В России мы некогда жили, дышали ее воздухом, любовались полями, лесами, водами, чувствовали себя в своем народе – нечесаный, сермяжный мужик был все-таки чем-то родной, как и интеллигент российский – врач, учитель, инженер. Жили и полагали: все это естественно, так и надо, есть Россия, была и будет, это наш дом, и особенно с ним мудрить не приходится.
Никак нельзя сказать, чтобы у нас, у просвещенного слоя, воспитывалось тогда чувство России. Скорей считалось оно не вполне уместным.
Нам всегда ставили в пример Запад. Мы читали и знали о Западе больше, чем о России, и относились к нему почтительнее. К России же так себе, запанибрата. Мы Россию даже мало знали. Многие из нас так и не побывали в Киеве, не видали Кавказа, Урала, Сибири. Случалось, лучше знали древности, музеи Рима, Флоренции, чем Московский Кремль.
С тех пор точно бы целый век прошел. Из хозяев великой страны, перед которой заискивал Запад, мы обратились в изгнанников, странников, нежелательных, нелюбимых. Не приходится распространяться. Все тут ясно.
В нелегких условиях, причудливо, получудесно, все-таки мы живем. И не намерены даже сдаваться. Нищи ли мы внутренне? Вот это вопрос. И ответ на него мой: нет. Не нищи те, у кого есть святыня. Святыни бывают различные, и различна их иерархия. Среди них бесспорное место, высокое, прочное: Родина. Именно вот о ней сейчас несколько слов.
Одно дело – воспринимать изнутри. Другое – со стороны. Судьба поставила нас теперь именно как бы в сторонку, отобрав почти все. Что же, может быть, в таком облегченном виде зрение и верней.
Многое видишь теперь о Родине по-иному. Находясь в стране старой и прочной культуры, ясней чувствуешь, например, что не так молода, не безродна и наша Россия. Когда жили в самой России, средь повседневности, деревянных изб, проселочных дорог, неисторического пейзажа, менее это замечали. Издали избы, бани, заборы не видны (хоть и вошли, разумеется, в изображение России). Но зато чище общий тысячелетний облик Родины. Сильней ощущаешь связь истории, связь поколений и строительства, и внутреннее их духовное, ярко светящееся, отливающее разными оттенками, но в существе своем все то же, лишь вековым путем движущееся: свое, родное.
Нынешний, 1938 год для России в некотором смысле юбилейный, он уже назван Владимировским: девятьсот пятьдесят лет крещения Руси.
Владимир «Красное Солнышко»… – связывается с ним и школьное, и сказочное, поэтически легендарное, но это ведь и совсем уж История – началась тут большая, настоящая История России – под солнечным светилом, при солнце! Каков был в действительности этот Владимир, через толщу веков сказать трудно, а вот сияние его, светоносность осталась же, запомнилась. При свете принято христианство и введена Родина из местного во вселенское. Это создало неповторимые явления не только в религиозном, но и во всем творчестве русском. Местное оплодотворено вселенским, но не теряет своеобразия. Зодчие возводят храмы св. Софии в Киеве и Новгороде, позже во Владимире, Пскове, Новгородской области, в самой Москве – византийское сочеталось со славянским. Иконописцы расписывают фресками храмы, те же древние киевские и новгородские святыни, и другие – Успенский собор в Москве, северные Ферапонтовы, Кирилло-Белозерские монастыри. Являются творения и личные – мастеров Дионисия, Андрея Рублева, не говоря уже о живописи тех, чьи имена не сохранились. Русская иконопись ныне справедливо прославлена.
Если взять область звука, то поражаешься древности и возвышенному величию музыки в России. Когда русский духовный хор исполняет на концерте в Париже, например, «Покой, Спасе…» знаменитого распева, то ведь перед иностранцем открывается мир новый, а у русского холодок по спине: подумать только, эти и подобные им вещи сочинялись около тысячи лет назад. Напевы, величественные в суровой своей чистоте и неизукра-шенности, написаны «знаменем», т. е. как бы иероглифами, еще нот теперешних не было, звуки изображались рисуночками. И творения эти, несмотря на татарщину, разгромившую Киев, прошли через всю Россию, вошли в церковный обиход не только среднерусских областей, но и Севера: Валаамского монастыря, Соловецкого, всюду принимая местные, своеобразные черты.
Разве не может не волновать, что в какой-нибудь обители св. Трифона Печенгского, на берегу Ледовитого океана, где монахи живут полгода при незаходящем солнце, полгода в непрерывной тьме, во времена Иоанна Грозного уже пели древние знаменные распевы, прикочевавшие с юга? А царь Федор Иоаннович – музыкант и композитор знаменных распевов.
Молодая страна! Молодая культура! Мы не только славяне и татары, мы наследники Византии, Родина наша была и есть гигантский котел, столетиями вываривавший из смесей племен и рас нечто совсем свое и совсем особенное.
Азия затопила наше средневековье, но вот уцелели и древнее зодчество, и иконопись, и музыка – все перекинулось на север, более пощаженный. Уцелел и таинственный обломок поэзии – ему 750 лет – «Слово о полку Игореве» – настоящий талисман литературы русской, до конца XVIII века потаенно укрывавшийся в единственном списке XVI века! А теперь «Слово» переведено на многие языки (только что вышел новый, отличный перевод его и на французский). Вызывает оно у иностранцев по-прежнему изумление: как это в России XII века мог существовать такой поэт.
Вот и существовал, как бы скальд наших князей, может быть, и не один такой существовал: но лишь один дошел до нас.
Долги, сложны пути русского творчества – через подвиги наших святых, основателей монастырей и просветителей полудиких племен, через зодчих, музыкантов, иконописцев, народную песнь и былину, через созерцания заволжских старцев, позже – трагедию петровского разрыва – созидания – через все многовековое странствие выходит творящий дух Родины в эпоху, для нас уже не легендарную, а совсем как бы живую и настоящую, – девятнадцатый век.
Разумеется, живя у себя дома, в прежней, мирной России, мы сызмальства питались Пушкиными и Гоголями, отрочество наше озарял Тургенев, юность Лев Толстой, позже пришел Чехов. Мы выросли во мнении, что литература наша очень хороша, но она – продолжение всего нашего склада, наших имений, троек, охот – своя, домашняя, так и должно быть, в родном доме должно быть тепло, светло, радостно. Ну, много еще «неустроенного» и «темного» в стране, но все же ничего удивительного, что у нас Толстые и Достоевские, как не удивительно для ребенка, возрастающего в любящей семье, и семье им любимой, что мать, отец кажутся существами вообще лучшими, не сравнимыми ни с кем, и главное: так и надо, иначе быть не может. Вероятно, это – настроение неосознанной любви к себе, продолжение вовне этой любви: у меня должна быть такая семья, такой дом.
Но вот нечто произошло катастрофическое. Как, почему, какова цель, не об этом сейчас речь. Важно то, что изменилось положение «сына Родины» – он попал из хозяев в созерцатели. И тут оказывается, что высшее цветение культуры русской, девятнадцатый век, воспринимает он тоже не совсем так, как раньше.
Древняя наша духовная культура с чужбины кажется и величественней, и значительней, и старше. Но не только древняя. И на девятнадцатый, золотой век российской литературы (и замечательный век музыки) – другой угол зрения. Пушкины и Толстые не только очаровательное наше домашнее, отцы и деды, земляки по московским, тульским губерниям, вспоившие и вскормившие нашу юность как добрые божества дома (домашние лары). Они в действительности-то гораздо больше. Во всеобщее вносят они русское и в русском выражают всеобщее. Не напрасно самый жизнелюбивый, самый «ренессансный» из них сказал о себе:
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я Свободу
И милость к падшим призывал.
Если Пушкин, то что же Гоголь, Достоевский, Толстой, Тургенев, Чехов… Мимо каких это «падших» прошли они равнодушно и какую «милость» могли отвергнуть? Нет, разумеется, из «прохладного» Запада, на фоне его крепко, иной раз жестко очерченного духовного пейзажа – пейзаж русской литературы выступает особенно душевней и трогательней. Человечнейший и христианнейший из всех… а где корни этого? Одно можно сказать: девятнадцатый русский век, со всей славой его, создан сынами тысячелетней России. Это ярчайший ее плод, и никак не скажешь, чтобы мир не заметил его. Столетие Пушкина отпраздновано в восьмидесяти городах тридцати пяти стран – в Европе, Азии, Африке, Америке и Австралии. Лев Толстой безраздельно властвует «над Планетой» нашей, почти равно и Достоевский. Скромный Чехов, образец тишины, слышен в Лондоне, Нью-Йорке, Австралии. Из ныне здравствующих европейскими лаврами увенчан Бунин.
И не меньше того и в музыке. По всему свету ходят теперь и Мусоргский, и Римский-Корсаков, и Чайковский, Рахманинов. А Шаляпин? Мы только что видели его похороны – кажется, в первый раз отдан такой почет иностранному артисту на чужбине.
Для русского же человека в изгнании эта мировая слава Родины – теперь для него уж бесспорная – имеет и еще оттенок: защиты, укрытия в одиночестве и заброшенности. Даже больше – связи, соединения. Не просто мы бесприютные. Кое-что за плечами и есть. Сейчас мы в изгнании, а что завтра будет, еще не известно. Наследие же, история величия Родины – этого не отнять у нас. И поклонения нашего этому, и надежды.
Может быть, не всегда ведь будет так, как сейчас. Не вечно же болеть «стране нашей Российской». Возможно, что приближаются новые времена – и в них будет возможно возвращение в свой, отчий дом.
Так что вот: древность и блеск культуры духовной, своеобразие, блеск ее и в новое время, величие России в тысячелетнем движении и ощущение – почти мистическое – слитности своей сыновней с отошедшими, с цепью поколений, с грандиозным целым, как бы существом. Сквозь тысячу лет бытия на горестной земле, борьбы, трудов, ужасов, войн, преступлений – немеркнущее ядро духа – вот интуиция Родины. Чужбина, беспризорность, беды – пусть. Для русского человека есть Россия, духовное существо, мать, святыня, которой мы поклоняемся и которую никому не уступим.
Думается и так, что кому предстоит возвратиться на Родину, не гордыню и не кичливость должны принести с собой. Любить – не значит превозноситься. Сознавать себя «помнящими родство» и наследниками величия не значит ненавидеть или презирать другие народы, иные расы. Россия объединяла в имперском могуществе – в прошлом. Должна быть терпима и не исключительна в будущем – исходя именно из всего своего прошлого: от святых ее до великой литературы все говорили о скромности, милосердии, человеколюбии – обо всем том, в чем так бесконечно нуждается сейчас мир.
Русь, Россия! Тридцать лет назад сказал о ней молодой тогда писатель русский так: «О, ты, Родина! О, широкие твои сени – придорожные березы, синеющие дали верст, ласковый и утолительный привет безбрежных нив! Ты, безмерная, к тебе припадает усталый и загнанный, и своих бедных сынов ты берешь на мощную грудь, обнимаешь руками многоверстными, поишь извечною силою. Хвала тебе, великая Мать».
24 июня 1938
Когда я был ребенком, мы жили в Жиздринском уезде Калужской губернии, в селе Усты. На лето выезжали иногда в имение отца под Калугу, на Оке. Ездили на лошадях, с кормежками и отдыхали в пути, с медлительною основательностью прошлого. Правда, в этой основательности было и такое вхождение в Россию, такая жизненная с ней близость, какой не могут дать быстрые передвижения. И вот сейчас – через столько лет! – как живые видишь Брынские леса, березы большака под Козельском, осенние зеленя у Перемышля.
Отправлялись обычно с утра, очень рано. В Сухиничах «кормили», т. е. останавливались в грязной гостинице на базарной площади и давали отдых лошадям. Подкреплялись и сами захваченной из дома снедью. Часа через три тройка уже вновь запряжена, опять большак, и опять справа синеют леса, слева поля, иногда проезжаем мимо имений – впереди, к вечеру, Козельск.
В Козельске ночевали. Этот городок мне всегда нравился – Сухиничи и Перемышль просто захолустье, убожество, тоска уездного городишки, но в Козельске лучше и поэтичней: много церквей, зелени, все понарядней, чудесный луг по Жиздре, а за нею бор, в нем знаменитый монастырь – кажется, купола его видны и из Козельска.
Какое-то свое действие на Козельск Оптина Пустынь имела, я уверен. Или, может быть, и возникла около него не случайно – Козельск древний, благородный городок, некогда геройски отбивший татар (помнится, там была даже княгиня-мученица). Так что это Русь вековая, прославленная. Около лабазов Сухиничсй монастырь не возник бы.
Наша семья не была религиозна. По тому времен просвещенные люди, типа родителей моих, считали все «такое» суеверием и пустяками. Так что ребенком, не раз проезжая в двух-трех верстах от Оптиной, я ни разу ее не посетил.
Но в Устах водилось у меня много приятелей, разных Савосек, Масеток, Романов, да и нянюшки Дашеньки, кухарки Варвары не раз рассказывали об Оптиной и удивительном старце Амвросии. Наши бабы из Устов ходили к нему за советами. Слава его была очень велика, текла самотеком, из уст в уста, без шуму, но с любовью. Знали, что если в жизни недоумение, запутанность, горе – надо идти к о. Амвросию, он все разберет, утишит и утешит.
Судя по тому, что потом приходилось читать и слышать об Оптиной, укрывавшейся золотыми своими крестами в лесах, это обитель, прославившаяся благодаря старчеству. За девятнадцатый век в ней прошла целая династия старцев. Старцы не управляли ничем, они жили отдельно, в скиту, и являлись живым словом монастыря миру: мир шел к ним за помощью, советом, поучением. Это давало, конечно, глубокую, сердечную связь монастыря с миром, святыня становилась не отдаленно-сияющей, а своей, родной.
История монастыря дает несколько обликов старцев. О. Леонид, простонародный и прямой, с оттенком юродства. Тихий и некрасивый, но просвещенный о. Макарий, любитель духовной литературы и музыки, издающий совместно с Иваном Киреевским писания о. Паисия Величковского (основателя старчества). Наконец, о. Амвросий, наиболее из всех прославленный, быть может, наиболее гармонический и ясный тип оптинского старца. Нектарий, Анатолий – целый ряд[58].
Я представляю себе жизнь и «творчество» монастыря так: допустим, я паломник. Подъезжаю со стороны Козельска к реке Жиздре. Вокруг луга, за рекою вековой бор. Чтобы попасть в монастырь, надо переправиться на пароме: вода – черта легкая, но все же отделяющая один мир от другого. Наверно, еще два-три богомольца будут на этом пароме. Монах тянет веревку, кучер слезет, станет помогать. Поплескивает вода, мы будто бы стоим, а уже берег отделился. Кулик низко пролетит к отмели той самой Жиздры, где мальчиком ловил я пескарей. Будет пахнуть речною влагой, лугами, а главное – сосновым бором. Там, среди лесов, четырехугольник монастыря с высокою белой колокольней в средине. По углам стен – башни. Ямщик привезет меня в монастырскую гостиницу – большая прелесть в чистых половичках на лестнице, в цветах на окне номера, иконах в углу с теплящейся лампадкой, видами обители на стенах, в запахе кипариса, ладана, постных щей – это все знакомо по Афону, вероятно, в Оптиной имело еще более русский облик. (Над Афоном всегда веяние Эллады, там не может быть запах русского бора.)
Тишина, скромность, благообразие долгих церковных служб… Но это как обычно в монастыре. И вот иду дорожкою среди сосен, от монастыря в скит к старцу – тою самою дорожкою, какой ходил Алеша Карамазов. Смерть Зосимы, ночь сомнений Алешиных, «Кана Галилейская», вечный шум этих сосен, ночные звезды, по которым ощутил он вновь Истину… Но сейчас солнечное утро. Мы вступаем в ограду скита. Здесь разбросано несколько домиков, среди них небольшая церковь. Около домиков цветы. Деревянные дорожки проложены от одного к другому. Очень тихо. Сосны шумят, цветы цветут, пчелы жужжат, солнце греет… – вот облик скитской жизни.
Мы подымемся на одно из крылечек, войдем в коридор. Направо будет дверь в зальце-приемную, налево в комнату старца. Уже посетители собрались, ждут. Из окон видны розы, и мальвы, и левкои цветника. Старец еще не вышел, он читает полученные за день письма, диктует ответы, некоторые пишет сам.
Я слышал рассказ одного близкого мне человека из артистического мира, прожившего в Оптиной довольно долго, много наблюдавшего за старцами. Они произвели на него глубочайшее впечатление. (Это было незадолго до войны. Я думаю, он видел Анатолия (младшего), Нектария и Варсонофия.) Помню, он отмечал в них соединение высокой аристократичности, тончайшей духовной выделки с простонародно-русским обличьем. Острейшую душевную проницательность утверждал он – способность сразу и безошибочно определять человека, видеть его насквозь, со всеми его болями, радостями, дарованиями и грехами. Он называл их «великими художниками души». В противоположность о. Иоанну Кронштадтскому, они вполне далеки от экстаза и нервной экзальтации. Спокойная и кроткая любовность – основа их.
И вот, если бы я был оптинским паломником, я ждал бы в солнечном утре в зальце выхода о. Амвросия – принес бы ему грешную свою мирскую душу. Как взглянул бы он на меня? Что сказал бы? Жутко перед взглядом человека, от которого ничто в тебе не скрыто, которого долгая, святая жизнь так облегчила, истончила, что как будто через него уж иной мир чувствуется. Мог ли бы я ему отдаться? Вот что важно. (Мне лично кажется это чрезвычайно трудным.) Ведь в старчестве так: если я не случайный посетитель «зальца», то кончается тем, что я выбираю себе старца духовным руководителем, вручаю ему свою волю, и что он скажет, так тому и быть, я должен безусловно, безоглядно ему верить – это предполагает совершенную любовь и совершенное пред ним смирение. Как смириться? Как найти в себе силы себя отвергнуться? А между тем, это постоянно бывает и, наверное, для наших измученных и загрязненных душ полезно… Впрочем, я не видал никогда Амвросия и не познал его действия на себе.
О. В. Ш. в своей «Записи» рассказывает, как старец Варсонофий женил его самого, В. Ш., – выбрал ему невесту, ей тоже внушил, за кого она должна выйти, – какой гигантский мир в скромных праведниках, какая сила! Но ведь и даны им дары необычайные – В. Ш. вскользь упоминает, что старец Нектарий читал письма, не распечатывая их, – просто, сортировал: налево просьбы, вот это благодарственные, тут надо ответ дать и т. п.
О. Амвросий был старец болезненный, к шестидесяти пяти годам сильно ослабевший. Его жизнь такая: вставал около четырех, в постели умывался теплой водой, стоя на коленях. Келейник вычитывал ему правило, затем начиналось чтение писем (он получал их до шестидесяти в день), и только к девяти, напившись чаю, выходил к посетителям. Высокого роста, сгорбленный, ходил в ватном подряснике. Когда снимал камилавку, открывался большой умный лоб его. Редкая длинная борода, очень добрые и проницательные глаза. Его ждала «вся Россия» – простая, страждущая Русь, мужчины, женщины, дети. Келейник докладывал: «Там, батюшка, собрались разные народы – московские, смоленские, вяземские, тульские, калужские, орловские – хотят вас видеть».
Старец молился перед иконой Богоматери, затем начинал расточать себя. Любовь, ее обилие! На всех хватало любви. «Приидите ко Мне все труждающиеся и обремененнии, и аз упокою вы» – они и шли. Не было для о. Амвросия неважного, малого человеческого горя, говорит о. Четвериков, хорошо его знавший. Он принимал с 9 до 12-ти, потом с 2-х до вечера, и иногда, уже совсем ослабший от болезни, усталый, беседовал лежа на своей койке – но беседовал. И с чем только к нему ни являлись! Под его защиту, помощь шла обманутая девушка, отвергнутая родителями и обществом, а вот у святого человека этот «незаконный» мальчик бегал и прыгал по келье, старик ласкал его, ободрял мать и даже материально ей помогал.
Спрашивали, выходить ли замуж, жениться ли, ехать ли на заработки. Спрашивала баба со слезами, как ей кормить господских индюшек, чтобы не дохли. Он спокойно ее расспрашивал и давал совет, а когда указывали ему, что напрасно он теряет время на такие пустяки, говорил: «Да ведь в этих индюшках вся ее жизнь».
Так раздавал он себя, не меряя и не считая. Не потому ли всегда хватало, всегда было вино в мехах его, что был соединен он прямо с первым и безграничным океаном любви?
Все это происходило так ужасно давно! Мест, где прошло мое раннее детство, я не видал десятки лет. Жизнь изменилась безмерно. Вероятно, нет нашего белого, двухэтажного дома в Устах, ничего не осталось от усадьбы в Буданове, под Калугою, куда мы ездили. Через Сухиничи давно прошла железная дорога, и никто не ездит более «на долгих». Козельск, наверно, все такой же… Оптиной… просто нет.
Всю горечь, всю тяжесть неравной борьбы за нес пришлось вынести старцам Анатолию и Нектарию – могиканам оптинской династии. Революция надвигалась – злобная, бешено-разрушительная. Оптина Пустынь погибла, т. е. здания существуют, но их назначение иное. Место, где бывал Гоголь, куда приезжали Соловьев и Достоевский, где жил Леонтьев и куда наведывался сам Толстой, – ушло на дно таинственного озера – до времени. В новой татарщине нет места Оптиной. Вокруг, по лесам Брынским, по соседним деревушкам, таятся бывшие обитатели обители. Появились в окрестностях и новые люди – православные из Москвы, художники, люди высокой культуры, селятся вблизи бывшего монастыря, как бы питаются его подземным светом. Собирают и записывают черты высоких жизней старцев, некоторые работают, есть и такие, кто приезжает на лето из города, как бы на дачу. Мне недавно пришлось у знакомых читать описание Пасхальной ночи – оттуда. Как сияла огнями сельская церковь за рекой, как река разлилась и надо было в лодке плыть к заутрене – я знаю и сам, как черны эти ночи пасхальные у нас в деревне, как жгут звезды, как плывут, дробятся отражения плошек и фонариков в реке, как чудно и таинственно – плыть по воде святою ночью.
Далекий разлив, тьма, благовест… да воскреснет Бог и да расточатся враги Его.
27 октября 1929 г.
В длиннейшем коридоре второго этажа нас выстроили рядами. Надзиратели обошли строй, обдернули кое-кому куртки, поправили пояса. В большие окна глядел серый зимний день. Мы сколько-то простояли так, потом внизу в швейцарской произошло движение.
– Приехал, приехал!
Через несколько минут по парадной лестнице, устланной красным ковром, мимо фикусов в кадках быстрой походкой подымался худенький священник в лиловой шелковой рясе, с большим наперсным крестом. За ним, слегка запыхавшись и с тем выражением, какое бывало у него пред инспектором учебного округа, шел директор. Учителя почтительно ждали наверху.
Священник на ходу благословлял встречных. Ему целовали руку. Подойдя к нам, он остановился, поднял золотой крест и высоким, пронзительным, довольно неприятным голосом сказал несколько слов. Я не помню их. Но отца Иоанна запомнил. Помню его подвижное, нервное лицо народного типа с голубыми, очень живыми и напряженными глазами. Разлетающиеся, не тяжелые с проседью волосы. Ощущение острого, сухого огня. И малой весомости. Будто электрическая сила несла его. Руки всегда в движении, он ими много жестикулировал. Улыбка глаз добрая, но голос неприятный, и манера держаться несколько вызывающая.
Нас показывали ему, как выстроенный полк командиру корпуса. Он прошел по рядам очень быстро, прошуршал своей рясой, кое-кого потрепал по щеке, приласкал, кое-что спросил, но несущественное. В памяти моей теперь представляется, что он как бы пролетел по шеренгам и унесся к новым людям, новым благословениям. Наверное, смутил, нарушил сонное бытие и духовенства нашего, и гимназического начальства, и нас, учеников. Так огромный электромагнит заставляет метаться и прыгать стрелки маленьких магнитиков.
Мы, гимназисты, были довольно сонные и забитые существа. Не могу сказать, чтобы приезд Иоанна Кронштадтского сильно вывел нас из летаргии. Но странное, как бы беспокойное ощущение осталось… Тишины в нем не было.
Вспоминаю это по поводу книжечки, изданной в Югославии, где даются заметки об отце Иоанне – заметки тоже священника (теперь; а тогда он был студентом). Записи замечательные. Таким, как он показан в них, легко узнаю худенького священника в лиловой рясе, виденного в отрочестве.
В просвещенном обществе (довоенном) к нему было неважное отношение. Общество это далеко стояло от религии и духовной жизни. Оценить редкостное и поразительное в отце Иоанне оно не могло. Предубеждение говорило, что ничего такого вообще быть не может, все это лишь для невежд. И не без высокомерия указывалось, что вот вокруг него всегда какие-то кликуши – отец Иоанн не весьма благополучен, от него отзывает изуверами и изуверками.
Во всем этом правдой было только то, что он преимущественно имел дело с простым народом и обладал могучею силой экстаза. Она давала ему власть над толпой. И его проповеди и службы оказывали безмерное действие, в котором было величие, но крылась и опасность: восторг принимал иногда нездоровые формы. На некоторые слабые, болезненные натуры (чаще всего женские) отец Иоанн влиял слишком сильно, как-то сламывал их. Нервная сила уж очень в нем преобладала – в этом смысле он был человеком не афонского склада.
Действие его на массы изображает отец В. Ш. – описывая заутреню и общую исповедь в кронштадтском соборе.
Глухой, ранний час – около пяти. Еще темно. Собор, вмещающий несколько тысяч человек, уже полон, в нем давка. У амвона решетка, чтобы сдерживать напор толпы. Отошла утреня; отец Иоанн прочел молитвы перед исповедью, сказал о покаянии и громко (тем самым пронзительным и резким голосом) крикнул:
– Кайтесь!
Подымается нечто невообразимое. Вопли, крики. Особенно усердствуют женщины.
Выкрикивают тайные грехи, стараются кричать как можно громче, чтобы «батюшка» услышал и помолился за них. А отец Иоанн в это время на коленях молится пред алтарем. Крики переходят в плач и рыдания. Так – с четверть часа. Наконец отец Иоанн поднялся с колен – пот катился по его лицу, – вышел на амвон и прочитал разрешительную молитву, обведя все людское морс движением епитрахили. Началась литургия.
Все грандиозно и в дальнейшем: служба двенадцати священников, двенадцать огромных чаш и дискосов на престоле, служение самого отца Иоанна – очень нервное, некоторые слова выкрикивал он «дерзновенно». И с 9 часов утра до 2 часов 30 минут дня этот несильный телесно человек, как бы несомый особым подъемом, держит в руках чашу и причащает – человечество непрерывно приливает к нему и отливает, облегченное, очищенное.
Но вот и темные черты: «иоаннитки», последовательницы секты, считавшей его за Спасителя, вторично сошедшего на землю. Отец Иоанн не давал им причастия. «Проходи, проходи, – говорил он, – ты обуяна безумием, я предал вас анафеме за богохульство». Но отделаться от них не так-то было легко. Они, как безумные, лезли к чаше, так что городовым приходилось их оттаскивать. Мало того, при каждом удобном случае они кусали его, стараясь причаститься каплей его крови!
Он обличал их публично в соборе и предавал отлучению – ничто не помогало. Они доставляли ему много горя и неприятностей и давали повод к несправедливому осуждению его самого. Не одобрявшие его не видели или не понимали того огромного, что он делал. А крайности психопаток подхватывали, раздували. Но его глубоко любили и почитали самые здоровые, обычные люди (иоаннитки были, конечно, исключением). В общем, он был народный или даже простонародный герой, «свой», «наш», хотя и ходил в шелковой рясе, и носил ордена, и нередко разъезжал в карете (разумеется, в «доброхотной»). Был ли он образован? Не думаю. Представляю его себе скорее удивительным самородком русским, в окружении мещанско-купеческом. Но это давало ему корневитость, укорененность в «русском». Во всяком случае, от интеллигенции он был далек.
Русская народная природа очень сильно была в нем выражена, эти голубые, совсем крестьянские глаза, полные ветра и полей, наверное, действовали неотразимо – особенно когда горели любовью и молитвой. Отец Иоанн являлся своего рода «Николой Угодником», ходатаем и заступником, к нему можно обратиться в горе, беде, в болезни – он поможет. Недаром всюду, где он появлялся, собиралась толпа – так было и всегда с существами, как он.
Отец В. Ш. (автор вышеназванной книги В. Ш<устов>. – Ред.) рассказывает о некоторых случаях исцелений отца Иоанна.
Его собственный отец умирал от горловой чахотки. Профессор Симановский определил, что ему жить дней десять. Так как отец Иоанн был близок семье В. Ш., то ему послали в Кронштадт телеграмму. Он приехал. Увидев отца, воскликнул:
– Что же вы мне не сообщили, что он так серьезно болен? Я бы привез Святые Дары, причастил бы.
Отец молча, скорбно смотрел на него. Тогда отец Иоанн задумался и вдруг спросил:
– Веришь ли ты, что я силою Божиею могу помочь тебе?
