Долго я шел по бесплодной пустыне все дальше и дальше, гонимый проклятием грехов неомытых; руки были бессильные от тяжести прошлых объятий, глаза потемнели, уставши от взглядов влюбленных.
Дальше, все дальше шел я по желтой пустыне, необозримой и страшной; порою меж розовых скал виднелось далекое море – и снова пустыня; дни за днями шел я; солнце всходило, солнце садилось; одного лишь меня озаряя. Шел я к далекой, неведомой цели, зная, что будет предел. И я дошел до предела, хотя все была та же пустыня, но я знал, что это предел. Я пал на горячий песок; покорно, недвижно лежал я, как шакал, ожидающий смерти, как отдыхающий раб.
Из-за безбрежной пустыни, из-за далекого неба шло большое сияние; как смерч песчатый, как столп Вавилона, было оно огромно. В страхе закрыл я глаза; казалось, я уже умер; в тяжелой, немой тишине я не слышал, как билось сердце.
Когда я открыл глаза, Сияющий был предо мною; руки скрыты в складках одежды, сквозь белый хитон виднелась кровавая рана, как от копья, иль от клыка дикого вепря. Я был недостоин смотреть на лицо Его, я только подполз к Его ногам, и тяжелые крупные слезы, как первые капли дождя, упали в песок пустыни. Я пал ниц и плакал, плакал, от рыданий грудь разрывалась; она очищалась от всех грехов и проклятий, от всех объятий и поцелуев, душа исходила в рыдание; я не чувствовал плоти, я все забыл – только бы плакать, плакать, разлиться, как море, в слезах, исчезнуть, чтоб вновь родиться. И небо содрогнулось от моих рыданий, и звезды померкли.
Казалось, я плакал годы и годы. И я воззрел на Него – Он улыбался, благостный; милосердный, Он простер ко мне руки прощения. Он становился все выше и выше, Его тело касалось вечерних звезд; Его сияние бледнело, разливаясь в пространстве; я уже видел через него и пустыню, и белые кости павших верблюдов, и угасающий запад. И Он исчез, разлившись в пустыне; на всей пустыне Его улыбка; Его сияние; бесплодная степь обратилась в рай неземной, в светлые долы Иордана. Встал я исполненный сил могучих – грешником плачущим пал я, ратником Божьим встал.
То не руки – то мечи священные, крылья лебяжьи! то не очи, то лампады светлые, озера горные! Ратник Христов, страстником, вперед против плоти! тебе даны меч и кольчуга – вперед на великую брань!
1897
Я сидел на высоком троне посредине большого зала, его стены были из меди, у него не было окон, и огромная дверь была заперта; потолком служил медный щит с висящими лампадами; щит медленно двигался, и лампады вращались подобно небесным светилам; откуда-то слышалось бряцание кадильниц. За мной стоял ангел с сумрачным ликом, в медной кольчуге, его крылья блистали как золото, и свет от лампад казался тусклым.
Я сидел неподвижно в высокой митре, в тяжелых пар-чевых одеждах, в браслетах и кольцах на обнаженных руках. Я не мог шевелиться, я сидел опустив веки, но я видел и медную дверь, и лампады, и ангела с сумрачным ликом я видел, хоть был он за мною; и я видел себя как чужого: я сидел на высоком троне посредине большого зала, откуда-то слышалось бряцание кадильниц. И в тишине раздался голос, как звук металла: «пусть совершается должное!»…
Он стоял предо мной на коленях, я видел сквозь закрытые веки его бледную, тонкую шею, склоненную под тяжестью кудрей, его лиловатые одежды. Я не видел, как он пришел – медная дверь не отворялась – я его вдруг увидел пред собою; казалось, он всегда был здесь коленопреклоненным. В моих руках были длинные золотые ножницы – они всегда были в моих руках. Я должен был сам срезать эти кудри, и для меня это было равно гибели; я не мог ослушаться, я творил лучшую волю, но для меня это было равно гибели. Блистающий крыльями стоял за мною, нахмурив брови, кадильницы тихо бряцали.
Я взял прядь кудрей левой рукою, левой рукой я поднял его нежные, мягкие кудри – и неземная слабость наполнила меня. Это было слаще, чем ребенку спать у груди матери, чем смотреть на далекие звезды весною, чем петь священные гимны солнцу на вершинах гор; это было слаще чистого меда, слаще молока и запаха жасмина, слаще поцелуя возлюбленной, слаще благодетельной смерти! Я стриг его кудри правой рукою, и бесшумно падали пряди волос на ступени трона, как мертвые листья, как розы на священном пути богини. Все было кончено… лампады вращались подобно небесным светилам. Одежды бледнели и таяли как облако, скользя вдоль медных стен зала, и вся душа моя стремилась за ними, будто в них было счастье и жизнь; она дрожала, как тетива спущенного лука, как струна священной арфы; желание трепетало, как птица; тяжесть спадала с меня, как оковы; в жилах струилась радость жизни, высшая воля казалась далекой, невозможное казалось близким – я поднял веки, давно не поднимавшиеся веки!
Ангел с сумрачным взглядом, ангел в медной кольчуге, ангел от века стоявший недвижно – стал предо мною. Высоко поднял свой щит он, чтоб скрыть от меня видение; его крылья блистали как солнце, его лик был страшнее молнии. Казалось, прошли века.
Я сижу на высоком троне посредине большого зала, медная дверь заперта, лампады движутся тихо, подобно небесным светилам, ангел с сумрачным ликом недвижно стоит за мною, откуда-то слышно бряцание кадильниц.
1897. Август.
«Кто же вошел третьим?»
– Никого: нас двое.
«Милая Маня, у тебя двоится в глазах от волненья».
Вошедшие два господина в чем-то одинаковых, несмотря на разность цвета, костюмах были охвачены ярким для небольшой в виде коридора с четырьмя зеркалами комнаты светом пяти лампочек, говором, криком, носящейся пудрой, дымом папирос.
Сидевшая перед зеркалом, где на розовой ленточке, будто у девичьей постели, висел образок «Взыскание погибших», кричала в пространство, не поворачивая головы и накладывая на веки синюю краску:
«Пелагея Петровна, голубушка, готова пелеринка для „Напрасного путешествия“? Поторопитесь!»
Через стенку где-то отвечали издалека. Искусственно восторженные, не привыкшие к небольшому помещению голоса снова хором защебетали навстречу высокой блондинке с красивым, сухим и ординарным лицом.
«Надя! сколько лет, сколько зим! правда ли? ты нас бросаешь? ты больше не играешь?»
– Надежда Васильевна изволит капризничать, – заметил длинноносый господин со скучным лицом.
«Вовсе нет. Вы не знаете, Олег Феликсович, как было дело. Вы помните начало сцены: я вхожу со словами: добрый вечер, дорогая фру Текла. Варвара Михайловна сама мне говорила…»
– Если б на генеральной у меня отняли роль, я бы не знаю, я бы в Мойку бросилась! – истерически докладывала сидящая у зеркала.
Раздавались звонки по коридорам, где стихал шум, занавески раздувались.
«Вчера мы катались с гор, я не заметила, как отморозила ухо; только дома узнала, что было 23 градуса».
– Отчего вы таким именинником?
«Я получил очень приятное извещение, что скоро сюда приедет мой друг Мятлев из Москвы».
– Да? и скоро?
«Очень: завтра жду».
– Вы очень рады?
«Конечно: я ему – большой друг». «Забавно, что мне уже сегодня представилось, что вы вошли ко мне втроем».
– Это напоминает старую арию, – заметил старший из двух в желтом жакете:
Если двух влюбленных встретим,
Мы их встретим вместе с третьим,
Третий кто? сама любовь.
«Разве вы – влюбленные?»
– Конечно, постоянно, только не друг в друга.
Она уже бежала по лестнице, не слушая и напевая: «Мятлев приедет, Мятлев приедет».
– Тише! дают занавес! – высунулся помощник.
За кулисами стихло, и странно доносился со сцены голос главной актрисы, падающий и волнующий: «Если б ты знала, как сладостно, как неудержно влечет меня голос любви!..»
Два господина, в чем-то одинаковых, несмотря на разность цвета, костюмах, тихо прошли в темный партер, наполовину пустой.
Сырые страницы толстой почтовой бумаги были быстро безостановочно покрываемы мелким неровным почерком. В большой, почти пустой комнате, только с книгами по стенам, с цельного стекла без занавесок окном, под неясным светом двух свечей на небольшом столе, сидели двое молча, и только скрип пера слышался в воздухе, где плавали синие кольца папиросы второго.
Приложив печать с головой Антиноя к лиловому сургучу на запечатанном конверте, писавший продолжал молчать, глядя перед собою.
– Это – кончено? письмо разрыва? – спросил курильщик.
«Это кончено; письмо разрыва», – неуверенно и не сейчас отозвался Демьянов.
– Вы любите делать решительные шаги. Скажите, вы никогда не раскаиваетесь?
«Я не делаю никаких шагов, все делается само, а раскаяние, как египтяне, готов считать смертным грехом».
– А мне очень жаль весны и этого лета!
«Да, – задумчиво проговорил первый, – как это было давно!»
– Это было три месяца тому назад.
– Помните наши путешествия в сад?
«Это когда я временно жил у вас, Налимов был постоянно с нами!»
– Поездка в «Славянку»…
«Однажды мы возвращались чуть не вчетвером на единственном извощике…»
– И купили на мосту роз.
«Они были несколько увядшие и осыпались по всей лестнице, по коридору, по комнате, будто усыпая путь».
– На следующий день вы были в Сестрорецке.
«Это было давно, мы два раза купались, но это было без вас».
– Потом и со мной.
«Там мы все пили шабли Mouton Dimoulin».
– Мы часто играли Figaro… «А мой отъезд?»
– Вы очень страдали на Волге?
«Ужасно; помните отчаянные письма, телеграммы, ранний приезд?»
– Вы были очень несносны своим влюбленным эгоизмом.
«Разве вы не предпочитаете меня таким, как я теперь, – свободным и легким?»
– Надолго ли?
«Кто знает? Острота страдания – верный признак конца любви; это какие-то роды, у меня лично, конечно».
– Вы совсем холодны теперь?
«Я сохраняю нежное воспоминание и знаю, что это тело – прекрасно, влюбленности же нет. И потом, я не могу желать невозможного».
– Это рассудочность.
«Это у меня органически. Любовь приходит и уходит помимо меня и вдруг милосердно вынимает стрелу из сердца».
– Это очень поэтично.
«Это очень правда и очень таинственно». Вошедшая после стука в дверь служанка доложила: «К вам, Михаил Александрович».
– Кто? – спросил Демьянов, вставая. «Петя Сметании».
Гость и хозяин переглянулись, и последний поспешно закрыл только что написанное письмо, где стояло: «Петру Ивановичу Сметанину».
Вошедший высокий белокурый молодой человек с прямым, несколько вздернутым носом стал здороваться с неловкой развязностью.
– Если это забавно, когда Матильда вам садится на живот и говорит, что она химера, когда вы в один вечер имеете до десяти глупейших tete-a-tete самого компрометирующего вида, когда вы выслушиваете до двадцати поэтов, – то мы очень забавлялись. Но, между нами, все это в значительной мере приелось.
«Да, очень скучно».
Серый бессолнечный день ровно падал в четыре окна большой сине-зеленой комнаты. У большого рабочего стола наклонившись сидел Андрей Иванович Налимов, составляя сосредоточенно и обдумывая какую-то обложку для новой книги. Демьянов стоял у окна, за которым виделся еще не замерзший канал, редкие прохожие, ряд старых домов на том берегу. На открытом рояле лежала партитура Гретри. Они молчали, как близкие и привыкшие друг к другу, забывши о чае, стынувшем на низком столе.
«Вы неблагодарны, Налимов, вы не умеете жить».
– Это правда, и я очень тягощусь этим, но вы – разве вы счастливы?
«Часто – очень счастлив, теперь нет, потому что не занят».
– Вы удивительно ветреный.
«Я адски верен, покуда верен, но вдруг проснешься с чувством, что то, к чему привязан, совершенно чуждо, далеко, нелюбимо».
Налимов, сняв очки, кончил работать и равнодушно слушал, глядя своими грустными и умными, как у собаки, глазами. Все более и более темнело, и друзья, сидевшие уже на диване, еле виднелись в свете уличного фонаря через окно.
«Какая скука!»
– Вы не видите больше Пети Сметанина?
«Нет, почему? он изредка заходит. Почему вы спросили это?»
– Так. Прежде вам бывало с ним весело.
«Да».
– Вы очень неверны к вашим друзьям. Намек на Темирова?
– Вы обедаете с нами, не правда ли? только отец и я, посторонних никого не будет.
«Не знаю», – откуда-то совсем из темноты был ответ Демьянова.
Громкий звонок заставил повернуть электричество, осветивши ясно и холодно двух вставших навстречу молодому человеку в форме с тонким, чем-то неприятным лицом, узкими глазами, с большими вьющимися волосами. Поздоровались; слегка картавя, он тотчас опустился на кресло в некрасиво томной позе. Прерываясь, он начал несколько новостей зараз, перескакивая и не оканчивая, торопясь и уставая. Прежние с улыбкой слушали картавый ажитированный говор.
– Откуда ты? – спросил равнодушно Демьянов, – от них? от маленьких актрис?
«Какая пошлость, вовсе нет, я был по делам кружка у Матильды Петровны».
– Какое отношение у Матильды Петровны к вашему кружку?
«Ах, как вы не понимаете? я был сначала по делам, потом у Сакс».
– Что же ты путаешь?
«Ах, ты только придираешься. Знаешь, Мятлев приехал. Ну какая победа, я тебя поздравляю!»
– Какие глупости! но над кем?
«Да, ведь Матильда Петровна же в тебя влюблена как…»
– Как змей?
В глубине длинного зала, украшенного камелиями в кадушках, серо-зелеными полотнами и голубыми фонарями, на ложе, приготовленном будто для Венеры или царицы Клеопатры, полулежал седой человек, медлительным старческим голосом, как архимандрит в великий четверг, возглашая:
«Любезная царица наша Алькеста, мольбы бессонных ночей твоих услышаны богами, вернется цветущее радостное здоровье супруга твоего, царя Адмета».
– Зачем вы устроили ему такое поэтическое ложе?
«Я же не знал, какого он вида и возраста».
Сдержанный смех, топот раздавались от двери, где толпились актрисы, не хотевшие надолго засаживаться вперед к почетным гостям.
Повернув свое бледное с лоснящимся, как у покойника, лбом лицо на минуту к шепчущимся, перевернув шумно и неспешно страницу, сидящий на ложе снова начал.
Мимо Демьянова, стоявшего тоже у двери, прошел, слегка расталкивая публику, молодой человек с очень бледным круглым безбородым лицом, темными волосами, несколько англицированного вида; он бегло и остро взглянул какими-то казавшимися незрячими глазами и потом, делая вид, что задержан толпою, еще раз обернул на Демьянова свое круглое, казавшееся смертельно бледным при голубых фонарях лицо.
«Кто это?» – спросил тот у стоявшего рядом Налимова.
«Не знаю, я здесь в первый раз, какой-нибудь актер. Спросите у Темирова».
– Темирова нет, вы знаете.
– «Весну» сыграйте, «Весну»! Михаил Александрович, ваша очередь, – летели какие-то две актрисы с раздувающимися платьями, как ангелы Гирландайо.
Главная актриса сидела, окруженная поэтами, и сочувственно улыбалась, когда не понимала смысла того, что говорил ей высокий розовый, с нимбом золотых волос, человек в пенсне, покачиваясь, то поднимаясь на цыпочки, то снова опускаясь, будто он все время танцевал какой-то танец.
Играя, Демьянов все время видел через головы других бледное круглое лицо с будто незрячими глазами, устремленными на него. Это его смущало и сердило, и, торопливо кончив песенки на свои же слова, чувствительные и фривольные, он спешно вышел в соседнюю залу, где не интересовавшиеся чтением и музыкой закусывали, болтая.
«Можно поздравить с успехом», – кричал еще издали маленький Вольфрам Григорьевич Даксель, жуя бутерброд; Демьянов рассеянно взял что-то на тарелку, не отвечая. Другой не унимался: «Что с вами, вы сердитесь, или имели сегодня эскападу? отчего вы такой absorbi?»
– Вы не знаете, кто этот бледный господин, что стоял у второго окна, когда я играл?
«Ведь я не был в зале. Который? Вот не этот?» – спрашивал, вертясь и поводя носом, Даксель, указывая на пробиравшегося между людьми молодого человека с круглым бледным лицом, темными волосами, серыми, будто незрячими глазами.
– Мы с вами не познакомились. Мятлев – большой ваш поклонник, – сказал он, будто задыхаясь, подходя к Демьянову.
«Да? очень рад – Демьянов», – несколько бледнея, ответил тот.
Только что выпавший снег таял, и теплый, обманно весенний день делал впечатление поста на кладбище.
На крыльце большой церкви толпились нищие, и из открываемой входящими двери неслось тихое печальное пение. Демьянов шел за двумя женщинами по узким мосткам между сплошными памятниками направо, налево к неизвестной ему могиле, как вдруг был остановлен знакомыми голосами, доносившимися из поперечной дорожки. Три актрисы в уже зимних платьях, преувеличенно громко говоря, неловко пробирались в сопровождении двух мужчин. Михаил Александрович, скрытый большим памятником, слышал их разговор, бессвязный и аффектированный.
«Я так люблю „Верую“ Чайковского».
– …и с тех пор они все время проводят в мастерской вдвоем.
«Может быть, это сплетни».
– Маня милая, не сплетни, уверяю тебя, не сплетни. «Но давно ли он приехал! и такая уже близость».
– Я думаю, нужно совсем не знать репутации Мятлева, чтобы видеть в этом опасность, – добавил мужской голос проходившего куда-то налево.
Демьянов отыскал своих дам уже за решеткой могилы. Раиса ела на развернутом платке просвирку, Татьяна же Ильинишна тихо несколько, нараспев говорила: «И что, Раечка, тут произошло, скажу я тебе». Увидев подошедшего, она, не прерывая рассказа, улыбнулась ему, подбирая платье, чтобы очистить место. Раиса равнодушно, как известное, слушала, сосредоточенно жуя просвирку, худенькая и некрасивая с острым носом.
– Всего больше она Маргариту Ивановну, Аркадия Ильича вдову, любила и ласковей всех к ней была, и вот в утро, как ей помереть, сижу я в спальне, шторы спущены, лампады одни теплятся; входит Маргарита с ласкою, спрашивает о здоровье, о том, о сем – ничего в ответ, смотрит во все глаза, а ничего не говорит. Маргарита взывает к ней: «Что вы, тетя милая, или меня не узнаете? Я – Маргарита, Аркадия Ильича покойника вдова. Или вы разлюбили меня?» Та вдруг отвечает, с тихостью: «Я вижу, что ты – Маргарита, Аркадия Ильича покойника вдова, и слышу, что ты говоришь, а любить я тебя, по правде сказать, не люблю». Маргарита к ней ринулась: «Что же это, тетя? что я сделала, чем провинилась?» – «Ничего ты не сделала, ни в чем не провинилась, а любовь от Господа; как приходит, так и уходит, как тать в нощи. Люблю я теперь Семенушку». Мы ушам своим не верим. Никакого Семена, кроме лавочного мальчика, у нас не было, а его бабинька, помнится, и не видела. Вечером позвали Сеньку к бабиньке, она и не взглянула на него, а ночью померла.
Раиса, помолчав, заметила: «Вот тоже Клавдия Губова вдруг разлюбила, разлюбила жениха и видеть его не может, а прежде не могла насмотреться. Но я думало, что это одна иллюзия, разве можно так вдруг, в одно прекрасное утро, разлюбить?»
– Я думаю, что это не так уж невозможно, как кажется, – заметил Демьянов, до сих пор молчавший.
«Вы, Михаил Александрович, справьте день вашего Ангела у нас вместе с Мишенькой, – право», – добавила старуха Курмышева, поднимаясь, чтобы уходить.
– Благодарю вас, только я хотел бы позвать кое-кого из приятелей.
«Так что же? Наш дом – ваш дом, так и считайте».
Снова раздавшийся звонок по коридору заставил понизить голоса и без того говоривших вполголоса четверых людей в узкой уборной с цветами на некрашеном столе.
Олег Феликсович беседовал с каким-то человеком в острой бороде и вихрах, бархатными брюками напоминавшим уже вышедший из моды тип художника.
«…нужно почувствовать аромат этой вещи, ее серо-синий тон женской страдающей души… а? Мы это все обдумаем, не так ли? Это может выйти неплохо».
Тот, тряхнув кудрями, заговорил: «Я имею некоторые мысли для костюма Варвары Михайловны! Цвета грязноватой раздавленной земляники, так: юбка, потом другая ниже колен того же цвета, на ней расходящаяся грязно-кирпичного, сверху tailleur ярко-зеленого веронез, белый жилет… а? Жалко, что действие происходит в Норвегии, а то у меня есть дивный проект с пальмами».
– Это ничего, главное – аромат вещи. Действие можно перенести – вы покажите ваши пальмы. У Комиссаржевской перенесли же «Зобеиду» из Персии в Тифлис и вместо персидских дали еврейские платья.
«По-моему, там второе действие перенесено даже не в Тифлис, а в отдельный кабинет покойного „Альказара“…» – заметил Демьянов улыбаясь.
Давши художнику уйти, Темиров обратился к сидевшему озабоченно за столом режиссеру.
– Это не будет нескромностью, любезный Олег Феликсович, спросить у вас, что у вас вдет, это скандинавское чу-додействие с пальмами или «Отчий дом» Зудермана?
«„Отчий дом“? от кого вы слышали?» – встрепенулся тот.
– Успокойтесь, от своих, от Васи-маляра, который, кажется, ставит Зудермана. В обществе же только и говорят о скандинавском.
«Это – тактика, Николай Павлович, нужно возбуждать интерес… Вы этого не поймете…»
– Да, но ведь предвыборный прием уток едва ли действителен несколько раз…
Вошедший Валентин прервал разговор, со вздохом опустившись на скамейку после рукопожатий.
– Томишься? – спросил Демьянов. – Ну, как вчера? Я не знаю, в кого именно ты влюблен, но ведь вчера были все претендентки, помнится?
– Мы возвращались уже утром, зашли в собор купить просвиру и ели ее с молоком в сливочной. Она – прелестна, у нее дивные глубокие глаза и ангельская улыбка. Ну, я не стану продолжать, – рассердился он, заметив улыбку слушавших.
– Я слушаю с живейшим вниманием, – бросил вдруг как-то омрачившийся Демьянов, закуривая папиросу. – Скажите, Темиров, не будет ничего иметь Мятлев, если я посвящу ему свою последнюю вещь? При работе я все думал о нем… об его искусстве: это будет заслуженно.
«Ах, он будет в восторге, он бредит вами и только ищет, где бы познакомиться».
– Это так легко сделать, – промолвил Михаил Александрович, – он не согласился бы поехать с нами завтра четвертым?
«Я передам; наверное да. Ну, мне пора», – простился Темиров, увода режиссера под руку.
После молчания, Валентин тихо заметил, будто про себя: «Говорят, нельзя верить словам Мятлева».
Демьянов вопросительно посмотрел на юношу.
«Говорят – он тщеславный, суетный».
– Что за выпад? какая муха тебя укусила? Он – твой соперник у Овиновой, что ли?
«Нет».
– Ну, так что же? ты его не знаешь.
«Отчего ты волнуешься? разве ты мог его знать? может быть, я забочусь о тебе».
– Обо мне! вот идея!
«Мне не совсем все равно видеть тебя одураченным».
– Знаешь, это – очень пошло, то, что ты говоришь, это – плохая французская пьеса.
«Может быть, мне все равно».
Они замолчали оба, и снова раздавшийся звонок по коридору не заставил их изменить поз рассерженных и сосредоточенных курильщиков.
Было приятно – после долгой езды, то быстрой, то шагом, после длинных снежных дорог мимо заколоченных дач, покинутых старинных театров, замерзших речек, после мороза, лунной ночи, пустынных полян на краю островов – было приятно, проехав сквозь дворников на узковатый двор, войти в запорошенных шубах и шапках в широкие светлые теплые сени, куда из залы неслись визгливые звуки румын.
– Ведь мы спросим сухого? не правда ли? Пипер Гейдсик brut? – проговорил Демьянов, опускаясь рядом с Петей Сметаниным против Мятлева, сидевшего около Темирова.
Старый гобелен изображал Приама в палатке Ахилла, стены в темной дубовой обшивке напоминали столовые в старинных домах, старые слуги с лицами евнухов молча созерцали группу почти единственных посетителей. Уже ели сыр, и на соседнем незанятом столе синий огонь лизал бока фарфорового кофейника. Петя подпевал матшиш музыкантам, беря рюмку двумя пальцами, жеманно отставив мизинец. Вспоминали прошлые поездки, смешные случаи, мелочи, собеседников, марки вин; зала несколько наполнялась поздними гостями, музыка неистовствовала; Демьянов не спускал глаз с бледного лица Мятлева, стараясь в беглых, будто незрячих взглядах, бросаемых тем временем, найти какой-то ответ. Замолкли, истощивши разговор, выкуривши последние, уже без аппетита, папиросы.
Снова прямая дорога, мелькавшие дачи, снег на деревьях наводили сон, и Петя спал, слегка прижавшись к плечу Демьянова. В лунном свете странно темнели глаза на преувеличенно бледных лицах.
– Я в таком состоянии, что готов отвечать правду на какие угодно вопросы, – заявил Мятлев, будто с вызовом, – и первое, что я скажу, что ничье искусство меня так не волновало, как ваше!
«Ну, а любишь ты Михаила Александровича?» – спросил Темиров.
– О, да.
«Как?»
– Как угодно.
«Всячески?»
– Всячески.
«А я, вы думаете, люблю вас?» – осмелился спросить уже сам Демьянов.
– О, да.
«Когда вы это подумали?» – как-то трепеща, продолжал спрашивающий.
– С первой встречи.
«Вы не думали, что я вам это скажу?»
– О, нет, если бы вы не сказали, я бы это сказал.
«Первый?»
– Первый.
«Вы будете помнить завтра слова сегодня?»
– Вы думаете, я пьян?
«Вы знаете, как важно то, что мы говорим?»
– Да.
«Какая гибель или какая заря искусства, чувств, жизни может выйти из этого разговора?»
Мятлев, бегло улыбнувшись, снова повторил:
– О, да!
«Как это странно, будто во сне, вам не кажется вся эта поездка, весь этот разговор чем-то фантастическим?» – вмешался до сих пор будто дремавший Темиров.
Уже ехали по набережной, Петя проснулся и зевал, что-то силясь напеть, другие молчали чем-то занятые. Поцеловавшись на прощание с Петей и Темировым, Демьянов ограничился рукопожатием с Мятлевым, смотревшим на него в упор своими будто незрячими глазами.
Звон разбитой чашки выдал волнение Раечки, когда она заметила входящих Мятлева под руку с Демьяновым в комнату, уже наполненную разряженными девицами, двумя, тремя студентами и розовыми молодыми людьми в пиджаках. Покрасневшая девушка так и осталась с протянутой рукой, из которой выпала чашка, между тем как Татьяна Ильинишна, качая головой, говорила:
«Ах Раечка, как же это ты – такая неосторожная!»
– Вот, тетя, друг мой – Мятлев, художник, – говорил Демьянов, подводя кланяющегося юношу.
