. Тут приехал Таланкин и мы с ним быстро сошлись, а закончилось это бог знает как — с него взяли штраф 5 руб., с меня 10. Ты только не говори никому, чтоб не дошло до Мосфильма. (Насчет Таланкина.) Я тебе потом расскажу, когда увидимся. И я пока завязал, не пью совсем уже дней пять, да и неохота. Так что, Витька, остепенись хоть временно, очень тебя прошу.

Я взял у Игоря из твоих денег 70 руб. Ты не сердись на меня, вдруг деньги у меня катастрофически рассеялись, я остался на бобах, а подзанять больше не у кого было. Я тебе их пришлю где-нибудь в июне. Подождешь? Я обязательно отдам в срок, в крайнем случае, займу у другого, а тебе вышлю.

Ну, будь здоров! Очень я о тебе думал эти дни, т. к. ты был, по-моему, какой-то несчастный и одинокий в Ялте. Пришли мне письмо-телеграмму! А то я буду волноваться.

P.S. Отрывок из сев. очерка перевели в Италии. Там в «World» и «del Oceano» — пущай знают, что значит русский Север!


16.05.61. Коктебель.

Старик, спешу поделиться с тобой своей радостью — ибо больше не с кем. А ты поймешь ее, эту мою радость, где-то ты ее поймешь.

Кстати, ужасно заразное слово это «где-то», его у меня вдруг обнаружилось в рассказах — как вшей на покойнике. И я его давлю. Так вот, повторяю, ты поймешь, почему я сижу сейчас за тремя бутылками пива и за таранью, рву ее зубами, жую, пускаю себе слюни, подбираю их и пью пиво, круто посоленное. Кстати, не задумывался ли ты, как писать, «посоленный или посоленый»? Из-за этого загадочного слова появление на свет моего рассказа «Трали-вали» задержалось ровно на три дня. Я ходил вокруг машинки, изредка бегал в Клуб и все думал, как написать? Там у меня в первой фразе есть слово «недосоленной». Так вот я не знал, как его посолить.

Короче говоря, собака прибежала! Она прибежала, вернее, пробежала, и это произошло за рекордное время — три часа! Ура! За три часа, старик, я отгрохал рассказ и тарахтел на машинке так, что под моим окном собралась вся улица. Размер этого шедевра 13 стр.? Но этого мало! На другой день, разъярившись, я сел за новый рассказ и затьмутараканил его за шесть часов. Мало того! Сегодня я сел за машинку и, стуча на ней, как на кастаньетах, нащелкал еще пять тысяч слов и обрел новый рассказ про войну. Старик! Я плакал, пиша его, я сморкался одной рукой, а другая рука в это время выбивала глаголы и существительные.

Три рассказа, старик, за три дня! Теперь я, как падишах, пью пиво и жру тарань. Я начхал на всех Хемингуэев и разных прочих. Теперь я могу ехать на Север. Сегодня я долго думал, кому послать телеграмму о том, что у меня столько изумительных рассказов. Я сперва хотел в «Огонек», а потом — в «Литгазету», потом — в «Знамя». А потом я раздумал, хотя эти рассказы жгут мою душу и требуют немедленного опубликования.

Ах, ах, не те времена, старик! Если бы это были раньшие времена, то в «Новом времени» появилась бы заметка: «Знаменитый писатель Ю. Казаков, который сейчас находится в Коктебеле, закончил четыре новых рассказа. По слухам, право первого издания он предоставил газете „Правда“. Читатели с нетерпением ждут опубликования новых шедевров гениального русского писателя, о котором Толстой сказал, что он второй Толстой. Соб. корр. Трахман». Анонсы, авансы… Все приятные слова, кстати, кроме «алиментов», начинаются на «А». В Бухаресте полно магазинов, которые называются почему-то «Алиментаре», что приводило наших женщин в восторг.

Да, знаешь, Витька, мое поведение повергло моих хозяев в уныние и испуг. Я не сказал им, конечно, что я писатель. Они привыкли к отдыхающим. Они привыкли, что нормальные люди встают утром, завтракают и идут на море до обеда, потом они обедают и опять идут на море и т. д. И вдруг появился тип, который не выходит из комнаты совершенно, ложится спать в три часа, встает в семь и издает подозрительные щелкающие звуки. Они потребовали с меня паспорт и залог 10 руб.

А как тебе понравится такая деталь?: «Телята с наслаждением паслись на седых озимых и часто мочились, задирая хвосты и расставляли курчавые в паху ноги. И там, где они мочились, появлялись изумрудные пятна обрызганной молодой ржи». Дело происходит в осенние заморозки. Это я сам придумал, ей-богу!

Этот рассказ был той каплей, которая выплеснула из меня пародию на Юру под названием «Ой, ты северное море»:

«— Все мы на земле странники, — говорил пожилой, бородатый, одетый в армяк, слегка испачканный кровью барана, горбоносый, гнусавый, с залысиной на затылке колхозник из села Ромашкино: села, что раскинулось, сжалось, разбежалось, примедлилось по-над странным, тревожным, дурманящим морским запахом.

— И то верно, милок, — соглашалась с ним пожилая, морщинистая, слегка испачканная коровьим навозом, с перебитым носом седая колхозница.

Они тянули невод из холодного моря, на которое опрокинулось холодное небо. От моря тянуло запахом моря, воды, водянистым, мокрым, влажным, подмоченным запахом.

По берегу бежала собака, оставляя за собой мелкие, острые, быстрые следы своих мохнатых, когтистых лап. Собака бежала совершенно слепая, ее окружал, опушивал, начинял запах дичи.

— Вон бежит собака, — пробормотал кто-то из них и бросил невод. Собака блеснула странным, диким, соленым глазом и промолчала.

А море все говорило свое, извечное, непонятное, лизало холодные берега. И смешно было, странно, глупо, невесело смотреть на людей и собаку, когда рядом говорило свое извечное, северное, белое море» (Лит. газ. 1962. Сентябрь).

Твардовский сердился на Казакова за «слишком усердно эксплуатируемую детализацию всевозможных запахов», ибо считал эти запахи эпигонством — от Бунина. А дело-то в том, что после потери слуха и только частичного его восстановления у музыканта Казакова, лишившегося музыки, начали обостряться другие органы чувств — в первую очередь обоняние. Потому он и про собак любил писать.

Никому из читателей нет дела до болезней писателей. И коли в прозе слишком много запахов, то это будет раздражать. Но вот только Бунин здесь не виноват.


Ю. Казаков — мне.

19.10.61. Псковско-Печорская обитель.

Пишу тебе, как на Марс, в надежде, что твои коллеги будут настолько любезны, что доставят тебе письмо.

Слава портит людей, в этом я убедился давно и бесповоротно. Было время — молодой, красивый и робкий Конецкий писал своим знакомым интересные письма. Знакомые ему редко отвечали, но он все равно писал.

Теперь Конецкий женат на известной киноактрисе, богат, знаменит, получает миллионы писем, сам никому не пишет — и доволен судьбой.

Хотя ты меня и презираешь, а живу я в Псковско-Печорской обители, счастлив, сыт и одет и помню о долгах своих.

Я тебе должен. Ты, конечно, забыл об этом, удрученный счастьем женитьбы на знаменитости, а я — ничтожный инок — помню. И — видит Бог — готов сто раз отдать, но не знаю адреса, увы!

Читал ли ты рассказы мои в «Знамени» № 9? Шим прочел с жадностью и сказал: говно! Это верно, и если не читал, то и не надо.

Про тебя написано в журнале «В мире книг» № 8, Е. Дорош «Тихие герои».

Много работаю.

Скажи Горышину, что его книжка мне понравилась. Только пусть попробует писать еще про что-нибудь, а то все Сибирь и Сибирь.

Пусть и Ленинграду что-нибудь оставит.

Пишу повесть.

Паустовский стал язвителен и неумолим. Пьет Кюрас, носит польский орден и отдыхает от бесед с премьер-министрами и послами.

Спрашивал о тебе: почто давно не пишешь прозы. А я ему сказал, Конецкий начхал на прозу, пишет сценарии, ибо в прозе он слабак, что и требовалось доказать.

Схимник Георгий


21.10.61. Печоры.

Стыдно тебе, дядя, плакаться! У меня ничего нигде не идет! Поздравляю тебя с книжкой? хотя, конечно, 15 тыс. это как серпом по…

Эта книжка как-то компактнее, круглее, лучше. А это значит — быть тебе писателем, если, конечно, не сопьешься, дурак. Непотребство все это. Какого черта, в самом деле! Уезжай-ка давай из Питера, приезжай в Малеевку, тут все старичье, пить не с кем, драться тоже, разве со мной только. Приезжай, попишем, тряхнем стариной, вспомним 57 год, когда меньше пилось, больше работалось.

А то, что эта книжка лучше, — факт, 1:0 в твою пользу. Ведь, знаешь, почти у всех вторые книжки как-то хуже выходят, слабее, водянистее. Как только получил ее, собрал тут нескольких, и стали читать. Прочли Чехова и Кока Васю. Чехов очень понравился, хотя и компилятивный рассказ, как я теперь понял (я недавно перечитывал письма Чехова). А на Ваське все крепились, но как дошли до того, как механик штаны свои Ваське отдает, так и заревели, ей-богу! И я ревел, сволочь этакая. Ну, да ладно, молоток ты, словом, дядя.

У вас там, в Ленинграде много гениев развелось, но ты им не завидуй, даже больше — не думай о них. Ни хрена это не гении, это просто люди, принимающие других людей за круглых идиотов. Гениальничают они обычно год-два, а потом как сквозь землю проваливаются. А ты вот работаешь упористо, ты не гений, но ты писатель, и если гениев сейчас у нас вообще нету, то и писателей кот наплакал.

Видишь, какие я тебе слова говорю. Это я нарочно, чтобы ты не хныкал. И бросай скорее кино! — на рассказах заработаешь в сто раз больше, да и потом рассказы — твоя стихия.

P. S. Ты прав, рассказ мой о Лермонтове «Огонек» не принял.

Режиссер моего будущего фильма на севере, на месте, так сказать, происшествия. И — представь! — его там тоже арестовали как шпиона. Очень любезный народ, эти самые поморы!

Дела мои ничего, работаю, рассказы появляются в мозгах, как грибы или еще что, успевай только писать, все никак по-настоящему не возьмусь за повесть, сбивают рассказы.

Что ты пишешь?


23.01.62. Москва.

Ты объявился в варшавском сборнике сов. рассказов со своим Росомахой, я — с Манькой. Плохо, что они не платят денег. Все равно! Смотри на это в высшем смысле. Это, знаешь ли, некоторая честь — доказывать полякам, немцам и прочим шведам, что наша литература существует и что она вовсе не дала дуба, как в этом уверены некоторые прочие шведы. Это есть миссия. Нам надо не учиться у них писать, а учить — и к этому идет, раз вышли на европейскую арену такие писатели, как Виктор Конецки (это тебя так по-польски именуют — Конецки. При каждом новом переводе они будут отбрасывать от твоей фамилии по букве, пока не останется Конец).

Читал я и статью о тебе в «Литгазете», очень тебя поздравляю, ничего особенного в ней нет, но все-таки хорошо, что они тобой заинтересовались. Конечно, ты и тут не утерпел и слизнул один свой рассказ у меня, другой у Нагибина. Кстати, напиши Нагибину, и пусть он вышлет тебе бутылку коньяку — я-то помню, что не ты у него, а он у тебя слизнул свои «Пути-дороги», а вот видишь, как оборачивается. Ну, а я тебя прощаю.

Был я на Севере, очень славно съездил, и теперь с натугой ворошусь в своих записках и пишу не более не менее как путевые очерки и не более не менее как листа на четыре. Не все тебе писать пухлые рассказы, надо и другим…

А Панова-то в Америке была. Небось там коктейли пила где-нибудь в Чикаго. Ах, ах!

И почему-то охота про свадьбу написать, да меня Яшин обогнал, написал в «Н. мире», а я прособирался. Еще в прошлом марте видел в одном дворе, здесь, в Тарусе, как свинью вежевали, она уже опаленная была, лежала возле сарая всеми четырьмя ногами к небу, вся такая сливочно-белая, с красным разрезом по брюху от горла до заднего прохода, а потом как-то на память пришла свадьба сестры — там свиньи не было, но другое было, и тоже зимой выходила, вот я и надумал это дело соединить и показать свадьбу в натуре, март, мороз, солнце, лошади, газики и проч., а Яшин, собака, обогнал, теперь скажут, вот у Яшина про свадьбу — и этот туда же. И еще охота написать про старика, который смирный был и помер. А я у него на могилке сижу.

Член Европейского сообщества писателей,

Член редколлегии журнала «Молодая гвардия»,

Автор Бостонского издательства «Мэнсфил энд Хаупер»,

Автор Пэртизен ревью и проч.


03.03.62. Таруса.

Милый Керя! Как ты там существуешь? Как переносишь свою повесть? Я видался с Семеновым и в присутствии Уварова и Аксенова, кот. со мной заходили в «Знамя», сделал этому Семенову нагоняй. На меня снизошло, и я что-то ему набормотал высокопарное, расстроил его, и он потом полдня мучил меня в Клубе своими извинениями насчет тебя, и что он, м. б., тебя не понял. А я говорил злорадно-устало и снисходительно: ладно, ладно, только впредь не гадь ближним своим!

Что я мог еще сделать? Будь у меня журнал, я бы тебя напечатал, несмотря даже на то, что ты женился.

Хоть многие и говорят мне, что я сейчас прозаик № 1, но из этого толку для меня мало (это я без фатовства говорю), да и потом, наверное, то же говорят и другим. А если бы и не говорили, все равно, это мне едино, ибо на этот эпитет отвечать надо. А чем? А как?

В «Знамени» рассказам моим «Адаму и Еве» и «Нам становится противно» — дали отпор. Скорино написала маленькую рецензийку, как поправить рассказы, чтобы они пошли. И в этой рецензийке сто семнадцать пунктов, и если я их все исполню, то получается статья на тему, как стать вегетарианцем, и кастратом, и импотентом. А этого я не хочу, пущай народы, которые этого хотят, сами доходят, своими мозгами, я им в этом не помощник. Так я забрал рассказы, скрипнул прокуренными зубами, ударила мне в голову почти черная кровь (как на меня в пародии написали), и понес их в «Новый мир» к Твардовскому. Понес, сдал и уехал в Тарусу. И не знаю, сколько там насморкал и наплевал Твардовский, когда их читал. Вот поеду в Москву скоро дня на два, тогда узнаю.

Да! Забыл тебе новость сказать. Я тут не пью совсем. Как-то отшибло, причем без всяких моральных усилий. Выпил, правда, один раз — тут Трифонов был, купил себе дом — так вот, вроде обмывания было, выпил я и очень мне плохо было, паскудно, я теперь и думать забыл. Почти две недели — ничего. И желудок не болит, как ни странно. Этак я и совсем скоро исправлюсь, чего доброго.

Ну, будь здоров! Передай привет женщине, но не смей жениться. Это ты не должен делать по всем законам, ибо совершил бы преступление против меня, женившись. Я тебя старше, и ты не должен в этом вопросе меня обгонять. А пока привет ей — она славная, только еще любопытная насчет нашего брата, как котенок. Ей думается, что мы бог знает какие интересные и загадочные личности. Она считает тебя плохим исключением, а про меня и про других думает, что мы хорошие. Разуверь ее в этом.

Пришли мне свою повестуху, я ее почитаю, ладно? Так жду.

Адрес мой: Таруса, Калужской обл. Почта, до востребования.

Ю. Казаков


18.03.62

Я сейчас в Тарусе и за десять дней написал очерк про Закопане — так себе, пустячок — и рассказ. Рассказ небольшой, но препоганый.

Одно только хорошо, что на лыжах хожу, хотя и тяжело мне со своим брюхом и шеей по горам карабкаться. Однако есть еще порох в пороховнице. Погода хорошая, мартовская, наст крепкий, морозы и солнце — словом, весна.

Я тут просижу, наверное, до лета, т. к. давно не работал, много надо написать, даже просто в денежном смысле (а то потом подопрет безденежье, и запасу никакого не будет).

«Странник» издан отдельной книжкой на Украине. Вот это да! Перевел я повесть с якутского.

Ю. К.


Я — Ю. Казакову.

Юра! Поздравляю тебя с переводом якутской повести.

У меня есть брошюра: «Окот тонкорунных овец в осенне-зимний период» на туркменском языке — не переведешь ли, а? По-моему, ты уже созрел для этого. Стал, как говорится, достойным.

Мама опять упала, расшибла копчик, лежит и читает «Юманите», а я сейчас пойду на рынок покупать курицу. Всучат мне, конечно, петуха. И я к этому внутренне готов, но мама, вероятно, нет.

Целую тебя с отвращением, потому что терпеть не могу запаха перегара.

Твой В. Конецкий

25 марта 62 г.


26.03.62

Слушай ты, пьянчуга и лысая бездарь! Долго мне еще тратить свое время, бумагу и ленту машинки на письма к тебе? Я прочел в газетах, что Ю. Казаков выпустил книжку для маленьких недоносков и получил за нее, естественно, огромный гонорарий, как говаривал старикашка Куприн. Так вот, растлитель октябрят и маленьких девочек с тугими косичками, садись-ка в поезд (15 р.), вылезай в Ленинграде, садись в такси (70 коп.), езжай по адресу ул. Дзержинского д. 1 кв. 44 и попадай в уютный подвал со сводами (маневренный фонд — 18 семейств в квартире), где я сейчас порчу бумагу из последних сил в ожидании такого достойного собутыльника, как ты.

У меня, понимаешь ли, почки болят. Не нравится моим почкам алкоголь, вот с-с-суки, а?! Но я их, подлых, приучу! Воли у меня на это хватит!

Вчера от меня ушла квази-жена. Серьезно.

Слезы кап-кап-капают. Не знаю теперь: идти мне за ней или нет?

Написал гениальный рассказ под названием: «Банальное происшествие». Посмертный. Повесть хотят печатать в девятом (sic!) номере «Невы». Им, понимаешь ли, торопиться некуда.

Уходя, квази-жена забрала с собой: 1) байковый халатик; 2) крем «Утро»; 3) коротенькую ночную рубашечку; 4) две пачки сигарет «Фильтр»; 5) флакон зубного эликсира «Идеал» с витамином «С» и лимонной кислотой. И я теперь, как ты понимаешь, остался без всех этих необходимых для меня, как воздух, вещей. Сижу в пустыне моей тоски по ним, в океане моих слез на острове своего самолюбия.

Грустно мне. Приезжай — развесели меня, украинский классик. Платят ли хохлы гонорарий?

Твой В. К.


Ю. Казаков — мне.

28.03.62. Таруса.

Здорово,…Керя! Будущие мои историки и биографы будут ставить вместо нормальных русских слов точки, чтобы не показать русскому народу все многообразие моих слововыражений, ну да хрен с ними!

Я был в Москве, только вернулся и получил твое письмо. Отчего ты не пишешь, что повесть твоя принята в «Неве»? Зажимаешь, гад! Мне Нагибон сказал про это. Поздравляю тебя, старик, безумно и радуюсь, что еще есть где приткнуться такому ошметку, как ты.

Ты там не гордись, что тебя издает Жюльен, такого издательства вообще нету — это во-первых. А во-вторых, для французов и вообще всяких шведов один хрен, что ты, что Бабаевский. Они русского языка не понимают и переводят всех под одну гребенку. И премии никакой ты не получишь — факт. И вообще напрасно ты ноешь, получая такие бешеные деньги за свои фиговые фильмы. Развратился окончательно — не то что я. Я тут каждый рассказ выбиваю из себя, как старик, страдающий хроническим запором, рву свою сраку и рыдаю от боли, а ты там живешь в Комарово и пьешь лимонную настойку. Нет того, чтобы пить просто водку, какую еще наши прадеды пили.

Сидел я, пил коньяк в Клубе (когда был в Москве), и подошел ко мне благоухающий Б. Сучков. Он был из парикмахерской. Он сиял внешне и внутренне. И прямая кишка у него не болела. И желудок не давал о себе знать. И ничего у него не ныло. И длинная статья его в это время печаталась. И он сел, ничего не подозревая. Он не знал, что я выпивши.

И тут я ему выдал. Я сказал ему про тебя и про себя. Он мне, гад, ответил, что он не читал ни тебя, ни меня. «Почему это?» — вопросил я. «А когда мне читать? Некогда!» — ответил он. «Ага! — сказал я. — Ага! Я понял. Вы, конечно, завалены рукописями Льва Толстого и Вильяма Шекспира. У вас еще Гомер непрочитанный лежит. И вообще у вас до хрена непрочитанных гениев толпится в коридоре, и Пушкин ловит вас в коридоре, потому что секретарша не пускает его в кабинет. Куда уж тут читать Конецкого или Казакова. Не тот коленкор!» Б. Сучков ус… Поскольку это было сказано вслух при скоплении народа. И начал лопотать, что они тебя защищают. И что дают письмо моряков, которые тебя хвалят. Понял? Моряки там какие-то, герои, понимаешь, богатыри и каперанги считают, что ты молоток и ихнюю душу понимаешь запросто. И письмо ихнее будет опубликовано. Так сказал Б. Сучков. Так что задирай хвост выше, старик. Пей побольше, начинай с лимонной и кончай ликером. Валяй, дуй! Презирай всех, пиши фиговые повести и огребай деньги, как Нагибон. Или Антонов. Я слыхал что-то про твое раздутое самомнение. Что ты лучше всех пишешь.

А меня, старик, выпирают к едрене фене из этого дома. Не везет мне — негде сочинять свои рассказы. Ищу дом. Пусть история плачет кровавыми слезами.

В общем, я рад за тебя, что повесть твоя принята. Ура! И шпильку в ж… Кожевникову и Сучкову. Пусть они не выпендриваются. Ах, я думаю, если б мы так всегда могли — напечататься где хотим, — как бы вымаливали и клянчили хоть строчку у нас все эти издатели и редакции журналов! А то знают, собаки, свою силу. Поэтому и небрежничают. А насчет трех букв это ты верно сказал. От этого мы и помрем.

А сегодня я выпил, ибо прочел письмо твое, где ты, как всегда, прав. Я тебя очень где-то люблю, будьте счастливы!

Ю. Казаков


07.06.62. Таруса.

Настроение бодрое, не пью. Тут Старик, который собирается в Польшу и в Италию сразу, и мозги у него раскорячились, куда ехать. В Калуге выходит, т. е. собирается выходить сборник, в котором подбор авторов на удивление, в котором должен быть и я со своими мученическими рассказами. Авторы такие: Паустовский, Окуджава (повесть), Слуцкий, Мартынов, Винокуров, М. Цветаева и кто-то еще из хороших.

Радуясь, размышляю над повестью. Странное дело, она у меня вылупляется из военного рассказа, который я писал в Коктебеле, очень выходит необычная — с философией, прошлым, настоящим и будущим и называется так: «Возраст Иисуса Христа». Герою теперь 33 года, герой этот в большой мере — я. О ком же писать кроме?

Лето дивное пока, жара и медленность, мечты у меня оглушительные: уйти на неделю с женщиной в природу, с палаткой, котелком, удочкой. Господи! О, Господи?

Прочел только что «Черный обелиск» Ремарка. Прекрасно, что есть такие писатели, что есть мысли, добро, Бог. Мир не пропадет, старик, это я тебе говорю. И мы с тобой тоже должны надрывать пуп, чтобы он не пропал.

Северный мой дневник выходит отдельными книгами в Польше и Чехословакии, я рад чрезвычайно, не за себя, я уж привык, а за Мезень, за рыбаков, за Белое море, что про них узнают, услышат лишний раз в Европе.

Таруса превращается в Барбизон. Нашествие писателей и художников. Приедет на несколько дней Нагибин с Беллой, приедет Ю. Трифонов с чехами.


12.06.62. Таруса.

Морда! Во-первых, слово «Висилица» пишется так: «Виселица» — такой неграмотный обалдуй еще находится со мной в переписке! Во-вторых, тебе бы давно пора стать моим биографом и писать обо мне рассказы наподобие «Двух осеней», а ты грубиянничаешь в письмах, пользуешься моим добрым больным сердцем.

Рассказ я твой прочел. Ничего рассказ. А если серьезно, то он двойственный какой-то. С одной стороны, забирает крепко, потому что в каждом мужике, да и в женщине, наверное, сидит эта сволочь с зелеными глазами (ревность), и когда он читает о таком, то как-то даже нехорошо ему, даже в том случае, если у него на этом фронте все в порядке. С этой стороны рассказ сильный — и даже ты его чересчур накалил, так что те места, в которых ты обращаешься к пейзажу (на последних страницах), хочется пропустить, а это плохо, в рассказе должно все читаться от первого до последнего слова. Это в детективах только пропускаешь пейзаж.

С другой стороны, какой-то он не «всеобщий». Тут я затрудняюсь, как это назвать и объяснить. Но бывают рассказы-всеобщности и бывают рассказы-частности. Как ни здорово, а — частный случай. И на меня не распространяется. Хотя измена и т. п. — случай вовсе не частный, а так называемый вечный. В этом смысле рассказ о Росомахе у тебя во сто крат всеобщней, хоть герой там — человек судьбы исключительной, а здесь вроде бы сама обыденность.


09.07.62. Москва.

Здорово, сивый! Ты мне что-то не ответил, в Москву не приехал и не позвонил.

Обиделся, что ли, на мои слова о твоем рассказе? Брось, старик, не сердись. Ты Н. Н. лучше рассказы почитай. Почитай, завейся вокруг ножки стола, потом стань на руки и в таком положении пройдись по Невскому. (Я все это уже проделал — только в Тарусе.)

Твои паскудные предсказания начинают сбываться. Все женщины меня покинули, писать я не могу ничего, душа скорбит, и деньги не светят. Я тут было дерябнул сразу двадцать таблеток барбамина (или барбамила) и хотел сказать всем адью, но только прохрапел целые сутки, как сурок, и встал потом, как с похмелья. Придется, видно, и дальше писать рассказы.

Тебя бросали женщины?

Посылаю тебе фото, из которого ясно, что ты кретин, и я на тебя смотрю с великим осуждением и презрением. Это, помнишь, мы были у какого-то парня на Сретенке, года два или три назад? Так вот, он вдруг мне недавно прислал. М. б., он и тебе послал, и я напрасно расходую четыре копейки на письмо?


10.01.63

Здравствуй, Виктор! Второй раз за эти дни песня из твоего «Пути к причалу» вставляет мне палку в зад. Очень задушевная песня. Если увидишь композитора, скажи ему, что я доволен. Скажи, что Ю. Казаков в Тарусе доволен. Потом если увидишь Ингу — забыл, как фамилия — она из «М. Ленинграда», у нее там есть такая штучка «Костик и я», что ли, называется, то тоже скажи ей, что я доволен.

А если увидишь Конецкого, скажи, что я недоволен, почему не шлет своего «Радиста Камушкина». Я бы, конечно, мог здесь в библиотеке взять, но считаю, что это будет полный бордель, если из библиотеки брать — пришли, раскошелься на полтинник.

Вылез ли ты из больницы?

Работаешь ли?

Как дела с кино?

Я как-то прочел в газете, что у тебя идет фильм по повести и что консультантом фильма — капитан Жуков. Это тот самый Жуков, с которым я плавал на «Юшаре» и про которого писал в «Сев. дневнике». И если ты его увидишь когда-нибудь, скажи, что я им тоже доволен, а короче, что я счастлив, что с ним плавал и о нем писал. Правильный мужик и в твоем вкусе.

А я, брат, все сижу и бледнею над повестью о войне. И вдруг меня кинуло в другую сторону, и я написал о мужике одном примерно около листа. А этот мужик только и хорош был, что тонкую слабую шею имел, старенький был, а теперь уж и помер, лежит в Печорах в могилке, год скоро будет, как помер. А стал я о нем писать, потому что прочел вонючий один рассказик, про мужичка, который помер, — расстроился и стал писать сам. Выпивал тут раз с Данелия и, хоть говорил ему разные слова плохие про «Путь к причалу» — однако не поругались почему-то: мне даже как-то скучно стало.

Это, наверное, потому, что тебя не было.

Ну будь здоров — жалко, понимаешь, что не пошла моя статейка о писателе. Она должна была идти в Литературке, но пришел А. Чаковский, она и не пошла. Но она пойдет. И там я со слезой пишу о нашем брате-писателе.

И вот, согласно с этой статейкой, я сижу тут и корплю над очередным опусом.

Будь здоро(в), напиши что-нибудь.

Ю. Казаков

P. S. Помнишь, как мы с тобой однажды распинались в любви к Г. Беллю? Так вот, я узнал, что он тут был и всюду искал меня, и я оказался его любовью. А я в это время на Дунае уток стрелял. Возле самой Румынии, и написал очерк о том, как стрелял уток, и он выйдет скоро, я тебе пошлю, если буду знать, где ты.

Еще раз будь здоров.

Ю. К

P. P. S. Я теперь член редколлегии «Молодой гвардии» и уже успел тебя порекомендовать редактору. Так что если получишь письмо из этого журнала, не удивляйся, а дай что-нибудь. Этот журнал должен быть хорош, там в редколлегии кроме меня еще Б. Ахмадулина, В. Амлинский, Евтушенко и еще кто-то.


10.03.63. Москва.

Ну-с, схлопотал я себе Парижскую премию и воткнул всем палки ниже спины.

Как-никак первый советский писатель, отхвативший премию во Франции. Понял, жлоб? Понял, владелец кадилляка? Понял, гнусный инсинуатор незабвенного Пушкина?? И как ты мог написать такой рассказ? Не иначе как впав в сумеречное состояние, я так понимаю. Не видеть тебе никакой премии во веки веков, аминь!

Спасибо, дружище, за ласковое успокоительное письмо, читал я его и посапывал от чувств. Особенно где ты про скорости пишешь. Нет, серьезно — спасибо большое. Не ожидал я от тебя таких вещей.

Между прочим, знаешь что? Мы с тобой единственные, которые о чем-то думают и что-то вообще говорят о жизни и литературе. Это я недавно подумал. Как-то я припомнил все мои разговоры за пять лет, что я околачиваюсь с друзьями-писателями, и не мог ничего вспомнить, кроме одного мотива: слухи, слухи и слухи. Встретишься с кем-то и сейчас же тебе: а Твардовского снимают, слыхал? А Кочетов был в ЦК — слыхал? И т. д. и т. п. — до бесконечности.

У меня в рассказе «Кабиасы» парнишка все хочет с кем-нибудь поговорить «о культурном, об умном», да так и не может — не с кем. Так и я.

И только ты, сивая кобыла, иногда чего-то такое бормочешь о своем комплексе неполноценности. И то мне безумно приятно.

Живу опять в Тарусе, старик. Заклинаю тебя всеми благами и богами: не покупай дома! Мне сдали на зиму дом, так я измучился с ним, дровами и печами. Это только Паустовский и Эренбург, у них истопники, шоферы и садовники. А тут сам, как раньше говорили, «прислуга на все».

«Маньку» мою за 2000 откупила Одесская студия. Будет снимать какой-то хмырь.

Но они хотят ее снимать на Черном море, идиоты. Видно, ничего опять не выйдет и договор я с ними расторгну. Слушай, сколько у нас студий? Я им всем по очереди буду ее подкладывать, эту Маньку, и брать авансы, а потом забирать ее назад. Все-таки сутенером хорошо быть, а?

Рад я за тебя, что тебя хвалят в статьях. Это, правда, не так интересно, как когда ругают, зато спокойнее в издательствах, не так много рассказов выбрасывают из сборников.

Ну, будь здоров, я, м. б., в Питер приеду дня на два-три в конце марта. Ты там будешь? Привет твоим.

Ю. К


Я — Ю. Казакову.

Да, дорогой, стареем мы. И нет тут, к сожалению, литературщины. А сейчас опять у меня период беспросветности, и я только про себя ахаю — говорить, словами передать людишкам свое состояние — безнадежная трудность.

Письму твоему очень рад, однако. Хорошо, что ты там где-то есть и машину покупаешь. Свою-то я уже разбил. Врезался в трамвай на Дворцовой площади. Теперь она стоит у меня под брезентом, и я на нее даже смотреть не могу от отвращения к самому себе. И денег, и моральных сил на ремонт нет.

Сокрушил я трамвай от волнения, ибо возил по Питеру французско-русско-еврейскую писательницу Натали (Наталью Ильиничну) Саррот, которая родилась на Васильевском острове, а ныне — основоположник французского «нового романа».

Давайте-ка, знаменитости столичные, кроме основной работы, сочиним вместе, в трепе, в словоблудстве, кинокомедию. У меня есть одна задумка, которую можно положить в основу, а вокруг навертим всякого смешного, бездумного, легкого, даже анекдотичного, блестящего. Если что есть сейчас необходимого для наших читателей, то это как раз полтора часа бездумного, до колик, смеха. И сами в этой работе будем смеяться над самими собой и тем разряжать свою тоску и неполноценность. Я писал комедии и знаю, что иногда это очень самому помогает. Давайте, ребятки, а?! Одному писать кинокомедию — плохо. Нужен треп, «обговаривание».

Получил вдруг письмо от В. Б. Шкловского, заканчивает он его словами «Я печален…» Что он из себя представляет? Я и не читал ничего пока, кроме глав из «Толстого». Старый очень? Это я по почерку сужу.

От его хороших слов мне плохо стало. Не кокетничаю и не вру. Просто знаю свой шесток и бесконечную свою «недоведенность». Нет ни одной вещи, которая стояла бы на четырех ногах. Все хромают. И как мне научиться? Опыт, количество написанного совершенно не подвигают к цели. И это тоже гнетет. А Шкловский для меня имя очень значительное… Рожа твоя в газете испитая и старая, а башку ты специально так наклонил, чтобы лоб больше казался от ракурса. Не стыдно? На такие мелкие трюки идешь!

Будь здоров! Пусть твой талант принесет тебе радость, как написал мне Шкловский.

Очень хочется увидеть рассказ о Ялте напечатанным. Ты его прихвати с собой сюда. Дадим, ради смеха, в «Неву», а? Всяко бывает. Только почему ты его «Проклятый Север» назвал? Обидится Север и обозлится, а злить его опасное дело.

Твой В. К.

17 ноября 63 г.


Ю. Казаков — мне.

07.11.64. Алма-Ата, Дом отдыха ЦК КПК.

Конецкий! Конецкий!

Напиши мне заветное слово!

Ты когда-нибудь влюблялся в казашек?

У казашек черные косые глаза.

Маленькие груди.

Пупки.

Я пишу как Шкловский.

Я живу в горах.

Тут снег.

Недавно я взвешивался.

Весы показали ровно 100 килограммов.

Откинь 3 кг на трусы, носки, тапки и очки.

Остается 97.

Это на 17 кг больше нормы.

Я награжден Почетной грамотой Верховного Совета Казахской социалистической республики,

А ты — нет.

Я перевожу роман?? А ты — нет.

Посылаю тебе вид Архангельского моста.

Я выступал 100 раз.

Посылаю тебе записку одного из моих слушателей.

В ответ на эту записку я заплакал и сказал, что дружу с тобой.

Как там ваш сценарий???

Начал ли Данелия съемки?

Кто в главных ролях?

Я тебя люблю.

Я твою маму люблю.

Не люблю только Одессу.

Прислать тебе яблок?

Я бы послал тебе одну из своих казашек, но их не принимают на почте.

Знаешь ли ты, что тут многоженство?

Витя! (Проникновенно.)

Поедем закрывать Северный полюс?

Хочешь, я прилечу к тебе и буду жить у тебя три месяца?

Обнимаю.

Целую.

Целую маме ручку.

Напиши мне, бродяга, старый хрен, неповешенный пират, напиши своему другу Джиму Вшивому Носу.

Прощай, кретин, прощай, тридцать третий зуб!


17.03.65. Москва.

Здравствуй, Витя!

Читал, что тебя ругали в Питере (Толстиков). Очень скверно в такое время попадать в число критикуемых. Только ты держись, занимайся своей машиной и думай о том, что ты еще напишешь, и не давай ходу нервам, к каким бы неприятным последствиям (в смысле оргвыводов, так сказать) ни привела эта критика.

У нас завтра в МК будет совещание, на котором весьма серьезно поговорят о существовании МО СП вообще.

Я в Тарусе. Помаленьку работаю. Так, какими-то кусочками, то с конца, то с начала. Получается как на съемках фильма, потом придется как-то склеивать это все.

Очень хочу тебя видеть. Ты не пьешь совсем или пьешь понемножку? Мне охота встряхнуться (не в смысле выпивки, а в смысле смотаться дня на два-три в Питер — и домой) — так вот я 25-го марта получаю гроши за «На острове» и еще через день или два буду в Питере.

Спасибо тебе большое за хлопоты с моим режиссером, жаль только, что дело все пошло прахом. Сперва Главк возражал, но не очень, через дня три велели мне писать заявку, приехал ко мне в Тарусу этот самый режиссер, поговорили с ним, и вдруг я увидел, что это такой дуб, что тут же сдрейфил, отказался с ним работать и — само собой — расторгну договор.

Будь, пожалуйста, дома, старик, не уезжай, а если уедешь (надо будет вдруг), тогда отстучи мне телеграмму, что уехал, я тогда в Питер не поеду.

У нас тут метели все, дом трясется и стучит ставнями, и я в нем один, даже радиоприемник испортился, музыки не послушаешь, одно только и удовольствие, что иногда о Пушкине подумаешь, как он в Михайловском зимовал. Выходит вроде, что и ты тоже как Пушкин, ну оно и приятно.

Будь здоров, пей чай на кухне и гляди в окно потусторонним взором. Привет твоим!

Действительный ст. советник Ю. Казаков


05.04.65. Москва.

Письмо твое, старик, я получил в Литве. А писать не стал, что-то настроения не было. И второе письмо я твое получил, которое ты с пьяных глаз не отправлял целую неделю. Написано оно тобой 7 ноября, а опущено — 14-го. Ты там написал, что не любишь праздников. Написал ты мне это дело, а потом пошел и надрался. И целую неделю не просыхал.

Видал я тут Вальку Ежова, звал он меня на другой день на просмотр вашего фильма, говорил, что Васька Аксенов глядел и смеялся. А я вот не пошел. Ну вас всех на фиг! Вы, гады, выперли меня из своего коллектива, да еще платить заставляете. Очень это по-свински. А если бы мы с Васькой участвовали, то фильм был бы в пять раз лучше.

А тут еще повесть свою потерял. Там у меня много было написано, разрозненно, сзаду наперед и по-всякому, но написано было порядочно, а теперь вот не могу найти никак, жалко будет, если я ее посеял где-нибудь в своих переездах или сжег нечаянно. Я тут в марте, когда в Тарусе жил, многое пожег, всякие там черновики и прочее, может, и повестуха моя погорела.

«Нестора» моего по Москве читают, откуда только журнал достают. Читают его, а критики делают вид, что ничего такого не было. Один Демичев меня нехорошо помянул вкупе с Солженицыным и Залыгиным. Было у нас в ЦДЛ партийное собрание, так вот он там выступал и очень был мною недоволен.

Ты, старик, когда в Москву приезжаешь, пьянствуешь только да дерешься, да по бабам бегаешь, и морда твоя опухлая дрожит и трясется. Нет того, чтобы пришел тихо-смирно, с умным разговором, философию какую-нибудь придумал бы, школу какую-нибудь литературную начал бы, оно и приятно было бы…


15.05.65

Дорогой старик! На нечистоплотных голливудски-американских хренов нервов русских тратить нечего.

Ты запомни, что литературу делают не они, а мы. Мы ее делаем медленно, подчас хреново, но все-таки делаем. И если вообще литература нужна кому-нибудь на этом свете, значит, наше дело в шляпе. Как бы там ни было, я все же склонен считать, что литература нужна. Ибо как сказано в Евангелии: «Сначала было слово, и слово было Бог!» — вот так, старик, помни об этом, даже когда пьешь в Одессе и взираешь из окна на внутреннюю жизнь Пассажа.

Я в Малеевке, но не по своей воле. Мама моя ни в чем не хочет уступать твоей. Взяла и сломала ногу в Тарусе. Я ее привез в Москву, весь апрель мотался в больницу, потом достал путевки для нее и для себя в Малеевку — и вот я здесь. Весна, старик! И спраздновал я тут 9 мая лучше всех, потому что был один. Была тут раньше одна баба, с которой с ходу у меня началась выпивка и все такое прочее, потом под праздник она как раз уехала, я остался один и праздновал 9 мая лучше всех, как я тебе уже, дураку, сказал. Потому что, когда ты один, есть возможность подумать. На людях только глотничаешь, а когда один — думаешь. Ведь все-таки мы существа мыслящие в некотором роде. И я сидел один на один с пол-литром «Московской», изготовленной в пресветлом граде Калуге, и думал о фашизме. Не о фашистах, которые жгли, стреляли, тащили женщин к себе в постель, пили, сходили с ума, потом сами стрелялись, которые были потом убиты и разбиты и которые еще сейчас многие живы во всех частях света, — нет, я думал о самом высшем фашизме, о средоточии его, о человеке, который, достигнув власти, все подчиняет себе. Это не бесчисленные серо-зеленые солдаты шли на нас, это он их гнал, угрожал расстрелом. Это не генералы и штурмбанфюреры творили зло — зло творил он, потому что, дорвавшись до власти, он обожествил себя и стал над нацией, над человечеством. Ничто не делалось помимо его воли, и никто ничего не мог решить за него. Как бы ни были крупны остальные фашисты, они могли в лучшем случае советовать ему, соглашаться с ним, подсказывать ему и исполнять его волю. И чем лучше они советовали и исполняли, тем все более возвышались в его глазах и в собственных. Они даже становились наконец более фашистами, чем сам он, но все равно он был главный. И все-таки не он был главное зло, а самое главное зло была система. Та система, при которой он мог зародиться, этот человек, этот вождь, диктатор, фюрер, мог подняться и существовать вопреки всему, во веки веков, пока он сам жив, потому что никаких демократий, никаких ограничителей при этой системе не было, и он не мог быть смещен.

Вот так, старикашка, я и сидел, и думал многое разное еще, чего в твою вшивую голову отродясь не взбредало. В твою голову всегда взбредает вздор всякий, вроде «Ванну — капитану!» или «33-й зуб». Тошно мне на тебя глядеть, потому что ты сваливаешь свое пьянство на всех, вернее, раскладываешь его на всех нас и пишешь: четвертое поколение нырнуло там куда-то в прозрачность Столичной водки, изготовленной из опилок в Калуге. Врешь, это ты нырнул, а я сижу тут и думаю о разных вещах.

Кстати, как ты использовал машину свою, когда сюда на ней приезжал? Я свою главным образом использую для поездок в Старую Рузу на предмет добывания разных жидкостей. Очень удобная штука, моментом можно смотаться — 10 минут, я засекал. 4 минуты туда, 4 — обратно, 2 — на расплату с продавщицей.

Ю. Казаков

Как литературно ссорятся литераторы

Архив Казакова практически весь погиб. Черновики он любил уничтожать сам. А другие документы и письма долгое время после его смерти валялись в пустом доме в Абрамцево. И хулиганье, которое зимой лазает по пригородным дачам, использовало бумажки для растопки печей.

Из моих писем к нему уцелело всего девять штук. Это и «вообще» жаль, а сейчас создает ту частную трудность, что я не могу с должной определенностью восстановить обстоятельства нашей ссоры и затем даже полного разрыва всяких дипломатических отношений в 1968 году.

Причины разрыва:

1. Пьянство и дурь, которую люди вытворяют, находясь в пьяном состоянии.

2. Наше разное отношение к Константину Георгиевичу Паустовскому.

Многое в тебе не нравится мне, многое просто раздражает, но где-то и как-то я люблю тебя, часто думаю о тебе, всегда хочу тебе добра, и счастья, и хорошей работы, хорошего письма. И потому мне всегда мерзко бывает на душе, когда думаю о тебе, как о потерявшем самоощущение, самоконтроль, масштабность.

Боюсь, что ты не поймешь меня сейчас. Но не в том суть. Мне самому так как-то горько и ужасно, что надо в чей-то подол плакать. И этим подолом был у меня ты, а теперь год целый тебя нет. В том, верно, и причина.

В. К


Старик, тебе кто-нибудь на меня накапал. С чего это ты вдруг стал думать обо мне, как о «потерявшем самоощущение, самоконтроль, масштабность»?

Я, правда, однажды рассердился на тебя, потому что ты вел себя невозможно, кочевряжился и вообще всячески выпендривался важностью твоей работы (в том смысле, что ты работаешь для миллионов, а я — для единиц) — и в то же время как-то некрасиво лебезил перед Данелия и Борисом Андреевым — актером…

Вот, пожалуй, и все, что я когда-либо против тебя имел.

Ю. К.


Юра, сам ты как-то дурно кочевряжишься, ведешь себя не просто, а сложно, переусложненно, наплевательски. Такое не следует сегодня делать. От такого только дурнее самому и, конечно, другим.

Жизнь так бесконечно сложна, тяжка, надрывна; так все хорошие люди не умеют жить, напрягаться, побеждать и помогать друзьям. Так все мы безобразно, ужасно старательно приближаем к себе старость, немощь, бессилие. Так всем нам жутко от будущего, так боимся мы его, не верим в него, что и все вокруг начинает мельтешиться, мельчать и… Много здесь горького можно сказать. Только нет во всем этом толку. И нельзя бросаться друг другом.

В. К


Ты отлично знаешь, как нравились мне всегда твои рассказы, вплоть до того, что я даже (в своем очерке о Паустовском) старика заставил сказать о тебе теплое слово (он тебя вообще никогда не читал и никогда о тебе не говорил).

А не писал я тебе по очень простой причине, вернее по двум причинам: сам весь этот год постоянно мотался, не жил дома, и потом о тебе мне все время говорили, что ты тоже где-то мотаешься, а я не знал твоего адреса.

Вот так, старик. Зря это ты на меня полез, зря. Нехорошо.

Ю. К.


Не думай, что жду от тебя помощи. Никто нам не поможет. Если есть кто-то на свете, кто может помочь мне, так это, прости за банальность, — море. Я написал в ЦК письмо. Прошу пустить меня в загранплавание. Чем кончится — не знаю. Но очень надеюсь.

В. К.


Не пиши мне ради бога больше таких писем, а то мы с тобой начнем, как Горький с Андреевым, катать друг другу обидные послания до конца века. А вот авось как-нибудь судьба сведет нос к носу, ну и поговорим, и, я думаю, всякая шелуха сразу отпадет и обид никаких не будет. Будь здоров, работай, осенью хорошо работается.

Ю. К


Мое письмо не означает, что я забыл все те гадости, которые ты говорил и делал в мой адрес.

В 12-м номере «Искусства кино» напечатан сценарий Л. Малюгина о Чехове, «Чайке», Мизиновой. Я убедительно прошу тебя прочитать его немедленно. Малюгин помер, мертвых не ругают. Но он был вполне на своем месте как драматург, когда создавал «Поезд идет на Восток». Когда он сочиняет о Чехове, то каждое слово втыкается в меня ржавым гвоздем. Я, как ты знаешь, сам писал об Антоне Павловиче, поэтому мой вопль сочтут желанием примазаться к сценарию, выпихнуть покойника и хапануть денег на Чехове. Ставить фильм будет Сергей Иосифович Юткевич.

Бога ради! Прочитай сценарий и скажи Паустовскому, чтобы как-нибудь остановить или коллективно поправить то, что принадлежит всей русской литературе, а не только Юткевичу. Будь здоров.

В. К.


В. Конецкий — Л. Чуковской.

Уважаемая Лидия Корнеевна!

Простите, пожалуйста, за беспокойство.

В № 12 «Вопросов кино» напечатан сценарий «Сюжет для небольшого рассказа» покойного Л. Малюгина.

Я чрезвычайно просил бы Вас прочитать сценарий и, если возможно, подсунуть его Корнею Ивановичу, которому писать сам не решаюсь.

Сценарий представляется мне образцом пошлости, неточности и бездарности. Я знаю, что о покойниках говорят только хорошее, но здесь дело идет о Чехове, а не только о Л. Малюгине.

Ставить фильм будет С. Юткевич.

Сложность моей позиции в том, что еще в 59 году я напечатал рассказ о истории «Чайки». Называется он «Две осени». И теперь я не могу считать себя объективным ценителем сценария Л. Малюгина. А если сценарий этот так плох, как мне это представляется, то необходимо предпринять какие-то решительные меры, дабы на экраны не вышел еще один позорный фильм об Антоне Павловиче.

Я очень просил бы Вас сообщить мне свое мнение и мнение Корнея Ивановича.

Решился тревожить Вас, потому что мы с Вами когда-то жевали силос в Комарово за одним столом. Вполне может быть, что Вы не помните этого.

С уважением Виктор Конецкий

28.01.68


Уважаемый Виктор Викторович!

Пытаюсь достать названный Вами журнал. Я никогда в жизни не держала его в руках и не слыхала о его существовании. Дело в том, что лет этак 10 я не хожу в кино, так как у меня очень плохо со зрением.

Если сценарий Малюгина окажется напечатанным доступным мне шрифтом, то я его прочту. Но, кроме самообразования, пользы от моего чтения не будет никакой.

По-видимому, Вы полагаете, что захочет вмешаться Корней Иванович. Может быть и так, и резон есть — его книга о Чехове. Поэтому я достану номер, пошлю ему его, приложив Ваше и свое письмо. Но при этом имейте в виду, что К. И. не был в кино лет 20 и не из-за плохого зрения, а по причине совершенного отсутствия интереса.

Увы! Таковы факты.

Вас я, разумеется, знаю — и не только по Комаровскому застолью. Этим летом я имела радость прочитать Ваше письмо о письме — очень сильно?.

Жму Вашу руку.

Л. Чуковская

4.02.68.


Уважаемый Виктор Викторович!

Ну вот, мне достали Чехова — то бишь Малюгина, — и я его прочла.

Конечно, Вы правы — все это пошлость, т. е. ложь. Чехов изображен каким-то недотепой, на котором всякие ничтожества, вроде его брата, ездят верхом. Диалог между Ликой и Потапенко он еще может сочинить кое-как, но между Ликой и Чеховым — конечно, нет, сколько ни надергивай цитат из писем. К тому же Чехов у него говорит не как интеллигентный человек того времени, а как полуинтеллигентный — нашего. Чехов не мог сказать «помыть руки» — вместо «вымыть» — не мог воскликнуть, как какая-нибудь горняшка: «Кошмар!», не мог сказать «у меня пьесы не получаются», потому что интеллигентные люди не употребляли этого недавнего «не получаются», а говорили: «мне не удается» или «у меня не выходят». Ну и т. п. и т. д.

Провал «Чайки», отъезд на Сахалин — все мотивируется неверно и пошло.

Завтра я отошлю этот номер журнала в Переделкино, но что будет дальше — не знаю. Корней Иванович завален корректурами, письмами и прочее.

Жму руку.

Л. Чуковская

10.02.68


Продолжаю Казакова.

Ты, милый мой, с ума сошел! Никаких гадостей я не говорил и тем более не делал в твой адрес. Не делал — потому что вообще даже не представляю, какую мог бы сделать тебе гадость. А не говорил — потому что (извини) вообще о тебе не говорил, кроме одного раза, когда я позвонил Данелия, чтобы узнать, что с тобой случилось, — это после получения твоей книжки с совершенно хамской надписью. Твой «Чехов» — компилятивный рассказ, как я теперь понял (я недавно перечитывал письма Чехова). И вообще ты уж какие-то все больно здоровые рассказы пишешь — два-три листа, подумать только! Отсюда — водянистость.

Насчет Малюгина ты не по адресу обратился, я его знать не знаю, и пусть пишет всякий что хочет и снимает тоже, всего дерьма не вычерпаешь, и писать по этому поводу Паустовскому я не буду (да ты его, кстати, и не жалуешь, как это проскользнуло в одном твоем рассказе) — старик на ладан дышит. Будь здоров, живи как знаешь, но ты меня глубоко обидел.

Ю. К.

02.02.68


В рассказе «Если позовет товарищ…» мой неудачливый, разжалованный из офицеров герой в ответ на подначку приятельницы обронил: «Рыбак? Нет, что ты! Я плаваю в тропиках. Как у Грина и Паустовского… Пальмы, солнце, и женщины, смуглые, как ананасы, бегают вокруг по волнам».

В послевоенные времена воздействие произведений Константина Георгиевича Паустовского на молодежь было громадным. Среди голода, холода, запустения; среди серой лакировочной литературы его настроенческая проза навевала те самые голубые сны, в которые так хотелось убежать от окружающего.

Мое уважение к Паустовскому и в те времена было и сейчас остается глубоким и искренним. Свою первую книгу я послал только двум писателям — Паустовскому и Эренбургу.

Но к концу пятидесятых годов меня все чаще раздражало несоответствие его восторженной романтичности и суровых реалий жизни. Особенно удивляло, что писатель, который сложившимся человеком вошел в войну, умудрился не написать ни одного по-настоящему правдивого слова о ней. Такие рассказы Паустовского, как «Снег» или «Дождливый рассвет», на фоне блокадных воспоминаний иногда начинали казаться мне чем-то кощунственным.

Занятно, что и Бунин, пережив кучу войн, умудрился их вовсе не заметить. Во всяком случае, я не читал ничего, кроме одной пасквильной книги о временах Гражданской войны в Одессе.

Может быть, чтобы писать войну, на ней надо быть в роли человека действующего, то есть воюющего, а не стороннего тщательного наблюдателя? Коли на войне будешь наблюдениями для последующего живописания заниматься, то тебя первая пуля найдет.

Вероятно, потому отправившиеся на войну охотниками Петр и Аркадий Петровичи Хрущевы («Суходол») из повествования выпадают. Одного из них автор прибил как-то нелепо и непонятно передним лошадиным копытом, а другого вовсе забыл — Аркашу. Зато пьяниц, божьих людей, колдунов, кучеров, их жизненные пути описываются на высшем пилотаже. Чего ж тогда он пеняет на слабую память, которая не сохранила у автора даже могильных мест Хрущевых?

Ведь увлекшись живописью и запахами, Бунин пропускает из жизни своих предков наиболее значительное в их судьбе и в их поступках. А его герои покинули родовое гнездо, с его привычным бытом, барской неторопливой жизнью, и — по стопам, между прочим, Льва Николаевича Толстого — отправились под ядра на бастионы Севастополя. И один из них там рану получил. И вот такой поступок предков Бунину не занятен, не интересен, ибо в Севастополе не до любования запахами антоновских яблок было. А тогда Бунину скучно. Зато описать, как колдун Клим Ерохин беса из барышни выгоняет, — это он делает замечательно.

Перечитывал «Суходол» недавно, находясь в море. Это особенно занятно, ибо более сухопутной, земной вещи и не отыщешь в мировой литературе. Зверски большой писатель Бунин. Однако пропускает и «серебряные струны телеграфных проводов», и «как сорвавшаяся с цепи лошадь» — после гикания на нее, бедную. И открытия делает, раздражающие своей очевидностью, лежанием на поверхности, — белки негров, как облупленные крутые яйца. А с запахами перебор, когда он пишет ради одной цели — качества самого написания. В «Суходоле», где он знает то, что хочет сказать, запахов не более, нежели надо. А в «Антоновских яблоках» на первой странице: 1. «Запах антоновских яблок». 2. «Запах меда». 3. «Запах осенней сырости». 4. «Запах дегтя в свежем воздухе». 5. «Опять сильно пахнет яблоками». 6. Девки в «сарафанах, сильно пахнувших краской». 7. «И вот еще запах: в саду — костер, и крепко тянет душистым дымом вишневых сучьев».

У меня в носу коллекция запахов остановилась еще в блокаду на запахе лежалых трупов и замерзших человеческих экскрементов. Потому, вероятно, излишек запахов меня и раздражает. Или возьмем слово, которое Бунин употребляет чаще всех других, — «свежесть». А мне и ныне свежесть не нужна, у меня от свежего воздуха и свежей воды сразу озноб. Я всю жизнь, когда к тому есть возможность, теплой водой умываюсь. Уверен, что мог бы себя натренировать и сидеть по утрам в ванне с ледяной водой, но только не хочу этого. Калории берегу. И вот Казаков этакое наше существование решил ликвидировать, заставить нас снова нюхать, есть с ощущением вкуса, ловить утреннюю и вечернюю свежесть, наслаждаться женственностью. Он даже прямо писал мне в одном из писем, что мы преступно транжирим себя на случайные связи, что от такого только оскомина и бессмысленная трата души, которая нужна для прозы.

И вот своей прозой он попытался восстановить и в самом себе, и в читателях нашего поколения радость жизненной плоти. Эта живая радость, которая бывает и животной, дана человеку, дабы немного скрасить ему мучительность духовного существования. Мы — и непосредственно воевавшие, и хлебнувшие — к пятидесятым годам утратили вкус, обоняние, наслаждение видом тонкого стекла, цветом напитка, женским изяществом. Мы торопились нажраться, коли была жратва, и заглядывали под юбку, дабы увидеть то, что между трусиками и чулком. А ежели у нас появлялась бутылка, то выглотать ее следовало до дна.

