В 1919 году Владимир Ильич Ленин дал задание «Правде»: во что бы то ни стало привлечь рабочих писать в газете. Ленин говорил, что никакое революционное строительство не может быть доведено до конца, если рабочие, не отдельные из них, а всей массой, всей своей громадой не войдут в советскую печать.
Время-то было чрезвычайно тяжелое.
Ленин своим гениальным глазом увидел, что, как бы ни было страшно кругом, а втянуть рабочих в газету надо… И он дал задание газете «Правда» разделить своих сотрудников по районам, по фабрикам и заводам, где мы должны были убеждать рабочих, что надо писать.
Мы отправились. И вот, как сейчас, помню одно из таких моих посещений. Это было, кажется, в Кировском районе, а может быть, и в Бауманском районе Москвы, хорошо не помню. Я да еще один товарищ приезжаем в райком. Смотрю, сидят человек 25–30 рабочих, смотрят угрюмо, видно, голодные, усталые, измученные…
У нас было определенное задание, пришлось их всячески убеждать, что вот, мол, рабочим нужно писать.
Они сидели молча, слушали, но на изможденных лицах их было написано:
– Да когда же, наконец, вы нас отпустите?
Но вот подымается один рабочий-металлист. Щеки втянулись, глаза запали, от грязи весь черный, и сердито так говорит:
– Хорошо это вам соловьем-то распевать. Вы поди и в гимназиях учились и знаете, как там писать, а я вот возьму карандаш-то, а у меня и пальцы не гнутся. Да еще вот придешь с завода домой измученный, усталый, восьмушка хлеба лежит на столе, лопать хочется, а ее не знаешь, что: целовать, что ли, или глядеть на нее, да и холодно в хате… а вы говорите – писать.
В сущности говоря, положа руку на сердце, прав он был – от первого слова до последнего. Но все же Мы начали им рассказывать о том, как трудно сейчас на фронтах и т. д. Словом, пели, действительно, соловьем, а на самом деле у нас на сердце тоже щемило, знали, что он прав.
Тогда мы с товарищем полагали, что долго придется дожидаться, пока рабочие, не отдельные, а целой массой, научатся писать.
И вот прошло три года. И в Доме Союзов я смотрел на громадный Колонный зал, залитый рабочими от станка, объединенными в целую организованную армию рабочих-писателей. Их насчитывается по Советскому Союзу до ста тысяч. Это, товарищи, чудо! Когда я глядел на них, то я невольно вспоминал, как мы улещали тех рабочих на собрании. Вот вам и толстые пальцы, которые карандаш не могли удержать! Стали выходить эти рабкоры и селькоры и рассказывать о своей работе, о своей организации и высказывать свои мысли. Это были здоровые, ядреные мысли, это не те общие места и слова, которые мне раньше, в дореволюционное время, очень много случалось слушать на разных собраниях. Несмотря на страшно короткое время, организация среди пишущих изумительно как хорошо поставлена.
Пишущие рабочие и крестьяне совершенно стихийно, но вполне естественно тянутся друг к другу. В буржуазное время, в буржуазных журналах каждый был сам по себе и каждый друг в друге видел врага, потому что шла жесточайшая конкуренция. А пишущие рабочие… они чувствуют, что им еще надо многому учиться и что между ними нет врагов и конкурентов, а есть друзья и помощники.
И вот на этом съезде и выявилась эта организованность, удивительная спайка. Конечно, рабкоры поставлены в лучшие условия, чем селькоры. У тех это налаживается очень трудно, и нам надо отсюда протянуть им дружески руку и помочь. Это будет иметь огромное значение. Ведь помните, когда началась революция, буржуазия постоянно нам бросала упрек: куда, мол, ваша революция годится, и кровь тут, и ошибки у вас нагромождены одна на другую. Но им тогда резонно отвечали, что революция делается не на паркете и не на бархате, что это – борьба. То же самое относится и к селькоровскому движению. Разумеется, и сейчас среди нас попадаются лица, которые пользуются своим положением во вред общественности. Такие случаи, к несчастью, встречаются…
Но громадный зал съезда рабкоров переполнен, и в высшей степени отрадно на это глядеть.
Но еще что я заметил, и довольно печальное: рабкорок мало, всего десятка полтора – два. И то из больших городов. Они, видно, рождаются в таких городах, как Москва, Ленинград и т. д., а вот в провинции их совсем мало.
Вы являетесь ласточками весны, так давайте же проторять дорогу для своей сестры по всему Советскому Союзу.
«Мятеж» – это кусок революционной борьбы, подлинный кусок, с мясом, с кровью. Рассказано просто, искренно, честно, правдиво и во многих местах чрезвычайно художественно.
Перед вами встает страна, далекая страна, о которой мало кто знает, – Семиречье: ее степи, горы, ущелья, горные равнины.
Встают живые люди, расслоенные на классы, национальности. Русские крестьяне, казаки, в силу обстановки, созданной царским правительством, жестоко эксплуатирующие киргиз, несчастных, забитых, замученных, темных и бесконечно нищих. Баи, манапы, киргизские кулаки, мироеды, муллы жадной сворой сосут своих единокровных, держат в железных когтях и непроходимой темноте.
И вот в этой богато родящей, пестрой и сложной стране идет революционная борьба, строительство.
Революционная борьба велась в разной обстановке, в разных условиях – у Ледовитого океана, в дымном Петрограде, на черноземных центральных равнинах, на знойном Кавказе и в Крыму, в далеком, полном ярких восточных красок Туркестане.
И всюду партия, наша РКП, проявила удивительную приспособленность, гибкость, учет окружающей обстановки, исходя всегда из основных своих, незыблемых коммунистических положений, – и этим победила.
В «Мятеже» удивительно правдиво и ярко даны эти свойства партии в обстановке полуэкзотической, совершенно отличной от нашей российской, не говоря уж об обстановке промышленных городов, где рождалась, росла и крепла партия. Оттого эта книга может многому научить.
Читается с захватывающим интересом, хотя в ней строго вставлены подлинные документы, приказы.
Что от большевика нужно? Чтоб он был закален и тверд, как сталь. Чтоб в принципиальных вопросах он не умел поддаться ни на волос.
Таков был т. Фурманов. Таков он был во всю свою молодую жизнь.
Что нужно от большевика? Чтоб он был гибок, как тронутая синью пружинная сталь.
Таков был т. Фурманов. И когда читаешь его «Чапаева». «Мятеж», с удивлением наблюдаешь эту большевистскую гибкость, гибкость во имя спасения революционного дела, удивительную способность учета и приспособления.
Что нужно от большевика? Чтоб он во всякой работе, во всякой деятельности был одним и тем же – революционным работником, революционным борцом.
Таков был т. Фурманов. Он был одним и тем же и в партийной работе, и в гражданском бою, и с пером в руке за писательским столом. Один и тот же: революционный боец, революционный строитель, одинаково не поддающийся и одинаково гибкий.
И если в гражданской борьбе гибкость его проявлялась в том, что, где нужно, он был великолепный дипломат, – на поле его последнего поприща, в писательской деятельности его гибкость драгоценно проявлялась в другом.
Значимость писателя, художника, творца – не в размерах его дарования в данный момент, а в размерах его роста, в способности его к этому росту. Бывали крупные художники, разом проявлявшиеся, застывшие и умершие как творцы задолго до своей физической смерти. Не таков был т. Фурманов.
Когда я прочитал первые два рассказика т. Фурманова, бледные, серенькие, беспомощные и наивные, я подумал: «Нет, этот не выделится».
Когда я прочитал написанный им в дальнейшем «Красный десант», передо мной вдруг блеснула черная южная ночь, шелест камыша и таинственность смерти, которая невидимо плыла с этими потонувшими в черноте баржами, – люди плыли на заведомую гибель в самую глубь, в самый тыл врагов, – пощады не будет. И мне вдруг стало трудно дышать. «Да ведь это ж художник!»
А потом я подумал: «Могла просто случайно вырваться небольшая художественная вещица».
А когда я читал «Чапаева», передо мной художественно развернулась гражданская война – так и с таких сторон, с каких и как я не умел ее увидеть своими глазами.
Потом… потом я читал «Мятеж». Я читал всю ночь напролет, не в силах оторваться, перечитывал отдельные куски, потом долго ходил, потом опять перечитывал. И я не знал, хорошо это написано или плохо, потому что не было передо мной книги, не было комнаты, – я был в Туркестане, среди его степей, среди его гор, среди его населения, типов, обычаев, лиц, среди товарищей по военной работе, среди мятежников, среди удивительной революционной работы.
Да, это – художник. Художник, вдруг выросший передо мной и заслонивший многих.
И его гибкость, его драгоценная гибкость художника – в этом непрерывном внутреннем, органическом росте. В том, что он с каждой вещью, с каждой картиной становился выразительнее, ярче, глубже, больше. И это не случайно: это его природа, это его естество.
…И он ушел. Ушел – и унес с собой еще не развернувшееся свое будущее. Ушел – и говорит нам своим художественным творчеством: берите живую жизнь, берите ее, трепещущую, – только в этом спасение художника. И не бойтесь. Все, что есть старого в писательстве, все, что есть в нем забвенного, все это с кривым лицом бросит в вас обвинение в фотографичности, в мемуарности. Не бойтесь. Выдумку всякий дурак сумеет обобщить, – живую жизнь сумеет синтезировать только истинное художественное творчество.
И еще: истинное творчество тогда не мертво, когда оно глядит на жизнь, на борьбу революционными глазами восставшего класса, а не померкшим взглядом уходящего в забвение.
Я не помню, как и где я познакомился с Федором Васильевичем. Помню только, что при одной встрече он сказал мне: «Александр Серафимович, приходите ко мне, я прочитаю вам мою вещь, над которой сейчас работаю».
Пошел. Он жил в полуподвале один, – семья еще не приезжала. Даром что по-холостяцки, а в комнате было чисто, порядок, даже уют. На столе рукописи, книги.
– Одну минуточку, я только вздую чайку.
Первое, что бросилось, пока он возился с чаем, это – нервное, трепетное напряжение, присущее ему самому, а когда стал читать, это трепещущее напряжение разлилось во всем его творчестве.
Со страниц летели выпуклые, острые черточки, замечания, определения, характеристики, местами, может быть, чуть-чуть более яркие, чем нужно, но я не делал замечаний, чтоб не спугнуть автора. Да и некогда было: на меня наплывало широкое полотно, на котором мелькали люди, характеры, людские отношения, борьба, события. Опять-таки не со всем я был согласен, но я опять не делал замечаний, чтоб не спугнуть этой страстности творчества, которая пронизывала все его существо и захватывала меня.
Пролетарская литература тогда только нарождалась. Она еще делала детские шаги. В ее рядах было немало попутчиков, которые туго втягивались в круг идей пролетариата. И были, как плевела, вкраплены враги народа.
И вот из этой не сложившейся, не оформившейся еще литературы скалистым углом поднялся «Цемент».
Чем же он так привлек читателя? Широкой картиной реорганизации человека, широкой картиной реорганизации хозяйства. Появился хозяин обобществленного хозяйства – это внутренне преобразующийся пролетарий. Картины, где работает в своем хозяйстве рабочий, великолепны в «Цементе». И это первые картины в нашей литературе.
Федор Гладков, один из первых организаторов пролетарской литературы, в высшей степени честный автор; то, что пишет, он пишет так потому, что так чувствует, так видит. Он не подыгрывается, ибо ему нет в этом надобности, – то, что он пишет, это кусок его сердца, он выстрадал его еще в своей горькой молодости, в царской тюрьме, в царской ссылке, в незаслуженной нищете, которую навязал ему царско-буржуазный строй. И как же он рад в широких картинах рисовать это великое преобразование людей, преобразование хозяйства, преобразование строя.
Но ведь кто-то организует эти преобразования? Партия… И Гладков удивительно умело рисует значение, влияние партии в небольшом эпизоде: на партийном собрании исключают из партии одного из членов. Он вытаскивает пистолет и молча пускает себе пулю в висок, – без партии он жить не может и не хочет.
У Федора Васильевича Гладкова – тяга к широким картинам, к широким просторам. Но и в отдельных небольших картинах он отличный мастер. Вот, например, «Старая секретная». Да ведь это же прекрасно! Ведь это же мастерство! Но вот странно, критики толкуют, обсуждают его большие вещи, а мимо таких прекрасных, как «Старая секретная», проходят молча. Товарищи критики, чего же вы молчите? Молчите? Молчание знак согласия: вы неправы.
…Партия высоко оценила творчество Гладкова: на груди его сияют ордена.
Чем же привлекает «Цемент» Ф. Гладкова?
Да ведь это первое широкое полотно строящейся революционной страны. Первое художественно обобщенное воспроизведение революционного строительства зачинающегося быта.
И картина дана не осколочками, не отдельными уголками, а широким, смелым, твердым размахом.
Но в чем же правда этой вещи?
Правда – в простоте, внешней грубоватости, пожалуй, корявости рабочего напора. И говорят-то – маленько лыком вяжут. Правильно: по гимназиям, по университетам не образовывались, самоделковый все народ.
И под этой корявой глыбистостью какой чудовищный упор, – как будто, медленно переворачиваясь, неуклюже скатывается по целине откол горы, а за ней – глядь! – дорога, как водоем, прорытая. И это – правда, ибо нигде не подчеркивается, а разлито по всей вещи.
И быт новый строят кособоко, по-медвежьи, – слышно, как черепки хрустят, а строят.
Приехал Глеб, плечистый, громадный, приехал из трехлетнего огня пулеметов, шрапнелей, беспощадности, гражданской войны, сгреб Дашу, – ведь это же его собственная жена. И очень удивился, расставив впустую руки: она вывернулась, засмеялась – и была такова, вспыхнув красной повязкой. И каким-то иным, незнакомым до этого чувством к жене пронизалось сердце Глеба, чудесным чувством, когда он увидел ее как общественно-партийную работницу.
И что дорого: эта перестройка сердца, взаимоотношений не навязывается в романе, а сама собою ткется в громоздящихся событиях, в нечеловеческом напряжении работы, в дьявольском напряжении борьбы. Глеб и ревнует жену и, как бык с налившимися глазами, готов всадить пулю в противника, – и все-таки его сердце насквозь озарилось незнаемым дотоле, новым озарением. Новым озарением к Даше, к жене, к милой подруге, к товарищу по работе. Они не анализируют своих чувств, новизны отношений, – они просто борются, работают, живут, любят. И в этом – правда.
И Бадьин, предисполкома Бадьин… Да ведь знакомая фигура. Громадный, чугунный; этого не сдвинешь, и куда идет – проламывает дорогу. Чугунное лицо, чугунная воля. Громада революционного молота выковывает таких. И если Глеб – вспыхивающая революционная инициатива, революционный энтузиазм, пожаром зажигающий, без которого невозможна была бы борьба и победа, то Бадьин – тяжкий многопудовый молот, разрушающий и выковывающий. И такими революция проламывает пути.
И он любит, по-бадьински любит. Бычьи, налитые глаза, бычье сердце, и тяжело бьется во вздувшихся жилах густая темная кровь. Он берет женщин просто, тяжело, мимоходом – не до сантиментов. Он весь в колоссальной громаде работы, которая все покрывает, все собой окупает, оправдывает, и женщина для него – только одно из необходимых условий работы и жизни: перевернулся и сейчас же забыл.
Только Даша, только милая Даша не может погаснуть в его чугунном сердце и, может быть, против его собственной воли теплится тоненьким ласковым огоньком.
Лишь тонкий художник мог дать удивительно верную психологическую зарисовку: Даша, отчаянно отбивавшаяся от Бадьина, когда спасла его от смертельной опасности, отдалась ему.
А вот великолепная фигура инженера Клейста, надменная, сухая, замкнутая в своем высокомерии; он себя чувствует созидателем, а кругом – невежественные, грубые разрушители, безответственные перед столь дорогой сердцу Клейста культурой. И этот надменный останавливается в изумлении перед чудовищным, грубым, неотесанным рабочим напором созидания. Как в водовороте, подхватило и поволокло бессильного сопротивляться инженера Клейста. И Клейст отдал своим бывшим врагам все свои знания, всю свою культурную силу, отдал за совесть, а не за страх, и стал одним из кирпичей пролетарского творчества. Это – яркая, правдивая история спеца.
Все фигуры в «Цементе» отчетливы, запоминаются, разнообразны, живы.
Гладков сжат, экономен. Нет лишних слов, растянутостей, многоговорения. В своей манере писать он так же суров, как и его персонажи.
Его великолепный пейзаж своеобразен и красочен.
Яркие черты романа с лихвой покрывают, может быть, местами излишнюю приподнятость, цветистую взвинченность диалога. Может быть, несколько сгущена мягкотелость партийных интеллигентов. Не то что они не правдивы, – нет, они ярки, живы, убедительны, но для верности перспективы надо было дополнить фигурой интеллигента крепкой складки, ведь революция ж богата ими.
Но я повторяю, – это тонет в прекрасных, сверкающих образах.
По-своему написан роман, – у Ф. Гладкова свое лицо, ни с кем не смешаешь.
И не странно ли? Критики, которые особенно шумно носились с некоторыми писателями, вредя им этим шумом, проходят молча мимо «Цемента». Либо, оттопырив надменно губу, глаголют: «Сказать неложно, тебя без скуки слушать можно, а жаль…»
Но читатель, пролетарский читатель произведение т. Гладкова оценил, ибо чует правду, – собираются, читают, обсуждают.
Это были конюшни, и в них стояли лошади великих князей, которые приезжали в модный загородный ресторан по Каменноостровскому, пьянствовали и развратничали.
Теперь стены выбелены белой краской, стоят нетолстые белые колонны – клуб ленинградских металлистов.
Я – за красным столом и смотрю на лица рабочих читателей, желтеющие вплоть до задних окон и боковых стен.
Нет, я не за тем здесь, чтобы прочесть отрывок из своих вещей, раскланяться и уйти.
Ведь дают же отчет перед рабочими массами, отчет о своей деятельности, о своей работе партийные, советские, профсоюзные работники, наши хозяйственники. И разве художник не должен дать отчет о своей деятельности, о своей работе рабочему читателю?
Но почему же раньше об этом никто не заикался? Да потому, что в начале революции было не до того, – бои, голод, разруха. А второе – рабочим массам надо было подтянуться к литературе, да не отдельным единицам, не тонким читательским прослойкам, а нужно было появление массового читателя.
И он появился, этот читатель, – сотнями тысяч. И он предъявил свое право, право требовать отчета от своего работника в художественной области.
Я стою у красного стола; сотни глаз напряженно не отпускают меня. Мне не нужно излагать содержание своих произведений, – товарищи библиотечные работники союза металлистов организованно, умело и стройно провели подготовительную кампанию. В библиотеках союза – их тридцать – каждый раз, как рабочие приходили менять книги, им предлагали перечитать к вдуматься в произведения писателя, вечер которого подготовляется. Роздали крохотные листовочки-памятки с портретом, краткой биографией, очень сжатой, толковой оценкой. Опрашивали читателей, каково их мнение об этом писателе; причем помечали, какого завода, сколько лет, работник или работница. В «Металлисте» – статьи о писателе и о вечере.
И теперь эти сотни глаз уверенно и спокойно смотрят на меня, – знают, кто я, что дал и чего от меня можно требовать.
Читатель, рабочий с Балтийского завода, кратко говорит о значении «вечеров рабочей критики». Приглашенный специалист по истории литературы очень сжато дает для тех, кого миновала кампания, мою биографию и характеристику работ.
Потом я рассказываю, как строил «Железный поток». Их все интересует: и какие задачи ставил себе (отразить в эпизоде отношения крестьянства к революционной борьбе – анархическая, беспорядочная вначале масса через невыносимые страдания, кровь, слезы, отчаяние приходит к организованности, пронизанной преданностью советской власти); и насколько близко совпадает изложенное с действительностью; и как я собирал материал (перекрестный допрос участников); и был ли сам в тех краях, знаю ли население, быт, страну; верно ли передал пейзаж.
Указывали на неверности, противоречия: матросы были самой революционной частью прежних войск и в революции самыми ярыми бойцами, а у меня – бандиты. Кожух собрался драть солдат за грабеж, а штаб свой, одетый во все новенькое, очевидно, снятое с грузин, не тронул.
