Литературные портреты, заметки, воспоминания

Короленко*

1

Я встретился с Короленко в июне 1919 года в Полтаве. Это было как раз в самый разгар гражданской войны. Деникинская армия только что перешла в серьезное наступление и на всем фронте теснила наши части от станции Лозовой по трем направлениям: на Харьков, на Екатеринослав и на Полтаву. В силу создавшейся военной обстановки, Полтаве суждено было стать важнейшей тыловой базой, сосредоточившей в себе все продовольственное, административное и военное управление Левобережной Украины. Несмотря на героическую и самоотверженную работу ответственных товарищей, наше положение было ужасным. Ежедневно в тылу вспыхивали кулацкие восстания. Дезертиры — сотнями и тысячами, обнажая фронт, уходили в леса и глухие села. Рос бандитизм. Контрреволюционное подполье развило бешеную работу, и собрания деникинской контрразведки происходили чуть ли не в центре города (в монастыре). В эту жестокую, суровую и бурную пору судьба и забросила меня, больного и контуженого, в Полтаву.

2

Несмотря на множество событий громадной государственной важности, несмотря на голод, разруху и войну, несмотря на все тяжести жизни, имя Владимира Галактионовича Короленко было на устах у всех жителей Полтавы. О Короленко говорили всюду. На улицах и в садах, в театрах и кинематографах, на митингах и собраниях.

Короленко был полным выразителем идеологии той интеллигенции, которая хоть и отстала значительно от социалистической революции, но зато и не дошла до такого безнадежного, реакционного упадка, выразителем которого являлся другой большой писатель — Иван Бунин, застрявший в Одессе по дороге из Москвы в Париж.

3

Через несколько дней после приезда в Полтаву я пошел к Короленко. Он жил в собственном домике на тихой, тенистой, провинциальной улице, поросшей травой и кустиками. Три ступеньки. Звонок. Высокая дверь тихо отворяется. На пороге — седая, темная, прямая женщина. В руках у нее коробка табаку. Она крутит сухими, пергаментными пальцами папиросу. Жена Короленко.

— Владимира Галактионовича можно видеть?

— А вы по какому делу? Просить за кого-нибудь? Владимир Галактионович только что вернулся из трибунала. Простите. Он очень устал.

— Я не по делу. Проездом через Полтаву хотел бы повидать Владимира Галактионовича. Но если ему трудно…

Жена Короленко внимательно всматривается в меня.

— Простите, как ваша фамилия?

Я называю. Она говорит «подождите» и уходит. Через минуту она возвращается.

— Пожалуйста, войдите. Владимир Галактионович просит вас.

Я вхожу в стеклянную, провинциальную галерею. Книжные полки. Много переплетенных книг. На корешках «В. К.». Журналы, газеты. На полу — детские игрушки: повозочка, лошадка и мяч; вероятно, внучат Владимира Галактионовича.

Сейчас должен выйти Владимир Галактионович. Я стараюсь себе представить, каким он должен быть. На фотографии у него черные пышные волосы, небольшие блестящие глаза, круглая борода и опрятный пиджак. Типичный русский интеллигент-писатель.

В глубине комнат слышатся частые, старческие шаги, и на пороге террасы появляется седоватый старичок, в вышитой рубахе, похожий на Толстого. Он протягивает мне руку и смотрит прямо в глаза своими живыми, блестящими, как черная смородина, глазами.

— Простите, — говорит он. — Я думал, что опять проситель. Очень вам благодарен, что зашли. Заходите, заходите.

Я приготовил целое приветственное слово, но, конечно, спутался и смутился. Владимир Галактионович заметил это и взял меня за руку, подталкивая в комнаты.

— Ну, что пишете? — спросил он, серьезно посматривая на меня.

Этим вопросом я был совершенно озадачен. Я никак не полагал, чтобы Владимир Галактионович знал что-нибудь обо мне, а тем более читал что-нибудь из напечатанного мною. Свое изумление откровенно высказал Короленко. Тогда он, с непередаваемой неясностью и задушевностью, перечислил три-четыре моих рассказа, причем очень точно указал название изданий, где они были напечатаны, и даже год.

Через три минуты мы сидели с Владимиром Галактионовичем за чайным столом и оживленно беседовали обо всем, что в данный момент волновало его, и меня, и всю республику. Наша беседа продолжалась не более часа, но за этот небольшой промежуток времени я мог составить самое подробное представление о теперешней жизни и интересах Короленко.

Я узнал, что Владимиру Галактионовичу приходится почти каждый день выступать в Ревтрибунале, защищая самых разнообразных людей. Дело в том, что когда узнали, каким авторитетом пользуется имя Короленко в «административных сферах», его стали осаждать просьбами выступить в качестве защитника по тому или другому серьезному делу в трибунале. И Короленко не имел силы никому из просителей отказать.

— Ну, посудите сами, — говорил мне Владимир Галактионович, касаясь моего плеча морщинистой, слабой рукой. — Ну, посудите, могу ли я отказаться от защиты, если от этого, может быть, зависит жизнь человека? Не могу, не могу.

И тут я почувствовал, что независимо от политических воззрений человека, которого он спасал, независимо от того, хорош он или плох, Короленко был прежде и больше всего величайший гуманист, для которого каждая человеческая жизнь такая величайшая ценность, равной которой нет на земле. И в этом же явный перевес Короленко-беллетриста над Короленко-публицистом.

Я узнал, что Короленко помогает из своих последних средств больным и раненым красноармейцам. Во время нашего разговора два раза Владимира Галактионовича вызывала жена в соседнюю комнату, чтобы сказать, что пришел какой-то голодный, оборванный красноармеец. Короленко сейчас же заволновался, стал рыться в кошельке и послал этому красноармейцу все деньги, бывшие при нем, и еще пару своего белья.

Словом, всегда и во всем Короленко был прежде всего мягким, добрым человеком и беллетристом, а потом уже политическим деятелем.

4

Потом мне пришлось быть у Короленко несколько раз. И особенно запомнилась мне наша последняя с ним встреча. Это было накануне моего отъезда из Полтавы в Одессу. Я зашел попрощаться и взять письма. В этот день Короленко был очень слаб и плохо себя чувствовал. В разговоре мы не касались современности, и Владимир Галактионович с особенным удовольствием и жаром говорил о прошлом. Разговор зашел о Чехове. Тут Короленко разволновался совсем. Он вставал из-за стола, ходил по комнате и все говорил о том, что никак не может понять и оправдать того, что Чехов работал у Суворина.

— Удивляюсь, как мог такой человек, как Чехов, писать у Суворина? Такой деликатный, мягкий, передовой человек? Для меня это тайна.

Короленко потом вспоминал, весело поблескивая глазами, как Чехов сманивал его уехать на Волгу и написать вместе четырехактную комедию; как в молодые, счастливые годы, с юношеским задором, Чехов восклицал, вертя в руках пепельницу: «Что, нету тем? А хотите, Короленко, я вам сейчас напишу рассказ про эту пепельницу!»

И мне было странно видеть этого большого писателя, который среди суровой, жестокой и великой действительности живет весь прошлыми интересами и волнениями.

В это время в Одессе печатался очередной, не помню который, том «Записок моего современника». Я поинтересовался, работает ли Владимир Галактионович сейчас над этим трудом.

— О да, — ответил Короленко, — ведь только сейчас я понял, что, в сущности, я совсем не беллетрист. Я публицист. Самый настоящий. А раньше я все никак этого не мог понять. Оттого, — прибавил Владимир Галактионович грустно, — у меня и беллетристика и публицистика выходили как-то неладно. Но теперь-то я уже знаю почему.

5

Прощаясь со мной, Короленко сказал:

— Знаете, в чем сила писателя? Вот видите ли, я как-то был в киргизских степях на каких-то землемерных работах. Ну, вот — юрты, навоз, снег тает, солнце, всюду грязь — ужасно противно. А посмотрите на это в зеркало камеры-обскуры: красота! Тот же навоз, та же грязь, но — красота. Так и писатель. Писатель прежде всего должен отражать. Но отражать так, чтобы выходило прекрасно.

Я улыбнулся.

— Вот вы улыбаетесь. А впрочем, может быть, я говорю и не то, что надо. Вы кого любите из современных писателей?

— Белого, Бунина.

— Бунина? — спросил задумчиво Владимир Галактионович. — Да, «Господин из Сан-Франциско» — прекрасный рассказ. Учитесь у Бунина, он хороший писатель.

Это была моя последняя встреча с Короленко.


1922

Неповторимые, героические дни*

Время неудержимо движется вперед. Все отдаленнее события минувшего. Но, отдаляясь во времени, они не становятся меньше, мельче. Нет, очистившись от случайного, несущественного, искажающего пропорции, они встают перед твоим душевным взором — величественные, поражающие яркостью и чистотой своих красок, четкостью линий…

Так мне видятся теперь уже далекие, но все же необычайно близкие 30-е годы. Для меня их начало — это участие во «Всесоюзном дне ударника», подписание договора о шефстве, которое над нами, группой московских писателей, взяли рабочие станкостроительного завода «Красный пролетарий». В том же году, вместе с Демьяном Бедным, мы отправились на Днепрострой. Потом Ростсельмаш. Потом наши корреспондентские рейды на Сталинградский тракторный, в молодые колхозы, в МТС. И памятная поездка в Магнитогорск, на легендарную стройку.

Эпоха котлованов и строительных лесов, разбуженного захолустья и поднимаемой целины, эпоха чернорабочей прозы — она достойна самой высокой и светлой поэзии. О ней еще нужно писать, ее подвиги еще ждут своего великого художника. И все мы — ее современники и ее создатели, кто видел, как наша страна превращалась из аграрной в индустриальную, как стройки рождали тысячи новых героев-ударников, как громадным плодоносным пластом переворачивался на глазах целый мир, — все мы в большом долгу перед эпохой 30-х годов.

Оттого сегодня еще раз хочется повторить свои слова, без которых, как мне показалось тогда, четверть века назад, невозможно было закончить «Время, вперед!», — повторить потому, что для меня они и сейчас звучат как наказ самому себе, как строки из личного творческого устава:

«Пусть ни одна мелочь, ни одна даже самая крошечная подробность наших неповторимых, героических дней первой пятилетки не будет забыта».


Эпоха социалистического наступления, предпринятого партией на всех фронтах, открыла для меня новые горизонты, указала мне мое писательское место, мою конкретную задачу.

Вместе с тем появилось сознание ответственности перед партией и классом.

Почти полтора года с редким увлечением работал я над хроникой «Время, вперед!». Эта работа явилась для меня во многом переломной.

До сих пор я писал, так сказать, вслепую, более полагаясь на чувство разума, чем на разум. Чувство для писателя, разумеется, вещь абсолютно необходимая. Но если оно не освещено разумом, не подчинено идее, то в полном смысле слова художественного произведения не получится. Подлинная красота в искусстве есть синтез чувства и разума.

Я хотел создать вещь, которая бы не только отражала один из участков строительства, — в данном случае Магнитогорска, — но как бы погружала читателя с головой в его ритм, в его горячий воздух, во все его неповторимые, героические подробности, пронизанные насквозь одной идеей темпа, решающего все.

Я хотел, чтобы «Время, вперед!» несло в себе печать эпохи. Я хотел, чтобы моя хроника сохранила интерес и для читателя будущего, являясь для него хроникой уже как бы «исторической».

Лето, которое я провел на площадке строительства Магнитогорска, было незабываемым.

Чувствуя свою теоретическую неподкованность, я взялся за классиков марксизма: поглотил «Диалектику природы», несколько томов Ленина.

«…Задержать темпы — это значит отстать. А отсталых бьют. Но мы по хотим оказаться битыми. Нет, не хотим! История старой России заключалась в том, что ее непрерывно били за отсталость. Били монгольские ханы. Били турецкие беки. Били шведские феодалы. Били польско-литовские паны. Били англо-французские капиталисты. Били японские бароны.

Били все за отсталость. За отсталость военную, за отсталость культурную, за отсталость государственную, за отсталость промышленную, за отсталость сельскохозяйственную. Били, потому что это было доходно и сходило безнаказанно…

Вот почему нельзя нам больше отставать…»

Эта темпераментная цитата, органически введенная мною в ткань хроники, и явилась тем ритмическим импульсом, который определил всю ее смысловую зарядку и синтаксическую структуру.

Летом этого года я некоторое время (в общей сложности свыше двух месяцев) жил в политотделе Раздорской МТС и собрал значительное количество материала, который послужит мне в качестве ценного сырья для будущего.

Принимал участие в работе над коллективной книгой группы писателей о Беломорском канале, что дало мне много творческой радости, обогатило писательский опыт.


Пора выйти из круга традиционных тем.

Формируется новое искусство. Устанавливаются между людьми новые отношения. Задачи писателя грандиозно вырастают. Перед писателем во весь рост встает целый ряд тем, требующих самого широкого охвата.

Любовь, семья, творчество, собственность, счастье, горе, радость, молодость, рождение, старость, смерть…

Все это надо по-новому осветить, по-новому истолковать и утвердить.

Новое общество не может существовать на старых морально-этических основах.

Свою ближайшую писательскую задачу я вижу в освоении всех этих процессов.

Задача громадная, требующая большого спокойствия, выдержки и напряжения сил. Но миновать ее невозможно.

Для романа «Время, вперед!» я использовал не только впечатления Магнитогорска, но и поездки на Днепрострой, на тракторный завод, Сельмаш, в колхозы и др.

Но все это были наблюдения «из окна вагона» — экскурсии, «литературные вылазки», а прямая оперативная работа началась уж в Магнитогорске.

Я приехал на Магнитную гору с готовой идеей скорости темпа и сразу попал на рекорды.

Я включился в группу журналистов; мы занимались перенесением опыта лучших бетономешалок на другие объекты, давали информацию в прессу — словом, вели обычную газетную, пропагандистскую работу. Материал стройки воспринимался не чисто эстетически, а практически, и это был самый правильный метод освоения новых тематических пластов.

На строительстве я пробыл два месяца. И мне кажется, этого достаточно. Нужно знать строительство и людей, но для этого вовсе не обязательно выбирать наиболее удаленный объект и сидеть на нем годами. Основная тема — переделка человека; материал для нее можно искать хотя бы в Москве — на Метрострое.

Писатели должны ездить как можно больше, но не для примитивного собирания деталей и выпуска книжечки о данном строительстве. Видеть собственными глазами, как наша страна превращается из аграрной в индустриальную, это значит перестраивать свое писательское мировоззрение.

Поездки могут сказаться на творчестве через большой промежуток времени и на совершенно другом материале — хотя бы, как это ни парадоксально, на материале коммунальной квартиры. А почему бы нет?

Поездки по стране наполняли меня чувством невероятной гордости. После работы над романом я попал в Бельгию — и мне было просто смешно смотреть на крошечные (по сравнению с нашими) домны, на провинциальные корпуса фабрик. Поездки дают правильный, бодрый взгляд на современность, дают возможность сравнивать, делать выводы.

Максимальный охват действительности, широкий кругозор необходимы для творчества писателя. Мне лично — поездки дали много ценного.

Полтора года назад я совершил две поездки в Магнитогорск. Собрал массу интереснейшего материала. Был свидетелем знаменитых магнитогорских бетонных рекордов. В результате появилась моя хроника «Время, вперед!».

Предполагаемый в качестве октябрьской постановки в театре б. Корш спектакль «Время, вперед!» является сценической обработкой вышеупомянутой хроники.

Не весь материал, конечно, удалось вместить в небольшую трехактную пьесу, но все же сохранился ряд интересных сцен, характеров, подробностей.

«Время, вперед!», строго говоря, не является «пьесой». Во всяком случае, в ней нет традиционной «театральной» завязки и развязки.

Скорее всего — это опыт почти хроникального перенесения жизни на сцену.

Почти все взято с натуры: персонажи, положения, характеры, столкновения, противоречия.

Я взял один небольшой участок гигантского строительства и проследил его жизнь в течение двадцати четырех часов.

Таким образом, у меня в пьесе соблюдены три единства — места, времени и действия.

Исполняя один из советов Станиславского: «Ищите, как идет день, как протекает время», — я попытался найти и перенести на сцену течение одних суток на шестом строительном участке Магнитостроя во всех его мельчайших подробностях.

В посвящении к своей хронике «Время, вперед!» я писал:

«…разве футболка ударника, платочек и тапочки комсомолки, переходящее знамя ударной бригады, детский плакат с черепахой или паровозом и рваные брезентовые штаны не дороже для нас в тысячи и тысячи раз коричневого фрака Дантона, опрокинутого стула Демулена, фригийского колпака, ордера на арест, подписанного голубой рукой Робеспьера, предсмертного письма королевы и полинявшей трехцветной кокарды, ветхой и легкой, как сухой цветок?»

То же чувство руководило мною, когда я брался за перо, чтобы написать эту пьесу.

В капле дождя я хотел показать сад.


1932–1957

О простоте формы*

Работать регулярно — моя мечта. В этом отношении всегда завидую Алексею Толстому. Мне когда-то Бунин сказал: «Самое важное — это преодолеть отвращение к листу чистой бумаги…» Особенно завидую Горькому. Он работает, как часы: пишет очередную вещь, в то же время пишет статьи, письма. Он человек — общественно наполненный. А мы?. Большое преступление со стороны Бабеля, такого талантливого писателя, большое преступление — и перед читателем, и перед литературой — за все время написать всего десяток печатных листов! Мы пишем позорно мало. Рекордно мало. Больше! Мы часто считаем это признаком хорошего литературного тона. Мы почти не пишем писем. А между тем возьмите Льва Толстого…


Медлительность писательских темпов — в значительной мере зависит от неясности мировоззрения и еще… (что скрывать!.) от некультурности. Художник должен работать быстрее.


В течение последнего года я занят мыслью, как бы создать такое произведение, которое было бы универсальным в смысле воздействия и на квалифицированного и на неподготовленного читателя. Хочется быть абсолютно доступным всем и работать не для нескольких тысяч читателей. Хочется для этого довести произведение до той совершенной простоты, которая отличает произведения классиков. Как это ни странно, до сих нор очень часто репутацию писателя создают небольшие группки, в которых немало эстетов. До сих пор живут гурманы, дегустаторы, благоденствуют собиратели дорогих изданий, «барышни — любительницы изящной словесности», существуют пережитки литературных салонов. Это «волнует». Этого не должно быть. Репутацию писателю должны создавать миллионы — они уже достаточно выросли для этого.


Формализм — это, говоря более или менее точно, прямое следствие вреднейшей теории, до сих пор себя не изжившей, теории «искусства для искусства», искусства, оторванного от народа. Писатель, который работает для так называемых «понимающих», работает оторванно от масс, неизбежно должен скатиться к формализму. От этого его не удержит никакое мастерство. Все уродливое, связанное с формализмом, расцветает на почве изолированности писателя. Псевдокультурность, «изысканность», псевдоноваторство, симуляция глубокомыслия, все это — отдельные нити, связывающие писателя с формализмом. Язык есть средство наиболее точно выразить мысль, могущественное средство общения людей, а не самоцель. Словесные и композиционные выверты всегда лишь замазывают идейную пустоту и незрелость мысли.


Но еще более ужасен формализм эпигонства, подражательности. Бездарный писатель берет проверенную форму, найденную гением, и автоматически повторяет ее, наполняя своими анемичными, плоскими мыслишками. Получается нечто вроде чучела благородной птицы, набитое трухой.

Подобный формализм опасен. Зачастую неискушенному читателю, введенному в заблуждение «классичностью» формы, может показаться, что он имеет дело и впрямь с классиком, а на самом деле это самый вульгарный халтурщик-строчкогон, загримированный под Льва Толстого.

Любители формализма часто ссылаются на Маяковского. Дескать, Маяковский — формалист. Они забывают, что Маяковский всегда, даже в самые ранние времена своего творчества, был понятен. Даже во времена протеста против буржуазных канонов, не носившего еще политического характера, в дни расцвета футуризма — на фоне окружавших его футуристов-заумников он был самым понятным. Формалисты забывают, что Маяковский всегда стремился иметь самую широкую аудиторию. Годы творческого расцвета Маяковского совпадают с предельной понятностью и находчивостью его стиха.


Мне представляется, что форма некоторых наших писателей — форма упадка, — рассчитана на определенный вкус, на определенного потребителя, на «ценителя», на эстета. Их литература — литература «странностей», имитация глубокомыслия. Ведь когда мы говорим о хорошей литературе, о литературе, которая нам нужна, — мы говорим о характерах и положениях, тщательно, социально рассмотренных, взятых в разрезе исторической большевистской беспощадности.

Главное у писателя — это чувство моральной ответственности, чувство, которое, к слову сказать, я начал понимать только недавно. И это вот чувство говорит мне, что мы, научившиеся за пятнадцать лет писать, можем теперь позволить себе роскошь стать на ступень выше. С этой точки зрения я считаю Всеволода Иванова хорошим и надежным мастером. Он идет все дальше и глубже. К простоте. К ясности. Правда, иногда путями чрезвычайной осложненности (возьмите его роман «У»), что проистекает скорее от недостаточной четкости его отношения к миру, нежели от «злого умысла». Три рассказа Всеволода Иванова, напечатанные в свое время в «Красной нови», уже содержат те элементы простоты, из которых сложатся значительные вещи его будущего. Во всяком случае, Иванов — замечательное явление в нашей литературе.


И еще несколько слов о простоте. Эти свои мысли я высказал недавно на собрании литкружка при журнале «Работница». Я боялся, что меня поймут не так, как надо, поймут так, будто я, говоря о простоте, тяну к примитиву. Опасения были напрасны. Уходя с собрания, я еще больше укрепился в мысли, что простота — наивысшая сложность, что теперь нужно еще более широко поставить вопрос об овладении литературным наследством. У кого брать? Что брать? Как брать?


Мне, например, сейчас трудно, как никогда. Я не пишу иногда целыми днями, работаю не с полной нагрузкой. И не потому, что на моем письменном столе лежат рядом и перебивают друг друга начатый роман и начатая пьеса. И не потому также, что новый роман, по существу, задуман как первый настоящий роман, а новая пьеса — как первая серьезная комедийная пьеса. Осознание творческих задач до пределов усложнило самый процесс моего труда. Я бы сказал, что у меня сейчас переходный период, период преодоления старой формы, старых творческих навыков. И этот период, естественно, породил «производственные трудности».

Я «меняю инструмент». И для повести и для пьесы я ищу простой язык, простую фразу, полную простоту ситуаций, предельную обнаженность мысли. Переменить перо — сложная операция. Нужно выбрать перо по почерку. Чтоб не летели брызги и не садились кляксы. Я еще не знаю, какой у меня будет «почерк», какое «перо»… И получится ли то, о чем я мечтаю…


Стремясь наполнить свои произведения идеей, мыслью, я всячески ограничиваю словарь. Я довожу его до возможной краткости. Я добиваюсь в то же время наибольшей нагрузки слова. Я хочу, чтобы слово с максимальной точностью соответствовало мысли, которая в нем заложена. Я хочу изгнать из романа метафору, этот капустный кочан, эту словесную луковину, в которой «триста одежек, и все без застежек», и в которой вместо сердцевины — пустота…


А может быть, я заблуждаюсь и метафоричность — это единственное, что есть ценного в литературе?


Нужен ли нам редактор? Я думаю, что глубоко ошибаются все те, кто по наивности думает, что писателю редактор не нужен. У лучших наших писателей были редакторы. Редактировались Толстой, Гоголь, Пушкин, Чехов… Словом — все. Вопрос в том: какой нужен редактор? На это имеется исчерпывающий ответ: редактор нужен хороший. А хороший редактор — это значит человек тонкий, образованный, любящий литературу и литераторов, человек большого литературного вкуса, а главное — такта. У хорошего редактора должен быть дифференцированный подход к писателю. Хороший редактор должен уметь войти в сферу интересов своего писателя, должен ощутить, полюбить и познать всю — если так позволено будет выразиться — творческую его аппаратуру. Должен перевоплотиться. И только тогда, пользуясь преимуществом свежего глаза и «боковой» точки зрения, приложить руку к чужому слову, ставшему вдруг родным…

Это громадные требования. Но у нас уже есть несколько редакторов, удовлетворяющих этим требованиям, и надо добиться, чтобы все редакторы были таковы. Ибо нет ничего страшнее, чем редактор равнодушный. Это дело не шуточное.


1933–1938

Альбер Марке*

Весь октябрь стояла ангельская погода: солнечная, сонная, мягкая. Лайковые перчатки листьев валялись под каштанами на бульварах. Мелкий дождик начался неожиданно в девятом часу утра. Он окутал Париж теплым, пепельным облаком. Париж стал еще прекрасней.

В одиннадцать часов мы отыскали новую квартиру Марке. Знаменитый пейзажист остался верен себе. Как и следовало ожидать, это был район Нового моста.

Над Сеной, за грубыми баржами, в синеватом, как бы мыльном, воздухе, слабо виднелись два куба Нотр-Дам.

Он вышел к нам, маленький, очень аккуратный, в сером элегантном костюме, с серой жемчужиной в скромном галстуке, и сдержанным движением короткой ручки пригласил войти в комнаты.

С макинтошами и шляпами в руках мы последовали за Марке в гостиную.

— Вот все, что я могу предложить вашему вниманию, — сказал он, показывая на свои работы, расставленные всюду, где только можно было их поставить, — на подоконниках, стульях, диванах, сервантах.

Вся новая квартира представляла собой наскоро сымпровизированную выставку замечательных пейзажей. Количество их свидетельствовало о громадной работоспособности мастера; качество — о гениальности.

В московском музее новой западной живописи есть несколько отличных работ Марко. Я давно восхищался его тончайшим мастерством, в котором совершенное чувство природы непостижимым образом соединялось с грубоватым лаконизмом настоящего реалиста большого стиля.

Друг Матисса, современник Пикассо и Дерена, звезда первой величины в блестящей плеяде французских живописцев конца XIX и начала XX века, Альбер Марке сохранил, как никто, свою творческую индивидуальность. Время и мода не повлияли на развитие его громадного таланта. Между ним и миром не было других посредников, кроме его исключительного глаза и нежного сердца несколько старомодного лирического поэта. Но это было сердце настоящего поэта, который видит и любит мир по-своему.

Я рассматривал его работы, удивляясь и восхищаясь точности его кисти и скупости красок.

Ведь это он научил художников передавать воду белилами. Ведь это он с необычайной смелостью ввел употребление натурального черного цвета в то время, когда Париж, а за ним и весь мир сходил с ума от изощренной техники импрессионистов, разлагавших основной цвет на тысячи составных частей. Ведь это он наглядно показал, что цвет — это эпитет, который может с предельной, лапидарной, почти научной точностью определить качество предмета — будь то чугунная ограда Сены, буксирный пароход или куст боярышника на сельской меже.

Дождь начался в девятом часу утра, а уже в одиннадцать на бархатном стуле в гостиной Марке стоял почти законченный этюд маслом — вид из окна на Новый мост в дожде: жемчужный воздух Парижа, клеенчатый блеск зонтиков, макинтошей, «лимузинов» и столбы блестящих отражений в накатанном асфальте моста.

И на полу — скромная палитра.

У Марке нет мастерской. Он работает в гостиной. Кресло — его мольберт. Париж — его модель. Он работает не покладая рук.

Его папки, его путевые альбомы — это неиссякаемые сокровищницы экзотических новелл.

Марокко, Египет, Судан…

Он показал нам свою квартиру. Она еще не отделана. В ванной проводят водопровод. Стены ванной выложены плитками замечательной керамики. Это копии почти всех путевых рисунков Марке в красках. Художник сам их сделал. Потом отдал плитки на завод обжечь. Теперь его ванная — это своеобразная картинная галерея.

Усатый водопроводчик в каскетке, копавшийся в углу над обмазанными суриком трубами, поднял на нас улыбающееся лицо и сказал с оттенком гордости:

— Хе! Вы видите? — Он показал на стены. — Теперь я могу не ходить на колониальную выставку. Я уже все видел. Мосье Марке нарисовал все.

Марке очень интересовался советской живописью. Особенно работами наших театральных художников. Он расспрашивал о новых постановках: из какого материала делаются у нас декорации и т. п.

— А вы, господин Марке, — сказал я, — не пробовали свои силы в театре?

— Нет.

— Но почему же?

Он скромно вздохнул, несколько смущенно потирая свои маленькие ручки.

— Но ведь меня никогда не приглашал Дягилев.

Увы, в Париже только один человек мог дать работу Марке в театре… Дягилев!

Я улыбнулся.

(Мейерхольд! Станиславский! Таиров! Вахтанговцы!)

— Вам надо приехать к нам, в Москву, мосье Марке.

— Я приеду.

Я посчитал это обычной, ни к чему не обязывающей любезностью.

Мы простились.


Из своего окна вижу Москва-реку, нежные флага яхт-клубов, Бабьегородскую плотину, гребцов, купальщиков, мост, жемчужно-синие контуры Парка культуры и отдыха с башней, парашютами и дирижаблем. Летит гидроплан. Белилами блестит вода. Бежит черный речной трамвай. И вдалеке туманная сетка Шаболовской радиостанции, похожая на Эйфелеву башню…

Весь этот живописный мир я вижу глазами любимого пейзажиста. Он приехал, Альбер Марке.

Привет!


1934

Топор в похлебке*

Может быть, кто-нибудь забыл сказку о том, как солдат топор варил?

Напомним.

Пришел голодный солдат в избу к скупой бабе.

— Дай, хозяюшка, чего-нибудь поесть.

— Ничего, солдатик, нету.

— Ну что ж! На нет и суда нет. Придется топор варить.

Вот солдат стал варить топор. Варит час, варит два.

А баба прямо-таки с ума сходит от любопытства: как это солдат будет топор есть?

— Ну что, солдатик, сварился уже топор?

— Нет еще. Твердый. Вот если бы в него мало-мало пшена подсыпать, да картошечки штук восемь покрупнее положить, да маслица ложечку, да говядинки фунтика два, тогда живо поспеет.

Принесла баба солдату продуктов. Солдат их и сварил.

— Ну, хозяюшка, готово. Сварился. Смотри, сейчас буду есть топор.

Взял солдат ложку и стал за обе щеки уплетать.

Смолотил всю похлебку, облизал ложку, поклонился хозяйке в пояс.

— Спасибо, хозяюшка, накормила солдатика, теперь я пойду домой.

— А топор? — воскликнула баба, похолодев.

— А топор еще не доварился. Твердый. Я его как-нибудь на этих днях приду доваривать.

Такая же история произошла недавно с одним донбасским литератором — Александром Фарбером, но только совершенно наоборот.

Взялся Александр Фарбер сварить повесть о замечательных людях Донбасса. Причем щедрая хозяйка — жизнь — не поскупилась на материал. Изотов, Стаханов, Дюканов, Концедалов — бери кого хочешь, ребята один в одного, для хорошей повести ничего не жалко! Лишь бы вкусно и сытно получилось.

Вот и стал Александр Фарбер варить свою похлебку под заглавием «Победители» («Литературный Донбасс», 1933, № 10).

— Ну что, — спрашивает хозяйка, — готово?

— Нет еще. Не готово. Пресновато. Вот если бы топор положить, тогда быстро доспеет.

— Топ-ор?

— Ну да. А как же! Метафорический топор. Без метафорического топора невкусно будет.

— Где же я тебе его возьму? Мы люди скромные, простые, без фокусов. Наши дела сами за себя говорят.

— Никак нет. Без топора не выйдет. Не «художественно» получится. Да ты не беспокойся. Я сам все сделаю.

И пошел валить Александр Фарбер в свой горшок всяческие «красоты» и «метафоры». Каждая этак по два пуда весу.

Вместо «розы»:

«багровые, как запекшаяся кровь, розы».

Вместо «деревянный крест»:

«деревянный знак смерти».

Если борщ, так непременно:

«Золотым костром пылал в тарелках борщ».

Если снится комсомольцу Концедалову сон, то уж будьте уверены:

«Глубокие падали уступы. Поднимались вколоченные стойки и начинали странный пляс. Отбойные молотки солидно сидели по сторонам. Но вот в хоровод ворвались лампочки, и желтоглазые карлики запрыгали по уступам. Но подошел Митя, и они окружили его тесным и дружественным кольцом. Они все сильней обнимали его, и он уже не мог вырваться из странного круга».

Если звезды, то:

«Золотыми шкивами кружились звезды над рудником».

И пошло и поехало.

«Есть такой остров Сингапур. Ему показал его на карте стрелочник Агей. Он обязательно поедет на этот остров. Там синий гудит вдоль берега океан, фиолетовые кричат попугаи».

(Спасибо еще, что «лиловый негр не подает манто»!).

«Телеграф простучал ее (новость) по проводам в столицу области, и она легла на стол секретаря обкома партии голубой птицей победы».

«Черное одиночество пласта разрушалось…»

«Уверенно ставя шаги».

И так далее и так далее.

И обязательно у Александра Фарбера то-то похоже на то-то. Как будто бы нельзя хоть разочек обойтись без сравнения, тем более что сравнения у него все равно в подавляющем большинстве неудобоваримы, как топор.

Только одно место радует во всей вещи:

«А ведь Митя говорит серьезно. Алексей Стаханов рубит уголь, как… как… — И, не найдя подходящего сравнения, Концедалов умолкает».

Вот видите. Даже Концедалов умолкает. Нет подходящего — валяй неподходящее. Лишь бы щегольнуть, извините за выражение, «стилем». Лишь бы, не дай бог, не подумали, что он не читал Уайльда.

И лежит большой, неуклюжий топор неосвоенной метафоры в жидкой похлебке «Победителей», куда зря убухано столько замечательного материала, — выражаясь в стиле Фарбера.

И совершенно напрасно.

Александр Фарбер человек даровитый и делает полезное дело.

Пожелаем ему как можно скорее вынуть чужой топор из своей похлебки.

Топора от этого не убудет, а похлебка явно выиграет.


1936

Ровесники кино*

Писатели моего возраста — ровесники кино. Наше детство совпало с его детством. Мы ходили в кино часто, чуть ли не два раза в неделю. Я успел пересмотреть в юности почти всю «Золотую серию».

К романам и стихам, которые мы читали, к картинам и музыке прибавилось новое искусство, включился новый фактор, влиявший на формирование нашего мастерства.

Кино перевернуло привычные понятия о времени, привитые другими видами искусства. Мы узнали время кино, отличное от времени романов Тургенева, пьес Островского. Кино дало новое представление о ритме искусства, показало совершенно новую логику развития образного строя произведения.

Позже я познакомился с работами Гриффита, с изобретенными им кинематографическими приемами — крупным планом и так называемым американским монтажом.

Элементы кинематографического монтажа, самое понятие «монтаж» стало для многих писателей моего поколения вполне органическим понятием в нашей работе. Я до сих пор говорю — «монтировать рассказ».

Некоторые мои ранние произведения — «Остров Эрендорф» и ряд рассказов — написаны под явным влиянием кинематографа. Заметно влияние кино в повести «Растратчики», где много чисто кинематографических реминисценций. Я широко применил там прием крупного плана, чисто кинематографическое обыгрывание вещей в их кинематографической сущности.

Кино научило меня как писателя более свободному обращению со временем. «Время, вперед!» — произведение, построенное буквально по принципу кино.

Как и всякое молодое искусство, кино развивается в чрезвычайно неожиданных направлениях. Внесение слова и звука в кинематограф изменило ритм и монтаж. Потеряв в своей стремительности, кино от внесения звука приобрело совершенно новое качество.

Некоторые из виденных звуковых фильмов — «На Западном фронте без перемен» Майльстоуна и «Огни большого города» Чарли Чаплина — произвели на меня потрясающее впечатление новизной приемов и богатством новых, еще неиспользованных возможностей. Диалог, звучащий где-то за кадром в «На Западном фронте без перемен», произвел громадное впечатление, как намек на большую область неиспользованных возможностей и неоткрытых еще приемов.

Кино дает писателю много. Теперь вопрос о том, что писатель дает кино.

Я считаю, что писатели дают кино еще немного. Об этом можно судить по целому ряду инсценировок литературных произведений на Западе и у нас. Уэллс в «Невидимке» очень много потерял в своем литературном качестве. Очень много потерял от своего обаяния и Ремарк в превосходно поставленном фильме «На Западном фронте без перемен».

По-настоящему писателя в кино еще не было. Все те художественные подробности, которые делают произведение искусства произведением искусства, в фильме зависят всецело от режиссера и оператора. Все, что написано писателем, можно снять под совершенно другим углом зрения. Не было случая, чтобы режиссер не обращался с писательским материалом с полной свободой. Писатель и режиссер говорят на разных языках.

На том уровне, на котором находится сейчас кино, писатель, очевидно, может давать для фильма сюжет и диалоги, которые отнюдь не должен писать ассистент режиссера.

Особо стоит сказать о художнике в кино.

Работа художника в наших фильмах далеко отстает от работы художника в театре. Художественное оформление наших фильмов порою вызывает просто досаду и недоумение. Кинематограф не имеет еще своего Рындина, своего Рабиновича, своего Тышлера. Вопрос этот очень серьезен.


1936

Николай Павлович Хмелев*

Передают, что Станиславский на репетиции сказал одному актеру:

— Можете играть хорошо; можете играть плохо; это меня не касается. Мне важно, чтобы вы играли верно.

В этом простодушном замечании — бездна ума и опыта. В самом деле. Попробуйте-ка сыграть верно, не имея техники! Возможно, что актеру без техники удается верно почувствовать. Но верно сыграть — вряд ли. Так как мало почувствовать правду, ее еще надо выразить с наибольшей наглядностью и убедительностью, пользуясь всей актерской аппаратурой.

