Статьи

ДВА ПИСЬМА КАРЛУ ВАН ДОРЕНУ

I

Итак, на меня уже, по-видимому, возложена известная ответственность; во всяком случае, я собираюсь поступать, как человек, который о ней помнит. Я уже размышляю над вторым романом — он примерно в том же духе, что и «Главная улица», хотя существенно отличается от него в подробностях. На этот раз речь пойдет не о Кэрол, а о Рядовом Бизнесмене,[153] об Усталом Бизнесмене, живущем не в Гофер-Прери, а в городе с населением в 300 или 400 тысяч человек (то есть величиной с Миннеаполис, Сиэтл, Рочестер или Атланту), в городе со своей мощной индустрией, своим «малым театром», своим шефом охотничьего клуба и своим гостеприимным загородным клубом, городе, известном своей беспощадностью ко всякого рода ересям и своей близорукой, но дьявольски ловкой политикой сокрушения всего, что угрожает коммерческой олигархии. Я надеюсь, что сумею удержаться как можно дальше от всякой «пропаганды»; я надеюсь также сделать своего героя живым — это будет человек, которого мы слышим в спальном вагоне для курящих, где он нудно разглагольствует о нефтяных акциях, красотах озера Луизы, наглости коридорного Джорджа и многочисленных преимуществах его бьюика образца 1918 года перед бьюиком образца 1919 года…

Я рассказываю обо всем этом, памятуя ваш интерес ко мне. Я бы очень хотел поговорить с вами о том, как пишутся романы вообще, и о моем новом романе в частности… Это в самом деле адский труд! Сначала пробавляться случайными писульками в «Сатердей ивнинг пост», потом засесть за серьезный роман, посвященный такому городу, как, скажем, Детройт, а для этого научиться отбирать, сопоставлять, обобщать материал. А у нас в Америке слишком мало людей, к которым можно было бы обратиться с мучающими тебя вопросами, — совсем не то, что в Англии (там их, пожалуй, наоборот, слишком много; там и Бересфорд[154] и Суиннертон,[155] и они не помогают, а мешают друг другу). Вот вы и навлекли на себя ответственность — я вас цитирую!

Вашингтон, ноябрь, 1920 г.

II

Я прочитал с неослабевающим интересом ваше «Восстание против деревни», впрочем, как и все статьи этой серии.

Мне кажется, что вам стоит собрать эти статьи в отдельную книгу или использовать их в качестве основы для нее. Если книга появится, она станет весьма авторитетным изданием для широкого круга читателей. Именно поэтому я со всей настойчивостью хотел бы просить внести в статью ряд исправлений в оценки, касающиеся меня. Если бы речь шла не о книге, я бы не стал обращать на это ваше внимание.

Во-первых, я даже в самой малой степени не находился и не нахожусь под влиянием мистера Мастерса, хотя и глубоко им восхищаюсь; а между тем вы утверждаете это как очевидный и весьма важный факт и, в частности, пишете: «Кажется несомненным достижением для писателя в духе мистера Мастерса разработать подобный характер со всей глубиной». (Речь идет об одном из моих героев.) Но я начал размышлять над «Главной улицей» сразу же после окончания второго курса колледжа, то есть в 1905 году, 16 лет тому назад и за 10 лет до появления «Антологии Спун-ривер»: уже тогда я планировал свой роман с точки зрения его общей формы таким же, каким он наконец стал после целого ряда неудачных «зачинов». Во-вторых, я до сих пор не удосужился по-настоящему прочесть «Антологию Спун-ривер»! Года четыре назад один мой приятель имел обыкновение читать мне некоторые из его любимых стихотворений, входящих в нее. Я был восхищен ими, но — о идиот! — подобно многим начинающим писателям, так и не сумел заставить себя прочесть книгу, которой в ту пору зачитывались, которую захваливали. Поэтому я знаком всего лишь с десятью — двенадцатью характеристиками, которые читал мне мой друг; а поскольку их было так мало, я всегда предполагал, что это лишь характеристики отдельных лиц и что они не имеют прямого отношения к проблеме маленького городка или бунта против него.

Я прочел также три или четыре статьи, основательно и убедительно доказывающие, что я почти полностью списал «Главную улицу» с «Госпожи Бовари». Этого просто не может быть, так как, когда мне случилось прочесть «Бовари», я уже успел написать половину «Главной улицы». И, уж конечно, я не думаю, чтобы мне удалось списать свой роман одновременно и с «Госпожи Бовари» и с «Антологии Спун-ривер».

Я позволю себе также усомниться в вашей правоте, когда вы пишете о влиянии Мастерса на Зону Гейл, и возможно, даже на Шервуда Андерсона. Безусловно, Мастерс, Гейл,[156] Андерсон, я да и сотни других — все мы, каждый на свой лад, испытываем влияние одной и той же общественной атмосферы. Но ведь это общая особенность любой писательской биографии; так же было с Китсом, Шелли, Кольриджем, а потом с Беннетом, Уэллсом и другими их современниками.

Моя вторая претензия к вам, на мой взгляд, значительно серьезнее. Не кажется ли вам, что вы представили меня эдакой посредственностью, которая по воле случая разродилась сомнительным «бестселлером»? «До того, как мистер Льюис написал «Главную улицу», — пишете вы, — он принадлежал к славной когорте американских романистов, плодовитых поставщиков легких, написанных в разговорном стиле пустячков, рассчитанных на любителей проглядывать книги в темпе задорного водевиля». Итак, даже он, этот клоун, под влиянием великого Мастерса сумел обратиться к серьезной работе! Это меня возмущает, потому что начиная с 18 лет — в этом возрасте я впервые напечатался, а в 22 года стал писать систематически — я потратил годы труда на то, чтобы, во-первых, достичь определенного мастерства, а во-вторых, получить возможность, не рискуя умереть с голоду, применить его на практике.

Я действительно писал «забавные пустячки» и в немалом количестве, — точно так же, как Арнольд Беннет, Г. Дж. Уэллс и даже иногда Эдит Уортон. И все же в их забавных пустячках, написанных в разговорном стиле, были страницы, не менее серьезно изображавшие человеческие отношения, чем «Главная улица». Тяжеловесность же — далеко не всегда отличительный признак достоверности.

Но, кроме того, я написал три романа, которые ни в коей мере не могут быть отнесены к «забавным пустячкам». Все они плохи по разным причинам, но это не водевили. Читали ли вы хоть один из них? Не думаю. Если бы вы прочли «Дело», вы не высказали бы столь скороспелых суждений. Коротко об этих книгах: «Наш мистер Ренн», мой первый роман, опубликованный в 1914 году, изображает в духе «Киппса»[157] или «Колеса»[158] счастье маленького человека, обитателя меблированных комнат, к которому я питаю глубочайшую нежность; «Полет сокола» — роман очень слабый по причине его крайне поверхностного, неглубокого реализма, но в то же время написанный честно, в полную меру моих тогдашних способностей; наконец, «Дело» — история обыкновенной скучной стенографистки — роман, не только не похожий на водевиль, но, я бы сказал, излишне мрачный, излишне печальный. Он привлек к себе некоторое внимание: например, появилась рецензия объемом в журнальную страницу Фрэнсиса Хэккета в «Нью-рипаблик», рецензия Флойда Делла[159] в «Мэссиз» и Эджерта, объемом в полстраницы, в «Гранскрипте». Гонорары, полученные мной, были ничтожны, и прошло еще три года, прежде чем я оказался готовым морально и материально к тому, чтобы выделить целый год для работы над «Главной улицей».

И даже в рассказах, предназначенных для журналов, даже в публиковавшемся отдельными выпусками романе «На вольном воздухе», который вы имели в виду, вынося свой, по-моему, несправедливый приговор, я упорно стремился писать настолько честно, насколько это позволяли могущественные редакторы наших журналов, владеющие правом отклонять рукописи. Я думаю, что среди пятидесяти рассказов, напечатанных в «Сатердей ивнинг пост», «Сенчури», «Харпере» и др., наберется едва ли десяток таких, которые, да и то с большой натяжкой, могут быть охарактеризованы как «легкие, забавные пустячки». Обратите внимание на такие рассказы, как «Ивовая аллея», перепечатанный в антологии Э. Дж. О Брайена «Лучшие рассказы за 1918 год», или «Юный Кнут Аксельброд», опубликованный в «Сенчури», видимо, в конце 1916 года, или на рассказ, неудачно названный издателем «Алый знак», опубликованный в одном из номеров «Метрополитена» за 1917 год, — по живости, яркости и веселости он близок Достоевскому; или на рассказ «Он любил свою родину», опубликованный в одном из номеров «Эврибоди» за 1916 год, об одном американце немецкого происхождения, который любил и Германию и Америку; или на исполненный сарказма рассказ «Мать», отвергнутый «Сатердей ивнинг пост», поскольку в нем неуважительно говорилось о материнской любви, и напечатанный бог знает почему Херстом в 1918 году; или на «Час восторга», опубликованный в «Сатердей ивнинг пост» в августе 1919 года, — о человеке, который в 45 лет обнаруживает, что так и не достиг тех идеалов, о которых мечтал в детстве; или на «Женщину при свете свечи», «Шептуна», «Вещи», опубликованные в «Сатердей ивнинг пост» и дающие отнюдь не «водевильные» картины жизни, написанные отнюдь не «разговорным» стилем, но так, как «Главная улица» и «Идиот»!

Если вы собираетесь публиковать эти статьи в виде книги, мне бы особенно хотелось, чтобы вы прочли «Дело». Вам стоило бы познакомиться и с некоторыми другими моими рассказами и романами. И потом мне бы хотелось, чтобы, оценивая их, вы взвесили бы каждое слово.

Поверьте, что я не стал бы, не смог бы вам возражать, если бы вы сочли, что все, мной созданное, включая и «Главную улицу», слабо, более чем слабо, скверно написано, неудачно задумано. В этом я не судья. Но что все эти восемнадцать лет с тех пор, как я напечатал свою первую журнальную статью (в 18 — летнем возрасте), я серьезно работал, работал для достижения уровня, к которому, как я надеюсь, приблизился лишь теперь, и уж, безусловно, не был тем Остроумным Болтуном, перерождение которого с помощью мистера Мастерса граничило с чудом, — на этом я настаиваю.

Меня огорчило, что вы представили меня читателям «Нейшн» не таким, каков я на самом деле: этот журнал мне больше всего по душе среди американских периодических изданий, и его — единственный — я регулярно читаю здесь, в Европе. Я очень огорчен. Но я думаю, все еще можно исправить — если только вы не сочтете меня лжецом и воспримете как истину факты, изложенные мной выше. И, конечно, если дело дойдет до книги, вы, я надеюсь, внесете в нее изменения… Почему бы тогда не сделать этого в «Нейшн»?

Теперь, в 36 лет, я только еще начинаю свой писательский путь. Похвалы в адрес «Главной улицы» дают наконец мне надежду, что моя работа получит справедливую оценку. Никто, кроме вас, не писал о моем творчестве в целом, но именно вы представили меня значительному числу читателей «Главной улицы», которые, возможно, хотели бы кое-что узнать обо мне, как никчемного шарлатана, по чистой случайности переменившегося к лучшему. И все это вы написали, вынесли мне приговор, даже не взяв на себя труд прочесть мой роман «Дело», новеллы «Вещи», «Ивовая аллея», «Алый знак», «Он любил свою родину». Я уверен, что вы их не читали, ибо, как бы они ни были плохи, слабы, непрофессиональны, как бы сильно ни сказывалось на них гипнотизирующее влияние журнальной литературы, влияние, побуждающее писателя держаться подальше от опасных тем и изображать жизнь очищенной от всей «грязи», все же ни одно из этих произведений не относится к «легким, забавным пустячкам», рассчитанным на «любителей проглядывать книги в темпе задорного водевиля».

Насколько я помню, в связи с тысячами откликов, положительных и отрицательных, вызванных появлением «Главной улицы», я написал всего шесть писем критикам и журналистам, которых не знал лично (это письмо — седьмое по счету; а из предшествующих шести одно было написано по поводу вашей рецензии в «Нью-Йорк ивнинг пост»). Из предшествующих шести в четырех я выражал благодарность и только в двух-протест: одно из них касалось бесчисленных оскорбительных выпадов, сделанных в «Нью-Йорк глоб» мистером Даусоном относительно моей книги, моих вкусов, моей внешности, моего общественного положения, моей морали и моей манеры читать людям нотации. Второе письмо было вызвано передовой статьей в одной из газет Индианаполиса (родины Бута Таркингтона); в ней говорилось, будто бы я осмеял Бута Таркингтона, хотя на самом Деле все было как раз наоборот. Я оставил без внимания добрую сотню пространных и лаконичных заявлений о том, что я лжец, глупец, безграмотный человек и вообще бог знает кто, просто потому что они исходили от людей, до которых мне нет никакого дела. Но до вас мне есть дело и до вашей работы — тоже, так что смотрите в оба!

Наконец, поскольку я и так уже слишком многословен, позвольте мне оспорить (в данном случае с меньшей уверенностью, ибо речь идет о точке зрения, а не о конкретном факте) также и вашу теорию, выраженную вами как в «Нью-Йорк ивнинг пост», так и в «Нейшн», относительно того, что я ненавижу «серых», то есть неинтеллектуальных людей, а следовательно, я никогда не попаду в разряд писателей типа Фильдинга, Бальзака и Толстого (я цитирую ваш перечень имен, ссылаясь на которые вы доказываете мое несовершенство). Что касается «Главной улицы», то я люблю следующих лиц, ни одно из которых нельзя характеризовать иначе, как «серое» (если в «серости» надо видеть, исходя из вашего понимания данного слова, недостатки интеллектуального развития): это Би, Чэмп и миссис Перри, Сэм Кларк с супругой, Уил Кенникот («серый» лишь в некоторых отношениях), мать Уила и почти все его пациенты из числа фермеров. И я люблю также Кэрол, которая безусловно «серая» — в отношении чисто мужских дел, интересующих Уила Кенникота, люблю и Гая Поллока, обладающего чисто внешней интеллектуальностью. Я упомянул лишь главных героев. Но мне трудно спорить с вами. Возможно, вы и правы. Однако я глубоко и сильно люблю Би (это лишь один пример), и поэтому я был бы удивлен, если бы вы оказались правы. И я сомневаюсь в мудрости наших критиков, которые усвоили привычку заявлять, что Эвелин Скотт[160] нельзя назвать великой писательницей, потому что она не так утонченна, как Эдит Уортон, что Эдит Уортон гроша ломаного не стоит, потому что ей не хватает эрудиции Анатоля Франса, что Анатоль Франс — полное ничтожество, потому что не писал лирики, подобной шекспировской; или-чтобы завершить круг — Шекспира не стоит читать в наше время, потому что он в отличие от Эвелин Скотт не пишет об Америке и о современности.

Так-то!

Октябрь, 1921 г., Италия.

МИННЕСОТА-СКАНДИНАВСКИЙ ШТАТ

9 мая 1922 года мистер Генри Лоренц, житель поселка Плезантдеил провинции Саскачеван, подоил коров, задал корм лошадям и стал принимать гостей — соседей — фермеров. Как видно, он еще достаточно бодр и деятелен, хотя девятого мая 1922 года ему исполнилось сто семнадцать лет. Когда были основаны первые города в Миннесоте — Сент-Пол, Мендота и Марин, — ему было уже за тридцать — да-да, а президенту Элиоту[161] тогда было семь лет, а дядюшке Джо Кэннону — пять. Город Миннеаполис, насчитывающий сейчас четыреста тысяч жителей, семьдесят пять лет тому назад состоял из одной хижины. До 1837 года во всей Миннесоте, занимающей восемьдесят тысяч квадратных миль — столько же, сколько Англия и Шотландия, вместе взятые, — не было и трехсот человек белых и метисов.

Наш штат невероятно молод, он вырос с головокружительной быстротой. Взять хотя бы деревню, на месте которой во время гражданской войны было лишь огороженное частоколом укрепление, где стояли два-три бревенчатых склада и размещался отряд пехоты и которое служило укрытием белым поселенцам во время набегов индейцев племени сиу. В 1863 году индейцы сняли скальп с одного поселенца в нескольких сотнях метров от укрепления.

Теперь на том месте, где скальпировали поселенца, расположен жилой дом фермера со створчатыми окнами, с радиоприемником и фонографом, с электрическим светом в доме, гараже и коровнике. В коровнике стоит сотня чистопородных коров, которых доят электрическими доильными машинами. Сам фермер ездит в город на собрания Кивани-клуба, а в прошлом году совершил на своем бьюике поездку в Лос-Анжелос. Его дела идут — или шли — слишком хорошо, чтобы он присоединился к Беспартийной лиге или голосовал за кандидатов Фермерско-рабочего союза.

Рядовой житель восточного штата, скажем, страховой агент из Хартфорда или рабочий швейной фабрики из Нью-Йорка, мало знает о Миннесоте, и не потому, что она такой молодой штат, а потому, что она не относится ни к бурному Западу, ни к устоявшемуся Востоку. Нью-Джерси сразу ассоциируется с заводами и гостиницами на побережье, Монтана — с ковбоями и одинокими скалами; всем ясно, что такое Калифорния, а также Флорида и Мэн. Что касается Миннесоты, она как бы не имеет своего лица. Я однажды слышал, как третьекурсник йельского университета пытался сообразить: «Взять хоть эти города в Миннесоте — Милуоки, например. В нем, наверно, тысяч двести населения есть, как ты думаешь?» (Это не выдумка, он действительно так сказал.)

В представлении жителя Востока Миннесота — бескрайняя прерия, по которой свободно гуляют ветры; плоская равнина, целиком засеянная пшеницей, если не считать полоски леса на севере и нескольких городишек на юге; живут там настоящие янки, исконные американцы, но их немного, и шведы, которые начинают каждую фразу словами «Так фот, я тумаю», отличаются склонностью к юмору и работают в качестве батраков, судомоек и угольщиков.

Это общепринятое представление соответствует действительности не больше, чем большинство общепринятых мнений; во всяком случае, не больше, чем теория, будто негры, родившиеся в Алабаме, вежливее негров, родившихся в Чикаго. Миннесота вовсе не плоская равнина. Она гораздо менее плоская, нежели провинция Квебек. Правда, большая ее часть представляет собой прерию, но прерию волнистую, с холмами, низинами и оврагами; для автомобилиста она так же заманчива, как английские дороги из романов о бродягах. Над горизонтом всегда громоздятся кучевые облака, а закаты при нашем сухом воздухе являют незабываемое зрелище. Но самое красивое в Миннесоте — это озера. Их тысячи — девять или десять тысяч, — и они поблескивают среди умиротворенных полей или прячутся за прохладными березами и кленами. На крупных озерах севера строят дачи состоятельные люди из Миссури, из Иллинойса и даже из Техаса.

На протяжении многих миль в прерии не растет ни единого деревца, не считая искусственно насаженных возле ферм ив и тополей. Шпиль немецкой католической церкви виден здесь за добрый десяток миль, а дым товарного поезда — за два перегона. Но на севере прерия уступает место сосновой чаще «Больших лесов», стране лесорубов, индейских резерваций, одиноких вьючных троп, царства Поля Бэньяна — мифического героя лесорубов.

Так же неправильно предполагать, что в Миннесоте в основном выращивают пшеницу. Одно время это действительно было так, и мукомольные мельницы Миннеаполиса остаются крупнейшими в мире. Даже «Кастория», знаменитое слабительное, не воспета на стольких рекламных щитах, как мука Миннеаполиса. Но ныне зерно на наши мельницы поставляют в основном Монтана, Саскачеван и обе Дакоты, а миннесотские фермеры понастроили высокие красные силосные башни, напоминающие пикардийские замки, и все больше переключаются на молочное животноводство. Мы поставляем мясо Лондону и масло Филадельфии. Из железа, добытого в месабских копях, сделаны рельсы, пролегающие по Аляске, и мосты, пересекающие южноафриканские реки, а что касается промышленных товаров, наши холодильники и кондиционные аппараты украшают шикарные квартиры на Пятой авеню, а изделия нашей фабрики нижнего трикотажа удовлетворят требования массачусетского брамина и даже чикагского агента по рекламе.

Но больше всего ошибаются те, которые полагают, что Миннесота населена только чистокровными янки и скандинавами и что шведы являются своего рода париями и прирожденными комиками.

Из трехсот тридцати учеников школы в Нью-Дулуте, согласно подсчету директора, оказалось: словенцев-49; итальянцев-47; сербов-39; американцев-37; поляков-30; австрийцев-22; шведов-22; хорватов-20; негров-9 (характерно, что он не включает их в категорию «американцев»); финнов-7; шотландцев-6; славян (невыясненной национальности)-5; немцев, французов, чехов и евреев — по четыре; румын, норвежцев и канадцев-по три; скандинавов (невыясненной национальности)-8; литовцев, ирландцев, украинцев и греков — по два; один русский и один англичанин. Итого шестьдесят процентов учеников происходит из южной и восточной Европы.

Такое преобладание выходцев из славянских стран наблюдается, конечно, только в городах и шахтерских поселках, но оно говорит о том, что в среднезападных штатах состав населения может измениться так же радикально, как и в восточных. В целом по штату основными национальными группами являются американцы, немцы, ирландцы и различные скандинавские национальности — не только шведы и норвежцы, но также датчане и исландцы. И из всех нелепых расистских представлений самым нелепым является то, будто миннесотские скандинавы, как бы долго они тут ни жили, остаются, подобно героям доброй, старой пьесы «Йон Ионсон», все тем же комическим, низким по развитию и не поддающимся ассимиляции племенем. Все сказанное можно подытожить следующим образом: ни одно обобщение, касающееся американских скандинавов, не соответствует действительности.

В самой Миннесоте не услышишь (от высокородных янки, к которым обычно обращаются с подобными вопросами), что скандинавы — комики, нет, про них говорят, что они неприветливы, мятежны и «не поддаются американизации». Фабриканты и лесозаготовители отзываются о своих рабочих-шведах совершенно так же, как предприниматели Сиэтла о японцах, Бостона — об ирландцах, юго-западных штатов — о мексиканцах, Нью — Йорка — о евреях, морские офицеры — о жителях Гаити и мистер Редьярд Киплинг — о националистах-индусах… или националистах-американцах. Сами того не сознавая, они выдают свою приверженность к Теории о Низших Расах, которая формулируется следующим образом:

Низшая Раса — это та, к которой принадлежат мои рабочие. Они вероломны, неблагодарны, невежественны, ленивы и непокорны, поскольку они требуют повышения зарплаты и таким образом стремятся отнять у меня доллары, которые мне нужны на платья для моей жены и на прославляющую меня благотворительность. Они неполноценны от природы. Они никогда не смогут стать Настоящими Американцами (или Английскими Джентльменами, или Высокородными Пруссаками). Я знаю, что это так, потому что со мной согласны все мои товарищи по университету и партнеры по бриджу.

На самом деле скандинавы американизируются с невероятной быстротой. Они американизируются гораздо быстрее американцев. Среди последних из поколения в поколение не переводится упрямая аболиционистская порода, которая или борется за обреченное дело и, попав в тюрьму, поет печальные баллады или, как Лодж, держится традиций Адамса, не менее вредоносных для здорового американизма, чем коммунизм. Скандинавы американизируются до того основательно, что, надо полагать, где-нибудь в 1963 году норвежец Григавасон и исландец Гисласон скажут о черногорцах и латышах: «Вечно они скандалят насчет зарплаты, но самое главное, что они не поддаются американизации. Не желают голосовать ни за кандидата ротарианцев, ни за Ку-Клукс-Клан. Подавай им, видите ли, какую-то там Третью партию».

Скандинавы с такой же легкостью приобщаются к американскому образованию, перенимают деловые ухватки и журналистские нравы, как шотландцы или лондонские кокни. Особенно легко они приобщаются к американской политике, старой доброй политике Гаррисона,[162] Мак-Кинли[163] и Чарли Мэрфи.[164] Как правило, они не привносят в нее ничего нового из практики своих экспериментирующих стран. Они без сожаления расстаются со своими традициями. Правда, многие из них участвовали в Беспартийной лиге,[165] движении суфражисток и организовывали кооперативные общества. Покойный губернатор Миннесоты Джон Джонсон был политическим деятелем с большим будущим; если бы он не умер, то, возможно, стал бы президентом, причем, вероятно, президентом своеобразным, и оставил бы заметный след в истории. С другой стороны, по сравнению с сенатором-скандинавом Кнутом Нельсоном Маккамбер[166] казался левым синдикалистом, а судья Гари[167] напоминал Франсуа Вийона. Член конгресса от Миннесоты Стеенерсон, председатель комиссии конгресса по делам почт, однажды произнес бессмертную фразу, в которой сказалось его незаурядное дарование, созревшее за двадцать пять лет пребывания в конгрессе. Как-то на званом обеде он стал возмущаться, что Беспартийная лига открыла допуск в невинные школьные библиотеки непристойным сочинениям «этой русской бабы Эллен Кей».[168] Кто-то заметил джентльмену скандинавского происхождения мистеру Стеенерсону: «Она ведь, кажется, шведка?» В ответ на это скандинавский джентльмен заявил: «Нет, эта Кей родом из Финляндии и прочей красной России, где они национализировали женщин».

Разумеется, сейчас скандинавский элемент штата Миннесота представлен всему миру двумя вновь избранными сенаторами — Генриком Шипстедом и Магнусом Джонстоном. Трудно предсказать, что нового они привнесут в прославленный своей осмотрительной респектабельностью сенат, но несомненно, что они, как и Джон Джонсон, представляют все самое смелое, демократичное, реалистичное, американское в нашей истории.

Скандинавы — как хорошие, так и плохие — монополизировали политическую жизнь Миннесоты. Из девяти последних губернаторов штата, включая кандидата в сенаторы Пройса, шестеро были скандинавами. Гарольд Кнутсон, организатор республиканской фракции в конгрессе, тоже скандинав. Скандинавы составляют большинство в законодательном собрании штата, и если в законодательном собрании Санта-Фе депутаты-мексиканцы говорят по-испански, а в Квебеке парламентарии все еще ведут дебаты на французском языке, хотя давно уже являются гражданами британского доминиона, в Миннесоте политические деятели, родившиеся за границей, изъясняются лишь на одном наречии — американском. На нем они ведут дела, на нем говорят в семье. Может быть, сам глава семьи до двадцати лет жил о Скандинавии, но сыновья его будут говорить на том же английском языке — хорошем или плохом, дело десятое, — что и сыновья переселенцев из Мэна, а его дочери придут в музыкальные клубы или в компанию любителей коктейлей, в колледж или на фабрику с теми же предрассудками, идеалами, интонациями, что и девушки по фамилии Смит или Брустер.

Говорят, что Миннесота поражает своей новизной. На самом же деле в Миннесоте поражает не новизна, а старина — прочная, пронизанная традициями, завернутая в вату старина. Все это не соответствует представлению об Америке как о стране Свободы и Прогресса. Хотя некоторые районы штата еще так плохо освоены, что деревни посреди свежевспаханиых полей или запыленных сосен, по сути дела, всего лишь первые форпосты цивилизации, в крупных, а также и в некоторых мелких городах утвердилась столь же могущественная финансовая олигархия и почти столь же четкая структура общества, как в Лондоне, и эти силы определяют Трезвую Политику и прямо или косвенно контролируют всю деловую жизнь. Здесь есть свои Старинные Семейства, члены которых заключают браки преимущественно в своем кругу. Во всем мире под Старинным Семейством понимается семья, которая разбогатела по крайней мере на тридцать лет раньше, чем прочие семьи в этой округе. В Англии процесс «облагораживания» парвеню и спекулянтов занимает (максимум) пять поколений — независимо от того, идет ли речь о дельцах, нажившихся на поставках стали во время первой мировой войны, или о нетитулованных спекулянтах землей при Вильгельме Завоевателе. В Нью-Йорке это чаще всего происходит за три поколения. На Среднем Западе — за полтора.

Бытует у нас и еще одна чрезвычайно утешительная, но не имеющая в себе и зерна истины басня, будто все сыновья и внуки пионеров — бесшабашный, жизнерадостный народ, неотесанная, но пьяняще-независимая вольница. Правда, среди внуков людей, сражавшихся в 1862 году с индейцами и проходивших болотистыми тропами сотню миль, чтобы вызвать на подмогу отряд войск, есть такие, которые, как их деды, расчищают лес под пашню. Но есть среди них и такие, которые разбирают недостатки чая «Орандж пеко», сидя в изящно расписанных кондитерских, построенных на том месте, где три поколения назад стояли фургоны поселенцев; снаружи их дожидаются шоферы в лимузинах Пирс Эрроу (корпуса изготовлены по особому заказу Кимбаллом, серебряные наружные части — Тиффани); в своих любительских театрах они ставят пьесы Шницлера[169] и Сент-Джон Эрвина;[170] после репетиций упоенно вспоминают, как они познакомились в Париже с Джеймсом Джойсом, и всегда с аристократическим пренебрежением говорят о смехотворных попытках скандинавов и финнов втереться в их священную древнюю американскую касту. У многих из них немецкие фамилии.

Эти юнкеры — самая верхушка общества. Под ними, естественно, располагается полезная и все растущая прослойка образованных людей — врачей, учителей, журналистов, либерально настроенных юристов и музыкантов, которые уехали из Мюнхена или Милана, чтобы создавать оркестры в новой стране. Есть еще фермеры, ведущие хозяйство на научной основе. В сельскохозяйственной школе огромного Миннесотского университета кипит здоровая творческая мысль. И, конечно, между рабочим классом и аристократией существует еще армия расторопных Мужественных Американцев, любителей покера и мастеров «активной торговли» — самых характерных представителей нашей нации. Но даже и Мужественные Американцы не такое простое явление, как кажется. Никто не знает, каково их будущее, никто не смеет об этом задумываться. Может быть, их наивная самореклама и страх перед необычным вовсе не таят в себе общенациональной угрозы и они очень скоро исчезнут с лица земли. А может быть, стандартизированные ванны и автомобили породят не менее стандартизированную, скованную жесткими рамками культуру — культуру жаждущих культуры, искусственное искусство. Из нации, жующей табак, мы в мгновение ока превратились в нацию, пьющую чай; с такой же быстротой мы из страны деловой активности можем стать страной красивого и томного умирания. Если в политике нам необходимо держаться фабианских взглядов и не позволять реформаторам (как левым, так и несгибаемо правым) слишком уж быстро привести нас к совершенству, то в отношении ревностных радетелей Культуры нам еще более необходимо проявлять некоторую осторожность; если Усталый Бизнесмен не так уж прекрасен и несколько скучен, он по крайней мере стоит на реальной почве, а нам нужно опираться на реальность.