Поздравляя Казакова с пятидесятилетием в 1977 году, Трифонов писал: «Сейчас много и дельно хвалят писателей так называемой деревенской темы, имена их общеизвестны, но вывод из потока статей таков, будто хвалимые авторы выступили на этой ниве зачинателями, а мне сдается, что некоторые мотивы, разработанные Шукшиным и Беловым, впервые прозвучали в ранних рассказах Казакова. Помните девяностолетнюю старуху Марфу, помните Нестора и Кира? Помните мутноглазых парней, грубых и сильных, но в чем-то трагически слабых, достойных жалости?» Ну, жалости к этим парням я не испытываю. Возьмем рассказ «На полустанке», написанный в 1954 году.

«Возле телеги на чемодане сидел вихрастый рябой парень в кожаном пальто, с грубым, тяжелым и плоским лицом. Он частыми затяжками курил дешевую папиросу, сплевывал, поглаживая подбородок красной короткопалой рукой, угрюмо смотрел в землю.

Рядом с ним стояла девушка с припухшими глазами и выбившейся из-под платка прядью волос.

— Вот она, жизнь-то, как повернулась, а? — заговорил вдруг парень и усмехнулся одними губами. — Теперь мое дело — порядок! Чего мне теперь в колхозе? Дом? Дом пускай матери с сестрой достается, не жалко. Я в область явлюсь, сейчас мне тренера дадут, опять же квартиру… Штангисты-то у нас какие? На соревнованиях был, видел: самые лучшие еле на первый разряд идут. А я вон норму мастера жиманул запросто! Чуешь?

— А я как же? — тихо спросила девушка.

— Ты-то? — Парень покосился на нее, кашлянул. — Говорено было. Дай огляжусь — приеду. Мне сейчас некогда… Мне на рекорды давить надо. В Москву еще поеду, я им там дам жизни. Мне вот одного жалко: не знал я этой механики раньше. А то бы давно… Как они там живут? Тренируются… А у меня сила нутряная, ты погоди маленько, я их там всех вместе поприжму. За границу ездить буду, житуха начнется — дай бог! Н-да… А к тебе приеду… Я потом это… напишу…

— Ты там берегись, слишком-то не подымай… А то жила какая-нибудь лопнет… О себе подумай, не надрывайся… Я что? Я ждать буду! В газетах про тебя искать буду!.. Ты обо мне не мечтай. Так я это, люблю тебя, вот и плачу, думаю…»

Конечно, когда поезд тронулся, парень крикнул:

«— Слышь… Не приеду я больше! Слышь…

Он оскалился, сильно втянул в себя воздух, сказал еще что-то непонятное, злое и, взяв с подножки чемодан, боком полез в тамбур.

Девушка сразу как-то согнулась, опустила голову… Мимо нее мелькали вагоны…»

Нет, не лопнула у этого штангиста жила. Парни Казакова, состоящие из цинизма, наглости, нахальства, с ядреными задами, крепко пахнущие спермой, табаком и водкой, — эти парни расплодились и пронизали в самых разных качествах всю Россию. Это и перекати-поле без святого в душе и сердце, которыми набиты исправительные колонии усиленного режима. И одновременно из этих послевоенных парней вышли и миллионы грубых и откровенных приспособленцев на всех ступенях общественной лестницы. Послевоенные, начала пятидесятых годов, парни Казакова, бегущие из деревни в дырявых сапогах гармошкой, к нашему времени обулись в кроссовки и на пальцы нанизали золотые кольца. Только это уже даже не для Белова тема, а, пожалуй, лишь для Виктора Петровича Астафьева.

Итак, мне кажется, что Казаков учился у Бунина и Хемингуэя изображению плоти жизни и смерти, и любви, и питья, и охоты, имея — сознательную или несознательную — цель: вернуть людям, которые утратили способность радоваться чувственному миру, его краски, запахи; заставить нас вспомнить красоту и радость плотского — огромная цель! Не живопись ради живописи, не запахи ради запахов, но пробуждение атрофированной за многие годы голода, нищеты, сиротства, уродства, жестокости способности извлекать из жизни максимум того, что возможно, для ее украшения.

Быть может, парни Казакова где-то и в чем-то перекликаются с Герваськой Бунина. Но и здесь у Казакова получился не показ ради показа, а выведение социально-физиологического типа и даже предсказание его генетического дальнейшего развития.

Прошло одиннадцать лет

В сентябре 1979 года на теплоходе «Северолес» я приплыл на Чукотку в порт Певек. И получил там почту за несколько месяцев, которую переслали мне из Ленинграда. Среди этой корреспонденции было письмо от Казакова.


14.06.79.

Абрамцево.

Дорогой Виктор! Вот видишь, и дожили мы до твоего 50-летия! Поздравляю тебя, хоть, собственно, поздравлять не с чем особенно, но что делать, если первый наш юбилей падает не на двадцать лет, а на пятьдесят. Утешимся хотя бы тем, что это первый юбилей, и дай тебе Бог дожить хотя бы до третьего.

Не так давно попалась мне в библиотеке твоя книжка «Соленый лед», я ее прочел впервые всю, в полном виде и единым разом, и должен тебе сказать, очень жалко, что таких книжек у тебя мало. Рад, что, несмотря на разные ненормальности в жизни твоей, пишешь как-то свободно, раскованно, с чем тебя от души поздравляю. И еще приятно было, что, читая тебя, приценивался к своему «Северному дневнику» — все разно у нас, и потому рад, что так разно пишем.

Ты, видимо, из кино выбрался, а я на старости лет в него втяпался, убил два года и, как водится, оброс «соавторами», ибо, как мне сказали, ничего я в кинематографе не смыслю. Зато они смыслят, и фильм, наверное, выйдет фиговый, как водится. Однако съемки будут на Новой Земле, и я заранее предвкушаю наслаждение от вещей издавна мне милых, как-то: ото льдов, полыней, тюленей, собак, могилы Баренца (там у меня Русанов с Вылкой идут вокруг Новой Земли) и прочих северных прелестей. Там и война есть, тихая война, подлодка всплывает в полынье, и гансики высаживаются на берег (им метеобаза нужна для рейдеров), так что и постреляем маленько…

Ну, и гольца поедим во всяких его ипостасях и прочие удовольствия. Вот, присоединяйся к нам консультантом, а? В августе, может быть, поедем на «выбор натуры» — присоединяйся, подышишь дней десять солеными льдами, в Архангельске, говорят, новую гостиницу отгрохали на уровне мировых стандартов.

Будь здоров, Витя, пиши больше. Актеров среди ненцев нет, пришлось набирать среди азиатов.

Эпигон и декадент Ю. Казаков


Если учесть, что рейс наш сильно затянулся, а угодил я в него сразу после рейса в Антарктиду; и еще учесть, что ледовая обстановка была чрезвычайно тяжелой, устали мы уже запредельно, то поймете, каким давлением на мои слезные железы оказалось это письмо. Сразу сел за ответ.


Пишу тебе из Певека, где мы застряли под разгрузкой. Поздравление твое получил здесь только — с опозданием на три месяца. Пятидесятилетие пережил тяжело. Все это так избито: «Ах, как быстро промелькнула жизнь! Ох, как ничего не сделано! Эх, как некрасиво, неумело, грязно прожито!» — и никуда не денешься: идешь по штампу, хотя и ненавижу я его смертельно. Что было-то в жизни: блокада, эвакуация, казарма, погоны, служба, безденежье, муки над каждым рассказом, муки и унижения печатания… И опять все то же. И как нестерпимо хочется как-то успеть наладить хотя бы квартирный быт и написать хорошую книгу, и как весь опыт жизни говорит, что ничего уже не сможешь, ибо на все это особый талант нужен. Вот какие, дорогой мой, словеса я выпускаю на белые льдины, которые плавают взад-вперед по рейду, а вода возле них плюхает — будто кто-то усталый на весла наваливается из последних сил.

И ты, верно, не от хорошей жизни на старости пустился в киночушь. Я здорово отупел за рейс в Антарктиду и сюда, а впереди надо еще вернуться — через всю Арктику. Плыть, правда, легче и даже бывает весело, а стоять и ждать неделями и месяцами улучшения ледовой обстановки или разгрузки — тяжело. Красиво звучит?

Слишком давно мы не общались — десять лет. И потому я чувствую себя в этом письме неуверенно — как первый раз в море. И литературщина из меня прет, а я на нее смотрю со стороны с удовольствием, ибо с годами прихожу к выводу, что в ней-то и есть хоть толика правды, и надо писать «Бедную Лизу», а не пробовать чесать себя правой рукой за шестой шейный позвонок. И еще я вспоминаю, как ты похвалил меня за «И следы позади оставались темные, земляные, в них виднелась примятая, блеклая, но кое-где все еще с зеленью трава» (это Чехов идет по первому выпавшему снегу в Мелихово). Ты-то забыл, а я помню, как ты заглянул сзади в мое печатанье — и похвалил. Видишь, какие штуки на всю жизнь остаются в памяти! Значит, мало меня хвалили люди, от которых единственных и ждешь похвалы…

Юра, а ты заметил, что когда пьешь горькую, то не только на душе грязно, но и почему-то все время обнаруживаешь грязь под ногтями? Даже если моешь руки, и чистишь ногти, и не делаешь никакой работы.

Попал мне тут Голсуорси.

Большущий писатель. И все у него идет прекрасно, пока герои на родине, на английском пейзаже. Но вот он пишет встречу Джона с Энн на американской природе в Северной Каролине, природу достаточно неподстриженную. (Если там умудрились заблудиться двое взрослых людей.) И он написал… английский подстриженный пейзаж…

За Голсуорси вспомнился Рейнольдс. В девятнадцать лет был в него влюблен. И теперь дал зарок по возвращении из Арктики навестить Эрмитаж, где не был сто лет, и проведать Рейнольдса…

Почему я на Певекском рейде вдруг поехал куда-то к Рейнольдсу, конечно, уже не помню. Точно одно: письма к Казакову не закончил — или запутался, или служебные дела позвали.

А вот не отправил этого письма из Певека — уже по лени: конверта нет, судно на рейде, катера не дождаться, тащиться на берег неохота и т. д.

А Юра-то именно в тот момент первый раз оказался на краю жизни — ему делали в больнице тяжелую полостную операцию…

Из дневниковых записей на теплоходе «Северолес»

На северном берегу,

Где ветер, дыша прибоем,

Летит над грядою дюн,

Цветешь ли ты, как бывало,

Шиповник, и в этом году?

Эпитафия, которую написал для себя японский поэт Исикава Такубоку

Когда слоны смеются, если верить Киплингу, они не издают звуков. Слон стоит в тени пальмы и трясется от смеха. Поздний Чехов умел так смеяться над окружающим и над самим собой. Толстой же никогда над собой не смеялся. Просто и не думал о таком. И потому часто сердился вслух — это он сам на себя сердился — пар выпускал. А Чехов на себя, пожалуй, никогда не сердился — не за что было?..

Пятнадцатое октября 1979 года.

По причине неожиданного выхода из Арктики не на запад, а на восток на судне не оказалось лоции Японского моря. Зато были лоции Татарского пролива с Амурским лиманом. И от нечего делать я принялся изучать побережье острова Сахалин и сделал из лоции следующие выписки.

«Бухта Чехова — незначительно вдается в берег в двух милях от устья реки Красноярки. Берега бухты вблизи входных мысов высокие, вдоль них тянутся рифы, на которых разбросаны надводные осыхающие камни. Берег вершины бухты низкий и песчаный. В бухту впадает мелководная речка — Чеховка. Глубины в бухте до 5 метров. На северо-восточной стороне ковша рыбозавод.

Город Чехов — расположен на берегах устьев речек Чеховка и Рудановского. В городе находится предприятие рыбной промышленности. На подходах к городу Чехов приметно желтое четырехэтажное здание».

Хорошенькие места увековечивают здесь память Антона Павловича…

Ночью после чтения «вразброд» сахалинских произведений Чехова мне стало гнусно-стыдно своего бездумного отрицания этих вещей раньше. Кажется, я даже напечатал где-то, что «Сахалин» можно употреблять вместо люминала, а вот «Мисюсь, где ты?» — вершина. Все потому, что «Сахалин»-то я ни раньше, ни теперь не читал толком от начала до конца. И вот встретил чеховское «дай мне Бог никогда ничего не говорить про то, чего не знаю», и душа моя стыдом уязвлена стала.

Воздерживаться от суждений там, где не знаешь как следует вопроса, так же трудно русскому человеку, как и не оставлять автографов в общественных туалетах.

Занятно, с каким постоянством к концу каждого рейса начинает тянуть на классику и цитирование! В записных же книжках Чехова ничтожно мало цитат — две-три всего, включая строку из Лермонтова…

«Между „есть Бог“ и „нет Бога“ лежит целое громадное поле, которое проходит с большим трудом истинный мудрец. Русский же человек знает какую-нибудь одну из двух этих крайностей, середина же между ними ему неинтересна, и он обыкновенно не знает ничего или очень мало».

В Бога Чехов не верил. Но ему иногда казалось, что умирает в человеке лишь то, что поддается нашим пяти чувствам, а что вне этих чувств, что, вероятно, громадно, невообразимо, высоко, — остается жить. Мы не знаем того, что за гробом, но знаем из обыкновенного опыта, что наша память об ушедших может быть громадной, невообразимой, высокой, и тогда они остаются жить с нами. А чтобы помочь нашей памяти не скудеть, мы создаем памятники. И талантливые памятники способны сдуть с наших душ пепел обыденности…

Да, в Бога Чехов не верил, но вел себя на этом свете так, чтобы на том свете Богу понравиться. И в этом его единственная — и очень тонкая — хитрость. Она, возможно, от Малороссии и провинциальной таганрогщины.

В этом человеке, чем дольше живу, тем более поражает буквально все. А в самой основе восхищения — примат его воли. Это и жизненных поступков касается, и творчества.

Не упоминать в записных книжках про свою болезнь, не заниматься самонаблюдением при ее развитии; в творчестве надеть на себя стальную узду, постоянно уводя прозу в некую безличностную, сероватую дымку. В то время как в любом письме к самому заштатному адресату он сыплет краски, эпитеты, парадоксы, всплески ошеломляюще-неожиданных литературных средств. И все это начисто изгоняется из текста рассказов, притушевывается, как-то усредняется. На его, Чехова, ясное дело, уровне, но как-то усредняется, зажимается, уводится в монохром. Зачем? Почему? Беспощадность и самоограничение каждую секунду — зачем?

Ведь в жизни, например, он прямо на крик орал, ощутив сомнения в своих докторских добродетелях и достоинствах: «Когда-нибудь убедятся, что я, ей-Богу, хороший медик…», «Полицейская Москва признает меня за доктора, а не за писателя, значит, я доктор…» И переживал глубокое и тягостное чувство непоправимой разлуки, когда вынужден был прекратить медицинскую практику. Это гнетущее ощущение неполноценности преследует до самой смерти переставших плавать морских писателей и бывших летчиков…

В письмах Юрия Казакова имя Чехова упоминается чаще Бунина.

21 октября 1961 года он пишет:

«Умоляю, вышли мне срочно те (!!!) фразы, которые ты записал в доме Чехова… Когда мы с тобой там были, ты записал, что говорила одна тетка пошлая, какие-то она задавала пошлейшие вопросы насчет Чехова и ты записал в блокнот. Ты посмотри в блокноте и пришли срочно — мне надо, пишу нелепый рассказ про Ялту, очень надо».

Речь о рассказе «Проклятый Север».

В доме-музее А. П. Чехова в Ялте мы были весной.

Все цвело и благоухало вокруг.

Пошлая тетка говорила: «В таком доме и я написала бы чего-нибудь… Да, ничего себе домик! Сколько тут комнат? Ого! А говорят, скромный был…» Когда мы наслушались теток и побродили по дому, то ото всего этого устали, завяли. И долго сидели на скамейке под кипарисами, молчали. Потом Казаков сказал:

— А Гуров-то, а? Он с этой дамой с собачкой… Он в Симферополь потом провожать ее ездил. На лошадях, ты это учти, милый… Целый день в те времена тарантасили. А я да и ты до угла бы провожать не стали, а порядочными людьми себя считаем… — И засмеялся как-то неприятно, беспощадно, стирая бисеринки пота со своего римского носа.

Беспощадности в рассматривании самого себя и точности микроскопических мелочей он учился в первую очередь у Чехова. Изображение коротких душевных движений, нежных психологических подвижек, еле на первый взгляд заметных, — тоже от Чехова. А всякие темные страсти-мордасти — уже от Бунина.

Твардовский этого не уловил: «Автор явно талантлив, но по молодости притворяется пожившим, усталым, познавшим будто бы „тщету всего земного“, горечь и безнадежность утрат, неизменность „вечного кругооборота“ — юность — старость и т. п. Все эти настроения и мотивы в готовом виде взяты из литературы, более всего от Бунина, который весьма сильно определяет и само письмо молодого автора…» (15.08.58).

Казаков в ноябре 59-го года пишет мне: «Читаю Ремарка „Триумфальная арка“ — очень, очень сильно, очень красиво, но и страшно узко для романа, по-моему. Уверен и радуюсь, что наши могут лучше и даже иной раз доказывают это. А Ремарк начисто лишен подтекста. Современный же поэт-писатель без подтекста (после незабвенного А. П. Чехова) не мыслим. Это я тебе пишу к тому, чтобы ты не особенно обольщался этим Ремарком…» «Давай напряжем наши хилые умишки и силишки и докажем протухшему Западу, что такое советская Русь!»

Казаков был полон исторического оптимизма, что опять же свойственно в полной мере Чехову и никак не Бунину. А манера… Не во внешней манере дело.

Только не подумайте, что Казаков наплевательски относился к западной литературе. О том же Ремарке он в другой раз пишет: «Тут живет его переводчик, так я даже как-то на переводчика с робостью гляжу, как будто это половина Ремарка. (Он переводил „Триумфальную арку“.)»

В марте 1962 года Казаков жаловался: «Я, знаешь, насколько раньше был непоколебим и уверен в себе, настолько сейчас закис и раскис и не знаю, что делать. Как-то тянет меня на высокое и важное, а высокого и важного что-то все не подвертывается, и то, что делаю я сейчас, совершенно мне не в жилу.

А тут еще Толстой. Я живу в старом доме с разными антиквариями, фарфор там, картины, старые книги и проч. Взял Толстого „Исповедь“, почитал и совсем закручинился. Неотразимо пишет, и его нашему брату вредно читать. Сразу на низ отдает. Видишь, что ты есть дерьмо собачье и ничего больше.

Книжку я тебе пришлю, как только вернусь в Москву, но учти, ты меня введешь в расход, т. к. надо ее посылать ценной банд. И ценить не менее чем в 100 руб., а то на почте книги распатронивают и воруют. В живых остаются один Бабаевский да Конецкий».

Толстой был скуповат. Это чрезвычайно значительное свидетельство, хотя оно и принадлежит Софье Андреевне. Гении часто бывали скупы, особенно когда им выпадала состоятельность. Кто-то объяснил, что гений, чтобы иметь возможность отдать, сперва должен накопить, должен все и вся тащить в себя. Из духовной сферы это может перекидываться и в материю. Но и то надо помнить, что сильный умный человек всему назначает истинную цену, не любит переплачивать, умеет торговаться даже на базаре и, бывает, только кажется скупым.

Казаков торговаться умел, за деньгами гонялся, домище купил, гигантские романы переводил… И все жаловался мне: «С деньгами у меня, милый ты мой, абсолютный кризис, еще похуже, чем был в Америке в 1929 году! Авансы за перевод пока не дают… Но я, старик, альтруист, хоть и не знаю, что это такое. Я альтруист и в конце концов получу авансы всякие и тогда раздам долги всем вам… Роман мой казахский набирает силы, скоро выскочит в свет в нескольких издательствах, и тогда мне на стол посыпятся разноцветные бумажки и все вы будете обеспечены по гроб жизни…»

Сменим-ка пластинку.

Толстой. «Мне кажется, что со временем вообще перестанут выдумывать художественные произведения. Будет совестно сочинять про какого-нибудь вымышленного Ивана Ивановича и Марью Петровну. Писатели, если они будут, будут не сочинять, а только рассказывать то значительное или интересное, что им случилось наблюдать в жизни».

Сравните с хрестоматийно известным: «Люди обедают, только обедают, а в это время слагается их счастье и разбиваются жизни».

Чем человек умнее, тем ему необходимее умный собеседник, — это азбучная истина. Чехов чуть не весь свой век терпел Суворина и с ним переписывался, хотя и никогда его порядочно не любил и давно раскусил, а терпел до самого Дрейфуса, потому что старая и подлая лисица умен был бесовски.

Толстой часто плакал. Он горе, несчастье других видел и чувствовал в высокой, мучительной мере, но внешне не откликался, не реагировал, оставался глух к чужим страданиям, хотя плакал слезами над книгой, музыкой или устными рассказами, речами грустного содержания.

Бунин утверждает, что Чехов не плакал ни разу в жизни. Он облегчал душу тем, что лечил больных или помогал здоровым бедолагам.

Толстой. «Правда очень требовательна к форме».

Чехов. «За новыми формами в литературе всегда следуют новые формы жизни (предвозвестники), и потому они бывают так противны консервативному человеческому духу». Если Чехов прав (а он всегда прав), то нам в близком будущем нечего ждать новых форм жизни в деревне, ибо «деревенщики» никакими новыми литературными формами не озабочены.

Человек земли, крестьянин не занимается осознанием самого себя, ибо имеет всепоглощающую идею, идею жизни, существования. Хорошо это или плохо, не знаю. Но то, что прозрачная простота крестьянской мудрости иногда всходит или заквашивается на дрожжах хитрости, — факт.

Я знаю русское, как, впрочем, и всякое, крестьянство лишь по городскому рынку. И должен заметить, что человек, который выгадывает на клочке газеты для кулька, мне в высшей степени омерзителен. Знаю крестьян еще по матросам — отличные есть ребята! Но это уже не крестьянство, а выходцы из него…

«Как ни пошло это говорить, но во всем в жизни, и в особенности в искусстве, нужно только одно отрицательное качество — не лгать.

В жизни ложь гадка, но не уничтожает жизнь, она замазывает ее гадостью, но под ней все-таки правда жизни, потому что чего-нибудь всегда кому-нибудь хочется, от чего-нибудь больно или радостно, но в искусстве ложь уничтожает всю связь между явлениями, порошком все рассыпается» (1877 г. Письмо Л. Н. Толстого к Н. Н. Страхову).

«Отчего напрягаться? Отчего вы сказали такое слово? Я очень хорошо знаю это чувство — даже теперь последнее время его испытываю: все как будто готово для того, чтобы писать — исполнять свою земную обязанность, а недостает толчка веры в себя, в важность дела, недостает энергии заблуждения, земной стихийной энергии, которую выдумать нельзя. И нельзя начинать. Если станешь напрягаться, то будешь не естественен, не правдив, а этого нам с вами нельзя» (1878 г. Письмо к Н. Н. Страхову).

Как ни тяжело об этом говорить, у Чехова есть одно произведение, которое мне не просто не нравится… Оно называется «В море», подзаголовок «Рассказ матроса».

Впервые напечатано в 1883 году.

В журнальной редакции рассказ, как сказано в комментариях, в значительной степени носил характер пародии на переводной «морской» рассказ. Но при включении рассказа в альманах «Северные цветы» (1901) пародийный тон рассказа был изменен Чеховым на серьезный. В 1903 году Чехов опять возвращается к рассказу, правит его стилистически и включает в собрание сочинений.

Суть рассказа в том, что на пароходе плывут куда-то молодожены — «высокая, худая, молодая, стройная, очень красивая англичанка и молодой пастор с красивой белокурой головой». Матросы из экипажа парохода просверлили в переборке каюты для новобрачных две дырки. И бросают жребий. Жребий достается совсем молоденькому матросу, от лица которого ведется рассказ, и его старому отцу, лицо которого «похоже на печеное яблоко». Эти двое подсматривают в дырки за новобрачными. На их глазах молодой пастор упрашивает невесту отдаться за большие деньги банкиру — «высокому, полному англичанину с рыжим, отталкивающим лицом». И она соглашается.

«Я отскочил от стены, как ужаленный. Я испугался… Мне показалось, что ветер разорвал наш пароход на части, что мы идем ко дну.

Старик отец, этот пьяный развратный человек, взял меня за руку и сказал:

— Выйдем отсюда! Ты не должен этого видеть! Ты еще мальчик…

Он едва стоял на ногах. Я вынес его по крутой, извилистой лестнице наверх, где уже шел настоящий осенний дождь…»

Чтобы матрос сказал «ветер разорвал наш пароход на части» или «я вынес его по крутой извилистой лестнице» да еще в «настоящий осенний дождь». И чтобы старый матрос-отец чуть было не потерял вовсе сознание…

Вот загадка: гениальный человек трижды печатает при своей жизни произведение, написанное на материале, который он знает чрезвычайно плохо. И ведь еще любил хвастаться, конечно, шутливо: «…во время своего путешествия из Сахалина я достаточно привык и к туманам, и к свежим ветрам и потому смотрю теперь на Черное море свысока и во время качки обедаю ничтоже сумняшеся» (1894 г., Г. М. Чехову).

Невольно вспоминается «Господин из Сан-Франциско» — холодный и пристальный Бунин никогда не мог бы так сорваться.

(Увы, недавно перечитал его морские заметки и вздрогнул: в Аравийском море он одновременно любуется Полярной звездой и Южным Крестом — это в северном-то полушарии!)

Интересно, упоминал ли Бунин в той книге, которую он писал перед смертью о Чехове, этот рассказ?

В год моего рождения Чехову было бы всего 69 лет.

В последнем бреду Антону Павловичу мерещился какой-то матрос и японцы.

Странно, что никто из мемуаристов не обнаружил сходства между Зощенко и Чеховым. А оно есть и во внутреннем их мире, и во внешней манере вести себя: всежизненная борьба с болью и болезнью, мужество, отношение к женщине, одиночество… Странно, что в Монте-Карло Чехов сильно увлекся рулеткой. Странно потому, что кажется, будто Антон Павлович был полон желанием жить, а не самой жизнью. Пушкин всегда был полон самой жизнью, даже за несколько часов до дуэли, хотя его психическое состояние было чрезвычайно тяжелым. Чехов: «Как я буду лежать в могиле один, так, в сущности, я и живу одиноким».

Конечно, не в такой форме, не с таким количеством цитат и полуворованных размышлений, но про все вышенаписанное мне подумалось за те несколько часов, когда «Северолес» скользил по штилевой воде пролива Лаперуза и с левого борта, похожий на парусник, торчал из тихой, сонной воды Камень Опасности.

И еще одно литературное воспоминание, мотив, накладывалось: «Девушка пела в церковном хоре…»

Мало кто знает, что это стихотворение написано Блоком после Цусимского побоища.

В Японском море всегда вспоминаешь Цусиму. Ехать на ту войну Чехов собирался не журналистом, а врачом… Могила Исикава Такубоку на северном берегу острова Хоккайдо. Она и проходила у нас по левому борту. На северном берегу, Где ветер, дыша прибоем, Летит над грядою дюн, Цветешь ли ты, как бывало, Шиповник, и в этом году?

Октябрь — шиповник, должно быть, облетел и в Японии…

Эпилог

«Зачем это писать, — недоумевал Чехов, — что кто-то сел на подводную лодку и поехал к Северному полюсу искать какого-то примирения с людьми, а в это время его возлюбленная с драматическим воплем бросается с колокольни? Все это неправда, и в действительности этого не бывает. Надо писать просто: о том, как Петр Семенович женился на Марье Ивановне. Вот и все».

Это сравнительно молодой Чехов.

А вот мечты о предсмертной пьесе, которую рассказывал Станиславскому, но написать не успел: «Два друга, оба молодые, любят одну и ту же женщину. Общие любовь и ревность создают сложные взаимоотношения. Кончается тем, что оба они уезжают в экспедицию на Северный полюс. Декорация последнего действия изображает огромный корабль, запертый во льдах. В финале оба приятеля видят белый призрак, скользящий по снегу. Очевидно, это тень или душа скончавшейся далеко на родине любимой женщины».

Чехов пришел к такому сюжету и обдумывал его, когда уже собирались чемоданы для отъезда в Баденвейлер.

А как сам поступал в жизни? Неужели поездка на Сахалин свершена из желания пересчитать там каторжан и чем-то облегчить их жизнь? Нет, там и сугубо личное было, что-то от поиска «какого-то примирения с людьми», хотя на словах он над такими поисками издевался…

О. Книппер:

«В последний год жизни у Антона Павловича была мысль написать пьесу. Она была еще неясна, но он говорил мне, что герой пьесы, ученый, — любит женщину, которая или не любит его, или изменяет ему, и этот вот ученый уезжает на дальний север. Третий акт ему представлялся именно так: стоит пароход, затертый льдами, северное сияние, ученый одиноко стоит на палубе, тишина, покой и величие ночи, и вот на фоне северного сияния он видит — проносится тень любимой женщины…»

Хорошенькую эволюцию проделал Антон Павлович! А почему такую разительную? А потому, вероятно, что своим гением уже в начале века ощущал новую роль Севера в судьбе России. И еще главный герой-то — ученый!

Вернулся я в Ленинград только в ноябре 1979 года самолетом из Владивостока. Начал перебирать записные книжки, бумажки, перекладывать их с места на место — так всегда делаешь, когда отвык от писательства и никак в него обратно не войти.

Наткнулся на письмо Казакова и сразу подвигнул себя на подвиг — поход на почту — и отправил ему свои последние книги ценной бандеролью. Там были и «Вчерашние заботы» — повесть на материале арктического плавания 1975 года. Вернулся домой, и началась очередная телепатия.

Телефон звонит. Сейчас возьму и трахну его об пол! Вот почему не войти в писание — телефон, городские отвлечения, пустые суеты…

Телефон трезвонит междугородным сигналом.

Москва.

Говорит доктор, женщина. В больнице познакомилась с Казаковым. Сообщает, что он очень тяжело болел, врачи перед операцией не давали ему и трех процентов на жизнь…

Докторша еще сообщает, что она дочь старшего механика теплохода «Брянсклес». Господи, боже мой! Да мы год назад к борту этого «Брянсклеса» на Молодежной в Антарктиде швартовались!

Ну до чего же все на свете перемешано и перевязано!

Вечером дозвонился Казакову. Голосок у него был слабый. Опять готовился ложиться в больницу. Хрипит сквозь свое обычное заикание:

— А врачиха эта, Катя, меня не лечила и мои рассказы в грош не ставит. Ты и здесь мне дорогу перебежал! А ездила она в больницу, чтобы наставлять меня, что есть и что не есть. Послушать ее, так надо жить на швейцарском курорте, чтобы питаться по ее диете. Знаешь, как в старину, судя по народническим рассказам, доктора прописывали обитателям ночлежек портвейн и куриный бульон? Так вот и она… У нее старый муж перенес такую же операцию, вот она ему и готовила протертые супы и прочее…

Через год «Брянсклес» погиб в Арктике. Отец докторши Кати успел выскочить.

Ю. Казаков — мне.


07.05.80

Пишу тебе на авось. Книги твои, которые ты мне прислал, вызвали массу ощущений, но я тут опять собирался умирать, и поэтому достойно ответить не мог.

Сто раз хотел написать, но всю осень и зиму был в такой мерихлюндии, что не писал вообще никому, не отвечал даже на письма из редакций.

Целую тебя и люблю, и до сих пор ищу письмо твое хамское, на которое я соответственно ответил (там было что-то о Паустовском), и не найду. А жаль. Жаль, что по пьянке расходятся люди, нужные друг другу. Но об этом в другой раз.

Адрес мой: Абрамцево — Ю. Казакову.


18.03.83. Абрамцево.

Накатал сегодня дюжину писем (все-таки подумай, какая производительность — каждое письмо примерно по странице, вот тебе пишу тринадцатое, клади на круг 12 стр. — и это в общем за полдня! Вот так и надо нам писать свои рассказы, не задумываясь, как будто письмо приятелю пишешь. Тогда у нас с тобой было бы по тридцать томов сочинений).

Ты, конечно, омерзителен в своей неряшливости: не только ботинки, как я помню по Одессе, начищаешь гостиничными коврами, но за своей старушкой «Эрикой» не ухаживаешь. А ты должен любить ее нежней и бережней, чем самую прекрасную женщину. А она у тебя грязью заросла, буквы забиты не только гласные, но и согласные!

Я бы на месте «Эрики» объявил тебе забастовку, как англичане в Сорри-доке. Что ты в нее вместо ленты — мазутные концы вставляешь, что ли?

Витя, напиши же, в конце концов, как ты и что? Давно ли умерла мама и отчего, и был ли ты в это время в море или при ней? И есть ли у тебя собака? Не покупай собаку, Витя! Ее выгуливать надо, а потом начинаешь ее любить, а потом, когда она помирает, начинаешь страдать, пить горькую и укорачивать и без того короткую свою жизнь. У меня был спаниель, 12 лет жил, переболел чумой, совсем очеловечился, а когда помер, я мамашу два раза на «скорую помощь» в Хотьково возил, потому что Чифа (так его звали) страшно любил отец, который незадолго перед этим тоже помер, и вот тут все соединилось — не приведи Бог!

Слушай, я тут, когда лежал в больнице в Загорске, оказался вдвоем в палате с Князем церкви, и он выписал мне журнал Московской патриархии. Так вот в одном из номеров я вычитал интереснейшее описание вскрытия гробницы Николая-угодника. (Я этот журнал найду не поленюсь и перепечатаю тебе подробности, а ты сделай с этого дела ксерокопии крупными буквами и пошли в пароходство, чтобы в каждой рубке в рамочке это висело. Все-таки Николай Чудотворец — покровитель моряков. И он действительно жил!)

А помнишь, в Ялте, ежедневную утреннюю редиску, какую-то длинную рыбу, которую я таскал на кухню жарить, и водку, которую ты со стуком ставил на стол?


Я — Ю. Казакову.

Отвечаю на вопросы. Мама умерла девять лет назад. Одна в квартире, ночью. Как утверждают врачи — во сне, но мне не верится, и потому иногда накатывает ужас за нее. Я в этот момент ехал из Кракова в Варшаву, и она мне приснилась, и я уже знал, что она умерла. И я спокойно верю теперь в телепатию — во всяком случае, между матерью и сыном.

Собаку я не заводил, потому что знаю про все, что ты об этом деле пишешь, — очень ответственное, и чувствительное, и счастливо-грустное это дело.

Ялту, редиску, длинных рыбин и водку, которая в те времена, казалось, лишь веселила, будила мысль, фантазию, веру в счастье, а нынче только угнетает и лишает творческого, оставлю в душе как самое прекрасное в прожитой жизни. И кабачок с музыкантами, и дом Чехова… Обнимаю.

В. К


07.05.81. Ленинград.

Дорогой Блаженный Юра! Где книга, тюлень небритый? Опять зажал? Стыдно!

Спишь с Князем Церкви, впадая в сверхтяжкий грех, а сам обещаний не выполняешь — срам!

Где описание мук и путешествий Николы Угодника?

Я 11 мая уезжаю в Дубулты первый раз в жизни. Там, говорят, небоскреб, бассейн для алкоголиков, — чтобы топиться, не покидая рабочего места, и пр. прелести. Приезжай, а?

Две последние недели мне выдирали последние зубы: ставили коронки, обточив живые зубы алмазными бурами и отбойными молотками. И я две недели ходил по потолкам без всякого напряжения — как нормальная муха. За все это время проглотил десять сырых яиц и десять бутылок коньяка, но я его глотал из носика чайного чайника, засунув носик себе в самую носоглотку, ибо даже прикосновение коньяка к зубам закидывало меня сквозь потолок на чердак. Ослаб и начисто вылетел опять из работы. Сейчас клятвенно обещал себе завязать до дня рождения Пушкина — ты должен, естественно, знать, что родился я с ним в один день.

Я потерял всякое желание печататься — это все я тебе как на духу говорю. То, что деньги кончаются и это означает необходимость опять что-то печатать, — ужасно. И не только процесс редактур и цензур, нет! Но просто мне как-то не хочется показывать опять себя всем желающим в своем нежном исподнем. Если бы не деньги, то я все писал бы для того, чтобы печатали после смерти. Тут, вероятно, связано еще с тем, что я выработал очень искреннюю манеру письма, а с годами потрошить нутро на публику все противнее и тяжелее. Писать же иначе уже никогда не научусь. Да, вероятно, и сама природа моих способностей наподобие рогов не пускает меня в рай чужих образов.


Ю. Казаков — мне.

27.05.82. Абрамцево.

Милый Витя! Так уж чудно вышло, значит, что письмецо твое я получил, как раз когда перечитывал твои «Заботы». Вот тебе и критика: ведь плохую вещь перечитать не тянет, не так ли? Очень огорчен твоим поведением — парадонтоз — это когда совсем здоровые зубы начинают шататься и вылезать, так? Ну и, наконец, ишемия (ты по вечной своей безграмотности пишешь — «ишимия») — это дело серьезное, но зато кончается мгновенной безболезненной смертью. Утешайся.

Здесь сейчас хорошо, весна у нас в этом году поздняя, так что только теперь распускается черемуха и начинают петь соловьи. Ты косил когда-нибудь? А то дам тебе косу, и ты для моциона, как Лев Толстой, будешь косить траву, ее у меня много. Спать можешь в бане. Или в доме, как захочешь. Дрова для бани тоже можешь колоть. И на машинке стучать там. Словом, будем жить, как на швейцарском курорте, только разве горничных и кухарок у нас не будет, не будет тети Ани, которая тебе с Фомой Фомичом во «Вчерашних заботах» таскала кофе и бутерброды прямо на мостик.

Приезжай, Витя, только заранее, дней за пять или за три, дай телеграмму, что едешь, а то у нас почта работает хуже, чем у Чехова, когда он жил в Мелихове.

Все лето я пробуду в Абрамцево, разве только недели на две смотаюсь на Новую Землю в начале августа.

Ах, Витя, Витя! Как давно мы не виделись, а это так плохо, ибо человек смертен, и эта невеселая история может случиться с каждым из нас со дня на день…

Очень я надеюсь, что ты приедешь! Привези с собой копчушек! Мы их тут — под пиво!!

Твой Ю. Казаков

* * *

Последний раз он позвонил в Ленинград и начал очень мрачно. С того, что денька через два я прочитаю в «Литературке» некролог по нему. Затем вдруг развеселился и сообщил, что получил новую квартиру и не где-нибудь в Черемушках, а на родном старом Арбате, в версте от его бывшего жилья, и что бешено рад этому. Ну, а главной целью звонка, как под финал выяснилось, было приглашение в Москву на премьеру в Доме кино их северного, про Тыку Вылку, фильма. Поехать я не смог. Фильм потом видел по ТВ — ужасающая дрянь.

Навигацию 1982 года я провел в Арктике. На Новой Земле Казакова не обнаружил… Короче, так мы больше никогда с ним живым и не встретились.

Лицо Юры в гробу было спокойным, спящим. Странно было только видеть его без очков.

Я сопроводил старого друга, эпигона и декадента, в могилу на Ваганьковское — знакомое кладбище, обжитое, — там и Владимир Высоцкий, и Олег Даль лежат.

1986

Огурец навырез (А. Т. Аверченко)

Позор, что могила А. Аверченко в Праге не опекается, содержится на случайные пожертвования. Неужели Союз советских писателей не может взять под свою опеку могилу этого выдающегося русского писателя?

В двадцатых годах была переиздана у нас в стране вышедшая в Париже книга А. Аверченко «Дюжина ножей в спину революции». Надо бы ее переиздать вместе с рецензией В. И. Ленина. Она полезна тем, что познакомила бы советских читателей не только с творчеством знаменитого сатирика, но и послужила бы примером того, что значили гласность, демократия, свобода печати при В. И. Ленине.

М. Ванюков, заслуженный работник культуры РСФСР, ветеран партии

Мы с женой готовы перечислить необходимую сумму денег для ухода за могилой Аркадия Аверченко. Просим сообщить точный адрес.

А. В. Шобей (Из писем в газету «Известия»)

Заголовки газет вопияли.

«СКВОЗЬ ЛЬДЫ И СТУЖУ», «БОРЯСЬ С АРКТИЧЕСКОЙ СТИХИЕЙ», «ПОД СЕВЕРНЫМ СИЯНИЕМ»…

У Чукотского побережья сплоченными многолетними льдами были зажаты двадцать транспортных судов и шесть ледоколов, следовавших в составе четырех караванов… В районе мыса Якан были блокированы льдом ледоколы «Ермак» и «Капитан Хлебников». Из-за сильного сжатия получил серьезное повреждение теплоход «Коля Мяготин»… В районе косы Двух Пилотов были блокированы льдом шесть судов: они дрейфуют вместе со льдом вдоль кромки припая — мощного барьера торосов, сидящих на грунте на глубине 20–25 метров. Зажатые льдом ледоколы не могли оказать помощь. Теплоход «Нина Сагайдак» получил тяжелые повреждения и через сутки затонул…

Терпеть не могу корреспондентской работы. За жизнь всего дважды ездил куда-то от газет. Тут раздумывать не стал. Звоню в ленинградский корпункт «Правды»: готов вылететь спецкором в Певек через один час ноль минут. Корпункт сообщает, что они запросят Москву, но это, вообще-то, для вас чистая формальность, и потому, Виктор Викторович, собирайте шмотки.

Через полчаса звонят и говорят, что ЦК «тему Арктики приказало „закрыть“. И так, мол, слишком много ужасов расписали про нее журналисты, и потому хватит народ пугать. А вы, Виктор Викторович, и свои нервы поберегите. Ибо теперь в ваших героических услугах не нуждаются, но от души, глубокоуважаемый, благодарят и т. д. Вот тут я обозлился, и серьезно. „Закрыли Арктику!“ Может, они думают, что Америку тоже закрыть можно?

В тот вечер я запил. Когда твои друзья-капитаны в проливе Лонга выделывают смертельные кульбиты, а ты валяешься на диване и любуешься на букет нарциссов, то… После первого пол-литра в башке возникают такие замыслы! Такие мелькают детали, слова, мысли, дерзкие поступки!.. А не позвонить ли секретарю парткома Балтийского морского пароходства Скопинцеву? Брякну и скажу: „Дурак ты набитый! В море мне надо, в море! Оно меня весь век спасает, а ты что? Звони в обком! Что, в штаны наложил?“ Он спросит: „Кто говорит?“ А я: „Все говорят!“»

1

Утро 09.00.

Настроение — в петлю. Да еще ночью сквозь щели прорвался комар. Он был один, но дал прикурить. И снилась какая-то кладбищенская чертовщина.

Решил смыть кошмар и вонючий пот душем, хотя водные процедуры терпеть не могу с рождения.

Но не успел.

Звонок. Звонок?

Кто это? Никого не может быть. Померещилось. Звонок. Телефон выключен.

Картинка — пейзаж, зимний, дорога к даче Пастернака в Переделкино — косо висит…

Беру стул, лезу поправлять картину. Опасное дело, когда в брюхе или крови омерзительный десятирублевый грузинский коньяк…

Я пошел на кухню и хлопнул вина. Слава Богу — не возникли рвотные спазмы.

Опять звонок — длинный, наглый, настойчивый.

«Горбовский, — решаю, — больше никто в такую рань прийти не может».

Накидывать халат и спрашивать «Кто там?» не стал.

На пороге стоял господин. Трудная для словесного описания физиономия. Раздобревшее лицо, пенсне, волнистые волосы. Овал мягкий, женственный. Толстые губы и плотные плечи, твердые большие уши. Глазки маленькие, но цепкие.

Вспомнилось, что мать Валентина Серова не могла сыну позировать — тяжело было под пронизывающим, сосредоточенным взглядом, каким просвечивают модель художники. И на автопортретах обычно взгляд у них получается тяжеловатым для среднеарифметических нервов…

Ярко-красный галстук и темно-серая рубашка гостя отменно сочетались с белизной чесучового, несколько старомодного костюма.

— Аверченко, — представился гость.

— Слушайте, вы же умерли… в тридцать седьмом году… в Праге…

— Это вас не касается. А умер я в двадцать пятом.

Я сказал, что могу предложить ему кофе, потому что все западные писатели с утра пьют кофе.

Спрятать пустые бутылки я не успел, так же как и убрать постель, и потому провел Аркадия Тимофеевича на кухню.

Предложил венский стул и дрожащими руками сотворил ему бутерброд. В этот момент в кухне стало темно, потому что вдоль окон начала подниматься люлька с маляром.

Здесь надо сказать, что живу я на улице Ленина, на шестом этаже, и к каждым именинам великого вождя лицевую часть нашего дома красят. Маляров подбирают из числа ударников коммунистического труда.

И вот люлька с маляром остановилась возле моего окна. Чтобы показать Аверченко свой демократизм, я открыл форточку и сказал работяге, который висел за бортом моего дома, что могу предложить ему чай, кофе и яйцо всмятку. Он вежливо отказался, объяснив, что с утра уже принял пятьсот грамм мадеры.

— Ни в одной развитой стране мира я не видел, чтобы рабочие начинали день с мадеры! — оживился Аверченко. — Разрешите побриться вашей бритвой?

— Пожалуйста, голубчик. Вам сколько лет?

Он с наслаждением начал бриться моей французской электро-бритвой.

— По одному летосчислению мне сорок четыре. По другому… Неважно. Удобная штука электробритва. Особенно она, вероятно, облегчила труд тех, кто бреет покойников.

— Вы Ленина читали? — спрашиваю. — Я в юности «Материализм и империокри… кри… критиницизм» подробно изучал. У меня и собрание сочинений Ленина есть. Интересуетесь?

— «И пьяницы с глазами кроликов…» — Аркадий Тимофеевич поднял на меня свои цепкие, изучающие глаза.

— Главная особенность всех средних русских писателей — учить друг друга смелости, — огрызнулся я. — В конце концов, я написал не меньше книг, нежели вы. И уж в самом конце концов я старше вас, живого, на десять лет.

— Яйца, яйца курицу учат, как сказал старый Ростов молоденькой Наташе. Вот, между прочим, мой женский идеал.

Он, конечно, гость, а я хозяин. Надо сдерживаться. Но он с того света гость, а мы все — гости на этом. Подумав, я решил еще потерпеть.

— Вы с утра водку пьете? — спросил я гостя.

— Честно говоря, не пробовал. Но…

Я налил ему рюмку какой-то дряни.

— Я умел заставить даже наглых янки уважать себя, — сказал Аверченко. — Ехал как-то на лайнере. И один американец сел в мой шезлонг — персональный. Ну, я лениво зевнул и опустился поверх него, на его колени, без всякого предисловия. Ведь на шезлонге была бирка с моей фамилией.

— И что американец?

— Я был в расцвете — пять с половиной пудов. Он забился подо мной, завыл и, сбросив меня, в бешенстве вскочил на ноги. Потом захохотал и начал расспрашивать о моей жене. Он был издатель и конкурировал с Чарли Пегготом, который пичкал своих читателей историями о взбесившихся животных и вырытых трупах…

— Хватит о трупах, — попросил я.

— Янки подарил мне перед расставанием зубочистку ценой в триста долларов. Она была сделана из пера, которое украшало шляпу Бонапарта. Я продал ее за десять крон, чтобы купить цветы Марине Цветаевой.

— Врете. Вы бросили зубочистку за борт. И стали смотреть на морской закат.

— Ах, все может быть… Может, и путаю. Да, пять с половиной пудов, где они? Про Пуришкевича я когда-то пустил, что у него «нет в ногах свинца». Теперь это и меня касается.

— Будьте любезны, изложите самые трудные для вас писательские темы, голубчик, — миролюбиво сказал я, подливая раннему гостю.

— Самое трудное для писания в смысле преодоления внутреннего нежелания — ибо требует высшего психологического перенапряжения — это завещание. Особенно если нет ясности в наследниках. Тут сразу поймешь муки царей, которые умирали без четкого наследника… Первая любовь. Особенно если она единственная… Собственное свое пребывание в психиатрической или венерологической клинике, а также операция геморроя… Вопросы национальности, если ты представляешь собой расовую смесь двух или более начал… Любое отрицательное в адрес матери. Об отце тоже очень трудно, но не так… И любое плохое в адрес тех, кто добровольно ушел из жизни.

— Гениально! — сказал я, обдумав сказанное. — Особенно про геморрой. Профессиональная болезнь моряков, хотя его вечно очкарикам-интеллигентам приписывают.

Мы проглотили еще по стопке пойла.

— Да, это не мальвазия и не асти… — сказал Аверченко и поморщился. — Возможно ли издание сатирического журнала в строящей социализм России?

— Да. Щедрины и Гоголи нам нужны. Позарез.

— Архимандрит Иннокентий Тамбовский — я с ним как-то ужинал — в верчение блюдечек верил. И я, грешный, увлекся. Гоголя все хотел на свидание вызвать или папочку.

— Ну и что? Тогда блюдечки вертелись. Теперь тарелки летают. — Я не отставал от Аверченко. — Это в США они летают. У нас нет тарелок. Только космонавты. Все от политико-морального состояния зависит. Солженицыну небось в Небраске или Иллинойсе летающие самовары уже мерещатся.

— Нет-нет, не скажите! Иннокентий за верчением стола у духа покойного градоначальника Лауница узнал, что того не революционеры кокнули, а сами его полицейские. Таких подробностей без блюдечек не узнаешь.

— Вам виднее, — уклончиво сказал я, подумав притом, что ежели я со старым покойником разговариваю, то скоро и сам начну столы вертеть.

— Просьба у меня к вам, голубчик, — Аверченко откашлялся. — Свозите меня на Волково кладбище. Можете вы себе это позволить?

— Могу. Что, уже заскучали на поверхности?

— Погребение, молодой человек, это как долголетнее одиночное заключение. Как горько я плакал, будто предчувствуя свою могилу, читая в пятом номере «Красного архива» о Нечаеве в Алексеевском равелине… Какую отраду доставляют покойнику сияние звезд или парящее в небе облако… Но! Вылезешь, бывало, из могилы, и не нужны тебе никакие облака. Ты — на чужбине. А душа сокрушена тоской по родине, вечной тоской, неизбывной, из сердца сочащейся. Ни вино, ни гашиш не спасут, не облегчат, усилят только. Сознательно с ума сойти душа жаждет, чтобы биться в смирительной рубашке, кусаться и орать, зверино орать: «Россию дайте, сволочи-и-и!!! Кусочек Руси!»

Я налил еще водки.

— Так вы… приехали, чтоб примериться к своему возможному погребению здесь, в болотистой питерской земле?

— Именно.

Аркадий Тимофеевич закурил мой «Север».

— Может быть, все-таки с Эрмитажа начнем? Или вот у нас теперь в бывшем Конногвардейском манеже замечательный выставочный зал. Там как раз выставка «Морские дороги нашей родины» — живопись и скульптура. И, не могу не похвастаться, на выставке мой бюст в бронзе в натуральную величину.

— О! При жизни! — воскликнул Аверченко с неподдельным почтением. — Я не знал, что вы до такой степени знамениты… Как вы переносите свою известность? Тяжело?

Я сказал Аркадию Тимофеевичу, что быть знаменитым для меня всегда получается вовсе некрасиво.

— Вы в Праге всемирно известную экспозицию Национального музея в верхнем конце Вацлавской площади посетили?

— Нет, врать не буду, не посетил.

— То-то же… А познакомились мы с вами на пражском кладбище, уважаемый Виктор Викторович. Не на каком-нибудь старом Малостранском. Там с одна тысяча восемьсот четвертого года никого не хоронят. Нет, не там мы познакомились, а на самом обыкновенном. Значит, и вы любите в чужих краях шляться по кладбищам. Ну так не соблазняйте меня смотреть ваш бюст в бронзе.

Ближе всего было Смоленское. Там — бабушка, и на ее могиле я давно не был. И пройти на Смоленское с Петроградской можно по замечательно красивым местам. И раньше там был Блок похоронен… А может быть, на Красненькое к Юльке Филиппову?

Аверченко допил остывший кофе и взбодрился:

— Ехать — так ехать! — как сказал Распутин, когда Пуришкевич бросал его с моста в довольно прохладную воду Мойки. Только отправимся пешком. К таксомоторам я так и не привык. Извозчики моя любовь. Последняя запись в записных книжках Чехова — если память не изменяет, он ее перед смертью сделал, — «Чем глупее извозчик, тем больше его любит лошадь».

2

В сквере угол Лахтинской и проспекта Щорса на пересечку нашему курсу поднялся с садовой скамейки ханыга. Трезвый, видок угнетенный, лет тридцати пяти, с бородкой клочьями.

Или закурить попросит, или мелочи — это закон. Намазан я для этакой публики какой-то флюоресцирующей краской.

Все точно.

— Дай, отец, рублишко! — Это ко мне. — Двадцать шестого марта из заключения вышел, без работы сижу, опять воровать идти? Дай, отец, рублишко!..

Высыпаю горсть мелочи.

Отстал, поблагодарил даже чувствительно. Какой-то инстинкт говорил, что он сейчас пожрать купит, а не выпивку: настоящее несчастье и горе прошло на пересекающемся курсе.

— Вы ему подали, потому что боялись? — спросил Аркадий Тимофеевич.

— Нет, любезный гражданин, из привычки. И по жалости.

— Он бывший заключенный?

— Заключенных у нас нет. Есть только осужденные.

— Гм. И давно?

— Как вам сказать. Сам об этом узнал недавно. Вдруг в Горлите останавливают книгу. А там я цитирую письмо заключенного ко мне. Он написал: «А книга для нас — окно в прекрасный мир свободы. Но и среди книг можно попасть в дурную компанию».

— Замечательная фраза! И что?

— Остановили книгу, а она уже в типографии на машине крутилась.

— Кто остановил?

— Цен… Редактор остановил. Такой болван — святых выноси. Оказывается, надо было заменить «заключенного» на «осужденного».

— И все?

— Ага.

— И вы заменили?

— Конечно.

— А дальше-то все осталось?

— Конечно, осталось.

— И «окно в прекрасный мир свободы» осталось?

— Естественно.

— «Осужденный к смертной казни написал мне…» Дико звучит, а?

— Вы правы, но я об этом не подумал, не до того было.

Мы двинулись к пивному ларьку.

— Знаете, у меня сейчас, по выражению Пуришкевича, на душе пух от восторга.

— Это почему?

— Как были наши российские цензоры выдающимися идиотами, так и остались. Сколько крови у меня выпили! Последний в Крыму врангелевский цензор был. Он…

— Но-но, Аркадий Тимофеевич, я, конечно, с вами откровенничаю, ибо, простите, вы все-таки покойник и лишнего болтать не будете, но запомните: цензуры у нас нет. Ни предварительной, никакой.

— Они, цензоры и критики, и в мое время вислоухими были, — продолжал Аверченко, чихнул, достал платок, со вкусом высморкался. — И все нюхают, нюхают, а след взять не могут! Беспородны от роду. Когда, милгосударь, у нас в критику графы-то шли? Одни разночинцы-с! Отсюда и вечные комплексы российских критиков: в писатели им хочется, а сами — дворники, дворняжки.

Мы подошли к ларьку на углу Гатчинской и встали в очередь.

— Вы не озябли, Аркадий Тимофеевич? Обратите внимание. Чем ближе к окошечку, тем торжественнее двигается очередь. У меня иногда в очереди за пивом возникает ощущение, что я на первомайской демонстрации.

— Как сказать, как сказать, коллега! Торжественно — да. Но и похоронные процессии торжественны, хотя, гм, я еще не видел, чтобы на похороны шли с кошелками ананасов. Впрочем, я и в храмах еще не видел молящихся с пипифаксом в карманах драпового пальто… Этот старик явно что-то хочет у нас спросить.

Патриарше оглаживая бороду, к нам приблизился старик с бородкой а-ля Толстой и сказал, обращаясь непосредственно к Аверченко:

— Двух до двадцати двух не хватает, граждане.

Аверченко по-немецки спросил у меня о смысле сказанного. Я объяснил, что а-ля Толстой просит купить ему на похмелку пива.

— Мы имеем право? — несколько взволнованно спросил меня Аверченко. — Мы купим ему пиво? Хотелось бы войти в контакт со старцем.

— Спасибо, граждане, — просипел старик. — Мне холодного!

Он вклинился к нам, и пахнуло от него месячной грязью нестираного исподнего белья. Борода, довольно белая из прекрасного далека, при ближайшем рассмотрении оказалась слипшейся то ли от блевотины, то ли от какой-то другой химии.

…Вместо сдачи ларечница сунула мне конфетку «Сказки Пушкина».

— Замечательная эстетика! — воскликнул Аверченко. — Лубки ненавидел. До колик. Теперь ни одного не вижу. Замечательно. «И друг степей калмык… и ныне дикий тунгус…»

Мы прошли до площади Добролюбова, полюбовались на замечательный образ великого русского демократа, который, честно говоря, так и не отпечатался в моей башке, ибо я так и не видел его сочинений и знать не знаю, что стоит за его революционным жаром.

Солнце нещадно палило. В голове моей взрывались протуберанцы.