Без «верно» — нельзя создать типичного. «Верно» — это высшая похвала художнику.

К Хмелеву можно относиться как угодно. Это дело вкуса. Но то, что Хмелев всегда играет верно, не вызывает ни малейшего сомнения.

Хмелев принадлежит к числу мастеров острого рисунка. Его излюбленный прием — метонимия. Часть вместо целого.

Вспоминая образы, созданные Хмелевым, прежде всего видишь положение рук артиста. Полковник Алексей Турбин в пьесе «Дни Турбиных» Булгакова. Этот образ принес Хмелеву славу. Социальная обреченность. Трагедия одиночества. Опустошенность.

Я вижу твердые, несколько поднятые плечи с погонами, одна рука твердо заложена в карман тужурки — нащупывает револьвер!.

И рядом совсем другое.

Очаровательный, хитрый и вместе с тем норовистый купеческий дворник Силан из «Горячего сердца».

Обе руки упрямо засунуты под белый нагрудник фартука. Типичный, верный, непреложный жест. Уморительная сцена с городничим (Тархановым):

— Молчи!

— Молчу.

Курносый нос задран и неподвижен. Глаза по-старчески нахально прищурены. Но руки под фартуком упрямо шевелятся.

Публика с первого же явления начинает любить старого дворника.

Просто? Да, очень просто. Но — верно. И в этом все дело.

А дядюшка в «Дядюшкином сне»!

Сколько ему лет, этому дядюшке? Сто или двадцать два? Страшная маска искусственной молодости на развалине. Именно «развалине». Она сейчас рассыплется. Эта чудовищная, неправдоподобно раскрашенная заводная игрушка распадается на суставы.

Гальваническими движениями выбрасываются вперед ноги. Кажется, они трещат. Вот-вот выскочат коленные чашечки и покатятся, подпрыгивая, по полу сцены. Выпадут шарниры, заведутся стеклянные глаза куклы.

А руки между тем живут особой жизнью, совершенно несогласованной с жизнью остальных частей тела. Они движутся, судорожно хватая не то, что приказывает мозг.

Но вот я вижу прокурора из горьковских «Врагов».

Руки грубо и прямо засунуты в карманы узких и длинных, черных «прокурорских» брюк. Плечи высоко подняты. Прокурор поигрывает в карманах пальцами и покачивается с носков на каблуки и обратно.

Четко, типично, верно, убедительно. Очень похоже на словесную живопись Горького — всегда острую, гравюрную, сильно запоминающуюся.

Наконец, царь Федор…

Сыграть эту роль после Орленева и Москвина…

Это более чем смело. Но Хмелев уверен в себе. Он лепит образ слабохарактерного царя по-своему, по-хмелевски.

И опять же — руки.

Теперь они длинные, вялые, с длинными пальцами, белыми до голубизны. Почти лазурные, прозрачные пальцы душевнобольного, и в них, в этих нервных пальцах, безжизненно повис легкий шелковый платок.

Хмелев играет платком. Вот он приложил его к темени с жидкими, приглаженными, плоскими волосами. Он струящимися движениями — сверху вниз — вытирает пот со вдавленных висков. Плечи согнуты. Тонкие пепельные губы радостно и обреченно улыбаются сквозь редкие, как у покойника, усы.

Это князь Мышкин в парчовом одеянии русского царя… Царь Федор падает на колени и ломает над головой руки. Синие тени лежат под прекрасными глазами суздальского письма.

Трагедия окончена. У зрителей на глазах слезы. Хмелева вызывают бесчисленное число раз. Он выходит и кланяется, приложив дощечкой узкую руку к плоской груди царя Федора.

Трудно носить бармы и шапку Мономаха в очередь с Москвиным!

Сейчас Хмелев «ищет» Каренина.

Что такое Каренин? Что в нем главное: религия, тщеславие, страдания уязвленного самолюбия или страдания разбитого сердца? Кто он? Эгоист и бюрократ или бессердечно обманутый муж?

Победоносцев или Сперанский?

Но уже сейчас, с увлечением говоря о Каренине, Хмелев похрустывает пальцами и щелкает пх суставами…

И мне вспоминается забавный случай из жизни Хмелева. На заре своей артистической жизни Хмелев «делал» Снегирева из «Братьев Карамазовых». С ним работал Леонидов. Хмелев был захвачен работой: он не находил себе места и по нескольку раз в день приставал к Леонидову с вопросом:

— Леонид Миронович, скажите: у меня, по крайней мере, хоть получается тип?

— Сами вы, молодой человек, — тип! — наконец буркнул Леонидов, вперяя в молодого актера свой знаменитый пулевидный глаз.

Хмелев рассказывает об этом с удовольствием. Теперь у самого Хмелева много учеников, и когда они слишком усердно пристают к своему «мэтру» с трепетным вопросом:

— Николай Павлович, у меня получается тип? — Хмелев иногда отвечает, делая леонидовский глаз:

— Сами вы, молодой человек, — тип!.


1936

Николай Островский*

В конце романа «Как закалялась сталь» есть место, которое трудно читать без слез:

«В такие минуты вспоминался загородный парк, и у меня еще и еще раз вставал вопрос:

— Все ли сделал ты, чтобы вырваться из железного кольца, чтобы вернуться в строй, сделать свою жизнь полезной?

И отвечал:

— Да, кажется, все!»

В этих немногих, скупых и сдержанных словах, лишенных малейшей тени позы или сантимента, — весь Николай Островский, писатель и гражданин, вся его мужественная простота, все его высокое человеческое достоинство, подлинно большевистская ясность, прямота, честность.

Значение Николая Островского для нашей литературы огромно. В сказочно короткий срок стал он любимейшим, популярнейшим автором миллионов советских читателей всех возрастов и вкусов.

Только могучая Коммунистическая партия могла вырастить в своих рядах человека такой несокрушимой воли, такого чистого и сильного таланта, воистину народного, воистину массового, воистину революционного.

В этом человеке, физически уже обреченном, было столько презрения к смерти, столько любви к жизни, столько огненного творческого беспокойства, что поневоле, когда думаешь о нем, становится подчас стыдно за свои мелкие писательские сомнения, колебания, лень.

…Крутой, упрямый лоб. Высокая шевелюра. Молодые усы. Белая рука сжата. Рядом с ней на потертых походных штанах лежит кобура револьвера. И прямые глаза, слегка исподлобья, как бы сурово обращенные в самую душу:

— Все ли сделал ты, чтобы вырваться из железного кольца, чтобы вернуться в строй, сделать свою жизнь полезной?

Ты не вырвался из железного кольца, дорогой товарищ Николай Островский! Ты ушел от нас, но твоя чудесная, пламенная жизнь продолжается, цветет, кипит в миллионах твоих читателей!


1936

Памяти друга*

1

Умер Ильф — один из двух, составлявших замечательное содружество: Ильф — Петров. Друг добрый и вместе с тем требовательный. Взыскательный художник, человек тонкого и оригинального критического ума, высокого литературного вкуса. Милый, дорогой спутник молодости!

Он вошел в литературу в самый разгар гражданской войны и сразу же занял одно из первых мест в ряду революционной политической молодежи, объединившейся вокруг «Окон сатиры» одесского РОСТА.

«Окна сатиры»… Путь многих славных: Маяковского, Багрицкого.

Потом — Москва. «Гудок».

В «Гудке» Ильф нашел тот особый, острый, неповторимый стиль обработки рабкоровских заметок, который создал славу знаменитой в свое время гудковской четвертой полосе. Три-четыре изумительно отточенных строчки и заголовок, бьющий наповал.

Это была проза, сделанная мастерской рукой поэта-публициста.

Встреча с гудковцем же Петровым. Сближение. Опыт совместной работы над сатирическим романом «Двенадцать стульев». Блестящий успех этого романа, создавшего авторам известность. «Золотой теленок»…

Работа в «Правде» дала Ильфу — Петрову миллионную аудиторию, а вместе с тем внутреннюю содержательность и глубину.

И наконец, роковая поездка в Америку. Роковая потому, что Ильф, уже будучи тяжело болен, совершил по Америке утомительнейшее путешествие на автомобиле. Свыше шестнадцати тысяч километров. В результате — новая книга: «Одноэтажная Америка».

Но какой ценой была куплена эта книга! В этом — весь Ильф, не пожелавший прервать путешествия, несмотря на обострение болезни. Он стремился наиболее полно и добросовестно изучить материал. В этом — настоящая писательская честность.

Теперь Ильфа нет.

На высокой подушке тяжело лежит белая голова с крупными, резко очерченными губами.

2

Год назад умер Илья Ильф.

Он умер в цветущем возрасте. Ему было сорок лет. Он принадлежал к поколению писателей, воспитанных Советской властью.

Ильф не был членом Коммунистической партии, но по своим политическим убеждениям, по идейной направленности своей работы, по моральному облику он представлял собою тот тип активного советского человека, которого мы с гордостью и уважением называем — непартийный большевик.

Жизненный путь Ильфа — мастера, человека — в равной мере и сложен и прост.

Ильф вышел из низовой интеллигентской среды. Его отец был бухгалтер. Ильф учился в Одесском техническом училище. Позже работал на авиационном заводе.

Его юность совпала с мировой империалистической войной; начало зрелости — с первыми годами Советской власти.

Ильф с детства тяготел к литературе: много читал, выработал превосходный вкус, писал стихи в своеобразной и острой манере.

Первые три года революции протекли на Юге необычайно бурно, за это время в Одессе совершилось четырнадцать «смен властей».

Какое богатство для острого, аналитического глаза сатирика!

Ильф был сатириком преимущественно.

В 1925 году И. Ильф переехал в Москву и начал работать в газете «Гудок». Первые же рабкоровские заметки, «обработанные» Ильфом, произвели в полном смысле слова переворот в этой области. В нескольких чеканных, отточенных, как кинжал, строчках Ильф давал убийственную прозаическую эпиграмму.

Это была тяжелая газетная работа. Но Ильф относился к ней, как к самому высокому литературному жанру. Он вкладывал в нее все свое мастерство, свой острый, парадоксальный ум, свою наблюдательность, всю свою ненависть к штампу.

Работа в «Гудке» дала Ильфу громадный опыт, без которого немыслимо подлинное искусство.

Затем состоялась встреча с Евгением Петровым. Возник замечательный коллектив «Ильф — Петров», подаривший нашей литературе не одну прекрасную книгу, начиная от «Двенадцати стульев» и кончая «Одноэтажной Америкой», и не один десяток боевых фельетонов.

Ильф всегда был связан с газетой. Его связь с «Правдой» продолжалась до самой его смерти.

С каждой новой вещью мастерство Ильфа и Петрова совершенствовалось, становилось все более реалистичным.

А последняя книга — «Одноэтажная Америка» — достигла великолепной прозрачности, точности и ясности, свойственных только настоящим художникам слова.

Ильф был реалист. И стать реалистом помогла ему революция.

В писательской среде сейчас особенно много идет споров о социалистическом реализме, о простоте, ясности, четкости, о чистоте языка и народности искусства.

И как жаль, как бесконечно обидно и горько, что в это время с нами нет замечательного писателя и критика, тонкого человека, настоящего, неподкупного непартийного большевика — Ильи Ильфа.

3

Личность Ильфа не отделима от понятия «Ильф и Петров». И тем не менее как Ильф, так и Петров, конечно, существовали каждый в отдельности не только в жизни, но и в литературе.

Ильф возник раньше.

Мы помним появление молодого Ильфа. Эпоха военного коммунизма. Одесса. Так называемый «Коллектив поэтов» — пестрое и очень шумное содружество литературной молодежи. В большом запущенном зале покинутой барской квартиры происходит ожесточенное чтение стихов и прозы. Царит Эдуард Багрицкий.

Рыча и задыхаясь, молодой Багрицкий читает нам последнюю новинку революционной Москвы — поэму Маяковского «150000000».

В «Коллективе поэтов» мы собирались по вечерам, после работы в ЮгРОСТА, где делали то же самое дело, что в это время делал в Москве Маяковский: рисовали плакаты и писали стихи для «Окон сатиры».

Ильф не выступал со своими произведениями. Мы даже не знали, прозаик он или поэт. Но со времени его появления мы почувствовали, что среди нас находится какой-то в высшей степени загадочный, молчаливый слушатель. Он тревожил нас своим испытующе-внимательным взглядом судьи.

Коричневая ворсистая кепка спортивного покроя и толстые стекла пенсне без ободков интриговали нас не меньше, чем его таинственное молчание.

Иногда он делал короткие замечания, чаще всего иронические и убийственные своей меткостью. Это был ясный и сильный критический ум, трезвый голос большого литературного вкуса. Это был поистине судья, приговор которого был всегда справедлив, хотя и не всегда приятен.


Прежде чем стать тем Ильфом, который впоследствии прославился в громком имени «Ильф и Петров», он прошел большой путь рядового газетного работника. Но и в этом ежедневном труде редакционного правщика он щедро, полностью проявил свой огромный литературный талант. Он показал классические образцы редакционной правки. Он превращал длинные, трудно написанные и зачастую просто неграмотные письма читателя в сверкающие остроумием, точные, краткие заметки, из которых каждая была маленьким шедевром.

Его перо было действительно острейшим оружием, отданным на службу народу в борьбе с пошлостью, мещанством, прогулами, пьянством, взятками, бюрократизмом — всеми пережитками старого мира, которые мешали победоносному росту Советского государства. Это все было безупречно по форме, глубоко по содержанию, доступно пониманию широких народных масс. Это была настоящая, полноценная литература без всяких скидок на «жанр». В короткое время Ильф создал целую школу литературной правки газетного материала. Маяковский высоко ценил газетную работу Ильфа, всегда хвалил ее и о самом Ильфе неизменно говорил с нежностью и любовью.

В редакции «Гудка», во Дворце труда, на Солянке, встретились два литературных правщика. Один был Ильф, другой — Петров. Они подружились и задумали написать веселый роман. И написали его. И роман стал знаменитым. Кто не знает «Двенадцать стульев»!

Оказалось, что работа в «малой газетной форме» не только не помешала газетчикам Ильфу и Петрову прийти к большой форме романа, но, наоборот, помогла освежить эту большую форму, сделать ее более острой, доходчивой и близкой к жизни.

Ильф был очень человечен, деликатен, честен. Родина, дружба, любовь, верность, честь не были для него только словами. Он считал, что борьба за чистоту этих понятий, их утверждение в жизни есть священный долг советского писателя. Это и привело «Ильфа — Петрова» к работе в «Правде», где они во всеоружии своего уже вполне созревшего таланта выступили как писатели-патриоты с острыми, партийными фельетонами, высоко поднимавшими тему достоинства и моральной чистоты советского человека.


Ильф любил называть себя зевакой.

И действительно, он мог показаться зевакой.

Вот он идет не спеша по Сретенке, в хороших толстых башмаках, респектабельном пальто, шерстяном кашне, в перчатках, с лейкой на узеньком ремешке через плечо. Что ему нужно на Сретенке? Как он сюда попал? Неизвестно. Он просто гуляет по Москве. Все привлекает его внимание. Вот на водосточной трубе налеплены самодельные объявления. Он медленно подходит вплотную к трубе, поправляет пенсне и, выпятив крупные губы, прочитывает все, что там написано. Вот он подходит к магазину точной механики. Что ему, в сущности говоря, до точной механики? Но все же он тщательно рассматривает разные приборы, как бы желая их запомнить навсегда. Вот он возле кинематографа «Уран» разговаривает с двумя маленькими мальчишками. Вот он спрашивает о чем-то старушку с сумкой. Вот он становится в очередь на трамвай, в котором он, может быть, и не поедет. Вот он любуется скатом крыши над тесным московским двориком…

Да, он мог бы показаться зевакой. Но он не был зевакой. Он был тонким и пристальным наблюдателем жизни во всех ее проявлениях, даже самых ничтожных, мелких. Он был великим мастером собирания и обобщения мелочей, превращения деталей в факты философского значения.

О, как он хорошо знал жизнь, как любил ее, как становился гневен, когда видел ее уродство, и как умел восхищаться ее красотой!


1937–1938-1947

Заметки о Всеволоде Иванове*

1

После неудачи «Факира» почему-то укоренилось мнение, что Всеволод Иванов находится в тупике.

У нас в литературе ужасно любят числить хорошего писателя «в тупике».

Всеволод Иванов не торопился оправдаться. За последнее время его имя редко появлялось под новыми произведениями.

Но в прошлом году он порадовал нас двумя превосходными прозаическими вещами — «М. Горький в Италии» и «Красная площадь».

Первая из них — шесть журнальных страничек воспоминаний о Горьком; вторая — объемистый оригинальный исторический очерк о Красной площади, от седой древности до наших дней.

Хотя обе вещи написаны в разной манере и содержат в себе разный материал, но читаются одинаково хорошо, говорят о большом, свежем таланте писателя и показывают, что Всеволод Иванов не только не пребывает «в тупике», но, наоборот, полон творческих сил, находится в блестящей форме и продолжает литературные поиски, чем занимается с самого начала своей писательской деятельности с достойным удивления и похвалы упорством подлинного мастера.

Нет ничего печальнее, чем когда молодой писатель после первой удачи бросает паруса и отдается на волю благоприятного ветра!

Настоящее искусство рождается в поисках нового курса и в борьбе.

Всеволод Иванов всегда находится в состоянии творческой тревоги и напряжения. Его никогда не удовлетворяет достигнутое. Поэтому всегда особенно интересно читать каждую страницу, подписанную его именем.

Две новых вещи Всеволода Иванова — это две новых комбинации красок на его палитре.

«Горький в Италии» — прелестный, очень ясный и немного грустный диалог, в котором Всеволод Иванов, разговаривая с мастерски изображенным Максимом Горьким, как бы разговаривает с самим собой.

Тема этого диалога — сомнения художника.

«— А вы много песен знаете? — спросил он вдруг у меня.

— Не пою и не знаю.

Он даже отшатнулся:

— Это у вас убеждение или случайно?

— Думаю, что случайно. Семья наша была непевучая, приятели тоже мало пели, разве что по пьяному делу…

Он перебил меня:

— Да, конечно, это случайно! Писатель не может не петь, не знать песен. Писать — это значит петь. А стихи вы писали?

Я сказал, что писал, — и очень отвратительные стихи.

Он улыбнулся и не то шутя, не то серьезно сказал:

— А я каждый день стихи пишу».

Или:

«— Художник этот работоспособности и чувствительности удивительной, сударь мой. На него, знаете, старые итальянские мастера крыло, положили, и по нему можно судить, какое у предков наших было трудолюбие…

— И талант.

Он косо взглянул на меня, ухмыльнулся:

— Талант, знаете, очень нежная штука, его можно и пропустить или смять грубостью. За талантом надо долго и пристально смотреть…

И тут же он стал рассказывать о людях, которые исковеркали, сломали и испортили свою жизнь только потому, что никто не заметил их таланта…»

Или:

«— Вы о чем собираетесь писать-то?

Я сказал, что мне трудно писать, когда слышу вокруг разговоры на чужом языке, когда вокруг чужой город и слишком яркое солнце.

— А вы попробуйте пьесу написать. Может быть, этот речевой разнобой вам поможет…»

После чтения Горьким «Достигаева»:

— Ну, давайте браниться.

Ему не понравилось почтительное наше восхищение. Я объяснил, что очень трудно разобраться в пьесе при таком отличном чтении. Он дмыхнул носом и сказал:

— Все придумываете. Что, бесформенности много?

На мои слова, что слишком ясная форма заставляет иногда писателя объяснять положения в романе или драме, только в крайнем случае углубляя их показом, а не объяснением, и что проселочные дороги бывают часто самые живописные и мягкие, он сказал:

— Мягкие потому, что грязи много.

И через несколько дней:

— Все эти споры о форме кажутся мне вздорными. Какая форма, если нет таланта?..

Форма отрывка «М. Горький в Италии» оригинальна, ясна и местами безупречна. Много чудных находок.

«Эти усы и этот неиссякаемый дым очень уснащали его лицо, делая его как бы парусным, ходким, романтическим».

«Помолчал, а затем особым, очень объемным и мечтательным голосом сказал…»

«Какая-то тощая американка в больших ботинках…»

А про Горького:

«…черноплечий, в голубой рубашке».

«…умелыми и хитрыми шагами подходит к столу…»

Хорошие эпитеты: точные и резкие, как вырубленные из твердой породы.

Исторический очерк «Красная площадь» говорит о том, что полемика Всеволода Иванова с самим собой привела к усовершенствованию формы.

С проселка «Факира» мастер подходит к благоустроенному шоссе исторического романа.

«По земляным валам крепости ходила стража, одетая в шкуры, с длинными мечами, как у норманнов, с длинными деревянными щитами; на этой площади, которая позже получила название „Красной“, что значит красивая, собиралось вече, чтобы выбрать своих правителей.

Великий торг продавал самострелы и мед, подошвы и иконы, фонари и овощи, кафтаны и короба-корзины, шелка, железо, жемчуга и седла, масло и деревянные избы, мечи и детские игрушки. Отсюда шла дорога на Орду. Дымились костры, и возле шалашей распевали скоморохи, в деревянных церквушках стонали колокола, возле ларей с рубцами и другой дешевой пищей беседовали воины и миряне, пьянствовали, распутничали, дрались, а на холме, там, где ныне Спасские ворота, продавали рабов, воняли квасные кади, „стригуны“ лязгали ножницами, приглашали желающих постричься, в канавах плакали подкидыши, а на папертях нищие пели длинные песни о покосах, о странствиях, об удалых людях. Так появилась Москва».

Начало, достойное Вальтера Скотта, — как сказал Пушкин о «Тарасе Бульбе»…

2

Всеволод Вячеславович Иванов — подлинный самородок. Его открыл Горький. Еще в 1917 году Алексей Максимович напечатал рассказы начинающего автора во втором «Сборнике пролетарских писателей». Но по-настоящему в литературу Всеволод Иванов вошел в самом начале 20-х годов, когда в первом советском толстом журнале — «Красная новь» — появились его повести «Партизаны» и «Бронепоезд 14–69». «Бронепоезд» стал нашей классикой.

Будучи участником гражданской войны в Сибири, писатель своим свежим и оригинальным пером создал ряд незабываемых народных характеров и образов партизан, вступивших в борьбу с Колчаком и американскими захватчиками. Впоследствии инсценировка «Бронепоезда» с громадным успехом прошла во МХАТе и явилась новой вехой в развитии советской театральной культуры.

Всеволод Иванов известен читателю как автор множества превосходных рассказов, очерков и патриотических статей, из которых следует отметить «Мое отечество» и «На Бородинском поле», написанные в дни Великой Отечественной войны.

Большой исторический роман «Пархоменко» занимает особое место в творчестве писателя и является наиболее зрелым, реалистическим его произведением.

Тонкое чувство языка, острая метафоричность, сильное зрение и безупречный слух — все то, что Горький называл «живописью словом», в высшей степени свойственно литературному стилю Всеволода Иванова. Именно эти качества и сделали его одним из самых оригинальных и выдающихся мастеров советской прозы.


1938–1955

«Ревизор» в Малом*

Трудность «Ревизора» заключается в том, что Хлестаков написан в гораздо более интенсивных красках, чем другие персонажи комедии. Хлестаков — фантастичен. Хлестаков — фигура «другого жанра». С гениальной смелостью Гоголь построил пьесу в острейшей, контрастнейшей гамме. Уметь сбалансировать Хлестакова с «прочими» — это и значит найти единственное мыслимое решение «Ревизора» на сцене.

Малый театр «Ревизора» не решил. Хлестаков у Мейера не вышел. Не того класса актер… А раз не вышел Хлестаков, то нет и «Ревизора». Мне почему-то кажется, что Дюр сто лет тому назад играл Хлестакова именно так, как Мейер вчера. И потому все время вспоминались грустные слова Гоголя:

«Итак, неужели в моем Хлестакове не видно ничего этого? Неужели он просто бледное лицо, а я, в порыве минутно-горделивого расположения, думал, что когда-нибудь актер обширного таланта возблагодарит меня за совокупление в одном лице толиких разнородных движений, дающих ему возможность вдруг показать все разнообразные стороны своего таланта? И вот Хлестаков вышел детская, ничтожная роль! Это тяжело и ядовито-досадно».

Не получился в спектакле Малого театра и городничий. Видно, что Яковлев потратил много сил на создание этого образа, но не удалось преодолеть штампов. А там, где штамп, — там, разумеется, до настоящего гоголевского образа очень далеко. Да и, признаться, надоело в тысячу первый раз видеть одного и того же городничего: густой «горчичный» голос с хрипотцой, сжатые кулаки, «вва-вва-вва…».

Пашенная в роли Анны Андреевны много смешила, но, к сожалению, не всегда оправданно, а зачастую не брезгуя и «фортелями». Но при всем том ее громадный, обаятельный талант во многом искупил несерьезное и неглубокое отношение к роли.

К удачам спектакля надо отнести Климова — Землянику, Бобчинского и Добчинского — Светловидова и Оленева, великолепную Пошлепкину — Рыжову и очень приятного Растаковского — Горича.

Плохи почтмейстер — Ковров, судья — Ржанов, Марья Антоновна — Фадеева.

Поставлен спектакль, что называется, «чистенько», с пейзажем за окном, солнышком, стильной мебелью, половиками, топочущими «держимордами» и немой сценой, точно воспроизведенной по известному рисунку художника Иванова.

Но разумеется, для Малого театра это далеко не достаточно. Публика, расходясь, говорила:

— Хороший текст!


Но вот вместо слабого Мейера в роли Хлестакова появился Игорь Ильинский.

Среднего, даже просто технически хорошего исполнения роль Хлестакова не выдерживает. Для нее это недостаточно. Роль Хлестакова требует исполнения отличного. Только тогда будет хорошо. Ниже, чем отлично, — уже плохо.

Игорь Ильинский играет Хлестакова отлично.

Для того чтобы отлично передать образ человека «без царя в голове», молодого дворянского оболтуса, неудачливого чиновника, в силу всеобщего страха принятого за ревизора, — для этого актер прежде всего сам должен в полной мере обладать «царем в голове».

Ильинский показал себя актером в высокой степени умным, тонким и тактичным.

Он распределил себя на канве Хлестакова очень экономно, целесообразно и полно, не упустив ни одной, даже самой ничтожной возможности для наиболее полного раскрытия образа. Каждая его интонация, каждое движение, каждый мимический нюанс строго соответствуют ситуации и вместе с тем обогащают гениальный гоголевский текст чудеснейшими актерскими находками и изобретениями.

Но главное в игре Ильинского — это неиссякаемое чувство настоящего, глубокого и сильного юмора.

С присутствием Ильинского «Ревизор» Малого театра сразу же зазвучал по-настоящему комедийно, без чего, конечно, совершенно немыслима на театре комедия, особенно гоголевская.

«Ревизор» с Ильинским идет под сплошной смех зрительного зала. Причем надо особенно подчеркнуть: реакции смеха артист добивается отнюдь не фортелями, не «штучками», а глубочайшим проникновением в самую суть гоголевского образа.

От сценического общения с Ильинским и другие исполнители получают новое, гораздо более сильное комедийное звучание.

Отказавшись на сцене Малого театра от многих своих слишком острых приемов игры, Ильинский — надо в этом признаться — только выиграл, показав себя замечательным мастером реалистического искусства.

Таким образом, и Малый театр, и Ильинский остались не внакладе от совместной работы.

Особенно хороши у Ильинского — Хлестакова куски простодушной глупости, наивности, доходящей до восхитительной непосредственности абсолютного дурака. Здесь Ильинский поистине гениален. Все русские классические дураки — начиная от Митрофанушки и кончая персонажами Зощенко — как бы сконцентрировались в образе Хлестакова работы Ильинского.

Ритмический рисунок роли безукоризнен. Поэтому-то Хлестаков Ильинского так доходчив.

К недостаткам Ильинского нужно отнести не всегда плавный переход одного «куска» в другой. Видны еще кое-где швы. Но мне думается, после пяти-шести спектаклей эти швы зарастут совершенно и не будут мешать.

Можно искренне поздравить и Малый театр, и Игоря Ильинского с большой победой.

Очень хорошо, что наконец Игорь Ильинский — этот большой русский актер — прочно обосновался в почтенном театре. Это даст ему возможность серьезной, глубокой работы и избавит от необходимости сниматься в низкопробных, дилетантских фильмах типа «Однажды летом», «Волга-Волга» и т. д., что ему никак не к лицу.


1938

Слово надо любить*

Писатель не зря зовется художником слова.

Тем же, чем цвет (краска) для живописца, звук для композитора, тем же, чем объем и пространство являются для скульптора и архитектора, — тем же самым является для писателя слово.

Но слово богаче.

Слово содержит в себе не только элементы цвета, ритма, звука, пространства и времени, слово не только является образом (ибо бывает слово — образ), но слово прежде всего есть мысль. И это — главное.

Вот почему любовь к слову — необходимое качество, без которого писатель становится ремесленником.

Слово стоит в своем смысловом ряду. Вынутое из этого смыслового ряда и механически пересаженное в другой смысловой ряд, оно тускнеет, засыхает, превращается в мертвый штамп, в равнодушную отписку. Бриллиант превращается в булыжник. Зеленый росток засыхает.

Например, для того чтобы изобразить широту, простор и могущество нашей родины, Пушкин писал:

Иль мало нас? или от Перми до Тавриды

От финских хладных скал до пламенной

Колхиды,

От потрясенного Кремля

До стен недвижного Китая,

Стальной щетиною сверкая,

Не встанет русская земля?

Это было прекрасно, ново и точно. Здесь каждое слово, каждый эпитет несли громадную смысловую нагрузку. Здесь противопоставление хладных финских скал и пламенной Колхиды и потрясенного Кремля и стен недвижного Китая вызывало не только восхищение стихотворной формой, было не только игрой гениального пера, но ставило также наглядную географическую перспективу, вызывало исторические, политические ассоциации, будило мысль.

К тому же приему географического противопоставления часто прибегают современные поэты, желающие наглядно показать широту нашей родины. Любят писать: «от полюса до тропиков, от Ленинграда до Владивостока, от Белого моря до Черного» и т. д. Получается сухо, формально, неинтересно, а главное — пусто. Система образов, пересаженных механически на другую почву, становится отпиской, ремесленной копией. Это происходит потому, что литературная форма заимствована. Литературную форму нельзя заимствовать. Ее надо рождать.

Много ремесленного, штампованного проникает в нашу литературу, потому что не всегда писатель любит слово и работает над формой.

Каждое слово у писателя несет громадную смысловую нагрузку. Слово не может быть поставлено так себе, для заполнения ритмической пустоты, для «количества». Слово не может вколачиваться в художественную ткань «на затычку». Как будто бы это общеизвестно и не требует обсуждения. Однако на днях я прочел высказывание Г. Шенгели в «Послесловии переводчика» к первому тому поэм Байрона (Государственное издательство «Художественная литература», Москва, 1940).

«Как поэт, я хорошо знаю, что в любом отрывке есть иерархия (курсив наш. — Г. Ш.) образов, что одни — абсолютно необходимы, другие — существенны, третьи — довольно случайны, четвертые — поставлены „на затычку“…»

Оказывается, среди наших писателей еще широко распространено пренебрежительное отношение к вопросам стиля, оказывается, пропагандируются всяческие смехотворные «теории затычки» и — что еще более вредно — теории иерархии образов. И это нетерпимо. Нельзя пищей, анемичной, эпигонской кистью изображать людей и характеры нашей эпохи.

Слово надо любить. Над стилем надо работать.


1940

Леонид Сойфертис*

Сойфертис принадлежит ко второму поколению советских графиков. К первому поколению принадлежат такие выдающиеся мастера в этой области, как Михаил Черемных, Ив. Малютин, Д. Моор, Л. Бродаты, Ю. Ганф, Б. Ефимов, К. Елисеев и многие, многие другие. Наряду с Кукрыниксами, В. Горяевым, Б. Пророковым, А. Каневским — Л. Сойфертис занимает одно из первых мест в ряду младшего поколения советских графиков.

Может быть, во мне говорит советский патриотизм, но я уверен, что советская графика — лучшая графика в мире.

Нигде не встречается столько остроты, изобретательности, тонкости, как в нашей, советской графике.

Народ знает и любит Сойфертиса. Прежде всего, он очень оригинален. Его индивидуальность неповторима. Сойфертиса всегда можно узнать среди десятков других мастеров. Тонкая, гармоничная линия. Скупость, лаконичность и много воздуха. Простая, как бы эскизная и вместе с тем очень законченная композиция. Острый карандаш. Перо. Легкая акварель. Излюбленная форма художника — жанровые зарисовки.

Сойфертис никогда не расстается с блокнотом. Он рисует всегда и везде. Так было и в мирное время. Так было и во время войны. С первых же дней войны Сойфертис на фронте.

Сначала осажденная Одесса. Линия фронта на Дальнике. Сойфертис ездил на фронт на трамвае.

Он рисовал для морской пехоты. Его военные работы появлялись в газете «Красный черноморец». Он рисовал героев-краснофлотцев, героических одесских женщин, молодежь. Он создавал графический, многогранный портрет города-героя. Он не искал прямых батальных сюжетов. Он работал так называемым «боковым зрением».

Например, в то время воду в осажденной Одессе выдавали по талонам. По городу разъезжали бочки. Давали два литра на человека. К бочке тянется длинная очередь людей с ведрами, кастрюлями, бутылками, котелками. Вдруг — воздушная тревога. Очередь бросается в ближайшее укрытие. Остается лошадка с бочкой, и к бочке тянется длинная змейка брошенной посуды. Это и набрасывает в свой походный альбом Сойфертис.

А вот жанровая сценка в осажденном Севастополе на передовой позиции.

На фронт приехал фотограф снимать вступающих в партию воинов — для партийных документов. На ровном месте фотографировать опасно. Фотограф втащил моряка в воронку от тысячекилограммовой авиабомбы, расставил свою треногу и спокойно снимает присевшего морячка.

Сколько в этом жизни, остроумия, юмора!

Вообще все работы Сойфертиса проникнуты юмором, бодростью, настоящим, жизнеутверждающим весельем.

От первого до последнего дня войны Сойфертис пробыл на фронте. День Победы он встретил в Берлине.

Результат военных лет Сойфертиса: серия рисунков «Оборона Севастополя», приобретенная Третьяковской галереей; серия «Оборона Кавказа», множество чудесных рисунков в красноармейской печати и в тыловых журналах.

Сейчас Сойфертис работает над рисунками о Германии: жанры, зарисовки, эскизы.

Хочется пожелать всяческих успехов этому замечательному советскому графику, подлинному снайперу пера и карандаша.


1946

Автор и актеры*

В течение многих лет Александр Корнейчук последовательно утверждает на сцене и в литературе особый вид драматических произведений, наиболее приближающихся к понятию «комедия». Они представляют довольно умелое соединение элементов: драматических, мелодраматических, комедийных, водевильных, сатирических, даже фарсовых. Такое жанровое многообразие в соединении с традиционным «украинским юмором» делает пьесы Корнейчука весьма доходчивыми.

Его новая комедия — «Калиновая роща» — в этом смысле является типичной. В сущности, это несколько пьес, связанных единством времени и главным образом места — колхозом «Калиновая роща». Борьба передовых людей колхоза против отсталых настроений «среднячества», выразителем которых является председатель колхоза Иван Романюк, — такова одна ситуация. При детальной разработке ее вполне хватило бы на весь спектакль, на самостоятельную пьесу.

Но есть и другая ситуация. В «Калиновую рощу» приезжает писатель Сергей Батура. Он знакомится с молодой учительницей Надеждой, которая читала его книгу и давно влюбилась в образ ее героя — матроса Горового. Надежда не подозревала, что прототип этого литературного героя живет и работает рядом с ней, в том же колхозе. Это бригадир бригады рыбаков, демобилизованный матрос Ветровой. Ветровой любит Надежду, но не решается признаться ей в любви. Надежда относится к Ветровому дружески. Может быть, даже более, чем дружески. Но образ литературного героя Горового заслонил от нее образ Ветрового. Писатель Батура считает, что его фронтовой друг Ветровой погиб. Познакомившись с Надеждой, Батура почувствовал к ней влечение, и она к нему, по-видимому, тоже. В ее глазах он был очень похож на литературного Горового. Но вот происходит встреча старых фронтовых друзей. Писатель узнает о любви Ветрового к Надежде. Обстановка запутывается. Жертвуя собственным счастьем ради счастья своего фронтового друга, писатель Батура открывает Надежде, что Горовой — это и есть Ветровой, ее подлинный герой, и сам уезжает в Киев под предлогом болезни. Надежда и Ветровой наконец находят друг друга. Такова вторая ситуация. Ее тоже с избытком хватило бы на весь спектакль и на отдельную пьесу.

Есть и третья, водевильная ситуация. Вместе с писателем Батурой в колхоз приезжает художник Верба, чтобы работать над портретами передовиков сельского хозяйства. Он влюбляется в звеньевую Василину, и она тоже влюбляется в него. Он решает навсегда остаться в «Калиновой роще» и жениться на Василине. Но происходит ряд смешных случайностей и недоразумений, вследствие чего брак чуть было не расстроился. Однако случайности устраняются, и все налаживается.