Правящая верхушка численно невелика. Это естественно. Богатство накапливалось у нас с такой быстротой, что наша олигархия создалась легко и безболезненно, не подвергаясь тем опасностям, которые подстерегали опоясанных мечами Норфольков и Перси.[171] Вот, например, какую штуку мы удрали. Наиболее проворные из наших дедов-пионеров захватили несколько тысяч квадратных миль лесов в северной Миннесоте и вырубили — или безо всяких сожалений потеряли в результате лесных пожаров — миллиарды футов такой древесины, какая уже никогда не восстановится. Когда леса были сведены, земля потеряла всякую ценность. Она была пригодна только для сельского хозяйства, а это малоромантическое занятие не способно за одно поколение превратить вас в миллионера. Мало кто из владельцев этой земли сумел выжать из нее больше миллиона долларов, и теперь они не знали, что с ней делать — не отдавать же даром. И вдруг в этой тощей земле открыли железную руду — в огромных количествах и залегающую так близко к поверхности, что ее можно добывать открытым способом, черпать экскаватором, как гравий. Заводы Южного Гэри и Чикаго работают в основном на этой руде. Владельцы земли не занимаются добычей руды. Они преспокойно сдали землю в аренду — хотя мы всего лишь Средний Запад, у нас есть свой филиал «Юнайтед стейтс стил компани». Владелец земли уезжает за границу и проводит там время в изящной праздности, и каждый раз, когда экскаватор загребает ковш руды, в его карман падает четверть доллара.

Так что теперь наши железорудно-мукомольно-лесопильные магнаты наконец становятся достойными соперниками мясных баронов Чикаго, угольных лордов Пенсильвании и принцев-акционеров Нью-Йорка.

Эта статья — скрытая, но беззастенчивая реклама Миннесоты. Ее цель — повысить мнение ее жителей о самих себе и цену на земельные участки. Однако я не уверен, что наши торговые палаты будут ею довольны. Боюсь, что им больше понравилось бы, если бы я написал, сколько мы производим молочных продуктов, сколько у нас построено благоустроенных школьных зданий, сколько автомобилистов ежегодно посещает наши озера и как Джеймс Д. Хилл из бедняка стал миллионером. Но опытный пресс-агент знает, что такая реклама малоэффектна; она просто говорит о засилье коммерции и духовной пустоте. Самое любопытное явление в Миннесоте — это многоступенчатая социальная система, сложившаяся за очень короткое время, и, поскольку за два поколения мы шагнули от затерявшихся в глуши поселений к сельским аристократическим клубам, хотелось бы знать, что произойдет при жизни следующих двух поколений. Точно представить себе это невозможно; надо учитывать очень многое, и наше мышление должно быть свободно как от бездумной самоуверенности торговых палат, так и от насмешливого критиканства и поспешности профессиональных радикалов. Для философа-реалиста существование аристократии (поскольку она все равно уже существует) не повод для скорби, а факт, который нужно изучать.

У Миннесоты — и не только у Миннесоты, а у всего Среднего Запада — есть одно немаловажное достоинство. Поверхностному взгляду может показаться, что властители этой новой страны ничем не отличаются от властителей восточных штатов-Новой Англии, Нью-Йорка, Пенсильвании. И те и другие чтят лишь банковское дело, здравые республиканские взгляды, гольф, бридж и большие автомобили. Но если восточный туз вполне удовлетворяется этими символами богатства и ничего больше не хочет, среднезападный, как бы он ни был поглощен гольфом, как бы ни фыркал на «эти дурацкие суфражистские идеи» своей жены и на «всю эту заумную чушь, о которой толкуют любители бегать по лекциям», в глубине души, сам того не сознавая, стремится к неведомой ему красоте.

И наконец, в доказательство того, что наше общество значительно усложнилось за те годы, что прошли с семидесятилетия мистера Генри Лоренца из Саскачевана, я хочу добавить к своему очерку некоторые не связанные между собой наблюдения из жизни Миннесоты.

Вот бывший профессор, долгие годы читавший историю в Миннесотском университете, крупный ученый, уйдя в отставку, с увлечением выращивает картошку на своей ферме, затерявшейся среди сосновых лесов северной Миннесоты, и организует кооператив, сбывающий продукцию всех фермеров округа.

Вот директриса миннесотской школы, готовящей воспитателей для детских садов, которую приглашают во все концы страны выступать перед конференциями учителей. Она лично знакомится со всеми поступающими и принимает лишь тех, в ком обнаруживает педагогическое дарование. Ее можно сравнить с Монтессори, только она меньше трубит о своей деятельности и меньше жалуется на трудности.

Вот лучшая — во всяком случае, крупнейшая — клиника в мире — клиника Майо, которую обслуживает свыше ста врачей и прочих специалистов, не считая канцелярских работников и сестер. Это верховный суд диагностики. Хотя клиника расположена в небольшом городке, в стороне от основных железнодорожных магистралей, ее осаждают больные не только из Миннесоты, но и из Юты, Онтарио и Нью-Йорка. Когда знаменитые европейские врачи приезжают в Америку, они могут заглянуть или не заглянуть в Институт Рокфеллера, могут побывать или не побывать в Гарвардском и Рэшском университетах и у Джона Гопкинса, могут навестить или не навестить главный центр Американской ассоциации медиков, но в Рочестер они приедут непременно.

Вот индеец племени чиппева, такой же молчаливый и медно-смуглый, как и его дед, — весьма активная личность, за которым каждое лето гонялись кавалерийские отряды. Он же — владелец гаража и, как это ни невероятно, разбирается в зажигании. У него есть ферма среди угрюмых норвежских сосен, и он пашет землю трактором.

Вот новое книжное издательство, которое впервые опубликовало в переводе на английский язык письма Абеляра. Их перевел Генри Беллоуз, доктор философии, редактор и полковник местной милиции.

Вот поистине замечательные здания — Художественный институт Миннеаполиса, Капитолий штата, Публичная библиотека Сент-Пола и очаровательная церковь Ральфа Адамса Крэма. А вот на берегу Озера островов итальянский дворец, построенный спекулянтом пшеницей. Вот великолепные бетонные дороги, пришедшие на смену глинистым проселкам.

Вот крошечный городок, «типичный городок прерий», который только что построил превосходное поле для гольфа. Один из жителей этого города стал миссионером в Сиаме, другой — профессором истории в Колумбийском университете.

И наконец, о некоторых миннесотских писателях. Вы, конечно, знаете, что представляют собой среднезападные писатели: это неотесанные, но пышущие энергией ребята, они незнакомы с классиками и бургундским, но слышат биение человеческих сердец. Они пишут о жизни на фермах и носят фланелевые рубахи. В подтверждение этого обобщенного портрета я хочу назвать одиннадцать писателей, родившихся и выросших в Миннесоте:

Чарльз Фландро, автор «Гарвардских эпизодов» и «Вива Мексика», который одно время преподавал в Гарварде, а сейчас странствует по Испании (по отзыву Агнес Репплие, самый быстрый клинок из всех американских эссеистов); Скотт Фицджеральд, типичный миннесотец, пророк Ритца, идол всех молодежных лиг; Алиса Эймс Уинтер, до недавних пор президент Всеобщей федерации женских клубов; Клод Уошборн, автор «Одинокого воина» и еще нескольких романов, в которых чувствуется европейский дух, хотя их действие и происходит в Америке (он много лет жил во Франции и Италии); Маргарет Баннинг, автор «Чародеев»; Томас Бойд, написавший великолепную книгу о молодежи «Через пшеницу»; Грейс Фландро, из-под пера которой вышли «Респектабельные» и другие подлинно изящные романы; Вудворд Бойд, своим первым романом «Легенда о любви» бросивший вызов сентиментальным певцам семейных идиллий; Карлтон Майлс, театральный критик, сообщающий своим миннесотским читателям последние новости театральной жизни на континенте (он только что вернулся из Европы, где провел год в обществе таких людей, как Шоу, Дринкуотер и директор миланской оперы Ла Скала); Бренда Юленд, которая живет в Гринвич-Вилледж и сотрудничает в «Атлактик Мансли»; Синклер Льюис, известный ругатель и критик, но на самом деле чем свидетельствуют чувствительные стишки, которые он писал в колледже, пытаясь подражать Тенниссону) тоскующий по идиллии «прелестных» — как он, возможно, выражается в кругу знакомых — «увитых плющом домиков».

Семьдесят пять лет тому назад — пустыня, в которой беспрепятственно носился чиппева. Сегодня — сложная цивилизация, будущее которой — несет ли оно радость, огорчение или то и другое — мы не можем предугадать. Чтобы понять Америку, надо всего-навсего понять Миннесоту. Но чтобы понять Миннесоту, надо быть одновременно историком, этнологом, поэтом, циником и дипломированным пророком.

1923

ГЛАВНАЯ УЛИЦА ЗАМОЩЕНА

Предложение редакции журнала «Нейшн» отправиться в Гофер-Прери (штат Миннесота) и выяснить, за кого собираются голосовать на предстоящих президентских выборах «настоящие мужественные американцы», отнюдь не привело меня в восторг. Из всех жителей этого городка, где я много лет назад провел студенческие каникулы, мне был лучше всех знаком доктор Уил Кенникот, но в его обществе я чувствовал себя — да и сейчас чувствую — малышом, с трепетом внимающим взрослому брату. Он всего лишь сельский врач, немногим выше среднего уровня, но принадлежит к той категории громогласных, самоуверенных, развязных людей, которые никогда ни в чем не сомневаются и у которых чудаки, подобные мне, вечно доискивающиеся до смысла окружающего нас мира, вызывают лишь снисходительную усмешку.

Я послал доктору телеграмму, спрашивая, не собирается ли он уезжать: иногда летом он усаживает в автомобиль жену и троих сынишек и отправляется на две недели в Канаду удить рыбу. В ответ я получил письмо: он никогда не тратит денег на телеграммы. До середины августа он никуда из Гофер-Прери не уедет; он будет рад со мной побеседовать; Кэрри (его жена) тоже горит желанием повидаться со мной и поболтать о книгах, психоанализе, опере, гландах и прочих новейших проблемах, которые волнуют нью-йоркскую интеллигентную братию.

Я прибыл в Гофер-Прери экспрессом Спокейн Флайер № 3. Наверно, многим будет небезынтересно узнать, что этот экспресс теперь отправляется из Миннеаполиса в 12.04, что он больше не останавливается в Сен-Доминике и что ветеран-проводник Майк Лембке, любимец всех коммивояжеров из Миннеаполиса, после замужества дочки, переехавшей в Тюдор, перешел на линию Ф.

За истекшие десять лет Гофер-Прери сильно изменился. Три квартала Главной улицы покрылись бетоном. Клуб коммерции и прогресса теперь располагается в аккуратном новеньком здании, где есть специальная комната для отдыха или банкетов; в ней стоят столики для игры в карты, бильярд, роскошный радиоприемник. Здесь же по торжественным случаям, например, по случаю визита конгрессмена или выступления Шайнеров — духового оркестра Гуин-сити — деятельницы баптистской общины устраивают мужчинам традиционный общегородской обед. Перед домами стало больше цветов; многие старинные особняки — постройки чуть ли не 1885 года — омолодились и похорошели, одевшись поверх дощатых стен слоем штукатурки; а Дэйв Дайер построил себе прямо-таки потрясающий калифорнийский коттедж с карнизами в швейцарском духе и самой высокой антенной из всех, какие я видел к западу от Детройта.

Не менее разительная перемена произошла и в приемной доктора Кенникота. Стены его кабинета отделаны каким-то новым материалом, который очень похож на кафель и имеет лишь тот недостаток, как пояснил мне доктор, что к нему прилипают корпия, бинты и т. п. Комната для ожидания со вкусом обставлена удобными мягкими стульями на плетеных ножках. На длинном узком столике разложены журналы: «Вог», «Литерари дайджест», «Фото плей» и «Бродкастинг тайдингз».

Когда я пришел, доктор был занят с пациентом, а в комнате для ожидания сидела женщина лет сорока, небольшого роста, в роговых очках, которые придавали ее лицу что-то детское, хотя это была неуверенная в себе, усталая и почти робкая детскость. Она, по — видимому, когда-то была изящной и хорошенькой, но теперь располнела, утратила подвижность и вообще выглядела преждевременно увядшей.

Сначала я не узнал ее, хотя в свое время много с ней беседовал. Это была Кэрол, супруга доктора Кенникота.

Зато она меня узнала сразу — по моему неистребимому румянцу и костлявости — и выразила надежду, что я загляну к ним вечером после ужина. К сожалению, они не могут пригласить меня на ужин: их новая прислуга очень скверно готовит, и ее трудно чему-нибудь обучить, поскольку она полька и не понимает ни слова по — английски. Но вечером они будут меня ждать. Сегодня по программе ВКЗ будут передавать замечательный концерт; конечно, по радио бывает ужасно много чепухи, но тут настоящий народный музыкант играет на скрипке старинные народные танцы — все знакомые мелодии, и даже слышно, как он отбивает ногой такт. Соседи каждый четверг приходят его послушать. Да, она хотела меня спросить… они тут на днях поспорили в клубе Танатопсис, что сейчас dernier cri в литературе? Марсель Пруст, или, может быть, Джеймс Джойс, или «Такой большой»[172] Эдны Фербер?

— Однако мне пора идти. Будьте добры, передайте доктору, чтобы он не забыл принести домой термос — он понадобится для пикника Кивани-клуба, — прошелестела Кэрол на прощание и исчезла, задержавшись, как мне показалось, на минуту в дверях.

Через некоторое время из кабинета вышел доктор Кенникот — крупный подтянутый мужчина. Он похлопывал по плечу испуганную старушку и успокоительно рокотал:

— Ну-ну! Не слушайте этот вздор — они вам наговорят. Все будет хорошо!

Его голос внушал уверенность, сознание, что у тебя есть могущественный защитник, но одновременно и сознание своей слабости, беспомощности и глупости по сравнению с этим человеком, в общем, то самое трепетное благоговение малыша перед взрослым братом.

Я стал, запинаясь, объяснять ему цель своего визита.

— Меня послал сюда один нью-йоркский журнал, доктор. Может быть, вы о нем и не слышали, но помнится, миссис Кенникот одно время его выписывала — до того как она переключилась на «Крисчен сайенс монитор».[173] Он называется «Нейшн». Мне поручили поговорить с людьми, узнать, как здесь проходит предвыборная кампания, и я подумал, что вы…

— Послушай, Льюис. Кажется, я знаю, что тебе от меня нужно. Ты ко мне хорошо относишься, может, даже позволил бы мне себя врачевать. Но ты считаешь, что вне медицины я дурак дураком. Ты надеешься, что я начну пороть какую-нибудь несусветную чушь о книжках, писателях, политике, а ты себе возьмешь и преспокойненько все это напечатаешь. Ну что ж. Я не возражаю. Но прежде чем ты привяжешь меня к мачте и разоблачишь как махрового реакционера — так вы, салонные социалисты, кажется, выражаетесь? — прежде чем ты спровоцируешь меня на все те высказывания, которые ты уже заранее мне приписал, давай съездим со мной на несколько вызовов, а?

Я спускался вслед за ним по лестнице, более обычного негодуя на себя за ту кроткую готовность подчиняться, которую всегда проявлял в присутствии подобных людей.

Он показал на стоящий у подъезда красивый автомобиль с закрытым корпусом:

— Видишь, Льюис, я типичный Бэббит — в точности следую твоим излюбленным рецептам. Вот моя новая коляска — неплохой бьюик, а? И между прочим, куплен не в рассрочку, и знаешь что — эта штучка мне куда больше по душе, чем кубистические шедевры с косоротыми бабами. Я знаю, что это неправильно, что, по твоему мнению и мнению подобных тебе умников, мне следовало бы ходить на вызовы пешком, держа в одной руке бутыль контрабандного древесного спирта, а в другой пачку коммунистических книжонок. Но, когда на улице мороз и дует ветер, мне почему-то — такие уж мы, провинциалы, чудаки — больше правится ездить в славной, теплой машине.

— Какого черта, доктор! — вспылил я. — Что вы меня изображаете идиотом? У меня самого кадиллак.

Я врал. Мне принадлежит лишь одно творение технического гения, и это не кадиллак, а пишущая машинка «Ронял». Просто он сбил меня с толку — он сразу взял в разговоре тон снисходительного превосходства, лишив меня возможности самому говорить таким тоном, и мне на секунду действительно представилось, что я не только лучше него знаком с эстетическими теориями, но и являюсь владельцем лучшего автомобиля.

Он ухмыльнулся.

— Очень может быть. Поэтому-то у вас нет вовсе никакого оправдания. Какому-нибудь свихнувшемуся голодранцу еще простительно требовать в президенты Боба Лафоллета или этого Уильяма Фостера, даже Дебса, черт побери! Но ты ведь писал для настоящих журналов и, может быть, стал бы уже знаменитостью не хуже Нины Уилкокс Путнам[174] или даже Гарри Леона Уилсона,[175] если б поменьше драл глотку и пьянствовал и побольше работал и шевелил мозгами. И как только вы, социалисты, разъезжающие в лимузинах, можете воображать, будто кто-нибудь принимает всерьез ваши разглагольствования о любви к бродягам и бездельникам, этого я просто в толк взять не могу. Ну ладно, сперва я тебе кое-что покажу, а потом уж поговорим о политике и Кулидже.

Сначала он заехал в аптеку Дэйва Дайера. Дэйв — неплохой парень: в свое время он снабжал меня пивом, и мы, бывало, засиживались с ним, разговаривая о науке, рассказывая скабрезные анекдоты или играя в покер чуть ли не до полуночи, между тем как весь город давно уже спал.

Дэйв вышел к нам и радостно меня приветствовал:

— Привет, Льюис, сколько лет, сколько зим!

— Здорово, Дэйв!

— Говорят, ты ездил в Канаду?

— Да, прокатился.

— Понравилось?

— Даже очень!

— Рад за тебя. Как порыбачил?

— Неплохо, Дэйв. Поймал одиннадцатифунтовую щучку, то есть я не сам ее поймал, а мой брат Клод — он врач в Сент-Клауде.

— Одиннадцать фунтов? Что ж, это приличная рыбка. Я слыхал, ты ездил за границу?

— Да.

— Н-да… А как в Канаде виды на урожай?

— Неплохие. Хотя не везде.

— И долго ты здесь пробудешь?

— Дня два, не больше.

— Ну что ж, рад был с тобой повидаться. Заходи в гости.

Дружески болтая с Дэйвом, я видел краем глаза, что доктор Кенникот ухмыляется. Приветливость Дэйва оказала на меня такое благотворное действие, что я забыл свою робость и спросил доктора почти непринужденным тоном:

— Чего это вы скалитесь?

— Ничего, просто так — абсоменно, мистер Леопольд, непрелютно, мистер Лоб (забавно сказано, правда? Это я вчера по радио услышал). Смотри-ка — с нормальным, хорошим парнем вроде Дэйва ты становишься своим в доску и забываешь про свою интеллигентность. Вот и Кэрри тоже так. Поглядеть на нее, так она и Передовая, и Думающая, и Встревоженная. А стоит прислуге забыть на столе горячий утюг и сжечь скатерть, так куда девается ее возвышенная душа, и она такую устраивает ей головомойку, что любо-дорого. Вот ты все пишешь про Дебса, а можешь ты с ним так же запросто разговаривать, как с Дэйвом?

— А почему бы нет? Я очень люблю Юджина.

— Ага! Вот-вот! Юджин! Это ваш сигнал бедствия. Вся эта ваша шатия обязательно называет его «Юджин». А я вот гляжу, с Дэйвом ты разговариваешь на нормальном американском языке, а как начнешь перед нами заноситься, то до того уж изящно выражаешься, словно милорд с моноклем. Ну ладно, залезай в машину.

Я не мог не заметить, как легко и уверенно он управляется с машиной: дал задний ход, переключил передачу, на секунду притормозил перед новым автоматическим светофором, который теперь красовался на пересечении Главной улицы с Айовским шоссе, свернул на шоссе и дал скорость тридцать пять миль в час.

— Ты, конечно, заметил, что мы замостили Главную улицу, — сказал он. — Эти лопухи, что читают твою писанину, небось, воображают, что мы до сих пор еще бродим по колено в грязи, а мы и забыли, какая она, грязь-то, — на хорошей бетонной дороге ее как-то не заметно! Но я хочу тебе показать еще кое-что — сам ты этого не заметишь. Я знаю, к чему свелось бы твое серьезное изучение политических настроений в Гофер-Прери; если бы я тебя не вытащил с собой, ты бы сидел с Кэрри и Гаем Поллоком и толковал с ними о том, какие мы закоснелые провинциалы и как далеко еще Гофер-Прери до Бостона… Скажи, ты играешь в гольф?

— Нет, не приходилось…

— Ну, конечно. Я так и думал. Разве Бесстрашному Разоблачителю и Луженой Глотке пристало таскаться по полю за мячиком? В гольф играют только такие забулдыги, как бедный старик Кенникот, да принц Уэльсский, да Ринг Ларднер,[176] да, может, еще Герберт Джордж Уэллс, о котором вы всюду кричите. А ну погляди-ка вон туда!

Я поглядел и увидел на окраине Гофер-Прери, этого городка, затерявшегося среди безграничных полей и безграничной наивности, этого царства фермеров-шведов, адвентистов седьмого дня и нарукавных резинок, поле для гольфа. Неподалеку стоял хорошенький домик для хранения бит, а на поле виднелось человек шесть — семь девушек в изящных юбках и пестрых свитерах, которые куда красивее и элегантнее самых дорогих новинок Бонд-стрит или Рю де ля Пэ.

— На соседнем лугу стоял аэроплан.

— А зачем аэроплан? — только и нашелся я сказать.

— А это аэроплан двух провинциалов вроде нас, только из Техаса. Им, видишь ли, вздумалось объехать все города Соединенных Штатов, где есть поля для гольфа. Ну и парочка, я тебе скажу, Льюис! Один — методистский проповедник, который считает, что человеку полезнее трудиться, чем пить виски, оно, конечно, в бактериологии он слабоват, и ему сроду не переспорить твоего приятеля Де Крюи,[177] который говорит, что алкоголь убивает микробов. А другой — жалкий невежда, получивший диплом в Йельском университете, а сейчас опустившийся до поста президента железнодорожной компании. Да, вот еще интересный штрих. Захожу сегодня в парикмахерскую Мака — хотел почистить ботинки, а Мак мне говорит: придется вам походить в нечищеных, доктор, чистильщик ушел играть в гольф. Что с нас взять — все мы тут негодяи-капиталисты и собираемся голосовать за этого отвратительного наемника Уолл-стрита Кулиджа. Чего там, мы прямо — таки садисты. Поэтому мы и играем в гольф с парнем, который чистит нам башмаки, и разрешаем прислуге звать нас по имени, тогда как вы, возвышенные души…

— А, идите к черту! — не выдержал я.

Он засмеялся.

— Мы тебя обратим. Пойдешь еще агитировать за Кэла Кулиджа.

— Черта с два я вам пошел!

— Слушай. Льюис, может, я и неотесанная деревенщина и за душой у меня всего-навсего степень бакалавра от какого-то там Миннесотского университетишки (и, между прочим, неплохие отметки по всем предметам), но мне хочется обратить твое внимание на то, что ты два раза подряд упомянул черта и что будущее время от глагола «идти» — «пойду», а не «пошел». Ты уж извини, что я осмеливаюсь указывать такому прославленному стилисту… Слушай, я вовсе не стараюсь вывести тебя из терпения, я просто применяю лучший из известных мне способов обороны-наступление. Разумеется, ты со мной не согласен. Если бы япошки вторглись в Америку, то, по-твоему, вдоль калифорнийского побережья нужно было бы выстроить побольше трибун, с которых этот ваш Виллард и Джон Хейнс Холмс,[178] и Эптон Синклер, — а, может быть, заодно и Ленин, и Троцкий, и мамаша Эдди,[179] и Гарри Toy[180] — объясняли бы ненаглядным япошкам, как вы их любите, и тогда те, конечно, устыдились бы и ни за что не стали бы насиловать наших женщин. А вот лично я предпочел бы задать им такую баню, чтоб впредь неповадно было.

— Доктор, по сравнению с нами у вас есть два преимущества. Как все консерваторы, все бравые ребята, вы считаете, что лучший метод спора — это приписать противнику несуществующие нелепые убеждения и потом разнести их вдребезги, доказать, что эти несуществующие убеждения нелепы, не желая при этом слушать никаких объяснений. А мы, свихнувшиеся умники, пытаемся выяснить, как на самом деле обстоят дела, — задача потрудней и не столь забавная. И потом, мы признаем, что очень многого не знаем, а вы даже и не пытаетесь разобраться в болезни, которую нельзя вылечить микстурой или скальпелем. Аппендикс вырезать — это вы можете, а вот разобраться в природе так называемого «успеха»…

— Я заметил у тебя в книжках одну забавную штуку, Льюис! Каждый раз, когда тебе нужно привести пример серьезной операции, ты говоришь об удалении аппендикса. Тебе что, она больше всех нравится? Или ты не знаешь, как называются другие? Хочешь, я подарю тебе медицинский словарь? Ну, ладно, ладно, не буду. Я лучше тебе покажу, какие у нас тут еще произошли перемены.

Он повернул обратно к городу и привез меня к новому школьному зданию из цветного кирпича теплых тонов, с большими чистыми окнами и безупречной вентиляцией.

— Это вот в основном дело рук Вайды Вузерспун. Помнишь, как вы, бывало, — ты, она и Кэрри — спорили об образовании? Ты все твердил, что нам нужны настоящие учителя, вроде Жака Леба, Эразма и Марка Хопкинса, а она больше интересовалась чистыми бачками для питьевой воды. Так вот, она от нас не отступалась, пока мы не выстроили вот это… Ну, а что ты сделал для улучшения школьного дела?

Я оставил последний выпад без внимания и спросил, что за учителя рассказывают в этом идеально вентилируемом здании о Гомере, биохимии и славе господа бога молодому поколению Гофер-Прери.

— Учителя? Наверно, такие же неучи, как и все мы, простые, заурядные ребята. Да вряд ли они очень-то наслышаны о Гомере и биохимии… Между прочим, а в какой школе ты преподносишь ребятам свои высокоумные мысли про Гомера и биохимию, а вдобавок еще проверяешь домашние задания и пытаешься вправить мозги девчонкам, которые, начитавшись чепухи, вроде той, какую пишете вы с Менкеном, заявляются домой в три часа утра вдрызг пьяные? Ты намекаешь — разумеется, ты ни с кем из них не знаком, но ты все знаешь заранее, — что преподавание у нас поставлено никуда не годно, что наши учителя — сборище болванов… Так, может, ты сам сюда приедешь и будешь учить ребятишек латинскому, и математике, и истории так, как считаешь необходимым? Я член школьного совета. Хочешь быть у нас учителем? Могу тебе это устроить.

Выслушав мой ответ, он только фыркнул и нажал на стартер. Он показал мне новое здание железнодорожной станции — почему-то он называл его «депо» — и прилегающий к нему скверик с цветочными клумбами; английский сад-парк, разбитый отошедшим от дел фермером-немцем, и новый государственный рыбопитомник.

— Что скажешь? — спросил он. — Наша Главная улица как будто живет немногим хуже какого-нибудь итальянского переулка?

— Кто спорит, вы их оставили далеко позади — материально.

— Так-так, значит, «материально». До чего ж ваша публика любит это словечко! А по-нашему, не только материально. Наша бейсбольная команда держит первенство в штате среди небольших городов, и для этого мы на пять месяцев наняли ребятам тренера-профессионала и безо всякой «материальной» выгоды отваливали ему по триста долларов в неделю!

— А сколько вы платите своим учителям в месяц? — кротко спросил я, после чего мы сцепились в яростном споре, который продолжался все двадцать с лишним миль до деревни Новая Прага и так ни к чему и не привел.

Доктор остановил машину возле какого-то захудалого домишка в польской части Новой Праги. В дверь дома постучал уже не Агитатор, а Врач. Не знаю, что он делал в этом доме. Для меня вообще они загадка — эти огромные, уверенные в себе люди, которые заходят к перепуганной насмерть женщине, совершают над ней какие-то таинственные действия и выходят со спокойным и солидным видом биржевых маклеров. Он отсутствовал пятнадцать минут. Один раз из дома донесся женский вопль и разъяренный рев мужчины, выкрикивавшего какие-то славянские слова. Вернувшись, доктор заметил только:

— Кажется, я ей втолковал, что к чему.

— Господи, что вы ей втолковали? Что там случилось? Кто был этот человек? Муж или другой?!

Доктор Кенникот поднял бровь и посмотрел на меня с уничтожающим высокомерием.

— Льюис, я ничего не имею против того, чтобы рассказать тебе о своем финансовом положении, признаться в недостаточном знакомстве с эндокринологией или растолковать свою нелепую идею, будто бесхитростный учитель из Вермонта вроде Кэла Кулиджа лучше понимает Америку, чем портняжка, всего полгода назад приехавший из Литвы. Если ты будешь настаивать, я готов даже поговорить о нашей с Кэрри жизни в сексуальном аспекте. Но я никогда не разглашаю тайны, доверенные мне пациентами.

Он был великолепен.

Разумеется, все это было чрезвычайно далеко от истины. Он часто рассказывал мне секреты своих пациентов, даже не скрывая их имен. Но если не считать этой пустяковой детали, его позиция была чрезвычайно благородной, и я выслушал его с должным смирением.

— Вот так. Ну, довольно об этом. Теперь послушай, зачем я тебя сюда привез. Взгляни на эту дыру. Что здесь есть? Грязь, кособокие домишки, один гараж и один католический костел. Черт знает что! Теперь посмотри вон на тех девчонок.