Очередь на такси стояла огромная. Томились мы долго. Машин не было.

Подошел пьяный с огурцом.

— Граждане! Длинный какой огурец! А я его за рупь двадцать отдам! За весь огурец один рупь и двадцать копеек — на бутылку не хватает, граждане!

Другой помятый гражданин, стоявший в очереди, оживился немного, перестал даже покачиваться:

— Покупаю, кореш! Только одно условие…

— Какое еще условие? И так даром отдаю.

— Беру, если навырез!

— Это как «навырез»? — заинтересовался Аверченко.

— Как арбуз.

— Так он же огурец!?

— Ну и что?

Мужики препирались минут пять и ушли вместе.

Пьянство, мне показалось в тот момент, это когда шагаешь по смерти то с веселой, то с грустной песней.

3

Такси мы не дождались. Пошли по Большому проспекту.

Мои размышления прервал спутник. Он посматривал сквозь свою старомодную лорнетку на встречных и наконец высказался:

— Ваши женщины меня удивляют.

— Чем вам наши женщины не нравятся?

— Чрезмерно много, гм, толстеньких. Кустодиев, пардон. С продовольствием плохо, а…

— Конечно, блокадной чаши вы не пригубили, но надо знать, что от голода не только худеют, но и пухнут. Вот они и распухли.

— Нет-нет, я это знаю, но… каждая вторая идет и мороженое ест, сливочное.

— У вас в детстве как было с арифметикой?

— Терпеть не мог.

— Оно и видно. Не каждая вторая идет и что-нибудь жует, а девять из десяти.

— Жуткие попадаются экземпляры.

— Небось вы и женщин Рубенса недолюбливаете?

— Терпеть не могу.

— Мороженое будете?

— После пива?

К этому моменту похмеляющее действие пива уже помогало чуть-чуть. Искушение пропустить стаканчик сухого вина или шампанского в ближайшей забегаловке, то есть, простите, кафе-мороженом, нарастало с каждым шагом. Тоска сжимала сердце и душу, похмельная, безнадежная тоска алкоголика, который знает, что не сможет противостоять ей ничем, кроме как омерзительным стаканом теплого, вызывающего изжогу ркацители.

— Ваш разговор о нашем замечательном мороженом я воспринимаю как намек, — сказал я. — Давайте повернем оверштаг, зайдем в кафе, и я вас угощу пломбиром. Мороженое у нас чрезвычайно дешевое. Некоторые проворные архангельские снабженцы вывозят его из Ленинграда вагонами.

— В Архангельске льда нет?

Я чуть не брякнул, что в Архангельске ныне молоко выдают только матерям новорожденных. А ленинградское мороженое снабженцы везут в Архангельск, чтобы там растопить и этим пойлом снабжать ясли и детские сады. В обход, ясное дело, закона. И садятся эти мягкотелые снабженцы за свои аферы на скамью подсудимых.

Всего этого я, конечно, гостю-эмигранту не сказал, а объяснил парадокс врожденной ленью и хитростью архангелогородцев, которых на флоте называют «одесситы в валенках». Последнее выражение Аверченко очень понравилось. Он хохотал звонко и беззаботно.

— Не обессудьте! — Аркадий Тимофеевич посерьезнел. — И простите мне мой эгоизм…

— Простите, я подзабыл Стендаля…

— Под эгоизмом я понимаю нежелание делиться истиной. Истина не должна быть обнажена. Обнаженная истина смешна и нелепа. Это еще граф Толстой кричал: «Правда очень требовательная к форме!» Не обессудьте, но большинство жуликов весьма красноречивы, настоящие жулики!

— Но сейчас-то сами вы что делаете, глубокоуважаемый Аркадий Тимофеевич?

— А то и делаю, — вздохнул непризнанный классик, — что в детстве маманя нам с братом клизму поставила, а сама к любовнику побежала, а про то, что клистир поставила, и забыла…

В кафе-мороженом на Большом проспекте недалеко от Введенской, куда я завел гостя, оказалась совсем маленькая очередь — всего человек пятнадцать. Кафе чистое, аккуратное, заведующая меня знает: несколько раз я покупал у нее из-под прилавка шампанское «с собой». Это обычно случается у меня в воскресенье, когда магазины закрыты. Первый раз я показал даже свой писательский билет и врал, что дома у меня сидят иностранцы, а угостить их нечем. Теперь же мне ничего не предстояло доказывать: Аркадий Тимофеевич даже для самого невнимательного взгляда выглядел чужеземцем.

Я усадил гостя за столик, занял очередь и потом уже — этак мимоходом — спросил:

— Может, к пломбиру хотите бокальчик шампанского?

— С утра? — засомневался Аверченко.

— Оно легонькое, шипучее, лучшее в мире, советское, — сказал я.

— Ну, если вы так уговариваете…

Как-то сам для себя неожиданно я взял не по фужеру этой дряни, а сразу бутылку, чтобы, как ныне говорят, не пачкаться. Взял и мороженого разных сортов с сиропом.

— Вы, однако, бонвиван, — заметил Аверченко.

— Это на каком? — спросил я, наливая шампанское и изо всех сил стараясь скрыть дрожание рук. Я, правда, знал: когда пропихнешь в глотку и проводишь до желудка первый, самый омерзительный фужер, руки дрожать перестанут.

— А где нынче Александр Третий?

— Точно не знаю. Скорее всего, в Петропавловском соборе, а вообще-то вам лучше знать про покойников.

— Я про «пугало» Трубецкого, на Знаменской площади.

— На задах Русского музея валяется и тем портит нервы искусствоведам. Сейчас разговоры ходят, что за выдающиеся художественные и типические качества его собираются выставить на публику. Место никак не выбрать.

Аверченко сказал, со вкусом пригубливая шампанское:

— Год назад подзахоронили к нам на кладбище современного молодого человека. Согласно его последней воле — с транзистором. Пока батарейки не разрядились, мы всем кладбищем на всех языках последние новости и «Битлз» слушали.

— А я-то думаю, откуда вы так хорошо информированы… Так вот, согласно нашему своду законов, то бишь Конституции…

— Простите, Конституция у вас со времен Алексея Михайловича! Тот присягал, что он и его преемники останутся верны основам закона на веки вечные.

— Эту остроту вы сами придумали?

— Нет, депутат в Думе от Курской губернии Шечков. Он это в конце девятьсот седьмого года Столыпину сказал.

— И что тот гигант ответил?

— Вот и государь так понимает, нынешний.

— Значит, дал Шечкову прикурить.

— В каком смысле?

— Господи! До чего трудно с бывшим русским писателем разговаривать. Простите, Аркадий Тимофеевич… Оставим политику. Пару слов о том, как ТАМ, у вас на небесах?

— Нет. Ни слова. Дал расписку о неразглашении. И потом, знаете, точка зрения непосредственного участника события всегда субъективна. Когда вы угодите ТУДА, вам, возможно, все покажется в ином свете.

А я-то потянулся к нему — родная душа! — с доверчивостью ромашки, поворачивающей головку за солнышком ясным.

— Так на какое кладбище поедем?

— На Волково, — решительно сказал Аверченко, мы встали из-за столика.

Аркадий Тимофеевич, окинув взглядом стайку девушек за соседним столиком, воскликнул:

— Хотя бы одна из этих чудесных девушек нахлобучила мне на нос мою шляпу! Или хотя бы дернула за ухо!

— Хорошенькое желаньице для старого покойника, — заметил я.

— Вы неправильно меня понимаете. Я ни на что не претендую. И вообще, славился своей скромностью в женском вопросе по всему Анатолийскому побережью.

4

Когда мы вышли из кафе, грохнул полуденный выстрел Петропавловской пушки.

Аверченко зажмурил глаза.

— Террор?

— Какой нынче террор?! Самолет угонят или одного премьер-министра шлепнут, а шуму-то на всю планету! — После выпитого шампанского в лучах яркого солнца меня, ясное дело, понесло.

— Да, были времена! — рассуждал Аверченко, слегка покачиваясь. — Пешком по улицам в конце девятьсот шестого только градоначальник Лауниц разгуливал. Удивительного обаяния болван! Купил пуленепробиваемый панцирь и начал пешком ходить. За тысячу рублей купил. Скуп, а на панцирь расщедрился. Ровно десять дней гулял. А на одиннадцатый его прихлопнули.

Навстречу гурьбой прошли человек пять матросиков с «Краснознаменный Балт. флот» на ленточках. Аркадия Тимофеевича шарахнуло от них, как дореволюционную лошадь от современного десятитонного самосвала, хотя матросики были абсолютно трезвы, аккуратны, щеголеваты даже. Я немного удивился, но сделал вид, что не заметил.

— Побаиваюсь матросиков. Особенно балтийских. Они самые развращенные были, — объяснил Аверченко.

— Самые революционные.

— Конечно, конечно. Но все с разврата Александры Федоровны пошло. Она на «Штандарте» со многими офицерами развлекалась. Им за такие услуги флигель-адъютанта выдавали. Старались морячки. А матросы за развратными сценами в каюту Александры Федоровны подглядывали. Отсюда и пошла зараза по всему Балтфлоту. И докатилась до Смольного и Дыбенко.

— Пожалейте мои уши. Такую чушь несете, что они в бутон сворачиваются. Не в этом дело! И не в естественном любопытстве матросиков царской яхты к императорскому половому акту. Кина-то тогда не было и стенгазет тоже… Борьба классов — вот первопричина всего и вся. Самодержавие народа есть в действительности совершенная ложь и может служить лишь средством господства тех, кто более искусен в одурачивании толпы.

— Да-да, понимаю. Принимаю. Хотя последняя мысль не ваша. Это ренегат Тихомиров сказал… А ваши уши пожалею. Сейчас вспомнил, как у меня самого они в бутон свернулись. Дело в юбилей Толстого было. Гермоген, если не ошибаюсь, в Исаакиевском соборе сквозь натуральные рыдания орал и стенал: «О, окаянный и презренный российский Иуда, удавивший в своем духе все святое, нравственно чистое и нравственно благородное, повесивший себя, как лютый самоубийца, на сухой ветке собственного возгордившегося ума и развращенного таланта»…

— Тише, Аркадий Тимофеевич! Выпили мы с вами еще не так чтобы много. Тише! Будете так орать, всех балтийских матросов до родимчика перепугаете. Нет-нет, вы продолжайте, мне очень интересно про Толстого и Гермогена, но сбавьте обороты, пожалуйста.

— Будете перебивать, запамятую, а тут точность нужна в выражениях буквоедская. Итак: «…и развращенного таланта. Нравственно сгнивший теперь до мозга костей и своим возмутительным нравственно-религиозным злосмердием заражающий всю жизненную атмосферу нашего интеллигентного общества! Анафему тебе, подлый разбесившийся преступник, ядом страстного и развращенного твоего таланта отравивший и приведший к вечной гибели многие и многие души несчастных и слабоумных соотечественников твоих!» Ну-с, вы картину-то всего этого представляете? Исаакиевский собор, свечи, Александра Федоровна светлыми слезами от презрения к графу Толстому плачет, император ее интеллигентно успокаивает…

— Когда это было?

— Шестого сентября одна тысяча девятьсот восьмого… Вы чего-то побледнели и мешочки под глазами. Утомил я вас, Виктор Викторович? Простите, несет, несет на воспоминания…

— Если и меня уже туда заносит…

— Покажите-ка, любезный, язык! Я вас серьезно прошу. Отойдем вот в уголок и покажите язык. Я сразу скажу, что вас нездоровит.

Мы отошли за куст, и я показал Аверченко свой язык.

Обследовав мой язык и ничего не сказав, Аверченко резко сменил тему разговора.

Конечно, как я и ожидал, он пожаловался на нехватку советских денег и начал зондировать на тему проталкивания его рассказа под рубрикой «Из неопубликованного и забытого» в какой-нибудь журнальчик. «Четверть гонорарчика, не больше, хоть пару сотен рубчиков-с…» Я спросил, про что рассказ и название. Он заверил меня в том, что рассказ направлен против царских сановников и их взяточничества, называется «Замечательный дядя».

— Очень уж далеко от действительности, — сказал я. — Рассказик продать будет чрезвычайно сложно — у нас настороженно относятся к произведениям покойников, даже если они вполне лояльны. А с художественной стороны…

— Черт с ней, с художественностью! Черт с ней! — почти кричал Аркадий Тимофеевич. — Сейчас спасение мира не в красивых словах! Только правда спасет мир! Только! Правду! Правду! Всю! Рассказывайте правду вовсе бесхудожественно! Это единственный путь к спасению… Если уцелеем, найдем прекрасные слова и для самого жуткого.

Аверченко вдруг как-то вмиг постарел и сел на поребрик набережной.

— Литераторские мостки не разрушили, голубчик?..

Я понял, что дальше идти пешком не стоит, и стал ловить такси.

5

До самого Волкова кладбища не доехали — шпала там. Побрели полегонечку. Аверченко попросил, если есть возможность, где-нибудь выпить молока.

На фоне закрытого продмага сидел старик. На стуле о трех ножках с какой-то, видимо, свалки. Два ржавых ведра дном вверх. Старик на них ноги поставил, отдыхал. Под стулом пустая пол-литра.

— И не падает! Какое врожденное чувство равновесия! — восхитился я.

— Вы все ослите… — с неожиданным раздражением пробормотал Аверченко. — С полным омерзением и безо всякого веселья писал я последние свои жалкие рассказики… Каждый вечер думал о самоубийстве. Пил горькую. Да, да, хуже вас пил…

— Почему вы уехали? Страх?

— Страх, конечно, перед большевиками, и ЧК свою роль сыграла, но… Тут уж верьте на слово русскому писателю. И еще одна причина. Всю литераторскую жизнь, да и до нее, я изучал русского дурака в его нормальной, привычной, а для меня удобной обстановке. А тут совершенно новое поле для наблюдений: русский дурак в ненормальной, непривычной для него обстановке. И для меня самого, гм, не самой удобной.

— А у вас никогда не возникало желания принять участие в борьбе классов?

— Я сын купца, маленького, но купчика. И этим все сказано.

— Браво! Но надеюсь, что при мне вы политикой заниматься не будете.

— Еще раз заверяю вас: не буду. Не входит в цели. Одно желание: закопаться.

Я вздрогнул. Вот он о чем! Я должен ему помогать на Волковом кладбище закопаться! Я о Богословском-то мечтать не смею! Только бы в печке не сожгли, золотые коронки и мосты вырвав без всякой анестезии из пасти перед зевом крематория…

Кладбище оказалось закрыто на просушку.

Про саму вывеску «Закрыто на просушку!» он заметил, что в его время вывешивались не менее странные извещения. Например, раньше в скверах писали: «На велосипедах по нем не ездить».

Мы встали у закрытых ворот и увидели молодого человека, который выходил из кладбищенской церкви.

На шее молодого человека висела связка пипифакса.

— У русского кладбища ни единого нищего! А какое замечательное по смелости богохульство! Войти в храм, обвешавшись пипифаксом! Я хочу поговорить с этим молодым человеком и пожать ему руку!

— Ваше право, — махнул я рукой.

Молодой человек вышел на паперть, истово крестясь.

— Какое бесстрашие перед лицом тысячелетий! — прошептал Аверченко. — Позовите его! Я сам не решаюсь.

Я позвал молодого человека.

Он послушно перелез через ограду и сел с нами на скамеечку среди голубиного воркующего стада.

Дальше произошло недоразумение, ибо молодой человек оказался фанатически верующим и никак не мог взять в толк, чем так восхищен его собеседник. Пипифакс он купил по дороге к обедне, ибо туалетная бумага дефицит, это и дураки знают.

— Тот, кто идет против силы, тот всегда праведник.

— Против и дураки ходят, — уклончиво сказал молодой человек, который заканчивал, как выяснилось, духовную семинарию. — А дураки часто злы и не правы…

— Юродивые? Злы?

— Юродивые не были дураками. Они притворялись. Как вы сейчас.

— Простите, это очень сложный и темный вопрос, но мы уклоняемся от темы… Я просто хочу пожать вам руку и сказать, что ваше лицо напоминает мне Джордано Бруно на костре!

— Хорошо, что не Коперника, — мрачно сказал молодой семинарист, распихивая туалетную бумагу по карманам. — Хотите рулончик? — предложил он, делясь по-христиански дефицитом. Правда, один рулончик никак не влезал в карман, а ехать в трамвае с таким товаром молодому человеку явно не хотелось. Трамвай — не церковь, можно и на коварный девичий язычок нарваться.

— Он меня провоцировал? — спросил Аверченко, когда молодой человек удалился.

— Не похоже.

К нам подошел милиционер.

Он явно привык к сумасшедшим на вверенной ему территории, поэтому не оробел, когда я начал объяснять ситуацию:

— Это тело русского писателя эмигранта Аверченко. Он на Литераторских мостках закопаться хочет — только и всего.

— Не положено, — сказал милиционер и потянул носом. — Проходите, граждане!

— Вот мой писательский билет, — очень вежливо сказал я. — А господин действительно иностранец. Он специально прилетел, чтобы посмотреть на могилки Добролюбова и Белинского.

— Не положено, не могу, — сказал мильтон. — Они сохнут.

Я подмигнул ему и вдруг ткнул пальцем себе за спину, гаркнул Аркадию Тимофеевичу:

— Глядите! Какая птичка удивительная летит!

Он инстинктивно оглянулся, а я в тот же миг сунул мильтону пятерку. Тот так же мгновенно ее спрятал.

— Ладно, мистер-твистер, если уж специально прилетели из-за границы… Пойдемте. Сопровожу.

И он повел нас от ворот к дыре в ограде и, набивая цену, рассуждал о том, что не так-то просто нынче попасть на Волково кладбище. А вот на Новодевичье в Москве пропускают тоскующих родственников только по спецудостоверению МВД СССР.

— Странное время для просушки — июль, — заметил Аверченко.

— Почему? — удивился страж порядка. — Во-первых, вчера был дождь, а во-вторых, весь коллектив отправлен на прополку моркови в подшефный колхоз.

— Кто на прополке, жмурики? — поинтересовался я.

Мильтон с нами распрощался у дырки в ограде.

Я достал закурить.

— Смерть… смерть… — тихо сказал Аверченко. — И знаете… некрасива она ужасно. Вот тут Господь дал промах. Конечно, без смерти нет нравственности, но зачем он ее такой некрасивой сделал?

— Рождение тоже ужасно некрасиво. Ну, полезли? Поздно уже…

Мы пролезли в дырку и вышли к абсолютно сухой, усыпанной прошлогодней листвой дорожке.

— Хочу Власа проведать, — тихо сказал Аверченко.

— Кто такой? — не понял я.

— Да был дружок у меня. Дорошевич, фельетонист. Он перед смертью Чуковского пугал. Тот пришел его навестить и все допытывался: «Что, Влас Михайлович, в ближайшее время делать собираетесь?» А он помирать собирался и сказал дотошному Корнею, что будет слонов кормить рисовой соломой, они у него перед дворцом по бархатной дорожке ходят…

— Сумасшествие изображал?

Аркадий Тимофеевич посмотрел на меня неприязненно и сказал:

— Прятался он от НИХ — можно ни о чем не думать, ни за что не отвечать… Спасительный прием.

— Вообще-то, — сконфузился я, — этот прием и у нас используют… Правда, не по своей воле…

Могилу Дорошевича нашли быстро. Похоронили его в месте весьма почетном, между Добролюбовым и Белинским. Благодаря этому соседству могила, видимо, и сохранилась.

Аверченко тихо постоял и наконец вымолвил:

— Хоронили его рабфаковцы. На санках в тусклый февральский день гроб провезли через весь город… Пойдем отсюда, Виктор Викторович.

Аверченко ссутулился и вообще сник.

— И я один перед концом был. Некому было сказать последние мысли, чувства и жалобы умирающему в ясном сознании художнику, не умеющему и не желающему простить миру уродства жизни…

Когда вылезли назад через ограду и отдышались, Аверченко сказал:

— Это какое-то трупохранилище, а не кладбище. Ах, простите! — с этими словами он снял с меня черный французский берет, купленный мною как раз в Праге, и ласково поцеловал в темя.

— Зачем вы? Я не привык и…

— Славный вы человек. Дай вам Бог всего такого…

Продмаг нашли открытым. Взяли две бутылки кефира. Выпили. Полегчало.

— Есть еще одна мечта. Мне в полицейский участок попасть, околоточным воздухом подышать. Крепкий дух, но приятный. Тут тебе и сапогом кожаным, и махоркой, и вообще. Родной это дух, братец вы мой возлюбленный, околоточный. Ни на какой букет его не променяешь!

— Подышим мы с вами этим духом. Чует мое сердце, подышим, — пробормотал я. — Он, дух, в принципе не изменился, только лошадями не пахнет. Да и махрой из того букета уже не пахнет. Остальное — точь-в-точь.

Я начал ловить такси. Но его опять не было.

— Не беда, — успокаивал меня Аверченко. — У меня был опыт: как-то пьяненькими мы с Тэффи арендовали похоронную дрогу во Флоренции или Фьезоле, не помню уж, и прокатились на ней за пять лир. Я всю жизнь в душе скандалист!

— А в жизни давно покойник… — мой язык не мог удержаться, чтобы не нарушить мирный настрой моего гостя.

— Вот дам сейчас в ухо!

Дал он мне в ухо или нет?

6

Вернулись домой, прихватив по дороге все что положено. После ста граммов у Аркадия Тимофеевича возникла маниакальная тема — еврейский вопрос.

— Вас, Виктор Викторович, жидом обзывали в прессе?

— Нет, не называли. И отстаньте, бога ради! Примите вот снотворное.

— А всякие разные «Земщины» и «Колоколы» с истинно русским постоянством из нумера в нумер уверяли десяток своих подписчиков, если и десяток у них был, что сатириконцы — это жиды без всякого национального чувства и достоинства. Моя главная ошибка — острословие. Конечно, Пуришкевич дрянь, но иногда образно выражался. А у Столыпина мне весь его слог нравился, уж ежели брякнет, то… своими ушами из его уст слышал такое: «Говоря тривиально, в Думе сидят такие личности, которым хочется дать в морду!» Смак какой, а?.. Стендаля-то, значит, читали?

— В юности.

— Бейль заметил, что остроумие живет не более двухсот лет. И утверждал, что к тысяча девятьсот восьмому году Вольтер не вызовет даже ухмылки. А вот «Отец Горио» всегда будет «Отцом Горио». Увы, это так.

— Чтобы вас проверить, нужна мелочь: почитать Вольтера и «Отца Горио». Увы, на такие подвиги я уже не способен.

— Вы оптимист или пессимист, Виктор Викторович?

— Пессимист, Аркадий Тимофеевич.

— А я даже помирал оптимистически. Правда, последние дни в могиле чувствовал себя, как Столыпин в сентябре девятьсот седьмого года. Вроде бы крепко лежу, ан и под лопатками и над грудной клеткой почва совсем-совсем разрыхлена… Вы были в Венеции?

— Нет.

— Именно там я был счастлив, ибо бесконечно далеко от меня был Петроград, холод, грабежи, грязные участки, глупые октябристы, мой журнал, корректуры, цензурный комитет и неумолкающий телефон…

— Вы писали мемуары?

— Нет. Мемуары сочиняют или для самооправдания, или от творческого бессилия. Мне не в чем оправдываться. Я чист перед человечеством. И на нехватку творческой потенции не имел повода жаловаться. Думаете, для акта самовоскресения не требуется творческих сил?

— Вы обыкновенный самозванец или банальный долгожитель. Достоверно известен только один случай самовоскресения. Но Христос уже через три дня сквозанул из могилы на небеса. А вы сколько в земле провалялись? С двадцать пятого года! Ого!

— Вы мне не верите?

— А черт с вами, воскресли и воскресли… Помню ваше фото двадцатого года на форзаце «Кругов по воде». Сходство весьма отдаленное. Но есть. В абрисе. Правда, нет того мягкого лица, губки истончали, плечи, прямо скажу, не плотные. И даже уши похудели.

— Так я и до смерти от ностальгии исхудал и сморщился. Ностальгия — отвратительное слово. Для самой русской из всех мировых скорбей нашли такое нерусское слово. Оно само — как пощечина. Позорнее льюиса. Если, конечно, брать добровольную, а не вынужденную эмиграцию.

Мы продолжали пить. Аверченко с интересом смотрел телевизор.

Какой-то поэт орал перед камерой про свою любовь к светлому гению Пушкина. Подлец или просто идиот?

А любезный гость шмыгал носом и утирал глаза рукавом.

Диктор заговорил про аграрные комплексы.

— В мое время «аграрным движением» называли разгром крестьянами с последующим сожжением усадеб каких-нибудь дворянчиков. А нынче красным петухом в отечестве не пахнет? — не унимался Аверченко.

Ответить я не успел.

Раздался телефонный звонок. Звонила бывшая судовая буфетчица и моя закадычная подруга Мария Ефимовна Норкина.

Она просила меня прийти: умерла Мимоза.

Это было горькое горе для Ефимовны, ее сожительницы Ираиды Петровны Мубельман-Южиной и меня.

7

Порт Бейра расположен в устье рек Пунгве и Бузи. Там жарко и водятся мухи це-це. Мы грузились хромовой рудой. Пыль.

Уже на отходе голые черненькие ребятишки с воплями и кривляньями приволокли на судно голенькую, малюсенькую обезьянку. Пятый пункт этого примата я до сих пор не знаю — макака она, павиан или недоразвитая горилла.

Мария Ефимовна дала черномазым ребятишкам одну старую юбку на всех и каждому по паре лещей под зад. И макака уплыла с нами в океаны новой жизни.

Добряк доктор под натиском Ефимовны выделил макаке судовой лазарет, сделал укол глюкозы с аскорбинкой и вымазал тварь зеленкой. И процедура и зрелище не для слабонервных. Обезьяне все эти заботы тоже не понравились. И она искусала лекаря, ассистирующую ему Марию Ефимовну и даже боцмана-дракона, который явился с амбициозными претензиями в адрес Мозамбика и всей Юго-Восточной Африки. Матерый морячина — не без оснований — ожидал, что макака будет гадить на палубу и вообще бузить.

— Сам ты, боцман, дурак, — сказала Мария Ефимовна, зализывая свежие укусы. — И шутки твои дурацкие! Животное просто не любит, когда до него дотрагиваются. Как мимоза.

Вот так и родилось для этой оторвы нежное имя.

Характер у Мимозы оказался вздорный. Она любила кидать в доктора калом. Забиралась на верхотуру, садилась одной ягодицей на электровыключатель, хваталась одной рукой за подволок, а в другой держала дерьмо. Когда дверь в лазарет открывалась, Мимоза со снайперской точностью влепляла доктору в лоб продукт своей жизнедеятельности. Доктор проявлял выдержку и доброту.

У доктора были свои планы насчет макаки.

Дочь его училась в хореографическом училище, но он-то знал, что у девочки ненормальный разворот бедер, и с возрастом это может всплыть, и тогда не бывать ей балериной Большого театра. При училище был зооуголок. И Мимоза предназначалась для уголка в целях некоторого подхалимажа.

Через месяц в морях и океанах Мимоза окрепла, покрылась симпатичной шерсткой, перестала кусать всех подряд, но физиономия у нее на веки вечные осталась какая-то жутковатая, даже сатанинская.

Доктор привез макаку в Ленинград и подарил ее хореографическому училищу. В зооуголке были только банальные ужи, морские свинки, белые мыши и птички. Макаку приняли с восторгом — и будущие балерины, и педагоги. Посадили Мимозу в нишу от паровой батареи, нишу прикрыли сеткой от матраца. Но обезьянка устроила истерику, потому что к клетке не привыкла. Тогда ее привязали на коротком поводке к ножке тяжелого стола.

Утром зооуголок представлял из себя необыкновенное зрелище. Отвязавшись, Мимоза открыла загон с ужами, те выползли, а нет для обезьян ничего страшнее змей. Потому макака пошла носиться по верхам и разнесла в пух и перья птичьи клетки. Ужи забрались в аквариум, ну и т. д. — сумасшедший дом в Ноевом ковчеге на улице Росси.

Естественно, терпеть такое сатанинское существо в балетном воспитательном заведении не оказалось возможным. И Мимозу взяла к себе Мария Ефимовна Норкина. Ее хлебом не корми, но дай потешиться с любой чертовщиной.

Как вы, вероятно, уже заметили, моя старинная подружка — женщина грубоватая, воспитывалась в детдомах и на улице, в морях с осьмнадцати лет. Но, как недавно выяснилось, происходит по прямой линии то ли от воевод Шуйских, то ли от князя Серебряного.

Вообще-то Мария Ефимовна не просто грубоватая дама, а нормальная сволочь. Однако последние полвека нас с ней связывают такие интимные узы, что отрицательного в ней я просто не замечаю, вернее, закрываю на это глаза. Как и Ираида Петровна Мубельман-Южина.

Где и как сошлись и подружились старушенции, не знаю. Ясно только, что действует тут диалектический закон единства противоположностей. Ежели Ефимовна перелает любого боцмана или продавщицу продмага, то Ираида являет собой эталон петербургской интеллигентки, говорит с французским прононсом, сохраняет лорнетку и цыганскую шаль дореволюционных времен. Любимое воспоминание ее связано с лавровым листом. В семействе никогда не покупали лавровый лист в лавке колониальных товаров, так как ее троюродного дядю Сумбатова-Южина поклонницы заваливали лавровыми венками после каждого спектакля, и проблем со специями не возникало.

Старушенции сожительствуют с тех пор, как Ефимовна стала на мертвые якоря в Питере.

Мимоза отдала концы от туберкулеза аккурат в ночь с пятницы на субботу. Выслушав скорбную новость по телефону, я сказал, что приду, но не один.

— Приходи хоть с Анной Герман, — сказала морячка угасшим голосом и брякнула трубку.

— В мои времена весной в Париже все порядочные дамы оказывались брюхатыми, — говорил между тем известный в свое время юморист.

— У нас тоже. И порядочные, и непорядочные. Закон природы.

— Всегда любил женщин, мон шер. Эх, какая это радость в жизни!

— Кроме того, они хорошее снотворное. А если вы не перестанете поливать себя моим капитанским одеколоном, я брошу вас на произвол судьбы.

— Родной мой, я же чувствую, что от меня нафталином тянет! А мы, как я слышал, к дамам собираемся.

— Перегаром тянет, а не нафталином. А дамы мои привыкли к любым запахам.

8

До Фонтанки мы добрались без приключений.

Жила Мария Ефимовна напротив цирка в типично достоевском доходном доме, где в каждой коммуналке по тридцать персон.

Вход в квартиру со второго двора, где бочки-контейнеры с мусором, гниют еще новогодние елки, валяются устаревшие газовые плиты и торжественно стоит третий год почти целый унитаз.

И над всем этим безобразием щеголеватые, на железе плакаты:

«Работай ТОЛЬКО в спецодежде и каске».

«Складирование материалов ПРОИЗВОДИТСЯ в строгом соответствии с правилами тех. без.».

А ниже еще одна жестянка:

«Ответственный за техническое состояние мусорохранилища…»

— Это сколько же металла-то пошло на всей необъятной родине, ежели над каждой свалкой такие, гм, аншлаги висят?

— Много, — сдержанно сказал я. — Это называется «наглядная агитка».

Перед Аркадием Тимофеевичем я уже всякий стыд потерял и потому чувствовал себя в своей тарелке. Да и пьяны мы с ним были в лоскутья. Но в силу того, что мяса на покойнике было много больше, чем на мне, он еще не впал в угнетенное состояние, а я уже впал. И потому стал раздражаться.

— Вот, Виктор Викторович, — сказал Аверченко, подняв лорнетку и оглядывая свалку, — вы натюрморты любите рисовать — цветочки там: «читатель ждет уж рифмы „розы“ — на вот возьми ее скорей» и так далее. А здесь я вижу истинный натюрморт, то есть вполне мертвую природу, ибо более мертвого, нежели треснувший стульчак на фоне кирпичной стены, я даже на том свете не видел. Вот, милсударь, и рисуйте. Это и до вашей, простите, литературы касается. К натуре вам надо ближе! Хватит Чайльд Гарольда разыгрывать перед чувствительной публикой. Федор Михайлович свою эпилепсию в добрую тыщу печатных листов превратил, не слезая с нее, как казак с лошади. Да-с. Вот и вы расскажите про свой алкоголизм без стыда и совести, из первых рук, так сказать. Настоящий натюрморт выйдет, не хуже Снейдерса.

— Сейчас, — говорю, — вы именно такой натюрморт и увидите. Собирайтесь, коллега, с силами, ибо такого жилища вы и в Константинополе не видели.

Мы поднялись по темной лестнице. Пахло, конечно, мочой и кошками.

Дверь была не заперта. Отворил я ее и показал Аверченко туманно-космическую даль коридора-туннеля в коммуналке. Объяснил, чтобы лорнетку свою спрятал подальше и вообще держался без гонора, ибо тут мир самый что ни на есть демократический.

— Вас понял, — говорит. — Давайте постоим минутку, отдышимся. Я все-таки без привычки…

Я стал прислушиваться. Из коридора-туннеля доносилось церковно-заунывное старушечье пение. Лампочка где-то горела тусклым, пыльным светом.

— Русские в демократию перелицовываться всегда умели моментально, — сказал Аркадий Тимофеевич и потерся спиной о сырую штукатурку. — Помню, когда в ноябре девятьсот седьмого года открывали Думу, то Милюков приехал на торжество в смокинге. И вдруг видит, что большинство русских демократических депутатов — в сюртуках, а кое-кто и в сапогах бутылкой. И что, вы думаете, он, умница, делает? Спустился к швейцару, дал ему двадцать пять рублей, чтобы тот ему срочно сюртук привез из дома. Да-с, а, между прочим, двадцать пять рублей — это превосходный ужин с дамой в «Медведе»…

— Опять вы поехали не туда, Аркадий Тимофеевич, — сказал я. — Право дело: надоело. Объясните лучше: где этот умница переодевался потом? В сортире? Или в Думе, как в театре, уборные для депутатов были и гримерные?

— Действительно: где? — несколько даже всполошился Аверченко. — Я как-то про место действия и не подумал… Вероятно, вы правы — в сортире переодевался, но куда он тогда смокинг дел?..

— Хватит, пошли.

В комнате было полутемно, пахло ладаном.

Сбоку от двери стоял фикус. Фикус — растение тропическое, но почему-то глубоко внедрился в российскую почву. При помощи кадки.

В комнате, где жили мои старушки, было две экзотические вещи. О фикусе я уже сказал. А на стене висела единственная сохранившаяся реликвия — копия с картины Бенуа «Павел I на параде перед Инженерным замком». Очень, между прочим, хорошая копия. Старушки в трудную минуту жизни пытались загнать ее одному сумасшедшему коллекционеру, выдавая, естественно, за подлинник. Но собиратель оказался не таким идиотом, как на первый взгляд казалось…

Вру! Они не выдавали картину за подлинник, а были уверены в том, что так и есть на самом деле. Помню, как Ираида Петровна расстроилась, когда выяснилось про копию, пила валериану с ландышем и все приговаривала: «Боже! Дура старая! И я целый век векую с подделкой! И это я! Я, которая никогда в жизни поддельных бриллиантов не носила!»

Отпевали и отпивали Мимозу Мария Ефимовна, Ираида Петровна и плотник Савельич, их сосед. Он уже сделал для макаки гробик — без архитектурных излишеств. Укутана была Мимоза в черно-траурный кружевной старинный шарф, который, вероятно, принадлежал еще бабушке Ираиды Петровны. Гробик стоял, как положено, на столе. А перцовку старухи с плотником глушили, сидя рядом на диване.

Я поздоровался и представил дамам Аверченко начинающим писателем из инженеров-горняков с Донбасса, который, мол, приехал ко мне за внутренней рецензией на производственный роман под названием «Уголь».

Аверченко скривился немного, но стерпел.

Я вытащил бутылку с коньяком. У Аркадия Тимофеевича оказалась тоненькая церковная свечка.

— Какой это гроб? Черт-те стулья! — сказал я плотнику, когда мы с Аркадием Тимофеевичем выпили за помин души макаки.

— Какие доски — такой и гроб, — мрачно отмахнулся Савельич. — Я вот для нее винно-водочный ящик с зада магазина спер!

— Да я бы и шкафа не пожалела! — воскликнула Мария Ефимовна.

— Простите, но шкаф, как мне кажется, принадлежит мне, а ранее стоял еще у прабабушки, — кротко заметила Мубельман. — И вообще, как говорят французы, даже самая прекрасная женщина не может дать больше того, что имеет…

— Зато может дать дважды! — рявкнула Мария Ефимовна.

Она установила свечку в изголовье макаки, потушила тусклую лампочку, и мы еще раз тяпнули за упокой Мимозы. Я несколько побаивался, что покойницкая обстановочка может на Аверченко как-то отрицательно, то есть депрессивно, повлиять, но он держался отлично, вполне демократично и даже подпевал старушенциям, когда они затянули псалом.

На повестке дня стоял вопрос: где макаку хоронить?

Аркадий Тимофеевич предложил на Марсовом поле.

— Помню, — сказал он, — как в девятьсот шестом году решено было на Марсовом поле возвести здание для Госдумы. К счастью, этот замысел не был осуществлен…

Мария Ефимовна стояла за Михайловский сад, Мубельман-Южина категорически требовала Летний.

Я молчал, как Барклай-де-Толли, потому что спать хотел ужасно. Да и побаивался, что соседи вызовут если не милицию, то санмединспектора, ибо сдохла Мимоза от чахотки, болезни, для обезьян смертельной и для всех заразной.

К полночи мы уже ревели «Раскинулось море широко…» — мою любимую песню. Я науськал публику на морскую песню без всякого труда. Просто вспомнил, как один раз, когда мы шли из Сингапура на Монтевидео, покойная макака удрала из докторского лазарета. Обыскали весь пароход — нет мартышки. Решили, как на море положено, что Мимоза ухнула за борт. Погоревали немного и забыли. А через сутки к доктору в тяжелом психическом состоянии был доставлен второй механик.

Тут такое дело. В машинном отделении существуют льяльные колодцы. Они снабжены автоматикой. И если, например, уровень льяльных вод поднимается выше нормы, то срабатывает на пульте определенный сигнал. И вот на вахте второго механика такой сигнал сработал, и механик отправился посмотреть, что там и как.

Был он уже пожилой человек — из вечных вторых механиков — и с истрепанными от вечноподпольного пьянства нервами. Открыл колодец, посветил туда фонариком и хлопнулся в крепкий обморок, потому что из черной дыры глянула на него ужасающая человечески-нечеловеческая, вся в мазуте и машинном масле рожа.

Каким образом Мимоза смогла пролезть в машинное отделение и забраться в колодец, остается тайной. Хотя было подозрение, что мотористы, из особой любви ко второму механику, подстроили все это специально.

Вот после этой новеллы мы и запели «Раскинулось море широко».

Тут уж и у самых выдержанных соседей нервы не выдержали, и к нам нагрянуло с десяток полуодетых и взволнованных людей.

Мубельман-Южина читала: Сроки страшные близятся скоро. Станет тесно от свежих могил. Ждите гласа, и труса, и мора, И затменья небесных светил.

Но это я помню уже в тумане.

9

А вот помню отлично, как в белую прекрасную ночь, где-то после третьего курса училища, мы с товарищем Юлькой Филипповым забрели на Марсово поле.

Мы ходили среди цветущей сирени и читали слова на братских могилах, слова высокопарные, пахнущие Парижской коммуной. И мы с ним плакали, не стыдясь друг друга, и внутренне клялись в верности этим словам и в верности тем людям, которые лежат под цветущей сиренью на Марсовом поле и сейчас.

— Во времена моей молодости Царицын луг называли петербургской Сахарой, так здесь было пыльно и грязно, — объяснил Аверченко, когда мы закончили копать могилку Мимозе, не особо таясь за кустами сирени.

Савельич спустился в ямку, чертыхнулся и пробормотал:

— Однако, мужики, давайте гробик.

Мы с Аркадием Тимофеевичем подняли гробик и задумались. Савельич полностью занимал собою ямку, и потому спускать останки Мимозы было практически некуда.

— Ты там, Савельич, растопырься! — велела Мария Ефимовна.

— Тут растопыришься! — сказал Савельич. — Битые бутылки со всех сторон торчат. Оцарапаюсь.

— Нельзя резину тянуть, — заметила Мубельман-Южина, оглядываясь.

— Растопырься, Савельич, а то сейчас как грохнем тебе гробик прямо на лысину, — пригрозил я.

— Коленки только и растопырьте, — сказала Мубельман-Южина, зябко кутаясь в цыганскую шаль. — А они вам гробик между коленками и сунут.

— Дело говорит, — заметил я.

Гробик очень тяжелым, конечно, не был, но и стоять с ним становилось все труднее.

— Вас, Виктор Викторович, жидом в печати обзывали? — в который раз поинтересовался Аверченко, отпустил свой конец гроба и сел по-турецки на травку Марсова поля.

Савельич в могильной ямке устроился поудобнее и булькнул из фляги.

— Вы уже спрашивали, — сказал я, обдумывая свой прошлый литературный путь. — Чего не было — того не было. Робким мужчиной, помню, называли. Это обиднее. Всякие идейные придирки не в счет…

К моменту появления правоохранительных органов натюрморт был таков: старушенции мирно спали на скамейке, Савельич спал в ямке на гробике Мимозы, мы с Аверченко сидели под кустом сирени на шанцевом инструменте, допивали флягу Савельича и беседовали о текущей политике: мы сожрем Европу или она сожрет Русь?

Мильтон возник из белой ночи бесшумно, хотя в детине было под два метра. Поинтересовался безо всякой агрессии:

— Чего, господа, тут забыли? И что, мать вашу, тут происходит?

— Макаку хороним и притомились, — объяснил Аверченко.

— Стало быть, и такое бывает, — сказал мильтон и расстегнул кобуру. Это был профессиональный, рефлексивный жест — без агрессии. — Чокнутые, значит. Групповое сумасшествие.

— Просто выпимши, — сказал я, употребляя простонародные интонации, чтобы скорее войти в контакт с простонародным представителем органов. — Макаку звать Мимоза. Обезьянка она. От чахотки сдохла, в лучших традициях девятнадцатого века. Кусалась уже слабо, «банановыми какими-то деснами», по выражению Ираиды Петровны, — сказал я и кивнул в сторону старух. — Мы моряки. Из Африки привезли макаку. Притомились, пока могилку копали. Грунт тяжелый.

— Другого места не нашли? Вот Летний сад, вон Михайловский, хорони кого хошь. А вы к героическим жертвам революции подзахораниваете. Вандализм называется.

— Ну, юноша, прочитать вам лекцию о тех, кто здесь похоронен? — взревел Аверченко.

— Да понимаете… — начал я, закупоривая флягу.

— Виктор Викторович, не мечите бисер… Знаете, это все равно что, слушая в великолепном исполнении гениальную музыку, будешь думать о том, что клавиши рояля покрыты слоновой костью, а слонов браконьеры в Конго хлопнули, — пробормотал Аверченко.

Мильтон нагнулся над могилой, левой рукой взял Савельича за шиворот, вытащил на свет божий, потряс и, продолжая держать на воздусях, вгляделся.

— Знакомая личность. Сколько раз его домой доставлял на своем мотоцикле. В вытрезвитель-то его давно не принимают, не платежеспособный, — мильтон аккуратно уложил старика на травку.

Тот всхрапнул и подложил ладошку под щечку, свернулся калачиком, удобненько.

Мильтон вытащил гробик, полюбовался работой Савельича и открыл крышку, без заметных усилий вырвав гвозди, убедился в содержимом, объяснил нам:

— Фарцовщики могут таким образом драгоценности народные укрывать. Обязан убедиться в содержимом, само собой.

— Сюжет для небольшого рассказа, — сказал я Аверченко. — Вон и чайка летит.

Чайка действительно парила над Марсовым полем. Занесла ее нелегкая с морских просторов Маркизовой лужи.

Мильтон вгляделся в меня, закрыл гробик, сел на него, закурил «Мальборо» и сказал:

— А, Капецкий. По телеку вас видел. И книжки читал. Само собой…

— Приятно слышать.

— Я ведь кораблестроительный кончал, потом загнали на Северный флот. Эсминец «Несокрушимый», БЧ-пять… А это правда, что вы винтовку потеряли?

— Да.

Мильтон помолчал, потом кивнул на Савельича:

— Не простой пьянчуга. Стало быть, знаменитость. О нем в газетах писали: «Застенчивый хулиган». Ночью залез в Исаакиевский собор. Сторожа обезвредил бревном по башке и забрался в музей. Лунная ночь была, стало быть, он сломал решетку придела Александра Невского, куски ее рассовал по карманам — на сувениры, стало быть. Кстати, та вон старуха. Ее Норкина фамилия?

— Да, — сказал я.

— Она на шухере стояла. А Савельич успел бы смыться, но — вот уж дурак! — увидел скульптуру Монферрана. И стало дураку стыдно перед хозяином собора. Пока портрет с подставки стаскивал да лицом к стенке поворачивал, его и взяли. Хоть гражданин тогда и объяснил, что взгляд знаменитого архитектора его смущал, но пятерик ему за злостное хулиганство впаяли. И отсидел он от звонка до звонка.

— Н-да. Занятно, — сказал я. — Но Мария Ефимовна мне эту новеллу не поведала.

— Будите старух, — приказал мильтон. — Скоро патрульная машина поедет. Тогда они в вытрезвителе проснутся.

— Патруль я уже вижу, — дрожащим голосом сказал Аверченко. — Матросы! Будь они прокляты!

Мильтон с некоторым подозрением глянул на моего залетного гостя.

— Это комендантский патруль. Майор тут бродит и два курсанта из морского интендантского училища. А наш — с мигалкой.

Я разбудил старушенций. Проснулись без эксцессов. Мария Ефимовна зевнула во всю пасть, уронив верхнюю челюсть в подол. Мубельман глянула в лорнетку на окружающую обстановку, несколько удивилась увиденному, поинтересовалась происходящим. Я объяснил, что надо Мимозу передислоцировать в Летний сад.

— Стыдно! Пожилые люди, а такую самодеятельность развели! На Марсовом поле! — напустил на себя строгость мильтон.

— Сказала бы я словечко — да волк недалечко! — огрызнулась Ефимовна.

— Место рождения?

— Какая разница? Мила та сторона, где пупок резан! — продолжала моя буфетчица.

— Отвечайте на вопросы!

— А я что делаю? Вам слуховой аппарат надо! От очков только Калинину мозгов прибавилось!

— Я вас…

— А вы когда-нибудь заглядывали в душу обезьяны? Обезьяна тоже человек! На себя посмотри! Сразу согласишься! Я для доброго стараюсь! Старушкам на могилку к любимому существу ходить ближе… — завел я.

— Вы кощунствуете и святотатствуете, товарищ Капецкий!

— Перед Богом и чертом все равны — и люди, и мартышки! А заступников у меня найдется полное пароходство! И в министерстве половина министров со мной на волнах качалась!.. — хорохорилась Мария Ефимовна.

— Тогда возле статуи «Ночь» хоронить будем. Венецианского мастера Джованни Бонацца работа, — сменила тему Мубельман. — Моя любимая. Продекламирую с вашего разрешения Анну Андреевну?

Мы послушно разрешили. — Ноченька! В звездном покрывале, В траурных маках, с бессонной совой… Доченька! Как мы тебя укрывали Свежей садовой землей… Пусты теперь Дионисовы чаши, Заплаканы взоры любви… Это проходят над гробом нашим Страшные сестры твои.

Подошел вовсе не страшный комендантский патруль. Курсантики были с короткими кинжалами-штыками у поясов. Майор — с «пушкой».

Мильтон сказал, что знаменитый писатель Капецкий — капитан дальнего плавания и хоронит макаку. Макака натуральная. Из Африки. Сдохла голодной смертью.

Мы не спорили: один черт — что от чахотки, что от голода.

Патруль за ночь сильно отсырел и был индифферентен.

Мильтон перекинул Савельича через левое плечо и скомандовал патрульным курсантам:

— Берите гробик. Тут близко топать.

Майор махнул рукой, разрешая. Ему, судя по всему, наплевать было и на писателя, и на африканскую обезьяну, и на службу вместе с карьерой. Маршальского жезла в майоре не просматривалось.

Курсанты почесали прыщи на юношеских, но уже по-интендантски хитрых физиономиях и взялись за гробик.

— Ямку бы надо закопать, — робко промямлил Аверченко. Флотская форма и тельняшки опять напомнили ему революционные потрясения и неприятности. — Все-таки особая территория.

— Сойдет, — сказал мильтон. — Природа тут дикая. Затянет ямку лопухами до следующего воскресенья.

Процессия направилась к мосту через Лебяжью канавку.

— В Летнем саду при Петре расположены были галереи для танцев, зверинец и фигуры из басен Эзопа. Самое место для обезьяны, — сказал Аркадий Тимофеевич. — А вообще, у меня от всего происходящего пух на душе, как говаривал…

— Как бы нам перьев не дождаться, — прервал я его.

— Позвольте, голубчик, вас поцеловать, — обратился он к майору. — Полюбил я вас всех! Эх, Русь!

— Вот этого не надо, — уклонился майор, ибо явно ненавидел мужские поцелуи, особенно пьяные.

Я взял старушенций под руки, ибо ноги их держали плохо. Мария Ефимовна бормотала: — У попа была собака, Поп ее любил. Она съела кусок мяса, Он ее убил. И в ямку закопал, И надпись написал, Что у попа была собака…

— Заткнись, дура, — сказал я. — Благолепие нарушаешь.

— Я, Викторыч, как ты велишь, так и сделаю, — покорно согласилась моя отчаянная буфетчица. — Вить, а ты слышишь скрип корабельной мачты? — вдруг спросила она.

Ей мерещилось то же, что и Ахматовой когда-то.

10

Курсантики споро закидали Мимозу, утрамбовали землю. Майор вдруг очнулся от своей серой задумчивости и уложил поверх свежей земли подрезанный травяной дерн. В дерне голубели три незабудки.

— Ишь, пехота! — одобрительно сказал мильтон. — Понимает в маскировке. Правда, если собака учует, то раскопает… А теперь, господа, сыпь отсюда по домам. Театр кончился. Речи будут?

Мубельман-Южина глотнула из фляги Савельича, выступила на шаг, скинула шаль и продекламировала, обращаясь к статуе «Ночь»: Мы знаем, что ныне лежит на весах И что совершается ныне. Час мужества пробил на наших часах, И мужество нас не покинет…

Мария Ефимовна плакала, но слез в морщинах не заметно было.

— Спасибо, сынки, — сказала она. — Все чинно было, по-человечески. Отмучилась моя Мимозонька. Чего ей жить, если она последний раз ананас только во сне видела. С нами вместе макароны жрать приучилась. Разве это нормальная обезьянья жизнь?

Солнце уже сдвинулось правее Спаса на Крови. Низкие лучи тронули верхушки дерев царственного Летнего сада. Трамваи покатили вдоль Лебяжьей канавки.

Комендантский патруль побрел заканчивать службу. Майор попрощался с моими старухами за руку, козырнул мне, но на мильтона не обратил внимания. Заскрипел сапогами по песку и гравию дорожки к главному садовому входу, в направлении тяжкой громады Михайловского замка.

— Обиделся, что я его пехтурой обозвал, — сказал мильтон. — Он же с ракетных войск.

— Спасибо вам за миролюбие, — сказал я мильтону.

— Так я с Вологды. У нас все мужики добренькие, коли им на ноги не наступать.

И исчез в кустах сирени или бузины, а может быть, и лопухах. Исчез бесшумно и бесследно — так же, как и возник давеча на Марсовом поле.

— Побудем минутку еще, — утвердительно попросил Аверченко.

— Сейчас, — сказала Мария Ефимовна. — Я Савельичу искусственное дыхание сделаю и побудем.

Савельич ее искусственного дыхания дожидаться не стал: знал, наверное, что это на языке Ефимовны обозначает. Проснулся сам, протер зенки и икнул.

— Вскоре после неудачной русско-японской войны, — сказал Аверченко, — шел я именно вот здесь, возле статуи «Ночь», и по писательской привычке наблюдал окрест. Так вот, именно там, где мы сейчас, сидела на скамейке нянька с ребеночком на руках. Глядела на статую и задумчиво выдергивала у барчонка волосок за волоском из темечка. Так, знаете, на ромашке гадают: «Любит, не любит, к черту пошлет…» Революционного матросика на свиданье ждала.

— Изверги в наше время были, а не няньки! — сказала Мубельман-Южина и закурила неизменную «беломорину».

— Никак нет! Это у нее так проявлялась чистота чувств к революционному Кронштадту. Та, знаете ли, Ираида Петровна, чувственная любовь, которая в ожидании страсти способна лишить волос даже и вовсе незаинтересованную сторону, — сказал Аверченко.

— Вы, Аркадий Тимофеевич, выражаетесь путано, — заметила Мубельман-Южина. — Интеллигенция всегда отличалась от других сословий простотой изложения даже сложных вопросов, например между полами…

— По домам! — скомандовал я, ибо устал смертельно.

11

В такси я обнаружил, что деньги кончились. Шарю по карманам, вытираю со лба холодный пот, не свожу глаз со счетчика, а там цифры пляшут возле пятерки. И у меня ровнехонько одна пятерка.

Объяснил Аверченко положение, шепотом конечно. Надо, говорю, трешку минимум на чай, а у меня — аут. Оказалось, что валюты у эмигранта тоже нет.

Аверченко мне шепотом объясняет, что один раз в Париже попал в такое же ужасное положение. Шоферу уплатил тогда, конечно, полным рублем, а вместо чаевых тепло пожал ему руку, и расстались приятелями.

— А морду тебе там за это, говоря тривиальным языком, не били? — поинтересовался молодой таксер, у которого слух оказался музыкальным в высшей степени.

Шофер, конечно, нас довез. Я оставил Аркадия Тимофеевича в такси под залог и пошел за деньгами.

Лифт не работал.

Из подворотни доносился наглый ор молодежной компании. Слов их песен, смысла я уловить не могу. Орут под гитару.

Всех певцов роковых молодежных ансамблей я бы отправил в рестораны. Туда бы отправил и их композиторов. Засадил бы их в дрянной ресторан играть и петь. А поэтов-песенников — сразу и навечно в вытрезвитель.

Лохматые молодцы садовую скамейку перетащили из сквера в подворотню. Сперва я думал, что им хочется перекрыть подворотную коммуникацию, чтобы гуманитарные жильцы были вынуждены проходить орущую компанию в непосредственной близости. Но, как и положено человеку другого поколения, ошибся. Просто-напросто в подворотне сильный сквозняк, который сдувает комаров. Но и звук молодежного веселия усиливается подворотней и вылетает из нее, как из жерла тромбона.

Я вынес деньги, расплатился с таксером и, с ужасом думая о повторном подъеме на шестой этаж — сердце билось из последних сил, — повел Аверченко к подъезду.

— Нельзя ли еще минутку? — спросил Аркадий Тимофеевич, умильно прислушиваясь к молодежному наглому вою из подворотни. — Как чудесно их слушать!

Я сел на ступеньку и обхватил голову руками. Всему на свете есть предел. Но если старый покойник не только способен оживеть, но еще и с ума сойти, то…

Боже, как мне нужно было опять выпить!

— Прекрасно, прекрасно поют… — сомнамбулически бормотал сатирический русский писатель. — И в середине ночи! Ничего не боясь! А ведь, знаете, я завидовал народному шуму и веселию в Париже… И писал даже: «Бедная, темная Русь! Когда же ты весело запляшешь и запоешь, не оглядываясь и не ежась в сторонке? Когда твои юноши и девушки беззаботно сплетутся руками и пойдут танцевать и выделывать беззаботные скачки»…

— Ну, вот и дождались. Знайте только, «скачок» по-ихнему означает кражу со взломом… Аркаша! — вдруг оживел я, озаренный гениальной мыслью. — Шлепай к этой немытой сволочи и попроси портвейна пару лампадок, а? У них звериное чутье, сразу твой восторг усекут. И откликнутся. Иди к ним, спой с ними пару песенок, а я тебе постельку пока постелю! Дадут, дадут пару капель — истину тебе глаголю! Иди, милый!

— Думаешь, они пьют портвейн?

— Не думаю, золотце, не думаю, знаю! Они его пьют из горла!

— Меня этим не удивишь. Я как-то пил кьянти из апельсиновых шкурок и свернутых в трубочку визитных карточек. А ветчину я тогда разрывал пальцами!

— Иди-и-и!!!

— Иду! С удовольствием! — сказал Аркадий Тимофеевич и засеменил к подворотне.

Я полез на голгофу шестого этажа, постелил в материнской комнате на матраце постельку для своего славного гостя и замер в ожидании его шагов. Вернее, в ожидании того, что вдруг он на самом деле принесет мне глоток любой дряни, хоть один глоток, хоть один маленький, малюсенький глоточек.

Не принесет, думал я. Но у меня в сортире два кронштейна. Повесимся — он на левом, я на правом. Тогда нас нормально и захоронят…

Но не дождался.

Проснулся около десяти утра на матраце в материнской комнате одетым, только ботинки были сняты.