Отец говорить уже не мог и только кивнул утвердительно. Отец Иоанн велел ему раскрыть рот «и трижды крестообразно дунул». Потом размахнулся и ударил по маленькому столику с лекарствами. Все склянки полетели и разбились. (Как это живо и типично для него! Как ясно вижу я быструю и нервную руку, громящую ненужные снадобья!)
Он велел везти отца к себе в Кронштадт причаститься. Несмотря на холод и опасность, его свезли. «Когда он вернулся домой, Симановский был поражен: в горле все раны оказались затянуты. Симановский во всеуслышание заявил: это невиданно, это прямо чудо!» (Отец прожил после того еще 25 лет.)
На крестины сестры В. Ш. отец Иоанн приехал без всякого предупреждения – она родилась раньше предполагаемого срока, и никто его не извещал. Но он знал об этом – своими, ему лишь ведомыми путями. Впоследствии, когда девочке было семь лет, она заболела черной оспой. Отец Иоанн провел по изъязвленному личику рукою, погладил. Когда болезнь прошла, ни одной язвинки не осталось на лице.
Для этого легендарного человека не существовало ни расстояний, ни времени. Он угадывает чужое горе и сразу дает лечение, и он в толпе чувствует близкую и живую душу… И он всегда с народом, окружен им, в его стихии. Одна страстная и пылкого сердца женщина, сама склонная к мистике и сейчас глубоко религиозная, рассказывала мне, как подростком видела отца Иоанна в Царицыне (под Москвой) на железнодорожной платформе. Он благословлял из окна вагона народ. Увидев ее, вдруг крикнул:
– Хохлатенькая, подойди сюда!
Она подошла, он положил ей руку на голову и особо ее благословил. Ее жизнь не кончена и судьба неизвестна. Я знаю только, что тогда она была рыженьким «хохлатым» подростком, далеким от веры и религии, а сейчас страстно преданная Церкви и Православию женщина, – ее он сразу и выбрал, отметил и полюбил в тысячной толпе.
А оптинский старец Варсонофий? Молодой офицер, которому надо было повидать в Москве отца Иоанна, заехал в церковь кадетского корпуса, где тот служил, и зашел в алтарь. Отец Иоанн в это время переносил Святые Дары с престола на жертвенник. Вдруг он поставил чашу, подошел к офицеру и поцеловал ему руку. Никто не понял, почему он это сделал, произошло некоторое замешательство, и сам офицер смутился. Потом присутствовавшие стали ему говорить, что, вероятно, это означает какое-нибудь грядущее событие его жизни – например, что он станет священником. Офицер стал смеяться – ему и в голову не приходило стать священником. Вышло же в конце концов так, что не только священником – сделался он монахом и старцем отцом Варсонофием. (Рассказ самого отца Варсонофия отцу В. III.)
В «Записи» говорится не раз, что отец Иоанн «дерзновенно» молился. Сначала это даже удивляет… но, пожалуй, и характерно для него – для его стремительности, горячности – и для ощущения «сыновности» Богу. Замечательно, что молился он всегда импровизированными словами, стоя на коленях, но некоторые слова выговаривал резко, с ударением – точно бы требовал. Черта крайне своеобразная. Как-то жутко сказать, но и вообще в нем некий вызов был. Даже в том беглом гимназическом впечатлении – тишины и смирения не осталось. Может быть, юродство пред Богом? Смелость, дозволенная и терпимая по большой близости?
Все это темные догадки. Знаем мы о нем, к сожалению, мало. Замечательный его облик заслуживал бы подробного любовного изучения. «Запись» отца В. Ш., сделанная с большой простотой и с огромной любовью к отцу Иоанну, – чрезвычайно важный материал, но именно – материал. А теперь самое время русским приняться за ознакомление со своими героями – как велика, бесконечно богата Россия, и как мало сами мы ее знаем!
Еще особенность отца Иоанна: по словам отца В. Ш., жена была ему скорее сестрою, чем женой. Тяжесть пола, крови, деторождения, их земной все как бы чужды ему. Это слишком летящий человек и слишком духоносный для того, чтобы производить потомство. Пол отошел от него.
Смел, легок, дерзновен… Отец Варсонофий видел его во сне так: он ведет его по лестнице, за облака. Было на ней несколько площадок, и он довел Варсонофия до одной, а сам устремился дальше, сказал: «Мне надо выше, я там живу», при этом стал быстро подниматься кверху.
Вот это ясно я вижу. По небесной лестнице поднимается он с тою же легкой быстротой, как и по лестнице калужской гимназии.
13 октября 1929
Я по милости Божией человек-христианин, по делам великий грешник, по званию бесприютный странник, сам-то низкого сословия, скитающийся с места на место. Имение мое следующее: за плечами сумка сухарей, да под пазухой Священная Библия.
Представьте себе село Орловской губернии, сороковых, пятидесятых годов, мальчика-сироту. Вместе со старшим братом живет он у дедушки, богомольного старика, владельца постоялого двора на большой дороге, – с ним ходит к обедне, а дома слушает, как тот читает Библию. Мальчик сухорукий – когда ему было семь лет, старший брат столкнул его с печи, он повредил себе руку, и она усохла. Братья растут. Пути их расходятся. Старший стал пьяницей, буяном – ушел из дому. Младшего дед женил, оставил ему постоялый двор и умер.
Старший завидовал молодой чете, владевшей двором. Однажды ночью поджег их, они едва спаслись: Библию только дедовскую успели вытащить.
Стали жить в бедности, но в любви – жена оказалась достойной, степенной, трудолюбивой. Ткала, пряла, шила, этим прокармливала мужа, который «по безрукости» работать не мог: она работает, он ей читает Библию, она слушает и вдруг заплачет: «Уж очень хорошо в Библии написано».
Но и семье их не бывать: жена через два года захворала и скончалась от горячки. Он по ней страшно тосковал. Не мог равнодушно видеть ни одежды ее, ни платка, никакой вещи – и решил из дома своего уйти. Роздал остатки имущества нищим, взял дедовскую Библию, котомку, палку и пошел странствовать – из Орла в Киев поклониться угодникам Божиим, из Киева в Иркутск, а там в Одессу, на Афон, в Иерусалим.
Кто он? Как имя его? Неведомо – «по милости Божией человек-христианин». Я назвал бы его Алексеем или Василием, если бы писал книгу о его жизни. Но он сам это сделал – и гораздо лучше меня, и притом вовсе не собирался писать, на тринадцатом году странствования, а жизни своей на тридцать третьем, рассказывал о себе некоему священнику, у которого исповедовался, – духовному своему отцу. И опять ушел. Но тот записал слышанное. Запись попала на Афон. Там у старца-схимника списана вновь и издана в восьмидесятых годах. Теперь – библиографическая редкость – только что воспроизведена в Париже издательством ИМКА[59]. Мы можем спокойно слушать смиренного странника.
Первое свое странствие – в Киеве – он совершил, чтобы получить облегчение после смерти жены. Вероятно, и получил. Но оказалось, что есть и другое дело. Вышел-то он в путь не только потому, что некуда было преклонить главу. И его странствие – не простое меряние ногами безграничных дорог России. Возможно, иной нашел бы то, что его влекло, и не странствуя. Но его натура оказалась именно такая.
«В двадцать четвертую неделю после Троицына дня пришел я в церковь к обедне помолиться; читали Апостол из послания к Солунянам, зачало 273, в котором сказано: непрестанно мо-литеся. Сие изречение особенно вперилось в ум мой, и начал я думать, как же можно непрестанно молиться, когда необходимо нужно каждому человеку и в других делах упражняться для поддерживания своей жизни?»
Найти совершенную, полную молитву, чрез нее просветиться и приблизиться к Богу – вот что стало его целью. Вот толчок, полученный откуда-то. И странник начинает читать, расспрашивает, старается вникнуть, как это можно непрестанно молиться, – за решением вновь пускается в путь. Побывал в разных местах, имел разные разговоры, наконец, на большаке около одной пустыни встретил старичка-схимника, в беседе поведал свое желание понять нечто о молитве и научиться ей: тот взял его с собой в Обитель и в мистической книге «Добро-толюбие» указал у Симеона Нового Богослова наставление о молитве Иисусовой. Да и свой опыт сообщил.
Началось аскетически-мистическое обучение и воспитание. Странник нанимается по соседству у мужика стеречь огород, поселяется в шалаше, одиноко, и упражняется под руководством схимника в молитве – так называемой «умной» и «сердечной», т. е. в таком призывании Бога, которое вначале совершается словами, а потом творится уже почти самопроизвольно (даже во сне!), всем существом, и особенно сердцем. Он рассказывает, что испытывал в этих упражнениях. Старец вводил его постепенно. Назначал ему сперва по три тысячи молитв в день («Господи Иисусе Христе, помилуй мя!»), потом по шести, наконец, по двенадцати тысяч. Вот что получалось:
«Однажды, рано поутру, как бы разбудила меня молитва. Стал было читать утренние молитвы, но язык неловко их выговаривал, и все желание само собою стремилось, чтобы творить Иисусову молитву. И когда ее начал, как стало легко, отрадно, и язык, и уста как бы сами собой выговаривали без моего понуждения! Весь день провел я в радости и был как бы отрешенным от всего прочего, был как бы на другой земле и с легкостью окончил двенадцать тысяч молитв в ранний вечер».
Начинается то, в поисках чего, в сущности, и вышел он в путь, – ощущение Царства Божия на земле, в сердце. Начинается счастье. По сибирским дорогам повлечет он его за собой. Оно с ним и в ходьбе, и в стоянке. «Уединенный шалаш мой представлялся мне великолепным чертогом, и я не знал, как благодарить Бога»…
А вокруг… Библия, Добротолюбие, сумка сухарей, кончающееся лето и кончающийся шалаш мужицкого огорода – да смерть старца-наставника.
Он уходит в Сибирь. Там «безмолвнее» ему идти по степям и лесам, занимаясь молитвой. Но теперь он и другим передаст свое знание. В глухом лесу набрел, например, на землянку лесного сторожа, уединенно караулившего лес, проданный на срубку. Сторож тоже особенный человек, тоже спасается и размышляет о душе, ходит в веригах, молится и бьет поклоны – но его берут сомнения. Веселость странника ему незнакома. («Так и на земле-то живешь в трудах, и ничем не утешишься, и на том свете ничего не будет, так что же из этого? Не лучше ли хоть на земле-то пожить попрохладнее и повеселее?») Он предлагает страннику поселиться в другой землянке, по соседству, тоже в уединении, пока не съедутся мужики рубить лес. И вот живут они бок о бок пять месяцев. Странник обучает сумрачного отшельника Иисусовой молитве и сам в ней совершенствуется, переходит чрез разные «растеплевания» сердца, «радостные кипения» к высшим ступеням аскезы и восторга, увлекая за собою и соседа. А потом, когда началась вокруг жизнь, съехались порубщики, оставил он «безмолвное жилище» – поцеловал клочок земли, на котором провел пять месяцев, и тронулся дальше. Идет, идет… «Если голод меня начнет одолевать, я стану чаще призывать имя Иисуса Христа и забуду, что хотелось есть. Когда сделаюсь болен, начнется ломота в спине и ногах, стану внимать молитве и боли не слышу. Кто когда оскорбит меня, я только вспомню, как насладительна Иисусова молитва: тут же оскорбление и сердитость пройдет и все забуду»…«И хочется, чтобы беспрестанно творить молитву, и когда сю занимаюсь, то мне бывает очень весело»…
С этим веселием продолжает он странствия безбрежные – чрез всю Сибирь – в Иркутск.
Сухорукий путник оказался превосходным рассказчиком. В его словах нет «пейзажа», который мы любили расписывать, но, – правильно отмечает проф. Б. Вышеславцев, – очень скупыми словами, лишь слегка касаясь, дает он удивительно Россию – и шалаш того огородника, где жил, и землянку на сводке леса, и арестантов, обидевших его, и капитана, читающего по Евангелисту ежедневно – обет за спасение от пьянства, – и часовню, где он собирал на построение храма, и леса, и волков – вообще даст в небольших своих повествованиях себя и душу свою – дает Божий мир, необычайно широкий, вольный. Некий ветер ходит по страницам бесхитростных сказаний. Мир легок и оправдан, поразительно, как одухотворен мир! «Все окружающее меня представлялось мне в восхитительном виде: дерева, травы, птицы, земля, воздух, свет»… Все хороши, и все для него хорошо. В сущности, зла нет: вот идет он под вечер зимою, лесом, на него бросается огромный волк. Странник замахивается четками. Четки выскочили у него из рук, волк в них запутался, вскочил в терновый куст да и стал там биться, не может выпутаться – хотел обидеть сухорукого, да и то не вышло. Пришлось страннику еще собственного обидчика спасать. Ничего с ним нельзя поделать. Однажды его схватили, неправедно, ни за что ни про что высекли: он ничего тяжелого не испытал. «Все сии происшествия нисколько меня но оскорбили, как будто случились с кем другим, и я только их видел».
Я думаю, что последние слова важны. Странник действительно живет так: он продвигается по миру и все в нем принимает и любит, но ни к чему не привязывается, никаких уз на него не наложено. Он может только сам испытывать видения рая в окружающем и передавать людям (а может быть, и животным, природе) свой свет, пришедший к нему свыше. Ибо непрестанное упражнение в молитве, как научил его старец и отцы из «Добротолюбия», привело к тому, что она стала в нем твориться непроизвольно, само сердце каждым биением уже общалось, соединялось с источником света.
Читая, иногда думаешь о его рассказах: ведь это времена далекие, почти на грани крепостного права. Сколь мы привыкли считать ту эпоху суровой, жестокой, – она в некотором смысле и была суровой, – но почему все там, как на подбор, оказывается хорошим? С кем бы странник ни сталкивался, во всех душа, он живет в мире одухотворенном, среди людей, а не предметов. (Как сильно ощущаешь это на Афоне!) Одухотворены и леса, по которым проделывает он ежедневно десятки верст, и зимние вьюги, и капитаны, и писаря, и мужики, и поляк-управляющий, и даже волк не плох – вроде волка из Губбио, встретившегося св. Франциску. Теряет свою грозность и тот исправник, что второпях приказал его высечь.
Не говорю уже о настоящих праведниках, попадающихся на его пути, напр., те тобольские помещики, муж и жена, дом которых полон нищими и обездоленными, усадьба похожа не то на монастырь, не то на богоугодное заведение. Они обедают вместе со слугами, читают Св. Писание и заняты, в сущности, только деланием добра. Гоголь пробовал писать «добродетельных» помещиков – как неудачно и фальшиво получалось! А неведомый странник рассказывает, и ему веришь, хотя печальный опыт внятно говорит, как мало всего такого в жизни. Ему веришь, ибо волшебен воздух его рассказов и волшебен взор его. «Барин стал обвертывать онучами мне ноги, а барыня начала надевать башмаки. Я сперва не стал было даваться, но они приказали мне сидеть и говорили: сиди и молчи. Христос умывал ноги ученикам. Мне нечего было делать, и я начал плакать; заплакали и они».
От них шел он со слепцом полтораста верст до Тобольска и слепца научил творить Иисусову молитву. «Дней через пять он начал чувствовать сильную теплоту и неслыханную приятность в сердце… Иногда представлялось ему, что как бы сильный пламень зажженной свечи вспыхивал сладостно внутри сердца и, выбрасываясь чрез горло наружу, освещал его» (в этом свете увидел, между прочим, слепой сгоревшую колокольню города, куда они пришли только к вечеру).
Так проводя время, питаясь сухарями, водой, останавливаясь у кого придется, встречаясь с кем Бог пошлет, и добрался до Иркутска, там поклонился мощам святителя Иннокентия и, прожив некоторое время, рассказал о годах своего скитания духовнику. А затем… с глухим старичком, с письмом иркутского купца к сыну в Одессу – тронулся в путь вовсе и неблизкий – пешком в Иерусалим ко гробу Господню.
Странная и обольстительная, радостная книга, вызывающая и глубокую грусть. Страннику не хватает только взять с собой на подводу иерусалимскую: Лукерью из «Живых мощей» да Касьяна с Красивой Мечи. Святители Сергий Радонежский, Никола Угодник и Серафим Саровский сопровождали бы их – тронулась бы Святая Русь…
Где она сейчас?
Под какими замками? Ныне все в жизни, и не только русской, ополчилось на кротость, на умиление, свет моего повествователя. Природа открывается сухорукому, но закрыта перед человеком-танком. Волк не побоится Линдберга. Рокфеллер не поверит счастью нищего.
И тем не менее… если возможно счастие, видение рая на земле: грядет оно лишь из России. Не знаем нынешних ее странников, святых, страдальцев – за дальностью туманов и пространств. Но никто меня не убедит, что в подземных рудах родины не таятся те же, о, все те же «самоцветные камени»… (Вопреки всему! Вопреки ужасу – верю.)
15 июня 1930
Старушка в книжной лавке Св. Иосифа, близ церкви Отейль, продала мне Энциклику Пия XI «Quadragesimo anno»[60], недавно опубликованную. Это брошюра, страниц в шестьдесят. Св. Престол приурочил ее к сорокалетию знаменитой Энциклики Льва XIII «De rerum novarum»[61]: о рабочем движении, социализме, капитализме, богатых и бедных – обо всем, раздиравшем жизнь времен довоенных (но уже новых). Сорок протекших лет не внесли мира в мир. «Раздрание» его зашло, пожалуй, даже дальше, являя вечную двусторонность, вечную полярность исторического процесса. Жизнь не улучшилась. Значит, надо ее направлять, подымать. Пий XI веские имел основания к обнародованию своего послания, развивающего и укрепляющего тему Льва XIII.
Первые же страницы Энциклики, с ее мерными и спокойными периодами, несущими в себе некую тонко разлитую «не светскость», вызывают облик Ватикана, чудодейственного и единственного установления, не имеющего ни равных, ни подобных. Государство? – Нет. Власть? – Да, но особенная. Особый, удивительный организм, два тысячелетия продержавшийся в том самом городе, где родился, не знающий ни времени, ни старости, ни устали… Помню, как волновали (давно, в юности!) бесконечные медальоны-портреты пап в St.-Paolo, в Риме, несколькими рядами опоясывающие этот храм, – от первохристианских Кал-листов и Климентов до нынешних Пиев и Львов. Вспомнился и сейчас, за Энцикликой, этот летейский строй. Вспомнился сам Ватикан – тихие его дворцы, сады, пинии, станцы Рафаэля с «Disputa», «Афинской школой»…
Нечто, летейское, от нечеловеческого спокойствия есть в духе послания Св. Отца. Президент, диктатор, монарх, обращаясь к народу, говорит языком власти, оружия, денег, интриг. Слова Пия XI мало материальны, легки, как негромкий лепет, касаются жизни – самого в ней тяжелого и трагического, – а производят впечатление спиритуального. Взор писавшего направлен ввысь, все пишется «по звездам», ибо все земное лишь тогда – смысл имеет, когда связано с этим высшим. Земля может обливаться кровью и смертным потом. Св. Отец любит и сострадает ей. Но в ее бурю не спустится, все будет идти той же ровной, надземной дорогой, голос его не может быть голосом партии, трибуны, комитета.
Социальная философия Пия XI не так сложна. (В любой стране близки к ней партии центра.) Труд и капитал силы равновеликие, на их взаимоотношениях общество покоится, и для того, чтобы все шло правильно, нужно, чтобы равновесие не нарушалось. Та и другая стороны могут проявлять эгоизм неправый. Вредно и дурно, когда капитал смотрит на трудящихся как на рабов, эксплуатируя их. Одни трудящиеся, без капитала, не могут ничего создать, и их претензии на овладение миром, по мнению Энциклики, не состоятельны. Она признает право собственности. Однако собственность ограничена общественною пользой. Приближаясь тут к умеренному социализму, Папа не возражает против овладения государством некоторыми видами собственности. («Ибо есть известные категории имуществ, относительно которых можно с полным основанием утверждать, что они должны быть сохранены за коллективом…»)
Но к самому социализму, даже не боевому, и у Пия XI отношение отрицательное. Иначе и не может быть. Ни борьбы классов, ни обобществления собственности никогда Ватикан не признает. И – еще важнее: для Папы здешнее устроение есть лишь тень устроения вечного, для социализма «здешнее» – все. Это – бездна, разделяющая их. Человек «в мире» (социализм) или человек «выше мира» (христианство). Даже еще общее: «человек» или «рабсила».
«Если социализм, как все заблуждения, и содержит в себе долю истины (чего наместники Св. Петра никогда не отрицали), все-таки он покоится на теории общества, присущей только ему, несовместимой с подлинным христианством. Социализм религиозный, социализм христианский – это противоречия: никто не может быть одновременно добрым католиком и настоящим социалистом».
И вот, в нашем же Отейле, близ бистро, где когда-то выпивали Расин с Буало, попалась мне на стене афиша – зеленая, не особенно видная, приглашавшая на собрание:
«Социалист, ибо христианин».
Это собрание устраивалось группою христианских социалистов Парижа – именно группою того «противоречия», о котором говорит Папа.
Митинг оказался скромный, в зале пролетарских балов, куда надо проходить через кабачок. Тут обычно танцуют разные Эрнесты в каскетках с Жерменами, тут завязываются, развязываются нехитрые романы, гремит джаз в углу, на возвышении (как бы с епископской кафедры), и вечером двое ажанов толкутся под светящейся вывеской: «Bal» – унимать ревнивцев и упившихся аперитивами. Мало похоже на Ватикан! Но сегодня в грязноватой зале иная публика и джаз не нужен. Народу не так много. И странным образом чувствуешь нечто знакомое, может быть, русско-интеллигентское, очень простое и искреннее: студенты, мелкие служащие, молодой инженер, работающие барышни. За председательский столик сел благодушный гугенот с красным лицом и седыми усами, седой старомодною эспаньолкой, похожий на Ивана Новикова (в старости). Рядом французский Добролюбов в волнении утюжил снизу вверх рукой разросшуюся кустарником бороду (от уха до уха и до кадыка).
По другую сторону гугеноты – розовый, приличный социалистик, вероятно, приказчик в кооперативном магазине, аккуратный и довольно безнадежный.
Добролюбов, потея и запинаясь, прочел по бумажке благонамеренный докладец – на тему о близости подлинного христианства к «труждающимся и обремененным», о евангельских заветах бедности, о противоречии капиталистического строя духу Евангелия. Затем розовый его сотоварищ, стоя и размахивая вырезками из газет, сильно погрозил этому строю – приблизительно в том роде, как говорит на предвыборном собрании депутат-социалист в деревенском кафе департамента Вар. (О христианстве и ничего не было в его речи, кроме того, что называл он себя христианским социалистом.)
После них к столику подошел французский Георгий Чулков (в молодости) – изящный и тонкий молодой брюнет с хорошими глазами, нервным лицом и большим кадыком на худой шее. Он стал сводить воедино предшествующее, и его речь, довольно толковая, искренняя, клонила к тому, что христианству нужно некое новое устремление или, вернее, не новое, а обновленное в духе первохристианства: большой упор на «труждающихся и обремененных», большее отдаление от богатых, большее стремление к переустройству общества на началах христианских. Долой лицемерие. Долой эксплуатацию, капитализм. Если Христос заповедал раздать имущество – то и надо к этому идти. Пути могут быть разные. Но вот они, данная группа, считают, что наилучший путь есть социализм – как технический прием (а не как мировоззрение), – поэтому и зовут следовать за тактикой умеренного социализма, и считают, что «настоящий, искренний христианин не может не быть революционером».
Тут оратор заволновался, побледнел, на скулах его заиграли шарниры. Кадык победоносно опустился, красивые глаза слегка закатились.
Неожиданно, однако, появился Ватикан. С самого начала присутствовал он в грязноватой зале – в облике немолодого человека в пальто, с седоватой бородой лопатой, довольно хорошо одетого, опытного и уверенного. Он быстро вышел к гугеноту и спросил не без внушительности:
– Позвольте узнать, устроители собрания католики?
Гугенот ответил, что лично он протестант, а докладчики католики.
– В таком случае все их соображения о собственности, богатстве и революции не имеют никакого значения.
Он вынул из бокового кармана пальто Энциклику.
– Церковь ясно высказалась по этому вопросу. Попросту говоря: если ты не католик, то, разумеется, можешь мудрить как угодно. Но если католик, то Св. Престол указал тебе твердо, как думать.
Загорелось сражение. Оно вращалось вокруг христианства в общественности. Молодость, пафос влекли юношу к требованиям решительным. Юноша вспомнил Отцов Церкви первых веков, единогласно отвергавших собственность, вспомнил Блаженного Августина, признававшего лишь государство действительным собственником, верховным, – и от себя уже уступающим право пользования частным лицам.
– Только с седьмого века стал изменяться взгляд на собственность – и это очень жаль…
Ватикан твердо стоял на своем: дурны злоупотребления, а не сама собственность. В Энциклике прямо сказано: «Не воспрещается тем, кто производит, честно приумножать имущество», – Бог дал землю и природу человеку для земных его дел, и в земной области вовсе он не должен забывать о земном, отвергать и презирать предложенные дары: лишь бы не погрязал в этом, не забывал Бога, любовь и христианское милосердие. Жизнь маленьких первохристианских общин – это одно, жизнь сложного и громоздкого позднейшего общества – иное. Неверно, что теперешний католицизм за богатых и за власть. Напротив, самые горячие места Энциклики обращены к трудящимся, но, конечно, самое важное для Св. Отца не внешние правила общежития, а воспитание духа любви и братского отношения друг к другу.
– Но за кого был бы Папа в забастовке на севере Франции?
– За рабочих, – ответил Ватикан.
– Тогда надо открыто признать, что социалистическая техника, к которой мы присоединяемся, вовсе не враждебна христианству…
– Не говорите от имени христианства, не беритесь защищать коллективизм, когда Церковь явно осудила его.
Юноша побледнел, в крайнем волнении крикнул:
– Папа непогрешим в вопросах догмата, вопросах богословских. Но в социальных может ошибаться. И ошибается.
Защитник Ватикана в негодовании развел руками, сел. Часть аудитории аплодирует ему, часть христианскому социалисту. Добролюбов молчит. Розовый социалист может говорить лишь о политике. В вопросы высшие не решается мешаться. Зато другой социалист, уже явно не христианский, с яростью нападает на Церковь – конечно, тут и реакция, и костры, и разные фантастические опасности.
– Дайте только социализму власть – первое, что он сделает, это сожжет церкви, как в Испании, – кричит с места другой католик.
Мы, русские, сидим смирно. О нас речи нет. Только раз кинуто было мимоходом – «в России и социализма-то нет» – коммунистов, конечно, они презирают, как и для всех умеренных социалистов, это будто бы и враг… которому сплошь и рядом они же помогают!
– Что же, вас много? – спрашиваю, уходя.
– В Париже полтораста человек нашей группы.
Дело не в числе. Дело в идеях. Можно сочувствовать им, не сочувствовать: нельзя отрицать искренности и увлечения. Это жизнь, молодость, голос нервный, срывающийся дискант – но далекий от равнодушия и самодовольства. В Энциклике сказано и о них, о «христианских социалистах». Папа их не одобряет, но сдержанно, не клеймит. Клеймит тех, кто, называя себя католиками, «не боится притеснять трудящихся для собственной наживы». Ватикану чужд дух крайностей. За ним слишком большой и глубокий опыт жизни, слишком широкий, ровный горизонт, чтобы поддаться увлечению. Но в том сложном, разнообразном организме, какой есть христианство, в частности католицизм, – думаю, очень полезны бродильные начала, беспокойство, критика, одушевление. В этом смысле собрание на улице Буало не вредно. Может быть, эти юноши в дальнейшем разойдутся: одни, как наш священник (довоенных времен) Григорий Петров, отделятся от христианства, другие отойдут от социализма – во всяком случае, сейчас они «повышают температуру».
Для русского православного человека зрелище католицизма очень интересно.
Интерес этот серьезный и сочувственный. В сущности, никогда больше, чем сейчас, не ощущалась необходимость сближения, братского союза против общего врага. Что до психологии, то во многом она различна. И как по истокам своим православие как-то древнее, первозданное, более опирается на первохристианский Восток, так первому ему пришлось принять и выстрадать Голгофу нынешней эпохи. Странным образом сейчас мы ощущаем себя как бы старше наших западных братьев. О, на многовековом своем пути и они знали множество гонений и украшены подвигами исповедничества. Но величайший, громовой удар антихристианства выпал на долю нашей Церкви. И читая папское послание, все-таки чувствуешь, что это глас не «во узах сущего», еще свободного, еще не распятого первосвященника. Русскому уху кажется он более бестревожным, чем воздух мира (особливо же русский воздух!). Наша душа более расположена к трагедии. Апокалиптическое настроение нам ближе. Ватикану как будто кажется, что все еще в порядке, все идет мирно… О, понятно самообладание и сдержанность Св. Престола. Но… – поживем, увидим. Не придется ли одному из преемников Пия XI писать Энциклики с иным оттенком, из иных мест – может быть, и не из Рима.
Западное христианство медленно, но неукоснительно также входит в полосу трагедии. Зарева церквей и монастырей Испании, первые столкновения с Муссолини – это лишь начало.