«Очень рады, очень рады, Михаила Александровича друзья – наши друзья. Дочь моя – Раиса», – добавила старуха Курмышева, указывая на все еще не оправившуюся девушку.
– Много о вас слышала от брата, от Валентина… я никак не думала… я так рада видеть вас здесь. – бормотала она, опуская бегающие глаза.
«Оракул! оракул! ваш фант, Валентин Петрович, нечего скрываться, пожалуйте», – щебетала стая до смешного похожих одна на другую барышень в светлых платьях, показываясь на пороге соседней большой комнаты.
«Подойдемте и мы», – шепнул Мятлев Михаилу Александровичу, направляясь к сидящему под большим пледом Валентину.
«Двое», – пискнул кто-то, когда они с разных концов приложили осторожно по пальцу к голове изображающего оракул.
И они смотрели внимательно и с улыбкой друг на друга под пытливыми взглядами присутствующих, пока раздавался измененный, шуточно-торжественный голос прорицателя: «Эти двое будут скоро принадлежать друг другу».
Громкий смех, встретивший предсказание, не был разделен только Раисой, с трепетом, затаив дыхание, следившей за происходившим.
– Нельзя ли мне пройти вымыть руки куда-нибудь? – несколько задыхаясь, обратился Мятлев к Демьянову.
«Сейчас! Пройдемте в спальню Татьяны Ильинишны, ближе всего».
«Вот», – сказал он, указывая на ясно видный при свете лампад у почти целого иконостаса старинных икон умывальник.
– Мне он не нужен, – прошептал Мятлев, запирая дверь на ключ. – Разве вы не понимаете?
«Неужели это правда? почему сейчас? здесь?» – бормотал Демьянов, как подкошенный опускаясь на кровать Татьяны Ильинишны.
– Так нужно, так я хочу, – сказал другой, вдруг крепко и медленно его целуя.
Демьянов широко перекрестился и, опустясь на пол, поцеловал ботинку Мятлева.
– Что вы делаете? – несколько смутился тот.
«Благодарю наши иконы, что они вас послали сюда, и целую ваши ноги, приведшие вас на мое счастье, на мою радость».
Чтоб покончить счеты с жизнью,
Архитектором я стал
И черчу, черчу, черчу –
Все сердечки я черчу.
Женщины, встретившие громким смехом и рукоплесканиями чувствительную и нелепую песенку, были, по уговору, в разноцветных однофасонных костюмах из тонкой бумаги, перевязанных тоненькими же цветными ленточками, в полумасках, незнакомые, новые и молодые в свете цветных фонариков. Танцевали, кружились, садились на пол, пели, пили красневшее в длинных стаканах вино, как-то нежно и бесшумно веселясь в полутемной комнате; в темных углах сидели пары, вежливо и любовно говоря. Выйдя в соседнюю комнату, Демьянов увидел сидевшего Валентина с закрытым руками лицом. Он встал около юноши, положив руку ему на плечо.
– Это глупо; зачем мучиться? зачем страдать? разве не радость – любовь? – как-то деланно начал он.
«Зачем ты говоришь пустые слова? Ты сам знаешь, что это неправда», – не отнимая рук, ответил тот. Помолчав, Демьянов снова начал:
– Это Овинова – та, которую ты любишь? Валентин молча кивнул головой.
«Ты ей говорил об этом?»
«Нет».
– Отчего? ты не смел? – хочешь, я поговорю с ней?
«Нет… а вот если хочешь мне сделать добро, поговори лучше с Мятлевым».
– С Мятлевым? о чем?
«О ней же».
Демьянов сдержанно проговорил:
– Мне кажется, ты ошибаешься, считая его имеющим какое-то отношение к ней.
«Поговори, прошу тебя, ему все равно, а ей, а мне это так важно».
– Хорошо, я поговорю; пустяки какие-нибудь, наверно.
«Тише, они идут в переднюю», – прошептал Валентин, и они замерли, меж тем как голоса вошедших в переднюю ясно слышались на фоне тихой музыки из залы.
– Знаете, – слышался голос Нади Овиновой, – когда вы уедете, я уйду из театра, потому что единственно вы меня здесь интересовали. Это очень глупо говорить вам, вы так последнее время со мной обращались, холодно, сухо, почти не говорили, что я решилась теперь в последний день сказать вам это.
Голос Мятлева, несколько задыхающийся, отвечал: «Надежда Васильевна, вы сами избегали встреч, я не изменился к вам нисколько».
– Зачем обманывать, – горестно воскликнула девушка, разве я не вижу? разве я не чувствую? И я скажу вам, с каких пор вы стали таким и почему. Хотите? сказать?
«Скажите», – с ужимкой отвечал Мятлев.
– Хорошо! – И она тихо сказала что-то, не долетевшее до ушей взволнованных слушателей.
Несколько секунд длилось молчание, не нарушаемое даже шепотом, затем Мятлев, еще более задыхающимся голосом проговорив: «Знаете, если бы это сказал мне мужчина, я бы дал пощечину!», ушел, хлопнув дверью. Долгое вновь наступившее молчание прервал Демьянов.
– Ты видишь, что я был прав.
«Я вижу, как она его любит, и вижу, что ни ты, ни Мятлев, ни я, никто ничего тут сделать не могут».
– Зачем принимать все так трагически?
«Я просто говорю, что есть».
И Валентин, не глядя на оставшегося Демьянова, быстро вышел в залу, где Темиров снова начинал ту же нелепую и чувствительную песенку.
«Une belle lettre d'amour!» – холодно проговорил Налимов, протягивал двумя пальцами обратно Мятлеву сложенную записку; тот стоял рядом с Демьяновым, радостный и розовый от света зари через незанавешенные окна: камелии еще более краснели в этом же свете, и дама в высокой пудреной прическе одна и неожиданно выделялась на уже потемневшей стене. Он притащился радостный и оживленный, будто не перед разлукой. Налимов, улыбнувшись, прибавил:
«Михаил Александрович любит и умеет писать письма, и это еще не лучший образец, что вы мне так любезно показали».
– Зачем вы это сделали? – спросил Демьянов, выходя с Мятлевым на пустынную набережную канала. Тот, бегло взглянув, радостно и торжествующе улыбнулся.
– Я горд вашей дружбой, я всему свету готов кричать, трубить о ней. Вот я приеду вскоре, и мы будем неразлучно, неотступно вместе, я буду ходить с вами всюду в знакомые и незнакомые дома, в театр, в концерты. Я буду посылать вам свои эскизы, писать письма каждый день, несколько раз в день.
– Как буду ждать я их. Все время, все часы я буду думать о вас, о вашем скором приезде, каждый стих, каждая нота будут принадлежать вам.
«Какое счастье, какое неожиданное счастье».
– Какое неожиданное счастье! – как эхо отозвался Демьянов.
«А если я останусь надолго в Москве, вы приедете к нам, не правда ли? У нас забавный лиловый дом, вход со двора, особняк, ворота желтые всегда на запоре, нужно стучаться, внутри теплые лестницы; у нас две собаки, у меня в комнате отличный умывальник, шкаф, на дворе яблоня, одна; видны деревья парка, весной отлично».
– Милый друг мой, – совсем тихо заметил Демьянов, прижимая локоть своего спутника своей рукой. Они шли легкой, казалось, окрыленной походкой; встречные казались милыми, нарядными, беспечными в эти ранние, еще светлые сумерки; заходили есть пирожки, беспричинно смеялись, глядели друг на друга.
– Я провожу вас на вокзал, у вас есть билет?
«Нет еще, и, пожалуйста, не беспокойтесь; я заеду за вещами; может быть…»
– Что может быть?..
«Может быть, мне не удастся сегодня выехать…»
– Как? разве это возможно еще?
«Отчего это вас тревожит? разве это не все равно».
– Нет, ничего, я сам не знаю, отчего я встревожился, пустяки, конечно.
Они легко поцеловались, будто расставаясь на час, и Мятлев долго махал шапкой, когда удалялся извозчик Демьянова, потом он сел на другие сани и поехал в другую сторону от места, где он жил. Поднявшись по темной лестнице во дворе до двери, где значилось: «Елена Ивановна Борисова», он позвонился, и отворившая горничная со свечой, сказавши, что барышня дома, впустила его в узкую и темную переднюю.
Лицо Валентина все более и более печалилось, по мере того как Демьянов неуверенно и продолжительно говорил ему какие-то утешения. Наконец, поднявши до тех пор опущенные глаза прямо на собеседника, он значительно проговорил:
«Тебе, конечно, небезызвестно, что Мятлев вчера еще приехал обратно сюда, пробывши только две недели в Москве».
Демьянов сдержанно ответил, краснея: «Может быть».
– Зачем скрывать? При вашей близости, ты не мог не знать даже раньше, что он будет здесь.
«Может быть», – повторил снова Демьянов беззвучно.
– И ты знаешь, ты должен знать, что его появление опять лишает меня почти еще не приобретенного покоя.
«Ты уверен в том, что Мятлев действительно приехал?»
Валентин пожал плечами, не отвечая.
– Вы видели, конечно, Павла Ивановича? – подошел Олег Феликсович к говорившим.
«Возможно», – с улыбкой ответил Демьянов, чувствуя, как вся комната начинает кружиться.
– Полноте скромничать; ходили даже слухи, что он и не думал уезжать в Москву, а прожил это время у вас.
«Какая глупость! от кого же ему скрываться?»
– Вы уходите уже? так рано?
«Да, я ухожу, страшная мигрень».
«Приехал, приехал – и я узнаю это из третьих рук! Две недели молчания, не предупредить о приезде, не известить по прибытии! Вот дружба, вот любовь! и чем я заслужил это?»
Михаил Александрович в волнении сошел с извозчика, прошел некоторое время пешком, опять сел и погнал с горящей головой и каким-то опустошенным, падающим сердцем.
– Вот просили вам передать домик и карточку, – сказал заспанный швейцар, отворяя дверь Демьянову и роясь на столе в передней.
«Что за домик? кто такой?»
– Да вот – детская игрушка, я даже сам удивился. Молодой господин, часто у вас прежде бывали, Мятлев, кажется, будут по фамилии. Вот… – нашел он карточку Мятлева.
На обороте не было ничего написано.
«Они сами заезжали?»
– Сами.
«Поздно?»
– Часов в девять.
Домик был, как продают перед рождеством разносчики, – из толстого картона с прорезными дверями и окнами с переплетом в обоих этажах; в окна была вставлена прозрачная бумага, красная и зеленая, чтобы давать пестрый свет, когда внутри дома зажигали свечу.
Надя Овинова с сухою складкою у рта, бесстрастно смотря на трепаного, серого, будто три ночи не спавшего Валентина, говорила: «Мне очень жаль вас, милый друг, но поверьте, всякое чувство проходит; это вам только кажется, что ваша любовь – необорима и вечна. Будемте друзьями, я даже думаю, что вы придете на мою свадьбу».
Она говорила сухо и оживленно, и около рта шевелилось что-то неприятное, почти физическое. Валентин поднял свои глаза на девушку:
«Зачем вы это делаете? Разве вы любите вашего жениха?»
– Кому какое дело, почему что я делаю? – сердито бросила Овинова.
«Я же знаю, что вы любили Мятлева, и неужели этого достаточно, достаточно, чтобы навсегда портить жизнь?»
Овинова пожала плечами, не отвечая.
«Я не говорю о своей любви к вам, но ведь вы же можете полюбить другого. Вы сами говорите, что всякое чувство проходит: зачем же так навсегда губить себя?»
Надя сказала хмурясь:
– Кто вам сказал, что я люблю Мятлева? Я к нему совершенно равнодушна; я не скрою, что не влюблена страстно в своего жениха, но он человек очень достойный и которого я уважаю… и потом это – мое личное дело; я так хочу, наконец!
«Конечно, это ваше дело», – заметил уныло Валентин. Надя ничего не возразила, откинувшись на спинку кресла, нахмуренная и сухая. Горничная вошла с докладом: «Михаил Александрович Демьянов».
Овинова вскочила:
– Ты его впустила?
«Да, они снимают пальто в передней», – несколько удивленная, отвечала горничная.
– Нет, нет, я не хочу! скажите, что я уехала, что больна, что меня нет, что я умерла – что хотите. Пожалуйста, Маша.
«Слушаюсь», – проговорила та, удаляясь. Овинова, прислушавшись к стуку хлопнутой двери, облегченно вздохнула.
«Ушел!» – сказала она, снова опускаясь в кресло.
– Отчего вы не пустили его? – спросил Валентин.
«Как вы не понимаете, что я любила и люблю Мятлева и теперь этот брак – все равно, что самоубийство. Я бы вышла за всякого, я бы вышла за вас, если бы вы меня не любили. Но тот не должен знать, как тяжела мне его нелюбовь: он не узнает никогда! Я буду счастлива, я буду весела вопреки всему!» – и она горько заплакала.
– Зачем вы плачете: вот я – вам друг… – начал было мальчик, но женщина прервала его, крикнув:
«Разве вы не видите, что вам нужно не быть здесь?!»
На лестнице внизу Валентин увидел будто поджидавшего его Демьянова.
«Ты оттуда?» – спросил он у юноши.
Тот молча кивнул головою. Молча они пошли рядом. Что-то жгло губы Демьянова; наконец он выговорил:
«Он – не там?»
– Кто – он? – испуганно встрепенулся Валентин.
«Ну Мятлев», – с запинкой вымолвил спутник.
– Нет, зачем? Он – в Москве же!
«Я не знаю, я месяц как не имею сведений; ты же сам говорил, что он приезжал; уехал ли он, здесь ли, я ничего не знаю; я не могу ни ездить, ни ходить; сегодня ночью я думал, что я умираю, и я подумал, что он приехал и скрывается у Овиновой – а?»
– Почему именно у нее?
«Потому что он… потому что она к нему так была расположена».
– Если ты так беспокоишься, отчего ты не телеграфируешь его родным с ответом?
«Да, да; это – самое простое, как мне не пришло в голову? Это так просто. Ты ясно видишь».
– Всегда видишь ясно в не своих делах, что нужно делать, – проговорил Валентин, прощаясь у подъезда с Демьяновым.
«Нет, я пройду сейчас же на телеграф», – сказал Демьянов, и они оба пошли в разные стороны уже при фонарях под мелким сухим снегом.
Длинный рассказ Татьяны Ильинишны о чудесном сне близился к концу, и Раечка как-то лениво протыкала иглу вверх и вниз, наклонясь над пяльцами. Демьянов вспоминал, озирая комнату с лампадами перед целым иконостасом старинных икон, постелью старой Курмышевой, зарей, ударявшей красно и холодно в окно, – тот вечер, недавний и уже так далекий, когда они с Мятлевым ходили мыть руки в эту спальню.
– …и вдруг вместо Сереженьки у меня в руках – петух… петух и петух: хвост, гребень, лапы. Маргарита, будто, кричит: «Бросьте, тетенька, петуха!», а я в ответ: «Это не петух, а Сережа». Но тут он крыльями захлопал, закукарекал и полетел из моих рук в окно на солнышко, – кончила Татьяна Ильинишна и умолкла.
– Темно работать, – после молчания сказала Раиса, откидываясь на спинку в полосу уже смягченной порозовевшей зари.
«Не стоит утруждать себя, Раечка, последние дни», проговорила старуха, выходя распорядиться об огне.
«Надолго вы уедете, Раиса Алексеевна?» – спросил тихо Демьянов у девушки, будто еще похудевшей.
– Как поживется; может, и долго и совсем там останемся, ведь мы с мамашей никаким делом не связаны.
«Скучно станет».
– Полноте, что за скука? Там тетя Клеопатра с семьей, близко монастырь, дом у нас теплый; замуж я не собираюсь, да если бы и вздумала, так и там можно найти человека.
«Вы никогда там не живали?»
– Нет.
«И не были даже?»
– Ну так что же? если быть всегда, где бывал, так на одном месте весь век просидишь.
Помолчав, она спросила:
– А вы, Михаил Александрович, как?
«Что как?»
– Куда думаете весной ехать?
«Не знаю сам еще куда».
– Вот приезжайте к нам.
«Благодарю вас».
Опять помолчав, она снова завела тихо и робко:
– Что я у вас спрошу: Павел Иванович Мятлев, женился он или нет?
«Женился?! отчего вы думаете?»
Раиса молчала в темноте.
«Отчего вы это думаете?» – снова с тревогою спросил Демьянов.
– Я не думаю, я спрашиваю. Отчего же бы ему и не жениться? – каким-то не своим голосом говорила Раиса. Помолчав, она прибавила: – Помните, как вы свои именины у меня справляли?
«Еще бы! этот день навсегда мне памятен!»
– И мне тоже, – сказала Раечка протяжно и умолкла.
«Свое долгое молчание считаю простительным, теперь я совершенно спокоен и счастлив: я женюсь на Елене Ивановне Борисовой, которую люблю безумно; я очень занят и часто не буду иметь возможности отвечать на письма; желаю Вам счастья и всякого благополучия. Надеюсь видеть Вас в случае Вашего приезда в Москву».
Так как тут сидел Валентин, Демьянов молча положил письмо в карман пиджака.
«Письмо от Мятлева?» – спросил молодой человек.
– От него.
«Ну и что же? что он пишет?»
– Ничего особенного, – ответил Демьянов, вставая. «Ты идешь?»
– Да.
«В какую сторону? нам не по дороге?»
– Не знаю – тут, в одно место, – рассеянно ронял хозяин.
Кажется, шел снег; кажется, Налимова не было дома; кажется, в театре тоже никого еще не было; какие-то улицы сменялись другими, знакомые сменялись незнакомыми, чтобы опять дать место известным; стучало в ушах, в голове, билось сердце, подкашивались ноги, и поздно ночью, придя домой, он еще долго ходил по комнате, куря папиросу за папиросой, и лег усталый, с пустой головой, уничтоженным сердцем, разбитым телом, ясно чувствуя порог свадьбы.
Громкий смех встретил входившего Демьянова. «Ну, как Валентин всех напугал своим письмом, особенно Матильду Петровну!»
– Да, я уже имел удовольствие сегодня по телефону быть названным бездушным, бесчувственным, мумией и т. п. Вероятно, она думала видеть меня уже выбросившимся из окна.
«Я думаю, вы этим доставили бы удовольствие не одной ей».
– Вы думаете о самом заинтересованном персонаже?
«Вот именно».
– Ну, этой радости, пожалуй, от меня не дождаться!
«Вы все-таки ответили на письмо?»
– Сейчас же поздравил очень любезно: всякий волен искать счастья, где ему угодно.
Темиров смотрел на говорящего, но ничего особенного не было в сегодняшнем лице Демьянова.
«Вы проигрываете с веселым лицом?»
– Вовсе нет, я просто не иду за невозможным; этот человек для меня не существует – вот и все; я совершенно свободен.
«Вы не страдаете?»
– Теперь, конечно, нисколько.
«Вы не забыли, что мы хотели сегодня делать?»
– Выбирать купоны на жилеты: я для этого и приехал к вам.
«Я все-таки несколько удивляюсь вам», – тихо сказал Темиров, когда уже в шестом магазине они рылись в куче материй на прилавке.
– Мне очень лестно, что, так хорошо меня зная, вы еще находите во мне нечто достойное удивления, – улыбнулся Демьянов, снова наклоняясь над грудой пестрых материй.
Еще не была «спасена», бросая в небо все выше и выше свою молитву, Маргарита, еще Мефистофель не освещался красным огнем подпольного ада, Фауст не терял надежды к бегству склонить возлюбленную детоубийцу, когда Модест Брандт, неловко пробираясь между чужих ног, вышел в сени театра.
Мимо зеркала поспешая, увидел баки, круглые блуждающие глаза, высокий лоб, тонкий кривой рот, мундир.
Высокая в меху дама остановила его рукой без перчатки украдкой за локоть, как близкая к нему.
– Жду вас завтра, друг.
– Разве завтра четверг? – шопотом воскликнул тот.
– Да, но не бойтесь; кажется, все были на той неделе, будут только свои… Мне много нужно сказать вам, – прибавила, помолчав; отыскала белесоватыми глазами старого в цилиндре господина и пошла медленной, слегка прихрамывающей походкою.
Выйдя на снег и луну, он быстро пошел к Фортову, Виктору Андреевичу, живущему недалеко по тихому, спокойному каналу. Друг его ждал, условившись заранее.
Шагая по узкой пустынной набережной, думал о белых огромных глазах Ревекки, ее всегда черном, всегда шелковом платье, ее собраниях, ее чем-то таинственных, чем-то влекущих словах, теплых, несколько полных полулюбовных полуматеринских руках и груди, медленной прихрамывающей походке…
Звезды, острые и мелкие, булавками серебрились.
Виктор Андреевич сам отворил большие с медью красные входные двери и помог раздеться, поцеловавшись. Зло и легко говорил о знакомых в театре, сам наливая чай в синие чашки, вино по стаканам, кладя кусочки торта с абрикосами. Как условились, были вдвоем.
Взявши вино, перешли в кабинет, и, ходя по непокрытому ковром паркету, больше куря, чем имел привычку, Виктор Андреевич, краснея и так румяным лицом, с улыбкою говорил, будто продолжая что-то, начало чего было бы известно слушавшему.
– Модест, ты не удивляйся, если я скажу тебе о новой любви.
– Твоей? Почему я должен удивиться?
– Конечно, моей или, вернее, ко мне. Меня полюбила одна девушка, которую я весьма ценю, кроме шуток. Начало – очень пошло, но не без романтизма: переписка, тайные свидания в саду, сцены, слезы, поцелуи, благословения.
Модест Карлович слушал, изредка вскидывая глазами на говорившего. Тот, овладевая собою, говорил легко и уверенно.
– Да, она все знает. Может быть, это ее мысль спасать меня. Меня это занимает тем более, что изображать по отношению к ней чистую любовь весьма нетрудно.
– Она красива?
– Да, по-моему, безусловно.
– Отчего ты только теперь мне говоришь об этом?
– Не знаю. Меня занимал этот слезливый и высокострастный роман в стиле Бальзака, и ваши смешки мне бы его испортили.
– Она сама написала тебе, пришла к тебе?
– Да, она сама пришла ко мне. Вообрази: Павел не хотел ее пускать сначала.
Долго длился рассказ молодого человека, рассеянно слушал его другой, вертя в руках белый нож, вино в недопитых стаканах желтело, как бледная заря в окнах. Под конец Модест, вставая, спросил:
– А кто она – это секрет?
Виктор Андреевич кивнул головой, что «да».
Улыбнувшись, тот заметил:
– Ты меняешься: вот уже скрытность.
Поспешно рассказчик сказал:
– Ты все равно ее не знаешь, а зовут ее Настасья; видишь, как поэтично?
– Настасья? Что ж? ничего.
Еще не выходя из лифта, слышал Модест звуки фортепьяно с этажа, занимаемого Ревеккою Вельтман. Опустившись около двери, не здоровавшись, слушал он шумную и аффектированную игру высокого бритого юноши в сиреневом большом галстуке.
Ревекка издали наобум кивала приветственно головой, щуря близорукие белесоватые глаза. У ног ее на полу сидела белокурая девушка в черном, еле видная в полумраке; человек восемь, десять тонули по углам и диванам; самовар курился у смягченного света. Сидевший рядом почти мальчик шептал: «наверное, Ревекка Михайловна имеет видение; посмотрите, как она сидит? Она сказала мне удивительные вещи насчет четвертой сонаты, – вы знаете?»
– Адвентов читал уже стихи? – спросил Модест, зная наперед программу собраний.
– Нет еще: он, кажется, будет раньше беседовать с Ревеккой Михайловной; его «Вождь» имеет вполне таинственное происхождение, – волнуясь и краснея, говорил сосед с гордостью осведомленного человека.
Рядом с Ревеккой, сидевшей, закинув далеко большую голову с каской льняных волос, помещался небольшой черный худой человек с лысиной и глазами ниже, чем следует.
Подошедшему навстречу встрепенулась, взмахнула серыми крыльями глаз, осветившись улыбкой, и тихо молвила: «Я должна говорить с вами, друг; после меня пройдите ко мне. Милый, милый».
Пахнула струею сладких духов, проходя из залы, по мягким коврам бесшумно хромая. Девушка осталась на полу, поцеловав руку ушедшей. Музыка смолкла, и тихий улей разговоров в углах внезапно был обнаружен наступившим молчанием.
«Из сердца, пронзенного розой, течет голубая кровь!» – донеслись громче других восклицаний слова поэта.
Девушка на коленях выпрямилась, не вставая, готовая слушать. Молодые люди с бутоньерками говорили о балете, смеясь. Выходя в широкий коридор, Модест услышал голос Адвентова, несколько деревянный и волнующий.
Коридор делался уже при поворотах, ведя в помещения, скрытые от предположений гостей. На стук сказали: «войдите», и дверь сама без шума за вошедшим закрылась. Ревекку сразу трудно было заметить в глубоком кожаном кресле за горшками лилий, приторным запахом кружащих голову. Портрет какого-то длиннобородого человека стоял между высоких свечей в углу на столике. В натопленной маленькой келье пахло ладаном, было тихо и томно.
– Сядьте, – сказала.
Близко к ее коленям он сел, чувствуя, как подступает дремота.
– Как давно я вас не видала, здравствуйте!
Слаще и продолжительнее поцеловала, чем сестра, обнимая теплыми, полными руками.
– Ну, как вы? Все делаете, что я вам сказала?
– Да, – беззвучно, будто падая в воду, ответил он.
– Не думайте, что это – смешные мелочи. Это так формирует человека, душу, понимаете? И в три часа не бросайте. Я так много думала о вас эти дни: вы не чувствовали этого?
Не слова, а голос, запах, свет на него наводили сладостную истому, взгляд огромных белых глаз будто пил его тело. Повернулся, чтобы не заснуть. Голос журчал уже о другом: о Викторе. Не несчастен ли он, не надо ли к нему прийти, помочь, направить. Говорила, что он полюбил, что она видела эту девушку.
– Небольшая, черненькая, смелый вид, но зеленая, очень зеленая, без томления духа, знаете? Едва ли его спасет. Вы поговорите с ним; он вас любит; это ничего, для дела все можно. Это вас не лишит меня, понимаете? Общего для всех не может быть правила; все ad hominem. Я могу благословить вас. Важнее, чтоб он не был для нас потерян…
Из скрытого шкафа достала черные четки, отстегнула крестик, давая, сказала:
– Это ему: пусть молится и крепится.
Снова стала его целовать, и белые молнии забегали из глаз в глаза. Незаметно она влекла его к дивану; отстранившись, сказал:
– Нет, не сегодня; я знаю, что сейчас не надо.
– Да, да, да, вы правы, – забормотала Ревекка сконфуженно и матерински, с непотухшими зарницами в белых глазах.
Вышел он один, в гостиную не заходя, где слышен был неясный гул голосов. Свежий воздух мороза был так отраден, так отраден!
Видаясь по-прежнему почти беспрерывно, друзья только и разговора вели, что о любви Виктора к Насте. Без устали, без докуки слушал Модест эти рассказы о свиданиях, лишь для влюбленного глаза различимых одно от другого; не пресны, не приторны были ему эти доклады любовных слов, заплетая сладкой привычкой сладких признаний. Не замечая некоторой пошлости в описаниях друга, строил он сам, куря, сцену за сценой и дома, спать ложась, гадал, что ему завтра: какие поцелуи, объятия, слезы – скажут алые уста Фортова.
