Раз родился на свете маленький мальчик. Он был так мал, что его мать могла держать его на ладони.
На другой же день он выучился смеяться. И мать его смеялась вместе с ним. Ей и самой было очень мало лет, рожала она в первый раз, и ее тело измучилось и обессилело. Но она обрадовалась ребенку, и ей стало весело и хорошо. Она не могла понять, как он мог родиться из нее, такой маленький, а живой. Весь свет будто переменился. Это окно и ветка за ним были вчера, когда его не было, не такими. Теперь ветка дрожит там от ветра и заводит хворостинку за хворостинку.
Мать была очень красива и добра, а ребенок был лучше ее. Это она знала, и от этого чуда ей было так хорошо, как никогда, даже любовь была хуже. Она не понимала того, но все равно так было. Из плохого само собой делается хорошее. Не противиться этому – лучшая радость, великое и родное счастье всех.
Мать держала маленького мальчика на руках и с тихим восторгом целовала его. От него пахло ее же телом. Она сжимала его, боялась уронить и плакала одна, когда он спал. Ночью она не спала и сторожила его, как бы кто не украл или не подменил. Глаза у мальчика были такие же, как у нее, как пламя двух свеч. Она была добра и родила его нечаянно от одного сторожа, который плакал, когда видел ее. Она над ним сжалилась и приласкала его. От своей светящейся, ликующей красоты ей самой трудно жилось. Всем она была нужна, каждый гнался за ней, жался и шептал тоскующие слова. Она всем улыбалась и отвечала и ничего сама не понимала. Какие бедные, несчастные, будто голые, – думала она и любила не одного, а всех.
Мальчик выучился смеяться, и мать оправилась.
И пошли тихие годы, когда тело растет и так понятен мир и все люди похожи на траву, на дома и деревья.
Мать назвала его Иваном, и чем больше он рос, тем больше она отставала от него и уходила в свои дела. Красота ее потухала, от тяжелой, нудной работы сохла кровь и изнутри вырастали болезни.
В детстве нет счету времени. Утро от вечера в двух шагах. Год от году, как от ворот до плетня. В эти годы Ваня все понимал и для него не было невозможного. Ему было все лучше и лучше. Раньше он не верил, что за заставой есть что-то такое другое. Там канава, лопухи и небо.
Когда он выучился ходить, он увидел там поле и рожь, дорогу и телеги. Он не удивился, он знал это и, когда увидел, только вспомнил.
Пели птицы, Ваня слушал и знал, что и он умеет, только не хочет. Пугливая бабочка с красными крыльями низко трепетала над цветами. Ваня глядел и в эту минуту летал вместе с ней.
Нигде ничего ему не было чужого. Он мог делать, что делали все. Во сне он звонил в большой колокол и к нему бежали из поля люди. Он просыпался от страха и прижимался к уморенной, не чуявшей ничего матери. В окне сидели две звезды, и по улице кто-то шел. Ване думалось, что он не видел, но что знал. Поля, поля и дороги. Все города и все люди живут в полях. Есть одни поля.
Ваня рос, и ему хотелось сделать, чего сделать нельзя. Было тесно и глухо кругом. С ребятами он водился, потом перестал. Он их понимал, а что раз понял, то ненужно. Ему захотелось того, чего не было.
Звезды идут от земли все выше, почему не ниже, – думал он. Ваня начал думать и выдумал две звезды?>>, устроенные не так, как эта.
Ваня стал большой и прекрасный, как мать, и лучше ее. А мать умерла, чему он не поверил, и по-прежнему видел ее, говорил с ней и ночью чуял ее рядом с собой, как прежде. В окне светили две звезды, все было такое же, часы тикали, и мать никуда не могла деться. И Ваня успокоился.
Сосед столяр взял его к себе. И Ваня стал столяром. Потом поступил на постройку трубопрокатного завода. Когда его выстроили, он остался там и перешел в слесаря. На новой работе он был ближе к машинам, которые полюбил еще давно, когда в первый раз увидел паровоз. И у него была своя тайная любимая мысль о другой земле, которую можно сделать из этой.
– Если вспомните, кучер Селифан счел нужным отчитать Пелагею за смешение правого с левым, сказав ей: «Эх ты, черноногая… не знаешь, где право, где лево».
Слепая мать Пелагеи не помнила белого света; она ослепла в полтора года от рождения после болезни кори. До полутора лет она видела свет, до ее нежного слуха доносился лай собак или стук бадьи о колодезный сруб из деревни Всячины, находившейся в нескольких километрах от жилища путевого сторожа, ее отца.
– Пелагея-то давно ушла? – спросил старик у дочери.
– Затемно еще, – ответила слепая. – Ты бы хоть керосин с вечера в фонарь добавлял, за ночь выгорает, у девочки сигнал потухнет…
Слепая умолкла и привстала со своего ложа на руках. Она расслышала далекое биение напряженной, мчащейся машины и слабое, но все более вздымающееся стенание рельсов навстречу бегущему паровозу.
– Отец, курьерский! – громко сказала дочь. – Пойди, проводи его, флаг у тебя под подушкой… Большой паровоз идет, сейчас мороз, ночью товарные, тяжелые поезда шли, рельсы могли лопнуть…
– Эва, пусть проходит, чума с ним, – произнес старик. – У внучки глаза поострей моих, а она ведь давишь в обход пошла. – Да теперь какие морозы, они жидкие стали – февраль месяц, рельсы целы останутся, не треснут.
Старик поджег солому в печи и задвинул туда чугун с картошкой, предполагая сначала картошку сварить, а потом запечь, чтоб была вкусней и питательней…
Ночи касались синих сосновых лесов, шевелящихся в беспокойстве непогоды, мешающей им спать до весны. Девочка показала слепой женщине свет в избе и сказала:
– Мама, пойдем домой, к отцу, а то будет темно и кошка озябнет.
– Нет, – ответила ей мать, – отец больше не велел к нему ходить. Я теперь справку получила на инвалида категории, мы с тобой одни будем жить на мою слепую пенсию.
– А в нашем доме огонь горит – он смотрит на нас! – сказала дочь слепой. – Я есть хочу.
Слепая женщина была в недоумении; она слушала ветер и ночь своим нежным, точным слухом и размышляла о своем горе. Лицо ее было открыто, оно привыкло к холоду и терпению, глаза, прикрытые наполовину веками, казались не слепыми, но лишь опечаленными, – эта женщина была еще молода и красива, добро жизни и надежды не истощилось в ней.
Она велела дочери вести ее в семибратовский колхоз – там жил ее старый, теперь женившийся поводырь, вместе с которым она побиралась когда-то, еще будучи девушкой. Поводырь теперь женился и жил ничего: при хлебе, при семействе и денежную часть трудодней берег на сберкнижке.
– Ты помирись с отцом, – попросила девочка. – Он будет ругаться, а ты потом привыкнешь…
Но слепая отказалась возвращаться к мужу, и дочь повела ее ночевать к старому поводырю. Мать пообещала дочери купить юбчонку, когда ей дадут пенсию – через пятнадцать дней, тогда девочка согласилась вести свою мать более охотно. Слепая время от времени пробовала свою новую пенсионную книжку, спрятанную в тряпицу под правую грудь, – она боялась ее потерять, потому что ей нечем будет жить и все люди тогда сразу станут немилыми и чужими. Но книжка была цела, слепая женщина беспрерывно ее чувствовала, по книжке ведь ей полагается хлеб и покой на всю жизнь.
Девочка провела слепую мать лесом и вышла на двойную железнодорожную линию. До Семибратова оставалось еще километра два. При железной дороге стоял небольшой дом сторожа, чтобы беречь дорогу в здешних лесах; в доме горел сейчас свет, наверно, человек там не спал и дежурил.
– Постучи в окно, попроси хлеба пожевать! – сказала девочка матери.
– Я теперь пенсионерка, мне нельзя, это стыдно, – произнесла мать.