Я звал Женщину. Любую. Я просил: «Приди хоть кто-нибудь! Ляг рядом, принеси молока, молока, молока, если утром у меня будет молоко, то, может быть, я выйду из кошмара… Хоть сгущенки! Одну банку! И разведи ее в теплой воде… Только не уходи, не уходи!»

К этому моменту я не ел ничего двое суток.

Нет, кажется, кусал старое яблоко, чтобы подавить тошноту и рвоту после очередного глотка.

Я обулся. Огляделся вокруг. На видном месте не досчитался хрустального графина — единственная семейная реликвия, которая сохранялась в моем беспутном доме и как-то скрашивала мерзость водки. Когда наливаешь водку из бутылки, она еще гадливее. В ванной не хватало тельняшки и пижамных брюк.

Так что кто-то у меня ночью был. Не дух святой и не сатана, а нечто вполне материальное и на двух ногах.

Я взял грязный бидон и поплелся за пивом, чтобы продержаться до одиннадцати, когда откроют магазины с шампанским.

Пива в ларьках не было — не завезли, гады.

* * *

Мария Ефимовна навещает могилку Мимозы в годовщину смерти макаки, запасаясь бананом и четвертинкой. Сопровождать Ефимовну разрешено только мне. И четвертинка предназначается мне, ибо сама морячка завязала наглухо. Половинка банана идет мне на закусь, другую Ефимовна крошит над местом упокоения Мимозы — для птиц. Но это ерунда и мелочи, а дальше чудеса. Если являемся мы к статуе «Ночь» в дождь или вообще в кромешную непогодь, то Ефимовна строго цыкает: «Ты что ж, едрить тя в перекись марганца, мне солнышко африканское не показываешь?»

И тут же вмиг питерские тучи прочищаются, и солнышко заливает Летний сад мягкими и добрыми лучами. Это шаманское чудо я наблюдал уже несколько раз.

1974–1998 гг.

Ленинград — Санкт-Петербург

Здесь обойдемся без названий (В. Б. Шкловский)

По причине вечных душевных метаний меня так и тянет, так и тянет на авторитеты, хочется усилить воздействие на читательские мозги знаменитыми именами, прикрыть спорность иных положений ссылкой на официальные печатные органы, указать даже дату и тираж источника… Но ведь тогда читать будет скучно!

Когда я поделился этим с Виктором Борисовичем Шкловским, он посмотрел на меня сердито.

— Знаете, — сказал он, — в книгу о художнике Федотове я засадил большой кусок пейзажа из Гоголя. Там, возле театра, в Петербурге… Тридцать лет прошло. И никто до сих пор не заметил. Воровать уметь надо. Если для дела, то это и не воровство, а просто дележка.

Ну что ж, дорогой Учитель! Теперь держитесь — я попытаюсь украсть кусочек из вас!

Не станете же вы сами кричать на весь свет о том, какой вы симпатичный, красивый, добрый, какое вы замечательное облако в штанах, какой у вас замечательный характер и отвратительный почерк.

Восемнадцать лет назад получил из Москвы письмо на каком-то древнекхмерском языке. Почта потрудилась, чтобы письмо дошло, ибо на конверте по-русски были только арабские цифры — номер телефона нашей коммунальной квартиры.

Приблизительно через месяц я расшифровал текст. После чего отправился в гастроном и купил четвертинку перцовки.


Прочитал книгу «Луна днем». Вероятно, Вы знаете, какая это хорошая книга. «Повесть о радисте Камушкине», «Заиндевелые провода», «Две женщины» очень хороши. Пишу, пока, после радости, не зачерствела моя душа. «Две осени» и «На весеннем льду» мне не понравились. Пусть Ваш талант принесет Вам радость.

Виктор Шкловский

21 октября 1963 года.

Я печален. Ленинград у Вас замечательный. Новую Голландию, любимую мною, увидел снова.

Прогулки, судьбы, сны — все верное.

В. Ш


Телефон на конверте написал потому, что не поверил в название канала.

Я жил на канале Круштейна. Круштейну не везет. Во-первых, его здесь убили. Во-вторых, вечно его фамилию путают. В лучшем случае переиначивая в Крузенштерна.

Пьяный не от перцовки, а от счастья, я написал ответ. Возможно, в стихах.

Через три года судьба отправила Виктора Борисовича, его жену Серафиму Густавовну и меня в Чехословакию.

Встретились в Шереметьево, прошли контроль, услышали, что вылет задерживается, и сели в кафе завтракать. Я был абсолютно уверен, что меня знают, помнят, высоко ценят. И вел себя соответственно: в шесть утра предложил спутникам по рюмке коньяку. Здесь Шкловский заинтересовался тем, кто я, собственно, такой. И к леденящему ужасу выяснилось, что мне не повезло крупнее, нежели Круштейну. Фамилию мою он слышал в первый раз, никаких опусов не читал и никаких писем мне не писал. Я лепетал про Новую Голландию, луну днем, телефон на конверте… — все впустую.

— Сима, — сказал Шкловский. — Выпей с ним коньяку. Он расстроился.

И Серафима Густавовна послушно выпила со мной в шесть утра рюмку.

В Праге Шкловского ждали кинокамеры и три дубля: его заставили трижды сойти по трапу самолета. Естественно, для этого ему пришлось дважды туда обратно забираться. Все это время он держал меня за локоть железной рукой. Затем ему на шею бросилась известная деятельница, пронырнув сквозь оцепление. Она его очень крепко целовала, но выяснилось, что Шкловский про эту даму никогда не слышал, и кто она такая — знать не знает.

Вечером в номере гостиницы мы смотрели последние известия по телевизору.

Внимательно пронаблюдав себя на экране, Виктор Борисович с некоторым недоумением сообщил нам, что он выглядит симпатично, но сейчас хочет спать, а мы можем отправляться в бар.

Утром я должен был один уезжать в Братиславу. И понял, что меня не так страшит сама эта одинокая поездка, как то, что я расстаюсь со Шкловскими и что мне без них не жить, а в их глазах я — лгун.

В Братиславе узнал, что там в 1944 году подпольно вышла на словацком языке книга Виктора Борисовича «Теория прозы»…

С каждой минутой хотелось скорее вернуться домой, найти головокружительно-хвалебное письмо и оправдаться. Как всегда в подобных случаях, бутерброд рухнул маслом вниз. Письмо куда-то запропастилось, ибо я еще не думал об архивах.

Потом, спустя многие годы, оно нашлось, но мораль здесь такова: мгновенная отзывчивость старого большого писателя к начинающему еще не означает, что начинающий пишет так, чтобы запомниться всерьез. И поэтому не следует обольщаться. И хотя в дальнейшем придется говорить о необычайно добром отношении ко мне Шкловского, это не значит, что я обольщаюсь.

Преемственность поколений — великая штука.

Сейчас Виктору Борисовичу — 88.

Мне — 52.

Иногда он называет меня мальчиком.

Мне это очень приятно, хотя и немного смешно.

Когда я закончу эту рукопись, то сяду в поезд и поеду в Москву, к Шкловским, чтобы показать ее и испросить разрешение на опубликование.

Вот это будет уже не смешно, а страшновато.

Однако я так люблю этих людей, что кривая должна вывезти.

И потом Виктор Борисович не может не понять, что каждая его написанная строчка очень интересна сегодня. И особенно для молодежи. Не могут не быть интересны и его высказывания, хотя вы сами увидите, какая получается большая разница между его собственными строчками в письмах и моими, когда я пытался записывать за ним.

Невыгодное сравнение. И потому не будем ничего бояться.

Тем более в семействе, где Виктор Борисович рос, баталии, некоторым образом, приветствовались:

«Самовар обычно швыряла мать. А начинал отец с посуды. Затем старший брат сдергивал портьеры. Я проскакивал сквозь двери в соседнюю комнату или на лестницу. Я проскакивал сквозь них буквально, — то есть, не открывая, а вынося их плечом или грудью вместе с филенками. Или без. Затем мы пили чай из самовара, который мать пыталась выправить.

И все становилось хорошо и бесследно.

Два-три раза я не вышиб двери. И эти два-три раза остались навсегда больными рубцами, душевными шрамами».


С этого семейного воспоминания я начал иногда за В. Б. записывать.


Май 1972. Ялта.

«В Болдино Пушкин гнал прозу и халтурил, чтобы набрать на свадьбу… получилось — на века.

Старик Гомер есть хотел, приходил в селенье: ему за обед петь надо было… и намурлыкал „Илиаду“…

Моя мать топила котят только в теплой воде.

Есть человекообразные люди, есть литературоподобные писатели; и тех и других надо топить в теплой воде.

Но дров не хватит».

Я дал ему прочитать эту запись, указав: «Виктор Шкловский, в разговоре с самим собой на веранде в Ялте». Возле своего имени он приписал: «как будто». Зачеркнул. Написал строже: «Это сборная селянка». Зачеркнул. Написал: «Вероятно, это я, но это и „сборная селянка“».

Серафима Густавовна сказала:

— Это не селянка и не поселянка, а просто чушь. Не позорьте Витю. Он умнее.

С тех пор я им еще ничего не показывал.

Несколько раз я, начинающий автор, встречал в коридорах издательства грустного, молчаливого, понурого, не заметного человека — Михаила Зощенко. Таким он был незадолго до смерти.

В сборнике «Статьи и материалы» Зощенко написал: «Мне трудно читать книги большинства современных писателей. Их язык для меня — почти карамзиновский. Их фразы — карамзиновские периоды.

Может быть, какому-нибудь современнику Пушкина так же трудно было читать Карамзина, как сейчас мне читать современного писателя старой литературной школы.

Может быть, единственный человек в русской литературе, который понял это, — Виктор Шкловский.

Он первый порвал старую форму литературного языка.

Он укоротил фразу. Он „ввел воздух“ в свои статьи. Стало удобно и легко читать.

Я сделал то же самое.

Я пишу очень сжато. Фраза у меня короткая. Доступная бедным. Может быть, поэтому у меня много читателей».

Шкловский на это заметил, что:

1. Это лестное для него признание

2. Зощенко работал одно время конторщиком на острове Новая Голландия, так нами любимом.

3. У каждого писателя короткость и сжатость фразы особые. Например, в своих метафорах Юрий Олеша не затемняет сравнением предмета, а дает два предмета: предмет описываемый и тот, который приведен к этому первому видению как бы на праздник, в гости.

У него было воспаление лицевого нерва, раздуло правую сторону физиономии.

Я:

— Здорово больно?

— Нет. Но я люблю симметрию.

Серафима Густавовна готовит для доктора деньги — гонорар и конверт для денег. Конверт шикарный, из какого-то загранотеля, с монограммой.

— Боже, как мне жалко конверта! Ничего не жалко для Вити, но это!.. Очень-очень жалко! Витя, ты слышишь?

— Нет.

Много, упорно, длительно дрался за одного кинорежиссера, за которым водились какие-то странные дела. Объясняет мне:

— У него было тяжелое детство. Родился в семье богатого ювелира. И в нэповские времена папа заставлял его глотать бриллианты. При каждом обыске глотал.

Кажется, они должны были делать сценарий по Андерсену.

Ольга Густавовна Суок-Олеша вспоминала самую для нее обидную шутку Олеши.

Она: «Юра, мне пришла сейчас в голову одна мысль…»

Он: «Ну и как ей там в этом пустом и темном помещении?»

По способу написания письма Вы видите, что книга прочитана внимательно. Обложка с трезубцем, соединяющим мифы и рифы, несколько замысловата. Книга же пронзает не буквы, а сердце. Книга полна печалью морского блужданья, когда товарищи и случаи штрихуют мир человека.

Характеры людей и автора разноформатны, а не сближены, и это очень хорошо. Коробка корабля и затаенная, подавленная эротика внятны. Народы взяты с краю, так, как видит их матрос. Море дано влюбленно, а каждая любовь — трагедия со многими актами, довольно привлекательными, и многоверстными антрактами, когда надо беречь коробку, терпеть ветер, тоску и непонимание.

Люди разговаривают друг с другом через отверстия портов. Мы все (и сухопутные) так живем. Мы говорим от себя, а нас воспринимают, как будто наши слова стираются.

История кораблекрушения и все рифы сделаны вами заново. Тут исписался карандаш… Очень хороша Сардиния, Маврикий и Англия, пахнущая с краю мочой. Какая трудная жизнь у нас. Я уже хожу. Рана, натертая гипсом, прошла. Кости молоды, но дороги наши старые, а почта жизни — сурова.

Только сейчас ко мне приходил внук, которого я люблю как отец. Дочь берет меня с опасением, как ручную гранату. Наше спасение только в нас самих, в ветре, который нас несет, сохраняя принудительную молодость. Она потом тяжела, как доспехи. Собачки, кошки и маленькие медведи, а также женщины на корабле у Вас поняты точно и хорошо. Где берег нашей страны, где порты, где счастье.

Пить, Вика, надо, соразмерив голод, лед, походы, казармы… Отнеситесь к себе так, как люди к книгам. Пожалейте человечество.


25 декабря 1972 г.

Сон-повтор, кошмар-рефрен.

Кони Александрийского театра скачут на него, мальчишку, под арку портика этого театра. Кони мощные, могучие, тяжкие, занимают все пространство портика — деваться от бронзово-чугунных копыт некуда. И он с головой закрывается детским одеялом…

Я спросил, не может ли тут быть ассоциации с Медным всадником и Евгением. Виктор Борисович сказал, что сон преследует его с такого раннего возраста, когда он еще не мог читать поэму Пушкина и видеть иллюстрации Бенуа.

В прозе Виктора Шкловского прослеживается мотив «коней с бронзовыми грудями».

Жили в Ялте в Доме творчества. Он диктовал Серафиме Густавовне что-то о Софье Андреевне. Весна. Все цветет. Работать Серафиме Густавовне не хочется. И еще ей не нравится, что Виктор Борисович Софью шпыняет. Она такому положению вещей всячески противится и Софью Андреевну защищает.

Он впадает в тихий и кроткий ужас:

— Сима, сядь, в таком случае, и напиши все сама!

Перерыв. Серафима уходит прогуляться.

В. Б. совершает самостоятельное путешествие в душ, хотя это ему строго запрещено. И там очередной раз хлопается — огромный череп, полный мыслей, перевешивает навзничь. Поднялся сам и мочил разбитую голову под краном, пока не пришел я. Вызвали «неотложку», поехали в травмопункт. Там его пропустили без очереди. И без очереди вкатили укол от столбняка, хотя я и умолял этого не делать. На пробоину в затылке наложили четыре скобки. Виктор Борисович молчал.

Когда ехали назад, угрюмо и испуганно сказал:

— Сима примет все это как личное оскорбление.

«Замечали: идет настоящая работа — времени нету? Пролетает. Если пролетает незамеченное время — работа настоящая».

Даже вода устает течь. Киты устают давать ворвань и перестают рожать. Устают стальные корабли. Они прежде всех.

Капитаны, которые шаркают вокруг земного шара — как платяные щетки, — устают.

Устает и печень от алкоголя.

Пора-пора, покоя сердце просит.

У нас тут помер один украинский писатель. Приехал с женой. Жена его ждала к обеду. Он, кстати, вызвал дочь из Киева. Умер перед обедом. Не успев прославиться. Живет сейчас и другой писатель, знаменитый. Пьет. Падает на не мягкие каменные лестницы. Опять пьет. Сейчас увезли в больницу. Печень.

У Вас, Вика-Викочка, есть талант. Есть книги. Океан есть. Вы умеете нравиться. Какого полосатого черта Вы накликаете на себя? У смерти узкое горло. Ее не тошнит, она не отхаркивает.

Поставьте перед собой трудную задачу. Написать невероятно хорошую книгу. Чтобы все русалки продали хвосты и легли бы к Вам на постель. Или пошли читать книгу о своей родине.

Мальчик (43 лет), не торопитесь на тот свет. Оживленные от инфаркта люди говорят, что там нет ни авансов, ни пивных, ни самого Бога, которому пора сделать строгий выговор.

У меня хорошие сны. Во сне строю планы. Спорю. Описываю. Перекраиваю строчки и жизнь.

Кстати.

В шестикрылой Серафиме Вы ничего не понимаете. У нее есть запасы летной мощности, и я ее за это очень люблю.

Любите людей, мальчик. Они умеют летать. Они бескорыстны, хотя и хлопотливы.

Вы стали мифом, который заслонен от нас рифами. Мы не можем организовать повсеместный розыск.

После того как мы с Вами расстались на вокзале, мы сразу заснули от огорчения потому, что мы знали, что Вы человек пиратского образа жизни и топите оставленные Вами корабли.

Под Мелитополем Сима меня разбудила (это — я)? и я увидел сугробы. Под Симферополем было уже распоряжение не пускать машины в Ялту. Не знали только — солить их или мариновать.

Но Сима схватила меня за шиворот, и я оказался в такси. Приехали в Ялту. Снег в горах. Потом снег потаял, потом он опять выпал. Горы заросли туманами, как лесами. Я (Витя) главным образом лежу и сплю, Сима (я) доказывает мне, что надо гулять.

Своих людей здесь мало. Знакомые кошки хромают. Заяц ведет распутный образ жизни. Мухтар вырыл себе берлогу и спит под кипарисом.

Так как Вы миф и риф, и начальник спасательных станций, то мы просим Вас созвать спасательную экспедицию.

Мы находимся на Южном берегу Крыма и бросаем пустые бутылки в море, пока без записок. В доме тепло, но скучно. Берите путевки и плывите к нам. Сообщите, когда прибудете, мы разложим сигнальные костры.

Диктор Симочки Шкловский (вписано рукой Шкловского. — В. К.).

Дальше и пишет, и диктует Сима.

Хожу по набережной, читаю мерзкие детективы, и даже не хочется виски, которые стоят в шкафу.

Солнца почти нет. А хочется ужасно. Миндаль цветет изо всех сил.

Сима

14.03.73


Ну хоть бы одно слово, дорогой капитан!

Мы тут сидим, стучим зубами, а Вы прохлаждаетесь в Ленинграде.

И я как последняя собака (с вылезшей шерстью) должна в одиночестве пить свое виски.

Перед нами небольшая лужица. Говорят, называется Черное море. Серое, неуютное, холодное. А в горах снег.

Бегают собаки, кошки. Иногда попадаются писатели.

Витя (мой) хандрит. У него кружилась голова. Сейчас стала на место. А я бегаю на переговорный пункт, звоню Оле по телефону, зазываю к нам.

Завтра переезжаем в нашу 45-ю комнату и можем сдавать койки.

Хотя мы Вас любим, но писать больше не будем. Не хотите нас знать — не надо. Мифы и рифы с вами.

Смотрим чудовищные картины и читаем чудовищные детективы. А может быть, приедете?

Сима

19.03.73.


Я не отвечал и не ехал, так как был в командировке.


«ГАМБУРГСКИЙ СЧЕТ» И ПО БОЛЬШОМУ СЧЕТУ

«Выражение „гамбургский счет“ появилось у меня так.

Союз писателей в старом своем составе, как одна из писательских организаций, находился в Доме Герцена по Тверскому бульвару. Было лето. На первый этаж прямо в сад выходил большой тент: под тентом был ресторан, и весь первым этаж тоже был рестораном.

Поваром ресторана был человек, фамилию которого я забыл; знаю, что по прежней своей профессии он являлся цирковым борцом.

К нему приходили большие, уже немолодые люди, они садились тяжело на стулья и, как помнится мне, иногда нарочно их ломали.

Шеф-повар для своих друзей приготовлял винегрет; порции подавались в больших, специально купленных умывальных тазах. После такой закуски люди ели обед.

Раз пришел человек, менее других отяжелевший, но всех крупнее. Вокруг него сразу образовалась свита, расположившаяся по рангам: это был Иван Поддубный. Пришел он с борьбы: боролись в цирке Шапито. Было тогда Поддубному 70 лет. Его попросили выступить бороться. Рассказал он об этом спокойно:

— Бороться в 70 лет, — говорил Поддубный, — нельзя, но показать, как борются, можно. Да и знали все, что меня по моему рангу положить нельзя. Нехорошо человека в 70 лет вдруг взять да и положить на лопатки.

(Я все это пересказываю через 40 лет, так что вы к кавычкам не относитесь как к цитированию документов, находящихся у меня на столе. Продолжаю рассказывать.)

— Показываю я перекат и вдруг чувствую, что мой молодой напарник хочет меня прижать, вместо того чтобы дать мне показать классический мост.

Дальше я рассказываю точно:

— Бороться в 70 лет нельзя, но две минуты или одну минуту я могу быть сильнее другого борца на сколько угодно. Но я никогда не толкался. Если бы мы толкались, живых бы не было. Тут я его толкнул; его унесли на доске.

Тут шеф-повар сказал спокойно:

— Пускай помнит гамбургский счет!

Я спросил, что такое гамбургский счет, и мне объяснили, что это счет без условностей, без наигрыша. Его в старину устанавливали в Гамбурге на закрытых состязаниях — без публики.

Я, издавая книгу, написал о гамбургском счете. Мне посоветовали вынести это название на обложку. Было это в 1924 году.

Через 25 лет Константин Симонов во время борьбы с космополитизмом напомнил этот мой рассказ и на много лет прижал меня на лопатки.

Как мне говорил Александр Фадеев, меня в дискуссии „не должны были упоминать“. Но старая статья, попавшая на заголовок книги, была задиристой; я в качестве людей, не выдерживающих гамбургского счета, упомянул Вересаева, Серафимовича и сказал про Горького, что он часто бывает не в форме. Она была выгодна для упоминания в полемике.

Я сейчас не собираюсь толкаться и скажу, что моя статья „Гамбургский счет“ была неправильная. Но речь Симонова напечатала „Правда“ в 1949 г. Через год в одном из очерков Овечкина, в разговоре колхозников, я прочитал: „А вот мы сейчас ему устроим гамбургский счет“. Это говорилось, насколько я помню, про соседа, который занимался показухой.

Запомнился термин и его смыслы.

В спорте существует олимпийский счет, который, благодаря значению состязания, является истинным счетом, потому что у него есть показатели, которые можно проверить.

В искусстве правила счета иногда нарушают и человек, объявленный чемпионом, вдруг появляется на лотке уцененных книг. Так что, значит, какой-то счет без показухи нужен.

Что же касается выражения „большой счет“, то я не помню, чтобы я его вводил. Помню, что раз Павленко выступал, я Петру Андреевичу говорю перед выступлением:

— А ты будешь говорить по большому счету?

Он меня переспросил:

— А что это значит?

Очевидно, термин еще был не общеупотребителен, но кто его пустил — я или кто-нибудь другой, — не знаю.

Вот выражение „это факт вашей биографии“ — это я пустил. Кажется, в споре с Полонским. Выражение это означало тогда: ваше решение и ваше мнение имеет значение только для вас самого — вы не авторитетны.

Прошу прощения, что для короткой справки я ответил так распространенно. Будем считать, что это факт моей биографии».

Это напечатано в «Вопросах русской речи» в 1965 году.

7 сентября 1973 года Виктор Борисович надписал сверху: «Участникам сегодняшних соревнований!»

Потом сказал, что взял у Симонова в долг 500 рублей и не отдает, и не отдаст, чтобы тому легче жить было.

Замечание на тему

В. Конецкий — С. Рассадину.

Глубокоуважаемый Станислав Борисович!

В «Книжном обозрении» (как всегда с удовольствием) прочитал Вашу статью «Была ли советская литература?»

В который раз наткнулся на упрек В. Б. Шкловскому в адрес Булгакова: «у ковра» (т. е. выводится из игры!). Это некий массовый психоз, ибо выражение обозначает высокий комплимент и предсказание «гамбургской борьбы» и победы в ней.

Написано сие «у ковра» в 1924 году. В книге напечатано в 1928 году.

Понимать выражение, мне кажется, следует:

1. Булгаков уже приехал в Гамбург. А Серафимович или Вересаев туда даже приблизиться не могут.

2. Булгаков уже СТОИТ у ковра, ибо допущен к соревнованиям высшего пилотажа (это в 1924 году!).

3. Хлебников с ковра уже сошел, ибо уже победил.

4. Бабель уже принимал участие в драке, но, по мнению В. Б. Ш., легковес. Горький же часто не в форме, т. е. его на ковре могут просто-напросто придушить — старенький уже.

Кстати, в эти приблизительно времена В. Б. Ш. написал на двери сортира в квартире Горького: «Человек — это звучит горько!» За что и лишился вкусного обеда — Горький сильно обиделся и выставил хулигана на улицу.

Так вот, мне кажется, что, если бы о Вас написали, что Вы допущены к всемирному соревнованию критиков, приехали уже в Гамбург и стоите у ковра в черном трико, с нетерпением ожидая схватки, то это было бы выражением к Вам высоких надежд и уверенности в будущих Ваших достижениях и победах.

Извините, но это «у ковра» я нынче чуть нe каждую неделю встречаю. Вероятно, люди забыли о старых борцах, их строгих ритуалах и прочее. Видят-то они борьбу уже современную и (часто отвратительную) по ТВ.

Быть допущенным к тяжелому морскому рейсу — уже честь и уважение моряка. Такой и тут смысл — у В. Б. Шкловского. Возможно, у меня несколько извращенное понимание этой цитаты…

Ваш Виктор Конецкий

21.10.80


С. Рассадин — В. Конецкому.

Многоуважаемый Виктор Викторович!

Большое спасибо за доброе, интересное письмо; надеюсь — Вы не истолковали мое молчание как проявление заурядного и тем более незаурядного хамства, — я просто был в отъезде. Не за границей, как ныне принято, прятался, чтобы работать.

То, что Вы пишите по поводу «гамбурского счета», очень неожиданно и, возможно, справедливо; говорю это тем искреннее, что совсем не уверен в абсолютной собственной правоте. Вот что, однако, мешает мне с Вами согласиться, как бы ни хотелось.

Прежде всего — достаточно известно плохое отношение Шкловского к булгаковским писаниям. Специалисты даже полагают, будто эта враждебность основана на обиде, которую Шкловский испытал, распознав себя в Шполянском; я как раз в этом не уверен, ибо в некотором смысле Шполянский мог бы Виктору Борисовичу и польстить. Касательно внешности, например, или успеха у женщин, у существ, для Шкловского не безразличных. Я думаю, речь скорее не о враждебности, а о полнейшем эстетическом равнодушии, так как и уничижение у Шкловского какое-то обидно-ленивое: «Успех Михаила Булгакова — успех вовремя приведенной цитаты» (Из Уэллса в данном случае). Воля Ваша, но это полный отказ Михаилу Афанасьевичу в оригинальности.

Тут дело и в лефовской групповщине (жесточайшей), но если Маяковский ее политически заострял (нападки на «Дни Турбиных») слишком подчеркнуто, то бишь ревниво сводя значение Булгакова к нулю, вернее, к отрицательной величине (см. «Клопа»), то Шкловский, повторю, скорее безразличен, снисходителен, высокомерен. По тону его судя, о Булгакове неинтересно да и просто нечего, незачем толковать…

И вот еще что. Вспомните поэтику вступления к «Гамбурскому счету», весьма и весьма строгую, чтоб не сказать — прямолинейную. Там ведь отчетливое нарастание значительности. Серафимович и Вересаев просто дерьмо собачье, они до города не доехали. Булгаков — да, доехал, но… Бабель даже вышел на ковер, однако… Горькому случалось быть в форме, но далеко не всегда: «сомнителен». И наконец, победитель, чемпион — Хлебников.

Простите, но ежели согласиться с Вашим толкованием (не ради вежливости повторяю: очень интересным), кинем упрек Шкловскому-стилисту, якобы не умеющему строить свои построения. А он — умел. Вряд ли я сумел Вас переубедить, но, может быть, уверил хотя бы в том, что я не подвержен «массовому психозу» (кстати, массовости и не приметил). Если спятил, так на свой упрямый лад. Как писал Слуцкий, «ежели дерьмо — мое дерьмо».

Сожалею, что получил Ваше письмо слишком поздно: у меня в первом номере «Октября» идет статейка, где я возвращаюсь к вышеозначенному «счету» как к роду профессионального снобизма (кстати, это не нападки на Шкловского, просто я думаю, что и его общая наша болезнь коснулась, а поскольку он талантливей всех нас вместе взятых — говорю о так называемых литературоведах, — то у него и заболевание проходит заметнее). Будь у меня время, я бы Ваши возражения как-то учел бы — не примкнувши к ним, но имея в виду существование такого, как Вы, оппонента…

С. Рассадин.

21.12.80

Для начала перепробовал три карандаша. Они все не писали, я сердился.

Но старый уже, короткий карандаш с графитом сказал: «Ладно, пиши».

А мне не пишется. Мне делается все трудно. Трудно ходится.

Вчера был вечер Андрея Вознесенского.

Перед этим написал я статью в газету «Советская культура» о пушкинском спектакле в театре на Таганке. Пьеса о гибели Пушкина. Мне она показалась сажей, которую бросили в стакан с водой и долго мешали ложечкой.

Любимов, конечно, обиделся.

Встретились перед вечером. Он меня упрекал. Вышел я на эстраду. Перед этим большой хор пел что-то невнятно-церковное. Стояли они плотно. Их вой был не церковен и не старорусский… А я люблю Андрея.

Вышел я на сцену и говорил двадцать минут, говорил не про Любимова и не против него.

Говорил много. Без микрофона. Говорил крупно.

Надо сердиться, Вика. Надо сердиться, сынок мой Вика. Мы плывем своей дорогой, через прибрежную полынью вдоль берега и все же вперед.

Знакомые имена обратятся в имена морей и мысов.

Надо быть сильным, как силен капитан, которому некому передать управление. Писать всегда трудно. Очень трудно. Хотел написать несколько страниц о встречах Горького с Толстым. Написал уже три листа. Или меньше. Или больше. Вдохновение иногда подводило, как пересохший фломастер. Иногда оно мышкой взбегало по ножке стола и бегало по страницам.

Все хорошо, сынок. Плохо то, что мне не 60, и не 70, и не 80. А пошло мне на девятый десяток. Сапоги все не по ногам. Телефонная книжка редеет. Мне скучно, сынок. А голова не хочет сдаваться, и голос отскакивает от потолка.

Надо учиться жить без счастья, но с радостью. Надо верить себе. Надо быть терпеливым с близкими и далекими. Мы писатели. Мы опираемся на многие дальние плечи. Должно выйти. И выйдет, друг. Выведут гены и старуха муза. Хотя я разучился загибать дамам салазки и держать их хотя бы в относительном повиновении. Работа всегда тяжела, и чем выше катишь камень, тем он тяжелее.

Мы и согласны, и не согласны с временем. Мы утомлены смертями, блокадами, туманами и страстью (это я). Вдохновение сбило шею хомутом. Надо вести наш корабль из моря в море, из климата в климат. Учиться тому, что недостижимо.

Не отдавай своего сердца никому.

Оно тяжело в чужой сумочке даже хорошего человека.

У нас холодно. На даче топим камин. Из знакомых забегают только собаки.

Пиши утром. Пиши вечером. Пиши и радуйся. Земля, она вертится. Звезд я не видел давно. Вероятно, слишком много сплю. Удача в руке. Удача в настойчивости. Держись, штурман, самого дальнего плавания. Карандаш все записал.

Виктор Шкловский

5 июля 1974 года.


После смотрения на самого себя в передаче по телевидению об Александре Грине: «Я был старым тюленем, который смотрит из бассейна в зоопарке на окружающих людей снисходительно, потому что они живут не в воде».

3 ноября 1975 года они вернулись из Италии в лавровых венках, но Серафима Густавовна грустна, говорит:

— У меня внутри лягушки.

Рассказывают о главном впечатлении.

Как старая итальянка, узнав, что они из России, принесла фотографию сына, погибшего под Сталинградом. И все спрашивала: «Может, вы его встречали, может, видели?» И потом каждое утро подкладывала им в комнату два свежих яйца.

— Она это сыну приносила, — сказал Виктор Борисович.

Я наткнулся в «Дневниках» Всеволода Вишневского на запись от 4 декабря 1943 года (Вишневскому зарезали пьесу «У стен Ленинграда»). «Дома читаю „Марко Поло“. Забыть бы все горечи. Ну, все пройдет… Я это знаю».

Показываю запись Виктору Борисовичу, говорю, что вот, мол, бравый военмор в блокадную ночь его сочинением утешался.

Выясняется, что Шкловский начисто забыл о таком факте своей биографии, как книга-биография Марко Поло.

— И хорошо, что забыл. Плохая книга, — заключает он. На книге «Эйзенштейн» (за которую получил Государственную премию СССР):

«Виктору Конецкому, не для розыска предков, а для того, чтобы он чаще вспоминал Виктора Шкловского. А у меня вокруг все срублено. Не очень надо так долго жить. Но ты живи, а то СССР забудет о том, что она шибко и громко морская страна.

Шкловский 83 года 9 месяцев

От рождества Христова 1976 лета»

Надпись сделана в Ленинграде, у меня дома. Кажется, в тот приезд их, когда Виктор Борисович снимался в автобиографическом телефильме, и в гостинице «Ленинград», указывая в окно на «Аврору», вспоминал дни Октября.

Суть надписи в том, что мать Эйзенштейна была урожденная Конецкая, о чем я узнал только из книги Шкловского. Еще узнал, что предок наш прибыл из Тихвина мелким купчишкой, а потом они здорово разбогатели. Но все пошло с этого Ивана Ивановича Конецкого из Тихвина.

О своем впечатлении от фильма «Броненосец „Потемкин“» я сразу после прочтения книги «Эйзенштейн» написал Виктору Борисовичу письмо, но не отправил. Оно сохранилось.

Гипноз времени «Потемкина» и авторского гения не проняли меня. «Броненосец» и ныне и присно представляется в некотором роде пародией на историческую трагедию, несмотря на леденящие ноги карателей. Мне страшно, когда катится историческая детская колясочка по лестнице, но внутри — обычная скука. Быть может, в фильме нет людей, которых успеваешь за экранное время полюбить? И потому их массовая гибель не обнажает моего сердца. Эйзенштейн не умел делать людей, как мне кажется, и на бумаге, и в замечательных рисунках, у него с жизнью, ее теплом дело не ладится… В общем, толпа любимым героем быть не может. Тут человек нужен. Хотя бы даже такой симпатичный дядя, как Иван Грозный.

Вы пытаетесь отдать приказ Будущему своей остротой и парадоксальностью, чтобы Будущее обязательно понимало Прошлое по-Вашему. Но Будущее плевать хотело на любые приказы — во что бы они ни были одеты. Оно возьмет от Вас и вашего героя бег Вашей мысли, а не ее абсолютизм… Оно будет наслаждаться игрой ума, а не близостью Ваших истин к истине истин. Вы были, есть и будете поэтом и отчаянным романтиком при полной обойме формалистических патронов. А — «Все-таки она вертится!» — за Вами, хотя Вы и не произнесете таких слов даже шепотом.

Читать Вас обязательно надо с пером в руке и бумагой: очень много появляется в башке разного. Но у меня вечно нечем писать: как ушли в прошлое «вечные» ручки, так и я подался за ними… Чиркать на полях ногтем или загибать углы — плохой тон. И потому бег Вашей мысли — порывистый и зигзагообразный, как солдат под огнем, — принося мне наслаждение и возбудив подпрыгивание моих мозгов, уносит возникшие гениальные мысли за видимый горизонт или в струи зефира. Туда им и дорога, ибо мимолетности чаще всего полны кокетства. И все-таки мне чудится, что как без кокетства нет женщины, так нет без него и сегодняшней писанины. А в том, что я гласно признаюсь в таком ерничестве, — Ваша заслуга.

Ольга Густавовна Суок, увидев мою фотографию, пририсовала усы. И написала: «Я Вам пририсовала усы. И сразу Ваше лицо сделалось очень жестокое. Поэтому я в Вас не влюбилась и не влюблюсь!»

«Рукописи умнее авторов. Может быть, рукопись Шекспира не захотела бы разговаривать с автором». (Хозяином?)

18 февраля 1976 года позвонил им, прочитав в «Литературной Грузии» «Встречи с Юрием Тыняновым» Гацерелия. Там определение Виктора Шкловского как гения, который и со Львом Николаевичем будет говорить иронично. Оказалось, автор воспоминаний их Шкловскому прислал. И сразу вопрос мне: «Что написали?.. Я сегодня продиктовал пять страниц», — единственный писатель ныне, который начинает и заканчивает разговор таким вопросом.

Часто повторяет, что Суворов строго велел реквизировать у населения лошадей только вместе с мужиком-хозяином, ибо хозяин будет лошадь кормить, а солдат ее быстро сгубит.

Спрашиваю в Москве по телефону:

— У вас дождь?

— Нет. Он уже ушел мочиться в другое место.

«Когда книга долго не получается — значит, неправильно все».

Позвонил мне в Ленинград 20 апреля 1975 года, когда узнал, что я еще не уплыл в моря; сразу стал говорить о любви. Я начал жаловаться на лживость женщин. Он после долгой паузы: «Мы все врем, мой мальчик. Они — может быть — немного больше. И запомни: они — зеленые, мы — синие».

Пришел мемуарист. Виктор Борисович похвалил его книгу воспоминаний. Мемуарист глухой и дико разговорился, возбудившись похвалой. Наконец ушел. Шкловский сразу стащил штаны и полез в кровать. Жалобно сказал: «Какой ужас: я его откупорил!»

23 марта 1976 года. Ночью, у Шкловских в Москве.

Вечером у всех хорошее, легкое настроение, хотя у Серафимы Густавовны побаливает нога. Дают мне прочитать «Вступление» к телесценарию «Дон Кихота».

Потрясающая штука! (Не знаю, осталось ли оно или выкинули.)

Он сидит и листает «Микеланджело» — старинный великолепный фолиант: недавно привезли из второй поездки в Италию, где Виктор Шкловский стал почетным гражданином города Чертальдо.

Я говорю, что «Вступление» необходимо сделать эпилогом и послесловием, ибо тут такой уровень, что продержаться на нем потом семь-восемь серий не смог бы и Микеланджело. А под финал это будет хорошим хуком по мозгам даже тем, кто читал «Дон Кихота» и считает, что понял его, что лучше и не надо.

Он орет на кухню Серафиме Густавовне: «А он не так глуп, как кажется, этот Конецкий!» И начинает доказывать мне, что даже Достоевский читал роман только в детском варианте. Убедительно доказывает.

Я звоню кому-то и в разговоре докладываю, что у Шкловских все отлично, хотя Серафима слегка хромает — вероятно, это В. Б. хватил ее по щиколотке двухпудовой гирей…

И вдруг происходит какой-то мрачно-зловещий шок: они замолчали и своим молчанием выразили мне свое «фэ!». И у меня мелькнула мысль: а не было ли когда-нибудь такого случая, когда он запустил по супруге именно двухпудовой гирей и угодил ей именно в щиколотку?


В. Б. Шкловский — мне.

Я знаю, Вика.

Как! Ты! Относишься к трудному почерку, и пишу к тебе буквами плаката. В Переделкино пришла жара.

У меня приняли две картины про меня самого.

Я сам себе в них в общем нравлюсь. Во-первых, голос. Во-вторых, это сделано не про одного себя.

«Сам» — животное, боящееся простуды и испуганно-высокомерное.

Книга «Энергия заблуждения» идет туго. У Толстого этой энергии предшествовала «постройка подмостков». Потом (очень не скоро) «самоуверенность мастера». Он до «самоуверенности» не жалел себя.

Но я до января напишу книгу.

«Заблуждения» попыток кончаются.

Пути у тебя нет, а сила есть.

Сима болела сильно и разнообразно.

Теперь поправляется и сильно мне помогает. Но я плохо хожу и даже падаю иногда от небрежности и старости. Кончил, потратив два года труда, Дон Кихота.

В следующий раз сценарий пусть сам Сервантес пишет.

Сейчас я блуждаю в сценарии о Толстом, а результат его сомнителен.

Я не могу писать так крупно. Устал.

Приезжай, друг и брат.

26 июля 1977 года.


«Дело было в начале нашего века в Питере. Весной шел ладожский лед. Шли толстые и белые крупные льдины по Большой Неве мимо старого дворца Бирона и теперешнего дома Пушкина. Смотрел на них Павлов. Шел лед по Финскому заливу мимо обкуренного, обкусанного льдом Чумного форта. Начинались белые ночи. Заря была на небе набекрень. Форт шуршал. Женщина говорила по телефону со стариком. Она считала, что умрет через несколько часов. Перед ней лежал термометр. Читала она „Декамерон“. Старик выжил ее из своей лаборатории. Она звонила ему по телефону, чтобы сказать:

— Я остаюсь при своем мнении (о психологии). Но я забыла вам сказать, что я вас люблю. Как-то не вышло. Потом, зачем вам было это знать. Узнайте теперь. Идет ладожский лед. Дымы стоят над Кронштадтом. Утро молодое, как только проросшая трава. У меня температура. Шестеро товарищей лежат мертвые. Я ходила за последним. Он гнал меня. Мы говорили о вас, о смерти, о любви.

Слушает Павлов.

Потом идет вся история.

Жена еще спит.

Он хочет ехать к женщине.

Она отрезана льдом и водой.

Она говорит как бы с того света.

Павлов говорит о Тургеневе, о молодости, которая прошла, и о себе, о любви к науке и весне. Он дает ей советы. Если бы не его дурной характер, она бы не ушла из лаборатории в Чумной форт…

…Не бесполезно только вдохновение. Надо охотиться на тюленей вплавь. Не верь слезам. Они ничего не значат».

Тут дело в том, что мы долго совместно придумывали рассказ об Иване Павлове.

Это было чудесно: придумывать вместе со Шкловским.

Дальше еще будет несколько заготовок к нему Виктора Борисовича.

Потом тяжело заболела Серафима Густавовна. Надолго уплыл куда-то я. Но рассказ был уже создан. Случайно встретив в аэропорту Олега Даля, я полностью его рассказал. Олег был в восторге. Потом долго приставал к Виктору Борисовичу и ко мне, чтобы мы его записали, но момент созревания был упущен, груша хлопнулась о землю. Кое-что из моментов рассказа и удивительных строк Шкловского я использовал в рассказе «Чертовщина».

Сидим в приемном покое, куда привезли Серафиму Густавовну с острыми болями. Ей предстоит операция.

Молчим. Ждем. Никто из врачей к нам не выходит, ничего не известно. Виктор Борисович волнуется. Лицо невозмутимое, но крутит палку в озябших руках. Перчатки в спешке забыли. Говорю, что сейчас сам пойду к врачам.

— Не надо. Слушай. В меня попали из винтовки. Трехлинейка. В упор, сюда, — очень тихо, едва слышно говорит Виктор Борисович и тыкает меня рукоятью палки куда-то в бок. — Приволокли на перевязочный. Врач: «Фамилию, адрес родных!» Спрашиваю: «Зачем?» — «Пригодится!» И сестре: «Уже икал?» Она: «Да». Потом у врача: «Попа привести?» Я говорю: «Нет». Через десять суток выписался. Другой раз ступню осколком размозжило. Слышу, резать хотят: «Там, где вонять начнет». Говорю: «Нет». — «Ну, помрешь от гангрены!» Не помер. Человек делает один раз так, как надо. Смело. И тогда может помирать счастливым.

Через неделю после операции Серафима удрала из больницы. Операцию похищения возглавлял Виктор Борисович. Правда, из такси он не вылез.

Очевидно, опять вспомнил времена, когда командовал бронемашинами.

Печатать на машинке Виктор Борисович за всю жизнь так и не научился. Но был одним из первых автомобилистов на Руси.

Нижеследующую заметку я выловил, кажется, в «Неделе», автор ее Генрих Орловский: «ГЕОРГИЕВСКИЙ КРЕСТ ВИКТОРА ШКЛОВСКОГО. Вероятно, не многим известно, что весной и летом 1917 года В. Б. Шкловский являлся членом комитета Запасного броневого дивизиона (находился в Петрограде), а затем комиссаром Временного правительства в войсках Юго-Западного фронта. Об этих событиях он рассказал в книге „Революция и фронт“, вышедшей в Петрограде в 1921 году.

Генерал Л. Г. Корнилов, в конце апреля командующий Петроградским военным округом, отдает приказ о выводе на Дворцовую площадь артиллерии и бронемашин для разгона солдатской и рабочей демонстрации. Однако дивизионный комитет выносит свою резолюцию: „не принимать во внимание“. И Шкловский едет в штаб для вручения ее Корнилову. Позже Шкловский напишет: „Корнилов говорил очень тихо, очевидно, сильно недоумевая, как это он, командующий, без войск…“ Поймет он это позднее, в конце августа семнадцатого года, когда солдатская масса да и часть офицерства не пойдут по пути контрреволюционного мятежа.

В дивизионном комитете Шкловский, как он сам пишет, представлял „оборонческое крыло“, то есть разделял политику Временного правительства — политику войны до победного конца. Большевики вели тогда решительную борьбу с этой „линией“. Лозунг — „Долой войну! Справедливый, демократический мир!“ был одним из главных большевистских лозунгов. Однако он не легко пробивал себе дорогу…

В июне 1917 года дивизионный комитет направил Шкловского на Юго-Западный фронт. Он выступал в полках, убеждал солдат „в праве Революции на наши жизни“. Солдаты слушали его, как и других правительственных комиссаров, плохо, с явным недоверием.

В своей книге Шкловский рассказал, как в начале июля он поднял в атаку залегших под огнем солдат. Рассказано об этом довольно скупо. Но вот недавно в Центральном государственном военно-историческом архиве мне удалось обнаружить приказ № 2794 от пятого августа 1917 года по 8-й армии Юго-Западного фронта. Во втором параграфе приказа говорится:

„Помощник комиссара Временного правительства 8-й армии, младший унтер-офицер Запасного броневого автомобильного дивизиона — Виктор Борисович Шкловский… награжден Георгиевским крестом 4-й степени…

3 июля сего 1917 года, будучи в 638-м пехотном Ольгинском полку 16-го армейского корпуса и узнав, что полку дана трудная задача и полк колеблется, решил лично принять участие в бою под деревней Лодзяны у реки Ломницы. Сидя в окопах, он под сильным орудийным и пулеметным огнем противника подбадривал полк. Когда настало время атаковать противника, он первым выпрыгнул из окопов и увлек за собою полк. Идя все время впереди полка, он перешел четыре ряда проволочных заграждений, два ряда окопов и переправился через реку под действенным ружейным, пулеметным и орудийным огнем, ведя все время за собой полк и все время подбадривая его примерами и словами. Будучи ранен у последнего проволочного заграждения в живот навылет и видя, что полк дрогнул и хочет отступать, он, Шкловский, раненный, встал и отдал приказ окапываться“.

Свой Георгиевский крест Шкловский получил уже в госпитале, где и узнал о Тарнопольском прорыве — катастрофической неудаче русского наступления. Большевики оказались правы: военная авантюра Временного правительства привела лишь к новым жертвам и страданиям».

До этого удачного архивного поиска и публикации этой заметки, к сожалению, Виктор Борисович не дожил… Как и до воскрешения на нашем литературном небосклоне имени Юрия Анненкова (родился в 1889 г. в Петропавловске-Камчатском, умер в 1974 г. в Нью-Йорке — художник, писатель, театральный режиссер, кинематографист, реалистический портретист, абстракционный скульптор по металлическим композициям, у нас более всего известен иллюстрациями к «Двенадцати» Блока).

«1920 год. Эпоха бесконечных голодных очередей, „хвостов“ перед пустыми „продовольственными распределителями“, эпическая эра гнилой промерзшей падали, заплесневелых хлебных корок и несъедобных суррогатов…

Осенью этого легендарного года приехал в Петербург знатный иностранец — английский писатель Герберт Уэллс.

На следующий же день, 18 октября, представители „работников культуры“ — ученые, писатели, художники — принимали знаменитого визитера в Доме искусств. По распоряжению продовольственного комитета петербургского Совета в кухню Дома искусств были доставлены по этому случаю довольно редкие продукты. Обед начался обычной всеобщей беседой на разные темы, и только к десерту Максим Горький произнес заранее приготовленную приветственную речь. В ответ наш гость, с английской сигарой в руке и с улыбкой на губах, выразил удовольствие, полученное им — иностранным путешественником — от возможности лично наблюдать „курьезный исторический опыт, который развертывался в стране, вспаханной и воспламененной социальной революцией“.

Писатель Амфитеатров, в свою очередь, взял слово.

— Вы ели здесь, — обратился он к Уэллсу, — рубленые котлеты и пирожные, правда, несколько примитивные, но вы, конечно, не знали, что эти котлеты и пирожные, приготовленные специально в вашу честь, являются теперь для нас чем-то более привлекательным, более волнующим, нежели наша встреча с вами, чем-то более пристойно одетыми; как вы можете заметить, есть среди нас даже один в смокинге. (В смокинге был И. Евреинов, только что вернувшийся с „белого Кавказа в красный Петербург“.) Но я уверен, что вы не можете подумать, что многие из нас, и, может быть, наиболее достойные, не пришли сюда пожать вашу руку за неимением приличного пиджака и что ни один из здесь присутствующих не решится расстегнуть перед вами свой жилет, так как под ним не окажется ничего, кроме грязного рванья, которое когда-то называлось, если не ошибаюсь, „бельем“…

Голос Амфитеатрова приближался к истерике, и когда он умолк, наступила напряженная тишина, так как никто не был уверен в своем соседе (вот аж когда это началось! — В. К.) и все предвидели возможную судьбу слишком откровенного оратора.

После минутного молчания сидевший рядом со мной Виктор Шкловский, большой знаток английской литературы и автор очень интересного формального разбора „Тристама Шэнди“ Лоренса Стерна, сорвался со стула и закричал в лицо бесстрастного туриста:

— Скажите там, в вашей Англии, скажите вашим англичанам, что мы их презираем, что мы их ненавидим! Мы ненавидим вас ненавистью затравленных зверей за вашу бесчеловечную блокаду, мы ненавидим вас за нашу кровь, которой мы истекаем, за муки и за голод, которые нас уничтожают, за все то, что с высоты вашего благополучия вы спокойно называли сегодня „курьезным историческим опытом“!

Глаза Шкловского вырывались из-под красных, распухших, потерявших ресницы век. Кое-кто пытался успокоить его, но безуспешно.

— Слушайте, вы! Равнодушный и краснорожий! — кричал Шкловский, размахивая ложкой. — Будьте уверены, английская знаменитость, какой вы являетесь, что запах нашей крови прорвется однажды сквозь вашу блокаду и положит конец вашему идиллическому, трам-тарарам, и вашему непоколебимому спокойствию!

Герберт Уэллс хотел вежливо ответить на это выступление, но перепутал имена говоривших, которые в порыве негодования кинулись друг на друга с громогласными объяснениями, чем тотчас воспользовались их соседи, чтобы незаметно проглотить лишние пирожные, лежавшие на тарелках спорящих…

По просьбе Горького Евгений Замятин, прекрасно говоривший по-английски, объявил с оттенком иронии, весьма ему свойственной, инцидент исчерпанным, и вечер закончился в сумятице не очень гостеприимной и не очень галантной, но все же — с оттенком добродушия».

Далее Юрий Анненков в своих мемуарах, которые называются «Дневник моих встреч. Цикл трагедий», пишет: «Очень любил Горький Евгения Замятина, Виктора Шкловского, Юрия Олешу и Валентина Катаева. Были, однако, писатели, вызывавшие в Горьком обратные чувства. Об Илье Эренбурге Горький выразился так: пенкосниматель. Горький любил выражаться круто и отчетливо».

Тут я с Анненковым мог бы поспорить, ибо Виктор Борисович рассказал мне историю о том, как он в квартире Горького на Кронверкском написал на внутренней стороне двери сортира крупными буквами: «ЧЕЛОВЕК — ЭТО ЗВУЧИТ ГОРЬКО!» И Алексей Максимович так обозлился, что три дня не пускал его на порог. Кстати говоря, эту чудесную детальку из первого издания моего эссе цензура сняла.

Попробуем подвести итог двум вышеприведенным отрывкам. Очевидно, что за время от июля 1917 года до октября 1920 года комиссар Временного правительства прошел путь от «войны до победного конца» к яростной атаке на представителя Антанты, которого вскоре весьма любезно будет принимать в Кремле Ленин. Хотя я не знаю: возможно, Ленин принимал фантаста еще до его поездки в Петроград. (Заметили, кстати, как упрямо Анненков именует колыбель революции Петербургом?)

В списке личной библиотеки Ленина числятся две книги младшего унтер-офицера. Шкловский, конечно, об этом знал и несколько раз при мне этим хвастался.

«Это будет не женщина. Мужчина. Самый нелюбимый ученик Павлова. Он умирает на Чумном форту. Белая ночь. Павлов играет с умирающим в шахматы по телефону, смотрит в окно на Ботанический сад. Один из них не может слышать слова „лимон“. Судороги делаются. Жена Павлова очень волнуется. Она привыкла к пунктуальности мужа, к его режиму. А он ночью играет в шахматы. Павлов ее прогоняет. Грубо. Перерыв в связи. Павлов один… Смотрит на ледоход».

«Дорогой друг, умирающий на форту, не умрет. Спутали диагноз. Или смерть?»

«Помни. Павлов хромал. Попович. Это Базаров перед революцией. Поклонник Фрейда. У него висели дурные картины Клевера Старшего. Дурак и гений. Павлов, а не павловцы. Любил авто. И что за ним присылают. Особенно в дождь. Нравилось. Радио никогда не любил. Только часы проверял. Не знаю, милый, все это придумалось или знаю? Точно: любил городки. И перебегал из команды в команду. Называлось „казаковать“».

«Павлов завидует умирающему на форту. Все спрашивает температуру. Смотрел на ледоход, потом выпил мадеры, смотрел на себя в зеркало. Некоторое чувство опьянения. Действует у больного прививка или нет? Командует по телефону, как капитан с мостика. Понимал, что можно выработать условный рефлекс подлости».

«У него служитель. Бывший матрос. Служил ему рабски. В пятом году сидел за революцию. Матросы сидели легко. Тюрьма — корабль. Ржавчина на решетках. Надо оббивать. Красить. Как на корабле. Матросы в тюрьмах одинаково изводили и уголовников, и интеллигентов-революционеров. Павлов решает ехать к умирающему на форт. Матрос пригоняет катер. Ледоход. Им не пройти. И нет сертификата на катер. Павлов любил рассказ Куприна про студента, который застрелился, составляя бухгалтерский отчет своей хозяйке — содержательнице публичного дома».

«Умирающий себя изучает. Симптомы. Ощущения. Температура. Павлов ему мешает себя изучать. Раздражается. Но уважает и любит. Терпит. И не умер».

Слова — это наши неудовлетворенные желания. Я написал много и все плохо. Есть две хорошие фразы. Кажется, я написал их Эльзе. «Мне тяжело жить. И ты мне помогаешь в этом». «Женщины — полезная плесень. Как пенициллин».

«Умные ученые люди говорят, что Вселенная бесконечна, но не безгранична. Мы единственные — мы мозг Вселенной. Мы пишем, чтобы показать, как мучается мозг в бесконечности, которая не безгранична».

Он прочитал мой рассказ «Елпидифор Пескарев» о квазидураке:

— Круги, мой мальчик, по воде от дождя: все они пересекают друг друга — вот наше состояние сейчас.

Я считал рассказ социально значимым и вспомнил Шоу, который вообще ставил журналистику выше «прозы» за ее открытую публицистичность.

Виктор Борисович сказал, что если бы он мог хрипеть по десять часов подряд в Гайд-парке, то дело с его журналистикой было бы другим. А в нашей литературе ее нет и быть не должно. Потом спросил:

— Тебе пишут читатели? Много?.. А мне почему-то нет. Почему мне не пишут?.. Мне совсем не пишут! И никогда не писали… — И вдруг: — Брусиловские офицеры были храбрые и славные ребята, но хреновые политики.

«Выходит не то, что выводим. Выходит не то, что утверждаем». (Это речь идет о том, что получается в литературе при писании книги. — В. К.)


В. Б. Шкловский — мне.

Витя и Сима живут уже неделю в Переделкино. Тает снег. Одна собака все время ловит свой хвост… Еще пусто. Кончил сценарий Дон Кихота. Поймал ли я свой хвост — не знаю. До хвоста — ручаюсь — все вышло. И будет 8 или 9 частей, и хватит этого с избытком на чай и сахар, а я буду писать об «Энергии заблуждения». Это выйдет наверняка. Примета такая: если к концу работы каждая книга дает подтверждение — значит, хорошо. Хвост пойман.

Ловля жемчуга легче литературы, но жемчуг больше обесценен.

Я очень, очень устал, друг.

Жена моя первая, с которой я прожил около тридцати лет, умерла. Я был у нее перед смертью, она сказала: «Никто не виноват». Но в нашей жизни мы живем между рождением и смертью, переезжая через мостики надежды и отчаяния. Только во время работы свободны и уверенны. Сама же работа как будто выходит, — но, как я писал тридцать семь лет тому назад Борису Эйхенбауму, «…промыт груз, песчинки (редкие) золота обрелись, и мы перед русской литературой не виноваты». Я прочел это старое письмо в одной книге в примечаниях.