Говорил ли тот, как в сад она приходила, румяная, в мерлушковой кофточке с розой на шляпе; сообщал ли Виктор Андреевич, как в детской радости бросала Настя руки свои вокруг его шеи, шепча: «милый, милый»; передавал ли нежную строгость возлюбленной, на чистоту со слезами его благословившей, – ровно принимал Модест признания друга, сердцем впивая слова не своей любви.
О своей ли любви говорил и румяный рассказчик?
Ревекка, встречая Брандта, спрашивала отчетов о студенте и Насте, выговаривая, недовольная, что не так все идет, как она бы хотела, вещая сивилла. Упрекала за лень и бездействие.
Сходились ли в скучных собраниях, сидели ли в теплой и томной келье, встречались ли мельком на людных улицах, – говорили все об одном, будто забывая на время, есть ли другое что в жизни.
И смотря на вечерней зарею орумяненный сад внизу, слушал все те же настойчиво-мягкие сладкой власти слова офицер. Ревекка Михайловна перешла из кресла в кресло, не переставая плести кому-то нужные сети.
– Но как же? Не вас ли я выбрала вести Фортова? Не вас ли он любит? Не вы ли должны были отвлечь его от пагубной страсти, – и что же? Вы чуть ли не потакаете этому пошлому роману!
– Он не так пошл, как вы думаете, как многое.
– Да, да, конечно, но все же эта девица Веткина не может быть нашею.
– Кто знает? – надеждой оправдать себя думая, вымолвил тот.
– Но Виктор Андреевич-то любит ли ее, по крайней мере?
– Она больше, чем он.
– Слава Творцу, но чем же тогда объясняется эта смешная и странная канитель?
Помолчав, спросила:
– Крест вы ему передали?
– Да, да, – сказал он, вспоминая о том, что забыл это сделать.
– В пятницу в семь часов?
– Да, – краснея в полумраке, подтвердил тот.
Закрывши веки пальцами, закинула голову, вдруг вещею бледностью покрывшись, Ревекка умолкла, слегка подымаясь вверх всем полным телом. Опустив глаза, ждал Модест, когда, вздыхая, открыла будто пеленой еще покрытые очи и проговорила:
– Я видела – зеленая поляна – едет Виктор с одним крылом и мой крест в руке, в горсти держит. Ехать ему надо в путь.
Быстро поднялся, оправляя мундир, нащупывая не отданный крест в кармане и потупя блуждающие зрачки, вымолвил тонким ртом:
– Все будет сделано… он уедет.
И вечером, снова куря в старом Фортовском доме на тихом канале, едва вспомнил, весь в плену самим перекрашенных сказок, наставления мудрой белоглазой Ревекки.
– Ты бы уехал, – сказал он будто лениво.
– Я и сам это думал, – просто ответил младший.
Вместе письмо Насте писали, как вместе же прежде обдумывали шаги, слова и поступки одного из влюбленных.
Виктор Андреевич, руки в карман, хвастливо и детски повторял, ходя взад и вперед:
– Это в первый раз будто шахматная игра, будто война, но сам при этом должен быть вполне холодным. Это занятно.
– Тут для тебя не только эта есть новизна.
Вспомнив, тот сказал: «А? ну, эта-то новость не весьма интересна!» И снова стали обдумывать фразы письма перед отъездом.
– Послезавтра поеду к сестре; увидимся еще?
– Безусловно.
Поцеловавшись расстались. Спешил в высокую келью двойной наперсник тотчас же весть о скором отъезде передать.
Сам и письмо опустил, зная его наизусть. Со скукой думал о полных теплых руках материнской возлюбленной.
Приняв равнодушно: «прощай» с напутствием: «пиши!» из дверец вагона, миновав не спешивших уйти про вожатых, зная час поздним для театра и ранним для сна, Брандт пешком пошел в далекий от вокзала и дома ресторан, ритмичным шагом военной походки умеряя пустынность, вдруг наступившую, головы. И с чего бы?
Щеки Фортова нежно алели на смуглом овале, и темный блеск глаз не уменьшился, когда уезжал, покидая новую любовь и старого друга. Морозно звезды блестели выше чем летом.
Ресторан уже пустел, тесный и чадный. Музыки не было, и без прикрас выступал пьяный гул голосов жалко и гадко. Одиноко сидел Модест, ел и пил, думая, как бы скорее уйти, боясь не заснуть дома, чувствуя снова гулкую пустоту в голове, умеренную было ходьбою.
С соседнего стола долетевшее: «Фортов» заставило его поднять голову. Наверное, ослышался. Там было четверо: два студента, старец с козлиной бородкой, штатский мальчик; другие к ним подходили и уходили, садились, пили, здороваясь и так, кланялись только и долго говорили; четверо постоянных. Прислушался; снова будто иностранная речь стукнула ему в ухо. Говорили о ком-то, браня, смеясь, кому-то не нравились чьи-то любовные интриги, называли: «прохвост, негодяй, растлитель, продажный». Снова мелькнуло: «Фортов». Ослышался.
– Дура, жалкая, вредная дура, – твердил старик – эта Настасья! Как она не видала, как она не слыхала, кому на шею висла? И что она в нем нашла? Херувим вербный…
– Может быть, она спасти его хочет, вывести на путь истинный? всему своему сословию пользу принести; ведь мерзавец красив, – хихикнул студент.
– Но что он может? теперь все наоборот: si la jeunesse pourrait, si la vieillesse saurait! – с тайною гордостью заявил с седой бородкой.
Мальчики молча переглянулись с улыбкой. Студент ляпнул, откинувшись на спинку и на ножках стула качаясь:
– По-моему, госпожа Веткина вполне достойна своего партнера. Вместе стакнулись, чтобы репутацию этого господина поднять в известных глазах! – сказал и озирался, ища возражений.
Модест поднялся и, тихо подошел, спросил строго:
– Вы о господине Фортове говорите?
– Да, может быть, а что вам за дело?
– Он – мне лучший друг.
– Поздравляю!
– Моя фамилия Брандт, я запрещаю вам так говорить.
Старичок примирительно захлопотал.
– Конечно, конечно, быль молодцу не укор; это все Настька, сука, вертит хвостом.
Модест тихо молвил:
– Анастасия Максимовна редкой чистоты человек, я не позволю вам так говорить!
Заморгав глазами, старичок хотел продолжать.
– Только ваша близость к могиле удерживает меня точно ваше поведение назвать. К вам же, – обратился Модест к застывшему в растерянно-наглой позе студенту, – к вам же завтра будут с визитом мои друзья.
– Вы воображаете, я буду драться с каждым встречным мне дураком? – крикнул тот вслед уходящему офицеру, пробиравшемуся через толпу запоздалых гуляк и лакеев.
Ничем кончилась эта пьяная ссора; отрезвевший студент приезжал извиняться, смущаясь неловко. Звали его Ражак.
На утро Модест получил незнакомым почерком надписанный узкий конверт.
«Многоуважаемый г-н Брандт, не имея удовольствия знать вас лично, смею вам сказать свою благодарность за выражение вашей прекрасной дружбы к Виктору Андреевичу Фортову. Жму руку. Уважающая вас.
А. М. Веткина».
Как это стало известным? Он вспомнил, что мальчика в штатском видел у Вельтман, когда неровный почерк вещей Ревекки увидел на другом конверте.
«Что слышу? – писала та. – Ссоры по трактирам, дуэли из-за госпожи Веткиной? Так ли уместен ваш рыцарский пыл? Жду сообщений и вас, милый брат. Что Виктор? Придите как можно скорее.
Ваша Ревекка».
Все эти дни зимние с солнцем и без солнца (с зимним, коротким, ах! милым солнцем!) провел Модест безвыходно дома. Фортов писал, как он приехал к сестре в деревню, длинное, полное мелочей письмо, какие пишут в дальнем досуге.
«Если бы ты приехал, ты увидел бы наш старый дом с рядом комнат, обставленных еще в 20-х годах, обветшалых и милых. Печи трещат по утрам. Просыпаясь, я уже слышу воркотню взятого отсюда Леонида, не привыкшего смотреть за печами и не допускающего ко мне толстую Марфу. Прочитав газеты и письма, дождавшись к завтраку уходящую по хозяйству сестру, я уезжаю в санках один; так отрадно, мирно и жалостливо в полях зимою! Я не видел этого прежде. Вечером мы играем в четыре руки с сестрою старые ноты, читаю ей вслух, пьем чай, болтаем о городе, не виданном ею уже лет восемь. Несмотря на разницу лет, она живо интересуется моими делами, даже амурными, будучи до такой степени без предрассудков, что мой роман с Настей ее тронул менее других. Смотря за хозяйством, вставая до зари, она не теряет ни к чему интереса и читает Брюсова не морщась, я не говорю про французов. С соседями видаемся редко, тут типы – клад для Сологуба или Ремизова. Подружился я с одним пажем, приехавшим на праздники, и часто к ним езжу. Пришли мне те книги, что заказаны, но не взяты еще у Вольфа, 3 фунта инбирных цукат и английских драже банки 3. Пробуду еще с месяц. Что вы все? Что Ревекка Михайловна? „Оргия“ на Английской набережной, Петя Климов? Милые друзья? Пришли мне также корректуры последних стихов, как только вышлют. Павел тебе их выдаст. Целую тебя. Всем поклоны».
Дни за днями проходили для Модеста однообразно в своей пестроте. Будто задули фонарь на дворе, и стали потемки. Те же друзья, знакомые, театры, сплетни и книги, та же жизнь почему-то вдруг утомляла, приевшаяся. И чаще прежнего темные утра, бессолнечные дни, тихие вечера проводил он дома вдвоем со старым отцом, или тихо гуляя в непринятое для прогулок время. Похудел. «Будто влюблен» подумал с усмешкою сам, но влюблен не был, с Ревеккой же связан был ослабевшим старым узлом. Так казалось. По привычке все думал о романе Виктора с Настей, теперь предоставленный весь одному своему воображению. Так же строил сцену за сценой, будто рассказы с алых Фортова уст слетали веселым роем. Рисовал все более мрачно: будто Настю все обижают, сам его друг кинул бедную, он, Модест, их миря, ее утешает, встает защитой. Так ясно видел ее, будто был знаком с нею и знал бы в лицо. Из деревни писалось нередко, но мало о городской любви в письмах тех говорилось.
Однажды приятель с Брандтом, близ Марсова поля идя, равнодушно заметил:
– Вот идет Веткина!
Не вздрогнув, Модест глаза поднял на выходящую из подъезда под снег, отвел: не такая она была в его повести, Настя.
Невысокая, но и не маленькая барышня садилась на санки под белым снегом, обернув к проходившим военным свое смуглое кругловатое лицо без улыбки, в модной прическе под шляпой. Кивнула головою на поклон, не взглянув на Модеста. Муфтой от белого снега заслоняя глаза и нос, отъехала быстро.
– Это – Веткина, Настасья Максимовна?
– Да. Ты ее знаешь?
– Слыхал. Лично – нет.
Заговорили о другом: о службе, о театре; так же почти забыл и Модест лицо Веткиной. Но и прежняя Настя потускла и не так свободно и легко являлась на зов в его сказках. Бледным светлым местом стала она. Захотел проверить память, помня улицу и дом, откуда под снег тогда девушка вышла.
Таяло; ветер с моря веял далеко обманной весною; было темно и тепло, серо и сыро.
Стоя у церкви на другой стороне улицы, ждал, не откроется ли дверь подъезда, как все, и не выйдет ли невысокая девушка в мерлушковой кофточке, как у всех, как у всех. Голуби громко ворковали к теплу, из труб бежала тонкой струйкой вода, лошади брызгали, ступая глубоко в бурую жижу. Так она и не вышла. Он не знал, что это его так расстроит. На письмо Ревекки отказ написав, остался чай пить вдвоем с отцом, надев даже туфли. Старик вдруг спросил, будто давно его не видавши:
– Что ты, Модя, так похудел? Нездоров что ли? Надо беречься, надо беречься.
– Я здоров, папа, – молвил сын. Поплелся старик к себе на ночь кашлять.
Сидел Модест в кресле жмурясь у печки, туфлю с ноги роняя, не вспомнил, что долго ему друг не писал, дождем заплаканные окна желтой шторой закрыл, думал. Выплыли мельком белые глаза, солоделый запах духов, полные руки. Проснулся. «Что это, Господи!?» снова думал, согретый теплом, пока сонная нянька не стукнула чашкой о чашку и не сказала ему:
– Шли бы, Модест Карлович, спать, чем тут-то дремать.
Ночью все были сны. Какое длинное время! Кто это сделал минуты словно часами?
На завтра снова пошел; был удачнее день.
Настя вышла и шла пешком; она была выше, чем прежде казалось и чем говорила Ревекка. Скромно и торопливо шла по замерзшим лужам, не оборачиваясь на Модеста. Деньги нищему доставая, уронила зонтик. Поднял, сказала: «благодарю», не взглянувши; бледной казалась; голос был глухой, незвучный, низкий.
Еще ходил, то видая, то не видая, в мыслях приняв ее такою, не зная, как мог ее думать другою.
Фортов писал о не очень скором приезде, о жизни невольной ссылки в милую глушь, о новом приятельстве, о книгах, о петербургских сплетнях, – о Насте, любви – ни слова. Скромен уж очень был, наверное.
Ревекка все звала говорить о Викторе Андреевиче, что он и как он и что ему нужно. «Да ничего ему не нужно!» ответил было Модест, но дама: «да, да, да, вы правы» согласительно захлопотав на минуту, снова через час беспокоилась о Фортове, что он и как он и что ему нужно. Горела.
Умолкший голос докладчика большую дал возможность Модесту слышать, что говорила ему сидевшая рядом Ревекка. Все то же о себе и о другом.
Над столом, где сидели духовные и светские с духовным видом люди, высились странные пейзажи невиданных солнечных стран. Ряд картин же висел и по стенам помещения, где в прочее время была выставка. Речь одного сменялась речью другого, исчезая в воздухе, – то бородатые, то безбородые, длинноволосые, стриженые головы чередовались, звякали слова тихих храмов рядом со словами трибунов. «Христос», «христианство», «прогресс», «молитва», «эволюция», «социализм» – в отупляющий звон сливались. Старец сюсюкал о браке и детях внебрачных. Политик свою либеральную речь жевал как мочалу во сне. Черный лысый еврей с жаром ставил «д» вместо «в», громя христианство. Всходили, садились. Жарко было. Ревекка шептала:
– Неделю – я нарочно пришла. Вы думаете, мне нужен весь этот хлам? Вы можете меня разлюбить, но дела бросать не можете.
Безусый студент, детским голосом шепелявя, говорил, на иерея глядя, что тот едва ли христианин, называя его Алексеем Петровичем вместо «отец Алексей». Тот хватался, краснея, за крест наперсный. Адвентов, сопровождаемый выше его юнкером, прошел, стуча каблуками, по входу. Ревекка шептала:
– Дезертирство немыслимо; так далеко зайти – и потом вам известно, как тесно мы связаны – наши души предопределенно слиты – милый, милый. – Говорили уже из публики. Высокий седой офицер стоя кричал, крестясь, что имя нечистого чаще здесь произносится, чем имя Христово. Другой уже студент требовал, чтобы вообще молчали:
– Молитесь; делайте вашу политику, но не болтайте. Что вас согнало сюда? пустота, скудость и праздность. Иерей, почему ты не служишь полуночниц? Мужчины, отчего вы не по кабинетам? Жены, отчего вы не у детей ваших? Молитесь, если вы веруете, но не болтайте. Жив Христос, не делайте его отвлечением искусной мысли!
Голос его срывался, как у молодого петуха; все умолкли, потупясь: толстый, как диакон, черный философ начал речь, временами дергая красивым лицом.
Модест в упор взглянул на глаза Ревекки и произнес: – Да, я не люблю вас больше, Ревекка Михайловна.
Так как она молчала, то он повторил:
– Да, я не люблю вас больше.
Издала какой-то хриплый звук, опять молчала.
– Я люблю другую, – сказал он, не совсем сознавая, что он говорит.
– Кого? – скорей догадался по движению губ, чем услышал.
– Веткину, – кто-то сказал за него. Не он же это сказал! И внезапный свет вошел в его душу, как будто лампу внесли в подвал. Так. Правда. И он повторял громко и радуясь:
– Я люблю Веткину, я люблю Веткину.
Ревекка, приблизив свое лицо к нему, схватив за руку, забыв о чужих ушах и глазах, шопотом крикнула:
– Опомнитесь, Модест! Модест, вы не сказали этого! Это ужасно!
– Я люблю Веткину, – с упрямою радостью твердил тот.
– Вы не знаете, какие последствия несет это в себе. Откажитесь, опомнитесь.
– Я люблю Веткину.
– Я запрещаю вам это, как ваш учитель. Вы знаете, как я снисходительна, но это я вам запрещаю и имею право это делать.
Офицер молчал, улыбаясь.
Расходились. Старец, окруженный свояченицей и падчерицами, сюсюкал все еще о внебрачных детях.
– Как ваша собачка? – кто-то спросил.
– Пришлось пристрелить.
– Вы отказались от вашей фантазии, не правда ли, друг? – говорила вещая дама, беря за руку молчавшего Модеста.
– Я люблю Веткину, – ясно повторил тот. Закинув голову с льняною каской волос, распахнув уже накинутую ротонду, она вскричала гневно и горестно:
– Несчастный! я проклинаю вас, я отлучаю вас, я предаю вас Сатане. Через три дня вы умрете жалкою смертью, клянусь, телесною смертью, духовно же вы уже погибли. Знайте. Помните. Через три дня вы умрете. Вот я даю вам смерть!
Она дунула на него всем существом и белыми глазами, и грудью, и широким лицом. Вышла. Модест улыбался.
Но через три дня осужденный на смерть не умер, даже не думал о том, что он осужден умереть. Большая светлая пустота вошла в его душу, будто горница озарилась светом без тепла и блеска. Будто другой кто сказал: – ты любишь Настю Веткину, – и все стало ясно ему самому, но не радостно. Не радостно еще потому, что должен на днях был приехать Виктор Андреевич, и не знал Модест, как встретит он эту новость, неизвестную самой его новой возлюбленной. На вокзале ему с проводов Фортова не приходилось быть, тем живее он вспомнил вечер отъезда четыре месяца тому назад, первый вечер, когда он встал защитить незнакомую ему девушку. Фортов вышел будто слегка похудевший, не утративший роз, алевших на смуглых щеках. С нежностью дружбы обнял Модеста, будто старший, щедро и мужески; тот виновато дал себя прижать, желая не то сиротливо прильнуть, не то оттолкнуться. В лучистом счастье юности расточительной тот не заметил колебаний друга. Улыбался великолепно, стал будто еще выше, прямее, моложе. Отдавал приказания слуге ясно и весело; весело тот суетился в меру, без шума. «Победительный Виктор», думал без зависти Брандт, в плену снова темных глаз и улыбок через меру ставшего молодым другого; старался быть таким же веселым решительностью любви, как и тот, громче говорил, шагал шире, в ногу по платформе к ждавшим во тьме экипажам. В старом доме на канале все было по-прежнему; быстрым шагом, спешно раздевшись, обошел Виктор все комнаты, каждую вещь быстрым оком приветствуя. Сели к раньше готовому чаю; тогда только начали говорить новости, не упомянутые в письмах. Долго говорил о новой дружбе, о жизни тихой с сестрою вдвоем в усадьбе зимою, о планах, писаниях, мечтах. Безжалостно прыщущей жизнью веяло от ровного голоса; бедным и пустоватым сараем казался Брандту храм его одинокой любви. Утаился покуда, спросив только: – А что твой роман?
– Отлично, чудно, мы будем и в городе часто видеться, близко жить друг к другу, летом поедем вместе, познакомлю.
– Как и в городе!? – воскликнул собеседник. – Ты не о том думаешь; я говорю о Настасье Максимовне – забыв скрыть, что знает больше, чем имя, в любви вскричал.
– Ах, да, о Насте Веткиной, – жестоко не тая секрета фамилии, поморщась впервые, промолвил Виктор.
– Да, ты прав. Я писал ей, она – тоже, – несколько спавшим тоном прибавил.
– Разве что случилось?
– Решительно ничего.
– Разве твоя любовь изменилась?
– Ничто не бывает неизменным. Ты – как ребенок. Я люблю ее.
Неловкое молчание вползло в радостный говор дружеской встречи. Слова падали как камни в воду, лицо Фортова застыло вдруг в досадливой жесткости, по-прежнему юное. Пожалел Модест, что и начал расспрос, отгоняя мысли «почему? почему? сказать ли?»
– Она мне писала, что ты выступал в кабаке ее рыцарем? – с усмешкой вымолвил один. – Она писала тебе, кажется? напрасно ты не познакомился: я не ревнив, а ты мог бы оказать мне дружескую услугу.
Говорил, будто гвозди вколачивал, алый рот стал сух и насмешлив.
– Я могу это сделать, что ж? Слова без ответа пропали.
– А что Ревекка Михайловна? – снова пытал.
– Я с нею расстался.
– Разве что случилось? разве твоя любовь изменилась? – его же словами спросил Фортов.
Модест, вспыхнув, заметил:
– Что с тобою? разве же это может сравниваться? Должно быть, понял – так отвечал:
– Отчего же и нет, рыцарь «незнакомки»?
Стал ходить, еще говорили, крылатая дружба куда-то на миг отлетела. Виктор Андреевич, остановившись, сказал:
– Мне надоели, Модест, твои наставления. Я люблю Веткину или, если хочешь, я ее не люблю. Иметь ее я никогда не имел, если тебе угодно, и не хочу. Если ты влюбился в нее, тем лучше, предоставляю тебе свободу, даже помощь, если хочешь.
«Зачем и он мне говорит о моей любви?» подумал Модест и сказал:
– Я ее не знаю.
С жалостью посмотрев, друг промолвил:
– Напрасно.
Снова кто-то другой заколотился в Модесте и закричал в лицо другому, победительному, слепительному:
– Я ее знаю, и адрес, и дом, и как она одевается, и видел ее, говорил с ней, имел свидание и меня она целовала!..
– Тем лучше, – хмуря брови, не улыбаясь, сказал Фортов. Сразу осел, размяк, сломился.
– Я все вру, Виктор, ты прости; я ее не знаю, я болен.
– Ты болен, – сухо сказал другой. Ты болен тем, что ее любишь, не зная; ты, мой милый, чистейший романтик, я не предполагал.
Вышел его проводить, снова ласковый, щедрый слепительной юностью.
Не выходила походка у Брандта, все путался, заплетая ноги, пришлось взять извозчика, хотя и хотел успокоиться мерным шагом военной походки.
Любовь и досада, опустошив его душу, пылали. Пусть низко, бесчестно, но он написал письмо Насте, будто открывая глаза ей на Виктора, скрыв свой недуг. Имя его еще она не забыла, наверное. Написал и, откинувшись, долго смотрел на адрес без мыслей, кроме одной: «сделал, ступил». Послал с посыльным, спеша иметь решение и ответ на просьбы свидания. Все будто замерло, кроме ожидания. Ходил от окна к окну, к двери от двери, из шкапа брал книгу, то одну, то другую, делая вид, что читает. Стук в дверь без звонка. Бросился; из-за черной вуали белые глянули глаза.
– Вы?! – воскликнул, отпрянув.
Прохромала к дивану, не снимая шляпы, не ответив; села и начала прерывисто к стоящему поодаль Модесту:
– Я пришла к вам… Вы поступили дурно, очень дурно, не по отношению ко мне…
Вздрогнул, думая все об одном. Дама продолжала, не смотря, но упорно.
– Но в вас есть так много силы, что многое, непростительное другим, должно быть прощено вам. Вы сами не знаете, что вы делаете, но водитесь вы другим, кто лучше вас и меня знает, что нужно для спасения и пользы братьев…
Она поднялась и спросила громко:
– Вы утверждаете, что вы любите Настасью Максимовну?
Он кивнул без слов головою, не двигаясь. Она продолжала.
– Так нужно, но оставайтесь и с нами – вот. Оставайтесь прежним и не уходите от нас.
Тише тоном закончила, вдруг взмахнув белыми пятнами глаз. Он понял; тихо, тихо сказал:
– Я вам не верю.
– Как, милый? – тихостью речи обманутая, спросила она нежно.
– Я вам не верю, – еще тише прошептал он и добавил: – Зачем это? это грешно, так все спутано… Боже мой, ведь вам же сорок семь лет! – Лепетал как во сне. Начала было: «да, да», потом, «что вы, что вы», умолкла, снова сев на диван. Молча надела шляпу, спустила вуаль и сказала, медля уходить:
– Об одном я могу вас просить просто как порядочного человека?
– Говорите.
– Пусть никто не знает, что произошло между нами. Никто не должен этого знать, как бы вы на меня ни смотрели.
– Да, конечно, без просьбы было бы так.
Вышла. Спешивший слуга, дав ему записку, стал, удивленно взглянув, подавать пальто даме. Жгла бумага руку как уголь. С улыбкой Ревекка сказала:
– Не беспокойтесь, идите читать: может быть, нужное что.
– Барышня Веткина ждут вас сегодня в восемь, – вступил слуга. В зеркало видел, как молний пучок, как в руке громовержца, из белых пропастей глаз стоящей метнулся и сгинул. Зачем она медлит? зачем она вдруг отклоняется, гнется? всею тяжестью вдруг опустилась назад на его подоспевшие руки, снизу взглянув нестерпимо светлым взглядом. Выпила воды, принесенной слугою, и ушла навсегда.
«Благодарю вас за жестокую услугу, рада, видя вас другом; должна говорить; если можете, сегодня в 8 часов, если нет – назначьте сами.
А. Веткина».
Не видел улицы так хорошо известной, где жила она, не видел подъезда, не видел комнаты, мебели – ничего не видел, ее почти не видел, как стояла она в небольшой комнате в черном платье. Так и осталась стоять и его сесть не пригласила. Голос был глухой и низкий. Зорко посмотрела на пришедшего, будто припоминая; не вспомнив, сказала: «я благодарна вам за письмо, хотя не знаю ясно, чем вы руководились, когда его писали. Считая вас другом Виктора Андреевича и не будучи знакома с вами, я несколько недоумеваю. Я вам верю и благодарна, но что вас побудило оказать мне эту услугу?»
– Дружба и к вам.
– Ее еще нет, – несколько недружелюбно и поспешно прервала его Настя.
– С моей стороны только, с моей стороны. Я не говорю о будущем, я не навязываюсь.
– Я этого и не хотела сказать, и потом вы имеете право так говорить. Но вот что я хотела бы знать: все, что вы пишете о Фортове, относится к прошлому, хотя бы самому недалекому, или к настоящему?
– К настоящему.
– Да, конечно, иначе ваш поступок не имел бы смысла; но как же тогда все его поведение по отношению ко мне?
Стала ходить по комнате, забыв зажечь огонь, слушая, что говорил тихо и бессвязно из угла ей Модест. Неповторимы были его слова и казались бесцельны, но в ответ на каждое являлась у нее мысль, иногда совсем нежданная, не связанная с данным звуком. Долго ли так говорили, не знала. Наконец донеслось до ушей Модеста: «так водить за нос, так быть обманутой!» И она села в кресло; тогда он приблизился к ней и, не наклоняясь, стал говорить о своей любви. Так же безмолвно и долго слушала она и эти не более связные речи. Наконец поднялась и сказала почти сердито:
– Послушайте, ваша любовь могла бы внушить мне недоверие к вашим словам о другом, но это – увы! – слишком похоже на правду, слишком верно. Скажу вам, чего никому бы не сказала, кроме близкого друга. Его, того, для меня не существует, он умер, его нет, но других следствий из этой перемены моих чувств не произошло. Вас я не люблю нисколько. Простите.