В одном можно вполне быть уверенным: с великою твердостью и мужеством встретит католическая церковь гонения.
28 июня 1931
…Существует же история войн, промышленности, литературы… Но душа? Самое тонкое и глубокое, без внешних очертаний, – и во всем просвечивающее?
Историю внутренних высот русского народа предлагает нам Г. П. Федотов в «Святых древней Руси» – историю удач и побед на сокровеннейшем поприще. Книга высокопоучительная! Может быть, даже прямо необходимая для всякого, чувствующего и любящего Россию. Любить-то любим, но знаем ли? Далеко не всегда, и часто узнаем с опозданием.
Замечательная вещь: на книге, напечатанной по-русски в Париже, рассказывающей о русских святых, марка американского издательства – УМСА-Press. Это не случайно. Сама жизнь, судьба наша так складывается, что многие аванпосты вынесены из России сюда на «порог вселенной». Что же касается культуры православной, то особенно родственно встретилась она с англо-американским миром. Дружественные связи метрополии нашей с Англией известны. В литературно-педагогической области – встреча с Америкой: годами развивающаяся и крепнущая деятельность ИМКИ (литературная, учебно-просветительная) – это тема особая, и очень интересная; сейчас укажу только бегло, сколько и о чем выпустила ИМКА по-русски книг (в Париже), – просто по каталогу: о Митрополите Филиппе и о Николас Чудотворце, о св. Серафиме, Сергии, Тихоне Задонском, об Афоне, Оптиной, Восточных отцах церкви, ряд произведений философско-богословских и др.
По своему духу это все строго православно. А по стилю отличается от православия довоенного. Можно определить так: писания русских людей о святыне и вере – после революции. Не совсем теми словами и не совсем в той установке говорится о том же. Это даст ощущение некоей свежести. Достаточно в эмиграции ветхого. Радостно видеть не вчерашний день, а завтрашний.
Книга Федотова характерна для такой полосы. Православный человек, историк и хороший писатель послевоенного времени подходит к теме: история русской святости. Материал перед ним огромный – жития, летописи, сказания. Его настроение: свободная любовь, очень искренняя и глубокая, но не стесненная официальностью, не боящаяся и критицизма. Это не агиограф, а современный верующий ученый. Он не боится отмечать в житиях литературные заимствования, анахронизмы, легендарные мотивы. Никакая полиция за ним не следит. Читатель и книга от этого только выигрывают. От того, что в житие муромских князей Петра и Февронии включены мотивы народной сказки, не проигрывают ни эти святые, ни вообще русская святость. Неважно, что изображение прихода юного Феодосия (в житии) к Антонию, первоначальный отказ Антония принять его и пророческое истолкование слов Антония – целиком взяты из жития св. Саввы Освященного. Может быть, в действительности и еще больше неточностей и искажений в житиях (особенно написанных спустя долгое время по смерти святого), – сам «бесспорный» материал так обилен, душист, своеобразен, что отдельными ошибками его не погубишь. (Епифаний-то – биограф Преподобного Сергия, с ним вместе жил, видел его и слышал – как и св. Стефана Пермского!)
Шесть столетий проходят перед глазами (XI–XVII). Русь Киево-Печерская, отшельники, святые князья, страстотерпцы, монгольские затмение и выход из него в Сергии Радонежском, цветение Севера, зажженного Сергиевым духом. Кирилл Белозерский, Нил Сорский и заволжские скиты, Иосиф Волоцкий, времена Грозного, юродивые, святые миряне и жены – картина сложная и пестрая. Не пересказ фактов интересует Федотова. Все время следит он за характером русской святости, за явлением в ней черт народных, за се колебаниями, за тем, что сохранила и особенно оценила в святых делах память Руси. Так что мы узнаем не только наших подвижников: узнаем и черты духовного склада народа.
И с каких давних времен проявились некоторые из них! Первые русские святые, Борис и Глеб, особенно Русью полюбленные… за что, собственно? За некий дух агнцев, на заклание ведомых, за кротость и непротивление, за страдание на земле, добровольно (во имя Христа) принятое. Молодые и красивые святые братья – князья (очень друг друга любившие) могли бы прожить долгую и удобную жизнь. Но вот есть в них что-то «не от мира сего», и к «сему» миру не так-то они оказались пригодны. Борис больше молился, чем воевал. «По должности» выступил из Киева на печенегов, но печенегов не встретил и двинулся назад. (Замечательно, что именно «не встретил»!) Зато на реке Альт встретил убийц, посланных старшим братом, Святополком. У Бориса была дружина. Этих убийц он вполне мог раздавить. Но не захотел. Предпочел быть убитым ими. «Аще кровь мою пролист, мученик буду Господу моему». Беззащитного Глеба, еще юнейшего, уже совсем как ягненка зарезали на Днепре (у речки Медыни). Два первых русских святых, вошедших в святцы как «страстотерпцы», были первыми нашими «непротивленцами» – и что-то в подвиге их, как будто и бессмысленном, особенно сильно врезалось в память народную. Некий особенный запев «заплачка» даже есть в сказаниях о них: столь жалостно-пронзительна их судьба, что нельзя говорить о них словами хладными – их жития как бы пропеты, Борис и Глеб «восплаканы». («О, моя мягкосердечная Русь, как ты прекрасна!» – Н. Лесков.)
Да, удивительно нежна и жалостлива Русь (как и нечеловечески жестока – в другом облике своем). Что же Борис и Глеб: это святые созерцатели и страстотерпцы, это не к земной власти призванные люди. Но Владимир Святой, кажется, фигура яркая и жизненная, большой грешник и жизнелюбец (в языческой полосе жизни своей – да многое осталось, разумеется, и после крещения). И этот князь – деятель, полководец и судья, так пронзен кротостью Христовой, что сомневается, можно ли казнить разбойников. (Где в Европе найдешь в XI веке правителя с таким душевным настроем?)
Епископы-греки разрешили ему пользоваться всей силою власти. Но не осталось ли навсегда, потаенно, в русском сердце осуждение казни? Над Россией неистовствовали иногда психопаты, и в одержимости русские могли творить несосветимое, но спокойной, холодной жестокости лавочника, защищающего свои су, никогда не было в России. (Наш Уголовный кодекс без смертной казни. Что это? Откуда?)
Определяя характер русской святости, Федотов говорит о ее «светлой мерности», об отсутствии крайностей аскезы, о некоей спокойной устойчивости русского святого. Он видит в этом преемственность от палестинских аскетов, а не от египетско-сирийских. Палестинцы более уравновешены, меньше исступленности в них и больше устремления к ближнему (общежития, первые проявления монашеской благотворительности, борьба с ересями и т. п.). Этот склад, очевидно, наиболее подошел к Руси – изучавшему жизнь Преподобного Сергия Радонежского бросается в глаза гармоничность образа святого, всегдашняя сдержанность и добрая прохлада его. Действительно, у Сергия мало общего с Антонием Великим, например. Сергий явил тип русского святого – самая яркая фигура древней святости (труд, доброта, молитва, ласковость – и никаких порывов, ничего драматического).
Видит Федотов еще такую черту в наших святых: церковный евангелизм («в древнерусской святости евангельский образ Христа сияет ярче, чем где бы то ни было в истории»). Никак не приходится умалять подвижников Запада, но наши преподобные были меньше деятелями, писателями, докторами теологии, чем свв. Доминик или Фома Аквинский. Их облик, действительно, «смиренней» и ближе к не имеющему куда преклонить главу Спасителю. (Характерно и то, что из католических святых наибольшею любовью среди русских пользуется св. Франциск Ассизский – наиболее «русский», с чертами даже юродства.)
Русские святые почти не были духовными писателями. Они вообще ничего по себе не оставляли, кроме облика – однако сияющего долго и упорно. Нил Сорский, быть может, единственный из древних писатель, – тончайший и высокий образ лесного русского святого, заволжского созерцателя и основоположника скитской, бессребренной жизни. В нем опять черта русской кротости (как и в Преподобном Сергии) проявляется очень сильно. Он был не только совершенный противник монастырского землевладения (и вообще некоторого обрастания монастырей «благами»), но признавал только совершенную бедность (а св. Кирилл Белозерский? – то же самое). И еще замечательная черта: был против расправ с еретиками и инаковерующими.
Делами инквизиции русская церковь вообще меньше занималась, чем западная. Роль святых русских в этом не светлом деле невелика. (И опять показательно: Иосиф Волоцкий, противник Нила Сорского, замечательный, волевой и огненный деятель, типа скорее западного, нашею Церковью канонизирован… но когда речь зайдет о святости, кого назовут: Преподобного Сергия, Серафима, Нила Сорского, Феодосия Печерского, – а «великий инквизитор» всегда в тени. Не оставил в русском сердце св. Иосиф глубокого следа!)
То, что было в народной душе неукладывавшегося в «светлую мерность», принимало характер «юродства» – явления замечательного и глубоко русского. Без юродства не была б Русь Русью – как ни тягостны иногда черты юродивого. Принятие на себя уродливо-искаженного облика, смирение, состоящее в том, чтобы вызывать отвращение… – надо признаться, нерадостна эта наша «достоевщина», коренящаяся в каких-то болезненных чертах души. Нет, я предпочитаю Сергия Василию Блаженному, запустившему камнем в икону Богоматери (где внизу был изображен дьявол), ходившему по морозу в веригах и, конечно, громившему неправду (в этом и близость к древним пророкам и венец канонизации). Но дело не в личных пристрастиях. Образ святого в униженном и почти гонимом, в полуголом и голодном существе чем-то особенно близок был Руси. Святых-юродивых знала лишь Византия – Западу это почти вовсе чуждо (но вновь: св. Франциск!). Зато Россия видела не только юродивых-святых, но и юродивых не-святых, юродивых в быту, в разных слоях – от баб-кликуш и деревенских «дурачков» до писателей. Может быть, капля юродства вообще у нас в крови, это наша опасность и болезнь – но и наше своеобразие.
Замечательно, что семнадцатый век дал мало святых – тот самый век, когда православие заняло в России победоносную позицию. Казалось бы, вся жизнь, быт сверху донизу проникнуты церковностью, – а святых нет. Но это была именно смерть духа святости, замена его обрядом, уставом. Федотов тонко и интересно замечает, что позднейшая Империя (в XIX в.), с прохладою своей и явной чуждостью религии, оказалась более благоприятной средой для внутренней духовной жизни, чем царство Алексея Михайловича, Москва XVII века со всеми своими теремами, пирогами, банями и Домостроями.
О последнем, удивительном явлении русской святости – Преподобном Серафиме – автор упоминает кратко: это уже вне его темы. Но это все та же Русь, может быть, еще как-то осветленная и полегчавшая, соединившая удивительное сияние Духа с радостию (Серафим всем улыбался и всегда внутренно «веселился») – предельной простотой и смирением, с небольшой, может быть, тонкой струйкой юродства, – не только не отвращающего, а скорее влекущего: какой-то уж очень большой непосредственностью.
«Святые Древней Руси» не есть книга духовно-мистическая. Это – история, написанная верующим, живым человеком со своими особыми вкусами, взглядами, вообще написанная от себя. И как все свежее и талантливое – очень интересная. Много о ней можно подумать и поговорить. А еще больше – о ее огромной теме.
28 ноября 1931
На древней иконе «Сошествие Св. Духа» Апостолы размещены полукружием в некой идеальной горнице. Сверху веерообразно брызжут на них лучи. Апостолы сидят в задумчивом сознании нисшедшей, восприятой силы. На нижнем плане, у их ног, в подобии пещеры изображено юное существо: космос – Вселенная.
Существо это привлекательного вида, но находится в темнице. Мир – божествен, но еще не просветлен. Просветить его и должны Апостолы, благодатию и истиной, потрясшею их.
Эту икону можно толковать как образ рождения культуры. Получив свои дары, Апостолы пойдут с ними во все концы света. Их цель – возвести мир на ступень высшую. И дать ему строй, лад, гармонию. Они носители высшей духовной культуры. Целиком на земле она осуществлена быть не может. Окончательный, безупречный и безгрешный Космос сеть Рай – запредельное… – но и в нашей действительности дан путь к нему и его отблеск.
Просветление жизни духом культуры, духом Божиим следует понимать широко: религия, мораль, общественность и человеколюбие, философия, наука, искусство со всеми его ветвями. Все это голубой свет Духа Святого. Всякое истинное творчество утвердительно, успокоительно, несет в себе порядок и строй. Шум есть хаос, а музыка Баха – гармония. И гармония – икона Андрея Рублева, Ватиканские станцы Рафаэля, создания Александра Пушкина. На всем этом благодать, как и на скромнейшем, но чистосердечном добром деле. Цвет культуры голубоватый, как голубым видится небо. Как голубоватым представляется нам воздух Рая.
Нынче празднуем мы день русской культуры. Что значит русской? Разве не для всего мира принесли Апостолы свой свет и свое творчество? Для всего. Но как разны были языки, на которых они заговорили, так разно преломились их дары у разных народов. Своеобразны и творчества, и миросозерцания их. Есть в мировой симфонии и русский голос. Он раздался позже других. Возможно, ему-то и принадлежит будущее.
Русский голос слышен сейчас сильно. «Русское» вышло на арену мировую. Время провинциализма и китайщины окончено. Одни русских любят, другие не любят. Но все теперь нас знают.
Есть взгляд, что Россия и русское – это разрушение, анархия, тот красный цвет, в котором именно и нет культуры. Для «римлянина» современности русские – вроде готов, лангобардов или гуннов. «И главный разрушитель ваш, – говорят они, – Достоевский. Да и Толстой. Они и выразили собой русское бунтарство, сквозь них отлично видно, что от русских можно ждать всего, чего угодно».
Обвинение тяжкое. Заслуженное ли?
О, мы знаем горькие свои черты. Не чужеземцу открывать их нам. Но где, у кого нет греха и преступления, в греховном мире, коему предстоит еще быть расколдованным? Только в России, в русском – грех открытее, прямей, меньше смягчен приличиями и удобством.
Что же, можно поверить, что Достоевский, Толстой – только родоначальники разрушения? Так просто – позабыть старца Зосиму, князя Мышкина, Алешу Карамазова? Не принять великой утвердительной силы «Войны и мира»? Или же выбросить Пушкина? А Александр Иванов? Глинка? А Суворов? Ломоносов?
Нет, неверно, что истерию, анархию и безумие несут русские. Глубоко неверно, сколько бы ни делалось ссылок на «достоевщину» и коммунизм. Ибо всегда уклону в одну сторону есть в русском духе противовес – много перевешивающий – и в другую.
Отбросив греховное и трагическое, должно взглянуть на высшее и безусловное в русском – на характер русской святости. И тут, к некому даже изумлению, видим, что в ней именно отсутствие экстаза, чувственного восторга и болезненности. Напротив, строгое спокойствие, простота, мера. На окончательных своих высотах русский дух здрав и гармоничен. Таков Преподобный Сергий – благоуханнейшее дитя севера. Прохлада, выдержка и кроткое спокойствие, гармония негромких слов и святых дел – вот образ русского святителя. В народе, якобы лишь призванном к ниспровержениям и разинской разнузданности, – Сергий как раз пример – любимейший самим народом – ясности, света прозрачного и ровного. А улыбающийся, всегда радостный, простой и кроткий Серафим, в глубине лесов Саровских изливающий прямое веяние Св. Духа. Это и есть – беспримесная, непораженная Россия, над которой некогда, по традиционному представлению, прозвучал голос Апостола Андрея Первозванного…
Российскую духовную культуру, – в самом широком смысле понимаемую, – мы сегодня и прославляем. Она – отрасль общечеловеческой, лишь с особым оттенком, так же как Апостол Андрей есть один из двенадцати Апостолов, но носящий свое имя, особенное. Зародившись в дальние века в делах святых, зодчестве строителей, живописи иконописцев, в сложении и защите мощного государства, в колонизации, в народной поэзии и музыке, позже продолжаясь в литературе, философии, науке, искусстве, в пафосе русского человеколюбия – это культура есть наша путеводная звезда.
Но чужой, хоть и благожелательной земле еще ближе все это. Еще больше волнует. Все у нас отнято: родина, дом, имущество. Может быть, нам будет и еще тяжелее. Но «непомнящими родства» мы никогда не были – и не будем. Пусть мы бедны и бесправны, но у нас святыни – свои, русские: их не отымешь. В живом ощущении их, во вживании в них – наше освежение и укрепление: духовный озон, без которого холодно и одиноко жить.
1932
…Не впервые доводится мне жить летом под Парижем – за полосой пригородов, там, где начинается Франция земледельческая: крестьянская и помещичья. То ли это окрестности Манта, то ли Шато-Тьерри. На сей раз – Жизора и Бовэ. Люблю французские поля с яблонями, густые, путаные леса с подседом и деревьями, завитыми плющом. Мягкую, разнообразную волнистость Иль-де-Франса. Старые его замки. И могучие, вековые соборы. Их так много! Иногда это просто сельские церкви, ветхие, но величественные, и даже грозные. Неизменный петух над крестом, окна, случается, полуразбиты, в старых черепицах крыш целые произрастания. По ночам глух и строг бой их часов – лишь сова откликается ауканием (но далеко ей до мило-музыкальных провансальских сычей!). В эти церкви и кюре приезжает раз в три недели – на велосипеде. Служит мессу двум десяткам престарелых дам, скромным деревенским барышням и пяти мужчинам в черных пиджаках. Церкви же благородными своими (иногда – руинными) силуэтами украшают пейзаж.
Вблизи одного замечательного аббатства, в местечке Сен-Жер-мер де Фли и провел я теперь одиннадцать прекрасных дней.
Сколько святых во Франции! Одна «наша» епархия, Бовэ, насчитывает их свыше шестидесяти (правда, за полторы тысячи лет).
Св. Гермер жил в седьмом веке, при Меровингах. Сначала придворный, потом монах. Легенда говорит, что вместе с св. Уаном, епископом Руанским, бродил он однажды утром, стараясь выбрать место для обители. Особая роса сошла на землю – серебряным ожерельем указала святым друзьям место. Так что на туманах и росах взошел нынешний Сен-Жермер. Русского путника, привыкшего родные монастыри видеть на возвышенности, на нагорном берегу реки и т. п., удивляет, что С.-Жермер расположен в котловине, в местности влажной, с болотцами и низинами. Но здесь именно и легла таинственная цепь.
Жизнеописание дает мало личных, живых и теплых черт святого. Можно с уверенностью считать, что был он правителем, советником и человеком волевого склада – возможно, и суровым. Будучи настоятелем монастыря в Пентале (до собственной обители), настолько не поладил с братией, что однажды ему под одеяло положили кинжал с расчетом, чтобы он пронзил его. Случай столкновения с братией был и в жизни нашего Сергия Радонежского (без ножа, однако). По-разному разрешилось дело. И св. Гермер и Преподобный Сергий ушли из монастыря, но Сергий временно, а возвратился по зову самой братии, раскаявшейся и побежденной издали кротостью святого, вестями о его высокой и блаженной жизни. Были ли суровей времена св. Гермера? Или сам он был суровее Сергия? Этого мы не знаем. Но с монахами Пснтальского монастыря аскет, евший лишь хлеб, ливший соленую воду, так и не сошелся.
Собственное же его аббатство процвело. Кроме монастыря, были тут и школа для мальчиков, и, вероятно, библиотека. Обычный облик: монастырь – центр просвещения и культуры. В трудах аскетических и административных проходит жизнь святителя. С 658 года – года его смерти начинается посмертное существование аббатства – дела св. Гермера, его овеществленного творчества. И когда видишь над овальным входом – древними вратами – выведенную готическими буквами надпись Abbayc de St.-Germer, поражаешься силе и настойчивости идей. Медленно текут века – и сколько их! Тринадцать протекло с тех пор, как в диких зарослях, болотах, где осенью выли волки, услышали святые-друзья не волчий вой, а таинственный голос и увидели знамение, указавшее место. Монастырь, основанный ими, через двести лет был разграблен, сожжен и «сравнен с землею» норманнами. Но столетий еще достаточно! В 1036 г. епископ Друон Бовэсский закладывает новый храм аббатства: творчество св. Гермера не прерывается. Храм Друона дошел до нас, огромный «корабль» из крепкого известняка (craie dure). Строить его не спешили – закончен он в XII столетии. Помимо воли (посмертной) св. Гермера, его «подняла» на себе волна прилива духовного тех времен: эпохи св. Бернарда, крестовых походов, Франциска Ассизского. На самом стиле отразилось медленное его сложение: абсида чисто романская, другие части полу- и вполне готические.
Позже, в тринадцатом столетии, пристроили Saintc Chapclle – изящное, чудесное здание раннеготического стиля: очень родственное (если не копия) нашей парижской Sainte Chapelle.
Сейчас эта соединенная громада властвует над селением. Маленькими и скромными кажутся рядом с нею деревенские дома (тоже довольно старинные, со старинным изяществом и стильностью) – перед стенами аббатства образуют они четырехугольник с лужайкой внутри, небольшим обелиском: из него вечно льется струя ледяной воды превосходного вкуса.
Если сквозь овальные ворота под прежней залой монашеских собраний, нынешней мэрией, пройти во двор, то слева за стеною видишь огромное двухэтажное здание семнадцатого века, с радужными кое-где стеклами окон, обветшавшее и как бы утомленное. Но это… Россия! Входите через калитку в палисадник, и между статуями св. Девы под плющом в одном конце и св. Гермера в другом – серенькие платьица, русые косы, «наши» лица. Воспитательницы, сестры в черных апостольниках… В бывшем доме аббата русский женский монастырь Нечаянная Радость и при нем общежитие для девочек.
Русские перебрались сюда два с лишком года назад – в запущенный, нежилой дом. Медленно и упорно приводили его в порядок: и добились многого. Своя церковь, трапезная, дортуары детей, келий монахинь, комнаты для приезжающих на пансион дам, электричество, души, прачечная, кухня… – все это владения игумений Евгении. Небольшой, замкнутый мир со своей упорной, трудовой, религиозной и просветительной жизнью. (Девочки учатся в коммунальной школе. Русские же предметы и Закон Божий преподают им русские учительницы[62].)
Церковные службы – монастырские, длинные, с «катавасиями», с небольшим, но приятным полудетски-девическим хором.
Православный крест над русской Церковью Нечаянной Радости.
Я жил в угловом доме на площади. Из окна моего видны ворота аббатства, мэрия над ними, башенка с часами над мэрией. И дальше, вдоль дороги, от которой восходит к ним лужайка, могучие стены собора и Св. Капеллы. На дороге нередки автомобили. Туристы останавливаются и бродят перед контрфорсами. Глазеют на знаменитую розетку. В лунные ночи бледно зеленели пред окном моим эти каменные громады. При заходе солнца случалось сидеть на лужайке у двух химер (голова одной поросла травою – точно волосы выросли) – слушать орган, сопровождаемый спокойным, чистым голосом.
Это поэзия католицизма. И его классический стиль, отходящий понемногу в историю. Время пышных Соборов проходит, как уходят сельские кюре, завтракавшие у помещиков и читавшие с ними «Фигаро». Теме «Христос в Соборе» противопоставляет жизнь тему «Христос в баилье» (название книги аббата Ланда). Барское в католицизме на наших глазах перерождается в демократическое.
…Любопытно видеть рядом и православие. Церковь Нечаянной Радости невелика (особенно сейчас, из-за ремонта прежнего помещения). Но она в непрерывном действии. Много часов уходит на службы перед скромным, военно-походного типа иконостасом. (Далеко до романского алтаря С.-Жермера – произведения музейного.) Русские здесь не дома. Ведут жизнь бедную, трудовую, нередко прерываемую всяческими осложнениями. Но… странное ощущение: эта маленькая церковка с нехитро написанными иконами, с хором девочек, несколькими монахинями, сестрами и приезжими дамами более выражает современность христианскую, «новый стиль» христианства – чем священная громада св. Гермера.
О, и у нас, в прежней православной России, была своя история и археология, иногда святая, иногда не очень. Но революция пронеслась смерчем. Теперешняя русская церковь, гонимая и «не имеющая, куда преклонить главу», есть церковь дореволюционная, во многом иная, чем прежде. С нее сошло бытовое «благополучие». Идти в священники, в монахи сейчас в России подвиг, в эмиграции тоже никак не карьера. Все это вспоминается в православном С.-Жермере. Скромная церковка с мирными монахинями, сестрами, девочками есть крупица Церкви, на пожарище вновь возникающей – свежими побегами. Церкви изгнаннической, бесправной, безденежной… – но ведь это как раз то, что и надо?
28 августа 1932
Монастырям свойствен особый дух, очень далекий от того, что думают о нем люди общества. Может быть, впрочем, они ничего и не думают (самостоятельно). А повторяют чужие фразы – с чужого голоса ужасаются. Раз нет развлечений, привычных маленьких удовольствий, всей мелкой суеты, за которую мы цепляемся (ею и прикрываем ничтожество бытия своего), – значит, жизнь ужасна. Сколько раз приходилось слышать, например, о пострижении:
– А это очень страшно? Нет, так ведь он от всего отказывается? Прямо в могилу лечь живым?
Так «сожалеют» добрые непонимающие. Им, из их жизни (газета, синема, сплетни, «фасончики»…), совершенно искренно кажется ужасом, что какой-нибудь X. меняет все это на другое.
…Я слишком знаю мир, чтобы высокомерно клеймить человеческую близорукость. Мир силен. Крепко он нас держит. Дальнозорких единицы. Нас, «малых сил», – тысячи.
И все-таки, от всего своего мирского сердца не могу не сказать: неправда, конечно, что монастырская жизнь сеть некий мрак и гроб. Как раз обратно. Не всем дано идти этим путем. Не к чему становиться на него неподходящему. Но существует некий «монашеский талант», как бывает талант политика, философа и музыканта. У кого он сеть, кто попадает в монастырь на свое место, для того там – свет. И не только сам он себе светит, но и других освещает.
…Незачем сентиментально подходить к монастырю. Хорошо известно, сколько тягостного и непреодоленно-житейского несет в себе монашеский обиход. (Ведь это коммуна – труднейшая форма сожительства! А люди, даже и в клобуках, – не ангелы.) Но вот не раз приходилось слышать от монашествующих: самые счастливые минуты жизни их – постриг и последующее «блаженное» состояние (чистоты и близости к Высочайшему). Очевидно, и в дальнейшем, несмотря ни на какие подводные препятствия, жизнь монашеская обладает некиим легким золотым сиянием – ибо оно чувствуется и нами, посторонними: как веяние духовности и радости.
Истинный монастырь всегда радостен.
Думаю, монастырские службы – длинные и трудные – необыкновенно важны для монашеского уклада. Сначала «здравый смысл» протестует: ну, к чему такие бесконечные чтения, однообразные напевы, медлительный и упорный ритм богослужения? Оказывается, не зря. В вековой традиции монастырей великая мудрость. Долгие эти служения пропитывают человека своею духовностью (общением с Высочайшим). Пусть яблоко аркад зреет на солнце. Ему нужно долго вбирать в себя солнечные лучи, чтобы, созрев, обратиться в легкий, золотисто-прозрачный плод. Осветлять человека еще труднее, чем яблоко. На это нужно время, музыка и благодать служения.
На Афоне службы преимущественно ночные. В с. – жермерской Нечаянной Радости дневные – утром литургия, под вечер сложная и длинная всенощная. Маленьких детей уводят рано – но и они поют, пока стоят, – и даже очень мило. Взрослые же девочки совсем спецы своего дела: службу знают назубок, поют на совесть. Церковь помещается в первом этаже старинного аббатства. Ее дверь выходит в огромную залу, так называемую «Сахару». Тут же комнаты, где живут летом приезжающие на пансион дамы. Окна их глядят в старый парк. Вдали лесистые холмы, к ним восходят поля в яблонях. Солнце совершает над ними путь свой и пред вечером золотит скромные комнаты-келии. Если сидеть на подоконнике, смотреть на ясное небо, то слышишь издали полузаглушенное, но мелодическое пенис девичьих голосов из церкви. Так на Афоне, в монастыре св. Пантелеймона, сидя у себя в комнате над житиями, слышал я доносящуюся из параклисов службу (параклисы – небольшие церковки, которыми пронизаны громады строений св. Пантелеймона). Пред глазами там розы на балконе, за ними море и направо снеговой Олимп. Здесь – мирный и прекрасный пейзаж Франции. И как там, так здесь столь русское, предельно русское, – не на русской земле.
Что касается Франции, это провиденциально, связано с судьбами православия – весьма долго таившегося на заколдованном (для Запада) Востоке – теперь вышедшего в мир. Слишком долго Запад не знал его вовсе. А по существу православие так же международно, как и католицизм. Почему мыслить его только в теремах царя Алексея Михайловича?