Однако дочь ее не ела почти целый день. Из города Креста они вышли в обед, а до обеда мать была на комиссии и получала пенсионную книжку. Денег ей бывший муж ничего не дал, только велел жить на слепую пенсию и дал справку о разводе и ее беспомощности. Еще он ей сказал, что его сердце умерло для нее, и когда он видит жену, слепую и неопрятную от ее темной души, то вся его кровь ожесточается; он давно уже живет в ласковых отношениях со счетоводом-барышней, и той барышне теперь настала пора войти в избу как хозяйке, а девочка-дочка пусть живет где хочет, если для нее ей новая мать будет непривычна. «Я привыкла, чтоб мать была слепая, а новая мать видеть будет!» – сказала отцу девочка и собралась с матерью в город Крест – становиться на пенсию. «Прощай, Дуся!» – сказал муж слепой жене. «Ты ведь меня и не видала никогда: ты света белого не помнишь!»
Слепая обняла мужа на разлуку: «Прощай, бедный мой… Мое сердце не умерло к тебе, но в нем стало теперь темно, как в моих глазах. Дочка Пелагея останется со мной, ты не требуй ее к себе, я ее сама прокормлю, – кто же меня, слепую, на дороге оборонит и за руку подержит!» Пелагея тогда взяла кошку, а мать справку о потере иждивения – и они вышли на дорогу в Крест.
Слепая чувствовала сейчас темную ночь, ветер зимы и озябшую руку Пелагеи. Женщина уже хотела вернуться в избу к прежнему мужу, но там наверно живет на ее месте барышня-счетовод, а чужое счастье стыдно смотреть. И слепая постучала в окно железнодорожного дома, чтобы покормить и согреть дочь. Оттуда вышел старый человек с сигнальным фонарем.
– Вы что тут? – спросил он.
– Мы слепые, – сказала мать Пелагеи. – Пусти, батюшка, погреться, нам хлеба не надо…
– Можно и хлеба с картошкой покушать, – произнес железнодорожный сторож, – мне добра не жалко. Ступайте в квартиру, а я путь пойду погляжу, я скоро ворочусь.
Слепая женщина и Пелагея вошли в жилище сторожа.
Там в горнице было чисто и аккуратно, печь была натоплена и пахло печеным хлебом. Пелагея вынула кошку из-за пазухи и пустила ее пожить на полу, а сама легла на лавку, головой к матери в колени, и уснула, потому что она истомилась за целый день жизни, который в детстве идет долго.
Сторож скоро вернулся с обхода; он был хотя и старый, но еще румяный и довольный. В молодости и в средние годы своего возраста он работал коридорным в московских гостиницах и провел жизнь не в тягости, а в суете, поэтому здоровье его не ушло. Он переложил спящую девочку в свою кровать под пологом и собрал на стол ужин – картошку, огурцы, миску гороха и два ломтя черного хлеба своей выпечки. Старик накормил слепую гостью и сам поел с нею, а потом постелил ей на лавке и сказал, чтоб она спала до утра, потому что ее дочка уже спит, на дворе ночь, – некуда и не время теперь идти слепому человеку. Слепая легла в чужом, теплом доме, и сердце ее, нежно и остро чувствующее жизнь, как свет, если бы она видела его, сердце ее смирилось, потемнело в покое, и она уснула.
Ночью путевой сторож проводил два скорых поезда и еще один курьерский и лег спать лишь после полуночи. Наутро, проснувшись, он увидел девочку Пелагею; она завертывала свою кошку в тряпку, обряжая ее в дорогу. Слепая женщина стояла у окна, думая о солнце, которого она не помнила, потому что ослепла в полтора года от рождения, а теперь ей стало уже тридцать пять лет. Но она не скучала о белом свете, ей достаточно было бы жить со счастливою душою даже в вечной тьме; однако душа ее была сейчас несчастна.
Путевой сторож оглядел своих гостей и сказал им:
– Куда вам ходить? Оставайтесь еще на сутки, я хлеб сейчас новый ставить буду, лепешек из теста спеку…
– Нам не надо, – ответила слепая. – Я пенсионерка, от государства хлебом кормлюсь.
– Нам не надо, – сказала Пелагея заодно с матерью. – Мы не бедные: мы книжку вчера получили, мы задаром будем жить.
– Вам видней, – произнес старик.
Слепая сказала «спасибо» и ушла со своей дочерью и кошкой, а сторож начал готовить тесто на хлеб, измазал себе руки и вытер их о бороду. И ему стало вдруг скучно, что ушла миловидная слепая женщина и больше он ее не увидит вовек, а ему необходим человек в избе: хоть за жалованье его бери к себе. Ходят к нему гости из ближних колхозов…
Я забыл, как я начал жить на свете, как прожил первые дни и привык потом быть живым. Позже я долго жил, стал стариком и всю жизнь вспоминал, как же я родился и впервые почувствовал белый свет на земле и прижался к матери. Но никогда я не мог вспомнить этого своего первого, главного чувства жизни; у многих людей я спрашивал – помнят ли они, как родились и начали жить, помнят ли, что они почувствовали и увидели; никто не мог мне ответить – ни старые, ни молодые, ни дети, – все забыли, как впервые начали они дышать отдельно от матери.
Но я хотел вспомнить. Я понимал, что у меня при рождении почти не было сознания, я не знал ни одного слова, у меня было лишь чувство.
Дар случайный, дар напрасный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
Иван помнил свою жизнь с одного давно минувшего раннего утра; было еще темно, когда маленький Иван открыл глаза, но, увидев тьму, он в страхе перед нею опять закрыл их. И тогда он услышал голос матери, сказавшей отцу: «Кузьма, вставай на работу, зажги свет!»
Отец поднялся с деревянной кровати, пошел из комнаты на кухню и там зажег керосиновую лампу на деревянном столе. Утро еще не наступило, а в доме уже стало светло и тьмы не было. Маленький Иван улыбнулся и позвал: «Мама!»
Мать ему ответила: «Ты что?» Но Иван не знал, что ему сказать, и молчал.
– Рано еще, ты спи, Ваня, – сказала мать, – а нам пора подыматься.
– А я не хочу, – сказал Иван. – Мне тоже надо жить.
– Ну вставай жить, – соглашалась его добрая мать. Иван поднялся, подошел к окну и поглядел во двор: есть
ли там еще тьма. Во дворе было еще сумрачно и непроглядно, но на небе уже видны стали серые облака, и на соломенную крышу сарая сели две вороны. Иван вскоре разглядел и землю у заваленка, и низкие деревья в саду за плетнем. Земля была пуста без травы, и голые деревья озябли без листьев. Мать затопила печку и сказала Ивану:
– Чего глядишь в окно? Там бабочки теперь не летают, трава умерла, – это осень настала… Одень штаны, простынешь.
Отец уходил на работу, на фабрику мельничных жерновов, а Иван с матерью оставались одни в доме на целый день. И так было с тех пор, как начал себя помнить Иван Кузьмич Гвоздарев.
Мать, бывало, прибирает комнату и кухню, потом принесет дров и воды, потом готовит обед – щи и кашу с молоком, – а Иван все сидит и ожидает мать, когда она отделается, сядет на лавку, возьмет его к себе на колени и расскажет ему длинную долгую сказку.
Ивану было скучно одному без матери. Не привыкши жить, он не знал, что ему надо думать, что делать и что происходит кругом на свете. Сам по себе он не умел еще существовать, ему было страшно видеть то, чему он не знал имени и смысла чего не понимал, и он томился, если не чувствовал материнской любви.
И лишь сидя у матери на коленях, прильнув к ее теплому телу, он сознавал, что ему хорошо и он нужен матери.
В долгих рассказах матери, с полудня и до самого вечера, Ивану открывалось значение жизни, он слышал имена людей и предметов, узнавал счастье честной смелой души, видел всю разноцветную прелесть земли и неба, грусть и радость человеческих сердец, любящих или мучающих друг друга. Только вечером, когда приходил с работы отец, мать умолкала и укладывала Ивана спать, спев ему на сон грядущий маленькую песню.
Каждый день Иван слышал рано поутру, еще во тьме, голос матери, говорившей отцу: «Зажигай свет, Кузьма, пора вставать!»
И до полудня ожидал Иван, пока мать сделает всю работу по дому, а потом посадит его к себе и начнет говорить долгую сказку, сладкую, как забываемое воспоминание о материнском молоке.