Видя его медлящим уходить, она добавила:
– И я не думаю, чтобы стала любить вас, – и встала, не давая ему руки.
Июль-август 1908 г.
4-го июня. Как удивилась бы Мари, Клавдия, Петр Иванович, добрейший барон и все мои друзья и подруги, увидя меня в этой комнате на антресолях, где стоит старинная мебель, крытая пестрым ситцем, а из окон виден широкий двор, окруженный красными каменными службами, поросший травой и залитый солнцем. Единствено, что напоминает мне о самой себе, это – почтовая бумага с конвертами на столе и желтенькая книга последнего романа. Так жарко, что я не могу двинуться. Не знаю, для кого я навезла сюда свои платья. Кому их показывать? Сергею Ивановичу или Косте? Но первый для меня глубоко не интересен, а второй – совершенный мальчишка, и потом, он надоел мне своим декадентством. Деревенские развлечения меня мало привлекают, и я наполняю свой досуг, роясь в разрозненной библиотеке; отобрала массу книг, но едва ли их буду читать. От жары я положительно тупею. Сегодня к обеду думаю надеть аметистовую брошь.
7-го июня. Каждая почта приносит мне письма от Поля. Пишет, что скучает без меня, но верить ему особенно нельзя. Сужу по себе: я покуда что спокойна, и мне кажется, что я могу прожить здесь долго-долго, без печали, без радости, без интриг и трагедий, без высоких страстей и флирта. Положительно, деревня успокаивает.
15-го июня. Я не понимаю, как Настя может жить в этой норе круглый год, да еще с таким мужем, как Сергей Иванович. У него красивые глаза, недурная фигура, но какой медведь! И потом, как любить человека, встающего до света, занимающегося хозяйством, в свободное время бродящего по лесу с ружьем и уходящего спать чуть не с десяти часов. Положим, он встает в пять.
16-го июня. Сегодня мы разговорились с Настей о прошлом, когда еще жив был ее отец и они жили в Петербурге. Казалось, что прошло с тех пор лет десять, на самом же деле всего два года. Время летит совсем не так быстро, как это принято думать. По-моему, Настя поглупела, иначе я не могу себе объяснить ее любви к Сергею Ивановичу. Когда она о нем говорит, в ее голосе положительно звучит тревожная нота. Надеюсь, Настя меня не опасается. Костя ездил верхом; он хорошенький и моложе своих 24-х лет; притом рейтузы и высокие сапоги делают фигуру очень стройной. Кажется, я целую неделю не отвечала Полю; конечно, это свинство, но я как-то обленилась. Мне даже иногда лень переодеваться к обеду.
25-го июня. Это чудесно! Сергей Иванович, по-видимому, неравнодушен ко мне. По крайней мере, вчера, когда мы расходились по своим комнатам и я начала уже подниматься к себе на антресоли, он догнал меня и прошептал: «Софья Николаевна, неужели вы не видите, как я страдаю?»..
У него был пресмешной вид побитой собаки, и дышал он так тяжело, что свеча в моих руках чуть не потухла. Я действительно сначала не поняла в чем дело и совершенно искренно спросила: «Но что с вами?» Он закрыл лицо руками и сказал: «Разве вы не видите, что я влюблен в вас как мальчишка?» – «Что вы говорите?» – воскликнула я и быстро поднялась по лестнице. Когда я, не зажигая лампы, села к окну и стала вспоминать предшествовавшие дни, я убедилась, что только моя невнимательность позволила мне не заметить отношений Сергея Ивановича.
Все это время, когда он бывал дома, он не отходил от меня, делал множество мелких услуг, не сводил с меня глаз и даже, такой занятой, иногда гулял со мною по саду до пруда и обратно. Кто бы мог подумать, что под медвежьей внешностью скрывается такое нежное сердце! Услышав в кустах под окном чьи-то тяжелые шаги, я выставила голову в темноту и шопотом спросила: «Это ты, Василий?» Василий был здешний садовник; конечно, я отлично знала, что в саду шевелился не Василий, и мое предположение вполне оправдалось, так как на мой шопот раздался голос Сергея Ивановича. Наклонившись, я сказала с нежною твердостью: «Идите спать, друг мой, вы видите, я не сержусь и забочусь о вас». С радостным криком он бросился к окну, но я захлопнула раму и потушила свечу, отчего настала окончательная темнота… Ну, чем не глава из романа?
29-го июня. Все это время мы ведем себя как-будто после ссоры: не смотрим друг другу в глаза, избегаем оставаться вдвоем, стесняемся, молчим, зато каждое слово, каждый жест приобретает какое-то новое значение. Я присматриваюсь. Что Сергей Иванович имеет своеобразную, «свою» привлекательность, не может быть и спора. Более меня удивляет детскость и наивное простодушие этого взрослого ребенка. Почти робость. Он не задумается остановить бешеную тройку на полном скаку, но краснеет и мнется как школьник, когда ему приходится передать за столом мне чашку или тарелку. Кажется, его влюбленность не остается незамеченной, так как Костя уже делает прозрачные намеки. Мне это тем неприятнее, что Костя – невероятный болтун, а мне бы вовсе не хотелось, чтобы и Настя догадалась, что делается с ее мужем. Нужно завтра поговорить с мальчиком и пококетничать с ним. А может быть, это напортит: будто я придаю значение положению дел. Предоставляю все на волю Божию и ничего говорить не буду. Я даже позабыла, когда последний раз писала Полю. Можно подумать, что я сама полюбила.
30-го июня. Сегодня всем домом поехали к соседу на черствые именины. Я не большая любительница таких увеселений и думала избавиться этой чаши, мечтая, как я весь долгий день проведу одна, по своей воле, лежа на кушетке с книжкой в руках, но Сергей Иванович так жалостно и умоляюще смотрел на меня, что я не решилась привести в исполнение своего желания. Может быть, это глупо, тем более, что мое самопожертвование, кажется, не было даже достаточно оценено. Ехала я с Костей в бричке без кучера, временами второй экипаж обгонял нас, и на минуту через пыльное облако я видела улыбающееся, счастливое лицо Настиного мужа и ее большую шляпу. Я не думала, что окрестности здесь так красивы. Конечно, все это слишком идиллично, но когда мы ехали вдоль опушки по крутому и зеленому берегу бурливой речки, за которой виднелись деревни, луга и холмы (может быть, курганы), впечатление было приятное. Мой спутник все время занимал меня разговорами о городе и литературе. Признаюсь, в большом количестве это – малоинтересно, и потом, у нас совсем не умеют писать, – пишут будто для курсисток и акушерок. В театре поневоле смотришь до конца, а когда так легко исполнимо желание отложить книгу в сторону, тогда не мудрено, что мне не удается дочитать ни одной современной книги. Дом старый, со старинною мебелью, но это уже понадоело. Ну, конечно, поили и кормили до отвалу, водили показывать скотные дворы и парники, ходили на «эхо» и к «поэтову заливу», ели землянику с молоком, вечером мужчины сели за карты, дамы же заболтали домашние сплетни и секреты. Я заранее знала всю программу до мелочей. Возвращалась же я с Сергеем Ивановичем. Ночь была черна как сажа; в Петербурге нельзя даже подумать, что возможна такая чернота. Но ехали мы быстро, изредка вспугивая каких-то тяжелых птиц во ржи. Сергей Иванович делился впечатлениями вечера, причем в его оживленном голосе слышалась радость. Наконец, истощивши все воспоминания, он умолк и вздохнул. Я притворилась глухой и тоже молчала, как вдруг я услышала сдавленный шопот:
– Как же, Софья Николаевна?
– Что как же?
– Как же вы думаете поступать?
– Относительно чего или кого?
– Ну, относительно ваших, то-есть, моих чувств к вам…
– Я вас не понимаю.
– Вы знаете, как я люблю вас, но вы-то, любите ли вы меня?
Я промолчала. Обождав несколько минут, он снова повторил свой вопрос. Тогда я ответила еле слышно:
– Да.
Он поцеловал мне руку, сказав: «Благодарю вас», и потом я почувствовала в темноте, как он обнял меня и крепко, но беззвучно поцеловал в щеку. Я тихонько отстранилась и сказала: «Не надо, милый». Я до последнего слова, до последней черты помню этот вечер и разговор.
Дома нас ждали: комнаты были освещены и кипел самовар. Не снимая шляпы, я весело и громко заговорила:
– Ну, Настя, нечего сказать! Твой муж всю дорогу занимал меня пересказами того, что было в гостях. Так что я все пережила дважды.
– Не совсем так. Я передавал вам все в исправленном и дополненном виде, – так же громко и весело говорил Сергей Иванович.
– Не заметила, не заметила! – шутила я, сбрасывая парусинный балахон.
Настя промолвила, сдержанно улыбаясь:
– Так было не скучно.
Я шумно ее поцеловала, и все направились к чайному столу.
1-го июля. Что мне сказать? Случилось то, что должно было случиться, то, что можно было предполагать. Но что говорить об этом? Я очень счастлива и нисколько не раскаиваюсь. Конечно, я несколько виновата перед Настей, но это – ее вина, что она не сумела удержать любовь своего мужа. Меня тревожит только то, что Костя, кажется, пронюхал кое-что. По крайней мере, его иронические взгляды и улыбки, шуточки и намеки ясно говорят, что он что-то знает и покровительственно-презрительно молчит. Наконец, я не вытерпела и, улучив удобную минуту, сказала ему:
– Послушайте, Константин Максимович, мне это надоело.
– Что именно?
– Ваше поведение.
– Какое же мое поведение?
– Вы сами знаете, какое.
Костя пожал плечами, промолвив:
– Ей Богу, я ничего не понимаю, Софья Николаевна.
– Да, именно. Потому-то я вас и прошу не торопиться слишком явно выказывать свое отношение к тому, чего вы не понимаете.
Но мы, конечно, с ним не поссорились, потому что поссориться с Костей Гамбаковым довольно трудно. В сущности, он добрый малый, но страшный болтун и вертопрах.
4-го июля. Все-таки я решила объясниться с Сергеем, чтобы он был осторожнее. Он страшно легкомыслен, как оказывается, и хочет идти напролом. Костю страшно
ругал, о жене отзывается пренебрежительно. Я ему запретила это, но в глубине была польщена. И потом, меня почти пленяет такое безрассудство.
6-го июля. Сегодня, когда мы расходились ко сну, Настя меня остановила, сказав:
– Пойдем на минуту к тебе, я должна поговорить с тобою.
– Пожалуйста, – ответила я, смутясь.
Настя вошла в комнату, стала спиною к печке и после довольно продолжительного молчания начала прямо:
– Сергей Иванович любит тебя?
– Кого? Меня? Я не знаю… Зачем ему любить меня?
– Сергей изменил мне?
– Я не знаю; спроси у него. При чем тут я?
Тогда она заговорила быстро-быстро, опустясь передо мною на колени:
– Соня, я умоляю тебя, скажи мне, он не признавался тебе, не целовал, не клялся?
Она хватала меня за колени и плакала, смотря мне прямо в глаза. Я собрала все свое мужество, гладила ее и утешала, как могла. Когда она успокоилась немного, я сказала:
– Настя, ты веришь мне?
– Да, – чуть слышно отозвалась она.
– Ну так вот, я даю тебе слово, что ничего Сергей Иванович не говорил, ни в чем не признавался, ни о чем не намекал. Я клянусь тебе, что едва только я услышу или увижу что-нибудь похожее на любовь с его стороны по отношению ко мне, я скажу тебе и уеду. А теперь спи спокойно.
– Спасибо, Соня, ты истинный друг, – сказала Настя, поднимаясь и целуя меня.
Я была как разбитая и не смыкала глаз до утра. Когда это все узнал Сергей, он пришел в страшный гнев и стал обращаться с Настей действительно возмутительно; он не говорил с ней иначе, как бранясь. Мои уговоры действуют на него только обратно.
15-го июля. Больше недели я не притрагивалась к этой тетради. Все идет по старому: я все больше привязываюсь к Сергею; он безумствует; Настя страдает и слепо мне верит; Костя скучает и фланирует по саду. Сегодня, смотря на кумачный закат за мельницей, я подумала, сколько заложено жестокости во всяком счастьи.
20-го июля. Сегодня первый день, как дали вдруг оказались четкими и очень ясными: скоро осень. Положим, еще не очень скоро, завтра же покажется вновь теплая дымка, но первый знак, первое предостережение осенью дано. Сергей с управляющим отправились на охоту еще с вечера. Я не совсем понимаю эту мужскую страсть: бродить по трущобам, спать в деревне, пить водку и стрелять каких-нибудь ничтожных чирков, – что тут интересного? Завтракали и обедали без Сергея. Я качалась на качелях, когда он вернулся. Не обращая внимания на Костю, сидевшего невдалеке, забыв всякую осторожность, я бросилась к черному крыльцу, куда подошли охотники. Он был весь в пыли, в тине, в грязи, малиновая кровь запеклась на рябеньких птицах, висевших головам и вниз. Едва поздоровавшись, он крикнул, чтобы давали обедать, сам же пошел отмываться.
Обедал он один, так как мы уже отобедали, но все присутствовали за столом, будто Сергей вернулся из Америки. Меня сердит это подчеркивание мелочей, и я, делая вид, что все идет нормально, сидела с романом в соседней комнате. Но вошедшая Настя так мило и жалостно меня позвала послушать Сергеевы рассказы, что я уступила ей. Охотничьи рассказы! Можете себе представить! Я сгорела со стыда за Сергея, тем более, что тут присутствовал и Костя, внимательно слушавший весь разговор, изредка бросая на меня торжествующие взгляды. Я была как на иголках; еще никогда я так не страдала. Сергей, очевидно, проголодался, ел курицу, беря кость в руку и обгладывая мясо, потом облизал не совсем отмытые пальцы. Сам он ничего, казалось, не замечал, потом, бросив салфетку на стол, он откинулся на спинку стула и блаженно проговорил: «Уф, Бог напитал, никто не видал, теперь айда спать». Настя смотрела с обожанием на мужа, радуясь, что видит его не хмурым.
По-моему, у него начинает расти брюшко. Боже мой! Боже мой! Костя шепнул мне:
– Я вас понимаю… Бедная Софи!
– Оставьте меня в покое! – крикнула я на всю столовую.
– Что это, ссоритесь? – равнодушно спросил Сергей, с шумом отодвигая стул, чтобы идти спать.
– Боже мой, какой позор!
21-го июля. Сегодня вечером я сказала Насте:
– Настя, выйдем в сад, поговорим.
– Что же ты мне скажешь? – заволновалась та.
– Я завтра чуть свет еду.
– Что ты, зачем?
– Помнишь наш разговор?
– Ах, так?..
– Да, так нужно.
– Как странно, именно теперь это случилось, когда я начала успокаиваться, менее всего ждала этого.
– Никогда нельзя предугадать, что будет. Ты думаешь, мне легко?
– Прости, я думала только о себе.
– Ты – святая, Софи, положительно святая и настоящее благородное сердце.
– Полно, какая я святая?
– Притом же мне нужно ехать все равно, это очень удачно совпало, если только это может быть удачно.
– Но ты Сергея не любишь?
– Нет.
– Я этого никогда не забуду, Софи, детям велю молиться за тебя… И она, склонившись, поцеловала мне руку, которую я быстро отдернула.
22-го июля. Еду. Никто не знает, не провожает. Будто бегство. Мысль о Сергее гоню прочь. Потом, осенью, и тогда даже я постыжусь рассказывать, как я попалась. Можно ли быть такой наивной в 24 года?..
1910 г. Март.
Только подойдя почти к самому берегу, пароход бывал виден из города; до того времени его скрывала длинная, поросшая лесом, коса. Приходил он два раза в неделю, служа предлогом для прогулок по «бульвару», как громко назывался ряд тощих прутьев, воткнутых в безнадежную пыль.
Гуляли не только мальчишки и реалисты, но и дамы: почтмейстерша, полицмейстерша, председательница и прокурорша, раскрыв пестрые зонты. Может быть, это было на Волге, может быть на Оке, а может быть даже на Днепре. Не все ли равно? где река, там пристань, где русский город – там пыльная площадь с собором, почта и гостиный двор с голубями.
А где гостиный двор, там милые русские дамы, у которых предполагаются мужья чиновники, потому что какая же дама бывает без мужа и какой же муж – не чиновник?
Ах, да, конечно, в провинции есть еще капитаны, подполковники и полковники и даже, к радости всех, кто ценит молодость и красоту, поручики и подпоручики. Кто не воспевал оружие? а русских демонов с светлыми пуговицами научил нас любить Лермонтов, и мы не перестали их любить, что бы ни говорили свободные мыслители. Скажите, вы, дамы, положа руку на сердце (конечно, добродетельное, неиспорченное, настоящее сердце), если бы вам предстоял выбор между книгой Куприна «Поединок» и беседою с офицером, неужели вы живого корнета в галифэ принесли бы в жертву неряшливой книге в серой обложке? Не верю, тысячу раз не верю. Скажу больше: я бы сам этого не сделал, хотя я и не дама, а сердце у меня, разумеется, испорченное.
К сожалению, мой герой был не корнет, а капитан, и весь демонизм его заключался разве только в капитанском чине. Лет ему было сорок, росту ниже среднего, тучен, большие усы кверху и изрядная лысина. Мне очень жалко, даже стыдно, но звали его Евграф Ильич Маточкин. Что же мне делать, что его так звали? хорошо еще, что мне не приходится вам передавать, как его прозывали в полку. Я же могу его называть просто «капитан», или «наш капитан» – будет и благородно и вроде как по иностранному.
Итак, наш капитан, или лучше, наш добрый капитан (почему же ему не быть и добрым?) в тот день, притом воскресный, с которого начинается наше повествование и в который как раз прибегал из-за мыса пароход «Любочка», – сидел в своей комнате и задумчиво смотрел на помещавшееся насупротив казначейство.
За воротами казначейства стояла неизвестно кому принадлежащая горничная и в ожидании прохожих смотрела на кур, купавшихся в пыли.
Наконец, показался реалист и, проходя мимо вышеупомянутой горничной, ущипнул ее. Может быть, он читал «Санина», а может быть, своим умом додумался. Девушка радостно визгнула, а капитан у окна одобрительно крякнул, поместившись удобнее на стуле, чтобы наблюдать дальнейший ход действий, но в этом ему помешал певучий голос, который произнес над самым его ухом:
«А я думала, что вы на бульваре, Евграф Ильич! Пожалуйте кушать». – Около самого капитана стояла полная высокая жещина, вошедшая в комнату по до бродетельной провинциальной привычке без всякого стука.
Женщина, выведшая нашего капитана из задумчи вости, если наблюдения за пикантной уличной сценой можно назвать задумчивостью, не поразила бы с первого взгляда, но всякий, кто пристально в нее вгляделся бы, нашел бы в ней много приятностей. Высокая, но не громоздкая, полная, но не дряблая, она, конечно, не напоминала фигурой Венеру Милосскую, но и не походила на вермишельных женщин Боттичелли, которые претендует ценить современный столичный обыватель.
Если хотите сравнить Домну Ивановну Захарчук, то, конечно, скорее всего это можно сделать с каким-нибудь произведением из теста: с куличом, бабой, или, наконец, пирогом с малиной, именно: пирог с малиной. Ее белые наливные щеки и полуоткрытая шея со складочками заставляли предполагать такие плечи, такой бюст, что всякие сухопарые видения Боттичелли исчезли бы, как дым. Маленький точеный носик, ямочки на подбородке и по щекам, тонкие круглые брови и большие карие глаза придавали нечто персидское этому чисто русскому, казалось бы, лицу. Маленькие же полные, очень белые ручки походили живо на ручки красавиц восьмидесятых годов и казались предназначенными держать пахитоску и делать быстрые округленные жесты во время споров о женской свободе. Разумеется, Домна Ивановна пахитос не курила и о женской свободе, если и имела свои практические мнения, то никогда не рассуждала. Вообще, она рассуждала о предметах только самых обыкновенных, к каким никак нельзя причислить женскую свободу, говорила обстоятельно и рассудительно, голос имела вкрадчивый и мелодический; впрочем, это был, так сказать, ее нормальный и официальный голос, в моменты же сильного подъема и душевных эмоций, которых тщательно избегала Домна Ивановна и которые чаще всего ею овладевали при объяснениях с ее работницей Маврой, ее голос, не теряя своей мелодичности, приобретал металл и известную повелительность.
Но чье перо опишет ее походку? Если Шекспир Джульетину мамку назвал кораблем, то с чем же сравнить Домну Ивановну: с фрегатом, броненосцем, с чем? Спешила ли она на базар, вступала ли в горницу капитана, шествовала ли в собор к обедне, – она всегда плыла торжественно и скромно, достойно и смиренно, недоступно и соблазнительно. Шли ли вы ей навстречу, следовали ли за нею по пятам, наблюдали ли ее с любого бока, – везде это была одна прелесть, один почтительный восторг и чистое желание. Какой Далькроз может научить такой русской походке? с нею нужно родиться, и секрет ее уносится в могилу. Но я должен сказать и о недостатках Домны Ивановны; во-первых, она была вдова, если это недостаток, во-вторых, она, вероятно, была не первой молодости, что уже почти достоинство, принимая в соображение, что женщина только к 28–30 годам определяется; но третье то, что она была родом из Киева, близкое соседство к которому Лысой горы всегда внушает некоторое недоверие к его уроженкам.
Может быть, и это предрассудок, но, во всяком случае, довольно распространенный. Не думайте, что я так подробно живописую госпожу Захаручук безо всякой цели и что я таким же образом буду поступать с каждым новым персонажем моей повести.
Боже упаси! зачем мне так злоупотреблять терпением читателя, да и моим собственным? например, я не останавливался же на реалисте и горничной, и вы даже никогда не узнаете, чем кончилась их история.
На Домне же Ивановне я остановился не только потому, что она мила моему сердцу, но и потому, что она сыграет видную роль в самой повести и в жизни нашего доброго капитана, Вы догадывались об этом, не правда ли? Но у вас не останется ни малейшего сомнения, когда вам станет известен дальнейший их разговор. Домна Ивановна сказала:
«А я думала, что вы на бульваре, Евграф Ильич! пожалуйте кушать: сегодня ваши любимые пельмени».
Капитан, спешно вздев китель в рукава, проворчал ласково:
– Баловница вы, Домна Ивановна, право, баловница. Зачем это?
– Вы у меня один: за кем же мне и ходить, как не за вами?
«И скромны некстати, неужели только потому вы и балуете меня, что вам больше ухаживать не за кем?»
– Разве я за вами ухаживаю – с притворным недовольством проговорила Домна Ивановна и опустила глаза.
– Ну, я не так выразился; не ухаживать, а оказывать такое внимание, которого я совсем не заслуживаю.
– Человек никогда не знает, чего он заслуживает, со стороны виднее – задумчиво молвила хозяйка и умолкла, разливая малиновый борщ. Затем, взмахнув ресницами, будто отгоняя настойчивые мысли, вдова спросила:
– Что же вы, Евграф Ильич, в праздник и дома сидите, даже «Любочку» пропустили.
– Все ждал повестки.
– Крепко засела у вас в голове, как я посмотрю, эта повестка: сегодня ведь и почту-то не разносят.
«Вы совершенно правы: я – идиот и мальчишка: такой простой вещи сообразить не мог. До седых лет дожил, а ума не нажил».
– Кокетничать изволите и напрасно себя ругаете. Это очень часто бывает: что в голову засядет, все другое испаряется, как туман находит, и не только в ваших чинах, а и с генералами случается. У нас в Киеве был генерал Коленка, кур разводил, только об этом и мечтал. И вот на плаипараде, в Благовещение, митрополит был, губернаторша, перед всей армией возьми да скажи вместо «здорово, молодцы, молодцы» – «куры дохнут», – вот смеху-то было.
Видя, что ее история не развеселила капитана, вдова, помолчав, прибавила: – Только я не понимаю одного: как может неодушевленная вещь, предмет, принадлежность так занимать умницу вроде вас.
Капитан оживился.
«От Павла Бурэ выписал, да не в часах, конечно, дело, а хочу все подогнать ко дню производства, чтобы все было готово в лучшем виде. Я думаю, вам и самой было бы приятно, чтобы ваш подполковник был во всеоружии».
Понизив голос и сжав под столом хозяйкину руку, капитан прибавил:
«И тогда я опять повторю свой вопрос, от которого зависит будущее мое существование».
Домна Ивановна вспыхнула и молвила степенно:
«Дайте мне подумать, Евграф Ильич, вот когда будет производство, мы и посмотрим».
– Неужели вам чины нужны, дорогая? Не ожидал я этого от вас. «Полюби нас черненькими, беленькими-то нас всякий полюбит». Буду я полковником, любая за меня пойдет, хоть губернаторская дочка.
«Она хромая».
– Наплевать хромая, да губернаторская!
«Чего же лучше, вот и прекрасно», ответила вдова со скорбной певучестью в интонации. Капитан сразу остыл.
«Не гневайтесь и не огорчайтесь, дорогая Домна Ивановна, никого я не возьму кроме вас, потому что я вас люблю сердечно, но не мучайте меня долгим ожида нием и не ставьте мое счастье в зависимость от какого-то производства, которое все равно будет очень скоро. Пускай наша помолвка будет в тот день, как придут часы; не думайте, что я придаю этой вещице какое-нибудь значение, но пусть это будет символическое совпадение».
Едва ли вдова Захарчук поняла конец капитанской речи, но видя его непритворное волнение, не нашла возможным поддерживать роль неприступницы и сказала умиротворяюще:
«Ну, что с вами поделаешь, теперь все равно пост, поп венчать не будет, а помолвку сыграть можно. Только чтобы я о хромой губернаторской дочке больше не слышала».
– Ревнивица! – воскликнул восторженный капитан и крепко сжал в своих объятиях упругий стан киевской красавицы.
«Ах, что вы, Евграф Ильич, пустите, мы еще не поженились!» вздыхала та, отворачивая голову, так что поцелуи капитана приходились на открытую шею со складочками.
Наконец долгожданная посылка от Павла Бурэ пришла. С каким трепетом распарывал наш капитан холст, в который был зашит небольшой ящик из тонких дощечек, где в другой, картонной коробочке в вате и папиросной бумаге лежали они – часы от Павла Бурэ, вестники производства, помолвки и других счастливых событий. Думал ли мастер, делавший бездушные стрелки, рычаги и колесики, все внутренности золотого тельца (и такие милые, аккуратные, чистенькие внутренности – не то что кишки и печенка!) – думал ли он, что они отныне будут отмечать с верностью на два года только блаженные минуты и не менее блаженные секунды? Он, конечно, так не думал, но в этом были уверены и добрый капитан, и вдова Захарчук, и работница Мавра, благоговейно взиравшая на откопку часов, будто она присутствовала при открытии мощей.
«Недурна штучка, а? сто рублей плачены», произнес капитан, осторожно передавая часы Домне Ивановне. Ты взвесила часы на полной ладони и ответила довольно равнодушно: «видно, хороши, когда таких денег стоит».
– О Господи! вздохнула Мавра и скрылась в кухню. «Не разберу я, что это за цветы тут разведены: не то касатики, не то что», проговорила Домна Ивановна, вглядываясь в мелкий узор декадентского пошиба по крышке.