Сыплется ряд вопросов, записок. Устные вопросы товарищи-устроители записывают, систематизируют, чтобы легче было отвечать. Записки нумеруются и тоже систематизируются с выключением повторных вопросов.
В зале с колоннами, наполненном желтеющими лицами, звучит низкий, густой, без напряжения, всюду слышимый, спокойный, уверенный голос металлиста.
– Я, товарищи, представитель литературного кружка…
– Какого завода? – перебивают устроители. Как и в анкетах, здесь заносятся опять-таки незаметно для опрашиваемого все о нем сведения.
– «Электросила».
– С «Электросилы», – несутся, помогая, голоса со скамей.
– Наш литературный кружок поручил мне зачитать наш отзыв о произведениях писателя Серафимовича. Ну, мы читали и обсуждали его «Железный поток» и нашли, что очень хорошо написан и образы такие, будто сам там побывал и сам все испытал. Ну, только есть одно, и мы это обсуждали; на кажной странице у него мат. Нам и так это надоело, куда ни сунься, все загибают: и на улице – мат, и на заводе – мат, и домой придешь – мат, и в книгу заглянешь – мат. Нам надоела эта чубаровщина. И мы желаем, чтобы в книге этого не было.
Он смолк, тишина наполняла бывшую конюшню с белыми колоннами. Да вдруг сорвался с передней скамейки в линялом пальтишке (а за стенами мороз) и замазанный, видно, прямо с производства.
– Так что, товарищи, неправильно, – заговорил он страшно торопливо, захлебываясь воздухом, – так что неправильно! Ды я сам был на фронте. Дык во, прямо наступают… Схватишься за пулемет, ах тты… заело… – он необыкновенно торопливо, слегка присев, замотал руками над самым полом, с страшным напряжением выправляя заевшую ленту, – ну, никкак!! а энти во, тут!.. Ахх тты мм… стало быть, это как даванешь энтим словом, лента сразу на место и…
Он весь изогнулся, страшно вытянул шею, глядя на врага одним правым глазом, и повел над полом пулеметом.
– …Та-та-та – па-а-бежали! – проговорил он с засветившимся лицом, выпрямляясь.
Зал охнул, все облегченно заворочались и зааплодировали.
Вышел молодой:
– Товарищи, это неправильно тот товарищ говорил, не знаю, как по фамилии, с «Электросилы». Ежели бы автор смаковал, дескать, эх-мма, просто, чтоб подковырнуть, просто для куражу, ну, тогда так… Есть такие писатели, за каждым словом загибает и без всякой надобности, читать противно. А тут сущую правду пишут. Возьмите этих крестьян, которые отступали около моря, – он те загнет без всякой злобы, в быту у него, вот его надо правильно описывать, а то много ли радости в брехне? Крестьянин – как есть крестьянин, ты и пиши.
– Правильно! Верно!
Тогда приходит записка:
«А когда крестьяне, которые в этом походе столько страдали и где через кровь и страдания организовались, опять сядут на землю, будут ли они такими же организованными или опять обрастут самоварами?»
Да, рабочие в художественном произведении ищут не только удовольствия, отдыха, но и учебы, разрешения социальных, экономических, бытовых запутанностей.
И когда кончился вечер, рабочие настойчиво и сурово выносили:
– Писатели должны дать нам такую же широкую картину нашей жизни, быта, как мы работаем, обращаемся с женами, детьми, как выпиваем, чего мы добились, – такую же широкую картину, как те, где описывается крестьянство.
В Ленинграде эти вечера проходят наиболее умело, организованно. Но и на вечерах в Москве, в Харькове, хотя там и не так стройно, рабочие предъявляют свои читательские требования.
«Пишите понятно, а то у вас не русский язык, а какой-то бестолковый». «Пишите про рабочих, а то все про крестьян». «Очень короткими строчками пишете, не успеешь раскусить, глядь, ан она уже кончилась, и не понял». «Нам нужно большие книги, – взял человека с начала и веди его до конца. А то что тоненькие, – и обернуться не успел, а конец. Так мы лучше старых будем читать».
Наконец, наконец-то создается широкая читательская среда для писателей – своя классовая среда, без которой жизнь и здоровое творчество невозможны.
Товарищи, перед вами часто выступают с отчетами политические и общественные работники, хозяйственники и др., и вы контролируете их работу, указываете на их ошибки и всегда держите их, так сказать, под своим контролем. Но вот впервые перед вами с таким же отчетом выступает художник-литератор.
Может быть, вам покажется странным, как это литератор будет давать отчет.
А вот буржуазия отлично знала, что нужно художника держать под таким же контролем, под каким она держала своих общественных и политических работников.
В дореволюционное время буржуазия влияла на литературу и прямо-таки требовала от писателя тех или других тем. Конечно, это влияние проводилось очень тонко. Не надо себе представлять дело так, что вот буржуазия приходит к художнику, берет его за горло и говорит: «Пиши, мол, о том-то и о том-то». Картина была другая; вот пишет человек о крестьянстве, а критика говорит: «Мужиком заполнили всю литературу, в литературе дегтем воняет, пора наконец кончить», – и буржуазный читатель не читает и не покупает таких книг.
Рабочие и крестьяне и темны были и безграмотны, царь их накачивал водкой, они поддержать близкого им писателя не могли. И получалось: писатель вертится-вертится, и приходится ему в конце концов писать о высокой любви, о том, как «она» и «он» сидели на бархатном диване, о том, какие утонченные и сложные были у них переживания и т. д. Так буржуазный читатель создавал нужную ему литературу.
В начале нашей революции глубоко треснула русская литература, и у вновь поднявшегося класса почти ничего не осталось. Отдельные одиночки-писатели были, появилась и масса начинающих, зачастую малограмотных писателей из рабочей и крестьянской среды, а литературы не было.
Почему? Да потому, что для создания литературы недостаточно иметь писателей, – нужно, чтобы эти писатели имели поддержку, имели идейное питание, а такую поддержку, такое питание может дать только класс. Но прежний класс, питавший свою литературу, великолепную литературу, мировую, сошел со сцены, а пришедший к власти пролетариат в этом отношении не успел организоваться с самого начала. И хотя появились отдельные писатели, они еще не окрепли, масса рабочих не могла им создать той питательной среды, в которой они могли бы жить, развиваться и художественно расти.
Вот вы только первый раз собрались в этот зал, чтобы проверить художника, как он пишет, как он работает, как он выполняет задания своего класса. А вот раньше вы не собирались. А писатель вне своего класса существовать не может: он хиреет, сбивается. Это мы видим на примере некоторых наших писателей.
Эти писатели погибли, как только они отошли от рабочей массы; так и пошло одно за другим: ушли из партии, чтобы уж заодно партийная работа не мешала писать, порвалась у них связь со своим классом, с партией – и стали они хиреть.
Итак, в начале революции пролетариату было не до литературы, во-первых, – а во-вторых, тогда у массы пролетарской не было подготовки, не было пролетарской литературной среды, и поэтому было чрезвычайно трудно работать пролетарскому писателю, было почти невозможно расти пролетписательскому молодняку.
И вот только теперь собрались рабочие читатели и позвали к себе писателя, стали писателя контролировать.
Теперь развертывается целая полоса бесед читательской массы с писателем. Подобные собрания происходят в Москве, в Харькове.
Стало быть, это не искусственное и не единичное явление, а это общее явление. Эти вечера показывают, что поднимается рабочий класс в массе, что в массе его вырастают читатели-критики, что уже настало время, когда рабочий класс почуял силу создать свою литературу, направлять ее, корректировать ее, – словом, дать ей жизнь.
Конечно, процесс этот совершался медленно, но совершался непрестанно. А теперь мы сразу увидели его потому, что он всем бросается в глаза.
У меня лично слабые внутренние связи с пролетарским читателем были и раньше, но этих связей, которых часто даже не проследишь, было недостаточно; не было у меня раньше прямых видимых связей, и только теперь они устанавливаются.
Только теперь класс стал забирать писателя под свой контроль, и теперь пролетарская литература с новым успехом начнет развиваться.
Это, милые товарищи, не беда, что сейчас нет таких звезд, какие были раньше среди буржуазных писателей. Ведь за буржуазной литературой – столетия, а революционному пролетариату, как строителю своего государства – без году неделя, десять лет всего! Но тяготение пролетариата к созданию своей литературы так же бурно, как его тяготение к переработке всех общественных отношений, всех областей хозяйства. Вот и не беда, что пока нет у нас такой блестящей литературы, как в старое время. Важно, что мы над нею работаем, – значит, она будет.
Товарищи спрашивают меня: «Что дают вам вечера рабочей критики?»
– Очень много, очень много, очень много! На этих вечерах я встретил своего читателя, я почуял связь с ним, я, так сказать, поглядел на него, я выслушал его требования, я выяснил ту правку, которую он вносит в мою работу, и это для меня, как для работника пролетарской литературы, драгоценно.
Это как раз и есть та смычка писателя с читателем, которая заставляет писателя расти, которая наполняет его нужным классовым содержанием, которая дает ему классовую директиву. Все, что вы говорите мне, я продумаю, и скажу вам прямо, в чем вы меня двинули вперед, а в чем вы и сами ошибаетесь.
Пролетариат уже научился выковывать себе работников в военной области, в области политического руководства, в области хозяйства, и вот наконец наступило время, когда пролетариат делает усилия, чтобы и в области художественной выковывать своих работников и влиять на тех, которые остались нам от прошлого. Такие вечера в известной мере также помогают выполнять эту задачу.
Один товарищ здесь спрашивал: почему в нашей литературе жизнь рабочих не описывается, почему не описывается работа на заводе, отношения рабочих друг к ДРУГУ, отношения их ко всему окружающему.
Правильно товарищ делает это замечание.
Нужно показать рабочий быт, а до сих пор этого не было сделано. Нет ни одного, в сущности, произведения, где бы жизнь рабочих во всех ее проявлениях была ярко дана.
В старой литературе чудесно дана жизнь помещиков, жизнь буржуазии, жизнь интеллигенции, а жизни рабочих нет ни в прежней, ни в нашей литературе. Показан разве только крохотный, маленький осколочек, да и тот очень не типичный.
Причины этого явления лежат глубоко. До революции писатели жили в буржуазном обществе, в интеллигентской среде. Эти писатели крестьян еще могли наблюдать: они ездили в деревни, либо на дачу, либо к помещику репетитором и видели, как живут крестьяне. Приедет писатель в деревню, видит: солнышко светит, пойдет гулять, к крестьянам зайдет, молочка попьет, с крестьянином потолкует. А к рабочему в подвал писатель не ходил: там негде гулять, там сливок не покушаешь. А на фабрику до революции, если бы и хотел писатель, нельзя было попасть: сию же минуту загребут.
Поэтому-то вся русская литература и была оторвана от рабочих, особенно от заводских и фабричных.
Теперь же дело в том, что за десять лет советская литература просто не могла перестроиться; она перестраивается, но очень медленно, сравнительно с запросами. Вот чем объясняется, что даже пролетарские писатели или совсем не уделяют места описанию быта рабочих, или уделяют очень мало.
Вы задаете мне вопрос: почему вы, писатели, наш быт не описываете? Этим вы нас, художников, толкаете на определенную работу, этим вы до известной степени осуществляете тот контроль, о котором я говорил.
Теперь этот контроль рабочих-читателей разрастается, собираются читатели и дают директивы, задания писателю. И я думаю, что этим путем художника и можно привлечь к быту, к жизни рабочего класса.
Я думаю, что жизнь рабочих глубоко и всесторонне будет описана прежде всего самими рабочими, когда они создадут писателей из своей среды.
Я, грешный человек, думаю об этом написать, но, признаться, написать очень трудно. Не трудно написать, как за станком стоит рабочий, можно описать и семейную жизнь рабочих, но теперь этого мало. Теперь нельзя давать отдельные картины, как бы они ярки ни были: они потеряли свою ценность. Теперь нужно дать большое полотно, нужно жизнь рабочих связать со всем теперешним строительством. Такое произведение должно говорить не только о жизни рабочих, но связать эту жизнь со всеми жгучими вопросами нашего времени, а это страшно трудно. Это неизмеримо труднее, чем было дать «Железный поток». Трудно потому, что люди изменяются чрезвычайно быстро, изменяется и характер событий, постоянно сталкивающихся. Из этих столкновений тысячи противоречий вылезают.
Возьмите дореволюционный быт рабочих: этот быт был определенный, устоявшийся. Посмотрите на рабочий быт теперь: сколько в нем расхождений и противоречий, которые объясняются сложными внешними причинами, глубокой социальной перестройкой.
В Москву я повезу от вас наказ себе и всей пролетарской литературе. Правильны ваши слова. Надо наконец, взять эту почти нетронутую, невспаханную черноземную землю – рабочий быт и рабочую жизнь. Я сказал, что у меня нарастает потребность отразить рабочий быт в большом художественном произведении, назревает она и у других пролетарских писателей, я это наблюдал. Сегодняшний вечер меня особенно на это наталкивает. Попробую написать из рабочей жизни и строительства, а уж что выйдет – не знаю.
Товарищи! Здесь многие касались больного вопроса об отрыве писателя от рабочего читателя. Да, мы оторваны, и это для нас – самая опасная вещь.
И отрыв этот есть не только у старых писателей, связанных с прошлым, но и наша молодежь в значительной мере страдает этим. Вопрос этот очень больной, для писателя такой отрыв очень опасен, ибо если такая оторванность вклинивается в его жизнь надолго – он мертвый писатель, он ни для читателя, ни для рабочего класса совершенно не нужен, ибо жизнь-то ведь идет, строится и строится обновляющимися, растущими людьми, и как только писатель оторвется от этой жизни, сядет за стол и начнет высасывать, – с этих пор он и становится никому не нужным.
Я повторяю, что этот вопрос очень сложный, и я остановлюсь только на одной стороне этого вопроса.
Я думаю, что и читатель мог бы в этом деле помочь писателю, сам читатель мог бы до известной степени выправить положение, – и вот это сегодняшнее собрание – это кусочек такой выправки. Но читатель может еще и в иной форме к нам подойти. Прежде всего, товарищи, не нужно смотреть на писателя как на икону, как на что-то такое, чему нужно удивляться. Мы, писатели, из такой же кожи сшиты, как вы все, и простое, товарищеское, самое обыкновенное отношение – оно для нас чрезвычайно важно. Читатель, как только он встречается в той или иной форме с писателем, должен ему говорить, что он находит у него верного или не верного со своей точки зрения: мало этого, он должен идти к нему со своими запросами, со своими размышлениями, со своей оценкой жизни. Конечно, самый правильный путь связи с читателем заключается в том, чтобы писатель работал среди масс, но это не всегда осуществимо, и поэтому мы должны устанавливать смычку писателя с читателем всяческими путями и фермами.
Товарищи, массовый читатель подходит с разными требованиями к писателю. Одни, например, говорят, что вот «Цемент» Гладкова – великолепная вещь, а другие говорят: ничего не понимаем, потому что язык трудный. И это не только к «Цементу» относится, но и к другим вещам. Как разобраться в этих противоречивых отзывах?
Читательская масса не одинакова, в ней есть, несомненно, разные прослойки: это – один момент, который объясняет эти разноречивые отзывы. А другой момент состоит в том, что нельзя заставить писателя, чтобы он держался только старых форм. Язык – ведь это живая штука, ведь он развивается, поэтому появление новых форм – это неизбежное движение жизни. Конечно, и тут есть уродливости, как и во всем, но это читатель должен отмести, он должен сказать: «Да, здесь форма, стиль растет, а тут коряво, тут неправильно».
Итак, я думаю, что нельзя предъявлять общих требований, а тут нужно известное деление. Вы посмотрите, как ни гениально просто писал Толстой, но и он проводил такое деление. Ведь, скажем, он дал «Войну и мир», «Анну Каренину», а в то же время он для крестьянина написал гениальные по форме, но уродливые по идеологии маленькие вещи, например «Два старика», «Трое нас, трое вас» и т. д. Он чувствовал, что пока рабочая и крестьянская масса культурно не поднимется и в целом не будет предъявлять одинаковых требований писателю, приходится в известной степени идти навстречу различным слоям. Это остается верным и для нашего времени.
Но тут горе вот какое: писатель думает, что ежели он пишет большой роман или рассказ для толстого журнала, то это и есть художественная литература, а если он пишет для крестьянок и работниц, которые только начинают читать, так это какая-то черная работа, которую приходится поневоле делать. Такое отношение – глубочайшая ошибка.
Толстой над своими крохотными вещицами работал с большой тщательностью, и у него получались истинно художественные произведения, а мы, работая над такими вещами, халтурим, мы стремимся поскорее их сделать да с рук сбыть. Вот тут ваше дело, читатель, нас одернуть и потребовать, чтобы мы одинаково, с одинаковым творческим напряжением работали над романом и над такими крохотными вещами, которые писатель дает для начинающего читателя.
Пришел Октябрь. Задымилась Москва. Заухали орудия.
Пулеметы, дробно перебивая друг друга, зататакали бездушно и суетливо. Юнкера стреляли из окон, с крыш. Рабочие и солдаты в одиночку и группами проползали к воротам, к подъездам тех домов, откуда стреляли юнкера, притулялись в уголку, терпеливо ждали и винтовкой или маузером снимали неосторожно высунувшегося врага.
Но и юнкера не дремали и иной раз били наверняка, и долго у ворот или подъезда, свернувшись, серела или чернела на застывающей октябрьской земле неподвижная фигура в заношенном пиджаке, пока в темную, холодно моросившую ночь не пробирались товарищи и не уносили тело.
Так тянулись мутные дни и сырые ночи.
И вдруг все смолкло, и потекли по улицам толпы победившего пролетариата. И было голодно, и было холодно, и хрустела под ногами отбитая штукатурка, и не было одежи, но закипела работа. С ввалившимися лицами рабочие среди развалин, саботажа, заговоров, подпольной злобы воссоздавали организации, учреждения, здания, снабжение, школы, лекции, санитарию, печать, литературу – среди чудовищной разрухи. И литературу…
Да надо создавать печать свою, литературу свою…
Московский Совет поручил мне издание журнала. Трудно было. Представители старой литературы отвалились. Новых не было. Да и не до литературы было – голод, холод, неукротимая борьба. Сидел я на пустом месте и с отчаянием выискивал, чем наполнить журнал.
И тогда пришел солдат. Рваная шинель, и был он испитой и замученный. Лицо ввалилось, да и лица-то не было, бескровное, землистое, – были одни глаза. Светились они, – и я не мог разобрать, – не то лихорадкой, не то неизбывным горем, не то невместимой безбрежной радостью.
Ах, да что это! Как будто уж некуда, – как будто расплескивался этот блеск, и не было человеческих сил удержать его.
– Садись, товарищ.
Он сел на краешек стула, обдавая меня, заливая комнату все затопляющим блеском лихорадящих глаз… И протянул конфузливо:
– Вот, товарищ… тут про окопы… стало быть, как мы…
И мне вдруг показалось – чуть-чуть померкли глаза. Я с трудом разворачиваю вдоль и поперек свернутый серый оберточный клочок и с величайшим трудом не столько разбираю, сколько догадываюсь по этим во все стороны расползающимся кривулям. Ничего не разберешь. Чую только – окопы, ахвицеры, деревня, сынок Ванюша…
И мне стало жаль его. И я сказал:
– Товарищ, я напечатаю ваши стихи. Только… вам подождать нужно, а то материалу много… так по порядку…
И комната, и я, и он сам, мы захлебнулись горячечным блеском его глаз и неудержимой улыбкой морщинами. Он радостно поднялся:
– Ффу-у!.. Ды я хучь год!.. Сами понимаете – хлебнули всего… теперича в деревню…
А назавтра пришло двое. В таких же потрепанных шинелях, в рваных сапогах, заморенные.
– Во, товарищщ… може, напечатаете?
И так же долго разворачивали много раз сложенную оберточную бумагу. Так же с величайшими усилиями едва можно было расшифровать чудовищные каракули.
А потом стали ходить рабочие, с ввалившимися голодными лицами, отрепанные и с блестящими глазами.
А потом меня пригласили в Московский Совет.
