Приложение

Александр Блок. Пламенный круг*

В современной литературе я не знаю ничего более цельного, чем творчество Сологуба. Вместе с тем, развиваясь по верховной и прихотливой воле художника, оно совершенно чуждается каких бы то ни было схем, какой бы то ни было симметрии. Ни тех, ни другой нет и признака как в поэзии, так и в прозе Сологуба. Роман «Мелкий бес», ставший произведением классическим, прочитанный всей образованной Россией, написан в высшей степени «свободно» и несимметрично.

Несмотря на то что Сологуб давно уже стал художником совершенным и, может быть, не имеющим себе равного в современности, – он получил широкую известность лишь с того времени, как «Мелкий бес» появился в печати отдельным изданием (на днях вышло уже третье издание романа). Правда, это первое произведение, о котором можно сказать с уверенностью, что автор его – законный преемник Гоголя, что он – последний старик дореволюционной России; но если «Мелкий бес» готов сделаться достоянием народным, то и рассказы Сологуба должны быть оценены по справедливости в близком будущем. В самом деле, такие книги, как «Жало Смерти» и особенно «Истлевающие личины» и «Книга разлук», – книги, совершенно еще не разгаданные критикой и вносящие существенно новое в сокровищницу русской литературы.

Менее всего известны публике и критике стихи Сологуба. Может быть, они так и останутся достоянием немногих, но истинных почитателей, разделяя судьбу поэзии Тютчева и Боратынского. Почему? Кажется, на этот вопрос еще нельзя ответить с уверенностью. Во всяком случае, одною из важных причин этого явления надо считать отсутствие в поэзии Сологуба какой бы то ни было пряности и мишуры, от которой едва ли избавлен хоть один современный поэт. Простота, строгость, совершенство форм и какая-то одна трудно уловимая черта легкого, шутливого и печального отношения к миру роднит Сологуба-поэта с Пушкиным. Нелегко продолжать это сравнение, чувствуя Сологуба и сологубское глубоко близким и современным себе; но, может быть, я не ошибусь, если скажу еще, что Сологубу, как Пушкину, свойственно порою шутить и забавляться формами и что он имеет на это право потому же, почему Пушкин мог шутливо рифмовать розу с морозом.

В последней, восьмой книге стихов своих, озаглавленных «Пламенный круг», Сологуб достиг вершины простоты и строгости. Вспоминая «Тени», «Третью и четвертую книгу стихов» и даже благоуханные переводы Верлена, вышедшие прошлой зимой, мы должны сознаться все-таки, что подобного совершенства в стихах Сологуб еще не достигал. В «Пламенном круге» собраны стихи за очень большой промежуток времени (многое было напечатано еще в «Новом пути» и «Вопросах жизни»); но только теперь все эти цветы, связанные в один тяжелый и свежий осенний сноп, приобрели то благоухание, которое они отчасти теряли на будничных страницах журналов и альманахов.

Мы – «плененные звери» – давно забыли, «что в зверинце зловонно и скверно». Надо медленно жить жизнью скучной и нелепой. Вещанья звезд не спасут от черной погибели. Нет пути к стране «вотще обетованной», и в долгом ожиданье чуда не забыть горечь и долгих мук. И скучен тяжелый стук «измученного безлепицей» сердца. И

…все проходит, гаснут страсти,

Скучна веселость наконец,

Седин серебряный венец

Носить иль снять не в нашей власти…

Так вот какова жизнь, – говорит поэт. Но почему же все равно

Умереть или жить,

Расцвести ль, зазвенеть ли,

Завязать ли жемчужную нить,

Разорвать ли лазурные петли,

Все равно – умереть или жить?

Это – тайна поэта, «странного миру», «всегда для всех чужого», которому ведомо очарование без красоты. Действительная тайна, ключ от которой схоронен от всех нас в душе поэта: оттого он и может так «легко и просто открывать свою душу», он знает, что душа его останется все равно недоступной для всех нас. Те, кто относится к поэзии корыстно, пройдут мимо, как проходили. Зато другие, немногие, зная, что понять душу поэта до конца никому еще не дано, любят всматриваться со стороны в ночную тьму, где проходит она.

В село из леса она пришла, –

Она стучала, она звала.

Ее страшила ночная тьма,

Но не пускали ее в дома.

И долго, долго брела она,

И темной ночью была одна,

И не пускали ее в дома,

И угрожала ночная тьма.