– Иностранные «fleurs de Nice», решил капитан, тоже взглянувший на непонятные растения.
«Не иначе, как иностранные», заметила вдова и почему-то вздохнула.
«Нет, видная вещь, что ни говорите! – не унимался Евграф Ильич – золотой предмет всегда благороден».
«Сами-то вы – золотой, Евграф Ильич», успокоительно произнесла хозяйка, ласково улыбнувшись, будто желая этой улыбкой пополнить недостаток восторга, выраженного ею по поводу столичной обновки. Капитан, очевидно, принял эту улыбку за приглашение к более интимным объяснениям, потому что, обняв Домну Ивановну, он прошептал достаточно страстно: «Теперь можно будет уже объявить нашу помолвку, вы уж похлопочите насчет угощения, дорогая, я же пойду позову кое-кого. Вот вам на расходы».
Домна Ивановна пожалела слегка, что у нее в городе нет ни родных, ни близких, спрятала аккуратно две красненькие, данные ей капитаном, и вышла в кухню к Мавре, с которой она, несмотря на стычки, всегда делилась радостями и горестями. Долго еще в горницу капитана доносились два певучих голоса, ворковавших сдержанно, но удовлетворенно, причем чаше всего долетало до его слуха слово «полковница». Он же взял лист бумаги и начал составлять список желательных гостей. В сущности, он мало дружил со своими сослуживцами, имея нрав спокойный и домоседливый и не желая никуда выходить из дому, где такой покой и уют умела ему устроить вдова Захарчук, в которой был только один недостаток, – это то, что родом она была из Киева. Он как-то сам не заметил, как постепенно полная и теплая рука Домны Ивановны отвела его не только от знакомых, от офицерского собрания, от семейных сослуживцев, но даже создала ему круг приятелей, довольно разношерстный, где капитану было свободно, не надо было стесняться и сдерживаться. Он осел, а, может быть, и опустился и сам себе даже представлялся далеко не тем несколько тучным, спокойным, но бравым, с известными порывами и стремлениями, капитаном, каким был года три тому назад. Теперь какие же стремления, какие порывы? вот производства, часы, пельмени за обедом… ах, да, теперь у него есть любовь, настоящая, крепкая, основательная и спокойная любовь! Не лучший ли это из порывов?
Капитан встал и погляделся в небольшое заркальце над умывальником. «Немного обрюзг, как будто, но это от спокойной жизни, нужно больше ходить пешком, хотя бы по бульвару». Затем он сел и быстро написав на листке: «Кирьянов Паша, Завьялов 2-ой Кеша», остановился и задумался. Кого же еще приглашать, неужели Пашей и Кешей и ограничиваются его личные, неофициальные приятели? Подумав, он прибавил «отец протопоп; Савел Тихонов, лабазник; Печковские супруги». Последних Евграф Ильич поместил, так сказать, для души, потому что представительства никакого они оказать не могли, будучи простой почтовой четой. Капитан их ценил как людей молодых, благородных и чув ствительных. Притом, питая слабость опять-таки к благородной и чувствительной музыке, он с большим удовольствием всегда слушал, как госпожа Печковская разыгрывала на разбитом пианино «Молитву девы» и «О sole mio». При этих пьесах капитан неминуемо вспоминал свое детство, свою мать и имение под Порховым; конечно, его мать не играла еще «О sole mio», но очень часто «Молитву девы». Ария Макса из «Фрейшюца» была второю любимицей маленького Граши. Даже когда он приезжал уже кадетом по летам в Маточкино, скромный сельский дом ему казался особенно привлекательным и привольным. Как сладко было загорелому малышу прижаться нежно к плечу матери, когда она уже ослабевшими пальчиками играла арию Макса. Ах, она была благородная и чувствительная женщина, бедная мама, вечно ходившая в вязаных косынках и с очками на лбу! Таких женщин теперь уже нет, а если и есть, то играют они где-нибудь среди Порховских болот забытые арии, – и никто их не слышит и не видит. И Граша слушал, мечтая, будто и не он четверть часа тому назад дрался, лазил по лопухам и крапиве, вваливался в пруд, съедал за завтраком по десяти котлет, – словом был кадет как кадет. Все это не с такою же силой, но с остротою навсегда утраченных вещей, чувствовал вновь капитан, когда жена почтового чиновника садилась за старое пианино и начинала «Молитву девы», слегка откинув небольшую голову в русых локонах.
Не удивительно тогда, что Евграф Ильич любил супругов Печковских и притом любил именно для души и для воспоминаний, потому что сама по себе эта чета ничего особенного не представляла даже на тусклом фоне глохлого города.
Отец протопоп и почтенный лабазник были гости совершенно другого значения и назначения: это были чисто декоративные фигуры, приглашаемые из тактики и политики и скорее для удовольствия Домны Ивановны. Вот Паша и Кеша, те были веселые ребята, рубаха, душа на распашку, главную привлекательность которых составляла их неискоренимая беззаботность и ничем не смущаемое благодушие. Кроме этих приятных качеств, кажется, никаких свойств за этими бравыми поручиками не замечалось, так что не только капитаном, но и всем городом господа Кирьянов и Завьялов 2-ой считались гостями и знакомыми крайне желательными на всех общественных собраниях, независимо от того, собирался ли женский пол, или мужская компания, потому что и танцовать, и ухаживать они оба могли так же, как пить и играть в карты. Дебоширства же, долги и частные посещения веселых кварталов им в вину не ставились, так как нисколько не уменьшали их благодушия и, еще более, беззаботности, которые, главным образом, и составляли их добрую славу. Не будем утруждать читателя описанием их наружности, потому что ничего замечательного в них не было, а были обычные русские лица добрых малых.
Когда капитан показал Домне Ивановне список лиц, которых он желал бы пригласить на вечер, та несколько удивленно, но достаточно спокойно заметила. «Только-то? маловато, Евграф Ильич, право, маловато. Будто вы скрываете от людей, что на мне жениться собираетесь. Не ожидала я этого от вас».
И вдова умолкла, подавив вздох. Капитан закипятился.
«Как вам не грех так думать, дорогая! Ни от кого я этого своего намерения не скрываю и никого не боюсь, но рассудите сами, кто же еще у нас есть близких? Если вы кого припомните, я вам буду крайне признателен, но я никого не знаю больше. По правде сказать, мне, кроме вас, никого не надобно».
– Да и мне, кроме вас, никого не надобно, но ведь это такой исключительный случай, не каждый год случается; притом же вы не кто-нибудь, вы теперь – лицо, скоро полковник, неудобно жаться, хоть бы кого из начальства позвали.
«У меня теперь одно начальство, это – вы, Домна Ивановна, а потому сами и решайте, кого еще позвать. Прошу вас», галантно предложил капитан, и даже расшаркался.
– Да мне-то что? мое дело – сторона. Вам виднее!
«Нет, пожалуйста, сделайте одолжение!»
Госпожа Захарчук взяла бумажку, аккуратно сложила и, положив ее в карман, отправилась совещаться с Маврой, но, кажется, и вдвоем они не могли решить этой сложной задачи и обратились не то к почтальону, не то к сидельцу из мясной лавки, потому что дня через два список был возвращен капитану с прибавлением, написанным огромными каракулями. В добавочном списке значились почтальон, сиделец, штук семь каких-то, совершенно неизвестных капитану личностей, а кроме того, действительно, полный состав начальства, как гражданского и военного, так и духовного, вплоть до полкового командира Дрейфлейш, который не только пять лет, как был переведен в другой город, но поспел уже благополучно скончаться. Капитан посмотрел новый список и спросил:
«Куда же мы их всех посадим? У нас и места-то не хватит на такую компанию».
– Не беспокойтесь, Евграф Ильич, я уже все придумала: теперь время теплое, можно и в палисаднике за домом столы накрыть; даже лучше будет: воздуху больше, проворно отвечала Домна Ивановна.
Капитан просмотрел еще раз бумажку, вычеркнул покойников и проворчал: «Вы бы уж и Скобелева заодно пригласили. Только к чему все это, дорогая? повторяю: мне, кроме вас, никого и ничего не надобно».
– А вот и неправда, вот и врете! – с неожиданною резвостью подхватила вдова, – а чины надобны, деньги надобны, часы надобны? Не надобны были бы, не выписывали бы.
– «Не надобны».
– Ну, вам не надобны, так мне надобны, вот и все – и она даже пристукнула полною ручкой по столу, у которого стояла.
Рассуждения вдовы Захарчук были вполне правильны, потому что, действительно, в небольшом палисаднике с тремя яблонями было не только просторнее, чем в самой большой комнате, но было вообще достаточно просторно, так что свободно разместились все званые гости: известные и неизвестные, замечательные и ничем не выдающиеся; кушанья подавали из окон дома, а с грядок слегка веяло резедой и левкоем.
Нужно оговориться, что многие из начальников, даже находившихся в живых, не посетили капитанской вечеринки к большому огорчению не только вдовы Захарчук, но и самого Евграфа Ильича, так что главную массу, если можно так выразиться, публики составляли именно разные незнакомцы, изобретенные стараниями не то почтальона, не то сидельца из мясной.
Внимание беспристрастно делилось между удивительным пирогом, новыми часами, предстоящим производством и наступающим бракосочетанием. Но, очевидно, нельзя всего предусмотреть, даже происходя родом из города Киева. Кто бы мог предвидеть, что после полуторамесячной засухи именно сегодня разразится над городом такая гроза с ливнем? Конечно, по теории вероятностей, всегда нужно полагать, что чем дольше про должается одно и то же состояние, тем скорее наступит его конец, но в людях еще сильнее сила привычки, и нет никакой возможности, например, убедить горожанина, собирающегося провести лето в настоящей русской деревне и до смерти боящегося пожаров, что нужно ему ехать в ту именно деревню, которая только что погорела, потому что подряд гореть два раза вряд ли она станет.
Конечно, он поедет в то село, где старожилы пожаров не запомнят, и конечно, тотчас же подвергнется. Но такова сила привычки. И Домна Ивановна могла бы сообразить, что раз более шести недель не было ни капли дождя, так что на площади даже совершали молебствие на этот предмет, – значит, скоро жар сменится грозою.
Но не будем углубляться в неведомое, а ограничимся только сообщением, что в самой середине трапезы, праздник капитана был нарушен сильной грозой. Поднялся вихрь, закрутилась пыль, щепки, бумажки, захлопали рамы и двери, полетели шапки, развешенные гостями на яблоне, вдали прогромыхало, будто исправник проехал по мосту, где-то звякнула посуда, и первые крупные, как плевки, капли упали в борщ отца протопопа. Все пришло в необычайное смятение, как бы в подражание смуте, начавшейся в природе: поднялся гомон и крик, едва слышимый за раскатами грома; гости сами помогали уносить посуду и стулья в дом, совали тарелки с борщом на открытые окна, откуда не одна снова валилась на голову поставившего ее, кто отыскивал свою шапку, кто без шапки спасался, кто дожевывал ватрушку, а нашелся и такой ловкач, который, стоя на самом ливне, ругал неповинного ни в чем отца протопопа.
«Намолили! черти полосатые, что бы на завтра отло жить, нет, сегодня непременно понадобилось! приспичило. У, долгогривые, чего только начальство смотрит!»
Так он орал всякую безлепицу, а отец протопоп, подобравши одной рукою ряску, поспешно удалялся, помахивая другою и растерянно бормоча: «никто, как Бог! никто, как Бог! что ты, друг, ропщешь?»
Когда, наконец, все именитые и не именитые, но одинаково мокрые, опомнились под кровлей, получив возможность лишь из закрытых окон следить за дальнейшим развитием стихийной неурядицы, началась другого рода сложность и затруднение. Дело в том, что всех участников невозможно было совместить за одним столом, так что решено было чистую публику расположить в гостиной, а серую отослать на кухню. Тут-то и поднялось местничество и разная глупая кутерьма. Кухонные гости обиделись и выражали довольно явно свое неудовольствие, часть привилегированных посетителей тоже чем-то оскорбилась и перешла самостоятельно в низший разряд, так что в горнице осталось только два начальника, Кирьянов и Завьялов, совершенно мокрый отец протопоп и, почему-то, почтальон Ермолаев. Лабазник же совсем куда-то пропал в общей суматохе. Но так как угощение и питье было совершенно одинаково на обеих половинах, то скоро вся разница сгладилась, все стали ходить от стола к столу, целоваться, так что вышло еще веселее, чем если бы сидеть всем за одним столом.
Даже лабазник снова откуда-то появился. И всем было так хорошо и свободно, что даже позабыли о главном поводе всего увеселения, – и когда один из начальников коснеющим языком произнес «за здоровье нареченных жениха и невесты», то один из неизвестных, выпучив глаза, сказал совершенно раздельно и даже очень громко: «это кто же невеста-то и жених? Дура-то эта толстая, что ли нареченная?»
Все закричали «ура», оратора сократили, и капитан, сжав руку зардевшейся Домне Ивановне, шепнул: «Вы – моя жизнь». Потом все кончилось очень благополучно: дождь прошел, вышло солнце, у калитки образовалась огромная лужа, через которую положили тоненькую доску, так что ходить можно было только по одному, гости с доски валились, пачкались, обливали других, хохотали и не могли встать, половина осталась ночевать, лабазник снова пропал и только утром вылез из курятника; танцовали, Паша и Кеша ходили купаться и звали дам на пруд смотреть, – вообще было очень весело, хорошо и прилично, и Домна Ивановна осталась довольна.
На следующее утро, едва успел открыть глаза наш капитан, как взорам его представился Паша Кирьянов, сидевший на стуле у кровати.
– Ты что, Паша? «Вот к тебе».
– Разве ты у нас ночевал?
«Нет, я из дому. Ждал, когда ты проснешься, не хотел будить».
– Да который теперь час? «Часов одиннадцать».
– Чорт, как проспал!
Паша промолчал, говорил он вяло и сонно, что совсем не походило на обычную манеру разговаривать, так что Евграф Ильич снова протер глаза, думая, не сонное ли это видение, но Кирьянов так же продолжал сидеть на стуле, на спинке которого висел капитанский китель.
– Як тебе с просьбой, – так же вяло сказал Паша. «В чем дело?»
– Дай мне твои часы! «Какие?»
– Новые, что ты выписал. На сегодня; завтра верну тебе в целости.
«Зачем тебе? вот еще выдумал! еще испортишь, или потеряешь».
– Зачем же я буду их терять или портить? а нужны они мне для видимости. Сегодня вечер у Стендовых, хочу за Катей поухаживать, так с часами удобнее, похвастаюсь.
«Так ведь Стекловы знают, что часы мои».
– Не знают. Дай, Граша, пожалуйста; сын родится, крестить к тебе пойду.
«Не знаю, не понимаю что-то, зачем тебе мои часы?»
– Сказал, что для форсу. Завтра утром верну, что с ними сделается. Я их и заводить-то не стану, ты сам заведешь и ключ у себя оставишь, как же я могу их испортить? Дай, Граша, кумом буду.
«Что ты все про кума толкуешь? Не выспался еще, какой-то чудной».
– Дай срок, я сам буду полковником. Часы-то где у тебя лежат?
«Да ты что думаешь, что я тебе их дам?»
– Конечно: не захочешь же ты свиньей и скрягой оказаться.
«Ты пьян, кажется».
– Ни-ни. Так я часы беру.
Паша все время говорил сонно, будто из-под воды, капитан дремал, и ему было лень соображать, зачем Кирьянову нужны часы, почему он ему кум, и что все это значит.
Вернее всего, что все это он видит во сне. Свиньей и скрягой ему казалось особенно обидно оказываться. Он сказал – только завтра обязательно принеси.
– Обязательно. Спасибо, кум. Я всегда говорил, что ты не свинья, дай, я тебя поцелую.
И он наклонился, обдав капитана винным перегаром, затем вышел боком в двери. Когда он брал часы и брал ли их, Евграф Ильич не заметил и тотчас по уходе Кирьянова снова заснул, так что, когда он пробудился снова, он не знал хорошо, видел ли он сон, или все это было на яву.
Лишь когда он не мог нигде найти своих часов, он уверился, что посещение Кирьянова было действительностью, хотя последний как-то странно вел себя и разговаривал, а может быть, никакой странности не было, а все это показалось капитану спросонья после выпитого вина. Как бы там ни было, но часов Евграф Ильич не нашел и Домне Ивановне об этом ничего не сказал, решив не расстраивать ее прежде времени, а подождать следующего утра. Вдова Захарчук была несколько бледна и все пила квас, отказываясь от еды, о вчерашнем вечере отзывалась одобрительно, с приятностью вспоминая различные эпизоды, часть которых даже ускользнула от внимания Евграфа Ильича. Про часы как-то не вспоминала, чему был очень рад озабоченный и рассеянный капитан.
Конечно, читатель ни минуты не сомневался, что описанный случай с часами отнюдь не был сном, и поручик Кирьянов нисколько не похож на призрак. Спешим уверить его, что и слова поручика были правдивы и без всякой фальши. Семейство Стекловых действительно существовало, и действительно на следующий день после капитанской помолвки у них был назначен вечер, и Катя существовала, в чем мог бы вас удостоверить любой обыватель нашего города, особенно если ему не больше двадцати пяти лет, а еще лучше, если он воспитанник местного реального училища. Вы бы легко могли ее видеть летом на бульваре, зимой на катке, вы бы не обратили не нее, пожалуй, своего внимания, потому что она ничем не отличалась от прочих гимназисток, но было правдой и то, что поручик действительно за нею ухаживал и в этот вечер собирался нанести решительный удар отчасти при помощи капитанских часов. В одном он ошибся, это в том, что Стекловы будто бы ничего не знают о посылке от Павла Бурэ: Катя знала не только о существовании этого мужского украшения, но ей даже был известен внешний вид капитанского хронометра. Поэтому, только что Паша Кирьянов беззаботно вынул часики, показывавшие тоже не менее беззаботно половину девятого, как девица Катенька нежным голосом прощебетала: «Что это, у вас часы Маточкина?»
– Нет, это мои, простите.
«Покажите-ка?» – и барышня наклонилась, рассматривая венок из fleurs de Nice.
«Совершенно такие же, как у Маточкина, и тоже от Бурэ».
– Я выписал себе точно такие же, – проговорил Кирьянов, благодаря судьбу за то, что они сидели под густым кустом сирени, тень которой сделала незаметным густой румянец, покрывший щеки поручика. Неизвестно, поверила ли офицеру гимназистка насчет часов, но в этот вечер держалась львицей и бессердечной кокеткой. Потому вполне понятно, что Кирьянов, вместо того, чтобы нанести решительный удар, попросту напился и отправился с Завьяловым вторым в веселый квартал под красный фонарь, где вполне оценили обновку поручика, а его самого уже давно имели случай оценить.
Капитан, весь день трепетавший, как бы мысли Домны Ивановны не устремились на отданные часы, нарочно лег спать спозаранок, сославшись на нездоровье. Но сон не приходил сомкнуть его глаза: то ему представлялось, что невеста его ночью захочет еще раз взглянуть на неведомые цветы, вьющиеся по золотой крышке, то у него являлось беспокойство, что Паша часы потеряет, то он себя корил за то, что так легкомысленно расстался с ними, хотя бы на время, ставя это в какую-то таинственную и не сулящую ничего доброго связь с грозою, сопровождавшей его помолвку. Поистине никогда еще капитан не испытывал такого беспокойства и, в сущности, по таким пустякам. Как бы там ни было, как ни говорил здравый смысл Евграфу Ильичу, что расстраиваться не из-за чего, что Кирьянов, конечно, беспутный малый, но не вор и не мошенник, но заснуть он не мог до самого утра, то вставая, то снова ложась, то куря, то считая в уме до тысячи. Часов в семь он вскочил и, воспользовавшись отсутствием вдовы, ушедшей на базар, бросился на квартиру своего приятеля. Тот еще спал, разные принадлежности туалета валялись в живописном беспорядке окрест, но часов нигде видно не было, портсигар, зажигалка бульдогом, продранное портмонэ, – а часов нет.
«Верно, спрятал куда-нибудь» – утешил себя капитан и сел на стул у кровати дожидаться, когда Кирьянов проснется, так что первое, что встретил еще не совсем проснувшийся взгляд поручика, был капитан Маточкин, сидевший у его постели.
«Ты что, Граша?»
– Ничего. Часы-то целы?
«Фу, как ты меня напугал. Ну, разумеется, целы, что с ними делается. А я вчера здорово закутил».
– Где же?
«У Семеновны».
– Я спрашиваю, часы-то где?
«Вот пристал со своими часами, тут где-нибудь, они мне вчера и не понадобились, Катя сразу узнала, что это твои; она продувная девчонка и кокетка притом первый сорт».
– Я смотрел уже, тут ничего нет.
«Постой, я сам поищу, тут так наворочено, что ничего не найдешь».
Поручик встал в одном белье, всклокоченный, и стал шарить по столу, по всем карманам, ругаясь и не находя, потом он перестал ругаться и стал рыться в ящиках стола, комода, киоте, под кроватью, под подушкой, даже в ночном шкапике. Наконец, сев снова на кровать, произнес, улыбаясь:
«Ты сам, Граша, может быть, куда-нибудь их спрятал, пока я спал, – так ты скажи, потому что шутки плохи».
Капитан только молча пожал плечами. Тогда поручик снова начал искать по всей комнате, даже по коридору шарил, – ничего.
– Да ты их снимал где-нибудь?
«Нигде не снимал, так в брюках и оставались. Не иначе, как у Семеновны вывалились, сейчас туда поеду. Не помню, с кем я там и был-то: с Кларкой или с Лизкой. Семеновна отдаст, посулить ей красненькую, она найдет, из-под земли выкопает. Ты не беспокойся, я мигом слетаю, ты меня подожди, я сейчас. А то, может, вместе поедем?»
– Зачем же я поеду в такое место, да еще днем? я – жених, как-никак.
«Да, правда, неудобно; тогда подожди меня, я сейчас вернусь и, наверно, привезу их, она – шельма, Семеновна-то».
Капитан сидел почти все время на том же месте, пока Паша не вернулся, то-есть, часа два. Он почти ни о чем не думал и даже удивлялся, что такой вздор может его волновать. Куда же, в самом деле, денутся часы? Ведь это не Париж, не Нью-Йорк, в самом деле! Все жители наперечет, хотя прошлый год пропала у почтмейстера бобровая шапка, так ее и не нашли, у отца протопопа вывезли сундук с платьем из кладовки, тоже не отыс кали. А теперь особенно, цыгане тут близко остановились, они золотые вещи любят, сбыть легче легкого. Наверное, Домна Ивановна с обедом заждалась, как ей-то сказать? Мне-то ничего, а неизвестно еще, как она к этому отнесется. Пробовал читать «Даму с мертвой ногой», – еще тоскливее стало. Кирьянов приехал тоже расстроенный, вошел в комнату, не снимая фуражки, и не говорит ни слова, будто запыхался. Наконец, закурил и произнес:
«Ничего не нашли. Всех девок перебудили, везде лазили, – ничего: как сквозь землю провалились, но ты не горюй, а ручаюсь тебе, что мы их отыщем, весь город вверх-ногами поставлю, а отыщу. Верь этому, как тому, что я – Павел Кирьянов, спуска не даю, пусть сама Катенька Стеклова стащила, все равно пощады не жди.»
Паша воодушевился и будто повеселел. Капитан спокойно заметил: «Полно куражиться, пойдем к полицмейстеру, да к мировому; только одно неудобно, если узнают, что меня в хорошем месте обокрали. А между тем, часы-то мои, а не твои, так что заявление придется от моего лица подавать».
«Это вздор: меня обокрали, я и ищу, а часы тебе возвращу».
– Там спросим, как это сделать – ответил вяло Евграф Ильич, и оба приятеля вышли вместе.
Кирьянов оказался совершенно прав. Наш город, это вам – не Париж, не Нью-Йорк, а добродетельная провинция, где все жители наперечет, и где полиция быстра и отменна. Очень скоро и вор и пропажа нашлись, и вором оказался не цыган, не какой-нибудь Джэк-потро шитель, а простая тринадцатилетняя девчонка, жившая в услужении у Семеновны. Она никуда не успела или не сумела кражу сбыть, и часы преспокойно лежали у нее в тряпках. Итак, все кончилось, по-видимому, благополучно: порок был наказан, добродетель торжествовала, часы были возвращены, девчонку посадили, причем казалось только одно удивительным, почему об этом событии говорили слишком много, притом вкривь и вкось; вероятно, потому что сами участники истории не любили о ней распространяться.
Девчонке не приходилось много разговаривать, а нашим приятелям тоже представляло немного интереса вспоминать все-таки несколько скандальный случай. Особенно не любила об этом вспоминать вдова Захарчук; она даже к самим часам стала относиться как-то подозрительно после того, как они побывали в веселом месте. Бывало спросить: «который-то теперь час?»
Капитан вынет часы и скажет: «По моим без четверти три».
А вдова ему с укором и запустит колкость:
«Уж вы помалкивайте с вашими часами, бесстыдник!»
– Позвольте, дорогая, да причем же я-то тут? Вы знаете, что я перед вами ни душой ни телом не виноват, а чист, можно сказать, как первобытный младенец. Так что мне ваши слова довольно странны.
«Полноте, Евграф Ильич, я не хотела вас обидеть, я пошутила, а часы-то все-таки опоганились, и прока в них не будет, поверьте; вы уж их лучше продайте».
– Какой вздор! выписывать из Петербурга часы для того, чтобы продавать их за бесценок. Да и потом, кому же я их продам?
«Да хоть тому же Кирьянову: он человек холостой, за барышнями ухаживает, ему часы даже больше к лицу, чем вам; вам скорее соответствуют серебряные, большие, и перстень с печаткой, как вы человек солдиный, и можно сказать, наполовину женатый».
– Бог знает, что вы говорите, дорогая; неужели из того, что я завел золотые часы, кому-нибудь может прийти в голову, что я собираюсь волочиться или заниматься тому подобными глупостями?
Положим, Домна Ивановна такого подозрения не высказывала, но, может быть и имела его в голове, так что капитан попал в точку, потому что вдова, лукаво опустив глаза, заметила не то шутя, не то серьезно:
«Бог Вас знает, Евграф Ильич, что вы собираетесь делать».
– Жениться на вас собираюсь, – вот и все пока. «Благодарствуйте, что не отдумали», ответила Домна Ивановна обиженно и низко наклонилась над малороссийским полотенцем, которое она вышивала.
Но госпожа Захарчук напрасно обижалась и беспокоилась, если ее обиды и беспокойства касались предстоящего бракосочетания, потому что капитан ни минуты не думал изменить своего решения и уж отнюдь не предполагал заниматься флиртами.
Тем не менее и к часам и к поручику Кирьянову он почувствовал некоторое охлаждение; часы лежали все время на столе в футляре, даже иногда незаведенными, а к Паше капитан стал заходить реже и встречал его не с прежним безоблачным радушием. Даже Домна Ивановна заметила это и говаривала иногда: «Что же вы, Евграф Ильич, часов-то не носите? выписали вещь, и так зря она лежит», – или: «что-то давно вы у господина Кирьянова не были, нехорошо так друзей забывать, ведь не так много у вас приятелей-то, изменчивый вы человек, как я посмотрю, непостоянный».
– Я человек не изменчивый и не непостоянный, а мне никого, кроме вас не надобно, потому я и сижу все дома, а Пашу я достаточно в полку видаю.
