ИВЕРЕНЬ Загогулины моей памяти{*}

«Иверень» означает осколок, выблеск,

созвучно слову «иней» (н=в) и «игрень»

Книга загогулин памяти «Иверень» (1897—1905)

следует погодно за книгой узлов и закрут

памяти «Подстриженными глазами» (1877—1897).

НАЧАЛО СЛОВ

Запев к «Кочевнику»

1. «ПИСАТЕЛЬ»

«Человек ищет где глубже, а рыба где...»

Есть писатели — поставщики «литературного чтuва», они и есть настоящие писатели, «профессиональные» в ряду мастеров другого, не литературного, ремесла. А я и вообразить себе не мог, как это пишутся рассказы «к сроку» или роман за романом — из года в год, не говорю о газетных статьях и фельетонах, и потому среди писателей, а мне представлялись они подлинно мучениками — «тружениками» в русском глубоком смысле этого слова, я чувствовал, я чувствую себя всегда виноватым.

Я и на Волково ходил — там Белинский, Добролюбов, Писарев, Шелгунов, Михайловский, Глеб Успенский: «Несу, говорю, имя писателя, а вашего труда не знал и не знаю».

То же и в Невской Лавре, где Ломоносов, Карамзин, Жуковский, Крылов, Достоевский. И в Ново-Девичьем за Нарвской Заставой перед могилой Тургенева, Некрасова, Салтыкова; и на Смоленском — где Блок и Аполлон Григорьев. И мысленно обращаюсь к Москве к Аксаковым, Киреевским, Хомякову — самые близкие мне по русскому устремлению.

Сколько нас тут, в Париже, с московской земли — чего, кажется, все мы доживаем свой век, мы, зубры, а ведь не могу я, как равный с равным, и говоря, смотрю снизу вверх, я — не «настоящий».

А только к «настоящим» применимо: «человек ищет, где глубже, а рыба... где лучше».

И вопреки глубокому сознанию о своей подделке, я лез и домогался, рассуждал о строчках и гонорарах и пишу прошение в Союз писателей о вспомоществовании, и уж этим одним обращением ясно говорю всем голосом, как бесповоротно я втерся в профессиональный писательский круг.

В Префектуре люди ума не нашего и глаз наметался на лютого зверя и птицу перелетную, там не ошибутся, и как я ни насильствовал, ссылаясь на мое французское «схвощение» (мои книги ведь издаются только не по-русски, а по-французски), в картдидантитэ на «писателя» не согласились, а самое большее — и много лет ходил я в самозванном звании «журналиста», а в годы оккупации — и разве это не проницательность? — мне поставили «без профессии». И только последнее время, надоел, видно, приставаниями, да и мой возраст предельный, мне вписали ecrivain (писатель). И это было так неожиданно, так растерялся я от такого признания, что четко и безгрешно написанное ecrivain схвачено было моим глазом и прозвучало моему «абсолютному» уху, как ecrevisse (рак речной, на здешнем русском: «креветка») и уж вареной креветкой вышел я из префектуры и иду домой: голова-грудь, черные блестящие бисеринки в глазах, и в мельничном ходу несъедобные ножки, а завееренной раковой шейкой пыль под себя подгребаю, чтобы незаметней.

Как же тут не почувствовать себя виноватым. А я заметил, что чем острее жалость, а мне всегда чего-то жалко, как подумаю об этой каторге «писать», тем глубже и беспокойнее чувство вины.

На цыпочках прохожу мимо писателя, если даже он и не за работой, а в бистро расселся, сидит в газету носом, потому как знать, где начинается его писательская каторга и может быть в самом праздном расположении мысль сверлит. Встречая, всегда уступлю дорогу и никогда не вступаю в спор: был грех и не раз, но ей-Богу я уверен, я терзался за свои жестокие слова больше мною обиженного. (Спор у нас, у русских, не здешний, а всегда до оскорбления.) И в землю поклонюсь ему, когда, наконец, он получит свободу... а совершается это всегда как-то безобразно, не по-людски, с каким-то взашиворот и под это место коленом — но не все ли равно, приглаженный или с набитой мордой, больше не надо ни беспокоиться, ни тревожиться — свой срок оттрудил.

Я всегда искал, как рыба «где лучше» — где наряднее издание и гонорар выше, мирясь и с дешевой бумагой и «без гонорара». Но никогда не соглашался платить за издание своей книги и не из гордости и самолюбия, нет, просто у меня никогда денег не было, всю жизнь прожил на «подаяние».

Должен сказать, в отличие от настоящих писателей — для писателя непечатание его произведений или невозможность издать книгу, «высшая мера наказания», отчаяние и пропад — мне с годами стало безразлично, напечатают меня или «не подходит», появится моя книга или заваляется в рукописи. (Эти бумажные вороха и завалы, с каким упреком они глядят!). Для меня всегда важно было получить хоть сколько-нибудь денег и я на все соглашался и не роптал — и когда мне давали сто франков, я всегда думал: хорошо, что попался глаз, не грешит проницательностью, да я и за пятьдесят в ножки поклонился б.

Никогда ни у кого не перебивал я место. И уверен, никто мне не завидует. Разве по недоразумению. Немало на моем веку ругали меня, особенно спервоначала, но особенных «врагов» не помню — или тоже по недоразумению «враги» и что потом разъяснялось. Много значит в таких случаях познакомиться и поговорить с человеком: с глазу на глаз все как-то преуменьшается, и уж рука не подымется лупить. А как со мной разделались — со всеми я перезнакомился — весь гнев литературный устремился на тех, у кого было на меня похоже, и тогда уж беспощадно: «рви и в корзинку». Бельмом в глазу был для критики мой слог — моя некнижная русская речь. А по мне тыкали и других тем же.

Сердятся и сердились главным образом за это мое «русское»: оно представлялось всегда нарочито непонятным, будто я умышленно пишу так, чтобы понять ничего нельзя было и озоруя, подсовываю рукопись: «читайте!».

Плакались и плачутся переводчики, хотя им-то что: все равно, все по-своему сделают, да иначе и невозможно, в языках не совпадает ни интонация, ни узор.

А в основе раздражения против меня было, как теперь понимаю, именно то, что сам я определил «самозванством». Попасть в круг «великих» для наших ограниченных сил никак не доскочишь и в поденщики тоже не годен, а вот тянусь на «писателя».

* * *

После таких оговорок мне легко будет рассказать о себе, о своих литературных «закутках», условно называя себя «писателем», — мне, писателю для себя, своего удовольствия, сочинителю былей и небылиц в нашей бедной, темной и рабской жизни, — мне, думавшему только о том, чтобы исполнить задуманную или взбредшую на ум закорючку, и ни разу за всю литературную жизнь не задумавшемуся, будет ли толк от моего письма, обрадует ли кого или раздражит, и, наконец, будут ли читать мое или, только взглянув на имя, расплюются.

Слово может ранить человека — это его первое; может обрадовать — это тоже первое, но какая редкость! а чаще только уверить, только обнадежить — обольстить, а для немногих слово как музыку слушаешь, а вообще-то на слова мало кто обращает внимание, а того меньше считаются со словом. Научить же — исправить и подвигнуть человека, слово бессильно: всякая мораль, всякая проповедь имеет только тогда смысл, если попадает в душу (расположение).

Я никогда не думал ни о пользе, ни о вреде моих книг и не задавался целью пользовать кого или вредить.

Передо мной никогда не было «читателя» — для меня удивительно слышать, как настоящие писатели говорят: «мой читатель», или благоразумный совет редактора: «надо считаться с нашим читателем». Сам я в рукописи читал свое, а напечатанное — никогда, и был самому себе беспощадный судья. Каждая строчка мне трудом достается — каким усилием выуживаю слова из кипы слов. И из своего что назову чем бы я был доволен, а у других встречаю и настоящие точные слова и музыку и чувства. Прохожу весенними зелеными до́рами, сечью и гарью, ломом и лютью, иду по черным мхам и лунной волне: не-то-не-то-не-то! А как люблю я цветы, яблоки и лампады. И среди газетных объявлений прежде всего посмотрю о новых книгах и всегда меня радует всблеск — черная цепь книг.

2. ЭПИТАЛАМА

Песней-плачем невесты, ее молитвой к солнцу, к месяцу, к звездам и к радуге начинаю мое взвихренное слово русским ладом, а по-другому не могу выражаться.

Песней-плачем невесты к началам — матерям жизни поземной, подземной, водяной и воздушной —


«пожелайте столько желанного, сколько летят по небу осенних звезд, и в — откате по разлучной межзвездной дороге отлетающих птиц!»

Памятна синяя осень, серебряный утренник. А вернется весна, глянет во все глаза солнце: белые цветы земляники, белые ночи, стаи белых лебедей над гремящим половодьем — из нетерпеливой весны-красы —


«Пожелайте столько желанного, сколько лепестков осыпающихся в реку алых шиповников».

Плачем девушки перед замужеством я вступаю в русскую литературу

8 сентября 1902 г.

И во всю мою писательскую жизнь с той же игрой судьбы, как и в моей житейской жизни, у меня одна была цель и единственное намерение: исполнить словесные вещи, как музыкант исполняет музыку на своем инструменте. Моя рукопись, как партитура, но не линейные знаки, а знаменные. А «по крюкам» кто ж нынче поет? И мои несомненные партитуры — никогда у меня не было гордого чувства музыканта, что вот, наконец, достиг! — на редкий слух и уменье, запечатаны.

На публичных вечерах с легким сердцем я читал Пушкина, Гоголя, Толстого, Достоевского, Лескова, Щедрина, Некрасова, Слепцова — я и на них смотрю, как на музыкантов — а свое с большим натру́дом, и всегда стесняясь.

А никогда я не собирался «поступать» в писатели.

Мечтал сделаться певцом, музыкантом, актером, художником, учителем чистописания, парикмахером, пиротехником (пускать потешные огни и волшебные звезды), философом и ученым — и попал в литературу. Да еще и благословение попросил себе — у солнца, месяца, у звезд и у радуги — на все на четыре стороны.

А попал я в литературу «по недоразумению». (Наперед скажу, меня с кем-то спутали.) А ведь как убедительно говорили люди и не простые: «брось и оставь!» (Отзыв Чехова, Короленки, Горького.) Да, видно, судьбу конем не объедешь.

Я и на свет появился — хочется сказать «по недоразумению», нет, другое слово: рождение мое не по желанию. В одну из горчайших минут своей отчаянной жизни, моя мать мне рассказала: я пятый — я при рождении моем не причинил ей ни малейшей боли и даже не крикнул — каким, значит, молчком-нахрапом вошел я в мир! — но когда она все поняла и все представила себе, что ждет ее, что будет дальше, из ее сердца невольно вырвалось жестокое проклятие, и темная горькая тень покрыла мою душу.

Купальская ночь 24 июня 1877 г.


Я прожил богатую полную жизнь, окруженный пламенной любовью, — чего еще надо человеку? Но почему-то какие-то сочетания у Мусоргского и у Чайковского и вообще музыка, песня и напоенное пламенем слово вдруг уводят меня в непохожий мир, жуткий и страшно мне близкий: там котлы кипят, смола течет и дразнящие перелетают огни, душа́ тоской — тоска о чем? То ли оттуда пришел я из лунного края неутолимой Истар или моя колыбельная купальская тень, налетая вдруг, ворожит надо мной.

Я прожил полную завидную жизнь — ведь, одно то, что я и пишу и читаю и рисую только для своего удовольствия, и ничего из-под палки и ничего обязательного! — но и трудно: вся моя жизнь, как крутая лестница. Людям, привыкшим все «во́-время» и «по-человечески», лучше не заглядывать в эти пропастные колодцы: для ихних глаз ад.

И неизменно мое смутное через всю жизнь точит, что я не на своем месте. И не поступить ли мне в огородники, — слышу мое неотступное и повторяю за Осоргиным, — и чтобы по весне первой зеленью насытить ненасытные, теперь померкшие, и надышаться до одури теплым паром раскутанных парников. Или это тень проклятия? Мне все давалось и вдруг теряю: отняли!

А слово люблю, первозвук слова и сочетание звуков; люблю московский напевный говор, люблю русские природные опущения слов (эллипсис), когда фраза глядится, как медовые соты; люблю путаницу времен — движущуюся строчку с неожиданным скачком и сел; чту и поклоняюсь разумному слову — редчайшее среди груды тусклых дурковатых слов безлепицы, но приму с радостью и безумную вы́пуль и вздор, сказанное на свой глаз и голос.

Все ваши дары в моих глазах — солнце, месяц, звезды, радуга. И под вашим сиянием волной вьются слова — эти звонкие и крепкие, эти «бессмысленные» закорючки — хвосты на голове и голова на хвосте обгоняют свою тень, и все, что прет и выбивает из мысленной крути, из словесного водоворота и смерча звуков — звуковая сцепка — гуд и балагурье.

Хочу писать, как говорю, а говорить, как говорится.

«Познай самого себя!» На этом стоит вся исповедь — Житие протопопа Аввакума, Страды Кондратия Селиванова, Показания вора и разбойника и московского сыщика Ивана Осипова — Ваньки Каина. Вот и я, с моим русским ладом и закорючкой, нашел-таки себе определение — место в литературе.

Когда-то я числился «гастролером» — по большим праздникам, Рожество и Пасха, но с годами — и тут жизнь мне подсказывает, никакой я не гастролер, а просто «подставной», как бывают подставные актеры. То же, что о моих графических завитушках, неотделимых от моих литературных закорючек: уж если осмелиться и посмотреть на них, как на «художество», я, в отличие от настоящих художников, могу назваться «походный».

Я продолжаю традицию мелких петербургских чиновников 20—30-х годов, описанных не Гоголем — Гоголь наш первый сказочник и единственный, с «Красной свитки» и до «Мертвых душ», сказочник; не Достоевским с его рассказом от «Бедных людей» до «Братьев Карамазовых» о человеке (служебное положение и местожительство только для скрепы), что увидит, почувствует и сделает человек, если ему не спуская подпаливать хвост и поддавать жару; не Вельтманом, археологом и балагуром с Лесковским на-грузом знаний из «моря житейского», — а подлинными представителями «натуральной школы»: Фаддеем Булгариным и В. И. Далем-Луганским.

Подсобный заработок департаментских чиновников, «натурального» Акакия Акакиевича и «натурального» Макара Девушкина, это те затейливые аптечные коробочки для горьких порошков и в желтой пыльце свинцовых пилюль, память до времен Чехова, моего детства, и те необыкновенные игрушки, приводившие в восхищение М. В. Добужинского, когда удавалось ему в Апраксином старье вытащить за хвост, из груды поломанных рамок и битого русского фарфора, выразительную» лошадку. Да ведь это мое «походное» художество — мои каллиграфические альбомы с рисунками — в единственном экземпляре, неотделимо от моего «подставного» литературного.

Никогда не успокоенный, с заботой на спине, и сердце бьется птицей, в вихре музыки, прохожу я по улицам. Какими глазами я смотрю на встречных — плывут, колыхаются лица, эти скулы, уши, глаза, носы, губы и все вместе, и все непросто, а напоено и в своем осиянии, и дети — гномы и эльфы снуют и вьются с топориками и молотками.

В весенний месяц я чую необыкновенный аромат. Полуслепой выстаивая перейти улицу и часто под пинками, я с «синей» папиросой вдыхаю не зимнюю прелую траву и горькую труху, а «чистое поле», и чувствую, как цветы зацветают так близко, цветы во мне цветут.

Я вечерами читая вслух и вчитываясь, слышу мне посторонний, но со мной созвучный голос, и невольно прислушиваюсь: не узнаю, не верю: откуда? — из какой глуби подымается песня — моя весенняя эпиталама.

И с моим про́падом мое слово, музыка, весенний воздух, весенняя песня, — куда вы уйдете? И никого-то на земле, кто меня слышал: Брюсов, Андрей Белый, Блок, М. Волошин, З. Н. Гиппиус, Гумилев, Есенин, Кузмин, Сологуб, Вячеслав Иванов, Замятин — одни немые кресты на могиле да бескрестные.

3. НЕ НАШИХ ИЗМЕРЕНИЙ

Во всяком ремесле надо руку набить: музыкант, не упражняясь, не справится и с самыми простыми нотами, плотник не распилит и гладкой дощечки, а писателю и подавно — мысль легче продумывается, нежели выражается, а чтобы выразить, надо сноровку.

Начинаю мою писательскую сноровку с гимназии, с приготовительного класса. В пять лет я научился писать, а семи написал мой первый рассказ (1884).

Узнай наш учитель Московской 4-ой гимназии Ив. Ив. Виноградов, какая «пустая голова» таращится с последней скамейки и неисправимо разыгрывает стальную музыку на перышках, он невольно вспомнил бы только что (1883 г.) окончившего с торжеством и блеском гимназиста — Алексея Александровича Шахматова. Но я никак не обнаруживался, это и мудрее: подняли бы на смех.

Цвет, переполняясь краской, звучит и звук, дойдя до краев, напряженный, красится, и мое — моя душа, взбудораженная и загроможденная, переполнившись, выбилась словом, заговорила.

Первые впечатления моей жизни — о них я рассказываю в моей книге: «Подстриженными глазами» — события 1-го марта, смерть отца и судьба матери — гибель, пропад, непоправимое — это и будет душой моего рассказа.

Место действия деревня, как я ее себе представляю по рассказам моей кормилицы и няньки и Маши горничной. Рассказ называется «Убийца». Есть пожар, но убийства никакого, о убийстве только говорят, потом судят по подозрению. И никому в голову не приходило, что «убийца» — это я. Я никого не убивал, но по моему чувству — по ответственности перед всеми, я убил.

Подожгли усадьбу — поджег, конечно, я, и в суматохе был убит помещик Засецкий; подозрение у всех на Машу: ее и обвинили в убийстве. Барин Засецкий всех своих «подданных», а также соседей мелкопоместных называл в глаза не по имени и кличке, а вообще «животное» и все на «животное» откликались, чувствуя в этом безобидном имени презрение и гадливость. А во время пожара его и не думали убивать, а был он превращен в водовозную клячу, на нем и воду возили тушить пожар. Одновременно с барином в пожар пропал и его повар: сказали, что убит. Повинились моя кормилица и нянька. А в действительности повара не убивали, повар воспользовался случаем и как только кончился пожар, вскоча на баринову клячу, ускакал в Москву. А в Москве поступил в повара: повар Егор Сапогов на всю Москву — необыкновенные слоеные пирожки. Но только через десять лет выяснилось, что Сапогов — баринов Егор, «животное», а Машу напрасно обвинили, она никого не убивала, а нянька и кормилица приняли «чужую вину», а несчастная водовозная кляча, вернувшись без Егора с Москвы в деревню, оказалась, да так оно и есть, убитый барин Засецкий — «животное». А про меня ни слова, так и осталось тайной и пожар и убийство.

Этот первый мой и единственный рассказ написан «куроляпкой» без связи в почерке и в словах, как бывает во сне. Я и вспоминаю его как сон.

А когда пришла пора классных сочинений, я с жаром набрасывался писать и уж не «куроляпкой» выводились буквы, а четко с завитком. И все мои «сочинения» на самые разнообразные темы всегда выходили лирические с «природой» по воображению — где же мне было наблюдать восходы и закаты, мы безвыездно жили в Москве: это было московское, над камнями подымавшееся солнце, московская луна и среднеазиатский снег. Сочинения мои были всегда пространные, случалось подавал без окончания: «тетрадки не хватило». Сколько слов и как все легко давалось.

В этих словесных низях была одна музыка и непростая, а как подгрудный вой, волны и ветер: о «слове» я не думал. Только б закипело, слова придут. И они приходили сами собой, лезли назойливо и неотступно или накатывали таким хлывом, от которого весь я содрогался и не мог понять, что́ это со мной.

Мои расхлестанные сочинения — это был «черновик», что пишется ночью в угаре и исступлении и потом наутро отделывается на глаз и ухо, но я тогда даже и не представлял себе, что можно что-то «отделывать», так я был далек от писательского ремесла.

Но тогда уж все определилось в моем писательстве: я никакой рассказчик, я песельник, и из меня никогда не вышло «романиста»: мой «Пруд», «Часы», «Крестовые сестры», «Пятая язва», «Плачужная канава» и даже «Оля» — какой-то канон и величание, но никак не увлекательное зимнее чтение моего любимого Диккенса. Мне легче говорить от «я», не потому что я бесплоден — цветной мир моей «Посолони» меня оправдывает — и вовсе не по «бесстыдству», а потому что «поется». Так я всю жизнь и пропел, и чем бывало туже, тем песеннее: то ли птичья порода, то ли со шмелем в родстве.

* * *

Во всей гимназии, а потом в классе я был самый младший и должно быть самый маленький, а за свои кротиные глаза чудной, и невольно каждому хотелось меня потрогать, и чтобы меня не очень лупили, мне велено было на большой перемене не бегать и шва́ркаться со всеми, а сидеть у лестницы главного подъезда около вешалок учительских польт, калош и шляп. Туда же собирались и старшие гимназисты, их было немного, они занимали весь столик под зеркалом, пили молоко и с жадностью горячие Чуевские пирожки. Горбясь, волчонком я следил за ними и прислушивался к их разговору, мне очень хотелось молока.

Я пристрастился к латыни и начал учиться по-гречески, я мечтал, гоняясь за моим старшим братом, старше меня на пять лет, как буду и я читать в подлиннике Софокла, но тут произошло «недоразумение» — зловещий знак, под которым проходит вся моя жизнь: «все будет дано и все отнимется».

Еще один мой брат старше меня на год, я его догнал во втором классе, после дифтерита долго не мог оправиться, и было решено перевести его из гимназии в Александровское Коммерческое училище. А чтобы ему не было одному скучно, перевели и меня заодно. Немецкого, французского и английского мы не знали, и оба угодили в младший класс: начинай сначала.

«Шекспир сменит Софокла, когда научусь английскому языку!» — так я утешался.