Есть в пьесе также — и это свойственно драматургическому стилю Корнейчука — некоторые, так сказать, вставные номера. К их числу относится приезд в «Калиновую рощу» сестры художника Вербы, жены инженера, Аги Александровны Щуки — бездельницы с претензиями на моду и красоту, мастерски написанной автором в манере острого гротеска, почти фарса. К такого же рода вставным номерам относится сама по себе живая, но не имеющая прямого отношения к сквозному действию сценка на острове у рыбаков. Гротесково, а местами и просто фарсово написана забавная фигура одного из них — бывшего одесского контрабандиста Василия Крыма, достойного буффонного партнера мадам Щуки. Таковы основные элементы комедии. Наиболее уязвимая ее часть — это, конечно, надуманная история писателя Батуры, матроса Ветрового и учительницы Надежды. От нее веет удручающей литературщиной. В сопоставлении с другими, более жизненно правдивыми конфликтами эта часть пьесы не выдерживает критики. Эти три образа менее всего удались автору. Особенно не удался писатель, который ходит по сцене с записной книжкой и время от времени произносит резонерские реплики.

Было бы несправедливо сказать, что в этом образе полностью отсутствует жизненная правда. Она, конечно, есть. Но ее слишком мало для того, чтобы заполнить сценическую пустоту образа. Это происходит потому, что писатель Батура не действует, а созерцает, пусть даже и с хорошими намерениями. Мы знаем советских писателей, которые, выезжая по заданиям редакции на места, вмешивались в жизнь, включались в борьбу и таким образом становились прямыми участниками общественной жизни колхоза, завода или новостройки. Но это не произошло с Батурой. Он больше похож на дачника.

Надуманная ситуация сделала вымученными образы матроса Ветрового и Надежды. Такого рода зияющая пустота в пьесе могла бы привести к провалу всего произведения в целом, если бы не история председателя колхоза Романюка, отставшего от жизни и под влиянием коллектива осознавшего наконец свои ошибки. В этом, собственно, и заключено основное зерно пьесы. История Романюка, рассказанная ярким сценическим языком, а также сопутствующий ей образ председателя сельсовета Натальи Ковшик, до некоторой степени покрывают все недостатки этой банальной комедии.

Спектакль «Калиновая роща» показан Киевским государственным ордена Ленина академическим украинским драматическим театром имени Ивана Франко на гастролях в Москве. Театр имени Ивана Франко является, несомненно, одним из лучших советских театров. Это поистине народный театр. И он создал увлекательный, веселый, а главное, умный спектакль на очень важную современную тему о необходимости все время двигаться вперед и не останавливаться на достигнутом.

Спектакль поставлен народным артистом СССР Гнатом Юрой, который еще раз показал свое мастерство в работе с актерами. Каждый характер ювелирно отделан. Каждая сцена насколько возможно проникнута духом правды и жизненной простоты. Весь спектакль в целом музыкален. И не только потому, что в нем звучат превосходные украинские народные песни, а потому, что музыкальны весь его внутренний строй, его ритм, его язык. Музыкальна вопреки автору сама душа спектакля. Поэтому-то он смотрится так легко.

Зритель верит, что пройдет еще несколько лет, и это уже будет не деревня, а агрогород.

Трудная роль Надежды досталась артистке Е. Осмяловской. Образ надуманный, чересчур литературный. Но даже и в нем артистка сумела найти душевную прямоту, чистоту, цельность характера — такого женственного и вместе с тем такого принципиального, твердого. Жаль, что автор не показал свою героиню в ее общественной деятельности. В начале пьесы для этого были серьезные предпосылки, и это наиболее удачные места, но потом драматург повел ее роль по банальной любовной линии — нежизненной и условно сентиментальной, что чрезвычайно затруднило задачу талантливой артистки.

В исполнении артистки О. Кусенко традиционный образ Василины, прославленной звеньевой с орденом Ленина на груди, влюбившейся в художника Вербу, как бы освещает весь спектакль ясным молодым светом своей первой любви. Горячая, гордая, самолюбивая, она сохраняет свою душевную чистоту, как бы одержимость и в сценах любовных, и в сценах, связанных с ее деятельностью звеньевой. Вдохновенный труд и вдохновенная любовь как бы дополняют друг друга и делают ее образ еще более правдивым, как бы жизненно достоверным. В ней много нежности, много обаяния. К сожалению, в начале пьесы в игре артистки, не сумевшей преодолеть авторский текст, заметны следы сценического штампа. Она еще кое-где играет «инженю», что никак не вяжется с дальнейшим развитием ее характера.

В пьесе есть совсем маленькая, при чтении почти незаметная роль парторга Екатерины Крылатой. Всего несколько реплик. В спектакле ее играет артистка Н. Копержинская. Но зато как играет! Собственно, слово «играет» здесь не подходит. Не играет, а живет. Ни одной фальшивой ноты. Ни одного рассчитанного, театрального движения. Это свидетельствует о двух вещах — во-первых, об общей сценической культуре театра, а во-вторых, подтверждает истину, что нет маленьких ролей, а есть маленькие артисты. В данном случае роль маленькая, а исполнительница — большая. Об исполнении роли писателя Батуры говорить тяжело. Тут и роль большая, и артист большой — П. Сергиенко, а впечатление досадно маленькое. Но здесь, несомненно, во многом виноват автор.

Примерно в таком же положении и по той же не зависящей от него причине находится и В. Добровольский в роли матроса Ветрового. Играет артист хорошо, но преодолеть искусственность образа ему трудно. Несколько лучше обстоят дела у артиста Е. Пономаренко (художник Верба). У него больше прямого действия, и его любовная история более ясна. Мягко и с юмором исполняет он свою роль влюбленного художника, человека чистого, хорошего, преданного своему искусству и поставившего его на служение народу. Артистка П. Нятко совершенно блестяще, гротесково, под общий хохот сыграла свою небольшую вставную роль. Артист Н. Яковченко — матрос Крыма — мне, признаться, не понравился: слишком нажимал и явно играл «на публику». Кстати, его роль тоже выглядит «вставным» номером. Артист И. Маркевич лепит своего отрицательного Вакуленко в доброй старой комедийной манере, он не нашел в этом образе ничего нового, свежего. А можно было бы поискать.

Подлинным триумфом советского театрального искусства явилось исполнение ролей Натальи Никитичны Ковшик и Ивана Петровича Романюка. Об игре народной артистки СССР Натальи Ужвий следовало бы написать монографию, столько в ней мастерства, глубины, страсти, внутреннего огня, знания жизни. Вот уж воистину народная артистка. Сколько душевной красоты, благородства, достоинства и вместе с тем лукавства и веселья! Какое богатство голоса, как тонко она им владеет! Как вдумчиво она умеет смотреть в глаза людей! Как внимательно умеет слушать, как проникновенно убеждать! Как деликатно она подходит к людям и вместе с тем как бывает она беспощадна, если люди недобросовестно относятся к своему делу! Наталья Ужвий создала незабываемый образ простой советской женщины, украинской крестьянки — председателя сельсовета. Это уже человек новой формации — умный, сильный, настойчивый. Можно смело сказать, что Ужвий — одна из самых выдающихся наших артисток.

Превосходно играет роль Романюка народный артист СССР Ю. Шуйский. Это прирожденный комический талант — очень мягкий, не назойливый и всегда верный жизни. Его Романюк — живой человек. Он, правда, немного отстал от жизни. Но когда жизнь начинает его толкать вперед, в нем хватает ума пересмотреть свои позиции. Нелегко ему это сделать. Но ведь он тоже крепкий, советский человек, с чистой душой и сильным характером. Убедившись, что он не прав, Романюк с большой простотой делает для себя надлежащий вывод и идет учиться в другой передовой колхоз в качестве простого рядового, «даже не сержанта, а рядового». На такой поступок может решиться только подлинно большой человек, и Шуйский превосходно это передает. Впрочем, в жизни так бывает не часто. Образ Романюка является подлинным украшением спектакля в смысле эстетическом, не говоря уже о большом воспитательном значении такого образа для советского зрителя.

В целом спектакль во всех его частях с народными песнями и веселыми, солнечными декорациями народного художника СССР А. Петрицкого — несомненная творческая победа театра.

«Калиновая роща» имела в Москве большой успех. Это убеждает нас в том, что Корнейчук в основном стоит на верном творческом пути. Ему надо только смелее двигаться вперед, преодолевая недостатки и штампы, оказавшиеся в этой пьесе. Надо смелее окунуться в жизнь и не искать в ней того, чего нет и что ей несвойственно, а брать из жизни только правду. Ее хватит не на десяток и даже не на сотню, а на тысячу превосходных пьес, в том числе и комедий, которые так любит наш жизнерадостный народ.


1950

Новогодний тост*

— Итак, продолжаю:

…Посредственность, серость, вялость и скука в книге очень часто происходят от бессилия писателя творчески переработать, строго отобрать и обобщить все то богатство красок, характеров, ситуаций, конфликтов, которое дает жизнь. Но увидеть, почувствовать и отобрать все эти краски — еще далеко не все. Палитра — еще не картина. Если смешать все цвета спектра, получится чистый белый цвет, то есть ничто.

Гете говорил однажды о том, что самое для него трудное — это тысячеглазая гидра эмпиризма, возникающая перед ним всякий раз, когда он садится за письменный стол. Описать очень похоже мопса, говорил Гете, не означает ничего, кроме того, что к тысячам уже существующих мопсов прибавится еще один.

Изображение предмета должно быть окрашено индивидуальностью художника, как бы освещено изнутри единой, всепроникающей мыслью. Явление должно быть раскрыто во всем богатстве своих противоречий. Раскрытие противоречий, их художественный анализ есть необходимое условие творчества.

Часто не хватает смелости и мастерства для того, чтобы справиться с «тысячеглазой гидрой эмпиризма», и тогда эта гидра беспощадно пожирает художника.

К искусству нельзя применять метод арифметический. «Дважды два четыре» — открытие только для дошкольника. А мы обязаны быть даже не десятиклассниками или студентами, а профессорами, учеными, мыслящими самостоятельно и ново. Между тем «арифметический метод» в литературе приводит к тому, что многие наши даже очень известные, талантливые писатели и поэты, стремясь «объять необъятное», впадают в многословие. Романы пишутся в 40, 60, 80, 100 и более листов. Поэмы измеряются километрами. Стихи выдаются оптом — циклами. Иные писатели начинают свою литературную деятельность прямо с эпопей и на меньшее не согласны.

Эта гигантомания — явление весьма распространенное. Происходит оно потому, что мы разучились обобщать, строго отбирать. Мы часто утрачиваем чувство архитектоники и относимся к слову слишком легко. Между тем слово, — то есть материал, из которого мы строим свои произведения, — вещь необыкновенно могучая, радиоактивная. Словами надо пользоваться крайне осмотрительно, скупо, а не наваливать их неорганизованными грудами.

Это именно и есть редкий случай, когда количество не переходит в качество, а, наоборот, ведет к падению всякого качества.

Бытие определяет сознание. Это общеизвестно. Но сознание художника не должно быть зеркальным: что отразилось, то и отразилось. Сознание художника должно не только отражать, но и творчески преображать мир. Писатель, лишенный воображения и фантазии, перестает быть подлинным художником. Он превращается в обстоятельного протоколиста. Обстоятельность — смерть искусства. Сказать про поэта, что он написал обстоятельную поэму, все равно что сказать: он не поэт.

Дотошно обстоятельный роман — это совсем не то же самое, что роман глубокий, широкий, идейно насыщенный. Слишком много у нас развелось таких обстоятельных, «добротных» литературных произведений!

И еще одно: не следует забывать о богатейших музыкальных возможностях русского языка. Слово — это мысль. Верно. Но слово — также и звук. Мы пишем не для глухонемых. Каждая синтаксическая форма есть вместе с тем и музыкальная фраза.

Мы в одно и то же время пишем, мыслим и слышим.

Литературное произведение создается на музыкальной канве. Интонация — это мелодия. Мелодия не есть привилегия только поэзии. Мелодия — основа прозы. Недаром Толстой назвал Чехова Пушкиным в прозе.

Каждому прозаику должна быть свойственна своя, особая, неповторимая музыкальная интонация. Если писатель не слышит того, что он пишет, то его не услышит и читатель. Читатель услышит лишь монотонный, беглый стук пишущей машинки.

Мопассан считал, что для писателя в первую очередь необходимо зрение. Я считаю, что для писателя в первую очередь необходим слух. Подчеркиваю — в первую очередь. Это не значит, что зрения не надо. Зрение — тело. Но слух — душа. Отсутствие музыкального чутья превращает даже самое «добротное» литературное произведение в более или менее талантливый протокол. Отсюда проистекают и скука, и серость, и посредственность.

Подымаю свой новогодний стакан за искусство.

Больше творческой фантазии, товарищи, больше смелых обобщений, больше острых характеров и столкновений, больше подлинной жизни, больше музыки.


1953

Былина на экране*

Очень хорошо, что наша кинематография, желая расширить свою тематику, обратилась к былине. Русские былины — выдающееся явление в истории мирового устного народного творчества. Это неисчерпаемый источник вечной красоты. Какое богатство могучих человеческих характеров, выражающих душу великого русского народа! Какое разнообразие красок, какая музыка слова! Среди русских былин одно из первых мест занимает былина о Садко. Недаром Римский-Корсаков взял ее темой для своей изумительной оперы.

Новый фильм «Садко», поставленный на киностудии «Мосфильм» Александром Птушко по сценарию К. Исаева, является самостоятельным кинопроизведением, отличным от оперы. Правда, фильм идет в сопровождении музыки Римского-Корсакова (редакция и дополнения композитора В. Шебалина). Но поет один лишь Садко, да и то изредка. Знаменитые арии и хоры, которые, собственно, и составляют одну из главных красот оперы, не использованы. Таким образом, музыка Римского-Корсакова в фильме оказалась почти полностью лишенной вокального элемента, утратила свой драматизм и явилась лишь иллюстрацией к тексту сценария.

Сюжет картины, построенный «по мотивам онежских былин», в коротких словах сводится к следующему. Гусляр Садко после долгих странствий возвращается в свой родной Новгород. Он видит, что народ живет худо, в бедности. «Счастья нет». Тогда он предлагает народу снарядить корабли и плыть в дальние земли искать «птицу-счастье». Для этого Садко идет на пир к богатым купцам и уговаривает их взять свои товары и повезти в дальние земли, чтобы добыть славу Новгороду. Но купцы изгоняют Садко.

Ильмень-царевна, влюбившись в Садко, помогает ему осуществить свою мечту, построить корабли и отправиться за «птицей-счастьем». Дальше начинаются приключения Садко в чужих странах — в Египте, Индии, в стране варягов, что, собственно, и является главным содержанием картины. Наконец, так и не найдя «птицы-счастья», Садко возвращается в родной Новгород и на вопрос народа, нашел ли он счастье, отвечает: «Нашел!» — «Где же оно?» — «Вот оно! Тридевять земель обошел, на дне морском побывал, а ничего нет краше земли родной».

Но в фильме не дано представление о Новгороде того времени как об одном из крупнейших международных торговых и культурных центров. Куда девались заморские гости, без которых трудно представить облик древнего Новгорода? Они только промелькнули в нескольких кадрах фильма.

Образ самого Садко модернизирован. Новгородского богатого «гостя» — купца — в фильме превратили в какого-то народного вожака.

Ни сценаристу, ни постановщику не удалось передать самый дух былинного творчества, строгий, монументальный стиль, художественную соразмерность частей и внутреннее единство былин. Несмотря на сказочность своего содержания, даже элементы фантастики, былины в основе своей всегда глубоко реалистичны, по-народному мудры и ясны, отличаются простотой. В фильме же бросается в глаза разностильность. Творческий почерк постановщика А. Птушко то и дело резко меняется. У него нет настоящего проникновения в материал: отсутствует строгий отбор изобразительных средств.

В картине незаконно уживаются взаимно исключающие друг друга стили. Монументальный стиль «Александра Невского» в соседстве с мишурной экзотикой «Индийской гробницы», фотографически достоверная березовая роща и бутафорская фантастика подводного царства. Словом, эклектическая смесь несовместимых красот и приемов. Раз уж берешься за тему былинную, то и стиль должен быть от начала до конца единый: строгий, эпический. Когда на берегу моря мечутся в рогатых шлемах небрежно загримированные «варяги», это вызывает только улыбку. Вообще надо заметить, что битва новгородцев с варягами производит, вопреки воле постановщика, комическое впечатление. Она скорее напоминает потасовку из «Трех мушкетеров», чем былинное сражение.

Артисту С. Столярову, по существу, нечего играть. Ему остается только позировать. Характер Садко, в отличие от былины и оперы, в фильме почти не развивается. Нечего также делать двум молодым актрисам, исполняющим роли возлюбленной Садко Любавы и Ильмень-царевны.

Артисты играют в разных стилях: кто в бытовой манере, кто в героической, кое-кто даже «в духе Метерлинка». Юмористическое впечатление производит птица Феникс с красивой женской головой и длинными цыплячьими ногами, когда ее несут завернутую в какую-то бумагу, словно курицу с базара. Здесь уже явный недостаток вкуса. Тот же упрек можно отнести и к сценам с участием морского царя, маскарадно костюмированного и весьма напоминающего балаганного комика. Постановщик, видимо, спутал два образа: шутника-водяного и грозного морского царя. А это не одно и то же.

Сценарист не нашел хорошего народного языка для своих героев. Правда, они разговаривают «по-былинному», но это явная стилизация. Нет-нет да и прорвется какое-нибудь комнатное словечко: «Чего ж теперь ты хочешь?» — «Воздуха вольного хочу». Так и подмывает прибавить: «Воздуха вольного хочу, кислородушка».

Но при всех недостатках картина все же смотрится. Она смотрится не как единое художественное целое, а как ряд более или менее красивых картин, а иногда и аттракционов. Из этих картин лучшее, конечно, вся первая часть. Тут действительно верно найден былинный стиль. Много сочного, яркого. Выделяется сцена, в которой Садко выбирает дружину для путешествия. Удачно показана борьба богатыря Вышаты с медведем.

Сравнительно сильная сторона фильма — хорошее качество съемок, в особенности комбинированных. Удачна работа художников. И конечно, восхищает музыка Римского-Корсакова, хоть и урезанная, но все же даже и в таком виде прекрасная. Несмотря на все очевидные недостатки картины, выпуск «Садко» на экран надо считать явлением небесполезным. Кино располагает большими средствами для того, чтобы экранизировать русские былины и сказки. Только делать это нужно не так легковесно, а с большим вкусом и тактом. Но — лиха беда начало!


1953

Заметки о Маяковском*

1) Маяковский в «Огоньке»

Маяковский любил печататься в массовых многотиражных изданиях. В одном только «Огоньке» при жизни Маяковского было помещено больше двадцати стихотворений. Два стихотворения появились вскоре после его смерти: «Нота Китаю» и «Стихи о советском паспорте».

Я хорошо помню тот день — тридцать лет назад, — когда в редакции «Огонька» впервые появился Маяковский. Это было весной 1923 года, незадолго до выхода в свет первого номера журнала. Страна переживала тягостные, тревожные дни болезни Ильича. Положение Ленина было настолько серьезно, что правительство выпустило специальный бюллетень о состоянии его здоровья. Возле белых листков, расклеенных на стенах домов, толпились люди. Тень горя и тревоги упала на омраченный город. Она представляла разительный контраст с ярким весенним солнцем, блеском стекол и голубым небом над сиреневыми луковками Страстного монастыря.

Маяковский пришел в редакцию «Огонька» в легком весеннем макинтоше, в кепи, с палкой, повешенной на руку, с толстым окурком папиросы в углу своего характерно очерченного, энергичного рта. Опершись спиной о косяк двери, поэт прочел нам новое, только что написанное стихотворение:

Тенью истемня весенний день,

выклеен правительственный

бюллетень…

Как сейчас, слышу раскаты низкого голоса Владимира Владимировича, как сейчас, вижу над его переносицей глубокую короткую вертикальную черту, разделявшую его густые, крылатые брови.

Нет!

Не надо!

Разве молнии велишь

не литься?

Нет!

Не оковать язык грозы!

Вечно будет

тысячестраницый

грохотать

набатный

ленинский язык.

Это было гениально просто, с небывалой силой выраженное общее чувство всего советского народа. Это были те единственные слова, которые так отвечали нашему душевному состоянию.

Стихотворение «Мы не верим!» было напечатано в первом номере журнала. Так Маяковский начал сотрудничать в «Огоньке», так появились в печати строки, ставшие классикой: «Не ослабеет ленинская воля в миллионносильной воле РКП», «Вечно будет ленинское сердце клокотать у революции в груди…»

Маяковский не забывал «Огонек». Обычно он приходил днем, вынимал из бокового кармана сложенный вчетверо лист линованной бумаги, на котором помещалось ровно тридцать пять стихотворных строк знаменитой маяковской «лестнички», и читал свою новую вещь сотрудникам журнала. Так мы впервые услышали многие его лучшие стихотворения: «Киев», «Мексика», «Мы — Эдисоны невиданных взлетов…», «Марш ударных бригад» и многие другие. Поэт помещал в «Огоньке» и свои знаменитые стихотворные рекламы. Своей работе в этой области Маяковский придавал большое принципиальное значение и очень сердился, когда с ним не соглашались. Была у Маяковского, между прочим, реклама, посвященная «Огоньку».

Беги со всех ног

покупать

«Огонек», —

призывали светящиеся буквы.

В 1923 году Маяковский принес шуточное стихотворение «Схема смеха», с собственными иллюстрациями: шесть картинок, сделанных пером, тушью, в острой манере «Окон сатиры» РОСТА. Комизм стихотворения заключался в неожиданных рифмах и в еще более неожиданных логических выводах. Речь шла о том, как по железнодорожному полотну шла баба с молоком и чуть не попала под курьерский поезд.

Была бы баба ранена,

зря выло сто свистков ревмя —

но шел мужик с бараниной

и дал понять ей вовремя.

И вдруг совершенно неожиданный и смешной именно этой своей неожиданностью вывод:

Хоть из народной гущи,

а спас средь бела дня.

Да здравствует торгующий

бараниной средняк!

Эта стихотворная шутка была напечатана в пятом номере новорожденного журнала.

В конце жизни Маяковский обратился к драматургии. Он написал «Клопа», потом «Баню». Постановка этих пьес была связана со множеством затруднений, которые очень раздражали поэта. Приходилось бороться с косностью, непониманием, прямыми «зажимами». Многие театральные деятели не хотели признавать Маяковского как драматурга, не видели в его пьесах искусства. Маяковский неустанно, где только мог, разъяснял смысл «Клопа» и «Бани», ездил на заводы и читал свои пьесы рабочим.

В это время Маяковский опубликовал в «Огоньке» две заметки об этих пьесах. Заметки содержат очень важные мысли Маяковского о драматургии, в частности, о комедии.

Вот что, между прочим, написал Маяковский в № 2 «Огонька» за 1929 год о своей пьесе «Клоп»:

«Мне самому трудно одного себя считать автором комедии. Обработанный и вошедший в комедию материал — это громада обывательских фактов, шедших в мои руки и голову со всех сторон во все время газетной и публицистической работы, особенно по „Комсомольской правде“.

Газетная работа отстоялась в то, что моя комедия — публицистическая, проблемная, тенденциозная.

Проблема — разоблачение сегодняшнего мещанства.

Я старался всячески отличить комедию от обычного типа отображающих задним числом писанных вещей.

Пьеса — это оружие нашей борьбы. Его нужно часто навастривать и прочищать большими коллективами».

А вот что писал Маяковский в заметке «Что такое „Баня“? Кого она моет?»

«„Баня“ моет (просто стирает) бюрократов… Сделать агитацию, пропаганду, тенденцию — живой, — в этом трудность и смысл сегодняшнего театра».

Очень важные мысли великого поэта о театре!

Знаменитейшее стихотворение Маяковского «Стихи о советском паспорте» было впервые напечатано тоже в «Огоньке» уже после смерти поэта. Но я хорошо помню, как он, живой Маяковский, их читал; помню, с какой особенной силой и гордостью он произносил «серпастый» и «молоткастый», как он затем вытянулся во весь рост, поднял высоко над головой записную книжку и рявкнул:

Читайте,

завидуйте,

я — гражданин

Советского Союза!

Таким он мне и запомнился на всю жизнь.


1953

2) Воображаемый разговор с Маяковским

Вы любили, Владимир Владимирович, путешествовать. «Мне необходимо ездить, — писали Вы в своей книге „Мое открытие Америки“. — Обращение с живыми вещами почти заменяет мне чтение книг». Немало Вы ездили по земному шару. Но больше всего Вы путешествовали по родной стране. Вы страстно любили свою социалистическую родину. Вы восхищались сказочно быстрым ростом ее городов, зорко всматривались в черты нового. Вашей поэзии было в высшей степени присуще чувство нового. Вы, как никто другой, понимали всю неповторимую красоту нашей жизни.

На сотни эстрад бросает меня,

на тысячу глаз молодежи.

Как разны земли моей племена

и разен язык

и одежи!

Из длительных путешествий по «своей земле» Вы возвращались в «свою Москву» полный новых мыслей, чувств, впечатлений. Вы приезжали веселый, помолодевший. В Вас чувствовался могучий прилив творческих сил, как в Антее, прикоснувшемся к матери-земле.

Посреди Вашей комнаты на полу лежал открытый чемодан с дорожными вещами и множеством записок, полученных Вами от слушателей во время выступлений. Такими же записками были набиты карманы. Вы извлекали их из жилета, из брюк, из пиджака. Вы разглаживали их своей большой широкой ладонью и сортировали по городам, числам и содержанию, раскладывая пачками на письменном столе. Вы очень любили собирать эти записки. Вы гордились ими. За всю Вашу жизнь их накопилось у Вас тысячи. Это было вещественное выражение общения с читателями. Каждая записка напоминала Вам какой-нибудь советский город. Вы редко делились своими впечатлениями. Но каждый раз Ваши друзья знали, что скоро Вы расскажете в стихах о том, что видели во время путешествия.

Вот что Вы, например, написали о Свердловске:

У этого

города

нету традиций,

бульвара,

дворца,

фонтана и неги.

У нас

на глазах

городище родится

из воли,

Урала,

труда

и энергии!

Вы написали это, Владимир Владимирович, четверть века назад — в 1928 году. Тогда бывший захолустный Екатеринбург только еще начинал по-настоящему превращаться в тот Свердловск, который мы знаем сегодня, в 1953 году. Вы, Владимир Владимирович, не видели еще на улицах Свердловска даже трамвая. Вы приезжали в Свердловск на поезде. Сегодня Вы, несомненно, прилетели бы сюда: давно уже действует авиалиния Москва — Свердловск. В Свердловске за двадцать лет построены сотни тысяч квадратных метров жилой площади.

Радостно сообщить Вам, Владимир Владимирович, что Вы совершенно безошибочно угадали могучие индустриальные очертания будущего Свердловска. Здесь выстроены десятки мощных заводов: среди них такие гиганты, как Уралэлектроаппарат, Уралмаш, Уралхиммаш, автогенный завод, инструментальный…

Вы не очень любили статистику. Но я уверен, что цифры, которые я упоминаю, Вам очень понравились бы.

Только в техникумах и институтах обучается тридцать тысяч студентов. В городе находится филиал Академии наук СССР. Более ста пятидесяти библиотек располагают книжным фондом до пяти миллионов томов. Драматический театр. Музыкальная комедия. Театр юного зрителя. Филармония. Киностудия. Девять кинотеатров. Около сорока Дворцов культуры и клубов. Уральская консерватория имени Мусоргского, один из крупных центров музыкальной жизни на Урале… Таким стал этот «городище», который только рождался на Ваших глазах. Побывав в Кузнецке, Вы сказали:

Через четыре

года

здесь

будет

город-сад!

Так и случилось!

Вы совершенно точно предсказали:

Мы

в сотню солнц

мартенами

воспламеним

Сибирь.

Сегодняшняя Сибирь воспламенена сотнями и тысячами электрических солнц, а Ваша изумительная строфа о городе-саде стала классической, ее знает каждый грамотный советский человек:

Я знаю —

город

будет,

я знаю —

саду цвесть,

когда

такие люди

в стране

в советской

есть!

Возвратившись из поездки в Баку, Вы писали:

«Я помню дореволюционный Баку. Узкая дворцовая прибрежная полоса, за ней грязь Черного и Белого города, за ней — тройная грязь промыслов, с архаической фонтанной и желоночной добычей нефти. Где жили эти добыватели — аллах ведает, а если и жили где, то не долго.

…После годовщины десятилетия я опять объехал Баку.

…Это уже не сколок с московской культуры. Разница не количественная, а качественная. Это столичная культура — экономического, политического и культурного центра Азербайджана».

Так писали Вы в 1927 году в статье «Рождение столицы». Своим зорким глазом поэта-провидца Вы разглядели очертания растущей столицы Советского Азербайджана. Вы восхищались этим сказочно быстрым ростом. Но что бы сказали Вы, Владимир Владимирович, если бы познакомились с сегодняшним Баку! Это поистине нечто изумительное! И прежде всего изумились бы Вы, что бакинцы добывают нефть со дна моря…

Двести пятьдесят пять с половиной миллионов рублей было вложено за два последних года в жилищное строительство города. Открыт республиканский стадион. Используя рельеф местности, архитекторы-строители разместили трибуны на сорок тысяч человек величественным полукругом, открывая широкую перспективу на Бакинскую бухту, на весь город.

На улицах, в парках, вдоль автомагистралей Баку и его нефтяных районов высажено около семисот тысяч деревьев и декоративных кустарников. Сооружается двенадцатиэтажный дом.

Путешествуя по родной земле, Вы зорко вглядывались в черты нового и коротко, но метко фиксировали свои поэтические наблюдения:

По-новому

улицы Новочеркасска

черны сегодня —

от вузовцев.

Ныне вузовцев в Новочеркасске несравненно больше. В городе пять институтов и девять техникумов. Можно считать, что каждый прохожий, которого Вы встретили бы на улице, — студент.

Представляя себе будущий Волго-Дон, Вы писали:

Один на Кубани сияет лампас —

лампас голубой

Волго-Дона.

Вы видели этот голубой лампас в отдаленном будущем. Для Вас это еще была лишь поэтическая метафора. Для нас же, Ваших современников, она стала уже реальной действительностью.

Вы любили, Владимир Владимирович, Крым:

И глупо звать его

«Красная Ницца»,

и скучно

звать

«Всесоюзная здравница».

Нашему

Крыму

с чем сравниться?

Не с чем

нашему

Крыму сравниваться!

Помните, Вы восхищались Ливадийским дворцом, в котором отдыхают крестьяне. Теперь таких дворцов, построенных Советской властью, десятки.

Вы писали о будущем Днепрогэса:

Где горилкой,

удалью

и кровью

Запорожская

бурлила Сечь,

проводов уздой

смирив Днепровье,

Днепр

заставят

на турбины течь.

И Вы оказались правы: Днепр заставили течь на турбины! Но Вы не знаете, что была кровавейшая война с фашизмом. Вы не знаете, что Днепрогэс был захвачен врагами, взорван, снова возвращен родине и вторично отстроен!

О, если бы Вы видели величественный подвиг советского народа, отстоявшего дело коммунизма от всех темных сил капиталистического мира! Если бы Вы были тогда с нами! Какими изумительными стихами воспели бы Вы, Владимир Владимирович, нашу победу!

В стихах «Владикавказ — Тифлис» Вы обмолвились следующими словами:

Я жду,

чтоб гудки

взревели зурной,

где шли

лишь кинто

да ослик.

И снова Вы предвосхитили будущее. Давно уже прошло время, когда Грузия воспринималась лишь как идиллическая страна виноградников и горных пейзажей. Давно прошло время, когда можно было писать:

Пену сладких вин

На узорные шальвары

Сонный льет грузин.

Грузия стала индустриальной страной. Грузия льет сталь. Здесь вырос большой промышленный город Рустави. Ему недавно лишь минуло пять лет, а как он чудесно выглядит! Там, где была древняя Руставская крепость, теперь задымили заводские трубы, глухая степь озарена электрическими огнями. Бывшие крестьяне стали металлургами.

В своих путевых стихах Вы роняли меткие характеристики, маленькие жемчужины истинно светлой, веселой поэзии.

О Евпатории Вы написали:

Очень жаль мне

тех,

которые

не бывали

в Евпатории.

О Киеве:

Вот стою

на горке

на Владимирской,

Ширь вовсю —

не вымчать и перу!

Посмотрите же, Владимир Владимирович, как сейчас выглядят воспетые Вами места родной земли. Евпатория в летние месяцы отдается в полное владение детям. А Киев? Киев становится еще прекрасней, хотя и в нем хозяйничали враги. И если бы Вы могли сегодня подняться на Владимирскую горку, какая перед Вами открылась бы ныне ширь!

Из всех городов мира Вы больше всего любили Москву.

Не надо быть пророком-провидцем,

всевидящим оком святейшей

троицы,

чтоб видеть,

как новое в людях роится,

вторая Москва

вскипает и строится.

Вот она, Владимир Владимирович, «вторая Москва». Поедем по ее новым улицам. Не узнаете? Еще бы! Ну, скажите, например, какая это площадь? Триумфальная? Нет, не угадали. Это площадь Маяковского, Ваша площадь, Владимир Владимирович. Здесь будет стоять Ваш памятник. Его еще нет, но он будет. Вот место, где его поставят. Видите цветы? Памятника еще нет, а цветы уже носят. Вас, отдавшего «всю свою звонкую силу поэта» великому делу революции, любит советский народ. То, что Вы, поэт-провидец, предсказывали из далекого вчера, этот народ, ведомый Коммунистической партией, совершил. И он повторяет Ваши слова о том, что:

Партия —

это

миллионов плечи,

друг к другу

прижатые туго.

Партией

стройки

в небо взмечем,

держа

и вздымая друг друга.

Партия —

спинной хребет

рабочего класса.

Партия —

бессмертие нашего дела.

1953

Сила правды*

Герой всего творчества Льва Толстого — правда, та высшая человеческая правда, которая не может примириться с существованием в мире зла.

В исторически неизбежном столкновении труда с капиталом Лев Толстой всегда твердо и последовательно стоял на стороне труда. Но он не сделал революционных выводов. Эти выводы сделали другие. Но всю свою жизнь Толстой боролся со всеми государственными и общественными институтами, созданными угнетателями для подавления рабочего класса и крестьянства. Суд, полиция, жандармерия, официальная церковь, буржуазная пресса, искусство, брак, международные монополии, банки, картели, тресты, чудовищная гонка вооружений, колониальная политика — все это вызывало в Толстом чувство глубочайшего протеста, омерзения и гнева.

Ни один художник в мире не сумел с такой силой, сарказмом и логикой разоблачить паразитические классы общества. Нет нужды перечислять произведения Толстого, в которых он срывает все и всяческие маски с носителей общественного зла, порожденного законами «священной частной собственности», ненавидимой им всей душой.

Царское правительство — одно из самых аморальных правительств старого мира — боялось Толстого. Князья официальной церкви отлучили его и предали анафеме.

Я помню день смерти Льва Николаевича Толстого. Мне было тринадцать лет, и я только что впервые прочел «Войну и мир», потрясшую меня своей волшебной силой.

Мне хотелось бежать из дома, как-нибудь пробраться в Ясную Поляну, увидеть Толстого, поцеловать его старую, сморщенную руку. Душа моя была в смятении от только что открывшегося для меня нового мира толстовской поэзии.

И вот человек, создавший этот мир, — вдруг умер.

Я торопился в гимназию. Лил дождь. Утро еле брезжило. Чернели зонтики чиновников. И по мокрой, оловянно блестевшей улице бежали газетчики, крича:

— Смерть Льва Толстого! Смерть Льва Толстого!

Люди стояли в подворотнях, разворачивая мокрые газетные листы в черных рамках. Ужас охватил мою душу. Мне показалось, что в мире произошла какая-то непоправимая катастрофа.

Никогда не забуду этот темный изнурительный день, зияюший траурной пустотой: не забуду отца в сюртуке, без пенсне, сидящего в качалке, опустив голову, с красными от слез глазами; не забуду лихорадочного движения города, усиленные наряды городовых на перекрестках, высыпавших на улицы студентов, курсисток в черных шляпках, мастеровых, которые собирались толпами, порывались куда-то идти и пели «Вечная память», и уже где-то над толпой из-за угла мелькнул красный лоскут, и уже послышалось «Вы жертвою пали…», и кто-то крикнул крамольное слово «товарищи», и сотни голосов затянули: «Вихри враждебные веют над нами…», и послышалось на мокрой мостовой скользящее, срывающееся по булыжнику цоканье казачьих разъездов…

Во всем этом было нечто от Пятого года, от революции, которую я также на всю жизнь запомнил. Стало поразительно ясно: Лев Толстой есть одно из явлений Революции.

Я читаю Толстого постоянно. Его книги всегда у меня на столе или на полке над головой. Каждый раз для меня Толстой звучит по-новому. Я всегда нахожу в нем какие-то черты, ускользавшие от меня до сих пор. Думаю, что я буду его читать до самой своей смерти, иногда с ним споря и не соглашаясь, но всегда восхищаясь несравненной мощью его искусства, его мысли.

Неизмеримо громадно эстетическое наслаждение, испытываемое от чтения Толстого.

Хотя изобразительные средства Толстого всегда якобы удивительно просты, впечатление у читателя получается неизгладимое. Это происходит потому, что у Толстого каждое слово несет предельную смысловую нагрузку. У него нет слов-красавцев, слов-пустоцветов, слов-украшений. У него все поставлено на службу мысли: ритм, расположение слов во фразе, пунктуация, звукопись.