Мать всегда, каждый день, брала к себе на колени Ивана и рассказывала ему все, что лежало у нее на сердце, что приходило ей на ум, что она испытала, что видела и знала, что воображала и чего желала своему сыну, и то, чего не знала, чего не было, нет и никогда не будет. Иван слушал мать и смотрел в ее любимое лицо, в ее глаза, глядевшие на него с тоскующей любовью, и сам он тоже всегда тосковал по матери, и как он ни прижимался к ней близко, как ни ласкала она его, Ивану все было словно мало матери и он постоянно и тихо горевал по ней. Глядя на мать, Иван видел ее и видел то, что она говорила ему: землю, освещенную солнцем и звездами, на которой хотелось жить со всеми людьми, и людей, что проходили через самое его сердце, сопровождаемые словами матери, людей добрых и кротких или грозных и страшных, разных и непохожих друг на друга, но одинаково влекущих к себе. Из слов матери рождались люди, растения, реки, животные, птицы, всё, что есть, что было или быть должно на свете, – и они входили в слушающего, внимательного Ивана, питали его сердце и уходили вон, а вместо них появлялись в нем другие жители земли, о которых рассказывала далее мать, но и они, просуществовав недолго в воображении маленького Ивана, исчезали затем в голубом тумане великого мира, уступая место новым незнакомым существам. И так продолжалось все время, пока длился рассказ матери. А когда она к вечеру умолкала, Иван не мог вспомнить ничего, что говорила мать: он помнил и чувствовал живыми все существа и предметы, о которых ему рассказывала далее мать, лишь пока она говорила, а затем забывал всех; только в сердце его долго оставалось еще радостное чувство, словно все те, кто посетили его и уже оставили, надышали в него свое доброе тепло, – и вот их уже нет никого, а тепло их жизни медленно остывает в Иване и все еще питает мальчика счастьем участия в чужой судьбе. Однако и эта радость соединения своей жизни с другими существами постепенно утрачивалась и рассеивалась, так же точно, как утрачивается хлеб, который мы едим, чтобы жить, – и маленькому Ивану снова становилось скучно и мучительно быть с одним самим собой, со своим опустевшим сердцем, когда умолкшая мать уже не говорила слов, оживающих в ее сыне.
Поэтому Иван хотел бы, чтобы мать говорила ему свой рассказ непрерывно, тогда он постоянно сидел бы у нее на коленях и слушал ее, позабыв о самом себе, и ему было бы всегда хорошо. Но матери некогда было целый день держать сына на коленях и выдумывать слова без конца.
Наутро Иван выходил играть во двор и на улицу: он вглядывался там в старую траву, в деревья и в лица прохожих людей, желая вспомнить, нет ли среди них тех, о которых ему рассказывала мать. Но никого не было похожих; и он забывал ясные слова матери; ему лишь казалось сейчас, что все на свете было другое, не такое живое, как в рассказе матери, не такое счастливое, не такое веселое и не такое грустное и страшное. Здесь было скучнее, чем на той земле, о которой говорила мать, и неподвижное солнце светило уныло, а нее шло по небу, играя разноцветным как радуга светом и вызывая из земли себе навстречу смеющиеся цветы, и птицы на деревьях не пели так чисто, как пели они в нем от слов матери.
Тогда Иван спрашивал: «Мама, отчего этого не бывает?» – «Чего не бывает?» – Иван сначала не знал, как сказать, а потом говорил: «А так не бывает… Ты говоришь – они такие, а их нет, они живут другие!» Мать понимала и отвечала ему: «А я тебе не просто рассказывала, что ты видишь. Ты видишь не то, ты видишь одну видимость, а я тебе рассказывала про их душу, а ее глазами не видно, видно другое». – «А я хочу, чтоб ее тоже видно было, а видимости не надо», – просил Иван.
Мать молчала. «Тут уже я не знаю, как быть», – говорила она. «А ты узнай!» – попросил у нее сын.
Однажды отец долго не приходил с работы. Уже миновал вечер и наступила ночь, а отца все не было. Мать встревожилась, она велела Ивану спать, а сама стала собираться, чтобы идти за отцом на фабрику каменных жерновов. Мать ушла, Иван остался один, но спать он не хотел и не мог; он стал думать, что отец его умер, и заплакал. В комнате было сумрачно, маленький теплый огонь горел на столе; мать притушила лампу, чтобы керосин не выгорел напрасно, и оставила лишь немного света, чтобы Иван не боялся быть один. Иван не боялся; он глядел на слабый огонь в лампе и видел, что огонек живет один и не боится, отца у него нет и он не плачет. Тогда Иван тоже перестал плакать, он встал с мягкой постилки на сундуке, на которую каждый вечер мать укладывала его спать, и подошел к окну. Прижавшись лицом к стеклу, Иван стал глядеть в ночь – что там есть. На земле ничего не было видно, а на небе были звезды. Иван засмотрелся на них; звезды на небе были похожи на буквы в книге, которую отец читал по воскресеньям, а Иван листовал после него эту книгу, стараясь увидеть, где в буквах живут слова, а в словах люди, но не мог их там рассмотреть. Сейчас ему казалось, что из звезд на небе составлены важные слова, это должно быть тоже целая книга – один лист из нее, открытый для чтения всем вслух, но понять, что там написано, Иван не умел; он не умел еще читать и простой бумажной книги и помнил твердо всего одну букву «а», а другие же буквы то помнил, то опять забывал. Потом глаза его устали глядеть на далекие звезды и сами собой закрылись; Иван положил голову на подоконник и заснул, не узнав, когда возвратилась мать и когда она перенесла его на кровать, чтобы он спал рядом с нею.
Утром Иван увидел, что он спит на месте отца, а отца нету, и мать сама зажгла свет в лампе.
– Мама, а где папа?
– Папа. Папу твоего в тюрьму вчера увели.
– А какая тюрьма?.. Пойдем и мы в тюрьму, – сказал Иван. – Мы будем там жить.
Мать ответила, что при отце везде хорошо, при нем и в тюрьме можно жить; но только в тюрьму всех не пускают.
– Отец всех рабочих на фабрике подговорил, чтоб никому не работать. Пускай сначала хозяин прибавку дает, а то дети молока не видят.
– А я не хочу молока, – сказал Иван. – Нам его не надо, я воду пью, – и ты тоже… Мама, пойдем в тюрьму!
– Нам нельзя, тебе говорят, – ответила мать. – Нужно сначала забастовку сделать или чужого человека убить, тогда тебя в тюрьму на замок запрут.
Иван посмотрел на мать и улыбнулся ей; он догадался, что нужно делать.
– Мама, давай пойдем убивать! – сказал он. Мать рассерчала на него.
– Ты мал еще и говоришь чего не надо… Отец твой никого не хотел убивать, он молоком тебя хотел кормить…
Мать сидела на скамье; она положила голову на стол и неслышно заплакала об отце.
– Боже мой, Боже мой, что мы теперь делать будем с тобой! – шептала она. – Как нам жить!
Иван подошел к матери, он прижался лицом к ее животу и обхватил ее руками.
– Не плачь, мама!.. Я тебе сказку буду говорить, а ты слушай.
От матери шло тихое тепло: Иван приник еще ближе к ней и вспомнил, как летом он ходил в поле с отцом в светлый день, и там в поле так же пахло от земли и от неба смирным теплом, как сейчас от матери.
Иван стал говорить матери сказку, потому что хотел, чтобы она не плакала.
– Жили-были… Вот они жили-были… Мама, они жили-были на свете…
Иван умолк, не зная, что нужно рассказывать дальше; все материны сказки он забыл, а для той сказки, которую он хотел рассказать матери, чтобы утешить ее, он не знал слов; он думал, что как только он начнет говорить, так не остановится, потому что слова сами собой идут из сердца, когда сердце тоскует и любит, – об этом давно говорила ему мать, – а он сейчас весь прижался к матери и любил ее всем сердцем, всем телом, согревающимся от ее дыхания, и даже закрытые глаза его любили мать и они видели ее, а говорить он больше не умел и не знал, как складывать слова, чтобы из них получился живой смысл, как в рассказах матери.
– Жили-были, – опять сказал Иван и спрятал свое лицо в коленях матери от застенчивости.
– Они жили-были, а потом что? – спросила его мать.
– Мама, они жили-были, а потом они померли, – сказал Иван. – И все, больше их нету…
– Нету? – спросила мать.