Вот ведь и здесь, в святом место св. Гермера, русские дети молятся западному святителю. Да и вообще так сложилось, что просветительное дело св. Гермера теперь в руках русских. Я уже говорил (в первом очерке), что учебно-воспитательная традиция тут давняя. Школы времен святого сменялись новыми, из века в век. Последняя была тоже женская – закрыта во время гонений на религию при Комбе (в начале нынешнего века). Но христианство к гонениям привыкло. Городовыми, даже французскими, его не сломишь: на том самом месте, где был пансион французских девочек под руководством монахинь, – теперь русский. (А недавно приезжал издали французский аббат, простоял нашу литургию. Потом служил свою, в соборе, и молился за русских.)
Статуя св. Гермера – в садике перед Сахарой. Дни его памяти празднуются русскими, кажется, более торжественно, чем самими католиками. Маленьким детям, укладывающимся на ночь в гулких дортуарах за вековыми стенами, представляется он, вероятно, чем-то средним между добрым духом и рождественским дедом. У старших и монахинь отношение к нему более мистическое.
Вечером, после заката, выходишь с пустою бутылкой к источнику на зеленой лужайке против аббатства. Ледяная вода прекрасного вкуса! Вечно льется струею из обелиска. Тихой своею музыкой напоминает Рим – многофонтанный. Обмоешь бутылку, подставишь ее, – серебряно хлюпая и брызгаясь, вода ее быстро наполнит, охлестнет холодом руку… – и тотчас стекло покрывается мелкой росой… – какая прелесть! Нельзя оторваться от этой росы.
Сядешь на каменную тумбу близ источника («на белом камне», только это уж не Анатоль Франс.) – и долго сидишь. Подходят из монастыря дамы, кто с кружкою, кто с кувшином, тоже за водой. Перекинешься несколькими словами. В надвинувшейся ночи грандиозней и величественней корабль и Св. Капелла Гермера. Часы выбивают четверти. Дома вокруг площади затихают. И вдруг сзади, далеко, вспыхивает свет автомобилей. Кинет узкую тень обелиска и грибную шляпу строения на древние стены аббатства. Свет растет, тени напрягаются, ярче чернеют – автомобиль вылетел, и мягко, безнадежно поплыли тени влево – исчезли…
В одно из сидений таких подошел русский, приезжий, – разговорились. В полутьме чувствовался нервный голос человека бывалого, много пережившего, много видавшего. Офицер, в гражданской войне исколесивший Азию, пробиравшийся с бумагами из Омска к Деникину, попавший в Туркестан, в Китай, шесть лет работавший в Индокитае («там и здоровье потерял»). На белом камне пред журчанием вечного источника рассказывает он. Как необъятна Россия! Называет города Средней Азии – понятия о них не имею. Вот равнина между двух горных цепей – некогда кочевники по ней вливались с Востока. Теперь разбитые русские части хлынули через нее в Китай.
– Мы-то с женой, по правде говоря, чудом спаслись. Нынче из городка выехали, а назавтра китайцы. Всех наших больше викам продали. Там, знаете, у губернаторов у этих просто. Кто больше даст. Да, захватили всех, кто в городе жил. Только казачий отряд, слыхали, может, сербского генерала Бакича, что за городом в лагере стоял, успел уйти. Он начинает волноваться, горячиться.
– Ах, тут на Западе половины этих ужасов не знают. В другом городе – там прямо сами китайцы (с большевиками, конечно) всех русских мужчин в одну ночь вырезали. Тоже губернатора большевики подкупили. А женщин согнали в манеж в такой – и туда молодых китайцев, туркмен, калмыков… о, Боже мой! Ну, и наши казаки потом (этого самого генерала Бакича), когда к тому городу подошли, – всех китайцев вырезали. А губернатору повеситься пришлось. А-а, проклятая страна Азия, Бог с ней…
Вот он, неожиданный «разговорчик» на белом камне…
Это и называется: жизнь, как она есть. Не одни русские ее знали – хотя русским всегда готова была чаша первейшая.
А здесь? Правда, не теперь… гораздо раньше. Сказано же в истории, как в девятом веке «норманн Роллон сравнял с землею аббатство св. Гермера». Это поэтическое место тоже знало пламя пожаров, стоны, кровь, насилие… Вечное содержание Истории: одни над чем-то тихо, созидательно трудятся – смысл их существования в таком сложении «камень за камушком». Другие – буря и разрушение. Неудержимый порыв пролить кровь, сжечь, изнасиловать.
…В Обители свет лишь в церкви. Те же несколько фигур в монашеских мантиях, сестринских апостольниках. Малыши давно спят. Взрослые девочки поют по-прежнему. Да, это наши молятся. Упорно, одиноко славят Бога. В мирном Его незабывании, в неустанном подъеме, приливе высоких чувств – некий ответ. Это тоже жизнь. Но другое ее лицо. Вечно противоположное звериному… и вечно распинаемое.
– Я иду против мира, и мир идет против меня.
У себя дома, на улицах Парижа, иногда в метро вспоминаю С.-Жермер де Фли. Ветерок, втекающий в церковь на всенощной, свечи колеблющий. Зарницы вечером над аббатством и слабо слышный с дороги хор, с нежной настойчивостью свое поющий.
Детей беженских, играющих в саду. Голубую грозу ночью – с луною в одной части неба, тучами в другой и зелеными, редкими каплями дождя.
После молебна священник с кропилом, в сопровождении детей и монахини, быстро обходит сад, кропит огород, деревья. Это русский князь. Молодая монахиня – германка, бывшая католичка, окончившая Боннский теологический факультет, – ныне православная монахиня.
Русский князь с русскими детьми и германской студенткой благословляют французскую землю.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ходит еще за мною по пятам жизни один мотив – след С.-Жермера: древний распев «Верую», никогда раньше не слышанный. Сколь нежен и трогателен!
11 сентября 1932
Радуйся, тамбовские страны священное украшение.
В юности пришлось мне некоторое время жить вблизи Серова – всего в четырех верстах. Знаю Темниковские и Ардатовские леса, знаменитый бор обители Преподобного: сорок тысяч десятин мачтовой, удивительной сосны и ели. Лес этот заповедный: монахи не позволяли охотиться в нем – был он полон всякого зверья – и медведи, и лоси водились в нем. (Мы с отцом стреляли иногда тетеревов на пограничных с саровской дачей вырубках. Но в монастырские владения не проникали.)
Все это было так давно! – в конце прошлого века. Мы жили рядом, можно сказать, под боком с Саровом – и что знали о нем! Ездили в музей или на пикник. Линейка тройкой выезжала с Балыковского завода, ехали деревушкой Балыково, потом темниковским большаком, по песчаной дороге с колеями, со старыми деревьями, кое-где засохшими или спаленными молнией. Начинался, наконец, лес. Тут сразу становилось сумрачно, сыро, духовито… Линейку потряхивает на корнях, по выбоинам – ехать можно только шагом. Кое-где ели повалены. Огромнейшие муравейники. Высокие стебли иван-чая, с розовыми цветочками: тетеревиная травка. Да, тут может выскочить с ягодника какой-нибудь увалень-мишка – вовсе не страшный и людей бегущий, – то есть таких людей, как мы, в ком чувствует недругов. От Серафима не бежал бы.
Самый монастырь – при слиянии речки Саровки с Сатисом, Саровки не помню, но Сатис река красивая, многоводная, вьется средь лесов и лугов. В воспоминании вижу легкий туман над гладью ее, рыбу плещущую, осоку, чудные луга…
А в монастыре: белые соборы, колокольни, корпуса для монахов на крутом берегу реки, колокольный звон, золотые купола. В двух верстах (туда тоже ездили) – источник святого: очень холодная вода, в ней иногда купают больных. Помню еще крохотную избушку Преподобного: действительно, повернуться негде. Сохранились священные его реликвии: лапти, порты – все такое простое, крестьянское, что видели мы ежедневно в быту. Все-таки пустынька и черты аскетического обихода вызывали некоторое удивление, сочувствие, быть может, тайное почтение. Но явно это не выражалось. Явное наше тогдашнее, интеллигентское мирочувствие можно бы так определить: это все для полуграмотных, полных суеверия, воспитанных на лубочных картинках. Не для нас.
А около той самой «пустыньки» святой тысячу дней и ночей стоял на камне, молился! Все добивался – подвигом и упорством – взойти на еще высшую ступень, стяжать дар Духа Святого – Любовь: и стяжал! Шли мимо – и не видели. Ехали на рессорных линейках своих – и ничего не слышали.
А у прислуги нашей, в кухне Балыковского завода, висела на стенке, засиженной мухами, литография: св. Серафим кормит медведя. Согбенный старичок дает зверю сухую корку – тот мирно ест ее. Для нас все это тоже «лубок» и «легенда». Но читали ли мы Дивссвскую летопись? Нет. В Дивсево ездили за почтой, да иногда к монахиням, мать заказывала, кажется, какие-то рукоделия. Вот и все. (Правда, надо сказать, в то время и книг о Преп. Серафиме не видно было. Откуда их и достать?)
В Дивесвской же летописи существует ясная запись старицы Матрены Плещеевой, навестившей Преподобного в пустыньке, где он именно и занимался в тот час… кормлением медведя.
– Особенно чудным показалось мне тогда лицо великого старца: оно было радостно и светло, как у ангела.
Без медведя не обходится русский северный святой – мы с медведем знакомы со времен св. Сергия Радонежского. Но там скептику легче сказать: «Легенда!» Серафим жил почти на наших глазах, во всяком случае, на глазах наших дедов (а то и отцов. Мне самому рассказывал покойный писатель В. Ладыженский, что его мать бывала у Преподобного Серафима). И медведь Серафима еще, кажется, народнее Сергиева: сколь ни помню я степенных наших кухарок, в Тульской губернии, в Москве, – скромный, сутулый Серафим с палочкой, как бы светлый рождественский дед, всюду за нами следовал. Только «мы»-то его не видели. Нами владели Бсклины, Боттичелли… Но кухарки наши правильней чувствовали. В некоем отношении были много нас выше.
– Боже, милостив буди мне, грешному!
Так он молился на своем камне. Тысячу дней, тысячу ночей. Днем на одном камне, ближе к пустыньке, а ночью в самой чащобе, на другом… Поест немножко, поспит, и опять за молитву. Незадолго до смерти так рассказал одной доверенной особе о питании своем тогдашнем:
– Ты знаешь снитку? Я рвал ее да в горшочек клал; немного вольешь, бывало, в него водицы – славное выходит кушание.
Как же зверям бояться такого? Он с ними, можно сказать, и жил, но только наполнялся непрерывно Любовью – и сошел с камней своих уже особенным, чудесным… На камне потрудился – для себя и всех. Теперь уже чувствовал силу и возможность идти к людям. Некоторое время побыл еще в затворе, а потом – вышел. И вот, не звери к нему шли: люди.
– Радость моя, – говорил приходящим. Это обычное его обращение. Всех любил, обнимал, улыбался. Иногда руки целовал. Особенно любил детей, да и сам был святое дитя – то есть стал им чрез подвиг. Ведь готовился к этой минуте, то есть когда сможешь обратиться к миру, – собственно, всю жизнь! Вышел из одинокой, затворнической келий на седьмом десятке лет.
– Созрел!
А еще считаем, что старость – расслабление, упадок, холод. Разные, значит, бывают старости. Св. Серафим именно последние семь лет жизни своей, когда с раннего утра до вечера толпились вокруг него посетители – кто с чем: с бедами своими, болезнями, за наставлениями, за указаниями… – тут-то он и сиял – иногда трудновыносимым даже светом. Тут-то и начались исцеления, чудеса – святой во весь рост показался.
Удивительна власть его над людьми в это время. М. В. Мантурова он исцелил – и тот дал обет вечной нищеты: действительно, все раздал, остался при св. Серафиме до самой его смерти. Сестре Мантурова дал послушание: умереть! Это одно из удивительнейших его действий может вызвать даже смущение. Почему смерть? Он очень любил Елену Васильевну, но вот в один прекрасный день почувствовал, что лучше ей умереть. И назначил так. Она и умерла. Ее оплакивали, а он говорил: «Ничего не понимают! Плачут! А кабы видели, как душа-то ее летела, как птица вспорхнула! Херувимы и Серафимы расступились». Тот мир ему более близок и видим, чем этот. У св. Серафима было чувство рая, именно рая, а не ада. Рядом с ним все – свет и радость. В сущности, он рай знал уже здесь. И говорил о нем – это такое состояние, что для него все на земле претерпеть можно. И что такое для него смерть! Когда он просто видел, куда отходит искренно им любимая Елена Васильевна?
Был еще один такой помещик Мотовилов, очень мучившийся от ревматизма, «с расслаблением всего тела и отнятием ног, скорченных и в коленках распухших… коими страдал неисцельно более трех лет». Он приехал, наконец, из Лукояновского своего имения, к св. Серафиму, и тот его исцелил: этому надлежало жить, и довольно долго! Скромный помещик (впрочем, образованный человек) сыграл огромную роль в окружении святого – главным образом, своими записями о делах и беседах Преподобного. Об одной такой записи нельзя не рассказать.
«– Это было в четверг. День был пасмурный. Снегу было на четверть на земле, а сверху порошила довольно густая, снежная крупа, когда батюшка о, Серафим начал беседу со мной на ближней пожнинке своей, возле той же его ближней пустыньки, против речки Саровки, у горы, подходящей близко к берегам ее».
Начинается беседа о Св. Духе – запись представляет из себя одно из замечательнейших произведений литературы нашей. Мотовилов сидит на пне дерева, только что срубленного семидесятилетним святым. Сам святой – против него, на корточках. (Серафим, некогда могучего роста и большой силы, после нападения на него разбойников и избиения обратился в «согбенного» и «убогого».)
Русская лесная полянка, снег, елки, русский святой говорит о самом важном и величайшем… – о цели христианской жизни – стяжании Св. Духа. Это не «Пир» Платона, с вином и юношами. Но в «Пире» ведь ничего и не происходит… А в беседе Серафима[63] дело кончается ведь чудом: оба собеседника из Саровского леса, из-под снеговой крупы непосредственно попадают в Царствие Божие. Все вокруг остается как бы прежним – но все чудесное, иное. И сами они будто бы прежние, да не те… В некоторый момент св. Серафим говорит:
– Мы оба теперь, батюшка, в Духе Божием с тобою!.. Что же ты не смотришь на меня?
Мотовилов отвечает:
– Я не могу, батюшка, смотреть, потому что из глаз ваших молнии сыпятся. Лицо ваше сделалось светлее солнца, и у меня глаза ломит до боли!
– Не устрашайтесь, ваше Боголюбие, и вы теперь сами так же светлы стали, как и я сам. Вы сами теперь в полноте Духа Божиего, иначе вам нельзя было бы и меня таким видеть.
«…Я взглянул после этих слов в лицо его, и напал на меня еще больший благоговейный ужас. Представьте себе, в средине солнца, в самой блистательной яркости его полуденных лучей, лицо человека, с вами разговаривающего. Вы видите движение уст его, меняющееся выражение его глаз, слышите его голос, чувствуете, что кто-то вас руками держит за плечи, но не только рук этих не видите, не видите ни самих себя, ни фигуры его, а только один свет ослепительный, простирающийся далеко, на несколько сажен кругом, и озаряющий ярким блеском своим снежную пелену, покрывающую поляну, и снежную крупу, осыпающую сверху и меня, и великого старца».
Дальше Серафим, сияющий, все сидящий на корточках, упорно Мотовилова расспрашивает, что же он чувствует? Оказывается: «необыкновенно хорошо!» Тишина и мир такие, что никакими словами выразить нельзя. «Необыкновенная сладость». «Необыкновенная радость». А еще:
– Теплота необыкновенная!
– Как, батюшка, теплота? Да ведь мы в лесу сидим. Теперь зима на дворе, и под ногами снег, и на нас более вершка снегу, и сверху крупа падает… какая же может быть тут теплота?
Оказывается, под крупою этой райскою Мотовилову тепло, «как в бане». И такое благоухание, что не может сравниться ни с какими лучшими духами.
Это и было для Мотовилова и Преподобного Серафима явлением рая на земле. На замечание Мотовилова о необыкновенной теплоте ответил Серафим, что ведь снег ни на нем, ни на Мотовилове не тает, «стало быть, теплота эта не в воздухе, а в нас самих».
По его учению, это и есть теплота /Духа Святого. Царство Божис, сошедшее на человека.
«Ибо Господь сказал: царство Божие внутри вас есть».
Мне пришлось покинуть окрестности Сарова до начала этого века. В июле 1903 года «убогого» Серафима причислили к лику святых и прославили его мощи в Сарове же, при безмерном стечении народа. Приезжал государь с семьей. Очевидцы передают, что торжество было необычайное, подъем духа удивительный, как бы некоторая «Пасха». Об этом, впрочем, святой говорил в свое время:
– О! Во, матушки вы мои, какая будет радость: среди лета запоют Пасху! А народу-то, народу-то со всех сторон!
Тем же летом 1903 года появились в «Московских Ведомостях» записи Мотовилова (60 лет пролежавшие в Дивеевском монастыре). Разумеется, никто из «нас» их тогда не читал. Правда и то, что читать «Моск. Ведомости» трудновато было: уж очень отзывало участком. Но вот все-таки только туда и мог попасть перл этот.
Мы проглядели самую канонизацию святого. Прекрасно помню лето 1903 года. В газетах, конечно («по приказанию начальства»), писали о Саровских торжествах, а в обществе посмеивались.
– Не ко времени святого открывают!
Мы считали, что и открывают его «архиереи и урядники». Ни малейшей роли не сыграл Преподобный Серафим тогда ни в моей жизни, ни в жизни окружающих. Говорю о себе потому, что был как все. Юноша из интеллигенции.
Преподобный ушел к простому народу, в лубочные картинки с трогательным своим медведем.
Слово Серафим значит «пламенеющий», «сжигающий». Святой, носивший имя это в Сарове, был глубоко русский, корневой человек из купеческой семьи. Во всех рассказах и записях о нем чувствуешь его теплый и житейский народный тон, очаровательный в стихийности своей русский язык, доброту, улыбку, даже будто простоватость. Этот некогда статный, а потом «согбенный» старичок мог охать, говорить: «во, матушки мои»… «радости мои», «ваше Боголюбие» – был как будто бытовым и простонародным явлением александровско-николаевских времен. Как фон за лесами Саровскими – крепостническая Россия, Пушкин, Гоголь, помещики в бричках, архиереи в каретах…
Оболочка несла в себе духовное существо – раскаленный белый свет Любви. Им-то вот он и сжигал! Как вокруг солнца, была вокруг него сияющая газовая атмосфера с протуберанцами. Этот свет – дар Духа Святого, стяжание которого почитал Преподобный целью христианской жизни.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Если бы люди, большинство или часть их, действительно, стремились к стяжанию Св. Духа, жизнь была бы иной и не требовала бы грозного суда. Может быть, это был бы и рай?
Преподобный Серафим чувствовал трагедию бытия, и о будущем, наряду с «Пасхой», прозвучали у него горькие слова.
«…Радость будет на самое короткое время. Что дальше, матушки, будет… такая скорбь, чего от начала мира не было!» И еще: «Время придет такое, что ангелы не будут поспевать принимать души».
Все это мы уже видели, отчасти и на себе пережили. Многое изменилось и в нас. Тяжкий путь прошла русская интеллигенция – на родине почти погубленная, в изгнании тяжело дышащая (но живая!). Изгнание отдалило ее физически от Сарова. Но прежнего Сарова ведь и нет. Саров уничтожен, разгромлен… лишь Преподобный вознесен еще выше. Ослепительный его, серафический белый свет еще ослепительней. Издали, с чужой бездомной земли, не ближе ли он русским людям – некогда его не прославившим?
…Может быть, и скорей почувствуешь, душою встретишь св. Серафима на грязных улицах рабочего Бианкура, чем некогда в комфортабельном и богатом доме Балыковского завода.
25 января 1933
Париж, начало эмиграции, храм на Дарю, скромная комнатка митрополичьей квартиры вся в иконах, фотографиях духовных лиц, с тихо-краснеющей лампадкой – все это уж история. Часть жизни ушедшей. И сам митрополит тоже история.
Вижу его на диванчике, слегка отвалился назад, полный, ласково-благодушный. Гладит длинную бороду, голос неторопливый: – «да-а… вот, мы думаем… вот хорошо бы…» – В храме иной: белый клобук, две панагии, лиловая мантия, посох. Но те же красивые, умные глаза, не без хитрецы русской. Все вообще в нем «сверх-русское», отличный русский язык, любовь к православному богослужению, природе и народу нашему, к России.
Так он запомнился. А теперь вышел огромный труд о нем – записи Т. И. Манухиной по рассказам владыки, как бы «Книга бытия» его «Путь моей жизни». Тут уж не беглое и летучее, а «все». И сколь поучительное!
Смиренное детство в семье сельского священника. Бедность, ранняя любовь к церкви, тульская природа, училище в Белеве («маёвки» в Мишенском, под Белевом, куда ходили смотреть дом Жуковского), возвращение весной, босиком, на каникулы домой… А потом длинная, сложная жизнь, не без бурности и драматизма. Семинария, Академия, монашество, быстрое и блестящее восхождение. Раннее епископство в Холме, избрание в Думу, борьба за православие в Холмщинс, война, Собор в Москве, революция, плен у петлюровцев и поляков, Сербия, Париж – Западноевропейская епархия. Собственно, путь и владыки, и церкви, да и России.
Книга писалась с любовью, долго. Получилось просто и скромно, иногда изобразительно, всегда живо. Сколько картин жизни церкви, то тягостных, то светлых, с улыбкою благодушия владыки, сколько людей – и отличных, и жутких.
Несколько сот страниц спокойно забирают читающего и не отпускают, пока не кончишь. Большая удача.
Митрополит в общем таков, как мы знали его. (Иной раз слышишь и голос, интонацию, иногда все же выходит стройнее, «литературнее» – особенно в передаче речей.)
Но для знавших его лишь в Париже есть новое: владыка в России. На Дарю был он немолод, надломлен, под конец просто немощен. А в России… – сколько сил, деятельности, борьбы! По натуре гораздо больше борец, чем монах-мистик. Внутренней его жизни в книге не много, это естественно. Он в монастыре ведь и не жил. С одной стороны, князь церкви, с другой, неутомимый деятель. Монастыри в Холмщине, приюты, богадельни, борьба с католиками, борьба в Думе, друзья, враги, нападки и поклонение, интриги, контратаки, весь шум и тягость жизни «как она есть» – тут не до самоуглубления.
В плену было ему нелегко, но в каком-то смысле отдохновительно. Для души плен оказался полезен – владыка сам это признает. «В келий, в тишине и одиночестве, я осмыслил многое, критически отнесся к своему прошлому, нашел недочеты, ошибки, грехи».
Политика, «земная напряженность», «угар борьбы», по его мнению, уводят от Бога.
Плен вообще замечательная полоса его жизни: ни салон-вагонов, ни синодских архиереев, ни карст, ни пышных облачений. Первые стали последними. Владыки Антоний и Евлогий подвергаются опасности, мокнут в телегах под дождями, сидят в «узилище». Иногда подвергаются и поношению. Но внутренно, конечно, как все притесняемые христиане, вырастают. И главное их утешение и радость тут – богослужение.
Большое достоинство повествования этого – скромность. Скромно по тону и настроению. От того, что делал, митрополит не отказывается, не считает он вредной деятельность свою в Холмщине или создание Сергиева Подворья, но если бы говорил не монах-христианин, а светский деятель его ранга, всюду было бы: я, я, я прав, все другие неправы, я предвидел, я говорил…
Митрополит совершил много достойного, но, как и все, ошибался нередко. Отлично сознавал свои ошибки и грехи, слабости. Каялся, иногда тосковал – это давало силу и подымало. Самодовольства в писании этом не вижу (как в свое время взволнован был тоном смирения и раскаяния в одном частном его письме).
О, разумеется, не всегда же смиренно он чувствовал. Власть и смирение уживаются трудно, а он всю жизнь был правящим архиереем. Мягкий и добрый по натуре, мог быть минутно резким, но к суровости в проявлении власти своей не был склонен: прощал. Любил шутку и сам острил (Т. И. Манухину называл «писец Иеремии»). При внешней рыхлости бывал и упорен, почти упрям – советы выслушивал, а поступал по-своему. Но во всем, что ни делал, не забывал, думается, что не только он архиерей, но и раб Божий, инок Евлогий.
Его ум и серьезность (сознание важности служения, ответственности пред Богом), черты дипломата, политика не без хитроумности, даже и двойственности, в книге чувствуются.
Кажется, самым шумным его успехом было проведение в Думе закона о Холмщине. Владыка считал, что это исконно-русская, древне-православная область и не должна оставаться в Польше. Ее и выделили.
В упорной, долгой парламентской и закулисной борьбе за Холмщину показал он себя страстным националистом-православным. Партии – второстепенно. Главное для него Россия и православие. Да, он был стихийно, утробно русский. Стихия эта сильней его самого, может быть и сильней самого христианства в нем, во всяком случае, к концу жизни сильней вселенского христианского сознания.
Тульский край, Белев, родина, березки, зелень – все это сидело во владыке неистребимо и в известном смысле трогательно. Трогательно и тоже стихийно тяготение к народу. Детства своего в селе Сомове он не забыл. Владыка был «народник» и надел рясу более для служения народу, чем для личного спасения. «Мужицкий архиерей» – так его называли. Кажется, ему самому это нравилось. В таком же духе поступил он, привезя императору Николаю мужиков из Холмщины. Пусть лично убедятся, что Государь их – православный: распространялись слухи, что он принял католичество!
За рубежом митрополиту тоже покоя не было. Лучшее, что ему удавалось тут – храмостроительство и поддержка всего добро-церковного, благотворительного и просветительного. В этом заслуга его огромна – одно Ссргиево Подворье с Богословским Институтом живой ему памятник. А десятки приходов! Всего не перечтешь.
И чудесно было бы, сели б этим дело и ограничилось. Но сейчас же начались смуты и борьба. Сперва с Карловцами, потом с Москвой. Все это истинная Голгофа. Происходило на наших глазах – наступления, отступления, перемирия, фланговые марши… – трудно судить о формальной стороне. Дух же евлогианской церкви был ближе, сердце лежало к нему: дух терпимости, большей мягкости и свободы, отдаления от государственности, ближе к вселенскому облику православия. Бездомные и рассеянные более привлекаются внутренней стороной церкви, духовным миром, чем уклонами политическими. Сам митрополит, сколько мог, старался быть вдалеке от политики.
Уход его ко Вселенскому Патриарху хорошо разрешил дело. По канонам это законно, нам же, пастве, подчеркивалась принадлежность к мистическому телу Церкви Вселенской, куда входила родина наша как огромный братский со-член, но над нами не было и дальней тени власти государственной, нам чуждой. В этом мы были свободны. За Россию молились, но в ней никому не подчинялись.
При немцах владыка продолжал прежнюю линию. Держался с достоинством и независимо. Как во многих других, невыносимой политикой своей немцы воспламеняли в нем русское. Тула, Белев, зеленя еще сильней говорят, когда родину жгут враги.
Дальнейшее в книгу уж не попало, записи сделаны лишь до войны. Об уходе владыки к Московскому Патриарху глухо, тонко сказано в заключительной главе самою Т. И. Манухиной. С владыкой она явно не согласна, осуждать его тоже не берется. Объясняет случившееся приливом стихийного чувства России, зовом полей, березок, зеленей.
Видимо, владыка и сам многое понимал. Но преодолеть себя не мог.
– Русская церковь – национальная церковь, была и есть, и я плоти и крови преодолевать не могу. Высшим христианским идеалом я жить не могу… каюсь, не могу… – с глубокой искренностью говорит владыка.
Высшим христианским идеалом… «Вселенская идея слишком высока, малодоступна пониманию широких масс народа», – его же слова. Народничество же и почвенность, а быть может и вся прежняя жизнь все-таки синодского архиерея, тесно с государством связанного, стихийно возвышает свой голос, зовет к себе. В это время владыка и стар, и слаб, смерть приближается, умереть хочется на родной земле – о, эта предсмертная тяга отходящих людей…
Вопреки воле большинства (подавляющего) клира и паствы, он единолично за всех присоединяется к Московской Патриархии и на этом пути после первых радостных дней «весны» приемлет тернии. Он одинок. Все вокруг против. С Москвой вышло «недоразумение» (Вселенский Патриарх вовсе не отпустил от экзархата, как его уверяли). Возникли и другие трения с Москвой. Мучающийся, больной владыка переживает тяжелые дни.
На его долгом, нелегком пути были шаги, которые сам он считал ошибочными, имел смелость и мужество признавать это. Каяться, укорять себя было ему свойственно. Это и украшало его. Видимо, и теперь, на смертном одре, он тосковал, томился. Что-то не так сделано… «Поторопился… поторопился!»
Многие осуждают его. Осуждать всего легче. Лучше бы постараться понять.
Вскоре после кончины митрополита мы стояли на панихиде в маленькой спальне знакомой квартирки. Владыка лежал грузный, навсегда умолкший, с двумя панагиями своими на груди[64], с лицом закрытым, как всегда у скончавшихся архиереев: лишь Господь может видеть сейчас лицо своего Святителя.