В творчестве Толстого все подчинено единственному закону — закону правды жизни. И часто Толстой подчинялся этому закону — осмеливаюсь сказать — бессознательно. Высшая правда, которая руководила всем гигантским творческим аппаратом Толстого, зачастую и даже почти всегда выше Толстого-философа и часто выше его даже как художника. Вот почему Толстого, который, как известно, был и безусловным противником революции, и создателем «толстовства», то есть одного из самых реакционных учений, Ленин назвал зеркалом русской революции. Толстой-художник вступил в противоречие с Толстым-человеком, победил его — и это сделало Льва Толстого одним из самых деятельных борцов против мирового капитализма, против государства, обреченного при коммунизме на отмирание.

Преклоняясь перед Толстым-художником, мы все должны учиться у него со всей силой отпущенного нам судьбой таланта писать правду, одну только правду, потому что правда — это и есть главная сила всякого истинного писателя.


1953

Куприн*

Александр Куприн — один из самых талантливых русских писателей последнего двадцатилетия перед Октябрьской революцией. Трудно было писать и быть знаменитым в то время, когда в литературе сверкали одновременно три таких гиганта, как Лев Толстой, Чехов и Горький. Однако русский читатель не только заметил Куприна, но и крепко его полюбил. Природа одарила Куприна всеми качествами художника-реалиста: беспокойным умом, острым глазом, способностью в частном открывать общее, наконец, умением создавать человеческие характеры. В большинстве случаев Куприн брал острые темы, ставил большие проблемы, хотя справедливость требует отметить, что не всегда ему удавалось эти проблемы верно решить: художник всегда перевешивал в Куприне мыслителя. Начиная со знаменитого «Поединка», так высоко оцененного Горьким, и кончая спорной во всех отношениях «Ямой», каждое новое произведение Куприна непременно являлось большим литературным событием и возбуждало в русском обществе жаркие споры. Незадолго до первой мировой войны в большом тираже вышло полное собрание сочинений Куприна, и он на короткое время стал, что называется, «властителем дум». Куприным зачитывались. В особенности молодежь.

Не говоря уже о «Поединке», я помню, какое громадное впечатление произвел его «Молох» — небольшая по размеру повесть, где писатель с потрясающей силой нарисовал звериный лик капитализма, обобщив все его черты в образе дельца Квашнина. Это поистине страшная и омерзительная фигура хищника, «пожирающего» людей и превращающего пот и кровь рабочих в золото. Действие повести происходит на гигантском металлургическом заводе, и вряд ли я ошибусь, если скажу, что впервые в нашей литературе появилось такое яркое и новое для России того времени изображение индустриального пейзажа, написанного могучей и мрачной кистью художника-разоблачителя.

К сожалению, в ряде позднейших своих произведений, Куприн не удержался на такой идейной высоте, хотя большинство из них демократичны и прогрессивны.

Будучи настоящим, большим художником, Куприн, конечно, стоял в оппозиции к царскому правительству. Он разоблачал либеральную буржуазию. Он боролся со взяточниками, казнокрадами, доносчиками; боролся с пережитками крепостничества, с бюрократизмом. В некоторых рассказах, как, например, «Попрыгунья-стрекоза» и «Черная молния», он беспощадно разоблачал мелкобуржуазную сущность либеральной интеллигенции и предсказывал грядущую революцию. В этом смысле он был писателем во всех отношениях передовым. Однако он не был революционером. Вся позитивная часть его произведений нигде не поднимается выше общепринятой в то время христианской морали. Куприн хотя и продолжает до известной степени линию Толстого и Чехова, но не доходит до уровня Горького, который строил свои произведения на совершенно другой идейной основе. Одним словом, Куприн более принадлежал прошлому, чем будущему. И все же благодаря своему громадному таланту Куприн создал целый ряд поистине классических произведений. Такие вещи, как, например, «Листригоны», «Гамбринус», «Ночная смена», «Гранатовый браслет», «Олеся», были и навсегда останутся подлинными жемчужинами русской художественной литературы.

Куприн не понял Октябрьской революции и провел в эмиграции около двадцати лет. Если не считать прелестных отрывков из романа «Юнкера», годы эмиграции прошли для его творчества бесплодно, как, впрочем, и для всех русских писателей, оторвавшихся от родины. И в этом величайшая трагедия Куприна. Сколько бы он мог написать замечательных произведений, если бы остался на родине!

Куприн был слишком русским и слишком патриотом для того, чтобы примириться с положением эмигранта. В 1937 году он, уже старый и больной, все-таки нашел мужество сознаться в своей роковой ошибке и вернулся в Советский Союз.

Раньше я не был знаком с Куприным. Я пришел к нему в гостиницу «Метрополь» вскоре после его возвращения на родину и принес ему букетик мокрых левкоев. Я увидел маленького старичка в очках с увеличительными стеклами, в котором не без труда узнал Куприна, известного по фотографиям и портретам. Он уже плохо видел и с трудом нашел своей рукой мою руку. Трудно забыть выражение его лица, немного смущенного, озаренного слабой, трогательной улыбкой. Из-за толстых стекол очков смотрели очень внимательные глаза больного человека, силящегося проникнуть в суть окружающего. Это же выражение напряженного, доброжелательного удивления не покидало лицо Куприна все время, пока мы сидели на открытой веранде «Метрополя», а потом гуляли по центральным улицам Москвы, — советской Москвы! — такой нарядной, веселой и деловитой в этот яркий осенний день, полной солнца и цветов.

С жадным любопытством всматривался Куприн в черты нового мира, окружавшего его. Медленно переступая ногами и держась за мой рукав, Александр Иванович то и дело останавливался, осматривался и шел дальше с мягкой, я бы даже сказал, «потусторонней» улыбкой на лице, как бы одновременно и встречаясь и навеки прощаясь со своей утраченной и вновь обретенной родиной.

Через год он умер…

На моем столе всегда лежат три томика сочинений Куприна, говорящих о том, что старый писатель окончательно и навсегда вернулся на родину, к своему народу, который он так любил и который отвечал ему полной взаимностью.


1954

Творческое самочувствие*

Ни одного вопроса искусства — и, конечно, в том числе литературы — нельзя не только правильно разрешить, но даже и поставить, если не отдавать себе полный отчет в том, каково же должно быть творческое самочувствие художника, то есть та основа основ, которая обуславливает ценность любого вида сознательной человеческой деятельности, в особенности художественной. Именно оно — творческое самочувствие художника — в конечном счете и решает дело.

На днях я нашел у Тургенева интереснейшее место, где писатель устами одного из своих героев выразил следующую мысль:

«Несчастье Рудина состоит в том, что он России не знает, и это точно большое несчастье. Россия без каждого из нас обойтись может, но никто из нас без нее не может обойтись. Горе тому, кто действительно без нее обходится!»

Не следует забывать, что вся наша культура родилась не на пустом месте. Ее корни уходят в славное прошлое русского народа и, разумеется, всех братских народов Советского Союза.

Истинно великие общественные деятели и писатели прошлого, составляющие лучшую славу наших народов, были прежде всего патриотами. Ломоносов и Державин, декабристы и Пушкин, Гоголь и Белинский, Давид Гурамишвили и Некрасов, Шевченко и Герцен, Чернышевский, Лермонтов, затем Лев Толстой, Чехов и, наконец, Максим Горький — последний классик дореволюционной России и вместе с тем первый советский писатель, вдохновитель, идеолог и организатор многонациональной социалистической литературы.

Все эти художники нашего славного прошлого именно тем и были значительны, что в их сердцах всегда горел неугасимый огонь беззаветной любви к своему народу, своему отечеству. Именно это сделало их произведения столь любимыми и неувядаемыми.

Мы являемся наследниками их патриотической традиции и продолжателями дела, завещанного всем историческим ходом революционного развития нашего общества.

Чувство патриотизма лежит в самой основе морального облика советского человека. В Советском государстве все небывало, все ново. Прежде всего нова и небывала сама организация власти — самой народной, самой справедливой, самой гуманной.

Нова и небывала форма общественной собственности на землю — величайшее достижение трудящегося человечества — колхозный строй. Нова и небывала организация планового производства, распределения и труда советского рабочего. Нова и небывала по своему размаху система народного образования, дающая возможность каждому советскому гражданину получить всю полноту знаний. Ново чувство интернационального долга, объединяющего советских людей с трудящимися людьми всего мира.

Все это общеизвестно, но никогда не следует об этом забывать.

У нас много говорится, пишется и еще более думается об отставании советской литературы. Отчасти это, может быть, и так: не всегда сознание художника поспевает за жизнью. Но это верно только отчасти. Нельзя не признать, что появилось много новых, славных имен. Во всех жанрах создано немало превосходнейших произведений, которых, кстати сказать, гораздо больше, чем можно себе представить, если судить по некоторым критическим статьям, обзорам и заметкам, где вольно или невольно замалчивается много выдающихся произведений.

Причем надо заметить, что советские писатели одерживали большие творческие победы всякий раз, когда их вдохновляло высокое чувство советского патриотизма. Конечно, настоящего патриотизма, а не липового.

Сила советских писателей заключается в том, что они не только художники, «живописцы словом», но прежде всего настоящие советские патриоты. Их творческое самочувствие всегда определяется прежде всего их горячей любовью к родине, желанием ей нелицеприятно служить.

Поэтому, думается мне, ставя большие и малые вопросы теории, практики и организации, связанные с дальнейшим развитием нашей литературы, не следует забывать, что главное все-таки заключается в творческом самочувствии писателя, в правильном понимании им своего места в жизни всего советского общества, в самой тесной связи с партией, с народом, в непоколебимой готовности говорить им правду, только правду!

Партия учит нас гордиться нашей родиной. Это гордость законная, потому что она вытекает из самой сущности нашего общественного бытия. Нужно быть советским патриотом. Для писателя-патриота гораздо легче преодолеть все трудности, неизбежно стоящие на пути подлинного художника, и решить все большие и малые вопросы литературы, выдвинутые жизнью. Можно с уверенностью сказать, что любая, самая острая тема под пером писателя-патриота зазвучит правдиво и принципиально и всегда найдет путь к сердцу массового читателя.

Нужно только дать себе ясный и точный ответ на вопрос: что такое истинный патриотизм?

На крутом подъеме, как известно, требуется особенно упорное напряжение всех сил. Поэтому еще теснее сплотимся вокруг партии и не пожалеем всей своей творческой энергии, вдохновения и упорного труда для того, чтобы поднять нашу жизнь, а вместе с ней и нашу литературу на новую высоту и сделать их еще более прекрасными.


1954

О Горьком*

Максим Горький был человек необыкновенно многогранный, интересный. Как у каждого большого человека, настоящего самородка, гениального художника, у Горького был очень сложный, даже подчас противоречивый характер. В нем удивительно сочетались самые разнообразные элементы: ясное, почти детское простодушие и упрямая несговорчивость, безграничная доброта и непримиримость, проницательность и доверчивость, веселье и грусть. Он умел быть то по-стариковски вдумчивым и мудрым, то совсем по-юношески порывистым и дерзновенным.

Однажды мы провели с Горьким в Сорренто великолепнейший вечер, даже ночь, которая пролетела, как сон. Мы разговаривали до зари, смотрели на звезды, пели хором, гуляли, плясали. И Горький плясал больше всех. Прощаясь на рассвете, я спросил у него:

— Алексей Максимович, сколько же вам лет?

— Семнадцать! — ответил Горький, озорно сверкнув глазами, хотя ему в ту пору было едва ли не все шестьдесят. Он как раз в это время писал свою самую мудрую и самую зрелую вещь — «Жизнь Клима Самгина».

Вот какой человек был Алексей Максимович.

Но при всем том в характере Максима Горького была одна наиболее ощутимая черта, которая явно выделялась среди всех других и благодаря которой Алексей Максимович Пешков и стал великим Максимом Горьким. Эта черта была партийность. Горький до мозга костей был человек партийный, хотя формально к партии и не принадлежал. Для художника — партийность есть не только формальная принадлежность к партии. Чувство партийности нужно неуклонно и постоянно воспитывать. Воспитывая нас, своих младших братьев, советских писателей, Горький всегда старался привить нам любовь и преданность к Коммунистической партии. Горький знал, что партийность не есть какое-нибудь прирожденное качество человека. Не приходится сомневаться, что Горького-партийца, Горького-большевика воспитал Ленин. Это исторический факт громадного общественно-политического значения. Все мы знаем и никогда не должны забывать о той дружбе, которая в течение многих лет связывала Ленина с Горьким. Дружеские чувства не мешали Ленину со всей прямотой и чисто ленинской, беспощадной принципиальностью руководить Горьким, подчас указывать Горькому на его ошибки и дружеской, но твердой рукой направлять творчество великого писателя. Переписка Ленина и Горького является для нас убедительным примером высокой, требовательной, принципиальной дружбы партии с литературой.

В период столыпинской реакции, ведя самоотверженную и поистине титаническую работу по выковыванию пролетарской партии нового типа, среди множества забот, в самый разгар борьбы за очищение рядов российской социал-демократии от всяческой меньшевистской скверны, от ликвидаторов и отзовистов, от махистов и богостроителей, Ленин ни на минуту не забывал о Горьком и постоянно держал его в курсе всего хода борьбы. Он всегда спешил обрадовать Алексея Максимовича каждой новой победой и не уставал разъяснять Горькому смысл развивающихся событий. Со своей стороны, Горький делился с Лениным многими своими самыми сокровенными мыслями, связанными с той великой исторической битвой, которая с особенной силой разгорелась перед первой мировой войной. Именно в это время выковывалось мировоззрение Горького.

В первые годы Советской власти Горький с головой окунулся в дело организации нового, социалистического общества. Вот как об этом времени вспоминает сам Горький в письме Павловичу:

«Я слишком часто обременял его (Ленина. — В. К.) в те трудные годы различными „делами“ — Гидроторф, дефективные дети, аппарат для регулирования стрельбы по аэропланам и т. д. — великолепнейший Ильич неукоснительно называл все мои проекты „беллетристикой и романтикой“. Прищурит милый, острый и хитренький глаз и посмеивается, выспрашивает: „Гм-гм, опять беллетристика?“

Но иногда, высмеивая, он уже знал, что это не „беллетристика“. Изумительна была его способность конкретизировать, способность его „духовного зрения“ видеть идеи воплощенными в жизнь».

И дальше, со свойственной ему откровенностью, Горький пишет:

«Я написал о Владимире Ильиче плохо. Был слишком подавлен его смертью и слишком поторопился выкричать мою личную боль об утрате человека, которого я любил очень. Да».

Вот каковы были отношения Горького к Ленину.

Свою любовь к Ленину, к Коммунистической партии Горький всегда старался привить и нам, молодым писателям. Он приложил много усилий, чтобы сделать советскую литературу партийной. В этом его колоссальная заслуга не только перед советским народом, но и перед народами всего мира, потому что наша советская литература должна служить всему трудящемуся человечеству.

Своей внутренней, если можно так выразиться, духовной партийностью я во многом обязан общению с Горьким. Но не только с Горьким. Долгие годы дружбы с Маяковским и Демьяном Бедным укрепили во мне глубочайшее убеждение, что, для того чтобы написать что-либо порядочное, полезное для народа, нужно твердо стоять на позициях коммунизма.

Теперь же, дожив до седых волос, я могу сказать с полным сознанием, что только подлинная, глубокая, продуманная и прочувствованная партийность может сделать наш художественный труд нужным людям и помочь создать действительные ценности. В этом все дело.

Это так просто и ясно!

Об этом свидетельствует пример дружбы между Лениным и Горьким. Теперь уже нет с нами Ленина и нет с нами Горького, но есть ленинская партия, и есть Союз советских писателей. И большая, серьезная, творческая дружба между ними продолжается.

Будем же любить нашу партию так, как любил Горький Ленина! Пусть эта любовь с каждым годом растет и крепнет, и тогда нам не страшны никакие трудности художественные и политические!


1954

Шесть хороших и разных*

Крылатая фраза Маяковского о хороших и разных стала столь популярна, что рискует превратиться в общее место. Ею клянутся, кому не лень. В особенности те, которые до сих пор не покладая рук выкорчевывали все хоть сколько-нибудь талантливое, оригинальное и новое во многих областях искусства, главным образом изобразительного.

Сейчас положение значительно изменилось к лучшему. На выставках начинают появляться действительно «хорошие» и действительно «разные». Пока еще более разные, чем «хорошие».

Вот почему «Выставка шести», которая недавно состоялась в Москве, представляется мне явлением интересным.

Кто же эти шесть?

Во-первых, А. Гончаров.

У него два лица, две ипостаси. Живопись и гравюра на дереве. Есть, правда, еще акварели, автолитография, театральные эскизы. Но это уже производное. Живопись Гончарова сразу бросается в глаза. Вы еще не успели переступить порог зала, как она овладевает вашим вниманием. С каждого холста, как из распахнутого окна, бьют свет и тени нарядного южного дня. Поэтому даже в дождливую московскую погоду на выставке шести было солнечно и радостно: ее все время как бы согревали яркие холсты Гончарова.

Портрет, пейзаж, натюрморт. Вот жанры, в которых особенно широко и свободно раскрывается дарование Гончарова-живописца.

Я слышал мнение, что Гончаров находится под сильным влиянием французских импрессионистов, главным образом Матисса. Отчасти это правда. Громадный талант гениального французского художника, несомненно, наложил свой отпечаток на творчество Гончарова. Лаконизм рисунка, геометрическая простота композиции и редкая свежесть красок — все это, конечно, от Матисса, что, кстати сказать, делает честь вкусу Гончарова, потому что, — «скажи мне, кто на тебя влияет, и я скажу, кто ты».

Но представлять дело так, что Гончаров не больше чем эпигон Матисса, было бы неверно. Гончаров идет своим путем.

Если же говорить о влияниях, то здесь скорей влияние В. Серова последнего периода, который в своих портретах пользовался цветом не столько для внешней, сколько для внутренней характеристики человека. Мне кажется, что в этом отношении Гончаров развивает Серова.

Во всяком случае, портрет художника К. С. Елисеева, написанный Гончаровым в зеленовато-серой гамме, является удивительным образцом чисто цветовой характеристики. Это же относится к портрету Ю. Храпака и в особенности к чудеснейшему, нарядному и острому портрету О. А. Шагановой-Образцовой. Соединение в нем желтого и черного с резким и очень точным рисунком достигает большой впечатляющей силы и делает этот портрет едва ли не лучшим из того, что выставил Гончаров.

Так же интересны, свежи пейзажи и натюрморты, написанные хотя и не без влияния того же Матисса и Марке, но утверждающие в уверенности, что Гончаров идет своим путем.

Гравюры на дереве Гончарова на первый взгляд не так броски. Они скромно прячутся в задних комнатах выставки. Но стоит возле них остановиться и присмотреться, как перед нами открывается совершенно новый, особый мир Гончарова — резчика по дереву, ничуть не похожий на мир Гончарова-живописца, но, быть может, еще более своеобразный, в котором талант художника развивается наиболее полно. Здесь, при единстве строго графического стиля, художник добивается большого разнообразия, обязательного при иллюстрации к таким разным писателям, как, например, Софокл и Гоголь, Шекспир и Пушкин.

Рука Гончарова поистине с артистической легкостью запечатлела и украсила изящными заставками, фронтисписями и концовками произведения тридцати или сорока самых различных авторов, и для каждого нашлось точное по мысли и по стилю, своеобразное графическое решение.

Любители книг хорошо знают и ценят Гончарова-оформителя. Каждый томик, к которому он приложил свою руку, приобретает дополнительную прелесть и ценность. А теперь широкая публика получила возможность впервые познакомиться и с другой интересной стороной его творчества — живописью.

Талантливый мастер В. Горяев, было время, не раз терпел нападки критики, и это лишь потому, что он видел мир гораздо более реалистично, чем его критики.

Горяев — художник широкого диапазона: он карикатурист, иллюстратор, журнальный рисовальщик, автолитографист — все, что угодно, но только не станковист, хотя большой раздел своих работ и назвал в каталоге «станковой графикой». Впрочем, от этого его графика не сделалась «станковой» и не потеряла своей оригинальной прелести.

Тушь, перо, акварель — вот сфера, в которой он чувствует себя как рыба в воде. Маслом он не пишет.

Его работы проигрывают на выставке. Они созданы для типографского станка. Зато в журнале, в книге и альбоме, в отдельных листах они удивительно хороши. Горяев — художник жизнерадостный, наблюдательный, точный, ироничный. Изображая окружающую жизнь, он никогда не отстает от нее. Его графические наблюдения всегда злободневны. Будущий историк найдет в его листах много полезного для понимания нашей эпохи.

Горяев — неутомимый путешественник. Последние годы он много поездил по зарубежным странам, по Советскому Союзу. Из каждого путешествия художник привозит кипы восхитительных рисунков.

Берег Черного моря. Ока. Волга. Каховка. Кавказ. Крым…

Художник щедро отдает зрителю все свои впечатления.

К. Дорохов до сих пор был более известен как мастер небольших пейзажей, но на выставке шести он выступает также как жанрист и портретист. К сожалению, на выставку не попали его крупные жанрово-композиционные вещи 30-х годов и эпохи Великой Отечественной войны.

Тематика Дорохова современна и разнообразна. О ней говорят простые выписки из каталога — «Вузовка», «Ненецкая девушка с книгой», «Зоя», «Девушка из отряда морской пехоты», «После работы», «Ремонтная бригада», «Выпускницы»… Дорохов по своей природе — станковист, чем резко отличается от Горяева.

Но его современной тематике не вполне соответствует его живописная техника. Она несколько устарела. При своей усложненности, немного напоминающей манеру импрессионистов, она не сливается в единое зрительное впечатление и оставляет досадное ощущение дробности. Впрочем, это до известной степени спасает произведения Дорохова от элементарного натурализма, придает им некоторую хотя бы внешнюю обобщенность. Однако его этюды лишены этого недостатка и производят гораздо более сильное впечатление, чем законченные полотна.

Вероятно, со временем Дорохов придет к обобщенной форме, и тогда его искусство станет гораздо более цельным и впечатляющим.

Серию интереснейших рисунков для тканей в темпере и уже готовых шелковых тканей выставила С. Заславская. Эти, по сути дела, вполне прикладные работы воспринимаются как произведения высокого искусства. Художница неисчерпаема в поисках и открытиях все новых и новых орнаментальных мотивов, причем ей никогда не изменяет какое-то изумительное — если будет позволено так выразиться — снайперское чувство гармонии, цвета, декоративности и, наконец, ощущение особенностей самого материала, текстиля, для украшения которого все это делается.

Большую зрительную радость доставляют все ее «Пионы», «Левкои», «Листики», удивительный поэтический «Ветер», состоящий из тревожно-трепещущих узких ивовых листков, создающих полное ощущение ветра. Невольно проникаешься чувством глубокого уважения и благодарности к художнице, которая с такой любовью отдает свой незаурядный талант созданию красивых тканей на платья советским женщинам.

Затем идет скульптор С. Лебедева. Я говорю «затем», но это лишь в порядке алфавита. На самом деле она здесь первая. Ее скульптура царит надо всем. С. Лебедева, несомненно, — крупнейшее явление в советском искусстве. Да и не только в советском. Здесь собраны ее работы начиная с 1918 года — свыше семидесяти произведений, то есть, по существу, самостоятельная выставка. Выставка на выставке.

О Лебедевой нельзя говорить вскользь. Ее надо изучать. О ней надо писать монографии: так разнообразен ее могучий — я не боюсь этого слова — талант, примененный, главным образом, к жанру портрета. Человеческая голова, лицо — вот сфера творчества Лебедевой.

С. Лебедева в одно и то же время умеет быть и архитектурно масштабной, и вместе с тем удивительно нежной, даже интимной. Это сочетание двух столь противоположных качеств создает тот особый, неповторимый стиль скульптурного портрета, который по справедливости можно назвать стилем Сарры Лебедевой. Но главное, что восхищает нас в портретах работы Лебедевой, — это умение открыть в человеке самые лучшие и красивые душевные черты. Для нее каждый человек — с большой буквы.

Как смело и тонко она раскрыла, например, в портрете Твардовского именно поэта! Она как бы высветила изнутри все его лицо возвышенной поэтической мыслью, причем это не отразилось на бытовом сходстве: Твардовский остался Твардовским. Вообще С. Лебедева почти всегда добивается в своих портретах поразительного, почти фотографического сходства, хотя и решает их в очень острой, подчас даже подчеркнуто обобщенной манере.

Конечно, после Лебедевой трудно приходится скульптору И. Слониму. Он также по преимуществу мастер-портретист. И портретист очень неплохой. Слоним, несомненно, вносит ценный вклад в золотой, как говорится, фонд советского искусства. Одной из лучших работ Слонима является выразительный портрет виолончелиста М. Ростроповича, с большим блеском выполненный в бронзе, и скульптура — голова Э. Гилельса, хотя и не слишком похожая, но хорошо передающая сосредоточенное, сдержанно-страстное выражение лица пианиста.

А в общем, надо сказать, что «Выставка шести» — явление радостное. Она показывает, что советское искусство не топчется на месте, а все время выдвигает действительно много «хороших и разных».


1956

О себе*

Подводя некоторые итоги, я вспоминаю случаи, сыгравшие довольно большую роль в моей судьбе, в понимании роли писателя.

Я столкнулся с жизнью народа и по-настоящему понял, какую силу содержит печатное слово, попав на фронт первой империалистической войны. Я мысленно зачеркнул тогда почти все написанное мной раньше и решил, что отныне буду писать только то, что может принести пользу рабочим, крестьянам, солдатам, всем трудящимся людям.

В 1919 году, будучи в рядах Красной Армии, идя бок о бок с революционерами-красноармейцами против деникинских банд, я дал себе слово посвятить свое перо делу революции.

Я считаю возможным говорить об этом потому, что многие наши писатели участвовали в гражданской и Отечественной войнах, словом и делом воодушевляя бойцов. Военным корреспондентом был Александр Серафимович. С дальневосточными партизанами делил хлеб и воду Александр Фадеев. Дмитрий Фурманов был комиссаром Чапаевской дивизии. Николай Островский сражался с интервентами на Украине. Михаил Шолохов воевал с белыми бандами. Эдуард Багрицкий отправился на фронт с агитпоездом. На полях Великой Отечественной войны пали смертью храбрых свыше 200 советских писателей, чьи имена вырезаны на мраморной доске в Доме литераторов.

Мое детство совпало с революцией 1905 года. Мне было восемь лет. Но я хорошо помню, как встретили восставший броненосец «Потемкин», как он прошел под красным флагом мимо берегов Одессы. Я был свидетелем баррикадных боев, видел опрокинутые конки, упавшие провода, браунинги, ружья, человеческие трупы.

Через много лет после этого я написал «Белеет парус одинокий». Это произведение было навеяно свежим дыханием жизни, рожденной первой революцией.

«Я — сын трудового народа…» — это воспоминания о фронте первой мировой войны, где мне пришлось воевать.

Когда началось строительство Днепростроя, я поехал туда вместе с Демьяном Бедным. Оттуда мы отправились в донские и волжские колхозы, потом — на Урал.

Помню, остановился наш поезд у горы Магнитной. Меня так поразило все вокруг, что я решил немедленно сойти с поезда и остаться в Магнитогорске.

— До свидания, Ефим Алексеевич! — сказал я Демьяну Бедному, спрыгнув с вагонной подножки.

— Будьте здоровы, желаю вам успеха! — ответил он. — Очень жаль, что я не так молод, как вы, и придется вернуться в Москву. А то бы я с удовольствием остался здесь.

Я был восхищен грандиозностью всего увиденного на Магнитке, величайшим энтузиазмом народа, который строил для себя. Это тоже была революция. Тогда появилась моя книга «Время, вперед!».

Потом война. Я был корреспондентом на фронте и многое увидел. Но почему-то больше всего запомнил мальчиков — обездоленных, нищих, угрюмо шагавших по дорогам войны. Я увидел русских солдат. Измученные, грязные, голодные, они подбирали несчастных детей. В этом была великая гуманность советского человека. Они дрались с фашизмом, и, значит, они тоже были светочами революции. Вот почему я написал «Сын полка».

Я считаю, что прожил интереснейшую жизнь. Я вижу наконец то, к чему стремились в 1917 году, вижу, для чего мы совершили технический переворот, строили Магнитку, ради чего умирали мои друзья на фронте…

Меня всегда волновал вопрос: «Что значит быть советским писателем?» Ответ на него я получил так…

Это было давно. Придя однажды домой, я нашел в почтовом ящике длинный конверт с иностранными марками. Вскрыв его, я прочитал приглашение от известного буржуазного литературного объединения Пен-клуб участвовать в очередной конференции этого клуба в Вене. Я был тогда молодым писателем, приглашение это мне очень польстило, и я стал рассказывать всем встречным и поперечным, какой мне оказан неслыханный почет. В одной из редакций я встретил Маяковского и, конечно, показал ему это заграничное письмо. Владимир Владимирович, в свою очередь, спокойно достал из кармана пиджака точно такой же элегантный конверт.

— Вот. И меня тоже пригласили, — сказал он. — Но я не хвастаю. Потому что пригласили меня, конечно, не как Маяковского, а как представителя советской литературы! И вас — тоже. Понятно? Подумайте, Катаич (так он называл меня в добрые минуты), что значит быть писателем Советской страны!

Слова Маяковского запомнились мне на всю жизнь. Я понял, что своими творческими удачами обязан воспитавшему меня советскому народу. Я понял, что быть советским писателем — это значит идти в ногу с народом, равняясь на партию, быть всегда на гребне революционной волны.

Есть у меня рассказ «Флаг», написанный, как говорится, на фактическом материале. Содержание его таково. Фашисты окружили наших воинов и предложили им сдаться. Но вместо белого флага наши вывесили алый стяг, сшитый из кусков красной материи разных оттенков.

Наша советская литература тоже составлена из многих произведений разных оттенков, которые в целом горят, как огненно-красное знамя революции.


Однажды, гуляя по Шанхаю, я случайно зашел на рынок, где находится так называемый «Храм мэра города». Там продают для верующих свечки. За столиком стоит старая китаянка, она достает из двух ваз странные палочки. Вы платите десять юаней, женщина разрешает вытащить одну палочку с иероглифами. Потом справляется в книге, спрашивая, какая у вас на палочке помечена страница. И вот эту страницу она вырывает и отдает вам. На моем листике было написано: «Феникс поет перед солнцем. Императрица не обращает внимания. Трудно изменить волю императрицы, но имя ваше останется в веках».

Императрицы у нас нет. Эта часть предсказания отпадает. Весьма сомнительно, что мое имя останется в веках. Тоже отпадает.

Остается только одно — «Феникс поет перед солнцем». С этим я согласен. Солнце — это моя родина…


1957

О новаторстве*

Дух новаторства должен пронизывать все поры нашего общества.

Революционное новаторство — вот главная черта всей деятельности Ленина, в боях и борьбе создавшего первую в мире истинно рабочую партию коммунистов. Дух новаторства руководил Лениным, когда он открыл совершенно новые формы первого в мире Советского государства.

Так же глубоко был разработан в ленинские времена и знаменитый план ГОЭЛРО, который Ленин назвал второй Программой партии.

Ленин никогда не отрицал права на мечту. Он прямо написал:

«Надо мечтать!»

Заметьте: не можно, а надо. Надо мечтать!

«Разлад между мечтой и действительностью, — цитирует Владимир Ильич Писарева, явно разделяя его мнение, — не приносит никакого вреда, если только мечтающая личность серьезно верит в свою мечту, внимательно вглядываясь в жизнь, сравнивает свои наблюдения с своими воздушными замками и вообще добросовестно работает над осуществлением своей фантазии. Когда есть какое-нибудь соприкосновение между мечтой и жизнью, тогда все обстоит благополучно».

Стало быть, нет никакого противоречия между нашей мечтой и действительностью. Но есть противоречие иного рода. Планы наши — насквозь новаторские. А между тем иные люди, призванные осуществлять эти планы, проводить их в жизнь, нередко в своей практике, да и по духу своему довольно-таки консервативны. То, что в дореволюционное время называлось «просвещенные консерваторы». Наши советские «просвещенные консерваторы» очень любят трактовать себя как больших новаторов.

Если же присмотреться к их ежедневной деятельности, к их практике, к их безоговорочному открытому преклонению перед всем старым, проверенным и спокойным, к их панической боязни всего сколько-нибудь нового, то можно с уверенностью сказать, что в силу целого ряда исторических обстоятельств образовался некий устойчивый тип работника-консерватора, тайного зажимщика всякой смелой мысли, всякой непривычной идеи, идущей вразрез с усвоенными в течение многих лет представлениями и навыками, — будь то животновод, застрявший в своих представлениях на практике средневекового животноводства; будь то отсталый председатель колхоза; будь то чиновный литератор, воинственный охранитель устаревших, изживших себя литературных форм, в которые уже явно не вмещается новое содержание; или же критик, пытающийся представить дело так, будто допотопный реализм какого-нибудь Шеллера-Михайлова — это именно и есть социалистический реализм.

Новое рождается в борьбе со старым, отжившим, косным. Такова диалектика. Духу новаторства всегда противостоит консерватизм самых различных, подчас очень тонких оттенков. Это закономерно. Мы знаем, что жизнь развивается, не может не развиваться в борьбе противоречий. Старое всегда сражается с новым.

Борьба нового со старым, передового с косным идет в науке, в эстетике, в искусстве. Это борьба плодотворная, показывающая бурный рост нашей страны во всех областях. Но она все же борьба, и в этой борьбе наша новаторская Коммунистическая партия, ее ленинский Центральный Комитет призваны историей помогать всему новому.

Нельзя забывать, что все большие и малые деяния, которые совершил наш народ, наша партия, начиная с Октябрьской революции, были актами новаторства.

Новаторством были коллективизация сельского хозяйства, строительство индустриальных гигантов, освоение целинных земель, завоевание космоса.

Если можно сказать, что наш народ в короткий исторический срок пересел с телеги на трактор, а вся наша страна совершила прыжок от лучины к радио, от капитализма к социализму, то теперь новая Программа партии дает нам еще более грандиозный маршрут, когда, образно выражаясь, нашему народу предстоит пересесть с самолета на космический корабль.

Этот подвиг может совершить только народ-новатор.

Движение наше вперед совершается с такой быстротой, что сознание человека зачастую не поспевает за развитием техники.

Сознание отстает. Это явление хотя и досадное, но оно показывает не столько слабость нашего сознания, сколько быстроту, которую набирает наше общество в своем движении вперед, к новым коммунистическим формам своего бытия.

Задача в том, чтобы убрать с дороги все инертное и предоставить «зеленую улицу» духу новаторства.

Программа партии открывает практически неисчерпаемые перспективы во всех областях нашей жизни, в особенности в области человеческого труда.

Как человек, причастный к искусству, я, конечно, в первую очередь мечтаю о наступлении эры большого новаторского искусства, ибо только оно одно может во всей полноте отразить нашу эпоху новаторской техники и новаторской политики.

Был такой момент, когда малейшее проявление в искусстве чего-нибудь истинно нового вызывало раздраженные отклики, что, конечно, совершенно не могло содействовать процветанию в нашей стране духовной свободы и независимости.

В этой связи хочется вспомнить один случай с Владимиром Ильичем Лениным. Это было в 1921 или в 1922 году, а может быть, годом раньше. Я приехал в Москву в 1922 году, и об этом случае говорили все литераторы и люди левого фронта, с которыми я встречался и дружил. Говорили о посещении В. И. Лениным общежития Вхутемаса.

Среди огромных государственных дел Владимир Ильич нашел время, чтобы приехать в общежитие Вхутемаса, посмотреть, как живут студенты. А время было очень трудное, голодное. Ленин приехал вместе с Надеждой Константиновной Крупской и поднялся по темной лестнице в общежитие, где жили тогда голодные, но полные энтузиазма художники, горячие сторонники Советской власти и страстные враги всего «академического». Были у них, разумеется, «левые» крайности, свойственные и молодости, и первым годам революции, но, в общем, были они замечательные парни, хотя в большинстве своем занимались ужасающими вещами — например, супрематизмом. Это было и трогательно и трагично. Молодые вхутемасовцы искренне считали, что они служат Революции и Советской власти. Они варили пшенную кашу на «буржуйках» и занимались искусством, то есть писали свои странные, трогательно детские полотна, с разноцветными кружками и треугольниками — зачастую, надо признаться, довольно приятными на взгляд.

И вот Владимир Ильич Ленин попал в эту компанию. Ему сказали, что это художники, представители самой что ни на есть ультралевой революционной интеллигенции.

Владимир Ильич посмотрел их работы. Его окружили, заговорпли о литературе — о Пушкине, Маяковском и начали спрашивать мнение Владимира Ильича о «левом» искусстве. Владимир Ильич сказал: «Я совершенно этого не понимаю. Мне лично нравится Пушкин».

Тут вышел бородатый дядька и горестно сказал:

— Пушкин?

— А вам, видно, Маяковский нравится больше, чем Пушкин?

— Больше.

— Почему же-с?

— Потому, что Маяковский стоит за Революцию, за Рабоче-Крестьянскую Красную Армию.

— Вот как! — воскликнул Ленин. — Стоит за Революцию, за Красную Армию? Гм, гм… Это меняет дело.

И он, посмеиваясь, уехал.

В этом эпизоде весь Ленин — прямой, принципиальный, в высшей степени тактичный и прежде всего революционер.