– Нету, – обрадовано сказал Иван, что окончил рассказывать сказку. – Они померли, их больше нету, а сначала они тоже жили-были…
Мать погладила голову сына.
– А кто же они были?
– Мама, они были мы с тобой, ты и я.
Мать подумала и улыбнулась; Иван почувствовал, что мать больше не плачет, и решил, что сказка его хорошая. И мать ему тоже сказала об этом.
– Сказка твоя хорошая, только короткая.
– Она вся, – произнес Иван.
– Она не вся, – сказала мать. – Ты не сказал, а как жизнь их прошла. Ты забыл, что они сначала целую жизнь прожили, а потом уже умерли. Ты про жизнь ничего не говорил, как мы с тобой жили: долго-долго, а ты еще дольше меня будешь жить. Ты про жизнь забыл…
– А раз они померли, то и забыли, – ответил Иван. – Папа говорил, бабушка все забыла, когда померла, и меня она тоже забыла. Я на нее в гробу глядел, а она лежит-молчит, она забыла…
– Бабушка была мертвая, а я нет, я тоже ведь ни тебя, ничего не забыла, – сказала мать. – Давай я сейчас печь затоплю, щи разогрею и кашу сварю, мне кормить тебя надо.
– Надо, – согласился Иван, – и ты со мной будешь есть… А потом расскажи мне сказку до вечера, и я засну.
– А отец! Ты забыл про отца?
– Про отца?.. Мама, я засну и во сне его увижу! И он нас тоже с тобой увидит во сне, когда в тюрьме ночь… Ему нас видно будет, ему там нескучно…
– Какой ты у меня! – проговорила мать. – И во сне, ты думаешь, правда бывает…
Однако более уже никогда Иван отца не увидел. В ту ночь он ему не приснился, а спустя недолгое время, через полгода, отец умер в тюрьме от чахотки. Матери выдали его тело в готовом некрашеном гробу, – гроб вывезли на подводе и сразу повезли на кладбище, а там опустили в вырытую арестантами глиняную могилу. Открывать гроб не велели, и мать с Иваном стали на колени, и они долго целовали верхние гробовые доски, пока им не сказал один старый арестант: «Хватит вам, не надолго расстались, нам в тюрьму обедать пора, а то опоздаем – там наши порции съедят!» – и, опустивши со своим помощником отца в могилу, начал скоро, поспешно сваливать обратно в могилу отрытую наверх глиняную землю.
После смерти отца мать поступила на работу. Каждое утро она уходила в длинный дощатый сарай, стоявший возле железнодорожного вокзала, и там дробила молотком крупные самородные камни в мелкий щебень. Она работала до самого позднего вечера, дотемна, чтобы больше зарабатывать денег, а потом приходила домой и уже усталая, сонная варила похлебку и кашу на ужин и на завтрашний день. Сказок она теперь Ивану не рассказывала и после еды сразу ложилась спать, изнемогшая в работе. Сын сидел около нее на постели, глядел, как она спит, а потом прикладывался к ней головой и тоже засыпал.
С утра начинался новый день – и долог он был без матери… Под вечер, как наставало время матери возвращаться, Иван уже плакал от тоски по ней. Так прожил он четыре дня, а на пятый сама мать, видя, как скучает без нее дома Иван, взяла его за руку и повела с собой на работу в сарай.
В сарае работали семь человек женщин и четверо мальчиков. Они сидели на земле и кололи камни молотками. Около каждого человека постепенно собиралась горка мелкого щебня, и около матери тоже была такая горка. Этот мелкий камень нужен был на железную дорогу – там его укладывали под рельсы на станции. Иван, как привела его мать с собою, сел у двери лицом к матери, так и просидел до вечера; только в обед и еще один раз мать кормила его хлебом с холодной вареной картошкой и давала пить молоко из бутылки, и сама ела. Весь день Иван смотрел на мать и был доволен и рад, что видел ее неразлучно. Каменная пыль стояла над работающими людьми, а они спешили скорее разбивать тяжелые камни на маленькие, чтобы их много было. Мать сказала Ивану, что за каждый маленький камешек ей дают крошку хлеба или каплю молока, а ей с Иваном нужно много хлебных крошек, чтобы жить.
На другой день Иван также пошел с матерью на работу. Он опять не отрываясь глядел в материнское лицо и время от времени собирал осколки камня, отлетавшие далеко из-под рук матери, и рассматривал их; они ему теперь казались живыми, после того как их коснулась мать.
Став более взрослым, Иван не запомнил, сколько времени он ходил с матерью в сарай на каменную работу. Но ему казалось, что он ходил с матерью недолго, потому что мать вскоре заболела и осталась дома лежать на кровати. Она прожила так много дней; мать лежала больная, а сын сидел при ней и смотрел на нее, боясь, что она умрет, – и у них осталась дома одна вода и картофельная кожура. Тогда Иван сам пошел в сарай долбить камень в щебенку, чтобы заработать деньги на хлеб, и стал туда ходить каждый день. Тоскуя по матери и будучи еще мал, он зарабатывал немного денег, однако, как мог, он кормил мать и кормился сам, покупая хлеб и пшено. Весь день он томился на работе, считая время до вечера по биению своего сердца, а вечером бежал домой и сначала проведывал ее, что она жива, а потом шел в лавку за хлебом… Иногда еще, по старой привычке, мать тихим голосом рассказывала сыну сказку на сон грядущий и, слушая, он засыпал возле нее счастливым.
Когда наступила зима, работать в дощатом сарае стало холодно, а дома у Ивана не было дров. Он собирал щепки и палки по дворам и на улице, но их хватало лишь для того, чтобы сварить или разогреть на них похлебку или кашу, а истопить печь для тепла нельзя. Мать стала болеть труднее и хуже, она лежала теперь вся горячая и Иван, прижавшись к ней, согревался в ее тепле и спал по ночам, и мать обнимала его одной рукой; она придерживала его близ себя, чтобы он не откинулся от нее во сне и не продрог один в холоде.
В последнюю ночь жизни матери Иван проснулся от холода; мать уже не согревала его и прижимала сына к себе, чтобы самой от него согреться.
– Ты что, мама? – спросил Иван. – Ты не спишь и на меня смотришь.
– Я не сплю, – сказала мать, – я на тебя хочу наглядеться.
– А чего? Ты днем смотри, а ночью ты спи.
– Днем я тебя не увижу, – прошептала мать, – я умру.
– А я? – спросил Иван. – Я тоже умру.
– Ты нет, – ответила мать. – Ты будешь жить за меня.
– А я не буду.
– Будешь… Ты будешь без меня!
– А я не умею быть без тебя. Без тебя не надо.
– А ты помни, что я была, и ты живи за меня… Ты думай, что это я живу в тебе, – говорила мать.
– А где?.. Ты где тогда будешь жить во мне? – спросил Иван.
– Ты не помнишь, как ты дышать начал от меня, а я помню, – произнесла мать. – Твое сердце от меня началось, и в нем я останусь.
– А тебя видно будет, я увижу? – спросил Иван.
– Нет, – ответила мать. – Ты во сне меня увидишь.
– Я долго спать буду, – сказал сын. – А кто сказку расскажет?
– Ты скоро вырастешь, зачем тебе сказка, – тихо произнесла мать. – Ты правду узнаешь.
– Ты озябла, мама?
– Я остыла, сынок. Я слабая стала.
– Давай я дышать буду на тебя, ты согреешься…
Иван начал дышать матери в грудь, и ему казалось, что он долго дышал. А мать знала, что он дышал в нее мало и скоро уснул до утра, до вечной разлуки с нею.
Мать поднялась с кровати. Ей было плохо от слабости и от печали. Однако она хотела прибраться в комнате и на кухне и еще сварить на утро кулеш, чтобы Ивану было чего покушать. Она зажгла свет в лампе и, припогасив его, вытерла пыль с вещей, а потом стала мыть полы. Вымывши полы, она приготовила пшено и картошку, положила их в железное ведерко и начала щепать полено на лучинки для растопки. Она хотела жить, и она занималась делом, чтобы видно было, как она нужна на свете, и чтобы болезнь и слабость отошли от нее. Посредством своей заботливой работы она желала опять привыкнуть к обычной жизни, выздороветь и отстранить от себя смерть.