Тем не менее, как было и раньше условлено, в шафера Паша Кирьянов был приглашен вместе с Завьяловым вторым. Бракосочетание мало чем отличалось от помолвки в смысле домашнего времяпрепровождения; конечно, была большая церковная церемония, которая производила тем более серьезное и чинное впечатление, что и жених и невеста были не детьми, которым больше к лицу в куклы играть чем венчаться, а людьми вполне взрослыми, солидными и рассудительными.
Все обещало прочное и надежное сожительство, тем более, что невеста была даже вдовою. А дома так же были накрыты столы под яблонями, так же кушанья подавались из окон, были приблизительно все те же лица, с тою только разницею, что праздник не был нарушен никакими атмосферическими явлениями вроде грозы, смерча, наводнения или землетрясения. Все прошло спокойно, солидно и благонадежно, как и сама свадьба. Конечно, для самих действующих персонажей было еще отличие от помолвки, что они, наконец, действительно соединили свои жизни для того, чтобы дальше идти нога в ногу до последнего часа.
Но хотя капитан и не был влюбленным мальчиком, однако слегка забилось у него сердце и почувствовалось некоторое щекотание в горле и носу, когда все гости разошлись и он остался вдвоем с Домной Ивановной за разоренным столом под потемневшими яблонями.
Из печального размышления его вывел голос Домны Ивановны, мелодически пропевший: «В дом пора, Евграф Ильич, поздно, да и сыро становится».
Стол уже был совсем убран, свечи унесены, только звезды жалко виднелись через ветки яблонь, какие-то робкие, простенькие, провинциальные звезды, вдали лаял пес, и на реке перекликались рыбаки. Домна Ивановна стояла у скамейки, где сидел капитан, близко-близко, в сиреневом подвенечном платье, но без фаты, и говорила тихо и певуче, будто совсем не те слова, которые слышались. «Пора домой: поздно и сыро».
Отвечая не то на те слова, которые неслышно говорились его женою (как странно: женою!), не то на свои собственные мысли, капитан произнес тихо и серьезно:
«Пойдемте, Домна Иваоновна; нам нужно идти вместе; поверьте, я очень счастлив. Очень, очень. Остальное все – вздор».
И он поцеловал церемонно руку своей жены; та несколько удивленно взглянула на него и пошла с ним к дому, высоко подбирая сиреневое платье, так как трава была росиста к утру.
В назначенный день Евграфа Ильича Маточкина не произвели. Как это могло случиться? Не знаю, но его не произвели; служба была безпорочна, было старшинство, но производства не воспоследовало. «Невероятно, но факт», – как пишется в плохих газетех.
В критические минуты жизни ярче выступают различия темпераментов. Так и теперь: конечно, капитан был поражен этой неприятностью, если не несчастием, не меньше своей супруги, но выражали свои впечатления они совершенно неодинаково, когда, перечитав три раза «Инвалид», и тот и другая убедились, что никакого производства капитану Маточкину нет. Сам капитан как бы остолбенел и после долгого размышления произнес: «Странно! ну что же делать!?»
– Не странно, Евграф Ильич, а возмутительно, подло, низко. Что же это такое: Бабенчикова произвели, Дунаева произвели, всякую шушеру произвели, а вас нет. Жалко, что я – не газетчик, такую бы статью написала. Тоже порядки называются! Немудрено, что всякие социалисты и манифестанты плодятся: человек почтенный, женатый, честно трудится, спину гнет, корпит верой, правдой, а ему хоть бы плюнули.
В голосе Домны Ивановны дрожал металл, как случалось, когда она на кухне обличала продавцов, обсчитавших на гривенник, или давших несвежую дичь. И, вместе с тем, казалось, что ее негодование касается каким-то образом и самого капитана, которого она с таким жаром отстаивала. Это особенно стало ясно, когда капитан, обняв свою негодующую капитаншу, сказал печально и примирительно:
«Стоит ли об этом говорить? Люди вообще несправедливы и рассеянны, подвержены разным совершенно случайным влияниям, а начальство не есть нечто отвлеченное, а тоже состоит из людей, – чему же тут удивляться и на что негодовать? Дойдет очередь и до меня».
Домна Ивановна, очевидно, почувствовала философское значение капитанской речи и, вместе с тем, его не одобрила, потому что заметила довольно сердито и даже запальчиво:
«Так рассуждать, нужно в монастырь идти, а не с людьми жить. Сидеть да ждать у моря погоды, – занятие на любителя. Если у вас святая душа, конечно, вы и не три года, а десять можете прождать, а я в монастырь не собираюсь, и мне ждать тяжко. Теперь что же? Мне совестно будет на улицу показаться, „полковницей“ дразнить станут. Коли вы так терпеливы, так и со свадьбой могли бы не торопиться, подождали бы до производства; душа у вас святая, а до других дела нет, хоть их тут с грязью смешают».
– Ну посудите сами, дорогая, что же я могу поделать? Подождем до следующего производства; мне очень жаль, что вам из-за меня приходится переносить такие неприятности, но, право же, я не виноват.
Домна Ивановна презрительно промолчала, потом, глянув на тикавшие, как ни в чем не бывало, часики, добавила злобно:
«Часы тоже завел не по чину, капитану золотых часов и носить-то не полагается!»
– Бог знает, что вы говорите, дорогая, – молвил, вздохнув, капитан и тоже умолк.
Но в самом деле, почему капитана Маточкина не произвели, когда у него было и старшинство, и служба, и все такое?
Конечно, в рассуждениях капитана о естественных слабостях начальства была известная доля благодушного философствования, но, что бы он сказал, если бы узнал, что повредили ему часы? Как часы? Именно часы от Павла Бурэ? Да, часы от Павла Бурэ, что на Невском близ Казанского. Полноте, ведь вы же рассказываете, как сами сказывали, современный анекдот, а не сказку из тысячи и одной ночи, где причины не имеют никакой связи со следствиями и наоборот. Какое же отношение могут иметь невинные часы к капитанской неудаче? Вы меня можете упрекнуть в неправдоподобии, но действительно, это было так, как я говорю. Вот в чем дело.
Когда начальству, которое, как справедливо выразился наш капитан, состоит не из отвлеченных величин, а скорее представляет из себя конгломерат обыкновенных существ, обладающих многими, если не всеми «человеческими, слишком человеческими» слабостями, – когда этому начальству представили список лиц, имеющих быть произведенными в следующий надлежащий чин, то оно, неизвестно почему заинтересовавшись фамилией Маточкина, вопросило:
«Какой это Маточкин?»
Тут подскочило расторопное сведущее лицо, которые везде, к несчастью, встречаются и без которых не обойтись, и любезно отрапортовало:
«Маточкин, это, помните, у которого не так давно история была с часами, и потом он женился на вдове Захарчук».
Начальство подняло глаза недоуменно. «Какая вдова? какая история с часами? Ничего не помню, потому что ничего даже не слыхал об этом».
– Презабавная история: капитан Маточкин выписал часы, и потом они пропали в веселом доме, их везде отыскивали, обвиняли разных личностей, судили, а потом часы нашлись в собственной же квартире капитана. Тогда много все смеялись этой истории и много говорили о ней. А может быть, я и путаю; может быть, часы принадлежали не капитану Маточкину, а были им взяты на временное пользование, но, во всяком случае, он ближайше замешан в этой смешной истории.
Сведущее лицо говорило весело и беззаботно, и сведения имело довольно приблизительные, как и все осведомленные люди, но начальство приняло как-то неожиданно серьезно весь этот рассказ, и окраска событий показалась ему подозрительной и неприятной. Оно слегка нахмурилось и проговорило укоризненно:
«Я не понимаю, Иван Петрович, как вы можете так легкомысленно относиться к вещам отнюдь не безразличным, особенно для военного ведомства. Рассказанная вами история, хотя и не весьма определенна, но, во всяком случае, бросает нежелательную тень на имя капитана Маточкина. Конечно, я уверен, что это не более как россказни, но, тем не менее, неудобно».
И начальство отложило производство ни в чем неповинного капитана.
Немного перемен принесли эти три года в семейство, если можно так назвать одинокую супружескую пару, Маточкиных. Они оба даже не постарели, будучи не первой молодости и сложения довольно плотного. Может быть, Домна Ивановна стала прибегать к каким-нибудь примитивным притираньям, чтобы сохранить свою привлекательность, но вид у нее был приблизительно такой же, как и три года тому назад, когда она проплывала по бульвару, или в собор, раскланиваясь приветливо и милостиво со встречавшимися знакомыми. Когда она утром вставала с постели и была в дезабилье, лицо у нее бывало несколько желтовато, яснее чувствовались мешки под глазами, а щеки и белая шея казались не так упруги, но, ополоснувшись наскоро холодной водою, она снова и быстро принимала прежний вид цветущей и зрелой красоты. Капитан же рос беспризорно, как лопух у забора, но видимого ущерба от своей беспризорности как-то не имел; сделался несколько тучнее и краснее лицом, что не мешало, а, наоборот, даже увеличивало известную бравурность его физиономии. Это была, действительно, созданная друг для друга пара, но, конечно, скорее полковничья нежели капитанская пара. Домну Иановну и вправду некоторые называли полковницей, но она была тактична не принять этого прозвища за насмешку и этим обезоружила выдумщиков, если только они действительно хотели ее оскорбить. Хотя капитан и далек был от догадок, какую странную и несчастливую роль в его судьбе сыграли часы от Павла Бурэ, однако он их держал как-то в забросе и почти никогда не заводил, держа все время в футляре. Может быть, он так поступал во избежание нареканий со стороны капитанши, которая неминуемо говорила всякий раз, как злосчастные часы попадались ей на глаза:
«Ходят еще, негодяи, полковничьи-то!»
Но второй предмет опалы, Паша Кирьянов, был как-то прощен и снова допущен к прежнему тесному общению. Положим, кроме работницы Мавры, служившей, так сказать, сведущим лицом для низшего сословия, господин Кирьянов был почти единственным звеном, соединявшим Маточкиных с высшим светом. Вероятно, по этой причине и взяла его под свое покровительство Домна Ивановна, хотя капитан на него и не думал нападать. Но у капитанши с Пашей расцвела самая пламенная дружба; даже когда Евграф Ильич вовсе не был нездоров и отнюдь не ленился, на бульвар, или в собор, или к г. Печковским, Домну Ивановну сопровождал Кирьянов; подержать ли шерсть, помочь ли выложить варенье, сыграть ли в мельники – все Кирьянов да Кирьянов. Разница в годах Паши и солидной капитанши, испытанная бесшабашность первого и несомненная добродетель второй исключали всякое подозрение, которое могло бы явиться у человека более мнительного и менее уверенного, нежели капитан. Ему же эта дружба служила отчасти облегчением, потому что ему не всегда хотелось покидать комнаты и показываться на люди, он все больше и больше привыкал к философскому времяпрепровождению, то мечтая над страшными английскими романами, то куря, то просто лежа на диване в полудремоте. Впрочем, он теперь пристрастился, несмотря на негодование Домны Ивановны и работницы Мавры, к одному занятию, которое, как ему казалось, может заменить моцион и прогулки, – а именно, он стал заниматься столярным ремеслом, выписал себе книг, инструментов, хотел было взять урока три у местного столяра Яшки, но тот так неукоснительно приходил на занятия пьяным и так ревниво оберегал профессиональные секреты, что Евграф Ильич очень скоро отказался от непосредственного обучения, предпочитая остаться теоретиком и автодидактом. Капитан сделал даже собственноручно стол, который упрямо хромал и шатался, как ни подкладывали подо все ножки сложенную бумагу. Домна Ивановна сослала это капитанское произведение на кухню к большому неудовольствию Мавры, которая постоянно проливала на шатком столе то деревянное масло, то что. И действительно, достаточно было бар хатного прыжка кухонного Васьки, чтобы со стола слетело все, что бы там ни стояло. По летам капитан работал в сарайчике, а на зиму все принадлежности перетаскивал к себе в горницу, где приятно смешивался с запахом табаку и кожи запах свежих стружек и смолы. После неудачи со столом капитан принялся за шкап, на котором и застрял. Так шли дни за днями: капитан строгал, бывал на службе, курил, мечтал и спал; капитанша плавала по городу и квартире в сопровождении Паши Кирьянова, госпожа Печковская играла «Молитву девы» и «О sole mio», Мавра стряпала, часы от Павла Бурэ лежали в своем футляре – все три года, и если бы кто заснул и проснулся через три года, не нашел бы никаких перемен в нашем городе, если не считать детей, подростков и молодых людей.
О, у тех каждый месяц, каждая неделя перемены! Теперь я понимаю, почему в юности так непостоянны: как же можно быть постоянным человеку, у которого чуть не каждый месяц обновляется весь жизненный состав? Положим, Петя любит Машеньку; через полгода у него и кожа вся другая, и усы прибавились, и сам на вершок вырос, и так как же можно ручаться, что эта новая кожа, усы и лишний вершок тела (тела!) будут так же и то же любить, что и прежние, а ведь любит не одно сердце, а и кожа, и усы, и каждый телесный вершочек. В сорок лет все установилось, прочно, штемпелевано, о чем же тут беспокоиться? Просто Паша добрый малый, весельчак, Домне Ивановне с ним занятно – что же тут удивительного, а тем более предосудительного? Не девочка же она, и смешно было бы на старости лет изображать каких-то Ромео и Джульетту!
Так время шло, пока в один прекрасный вечер Паша не обратился из-за карт к дремавшему на диване капитану:
«Граша, ведь скоро производства».
– Да что ты, я и позабыл совсем.
– Вам, Евграф Ильич, хоть трава не расти; заспались совсем, так ведь можно и царство небесное проспать – проговорила капитанша.
– Да, брат, ты что-то обленился, – подтвердил и Кирьянов.
«Да что же мне делать-то? Я служу, вот шкап скоро смастерю», оправдывался вяло Маточкин.
– Видно, из вашей службы, как из вашего столярничества ничего путного не выйдет. Кому это нужно!? уродов каких-то понаделали, что дотронуться нельзя. Да, видно, и служба-то ваша не больно кому нужна: всех производят чуть не в генералы, а вы все в капитанах сидите.
«Вы несправедливы, Домна Ивановна, прошлый раз Грашу не произвели по какому-то просто недоразумению; я уверен, что теперь ему дадут чин».
– Вашими бы устами да мед пить, а мне уж что-то и не верится.
А я вот хочу переводиться в Польшу.
«Молодцом, Павел Николаевич, так и надо! что проку-то на одном месте сидеть, цыплят что ли высиживать? И потом сиди, не сиди, ни от кого благодарности не жди; все-то голубчики – одна шайка!»
– Нет, отчего же? Я перевожусь, потому что мне здесь понадоело. Посудите сами: я человек молодой, холостой, ничто меня здесь не удерживает, хочется и другие места посмотреть. Может быть, и хуже, да новенькое. Я – вольная птица.
Домна Ивановна слегка покраснела и вкрадчиво произнесла:
«Неужели вас так-таки ничто здесь и не удерживает? не жалко покинуть знакомых, друзей? всетаки привыкли немного».
Кирьянов быстро взглянул на капитаншу и ответил, слегка понизив голос:
«Может быть, вы и правы, дорогая, может быть, меня и могло бы что-нибудь здесь удержать, но я не знаю, захотела ли бы та особа удерживать меня сама?»
– Так уж совсем и не знаете?
«Совсем не знаю», подтвердил Паша, глядя открытыми глазами, слегка опухшими от пьянства, на открытую шею хозяйки. Домна Ивановна поправила косыночку и снова покраснела, а Кирьянов, помолчав, произнес медленно и раздельно:
«Если бы я был уверен, то я бы знал, что никогда не расстанусь, будь здесь, будь в другом месте, куда меня закинет судьба. Никогда бы не расстался».
– Вот вы – какой! я и не знала.
«Да я – такой. А не знали вы, какой я, просто потому, что к слову не приходилось, не говорили мы об этом с вами никогда».
– Да и о многом мы с вами не говорили, Павел Николаевич.
– О многом я не говорил, потому что я Грашин друг и не хочу его обижать.
Домна Ивановна поднесла было палец к губам, как бы приглашая собеседника к молчанию, но тот глазом указал на спящего капитана, который, действительно, заснул под тихое воркованье неожиданной пары.
«Что же вы мне сказали бы, если бы не были другом Евграфа Ильича?»
– Зачем вы спрашиваете об этом, будто вы не знаете сами?
Домна Ивановна подошла совсем близко к Кирьянову, продолжавшему сидеть, и, смотря в упор в его опухшие слегка глаза, сказала:
«Я не знаю, право, я не знаю: вы меня пугаете, Павел Николаевич».
Кирьянов продолжал молчать, тогда Домна Ивановна наклонилась к поручику и неспеша поцеловала его в губы. Потом тихо спросила: «Правда, да?»
– Да, да – прошептал Кирьянов.
«Милый мой, что же вы молчали до сей поры?»
Читатели, простите мне вольную сцену только что описанную, и не вините моих бедных героев, тем более. Этот эпизод, разумеется, не характерен для добродетельных провинциальных нравов и ничего решительно не доказывает; притом, оба действующие лица не скрывались от мужа, который, хотя и в спящем виде, тем не менее, здесь присутствовал; затем, они так долго терпели молча; затем, в оправдание Домны Ивановны, нужно еще заметить, что она была измучена долгим ожиданием звания полковницы, и потому вполне понятно ее некоторое охлаждение к нашему капитану. А главное, что всего важнее, что после вышеописанного диалога больше ничего и не воспоследовало: Домна Ивановна тотчас отошла от господина Кирьянова, а тот продолжал сидеть, как бы не вполне сознавая, что произошло.
Скажем больше, Паша не имел никаких не только предосудительных, но даже определенных намерений, когда вел свой разговор с капитаншей. Он просто вел салонную беседу, обычную в нашем городе, и никак не ожидал такого быстрого и неожиданного результата. Конечно, он не принимал во внимание, что он имеет дело не с девицей, вроде Катеньки Стекловой, а с почтенной, солидной и, главным образом, добродетельной бывшей вдовой Захарчук, а ныне супругой капитана Маточкина, почти полковницей.
Чем же мы объясним себе поведение бывшей вдовы Захарчук, ныне капитанши Маточкиной, почти полковницы? Ведь она – не легкомысленный Паша Кирьянов, привыкший ко всевозможным флиртам. Что же ее могло подвинуть к таким странным речам и даже поступкам, если поцелуй, данный постороннему мужчине, можно считать за поступок? Конечно, мы могли бы уклониться от объяснений, сославшись на то, что «женское сердце – тайна», но даже если мы будем углубляться в причины, то все же найдем в них немало таинственного и необъяснимого.
Домна Ивановна была всегда женщиной рассудительной и сознательной и не то, чтобы она умела, как поется в «Кармен», соединять «любовь с делами», а просто даже любовных дел не предпринимала, не взвесив тщательно все выгоды и невыгоды. Это происходило не от меркантильности ее характера, а скорее от слишком серьезного отношения к своим чувствам и к чувствам других. Она не любила строить здания ни на чем, она всегда предпочитала закладывать твердый фундамент и выводить прочные стены, она не пустилась бы в открытое море без руля и без ветрил, о, нет! Она всегда запаслась бы и картой, и компасом, и подзорной трубой, она бы изучила заранее и фарватер, и рифы, и всякие «стрэмы», – потому что она слишком добросовестно относилась к себе и к другим. Эта щепетильность чувств руководила ею при выборе и покойного Захарчука и ныне здравствующего Евграфа Ильича. И в глубине души Домна Ивановна не могла не сознаться, что благоразумие ее несколько обмануло; конечно, она нашла именно то, чего искала, но она надеялась найти еще больше, втайне она надеялась всегда на неожиданность какую-то, которая далась бы ей в награду за ограниченность ее желаний, и огорчалась, не встречая ее. Может быть, чин полковника был этою желанной секретно неожиданностью в истории с нашим капитаном; мы не знаем и боимся, как бы наши объяснения не положили тень на безоблачную фигуру очаровательной вдовы, выставляя ее какой-то бессердечной интересанкой. Мы бы очень этого не хотели не только потому, что вообще пристрастны к нашей героине, но, главное, потому, что это нисколько не соответствовало бы действительности. Как бы там ни было, к концу третьего года своего замужества с Евграфом Ильичем Домна Ивановна затосковала, характер ее сделался менее ровным и она стала проявлять известную нервность которая не совсем соответствовала ни ее возрасту, ни ее положению замужней дамы. Может быть, желание неожиданности больше, чем следовало, больше чем хотела того капитанша, ею овладело, подкараулив минуту усталости и маленького разочарования. Но послушайте, какая же неожиданность могла заключаться для Домны Ивановны в поручике Кирьянове, который и вообще был весь как на ладони? Вот уж предмет где и когда угодно самый ожиданный! Ах, Боже мой, да не в самом Паше искала капитанша неожиданного, а в странности, сладкой дикости и какой-то унизительности флирта, даже романа с самым известным, обыкновенным, пошлым, если хотите, молодым человеком, который был к тому же в полтора раза моложе ее. Притом Домне Ивановне нравились, хотя она в этом себе и не признавалась, его светлые волосы бобриком, слегка припухлые, полупьяные глаза и гибкая, несмотря на известную плотность, фигура. Неужели Домна Ивановна проявила хотя бы примитивную эстетичность в любви, которой совершенно лишены женщины? Повидимому, так; может быть, потому что она не была, повторяем, увлечена. Не знаем, был ли увлечен и господин Кирьянов, потому что ничего предосудительного между ним и Грашиной женою не произошло, и описанное нами объяснение было, пожалуй, самым нескромным. Увлечения же Павла Николаевича редко не носили характера явно предосудительного. А то, какое же это, к чорту, увлечение: кормит, вздыхает, смотрит, руку жмет, да в крайнем и редком случае поцелует! Роман не для Паши, да, и между тем он как-то незаметно для себя поддавался тихим и тревожным чарам медленных обедов, долгих вышиваний, неспешных прогулок и разговоров вполголоса под храп спящего Граши.
Капитана Маточкина не произвели и второй раз; теперь причиной послужило первое непроизводство. Начальство, нахмурившись, заинтересовалось, почему капитан не был произведен первый раз.
«Пустяки какие-то, история с часами: у кого-то часы пропали и Маточкин тут был при чем-то. Сущие пустяки, внимания не стоющие».
Начальство обиделось и внушительно проговорило легкомысленному смельчаку:
– Вы напрасно полагаете, что на представления к производству могут влиять нестоющие внимания пустяки. Поверьте, начальство состоит из серьезных и заслуженных личностей, да-с. И вероятно, вся эта история была менее невинна, чем вы себе представляете, и ваш фаворит основательно ею скомпрометирован, иначе она не могла бы повлиять на производство, потому что и старшие не выжили из ума и могут сообразить, что надобно.
Что же оставалось делать легкомысленному собеседнику, как не проговорить с поклоном:
«Виноват, я далек был от мысли критиковать действия начальства, притом же имею самые смутные сведения о капитанской истории с часами; так, знаете, болтали: язык ведь без костей».
– А чужой болтовни нечего повторять. Во всяком случае производство капитана Маточкина следует придержать и произвести более точное расследование.
Так наш добрый капитан не был и второй раз про изведен, что было для всех и непонятно и еще более подозрительно. Как это ни странно, но известие о вторичной неудаче не так сильно поразило наших героев, как можно было бы ожидать. Или, действительно, можно ко всему привыкнуть, и всякие явления поражают только неожиданностью наше воображение?
Евграф Ильич, не вставая с постели, крикнул: – Домна Ивановна, вот комики-то, опять меня не произвели! Уж не забыли ли совсем о моем существовании?
– Я так и думала. Не повезло вам, Евграф Ильич; наверно уж до отставки придется ждать.
«А Кирьянов в Ленчицу переводится, видно, просился, а мне ничего и не сказал, секретник какой!»
– А где это Ленчица?
«В Польше где-то, в Петроковской что-ли губернии».
– Так ведь они сказывали, что в Западный край хотят, давно еще сказывали.
«Я не слыхал. А вот меня-то опять с носом оставили: вот история-то».
– Ничего, не тужите, Евграф Ильич, и так проживем, я уж привыкла в капитаншах числиться, в полковницах даже как-то неловко бы себя чувствовала. Наверно, все к лучшему. – Домна Ивановна говорила спокойно, но слегка рассеянно, будто о соседях или дальних родственниках, сама же пристально смотрела в окно на казначейство, словно за ним, через него желая узреть далекую Ленчицу. Больше всего негодовал и бранил начальство Павел Николаевич, но тоже как-то официально, хладнокровно бездушно, как ругается ломовой извозчик, воображение которого притупилось от однообразных выражений родного, материнского языка. Выждав минуту, когда капитан вышел из горницы, Домна Ивановна подошла близко к Кирьянову и быстрым шопотом стала ронять короткие слова; он отвечал так же, будто коно крады на ярмарке. Она сказала: «Милый… уезжаете?» – Да. «А я?»
– Со мной.
«Нет, нет. Господи!»
– Конечно. «А он?»
– Кто?
«Евграф Ильич».
– Граша? «Да».
– Вздор. «Нет, нет».
– Вот ваша любовь.
«Приходите сегодня в столярный сарай. Увидите, увидите. Грех вам».
– Милая! когда? «В семь».
– Милая! «Тише, идет».
– Чорт!
И они быстро разъединились, будучи неопытными героями, оба покрасневшие и рассеянные, когда капитан снова вошел с тем же «Инвалидом» в руках.
«А вот я тут прочел забавное производство… Помнишь Гультикова, с таким еще носом, Сережкой звали? Так его в Верное загнали… Эх, вырвал самое нужное место!.. Да что вы оба, как ошпаренные сидите?»
– Уж и скажете! я все о вашей неудаче думаю. Хоть я и креплюсь, да вы думаете, мне это приятно? Как никак, я ваша жена, мне ваши интересы дороги.
«А я о Ленчице мечтаю, не знаю, кому мебель продать, не тащить же ее с собою?»
– Там жиды за грош обмеблируют. Ну, что думать, пойдемте лучше обедать? Вы, Домна Ивановна, так расстроились, что и покормить нас позабыли. Не стоит, дорогая.
Никогда еще не была так привлекательна, молода и интересна Домна Ивановна, как в тот день за обедом: румянец то густо вспыхивал, то нежно угасал на ее щеках, карие глаза подернулись влагой и сияли, как звезды, сквозь тюль, рот был полуоткрыт и позволял любоваться белым рядом зубов, и голос звучал особенно певуче, как пастушья свирель. Даже капитан обратил внимание на возрожденную красоту своей супруги и спросил, придвигаясь к ней ближе и обвивая рукою ее плотный стан: «что с вами, дорогая, сегодня? Отчего вы так цветете, как никогда? Можно подумать что вы влюбились».
Снова зарево румянца залило лицо капитанши, быстро угасло, оставив лишь розоватый отблеск, и Домна Ивановна пропела, как горлица:
«Я не знаю, вам так показалось, Евграф Ильич, я как всегда. А люблю я одного вас, вы это знаете, да и в кого здесь влюбиться? Разве в почтальона? Я уж вашей фамилии срамить не буду».
И снова покраснела, взглянув украдкой на стенные часы. Еще было далеко до семи, но Домна Ивановна не находила себе места: то принималась за вышиванье, которое сейчас же бросала, то зачем-то перебирала посуду в буфете, то даже пела «Стоит гора высокая», то выходила на крыльцо и смотрела на улицу, где проезжал только водовоз, расплескивая воду из бочки на грязную и без того дорогу.