Эти треугольнички супрематизма никому не пригодились, но из среды вхутемасовцев тех легендарных лет с течением времени вышли многие подлинные новаторы, революционеры по духу, по форме. Теперь их знают все. В их числе Кукрыниксы, Черемных, С. Образцов… И много других. Значит, какое-то здоровое начало было в их ранних новаторских стремлениях. Они искали новых форм для выражения нового содержания. Я вспоминаю об этом, конечно, не для того, чтобы найти какое-либо оправдание или подобие оправдания для ремесленного, бескрылого формализма со всеми и всяческими выдуманными «измами». Но ведь бывают и хорошие «измы». Хотя бы реализм, романтизм… Я хочу напомнить, что молодое и революционное искусство всегда связано с новаторством. Поощрять его — святая обязанность также и нашей писательской организации. Ибо без непрерывного обновления ничто не может жить, а тем более искусство. Конечно, процесс этот сложный, и среди молодежи неизбежны люди увлекающиеся, падкие на новизну ради новизны. Но в руководстве искусством ведь так важно терпение. Нужно уметь и нам быть терпимыми и терпеливыми.

Но по отношению к поискам подлинно революционным, новаторским — таким, которые в русле социалистического реализма ищут новых струй и течений, — мы должны быть внимательны, терпеливы, дружественны. Ибо не идти вперед, стоять на месте — значит катиться назад.

А это было бы не по-большевистски.


1957–1961

Слово о Гоголе*

Гоголь — одно из самых дивных явлений русского художественного гения. Только великий народ мог дать миру такого великого писателя.

Гоголь — художник совершенно самобытный, небывало оригинальный.

Пушкин как-то записал в своем дневнике: «Вчера Гоголь читал мне сказку, как Иван Иванович поссорился с Иваном Тимофеевичем — очень оригинально и очень смешно».

Как видите, у Пушкина здесь описка: Иван Никифорович назван Иваном Тимофеевичем. Но есть еще и другая обмолвка: повесть Гоголя названа сказкой.

Лично я уверен, что это не обмолвка и не описка. Думаю, что Пушкин вполне сознательно назвал повесть Гоголя о двух миргородских обывателях — сказкой.

При всей ее бытовой достоверности, жанровости, она по духу своему, по кисти, в значительно большей степени — сказка, чем повесть. В ней житейская пошлость и сами характеры героев доведены до чисто сказочных фантастических масштабов.

Гоголь-художник, в значительной мере, вышел из стихии народной сказки и народной песни.

И Пушкин это безошибочно почувствовал. Он гениально проник в самое существо Гоголя и с волшебной точностью определил его излюбленную литературную форму: не повесть, а именно сказка. Почти все написанное Гоголем более всего похоже на сказку, начиная с «Вечеров на хуторе близ Диканьки», «Миргорода» и кончая «Мертвыми душами». Они все населены характерами поистине сказочными.

Не будем говорить о Вие, Панночке, Красной Свитке, Басаврюке, черте, укравшем месяц, ведьме с отрубленной рукой, мертвецах, грызущих друг друга на дне пропасти… Они являются, в прямом смысле, персонажами сказочными, заимствованными из чистейших родников народного творчества.

Но возьмем даже персонажи «Мертвых душ» или «Ревизора». Ведь это тоже характеры сказочные, хотя и взятые не из народной старины, а из окружающей Гоголя действительности, что не помешало их фантастичности.

Реализм нисколько не противоречит фантастике. Больше того. Мне думается, что народная сказка — в самой своей основе — реалистична, верна жизни.

«Народ не выдумывал; он рассказывал только о том, чему верил…» — пишет Афанасьев в предисловии к собранию русских народных сказок. Конечно, верования народа были фантастичны. Но народ «не отважился дать своей фантазии произвол, легко переходящий должные границы и увлекающий в область странных, чудовищных представлений».

В этом — различие между фантастикой истинно народной и фантастикой кабинетной, «высосанной из пальца», декадентской, действительно дошедшей до «странных, чудовищных представлений».

Фантастика Гоголя реальна, хотя характеры, созданные им, сказочны, точнее, сказочно преувеличены.

Уж если Хлестаков врет, так врет сказочно! Коли Ноздрев наглец, то сказочный наглец! Если Плюшкин скуп, то он скуп, как царь Кащей, который «над златом чахнет»… У Гоголя все реально и вместе с тем — все — сказка! Если арбуз, то семьсот рублей арбуз! Если курьеры, то 35 000 курьеров! Если взятка, то взятка сказочная: не чем-нибудь, а борзыми щенками. Если лошадь, то розовой или голубой шерсти.

Господи боже мой! А дура Коробочка? А Яичница? А Держиморда? А дама просто приятная и дама приятная во всех отношениях? Даже на секунду появившийся в первой главе «Мертвых душ» молодой человек в белых канифасовых панталонах, весьма узких и коротких, во фраке с покушениями на моду, из-под которого видна была манишка, застегнутая тульскою булавкою с бронзовым пистолетом! А сбитенщик с лицом, как самовар из красной меди, но с черною, как смола, бородою!

Но и героические фигуры Гоголя также сказочны, легендарны, былинны. Чего стоит один Тарас Бульба — величайшее создание гоголевского гения, равного которому еще не видел мир.

Все это так. Но это не самое главное. Самое важное заключается в том, что в народных сказках всегда присутствует высокое нравственное начало. Понятие о добре и зле. О правде и кривде. Именно это высокое нравственное чувство, которым как бы пропитаны все творения Гоголя, и ставит его на огромную высоту, как художника воистину народного и национального — великого писателя России.

Гоголь обладал совершенной «писательской аппаратурой». У него было острейшее зрение, тончайший слух, изумительное осязание — словом, все пять внешних чувств, обостренных и доведенных до совершенства. Но кроме этого, он еще обладал, быть может, самым драгоценным для всякого подлинного художника слова — шестым чувством: чувством внутренней музыкальности, ритма.

Гоголь был музыкален до кончиков ногтей. И этим он, несомненно, был обязан стихии дивной народной украинской песни, под звуки которой засыпал, еще лежа в своей младенческой колыбели, и которая потом всю жизнь звучала в его удивительно израненной душе.

Приемом народной сказки, положенной на музыку народной песни Гоголь изображал окружающий его мир, современное ему общество.

Язык Гоголя по-народному груб и местами сыроват. Но художник творил из него истинные чудеса. Нет равного Гоголю в мировой литературе по умению изобразить предмет, построить метафору.

Я помню, как однажды ко мне прибежал взволнованный Есенин:

— Слушай, ты давно читал «Мертвые души»? Там есть одно совершенно гениальное, изумительное, неслыханное место. Понимаешь, там у Гоголя — дороги расползались во все стороны, как пойманные раки, когда их высыпят из мешка! Вот это, брат, настоящий имажинизм! Не нам чета!

Есенин тогда увлекался имажинизмом и, вероятно, был крайне поражен, что у Гоголя сто лет назад метафоры были куда лучше.

Впрочем, кто из нас, открыв в сотый раз Гоголя, не удивлялся вдруг невероятной силе его образов, дьявольской магии его изображения? Метафоры Гоголя всегда поражают, их воспринимаешь, как прочитанные впервые.

«Шум от перьев был большой и походил на то, как будто бы несколько телег с хворостом проезжали лес, заваленный на четверть аршина иссохшими листьями».

«Чичиков увидел в руках его графинчик, который был весь в пыли, как в фуфайке».

Поразительная пластика!

Влияние Гоголя испытали на себе целые поколения русских писателей, в том числе и лучшие советские мастера. Например, Маяковский, который много раз прибегал в своих стихах к чисто гоголевским преувеличениям:

Я знаю силу слов,

я знаю слов набат.

Они не те,

которым

рукоплещут ложи.

От слов таких срываются

гроба

Шагать четверкою

своих дубовых

ножек.

Эти срывающиеся гроба — конечно, могучая реминисценция из гоголевского «Вия».

Изобразительная сила Гоголя равнялась силе его обличительного таланта. Поэтому его художественные произведения так беспощадно разили пороки современной ему николаевской России — страшный мир Хлестаковых, Городничих, Ляпкиных-Тяпкиных, Чичиковых, Ноздревых, Собакевичей и великого множества им подобных монстров: взяточников, ябедников, доносчиков, плутов, тунеядцев, крепостников, «небокоптителей», имеющих лишь весьма условное человеческое подобие.

«…Давно уже не было в мире писателя, — писал Чернышевский, — который был бы так важен для своего народа, как Гоголь для России».

Но и в наши дни, когда свободные народы Советского Союза вплотную приступили к построению коммунизма, творчество Гоголя, величайшего русского писателя, не устарело. Оно продолжает жить, помогая бороться с пережитками прошлого в сознании наших людей.

И не только это.

Творения Гоголя доставляют нам неиссякаемое эстетическое наслаждение и наполняют наши сердца гордостью за великий русский народ, давший миру такого гениального художника слова, поэта и сказочника, как наш бессмертный Гоголь.

Вечная ему слава!


1959

Чехов*

Двадцать пять лет тому назад, в Таганроге, в чеховские дни Мария Павловна, сестра Чехова, рассказывала мне о том, как работал Антон Павлович.

Этот рассказ навсегда врезался мне в память.

— Антоша!

Не слышит.

— Антошенька! Посмотри на часы. Уже полчаса восьмого.

— Погоди, Маша.

— Опоздаем в театр.

Молчит.

А сам все пишет. Быстро-быстро. И не смотрит на бумагу. Шея вытянута. Глаза неподвижно устремлены куда-то вдаль, широко открыты и светятся, как плошки.

Мария Павловна именно так и сказала: как плошки.

Удивительно живо представилась вся картина: пишущий Чехов с глазами как плошки. В это время он ничего не видел и не слышал вокруг себя. Все происходило в нем. Это была таинственная, сокровенная минута перевоплощения — самое драгоценное свойство подлинного художника.

Без этого дара перевоплощения, когда художник является в одно и то же время и творцом, и собственным творением, — писатель, как бы талантлив он ни был, никогда не станет великим.

Антон Чехов был писатель великий. У него был врожденный дар перевоплощения.

Он вышел из низов. Из самой гущи народной. Его дед был крепостной.

«Что писатели-дворяне брали у природы даром, то разночинцы покупают ценою молодости, — писал Чехов Суворину, обобщая судьбу целого поколения русской разночинной интеллигенции, вышедшей из народа. — Напишите-ка рассказ о том, как молодой человек, сын крепостного, бывший лавочник, певчий, гимназист и студент, воспитанный на чинопочитании, целовании поповских рук, поклонении чужим мыслям, благодаривший за каждый кусок хлеба, много раз сеченный, ходивший по урокам без калош, дравшийся, мучавший животных, любивший обедать у богатых родственников, лицемеривший и богу и людям без всякой надобности, только из сознания своего ничтожества, — напишите, как этот молодой человек выдавливает из себя по каплям раба и как он, проснувшись в одно прекрасное утро, чувствует, что в его жилах течет уже не рабская кровь, а настоящая человеческая».

Вот чего страстно желал, вот что неутомимо проповедовал Чехов, во имя чего жил: чтобы в жилах людей текла не рабская кровь, а настоящая человеческая!

Это была основная тема его творчества.

Подобно другому русскому человеку из гущи народной — Ломоносову, Чехов не только «выбился в люди», как принято было раньше высокомерно говорить о таких талантах из низов, но стал гордостью русского народа, нашей лучшей славой, наряду с Пушкиным, Гоголем, Толстым, Достоевским.

На любви к Чехову сходятся люди самых различных, а подчас даже и прямо противоположных вкусов. Он признан всеми. Мне еще никогда не встречался человек, который сказал бы, что ему не нравится Чехов.

При мне спросили Маяковского, кого он любит больше всего из русских писателей, и он, не задумываясь, сказал: Чехова!

В этой связи я вспомнил другое высказывание Маяковского о Чехове, еще до революции, когда совсем юный Маяковский считал себя футуристом и по молодости лет ниспровергал «с Парохода Современности» Толстого, Достоевского, Пушкина и других классиков.

Вот что, между прочим, говорилось в статье Маяковского «Два Чехова», где он достойно приветствовал Чехова как одного из династии «Королей Слова»:

«Понятие о красоте остановилось в росте, оторвалось от жизни и объявило себя вечным и бессмертным…

…А за оградой маленькая лавочка выросла в пестрый и крикливый базар. В спокойную жизнь усадеб ворвалась разноголосая чеховская толпа адвокатов, акцизных, приказчиков, дам с собачками…

…Под стук топоров по вишневым садам распродали с аукциона вместе с гобеленами, с красной мебелью в стиле полуторы дюжины людовиков и гардероб изношенных слов».

Здесь Маяковский явно имел в виду знаменитый «многоуважаемый шкаф».

«Из-за привычной обывателю фигуры ничем не довольного нытика, — пишет далее Маяковский, — ходатая перед обществом за „смешных“ людей, Чехова — „певца сумерек“, выступают линии другого Чехова — сильного, веселого художника слова».

Как видите, молодой Маяковский со свойственным ему своеобразием выступил на защиту памяти Чехова от тех критиков, которые всю жизнь мучили Чехова, называя его «нытиком», «певцом сумерек», «хмурым человеком» и прочими вздорными определениями.

Самое замечательное заключается в том, что мнение Маяковского о Чехове оказалось весьма близким по духу к пониманию Чеховым самого себя.

«Мое святое святых — это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь. Вот программа, которой я держался бы, если бы был большим художником…» — говорит Чехов в письме к поэту Плещееву.

Чехов в этом еще сомневался!

Он был не просто большим художником. Он был художником громадным. Гением. И если разобраться, он действительно всегда твердо держался своей благородной программы, которая жива в мире и поныне.

Интересно мнение о Чехове и Анри Барбюса. Однажды он спросил меня, кого из французских писателей я ставлю выше всего. Я назвал несколько прославленных имен, в том числе Мопассана.

— Мопассан! — воскликнул Барбюс в сильнейшем волнении. — Нет, вы шутите! Как! Вы, русский, можете назвать великим писателем Мопассана, в то время как у вас есть, такой действительно великий, действительно гениальный, ни с чем не сравнимый писатель, как Антон Чехов!

А ведь еще на моей памяти считалось большим комплиментом Чехову, когда говорили, что он русский Мопассан.

Русский читатель признал и полюбил Чехова прежде, чем современная критика поняла его истинные масштабы. Даже после смерти писателя в энциклопедии «Просвещение», в статье Скабичевского, который прославился своим полным непониманием значения Чехова, Антон Павлович квалифицирован всего лишь, как «известный беллетрист».

Невероятно, но это так!

Будучи писателем всемирным, Чехов прежде всего — писатель русский. В нем соединились все лучшие качества русского национального характера: ум — широкий, свободный, независимый, гордый; правдолюбие, неугасимое стремление к истине, горячая любовь к своей родине и к своему народу, бескорыстное, подвижническое служение этому народу.

И конечно, — поразительный талант.

Все эти качества позволили Чехову не только очень глубоко, до самого дна проникать в самую суть всех явлений жизни, но и осветить их беспощадно ярким светом своего разума, без чего художник не в состоянии создать сколько-нибудь достоверные характеры, а тем более картину общества.

Говоря о писательском таланте, как теперь принято говорить — мастерстве, Чехова, я имею в виду ту высшую простоту, скромность художественных средств, которые в руках подлинного художника стоят гораздо дороже самых изысканных словесных построений и метафор, многозначительных архаизмов и кустарных подделок под якобы народную речь в духе чеховского Епиходова, — словом, без всего того ложнохудожественного, что многие критики и до сих пор еще продолжают самоуверенно называть «сочно», «красочно» и чего, по свидетельству Ивана Бунина, Чехов терпеть не мог.

«„Красочно“ — ведь они же не знают, что у художников это бранное слово!» — говорил Чехов.

В смысле простоты изобразительных средств, и в первую очередь языка со всей его возможной точностью, краткостью и ясностью, — Чехов является продолжателем лучших образцов классической русской прозы, которые нам подарили Пушкин и в особенности Лермонтов в «Герое нашего времени».

Недаром же Чехов так восхищался «Таманью», считая ее лучшим русским рассказом.

Кроме Льва Толстого, никто из современных Чехову писателей не мог сравниться с ним по силе языка и вместе с тем по его удивительной прозрачности, почти неощутимости, в чем, как мне кажется, Чехов зачастую превосходил даже самого Толстого.

Чехов был новатором в области литературной формы. Подобно тому как Пушкин преобразовал русский стих, приблизив его к живой разговорной речи, так же и Чехов преобразовал русскую прозу, сделав ее язык более сжатым, емким, почти стереоскопически объемным и также еще более разговорным, демократическим, народным.

Его новаторство, между прочим, заключалось также и в том, что он не усложнял тех элементов русской прозы, которые были выработаны до него целыми поколениями писателей, и не привносил в художественную ткань различные изобразительные красоты и излишества, а, напротив, строжайше очищал язык от всего лишнего, в течение многих лет наросшего на нем, как ракушки на киле корабля. Как бы это лишнее ни казалось красивым, заманчиво художественным, Чехов его беспощадно устранял, оставляя только то, что было абсолютно необходимым.

Этим и объясняется та волшебная легкость, с которой каждая созданная Чеховым фраза, каждая мысль доходят до сознания и мгновенно усваиваются, не требуя от читателя никакого дополнительного умственного напряжения. В его рассказах нет ничего лишнего. Оттого-то Чехов, как принято говорить, так «легко читается». Чем проще, тем легче.

Эта высшая простота — плод неутомимого писательского труда, громадного творческого усилия. Она дается лишь истинному таланту.

Известно, как нежно любил Чехова Лев Толстой. По его мнению, никто не двинул русскую прозу так далеко вперед, как Чехов. Толстой назвал Чехова Пушкиным русской прозы. До настоящего времени еще никому из русских писателей не удалось в области формы пойти дальше Чехова.

Он достиг величайшего совершенства в умении слить два элемента художественной прозы — изобразительный и повествовательный — в единое целое. До Чехова повествование и изображение, обычно даже у самых тонких мастеров, например Тургенева, за исключением разве Толстого и Достоевского, почти всегда чередовались, не сливаясь друг с другом. Описание шло своим чередом, повествование — своим: одно после другого.

У чеховского Тригорина, наблюдательного беллетриста, облако похоже на рояль. Недурно. Пахнет гелиотропом: приторный запах, вдовий цвет. Вдовий цвет — совсем хорошо. Даже отлично. Наконец, известное тригоринское описание лунной ночи: на плотине блестит горлышко разбитой бутылки и чернеет тень от мельничного колеса. Вот вам и лунная ночь. Ничего не скажешь. Похоже. Ну и что же? Перефразируя знаменитое изречение Гете по поводу похоже нарисованного мопса, можно сказать: одной лунной ночью больше, только и всего.

Но Чехов не Тригорин. Хотя, по сути дела, Тригорин цитирует рассказ самого Чехова «Волк». У Чехова изображение лунной ночи настолько тесно слито с повествованием о движении человеческой души, с течением жизни, что уже представляет собой не просто неподвижную картину, пейзаж, а нечто неизмеримо большее и качественно совсем другое.

Например, чеховская лунная ночь из повести «Три года».

Здесь нет ни щегольской подробности разбитой бутылки, отражающей луну, ни приторного запаха гелиотропа.

Просто: «Ночь была тихая, лунная, душная; белые стены замоскворецких домов, вид тяжелых запертых ворот, тишина и черные тени производили, в общем, впечатление какой-то крепости, и недоставало только часового с ружьем. Цвела черемуха… Каждый уголок в саду и во дворе напоминал ему далекое прошлое. И в детстве так же, как теперь, сквозь редкие деревья виден был весь двор, залитый лунным светом, так же были таинственны и строги тени, так же среди двора лежала черная собака и открыты были окна у приказчиков».

Все удивительно скромно, буднично. Но дело в том, что все это пропущено через душу героя повести Лаптева, слилось с его мыслями, чувствами, со всей его личностью, даже черная собака посреди залитого лунным светом двора, которая, как сказано у Чехова, «валялась на камнях, а не шла в поле, в лес, где бы она была независима, радостна. И ему (Лаптеву. — В. К.), и этой собаке мешало уйти со двора, очевидно, одно и то же: привычка к неволе, к рабскому состоянию…».

В этом поразительном слиянии изобразительного с повествовательным — одно из открытий Чехова.

У Чехова почти никогда не бывает безлюдных пейзажей. У него пейзаж слит с человеком. Пейзаж и человек дополняют друг друга. Вот в чем принципиальная разница между пейзажем Чехова и пейзажем Левитана, хотя почему-то принято их считать очень родственными. А по-моему, ничего похожего.

Чехов достиг величайшего совершенства в умении коротко, сжато, как бы вскользь, между прочим и почти незаметно для читателя, дать законченный портрет человека. Причем это вовсе не эскиз, не беглая подмалевка. Нет. Это нечто вполне законченное, даже документальное.

Дар перевоплощения помогает Чехову найти для каждого персонажа свой стиль, неповторимую интонацию. Чехов поразительно музыкален.

Свои повести и рассказы он строит, как стихотворения, подчиняя их строгой, сжатой ритмической форме. Это позволяет ему в маленькую повесть вместить такое количество материала, которого для другого писателя с излишком хватило бы на целый роман. Такая маленькая повесть-роман тоже одно из открытий Чехова. До него так емко не писали, да и после него, откровенно говоря, так писать еще не научились.

Развитие этого чеховского открытия — впереди.

Это одно делает Чехова совершенно новым, оригинальным явлением не только русской, но и мировой литературы.

Я не говорю уже о поразительном многообразии Чехова-писателя: и миниатюры, и повести, и драмы, и водевили, и записные книжки, которые, кстати сказать, после Чехова стали особым литературным жанром.

Чехов создал громадную галерею типов и характеров всех классов современного ему общества.

С поразительной достоверностью он изображал мужиков и помещиков, министров и белошвеек, офицеров, жандармов, купцов, рабочих, капиталистов, священников, лакеев, хористок, кондукторов, матросов и великое множество прочих жителей Российской империи.

При этом каждый человек, как бы мало ему ни было отведено автором места, — не условная фигурка, не иероглиф, а подлинный, живой, многогранный человеческий характер с неповторимыми чертами, целое общественное явление со всеми своими большими или малыми противоречиями.

Понятно, что этого достигнуть простым «изучением действительности» нельзя. Нужно горячо любить свою родину, свой народ. Будучи человеком из народа, Чехов всегда жил народными интересами, жил для народа.

«Но ведь я не пейзажист только, — говорит чеховский Тригорин, — я ведь еще гражданин, я люблю родину, народ, я чувствую, что если я писатель, то я обязан говорить о народе, об его страданиях, об его будущем, говорить о науке, о правах человека…»

Можно не сомневаться, что это были и мысли самого Чехова, написавшего в записной книжке:

«Желание служить общему благу должно непременно быть потребностью души, условием личного счастья…»

Чехов умел и любил изображать хороших, мыслящих людей, мечтающих о прекрасном будущем, любил писать о чистых сердцем, простых женщинах, о детях, о животных, о птицах. И все, к чему ни прикасалась его добрая большая рука, начинало светиться радостной, теплой улыбкой. Но в основном он, конечно, был художник-разоблачитель. На первый взгляд он кажется мягким, даже лиричным. Но вчитайтесь в Чехова. И даже в самых мягких его вещах вы вдруг почувствуете беспощадного сатирика, силой своей, на мой взгляд, ничуть не уступающего Щедрину или Гоголю, а кое-где и превосходящего их жизненным правдоподобием, художественной достоверностью.

Его сатира зачастую облечена в скромные бытовые одежды. Но тем неожиданнее и сильнее она действует.

При внешне спокойной, даже как бы холодноватой манере, Чехов с такой глубиной и внутренней страстностью вскрывает пороки отдельных людей и всего общества, что иначе как великим сатириком его не назовешь.

Он рубит под самый корень ненавистный ему мир российского мещанства и обывательщины, с неслыханной силой он бичует, беспощадно высмеивает человеческую жадность, жестокость, самодовольство, глупость, чванство, бездарность, стяжательство. Он, например, за уши вытаскивает на свет божий и показывает всему миру опасного тупицу, дьявольски живучую разновидность «наукообразных» в лице профессора Серебрякова, который, как об этом в отчаянии восклицает несчастный дядя Ваня, «ровно двадцать пять лет читает и пишет об искусстве, ровно ничего не понимая в искусстве. Двадцать пять лет он пережевывает чужие мысли о реализме, натурализме и всяком другом вздоре; двадцать пять лет читает и пишет о том, что умным давно уже известно, а для глупых неинтересно: значит, двадцать пять лет переливает из пустого в порожнее». Чехов показывает также страшную и на вид такую безобидную миленькую мещаночку Наташу из «Трех сестер», а на самом деле беспощадную хищницу, исчадие ада, воплощенное мещанство — злобное, воинствующее и омерзительное. Чехов выставляет на всеобщее обозрение мракобеса, человеконенавистника, настоящего современного расиста Рашевича из рассказа «В усадьбе» с его: «В харю! В харю! В харю!» — и холодного эгоиста, петербургского чиновника, консерватора Георгия Орлова из «Рассказа неизвестного человека».

Чехов, конечно, не был революционером. Но дело, которое он делал, — беспощадная критика современного общества и государственного строя, — сыграло, мало сказать, прогрессивную роль, оно оказало определенно революционизирующее влияние на сознание сотен тысяч и даже, быть может, миллионов его прижизненных читателей.

Молодой Ленин, прочитав в журнале рассказ «Палата № 6», так выразил свое впечатление:

«Когда я дочитал вчера вечером этот рассказ, мне стало прямо-таки жутко, я не мог оставаться в своей комнате, я встал и вышел. У меня было такое ощущение, точно и я заперт в палате № 6».

Это, быть может, самое драгоценное для нас свидетельство силы чеховского гения.

Художественное сознание Чехова не отставало от жизни, что постоянно случается с писателями среднего таланта. Наоборот. Сознание Чехова почти всегда опережало время. А быть впереди своего времени — это и есть главный признак подлинного художника.

Опережая свое время, Чехов был предвестником новой, светлой жизни, которую угадывал в будущем.

Он говорил о гармоническом человеке, в котором «должно быть все прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли».

Но в том страшном мире капитализма, в котором жил Чехов, это было неосуществимо.

Нужна была революция.

«…здоровая, сильная буря, которая идет, уже близка», — говоря словами чеховского Тузенбаха из «Трех сестер».

Эта буря, эта громада была Великая Октябрьская социалистическая революция, с ее бессмертными коммунистическими идеями. Только она одна могла превратить раба в свободного, гордого, гармонического человека, о котором всю жизнь так страстно мечтал Чехов.

Страстная, беспокойная, горячая любовь Чехова к своей родине и к своему народу была не пассивна и не сентиментальна. Это была любовь деятельная, требующая вмешательства художника в жизнь, освещающая все пороки общества для того, чтобы народ мог их познать, а познавши — уничтожить.

Чехов не был созерцателем. Он был борцом.

Он говорил: «Все мы народ, и все то лучшее, что мы делаем, есть дело народное».

Популярность Чехова не только в нашей стране, но и во всем мире — огромна.

За сто лет со дня его рождения в истории человечества произошли такие грандиозные события, как Великая Октябрьская социалистическая революция, две мировые войны, появление могущественного социалистического лагеря, начало распада колониальной системы, расщепление атома, завоевание космоса и множество другого, что можно назвать началом эры коммунизма на земном шаре.

Однако Чехов выдержал испытание временем. Он не только пережил это потрясающее столетие, но слава его небывало выросла и, что самое замечательное, продолжает расти.

Чехов из писателя национального стал писателем всемирным.

Нечего и говорить, как много мы все, вся советская литература, обязаны своим развитием гению Чехова.

Влияние чеховской школы явственно ощущается во всем мире. Нет возможности перечислить всех крупных писателей пяти континентов нашей планеты, в той или другой степени испытавших на себе влияние Чехова. Достаточно назвать таких поистине громадных художников нашего времени, как Томас Манн, Голсуорси, Мартен дю Гар, Лу Синь и многие, многие другие.

Чехов по-прежнему продолжает учить свой народ и все другие народы мира ненавидеть мещанство. Он и сегодня бичует стяжательство, грубость, лицемерие, ложь, расизм, человеконенавистничество, преклонение перед золотом — все пороки, доставшиеся в наследие от старого мира, время которого не всюду на земном шаре еще истекло.

Богатейшая галерея носителей этих пороков — человеческих типов, — созданная Чеховым в его книгах и в его неповторимом новаторском театре, о котором следует говорить отдельно, ежедневно помогает нам распознавать как бы с помощью беспощадного чеховского рентгена ткани мирового общества, местами пораженные, как раком.

Весь мир празднует сейчас радостный день рождения Антона Чехова, великого русского и всемирного писателя-новатора, гуманиста, учителя.

Есть нечто глубоко знаменательное в том, что столетие со дня рождения Чехова отмечают во всем мире сотни миллионов людей, которые хотят, чтобы наша земля была не атомным полигоном, а прекрасным садом и небо было в алмазах, как об этом часто мечтали и чеховские герои, и он сам.


1960

Несколько слов о Пикассо*

В области живописи я человек несведущий. Я ее просто люблю. Иногда мне кажется, что живопись — моя вторая душа. Этого, конечно, слишком мало для того, чтобы давать глубокие оценки творчества любого художника, в особенности такого противоречивого, как Пикассо, но вполне достаточно, чтобы выразить свои эмоции, тем более что, по-моему, живопись — родная сестра литературы.

Я хочу засвидетельствовать свое почтение и выразить изумление громадным талантом знаменитого французского художника по случаю его 80-летия.

Позволю себе сказать всего лишь несколько слов.

Пабло Пикассо принадлежит к числу тех живописцев, вокруг которых всегда идет горячий спор. Я даже не побоюсь слова «скандал». Так было раньше, когда молодой Пикассо выставил первые свои полотна, так обстоит дело и по сей день.

Совсем недавно очередной скандал разгорелся на французской выставке перед одной из последних картин Пикассо.

Существует мнение, что на Западе давно примирились с Пикассо, безоговорочно его признали и лишь в таком «отсталом» городе, как Москва, возможны дебаты по поводу Пикассо.

Но это совсем неверно. Недавно в Париже, в туалетной комнате выставки молодых художников, я видел на стене размашистую, запальчивую надпись карандашом: «Вив Матисс! А ба Пикассо!»

Стало быть, в «передовом» Париже до сих пор ниспровергают Пикассо.

Впрочем, Франция — страна весьма традиционная, а Париж — город, где слава держится очень прочно, в течение десятилетий, если не столетий. Тридцать лет назад, я помню, о Пикассо в Париже говорили то же самое, что и сегодня, и он был в такой же моде.

Еще до первой мировой войны Пикассо был признан гением, и — я уверен — эта репутация будет держаться прочно.

Пикассо уже не личность, а явление. Он стал неким коэффициентом, который, говоря о любых проблемах живописи, ставят перед квадратными скобками. Если говорят, например, об Эль Греко, то непременно заметят: Эль Греко — это тогдашний Пикассо. Если где-нибудь в пещере находят рисунок, сделанный рукой первобытного человека, то восклицают:

— Посмотрите, как чудесно нарисован мамонт, прямо-таки Пикассо.

Мне кажется, что гений Пикассо в том, что у него мировая душа. Мировая как в пространстве, так и во времени.

Многие из современных взрослых, образованных, искушенных в жизни людей не понимают Пикассо. Однако я заметил, что дети его отлично чувствуют. У меня есть внучка Тинка, ей нет еще и трех лет. Мы рассматривали с ней репродукции современной живописи. Я показал ей «Ню дан зюн ороре» Пикассо, работы 1908 года, и спросил: «Кто это?» — «Тетя», — сразу ответила Тинка. Затем я показал ей «Портрет d'Ambroise vollard», работу 1910 года — нечто невероятно кубистское, и моя Тинка на вопрос: «Кто это?» — в одну секунду разгадала ребус и безошибочно сказала: «Дядя». Действительно, это был дядя, хотя и составленный из кубиков и треугольников.

У Пикассо детская душа, чистая, первобытная, ясная. Его искусство отнюдь не «инфантильно», как, например, живопись Анри Руссо, а именно говорит о душевной ясности и чистоте, без малейшего жеманства.

Пикассо пришел в живопись, как аналитик. Перед ним стоял прекрасный гармонический мир: люди, деревья, облака, дома, солнце. Но он не захотел копировать этот мир, как делали до него. Он захотел его сначала исследовать, разъять, разложить на части, разрезать на кубики, посмотреть, что в середине, внутри этой «божественной гармонической красоты». Он стал кубистом. И запутался среди своих кубиков. Разложить-то он мир разложил, но собрать не сумел. Или, вернее, сумел, но не сразу. Много лет потребовалось Пикассо, чтобы путем невероятных усилий создать из своих кубиков новый мир. Этот новый мир еще и сейчас не вполне совершенен, так как некоторые кубики попали не на свое место или стали вверх ногами. Одним словом, Пикассо захотел, как пушкинский Сальери, проверить гармонию алгеброй. Но тем не менее Пикассо не Сальери. Если бы он был просто Сальери, ему не суждено было бы стать Пикассо. Он Сальери с душой Моцарта или Моцарт с душой Сальери — как вам будет угодно. Ибо только Моцарт мог бы создать свой голубой и розовый период, только Моцарт мог нарисовать голубя мира, или сделать легкие, строгие, классически прекрасные иллюстрации к Бальзаку, или, наконец, создать чудесный воздушно-легкий рисунок — портрет Юрия Гагарина, получеловека, полуптицу в крылатом шлеме, с детской улыбкой и голубем мира в руке, — портрет, репродукцию которого можно было вздеть во всех эстампных магазинах Парижа гагаринской весной этого года.

Соединение Моцарта и Сальери, органическое слияние старческой мудрости с детской непосредственностью, наконец, традиционного с новаторским и есть то явление, которое мы называем Пабло Пикассо.

Смысл этого явления в том, что мир слишком велик, вселепная слишком разнообразна и человек слишком сложен для того, чтобы можно было изображать его внутренний мир, его сущность, применяя один какой-нибудь способ. Таких способов должно быть, по крайней мере, два. И Пикассо это доказал: способ анализа и способ синтеза. А настоящий гений, быть может, и должен иметь два лица и две души: душу Сальери и душу Моцарта. Таков Пабло Пикассо.


1961

Мысли о творчестве*

Как создается книга? Я считаю, что раньше всего появляется тема. Появляется и начинает мучить писателя. По мере того как она укрепляется в сознании, возникают и созревают образы людей, вещей, элементы будущего пейзажа. Сначала все это отрывочно, не связано, потом становится компактней, складывается в сумму впечатлений, которые давят на художника, требуют воплощения. И он уже не может ни о чем другом думать, ничем другим заниматься. Такое творческое самочувствие — самое главное для художника.

Что такое замысел? Как он возникает у писателя? Этого никто не знает. Все совершается почти неощутимо. Масса жизненных фактов проходит мимо вас. Вы что-то прочли, увидели, услышали — все скользит мимо. Но вдруг что-то останавливает ваше внимание, происходит нечто вроде электрической вспышки. Какое-то «внутреннее зажигание» от внезапного соприкосновения вашего сознания с внешним явлением, в котором есть для вас что-то важное. Вы чувствуете — вот то, что мне надо! И «оно» входит в ваше сознание, словно патрон в обойму, и должно выстрелить. Проходит некоторое время, «оно» созревает и выстреливает — появляется книга. Но может и не выстрелить, может «залежаться» в обойме — тогда никакой книги не будет. Во мне вечно, и раньше и сейчас, бродит масса сюжетов, которые еще не отстоялись; может быть, они не отстоятся никогда. Я охотно отдаю их другим, как в свое время отдал Ильфу и Петрову сюжет «Двенадцати стульев». Я вижу — тема хорошая, но не моя. А я беру тему только тогда, когда чувствую, что могу писать, движимый чем-то изнутри, без малейшего напряжения.

Был ли у меня с самого начала замысел всего цикла «Волны Черного моря»? Нет, конечно. Прежде всего, я не предполагал, что будет четыре книги, — ведь когда писалась первая книга, не было еще Великой Отечественной войны и я не знал, что она будет и что будут катакомбы, куда попадут мои герои. Был ли у меня замысел хотя бы первой книги — «Белеет парус одинокий»? Тоже нет. Первоначально был задуман один роман — «Хуторок в степи». Но когда я приступил к работе над ним, я стал думать: что предшествовало в общественной жизни событиям, которые должны были совершиться в книге? Начал копаться в биографиях своих героев, докопался до их детства и написал «Белеет парус одинокий». Могу ли я поэтому сказать — когда, в какой момент, от какой электрической вспышки возник замысел этой книги? Со мной случилось примерно то же — извините меня за нескромную аналогию, — что случилось с Толстым. Он начал писать роман о декабристах, сделал экспозицию, а когда стал думать о своих героях — кем они были до декабрьского восстания, то дошел до 1812 года и начал писать «Войну и мир». Конечно же, это в известной мере роман и о декабристах, потому что Пьер Безухов, несомненно, был декабристом, Андрей Болконский стал бы им, если бы не был убит, и Николенька, сын Андрея, тоже был бы декабристом, если бы успел к тому времени стать взрослым.

«Белеет парус одинокий» я написал быстро, месяца в четыре, без малейшего напряжения, с тем ощущением внутренней свободы, которое сопутствует работе над своей темой. Может быть, отсюда и возникла уверенность, что книга написана правильно, уверенность, которая была настолько сильна, что я ни разу не возвращался к работе над повестью. Только теперь, после многочисленных русских изданий и семидесяти зарубежных, я впервые как следует, внимательно, от начала до конца перечитал роман и кое-что чуть-чуть в нем подправил.

Книга была закончена. Но судьбы героев и их место в событиях внешнего мира не были еще окончательно определены. Хотелось писать дальше. Это желание подогревалось читательскими письмами, которые шли ко мне в громадном количестве. Читатели требовали рассказа о том, что было дальше, что стало с Петей и Гавриком. И я решил писать «Хуторок в степи», то есть вернуться к теме первой задуманной мною книги.