– Вот, товарищ Серафимович, вот нам присылают каждый день, – по двадцать, по тридцать стихотворений присылают. Есть и рассказы, но в подавляющем большинстве стихи. Вот мы их и собираем.
На полу лежали наваленные тюки, перехваченные шпагатом.
– Не используете ли хоть что-нибудь? Ведь это первые попытки освобожденного народа. А?
Я порылся. Из сотен, из тысяч можно было взять одно, два, да и то с переделкой. А стихи текли и текли неудержимым потоком, как будто прорвало плотину.
Я ахнул. Да ведь это же не стихи! Это – неудержимый, неостанавливающийся вопль… Неугасимый голос слез, отчаяния, ужаса и вместе радости счастья, безмерности надвигающегося. Это – радостный крик людей, глянувших из сырой задыхающейся могилы, – и вдруг блеснул просвет чуть приоткрывшейся судьбы.
А теперь в поездках моих в каждом городе, в каждом городишке, в глухой станице я встречаю кружок пролетарских писателей. И в провинции, если только есть газета, так в ней непременно литературная страничка местных, своих писателей. И газете уже не нужно клянчить и выпрашивать у центра литературный материал. И посмотрите, какая у них идет работа! Как тянутся они к мастерству!
И разве пролетарский молодняк не начинает наполнять журналы в центрах? Разве читатели не повернули головы к «Разгрому» Фадеева? Разве широко размахнувшийся красочный и углубленный Шолохов не глянул из-за края, как молодой месяц из-за кургана, и засветилась степь? И разве за ними шеренгой не идут другие? И ведь это все комсомол либо только что вышедшие из комсомола.
Да, когда-то дикий, нераспаханный чернозем, захлебнувшийся воплем – стихами. И из него за десять лет густо, как озимь, – молодая поросль творчества, пронизанная наливающимся мастерством. За десять лет!
Послушайте, – ведь этого же нет ни в одной стране!
Как степной цветок, живым пятном встают рассказы т. Шолохова. Просто, ярко рассказываемое чувствуешь – перед глазами стоит. Образный язык, тот цветной язык, которым говорит казачество. Сжато, и эта сжатость полна жизни, напряжения и правды.
Чувство меры в острых моментах, и оттого они пронизывают. Огромное знание того, о чем рассказывает. Тонкий схватывающий глаз. Умение выбрать из многих признаков наихарактернейшие.
Все данные за то, что т. Шолохов развертывается в ценного писателя, – только учиться, только работать над каждою вещью, не торопиться.
Ехал я по степи. Давно это было, давно, – уж засинело убегающим прошлым.
Неоглядно, знойно трепетала степь и безгранично тонула в сизом куреве.
На кургане чернел орелик, чернел молодой орелик. Был он небольшой; взглядывая, поворачивал голову и желтеющий клюв.
Пыльная дорога извилисто добежала к самому кургану и поползла, огибая.
Тогда вдруг расширились крылья, – ахнул я… расширились громадные крылья. Орелик мягко отделился и, едва шевеля, поплыл над степью.
Вспомнил я синеюще-далекое, когда прочитал «Тихий Дон» Михаила Шолохова. Молодой орелик желто-клювый, а крылья размахнул.
И всего-то ему без году неделя. Всего два-три года чернел он чуть приметной точечкой на литературном просторе. Самый прозорливый не угадал бы, как уверенно вдруг развернется он.
Неправда, люди у него не нарисованные, не выписанные, – это не на бумаге. А вывалились живой сверкающей толпой, и у каждого – свой нос, свои морщины, свои глаза с лучиками в углах, свой говор. Каждый по-своему ходит, поворачивает голову. У каждого свой смех; каждый по-своему ненавидит. И любовь сверкает, искрится и несчастна у каждого по-своему.
Вот эта способность наделить каждого собственными чертами, создать неповторимое лицо, неповторимый внутренний человечий строй, – эта огромная способность сразу взмыла Шолохова, и его увидали.
Точно так, как он умеет очень выпукло дать человека, он умеет сосредоточенно и скупо обрисовать и целую людскую группу, человеческий слой.
Легко, свободно, творчески-спокойно и уверенно, знающим, рачительным хозяином вводит он вас в свой дом, в громадину, возведенную им на протяжении сорока печатных листов. Без напряжения, без усилий, без длинного введения сразу вы попадаете к казакам, к этим мужикам-хлеборобам в мундире, с мужицким нутром, однобоко и уродливо искривленным царско-помещичьим строем.
Но весь быт, навыки, – все – от земли, от черно-дымящейся пашни, степной и бескрайной.
Прокофий привез из Туретчины турчанку. Затосковалась.
«Прокофий вечерами, когда вянут зори, на руках носил жену до татарского ажник кургана. Сажал там на макушке кургана, спиной к источенному столетиями ноздреватому камню, садился с ней рядом, и так подолгу глядели они в степь. Глядели до тех пор, пока истухала заря, а потом Прокофий кутал жену в зипун и на руках относил домой…» («Октябрь», 1928, кн. 1-я).
Не думайте, здесь и не пахнет сентиментальностью: казаки грубы, насмешливы, темны, подчас дики, – и турчанку Прокофия затоптали коваными сапогами, как ведьму.
«Тонкий вскрик просверлил рев голосов. Прокофий раскидал шестерых казаков и, вломившись в горницу, сорвал со стены шашку. Давя друг друга, казаки шарахнулись из сенцев. Пластая над головой мерцающий визг шашки, Прокофий сбежал с крыльца. Толпа дрогнула и рассыпалась по двору.
У амбара Прокофий настиг тяжелого в беге батарейца Люшню и сзади с левого плеча наискось развалил его до пояса. Казаки, ломавшие колья с плетня, сыпанули через гумно в степь…».
Да, темны и дики, – и внезапно и неожиданно вдруг прощупываете вместе с Шолоховым чудесное сердце, чудесное сердце в загрубелой казачьей груди. Естественно, просто открывается человечье сердце, как естественно растет трава в степи.
Яркий, своеобразный, играющий всеми цветами язык, как радужно играющее на солнце перламутровое крылышко кузнечика, степного музыканта. Подлинный живой язык степного народа, пронизанный веселой, хитроватой ухмылкой, которой всегда искрится казачья речь. Какими дохлыми кажутся наши комнатные скучные словотворцы, – будь им легка земля…
Рискованные у других писателей, те же самые сцены у Шолохова правдивы и не вызывающи. Он называет вещи их именами, но рассказ сдержанно целомудрен. Здоровое и крепкое сидит в молодом писателе. На громадном протяжении сорока листов автор показывает быт казаков, службу, войну, революцию.
Нигде, ни в одном месте Шолохов не сказал: класс, классовая борьба. Но как у очень крупных писателей, незримо в самой ткани рассказа, в обрисовке людей, в сцеплении событий это классовое расслоение все больше вырастает, все больше ощущается, по мере того как развертывается грандиозная эпоха.
Да, из яйца маленьких, недурных, «подававших надежды» рассказов вылупился и писатель особенный, ни на кого не похожий, – с своим собственным лицом, таящий огромные возможности.
И все-таки его жадно подкарауливает опасность: он может не развернуться во всю ширь своего таланта.
С молоком матери Шолохов всосал родную синеющую степь, родной донской говор; навеки с детства запечатлел родные казачьи лица, тончайшие движения их ума и сердца, и чудесно все это зазвучало со страниц журнала.
Ну, а дальше? Дон будет исчерпан. Исчерпано будет крестьянство в своеобразной военной общине. И если молодой писатель не пойдет в самую толщу пролетариата, если он не сумеет так же удивительно впитать в себя лицо рабочего класса, его движения, его волю, его борьбу, – если не сумеет этого сделать, сам себя ограбит народившийся писатель- Если не сумеет всосать в себя великое учение коммунизма, проникнуться им, писатель не даст полотен, которые мог бы дать.
Но молод и крепок Шолохов, Здоровое нутро. Острый, все подмечающий глаз. У меня крепкое впечатление – оплодотворенно развернет молодой писатель все заложенные в нем силы.
Пролетарская литература приумножится.
Некоторые- хозяйственники на наших фабриках и заводах долго и упорно относились друг к другу по старинке, как относились друг к другу в буржуазное время: тогда каждая фабрика караулила другую, чтоб та не пролезла в ее производство, не подметила ее методов улучшения, ее производственных находок. Такое отношение в те времена было неизбежно, ибо для фабриканта было вопросом жизни и смерти сожрать своего конкурента, ибо каждый был за себя, а только лживый и кровавый бог – за всех.
И только теперь наши хозяйственники медленно освобождаются от таких волчьих отношений, часто под давлением рабочих масс, ибо спасение и жизнь ныне – только во взаимно согласованных усилиях, в коллективном строительстве.
Но отчего же у писателей по старинке? Отчего писатель забивается в нору, и там в полутемноте совершается творческий процесс его производства? Редакция «Октября» предлагает писателям: давайте время от времени сходиться вместе в отделе «Записки писателя», сходиться так, как сходятся теперь красные директора, и делиться опытом, методами работы, производственными находками.
Какой смысл?
Огромный. Читатель растет не только на готово поданном ему произведении, но и наблюдая самый процесс художественной стройки. И молодой, начинающей писательской поросли это поможет.
Только – выходить не в плаще, ниспадающем небрежно с плеча, не в шляпе с великолепным пером вдохновения, а попросту, в рабочем костюме.
У меня спокон веков плохая память и на события и на лица, – я близорук. Но я был горд и не вел никаких записей или очень редко записывал. «Кто записывает – это канцелярист, а не писатель, он раб своих записей, они его съедают, он теряет способность к синтезу, утопая в сыром материале». Нет, я не записывал, – я брал все типичное из головы и строил.
Давно это было, задолго до революции. Заходит ко мне знакомая курсистка и рассказывает:
– Вчера я была у Льва Николаевича Толстого в Хамовниках. Студенчество делегацию к нему посылало. Наши курсы выбрали меня в эту делегацию депутаткой. Приходим. Подождали немножко. Выходит Лев Николаевич. Не пригласил сесть. Каждому подал руку. На каждом лице на долю секунды задержал острый, колющий взгляд из-под насунутых бровей. Нас было двенадцать человек. Студент сказал короткую приветственную речь. Лев Николаевич поблагодарил и, такой же нахмуренный, повернулся и ушел, – видно, от работы оторвали. Пробыли мы у него минуты четыре.
Ушла курсистка. Время побежало. Время от времени мы с ней встречались. Года через три она уже кончила.
Как-то зашла и среди разговора, перебив его, она, странно взбудораженная, стала рассказывать:
– Можете себе представить, ведь я опять попала в делегацию к Льву Николаевичу – студенческая. Делегация вся новая, за исключением меня. Повторилось то же самое, что три года назад. Ему нездоровилось, а отказывать не хотелось. Вышел, насупленный, на минутку, сесть не пригласил, чтоб не задерживаться, каждому подал руку, на крохотную долю секунды каждого кольнул глазами и вдруг странно забеспокоился, больше насупился и еще раз остро пробежал глазами по лицам. И, перебивая скороговоркой говорившего приветствие студента, с тем же напряжением беспокойства и сердитостью в глазах, точно он торопливо что-то разыскивал в голове и никак не мог найти, сказал, обращаясь ко мне:
– Мы с вами будто встречались где-то?..
– Да, Лев Николаевич, я у вас была три го…
– А-а… да, да… помню… помню…
Попрощался и ушел. А у меня ноги задрожали от испуга. Понимаете, человек раз в жизни долю секунды скользнул по лицу другого человека, да еще в этой мимолетной обстановке встречи надоевших депутаций, – и это лицо отпечаталось в мозгу. Через три года! А за эти три года перед его глазами тысячи людей прошли. Через три года опять в мимолетной встрече, да еще среди девяти новых человек – нас было всех десять – он полез в свою память и вытащил этот отпечаток… Ведь это же почти нечеловеческая, противоестественная память.
– Ну, что же, стало быть, судьба расщедрилась: подарила гений и изумительную память.
Через несколько лет мне показали… записную книжку Льва Толстого. Оказывается, записывал.
Поразила запись: «Белый с черной оторочкой чибис пролетел и опустился». Да ведь он тысячу раз видел так характерных для степи птиц – чибисов.
Так зачем же он записал? Ясно, что тихо севший чибис с траурной оторочкой – это только крохотный кусочек, от которого разворачивалась в его воображении, быть может, огромная картина пережитого настроения, встречи с людьми, картина событий, воспоминаний. Записанный чибис – это тоненький конец, за который если потянешь – развернешь целую картину.
Я пошел, купил себе книжек и стал записывать. Уж если Толстой с его чудовищной памятью записывал, так мне и подавно.
Но оказалось, – это не так легко. Конечно, просто наворотить в книжку все, что видишь, но ведь под этой грудой записей задохнешься. Очевидно, надо выбирать, очевидно, надо научиться записывать.
И я стал учиться. Я стал учиться записывать в книжку.
Надо выбирать для записи самое главное, самое типичное. А что самое главное? Я стал присматриваться: у Толстого записи – одни, у Чехова – другие, у крестьянского писателя – третьи, у пролетарского – четвертые (если он хотя бы в известной степени высвободился от давящего влияния великих писателей, откуда технически мы все тянемся).
У каждого самое главное – свое.
И чибис страшно характерен для Толстого. От чибиса, от светлой птицы, потянулись бескрайные картины толстовских полей, пашен, деревенского быта, помещиков и помещичьей жизни. В этом маленьком чибисе весь необъятный Толстой.
У него есть городская запись: «Женщин из публичных домов согнали выбирать траву, которая с неудержимой весенней силой пробивается между камнями мостовой». «Воскресенье» и начинается с этой картины. И тут, в этой коротенькой записи – весь Толстой, все его отношение к городу, отношение вражды и ответственности.
У Чехова много записей смешных людей, смешных фамилий, смешных событий – все, что характеризует мещански-уродливое искривление жизни, интеллигентскую изломанность, бессилие.
У каждого писателя записи определяются всем его внутренним писательским строем.
Я оглянулся: у меня либо никаких записей, либо случайные и хаотические.
Я много писал о трудовой жизни, о тружениках. Но как мало у меня индивидуального разнообразия! Живо только конкретное, а конкретное берется только из жизни – это единственный источник.
И я стал учиться и до сих пор учусь. Учусь организованно схватывать наблюдения, схватывать то, что есть самое главное для моего писательского строя.
Быть может, мало произведений оказались столь нужными, пришлись так ко времени, заполнили столь огромную нужду знать, что происходит, как помещенное в «Роман-газете» произведение венгерского коммуниста Бела Иллеш «Тисса горит».
И это не столько потому, что мы о венгерской революции ничего не знаем (а знать мы обязаны), сколько потому, что в венгерской революции удивительно типично в чистом виде расположились классовые силы. А Бела Иллеш четко сумел отразить эту расстановку, точно перед вами расстилается историческая шахматная доска и вы своими глазами следите за всеми ходами классовых сил.
Экономно, сурово-сжато вводит читателя Бела Иллеш в самую гущу революционных событий.
Венгерским революционерам-большевикам некогда пить, некогда поесть, некогда хоть на минуту завести воспаленные глаза, чтоб ухватить крохотный кусочек сна в сутки, ибо с безумной быстротой несутся исторические события.
Западная художественная литература не знает социально-революционного романа нынешней эпохи, не знает широкого полотна реалистического воспроизведения кипящей революционной борьбы.
Есть два произведения, которые подошли к этому типу романа: «Джимми Хиггинс» Синклера и «В огне» Барбюса. Но каждый из них изобразил по одной половинке революционного процесса: Синклер – широко общественные события, но, в сущности, не дал живых людей; Барбюс огненно зарисовал тончайшие человеческие переживания, из которых вырастает революционная борьба, но у него нет полотна революционно-исторических событий.
Бела Иллеш сумел объединить то и другое. У него живые люди, живые большевики раскрываются в самой ткани развертывающихся исторических событий.
Венгерских большевиков видишь глазами, их чувствуешь. Как будто давно с ними сталкивался, давно их видел. Их корни тянутся из семьи, из окружающей обстановки, из дружбы, из классового происхождения. Их живыми видишь в разных изломах событий и борьбы, – это не трафаретные фигуры в кожаных куртках с стальными глазами.
И, дополняя картину расстановки сил, живым рисунком выделяет Бела Иллеш в ткани проносящихся событий то, что всюду противостоит большевикам: гангрену рабочего класса – социал-демократию.
Неумолимо, шаг за шагом, раскрывается беспредельное меньшевистское предательство революции. И тут чуешь, это – не венгерские только меньшевики, это – меньшевики, это – социал-демократы как тип; это – мировые предатели, предатели по самой своей внутренней конструкции. Это – предатели за совесть. Если бы и хотели, они не могли бы быть (во всей своей массе как тип, а не отдельные исключения, которые только подтверждают правила) – они не могли бы быть иными. У них самая внутренность глаза устроена предательски, – революцию, рабочий класс, взаимоотношения пролетариата и буржуазии они видят навыворот: защищая пролетариат, они видят его с точки зрения буржуазии. Оттого они так долго слепят рабочих; оттого они так долго его предательски предают.
И эта внутренняя конструкция, этот мировой тип защитника – предателя жизни, счастья, революционной борьбы пролетариата развертывается в романе «Тисса горит» с неодолимой силой. Это оттого, что развертывание происходит органически в самой ткани грандиозных революционных событий.
Разве мало было фактов и статей о бесконечном предательстве социал-демократов, то есть меньшевиков? Но эти статьи берешь умом. А в «Тисса горит» воспринимаешь социал-демократическую натуру нутром, чувством, сердцем, и оттого закипает безудержная ненависть, которая родит борьбу и беспощадность.
И в этом громадное значение вещи.
Написано сжато, убыстрение, – тут чувствуется городская интенсивная культура, та интенсивность культуры, к которой с такой быстротой идет тяжко перекованный революционной борьбой пролетариат Советского Союза.
Реалистов-писателей в Венгрии не было, были романтики. Бела Иллеш не у кого было учиться в родной литературе. И он воспитался на русских реалистах – дореволюционных и нынешних революционных – и на немецких. «Тисса горит» – первое художественное полотно западной литературы, в котором – живые большевики.
Роман написан на венгерском языке, потом переведен на немецкий, а с немецкого – на русский. Нет переводчиков, знающих одинаково хорошо и венгерский и русский. Этот трехэтажный перевод сказывается на вещи.
«Тисса горит» – только первая часть развертывающихся революционных событий в Венгрии.
Автор романа «Тисса горит» – коммунист, венгерский эмигрант. На фронте империалистической войны из русских окопов в венгерские окопы, заражая, текли большевистские листовки, брошюры. Эти брошюры жадно подхватывались венгерскими солдатами. Солдат отдавали под суд, суд давил вплоть до расстрела, но рабочие и крестьяне в гимнастерках заражались большевизмом все больше и больше, и имя Ленина не сходило с уст.
Бела Иллеш, молодой солдат (родился в 1894 г.; кончил университет в Будапеште), был опален огнем большевистского учения, и с этих пор он – неутомимый революционер-большевик. Он дрался в рядах венгерской Красной армии с наступавшей со всех сторон буржуазией Чехословакии, Румынии, Югославии, Франции; дрался, защищая рабоче-крестьянскую власть Советов Венгрии. Он был непосредственным участником побед и поражений советской власти Венгрии, и выведенные в романе лица взяты из действительности. Оттого голос автора звучит так убедительно.
Теперь, в 1929 году, Бела Иллеш работает организатором пролетарских писателей в международном масштабе. И в Германии, и во Франции, и в других странах смыкаются в объединения революционные писатели.
До романа «Тисса горит» Бела Иллеш дал книгу «Николай Шугай», – это история революционной борьбы крестьянства в зарубежной Украине.
Не странно ли: не с завязки, не с интриги, не с типичных лиц, не с событий, даже не с ясно сознанной первичной идеи зачинался «Железный поток».
Не было еще Октябрьской революция, не было еще гражданской войны, не могло, следовательно, быть и самой основы «Железного потока», – а весь его горный плацдарм, весь его фон, вся его природа уже давно ярко горели передо мной неотразимо влекущим видением. Могучий пейзаж водораздела Кавказского хребта огненно врезался в мой писательский мозг и велительно требовал воплощения.