Он поднял свою большую твердую руку с руля и показал на двух девушек, проходивших мимо барака, на котором красовалась вывеска «Бензин, сигареты, сосиски». На них были модные юбки, шелковые чулки, туфельки, каких не купишь в самом дорогом европейском магазине, блузки спокойного тона и прелестные соломенные шляпки, из-под которых выбивались умело завитые кудри. Они смотрели тем уверенно-циническим взглядом, который приводит в панику робкого мужчину.

— Ну как? — вопросил Кенникот. — Что скажешь? Деревенщина, a?

— Им и в Ньюпорте не стыдно было бы показаться. Только…

Тут он взорвался.

— Ну, конечно, «только»! Когда вас прижмешь к стенке, вы тут же придумываете какое-нибудь «только» или «однако»! Так вот, попробуй хоть на десять секунд забыть свои словечки и послушай рядового, работящего, преуспевающего Человека Как Все. Эти девчонки — мои пациентки — не только одеты не хуже твоих ньюпортских или парижских модниц, они к тому же славные, порядочные, работящие девушки. Одна из них служит подавальщицей в этой жуткой обжорке, которую мы только что проехали. А послушать, о чем они говорят! Может, они чересчур много хихикают, но они тебе расскажут и о последних кинокартинах, и о радиопередачах, и о книжках, и о чем хочешь. И у обеих отцы — чехи, заскорузлые, бородатые мужики, которые по-английски двух слов связать не могут. А погляди на их дочек — королевы! И это за одно поколение! Вот что мы тут делаем, пока вы там поливаете нас помоями и только без толку чешете языком.

Тут уж я потребовал права на ответное слово. Очень хорошо, сказал я, я готов признать, что это очень милые, может быть, даже очень умненькие девочки и что сопоставление этих носительниц радиокультуры с растерянными крестьянами, сидящими над своими пожитками на Эллис-Айленд,[181] говорит о поразительном прогрессе, достигнутом за одно поколение. Только разве мы этим обязаны доктору Кенникоту, Дэйву Дайеру и прочим обитателям Главной улицы? Может быть, доктор Кенникот и объяснил им, что слушать радио полезнее, чем напевать чешские народные песенки, ну а их хорошенькие ножки, их шелковые чулки и непринужденная манера держаться — разве это не их собственная заслуга?

И почему доктор Кенникот считает, что непринужденная живость нью-йоркских девушек-социалисток славянского происхождения порочна и свидетельствует об их низком развитии и о том, что через Эллис-Айленд не следует пропускать никого, кроме вермонтских консерваторов, тогда как непринужденная живость начиненных кинофильмами девушек-славянок с Главной улицы, напротив, свидетельствует об их высоком развитии? Неужели просто потому, что одни лечатся у доктора Кенникота, а другие нет?

Опять завязался жаркий спор. Потом я вдруг вспомнил, что пока не получил нужного мне интервью и что мистер Виллард[182] меня попросту уволит. Я поспешил умиротворить доктора, признав, что его идеям нельзя отказать ни в последовательности, ни в практичности. На обратном пути, ведя машину со скоростью тридцати пяти миль в час на прямой дороге и двадцати на поворотах, он, наконец, объяснил мне принципы кулиджизма.

— Похоже, у тебя в голове начинает проясняться, Льюис. Я хотел, чтобы ты увидел действительные, реальные успехи, которых мы достигли, — мостовую на Главной улице, поле для гольфа, шелковые чулки, радиоприемники, — и только после этого я собирался объяснить тебе, почему все здешние жители, за исключением, может быть, нескольких обозленных на всех и вся фермеров-неудачников, которые будут голосовать за Лафоллета, и неизлечимых наследственных демократов, которые останутся верны Дэвису, будут голосовать за Кулиджа. Мы делаем дело, мы работаем или воюем, а в разгар работы или войны никому не нужны разговоры — нужны результаты. Ты, небось, думаешь, может, даже уже написал — бедняжка, придется тебе все менять! — что я буду поносить Боба Лафоллета. Стану обзывать его болваном, мошенником, тупицей и немецким агентом. Черт побери, может, я так бы и сделал во время войны или сразу после. Но сейчас я вполне готов — даже рад — признать, что он, возможно, вполне приличный парень и много знает. Может быть, в какой-то степени это даже хорошо, что в сенате был такой крикун, который не давал им там покою — а то они до того осторожны, что вообще ничего бы не делали. Я готов предположить, что Боб Лафоллет хороший, честный, умный человек, настоящий борец и энергичный деятель. Но в том-то и беда. Нам ни к чему сейчас развивать чересчур энергичную деятельность. В мире все слишком сложно и неопределенно, отношения между странами слишком запутаны, и нам сейчас нужны люди, у которых, может быть, и не так уж много знаний и воображения, но которые зато не теряют головы в трудную минуту и не начинают раскачивать лодку.

Представь себе, что два года тому назад, когда Бантинг[183] разрабатывал инсулиновую терапию для диабетиков, но когда его работа еще не была завершена, ты и прочие ваши мыслители, пекущиеся о народном благе, включая Лафоллета, подняли бы крик, что я неправильно поступаю, ограничивая лечение диабетиков диетой. Вы бы рассказали мне про Бантинга, а заодно и про какого-нибудь Боггса, который изобрел еще что-нибудь новенькое против диабета. Что бы я сделал? Я бы остался закоснелым консерватором и по-прежнему ограничивался бы диетой.

А вот теперь, когда доказано, что Бантинг был прав, а Боггс ошибался, я принял на вооружение метод Бантинга, а метод Боггса выбросил в помойку. Но я не делал ни того, ни другого, пока точно не узнал, что к чему. Может, Боггс и умная голова, может, он получил диплом в Иенском университете, но он слишком торопился, и ошибся, потому что хотел достичь чересчур многого. Так вот Лафоллет и есть тот самый Боггс, он хочет добра, но слишком торопится и потому ошибается. А Кулидж — это я и еще двадцать три миллиона американцев; мы ждем, что получится у Бантинга и ему подобных, но пойдем за ними только тогда, когда они докажут, что правы, и ни за что не пустимся в аферу.

Чем плох Лафоллет? Не тем, что он будет манкировать своими обязанностями или не сумеет разобраться в железных дорогах или тарифах, а тем, что он все время будет экспериментировать. Будет выдумывать разные штуки, одно менять, другое налаживать. Возможно, у нас много такого, что действительно нужно наладить. Но сейчас не время, сейчас нам нужен шофер, который не будет налаживать карбюратор, поднимаясь на крутую гору.

Вот так. Не подумай, что мы так уж встревожены — нам нечего тревожиться, покуда у руля такая трезвая голова, как Кэл, а его кабинет при нем на роли тормозов. Мы гораздо меньше встревожены, чем ваша братия, завывающая о грядущих бедствиях. Послушать вас, так, если Лафоллет не будет избран, купол Капитолия обрушится в Потомак, Германия нападет на Францию, а мою антенну сбросит с крыши. А я вот гляжу — без обеда вроде никто не остается, и если сельское хозяйство не так быстро развивается, как могло бы, то виной этому высокие цены на самогон, из-за которых наши фермеры не столько возят навоз на поля, сколько сидят у своих змеевиков.

Я не спорю, несколько банков у нас лопнуло, возрос процент арендаторов. А тебе никогда не приходило в голову, что нам ни к чему все это множество мелких банков — лучше пусть их будет поменьше, да получше. Опять же, что касается аренды, какая разница, Быть арендатором или обрабатывать собственную землю, которая столько раз заложена и перезаложена, что на самом деле вовсе тебе не принадлежит. Нет, брат, надо смотреть на вещи с научной точки зрения… Слушай, тебе не кажется, что левое крыло скрипит? Слышишь, нет? А я слышу. Надо будет позвать Макса — пусть починит. Терпеть не могу, когда машина начинает скрипеть!

Так вот, у этого вашего листка «Нейшн», небось, выходит, что американцы ни за что не допустят к власти Кулиджа. Мне тут как-то попался в руки «Америкен меркури»[184] — Гай Поллок дал почитать, — так там какой-то деятель пишет, что Кулидж просто мелкий жуликоватый политикан, а мозгами его господь бог забыл наделить… Между прочим, ты слыхал, что Форд, Эдисон и Файестон собираются нанести ему визит? Само собой эти ребята — самые светлые головы и самые преуспевающие люди в стране — только и делают, что наносят визиты разным пронырливым выскочкам! А то как же!

Так вот, послушай. Во-первых, ты когда-нибудь видал, чтобы втершийся в доверие проныра долго им пользовался? Я не видал… Разве что тот хиромант, который заявился к нам три года тому назад и до сих пор благополучно морочит людям голову, черт бы его побрал! Во — вторых, предположим, что Кэл действительно мелкий политикан без единой дельной мысли в башке. Ну, а какой нам нужен президент?

В медицине — и, наверно, в какой-то мере в литературе — тоже нужна голова. Ты работаешь сам за себя, ответственность спихнуть не на кого, и с тебя спрашивают результаты. Но возьми, например, проповедника — от него только и требуется, что угодить прихожанам своими проповедями, а адвокату всего-навсего надо убедить этих лопухов присяжных, что его высокочтимый противник, господин обвинитель, — старый брехун. То же самое и с президентом: самое главное, чтоб он умел заморочить людям голову — как своим землякам на предвыборных собраниях, так и русским с японцами. Если Кэл действительно бестолочь и при этом ухитряется водить всех за нос, то он именно тот человек, который нам нужен: он сумеет держать в узде профсоюзы и втереть очки Европе.

И потом… да вообще чего зря толковать! Ты знаешь не хуже меня, что выберут Кулиджа. Можно было бы с тем же успехом отменить выборы — сберегли бы кучу денег, и черт с ней, с Конституцией. Все равно всем на это дело наплевать.

Я вот езжу по деревням — думаешь, кто-нибудь разговаривает о политике? Говорят про Леопольда и Леба, про Кида Макоя, про полеты вокруг света, про Томми Гиббонса, про машины и радиоприемники. Но только не про политику! А почему? Да потому, что они знают, что Кулиджа уже выбрали. Это знают даже закоснелые старые демократы, которым бы очень хотелось, чтобы страной управлял Братец Чарли, — им и дела нет, что он в этом ни черта не смыслит, готов слушать всякого, кто ему наплетет какой-нибудь вздор и вообще такой же невежда, как этот Уильям Дженнингс, который набрался наглости критиковать эволюцию.[185]

Я не встречал ни одного серьезного, обеспеченного человека, который собирался бы голосовать за Лафоллета. Кто же тогда за ним стоит? Я тебе скажу! Пожалуйста! Лодыри-фермеры, которым лень возиться с силосом и которые надеются, что он вздует цены на пшеницу и они смогут жить припеваючи, не утруждая себя работой. Придурки, готовые пристать к любой полоумной компании, — например, популистам или Беспартийной лиге. И еще рабочие, которые надеются, что ее и какой-нибудь псих станет президентом, он сделает их всех государственными служащими и им не придется больше потеть на фабриках.

Но за исключением этих проходимцев… Я тут спрашивал по крайней мере человек у ста, за кого они собираются голосовать — и девяносто из ста ответили: «Черт его знает, я как-то об этом не думал. Не знаю. Да все равно ведь Кэл пройдет».

А теперь об этих так называемых «разоблачениях» министра юстиции.[186] Я всегда подозревал, что это дело глубже, чем кажется, уж больно много народу пыталось нажить на этой истории политический капитал. А теперь я в этом полностью убедился — неспроста Уилер столкнулся с Лафоллетом. И это ему так просто с рук не сойдет!

В общем, дело ясно. Если только вдруг не случится страшного недорода — а виды на урожай преотличные, — ваше дело швах. Кэла выберут. Уже, по сути дела, выбрали.

Вечером я зашел к Кенникотам, но об избирательной кампании они больше говорить не захотели. Кэрол промямлила, что, дескать, да, Лафоллет — замечательный человек, а у Дэвиса такие восхитительные манеры-его бы следовало сделать послом при английском дворе, но сейчас, когда один банк лопается за другим, экспериментировать просто небезопасно, и она, пожалуй, будет голосовать за Кулиджа. А как-нибудь в другой раз, когда все уляжется, можно будет попробовать нововведения. И тут же, заметно оживившись, спросила меня, видел ли я «Чудо» и «Святую Иоанну».[187] Это правда, что они необыкновенно тонко и художественно поставлены?

Потом начался концерт по ВКЗ. Слушая «Индейку на соломе», мы невольно пританцовывали на своих стульях. Мы с доктором курили сигары, Кэрол почему-то вздыхала.

В десять часов я почувствовал, что они не будут чрезмерно огорчены, если я уйду. Распрощавшись, я побрел по Главной улице. Ослепительно белая бетонная мостовая, залитая светом электрических фонарей, была безлюдна, только возле бара и гаража толпились кучки молодых людей и со скучающим видом перекидывались малопонятными словечками. Я решил зайти к адвокату Гаю Поллоку, закоренелому холостяку и любителю изящной словесности, с которым мы с Кэрол когда-то перебирали заглавия книг, предполагая, что «обсуждаем литературу».

Жилье его ничуть не изменилось — все то же захламленное логово. Он был у себя и читал «Рассказ о Библии» ван Луна.[188]

Гай мне обрадовался. Если с Кенникотом я чувствовал себя чужаком, а Кэрол держалась со мной несколько принужденно, то Гай встретил меня с искренней сердечностью.

Поговорив о знакомых, выслушав, что такой-то умер, а такой-то процветает, я заметил:

— Да, перемен у вас много — мостовая и прочее.

— Это верно. И еще ожидаются. Хотят провести новый водопровод. Ежечасные автобусные рейсы в Гуин-сити — не дольше, чем на поезде, и вдвое дешевле. И еще собираются строить новую методистскую церковь — из камня. Только…

— Берегитесь этого слова!

— Знаю, знаю. Только город мне сейчас нравится гораздо меньше, чем раньше. Говорить стали больше — об автомобилях, о радио, — но какие-то ужасно неинтересные разговоры. Раньше судачили о том, кто за кем ухаживает, говорили о политике и об отвлеченных предметах, рассказывали скабрезные анекдоты, а сейчас только и слышишь, что о новых батареях для приемника. С тех пор, как доктор Уэстлейк умер, Майлс Бьёрнстам уехал, а Вайда Шервин посвятила себя сыну-бойскауту, и даже Кэрол Кенникот… ничего не поделаешь, доктор убедил ее, что порядочной женщине не пристало заниматься обличениями или хотя бы просто проявлять чрезмерный энтузиазм, — просто не с кем словом перекинуться. В старые времена здесь жили пионеры. Они считали, что каждого, кто не посещает по воскресеньям евангелическую церковь, следует линчевать, но зато в них чувствовался огонь. Теперь их почти не осталось. Им на смену пришли владельцы ванн, лимузинов, плетеной мебели, моторных лодок и дач на берегу озера, и они ни за что не допустят, чтобы радикалы посягнули на все эти хорошенькие вещички и чтобы пустопорожняя болтовня о человеческой душе мешала им высказываться по поводу этих вещичек. Не подумай, что мне больше по душе обитатели Гринвич-Вилледж, которые способны только болтать. Мне нравятся люди, которые честно работают, платят свои долги, любят своих жен. Мне бы вовсе не хотелось, чтобы на их месте оказались возвышенные души, которые имеют привычку рассаживаться на полу и бросать окурки в пустые стаканы из-под виски. Только.

Он почесал подбородок.

— Не знаю. Но эти бесконечные разговоры о наезженных милях и маджонге наводят на меня такую тоску! Они воспевают новые тормоза, как персидские поэты воспевали лепестки роз; асфальт — их религия, а хорошая погода, благоприятствующая автомобилизму, — их патриотизм. Они обсуждают камеры и покрышки с таким же жаром, с каким в пятнадцатом веке спорили о непорочном зачатии. Порой мне хочется спрятаться в хижине на массачусетских холмах и заняться изучением греческого языка. А, давай поговорим о чем-нибудь попроще!

— Тогда скажите мне свое мнение о предвыборной кампании. Вы, верно, тоже будете голосовать за Кулиджа. Помнится, вам всегда нравились безнравственные книжки, которых не допускали в публичные библиотеки, но, с другой стороны, вы говорили, что всех членов ИРМ надо перевешать и что Лафоллет — сомнительная личность.

— Разве? Ну, так на этот раз я собираюсь голосовать за Лафоллета. Я считаю, что люди, которым не нравится, когда посреди интересной беседы раздается оглушительный треск приемника и жизнерадостные болваны восклицают: «Добрый вечер, дражайшие радиослушатели!» — такие люди должны голосовать за Лафоллета, и если мы не изберем его на этот раз, то все равно когда-нибудь обязательно изберем. Я верю, что поклонение великому богу Мотору в конце концов вызовет обратную реакцию.

— Кенникот считает, что они нас побили раз и навсегда.

— Если это так, если нам суждено до конца дней слушать голос Кулиджа, записанный на фонограф или передаваемый по радио, тогда нашим внукам придется эмигрировать в Сибирь. Но я в это не верю. Даже и Кенникоты не чужды прогрессу — по крайней мере я на это надеюсь. Его предки высмеивали Гарвея, потом Коха и Пастера, а для него они авторитеты. Его внуки будут смеяться над Кулиджем, подобно тому, как сам Кенникот сейчас смеется над бородой Резерфорда Б. Хэйса.

А пока мне бывает очень одиноко по вечерам. Теперь даже и в кино не сходишь; мы до того рьяно взялись насаждать нравственную чистоту по образцу нашего высоконравственного фундаменталиста-президента, что в кинокартинах уже не увидишь дурацких ковбойских похождений, а только неверных жен да девчонок в купальных костюмах. Так что я решил-и достанется же мне от моих добропорядочных коллег! — решил пойти агитировать за Лафоллета!

Мы все должны это сделать. Довольно мы терпели засилье доктора Кенникота и роскошных лимузинов, которые катятся по новой мостовой Главной улицы — и по нашим душам!

1924

ДЛИННАЯ РУКА МАЛЕНЬКОГО ГОРОДА

Удивительно, какой глубокий след оставляет в сознании человека то место, где он родился и вырос, и как прочны воспоминания о нем. С тех пор, как я уехал из Соук-Сентра на восток и поступил в колледж, прошло двадцать девять лет. За эти годы — больше четверти века — я приезжал сюда два или три раза на месяц-другой, несколько раз гостил недели по две, но в остальном совершенно потерял связь с городом. Однако я помню его так же отчетливо, как если бы уехал лишь вчера.

На проспектах Нью-Йорка, Парижа, Берлина, Стокгольма, в горных деревушках Италии, в залитых солнцем виллах Испании и в пожелтевших древних храмах Афин я вспоминаю его улицы, его людей, его знакомые приветливые лица. Десять миль для меня всегда будут не математической абстракцией, а расстоянием от Соук-Сентра до Мелроза. Понятие «запад» всегда, хотя бы я дожил до девяноста лет, будет ассоциироваться не с Калифорнией и Скалистыми горами, а с Хобокен-хилл, который оказывается слева, если стать лицом к дому доктора Э. Дж. Льюиса.[189]

Таковы простые и неистребимые впечатления детства. Я пишу эти строки в Коннектикуте, а в середине мая уеду на свою вермонтскую ферму, но я ни минуты не сожалею, что родился и вырос в городке среди прерии, а не в Новой Англии, или Нью-Йорке, или пусть даже в старой Англии, или на европейском континенте.

Если я и критиковал эти городки, то, во всяком случае, не больше, чем Нью-Йорк, Париж и знаменитые университеты. Я убежден, что нигде на земном шаре меня в детстве не окружали бы столь дружелюбные люди. Глядя на юнцов из богатых семей Новой Англии, у которых есть свои автомобили и которые разъезжают по всему свету, я думаю, что они не знают и десятой доли тех радостей, которые достались мне в детстве: я мог купаться и ловить рыбу в озере Солт-Лейк, плавать по его бурным волнам на плоту (возможно, связанном из ворованных бревен), совершать походы к Фэри-Лейк, по десять миль вышагивать с ружьем в октябре, кататься на санках с Хобокен-хилл, воровать дыни или, затаив дыхание, слушать декламатора в зале организации «Великая Армия Республики».[190] То было хорошее время, хороший город и хорошая подготовка к жизни.

1931

ПИСЬМО О СТИЛЕ

Я полагаю, что ни один знающий свое дело, образованный и зрелый писатель не употребляет слово «стиль» применительно к своему творчеству. В противном случае его одолели бы сомнения, и он совершенно лишился бы способности писать. Он может — я сужу по себе — задумываться над отдельными проблемами «стиля». Он может сказать: «В этой фразе нет надлежащего ритма», или: «Простой парень не может выражаться так напыщенно», или: «Эта фраза банальна — кажется, я взял ее из идиотской передовицы, которую читал вчера». Но общее понятие «стиля» как чего-то отличного от содержания, от идеи и от фабулы просто не приходит ему в голову.

Он пишет как бог на душу положит. Он пишет — если только это настоящий писатель! — так же, как Тилден играет в теннис или как Демпси боксирует; короче говоря, он с головой погружается в работу, не теряя ни минуты на дилетантские раздумья и самолюбование.

Все эти противопоставления — стиль или содержание, стиль благородный или вульгарный, простой или манерный, — все это такая же метафизика, как заплесневелые (боюсь, что слово «заплесневелые» — верный признак «дурного стиля») рассуждения о Теле и Душе или Разуме. Этой метафизикой мы сыты по горло. В наших краях, к востоку и северу от Канзас-сити (Канзас), теперь уже не беснуются из-за таких пустяков. Мы не видим сколько-нибудь существенной разницы между Душой и Разумом. Мы считаем установленным, что при больном Разуме (то бишь Душе) и Тело будет больное и что в больном Теле не может быть здорового Разума (то бишь Души). Более того, даже такая упрощенная метафизика нам надоела. В большинстве случаев мы не говорим о Теле обобщенно, а прозаически уточняем: «Печень пошаливает, вот и злюсь на весь свет».

Так же обстоит дело и с безнадежно устаревшим понятием «стиля».

Стиль — это способ выразить то, что человек чувствует. Стиль зависит от двух факторов: от способности чувствовать и от того, есть ли у человека для выражения его чувств достаточный запас слов, — накопленный при чтении книг или в беседах с людьми. Без подлинной способности чувствовать, которую нельзя приобрести ни в одном учебном заведении, и без драгоценного запаса слов, который не столько дается обучением, сколько приобретается в результате хорошего вкуса и каких-то необъяснимых особенностей памяти, не может быть и речи о стиле.

О стиле написано, вероятно, еще больше чепухи, чем об истине, любви или о том, что такое разумное правительство. Научить стилю (как вообще научить чему бы то ни было) человека, который с самого начала инстинктивно не чувствует, в чем тут дело, невозможно.

Вот образец хорошего стиля.

Джон Смит встречается с Джеймсом Брауном на Главной улице Соук-Сентра (Миннесота) и говорит: «Доброе утро! Чудесный денек!» Это не просто хороший стиль, это шедевр. Но если Смит скажет: «Здорово, парень!» или «Дорогой сосед, встреча с вами в столь волшебное утро, когда ослепительное солнце выплывает из-за холмов, положительно освежила мне душу», — это в обоих случаях прескверный стиль.

Вот еще один образец хорошего стиля. В «Теории и практике медицины» Ослера и Мак-Крея сказано:

«Помимо дизентерии типа Шига, а также амебной и ограниченной форм этой болезни, существуют также различные язвенные колиты, иногда весьма тяжелые, которые нередко встречаются в Англии и Соединенных Штатах».

Приведу еще образец хорошего стиля, не лучше и не хуже предыдущих, поскольку каждый из них полностью выражает мысль автора:

Таинственное место! Здесь ночами

Под призрачными лунными лучами

Блуждает женщина, тоскуя о любимом.

Я уверен, что никогда не научусь выражаться с такой точностью, с какой выражали свои мысли Кольридж, Ослер и Мак-Крей или Джон Смит в разговоре с Джеймсом Брауном. Но я надеюсь, что всегда буду не меньше, чем они, поглощен тем, что мне хочется сказать, и буду писать, не останавливаясь ни на минуту, чтобы подумать: «А хороший ли у меня стиль?»

1932

ИСКУССТВО ИНСЦЕНИРОВКИ

I

Года два тому назад, когда вышел фильм по моему роману «Эроусмит» и пресса — в полном соответствии с действительностью — писала, что я доволен экранизацией романа, один серьезный чикагский интеллигент прислал мне письмо, в котором в энергичных выражениях предавал меня анафеме за то, что я «продался». Можно было подумать, что я пообедал с Муссолини, выступил за кандидатуру Гувера или заплатил свои долги. Моему корреспонденту и в голову не пришло, что я потому похвалил фильм, что он мне действительно понравился. У нас бытует два воззрения на драматизацию литературных произведений для театра или кино: первое — что автор романа, если он порядочный человек и не подкуплен постановщиком, должен испытывать к драматургическому варианту отвращение, омерзение и гадливость и как можно громче публично об этом заявлять, независимо от того, хорошо или плохо осуществлена инсценировка; и второе — что такая инсценировка может считаться полноценной, только если она во всем до мельчайших деталей следует за инсценируемым произведением.

С таким же основанием можно было бы заявить, что перевод с иностранного языка тем полноценнее, чем он буквальнее: исходя из этого положения, немецкую фразу «Sieh mal, ich bin ins Haus gegangen» следует переводить «Смотри раз, я есть в дом вошедший» — как ее иногда бывает необходимо переводить в классе.

На самом деле, инсценировка в значительной своей части, а иногда и полностью тем лучше, чем больше она отходит от инсценируемого произведения. Примером этому может послужить четвертая сцена пятого акта в драматургическом варианте «Додсворта», инсценированного мистером Говардом. Этой сцены, где Сэм сердито пикируется с Табби, Мэти, Эмили и всеми остальными, в романе нет, и я не слышал и не знал о ней, пока не увидел ее на генеральной репетиции. И тем не менее это моя любимая сцена, и я считаю, что она наиболее точно передает тему и характеры героев моего романа. Этого и только этого автор романа имеет право требовать от инсценировщика — чтобы он сохранил и иными, драматургическими средствами донес до зрителя тему и характеры героев.

Эта сцена, которая длится всего минут десять, очень много дает для понимания характеров и взаимоотношений Сэма, Табби, Мэти, Эмили и Гарри. В частности, мы видим, что Сэм, который был излишне кроток с Фрэн, излишне послушен, умеет показывать зубы, и что он отнюдь не случайно стал главой своей корпорации. Сцена способствует развитию сюжета и, главное, сама по себе весьма забавна — благодаря идиотскому разговору по поводу загадочной картинки.

Могут спросить: разве нельзя было добиться такого же эффекта, переработав какой-нибудь эпизод, имеющийся в романе? Что ж, придется, видно, повторить в миллион первый раз то, о чем уже говорили миллион раз, а именно, что театральное представление, которое может продолжаться не более трех с половиной часов (и которому лучше продолжаться полтора часа), которое происходит на определенном и весьма ограниченном пространстве и в присутствии зрителей, обладающих весьма разнородными и противоречивыми вкусами, должно состоять из эпизодов, совершенно отличных по своему характеру от эпизодов романа и действующих гораздо быстрее и нагляднее. Романисту некуда торопиться, он может нанизывать все новые и новые главы (и — увы! — так и делает). Он может, вопреки логике, рассказать о конце света в двадцати словах, а на описание процедуры бритья главного героя затратить пятьдесят страниц, и все это ему простится, потому что читатель имеет возможность в любую минуту захлопнуть книгу и вернуться к ней лишь тогда, когда у него появится соответствующее настроение. А вот пьесу в несколько приемов не посмотришь — нельзя уйти после двух-трех сцен, сесть на поезд и вернуться в Енкерс, а на следующий вечер опять явиться в театр и посмотреть еще сцену-другую. Я вполне согласен с мистером Говардом, когда он пишет в предисловии, что на всех пятидесяти страницах романа, описывающих возвращение Сэма в Америку, нет ни одного эпизода, который бы так же отчетливо доносил нужную мысль, как придуманная им сцена.

Новичкам-инсценировщикам — а, судя по моей почте, таковые составляют 99,2 % всех лиц, мечтающих о литературной карьере, — неплохо было бы поучиться у мистера Говарда, который столь искусно сохранил дух романа, игнорировав его букву. Однако, чтобы успешно освоить его метод, нужен еще и талант, которым господь бог наградил мистера Говарда, а как им обзавестись, я, к сожалению, не могу посоветовать.

II

Чтобы наглядно показать, как именно мистер Говард подошел к своей задаче, я хочу сравнить окончательный драматургический вариант с оригиналом. Нижеследующий длинный отрывок[191] взят из стандартного американского издания «Додсворта» (стр. 315–353). В нем описывается, как Сэм, расставшись в Берлине с Фрэн, которая намерена с ним развестись, с тоской на сердце бесцельно слоняется по Европе до тех пор, пока не знакомится ближе с Эдит Кортрайт и не начинает видеть в ней возможную спутницу своей новой жизни.

Все эти тридцать восемь страниц романа вполне точно переданы второй сценой третьего акта, умещающейся на девяти страницах. (Правда, в защиту романиста следует сказать, что драматургу помогают и декорации, и освещение, и актеры, и их костюмы, восполняющие краткость самого текста, тогда как возможности романиста весьма ограниченны: он должен все это выразить с помощью одних только слов — и какое же это изнурительное, иссушающее мозг занятие — подыскивать нужные слова!)

III

Молодым людям, желающим посвятить себя неблагодарному труду драматизации, не следует представлять себе дело так, будто мистеру Говарду сразу удалось сжать тридцать восемь страниц романа до девяти страниц второй сцены третьего акта. В предварительных вариантах было суждено исчезнуть десяткам страниц, прежде чем окончательный вариант выкристаллизовался в том виде, в каком он был напечатан и поставлен на сцене.