А что меня смутило: мой брат, из-за которого меня разлучили с Софоклом, нисколько во мне не нуждался: со мной ли, без меня, его никто не гнал и не трогали: он был тихий и в глаза не лез.

4. СНЫ

До четырнадцати лет вся моя жизнь проходила не в «нашем измерении». В четырнадцать или, как говорилось во мне, на четырнадцатого Купалу, очки открыли мне и ввели меня в человеческий мир.

Не коридорами, как это часто бывает во сне, а дворами, из двора во двор, проходил я — потом, уж на яву, я их все узнаю: это тюрьма, тюремные дворы. И вышел на дорогу. Весенний вечер, тепло. Стал я у ручья и слушаю. Ручей мне кажется живое затаившееся сердце. Таясь, я жду. И вижу, из леса — и идет на меня: ее зеленые волосы пушатся без ветра, глаза как две ягоды. Она ничего не говорит, но ее губы, как этот ручей — затаившееся живое сердце, меня зовут. «Лесавка!» подумал я. И в ответ мне она протянула руки: в одной руке алело кольцо, а в другой держала она наливное, как мед, золотой налив. И я почувствовал, что это мне — это мое яблоко. Я взял его в руки — и горячо овеяло меня до глуби — до самого сердца и было похоже на содрогавший меня хлыв накатывающих слов. Но кольцо она мне не дала, или не успела, я проснулся.

Я всегда видел сны, а это чудесное яблоко открыло мне мир сновидений или тот потерянный мир, когда я стал «человеком». И я начинаю мой без-толковый сонник. Бестолковый потому, что ни одно из моих толкований не оправдалось: или не умею записывать или не все запоминаю или ведь даже и самому себе боюсь сказать в чем почти уверен. Дверь в Оракул («Оплешник») для меня закрыта: ни в чох, ни в сон.

Изощряя память на сны, я всякое утро записывал сон. Так и осталось на всю жизнь. Для писателей это очень полезно: помогает набить руку да и памяти работа, и не дневная — по верхам, а до корней.

Из моего, как сам я понимаю, толк не велик. Но если бы писатели одаренные, с глазом, с ухом, с сердцем, «недотроги», на которых все действует, попробовали развить в себе эту коренную память на «ночное», бобровую перекопь, литература приняла бы, я уверен, совсем другую форму: она была бы ближе к Прусту и много было бы в ней и чудно́го и чу́дного с теми приятными и неприятными неожиданностями, какие бывают только во сне.

Записи снов известны по документам конца XVIII века, один из таких дневников, посвященных снам, опубликован П. Е. Щеголевым в «Былом». А в литературе сохраняются записи В. Ф. Одоевского: его преследуют аресты декабристов, один и тот же сон — страх и укор, меняются только подробности и обстановка. В литературной обработке снами полна русская литература: Гоголь, Толстой, Достоевский, Лесков, Тургенев и даже Горький.

В. В. Розанов в конце своего «Темного лика» пустил целый «фейерверк» сновидений: летучие межзвездные гиппопотамы над студеной искусственной луной.

В ту медовую пору моей человеческой жизни я прочитал Гофмана, Новалиса и Тика.

Как прав Новалис, говоря о сне, что «сон разрывает таинственную завесу, которая окутывает тысячью складок нашу душу». И за Новалисом я это повторял как свое:

«Сны мне кажутся отпором назойливой правильности и обыденности жизни, отдыхом для скованной фантазии: она перемешивает во сне все жизненные представления и прерывает радостной детской игрой постоянную сурьезность взрослого человека. Без снов мы, наверное, раньше состарились бы».

Мои сны ярки и по-своему точны. Я рисовал их, а под рисунками подписываю. Подписи краткие: в снах воли словам не дашь, да и не всякое слово подходит. И это былот первое ограничение моей красноречиво «беспредметной» словесности, не знавшей ни меры, ни удержу.

5. ФИЛОСОФИЯ

В том мире, в котором прошло мое детство, книга меня не занимала, только картинки и буквы, когда попадалась вязь. Но как только стал я человеком и в глазах моих бултыхавшееся светляками пространство размерилось и разметалось, стала книга для меня все. С книгой я не расставался: я читал и во время уроков и на перемене и дома до глубокой ночи.

Была ли хоть какая-нибудь книга — из известных, обязательных для каждого русского — которую бы в ту пору я ни тронул?

К этому же времени относятся и мои первые чтения по философии. Я взял «Мир как воля и представление» в переводе Н. Н. Страхова. В предисловии сразу же наткнулся на указание Шопенгауэра, что надо для его понимания. И я обратился к Канту, к «Пролегоменам», перевод Вл. С. Соловьева, а одолев «Пролегомены», перешел к «Критике чистого разума». А уж потом вернулся к Шопенгауэру.

И навык. И стало мне изучение философии, как яблоки — каждая система имела для меня свои легкий вкус, запах и окраску. А чтобы для глаза было убедительнее, а памяти крепче, все, что мне казалось путаным и сложным, я рисовал: первый мой графический альбом посвящен гностикам: Василид, Маркион.

Но когда я сам задумал сочинить философское, слов у меня оказалось мало, а слова моих классных сочинений не годились, не могли выразить мои мысли.

После записывания снов, проба философствовать была новым ударом по моему «до-человеческому» красноречию.

Наперед скажу: чем больше я буду писать — а уж как руку набил, — тем меньше у меня будет слов. А придет время, когда мой глаз и мой слух отберут у меня последние слова: мой бездонный словарь — да все не те слова.

Однажды я сделал опыт: я вспомнил, что надо прикоснуться к земле и только тогда оживу. Я взял Областные словари, издание II Отд<еления> Акад<емии> Наук, и, медленно читая, букву за буквой, я, не спеша, обошел всю Россию. И откуда что взялось. Моя «Посолонь» — ведь это не выдумка, не сочинение — это само собой пришло — дыхание и цвет русской земли — слова. И теперь я хожу по грамотам XVI—XVII века (Строев, Лихачев, Федотов-Чеховский, Калачев, Карпов, Яковлев) — последние глаза убиваю, говорю: на том свете будет было мне ответ дать по-русски ладно и складно. А вторую «Посолонь» мне уж не выдумать.

А философствовать так и не научился. Ни Виндельбанд, ни Куно Фишер меня не направили. Философская словесность меня связывала, но было и еще что-то или чего-то во мне нет. И когда я услышал, как говорит наш последний гегельянец Иван Александрович Ильин (швейцарский) и передо мной прошла вся наша история «русской культуры», в этих воздушных сооружениях мне слышался голос Станкевича, Герцена, Бакунина, Грановского, молодых Аксаковых и Хомякова — я понял свой изъян: я очень «физический», «предметный», «образный», и чистая мысль — у меня нет рук схватить ее и подчинить себе.

«В уме» я и простое вычисление не могу сделать, а на бумаге любую задачу решу. Мне надо ребра, имена, пусть с лунной кровью, пусть «планетное» мясо, но чтобы потрогать — в сказках, в легендах, во сне все на месте не на своем, но все равно, укреплено и ухватить можно, хотя бы не этими руками, а третьей, — той, что лезет откуда-нибудь из подбородка.

Я записался в любители «любомудрия», люблю слушать, как спорят философы, но сам ни гу-гу.

6. НАУКА

Учился я хорошо. Но никогда не был первый, а всегда из первых. Первым учеником за все восемь лет был Дмитрий Кузнецов, с лица он, как родной брат, нашему Леониду Лифарю, но Леонид, правда, редко, но все-таки тихонько улыбается, а этот, уж как я его ни смешил, ничем, как застылый: из бедной семьи и место главного бухгалтера не мечта, он не мог мечтать, а его прямой путь. Я не отдавал себе отчета, за что мне его так жалко. Вторым учеником, и тоже все восемь лет, Сергей Скуднов, таким был в детстве, должно быть, Марсель Арлян, тихий, маленький, по природе без улыбки и пуховые руки. За ним в училище приходила мать или сестра. О чем он думал? — а он о чем-то думал. Из Арляна вышел критик, из Скуднова — инженер.

И Кузнецов и Скуднов оба окончили с золотой медалью, а с серебряной... нет я кончил, если не последним, то из последних вместе с Помяловым, кирпичный завод по Курской за мостом под Люблином: очень меня на экзаменах гоняли по соображениям «острастки», чтобы не зазнавался.

Каким я вышел по счету, мне было все равно. Передо мной была трудная задача, как попасть в Университет. Меня пугал не экзамен, а место в Банке, куда я назначался.

Чтобы не торчать на глазах, я проводил время не дома, а на кирпичном заводе у Помялова. И осенью поступил в Университет — так само собой отпала моя служба в Банке. И что нелегко далось — я чувствую, как весь я огрубел — да хорошо, что все так кончилось без никаких «недоразумений».

Я поступил на естественное отделение Математического факультета. Я занимался всем «естественным» и «математическим» и слушал по истории Ключевского, и Стороженко: «Предшественники Шекспира».

Я не мог сказать себе, на чем остановлюсь: на птицах ли по Мензбиру или на физиологии растений по Тимирязеву или возьму ракообразных и паукообразных и за Богдановым всю эту водяную кишь и прядь — и почему раков едят, а пауками брезгуют? Или мне по Столетову заняться физикой, и физиологией по Сеченову.

Все меня занимало, я пропадал в университете с утра до вечера, а с вечера до глубокой ночи долбил ученые руководства, лекции и свои записки. Я представить себе не мог, как это люди могут праздно проводить время, когда есть столько, чего непременно надо человеку знать. Я тогда понял, почему мне жалко нашего первого ученика — «да потому, что, сказал я себе, Кузнецов не чувствует, как я чувствую, необходимость все узнать». Или, думал я, займусь цветами и растениями по Горожанкину и весь цветной мир и каждая травка всколыбнется, а цветы, своими благоухающими глазами, без слов встретят меня, и заговорят со мной «глазами».

Богатство Божьего мира меня и погубило. Со второго курса все начинают подбираться, «навастривая» глаз на свой цветок, а я перелетал из аудитории в аудиторию с разбросанными глазами на все. Каждый ученый знает свое, а я хотел знать все всех. И возмечтал, конечно, что так оно и будет: весь живой мир откроется под моими глазами и co-вне и co-внутри. Повторяется история вавилонского царя Новохудоносора. Воображаете, каким фиником глядел я на мир с верхушки конки, проезжая через всю Москву. Мечты мои были самые «иносказательные». Но коренная трезвость толкнула меня к алгебраическому задачнику Шапошникова и всякий день я решал задачи, а одолею до последней и буду держать экзамен в Сельскохозяйственный институт (б. Петровская Академия): там меня скрутят и к земле буду свой.

Тут произошло «недоразумение»... пока что, мое впереди, с моим старшим братом филологом. Он кончал филологический и собирался, по примеру Владимира Соловьева, поступить в Духовную Академию. И, неожиданно для всех, женился. И с филологического перешел на юридический — по той же самой коренной московской трезвости, как я засел за Шапошникова.

В те годы самые громкие имена: Н. Бельтов (Плеханов) и П. Б. Струве. «Критические заметки к вопросу о экономическом развитии России» (1894) Струве и «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю» (1895) Бельтов. Еще до цветов и раков я прочитал эти книги и критику Михайловского — Михайловский меня не убедил: сердце мое лежало к Плеханову (Бельтову) и Струве.

У меня была подготовка, а тут еще рассказы брата о его новых профессорах, и меня потянуло на юридический. Не бросая ракообразных и паукообразных, я стал слушать Чупрова — политическая экономия и Янжула — финансовое право.

Путаясь в водорослях, зачарованных розовых садах и паутине, я воображал себя не меньше, чем Гумбольдтом, а теперь, засыпанный статистикой, воображаю себя ученым экономистом, каким-нибудь германским Лоренцем. Мое сочинение будет называться: «История и развитие хлопчатобумажной промышленности в России». Мое исследование будет иллюстрацией к Струве, его крылатого: «Россия должна вывариться в котле капитализма».

По родственным биржевым связям я мог пользоваться богатой библиотекой Московского биржевого комитета — посторонним доступа не было. Лучших условий не придумать: любая книга в моем распоряжении и без всякой задержки.

Мои занятия хлопчатой бумагой сразу переменили взгляд на меня: из «юродивого», напичканного всякими сказками, из «хулигана» с Чернышевским, Марксом, Энгельсом и Эрфуртской программой, вдруг я сделался — «из которого толк выйдет».

В свой ученый толк я и сам поверил. И это будет, — куда бухгалтерия, к которой я, игрою судьбы, предназначен. Я бросил решать задачи Шапошникова — затея поступить в Сельскохозяйственный институт и «прикрепиться» к земле сама собой отпала. Я вырос на фабрике, это и есть моя дорога, а земля — и отзовется ли она мне, чужому? В моем сказочном мире, из него мне не выйти, но хочу быть ближе к жизни: глаза не насытились, слух не наслушался.

Из Биржевой библиотеки я взял не одну книгу и с выписками прочитал, воображая себя, по крайней мере, Каутским. Начинаю цифровую стройку — очень люблю математические фигуры, боюсь не вышло бы только как с философией, вдруг да слова захряснут.

Но до слов не дошло, все полетело к черту.

7. В «КАМЕНЩИКАХ»

Я считал себя социал-демократом. Тогда еще Ильич не разделялся на большевиков, и меньшевиков не было, а все как до сотворения, Аксельрод-Плеханов.

Летом я ухитрился попасть за границу. Два месяца прожил в Цюрихе, не выходя из библиотеки: я прочитал все, что есть «нелегальное». И привез в Москву сундук с двойным дном и двойными стенками, очень тяжелый: подлинно по недоразумению на границе не обратили внимание: в тяжелом сундуке сорочка и соломенная шляпа и это весь багаж. Главный таможенник, как я узнал из разговоров, только что женился, единственное объяснение. В Москве с таким сундуком я чувствовал себя богатым человеком, не знал только, куда мне расточить мое богатство: никаких знакомых среди революционеров у меня не было.

Студенческими делами я не занимался и в землячествах не участвовал и раз всего на вечеринке был с пением, танцами и марксистом. И попал я на студенческую демонстрацию только посмотреть (18 XI 1897). Правда, погорячился, меня и зацапали. И без разговору потащили на Тверскую. А вечером из части на Таганку в Каменщики.

Везли закоулками, потом по набережной. Я смотрел на луну — какая серебряная ночь!

* * *

По природе я тюремный сиделец, а по судьбе Симбад.

Тюремный обиход самый подходящий для литературных упражнений: одиночка, молчание и без помехи, никто не прерывает. А ведь это первое в писательском ремесле: непрерывность.

От прогулок я отвиливал — сначала было принято как «протест», а когда я объяснил о моей «непрерывности» и пускай вместо меня гуляет кому это хочется, было ли понято в моем смысле, не знаю, но меня не беспокоили.

Еще была одна мысль, меня тревожила и отвлекала, нарушая непрерывность: очередное «недоразумение» в Тверской части.

На демонстрации я был арестован первый, потом выяснилось, как «агитатор»! и первым попал я в часть. Меня заперли в пустую приемную, на стене цветная классная карта Австралии и никаких портретов, голые стены. Весь день до позднего вечера одна эта Австралия. Было тихо и вдруг зашумели: привели арестованных из Манежа. За городовым я вошел в другую комнату: там было человек тридцать студентов. На столе самовар и много хлеба. Мне есть не хотелось, но пить очень. Я взял стакан и смотрю сахар и вдруг увидел знакомого студента — естественник, по фамилии не знаю, а из всех однокурсников он мне больше всех нравился: горячий и как говорил, я его не раз слышал после лекций, и я обрадовался и к нему. Но он не только мне не обрадовался, а грубо отвернулся и что-то сказал ближайшему и потом, как ныряя, одному, другому, третьему. И от его слов все шарахнулись, жались к стене. Я один стоял у стола с моим стаканом без сахара! А он, повернувшись ко мне и не в лицо, а в сторону, тяжело и гулко: «Провокатор!» Я, хоть и без сахара, а допил стакан или из упорства, и за городовым вернулся в Австралию.

Это «недоразумение» мешало мне, я никак не мог избавиться: вдруг вспоминаю. И мысленно разговариваю, но это не помогает, да так «по-человечески» что же и может помочь. Но у меня был душевный опыт: «жажда унижения» — я всегда чувствовал себя на месте, когда меня ругали, и совсем не по себе бывало от похвал.

Надо все принять и самое позорное и, приняв, сжаться, так тише, незаметней, как юркнешь в помойку, и тогда все пройдет.

Так я и сделал и уж и этой мысленной помехи не стало, полная свобода и тишина.

Но когда я задумал писать — или эта цифровая «хлопчатая бумага» слизнула все слова. Такой скудости слов и после философии я не чувствовал.

Леонид Андреев, отличавшийся словесным размахом, сродни Марлинскому и Вельтману, жаловался: «когда начинаю писать, в голову лезут избитые, стертые слова и самые плоские, пошлые выражения».

На это я не могу пожаловаться — от такой напасти не оборонялся. Ко мне, как мотив, иногда приставали отдельные слова: после «хлопчатой бумаги», назойливо лез «сгусток труда» — «прибавочная стоимость есть сгусток труда».

Слов уменьшалось, потому что глаз обострялся: и глазом и ухом я стал следить за словами. Для моего русского уха «глагольные» («отошли и пошли») стали непереносимыми, а между тем сеял я их без конца и никак не мог понять, почему сеются, и только потом и не скоро понял, что вина не во мне, а в искусственном, на немецкий лад, синтаксисе литературной «книжной» речи. Еще я открыл в себе «суроп» — это определение после определяемого — не «русский народ», а «народ русский» и уменьшительные: если ими уснащать фразы, получается приторный вкус, проверьте, пожалуйста. Суконности и косолапости — «то, что», «так, как», «когда, тогда», в моей словесной природе не было, но я любил щегольнуть «гугней»: «в гору горел». И еще не мог отучиться от церковно-славянских «вши» и «щи».

За полтора месяца образцовой одиночной тюрьмы без помехи — меня ни разу не допрашивали и жил я в чистоте — а вот одни словесные крупинки сверкали в тетрадке, рассчитанной на повесть; больше рисунки — звери, чудовища, геометрические фигуры не нашей формы — мои «изпредметные».

Скудность написанного меня не смутила, и я не спросил себя, что же такое случилось, отчего пропали слова, ведь чувства мои были горячи, ухо чутко, сердце чу́ло — не безразлично я брался писать. И писал потому, что не мог не писать, да так ведь только и можно чего-то достигнуть. А на «заданные темы» пишутся сочинения в училищах, чтобы руку набить, но литературного проку от таких сочинений не бывает и быть не может.

* * *

Поздно вечером на Рожественский сочельник меня вызвали подписать бумагу: приговор: два года под гласный надзор полиции в Пензенскую губернию. И тут я узнал, что из Университета меня турнули без права возвращения, и что это называется «волчий паспорт».

Пенза меня никак не тронула: я еще не подумал. Но «волчий» — — и какой же зверь, из самых мелких зверков не мечтает попасть в «лютые» или хотя бы прослыть среди зверей: «волк». Полюбуйтесь: идет рогатая пуга́вка, лапы — враскорячь, хвост машется без всякого внимания и шарики играют — все по ее пути звери со страху шарахаются: Волк!

Скажу, как думаю: я заметил, что над всеми моими извращенными чувствами жажда «унижения» и мечта о «лютости» были всегда и неизменно: я стеснялся себя — и только, должно быть, в гробу я буду самим собой.

Утром, в сочельник, околоточный привез меня на Рязанский вокзал, взял билет до Пензы, посадил в вагон и — прощай, Москва!

Над Москвой подымалась метель.

ИВЕРЕНЬ

(Родословие)

Долго живут имена и держатся в памяти, когда от человека и звания не осталось. Не из «Войны и мира», а по живой истории, кто на Москве не слыхал имени Растопчина? Голицыны тоже, по Голицынской больнице; Уваров с нашей русской закваской: «православие-самодержавие-и-народность»; Строганов — живописное училище; всесильный Закревский, митрополит Филарет — последний из стаи «широких словес»; «все-градоначальник» Тучков, поэт-губернатор Офросимов, «хозяин столицы» кн. В. А. Долгорукий, доктор Иноземцев, доктор Захарьин, адвокат Плевако, оберполицмейстер Власовский, Михаил Петрович Погодин, увековеченный двадцатидвухтомным Барсуковым. Назову еще не менее громкое имя — это мой родной дядя, Николай Александрович Найденов, по прозвищу Батый — «огонь».

Более легендарного человека трудно и вообразить: Найденов. В Сибири, в Средней Азии, в Персии и Китае, среди купцов — наш неунывающий друг Симбад старался — рассказывали о нем сказки.

И все его боялись. А при его появлении расшвыривались: такая повадка — или одернет, или нахлобучит. Без дела на глаза ему не показывайся. Особенно лютовал в праздники: никаких праздников для него не существовало; скрепя сердце, подчинялся Рожеству, Пасхе и другим двунадесятым, но царских дней для него не существовало: «праздники выдуманы лодарями для бездельников». Сверхъестественной энергии, а дел конца не видно. Говорили, что даже и не спит вовсе, а ест походя и неразборчив: «Обжорный ряд и всякие блинные и шипучие трактиры изобретены свиньями для ослов». Могу засвидетельствовать, что из его окна во всю ночь до утра не погасал свет. Конечно, он был не пьющий и даже на семейные обеды всегда опаздывал, появляясь к концу. Но курил зверски и потому, верно, не делая поблажки человеческим слабостям, табачников преследовал. Никакой «мистики» — «все это бабья философия, чтобы только отлынивать от дела». Но воображение чудовищное: среди самых деловых разговоров сочинить невероятную историю, и с подробностями ничего не стоило. И как было не поверить. И сколько одураченных голов, да каких — чайных, хлопчатобумажных, «металлургических», ну всей какая есть всероссийская торговля и промышленность, вы могли встретить поутру на Ильинке в «изумлении ума», только разводящих руками. Нечасто, конечно, но он забегал в нашу бедную церковь ко всенощной, становился у свечного ящика и глядя исподлобья, прислушивался к старинному «обиходному» пению, а молящиеся оторопевали: рука крест сложить не подымалась. Никаких модных и долгих попов с проповедями он не признавал: «пустое времяпрепровождение». А вообще это наш московский уставной «теизм», что там ни говорите, — ни в Бога, ни в черта, — да иначе, пожалуй, и Москва не выстроилась бы в необъятное «Русское царство».