Когда ж, ликуя, заря взошла,

Она упала – и умерла.

Вот мы и смотрим со стороны, мы, любящие поэзию, но так же не умеющие проникнуть в чужие души, как те, кто не любит ее, – какими никем не пройденными путями ходит поэт; как проходит перед нами его «легкая, как сон», и «всемерному томленью подобная» жизнь. Ему сказать мы ничего не можем, кроме благодарности, да и то пугливой благодарности, потому что те утешения, которые он дает нам, необычны и несоизмеримы ни с чем, к чему мы привыкли. Да ведь он и не хочет утешать нас. Иногда думаешь, что тот человек, который писал так много лет эти стихи все об одном, который все узнал из своего долгого, таинственного и одинокого опыта, который ничем, кроме постоянного «злого бытия», не обязан ни людям, ни миру, – что этот человек мог бы стать учителем людей, мог бы действительно «утешить». Но он не хочет, и мера его презрения недоступна для нас, и путь в его пещеру нам заказан.

Ход к пещере никем не виден,

И не то ль защита от меча!

Вход в пещеру чуть виден,

И предо мною горит свеча.

В моей пещере тесно и сыро,

И нечем ее согреть,

Далекий от земного мира,

Я должен здесь умереть.

Ведь мудрец давно сказал миру свое простое слово: «Приди ко Мне, люби Меня». В этом не было ни требованья, ни просьбы, но за этим стояла сама мудрость, настолько же от века близкая мудрецу, насколько далекая и чужая миру. А мир давно ответил молчанием и давно признался в своем неверии. И опять мудрец, все тот же, «рожденный не в первый раз и уже не первый завершая круг внешних преображений», говорит миру свое простое слово: «Приди ко Мне, люби Меня». И мир молчит, как молчал всегда, не верит, как всегда. И, как бывало, мудрец, не услышав ответа, закрывает глаза; и мир, не принявший его, проходит перед ним в сонном видении, им созданном, проходит с первого райского дня и до последнего дня, утомительного, ненужного, чреватого прошедшим и будущим.

Все равно, умереть или жить, потому что – все во сне. Мудрец сам свивает свои сны, для того, чтобы они прошли перед ним и потешили его смеженные взоры и уплыли – легкие и нетревожащие, чтобы им на смену пришли новые сны. Иногда бывают и тревожные видения, и как не быть им среди стольких других! И проплывает мимо Елисавета – далеким видением.

Елисавета, Елисавета,

  Приди ко мне!

Я умираю, Елисавета,

  Я весь в огне.

Но нет ответа, мне нет ответа

  На страстный зов.

В стране далекой Елисавета,

  В стране отцов.

Но и Она уплывает, и вновь посещают бестревожные, долгие сны.

Ты не бойся, что темно.

Слушай, я тебе открою, –

Все невинно, все смешно,

Все божественной игрою

Рождено и суждено.

. . . . . . . . . . . . . . .

Вспомни, как тебя блаженно

Забавляли в жизни сны.

Все живое – неизменно,

Нет спасенья, нет вины,

Все легко и все забвенно…

Новая «земля обетованная». Поверить, пойти к ней, значит – отречься от «Харрана, где дожил до долгих седин, и от Ура, где детские годы текли». Нет. Как поверить? – Никто не верит. И мудрец опять мечтательно закрывает глаза, не требуя, не унижаясь, только из века в век, изо дня в день повторяя: «Приди ко Мне. Люби меня». Монотонно, как капля воды, долбящая камень, прекрасно, как сама природа. И мы спрашиваем из века в век, изо дня в день, не здесь ли чудо, которое, говорят, всегда рядом с нами. Но и мы не получаем ответа и, верно, не получим его. Мудрецу снится мир, мы видим его сны. Другие и этих снов не видят. Так давно, так всегда.

Есть в книге Сологуба стихотворение, которое может стать «классическим», как роман «Мелкий бес». Это стихотворение – «Нюренбергский палач». Классические произведения – это те, которые входят в хрестоматии и которые люди должны долгое время перечитывать, если они хотят, чтобы их не сочли необразованными. Правда, перечитывать такие произведения бывает иногда немного страшно: если взять сейчас в руки «Фауста», или «Онегина», или «Мертвые души», станет не по себе: древние воспоминания посещают. Может быть, поколения, следующие за нами, испытают то же, перечитывая «Нюренбергского палача».