Но в это время произошли мировые события, помешавшие моим планам. Началось обострение советско-германских отношений, и хотя еще не было известно, как и чем оно кончится, но в воздухе уже ясно ощущалось дыхание надвигавшейся войны.

В те дни я много думал о том, что необходимо написать произведение, которое подняло и разожгло бы в сердцах и умах советских людей патриотические чувства, готовность идти на подвиг в защиту отечества. Но я думал об этом отвлеченно, не имея какого-либо определенного сюжета, еще не видя перед собой своих персонажей. Я искал. И вот однажды в «Правде» мне дали пачку хранившихся в сейфе материалов об интервенции на Украине и попросили срочно, отложив всякую другую работу, написать об этом. То были приказы генерала Гофмана, командовавшего в 1918 году оккупационной германской армией на юге России, донесения партизанских отрядов того времени, выписки из немецкой прессы. Познакомившись с этими материалами, я вдруг ощутил в себе «магическую вспышку», и так же стремительно, как «Парус», написал «Я сын трудового народа…».

Через полтора года началась война. На первых порах я ничего не мог писать, кроме военных корреспонденций. Позднее написал повести «Жена», «Сын полка». Таким образом, мои прежние планы были отодвинуты временно в сторону, уступив место вещам более созвучным событиям, духу времени, интересам народа.

В конце войны я попал в Одессу и узнал о героической борьбе моих земляков — партизан, укрывавшихся в катакомбах. Полный впечатлений от услышанного, от того, что я увидел в городе и в самих катакомбах, я вдруг понял, что в подвигах одесских партизан должны были участвовать, конечно, и мои старые герои. По горячим следам этих впечатлений я написал роман «За власть Советов!». С моей стороны, разумеется, было рискованно после первой повести сразу написать заключительную, не имея даже черновых набросков середины. Но что поделаешь! Сама жизнь вмешивалась все время в мой замысел, над выполнением которого я, в общей сложности, проработал двадцать пять лет.

Только после войны мне удалось вернуться к намеченному, но все еще не осуществленному плану — написать «Хуторок в степи», а вслед за ним «Зимний ветер», — соединившие начала и концы судеб Пети и Гаврика, разорванные событиями эпохи.

Интересно, что у меня всегда, еще с юношеских лет, было ощущение, что я живу в историческое время. Меня не покидало чувство, что в мире происходят большие события, то и дело нарушающие «нормальное» течение жизни. Я остро ощущал историзм эпохи, в которую живу, хотя вначале это чувство было приглушенным, неосознанным. Оно обострилось, когда мне стало семнадцать лет. Я даже писал тогда какой-то «эпохальный» роман с многозначительным и безвкусным названием «Звенья».

Полагаю, что не я один так воспринимал тогда окружающее. Мои сверстники тоже ощущали повседневные события как историю, свои записки и юношеские дневники — как летопись, а друзей и товарищей — не иначе как «современников». На меньшее мы не шли. И действительность в самом деле заслуживала того. Я помню, хоть и смутно, русско-японскую войну, революцию 1905 года. Помню солдат, возвращавшихся с фронтов первой империалистической войны, участником которой я был. Ясно помню Февральскую, а затем и Октябрьскую революцию, которую видел глазами уже двадцатилетнего юноши, с первых же дней всем сердцем принявшего ее идеи.

То, что происходило вокруг меня в детские и юношеские годы, мне казалось важным, я старался как можно больше вобрать в себя, запомнить, будто знал, что придет время, когда все это станет мне нужно как писателю.

Значит ли это, что цикл «Волны Черного моря» или отдельные входящие в него произведения — автобиографичны? Честно говоря, лишь в очень небольшой степени. Был, например, мальчик Гаврик, был его дедушка, была шаланда, в которой они выходили в море. Гаврика я хорошо знал, дружил с ним, его звали Миша Галий, у меня даже есть его фотография. Мы вместе играли. Все это автобиографично. Но так, пожалуй, можно утверждать, что и Роже Мартен дю Гар в «Семье Тибо» писал о самом себе. В какой-то мере, конечно, и о себе. Но это отнюдь не биография. Даже Бунин очень определенно заявлял, что «Жизнь Арсеньева» и в особенности «Лика» не автобиографичны, хотя эти события повести необыкновенно похожи на жизнь самого писателя. И позволю себе сказать, что чем больше они похожи на правду, тем больше они выдуманы. Недавно, будучи во Франции, я посетил могилу Ромена Роллана, был в его доме в Бургундии, был в Кламси, где жила его бабушка, к которой он ходил мальчиком в гости. Это факты его биографии, и они рассказаны в «Жане-Кристофе». Но сколько же к этим фактам добавлено! Так что же, Ромен Роллан — это Жан-Кристоф? Конечно, в нем есть душа Жана, как есть в нем и душа Оливье. В каждом персонаже есть часть души художника, создавшего его. Героя нельзя просто выдумать, писатель должен «войти в него», ему он обязан отдать часть своей души и сердца: тогда писать легко. Автор никогда не должен говорить себе: «Я буду писать про Саньку или Митю». Нет, он должен стать Санькой или Митей, войти в их биографию, как в свою, перевоплотиться в воображаемый образ. Это очень трудно. Тут литератор приближается к искусству актера, только актеру много легче — у него есть кем-то написанная роль, и у каждого актера — своя роль. А писатель, создавая образы своих персонажей, сам поочередно перевоплощается в каждого из них.

Художнику с хорошо развитой фантазией, с подлинным знанием жизни и людей это дается легче. Но как бы ни была чувствительна его творческая организация, ему все равно приходится непрерывно «упражняться» — ежедневно, ежесекундно наблюдать, присматриваться к окружающему. Горький рассказывал, что его любимым занятием было определять, глядя на людей, их профессию, угадывать, что они делали раньше, что будут делать в дальнейшем… Без знания, без постоянного внимательного наблюдения и изучения действительности невозможно создать в литературе подлинное разнообразие образов и характеров.

Чем глубже писатель сумеет войти в жизнь своего героя, перевоплотиться в него, тем правдивей и жизненней будет созданный им образ. Писатель на время должен как бы сделаться героем своего произведения. Если же я просто умозрительно представлю себе человека и заставлю его делать то, что я бы хотел, чтоб он делал, человек этот получится не объемной фигурой, а плоскостной. Я должен проникнуть в его психологию, как бы зажить его жизнью. Для этого мне нужно поверить в него, поверить в его необходимость, в необходимость его поступков в предлагаемых обстоятельствах. Всецело поняв своего героя, как бы став им, я не смогу ошибиться, сделать его фальшивым. А уж тогда и читатель должен поверить в него.

Я чувствовал себя и Гавриком, мне приходилось на время воображать себя и мадам Стороженко и торговать раками.

Работая над романом «Хуторок в степи», я вдруг зашел в тупик. Влюбляются мальчик и девочка. И у них дело доходит до объяснения в любви, даже до ревности. Создаются такие обстоятельства, в которых они должны как-то выяснить свои отношения. А я не знаю, как же они будут вести себя дальше?! У взрослых все понятно, а мои герои еще дети, подростки. И вдруг я понял, что они подерутся. Для этого мне пришлось долго, мучительно перевоплощаться в этих ребят.

Что же это означает — перевоплощаться в героя, ощущать себя им? Конечно, для этого прежде всего нужно превосходно знать жизнь, любить ее, отчетливо представлять себе те обстоятельства, в которых действуют герои вашей книги. Для того чтобы создать убедительный, живой образ, образ, в который верит прежде всего сам писатель, надо знать и понимать общественную и бытовую основу этого образа. Надо отчетливо видеть человека во всем многообразии и сложности его жизненных связей, надо глубоко и всесторонне знать то общество, эпоху, которые собираешься изобразить, с их главным содержанием, движением времени и идей.

Без досконального, конкретного знания жизни невозможно и воплощение ее в правдивых образах литературы.

Никакая «магия» перевоплощения не поможет писателю, который не любит жизнь, не понимает ее закономерностей, логики истории.

Как собирается образ? Путем наблюдений. Входит в комнату человек. Вы его увидели и запомнили. Он ушел и оставил какой-то след в памяти. Потом вы забыли о нем. Проходят месяцы, а иногда и годы, вы встречаете человека уже другого, и вдруг ощущаете словно легкий внутренний толчок, — вы уже когда-то видели человека, похожего чем-то на этого. И тогда возникает первое впечатление типичности. Второй, третий, четвертый — и создается обобщение, тип. Тогда вы начинаете верить в его типичность.

Вы увидели, скажем, вздорную бабу. Ага, я уже ее помню! Я много раз видел таких. Я знаю, как и чем живут подобные люди. И когда вы начинаете ее писать, вы стараетесь проникнуть в ее жизнь и зажить этой жизнью. Здесь главное — всегда думать: «Как бы я поступил, если бы это случилось со мной?»

Павка Корчагин — это во многом сам Н. Островский. Алексей Толстой в «Хождении по мукам» ощущал себя и Дашей и Телегиным. Флобер писал: «Мадам Бовари — это я!. И сердце, которое я изучал, было мое собственное сердце».

Мне рассказывала сестра Чехова, как работал Антон Павлович. Вот он стал уже известным писателем. Он любил ходить в Малый театр. Он говорил: «Маша, мы идем сегодня в театр, у нас такие-то места в партере или в бельэтаже». «И пока я, — рассказывала Мария Павловна, — причесывалась и одевалась, Антон садился писать. Я уже готова, время идет, а я вижу, что он уже вне времени, — это уже не он, — внутри него что-то происходит. Он в это время — Дымов, или Попрыгунья, или Раневская».

Происходит постоянная огромная растрата душ писателей и, конечно, обогащение их.

Как рождается деталь?

Деталь — самое первоначальное впечатление. Это — первое живое наблюдение. Вот вы входите в комнату. Самое первое, свежее и непосредственное впечатление от этой комнаты и будет деталью, характеризующей ее. Опять вспоминается Чехов, сказавший, что его поразило в одном ученическом сочинении определение моря: «Море было большое». И правда, вот вы увидели море: первое, что вам приходит в голову, — это то, что оно большое, огромное. Нужно все время воспитывать в себе свежее восприятие жизни. Смотреть на вещи, как будто вы увидели их в первый раз. При этом важно не только зрительное ощущение, но и внутреннее. Важно обязательно докопаться и до главного. Вот меня раздражает человек — это первое ощущение, но пока я не открою чем — я не успокоюсь.

Деталь собирается так же, как тип, как образ человека. Холодный осенний вечер. Ноябрь. Арбузная корка на дороге. Она покрыта росой. Я увидел ее первый раз. А потом еще и еще. Приметы осени. Поздней. Роса, — значит, холодно. И так от одной подробности — к обобщению. Необходима беспрерывная тренировка, надо все время воспитывать в себе наблюдательность, свежее, непосредственное восприятие увиденного.

Как герой воспитывает читателя? Я должен верить в героя. Я должен проникнуть в его психологию, должен поверить в него, как в реально существующего человека. Я не смогу зажить его жизнью, если я в него не верю. Так же и читатель. Тот герой воспитывает, которому веришь.

Вот написан так называемый «положительный» герой, в нем все правильно, а читатель ему не верит. Он не будет следовать его примеру, его жизни, если в нем есть фальшь.

Читатель говорит: «Я бы так не сделал, не подумал на его месте. Это — неправда». И мы говорим: герой — схема.

В Павку Корчагина поверил Островский, он знал его внутренний мир, жил его жизнью. И Павке Корчагину веришь. Этим и объясняется желание людей следовать примеру Павки. И в этом воспитательная сила лучших, правдивых образов нашей литературы.

Понятно, я не могу дать, да и никто никогда не давал «рецептов» создания литературных образов и художественных деталей. У каждого писателя есть своя, индивидуальная творческая манера, свое восприятие и видение действительности.

Я хотел просто поделиться своими соображениями, возникшими у меня в процессе моей писательской работы.


Когда я писал «Белеет парус одинокий», я видел перед собой живого Гаврика. Но что он делал и как он жил в часы, когда мы не были вместе, я не знал: я фантазировал. Никаких патронов подпольщикам мы, например, не носили. Их носили другие мальчики — наши товарищи. Значит, это могли бы быть и мы. Поэтому я мог это придумать, как придумывал многое. Я фантазировал, и все, что я вспоминал, — трансформировалось моим сознанием. Сохранялись лишь какие-то основные факты: место жительства, ближайшие родственные связи, дед Гаврика, его мечта купить парус, моя семья, профессия отца. Почти все остальное рождалось заново, и рождалось не из фактов, а из впечатлений детства. Я не тащил из действительности в книгу мелкие жизненные эпизоды, я брал краски с палитры живых детских воспоминаний, ощущений тех лет и ими расцвечивал все, что есть хорошего в моей повести, да и во всей моей жизни.

Так что «Белеет парус одинокий» не столь уж биографичен, как кажется. Многое в нем выдумано. Я не могу не выдумывать не только когда пишу, — это естественно для писателя, — но, даже рассказывая дома о каком-нибудь только что происшедшем со мной случае, тут же невольно что-то «добавляю». Есть поговорка: «Врет, как очевидец». Эту поговорку произносят обычно иронически, но в ней, собственно говоря, заключен зародыш «писательства».

Художник не может не выдумывать, не фантазировать — это его профессиональная особенность. Он комбинирует сотни фактов в один сюжетный эпизод, тысячи впечатлений облекает в один художественный образ. Вероятно, поэтому читатели часто узнают себя в персонажах, для которых автор на самом-то деле пользовался совсем другой «натурой». Известно, что трогательная, многолетняя дружба Чехова и Левитана едва не прервалась из-за одного недоразумения. Дело чуть не дошло до дуэли. Когда Чехов написал «Попрыгунью», Левитан посчитал, что это пасквиль на его знакомую даму и на него, резко упрекал в этом своего друга, а тот уверял, что у него и в мыслях не было ничего подобного и что образ Ольги Ивановны сложился из множества наблюдений за разными людьми, из сочетания впечатлений от различных встреч.

Недавно я получил письмо от неких «сестер А.», возмущенных тем, что я-де опозорил их семью, которую, по их мнению, описал в «Зимнем ветре». А я единственно, что взял от их семьи, — это имена четырех сестер, сохранившиеся в моих юношеских воспоминаниях. Все остальное, вплоть до фамилии, изменено. Ошибка «сестер А.» заключается в том, что они, узнав в моих девушках какие-то свои черты, потребовали от меня полной исторической достоверности. Но «Зимний ветер», как и весь цикл «Волны Черного моря», — не исторический роман, а чисто лирический, на девять десятых «выдуманный». Я бы хотел, чтоб именно так его воспринимали читатели.

Историческую окраску придают роману документы, которые в силу ряда обстоятельств мне приходилось вводить в повествование. Это было требование времени и, не скрою, некоторых редакторов, более настойчивых, чем автор. Мне говорили: «Вы показали одесских партизан в подполье. А как они вели себя „наверху“»? И я вписал большую часть — порт — который, как я сейчас понял, вписывать не следовало. У меня, как о свершившемся факте, было сказано, что Одесса взята немцами. Меня спрашивали: «А как это произошло? При каких обстоятельствах?» И я добавлял массу лишних подробностей. Роман «За власть Советов!» был особенно перегружен ненужными деталями, необязательными персонажами. Все это я теперь выбросил. Сокращения составили шестнадцать печатных листов. Было трудно. Сокращать всегда трудно. Но я понимал, что это на пользу роману: отпадет кое-что лишнее, четче обнаружатся и «заиграют» основные линии, многие сюжетные мотивировки станут более естественными, хотя бы уже потому, что шире могут быть использованы давние связи между героями, о которых шла речь в предшествующих книгах. Роман будет легче читаться, станет компактнее, лаконичнее, элегантнее, зазвучит в едином лирическом ключе. Если «Белеет парус одинокий» и «Хуторок в степи» представлялись мне чем-то «лермонтовоподобным», то «За власть Советов!» был скорее «гюгоподобен». Мне захотелось свести этот неуклюжий, тяжеловесный роман к более изящной маленькой вещи, приблизить его по тональности к трем предыдущим. Необходимо было избавиться от разностильности, возникшей как следствие того, что заключительный том писался, когда двух предшествующих еще не было и в помине. Важно было проследить, чтобы во всем цикле сохранилась та стилевая манера, в которой написан «Белеет парус одинокий».

Трудно судить объективно о том, как ты пишешь, но я придаю большое значение этому роману: он стал для меня как бы актом очищения языка. Начиная с «Паруса» я пересмотрел прежнюю свою манеру письма, решительно отбросил всякий декаданс, стал писать яснее, проще. Здесь, в этом романе, мне нужна была определенность, ясность интонаций, прозрачность, внутренняя музыка фразы, которые завещали нам Лермонтов, Чехов, Бунин.

Я часто думал: как добиться этого? И мне казалось, что фраза возникает, как стихотворение, из общей интонации произведения. Музыка, которая ее наполняет, звучит не только в тексте, но и в подтексте. Она пронизывает все произведение. Я стал стремиться к этому, ибо чувствовал, что усложненность образов мешает донести до читателя идею и «воздух», которым мне хотелось наполнить роман. Надо писать просто, без всяких литературных излишеств: в излишних описаниях всегда есть какое-то жеманство. Молодые авторы этого часто не понимают, они любят говорить вместо «стало темно» — «темнота навалилась», и им кажется, что если выбросить из произведения все эти усложненные описания, метафоры, сравнения, то в рукописи ничего не останется. Это не верно: если ничего не останется, значит, ничего и не было.

Я думаю, что в душе автор всегда отлично знает сам, как он написал, сам знает, что у него хорошо, что у него плохо… Напишешь пьесу, она идет в театре… Как только внутренне почувствуешь, что на сцене что-то не то, становится «неловко», и под разными предлогами уходишь в фойе, а потом по времени видишь, что дошло до хорошей сцены, и торопишься вернуться в ложу. Так же и в книге: всегда прекрасно знаешь, какие страницы в ней хороши.

У молодых писателей есть ошибки, часто происходящие от дурного вкуса, но дурной вкус — это вещь преходящая. Когда вкус разовьется, станут нестерпимыми литературные штампы.

Во время нашей молодости были штампы, над которыми мы смеялись. Нельзя было писать, например, «дождь барабанил по стеклу» или «косые лучи заходящего солнца». А сколько, к сожалению, штампов появилось сейчас?! Они — самое ужасное!

Для того чтобы пришла настоящая внутренняя сложность, надо стараться писать очень просто. Именно простота позволяет выразить свою мысль наиболее точно, коротко и сильно. Это и есть литература.

Не помышляя ни о каких сравнениях в масштабе дарования, я позволю себе напомнить, что примерно такой же процесс пережил Маяковский. От сложных словарных и синтаксических форм он в более позднем своем творчестве пришел к простоте и в рифме и в лексике. «Язык мой гол…» — говорил он. Он даже стал писать почти пушкинским ямбом: «Как в наши дни вошел водопровод, сработанный еще рабами Рима».

Видимо, и для меня настало время, когда я понял, что перегруженность сложными приемами, художественными образами, метафорами — вредна. Вспомните экономность стиля Чехова. А ведь он был мастер создавать удивительные метафорические описания! Уже зрелым литератором он описал в одном своем рассказе, как на транспорте, идущем с Дальнего Востока, умирает солдат Гусев: его тело зашивают в парусину и бросают в море. И там есть такой пейзаж:

«А наверху в это время, в той стороне, где заходит солнце, скучиваются облака; одно облако похоже на триумфальную арку, другое — на льва, третье — на ножницы… Из-за облаков выходит широкий зеленый луч и протягивается до самой середины неба; немного погодя рядом с этим ложится фиолетовый, рядом с этим — золотой, потом — розовый… Небо становится нежно-сиреневым. Глядя на это великолепное, очаровательное небо, океан сначала хмурится, но скоро сам приобретает цвета ласковые, радостные, страстные, какие на человеческом языке и назвать трудно».

Как великолепно это написано! Но если бы Чехов все время писал таким насыщенным образностью стилем, это был бы уже не Чехов. Слово нужно ценить на вес золота. В ранние годы Горький тоже увлекался метафорой, но потом стал значительно «скромнее», сдержаннее.

Только в самые высокие моменты повествования уместны метафорические описания. Так созданы, например, строки, в которых Толстой описывает бред раненого Андрея Болконского. Так в романе «Война и мир» появляется великолепная, развернутая метафора дуба — там, где писателю надо было передать самые значительные переживания своего героя. В таких описаниях нужно быть необыкновенно точным. Они должны «попадать в точку». Чуть-чуть в сторону — и «выстрел» уже пропал.

Язык, ритм, сюжетные и композиционные приемы — это форма мышления писателя. Художники, у которых мы учимся, для каждого произведения искали особые словарные, ритмические, композиционные формы. Это особенно наглядно у Толстого, — он разный во всех своих произведениях. «Анна Каренина» написана совсем не так, как «Война и мир», а «Детство» и «Отрочество» вовсе не похожи на «Хозяина и работника».

Когда я решил, работая над новым изданием цикла своих романов, свести четыре вполне самостоятельных произведения как бы в один большой роман «Волны Черного моря», я должен был подумать не только о едином стиле, но и о движении сюжетных линий, о последовательности поступков и поведения основных персонажей. Надо было кое-что доработать и в этом направлении. В частности, пришлось провести от конца к началу линию образа Колесничука и его жены Раечки. Колесничук появился только в последнем романе. Теперь он проходит через все четыре книги. Я вписал небольшой кусочек в «Парус», где Колесничук появляется еще маленьким школьником. Собственно говоря, он был там и раньше, только не был назван. Помните, там есть сцена: Петя нашел на пустыре пятак, который мальчики считали волшебным. Они стали его «торговать», и один мальчик предложил Пете даже перочинный ножик, но Петя не взял его, и они поссорились. Этот мальчик и стал теперь Жоркой Колесничуком. В небольших эпизодах он появляется и в романе «Хуторок в степи», развит в «Зимнем ветре», где показано, как складывается его характер, как он, обыкновенный советский человек, становится героем. Его судьба, как и судьба его жены Раечки, вполне органично вошли в ткань произведений, где их раньше не было, потому что оба они существовали в моей душе, и хотя в романе «За власть Советов!» я писал о них — взрослых людях, я знал о них почти все, и их детство, и юность.

Теперь все основные персонажи проходят через весь цикл. Я привел романы к формальному единству: каждый из них сохранил свое название, за исключением романа «За власть Советов!», который снова называется теперь «Катакомбы». Внутри романов главы идут под номерами и, кроме того, под новыми заголовками. Весь цикл займет два тома, общий объем которых составляет примерно листов шестьдесят. Мне кажется, я полностью исчерпал в них материал и тему, и считаю цикл законченным.

В заключение — еще несколько общих замечаний. Обычно книга бывает разделена на главы. Вероятно, это делается не зря. В каждой главе есть какое-то зерно. Иначе не было бы глав. Вот с точки зрения этого «зерна» — центра тяжести в главе — и нужно подходить ко всей главе в целом.

Есть непревзойденная по мастерству глава в «Войне и мире» — та, где Андрей видит встречу австрийского командующего Мака с Кутузовым. Кутузов узнает о том, что Мак разбит. Толстой показывает отношение Кутузова к этому событию с точки зрения военного, союзника и человека. Для этого кусочка и написана вся глава. И посмотрите, как он к этому кусочку ведет читателя!

В каждой главе должен быть такой главный центр, — один главный центр обязательно! Все, что не работает на него, надо выбросить.


Сейчас я ушел в другую работу, совсем непохожую на ту, что до сих пор делал. Я пытаюсь написать о Ленине. Это не повесть. Это воспоминания современников Ленина, рассуждения, домыслы и цитаты, описания Парижа вчерашнего, сегодняшнего, всегда разного, Парижа, впечатления о котором откладывались в моей памяти в течение тридцати лет. Это также мысли от постоянного чтения Ленина — моего любимого чтения, от изучения его биографии. Я прочел, должно быть, все, что написано о нем в воспоминаниях современников, часами беседовал с людьми, которые его знали. Мне хочется постичь — каким же он был, этот великий человек?

У меня много воспоминаний о Ленине, в них масса интересных подробностей, но они тонут в толстых кипах бумаги, а я хочу вытащить из них самые яркие, самые теплые, живые штрихи. Мне хотелось бы выбрать лучшее, процитировать и прокомментировать все это своими рассуждениями. Я затрудняюсь определить жанр своей будущей книги. Французы, пожалуй, назвали бы ее «эссе». Но это и не «эссе». Что же? Не знаю.

Я хочу восстановить период жизни Ленина в 1910–1911 годах во Франции. Представить себе и описать его внешность, его жизнь в Париже и самый Париж тех лет. Город тоже нельзя описывать вообще, его нужно описывать с какой-то определенной точки зрения. Я хочу дать Париж, в котором жил Ленин, Париж — тогда самый революционный город мира, — город I Интернационала, город Великой французской революции и революции 1848 года, Парижской коммуны, город Лафарга и Жореса и, наконец, город Барбюса, Кашена, «Юманите». В нем сохранились митральезы Коммуны и камни, по которым ходил Ленин. В 1931 году, когда я впервые попал в Париж, я видел холмы, откуда стреляли коммунары, видел мельницы, ходил в «Консьержери». Тогда же я познакомился с Шарлем Раппопортом, Вайяном-Кутюрье, Марселем Кашеном, Анри Барбюсом. Почти все они знали Ленина. Они мне говорили: «Вот кафе, где он бывал; вот кабаре „Бобино“, в котором он смотрел представление, слушал шансонье».

Три года назад известный французский поэт Пьер Эммануэль спросил меня:

— Каким Вы видите Париж? Я бы дорого дал, чтобы понять, почему он Вам так нравится.

Я не смог тогда ответить ему, но сам задал себе вопрос: что же в самом деле так меня здесь пленяет? Хорошая кухня? Веселые театры? Музеи? Импрессионисты? Витрины «Труа картье»? Изящные парижанки? Моды? Оживленная толпа? Да, все это очень хорошо. Но что главное? И я понял: город, первый совершивший революцию. Город французского пролетариата. Он сегодня как вулкан под пеплом.

В этом году я был дважды во Франции: эти поездки воскресили мои давние чувства и воспоминания. Вернули меня к теме: Ленин и Париж, которая жила во мне всегда. И мне кажется, она созрела, чтобы стать книгой. Я даже уже кое-что сделал, набросал несколько глав. Это будет небольшая вещь. Я не знаю, получится ли она или нет. Знаю только, что я ничего подобного еще не писал.


Задачи современного писателя-прозаика значительно усложнились. Писать по-старому уже нельзя. Мы слишком еще рабски следуем классическим образцам, слишком часто повторяем уже достигнутое нами.

А ведь сегодняшний день «делается» по-новому. Его делают политики и ученые, он вытачивается на сложнейших заводских станках… Появляется и уже появилось множество новых предметов и понятий в производстве, в общественной жизни, в быту и в личных отношениях. А мы, писатели, подчас даже не умеем их назвать!

Ты, скажем, садишься за стол, берешь в руки перо и пишешь о рабочем. Но ты не знаешь, какая разница между шпунтом и шплинтом и что это вообще такое… Тогда ты, разумеется мнящий себя классиком или почти классиком, говоришь себе: об этом писать не обязательно. И на бумаге появляется: «Дубовая дверь со скрипом отворилась». Вот теперь художественно! Так мы и жуем то, что для нас приготовили сто лет назад…

Мне, наверное, уже поздновато искать новые пути, хотя я еще и не отказываюсь от такого поиска. Но вот всячески поддерживать творческие искания молодых, поощрять их — это определенно в наших силах.

Писателю старшего поколения нельзя быть ретроградом в искусстве, нельзя становиться на пути свежего, нового, молодого только потому, что оно не похоже на то, что делаешь ты сам.

Я верю: рано или поздно придет в нашу прозу Маяковский!


1961

Чарльз Диккенс*

Мы собрались здесь для того, чтобы отметить сто пятьдесят лет со дня рождения великого английского писателя Чарльза Диккенса, одного из самых популярных, самых любимых романистов земного шара.

Будучи художником национальным, с резко выраженными английскими чертами, Диккенс создал целый мир типов и характеров общечеловеческих, сделавшихся достоянием всех наций.

У него была мировая душа, а это и есть главный признак гениальности художника.

Быть в одно и то же время и узко национальным и широко всемирным — удел немногих избранных, и вполне закономерно, что Диккенс похоронен в Вестминстерском аббатстве, в нескольких шагах от надгробного памятника другого великого англичанина с мировой дутой — Вильяма Шекспира.

Влияние Диккенса на развитие мирового реалистического романа огромно. В частности — советского. Нельзя не вспомнить «12 стульев» и «Золотого теленка», на лучших страницах которых явственно ощущается любовь к Диккенсу. Но я не имею возможности в своем кратком слове коснуться этой темы хотя бы вскользь.

Мне бы хотелось сказать о тех коренных особенностях Чарльза Диккенса — художника, которые делают его творчество особенно близким нам, советским писателям, или, во всяком случае, лично мне.

Вот эти особенности: реализм и юмор, высокий гуманизм и удивительная пластика — красота формы, к которой я отношу не только мастерство изобразительное, но так же и повествовательное: развертывание фабулы, динамический диалог, мастерское торможение сюжета и т. д.

Но прежде всего, конечно, юмор. Не будь юмора, не было бы и Диккенса, во всяком случае, того Чарльза Диккенса, которого мы все так горячо любим, которым зачитываемся.

Юмор в большой литературе — это вовсе не что-нибудь специфически комическое, свойственное бульварному анекдоту или плоскому салонному каламбуру.

Настоящий высокий юмор, юмор с большой буквы, это редчайшее, драгоценнейшее душевное свойство писателя, которое придает его творениям неповторимую прелесть, делает их особенно прекрасными.

Однажды мой друг Алексей Толстой сказал мне:

«Послушай, ты знаешь, мне кажется, что юмор — это и есть то, что отличает хорошего писателя от плохого. Чудесный, божественный юмор — непременное качество всех больших русских писателей прошлого и лучших из наших современных».

Алексей Толстой был прав.

В самом деле: Пушкин, Гоголь, Лев Толстой, Чехов, Лесков, Гончаров, — даже Достоевский! — разве каждый из них не блистал особым, неповторимым, божественным юмором?

Вообще надо сказать, что русская литература всегда отличалась юмором. Русский народ очень ценит и любит юмор. Может быть, поэтому ему так пришелся по душе Диккенс, его особый англосакский юмор, его заразительный смех.

«Диккенс, — говорит Ипполит Тэн, — или насмехается, или плачет; он обладает лихорадочною чувствительностью женщины, которая разражается хохотом или заливается слезами при непредвиденном столкновении даже с самым незначительным происшествием; этот страстный стиль имеет в высшей степени могущественную силу, и ему обязан Диккенс большею долей своей славы».

Думаю, что прославленный Тэн совсем не прав, когда он говорит применительно к автору «Пикквикского клуба» о «лихорадочной чувствительности женщины». Это, конечно, вздор! Но Тэн прав, назвав стиль Диккенса страстным. «Страстный стиль!» — это очень хорошо сказано, точно и верно.

Реализм — одна из самых сильных сторон гения Диккенса, что еще больше приближает его к русскому читателю, воспитанному на целой плеяде великих русских реалистов.

Основным содержанием, самым зерном творчества Диккенса является глубокий гуманизм, защита всех «униженных и оскорбленных», вера в достоинство и моральные силы обыкновенного, среднего человека.

Но Диккенс не был реалистом холодным, бесстрастным отражателем жизни своего общества. Он был реалистом с налетом высокого романтизма. Он неутомимо боролся со злом.

«Как истинный художник, — сказал о нем Белинский, — Диккенс верно изображает злодеев и извергов жертвами дурного общественного устройства, но, как истинный англичанин, он никогда об этом не сознается даже самому себе».

В этом-то, по-моему, и заключается главная причина некоторой двойственности Диккенса, его внутреннее противоречие, которое мешало писателю подняться над своим обществом, над своим классом. Но это было бы слишком высокое требование даже для такого громадного таланта, как Диккенс, который при всей своей гениальности все же оставался лишь сыном своего века, хотя и столь просвещенного.

Довольно и того, что Диккенс так правдиво изобразил страшный мир буржуазных дельцов самых разнообразных характеров и типов — приобретателей, ростовщиков, готовых в борьбе за деньги задавить, растоптать, стереть в порошок всех и каждого.

Чарльз Диккенс никогда не отступал от правды, и когда он побывал в Североамериканских Соединенных Штатах, то плодом его путешествия явилась книга «Американские заметки», в которой он бесстрашно обрисовал все теневые стороны американской жизни: рабство негров, безжалостное заключение арестантов в одиночных тюрьмах, ханжество и лицемерие американцев, их преклонение перед всемогущим долларом и другие черты американского быта.

Поэтому книга его, имевшая успех в Англии, встретила недружелюбный прием в Америке.

Диккенс создал свой особый, диккенсовский колорит, которым и окрасил свою родную Англию, не побоявшись и о ней сказать горькую правду.

…У Чарльза Диккенса спросите,

Что было в Лондоне тогда:

Контора Домби в старом Сити

И Темзы желтая вода.

Дожди и слезы. Белокурый

И нежный мальчик Домби-сын;

Веселых клерков каламбуры

Не понимает он один.

В конторе сломанные стулья;

На шиллинги и пенсы счет;

Как пчелы, вылетев из улья,

Роятся цифры круглый год.

А грязных адвокатов жало

Работает в табачной мгле —

И вот, — как старая мочала,

Банкрот болтается в петле.

На стороне врагов законы:

Ему ничем нельзя помочь!

И клетчатые панталоны,

Рыдая, обнимает дочь.

Так отразил Диккенса в забытом стихотворении «Дом-Си и сын» поэт Осип Мандельштам. По-моему, удивительно верно!

Поистине поразительна пластика Диккенса, сила его изображения, пронизанная все тем же божественным юмором.

Вот — наудачу, «а ливр увэр», два кусочка из «Давида Копперфильда».

«Доктор Стронг сидел в своей библиотеке совершенно ученым образом… Его черные штиблеты были незастегнуты, и можно было подумать, что башмаки доктора Стронга стоят подле него на ковре и ужасно зевают от усталости и скуки».

А вот описание упряжки, принадлежащей некоей «Докторской общине»:

«Лошади изгибали шеи и поднимали свои ноги с таким удивительным эффектом, как будто им было известно, что они принадлежат к „Докторской общине“».

Вся проза Диккенса пересыпана такими драгоценными бриллиантиками. Вот почему она так сверкает.

Можно написать целое исследование о композиции диккенсовских романов, громоздких и в то же время таких изящных своей законченностью, округленностью. Можно не уставая говорить о неповторимом диккенсовском диалоге, где каждый персонаж говорит своим, ему одному свойственным языком, вызывающим у читателя полнейшее представление о человеке, о его внешности, движениях, повадках — истинное чудо художественного слова, способного по воле волшебника Диккенса создавать в одно и то же время и живописное, и графическое, и скульптурное, объемное, впечатление — что может считаться истинным признаком словесной пластики.

Хотя английские современные снобы и «не признают» Диккенса — Англия может гордиться им, как величайшим сыном своей древней и славной нации, истинным англичанином; а все прогрессивное человечество преклоняется перед Чарльзом Диккенсом, как перед непревзойденным художником, мастером слова, писателем-гуманистом, великим англичанином с мировой душой.


1962

Станиславский*

Он был высокий, элегантный, снисходительно согнувшийся над собеседником, в галстуке бабочкой — ни дать ни взять президент. Даже, может быть, Соединенных Штатов. Не хватало за его спиной полосатого звездного флага. Вместо него был знаменитый серо-зеленый занавес с декадентской чайкой, которая вдруг раздваивалась, когда занавес раздвигался.

У него были добрые чеховские глаза, белые волосы, черные брови, бритое интеллигентное лицо и, разумеется, пенсне, но не традиционно чеховское, а более современное, в толстой черной оправе на черной ленте, к которому в экстренных случаях он еще прикладывал маленький театральный бинокль, чтобы лучше видеть мимику актера.

Ну, о нем много было написано, много пишется сейчас и, надеюсь, впоследствии будет написано еще больше и интереснее. Ввиду того что очевидцы, как известно, отчаянно врут, а историки тоже врут, но более правдоподобно, предупреждаю, что, будучи очевидцем, не смогу не врать.

Все дело в том, как соврать!


Станиславский один из первых советских крупных театральных деятелей круто повернул свой театр к современной, советской драматургии. Теперь это кажется естественным, а тогда воспринималось как большая дерзость. Как же, пустить на подмостки Художественного театра каких-то никому не известных молодых людей с сомнительной репутацией! Справедливость требует отметить, что в этом повороте театра к советским авторам громадную роль сыграл Павел Марков — друг всего нового. Он тогда заведовал в театре литературной частью, и заведовал блестяще.

На подмостках МХАТа появлялись подряд пьесы советских писателей. Сначала Булгаков, а потом Иванов, а потом Леонов, а потом Олеша и так далее. Взял Станиславский также и две мои пьесы: инсценировку «Растратчиков» и «Квадратуру круга», сценическая судьба которых тесно с ним связана. Одну пьесу — «Растратчики» — с божьей помощью и при содействии Станиславского провалили, а «Квадратура круга» с той же божьей помощью и при том же содействии Станиславского превратилась в подлинный сценический шедевр.

Так или иначе начало моей литературной деятельности — угодно это или не угодно — связано со Станиславским. Почти полтора года общались мы с ним на репетициях в театре, у него дома и даже в Кисловодске, куда я специально приезжал к нему поговорить.