Место на Москве он занимал высокое: несменяемый председатель Московского Биржевого Комитета. Это тут незаметно, а на Москве: Кремль и Ильинка — Успенский собор и Биржа, два первых холма из семи. Старейший гласный Московской Городской Думы, с открытия — 1863 года. Так до последних дней своей сверхделовой жизни — умер в 1906 г. от «возмущения»: помириться с новыми порядками интеллигентских лодарей и наряженным в золото петербургским придворным «пустоголовьем» он не мог. Он не доверял добросовестности, подозревая во всех именно «лодаря» или «дурака».

Долго поминался всех озадачивший случай с «тарифами». Чтобы провести свой проект — в ночь он привезет его на утверждение петербургским лодарям — он поступил по-свойски: он поднялся по лесенке к стенным часам и на глазах всего Биржевого собрания подвел стрелку и спокойно объявил заседание закрытым «за истечением времени».

«Самодур» — такое ему припечатали, а кличка: — «Батый» — «огонь».

Не знаю, как у зверей, а у человека «дурь» и с мясом не вырвешь; но «дурь» без воли не живет, а без «воли» никаких дел не делается, а только откладываются.

Он имел все звезды и всех цветов ленты, какими только жалуют людей незнатного происхождения за беспримерные заслуги Отечеству. И соседи признательно откликались, как ближние, так и дальние: персидские львы, сиамские слоны и абиссинский обезьяний знак от негуса собственноручно. Он не придавал никакого значения ни звездам, ни слонам, ни прочим обезьяньим знакам, за которыми так охотятся люди «до потери живота»; его тяготило это постоянное — изволь наряжаться в мундир и нацеплять на себя погремушки, ему это было, как в баню пройти: изволь раздеваться и мылиться, что потребует, по крайней мере, час, а дело не ждет и минуты.

В своей духовной он говорит: никаких звезд и прочих украшений перед его гробом на бархатных подушках не тащили б, и гроб — не колода, а фабричный дощатый, свои плотники сколотят. Но ни то, ни другое исполнено не было.

И до сих пор, я уверен, поворачивается он в не по его воле выдолбленной дубовой колоде в Покровском у Вонифатьича (Благовещенский протопоп Стефан Вонифатьевич, духовник Алексея Михайловича, строитель Покровского монастыря), беспокоя под дубовыми восьмиконечными крестами родственников — наш род-племя Хлудовых, Ганешиных, Востряковых, Прохоровых, Дерягиных, Журавлевых, Расторгуевых, Решетниковых, Бахрушиных — «и всех сродников их».

Найденовы ведут свое родословие с конца XVIII века, а до тех пор все мы от обезьяны или по Писанию от Адама, никаких письменных памятников. Найденовы — крепостные шелкового фабриканта помещика Колосова. Мой прадед, Егор Иванович Найденов (ударение на «е», без смягчения), вольноотпущенный крепостной, красильный мастер и набойщик, в 1765 году пришел к Москве из села Батыева, Суздальского уезда Владимирской губ<ернии>, и сел на Яузе, у Земляного вала, поставил красильню, а потом ситценабивную, а сын его, мой дед, Александр Егорыч пустил бумагопрядильную фабрику. На этой фабрике я и провел все мое детство и на моих глазах ее закрыли, когда началось новое дело: Московский торговый банк на Ильинке.

Найденовы и их ближайшие всегда выбирали вторую гильдию и я — сын московского второй гильдии купца. В первую гильдию записывались «выскочки» и разбогатевшие «дураки», а домогались дворянства — «идиоты» и холуи из бывших крепостных холуев! — такое сложилось убеждение среди кондового московского купечества второгильдейщиков.

Особенно доставалось «дворянам» Лукутиным, а хохлу и тоже «дворянину» Терещенке спускали: уж больно заграбастал земли, чуть что не вся Курская, Полтавская и Черниговская, да и на Москве-то он только сахарный «гость».

Не изменяя своему роду, Н. А. Найденов и в звездах и лентах оставался московский второй гильдии купец.

Финансовые комитеты и комиссии, где он председательствовал, не мешали ему заниматься любимой историей и археологией.

Он кончил немецкую школу Петер-Пауль-Шуле, для московских обруселых немцев, куда поступали и природно русские дети купцов. Преподавание иностранных языков в этой школе было образцовым: по-немецки, по-французски, и по-английски говорили, как на своем. Старший брат, В. А. Найденов, поехал в Англию хитрости и мудрости набираться — Англия с ее выставками и промышленностью и литературой в 40-х годах была самой заманчивой из всей заграницы. Младший брат Александр Александрович женился на А. Г. Хлудовой, занялся хлудовскими делами. Временно найденовское дело осталось в руках Николая Александровича, но фабрика его вовсе не занимала.

Покровительство М. П. Погодина и И. С. Аксакова ввело его в круг славянофилов и он пристрастился к истории, по преимуществу московской. Найденовская библиотека славилась среди московских книголюбов, начал ее собирать с молодости мой дед, впоследствии вошла она, как основа библиотеки Биржевого Комитета. Среди книг были не только старопечатные, а и рукописи. Книги сблизили с И. Е. Забелиным, а отсюда занятие и археологией.

В 1877 году, по его почину, Городской Думой было предпринято издание «Истории города Москвы» с обширнейшей программой томов на десять. История была поручена Забелину. В 1881 г. вышел первый том и два «Софийских кирпича» или два Ржевских миндальных полупряника: «Материалы», заключающие историю московских церквей, работа бенедиктинская, — труд Н. А. Найденова. Одна эта «бенедиктинская» работа дает представление о его большом знании наших письменных документов в московских веках. Я читал эти книги — в глазах рябит и память отшибает — сорок-то сороков московских и в год не обойти, а сколько поповских имен, дьяконов, причетников, дьячков, пономарей.

Под старость он стал, как ртуть: должно быть, такое даром не проходит, чтобы везде и все сам и без остановки и по-своему — «само-дурить» бремя из тяжких тяжкое, но и редкий дар.

По моей первой памяти, это был черный и очень быстрый и для моих семилетних глаз, большой, а на самом деле маленький человечек, силой своей дикой воли выраставший в великана. А в его семь лет не отличить было от татарчонка — таких татарчат я вижу в свите Ахмата или Узбека; неспроста ж Найденовы из села Батыева.

Какое могло быть сердце у такого человека? Было ли что на свете, кроме дела и дел, чтобы его тронуть? Так ли его умиляли «писцовые книги», как меня вся эта «выскирь», березовые болотца, кудреватые ели, расселый синий камень. Нет, в его сердце не было никакой музыки: «все, что не дело, вздор».

А взят я был на его заметку, когда мне было семь лет.

Почему-то мне, впрочем такое часто бывает у детей, из повторявшихся слов запали «писцовые книги», и однажды я попросил его показать «писцовые книги», но я произнес: «песцовые». — «Какие?» — переспросил он. «Песцовые». Не помню его отшвыривающих слов, что он сказал мне, передразнивая мое «песцовые», а в его голосе вдруг зазвучало, и этот звук, что резанул по живому, этот взвизг лучше не слышать человеку: он превращает человека не в звериное (само-оборону), а в электрическое — никуда не уйти и не скрыться. Люди теряли всякое соображение; рассказывают, что один такой «отделанный», «электрический», тыкался в конторе по стенке, повторяя: «покажите мне выход».

Старики служащие сколько раз уверяли меня, что я «вылитый дядюшка» и как хожу и повороты, и как всматриваюсь и прислушиваюсь. Пусть они правы, почему нет? — тут ничего необыкновенного — я похож на мать, стало быть не в Ремизовых, а в Найденовых. Но не могу я поверить, что мой голос хоть чем-нибудь напоминает этот единственный страшный голос, какой только мне приходилось слышать. Возможно, что в исступлении так звучит и у меня, но мои исступления все мне памятны, о которых вспомнить не могу без краски стыда и горького раскаяния.

* * *

В доме Найденовых я услышал в самом раннем детстве имена, ставшие для меня такими близкими и своими, к ним я присоединяю и свое нераздельно. Эти имена: Киреевские, Аксаковы, Хомяков, Самарин, Кошелев, Черкасский, Чижов, Погодин — «Москвитянин», «Русская Беседа», «Московский Сборник», «День». Поминался и Катков и Герцен, Тертий Филиппов, Аполлон Григорьев, Страхов, Достоевский и Лесков.

На ученых вечерах у Найденовых сколько я перевидал всякого народу — это были все «русские» люди, отпрыски славянофилов, — отцы и дети их, из молодых, — но для меня все старики вровень Забелину. Стариком глядел на меня и сосед наш А. В. Орешников, нумизмат, впоследствии заведующий Историческим музеем. В слова и обороты «Писцовых книг» и всякой Археологии вмякивалась английская речь. Российское благородное дворянство принесло в Россию Париж, а островское купечество — Лондон.

Я прислушивался к ученым разговорам, но встреваться боялся: бояться я научился не сразу — это приходит, этот «порок» неизбежный при всяких системах воспитания. Но со временем я осмелел и, неожиданно, непрошенно, подавал свой голос и, как полагается, наперекор.

Наше воспитание — младших детей и внуков, записанных во вторую гильдию — или никакого, по старым правилам «благонравия», или — про себя скажу — для меня Герцен, Чернышевский и все то, что называлось «западным», до русского «нигилизма» было по душевному порыву куда ближе Киреевских, Аксаковых, Хомякова, сладкозвучного Шевырева и припадающего Погодина. А Б. Н. Чичерин, как и М. Н. Катков, со своей «государственностью» и «законностью», просто вызывали отвращение. И вообще в «московском» для меня не было «воздуха». При всей моей природной «привычной» любви к «столповому» русскому с русским словом-ладом и кремлевским красным звоном — от этого «русского» я чувствовал, как несло затхлостью, покорностью, согнутостью, — живои душе — застава.

Начиная с Растопчина — у московского купечества с этим московским «поджигателем» свои счеты за растерзанного Верещагина (товарища моего деда) — и кончая Сергеем Александровичем (не любили в Москве этого Троице-Сергиевского ставленника), Москву гнули в «бараний рог»: одно безобразие с Киреевскими, Аксаковыми и Хомяковым — после «Московского Сборника» 1853 г. им запрещено было печататься, — какое чувство могло пробудить «православие, самодержавие и народность», звучавшие для моего уха фальшиво. И осьмнадцатый век, царство московского сыщика Ваньки Каина с его размахом и удалью, был ближе моему пробуждающемуся к жизни русскому сердцу, чем николаевское обмундирование и филаретовское церковно-славянское златоустие.

И как же мне было одними своими вопросами не перечить?

Мои ребяческие задорные наперекоры не прошли незамеченными. Старики, слушая меня, только улыбались: в этой улыбке, думаю я, было и чуткое «выветрится» и снисхождение к «заблуждению» молодости. Но бывали случаи и искреннего возмущения: «нахал-мальчишка лезет не в свое дело». Как теперь вспоминаю, был грех: «задирал» не по делу, а вот из-за этого «московского воздуха» я выражался и непочтительно и резко, не умея еще точно выразить свои чувства возмущения.

«Дураки любят умничать!» — услышал я, и это с таким режущим звуком «дураки» и «умничать», что я вздрогнув, прикусил язык.

Но очнувшись, продолжал «умничать». А это уж чересчур. Надо было поставить меня на место, осадить, если хотите. Вот тут-то и произошло «недоразумение».

* * *

Н. А. Найденов — основатель и попечитель Александровского коммерческого училища. Затея его была создать образцовую коммерческую школу рядом со старинной Практической Академией Коммерческих Наук, куда попадали только привилегированные, по преимуществу первогильдейские. Было еще коммерческое училище на Остоженке, основанное императрицей Марией Федоровной, но с ним мало считались: одни черные мундиры с серебряными пуговицами как для обезьянщиков, покроем только до пояса, смехота. И еще Коммиссаровское, но оно для мещан, из купцов туда мало кто.

Новое коммерческое училище предназначалось для небогатых купеческих «гостиных» детей, небольшая плата, куда, — не сравнить с платой Практической академии и Коммерческого обезьянского. А программа куда больше и разнообразнее. Перед глазами основателя была образцовая, знакомая ему, школа пастора Дикхова — Петер-Пауль-Шуле.

В Александровское коммерческое училище я попал по «недоразумению»: меня взяли из Московской 4-ой гимназии, «чтобы моему брату ходить одному в училище не было скучно».

И вот я кончал училище, мечтая о Университете. Мне было безразлично, как я окончу, важно поскорее развязаться. Учился я хорошо: никогда не был первый, но всегда из первых. С бухгалтерией у меня были нелады, но не из-за счетоводной премудрости, а учитель попался образец самой для меня невыносимой «неоригинальности» и «благонравия» — «церкви и отечеству на пользу». И как он мне повторял каждый раз, просматривая мои, каллиграфически написанные, но всегда с ошибками «годовые отчеты», что «не в ученые я готовлюсь, а аккуратно, без обезьяньих затей, торговые книги вести», меня возмущало: почем знает, дурак, на что и куда я себя готовлю?

Перед выпускными экзаменами сделано было распоряжение от попечителя училища, Н. А. Найденова, экзаменовать меня со всей строгостью. И «Педагогическому совету» очень было по душе такое беспримерное беспристрастие, о чем много говорилось потом и ставилось в пример: «никакой поблажки по-родственному ни в каких делах».

И на экзамене все мои обычные пятерки снизились на тройки и только по географии, химии и законоведению ничем меня не могли ошарашить. И я попал из первых в последние ученики и, само собой, лишен был высшей награды окончившим Александровское коммерческое училище, звания «кандидат коммерции», за которым вскоре должно последовать звание «коммерции советник» или «мануфактур советник».

Я подходил к торжественному столу за аттестатом последним: я — последний ученик — так я был «поставлен на место». Но ни для кого не было тайной, да и сам я так чувствовал, что я был первый, только с конца. Меня, ведь, это поддернуло, а не унизило.

И в то же самое время, как «для острастки меня поставили на место», я зачисляюсь в Найденовский Московский Торговый Банк на такое место, откуда открывалось передо мной, к моему совершеннолетию, сейчас мне семнадцать, занять положение, о котором едва ли мечтает хоть один, кто получил звание «кандидат коммерции». Но я всеми правдами и неправдами увильнул от такой чести.

С осени всякое утро я отправлялся не на Ильинку в Банк, а на Моховую в Университет: я поступил на Естественное отделение Физико-Математического факультета. И мой математический мир — число и мера Пифагора — стальные формулы запестрели цветами, а из цветов полетели бабочки и показались звери, зверьки и зверушки — видимые и невидимые.

* * *

На Масленице окончившие в этом году затеяли устроить в училище вечер с танцами. Вечер предполагался особенно торжественный, весенний, будет похоже на Андрониевский и Новоспасский «смотр невест» — съедутся со всех концов Москвы и из Таганки и из Замоскворечья. Конечно, поколение не то, перед Андрониевскими и Новоспасскими братьями и сестрами все мы только братишки и сестренки. Истуканского — чистой расцветающей природы — сыновей и дочерей Островского уже не встретишь, но такую, как Белоснежка, если еще цветет белый цвет где-нибудь на Воронцовской, вы ее заметите и невольно остановитесь, пораженные причудами волшебницы московской природы. Эти наши «невесты», они еще гимназистки, но как они не похожи на старших сестер: те никуда не «стремились», а среди этих есть мечтающие поступить на Высшие Женские Курсы, в Медицинскую Академию, они читают книги, им известны имена тогдашних споров — вождей «марксистов» и «народников», — а Чехова все знают и слышали, что есть какое-то «декадентство», где все навыворот и наоборот, и у всякой есть через братьев или двоюродных знакомый студент.

Это было волчье время в русской жизни, но, по себе скажу, с каким вызовом наперекор билось живое сердце.

На этот вечер я пошел, но не по-бальному, а по-своему.

В «Записках» у Никитенки рассказывается, как на приеме у Авраамия Сергеича Норова, министра народного просвещения (издателя «Путешествия Игумена Даниила ко Святой Земле» XII в.), Никитенко встретился с Хомяковым: еще не входя в зал, он услышал разливную французскую речь и узнал голос Алексея Степаныча, а войдя в зал, приостановился, пораженный нарядом Хомякова.

Я тоже был не попросту наряжен. На Хомякове, под щегольским армяком, красная шелковая косоворотка навыпуск, а на голове тюбетейка — все как с лукутинской лаковой коробки. А на мне не тюбетейка, — свои закрученные вихры, никакого армяка, но тоже, только стиранная, очень нежная, красная косоворотка — взаправку, а поверх, вроде китайской курмы, необыкновенно мягкая кубовая куртка — Теофиль Готье одобрил бы. И я уж одним этим своим нарядом был и согрет и обласкан.

Много старых знакомых я встретил, и новые — я всматривался. Все на меня так хорошо глядели — или это мое красное очаровывало? — и такое у меня было чувство, точно меня баюкают, покачивая.

А когда кончилось отделение и стали выходить в большую залу, и я со всеми, и не один, а целой ватагой подвигался к выходу, а было очень шумно и нетерпеливо оживленно: я отвечал и что-то спрашивал, — вдруг кто-то резко дернул меня за рукав и я невольно остановился. И увидел: прямо на меня не шел, а по-своему, как налетал с необычайной быстротой — —

«Найденов!» — шепнул мне кто-то, да я и сам не обознаюсь. И мне бы тут, хоть для вида, застёгнуть мою курму, а я распахнулся. И услышал тот самый режущий звук, от которого леденело на сердце:

«Убирайся вон!»

От меня отстранились. Но я не пошевельнулся. Это толкающее «вон» меня не сдвинуло. Я так и застыл в своем упоре, горя всем своим раскаленным. Но тут кто-то тихонько, как за взрывчатое или за больное, за руку взял меня и на ухо, и очень убедительно, не совсем по-русски: «Сам уходите, позовет людей, прошу вас, выведут!» И этот голос очнул меня: это был классный надзиратель, учитель французского языка Лекультр, которого все любили.

И я пошел.

И все смешалось, как на месте взрыва.

А какой долгой показалась мне дорога из залы по лестнице — ступенька за ступенькой — в раздевальню. Передо мной расступались. Я ничего не слышал. И только весь мой путь одни — и все я принимал к себе: и эти вспыхивающие зеленым гневом и эти любовью горящие глаза.

Столько лет знакомый швейцар, он подал мне пальто, чего никогда не бывало. Я ему поклонился и вышел на волю.

Была свежая, подмороженная после дневной капели, первая весенняя ночь. Звезды, как ледяные колючки. И одна из таких, ледяная, вспыхнув, морозом обожгла мне сердце:

«А что, если б взять и поджечь?»

И не обернувшись, я пошел домой: с Басманной мне на Землянку — два шага.

* * *

Поутру я ехал на конке в Университет. О вчерашнем не было мысли. Я думал о зверях: о каких зверях начнет свою лекцию профессор Богданов, и о «кинетических» формулах Столетова — я на первой скамейке, и с доски мне видно, как несутся меловыми птицами дифференциалы и меня всегда волнует форма, а в чем дело, не разобрать.

Сосед развернул газету. Я покосился. И сразу мне бросилось — под носом-то я еще увижу. Я и еще прочитал: не верю глазам:

«Пожар Александровского Коммерческого училища».

КОЧЕВНИК

За два года моей пензенской «поднадзорной» жизни, третий не считается: «на казенной даче», я переменил тринадцать комнат. И вовсе не по неуживчивости моей я метался с улицы на улицу. Хоть я и вижу себя, чего не приснится, — мчусь будто по степи на коне без дома и пристанища вольный, а на самом деле, я очень привязчивый и как это трудно мне расставаться, и как нелегко привыкать. Все комнатные перемены происходили по «недоразумению». Иначе не умею определить. То дом сгорит, то помер хозяин, то, как случай с бабушкой Ивановой, украли у бабушки серебряные ложки...

Расскажу все по порядку. Может, кого и научу уму-разуму, в котором «уму-разуму» сам я всю жизнь нуждаюсь.

1. ПО ПРОХОДНОМУ

В Рожественский сочельник спозаранку, еще лампы горят, прямо из камеры — прощаясь, я увидел ее такой суровой, железно-каменной и затаенно молчаливой! — коридорами (они мне будут долго сниться) надзиратель, гремя ключами, провел меня в контору.

И тут, среди столов, конторок, казенных бумаг, шнурованных книг и служащих, мне показалась после моей камеры комната «семейной», теплой, располагавшей просто, ничего не делая, сидеть.

Я подписал бумагу. Надзиратель принес чемодан — вчера доставили из дому для меня — при мне чемодан вскрыли, пошарили: одно белье, пустой портфель и что-то суконное — пиджак?

Я поклонился.

И с околоточным вышел на волю. Чемодан мне показался тяжелым. Извозчик ждал у тюремных ворот. А должно быть долго ждет: и сани и лошадь и сам он, извозчик, запорошены снегом.

С Таганки из Каменщиков до Рязанского вокзала ехал я с околоточным. Метель мела хорошо!

Я все прошу: «заедемте домой по дороге!» Но околоточный не решался: «а ну как!» — «Да нечего бояться, я только на минутку: взгляну». И это говорилось безотчетно, и только потом я понял, что значит «на минутку: взглянуть» — да ведь это и есть последнее слово жизни при переходе в какую-то другую жизнь. Так без всяких задержек ехали до Рязанского вокзала — гляжу по сторонам, я сколько раз смотрел, а как в первый раз: я прощался.