Больно промывается в жизни, больно, когда из жизни выдирается песок. Но конец (неизбежный) почти радостен.

Не болей женолюбием и телопрезрением. Жизнь твоя сильно холмистая. Снег оседает. Собаки кружатся, ловя хвост.

15 апреля 1979 года.


Погодка у нас умеренная.

Меня известили из Британии, что я доктор Сассекского университета.

Спросили мерки для мантии.

Если я ее получу, то приеду в ней к вам на новоселье.

Новой книги еще не написал.

Мало, мало, совсем мало написал. Занимаюсь гимнастикой: машу руками, ногами и даже приседаю.

Весна запаздывает.

Она едет на улитках.

Сейчас накрапывает дождик.

Он, говорят, нужен садам.

Сады еще не цветут.

Виктор Шкловский

Очень хотел бы поехать с вами вокруг света, чтобы скучать на океане. Черное море тесно для скуки.

Пишу. Диктую. Вероятно, поеду в Англию. Очень устал.

Книга (первая) собрания сочинений еще не вышла.

Что тебе написать о твоих делах?

Детдом, блокада, военная школа, полярные экспедиции. Но надо даже после этого жалеть себя и людей.

Женщина не белый медведь.

Они не могут разжевать жестяную банку со сгущенным молоком. Остановись на разгоне.

Я устал писать. Устал от людей, от трудных и очень поздних успехов. Пишу письмо с трудом.

Тебе тоже даже не тридцать лет.

Виктор Шкловский

Когда вернулся из Англии после получения почетного доктора какого-то университета, оказалось, наибольшее впечатление произвело, что там есть для кошек противозачаточные таблетки и кошки их применяют. Наличие для кошачьего племени специальных входов и выходов в человеческие дома тоже было отмечено. Правда, рассказ о кошках был предварен все-таки надеванием почетной шапочки-кубанки и мантии-ризы:

— Теперь меня надо называть «Отец Виктор».

Я не согласился:

— Вас теперь надо называть Джек Потрошитель, потому что Вы стали доктором…

Немного надулся.

— Рассердитесь, если закурю?

— Мне теперь все равно. Можешь положить меня на костер из окурков.

«Александр Бенуа?.. Он признавал Петрова-Водкина, чтобы пугать им Репина… И был высокий лицемер».

Больны оба — лежат. Кто-то уже приходил дежурить, но на третий день — пустота. Серафима Густавовна мрачно: «Кого же третьего?» Я: «Но ведь в Москве несколько миллионов человек!» Серафима Густавовна: «Нет. Никого нет. Ни родных, ни близких — все в отъезде…» Виктор Борисович прекращает невозмутимое чтение Платона или Плутарха: «Надо позвать в сиделки любого читателя: или Викиного, или моего. И они бы только радовались. Но мы никогда их не позовем… Знаете, что такое цикута? Белена. Очень тяжелая смерть — яд слабый. Надо выпить не меньше литра. И потом обязательно надо ходить, чтобы скорее дошло до сердца».

— Может, ко мне вернулась молодость?.. Построения распались, и ничего не получается… Наверное, так бывало у Кутузова при Бородино. Сон видел. Плохой, но интересный. Плывет пароход «Виктор Конецкий».

Я:

— Надеюсь, пароход не буксир какой-нибудь вшивый?

— Нет. Очень большой пароход. И красивый. (Явно врал.)

«В атаку я поднимал солдат два раза. Оба без мата. Только: „Айда, ребята!“»

«Бедные львы. Сперва их в цирке делают шелковыми. А потом учат для вида огрызаться».

«Философ Федоров?.. Он верил, что можно и должно воскресить всех прошлых покойников. Детей учил. Дал мальчику тему: куда расселить всех оживленных? Из этого мальчика вылупился Циолковский и придумал ракету. И на ней полетел Гагарин».

В. Б. Шкловский — мне.

Живем мы под Ригой в Дубулты. Это на дюне у самого Рижского залива.

Высокий дом — девятый этаж. Из окна виден и залив, и сильно запутавшаяся вокруг отмели река. Говорят, она длинная. Знаю, что она себе надоела и хочет куда-нибудь впасть. А дюны не пускают.

Живем мы с Симой здесь уже три недели. Ровно через неделю вернемся в Москву, а там после короткого мороза слякоть. Ничего нового не писал. Подумал вот что: «Дважды два четыре, — писал Достоевский, — но дважды два пять премилая шутка». Это он написал, рыча. На самом деле в искусстве — дважды два — это что-нибудь.

Это многоцветный ответ — он как перо павлина: пигмент один, но под углом взгляда разный.

Искусство, мой арктический друг, многоцветно, оно основано не на взгляде, а на рассматривании. Вот почему вопросы и ответы этой, как гневно рычал Толстой, «литер-ра-туры» бесконечны…

Сима болеет. Здесь климат разный.

Осенью он похож на ленинградский.

Сима кашляет. Громко и испуганно. У нее температура. Мы болеем. Это разнообразно, длинно и тяжело, как хвост павлина. Мне даже сказано, что я слишком часто думаю о старости. Но юбилеи отливают различными траурами. Мне снова 85. Это возраст замшелово и много раз загарпуненного кита.

Желаю тебе: 1) Верить в себя. 2) Иногда трезвости. 3) Ровной волны. 4) Спокойных разлук и вдохновения. Очень желаю.

Уже семь. В городе очки. Солнце совсем окончательно село. Залив высморкался в тину низких волнишек и будет их сушить на луне.

9 ноября 1978 года.


Озябший мальчик на большом корабле.

Ваша судьба — жить, а не пропадать.

Любить, а не обижать.

Писать, а не обижаться.

Бойтесь черновиков. Пьяных встреч. Пьяные друг друга не видят. Люди в бутылках одиноки и могут сообщить себя во множестве. Вы сделаны из хорошего металла и хорошо выдуты, но попали в блокадную стужь.

Написал как написалось.

У меня в Ленинграде, кроме тебя, людей нет.

Новая Голландия пуста.

Большой город на отмелях пустеет.

Даже тюлени уехали еще при… Они грелись где-то около Ростральных колонн.

Не надо всегда недовольно топорщиться.

Россия не может вечно притворяться сухопутной. Только не надо работать на износ. И не обрастать шкурой из битого стекла. Она не греет… Снимите с лица паутину. Плывем не к смерти. Ее вообще нет. Мне скучно, друг. Я даже разучился писать, но капитан обязан не потонуть и не садиться на мель. Да будет пить.

(Ноябрь 1978 г. — В. К.)


Я сказал, что все книги Виктора Шкловского — одна огромная книга.

Он сказал, что так у всех писателей — и больших и малых.

Я сказал, что его книга должна получить Гран-при среди всех, представленных на конкурс для гадания по строчкам.

— Гадай лучше на кофейной гуще, мой мальчик.

«Шостакович?.. Помню Шостаковича в трудное время, в 1921 году, когда в городе был голод, знал его и позднее. Он был человеком необычайно трудолюбивым, необыкновенно храбрым. Как-то совсем молодым он работал тапером, играл на рояле в одном кинотеатре на Петроградской стороне, и случился пожар, который начался со стороны сцены. А он продолжал играть, когда уже загорелся хвост рояля».

Я сказал, что Виктору Борисовичу нужно написать об эхо — об эхо от предания, сказания, притчи, легенды, сказки.

— Уже написал. «Струна звенит в тумане…» А ты напиши, как в Японии вокруг островов в море выкидывают старые автомобили. Делают искусственные рифы. Они обрастают кораллами. И в кораллах поселяются рыбы. Это тоже об эхо.

— Виктор Борисович, вы любите красивых киноартисток?

— Найди книжонку о Мэри Пикфорд. Я о ней когда-то писал. В одна тысяча двадцать пятом. Называется «Бизоньи консервы»…

Самое удивительное, эта книжонка Виктора Борисовича сама попала мне в руки…

«Берегитесь трамвая — предупреждают фонари на московских бульварах.

Берегитесь кинематографа — хотим предупредить мы в начале книжки о самой очаровательной киноартистке. Женщины переполняют лестницы кинофабрик, льстят помрежам, льнут к киноленте, как мухи к липкой бумаге.

Большинство этих женщин — люди без судьбы.

Это — так называемая домашняя хозяйка. На киноленте, кажется им, они найдут свою судьбу. Женщины мечтают в кино о роли красавицы, о крупных планах и хорошо освещенном лице.

Кино им дает — очередь перед дверью режиссера и разочарования…

Но есть одна очаровательная домашняя хозяйка.

Ее любит весь мир. Имя ее МЭРИ ПИКФОРД.

Секрет очарования Мэри в том, что она не ушла в кино от судьбы, а принесла ее на ленту.

Чаплин стал Чаплином тогда, когда выбрал в основу своего плана образ клерка.

Гарольд Ллойд — тогда, когда стал человеком в очках.

Мэри Пикфорд использовала для ленты отношение Америки к женщине и идеальный тип американской женщины…

Американец требует Мэри в ролях девочки и рассказы о миллионных гонорарах.

Он хвастает ими, как хозяин медалью своей собаки».

«Сегодня звонила Лиля (Брик. — В. К.), спутал ее голос с Эльзой. Очень ее голос… Как давно. Лиля сказала, что во всех сценариях у меня любовь гимназическая… Столько лет. И я назвал Лилю Эльзой».

«Маяковский?.. Вел счет деньгам на бумаге, но относился к ним легко. Лиля стоила дорого. Осип — ничего не стоил. Маяковский покупал ей жемчуг. Она жемчуг любила».

В «Архиве Горького» есть запись о Маяковском, где упоминается Шкловский:

«Я не поражен смертью В. В. Маяковского. С первой встречи он вызвал у меня совершенно определенное впечатление человека надломленного, и тогда же я сказал кому-то, что этот парень скоро доломает себя, — он сам или кто-нибудь другой; вероятно, женщина. Видел я его у художницы Любавиной весной 14-го года. Там читали стихи Клюев, Есенин, Шкловский, должен был читать и Владимир Владимирович. Длинный, неуклюжий, с лицом, обтянутым серой кожей, нахмурясь, гримасничая, обнажая больные зубы, он глухо, торопливо и невнятно произнес несколько строк, махнул рукой, круто повернулся, исчез в соседней комнате, притворив за собой дверь. Сказали, что он сконфузился. Хозяйка квартиры и Брик долго и безуспешно уговаривали его — читать. По рассказам, Маяковский изображался человеком, который любит конфузить других, и было приятно, что рассказы оказались неверными.

Летом он приехал ко мне в Мустамяки. Очень скромный милый человек с пристрастием к словесным фокусам. Через десять минут он уже декламировал:

Седеет к октябрю сова,

Седеют когти Брюсова».

Вторая половина апреля — май 1930 г.

Напомнил Виктору Борисовичу, что о его работе сравнительно недавно сказал Г. М. Козинцев. Размышляя об импровизации в искусстве, режиссер подчеркивает, что это — «введение к разговору о Шкловском. Наука понималась (и наука об искусстве тоже) как многолетний, глубоко продуманный, стройно выстроенный труд. Шкловский же был импровизатором. Он опровергал основы основ: фундаментальность, выстроенность, сосредоточенность. Афоризм был не его литературным стилем и даже не свойством личности, а способом работы… Его прием: выхватывать отдельные положения, детали и не выстраивать их в систему, дополнив и развив другими подобными же, а только — через пространство — чем-то соединив их на ходу, казалось бы, случайно, неорганично.

Такая связь оказалась крепче, чем фундаментальные научные постройки… Виктор Борисович попросту опускал все то, что знали и без него. Он торопился. Тезисы к выступлениям он сделал самими выступлениями. Имеющие уши да услышат! Зато все, что полагалось умалчивать, он говорил».

«Трудно писать. Не знаем мы дороги, по которой надо было идти… Трудно писать письма о горе.

Был у меня старший брат Евгений. Большевик еще до войны. Он считался хорошим пианистом и превосходным хирургом. Служил в войну 14 года в артиллерии врачом. Встретился я с ним мельком, вольноопределяющимся. Когда взяли наши Перемышль, только Евгений догадался снять план города. Пригодился, когда мы Перемышль потеряли. Убили его на Украине зеленые. Он вез поезд (надо было сказать „вел“) с ранеными, затем отстреливался. Умер в Харькове. Другой брат был у меня филолог. Христианин-ортодокс, крестился на церкви. Вечером молился, встав на колени… Еще был брат — очень красивый и неудачник. На войне (14 года и дальше) стал офицером… Жена его была взорвана, когда немцы велели очищать поля от мин… Сестра моя умерла давно. Две дочки ее умерли в Ленинграде в разное время. Я жив по ошибке. Умерли мои друзья, с которыми я работал. Умерли писатели, которых я любил… Мне 85 лет. Вероятно, я успею написать еще одну книгу. Какая она будет?

Писать я начал вообще крупно, а погода была… Стараюсь в теории восстановить имя. Радуюсь, когда случайно…

Друзей у меня, Вика, кроме тебя, нет.

Это не выдумаешь.

Ты видел больше меня и, может быть, еще увидишь пингвинов.

Жизнь идет. Мы заведены на много десятилетий. И проспать их нельзя.

Надо жить. Приходится, милый.

Я боюсь, за себя и для себя, не смерти. Она кругом. Боюсь, передам в книге. Я об ней думаю даже сейчас, когда пишу тебе…

Писать старался разборчиво и даже правду.

Боюсь одиночества. Помню, как умер Тынянов. Он считался в литературе во всем виноватым. Мне пришлось самому брить его в гробу. Прошло года три, и его уже называли сладко-конфетными словами. Новостей у меня мало. У внука родилась девочка. Зовут ее Валентина Никитьевна. Дерево жизни накладывает слой на слой. Еще не видел правнучки. От внука идет пар».

Виктор Борисович поехал хлопотать о брате-ортодоксе. Начальник того богоугодного заведения спрашивает:

— Ну, а как вы здесь у нас себя чувствуете?

Виктор Борисович:

— Как чернобурая лиса в меховом магазине.

Начальник захохотал и чем-то помог.

В начале 1979 года я уплыл в Антарктиду. Повезли на лайнере зимовщиков. Рейс был тяжелый не по каким-то особым морским обстоятельствам, а потому, что я как-то не вписался в пассажирское судно — не привык на них. И окружающий необыкновенный пейзаж не волновал.

13 марта 1979 года получил радиограмму:

ЖИВЕМ ОСТАТКАМИ ОПТИМИЗМА ТЧК ОДНА НАДЕЖДА ЯЙЦО ПИНГВИНА КНИГУ ЗАКАНЧИВАЕМ ТЧК ОБНИМАЕМ = ДУЛЬСИНЕЯ РЫЦАРЬ ЛЬВОВ

Заканчивают книгу!

Я взбодрился и даже записал в дневник: «Вторые сутки в солнечном штилевом дрейфе среди слабого блинчатого льда и сморози. Адельки не покидают. Один вылезет на льдинку. Через полчасика к нему присоединяется другой или другая. Лед скользкий. Пингвин задумается, глядя то на нас, то на отражение собственного белого брюшка в зеркальной, розово-зеленой воде разводья; поскользнется и безмятежно — кувырк! — и никаких отрицательных эмоций, конфузливости, обиды.

Вот белый мишка в Арктике поскользнется на льдине, сразу сконфузится и злится на весь белый свет, особенно если чувствует зрителей (зрителем можете быть вы или даже глупыш — мишке все одно обидно и огорчительно).

Адельки — безмятежны в любой дурацкой ситуации. Так безмятежны и естественны дети и женщины в глухих деревнях и на севере, и на юге. Кстати говоря, Аделью звали супругу знаменитого мореплавателя Люрвиля. И он нарек пингвинов в ее честь.

Ребята из экспедиции кидают пингвинам корки от апельсинов.

Удивительный натюрморт: оранж на ультрамарине льда.

Пингвины не обращают на великолепный натюрморт внимания. Зато какие-то неизвестные птицы, темные личности с грязно-белыми шеями и головами, дерутся за апельсиновые корки с базарным гамом. В азарте драк и перепалок они, как и адельки, поскальзываются на льдинах, но успевают взмыть в небеса за тысячные доли секунды, не коснувшись воды…»

Эта запись — Дульсинее вместо пингвиньего яйца.

А из яйца пусть растет пингвиненок.

На книге «Заметки о прозе Пушкина» Виктор Борисович написал: «Я эту книгу люблю. Хорошо придумана. Недописана. Много я перепортил».

«Заметки о прозе Пушкина» напечатаны в 1937 году.

Это о несгибаемости таланта, даже если талант хотел бы согнуться.

Я перечитал ее в январе восьмидесятого, позвонил Виктору Борисовичу, спрашиваю: «Вы сами когда последний раз перечитывали?» — «Не помню». — «Замечательная книга!» — «Спасибо, дорогой. На нее за полвека не было ни одной рецензии. Это что-нибудь да значит!»

На книге «За и против» (заметки о Достоевском) Виктор Борисович написал: «Это книга хорошая. Недописана. Но правда кусочками в ней есть».

На книге «Заметки о прозе русских классиков»: «Эта книга плохая. Каялся и перекаялся».

«Бессонница? Нет, теперь я ее не боюсь. Только в бессонницу мне снятся хорошие сны… Пещера. И я совсем один. Тихо. И я дописываю, дописываю. Я дописываю старые вещи… И я так счастлив!»

Вечер. Переделкино. Смотрим телевизор. Вдруг Виктор Борисович встает с кресла и говорит:

— Сердце болит!

Я открываю форточку. Серафима Густавовна дает Виктору Борисовичу нитроглицерин и т. д. Он стоит, держась за сердце.

— Сядьте, Виктор Борисович! Доктор Николаев велел вам сидеть, когда сердце…

Серафима Густавовна:

— А профессор Солодовников велел лежать! Ляг, Витя!

Виктор Борисович, как и положено старому вояке, выполняет последнее приказание командира — прикорнув на диване перед телевизором. Глаза закрыты, но вдруг раздается его смех. Не смех, а прямо заходится в хохоте.

— Что с вами?!

Сквозь гомерический хохот:

— Так мне сидеть или лежать?

Наконец успокаивается:

— Я рассказ для тебя придумал или, может, какого-то классика вспомнил. Пришли незнакомые люди к здоровому, интеллигентному, деликатному человеку и поставили ему клизму. Оказалось — ошиблись адресом… Господи, как все глупо. Закройте форточку.

Вечером 25 января 1980 года звоню из Ленинграда — поздравить с 87-летием. Трубку взял Олег Даль. Потом Виктор Борисович говорит, что утром звонил мне, и мы разговаривали. Я говорю, что этого не было, но утром я не спал и думал о нем.

— Значит, мне приснился телепатический сон, друг. Приезжай! Сядь в самолет и приезжай!

Говорю, что не смогу.

— А ты — как осьминог: они могут через замочную скважину ногами вперед.

«Корабль наш идет с вмятиной на боку. Надо находить стройность в мачтах. Не заглядывай в душ, когда в нем моется женщина. Море, ты, кажется, один об этом знаешь, — море имеет свой уют. Мы только привыкли к морским поэтам. Ты умеешь видеть, умеешь спасать, умеешь последним уходить, когда вода угрожает. Плавай, друг. Вот и Сима тебя целует. А я отношусь к тебе не как к траве, а как к дереву. Деревья не боятся ветра. Ветер деревья причесывает.

Я пишу книгу и не могу ее дописать. Она просится стать историей стиля. Есть очень убедительные мысли (и страницы) о бесконцовости современной хорошей советской прозы. Концов мы не умеем делать. Пушкин (достойный пловец) отодвигал подальше Онегина… Ахматова (может быть, помнишь) Анна о том писала, как он способен спокойно писать конец с его высшей воздушностью.

Достоевский, Толстой не умели завязывать узел на конце, чтобы песок не просыпался. Чехов отрезал конец. Он заметил, что конец или смерть, или отъезд. Как он умен…

Я не умею быть молодым. А мне 88 год.

Моя книга про общую теорию, а не про энергию заблуждения.

Надо только не бояться усталости и плохого почерка. Ну вот… в шутке, в веселом разбеге карандаша. Живи долго, мальчик, долго, брат современник. Пей умеренно… У тебя есть то, что мне кажется молодостью.

Я допишу книгу. 15 июля 1980 г. Москва».


Это письмо написано после смерти Владимира Высоцкого:

Я не умею печатать на машинке. Могу писать, но забыл алфавит. Вагон тронулся, и платформа с провожающими и деревом уехали в другую сторону…

Ты рассказывай нам о портах; там где-то в горах жила Мария Магдалина, которую не забыть. Деревья ушли, люди измельчали, но память о Магдалине прекрасна. Напиши о берегах, за которыми скрываются люди. Напиши о берегах истории. Милый друг, ты уже часто теряешь голос, а голос очень нужен для разговора по телефону… Остаются мифы не в пепле, а живые и требующие воспоминаний. То, что ты не написал, мяукает забытое в корзинке… У тебя есть друзья, для которых ты… не котенок в корзинке. Он мяукает потому, что с похмелья. Толпа провожала писателя, который умел петь хриплым голосом. Мой отец пил более пятидесяти лет. Пил и ругал мою седую мать. Потом бросил и читал в Михайловском артиллерийском училище курс математики.

Люди слушали Володю и вспоминали, что они люди. Милый Володя. Очень милый Володя. Пропасть легко, но… командир должен при аварии уходить последним.

Ведь ты по возрасту мог бы быть моим сыном.

Не мяукай.

Помни Марию Магдалину, которая во что-то верила и потому жива и бессмертна…

Виктор Шкловский, год рождения 1893

(11 августа 1980 г. — В. К.)

Я прилетел в Москву хоронить Олега Даля. Олег очень любил Виктора Борисовича и даже стащил потихоньку от Серафимы Густавовны портрет молодого Шкловского.

И Виктор Борисович любил Олега.

К Шкловским я приехал вечером накануне похорон.

Серафима Густавовна и Виктор Борисович лежали на кроватях лицами вверх.

Шкловский попросил сесть к нему на кровать, взял за руку, прижал ее к все еще широкой, но слабо-пухлой груди и тяжело заплакал.

Прошептал:

— А ты думаешь, у меня жизнь? У меня ад.

Потом начал говорить, что мне всю жизнь не хватает крупного дела, во главе которого я должен был бы стать. Он придумал мне такое. Вся наша Арктика разделяется на девять секторов. В каждый сектор едет писатель и пишет про свой кусок. Это надо, потому что Арктика не зады, а фасад России.

— Сколько раз ты там был, мой мальчик?

Я сказал, что раз десять. У Виктора Борисовича сохраняется старое представление об Арктике времен Нансена, Амундсена, челюскинцев, и он с уважением произнес:

— Ну, такое уж не соврешь! И ты должен стать во главе этой большой книги. А я буду у тебя начальником штаба. И я прилечу в Ленинград, соберу авторов книги и все объясню им, и вы ее напишете…

А на столе в его кабинете лежала книга о Толстом — «Энергия заблуждения» в двадцать авторских листов. И книга эта вне очереди набиралась в «Советском писателе». И написана она практически за один год. И это после адовой работы над семью сериями «Дон Кихота»!

Когда расставались, Шкловский еще раз потребовал от меня «крупного дела» и говорил, что прилетит хоть в Арктику, чтобы быть начштаба.

Назавтра Серафима Густавовна, несмотря на отговаривания и ослабевшее зрение, приехала на похороны. Толкучка у гроба была ходынская.

Нам удалось поднять Серафиму Густавовну по ступенькам возвышения к самому изголовью. Она ничего не видела и в пятидесяти сантиметрах от лица Олега.

Я взял ее руку и погладил ею по лбу Олега.

Она не заплакала.

Это было 7 марта 1981 года.

«Многие представляют Дон Кихота слабым, нелепым, смешным, тщедушным человеком, который немного „не в себе“… Таким, кстати, написал его хороший французский художник Дорн, а в наше время — Пикассо. Неверно. Дон Кихот, которому было под пятьдесят, — крепок, любил вставать пораньше и идти на охоту. Этот тренированный человек шпагой убил вепря! С одной шпагой он стоял между двух львов… Да ведь он просто сверхтореадор, настоящий храбрец! А к тому же очень образован: хорошо знал французский, итальянский, арабский, латинский и иные языки. Одним словом, это совсем иной человек, чем принято считать!

Это — великий реалистический роман с глубинной романтической скорбью о человеке.

Вот, собственно, почему я задумал написать сценарий большого телефильма и два года сидел над ним как проклятый. Это сценарий о честном и мужественном Дон Кихоте. Снова повторяю Достоевского: Дон Кихот виноват только в том, что он гений! Да, он прежде всего человек. Его считают безумцем, а он видит жизнь по-настоящему».

«Жить вечно нельзя, но счастлив тот, кто умирает, не истратив себя, продолжая учиться. Восходит солнце. Тают снега, шумят овраги. Ручьи бегут в реки.

Большой писатель ширеет, как река, принимает опыт других, как притоки, и впадает в океан.

Океанские волны приветствуют его вхождение в вечный, медленно расширяющийся, нужный всем океан искусства.

Этот океан по крупице, по капле собирает в себе всю соль и всю мудрость земли».

«Передайте Вике, что мне непонятно и я не знаю, зачем нужны эти наши старые письма, пусть это печатает. Виктор Шкловский, май 1981 года».

Своему секретарю Александру Галушкину Виктор Борисович заметил: «Он очень хорошо написал обо мне… Но как-то по-домашнему…»

1981

Из писем О. Б. Эйхенбаум и Е. Даль

Вика, милый, хотела к тебе еще раз «просочиться», но не рискнула.

Прочла сразу твой рассказ о нас и об Олеге. И вся наша жизнь тех лет ожила и заслонила на некоторое время настоящее. И Олежечка — стоящий в углу за шкафом — в рулоне карт…

Хорошо, что он успел узнать тебя, полюбить — и остаться в твоей душе.

И хорошо, что ты у нас есть — хоть и редко мы видимся.

Собираюсь завтра поехать в Переделкино — отвезу книгу Витюшке Шкловскому, расскажу ему о тебе. Он тебя нежно любит.

Если будешь в Москве — не проходи мимо нас, пожалуйста!

Старшая кенгуру?

15.09.81.

Дорогой Вика!

У Лизы** и у меня к тебе большая просьба: это совсем не смешно, но если тебе захочется что-то еще написать об Олеге, который тебя очень любил и которого ты тоже любил, — напиши! Дело в том, что собираются подготовить книжку о нем — с воспоминаниями людей, знавших и любивших его***. Это дело еще далекое, сам понимаешь, но мы хотим собрать все у себя, я напечатаю, и такая книжка, хотя бы в одном экземпляре, будет лежать в нашем доме. Ну а потом, если будут на то указания, мы ее соблаговолим отдать размножить.

Ты пишешь, что тебе все еще рвут зубы? Сколько их у тебя? Ты бесспорно гениальный, но разве у гениальных людей зубов больше, чем не у гениальных? Хватит уж! Дорви и приезжай к нам.

У нас жизнь кривая, мы ее стараемся выпрямить, очень стараемся.

Оля и Лиза Даль

27.09.81


Вика, дорогой!

Мы пишем тебе письмо, чтобы ты о нас иногда вспоминал.

Мы живем странной жизнью, спасаемся от мыслей самого мрачного сорта — астрологией, которую я только что перепечатала, заработав 30 рублей, и оставила себе один экземпляр, и чтением твоих книг.

Есть у нас запись встречи Олега со зрителями в Краснодаре, где он говорит о тебе и читает отрывок под смех всего зала.

Мы сейчас прикованы к дому, дома висит портрет Олега, который на сороковой день привез из Киева один архитектор, уловивший в Олеге то, что было в нем в последнее время — какую-то его потаенность, — что-то он уже знал…

У Шкловских все плохо — бедный Витюшка тает как свечка, а Сима, слепая и глухая, еще полна какой-то бесовской энергии…

Оля

8.10.81.


Я несколько раз видела Олега во сне, но ни разу не видела лица. Только ощущала присутствие его и слышала его голос. Он так читает Лермонтова, у нас есть пленка, и мы бы очень хотели, чтобы ты послушал.

Вика, милый!

Сейчас Лиза звонила Виктору Борисовичу, но он к телефону не подходит. Она говорила с Варей, его дочерью. Он продиктует письмо тебе. И очень ждет тебя.

Между прочим, читаем его книгу, которая только что вышла, — «О теории прозы», в конце идут маленькие отрывочки. Один о том, как в Одессе прохожий толкнул Серафиму Густавовну, там есть три строчки: Я целую дверь твоей комнаты, не плачь. Помню каждый твой шаг — каждое твое движение. Люди не понимают тебя, какая ты, какая ты хорошая.

Я потрясена этими строчками, они о Симе, я думаю. И ему не с кем даже поговорить о ней.

Если ты будешь у него, то доставишь эту радость. Еще у Витюшки есть такое: «Хотел бы хоть раз в день, часа на три, стать трехлетним мальчиком. Очень приятная публика». Не пропадай!

О. Б


Вика, дорогой!

Если бы ты знал, как мы обрадовались, получив твое письмо.

Мы знали, что ты болел, но ты так законспирировался… Значит, ты был в больнице, и в санатории, и в Доме творчества. Такой же путь проделал мой отец после инфаркта…

Относительно Виктора Борисовича могу сказать только одно: в его окружении ненавидели Симу и стараются не допускать общения его с людьми, знавшими Симу. Виктор очень любит Лизу, но, когда она приезжает к нему, она не может остаться с ним вдвоем и поговорить о чем хочется. Лиза была близка с Симой больше, чем я, — и была с ней до самых последних дней.

Виктор Борисович не обижается, да у него уже нет сил обижаться. И он любит всех своих друзей, живых и мертвых, он плачет при упоминании просто имени, но он лишен какой бы то ни было инициативы, поскольку любое движение для него проблема.

В мае собираются устроить в Доме кино в Ленинграде вечер памяти Олега. Лиза, вероятно, приедет дня на 3–4.

О. Б.

20.04.84.


Дорогой Вика!

Пишу тебе — вернувшись с панихиды по Виктору Шкловскому, которая именуется «траурный митинг». Народу было немного, писателей совсем мало.

Я долго смотрела на Витюшку — но лицо так изменили гримеры, что глаза мои остановились на черепушке, он остался такой, каким был, здесь гримеру нечего было делать.

Они изменили форму носа, придали губам какое-то чужое выражение… Губы должны остаться сомкнутыми смертью, а не гримерами. Раньше, мне кажется, к их услугам не прибегали.

Я поцеловала его и сказала ему, что ты его никогда не забудешь. Мне вдруг на мгновение показалось, что задрожало веко… Слишком долго смотрела, вероятно.

Ну вот и все.

Оля Эйхенбаум

11.12.84

Барышня и разгильдяй (Б. Ахмадулина, Г. Халатов)

ВСТРЕЧИ РАЗНЫХ ЛЕТ

Ахмадулина — единственный из современных русских поэтов, чьи строки и строфы прошли со мной по всем океанам планеты Земля.

Например, гимн Марине Ивановне Цветаевой:

Морская — так иди в свои моря.

Оставь меня: скитайся вольной птицей.

Умри во мне, как в море умерла,

Темно и тесно быть твоей темницей.


… Я целовала крутолобье волн, просила море: — Притворись водою!

Страшусь тебя, словно изгнали вон в зыбь вечности с невнятною звездою…

Не все у Беллы внятно.

Но — магия.

Пушкинские Горы. Август. Святогорский монастырь. Ночь. Кто-то бубнит. Белла. Я не один. Она тоже не одна.

— Давайте навестим Александра Сергеевича.

Ну, у матросов нет вопросов.

Выходим из кельи монастыря, превращенного в гостиницу для туристов.

На воле свежо. Поднимаемся к могиле Пушкина.

Предрассветный ветерок чуть шелестит листвою древних дубов и лип.

Тишина над могилой Пушкина. Она еще глубже и таинственней от шелеста листьев старых дубов и лип… Но как же любо мне Осеннею порою в вечерней тишине В деревне посещать кладбище родовое, Где дремлют мертвые в торжественном покое…

Белла достает свечу, притепляет от зажигалки, прикрывает ладошкой и ставит в нишу обелиска.

И вдруг мы опускаемся на колени.

Высокопарно? Сентиментально?

Да. Хорошо, что это было.

Утром на душе и вокруг было так нежно, что потянуло рисовать акварелью.

Уговорил Беллу попробовать. Дал краски и бумагу. Мы рисовали стога и копны сена на фоне темной стены какого-то парка или леса.

За нашими спинами чуть шелестело ветровым накатом озеро Кучане.

Прямо скажем, Белле было далеко до Левитана. Но как обидно, что я потерял ее акварель.

Рисунок Беллы был замечательно наивным (так рисуют пятилетние ребятишки).

И в этой детскости вдруг проявляется мощная сила поэта Ахмадулиной.

На древний Корчев мы шли из Италии. В каюте висела ветка с лимонами и торчал из ржавого железного ведра сардинский кактус.

В ночь с 8 на 9 января 1969 года зазеленели на экране радара отметки далеких коктебельских гор Карадага и Сюрю-Кайя. Было холодно, прогнозы обещали тяжелый лед в Керченском проливе.

Около четырех ночи сменил очередную карту, перенес на нее точку и увидел на берегу Керченского пролива набранное мелкими буковками название «Тамань».

И я измерил расстояние по карте от торгового порта Керчи до Тамани. Авось выпадет свободное время — смотаюсь на рандеву с тенями Лермонтова и Печорина.

«Тамань — самый скверный городишко из всех приморских городов России. Я там чуть-чуть не умер с голода, да еще вдобавок хотели утопить…» Стой на горе! Но чем к тебе добрей чужой земли таинственная новость, тем яростней соблазн земли твоей, нужней ее сладчайшая суровость…

Ну, Печорин вместе с Михаилом Юрьевичем в Тамани кое-как от всяких подорожных тьмутараканских напастей отбились.

А вот для меня самый скверный городишко СССР — Керчь. Там я был трижды предан и оказался на самом дне моряцкой жизни — в вытрезвительной камере припортового отделения милиции. И это абсолютно трезвым.

Многие годы я хранил и лелеял в душе чистое отношение к морю и морской работе. Многие годы мне удавалось вылезать из неизбежной грязи так, чтобы быстро забывать о ней. Я старался помнить о рассветах над океаном, а остальное…

В Керченской милиции всякие мифы для меня закончились.

И от бессильной злобы я вполне мог бы наделать много глупостей и навсегда поломать свою жизнь.

Раздетый до кальсон, получивший коленом под зад, валяясь на железном топчане, и ожидающий весьма крупных служебных неприятностей, я вдруг нашел духовную поддержку от двух забулдыг-сокамерников.

С одним из них потом мы несколько раз пересекались в жизни и даже стали друзьями. Моим товарищам не надобно удачи, Мои товарищи добьются своего!..

… Да будем мы к своим друзьям пристрастны!

Да будем думать, что они прекрасны!

Терять их страшно, Бог не приведи!

А вы замечали, что для Беллы слова «товарищ» и «друг» не имеют пола?

Я давно раструбил о вселенских муках, в которых происходили роды сценария кинофильма «Путь к причалу». Но про одну замечательную деталь ни я, ни мой друг Георгий Данелия, кажется, ни разу не поминали.

Мало того, что сам сценарий обоим авторам казался запредельно дрянным. До самого момента сдачи его мы не могли решить судьбу главного героя боцмана Росомахи: убивать его или пускай еще поживет. Выход нашли в том, чтобы под финал напустить такого дыма и тумана, что сам черт не поймет — счастливо или несчастливо вся эта киноэпопея заканчивается. Но не тут-то было. Величественный худсовет Мосфильма категорически потребовал жирной точки.

И вот тогда мы пошли на поклон к знакомым поэтам. Те шарахались от нас, как черт от ладана. А шарахались они потому, что мы сами знать не знали, чего от них просим.

Помог авторитет Сергея Федоровича Бондарчука. Он уговорил Беллу сочинить несколько жизнеутверждающих и философски-расплывчатых строк, которые решил сам исполнить.

Думаю, никто из зрителей не заметил, что нижеследующие строки декламирует Сергей Бондарчук. Кусками земного тепла, земной радости и печали корабли уплывают в море. Будьте счастливы, Корабли! И возвращайтесь! Так или иначе, как угодно, но непременно, всегда, возвращайтесь!

Для сурового Худсовета этого эпизода, озвученного ведущим кинохудожником страны, оказалось достаточно. Картину запустили. А вот получила ли Белла гонорар, не знаю.

Приезды провинциалов в столичный ЦДЛ заканчивались обычно опозданием на поезд или самолет.

И в тот раз я вдруг обнаружил, что моя «Красная стрела» на пути в Питер, вероятно, уже миновала Клин. Ночевать было негде.

Белла говорит:

— А ты будешь паинькой, если я дам тебе ключ от квартиры? Там знаменитости живут, учти. Даже Евгений Иосифович Габрилович…

— Ну и черт с ним. А я буду тихий, как мышка.

— Мышей я боюсь… Вот ключ, и будь тихий, как совсем старенький скиф.

— Буду, — заверил я, проверив наличие фляги с коньяком в заднем кармане брюк.

Квартира Беллы была однокомнатной. Интерьер — раскладушка, безносый чайник на газовой плите в кухне, чашка… На полу вдоль стен с десяток портретов Беллы маслом неизвестных мне художников, но очень хороших.

И это все. Мне больше ничего и не надо было. Хотел замастырить чаек, но газ не зажегся, глотнул коньячку и мирно, тихо заснул.

Приснился штурм Измаила Суворовым.

Какие-то сотрясения, удары, треск дерева, вопли…

Толпа турок взламывала с лестницы дверь в квартиру. Предводительствовал классик советской кинодраматургии Габрилович.

— Газ! Открыть окна! Где хозяйка??? Милицию!!! Взлетим на воздух!!! Кто вы такой?..

Я был в трусах и тельняшке.

Вечером газ не шел и я не перекрыл краник. К утру весь дом оказался прогазованным от киля до клотика. Ладно, то, что я не сдох, — на то Господня воля. Но я так люблю первую сигарету! Если бы я чиркнул спичку?!

Понятия не имею, как Белла расхлебывала скандал.

В январе 1984 года меня тряхнул инфаркт. Откачивали в больнице имени Ленина. С врачами и врачихами я подружился. И где-то в марте пригласил их в гости — человек пятнадцать.

Жил тогда один. Повар я хороший, дипломированный даже. Приготовил стол, нацепил парадную форму, слюнки глотаю, жду гостей.

Звонок.

На пороге Белла с огромным букетом замечательных роз.

— Господи! Какими судьбами?!

Оказывается, она по моим следам угодила в ту самую больницу. Только, к счастью, по менее дрянному делу. И содержали ее там на свободном режиме. Узнала, что врачи у меня собираются, и приехала.

— Розы, — говорит, — в вазу не ставь. Пусть они в холодной водичке в ванной поживут.

Пустил цветочки в ванную в свободное плавание, открыл краны на полную мощь.

Явились айболиты.

Все было замечательно: и люди хорошие, и Белла стихи читала, и весна на дворе.

Лекаря сбросили груз забот. Белла читала стихи о Петре Первом: Всяк царь мне дик и чужд. Знать не хочу!

И все же мне не подспудна власть — уставить в землю перст, и причинить земле колонн и шпилей всходы, и предрешить того, кто должен их воспеть. Из Африки изъять и приручить арапа, привить ожог чужбин Опочке и Твери…

… все правильно окрест, как в пушкинской тетради, раз навсегда, впопад, и только так, как есть!

К рассвету лекаря уже крепко надрались и начали поштучно уходить. Лифт, конечно, не работал, и один реаниматор свершил на лестнице кульбит, но отделался легким испугом.

Розы продолжали отмокать в ванной.

Наконец врачихи дружной стайкой окружили Беллу, чтобы конвоировать ее обратно в больницу.

Уже на лестничной площадке Белла прочитала:

Не добела раскалена, и все-таки уже белеет ночь над Невой. Ум болеет тоской и негой молодой. Когда о купол золотой луч разобьется предрассветный и лето входит в Летний сад, каких наград, каких услад иных просить у жизни этой?

Я закрыл дверь за гостями и, не прося больше никаких услад у этой жизни, рухнул на диван и воткнул рога в жесткий валик.

Проснулся от надрывного телефонного звонка. Звонила соседка с нижнего этажа Рахиль Исааковна Файнберг.

— Виктор Викторович, что у вас происходит?!

— Что? Ничего. Я сплю.

— Нас заливает!!! Боже мой, наша библиотека!

Мои соседи были людьми интеллигентными и тихими, ибо представляли собой союз литературного критика с театроведом.

Я бросил трубку и кинулся в ванную. В коридоре вода была уже по щиколотку.

А когда открыл дверь ванной, то с трудом устоял на копытах — такой девятый вал вырвался на простор.

Розы!

Розы заткнули шпигат, и вода давным-давно лилась через борта.

Видели памятник «Стерегущему»? Как хлещет в открытый героическими матросами кингстон Японское море?

Вот и я увидел.

Добавлю одно: лишь какую-то неделю назад Рахиль, закончив труд Сизифа (монографию обо мне), свершила уже подвиг Геракла — отремонтировала свою квартиру.

…Все правильно окрест, как в пушкинской тетради раз навсегда, впопад, и только так, как есть.

Ремонт Рахили пришлось повторить.

В 86-м на старом лесовозе последний раз прошел Арктику: Мурманск — Колыма — Певек — Игарка. В Игарке распрощался с судном.

Третьи сутки сижу в аэропортовском бараке, жду самолет на Нижнюю Тунгуску и Красноярск.

«Нет погоды».

Перестройка. Уже грохнул Чернобыль и утонул «Нахимов». Солдаты-пограничники размешивают сапожную ваксу вместе с дегтем в денатурате. Пьют и остаются живыми. Пущай наши внутренние и внешние враги тешат себя надеждой на скорую гибель России. Долго им придется ждать…

В единственном продовольственном магазинчике аэропорта висит объявление: «Сухое молоко отпускается детям до 12 лет строго по справкам». На дверях камеры хранения мелом написано: «Мест нет и не будет».

Народ в бараке валяется в четыре яруса. Сижу верхом на чемодане, как король на именинах. Духота, мат, детские рыдания, но под потолком барака мерцает телевизор. Правда, экран размером с книжку начинающего писателя, а изображение вовсе чахоточное.

Плевать мне на СМИ. Прощаюсь с Арктикой. Первый раз прошел ее тридцать три года назад. Быстро промелькнула жизнь.

Объявляют посадку. Народ тянется на взлетное поле понуро и в молчании.

И вдруг знакомый голос из далекой Москвы, из-под притолка аэропортовского барака: Та любит твердь за тернии пути, пыланью брызг предпочитает пыльность и скажет: «Прочь! Мне надобно пройти». И вот проходит — море расступилось…

… Раз так пройти, а дальше — можно стать прахом неизвестно где.

Прощеное воскресенье

1997 год.


Б. Ахмадулина — В. Конецкому.

Витя!

Проснувшись сегодня утром, с удивлением заметив, что опять жива и рада этому, уставившись в окно на зловещую погоду, я так ясно вспомнила тебя, засмеялась своей удаче — что ты есть, что я тебя знаю, не боюсь и непременно когда-нибудь тебя увижу. Привет тебе и благодарю тебя.

Ведь мне не нужно тебе говорить, что не потому пишу тебе, что мои тоска и мерзость достигли совершенства, а наоборот — от радости к тебе. С горя — никогда не стала бы писать, чтобы не утруждать тебя еще и своей печалью. И вообще, как ни странно, — мне хорошо. Это совершенная правда.

Просто все так долго превращается в письма.

Мне кажется, что тебя нет в Ленинграде, а как ты — я знаю: хорошо.

Благодарю и целую Любовь Дмитриевну, перед которой я виновата: я встревожила ее своим первым визитом, а вторым не успокоила, потому что раньше уехала.

Вот что мне недоставало: написать тебе, подтвердить себе твою реальность. Написала — и с бодростью берусь за работу, которую должна сдать.

Пока, Вик, целую тебя.

Белла


Витя, у нас все распалось: Юра болен, я как-то особенно стала глупа, посуда разбилась, потолок протек.

Я как-то вся дрожу, но зато пишу много.

Юра чувствует себя хорошо, и это мешает ему лежать — а лежать еще долго.

Не забывай нас и дальше, мы очень любим тебя.

Белла


Витя, приезжай, я тебе дам прочесть рассказ. Будем с тобой не пить, дружить и хвалить друг друга. Целую тебя.

Белла


Милый и родимый Витя, довожу до твоего сведения, что ты мной любим, и мои молитвы часто звучали в твою пользу, хоть я и знаю, что это бесполезно, и твоя бледная, воспаленная худоба по-прежнему реет и бьется о ленинградские углы.

Чтобы не преувеличивать твоей трогательности, напоминаю себе, что ты достаточно глуп, упрям и живуч, и снабжен апломбом, столь свойственным старшим помощникам капитана, да еще не по заслугам высоко одарен. И в этом сложном и привлекательном облике ты уцелеешь среди всех невзгод, растолстеешь, разбогатеешь настолько, насколько это нужно для приобретения множества голых бумажных женщин и некоторого количества хорошо одетых живых, но и это еще не все, и ты напишешь много прекрасных книг мне и всем на радость.

Я совершенно не сомневаюсь в этом, и все же прошу добрые силы, населяющие небеса и моря, сберечь тебя в целости и сохранности, здоровым и благополучным.

Твоя Белла


Витька, я что-то впала в большое беспокойство о тебе. Помни об этом, когда будешь губить свое здоровье. Едва ли не в первый раз я тебе говорю серьезно. Ты — милый, дорогой и прекрасный, рассчитывай на мою нежность и верность в случае чего. Я и сама ощущаю какой-то туман, от которого все болит.

Мы последнее время виделись мало и неудачно, а последнее время и вовсе не виделись. Но ты у меня все время где-то маячишь в уголке глаза каким-то любимым и жалостным силуэтом.

Ну, веди себя хорошо. Мы всегда с тобой и говорим о тебе мечтательно и высокопарно. И не пей там…

С ханжеским приветом твой верный товарищ Белла.

Витя, приезжай, я тебе дам прочесть рассказ. Будем с тобой не пить, дружить и хвалить друг друга. Целую тебя.


И почему абсолютное большинство женщин под письмами не ставят дат?!

Разгильдяй Грант

На самом краю нашей несчастной земли в столице Колымского края — Магадане — многие годы проживал веселый и озорной армянин. Он был доктор в очень мрачной области медицины — специалист по лучевой болезни и другим радиоактивным мерзостям.

Мы переписывались долгие годы, но, как и с большинством моих корреспондентов, ни разу не виделись.

И в свободное, и в служебное время Грант Халатов писал стихи. Часто хулиганские. Вот, например, некролог, заготовленный Грантом впрок для меня:

Когда построят бушлат сосновый,

Когда приладят костюм тройной,

Я, понапрасну не прекословя,

В бессрочный выгребу выходной.

Засуетятся друзья и жены,

И даже тещи зажгутся вдруг,

А я, спокойный и охлажденный,

Взгляну из гроба на все вокруг.

Увижу так: духовой оркестр

Шопена мучает, в доску пьян,

А самый трезвый, совсем облезлый,

Попасть пытается в барабан.

По-над могилкой, в тени осинки,

Вражина, вредный, как геморрой,

Подобно плакальщице-грузинке,

Готовит вопли, впадая в роль…

И ведь просил же: поменьше пены,

Побольше пенья — и пей до дна.

Так нет, лежи здесь, теряй терпенье

И дожидайся, когда ж хана.

А жизнь такая вокруг живая,

А я, выходит, назад гребу?

Ну нет, подумаю, оживая,

Видал я, братцы, всех вас в гробу.

К чертям собачьим — сосновый ящик,

На барахолку — костюм тройной!

И по могилкам, беспечно спящим,

В одном исподнем рвану домой.

Грант хотел увидеть свои стихи напечатанными, но практически ничего не делал для этого, раздаривая их друзьям.

Гранта, повторюсь, как и многих других своих друзей по переписке, я никогда не видел.


Магадан

Мастер! Вот Вам.

ИСПОВЕДЬ БЫВАЛОГО КОМАНДИРОВОЧНОГО

Мореный реалист и бывший лирик,

Произношу вердикт, крутой, как дуб:

Чукотка пахнет, миль пардон, сортиром

И тусклым потом в аэропорту.

Эх, мать твою, нелетная погодка —

Хотя бы раз да вовремя взлететь!..

Торчишь на задней парте у Чукотки —

Так на Камчатке школу просидел.

И маешься, ни в чем не виноватый,

И лаешься на потаскуху-жизнь,

И выйдешь в тундру… А вот тут, ребята,

Чукотка пахнет так, что стоит жить.


Между прочим, курорт в поселочке Талая — райское место поблизости от Магадана. Особенно хорошо там в июле — августе. Кстати, он и по профилю Вашей нежной скорби.

Жаль только — водку там зарубили идиоты местного масштаба.

Ваш Грант Халатов (Разгильдяй)

16.07.87.


Магадан

Мастер! Поговорим о колорите,

Уткнувши нос поближе в шкаф…

Да, Север — он не калорифер,

Да, Север — холодильный шкаф.

Но все же белое бесцветье —

Не все, что у него в груди…

Итак, поговорим о цвете,

А лучше — молча поглядим.

Это я к тому, что акварели Ваши, по крайней мере те, что я видел в журнале «Нева», угрюмы. Вы даже солнечную Пицунду ухитрились опечалить. Что подтверждает мою давнюю догадку о том, что жисть Ваша — еще не стерва…

А вот проза — прелестная акварель. Солнечная, как у Думбадзе…

Прочитал «Никто пути пройденного у нас не отберет». Уровень Ваш, но чувствуется, что это — точка в огромном предложении.

Что ж, наберусь терпения и буду ждать нового.

А у меня закончился четырехлетний приступ стихотворного помешательства. Надо было толкаться, издаваться, да скис, остыл, зуд прошел. Так, чешется иногда, но это терпимо. Ей- богу, это не кокетство. Пусть оно полежит, подремлет. А вот подохну, вдова издаст — и сразу в дамки, хе-хе.

Обнимаю Вас, Мастер.

Разгильдяй Грант

22.10.87


Магадан.

Мастер, сами Вы чистое дите!

Какого черта не написали, что прислать, если я в каждом письме об этом талдычу?

Конечно, мы же интеллигенты, мы питерские, нам дворянская нежность не велит…

А я не хочу, чтобы властитель дум загнулся раньше срока только оттого, что во вшивом Ленинграде даже гондоны по талонам.

А я вчерась отхватил водку по талонам! Талоны такие красивенькие — жаль было расставаться.

Кстати, талоны за апрель я не отоварил, а отнес в краеведческий музей. Там сначала хохотали, потом задумались, закручинились и… взяли. Авось, когда-нибудь появятся талончики мои в экспозиции как значок времени — в разделе «Мужество северян».

Касательно судорог. Они частенько бывают утром при пробуждении. Поэтому необходимо по возможности просыпаться «плавно», не резко, избегая резких движений копытами, да и вообще организм кантовать полегче.

А Ваши большие начальники — пройдохи и трепло — точно. Они нам ядерный лихтеровоз «Севморпуть» подсунуть хотят и делают это бездарно, нахрапом и хитростью. Пока держусь. У меня на тощей шее Билибинская АЭС; не хватало еще ядерного объекта в порту в черте города.

Вот и все. Обнимаю.

Разгильдяй Грант

22.06.89


Магадан.

Мастер!

Я прошу Вас компетентно

Рассказать об импотентах.

Это я немножечко «организовал» фразу из письма в редакцию «Советской культуры» от некоей вдохновенной читательницы.

М-да. Гитлер — дурак: ежели бы знал, каков у нас читатель, ну на худой фаллос прочитал бы в «Крокодиле» рубрику «Нарочно не придумаешь» — он бы еще раз двадцать почухался и прикинул — лезть в Россию или нет.

Уверен: американосы пошли на разоружение, начитавшись «Молодой гвардии»: не надо засылать шпионов, загонять на верхотуру спутники и т. д. — достаточно прочесть один номерок этого журнальчика, чтобы сделать вывод: с этими дебилами лучше жить в мире.

И вообще, могу дать совет, как узнать в этом бедламе «кто есть кто?»: Отныне для меня Нет проще простоты: Скажи мне, кто твой гдлян — И я скажу, кто ты.

Хе-хе. Кстати, о птичках: прочитал в № 6 «Молодой гвардии» памфлет В. Бушина — там он долбает Яковлева, Арбатова, «Огонек», и делает это блистательно. Я не вдаюсь в существо, я о форме и стиле: вот ежели бы все грызлись на таком уровне — пусть бы грызлись.

Ваш полуинтеллигент Грант

10.07.90


Магадан.

Мастер!

Лев Толстой — гениальный писатель. Я серьезно. Читаешь, к примеру, детский лепет про Левина и Кити, томишься, зеваешь и вдруг — бабах! — Каренин пелестрадал! И этим «пелестрадал» Алексей Александрович — высокая душа, истинная жертва условностей — оправдан перед людьми и Богом.

Или, скажем, всего пару корявых слов о Сереже Каренине — и человек на ладони: «ему было девять лет, он был ребенок; но душу свою он знал, она была дорога ему, он берег ее, как веко бережет глаз, и без ключа любви никого не пускал в свою душу». Каково, а?!

Это ведь конгениально мне, несравненному —

Беззаботный, безвредный парняга,

Из бродяг, кто враспашку живет,

Я общителен, словно дворняга,

Только в будку свою — никого.

Хе-хе… А как крут старикан с бабами… Судите сами: княжна Марья отделалась пустяками — она всего лишь уродлива; Катюша Маслова — шлюха поневоле; Долли он изукрасил роскошными рогами; маленькую княгиню уморил родами; Кити всучил унылого мужа, с прыщавыми юношескими дневниками; Анну, ясное дело, пихнул под поезд; Элен — о! — тут граф превзошел себя — перед смертью заставил бедняжку обделаться (холера). Даже убитый Вронским конь, и тот — кобыла! Кроме того, имею крепкое подозрение, что творцу стоило больших моральных мук не наградить княгиню Бетси дурной болезнью, а Наташу Ростову увести мимо лап Курагина.

А сколько пол-литров желчи вылил гениальный страстотерпец на всех этих бесплодных львиц и чересчур плодовитых кликуш — а?

Короче, если это дело систематизировать (что, собственно, я и совершил), — то и получается, что уход Льва Николаевича от Софьи Андреевны — это последний, так сказать, завершающий мазок бунтаря и обличителя на величавой картине его отношения к слабому полу.

Уф… предложу это сочинение в качестве типового для всероссийской контрольной.

Ваш Грант-разгильдяй

20.02.92


Магадан.

Мастер!

Ничего себе вопросик Вы подкинули — о писателях в провинции. Что ж, попробую…

ГЛУБИНКА

Вот идет одинокая женщина

И капусту в авоське несет.

Расступаются черти-оценщики —

Понимают: идет первый сорт. —

До чего ж она, сука, красивая,

Как достоинством нежным полна… —

Ни черта не поделать с Россиею

Никому, никогда, ни хрена!

Полагаю, что писатели свой крест, кряхтя, потянут. Это сейчас они помалкивают — и правильно: осмотреться же надо. И не верю бредням, мол, русская словесность займет скромное, но элитарное место на западный манер.

Россию-голубку никогда не накормить лишь колбасой, водкой да демократией — ей тоску да ласку подавай, и тут уж не обойтись без некоего «поля чудес», а на этом поле худо-бедно играют словами, а словом по слову — не хреном по стулу — тут мастера потребны, и опять пойдут-поедут-поплывут где-то в XXI веке всякие там Булгаковы, Искандеры, Грины, Паустовские, Конецкие и прочие картавые. И всплывет Моби Дик — Шкловский. Но его и тогда не поймут.

Дыхание России всегда будет прирастать провинцией. Когда на столах столичных чиновников замаячат провинциалы Бунины и Чеховы — тогда и дела пойдут.

Подобно матушке Базарова, я не доверяю рыжим и свято верую, что ежели б Тургенев поменьше шлялся за кордон — был бы из него великий писатель. А так… Гуманист высокопарный.

И так будет, уверен, чтоб меня украли. Какие-то странные поперли у меня вирши. Вот пример.


УЖЕ ОСЕНЬ

Уже чудно и чудно и чу-лунно…

Вот — чинная молчалица —

Она Подваливает четко и чугунно

Причаливает чутко у окна;

Уже пора. И млечная прохлада —

Густая — оседает в сизый мрак…

Увы, пора. — А вечер так наряден…

Пожалуй, оседлаю старый фрак.

М-да, разболтался, как американский губернатор. Касательно бартера — есть у меня вариант:

Из Магадана в Питер — курево,

Из Питера — Невзоров скурвленный;

Давно созрел наш резвый мальчик —

По нем колымский лагерь плачет.

Дядя Вика! Наша семья (кот Мося, жена Тося и я) желаем Вашей семье не вешать нос — худо-бедно у себя дома живем.

Осторожно и гетеросексуально обнимаю Вас.

Грант-разгильдяй

27.10.92.


Магадан.

Мастер!