Спорщик Станиславский был ужасающий, но и я в этом отношении ему не уступал.

Кричали мы со Станиславским иногда до утра, в полном смысле слова. Помню, однажды начали спор у него в директорском кабинете во время какого-то вечернего спектакля, а кончили в половине четвертого утра на лестнице, куда меня проводил Станиславский, причем оба после такой бурной ночи были свежие как огурчики, только немного охрипли.

— Вы не правы, — мягко улыбаясь, говорил на прощанье Станиславский, глядя на меня сверху вниз чеховскими глазами в нечеховском пенсне.

— Нет, вы не правы, — петушился я.

— Почему же? — спрашивал он и так нежно произносил это «почему же», что оно у него получалось довольно язвительное: «Почему же?»

— Потому, что если бы вы все так хорошо понимали в театре, как хотите мне показать, то во МХАТе никогда не было бы провалов, — резал я правду-матку, — сознайтесь, были во МХАТе провалы или их не было?

— Были! — восторженно говорил Станиславский. — Еще какие! Вообще, должен вам заметить, что у нас семьдесят пять процентов спектаклей обычно проваливалось.

— Так чего же вы торжествуете?

— Вы ничего не понимаете. Спектакли непременно должны проваливаться. У Ленского тоже всегда проваливались спектакли. А знаете почему? Потому что никто, ни один самый гениальный режиссер не может предсказать, провалится пьеса или нет, до тех пор, пока в зрительный зал не посадят публику и не дадут занавес. Вот тогда все становится ясно, и то лишь на другой день.

— Из этого мне ясно, что сами вы ничего не понимаете в театре, а полагаетесь на случай.

— На интуицию! — шепелявил Станиславский.

— Ну и провалимся с вашей интуицией, попомните мое слово.

— Может быть, и даже наверное. Но во всяком случае, я не позволю превращать наш театр в «так называемый МХАТ» или, еще того хуже, в театр Мейерхольда. Они там пускай как угодно ломаются, а я не позволю стилизовать Яншина. Вы представляете себе, что получится, если вдруг наш Миша Яншин начнет двигаться по сцене вот этак… — И Станиславский вдруг преобразился и пошел походкой фараона, как бы только что сошедшего с древнеегипетского барельефа, — боком, в профиль, странно вывернув руки. Мы расхохотались, помирились и разошлись до следующей встречи.

Спор наш заключался в том, что я требовал ультралевой, сверхмейерхольдовской постановки, будучи глубоко убежден, что по старинке ставить современные пьесы нельзя даже такому мировому театру, как МХАТ, а Станиславский, понимая, что я прав, из чувства своего чудовищного упрямства хотел доказать обратное: то есть что любую, самую современную и самую странную пьесу можно поставить в самых скромных, камерных формах: все дело во внутреннем самочувствии актеров, в сверхзадаче и в глубине содержания.

Наверное, он был прав, но, к сожалению, ни внутреннего глубокого самочувствия, ни сверхзадачи, ни содержания не было налицо. Да и зерна тоже не было. Ничего не было. Был лишь молодой неопытный автор, вытащенный из самой гущи жизни, и был великий режиссер, который совершенно не понимал этой гущи жизни и не знал, как взяться за ее изображение. До чего Станиславский был далек от действительности, свидетельствует такой, например, случай, который я хорошо помню.

Репетиция «Растратчиков». Репетирует жена Станиславского Лилина, которую он упрямо называет «Перевощикова». Сцена изображает комнату бухгалтера Прохорова. За сценой раздаются звонки: три длинных и два коротких, как и полагается в коммунальных квартирах. Лилина, кутаясь в серую шаль, идет отворять своему загулявшему мужу. Станиславский останавливает репетицию.

— Подождите, Перевощикова, на место. Что это за звонки?

Режиссер объясняет ему, что так бывает в жизни.

— Не понимаю! — отрывисто произносит Станиславский.

— Видишь ли, Костя, — говорит Лилина проникновенно, — сейчас жилищный кризис. Люди живут в коммунальных квартирах. В каждой квартире несколько семейств. А звонок один общий. Вот они и сговорились, что одним нужно звонить один раз, другим — два раза, третьим — один длинный и два коротких…

— Два коротких? — подозрительно спрашивает Станиславский. — Не верю. Наигрыш.

— Костя, но уверяю тебя!

— Не знаю, — говорит он уныло. — Перевощикова, вы фантазируете.

— Честное слово.

— Гм… Гм… В таком случае надо напечатать на афише, что это пьеса из жизни людей, не имеющих отдельной квартиры.


Станиславский очень доброжелательно относился к нам, новым драматургам Художественного театра, но имел о нас странное представление.

По случайности Булгаков, Олеша и я работали тогда в железнодорожной газете «Гудок», и Станиславский почему-то вообразил, что все мы рабочие-железнодорожники, и при случае любил этим козырнуть. Я сам слышал, как он кому-то говорил:

— Утверждают, что Художественный театр не признает пролетарского искусства, а вот видите, мы уже ставим вторую пьесу рабочего-железнодорожника, некоего Катаева, может быть, слышали?

Однажды Станиславский строго спросил меня:

— Вы любите оперетку?

Мне было стыдно признаться, что я люблю, но все же я заставил себя сказать правду.

— Очень.

— Да? — оживленно воскликнул Станиславский. — Серьезно? Это очень хорошо. Я сам обожаю хорошую оперетку. Только, знаете, не эту… венскую… московскую… А подлинную. Лекока. Вы любите Лекока? Вот это — настоящая оперетка. И конечно, ничего похожего на наших опереточных примадонн с их перьями, кружевами, непристойными движениями — словом, со всем тем, что называется «каскад».

Он оживился, сбросил чеховским жестом нечеховское пенсне и с увлечением стал посвящать меня во все тайны подлинного опереточного жанра.

— Вы знаете, что такое настоящая опереточная примадонна? О, вы не знаете, что такое настоящая опереточная дива! Мадам Жюдик. Вы слышали когда-нибудь о мадам Жюдик?

— Конечно, — сказал я.

— А откуда вы могли слышать? — с сомнением спросил он, надев пенсне и взглядом экзаменатора уставившись в мое лицо.

— Из Некрасова, — ответил я. — «Мадонны лик…»

— Да-да. Совершенно верно. «Мадонны лик. Взор херувима. Мадам Жюдик непостижима…» Именно так. Некрасов описал ее совершенно точно, как большой художник, — без малейшего наигрыша. Жюдик! Это феноменально. И в чем был ее секрет? Сейчас вам объясню. Вообразите себе — дореволюционная, даже купеческая Москва, сад «Эрмитаж», гастроли оперетки с участием Жюдик. Народу — полно, и все богачи, миллионщики, целыми семьями, с женами, дочерьми, женихами. Сейчас уже этой Москвы Островского и в помине нет. Может быть, осталось один-два человека — и обчелся. И вот перед ними появляется Жюдик. Ничего опереточного: маленькая, скромненькая, гладко причесанная, в фартуке, наколочке, с ангельскими голубыми глазами, молитвенно поднятыми вверх; ручки сложены, как у причастницы. Она становится у рампы, посредине сцены возле суфлерской будки, взмахивает ресницами и вдруг начинает божественным голоском петь такую похабщину, что даже привыкшие к разным видам фарсовые и шантанные завсегдатаи лезут от стыда под кресла. Вот это настоящая опереточная примадонна. А вы говорите — Татьяна Бах.

Не помню, писал ли в своих книгах Станиславский об оперетте, но о водевиле писал много и чрезвычайно интересно. Он оказался большим любителем водевиля, и это нас отчасти сближало, потому что мне до сих пор чрезвычайно нравится водевильная форма. Отсылаю читателей к книге Н. Горчакова[15] (забыл название). Что же касается оперетки, то помню еще вот что. Как-то на репетиции «Растратчиков» в перерыве Станиславский снова заговорил со мной об оперетке.

— Оперетку должны играть непременно большие, замечательные артисты, иначе ничего не получится. Жанр оперетки по плечу только настоящему актеру — мастеру своего дела.

— Почему так?

— Потому что иначе не поверят.

— Кто?

— Зрители.

— А зачем нужно, чтобы зрители непременно верили чепухе, которую показывают в оперетке?

— Гм… Гм… — сказал Станиславский. — Если не поверят — не будут ходить в театр, и антреприза прогорит.

— Ну разве что так.

— Вы знаете, кто мог бы великолепно играть оперетку? — спросил он лукаво.

— Кто?

— Наши, Качалов, например. Вы представляете себе, какой бы это был замечательный опереточный простак? А Книппер! Сногсшибательная гранд-дама. А Леонидов? Представляете себе, с его данными, какой бы это был злодей! А Москвин? Милостью божьей буфф. Лучшего состава не сыщешь.

— Ну так за чем же дело? У вас в театре даже специальный зал есть, так и называется К. О. — комической оперы. Вот бы вы взяли бы да и поставили какую-нибудь оперетку с Качаловым, Книппер, Леонидовым, Вишневским.

— Какую же оперетку? — озабоченно спросил Станиславский.

— Ну, «Веселую вдову».

Станиславский задумался:

— Гм… гм… не получится.

— Почему же, Константин Сергеевич?

— Они петь не умеют.

Святой человек. Гений.

Думаете — вру? Святой истинный крест!


1962

Прощание с миром*

Книга «Ни дня без строчки» — большое литературное событие. Что же она из себя представляет? Лучше всего об этом говорит сам автор, Юрий Олеша:

«Пусть не думает читатель, что эта книга, поскольку зрительно она состоит из отдельных кусков на разные темы, то она только лишь протяженна; нет, она закруглена; если хотите, это книга даже с сюжетом, и очень интересным. Человек жил и дожил до старости. Вот этот сюжет. Сюжет интересный, даже фантастический. В самом деле, в том, чтобы дожить до старости, есть фантастика. Я вовсе не острю. Ведь я мог и не дожить, не правда ли? Но я дожил, и фантастика в том, что мне как будто меня показывают».

Отдельные мысли о жизни, об искусстве, оценки людей, исторических явлений, сюжеты неосуществленных произведений, портреты знаменитых и незнаменитых современников, театральные рецензии, литературные заметки, отдельные метафоры, сравнения, эпитеты… Все это, взятое вместе, — целый мир, увиденный глазами оригинального художника. Может быть, мастера? Да, конечно, и мастера. Олеша был выдающимся мастером слова. Но прежде всего он был художник. А мастер и художник не всегда одно и то же. Олеша был художник в самом широком понимании этого слова. Артистизм был в самом существе его личности.

Разумеется, эта книга никак не может заменить биографию Олеши, так как в ней пропущено много очень важных общественно-исторических, да и просто биографических данных, без которых представление об Олеше — художнике, гражданине и человеке было бы ущербно.

Биография Олеши еще впереди.

Читая книгу «Ни дня без строчки», испытываешь чувство восхищения и гордости советским народом, который уже родил и продолжает рождать так много хороших и разных художников. Олеша был в высшей степени «хороший и разный», и он был сыном своего народа, сыном Революции.

Если бы не было Революции, заставившей художников переосмысливать мир, не было бы и Олеши-писателя, вся сила которого как художника именно и заключается в постоянном переосмысливании мира.

Сказать, что искусство Олеши реалистично — недостаточно. Оно материалистично. Мир, созданный Олешей, материален. У него материален даже солнечный свет, увиденный им в костеле среди статуи.

«Мощно лежит среди них солнечный свет, падающий сверху. Он не лежит, он стоит среди них, как корабль в полной оснастке».

Обычно процесс возникновения и построения художественного образа происходит в тайне, в самых глубинах сознания. Читатель получает лишь результат этой сложнейшей, мучительнейшей работы памяти и воображения. Олеша вынес этот процесс из таинственных недр своего сознания, сделал его — на глазах у всех — предметом искусства, самым его содержанием. Кажется, до Олеши этого еще не делал никто. Это его открытие. Олеша как бы воспроизводит словесно самый ход своего художественного мышления. Читатель видит чудо рождения литературного шедевра.

В досадном несоответствии с блистательным текстом всей книги находится вялое вступление В. Шкловского, изобилующее литературными штампами и высокопарными трюизмами, вроде «высокие надежды человечества», «результат большого труда и большая удача», «писатель любил Москву» и тому подобное, и не сумевшее раскрыть всю прелесть неповторимой прозы Олеши, его места в современной литературе — не только советской, но и — смею утверждать — мировой. Не названы даже современники Олеши, люди одного с ним ряда, оставившие нам непревзойденные образцы действительно — с моей точки зрения — новаторской прозы, которой советская литература может гордиться перед всем миром, поэты Мандельштам, Пастернак, Хлебников, Цветаева и, конечно же, в первую очередь Маяковский, не только стихами которого, но так же и прозой всегда так горячо восхищался Олеша.

Книга Олеши читается с наслаждением. Но читается не легко. Над каждой строчкой задумываешься, перечитываешь. Это совсем не то, что облегченная рысь обкатанных беллетристов, еще и по сей день процветающих в толстых журналах со всеми своими: «Том второй, часть шестая, глава сорок пятая. Когда Маргарита Антоновна, выйдя на перрон Конотопского вокзала, увидела бегущего Дормидонта, который…» — и прочей бодягой.

Мы должны принести глубокую благодарность составителям книги «Ни дня без строчки», а так же издательству «Советская Россия», подарившим нам этот удивительный томик — настоящую энциклопедию стиля и хорошего вкуса, — который безусловно станет настольной книгой для каждого взыскательного литератора.

Название «Ни дня без строчки» хорошо, но, по-моему, мельче замысла книги. В нем есть нечто дидактическое. У Олеши, если поискать, найдутся названия более интересные. Например, «Театр метафор» или, как он мне сам говорил много раз, — «Лавка метафор», даже «Депо метафор». Но лучше всего название, упомянутое на последней странице его книги, быть может, последней странице, написанной его милой рукой: «Надо написать книгу о прощании с миром».

«Прощание с миром»!

По-моему, это было бы прекрасно.


1965

Вознесенский*

Он вошел в сени, как всегда, в короткой курточке и меховой шапке, осыпанной снежинками, которая придавала его несколько удлиненному юному русскому лицу со странно внимательными, настороженными глазами вид еще более русский, может быть даже древнеславянский. Отдаленно он напоминал рынду, но без секиры.

Пока он снимал меховые перчатки, из-за его спины показалась Оза, тоже осыпанная снегом.

Я хотел закрыть за ней дверь, откуда тянуло по ногам холодом, но Вознесенский протянул ко мне беззащитно обнаженные, узкие ладони.

— Не закрывайте, — умоляюще прошептал он, — там есть еще… Извините, я вас не предупредил. Но там — еще…

И в дверную щель, расширив ее до размеров необходимости, скользя по старой клеенке и по войлоку, вплотную один за другим стали проникать тепло одетые подмосковные гости — мужчины и женщины, — в одну минуту переполнив крошечную прихожую и затем застенчиво распространившись дальше по всей квартире.

— Я думал, что их будет три-четыре, — шепотом извинился Вознесенский, — а их, оказывается, пять-шесть.

— Или даже семнадцать — восемнадцать, — уточнил я.

— Я не виноват. Они сами.

Понятно. Они разнюхали, что он идет ко мне читать новые стихи, и примкнули. Таким образом, он появился вместе со всей случайной аудиторией. Это чем-то напоминало едущую по городу в жаркий день бочку с квасом, за которой бодрым шагом поспевает очередь жаждущих с бидонами в руках.

Гора шуб навалена под лестницей.

И вот он стоит в углу возле двери, прямой, неподвижный, на первый взгляд совсем юный, — сама скромность, — но сквозь эту мнимую скромность настойчиво просвечивает пугающая дерзость.

Выросший мальчик с пальчик, пробирочка со светящимся реактивом адской крепости. Артюр Рембо, написанный Рублевым.

Он читает новую поэму, потом старые стихи, потом вообще все, что помнит, потом все то, что полузабыл. Иногда его хорошо слышно, иногда звук уходит и остается одно лишь изображение, и тогда нужно читать самому по его шевелящимся, побелевшим губам.

Его аудитория не шелохнется. Все замерли, устремив глаза на поэта, и читают по его губам пропавшие в эфире строки. Здесь писатели, поэты, студенты, драматурги, актриса, несколько журналистов, знакомые знакомых и незнакомые незнакомых, неизвестные молодые люди — юноши и девушки в темно-серых пуловерах, два физика, шлифовальщик с автозавода — и даже один критик-антагонист, имеющий репутацию рубахи-парня и правдивого малого, то есть брехун, какого свет не производил.

Который раз я слушаю Вознесенского и всегда испытываю чувство, так хорошо выраженное Пушкиным в стихах к Языкову:

…кто тебе внушил

Твое посланье удалое?

Как ты шалишь и как ты мил,

Какой избыток чувств и сил,

Какое буйство молодое!

Эти стихи Пушкина всегда приводят на память другие, его же:

О чем, прозаик, ты хлопочешь?

Давай мне мысль какую хочешь:

Ее с конца я завострю,

Летучей рифмой оперю,

Взложу на тетиву тугую,

Послушный лук согну в дугу,

А там пошлю наудалую,

И горе нашему врагу!

По аналогии с Пушкиным, который предложил Языкову назвать книгу его стихотворений «Хмель», можно посоветовать Вознесенскому названье «Стрелы».

Настоящая поэзия начинается тогда, когда поэт перестает ощущать сдерживающие его условности формы, метрики, традиции вкусов, то есть когда, сбросив с себя все навязанное ему извне, чужое, заштампованное, — он вдруг в один счастливый миг делается самим собой: вот он — совершенно новый, неповторимый, дерзкий, и вот перед ним его свободно выбранная тема, его свободная мысль — и между ними нет никаких преград, их ничто не разделяет, не тормозит их взаимовлияния и не препятствует полному, самобытному воплощению идеи в слове.

Я вижу основное качество Вознесенского — раскованность, самое ценное, что может быть в поэте.

Вознесенский прошел замечательную школу современной русской, советской поэзии — смею сказать, лучшей в мире, — и воспринял ее не только как талантливый ученик, но и как прямой продолжатель поэзии таких поэтов, как Блок, Хлебников, Маяковский, Пастернак, Асеев, Заболоцкий, Цветаева. Например, если так можно выразиться, он открыл для поэзии ремарки блоковского театра, исходя пз которых построил прозаические куски своей поэмы «Оза». Вспомним блоковское:

«Тишина. Ацетилен шипит. Потрескивают бублики».

Или:

«Потолок наклоняется, один конец его протягивается вверх бесконечно. Корабли на обоях, кажется, плывут близко, а все не могут доплыть…»

Из Маяковского на него влияли наименее часто цитируемая поэма «Про это» и ранние, дореволюционные стихи, ценимые, в общем, далеко не всеми из многомиллионной массы читателей Маяковского.

У Вознесенского оказалась завидная способность: начав свой творческий путь учеником великой плеяды современных русских поэтов, полностью сохранить свою самобытность, свое неповторимое творческое лицо. Русский язык его стихия, и, свободно плавая в его необозримом океане, он сделался поэтом, известным всему миру и в то же время оставаясь прежде всего русским, ярко национальным. Это не для красного словца. Он выступал перед аудиториями Москвы, Парижа, Лондона, Нью-Йорка, Варшавы, Флоренции. Его стихи переведены и изданы в Англии, США, Польше, ГДР, Чехословакии, Японии, Италии, ФРГ, Югославии и многих других демократических и недемократических странах. Темы его стихов интернациональны. Их география весьма внушительна: от Красной площади и Рублевского шоссе в Москве до Калифорнийского парка, где растет легендарная «секвойя Ленина». Диапазон поэтического материала разнообразен. «Живет у нас сосед Букашкин…», «Ночной аэропорт в Нью-Йорке», «Флорентийские факелы», «Прощание с Политехническим», «Баллада об Эрнсте Неизвестном» — и «Я в Шушенском…» «Лонжюмо». Так же разнообразны жанры: любовная лирика, острополитическая сатира, элегия, пейзаж, жанровая баллада. И все это пронизано большой общественно-социальной идеей, революционной мыслью…

Вознесенский прежде всего поэт-мыслитель. Но в не меньшей, если не в большей, степени он живописец и архитектор. «Окончил Московский архитектурный институт, много занимался живописью», — пишет он в своей автобиографической заметке. Отсюда его остроживописное восприятие мира, его снайперский глаз архитектора, привыкшего свободно распоряжаться пространством, располагая в нем строительный материал по принципу высшей целесообразности, а следовательно, и красоты. Я думаю, что никто другой в русской поэзии с такой ясностью, всем своим творчеством не подтвердил предположения Осипа Мандельштама о том, что

Красота не прихоть полубога,

А хищный глазомер простого столяра… —

хотя Вознесенский далеко не простой столяр.

Его строительный материал — метафоры, смонтированные на конструкциях свободного ритма, не связанного никакими правилами канонического стихосложения и подчиненного одной-единственной повелительнице: мысли.

Поразительны метафоры поэта! Он никогда не унижается до упрощенных сравнений, не требующих от читателя творческого усилия. Читать Вознесенского — искусство. Но, по всем признакам, этим искусством вполне овладели массовые читатели. Вечера Вознесенского собирают большие аудитории, а его книг никогда не бывает на прилавках. Распроданы.

Вот он читает, и белый лес прильнул к черным ночным окнам, изредка роняя бесшумные пласты инея. Ледяной колокольчик вздрагивает в голубом нарзане.

Юрий Олеша говорил, что хочет написать книгу под названием «Депо метафор». Книги Вознесенского всегда депо метафор.

Вместо каменных истуканов

Стынет стакан синевы —

без стакана.

Этот стакан синевы без стакана вызывает целую картину современного аэропорта, написанную буквально несколькими словами, причем здесь художник-архитектор-поэт не только изобразитель, но также и полемист, весьма ядовито противопоставляющий старый архитектурный стиль каменных истуканов новому архитектурному стилю организованной синевы стекла и дюраля.

Метафора Вознесенского не украшение. Она всегда несет громадную идейную нагрузку.

Однажды, став зрелей, из спешной повседневности

Мы входим в Мавзолей, как

в кабинет рентгеновский,

вне сплетен и легенд, без шапки, без прикрас,

и Ленин, как рентген, просвечивает нас.

Могучая мысль заложена в этой метафоре, которая, подобно спектру солнечного света, содержит, кроме видимых цветов, еще два невидимых — ультрафиолетовый и инфракрасный, как бы незримо проникающих в обнаженную душу современника, входящего в темный Мавзолей Ленина.

Что еще надо сказать о Вознесенском? Он в возрасте зрелости и расцвета. Это большой русский поэт в пору приближения к зениту.

Вот он кончил читать и неподвижно стоит в углу, там, где у нас обычно стоит елка, как бы ошеломленный самим собой, тем, что он создал и подарил людям.

Аудитория рассеивается, как дым. В опустевшей комнате холодок сквозняка, запах хвои, две или три снежинки, залетевших сюда из лесу.

Он продолжает стоять неподвижно, напоминая чем-то новогоднюю елку, стройную, смолисто-сухую, такую русскую, всю разубранную инфракрасными шарами и ультрафиолетовыми свечками, недоступными для зрения и все же существующими.


1965

Магнитка*

У подножья горы Атач, в петрографическом музее, среди коллекций минералов и образцов магнитогорских руд, я увидел на подставке большую голову, как бы вытесанную из темной глыбы каким-то первобытным ваятелем. Ее темя было покрыто странной железной растительностью. Это был образец местной магнитной руды с прилипшими к ней шурупчиками, булавками, канцелярскими скрепками, набросанными любознательными посетителями, желавшими убедиться в магнитных свойствах глыбы.

И вот я стою перед ней, как перед волшебным явлением природы, ощущая себя маленьким кусочком железа, притянутым сюда, за Урал, за полторы тысячи километров, магической силой притяжения.

Я не был здесь с тридцать первого года, но никогда не забывал Магнитку. Для людей моего поколения она незабываема, как первая любовь.

Навсегда запомнилось мне ощущение неповторимости, которое я испытал в первый день моего приезда сюда вместе с Демьяном Бедным, после того как мы уже побывали с ним на лесах Днепрогэса, напоминавших мне осаду Трои, на Ростсельмаше, на Сталинградском тракторном, посетили колхозы Волги и Дона. Я уже был подготовлен к восприятию Магнитки, но она буквально потрясла меня. И не потому, что я увидел нечто более величественное, чем видел до сих пор. Ничего величественного еще не было, кроме до дерзости смелого замысла построить здесь, в глуши пугачевских степей, величайший в мире металлургический комбинат.

Незадолго до этого Маяковский прочел мне только что им написанный марш времени:

Вперед,

время,

Время,

вперед!

Я сказал, что это отличное название для индустриального романа на материале первой пятилетки. Он остановился посреди Большой Дмитровки и некоторое время, жуя крупным ртом дымящуюся папиросу, смотрел на меня оценивающим взглядом. Потом сказал:

— Вот вы и напишите этот роман.

Это было завещание Маяковского.

Таким образом, когда я приехал на Магнитку, у меня уже было название будущего романа — «Время, вперед!», его главная тема: темпы, опережающие время.

Матерпала я не искал. Он сам на меня навалился. Это была пора строительных рекордов. На весь мир гремели имена магнитогорских бетонщиков, показывающих чудеса скоростной кладки бетона. Я наяву увидел людей, опережающих время.

Вокруг была голая степь, глухая, дикая. Две домны только намечались, как рисунки углем. У подошвы горы Магнитной был как бы черновой набросок города. Но уже и тогда, в этом черновом наброске, ощущалось некое, довольно, впрочем, условное, деление на будущие районы. Запомнился питомник, где на чахлых грядках выращивались саженцы черного и красного леса, жалкие прутики, редко покрытые вялыми листочками, отягченными толстым слоем азиатской пыли: заготовки тех самых садов, бульваров и парков, которые я увидел через тридцать пять лет.

Тогда, помню, я буквально упивался небывалой, неповторимой, быть может, единственной в истории человечества картиной вдохновенного труда целого народа, превращавшего свою отсталую страну из аграрной в индустриальную.

Я видел, как в ходе строительства рождались тысячи героев-ударников — цвет рабочего класса, — как переворачивался старый и возникал новый, небывалый, еще никем никогда не виданный и не описанный мир социалистического будущего. Хотелось, чтобы ни одна мелочь не была забыта для Истории.

Я видел воинствующую комсомолию на баррикадах первых пятилеток.

Ни города, ни завода еще и в помине не было, — была лишь мечта, — но мы все, тогдашние магнитогорцы, с поистине пророческой ясностью представляли себе уже задутые домны, — восемь колоссальных домен, — коксовые печи, мартены, блюминги, слябинги и на правой стороне вместо сравнительно небольшого заводского пруда того времени — громадное магнитогорское море, а на его берегу новый многоэтажный город недалекого будущего, его арки, проспекты, сады, бульвары.

И вот теперь, через тридцать пять лет, — уже не молодой человек, а, в общем, старик, но с тем же командировочным удостоверением «Правды» в кармане, — я ехал с аэродрома к центру Магнитогорска в машине, которая как бы с усилием пробивалась сквозь плотные облака сорокаградусного мороза, среди гипсовых уральских снегов, леденцово освещенных медно-розовым кружочком крещенского солнца, лишенного лучей. Впереди до половины небосвода возвышалась как бы некая гора, состоящая из разноцветных — угольно-черных, ярко-белых, рыже-коричневых, лимонных, аметистовых — дымов, медленно вылезавших, как бараны, из двухсот труб металлургического комбината, который длинно лежал в сумраке у подножья этой дымовой горы скоплением покрытых инеем доменных печей, мартенов, висящих в воздухе газопроводов, извивающихся, как гигантские удавы, эстакад, высоковольтных передач. Машина как бы въезжала в темную пещеру, но по мере продвижения вперед дымные стены ее раздавались на стороны, солнечные лучи проникали сквозь топазовые слои пара и дыма, сверкающий январский день горел вокруг; и на фоне густой ляпис-лазури неба отчетливо выступали над низкими чугунными оградами сады и аллеи, обросшие толстым инеем. Каждое дерево и каждый куст — карагач, сирень, тополь, липа, — которые я помню еще саженцами, теперь представляли чудо зимней красоты: иные из них напоминали волшебное изделие русских кружевниц, иные стояли вдоль палевых и розовых многоэтажных домов, как некие белокаменные скульптуры, иные были разительно схожи с хрупкими кустами известковых кораллов синеватого подводного царства, иные — с ветвистыми оленьими рогами, осыпанными мельчайшими кристалликами уральских самоцветов, и город Магнитогорск, потонувший в облаках морозного, солнечного тумана, был сказочно хорош в своем царственно-русском горностаевом убранстве — город осуществленной мечты.

Кое-что здесь сохранилось «еще с тех времен». Например, гостиница была та же самая, описанная во «Время, вперед!», даже сквозняки те же, и когда я отворил дверь в свой номер, — портьеры вылетели в коридор и стоило больших трудов втолкнуть их обратно.

Я исколесил вдоль и поперек весь этот почти полумиллионный город, побывал на комбинате, ощущая вокруг себя чудовищное скопление железа во всех видах: в виде стальных лестниц, эстакад, колоссальных труб, по которым сюда подавался бухарский газ, кауперов, рельсов, паровозов с дымящимися ковшами металла, колошниковых площадок с газовыми факелами, облазил сверху донизу знаменитые домны, которых уже было не восемь, а девять и строительство последней, десятой, заканчивалось. Со стальных мостиков и площадок я любовался солнечным заревом расплавленного чугуна, извилисто текущего по канавкам доменного двора и льющегося в ковши.

Ночью волшебно сияли зеленым светом сплошные окна кислородного завода. Облака пара клубились над теплым магнитогорским морем, куда, как таинственный град Китеж, ушла навсегда старинная казачья церковь бывшей станицы Магнитной, упомянутой Пушкиным в «Истории пугачевского бунта».

Чернея на белом снегу берега, стояли, как очарованные, со своими спиннингами местные рыболовы. Я проезжал мимо ярких витрин магазинов, мимо тысячеоконных жилых массивов, мимо катков и спортплощадок со стремительно скользящими силуэтами хоккеистов, мимо скверов, где еще светились всеми своими багровыми лампочками новогодние елки, доживающие последние дни. В мелькании ночных трамваев, визжащих на поворотах, и засахаренных троллейбусов, в лунных плошках автомобильных фар, задушенных морозом, я видел фигуры добротно одетых магнитогорцев: красавиц в высоких разноцветных шапках на модных, вавилонски-высоких прическах, широкоплечих молодых людей в коротких цигейковых куртках и ушанках, бодрых стариков в старомодных зимних пальто с каракулевыми воротниками, хозяек в оренбургских платках, школьников и школьниц, весело кидающихся снежками, целые рабочие семьи, степенно шествующие в гости.

Я побывал в отличных мастерских-мансардах местных художников, в квартирах актеров, в гостях у доменщиков, прокатчиков, сварщиков, журналистов, у старейшего магнитогорского поэта Бориса Ручьева. Это цвет рабочего класса, истинные хозяева жизни, строители будущего коммунистического общества, новаторы производства, люди начитанные и образованные, подлинная рабочая интеллигенция, люди, не привыкшие почивать на лаврах и останавливаться на достигнутом.

Подобно своим отцам и дедам, строителям Магнитогорска 30-х годов, они без устали ежедневно опережают время, и строчка Маяковского «Время, вперед!» для них есть программа жизни. Они без устали совершенствуют доменный процесс, увеличивают производительность печей, внедряют автоматизацию и механизацию, все время что-нибудь изобретают, продолжая традиции старых магнитогорцев, совершивших множество трудовых подвигов, в том числе незабываемый подвиг, акт смелого новаторства, когда в начале войны, не побоявшись риска, стали катать танковую броню на блюминге и тем самым сделали неоценимый вклад в дело обороны. Каждый второй советский снаряд, выпущенный во время войны, был сделан из магнитогорского металла.

Творческая мысль магнитогорских металлургов не дремлет. Я познакомился с группой молодых энтузиастов, работающих под руководством молодого инженера-новатора Игоря Ивановича Морева. Они заняты проблемой выплавки стали совершенно новым способом, с применением самых последних достижений современной научной мысли: квантовой механики и физики, кибернетики, магнитогидродинамики, электроники. Еще рано говорить в печати об их опытах, но опыты эти уже перешли на полузаводскую стадию, и есть все основания ожидать большой творческой победы, которая, возможно, будет иметь мировое значение.

Так Магнитогорск хранит в своей среде традиции комсомольцев-энтузиастов 30-х годов.

Много сил приходится отдавать магнитогорцам проблеме загазированности воздуха. Двести заводских труб посылают в воздух колоссальное количество не только пыли, но и самых вредных выбросов: сернистого ангидрида и окиси азота. Шестьсот тонн одной только чистой серы ежедневно висит в магнитогорском небе, отравляя людей, губя фруктовые сады, ягодники, городские парки, которыми так гордятся магнитогорцы. Установленные сероулавливатели и прочие приборы почти не дают никакого эффекта. Техническая мысль бьется над решением проклятого вопроса, но надо сказать со всей прямотой: результатов пока не видно. Да и вряд ли своими местными средствами — как бы велики они ни были — комбинат может успешно бороться с этим страшным бедствием. Сейчас проектируется город-спутник, удаленный от Магнитогорска на двадцать — тридцать километров и расположенный в здоровой живописной местности на берегу озера Банного. Но даже осуществление этого проекта не решит проблемы. Оставшиеся в Магнитогорске люди, прикованные к своим квартирам и хозяйствам, все равно принуждены будут жить, вдыхая зараженный воздух.

Дальше так продолжаться не может. Необходимо срочное вмешательство в общегосударственном масштабе, с тем чтобы разрешить проблему с таким же размахом и широтой, с каким у нас так успешно решается проблема жилищного строительства.

Считаю своим партийным долгом обратиться с этими словами через «Правду» к Советскому правительству и партии. Быть может, этот важнейший и актуальнейший вопрос явится предметом обсуждения на предстоящем XXIII съезде наряду с другими важнейшими вопросами. Ведь дело идет о здоровье и жизни советских людей, наших славных металлургов, лучшей славе рабочего класса. И это не только в Магнитогорске, но и во многих других городах и поселениях, связанных с металлургическим и химическим производством.

Надеюсь, что мои слова будут услышаны.

Перед отъездом я побывал в гостях у Владимира Михайловича Зудина — потомственного пролетария, который начал свою трудовую жизнь верховым доменного цеха, затем горновым, и впоследствии кончил директором комбината, инженером и профессором. Теперь он пенсионер, но продолжает свою профессорскую деятельность в горно-металлургическом институте, воспитывая молодых новаторов производства, инженерно-техническую смену высокообразованных и высококвалифицированных металлургов.

За стаканом чая я спросил его:

— Как вы объясните источники того энтузиазма, который зажегся здесь более тридцати пяти лет назад и не угасает до сих пор в сердцах тружеников Магнитогорска? А главное, в чем — по вашему мнению — заключается сущность этого постоянного творческого горения советских людей?

Он задумался. Потом сказал, как бы оценивая каждое свое слово:

— Видите ли… По-моему, одна часть людей испытывает удовольствие от жизни только в том случае, если удается все время что-нибудь для себя приобретать, обогащаться, и чем больше эти люди приобретают, тем больше испытывают удовольствия. Поменьше дать, побольше взять, урвать, отхватить. Вот смысл существования таких людей-приобретателей, как мы называем: «прохиндеев», Чичиковых. Их осталось уже в нашей среде не так много, но все еще попадаются этакие севрюги с белыми вываренными глазами стяжателей. Даже втираются в довольно высокие органы власти. Другая часть людей испытывает радость жизни, удовлетворение ею только тогда, когда делает что-то для других людей, в конечном счете для всего человечества. Вот это-то чувство радости от постоянной отдачи своей энергии для общего дела построения коммунизма, то есть такого общественного строя, когда всем хорошо, — это и есть тот душевный огонь, который передается из поколения в поколение, начиная с Октябрьской революции — главная традиция рабочего класса нашей страны и его славных, ленинских комсомольцев.

Обратно в Москву я возвращался на поезде, любуясь несказанной прелестью зимнего Урала, а затем пересекая просторы Заволжья, и когда ночью, перебирая в уме магнитогорские впечатления, я смотрел в черное окно вагона, то время от времени видел проплывающие мимо оранжево-рыжие нефтяные факелы, развевающиеся на лютом ветру тридцатиградусного мороза, и они говорили моему сердцу о тех неисчерпаемых богатствах, которые заложены в душах советских людей и в недрах неизмеримых советских земель.


1966

Уэллс*

Механизм человеческой памяти еще недостаточно хорошо изучен для того, чтобы мы могли по собственному желанию распоряжаться им.

Иные имена, быть может даже великие, так и остаются в кедрах нашей памяти мертвым грузом, никогда не поднимаясь на поверхность сознания.

Уэллс не принадлежит к числу этого, быть может, и драгоценного, но мертвого груза человеческой памяти.

Для людей моего поколения, чье мировоззрение формировалось на грани двух веков — XIX и XX, — влияние романов Уэллса было огромно и сохранилось до сих пор.

Например, образ уэллсовского марсианина из «Борьбы миров» — таинственная стальная башня — перешел в нашу современную литературу, и часто мы читаем о столбах высоковольтной передачи, шагающих по просторам нашей социалистической родины, как марсиане.

Будучи писателем типично английским, Уэллс быстро сделался писателем мировым, войдя в сознание читателей всего земного шара как один из самых сильных элементов современного мировоззрения со всеми его социальными противоречиями, с борьбой труда и капитала, с техническим новаторством, великими научными открытиями и смутным предчувствием грядущей мировой революции или, во всяком случае, какой-то радикальной социальной перемены.