Она уже зажгла огонь в печи и здесь почувствовала, что сердце ее не дышит и время ее прошло. Она дунула на пламя в печи, но огонь не погас. Тогда она хотела вскрикнуть, чтобы проснулся Иван и побыл с нею, но вспомнила, что ему завтра с утра надо идти на работу толочь камень, и промолчала. Разрушающее горе, обращающее всех людей в святых в их последний час, прошло через ее существо и миновало. Мать стала спокойной, словно равнодушная; она скоро и разумно отомкнула замок сундука с семейной одеждой, вынула из сундука чистую рубашку и переоделась в нее, потом опять замкнула сундук на замок, а ключ положила поверх сундука, чтобы Иван увидел – где он есть, и оглянулась по комнате: что еще надо сделать? – Лампу надо было потушить, от огня может быть пожар: Иван спит, а она умрет. Мать прикрутила фитиль, и свет погас. Затем мать легла на кровать рядом со своим сыном и обратилась лицом к стене, чтобы Иван утром при свете не увидел ее лица. «Что еще надо сделать? – подумала мать. – Огонь в печке остался гореть, он сам потухнет. Иван один будет жить, а с ним добрые люди будут. А мало добрых, так Иван сам вырастет добрым, не напрасно я его жить родила».
Наутро Иван, проснувшись, потрогал мать, лежавшую к нему спиной, чтобы и она проснулась. Мать не повернулась к нему.
– Ты меня не любишь! – сказал Иван.
Он перелез через тело матери к стене и посмотрел в ее лицо.
– Ты меня не любишь: ты умерла.
Подумав, он решил тоже умереть с матерью, потому что любил ее сейчас больше, чем живую, и хотел быть вместе с нею, как она.
– Мама! – позвал Иван.
Она лежала грустная, с добрым спящим лицом и полуоткрытыми глазами. «Живи за меня!» – вспомнил Иван слова матери, а ему хотелось лечь возле нее, прильнуть к ней и также быть холодным, уснувшим и бледным, как она.
Но Иван побоялся ослушаться матери, раз она велела ему жить вместо себя; он сошел с кровати, посмотрел в окно на белый день и съел кусок хлеба, посыпав его солью. Увидев вымытые полы и порядок в доме, Иван понял, что делала ночью покойная мать: «Она тогда прибиралась, чтоб чисто было, мама тогда жива была».
И он нечаянно вскрикнул от боли в сердце, зашедшегося в груди и переставшего дышать.
– Мама, вставай ко мне!.. Вставай, мама! Мать не встала, она не могла.
Иван остался жить один.
После смерти матери Иван остался девяти лет от роду. С тех пор ему всюду стал видеться образ матери. Смотрел ли он на облако в небе – ему казалось, что оно похоже на лицо матери, вглядывался ли он в тьму ночи за окном – он видел, что оттуда на него смотрит мать, и она близко от него, но совсем приблизиться не может и сказать ничего не умеет от слабости; тогда Иван выбегал наружу в ночь и бежал туда, где видел мать, а ее уже не было нигде… Всходила луна и освещала землю. Иван останавливался и следил за луной: «Там мама живет, – думал он, – а где же она?»
Дома, в комнате и кухне, все предметы и вещи помнили мать и хранили еще след и теплоту ее рук. Поэтому Иван подолгу всматривался в доски кухонного стола, где готовила мать обед и ужин, гладил черенок ножа, которым она резала хлеб, нюхал подушку, на которой мать спала и умерла, и сам никогда не спал на ней, чтобы подушка была в целости… Если шевелилось листьями дерево на ветру, то Иван видел, что и листья складывались так, что они походили на лицо его матери, а затем это ее лицо вдруг исчезало, прежде, чем Иван успевал всмотреться в него. И в жилах древесины, что были в досках забора, равно и в лице далекой женщины, идущей навстречу, Ивану чудился родной, исчезнувший и вновь приближающийся к нему облик матери. Однако, как только Иван вглядывался в древесный рисунок на заборе, ничто в нем не оказывалось похожим на образ матери, и встречная женщина также была чужой и незнакомой. И всегда, лишь только сердце Ивана начинало радоваться, как видение матери затемнялось перед ним, и другие, неизвестные образы и лица глядели на него. Тогда он переводил свой взор в землю, или на подорожную былинку, или еще куда-либо; слабый ветер шевелил земляные крошки, и былинка кивала головкой, а Ивану казалось, что он понимает их неслышные голоса: «Мы тоже сироты, мы тоже живем без отца и матери…»
После похорон матери к Ивану переселилась жить старшая сестра отца тетка Лукерья, чтобы мальчик не погиб один без призрения. Лукерью Иван видел давно, она жила в дальней деревне, и забыл ее. Когда она приехала и поставила в горнице свой сундучок с вещами, Иван внимательно оглядел Лукерью.
– Ты не мама! – сказал он.
Иван думал, что мать еще когда-нибудь придет домой и он увидит ее. Может быть, постучит ночью в окно незнакомая женщина, Иван откроет ей дверь, она войдет, снимет платок с головы, и Иван узнает ее – это пришла мать; и снова она расскажет ему сказку, самую интересную, ту, которую не успела или забыла рассказать…
Днем Иван по-прежнему ходил работать на камни, а тетка Лукерья оставалась дома; она готовила обед себе и племяннику Ивану и кроме того вязала из шерсти на продажу чулки и варежки; она привезла с собой из деревни шерсть и теперь работала ее, добывая себе хлеб и коротая в труде затянувшееся время своей жизни: Лукерье без малого было уже восемьдесят лет.
Ночью Лукерья спала на кровати, а Иван лежал на постилке на полу. Иван просыпался ночью или под утро и слушал – не постучит ли мать в окно. Но тихо шли темные ночи, и никто не стучался; Ивану казалось тогда, что мать удаляется от него по пустой дороге все дальше и не вернется.
В зимние холода Иван из-за плохой одежды не ходил на работу; у него не было валенок, обувался он в материнские башмаки и в старый отцовский пиджак, истертый и заношенный, в котором уже не грела вата. В эти дни Иван сидел против Лукерьи и глядел в ее лицо и на руки, как она вязала варежки и шепотом вела счет петлям. Иван видел, что Лукерья на мать совсем не похожа, но если он долго глядел на старуху, то ему начало казаться, что откуда-то издали, из глубины глаз старой Лукерьи, словно скрываясь за ее лицом, на него глядит сама мать, – и тогда старуха становилась похожей на нее; та же доброта и задумчивость были в это время во взоре Лукерьи и та же терпеливая сила в ее больших руках, что и у матери.
– Тетя, ты за кого живешь? – спросил Иван однажды Лукерью; в тот зимний ледяной день окна их жилища были завьюжены морозным снегом и в полдень было сумрачно, как вечером. – Ты за кого живешь?
Лукерья не поняла его, что он спросил.
– Я за себя живу, за кого же надо! – ответила она. – И тебя вот еще я берегу, пока вырастешь, – ты еще малолеток.
– А я за маму, я за маму живу. Я не сам! – с важной гордостью сказал Иван. – А за тебя можно жить?
– За меня не надо, за меня нельзя, – проговорила старуха. – А я то что ж буду делать?
– А ты что будешь? – спросил Иван и задумался. – Ты тоже будешь, а то тебе плохо…
Лукерья поглядела на мальчика, стараясь понять его разум.
– А чего мне плохо?.. Мне не плохо, я еще и глазами без очков вижу, и руки у меня живые, ишь – работают, что можно… Ноги только у меня болят, и харчи дорогие стали, война идет…
– Давай у меня будут ноги болеть, а у тебя нет, у тебя не будут! – сказал Иван. – Я за тебя буду на них ходить…
– К чему ж это такое нужно тебе? – осерчала немного Лукерья, удивляясь глупости мальчика. – Еще управишься быть и калекой, и старым, всего узнаешь…
– Давай я старым буду! – попросил Иван.
– Да к чему тебе такое?.. Я-то молодой оттого не стану, что ты старым будешь!
– Ты не умеешь? – спросил Иван.
– Не умею, нету, – вздохнула старуха. – А если бы сумела я быть молодой, так разве я так бы жила!..