Иннокентий Анненский. О современном лиризме*

<…> Федор Сологуб – петербуржец.

На последней из известных мне книг его стихов написано, что она 8-я (издана в 1908 г., 202 с. Москва, Изд-во «Золотое Руно»).

Две вещи наиболее чужды поэзии Сологуба, насколько я успел ее изучить.

Во-первых, непосредственность (хотя где же они и вообще у нас, Франсисы Жаммы? уж не лукавый ли Блок?).

Во-вторых, неуменье или нежеланье стоять вне своих стихов. В этом отношении это разительный контраст с Валерием Брюсовым, который не умеет – и не знаю, хочет ли когда, – оставаться внутри своих стихов, а также с Вячеславом Ивановым, который даже будто кичится тем, что умеет уходить от своих созданий на какое хочет расстояние. (Найдите, например, попробуйте, Вячеслава Иванова в «Тантале». Нет, и не ищите лучше, он там и не бывал никогда.)

Сологуб, как это ни странно, для меня лучше всего характеризуется именно объединенностью этих двух отрицательно формулированных свойств.

Как поэт, он может дышать только в своей атмосфере, но самые стихи его кристаллизуются сами, он их не строит.

Вот пример:

Мы – плененные звери,

Голосим, как умеем.

Глухо заперты двери,

Мы открыть их не смеем.

Если сердце преданиям верно,

Утешаяся лаем, мы лаем.

Что в зверинце зловонно и скверно,

Мы забыли давно, мы не знаем.

К повторениям сердце привычно, –

Однозвучно и скучно кукуем.

Все в зверинце безлично, обычно.

Мы о воле давно не тоскуем.

Мы – плененные звери,

Голосим, как умеем.

Глухо заперты двери,

Мы открыть их не смеем.

Прежде всего – слышите ли вы, видите ли вы, как я вижу и слышу, что мелькнуло, что смутно пропело в душе поэта, когда он впервые почувствовал возможность основной строфы этой пьесы?

Первой обозначившейся строчкой была третья в напечатанном стихотворении:

– Глухо заперты двери.

Вы узнаете ее, конечно?..

. . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . .

Тихо запер я двери –

Ведь это была тоже третья строчка в стихотворении Пушкина «Пью за здравие Мэри».

Данная пьеска Корнуэлла, и по имени Мэри, и по эпохе пушкинского вдохновения (1830), нераздельно сочетается для нас, и для Сологуба тоже, конечно, – с «Пиром во время чумы» Уильсона-Пушкина. Я не говорю уже о том, что самый «Пир» теперь для читателя невольно приобретает именно сологубовский колорит.

Контрасты Пушкина сгладились, мы их больше не чувствуем – что же делать? Осталось нечто грубо хохочущее, нечто по-своему добродушно-застращивающее, осталась какая-то кладбищенская веселость, только совсем новая, отнюдь более не-Шекспировская форма юмора.

За дверями пришли к Сологубу и звери. Но они пришли неспроста. О, это – звери особенные. У них есть своя история. Метафора? Отнюдь нет. Здесь пережитость, даже более – здесь постулат утраченной веры в будущее. Сложная вещь эта Сологубовская метэмпсихоза. Иногда ему хочется на нее махнуть рукою, а иногда она развалится возле в кресле (как в предисловии в «Пламенному кругу», например): вот, мол, и у нас своя теософия, – а вы себе там как хотите!

Помните «Собаку седого короля», эту великолепную собаку:

Ну вот живу я паки,

Но тошен белый свет:

Во мне душа собаки,

Чутья же вовсе нет.

(«Пламенный круг», с. 25)

Вы думаете, чутья же вовсе нет – это тоже аллегория? Ничуть не бывало. Лирический Сологуб любит принюхиваться, и это не каприз его, и не идиосинкразия – это глубже связано с его болезненным желанием верить в переселение душ. Сологубу подлинно, органически чужда непосредственность, которая была в нем когда-то, была не в нем – Сологубе, а в нем – собаке. И как дивно обогатилась наша лирика благодаря этому кошмару юродивого:

Высока луна господня.

  Тяжко мне.

Истомилась я сегодня

  В тишине.

Ни одна вокруг не лает

  Из подруг.

Скучно, страшно замирает

  Все вокруг.

В ясных улицах так пусто,

  Так мертво.

Не слыхать шагов, ни хруста,

  Ничего.