Кто из нас не зачитывался и не зачитывается Уэллсом сейчас?

Юрий Олеша, художник тонкий и умный, писатель почти непогрешимого вкуса, включил Уэллса в список великих или, во всяком случае, первоклассных мастеров литературы и искусства, таких, как Пушкин, Маяковский, Данте, Л. Толстой, Чаплин, Марк Твен, Хемингуэй, Стендаль, Станиславский.

В «Зависти», в «Лиомпе», в «Вишневой косточке» и во многих других вещах Олеши ощущается магическое влияние Уэллса.

«Умение изображать фантастические события так, что они кажутся происходящими на самом деле, и составляет главную особенность таланта Уэллса, — пишет Юрий Олеша, — он превращает фантастику в эпос… Я не знаю, как другие читатели, но когда я читаю „Невидимку“, мне бывает очень трудно отделаться от мысли, что я читаю рассказ об истинных происшествиях… Какими же средствами, — спрашивает Олеша, — добивается Уэллс этой достоверности? — и отвечает так: — Уэллс понимает, что если условна фабула, то лица, разыгрывающие ее, должны быть как можно более реальны. Этим и достигается достоверность того, что на самом деле выдумано».

Это верно, хотя я думаю, что Уэллс не был первооткрывателем этого приема. У него много предшественников в мировой классике, и среди них, быть может, самый могучий — Эдгар По. Однако Уэллс развил, разработал открытия великого Эдгара и поднял их на новую высоту.

Многие наши писатели — не только так называемые «фантасты» — испытали на себе и постоянно испытывают влияние Уэллса. Алексей Толстой не мог бы написать «Аэлиту», если бы не прочитал Уэллса, а если бы и написал, то она, «Аэлита», была бы более «жульверноподобна», то есть лишена той грустной поэзии, которой пронизано все творчество Уэллса.

У Маяковского большинство поэм в основе своей фантастичны, что безусловно является следствием влияния романов Уэллса, хотя так же безусловно и то, что Маяковский во много раз превосходит Уэллса по силе своей социальной направленности, новизны формы и великолепной, прямой революционности.

При всей традиционности формы, проза Герберта Уэллса тем не менее воспринимается как новаторская.

Перечтите «Хрустальное яйцо», задумайтесь над ним, и, может быть, вам станет более ясной суть новаторства Уэллса.

В своем дневнике Эдмон Гонкур записал чрезвычайно интересную вещь:

«В наше время создать в литературе героев, которых публика не узнаёт, как старых знакомых, открыть оригинальную форму стиля — еще не все; нужно изобрести бинокль, при помощи которого ваши читатели могут увидеть существа и вещи через такие стекла, какими еще никто не пользовался; посредством этого бинокля вы показываете картины под неведомым до сих пор углом зрения, вы создаете новую оптику».

Истинно новаторская литература смотрит на вещи и события через такие стекла, какими еще никто не пользовался.

По-моему, изобретателем такого бинокля этой новой оптики, в частности, был автор «Хрустального яйца».


1966

Как я писал книгу «Маленькая железная дверь в стене»*

Тема Ленина давно привлекала меня. Может быть, с того самого дня, когда однажды, в конце 1917 года, отец сказал:

— Какое счастье, что во главе России стал Ленин-Ульянов. Это великий человек. Он выше Петра.

Мой отец — учитель — был типичным представителем той части русской интеллигенции, для которой Петр Великий являлся вершиной нашей государственности.

— Петр был преобразователь, — продолжал отец, — а Ленин, кроме того, что преобразователь, еще и создатель совершенно нового в истории человечества Советского государства.

Всю свою сознательную жизнь я любил Ленина и всегда мечтал написать о нем книгу. Но Ленин — неисчерпаемая тема, которую один человек осилить не может. Поэтому я решил взять какой-нибудь небольшой период жизни Ленина и попытаться на этом материале построить образ Владимира Ильича, заранее отказавшись создать что-нибудь монументальное, так как это было мне явно не по силам.

Но что это будет — роман, повесть, очерк, я еще тогда не знал.

Я стал изучать сочинения Ленина, его биографию, а главное, читать воспоминания о нем современников.

Громадную роль в этом деле сыграло мое знакомство с Надеждой Константиновной Крупской, под руководством которой я некоторое время работал в самом начале 20-х годов в Главполитпросвете.

В то время я считался главным образом поэтом и писал по заказу Главполитпросвета агитационные стихи, так называемые агитки. Они попадали на стол к Надежде Константиновне, которая их визировала. Иногда она вызывала меня к себе в кабинет, для того чтобы сделать какое-нибудь замечание по поводу моего материала, чаще всего указывая на мелкие неточности или излишества стиля, требуя, чтобы язык агиток был совершенно ясен, прост и доступен пониманию самого массового читателя. Тут же она предлагала новые темы для частушек, стихотворных лозунгов, монологов, басен, народных сценок, настаивая, чтобы они были «ультразлободневны», как она выражалась, и попадали не в бровь, а в глаз. Одним словом, здесь не могло быть и речи об искусстве для искусства или о чем-нибудь подобном. Все должно подчиняться задачам партийной пропаганды сегодняшнего дня и политического просвещения масс. С понятным волнением смотрел я на эту пожилую женщину с наружностью народной учительницы, в старых башмаках, в суконном платье вроде сарафана, с серебристо-стальными волосами, заплетенными на макушке толстым узлом, в больших круглых очках с увеличительными стеклами, которые она надевала перед тем, как прочитать мою рукопись, с одутловатыми щеками и заметно выпуклыми глазами — следами базедовой болезни, жену и самого близкого друга Ленина, этого величайшего человека нашего времени, перед которым я преклонялся. Казалось невероятным, что после работы прямо отсюда, из этого кабинета, Крупская поедет домой, где ее ждет муж — Ленин, и они будут вместе пить чай и обмениваться впечатлениями прошедшего дня, и, очень возможно, Ленин поинтересуется, как идут дела агитации и пропаганды в Главполитпросвете, и Крупская расскажет ему о сегодняшнем рабочем дне и даже, может быть, упомянет о некоем молодом стихотворце, с которым вела назидательную беседу о роли искусства в воспитании народных масс.

Я был недалек от истины. По-видимому, Крупская и в самом деле советовалась с Лениным о работе Главполитпросвета, потому что однажды, когда я накануне пятилетия Октябрьской революции принес ей большую праздничную агитку, сочиненную в духе «Мистерии-Буфф» Маяковского, Надежда Константиновна сказала:

— Вот вы все пишете агитки на общереволюционные темы, а вчера Владимир Ильич, например, сказал мне, что сейчас одна из наиболее важных задач нашей пропаганды — это рассказать народу в популярной форме о новой жилищной политике Советской власти. «Скажи своим поэтам, — заметил Ленин, — чтобы они поменьше писали агиток, поменьше занимались ненужной трескотней, а лучше пусть кто-нибудь из них перечитает все наши декреты по этому вопросу, засядет и напишет хорошую популярную брошюру о новой жилищной политике Советской власти. Вот за это мы скажем ему большое спасибо». Что вы об этом думаете? — спросила Крупская. — У вас довольно хороший стиль, бойкий язык, так не засядете ли вы за такую брошюру?

Я воспринял это предложение как прямой приказ Ленина и, отложив в сторону агитки, в течение нескольких дней написал брошюру под названием «Новая жилищная политика», которая тут же и вышла в издательстве Главполитпросвета.

Это время я никогда не забуду; я жил и работал где-то в ощутительной близости от Ленина, и часто Крупская рассказывала мне о нем, о его жизни в эмиграции, в Женеве, в Париже, о партийной школе, организованной Лениным в Лонжюмо, об Инессе Арманд и о многом другом.

Все это меня чрезвычайно увлекало и еще более укрепляло в намерении написать о Ленине если не роман и не повесть, то, во всяком случае, его литературный портрет. Как-то я осмелел и попросил Надежду Константиновну познакомить меня с Лениным. Крупская отнеслась к моей просьбе просто и весьма доброжелательно, она поняла страстное желание молодого поэта увидеться с Владимиром Ильичем, поговорить с ним, лично ощутить все его громадное человеческое обаяние. Она сказала мне:

— Я с удовольствием как-нибудь повезу вас к нам вечерком выпить чаю, и тогда вы познакомитесь с товарищем Лениным. Вам будет это очень полезно. Да и Володе не мешает побеседовать с молодым советским поэтом, нашим хотя и слабеньким, но все же пропагандистом. — Крупская добродушно улыбнулась. — И вы расскажете Владимиру Ильичу о современной молодой художественной интеллигенции. Но к сожалению, в данное время он хворает и живет вне Москвы, к нему врачи никого не пускают, да и далековато ехать, так что вам придется маленько подождать. А когда он, даст бог, выздоровеет и переедет обратно в Кремль, то я вас обязательно свезу к нему. Даю слово.

Но Ленин не поправился, и мне уже не было суждено увидеть его живым.

В дни его смерти, которую переживал мучительно тяжело, я написал стихотворение — первое мое произведение о Ленине. Стихи эти были напечатаны в журнале «Красная новь» — те самые стихи, отрывок из которых много лет спустя я повторил в конце своей книги «Маленькая железная дверь в стене».

Жестокую стужу костры сторожили.

Но падала температура

На градус в минуту, сползая по жиле

Стеклянной руки Реомюра…

и т. д.

Как я понимаю теперь, в этих моих стихах было тайное сходство со стихами Бориса Пастернака о Петре Великом:

«Был тучами царь, как делами, завален» и пр.

Так в моем искусстве появилась тема Ленина.

В начале 30-х годов я попал в Париж и сразу без памяти влюбился в этот город Великой французской революции, Парижской коммуны, город Маркса и Энгельса, Робеспьера и Марата, Вольтера, Жан-Жака Руссо, энциклопедистов. Я познакомился в Париже с французскими коммунистами Марселем Кашеном, Вайяном-Кутюрье, с замечательным человеком, Шарлем Раппопортом, даже с несколькими стариками — участниками Парижской коммуны. От них я услышал много интересного и важного о жизни Ленина в парижской эмиграции периода 1908–1912 годов. Именно тогда у меня окончательно сложилось намерение написать книгу о Ленине в Париже. Но прошло больше тридцати лет, прежде чем мне удалось осуществить свое желание.

До этого я писал о Ленине в своем романе «Зимний ветер», где изобразил Владимира Ильича в дни Октябрьской революции в Смольном. В этом же романе одна из моих героинь — Марина — вспоминает, как она ездила с Лениным — «дядей Володей» — на велосипеде смотреть на полеты первых аэропланов под Парижем, что уже явно перекликается с «Маленькой железной дверью в стене». В повести «Хуторок в степи» Петя по заданию Гаврика везет зашитое в шапке письмо по знаменитому адресу: «Париж, улица Мари-Роз, 4».

Для создания книги «Маленькая железная дверь в стене» мне пришлось несколько раз перечесть все без исключения сочинения Ленина, пройти курс в вечернем университете марксизма-ленинизма, наконец, проштудировать громадное количество воспоминаний современников о Владимире Ильиче Ленине, выбирая из них «самое драгоценное», не говоря уже о том, что я изучал «Капитал» Маркса и гениальные работы Энгельса — «Диалектику природы» и «Анти-Дюринг», открывшие мне глаза на окружающий нас физический и социальный мир. Я несколько раз ездил в Париж, побывал в Италии на Капри, где посетил почти все ленинские места. К этому прибавились мои путевые впечатления, воспоминания детства, лирические размышления о судьбах революции — и в конце концов получилось произведение «Маленькая железная дверь в стене», которое недавно вышло отдельной книжкой. Я не считаю эту свою работу законченной. Вероятно, придется еще несколько раз побывать в Париже, Лондоне, Брюсселе, в маленьком городке Порник на берегу Бискайского залива, где жил Ленин, а также в деревушке Бонбон под Парижем, где он отдыхал вместе с Надеждой Константиновной перед поездкой к Горькому на Капри, и, может быть, лишь тогда я буду считать свою работу законченной.

В заключение должен сказать, что ни над одной из своих книг я не работал с таким увлечением. И еще считаю долгом выразить глубокую благодарность своим многочисленным читателям, которые помогали мне все время добрыми пожеланиями, полезными советами и замечаниями по поводу вкравшихся в журнальный текст неточностей, неизбежных в такой литературной работе, где творческая фантазия автора тесно переплетается с историческими событиями и фактами биографии великого человека.


1966

Мой Бодлер*

Пушкин, который являлся не только гениальным поэтом, но также и великим русским просветителем, неустанно знакомившим русское общество с лучшими образцами западной литературы, был убит на дуэли, когда Бодлеру исполнилось всего шестнадцать лет. Живи Пушкин дольше, можно не сомневаться, что он первый открыл бы для своей страны Бодлера. К несчастью, этого не случилось.

Одним из первых переводчиков Бодлера на русский язык был — как это ни парадоксально! — поэт-революционер Якубович, принадлежащий к крайнему, террористическому крылу партии народников, убивших императора Александра II.

«В 1879 году „Цветы зла“ случайно попали мне в руки, — писал Якубович, — и сразу же захватили меня своим странным и могучим настроением».

Русский революционер нашел в стихах французского декадента нечто созвучное своей мятежной душе.

Впрочем, в России тогда не было даже известно слово «декадент», да и был ли вообще Бодлер декадентом? Во всяком случае, Теофиль Готье отрицает это. Я тоже думаю, что определение «декадент» слишком узко и примитивно для объяснения такого громадного, многогранного поэта, как Бодлер.

Однако знаменательно, что стихи, осужденные за безнравственность во Франции, впервые переводились на русский язык политическим узником Якубовичем в казематах Петропавловской крепости — этой Бастилии русского царизма, — затем на каторге в горах Дкатуя на обрывках грубой махорочной бумаги.

Одно время Бодлер считался в России «французским Некрасовым», что, конечно, было крайним преувеличением революционного содержания поэзии Бодлера, но все же содержало какое-то зерно истины: все-таки Бодлер был сыном своей мятежной страны, ее революционного прошлого и настоящего. Напомню, что в сорок восьмом году Бодлера видели на одной из парижских баррикад с охотничьим ружьем в руках и что в эти же дни он собирался издавать журнал под названием «Общественное благо», явно напоминавшим Великую французскую революцию, Конвент и его комитеты.

Итак, некоторое время поэзия Бодлера находилась на вооружении у нашего революционного народничества.

Антитезой к этому парадоксальному положению было второе рождение в нашей стране поэзии Бодлера, когда после поражения революции 1905 года она оказалась в лагере символистов и поэты этого направления, во главе с Брюсовым, заново перевели всего Бодлера. На этот раз Бодлер занял ведущее место в ряду Верлена, Верхарна, Малларме, Артюра Рембо и многих других западных поэтов, вдруг ставших в нашей стране невероятно знаменитыми и объявленных величайшими глашатаями нового искусства. Это, конечно, тоже была крайность, но тем не менее влияние главы новой европейской школы Бодлера неоспоримо. В той или иной степени воздействие искусства Бодлера испытали многие русские поэты.

По необходимости быть кратким, ограничусь упоминанием лишь некоторых имен: Блок, Брюсов, Игорь Северянин, Федор Сологуб, Иннокентий Анненский и многие, многие другие.

Впоследствии влиянию Бодлера подвергся молодой Маяковский, вслед за ним Марина Цветаева, Борис Пастернак, Осип Мандельштам.

Бодлер влиял на них не только как философ, но в гораздо большей степени как блестящий мастер поэтической формы, неповторимый метафорист, создатель поразительного по красоте поэтического языка, оставаясь в то же время в рамках старой классической традиции.

Не могу не удержаться, чтобы не рассказать здесь о моем большом друге, ныне покойном Эдуарде Багрицком — выдающемся советском поэте. В ранней юности он открыл мне Бодлера. Помню, он — совсем юный и взволнованный — пришел однажды ко мне и прочел несколько сонетов из «Цветов зла», только что появившихся в маленьком дешевом издании «Всеобщей библиотеки». Я был буквально потрясен силой бодлеровской независимости и «безудержной, сокрушительной откровенности, не останавливающейся ни перед какими признаниями, хотя бы и такими, которые рисуют самого поэта в дурном виде», — как позже сказал мой другой старый друг — поэт Павел Антокольский.

Эдуард же Багрицкий был так захвачен всей личностью Бодлера, что даже его лицо и вся поза вдруг стали напоминать Бодлера: мрачные глаза, горестно и презрительно сжатый рот, скрещенные руки — точная копия гравированного портрета Бодлера, приложенного к книге. Самое удивительное, что «бодлеровское выражение лица» больше уже не покидало Багрицкого до самой смерти.

Вы меня должны простить за это несколько юмористическое, но очень характерное отступление.

Продолжаю.

В ряде случаев влияние Бодлера на русских поэтов перешагнуло все исторические рубежи и дошло до наших дней. Приведу всего один пример: в одной из своих поэм в прозе — «Желание художника» — Бодлер написал: «Я сравнил бы ее с черным солнцем». Так в мировой литературе родилась соблазнительная метафора черного солнца, до сих пор кочующая по творениям многих наших писателей, по-видимому даже не подозревающих, что она — эта метафора — заимствована у прославленного французского модерниста.

Я считаю это вполне закономерным. Величайшее значение истинной поэзии заключается в том, что она как бы «взаимопроникающа».

Обращаясь к Виргилию, Иван Бунин сказал: «Счастлив я, что моя душа, Виргилий, не моя и не твоя».

Это верно. Душа поэта принадлежит всем. Всему человечеству. Она общая.

Сейчас в нашей стране происходит чудо третьего рождения Бодлера. Недавно в серии «Сокровища лирической поэзии» вышла книга стихотворений Шарля Бодлера с прекрасным предисловием нашего маститого поэта Павла Антокольского. Наряду со старыми — «народническими» и «символистскими» — переводами дано большое количество совершенно новых, принадлежащих перу первоклассных переводчиков во главе с Левиком, известным поэтом, знатоком французской поэзии. Сборник этот, напечатанный тиражом в пятьдесят тысяч экземпляров, был раскуплен буквально в несколько часов, и теперь его невозможно достать ни за какие деньги, так что ожидается второе издание этого удивительного французского поэта, умершего сто лет тому назад.

Каждый великий поэт постоянно умирает и постоянно рождается в поколениях для новой, еще более прекрасной жизни, так не похожей и в то же время так похожей на прежнюю, как звук не похож и вместе с тем до ужаса похож не только на душу музыканта, но также и на всю материальную структуру музыкального инструмента, рождающего эти звуки, будь то дыхательным аппаратом — горлом певца или группой духовых, ударных или смычковых инструментов.

В прелюдиях Скрябина я всегда, кроме души композитора-поэта, явственно ощущаю громоздкое тело инструмента, все материалы, из которых он построен. Фортепьянный концерт как бы модулирует в пространстве и во времени вещественное содержание инструмента, не только его форму, но его вес, его струны, его архитектуру, сорта дерева, бронзовый резонатор, даже стеклянные розетки, на которых покоятся медные колесики его могучих лакированных ног.

Удар по струнам, аккорд, является в одно и то же время и смертью звука, и рождением его для новой уже не материальной, но духовной жизни — быть может, даже вечной, так как она уже навсегда остается в сознании человечества и начинает свою вечную жизнь во времени.

Смерть Бодлера сто лет тому назад превратилась в вечную жизнь его поэзии, в вечную славу его имени, и я счастлив засвидетельствовать здесь то уважение и восхищение, которое питает литература моей страны к творчеству бессмертного французского — и всемирного! — поэта Шарля Бодлера, который при жизни считался «проклятым», а после смерти стал «трижды благословенным».


1967

Голсуорси*

Деление времени на столетия в значительной мере условно: оно облегчает труд историка, дает ему удобную структурную сетку, где в известном, но, в сущности, произвольном порядке формируются кристаллы событий. Но на самом деле время течет по своим, еще не вполне изученным нами законам, и если в его плавном и однообразном течении возникают скачки, то они — эти скачки — почти никогда не совпадают с условными делениями календаря.

Поэтому не стоит рассматривать мировой литературный процесс по столетиям.

В энциклопедическом словаре написано, что Голсуорси является писателем двадцатого века. Половину жизни он прожил в девятнадцатом веке и половину в двадцатом, причем лучшие его вещи написаны в двадцатом. Это справедливо только с точки зрения грубо-хронологической. По-моему, Голсуорси весь целиком еще принадлежит девятнадцатому веку, его могучей литературе, великой плеяде писателей, которых нет нужды здесь перечислять, так как они всем известны, и которые в конечном итоге родили последних могикан девятнадцатого века, таких, как Дюгар, Томас Манн, Пруст, Максим Горький с его «Климом Самгиным», может быть. Франсуа Мориак, запоздалых представителей всей предыдущей литературы, перешагнувших условный рубеж столетия, принесшего в наш двадцатый век весь блеск и весь гений века девятнадцатого, из блистательного плена которого так трудно вырваться писателю, если он не гений.

Лев Толстой и Антон Чехов — учители Голсуорси — были гениями. Взявши все самое лучшее от искусства девятнадцатого века — а Толстой даже от семнадцатого и восемнадцатого, — они вырвались из плена времени, в котором родились, и сумели стать законодателями литературы двадцатого века, опередив свое поколение почти на сто лет.

Они произвели революцию в литературе, реформировав традиционный роман и создав новые формы прозы. Они были подлинными новаторами, оказавшими решающее влияние на дальнейшее развитие всей мировой художественной литературы.

Голсуорси не был новатором, но он был гениальным учеником, воспринявшим все самое лучшее, что могли дать ему ранний Толстой и поздний Чехов, не говоря уже о том фундаментальном влиянии, которое, естественно, оказали на него «Человеческая комедия» Бальзака, «Ругон-Маккары» Золя, романы Диккенса и Теккерея, что навсегда оставило на нем неизгладимый отпечаток викторианства.

Голсуорси не воспринял уроков позднего Толстого с его гениальной «Смертью Ивана Ильича», Гоголя с его «Записками сумасшедшего», многих чеховских рассказов; Чехов не научил его быть кратким. Голсуорси не захотел или не сумел разрушить форму классического романа, эпопеи, со всей его обстоятельностью, что, кстати сказать, совсем необязательно для художественной прозы. Но зато Голсуорси, пользуясь старыми, найденными не им, литературными формами, создал поразительные по силе картины современного ему английского общества. Это и было великим писательским подвигом Голсуорси. Произошло чудо. Литературное явление прошлого перешагнуло условные рубежи времени и, оставаясь самим собой, продолжает жить и действовать на умы и чувства людей уже совсем другой исторической генерации.

А может быть, в этом и заключается подлинная гениальность писателя?


1967

Поездка в Визлей*

У меня на письменном столе стоит грубовато, но все же довольно искусно сделанная из белоснежного французского фарфора модель небольшой книги — томика, на корешке которого золотом написано: Ромен Роллан, Кола Брюньон, и маленькая изящная золотая виньетка в виде виноградной кисти с листьями и завитыми усиками, а еще ниже также золотой вензель фабричной марки и название города: «Кламси». На обратной стороне переплета между двух прелестных гирлянд из садовых и полевых цветов воспроизведен автограф Ромена Роллана — фрагмент из «Кола Брюньона», который я приведу в вольном переводе Михаила Лозинского:

«Во-первых, я имею себя, — это лучшее из всего, — у меня есмь я, Кола Брюньон, старый воробей бургундских кровей, обширный духом и брюхом, уже не первой молодости, — полвека стукнуло, — но крепкий, зубы здоровые, глаз свежий, как шпинат, и волос сидит плотно, хоть и седоват. Не скажу, чтобы я не предпочел его русым, или если бы мне предложили вернуться этак лет на двадцать или на тридцать назад, чтобы я стал ломаться. Но в конце концов пять десятков — отличная штука! Май 1914 года. Ромен Роллан».

На лицевой же стороне переплета во весь рост нарисован яркой акварелью герой этой замечательной книги, сам, собственной своей персоной Кола Брюньон, знаменитый мастер из Кламси, «обширный брюхом и духом», в зеленом фартуке столяра, в белых чулках, широкой рубахе с открытым воротом, действительно несколько седоватый, с крупным галльским носом и в красной шапочке на голове. Он стоит, подбоченившись, перед своим верстаком, на котором с одной стороны изображен добрый глиняный кувшин, а с другой — рубанок; в руке же у мастера из Кламси увесистый бокал, на три четверти полный красного, светящегося вина, которое так весело оживляет всю эту милую миниатюру, с такой любовью сделанную веселым провинциальным художником-дилетантом.

Эту фарфоровую нарядную безделушку, в которой я храню свои карандаши и автоматические ручки и которая так украшает мой бедный письменный стол, несколько лет тому назад подарила мне супруга Ромена Роллана, милая Марья Павловна, в память нашей поездки в Бургундию, в городок Визлей, где свои последние годы провел Ромен Роллан и где он умер в доме, из окон которого открывается чудесный вид на холмы, виноградники и остатки древнеримской крепостной стены — классический бургундский пейзаж с туманными долинами и огромными столетними буками и ореховыми деревьями.

С Роменом Ролланом я познакомился у Максима Горького на даче под Москвой. Было множество народа, шумно, все толпились вокруг Ромена Роллана, желая пожать его тонкую руку с длинными, музыкальными пальцами. Ромен Роллан был явно смущен: он неподвижно сидел в кресле в своем седом пастушеском плаще, накинутом на плечи поверх черного сюртука, что делало его похожим на худощавого, старого швейцарского пастора, в круглом, туго накрахмаленном воротничке, с такими же твердыми манжетами и в двубортном жилете. Я видел его узкое лицо с белокуро-поседевшими густыми бровями, высоким холодным лбом и светлыми глазами, сразу же напомнившее мне чье-то другое, хорошо знакомое всем лицо. Чье же? Ах да. Лицо Фритьофа Нансена.

Через несколько дней мы провожали Ромена Роллапа на Белорусском вокзале. Он разговаривал с Горьким уже из окна вагона. Они оба — Горький на перроне и Ромен Роллан — грустно и нежно смотрели друг на друга, как бы чувствуя, что расстаются навсегда. Это было в июле 1935 года. За год до смерти Горького.

Из всех произведений Ромена Роллана, писателя-гуманиста, вечного и последовательного борца за мир между народами, тонкого знатока музыки и непревзойденного истолкователя революций, великого гражданина мира, — из всех его произведений больше всего я люблю «Кола Брюньона» — самое народное, самое свежее из всего, что когда-либо выходило из-под его волшебного пера. Вот почему поездка в Бургундию, на родину Ромена Роллана и его знаменитого Кола Брюньона, доставила мне такое громадное наслаждение. Душа Ромена Роллана, разлитая вокруг, как бы прикоснулась к моей душе и наполнила ее тонким ароматом поздней бургундской весны, когда вишни уже поспели, а виноград лишь недавно отцвел, оставив после своего цветения неуловимый аромат, как бы желтое облако, прозрачно покрывшее холмы виноградников.

Помню широкую деревянную кровать, на которой умер Ромен Роллан, ее боковые доски, сплошь вымазанные лиловыми чернилами: умирающий писатель до последнего вздоха продолжал творить. Уже не в силах сидеть за письменным столом, он писал лежа, вытирая перья о края кровати, скоро сделавшейся его смертным ложем, хранящим до сих пор следы его чернил.

Мы посетили могилу Ромена Роллана, возле стены его приходской церкви, под старым кипарисом, и положили на грифельно-темную могильную плиту, вровень с землей окруженную другими могилами, свои скромные цветы. Все было скромно на этом маленьком сельском кладбище с церковью, сложенной из местного дикого камня, и лишь колодец с кованым железным перекрытием, переплетенным вьющимися розами, — нарядный колодец-беседка, как бы сошедший сюда со страниц сказок Перро, — придавал окружающему какое-то грустное и вместе с тем нежное очарование, тихое умиротворение смерти.

Затем мы посетили деревню и дом, где, как говорят, некогда жил со своей семьей бургундский крестьянин, с которого Ромен Роллан написал своего Кола Брюньона — «славного малого, кругленького пузана не первой молодости, пятидесяти лет, но коренастого, со здоровыми зубами, ясным, как у плотвы, взглядом и густыми волосами на коже, как у осла, хотя и поседевшими». Теперь здесь продолжает жить разросшаяся семья потомков знаменитого мастера из Кламси — семья, являющаяся величайшей достопримечательностью этих мест, овеянная легендой, свято чтящая память великого писателя, своего земляка, прославившего их дом, их маленькую усадьбу, их виноградник на весь мир. Нас встретил пожилой крепкий бургундский крестьянин — почти точная копия Кола Брюньона, — по всей вероятности, его внук или правнук. Он с величайшей почтительностью снял свою широкополую шляпу и низко, но с большим достоинством поклонился жене и другу Ромена Роллана — Марье Павловне, которая, в свою очередь, представила нас, своих гостей. И мы, пройдя через двор, где в закутках, как где-нибудь у нас в деревне на Украине, хрюкали свиньи, а на черной грязи вокруг каменной колоды водопоя виднелось множество отпечатков утиных, куриных, гусиных и индюшечьих лап, были введены в закопченную кухню каменного, нештукатуренного деревенского дома: там нас среди очага и медных кастрюль встретила вся большая семья потомков Кола Брюньона и несколько батраков в таких же шляпах, как и у их патрона. Все мужчины были без пиджаков, в жилетах и белых рубашках, а женщины в шерстяных платках, накинутых на плечи. Среди них я заметил Ласочку — ее прелестное личико и большие глаза, — она спустилась в погреб, принесла оттуда две узкие бутылки домашнего вина и поставила их на старый-престарый, длинный дубовый стол с начисто выскобленной доской. Хозяева, гости и батраки все рядом уселись на скамейке за стол, и хозяин налил всем по стакану своего бургундского. Он поднял стакан и сказал:

— За великого мэтра Ромена Роллана, нашего земляка и соседа, который в жизни своей нередко посещал этот скромный дом, сидел за этим столом, пил это вино, и за нашего предка славного малого Кола Брюньона, прославившего Кламси на весь мир.

Какой бы писатель не позавидовал в эту минуту своему собрату, так горячо и крепко, на вечные времена признанному своим народом?

Уметь воплотить в своем герое народный характер — вот высшая степень писательского мастерства. И вечером, в столовой дома Ромена Роллана, где, казалось, все еще продолжала жить его всемирная душа, перед камином, где, треща и стреляя, пылали два громадных скрещенных бревна, я продолжал думать о счастье писателя быть воистину народным.


20 декабря 1969 г.

Эдуард Тиссе

Каждый раз, когда я думаю об Эдуарде Тиссе, мне приходит в голову одна удивительная подробность из творческой биографии знаменитого французского живописца Эжена Делакруа.

Вот выдержка из книги А. Гастева «Делакруа»:

«Кто бы мог ожидать, что на Эжена Делакруа потрясающее впечатление произведет фотография, что изображение Дагерра приведет его в полный восторг, что он постоянно будет твердить о неслыханных выгодах, которые сулит фотография художнику; мало того: что он будет демонстрировать преимущества фотографии перед произведениями искусства, да еще перед такими шедеврами, как гравюры Маркантонио с Микеланджело и Рафаэля?..»

«После просмотра фотографий, сделанных с обнаженных людей, я положил перед ним гравюры Маркантонио. Мы все испытали неприятное чувство, близкое к отвращению, при виде его небрежности, манерности, несмотря на достоинства стиля — единственное, чем можно было восхищаться, но что не восхитило нас в ту минуту. И действительно, если гениальный человек воспользуется фотографией так, как следует ею пользоваться, он подымется до недоступной нам высоты».

И еще:

«Если бы это открытие было сделано тридцать лет тому назад, моя карьера художника была бы, может быть, более завершена.

Возможность проверить себя при помощи дагерротипа — это является для человека, пишущего по памяти, ни с чем не сравнимым преимуществом…»

Появление кинематографа, то есть — как его называли в первые дни после рождения — «живой фотографии», примерно совпало с рождением Эдуарда Тиссе. Однако за это волшебное изобретение братьев Люмьер сразу же ухватились ремесленники, создавшие на потребу мирового обывателя великое множество театров — иллюзион, где демонстрировалась лубочная продукция первых «кинематографистов». Роль операторов в этих балаганных представлениях сводилась к механической съемке незамысловатых представлений, копирующих театральные водевили или даже «драмы». Роль тогдашнего оператора была чисто механической — не выше роли киномеханика, который крутил ремесленные картины в маленьких тогдашних кинозалах, нередко переделанных из обыкновенных квартир или магазинов.

В то время наиболее интересной в области кинематографа была хроника, но и она в большинстве случаев делалась очень ремесленно, без малейшей примеси выдумки и вдохновения, напоминая плохо написанный газетный репортаж, состряпанный малограмотным ремесленником-«репортером».

Тиссе прошел школу хроники знаменитой на весь мир фирмы «Патэ» и, еще будучи зеленым юношей, вдруг понял, творчески осознал все возможности, которые таятся в работе кинооператора.

Тиссе открыл секрет кинокамеры. Бездушную машинку, послушно регистрирующую любой движущийся объект, он превратил в орудие высокого изобразительного искусства. Гениальный живописец Эжен Делакруа воспользовался фотографией для проверки художественной достоверности рисунка, сделанного рукой человека, а гениальный оператор Тиссе научился проверять достоверность самой жизни, применяя к ее изображению камеру своей «живой фотографии». Жизнь и художественный вымысел слились в волшебных кадрах, снятых Эдуардом Тиссе. У Тиссе был глаз истинного художника, и он, снимая самую, казалось бы, обыденную вещь, умел вдохнуть в нее живую душу, простой зрительный факт превратить в произведение искусства.

В первый период после Октябрьской революции судьбе угодно было свести двух великих художников кинематографа — Эдуарда Тиссе и Сергея Эйзенштейна. Эйзенштейн нашел в Тиссе непревзойденного мастера живой фотографии, сумевшего превратить это ремесло в настоящее искусство, где каждый кадр представлял из себя маленький графический шедевр — вполне законченную картину с великолепной композицией и безупречным распределением светотени. Тиссе нашел в Эйзенштейне изобретательного режиссера, постановщика, человека с большим вкусом и незаурядным талантом рисовальщика, что давало ему возможность решать каждый свой киноспектакль не только глубоко, но также и по-новаторски в полном соответствии со своей оригинальной индивидуальностью. Союз Тиссе — Эйзенштейн начался триумфально: в течение короткого времени был создан «Броненосец „Потемкин“», который до сих пор считается лучшей лентой мирового кино, и «Октябрь» — фильм, поражающий воображение своей скульптурностью, энергией, исторической достоверностью и ритмом. Ритм картин Тиссе — Эйзенштейна определялся особенностью небывалого до сих пор монтажа. Считается, что знаменитый монтаж «Броненосца „Потемкина“» — это новация Эйзенштейна. Но я думаю, что это только отчасти изобретение Эйзенштейна. Монтаж «Потемкина» — рваный, прыгающий, ежесекундно поражающий воображение зрителя — есть результат необходимости построить картину из кадров Тиссе. Каждый его кадр настолько резок, оригинален по ракурсу, пластичен до стереоскопичности, что монтировать такие кадры можно только одним способом, именно тем, который стал известен как монтаж Эйзенштейна. На самом же деле это монтаж Тиссе — Эйзенштейна, потому что никакой другой монтаж к кадрам работы Эдуарда Тиссе неприменим. При кажущейся своей внутренней законченности и неподвижности, кадр Тиссе заключает в себе бешеное, скрытое движение, вполне подтверждая ту неоспоримую истину диалектического материализма, что неподвижность — это не более чем форма движения. В результате применения к кино этой истины Тиссе — Эйзенштейн добились такого ритма, сила воздействия которого на зрителя до сих пор еще никем не превзойдена в области кинематографии.

В этом-то и заключается сущность Тиссе — художника-оператора-фотографа, человека, преданного своему изумительному искусству.

Я не говорю уже о том, что Тиссе никогда не занимался в кинематографе легкой чепухой. Он брался лишь за большие социальные полотна, и его искусство всегда было партийным в самом высоком смысле этого слова.

Эдуард был интересным собеседником, и я готов был слушать часами его рассказы об Америке, о Мексике, об Италии, Испании и о многих других странах, где он побывал со своей волшебной кинокамерой. Его друзьями были Чарли Чаплин, Мери Пикфорд, Дуглас Фербенкс — десятки и даже сотни выдающихся звезд мирового кино.

Но интереснее всего Тиссе рассказывал о своей работе в кинохронике первых лет революции и гражданской войны, где он участвовал в качестве бойца-кинематографиста. Тиссе снимал конные атаки, героические подвиги Красной Армии. Снимал он также и Ленина. Он рассказывал мне, как однажды, после утомительной съемки, Владимир Ильич пригласил его к себе домой попить чайку и отдохнуть, и Эдуард провел несколько часов с Владимиром Ильичем и Надеждой Константиновной в Кремле, за чайным столом, в скромной квартирке Ленина.

И мне хочется закончить эти беглые заметки картиной, которая всегда стоит перед моими глазами, когда я думаю о рано ушедшем от нас моем друге Эдуарде Тиссе.

За маленьким чайным столом сидят перед стаканами Владимир Ильич, Надежда Константиновна и молодой человек в спортивном пиджаке и гетрах, смуглый, худощавый, с живыми острыми глазами и с дымящимся блюдечком на трех пальцах, в которое он осторожно дует: это гость Ленина — молодой оператор, энтузиаст и новатор своего дела, страстный поклонник Ленина, коммунист Эдуард Тиссе.


Декабрь 1969 г.

Загрузка...