Перед самой империалистической войной с сыном Анатолием шли мы по водоразделу Кавказского хребта. Громадой подымался он над морем, над степями, – здесь, у Новороссийска, было его начало.
Серые скалы, зубастые ущелья, а вдали под самым небом не то блестящие летние облака, не то ослепительные снеговые вершины.
Мы все подымались, и постепенно закрывалось море возникавшими со всех сторон скалами. Воздух становился реже. Дышалось быстро. Над головами проносились ослепительно белые облачка. Зной лился так, как он льется только высоко в горах.
Вдруг скалы стали исчезать. Мы остановились, ахнули: Кавказский хребет, громадина водораздела, вдруг сузился, и открылось несказанное: справа и слева хребет оборвался в бездонную глубину. Справа необозримой стеной синело море, неподвижно синело – на этом расстоянии не было видно волн. Слева, в недосягаемой глубине, толпились голубые стада лесистых предгорий, а за ними неохватимо уходили кубанские степи.
Мы стояли безмолвно на узком, метра в два, перешейке, и не могли оторваться, точно карта мира раскрылась перед нами.
Потом опять пошли. Узенький перешеек остался позади. Пропали синие предгорья, пропали далекие кубанские степи. Пропала безмерная недвижная синева моря. Кругом опять скалы, рододендроны, чинары; хребет снова могуче раздвинул исполинские плечи.
Победила Октябрьская революция.
Москва, уже своя, красная, родная. Она с выбитыми зубами, с выбитыми, чернеющими окнами, исковерканными улицами, облупленными, простреленными стенами. И все – оборванные, и все голодные. И у всех блестят ввалившиеся глаза.
Ну, что ж! Верно, от этого кругом бешено скребут, чистят, чинят, надстраивают, организуют, исследуют, создают, борются с ядовитыми врагами, – строят социализм.
«А я что? а мое какое место?»
Ну, я участвую по мере сил и разумения в этой невиданной в мире борьбе-строительстве, – пишу воззвания, обращения, статьи, полемизирую, ругаюсь. В «Безбожнике» с тов. Моором обличаю антисоветских попов, затаптываю поминутно вырывающийся из-под ног смрад удушливого «опиума» с ладаном, шлю корреспонденции с фронта, и… и все-таки странное постоянно живущее чувство: «нет, не то, не такое ты делаешь». Нужно сделать… какой-то нужен размах, размах хоть в каком-нибудь соответствии с тем, что гигантски творилось среди развалин, обломков старого, которое выкорчевывалось… кругом, как муравьи, бегали. Но и в литературе нужно было как-то широко захватить.
«Как?»
Хожу ли по ободранным улицам, спотыкаюсь ли молча в сугробах под обвисшими трамвайными проводами или в непроходимом махорочном дыму сижу на собрании, – то и дело мне слух и зрение застилает: синеют горы, белеют снеговые маковки, и без конца и краю набегают зеленовато-сквозные валы, ослепительно заворачиваясь пеной.
Тряхнешь головой, и опять – непролазный дым, усталые, ввалившиеся от голода лица, серые шинели, даже на девушках, которые их кокетливо перешили. А там опять наплывает…
Я одно чувствую: эти серые скалы, нагнувшиеся над бездонными провалами, откуда мглисто всплывает вечный рокот невидимого потока, белеющие снеговые маковки, – и по ним синие тени; эти непроходимые леса, густые и синие, где жителями лишь зверь да птица: всё это, как чаша, требует наполнить себя.
«Чем? Какое содержание я волью?»
Синий едкий дым, проступающие и исчезающие голодные лица, голос оратора, всплывающий возле меня обрывками, и опять: синие, как трава, леса предгорий, далекие ослепительные маковки, бескрайные степи и необъятная громада морской синевы.
Мне вспомнилось: бежал мой мотоциклет, по кличке «Дьявол», по этому самому извилисто-серому шоссе, еще до империалистической войны, и также слева громоздились горы, справа синело море. В горах остановился. Поставил своего «Дьявола» на ноги, купил у крестьянина молока. Он – из Рязанской губернии. От нищеты пришел сюда, ребятишки мал-мала меньше, замученная жена, зажившиеся на свете старики, которых кормить надо.
В первую голову засеял пшеницу, – не чернослив, не виноград, которые тут великолепно растут, а пшеничку «расейскую». Великолепная пшеница поднялась, литой колос. Вся семья над ней затаила дыхание. Дня через два снимать.
Да зачернелась над горами тучка, хлынул горный ливень, зашумели потоки, стали прыгать, снося деревья, валуны, – через четверть часа вместо пшеницы – исковерканное валунами черное поле. Никому в голову не придет, что тут густо золотилась пшеница, что тут вложен был бешеный труд. К самым коленям опустилась победная головушка. Кругом голодные детишки.
Разве написать, написать этого мужичка среди гор? Ему нет выхода – социального выхода; там, у себя, в Рязанской губернии, зубастыми губами сосет помещик, кулак, поп, становой; здесь, где он один на один с горами, с лесами, с скалами и ущельями, с морем, – здесь тоже его сосут, те же, – сосут тем, что отняли знание, науку, уменье и навык бороться с незнакомой природой. Он социально прикован к своей сохе. Разве написать?
И бреду по сугробам снега, таскаю за спиной мешочек с мерзлой картошкой, везу на салазках дровишки.
Нет, нет… нет! Про «бедного мужичка» слишком много писали, – бедного, темного, забитого. И я слишком много писал его таким. Ведь – революция. Ведь он же бешено борется на десяти фронтах, голодный, холодный, вшивый, разутый, в лохмотьях, и страшный, – как медведь ломит. Разве это то же?
Нет, я напишу, как оно, крестьянство, идет гудящими толпами, как оно по-медвежьи подминает под себя интервентов, помещиков, белых генералов. И опять встают скалы, сверкающие маковки, синей стеной море, оскаленные ущелья…
«Хорошо, но содержание, содержание-то какое? Какие события, каких людей я вставлю в эту обстановку?»
И почему крестьянина, прежнего мужика, почему его, его борьбу, его страдания, его победы? Почему я непременно хочу вставить в экзотику – в эти горы, в скалы, ущелья, в эти сверкающие вечные <нега, среди пальм и кипарисов у синего моря? Разве в такой обстановке он жил, несчетно работал, мучился и умирал?
…ель да осина,
Не весела ты, родная картина…
Вот его извечная рама.
Да, эта экзотика, эта солнечность, яркость, эти живые слепящие краски – все это неестественно для русского «мужика».
Больше всего я боялся, это – впасть в красивость, а тут было похоже.
И я опять встряхиваю головой, отгоняя столпившиеся картины, и опять либо в ядовитом дыму собрания всплывают и пропадают голодные лица, либо коченею в маленькой комнатушке замороженного завода, – бежит, траурно колеблясь, хвост над керосиновой лампочкой, мертво белеют языки инея, пробившего стылые стены завода, и я, по поручению «Правды», агитирую рабочих сорганизовать кружки рабкоров. И опять спотыкаюсь в сугробах, таскаю дровишки на салазках, и всегда в животе аппетит старого голодного волка.
Глядь, – скалы, море, зубастые ущелья… Измучился!..
Понемногу в этой изнурительной борьбе с самим собой у меня в голове стало что-то оформляться. Хорошо. Я пущу по этим горам, ущельям, вдоль моря по шоссе крестьянские толпы, которые не то спасаются, не то гонят кого-то. Ну, а дальше? Не знаю.
У меня немало в прошлом рассказов, в которых события, люди, характеры, взаимоотношения навиваются вокруг движения. Едет ли герой на велосипеде, или на «Дьяволе», идут ли пешком, плывут ли на барже или на лодке, по мере движения разыгрываются события. («В пути», «Дьявол», «По родным степям» и др.). Для меня легче такое построение. Ладно. А тема? А содержание? А события?
Я стал жадно расспрашивать товарищей, приезжавших с фронтов гражданской войны, жадно записывал. Я услышал удивительные эпизоды. Передо мной развернулись удивительные картины потрясающего героизма, потрясающего напора, а я все ждал чего-то, чего-то другого и… дождался.
В Москве у меня был знакомый украинец, Сокирко, коммунист. Однажды, когда я у него сидел, к нему пришли трое. Один – веселый, белокурый и пел, должно быть, мягким голосом чудесные украинские песни. Другой – спокойный, все курил. Третий – как с отлитым из темной меди, замкнутым лицом.
– Ну, от вам таманьцы и расскажуть про свой поход по Черноморью, тильки пишите, – сказал Сокирко.
Сокирчиха заварила нам чаю, целую ночь просидели, и я слушал, слушал, пока под утро Сокирчиха нас не выгнала:
– Та спаты вже треба! Цилую ничь балакають, а у мени голова нэ держиться на шее. Геть, хлопцы, до дому!
И я шел по сугробам, живот голодно подтянуло, а голова была радостно переполнена: мне рассказали о походе Таманской армии как раз по тем местам, по Черноморью.
Таким образом Октябрьская революция наполнила кипучим содержанием столько лет мучивший меня могучий горный пейзаж, для которого я так долго не находил достойного сюжетного наполнения.
Меня словно осенило: «Да ты пусти на эти горные кряжи поднявшееся революционное крестьянство. Они же, эти бедняки-крестьяне, действительно тут шли, тут клали головы…» Сама жизнь подсказала мне: «Лепи этот „Железный поток“ – недаром тебя там носило, по этим самым местам. И крестьян этих ты хорошо знаешь…»
Я вообще смутно носил в себе вырисовывавшуюся для меня тему об участии крестьянства в революции.
Мы знаем из истории, что крестьянство многократно участвовало в революционных выступлениях, часто недостаточно организованно, анархической массой (разиновщина, пугачевщина, позднейшие бунты крестьян в разных губерниях). Но такие выступления не могли привести к утверждению революции. Социалистическая революция смогла окончательно победить, лишь когда во главе ее стад пролетариат. Бунт потрясал строй, но не сменял его другим. Революция же разрушила до основания старый строй и поставила на его место новый.
Но как же все-таки крестьянство пошло в нашу, Октябрьскую революцию? Одно дело представить это себе теоретически, другое – показать конкретные факты в художественных образах. Эта мысль страшно сверлила меня.
Я думал…
Крестьяне дрались с помещиками за землю. Дрались-то дрались, но что местами на первых порах получалось? Были случаи на Украине: прогнали крестьяне помещиков, скот поразобрали, потом несколько волостей объединили и порешили: «Ну вот, это наше собственное государство, мы будем жить, никого касаться не будем, но и нас не касайтесь – ни большевики, ни меньшевики, ни красные, ни белые». Таких «самостоятельных государств» было несколько. Я и думаю: «Ну, хорошо, а как же все-таки революция создала изумительную армию из тех же крестьян, которые не хотели знать ни красных, ни белых, – армию, которой крепко руководил пролетариат?»
Конечно, главной движущей и организующей силой революции является пролетариат, однако Октябрьскую революцию он совершил не один – он сумел толкнуть на борьбу громаднейшую массу крестьянства.
Если бы рабочий класс в революционной борьбе оказался один, он был бы разбит, как это мы видели в предыдущих революциях. В Октябрьской революции крестьянство помогло пролетариату, и поэтому Октябрьская революция победила.
Дореволюционное крестьянство по самому складу своему – класс совсем иной, чем рабочий класс. Рабочий выкован производством, он всей своей жизнью, так сказать, подготовлялся к революционной борьбе, у него нет никакой собственности.
Крестьянин же, которого я должен был показать в «Железном потоке», являлся собственником: у него и коровка, и лошадка, и землица, и изба. Крестьянин этот являлся хозяйчиком, пусть маленьким и захудалым, но хозяйчиком, – и это коренным образом его отличало от рабочего и ставило его в совершенно иное положение по отношению к нашей революции. Ему, правда, тяжко жилось, но он думал примерно так: «Хорошо бы спихнуть помещика и взять себе его землю; хорошо бы у помещика забрать инвентарь, пару коров, пару лошадей да плуг, и больше ничего не нужно – буду жить, богатеть, приумножать». Вот какой был строй мысли у этого мелкого собственника. И когда грянула революция, часть крестьянства во многих местах поднялась во имя того, чтобы поскорее спихнуть помещика и загрести себе его добро, а о дальнейшем развитии революции оно в подавляющем большинстве мало думало и не представляло себе, что и как придется идти дальше.
Как же все-таки крестьянство при таком складе мыслей двинулось в революционную борьбу, в конце концов сорганизовалось в колоссальнейшую и удивительную Красную Армию, которая доставила победу пролетарской революции?
Объективный ход истории заставлял крестьян идти в революцию плечо в плечо с пролетариатом. И только при этом условии крестьянство смогло окончательно свалить помещиков. Я искал для «Железного потока» материал, который дал бы мне возможность показать крестьянство во всех его проявлениях. Меня занимало, как бы это все изобразить художественно, и я искал материал, который с наибольшей яркостью характеризовал бы революционную силу крестьянской массы и показал бы, как пролетариат направляет эту силу по своему пути.
Материала на тему о гражданской войне у меня накопилось много. Мне рассказывали товарищи, приезжавшие из Сибири, поразительные картины, среди них более яркие и более трагические, чем те, которые описаны в «Железном потоке». Однако, продумав их, я все-таки не мог остановиться на этом материале и вот почему. Ведь требовалось нарисовать полотно, которое дает обобщение, в отдельных картинах выразить что-то общее, пронизывающее все одной идеей, которая осмысливает эти отдельные картины.
Когда трое таманцев рассказали мне о своем походе, я почувствовал, что это как раз и есть нужный мне материал. И я, не колеблясь и долго не раздумывая, остановился на отступлении громадных масс бедноты из Кубани, где поднялись против Октябрьской революции зажиточные кулацкие слои. Крестьянская и казачья беднота и разбитые части советской армии двинулись из Кубани на юг, на соединение с советскими войсками Северного Кавказа. Крестьянской массе пришлось поневоле отступать: зажиточные казаки стали резать бедноту, сочувствовавшую советам. Ho уходила эта бедняцкая масса крайне беспорядочно. Она была путаной и неорганизованной, не хотела подчиняться командирам, которых сама же выбрала.
В походе столько страданий и мучений перенесли отступающие, таким страшным для них университетом был поход, что к концу его они совершенно преобразились: голые, босые и измученные, голодные, они сорганизовались в страшную силу, которая смела все преграды на своем пути и дошла до конца. И когда она прошла через эти страдания, через эту кровь, отчаяние, слезы, у нее раскрылись глаза; тут она почувствовала: да, единственное спасение – советская власть. Это не было еще сознательное понимание, как у пролетариата, крестьянская масса действовала во многих случаях инстинктивно.
Я уцепился за рассказ таманцев о своем походе, так как, на мой взгляд, этот поход всесторонне отображал именно такое преображение крестьянства. По рассказу таманцев так и выходило: вначале это была анархическая масса, мелкобуржуазные хозяйчики, – потом ценой напряжения, страшной борьбы, слез, крови она перерабатывалась, революционно преображалась, и под конец похода это была уже та революционная масса, то революционное крестьянство, которое помогло рабочему классу.
Как раз то, что мне нужно было для «Железного потока».
Передо мною все явственнее, все осязательнее разворачивалась тема. Однако рассказов таманцев мне было мало; хотелось узнать как можно больше подробностей; хотелось возможно более объективного изложения. Я стал искать встреч с другими участниками похода и вскоре отыскал еще одного из участников похода – рабочего, который шел рядовым бойцом. Он мне тоже много интересного рассказал.
Но когда слушаешь, всегда учитываешь, что рассказывающий о своей жизни неизбежно все освещает со своей особой точки зрения. Я разыскал поэтому еще других товарищей, которые участвовали в походе, и учинил им, так сказать, перекрестный допрос. Послушаю, что один расскажет, а потом переспрошу о том же другого, третьего, десятого. Затем мне удалось еще добыть дневник, – один рабочий вел записи во время этого похода, – и вот таким образом, сличая показания разных участников похода, я создал в своем воображении картину этого движения.
Надо заметить, что таманская масса дошла не только до пункта, где я их оставил в «Железком потоке», они двинулись и дальше, до Астрахани, но я прекратил повествование раньше. Почему? Да потому, что задача моя была окончена. Я взял анархическую массу, не подчинявшуюся, каждую минуту готовую посадить на штыки своих вожаков. И через страдания, через муки провел их до конца, до тех пор, пока они не почувствовали себя организованной силой Октябрьской революции. Для меня этого было достаточно. Моя задача выполнена.
Почему материал именно этого похода мне так приглянулся? Я хорошо знаю Кубань: она граничит с Донской областью, моей родиной. У них очень много общего: и в населении, и в природе, и в социальном укладе. У нас, на Дону, половина населения – украинцы. Правда, говорят они не на чистом украинском языке, как в Полтаве, а на жаргоне. На том же жаргоне в значительной степени говорит и Кубань. На Кубани я живал. Черноморье еще до войны избороздил на мотоцикле, хорошо знал и природу и людей. Поэтому, когда мне надо было дать характеристику, дать типичных представителей этого населения, вроде бабы Горпины и ее деда, мне это было не так трудно. Впрочем, я еще раз поехал к описываемым местам во время самой работы, чтобы восстановить в памяти обстановку края, пейзаж, людей.
Из каких же элементов сложился материал? Рассказы таманцев были положены мною в основу. Это был первый материал, – материал со слов. Затем я использовал еще материал записей, дневники и письма участников похода. Третий источник материала – печать, – правда, здесь я нашел немного.
Вот три источника получения материала.
Как же я работал над ним?
Начал я писать «Железный поток» в 1921 году, а в 1924 году он вышел из печати. Я, следовательно, писал его два с половиной года. Писал разбросанно, кусками. Не так, чтоб с начала, с первой главы начал – и до конца по порядку. Нет. Помню, прежде всего написал хвост, последнюю сцену митинга. Меня мучил этот конец – митинг. Стояла передо мной эта баба Горпина такой, какой она выросла. В заключительной сцене для меня сконцентрировался весь смысл вещи. Она, эта сцена, необыкновенно ярко горела у меня в мозгу.
Я ощущал конец, этот митинг в степи, когда таманская армия встретилась с Красной Армией, как заключительный аккорд, как разрешение всей темы. Я много раз его переделывал, так как здесь – я мыслил – сосредоточен главный психологический удар по читателю. Я считал, что если эта последняя часть произведет на читателя нужное мне впечатление, задача, поставленная при написании «Железного потока», с моей точки зрения, будет разрешена.
Сцену митинга я написал сразу, а потом почувствовал, что то тут, то там нет сосредоточенного удара, сжатости, ясного и сильного проявления отдельных героев, проявлений, которые характеризовали бы их внутренний строй, их внутреннюю переделку, как, например, у бабы Горпины, Мне пришлось очень много работать над каждым персонажем, например, над той же бабой Горпиной, стариком ее, а также и другими. Каждый отдельный момент заключительной картины я переворачивал так и сяк, подыскивал фразы и слова, при помощи которых получилась бы сжатая и в то же время сильная картина.
Нужно было как-то гармонично связать обстановку, пейзаж со сценой митинга. Над этим пришлось усиленно работать. Хотелось сделать так, чтобы пейзаж не стоял особняком от развертывающихся событий, а органически сливался с настроениями, с внутренним состоянием пришедшей армии, гармонировал бы с ними и помогал раскрывать замысел автора.
Вслед за концом я написал начало, которое также подверглось усиленной обработке. Начало и конец органически связаны. В первой главе начинается процесс, в последней этот процесс заканчивается психологическим напором на читателя. В конце и начале заключалась вся сущность вещи. И начало и конец, чтоб они получились согласованные, пришлось много раз переделывать, так как нужно было дать общую гармоничную картину настроения масс и отдельных лиц, а также пейзаж, укладывающийся в рамки событий. Прежде чем я этого достиг, пришлось много и упорно поработать над каждым кусочком в отдельности.