Околоточный взял билет и усадил меня в вагон к окошку. Прощаясь, подал мне «проходное свидетельство»: прямая дорога без остановок в Пензу.

«Нос чайником», как потом напишет обо мне Н. Кодрянская, глаза пуговки, брови — стрелки, волосы — еж, спина сдужена, рост — карликов, а в особых приметах: «косноязычный».

Я поклонился.

Поезд тронулся.

Ехал я, не знай куда. Лермонтов и Белинский — повторялись из биографий.

И сквозь поэтическую память простукивала «мельница Клещева»: будет куда приткнуться до оглядки. Мне двадцать лет: самая пора людей посмотреть и себя показать.

* * *

Вагон оказался пустой — под Рожество кому ехать! — и только два соседа: брат и сестра. Он по-дорожному, а она налегке. Да она и не собиралась ехать.

Когда я входил в вагон с околоточным, я их заметил. Только их было не двое, а был с ними третий — студент в фуражке Технического училища. И я почувствовал, как все трое смотрят на меня. Брат и сестра вошли в вагон в последнюю минуту — «прощались» сказалось у меня с болью. — Поезд отходил медленно и спутник их шел с поездом, засматривал в окно, махал рукой.

«Вера, — сказал брат, — мама будет беспокоиться».

«Да я только до первой станции».

«Да какая это первая!...»

«Ну до Рязани. К вечеру домой поспею».

Они сидели против. Говоря, она чего как будто искала. В окно снег махал рукою.

А брат все не мог успокоиться. Вера влезла в вагон без билета и оставила Сашу, — «и как теперь Саша и мама...»

«Да он расскажет, что я тебя провожаю».

И вдруг я увидел, как два русалочьих глаза большим пытливым глазом, не отрываясь, смотрят на меня. И где-то я понял, что Вера провожает — только не брата. И мне чего-то стало неловко. А в окно снег, перемахав руки, тряс рукавом — метель засыпала поезд.

Она была белая и тот, их спутник, белый, а я ведь черный, и ее брат им под цвет и очень добрый и какой-то весь чудной: губы катушкой, а глаза волчок. Он и сестру упрекал добродушно.

Но ее глаза и ее рот — я их видел однажды, помню сквозь «весну» пушкинских стихов; о каком добре, но и злого не вспоминаю в этих губах, и как устремлены глаза, в них было тоже — до боли.

Он принялся раскладываться, тут мы и познакомились.

«Петр Осокин, студент-медик».

Он встречал меня на анатомии, естественники и медики вместе, товарищи: «зовите меня Петей». А сестра его Вера на педагогических курсах. Я ее не встречал ни на каких собраниях, но каким-то нутром я хорошо ее знаю и стоит только прикоснуться, — и, помогая Пете с чемоданом, я коснулся ее плеч, и тотчас наши глаза скрестились: она меня узнала. А Саша ее жених, кончает Техническое, инженер Плахин. А едет Петр Осокин на Святки в свою саратовскую Буярку.

Больше всего он любит Чехова. Он это повторял с большим чувством. И мне показалось, что нас уже не трое. Я и не заметил, как к нам подсел незнакомый: выпутываясь из глаз Веры, скосясь, я его увидел.

Он что-то ел завернутое в газету, пенсне золотое, а серое лицо сливалось с газетой.

И Петя закусывал. И за каждой рюмкой повторялось: «как это у Чехова?» И неизменно следовала своими словами сцена из чеховского рассказа, и все сопровождалось самым добродушным смехом и с необыкновенным удовольствием:

«Антон Павлыч».

Неизвестный, доев, скомкал газету, отряхнулся — пальто, как и у меня, не по сезону. Он внимательно прислушивался — висками: видно было, как постукивала жилка: а на «Антона Павлыча» кивал одобрительно.

Ел один Петя и, выпивая, все рассказывал, «как это у Чехова».

«Он говорил красноречиво и длинно, — наматывалась Петина катушка, волчки вертелись, — так что иногда в особенности на купеческих свадьбах, чтобы остановить его, приходилось прибегать к содействию полиции».

Рязань проехали. Вера не вышла.

А Чехова больше не вижу и только Вера: или вышел или пересел. Петя, потеряв Чехова, затих и с неменьшим удовольствием клевал носом. Не мешать чтобы, мы поднялись, вышли в коридор и стоим у окна.

* * *

В окно ничего не видно — все неслось за поездом белое, и не рука, не рваный рукав, а всей грудью накатывая, без заворота. Казалось, к вечеру поезд засыпет и не белым, а черным снегом и только наутро нас раскопают.

Она на Педагогических курсах, но не потому, чтобы занимали ее вопросы воспитания, она поступила слушать лекции: она любит книги, литературу. Она сразу поняла, когда я вошел в вагон с околоточным.

Я рассказал, как все произошло и как для меня неожиданно. Оказывается, что и Петя и Саша и она, все были на демонстрации, и было очень весело, но их никого не арестовали.

«Вы особенный», — сказала она.

«Неужели я такой страшный?» — и я невольно вспомнил приметы моего проходного свидетельства.

«Нет, я таких не видала».

И опять мне стало неловко.

Молча я смотрел в окно и она смотрела. Кроме снега ничего не было. И она показалась мне очень белой, белее — или оттого, что лицо ее было так близко. И опять я вспомнил Белоснежку. Но тогда «Гонимы вешними лучами...» — а тут безмятежное похрапывание Пети.

«Скоро Ряжск», — подумал я. — «Скоро вам назад в Москву», — сказал я.

И в ответ:

«Ну, прощайте».

Но я ничего не ответил: я вспомнил, что там, перед вагоном, было то же: «прощались», — и почему с такой бо

лью мне прозвучало «прощайте» и там не ко мне, и тут мне?

«Вы к нам приедете летом?»

«Через два года», — сказал я, вспомнив, что еду в ссылку на два года, а не на две недели, как Петя в свои Буярки.

«Только не все ли равно, подумал я, две недели или два года?» Я где-то чувствовал, что для меня это бессрочный срок.

И потому, что так чувствовал, живо представил себе дом в Буярках: от дома под гору цветник, а там лес: и особенно хороша весна: все запущено золотой пыльцой, золотыми вьюнками.

И на меня напало жалкое отчаяние с его точащей последней мольбой к судьбе: «все отнято и все отнимут, пусть! даже мою весну!»

И на это погружающее в ничто, пропадное чувство, метель живым черным крылом, смахнув окно, ударила мне в лицо. Ослепленный я не сразу очнулся.

Я видел лицо Белоснежки — оно было точно выплакано и губы ее дрожали и опавшие горячие плечи пыхают. И не пушкинская весна, а ночь. И слова другие — в нашу ночь.

«Прощайте!»

Нелегко было добудиться Петю: знать ничего не хочет — или метель его убаюкала. Вера собрала, и мы вместе завязали его поклажу.

Прошел кондуктор: Ряжск.

Остановка полчаса, а все-таки вылезать надо: ему пересадка, а ей обратно в Москву.

Петя, улыбаясь катушкой, спросонья ласково бормотал: «Антон Павлыч». А всю свою провизию мне.

«Не надо!»

2. НА МЕЛЬНИЦЕ

Поезд опоздал — «по случаю метели».

Но когда в Пензе я вышел из вагона, все было, как по Гоголю «Ночь перед Рождеством».

«Месяц плавно подымался по небу, все осветилось, метели как не бывало, снег загорелся широким серебряным полем и весь осыпался хрустальными звездами».

И потому, что на самом деле все было чудесно, глаза мои, затосковавшись о воле, теперь на воле зажгли во всю свою силу, меж гоголевских хрустальных звезд, свои безымянные мохнатые звезды и околдовали мою первую вольную ночь.

На последней общей прогулке стало известно, кого куда погонят, и я узнал что меня в Пензу, ко мне подошел не студент, я бы сказал, конторщик — молодой, рыжеватая бородка без ножниц, а смотрит светло и чисто. Он пензенский — Клещев: Клещевская мельница. В Москву попал: на Счетоводных курсах — а теперь назад в Пензу, и только задержка, меня вперед. И чтобы я прямо на мельницу к ним: Клещевых все знают. А как обрадуется мать, жена и дети: у него двое — две девочки. И чтобы я успокоил их: что в тюрьме видел его, что он здоров и на Святках ожидайте. Я не спросил, с демонстрации он или раньше его арестовали. Он мне очень понравился: этот свет глаз — не обманет. А зовут его Евгений Сергеевич, а его брат Николай студент-медик, его не арестовали. А его мать Ольга Николаевна, она всей мельницей ворочает — на всю губернию самая богатая мельница Клещевых.

О Клещевой мельнице нечего было втолковывать извозчику.

«К Ольге Николавне, — сказал он по-домашнему, точно одна она и жила в Пензе, своя, и уверенно, весело присвистнул, — Ольга Николавна!»

Лошадь побежала без всякой натуги, а за ней санки и я в санках, как ее хвост. Извозчик оборачивался ко мне, светясь Рожественской звездой.

«А как ее детки?» — не вытерпев спросил он.

«Видел, — сказал я и чему-то обрадовался, — велели кланяться.»

«Смирные они, — отозвался извозчик, — а Ольга Николавна, так уж царица, таких и нет больше ни в Москве, ни в Петербурге, и он опять присвистнул, Ольга Николавна!»

Мельница на Суре, глядит в луну. Серая стена блестела, и конца ей нет, — одна — до той звезды. Окна черными впадинами и лишь крайнее пылает наперекор звезде.

Извозчик пошел дубасить. А я у ворот дожидаюсь. Извозчик юркнул в калитку и пропал. Лошадь затаилась.

Все мне было — в охотку, — ночь чаровала. Вот никогда не думал, на Рожество попаду на Суру. А как я буду рассказывать Ольге Николаевне! Пусть у Гоголя Диканька, а у меня Пенза — чары все равняют.

И так я размечтался, сам звездой колдуя. И вдруг я почувствовал, рукам очень холодно, и спина. А извозчика все нет, пропал.

«Поздний час, — подумал я, — или Ольги Николаевны нет дома, и я боялся договаривать — не захочет...»

Извозчик, наконец, вернулся. И вижу, плохо дело. Не глядя, без балагурья — тут бы, кажется, и разойтись! — взял мой чемодан. И так же молча я за ним. Подымались по темной каменной лестнице — ничего не видно.

И когда потеряв всякую прыть, я очутился в темных, заставленных сундучками и ящиками, сенях, меня осветила лампа: высоко у своего лица, ее держала — и я сразу догадался, что это и есть Ольга Николавна: таких не бывает и нет «ни в Москве, ни в Петербурге», повторялись слова извозчика. Гораздо моложе, чем можно было представить по ее смирному сыну, и ничего общего с сыном: она и выше, и смоляная, и до жути синие, синей кипью переливающиеся глаза. Дымчатый оренбургский платок кутал ее крепкие плечи и белую точеную шею.

— Ольга Николавна, я прямо из тюрьмы, — не по-своему, а как-то издали сказал я и вышло глухо, — ваш сын Евгений Сергеич...

И остановился.

Сквозь переливающуюся синь хлынуло на меня из ее глаз: недоверие, испуг и гнев.

Извозчик, подсовываясь под руку, ждал. Я расплатился. И сейчас же погруз с ящиками и сундуками в пауковый мрак.

Мельничиха, все так же с высоко поднятой к лицу лампой, колотила кулачным светом в спину извозчика, как дубасил он в ворота:

— Как так! не расспрося, привезти в дом ночью, и кто его знает!

Голос наливной с звенящим «без возражения».

Я начинал догадываться, что произошло единственно возможное недоразумение: сын не предупредил мать.

Ольга Николавна вернулась. Лампа ослепила меня. И на светящемся зеркале я потянулся за ней.

Шли мы коридорами, натыкаясь на выступы, углы и перегородки через сопящие ночною жилью, заставленные комнаты. И тут она поставила на стол лампу и пропала.

А я очутился в комнате с высоким в углу киотом — с красными стрельчатыми трещинами по стертому золоту, и с праздничной синей лампадой. Я подумал, спальня, но вижу — кровати нет, а по стене диван и другой поменьше и глубокие до «забвенья» кресла и мягкие скамеечки, и опять сундуки и лубяные ящики. Выцветшие синие стены без всяких украшений и только над диваном на месте оленьих рогов на гвоздике висит палка-клюка. На высоких окнах ни занавесей, ни драпировок — какая, осеребренная луной, ночь!

Один, я почувствовал себя, как пойманный: ни убежать, ни спрятаться. А как я вспомнил белую дорогу и в курящейся метели Белоснежку — если бы вернуть. Но ее «прощайте» да это и был тот снег — черный снег зарыл нас; и вот я один на том свете под глазом синей лампады.

В дверях, как в начищенном медном зеркале, загорелись две васильковых лампадки: Ольга Николавна, а за ней самовар.

Я поднялся. Я подумал, с самоваром жена моего кроткого знакомого. А видно ее подняли с постели — только это не невестка, нет, — растрепанная цветная капуста с бирюзовыми щелочками, я уверен, не говорит по-нашему, а глухими для нас словами цветов. Она поставила самовар на стол, еще стакан, чашку и сухарницу с хлебом.

Я снял пальто. Мельничиха показывает — больше некуда было вешать, как на гвоздик к палке. И теперь палка торчит из-под моего пальто, как хвост.

Мне страшно захотелось есть — с утра я ничего и в дороге не разделил ни Петину чавку, ни чеховскую газету. И с жадностью я пил чай и с каждым горячим глотком уписывал хлеб. В комнате мне показалось очень тепло. Подъев крошки, я снова попался и присмирел.

Мельничиха меня допрашивала.

Она проверила по проходному свидетельству мои приметы. И убедилась, что особые — «косноязычный» — правильно.

«Мое косноязычие оттого, что ваше красноречие для меня не звучит и пользоваться затертыми выражениями это против моей природы!»

Так бы я должен был объявить всем с первых шагов моей жизни, с первого вопроса, обращенного ко мне, но никогда я не думал объясняться и продолжаю отвечать с запинкой.

Я рассказывал Ольге Николавне о встрече в тюрьме с ее сыном. Ей особенно понравилось: «борода без ножниц», как мне самому определение Н. Кодрянской обо мне: «нос чайником», но что смотрит «светло и чисто», не обратила внимания.

«Уж не собираетесь ли вы жить у нас?» — вдруг огорошила меня: никак не ожидая такого, я и не сразу ответил.

«У меня только Лермонтов и Белинский!» — твердо сказал я.

А она поняла: «мне деваться некуда».

«Завтра я вас устрою, — сказала она, — завтра Рожество».

Как же, перебил я, сегодня ночь под Рожество, а по Гоголю «перед Рождеством».

«До обедни, — продолжала она, — напьетесь чаю... вы любите со сливками?»

Я поблагодарил.

И потянулся было к пустой сухарнице: сливками она понянчила меня, — в ее голосе была и заботливость и баловство. Я больше не прятался за самовар, я смотрел ей прямо в глаза.

Но только что высвободился я из стягивавшей меня петли, как невольно сам же подставил шею — и синим жгутом меня затягивает.

Разговаривать не о чем, да и слов у меня не было — не о Гоголе же рассказывать!

Я видел, как растрепанная цветная капуста, посвечивая бирюзой — странный наряд! —унесла самовар: вернулась, собрала посуду, сухарницу, смахнула со стола недогляденные мною крошки. И опять я ее увидел и уже с горою подушек, и как пестрые цветные одеяла валились и раскидывались, теплые, стеля «беспредельный» диван: так бы лег и заснул.

— Вас зовут Алексеем.

Голос мне показался очень знакомым и я очнулся.

Я хотел ответить, но почувствовал, что даже «А» не выговаривается, я только следил за начертанием моего имени: «Алексей». И вдруг «А» отделилось — и выходит аист: спотыкаясь, аист идет и прямо в глаза мне.

На миг я увидел себя с закатившимися белыми глазами и под стелющееся алое «Алексеем» (все тот же голос повторяет), погружаюсь — синее и очень теплое и со сливками.

* * *

— — Она и одета как-то странно: кукла. Такие куклы я видел в музее. Свой странный наряд: длинную ивовую палку, ожерелье и камнями продетые опуты повесила она в сенях на гвоздике. Мы ее давно не видели, и только слухом было странные истории, смеялись: «ведьма». И так это трудно разговориться после стольких лет. Но едва я проговорил: где за эти годы пропадала и что поделывала — она смущенно поднялась и прощается. Мы смотрим долгими глазами — до белых глаз.

Наш дом среди поля. Прямо на земле, без фундамента, и нет ступенек. Много собралось гостей. Не всех узнаю. И только что хотел расспросить о тех... Все куда-то ехать собрались. Прощаются. И один за другим — саней полон двор — в сани садятся. Колокольчики позванивают.

Выхожу и я. В сенях на гвоздике странный кукольный наряд: забыла! И мне чего-то беспокойно, что забыла. Прохожу во двор. А в санях полно, и куда приткнуться, нет свободных. Сани за санями отъезжают со двора — «Подсадил бы кто!» я кличу. Нет ответа. Черной лентой сани кружат поворот.

— Ночь. По дороге снег. Луна. —

В черную ночь я вернулся. Опустелый дом. Воет ветер. Знаю, только я останусь, и не уйти мне. И из лунной дыми белыми глазами: «не уйдешь». И в слепой тоске я прохожу в сени. Снял я с гвоздика ивовую палку. И с палкой во двор. И стою

— Ночь. По дороге снег. Луна. —

Я поставлю палку в снег — закручу и мчусь.

И крутя я мчусь. И я мчусь за ветром, шибче ветра и быстрей луны.

Черные по белому сани бегут — сани за санями — колокольчики позванивают. На последних санях, вижу: она закутала платком себе плечи — снег по серой печали припорошил серебром. И белые в серебро кусты. И я обгоняю поезд. Остановился. Моя ивовая палка — луч в луну. А сани там — далеко впереди и только черный след в глазах.

Мчится лунный свет и я в луне, я сам как лунь, где снег, — где я, и зеленый — колокольный — беспощадный — мерный безответно — безнадежно — мчится белая дорога-путь. Без дороги мчусь я, вровень мне никак: то обгоняю, то отстану. И в отчаянном последнем взвиве моя ивовая палка пополам. И крутя луной, кружу — ветер — я — луна.

* * *

Никто не будил, меня точно вышибло, и я проснулся.

А спал я на «беспредельном» диване, только ничего не помню. Вышел ли аист из моих глаз, тоже не помню. И только потом этот аист соберет все до мелочей — мою первую вольную ночь.

На столе кипел самовар и около сухарницы в розовом кувшинчике сливки.

Ольга Николавна была вся в черном — в праздничном и еще моложе ночной, ее синь светилась — не ледяная вода, а вечерняя июльская лазурь. Напоив меня чаем, сама она вынесла мой чемодан. Сама села в сани править. Я впихнулся ей под бок.

И вороные помчались.

Дорога встречала нас в праздничном белом: дома и улицы и небо и колокола. Мы выехали на Московскую и повернули к гостинице.

У подъезда она остановила лошадей, шваркнула на тротуар мой чемодан — все это с необыкновенной пожарной быстротой — и, подавая мне руку, задержала — или слова собирались и эти горячие и крепкие пальцы никак не выговаривались — и вдруг губы ее расцвели таким цветом, только римское мое имя — символ нерушимой ограды — цветет так весной на Авентинском холме.

Но я не успел и поблагодарить, она рванула руку, вскочила в сани. И вороные дикими черными птицами взрезали белое в слепящую подснежную пыль.

Начинаю мое кочевье — римским странником стою на тротуаре.

3. В ГОСТИНИЦЕ

Мой первый день на воле, после колдовской ночи на мельнице, я провел ужасно.

Номер гостиницы не камера, в моем тюремном тырле́ я не сидел сложа руки, а тут — распаковываться не хочется, а выйти — некуда. Я себя чувствовал, точно попал я в тесный, заставленный вещами, чулан, а дверей не найти. Больше всего меня мучила кровать с высокими блестящими спинками и окно в доски, заваленные снегом. Застарелая скука глядела со стены: «обязательное постановление» о въезде и выезде, и со стола в кожаном переплете прейскурант вин.

Здравомыслящий потребовал бы себе бутылку, а затем завалился бы спать. А я смотрел в окно на снег — под неотступным глазом мельничихи я шел за «белоснежкой» по тряскому вагону — в снег.

Как мучительно долго тянулся день.

На Рожество меня не «беспокоили» — я все равно, что не существовал, я все еще еду из Москвы в Пензу. А наутро: надо заявить в полицию.

По обычаю я, как поднадзорный, должен был прежде всего явиться к губернатору. Мне показали дорогу. Губернаторский дом я нашел, но свидание не состоялось. Прием только на третий день. А посоветовали сейчас же пройти в Полицейское Управление. И тоже показали дорогу.

Православные начинают с Собора, а мне путь полицейский.

В полиции, по сивушному духу, чувствовался праздник. Мое проходное свидетельство взяли, а с полицеймейстером только завтрашний день. И я вернулся в гостиницу, как домой. И успокоил хозяина завтрашним решительным днем.

Вечером я было вышел на волю — а куда идти? И метет как в сочельник. И вернулся в номер.

Я до изныва думал о завтрашнем решительном дне: меня высылали не в Пензу, а в Пензенскую губернию, оставит меня губернатор в Пензе или угонит к Лермонтову и Белинскому — в Чембар или в Наровчат?

Чембар и Наровчат заслонили и «белоснежку» и мельничиху. И всю ночь я себя видел: я в ночной сорочке, ворот заколот иголкой и я все хватаюсь за иголку: мне надо постричься, а все парикмахерские закрыты, со мной ходит жилистый об одном глазе, а другой ему вышибли кирпичом. Так я объясняю себе, хватаясь за иголку.

* * *

В приемной у губернатора, кроме меня, никого. И я не успел осмотреться, как дверь приотворилась — не та, которую я наметил — и быстро ко мне подошел маленький в серой тужурке серый, но живой. Я понял, что это губернатор П. Д. Святополк-Мирский. В руках у него был листок: выписка обо мне.