Вместо нескольких строк в конце первой сцены третьего акта, из которых с достаточной определенностью вытекает, что Фрэн намерена добиваться развода, что Сэм согласится на ее условия и что ему будет очень одиноко, в предыдущем варианте была целая сцена. Она происходит в Берлине на следующее утро после того, как Сэм узнает о чувствах Фрэн к Курту; Сэм собрался уезжать и торопливо пьет кофе перед тем, как отправиться на вокзал. Фрэн одевается за сценой. Между ними происходит следующий разговор.

Фрэн (за сценой). Я кладу воротнички и галстуки вместе с рубашками, а бритвенный прибор в другой чемодан.

Додсворт. Спасибо.

Фрэн. Как ты решил ехать? Поездом или самолетом?

Додсворт. Для самолета у меня слишком много багажа.

Фрэн. Билет у тебя?

Додсворт. У коридорного. А ты не хочешь кофе?

Фрэн. Налей мне. Я сейчас.

(Он начинает наливать кофе. Лицо его передергивает гримаса боли.)

Фрэн (входит. На ней халат.) Ага! Закрыл-таки.

Додсворт. Спасибо, что помогла мне уложиться.

Фрэн. Я всегда помогала тебе укладываться.(Она садится за стол.) Ты мне не налил?

Додсворт. Нет.

(В первый раз их взгляды встречаются. Она опускает глаза. Наливает себе кофе, добавляет молока.)

Фрэн. Вот так.

Затем следует разговор о разводе и о деньгах, который по сравнению с окончательным вариантом кажется не менее многословным, чем сам роман. Вдруг Фрэн выдвигает великолепный, весьма для нее типичный план: оказывается, она позвонила Курту и тот сейчас придет. «Ты же должен понять, в каком я оказываюсь двусмысленном положении. Мне будет гораздо проще, если ты позволишь нам с Куртом тебя проводить — тогда все подумают, что мы просто друзья».

На это предложение оградить ее репутацию и выставить напоказ передней и ее любовником муку, которую причиняет ему расставание, предложение, продиктованное столь свойственной ей заботой о самой себе, у Сэма хватает мужества ответить отказом, хотя в жизни, а не на сцене он, возможно, и согласился бы. Сцена кончается следующим образом:

Фрэн. Сэм, дорогой, ну не надо так расстраиваться. Конечно, все это нелегко. Но что делать: мы с тобой просто не подходим друг другу. И я люблю Курта. Очень! (Делает шаг по направлению к нему.) Но все-таки у нас было много счастливых дней, правда? Я их не забуду! А ты будешь помнить? (Она продолжает, на секунду запнувшись.) И, пожалуйста, постарайся не очень огорчаться.

Додсворт (до этого смотревший в пол, поднимает голову и улыбается). Дорогая, кажется, я тебе сегодня еще не говорил, что я тебя ужасно люблю.(Его голос прерывается. Он быстро выходит и закрывает за собой Дверь.)

Свет гаснет. Занавес.

IV

Таким образом, инсценировщик подходил к своему тексту не менее критично, чем к авторскому. В процессе работы он написал добрый десяток предварительных вариантов, из которых беспощадно выбрасывал как отдельные «очень», «милый» или «конечно», так и целые сцены.

В конечном итоге мистер Говард свел тридцать восемь страниц романа к одной сцене в конторе «Америкен Экспресс», выбросив не только вышеприведенную длинную сцену прощания в Берлине, но также и сцену, в которой Сэм, как и в книге, ищет утешения в объятиях Нанде Азередо.

Это была превосходная, тщательно обдуманная и абсолютно законченная сцена, и тем не менее мистер Говард спокойно выбросил ее в корзинку. В ней истосковавшийся и уставший от радостей путешествия Сэм понуро сидит в открытом кафе дю Дом. Неподалеку от него расположились трое или четверо Джеймсов Джойсов из Небраски, которые всячески высмеивают этого буржуа, вторгшегося на их почти что собственный Олимп, а затем их осеняет блестящая мысль, что по справедливости следует угоститься за его счет — они этим только окажут ему честь. Они посылают к Сэму девицу из разряда «мыслящих», которая подсаживается к нему, заводит разговор, изящно напрашивается на угощение и вообще, как выражаются немыслящие девицы, «вцепляется в него мертвой хваткой». Но прежде чем она успевает распространить его любезность на своих приятелей, на выручку Сэму приходит Нанде, которая изгоняет кипящую негодованием хищницу и берет Сэма под свою опеку.

Я надеялся, что мистер Говард сохранит эту сцену, но он был так же безжалостен к своей работе, как я при нашем с ним первом разговоре об инсценировке — к своему роману.

Столь же энергично он разделался и еще с некоторыми сценами. Если в окончательном варианте Сэм излагает свои впечатления о соборе Парижской Богоматери в шести строчках, то раньше здесь была целая сцена (и, по-моему, очень хорошая). В ней мы видим Сэма в соборе. Он молча, не шевелясь, сидит на скамье, вперив взор в розовое окно, а вокруг него снуют парижане, пришедшие поклониться своей покровительнице, и одна за другой проходят группы туристов, которым гиды вдохновенно, чуть ли не лирично повествуют: «Собор замечателен единством своего архитектурного замысла. Длина его равна четыремстам двадцати шести футам, ширина — ста пятидесяти семи, высота в центре — ста пятнадцати футам. Потолочный свод опирается на семьдесят пять больших колонн и сто восемь малых. В большом органе шесть тысяч труб, сто десять клапанов и пять клавиатур. Здесь короновался император Наполеон. А теперь, дамы и господа, давайте вернемся к автобусу и поедем в Латинский квартал — обиталище знаменитых художников, а затем к гробнице Наполеона».

Это была одновременно и очень забавная и очень эффектная сцена — непрестанное бормотание толпы как бы разбивалось о застывшего в молчаливой неподвижности и, казалось, такого же неодушевленного, как колонны собора, Сэма. Она производила бы впечатление. Но она не была необходима — и мистер Говард ее выбросил. Однако весьма вероятно, что сначала было необходимо полностью ее написать, и лишь тогда становилось ясно, следует ее сохранить или выбросить. Мистер Говард также сначала написал, а затем исключил из спектакля сцену холостяцкого обеда в Лондоне, на котором А. Б. Хэрд знакомит Сэма с американскими бизнесменами, живущими в английской столице; сцену (которую я тщетно молил сохранить), где Сэм, верный традициям американских мужей, в их первый вечер в Лондоне обзванивает всех знакомых в поисках кого-нибудь, кто составил бы им компанию за обедом и избавил Фрэн от страшной перспективы обедать tete-A- tete с мужем; а также сцену в английском загородном доме, где они знакомятся с миссис Кортрайт.

V

Зрители, видевшие в роли миссис Кортрайт очаровательную Нэн Сэндерленд, понятия не имеют, какого труда стоило заблаговременно ввести эту несносную Кортрайт в пьесу и постепенно подготовить зрителя к заключительным сценам, где она играет столь важную роль. В романе она впервые появляется на 222-й странице — Сэм и Фрэн приходят с рекомендательным письмом на ее венецианскую квартиру (которую мистер Говард попросту у нее отобрал). Для романиста это не составляло проблемы, поскольку, когда наконец миссис Кортрайт появилась в романе, он мог отвести ей сколько угодно места. Но в пьесе зрителя надо было заранее с ней познакомить, хотя бы мимоходом.

Человеку, читающему пьесу или присутствующему на спектакле, появление миссис Кортрайт покажется, как оно сейчас кажется и мне, вполне естественным. Он и не представляет, как основательно пришлось перетасовать эпизоды и действующих лиц, чтобы высвободить для нее место. И здесь тоже инсценировщик отошел от канвы романа, и опять этот отход вполне оправдан.

По сравнению с романом инсценировка понесла и другие потери, равноценные исчезновению венецианской квартиры миссис Кортрайт. Сэм и Фрэн теряют сына — его поглотила Эмили, их дочь. Мадам де Пенабль каким-то образом утратила свой акцент. И уж вовсе не знаю, как случилось, что Курта разжаловали из графов в бароны. Видимо, это произошло в последние дни перед премьерой, когда мистер Говард по ночам переписывал целые сцены «Додсворта» в Филадельфии, а днем ухитрялся присутствовать на репетициях его собственной пьесы «Желтый Джек» в Нью-Йорке и производил впечатление довольно занятого человека. Сын, титул, акцент — казалось бы, потери немаловажные, но я, автор, ни капли их не оплакивал.

VI

В пьесе удобнее иметь одну дочь вместо дочери и сына; точно так же одно лицо — преемник Сэма — Генри Хаззард — заменяет в пьесе всех его друзей, которые в романе, не переставая любить Сэма, забывают его, пока он странствует по Европе. В романе такого персонажа не было, а под именем Генри Хаззарда фигурировал доктор, не имевший никакого отношения к деловым занятиям Сэма. В пьесе Сэм поглощен уже не фургонами и пригородным строительством, как в романе, а самолетостроением, которое представляется инсценировщику гораздо более романтичной отраслью промышленности.

Главное, что требуется от инсценировки, — это чтобы она не была только инсценировкой. Инсценировать роман не легче, чем писать оригинальную пьесу, — это тоже творчество, и тут не так важно следовать исходному произведению, как творчески его переосмысливать, перерабатывая для сцены составные элементы романа. Как-то мне случилось присутствовать на читке пьесы, рассказывающей о жизни известного философа. Работая над ней, автор несколько месяцев изучала труды философа — повести, статьи, письма — и с гордостью нам заявила, что она впервые воссоздала подлинный облик философа. Ибо — и это действительно так — каждое слово, которое он произносит в пьесе, за исключением отдельных «да», «нет» и «добрый вечер, досточтимый милорд», взято из его работ.

Естественно, что пьеса была скучна до необычайности.

Потому что, к счастью, даже самые изысканные авторы говорят о житейских делах вполне внятно. Даже Генри Джеймс, обжегшись о кофейник, не говорит: «Этот по природе своей вульгарный, но в наш индустриальный век необходимый кофейник таит в себе запас теплоты, который, на мой взгляд, при соприкосновении проявляет себя как одно из его наименее привлекательных качеств». Он просто говорит: «А, черт!»

Не за близость к оригиналу, а за ее собственное художественное совершенство люди до сих пор читают — и даже ставят в театре — одну из величайших известных человечеству инсценировок, драматургическое переложение одной из «Трагических историй»[192] Бельфоре, сделанное неким Шекспиром и называющееся «Гамлет».

1933

Я ПРОБИВАЮСЬ В ПЕЧАТЬ

Когда речь заходит о писателе, чаще всего задают вопрос, на который в его биографии реже всего можно найти ответ: почему он стал писателем. Почему он не избрал деятельного и благодарного поприща врача, или революционера, или инженера, или летчика, или актера (или импрессарио мюзик-холла, как сказали бы в дни моей юности), а обрек себя на незавидную участь сидеть год за годом в полном одиночестве, сочиняя небылицы или комментируя поступки, совершенные другими, более энергичными его согражданами? Этот вопрос не возникает лишь в том случае, когда в роду у писателя есть так называемая «артистическая жилка», как, например, у Хью Уолпола,[193] сына прославленного епископа, происходящего к тому же по боковой линии от великого Горэса.[194] Тут писатель просто наследует дело своего родителя, подобно тому как сын бакалейщика мирится с печальным уделом — целыми днями подавать через прилавок кетчуп и кукурузный крахмал. Но как черт попутал таких людей, как Уэллс, Беннет, Хоуэллс и даже Уитмен, чья юность протекала в унылой мещанской среде, уже в ранние годы взяться за перо и пристраститься к этому занятию?

И почему Гарри Синклер Льюис, сын заурядного провинциального врача в прериях Среднего Запада, мальчик, который никогда — буквально никогда! — не слыхал дома за столом ничего, кроме: «Миссис Хармон поправляется», или «А масло опять вздорожало», или «Миссис Уиппл сказала мне, что миссис Саймонтон сказала ей, что к Келсли приехал родственник из Миннеаполиса», — мальчик, который до поступления в университет ни разу не видел живого писателя, если не считать местных газетчиков, — почему он уже в одиннадцать лет решил, что станет сочинителем рассказов (мечта, которая, кстати сказать, полностью так никогда и не осуществилась), а в четырнадцать послал в «Харперс мэгэзин»[195] то, что, как он верил, было поэмой?

Многие психологи полагают, что подобные случаи объясняются стремлением пациента при помощи литературных подвигов расквитаться со школьными товарищами, которых ему никак не удавалось перекричать, перещеголять, переплюнуть в драке, плавании, романах и во всем прочем. В приложении ко мне эта теория представляется отчасти верной, но только отчасти, ибо, не проявив в детские годы особых спортивных талантов, я, однако, отнюдь не был ни калекой, ни неженкой. Значит, дело было не только в моем желании взять реванш, но, вероятно, и в том, что мачеха, которая была, по сути дела, моей настоящей матерью (отец вторично женился, когда мне было всего шесть лет), читала мне гораздо больше книг, чем это обычно принято в провинции. А книг у отца было немало, и хотя он умалчивал об этом, но в действительности относился к ним с величайшим почтением, как и подобало человеку, который до поступления в медицинский колледж был учителем.

Так или иначе, с должным основанием или без оного, в одиннадцать лет меня одолел писательский зуд. Когда мне еще не было десяти, я уже регулярно выпускал газету, предназначенную для самого узкого круга читателей, какой только можно вообразить, — для самого себя. Помимо обычных виньеток, рубрики этой газеты были украшены портретами ее редактора. Пятнадцати лет, живя в Соук-Сентре, я во время каникул нанялся в «Геральд», где раскладывал шрифт по кассам, вертел рукоятку ручного печатного станка, писал заметки (которые неизменно заканчивались словами: «Все были довольны приятно проведенным временем») и за все эти многообразные труды не получал ни цента. К концу лета я заикнулся о прибавке, и меня тотчас уволили, резонно возразив, что я и того не стою. Все же этим летом (1899 или 1900 года) я был счастлив, ибо считал, что пробился в печать.

К тому времени, когда мне удалось поступить в Йель, зуд стал нестерпим. Я вкладывал в писание куда больше пыла, чем в любые науки и даже любой вид спорта: я забрасывал «Йельский литературный журнал» и «Йельские куранты» длинными поэмами на средневековые сюжеты, в которых говорилось о таинственных потрясающих женщинах, одетых в белую парчу (о боже!), рассказами о шведах из Миннесоты и даже лирическими стихотворениями на немецком языке, должно быть, ужасном. Добрая половина этих вещей удостоилась напечатания. «ИЛЖ» был журнал чопорный, почтенный, ученый, консервативный и для начинающего автора совершенно бесполезный, а вот непритязательные, легкомысленные «Куранты» принесли мне величайшую пользу. Кроме того, я посещал занятия по теории короткого рассказа, руководитель которых, ставший потом автором нескольких низкопробных романов, сумел бы, вероятно, погубить любое дарование, если бы сам был подаровитее.

Тогда же я впервые напечатал, уже в настоящем журнале, критическую статейку несколько скандального характера, цель которой, как я сейчас вижу, заключалась в том, чтобы доставить некоторым весьма почтенным джентльменам кучу неприятностей.

Одной из самых ходких книг того времени, снискавшей не менее восторженные похвалы, чем в наши годы «Унесенные ветром»,[196] был роман Кэтрин Сесиль Герстон[197] «Маскарад». Я тогда, если не ошибаюсь, оканчивал второй курс колледжа, и случайно мне попался на глаза старый, опубликованный под псевдонимом роман Израэля Зангвиля[198] «Премьер и художник», в сюжете и отдельных сценах которого было много общего с «Маскарадом». Я написал об этом статью, вскоре опубликованную журналом «Критик», ныне усопшим… Это был первый, но далеко не последний случай, когда мне посчастливилось дать нью — йоркским журналистам повод смешать меня с грязью и осыпать грозными проклятиями.

Следующее мое приключение в так называемой «литературе» было еще более сомнительным. Отличаясь врожденной антипатией к детям и абсолютной неспособностью к общению с ними (свойства, не утраченные мною и по сей день), я, естественно, принялся писать «детские стихи» и иногда пристраивал их в дамские журналы; насколько помнится, это был беспомощный лепет, по сравнению с которым пустячки А. А. Милна[199] показались бы просто мильтоновскими шедеврами. Наконец, будучи еще в колледже, а может быть, сразу после его окончания я продал калифорнийскому журналу «Голубой мул» свой первый рассказ за весьма сходное вознаграждение: семь долларов. С коммерческой точки зрения по сравнению с репортажем в соук-сентровском «Геральде» это был поистине грандиозный шаг вперед.

Но тогда же, в колледже, наравне со всякой чепухой о Джиневре, Ланселоте (удивительно глупом герое, если вообще считать его героем), о милых детках и газовых печах (что было уже настоящим свинством) я все время не прекращал попыток создать настоящий, серьезный роман. Он должен был называться «Дети детей» и был задуман как повесть о четырех поколениях, но план его с каждым годом все разбухал и усложнялся, так как задача была мне явно не по плечу. Я придумал схему, согласно которой каждое поколение восставало против предыдущего, покидало Нью-Хейвен, направлялось в Миннесоту, потом в Калифорнию, а потом (тут я каким-то образом предвосхитил парадоксальную тенденцию к переселению, которая в то время только начала появляться), отскочив, как мячик, от неприступной стены Тихого океана, возвращалось на Восток. Я не написал, вероятно, и десяти страниц этого опуса, но, составляя план и продумывая сложные проблемы, которые вставали передо мной в связи с этим, приобрел, пожалуй, куда больше литературного мастерства, чем при работе над всеми теми безделками, которые я поставлял журналам.

После окончания колледжа я попал на Запад в качестве секретаря Грейс Макгоуэн Кук и делил с Уильямом Роуз Бенетом[200] хижину в Кармеле, который тогда был еще только просекой в сосновом лесу, а потом снова на Восток, в издательство. И все это время — с 1908 по 1911 год — я упорно писал «Нашего мистера Ренна», первый роман, который мне удалось довести до конца. Обычно моей первой книгой считают «Главную улицу»; в действительности же она была седьмой.

«Ренн», напечатанный в 1914 году, был недурным образчиком легкого жанра; главное его достоинство в том, что он внушает подлинную симпатию к поистине маленькому «Маленькому Человеку», робкому, одинокому нью-йоркскому клерку, возмечтавшему «повидать мир», как говорили в те годы, когда на мир еще стоило смотреть; кровожадная свистопляска, которая привела его на край гибели, разыгралась позднее. Получив в наследство несколько сот долларов, мистер Ренн отправляется на скотопромышленном судне в Ливерпуль и предпринимает путешествие пешком по Англии; вскоре его начинает тянуть домой (совсем как меня, когда я после первого года учения в колледже пустился в такое же путешествие), и он мудро возвращается к своей конторке и привычному ничтожеству.

Книга разошлась хорошо — что-то около трех тысяч экземпляров — и даже удостоилась двух-трех благожелательных рецензий. Этого, разумеется, было достаточно, чтобы болезнь стала хронической и неизлечимой.

А потом пришел 1920 год с «Главной улицей», и проклятыми фотоснимками в газетах, с бесконечными интервью и просьбами читать лекции, и попытками Голливуда (до сих пор безуспешными) заманить меня к себе, и вообще со всей той шумихой, которую мир неизменно поднимает вокруг писателя, чтобы помешать ему заниматься его прямым делом, то есть писать. Это-замечательное дело, и пусть оно заставляет меня порою трудиться до седьмого пота, пусть портит мне нервы, — все равно оно дает большее наслаждение, чем любое другое занятие, — если, конечно, не считать научных исследований в лаборатории. Уверяю вас, сам по себе процесс писания для меня не менее важен, чем его результаты, и мне почти безразлично, работать ли над серьезным романом или над хлесткой статейкой для «Нью-Йоркер».[201] И я никогда никого не агитировал: ни за что-либо, ни против чего-либо, только против тупости.

Да, это — замечательное дело, но ни за какие блага я не стал бы рекомендовать его людям, которые придают хоть какое-нибудь значение всем этим премиям, и наградам, и похвалам, и приятному смущению, когда на тебя показывают пальцем в ресторане, — словом, всему, чему угодно, кроме самого главного — тайного блаженства сидеть спозаранок в затрапезном халате за машинкой и ликовать, когда слова (величавые или непристойные, безразлично) вереницей ложатся на бумагу, черным по белому, и телефон молчит, и завтрак может отправляться ко всем чертям.

Так вот, когда у меня просят рецепт, как писать — писать что-нибудь, все равно что! — мне всякий раз вместо высокопарных поучений приходит в голову забавное определение, которое Мэри Хитон Ворс[202] дала в 1911 году стайке зеленых восторженных юнцов: «Искусство писать — это искусство протирать сиденье штанов сиденьем стула».

А кому это не по вкусу — скатертью дорога в Голливуд или в радиостудии, и все будет как нельзя лучше, и литературный караван будет бодро шествовать все вперед и вперед.

1937

МОЙ ПЕРВЫЙ ДЕНЬ В НЬЮ-ЙОРКЕ

Я впервые попал в Нью-Йорк тридцать три года тому назад — в сентябре 1903 года. Только что был введен в действие телеграфный кабель через тихий океан, и Рузвельт послал телеграмму губернатору Филиппин Тафту; только что умер Уистлер;[203] Кэрри Нейшн утверждала методы тогда еще неизвестного Бадольо; три месяца спустя братья Райт совершили первый полет на аэроплане; а в августе, если воспользоваться выражением мистера Марка Селливэна,[204] автомобиль впервые пересек континент на собственной тяге. Таким образом, эпоха бензинового двигателя только начиналась, и можно было бы предположить, что Нью-Йорк, где, как и в 1700 году, основным средством передвижения, если не считать трамвая и надземки, была лошадь, показался мне тихим провинциальным городком, о котором в наш век засилья такси я вспоминаю с грустным сожалением.

Ничего подобного!

Я родился в Миннесоте и до этого не бывал восточнее Чикаго, за исключением тех двух месяцев, что я провел в Огайо, в колледже Оберлина, разительно отличавшемся от Колумбийского университета или Сорбонны. Курить было запрещено, а вечеринки открывались проникновенной молитвой, которую читал какой-нибудь студент, проходящий подготовку в Христианской Ассоциации Молодых Людей.

Из Миннесоты до Олбани я доехал без особых происшествий, хотя впоследствии оказалось, что молодой человек, которому я в ожидании поезда с гордостью поведал, что я «йелец», тоже ехал на Восток и собирался сделаться «йельцем». Но, окончив подготовительную школу Йельского университета, а не среднезападную среднюю школу, как я, он был отлично осведомлен о том, что слово «йелец» сразу заявляет о дремучем провинциализме и кладет на человека несмываемое клеймо… В Нью-Хейвене я с его помощью имел возможность в этом убедиться. Урок не прошел для меня даром, и с тех пор, если кто-нибудь спрашивает: «Вы не автор ли…?» — я поспешно отпираюсь: «Нет-нет, что вы! Тот парень, портрет которого вы, наверно, видели, — мой двоюродный брат. Говорят, мы похожи — оба тощие. Боже меня упаси, я служу по оптово-бакалейной части. Мой округ…» К этому времени вопрошавшего обычно уже и след простыл. Не верите, попробуйте сами.

Мой багаж шел прямо в Нью-Хейвен, а я слез в Олбани и купил билет на пароходик, курсирующий по Гудзону до Манхэттена. Такие блестящие идеи посещают человека только в молодости. Позже, когда здравый смысл сменяет юношескую восторженность, ему уже не приходит в голову плыть в Нью-Йорк по Гудзону, так сказать, на приливной волне истории. С палубы передо мной открылись Кэтскиллские горы — до этого я никогда не видел гор; на голубеющих склонах и в темных ущельях мне виделись Ичабод Крейн[205] и Рип ван Винкль; повсюду витал дух Джорджа Вашингтона, и на берегах стояли каменные дома, которые в сравнении с дощатыми коттеджами моих родных прерий казались мне сверстниками Акрополя, притом несравненно лучше сохранившимися. Мне все казалось великолепным, я чувствовал, что полюблю Восток и особенно Нью-Йорк. Я полюблю этот город и подчиню его своей власти. Через каких-нибудь двадцать лет я стану знаменитым писателем, у меня будет доход по крайней мере две тысячи долларов в год — может быть, к пятидесяти годам даже две тысячи двести, роскошная квартира из четырех комнат, увешенная японскими гравюрами и майоликой делла Роббиа, где меня будут посещать все великие художники: Ричард Ле Гальен, Максфилд Парриш,[206] Джеймс Хунекер,[207]- последнего я, кажется, ценил не столько за его безупречный вкус, сколько за множество почерпнутых у него головоломнейших имен чешских граверов и финских мастеров триолета, которые я не без эффекта пускал в ход. (Жалкий школяр, я еще не научился понимать цену настоящим мастерам, таким, как Хемлин Гарленд,[208] Бут Таркингтон,[209] Джордж Эд,[210] Финли Питер Данн,[211] Уильям Джиллет,[212] а Уильям Дин Хоуэллс казался мне недостаточно романтичным. «В поисках золотой девушки» и «Идиллии короля» Ле Гальена приводили меня в восхищение; цыпленок a la King казался вкуснее бараньих отбивных. Да так оно, собственно говоря, и должно быть: первокурсники должны быть романтиками, второкурсники — социалистами, третьекурсники — забулдыгами, а что дальше, неважно.)

Я был императором, въезжающим в Нью-Йорк на барже. Моей воле завоевателя, а не капитану подчинялся пароходик; мне было даже немного жаль Нью-Йорк, которому придется так безропотно мне покориться.

Мы подошли к пристани в сумерках. Не знаю, служил ли тот же самый причал также и для паромов, или посадка на паром, происходила где-то поблизости, но со своей безопасной пароходной палубы я был ввергнут в какой-то сатанинский шабаш.

Теперь я знаю, что все эти беснующиеся демоны были просто мелкими служащими с сердцами невинных агнцев, что в портфелях у них лежала итальянская колбаса, сандалии для сынишки и свежий номер «Сенчури», а мысли были поглощены вполне безобидными предметами, вроде предстоящей партии в крошиноль, и что они всего-навсего спешили домой в Джерси и боялись опоздать на шестичасовой поезд. Но тогда мне показалось, что они сошли с иллюстраций Доре[213] к Дантову «Аду». Меня толкали, пинали, кололи зонтами, чемодан бил меня по ногам, я спотыкался на неровных досках пристани и еще более неровных булыжниках мостовой, и в этом дымном сумраке мне чудилось, что на меня напало оголтелое воинство самого Сатаны: я видел кругом горящие ненавистью глаза, искаженные яростью рты, ко мне тянулись когтистые лапы. Моя провинциальная растерянность сменилась паническим ужасом. Я воззвал к полисмену, умоляя его сказать, на каком трамвае можно доехать до Центрального вокзала. Тут на меня накинулся еще десяток приспешников дьявола, и, прежде чем я успел рассмотреть, в какую сторону полисмен ткнул большим пальцем, меня оттерли в сторону, затолкали, несколько раз перевернули вокруг оси.

Я до сих пор не знаю, куда завез меня в тот вечер трамвай, — кажется, я разъезжал от Гарлем-ривер до Бэттери и обратно. Я помню, что несколько раз пересаживался и каждый раз пытался выплакать свое горе на плече очередного кондуктора или полисмена, которые не проявляли ни малейшего сочувствия к моим бедам. Мощенные золотом улицы города моей мечты не просто потускнели — они покрылись толстым слоем грязи, и их темные закоулки таили неведомую угрозу. Повсюду меня толкали и швыряли из стороны в сторону с такой же злобой и остервенением, как на пристани. В глазах прохожих я читал исступленную ненависть и разнообразные злодейские замыслы; а та мрачная, вызывающая, привычная ловкость, с которой они выскакивали из-под копыт лошадей на перекрестках, казалась молодому провинциалу из Миннесоты совершенно недостижимой. (Он и по сей день не стал подлинным горожанином, и если бы его не удерживал стыд перед шофером, то брал бы такси для того, чтобы пересечь Мэдисон-авеню.) Властвовать над этим городом? Я был разбит наголову, не успев приступить к его завоеванию, я никогда не научусь повелевать этим грязно-серым, сиплым городом-динозавром. (И так никогда и не научился!)

Во время своих трамвайных странствий я видел — но был слишком удручен, чтобы этому обрадоваться, — настоящих живых итальянцев, китайцев и негров. Помнится, а может, это мне после приснилось, но помнится, что из окна трамвая я с изумлением пялился на сказочный дом-утюг, самое высокое здание во всем мире — раз в семь или восемь выше того дома в Соук-Сентр, где помещалась редакция «Уикли эвеланч», ложа масонов и фотография. Но в конце концов каким-то чудом я оказался возле кирпичного сарая, который и был Центральным вокзалом, и забился в грязный вагончик поезда, направлявшегося в Нью-Хейвен.

Даже если бы не было темно, я вряд ли рассмотрел бы — до того я был измучен и обескуражен — яблоневые сады Коннектикута и холмистые поля, пересеченные каменными оградами, увидеть которые мечтал вот уже пять лет. Я попросту спрятался в своем вагоне, который, как это ни странно, все-таки привез меня в Нью-Хейвен.

С чемоданом в руке я сошел с перрона и пошел по улице — довольно тихой — в поисках гостиницы. Кажется, гостиница, в которой я остановился, не отличалась особыми достоинствами. Прямо сказать, это была из рук вон плохая гостиница: в ней было душно, в ней были плоские жесткие подушки и не было водопровода. Но мне она показалась райской обителью: в ней все дышало покоем, и мне было отрадно сознавать, что ее стены не обрушатся и не уничтожат меня, как это пыталась сделать нью-йоркская толпа.

Так тридцать три года назад я познакомился с Нью — Йорком, и так началась моя жизнь на Востоке.

Семь лет спустя я снова приехал в Нью-Йорк, уже для того, чтобы здесь остаться. Я был уже не тот многообещающий юнец. Мне было двадцать пять лет, я получал пятнадцать долларов в неделю и лет через пять — десять мог рассчитывать на двадцать пять. Этот новый Нью-Йорк, Нью-Йорк пятнадцати долларов в неделю, тоже не сулил особых радостей: нам платили по субботам, и мы, издательская мелюзга — в том числе Джордж Соул, который теперь заправляет «Нью рипаблик», — в субботу утром никогда не завтракали.