Согласен, жизнь — штука тоскливая и вредная, от нее даже умирают. Спасает то, что она, стерва, разнообразная. К примеру, я за отрезок с середины февраля по середину апреля сломал правую клешню, похоронил маму, приватизировал хату в Сочи, прилетел назад в Магадан и перенес острейший гнойный конъюнктивит.

Враги плодовиты, это точно.

Я заметил также, что в этом деле и педагоги не олухи. К примеру, Ульянов Илья наплодил нам… Что касается меня — имею одного сына (законного, остальные не в счет). Ему 26 лет, мастер по боксу, полутяж. Пить и курить завязал аж в 18, когда я только начинал. Сейчас работает частным телохранителем в дорогом сочинском кабаке. Увы-увы. Но, черт возьми, я горжусь пацаном и верю, что свою истинную работу он найдет. И друзья у него ладный народ и чистый. Так что страну из дерьма вытянут, уверен. Уф, стало жарко, позвольте снять пиджак, когда пошел такой стриптиз…

Вы так и не написали свой телефон… Позор! А еще кортик надел!

А за внимание и память спасибо и низкий поклон. Прошу прощения за косой почерк: после перелома еще не насобачился писать.

Обнимаю.

Разгильдяй Грант

04.05.93


Магадан.

Мастер!

Чего скажу: культуры не хватает. И другам и недругам Ельцина надобно проштудировать «Мертвые души», второй том. Первый они, возможно, одолели посредством школьных зуботычин, а вот второй, столь презираемый нашим официозом, весьма поучителен. Цитирую:

«Где же тот, кто бы на родном языке русской души… умел бы нам сказать это всемогущее слово: вперед?! Кто, зная все силы и свойства, и всю глубину нашей природы, одним чародейным мгновением мог бы устремить на высокую жизнь русского человека?!» Конец цитаты.

Дал нам Бог такого парня, и народ инстинктивно выбрал его вожаком (царем ли, лидером ли, президентом — один черт). Так нет же: и этого одного уж повесить хотят.

И кто же они? Цитирую:

«В числе друзей… попалось два человека, которые были то, что называется огорченные люди. Это были те беспокойно странные характеры, которые не могут переносить равнодушно не только несправедливостей, но даже и всего того, что кажется в их глазах несправедливостью. Добрые поначалу, не беспорядочные сами в своих действиях, они исполнены нетерпимости к другим». Конец цитаты. Каково, а!

Это же обобщенный портрет народного депутата с п… вместо бороды на холеной физиономии. Это, увы, кое-кто из друзей президента. Ай да Николай Васильевич! — не в бровь, а в глаз им врезал.

Впрочем, не станут они Гоголя читать, а если и прочтут ненароком, то уж к себе не отнесут: культурки маловато, чтоб над собой посмеяться.

А коли так, Борис Николаевич обязан свирепо, намертво, безо всяких яких держать в руках радио и телевидение.

Упустит их — пропадет Россия.

Дядя Вика, дорогой мой писатель, не читайте, Христа ради, газеты с утра натощак — это отупляет вкус к жизни вообще и к слову в частности.

А Вам — жить и писать. Скоро-скоро опять потянется народ к литературе.

Обнимаю Вас.

Разгильдяй Грант

10.05.93


Магадан.

Мастер!

Человек я скромный. Но недавно изобрел средство для смотрения заграничных телесериалов про Марианн, Марий и так далее. Вот оно.

Когда маразм из телека особенно крепчает, я мысленно запускаю в картинку героя Зощенко. А, к примеру, вот он, деловитый такой Емеля: из штанины — кальсонная тесемочка с башмачком путается, но ходу не мешает, рубаха этакого индифферентного цвета. Ничего себе рубаха — не очень-то нижняя, но и не так чтобы и верхняя. Апаш, без претензий, одним словом. А идет он, к примеру, со службы. В баню наладился или еще куда. Вот идет, сердешный, со службы, и по левую руку у него — калитка со щеколдой, а по правую руку — ведро с купоросом. Или с олифой. Причем все три предмета движутся как бы независимо, но в одном направлении. И сразу видно, что он их на службе стырил. Или, может быть, слямзил. Возможно, что и увел. Я не знаю, может, и спи… Не в этом дело. А дело в том, что в настоящий исторический момент герой Михал Михалыча думает крепкую думу, как этот хабар обратить в чекушку с воблой. Или даже в пол-литру, под закусь или же под занюх. Вот в чем вопрос. Так что вся суета вокруг, всяческая кутерьма Марианн, Марий, Диегов ему до лампочки Ильича. Он на них внимания — ноль. Да не тот тепловатый хилый ноль по Цельсиям да Фаренгейтам, а настоящий ноль, кондовый, имени славного сэра Кельвина, дорогого товарища нашего, суперагента по кличке «очко». Он — сам по себе. Он на все забил болт, окромя высокой цели…

Он на все положил с прибабахом. А, может быть, и того хуже. Не знаю опять-таки. И опять — не в этом дело. А дело вот в чем.

Неторопливо, озабоченно, этаким ходором рассекает экран наш совок, появляясь в нижнем углу и исчезая вверху влево. А вокруг шипит и пенится мыльная опера, и в этой бане парятся ихние совки в их исторических моментах. И все эти пролетарии духа — ихние и наши — переплетаются в моем воображении, дают некий забавный импульс следить за ходом бреда в ящике. Отбросив пошлый снобизм, я мазохизмом купаюсь в этом маразме, и в особо захватывающие моменты кричу жене на кухню:

— Старуха! Опять Диего пришло!

На что получаю в ответ:

— Это очень кстати, не забудь сообщить, когда оно уйдет, самое время будет переворачивать котлеты!

За эти минуты обалдения низкий поклон Михал Михалычу, печальному и мудрому.

Ну, и, конечно, студии «Пиратфильм».

Обнимаю.

Ваш Разгильдяй Грант

21.06.93


Магадан.

Мастер!

Касательно жизни грибков.

Татьяна, которая русская душой, сбирается из подмосковной в столицу. Ходу санному до Москвы — часа три-четыре, а то и более. Идет вопрос: как она будет справлять малую, скажем, нужду?

Вообще, как смотрелись изнеженные дамочки на конном пути из Питера в Пятигорск? Та же печоринская Вера? Как в этом смысле обустраивалась кавалерист-девица? Скажем, сортир. По лихому военному времени это в лучшем варианте халабуда на три-четыре очка, а так — канавка.

А многочасовые переходы верхом, да плюс дамские дела? У меня два ответа. Первый. Чувствительность тогдашних носов была грубее, чем у нас теперь, да и ханжества было в этом деле, как ни странно, поменьше нашего.

Второй. Возможно, существовала некая дорожно-каретная гигиена, полностью утратившаяся с появлением чугунки. Возможно, это было даже и высокое искусство, дар своего рода. Ведь недаром Гоголь с удовольствием отмечал, что любезный Чичиков в любой дороге выглядел огурцом. И брусничного цвета. Вы наверняка заметили, что в самом занюханном аэропорту завсегда мотается оживленная компашка, чистенькая и свежая на зависть, будто и не ждали своего рейса сутки вместе со мною, изнуренным и помятым. Они будто родились в аэропортовском медпункте, и вся эта предполетная каша им дом родной, в отличие от меня, неприкаянного и засалившегося с первой минуты появления здесь; хотя и старался ничего без крайней нужды не лапать, а двери открывать локтем либо вскакивать вослед предыдущему. Полагаю, что эти неувядающие создания — реликты из той пушкинской поры, владеющие секретом безбедно быть в дороге. Опрятно быть. Получается наслаждение от самого факта дороги и, черт возьми, каким-то макаром самоочищаешься.

А у меня елки-палки, штаны пузырем, глаз заплыл, озноб колотит. И охота домой. И еще не улетел, и куришь, куришь… А мильтон, зараза, гонит с сигаретой на мороз (я в сортире не курю). А какое на морозе курение? Так, одно предисловие.

А эти фламинги в своем углу радостно так обсуждают, что рейс отложен еще на три часа. Тьфу ты, напасть!

В кои веки захотел написать эссе — получается какое-то поссе.

Обнимаю.

Грант Разгильдяй

10.08.93


Магадан.

Мастер! Вот Вам моя «Грустная пародия».

У ПОПА БЫЛА СОБАКА…

У меня была собака.

Я ее любил.

Нет, не глупую собаку —

Я любовь убил.

Улетела та собака

В дальние края.

Я молчу, не в силах плакать,

Опустевший я.

* * *

Я тихо ухожу из Ваших снов.

Из Ваших слов, из Ваших дальних комнат.

Так бережно уходит лишь любовь,

Которой есть что нежить и что помнить.

Да! А ежели «художественного» и «писемного» Чехова сложить, а потом поделить на два — получается любопытная среднеарифметическая формула: «Мисюсь, где ты, едрена вошь…»

Кстати, в одной из художественных вещей он сказал очень четко: «Жизнь — прекрасный цветок. Пришел козел — и слопал».

А умирая на чужбине, немецкому доктору облегчил определение диагноза: «Их штербе» («Я умираю»).

Отличный парень был: я согласен с Вами.

Разгильдяй Грант

Без даты.


Магадан.

Мастер! Касательно возникновения марксизма в России.


Скромный пьяница из Трира,

Тихоходный Карел Маркс,

В добром тамошнем трактире

Дул баварское и шнапс.

Ел сосиску под томатом,

Что-то в нос себе шептал,

И, разделавшись с салатом,

Бормотал про капитал:

Мол, с финансами не густо,

Да подводит Фрэд-нудак…

Так и шло. Но как-то русский

Завалился в тот кабак.

У него мошна с лопатой,

Брют и трюфель завсегда…

Только эдак скучновато

Жить на свете, господа…

Чтобы сбыть избыток силы,

Заварушка бы нужна.

А для этого Россия —

Подходящая страна.

Истаскать державу в войнах,

С панталыку сбить народ,

Заварить крутую бойню

Да царя скостить в расход.

Раскурочить богатеев,

А хабар пустить в дележ…

Только надобно идею

Присобачить под балдеж.

Но с идеей туговато,

На пророков дефицит…

Стоп! А что вон тот мохнатый

Там за столиком гундит?!

Пересел, да так удачно,

Потому что в тот момент

Герр профессор очень смачно

Материл истеблишмент:

«Женни-шлюха унд метресса,

Энгельс Фрэд — буржуй, павук…

Фюр прогрессум ин процессум

Надо их пугайт на фук!»

«Спелись Фрэд и баронесса,

Словом, капитал и знать,

И без всяких там процессов

Надо гадов расстрелять!»

«Только надо бы помяхше:

Твой идеум ошен крут…»

«Не боись, профессор: нашим

Это — самое зер гут!»

Из-за стойки дед трактирщик

С благодушием взирал,

Как профессор полунищий

Что-то барину вдувал…

Так в запойном пароксизме

В предзакатный тихий час

Подружились два марксиста

К общей радости для нас.

Аминь. Обнимаю, не болейте, дядя Вика, не горюйте.

Ваш разгильдяй Грант

15.09.93

ПОСЛЕДНЕЕ ПИСЬМО

Дорогой дядя Витя!

Как я рад, что Вы живы и телом и душой. Душой? — потому, что так долго горевать о смерти Яна Вассермана может только живая душа.

Не думаю, что он ушел от водки.

Приведу старый анекдот из раньшего времени.

Ползет еврей из Союза через границу и видит погранца, сдергивает портки и становится торчком, изображая большую нужду. Тут подгребает погранец со своим верным Карацупой, и происходит такой разговорчик:

— Что делаешь?

— Гажу…

— А почему дерьмо — собачье?

— А жизнь какая?

И смешно и грустно, но сколько Янов ушло из той собачьей жизни…

Вы приказываете мне писать прозу… Увы, для такого дела потребны стайерские данные, а у меня короткое дыхание спринтера. Я где-то вычитал, что классный бегун на стометровке успевает выдохнуть пару раз. Впрочем, черновики свои пишу в толстенных амбарных книгах, а они вполне сойдут за дневники. К тому же мне как-то больше с руки скудные мысли рифмовать. Мне, мракобесу, подавай четкий ритм и точные рифмы. А для примера, покушусь на несколько высокопарное, но очаровательное стихотворение в прозе И. С. Тургенева. Как хороши, как свежи были розы, И робкий гром, и капельки в пыли… Теперь зима. Свистящие полозья Нас навсегда с тобою развели.

Прошу прощенья за нахальство. С детства стеснялся своего шикарного имени, ибо был и есть кривоног, длиннонос, сутул и лопоух. Пришлось изживать комплекс и стать в результате элегантно-угловатым нахалом; одно время подался аж в дикторы телевидения и даже заработал вдобавок к врачебному диплому еще и удостоверение артиста-разговорника. М-да, пора подаваться назад, в стеснительное детство…

С днем рождения, братишка!

Ваш разгильдяй Грант

04.01.96


Магадан.

ПОСЛЕДНИЕ СТИХИ
* * *

Зима. Гитара. Жар поленьев.

Стакан. Огурчик под укроп.

Пушистый снег с пушистой ленью

В душистый падает сугроб.

Избушка. Девушка нагая.

Кукушки шаркающий бой.

И тишина. И глушь какая.

Зима. Гитара. И любовь.

СЕРЕДИНА ЗИМЫ

Ни смеяться, ни плакать

Нет охоты уже…

Пробежала собака —

И тепло на душе.

Всласть кемарит рябинка,

Окоем — как умыт…

И хрустит под ботинком

Половинка зимы.

ДЕКАБРЬ

Декабрь — пропащий месяц,

Пропащее — нельзя:

И солнце косо метит,

И тьма слепит скользя…

Простылая погода,

Пристанище ворон…

Декабрь — поскребыш года,

И так заброшен он;

Так жалко бедолагу,

Такого одного,

Что был бы он дворнягой —

Впустил бы в дом его.

ПОГОСТ

Сам своей судьбе господин,

Человек завсегда один.

Словно Бог о трех лицах един,

Он восходит и сходит один.

Пропадает любимый кот —

Человек со цветком идет…

Улыбнется цветку жена —

И она увянет одна…

Загинает в остроге сын —

Человек за свечой один…

Помирают отец и мать…

Больше некого поминать…

Мне бы первому, по весне,

Как истает усталый снег,

Только как я оставлю их,

Беззащитных таких, одних.


Грант Халатов умер от рака легких 5 июня 1996 года.

Возможно, с Божьей помощью книга стихов Гранта выйдет во Владивостоке.

1999

Приятно вспомнить(Р. Орлова, Л. Копелев, Д. Стейнбек, Э. Колдуэлл)

(Пролежало неделю. Боялась посылать.)…

Уважаемый Виктор Викторович! Я давно читала и любила Ваши книги. И вот наступил момент проявить свою любовь практически, что ли: порекомендовать Ваши произведения для американского издания. Если бы я просто писала Вам читательское письмо (часто это делала в мыслях), то оно, конечно, было бы иным. Здесь мне надо было убедить чужих, здесь, как и везде, есть свои «законы жанра». Тем не менее подумала, а вдруг и это для Вас будет интересно. Перепечатываю свой черновик (без начала, где анкетно-литературные данные).

«…Художественное дарование Конецкого с наибольшей силой воплощается в лирико-документальной прозе. Его смело можно поставить в один ряд с такими выдающимися американскими мастерами, как Норман Мейлер и Джеймс Болдуин.

О чем бы ни рассказывал Конецкий — о прозаической жизни судна или об экзотике южных морей, о ленинградской блокаде (в блокаде прошло его детство) или о поведении кинорежиссеров в море (когда я читала этот кусок — об этом я не писала американцам, — я громко смеялась), — во всем отражается авторское „я“; все случилось, произошло не где-то, с кем-то, не увидено со стороны, — все произошло с автором, с его участием, пропущено через его душу.

Но, в отличие от Мейлера или Болдуина, сам-то Конецкий к себе относится с нескрываемой иронией, тщетно пытается скрыться, уползти в раковину от света собственных прожекторов.

Литературную родословную Конецкого можно вести от Герцена. Великая книга „Былое и думы“ совершенно, к сожалению, недооценена в США (хотя издана последний раз у вас в 1974 году), ее знают преимущественно слависты. Между тем эта книга не только помогает многое понять и в сегодняшней нашей жизни, в особенности в жизни русской интеллигенции, но и остается художественным произведением огромной силы.

Конецкий часто иронизирует по поводу пресловутой романтики моря, подчеркивает будничность труда моряков, разрушающую мальчишечьи мечты о просторах, о вольности, те мечты, которые столетия тянут на моря мальчишек из каждого нового поколения. Но автор сам не может сдержать влюбленности в море, навечную к нему приписанность, нелегкую, но и неизменную.

Из маринистов он больше всех любит Мелвилла. Мелвилл хорошо знал то, о чем писал, но от китобойного судна автор уводит читателей в иные духовные миры.

Профессия моряка как бы представляет ширь, а Конецкий стремится вглубь. Вслед за Мелвиллом он всегда начинает с чего-то вполне конкретного. Вот в книге „Морские сны“ подходит к концу рейс и люди становятся все более раздражительны. В кубриках моряки проводят три-шесть месяцев. „Среда обитания“ — несколько метров. Совместность утром, днем, ночью. Писатель отходит все дальше от тесных пределов кубрика. Приводит данные современных наук, рассматривая понятие психологической совместимости и несовместимости. И возникает, ветвится, ширится универсальная тема: а возможно ли вообще мирное сосуществование? И не в словаре политиков, президентов, представителей супердержав, а в быту, между обыкновенными людьми.

Логикой многочисленных рассказанных писателем историй дружб, любвей, привязанностей он побуждает читателей к размышлениям и к ответу: сосуществование очень трудно, неимоверно трудно, неизбежно проходит испытания, но возможно. Хотя реализуется в кризисные моменты легче, чем в обычной жизни. Не потому ли еще люди так надолго, так навсегда помнят войну?

Конецкий высоко ценит в людях особенное, отличительное, пусть подчас и капризное, но непременно своеобразное. Он умеет это особенное разглядеть едва ли не в каждом, обнаружить в будничном, вытащить из-под груды прожитых лет. Но он ясно видит и другую сторону: осознание себя особенным, отличным от других, может вести и ведет к непомерно раздутому ЭГО.

В рассказе „Елпидифор Пескарев“ Конецкому удалось открыть новый характер, человека из подполья, живущего ценностями потребительского общества, „квази-дурака“.

В повести-очерке „Последний раз в Антверпене“ — столкновение противоположных типов, открытого, живущего по законам морского товарищества и товарищества вообще и замкнутого в ограниченных рамках инструкций.

„За нравственную тупость не наказывают“, — резко говорит капитан об этом рабе инструкций. Не наказывает начальник. А писатель Конецкий делает именно это — наказывает, изображая разновидности нравственной тупости.

В книгах Конецкого, и в этой повести, возникает (отчасти тоже как дань традиции) некий идеал мужчины. Сколько людей во всех странах мира пытались строить свои жизни по Джеку Лондону! Слово „идеал“, разумеется, не частое в его словаре. Но, вот как сам автор это формулирует: „Я видел, как осознанность проживаемой жизни, следование самим для себя созданным и нареченным канонам приносит человеку душевный покой в штормовой толчее, судорогах и верчении нынешнего дня… если так жить, то все прекрасное будет открываться тебе даже в густеющей подлости мира“.

У нас в классике самое высокое завоевание он видит в литературе совести — Толстой, Достоевский, противопоставляя ее литературе чести — Лермонтов.

Больше пятнадцати лет Виктор Конецкий провел в заграничных плаваниях. Объехал мир. Много читал. Много думал. Ему интересна чужая жизнь, он умеет передать и ее внешние, зримые детали, и, порою, ее затаенный внутренний смысл.

В изображении других миров Конецкому одинаково нетерпимо и отрицание (только потому, что „не наше“), и преклонение (потому, что „не наше“). У него одна мера отсчета — вне государственных границ, нравственно-художественная мера. Она подвижная, отнюдь не черно-белая. Под любыми широтами писатель улавливает прекрасное и подлое, мелкое и широкое.

Любовь его избирательна: понять чужое ему необходимо, чтобы лучше, глубже понять, ощутить свое. Осознать свою, далеко не слепую любовь к родине.

В „Морских снах“, в „Елпидифоре“, в „Последнем рейсе“ — отдельные, замкнутые в себе истории. Но и связанные между собой, образующие целое, — особый писательский мир. Связанные личностью автора.

Я никогда не видела Виктора Конецкого, но, читая каждую его новую книгу, а сейчас специально перечитав, чтобы рекомендовать его произведения американским читателям, я словно вижу автора — замечательного человека, мягкого, терпимого к другим и необыкновенно требовательного к себе, одаренного тонкой иронией, удивительным юмором. Еще и потому мне хочется, чтобы его книги прочитало как можно больше читателей».

Еще раз, поймите, Виктор Викторович, и письмо Вам, и статью для нашей прессы я бы писала совершенно по-иному (по форме), здесь тоже есть свои «законы жанра». И еще, я им писала по-английски, переводила Вам. Но по сути я думаю именно так. Желаю вам побольше верить в себя и писать, писать, писать… И чтобы Вам было просто хорошо…

С глубоким уважением Раиса Орлова

21.11.77


Почитал я про то, что могу вставать в один ряд с Норманом Мейлером и Джеймсом Болдуином, а родословную веду от Герцена, да стремлюсь вослед Мелвиллу, и подумал: «Очередная сумасшедшая!». А я от них давно устал. Но пишет-то профессионал! И совет побольше верить в себя — в точку!

А тут еще приписка от руки — почерк размашистый и явно мужской:

«Глубокоуважаемый Виктор Викторович! Рад поводу написать Вам, что очень люблю читать все написанное Вами, и чем больше читаю, тем сильнее и осознаннее, что ли, уважаю и люблю автора, и тем увереннее радуюсь за нашу литературу, за всех, кто читает и будет читать Ваши книги.

Сердечно приветствую. Всего доброго, здоровья и всех мыслимых радостей. Ваш Лев Копелев».


Спасибо, дядя Лева! Спасибо, тетя Рая! Да каждое письмо ко мне через Литейный проходит!

(Примечание. «Копелев Лев Зиновьевич (1912–1997 гг., русский), писатель, литературовед, переводчик. С конца 60-х годов участник правозащитного движения. С 1980 года в вынужденной эмиграции (в Германии). Работы посвящены зарубежной (главным образом, немецкой) литературе, в том числе научно-популярные биографии Б. Брехта (1966) и Г. Гейне (1981 г., на немецком языке). Публицистические статьи на политико-этические темы, в том числе „Возможна ли реабилитация Сталина?“ (1968 г., на немецком языке). В биографических книгах „Хранить вечно“ (1975), „И сотворил себе кумира…“ (1978), „Утоли моя печали“ (1981) — осмысление драматического опыта собственной жизни, в том числе в заключении (1954–1955). С 1982 года руководитель подготовки серии книг, посвященных тысячелетнему периоду русско-германских отношений (так называемый Вуппертальский проект».)

А я — моряк дальнего плавания и в Антарктиду собираюсь… Правда, Битов на днях рассказывал, что дернули его на Литейный, и там обо мне речь зашла. И полкаш, «беседовавший» с ним, изрек такую сентенцию: «Да знаем мы вашего Конецкого! Насквозь и глубже… Язык у него длинный, но никуда он не убежит!»

Отвечать на столь комплиментарные письма я не стал. Нашли героя!

Где-то года через два оказался я в Доме творчества в Комарове. И как-то нахожу под дверью своей комнаты записочку: «Милый В. В.! Мы сняли комнатку в Дачном поселке (это за железной дорогой). Улица Урицкого № 6. Приходите обязательно в любое время. Ваши Р. и Л. Копелевы».

Вспомнил я Матросова на амбразуре, принял холодный душ, засупонился и пошел. Где-то за километр до дачи Копелевых я познал то, что называется манией преследования. В каждом кусте сирени мне мерещился гебешник. Так что прибыл я на рандеву во встрепанном состоянии.

Встреча была теплой — это я хорошо помню. Но вот описать внешность хозяев не могу. Точно запомнилось только, что Раиса Орлова оказалась женщиной нрава властного.

Усадили меня чай пить, а я, честно говоря, рассчитывал на что-нибудь крепче. О чем, преодолевая свою интеллигентность, и сообщил.

Помню, когда-то при первой встрече с Вениамином Александровичем Кавериным на его даче в Переделкино угодил в аналогичную ситуацию. Но Вениамин Александрович выход нашел — у него был стакан спирта для компрессов, остался после ангины. Боже, как автор «Двух капитанов» извинялся и переживал по этому поводу!

А здесь я напоролся на строгий взгляд Орловой и неодобрительный — Копелева. Однако мое смущение быстро трансформировалось в нахальство, и я сказал, что мигом сбегаю в станционный буфет. Они не успели руками развести, как я уже мчался, ломая кусты и сокрушая сосны, за бутылкой.

Вернулся быстро. Ни Орлова, ни Копелев пить со мной не стали. О том, что Копелев германист, я тогда знать не знал, а немцев с блокадных времен ненавидел, всех — от Бисмарка до Гете. И когда он заговорил о великой немецкой нации и литературе, то я сказал, что если бы оказался во время войны в Германии, то перестрелял бы и всех киндеров и фрау, а не только солдат и эсэсовцев.

— А вы, Виктор Викторович, читали книги Льва Зиновьевича? — строго спросила меня Орлова.

В полной тишине она поставила на стол рюмки и закусь. Но удила-то я уже закусил и сообщил ей, что пить водку из рюмок давно не могу — кашляю, и потому попрошу стакан, а закусь можно убрать, ибо я водку только запиваю.

— Чем? — в мертвой тишине спросил германист.

— Хорошо бы холодного чайку, но если нет, то воды из-под крана. Вода-то у вас из-под крана идет? — поинтересовался я.

— А почему она не должна идти, герр молодой человек? — спросил Копелев.

— А потому, что если гебешники вам кислород перекрыли, то почему бы им воду не перекрыть?

— Логично, — сказал Копелев, пожевав губами и подумав.

Что было дальше, скажу честно, не помню. Кажется, ополовинив бутылку, хвастался тем, сколько книг у меня вышло в ГДР и одна даже в Гамбурге.

Эти сведения явно ободрили Раису с ее американскими в мой адрес замыслами. И расстались мы вполне интеллигентно.


«Дорогой друг, с тех пор, как мы с женой Элен вернулись домой после нашего визита к Вам в Ленинград, мы часто вспоминаем Вас и Ваш благородный город. Ваше теплое гостеприимство и сердечный прием остаются в нашей памяти.

Конечно, у нас были споры, мы высказывали разные мнения, но они прошли и никогда не прервут нашу дружбу. Более того, сама природа наших споров убедила нас, что для хороших людей везде конец пути одинаков. Единственное, о чем мы спорим, — о способах и средствах, и мне кажется, что мы не должны позволить средству поглотить цель.

Как маленький знак признательности за Вашу доброту, я посылаю Вам единственную речь, которую я произнес (речь при вручении Нобелевской премии в декабре 1962 года. — В. К.), и с этой точки зрения она уникальна. И это то, во что я верю. Если бы я сейчас мог что-то изменить в ней, то я бы добавил к списку обязанностей то, что писатель должен привносить в мир немного радости, немного веселья, немного смеха. Это не повредит, и это может доказать то, во что все мы верим, — что люди наиболее близки друг другу тогда, когда они вместе смеются. И пожалуйста, помните, что в Ленинграде мы очень много смеялись.

Мы надеемся, что Вы сможете нас когда-нибудь посетить, и вдвойне надеемся предложить Вам не менее того, что Вы столь искренне дали нам. Элен присоединяется к этим словам.

Ваш друг Джон Стейнбек».

09.05.64


Письмо и Нобелевская речь сопровождались десятком фотографий, где Джон и Элен то держались за руки, то полуобнимались.

Послание было заключено в огромный конверт, который ни в один наш почтовый ящик не влезал и потому был доставлен почтаршей и человеком в штатском прямо на дом в руки моей матери.

Дома меня не было — в это время болтался где-то в Архангельске, но каждую неделю звонил матушке. И в очередной сеанс связи услышал от нее упрек: «Почему ты скрыл от меня про выпивки с Джоном Стейнбеком?» Я клялся, что это провокация и что Стейнбека не видел даже во сне.

Потом оказалось, что такие письма получили еще чуть ли не полсотни советских писателей. Очевидно, Джон взял наш писательский справочник и отправил дружеские письма тем, в кого палец попал. Кто-то из наших даже в «Литературке» обиженное письмо напечатал.

Весь корень этого фокуса, мне кажется, заключен в ревности Стейнбека к дикой популярности у нас Хемингуэя. А уж начинающие писаки от «Праздника, который всегда с тобой» просто писали.

Ходил тогда по злым языкам анекдот, как Стейнбек приехал в Союз и однажды утречком, отделавшись от эскорта, пошел в народ. Взял с собою только табличку: «Я американский писатель и ваш друг».

Где-то возле заставы Ильича захотелось ему промочить горлышко и он встал в очередь к пивному ларьку. Наши ханыги пришли в восторг, влили ему в кружку с пивом четвертинку, и классика развезло. Добрался он до какого-то бульвара, снял ботинки и прилег вздремнуть на садовую скамейку.

Будит его мильтон, Джон ему свой аншлаг показывает. Мильтон берет под козырек, становится по стойке «смирно» и орет: «А! Знаем! Хемингуй!»

О том, что тут было со Стейнбеком, история умалчивает.

В апреле 1987 года умер Эрскин Колдуэлл. О нем тогда у нас много напечатали некрологов. В сентябре 41-го он был корреспондентом «Лайф» в Москве. В 42-м он написал сразу две книги «Москва под огнем» и «Все брошено на Смоленск» и еще добавил роман о партизанском движении в Великую Отечественную «Всю ночь напролет». Ну, мы писали в таком роде: «В книгах Колдуэлла отражены судьбы простых американцев, ставших жертвами капиталистического общества». Как будто сегодняшние и даже вчерашние американцы могли стать жертвами феодального или рабовладельческого обществ! Беднягам туда никак уже не добраться, а развитой социализм у простых американцев еще только впереди — на пределе видимого горизонта… А вот Чарльз Трухарт в парижской «Интернэшнл геральд трибюн» опубликовал интервью с Колдуэллом:

«В своей последней автобиографии („Изо всех моих сил“) автор определил ее „биологической биографией“ — каких нынче только автобиографий не выходит! Свою первую — 1951 год — Колдуэлл определил „литературной“ (бывший хлебороб-южанин, шофер Ассоциации молодых христиан, счетчик на бейсбольных соревнованиях, телохранитель богатого китайского туриста, повар в буфете, маклер и фронтовой корреспондент определил все это „литературной биографией“). Писатель перечисляет „обвинения“, которые он слышал в свой адрес, — оказывается, он был „твердолобым, изощренным, упрямым и находил удовольствие в нанесении душевных мук, всегда настаивая на своем“. Когда я попросил высказать свое мнение по этому поводу, Эрскин Колдуэлл беспокойно задвигался в своем кресле и сказал:

— Я всегда считал, что моя работа важнее всего. Возможно, мне приходилось быть эгоистичным и ни о чем, кроме нее, не думать».

Колдуэлл — единственный крупный западный писатель, который меня читал. Ему попал в руки журнал «Советская литература» на английском языке с рассказом «Телевизор у берегов Соединенных Штатов» из книги «Соленый лед». Там я рассказываю, как мы возили мурманских рыбаков к острову Нантакет, и цитирую китобойные богохульства Мелвилла: «А подать сюда эту самую смерть и погибель; я спокоен, я готов помериться с ней силами; и пусть идет к черту слабейший!.. И горе тому, кто отступится от истины, даже если во лжи — спасение!» Глава Колдуэллу понравилась, он даже не поленился сообщить об этом в «Советскую литературу». Чего греха таить — и сейчас приятно вспомнить.

А вообще-то в основе писательства лежит и живет страх смерти — все хочешь продлить существование за счет нетленности финской бумаги.

На полчаса без хвоста(У. Сароян)

Мне было около 40, когда прочитал «Папа, ты спятил» Уильяма Сарояна. И сам восторженно спятил от одного названия. Весной 1979 года классика занесло на древнюю родину, а проездом в Питер.

Звонит Галя Силина, собкор «Литературки», бывшая судовая буфетчица и в силу этого мой корешок. Говорит, что вечерком привезет Уильяма ко мне на фуршет, знаменитость хочет изучить быт советского писателя средней руки.

Жил я тогда один. Купил водяры, вина, закуску, утку и килограмм кислой капусты с клюквой. Замастырил фирменное блюдо своего изобретения: запек крякву в духовке, утрамбовав селезня капустой с небольшой добавкой яблок. Чада много бывает, но получается вкусно. Прибрался. Лифт проверил — работает. Все по нулям. Жду гостей. Волнуюсь. Да, позвал еще 3–4 штуки приятелей — хвастаться.

NB. Для дальнейшей краткости изложения сделаем допущение: я знаю английский и армянский в совершенстве еще с эмбрионального состояния. Или Сароян знал русский на уровне Толстого, Тургенева, Зощенко. Это чтобы переводчики не болтались под ногами в тексте.

Ровно в 20 часов прибыл Уильям в ореоле замечательных, пышных, как лисий хвост, ослепительно белых усов. С ним свита — Галя, Зорий Балаян и еще два типа. Галя шепчет: «Эти субчики из московской иностранной комиссии. Не болтай лишнего и держи хвост пистолетом, они сами хвосты». Могла бы, кстати, и не объяснять.

Первые пять минут Сароян в режиме швейного челнока обрыскал и обнюхал все 34 кв. метра моей жилплощади, бросая в сторону хозяина проницательно-иронически-сомневающиеся взгляды и щелкая пальцами по усам, хотя их пушистость была высшей степени. Ни я на писателя не похож, ни мои метры, ни обстановка. Да еще утиный чад не до конца выветрился.

Зорий говорит: «Покажи ему свои книги. Особенно, если есть иностранные переводы». — «А если на ирокезском есть?» — «Показывай на ирокезском или он начнет тестировать. И тогда тебе хана!»

Не успел я осмыслить совет, как посыпалось: «Слушай, Виктор, в каком году Колдуэлл наврал свою первую автобиографию?». — «Простите, мэтр, не знаю». — «В 1951. А как он определил ее жанр?». — «Не знаю». — «А чего ты знаешь? Ничего не знаешь? Он назвал свое вранье литературной автобиографией». — «Очень приятно». — «А как назвал свою последнюю?» — «Не знаю». — «Биологическая биография». — «Спасибо, мэтр». — «Ты, молодой человек, мне подозрителен. И можешь не благодарить больше». — «Приятно слышать».

Балаян: «Покажи книги!» Я ему: «Заткнись!» Сароян: «Ты „Интернэшнл геральд трибюн“ получаешь?» — «Конечно!» — «Статью Чарльза Трухарта в парижском издании „Трибюн“ читал?» — «Чарльза? Как вы сказали?» — «Чарльз Трухарт. О Эрскине Колдуэлле, парень».

— Нет, — говорю, — не читал и не испытываю в том необходимости, потому что с самим Эрскином на дружеской ноге.

— Давно?

— Сравнительно. Он сам меня читает.

Все это я старику небрежно выкладываю.

Зорий мне объясняет, что Уильям мои басни в гробу видал без всяких тапочек. И чтобы я выложил ему какую-нибудь книгу на иностранном языке. Тут я без дураков начинаю злиться и вытаскиваю книжку на португальском языке, если такой язык вообще есть. Книжка вышла в Лиссабоне еще при фашисте Салазаре, привез ее мне Игорь Фесуненко. На обложке полуголенькая дива. Название: «Незнакомка из Архангельска» (на русском «Завтрашние заботы»). Тычу в голенькую девку пальцем, объясняю, что это моя героиня, комсомолка из Архангельска. Сароян спрашивает, носят ли советские комсомолки какой-нибудь значок. Я не отвечаю и показываю старику последнюю страницу португальской книги, где перечислены фамилии авторов книжной серии: Томас Манн, Грем Грин, Эльза Триоле, Норман Мейлер, Скотт Фицджеральд…

Сароян захлопнул книжку, уставился на обложку и примирительно спрашивает: на каком месте моя девица носит комсомольский значок. Я тыкаю пальцем в самую интимную деталь девицы и говорю, что вот на этом самом месте и носит. И вообще, пошли за стол, моя утка протухла.

Вероятно, не нужно вам объяснять, что наш разговор в двадцать четыре уха слушали два сопровождающих классика типа из московской иностранной комиссии. Классик на них — ноль внимания.

Уселись, наконец, за стол, тяпнули. Я крякву взрезаю. Пахнет замечательно. Парок от соленой капусты и яблок, приятели мои пьют из маленьких интеллигентных рюмок. (Я лично при употреблении водки маленькими рюмками сразу начинаю коклюшно кашлять.) Минут через десять литературно-интеллигентного разговора Сароян вдруг тоже впадает в приступ судорожного кашля. И с глаз в пышные усы катятся огромные, крокодильи слезы. Зорий мне неприлично громко шепчет: «Ему в туалет надо!»

Повел старика в сортир. Зорий за нами. За Балаяном еще Галя почему-то увязывается. В передней Сароян хватает с вешалки свой кепарь, клифт и кивает на входную дверь. Галя — палец к моим губам, и классик с собкором выкатываются на лестницу совершенно бесшумно. У меня шары на лбу. Зорий опять шепчет: «Молчи! Дальше все мое дело, идем за стол». Возвращаемся, садимся на свои места и Зорий, с вполне невинной рожей понес, иногда бросая на меня выразительно-успокаивающие взгляды, приблизительно такую ахинею:

— Итак, дамы и господа, пока мой старик, простите, что так его называю — это от любви, сидит в туалете, а он всегда долго сидит, расскажу вам кое-что о его чудачествах. Неумолимый, скажу, старикан. Привычка у него подлая: когда хочет обдурить кого-нибудь, в глаза не смотрит. Вознесет их горе и цедит сквозь усы разную чушь… Виктор Викторович, это не он там в передней зашебуршил?

— Нет, — говорю, — мы условились, что он свистнет, когда свои дела закончит. Я ему уже чистое полотенце в ванной приготовил.

— Ну тогда ладно. Понесу дальше. В Горисе и в Татеве назначены были ему встречи с Ханзадяном Серо, с Ваагном Давтяном, ну и еще парочкой ближних или вовсе дальних родственников. Перечислил я ему всех жаждущих общения и спрашиваю: к кому первому поедем? Он — глаза в сторону. Ну, думаю, выкинет очередной фокус. А дело-то как раз в разгар такого вот, как сейчас, застолья было. Ну, старик, как я уже говорил, по любому поводу может фортель выбросить. Не понравится ему, скажем, что долго за столом болтают, он скажет, что в туалет надо, а сам смывается вовсе прочь. Или ему физиономия кого-нибудь из гостей не полюбилась… Сейчас вот вспоминаю еще, как этот классик мировой литературы выставил из машины назойливого попутчика… Слушай, хозяин, кажется в передней опять шумок?

— Нет, нет, пожалуйста, дорогой Зорий, продолжайте, все очень интересно. Значит, он попутчика выставил?

— Выставил! Посередь дороги! Я пытался объяснить, что так поступать в СССР не принято. Он возражает. Говорит, что нехорошо только подчинять себя кому-либо, а уже подчинить себе кого-либо для него горе горькое: сердце у него очень мягкое. Словом, ясно, что обратно в машину попутчика не пустит и просто надо дальше ехать. Ну, поехали. И старик объясняет: «В Горис и Татев нельзя въехать с плохим настроением». Я еще спросил: «А в Кафан можно?» Он отвечает: «До Кафана еще есть время, что-нибудь придумаем». Короче, своим поведением оскорбил всех кафанцев. Виктор Викторович, тревожит меня мэтр, сходите, будьте любезны.

Я тяжко вздохнул, пошел в переднюю и сам залез секунд на тридцать в гальюн. Потом возвращаюсь и объявляю веселому застолью:

— Прошу прощения, уважаемые дамы и господа! Классик армяно-американской литературы смылся!

Врать не буду, часть гостей вздохнула с некоторым облегчением и переключилась с интеллигентных рюмок на стаканы. А те двое, что приехали вместе с ним, языки проглотили, побелели. И в один голос: «Куда?! Когда?! За ним же машина прийти должна!» Я говорю: «Простите, он записку оставил, что прогуляться пешком хочет».

Оба хвоста уставились на свои часы, потом, вероятно старший по званию, безнадежно махнул рукой, завернул хорошим, профессиональным матом и схватил утиный остаток за ногу. Младший мрачновато ухмыльнулся и пробормотал: «Через полчаса догоним голубчика».

Зорий спокойно и вразумительно объясняет, что Сароян убежал в гостиницу писать, а писать ему вообще можно один раз в неделю. И что классик надрочил себя сочинять ежесуточно. Занимается творчеством даже в самолетах, поездах, гостиницах и по два часа каждый вечер.

Вот и все. До смерти буду помнить, каким великолепным марш-броском армяно-американский классик отделался на полчаса от хвостов.

Уильям Сароян:

«Однажды я получил письмо от Бернарда Шоу. Он приглашал меня к себе. Естественно, приглашение принял тотчас же. У Шоу я застал Герберта Уэллса. Герберт Уэллс с горечью сказал, что готов сжечь все свои 68 романов только потому, что они ни на йоту не изменили мир… Примерно такого же мнения придерживался и Шоу, который, правда, на этот счет и не строил иллюзий, а потому и не переживал так сильно. Я не соглашался и до сих пор не могу согласиться ни с тем, ни с другим. Еще со времен Гомера, а может быть, и раньше, литература и искусство влияли на людей и изменяли их… В общем, я считаю, что литература столь же ощутимо влияет на жизнь, как и сама жизнь влияет на литературу».

Это цитирую точно по «Литературной газете» от 18.04.79 г.

Там напечатана беседа, которую вел Зорий Балаян.

Спустя годы я прочитал «Некрологи» и «Меня зовут Арам». Сарояна на свете уже не было, но его грустный и солнечный мир остался в душе навсегда.

25 ноября 1995 г.

Санкт-Петербург

Архисчастливый писатель(А. Хейли)

Пожалуй, за всю жизнь я видел одного по-настоящему счастливо-безмятежного писателя. И с мировым именем!

Это Артур Хейли.

Сперва в Лондоне. Он давал пресс-конференцию после выхода романа про банки и всякие финансы, которых он, кажется, большой знаток.

Привез меня с парохода на эту пресс-конференцию наш корреспондент АПН Эдгар Чепоров.

Писателей там не было — только журналисты. И вопросы шли газетные: сколько времени роман писали? В каких странах издан? Сколько получили? и т. д.

Холеный джентльмен вежливо отвечал и снисходительно улыбался. Только на один вопрос отвечать отказался — о творческих планах. Оказывается, в договоре с издателем у него главным пунктом стоит запрещение говорить о новом романе до выхода книги из печати. И тут Хейли еще добавил, что огромную роль в его успехе играет материал — имеется в виду: больница, отель, аэропорт, публичный дом или банк. И если кто из пишущей братии пронюхает про его очередной «материал», то тиснет книжонку раньше, и тогда Хейли и его издателю каюк.

Здорово напугался бы Достоевский, если бы узнал, что кто-то еще пишет про то, как убивают старушенцию при помощи топора в типичном доходном городском доме. Вот-то уж ночей бы не спал!

Тут я попросил Эдгара спросить у Хейли, всегда ли тот, начиная роман, знает его финал.

Хейли никак не мог понять Эдгара, переспрашивал. И я даже решил, что наш корреспондент, работая в Лондоне уже несколько лет, только вид делает, что разговаривает по-английски, а сам только со мной придуриваться способен.

И вдруг хладнокровный, сдержанный, холеный, изысканный миллионер-писатель Артур Хейли неприлично для Лондона расхохотался, чуть не выронив бокал с пепси-колой, который держал в левой руке, время от времени потягивая оттуда через соломинку. Он задыхался от смеха.

Оказалось, не понимал вопроса, то есть вопрос этот казался ему уморительной глупостью.

Наконец Хейли собрался с силами и объяснил русскому идиоту, что писать роман, не зная конца, то же самое, что сесть на велосипед спиной к рулю. Что он, Хейли, один год собирает материал, затем строит график романа и по этому железному графику и ровно еще один год! — ровно год! — его пишет.

Конечно, любой остросюжетный писатель или детективщик знает заранее убийцу, которого ищет его герой, и судьбу самого своего сыщика, но Хейли не смог понять моего вопроса. А вот Сименон… Ну, о Сименоне, которого я нежно и благодарно люблю, как-то и не хочется здесь говорить.

Второй раз свела меня с Хейли судьба в Ленинграде, на приеме в его честь в довольно узком кругу — человек пятнадцать ленинградских литераторов.

Было лето, все окна настежь.

Когда уселись за стол с коньяком и кофе, Хейли начал с того, что попросил всех присутствующих не курить, ибо это вредно действует: на его здоровье или интеллект — об этом история умалчивает.

Необходимо заметить, что ничто так меня не бесит, как объявление в наших вонючих пивных или винницах-забегаловках: «Здесь не курят!». И еще надо заметить, что в момент, когда он произносил свою первую фразу, я как раз раскручивал сигарету, ибо пить коньяк без хорошей порции никотина — полнейший для меня бред и бессмысленное подрывание здоровья алкоголем. И еще надо заметить, что если человек уже достал сигарету и уже раскрутил ее, то совать ее обратно в пачку или нетленной укладывать в пепельницу — то же самое, что, вытащив шашку в разгар кровной драки в ауле Дагестана, засунуть шашку обратно в ножны, не отрубив кому-нибудь уха.

Попав в такое нелепое положение: уважить пожелание гостя, ценность которого для мира выражается в десятках миллионов долларов, — это с одной стороны, а с другой — и шашку обратно засовывать невозможно, — я нашел компромисс, то есть взял свою рюмку с коньяком, вылез из-за стола и сел на подоконник, где всю незабываемую встречу и курил, пуская дым на улицу Воинова.

И тут надо еще раз — простите уж, ради бога! — заметить следующее. К этому моменту я ничего Хейли не читал, кроме интервью, данного им по приезде в Москву в 1977 году. Там есть такая сентенция: «Я думаю, нынешнего читателя интересуют в книге сюжет и факты современной жизни. Я стремлюсь к тому, чтобы мои работы отвечали этому читательскому интересу».

То, что читателя интересует сюжет и факты действительности, несомненно, но вполне можно допустить, что читателя интересуют еще, к примеру, мысли. Однако оставим читателя в покое. Разговор-то идет писательский: о литературе.

Сюжет и факты современной жизни… Но ведь, черт побери, каждый чувствует, что этого мало для литературы!

Еще Белинский сказал, что художественное произведение мертво, если оно изображает жизнь для того только, чтобы изображать жизнь, если оно не есть вопль страдания или дифирамб восторга, если оно не есть вопрос или ответ на вопрос.

Да, как написал мне один осужденный, для которого книга — «окно в прекрасный мир свободы»: «Конечно, среди книг, так же как и среди людей, можно попасть в дурную компанию».

Если бы меня сегодня спросили, что такое «беллетрист», я бы сказал: это пишущий книги человек, который никогда не знал, не знает и никогда не узнает того, что такое литература. Никогда.

Литература может иногда быть водкой или даже спиртом, но никогда — вином. Ее нельзя ни дегустировать, ни смаковать.

1982

Пришла пора таких заметок

Я окончательно сдал рукопись повести «Третий лишний» в журнал «Звезда» 17 февраля 1982 года.

На следующий день в газетах было напечатано сообщение Министерства морского флота СССР: «Советский контейнеровоз „Механик Тарасов“, следовавший из канадского порта Квебек в Ленинград, затонул в районе Ньюфаундленда, попав в зону сильного шторма. Спасательные работы, которые ведутся в этой зоне, крайне затруднены из-за продолжающегося урагана. Имеются человеческие жертвы».

Я знал кое-кого из погибших.

Море и не думает поднимать руки перед человеком и сдаваться. Оно остается самим собой.

Зимой в Северной Атлантике…

«ЗСА» — такие буквы наносятся на борта всех судов мира возле той черты судовой марки, до которой можно загружать судно, которое направляется зимой в Северную Атлантику. Вот какая особая эта Атлантика. Я видел ее зимой. И я знаю, как было страшно на «Механике Тарасове», когда он начал заваливаться в смертельный крен. Среди хаоса громадных волн, во тьме и облаках водяной пыли, которую ураганный ветер срывает с волн; в грохоте и вое, в восьмиградусный мороз, когда вода на человеке превращается в лед почти мгновенно на штормовом ветру. Никакой спасательный жилет не спасет от этого холода. Даже в спасательном плотике человек проживет очень короткое, отсчитываемое минутами время. А о спуске вельботов при аварийном крене в такую погоду не может быть и речи.

Я один сейчас. Я печатаю эти слова, и мне кажется кощунством делать это, ибо я сижу в тепле и свете, среди любимых книг, а в тот момент, когда погибали в Северной Атлантике мои товарищи, я проклинал свою ужасную жизнь, потому что в кухне протек потолок и надо было подставлять тазы и ведра под капель…

И все-таки я опубликую повесть о моряках и море. Так надо, хотя огромность писательской ответственности с новой силой и тяжестью гнетет душу. Сколько раз я наврал, сколько раз ошибся, сколько раз смалодушничал, сколько раз не хватило таланта, сколько раз поленился что-то прояснить, сколько раз забыл подчеркнуть нечто главное?.. Я один, и никто не поможет ответить на эти вопросы, и никто не разделит со мной ответственность.

Все связано на этом свете. По телевизору идет передача, посвященная Юхану Смуулу. Ему было бы нынче шестьдесят. Но я уже старше Смуула на три года — он не дотянул до пятидесяти. И потому я и ему нечто должен, и как-то перед ним обязан, и как-то виновато себя ощущаю. Наверное, нужно было написать статью, но я не умею писать юбилейных статей.

Когда пишешь о гибели людей в зимнем океане, на тебя падает какой-то отблеск высокой героики и великой трагедии, а за этот отблеск тобой-то не заплачено.

Когда пишешь о большом писателе, то каким-то боком попадаешь в ореол его свершений: вот, мол, и я со Смуулом…

Конечно, когда я был в антарктическом рейсе, то вспоминал Смуула.

Его «Ледовая книга» живет во мне с того момента, как я ее прочитал двадцать лет тому назад. Но я не взял ее с собой в рейс. И не перечитывал с той поры. И не буду перечитывать. Я хочу, чтобы она жила во мне такой, какой вошла в меня тридцатилетнего. Во мне она не поседела ни на один волос.

«Ледовая книга» была праздником наших еще молодых тогда сердец. Это очень высокие слова. Я не стал бы говорить их, если бы он был жив — шестидесятилетний, увешанный лауреатскими значками, дерзко-язвительный, весело-грустный и порядочно пьяный по поводу юбилея, который он обязательно назвал бы «дурацким мероприятием».

Умереть в сорок девять лет! Своей смертью Смуул открыл скорбный список многих и многих наших выдающихся поэтов, ушедших и продолжающих уходить до сроков.

Незавершенность.

При нашей единственной встрече Юхан Юрьевич сказал, что его главной книгой будет роман из военных времен об эстонском пареньке, который работал прицепщиком на тракторе в сибирской глубинке перед тем, как отправиться на фронт. Смуул сказал, что это будет смешная, но страшная книга.

Он искал новые формы, шел первым. А идти первым — значит, обязательно знать, что рано или поздно останешься позади. Ибо идущие следом берут разгон на той взлетной полосе, которую потом и кровью прокладывал первопроходец. Идущие следом сразу набирают хорошую инерцию. Они обязательно обгонят писателя, затратившего на целине столько сил, пережившего амортизацию, предельные перегрузки и паузы невесомости, — кризисы души.

Скромность и смелость — две главные черты Юхана Смуула. Их надо еще умножить на его юмор.

Я неоднократно отмечал в людях стремление переодеться в чистое и удобное перед опасным делом. Когда в старые времена экипажу в аварийной и безнадежной ситуации отдавался приказ переодеть чистое белье, это не только имело смысл «предстать на божий суд чистым», но и сугубо практический резон. Человек, который переодевается на тонущем судне, вынужден отринуть от себя часть страха, углубиться в ощущение величия момента, заглянуть в свою душу.

А прекратившие паниковать люди способны еще и найти выход из самого безвыходного положения.

Куда как сложнее морю добить людей, если они нашли в себе душевные силы спуститься в западню судового, корабельного нутра и менять там кальсоны среди тьмы и грохота вод, заливающих отсеки, — эти люди еще захотят и перекурить перед концом. И дадут прикурить морю прежде, чем захлебнутся. И — вполне вероятно — еще и победят.

…Какой-нибудь разгильдяй, у которого чистого белья нет:

— А голым отдавать концы можно?

Юмор! Пусть бравадный — на миру, но этот парень еще подерется!

А вообще-то юмор — это то, что выпадает в остаток при делении бесконечной торжественной глубокомысленности мира на анекдотическую краткость человеческого века.

Настоящие юмористы в литературе — люди грустные. Это банальная истина и не требует особых доказательств. Присяжные юмористы с последней страницы «Литгазеты» люди веселые в обязательном порядке — по службе. Получается так потому, что настоящий юморист применяет юмор вместо водки или элениума, — чтобы не рехнуться от жизненной тоски.

Норман Мейлер: «Может быть, талант Хемингуэя состоял и в том, что он умел путешествовать, сохраняя желудок в норме?»

Это о человеке, который сказал: «Ну о чем писали и пишут все писатели мира? Можно сосчитать по пальцам — любовь, смерть, труд, борьба. Все остальное сюда входит. Даже море…» О человеке, который задумал серию книг с названиями: «Море в молодости», «Вдали от моря», «Море в жизни». И этого человека никто не назвал подозрительным словом «маринист»! Хотя он в Нобелевской речи заявил: «Океан заслуживает, чтобы о нем писали так же, как о человеке…»

Люблю цитаты. И стыдился этой любви. Потом прочитал у Мандельштама: «Цитата не есть выписка. Цитата есть цикада. Неумолкаемость ей свойственна». И я успокоился, если не учитывать зависти к бесстрашию и точности Мандельштама.

Александра Коллонтай:

«Сегодня мы хоронили Нансена. Под аркадами университета стоял гроб. Оркестр играл чудесные похоронные марши Грига. Ректор, предпарламента, премьер говорили речи. Публика — в черном. У гроба почетный караул, и среди ученых — старичок капитан Свердруп, тот, что с ним, с Нансеном, ходил в полярные экспедиции.

Торжественная минута тишины. Город — замер, и только птичьи голоса говорили, что жизнь есть жизнь и что она сильнее смерти.

Смерть? Гроб, а в нем останки Фритьофа Нансена. А я его ярко, ярко вижу, ощущаю живым. Смерть — это не его стихия. Она не вяжется с представлением о нем. Просто — нет его. И весть о его смерти не вызвала ни горечи, ни печали. В его смерти, как и во всей его жизни, было что-то, очень нормальное, космически-законное. Разрыв сердца, и конец. Без страданий, без ненужного, медленного старческого угасания.

Помнишь, как он „юношей“ стоял на лестнице, нас провожая? „Юноша“, стройный и ловкий в 70 лет! После гражданской панихиды лишь семья и близкие проводили гроб в крематорий…»

Литератору невозможно не говорить и не писать о технологии литературного труда. Любой увлеченный своей работой сталевар или пахарь с утра до вечера думает и говорит о своем труде. И это считается нормальным и хорошим. Когда так поступает литератор, это считается в чем-то нескромным.

Писательство… Да литераторов только за то уважать и почитать можно, что они таким делом, как выведение на бумаге загогулин, всю жизнь занимаются. Сколько переписчикам-писарям в летописные времена платили? Уйму! Какая сегодняшнего линотиписта зарплата? Ну, не меньше двухсот двадцати рублей. В моем однотомнике больше тысячи машинописных страниц. Они писаны от руки, а затем перепечатаны мною будем считать три раза. На самом деле — неизмеримо больше. Отринем душевную травму, связанную с тем, что ты не профессиональная машинистка, которая спокойно уверена в том, что получит за каждую страницу по тридцать копеек. А ты совершенно ни в чем не уверен. Так вот, только за пачкание бумаги алфавитными значками я должен получать в десять раз больше девочки-линотипистки в нашей образцовой типографии…

И все-таки писателем стоит стать хотя бы для того, чтобы испытать злобно-садистскую, торжествующую радость при разрывании в клочья черновиков.

Не получается? Не начать? Страшно?..

Все равно пиши! Пиши все подряд! Никаких вдохновений! Есть шанс, что механика, процесс письма выведет к мысли и деталям, имеющим и какое-то значение, нужность, ибо писание раскачивает тормозные колодки души — оно для этого и придумано! Только начинай!

Если не лицемерить, называя имена известных писателей, которые так или иначе откликнулись на мои первые рассказы, — а мы обычно из чувства глубокой благодарности обязательно перечисляем их в списке своих учителей, — то единственным учителем литературного ремесла я почитаю редактора — организатора литобъединения при издательстве «Советский писатель» в Ленинграде Маргариту Степановну Довлатову. (Она автор замечательных воспоминаний об Ольге Форш.)