Я назвал себя и что высылаюсь в Пензенскую губернию.

«Вы музыку любите?» — по-волчьи скосясь, спросил Святополк-Мирский.

«Очень», — сказал я.

«Я вас оставлю в Пензе. У нас музыкальный кружок, вы можете посещать вечера».

Я поблагодарил.

«Скажите Афанасьеву (полицеймейстер), вы остаетесь в Пензе».

С облегченным сердцем я пошел от губернатора в Полицейское Управление.

Прием был неожиданный. Не задерживая, а я расположился ждать, меня провели к полицеймейстеру. Заискивающе глядя мне в глаза, полицеймейстер тряс мне руку. Признаюсь, я погрешил, я подумал: третий день Рожества — праздничное недоразумение. Но я ошибся. Сам он и открыл секрет: вчера он получил письмо от орловской исправничихи Натальи Николаевны, когда-то он служил под начальством ее мужа околоточным. А я провел одно лето в их Благодатном, репетировал ее сына. Слова Натальи Николаевны обо мне: «смотрите на него сквозь пальцы, как муж мой смотрел на ваши шалости», — полицеймейстер повторял не без удовольствия.

Афанасьев родился в полицейском мундире, так на нем все было впору и как раз: легкий и ладный.

«Если куда вздумаете проехать, — прощаясь сказал он, — только мне скажите, и с Богом».

Но мне некуда было ехать.

Я поблагодарил.

* * *

Третий мой вечер в гостинице провел в раздумье: я остаюсь в Пензе, но оставаться в гостинице невозможно: мое казенное содержание 6 р. 40 к. в месяц, не по гостинице.

Это чувствовал и хозяин и коридорный: не то что вина, я и обед не спрашивал, только и всего, что чай пью с хлебом.

Коридорный сам начал:

«Да вам бы, — участливо сказал он, — надо комнату найти, а это очень просто».

Я поблагодарил.

А вот и метель улеглась. Успокоенный — завтра начинаю жизнь! — я вдруг почувствовал, как мне хочется есть и, куда ни шло, заказал порцию жареного поросенка с кашей.

«Если можно, заднюю ножку».

И оба мы, и я и коридорный, блестели свиным лоском: мне задняя ножка, а ему на чай.

4. КОЗЬЕ БОЛОТО

Начинаю жизнь, разложив чемодан.

И первое, что я подумал: ничего-то со мной не совершается по-людски, а непременно ерунда. Чемодан передали мне из дому накануне в тюремную контору, и что же оказывается, в белье засунут смокинг: я ждал что-нибудь из завалящего — мой старый стеариновый пиджак, а полюбуйтесь: совсем новенький смокинг, правда жеваный, но на мне расправится. Со смокинга и веду мое пензенское летоисчисление — до Устьсысольска.

1898—1900

На Козьем Болотце у Кощеевой. За месяц вперед.


Комната мне очень понравилась, вроде как на чердаке — потолок рукой достаю и широкое во всю стену окно в сад: сейчас оно белое, все замерзло, а весной — то-то, должно быть, зелено и птицы поют. В закутке постель: одеяло лоскутное ветхое, времен Сперанского, но все очень чисто.

И чай поутру и обед, все мне наверх тащат — ноздри и белые глаза из наверченного вылинявшего, а когда-то пестрого, тряпья, и пахнет кумачом. Она подымается ко мне тяжело и особенно ей тяжело утром пролезать с подносом в мой закуток, ни одного слова — так и не знаю какой голос у Луши. А когда к вечернему чаю я возвращаюсь из библиотеки — в Лермонтовской я с обеда, потому что в моей комнате невыносимо, такая холодина! — я слышу голос хозяйки: Анфиса Семеновна поет с клекотом, бесконечно и в любую погоду. А у Люды — хозяйская дочь, гимназистка — пищик. А у Фрони, подруга Люды, темный, как ее глаза, а поет она без слов, мыком.

На Святках Люда и Фроня показали мне Пензу.

Я ходил с ними на студенческий бал в Дворянское собрание. Я был единственный в смокинге. И меня с любопытством оглядывали. А мои спутницы были счастливы.

Я любил танцевать и, танцуя забывал и мою сгорбленность — «сдуженный», и глаза, «подстриженные» глаза, как потом читая в больших собраниях, весь уходил в звуки моих слов. И Фроня и Люда тоже любили танцы: Фроня с запыхом, мыча, а в желобке над спелым блестка-потинка, — «ух!» Люда лисьей породы, смородинный живой язычок, — «ах!»

«Вам у нас хорошо?»

«Хорошо, — сказал я, — только очень холодно».

«Вам?» — и обе принялись хохотать.

На эстраду вышел пензенский «кумир», Владимир Николаевич Ладыженский. Он из своего имения под Пензой и к началу опоздал. Музыку и танцы остановили.

В первый раз я видел близко «поэта». А каким взволнованным голосом читал он стихи:

«К моей сестре».

Глаза его дрожали на ниточках и язык заплетался, краской обжигая щеки.

Подойти я не решился, я — только в смокинге, без слов.

Через много лет — не счесть годов! — незадолго до его смерти, я его встречу в Париже, в серебряной Лютеции около буфета, стихов он не читал, но его глаза по-прежнему на ниточках висели и я читаю в них, мне одному понятное, по моей памяти, свое:

«К сестре моей».

И снова под музыку, глядя в смородинный рот Люды:

«Хоть бы раз в моей комнате истопили печку!»

«Да в вашей комнате никакой печки нет!» — и она показала язычок: очень ей понравилась и моя растерянность, и мой испуг, и мое отчаяние, я даже сбился.

«Я к вам приду, только не говорите маме!»

Вдохновенно он стоял у колонны, как рисуют «поэтов»: длинные волосы, испитой, измученные брови, все, как с карточки Надсон, и очень пьющий, как мне потом сказали, и очень бедно одетый, что я сразу заметил, и мне в моем смокинге стало стыдно.

«Кто это?»

«Синяков, наш пензенский поэт!» — без всякого сочувствия сказала Люда.

В библиотеке однажды розовая библиотекарша, и тоже без всякого сочувствия, мне показала его тоненькие зеленые книжки-стихи. Я его встречал на Московской и никогда с кем-нибудь: он шел, никого не замечая, но и его не замечали: в дождик он казался, как дождевик, а в жару, как «гречник». Втихомолку пьющий и плачущий в стихах, конечно, он был не вровень — не по клетке.

И Фроня и Люда прошли мимо колонны, не замечая.

«А вы читали его стихи?»

«Нет, я обожаю Лермонтова».

«А я Пушкина».

«А если бы на мне не было смокинга, вы бы и на меня...» я хотел сказать «плюнули».

«Вы — — наоборот!» — и обе снова захохотали, как тогда на мое «мне холодно».

Вера в мою сверхтараканью природу и в мои стихи без слов меня поразила.

— — Я к вам приду, — прощаясь, промычала Фроня, только не говорите Люде.

Или это мне так показалось — такая яркая светила крещенская луна и снег скрипел.

* * *

Он приходил ко мне вечерами золотистый и грустный, Левко. Из всех ссыльных, с кем встретился я в мой первый месяц, я почувствовал, что он мне всех ближе. Мы были с ним однолетки, а все другие старше. И судьба: он, как и я, тоже попал к хозяйке — «без отопления»; его, как и меня, выгнали из университета без права, как говорили, «в загон» или с «волчьим билетом».

Я спросил Люду, похож ли я на волка? Люда посмотрела на меня, прищурив свои чернички и подумав, задумчиво сказала: «не знаю». А Фроня ничего не сказала, а принесла мне сказки и молча пальцем ткнула в картинку: волк и красная шапочка. Но Горвиц, была ли хоть тень волчиная в этой незлобивой душе?

Меня арестовали на студенческой демонстрации и я попал в тюрьму, а из тюрьмы сюда «по недоразумению». В этом был я убежден, а какой-то голос поправлял меня — мое «недоразумение»: ведь сам же я летом перевез из Цюриха двойной сундук с «литературой» и только не было времени и случая использовать, а стало быть, по какому-то сыскному чутью меня и на чужой демонстрации пометили: «агитатор». Но Горвиц, и это с первого глаза, Горвиц без всякого «встревания», а угодил в ссылку — только, видно, за то, что Горвиц — Лев Горвиц.

Мы делаем на спиртовке чай и за чаем отогреваемся. Оба мы любили музыку и тихонько представляем и из опер и из симфоний и романсы: я из московской памяти, а Горвиц из киевской. Оба мы любим книгу. Только я вижу, я больше знаю, ну — Горвиц с первого курса, а я со второго.

Ему было очень тоскливо. И я старался что-нибудь сделать для него, чтобы он, хоть раз, улыбнулся. Он любил миндальные пирожные — Люда и Фроня мне приносили: «никому не давайте!» Я ему рассказывал по наитию, как это бывает, по какой-то игре мыслей, всякие небылицы. Он всему верит и с грустью глядит на меня. Мне был тоже трудный этот первый месяц: я оторвался от дела, я уже где-то чувствовал, что в Пензе я не могу продолжать своей работы: моя последняя затея после цветов и философии «хлопчатобумажная промышленность». А чем заняться, я еще не знаю. А это самое тягостное, когда не знаешь — не от пустоты, а от переполненности.

Он и ночевать у меня останется. Закутаемся во все, что только можно, и в закутке ляжем под археологическое одеяло Сперанского. На одной кровати спали. Все-таки не так легко морозу проникнуть.

Кончался месяц. Умный человек, конечно, сообразил бы и чего-то сделал: в самом деле, в нетопленном своего тепла надолго ль и привыкнуть кто это может? Но ни я, ни Горвиц, и это тоже наше общее, мы, как и теперь, впотьмах: шарю у дверей, а двери не найти.

Вечером я возвращался из библиотеки. Меня окликнула хозяйка. Я подумал: «плата за февраль». И сейчас же проверил, в карман руку: не потерял ли деньги. Нет, ни о каких деньгах, просто чаю попить.

А как у них тепло! И мое любимое варенье: лесная земляника.

Мы были одни. Люда ушла к Фроне.

«Люда очень похожа на мать, подумал я, только мать вся обволоченная: щеки, нос, шея, грудь.»

Я налег на землянику и в моей шкуре мне стало жарко. А Анфиса Семеновна в летнем белом балахоне.

Разговор о чем? — я неразговорчив — говорила обволоченная Люда, но язык у нее, я заметил, вовсе не лисички, а коровий.

«Что это к вам молодой человек в ночевку ходит?» — вдруг спросила она, перебив свое пустое и порожнее.

«Очень холодно, — сказал я, — все-таки теплее».

«А у меня комната теплая! («Как в хлеву!» — подумал я)».

«Днем вы можете ходить в библиотеку, занимайтесь, а на ночь... да спите у меня сколько влезет, вы меня не стесните».

Я поблагодарил.

А наутро меня перетащили в блинный рай.

5. БЛИНЫ

Рыже-красный и какое разбойное великодушие в этих излучающих купоросных глазах и ребячье сквозь золото — запоет-заплачет — «ах, не одна-то в поле дороженька пролегала...» — Баршев.

Родом нижегородец, с земли Минина, студент Московского университета, поддевка и белая, вышитая елочками и петушками, косоворотка, выслан — я заговаривал о «Эрфуртской программе» — хохочет: «бунтарь».

Он как поднялся в мое ледяное болото да дыхнул — пар от него, как от коня.

«Алексей Сергеич!» — кличу.

А он подобно как в облаках. И из облака глас: «уж как пал туман на сине море...»

А когда рассеялось, оглянул он комнату и, не говоря ни слова, за мой чемодан. С каким презрением он сдернул с гвоздика смокинг и сунул к книгам под скомканное белье; умял кулачищем и, отшвырнув ногой к сторонке, присел к столу.

Баршев решил перетащить меня к Тяпкиной — сам он переезжает, — в его комнату. А почему он переезжает, я не спросил.

У Тяпкиной, по его словам, круглый год июль летует и Ольга Ивановна безо всего в одной сорочке ходит, такая теплынь и благодать.

В этот день моя хозяйка не пела и Люду не слыхать было: так все неожиданно: уезжаю. Она только растерянно повторяла: «без предупреждения». Но о чем я мог предупредить, когда сам я хочу или не хочу, как котенка за шиворот, меня водворили в рай к Тяпкиной.

И в этот же самый день — завтра 1-ое февраля — Иннокентий Васильевич Алексеев, ссыльный петербургский студент, Горвиц тоже петербургский, работал над Горвицем по-сибирски. И шел спор, кто кого: Иркутск или Нижний. Да оба чисто. И я и Горвиц, мы не успели оглянуться, Баршев мне не дал даже попрощаться, как я сидел, вроде как на теплой плите, у Тяпкиной в ожидании блинов, а Горвиц, в одной тужурке, без пальто, у Балдиных пил кофий.

А ведь это не слова, Ольга Ивановна и вправду дома ни во что не рядилась, а как спят ночью, всегда в одной длинной белой сорочке. Голова «каменной бабы» на довольно крепком столбе и лицо без всяких черт — иначе не было б «каменной» — где глаза, где нос, где рот? — Из этого смаза — откуда, — светилась такая доброта, такое расположение, что отвечая ей на вопрос, сами собой губы расцветали в улыбку.

И целый стог детей.

Я думал, что попал на пчельник или в какой-то ивовый загон, где искусственно разводят самых жудливых жуков. А это дети учили уроки, долбя в книжку. Я насчитал пятнадцать. А когда они разбегались, я, ловя их, по рукам насчитал двадцать: сорок теплых куньих лапок, а стало быть, столько же было и задних — копытцев. И у всех мордочки-шарики — вылитые мать. И как сама она их различала, вообразить невозможно.

Или это от их бега запускалась такая теплота?

А все-таки днем я ухожу в библиотеку и до самого вечера, как запирать двери, сижу за книгой, а домой только — к блинам.

Конечно, к шуму, как и к холоду, трудно привыкнуть. И все-таки на Козьем болоте я целый месяц терпел. И казалось бы, живя в тепле, чем бы мне быть недовольным и на что жаловаться?

По какому расчету, не знаю, но, на мой взгляд, в хозяйстве Тяпкиной была одна странность. И эта мне недоступная странность: блины. Всякий день и в обед блины и к вечернему чаю блины.

Сначала мне было в охотку, а уж через неделю стало немыслимо. И не то, что блин комом, а просто смотреть жутко.

А кроме блинов ничего.

И как я себя ни убеждал — ведь не все ли равно, тесто, хлеб-то ешь всякий день! — а вот не принимает душа, что хотите.

И стали мне блины сниться: обложусь блинами или скачут перед носом блины или лечу на блине, а самое тягостное, ногами хожу по блинам и завязнул: мышь.

С каким чувством я вспоминал о Козьем болоте, о Люде и Фроне, о клокочущей Анфисе Семеновне и о безгласной Луше — как мне было там все-таки хорошо.

Самый частый гость: Баршев, охотник до блинов. Он и ел их как-то по-особенному: смажет маслом, завернет в трубочку и всем ртом захряпает, как свеклу.

Давясь без масла (я не люблю масла), я теперь понял, что Баршев передал мне комнату из-за блинов: хорошо блинов поесть, да не всякий день масленица.

У каждого свой стиль, пишете ли вы или не пишете, все равно. И когда о писателе говорят нет стиля, — его подгоняют под какую-то избранную облюбованную форму. А формы все равны и через каждую видишь человека.

Стиль Баршева: вот проект студенческого адреса Некрасову перед его смертью (27 декабря 1877 г.); приводится в воспоминаниях у Короленки:

«Слушай, брат Некрасов! Тебе все равно скоро помирать. Так напиши ты этим подлецам всю правду, а уж мы, будь благонадежен, распространим ее по всей России».

Прибавлю, никаких иностранных слов я от Баршева не слыхал и только одно, что означало действие, не поддающееся определению: «киндербальзам».

К концу месяца, набравшись мужества, я решительно заявил: «и пусть он меня снова перенесет на Козье, но больше блинов я есть не могу». Тут мне в ответ и был сказанный с сердцем: «киндербальзам».

Мою блинную занял Алексеев... А меня, с моим чемоданом и смокингом «в состоянии неприличном», Баршев «перенес» не на Козье, а на Московскую в Нумера со столом.

6. В НОМЕРАХ

Хорошо в Номерах жить, свободно, как в одиночной тюрьме.

«Все умные люди по номерам живут, а дураки по квартирам!»

Вспоминаю слова Баршева, когда перевозил он меня с Блинной на Московскую «по образу пешего хождения». Вон Бердяев, к слову, это уж потом из вологодского кочевья, никогда не таскался ни по каким Блинам, ни по Козьим болотам, а жил себе в первоклассном Золотом Якоре без всякой цветной тряпичной Луши, тыкавшейся в кровать с утренним подносом, и философию «разрабатывал».

Моя работа: «История и развитие хлопчатобумажной промышленности» — надо поставить крест. Пенза город мукомольный. Одна фабрика Сергеевых: писчебумажная, да водочный завод Мейергольда. К водке у меня никогда пристрастия не было, я и без водки — хмелен, но бумага, водяные бумажные знаки — не заняться ли мне историей и развитием писчебумажной промышленности? В Лермонтовской библиотеке я нашел юбилейный отчет фабрики Сергеевых и две тоненькие книжки: «Писчебумажные мельницы в царствование Алексея Михайловича».

Да, как в тюрьме, только без переклички и поверки, и нет обязательных прогулок. Выхожу когда хочу. И скучно. С номерной жизни и спрашивать нечего.

* * *

Из Казани приехал в ссылку казанский студент Сергей Иванович Ершов, переводчик «Логики» Милля: вышел первый выпуск. Его, как ученого и умного человека, умные люди устроили в номерах на Московской. Сосед.

Рад новому товарищу. Подумайте: «Логика»!

«Логика на глупость, что американский порошок на блох» слова Баршева.

Я согласен: у меня всегда было чувство, занимайся систематически логикой, я заметно бы поумнел — все было бы ясно, точно, одно из другого и без всякого ни с того ни с сего, а как по маслу. Вот чего бы достиг я в моих всегда навыворот и с тупиками рассуждениях.

Более благодушного человека — Сергей Иванович Ершов — я никогда не встречал ни до, ни после. Или это «Логика» его выделала или выделанный природой по рождению.

Он ходил как толстовец, и сзади у него — сорочка на нем была голубоватыми полосками, навыпуск — довольно сытный курдючок шевелится. (Лесковское замечание о толстовцах: почему у них у всех это сзади). Широкополая желтая соломенная шляпа — наследство дяди дьякона или деда, казанского протопопа; по-чеховски пенсне — близорукость ратника ополчения 2-го разряда, а я нынче «белобилетник». Невыразимое иконографическое благообразие, не курящий и не пьющий, а эта отеклость от тюрьмы и беспримерной усидчивости. И рост не грибного десятка — смотрю на него щенком. И никаких противоречий: по невинности весенняя звезда или полевой цветок, никаких нехороших слов, подозрительных намеков и неподходящих движений, я убежден, никаких физиологических представлений и в анатомии неразборчив, тоже деньги сосчитать и купить самостоятельно ничего не может. Ясная простая речь из книжки: проза Пушкина и Лермонтова в живом русском человеке — удивительно, непостижимо, но спокойно; другое дело, заговори он «периодически» по Карамзину, как его дядя дьякон, разоблачившись в престольный праздник.

Непонятные творились у нас вещи на Руси: ну, за что тюрьма и за что ссылка, два года, как и мне?

«По народному образованию», — скромно сказал Сергей Иванович.

Он, как приехал, и сразу за стол: второй выпуск «Логики». Коридорный пошаркал в дверях, видит, жилец сурьезный, и, расшвыривая ноги, скрылся. Первый день так и прошел, не пивши, не евши, дорвался.

К ученым я всегда прилипну до беззаветности и не оттащусь. А тут «Логика» — одно имя выворачивает душу, как Музыка, как Риторика, как Грамматика или Геометрия.

Я немало лет провел в Багдаде, учился у арабов каллиграфии и наслушался их сказок: в Индии через Панчатантру (пятикнижие) я различаю в зверях моих предков, сестер и братьев; на голубых и желтых крыльях ламы унесли меня в Тибет и мне приснился далай-лама в час своей смерти; в Китае я писал по шелку и по серебру лазурью, встречая солнце теми же глазами, как китайцы мои братья; в век Грозного я московский книгописец, хитро переписывал «отреченные» книги и знаменовал, заплетая цветы и чудовища, и в отчаянии однажды — наше рукописное дело пропало! — я поджег Печатный Двор, типографию на Никольской, первую московскую «штанбу»: смутно помню в Шартре мои встречи с друидами — они не позволили мне записывать их слова, и потом уже не в кромлехе, я ютился где-нибудь в сторожке при Соборе и изучал по-латыни все искусства и науку, и стоя на соборной паперти с обнаженной грудью, на которой горел живой крест, я видел чудеса святых и колдовство ведьм, и потом через два века, в этом я убежден, я имел счастье быть знакомым с Буало...

Все это я вдруг увидел, вспомнив Пензу, номера на Московской и кротчайшего Ершова за переводом «Логики».

Я тоже сел за перевод. Не помню как мне попала книга, забыл и заглавие, что-то гносеологическое, о «суждениях», большой том — труд австрийского профессора с необыкновенным именем Иерусалим; какое-то отношение к Маху и Авенариусу, модным тогдашним философам.

Стараясь не замечать часов, я переделывал Иерусалима на русское, скучища, а терплю — ведь и «Логика» не из веселых, а смотрите, Ершов с ней, как дитя с куколкой, забавляется.

Как потом в Вологде к Бердяеву с переводом Леклера, так теперь с «суждениями» Иерусалима, я обращался к Ершову.

Ершов знал все языки, кроме персидского.