Лондон, Париж, Берлин, Рим, Вена — во всех этих городах я чувствовал себя спокойно и уверенно. Если лондонцы и не склонны разговаривать на улице, полисмен всегда объяснит тебе, как куда пройти. Если в Париже в сырую погоду такси и заносит через каждые пятьдесят метров, потерпевших не бывает, раздаются лишь сочные проклятия. Но Нью-Йорк до сих пор действует на меня почти так же, как в тот сентябрьский вечер 1903 года. Пусть им восторгается Огден Нэш;[214] что касается меня, то я не поеду на такси от Девяностой улицы до Гринвич-Вилледж, даже если там меня будут ждать собранные под страхом суровой кары Ганди, Франк Селливэн,[215] Филлис Макджинли,[216] Ф. П. А.,[217] доктор Харви Кушинг,[218] генерал Геринг, Бернар Макфадден[219] и Дж. Эдгар Гувер[220] вместе со своим пистолетом. Мой первый день в Нью-Йорке все еще не кончился. Кроме того, восемьдесят центов за бутылку апельсинового сока — это безумно дорого.

1937

ОДИНОКИЙ РЕВОЛЮЦИОНЕР

Когда-то в Америке жил ученый, который задумал совершить свою собственную революцию и совершил ее. Он умер семьдесят пять лет тому назад, а нам не сравняться с ним и еще через семьдесят пять лет. Его звали Генри Торо, и благодаря ему город Конкорд в Массачусетсе известен не меньше Лондона. Больше всею на свете он хотел откупить свое время — не то время, которое в наш космический век покупают на радио, а время для жизни; ему нужен был досуг, и не затем, чтобы спать, произносить громогласные речи или кичиться перед соседями, а затем, чтобы наслаждаться плодами своего постоянно совершенствующегося ума и любоваться красотой, все полнее открывающейся его зорким глазам, — не громоздкой красотой Акрополя или Тадж-Махала, а несравненной прелестью веток, птичьих крыльев и утренней ряби на уолденском пруду.[221]

Он не только хотел этого. Он это сделал. С практичностью настоящего янки он точно подсчитал, сколько ему нужно еды, одежды и всего прочего. И он трудился — землемером, рабочим на карандашной фабрике — ровно столько, чтобы заработать на этот минимум. Никакие насмешки соседей не могли заставить его работать больше. Он построил себе теплую хижину и жил в ней с большим достоинством, чем любой одолеваемый государственными заботами император. Он пользовался любовью своих друзей, хотя это были не скромные Бедо того времени, а ласточки, бурундуки, окуни и другие быстрые, изящные и в высшей степени благородные создания.

Обо всем этом он тепло и с юмором написал в «Уолдене». Это одно из немногих неоспоримо классических произведений американской литературы было опубликовано в 1854 году, но звучит и сегодня современнее Дос Пассоса.[222] Наиболее известные из числа его знакомых — Эмерсон, Готорн, непобедимый спорщик папаша Луизы Мэй Олкотт[223] — считали Торо безобидным идиотом, но слава его пережила их всех.

Сейчас фирма «Хаутон Миффлин» выпустила сборник его избранных произведений, в который включено лучшее из написанного им, в том числе «Уолден». Сборник насчитывает 848 страниц, великолепно оформлен и снабжен комментарием и биографией, написанными Генри С. Кэнби.[224] Он стоит 5 долларов и явится прекрасным приобретением для любой библиотеки. На мой взгляд, сто тысяч экземпляров этой книги следовало бы преподнести в качестве рождественского подарка всем молодым людям, которые не без основания тревожатся о своем будущем, всем семейным парам, которые завидуют друзьям, имеющим автомобили, всем коммунистам, всем реакционерам и всем тем, на кого оказал влияние субъект, о котором, если не ошибаюсь, я писал на прошлой неделе, а именно Дэл Карнеги,[225] Певец Бэббитизма.

За восемьдесят два года до опубликования «Как добиваться» Торо писал об оптимистической доктрине доктора Карнеги следующее:

«Нельзя не заметить, какой мелкой и жалкой жизнью вы живете… лжете, льстите, заталкиваете себя в скорлупу вежливости или раздуваетесь в шар, заполненный разреженной щедростью, — и все лишь для того, чтобы ваш сосед позволил вам сработать для него башмаки или шляпу… принимаетесь болеть, чтобы иметь предлог отложить что-нибудь на случай болезни… Я много бродил по Конкорду и всюду — в магазинах, в конторах, на полях — каждый из людей, которых я видел, представлялся мне грешником, добровольно исполняющим какую-то странную епитимью».

Я бы не доверил Дэлу Карнеги и Хейвуду Брауну охранять нашу свободу от посягательств Италии, Германии, Японии… и Соединенных Штатов Америки. Но я бы доверил эту миссию Генри Торо и сделал бы его, человека, для которого непостижимо само понятие диктатуры, нашим Дуче, нашим верховным правителем.

1937

ПРЕДИСЛОВИЕ К «ГЛАВНОЙ УЛИЦЕ»

I

Я пишу это предисловие по просьбе моего издателя. Что же все-таки мой издатель, умеющий с присущей всем людям его профессии вежливостью побуждать к делу нерадивых авторов, желает, чтобы я написал о своем опусе? Что бы я сам хотел написать? Да, в сущности, ничего. Для меня (и, по-моему, для большинства писателей) не придумаешь ничего скучнее собственной книги после того, как год собирал материал, обдумывал произведение и писал, потом с чувством неудовлетворенности прочел гранки, понимая, что какие — то места можно было написать лучше, будь в запасе еще год, и, наконец, не без волнения прочел рецензии — и те, в которых тебя превозносят как мастера мирового класса, и те, в которых тебя обзывают безграмотным приспособленцем.

И вот теперь, через много лет, когда ваш труд объемом в двести тысяч слов, в котором вы высказали свое мнение о наших маленьких городках, прочли уже несколько миллионов людей, вы все еще еженедельно получаете награду в виде такого, например, письма: «Наш учитель литературы (!) дал нам задание написать своему любимому писателю пожалуйста пришлите свою фотографию с автографом и напишите собственноручно что вы думаете о наших маленьких городках».

II

Еще в 1905 году в Америке существовало единодушное убеждение в том, что, хотя в больших городах гнездится зло и даже среди фермеров иногда встречаются плохие люди, наши городки — это чуть ли не рай на земле. Они непременно застроены белыми домиками, скрытыми в тени огромных деревьев; им неведомы ни нищета, ни тяжкий труд; каждое воскресенье добродушный пастор с благородной сединой источает благодать и знание; а если местный банкир оказывался замешанным в сомнительных делах, его неизбежно выводили на чистую воду честные поселяне. Но чем, действительно, славились наши городки, так это Любовью к Ближнему. В крупных городах человек предоставлен самому себе; но в родных местах соседи образуют одну большую и жизнерадостную семью. Они дадут вам взаймы денег, чтобы послать Эда в коммерческое училище; они станут заботиться о вас, когда вы заболеете — собравшись толпой у вашей постели, они будут по двадцать четыре часа в сутки ухаживать за вами и утешать вас, не зная ни минуты отдыха; и когда вы отправитесь на тот свет, они не оставят вдову одну у вашего гроба. Уж конечно, именно они вдохновляют молодежь на благородные и великие дела: Так вот, в 1905 году, окончив второй курс Йельского университета, я приехал на каникулы в свой городок в Миннесоте и, проживши там два месяца, во время которых мои земляки весьма недружелюбно задавали все один и тот же вопрос: «Почему док Льюис не заставит своего Гарри поработать на ферме вместо того, чтобы позволять ему с утра до ночи читать книжки, напичканные глупыми историями и вообще бог знает чем?»-я обратился в новую веру, я понял, что пресловутая Любовь к Ближнему по большей части сплошной обман, что в наших деревнях может существовать такое же недружелюбное любопытство, такая же слежка, как и в солдатских казармах. И вот на третий месяц своих каникул, за пятнадцать лет до выхода книги в свет, я начал писать «Главную улицу».

Но тогда она называлась «Яд провинции», и главным ее героем была не Кэрол Кенникот, а Гай Поллок, адвокат, которого я изображал как образованного, симпатичного и честолюбивого молодого человека (то есть по образу и подобию младшего сына «дока» Льюиса Гарри); он начал практику в поселке, расположенном посреди прерий, и испытывал жестокий духовный голод. Я, должно быть, написал около 20 тысяч слов, но уже не помню никаких подробностей; рукопись бесследно исчезла, так же как и рукопись моей первой пьесы,[226] — это было либретто музыкальной комедии под названием «Президент Пудл», написанное в 1911 году — вдохновенно, с жаром и таким полным непониманием законов сцены, какие встретишь не часто.

Затем в 1919 году, за два-три года до того, как я начал писать последний вариант романа, я предпринял новую попытку завершить свою книгу, которая стала теперь называться «Главная улица»; это название сохранилось и в дальнейшем. На этот раз я написал уже около 30 тысяч слов и примерно треть из них использовал в окончательном тексте.

И, однако, тогда я чувствовал, что все еще не созрел для этой книги. (Пусть непредубежденные критики решат, созрел ли я для нее в 1919 году.) Но в том, что книга все-таки получится, я был убежден все четыре года, когда, оставив скучную работу в издательстве, колесил по Соединенным Штатам (Нью-Йорк-Флорида-Миннесота — Сиэтл — Калифорния — Нью-Орлеан — Нью — Йорк), зарабатывая на жизнь рассказами, которые печатались главным образом в «Сатердей ивнинг пост». Я провел большую часть времени в городках Среднего Запада, и хотя за мной уже не следили столь пристально и недоброжелательно, ибо мое занятие считалось не менее добропорядочным, чем занятие врача, юриста, священника или даже фабриканта, я все равно ощущал, что замкнутая в строгие рамки, точно в гетто, жизнь в маленьких городках может легко превратиться в благопристойный ад.

После того, как совершенно неожиданно мой роман «На вольном воздухе», печатавшийся выпусками в журнале «Пост», был продан в кино, я получил возможность год не заботиться о заработке и писать «Главную улицу». Я поспешил в милый и приятный городок, именуемый Вашингтоном, округ Колумбия, и, сняв меблированную комнату неподалеку от нынешнего «Мейфлауэр-отеля», осенью 1919 года приступил к работе. Комната эта стала моим кабинетом, поскольку мой трехэтажный дом на 16-й стрит был куда менее величав и просторен, нежели можно было судить по описаниям. На трех этажах было всего шесть комнат, и они были слишком малы, чтобы в них можно было по-настоящему развернуться.

Я кончил «Главную улицу», состоящую из 200 тысяч (а может быть, 180 тысяч) слов, в один на редкость жаркий день в начале лета 1920 года и в тот же вечер отвез рукопись Альфреду Харкорту. Мне удалось завершить свой труд в такой короткий срок потому, что я трудился по восьми часов в день зачастую все семь дней недели, хотя дневной нормой для творческого работника считается примерно четыре часа… Я никогда не работал с таким напряжением, и я уже никогда не буду так работать … Во всяком случае, если не свершится революция и я не должен буду бросить писать, не займусь настоящим делом, — стану, к примеру, каменщиком, солдатом или сестрой милосердия…

III

Книга моя как будто пользовалась хорошим спросом. Правда, я до сих пор не имею ни малейшего понятия, сколько именно экземпляров было продано, — я так никогда и не удосужился этим поинтересоваться. Но мне известно, что по тиражам она стоит в одном ряду с такими книгами, как «Антони Адверс»,[227] «Фермерская поваренная книга» и не самый популярный справочник по игре в бридж. Может ли автор мечтать о большем? Когда мои тогдашние издатели ознакомились с рукописью, Харкорт согласился со мной, что в случае удачи может разойтись 15 тысяч экземпляров книги. А агент по продаже А. X. Гере выразил уверенность, что за два года будет продано 25 тысяч экземпляров — он был явно не в своем уме, — но мы с Альфом лишь посмеивались над ним и не спорили.

IV

Едва книга вышла из печати, я стал получать первые письма от «болельщиков»: в одних меня обвиняли в том, что я согрешил против святого духа, в других благодарили за то, что я изобразил их соседей; а однажды пришло письмо, написанное на бумаге отеля Солт-Лейк — Сити. Это уж, конечно, какой-нибудь коммивояжер заскучал в дороге и решил скоротать время за письмом. Я вскрыл его и сразу же обратил внимание на необычный стиль письма, полного похвал, проницательных и в то же время искренних; бросил взгляд на подпись и обнаружил, что оно написано человеком, которого я никогда не видел, никогда не надеялся увидеть, — Джоном Голсуорси.

V

В самых разных газетах и журналах я знакомился с убедительными доказательствами того, что «Главная улица» целиком списана с «Антологии Спун-ривер». Я читал также еще более убедительные доказательства того, что мой роман — копия «Госпожи Бовари». Я не критик. И не мне обо всем этом судить. Я с радостью вспоминаю также статью, если мне не изменяет память, в журнале «Сатердей ивнинг пост», в которой мне, человеку невежественному, разъяснялось, что маленькие города в Европе страдают той же духовной узостью, что и в Америке. Правда, за много лет до появления этой статьи я высказывал точно такие же истины в «Главной улице», однако всегда приятно, когда тебя поправляют. С еще большей признательностью вспоминаю я статью (кажется, она принадлежала мистеру Стразерсу Барту), которая возвещала всему миру, что я глупейшим образом просчитался и Кэрол получилась у меня далеко не такой хорошей, как ее супруг. Однако я как раз это и старался показать: Кэрол достаточно умна, чтобы пофыркать на все, но недостаточно умна, чтобы что-либо изменить, поэтому мне было весьма приятно, что мистер Барт, по-видимому, прочел мою книгу, прежде чем высказать о ней свое суждение.

Всегда приятно, когда тебя ставят на место. Расположившись под фиговым деревом у себя в Вермонте, я буду самым несчастным человеком, если на свете не найдется очередного мистера Барта, который возьмет на себя труд поставить меня на место. Наверно, когда наступят эти нелегкие времена, лет эдак через двадцать, я настолько отчаюсь, что, возможно, захочу написать об одной древней книге, именуемой «Главной улицей».

1937

СМЕРТЬ ЭРОУСМИТА

Синклер Льюис, мирно почивший во сне вчера после полудня в своем маленьком загородном доме в северозападном Коннектикуте в возрасте 86 лет,[228] был почти полностью предан забвению. Последние десять — пятнадцать лет он вел затворнический образ жизни, занимаясь, очевидно, лишь своими кошками, садоводством да короткими статьями о таких мало читаемых ныне писателях, как Марк Твен, так что для многих было полной неожиданностью, что он все еще жив. Одно время он был довольно известной личностью благодаря своим колким, однако не лишенным добродушия выпадам против напыщенности и бездарности современных политиков и промышленных магнатов.

Хотя теперь его романы уже никто не читает, однако некоторые из них, особенно «Главная улица», «Эроусмит», «Бэббит» и «Элмер Гентри», а также пространная четырехтомная хроника американской семьи «Тинтэйры»,[229] которую Льюис начал в 1944-м, а завершил в 1950 году, известны любому социологу и историку литературы, поскольку они изображают самодовольство и наивность, свойственные первой половине нашего века. Никто не решится, конечно, доказывать, что картина, в них нарисованная, отличается законченностью или объективностью. Мистер Льюис представляется нам в основном веселым патологоанатомом, который «препарировал» «прописные истины» и чувства своего времени — добродушную лживость сенаторов и тех, кого знают под именем «стимуляторов бизнеса», характерное для нашей эпохи высокомерие по отношению к женщине, честолюбие священнослужителей и людей свободных профессий, бесстыдную слезливость лжепатриотизма.

Впоследствии проницательный читатель заметил, что мистер Льюис изничтожал-или пытался изничтожать — сентиментальность, так как понимал, что в душе сам он сентиментален и романтичен, а потому зеленые холмы, солдаты, штурмующие баррикады, улыбающиеся девушки и зимние метели вызывали у него детский восторг, словно у какой-нибудь популярной романистки, и он издевался над грубым проявлением империализма янки, потому что был в душе до фанатизма влюбленным в свою страну американцем, которому никогда не нравилась снисходительность англичан, хотя он и жил частенько в их среде, в том числе целых два года — 1951 и 1952- в Дербишире.

«Стиль» Льюиса, медленно разворачивающего свою панораму Америки, при ближайшем рассмотрении оказывается смешением самых различных литературных влияний. Внимательно перечитав его книги и познакомившись с его высказываниями, можно установить, что его предшественниками, как это ни странно, были Диккенс и Суинберн, Г. Дж. Уэллс и А. Э. Хаусман,[230] Томас Гарди, Г. Менкен и Хемлин Гарленд. С другой стороны, он, кажется, не оставил последователей в литературе. В отличие от своих знаменитых современников — Теодора Драйзера (1871–1952) и полковника Эрнеста Хемингуэя,[231] который погиб при столь драматических обстоятельствах, находясь во главе смешанных филиппино-китайских частей, штурмовавших Токио в 1949 году, — мистер Льюис в очень малой степени повлиял на творчество молодых беллетристов. Возможно, это произошло потому, что ему недоставало силы и оригинальности, на которые он претендовал, а возможно, и потому, что, подобно Уилле Кэсер, одной из современных ему писательниц, он был одиноким, чуждавшимся людей человеком, — прошло слишком мало времени, чтобы мы могли все это объяснить.

Многие годы мистер Льюис неутомимо колесил по свету, тяга к новым местам доходила у него, можно сказать, почти до безрассудства. Он начал свою деятельность с того, что несколько лет проработал в газетах в журнале и в издательствах; он объехал почти все штаты, побывал едва ли не во всех уголках Европы, а после окончания второй мировой войны — к 1944 году — узнал почти всю Азию. Три или четыре года он состоял в различных профессиональных труппах, вероятно, бессознательно подражая своему кумиру Диккенсу, и играл на сцене без особого успеха, как, впрочем, и без провалов.

Но, вернувшись из Англии в 1952 году, он поселился безвыездно в штате Коннектикут, с которым был связан многими нитями. Хотя мистер Льюис родился в штате Миннесота (в 1885 году), в городке, расположенном посреди прерий, где его отец был обыкновенным провинциальным врачом, и сам отец и все предки отца вплоть до восьмого или девятого колена родились в Коннектикуте, в городке, расположенном у реки Хусатонии, неподалеку от которого мистер Льюис жил последние двадцать лет. Он учился в йеле и как журналист впервые напечатался в нью-хейвенском «Джорнэл энд курьер». И вполне естественно, что, устав от путешествий и от того, что он сам в небольшой книге путевых заметок «Чай для 1 1/2»[232] (выпущенной в 1945 году издательством Рэндом-хауз) однажды назвал «открытием вечного скитальца, убедившегося в том, что он всюду лишь Посторонний, которого никто не хочет слушать даже тогда, когда он брюзжит по поводу налогов или качества пива», он поселился именно в Коннектикуте.

Льюис был высокий, худой, нескладный, с плохим цветом лица и в старости совершенно лысый, если не считать единственной сохранившейся рыжей пряди. Если бы он щеголял во взъерошенном парике и приклеил бородку, то вполне мог бы сойти за шутливое изображение Дяди Сэма, а большинство интервьюеров и библиотекарей, которые чем дальше, тем реже совершали паломничества к его дому (их всех отпугивало пристрастие старика пародировать буквально все свойственные людям артистические позы), замечало, что с годами он все больше превращался в Последнего Янки из Коннектикута. Он даже приобрел характерную для янки гнусавую интонацию, которую теперь почти не услышишь, разве что в плохих пьесах.

Его соседи рассказывают — это их самое яркое воспоминание о нем, — как однажды сэр Уилфред Уиллоби Уэстфрискет,[233] профессор американской литературы в Оксфорде, приехал к Льюису и прождал его целое утро у порога, в то время как Льюис в местном гараже играл в пинокль с сельским констеблем-гробовщиком.

Хотя, как уже было замечено, Льюис, видимо, не создал «школы» последователей, однако можно предположить, что его влияние на литературу в целом оказалось плодотворным: он высмеивал скуку и формализм, широко пользовался американским просторечием, юмористическими преувеличениями, перемешанными с почти научной манерой повествования, которой он научился во время пребывания в колледже; его книги проникнуты истинным демократизмом, и потому его герои — будь то провинциальный издатель или поденщица на ферме — наделены чувством собственного достоинства, романтическим обаянием и хотя бы в этом, в своей человеческой значительности, не уступят любому принцу, любому лидеру рабочих с его ста тысячами приверженцев и любому романисту!

Из его ближайших родственников остались в живых его старший сын Уэллс,[234] капитан американских экспедиционных сил в 1942 году и романист, более крупный и, несомненно, более искусный и тонкий, нежели его отец; его младший сын Майкл[235] — президент Афро-Китайской авиакомпании; и его племянник Фримен Льюис,[236] издатель. Во время похорон мистера Льюиса — согласно последней воле покойного, его хоронили в Миллертонском колумбарии — присутствовали лишь трое его слуг (или, как он шутливо называл их, «помощников»), а также почтенный доктор Карл ван Дорен, ушедший в отставку президент Колумбийского университета и бывший посол во Франции.[237] При погребении прозвучала лишь Седьмая симфония Бетховена в грамзаписи, а надгробное слово Карла ван Дорена состояло всего из одной фразы: «Он был настоящий труженик и хороший товарищ, и он умел смеяться даже в такие времена, когда измученный заботами мир, казалось, совсем утратил эту способность».

1941

ЗАМЕТКА О КОЛЛЕКЦИОНИРОВАНИИ КНИГ

Вспоминая о временах сорокалетней давности, когда мне было десять лет, я все еще ясно вижу каждый том из тех трехсот или четырехсот книг, которые составляли библиотеку моего отца, провинциального врача; помимо этих трехсот — четырехсот книг, там были еще таинственные, в кожаных переплетах кладези медицинских тайн с цветными картинками, изображавшими устрашающие подробности человеческих внутренностей, и когда доктор уезжал по вызову, я тайком приводил своих приятелей в библиотеку, чтобы они смотрели на эти картинки и содрогались от ужаса. Там были подарочные новогодние издания романов в переплетах с фальшивой позолотой; потрепанная энциклопедия в одном томе с крохотными иллюстрациями, «Маяки истории» и «Путеводитель по библии»; я до сих пор не могу понять, как эта книга оказалась в доме, где все, что говорил о библейской истории священник в черной сутане, воспринималось на веру, как непререкаемая истина.

Среди этих затрепанных корешков мне ясно видятся четыре всегда меня волновавших издания: собрания сочинений Диккенса и Скотта, том Гете и Мильтон в кожаном переплете; они увлекали меня не только тем, что в них обитали настоящие герои, но даже просто своим видом. Наверно, я все равно полюбил бы Айвенго, Ребекку и Ровену, но и теперь, сорок лет спустя, я все еще вижу их такими, какими они были на тех старинных гравюрах, — изнуренного рыцаря, возвращающегося из крестового похода, башню замка, увитого плющом, локоны покинутой девы. Я не уверен, что с точки зрения социологической эти иллюстрации, эти страницы, от которых невозможно было оторвать глаз, принесли пользу мальчику из поселка в прериях. Видимо, они просто отвлекали его от земных радостей — странствий по жнивью и ловли окуней в речке. Но что они были ему бесконечно дороги, что они волновали его — это уж я знаю наверняка.

Важно было и то, что я познакомился с Пикквиком, с миссис Никльби, с таинственным незнакомцем из «Больших ожиданий» по рисункам Физа[238] и Крукшенка;[239] и, наверно, то, что в ту пору, в 1895 году, когда почти вся массовая книжная продукция выпускалась со скверными иллюстрациями, в дешевых коричневых обложках, я впервые увидел Мильтона в прекрасном кожаном переплете. Это была первая книга, помимо учебников, купленная моим отцом; он приобрел ее, еще когда жил в Пенсильвании на скромные сбережения сельского учителя с мизерным заработком, задолго до того, как начал изучать медицину. Никакой меч предков не был бы для меня столь драгоценной реликвией.

Такой же таинственной книгой, как «Путеводитель по библии», был «Вильгельм Мейстер» на немецком языке. Бог знает, как попала к отцу эта книга, во всяком случае, его поездки в Германию ограничивались пределами Коннектикута. И хотя он храбро пытался говорить по-немецки, фразы у него получались нелепые, и вряд ли его можно было понять, ибо он смыслил в грамматике не больше какого-нибудь готтентота.

Казалось, краски, самый дух Европы сохранились в этой книге с барельефом на обложке, готическим шрифтом и изящными гравюрами. Ни один современный фильм о путешествиях, сопровождающийся грубоватыми шутками ведущего, ни одна ротогравюра образца 1941 года не могли бы донести до мальчика такого волнующего ощущения чего-то старого, далекого, странного и в то же время неизъяснимо близкого, как эта красивая книга. Я рад, что мой отец приобрел ее вместо мраморного «Греческого раба» или пролетки с гнедыми рысаками. Тогда я впервые понял, что оформление вполне может соответствовать духу книги.

Существуют два типа коллекционеров: одни собирают книги прекрасные, памятные, другие-«экземпляры», которые просто редки и обычно чудовищно дороги. Любителей «экземпляров» я подозреваю в склонности к саморекламе наподобие тех ничтожных людей, которые известны всему свету как обладатели самого большого дома на Миртл-авеню, или самого дорогого лимузина в Омахе, или самого длинного для своего университета перечня почетных званий и степеней. Завладеть одним из трех оставшихся экземпляров никчемного маленького памфлета Томаса Гарди, написанного им в пору ученичества; охотиться за одним из двух экземпляров первого издания романа Киплинга (экземпляра, в котором на странице 7 Смит напечатан как Смид) — и платить за него бешеные деньги куда менее достойно, чем коллекционировать марки, ибо на марках по крайней мере имеются занятные картинки и, кроме того, они наставляют любознательное юношество, что действительно существуют такие места, как Сокотра, Киренаика, королевство Бхутан (столица Панукха, большая естественная крепость, правитель Махараджа Джик ме Ванчук). Нет, собирать редкие книги как таковые — все равно что собирать трости, спичечные этикетки и рубашки киногероев.

Но собирать книги, интересные сами по себе, к которым приятно прикоснуться, которые радуют глаз, отличаются прекрасной бумагой, переплетом и удобным форматом, — это почти то же самое, что собирать лучшие образцы живописи, и к тому же в сотни раз доступнее для людей с не слишком пухлыми кошельками.

Однако даже такие книги, как мне говорили друзья, более состоятельные, чем я, для них слишком дороги. Правда, они, не задумываясь, тратят по две-три тысячи долларов в год на автомобиль, по триста — четыреста долларов на радиоприемник, по четыреста долларов на квартиру. А изумительную коллекцию отличных книг можно собрать через «Лимитед эдишен клаб» не дороже, чем по 10 долларов за штуку, как собирал я сам. И так же, как мой отец, оставивший мне переплетенного в кожу Мильтона, я предпочитаю оставить своим двум сыновьям добрую сотню книг, каждая из которых будет приносить радость добрую сотню лет, а отнюдь не состарившийся роллс-ройс, устаревший радиоприемник и пачку квитанций на оплаченную квартиру.

1941

ПРЕДИСЛОВИЕ К «ОТЦАМ И ДЕТЯМ»

Теперь, когда русские классики так вошли в моду в Америке, с одной стороны, потому, что мы восхищаемся военными успехами Советского Союза, а с другой — потому, что с тревогой наблюдаем, сколь слаба и поверхностна наша собственная литература, Толстой и Достоевский, эти кающиеся гиганты, и грустный юмор чеховских пьес начинают заслонять другую великую, хотя и не столь величественную фигуру — Тургенева. Его немного забыли, но его время придет, как пришло время Троллопа. Нежность души Тургенева — слишком редкое качество, чтобы его не ценить.

Толстому и Достоевскому тоже присуща нежность, но она подобна исступленной любви крестьянки к своему больному ребенку. Один из постулатов, составлявших их жизненную философию, был: «Нас ничем не удивишь»; они чувствовали одновременно и что человечество надо спасать и что оно не стоит этого; и они не обладали утонченностью, этой главной чертой Тургенева. Именно благодаря этой замечательной особенности его прославленный «русский характер» приобретал гармонические и спокойные тона, смягчавшие те гнетуще черные или, напротив, раздражающие светлые краски, которыми пользовались другие русские мастера. И, возможно, поэтому мы, американцы, отнюдь не склонные замыкаться в себе, понимаем его героев, смеемся над ними, любим их.

Надо надеяться, что новые читатели, познакомившись с «Отцами и детьми» в этом прекрасном издании, увидят Россию, которая добрее и патриархальнее России ночлежек, изображенной Горьким; но картина, нарисованная Тургеневым, отнюдь не менее правдива и впечатляюща.

Главный герой романа, Базаров, студент-медик, верящий в лабораторный анализ больше, нежели в догмы и лозунги, — грубовато честный, питающий юношеское отвращение ко всем общественным институтам, где ценятся лишь деньги и титулы, дурно воспитанный, благородный в дружбе, поддающийся в самую последнюю минуту сентиментальности, которая, по его мнению, ниже его достоинства, — навсегда вошел в литературу как тип молодого радикала и новатора, живущего в любую эпоху. Мистер Уинтерич,[240] разбирая историю создания романа, полагает, что он интересен лишь для своего времени; по-моему же, роман Тургенева устарел не больше, чем любая пьеса О'Нила или роман Хемингуэя. В 1943 году, как и в 1862-м, когда роман увидел свет, он продолжает волновать умы, ибо говорит о том, что озадачивает и мучит поколение за поколением.

Базаров называл себя «нигилистом». Назовите его коммунистом, сюрреалистом или биофизиком, дайте ему сигарету вместо сигары, пересадите его в гоночный автомобиль из почтовой пролетки, в которой он мчался, чтобы увидеть свою возлюбленную Анну Сергеевну, прелестную и задумчивую, и тогда никто не почувствует ничего наивного или старомодного в горении его сердца и возмущении его ума. Он относится к тем немногим созданиям художественной литературы, которые продолжают жить, как живут Дон-Кихот, Микобер[241] или Шерлок Холмс, и мало кто из исторических личностей поспорит с ним в долговечности своей славы. И все же время от времени его следует представлять новому поколению читателей.