– А как же, тетя Лукерья, а как же?
Лукерья отложила моток шерсти и вязальные крючки, встала со скамьи, улыбнулась повеселевшим лицом и притопнула больными ногами.
– Я бы тогда кругом света плясать пошла! Старуха опять села на скамью и взяла шерсть.
– А теперь я, что же, теперь я не своей жизнью живу… Да жаловаться-то, Ваня, некому, и другие люди, получше нас, и те живут не по-своему…
– А пусть они живут по-своему, – сказал Иван.
– По-своему они, стало быть, жить не могут, – ответила Лукерья, – они слабосильные…
– А надо им по-своему жить, а так не надо! – произнес Иван. – Пусть они хорошо живут, а если плохо, то помрут. А отчего они слабосильные? Я сильный!
– Чего ты говоришь, чего не понимаешь! – осудила Лукерья. – Кто мы такие с тобой? Ты сам-то за себя жизнь проживи, а то уж и за меня хочешь и за других думаешь!
– А как за себя надо, я не знаю, – сказал Иван. – Тетя, расскажи мне сказку, как мама, тогда я буду думать о тех, кто в сказке, и жить за них, как они…
– Сказки я, Ваня, прежде знала, а теперь давно их забыла, – ответила старуха. А ты живи по правде, ты уж сам себе хлеб зарабатываешь, чего тебе сказка нужна!
– Я буду по правде! – согласно сказал Иван.
Он огляделся в сумрачном холодном жилище и почувствовал озноб. Но он вспомнил, что здесь жила его мать, она дышала здесь, он грелся возле нее, когда спал; он вспомнил тепло ее и то, что она лежит теперь в могиле, в мерзлой земле, и не жалуется никому, что ей плохо, он стал согреваться, думая о матери.
– Тетя, а у нас сейчас теплее стало…
– Отчего теплее? Мы печь-то нынче не топили! А со вчерашнего дня все уже повыстудило…
– Нет, у нас тепло, – говорил Иван. – Я чувствую.
– Это неправда, холод кругом, – сказала Лукерья. – Щепай лучину, картошку пора варить.
Щепая лучину, Иван услышал далекие выстрелы и крики многих людей. Эти звуки происходили где-то в середине города, и что там было – неизвестно. Сам этот город был небольшой: если в летнее время смотреть от крайнего, последнего дома в городе, в котором жил Иван и его родители, то можно увидеть поле на другой окраине города. Люди здесь существовали огородничеством, ремеслом и работой на железной дороге; однако и этот малоизвестный город был необходим, потому что в нем жили люди.
Услышав выстрелы, Лукерья пошла к соседям. Вернувшись, она сказала, что в городе началась другая революция – первая была в феврале месяце и та, первая, была тихая и незаметная, а теперь в городе действуют и стреляют какие-то большевисты, и что будет – неизвестно; может быть, будет хлеб, а может быть, его не будет; однако же, соседи говорят, что пшено теперь подешевеет, проса родилось много, а большевисты говорят – народ надо кормить.
– Большевисты! – сказал Иван. – Это люди?
– Ну а кто же! – ответила старая Лукерья. – Все люди, да люди разные. Ни то правда про них говорят, ни то нет, – хоть бы на старости лет пожить. Говорят, они добрые.
– А кто добрые?
– А большевисты же эти… Я к портному сейчас ходила, к Ефстафию Тимофеевичу, он говорит: пускай будут большевисты, сыты будем, просто жить будем, у них сердце вместе с умом живет, я их знаю, говорит, я сам политик, и от радости нитку в иголку без очков вдел. Теперь я, говорит, видеть начинаю насквозь, в свое время живу, я люблю политику, портной говорит…
– А что политика? – задумался Иван. – Ты видала ее?
– Нету, я не видала ее… Должно быть, еда, что ль…
Они поужинали и легли спать, а когда ночь прошла и стало светло, Иван пошел в середину города – посмотреть, что там есть.
На базарной площади находилось много людей; они стояли и слушали, что говорил им один человек, который поднялся надо всеми, потому что стал в водонапойный желоб у колодца. Рассказав, что нужно, этот человек ушел, и на его место поднялся другой. Он был одет в изношенную солдатскую шинель и шапку. Иван пробрался близко к деревянному желобу и теперь слышал и видел говорящего человека хорошо. Человек говорил то злобно, то по-доброму, то грозил рукой вперед, то прижимал руку к себе, будто привлекая к своему сердцу всех молчащих и слушающих его. Однако и в гневе, и во время доброго чувства в глазах говорящего сохранялось тихое спокойное счастье, а худое усталое тело его в старой шинели делало его близким и знакомым для слушающих его бедняков города и приезжих крестьян.
– Не вечно, не навсегда будут у нас голод, холод и тоска жизни, а свобода будет у нас отныне и навеки! – сказал этот человек-солдат и улыбнулся народу своим измученным лицом, в котором открылось в эту минуту все его сердце.
Иван увидел, что так же улыбалась когда-то его умершая мать, и она тоже была худа от бедности и добра душою, как этот неизвестный человек.
– Фабрики и заводы были чужие, земля была чужая, и солнце светило не на нас, а мимо, – говорил далее человек, – а теперь власть наша и все наше. А поскольку так, постольку, товарищи, пускай каждый живет и существует нормально всей жизнью и по своему желанию. А то было так, что человек родился и чувствует себя – ему надо делать одно, а он делает другое: у него желание лежит, может, картины рисовать, дома складывать или шорником быть, а его черная сила капитализма неволит, чтоб он всю жизнь песок в пещере копал или камень долбил для мостовой, и нет ему более дороги никуда…
– А почем хлеб при свободе будет? – спросил чей-то старый голос.
Говорящий солдат умолк, а потом сказал сердито:
– Как так – почем хлеб при свободе будет? А ты почем хочешь, чтоб он был?
– Я-то? – сказал прежний старый голос. – Да нам бы лучше, чтоб хлеб даром был, пускай каждому ломоть получается!
– Будет и даром. Все в наших руках! – ответил солдат. – Руки поработают, сознательность появится – и даром будет хлеб… Свобода и хлеб одно и то же, как жизнь в теле, так мы полагаем…
– Правда, правда твоя! – воскликнул издали громкий голос женщины. – В неволе человек сыт не бывает!
Разговор пошел далее-далее, но Иван уже более не понимал и не слушал слов; он все глядел на говорящего солдата и думал о том, где он живет, есть ли у него отец с матерью и что он будет делать теперь, когда народ уйдет домой, а он останется один.
Потом говорили другие люди, они говорили по очереди весь день, пока не стало смеркаться и время не пошло к ночи. Тогда народ, задумчивый, но обрадованный надеждой на лучшую жизнь, начал расходиться по дворам. Бедные люди говорили меж собой, что теперь должно статься легче жить, потому что нельзя постоянно существовать в нужде и недостатке, как при смерти, и время пришло светлой жизни, давно уж ей пора быть.
Говоривший солдат поднял бадью с водой из колодца, напился с краю и вытер рыжие усы, чтоб на них не замерзла вода. Увидев Ивана, все глядевшего на него, он спросил:
– А ты что стоишь, мальчуган? По тебе отец с матерью дома давно соскучились!
– Их нету, – сказал Иван.
– Нету? – спросил солдат. – Это плохо, но ничего, живи теперь один, живи с нами, человечество большое, не соскучишься… А где у вас тут постоялый двор, либо трактир, что ль, с ночлегом?
– Не знаю, мы дома ночуем, – ответил Иван.
– Ты-то дома ночуешь, а мне негде, – сказал солдат, – дома нету… Ну прощай пока, ступай ужинать и спать…
– А ты? – спросил Иван.
– Да я найду место, куда-нибудь денусь, кругом же своя Россия…
– А ты к нам иди! – попросил Иван. – У нас комната и кухня есть, ты на кровати под одеялом будешь спать…
Солдат посмотрел на Ивана долгим радующимся взглядом, словно постепенно узнавая в Иване того, кого давно искал и уже забыл в лицо, а встретив, не сразу понял…
Как вечное время, неподвижно стоит детство в воспоминании человека. Более позднее время, время юности и зрелости, течет, проходит и тратится в забвении, но детство лежит подобно озеру в безветреной стране нашей памяти, и образ его хранится внутри человека неизменным до самой кончины…
В тот день, когда Иван встретил говорящего солдата, окончилось его детство. Солдата звали Антоном Александровичем Аркиным. Он остался работать в городе и стал жить вместе с Иваном в комнате и кухне, а самого Ивана и его тетку Лукерью Антон Аркин взял на свое попечение, то есть стал их кормить хлебом из своего жалованья.