И в самых головоломных немецких «постулатах» разбирался он, как я сейчас в московской приказной скорописи XVII века.

Неодинаковая судьба: тощий бердяевский Леклер увидит свет, а ершовский увесистый Иерусалим, скитаясь по редакциям, где-то, под какою-то рукописью завалясь, пропал.

* * *

Пенза встретила Ершова участливо. Я водил его к Колпашникову и Косьминскому. Трудно представить меня поводырем — и это кажется единственный случай: какая, значит, беспомощность была у Ершова, если за меня руками держаться!

И Косьминский и Колпашников тоже по «народному образованию». И если никуда еще не высланы, то единственно по «небрежности» пензенской администрации.

Губернатор П. Д. Святополк-Мирский, будущая «весна» (1905 г.), отец нашего английского историка литературы Дмитрия Петровича, поощрял музыку: квартет Шора на всю Пензу гремел. А полицмейстер Афанасьев, из орловских околоточных, с ним в чем угодно было условиться, распорядительный и тоже музыкант.

Я в моем несменяемом смокинге и с моим озадачивающим, щегольским марксизмом, пришелся не ко двору.

Я заметил, все «порядочные» люди, к которым, всегда, умным, просвещенным и «идейным», я относился с полным уважением, искони чего-то опасались меня. Если у жандармов я всегда был под подозрением, у «народного образования» настороже.

Я тогда еще ничего такого не вытворял «обезьяньего», что придет потом, когда я, вдруг ощетинясь, возрадуюсь, я тогда старался походить на тех, как это в юбилеях и некрологах смиренно о смиренных говорится «с головой включился в дело», хотя у меня выходило плохо, даже в смокинге. Это как с моим «марксизмом», Баршеву и Горвицу я говорю смело, с М. М. Корнильевым, «настоящим марксистом», лучше помолчать, живо на смех подымет.

Ершову пообещали устроить в хорошей семье трудиться над «Логикой», а мне ничего не обещали.

* * *

Хорошо жить в номерах. И недорого. Мы платили по пяти рублей в месяц со столом.

За месяц Ершов заметно похудел: его курдючок принял неприличную форму окаменелого заострившегося хвоста, приподнятого как крыло к полету. А мне всякую ночь снятся куриные потроха — лапки, пупок, голова или жареная печенка ломтиками.

Коридорный, к нам расположенный, обслуживал наши номера: Ершов — 12, а я в 13-м — взгрустнув, открылся нам со всей правдой-истиной, что мы не первые, и до нас бывали в номерах случаи голодной смерти.

Как я вспоминал блины — свой блинный месяц — вот уж была не жизнь, а масленица!

Но вообще-то ничего особенного за месяц.

С Ершовым, правда, была история, но, перед тем что произойдет, впоследствии нового не ищите: чего другого и ждать было от непрерывных логических упражнений.

Выходя, Ершов никогда не запрет комнату, я тоже не запираю. Но я другое дело: единственное мое — мой смокинг — всегда на мне, а чемодан под столом, ногами упираюсь. А у Ершова енотка на стене висит обмяклая верблюдом, на верблюде барашковая шапка и большая корзинка с бельем — на самом на виду: мое насиженное местечко всегда, как приду, и сяду, корзинка и называлась «гостиная». Кто-то тоже из умных людей заметил (и до чего это удовольствие дураков учить!), что «как же это вы так, выходя, комнату не запираете, а воры?» Ершов покраснел от удивления: «какие воры?» — «Да обыкновенные, заберется который без вас, нечего стесняться, обчистит и вашу корзину и шубу заберет». — «Да зачем?» — «Как зачем? — и какой же это дурак брошенное добро не подымет?» — «И шапку?» — растерянно спросил Ершов. «А почему и шапку не взять, не заколдована». Шапка произвела впечатление. После рассказывал Ершов, что это дядя дьякон, как в ссылку Ершову отправляться, со своей гривы снял и нахлобучил: у дьякона голова как три ершовские, и две шапки — обиходная и запасная. Выходя в тот день в библиотеку — мы вместе ходили — я, конечно, не запер, а Ершов в первый раз запер свою комнату, я это видел собственными глазами, и коридорный и еще какой-то терся. Событие! А поздно вечером возвращаемся. Библиотека тоже на Московской, и у самого дому вдруг Ершов заволновался, вспомнив, что комнату он запер, и я говорю: «Заперли», — а куда сунул ключ, не может вспомнить. По всем карманам шарит, из рук все падает, книги несли с собой, а ключа нет. Не заходя в номера, пошли мы к Баршеву. Хорошо, что застали, а опоздай на одну минуту, ушел бы и жди до утра: Баршев не домосед. И сейчас же Баршев обыскал Ершова тщательно: и карманы выворачивает и под курдюком, не завалилось ли? По Баршеву надо всегда искать в самых непоказанных местах, а не там, где предполагается: «Тут никакой вашей логики!» Шарил он обшаривал, но ключа не нашли. И только под сиденьем обнаруживается заводной ключик — как его туда угораздило, в хлястик затесался. И ключик этот не Ершова, а как попал к Ершову, Ершов не мог сообразить: у Ершова серебряная луковица, но без ключа, заводится как Бурэ. У хозяина Баршева всякие инструменты, нашлась и отмычка. Захватя отмычку, пошли выручать Ершова. А уж совсем темно — пока-то производился обыск, да ключику удивлялись, серебряный новенький! — прошло немало времени. И что же, подходим к дверям и представьте радость Ершова — Баршев отмычку сунул, но не повернул еще, как дверь сама собой отворилась. И мы торжественно вошли в комнату. И сейчас же лампу, а как засветили, я к своему «гостиному» — что за чудеса, нету. «Корзинки, говорю, нету, смотрите!» За Ершова скажу, и шапки его нет. А енотка на гвоздике верблюдом. «Воры народ разборчивый, сказал Баршев, на дрянь не татары, не позарятся!» Я к себе — все на месте. Ну, да тужить нечего: до зимы далеко. Вот и все происшествие: слушайся после того умных людей!

* * *

Ершов затеял справлять свои именины. Не вдвоем же сидеть за самоваром. Оба мы непьющие, да чаем и не поздравляются. Я обратился к Баршеву. Решили пригласить Алексеева и Горвица.

Летний Сергиев день — 5 июля.

Погода не то, что теплая, а и жарко сказать не будет правильно: Киргиз, раскалясь песком, душил таким зноем, не попадай ему в лапы, все сожжет, в Астрахани зреет виноград и арбузы в сахар локочут.

Вечером собрались мы у именинника. Для торжества задумали расширить помещение, но дверь в мою комнату, как мы ни надсаживались, не выталкивалась, и только замочная ручка, хряснув, очутилась в руках Баршева и всю ему руку, как стеклом, изрезало. Начало не очень, ну, да не по морде, руку присосать можно.

Алексеев из Иркутска, погода для него никакого и количество не стесняет: в Сибири пьют и лето и зиму. Баршев из Нижнего, а Волга умеет побеждать и не только зеленого змия, Баршев не сробеет. Горвиц чокнулся и в уголку на словарях заснул, с этого и спрашивать нечего, по природе в винный склад не уляжешь. Мне же, каюсь, сплутовал, а что со дна рюмки мне в рот попало, лишь подбавило жару: любопытно, что дальше и чем кончится.

Много было смеху с именинником. Оказалось, что к рюмке он даже подойти не умеет, тычется губами, как рылом в крапиву: пригубит и назад в рюмку: с непривычки сладкая водка на вкус горькая и проглотить противно. Пришлось взяться за науку. Баршев показал несколько примеров, да и Алексеев — по-сибирски. Зачем-то разбудили и Горвица, — но какой же Горвиц учитель виноделия?

Именинник чокнулся по-сибирски. И потребовал повторить.

Очень душно. Окно настежь, мало. Раскрыли дверь в коридор.

Пьем за именинника, пьем за русский народ, пили за революцию и за дьякона, дядю Ершова, тоже Сергей — то-то в Казани пир идет.

Сергей Иваныч настойчиво требовал пива: где-то он слыхал, что без пива не поздравляют и никаких именин не бывает. Или, как сам выразился, «что именины, что крестины, и прочие другие таинства без пива не обходятся, как речь без языка».

Баршев налил ему стакан. И после этого стакана началось перевоплощение.

У Сергея Иваныча оказался чудесный баритон. С такой задумчивостью он пел цыганское «Грущу». И когда он кончил свою «лебединую», тут меня и дернуло за язык.

«Так и Варя Панина не певала!» — сказал я с искренним восхищением.

«Варя Панина, кто это? — обиделся Ершов, — пел это дьякон».

А когда я заметил, что я еще застал в Москве и слышал эту цыганку, ее «Грущу», Ершов пришел в негодование.

«Пел один только дьякон, — горячился Сергей Иваныч, — свое собственное сочинение».

Тут бы мне бросить, а я, с задором разоблачителя, сослался на мою мать, что и она слышала в молодости эту Варю Панину, когда нас и на свете не было, и при чем же тут дьякон?

«Пела Варя Панина».

Ершов поднялся и заговорил по-персидски. Это был именно тот язык персидский, которого он не знал. И в этом персидском было такое отборное скотское сквернословие с такими анатомическими подробностями, Баршев, знавший любимые русские присказки — раешники — мастера́! — да и в сказках концовки, гоготал, только ртом ловя ершовские переборы — его гогот через улицу слышно, а Алексеев исподлобья следил — вот засучит кулак и ахнет.

«Да, вы что, — не выдержав, перебил он Ершова, — медицинский факультет кончили?»

«Я кончил!» — лепетал Ершов, расцветая в такое добродушие и умиление, и слезы блестели на его тычащихся глазах: пенсне давно соскочило с его носа в тарелку.

И вскинув руки для равновесия, он пустился ногами выписывать «мыслете», опрокидывая стаканы и расшвыривая все, что попадало под руку, безразлично, одушевленное, так и неодушевленное — бутылки с пивом и пустые. Было ясно, что ногами он застрял в «ижице» и если не остановится, его раздерет и с курдюком пополам.

Коридорный, не раз заглядывавший в комнату и даже переступавший порог на ходу дернуть для компании, принес поганое ведро с водой. И Алексеев со стиснутыми зубами окатил петушка и тотчас «ижица» пропала.

Глядя, как Сергей Иваныч, барахтаясь, выходит из другого мира и как, пав мертвым телом, возвращается домой под кров своей разумной логики, я понял, почему Гоголь и Достоевский, чтобы показать человека во всей его природе, подымают температуру, один — горячкой, другой горилкой.

И тут скоропостижно умирает номерной хозяин и нас, под предлогом ремонта, вытурили на другой же день после именин, «честью прося очистить помещение»: № 13 и № 12.

Ершова перевозят и со всеми его логиками в тихое семейство, а меня Баршев «перебрасывает» из номеров в Стойла к Лукреции.

7. В СТОЙЛЕ

В Номерах ходить туда-сюда, а в стойле стоять последнее дело.

В сказках о оборотнях немало случаев превращений занимательных и чудесных, но по себе скажу, живому человеку в живой жизни очутиться превращенным, хотя бы в лошадь или чучелу, чувство невеселое.

Баршев, польстившись на дешевку, и сунул меня в это преисподнее под зеленый глаз Лукреции.

Она питалась луком жареным и сырым для «пищепитания» и чтобы развлекаться: она ела лук, как лущат подсолнухи, или по-сибирски — под мелкие кедровые орехи в молчанку разговаривают. И от лукового пера можно было отличить ее только по голосу. Этот голос, без всякого намека на луковую слезу, звучал, как осиновый лист — кладбищенский венок, но не по верхам гудя́, а по́ низу.

И узнать ее было из всех, какие водились когда-либо в Пензе постоялые и нахлебные хозяйки, по ее луковому перу — изжелта-зеленые губы и желтое в зелень от висков к носу и еще по чистоте зеленого скелета. Я недоучившийся естественник (а что может быть досаднее этой середки на половинку!), но с детства пристрастившийся к вороньим и рыбьим костям, в анатомии разбираюсь: по Лукреции можно было изучать костяк без выварки, наглядно.

Всякое утро бесшумно, в теплых туфлях, появлялся в коридоре этот зеленый луковый скелет, разнося по стойлам чай и лук. И до глубокого вечера, жутью проникая в стойла, гудело металлически: укор и выговор беспорядочным жильцам.

Узкий, в четыре ноги никак, и думать нечего, не протиснуться, облезлый коридор — желтые окна на улицу: снаружи, прислоня лошадиными наглазниками лапы, кое-что еще можно разглядеть, но из коридора на волю — я различаю дымчатые чучела — рыла́ тарелками без носов. А по стене с серыми под потолок нежилыми полуокнами во двор стойла: девять стойл, десятая кухня.

Кровать, стол и табуретка. А больше, как ни тыкай, ничего не помещается, хотя бы и самый простой шкап с ящиками без замка, и только под кроватью свобода: лошади стоять тесно, но другому домашнему животному, копытному без рогов, поджав хвост — под стать.

Все стойла была разобраны под учеников Пензенского Землемерного Училища. Зеленая землемерная форма подходила к цвету Лукреции. И суставчатые руки ее тонким зеленым кантом обшивали густую табачную мглу, когда загоняла она жильцов по стойлам.

Летнее время — самая пора ученья землемерам старшего класса. Один из младших после экзамена уехал куда-то домой, стойло опросталось, меня в порожнее и впустили.

Только у меня дверь на ночь закрыта, а другие стойла — дверь во всяком, а не закрываются, и всю ночь в коридор торчат пушками ноги: народ все рослый, в стойле не растянешься. Да и по смыслу слова: в стойле стой, а для ро́звала лежанка.

Гнездо Лукреции на кухне, тесно, как в стойле. А спит Лукреция на мягкой луковой кожице в бельевой корзинке: голова — в мешок с картошкой и капустой, а ногами — в морковь. И спит ли она точно или прозябает, как все в природе, что слышит, видит и чует, но человеческому уху немо.

Мое стойло крайнее, стенкой к кухне, а дверь против дверей на волю: зимой самое теплое, с проду́вом — входят и выходят то и дело, и дребезжит простуженный звонок.

Когда в коридор из парны́х стойл грозят, высовываясь ноги, а иззвонившийся за день колокольчик, спустя персиком язык, сладко спит, слышу сквозь гул осиновых трепещущих листьев курлыкающий скрежет, пересквы́ривающий в неистовую свирель.

Мой хваленый подземный слух — а мне и невнятно, слов я не могу разобрать: Лукреция во сне разговаривала сама с собой — да сама ли только с собой?

По наивности все это я приписывал действию лука. А на самом деле, конечно, это было не луковое явление, но какое? И почему мои соседи, я ни разу не слышал, чтобы кто-нибудь подал, хоть раз, этот такой жуткий нечеловеческий разноладный голос, а ведь лук — основа нашего корма.

Лукреция так и осталась для меня загадкой: про нее мне некого было спросить, а ее не спросишь. Одно я понял, что несет она в сердце едкую горечь — эта луковая горечь ею и водит в тайный час ночи, и все для нее ого́ркло, и смех и песня, мечта и надежда, а ее сонный страх, как всполох.

* * *

Не знаю, как в стойлах землемеры долбили учебники и ухитрялись работать над топографическими чертежами, а у меня книга валилась из рук. Или потому что перед ними всегда был зачетный кулак — хочешь не хочешь, а я на своей воле — сам за себя?

О «писчебумажных мельницах царя Алексея Михайловича» я прочитал с карандашом и выписками, — а дальше? Слыхано ли, чтобы ученое сочинение по одной книжке? Нет, ученого из меня не выйдет.

Продолжаю перевод Иерусалима, пространные разыскания о природе «суждений», как из детских простейших вырабатываются в сложные самого Иерусалима. Вот кто книжек-то перечитал! Ему с ними, как с камушками разбираться — конца страницам не видно.

На моем столе моя рукопись-перевод и мухобойный Иерусалим, а на коленях кирпич Павловский — работа не спорая. Да без Ершова какая прыть, не перед кем показаться: «вы сегодня четыре страницы вашей «Логики», а я за день десять “Гносеологии!”» Нехотя, а вспоминались номера: какая это была веселая работа!

Мои соседи землемеры — мои сверстники. А Живляков, из всех его приметишь по ногам, да и руки в стойле на ночь не умещаются, будет и постарше меня. Но никому ни до каких «суждений», хотя рассуждали здраво и вообще люди хорошие.

Под Лукрецией мы жили дружно.

За вечерним чаем — без лука, свой — я прививал моим товарищам мой шатающийся, но с моего голоса уверенный марксизм, и рассказывал из истории революционного движения — примеры горячей юношеской мечты, жертвенности, терпения и пропада.

* * *

Три громких пензенских имени: Д. А. Юрасов (1842), Н. П. Странден и П. Д. Ермолов. «Каракозовцы» — Авраамы революции. И участь их общая: приговорены к смертной казни, отбыли каторгу, поселение в Якутской области и через 20 лет кочевья, пройдя через все сибирские пересыльные тюрьмы, вернулись на родину, в Пензу.

Странден и Ермолов в Пензенской губернии, а Юрасов в Пензе, адрес его известен.

Дмитрию Алексеевичу Юрасову пятьдесят шесть, но когда я думал о нем, он представлялся мне многостолетним — живая история. Когда это было: Каракозов стрелял в Александра II-го! Да и помнит ли кто: Каракозов? Покушение не удалось, под руку толкнул Комиссаров и Каракозов промахнулся. «Спасителя» зачествовали в Москве, постарались, Комиссаров спился, а Каракозова повесили (1866 г.).

В кружке Каракозова участвовал Юрасов и знал, как и другие, о замысле Каракозова, за то и расплачивался. После Якутского поселения он провел некоторое время в Вологде, и вот уже тринадцать лет, как свободно живет в Пензе и «благодушествует».

Мне хотелось взглянуть на человека, приговоренного к смертной казни, проверить, так ли это, как у Достоевского в «Идиоте» описано, или у всякого это по-своему, а Достоевский свое, исключительное, всем «смертникам» приписал; я говорю о глазах — о изменении самой природы зрения. Еще думал спросить о «Аде» — тайное общество, известное по делу Стандена. И какие писатели после «Что делать?» Чернышевского (1862) выразили, хоть намеком, чаяния их «организаций».

Конечно, я это чувствовал, выразителями их «духа времени» («настроения») не могли быть ни «Бесы» Достоевского, ни «Взбаламученное море» Писемского, ни «Новь» Тургенева, ни «Обрыв» Гончарова, ни «На ножах» и «Некуда» Лескова, ни трилогия Болеслава Маркевича, не говоря уже о Клюшникове, Авсеенке, Вс. Крестовском или скучнейшем Авдееве, авторе «Тамарина».

К Юрасову проникнуть, ноги обломаешь: и недоступно и невидимка. Чем он занимался, я не знаю. Я только узнал, что в стороне от всякого «народного образования» и с библиотекой и Народным театром не связан. Ершов через Косьминского и Колпашникова, своих покровителей, мне никак не мог помочь. А помог мне Алексеев.

Юрасов был женат на якутке, Алексеев из Иркутска, вот какие сибирские пути. Так, я, ссылаясь на Алексеева, проник к Юрасову.

Во второй раз я входил в дом — вспоминаю, как с Ершовым к Колпашникову — только в Пензе я видел такие дома: одно дерево и стены под орех, — коробка. Я попал к чаю. На столе кипел медный, начищенный бузиной, самовар, а кругом ломтиками нарезанный хлеб и масло, как в лавках, круг. И все облоко́чено черным: жена Юрасова якутка и дети якутяты. От чаю я не отказался: давно не пил по-человечески — Лукреция в стойле подавала какие-то без ручек черепки для птичьего пойла. Я занялся детьми: они чудно́ говорили по-русски, а девочки в своем непохожем были необыкновенно очаровательны, чего словом не выразить, как интонацию, паузу, взблескивание глаз при произношении слова и игру улыбки попробуйте-ка передать.

Он показался мне очень большим — очень высокий и тоже под цвет комнат: черный и под орех.

В революцию (1905 г.) в Петербурге я встречу В. Н. Фигнер и Н. А. Морозова — двадцать четыре года в Шлиссельбургской крепости, и по «неестественной» веселости Морозова и каменным глазам Фигнер я прочту нечеловеческий срок неволи, отмеренный человеку. А в глазах у Юрасова — я бы прошел мимо, не спохватясь: или это «сельское хозяйство» — якутские ветры развеяли память — печать наверной смерти и каторги. Или мои «подстриженные» глаза ненадежны: пропустил, не заметил.

Все, о чем я хотел спросить, не забылось, только закупорилось.

«Как вы живете?» — спросил он.

«Ничего, — сказал я, — хорошо».

Я почему-то думал, что он и еще о чем-нибудь спросит о моем, за что я сослан в Пензу, о Лукреции, но он занялся детьми.

Весь увешанный, как вишнями, осторожно отхлебывал он из большого стакана крепкий, под свой цвет, горячий чай.

Следя за ним, я думал: он был тогда, как и все они, Каракозов, Странден, Ермолов, чуть постарше меня, а видел ли он в те бесконечные последние секунды перед своей наверной смертью эти живые вишни или тогда, приговоренному к смертной казни, они цвели ему белыми цветами, пороша осенние дороги Петербурга, до боли живыми — до вишневого спелого цвета?

Дети надежный отвод, и мне не было никакой возможности подать голос. И я почувствовал, что это кстати: как сейчас далек он был от той своей смертельной минуты, заполнившей все мое любопытство! Он был «настоящий» человек, каким я себя никогда не чувствовал, и недаром провел он годы в Якутской области, занимаясь сельским хозяйством, и эта приветливая якутка и чудесные дети.

Ни о каком «Аде» вопроса не было, только и выскочило о литературе. Но и об этом он неохотно: он не историк и не литератор. Он вспомнил два имени: Мордовцев, «Знамения времени» и Омулевский, «Шаг за шагом». (Эти имена указывает и Короленко в воспоминаниях о том времени.)