И все движения ее, кроме прирожденной грации, приобретали еще новую одухотворенную прелесть, так что одень Домну Ивановну в соответствующий костюм, по мести в подходящую декорацию, – и вы приняли бы ее за Дидону, Джульетту, Франческу. О магия любви, о сладкое предчувствие свиданья, вы из почтенной капитанши делаете, пусть на миг, пусть на короткий миг, героиню! А что же ее Эней, Ромео и Паоло? Он слегка и бессознательно волновался, будто перед парадом или смотром, почистил свои принадлежности, провел щеткою по бобрику, затянулся, оправился, откашлянулся и вышел гордо, насвистывая, будто он шел и не в столярный сарай. Но что до места? места освящаются людьми и чувствами, а не наоборот.
Капитан тоже почему-то волновался, но приписывал свое волнение служебной неудаче. В половине седьмого Домна Ивановна накинула платок и сказала, что сбегает к Печковским за выкройкой.
«Я тотчас вернусь, а вас не зову, чтобы не засиживаться. Уж я вас знаю: сядете „Молитву девы“ слушать и растаете, а там чай да преферанс, так до ночи и просидим, а мне хочется сегодня выкроить да к празднику платье сшить».
Говорила она свободно и беззаботно, и улыбка скользила по ее томным губам.
«Не простудитесь, Домна Ивановна, в одном платке, к вечеру прохладно стало, не июль месяц».
– Ничего, я бегом, всего два квартала. «А я в горнице постолярничаю».
– Конечно, в горнице, куда в сарай идти с огнем: еще пожар наделаете. Инструменты-то у вас все здесь? а то я принесу.
«Все здесь» – отвечал капитан, несколько удивившись торопливой предупредительности жены.
Домна Ивановна не так быстро вернулась, как предполагала. Капитан кончил шкапную створку, хотел было идти в сарай за новой доскою, да раздумал, рассчитав, что слишком грязно, сейчас жена вернется, не стоит приниматься; вышел к Мавре, велел ставить самовар и стал накрывать на стол в ожидании Домны Ивановны. А если бы он вышел за доскою, то увидел бы не только красную осеннюю зарю, дробившуюся в незамерзших еще лужах, а еще и то, что двери сарайчика были изнутри заперты, и услышал бы сдержанный вздох, заглушённые поцелуи и подозрительный шорох.
Но он ничего этого не видел и не слышал, и никто, к удивлению, этого не узнал, так что и счастье капитанши, и капитанов позор остались неизвестными.
И вечерняя заря дала место утренней, та же опять закатной, день шел за днем, однообразно и неизбежно, и было странно, что какие-нибудь перемены возможны, было непостижимо, почему люди старятся, умирают, меняются, когда все в природе неизменно и неколебимо. Но даже среди расчисленных звезд появляется иногда беззаконная комета, наводя своим хвостом ужас на привыкшие к стройности души; так же бывают и события, выводящие всю жизнь из нормы, из колеи, из предопределенного течения. К таким событиям справедливо можно причислить приезд в наш город высшего военного начальства и готовящийся смотр в его присутствии. Конечно, комета эта была наизаконнейшая, а отнюдь не беззаконная, притом без всякого хвоста, если не считать человек шесть сопровождающей свиты, но впечатление переполоха и даже некоторого ужаса были вполне аналогичны. Как это ни странно, но дамы живее всех отнеслись к предстоящему событию и стали нашивать себе платьев, будто старый генерал собирался делать обзор гардероба полковых жен, а не состояния российских войск. Говорили, что генерал – человек строгий, веселый, острый на язык и не без странностей, какими отличались многие из отечественных полководцев, начиная от Суворова вплоть до Драгомирова. Из уст в уста передавали его острые словца и неожиданные резолюции, и весь город волновался ожиданием. Наконец желанный день настал. С своего места капитан Маточкин видел, как постепенно приближалась по фронту к нему небольшая шарообразная фигура, блестя эполетами и звездами. Вот ближе, ближе; он уже видит толстый в красных жилках нос, полные губы, насупленные брови и веселые с холодным огоньком глаза; он слышит последнюю остроту и улыбается, – как вдруг лицо генерала расплывается в улыбку, и зычным на всю площадь голосом он спрашивает: «Капитан Маточкин, тот, что часы украл? Нехорошо! Как же это тебя угораздило? Вот и сиди в капитанах, а брюхо-то полковничье. У врагов последнюю пуговицу тащи, а у своих – ни-ни: не полагается».
Что же это: диакон анафему читает, колокола гудят, гром, залп, пушки? Что это? Это ему говорят перед всеми вора? Красно и зелено перед глазами, или это мундир генерала, или новая шляпа Домны Ивановны? Уж вдали кричат по фронту: «рады стараться». Неужели это он возвращается в казармы? Господи! вор, он? какие часы? те старые от Павла Бурэ? они уж и не ходят давным давно. Может быть сон? нет, ущипнул руку – слышит. Домой идти? лучше в реку, где «Любочка» пристает. Капитан вышел. Где он шел, какими улицами, переулками, дорогами, он сам бы не мог сказать. День был праздничный, мещане ходили стадом с гармоникой, постарше сидели на бревнах и за воротами, лущили семячки, смеялись и бесцельно ругались, женщины одеты ярко, играли в рюхи, попали в собаку, она визжит и убегает, поджавши хвост. Отчего такое солнце? отчего он не голоден и не устал? а может быть, он и устал. Садится у какого-то дома. Боже мой, да это его собственный дом! сейчас выйдет Домна Ивановна, что он ей скажет, как посмотрит ей в глаза? нет, не выходит, видно, пошла его отыскивать Что скажет? все обратит в шутку, ведь это же не более, как шутка. Оригинал – старик-то. И потом, она же знает, как было дело, и все поймет. Он вошел в горницы, полутемные от сумерек; по полу валялись какие-то юбки. «Торопилась на смотр и потом обо мне беспокоилась, потому и не прибрала. Верно, очень была расстроена, а то ведь она очень аккуратная» – подумал капитан, как вдруг взор его упал на клочек бумаги, положенный на столе. Зажегши лампу, он прочел каракули карандашом:
«Евграф Ильич, простите, я уезжаю в Ленчицу, я люблю другого и мне тяжело вас обманывать. А после сегодняшнего случая жить здесь мне было бы нестерпимо. Вы уж меня простите, что ж делать? оба мы ошиблись. Будьте счастливы и забудьте меня».
Капитан выронил листок из рук и долго сидел, не двигаясь и не замечая, что лампа коптит во всю. Потом, будто его что осенило, встал, подошел к комоду, начал рыться и, вытащив футляр, вынул часы и бросил их на пол. Затем, наступив каблуком на тонкую крышку, где вилась гирлянда «fleurs de Nice», плотно нажал, еще, и еще раз, пока стекла не брызнули и часы от страха не затикали. И в этом тиканьи послышалось капитану не то «Молитва девы», не то ария Макса, которую разыгрывала разучившимися пальчиками его мать, когда он мечтал подле нее, набегавшись по крапиве.
Мой приятель Поль был отнюдь не провинциал, не наивный человек и даже не особенно молод, будучи моим сверстником; единственною его странностью была чрезмерная впечатлительность и упрямство некоторых предвзятых мнений, и то это касалось только одной, довольно специальной области. Потому меня не особенно удивило, когда однажды он вошел ко мне в очевидном волнении и доложил:
– Мне надоело возиться с девицами легкого чтения, и теперь мое внимание будет единственно обращено на дам из общества.
Зная определенные и не особенно разнообразные цели его дамских знакомств, я нерешительно выразил сомнение, не будет ли несколько скучно обращать свое внимание исключительно на дам из общества.
– Ты ничего не понимаешь! Теперь все изменилось: они приятны, всегда шикарно одеты (ты знаешь, не броско, не кокоточно, а с элегантным шиком), потом образование!., знают всех современных поэтов, приятно поговорить, пообедать…
– Но какая же дама из общества ни с того, ни с сего поедет обедать с первым встречным?
– Любая, на пари!
– Да ты пробовал, что ли?
– Пробовал.
– У кого же ты познакомился с такой смелой дамой?
– Ни у кого, в Летнем саду.
– Разве там бывают дамы из общества?
– Почти исключительно!
– Ты, кажется, путаешь наши времена с Пушкинской эпохой?
– Нисколько. Ты сам отстал.
– Не будем пререкаться. Как же ты познакомился: просто подошел, раскланялся и пригласил обедать?
– Просто подошел, раскланялся и пригласил обедать.
– И она поехала?
– И она поехала.
– И это была дама из общества?
– Самая настоящая. Внучка известного генерала, вдова, имеет дочь четырех лет.
– Удивительно!
Но удивительного в этом ничего не было, так как на поверку оказалось, что и фамилия обеденной дамы, и дочь четырех лет, и покойный муж, и дедушка генерал – все оказалось самой настоящей подлинности. Удивительным было только то, что, когда в следующее свидание у Поля с генеральской внучкой произошло то, что должно было произойти, последняя попросила пятьдесят рублей, а так как у ее кавалера в данный момент было только сорок, за остальными десятью прислала свою горничную ранним утром на следующий день. Конечно, она находилась во «временно стесненном положении», или как это печатается в газетных объявлениях?
Со следующими дамами Поль познакомился просто, едучи параллельно им на извозчике, и сейчас же скромно отужинали вместе. Их было две, очень милые, простые, порядочные, воспитанные, у одной дочь четырех лет. Деньги получали от какого-то деда, «спускавшего живот» в Карлсбаде. Никаких ни пятидесяти, ни сорока рублей им не было нужно, кроме нормальных трат на ужины, билеты и автомобили.
Все было очень мило, пока, однажды, одна из них не приехала к моему приятелю и очень сбивчиво ему объяснила, что случилась задержка с дядиными деньгами, что они не знают, как быть, что не может ли он, Поль, их выручить, достать к завтрему шестьсот рублей.
Поль метался по всему городу, тщетно стараясь скрыть, на что понадобилась ему такая сумма; конечно, не могло быть и речи о каком-нибудь возврате со стороны милых дам, даже сами они как-то несколько отделились после пассажа, а скоро и совсем скрылись с нашего горизонта. Они не уехали из Петербурга, мы не раз встречали их там и тут в сопровождении каких-то почтенных господ, но они всегда смотрели на Поля с таким видом, будто он был сапожник, которому не доплатили, сказав, что он испортил сапоги.
Вот все, что касается двух дам, как говорится в арабских сказках.
На смену им появились две девицы, у которых уже не было дочери четырех лет, так как обе были подлинными девушками, притом богатыми невестами, так что, вероятно, не только более или менее крупной суммы, но и сорока рублей им нужно не было.
Не считая моего приятеля за человека настолько солидного, чтобы причислить его к «женихам», они вели себя с ним свободно, отваживаясь на вещи очень смелые, строго соблюдая в то же время, так сказать, официальную девственность, потому что понятие девственности (если только это – понятие, а не конкретнейшее состояние) и целомудрия далеко не всегда совпадают. Они были даже очень простые, милые и порядочные. Не знаю, от чего и с ними разошелся мой приятель, и не только разошелся, но на них и прекратил свои экскурсии в область «дам из общества». Вероятно, потому, что богатые невесты обошлись ему всего дороже. Но как бы там ни было, однажды он явился ко мне очень расстро енным и произнес следующий монолог:
– Нет, довольно порядочных женщин, это – одна канитель. Куда проще с девицами, с ними, по крайней мере, все начистоту. Никаких разочарований, переживаний – ничего. Раз, два, три, налево, кругом…
– Конечно, это гораздо проще.
– Пойдем в Летний сад.
– Но, ведь, там бывают исключительно дамы из общества?
– Встречаются и девочки.
Пошли. Действительно, большинство дам было под «дам из общества» в синих tailleur'чиках, в черных маленьких шляпах, в легком гриме, но разве этот последний может что-нибудь доказывать?
Поль долго выбирал даму, менее других походящую на порядочную. Она сидела в ярком туалете, сильно подкрашенная, нога на ногу, с книгой в руках, одна. По-видимому, ее не очень смутило, что мы сели на ту же скамейку. Поль, не отвыкший от обращения с дамами из общества, начал разговор деликатно и литературно:
– Увлекательную книгу изволите читать?..
– Да, мне очень нравится.
Она подняла глаза от строчек французского романа. Лицо у нее было обыкновенное, с милыми чертами и большими подведенными глазами. Помолчав, Поль продолжал:
– Вы часто здесь бываете?
– Почти каждый день. Мы живем недалеко.
Опять читает. Поль вынимает часы и говорит громко:
– Пора, пожалуй, обедать, как вы думаете?..
– Благодарю вас, я так зачиталась, что действительно забыла о времени. Шесть часов? всего хорошего.
– Может быть, вы не откажетесь пообедать с нами?
– Зачем же я буду обедать с вами? Меня дома ждет муж, и потом я вас, простите, совсем не знаю. Мне жаль, что я ввела вас в заблуждение, но что же делать?
И она пошла к выходу, опираясь на кружевной зонтик.
Я не решился взглянуть на своего приятеля, и потом, чтобы утешить его, произнес нерешительно:
– Ну, что ж, сегодня придется пообедать опять с какой-нибудь дамой из общества.
Иван Ивнович Иванов старший был знакомым еще моего отца. Он где-то служил, на ком-то был женат и имел сына Ванечку. Лица обоих не были ничем замечательны: лица, как все лица, которые вы встречаете на улице: нос, два глаза, рот, котелок, фуражка, – вот и все. Впрочем, как говорится – по Сеньке и шапка. Таким обыкновенным людям было бы даже странно иметь необыкновенные физиономии. Скажу даже: несколько неприлично. Ванечка, конечно, был гимназист. Так как мы очень часто виделись, то оба Ивановы невольно служили объектами моих случайных наблюдений и даже некоторых размышлений в свободное время. Я часто себе задавал вопрос, неужели обыкновенность этих людей ничем не может быть нарушена? Даже, например, таким чувством, как любовь? Но Иванов-отец, по-видимому, был добрым семьянином, верным мужем и любил свою жену так же, как ходил в департамент. А Ванечка, которому было только 12 лет, конечно, еще не любил, а только мечтал о любви бессознательно, для чего выбирал уединенные уголки, иногда далеко не поэтические… После таких мечтаний он как-то соловел и руки делались более потными. Но вот и все. У него, случайно, не было веселых немецких гувернанток, которые, как недавно случилось, увозят своих восьмилетних воспитанников, и последние пишут своим родителям такие записки: «прастите мы с Амалией муш и жена, а пришлите пятьсот рублей».
Нет, это было бы слишком для Ванечки Иванова. Он просто со своими товарищами выходил к соседней женской гимназии и поджидал выходящих оттуда барышень, которые, на время перехода от гимназии к дому, довольствовались и такими кавалерами, как Ванечка и его товарищи. Барышни были почти взрослыми, с завитыми волосами, с черными бантиками и, хотя и в полукоротких, но модных юбках. Ванечке они нравились, и потом так делали все. Эти прогулки относились тоже больше к области мечтаний и заставляли Ванечку только еще чаще удаляться в те не особенно поэтические места, о которых мы говорили выше. Так шло некоторое время тихо и прилично, а главное, очень обыкновенно. Но вдруг случилось нечто, тоже очень обыкновенное, но не особенно приличное и во всяком случае – неспокойное.
Однажды, заехав к ним перед обедом, я застал мадам Иванову одну и в видимом нервном волнении.
– Что с вами, дорогая? Вам как будто не по себе?
– Нет, ничего, хотя Иван Иванович меня очень удивляет.
– А что случилось?
– Он стал теперь пропадать, и его видят то тут, то там с разными женщинами.
– Ну, если с разными, то это беда еще не такая.
– Ах, почем я знаю, может быть, с одной и той же! Я не говорю уже о себе, но ведь все эти дамы стоят денег, а у него семья, взрослый сын.
Я успокаивал, как мог, госпожу Иванову, говоря, что, кажется, ее муж недавно получил повышение и, вероятно, хотел его справить, угостить сослуживцев, что вполне естественно. А относительно денег, чего же вам беспокоиться? Ведь ваш муж, вероятно, так же вам дает на хозяйство, на платья, остатки кладет на текущий счет, так же к вам мил и внимателен, так из-за чего же вам расстраиваться?
– Да, конечно, мне дает деньги, посмел бы он этого не делать, но он из-за каждой копейки торгуется, как старьевщик. И почем я знаю, может, он делает долги, ведь это ужасно.
В эту минуту вошел сам глава семейства и, не ожидая нападения со стороны жены, сделал диверсию, начав громко, ex abrupto:
– Нет, вы представьте себе, что делает мой Иван! Действительно, нет больше детей! Вчера возвращаюсь домой, а он вылезает из комнаты горничной, в самом развратном виде. Я, конечно, выдрал его за уши, но Даше нужно отказать и взять кого-нибудь постарше.
– Вы бы лучше рассказали нам, откуда вы ночью возвращались? – проговорила госпожа Иванова, прищуривая и без того узкие глазки.
– Уж ты-то хоть не заводи истории! Достаточно с нас одного нашего сынка.
– Нет, вы мне глаза не отводите!
Я удалился, найдя, что разговор принимает слишком семейный характер. Стороной я слышал, что ивановская Даша вскоре перешла из их семейного дома в родильный приют; что Иван Иванович-старший сделался опять домоседом, а Ванечка поступил в университет, конечно, на юридический факультет. Не обладая большими средствами, он мог проводить время с легкими девицами только очень среднего калибра, но предавался этому времяпрепровождению с большим усердием.
Однажды, зайдя, после долгого перерыва, к Ивановым перед обедом, я застал госпожу Иванову одну и в видимом нервном состоянии.
– Вы чем-то расстроены, дорогая?
– Меня беспокоит мой сын. Я, конечно, понимаю, что это молодость, но нельзя же так каждый день; его видят везде с разными женщинами.
– Ну, если с разными, так это еще не такая беда!
– Ах, почем я знаю, может быть, все одна и та же! И потом, это стоит денег, откуда он их берет? Он, наверное, делает долги, а нам придется за него платить. Не кончит университета, что же, пойдет в хулиганы, в дворники?
Я успокаивал, как мог, госпожу Иванову, как вдруг вошел сам предмет нашей беседы, и, не ожидая нападений, начал очень громко, ex abrupto:
– Вот вы меня все попрекаете, что я делаю на стороне, а у себя дома всякую гадость разводить – это можно? Я вчера возвращаюсь домой, и что же? Мой папаша вылезает из Глашиной комнаты в виде явно предосудительном.
– Как ты смеешь против отца! Хулиган! щенок! негодяй!
Я снова удалился, найдя, что разговор принимает слишком семейный характер. Стороной я слышал, что Глаша перешла из семейного дома Ивановых в родильный приют, а Ванечка женился на очень милой, приличной барышне. Через два года у него родился сын Иван, а Ивана Ивановича-дедушку я имел случай видеть как-то на катке в Таврическом саду. Старый господин подвязывал коньки какой-то гимназистке и потом бодро стал резать голубой лед, взявшись с ней за руки. Это была уже почти взрослая барышня, с завитыми волосами, с черными бантами, и хотя в полукороткой, но модной юбке. Конечно, для полноты круга мне нужно было бы заставить дедушку Иванова мечтать о любви, удалившись в места не столь поэтические, но я боюсь, как бы мой рассказ не стал похож на сказку про белого бычка. Потому я кончаю, прибавив только, что уже внук Ивановых теперь гимназист и вероятно так же поджидает на углу соседних гимназисток, потому что едва ли может придумать что-либо другое, будучи самым обыкновенным Иваном Ивановичем Ивановым.
Что может быть лучше праздников? Никаких занятий, свобода, веселье – сладкое отдохновение.
Вам не нужно вставать в 9 часов, не нужно никуда идти; целый день дома; ничто не сдерживает вашего воображения в смысле изобретения приятных развлечений. Все домашние настроены благодушно и стараются сделать ваше пребывание в недрах как можно лучшим.
Так думал уже знакомый нам Иван Иванович, просыпаясь, по привычке, в девять часов. Из принципа провалялся до 12-ти. Наслаждаться – так наслаждаться!
Истрепанные по всем юмористическим журналам, дворники и клопоморы продефилировали где-то там, в кухне, на заднем плане.
Дамы, особенно прислуга, отнеслись более добросовестно к праздникам, – так что даже свой кофе, которым Иван Иванович так любил обкапывать утренние газеты, он получил только в час дня. Но зато какая тишина и спокойствие; если бы не Ваня и Петя, которые, не будучи заняты в гимназии, целый день предавались боксу. Вышел прогуляться. Еще только два часа!
В сущности, двадцать четыре часа в сутки – это большая порция. Только в праздники можно себе представить, как длинна наша жизнь.
Против обыкновения, никого из знакомых на улице не встретил. Все тротуары были заняты народом, о существовании которого, в обыкновенное время, даже не предполагаешь. А еще говорят, что Петербург чиновничий и военный город.
Иван Иванович думал, что это все дворники со своими семьями, и как много детей. Нет никакой опасности, что народонаселение уменьшится.
У каждого дворника было по жене и свояченице, которые вели за руку по ребенку, на руках спали младенцы; старший отрок болтался перед ногами. Люди холостые ходили стадами и усиленно толкались.
Иван Иванович пробовал было делать разные социально-политические соображения и исторические воспоминания, думая не то о плебеях на Авентинском холме, не то о выходе Израиля из Египта, – но ни к каким выводам не пришел.
Вернулся в три, – верно, часы отстают? Нет, верны.
Бокс уже прекратился, и Манечка играла вальс из «Веселой вдовы», а мальчики между собою ругались, вспоминая не то украденный перочинный нож, не то какую-то Лелечку с катка, за которой, по-видимому, оба ухаживали. Обедали, по случаю праздника, рано. Опять гимназисты бранились, что никуда нельзя идти; потом сели играть в девятый вал.
А действительно неудобно, что все закрыто.
Поговорить с женой – куда ехать летом – заняло полчаса; затем стали рассуждать, какие у них дети испорченные, какие глупые повести помещают в «Ниве» и какие, в сущности, свиньи все добрые знакомые.
Это несколько развлекло, но было все-таки только восемь часов.
Хоть бы кто-нибудь зашел из добрых знакомых!
Но в первый день на это надежду брось. Вот когда Ваня, Петя и Машенька поженятся и будут жить отдельно – тогда они будут приходить на праздниках и уж, конечно, не будут заниматься боксом, а говорить о своих детях, которые так испорчены, и о своих добрых знакомых, которые, в сущности, все порядочные свиньи.
В таких мечтах Иван Иванович незаметно заснул.
Бьют часы. Что это? Только – десять?
Мальчики уже кончили играть и опять спорят о том же перочинном ноже, а Манечка играет вальс из «Веселой вдовы». В ожидании чая подошел к окну.
В темноте плебеи все так же ползут на Авентинский холм со свояченицами, старший отрок спотыкается впереди.
От обеда страшно много осталось; жена хлопочет, чтобы сохранилось до среды, когда придут добрые знакомые.
После чая Ваня и Петя снова занялись боксом.
Конечно, раз завтра не вставать в девять часов, можно было и посидеть подольше; можно почитать, а то совсем отстал от литературы. Хоть бы приложение к «Ниве», где помещают такие плохие повести. Но вот звонок – телеграмма, от брата из Киева. Спасибо, что вспомнил.
Ведь вот совсем был пустельга, а сумел устроиться; а жена у него мотовка и, наверное, за нос его водит.
Горничная ушла со двора, и постели не сделаны.
Разбудили кухарку. Она бранила и горничную и господ и ушла, шлепая туфлями.
Не забыть бы на ночь принять каскару. Всегда на этих праздниках так наедаешься.
– Ах, праздники, праздники! Вставать не надо, делай, что хочешь, и со своими посидишь, а то за делом их как-то даже мало и видишь. Тишина, спокойствие, благорастворение. Даже как-то невольно сам делаешься добрее и лучше.
Илья Иванович Кошкин имел две страсти, которые легко соединялись между собою: он был коллекционер и большой поклонник механических изобретений. Все свои более чем скромные средства он тратил на покупку старинных часов, курантов, табакерок с музыкой и ящичков, играющих марш из «Прекрасной Елены» или «Розу» из «Марты», и испытывал почти физическое наслаждение, читая о диктофоне или другом каком техническом приборе. Вся каморка его была увешана объявлениями о автомобилях, пианолах и т. п. и заставлена поющими, тикающими, скрипящими, тренькающими предметами. Можно было подумать, что в нее насажена горсть больших металлических насекомых, которые с тихим звоном шевелят усиками, перебирают лапками.
Живя спартански, он каждый рубль нес туда, в свое святилище, в свой гарем, в Александровский рынок, где знали не только его, но и его специальное помешательство, его влюбленность. Но раньше, чем истратить этот рубль, сколько планов, мечтаний и проектов относительно будущей покупки, которая всегда казалась и оказывалась неожиданной и странной. Он сам себе делал подарки на праздники, не имея никого близких. Он даже не замечал, несмотря на свои сорок пять лет, что за своими прогулками в рынок он позабыл жениться. Его женою, детьми, друзьями были эти игрушки, спокойные, послушные, но имеющие таинственную жизнь, вложенную когда-то в них давно умершим механиком.
Что же он подарит себе на Рождество? Кошелек давно уже жег ему карман, так как гам лежали неистраченными пять рублей. Он нарочно тянул время, чтобы еще и еще раз мечтать о будущей покупке. Отчего нет поющих елок или говорящих окороков, как в сказках! Может быть и были, но как это узнать и где их достать? Во всяком случае на пять рублей, пожалуй, не достанешь. А сегодня последний день. С улицы еле слышно донесся колокольный звон вечерни. Снег идет и тает, темно и сыро, хозяйки хлопочут, дети ждут; хоть небо и серо, тихо и огромно зазеленеет звезда, всегдашняя предвестница мира и радости. Илья Иванович соскочил с дивана, в темноте надел пальто и шапку и вышел в коридор, где пахло вымытым полом. Он не помнит, как дошел до рынка, не видя предпраздничной суеты, почти не думая о покупке, будто вся его фантазия была истощена, там, дома на диване.
И на этот раз приобретение оказалось неожиданным. Он купил «Лекцию Достоевского». Как «Лекцию Достоевского»? Очень просто. Старый фонограф с пластинкой, где была запечатана одна из редких речей романиста.
Илья Иванович никак не предполагал, что к празднику ему достанется именно эта вещь. У него вообще не было еще фонографа, он как-то даже забыл о нем, а между тем помнит, что в детстве слышал, будто у его деда, тоже Ильи Ивановича Кошкина, был фонограф, больше для забавы, конечно, нежели для деловых или научных целей.
Странный человек был его дед, и кончина его была какая-то нехорошая: не то его убили, не то сам зарезался, как раз в сочельник.
Илья Иванович не сразу завел фонограф, а хотел наслаждаться торжественно и не спеша. Зажег весь свет, переслушал все часы и шарманки, сел за стол, где поставлены были закуски и бутылка красного вина, на стул перед собой поместил новый подарок и зажмурился для большей иллюзии…
Что же это? верно пластинка попорчена… почему начинается не «милостивые государыни и милостивые государи», не «господа», не, наконец, «братья», а прямо с какой-то середины? Может быть, чтение отрывков из романа, наверное, «Преступление и наказание», какая-то Соня упоминается… Старческий голос говорил (или это от машинного воспроизведения голос так старится?), женский с ним спорит. На два голоса читают… странно, очень странно. Илья Иванович вскочил… упоминается его имя! откуда же это? это не лекция, во всяком случае!