Что Маро была за человек, видно из первой попавшейся сейчас мне на глаза ее открытки. Писана открытка в Керчь, где я в этот момент сражался со стивидором Хрунжим и милицией.

«Драгоценнейший Вик-Вик! Опять вы мечетесь где-то за туманностью Андромеды. Но если вам хорошо там, можете оставаться без нас вечно. Ничего, не сдохнем с горя. Вы хорошо усвоили одно обстоятельство: моряку придается особое обаяние в народе. Биография моряка всегда потрясает воображение человечества. Со времен гомеровской Одиссеи моряки втерлись в душу сухопутного читателя… Да! Меняю прелестную молодую женщину Олю, 30 лет, образ. высшее, на первоклассную, заграничную шариковую или иную ручку. Не хочешь — не надо!»

Тут вся Маро, беспощадная в правде: ведь я действительно на девяносто процентов обязан морской тематике тем, что ко мне есть определенный интерес. Это не самоуничижение — правда. И я в этом отдавал и отдаю себе отчет, то есть использую, увы, сознательно.

Судоводителем же, судя по отзывам товарищей и по тому, что ни одной самой маленькой аварии или накладки по моей вине не случилось, был неплохим. Но это внешне не было накладок. На самом деле сколько раз на волосок пронесло! Об этих «разах» только я да море знают. Если бы море ко мне добро не относилось, а я уверен, что оно мне симпатизирует, то…

В молодости старательно гонялся за приключениями, нарушая закон, согласно которому они приходят к тому, кто их не зовет и не ждет. Вообще-то, точный закон. Потом, когда положил за правило солдатскую заповедь «никуда не просись, ни от чего не отказывайся», закон срабатывал нормально. Но при огляде назад по прошествии десятилетий оказалось, что приключения случались и тогда, когда нарывался на них специально.

«Самое беззаботное и счастливое существо на свете — вода».

Мелькнет вот что-нибудь такое «неожиданное», чего за столом не придумаешь, — только в пути, в дороге. Чиркнешь в записную книжку. Но только не от слабости памяти и опасения, что не всплывет в нужный момент. Нет. Тут такое дело. Когда будешь потом, на берегу, дома, работать над какой-нибудь вещью на пережитом материале, то при работе «впритык» над текстом обязательно попадешь в унылые периоды спада настроения, безнадежности, неверия в себя. И тогда строчка в записной книжке играет роль эмоционального допинга, помогает перелезть через труп самого себя, воспрянуть духом.

К «Вчерашним заботам» хотел взять эпиграфом картину Серова «Похищение Европы». Даже выдрал ее из какого-то журнала.

Каюсь, до седых волос думал, что на картине изображена в виде девицы именно наша Европа, ее символ. И — позор, но я хочу быть правдивым, — только в семидесятом году, обогнув мыс Европа, узнал, что Зевс надел личину быка и в любовных целях спер не всю нашу умнейшую часть света, а всего-навсего дочку какого-то сидонского царька:

…И дева-царевна решилась: На спину села быка, не зная, кого попирает. Бог же помалу с земли и с песчаного берега сходит И уж лукавой ногой наступает на ближние волны…

Интонация Овидия здесь, мне кажется, такая игриво-жуткая, как у Толстого, когда он признался, что, только прыгнув в гроб, из щелки под гробовой крышкой шепнет миру все, что он на самом деле думает о женщинах, и тогда уже захлопнется навсегда.

Картина Серова считается неудачной. Сам Стасов, благожелательный и, по наблюдению деликатнейшего Чехова, «способный пьянеть даже от помоев», ругал и драл художника за «Похищение».

Но мне нравится шелковистая и мощная шея быка, мощный кильватерный бурун, дельфины-эскорт, рыжее с сизым и даже царская дочка, хотя Серов мог бы приподнять ей юбчонку и повыше — чтобы царевна ее не замочила.

Наступило время, когда мы начали особенно чувствовать обаяние животных. Зевс знал о таких наших склонностях еще на заре человечества. А Серов написал бычью обаятельность и даже соблазнительность замечательно.

И еще связано с этой картиной у меня детское, давнее. Бабушка часто рассказывала о петухе-дураке, который радостно орал «поехали с орехами» в предвкушении интересной туристической поездки, когда лиса потащила его в зубах на обед лисятам из курятника. И когда я в детстве смотрел на «Похищение», то всегда всплывало «поехали с орехами».

Почему-то принято брать эпиграфом только словесные сгустки чужой мудрости и чужого вдохновения, а мне, например, хотелось бы взять картину… Но вот — «не выпендривайтесь, не положено, не выкаблучивайтесь!» А почему, собственно? Что, в музыкальной фразе или в картине меньше, нежели в словесной оболочке, мудрости и вдохновения? Ответ один: никто никогда не употреблял живописных эпиграфов. И точка…

Не в этой точке дело! Не обманывай себя! Просто — начинать с цитат так же плохо, как и с эпиграфов. Это от слабости!

Читательская инерция очень сильна. От произведений, написанных на морском материале, традиционно ждут приключенческой романтики. Ее нет. Флот — это производство; каждое судно — огромный, двигающийся цех, в котором работают инженеры, техники, высококвалифицированные рабочие, то есть мотористы и матросы. Эти люди любят море и свою профессию, но любят ее совсем иначе, нежели еще тридцать лет назад. Моряки стали производственниками в полном смысле этого достаточно неуклюжего слова. И пора настала не ожидать от морских книг развлекательного, приключенческого чтива.

Несколько слов о сложностях писательства для профессиональных моряков.

Великий Данте жил в расцвет парусного мореплавания и глубоко чтил высокое искусство парусного маневрирования.

«Он был учеником этого наиболее уклончивого и пластического спорта — идти против ветра, идя по нему» — так написал Мандельштам. И еще заметил, что Данте не любил прямых ответов и прятался за спину или маску Вергилия.

Понятие «лавировать» в человеческих отношениях имеет налет несимпатичный. Такой же налет имеет «сменить галс», когда дело идет о линии человеческого поведения.

Моряки знают, что в этих понятиях, которые являются синонимами, нет ничего плохого.

Думаю, что нелюбовь Данте к прямым ответам, если она была, никак не может являться следствием его увлечения парусом и вообще мореплаванием. Море требует прямых вопросов и прямых ответов. Способность к быстрым решениям — одно из основных качеств хорошего судоводителя. Характерным в большинстве случаев на море является еще то, что результат решения, его следствие, бывает наглядным и наступает быстро.

Моряки — плохие философы. Если рефлектирующий Гамлет уйдет в океан, он перестанет мучиться проблемой «быть или не быть».

Может, Гамлет будет слишком ждать возвращения к конкретной земле, чтобы заниматься отвлеченными вопросами?..

Почему морские рассказы так легко превращаются в «травлю» и так легко забываются? Вероятно, потому, что в «травле» чересчур много выдумки, то есть лжи. А откуда она? Ведь основная штурманская, судоводительская заповедь: «Пиши, что наблюдаешь!» И эта заповедь въедается в морское нутро: никогда не писать в журнал того, чего не наблюдаешь; всегда писать даже то, что кажется невероятным, если это невероятное наблюдается. (Случаи заведомой «липы» не рассматриваются.)

Писание, как и судовождение, тоже серия решений, но процесс медлительный, результат его всегда остается за горизонтом, и о быстрой проверке правильности посылок не может быть и речи, как показывает мне собственный опыт. Необходимость для писательской и морской профессии прямо противоположных черт характера является, может быть, причиной того, что пишут моряки чертовски много, но значительных писателей из этой среды вышло мало.

Однако это не значит, что судно, корабль не культивирует в человеке черт, необходимых художнику. И парус и железо требуют от экипажа тщательных, аккуратных, монотонных, предусмотрительных забот — иначе всех ждет гибель. Длительные заботы мы способны вынести только в том случае, если привязаны к предмету забот не за страх, а за совесть и любим его взыскательно.

Черты характера людей моря наглядно отразились в облике портовых городов. В сложном искусстве архитектуры, где гармония поверяется не только алгеброй, но и геометрией, дух людей моря проявляется отчетливо. От мачт и рей — строгость ленинградских проспектов и набережных.

Даже высота потолков имеет истоки в судовой архитектуре. Петр, например, был моряком и привык к низким потолкам кают. На земле ему хотелось или привычно низкого подволока, или очень большой, небесной свободы над головой.

Любое мореплавание — и парусное и нынешнее — древнейшая профессия и древнейшее искусство. Оно умрет еще не скоро, но оно стареет уже давно. Все стареющие профессии и искусства, как уводимые на переплавку пароходы, хранят в себе нечто приподнимающее наш дух над буднями. Но передать это словами — безнадежная затея. Такая же, как попытка спеть лебединую песню морской профессии, не поэтизируя ее старины, хотя старина эта полна ограниченности и жестокости. Моряк слушает не «голос моря», а шум воды в фановой магистрали своего судна. Судоводитель обязан думать и думает о нормальном, безаварийном возвращении, и эти мысли занимают в его мозгу то место, которое способно философствовать.

Психика же некоторых читателей и критиков устроена так, что поверить в возможность для писателя неписательской, но профессиональной работы на каком-нибудь современном производстве они ни под каким соусом не могут. И если писатель в море работает всю свою жизнь, они все равно считают, что он там путешествует. И сравнивают его писания с «Римом, Неаполем и Флоренцией» Стендаля или «Бродячей жизнью» Мопассана. От такого сравнения бедняге остается один путь — за борт. А кто же в таком случае за утопленника будет вахту стоять?

Иногда мне чудится, что самое непонятное в наш век понятие — время — чем-то связано с человеческой интуицией. Кажется, что таинственное движение интуиции к истине питается энергией времени, оно поддерживает крылья фантазии.

Фантазия и выдумывание — разные вещи. Фантазия — это полет, парение. Выдумывать истории, конструировать их — совсем другое, этим можно заниматься и в общественной уборной. Способность выдумывать можно в себе развить. С фантазией надо родиться.

Грин с ней родился.

Но когда я читал «Автобиографическую повесть» Грина, мне показалось, что он не любил ответственности за людей.

Многие годы его устраивали тягости босячества. Босяк не несет никакой ответственности. Да и любили на Руси босяков. Не помню рассказа, где босяк умирал бы под забором от голода и его дистрофический труп крюком затаскивали в соответствующую повозку.

Босяки помирали от пьянства.

Толпа давала им на водку.

Сама толпа раскачивалась от вечной бунтарской мечты (при вековом, трусливом рабстве) до мужественного поступка с медлительностью замершей на зиму лягушки. И ей нравился босяк за анархистский бунт, на который она сама еще не была способна.

Грин пишет о моряке, который готов был устроить его на судно: «Я видел, что он смотрит на море как на работу, а не как на героическую поэзию, и отвернулся от него сердцем своим».

Учебная гребля на судах представляется Грину «бессмысленным занятием», блажью капитана. Он закатывает истерику и обзывает капитана «подражателем англичан». Его переводят в пассажиры и списывают с судна.

Через пятьдесят страниц Грин пишет, как попал на Каспии в рыбацкую артель. Вышли в море, зыбь была неровная, грести он не смог. Рыбаки «сжалились», освободили от гребли. Он сидел на корме, покуривал, ощущая море как «героическую поэзию», а рыбаки ворочали веслами…

Романтику моря и колдовство далеких стран мир получил из мозолистых рук людей, которые умели грести. Только профессионалы способны были зарабатывать на жизнь каторжным морским трудом. Они любили жизнь. И знали, что, если любишь ее, надо уметь грести и сутки, и двое, и трое.

Это и Магеллана, и древнего дикаря касается.

Настоящие моряки всегда смотрели и смотрят на море как на труд и заработок, хотя любопытство и фантазия также существуют в них. Но это разные — даже не параллельные — штуки…

На могиле первого русского плавателя вокруг света флота капитана 1 ранга и кавалера Юрия Лисянского выбита эпитафия. Он сочинил ее себе сам: Прохожiй не тужи о томъ кто кинул якорь здесь Он взял съ собою паруса под коими Взлетит въ предhл небес.

Даже на тот свет забрал паруса! Конечно, — и романтик!

Вероятно, я происхожу от того типа, которого неудачно сбросили в Спарте со скалы в море. Он был достаточно хил, чтобы его сбросили, но и живуч, ибо выплыл и дал потомство.

У меня слабая кожа, я терпеть не могу обнажаться на пляжах, не люблю купаться, не люблю солнца и сильного света. От века меня угнетала собственная некрасивость — прыщ на носу, покрасневшие веки, веснушки, рыжинка в волосах, мешки под глазами… Я неправильно говорю «л», и это сильно усложняло жизнь в школьном детстве и в первые годы на флоте. У меня не было нормальной родительской семьи никогда и потому существовала ненормальная жалость и опасительность за мать…

И вот судьба сбросила меня со скалы в море. И я ценой непредставимых мук выплыл. Как же мне не любить море, не благодарить его? Это уже не романтика, это жизнь как она есть.

Я привязчивый. Так Бог устроил. Занесло на море — я к морю привязался, — судьба! А на землю занесло бы — к ней привязался, крестьянином бы стал. И уверен — хорошим, потому что могу учиться. Правда, типично по-русски могу учиться: на ошибках. Лоб разобью — перекрещусь. И второй раз на том же месте редко спотыкаюсь. Но преодолеваешь лень к учебе, только если находишься в действии и несешь ответственность.

Беспощадно осмеян миф о непорочном зачатии Девы Марии: «Ветром надуло!»

Но ветер возвращается на круги своя.

Сегодняшняя наука заинтересовалась вопросом: а когда в человеке начинается человек? Когда в человеке является феномен человека? В какой момент человек начинает качественно отличаться от всего иного сущего?

Тогда, когда сперматозоид проник в яйцеклетку? Или когда школьник получил аттестат зрелости? Или когда он получает паспорт? Или когда человек получает право избирать? Когда имеет право быть избранным? Когда достигает полового созревания?

Сегодня ученые-юристы хватаются за голову: почему человек, проживший на свете пятнадцать лет и триста шестьдесят четыре дня, может убить другого человека без риска для своей жизни, а его соучастник, который старше на одни сутки, станет к стенке?

Итак, уловим ли миг возникновения феномена?

Когда во мне самом беспорочно возник или еще только возникнет человек?

Говорят, чем разнообразнее приток впечатлений в детстве, тем более велики требования к смене впечатлений в зрелом возрасте. Мое довоенное детство было вовсе бедно впечатлениями, оно было грустное. Мать страдала обмороками. Они пугали нас с братом до заикания. Насколько помню, мы дичились других детей. Главные впечатления — от книг.

В художественном кружке кроме рисования преподавали лепку. Она мне не давалась. И для обязательного задания я выбрал водолаза — не надо было лепить лицо. Но и водолаз получился плохо. Объемное видение пришлось потом с большим трудом развивать. Не давался флажный семафор: чтобы его принимать, надо в уме зеркально переиначивать видимое положение рук сигнальщика…

Сейчас о том, что детский, развивающийся мозг как бы поглощает разнообразие внешней среды, использует ее для построения нейронов и связей между ними. А мозг, который не замешен на большом разнообразии, будет страдать от их обилия в жизни. И я страдаю. Быстро устаю с людьми, не люблю стадион, бассейн, трамвай, метро, любое застолье, даже гостей.

Каждое плавание, каждое новое судно требует напряжения, преодоления нежелания отрываться от дивана. Это, вероятно, сказывается монотонность детства и казарменного отрочества, юности… Кажется, я коллекционировал спичечные этикетки, и это была страсть, но такая страсть, при которой и пальцем не ударяют для ее удовлетворения, а ждут, когда прямо на темя сама собой высыпется манна небесная… Еще я играл в фантики. И всегда проигрывал. Фантики собирали на тротуарах и в нишах подвальных окон.

Никогда не любил праздники. Помню, в день прорыва блокады меня разбудили этим известием. Я повернулся на другой бок и продолжал спать. И даже мать обозлилась и не могла меня понять. А я просто давно знал, что блокада будет прорвана — это отпраздновалось во мне раньше.

Уже в детстве существовала тяга к курению какой-нибудь дряни. Есть такие цветы «огоньки». Если оборвать лепестки, остается нечто вроде окурка. И вот я сосал эти цветки и вдыхал нечто дурманяще-тонизирующее. Курил и листья от веника. Но это малые грехи. Из значительных: получив двойку по арифметике у учительницы по прозвищу Крокодиловна, украл классный журнал, закопал его в сугроб, стер двойку в дневнике. Потом страх разоблачения начал сжимать в кольцо. Я набрал огрызков хлеба и бежал во двор, где залез внутрь поленницы дров и решил там жить. Была зима, мороз, дворовая тишина глубокого уже вечера, звезды мигали с черных небес. Я быстро спекся, то есть застыл. И все ждал, что кто-нибудь придет искать меня, и тогда я откликнусь с наименьшими потерями для самолюбия. Не позвали, потому что искали в другом месте. Окоченев, поплелся домой. Кажется, за проделку с журналом хотели исключить. Точно не помню. Звезды морозные, сверкающие, бесшумные над головой запомнились. Четвертый класс?..

А вообще долго боялся темноты. Боялся пустой квартиры и при свете. Необходимость матери была острой. Потерять мать в магазине или на вокзале — ощутить судорогу в желудке и общее оцепенение. Плакал, если память не изменяет, не много. Нынче глаза щиплет чаще, чем в детстве… Помню, в темный коридор, на зловещий шорох, на возможное страшное бросался, опережая это страшное. Волосы вставали дыбом, мурашки охватывали с головы до ног.

И теперь не люблю оттягивать встречу с противным или страшным «на потом». Жизненный опыт вынуждает признать: черт не так страшен, как его малюют.

Лечение от страха темноты и брошенности начал зимой сорок первого. И с радикальных, сильных средств.

В квартиру вместо эвакуировавшихся соседей — семьи скрипача из Мариинского театра — вселили семью рабочего с Кировского завода. Про них тоже можно сказать, что их «эвакуировали», ибо передняя линия фронта проходила возле их прежнего жилища. В рабочем семействе было десять детей. Они быстро умирали. Их трупики старшие складывали в коридоре квартиры. О смерти членов семейства в те времена сообщать властям не стал бы даже полный кретин, потому что карточки умерших возможно было использовать до конца декады, а если повезет, то и до конца месяца.

На рубеже сорок первого и сорок второго годов за хлебом в булочную надо было отправляться рано утром, до открытия. Иначе можно было остаться и без ста двадцати пяти граммов. Света в коридоре и передней не было. На вход и выход мы пробирались, ощупывая в темноте трупы, сложенные вдоль стены. Несмотря на уличный мороз в квартире, запах разложения был. И страх перед трупами сохранялся, но тусклый страх, монотонный, страх без страха перед неожиданным испугом, страх перед мразью тления, остаток брезгливости еще существующего к уже разлагающемуся.

Вот так радикально я начал лечение невроза, связанного с атавистическим страхом перед темнотой.

Лет в восемнадцать хотел написать цикл песен: «Песенка мартышки», «Ария осла», «Соло сивого мерина» и т. д.

Песенки сочинял в карауле. Этот малоподвижный спорт начал с шестнадцати лет. И отстоял тысячи?ania возле складов с овощами, возле знамен, кораблей и дырок от бублика — нас иногда ставили возле совершенно бессмысленных объектов, чтобы мы не распускались и привыкали ценить свободу и возможность ii?мально спать ночью на вес не только золота, но и алмазов.

Занятно, что на ночном посту бываешь благодарен неожиданному испугу. Ну, например, крыса выскочит из дыры складского пола. И ты вздрогнешь и заматеришься, и начнешь гоняться за крысой, пытаясь всадить в нее штык. Мне, правда, ни разу не удавалось победить крысу в штыковом бою, хотя этих мерзких существ было полным-полно. Все-таки обучают людей штыковому бою для драки с другими людьми, а крысы не принимают честного поединка, они уюркивают от штыка с поразительной изворотливостью. И тогда хочется всадить в нее пулю. Но дело не в этом, а в том, что неожиданный испуг на посту разбивает мучение сонливости, встряхивает эту ужасную, обволакивающую тину и проясняет затуманенные мозги.

Думаю, все моряки, умеющие профессионально преодолевать желание сна, уже в одном этом — люди волевые…

Самая сногсшибательная и удачная фантазия в детстве. Был в поликлинике по поводу какой-то боли в большом пальце на ноге. Явившись домой, передал матери слова врача о том, что ноготь на моем пальце начал расти вглубь и будет так расти, пока не сомкнется краями на манер барабана внутри пальца. Я так верил в это, что мать тоже поверила и побежала к врачу. Я твердил именно эти слова: «Ноготь станет круглым, как барабан!»

Всю семейную переписку и разные документы, начиная с двенадцатого года, мать умудрилась сохранить во всех катаклизмах века. В том числе много открыток от ее ближайшей детской подруги, а потом и коллеги по работе в балете Олечки Хохловой. Эта Олечка осталась во Франции с труппой Дягилева, когда началась мировая война. И вышла замуж за Пабло Пикассо.

Недавно на выставке «Москва — Париж» я видел портрет Олечки, написанный ее супругом. Этот портрет считается одним из лучших женских портретов XX века. Уйти от него, оторваться трудно.

Узнав, что готовится том «Литературного наследства», посвященный деятельности Сергея Дягилева, я позвонил в Москву Зильберштейну и сказал ему о письмах Хохловой. Он как-то плохо меня понял, но обещал «заглянуть», когда будет в Ленинграде. Я растрогался тем, что очень старый человек сам готов заехать к кому-то домой ради нескольких открыток, — вот оно, подвижничество настоящего собирателя и хранителя, так я подумал. Правда, пока редакция никаких сигналов не подавала, а вторично беспокоить уже неловко.

Уверен, что архив матери представляет интерес. Сам я его еще не разбирал — тяжкое и грустное это дело: разбирать письма давно умерших людей.

Я видел очень мало чего-нибудь экзотического, но очень много воды и самых разных льдов. И пережил много одиночества, тоски и безнадежности в океанах. Но был мгновениями счастлив от чувства братства с соплавателями, от любви к хорошим людям, которые и сейчас плывут в океанах.

Лев Николаевич Толстой утверждал невозможность полной адаптации «интеллигента» в мире естественно-природно-производственных людей. Левин за сохой: «Кто я? Зачем я здесь?..»

Когда я написал первые книги и опять пошел плавать, эти мысли Левина-Толстого часто тревожили. Потом настолько втянулся в морскую работу, что долго не испытывал никаких неудобств от своего писательства при общении со своими героями, даже с отрицательными. На судне задается человеку один простой вопрос: знаешь ты свое дело, можешь его выполнять, способен сожительствовать с другими людьми? Если да, то можешь быть при этом хоть профессиональным тенором, хоть поэтом или прозаиком — никого это не заботит.

Морякам не свойственна сентиментальность. Как, впрочем, им в той же степени не свойственна и деликатность. Но за все время плаваний у меня никто ни разу не спросил о «творческих планах» и не полез ко мне с рассказами о себе (в расчете попасть в книжку). Ни разу и никто.

Наоборот. В силу ряда серьезных причин моряки попадать в книги абсолютно не желают.

Небо над нашими головами сегодня, возможно, уже являет собой апокалипсическую картину Конца мира. Но световой или гравитационный вестник об этом придет в наш телескоп еще через миллиарды лет. Очень, очень мало людей задумываются о том, что нынешние звезды и созвездия не имеют ничего общего с реальностью, что звездное небо — лживая, издевательская декорация, отгораживающая нас от истинной сиюминутной Вселенной.

Для человека вектор времени всегда направлен в прошлое, то есть зеркально против истинного течения времени. Ведь не только звездный свет есть давнее прошлое звезды, которое мы видим в настоящем. И лицо собеседника мы видим не таким, каково оно в данный миг, а таким, каким оно было за микромиг до этого, равный расстоянию между собеседниками, разделенному на скорость света. И звук приходит к нам из прошлого. И даже осязание доходит к нам в мозг уже из прошлого. Мы вечно летим спиной вперед, мы вечно обращены в прошлое, а уверены в том, что глядим вперед.

Арабский мореход XV столетия Ахмад ибн Маджид, флагманский штурман Васко да Гамы, писал в своих лоциях: «Что до магнита, на который полагаются и единственно с коим наше рукомесло (мореплавание) совершенно, ибо он есть указчик на обе макушки (на оба полюса), то сей — извлеченье Давидово, мир ему; это тот камень, коим Давид сразил Голиафа».

Пастушок ухлопал Голиафа, потому что ненароком открыл магнетизм. Великан был в железе, а камень Давида имел магнитные свойства — паренек промахнуться не мог. Его камень шел на цель как самонаводящаяся ракета.

Итак, магнетроны, всякие ускорители частиц и прочие суперсложные вещи вылетели когда-то из пращи полуголого дилетанта-геолога.

А что такое нынешние опросы общественного мнения, анкеты в журналах и газетах? Это общество начинает понимать необходимость использования мыслительной энергии дилетанта. Что такое нынешние «хобби»? Все эти увлечения коллекционированием, разведением цветочков, домашними опытами по телепатии? Человеку мало стоять у станка, он хочет знать и думать о мире не только в круге своей непосредственной трудовой деятельности. Каков путь для того, чтобы взять от каждого члена общества максимум его мозговой энергии?

Путь один — развитие в каждом личности, — это в данном случае куда важнее образования.

При всем при том… анкет стало многовато. Сочиняет человек кандидатскую диссертацию о роли дневников в творчестве писателей-прозаиков, например. И с чего он начинает? Берет «Справочник Союза писателей СССР» и посылает тысяче прозаиков анкету с десятком вопросов. Пятьсот слабонервных кое-как, но ответят. Ну, а с миру по нитке — нищему рубашка…

А сами вопросы в анкетах? Последнюю получил из крупнейшей библиотеки о Достоевском: «Какие стороны творчества Федора Михайловича Достоевского считаете наиболее ценными и важными для нашего времени?» Стараешься собраться с мыслями, блеснуть ответом, показать всю мощь и глубину своей эрудиции, а начинает крутиться в башке разная чушь: почему авторы анкеты сами не перечислят мне на выбор его «стороны творчества»? что вообще за штука «стороны Достоевского»? с чем «стороны» надо есть?.. Ну и вместо эрудиционно-интеллектуальной всплывает вовсе странная мысль, ибо я вдруг вспоминаю, что именно те мои друзья и товарищи, которые особенно беззаветно любят Достоевского, вовсе не любят отдавать мне долги. И это мелкое соображение уже напрочь загораживает от меня всю анкету…

В девятнадцать лет меня опьянил Голсуорси. Большущий писатель. Как он действовал, когда я тайком читал его романы на лекциях по теории торпедной стрельбы в военно-морском училище и поочередно увлекался то Ирэн, то Флер Форсайт!

В отличие от русских великих романистов Голсуорси не желает держать сюжет ни на чем, кроме любовной интриги. И потому ему приходится невольно приукрашивать жизнь, приходится каждую человеческую пару награждать любовью, страстью и муками глубоких чувств, а выпадает такое счастье только на одну пару из тысячи. И очень заметен Тургенев. Голсуорси, несмотря на ум, наблюдательность и глубокое знание нации, национального характера, слишком позволяет себе увлекаться бархатной красотой тургеневской прозы. Он закутывает англичанок флером «Вешних вод», делает из героинь обязательно прекрасных дам.

Аристократизм же неуловимо граничит с сибаритством.

Пушкинский «Вельможа» существует, чтобы показать людям, как высоко человеческий вкус и интеллект могут воспарить, если не будут обременены мелкими заботами и дрязгами обычной жизни. Такой вельможа впитывает интернациональные сливки разума и духа, платя за это национальной неповторимостью. (Если только он не гений.)

Аристократизм Голсуорси мешает ему охарактеризовать свою нацию в ее округленности, но все-таки помогает просунуть зонд очень глубоко, ибо здесь помогает национальное искусство, которое сибариты (как и всемирное искусство и философию) знают превосходно…

Царь признал, что Пушкин есть первый ум России. Про талант царь не взял на себя смелость судить. Что опаснее для государя: ум или талант?

А чего было у Пушкина больше — возвышенного, пронзительного ума или таланта?

Заграница деликатно недоумевает по поводу нашего преклонения перед Пушкиным, ибо смертно скучает над «Онегиным». Русский же, и не читавши «Онегина», за Пушкина умрет. Для русского нет отдельно «Онегина» или «Капитанской дочки», а есть Пушкин во всех его грехах, шаловливости, дерзости, свете, языке, трагедии, смерти…

В США проводятся опросы: «Кому вы хотели бы пожать руку?» Дело идет о живых людях. Если провести такой опрос у нас, предложив назвать и из ныне живущих, и из всех прошлых, то победит Пушкин. И не только потому, что он гениальный поэт. А потому что он такой человек. Может быть, Набоков превосходно перевел «Онегина», но тут надо другое объяснять западным, рациональным мозгам…

Мой ранний рассказ «На весеннем льду»

Пушкин бесился. Накануне он сильно проигрался, с утра работалось дурно, хандра схватила его, черные мысли о долгах одолели. За завтраком он выпил шампанского, потом читал Гримма, потом отшвырнул книгу и вышел прогуляться.

Была весна, грубый ветер с Ладоги, Нева вспухла, как язык больного; из гранита выступала сырость и индевела.

Пушкин шел по набережной возле Сената, тяжелая шуба распахивалась на ветру, туфли скользили, и каждый раз, поскользнувшись, он чертыхался. Он сам не знал, чего ему хочется и куда он сейчас идет. Чаще всего ему не хватало беззаботности, и он тосковал по ней. Нынче он решил бездельничать весь день и приказал затихнуть укоряющим голосам совести.

Шагая в зябкой сырости весеннего Петербурга, он вдруг вспомнил жаркое солнце, пики Кавказских гор, долину Инжа-Су, редкие цепи спешенных драгун, свист турецких пуль и себя верхом на рыжем коне, в черном цилиндре, с пистолетом в руке, скачущем на выстрелы. И ему нестерпимо захотелось опасности, нервной встряски, посвиста пуль, скорости скачущего коня. И в тот же миг он сбежал к Неве по косым ступенькам веерного спуска.

Лед несколько уже отодвинулся от гранита, натоптанная за зиму тропинка заторосилась, ее часто прерывали трещины, через реку уже давно никто не ходил.

Пушкин прыгнул на лед и ощутил его хлябкость, зыбкость, стремительное течение под ним холодной ладожской волны; мокрый снег набился в низкие туфли.

Пушкин было остановился, приметив в себе страх, но потом обрадовался ему, подумал: «Если что — шубу сброшу…» И пошел через реку. Здесь, на льду, ветер был еще сильнее и все усиливался с каждым шагом, забивал рот, давил из глаз слезы, леденил кожу на скулах.

Какая-то карета остановилась возле спуска, женский голос тревожно кричал, ветер уносил слова к заливу…

Пушкин не оглянулся.

Простор реки распахивался вокруг него, город отступал, дома уменьшались стремительно. Лед под ногами дышал и сам слушал себя, трещины в нем шевелились, намокший снег засасывал туфли, позади оставались глубокие и узкие следы, полные сизой воды.

— Ты уже на сносях, Нева, — говорил Пушкин сердито и громко. — Тебе пора пришла рожать… И от кого ты понесла, беспутная дева?

Он поскользнулся на заструге и упал на колени. Хмель выдуло из головы. Он понял, что затея оборачивается серьезной опасностью, но знал, что уже не повернет обратно. Это было глупо, шалопутно, но иного не могло быть.

Пушкин поднялся. Шуршание, булькание, звякание, глухие стоны льда неслись мимо него. Солнце неожиданно нырнуло из быстрых облаков, осветило город. Отсюда, почти с середины реки, город казался неживым, безлюдным, вымершим, холодным блеском засияли окна Зимнего дворца.

Уже торопясь, Пушкин запрыгал дальше по льдинам. Он собрался и насторожился, и четко видел и вперед, и под самые ноги. Он видел следы санной дороги, вмерзший в лед конский навоз, редкие отпечатки подков, еловые порыжелые ветки, торчащие вдоль бывшей обочины. И с каждой минутой, уже трудно переводя дух, уже прижимая рукой сердце, он все явственнее начал понимать, что река тронулась и несет его к заливу.

— Слушай, Нева! — сказал Пушкин и вдруг захохотал. — Я тебя люблю! И ты знаешь, что я люблю тебя! И ты не выдашь чертям раба божьего Александра!.. Если бы только знала, какие горячие они приготовили мне сковородки!..

Он опять упал, одна нога провалилась в ледяное крошево по колено. Черная вода зарябила в расходящихся трещинах. Но страх не возвращался, верно, он выскочил вместе со смехом.

— Будет у меня насморк… теперь у всех насморк, — бормотал Пушкин, выбираясь обратно на льдину. И он все продолжал смеяться и говорить на ходу разные глупости, обращаясь уже не только к реке, но и к низкому небу, быстрым облакам, тонкому шпилю Петропавловской крепости.

Его вынесло к зимующей возле Академии художеств барке, он уцепился за якорный канат, вылез на деревянный борт и сдернул шапку, его мокрые курчавые волосы дымились на ветру, он чувствовал слабость от перенапряжения, радость преодоленной опасности, душевную легкость, очищение.

Он понимал, что вечером у него будет спокойное, хорошее настроение, и он будет хорошо и много работать ночью, один, у себя в кабинете, возле теплых от печного тепла своих книг.

Льдины, медленно кружась, текли мимо барки.

Пушкин видел, как удаляются вместе со льдом сизые узкие следы его туфель. Его следы уплывали в вечный простор просыпающегося, весеннего моря. И Пушкин совсем забыл, что давеча он бесился.

1962

***

Человека, который написал «Выстрел», уже ничто не остановит на пути к барьеру. Когда Пушкин написал «Выстрел», он подписал себе смертный приговор. Ведь он бы дрался с Дантесом еще и еще — до предела и без отступлений. Это уже цель. Свершив первый шаг, неизбежно движение к самому пределу. А смертный приговор — в любом случае. Если бы он убил Дантеса, то уже не был бы великим русским поэтом, ибо убийца в этой роли немыслим. Разве сам Пушкин простил бы себе? Остынув, придя в себя, разве он мог бы не казниться? И в какой ужас превратилась бы его жизнь… Пушкин — на вечном изгнанье за границей!

Судились из-за имения села Новопанского богатый и бедный помещики: поручик Иван Муратов и гвардии подполковник Семен Крюкин. Муратов был бедный, и купчей у него на имение не было: сгорела еще в 1790 году. В 1832-м бедняк приехал в Москву с жалобой на незаконное решение суда. В Москве был Пушкин. Он узнал об этом деле от Нащокина, попросил того выудить копию судебного решения и целиком вставил в «Дубровского». Даже переписывать документ не стал — вмонтировал в рукопись повести, исправив лишь карандашом фамилии Крюкина и Муратова на Троекурова и Дубровского, а село Новопанское на Кистеневку…

Вот с каких пор существует такой нынче знаменитый «документ в прозе». А когда мы рассуждаем о документе в прозе, то создается впечатление, что Америку только нынче открыли…

В XIX веке человек мог читать газету, а мог и не читать, а нынче — будь любезен читай. И не только потому, что тебе двойку на политзанятиях поставят, но и потому, что «от жизни отстанешь», то есть дураком будешь выглядеть. Кроме того, через ТВ все люди Земли наглядно видят лживость, двуличие межгосударственных политических отношений, например НАТО. Теперь политика торчит перед самым носом «простого» человека. И он устал. Он хочет правды, искренности. И надеется найти ее в документе или «исповедальной прозе». А искать-то он ее должен в себе.

Однако польза в документальной прозе есть! Она именно и подвигает человека на загляд с большей степенью откровенности в себя. Она как бы тренирует человеческую душу в этом направлении. И человек это чувствует и благодарен автору, который исповедально врет.

Ибо любой человек интуитивно знает, что тот, кто постоянно лжет умолчанием, рано или поздно вынужден сразу признаваться в огромной куче грехов. Их список производит сокрушительное впечатление, ибо обрушивается сразу. Если не лгать умолчанием, то гадости совершенного падали бы отдельными плюхами и камнями, а тут — лавина, сель. Признаться — ужас берет!

Многие художественные натуры ненавидят чужие страдания и их носителей, так как сами слишком глубоко и быстро проникаются атмосферой чужих страданий. Отсюда их эгоистическое стремление к внутреннему и внешнему дезертирству. Или даже агрессивное и лживое отрицание чужих страданий.

О скептическом отношении писателей друг к другу. Это и середняков и крупных особей касается. Дело в том, что каждому Бог дал чего-то и чего-то недодал. Но чрезвычайно редко могут встретиться два писателя, которым Бог дал всего одинаково и всего одинаково недодал. Потому всегда можно обнаружить в другом чуток того, чего у него нет, а у тебя есть. Этого вполне достаточно для того, чтобы отнестись к нему, бедняге, снисходительно-уничижительно.

Одни умеют писать характеры. Другие — отношения между характерами. Первые ухватывают дух времени. Вторые оказывают на дух времени влияние.

Продолжим подведение теоретической базы под собственную неспособность сочинять «обыкновенные» романы и повести.

Не след забывать, что сегодняшний писатель, в какой дальний хутор он ни ховайся, в какую пещеру ни залезай, торчит на юру. Ведь и псевдонимы нынче если и употребляются, то из утилитарных, бытовых причин (алименты не платить). Ну а ежели ты утаиться не можешь, то полезай в кузов голеньким, не прикрывай себя фиговым листиком Вергилия или Базарова, так и вводи себя в собственную книгу.

Самый длинный рассказ — это последовательный рассказ. Чтобы углубить подтекст, приходится ставить детство героя рядом с могилой. Нагляднее, неожиданнее, обостреннее. Иногда сам не знаешь, что получится. Так режиссер не знает о будущей картине, хотя уже снял ее, — пока не закончит монтаж. Монтаж в современной прозе начинает играть уж бо€льшую роль, нежели в кино.

Вообще-то, соединение различных кусков на принципе контрапункта или на резонансном усилении соседних кусков родилось еще задолго до кино.

Монтаж родился на страницах газет, еженедельников и журналов.

Возьмите «Неделю» и полистайте ее. Или возьмите «Санкт-Петербургские ведомости». Вы прочитаете на одной странице об увеличении рождаемости в Англии, о войне в Боливии, об открытии линии телеграфа, о последних философских спорах.

Уже столетия читающий человек привыкал через газету и журнал к неожиданному монтажу самых далеких понятий и сведений.

Любой номер газеты можно считать сценарием современного фильма. Если снять на пленку то, что скрывается за строчками заметок и сообщений в одном номере областной газеты, а потом соответствующим образом смонтировать, получится фильм, который мы смотрим про себя, когда стремительно несемся глазами по строчкам о том, как пульнули в великого и знаменитого артиста Рейгана и как принято решение выпускать мини-тракторы для личных участков.

Попросили написать рецензию на книгу Леннарта Мери «Мост в белое безмолвие».

На первых четырех строчках мини-предисловия от автора я испытал ужас.

И маршрут путешествия, который лег в костяк книги Леннарта, и его признание в том, что в основе ее лежат дневники, и опора на подлинные исторические материалы северных землепроходцев — все это полностью совпадало с той книгой, которую я сам заканчивал. Плюс интонация, ритм кусков и внутриэпизодный ритм, и еще прием параллельности в чередовании настоящего, в данный миг наблюдаемого, с прошлым — своим собственным прошлым и далеким прошлым давно умерших людей!

О Господи, как я испугался! Ну надо же: сидят в разных городах два незнакомых человека, разной национальности, разного образования и жизненных судеб — и пишут вроде бы одно и то же! И еще практически одновременно! Но один все-таки отстает по фазе. Что делать отставшему? Платить штраф за плагиат?..

«Чем дольше длится путешествие и чем дальше уходим мы в море, тем сильнее становится власть книги». Это из главы, которая так и называется — «Книга». В начале главы женщина — судовой врач читает нескольким морякам вслух Салтыкова-Щедрина. Это уже чистая мистика! Ибо и у меня в рейсе был купленный за 1 р. 20 коп. уцененный трехтомник Щедрина. Затем Леннарт вспоминает Ф. Ф. Матюшкина и цитирует Пушкина. Я, как вы понимаете, делал то же самое…

Главки в книге маленькие по объему, но с очень емкими названиями. Есть и такое: «Никто из нас уже не первый».

Это, конечно, так. Но вот хорошо или плохо то, что никто из нас уже не первый?

Твардовский о Сименоне: «Его сыщик Мегрэ — мура, но „Президент“ — под Толстого, „Ивана Ильича“ — прочел пристально, может быть, в силу моих „возрастных“ тяготений к теме старости и смерти… Хороша география, повседневность…»

Это записано 28 февраля 1969 года.

В больнице.

А вот практически одновременно с Твардовским записываю я в сентябре 1969-го, когда валяюсь больной на судне, идущем из Сингапура на архипелаг Каргадос в Индийском океане:

«От нечего делать листаю лоцию пролива Ла-Манш — хочу уличить Жоржа Сименона в липе. Я прочитал его „Президента“. Президент живет по точному адресу — возле маяка Антифер в селении Этрета. Меня очень интригует смелость Сименона — неужели он взял кого-нибудь из подлинных личностей за основу Президента? И как он отделывался от вопросов местных знатоков, если поселил Президента в подлинно существующем месте?

Сименон оказывается смелым человеком — я нахожу в лоции и маяк Антифер, и селение Этрета… Хорошо там сейчас, думаю я, в заливе Сены, в конце сентября, среди холмов, покрытых лесом.

Мыс Антифер — высокий и округлый, высоко вздымается над прибоем отвесной стеной меловых утесов среди темной зелени лесов. В долине, выходящей к морю, спокойно смотрят на мир окна дач Этреты, отдыхают на прибрежной гальке вытащенные на берег рыболовные суденышки, молчит старинная часовня Нотр-Дам-де-ла-Гард, а вечерами мерцает на берегу подсвеченный памятник погибшим морякам, рыбакам или воинам… И мимо всего этого тихо струит воды Сена, становясь соленой морской волной…»

Опять одинаковость размышлений — «хороша география, повседневность…»

В одну из невеселых минут своей жизни Иво Андрич записал:

«В области искусства ты должен быть подобен моряку на море, нерасторжимо связан с ним, но весьма сдержан в суждениях и предсказаниях. Спросите матроса на корабле, какая завтра будет погода, и вы увидите, как скромно, не стыдясь своего незнания, он отвечает, колеблясь и с большой сдержанностью. И этим он ничего не теряет в ваших глазах. Наоборот, вы видите, как велико его уважение к стихии, с которой он живет и борется, и как его ответы вдохновлены тем уважением и чувством собственного достоинства. Он выражается осторожно и неопределенно, не стараясь быть значительнее и разумнее, чтобы не оказаться меньше и глупее, чем он есть. Этой мудрой скромности и подлинной уверенности следует учиться у моряков».

За пятнадцать лет до того, как эти строки попали мне на глаза, 23 августа 1964 года в два часа ночи я отметил в судовом журнале: «Ветер усилился до 5 баллов от норда. Судно испытывает сильные удары о волну носовой частью днища. Крен на оба борта около 20°. Проверено крепление груза и крышек трюмов».

Когда я лазал в кромешной тьме по трюмам, где скрипело, визжало, стонало, выло, гремело, мычало, ныло, скулило ржавое железо; когда я проклинал эту погрузку в Петрозаводске и все эти старые речные пароходы, части которых мы тащили теперь через штормовое Баренцево море; когда от физического напряжения стало у меня побаливать сердце, — я подумал о том, что, когда взрослеет моряк, он начинает все осторожнее говорить о море и ветре, о мужестве и трусости, он все больше понимает мудрость молчания и осторожности. Он не торопится говорить, что море — это ерунда и человек — господин природы. Он не говорит, что Черное море — это малина и курорт, а вот Карское очень плохо. И взрослеющий пишущий человек тоже не торопится говорить, что рассказ писать проще, чем роман, и что Лермонтов лучше Пушкина, а Маяковский чересчур социален и тем погубил свой талант.

Вот о чем я думал, вылезая из трюма, проверив крепление груза и осмотрев стопора трюмных крышек в центре Баренцева моря, а за тысячи километров от меня на берегу Адриатического моря сидел Иво Андрич и писал слово в слово то же!

Всю жизнь не могу привыкнуть к таким совпадениям…

Хорошо такое для существования человечества или ужасно?

Раскованная проза. Это когда автор просто-напросто рассказывает, куда и как вела его судьба в жизни. Но судьба-то всегда ведет именно туда, где он должен был быть и куда он, послушный зову судьбы и приказу совести, идет.

Блок: «В сознании долга, великой ответственности и связи с народом и обществом, которое произвело его, художник находит силу ритмически идти единственно необходимым путем».

Каждый крупный писатель находит ритм интуитивно. Он не спорит, например, о вопросе беспорочного или порочного зачатия Девы Марии (а именно таким спором представляется дискуссия в «ЛГ» о бытовизме в мифизме или реализме в романтизме). Даже такого выдержанного человека, как Чингиз Айтматов, дискуссия довела до белого каления и вынудила довольно строго объяснить Льву Анненскому азбучную истину: писатель, если он настоящий, использует в своей книге все и вся — от мифа до районной газеты, — чтобы идти ритмически единственным путем.

Пусть твердят о необходимости жанровой чистоты: «рассказ», «повесть», «очерк»… Господи, мы, конечно, отдельно едим за обедом первое, второе и третье. Но потом все это дело перемешивается. И право, как-то глуповато выглядит то, что мы не пьем кисель перед супом, если нам такое преступление свершить отчаянно хочется! Детишки-то пьют! И с пользой!

Не люблю театр. Так получилось. Потом подвел теорию. Мол, жизнь и есть театр. А если в театральный спектакль режиссер вводит сцену из другого спектакля или в кинофильм вмонтирует эпизод из другого фильма под тем соусом, что эти чужие кусочки видят действующие лица, то все это просто дурной вкус. Плохо, когда в театре видишь еще один театр, а в кино еще другое кино.

Но все время вертится в голове сравнение художественного наблюдения окружающих явлений, жизни, с наблюдением физика над физическим состоянием материи. Физик четко осознает, что тот прибор, которым он наблюдает, или сам экспериментатор своей собственной персоной обязательно и неизбежно оказывают искажающее влияние на измеряемое, наблюдаемое, изучаемое, ибо все и вся на этом свете взаимодействует. Потому результат наблюдений всегда сопровождается указанием условий, в которых они производились, состоянием приборов и состоянием самого наблюдателя в этот момент. Мы же привыкли рассматривать шедевр искусства в отрыве от мира, который окружал художника. То есть экскурсоводы-то нам объясняют кое-что, но сам художник традиционно считает это ненужным и даже нескромным. И в литературе так. Мы читаем роман, увлечены его героями, но что нам до того мира, который был в момент, когда писалась та или другая страница романа, внутри и вокруг автора. Мне кажется, это неверно. В литературном произведении должно существовать и описание его созидания, что на ученом языке называется «включенное наблюдение», «включенный наблюдатель»…

Вводить самого себя в книгу, конечно, дело щекотливое, и лишних хлопот получаешь полон рот, но если, черт возьми, иначе не можешь?

А потом, смотрите еще. Вот Людмила Гурченко написала повесть — отлично написала! И себя написала. И насколько повесть шире и глубже потому, что мы знаем автора — десятки лет знаем, любим, любуемся, гордимся даже тем, что есть у нас такая актриса, женщина. Вышла бы повесть под псевдонимом — ну, похвалили бы ее критики: «Молодой писатель показал отличное знание своего детства, широко использовал словарный запас улицы, мат родимого дома и т. д.». Кстати, начинающему писателю, если он не Людмила Гурченко, и поматериться не дали бы ни за что.

Когда писатель, вводя самого себя в книгу, исповедуясь, искажает картину жизни своим присутствием, то он как бы пишет на жизнь донос. Но это не страшно Жизни, плевать она на доносы хотела. Это в первую очередь самому автору гроб. А вот с критикой дело сложнее. Ибо когда критики «исповедуются», и при этом своим присутствием искажают литературу и писателя, то тут тоже донос выходит, но уже не на всемогущую и все отряхивающую с себя Жизнь, а на одинокого человека — писатели часто одинокие люди. И они-то своей шкурой оплачивают исповедальные импровизации критика.

На вечно витающий в воздухе упрек некоторым пишущим в эскизности, фрагментарности, этюдности отвечает матерый и блистательный романист Макс Фриш: «По меньшей мере спорно, объяснима ли существующая тяга к эскизности личными недостатками писателя и его таланта. Вопрос об умении, профессионализме, владении различными точными формами и жанрами литературы рано или поздно превращается для всякого писателя, который жертвует исследованию этого вопроса всю жизнь, в вопрос о праве (говорить). Это значит: профессиональная забота исчезает за нравственной… Позиция большинства современников, мне кажется, выражается вопросом к действительности. И форма вопроса, пока нет полного ответа, может быть только временной, а тогда, пожалуй, единственный облик, который вопрос с достоинством может носить, — это фрагмент».

Совсем недавно прочел:

«Чисто формальное понимание „логичности“ и иррационализм находятся между собой в отношении необходимой дополнительности потому, что ни там, ни тут подлинная логика мышления не улавливается и не выражается». Вот к чему мы подкатили в одна тысяча девятьсот семьдесят девятом году от рождества Христова!

В предсмертном интервью Сартр был беспощаден в своем глубочайшем пессимизме: «Ничем это никогда не кончится, нет цели, есть только маленькие задачки, во имя которых сражаются; мир кажется безобразным, дурным и безнадежным».

Я видел Сартра. Он был небольшого роста. С крупными, сильными, тяжелыми кистями рук. Его руки были похожи на руки крестьян Милле. И вот к концу жизни, перепробовав все, он уже не верил ни во что. Я перепробовал очень мало, но последнее время ловлю себя на подобных мыслях. Каковы нынче глобальные цели человечества: «Мир во всем мире», «Накормить всех голодающих», «Спасти природу (экология)». Но мы видим, что ни одна из этих целей не обладает действенной силой для сплочения человечества. Человечество расползается, повинуясь националистическим и государственным страстям. Удержать частицы материи в шнуре горячей плазмы оказывается возможнее, нежели сплотить народы в «единую семью». Почему? А мне кажется, цели-то эти утилитарные, в основе их лежит одно — выживание, существование любой ценой. И это правильно — выжить надо, иначе и говорить больше будет некому. Но, как ни странно, для спасения человечеству следует воодушевиться, может быть, такой вполне дурацкой идеей: построить трап к Небесам, то есть повторить идею Вавилонской башни. Все будут говорить на одном языке, всех будет объединять одна цель. Такая великая, что Бог испугается, хотя нынче нервы у Бога стали куда крепче. Он терпит даже «Аполло» — «Союз» в небесах. Но и этот «Аполло» — «Союз», как мы видим, никак не объединяет человечество. Быть может, потому Бог и не пугается?..

Толстой длительными периодами не мог художественно творить по самой обыкновенной причине — стабильная, жуткая тоска его мучила. Ее кумысом не зальешь. Как, впрочем, и водкой. И вот тогда гонорар за «Воскресение» отдается духоборам на переезд в Канаду…

А с какой невнятной и потому особо действенной силой при чтении художественного Толстого возникает желание творчества, писательства! Нигилизм по отношению к писаниям друг друга между современными писателями основан еще и на том, что мы не возбуждаем друг в друге желания творчества. Зависть, возможно, бывает к чужой удаче, но того животворного, что возбуждает в тебе гений…

«Цель художника в том, чтобы заставить любить жизнь» (Толстой — Боборыкину). «Писание для меня — соперничество с Богом». Во как: Бога не боялся! Что же бедному Синоду оставалось делать?

Да еще философом Федоровым интересовался, ибо считал, что только огромная цель порождает истинное сплочение. Не выгодное сотрудничество, а совместное творчество жизни и счастья.

В идее «Дела» Федорова, к которой нынче пропечатывается интерес, самое замечательное — постановка для человечества огромной, космической по масштабу цели оживления предков. В этой удивительной и уже нефантастической цели, возможно, есть какой-то призрак единения человечества.

У нас на Петроградской стороне в Ленинграде пьяные любят валяться на улицах в любую погоду зимой и летом. И еще ни разу я не видел, чтобы прохожий нагнулся над лежащим возле фонарного столба человеком, пощупал пульс, хотя бы убедился, что это еще не труп. Чувство брезгливости? Да, конечно. Неохота впутываться в историю: угодишь еще в свидетели? Да, конечно. Дома ждут, на работу или на трамвай опаздываешь? Да, конечно… Но еще и стыдно как-то, неловко, обращаешь на себя, на свою чуткость, смелость всеобщее внимание — все вокруг идут плохие, огибают пьяный труп за десять метров, а тут нашелся один такой подвижник, пиджак на лежащем расстегивает, сердце слушает, а может, просто за бумажником полез? И вот этого внимания окружающих к своей особе стыдишься и… тоже сквозишь транзитом, надеясь на чужое доброхотство.

А слепцов через улицу переводить? Аналогичный случай: стыдно! И перед окружающими стыдно и перед самим собой как-то неловко. Но после исполнения роли поводыря у меня возникает особенное состояние на некоторое время. Значительное. Какое-то даже фундаментальное ощущение бытия среди людей, растроганности от любви к ним.

Однажды мороз был градусов за двадцать. Слепец без перчаток. Одной рукой прижимает к себе чемоданчик под грудью. В другой, голой и синей, руке палка. Перевел его через улицу и хотел дальше сопроводить. Он отказался: «Мне уже скоро в подворотню». И вот сколько уже лет это помнится: так я тогда растрогался — стыдливо, сочувственно и… счастливо.

И сразу, вернувшись домой, рассказ придумал про сентиментального российского доброхота.

Опустившемуся, пьяному, жалкому человеку встречный дает сигарету и говорит, что ничего, все еще наладится, все будет хорошо. Несчастный плачет от благодарности, смотрит вслед встречному, просит Провидение наградить добряка. Добряк тоже весь размяк от ощущения себя хорошим, тоже идет и плачет, вытирает глаза платком, ничего вокруг от экзальтации уже и не видит — угодил под трамвай. Облагодетельствованный сел на корточки у стены дома и ударился в нее лбом, и тут его, пьяненького, забрал милицейский патруль.

Стендаль брызжет слюной на третье сословие. Оно разжирело и замечает храбрость только тогда, когда она сопровождается усами, замечает остроумие только тогда, когда крикнешь: «Сейчас я буду остроумным, внимание!» Никакие комедии невозможны, ибо политические партии смекнули, что литература — не пустячок, надели на нее оковы, и комедия накрылась навсегда…

Но — «Да здравствует Бонапарт!»

Революции, как и произведения искусства, творятся только теми людьми, которые способны любить и ненавидеть — любить свободу и народ, ненавидеть рабство и тиранов. И потому революционеры всегда и обязательно художники, хотя они и ломают массу дров в музеях и храмах.

Статьи Стендаля невозможно читать подряд, абзац за абзацем. Столько незнакомых имен, названий, намеков, цензурных обманов, умолчаний. Зато какие мысли, замечания, анекдоты! Даже подпрыгиваешь от удовольствия…

Где я видел посмертную маску Наполеона?.. Аустерлиц… Всегда думал, что Аустерлиц в Австрии, а он в Чехословакии, недалеко от Брно. Белая маска на красном бархате… И «Война и мир», раскрытые на той странице, где Толстой издевается над всеми вообще полководцами, описывая бестолковщину в движении полков и дивизий, как они выходят не туда и не в то время, и как мечутся адъютанты…

Рядом с музейным павильоном на Аустерлицком поле есть кабачок. Врожденная нелюбовь к музеям вывела меня из павильона в кабачок намного раньше спутников. Я, бармен и вдребезги пьяный чех — вот действующие лица дальнейшего спектакля. Фон — поля сахарной свеклы и кусты барбариса, и пирамидальный, напоминающий очертаниями Святую Елену, братский памятник погибшим в сражении…

Или нет, на полях Аустерлица убирали картошку, вдоль дорог по равнине стояли редкие цепочки деревьев, и дымилось серое, осеннее небо. И надпись на русской стороне памятника: «Во блаженном успении вечный покой надеждъ, Господи, рабам Твоим и сотвори им вечную память!» У Наполеона неожиданно худощавое молодое лицо, челка косо, густые ресницы, приоткрытый рот с тонкой верхней губой. И для обрамления маски два французских палаша крест-накрест.

В любой настоящей книге о войне необходима порция отвратительного и отталкивающего натурализма.

Наши книги страдают его отсутствием. И часто проигрывают западным книгам по силе воздействия.

И дело не только в характере русской литературы, которая всегда не любила натурализма, физиологизма, предпочитая им даже ханжество.

Войну необходимо показывать как сверхомерзительное. Но так ее не покажешь только через героические или трусливые смерти. Ее мразь следует выписывать, тщательно срисовывая силуэт вдавленного в танковую колею ребенка и вслушиваясь в ругань танкиста, которому после боя предстоит вытаскивать, ломом выковыривать ошметья человеческого мяса и костей из траков.