Вечером в тот день в стойле у Живлякова напихалось нас до коридора. Пили чай из птичьих черепушек. Я рассказывал о Юрасове, и какие водились на Руси «настоящие» люди. Особенного впечатления я не заметил: все мои товарищи были по-своему «настоящие». Но мой рассказ о тайном обществе «Ад» всем по душе пришелся.

В моем сочинении об этом таинственном «Аде» было много из того, что впоследствии будет в моем «Обезвелволпале» (Обезьянья великая и вольная палата). Понравилось «полная свобода и никаких обязательств» (анархия) и что «адское» (обезьянье) противополагается «изолгавшемуся человеческому с его прописной моралью, лицемерием и лавочной религией».

Рассказывал я и о Д. Л. Мордовцеве (1830—1905) и о И. В. Омулевском (Федорове) (1836—1883).

Есть два направления в литературе: «утилитаризм» и «формализм». Их кажущаяся непримиримость исчезает в больших произведениях, где «правда жизни» нераздельна с «поэтической правдой». Без искусства слово «утилитаризм» не достигает цели. И Мордовцев и Омулевский не звучат, их никто не читает.

В своем стойле под загадочный металлический гул Лукреции, нагородя городов о сегодняшней встрече, мне вдруг пришло в голову, — а не попытаться ли и мне сделаться «настоящим» человеком?

* * *

В Москве в Сыромятниках в Большом Полуярославском переулке у Полуярославского моста на задворках найденовских владений против нежилого фабричного корпуса — спален и каморок, под старыми березами курятник, а за курятником к Яузе ветхий сарай, крыша замшилась и проросла.

Я как привез из Цюриха сундук, одну сторону поднял и опорожнил, а с других боков и дно не тронул, и снес сундук в этот сарай и поставил в углу у стены, где снаружи висит чугунная доска, ночной сторож воров пугать колотил по ней. Я рассчитывал, постоит сундук до зимы, и тогда опростаю — не было куда рассовать «нелегальное» добро, — а в ноябре меня арестовали и из тюрьмы прямо на Рязанский вокзал в Пензу, так к сундуку я и не прикоснулся.

И вот я надумал: съезжу налегке в Москву («самовольная отлучка», но это неважно, только б доехать!), заберу из сундука все, что так незаметно к стенкам притиснулось — работа изумительная, трудно разобраться и самому изысканному глазу американского сыщика — и с собой назад в Пензу.

Я верил в удачу. Ведь и сундук-то мне достался необыкновенно: с этими двухдонными сундуками из ста разве что один через границу проскочит. В Цюрихе мало кто верил, что я благополучно доберусь до Москвы. Сами посудите: сундук тяжелый, а в сундуке соломенная шляпа и рубашка, тут и дураку в ум, что не простой сундук, а с двойным дном. Или по «недоразумению» — бывают, значит, и недоразумения счастливые — меня не тронули. И надо же такому случиться: в Мюнхене сослепу я сел не в тот поезд и вечером очутился в Кракове, а в Вержболово приезжал только к ночи и пришлось до утра ждать поезда. Ночь просидел я в буфете, праздновали свадьбу: угощал «молодой» своих товарищей — всю ночь пили. И уж наслушался я всяких признаний — от счастья язык особенно чешется. А наутро при осмотре багажа неочухавшийся ночной счастливец, в моем подозрительном сундуке только приподнял рубашку — так и пронесло. Сундук мой счастливый.


Не откладывая в долгий ящик, я объявил моим товарищам-землемерам, что хочу проехать в Москву и только не знаю, как это сделать?

«Да очень просто, — сказал Живляков, — мы вас нарядим землемером, вас никто не узнает».

Я выбрал Ильин день: в Москве крестный ход на Воронцово поле к Илье Пророку, вся Москва будет глазеть на хоругви, — кому придет охота осматривать еще каких-то приезжих, так и сойду за «невидимку».

И тут-то начинается то «безобразие», о котором и думать не придумаешь. А вышло это «безобразие» из самой природы вещей, когда затеешь искусственное превращение человека в чучелу.

Ни одна землемерная шинель не пришлась мне, а главное, как дошло до дела, никто не хочет расставаться со своей шинелью: не ровен час, заберут меня, и пропало добро.

У Живлякова оказалось две шинели — мое счастье — одна на плечах, а другая подстилкой служила или попоной, если мороз. Меня в эту попону и нарядили.

Тоже и Живляков картуз. Картуз и так на глаза мне, а тут для чего-то, — ну, прямо, как дети! — остригли меня под двойной ноль машинкой, и уж сколько бумаги напихано в картуз за подлобник, а я как надел, не хочет картуз держаться, и на глаза и на уши сползает. Но самое-то для меня ужасное: «чтобы, говорят, я снял очки». Я сдуру послушал — и пропал. Без очков мне, подлинно, я не я: начинаю жизнь чучелой.

На вокзал из Стойл вели меня, девятого, под руки все восемь стояльников. Потеха, как площадь шли: завтрашний день базар, понаставлено телег и народ шатается.

«Ишь, — говорят, — ребята дурачатся!» и такое было глазам, да и в голосе мне слышалось: не то бить меня, не то именинника волокут.

И как до вокзала дошли, подлинно, чудо.

В вагоне устроили меня на верхнем «сиденье»: захочу лягу и спи всю дорогу до Москвы, а не спится, болтай ногами, не задевая нижней морды. Местечко надежное. А пока у окна притиснулся. И ни души: соседей, ни поклажи. В последний раз провожатые мои оглядели меня — «ну, совсем, говорят, другой человек, узнать никак!» И я не мог не поверить: вера моя, подлинно, погубила меня.

Только что проститься, сейчас поезд тронется, вваливается в вагон студент Иванов, на днях у Баршева познакомились, веселый и находчивый, не я, и с ним еще трое, под стать, здоровые ребята, ну, самые настоящие кумыкские разбойники! И сейчас же ко мне — да с какой нежностью: — «Алексей Михайлович!» — меня это очень смутило: хорош, неузнаваем!

А как расселись, я шепнул Иванову, чтобы называл меня «Василий Андреич», и что я «ученик Землемерного училища», — Иванов сообразил и еще больше разнежился: Иванов «сочувствующий». И стал называть меня Андреем и, конечно, на «ты»: он студент, а я ученик, понятно.

Прошел контроль, все благополучно. И тут мои спутники вытащили погребцы. Иванову его бабушка всего наложила, по крайней мере, на месяц, да и у других, товарищей его, было сверху — вываливалось. И принялись они водку хлестать наперегонки. Само собой, чтобы и я с ними. Я отказался. «Ну, тогда ешь: не выбрасывать же, в самом деле». А мне не до еды: чувствую этот дурацкий взбумаженный картуз и все ищу очки. Но ни снять картуз, ни надеть очки не решаюсь, так будто бы — «тебя, Андрей, никто не узнает».

В Ряжске меня оставили места караулить, а сами выскочили в буфет. И как на грех, полез народ, полон вагон, а все лезут и всякий норовит занять свободное место, хоть с краюшку: подвинет погребец и плюхнется, а другой который корзинищу тащил, хочет погрузить на полку мне на голову, да не помещается. Я уж было и картуз снял унимать, да без очков ничего не вижу, да меня и не слушают.

К последнему звонку вскочили приятели, и вижу, в самом бескопытном: ведь, еще и своего не на донышке, нет, и в буфете надергались. И сейчас же за работу: нахрапные корзинки расшвыряли, а устроившихся седоков, как собак, свистом высвистнули. И началась потасовка. Я прижался к окну, как и нет меня, а вот-вот кулаком пройдутся и картуз мне разгладят, а главное, сейчас позовут кондуктора и протокол, а у меня при себе и свидетельства никакого и что говорить про себя, кто я?

Из других отделений повысунулись разнимать: и кому досталось в бок, кому по роже — так всех и помирили. А водворилась тишина, и опять за погребец доканчивать.

Мало им крику, давай песни петь. И откуда это у человека вызверивается: горлодер! А ведь ночь. Не только заснуть, а и подышать спокойно нет возможности: кабак! И весь вагон ворочается, жалуются, грозят!

И только у Рязани приятелей сшибло и все повалились. И так до Москвы в лежку один на другом верблюдом.

* * *

Хорошо, что извозчика мне достали — на это хватило! — без очков я бы пропал.

Спутники мои, нажравшись до неузнаваемости, смотрели друг на друга и на меня с удивлением.

«Никто никого не узнает!»

«Да не орите, — говорю, — этак и без всяких улик в часть заберут».

Простились по-хорошему. Обещали друг другу писать. Растроганный Иванов называл меня Вася.

* * *

Дома никого, все ушли крестный ход смотреть. Встретила мать.

«Что это ты чучелой?»

А я поздоровался и говорю:

«Разве вы меня узнали?»

«Да сними ты этот дурацкий картуз. И что это на тебе за халат!»

Я снял землемерную шинель. И без картуза надел очки. Вот я какой!

«Да ты и без чучелы — чучела, — смеялась мать, — и рядиться тебе зря: из всех узнают».

«Отмеченный!» — подумал я.

Ключ от сарая в кухне на гвоздике около кухаркина зеркальца. Зеркало не простое: посмотришь в него — и оно все расплющит и вдруг вытянет и разнесет: глаза в рот, рот в нос, нос за ухо, а ноздри гнездышком сядут по лбу, и все заиграет, передвигаясь с места на место, все шибче и беспорядочнее в чудесный калейдоскоп. Взявшись за ключ, я посмотрелся.

«И вправду, — подумал я, — отмеченный!»

А в сарае, сколько я ни искал, нету сундука, нигде не вижу. А в том углу — под чугунной доской воров пугать — навалены какие-то сломанные клетки и солома пучками, бутылки заворачивают. Разгрести одному невозможно. С крестного хода вернулся, наконец, один из моих братьев, он учится в Филармонии, не занят, он мне и помог.

Сундук заметный, заграничный, черный-лакированный стоял, где я его поставил, но без блеска и черное слезло: в сарае все вещи уравнялись под незаметный, теперь бы сказали, под защитный цвет, да и куры из курятника через проломанную стену навещают сарай. Вдвоем мы вытащили сундук, я бегал на кухню за тряпкой, и опять он, как новенький, блестит. Приподняли крышку, всё цело и подкладка не скорежилась, чисто.

А трогать я не решался: чучелой и с пустыми руками дай Бог вернуться.

Кое-как подтянули полы моей рослой землемерной шинели — по земле волочится халатом! — работа старой кухарки, ее сестры и еще каких-то старух, заглянувших к матери в Ильин день по старой памяти, называвших меня ласкательным полуименем, будто мне не двадцать, а «седьмой годок пошел». И в картуз за подлобник напихали мне еще бумаги на «Пензенские Губернские» «Московский Листок». И все крестили: «помилуй!» — точно там и вправду было там кому до меня, отмеченному?

«Чучела!»

Чучелой наутро я пробрался на вокзал.

И до самой Пензы, не двигаясь, в уголку, под картузом ехал я незаметно: для соседей я был только кем-то забытой скомканной шинелью на слона. И не раз я вспоминал нашу веселую дорогу в Москву, веселых спутников и мою несбывшуюся мечту вернуться не с пустыми руками.

Но самое-то неожиданное готовилось мне уже в Пензе: выхожу из вокзала, стесняться нечего, надел очки, и прямо на городового. А городовой мне под козырек:

«С приездом!» и добродушно подмигивает.

А с Лукрецией так легкомысленно не кончилось. Лукреция не рыжий городовой: в ее природе какое добродушие, хотя и говорится «сладкий лук». Я сунулся было в стойло на свое место, как луковый жук преградил мне путь:

— Комната сдана! — сказала Лукреция, и белые глаза ее едко ослезились.

От землемеров я узнал, что в ночь моего превращения в чучелу, хватясь меня, Лукреция побежала в полицию заявить о пропаже.

А с «самовольной отлучкой» обошлось благополучно.

Полицмейстер Афанасьев попенял мне, что ездил я в Москву, ему не сказавшись, и чтобы, если задумаю еще куда проехать, загодя предупредил бы.

«Наталья Николаевна пишет, постоянно справляется, но что я ей отвечу, если какой случай?»

Случай не замедлит, только уж без Афанасьева, а при полицмейстере Брагине, большом театрале, случай произойдет: «отмеченному» играть с огнем — да обжигается.

А когда я рассказал Алексееву и Баршеву о моем чучельном приключении, Баршев выразил сожаление, что его со мной не было, а Алексеев сурово:

«Для революции вы не годитесь!»

Нечего делать, не лошадь, насильно в стойло не станешь, да в одиночном двум и стоять невозможно. Переночевал я три ночи в коридоре под сенью грозных землемерных ног, и перетащил меня Баршев из стойла Лукреции в «теплый курятник».

8. В КУРЯТНИК

Крася пышною мухоярью и вызвездывая ночи, студя, наплывают осенние дни, а мне все май. Закрою, задумав глаза, вижу сад в розово-белом: яблони и вишни в цвету.

И я один — волшебный сад.

Мой неслышный караульщик — хозяйка курятника — ее как и нет: всегда между двором и кухней.

В кухне, над ее высокой цыцарской постелью, куроглазые часы с боем: медленно опуская в безвестное свои гири, ведут чередою счет без объяснений. А она у плиты уписывает любимую саговую кашу, сама как саговое зернышко, или спит и тихо «доходит». Верно старым добрым людям, что поесть, что во сне — мир.

А где и какой для меня мир?

Мое окно в курятник. Зелень прудовой тины его живая стена, а за стеной я чувствую его лицо — отеплено пером. Сколько лет, сколько зим, каких осенних промоченных дождем и в весну прогретых до па́ра солнцем — отруби, подсев, кудахтанье, кокот, кряк, яйца, наседка. И сквозь стену вижу: нахохленный насест над липким полом, и петух.

Моя «казенная дача» — пугачевская клетка Пензенского «Тюремного замка» напомнит мне мою комнату в курятник. В Пугачевской я никогда не посмотрю на волю — закрашенное известью окошко под потолком, а только в зазубренную сырую стену, а тут — перистое теплое с петухом.

И все я тороплюсь, всегда у меня найдется, что хочу окончить и освободиться. Уйти из-под петушиной власти.

И часы ведь мне выкрикивает петух.

В Пугачевской я буду различать: холодно или сыро или подсыхает — ползут или затаились. А тут без мокриц и я могу выйти, но непременно вернусь и снова глаза — в курятник.

Какая тоска в дождик.

Она стала нападать на меня и не только в дождик — собачья, серая с завывом, руки крепкие, обовьется до черноты в глазах.

Я никогда не сидел сложа руки праздно, я не мечтаю, мне всегда надо что-то делать, и вдруг замечаю, что я, не отрываясь, смотрю в стену: с угла на угол, снизу вверх и прямо, перед собой. И даже не спрошу себя: да кончится ли это когда, или я и курятник одно и нет между нами стены.

* * *

Все это было, как во сне. И я проснусь с болью. Я и теперь вспоминаю с такой живостью, словно это было вчера, и та же боль вонзается в сердце.

Такое бывает, когда с чем-то не по своей воле, а по судьбе, расстаешься, и резко отрываясь от души, оно уходит в ту неизвестность, куда спускаются гири часов. В эти жгучие мгновения необыкновенная наполненность — все, что было, и все, что будет, собирается в дымившееся, горящее неугасимым огнем.

Я так далеко ушел от простого человеческого и ваше розовое для меня не розовое и не голубое, а свой цвет со своим вкусом, запахом и голосом. Я живу в другом мире и моя тоска и моя горесть не ваши, я свободный от всяких пут — позволено или запрещено. И слышу, и это молотком стучит по голове: «не смей». И всю мою жизнь я буду слышать «не смей». Мне не сметь?

И вдруг стена рассеялась, как дым, и, сквозь дым, вижу насест, а на насесте не куры, а красным хвостом выглаживаются хвосты и машут зелеными крыльями.

Я подумал, что все это во сне, и под толчком посторонней, не моей воли, я поднялся. А сколько времени я сидел глазами в стену, я не помню. И ничего не разбираю: полна комната дыму. И жалостный звон, точно ударили в грудь, и в ответ эта звенящая боль — беззащитность и самозащита. Летели стекла, я схватил портфель с переводом и многотрудными записями. А меня всего согнуло и не могу выпрямиться.

Горел курятник — и там и тут: и я и петух.

Дерево как пошло полыхать, только держись. Спасибо, ветер улетел куда-то в чембарские Тарханы к Лермонтову, что и спасло. И что могли, отстояли.

От курятника и кухни ничего не осталось. Моя комната выгорела. Смокинг сгорел и мой «подножный» чемодан, но Эрфуртская программа уцелела, только по краям, как углем.

Моя саговая хозяйка к своей сестре перешла: ее яйцеглазая сестра тоже куровод, держит и уток. А меня «временно» в ремонтируемый дом: «ход в окошко».

Как поземь — дым — я долго его буду чувствовать и гарь.

9. ХОД В ОКОШКО

Сколько раз я буду начинать жизнь? Из упора жить, несмотря ни на что. Живуч человек, даже ни на какую стать. Впереди будут три пожара: киевский и два петербургских; потом, вроде пожара, в войну наше возвращение из Германии в Россию (1914 г.) и переезд из России в Германию (1921 г.), а из Германии в Париж (1923 г.), и снова, а это пожара стоит — «оккупация», и затем с 1943 г., мой и вольный и вынужденный (моя белая палка) затвор. Беспощадное уничтожение вещей. И всякий раз новый порядок жизни без всякой мысли о прочности и постоянстве. Опустошение — пустыня — вот под каким законом пройдет моя жизнь.

И все-таки всегда я сохранял упор: надо уцелевшее поставить в какой-то ряд, перетряхнув; и еще: что-то закончу и примусь за новое. Затем меня никогда не покидают.

* * *

У меня такая комната, каких никогда не бывало. Стол по-человечески стоит крепко, не падает и пляшет — я мог бы разложить на нем, чтобы было все под рукой, если бы было что раскладывать. Ну, да вещи придут, я это заметил и до пожара, вещи меня любят: будут у меня и книги и всякие ненужные карандаши и гуммиластики.

Стол для меня первое, тоже и кровать не последнее. Моя кровать на кровать похожа, а не на переносный умывальник. И два стула, в любой ресторан подать не стыдно. На окне паутинная занавеска. А окно на улицу: любуйся на прохожих, а если пожарные или покойника пронесут, все как на ладошке, и у ворот через улицу разговор слышно до крепко досадного сплёва — последнее нечленораздельное у мыслящего существа при нехватке слов.

Я попал в эту комнату — да кому ж ее сдать: дом ремонтировался и как раз загорожен был вход. Оставалось одно: проникать в дом через окошко, о чем было и объявление на лоскутке линованной бумаги: «ход в окошко» — висит на покоробившейся двери, крестообразно, как дьяконский орарь, беспощадно вымазана известкой. Но и без объявления, кому очень надо, побродя по двору, в конце-то концов полезет в окошко, все равно, как нет вилки, зацепишь пальцами.

Мне-то через дверь или через окошко безразлично, но не думаю, чтобы кроме меня нашлись еще охотники. Оттого мне и комнату сдали с удовольствием. Одно стесняло: отсутствие всяких удобств, впрочем я тут временно.

Моя хозяйка — Дарья Ивановна, а когда-то просто горничная Даша. Она с «хорошими манерами», чем и гордится: про цветы она не скажет, что поставила в «стакане», а непременно: «в бокал», а какой-нибудь «спиритический» трехногий столик подозрительного цвета для нее не иначе, как из «красного дерева». Она необыкновенно проворная и с глубокой затяжкой — ее рот прокурен и губы очерчены застарелым никотином.

Ее дочь — Саша, учится в Художественной школе, уязвленная в самое сердце мещанского самолюбия: дочь горничной! В противоположность суетящейся матери, она сидит и хлопает глазами.

Когда я увидел, что мой марксизм на нее никак, я взялся за рисование — не могу видеть праздно сидящего человека, как и медленно движущиеся очередные хвосты.

«Нарисуйте мне корову, — сказал я однажды, теряя всякое терпение, — рисуйте и ни о чем не думайте: надуманные рисунки, что письмо без мысли».

В Саше было много от природы молочной телки и, казалось бы, не было никакого расположения думать, но сколько я ни бился, она никак не могла не думать о нарисованных коровах, она все хотела передать «натуру», как учат в школе, а школа ее учила мертвым вещам, и ничего не получалось или что-то не коровье с коровьими рогами.

«Бросьте! Нарисуйте вашу маму. Смотрите, как она одновременно и стол тряпкой вытирает и затягивается папиросой и щетка в руках коврик чистит».

Саша врастяжку подымалась, точно сзади ее держал присосок, и безнадежно падал на стол карандаш, а за карандашом вдогонку валилась тетрадка.

И для этой, всегда и всем недовольной, фыркающей Саши, Дарья Ивановна снимала большую квартиру. Говорилось, «для жильцов». Но всем было известно, знала и Саша, что жилец один, он же и хозяин, бухгалтер Алексей Васильевич Лаптев.

Временно я его не видел, он уехал в отпуск и вернется в конце сентября, и мы переедем на новую квартиру. Об этом я узнал в первый же день. И с первых же дней заметил, что Дарья Ивановна постоянно в страхе: Алексей Васильевич ее бросит: она сознавала и свой прокуренный возраст и куда рыбообразные глаза ее единственного жильца смотрят. А Саша только и думает, когда же, наконец, Алексей Васильевич бросит «маму».

Меня, погорельца и ссыльного, Дарья Ивановна приютила из «сострадания». Но в этом «сострадании» бросалось в глаза и самому доверчивому, даже Ершов понял, «ход в окно» и глубже скрытое, что все это делается «для отвода глаз». Конечно, в хозяйстве я не помеха — и такой был расчет.