Служил архимандрит Киприан. Группа кламарцев пела. Для меня уходили годы эмиграции, Сергиево Подворье, Дарю, странствия на Афон и Валаам (под крылом владыки). Нечего тут раздумывать, разбирать. Вечная память.
1948
…Старомодное слово. Но все равно. Так называем и будем называть.
Давно ушла она от нас или мы от нее. Но в снах долго сопровождала. Потом сны стали реже.
Долго думалось, что Россию увидишь. В 1935 году удалось побывать в Финляндии, около самой границы. Да, в прямом смысле тогда ее видел. В нескольких местах мы подходили к пограничной речке – за нею уже она. Видели, через залив, и Кронштадт в стеклянно-серебряном мрении, каких-то легких зыбях воздушных, точно в венецианской лагуне. Чувство это неописуемо.
А в монастыре Валаамском, на острове, Россия была уже во всем, насквозь – но сам остров, на Ладоге, все же принадлежал Финляндии. Так что постоять на родной земле не пришлось.
Долгие годы казалось, что каким-то неясным образом, из-за политических перемен, в Россию вернешься. Потом перестало казаться. Теперь не кажется. Но произошло нечто странное и совсем непредвиденное: Россия явилась сюда.
Писатели, с кем знаком был в Москве, приезжая в Париж, никогда не заходили. Это понятно. Мы разные. Для них и опасно, и неинтересно. Время шло – в одиночестве и потихоньку. Что дал Бог написать, написалось, довольно-таки уединенно. Даже эмиграция более молодого возраста была вдали. Что же говорить о России. Это особый мир, там выросло свое новое поколение, что мы ему?
Но не все в жизни бывает по правилам. Первая встреча с Россией произошла после войны.
Удивительно было видеть у себя в комнатах капитана Красной армии, в форме с погонами, совсем молодого, и что еще странней показалось, – очень мило, скромно державшегося. Русский язык тот же, что и у меня, и у жены моей. И манеры сходные – а он сын крестьянина и десятилетним мальчиком попал в Москву из Сибири, в тот год, когда мы Москву покидали. И какая оказалась в нем жажда знания, широта интересов… Книги, церковь, театр, выставки, моды, костюмы, язык – все важно.
Кончилось, правда, тем, что вместо России закатился он далеко на запад, но сама встреча оставила большой след. Почему молодой человек из России пришелся более к дому, чем многие эмигранты его же возраста? Почему и писание его – он быстро здесь выдвинулся как писатель – тоже близко, и слова его о России почти что твои собственные? А свежесть, даровитость, острота восприимчивости… – удивительное дело. Он уехал, но нечто отеческое к нему осталось, да и у него как бы оттенок сыновнего – по крайней мерс, тогда. Во многое из своей жизни он посвятил нас, и чрез него связь с новой Россией острей почувствовалась, и в связи этой было ободряющее.
Но и она ушла, а Россия продолжает являться, теперь более издалека, в письмах, но с востока, все с востока.
Это Россия страждущая, в большинстве претерпевшая (как и капитан наш – он и воевал, и за религиозность преследуем был, и у немцев в плену едва не был расстрелян). Россия, прихлынувшая с войной и сейчас еще многое на чужой земле претерпевающая, иногда близкая к отчаянию, может быть, озлоблению. Но живая и острая. Где русские, там газеты, журналы, спектакли, собрания, выступления. Это и есть жизнь, живое. Чего только нет!
Вот в Гамбурге Школа Художественная: под руководством старших художников молодежь объединилась в артель или братство, занимается выделкой художественно-промышленных разных предметов, вплоть до икон, картин стилизованных, очень искусно, и все вдохновлено Россией – сказочной ли или исторической. Этим и живут, и внутренно, да и внешне.
По лагерям ездили труппы и давали представления. Драматический Союз возник, кажется, и Союз Писателей.
Журнал «Грани» по части литературной совсем хорошо был устроен (но денежная реформа, в общем, разумная для Германии, русских как раз и ударила).
Выдвинулись и некоторые молодые писатели (Максимов, Елагин). А из тех, кто выдвинуться еще не успел, многие, видно, склонны к нашему ремеслу. Если сами не пишут, то их занимает вообще писание, а некоторых, к удивлению моему, даже писание наше, «старых». Сообщают о своих впечатлениях, говорят о России иногда то, что для нас важно.
На одном таком письме останавливаюсь подробнее.
«В России сейчас необычайная тяга к „мистике“, – вернее, даже ко всему светлому, чистому, радостному – к тому, чего нет, но без чего невозможно дышать. Люди чувствуют это – отсюда „мистика“. Большевизм слишком оголил и огрубил жизнь, лишил се внутреннего содержания, духа: все сделал даже не „преходящим“, а попросту „несущественным“. Раньше этого несущественного тоже было много, но было и вечное, которое чувствовалось „нутром“ – почти одинаково и Львом Толстым, и современным писателем, и последним рязанским или тульским мужичонкой. Большевизм отнял у многих это ощущение своей вечности, своего „внутреннего“; у других пытается отнять».
Вот «голос России». «Не единым хлебом…» – неумирающий зов. И давнее русское – сколь именно русское! – обращение к писателю. Автор считает, что «искорка» очень во многих «там» сохранилась. «Тут и возникает задача: не раздуть даже, а только сохранить „искру“ – нашу, русскую, не дать ей заглохнуть…» «Я говорю о сохранении только незримого духовного огонька, который когда-то раздуется и принесет очищение». «Не дать заглохнуть» он и предлагает писателям.
Кроме свидетельств о России и выражения сочувствия личного есть в письме и некоторый укор нам, старшим, – за отдаленность. Автор хотел бы, чтобы мы были ближе к теперешнему, современному и больше бы «шевелили», «будоражили». Можно его даже так понять, что он предпочел бы сейчас форму прямого душевно-лирического общения с читающим – форме романа или повести, связанной почти неизбежно с прошлым.
Некоторая уединенность, оттенок одиночества и tour d'ivoire[65], в которой привычней художнику, – вещь, почти неизбежная. Расстояние от жизни… Но доля укора справедлива. Грех и опасность в чрезмерной замкнутости. В том, что мы, может быть, и действительно слишком с собою носились и носимся. Слишком держались «в сторонке». (Независимость-то, конечно, сохранив.)
И вот приходится говорить о себе, ибо ход письма подводит к моей книге («Жуковский»). Это для автора пример «отдаленности». «Вы любуетесь прошлым – от него необходимо перебрасывать более ощутимый мостик – пусть жердочку – к настоящему».
Тут начинается разногласие, ибо, по-моему, мостик есть и подчеркивать его нельзя, будет фальшиво.
Любуюсь я вовсе не прошлым как прошлым, а обликом самого Жуковского, светом, чистотой и возвышенностью любви, философии его, смирением и примирением его. Если нужна «искра» и «огонек», то уж вот такой образ, как Жуковский, хоть и не современный нам, именно способен дать «светлое, чистое и радостное», к чему есть, оказывается, «тяга» в России. Да и не в одной России. Здесь также. Когда Жуковским приходилось заниматься, перебирать и перечитывать письма того времени, старинные стихи, то радость была не в смаковании каком-то старины, а в приоткрывшемся мире света и легкости. Жуковский всегда связан с духовным – это и животворит. Если хотеть просветления и очищения, то оно именно идет из приникания к вечному.
Автор письма добавляет, что никак не намерен посягать на свободу писания нашего. «Это не социальный заказ». Но немалый счет предъявляется – и слава Богу. Это подкрепляет. Пусть по силам своим и возможностям даже капли того дать не можем, чего ждут от нас, – все-таки: сеть кто-то, кто ждет, кому нужно. И – из России, где тридцать лет всячески старались такое вытравить. Правда, старались сытые, благополучные и успевающие. А претерпевающие к другому стремятся. И сытые не задавили несытых.
…Предо мной под Распятием на стене два образка, оттиснутых на металлических пластинках, – части диптиха. На одном Христос, на другом св. Серафим. Образки эти – дар покойной Леночки К., отчаянной головушки, бывшей сестры милосердия на войне, с отличием св. Георгия (под огнем выскочила из госпиталя подбирать раненого генерала). Ныне безвестная ее могила в Бриансоне, близ санатории туберкулезной, а вечная память в душе знавших ее. Образки же – русского воина, на ее руках и скончавшегося.
Это все и называется Россия. И Леночка с пылкою в доброте, широте своей любовью, и солдат неведомый, и неведомые страждущие «оттуда» – вес, чей стон начинает понемногу слышать и полуоглохший мир.
25 марта 1949
Время идет, близится годовщина. Десять лет! Знойный конец августа, афиши о мобилизации, а там затемнения, сирены, убогие газовые маски. «DroIe de guerre»[66]…– но потом она показала себя иначе.
Все переживали ее тяжело. Из нас, русских во Франции, многие были призваны. Другие пошли добровольно. Многие не вернулись.
Предо мной горестный лист, но и лист славы, список погибших. Просматриваешь его с чувством грусти и преклонения. Почти все молодежь. Двести имен! Есть совсем неизвестные, есть, кого знал лично. О некоторых более подробные сведения – в приложении.
Вот этот учился у нас в Шавильском Общежитии, был милый мальчик, а теперь всю войну воевал, кончил дни начальником отряда легких танков – Владимир Булюбаш («храбрости исключительной, вызывающей восхищение всех при всяких обстоятельствах», – из посмертного приказа по Армии). 27 ноября 44 года его танк был разбит огнем противника, он остался цел. Это и был его последний день. 28-го вызвался сам командовать в следующем бою, там и сложил головушку. Вот Станиславский, сосед по квартире, отец семейства, – пошел добровольцем, оставил жену и троих детей (беленькая сиротка, девочка, стоявшая на панихиде в храме, стала уж скромной, славной девушкой). Адвокат Трахтерев убивался о погибшем сыне и ненадолго его пережил: самого тоже немцы забрали, увезли, уничтожили…
Рассказ французского офицера, рядом с молодым Аитовым боровшегося и рядом с ним тяжело раненного, нельзя читать без волнения.
Аитов был офицером, связи в английской армии. 3-го июня 1940-го года, под Аббевилем, он познакомился с французским капитаном Переттом, вызвался идти с ним в атаку, заменяя отсутствовавшие английские кадры. П. называет его «другом». «Я говорю, мой друг Аитов, хотя я его знал всего несколько часов». Но это были часы, когда оба непрерывно находились пред лицом смерти, как завороженные шли от успеха к успеху… – и гибели. «В 6 час. мы достигли, частью в штыковом бою, той позиции, которая и являлась нашей целью. Мы шли в первых рядах, увлекая за собой уцелевших шотландцев, под адским артиллерийским огнем».
Потеряли половину солдат, позицию взяли – могли бы остановиться. Но правый фланг в замешательстве дрогнул. Дело плохо. Аитов предложил поддержать. «Я согласился, хотя это было почти самоубийством. Мы пошли снова в атаку. Подле небольшого леса, к которому подбежали, Аитов находился еще рядом со мной. Но тут я был ранен тремя пулями и упал, на несколько минут потеряв сознание». Когда очнулся, А-ва уже не нашел. Капитан добавляет, что А. добровольно пошел с ним («из чувства братской солидарности и рыцарской храбрости») – и ни на минуту не оставлял его. Кончает капитан так: «Молю Бога, чтобы его нашли».
Таких сообщений немало приложено к списку – это уж дело рук уцелевших товарищей – Содружества резервистов Французской Армии. Собрано с тщанием и любовью – разумеется, лишь малую часть и имен, и деяний можно привести здесь, предмет же таков, что заслуживает целой книги.
Где, где не гибли только русские в эту войну, сражаясь во французских войсках! Вот кладбище Карфагена. Длинный ряд светлых, обложенных мрамором «русских могил» с белыми крестами уходит овально вдаль. На каждой боевая каска. Отдельно снята могила безвестного рядового Игоря Танаса, во время панихиды (взорвался на мине со своим джипом. «Смерть была ужасная»). Родился в Константинополе, прожил двадцать два года, приял венец мученический в другом знаменитом городе древности… – такова уж Судьба его, Крест.
Погибали в Египте, Тулоне. Рядом с нами в Исси ле Мулино расстреляли немцы Зубалова за «сопротивление», а Пухлякова за то же обезглавили в Германии. Русские полегли доблестно и в Эльзасе, и Сирии, и Ливане, Индокитае.
Одни были офицеры, которым вверялась жизнь французов. Другие солдаты. Одни легли в первые же дни войны, другие накануне мира («16-го апр. 1945 г.»), одни спокойно и твердо шли под убийственным огнем в атаку, другие в критическую минуту (Александров-Дольник), на отчаянный крик ротного в лесу: «6-я рота, вперед», – выходили с единственным своим взводом… чтобы уж с земли не подняться. А вот на Корсике, в Бастиа, полузатонул корабль, и на нем неприятель заложил мину с часовым механизмом – Стецкевич, «унтер-офицер, храбрости исключительной», подымается на корабль, разыскивает часовой механизм, «который с минуты на минуту должен был произвести взрыв», и обезвреживает мину, чем спасает и пароход, и самый порт. Но и за ним самим вскоре пришла Смерть (Тулон, август 44. Военный Крест с двумя звездами, приказ по Армии и бригаде. Все из-за могилы).
«Вкушая вкусих мало меду и се аз умираю». Поражаешься, как рвались иногда эти юные жизни к смерти: сами вызывались в разведку, добровольно шли в атаку, добровольно примыкали к кучке безнадежно защищавших позицию (Ножин) – все за землю Франции, которую, очевидно, считали уж и своей.
Но они все русские, наши, эмигранты. Кровь их пролилась не только за Францию, но и за Россию, за нас, наше доброе имя. Мы у них в долгу. Ныне распространен на Западе взгляд на русских презрительный, как на kalmouks, mongols. Нам остается лишь показать наших героев и самим перед ними почтительно преклониться.
Хорошо бы увидеть им памятник здесь же, в Париже. Поставить его должны сами русские. Надмогильный на кладбище С.-Женевьев де Буа уже есть – это очень хорошо. Но небольшой сад перед храмом на Дарю так подходит для вечного поминовения всех двухсот убиенных – с именами их, высеченными на камне, обращенном лицом на улицу, лицом к городу Парижу! Он бы удерживал забвение и напоминал проходящим о России геройской и жертвенной.
24 июня 1949
Тридцать лет назад, ровно под Новый год, появился Париж. После Италии показалось так сумрачно, бесцветно, – будни. Рим, генуэзская Ривьера – это еще путешествие. Тут ЖИЗНЬ. И она началась. Она шла уже здесь для целого племени русского, осевшего по Бианкурам и Аньерам, Пасси, Мон-парнассам.
Не с нас началась эмиграция в Европе. «Небезызвестны» предшественники наши, с нами несоизмеримые: Данте, первый покровитель изгнанников, как бы патрон их. Шатобриан, Герцен, Мицкевич. Нет и не может быть легких жизней безродинных. Указанные – огромные или крупные – отдельные вершины. Напитаны горечью и трагедией, но путь свой отметили незабываемым в творчестве (не было бы изгнания, иной оказалась бы и «Божественная Комедия», меланхолия Шатобриана, пламя и ненависть Мицкевича).
Но они одиночки. А мы поселились в чужой стране целым станом, расползлись по всему миру, да еще пополнились, после войны, новым притоком.
Хорошо ли, плохо ли, тридцать лет прожили. Один наш умерший поэт упрекал эмиграцию в том, что она недостаточно жертвенна. Пафоса мало. И в пример приводил Мицкевича.
В этом есть доля правды. Но упрекать легче, чем обладать пафосом. Мы, разумеется, в большинстве жили изо дня в день, борясь за жизнь, за угол свой, за семью. Именно так жил и сам тот поэт. Ни он, ни мы на Мицкевича никак не похожи – ни силами, ни темпераментом, ни мистицизмом в стиле Товянского.
«Жили-были». Героического весьма мало, обычная жизнь с радостями и печалями, трудом и грехами, тоскою по родине, по близким, оставшимся там, с волнениями, надеждами и унынием, ссорами эмигрантскими. Все как полагается. Кое-чему все-таки жизнь и научила. Больше узнали бедность, чем прежде в России, где вольготнее процветали, легче – в чем был и свой грех, потому что другие на нас же трудились. Что-то мы здесь искупаем, но что-то на нас и возложено, высшее бремя. Достойно нести его – это и есть, может быть, «миссия эмиграции».
Какие бы ни были, мы явились сюда не с пустыми руками. Нам нечто доверено. Завещаны великие ценности.
Прежде всего – религия. Годами на родине заужавшаяся, да и сейчас тяжко, без свободы живущая (но неудержимо пробивающаяся), здесь вера наша на воле. Здесь ей даже покровительствуют инославные. Париж становится центром богословского просвещения. Богослужение наше все более привлекает внимание и сочувствие. Рождественская литургия и Пасхальная заутреня звучат по французскому радио urbi et orbi[67] (и как это волнует сердце!).
Да, мы вынесли из горевшей Трои наши святыни, и верность им, стояние пред ними несоизмеримых с тем, что на родине, есть наш первый и великий долг. Хоть бы слабою рукою, да держаться. Пока держимся, пока любовь к Высшему не иссякла, дотоле мы и живы, как бы ни были на последнем месте среди сильных мира сего. Мы не сильные мира. Мы отверженные его. Но отверженность наша, быть может, важнее силы.
И в писательском нашем деле тоже позади Троя – тени великих отцов, веяние великой, христианнейшей литературы. Ею завещано нам то же, что уже две тысячи лет назад сказано на берегах Тивериадского озера. Любовь, человечность и сострадательность, тишина и незлобие, отдаление от маммоны, рука милостивого Самарянина… – что же сказать: просто Евангелие. И здесь, в условиях полной свободы, нам бесконечно легче, чем собратьям там.
Заноситься не надо, если сквозь обыденщину, неизбежные будни удалось бы пронести искру Божественного света, не предать, не поклониться силе, изгнание было бы оправдано. Кровопийцам, насильникам и лгунам было бы оно молчаливым, непреходящим укором.
1956
И в третий день брак бысть в Кане Галилейстей.
За восемь месяцев до смерти Достоевский произнес речь о Пушкине на открытии памятника в Москве. Дописывал «Братьев Карамазовых», держал корректуры их все в те же последние дни жизни. Было ему шестьдесят лет, по-теперешнему не так много, но какой жизни! – от эшафота и каторги через нищету до ворот монастыря, смиренной нашей Оптиной под Козельском. (Он бывал там, хорошо ее знал, в «Братьях Карамазовых» очень точно описал. Знал и старцев оптинских, глубоко чтил их.)
В жизни его все было взято кровью и страданием. Жил и мог жить только в раскаленном воздухе. Воздух ли это страстей, пороков, или «касания мирам иным», это не есть ровный воздух повседневности. «Как будто нити от всех этих бесчисленных миров Божиих слились разом в душе его, и она вся трепетала…» «Простить хотелось ему всех и за вес, и просить прощения…» – это «Кана Галилейская», знаменитая вершинная глава «Братьев Карамазовых» (Алеша у тела скончавшегося в скиту старца Зосимы обретает окончательно и навсегда веру).
Собственно, через всю свою жизнь шел Достоевский к этой Кане Галилейской. Свет и любовь ее и были для него завершением. Все было до этого: и бунтарство, приведшее к каторге, и сверхчеловеческий вызов Раскольникова, и тьма пола у Свидригайлова, и человеческий опыт Кириллова, и дьявольское в «Бесах» – все привело к конце концов к «осанне» «Карамазовых», творению из величайших человеческих – тех, под кем, как под «Божественною Комедией» уже неколебимая твердь. Корабль причалил.
«Алеша не остановился и на крылечке, но быстро сошел вниз. Полная восторгом душа его жаждала свободы, места, широты. Над ним широко, необозримо опрокинулся небесный купол, полный тихих, сияющих звезд. С зенита до горизонта двигался еще неясный Млечный Путь. Свежая и тихая до неподвижности ночь облегала землю. Белые башни и золотые главы собора сверкали в яхонтовом небе. Осенние роскошные цветы в клумбах заснули до утра. Тишина земная как бы сливалась с небесною, тайна земная соприкасалась со звездною».
Тут-то вот Алеша, как и сам Достоевский, пал на землю, плакал и целовал ее.
Это именно то, к чему Достоевский пришел. Как Данте, скончавшийся дописав «Рай» – дело жизни закончено, – так, после «Братьев Карамазовых», был отозван и Достоевский, всю жизнь мечтавший о гармонии, мучившийся адскими вихрями – наконец, гармонию нашедший.
С этим и умирал в тот петербургский вечер, семьдесят пять лет тому назад (28 января 1881 г.).
Умирал в высокохристианском духе. Утром, в день кончины, сказал жене: «Я знаю, я должен сегодня умереть. Зажги свечу, Аня, и дай мне Евангелие».
Только Жуковский, из писателей наших, уходил так. Кажется, даже Достоевский покойнее. Читал Евангелие. Позвал сына и дочь, просил прочесть притчу о блудном сыне. «Дети, не забывайте никогда того, что только что слышал здесь». Наставлял хранить беззаветную веру в Бога, в Его милость и не отчаиваться, прося о прощении, «если бы даже вам случилось в течение вашей жизни совершить преступление». (Это именно Достоевский. Жуковскому о преступлении не пришло бы в голову.) Но этот умирающий Достоевский, уже соприкасавшийся «мирам иным», о «преступлении» все-таки не забыл. Познал, однако, свет Кана Галилейской, омывающий все. Мимо обольщающего дьявола выведен был к свету.
Для нас, русских, а особенно изгнанников, Достоевский есть хоругвь. Отец и вождь. Без него нет России, нет ее души.
1956
К Козельску ведет широкий большак екатерининских времен, из Сухиничей в Калугу. Вековые березы, ракиты, по протоптанным тропинкам бабы-богомолки в лаптях, с палками в руках. В самом Козельске много церквей, он располагает к себе, есть в нем даже нечто древнее: остатки валов, за которыми отчаянно и безнадежно сопротивлялись жители когда-то татарам.
За рекой Жиздрой, здесь довольно полноводной, бор – начало знаменитых Брянских лесов. В бору, тут же под Козельском, пред лугами и вековым лесом монастырь Оптина Пустынь. Край мирный, светлый. Его можно очень полюбить.
Монастырь не из древних. Однако упоминается уже в XVI веке. Как нередко обители, претерпел разные судьбы: к концу XVIII века захирел, в нем осталось всего три монаха, из них один слепой. Московский митрополит Платон, объезжая епархию в начале XIX века, «пленился прекрасным месторасположением Оптиной», решил восстановить ее.
Разыскал и назначил туда настоятелем смиреннейшего Авраамия, огородника Пешношского монастыря. После долгих стараний, борясь с бедностью, почти нищетою («не было полотенца вытереть руки за литургией»), Авраамий одолел наконец, вывел обитель из трудности, и она оказалась совсем на особом пути, отчасти единственном среди русских монастырей. Единственность эта – «старчество».
Родоначальником старчества в России был Паисий Величковский, живший в Молдавии в XVIII веке. Разными путями проникло в Россию его влияние – и особо расцвело именно в Оптиной.
Старчество есть учительное установление, в духе любви и сострадания. Старец, живущий при монастыре в скиту, являлся обликом святости, укрепления, просвещения внутреннего и ободрения мирян. Монастырь и скромная келейка, в стороне от главных зданий, стоит себе на берегу Жиздры, под осенением вековых сосен, никуда не сдвигается. А вот «мир» движется к ней. В келейке старец принимает ежедневно со всех концов стекающихся посетителей. («Издалека?» – спрашивает бабу старец Зосима в «Карамазовых». «За пятьсот верст отселева…» – по тем временам не пешком ли?)
Посетители эти – больше всего страждущие, «чающие Христова утешения». Или с сомнениями, или с горем, или за советом: как поступить? Старец себе уже не принадлежит. Он ихний. И принадлежит высшему. Через него идут токи света и добра, токи любви – неиссякающей. В этом его сила и слава монастыря. Не древности, не даже чудотворные иконы, не какое-либо особое подвижничество, а вот любовь и осиянность, утешение и ласка – это и есть сила, влекущая сюда. Жизнь темна, тяжела. Кто мне брат и друг? Да, но вот там, за пятьсот верст, на берегу какой-то Жиздры, есть святой человек, все поймет, все облечет любовью, светом. Утешит, подкрепит и посочувствует – о, как нуждается сердце человеческое в утешении!
Почему именно Оптина Пустынь – неизвестно, но она и оказалась излучением света в России девятнадцатого века. Удивительно и то, что, не будучи бенедиктински ученой обителью, оказалась она все же и некиим культурно-духовным центром: издавала новые переводы святоотеческой литературы, издавала рукописи старца Паисия (Величковского). Иван Киреевский, русский философ, сын той Дуни Юшковой (в замужестве Киреевской), которая в детстве называла юношу Жуковского «Юпитером моего сердца», – этот Киреевский вместе с архимандритом Макарием Оптинским работал в изданиях Оптиной Пустыни. (Киреевский жил недалеко, в имении своем Долбине, где некогда написал свои шедевры Жуковский.)
Вышло вообще так, что Оптина Пустынь помимо «окормления» крестьян, купцов, помещиц и мещанок явилась притяжением и для высшей русской духовной культуры. Не говоря уже о славянофилах, в ней побывали Гоголь, Достоевский, Владимир Соловьев, Леонтьев, Лев Толстой.
Гоголь в тоске просил оптинцев молиться за него. Леонтьев в старости поселился в Оптиной, годы жил, заканчивая бурно-страстную и удивительную свою жизнь, чтобы в конце принять постриг монашеский в Троице-Сергиевой Лавре. Приходил и Толстой. И раньше, и перед самой смертью… – великой гордыни, но и великих томлений старец: постучался и думал даже, что его не примут как отверженного. Низко ему поклонились, но как-то не вышло ничего.
С Достоевским же вышло.
Достоевский заканчивал свою жизнь грандиозно. С внешности будто и просто: скромная квартирка, клеенчатый диван, в ка-бинетике темновато. Смирная, обожающая жена (после скольких бурь!), дети, которых очень любил. Но в квартирке такой в Петербурге и в Старой Руссе, куда уединялся, писал и написал величайшее свое, да и в мировой литературе из величайших – «Братья Карамазовы».
Начал в 1877 году. Как всегда у него, писание претерпевало изменения еще в душе, до бумаги. Роман упирался больше в детей – Алеша и дети. Сам Алеша назывался «идиотом», как бы продолжение князя Мышкина. Но общее направление с самого начала было утвердительное: против бесов несокрушимая сила.
Достоевский много колебался в жизни своей. Разные вихри раздирали его. Дьявол немало состязался в его сердце с Богом – душа познала глубоко и тьму, и свет. И сомнения величайшие. Великие падения и даже дух преступности вместила. Но жизнь шла, годы накоплялись. Дьяволу становилось нелегко. «Братья Карамазовы» – уже последняя, безнадежная его борьба и поражение. Он низвергнут. Юный Алеша, как некогда пастушок Давид, окончательно побеждает Голиафа. Давид сразил камнем пращи. Алеша, в которого зрелый и окрепший Достоевский вложил светлую часть своей души, сражает Голиафа обликом своим, и за обликом этим воздымается смиренный русский монастырь со старцем Зосимой.
Встреча Достоевского с Оптиной давно назревала, незаметно и в тиши. Для замысла «Карамазовых» нужен был некий адамант, или светлый ангел, с которым легко и не страшно: поможет! Достоевский давно уже склонялся в эту сторону. «Русский инок» произрастал в его душе – последние годы сильнее, но надо было как бы прикоснуться или приобщиться тому таинственному миру, который привлекал уже, но еще не совсем ясно.
Все вышло само собой и, разумеется, не случайно. Весной 78-го года Достоевский почти начал писать «Братьев Карамазовых». В его апрельском «Письме к московским студентам» сквозит тема романа.
Но вот в мае все обрывается. Заболевает трехлетний сын Федора Михайловича Алеша – любимый его сын. «У него сделались судороги, наутро он проснулся здоровый, попросил свои игрушки в кроватку, поиграл минуту и вдруг снова упал в судорогах».
Так записала Анна Григорьевна. Наследственность, эпилептический припадок! «Федор Михайлович пошел проводить доктора, вернулся страшно бледный и стал на колени около дивана, на который мы положили малютку. Я тоже стала на колени, рядом с мужем…Каково же было мое отчаяние, когда вдруг дыхание младенца прекратилось и наступила смерть. (Доктор-то сказал отцу, что это уже агония.) Федор Михайлович поцеловал младенца, три раза его перекрестил и навзрыд заплакал. Я тоже рыдала».
Можно представить себе, что это было для Достоевских. Любимый сын – и эпилепсия. Кого люблю, того и погубил. За что? За что младенцу не вкусить жизни, за что мне крест? Со времен Иова все то же и все то же, и никто не может разрешить.
Анна Григорьевна знала мужа: Любовь, женское преданное сердце подсказало ей решение: «Я упросила Владимира Сергеевича Соловьева, посещавшего нас в эти дни нашей скорби, уговорить Федора Михайловича поехать с ним в Оптину Пустынь, куда Соловьев собирался ехать этим летом».
Она не знала, конечно, какой дар приносит нашей литературе.