Когда конец и начало были уже готовы, нужно было их соединить. Конец и начало ярко стояли в голове, и легче мне дались, а середина далась гораздо труднее. Пришлось все время обдумывать, как создать самую ткань повествования. Середину я писал кусками: то одну сцену напишу, то другую, по мере того как они складывались в сознании. Несмотря на то, что в голове вся тема держалась полностью, почему-то не все сцены вставали с одинаковой яркостью, они не шли гуськом, вслед, в порядке друг за дружкой. Куски я потом постепенно склеивал и переклеивал, а когда склеил окончательно, то заново переписал весь роман сплошь. Переписал, потом по частям стал перерабатывать; возьмешь один кусок, переработаешь и вставишь. Мне все казалось – недостаточно четко, недостаточно выпукло. В голове все вырисовывалось, как мне казалось, чрезвычайно ярко, отчетливо: лица, движения, горы, море, а, глядишь, на бумаге выходит не то. Писал и перерабатывал произведение с напряженным трудом.
Мне хотелось дать повествование, возможно более близкое к живой действительности, поэтому я старался целиком брать материал из рассказов, из записей. Однако я предпочитал брать материал, дающий известное обобщение. В этих целях приходилось вносить элементы выдумки. Часто я принужден был жертвовать некоторыми рельефными чертами, характеризующими быт, отношения с близкими и т. д. Образ, благодаря этому, отходил от живой модели.
Это я делал умышленно, чтобы сосредоточить впечатление на определенной стороне характера героя. Я предпочитал отчетливо выявить одну наиболее важную сторону характера, а если бы я обрисовал героя со всех сторон, то эта наиболее характеризующая сторона его значительно ослабела бы. Например, баба Горпина: в ней я сосредоточил основную идею перерождения под влиянием революции крестьянской бедняцкой массы. Это – тип собирательный, сделанный на материале, который у меня был раньше. Для подлинного похода он выдуман и нарочито вплетен в ткань произведения; так как мне нужно было дать крестьянина и крестьянку, сначала индивидуалистов, собственников и потом показать их перерождение к концу похода. Именно эта черта Горпины была для меня самой важной. Ее я и выпятил.
Я ставил себе задачей – дать реальную правду; но правду, конечно, не фотографическую, а правду синтетическую, обобщенную. А раз так, то смазывать происходившее никак нельзя было, нельзя было разукрашивать людей: есть жестокость – жестокость, можно сказать, звериная, но эта жестокость – я старался это убедительно показать – оправдывается необходимостью, всей обстановкой, всем течением событий. Пусть звериное, но пусть таманцы будут такие, какие они были в жизни. Конечно, они вовсе не звери, но когда их поставили в положение, при котором они должны рвать клыками направо и налево-иначе им пропадать, – тогда и звериные инстинкты вырвутся.
Я, как художественный летописец, просто не считал себя вправе смягчать, вуалировать, прикрашивать.
Вывожу я, впрочем, за костром паренька мягонького, рыхлого. На него все и окрысились: идет смертельная классовая борьба, так третий не суй нос в дверь, а то оттяпаем. Эта сцена дает понять, что не потому таманцы жестоки, что они звери, а потому, что находятся в таком положении, а не в ином.
Надо учитывать, что я пытался в «Железном потоке» очертить синтез борьбы жесточайшей, борьбы небывалой, не на жизнь, а на смерть. Мать любит ребенка, а его шрапнель кладет на месте… Любовь тут глубоко схоронилась, но она неистребимо живет в человеке. Матери, например, бьют своих детей, чтоб они шли дальше, но ведь понятно – бьют из любви к детям. Потом, например, когда колонны проходят мимо пятерых повешенных, измученные люди сразу преображаются. В чем дело? Повешены их братья! Разве это не любовь? Любовь! Но я пуще всего боялся малейших оттенков сентиментальности. Эти пятеро повешенных так точно в действительности висели. Мне рассказывали, что командование нарочно повело таманцев мимо виселиц, чтобы они видели, что белогвардейцы делают с их братьями. И они ломились потом на врага стеной. Это и есть любовь: не толстовская, конечно, беспомощная, непротивленческая, а такая, какою она только и могла быть в революцию: любовь – не, жаление, а любовь – подвиг, любовь – самоотверженность, любовь, зовущая. идти бить своих классовых врагов.
Вообще же в «Железном потоке» у меня выдумки мало. События в большинстве случаев представлены так, как были. Отдельные эпизоды нарисованы с очень незначительными изменениями. Например, история с граммофоном. Она придумана для того, чтобы усилить впечатление. Перед перевалом через горы, народ шел словно одержимый; страшно было смотреть. Я долго подыскивал такую художественную форму, которая бы наиболее полно выражала состояние умопомраченной массы. Написать просто: «Они были возбуждены, с блестящими глазами» и проч. мне не хотелось: уж очень это шаблонно и поэтому мало действует на читателя. Тут-то я и придумал историю с граммофоном. В отряде действительно имелся граммофон, и он в течение всего времени действовал. Но не было того потрясающего момента смеха, о котором я написал. Я это выдумал для того, чтобы нарисовать наиболее ярко и напряженно состояние обезумевших людей.
Еще о подлинных фактах и о выдумке. Возьмем сцену митинга – концовку произведения. Конечно, никакая баба Горпина не говорила именно так. Здесь опять-таки понадобилось подыскать такую форму резкого, ударного, впечатляющего рисунка, которая сделала бы ясным резкий перелом в психологии собственника-индивидуалиста, ставшего к концу похода сознательным борцом за новую жизнь.
Я настолько близко держался подлинности событий, что есть в «Железном потоке» места, которым читатель не всегда верит. Например, мордобой между казаками и солдатами. У тех и других есть оружие, а они не пускают его в ход: кинулись в кулаки. Я считал нужным изобразить сцену именно так, потому что между казаками и иногородними существовали очень сложные взаимоотношения. С одной стороны, это – враги. Вражда их выросла из того, что одни владели землей, другие же ее не имели. А с другой стороны, эти враги – соседи. Часто они – близкая родня, женятся друг на друге, учатся в одной школе, ребятишками играют вместе, – у них самая кровная связь. Поэтому не удивительно, что и методы борьбы у них колеблются: то они расстреливают друг друга, то бьют друг другу морду. Эта сложность их прежних отношений и отражена в книге.
Отбор фактического материала я подчинял основной идее, основной линии, основной мысли, вокруг которых навивался весь художественный материал, – это реорганизация сознания массы. Материал, даже хороший, даже яркий, но не продвигавший каждый раз основную линию, основную мысль вперед, я отбрасывал. Требовалось быть очень экономным. Если бы я брал материал, исходя лишь из оценки его яркости, то основная мысль, основная идея потускнели бы, заслонились бы обилием материала. Несмотря на строгий отбор его, у меня в середине произведения есть все-таки некоторые длинноты, я не сумел их избежать.
Как композиционно я строил «Железный поток»? Как приводил в столкновение героев? Я стремился органически связать начало и конец, дать ряд событий, ряд действий, которые нарастали бы в ходе повествования и которые должны были последовательно-фабульно вести от начала к концу. По этому принципу и построена вся вещь.
Героев я приводил в столкновение постольку, поскольку в их психологии, и в их настроениях, в их целях внутренне рождалась и зрела необходимость этих столкновений. Возьмем, например, Смолокурова. Этот герой «Железного потока» – славный парень, революционно настроенный, отличный митинговый оратор, но он расплывчатый человек, полная противоположность Кожуху. Смолокуров не всегда знает, чего хочет. Идет иногда на поводу у других. Его столкновение с Кожухом построено на его внутренней неорганизованности. Между этими совершенно разными героями не может не родиться конфликт, – и это должен ясно уразуметь читатель. Точно так же и с Кожухом. Например, его столкновение с матросами. Эти столкновения, с одной стороны, рисуют внутреннюю структуру, психологию матросов, а с другой стороны – психологию Кожуха. Крепкий, твердый, не останавливающийся перед препятствиями, он уверенно ведет свою линию и этим влияет и на матросов.
…Сознательно ли я избрал формой «Железного потока» эпопею? В основном я себе более или менее отчетливо представлял, как должно пойти развитие действия. По мере работы над произведением форма его, конструкция, делалась для меня все яснее и яснее. Костяк был планово детально разработан заранее. Но помимо основного материала, у каждого из нас, писателей, как на складе, где-то в подсознании хранятся накопленные опытом слова, фразы, которые в нужный момент вытаскиваешь и начинаешь разрабатывать. Я затрудняюсь сказать, с какого момента, как и почему «Железный поток» четко вырисовывался мне именно как эпопея.
Можно ли героические события нашей жизни укладывать в обычные формы повествования (роман, повесть, рассказ)? Я лично думаю, что не только, можно, но и нужно. Это зависит, впрочем, от индивидуальности писателя. Мое произведение, конечно, выиграло бы, если бы я дал более широкое полотно, обрисовав и бытовые черты героев. В сущности говоря, персонажи «Железного потока» мало разработаны. У них оттенены только ударные стороны. Если бы я дал большое полотно, разработал бы бытовые черты, показал человека со всех сторон, – вышло бы что-то вроде «Войны и мира» советского времени. Но мне, по-видимому, было не под силу справиться с такой широтой художественного охвата, и поэтому я отметал все, что в обстановке похода не служило основной цели яркого освещения коллективных стремлений и общих переживаний массы.
Всесторонне осветить тогдашнего борца за новый мир я не мог еще и потому, что писал по свежим следам событий на маленьком окраинном участке огромного фронта. Теперь, когда я оглядываюсь на гражданскую войну и охватываю ее значение во всей ее необъятной шири, она мне представляется иной, чем тогда. Я описывал отдельный поток, смутно лишь представляя себе, в какой бушующий океан вскоре сольются эти октябрьские потоки.
Мне хотелось бы остановиться на значении художественных деталей и на вопросе о том, какую роль они сыграли в произведении. Например, партизаны были одеты в отрепья: я беру эту деталь, и не один раз, а несколько раз. Чтобы хорошенько довести ее до читателя путем противопоставления, делаю ярче основную деталь. Желая оттенить, в каком положении были грузинские солдаты, погибавшие от холода, я описываю параллельно одежду грузинских офицеров, которая была совсем иной. Я стремлюсь выпуклить эти детали, чтобы они не только изображали факты, но и помогали раскрывать внутренний строй человека, взаимные отношения людей. Взять хотя бы тот факт, что грузинские офицеры были накормлены, а солдаты голодны. Эти детали должны были характеризовать в известной мере и классовые отношения в тогдашней Грузии.
В «Железном потоке» есть одна частность. После боя с грузинами некоторые командиры таманской колонны внешне преобразились. Они оделись, воспользовавшись военной добычей. Думаю, что это следовало изобразить. Люди были раздеты и разуты, и такие детали больше характеризуют положение, чем отдельных людей.
Таким образом я пытался подчинить детали общей идее произведения и сделать так, чтобы не просто, произвольно приклеивать детали, а в меру возможности связывать их с внутренним состоянием людей, делать их дополнительным штрихом в характеристике создавшегося положения и умонастроения.
Мне хотелось еще дать какой-то юмор, свойственный данной массе украинцев, которые в самых тяжких условиях умеют находить в жизни юмористические моменты. Для этого я ввел эпизод с переодеванием в дамские панталоны. Это – тоже деталь, характеризующая массу. Тут не грабители, – ведь они сумели взять эти принадлежности туалета весело, со смешком. Я считал нужным ввести этот эпизод, несмотря на то, что по конструкции романа достаточно освещены теневые стороны массы.
К концу 1923 года я закончил «Железный поток». Отнес в одно издательство, поглядели: «Да, знаете, большая вещь… да нет, не возьмем, еще провалишься с ней». Так и не взяли. Тогда я отнес рукопись в альманах «Недра». Там ухватились. С того времени «Железный поток» понемножечку и пошел…
После выхода «Железного потока» мне не раз приходилось встречаться с некоторыми участниками похода. Они рассказывали мне интересные вещи: большая часть партизан погибла в боях, а некоторые возвратились на Кубань и стали там хозяйствовать. Привезли туда несколько экземпляров «Железного потока». Участники похода прочитали и говорят: «А товарищ Серафимович в какой части у нас был?» Значит, правдиво написано…
Вскоре после появления его в печати покойный академик Лебедев-Полянский в «Красной нови» дал хороший, толковый отзыв. В общем, советская критика отнеслась к роману весьма положительно. Не могу не отметить глубокий и умный анализ «Железного потока», данный покойным писателем Д. Фурмановым. Некоторые критики, однако, указывали, что недостаточно даны пейзаж, природа. Другие, наоборот, говорили, что природа занимает слишком много места. Я же думаю, что природа дана в меру. Больше не следовало давать, потому что иначе это разжижало бы события, и меньше тоже нет.
Как встретила рабочая масса «Железный поток»?
В подавляющем большинстве случаев это произведение принималось рабочими хорошо, Я на собраниях в этом убедился, получая многочисленные записки и письма. Записки я собирал (для характеристики аудитории) в Москве, Ленинграде, Горьком, Туле, Сталинграде, Ворошиловграде (Донбасс), Свердловске, в Архангельске, Вологде и во многих других городах. Большинству нравится, увлекаются даже. Один рабочий писал: «Прочитал – и знаете, так кулаки и сжались. Черт их дери, белую свору! Буду их бить направо и налево».
Те, кто пережил гражданскую войну, высказывались, что очень правдиво. Говорили: «Я был на гражданской войне, как раз оно – то самое».
Доступен «Железный поток» по форме, по рисунку, по языку.
Но были и другого характера отзывы, хотя в очень незначительном количестве. Так, например, в Ленинграде я выступал несколько раз на Кировском заводе. Там, кстати сказать, очень хорошо были организованы отзывы рабочих. Отзывы давались не экспромтом, не в момент чтения. Объявили культработники за месяц до моего приезда: «Вот-де, товарищи, берите книги Серафимовича, подготовьтесь хорошенько и, когда прочитаете, давайте отзывы». И вот писала работница двадцати пяти лет: «Скучная вещь, как-то мало понятно». Еще было в Ленинграде таких отзывов два-три. В Горьком тоже среди положительных отзывов мелькали и отрицательные. Выступает, например, рабочий, – длинный у него в руках манускрипт такой, – и говорит: такие вот и такие неправильности, несвязности. Заведующий библиотекой рабочего клуба тоже привел несколько отрицательных отзывов рабочих. Некоторые писали мне: «Скучно», некоторые «Непонятно».
В целом, однако, «Железный поток», по-видимому, хорошо оценивается рабочим читателем. Один молодой рабочий в Ленинграде рассказывал так: «Знаете, мне все говорят: «Прочти да прочти „Железный поток“». Ну, лезли ко мне… Как-то товарищ принес однажды книжку. Я не хотел ее читать, но потом начал. Так знаете, всю ночь не мог оторваться. Надо утром на работу идти, пришлось прервать. Потом, как кончил работу, выскочил из завода, полетел, опять засел читать, пока не кончил». Это рассказывал молодой комсомолец. Старики тоже хорошо отзывались.
Приезжавшие из разных стран товарищи рассказывали мне, что зарубежные рабочие читают «Железный поток» с интересом и говорят, что написано хорошо и что они почувствовали, как шла Октябрьская революция в Союзе Советских Социалистических Республик; газетные статьи не давали им такой живой картины нашей борьбы. В «Железном потоке» они почувствовали колоссальнейшую стихийную силу крестьянства, которую организует и направляет по своему пути пролетариат.
Очень любопытны также отзывы буржуазных газет. Буржуазные читатели в первые годы появления «Железного потока» за рубежом страшно изумлялись: вот, мол, чудеса! Совершенно для них неожиданно оказывается – художники-коммунисты умеют художественно писать. Они, по-видимому, воображали, что мы ходим в лаптях, едим сальные свечи и т. д. – так в начале 20-х годов буржуазия писала о нашей культуре. В общем, книга имела явный успех и за границей.
Мне и в письмах и в записках во время моих выступлений на заводах, в воинских частях и пр. задавали много вопросов о «главном герое» моего, произведения – Кожухе, Как я его лепил, что, он собой выражает, какие идеи я воплотил в его образе.
Один из товарищей спрашивал, является ли Кожух главным героем, или, может быть, «Железный поток» – роман безгеройный, может быть, в нем нет главного героя?
На это я отвечал. Кожух – герой и не герой. Он не герой потому, что если бы его не сделала масса своим вожаком, если бы она не влила в него свое содержание, то Кожух был бы самым обыкновенным человеком. Но в то же время он и герой, герой потому, что масса не только влила в него свое содержание, но и шла за ним и подчинялась ему, как командующему. Вспомним, например, каким обтрепанным и рваным он всегда ходил, ничего не позволяя себе взять, в то время как его командиры прекрасно оделись. Он постоянно чувствовал на себе взоры массы. Отнимите от него массу, и пропадет весь его ореол.
В другой записке меня спрашивали:
– Почему мало выявлена личность Кожуха?
До известной степени я, может быть, это сделал инстинктивно, а в некоторой мере и с расчетом: я не хотел дать штампованного, избитого героя, на коне ведущего вперед эти самые массы, а я хотел его дать простым, но деловым, умным и строгим командиром, сросшимся с массой.
А вот еще записка:
– Почему Кожуху придается такое большое значение?
Нет, где уж там… Если бы я придавал слишком большое значение Кожуху, так я бы сделал большую художественную ошибку. Это – неправда. По-моему, большого значения Кожуху в романе не придается, – наоборот, я именно и пытался показать, что в Кожуха вливает свое содержание масса, что без нее он самая заурядная фигура.
Один ленинградский товарищ спрашивал:
– Почему вожаком взят офицер Кожух? Как будто нельзя было взять героем кого-нибудь из крестьян?
Конечно, можно было бы, и такие примеры в жизни бывали. Простые солдаты, крестьяне во время гражданской войны в Сибири и в других местах чудеса делали: Но я все-таки остановился именно на Кожухе, на офицере, потому, что мне показалась его роль очень характерной. Именно это самое офицерство, вернее, производство в офицеры, выковало из Кожуха жесточайшего врага помещиков и их представителей – офицеров. Это было настолько характерно, что я остановился именно на этой интересной фигуре офицера из народной толщи.
Другой товарищ писал мне:
– А в «Железном потоке» вот какое противоречие: Кожух, мол, показан вами человеком, который не гоняется за славой; он дескать, и собой жертвует, и как будто интересуется он не тем, чтобы его похвалили и чтобы славу себе создать, а чтобы освободить массу, – он действительно борется за идею. А тут же в «Железном потоке» есть рядом страницы, в которых говорится, что Кожух боялся, что его слава может померкнуть.
Нет, по-моему, противоречия тут нет никакого, ибо ведь людей нельзя представлять себе, выкрашенными одной краской. Вы возьмите честнейшего, благороднейшего революционера, который отдает всю жизнь за революцию. Если вы мне скажете, что у него в душе нет ни зерна честолюбия и т. д., то я скажу вам, что это не верно. Есть это зерно, оно живет в каждом человеке! Весь вопрос только в размерах. У Кожуха на протяжении романа честолюбие постепенно сошло на нет, а готовность отдать себя революционной борьбе выросла в огромной степени. А бывает наоборот: честолюбие разрастается, а желание отдать себя понемногу суживается. Людей надо брать такими, какие они есть, со всеми их внутренними противоречиями. Тогда это будет правда и правда поучительная, особенно в художественном произведении.
Указывали мне еще и на другое противоречие: Кожух, мол, хотел пороть солдат, а своих офицеров он не тронул… Опять-таки противоречия тут нет, и я повторяю еще раз: плох тот художник, который рисует людей, как на лубочных картинках дореволюционного времени: солдаты все одинаково ноги поднимают, по ногам мазнули синей краской, по груди – красной, по, лицу провели желтой краской – и все. Нельзя так – это не художественно.
Человек сложен и противоречив. Кожух хотел пороть солдат, а на своих помощников у него рука не поднималась: начни их драть, а они, может быть, и сковырнут его. Здесь он боится не только за свою шкуру, но и за все дело. Я вовсе не хотел изобразить Кожуха идеальным человеком. Таких людей нет на свете.
Две записки относительно матросов, показанных в «Железном потоке»:
– Почему матросы выведены контрреволюционерами?
– Матросы выведены как бандиты, – это неправильно.
На это необходимо ответить.