– Я один остался на свете, я с детства живу сиротой. А одному не естся, не пьется, одному не живется, – говорил Аркин.
– Спасибо вам, – благодарила за хлеб Лукерья.
– А чего спасибо! – отвергал Аркин. – Хлеб от солнца идет, от земли, от народа. Вам спасибо за приют, за родство…
Как только Аркин поселился вместе с Иваном и старой Лукерьей, так жизнь для Ивана переменилась; их стало теперь трое людей, хозяйства прибавилось, и дома теперь было жить нескучно. Просыпаясь по утрам, Иван подымался первым и зажигал свет в лампе, как делала когда-то мать.
Аркин служил в городе в должности военного комиссара. Он уходил на работу с утра и находился на службе до самого позднего вечера. Ивану он не велел больше ходить работать на камни, и нигде не велел ему работать, а отдал его в школу.
Стал Иван учиться, но учился он вначале плохо. Он каждую букву в книге рассматривал как отдельную живую фигурку или картинку. Поэтому ему трудно было научиться читать. Он видел в книге разнообразие непохожих одушевленных фигурок, живущих по своей самостоятельности, а не повторяющееся однообразие тридцати шести знаков.
Учительница прилежно учила Ивана Гвоздарева, она писала мелом на доске булку «о» или другую и говорила:
– Вот, Иван, ты видишь кружок, это буква «о» и всегда, когда кружок, значит, здесь буква «о».
– А они не ровня! – говорил Иван. – Одна буква «о» вон пожирней, она побогаче, а другая худая, она бедная…
– А читаются они одинаково! – говорила учительница. – Ты это запомни!
– Я упомнил уже! – без охоты соглашался Иван и думал втайне, что, сколько букв в книге, столько и звуков, и нет между ними одинаковых.
– Ты слушай меня, Иван Гвоздарев! – говорила учительница. – А если ты по-своему будешь думать, ты ни читать, ни писать, ни считать никогда не научишься…
– Я буду слушаться, – отвечал Иван, потому что учительница была добрая к нему, она говорила с ним как с важным старым человеком, и он полюбил ее и согласен был делать для нее все, что она считает нужным и правильным.
Афоня был маленький человек, ему было от роду шесть лет. Но сам Афоня думал, что он живет давно, что он жил всегда и без него ничего не было – ни бабушки Марфы, ни ихнего дома, ни солнца, ни травы, ни воробьев и мошек, и ветер без него не дул. Все они тоже давно живут – и тетка, и дом, и старый плетень. Но Афоня знал, что они без него не жили. Им было скучно без него, потому что Афоня был на свете самый главный, и они живут оттого, что он есть и находится с ними.
Проснувшись поутру, Афоня оглядел комнату – все ли предметы в ней живут на своих местах и ожидают его? Потом огляделся вокруг – все ли цело, как было? Все было на месте, ничто не ушло от него. Тощая сухая скамья дремала на полу, и на ней сидел дед; он, видно, пришел с ближнего поля и ел тюрю с маслом. Низкий стол, сделанный дедом когда-то в старинные годы, стоял на толстых ножках и ухмылялся добрым деревянным лицом, которое было ящиком, где лежали ложки; солнце за окном светило на небе, а в окно снаружи бился и пищал комарик, прося, чтобы его пустили в избу к Афоне. «Обождешь пока, я к тебе скоро сам во двор выйду», – сказал [Афоня].
– Вставай, Афоня! – будил поутру дедушка Иван Емельянович своего внука. – Гляди-ко, солнце-то уж куда взошло и трава от росы давно обсохла. Вставай скорее, а то будешь долго спать, гляди, во сне-то так и состаришься!..
Афоня, однако, не проснулся. От голоса дедушки он только потянулся и еще крепче заснул, чтобы не слышать его. Он видел во сне голубую траву, говорящую слова, и синюю реку, поющую тихую песнь, как мать ему пела, когда она жила на свете.
– Афоня, Афонька! – звал дед Иван. – Вставай, сиротка моя, а то мне скучно одному!
Но Афоня опять не проснулся. Он спал на соломе в погребе, куда дед Иван собрал на сохранность свои последние пожитки. А вся деревня, где они жили, погорела от немцев, от нее остались одни уголья, и поверх углей выросла трава. Афоне было сейчас пять лет от роду, и уже шестой пошел. Однако он не помнил, когда родился. Он думал, что живет давно, вечное время и был всегда на свете.
А дед все смотрел на спящего внука, на его милое белое лицо, выражавшее кроткую душевную жизнь, и в его чуть приоткрытые голубые глаза, озаренные, как дневное небо. Дед Иван более всего жалел, что внук не смотрит сейчас на него и не видит света, что сияет на земле.
– Афоня! – тихо сказал дед. – Пойдем мать проведаем и покличем ее!
Афоня открыл глаза и ответил:
– Пойдем, дедушка!
– Аль проснулся? – обрадовался дед. – Ну давай мы сперва картох пожуем.
– Не надо жевать, – недовольно произнес Афоня. – Пойдем к маме. Мама ничего не жует, а ты всегда есть хочешь.
– Ну не надо, я не буду, – постыдился дед Иван. – Ты-то не привык сызмальства есть, тебе немец не давал, а я сызмальства кушать привык…
Дед Иван и внук Афоня пошли к матери Афони, что была дочерью деда. Мать Афони лежала в земле на опушке леса. Там лежали в одной могиле и все другие жители деревни, сорок четыре души. Весь народ деревни Подклетное, живший в семи дворах, был уведен немцами из деревни в лес и там побит насмерть. Деда Ивана немцы не стали убивать, потому что ему все равно мало осталось жить, он уже был очень стар. Зато немцы велели деду выкопать большую могилу на опушке леса и сложить туда всех мертвых. А маленькому Афоне немцы тоже велели жить и не тронули его. Они поставили его в лесу рядом с дедом Иваном отдельно от всего народа и от матери Афони. И Афоня видел, как на него одного смотрела его мать. А когда уже все упали убитыми, то мать Афони еще стояла немного, чтобы дольше видеть своего сына, так она любила его и хотела быть с ним. Потом у нее глаза стали белые, как слепые, и она тоже упала на землю и умерла.
Немцы сказали тогда деду Ивану, что теперь все партизаны, которые вышли из Подклетного, сразу осиротели без отцов и матерей, а у кого были дети – те стали бездетными. А ты, сказали немцы деду, и сам скоро умрешь – от старости и от тоски. А этот, показали они на Афоню, пусть один живет, пусть он весь век нас помнит и другим рассказывает о нас предание, чтоб нас боялись еще тысячу лет.
– А ты их, Афоня, не бойся, – сказал тогда дед. – Ты их забудь!
Афоня грустно посмотрел на деда.
– От них мама умерла. Они ее огнем убили. Я их упомню.
– И то, Афоня, ты упомни их, – согласился дед. – Стар уж я стал и на сердце глупый.
– А ты опомнись, дедушка, – сказал тогда Афоня.
Они прошли на опушку леса. Березы росли возле крестьянской могилы, и ветер шевелил листья деревьев, как будто через лес тихо шли высокие невидимые люди и касались ветвей.