Отнюдь не устарела горячая любовь отца и матери Базарова к своему сыну, сумевшему вырваться из их убогого уюта и пробиться к знанию. У нас вдоволь повестей о том, как старики тиранят молодежь; гораздо больше драматизма и грусти в истории, которую рассказывают явно реже, — о том, как родители стремятся сохранить любовь и доверие своих детей. И Тургенев показывает нам, насколько все это грустно и драматично.

Американский читатель со Среднего Запада откроет в русских пейзажах Тургенева что-то трогательно знакомое: холмистые поля с редкими перелесками, речонки, березовые рощи, небосвод, оглашаемый пением жаворонка; пшеницу, ячмень, лошадей за плугом… и крепостные крестьяне вместо наших рабов,[242] которых мы затем превратили в испольщиков Юга, в то время как наши северные либералы толковали об освобождении точно так же, как это делали более просвещенные тургеневские помещики.

«Отцы и дети» — глубокая, благородная книга, озаренная светом двух любовных историй, простосердечных, но волнующих, книга, исполненная Русской Тоски, смягченной той подлинной доброжелательностью, которая больше располагает к себе, чем вымученная бодрость. Книга эта не длиннее полновесной главы у Томаса Вулфа, этого русского из Северной Каролины,[243] или у Толстого, этого каролинского плантатора из России; короче говоря, ее лаконизм придется по сердцу большинству читателей.

1943

ИЗДАТЕЛЬСКАЯ СТАРИНА

Тридцать с лишним лет тому назад, в 1914–1915 годах, трое молодых сотрудников книгоиздательских фирм ежедневно приходили в Гранд-отель обедать и воровать друг у друга идеи. Один был редактором в фирме Хольта, и ему предстояло прослужить в ней всю жизнь и в конце концов стать ее президентом; другой работал у Даблдея и больше всего интересовался рассказами для журналов; а третий был сотрудником издательства Джорджа X. Дорана — впоследствии ставшего крупным притоком бурно разлившейся Миссисипи объединенного Даблдея — и одно время сам пытался писать романы, но забросил это нелепое занятие и мечтал лишь о том, чтобы когда-нибудь стать партнером Дорана и избавить последнего от утомительной обязанности обедать с авторами и ездить по делам в Лондон.

Этих молодых людей (не то, чтобы уж очень молодых — им было лет по тридцать) звали Альфред Харкорт, Гарри Мол и Синклер Льюис: все мы весьма проворно спихнули с себя обязанности читать рукописи и принялись сочинять рекламные объявления и очаровательные краткие аннотации, в которых говорилось, например, что оптовый изготовитель детективов англичанин Ратислав Паллистер-Уоллоу обожает кошек и брюссельскую капусту — в те времена мы именно так себе представляли истерически-разнузданную рекламу.

В ту пору не знали развернутых на целую полосу реклам одной-единственной (и зачастую вовсе не такой уж хорошей) книги; не знали обществ любителей книги и уж, во всяком случае, не знали радио, выступая по которому писатели доказывали бы свое весьма сомнительное право на существование. В одном объявлении, умещавшемся на четверти полосы, я перечислял десятка два новых книг, снабжая каждую рекомендацией типа: «Забавная история» (по отзыву «Нью-Йорк геральд»). Иногда мне кажется, что эта система имела неоценимые достоинства, что сейчас над книгами нависла угроза превратиться просто в товар, столь же прибыльный и столь же скучный, как лезвия для бритв или патентованные средства от кашля. И я бы сказал, что наивные «исторические романы», которые мы тогда выпускали, были гораздо безобиднее широко рекламируемых исследований нравов при дворе Карла Великого, которые сейчас с серьезным видом издают даже самые солидные фирмы.

Но в одном издательстве сделали с тех пор огромный шаг вперед: молодой автор, даже зеленый новичок, подающий лишь некоторые надежды, там теперь встретит гораздо более радушный прием. Тридцать лет назад его принял бы айсберг в очках и немедленно отправил бы восвояси, а нынче начинающего автора, если он написал хотя бы посвящение и половину титульного листа, сам президент фирмы пригласит в ресторан и там будет разыграно несколько сцен из «Потерянного воскресенья».

В былое время молодого писателя, который осмелился бы попросить аванс, объясняя, что иначе он не сможет закончить наполовину готовый роман, выбросили бы в окошко — а некоторые издательства помещались очень высоко над тротуаром, на третьем или четвертом этаже тогдашних двенадцатиэтажных небоскребов. А теперь издатель сплошь и рядом сам предлагает аванс — и порой совершенно напрасно!

Тридцать лет тому назад мы все еще разрешали Англии водить нас на помочах. Слова «хороший писатель» и «английский писатель» были синонимами, и большинству издателей делалось просто смешно, когда какой-нибудь самонадеянный юнец высказывал еретическую мысль, что первоклассный американский писатель ничем не хуже посредственного английского. Все солидные издатели дважды в год совершали паломничество в Лондон, откуда они гордо возвращались с очередным шедевром миссис Литлтон Пагуейа (тетки туитского викария), повествующим о чаепитиях и ветках сирени, или с новым томом «Путешествий по Бирме» сэра Виктора Луеллина. Никому из них и в голову не приходило, что в каком-нибудь колледже в двадцати милях от Нью — Йорка, или на гринвичской квартирке за несколько трамвайных остановок от издательства, или даже за письменным столом в пятнадцати шагах от двери кабинета редактора сидит неизвестный молодой человек или девушка, который лучше пишет и глубже мыслит и чувствует, чем все английские светила за исключением десяти — пятнадцати подлинных мастеров.

Если наша реклама в чем-то и отставала от современной, зато фирма Дорана эпохи, предшествующей аншлюсу, располагала когортой непревзойденных торговых агентов, которые без помощи огромных объявлений и радио обращали язычников к свету с безжалостной целеустремленностью Иностранного Легиона. Билли Корриган, знавший количество и возраст детей каждого покупателя от Кэмпдена до Сан-Сокрацио; стремительный, невозмутимый, толковый Боб Хейес; Ротч Дрейк, который одинаково ловко сбывал наш «религиозный товар» набожным покупателям и бродвейскую новинку — провинциальному клубу любителей гольфа; и Эдди Зиглер, самый молодой из всех, который до того горел юношеским энтузиазмом, что не только с удовольствием торговал книгами, но даже и сам часто их читал, — это были великолепные ребята, и никакие новейшие способы атомной эпохи не могут создать лучших.

Увы, память об этих днях постепенно тускнеет. Они остались так далеко позади, что мне иногда даже начинают нравиться авторы — некоторые из них, — если только у меня нет с ними деловых отношений!

1946

НАШ ДРУГ ГЕРБЕРТ УЭЛЛС

В некрологах, появившихся после смерти Герберта Уэллса, о нем подробно писали как о провозвестнике всемирного правительства, критике всех человеческих слабостей и пороков, серьезном биологе и историке и, наконец, удивительном писателе. Мы же, кому теперь за шестьдесят, до сих пор помним, чем он был для нас в период между 1910 и 1930 годами — в Гринвич-Вилледж или Пекине, Соук-Сентре или Твиттертоне-на-Твите. Это был человек, который, как никто другой в нашем столетии, больше даже, чем Шоу или Хаксли[244] и множество ему подобных, внушал молодежи заманчивую надежду (вероятно, способную превратиться в реальную действительность), что с помощью здравого смысла и настоящего образования человечество может обрести такие странные, но, безусловно, привлекательные качества, как бодрость, доброта, честность, самая обычная порядочность, желание покончить с нищетой и унижениями, которые человечество веками терпело во имя институтов, еще действующих, но, по существу, уже мертвых.

Но это истинное образование, неустанно убеждал Уэллс, должно основываться на воображении, соединенном с уважением к уже известным фактам и жаждой познания еще не познанных, а отнюдь не на святости академических степеней, этих милых, скромных преддверий деловой карьеры; не на зависти соперничающих школьных учителей, не на рекордах легкоатлетов и не на изобретении новых моделей школьных парт.

В 1910 году в Гринвич-Вилледж мы так же опьянялись страстью, изобретательностью и остроумием Уэллса, как сегодняшние дети опьяняются новыми наркотиками — сталинизмом и фенамином. Мы проникались его верой в то, что образование может быть столь же увлекательным, как путешествия или рискованные приключения, что люди могут жить в браке без взаимной ненависти и соперничества, что политики могут быть такими же честными и осведомленными в своем деле, как плотники или типографы в своем, что в нашей повседневной жизни может быть использована наука, прежде столь высокочтимая, а потому упрятанная куда — то в келью отшельника; что наши жилища могут стать красивыми и удобными, а одежда — элегантной и не столь смешной, как современные котелки; что еда превратится в наслаждение, которое не будет предварять трижды в день нудный и тяжелый труд; что пароходы перестанут коптить небо гарью и обретут скорость и проворство морских рыб.

С каждой новой книгой Уэллса мы восторгались махатмой Уэллсом не меньше, чем последователи самого пресвятого Ганди — его щедротами. Особое впечатление произвел на нас «Тоно Бенге», самый замечательный из его романов. Я перечитал его в сентябре. Может показаться, что в нем говорится о малоинтересных проблемах самолетостроения, но на самом деле роман воспринимается теперь так же свежо, так же волнует, как и при его появлении в 1909 году. К счастью, его переиздают в серии «Современная библиотека», а возможно, и еще где-нибудь.

В «Тоно Бенге», этом типичном англо-американском явлении, тема стремительного обогащения человека, перед которым затем все начинают заискивать, раскрыта по-новому: Уэллс пишет об этом с насмешкой, но без марксистских резкостей; причем дерзость, надувательство и все те махинации, которые принесли успех Пондерво, этому титану коммерции, все они показаны в очень точных подробностях, порой драматических, а порой необычайно смешных.

Любовная линия, играющая значительную роль в жизни племянника Пондерво, свидетельствует о свежем, искреннем, совершенно новом подходе к любовным историям — неподдельным, человечным и немного нелепым; а за всеми этими сюжетными линиями, перекрещивающимися в романе, чувствуется трезвое осознание социального смысла этой деловой аферы, того, как она глупа и какой опасной она могла стать.

Вообще Уэллс пишет о богатстве без романтического трепета и негодования, свойственного ранним романистам, за исключением, пожалуй, Диккенса, создателя Мердля в «Крошке Доррит». Для них накопление богатства, разорение нескольких сот тысяч биржевых игроков было либо плодом стратегии (и поучительного трудолюбия) гения, либо отвратительными шутками дьявола в человеческом облике. Они не понимали, как понимал Уэллс, что банкротства и крахи объясняются законами экономики, и все их высоконравственное негодование выглядело ребячеством по сравнению с гневной иронией самого Уэллса, показывающего, как этот маленький человек, это ничтожество Пондерво забавлялся, точно игрушками, состояниями тысяч людей. Если Маркс и Дарвин каждый озарили свою эпоху светом новых идей, то я сомневаюсь, что впечатление, ими произведенное, по своей эмоциональной силе могло сравниться с тем потрясением, которое пережили мы, когда в дни кабачков с красными фонарями и студий с цветными портьерами, изящных женских «троек», Лафайета и погребка Бревоорта, ознакомились с откровениями Уэллса относительно мотивов человеческих поступков. И в то же время при всей серьезности проповеди о том, что человечество не должно во имя его же собственного блага и добродетели быть безрассудным, у раннего Уэллса, особенно в «Мистере Полли», бездна подлинной веселости. «Смешной», «радостный», «живой» — эти слова пользовались особой любовью Уэллса, и если до него они отдавали ребяческим легкомыслием, у него они обрели силу и полнокровие зрелости.

Уэллс был новым, еще более ярким и ненамного уступающим прежнему Платоном, но мир ничего о нем не ведал и никак на него не отзывался. Богатства Индии, сделавшие Великобританию великой державой, были ничем в сравнении с куда более внушительным богатством, которое английская нация могла бы обрести с помощью фантастического и в то же время трезвого воображения Г. Дж. Уэллса, если бы она знала, как использовать этого человека.

Англичане поздно осознали, чем ценен Уинстон Черчилль, а еще позднее, как он опасен, но в Г. Дж. Уэллсе они видели лишь рассказчика забавных анекдотов. Когда он баллотировался в парламент, он, разумеется, потерпел поражение. В сущности, это было великим благом для Палаты Общин. Можно себе представить, что едва он ступит на не слишком хорошо натертый пол зала заседаний и примется высказывать свои мысли почти по всем вопросам, как Палата взлетит на воздух от вопля (по выражению Пондерво), и Британия либо будет отброшена ко временам короля Артура, при котором Герберт Джордж Уэллс займет председательское место за Круглым столом и станет руководить министерством по делам рыцарства, либо, напротив, превратится в коллективную республику…

Да, это был поистине великий человек, а соотечественники встречали его на улице, слышали его голос и, однако, понятия не имели, каков он.

Как я уже писал, теперь, после смерти, Уэллсу воздается должное за его разнообразные заслуги, особенно за его предвидение тех предпосылок, которые приведут к созданию атомной бомбы. И все же об этом замечательном человеке как о человеке еще не написано ничего (впрочем, возможно, об этом говорится в одном из 150 тысяч журналов, прочитывать которые я, слава богу, не считаю своим долгом), о человеке, который бывал велик, а бывал мал, о человеке забавном, болтливом, великодушном, безрассудно романтичном, похожем на упругий шар, — одним словом, о человеке.

Если оценивать Уэллса по внешности, то нет ничего удивительного, что избиратели из университетского округа не захотели послать его в парламент, когда он выставил свою кандидатуру. Сын мелкого лавочника, — в молодости и сам младший приказчик в лавке, он и выглядел соответствующим образом. И когда к нему пришла известность, он все еще стоял за прилавком — малоприметный, не отличимый от всех прочих, веселый и разговорчивый, он серьезно и старательно выбирал для вас нитки, желая как можно лучше выполнить вашу просьбу, но при этом во всем его поведении не было и тени угодливости.

Он был коренастый, кругленький, с крысиными усиками и тонким голосом. Он просто не знал, как следует «подать» себя, он никогда не говорил самому себе: «Боже, как поразился бы этот официант, если бы он узнал, что обслуживает самого Г. Дж. Уэллса». Мне вспоминаются два случая; один произошел в Лондоне, другой — в пригороде Нью-Йорка, когда на званом обеде дамы кидались к хозяйке с расспросами: «Кто этот полный человечек, который болтает так интересно и остроумно?» Одна из этих дам была женой издателя, другая — профессиональной журналисткой, но ни той, ни другой и в голову не пришло, что это знаменитый Уэллс; просто он выделялся своим обаянием и здравомыслием.

Наверно, эта, столь естественная для него человечность, в большей степени, чем сила воображения, ненависть к жестокости, любовь к порядку или научный подход к жизни, сделала Уэллса великим романистом — рассказчиком историй, умеющим распознать значительное в самых ничтожных и бесцветных своих героях. Наверно, это столь естественное для него стремление быть простым человеком, не сурово-героическим простым человеком с гор или из прерий, а самым обыкновенным простым человеком, которого встретишь на уличном перекрестке, в третьеразрядной пивной, в рабочем дискуссионном клубе, — именно оно позволяло ему избегать всякой фальши даже в дни наивысшей славы, делало его героев правдивыми даже и тогда, когда они, бедняги, бродили не по страницам его романов, повестей и рассказов, но по лабиринтам его социологических трактатов.

С одной стороны, Уэллсу была чужда напыщенность процветающего джентльмена от литературы все равно, где бы он ни находился: в своем ли клубе, на заседаниях разных комитетов или на лекторской трибуне; ему не присуще было ни раздражительное важничанье и снисходительность левых лидеров, для которых радикализм стал карьерой и спасительным бальзамом, ни капризное чванство кабинетного ученого. Он не терпел никакого преклонения перед титулами. С другой стороны, он знал, понимал и любил природное достоинство маленького человека с улицы, с фабрики или с горной фермы и был доволен, когда его принимали за одного из них.

Никому бы даже в голову не пришло назвать его доктором Уэллсом, или профессором Уэллсом, или сэром Гербертом, или лордом Бромлеем. Он радовался, когда его называли мистер Уэллс, а не как обычно, Герберт.

Любого другого англичанина на месте Уэллса превозносили бы за то, что он одолел в себе кокни. Но Уэллса именно кокни привел к славе.

И отчасти именно благодаря этой своей особенности он мог в семьдесят лет быть резвым, как подросток, и не чувствовать себя виноватым в том, будто умаляет собственное достоинство. Он мог явиться в любое высокопоставленное общество, не ощущая себя особо привилегированной персоной, мог прийти в любую скромную компанию, остановиться в любой захудалой деревушке или гостинице, не ощущая себя благодетелем..

Однажды я обедал с Гербертом Уэллсом, Арнольдом Беннетом и лордом Бивербруком-о невинные дни накануне второй мировой войны! — в китайском ресторане на Оксфорд-серкл, и никому из нас четверых — сыну экономки, сыну клерка из адвокатской конторы в городке керамики, сыну канадско-шотландского священника и сыну сельского врача — не приходило в голову, что мы совершаем нечто легкомысленное и рискованное. Мы просто наслаждались яйцами и цыплятами, приготовленными по-китайски, обществом друг друга и тем, что цены были не слишком высоки.

Трое англичан, в той или иной мере причастных к журналистике, пытались доказать наивному американцу, что они кое-что смыслят в политике. Но он был себе на уме, он отказывался поверить в те их истории, которые начинались словами: «Я говорил принцу Уэльсскому» или «Болдуину», хотя, вероятно, все это была чистая правда.

Я наблюдал Герберта Уэллса на одном из приемов, на котором Фрэнк Гаррис[245] сам избрал себя почетным гостем и чуть ли не Сократом. Фрэнк с блеском повествовал о том, как ему удалось коротко сойтись с людьми, которых он на самом деле не встречал ни разу; он рассказывал скандальные истории из жизни поэтов и государственных мужей, и единственный недостаток этих историй заключался в том, что в них не было ни слова правды; он провозглашал истины, которые были столь же неоспоримы, как и во времена, когда их впервые сформулировал Аристотель. А Уэллс поглядывал по сторонам, не слушая Гарриса и отнюдь не чувствуя себя обиженным, наконец он выбрал самую миловидную девушку и уединился с ней где-то в уголке. Думаю, что она так никогда и не узнала, что ее собеседником был великий Уэллс. Думаю, что и сам он не знал этого — не числил себя в великих.

Я видел его куда более величественным в его загородном доме к северу от Лондона, комфортабельном особняке в георгианском стиле, вовсе не внушительном, однако расположенном бок о бок с поместьем графини Уорикской, и, отправляясь к ней на обед, следовало переодеться и забыть о разных богемных вольностях. Эта леди была Покровительницей только что организованной лейбористской партии, но — о чем не следовало забывать — оставалась графиней; лейбористские лидеры об этом не забывали.

Там у Герберта Уэллса был отличный теннисный корт, и в тот самый час в воскресенье, когда больше всего хотелось вздремнуть, вас тащили туда, и, хочешь не хочешь, приходилось подчиняться. Я был лет на двадцать моложе Уэллса, худее да и дюймов на шесть-семь выше ростом, но неугомонный дьявол в образе моего партнера уже через четверть часа игры доводил меня до полного изнеможения. Он так подпрыгивал, что, несмотря на румянец и белый фланелевый костюм, его трудно было отличить от теннисного мяча, и это путало все карты.

У него в старом амбаре происходили также незабываемые игры в хэндбол. Чтобы хорошо играть, надо было хорошо знать там каждую сваю, и он узнал их все с проницательностью дипломата, а его энергии не было предела.

Вот там-то однажды в полдень, лет двадцать назад, мы играли с одним из неизвестных мне друзей Уэллса, которого, как говорили, ждет большое будущее, если лейбористская партия одержит победу. Он был журналист, нигде не служил, и, хотя пользовался некоторым влиянием в лейбористских кругах, заезжий американец никогда о нем не слышал. Он был довольно высок, красив на манер путешественника-сердцееда образца 1890 года и прескверно играл в хэндбол. Он топтался в сарае, неуклюжий, с плоскими стопами, а его большие теннисные туфли шлепали по дощатому настилу, словно ласты. Во время перерывов в игре он не высказывал никаких интересных мыслей, так что я решительно отказался поверить в его предсказание, будто Уэллса ждет слава.

Этого человека звали Рамсей Макдональд.[246]

В тот вечер мы разыгрывали дьявольски остроумные шарады, и Уэллс преуспевал в этом как ни один из существовавших на свете романистов, кроме не столь уж непохожего на него коллеги — Чарльза Диккенса. Интересно, случайность ли это?

Стало общим местом сравнивать живущих писателей с Диккенсом: «Мистер Верной Шмидт, автор популярных «Рассказов Бронко Брауна», — это Диккенс западной части штата Южная Дакота». Но между Диккенсом и Уэллсом действительно существует связь, и она становится тем очевиднее, чем больше о ней размышляешь.

Возможно, что Уэллс никогда не читал «Дэвида Копперфильда», и, разумеется, нельзя говорить, что роман этот «повлиял» на него, но рассказ Дэвида Копперфильда о его первом годе в Лондоне так напоминает начало «Тоно Бенге», что, вспоминая их, читатель начинает путаться. Юмор, страсть, любовь к скучным, но очень милым людям, ненависть к жестокости, наслаждение от самого процесса повествования или от неожиданного звучания внешне обычной фразы — все это присуще как Диккенсу, так и Уэллсу. Если Диккенс превосходил его какой-то необъяснимой магической силой воображения, то Уэллс лучше знал внутренние мотивы поведения человека, глубже понимал грозящую миру опасность саморазрушения и, кроме того, был менее склонен к сентиментальности. Возможно, что для нас сегодня из них двоих значительнее Уэллс и выше него только Толстой и Достоевский.

Если бы я мог поговорить с вами еще раз, Герберт!

1946

НАЗАД В ВЕРМОНТ

I

Когда я начинаю размышлять, где я больше всего хотел бы жить, мне в первую очередь приходят в голову многочисленные «если», но в конце концов с этого же слова начинаются все проекты Всеобщего мира, Счастливого брака и Идеальной диеты. Если бы мне это было по карману, если бы я мог вместе с семьей мгновенно переноситься из одной страны в другую, избегая тягот переездов, если бы не надо было каждый раз укладывать, а потом разбирать чемоданы и если бы на свете не существовало столько интереснейших разновидностей подоходного налога, — тогда все было бы очень просто.

С 15 октября по 1 января я бы жил в Нью-Йорке — по двум причинам: во-первых, это самый интересный, содержательный и красочный город на свете, за исключением разве что Москвы, и язык, на котором в нем говорят — по крайней мере некоторые из языков, на которых в нем говорят, — известен мне лучше, чем московское наречие. Во-вторых, когда в долгожданный первый день нового года я сбегу от его пьяной истерии, любое место на земном шаре, любое — даже Аддис-Абеба — покажется мне исполненным блаженной тишины и покоя.

Потом до середины февраля я жил бы на Бермудских островах; розовый коттедж, золотые пески, неторопливая езда по белым дорогам и даже — если не слишком много ньюйоркцев сбежит на Бермуды одновременно со мной — работа. Потом — в Калифорнию; там можно прожить до апреля, только не вблизи Лос-Анжелоса — ни в коем случае: где-нибудь на Монтерейском полуострове, навевающем воспоминания о Роберте Луи Стивенсоне, Герберте Гувере, Джеке Лондоне, Эми Макферсон и тому подобных романтиках, на полуострове, где кипарисы перешептываются с просторами Тихого океана, а игроки в поло перешептываются с трактирщиком Дель Монте.

А теперь пора переместиться в другое полушарие — надо успеть застать апрель в Венеции, единственном городе мира, который, несмотря на прогулочные катера, табльдоты и американские газеты в киосках, оказывается и при ближайшем знакомстве столь же очаровательным, как на холстах художников. Все авторы хороших путевых заметок пишут о Большом каньоне и Венеции: «Кто найдет слова, чтобы описать это чудо?»- после чего находят довольно много слов — и иногда даже весьма неплохих — для описания этих чудес. Я до сих пор не знаю, что мне больше нравится — сидеть в Сан-Франциско на Пойнт-Лобосе и поверх заколдованных и насмешливых каменных глыб глядеть в сторону Японии или сидеть в Венеции на площади Святого Марка и поверх бокала с вермутом глядеть на собор.

Май я пробыл бы в Англии, две недели в Лондоне и две недели в любом из двадцати знаменитых своими жаворонками графств: Девоншире, Кенте, Суссексе или Норфолке, где я недавно плавал по озерам на славной лодчонке, которая, не дожидаясь, чтобы я повернул руль, сама сворачивала к каждому прибрежному кабачку.

А впрочем, я не стал бы придерживаться какого — нибудь жесткого расписания и согласился бы на Англию или Венецию в любом месяце, кроме зимних — с середины ноября до середины марта. Вместо перечисленных очаровательных мест я готов соблазниться Парижем, Стокгольмом, Капри, Флоренцией, ранчо Доброй надежды на Ямайке или Тринидадом; а осень мне хотелось бы проводить в Миннесоте, когда уцелевшие луговые тетерева кормятся на золотистой стерне.

Но при всем своем непостоянстве лето и раннюю осень, с первого июня до середины октября, я хочу проводить — и обычно провожу — на своей вермонтской ферме.

II

Лет семь тому назад мы с женой поехали в Вермонт посмотреть, что он собой представляет. Мы долго жили за границей и вернулись в Америку с весьма неопределенным намерением купить ферму где-нибудь не очень далеко от Нью-Йорка, в котором по странной случайности жили почти все наши друзья. В Вермонте мы почти никого не знали; нас ничто с ним не связывало — до тех пор, пока мы не увидели его приветливые, неброские, умиротворенные холмы, после чего нам сразу показалось, что нас связывают с ним прочные узы — прошлого, настоящего и будущего. Здесь царил мир — не обволакивающе-приторный мир итальянской долины, но мир ясного, прохладного воздуха и легкой, невымученной бодрости. С тех пор, не спрашивая ни у кого разрешения, мы присоединили нью-гемпширские и беркширские горы, а также весь Массачусетс к тому гористому царству, где на крутых тропинках среди зарослей кустарникового клена и разрисованных лишайником скал все еще пасутся овцы, а у людей все еще есть время сидеть на ступенях сельских магазинов и где, если вам понадобилось молоко, доят корову, а не открывают консервную банку… Чаще всего!

Во время поисков земли, на которой можно было бы осесть, — издревле присущих человечеству поисков, забытых Америкой на одно поколение, но за последние десять лет возродившихся с новой силой, — нам встречались такие же задумчивые холмы и долины в Коннектикуте и Массачусетсе, но участки там стоили тогда (в 1928 году) очень дорого. (С тех пор они невероятно подешевели.)

Миссис Фишер, Кит Морли и старик Роуленд Э. Робинсон более пространно поведают вам о прелестях нашего несравненного Вермонта… О скрытых от человеческого глаза прозрачных ручейках, которые проскальзывают под старую каменную ограду, пробираются через заброшенный пастухами горный выпас, коричневато-золотистый в августе, через воздушную и стройную березовую рощу — так мне представляется древнегреческий храм в ту пору, когда его только что построили и в нем действительно обитало божество, умершее вместе с камнем, — и, наконец, прошуршав по палым иголкам в строгом сосновом лесу, с тихим плеском спадают крошечным водопадом… О горах, которые с наступлением сумерек начинают расти, но все же не настолько огромны, чтобы, подобно Скалистым горам, наводить ужас. Нет, я расскажу вам об этой стране языком земельного агента (не подумайте только, что я хочу продать вам участок, и, слава богу, покупать мне тоже ничего не надо!).

Для человека, живущего к западу от Буффало или к югу от Вашингтона, иметь дачу в Вермонте, конечно, неудобно: слишком далеко. Не подойдет Вермонт — кроме, пожалуй, его южной части — и тому жителю Нью — Йорка, который намерен проводить на даче лишь субботу и воскресенье, а остальное время жить в этом неповторимом городе. От моей фермы до Нью-Йорка триста миль — добрых восемь часов езды на машине; поездом ехать не советую.

Но для писателя, учителя, отошедшего от дел бизнесмена, для человека, который может получить двухмесячный отпуск, это место предназначено самой судьбой, и я лишь потому до сих пор не занялся рекламой земельных участков в Вермонте, что в последнее время несколько перегружен различными другими видами миссионерской деятельности.

Если вы не поленитесь хорошенько поискать, то за полторы — три тысячи долларов (часть сразу, остальное в рассрочку) вы найдете участок в сто акров с прочным старым домом из восьми-десяти комнат. Может быть, в нем будет водопровод; в нем, конечно, не будет ванны, электричества и телефона. Кроме того, вы получите один — два великолепных сарая из цельных бревен, где можно оборудовать такую мастерскую или концертный зал, что сам Кристофер Рен[247] позеленеет от зависти. Дом будет стоять высоко на склоне горы, защищенный деревьями от резких ветров, а внизу на десять-двадцать миль будет открываться долина и гряды холмов, где желтоватые пятна выпасов перемежаются зелеными пятнами кленовых, сосновых и тополевых рощ. Если вам повезет, поблизости будет протекать ручей, в котором водится форель. К ферме будет вести узкая и извилистая грунтовая дорога — две-три мили до шоссе, — вполне приличная летом, почти непроходимая ранней весной и поздней осенью. Миль за пять-десять будет находиться деревня, не уступающая по очарованию Личфильду или Шарону. Истратив тридцать долларов на усовершенствования: пятнадцать на керосиновые лампы и пятнадцать на прекрасную жестяную ванну, в которой вы будете купаться, — вы обретете уютное и удобное жилище, настоящий собственный дом, где можно прожить остаток своих дней.