Мы такое не пишем. Война у нас в самые свои мрачные моменты — бой проигран, герой погиб, партизаны взяты в смертное кольцо — остается в глубинах мажорной. Это потому, что мы победили, и победили именно в Отечественной войне. Писатель боится не только редакторских упреков в натурализме. Он сам боится натурализма, ибо инстинктивно не хочет пачкать священную войну сваленными в дворовую мусорную яму блокадными трупами. Ему кажется, что этим он ее оскорбит.

Ремарк не вел священных войн и не был победителем. Ему было легче писать натуральную правду войны, то есть ее вонючую мразь, грязь, жестокость, противоестественность человеческому. Для нас же война была естественной, ибо мы спасали человечество, все человечество, включая себя, от фашизма и гибели.

В литературе, как в спорте или политике, надо иногда уметь быть агрессивным.

Курт Воннегут:

«Эта книга — мой подарок самому себе к пятидесятилетию. У меня такое чувство, будто я взобрался на гребень крыши, вскарабкавшись по одному из скатов.

Видно, я так запрограммирован, что веду себя по-ребячески и в пятьдесят лет: неуважительно говорю про американский гимн, рисую фломастером нацистский флаг, дырки в заднице и всякое другое. И чтобы дать представление о том, насколько я зрелый художник, я помещаю здесь иллюстрацию — вот эта дырка. (Здесь переводчик не поленился и тщательно перерисовал в масштабе один на полтора автопортрет гузна Курта Воннегута.) Думается мне, что я хочу очистить свои мозги от всей той трухи, которая в них накопилась — всякие флаги, дырки в задницах, дамские штанишки… И еще я выкидываю за борт героев моих старых книг. Хватит устраивать кукольный театр».

Про наш гимн я никогда не говорил неуважительно; никогда не рисовал свастику; никогда не рисовал дырки в задницах и не задумывался над ними.

Итак, мои мозги, конечно, полным-полны всякой трухой, но там нет флагов, дырок в задницах и дамских штанишек. И потому я не собираюсь выкидывать за борт героев моих старых книг и не считаю их куклами, а их жизнь кукольным театром. Нет, Курт, мои герои умирают взаправду.

Только впервые познакомившись с Куртом Воннегутом в Южной Атлантике и глядя на спящих заколдованным сном в тихих волнах черепах, я понял, что после пятидесяти лет буду все реже и реже писать о шуме воды в фановых магистралях.

Мастер по киноужасам Хичкок сказал, что самое страшное в мире — человек. Не надо скелетов, твердил он ученикам. Проще, коллеги. Женщина вернулась с бала. Прислуга отпущена на выходной. Женщина сидит в будуаре перед зеркалом и стирает косметику с лица. Следующим кадром дайте мужчину, обыкновенный мужчина. Медленно поднимается по лестнице с подносом, на подносе стакан молока, друзья мои. Но зритель знает, что женщина не знает о его приближении. Она одна, устала, дом пустой. Мужчина медленно приближается к ее комнате и берется за ручку двери. И женщина в туалетном зеркале видит, как дверь начинает медленно отворяться. И в проеме возникает не привидение, друзья мои, и не скелет, и не бездарная горилла. Нет. Человек! И героиня умирает от разрыва сердца. Нет ничего страшнее человека — так говорил Хичкок, а он знал дело и умел пугать.

Но есть и неживые вещи, которые пугают.

Я, например, до смерти боюсь «Каменного гостя». Не могу даже видеть обложку книги дневников Скотта. Есть портрет Пушкина, сделанный незадолго до его смерти. Я запрятал его куда-то так, чтобы и не найти, — такой ужас вызывает, ибо там Пушкин уже пропитан несчастливою смертью, и эта несчастливая смерть тянет руки и ко мне. И еще есть несколько таких книг, картин, фотографий, скульптур. И душевная жуть перед ними никак не меняется и не слабеет с годами, хотя разум изо всех сил старается убить ее. Интересно, как у других…

С 25 до 35 лет у меня бывали контакты с чистой или не чистой, но потусторонней силой.

Сейчас не шучу.

Они были.

Объяснить, что это такое, невозможно.

Будто кто-то проверяет тебя странностью происходящего. И если ты пройдешь проверку, то будешь допущен к следующей ступени или степени этой странности.

Жуть, но чем-то завлекательная и прекрасная.

Получаю письмо от врача-терапевта: «Недавно пережила состояние сверхсознания, кратковременно. И, еще находясь в этом состоянии, поняла, что рассказывать о нем кому-либо бесполезно, — ни родная мать, ни психиатр, не испытав его на себе, не поймут. Но после этого все представляется в ином свете, происходит переоценка ценностей… Хотя Вы пишете в книге „Морские сны“, что состояния сверхсознания известны всем временам и народам, в литературе (в том числе медицинской) я нашла об этом очень скудно и мало, а людей, переживших это состояние, не встречала ни одного, хотя каждый день общаюсь со многими пациентами — работаю сейчас участковым терапевтом. Конечно, на откровенность людей я не рассчитываю (я сама долго не решалась Вам писать), но мне кажется, — возможно, я не права, — такого человека я бы сразу узнала…»

На письмо я не ответил, а вот по какой причине не ответил — объяснить не смогу.

«Престарелый пенсионер Прокунин Г. А. из Москвы, Мал. Тульская, 2/1» — так он подписался — в удивительно мудром письме указывает, что, по его мнению, стихи Беллы Ахмадулиной не «высокопарны» (как у меня в одной повести), а «выспренны». Затем пишет: «Я плохо знаю стихи современных поэтов, но они слишком часто подгоняют мысль к рифме. Маяковский сначала „вышагивал“ ритм и рифмы, а дорогой Александр Сергеевич: И мысли в голове волнуются в отваге, И рифмы легкие навстречу им бегут, И пальцы просятся к перу, перо к бумаге, Минута — и стихи свободно потекут».

Итак, Маяковский — от ритма и рифмы к мысли и тексту.

Пушкин — от мысли к рифме и тексту.

Я сильно от них обоих отличаюсь тем, что рифмами вообще не пользуюсь, а мысли — даже если допустить, что они у меня есть, — возникают в черепе сугубо спонтанно, то есть самопроизвольно. Спонтанным может быть деление атомных ядер или, увы, вывих ноги, руки, шеи. Свихиваться способны и мозги. Мысли, которые приходят, когда мозги свихиваются, — абсолютно внезапно и беспричинно, — я стараюсь запомнить, ибо знаю: во время самого процесса писания никаких мыслей мне в голову не придет. Когда я пишу — я описываю уже готовое и нечто зрительное. Затем где-то ранее мелькнувшие мысли я засаживаю в текст. И чем неожиданнее их засадишь, тем это мне лично симпатичнее.

И потому, вероятно, я бы ставил пьесы Чехова, которые он сам называл комедиями, именно как комедии, то есть старался бы понудить зрителя безумно хохотать и в момент, когда Треплев стреляется.

Треплев-то от слова «треп».

Представьте, что в финале «Ревизора» Хлестаков бежит от настоящего ревизора и губернатора на чердак и выбрасывается оттуда башкой вниз на мостовую — со страха самоубийством кончает. Ведь это надо смешно делать.

А думать зритель пусть дома будет, ночью.

Пусть уже в постельке ему не до смеха станет.

Я писал первые рассказы в начале пятидесятых годов. В официальном учебнике «История русского литературного языка» слово называлось «речевой единицей». Запрещалось говорить «провинция» и вменялось в обязанность говорить «периферия». Указывалось, что фразеология литературного языка значительно пополнилась многими меткими и образными выражениями руководителей. Например, «жить стало лучше, жить стало веселее», «кадры решают все». Восхищались тем, что в литературном языке получили права гражданства усеченные слова типа «спец», «зам», «пом», а слово, обозначающее отличника производства, происходит от названия детали винтовочного затвора. Радовались тому, что слова «двигатель», «нагрузка», «рычаг», «звено» расширили свое техническое значение и их стали применять к человеку, к его поступкам и формам его трудовой организации. Смаковали новый смысл глагола «сигнализировать» и «охватить» (охватить подпиской)…

Боже, сколько рассуждают о критике! И ни слова о том, что она должна учить желающих обнаруживать красоту, скрытую в произведении искусства; учить находить радость в этой красоте.

А сами искусство и литература эксгумируют красоту, похороненную в прозе жизни, и оживляют ее, как Христос Лазаря.

Сколько можно спорить о литкритике? Литература она или нет? Писатели критики или не писатели? А ведь просто все. Искусствоведы, пишущие о живописи, скульптуре, архитектуре, не пытаются даже выдавать себя за живописцев или скульпторов. Чем от них литкритики отличаются?

Больше всего профессиональных теоретиков бесит в теоретических пассажах прозаиков то, что последние совершенно безмятежно позволяют себе быть неправыми, заявляя, например, что Достоевский — длинный, нескромный и претензионный сочинитель (Чехов) или что Шекспир — бумажный тигр (Толстой). Критика больше всего бесит в прозаике-теоретике то, что последний говорит то, что действительно чувствует, и если он дальтоник, то на зеленое дальтоник-прозаик говорит красное, хотя из сравнительного опыта уже знает, что другие называют его красное зеленым. И, зная это, прозаик-дальтоник называет зеленое — красным. Это ему никогда не простится!

Хорошее словечко у Помяловского есть: «плюходействовать» — давать в фельетоне слишком уж откровенные и большие плюхи оппоненту — так я понимаю.

Он умер от фурункула и гангрены. И это для него — слава Богу. Помяловский больше не закончил бы ни одной книги. Он погиб бы от водки. Он слишком ненавидел несправедливость в персональном (к себе) варианте. А такая ненависть убивает талант, особенно если талант не очень велик и с большой примесью ума.

Разложив перед собой фотографии либеральных писателей, пьяненький Помяловский пророчествовал: «Вот этот допишется скоро до статского советника, этот заговорит иначе, коли ему казенное жалованье дадут, а этот хоть и кажется прогрессистом, но от него подчас „Русским вестником“ воняет…» Когда раскладываешь так перед собой фотографии подонков, вместо того чтобы с ушами находиться внутри очередной книги, это и есть увядание художественного дара. Толстой ненавидел не меньше Помяловского, а…

Гении обращались с окружающими людьми — родственниками, знакомыми, историческими личностями — без стеснения. Имею в виду введение их в литературные произведения с полной угадываемостью (Чехов — Кувшинникова).

Крупные писатели часто и заметно рисковали в земной жизни земными благами, потому что знали и знают, что у них две жизни. И ради продолжительности второй жизни есть смысл претерпеть в этой. А если у человека одна жизнь, ему куда как труднее не приспосабливаться и не выгадывать, ибо он обречен на безвестность.

Вторая писательская жизнь имеет длительность, прямо пропорциональную количеству смелости и честности в первой, — риск оправдан, хотя далеко не всегда осознан, часто срабатывает интуиция таланта.

«Страдая и замирая в душе, как всегда в толпе, Наташа шла в своем лиловом шелковом с черными кружевами платье так, как умеют ходить женщины, — тем спокойнее и величавее, чем больнее и стыднее у ней было на душе…»

Мороз по коже — так прекрасно!

А ведь: два раза рядом «в» (в душе… в толпе), два раза рядом «как», в трех строках: «как… так, как… тем… чем». Но какая красота, пластика слова и женского движения сквозь толпу, какая жуткая точность, правда, наблюдательность, изученность в «тем спокойнее и величавее, чем больнее и стыднее»! И ведь платье это лиловое с черными кружевами будто на тебе самом надето — так его чувствуешь, шелк этот по твоей коже скользит. И какое сочувствие к грешнице, как с ней вместе стыдно и одновременно гордо и непреклонно!

Ведь это не написано, а сотворено, рождено в мир, будет существовать вечно.

Бесстрашие гения. «Похоронили Ванечку. Ужасное — нет, не ужасное, а великое душевное событие. Благодарю тебя, Отец. Благодарю Тебя». Благодарить Бога за смерть любимого сына… Но ведь это же правда, что художник, пережив самую ужасную потерю, ощущает в душе нечто великое, поднимающее, светлое! Но кто, кроме гения, признается; кто отринет страх обвинений в кощунстве…

Ну почему, почему у меня такой душевный восторг и радость от этих трех строк, где Наташа идет сквозь толпу в церковь в лиловом платье с черными кружевами?! Ведь в жизни я тысячи раз наверняка видел нечто подобное, но зачем мне это было? И я не замечал, и ничего прекрасного не испытывал… Но когда у Толстого каждый поступает именно так и только так, как он должен поступить — и в крупном, значительном, и в самой малой микродетали поведения, — меня наполняет радость. Почему? Разве мало встречено людей в жизни, которые поступали и вели себя так, как только и должны были, но мне-то на это начхать было. Или это радость удивления? Радостное удивление от того, что кто-то может, способен с такой точностью знать другого человека, угадывать в нем каждое трепыханье электрона, излучающего фотон…

Шаляпин: «Нет, это еще не легко! Это нравится залу. Но я еще этой нотой не играю. Не доставляю ей радость».

Вероятно, мы потрясаемся прозой великих еще и потому, что каждое слово в их предложениях радуется точности, с которой оно помещено на жительство. Если слово пало на точное и единственно точное место, оно ликует ныне и веселится сионе. Так ликует и семя, пав в добрую землю. И заставляет ликовать читателя.

Итак, мое отношение к женщинам. Часто этим читатели интересуются.

Серьезный вопросик.

Главный вред здесь принесло раннее чтение хороших книг.

Ведь чем гениальнее писатель, тем он прекраснее запутывает нашего брата.

За полвека жизни я не встретил ни одной женщины, которая хотя бы на сотую долю процента смахивала на Наташу Ростову, Ирэн Форсайт, чеховскую даму с собачкой или тургеневских девушек. Неужели я вовсе слепой и такой ненаблюдательный?

Нет, я достаточно наблюдательный.

Просто мы обычно думаем, что те, прежние, женственные и по всем статьям замечательные женщины ныне перевелись. Раньше — во все прошлые века — были, а ныне грубая жизнь и всякие потрясения их огрубили и обездуховили.

Чушь.

Что за создание Софья Андреевна? Насколько чутка Ольга Леонардовна? Насколько гибка в своей грубости и уме Полина Виардо? Откуда Тургенев своих тургеневских девушек взял? От той крепостной крестьянки, которая ему дочь родила? А Натали Пушкина? Что-то не хочется рыдать или просто плакать у плиты на кладбище Александро-Невской лавры, где лежит она под фамилией Ланская. Да и кто знает-то из миллионов обыкновенных людей-читателей могилы этих знаменитых женщин? А была бы где-нибудь могилка Тани Лариной или даже Бедной Лизы, то и не зарастала бы к ним народная тропа…

Достоевский завороженно твердил: «Ум подлец, а глупость пряма и честна», «Глупость кротка и нехитра, а ум виляет и прячется». Высказывания гения! Однако он им примечания не дал. Что, мол, эти наблюдения касаются только лиц мужского пола.

Ну скажите, руку положа на сердце, а еще лучше на лоб: глупая женщина нехитра, пряма и честна? У глупой женщины свершенная в поступке или слове ложь — пряма? Эх, именно женская глупость великолепно умеет извиваться. Настолько даже она гениально это делает, что самого гения к некой подмене понятий привела…

Любимейшая картина Достоевского, любимейший женский образ — «Сикстинская мадонна».

Когда наша специальная поисковая партия извлекла из мокрой шахты сокровища Дрезденской галереи и привезла их во дворец саксонских королей и когда 27 мая 1945 года был вскрыт ящик с «Сикстинской мадонной», то многие солдаты — рядовые солдаты, прошедшие от Сталинграда до Берлина сквозь годы грязи, крови, смерти, — сняли шапки.

Итак, как видите, для меня этот «другой пол» есть вполне таинственная половина человечества, хотя на такую тему положено говорить в юмористической и облегченной интонации. Какой уж тут юмор! Языковый барьер, которым Бог наказал человечество за дерзновенность Вавилонской башни, ерунда по сравнению с непреодолимостью психологического барьера между полами.

Толстой до самого предела изучал, наблюдал, запоминал женщин.

Попросил обмыть лицо и руки. Обмыла дочь. Он: «Как вы, женщины, ловко это делаете…» Тут же не только внешнее — не, так сказать, благодарность, комплиментом подкрепленная, а еще зарубка себе на будущее для творчества. (Ведь не «как ты ловко…»)

Много лет назад его Пьер сказал: «…я люблю наблюдать, как женщины обращаются с мужскими вопросами, у них все выходит легко и просто». И вот Толстой наблюдает женское до самого конца, ибо ясновидец не только духа, но и плоти.

Великого графа сопровождали в последние часы тараканы, мыши, клопы на рубашке, дым из печей и детские вопли за стенкой. А Софья Андреевна: «Лев Николаевич ушел ради рекламы». Это корреспондентам в Астапово.

Конечно, женщина всегда влияет на творчество мужчины. Или она возбуждает в нем желание творить, или гасит, уничтожает всячески его желание или возможность творить. Значит — всегда соучастник. И в победах, и в поражениях.

Тяжкая судьба ждала тех женщин, которые отнеслись к чувству Лермонтова недостаточно серьезно.

Н. Ф. И. вышла за бывшего поручика конно-егерского полка Обрескова. Другого не нашла. А этот в свое время украл на балу в доме воронежского губернатора драгоценности, был судим, лишен дворянства, звания, чинов, орденов, был отправлен рядовым на Кавказ и там за лихую храбрость заслужил прощение. А может ли вор заслужить прощение у самого себя и принести счастье женщине, счастье истинное, то есть чистое?

А Воронцова-Дашкова, которая Как мальчик кудрявый, резва, Нарядна, как бабочка летом, Значенья пустого слова В устах ее полны приветом. Ей нравиться долго нельзя: Как цепь ей несносна привычка, Она ускользнет, как змея, Порхнет и умчится, как птичка.

(…И ведь я сейчас отлично понимаю, что глупо печатать эти строки дальше, что все и так знают, но Лермонтова цитировать невозможно: или ничего, или все.) Таит молодое чело По воле — и радость и горе. В глазах — как на небе светло, В душе ее темно, как в море! То истиной дышит в ней все, То все в ней притворно и ложно! Понять невозможно ее, Зато не любить невозможно.

Через год после смерти мужа укатила с французиком во Францию, он ее обобрал, умерла в Париже в нищете и одиночестве, в больнице для бедных: Смерть ее в Париже не была заметна: Бедно нарядили, схоронили бедно… А в отчизне дальней словно были рады: Целый год судили — резко, без пощады, Наконец устали… И одна осталась Память: что с отличным вкусом одевалась. Да еще остался дом ее с гербами, Доверху набитый бедными жильцами, Да в строфах небрежных русского поэта Вдохновленных ею чудных два куплета…

Ну почему два куплета, а не четыре, — вероятно, ритм ломается. Однако и слово «небрежных», хотя ясно чувствуется то, что Некрасов хочет этим словом выразить, все-таки не совсем к месту здесь лежит. Какая уж небрежность у Лермонтова, когда он умудрился в четыре строфы вогнать не только Воронцову, но всю мудрость браминов из самых древних вед:

«Брама сотворил Землю и мужчину из огнедышащей горы, но когда оглянулся, то оказалось, что не осталось уже материала для творенья. Брама смотрел вокруг и никак не мог найти чего-либо крепкого, прочного. А Брама хотел создать для мужчины женщину, чтобы она была ему подругой. Всемогущий впал в глубокое раздумье и много дней сидел в чашечке лотоса.

Наконец Брама пошел по свету отыскивать то, что ему требовалось для создания женщины. Он взял округлость месяца, извивы змеи, гибкость лианы и трепет травы, у тростника взял его стать, у цветов — краску, у листьев — бархат. Женщина получила печальные глаза серны. Ко всему этому Брама прибавил трусость зайца, твердость алмаза, тщеславие павлина, сладость меда, жар огня, холод льда и жестокость тигра. Брама осмотрел свое творение с удовольствием. Но все-таки он нашел, что женщина несовершенна.

Он прибавил веселье солнечного луча, непостоянство ветра и слезы туч и вложил в уста болтливость сойки и воркованье голубки. Сотворив женщину из таких разнообразных материалов, он подарил ее мужчине.

Неделю продержал мужчина у себя этот дар, а потом прибежал к Браме и говорит:

— Властитель неба! Новое твое создание, которое ты подарил, отравляет мне жизнь. Оно отнимает у меня время, не может ни минуты помолчать и жалуется, что у него все болит.

Брама взял женщину обратно.

Однако не прошло и недели, как мужчина снова явился к Браме:

— Я живу одиноко и скучаю с тех пор, как тебе возвратил твой подарок. Я не могу забыть, как она танцевала и как очаровательно звучали ее песни.

Молча Брама снял женщину с солнечного луча, на котором она сидела, и отдал ее мужу. Счастливые, возвратились они в хижину.

Однако благополучие продолжалось три дня, и мужчина снова побежал к Браме, ломая руки.

— Властитель, я ошибся, выпросив у тебя женщину. За эти три дня я убедился, что она мне доставляет более огорчений, чем удовольствия, более печали, чем счастья. Возьми ее, мне она не нужна.

Брама рассердился, прогнал мужчину с женщиной и крикнул:

— Устраивайся как хочешь!

— Но ведь невозможно жить с ней!

Брама улыбнулся так, что цветы и травы задрожали:

— Но ведь и разлуки ты не перенесешь?

Мужчина схватился за голову и сказал:

— С женщиной жизнь превращается в ад, а без нее — в мучение… О, я несчастный!..»

Так как я не индус, то пришлось украсть этот чудесный перевод с последней страницы газеты «Литературная Россия», а фамилию переводчика, увы, не записал.

Итак, вывод: если мужчины не способны понять женщину умом, то досаду и оскорбленное самолюбие могут компенсировать, любя женщину. (Конечно, когда она разрешает это.) Ей-богу, это неплохое утешение, в конце концов!

Говорят, есть два пути в создании художественного произведения:

1) Писать то, что задумано, «заворожено» самому себе.

2) Писать, не «ведя» произведение. Просто не мешать ему самому «делаться», складываться. Так вырезают камею — следуя тому, что открывается в камне, когда туда углубляется резец.

Последнее никак не легче первого, а может быть, и труднее: надо смирять гордыню творца, надо чему-то или кому-то неизвестному и неожиданному подчиняться. Выполнять зарок, пожалуй, легче, нежели не выполнять его, отдаваясь воле стихий. В этом втором случае ты превращаешься как бы в оракула, сонными устами которого говорит Нечто или Некто. Но тебе каждую секунду кажется, что ты выбрал легкомысленный, халтурный, безвольный путь. Ты подозреваешь себя в дезертирстве от задуманного, четкого, ясного в туман и хаос случайности.

Никогда не был способен рисовать без натуры. И очень много лет прошло, пока не понял, что и писать без натуры мне никак не следует — сразу резкий срыв качества. Без опоры на то, что глаз видит, все прахом. Здесь, конечно, не о выражении истинной правды речь. Речи о настоящей правде не может идти — не из-за редакторов, а по причине собственного страха перед правдой, неспособности заглянуть в нее и в себя. И я знаю, что и никогда на это не осмелюсь.

Все больше и больше убеждаюсь в том, что только монотонная, буквоедская запись сразу по следам жизни (своей, авторской) или полный, отчаянный вымысел имеют цену. Все промежуточное — ложь самая коварная.

Ругают писателей за «одел» вместо «надел». Но это уже свершилось в языке. И необратимо. Потому что короче и теплее — от ОДЕжда, а само «о» — тот круг, который возникает вокруг человека от одежды, хранит человека, тело человека. Однако «одел скафандр» — плохо. Здесь просится «надел скафандр». Но «одел ватник» — тут обязательно «о» потому, что так демократичнее, — весь народ ватники перетаскал и таскает.

Иногда очень полезно бывает узнать первоначальный смысл слов, обозначающих ныне общеупотребительные избитости. Например, «кибернетика» буквально обозначает «управлять кораблем»; «религия» — «вновь связывать, вновь соединять»…

Вдруг сейчас утешительная мысль. Если я уже тридцать лет каждую минуту думаю о писательстве и мучаюсь неписанием, то, может быть, я действительно писатель? И сразу неутешительная мысль: вполне возможно, что вечные размышления о писательстве есть следствие зияющего неумения жить, а не художественного призвания… А какое-то время казалось, что научился сносно играть в жизнь, хотя мне всегда не хватало одного хода.

Где-то на шестом году автолюбительства начал держать баранку легко, свободно — как фехтовальщик легко держит шпагу. И то и другое надо держать в руках как птичку… И я научился хорошо водить машину — и влетел в дурацкую аварию.

Сон с 21 на 22 января 1981 года.

Приговорен к расстрелу. Со мной расстреливают еще одного. Ужас, конечно, но контролирую себя. Велят лечь на землю. Ложимся. Обнимаю напарника за плечи. Он в шоке, молчит. Я жду выстрела и того, как войдет пуля в затылок, думаю о том, сразу ли все затмится. Не стреляют. Невыносимость ожидания. Напарнику еще хуже. Я спрашиваю его: «У тебя сколько детишек?» — чтобы отвлечь от ужаса ожидания. У него спазм — не может говорить. Подбадриваю, стискивая его плечи. Тут проснулся. И был доволен собой.

Рекомендацию в Союз писателей я попросил у Михаила Светлова.

— А ты хороший парень, старик? — спросил Светлов так, как он умел: не поймешь — обычная шутливость или угрожающая серьезность.

— Конечно, хороший, — сказал я.

— Почему же ты пишешь сценарии для кино, старик? — спросил Светлов.

— Я больше не буду, — сказал я.

— Тогда найди мне бумажку, — сказал Светлов.

Дело происходило в номере «Европейской» гостиницы, где Светлов писал текст песни для кинофильма. Вернее, если у него бумаги не было, то он ее не писал, а сочинял: «Метет метель, и вся земля в ознобе… а вы лежите пьяненький в сугробе, и вам квитанции не надо ни на что…»

Я вырвал откуда-то клок бумаги и получил самую короткую за всю историю мировой литературы рекомендацию. Светлов нацарапал: «Рекомендую Конецкого в Союз писателей — он хороший парень. М. Светлов».

Мне далеко до хорошего парня, но мне всегда хотелось бы им быть больше, нежели кем бы то ни было иным. И я не боюсь говорить об этом, хотя таю на дне души те черные воспоминания о своем недобром и подлом, которые никогда не увидят света.

После каждой вышедшей книги наступает тяжелейший кризис. Их было уже достаточно. Но привыкнуть к кризисам я так и не могу. Каждый съедает год или полтора существования на этом свете.

И каждый раз меня спасало море.

Больше моря не будет.

Кто будет меня лечить, выправлять согнувшуюся психику, уводить в жесткую мягкость от безнадежно-длинных береговых бед?..

Библиограф Е. А. Жолковский составил частотный указатель имен в моих путевых книгах. Результаты обескураживающие. На первом месте я сам — 73 раза. Петр Ниточкин — 39. Лев Толстой — 21. Пушкин — 19. Лермонтов и кот Жмурик — по 12 упоминаний. Эйнштейн и пес Пижон — по 11. Ужас какой! Христос уехал на двадцать шестое место. Стендаль собрал шесть голосов и разделил их с матросом Стародубцевым…

Это из общего числа собственных имен в 834.

Ячество…

«Питаясь лишь воображением себя, человек скоро поедает свою душу, истощается в худшей бедности и погибает в безумном унынии…» Так сказал Андрей Платонов. Хорошенький меня ждет конец!..

1983

Две осени

1

Чехов все не разрешал замазывать рамы в своем флигельке. Часто открывал окно, накинув пальто, зябко кутаясь, смотрел на бурые поля и низкие дымы далекой деревушки.

Осенняя сырость тяжелила воздух.

У ограды ягодника жались, все к одному месту, вялые, нахохлившиеся куры. Было слышно, как бегает по саду девчонка кухарки, сгоняет к хлеву овец и телят.

В большой луже под окном флигеля, вздрагивая от ветра, проплывали облака.

Чехов писал «Чайку».

Недавно — летом — он первый раз побывал у Толстого. И теперь все вспоминалось, как Толстой, вытирая после умывания свои большие, темные руки и отчего-то сердясь, сказал:

— Нельзя лечить боль в человеческой душе, ибо, избавляя от боли, убьешь красоту…

Невольно приходили на ум знакомые деревенские мужики, больные чахоткой, их упрямый отказ от лечения:

— Не надо, барин. Не поможет. С вешней водой уйду.

В этих мужицких словах, как и в словах Толстого, было смирение перед болью, привычка к ней и какая-то невольная поэтизация ее: не весной, а — с вешней водой…

Только ли русское это качество?

Чехов работал над «Чайкой» неторопливо, разделяя фразы большими паузами воспоминаний.

Всю свою нерастраченную любовь, всю тоску по глубоким, сердечным отношениям между людьми он хотел отдать этой рукописи. Он писал ласковым, осторожным пером; тонким, мелким почерком без нажима, но очень ясным. И нежным.

А когда он чувствовал, что переполнен красотой и волнением, то начинал подтрунивать над собой, своим писанием. И называл пьесу и воспоминания — пустяками, и говорил про себя, усмехаясь: «Ах-ах!.. Вы, Антоша, не умеете писать. Вы умеете только хорошо закусывать…»

Тянулись дни. Падали листья. Осень кончалась. По утрам от первых заморозков стал яснеть воздух. Все выше поднимались над крышами дальних изб дымы. Чехов работал, со смущением сознавая, что опять некоторые из живущих людей узнают себя, свои судьбы в его пьесе и будут обижаться, а может быть, и ненавидеть его за это.

И все время стояло перед глазами грустное лицо женщины, которая любила его и сейчас была несчастлива и страдала. И он знал, что чем-то виновен в ее страданиях.

Чехов перечитывал ее неразборчивые, короткие письма: «Вы, конечно, не знаете и не можете понять, что значит желать чего-нибудь страшно — и не мочь. Вы этого не испытали. Я нахожусь в данное время в таком состоянии. Мне так хочется Вас видеть, так страшно хочется этого, и только я знаю, что это желанием и останется. Может, все это глупо, даже неприлично писать, но так как Вы и без того знаете, что это так, то и не станете судить меня за это. Мне надо, понимаете, надо знать, увижу ли Вас я и когда или нет…»

«Простите мне, что заставляю читать весь этот вздор, но, право, так тяжело. Пользуюсь минутой, в которую имею силу все это написать, а то опять не решусь. Вы не будете смеяться над этим письмом? Это было бы слишком… Все это ненужно, слушайте…»

Он вставал из-за стола и ходил по крохотной комнатке своего кабинета во флигеле.

Глухое волнение мешало думать и писать. Ходил и щурился на холодный свет осеннего дня в окне.

Летал в саду первый снег. Скоро сугробы поднимутся до подоконника. Опять, как в прошлую зиму, прибежит и заглянет прямо к нему за письменный стол какой-нибудь глупый заяц, пошевелит усами… Через недельку станет первопуток. Так надоели колдобины и грязь осенних дорог…

От этих простых мыслей о зайце, о снеге, который к завтрему украсит бурые грустные поля, о ровном санном пути волнения смирялись, и Чехов возвращался к столу.

Все никак не давалась концовка первого действия пьесы. Слова расплывались, как дым в тумане. А он хотел четкости и определенности мысли… Пожалуй, надо закончить репликой старого и насмешливого человека, доктора Дорна. Люди привыкли жаловаться врачам. От людских жалоб, если не можешь помочь, обычно устаешь… Пускай Дорн скажет: «Но что же я могу сделать, дитя мое? Что? Что?..»

Без стука отворялась дверь, шлепали о порог мягкие туфли матери.

— Вот, Антоша, вишни сушеные, — говорила она и останавливалась возле притолоки.

И Чехов, не оборачиваясь, чувствовал, где и как стоит мать, и понимал, что ей не хочется сразу уходить и как ее тревожит его кашель и то, что он мало ел за обедом.

— Спасибо, мамаша, — благодарил он и спрашивал ласково: — Ну-с, что вам давеча снилось?

— И вымолвить-то, Антоша, как-то страшно, — торопливо отвечала мать. — Гусь снился. И в камилавке! Гусь, большой такой, и в камилавке! Что б это значить могло, а, Антоша?

— Это к добру, — принимая вишни, говорил Чехов и улыбался. — Озимые не померзнут. Урожай грибов на будущее лето большущий будет. И еще…

— Ну, Христос с тобой. Занимайся. Я мешать не буду, — поверив в то, что гусь не принесет несчастья, говорила мать. Уже возле дверей она вспоминала: — Гости приехали. Барышни Суходольские и Порфирий Степанович с ними.

Чехов кивал. Он привык к гостям и к тому, что всегда ему мешают быть наедине с собою и писать.

Наверное, потому он так любил ранние-ранние утра. Еще все спят в доме. Воздух за ночь похолодел. Стекла в окнах только начинают наливаться густой и мутной синевой, и рамы черными крестами рисуются на ней. И так приятно знать, что ты совсем один. Неторопливо одеться, ощущая сухость свежего белья, крахмальную жесткость воротничка. И сразу подсесть к столу, зажечь свечи — не лампу, а именно свечи — и услышать их теплый запах. И почитать написанное вчера.

Устав от гостей, бестолковых разговоров, длинной еды, от улыбок барышень Суходольских, Чехов один уходил гулять в поля, в парк.

И так непривычна еще была белизна вокруг и равнодушное молчание зимнего пасмурного неба, что, когда он бродил по снежным чистым полям, ему казалось, будто это не день, а ночь и светит холодным белым светом луна.

Тяжелая трость привычно раскачивалась на согнутой руке.

Снежинки путались в бороде и усах, липкий снег цеплялся к подошвам. И следы позади оставались темные, земляные, в них виднелась примятая, блеклая, но кое-где все еще с зеленью трава.

Дубы в парке так и не облетели. Их жесткие ржавые листья шелестели сухо. Дубы стояли посреди похудевших лип особенно тяжелые, нескладные, сильные. Неуютно кричали у околицы деревни галки и черной неряшливой стаей кружили над прозрачными вершинами берез.

Но в ярко-синей полосе далекого леса, в свежем запахе первого снега, в чуть приметном запахе дыма, в покойном шелесте дубовых листов было довольно и жизни и красоты.

Чехов вспоминал, глядя на осенний подмосковный день, последнюю встречу с Левитаном здесь, в Мелихово. Левитан… И вот пишет уже не молодо, а бравурно. Хотя, конечно, и лучший из всех русский пейзажист. Его истаскали бабы. Эти милые создания дают любовь, а берут у мужчины немного — только молодость. Пейзаж невозможно писать без восторга, а восторг невозможен, когда человек обожрался…

Он думал намеренно грубыми словами. Он никогда не мог бы произнести их вслух, потому что чувствовал в своем раздражении слишком много чего-то неудачливого. Становилось совестно. Ведь именно в любви сильнее всего проявляется жизнь…

Зябли ноги.

Он шевелил тростью гибкие ветки ивняка, стряхивал на черную неподвижную воду пруда пушистый снег, смотрел, как легкие хлопья почти мгновенно исчезают, коснувшись воды. И думал с иронией и насмешкой над самим собой: «А что я? Веду себя отменно и порядочно. Живу в деревне. Только изредка наведываюсь в Москву, где ем устрицы. Старею. Денег нет. Орденов нет. Чинов нет. Долги есть. Комедия. Все это — комедия…»

Но работал он в ту осень очень много. И, должно быть, от пьесы, от воспоминаний молодости, от невольных сожалений, что умный наблюдатель берет в нем верх, перебои сердца у него наступали чаще, чувствовал он себя скверно, страдал бессонницей. Однако ночами, в тишине своего флигелька, который в шутку называл скитом, испытывал минуты такой полной радости от писания, что забывал обо всем плохом.

И благодарить за эти минуты ему хотелось сероглазую женщину с маленькой, но крепкой рукой, с вьющимися пепельными волосами. Часто бесхарактерную, лишенную потребности в правильном труде, в любимом деле, но красавицу лицом и телом, веселую, с чуткой к прекрасному душой.

Он всегда улыбался, когда вспоминал их первую встречу.

Она смутилась, отвернулась и спрятала лицо в шубах на вешалке. И так стояла. А потом, когда поднимались по лестнице, дернула за ухо чучело волка на площадке — тоже от конфузности и смущения… Это было уже очень давно, но так смущаться она может и теперь, когда ей под тридцать, и позади неудачные любви и смерть дочери. Какое странное имя она придумала своей девочке — Христина. Почему? И почему она может вдруг быть такой бесцеремонной, с вызывающим выражением на лице, с дешевой папиросой во рту? Почему? Как актриса из провинциальной труппы…

Но сейчас хочется встать, достать флакон ее духов, оставшийся с давних пор, и услышать запах, который напомнит лето под Алексином. Заливные луга, гудение пчел. Она идет впереди с корзинкой щавеля в руке и часто оглядывается, и все ждет от него особого слова, жеста, улыбки. А он только все шутит, шутит и шутит… Нет, нет, у него не было настоящего чувства. Был увлечен одно время. Вот и все. Она просила помощи — не видаться, не переписываться, не звать. Но он не хотел терять ее совершенно. И тянул, и мучил зря. И она кинулась в другой роман — от отчаяния. А теперь — одиночество, смерть дочери, надрыв и тоска. Ну что ж, Заречной будет не легче в его пьесе. И хватит обо всем этом. Ночь. Третий час уже. Надо спать…

За окошком шевелились колючие кусты крыжовника. Липы в парке стояли темные, неохотно качали простуженными ветвями.

— Я не мог иначе. Не сердитесь, — говорил он вслух, досадуя на себя за сентиментальность. И добавлял в привычном шутливом тоне: — Изменница вы лютая…

Ложился, слушал потрескивание фитиля в лампе, старался сдерживать припадки кашля. Но кашель прорывался, и тогда на столике возле изголовья дрожало в стакане недопитое пиво.

Вокруг стыла суглинистая земля, тихие, редкие перелески, леса. В ночной темноте прыгали зайцы, объедали кору с посаженных им деревьев. В душных избах Мелихова, Талежей, Васькина, Угрюмова спали мужики, бабы сонно толкали люльки. А на окраине Новоселок в пустой и мрачной церквушке лежала умершая вчера бабка Авдотья. И сторож боялся проходить мимо узких, слепых церковных дверей…

Как писать о легком и светлом, если так много вокруг тяжелого и грустного? Вот и в его пьесе. Мучается мыслями о близкой смерти старик Сорин. Страшно, когда только у могилы поймешь, что годы прожиты без смысла и любви. Стреляется Треплев. Веселенькая получается пьеса. Но что же делать? Уметь лгать — тоже талант…

Все не спалось. Не помогало даже пиво. Оставалось одно — работать. Начнешь писать, и сразу станет легче. Чайка летит над синей водой. Падает первый снег. Дубы упрямо не отдают ветрам своих ржавых листьев. И рано или поздно жизнь на земле все-таки станет хорошей! Только не надо обманывать себя сегодня, если ты художник.

Чехов вставал, кутался в плед, садился к столу.

Слова переходили на бумагу с пугающей легкостью. И в этом чудилась какая-то опасность. Хотелось курить. Но курить он давно уже запретил себе.

Поскрипывал рассохшийся венский стул. Чехов писал:

«…Был у нее ребенок. Ребенок умер. Тригорин разлюбил ее и вернулся к своим прежним привязанностям, как и следовало ожидать.

…Что же вам еще сказать? Потом я получал от нее письма. Письма умные, теплые, интересные; она не жаловалась, но я чувствовал, что она глубоко несчастна; что ни строчка, то больной натянутый нерв. И воображение немного расстроено. Она подписывалась Чайкой. В „Русалке“ мельник говорит, что он ворон, так она в письмах все повторяла, что она чайка. Теперь она здесь…»

Чехов работал и сам удивлялся тому, как обычные, совсем простые слова, выходя из-под пера, вдруг наполняются тем печальным и ласковым напевом, который сейчас — этой бессонной осенней ночью — только и может передать его любовь, радость и боль.

Как через покойные паузы абзацев и точек в рукописи, через короткие примолкания запятых, всплески ударений, через повороты каких-то малозначительных слов передаются чужим, незнакомым людям движения его души — голос жизни, которая внутри и вокруг: и мотив летящей над синей водой белой птицы, и шорох снега на темном стекле окна, и воспоминание о прикосновении ее руки, когда последний раз ездили в Давыдову пустынь. И она сидела совсем рядом, держась за его ремешок, и говорила разные глупости, а он называл себя гусаром; дышалось глубоко и полно, весело бежала встречь ровная дорога. Все это, смешавшись в одно общее настроение, в одну внутреннюю напевность, ложилось на бумагу обыкновенными, совсем простыми словами.

Чехов не всегда понимал, как это происходит. Но зато хорошо знал другое: когда так звучит внутри, можно писать без опасения солгать даже невольно.

После получасовой работы он снимал пенсне, прижимал холодную ладонь к глазам. Рождение этого внутреннего звучания, очевидно, не давалось даром. Оно утомляло до тягучей боли в висках, хотя и чудилось, что пишется легко…

Вместе с радостным ожиданием освобождения, которое принесет окончание работы над пьесой, Чехов все сильнее испытывал тревогу. Он боялся за судьбу «Чайки». Боялся неуспеха. Никогда еще он не вкладывал так много своего, самого интимного, самого больного, ни в одну из рукописей.

Был вечер, когда он переписал начисто последний акт, сложил листки в аккуратную папку и вывел название. Подчеркивая его, он случайно поставил кляксу в списке действующих лиц на фамилии Тригорина.

— Простите, уважаемый Борис Алексеевич, — сказал Тригорину Чехов, снял пенсне и близоруко сощурился на кляксу. Голова опять болела, тяжело и нудно — левый висок. Даже привычное движение, которым он откидывал со лба волосы, причиняло муку.

Клякса расплывалась. Она краем захватила «Машу».

— Вы — фефела, а не дочь поручика в отставке, — сказал Маше Чехов и улыбнулся, вспомнив, как его Маша станет нюхать табак из большущей табакерки. Он все-таки был доволен своей работой, своей маленькой, хрупкой пьесой.

Да, он умеет только показывать. Он ничего не может предложить людям. Но показывать он умеет хорошо. Он никому никогда не скажет этого вслух. Но сам-то он знает меру своему таланту. Не надо прибедняться. И не надо ничего усложнять. И его тоска, и эта пьеса — все стоит одного слова — комедия. Только очень нужна людям нежность. И ему тоже. Очень.

Чехов взял перо и крупно написал чуть ниже заглавия:

«Комедия в четырех действиях».

За окном, на обутых ветром сугробах лежали сизые морозные сумерки. Низкие тучи медленно тянулись над черными верхушками сосен. Среди молоденьких, щуплых яблонь и связанных кустов смородины торчала изгородь — лиловая, голая и скучная.

И, сидя здесь, в теплой уютной комнате маленького дома, Чехов вдруг ощутил тишину, которая стояла сейчас над обмерзшими деревьями, застылой рекой, покрытыми снегом озимыми.

Не хотелось двигаться, зажигать лампу. И он сидел неподвижно, положив на край стола расслабленные кисти рук, чуть откинув голову, и осторожно дышал, чувствуя, как спокойно приподнимается и опадает грудь, то касаясь рубашки, то отходя от нее.

Да, он не знает, зачем живут, зачем страдают и гибнут его герои: и Заречная, и Маша, и Треплев. Да, в том, что от невыносимой скуки молоденькая девушка пьет потихоньку водку, смешного нет. А что комического в том, что мимо него самого прошла юность прекрасной женщины, ее первая любовь? Прошла мимо, ибо он боится быть счастливым.

Он чертыхнулся.

Сумерки все плотнее заполняли комнату. Клякса перестала блестеть.

«Вот что, батенька, вы слишком переработали и устали, — думал Чехов, пощипывая бородку и морщась. — И вообще ваш идеал — быть праздным и по вечерам обольщать пухлых, полных девушек».

От таких своих размышлений ему самому вдруг стало смешно. Так и не зажигая огня, встал, оделся и вышел в зябкие сумерки. В сумерки первых дней зимы всегда почему-то особенно зябко.

— В вас нет радости. Вы не знаете, что такое — радость. Вы только делаете вид, что вам весело, — сказала однажды ему женщина, которая любила его. Она плакала. Как все, кто любит, она понимала его больше, чем другие.

— Вы все время зритель. Вы не живете. За вашими шутками грусть и отчужденность. Вы только в работе и смотрите на все как-то издали, — сказала она в другой раз.

А он ответил ей шутливой невпопад чепухой:

— Знаете, я хочу лета, и если не будет лета, то я скотина…

Тогда стояла зима, с голодом. И холера ожидалась…

Вернувшись к себе, Чехов, подкидывая в печку березовые поленья и грея возле огня руки, начал думать над новым рассказом. Хотя «Чайка» была закончена, но ее настроение все еще жило в душе. Опять писать… И все нет покоя от самого себя, от своих сомнений, неуверенности.

Ночное одиночество, мерное хождение из угла в угол по крохотной комнате, бессонница, боль в виске. И мысль: когда я, прозевавши свою молодость и здоровье, захочу жить по-человечески, и когда мне не удастся это, то у меня будет оправдание — я старик. Впрочем, все это глупо…

В ту же ночь он начал новый рассказ, который сперва назвал «Моя невеста». Но начал как-то странно — с конца.

Он написал: «В минуты, когда меня томит одиночество и мне грустно, я вспоминаю смутно, и мало-помалу мне начинает почему-то казаться, что обо мне тоже вспоминают, меня ждут и что мы встретимся…

Мисюсь, где ты?»

А на этажерке лежала рукопись «Чайки». С кляксой на списке действующих лиц.

2

Спустя год в Петербурге в Александрийском театре давали премьеру.

Опять была осень.

Перед спектаклем Чехов поехал в «Англетер». Там ждала женщина, с нее он написал Заречную. Они давно не виделись. Она похудела за это время, но по-прежнему блистала свежестью и красотой.

— Вы отчего-то желтый, как малаец, — такими словами она встретила его, спокойно протягивая горячую маленькую руку.

— Холодно все, скверно… И безденежно… — ответил он. — А вы похудели, и глаза стали больше, и…

— Хотите вина?

— Не пью и не курю… Скучный, знаете, как постные щи…

Она вдруг рассмеялась, прошла по номеру, шелестя шелком платья, остановилась возле окна и откинула штору.

— Вы опять в мерехлюндии? — спросил он и кашлянул.

Она не ответила. Слышно было, как ругаются в коридоре горничные. Он тоже поднялся. И тогда она сказала — глухо, из-за шторы, глядя на тяжелую, но зыбкую в тумане махину Исаакиевского собора:

— Я буду бесконечно счастлива, когда, наконец, ко всему этому и к вам смогу относиться вполне равнодушно.

— Не надо, — сказал он. — Не надо.

— Идите, Антон Павлович… Мне хочется сейчас, чтобы «Чайка» провалилась. Простите мне… Я не знаю, что говорю.

— «Чайка» провалится, — сказал он. — Я давно знаю это. И больше смерти боюсь этого. Из-за вас. И из-за себя… Ваша ложа в бенуаре. Игнатия не будет, жены его тоже. Прощайте.

И вышел, забыв пошутить.

Он испытывал предчувствие беды. События уже не подчинялись его воле. Ветер трепал на заборах и тумбах афиши «Чайки». Она вырвалась из рук, и его судьба зависела теперь от других людей — актеров и публики.

В театре он побродил по фойе, прислушиваясь к разговорам публики. Два каких-то уже пожилых человека горячо убеждали друг друга в том, что среди интеллигентов люди больше всего страдают от невесток, а в простом народе — от свекровей… Антон Павлович записал это в записную книжку, а потом нарисовал на той же страничке толстого кота с высунутым языком. Вокруг часто произносили имя артистки Левкеевой — «тетя Лиза». Она в «Чайке» не выступала, но пьеса давалась в ее бенефис, — и только поэтому на кассах висели аншлаги, — Левкеева была самой любимой комической актрисой театра.

Старательно избегая встреч с литературными знакомыми, Чехов пошел за кулисы. Внешне, как всегда, спокойный, он шутил с Варламовым и сказал Вере Федоровне, что специально сегодня постригся и теперь похож на Аполлона… Комиссаржевская улыбнулась, но была встревожена и смотрела на него с состраданием.

— Публика самая бенефисная, — шепнула она. — Все ждут смешного и развлекательного… Мне боязно, Антон Павлович, дорогой…

Уже в конце первого акта Чехов скрылся в комнатку режиссера и ходил там, прислушиваясь к крикам из зрительного зала. «Чайка» проваливалась.

Рывком отворив дверь, ворвался тучный, взмокший Варламов. Сразу слышнее стал гогот и раздраженные голоса.

— Притворите дверь, — попросил Чехов. — Боже мой, что происходит, господа? Неужели я так безобразно написал?

Варламов порывисто вздохнул и перекрестился:

— Ну как вам не грех, Антон Павлович?!

Чехов взял со стола «Петербургские ведомости»: «Высочайший Указ… Железная дорога через Маньчжурию… Уменьшение народонаселения во Франции…»

— Я давно, знаете, заметил, что французам надоели голые девки, — пытаясь улыбнуться, сказал он и кивнул на газету.

— Что? — переспросил Варламов. — Что? Господь с вами! Какие девки?

Чехов отвернулся.

Он ушел из театра в начале третьего действия, в накинутом кое-как пальто, с шапкой в руках, зонтом под мышкой, забыв надеть галоши. Лицо горело, и было такое чувство, будто кто-то ударил его по щеке жирной, грязной рукой.

Выйдя из театрального подъезда, он остановился под сводами бокового портика и здесь застегнул пальто, поднял воротник и глубоко засунул руки в карманы.

После истерической суеты кулис, слез Комиссаржевской, сопения Варламова вечер на улицах казался тихим и спокойным, несмотря на резкие порывы ветра в портике. Все вокруг было сырым и липким от этой сырости. Из водосточных труб слышался унылый плеск и бульканье. Тьма уже закутала осенний Петербург. На черные мостовые, сгорбленные спины извозчиков падал синий снег. И сразу таял. На Невском перезванивались конки.

От боли в груди, от омерзения Чехов застонал — вслух, сквозь зубы. Так он стонал второй раз в жизни. Первый раз — на Сахалине, когда увидел, как секли пожилого каторжника за растрату казенного платья. Увидел, как под розгами судорожно подергивается спина человека, и вот так же застонал, закрыл лицо руками и шел, сам не зная куда, — лишь бы не видеть вокруг людей…

— Свезу? — хрипло крикнул ближний извозчик, пошевелившись на высоких козлах, отчего вся его пролетка закачалась и зачмокала размокшими шинами. — Свезу, барин хороший? — повторил он, глядя куда-то в сторону, на голые деревья Екатерининского сквера.

Чехов, не вынимая рук из карманов, боком сел на сиденье, попросил тихо:

— Куда-нибудь, батенька, где людей нет.

Подковы зацокали по булыжнику, задребезжало ржавое крыло пролетки. Чехов прикрыл глаза и запрокинул голову. Хотелось, чтобы снег охолодил щеки, но снежинки таяли и исчезали, так и не коснувшись лица.

— Ежели по Фонтанке? — прохрипел извозчик, оборачиваясь.

Пахнуло водочным перегаром. Чехов не ответил. Ему было все равно. Предчувствие не обмануло. Сегодня освистана не только его пьеса, но и сама его любовь, и его тоска. Почему?

Он закашлялся, сплюнул в платок, увидел темные пятна — кровь. И подумал, что у него начинается кровотечение из правого легкого. От этого же умер брат и какая-то близкая родственница. И сам он неизбежно должен умереть от чахотки. Но эта мысль прошла где-то краем — безразличная, усталая.

Пролетка выкатила на Фонтанку. Кляча набрала ходу. Свет от фонарей быстро перемежал тени по передку. Очень трясло. Пенсне не держалось на переносице — падало. Чехов перестал поправлять его. Широкий зад извозчика недвижно торчал перед самыми глазами. За поясом извозчика набился снег и белел неровной полосой.

Наемная карета обогнала их. Красным светом мигнули свечи в ее фонарях. И потом долго было слышно, как затихает впереди топот пары тяжелых лошадей.

— Гони! — крикнул Чехов. Нужно было уйти от этих мыслей о смерти; о том, что сегодняшнее волнение может убить. Легочным больным нельзя так волноваться.

— Гривну накинешь? — спросил извозчик и закрутил в воздухе веревочными вожжами.

В дребезжании неладно пригнанного железа, в цокоте подков, верчении снега вокруг, в шлепках грязи о крылья пролетки и страшной тряске было что-то облегчающее. Мелькнула мысль: мол, тороплюсь, как поп на похороны… Если б хоть в Бога верить — и то… Какая тоска — жить!

Миновали Гороховую. Становилось пустыннее и темнее. Слева равнодушно и тускло поблескивала медлительная вода Фонтанки. Неуклюжие громады барок виднелись сквозь завесу снега. На одной барке тонким щенячьим лаем заливалась собака.

Возле Калинкина моста Чехов остановил извозчика, дал ему целковый и вышел в пустоту набережных.

Он шагал медленно, крепко опираясь на зонт, машинально минуя лужи. Кашлял, спрятав подбородок в воротник пальто. Его знобило. Во рту был неприятный привкус — будто наелся мышьяку. Очевидно, начинался жар.

Прохожие не встречались. Он шел один по набережной. Никто не мог здесь помешать ему думать. Он хотел понять причину того, что произошло с «Чайкой».

Снег перестал, и откуда-то с Невы, с залива потянуло запахом соленого песка. Так пахло море в Таганроге, светлое, теплое. Рукою в мокрой перчатке Чехов провел по лбу. Под волосами с детских лет у него сохранился шрам, след неудачного прыжка с мола — подводный камень ранил голову. Давно уже это было… А жить хочется. Очень хочется. И сына.

Он никому никогда не говорил, как хочется ему мальчишку.

Весь трагизм жизненных мелочей и беспрерывной работы, которые отняли и отнимают жизнь, казался бессмысленной, никому не нужной жертвой. Душа будто луженая. Вот взял опять у Суворина триста рублей… Противно просить у старика. Но что поделаешь? Груба жизнь. И сложна.

На круглой афишной тумбе ветер трепал мокрую бумагу. Веселым, подмалеванным глазом косил в лужу красно-синий клоун: «Цирк Чинизелли»… Вот искусство, где сложность жизни разрешено прятать под колпак клоуна… В Мариинском театре сегодня прошла «Кармен»… Мериме говорил Тургеневу, что русская поэзия ищет прежде всего правды, а красота является потом сама собой… Сам Мериме не добрался до правды, только разуверился во всем… А Бизе умер вскоре после того, как первое представление «Кармен» провалилось. Умер освистанным… Вот так. Надо будет завтра телеграфировать в «Ниву», чтобы перевели Суворину триста рублей… И уезжать в Москву…

И вдруг вздрогнул: «Драматическая русская труппа. В бенефисе госпожи Левкеевой. „Чайка“. Комедия…».

Опять полетел снег, шурша по бумаге. Прогудел где-то локомотив.

Чехов кончиком зонта тронул афишу.

Год назад, осенним вечером, он сидел в своем флигеле, смотрел на низкое небо, синие сумерки и блестящую кляксу. Потом написал: «Комедия». Откуда он мог знать, что из-за этого переживет сегодняшний провал… Ведь премьеру дали в бенефис комической толстухи! И вот подбор легкомысленной публики, ожидание веселого развлечения, обман ожиданий, раздражение и…

Вот, собственно, и все. Но за всеми этими внешними причинами кроется… Что, что?

Чехов повернулся и пошел все быстрее вдоль незнакомого узкого канала. Редкие фонари не разгоняли темень. Мокрые деревья касались черными ветвями чугунной ограды. Он шел в коридоре под этими ветками, придерживая разлетающиеся полы пальто. В ботинках хлюпало. Боль в сердце стала утихать и, как всегда после смягчения этой боли, появилось какое-то умиротворенное, приятное тепло в груди. И вдруг показалось, будто разгадка постоянной тоски, неудовлетворенности теперь где-то совсем близко.

Запахло гнилым деревом. Так пахнет в осенних лесах, когда уже сошли грибы. Очевидно, рядом был дровяной склад. Это был знакомый и любимый запах. Он казался странным здесь — среди высоких доходных домов, горбатых булыжных мостовых, над гранитными плитами набережных.

Из-за поворота, мотая мокрыми мордами и отбрасывая за спины пар, показались ломовые лошади. Одна подвода за другой — целый обоз. Загрохотали в ночной тишине ободья колес. Телеги были гружены тяжело — огромными плахами дров. И кони переступали медленно, упрямо влегая в хомуты, и процокивали подковами снеговую кашу на мостовой.

Возницы в мешках, накинутых углом на голову, шли подле телег; молчали, волоча по грязи кнуты, и на ухабах подпихивали плечом наваленные высоко плахи. По всему судя, шли они так издалека, шли долго.

Что-то угрюмое, сдержанное и сильное было в тяжелой, усталой поступи людей и коней, в том, как они брели сквозь темень, грязь и непогоду.

Последняя подвода с хромым мужиком возле задка, гремя ведром, прокатилась мимо. Мужик привычно протянул руку к картузу.

Чехов остановился и кивнул…

1958–1959

Загрузка...