– Мама! – сказал Афоня в землю. – Иди домой, давай опять будем жить. Дедушка избу новую будет рубить из леса…
Седой, но еще бодрый и упитанный старик, с розовыми щеками, с ясными свежими глазами, с усами, в начале опущенными, а затем концами поднятыми кверху в знак жизненной силы, и с бородой, растущей надвое, потому что в одном пучке весь густой волос не вмещался, – этот старик резво подвинул свое кресло к нагретой изразцовой печи, отпил из стакана глоток минеральной воды, чтобы превозмочь изжогу, которой он страдал еще со времен Отечественной войны, в результате, как он заявил, контузии фугасом, затем он велел потушить большую люстру под потолком и оставить лишь настольный нежно-матовый свет, дабы иметь лучшее настроение по поводу далеких задушевных воспоминаний, сделал посредством глубокого грудного покашливания осадку голоса, потрогал медали на груди, оглядел взором, уже отрешенным от нынешнего дня и постепенно погружающимся в сумрак ушедших героических времен, молодое поколение, безмолвно и почтительно окружающее его в ожидании рассказа о славных деяниях, вздохнул в мысленной грусти, тронутый памятью о собственном подвиге, погладил светлую головку близстоящего правнука, хотел начать рассказ, но еще обождал некоторое время, поскольку почувствовал в этот момент особое внимание от самоуважения, выявившееся наружу посредством двух слез, и медленно начал так:
– Да, был и я солдатом… Приходим мы в Берлин…
– Прадедушка! – сказал близстоящий правнук. – А прабабушка говорила бабашке, а бабушка говорила маме, а мама мне говорила – это прабабушка ходила в Берлин, а ты нет, ты заведующий был.
– Как так – она, а я нет! – провозгласил прадед и, словно в свидетельство, тронул свои седые усы. – А когда же ты говорить научился, ведь ты не умел!
– А я давно живу, прадедушка, мне семь лет восьмой, я вырос уже!
– Ишь ты поколение скорое какое, а я и не заметил, я и не помнил тебя, я думал, ты глупый еще!
– Нет, я умный уже, прадедушка. Я все знаю. Молодое поколение, которое без дыхания слушало старого ветерана.
На суд Божий явились два человека: один еле живой, умирающий, другой цветущий и радостный.
– Что ты делал? – спросил Бог первого.
– Всю жизнь умирал во имя Твое, – отвечал тот.
– Для чего?
– Чтобы не умереть.
– А ты? – спросил Бог второго.
– Всю жизнь боялся смерти и заботился только о теле своем, источнике жизни.
– Для чего?
– Чтобы не погасла в нем жизнь. Тогда сказал Бог обоим:
– Оба вы хотели одного – жизни и ушли от нея, один – в неживой дух, ибо умертвил тело, другой – в мертвое тело, ибо забыл все, кроме тела. И оба вы мертвы. Но вот, если бы вы постигли, что плоть и дух одно, – оба были бы вечно живы и радостны радостью Моей. Не много дорог в мире, а одна, не многие идут по ней.
– Что же теперь делать нам? – спросили согрешившие.
– Понять себя и жить сначала.
Тысячу лет тому назад жила на свете царица Вера, вечная невеста Бога. И пламенем любви и силы своей она светила над людьми и давала им радость в жизни. Искры огня ее были душами всех людей и давали им радость в жизни. Искры огня ее были душами всех живых тварей на земле, и счастье никогда не уходило со света, никогда во все время, как жила Царица Вера – пламенная Невеста Небесного Жениха.
И вот Вера была так богата сама собою, что никогда не мотала богатства своего. Она отдавала людям любовь и силу свою без счета и возврата и наконец совсем отдалась миру и перестала жить. Но зато в каждом дыхании жизни светил ея свет, и вся земля наполнялась Верою, и росла к небу Любовь, как свет из пламени.
Но прежде чем сойти в мир, каждой душе Вера дала свет свой и рассеялась оттого, как Бог рассеивается ночью в звездах небес.
Везде была Вера – и нигде ее не было. Это было оттого, что она променяла свой могучий единый Свет на миллионы искр. Искр-душ в мире стало миллион, но это были искры, а не Солнце, как тысячи медных копеек хоть и стоят золота, но не золото.
Вера раньше знала только одна про самое себя, теперь ее узнало все живое, ибо она разменялась ради этого Знания из-за любви своей, у великого хитреца менялы – Сомнения.
Сомнение променял все золото Веры на медяки и пустил их в оборот по миру.
Исчезла со Света Вера, ибо Она разменяла у Сомнения свое золото уверенности и надежды на медяки Знания, а золото оставила у менялы Сомнения.
Мужик рыбу ловил. Поймал щуку. Щука говорит:
– Пусти, мужичок, я тебя за то научу голоса всех животных, их чувствие и сознание понимать.
Мужик подумал: щуку я один раз съем, а эта наука мне на всю жизнь годится, и пустил щуку.
Едет он раз с женой. У них кобыла, а на площади чужой жеребец стоит. Увидел кобылу и заржал голосом. Мужик тут взял и улыбнулся один раз: он вспомнил щуку и понял, отчего ржет жеребец. А жена ему:
– Ты чего смеешься?
– Да так, мнительность одна.
– Нет, ты чего смеешься, говори!
– Да ничему, так показалось что-то…
– Нет, ты скажи…
– Чему. А неизвестно.
И пошло между ними страшное настроение. Мужик потом уж объяснял – по правде объяснял, а жена не верила: дюже просто, этому не смеются.
И начала жена его грызть, пригнетать, а мужик заскорбел, в тоску вдался, не мог жить. А щука ему говорила – если ты кому скажешь, чему я тебя научила, то сразу помрешь. Мужик уж собрался сказать жене про щуку, чтоб умереть и не жить с такой женой.
Вот раз на дворе собака брешет, корова мычит, гусак гогочет. Мужик все это понимает: корову поить пора, гусак глотать захотел. Вышел он, видит куры-квочки на все голоса разошлись, а петух сначала молчал среди них, а потом как заорет:
– Да вы что такое, что такое, куры-суки такие! Что я вам – наш хозяин, что ли: он с одной бабой справиться не может. Я вас вот сейчас расставлю, усмирю! – И как пошел их рвать и от проса гнать – одни перья летят.
– Я вас, дуры-старухи, квочки-молодухи! Я вам не хозяин, старый петух!
Тут мужик взял хворостину и пошел лупить жену. Потом он всю жизнь смеялся без допроса, без ревности.
Дьячок деньги в церкви поворовывал да водочку помаленьку попивал. А деньги на чердаке иль на потолке прятал.
Жена дознаться не может. Пристала, томить начала. Измучился дьячок – сознался: в церкви беру.
Потом, как обыкновенно, не поладили они из-за лучинки. Жена разъярилась от драки с дьячком, выбежала на улицу, орет:
– Муж церкву обокрал, муж церкву обокрал, муж… Мужа взяли. Дело было в старину, везут его на срамоту
среди народа, а далее палач стоит. Дьячок не боится казни, не думает, а знай кричит народу, то направо, то налево, – то направо, то налево:
– Не говори правду жене, не говори правду жене…
– Ты о смерти думай! – отвечают ему.
– Умру, жены не будет! – (дважды) дьячок кричит.
Бог жил в раю, при нем для услуженья кухарка и собака. Кухарка не управлялась, бог мужика сделал. А мужику нигде не нравится, и в раю тоже, начал скулить, жаловаться. Бог подумал: дай я ему бабу сделаю, я-то ведь с кухаркой живу, мне ничего, а мужику скучно.
Но мужик сам тоже сошелся с кухаркой, наравне с богом.
Спрашивает бог у кухарки:
– Кухарка!
– Что тебе, бог?
– Из чего ж мы ему бабу сделаем?
– У, да из чего хочешь. Жир у него с задницы оторви да сделай. Либо ребро отломи.
– Лучше ребро. Пойди, кухарка, разложи его да отломи его.
Пошла кухарка делать. А мужик узнал, мечется: на что ему жена, ему с кухаркой хорошо.
– Да как же будем-то? – кухарка говорит.
– А никак. Пойди у сучки вон хвост оторви, пускай бог из него делает. Общипи хвост, скажи, что это мое ребро.
– Ну ладно.
Погналась кухарка, схватила собаку, оторвала живьем ей хвост, общипала от шерсти и дала богу, сказав: вот мужицкое ребро. Бог не понимает, и сделал женщину из сучьего хвоста – оттого все бабы так злы на свете, а кухарки много добрее.
О чем была рассказана сказка.
Отец мне рассказывал сказку, а отцу рассказывал его отец, мой дедушка, а мой дедушка слышал эту сказку от своей бабушки – etc., etc., etc.
– О чем же была сказка?
– Вот я и забыл. А сказка была самая интересная. Ее рассказывал самый старый дедушка…
– Какой самый старый дедушка?
– Его все забыли. Не знаю какой…