Из песни слова не выкинешь, а я, работая над «Железным потоком», больше всего боялся неправды, лакировки. Все мы отлично знаем, что в царской армии и флоте матросы были революционным элементом. Во время Октября они бесстрашно шли в революционную борьбу и погибали массами, а тут вдруг, – пишут мне, – «такая музыка». Но, видно, революция не идет по ровной дорожке, в революции масса всяких отклонений, внутренних противоречий. Это сказалось, в частности, и на матросах. Они отдались революции и клали головы без колебаний. Но вот когда в Новороссийске матросы топили флот, который по Брестскому миру надо было передать немцам, они, по общему согласию, вынули из корабельных касс деньги, которых много было на каждом корабле, и поделили поровну между собою. Потом они закрутились, стали пить, гулять с девчатами; деньги у них сыпались, как из мешка, они как будто старались от них скорее отделаться. Это даром не прошло: матросы стали разлагаться, и когда началось контрреволюционное восстание казаков и громадная масса беженцев стала уходить, матросы почуяли, что их всех до одного перережут кулаки. Часть матросов осталась в Новороссийске, и офицеры их живыми закапывали в землю; другая часть матросов влилась в таманскую колонну и стала разлагать ее, и это разложение, как смерть, все время ослабляло таманцев.
Эти матросы не были злонамеренными контрреволюционерами, но не было у них достаточного сознания, что Кожух поступает правильно, устанавливая железную дисциплину. Матросы стали бузить, разводить демагогию: Кожух, дескать, был офицером и пр. И матросы даже хотели убить Кожуха. И только под конец, когда они увидели, что были неправы, они всенародно покаялись.
Всегда надо иметь в виду, так сказать, «издержки революции». Ведь, бывало, и старые партийцы разлагались. И тут тоже целая прослойка действительно революционных матросов разложилась. У меня ведь дается обоснование: у них была масса денег, а главное, их портила бездеятельность. Не было у них приложения сил, по крайней мере в таком деле, в котором они оказались бы на месте. Вот когда раньше раздавался клич: «Дави, руби!», «На митинг!» – это их заполняло. Потом все схлынуло. Некуда было энергию девать.
Конечно, этого никак не скажешь про матросов Кронштадта: среди них выступали настоящие старые большевики. Мне, впрочем, рассказывали, что часть матросов стала потом в таманской колонне в строй. Вот эту здоровую часть действительно надо было отметить, выделить. Я этого в «Железном потоке» не сделал, и в этом моя ошибка…
Главным образом от представителей малых народностей Кавказа, а также из других мест Советского Союза я получил умного писем, в которых читатели высказывают резкое недовольство моей обрисовкой роли грузин: я будто бы нарисовал их «трусами», «плохими вояками». Это, конечно, в корне неверно. Какие бы то ни были оттенки «шовинизма» и «великорусского зазнайства» мне всегда были чужды. Я в данном случае отобразил то, что происходило в действительности, без злого умысла.
Участники похода единодушно свидетельствуют, что казаки дрались упорнее, чем грузины. Грузины, действительно, сравнительно слабо сопротивлялись, но, конечно, не потому, что они «плохие вояки», а главным образом потному, что не знали, за что, собственно, дерутся. Кроме того, они, хоть и глухо, все же слышали, что в Советской стране крестьяне получили землю. Это до Грузии смутно доходило, и поэтому у грузинских солдат в глубине сознания копошились сомнения: нужно ли воевать, против Советов. Они еще были к тому же страшно голодны, подвоза не было. Черноморское побережье всегда питалось подвозом, а море было отрезано. И в то время как грузинские солдаты страшно голодали, хотя и были великолепно экипированы союзниками, офицеры грузинские хорошо ели. Конечно, на боеспособность грузинской армии это оказывало влияние. Вот в чем кроется главная причина того, что они слабо дрались.
А что грузинский офицер улепетывал, то в его положении всякий бы улепетывал. Ведь и генерал Покровский в одной рубашке выскочил, высадив раму. У них положение такое создалось: или беги, или ложись сейчас под штыки.
Я не в том смысле хотел дать эту сцену, как она была истолкована некоторыми критиками и читателями. Я стремился показать, что грузины были ошеломлены неожиданностью нападения. Их загипнотизировало зрелище свалившихся на голову таманцев. Они считали свою позицию неприступной. В сущности говоря, шаг Кожуха был в известной мере авантюристичен. На него можно было решиться только с отчаяния. Не полезь таманцы, их бы всех перебили. Им некуда было деваться. А был ничтожный шанс ночью одним ударом сшибить врага, – и таманцы этого достигли.
Но я, видимо, недостаточно развил темпы движения и недостаточно нарисовал обстановку. Так ясно представлялось в голове, а до некоторых читателей не доходит или доходит не в том разрезе и не в том строе. У меня ведь указано, что, когда грузины стали отступать, около собора осталась их рота, которая героически умирала. Но тут получилась какая-то несоразмеренность, и потому некоторым читателям кажется, что грузины плохо сражались.
Мне еще много говорили насчет «крепких слов». Каюсь, я грешен. Помню, как в дореволюционное время в журнале «Русское богатство» один талантливый писатель дал рассказ из казачьей жизни на Дону: казак ушел на службу, казачка, его жена, молодая, красивая, полюбила другого. Известно, чем это кончается? Она забеременела и сделала аборт самыми ужасными средствами. Для того времени это было очень характерно. Однако «благородные» читатели и особенно читательницы «Русского богатства» возмутились. В редакцию посыпалась масса протестующих писем и даже отказов от подписки. Письма были примерно в таком роде: «У меня дочь восемнадцати лет, из журнала она может узнать, что на свете существует аборт и т. п.».
Ну, как вы думаете, эти читатели были правы? По-моему, они были не правы. Конечно, только восемнадцатилетние институтки не знали ничего об аборте, казачки же росли в других условиях. Что же, прикажете «по-благородному» жизнь давать, или так, как она есть?
Нет! Жизни бояться нечего, и нечего бояться самых мерзких ее сторон. Надо поставить только одно условие: если писатель пускает «крепкое слово» или описывает какую-нибудь фривольную сцену только для того, чтобы нервы читательские пощекотать, то на это он не имеет никакого права. В этом случае читатель вправе бросить писателю самый горький упрек… Но если то или иное крепкое слово неразрывно связано со всей тканью художественного произведения, если оно подчеркивает ту или иную черту в изображаемых людях, тогда прав писатель.
От писателя надо требовать, чтобы он прежде всего был правдив, чтобы он не боялся жизни, а брал все, что в ней есть, но брал это не для того, чтобы пощекотать нервы или доставить нам минутное удовольствие, а для того, чтобы читатель самую жизнь прощупал, все ее язвы и гнойники.
Спрашивали меня во многих письмах и во время моих выступлений в разных городах, почему я ввел украинский язык? Некоторые говорят, что это делает «Железный поток» непонятным, неудобочитаемым.
Не так уж, по-моему, это непонятно. Я не ввожу чистого украинского языка, я даю тот говор, который держится в Донской области и на Кубани. Это очень своеобразный украинский язык, и я думаю, что он передает характер местности и, в общем, усиливает правдивость изображенной картины.
Скажешь по-украински, и как-то сразу чувствуется образ, который хотел показать. Однако, мне кажется, что, несмотря на это, картина, показанная в «Железном потоке», является типичной для всего нашего крестьянства в начале Октября. Конечно, Союз наш так велик, что крестьянин Северного Кавказа, Кубани отличается, разумеется, от сибиряка или от крестьянина северо-двинского или центральных губерний по говору, по обычаям и т. д., но внутренне – это один и тот же социальный тип.
Невзирая на то, что в «Железном потоке» диалог дается большей частью на украинском жаргоне, очень мало рабочих жаловались, что им непонятно. «Чего и не знаешь, – говорили они, – так догадаешься». Зато квалифицированные читатели из кругов советской интеллигенции говорили, что украинская речь придает роману большую колоритность. Из этих соображений я ее и оставил.
Самым трудным местом в построении «Железного потока» и вообще в моей литературной работе была недостаточная теоретическая подготовка. Я, пожалуй, больше других писателей, вышедших из рабочей и крестьянской среды, был подготовлен к литературной работе: и школа меня больше подготовила, и в окружении я был более культурном. Но организованно учиться, как строить литературное произведение, я научился очень поздно. Я ощупью к этому подходил. Я читал, скажем, классиков, как большинство читает. Читаешь и думаешь: «Как хорошо». С захватывающим интересом следишь, как развивается повествование, а как построено произведение, как подобраны, как обрисованы типы, как даются события, это все упускаешь.
Не было у меня систематической литературной учебы. А если и была, то случайная, неорганизованная, стихийная – это мало приносит пользы. Надо учиться, так сказать, «технологии» литературного процесса, надо подходить к произведению, на котором хочешь учиться, так, чтобы видеть, как оно построено, чтобы его блеск не затемнял процесса построения.
Бывает, подходишь к великолепному художественно оформленному зданию, и из-за лепки, из-за скульптуры, из-за внешнего оформления не видишь, как оно построено, как расположены части, как они связаны, какой взят материал. Вот такая точно история вышла у меня с классиками. Я не умел рассматривать и распознавать их построения. Читал, например, Толстого, и у меня ускользала из внимания книга как творческий процесс: я воспринимал у него только события. Скажем, в «Войне и мире» я слышу, как ходит Наташа, как вошла в комнату, как села за инструмент играть. Толстой с такой изумительной яркостью воспроизводит события, что творческий процесс создавания его произведений пропадает. Наташа – живая, но как ее вылепил Толстой, этого не умеешь, это трудно открыть.
От такого восприятия литературных произведений надо отделаться, если хочешь учиться построению образа. Надо уметь, особенно писателям, за жизнью произведения видеть его структуру. Я постепенно этого, наконец, отчасти добился, но добился очень поздно. Я учился этой технологии всю жизнь, и, надо сказать, беспорядочно, потому что некому было мне рассказать, растолковать неясное.
Во время работы над «Железным потоком» я теоретически был все-таки уж лучше подготовлен, однако недостаточность литературной учебы я ощущал весьма осязательно и в этот период (и ощущаю и теперь). У меня всегда была груда материала, который я тщательно собирал. Но я не умел использовать весь этот материал, тонул в нем. Произведение получалось не плохое, но лепилось оно очень хаотическими приемами, материал использовался непропорционально. В данном случае в «Железном потоке» мне было страшно трудно совладать с пейзажем, чтобы выходило в меру, чтоб не переступить за грань строгой необходимости. Я боялся завалить пейзажем все повествование. Плацдарм «Железного потока» я изучил превосходно, – и я мог бы написать много страниц с описанием природы в горах. Я и написал немало, но потом безжалостно вычеркивал, чтобы ради «красивости» красок не загромождать. Брал из пейзажа только безусловно необходимое для хода событий, для пояснения и оправдания поведения людей.
Я строго выбирал материал соответственно задуманной вещи. И могу сказать – в «Железном потоке» соблюдены надлежащие пропорции. Пейзаж взят лишь постольку, поскольку он органически входит в ткань произведения. В рассказах же, например, «На льдине» и в «Снежной пустыне» этого нет. Там навален пейзаж, и он самодовлеет, существует для какой-то собственной цели. Это свидетельствует о неумении использовать нужное, а остальное отставить.
Я, строго говоря, писатель-бытовик. Всегда во главу ставил быт. Проблемы мои возникают и разрешаются через быт. Но в «Железном потоке» я – впервые, может быть, за свою долголетнюю литературную деятельность – сознательно, намеренно игнорировал быт. Здесь я не считал обязательным для себя выявлять бытовые черты героев. Жизнь коллектива требовала других методов обрисовки, не укладывающихся в бытовые рамки.
В «Железном потоке» я рисую коллективный процесс борьбы, который стремился выявить возможно более сильно и экономно. Это – не эпизод из жизни отдельного героя или маленькой группки людей, где требуется показать как можно ярче человека, его положение, его жизненную обстановку, его специфическую работу, показать его и на людях и у него дома, его личные отношения.
Жизнь огромного коллектива в «Железном потоке» я считал необходимым рисовать в «крупном плане» и в убыстренном темпе: ведь в революцию месяц – за год. Мелочи быта затормозили бы и обеднили бы героическое движение и героические цели массы, главное, не дали бы убедительных черт ее облика. Ибо масса, хотя и однородна, но разнолика. Бытовые черты одного человека не могут совпадать с чертами многих других. Тут нужны другие мерила, другие критерии – чисто психологического, можно сказать, идеологического порядка.
Я старался поэтому с наибольшей силой выявить в «Железном потоке» основные мысли, основные идеи, основные задачи массы. И соблюдать огромную экономию – ничего лишнего: не только лишнего человека, но даже лишнего куска пейзажа, лишней фразы, даже лишнего слова, запятой, если они непосредственно не служат для продвижения всего повествования вперед. Это очень сложная работа, которая дается не сразу.
До «Железного потока» я писал в значительной степени стихийно. Меня тянул за собой материал, а не я располагал его. Да это было не только со мной. Леонид Андреев мне как-то рассказывал, что иногда он пишет – получается великолепный кусок. Чувствует писатель, что очень хорошо обрисовано, а потом оказывается, надо выбросить, потому что лишнее. Как это постигается? Это дается только опытом и выучкой, что мы называем писательским «чутьём».
В построении «Железного потока» я действовал не «интуитивно», а более или менее осмысленно анализируя свою работу. Два с лишним года я корпел над произведением в восемь печатных листов, и, сравнивая свои вещи, написанные раньше, и «Железный поток», я много раз убеждался, что в последнем достиг экономии в пользовании материалом и научился строить части целого целесообразно и стройно. Дом как можно построить? По-разному. Можно построить его кособоко или крышу набоку. Так и в художественном произведении: сделаешь здоровую шапку, а остальное скомкаешь, или часть какую выпятишь, удлинишь или сузишь, и в результате части повести и станут несоразмеримы одна с другой. Часто читатель чувствует, что в повести что-то неладно, в чем дело, разобраться не умеет, потому что не умеет анализировать литературный процесс. Говорит: «Да, что-то не то». Непосредственное впечатление – какое-то разбитое, ощущается неудовлетворенность, потому что повесть построена неправильно. В «Железном потоке» я твердо знал, чего домогаюсь, что и как строю и что должно получиться. Выношен он был хорошо, зрело: обдуман, взвешен и полновесно отработан, местами, можно сказать, вычеканен.
Тех немногих героев «Железного потока», которых мне пришлось выделить из массы и выдвинуть на авансцену, я старался осветить с разных сторон; я их ставил в разные положения, в разные отношения с другими людьми, показал их в разных событиях, в разной обстановке, в столкновениях с разными людьми. И каждую «перемену декорации» делал необходимой произведению для движения его вперед. При этом я учитывал, что надо располагать весь материал по степени важности, чтобы важнейшей части больше места уделить, менее важной – меньше.
У меня при писании «Железного потока» был обдуманный и разработанный «рабочий план». Конечно, в точности по плану у меня все-таки не вышло. План в процессе работы мне пришлось в деталях несколько изменить, однако общие черты, основы плана остались те же. Некоторые, по-моему, хорошо написанные сцены, которые выпирали, я без колебаний выбрасывал, много переделывал. Я шел в данном случае за Толстым: Толстой всегда так делал. Андреев тоже мне рассказывал. «Иногда жалко выбрасывать, до такой степени сцена хорошо вытанцевалась, и люди яркие, – а в целом она не годится, в архитектонике, в плане построения не годится, и надо выбрасывать».
Этому умению я учился и у Чехова. Мне один из товарищей как-то указал: «Посмотри, как пишет Чехов». Ему нужно было дать жизнь в уездном городе. Мы бы с вами написали, что вот-де уездный город, немощеные, пыльные улицы, свиньи разгуливают и проч. Длинная история… А как Чехов пишет? «Из-за острога всходила луна…» А потом начинается рассказ. И перед вами – уездный город. Острог ведь бывает только в уездном городе. В деревне острога не бывает. В Москве, в этой громаде, его не увидишь, – в уездном же городе он выпирает. Или так: есть у Чехова одно место, где ему надо было дать лунную ночь. Так он написал: «От мельницы тянулась уродливая тень, а в венце плотины блестел осколок бутылки…» А мы бы написали: «…Взошла луна, она лила голубоватый свет…» и т. д.
Чехов владел изумительной способностью в двух-трех словах дать целую картину. В «Железном потоке» я старался идти по его стопам и быть, как он, возможно более сжатым и точным.
Я, однако, внимательно следил, чтобы в погоне за сжатостью не выкинуть существенное. Тут уж подскажет художественное чутье, которое надо в себе выработать. Я выбирал такие черты, которые дают читателю живое представление, не расплывчаты и в то же время страшно экономны. Описывая, например, в «Железном потоке» море, я давал две-три черточки, но наиболее, на мой взгляд; характерные, чтобы читателю сразу запомнились.
И во все время писания «Железного потока» я непрестанно спрашивал себя, достаточно ли сжато я изобразил. Нет, еще недостаточно, казалось мне, – и я вычеркивал и вычеркивал; жалко было выкидывать то, над чем сидел, думал, что родил в муках. Но ничего не поделаешь. Я был к себе беспощаден.
Я раньше, бывало, частенько заглядывал в хранилища толстовских рукописей, стараясь у старика учиться. Толстой – гениальный из гениальных. А как он работал? Я брал его корректуры и убеждался, что сколько раз ему ни давай корректуру, он все будет править. Жена его, Софья Андреевна, видя, что от бесчисленных корректур у него глаза лезут на лоб, бывало, возьмет да и отошлет корректурные листы в типографию, так как видела, что если ему двадцать раз принести их, он все будет править.
Так ведь Толстой писал легко, у него мысли и слова лились. Он иногда говорил: «Я сегодня за день написал лист». Но нужно сказать, что этому предшествовала громадная внутренне-невидимая работа. Вот Толстой ходит, разговаривает, прислушивается, а сам думает: «Ах, а вот Наташа, когда встретилась с Пьером неудачно, так она закрыла лицо руками». Толстой проснулся ночью, и вдруг ему вспомнилась Наташа, и он опять на разные лады стал перестраивать и ее и окружающих ее людей.
Я лично в корректурах сравнительно мало ломал, уж лишь в случае крайней необходимости – совесть не позволяла бесплодно расточать труд наборщика. Но в своей «лаборатории» я бороздил рукопись неисчислимыми вставками, вписками, вычеркиваниями, заменами, перестановками. Разукрашу так густо, что потом сам не разберу, и переписываю заново, и опять разукрашиваю до отказа.
Л. Андреев, – я видел у него на даче в Финляндии, – ходил по громадной комнате и диктовал машинистке так, что она не успевала за ним писать. Со стороны могло показаться, что легко пишет человек (я, например, сижу с пером и медленно вывожу букву за буквой). Оказывается, Андреев предварительно проделывал громадную работу. Когда? Пойдет, бывало, гулять – думает. Поедет на велосипеде – думает. У разных авторов разные манеры обдумывать. Одни сидят над бумагой, другие думают во время прогулок. Я обдумывал «Железный поток», сидя с пером в руках часами, ночью и днем, над бумагой. Работа над «Железным потоком» протекала трудно. Порой работал до полного изнеможения, падал на диван от усталости и засыпал. Просыпался – и опять начинал грызть ручку, опять вставлять, переставлять, вычеркивать. Потому что, даже когда мне казалось, что произведение совсем готово, я вдруг наталкивался на какое-нибудь хорошее емкое словечко, или я решал что-нибудь добавить или выкинуть. Таким образом до появления «Железного потока» в печати текст его сильно видоизменялся, однако не сплошь, а лишь отдельными кусками, которые я переписывал иногда по три, четыре, пять, семь раз.
С течением времени пришлось внести кое-какие поправки в первоначальную редакцию. У меня, например, вначале так и было, как мне рассказали таманцы, что Кожух выдрал партизан, но потом я эту сцену переделал. Дело было так. Пошел я прочитать свою вещь в кружок «Рабочая весна», собрались там рабочие и красноармейцы. Прочитал я им эту главу, вижу – кучка красноармейцев поднимается и уходит. Возмущены: «Как так – драли? Это оскорбительно». Я говорю им: «Милые товарищи, не забывайте, что это были партизаны в начале революции; дисциплина тогда только внедрялась, и установить ее было нелегко. Случалось, что прибегали к строжайшим мерам, но все-таки боролись с грабежами и насилиями…» Однако же в конце концов я согласился с ними. Они были правы: художественно правдивее, вернее, если сцены порки не будет. Ведь что нужно было показать и в чем убедить? Что масса безропотно подчинялась дисциплине. Это – достигнуто. Я был очень благодарен красноармейцам. «Правильно, – говорю, – ребята. Изменить надо».