Землю нюхая в тревоге,

  Жду я бед.

Слабо пахнет по дороге

  Чей-то след.

Никого нигде не будит

  Быстрый шаг.

Жданный путник, кто ж он будет, –

  Друг иль враг?

Под холодною луною

  Я одна.

Нет, невмочь мне, – я завою

  У окна.

Высока луна господня,

  Высока.

Грусть томит меня сегодня

  И тоска.

Просыпайтесь, нарушайте

  Тишину.

Сестры, сестры! войте, лайте

  На луну!

Я не потому выписал здесь это стихотворение, что оно должно сделаться классическим, – что Геката всегда будет и будет всегда женщиной; – что меня и в этом не только уверила, но доказала мне это данная пьеса. Нет, я выписал стихи – как комментарий к первым – «отчего и когда мы голосим» и «зачем и по какому праву мы – поэты». Здесь все ответы.

Я сказал также, что Сологуб принюхивается: да, – в запахах для него и точно начало иных поэм:

Порой повеет запах странный,

Его причины не понять, –

Давно померкший, день туманный

Переживается опять.

и т. д. (ibid., с, 34)

Но никнут гробы в тьме всесильной,

Своих покойников храня,

И воздымают смрад могильный

В святыню праздничного дня.

(с. 68)

Дышу дыханьем ранних рос,

Зарею ландышей невинных;

Вдыхаю влажный запах длинных

Русалочьих волос.

(с. 111)

или

И влажным запахом пустынным

Русалкиных волос.

(с. 112)

Я, конечно, пропускаю все строки об ароматах – где скучно было бы отличать элементы псевдолирического, риторики, или просто-напросто клише от подлинного, нового, нутряного лиризма. Я говорю только о запахе, о нюханье, т. е. о болезненной тоске человека, который осмыслил в себе бывшего зверя и хочет и боится им быть, и знает, что не может не быть. После всего сказанного вы не ждете, конечно, что я займусь еще подыскиванием для нашей кардинальной пьесы

Мы плененные звери

каких-нибудь аллегорий.

Хотите – пусть это будут люди, хотите – поэты, хотите – мы перед революцией. Для меня это просто звери, и выстраданные звери.

Я говорил выше о философичности Сологуба и о невозможности для него быть непосредственным, но читатель не заподозрит меня, я думаю, в том, чтобы я хотел навязать его поэтической индивидуальности рассудочность, интеллектуальность.

Напротив, Сологуб эмоционален, даже более – он сенсуален, только его сенсуальность осложнена и как бы даже пригнетена его мистической мечтой – самая мечта его лирики преступна: это Иокаста, оплодотворенная ею же рожденным Эдипом.

Любовь Сологуба похотлива и нежна, но в ней чувствуется что-то гиенье, что-то почти карамазовское, какая-то всегдашняя близость преступления. Где-то высоко караулит Смерть: и все равно Ей – колыбельку или брачное ложе:

Отчетливо и тонко

Я вижу каждый волосок;

Я слышу звонкий голосок

Погибшего ребенка.

Она стонала над водой,

Когда ее любовник бросил,

Ее любовник молодой

На шею камень ей повесил.

(с. 111)

Кто с ними был хоть раз,

Тот их не станет трогать.

Сверкнет зеленый глаз,

Царапнет быстрый коготь.

Прикинется котом

Испуганная нежить,

А что она потом

Затеет? Мучить? Нежить?

(с. 137)

Помните вы эту «Тихую колыбельную»? (с. 37 сл.). Вся из хореев, усеченных на конце нежно открытой рифмой. На ли, ю, ду, на, да, изредка динькающей – день – тень, сон – лен или узкой шепотной – свет – нет.

Сколько в этой элегии чего-то истомленного, придушенного, еле шепчущего, жутко-невыразимо-лунного:

– Сон, ты где был? – За горой.

– Что ты видел? – Лунный свет.

– С кем ты был? – С моей сестрой.

– А сестра пришла к нам? – Нет. –

Я тихонечко пою;

Баю-баюшки-баю.

. . . . . . . . . . . . . . .

– Тяжело мне, я больна,

Помоги мне, милый брат. –

. . . . . . . . . . . . . . .

– Я косила целый день.

Я устала. Я больна. –

За окном шатнулась тень.

Притаилась у окна.

Я пою-пою-пою:

Баю-баюшки-баю.