20 июня Достоевский уехал в Москву. Оттуда, вместе с Соловьевым, в Оптину.
Время это было – особенный расцвет Оптиной: связано со старчеством о. иеросхимонаха Амвросия, самого знаменитого из оптинских старцев.
Человек это был явно необыкновенный. Необычайность его и в том состояла, что он будто был и обычный. В молодости преподаватель Липецкого Духовного училища, просто себе учитель, нрава живого, веселого. Иногда грустил и задумывался – с кем этого не бывает, особенно в молодости? Но в общем как вес. И вот этот «обычный», гуляя однажды в лесу близ Липецка и подойдя к ручью, в журчании его вдруг явственно услышал: «Хвалите Бога, любите Бога».
Насчет монашества он решил не сразу, в конце концов попал в Оптину и себя нашел. Получилось так: перенеся тяжкую болезнь, уже лет тридцати, о. Амвросий навсегда остался слабым физически, но удивительно радостным, светлым и нежным душевно. «Монаху полезно болеть», – говорил он. В немощи его – сила. Эта сила – любовь и свет. Их нельзя скрыть. Они сами выходят, сладостно облекают приходящих.
Оттого и толпится у него народ в приемной скитского домика, в зальце с иконами, портретами архиереев, с цветником за окном. Оттого получал он до шестидесяти писем в день, с четырех утра отвечал сам на некоторые, на другие давал указания, как ответить.
Позже выходил, благословлял, беседовал, давал советы. Все принимал и всех. Особенно сострадал грешникам.
Наставлял, как изживать горе, но мог научить и как «кормить индюшек господских» – баба со слезами просила: «Все дохнут!» Ему говорили: «Батюшка, напрасно теряете с ней время!» – «Да ведь в этих индюшках вся ее жизнь».
Кроткими, прекрасными глазами читал он в душе и не об одних индюшках. Человека видел насквозь, многое предсказывал. Говорили, что иногда читал письма, не вскрывая их, и диктовал ответы. Дар прозорливости был у него велик, жизнеописание изобилует им.
К нему в Оптину и попал Достоевский в июне 78-го года. Пробыл в монастыре двое суток, все видел, все запомнил – об этом говорят и описания монастыря в «Братьях Карамазовых».
«С тогдашним знаменитым старцем о. Амвросием, – пишет Анна Григорьевна, – Федор Михайлович виделся три раза: раз в толпе, при народе, и два раза наедине».
Вот где уж кровная, неизбывная связь «Братьев Карамазовых» с Оптиной Пустынью, старца Зосимы романа со старцем Амвросием: связь в страдании и утолении его.
Вторая книга романа окончена в октябре 1878 года, через три месяца по возвращении из Оптиной. В главе «Верующие бабы» описан прием посетителей у старца Зосимы.
«– О чем плачешь-то?
– Сыночка жаль, батюшка, трехлеточек был, без двух только месяцев и три бы годика ему. По сыночку мучусь, отец, по сыночку. Последний сыночек оставался, четверо было у нас с Никитушкой, да не стоят у нас детишки, не стоят, желанный, не стоят… Последнего схоронила и забыть его не могу. Вот точно он тут передо мной стоит, не отходит. Душу мне иссушил. Посмотрю на его бельишечко, на рубашоночку аль сапожки и взвою. Разложу, что после него осталось, всякую вещь его, смотрю и вою…»
Старец утешает ее сначала тем, что младенец теперь «пред Престолом Господним, и радуется, и веселится, и о тебе Бога молит. А потому и ты не плачь, но радуйся».
Но она «глубоко вздохнула». Ей нужен он сейчас, здесь, земное утешение ей нужно. Земное – так чувствовал и сам Достоевский. Она продолжает:
«– Только бы минуточку едину повидать, послыхать его, как он играет на дворе, придет, бывало, крикнет своим голосочком: „Мамка, где ты?“ Только бы услыхать-то мне, как он по комнате своими ножками пройдет разик, ножками-то своими тук-тук, да так часто, часто… Да нет его, батюшка, нет, и не услышу его никогда…»
Так говорит баба в «Братьях Карамазовых», жена извозчика Никитушки, и из-под печатных букв выступает кровь сердца Федора Михайловича Достоевского.
Тогда старец Зосима продолжает так:
«– Это древняя „Рахиль плачет о детях своих и не может утешиться, потому что их нет“, и такой вам, матерям, предел на земле положен».
Пусть она плачет, но не забывает, что сыночек «есть единый из ангелов Божиих».
«…И надолго еще тебе сего великого материнского плача будет, но обратится он под конец тебе в тихую радость, и будут горькие слезы твои лишь слезами тихого умиления и сердечного очищения, от грехов спасающего».
Вот это-то самое важное, горе в тихую радость, горькие слезы – в слезы тихого умиления.
Но ведь только сказать, просто сказать страждущему – мало. Вот было у старцев оптинских, – у Амвросия, наверное, и особенно, – нечто излучавшееся и помимо слова, некое радио любви, сочувствия, проникавшее без слов. Без него разве были бы живы слова?
Анна Григорьевна считала, что слова Зосимы бабе – именно то, что сказал старец Амвросий самому Достоевскому. Она мужа знала насквозь, обожала его, горе было общее, невозможно подумать, что она говорила легкомысленно.
«– А младенчика твоего помяну за упокой, как звали-то?
– Алексеем, батюшка.
– Имя-то милое. На Алексея Человека Божия?
– Божия, батюшка, Божия, Алексея Человека Божия!»
Достоевский вернулся из Оптиной, по словам Анны Григорьевны, «утешенный и с вдохновением приступил к писанию романа».
Горе не напрасно. Стоны над мальчиком Алексеем не напрасны. Встреча с Оптиной в конце жизни, в зрелости дара – более чем не напрасна: это судьба Достоевского.
Еще в «Идиоте» повеяло у него духом света. Князь Мышкин излучает светло-зеленоватые лучи – лучи надежды. Но там связано это еще с безумием. В набросках к «Карамазовым» Алеша именуется «идиотом». Но рядом с этим тянет Достоевского и к более ровному, прочному, трезвенному свету.
В письмах из-за границы он упоминает о желании побывать в русском монастыре. Монастырь и облик инока русского с некоторых пор стали все сильнее его занимать. Для «Карамазовых», при сопоставлении «да» и «нет», Бог и дьявол, подвижник стал необходим. На кого опереться? У кого свет неболезненный?
Все слагалось как надо: не умер бы мальчик Алеша, не был бы сражен горем отец, может быть, и не поехал бы этот отец с Соловьевым на лошадях из Калуги через убогий Перемышль в Козельск на опушку Брянских лесов, на реку Жиздру к старцу Амвросию. Или если бы и поехал, то в ином состоянии, просто как путешественник? А ведь так получилось, что внутренне между ним и бабой, женой Никитушки, разницы нет. Оттого и принял он в душу так полно и утолительно и образ монастыря, и образ старца Амвросия.
Младенец Алексей переселился в младенца бабы и далее, выше, в Алешу Карамазова. А этот Алеша теперь уже не «идиот» набросков, а милый и красивый, здоровый русский юноша с нежной и глубокой душой. Его брат Иван знается с дьяволом, исполняет его роль, но и погибает в безумии. Победители – Алексей и Димитрий, один в экстазе любви, другой в экстазе неповинного страдания.
А над всем облик старца Зосимы – как свет немеркнущий. Любовь, кротость и сострадание.
Если б не встретил его Достоевский лицом к лицу, если бы дважды, наедине, как на исповеди, быть может, в слезах, как та баба, не изливал душу – не было бы таинственного заднего плана, полуневидимого, но чувствуемого, во всей части романа, посвященной старцу Зосиме.
Константин Леонтьев, барин, эстет, душа редкостной одаренности, жизнелюб и прожигатель жизни, в духе языческом, но и отравленный иным миром, кончал дни при Оптиной. О Достоевском полагал, что христианство его «розовое». Сам был довольно суров. Ему бы все подсушить, «подморозить». Ему и на Афоне, где бывал, нравились больше облики властные, водители с железным посохом (Иероним). Да и само православие его с железным посохом. Но тогда, пожалуй, и старец Амвросий слишком мягок? Добр, сострадателен и снисходителен? Его тоже бы подморозить?
Достоевского пленил Амвросий. Конечно, в старца Зосиму он вложил и другое. Возможно, что упреки Достоевскому за Зосиму, – если смотреть на него, как на портрет Амвросия, – отчасти правильны («русский инок не совсем таков, крепче и мужественнее» – не один Леонтьев так считал). Главное, однако, остается. Зосима – христианнейший образ, в высшем смысле глубоко православный.
Шестую книгу «Карамазовых» («Русский инок») Достоевский написал через год, летом 79-го года, в Старой Руссе, в трудных условиях.
«Я все время был здесь, в Руссе, в невыносимо тяжелом состоянии духа. Главное, здоровье мое ухудшилось… Все время писал, работал по ночам, слушая, как воет вихрь и ломает столетние деревья». Очень Достоевский: ночь, буря, одиночество, чувство недалекого конца и чувство, что создастся великое, надо успеть его закончить – жить оставалось полтора года.
«Сам считаю, что и одной десятой не удалось того выразить, что хотел. Смотрю, однако, на эту книгу шестую, как на кульминационную точку романа».
Точка высокая, но еще выше – заключительная глава седьмой книги («Кана Галилейская») – вся книга седьмая названа «Алеша». Она и ведет к победе. Она и две следующие, 8-я и 9-я, кончены к январю 1880 года – последнего в жизни Достоевского.
«Кана Галилейская» сеть некое видение Алеши. По роману он послушник старца Зосимы, обожающий его. Но должен потом идти в мир, в монастыре не остается – в мир с деятельной любовью, по завету старца. Считал Достоевский, что напишет Алешу в миру в следующем романе. Но роман этот не дано было ему написать.
Старец Зосима скончался. Ждали чуда. Но его не было, а даже коснулось тела его обычное тление («тлетворный дух»). В монастыре смущены. Враги старчества и завистники Зосимы (а такие были) злорадствуют. Смущен сам Алеша.
Но вот, вечером, он в келий старца, где над гробом его о. Паисий читает Евангелие. Чтение это от Иоанна, знаменитая вторая глава: «…И в третий день брак бысть в Кане Галилейской…» Алеша слушает, обрывки мыслей проносятся в голове.
«„И не доставшу вину, глагола Мати Иисусова к Нему: вина не имут“… – слышалось Алеше.
– Ах, да, я тут пропустил, а не хотел пропускать, я это место люблю, это Кана Галилейская, первое чудо… Ах, это чудо, это милое чудо! Не горе, а радость людскую посетил Христос…»
Видение в том, что в какую-то минуту полубодрствования полудремоты «…к нему подошел он, сухонький старичок, с мелкими морщинками на лице, радостный и тихо смеющийся. Гроба уже нет… Лицо все открытое, глаза сияют. Как же это, он, стало быть, тоже на пирс, тоже званный на брак в Кане Галилейской…
– Тоже, милый, тоже зван, зван и призван, – раздается над ним тихий голос. – Зачем сюда схоронился, что не видать тебя? Пойдем и ты к нам.
Голос его, голос старца Зосимы…
– Веселимся, – продолжает сухонький старичок, – пьем вино новое, вино радости новой, великой…»
«Что-то горело в сердце Алеши, что-то наполнило его вдруг до боли, слезы восторга рвались из души его. Он простер руки, вскрикнул и проснулся».
Теперь выходит он из келий, в темноту ночи, уже другим человеком. «Полная восторгом, душа его жаждала свободы, места, широты. Над ним широко, необозримо раскинулся небесный купол, полный тихих, сияющих звезд…»
Тут-то вот и пал он на землю, пал Алеша и вместе с ним Достоевский. «Он не знал, для чего обнимал ее… неудержимо хотелось целовать ее всю, но он целовал ее плача, рыдая и обливая своими слезами, и исступленно клялся любить ее, любить во веки веков. „Облей землю слезами радости твоея и люби сии слезы твои…“ – прозвенело в душе его. О чем плакал он? О, он плакал в восторге своем об этих звездах… Как будто нити ото всех этих бесчисленных миров Божиих сошлись разом в душе его и она вся трепетала, „соприкасаясь мирам иным“. Простить хотелось ему всех и за все, и просить прощения…
Что-то твердое и незыблемое, как этот свод небесный, сходило в душу его. Какая-то как бы идея воцарялась в уме его – и уже на всю жизнь, и на веки веков».
Это и была та гармония, над которой всю жизнь бился и мучился Достоевский. Она сошла на его героя теперь в мистическом озарении, заливая светом все противоречия, все бездны. Она явилась в скромном монастыре, пред лицом звезд, под веянье бора оптинского, в тихую ночь незадолго до земного конца.
Из средневековья вижу лишь одну фигуру. Странник и изгнанник, пешком бредущий по тропинкам Казентина или Луниджианы, с рукописью «Божественной Комедии» в мешке за спиной. На вечерней заре подходит ко вратам монастыря и стучит. Привратник высовывает голову.
– Что тебе нужно? Чего ищешь, странник?
– Мира.
Он искал также ночлега. И получил его. И позже, в монастыре Фонте Авеллана, в горах близ Урбино, написал некоторые песни «Рая», уложив их потом в тот же мешок.
В России XIX века три гения явились в Оптину тоже за словом «мир». Замечательно, что величайший расцвет русской литературы совпадает с расцветом старчества в Оптиной. Все приходили за утешением и наставлением. Гоголь тосковал, преклонялся к старцам в ужасе от своих грехов (собственно, в ужасе от своей особенной природы). Лев Толстой – поиски истины. Достоевский… – про него сказано уже, для чего явился. Леонтьев так и остался в Оптиной.
Великая литература, вовсе не столь неколебимая, как литература Данте, Кальдсронов, шла к гармонии и утешению на берега Жиздры, к городку Козельску.
Жизненно самый сильный след остался у Леонтьева, не гения, принявшего монашество и монахом скончавшегося.
У Толстого полная, трагическая неудача.
Встреча с Оптиной Достоевского, кроме озарения и утешения человеческого, оставила огромный след в литературе. «Братья Карамазовы» получили сияющую поддержку. Можно думать, что и вообще весь малый отрезок жизни, оставшийся Достоевскому в жизни, отданный целиком «Карамазовым», прошел под знаком Оптиной.
Его жизнь кончалась вместе с писанием. В ноябре 1880 года последние главы «Братьев Карамазовых» были отосланы Каткову. 28 января 1881 года Достоевский скончался.
Последняя песнь «Рая» написана в Равенне в 1321 году. Это был последний год жизни Данте.
21 и 24 апреля 1956
На углу Большой Никитской и Моховой, в старинном невысоком здании, прямо на улицу глядел, под стеклом, с неугасимою лампадой, образ св. Татианы. Все очень скромное и старомодное. Отчасти и странно: почему облик молодой диакониссы, замученной в первохристианские времена в Риме, так вот явился в Россию XVIII века, освятил просвещение ее? Да, будто бы случайно: мать графа Шувалова звали Татьяной. 12 января 1755 года Императрица Елизавета подписала указ Сената об основании Московского Университета – покровительницей его и оказалась св. Татиана, день ее в темной Скифии праздновали как раз 12-го.
Разные бывают случаи, и не нам разгадать, просто ли случай, или не просто. Можно только сказать, что Скифия приняла римскую деву, как свою. Университет университетом (разное он давал), но сама дева таинственно отмеченная, вселилась в Россию как в родное свое – подумать: Рим и Россия! И ничего в Татиане от Рима Истории: все от смирения, тишины.
Безответных крепостных девушек часто звали в России Татьянами. Простонародно и скромно, Пушкин колебался, считал смелым назвать низким именем, чуть ли не рабским, Татьяну «Онегина». Но вот угадал. Прославил одинокую мечтательницу и жертву, с искаженною жизнью.
Татиана не для счастья, не для удач жизненных. Могли студенты в Москве веселиться в день св. Татианы, и Москва как-то улыбалась, прощала им в этот день их шумливость и глупости. А день-то ведь мученицы – но само имя Татьяны приходило не зря к тем младенцам российским, которые были крещены им: как бы обязывало. Точно на всех Татьянах лежал некий отсвет, особенный, но к России и тайной се глубине так шедший: нечто сеть от страдания, жертвы и высокого благородства в самом имени этом. Нигде, как в России не проявилось оно с такой силою. Никаких Татьян нет ни в Риме, ни в Византии. А по нашим просторам разлилось оно – впитало в себя смиренный цвет девичества нашего, мужество, твердость и неколебимость матерей – Татьян: могло, конечно, быть иногда по-иному, но как редко! Татьяна прошла по России незамутненная.
Вот Татиана, просто Татьяна в жизни, явившаяся в мир в конце прошлого века. Девочкой возрастала в глуши Жиздринского уезда, у родителей просвещенных. С детства была набожна. Десяти лет, молясь, видела Деву Марию. Позже училась в Петербурге, вступила в брак, родила сына. Брак оказался неудачен, но не расторгнут, хотя много жили врозь. Сын возрастал. Характером был в отца – труден, горяч, но благороден. Много душевных сил положила Татьяна на его воспитание – всю любовь и всю нежность. С мужем не была счастлива. Муж отходил, сын стал всем. С тем и жила, к началу войны основалась невдали от Москвы, в городе средней России. Завела школу, учила детей, отдавалась им вся. Сыну и детям. Сын попал, наконец, в Петербург, юношей вышел, во время войны, из училища в гвардию. В первый день революции назначен был на дежурство в полку. К воротам явилась толпа, он заградил ей дорогу. И тотчас же был заколот.
Татьяна узнала об этом через несколько дней. Тотчас выехала в Петербург. Нашла тело сына, вовсе нагое, истыканное штыками, замерзшее, в убогом сарайчике при помещении полка. С великим трудом, подвергаясь насмешкам и глумлению, похоронила его. Спокойствие, сила – в маленькой, худенькой женщине – не покидали ее. Вернувшись в свой город, сказала: «Значит, так Богу угодно. Могло быть и хуже». И с этого времени еще сильнее отдалась своему делу.
Позже трудилась в Москве – беззаветно, воспитывая обделенных Богом, убогих и слабоумных. Еще позже оказалась за рубежом и жила близ Парижа, при монастыре православном, такая же спокойная, худенькая, с огромными темными глазами. Дни и ночи вставали и проходили над Францией. Под благословением французского святого, в старинном аббатстве, населенном ныне русскими, трудилась вновь с детьми, ведя жизнь монашескую (хотя явного пострига не приняла). Муж находился в Польше, служил там.
Здоровье ее было уже надломлено. Болезнь истощала, она слабела, и в некий час ей пришлось все же бросить любимое дело и переехать в Польшу к мужу, в глушь: как некогда отец ее, муж управлял заводом. Там провела она несколько лет, понемногу тая.
Вот как описывает ее брат конец Татьяны:
«Вчера мне подали письмо ее, последнее. Как бы завещание. Была нездорова около месяца – «очень ослабело сердце, задыхаюсь. Временами становится лучше, а потом опять».
Пригласила священника. «Очень хорошо молился, причастил меня, и я прямо воскресла. И откуда силы взялись! Почти час стояла на коленях и ни сердца своего не чувствовала, ни голова не болела – понимаю мучеников». (Эти слова: «понимаю мучеников» в записи брата подчеркнуты.) «И вот сейчас, все еще в светлых и радостных чувствах и пишу тебе. Да, какая это радость причастие! Как все становится ясно, понятно, как все принимается!» И дальше: «Своим слугам Бог дает огромные, нечеловеческие силы, нечеловеческую радость, мир и любовь».
Брат вернулся с прогулки около 7 часов вечера, прочел и ему показалось, что это прощание. Так и вышло. Письмо пришло в те часы, когда в глуши Польши Татиана отходила.
Вот как описывает брат дальнейшее: «В Ментоне служили панихиду. Вечер был необычайной красоты и раздирательной печали. В пятницу Преображение – Таня очень любила этот праздник. Едем в Ментону к обедне, вынут частицу за Танюшу».
«На заре, когда я спал, жена проснулась и увидела Танечку – она прильнула с любовию к моему изголовью, была в беленьком платочке. Жена даже не испугалась. А потом, на другой день, мы проснулись утром, плакали и заговорили о Танюше – вдруг дверь тихо и бесшумно отворилась. Можно сказать – ветерок подул и отворил, но вот мы живем здесь два месяца и никогда не отворялась, а теперь отворилась, как только упомянули Танюшу».
«Таня ушла светло, так была готова, так созрела, полна была любви – и к Богу, и к нам, и ко всем вообще – особенно же страждущим, обиженным, униженным, несущим Крест. Помню, она говорила, что в молодости была слишком замкнута – в себе, своей вере, мистицизме. Мало замечала людей. Позже, с развитием углубленным, считала это своим грехом. И насколько знаю, в страданиях, неудачах и горестях жизни получила дар расширения души: открытие ее чужому горю. Ее уход теперь есть уход в высший мир из низшего».
Так заканчивает брат письмо об ушедшей Татиане, которая не была, собственно, мученицей. За Христа крови не проливала, в Церкви не отмечена – была просто скромным, светлым обликом русской Татианы, несшей, однако, в себе семена глубокого благочестия и мученичества.
Главная, родоначальница всех Татиан – третий век Рима. Императором был тогда Александр Север, юноша. Его мать и сама христианка. Будто бы научила его «почитать Христа». Но язычником он остался. Рядом с иконою Христа у него статуя Аполлона. Христиан сам не преследует, но наместники его не покладают рук. Все в том, чтобы заставить поклониться богам государственным, символам власти Рима. Если же почитаешь Христа, значит, не признаешь Рима.
Житие дает Татиану скромной и благочестивой девушкой, выделившейся в римской христианской общине – ее сделали диакониссой, т. е. ввели как бы во внутренний круг Церкви (ближайшая помощница духовенства). Это ее и погубило, и прославило. Была взята как выдающаяся христианка, не рядовая. По житию, «привели в храм Аполлона и требовали, чтобы она поклонилась идолам».
Отказ. Нет, у меня есть истинный Бог, Господь Иисус Христос, никаких других не знаю и знать не желаю – так можно определить поведение ее пред судьями и мучителями.
Мучения были разнообразны. Били по глазам, «строгали железными ногтями», «сосцы ее были оторваны» – все это перечисляется подробно. Татиана так и осталась Татианой – не поддалась. Решили, что ее сила в волосах. Остригли, измученную заключили на два дня «в храм Дия» (чтобы одумалась). Но как раньше не поклонилась ни Аполлону, ни Диане, так и теперь осталась все той же смиренной диакониссой с обезображенным телом и несокрушимым духом («понимаю мучеников»). Ей отрубили, наконец, голову. На всякий случай убили отца. А ее имя вышло в мир. По-новому засияло на неведомом ей диком востоке, где в то время и христианства-то не было, двигались стихийные орды кочевников.
Все, однако, сложилось так, как и надо.
В России нашла она окончательное свое пристанище.
Летом того года, когда погиб сын нынешней, русской Татианы, проходил однажды в Москве по Сухаревскому рынку брат ее. Среди всяких вещей, выставленных на продажу, увидал небольшую икону, без оклада, написанную на дереве, не весьма древнего, все же старинного письма – века 17-го. Подошел ближе, рассмотрел: св. Татиана, Ангел хранитель и св. Николай Мирликийский. Вероятно, семейная, заказная.
Его мать звали Татьяной, сестра Татьяна, имя с детства родное и любимое, не задумываясь, купил. Именно не задумывался, судеб своих не знал. И св. Татиана поселилась в его жилище. Когда через несколько лет пришлось ему с семьей покидать родину, среди малого вывезенного ушла на чужбину и св. Татиана: посреди Ангел Хранитель, с одной стороны св. Николай Мирликийский, с другой бывшая диаконисса Татиана – ныне в нимбе святой.
Так что поселилась она и в новом его, не русском жилище. По его скромному мнению – не напрасно.
17 сентября было в России днем радости, света, веселья: четыре именинницы! Но говорили: «Вера, Надежда и Любовь». Все Софии, разумеется, праздновали, но по-настоящему заполняли день три первые – дети Софии.
В Москве день этот даже внешне отличался. Праздником государственным не был, но и на другие дни не походил. Кондитерские завалены заказами – торты, пироги, коробки конфет. Цветы в магазинах нарасхват. Извозчики – лихачи особенно – тоже. По виду московских улиц, разных Моховых, Никитских, Пречистенок, сразу можно было сказать, что происходит нечто праздничное: катили лихачи, нарядные молодые люди везли букеты или сладкие изделия разных Флеев, Бартельсов, Филипповых.
Барышни именинницы принаряжались и душились. Ходили в церковь – не так уж, впрочем, усердно. Конечно, дамы, матери семейств с этими именами тоже праздновали, но оттенок юности и цветения некоего лежал на этом дне. Сами дамы моложе себя чувствовали.
С четырех часов до позднего вечера всё посетители и поздравители, цветы, конфеты, дома та веселая суматоха, что и есть день именин. Только в России было это – день мучениц обратился как бы в пасхальное нечто. И в пасхальности этой юные Вера, Надежда и Любовь затмевали Софию – основу удивительного дня.
Барышни наряжались, благодарили за подарки, или сласти, иногда вечером танцевали, молодые люди (да и не очень молодые) озабочены тем, чтобы успеть поздравить всех знакомых именинниц. В этот день было много улыбок, может быть, начинающихся сердечных склонностей, света, радостей краткой нашей земной жизни. Вера, Надежда, Любовь.
Как непохоже на страшный рассказ жития! А вот он именно и произвел все это. Трудно отделить действительность от легенды. Из туманов Рима – второй век, император Адриан (чьей виллой любовались мы в молодости под Римом) – восстает прежде всего облик Софии, «италианки родом», матери трех девочек – Веры, Надежды и Любви. Она вдова. Воспитала детей строго-религиозно и в полном себе подчинении. Девочки – уже молитвенницы, читают только божественное, «исполняют домашние работы, во всем повинуясь матери».
Как и Татиану, их погубила добрая слава. Слишком они выдавались из обыденности. Необыкновенная мать, необычные девочки. «Наместник Антиох пожелал видеть их, наслышавшись, что они христианки». За ними послали. Конечно, они были подготовлены, и как бы зажжены матерью. Жили восторгом и любовию к Христу – разнствуют, однако, их характеры с матерью. Как бы в соответствии с именами окружает их дух света и радости. Вера, Надежда, Любовь! Все этим сказано.
Знают, что прислали не напрасно: христианская община в Риме видела уж достаточно мучеников. Много, конечно, об этом слышали. Но идут, взявшись за руки, неразрывные три сестры, великие качества души: Вера, Надежда, Любовь – вот идут с матерью и «весело» смотрят на «царя». По Житию, «царь», расспросив их, отправил к «благородной Палладии, для надзора». Мать все три дня провела с ними, укрепляя и поддерживая.
Наконец, суд. Как всегда, требуют поклониться «идолам». Если да – будут названы дочерьми императора. Обращаются с ними пока даже ласково.
Но девочки тверды.
– Мы имеем Отцом Бога Небесного и желаем страдать и терпеть за Иисуса Христа.
Софию спрашивают об именах и возрасте.
– Вере двенадцать, Надежде десять, Любви девять лет. Вера первая идет на испытание. «Принеси жертвы великой Артемиде». Отказ. Тогда начинают ее мучить (обычный арсенал пыток): на глазах матери. Но мать, как и девочки, особенная. («Своим слугам Бог дает огромные, нечеловеческие силы».) Эти силы несли двенадцатилетнюю Веру и последовавших за нею Надежду и Любовь. В другом роде – и Софию.
По Житию, все девочки выдержали мучения, не подались, как и трагическая София: точно из металла она вылита. Девочкам отрубили, в конце концов, головы, София остается Софией: нечто величественное есть в ней, даже и грозное. В житийном рассказе она напоминает скорее не просто «вдову италианку», а властную, неколебимую царицу, посылающую детей своих на гибель: для нее тот мир ближе и действительнее этого. В нем веселые Вера, Надежда и Любовь будут еще светлее и веселее – уже веселостью и светом неземным.
«Мать собрала их останки в ковчег, украсила их и на колеснице отвезла за город». Будто сама она и правит колесницей и конями, и эти кони, колесница – все туман мифа, как и сама она в эти минуты – небожительница, сошедшая в наш жалкий мир?
«Похоронила на высоком месте». Появляется, наконец, мать: похоронила «со слезами». И дальше все уже земное: не из одних нечеловеческих видений состоит земной человек: если Спаситель тосковал в Гсфсиманском саду, то что сказать о «вдове италианке»?
И вот сидит она на могиле и молится, плачет. Ничего в жизни не осталось.
Не все может вынести даже железное сердце. Три дня провела близ останков дочерей-мучениц. Наконец «сама уснула сном смерти». Там же и была погребена верующими, рядом с детьми.
Церковь причислила ее к мученицам не за телесное страдание, а за душевное.
«Вера» – имя белое, сияющее, даже слепительное (светом несколько нематериальным). «Надежда» более окрашена, скорее тепло-оранжевым. Цвет «Любви» трудно определить, но из трех самое мягкое и особенно женственное.