– Я вас в последний раз спрашиваю, Илья Иванович, отпустите вы меня или нет?
– Нет.
– Смотрите, как бы жалеть не пришлось.
– Угрожаешь, запугать хочешь?
– Что мне запугивать! Просто спрашиваю.
– Ну, вот, и я просто отвечаю, что никуда тебя не отпущу. Куда тебя отпускать? С новым любовником целоваться? Имя Кошкиных трепать?
– Бог знает, что вы придумываете, Илья Иванович. Просто, сегодня сочельник, в церковь хотела сходить.
– И так хороша. Посиди с больным мужем, Богу угоднее будет, чем в церкви глазами стрелять.
Помолчали; затем тот же мужской голос жалобно начал:
– Скажи мне, Соня, по совести, любишь ли ты меня, жалеешь ли?
– В вас самих жалости-то не очень много, что же вам в других ее искать?
Илья Иванович сидел не двигаясь, будто пораженный внезапным параличом. Заскрипела будто кровать, часы пробили одиннадцать, там, у других, что разговаривали. Старик снова начал:
– Соня, побудь со мною, прошу тебя.
– Нет, нет. Я осталась, но с вами не буду, я не могу, не могу.
– Ну, прошу тебя, ангел мой, сокровище.
– Нет, оставьте меня, завтра праздник! Нет, нет!
– Софья, не серди меня, у меня достаточно силы, чтобы принудить тебя, не доводи меня до этого.
– Боже мой, сами вы не доводите меня до греха. Молю вас, оставьте меня.
– Я муж твой, и ты клялась.
– Господи, прости меня.
Раздался двойной крик, сохраненный с того сочельника. Какая-то возня, и все стихло.
Илья Иванович все сидел в параличе, боясь понять в чем дело.
Утром хозяйка так и застала его сидящим перед фонографом между догоревших свечей. Слабо двигая рукою, он мог только хрипло шептать: «убрать, убрать совсем».
Потом позвал дворника и велел при себе разбить молотком «лекцию Достоевского», чтоб остаться последним, кто слышал предсмертный разговор его деда. Даже и другие вещи он стал продавать и просто раздаривать, не то боясь, как бы в невинном романе из «Марты» не услышать Сониного голоса, не то усомнившись, хороший ли дух идет от всего этого старья. Старые платья, старые вещи умерших людей, вы носите и легкий и тяжелый дух, болезни, святость, злоба и кровь тех, что вами владели, в шелках, в складках остаются и могут вызвать темные и дымные призраки давно забытых страстей, делать нам, живущим, воздух душным и вредным. Говорят, что и на это есть своя дезинфекция, своя сулема, но Илья Иванович ее не знал и постепенно распростился с своими курантами и шарманками, чья механическая жизнь так привлекала его когда-то.
Как раз против своего бинокля Екатерина Михайловна опять увидела такие же два стекла другого бинокля с противоположного ряда ложь и снова ей не удалось рассмотреть сидевшей там дамы. Кажется, не только ее внимание привлекла эта женщина на первом представлении нового балета. Она сидела в ложе почти одна, потому что маленькая, скромно одетая старушка все время скрывалась в аванложе и высаживалась вперед только когда гасили в зале свет. В меру нагримированная, в ярко желтом, экстравагантного покроя платье, она смотрела робко и вызывающе, замечая нелестное внимание публики и порывисто хватаясь за бинокль в ответ на любопытные взгляды. Несколько мужчин заходило к ней, говорили стоя, не присаживаясь, смеялись и подталкивали друг друга. В фойэ она не выходила, а с порога аванложи смотрела на гуляющих по коридору, не обращая внимания на нескрываемое шушукание. Представление, по-видимому, не интересовало ее; ее присутствие в театре носило исключительно характер вызова, от которого она сама изнемогала.
Екатерина Михайловна Лобанчикова не могла объяснить себе, почему ее так интересует эта женщина. Впрочем, ею интересовался и Катин брат Сережа, и жених Лобанчиковой, Алексей Иванович Турин. Последний интересовался не столько самой дамой, сколько вниманием Кати к противоположной ложе. Он все говорил, что молодой девушке нельзя так лорнировать людей, в чем его поддерживала и будущая теща. Сережа громко засмеялся, а Катина мать сказала:
– Я даже удивляюсь, как на первом представлении балета могут бывать такие особы.
– Разве ты ее знаешь, мама? – живо обернулась к ней Екатерина Михайловна.
Та пожала плечами и промолчала.
В антракте Катя, несмотря на отговоры старой Лобанчиковой, вышла с женихом пройтись по коридору. Можно было подумать, что девушка имеет определенную цель, так прямо и быстро она направилась вперед, почти увлекая за собою Алексея Ивановича.
На пороге аванложи стояла желтая дама, напряженно, робко и нагло щуря глаза. Кате показалось, что она смотрит прямо на нее, или на Алексея Ивановича. Слегка повернувшись к жениху, она заметила досадливую и какую-то извиняющуюся улыбку на его лице, вдруг сделавшемся неприятным и надутым. Екатерина Михайловна внимательно взглянула на лицо женщины, так что та слегка улыбнулась, заметив этот взгляд. Может быть, она улыбнулась просто так, независимо от Катиного взгляда.
Они уже шли обратно мимо той же ложи, когда Алексей прижал плотнее Катину руку, прошептав:
– Катя, я прошу вас не смотреть на эту женщину. Это неприлично, понимаете?
– Почему? – спросила было девушка, но в эту минуту в публике произошло какое-то волнение. Дама в желтом платье вдруг отклонилась, схватясь рукою за косяк. Она тихо выгибалась назад, меж тем как пожилая дама тщетно силилась втащить ее в аванложу, отдирая руку, впившуюся в дверь. Проходившие недоумевали, пересмеиваясь. Лобанчиковой почему-то показалось, что незнакомка была взволнована шепотом Алексея Ивановича, который она могла каким-то чудом услышать.
Если она и не слышала, то отлично могла видеть, что Турин что-то говорил невесте и что эти слова относи лись к ней. Меж тем, старуха все тащила свою спутницу внутрь ложи, и ей никто не помогал. Екатерина Михайловна вдруг освободила свою руку из-под руки жениха и бросилась вверх по лестнице.
– Катя, куда вы? – спросил было Турин, но та, ничего не отвечая, продолжала подниматься. Вернулась она почти сейчас же, держа в руке стакан воды. Увидя воду, все будто поняли, что с барыней просто дурно и, успокоившись, стали расходиться. Тем более, что звонок уже звонил конец антракту.
Дама в желтом полулежала на диване, старуха расстегивала ей лиф сзади, ворча и трясясь.
– Пусть она выпьет воды! Не бойтесь, это – простой обморок, она, наверное, утомилась, в театре так душно!.. – говорила Екатерина Михайловна, рассматривая молодую женщину. Небольшое лицо с острым носом и большими темными веками было просто и как-то изысканно. Оно могло бы принадлежать светской даме и простой крестьянке, – очень русское, несмотря на черные, вероятно, глаза, черные, но не синеватые волосы и продолговатый овал.
– Что это за выходки, Екатерина Михайловна? Идемте в нашу ложу… Что подумает ваша матушка! – раздалось за Лобанчиковой.
– Выходки? Мне не нравится ваш тон, Алексей Иванович! – начала было девушка, но, сдерживаясь, взяла упавший на пол свой редикюль, и вышла, сопровождаемая униженными благодарностями старухи, между тем как незнакомка только что, может быть, на звук мужского голоса, медленно открыла огромные, томно замерцавшие глаза.
Вернулись домой в некотором расстройстве, хотя Катина мать и не заметила, что Екатерина Михайловна заходила в ложу к незнакомке. Алексей Иванович был вежлив и ласков, но известная досада не сходила с его не особенно выразительного лица. Кажется, это был первый вечер с тех двух недель, как Турин сделался объявленным женихом Екатерины Михайловны, что они расстались не то что рассорившимися, а как-то не совсем любовно. Невеста не обратила на это особенного внимания, все еще не оправившись от происшествия в балете. В сущности, никакого происшествия не было и, во всяком случае, оно никаким образом не касалось, даже не могло касаться Лобанчиковой и ее жениха, но у нее не выходило из памяти простое и изысканное лицо дамы, лежавшей в обмороке, ее робкий, стесненный и вместе с тем вызывающий вид, ее богатое, несколько смешное платье и мерцающие глаза. Екатерина Михайловна хотела было даже спросить у брата Сережи, не знает ли он, кто эта женщина, но побоялась его насмешек.
Заплетая косы на ночь, она опять вспоминала то лицо и внимательно взглянула в зеркало. В ночном туалете она еще больше казалась деревенской барышней. Да Екатерина Михайловна и в самом деле проводила большую часть времени в имении, месяца на четыре только приезжая в Петроград, да и то только последние два года. До семнадцати лет была в Смольном и тоже не видела города, выезжая на праздник в деревню.
– Как у меня блестит нос! Нужно попудрить! – подумала девушка, сама не зная, зачем на ночь пудрить нос, – и протянула руку к редикюлю, где была тетрадочка с пудреной бумагой. В редикюле тетрадки не оказалось.
Там была крошечная пудреница с венчиком на крышке, карандаш для губ, сильно надушенный платок в мелких синих цветочках, полумужское портмоне и связка ключей.
– Боже мой, кто же это мне все сюда положил?
Катя замкнула редикюль и посмотрела на него снаружи. Синий штоф, вздернутый на синие же шнурки, был ей так знаком! Она обвела комнату глазами и вдруг быстро подошла к сделанной уже постели. На ночном столике лежал совершенно такой же редикюль, где находилась и тетрадка с пудрой и все другие Катины вещи. Екатерина Михайловна поднесла мешочек к другому – всякий бы спутал! Наверное она своего не брала… но чей же этот? Той дамы? Катя, очевидно, ошиблась и захватила его из чужой аванложи… Она снова открыла его и с любопытством перебирала каждую вещь, будто они могли что-нибудь сказать о своей хозяйке… Понюхала сильные духи… не очень хорошие! В портмоне была мелочь, пятирублевая бумажка и несколько карточек: Зинаида Евгеньевна Солнцева, Казанская, № такой-то.
– Так вот как ее зовут! Зинаида Евгеньевна. Подходит! Отчего же с ней случился обморок?
В первый раз Катя не заметила маленькой записной книжки со сломанным карандашом, из которой почти все листки были выдраны. На уцелевших было написано: сторожу на кладбище – 15 рублей. Два часа придет Анна Евграфовна. В переплетную послать. И потом две даты: 17 марта и 2 октября. Эти даты были поставлены вверху страницы, а под ними карандашом нарисованные в беспорядке головы, лошади, домик, кораблик, дерево. Рисунок был неумелый, будто художник не стремился к искусству, а чертил в задумчивости что придется, думая, может быть, тяжело, может быть, влюбленно о верхних двух числах!
Лобанчикова тоже задумалась.
– 2 октября и 17 марта, что это за числа? Знакомые какие-то!.. День рождения и именины Алексея Ивановича… Они те же. Вот странное совпадение.
Екатерина Михайловна никому не сказала о чужом редикюле, решив отнести его на Казанскую самой. Она надеялась увидеть Солнцеву, сама не зная точно, для чего это ей нужно. Выбрала воскресное утро, сказав, что пойдет к обедне с Сережей – и потом отпустит его, отпустив его до двенадцати часов, чтобы тогда снова сойтись в соборе и вернуться вместе – сейчас же сама, торопясь и оглядываясь, наняла извозчика на Казанскую.
Обстановка передней и маленькой гостиной, куда Екатерину Михайловну ввела та же старуха, опять ничего не говорили Лобанчиковой о хозяйке квартиры. Комнаты были темны и грязноваты, мебель производила впечатление старой (но не старинной, а старой), с отставшей в некоторых местах фанеркой. Затем у окна стоял комод, покрытый вязаной скатертью, в углу сияла лампада перед образом. Странными казались совершенно новенькие кушетки и три пуффа в ярких розах, поставленные у китайских ширм, сплошь утыканных фотографиями. Отворила двери ей старуха и недоверчиво смотрела на гостью, пока та объяснила о редикюле. По-видимому, эта женщина была и прислугой, потому что больше никто не появлялся. Поблагодарив Лобанчикову, старуха стояла, не приглашая Екатерину Михайловну войти и будто дожидаясь, когда та уйдет.
– Мне нельзя было бы видеть г-жи Солнцевой?
– Вы не беспокойтесь, я мешочек передам.
– Ее нет дома?
– Я, право, не знаю… Сейчас спрошу. Вам по делу?
– По делу.
– Зайдите в комнату. Я сейчас узнаю.
Старуха говорила шопотом и с видимой неохотой. В зале было необыкновенно тихо. Вдали пробило одиннадцать. Среди фотографий не было изображения Алексея Ивановича (были какие-то мелкие артистки с открытой сцены, мещанки, молодые люди с усами, два-три юнкера и молоденький дьякон). Дверная ручка брюкнула, повернутая с другой стороны двери, но никто не вошел. Тихо, тихо ручка приняла прежнее положение, а старуха вернулась через переднюю.
– Простите, барышня, Зинаида Евгеньевна еще спит.
– Не скоро встанет? Я бы подождала…
– Вы не беспокойтесь, я мешочек передам, а когда она встанет, это неизвестно.
И опять остановилась, выжидая.
– Это их спальня? – спросила вдруг Лобанчикова, указывая на закрытую дверь.
– Чего это? – встрепенулась старуха.
– Я спрашиваю – эта дверь в спальню Зинаиды Евгеньевны?
– Нет. Это – просто так комната.
И как будто в подтверждение своих слов, она широко распахнула дверь в соседний покой.
Екатерине Михайловне показалось, что в ту же минуту как дверь открылась, кто-то хлопнул другой дверью той же комнаты, торопливо выходя. Тут ничего не стояло, кроме большого сундука у стены и лампы на подоконнике. Комната была узенькой и проходной. Над сундуком висел увеличенный круглый портрет. На фоне морской декорации сидели Зинаида Евгеньевна и Турин, оба читали одну книгу, обнявшись. Лобанчикова быстро подошла к фотографии, сразу узнав жениха. У Солнцевой было необыкновено милое и молодое лицо без малейшей стеснительности и таинственности.
– Давно Зинаида Евгеньевна снималась?
– Года два тому назад.
– Вы знаете Турина?
– Турина? Нет, не знаю.
– Но Зинаида Евгеньевна с ним знакома?
– Может быть. Я не знаю всех ее знакомых.
– Но вот этого господина вы знаете?
Катя указала на группу. Старуха долго из-под руки смотрела на фотографию, будто видела ее в первый раз. Наконец произнесла:
– Этого знаю. Я только не знала, что это – Турин.
– Турин, Алексей Иванович, – подтвердила Лобанчикова и хотела прибавить, – мой жених… – но остановилась.
– Все может быть! – согласилась старуха.
– Вы давно служите у Зинаиды Евгеньевны?
– Я не служу у них. Я – родственница.
Лобанчикова, выйдя на улицу, перешла на другую сторону и обернулась, чтобы посмотреть снаружи на дом, где жила Солнцева. В форточку виднелось лицо Зинаиды Евгеньевны, которая, встав коленями на подоконник, следила, очевидно, за пришедшей посетительницей. Она была совсем одета и причесана, так что, по-видимому, давно встала. Увидев, что Екатерина Михайловна обернулась, та быстро захлопнула форточку и отошла от окна.
Сережи еще не было в церкви, так что Екатерина Михайловна поспела пробраться на свое прежнее место. Визит на Казанскую оставил смутное впечатление неопределенной загадочности, серьезности и вместе с тем чего-то родного, полузабытого, будто она побывала у старой няни. Конечно, это могло быть от того, что Лобанчикова увидела там портрет своего жениха… Странно, что Алексей Иванович ничего не говорил ей об этом знакомстве. А знакомство, очевидно, было не мимолетное, раз снялись даже вместе. Нужно будет спросить его.
Катя взглянула искоса на брата и, мелко перекрестившись в последний раз, вышла из церкви. Видно было, что она хочет что-то сказать, но начал Сергей; начал задумчиво, почти элегически, что было совсем не в его характере:
– Я завидую тебе, Катя. Есть какой-то приятный идеализм в твоей жизни: сначала институт, семья, жизнь в имении, теперь ты – невеста. Алексей тебя любит. Будете счастливая пара, потом дети, семья.
Заметив, что сестра улыбается, он продолжал:
– Это смешно, конечно, от меня слышать, но, право же, я говорю серьезно. Может быть, достанься мне такое счастье, я на третий день повесился бы, но мне надоело мое болтанье! Всегда какой-то невыспавшийся… даже иногда сам не знаешь, с кем у тебя роман…
Молодой человек как-то окончательно закис и смолк. Екатерина Михайловна неожиданно спросила совершенно ясным голосом, даже будто бы без тревоги:
– Скажи, Сережа, у Алексея Ивановича был роман с Солнцевой?
– С какой Солнцевой?
– С Зинаидой Евгеньевной.
Лобанчиков даже остановился, глядя на сестру:
– Да откуда ты ее знаешь?
– Не все ли равно, откуда я ее знаю. Ты мне ответь на вопрос.
– Ну, какой же с ней может быть роман?
– Отчего же с ней не может быть романа? Я ее видела. Она очень интересная, по-моему.
– Нет, я не могу прийти в себя, Катя, – и заводить разговор о таких особах! Или ты это от чрезмерной невинности?
– Брось, пожалуйста! Ну, что ты думаешь, что я ничего не знаю, никаких слов… ну, что бывают падшие женщины, камелии, содержанки?
– Фу!
– Видишь: я говорю и не краснею…
– Во-первых, – начал Сережа докторальным тоном, – теперь никто не говорит «падшие женщины», «камелии» – это устарело. Ты бы еще «погибшее создание» вытащила из архива! Теперь они называются совсем иначе. Что же касается «содержанки», то это страшно грубо. Кто тебя научил таким словам? И все-таки ты ничего не доказала; ты, наверно, не понимаешь смысла этих слов.
– Ты ужасно глуп, Сережа! Глупый и грубый! Я тебя спрашиваю серьезно, а ты говоришь со мною как с подростком. Это нехорошо с твоей стороны.
– Да мы, кажется, сердимся?
– Ну, конечно!
– Ну, что ты хочешь, чтобы я рассказал тебе?
– Что было между Солнцевой и Алексеем.
– Самая обыкновенная история, которой никто не станет придавать значения.
Екатерина Михайловна долго шла молча, наконец, сказала:
– А она, может быть, страдает!
– Кто это страдает?
– Эта женщина.
– Зинаида-то? Ну, как же с тобой говорить серьезно, когда ты в состоянии думать только глупости, что «камелия», скажем, страдает. Ведь это бывает только в старых драмах.
– Мне даже стыдно, что ты мой брат и так пошл.
Теперь молодой человек надулся и умолк.
– Как это все сложно! – будто про себя проговорила Лобанчикова.
– Удивительно сложно! Пять раз в день случается.
– Тем хуже.
– Но Зинаида, во всяком случае, утешилась и никаких сентиментов не заслуживает. Такая же, как и все. Устроилась и прекрасно живет… ты меня заставляешь делать бестактности! Не могу же я тебе всего рассказывать! Одним словом, твоя протеже чувствует себя прекрасно.
– Отчего же она падает в обморок при встрече с Алексеем?
– Кто ее знает! Это не в счет абонемента!
Подойдя к дому, Екатерина Михайловна обратилась к брату:
– Хотя ты мне ничего не открыл, но лучше ничего не говори о нашем разговоре Алексею Ивановичу. Все обойдется.
– Конечно, все обойдется! Умные речи приятно и слышать Хотя стоило бы тебе в наказание все рассказать Турину, да не хочется путаться в историю.
А история, действительно, поднималась, т. е. не столько поднималась, сколько сама Лобанчикова раздувала и растравляла свои собственные чувства. Брошенные на ветер Сергеевы слова о завидном положении невесты принесли совершенно неожиданный плод. Кате так самой понравилось быть чистой, идеалистически, несколько по-старомодному настроенной, что ей было тягостно перенести что бы то ни было, что хотя бы малейшим образом могло нарушить то идеальное состояние, ту позицию счастливой невесты, которая теперь стала казаться необыкновенно привлекательной. Не вполне выясненная история с Солнцевой томила Катину душу, и Лобанчикова захотела сама развязать этот последний узел, притом развязать так, чтобы не выйти из взятого тона, т. е., возвышенно, идеально и благородно. Видя, что Зинаида Евгеньевна не очень-то ее принимает, Екатерина Михайловна написала ей письмо, прося прийти в Летний сад. Но помимо того, что ей хотелось прочно утвердиться в положении безоблачной невесты и похвастаться этим перед таинственной, опасной женщиной, имеющей какие-то связи (может быть, права?) с Алексеем Ивановичем, – кроме того, ее как-то странно влеклок Зинаиде Евгеньевне, так что не приди та на ее записку, Лобанчикова не только обиделась бы, но ей было бы больно, почти как если бы ею манкировал сам Алексей Иванович.
Она пришла первой и начинала уже беспокоиться, как увидела издали приближавшуюся к ней Зинаиду. Сначала она хотела остаться на месте, но, сообразив, что, может быть, та не помнит ее в лицо и может не узнать, пошла поспешно к той навстречу.
– Зинаида Евгеньевна, спасибо, что пришли.
– Это вы писали ко мне?
Голос у пришедшей был несколько глухой и низкий, говорила она как-то «в себя», отчего многих слов не было слышно.
– Да, да. Пойдемте вот сюда, тут никого нет! – твердила Катя и шла в боковую аллею, не выпуская из рук тонкой, сухой и горячей руки Солнцевой. Ее лицо было не таким, что в театре, и уж совсем другим, чем на той увеличенной фотографии.
– Вы – невеста Алексея Ивановича Турина? – спросила просто и прямо Солнцева.
– Да. Вот о нем-то я и хотела вас спросить.
– Что же я могу вам сказать?.
– Ведь вы любили его?
Зинаида промолчала. Катя повторила свой вопрос.
– Какая там любовь!
– Нет… любили, любили! – настаивала Лобанчикова.
– Ну, хорошо. Ну, скажем, любила, но ведь Алексей Иванович меня больше не любит.
– Вы думаете?
– Разумеется, думаю, раз он на вас женится.
– Это еще ничего не значит!
– Положим, кое-что значит.
Девушка вдруг крепко сжала руку своей соседки и радостно воскликнула:
– Ну, вот видите! Я говорила вам, что вы его любите!..
Невольно улыбнувшись, Солнцева заметила:
– Вам, по-видимому, этого очень хочется!
Катя встала, сделала несколько шагов и снова села в видимом волнении. Объяснение выходило как-то совсем не таким, каким она его ждала. Зинаида сидела серьезная, не то усталая, не то сердитая, полузакрыв глаза.
Днем она казалась гораздо старше, чем в театре.
Лобанчикова заговорила взволнованно, почти капризно, как ребенок:
– Ну что же это такое! Я ждала этого объяснения как какого-то большого события, была готова на жертвы, на благородство, и вот ничего не выходит!..
Заметив редикюль у Зинаиды такой же, как у нее самой, она живо добавила:
– А знаете, если б я не захватила тогда вашей сумочки, я бы ничего, ничего не узнала.
Не обратив внимания на катины слова, Солнцева начала медленно, словно отвечая на молчаливые вопросы собеседницы:
– Вы угадали: я его очень любила, и он меня тоже… Хорошее было время! Потом все прошло…
– Ничего не прошло! Милая Зинаида Евгеньевна, все вернется! Я вам его уступаю!
– Благодарю вас, но Алексей Иванович не вещь, которую можно передавать из рук в руки. Едва ли он согласится, чтобы вы его мне уступили.
– Нет, я поговорю с ним, – и он поймет, он же чуткий человек. Я не хочу никому причинять страдания. Мое счастье не должно быть омрачено ничьей слезой, ничьим вздохом.
Катя так волновалась, что почти не заметила, какими общими, избитыми фразами она говорит. Солнцева слушала, как старшая, без гнева, слегка умиленно и снисходительно.
– Милая барышня, – начала она ласково, слегка привлекая к себе Лобанчикову. – Я верю, что вы искренне хотите сделать как можно лучше. Может быть, даже помочь мне, но, право же, нужно раньше поговорить с вашим женихом.
– Да. Вы позволяете мне? Я это сделаю сегодня же.
Он меня послушается. Нельзя же так страдать, как вы страдаете!. Он мне ничего не говорил, считает меня за малолетку… и брат мой Сережа (вы знаете его?) тоже так же ко мне относится, но уверяю вас, я все могу понять! Клянусь вам, я не хочу ничьего страдания. Милая Зинаида Евгеньевна, я найду в себе, в своей любви достаточно силы, чтобы все вынести!..
Зинаида Евгеньевна долго слушала восторженный лепет Лобанчиковой, причем устало-ласковое выражение на ее лице сменялось какой-то досадой.
– Все это прекрасно! – резко начала она, – но вы, кажется, совершенно забыли про меня! Что ж вы думаете, я приму вашего уступленного жениха? Владейте сами. Вы думаете, что я… что я не могу быть его невестой, так меня можно оскорблять, потому что это – оскорбление, весь ваш разговор со мной. Сплошная насмешка! Вы – чистая девушка, а я – дрянь, которой, может быть, нельзя подавать руки – и вы со мной гуляете, разговариваете, собираетесь уступить жениха… Скажите, какая честь! Да я плюю на эту честь! Понимаете? Плюю! Я – простая ярославская мещанка, а вы – барышня, да мне вас не надобно! Ни ваших разговоров, ни жалости, ни участия не надобно! И жениха вашего не надобно, полюбуйтесь! Одно только знайте, что никогда он вас любить не будет, как меня любил!
– Да врёте! – закричала вдруг Лобанчикова, – никогда он вас не любил, а просто увлекался, как с каждым может случиться!
Зинаида только махнула рукой, ничего не отвечая. Умолкла и Катя. Наконец старшая начала снова ласково, но как-то равнодушно.
– Видите, милая барышня, всю эту историю надо бросить. Вам своя дорога, а мне – своя. Не стоит подымать расстройства. Мой совет: не расспрашивайте ни о чем Алексея Ивановича и выходите за него, не сомневаясь. Все равно, ничего вы в моем сердце не поймете, да и не надо вам этого. Если хотите быть счастливой, не касайтесь этого, – не то у вас сердце. Я думала это, когда сюда ехала, хотела прямо вам сказать, да не пришлось. Идите прямо домой, выходите замуж и живите с Богом, а всякие истории оставьте – это будет для всех лучше: и для вас, и для Алексея Ивановича, и для меня.
– И для вас?
– Да, и для меня.
Еще раз взглянув на синий мешочек, Катя сказала:
– Зинаида Евгеньевна, давайте, по крайней мере, поменяемся сумочками.
– Давайте! – ответила та серьезно.
Она молчала, пока девушка перекладывала вещи из одного редикюля в другой, затем тихо молвила:
– Ну, Господь с вами! – и вдруг перекрестила Екатерину Михайловну. Та тихо пожала ей руку и пошла, не оборачиваясь. Ей казалось, что она обидит Зинаиду, даже если только посмотрит на ее печальное, такое милое и снова таинственное лицо. До этой области не следует ей касаться. Ее судьба быть невинной, чистой невестой, но как-то эта судьба перестала казаться ей такой завидной.