(с. 37 сл.)

Нет, я не верю материнству желания, когда оно поет у того же Сологуба:

Я на ротик роз раскрытых росы тихие стряхну,

Глазки светики-цветочки песней тихою сомкну.

(с. 36)

А какая страшная нежность в этой риторике, среди лубочных волхвований –

Любовью легкою играя,

Мы обрели блаженный край.

Вкусили мы веселье рая,

Сладчайшего, чем божий рай.

(с. 167)

И вдруг откуда-то брызнули и полились стеклянные звоны, и чьи-то губы тянутся, дышат, улыбаются, чьи-то розовые губы обещают в вас всю свою сладость перелить. Разберите только, где здесь слова, а где только лилы и качания:

Лила, лила, лила, качала

Два темно-алые стекла,

Белей лилей, алее лала

Бела была ты и ала.

А та – Желтолицая уже здесь, возле, немножко лубочная, но что из этого?..

И в звонах ласково-кристальных

Отраву сладкую тая,

Была милее дев лобзальных

Ты, смерть отрадная моя!

(с. 168)

Воспреемнику Недотыкомки незачем, кажется, были бы стихи, чтобы томить и долить нас новым страхом, новым не только после Вия, но и после пробуждения Раскольникова. Но лирике нашей точно нужен сологубовский единственный страх –

Не трогай в темноте

Того, что незнакомо, –

Быть может, это – те,

Кому привольно дома.

. . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . .

Куда ты ни пойдешь,

Возникнут пусторосли.

(т. е. что-то глупо-кошмарно-дико-разросшееся, вроде назойливо не сказанных и цепких слов, из которых иной раз напрасно ищешь выдраться в истоме ночного ужаса).

Измаешься, заснешь,

Но что же будет после?

Прозрачною щекой

Прильнет к тебе сожитель.

(неотступная близость темноты, уже привычной, странно обыденной даже)

Он серою тоской

Твою затмит обитель,

И будет жуткий страх, –

Так близко, так знакомо,

Стоять во всех углах

Тоскующего дома.

Мы не прочь верить иногда Сологубу, что наше общее я было раньше и Фриной (с. 17 сл.). Но нам ближе в словах его другая Прекрасная Дама, та – нежить, которая пришла соблазнять его в белой рубахе.

Упала белая рубаха

И предо мной, обнажена,

Дрожа от страсти и от страха,

Стоит она…

Только вы не разбирайте здесь слов. Я боюсь даже, что вы найдете их сочетания банальными. А вот лучше сосчитайте-ка, сколько здесь А и полу-А – посмотрите, как человек воздуху набирает от того, что увидел, как у ведьмы упала белая рубаха? Кто разберет, где тут соблазн? где бессилие? где ужас?


Сологуб прихотливый поэт и капризный, хоть нисколько не педант-эрудит. В нем чаще бывает даже нечто обнаженно-педагогически-ясное.

Но есть и у Сологуба слова-тики, и, уснащая его стихи, они, придают им индивидуальный колорит вроде того, как разные винтели и следовательно отмечают говорку большинства из нас.

У Анри де Ренье недавно констатировали такие точно тики-слова or и mort. Сологуб злоупотребляет словами: больной и злой. Все у него больное: дети, лилии, сны и даже долины. Затем у Сологуба-лирика есть и странности в восприятиях. Босые женские ноги, например, в его стихах кажутся чем-то особенно и умилительным, и грешным, – а главное, как-то безмерно телесным.

Иногда Сологуба тешат и звуки. Но это не Вячеслав Иванов, этот визионер средневековья, переживший потом и Возрождение, чтобы стать одним из самых чутких наших современников. Когда Вячеслав Иванов цедит, кромсает и прессует слова для той фаянсовой ступки, где он будет готовить – алхимик – свое слепительное Да, он прежде всего возбуждает в вас интеллектуальное чувство, интерес, даже трепет, пожалуй, перед его знанием и искусством.

Не то Сологуб –

Ты поди некошною дорогою,

Ты нарви мне ересного зелия

. . . . . . . . . . . . . . .

Ты приди ко мне с шальной пошавою

Страшен навий след…

Горек омег твой…

(с. 133)

Я перерыл бы все энциклопедии, гоняясь за Вячеславом Ивановым, если бы этот голубоглазый мистик вздумал когда-нибудь прокатиться на Брокен. Но мне решительно неинтересно знать, что там такое бормочет этот шаман – Сологуб, молясь своей ведьме. Да знает ли еще он это и сам, старый елкич!