Чем же разнится последний текст «Железного потока» от первоначального? С тех пор как книга появилась впервые в печати, я ее в общем мало перерабатывал. Переработаны только отдельные места.
Почти четверть века, год за годом, издается и переиздается «Железный поток» в столичных и областных издательствах. За это время я мало работал над текстом этого произведения. Однако каждый раз, при каждом переиздании, не удержусь: кое-что да изменю, внесу поправку. За долгие годы этих поправок накопилось изрядно, и они несколько изменили первоначальный текст альманаха «Недра». Все же и в настоящее издание я, совместно с редактором этого собрания сочинений Г. Нерадовым, внес кой-какие поправки, которые показались нам необходимыми.
И еще – в заключение…
Меня спрашивали много раз, не нахожу ли я сам недостатков в «Железном потоке»? Да, нахожу. Я думаю, что людей, всю массу я изобразил, – поскольку мне судьбой отпущено, – сравнительно неплохо, местами довольно выпукло. Но все же в повести есть крупный недостаток, которого я бы не сделал, если бы мне пришлось писать «Железный поток» теперь. Дело в том, что я в этой вещи не показал прямо, как пролетариат руководит крестьянством. У меня там это руководство, так сказать, молчаливо подразумевается, – ведь Кожух не из пальца же высосал то, что он говорил своим войскам о Советской власти, о революции. Он откуда-то это взял. Откуда же он мог взять? Не от крестьян же, среди которых он находился. Взял он это от революционного пролетариата. В общем, руководство пролетариата чувствуется, но это нужно было бы гораздо ярче подчеркнуть живыми образами партийцев. Нужно было показать рабочих. Я допустил эту ошибку потому, что рабски следовал за конкретными событиями, а в них рабочие играли небольшую роль. Мне следовало показать рабочих в руководящей роли. Эта ошибка – крупная.
«Железный поток», по-моему, вообще нуждается в доработке, его бы расширить надо, углубить. Но дело в том, что я от него уже отошел, как-то потускнела для меня тема гражданской войны. Сейчас уж смотришь на другое, занимает другой материал – материал социалистического строительства…
Быть может, ни в чем так ярко не сказалась прогнившая бездарность буржуазно-царского строя, как в судьбе Ивана Владимировича Мичурина: за его гениальные работы царское правительство ему назначило орден и пригласило служить в… канцелярии.
Только советская власть предоставила Мичурину все возможности для его изумительных работ.
Еще от старого режима, как отвратительное наследие, осталось то, что Мичурина не знают, не знают колоссального значения его работ. Только в последние годы сведения о его работах, их значении, о его биографии широко стали разливаться по Союзу. В Козлов потекли потоком экскурсии, посетители. Книга Владимира Шмерлинга сыграет прекрасную роль: Ивана Владимировича Мичурина и его работы должен знать и уметь ценить каждый гражданин великого Союза.
Чем дорог, чем близок Мичурин нашему социалистическому строительству? Тем, что, как правильно указывает Владимир Шмерлинг, он не похож на Бербанка: тот из тысяч, десятков тысяч особей вылавливал нужные ему сорта и виды, не меняя обстановки, среды, климата, в которых они создались, И. В. Мичурин же с изумительным искусством создает новые сорта, новые виды с таким расчетом, чтобы они могли произрастать в суровых условиях нашей страны. Эти новые сорта и виды он несет в самую гущу населения, эти великолепные мичуринские плоды будет выращивать и потреблять крестьянин и пролетарии социалистического Союза, а не доставлять за тридевять земель, как это было до сих пор.
Вокруг И. В. Мичурина зреют и наливаются молодые силы. Как это прекрасно: удивительный старик бросает семена не только в почву, но и в умы!
«Югосеверу» Владимира Шмерлинга – самое широкое распространение!
Нет, этого мало – дать, что он дымит, завод-то.
Что стоит грохот, и содрогается земля, и ухает паровой молот. Это – завод – декорация, который стоит в стороне и на фоне которого обычно разыгрывается повествование.
Именно такой завод чаще всего встречается в нашей пролетарской литературе до сих пор.
Не странно ли? Нет. Это – одна из форм отставания художественной литературы.
Оглядываешься – одни пролетарские писатели совсем не касаются завода. У других он только упоминается, где-то стоит за кулисами. У третьих он – только фон.
Исключение – лишь немногие.
Среди пролетарских писателей вырос один. Он дал живой, настоящий дымно-дышащий завод.
Живая ткань производства пронизывает ткань повествования. Рабочие дышат трудом, как дышат воздухом. Производство проникает быт, мысли, чувства.
Автор и техническую сторону изучил вдумчиво, подробно, и это необходимо.
Производство – это несказанного роста, неохватимой силы действующее лицо романа. Оно сурово и повелительно живет тяжкой громадой своей собственной жизни, в тончайших извивах свиваясь со всеми сторонами жизни людей, органически, неотделимо.
Любят, целуются, пьют, вредят, приходят смена на смену, работают, изобретают, отдыхают, борются, внутренне растут, невиданно расширяют свои знания о мире, – словом, жизнь. И все это громадно отформовывается производством, тем особенным, что дает заводской труд.
Но это отформовывание чувств, мыслей, познания, быта, тысячи мельчайших извивов жизни вырвано из слепого потока стихийности. Партия организованно и планомерно перевоспитывает, переделывает людей. И эта партийная работа правдиво, органически вплетена в ткань романа.
Два враждебных класса смертельно схватились в заводской производственной работе. Погибнут ли сыны мировой буржуазии, кроваво отстаивающие свою плотоядную жизнь (у них – могучее оружие производственного знания и опыта, без которых завод мертв), или армия рабочих, с напряжением строящая социализм, надломится, – вот вопрос. Этот вопрос в романе решается так, как он решен в жизни: сыны буржуазии гибнут, пролетариат победоносно строит социализм.
Все это пролетарский писатель, товарищ Ильенков рисует, пишет красками в своем романе «Ведущая ось» (журнал «Октябрь» – октябрь, ноябрь, декабрь 1931 г.).
Ведущая ось – это основная, ответственная ось в паровозе, на которую насажены работающие колеса. Паровозостроительный завод, – по-видимому, брянский, но местное, индивидуальное пронизано широким художественным обобщением. Масса лиц, и почти у каждого – свои черты, свое нутро, свои оттенки.
Ходит по заводу, ходит по цехам «хозяин». В грохоте, в отсветах кроваво-просвечивающего металла черные задымленные фигуры рабочих режут, вздымают молоты, потрясающе ахают, скрежещуще прокатывают. И ходит, ходит, постукивает палочкой «хозяин». Потускнел глаз, но пытлив, видит, все видит. «А как же это, ребятки?» Видит все неполадки, видит, постукивает палочкой.
Рабочий, трудовой заводской «отец». Рабочие его так и зовут. Скидают ему шапки, смотрят, ласково посмеиваясь, – любят его. Нет, никакой официальной должности он не снимает, никакой работы на нем не лежит, он только ходит, постукивает палочкой и замечает, все замечает, что незаметно проскочит для другого глаза.
Чудесно задумана фигура.
Нет, не задуман. Это – живой. Вырван из жизни, из заводской жизни, из заводского быта и чудесно озарен отсветом творчества.
Рабочий десятки лет дышал копотью и гарью завода – до революции. Потом после революции. Тут его дом, семья, любовь, заботы и труд, труд, труд. Труд раба до революции, труд хозяина после революции. Тут был молодым, тут состарился, тут и умереть. Опустились слабеющие руки, потускнел глаз.
Он – уже советский пенсионер. Но не только молодость, силу, труд, но и старость – заводу, но и накопленный долгий опыт – заводу. Ходит по цехам, когда они и молчаливые, постукивает палочкой, подслеповато всматривается. «Ага-га. вот оно…» – постучит палочкой.
Пронюхал, выследил старый вредителя. Вредители его убивают: тут родился, тут и умер.
Красный директор фабрики. Честный старый партиец, бывший прежде каторжанин, преданный пролетариату, сам пролетарий, преданный делу социалистической стройки.
И как трудно, как трудно руководить этой громадиной, направлять эту заводскую машину. Чуть свернул с настоящей тропки, – глядь, а ты головотяп: разогнал всех спецов, и честных и нечестных; производство, искривившись, рушится, как гнилой дом
Чуть неверно подался в другую сторону, и уже в лапах вредителей, и производство рушится. Вот это последнее и случилось с красным директором товарищем Корченко.
И какая тут страшная логика: оторвался от рабочей массы, попал в лапы спецов. А попал в лапы спецов, все больше стал отрываться от рабочих. И уже стал подтасовывать цифры, стал врать в лицо товарищам партийцам, конференции, – нет, не из шкурных побуждений, а для «пользы» завода, для пользы рабочих. И это уже торная дорожка к краху. Классовая борьба имеет свою железную логику: кончик пальца закусили, всего втянут.
Но какая же неодолимая сила в рабочем классе, в пролетариате, в рабочем коллективе! Тонущему протягивается заскорузлая с. почернелыми от металла мозолями рука, он хватается, признает ошибки и опять дышит жизнью, интересами, великими задачами великого творящего на земле новую жизнь класса.
Так и с Корченко. Когда оглянулся: кругом дымятся развалины его руководства да исступленно оскаленные морды вредителей, схваченных непрощающей рукой, – когда оглянулся, честно пошел в цех и стал опять частицей своего великого класса, частицей, выправляемой его великой силой, его великой работой, его неохватимым творчеством.
Эта замкнутая кривая развития характерна для многих действующих лиц романа. Роман пронизан диалектикой развертывающихся событий, развертывающихся, характеров.
Рабочие в начале и рабочие в конце романа – это одни и те же, даже персонально одни и те же люди завода.
Рабочие в начале, рабочие в конце романа – это же совершенно разные, непохожие люди.
Вот рабочий Мохов. Он крепко прирос к старым формам семьи, быта. Он отодрал сына. А сын-то пионер. А пионеры постановили привлечь отца за битье сына к суду. И привлекли.
Мохов возмущен, взорван, а в глубине души горд и ухмыляется на сына: «А? видал времена!..»
Прошло время. Да разве это тот Мохов?! Мохов же, да не тот.
И рассказано это ласково и тепло.
Тем хорош роман: в нем не выдумано. В нем взяты Люди живые, настоящие и обобщены в своих сплетениях, в своих сложных, часто противоречивых, отношениях, и большинству этих людей он сумел приобщить индивидуальные, им только присущие внутренние черты.
И еще чем силен тов. Ильенков, автор романа «Ведущая ось»: у него партийная организация живет не своей особой отдельной самодовлеющей жизнью, как в большинстве произведений до сих пор, а живет, дышит, работает вместе с жизнью, дыханием, работой завода, всей массы рабочих.
Только недостаточно полно развернута партийная работа. Ведь работают цехячейки, проводят кампании. И не два же человека в ячейке действенны. Надо было дать ячейку, бюро полностью.
Оговариваюсь: это ведь только первая книга. Быть может, автор широко развернет партийную работу. Все равно вначале надо было наметить.
Есть в романе и другие большие или меньшие недостатки; на них укажет критика, которая развернется вокруг этого романа. Одно несомненно: из небольших рассказов автор вырос и построил широкое полотно. И молодые пролетарские писатели будут учиться по нем, как строить большие полотна.
Товарищи, прежде всего я должен принести глубочайшую, искреннейшую благодарность нашей партии и советскому правительству.
С двадцать четвертого года я ничего не дал, не дал более или менее широкого полотна. Не то что не хотел или не было материала, – как раз колоссальное обилие материала меня подавляло. Но он до того сложен, до того текуч и часто внутренне противоречив, что в нем тонешь. Ведь мало дать картину, – на этом я уже руку-то набил, – но из всей этой живой, волнующейся груды надо дать линию, в которой стираются, взаимно друг друга уничтожая, все противоречия. И вот протягивается главная линия, та линия, которая принадлежит нашей партии. Вот это в широком полотне было страшно трудно дать, и вот отчего прошло так много времени, и я внешне как будто бы ничего не делал. Последовала оценка моей работы партией и правительством. Это прозвучало как призыв: «Нельзя упускать времени, надо отдать все силы, какие есть, нужно их бросить в борьбу…» Это для меня прозвучало могучим призывом. Буду работать, как смогу.
Позвольте поблагодарить все организации, которые так или иначе откликнулись на сегодняшний день, а затем еще: ведь вы понимаете, что это очень редко бывает, чтобы из книги, из страницы вылез живой человек, вылез, пришел сюда и разговаривал, как это сделал сейчас товарищ Ковтюх, герой «Железного потока». Это меня порадовало, это кусочек живой, настоящей жизни.
Ну, так… Социализм – это план. Только вы напрасно думаете, что этот план касается только государственного бюджета или перестройки фабрик, заводов, зданий, – нет, он пронизывает, должен по крайней мере пронизать, всю нашу жизнь, быт и, между прочим, и сегодняшний вечер.
Давайте поговорим о юбилее. Давайте поговорим о советской литературе и о том месте, которое я в ней занимаю. Но, товарищи, ведь мы же живем не только настоящим и прошлым, давайте поговорим о будущем советской литературы.
Ну вот насчет юбилея. Этот институт, как, в сущности, всю культуру, мы взяли из прошлого. Явления прошлого имеют разную судьбу. Пролетариат или разбивает их и выбрасывает за ненадобностью, или ломает и сразу же строит новое, или медленно и эволюционно переводит в новое. Юбилей как раз к последнему относится. Юбилей медленно, под давлением нашей теперешней жизни, под давлением интересов пролетариата, постепенно приобретает новую форму. Но что такое юбилей? Это, стало быть, человек выходит, и его спрашивают: «Ну, что и как ты сделал?» В прошлом – один человек выходил и говорил о себе. А ведь теперь у нас иное. Теперь у нас работа строится коллективно, это чрезвычайно отличает от прежнего. Сейчас у нас юбилей приобретает коллективный характер. Посмотрите, печатается портрет рабочего, дается маленькая биография. Что это такое? Это – юбилей. Но дальше эволюция идет. Печатаются портреты не отдельных рабочих, а бригады, рассказывается, как она производство подымала. Что это такое? Это – юбилей. Отчетность перед классом: как работники ведут производство. И в будущем, несомненно, момент коллективности и момент производственный пронижут юбилеи.
То, что у нас сейчас есть, часто в зародыше было и в буржуазное время. Разве тогдашние писатели не сходились? Например, литературный кружок «Среда» был. На «Среде» обсуждались произведения товарищей, – это уж кусочек коллективной работы. Лучшие писатели сходились. Но тогдашний строй, разумеется, накладывал свою тяжелую руку на все, и на это стремление взаимно работать, взаимно друг друга поддерживать, – все-таки каждый тянулся к себе. Приходили читать друг другу – это коллективная работа, а потом уходил каждый в себя. А потом – грызня. Ну, насчет грызни, – она и у нас есть. Но, товарищи, нас ведь не аист из-под куста принес, а мы родились и взяли наследство из прошлого общества и тяжко волочим его за собой. От него нужно отделываться.
Какое я место в литературе занимаю? Советская литература – это ж теперь самая колоссальная литература во всем мире. По сравнению с буржуазной литературой она стоит на недосягаемой высоте по своей жизненности, по своему соответствию интересам борющегося класса. Признание этого есть и на Западе, за границей. У них – разложение, и они с завистью смотрят, как встает эта громадина советской литературы.
Мы идем ровными рядами, мы – красноармейцы. Но, товарищи, да разве это плохо, если эти красноармейцы берут громадные препятствия, если они ломают перед собой все впереди, если они создают литературу, единственную в мире? Вовсе не плохо. Так вот я – красноармеец, и я горжусь этим. Я не хочу лицемерить, – я иду в шеренге передних, но все-таки я – красноармеец, и мне доставляет большое удовлетворение, что я всегда чувствую справа, слева таких же товарищей, как я. Разумеется, у нас один сильнее, другой слабее, но в общем мы – огромная сила, огромная колонна красноармейцев.
Ну, хорошо, а куда все-таки идет советская литература? Каково ее будущее? Так как она кусок наполненного могучей жизнью класса, который будет расти и колоссально разворачиваться, то и литературные судьбы будущего – такие же, как у этого класса: по мере того как будет идти время, пролетарская литература будет все более крепнуть. Это будет литература, невиданная по своей силе и ярости.
Товарищи, ведь вот же судьба! Я помню, как в первые очень трудные и мучительные годы революции несколько лет подряд были урожаи, без которых революции чрезвычайно тяжело было бы. Так враги говорили: «Посмотрите на большевиков, бог им не может помогать, черт, что ли, – в самый трудный момент у них урожай!..»
И вот, действительно, урожай не только хлеба, но и замечательных технических изобретений, которые идут на службу революции, удесятеряя, в сто раз увеличивая ее силу: радио, звучащее кино. Эти средства воспроизведения, схватывания, запечатления мыслей, идей, красок окажут могучее влияние на развертывание творчества.
Нужно всегда смотреть вперед, чтобы нас не застигла врасплох непрерывно меняющаяся жизнь. Не умеющие пойти в ногу с новыми формами творчества и его восприятия будут выброшены в историческую корзину. Это – закон жизни.
Еще в начале революции Анатолий Васильевич Луначарский указал, что литература чрезвычайно много занималась выявлением остатков буржуазного разложения. Это нужно, конечно, но ведь, кроме разложения, есть жизнь, строительство.
Раньше о заводах почти совсем не писали. Не писали и о том, как перестраивается деревня. Наконец этот период отошел. Теперь у нас есть полотна жизни и работы завода, жизни и строительства деревни. Эти темы все более и более углубляются и усложняются. Но вот чего у нас нет или почти нет. Пролетариат ведет грандиозное строительство, но ведь под чьим-то руководством, кто-то его организует. Кто? Партия. А вот о партии у нас не пишут, а если пишут – так мимоходом, урывками, разрозненно. Есть партийцы в литературе, но они берутся как-то вскользь, часто оторванно от всей громадины строительства. Теперь начинается поворот к теме партийного руководства, – и я уверен, что это дело разовьется в очень могучий поток. Я хочу участвовать в этом потоке. Пытаюсь дать партийную работу в деревне. Пишу «Колхозные поля».
Надо сказать, товарищи, что это очень тяжелая работа, чрезвычайно напряженная, выматывающая человека. И там, конечно, есть падения, есть разложение, и там есть ошибки – не злостные, но порой очень глубокие, мешающие делу. И среди партийцев есть такие, которые должны быть отметены. А в целом вся масса партийцев – это вдохновенная, самоотверженная красноармейская колонна, это – авангард, который берет изумительные препятствия. О них, о партийцах – об их работе, об их жизни – надо рассказывать. Жизнь уходит. Когда деревня совершенно реорганизуется – момент будет упущен. Так вот я и пробую лепить партийцев…
– Здесь было требование от войсковых частей, чтоб я еще семьдесят лет прожил. Ну, товарищи, уступите: ну, лет тридцать пять!..
Когда загремел мировой взрыв Октябрьской революции, не только социально-экономические твердыни закачались и рухнули, но и в области искусства глубочайшая трещина отделила старое от нового. Старая классическая литература, созданная лучшими представителями дворянства и разночинцами, с момента взрыва вдруг оказалась в прошлом. У совершившего единственную в истории мира революцию пролетариата и трудового крестьянства не было своей массовой литературы. Конечно, мы знаем двух крупнейших пролетарских писателей – М. Горького и Демьяна Бедного, которые принесли свое революционное творчество пролетариату и трудовому крестьянству задолго до Октября. Но массовой пролетарской литературы не было. Встала во весь рост громадная задача: помочь проявить и вызвать к жизни художественное творчество, таившееся в победившем классе. Началась борьба за пролетарскую литературу. Началась упорнейшая борьба за новое художественное освещение жизни людей, событий, за новые темы, за новое построение художественных произведений, за новую конструкцию их.
Прекрасна классическая художественная литература; она сыграла огромную роль в общем культурном подъеме масс и в общественном движении интеллигенции. Этим классическая литература, несомненно, помогала грядущей революции. Но как она ни прекрасна, она почти вся в прошлом.