У вас будут чрезвычайно разнообразные соседи. В последние годы неподалеку от меня жили Джордж[248] и Гилберт[249] Селдесы, Александр Вулкот,[250] доктор Лео Вулмен, Линн Монтросс, железнодорожный гений Ричард Биллингс, Фред Ротермелл, Луи Адамик[251] и некий джентльмен по имени Кальвин Кулидж — как видите, компания довольно разношерстная. Зато, кроме как в Дорсете и Манчестере, здесь никогда не бывает наплыва шумливых дачников. Что же касается туземцев…

Это очень сложная, скрытная, насмешливая публика, и, мне кажется, на свете нет другого места, где бы люди так мало интересовались делами своего соседа. Правда, с ними трудно сойтись, иногда это даже совсем не удается, но зато они не подглядывают, не суют нос в чужие дела; они держатся с достоинством древнего народа, который настолько в себе уверен, что выходки иноземцев лишь слегка его забавляют. О нью-йоркском миллионере, Родене или Джордже Бернарде Шоу вермонтский фермер только и скажет: «Он какой-то чудной, но, верно, не хуже иных прочих — лишь бы ко мне не приставал».

Вермонт — это прохладная земля с изменчивыми небесами. Для меня Вермонт — это дом, это душевный покой и работа.

Я БЫВАЛЫЙ ГАЗЕТЧИК

ГАРРИ — ЗАПРАВСКИЙ РЕПОРТЕР

Как хотел бы я дать незадачливым газетчикам конца 1940 года, привыкшим писать не иначе, как под заголовками вроде «МОЛОТОВ ГОВОРИТ НЕТ», некоторое представление о золотой эре 1890–1910 годов, когда новости были настоящими новостями, а репортеры — героями с волосатой грудью, которые только и знали, что заказывали экстренные поезда, спасали шикарных дам из курилен опиума (а разве в наши дни найдешь где-нибудь первосортную, леденящую кровь курильню опиума?) да еще выезжали на пожары, причем каждый пожар в те незабвенные времена обязательно превращался в «Бушующее Море Огня». И действительно, кто отказался бы вернуться к 1899 году, поистине великолепному году, ибо именно в этом году, в июне месяце, меня зачислили в штат «Уикли геральд», газеты, издающейся в Соук-Сентре. В июле меня прогнали оттуда, и эта первая катастрофа, за которой последовало еще три, доказала, что я Незаурядный Человек.

Если бы в 1899 году вы обыскали весь Стернский округ в Миннесоте, жалобно вопрошая всех и каждого, где найти молодого мистера Синклера Льюиса, вас постигла бы неудача. Тогда во всем округе лишь несколько многомудрых школьных учителей знали меня под этим именем. Но тощего, вечно хнычущего мальчугана знал весь Соук-Сентр; этого мальчугана звали «Гарри, младший сынок старого дока Льюиса» или более интимно — «рыжий братишка Клода Льюиса».

Мой старший брат, Фред, больше всего любил удить рыбу и размышлять, а второй брат, Клод, был неутомимым предводителем ватаги сорванцов в таких высокополезных предприятиях, как дынный промысел (занятие, слегка напоминающее кражу дынь с чужих огородов), или коллективное изучение замечательных книжонок, вроде «Дик Мертвый Глаз» или «Отчаянный Головорез из Мертвого Леса», или, наконец, украшение крыльца главного инспектора школ (более известного под кличкой «Педель») в День всех святых симпатичными маленькими кучками подозрительного происхождения. Клод стал хирургом и как был, так и остался вожаком. Меня нисколько не волнует, что скажут обо мне Джордж Бернард Шоу, Джордж Джин Натан и король Джордж (то бишь Георг) Седьмой, но я добиваюсь похвалы моего брата Клода вот уже шестьдесят лет.

Это было главной моей задачей и главной неудачей. Когда-нибудь я отправлюсь в Голливуд, заработаю там миллион долларов и куплю дом с собственным баром и посадочной площадкой для геликоптеров — и все это с единственной целью: снискать одобрение Клода. Он приедет, окинет мои владения добродушным взглядом, спросит, куда обращен фасад дома, и какова поверхность нагрева радиаторов, и велик ли налог, а я не сумею ответить и буду снова низвергнут в пучину ничтожества.

Мне было, вероятно, лет десять, когда ватага Клода, состоявшая из великовозрастных, бравых, умудренных опытом пятнадцатилетних скаутов, хозяйничала в лесах, и на озере, и в купальнях, что на Хобокен-Крик, повыше Арки. Однажды, когда я сделал попытку поплавать, то есть, попросту говоря, побарахтаться, захлебываясь и пуская пузыри, наиболее предприимчивые варвары из шайки Клода завязали мою одежду узлами и обильно смочили водой. Кое-как выкарабкавшись из ила и увидев, во что превратилась моя одежда, я проявил столь необычное для моего возраста красноречие, что даже удостоился комплимента Джима Хендрикса, который считался адъютантом Клода: «Ого, да этот Гарри прямо ходячий словарь!» Джим великодушно признал, что когда-нибудь я, пожалуй, стану учителем, или конгрессменом, или даже аукционистом в Миннеаполисе… Бедняга Джим! Сам он хотел быть знаменитым саскачеванским охотником, а стал всего-навсего романистом.

Невзирая на все эти неудачи и бедствия, я упорно увязывался за ватагой, и Клод вменил в обязанность своему начальнику — штаба Чарли, специалисту по краже цыплят и репы, регулярно отделываться от меня. И Чарли выполнял это с неизменным успехом.

Он просто подходил ко мне и доверительно говорил:

— Эх, и зол же я на них! Давай-ка лучше побегаем наперегонки.

Кто, скажите мне, не променял бы любую ораву сорванцов на честь подружиться с настоящим человеком, вроде Чарли, с человеком, который мог подтянуться на турнике семнадцать раз и ездил зайцем на буферах товарного вагона до самого Осейкиса, за добрых пятнадцать миль?

Мы пошли по Главной улице, глубокомысленно беседуя о вагонных тормозах на Северной железной дороге и о рыбной ловле на Солт-Лейк. Хотя я был на пять лет моложе Чарли, он обращался со мной, как с равным; он открыл мне сокровенные тайны местного общества, и я узнал, что Хорэйс Элдон, ювелир, изучает новую игру, которая называется теннис, и уже купил себе куртку с черными и красными полосами, а также что учитель Стентон поколотил Билла Келлера за неуважение к воспитателю. Мы продефилировали по Главной улице из конца в конец, как принц Уэльсский с герцогом Аоста по Пикадилли, и я преисполнился веры в то, что жизнь прекрасна и когда-нибудь я буду жить в Миннеаполисе и стану репортером «Трибюн» и владельцем кабриолета с красными колесами.

Перед «Бакалейной Торговлей С. П. Хансена» Чарли бросил мимоходом: «Секундочку, я только загляну» — и юркнул в лавку.

Я ждал. Я рассматривал удивительные апельсины и ананасы в витрине и пытался прельстить хансеновскую кошку — весьма величественную и надменную. Прошло целых пять минут, что для мальчишек равносильно пяти часам или половине дня, прежде чем я понял, что Чарли снова надул меня — в который уже раз!

Так оно и было. Он улизнул через заднюю дверь лавки этого самого С. П., удрал, как преследуемый преступник, чтобы присоединиться в условленном месте к ватаге Клода, а я с разбитым сердцем поплелся домой читать «Историю Греции» Грота — обширный, многотомный, отвратительный опус с отличными гравюрами, который я героически одолевал, — не потому, что он мне нравился, а потому, что надеялся таким способом снискать уважение Клода, Джима Хендрикса и вообще всей юной интеллигенции Соук-Сентра.

Вечером, когда я встретился с Чарли Мак-Кадденом на углу под дуговым фонарем, чтобы договориться о каталажке для пленников, взятых при игре в разбойники, он набросился на меня:

— Куда же ты пропал сегодня днем? Старик Норрис, разносчик, попросил меня помочь ему перетащить здоровенный тюк. — Тут он прикинулся пай-мальчиком:- Я, конечно, был страшно рад помочь старому джентльмену, а когда вернулся к С. П., тебя не было. Эх, Гарри, Гарри, нехорошо ты поступил; разве это дело — бегать от приятелей?

Я разревелся, но отнюдь не от стыда за свою глупость, а просто от облегчения, которое испытал, убедившись, что Главнокомандующий Клода не предал меня.

В другой раз Король Сыщиков Мак-Кадден решил задачу еще проще. Однажды во время летних каникул в жаркий день ватага собралась на Сидар-Лейк, где было решено заняться приготовлением самого изысканного лакомства в Следопытии — печеного картофеля, обугленного снаружи и совершенно сырого внутри; Чарли шепнул мне, что на самом деле они пойдут на Эшли-Крик, и нам ничего не стоит посмеяться над ними: стоит лишь подойти к насыпи Северной Тихоокеанской и там застукать их.

Перед большой ивой у самых путей Чарли вдруг заорал:

— Смотри, смотри! Летающая лисица! Вон! Вон она, на — дереве!

Как ревностный читатель «Друга молодежи», я решил, что мы сделали важное открытие, поскольку летающие лисицы все же чаще попадались в лесах Тасмании, чем в миннесотских прериях; я начал кружиться вокруг дерева, подбадриваемый криками Чарли: «Выше, выше!» — которые становились все слабее и слабее. Когда я наконец оглянулся, Чарли не было, его и след простыл. Великий Вождь Мак-Кадден как в воду канул, испарился, словно индеец-чиппева, и передо мной была только усыпанная гравием насыпь Северной Тихоокеанской да рельсы, сверкающие, как два языка пламени.

Окончательно потеряв надежду поразить этих ребят своей ловкостью в катании на коньках, нырянии, подледном лове рыбы спиннингом или в охоте на диких индюшат в прериях, я решил бесповоротно затмить их невиданными интеллектуальными подвигами. Хорошо, раз так, я стану репортером, им же хуже будет!

Но прошло еще три или четыре года, прежде чем мне удалось уговорить мистера Хендрикса принять меня на работу в «Уикли Геральд». Мистер Хендрикс был отцом Джима и златокудрой Майры, в которую я был влюблен. Это было до (а может быть, и после) того, как я влюбился в Нелли Хансен и даже попытался поцеловать ее под предлогом прелестной, изысканной игры в почту; тут моя любовь и закончилась, так как Нелли убежала и потом, смеясь, рассказывала всем, что я чмокнул ее в кончик носа.

Для провинциального издателя-особенно учитывая, что все это происходило в глуши прерий в 1900 году, — мистер Хендрикс был настоящий кладезь премудрости; ему не хватало только уверенности в том, что он нуждается в моих услугах.

«Почему ты думаешь, что сможешь быть репортером?»- допытывался он. А когда я ответил: «О, мисс Купер задала нам сочинение в пятницу, и я написал целый рассказ», — он лишь фыркнул и спросил: «А как насчет подметания полов?»

Я сразу сообразил, что это может оказаться решающим для моей литературной карьеры; мама была бы потрясена, услыхав, с каким энтузиазмом я расписывал свой врожденный талант к подметанию. Едва ли мне удалось убедить мистера Хендрикса, однако он все же принял меня на недельное жалованье в ноль долларов и столько же центов.

То были блаженные дни: наконец-то я мог — во всяком случае, так мне казалось — свысока смотреть на Чарли Мак-Каддена и даже на самого Клода. Я был признанным репортером. Я ловил банкира Люциуса Келлса на Северном вокзале в ту минуту, когда он садился в поезд, идущий в Туин-сити, и принимался дипломатично зондировать: «Не собираетесь ли вы съездить в Туин-сити?»

Почтенные сорокалетние матроны, которые раньше и не замечали Гарри, рыжего братишки Клода, теперь всячески зазывали меня к себе, подкупали пирогами (нисколько не заботясь о моей нравственности) и вручали мне список членов нового правления Кофейно-Дискуссионного клуба. А однажды какой-то новоиспеченный папаша даже дал мне сигару, которую я отнес домой Клоду, на что последний сказал:

— Чтобы я тебя не видел с этими ядовитыми штуками, Гарри! Приноси их сразу мне.

Приобщаясь к тайнам общества и большого бизнеса, я одновременно изучал наборное дело. Теперь я подозреваю, что отнюдь не был чемпионом по наборному делу, но все же я с грехом пополам находил нужные литеры и священнодействовал, описывая правой рукой восьмерки, как заправский наборщик. Моим высшим техническим достижением было то, что я не писал свои заметки, а сразу набирал их. Представьте себе отважного юнца, создающего прямо в металле такой, например, лирический шедевр:

«Джордж О'Хара и Эдди Хансен на этой неделе они поехали в Туин-сити и там, посещая театр, они встретили У. О. П. Хилсдейла, судью Барто, доктора Дю Бойса, Джона Мак Гиббона-старшего и многих других наших достойных граждан они славно провели время и были в китайском ресторане но по возвращении сказали в интервью, что ужас как рады вернуться домой и на свете нет города лучше Соук-Сентра. Сент-Пол симпатичная столица и всякая такая штука, если наезжать туда погостить, а чтобы жить все время, сказали они, так нам его и даром не надо, подавайте нам Соук-Сентр».

Как видите, это был отличный боевой репортаж, насыщенный достоверными фактами, поэтическими чувствами и любовью к человечеству, но мистер Хендрикс так измарал корректуру синим карандашом, что мне пришлось все перебрать заново. Я всегда знал, что школьные учителя — настоящие фанатики, когда дело касается запятых, но разве можно требовать, чтобы человек помнил о таких мелочах, когда он жаждет поведать миру великие откровения и пытается в то же время предохранить свою блузу от близкого знакомства с типографской краской?

То, что мистер Хендрикс сказал о моей первой заметке, глубоко потрясло меня. В пылу вдохновения я намарал что-то в таком роде:

«В четверг днем миссис Пайк пригласила дам из конгрегационалистской церкви. Угощение состояло из восхитительного какао с пончиками, и все были страшно довольны».

Мистер Хендрикс засопел.

— Гарри, — сказал он, — ты спрашивал у каждой дамы в отдельности, была ли она страшно довольна?

— Чего?

— Сколько дам из числа присутствующих ты спросил, довольны они или нет?

— Сколько? Вот так штука!.. Да я ни у кого не спрашивал.

— Нужно совсем не уважать истину, чтобы позволить себе писать в нашей почтенной, добропорядочной газете, будто все они утверждали, что страшно довольны. И чем — какао?!

— Вот так штука! Да ведь все так пишут… посмотрите, даже в «Геральде».

— Только в корреспонденциях из провинции, которые я никогда и не пытался исправить. Сын мой, первое правило писателя состоит в том, что если все говорят о чем-нибудь всегда в одних и тех же выражениях, то это уже достаточное основание, чтобы больше так не говорить.

Он вооружился устрашающим синим карандашом и вымарал все, что я написал кровью своего сердца, оставив только «восхитительное какао с пончиками». При этом он буркнул:

— Готов побиться об заклад, что ничего восхитительного в нем не было.

Потом он наколол корректуру на крючок, и она перешла в руки настоящего типографщика — человека, который, не знаю почему, покатывался со смеху всякий раз, как ему случалось посмотреть на меня.

Усвоив наконец элементарные правила пунктуации, я стал репортером-романтиком, специалистом по раскрытию преступлений; теперь не я бегал за Чарли Мак — Кадденом, а он за мной. Это был триумф творческого интеллекта над вульгарными способностями, вроде умения насвистывать сквозь зубы! Именно Чарли был моим доктором Ватсоном, когда я очертя голову взялся за опасное расследование Тайны Световых Сигналов в Роще Стеблера.

Из окна своей спальни я заметил, что в хлопчатнике, покрывавшем склон Индейского Холма, регулярно, через определенные промежутки времени, вспыхивали и гасли огни. Место это находилось примерно в двух милях от нас, за озером и лугом. Огни! Они вспыхивают и исчезают! Это, конечно, шифр! И всегда к ночи — после девяти часов! Время немецких шпионов еще не настало, а времена организованных конокрадов давно прошли, так что после глубокого и серьезного раздумья я решил, что здесь готовится какое-то преступление, и с важным видом позвонил Чарли, на которого еще так недавно смотрел снизу вверх, чтобы он взглянул на эти огни собственными глазами.

Стоя в летних сумерках у окна моей комнаты, мы окончательно убедились, что перед нами зловещие сигналы: вспышка — тьма, вспышка — тьма, вспышка.

— А как ты отнесешься, — спокойно заметил я, сидя вместе с Чарли в своем кабинете в Скотланд-Ярде, — если я скажу, что эти люди подают сигналы своим сообщникам и что это самая опасная во всем Стернском округе банда международных фальшивомонетчиков? Я намерен выследить их; хочешь помогать мне?

— Д-да, что ж, я не прочь, — пробормотал Чарли.

Меня вполне устраивала перспектива совместной работы с человеком, обладавшим такими физическими данными, как Главнокомандующий Мак-Кадден, и способным бесстрашно схватить руками даже полосатого ужа. Я не совсем ясно представлял себе, что предпримут фальшивомонетчики, когда их обнаружат. Еще начнут орать во всю глотку или, чего доброго, сопротивляться! Но Главнокомандующий сумеет как следует прикрикнуть на них — во всяком случае, я уповал на это.

Каждому понятно, что выслеживать преступников нужно только по ночам. Слыханное ли дело, чтобы профессора Мориарти[252] ловили среди бела дня в прериях под звонкое пение жаворонков? Но док Льюис укладывал нас в постель не позже половины десятого. Каково было бы Шерлоку Холмсу, если бы он надел фрак, маску и оперный плащ с малиновой оторочкой и собрался спасать богемского короля, а тут вдруг раздался бы голос старого дока Льюиса: «Дорогой мой, уже десять минут десятого, пора спать, и, пожалуйста, без разговоров!»

Но вот выпал такой вечер, когда доктор ушел к больному, а мама отправилась на волнующее собрание Комитета Братства Утренней Звезды. Мы с Чарли помчались в Рощу Стеблера. Мы прицепились к фермерскому фургону, соскочили у хлопковых зарослей, и вдруг на Полковника Льюиса напал смертельный страх.

— Б-б-боюсь, Чарли, они заметят нас раньше, — чем мы их…

— Т-т-тогда мы удерем ко всем чертям! — решил мой практичный спутник.

С опасностью для жизни мы проползли целых десять футов и выбрались на лужайку, откуда была видна усадьба фермера. Вокруг стояла такая ужасающая тишина, что нам все время чудились какие-то жуткие звуки, которых и в помине не было. В кухне горел огонь; свет был спокойный, ровный и именно поэтому какой-то угрожающий. Чем занимается там эта банда? Фабрикуют поддельные золотые монеты, орудуя своими разбойничьими ножами?.. Или, может, следят за нами в подзорные трубы?

— Гляди! — прошипел вдруг Чарли. Иные критики будут, конечно, язвительно доказывать, что никто не сможет «прошипеть» слово, в котором нет ни одной шипящей. Но Чарли мог. Он именно прошипел. И тут я понял, что у опасных предприятий есть только один недостаток — иногда они бывают опасны.

Из дому вышел с фонарем в руках наш хороший знакомый, мистер Стеблер. Он направлялся в конюшню. Пока он шел, деревья, росшие на скотном дворе, то и дело заслоняли свет фонаря, и в его мигании можно было уловить отчетливый ритм: вспышка — тьма, вспышка — тьма, вспышка.

— Фальшивомонетчики! — горько усмехнулся Мак — Кадден. — Недаром Чарли Бенет считал тебя самым отъявленным олухом на нашей улице! Сигналы! А ну, погляди, что теперь делает мистер Стеблер!

Насколько я мог понять, мистер Стеблер просто оглаживал лошадь, но меня бросило в дрожь.

— А как, по-твоему, Чарли?

Но Чарли уже не было, его и след простыл, и я в одиночестве поплелся домой сквозь тьму, кишевшую фальшивомонетчиками, привидениями, свирепыми гризли и косматыми гориллами.

Утром в редакции «Геральда» мистер Хендрикс осведомился:

— Принес ты какие-нибудь новости насчет Братства Утренней Звезды?

— Ух, я совсем забыл спросить у мамы!..

— Превосходно! Просто превосходно, Гарри! Теперь давай-ка посмотрим: сколько я плачу тебе?

Потрясающая надежда зажглась в моем юном сердце.

— До сих пор я получал ноль долларов и столько же центов в неделю.

— Так вот, мой мальчик, боюсь, что это слишком дорого. Ты уволен. Впрочем, я надеюсь, что тебе предстоит еще немало таких же репортерских триумфов.

Так оно и было.

ВСТРЕЧАЕШЬСЯ С ТАКИМИ ИНТЕРЕСНЫМИ ЛЮДЬМИ!

Следующие летние каникулы я опять проводил в славном городе Соук-Сентре (Миннесота); на этот раз я поступил в другой еженедельник, что принесло мне небывалое в истории журналистики повышение жалованья — целых триста процентов (вернее, просто центов). Сам Гораций Грили[253] лопнул бы от зависти! Мой заработок поднялся с нуля долларов и нуля центов до трех долларов в неделю, и за это я должен был только подметать, писать заметки, набирать, вертеть ручку печатного станка и бегать за пивом; если даже считать, что мне переплачивали какую-нибудь сотню процентов, так ведь я был серьезным автором (да, да, я сказал «автором»), твердо усвоившим, что клевета куда менее опасна, чем ошибка в инициалах тех лиц, о которых нам случалось упоминать примерно раз в неделю.

Газета называлась «Уикли-Эвеланч».

Потом, когда я отправился на Восток, в колледж, я раз в неделю по вечерам подвизался в нью-хейвенской «Джорнэл энд курьер»; это был листок, примечательный тем, что его редакторы действительно хорошо относились к репортерам, даже если то были молокососы из Йеля, которым ничего не стоило брякнуть Арту Слоуну, редактору последних известий, что-нибудь в таком роде:

— А все же мне чертовски повезло, что я изучаю Гомера — не то, что вы, ребята; вам ведь не удалось получить приличного образования. А?

— «А»-это этимологическая частица древнеперсидского языка, перекочевавшая потом в санскрит, а оттуда в греческий, — задумчиво отвечал Арт.

— Как? — восклицал потрясенный юнец.

Первой газетой, в которой я работал в полную силу, был «Курьер», издававшийся в Ватерлоо (Айова); эта работа могла служить наглядной демонстрацией финансовых преимуществ, университетского образования, поскольку, занимая здесь одновременно три должности: автора передовиц, редактора последних известий и корректора, — я получал целых восемнадцать долларов в неделю, по шесть долларов за каждую должность… Разумеется, я получал их только до тех пор, пока меня не выставили.

Предполагалось, что мои передовицы будут посвящены главным образом местной политике штата Айова. Я же проявлял полную готовность информировать граждан Ватерлоо об этнологических различиях между жителями Нигерии и Уганды и о повестке дня Совета Тридцати, но не имел ни малейшего понятия о том, что достоуважаемый представитель Катаринктского округа был величайшим знатоком пшеницы, кандидатом в Верховный Суд и отъявленным сукиным сыном. А передовицам, написанным без учета этих обстоятельств, была грош цена. Газетчики Дэвенпорта и Мейсон-Сити начали придираться к новичку из Ватерлоо, и босс посматривал на меня со все возрастающем сомнением.

Я стал изощряться в дешевых каламбурах по адресу Ватерлоо и в то же время откладывать на черный день по восьми долларов из восемнадцати. Если я сумею продержаться десять недель, этих денег хватит на поездку в Нью-Йорк, где крупнейшие издатели, конечно, устроят мне пышную встречу на вокзале Гранд-Сентрал. Обедал я в булочной: там за пятнадцать центов можно было получить превосходную черствую булку, а по вечерам, чтобы отдохнуть и рассеяться, я прогуливался по улицам. Иногда я шел на север и быстро оказывался в прерии, иногда, для разнообразия, — на юг и так же быстро оказывался в прерии, а потом возвращался в свою меблированную комнату и ложился спать на твердокаменную постель. Однажды я безрассудно швырнул на ветер двадцать центов и посетил Парк отдыха; но там некая прелестная молодая женщина улыбнулась мне, и я… дал тягу. Я опасался, что эта юная Далила, чего доброго, заставит меня раскошелиться еще на двадцать центов, как будто у меня денег куры не клюют.

О восхитительные часы безумия, когда юный поэт кутит всю ночь напролет!

Словно специально для того, чтобы ускорить неизбежную катастрофу, я умудрился поссориться с наборщиками. В качестве театрального критика (это была четвертая моя должность, за которую мне, сколько помнится, не платили ни цента) я написал о спектакле единственной музыкальной труппы, которая гастролировала у нас летом; в своей рецензии, выдержанной в весьма серьезных и возвышенных тонах, я употребил слово «рококо». Заведующий наборной застал меня при исполнении обязанностей корректора и, указывая на эту странную коллекцию «о» с гарниром из согласных, буркнул:

— Такого слова не существует.

Корректор, автор передовиц и редактор последних известий сардонически посмотрели на него и хором, в котором восхитительно перекликались голоса Йеля и Соук-Сентра, рявкнули:

— А вы потрудились заглянуть в словарь?

Обращение «милейший» не было произнесено, но подразумевалось.

Нет, он не потрудился. Но с тех пор я оказался в положении лейтенанта, нагрубившего сержанту, к словам которого прислушивается полковник.

В четверг утром, на десятой неделе, хозяин вошел ко мне и весело сказал:

— Ну вот, пришла телеграмма от вашего преемника. Его поезд прибывает через полчаса, и до вечера вы всё сдадите. Однако, — добавил он в порыве неслыханного великодушия, — я оплачу вам завтрашний день!

Так я впервые узнал о преемнике и о том, что, не успев преуспеть, я уже успел вылететь из редакции «Курьера»; впрочем, мне удалось скопить без малого восемьдесят долларов, так что в пятницу утром я был уже в вагоне на пути в Чикаго. Впереди меня ожидали Нью-Йорк и слава — путь был открыт. В чемодане у меня лежали три запасные рубашки, запасная пара брюк и «Словарь» Роджета.

Чего ради ездить в роскошных пульмановских вагонах? Жизнь штата Огайо куда удобнее наблюдать из окна вагона третьего класса «Айова — Нью-Йорк», а наблюдая, нетрудно и позабыть о том, что вы работали в четырех редакциях, причем из двух вас попросту выгнали.

За какую только работу не хватаются юнцы и как они бывают счастливы, когда получают ее! Если бы я был президентом Первого Национального Банка и меня вдруг выгнали и мои сбережения (без малого восемьдесят долларов) подошли к концу, все равно второй раз я ни за что не стал бы ночным дежурным Главного Бюро Заявлений Объединения Благотворительных Обществ и Ассоциации по Улучшению Условий Жизни Бедняков (каковые условия, несмотря на все мои усилия, до сих пор продолжают ухудшаться). Этот винегрет из высокопарных слов в конечном счете означал, что с раннего вечера и до полуночи я сидел в конторе за столом, а бродяги, которым удалось выклянчить у почтенных людей только маленькие карточки с адресом нашего бюро (вместо желанного двадцатипятицентовика на добрую выпивку), являлись ко мне и плели какую — то чушь о песчаных карьерах на островах Самоа или о строительных работах в Рейтон-Пас. Они дышали мне в лицо таким перегаром, что я потом двое суток не мог Протрезвиться, и клялись: «Слушайте, мистер, ведь я не какой-нибудь попрошайка, так вы уж не посылайте меня в городскую ночлежку; там первым делом суют ваше исподнее в парилку, а потом — бр-р-р!» После чего, во исполнение своего долга перед Обществом, я давал им билетики в эту самую ночлежку, куда они, собственно говоря, могли пойти и без моего содействия.

Я стал специалистом по работе в нескольких местах одновременно и почти что умирал с голоду на этот комбинированный заработок. Достославное ГБЗОБОАУУЖБ платило мне по два доллара в неделю за каждую букву своих винегретных инициалов. Я был не только ночным дежурным, но днем еще исполнял обязанности «обследователя». Просители, претендовавшие на более существенную помощь, сообщали нам место своей последней работы, и я отправлялся туда — обычно это был какой-нибудь чердак на Западном Бродвее, или на Бейярд-стрит, или еще на какой-нибудь улице, о которой никто никогда не слыхал, — и наводил справки. — Если оказывалось, что наш клиент там действительно когда-то работал и при этом не напивался до белой горячки и не воровал лампочек, мы выдавали ему пособие, которое позволяло ему умереть с голоду не сразу, а лишь спустя несколько дней.

Обе эти работы в ГБЗОБО и т. д. давали мне семьдесят пять долларов в месяц и в придачу то, что мне удавалось сколотить по подложным счетам. А с этим делом я управлялся недурно. Мне и в голову не приходило пользоваться такой роскошью, как трамвай. Я ставил в счет десять центов за проезд, а сам шел пешком, иногда до самого Бруклина. Подобное мошенничество, за которое меня и сейчас, вероятно, можно привлечь к ответственности и воспоминание о котором до сих пор умеряет мое чувство превосходства над так называемыми подонками общества, позволяло мне в особо счастливые дни сколотить целых тридцать центов, что означало для меня возможность позавтракать.

Считаю своим долгом уведомить ГБЗ и т. д., что если бы я не сидел в то время у филантропического края их душеспасительного стола, то, конечно, стоял бы у его противоположного края и умолял ночного агента не посылать меня в городской ночлежный дом.

Спасли меня две писательницы, сестры и сотрудницы, Грейс Макгоуэн Кук и Элис Макгоуэн (благослови их боже!), которые телеграфно запросили из Кармела (Калифорния), не буду ли я так любезен, не соглашусь ли приехать к ним в качестве их секретаря.

Не буду ли я так любезен? Не соглашусь ли? За какие-нибудь десять часов я успел уволиться из богоугодного автомата, уложить вещи — теперь у меня были уже две книги и две пары запасных брюк — и сесть в калифорнийский поезд. Конечно, я ехал третьим классом, и ехать предстояло шесть суток, но ведь каждый час можно полчасика вздремнуть и на каждой станции можно вылезать из поезда, болтаться по платформе и рассказывать фермерам-переселенцам, что вы из Нью — Йорка, что вы репортер и что вам ужасно нравится иной раз съездить в Калифорнию.

Кармел, лениво раскинувшийся на берегу узкого, изогнутого полумесяцем залива, был в то время настоящим раем для начинающего писателя — ничего лучше я не мог себе и представить. Теперь он битком набит кинотеатрами, гаражами, драматургами, коттеджами из глазурованного кирпича, сюрреалистами и людьми настолько состоятельными, что они даже могут позволить себе коллекционировать подлинные картины — скажем, почти подлинные. Но в 1908 году это была просто кучка бревенчатых коттеджей, затерянная в сосновых лесах.