Все три имени очень приросли к России. С историей ее никак не связаны, с жизнию – весьма. В просвещенном кругу особенно были распространены. Все, конечно, забыли, что это девочки-мученицы. Даже на иконе Вера (с крестом в одной руке, в другой с пальмовой ветвию) изображена взрослой девушкой.
На иконе взгляд ее скорее грустный, обреченный: агнец, ведомый на заклание. Но в сознании русском преобразились все три страдалицы в символ света и радости – Вера, Надежда и Любовь несут радость: как земную, так и выше земной находящуюся.
Особое дело – София. София «Премудрость Божия» пришла в Россию давно, в знаменитых Соборах – Киевском, Новгородском – св. Софии. Это не София мать мучениц и сама мученица, но имя то же. Судьба имени этого иная. Как в самих Соборах есть некая строгость, даже суровость куполов-шлемов, так вела путь свой София российская прямо из Византии: Иоанн Ш взял Софию Палеолог, греческую царевну, стала она русской царицей. Позже «царевна София» петровских времен – тоже история и уже в драматическом роде. Эти имена связаны с мученицей св. Софией, матерью девочек.
Имя прекрасное и глубокое, строгое и величественное. Несколько холодноватое. Ни в жизни русской, ни в литературе не привившееся.
Горе и мученичество не совпадают. Но вот горе за страдание близкого, любимого, церковью приравнивается мученичеству. Облик Наталии родствен Софии. Сама же она другая: молодая, прекрасная. Жила в Никомодии – Малая Азия. Ее муж Адриан, «претороначальник», как раз занимался преследованием христиан. И вдруг, в один прекрасный день, заявил писцам:
– Запишите мое имя рядом с этими святыми. Я тоже христианин и рад умереть за Христа.
Это происходило в конце III или начале IV века. У «претороначальника» был уже знаменитый предшественник – Ап. Павел. Видение на пути в Дамаск известно, трехдневное ослепление Апостола блеском Христа, вдруг появившегося пред ним («Савл, Савл, что ты гонишь меня»), тоже известно. О св. Адриане ничего не знаем (было ли и ему видение? Что за перелом душевный? Поведение мучимых христиан?)
Действие больше переносится на Наталию, тайную христианку. Когда раб сообщает ей, что Адриан сам теперь в темнице, она сперва начинает рыдать. Но узнав, за что, впадает в восторг. Бежит к мужу. Тут-то и начинается. Оба молоды, красивы, любят друг друга. И все-таки:
Адриан. Иди домой, вечеряй, и когда я узнаю время наших мучений, приходи увидеть кончину нашу.
Наталия. Не пощади молодости своей и красоты тела.
Она могла бы тут же объявить себя христианкой, остаться с ними. Но вот отмечена иным Крестом.
Перед днем мучений Адриан отпросился из темницы – за него поручились оставшиеся – хотел известить Наталию. Тут произошло нечто странное, как бы недоразумение. Увидев его, Наталия подумала, что он отрекся от Христа и потому его выпустили. Она бросила работу и затворила пред ним дверь.
Наталия. Уходи от меня, отступник Божий!
Адриан. Отвори мне, госпожа, я не бежал, но пришел взять тебя, чтобы ты видела нашу кончину. За меня поручились мученики. Если я не вернусь, они примут муки и за меня.
«Наталия обрадовалась». Не мукам его предстоящим, а знаку Креста над ним, величию. Вместе пошли назад в тюрьму. И как прежде, Наталию не берут: се дело помощь, сострадание – страдание за других.
Житие полно описанием всяческих мук, изощреннейших, Адриана и других. Мучают, потом лечат, чтобы снова мучить – затянуть пытку. И всегда соблазняют: «если поклонишься богам», то все будет по-другому.
Женщинам со стороны не позволяют помогать мученикам. Тогда Наталия остригает себе волосы, надевает мужское платье и проникает опять в тюрьму.
В некоем исступлении она будто и помогает мучителям: подымает ноги Адриана, кладет на наковальню. Ноги ему отбили молотом.
Наталия. Молю тебя, пока ты еще дышишь, протяни руку, чтобы ее отбили тебе, чтобы ты был равен с другими мучениками, они больше пострадали, чем ты.
Адриан протянул руку, ее тоже отбили. От боли он и скончался.
Наталию так и не тронули. Она даже унесла с собой руку мужа. («Своим слугам Господь даст огромные, нечеловеческие силы»). Эти-то силы и помогали ей класть на наковальню ноги мужа, которого она обожала.
Далее начинаются чудеса, вещие сны, житие выходит из пределов мира трехмерного, но приводит судьбу Наталии к тому же концу, что и Софию – только действие переносится в Византию. После сна, где явился ей покойный муж со словами утешения, Наталия засыпает уже сном вечным.
У нас любили имя «Наталия», неизвестно почему. Нельзя сказать, чтобы оно определяло некий облик, тип, но слуху нравится это имя.
Толстой выбрал для одного из любимейших своих образов имя Наталии. Наташа Ростова ничего общего не имеет с мученичеством и наверно даже не знала жития св. Наталии (знал ли и сам Толстой?), все же очарование имени он чувствовал, даже не сознавая этого, и некоторые страницы, где появляется Наташа, даже волшебны – правда, все это земное, связано с земной любовью, никак не героической.
Но вот в истории России есть грозный день, именно жертвенно-героический – 26 августа 1812 г. В день Бородинского боя Церковь празднует память св. Наталии.
26 августа 1812 года русская армия являлась жертвой, загораживала грудью своей путь насильнику. Силы были неравные, как всегда в мученичестве. Но духовная сила несокрушима. В русской армии относились к этой борьбе религиозно. Накануне носили по войскам икону Божией Матери Смоленской, сам Кутузов ей земно поклонился и поцеловал Образ. Чувствовали, что идут на муку. Ополченцы надели белые чистые рубахи, готовясь к смерти. И полегли на другой день. Но не подались.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Так идет мученичество из дальних веков, в разных обликах первохристианских – Татианы ли, Веры, Надежды, Любви и Софии, или прекрасной Наталии, Адриана – смысл один: противоборство злу, утверждение высшего ценой страдания. Горе ко всем приходит, рано ли, поздно ли. Мученичество к избранным. К тем, кто отмечен Крестом. Им и даются «нечеловеческие силы».
1958
Детство Толстого было прекрасно. В старости, среди мучений совести (за грехи взрослой жизни), о детстве он вспоминал как о рас. «Воспоминания», предсмертное его писание о детстве, полно любви и умиления, редких у Толстого.
В Тургеневе чувства покаяния не ощущаешь. Он другого склада. Аполлиническая его натура мало для этого подходяща. Но уж вспоминать о детстве, как о рае он не мог вовсе.
Оба – Толстой и Тургенев – возрастали в барских, раздольных условиях России помещичьей и деревенской, но Толстого окружала любовь, Тургенев в своем великолепном Спасском рос как маленький раб, крепостной собственной матери, полубезумной Варвары Петровны. К чему эти хоромы, парки Спасского, когда в любую минуту могут тебя высечь, неизвестно за что? Шепнет полоумная приживалка что-нибудь матери, та собственноручно его наказывает. Он не понимает, за что его бьют. На его мольбы мать отвечает: «Сам знаешь, сам знаешь, за что секу тебя».
Пусть на другой день он скажет, что все-таки не понял – его высекут вновь и заявят, что так и будут сечь ежедневно, пока не сознается в преступлении.
Привело это к тому, что он чуть не сбежал из родного дома.
«Я находился в таком страха, в таком ужасе, что ночью решил бежать. Я уже встал, потихоньку оделся и в потемках пробрался по коридору в сени…» Спас его благожелательный немец-гувернер, нечто вроде Карла Иваныча толстовского «Детства». (В те времена немцы вообще являлись в нашей литературе сентиментальными романтиками и мечтателями.)
Удивительно, что из такого детства Тургенев вышел не потрясенным, не психопатом. Напротив, явил себя миру гармонией и уравновешенностью. Пушкинскую линию в литературе нашей вел неукоснительно, всю жизнь, хоть из-под гармонии этой сочились – чем дальше, тем больше – таинственность и мистицизм. Во всяком же случае жизнь его взрослая была блестяща и пышна, грустна во многом, но во многом и с великим преуспеянием. О себе мог бы он сказать: «Я художник» – и довольно. Аполлон российский, творец «Записок охотника», «Первой любви», «Дворянского гнезда» и еще многого прекрасного, добрый барин с малыми грехами, русский европеец, меланхолический и изящный. (Леонтьев просто восторгался красотой и барственностью его.)
Он прошел через жизнь как спокойный, величественный корабль, несколько старомодный, неторопливый, оставляя за кормой серебряную струю. Этот след его в литературе нашей верный, долгий – струя не растекается.
Вкусил в жизни и славы, восторгался искусством, видел лучшие страны мира и лучшие их создания, знался со знаменитыми людьми, но гнезда своего не завел: все ходил вокруг да около, тихо пылал, замечательно писал о любви, замечательно тяготел к вечно-женственному и воспевал его, как Петрарка.
Куда вел этот блистательный путь? Горечь проходимости, летучести жизни ощущал Тургенев всегда. Меланхолия сопутствовала ему. «Любовь сильнее смерти» – это ему нравилось. Но было ли достаточным щитом против смерти? (И у кого, в действительности, не на словах только, такой щит существует? Святых-то, подвижников, разве уж так много?)
Мир потусторонний Тургенев чувствовал, думаю, больше, чем Толстой. Но скорее с магическим оттенком, не светлым, и это не давало утешения. (Колдовская, загробная сила любви в «Кларе Милич».)
Все же в писании его и душе были христианские ноты. «Живые мощи» и Лиза Калитина написаны изнутри, бессознательно. Разумом же своим был он от этого далек. Далек и от вопросов совести, нравственных потрясений, поисков и метаний Толстого. Художник и художник, ни больше, ни меньше, к людям расположенный, сколько мог добра им делавший, но хорошо их знавший, несколько скептический и не без яду. Свободолюбец и сторонник «медленной культуры» (как и в созидании художника: все дается упорством, трудом над материалом, самопроверкой – неторопливым движением). Революции были ему чужды.
Казалось бы, тихо, мирно вплывать ему в вечность. Но вышло не так. В своем роде получилась симметрия: не мирно, мучительно входил он в детстве в жизнь, страдальчески и уходил из нее. Уходил в этом Буживале, так теперь застроенном… все же барский дом Виардо и рядом Chalet Тургенева существуют. (Но осматривать их нельзя. По случайности мне удалось войти в парк, бегло взглянуть на тургеневский мир, даже сорвать и унести листик березы – память о Тургеневе и о России).
Он заболел в апреле 1882 года. «Невралгические боли», определили врачи. Но, собственно, это было начало Голгофы. Почти полтора года томила и мучила его болезнь – рак спинного мозга – о чем не знали тогдашние знаменитые доктора – выдумывали ему разные болезни, утешали, лечили молоком, какими-то прижиганиями. Болезнь то усиливалась, то ослабевала. Внутренне Тургенев убедился – и довольно скоро – что ему не встать. (Есть хорошее русское выражение: «не топтать мне больше травы».) По характеру не был он мужествен, крепок, но писатель сидел в нем неистребимо, и среди всей горечи, ужаса положения, именно писатель сопротивлялся до конца. Во временном просвете болезни в октябре 1882 года написана «Клара Милич» – вещь таинственная и мрачная, но сильная, не скажешь, что это детище приговоренного и пригвожденного, физически страдающего человека.
Горько вспоминать о последних месяцах жизни Тургенева и его страданиях. Но он вел свою линию непреложно: выправлял мелочи в печатавшемся собрании сочинений, отбирал подходящие для «Веста. Европы» «Стихотворения в прозе», отвечал Григоровичу, и т. п. – все литература.
За что посланы были этому благороднейшему человеку и высокому художнику такое тяжкое детство и страдальческая кончина? (Последние месяцы боли доводили его до крика, до мольбы прикончить. Даже морфий не помогал.)
Тут начинается уже «область тайн». Вопрос праведного Иова Богу: «За что?» Ветхозаветный Бог ответил грозно и величественно (смысл: не тебе понять Мои намерения). Иов смирился – «отрекаюсь и раскаиваюсь в прахе и пепле».
С Тургеневым вовсе не так. Он не был столь близок к Богу и не мог дерзать на Него и мириться с Ним «в прахе и пепле». Но в его страданиях есть столь же непостижимое и не укладывающееся в трехмерный разум, как и во всяком человеческом страдании. Не нам понять, почему и кому дается Крест. Можем мы только со-страдать, как сострадаем теперь Тургеневу. А в со-страдании уже – любовь.
1958
В 1902 г. Толстой был тяжело болен («…воспаление легкого, то самое воспаление, которое бывает у стариков обыкновенно перед смертью», – писал Чехов Сергеенке. Толстой жил тогда в Крыму).
Но «старик» выжил. Смерть не взяла еще его, оставила ему несколько лет горькой жизни. Близость же ее как бы обострила в нем нечто. В начале 1903 года, в глубоко покаянном настроении, казня себя за многое содеянное, начал он свои «Воспоминания» – о детстве, о разных людях, окружавших его в то время, да и позже. Тут нет прослойки вымысла, как в ранних «Детстве», «Отрочестве», «Юности». Действительно – воспоминания, отчасти суд над собой. В других он видит теперь только хорошее, в себе – дурное. («Испытываю муки ада: вспоминаю всю мерзость своей прежней жизни и воспоминания эти не оставляют меня…»). Настроение человека высокой духовности, но проведшего бурную жизнь, наделенного стихиями неукротимыми и терзавшими («…служение честолюбию, тщеславию и, главное, похоти»). И человека одинокого.
Как греховную, вспоминает он свою взрослую жизнь. Но не детство. Детство-то как раз просвет, райский мир.
Перечитывая эти «Воспоминания», иной раз даже удивляешься: точно бы не такой Толстой, каким привыкли мы его знать. В великом и прославленном его художестве – «Войне и мире», «Анне Карениной» – мало света и умиления, есть могучая изобразительность, картинность, но совсем иное настроение, чем в скромных этих «Воспоминаниях». А сам он говорит в них (1903 г.) о своем художестве сурово (кажется, единственное сердито-несправедливое место во всем этом писании): «…художественная болтовня, которой наполнены мои двенадцать томов сочинений и которым люди нашего времени приписывают не заслуженное ими значение».
Суд, конечно, неправедный. Но истоки душевного настроения понятны: с той предсмертной высоты, на которой он стоял в 1903 году, духовный уровень раннего его художества, сколь бы блистательно оно ни было, мог казаться ему недостаточным.
Блаженны кроткие…
Он не знал матери – она умерла, когда ему было полтора года. Не знал – и знал. Знал по рассказам о ней позднейшим, по письмам, воображал ее (княжна Марья из «Войны и мира»), создал даже миф некий: образ матери стал как бы иконой (не отсюда ли лучистые глаза кн. Марьи?). И вот он признается: «часто в средний период моей жизни, во время борьбы с одолевавшими меня искушениями, я молился ее душе, прося се помочь мне, и эта молитва всегда помогала мне».
Толстой остался Толстым: не ждал, пока будет она причислена к лику святых, сам причислил, обращался к ней как к святой, но как замечательно, что и в «средний период» мог он вот так выходить из обыденного, трехмерного, при всей своей «плот-скости» стремиться к запредельному добру.
Немало фигур проходит в «Воспоминаниях» этих.
Является старший брат Николенька («никогда не осуждал никого»). С такою же любовью, как о матери, говорит о нем Толстой, но тут уже как о существе осязаемом – он его знал. Мелькает и учитель Карл Иваныч «Детства», проходят няни и дворовые, все в освещении благостном, тетушка Александра Ильинична (Остен-Сакен) – «денег у нее никогда не было, потому что она раздавала просящим все, что у ней было». «Жила истинно христианской жизнью». «Умерла в Оптиной Пустыни».
Но главное место занимает другая «тетенька», Ергольская, Татьяна Александровна. Тут уже не только детство, она сопровождает жизнь его на долгий срок, она и умиляет его, и перед се памятью он кается.
Фамилию «Ергольские» помню еще с детства: какие-то баре в окрестностях села Брыни, недалеко от нас. Знакомы мы с ними не были, но отец нередко называл имя Ергольских – все это то же дворянское гнездо, откуда была и Татьяна Александровна. Вот и радостно как-то знать, что недалеко от мест детства произрастала такая Татиана, смиренная, может быть, из непрославленных святых.
Она послана была в жизнь великого Льва как луч света и тишины – того, что всего труднее ему давалось. И любви – что ему тоже было нелегко.
Татьяна Александровна всю жизнь безответно и безнадежно любила отца Льва Николаевича. После смерти жены он предложил ей руку. Она записала: «16 августа 1836. Николай сделал мне сегодня странное предложение – выйти за него замуж, заменить мать его детям и никогда их не покидать. В первом предложении я отказала, второе я обещалась исполнять, пока я буду жива».
Так оно и вышло. По мнению Толстого, любовь к людям изливалась у нес из главного центра, из любви к отцу. И вот с ранних лет Льва Николаевича пронзила его эта Татьяна вспышками «восторженно-умиленной любви к ней». «Помню, как раз на диване в гостиной (мне было лет пять), я завалился за нее; она, лаская, тронула меня рукой. Я ухватил эту руку и стал целовать ее и плакать от умиленной любви к ней».
Толстой и «умиленная любовь!» – а вот, однако же, это было. Очевидно, и в ней был какой-то покорявший талисман – так овладевала она и детьми, и взрослыми, и барами, и простыми людьми – крестьянами, дворовыми, прислугой. Самого же Толстого покорила на всю жизнь. «Она научила меня духовному наслаждению любви. Она не словами учила меня этому, а всем существом заражала меня любовью» – обладала тем даром, которого не так-то много было у Толстого, но он жаждал его, мучительно к нему тянулся, и чем старше, тем больше.
Она прожила в их доме около двадцати лет, влияние на Толстого имела огромное и благодатное, но неприметное. В предсмертные его годы вызвала в нем и тягостное раскаяние: «Не могу забыть и без жестокого укора совести вспомнить, как я несколько раз отказывал ей в деньгах на эти лакомства» (винные ягоды, пряники, финики – а она преимущественно других угощала ими, и самого же Толстого) – «и как она, грустно вздыхая, умолкала. Правда, я был стеснен в деньгах, но теперь не могу вспомнить без ужаса, как отказывал ей». (Пред смелостью и прямотой, с какими говорит он о себе, просто преклоняешься.)
«Всеобщая доброта ко всем без исключения» – вот как он ее определяет. «Она выросла в понятиях, что есть господа и люди, но пользовалась своим господством только для того, чтобы служить людям».
Верила по-церковному, во все, кроме одного: не принимала вечных загробных мук (имея, впрочем, на своей стороне и некоторых Отцов Восточной Церкви).
Когда стало приближаться время ее отхода, она попросила, чтобы ее перевели из этой, особенно хорошей, комнаты, где она жила, в другую. Комната могла им понадобиться (Толстой был уже тогда женат). «А если я умру в ней, – сказала она дрожащим голосом, – вам будет неприятно воспоминание, так вы меня переведите, чтобы я не умерла здесь».
Ее и перевели. А пожалуй, можно было и не переводить? Но для этого надо было больше любить. И, возможно, сам Толстой позже с горечью вспоминал бы об этом. Но не много оставалось ему самому жить.
Умирала она тихо и смиренно, «постепенно засыпая». Почти никого не узнавала. «Меня она узнавала всегда, улыбаясь просиявала, как электрическая лампочка, когда нажмешь кнопку, и иногда шевелила губами, стараясь произнссть Nicolas, перед смертью уже совсем нераздельно соединив меня с тем, кого она любила всю жизнь».
А что если просто вспомнила того, по поводу этого?
Когда несли ее гроб, не было двора го шестидесяти в Ясной Поляне, где бы не выходили люди, требуя остановки и панихиды. Смиренная Татьяна, мало вкусившая в жизни меду, в смерти получила бескорыстное народное прославление. «Добрая была барыня, никому зла не сделала» – это голос мира. Сам Толстой считал, что знал только одного человека, в котором не было ничего дурного. Человек этот был – Татьяна Александровна Ергольская.
Жизнь великого Льва несоизмерима с жизнью скромной «тетеньки» (так они ее называли, а в сущности, она даже довольно далекая была тетенька, сложно приходилась). «Он» отбрасывает свою тень не только уж на Россию, но и на весь мир. И его насупленные брови, седая борода учителя жизни стали мировым достоянием. Дары, ему отпущенные, огромны.
Но как кончается его жизнь… Умирать не только во вражде с церковью, но и со своей собственной подругой, после почти полувековой общей жизни, имея целый сонм детей! Бежать из своего дома, кончать дни у начальника станции среди раздора домашних гвельфов и гибеллинов, враждующих между собой партий. И быть зарытым в яснополянском парке, где можно было закопать и какую-нибудь любимую левретку.
Мало походит это на благоговейное шествование тетушки Ергольской среди крестьянских изб с требованием панихид у каждого дома.
Велика тайна человеческих судеб. Но в сопоставлении двух этих жизней и смертей – ясно видно, как победила в смерти незаметная Татьяна Ергольская всемирно знаменитого Льва Толстого.
25 октября 1958
Передо мной небольшая книжка, в черном переплете, с золотым крестом посредине, над ним надпись, тоже золотом: «Евангелие». Это новый перевод с греческого, изд. Британского и Иностранного Библейского Общества. Перевод епископа Кассиана в сотрудничестве с комиссией из нескольких лиц (проф. Карташев, В. Н. Раевский, проф. А. П. Васильев, Н. А. Куломзин и др.).
Книжка получилась небольшая, издана очень изящно, облик православия в европейском виде (с указанием параллельных мест на полях, иной нумерацией стихов, чем в нашем синодальном издании, и т. п.).
Синодальному переводу Евангелия почти сто лет. Многое изменилось с тех пор и в языке нашем, и в изучении, пополнении древних рукописей, с которых перевод делался. Перевод времен митроп. Филарета был хорош, но во многом устарел.
Такая же картина повсюду теперь в Европе: рядом с прежними возникают новые переводы, разного достоинства и разного характера: более ученые и дословные, и более вольные литературные. На русском языке вот этот перевод есть первый, так сказать, «частный», неофициальный.
Некогда Вольтер говорил, что теперь уже никто не будет переводить Священное Писание. Прошло, мол, время предрассудков. «Просвещенный разум» все разъяснил, устроил. Прежнее пора в архив.
С тех пор Священное Писание было переведено столько раз, что Вольтер ужаснулся бы «темноте» нынешнего человека. Ныне Евангелие существует на 1800 языках (считая диалекты; конечно: в одной Индии их около 400). Надо сказать: главнейше потрудились тут протестанты, англичане особенно. (Но за последнее время и католики сильно взялись.) И куда только ни проникло Слово Божие – и к не дикарям в разных частях света, и к дикарям, разным зулусам, кафрам… Приходилось переводчикам-миссионерам чуть ли не создавать грамматику, иногда видоизменять текст, чтобы не вышло недоразумения (отец не даст сыну змею в снедь: для нас убедительно, а для чернокожего некиих племен змея – лакомство, он ничего не поймет из евангельского этого места, надо вместо змеи поставить что-то другое).
Перевод – дело трудное и неблагодарное. Может быть, на язык кафров и легче переводить, потому что и языка-то, вероятно, никакого нет, первобытный лепет, без сложившихся форм речи, без синтаксиса и грамматики. Но наш язык не лепет. Даже на церковнославянский легче было переводить с греческого – меньше считались со строем языка, прямей всаживали греческое. У русского же языка уже установившийся склад, хотя и гибкий (гораздо гибче французского), все же склад. И переводчик должен с этим считаться. Всегдашняя трудность перевода: сохранить точность, но чтобы вышло по-русски, а не подстрочник. Все это работа кропотливая, требующая упорства, терпения, и времени, времени… – в итоге чаще всего вызывающая упреки и критику. Чего легче: выхватить отдельную фразу – «нет, я бы вот так сделал, по-другому»! И действительно, очень часто возможны разные варианты, какой выбирать? Давно Бианки, знаток и комментатор Данте, сказал о труде переводчика: «Molta e fatica, poca gIoria»[68]. И это совершенно верно.
В данном переводе Евангелия главное бремя нес, разумеется, епископ Кассиан, переводчик, знаток греческого языка, знаток Нового Завета и богослов. Остальные были помощниками и советниками, кто по греческому языку, кто только по русскому.
Вспоминаю наши «бдения» в Сергиевом Подворье как нечто «давно прошедшее», plusquamperfectum и хорошее. Бдения над Святой Книгой. Пять лет сидели, каждую пятницу, по 4–5 часов, без конца перечитывали текст, сверяли, спорили, иногда волновались и чуть ли не сердились. Но надо правду сказать: над всем этим веяла благоговейная любовь к делу и великое поклонение неземной Книге. Галилейские рыбаки проходили перед нами, разные сети, уловы, чудеса, нищие и страждущие, одержимые исцелялись, бесы в свиньях летели в воду, голодные насыщались пятью хлебами и блудный сын возвращался. Свет Фаворский сиял над горою Преображения, жены-мироносицы следовали за Учителем, и Он Сам всегда присутствовал. Высший Свет, всемогущий Агнец, идущий добровольно на заклание голгофское. «Вы от мира сего. Я не от сего мира».
В окнах сергиевской комнаты ветер колыхал деревья зеленой горки, листья каштанов падали на осеннюю землю, а сверху приплывали томы словарей и справочников: епископ Кассиан читал нам разные толкования такого какого-нибудь греческого глагола, какого и слышать никогда не приходилось. Время текло. Смиренно подавался чай.
Четверть часа отдыха и опять аористы, перфекты, страдательные залоги (не тем будь помянуты для русского языка…), запятые, точки.
Был случай, что полчаса спорили из-за запятых в одном месте от Матфея. Приходилось и так: решили один оборот речи, через два года перерешили по-другому, а еще через год вернулись к прежнему. Что это значит? Откуда упорство? Из неравнодушия и любви. Если мне все равно, то спорить не о чем, пусть будет как попало, но если сеть сознание, что можно и нужно что-то сделать как следует, тогда и является горячность. Назовем это рвением. У всякого настоящего писателя есть желание добиться наилучшего в своем труде. Но ведь здесь не просто роман, новелла, философская книга. Это Священное Писание. Приступали каждый раз с молитвой, кончали молитвой.
И вот пятилетний труд отлился в 234 небольших страницы – Четвероевангелие. Не мне судить об окончательном качестве перевода. /Для этого надо быть посторонним человеком, затем богословом, знатоком греческого языка.
Все-таки для меня есть нечто волнующее в появлении этой Книги. Она особенная, ни на что не похожая. В церкви читают ее по-церковнославянски, для торжественности большей, хотя она как раз не громоподобна и торжественность ее – внутренняя, тихая. Смею даже думать, что простота русского языка более ей подходит, чем звон церковнославянский, хотя в музыкальном отношении по-церковнославянски выше.
Во всяком случае – Вечная Книга. Читали ее и читают, и будут читать, и простые люди, и книжные, и здоровые, и больные, и обездоленные, страждущие, в тюрьмах и ссылках находящиеся. Читала у Достоевского «блудница преступнику», читают какие-нибудь мальгаши и негры, японцы, индусы. В 1819 году старческим голосом читал на Валааме императору Александру игумен Иннокентий. («По окончании же литургии, на напутственном молебне преп. Сергию и Герману, когда вынесли Евангелие, государь стал на колени. Иннокентий положил ему на голову руку и, держа сверху Евангелие, читал те самые слова, за которыми и плыл сюда в бурную ночь Александр Благословенный, он же грешная и мятущаяся христианская душа, ищущая успокоения. – „Научитеся от Мене, яко кроток есмь и смирен сердцем, и обрящете покой душам вашим“»).
Отказываясь от оценки научной, не отказываюсь от чувства непререкаемого: новый перевод – дело положительное. Наверно есть в нем мелкие промахи, кое с чем я сам не согласен, все-таки хорошо, что он вышел, в нем есть нечто освежительное и в европейском духе, не захолустное. Делалось в современном вооружении научном, с любовью и тщанием, в глубокой серьезности. Читая теперь вслух главу за главою, больному человеку, вспоминая иногда мелочи трудов, сражений, перемен, перестановок, вижу цельное здание, убеждаюсь неизменно, что молились недаром и трудились не напрасно.
13 июня 1959
Фотография времен рождения Сергиева Подворья: пред храмом сидит митрополит Евлогий, на коленях у него мальчик (Осоргин), кругом толпа нас грешных, более или менее близких Подворью. Молодой еще Вышеславцев, худенький, черноволосый С. Безобразов, священники и разные другие. Всему этому сорок лет. Большинство уже ушло, начиная с самого митрополита, основоположника этого удивительного дела.