Разгромленное буржуазное общество оставило революции наследство – материальное и культурное. Пролетариат стал разбираться в этом наследстве – нужное оставлял для своей стройки, ненужное выбрасывал в хлам.
Нигде эта разборка не была так сложна, нигде она не встречала столько противоречивых трудностей, как в художественной литературе. Сумейте-ка подойти к гениальной громаде художественного творчества Льва Толстого. «Какая глыба, а?» – говорил товарищ Ленин про Толстого.
Вокруг разборки классического литературного наследства завязалась борьба. Одни хотели целиком перетащить в художественную литературу пролетариата не только приемы художественного творчества классиков, их язык, образы, конструкцию, но и темы, но и освещение новых событий. Другие ставили под одну мерку всех писателей минувшей эпохи и выбрасывали даже гениев, полагая, что при всей силе художественного творчества они вредны для пролетариата своей чуждой идеологией.
Это была жестокая борьба двух течений.
Как же разрешилась эта борьба? Разрешила эту борьбу партия. Партия осторожно, не ломая, а направляя, вела к формированию и проявлению пролетарских писателей. Партия учила умело брать у классиков все, что повышает творческие силы, и отбрасывать все, что искривляет идеологически пролетарское творчество.
Партия учила пролетарских писателей спокойно, терпеливо, настойчиво втягивать в совместную работу беспартийных писателей, учась у них мастерству, уча их верному восприятию революционных событий, революционной борьбы, революционного строительства.
Каковы же результаты этого руководства? Колоссальные! В неуловимо короткое историческое время гигантски поднялась, по признанию даже врагов, единственная по своему значению в мире литература. Гигантски поднялась единая внутренне советская литература, ибо уже нет деления на партийных писателей и на «попутчиков», – все писатели громадным фронтом несут свое творчество на великое социалистическое строительство. Задача создания писательских кадров решена.
Но как она решалась? Какую еще основную задачу надо было решить, чтобы решить первую задачу? Надо было создать питательную среду для писателей, ибо писатели не растут в безвоздушном пространстве. Они питаются мыслями, чувствами, критикой, идеями своего класса, его волей к социалистическому строительству, его революционной борьбой, его бытом, его жизнью.
Но чтобы писатели впитывали в себя все, что создает классовое творчество, чтобы несли на себе влияние своего класса, его контроль, его социальные требования к литературе, нужна известная высота культуры класса; нужно, чтобы пролетариат освоил литературу, умел в ней разбираться, испытывал бы эстетическое наслаждение при чтении художественных произведений; нужно, чтобы художественная литература сделалась неотъемлемой частью его жизни, его умственной деятельности, неотъемлемой частью его чувств, его мысли. А ведь из проклятого прошлого пролетариат вынес низкую культуру, часто безграмотность, очень часто слабую потребность в чтении художественной литературы, отсутствие навыка в ней разбираться, неумение формулировать свои требования.
И вот встала вторая гигантская задача: создать высокую социалистическую культуру. И партия эту задачу вырешила в изумительно короткий срок. Она вырешила ее, решая общие задачи социалистического строительства – индустриализируя страну, меняя экономику, быт, коллективизируя деревню, уничтожая безграмотность, создавая и удовлетворяя новые потребности в пролетариате, в колхозном и трудовом крестьянстве. С другой стороны, партия совершила огромную работу, непосредственно внедряя художественную литературу в массы.
Результаты колоссальные: громадное влияние пролетариата, колхозной массы на художественную литературу неоспоримо. Появилась массовая потребность в художественной литературе.
В результате советская литература стала мировой литературой, особенной, со своим резко очерченным лицом. Какие же особые черты носит советская литература? Она резко отличается своим социалистическим содержанием. Она действенная. Партия учила писателей идти на фабрики, на заводы, на стройку, в коллективизированную деревню; идти не в качестве гастролеров, а в качестве работников в той или иной форме. Писатели работают в стенных газетах, писатели участвуют в производстве, выправляя в печати производственные ошибки, неполадки. Писатели делают на заводах доклады и чисто литературные и политические. Писатели живут единой жизнью пролетарской и колхозной массы.
Конечно, не все писатели одинаково выполняют этот наказ, но это общая линия, к которой в разной мере приближаются все писатели.
Ни одна страна не отдает столько внимания, ласковости, любви своей литературе, как Страна Советов. Это потому, что в условиях пролетарской диктатуры советская литература – органическая часть общепролетарского дела, строительства, борьбы. Советская литература для пролетариата, для колхозной массы – свое, родное, кровное.
С необыкновенной яркостью эта любовь, эта неразрывность сказалась на Всесоюзном съезде писателей. Съезд шли приветствовать и несли наказы Красная Армия, красные моряки, рабочие, ученые, пионеры, колхозники, женщины, старики, читатели всех профессий. А кто не мог прийти на съезд, жадно следили за его работой в печати.
Этот съезд отразил в себе результаты гениальной политики партии: пятьдесят два братских народа – бывшие рабы царско-буржуазного строя, замученные, темные, беспощадно задавленные эксплуататорами, теперь свободные, развернувшие свою творческую силу, прислали на съезд своих писателей. Они создали и создают свою национальную по форме, социалистическую по содержанию литературу. Они пришли на съезд обменяться творческим опытом. Они пришли еще раз подтвердить единый громадный фронт всех национальностей Союза в борьбе за социалистическое строительство.
Но съезд был интернационален и вовне: представители революционной литературы Германии, Франции, Англии, Италии, Америки, Китая, Японии и многих других стран выступали на съезде плечо в плечо с советскими писателями. Благодаря такому единству советских писателей внутри своей страны и вовне съезд имел огромное революционно-организующее в мировом масштабе значение.
Но как и отчего так выросла советская литература? Как и отчего съезд советских писателей приобрел такое значение? Единственно оттого, что партия отдавала громадное внимание вопросам художественной литературы, вопросам организации писателей. В рабочей массе, в трудовом крестьянстве неисчерпаемо дремали литературно-художественные дарования. Партия призвала их к грандиозной работе, и создалась единственная в мире социалистическая литература.
Я начал читать «Рожденные бурей» Н. Островского с холодком и сначала не отдавал себе отчета почему. Потому ли, что плохо написано, или почему-то другому. Но когда стал читать дальше и дальше, я понял, почему был такой холодок. Я сразу попал в чуждую, враждебную, подлую среду. И это отразилось на восприятии этой среды. Когда я попал к рабочим, в их жестокую борьбу, я увидел, что сопоставление рабочей среды и аристократии – не механическое, что это сопоставление органически связано, и холодок у меня растаял.
Написано так, что запоминается. Я запоминаю обстановку, запоминаю то, что стоит за словами, за действиями у этих людей. Стало быть, дано умело.
Мне хочется в порядке тех вопросов, которые у меня возникали при чтении, поговорить с вами.
Эдди – он дан полностью; больше ничего не нужно. Пожалуй, надо бы еще как-то больше углубить, но если спросите как – я не знаю. Может быть, если бы я сел и работал, продумал бы, возможно, что и нашел бы методы, как его можно углубить.
Людвига – сначала она мне показалась милой барынькой, которая любуется своей красотой, когда ею кругом восхищаются, но оказывается – нет. Слова: «Вы – негодяй», которые она бросает Зарембе, сразу отделяют ее от своих резкой чертой. Но Людвигу тоже нужно углубить и обосновать психологически.
Как? Мы знаем, что из аристократической среды выходили даже революционеры. Возьмите Перовскую – дочку губернатора. Но ведь какие-то предпосылки должны же быть. Вот их нужно дать. Это очень трудно и очень скользко, но сделать это нужно. Тогда это будет действительно живой человек. Я не знаю, как она дальше развернется…
Островский. – Она в революцию не войдет.
– Это ничего не значит. Пусть не будет революционеркой, но это – человек, отклонившийся в известной линии от своего класса, от тех вещей, среди которых она живет, чем дышит, и с этой точки зрения это интересная фигура, если ее доработать.
Владислав – он, конечно, только намечен, но не разработан. Его нужно непременно внутренне расширить. Но, может быть, это только эпизодическое лицо, которое помогает общему разворачиванию движения? Это нужно продумать, но он дан поверхностно, неглубоко.
Архиепископ отлично дан. Чувствуешь за этим попом всех попов, которые вас давят.
Хорош слуга Адам. Это – раб до мозга костей, который даже не чувствует тяжести своего рабства. Такие есть, и их много.
Около них Францеска. – Не знаю, как она дальше развернется, но она производит впечатление эпизодическое.
Заремба – молодец, правилен внутренне во всех смыслах. И когда он говорит Людвиге нагло, что есть только победители и побежденные, – это очень хорошо его характеризует. Но я бы сделал не так. Эти слова «победители и побежденные» даны несколько отвлеченно, философски. Это мне показалось немножко искусственным и налепленным, как ярлык. А он – великолепная фигура.
Стефания – просто индюшка, хорошо откормленная, она здесь на месте.
Когда я дошел до рабочих, я сразу себя почувствовал как дома. Андрий великолепен, Васька великолепен, Олеся – милая девушка. Вероятно, она вырастет дальше. Перед ней – будущность человека, полезного революций. Вот с Раймондом дело труднее, а между прочим – фигура прекрасная. Как-то его надо дать на событиях, на столкновениях с людьми, с врагами, с друзьями, чтобы повернуть его несколько раз, чтобы он осветился со всех сторон.
Знаю, Николай Алексеевич, очень легко сказать: «Поверни несколько раз, освети со всех сторон», но трудно сделать. Если бы меня заставили поворачиваться несколько раз, я бы или долго поворачивался, или совсем бы не повернулся. Но это фигура, над которой стоит поработать.
Взрослый революционер – отец Раймонда – очень хорошо чувствуется. Я даже не знаю, почему это так, почему ребята так ярко вылезают из полотна. Их принимаешь, понимаешь.
Во всей прекрасной ткани произведения есть особенно хорошие места. Вот в сторожке, когда собрались мужички после похищения аристократок, – это же для них изумительно характерно: в опаснейший момент зарылись в сено и храпят там, а другие в дом попали, в тепло, и тоже захрапели. Это захватывает, волнует, и я сам, не замечая того, при чтении бормотал, не справляясь с волнением: «Вот дубье, ведь влезли же, идолы!»
Хорошо показаны взаимоотношения попавшихся. Плясали потому, что тут Андрий: не будь Андрия, не плясали бы. И то, что баре не ели, это тоже хорошо, это единственное у них оружие. А потом накушались – тоже великолепно. Сцена эта дана прекрасно.
Но вот одного героя в романе почти нет, героя, который обязательно должен бы там быть. Николай Алексеевич, по-видимому, ведет к этому. Я имею в виду массы. Ведь Андрий и другие – не висят же они в воздухе? Если «благородный народ» сидит в замке, это понятно: за ним в замкнутом окружении почти никого нет. А ведь рабочие, они же растут органически, растут своими корнями в массы, – и вот это почти не дано. Или если дано, то слабо. Сам доходишь до этого. А, между прочим, есть великолепные сцены, когда, например, Андрий залез в кочегарку и гудит, а громадный двор наполнен народом, только народ-то, к сожалению, никак не реагирует. Его будут пороть, рубить, но он еще не настолько революционен, чтобы броситься вперед. Эти колебания говорят о том, что вот-вот наступит катастрофа – всех их изрубят, расстреляют. Но эти колебания, это напряженное ожидание, что вот лопнет терпение, нужно усилить.
Я бы добавил вот что. Гудит гудок, по улицам бегут – бежит народ, бегут рабочие. Одни спрашивают – что такое, а другие просто бегут. Какой-то внутренний голос подсказывает, что что-то случилось. Может быть, в какой-нибудь хате один тянет старое охотничье ружье, другой топор, и какая-нибудь бабка кричит: «Куда ты?» – а он бежит.
Надо показать эту просыпающуюся толпу, которую знакомый рев гудка в необычное время привел в возбуждение. Тут нужно развернуть картину. Пусть в конце концов всех разогнали, но это даром в сознании масс не прошло.
Немцы хотя и даны эпизодически, но даны хорошо. Показана выправка, непреклонность, надменность. Это есть. Но опять-таки масса показана очень мало, очень скупо. Я запомнил только одно место: когда немцы шли поперек улицы и, все сметая, очищали ее. Сцена – великолепная, но этого мало.
Очень хорошо изображен бухгалтер, которого избили ни за что, и потом обманутые немцы пошли с неуемной ненавистью. И все-таки чего-то им не хватает. Ведь у них в известной мере открылись глаза, и они, наверное, вспомнили, как шли поперек улицы и все на пути сметали. Тут надо дать ниточку, которая протянулась бы к тем, которых они сметали.
Островский. – Спасибо, Александр Серафимович. Хорошо, старик, поправил, что лишнее.
– Еще, – я уж забыл действующих лиц, – когда приходит хозяин выгонять семью сапожника Михельсона. Я бы их, как на фильме, подробно не показывал. Надо показать, как они, согнувшись, несут свои тощие сундучишки. А Абрам Маркович и Шпильман – это очень хорошо, когда они говорят: «Корабль тонет, крысы бегут».
Ну, Николай Алексеевич, чем богаты, тем и рады. Высказал, что думал о вашей хорошей вещи. Вы мне комплимент сделали, и я вам сделаю. Ваша «Как закалялась сталь» показалась мне сначала теплее и ближе, чем «Рожденные бурей», но я должен сказать, что мастерство у вас выросло. Ведь громадный, сложный материал, а вы его здорово разложили, сорганизовали, связали в одно прекрасное органическое целое.
Для Алексея Толстого самым священным, самым глубоким чувством была любовь к родной земле. Это чувство определяло все содержание, характер и образы его творчества.
Русский народ, Россия – такова основная тема Толстого. Разгадка русского характера во всем его многообразии, богатстве оттенков, широта жизнеощущения – вот что особенно занимало пытливую мысль писателя-патриота. Но «чтобы понять тайну русского народа, его величие, – говорил Толстой, – нужно хорошо и глубоко узнать его прошлое: нашу историю, коренные узлы ее, трагические и творческие эпохи, в которых завязывался русский характер». К этим эпохам и обращался писатель в своих монументальных произведениях: «Петр I», «Иван Грозный», «Хождение по мукам».
«Петр I» – это огромное историческое полотно, это широчайшая картина нравов, быта, исторических событий. Но прежде всего это – книга о русском характере. С изумительным мастерством нарисован писателем образ Петра – человека и государственного деятеля; показаны его любовь к России, его демократизм, раскрыта сложность его богатой пылкой натуры. Бесконечно больно, что неоконченным осталось это произведение, украшающее нашу отечественную литературу.
«В трех водах топлено, в трех кровях купано, в трех щелоках варено. Чище мы чистого» – это народное изречение Толстой поставил эпиграфом к одной из частей своей трилогии «Хождение по мукам». И эта мысль о великой очистительной силе борьбы и страданий, выпавших на долю русского народа, красной нитью проходит через все три книги романа. Но не скорбь и не уныние рождает рассказ об этих муках, по которым вместе с героями своего романа, вместе с бесконечно дорогим ему народом проходит писатель, показывая, какой дорогой ценой покупалась новая, свободная, светлая жизнь на нашей земле. Горячей верой в мощь России, в неисчерпаемые силы народного духа проникнута каждая страница романа.
Той же уверенностью и твердостью дышат горячие строки Толстого-публициста, с первых же дней Великой Отечественной войны выступившего с пламенными призывами к русским людям, к родному народу. Верный сын России, пламенный патриот, Алексей Толстой великим оружием слова помогал своему народу в его борьбе с врагом, – ив светлый день победы, который уже близок, его образ будет с нами.
Писатель H. H. Златовратский, который родился сто лет тому назад, не призывал крестьян к восстанию, к свержению царизма, не говорил, что царь, помещики, буржуазия сосут все соки из трудового народа. Он просто только рассказывал, как живут крестьяне, какой у них уклад жизни, какие нравы, обычаи, как они работают. И все это спокойным, эпическим тоном, не давая возможности цензуре, жандармам, охранке придраться и обвинить его в подрыве установленного порядка и строя. Это была медленная, спокойная, но могуче воздействующая на сознание масс работа.
Конечно, только грозные выступления пролетариата могли опрокинуть подлый строй эксплуататоров, но писатели-народники, реалисты, к которым принадлежал H. H. Златовратский, медленно, почти неуловимо подготовляли почву для колоссального взрыва революционных рабочих масс. Этот колоссальный взрыв мог осуществиться только при поддержке необъятных крестьянских масс.
Я учился в самое глухое, реакционное время в захолустной гимназии на Дону. Мы, гимназисты, очень бедно и скудно знакомились с русской литературой, с русскими писателями. Кое-как знакомились по гимназическим учебникам с классиками – Гоголем, Тургеневым, Пушкиным, Лермонтовым и др. Нищенское знакомство с русской литературой… А тогдашних современных писателей мы почти вовсе не знали. И вот попал я в Петербургский университет. Точно из удушливого подполья выбрался на широкий простор. Передо мной блеснула ярким светом наша прекрасная литература: Лев Толстой, Тургенев, Гончаров, Григорович, Чернышевский, Белинский, – вот они, краса и гордость нашей страны. Я захлебнулся. И только постепенно стал приходить в себя. Передо мной проступали во всей глубине писатели разных политических уклонов, различных оттенков. Перечитал и народников – Глеба Успенского, Николая Успенского… Прочитал и H. H. Златовратского.
Широкие картины крестьянской жизни Златовратского произвели большое впечатление. Я ходил и все думал: «Несчастный народ!» Но чем дальше, тем больше упрямо вырастало чувство протеста. «Но ведь так дальше жить нельзя! Я пользуюсь всеми благами культурной жизни, а они валяются в грязи, затоптанные сапогами. Я учусь, а там – и малые и старые всю жизнь живут слепыми. Для меня – театры, музеи, выставки, библиотеки, а там – водка!»
Это был, собственно, не протест, а почва для протеста. Я познакомился затем с писателем «из народа», как они тогда назывались, с бывшим портным Иваном Алексеевичем Белоусовым. Он писал стихи. У него иногда собирались товарищи – тоже писатели из народа, а также известные в те времена более или менее крупные писатели (1903–1904). Однажды я встретил на вечере у Белоусова и Златовратского. Он среди нас – молодежи – выглядел патриархом, с большой деревенской бородой. Товарищи читали свои произведения; Златовратский очень внимательно слушал робевшую молодежь и делал свои замечания мягко и ласково, чтобы не обидеть, не подавить автора своей известностью.
Его очень любили начинающие писатели. К нему шли за помощью и советом, как устроить написанное в печать. Николай Николаевич, стремясь помочь молодым писателям «из народа», как тогда говорили, устраивал у себя литературные вечера, на которые приглашал и писателей «с именем», чтобы молодежь могла поучиться у них.
Жил он очень скромно, почти бедно, а эти вечера, хоть и очень скромные – пара пива, чаек, кусочек сыра – все же требовали небольших, но сверхбюджетных расходов. Он на все шел, чтобы поддержать начинающую молодежь. Его отеческая ласковость, мягкость, умение безобидно указать молодежи на ошибки в работе производили громадное впечатление.
Стали крепнуть некоторые литературные ученики Златовратского. Начали пробиваться и печататься в газетах и журналах. Их произведения выходили потом отдельными небольшими книжками. О них критики стали давать отзывы. Словом, выводок писателей из народа, выпестованный Златовратским в борьбе, занял свое место в тогдашней русской литературе. Они стали организовывать кружки. Хотелось жить своей молодой самостоятельной жизнью. Но с Николаем Николаевичем никогда связи не порывали.
Капитал ломал старые, устоявшиеся формы жизни, и эта ломка проникала в толщу населения. Как и все народники, Николай Николаевич не понимал этого процесса.
Однажды мы, молодежь, шли с ним от писателя Белоусова, – и Николай Николаевич, глубоко задумавшись, долго молчал.
– Да, – сказал он, прервав молчание, ни к кому не обращаясь, словно отвечая своим мыслям, – мужик не тот стал… Недавно я был в деревнях под Воронежем. Присматривался – не тот мужик… Изменился… Что-то в него новое вошло…
К концу своей жизни он почуял грядущие великие перемены.