Наша бедность могла сравниться только с нашей преданностью искусству. В городе был один-единственный автомобиль, и пожилая леди, которой он принадлежал, любезно предлагала нам пользоваться им, но обычно мы ходили пешком. Мы отправлялись за четыре мили в Монтерей, брали там бифштексы по-гамбургски и галлон мускателя, тащили все это на берег и там где — нибудь в скалах под шум прибоя, заменявшего оркестр, устраивали пикник. Наш костюм состоял из вельветовых штанов, свитера и сандалий; больше на нас ничего не было. Зато у нас было сокровище, каким не может похвастаться ни одна голливудская звезда и, вероятно, мало кто из знаменитых писателей, — у нас был досуг.

Если вы загребаете три тысячи долларов в неделю, вы, конечно, не можете устроить себе двухнедельный отпуск, ведь на этом вы потеряете шесть тысяч! Страшно подумать! Иное дело — наш брат: самым богатым из нас полмесяца свободы в Кармеле обходились не дороже сотни долларов, а большинство юных гениев вполне обходилось двадцаткой в неделю. Таким образом, мы могли позволить себе заниматься тем, чем нам хотелось, а здесь, среди эвкалиптов и маков, среди водорослей, плавно качающихся на бледно-бутылочно-зеленых волнах, в тихих лощинах, скрытых в сосняке, нас привлекало только одно занятие — ничегонеделание.

Уильям Роуз Бенет приехал из Бенисии (Калифорния), где его дед был комендантом арсенала, и мы с Биллом на пару сняли меблированный коттедж за пятнадцать долларов в месяц. Мы сами стирали себе белье, а иногда просто купались, не снимая его, и резонно считали, что этого достаточно, и сами готовили себе пищу. Поскольку мы, скажу вам по секрету, умели готовить только вареные яйца, яичницу и напиток, который у нас по взаимному соглашению назывался «кофе», было решено, что юным дарованиям вредно предаваться обжорству; итак, мы целиком зависели от почти ежедневных пикников, которые устраивали Грейс и Элис; на этих пикниках мы заряжались на сутки ракушками и испанскими бобами.

Секретарские обязанности оставляли мне немало свободного времени; я начал писать, и, должен заметить, не без успеха. Не прошло и полугода, как я произвел на свет превосходную шутку, которая была принята журналом «Эльф». Принята и оплачена! Наличными!.. Я тотчас же сочинил отличный рассказ, который… видите ли, он так никогда и не был напечатан, но название у него было замечательное: «Гражданин Миража».

Некоторое время я и сам был гражданином волшебного калифорнийского миража. То была, вероятно, самая разумная пора моей жизни. Если я жалею о чем-нибудь, то лишь о том, что всего два года длилась эта счастливая пора, когда я был отъявленным бездельником, беспутным и независимым скитальцем, когда меня то и дело выгоняли с работы и я почти ничего не зарабатывал, но зато чего только не повидал! Впоследствии я стал весьма ответственным молодым нью-йоркским журналистом и приобрел унылую привычку к деловитости и пунктуальности — какая это была ошибка! Будь во мне хоть каплей больше бродяжьей закваски, как у Хемингуэя или Эдгара По, я мог бы стать великим писателем, а не добросовестным хроникером семейных дрязг.

За шесть месяцев пребывания в этой Аркадии мне больше всего запомнилась та ночь, когда мы вдесятером наняли допотопный рыдван — да, да, настоящий, с бахромой над окнами! — и отправились вдоль по берегу за много миль, а вечером при свете огромного костра, пламя которого отражалось в волнах, прикатившихся к нам прямо из Китая, Джордж Стирлинг, очень похожий на Франсуа Вийона и чуть-чуть на Данте, декламировал нам, заглушая рев океана, «Последнюю песню моряков» Киплинга, после чего мы улеглись спать на склоне, среди маков.

Поистине откровением было для меня видеть, как Джек Лондон впервые читает Генри Джеймса.[254]

Я хочу рассказать о своем впечатлении профессорам, которые близко соприкасаются с таинством, именуемым Художественным Воздействием. Джек уже не был к тому времени бродягой и искателем приключений; он осел на одном месте, имел постоянный доход, играл в бридж и разводил свиней. Он приезжал в Кармел к Стирлингам, и хотя этот великий человек необыкновенно дружелюбно отнесся к тощему, рыжему и совершенно безвестному секретарю, последнему было не по себе оттого, что Джек, по-видимому, был вполне удовлетворен, до поздней ночи играя в бридж.

Взяв у кого-то из соседей «Крылья голубки» и стоя у стола, великий Мастер, плотный, приземистый, в простой, ненакрахмаленной рубашке и черном галстуке, с непрерывно возраставшим изумлением читал вслух легкие, сверкающие строки Джеймса. Потом отшвырнул книгу и взвыл: «Да кто же мне скажет в конце концов, что это за белиберда?»

Это было типичное для американской культуры столкновение между Мейн-стрит[255] и Бикон-стрит.

Все эти сосны, и тамале, и горные снега отнюдь не способствовали моей карьере журналиста. Правда, меня уже почти целый год ниоткуда не выгоняли, но хотя эти полгода принесли недурную чистую прибыль в виде одного шуточного рассказа, мне все же не хватало кассовых перспектив. Итак, я отправился в Сан-Франциско на поиски работы, и снова окунулся в газетную жизнь, и снова был выгнан — даже дважды, — и снова стал нормальным, многообещающим молодым репортером.

Об этом будет речь дальше.

ВСЮДУ СУЕШЬ СВОЙ НОС!

Теперь, сделавшись добропорядочным массачусетским фермером, я прямо диву даюсь, сколько жульничества, интриг, невежества и всевозможных антисоциальных поступков выплыло на свет, когда я принялся раскапывать корни газетной карьеры Гарри, Заправского Репортера. Я даже начинаю испытывать известное недоверие ко всем стандартным биографиям, в которых не упоминается о подобных преступлениях.

Разумеется, Джордж Стирлинг, поэт, повинен по крайней мере в лжесвидетельстве и в том, что он дал волю необузданной фантазии, ибо это именно он попросил корреспондента отдела спорта «Вечернего бюллетеня» Джо Ноэла сообщить по секрету редактору отдела городских новостей, что сюда приехал превосходный молодой репортер и журналист, мистер Льюис, которому Калифорния, по-видимому, приглянулась не меньше, чем его родной Нью-Йорк (Пятая авеню), так что его, быть может, удастся уговорить остаться. Беседа мистера Льюиса с этим наивным редактором была обставлена не менее пышно, чем бракосочетание коронованных особ.

Я намеревался согласиться на тридцать долларов в неделю, что значительно превосходило бы мою стоимость на рынке труда; но когда я входил в кабинет редактора, Джо тайком сунул мне записку: «Выколачивайте 35».

Выколачивать? Мне, журналисту с мировым именем? К лицу ли мне это? Я дал редактору понять, что он имеет дело с джентльменом, окончившим Иель, что я печатался в йельских журналах и знаю Нью-Йорк не хуже, чем подкладку собственной шляпы (каковую шляпу я скромно оставил в передней, считая, что чем меньше она будет попадаться на глаза, тем лучше). Но этот славный городок пришелся мне по душе, и я не прочь поболтаться тут — скажем, долларов за сорок — пятьдесят в неделю, — а впрочем, пусть будет тридцать пять, какая разница! — в захолустных городках жизнь так дешева!..

И я откинулся в кресле, рассеянно глядя в окно, выходящее на Маркет-стрит.

Конечно, никакой разницы не было, если не считать того, что без этих тридцати пяти долларов (а я был бы на седьмом небе, предложи он мне хотя бы тринадцать) пришлось бы мне положить зубы на полку и ночевать под открытым небом.

Но этот редактор был опытным, видавшим виды газетчиком, доверчивым, как все видавшие виды люди, которые так восхищаются собой и виданными ими видами, что у них уже не хватает времени разбираться в других людях. Я получил работу.

Настань сейчас вновь 1909 год и будь я тем самым редактором, я уже через неделю выставил бы этого Льюиса за дверь или создал бы в «Воскресном приложении» специальный отдел для всех нелепых фантазий, на какие только способна его глупая башка; и я все повышал да повышал бы ему жалованье, так что через каких-нибудь десять — двенадцать лет оно, пожалуй, дошло бы до тридцати семи долларов пятидесяти центов. От этого Льюиса был еще кое-какой прок, когда случалось нечто, представлявшее «общечеловеческий интерес», но он никогда не узнавал никаких новостей, не видел новостей и не слышал новостей, и если бы губернатор вдруг застрелил мэра прямо на пристани, а Льюис был бы единственным присутствовавшим при этом репортером, — он как ни в чем не бывало прискакал бы в редакцию с премиленьким описанием заката над Золотыми воротами.[256] Подлинные события его карьеры заставляют меня вновь взять под Подозрение все жизнеописания и в особенности автобиографии; читая пышные славословия премьер-министрам, епископам и магнатам универсальных магазинов, я всегда подозреваю, что хотя в молодые годы они и бывали трудолюбивыми и честными двадцать шесть часов в сутки, на их долю, вероятно, все же выпадали счастливые минуты блаженного и высокопарного идиотизма.

Этот Льюис разыскал в Сан-Франциско притон в духе Роберта Льюиса Стивенсона, где собирались бродяги и всю ночь напролет, не закусывая, пили вино ценою по пять центов за кувшин, и туман в головах становился все гуще, и, сидя за грубыми, некрашеными столами, по которым скользили зловещие тени, они рассказывали друг другу свои похождения в Южных Морях или уныло пели хором, на манер Пожирателей Лотоса. Но, к удивлению нашего юного героя, редактор об этом и слышать не хотел. Редактор говорил, что откуда-то поползли слухи о финансовом скандале, связанном с большим детским приютом; так вот, не будет ли Льюис так любезен лететь туда пулей и покопаться в этой грязи?

Оказалось, что приют окружен возмутительно высокой стеной из красного кирпича. Настоящий репортер, вероятно, вскарабкался бы на стену в полночь, прополз через двор, усыпил хлороформом ночного сторожа, вытащил гроссбухи из сейфа и занял бы своим сообщением всю первую полосу вечернего выпуска. Но я дважды обошел эту безмолвную стену и — больно сказать! — не нашел в себе решимости перемахнуть через нее. Не хватило у меня духу и на то, чтобы позволить у негостеприимных ворот и спросить привратника: «Как, по-вашему, не жулик ли глава этого учреждения и нет ли у вас на руках каких-либо доказательств?» Не поймите меня превратно, я не хвастаю; я сожалею и скорблю об этом; словом, я вернулся к себе в пансион (пользуюсь случаем теперь, тридцать восемь лет спустя, сообщить своему бывшему квартирохозяину: я отлично знал, что он тайком забирался в мою комнату и писал на моей пишущей машинке) и написал прелестную поэму, посвященную глазкам Эллен или еще бог весть каким, но не менее животрепещущим новостям.

О изобретательная, отважная молодость! Ведь это, кажется, Уильям Питт[257] стал премьер-министром в двадцать три года… Или это не ему было двадцать три, а ректору Чикагского университета?

Однако моя деятельность на Тихоокеанском побережье не ограничивалась одами девичьим глазкам. Мы были вечерней газетой, и в восемь утра я уже сидел в редакции, сочиняя заголовки. Я никогда не был большим мастером по части заголовков: это искусство даже более тонкое и страстное, чем популярное некогда искусство сочинять эпитафии, хотя и близко последнему по духу, ибо разве газетные заголовки не надгробные камни для новостей, которые умерли, а иной раз даже успели разложиться? Все же мне удалось создать несколько подлинных шедевров вроде:

АНГЛИЧАНИН СКАЗАЛ: «САН-ФРАНЦИСКО БУДЕТ ВЕЛИЧАЙШИМ ГОРОДОМ США».

Предполагалось, далее, что с десяти до четырех мы бегаем по городу и задаем бестактные вопросы людям, которые предпочли бы, чтобы их оставили в покое, а вечером наконец принимаемся за работу. Приближались бурные выборы, и я должен был ежедневно давать отчет о нескольких ораторских оргиях.

Главной фигурой на этих выборах был джентльмен, которого политические краснобаи называли не иначе, как «П. Хейтч Мак-Карти, незыблемая опора Города и Округа Сан-Франциско». В американской политике есть одна характерная особенность: личности здесь уделяется куда больше внимания, чем реальным политическим принципам; поэтому я отлично помню открытую улыбку Мак-Карти, его великолепные усы и сердечность, с которой он встречал репортеров («Привет, ребята, помогай вам бог!»), и позабыл только, за что ратовал этот самый П. Хейтч, и стояли мы горой за него или насмерть против него, и, главное, победил он или провалился.

Вот так и пишется история. Вы отыскиваете свидетелей, которые видели Диккенса своими глазами и могут до мельчайших подробностей описать его необыкновенную жилетку, а запамятовали только, любил он рождество, детей и толстых добродушных джентльменов или смертельно ненавидел их и пытался стереть с лица земли.

Но такие происшествия, как выборы, конечно, бледнеют по сравнению с Волнующей Историей о Старой Карге и Пропаже Рассыльного.

Одно время моей специальностью в «Бюллетене» была охота на приезжих; на мне лежала обязанность — уламывать высокопоставленных посетителей — например, лекторов, приезжавших к нам из Англии, — чтобы они согласились подтвердить, что да, действительно Сан-Франциско больше Лос-Анжелоса и куда романтичнее Лондона. И вот, занимаясь подобной охотой, я сделал невзначай важное открытие в области Культуры. Нам сообщили, что приехал какой-то китайский вельможа, и я весело побежал в отель интервьюировать его. По пути я заранее сочинял заметку; получалось очень забавно. Конечно, войдет вразвалку этакий толстяк с потешными усищами и длинной саблей и скажет что-нибудь в таком роде: «Моя есть большая счастливая вельможа». А я с обычным для всех жителей соук-сентров и нью-хейвенов презрением к этим нелепым иностранцам буду донимать его каверзными вопросами.

Мне так и не довелось повидаться с этим вельможей. У дверей его апартаментов меня — приветствовал стройный китайский джентльмен в безупречном сюртуке и на самом лучшем английском языке, с оксфордским произношением и мэйферской невозмутимостью мягко и холодно объяснил мне, что увидеть его высочество совершенно невозможно, но сам он будет счастлив ответить на любые мои вопросы.

Вопросы? Не думаю, чтобы таковые у меня были, если не считать обычного развязного: «Ну, как дела?» В этот момент мои познания о мире заметно пополнились, не менее быстро и радикально, чем в тот раз, когда мистер Хендрикс объяснял мне, почему не следует писать «все были страшно довольны».

Но история с рассыльным принесла мне настоящий триумф.

В отеле, который мы назовем «Браун», был симпатичный помощник управляющего, которого мы назовем, предположим, Смитом. Не буду утверждать, что мистер Смит пытался подкупить меня, но мне очень часто случалось попадать в «Браун» как раз к часу дня, а мистеру Смиту всякий раз приходило в голову, что для «Брауна» было бы превеликой честью, если бы столь выдающийся журналист, как я, согласился принять приглашение на обед — разумеется, без всяких ответных обязательств. А потом мистер Смит представлял меня милейшему джентльмену, который — по его словам — был известным аравийским исследователем или знаменитым канзасским почвоведом. Это, во всяком случае, заинтересует читателей «Бюллетеня», не так ли?

Я наслаждался этими обедами — три различных супа и четыре сорта десерта. На первых порах тридцать пять долларов в неделю казались мне великолепным окладом, но я уже привык есть систематически, а эта разорительная привычка погубила куда больше юных идеалистов, чем любовь или выпивка.

В один прекрасный день вышеупомянутый Смит, лучезарно сияя, подлетел ко мне, когда я проходил через холл отеля «Браун». И сказал мне Смит:

— У меня есть для вас замечательная история — ну, просто исключительная! Прошлой зимой у нас жила одна старуха из Коннектикута, ужасная брюзга, никак на нее не угодишь, — словом, настоящая Старая Карга. И был здесь мальчишка рассыльный, который уверял, что она страсть как похожа на его мамашу, и он никогда не сердился на нее и весело выполнял все, о чем бы она ни попросила, а по вечерам — заметьте, она никогда не давала ему ни цента! — по вечерам, в свободное время, он читал ей вслух, и все мальчишки издевались над ним и называли его подлизой. Ну, так вот, на днях она умерла там у себя, на Востоке, и оставила этому мальчишке все свое состояние — семьдесят пять тысяч долларов. Каково?

— Как его звали?

— Кого?

— Рассыльного.

— Ах, рассыльного? Вы хотите знать его имя? А нельзя ли?.. Впрочем, ладно, его звали Робертом.

— Фамилия?

— Мм… Джонсон.

— Где он? Я хотел бы задать ему несколько вопросов.

— А он поехал в ее родной город, в штат Коннектикут, поехал за наследством. Восемьдесят пять тысяч!

— Какой город?

— Медфорд.

— Медфорд в Массачусетсе.

— Ах, совершенно верно! Я имел в виду Массачусетс.

— Ладно. Пусть будет двадцать тысяч, и я возьму вашу историю.

— Вы хотите сказать?..

— Двадцать тысяч!

— Идет!

Конечно, моральная сторона этого предприятия выглядит не слишком привлекательно, но в моем пересказе истории Смита для «Бюллетеня» Бобби Джонсон так был внимателен к старшим, так любил чистить зубы и причесываться, так заботился о сбережении электроэнергии и всякой веревочки, что стал образцом для всех юношей на будущие времена. Даже сейчас, почти сорок лет спустя, вы, вероятно, чувствуете его благотворное влияние.

После того как рассказ был опубликован — на этот раз без всяких сокращений, — я встретил в соседнем баре репортера «Кроникл», который горько жаловался: «Смит предлагал мне эту историю раньше, чем вам, но мой редактор не пропустил ее. Это обман, говорил он. Вот, полюбуйтесь, каких тупиц насажали на голову бедным репортерам!»

— Я имел неосторожность объявить, что Бобби Джонсон вернется на этой неделе в Сан-Франциско со своими двадцатью тысячами, чтобы обласкать всех рассыльных и научить их ухаживать за старушками и беречь всякую веревочку. А душещипательным отделом «Бюллетеня» в это время заправляла сама «королева сердцебиений» Бесси Битти,[258] прославившаяся выступлениями по радио. Мой редактор сказал:

— Я поручу Бесси интервьюировать вашего парня. Пустим это в субботу на развороте и дадим фото.

— Лучше пошлите меня, — взмолился я.

— Вас? Тут нужен трогательный, проникнутый человечностью рассказ — это не по вашей части. Вот Бесси-другое дело!

Мое детище, плод моей фантазии! Мой маленький лорд Фаунтлерой,[259] собиратель веревочек, отважный борец с вредоносными сигаретами! Я, я не сумею написать его биографию!

Я не стал объяснять, почему Бобби на этой неделе не вернется домой. Пусть мистер Смит из отеля «Браун» выкручивается как умеет. Сам же я обратился на путь чести и неуклонного следования истине и, как всем известно, шествую этим путем до сих пор, в отличие от многих беллетристов, имена которых я мог бы назвать и в частной обстановке нередко называю.

Несколько месяцев спустя, когда я работал в Ассошиэйтед Пресс — это было после того, как меня прогнали из «Бюллетеня», и как раз перед тем, как меня выгнали из АП, то есть перед провалом № 4, - итак, несколько месяцев спустя мистер Смит показал мне папку с вырезками из газет, посвященными Истории Рассыльного и Старой Карги. И тут я опять совершенно запутался в морально-философских проблемах. Вся эта история просто не вязалась с этическими принципами, которые я почерпнул у Спинозы и Горацио Альджера-младшего.[260] Я написал немало дышащих чистотой картинок, посвященных выставкам цветов, знаменитым приезжим пловцам или случаям из жизни диких лебедей; их никто даже не читал, включая и редактора городского отдела, который просто швырял их в корзину. А вот мерзкую, бессовестную, слезливую болтовню о мифическом сопляке Роберте читали и любовно перечитывали во всем мире, с обязательным упоминанием названия отеля. Просмотрев папку этого проклятого Смита, я увидел, что история рассыльного обошла все американские города (и кое-где удостоилась даже хвалебных передовиц), а кроме того, Париж, Лондон, Берлин, Рим, Пекин, Кандагар.

А меня, автора этого дополненного и еще более мерзопакостного издания «Крошки Тима»,[261] не только прогнали с работы, но уже готовились прогнать вторично. В один прекрасный калифорнийский вечер, сидя за столом ночного редактора Ассошиэйтед Пресс, мой непосредственный начальник — к тому времени тихий, близорукий, добросердечный кабинетный человечек, увлекающийся спиритизмом, а в прошлом известный своей неутомимостью иностранный корреспондент Карл фон Виганд посмотрел на меня сквозь толстые стекла своих очков и буркнул:

— Послушай-ка, шеф собирается выставить тебя завтра утром за то, что ты прозевываешь самые лучшие новости. Лучше опереди его, пока не поздно.

На следующий день я приплелся в кабинет шефа Чарли Клебера и, явно подражая героям английских романов, протянул:

— Дружище, мне не хотелось бы ставить в затруднительное положение твой маленький штат, и без того перегруженный работой, но я просто не могу больше оставаться здесь. Тут у вас такое литературное убожество!

Чарли был виргинцем с мягким выговором и добрыми глазами; ему случалось играть в покер на Аляске, и в Лиме, и в Хельсинки. Я надеялся, что он придет в ярость, теряя такое сокровище, но он задумчиво посмотрел на меня и вздохнул.

— Я бы дорого дал, чтобы узнать, кто это проболтался, что я решил выставить тебя.

Так случилось, что я вернулся на Восток и занял Ответственный Пост в «Волта Ревью» — журнале, посвященном преподаванию в школах для глухих; мои познания в этой области были даже меньше, чем в радиолокации, несмотря на то, что радиолокация тогда еще не была изобретена. Жалованье составляло пятнадцать долларов в неделю; к сожалению, меня не захотели там держать; я был литературным отцом мифа о Непорочном Рассыльном, и это их не устраивало. Не прошло и года, как я вернулся в Нью-Йорк, где поступил редактором в книгоиздательство, и, сами понимаете, в моем возрасте-двадцать пять лет! — мне не пристало получать какие-то жалкие пятнадцать долларов в неделю.

Нет, я получал двенадцать пятьдесят!

Как видите, не имея влиятельных знакомств, единственно благодаря своей деловитости и таланту я преуспевал не только в общественном, но и в финансовом смысле. Менее чем за два года мой оклад поднялся с 35 долл. в «Бюллетене» до 30 долл. в Ассошиэйтед Пресс, потом до 15 долл. в «Волта Ревью» и, наконец, до 12 долл. 50 ц. в солидной и почтенной фирме «Фредерик А. Стокс Компани».

О молодость, о слава!

Я надеюсь, что вы, молодые люди Середины Века, узнав из этой хроники, как энергично пробивались сверстники ваших отцов, поднатужитесь, в свою очередь, и оттесните нас. Но не зарывайтесь, мальчики, не зарывайтесь!

1947

HE НАДЕЙТЕСЬ ВОЗНЕСТИСЬ НА ОЛИМП!

В таком популярном издании, как энциклопедия, хочется сделать несколько суровых замечаний по адресу начинающих авторов; в Соединенных Штатах это более необходимо, чем в любой другой стране.

У демократий нашего типа есть одна характерная особенность: внушая молодому человеку, что в один прекрасный день он может стать президентом (если не республики, то хотя бы агентства по продаже автомобилей), мы как-то забываем сообщить ему, что было бы неплохо, если бы в соревновании с другими, не менее счастливыми и свободными гражданами он сумел хоть немножко превзойти их талантом и деловитостью. Это особенно важно; когда речь идет о профессии беллетриста. Благодаря сентиментальным школьным учителям и рекламам предприимчивых дельцов, берущихся за соответствующую мзду научить кого угодно писать романы, публика твердо уверовала, что стоит любому мужчине или любой женщине, которым не удалось преуспеть в качестве водопроводчика, фермера или домашней хозяйки, взять пару нетрудных уроков, посвященных некоторым тонкостям писательского ремесла, — например, как писать — пером или на машинке и какую героиню предпочесть — златокудрую стюардессу самолета или рыжеволосую девицу из Исландии, — и после этого они, конечно, напишут роман, который будет удостоен Пулитцеровской премии и продан в Голливуд за миллион долларов.

На беллетристику возлагается множество надежд: вдове она должна помочь выкупить закладную; молодым людям — свести счеты с родственниками; скучающему холостяку принести славу и горы любовных писем. Все это цели весьма почтенные, но профессиональный писатель обязан тем не менее предупредить простосердечных любителей, что им едва ли удастся изучить за двадцать часов то, на что сам он затратил двадцать лет.

Литератор-дилетант нередко выдает себя употреблением таких выражений, как «побаловаться пером» или «выколачивать гонорары», и считает, что это рекомендует его как славного парня, но серьезному труженику так же противно слышать о «выколачивании гонораров», как набожному священнику о «выколачивании пожертвований».

Если такой дилетант испытывает наслаждение, пытаясь изложить на бумаге свои мысли о людях и о местах, в которых ему довелось побывать, — это пристрастие достойно всяческого уважения. Если, однако, он ожидает некоего чуда, которое вдруг вознесет его над мириадами других, не менее компетентных соискателей, — тогда лучше бы ему попытать счастья на скачках. Я нисколько не боюсь обескуражить его, так как, если он действительно чего-нибудь стоит, он не обратит никакого внимания ни на меня, ни на других подобных мне блюстителей порядка.

Почти все правила «как писать» нелепы. В основу их положено то, что тот или иной писатель делал в прошлом; то, что годилось ему, но больше не пригодится никому и никогда. Литература не терпит таких простых решений; писатель не может идти по дороге, проложенной другими; он обязан с чувством полной ответственности искать свои собственные пути. Одному лучше всего пишется в пустыне, а другому в зале, где репетирует джаз; один предпочитает работать перед завтраком, а другой после полуночи; один сперва составляет план объемом в 50000 слов, а другой — как, например, Диккенс — намечает два-три имени и принимается за дело. Впрочем, одно твердое правило все же существует, но правило это очень жестокое и непопулярное: сколько бы ни провели вечеров, услаждая самого себя и донимая родственников рассказами о вашем замысле, замысел этот все равно не принесет вам славы, пока вы не превратите его в слова и не уложите их на бумагу. Итак, скажем короче: трудитесь!

Вот еще несколько замечаний. Не обращайтесь за советами к профессиональным писателям: им достаточно трудно приходится со своей работой, так что им, во всяком случае, не до вашей; что касается «построения» романа, то это важный вопрос, но решить его можете только вы; и, наконец, если вы ощущаете потребность поведать миру некие «откровения», — вдумайтесь и постарайтесь разобраться, принадлежат ли эти откровения лично вам, или вы почерпнули, их из какой-нибудь проповеди или из газетной передовицы, или может быть, услыхали их в забавном рассказе, который на прошлой неделе передавался по радио.

…Существует ходячее мнение, что, задумывая рассказ, писатель отталкивается либо от «интриги», либо от портрета главного героя, либо от впечатления о какой-то местности. На самом же деле с самого начала все это перемешано у вас в уме; для того, чтобы человек, о котором вы хотите написать, приобрел для вас реальность, он должен принадлежать к определенному классу общества и жить в определенном доме и городе, на определенной улице. Вы не можете ограничить свое воображение тесными рамками. Фантазия ребенка, который в каком-нибудь кустике с такой ясностью увидел дракона, что перепугался насмерть, куда ближе к подлинному творческому дару, чем любые ухищрения журналиста, все художества которого сводятся к тому, чтобы выкроить побольше места для объявлений.

Правила нелепы потому, что создание оригинальных произведений — это умственный процесс, несколько отличный, скажем, от кондиционирования воздуха, которому требуется придать известные стандартные свойства. Основная работа по созданию романа производится в мозгу автора раньше, чем он поставит на бумаге первую букву; однако после этого он должен запастись терпением и ставить букву за буквой по восемь часов в день в течение целого года или около того. Если вам есть что рассказать, и вы страстно хотите это рассказать, если вы можете думать об этом наедине с собой, независимо от того, чем заняты ваши руки и ноги; если вы способны к тому же ни с кем не поделиться задуманным и тем самым не утратить интереса к теме, ну, тогда у вас и без всяких правил что-нибудь получится… может быть.

Даже с коммерческой точки зрения пользование советами «преподавателей литературного мастерства» — это вернейший путь к провалу, ибо найдется миллион других горе-писателей, которые, пользуясь теми же советами, произведут на свет те же банальные истории. Воробей есть воробей; кто станет платить деньги за то, чтобы посмотреть на воробья в клетке!

Если бы я встретил новичка, который действительно хочет писать, я убедил бы его: 1) в течение десяти лет наблюдать, прислушиваться ко всему, что происходит вокруг, и спрашивать себя; «Что это значит в действительности?», а не «Что об этом обычно говорят?» и 2) читать без устали таких авторов, как Толстой, Достоевский. Чехов, Готорн,[262] Герман Мелвил,[263] Хемингуэй, Кэсер, Томас Вулф, Дос Пассос, Генри Джеймс, Марк Твен, Уортон, Фолкнер, Ричард Райт,[264] Марита Волф, Колдуэлл, Фаррел,[265] Стейнбек, Диккенс, Харди, Теккерей, Эвелин Во,[266] Скотт, сестры Бронте, Сэмюэл Батлер, Г. Дж. Уэллс, Арнольд Беннет, Э. М. Форстер,[267] Киплинг, Моэм, Джордж Мур,[268] Бальзак и Пруст.

Не поручусь, что к концу этого искуса он сумеет написать хоть один хороший абзац, но, вероятно, он будет менее, склонен к тому, чтобы написать скверный, и, во всяком случае, это будет для него блаженное десятилетие, А если потом он все же начнет писать и если у него окажется талант, — его произведения будут хотя бы отдаленно напоминать творения мастеров, а не стандартную, скверно написанную стряпню, идущую по дешевке.

1948

Загрузка...