Время давнее, и многое изменилось. Худенький Безобразов принял монашество. Несколько суровых лет провел на Афоне. В Париж вернулся, здесь трудился, в этом же Подворье (Богословском Институте), тут уже назывался Кассианом. В 47-м году другой митрополит, Владимир, возвел его в сан епископа – помню, в необычайно жаркий летний день, в той самой церкви Сергиева Подворья, пред которой некогда стоял он в нашей толпе. Ученейший епископ, но и закаленный Афоном, суровостью его зим, знаток Евангелия и Нового Завета вообще, «но-возаветник» – среди ученых европейских имя.
Зимой читал лекции, писал, общался с иностранными богословами – католиками и протестантами, а летом уезжал, обычно в Испанию. Жил на побережье Тирренском, близ Валенсии, в скромной рыбацкой деревушке. Дети его очень любили. Из Парижа привозил он испанской этой голытьбе игрушечки, сласти, «obispo ruso»[69] звали его взрослые, рыбаки и рыбачки. И тоже весьма почитали: за простоту и доброту. Думаю, нечто евангельское было и в самой жизни obispo этого на нищем побережье.
В пятидесятых годах возглавлял он новый перевод Евангелия. Тут и пришлось ближе с ним встречаться. Каждую пятницу мы собирались, несколько человек «Комиссии по переводу», в скромной комнате дома близ храма, где над нами жили – архимандрит Киприан, А. В. Карташев, а еще выше, чуть не в чуланчике под крышей, как в афонской келийке, и сам ректор Института Богословского епископ Кассиан.
Он спускался к нам с высот своих с грудою словарей и ученых немцев под мышкой, мы рассаживались вокруг стола и начиналось действо: чтение строка за строкой перевода (с греческого; его делал сам владыка), а мы, подсобные, вносили изменения, поправки, варианты. В окно глядела зелень православной горки, сверху спускались и еще фолианты, а за столом шли мирные, но иногда и упорные споры – было из-за чего спорить: Евангелие! Каждому хотелось, чтобы вышло получше. В пять часов смиренный служащий вносил на подносе чай – маленький отдых, а потом опять тексты, сличения, противоборства.
Главным трудником и энтузиастом предприятия был владыка – трогательный в чистоте и наивности своей, с детски-голубыми глазами, отрешенный от жизни и здравого смысла ее, но во многом упорный. (Странным образом, тяготел и к деятельности административной, но в этом, насколько знаю, не преуспевал.) Основное для него, конечно, наука. Среди книг, словарей, греческих глаголов он у себя дома. В храме тоже хорошо служил, и говорил хорошо с амвона – кратко, сжато, всегда своеобразно. Преодолевал даже небольшой недостаток (физический) речи: говоря в церкви на одну ноту, не заикался вовсе.
«Труды» же наши над переводом протекали вполне мирно, о них остались благодарные воспоминания – хотя спорили немало. Об одном таком споре вспоминаю теперь с улыбкой. Касался он запятых в стихе восьмом десятой главы от Матфея. Владыка отстаивал свои запятые, я свои. Через полчаса боя владыка сказал, слегка устало:
– Борис Константинович, отложим решение до следующего заседания.
Так и сделали. Решение о запятых вышло компромиссное, каждый немного уступил.
Сейчас, через десять лет, когда Евангелие наше давно уже продается, заглянул я в оба перевода – прежний синодальный и наш, где мы пролили столько поту и крови: запятые-то в десятой главе оказались и у Филарета, и у нас те же самые. Только слова немножко переставлены.
Над этим переводом сидели мы пять лет. Конечно, все то же Евангелие получилось, но мелочи некие изменены, и, при огромной эрудиции владыки Кассиана, приняты к сведению все достижения науки новозаветной (древние рукописи греческие и т. п.).
Перевод издало Библейское Британское Общество в 1958 году – это был год, когда я не мог уже больше участвовать в переводе «Деяний». Не знаю, доведены ли они до конца. Но и сам владыка Кассиан стал сдавать, болезнь его развивалась, и вот только что он скончался – мир праху его! Передо мною лежит извещение Богословского Института об упокоении владыки на кладбище St. Genevieve des Bois, нашем последнем эмигрантском приюте.
На похоронах его я не мог присутствовать. Но всегда помню и буду помнить этого одинокого, странного и особенного человека, иногда нелегкого, но глубоко и высоко преданного Высшему – «Кассиана, епископа Катанского, ректора Богословского Института св. Сергия, доктора Фсссалоникийского Университета».
Удивительными евангельскими строками кончается извещение Института о его уходе: «Слово Мое слушающий и верящий Пославшему Меня имеет жизнь вечную и на суд не приходит, но перешел из смерти в жизнь» (Иоанна, 5, 24).
Так вот и сказано о владыке Кассиане: «На суд не приходит» (любимым его евангелистом был Иоанн).
То есть, все ясно и без суда. Достоин, аксиос. Раньше как-то не замечались эти слова, может быть, заслонялись дальнейшими, столько раз слышанными на отпеваниях. Но вот к одинокому епископу их применили.
18 марта 1965
Спиридон – поворот
О. Георгий Спасский, вождь, наставник, «златоуст», метеором пролетел сквозь нашу жизнь – блеснул, скрылся. Россия, Вильно, гром проповедей, посещение тюрем, война, революция, Севастополь, где Колчак предложил ему место главного священника Черноморского Флота, дальше Тунис, Бизерта, везде страждущие, и везде он, непоколебимый, с Крестом в руке и огненным словом. Докатывается и до Парижа, rue Dam.
Нынче никак не дата юбилейная, но вот является он вновь в душе, духовник и мой, и жены покойной, и дочери.
В январе 1934 года, на лекции в зале Плейель, внезапно остановился на слове «православие»… скончался. Кончина – ему подходящая. С военными много трудился, как воин, и вообще жил, как и ушел, – сраженный в битве.
Таинственная его судьба, во многом и необычайна: ребенком был исцелен чуть не в одно мгновение от нервной болезни по молитве родительской у иконы Сурдегской Божией Матери. В конце жизни, за день до смерти, получил в алтаре откровение (в день св. Серафима Саровского) о близкой кончине, о чем и сообщил жене.
Через четыре года после его смерти вышла книга «О. Георгий Спасский»[70] – собрание воспоминаний и статей о нем – разнообразнейших лиц, от митрополитов и епископов, общественных деятелей, военных, писателей, художников, артистов (Рерих, Шаляпин, Германова), до скромных учениц, кому преподавал он, и вообще тех, кому духовно, светом своим и высоким строем души, помогал. (Собирание материалов для книги этой – долгое, бескорыстное – дело рук покойной княгини Ольги Дмитриевны Вяземской.)
Книга связана с целой полосой моей жизни, бережно у меня хранится. Недавно открыл се, перечитал с волнением бесхитростный рассказ г-жи К. (мною некогда редактированный) о роли о. Георгия в жизни ее и ее семьи.
Приближается день св. Спиридона Тримифунтского (зимнее солнцестояние, поворот на весну: 25 дек. нов. ст.). Странным образом, книга эта, долго безмолвно у меня лежавшая, вдруг обратилась ко мне языком и ныне здравствующей г-жи К.
Дело было такое: муж, жена, девочка только что попали в Париж из Болгарии (20-е годы) – русские эмигранты. Декабрь, холодно, в кармане пусто. Жена полубольная, одиннадцатилетняя дочь плачет, нельзя продолжать учение в Лицее. Муж безработный.
25 декабря, в день св. Спиридона, выходят на улицу, бродят по незнакомому Парижу. Оказались случайно на rue Dara. Девочке холодно, она просит родителей «зайти в церковь погреться! – вот туда люди идут». Именно зашли «погреться». В нижнюю церковь. Там о. Георгий служил акафист св. Спиридону. Они жмутся робко в толпе. Последними подходят к Кресту. И тут встречают взгляд о. Георгия. Мгновенно что-то возникает.
Он просит их повременить, остаться. Остаются. Он расспрашивает, как и что. «Не могу точно передать его слова, говорила сама душа. Помню только мои слезы – уже радостные, и благословение в память св. Спиридона. Взято слово: чтить память Святителя и молиться ему. И вот совсем замечательно: сказано тут же, бесприютным странникам, что не только будет у них свой угол и дом, но что заложат они „вечный камень – храм св. Спиридона, епископа Тримифунтского“».
Заложить храм, когда в кармане полный ветер! Будто бы и нелепо…
Возвращаются домой – на столе письмо: предлагают мужу работу. Он начинает простым рабочим. Через год оперились настолько, что удалось купить клочок земли под Парижем. Дальше – больше – свой домик выстроили, и уж совсем сказочно: собирают у себя соседей русских, сообща создают храм имени св. Спиридона.
Можно представить себе, каково теперь благоговение к о. Георгию! Благодарственный молебен. Г-жа К. все думала, что бы подарить ему? И вспомнила, что есть у нес земля с могилы св. Иоанна Рыльского, из Болгарии. (Ходила там в паломничество, в монастырь его, и получила горсточку.) Вот это самое дорогое и отдать.
«Конец молебна, страшно волнуюсь, целую Крест и прошу о. Георгия принять св. землю». – Тут все – еще выше: о. Георгий взволнован, просит сделать ладанку с этой землей. «Я никогда не сниму ее с груди».
Оказывается, он почти всю ночь эту не спал, читал житие св. Иоанна, и так хотелось получить реликвию Чудотворца! Решил даже писать в Болгарию, игумену монастыря.
Г-жа К. принесла ему через несколько времени ладанку с этой землей. Он надел ее и с ней лег в гроб, когда пришел час его.
Вот такой и был о. Георгий: не ученый богослов типа о. Сергия Булгакова, не устроитель церковный, как митрополит Евлогий (создатель Сергиева Подворья и Богословского Института, управитель и даже политик в своем деле) – о. Георгий Спасский был мужественный и воинственный, но и благой, полный любви носитель прямой духовной силы, власти над душами чрез эту любовь и силу, а частою и прозорливец. Из него просто истекало некое излучение светлое, прямо действовало на душу. Женские души и женственные особенно ему отвечали, как более теплопроводные и светоприимные. Это и в книге о нем чувствуешь. Митрополиты и архиереи прохладнее, им видно более со стороны. Женщины, и не очень-то писать умеющие (для печати), жарче принимали свет и любовь. (Впрочем, и мужчины, и военные, с кем делил он страдания революции, кого утешал и поддерживал и в Крыму, и в Бизертах разных, очень его почитали.)
О. Георгий сказал г-же К., что это сам св. Иоанн Рыльский прислал ее со священной землей.
Кто подтолкнул мою руку взять давнюю книгу, вновь благоговейно, вне всяких юбилеев, помянуть о. Георгия, поддерживавшего в трудные времена и меня, и жену мою, благословившего мою дочь на жизнь жены и матери?
Св. Спиридон поворачивает зиму на весну, к свету.
25 декабря 1965
У меня сохранилась давняя фотография, 1925 года: перед храмом св. Сергия на rue de Crimee, на фоне густо разросшихся деревьев, некое собрание людей церковных и мирян – в центре в первом ряду митрополит Евлогий, сидит, обнимая правой рукой мальчика, к нему прильнувшего. Дальше стоят разные, и духовные, и мы грешные. Это – самое начало замечательного православного дела: новый наш храм и тут же при нем возникающий Богословский Институт.
Смотришь на изображение и с радостью, и с печалью. Как все давно было! И сколько перемен!
Радость в том, что прекрасное предприятие, начатое митрополитом Евлогием со смелостью необычайной, не только не захирело, но и разрослось, десятилетиями утверждая стяг св. Сергия Радонежского на парижской дальней горке, излучая свет науки и православия из Богословского Института уже в размерах европейских.
Печаль – в том, что глядя на эту толпу духовенства и мирян, почти никого из знакомых и друзей, близких, никогда уже не увидишь. Неудивительно: сорок лет. Ребенок при митрополите – давно регент хора церковного здесь же. Духовенство, дамы Ссстричсства в черных головных уборах с белыми на лбу крестами, профессора, философы – все почти переселились на вечное упокоение. Не говоря уже о митрополите: он и тогда был немолод. Но Карташев – в расцвете сил, худенький Безобразов в штатском (позже многобородый ректор Богословского Института епископ Кассиан, известный новозаветник).
Близ владыки знаменитый златоуст, духовник семьи моей о. Георгий Спасский, дальше быстрый, блестящий проф. Вышеславцев, его жена, моя жена… – чувство как бы неловкости: а вот ты все еще живешь…
Да, живем и уходим, все же отрадно видеть, что высокое начинание, под покровом св. Сергия, уцелело и благовестие его продолжается. Не только Европу, но и Ближний Восток, Америку заокеанскую захватывает – некий центр православного богословия и благочестия.
Когда митрополит Евлогий его основывал (на покупку «холма» с прежнею протестантской церковью выложил все, что имел, – в задаток: верил, что остальное, главнейшее, найдется. И нашлось. Где? Барон Гинсбург, патриот России, дал остальное это).
Митрополит Евлогий главным образом хотел создать рассадник новых пастырей для Франции, Парижа. Но получилась не семинария, а Академия, высшее духовное учебное заведение.
Много помогло и то, что в Париже оказались тогда крупные научные силы. О. Сергий Булгаков, А. В. Карташев, проф. В. Зеньковский, Г. П. Федотов, Л. А. Зандср. Позже присоединились и более молодые: худенький на фотографии Безобразов, принявший монашество (с 47 года епископ Кассиан), покойный архим. Киприан, прот. Афанасьев, Евдокимов, нынешний ректор прот. А. Князев, и еще более молодые.
Митрополит Евлогий, сам выросший в суровом синодальном православии, тут проявил себя по-другому. Несмотря на нападки на о. Сергия Булгакова за его «слишком смелое» богословствование, митроп. Евлогий его прикрывал (и дело доходило чуть не до обвинения в ереси – особенно старалось советское духовенство). Но митрополит читал и Мережковского, и Бердяева, а Бердяев хоть и не был профессором Богословского Института, но редактировал религиозно-философский журнал «Путь», где Булгаков соседствовал с самим Бердяевым, Франком, Шестовым, Федотовым и Вышеславцевым. Это в некоем смысле был «авангардный» православный журнал, зарубежное продолжение замечательного религиозно-философского возрождения начала века, когда бывшие «левые», даже марксисты, продолжая линию Владимира Соловьева, внесли свежую и даровитую струю в толкование высших вопросов духа.
Как раз этот нс-провинциализм православный и позволил деятелям Богословского Института создать не захолустную бурсу, а учреждение, стоящее на высоте европейского богословского просвещения.
Последствия сказались скоро. В начале студенты были только (или почти) одни русские. Но чем дальше шло время, тем большее число иностранцев православных росло: греки, сербы, финны, поляки, немцы, швейцарцы, румыны, уроженцы Ливана! Подумать – один из бывших студентов института теперь митрополит на Ближнем Востоке. А своих, русских, сколько выпущено? Пятнадцать епископов, двести священников, пятнадцать профессоров богословия. Некоторых хорошо знали мы здесь еще – а теперь они: Никон (Греве) архиеп. Бруклинский, Иоанн (Шаховской) архиеп. Сан-Францисский и Западной Америки, Сильвестр (Харунс) архиеп. Монреальский – Канада. Мефодий (Кульман) еп. Кампанский – в Париже. Некоторые попали в московскую юрисдикцию – митрополит Николай (Еремин) на покое, близ Парижа, а есть и архиеп. Новосибирский! (Новосибирск этот в такой глуши Западной Сибири, что до него и не доберешься).
Еще при жизни покойного (ум. 1960 г.) архимандрита Киприана, выдающегося патролога и литургиста, начались летние международные съезды в Богословском Институте. Был о. Киприан главным вдохновителем и устроителем их. Вел бесконечную переписку с богословами Англии, Германии, Франции, Бельгии, условливался о темах выступлений, устраивал приезжим помещения в отельчиках близ Сергиева Подворья, трудился неустанно.
В июльские дни Сергиево Подворье обращалось в некий международный центр – среди зелени холма с храмом виднелись бритые физиономии англичан и немцев в стоячих крахмальных воротничках, сутаны католиков рядом с бородами наших епископов и архимандритов.
Научный труд русских «сергиевцев» очень обилен. В специальном издании по-английски перечислены труды ученых наших, книги, статьи. Их оказалось сотни. В пятидесятых годах научно-литературная комиссия в Сергиевом Подворье занималась новым переводом Нового Завета. Председателем был сп. Кассиан, он же и переводчик (с греческого). Остальные помогали, как умели. Бывали жаркие споры, иногда из-за мелочей, запятых, но ведь текст – священный, есть из-за чего постараться. Всем хотелось, чтобы вышло получше. Ссор не было, а любовь к делу, энтузиазм согревали.
Издатель – Библейское Общество в Лондоне. Может быть, это и был один из ранних проблесков экуменизма, так теперь, слава Богу, разросшегося. Издали Евангелие русское англикане, а один из участников труда был русский пастор – протестант Васильев, приезжал из Брюсселя каждую пятницу на Зеленую Горку, на бдения многочасовые над рукописью, словарями и пр.
Нечего и говорить – конечно, при институте есть библиотека, пятнадцать тысяч томов.
Тут вот и начинается другое – материальное. Не только библиотека, но и общежитие для студентов, и самый храм. Все помещения, как и земля, были, как сказано, приобретены еще митрополитом Евлогием сорок лет назад. Люди уходят, но и вещи слабеют. Даже самая земля святого места. Говорят, под Парижем много старых каменоломен (а частию и катакомб). Так ли, иначе, за сорок лет почва под храмом стала оседать, появились в стенах трещины. Надо чинить, и серьезно. Грустно и с общежитием, дортуарами студенческими – все ветшает. Для библиотеки места настоящего нет, она помещена в шкафах стенных тех же аудиторий и спален студенческих. Значит, работать в этой библиотеке нельзя, можно только книги выдавать. Нет и подходящего помещения для собраний международных. Одним словом, надо бороться и с действием времени, и с тем, что мешает расширению или даже поддержанию объема деятельности.
Богословский Институт как бы слился теперь с приходом Подворья (вторым в Париже по размеру), вместе они действуют, стараясь и поддержать храм, и упорядочить общежитие, библиотеку, создать лучшие условия и для трудов международного характера.
Международность вообще проявилась с первых же шагов Богословского Института. Тогда не было еще в таком размере экуменического, общехристианского духа во всем мире, как теперь. Но и в ранние годы институту помогали, кроме православных русских, и протестанты, и англикане. Всемирный Союз Церквей поддерживал Зеленый Холм. Новый перевод Евангелия выпущен Британским Библейским Обществом еще в 1959 г. (весь Новый Завет если еще не вышел, то вот-вот выходит тоже в Лондоне, на средства англичан). Да и содержание общежития, студенческие стипендии тоже поддерживались и поддерживаются не только русскими.
Но теперь, с течением времени, все усложняется и расширяется. Комиссия русских архитекторов выработала план укрепления храма. Насколько понимаю, под фундамент, в ослабевших местах, подведут какую-то бетонную «подошву», чтобы вернее дело было. Для студентов предполагается новое здание, внизу, вдоль стены, выходящей на rue Meynadier. Прежние дортуары обращаются в помещение для библиотеки и какие-то раздвижные перегородки смогут устраивать большую залу для ежегодных международных собраний, докладов, защит диссертаций и т. д.
Расходы по укреплению храма предположено покрывать из русских источников, на новые здания – из иностранных. Тут ли, там ли, нужны средства. Цель прекрасная и высокая, дело теперь за отзывчивостью тех и других. Верим, что как была отзывчивость эта в прошлом, так сохранится и теперь. Кто ценит и любит Сергиево Подворье, тот и обращается, не только от своего имени, ко всем русским, а если дойдет голос слабый, то и к христианам иностранным:
– Поддержите Сергиево Подворье! Помогите делу высокому.
18 марта 1967
«Светлые воды Архипелага»… да, светлыми водами этими встретил меня Афон, больше сорока лет назад. Афон греческо-русский, сербский, болгарский, румынский, всегда православный – для меня, конечно, прежде всего русский.
Я был путник, пилигрим, «поклонник», как там говорят. Жил в русском монастыре св. Пантелеймона, одном из крупнейших на Афоне. Оттуда совершили мы с незабвенным иеромонахом Пинуфрием объезд всего Афона – на лодке до южной оконечности полуострова и самой горы Афон, венчающей его, дальше пешком до Лавры св. Афанасия, опять на лодке вдоль берега на север до Ватопеда, затем на «осляти», переваливая через хребет лесистый, узкою тропинкой (на Афоне нет дорог), вновь в родные края русские – в монастырь кроткого Юноши-Целителя и мученика св. Пантелеймона.
Немало он претерпел при жизни, но не окончена его страда. Суждено мучиться ему – в творении своем – и ныне. Кому мешал, кого обидел безобидный Пантелеймон? Не нашего ума дело.
Вот и дошла до нас весть: старец в монастыре св. Пантелеймона затопил вечером печку. Все там ветхое, как и сами насельники. Накопилась ли в трубе сажа, труба ли попортилась, только загорелось где-то на чердаке во время утрени (начинается на Афоне в час ночи), заполыхало под крышей. Ночь осенняя, бурная, ветер ворвался, раздувает, куда справиться старикам с пламенем бушующим!
Пожар пожирал детище св. Пантелеймона. «Иеромонах Серафим от скорби внезапно заболел и его немедленно отправили в госпиталь в Салоники». А пожар не унимался. Надеюсь, не весь монастырь погиб, – все же дело серьезное, это чувствуется по вестям здешним и из Америки. Еще удар по православию русскому, и так уже многострадальному.
В 1927 г. на Афон отправился молодой поэт Дмитрий Шаховской, пробыл там сколько надо и вернулся монахом, там и принял постриг (ныне он архиепископ С.-Францисский Иоанн). По литературе, да и лично я его знал. Теперь встретились мы несколько необычно: это был не редактор литературного журнала «Благонамеренный», а инок в рясе, все для него – Афон. Вслед беглой встрече я захотел углубления. Он назначил встречу в Сергиевом Подворье, в 7 1/2 ч. утра. Я покорно встал в шесть, и в полуподвальном, полутемном закоулке Подворья он подробно рассказал мне об Афоне. Значит же, хорошо рассказал! Денег не было ни гроша, но они явились – знаменитое слово профессии нашей: аванс. В мае плыл я уже «по хребтам беспредельно-пустынного моря» к таинственному этому Афону.
В книге, вышедшей через год, путешествие мое описано. Событием оказалось оно для меня. Сейчас горе Афона всколыхнуло былое, столь незаслуженно прекрасное.
Как и что там теперь, на смиренном «Земном Уделе Богоматери»? Что погибло, что уцелело из тех зданий монастыря св. Пантелеймона, где я провел некогда «семнадцать незабываемых дней»?
Пешком входил в монастырь, поселился в гостинице монастырской – огромном корпусе, где бесконечными коридорами можно прямо пройти в церковь Успения Божией Матери (главный действующий храм обители). Гостиница чуть не на двести номеров. Мы жили в ней вдвоем, турист-немец да я.
Такой жизни я никогда не знал, ни до, ни после. Состояла она в чередовании служб церковных, чтений у себя в номере, беседах с монахами, небольших прогулках и пятидневном объезде других монастырей и скитов.
Службы на Афоне длинны. Утреня начинается в час ночи, до шести. Затем ранняя обедня, потом поздняя. Завтрак. Отдых. Вечерня… – и так далее.
Только несколько суток отдал я полному обороту богослужений (а другие дни – поздняя литургия и вечерня).
Не забыть мне таинственного хода по длиннейшим коридорам гостиницы, из моего номера прямо в церковь, в конце, мимо уже монашеских келий. Выползают из них, как ветхие жучки, седенькие монахи, тоже бредут в храм, там смиренно будут полудремать в стасидиях своих, пока вычитывает бесконечно канонарх. Для «мирского» непривычно, да и нелегко. Но торжественность и величие есть в этом утреннем безмолвном стоянии слабых телом, полуголодных людей перед лицом Бога, ночью, на пустынном полуострове страны древней. Рассвет застает в церкви. Из окна смутно белеет серебристо-синеватое морс. Помню, донесся гудок пароходный – голос «мира» – и иеромонах Иосиф возгласил как бы ответ из алтаря:
– Слава Тебе, показавшему нам свет!
На что хор, скромно-старческий, отвечает великими словами: «Слава в вышних Богу, и на земли мир, в человецех благоволение!»
Усталый, но и легкий возвращаешься к себе. Гостинник, о. Иоасаф, монах неразговорчивый, но умный и внимательный, подает чай. Движения его медлительны и музыкальны, точно выходит он из алтаря со св. Дарами. Так же торжественно и уносит свои чайники. Начинаешь читать.
Что читаешь? Не газету и не фельетон. «Мир» и его дела временно за бортом. А есть нечто и более интересное: например, о св. Ниле Мироточивом, из Афонского Патерика.
Был такой отшельник Нил, и за святую жизнь получил свойство, что когда умер, из тела его истекало целительное миро. Ручейками струилось оно в морс. За этим миром приплывали издалека многие верующие на каиках, так что самое место под утесом получило название «корабостасион», стоянка кораблей.
«И при этом рассказывают, что ученик, оставшийся после св. Нила бывший очевидцем скромности и глубокого смирения своего старца при земной жизни, не вынося молвы от множества стекающихся мирян, тревоживших покой св. Горы, будто бы решил жаловаться своему прославленному старцу на него самого, что он, вопреки своим словам – не иметь и не искать славы на земле, а только на небесах – весь мир скоро наполнит славою своего имени и нарушит чрез то спокойствие св. Горы, когда во множестве станут приходить к нему для исцелений. И это так подействовало на св. мироточца, что тогда же миро иссякло».
Патерик не утверждает – («рассказывают») – передает как бы легенду. Типично в ней, однако, что Афон более созерцателен и молитвен, чем действен. Молитва за себя и за мир – выше реального врачевания. Прославление божества, в тишине благоговейной, как бы выше действий на пользу ближнему земному.
Но тогда, а афонской гостинице, я размышлениям не предавался. Владело мной очарование поэзии, природы, надземного. Я вдыхал мир – особенный и высокий. Над-жизненный, хоть проявлялся он будто в обычных, земных обликах.
Вдоль всего ряда наших комнат тянулся снаружи балкон, перила его увиты виноградным листом, какие-то цветы под окнами моими розовели и белели. По этому балкону я любил бродить, как бы по некоему воздушному мосту, с которого широко раскрывался волшебный мир афонский, мир Божий в ласке солнца майского. Ниже – купол собора (гостиница как-то выше расположена), здание библиотеки, где застенчивый и нервный иеромонах Виссарион разыскивает для меня книги. Вдали морс в дымно-синеватом тумане, соседний полуостров Лонгос, и еще дальше воздымается в небо полумистическая призрачно-белая глава Олимпа снегового – обиталище побежденных богов. Христос низверг Громовержца. Терновый венец победил Силу.
Но и в Зевсе этом, и во всем сонме богов выражалось все же (предшественно) надземное тяготение человечества. И сейчас восстает этот Олимп побежденно-вечным призраком белоснежным как-то не зря, как не напрасен этот сияющий и волшебный майский день. Он и «сам по себе», и выражает нечто высшее, чем просто полдень на афонском полуострове.
Недалеко от меня, на том же уровне, приемная зала монастыря – для посетителей, в прежние времена не таких, как я: митрополитов, архиереев, великих князей, генералов и адмиралов.
После прогулки по балконам можно зайти и сюда, мне дали ключ от залы.
Тоже старина и пустынность. Но это недалекий век – девятнадцатый (хотя кажется он теперь дальним, особенно его начало).
Портреты, диваны, кресла, ярко начищенный паркет, через него дорожка коврика, фикусы, напоминающие детство, сладковато-затхлый воздух нежилого помещения – и вот бредешь по коврику диагональному, среди призраков, сам, может быть, тоже призрак…
А внизу, недалеко отсюда, есть странное помещение, называется «гробница».
На Афоне такой обычай: хоронят как раз не в гробах, а обвертывают тело пеленами и кладут в землю временно. Через несколько лет выкапывают, собирают скелет, отделяют череп, и все это складывается в некую как бы часовню: это и есть «гробница». Черепа на одних полках, кости отдельно. Есть и оценка: если рано освобождается кость от плоти – это хорошо. Если не совсем, кладут вновь в землю, «дозревать».
Хорошо, если кость светла, блестяща: признак высокой духовности усопшего.
Все это древность уже не девятнадцатого века. Ее истоки – нерусский восток. У нас так не хоронили.
Может быть, старец, от скорби заболевший, был именно тот, кто затопил печку… – во всяком случае, горе невольного поджигателя разделяешь всемерно – не дай Бог оказаться в его положении. Он моих строк не прочтет, все равно, говорю, как по радио, в пространство, но и для него. Он ни при чем, он орудие. Значит, надо было еще пострадать делу духовному в земном облике. Все это область высшего Плана. Афон же был и есть, он существует, пожары и несчастия могут его уязвлять; как и всем, ему суждено страдание – тут выражено оно в форме резкой, отчасти и примитивной. Но Афон независим от пожаров, нашествий иноплеменных, иконоборцев и атомных бомб – мало ли что может придумать наши милый век…
Афон есть образ духовный, никаким бомбам неподсудный, а, как все живущее, бедам подверженный.
Беды проходят, вечное остается. Афон остается.
9 января 1969