«Елисавета – Елисавета»…

Целая поэма из этого звукосочетания, и какая поэма! Она захлебывается от слез, может быть, сусальных, но не все ли равно? – когда, читая ее, нам тоже хочется плакать:

Елисавета, Елисавета

Приди ко мне!

Я умираю, Елисавета,

Я весь в огне.

Но нет ответа, мне нет ответа

На страстный зов.

В стране далекой Елисавета.

В стране отцов…

– и т. д. (с. 191 сл.)

В заключение о Сологубе – хорошо бы было сказать мне и о том, как он переводит. Но лучше, пожалуй, не надо. Пусть себе переводит стихи Верлена; это делает не Сологуб-поэт, а другой – внимательный и искусный переводчик. А того, лирика-Сологуба, – и самого нельзя перевести. Разве передашь на каком-нибудь языке хотя бы прелесть этих ритмических вздыманий и падений сологубовски-безрадостного утреннего сна –

Я спал от печали

Тягостным сном.

Чайки кричали

Над моим окном.

Заря возопила:

– Встречай со мной царя.

Я небеса разбудила,

Разбудила, горя.

И ветер, пылая

Вечной тоской,

Звал меня, пролетая

Над моею рекой.

Но в тяжелой печали

Я безрадостно спал.

О, веселые дали,

Я вас не видал!

(с. 89)

Я, впрочем, рад, что Сологуб прилежно читал Верлена. Если я не ошибаюсь, одна из лучших его пьес, «Чертовы Качели» (с. 73 cл.), навеяна как раз строфою из «Romances sans paroles» (Т. I, p. 155) –

О mourir de cette mort seulette

Que s'en vont, cher amour qui t'épeures

Balançant jeunes et veielles heuresi

O mourir de cette escarpolette!

Сологуб перевел его плохо, а я сам позорно. Не буду я пытаться переводить еще раз это четверостишие. Лучше постараюсь объяснить вам верленовские стихи в их, так сказать, динамике. Представьте себе фарфоровые севрские часы, и на них выжжено красками, как Горы качают Амура. Горы – молодые, но самые часы старинные. И вот поэт под ритм этого одинокого ухождения часов задумался на одну из своих любимых тем о смерти, т. е., конечно, своей смерти. Мягко-монотонное чередование женских рифм никогда бы, кажется, не кончилось, но эту манию разрешает формула рисунка: «Вот от таких бы качелей умереть».

Чтобы скрыть от нас картину, породившую его стихи, Верлен заинтриговал нас, вместо мифологических Гор поставив слово часы с маленькой буквы, и вместо Амура – написав любовь, как чувство.

Не то у Сологуба. Его качели – самые настоящие качели. Это – скрип, это – дерзкое перетирание конопли, это – ситцевая юбка шаром, и ух-ты! Но здесь уже дело не в самом Сологубе, а в свойстве того языка, на котором была когда-то написана и гениальная пушкинская «Телега».

Вот качели Сологуба в выдержке:

Над верхом темной ели

Хохочет голубой:

– Попался на качели,

Качайся, черт с тобой.

В тени косматой ели

Визжат, кружась гурьбой:

– Попался на качели,

Качайся, черт с тобой.

Заметьте, ни малейшей грубости, никакой фамильярности даже в этом черт с тобой – оно лукаво, вот и все.

Ведь качает-то действительно черт. А эти повторяющиеся, эти качальные, эти стонущие рифмы! Нет, Сологуб – не переводчик. Он слишком сам в своих, им же самим и созданных превращениях. А главное – его даже и нельзя отравить чужим, потому что он мудро иммунировался.

Проделала эту прививку на свой лад, конечно, ведьма. И проделала жестоко.

– Будут боли, вопли, корчи,

Но не бойся, не умрешь,

Не оставит даже порчи

Изнурительная дрожь.

– Встанешь с пола, худ и зелен,

Под конец другого дня.

В путь пойдешь, который велен

Духом скрытого огня.

– Кое-что умрет, конечно,

У тебя внутри – так что ж?

Что имеешь, ты навечно,

Все равно, не сбережешь.

(с. 139)

Вот каково, может быть, было посвящение Сологуба в пророки. Исайя, как видите, уж ровно не при чем!

Загрузка...