Если бы я только получал 6 р. 40, свое казенное содержание, но у меня был урок — 15 р. в месяц, деньги верные. Я-то знал, какие это верные. Я не гожусь ни в какие репетиторы и меня непременно погонят. Я люблю решать задачи, разбор и, что совсем не требуется, состав слов, но долбежку ни слушать, ни проверить не в состоянии. Дарья Ивановна и не подозревала во мне такой неспособности, а то, пожалуй, несмотря ни на какое сострадание не попасть мне в жильцы к ее единственному жильцу.

* * *

Неожиданно для себя, Дарья Ивановна поверила мне. Чем я ее расположил, не знаю. А понял я по ее необыкновенной разговорчивости.

После вечернего чаю — чтобы только не услышала Саша — с затяжкой водопроводчика, она рассказала мне все свои житейские приключения, намекая на свое высокое положение горничной Даши: сначала она выражалась «он», но понемногу стала называть по имени и отчеству и открыла фамилию, мне ничего не говорящую, какого-то знатного пензенского помещика: отец Саши. И все заключалось неизменно, что Саша «благородная», и ей надо не такое общество.

Доверие ко мне Дарьи Ивановны еще больше укрепилось, когда через окошко, с ловкостью акробата, влез и, змеясь, появился в прихожей Мейерхольд.

Мейерхольд сын водочного заводчика: имя громкое с производными на всю губернию: «мейергольдить», «мейергольдовка», «омейергольдиться».

Год как женился Мейерхольд и звали его не Карлом, а Всеволодом, он перешел из лютеранства в православие: Всеволод в честь Всеволода Гаршина. Ольга Михайловна Мунт, жена Мейерхольда, племянница Панчулидзева, пензенского предводителя, автора «Истории кавалергардов».

«Крупная буржуазия соединилась с феодалами», — так на мой тогдашний язык я перевел: Мейерхольд — Мунт — Панчулидзев.

Мейерхольд учился в Московской Филармонии с моим братом. Мой брат по классу пения (баритон), Мейерхольд — на драматическом. Бывал у нас в доме, без меня уж. С письмом от брата он и отыскал меня в моей неприступной крепости — «ход в окошко».

Театр мне вскружил голову. Я вдруг вспомнил все свое театральное, наши домашние спектакли, мои выступления — я играл добродушных пьянчужек, но особенно отличался в женских ролях, мои голос чаровал, и не верилось, что это только представление.

А я Мейерхольда пронял моим «марксизмом». Он слушал мои рассуждения с тем же загаром, как я слушал его рассказы о театре. Он был очень чувствительный и податливый на всякое заманчивое, пусть неосуществимое, но необыкновенное: мой рай на земле без «эксплуататоров».

И важно, как все это передавалось и мной и Мейерхольдом: действуют ведь на душу не слова, а подсловья, никакими типографскими знаками не выразишь. Раз во сне я делал опыты с рисунками, которые должны будут означать интонации и паузы. А в прошлом об этом думал В. К. Тредиаковский (1703—1769), он ввел «тире» между однозначными словами.

Для знатного гостя («капиталист» и «землевладелец») устроен был парадный чай. Саша вышла в голубом и теленком расселась против Мейерхольда, не отрываясь следя за ним и своей мутью навевая сладкий сон.

Дарья Ивановна в кружевной черной косынке, праздничная, с упоением затягивалась крепкой самокруткой, невпопад междометя, как принято в «высшем обществе».

На воле дождик стучал по водосточной трубе и с лесов капали тяжелые капли.

Я в «Чайке» увижу Треплева-Мейерхольда и вспомню этот вечер — нашу первую встречу.

Мы долго оставались за столом: дымящаяся черная, кружевная косынка, голубой теленок и я — уж и не знаю с какой чучелой себя сравнить — и гость наш, Треплев. Вдруг Треплев поднялся и, запрокинув голову в потолок, трухлявым деревом, но с чувством:

Завеса сброшена: ни новых увлечений,

Ни тайн заманчивых, ни счастья впереди...


Мы все — и это я уверенно говорю — полны были чувств.

Дарья Ивановна вспомнила невозвратное время — Дашу, легкую как шелковинка, и «он», «он» научил ее курить и различать шампанское. И она — нос покраснел и слезы, сузив глаза, смочили прокуренный рот. Мочальные ресницы у Саши вдруг зазолотились, сквозь голубое брызнуло молоко и, вся увитая в молочных розах, она поднялась — и все глядят на нее...

Завеса сброшена: ни новых увлечений,

Ни тайн заманчивых, ни счастья впереди.


Дождь притих и только капля стучит за окном. Сейчас Треплев выйдет в мою комнату и застрелится.

* * *

Лишившись смокинга — жертва пожара я щеголял в моей московской кубовой курме, памятной мне, как турнули меня в ней с весеннего бала, жалко висела бахрома, а из кармана нагло вываливается платок.

Горвиц выручил. К нему из Киева приехала мать, понавезла добра и съестного и носильного. И мне перепало. Горвиц чуть повыше меня и этот пиджак ему широк, а мне, если насадить еще ряд пуговиц, будет как двубортный. Я так и сделал. Франтом я мог теперь пойти к Мейерхольду, а в курме и думать нечего было: дом Мейерхольда на Лекарской, двери дубовые, это вам не «ход в окошко». Впрочем, редкий день, чтобы Мейерхольд ни проникал ко мне через окошко.

У двери Дарьи Ивановны оказался голос, — хрипловато, но выразительно: при Мейерхольде она не пела, а в ожидании. А «теленок» бросил свое лежачье, а все платья меняет и курицей перед зеркалом вертится. Конечно, и мне почет — вот вам пример, как на «базе экономических отношений формируется идеология».

Но кроме Мейерхольда и двубортного горвицкого, меня ожидало такое, о чем я и думать не мог: Биркенгейм и Горяинов.

Тоже через окошко и удивительно, как это они просунулись: и Биркенгейм и Горяинов баршевского росту, а Баршев, как известно, без стремянки рукой с потолка паутину снимает, а если попросите и книги под потолком переставит и не чихнет. И почему-то затеяли не гуськом, а в спайку в окно лезть. Чудеса. Или по нетерпеливому желанию: чтобы разом и сразу.

Я все помню, но на что-то забывчивый. И вот увидя Горяинова и Биркенгейма вдруг вспомнил. И просто не знаю, что мне такое сделать, чтобы и они почувствовали, как я чувствую. В их словах, в их обращении было столько сердечного, глаза, улыбка, голос; все светилось, это их чистейшее совестливое сердце светило.

Я очень мучился в тюрьме загадочным случаем в Тверской части. На демонстрации загнанный казаками в манеж, я первый был арестован. Пристав Тверской части Воробьев, в 1905-ом его застрелят революционеры, хвастал, что с глазу безошибочно определяет «птицу», меня отметил «агитатор», и первым городовой меня отвез в Тверскую часть. До позднего вечера я просидел запертый в пустой приемной, а со стены глядела на меня классная карта Южной Африки. Когда же пригнали из манежа других арестованных, городовой провел меня в их комнату чаю попить. Горяинов, я не был знаком с ним, наш естественник, он мне очень нравился за горячность, указывая на меня, что-то сказал своему соседу, а это был Биркенгейм, теперь я вижу, и в одно мгновение, как под хлыстом, все, кто был около стола, шарахнулись от меня к стене и я услышал шепотом сказанное, но мне чутко: «провокатор». Без сахара я отхлебнул и пил из горячего стакана: жажда мучила, да и мои упор: до дна, но тут меня вызвали в канцелярию и городовой увел меня.

И долго не могу понять, как это из «агитатора» я превратился в «провокатора». Конечно, могло смутить, почему это в манеже сразу меня от всех отделили и первым, очень поспешно, отвезли в часть. Так я раздумывал, сидя в тюрьме. А в конце концов, ни до чего не додумав, я принял: «пускай провокатор». Я думал, что тем дело и кончится — плохо я думал о человеке.

А Биркенгейм и Горяинов не думали так. Скоро на Москве стало известно, что из всех арестованных и переписанных в Тверской части, только я один попал в Каменщики — Таганскую тюрьму, а остальных отпустили по домам. Потом слышно да и читаю в списке: ссылка в Пензу. Ясное дело, что с их «провокатором» вышло досадное недоразумение. И вот Биркенгейм и Горяинов приехали в Пензу, чтобы в глаза сказать мне: «как мы ошиблись».

Дарье Ивановне я объявил, что мои московские гости не простые: Горяинов сын Иркутского городского головы, а Биркенгейм — известного московского адвоката. Думаю, что ей назвать одного Горяинова было бы довольно — отец золотопромышленник. А Биркенгейм и безо всяких «социальных» украшений растрогал бы сердце своей необыкновенной приветливостью.

И как тогда под Надсона и осенний дождь в первую встречу с Мейерхольдом, устроен был парадный чай. Дарья Ивановна все в той же черной кружевной косынке — что-то испанское во всех ее неимоверно быстрых передвижениях от стола на кухню и на столе к печенью от самовара, а Саша, наряженная в перламутровое, из телки обернулась в «отдыхающую наяду».

Горяинов, сибирская порода, смотрел угрюмо на перламутр, такого не прошибет и пуля, а Биркенгейм чаровал: он рассказывал о Москве, о московских театрах.

Такое было чувство, что Дарья Ивановна, окутанная табаком, стремительно поднимается неотразимой Дашей, возьмет гитару и зарокочет по-испански, а Саша расплеснется наядой и поплывет, и все поплывет за ней. И уж не Пенза, а Балеарские острова.

Биркенгейм и Горяинов прошли через нашу жизнь как сон, который из снов неожиданно сам приходит напомнить человеку о какой-то нездешней сказочной жизни, а мне о «человеке».

* * *

С Мейерхольда началось мое повышение, а Биркенгейм и Горяинов окончательно утвердили меня: я сделался жильцом несомненным. Дарья Ивановна сама проговорилась, что спервоначала она меня побаивалась и к случаю, с бумагами для Саши, бегала в полицию справляться, и там ее заверили, что я на хорошем счету и полицмейстер меня «обожает».

«У Павла Павлыча, — сказал письмоводитель, — я собственноручно регистрирую всю его корреспонденцию, в письмах орловской исправничихи без Ремизова ни одно еще не получалось. Не беспокойтесь».

С благодарностью я вспомнил Наталию Николаевну, их Благодатное, первую мою деревенскую весну, — долго потом буду видеть во сне! — вспомнил и дылду гимназиста, моего ученика, не поддающегося никакой моей «пропаганде», так его и вижу: с утра до ночи согнувшегося над гитарой, выбренчивает неизменно одно и то же:

«Крамбамбули отцов наследство —

веселое житье...»

вспомнил и его сестер: «поддающуюся» и «склоняющуюся».

И теперь я понял, сама-то Наталья Николаевна, несмотря на возраст и привычки, оказалась распропагандированной, куда ее дети! Стал бы меня «обожать» полицмейстер без ее писем!

Подходило время к переезду. В доме поднялась суетня с укладкой. Надо было все устроить на новой квартире до возвращения Алексея Васильевича. Дарье Ивановне было не до меня. Самое подходящее время — и пусть Алексеев не говорит, что я не годен для революции.

Я сказал Дарье Ивановне, что не хочу мешать и несколько дней проведу у Мейерхольда. Она осталась очень довольна: и что у Мейерхольда — сама она никак не могла попасть в дом Мейерхольда! — и что с моей стороны такая предусмотрительная деликатность: и вправду, ей и Сашу-то накормить не было времени, а сама она довольствовалась чаем да крепкой затяжкой. Ей в голову не приходило, к какому это Мейерхольду и на какую Лекарскую приведут меня ноги.

* * *

В горвицовском двубортном, не снимая очков — нет, дурака валять я не собираюсь — без всяких провожатых, сам я и билет взял, и без подсадки вошел в московский поезд, выбрав поудобнее место, чтобы все видеть и на ноги б не наступали — Прощай, Пенза! И после ночи без приключений наутро — здравствуй, Москва!

«И кто посмеет и может не пустить меня в Москву? Я по праву моего московского корня сам любого могу зашвырнуть за Москва-реку!» — лезло в голову нахально и очень непохоже на меня: где-то я побаивался и взбадривал себя.

Не озираясь, шел я по знакомым улицам, руки в карман, носом в лоб.

Одну ночь провел я у Биркенгейма, другую у Горяинова. Тут моя «нелегальная» стоянка без прописки. Днем я побывал у матери, и благополучно, без встреч и расспросов.

Лакированный, успевший поседеть за лето, цюрихский сундук я перенес из сарая в дом и, не спеша, занялся. Приподняв стенки, опростал до последнего листка и в чемодан, а поверх белье. И прямо на вокзал. И самому тонкому сыщику невдомек, какое нелегальное добро в моем, видавшем виды, со следами пожара, чемодане. И как откуда-нибудь с дачи вернулся в Пензу.

То-то удивится Алексеев, а, пожалуй, и не поверит. Единственная предосторожность: я вышел не с вокзала, а по путям, стороной на другую улицу.

Все я себе объяснял в хорошую сторону — и во всем мне была удача. Мысли не было, что меня схватят. Я шел прямо, не сомневаясь в своем исконном праве делать что хочу, да еще уверенный, что все готовы помочь мне. И только под самый конец, уже в Пензе, чуть было не сорвалось и я растерялся.

Влез я с чемоданом в окошко, а в квартире пусто: съехали. Стою дураком — и куда мне деваться? Ведь этакая глупость — не спросить адрес новой квартиры. В доме толку не добьешься, не таскаться же мне в полицию с чемоданом. Да отчего было бы и не пройти. Но уверенность, с которой я Москву брал, вдруг пропала. И уже не выпускаю чемодан из рук и все думаю, куда бы его спрятать? И слышу: лезет — я вздрогнул. А ничего страшного, это Саша — как я ей обрадовался!

Мне показалось, она никакой не теленок, а мой ангел-хранитель в образе теленка.

Оказывается, все добро свезли, а Сашины кисточки на кухне: положа отмачиваться, забыли. Я поставил чемодан на пол и с Сашей на кухню. Кисточки на месте.

«Я о вас соскучилась!» — сказал Саша, забирая с собой кисточки.

«А ваша мама?»

«Ей некогда».

«Ничего не заметили», — подумал я.

Я с моим чемоданом, а Саша с кисточками, вылезли мы одновременно из окошка на волю, как когда-то Горяинов и Биркенгейм, чтобы враз и сразу.

«У меня своя комната, — расхваливала Саша новую квартиру, — и у мамы отдельная, а Алексею Васильевичу самая большая — зала».

«А мне?»

«Вам — за занавеской».

10. ЗА ЗАНАВЕСКОЙ

Из комнаты Алексея Васильевича Лаптева арка, под аркой за занавеской моя комната. Второй этаж, окно во двор. А во дворе целый рой, не птичник, а белошвейная мастерская. Вставлены рамы, а летом будет шумно. Впрочем, мне это не мешает, работа подстегивает и сложа руки не посидишь, не стена, пусть живая, как памятный мне курятник.

Сосед Алексей Васильевич — да ничего, он мешать не будет. Из водяных, весь налитой, говорит — булькает. Правда, дурковат. В природе все так для равновесия: отпущена вода и укорочено соображение.

Летом он ездил на кумыс. Его уверили, что кумыс действует на «артикулярные провода» и к нему вернется его речистость. Кумыс его распер, но речистость, которой у него никогда и не было, не вернулась. Или перепил?

«Попробуйте серные ванны!» — посоветовал я.

И я убежден, следующее лето он проведет в Пятигорске.

Добродушная дурковатость не помеха. Неудобство: проходить через соседа.

Днем Алексей Васильевич на службе, а вечером любит после обеда подремать — кто-то его уверил, что послеобеденный сон омолаживает и что все великие мужи из «древней истории» держались этого долговечного сонного правила — а тут, только что ногу закинул бухнуться кульком на кровать, вваливается Баршев или идет Горвиц. Ему испуг, а Горвицу неловко. Ко мне перестали ходить.

По утрам уборка, самый тягостный для меня час. Будь у меня дверь, я запрусь, а за занавеской не ухоронишься. Куда уж там что записать, книга не читается. И постоянные разговоры.

Дарья Ивановна ищет вещественные доказательства. Подметая комнату, она откладывает в сторонку всякие скомканные лоскутки и клочки исписанной бумаги. Ею изобретенная ловушка — плетеная корзинка для ненужных бумаг, ничем не наполняется, Алексей Васильевич все валит на пол. И я должен был разрешать подозрения.

При всем желании — какая же ревность без садизма! — любовных записок не попадалось; больше счета и расписки. А этот раз повезло; на розовом листке — детский почерк:

Мой Лизочек, так уж мал, так уж мал,

что из цветика сирени

сделал зонтик он для тени,

что раздувши одуванчик,

сделал он себе диванчик,

тут и спал, тут и спал.


А на заде́, как говорили в старину, безличная бухгалтерская строка в строчку:

«Котик-котик-котичек, тай забрався в куточок тильки и видно хвисточок».

«Ничего особенного, — сказал я, — детская песня, я и мотив помню из Гуселек, а «хвисточок» — “проба пера”.»

«Проба! — у Дарьи Ивановны тряслись руки, — все это его кобыла Лизавета переколпаковать».

После долголетнего сна перед вечерним чаем, Алексей Васильевич повадился ко мне за занавеску. Он входил нагнувшись, шаря, будто что-то закатилось. И рассаживался. Дарья Ивановна бездыханно подслушивала.

«Ведь она неграмотная», — и он пальцем, белая личинка навозного жука, показал на штору в окно.

Штора шевелилась — там черная осень, прижавшись лицом к холодному стеклу, рыдала.

«А зачем вам грамотная?» — я прислушивался — упоительная безнадежность! и следил за моей вздыхающей занавеской.

«Да с такой и в театр стыдно пройти».

«Но разве это написано?»

«Мой Лизочек так уж мал...» — Алексей Васильевич, мурлыча, вынул бумажник, порылся в аккуратно сложенных счетах, — я хотел показать вам документ, почему это Лизавета Ивановна, — и он точно ушат воды проглотил, такое удовольствие разлилось по нем, — называет меня «хвисточок»?»

Я догадался, какой это документ.

«Для ласкательности, — уверенно сказал Алексей Васильевич, — меня можете поздравить: я женюсь».

Занавеска дернулась и я различил подкрадывающиеся шаги на коготках. Алексей Васильевич, как водяной, на ухо туг, не заметил, да ему и не до того: жених.

* * *

В комнату к Алексею Васильевичу, а значит, и ко мне за занавеску, Саше запрещено ходить. Я встречаюсь с ней в коридоре.

В последние столкновения она показалась мне оживленнее: или оттого, что с глубокой затяжкой, как мать, она курила «из рукава» — а ведь всякое «таясь» вздергивает — или оттого, что ее мечта вот-вот осуществится: Алексей Васильевич бросит «маму».

«Какая гадость, — сказала она, бережно прислюня окурок, — с бухгалтером...»

Я хотел спросить: «а если б с директором?», но почувствовал, что жестоко так прямо в глаза ей говорить ее мысли, и спросил, что пришло на ум.

«А как вы жить будете?»

«У мамы есть сбережения».

«За вас надо платить в школу...»

«Хватит».

Но не так думала Дарья Ивановна. О месте директора она и не мечтала и бухгалтера выпустить из рук не согласна.

Розовый документ был сожжен и пеплом посыпано под простыней — верное средство: пепел выгорит и самое пламенное чувство к сопернице. Но этого показалось мало: для отделки надо еще страхом пригвоздить к себе душу человека, и изменщику не выдраться ни под каким видом, как свинцом припаян, или в клещи зажат.

Алексей Васильевич черта никогда не видал, и во сне они ему никогда не снятся, но чертей он-то до смерти боится.

И вдруг меня осенило:

«А если пугнуть сапогом?»

Дарья Ивановна не поняла.

А я так живо себе представил: на белом потолке следы.

«Вы видите, — и я показал на потолок, — смотрите, от окна к кровати следы. Но кто же это кверх ногами, вниз мордой по потолку ходит?»

«Черт», — догадалась Дарья Ивановна.

«И никому больше».

«Да он не заметит?»

«То есть, как не заметит?»

«Они вверх не смотрят».

Меня это поразило: не свинья ж в самом деле.

«Тем лучше, — сказал я, — Вам случай потыкать носом. «А чтой-то, скажете, Алексей Васильевич, черт повадился ходить к вам, вон и его следы на потолке». Да еще прибавьте: “свежие”.»

«Свежие следы», — повторила Дарья Ивановна и от удовольствия Дашей покружилась на месте: «Лизавете крышка!»

Сапоги нашлись. Это были охотничьи сверх всякой меры, ветошь, не раздуешь самовара: следы будут подлинно нечеловеческие. Дарья Ивановна хорошенько их заворзала, пройдясь по двору белошвейной мастерской: глубокая осень, нет сухого местечка, у нас грязища, а у белошвеек топь. Ночь сапоги мокли в тазу. А наутро — как раз «генеральная» уборка к именинам — пол и кровать она покрыла бумагой, но сама по стремянке под потолок, да сапожищем от окна к кровати топ-топ и по белому образовалась дорожка, посмотреть — жуть схватит.

Вечером, проходя через Алексей Васильевича, я почувствовал беспокойство: за день расплывшиеся следы подсохли — чтобы не обращать внимания, я отводил глаза, а сам заглядывался: эти нечеловеческие отпечатки мучили. А Алексей Васильевич, как вернулся от всенощной, выпил чаю с любимым вареньем (не помню какое это было варенье, но пожирал он его прямо из банки), и завалился спать. Вокруг все блистало, вымыто и вычищено для именин. А в углу лампада еще глубже оттеняла зловещее на потолке.

«Мой Лизочек так уж мал, так уж мал...» блаженно вычекивал и высапывал Алексей Васильевич, а я, ворочаясь за занавеской, думал, я спрашивал: «а завтра?» и уверенно отвечаю: «его последняя спокойная ночь».

* * *

5-ое октября — Петра — Алексея — Ионы и Филиппа московских чудотворцев — Алексей Васильевич Лаптев именинник.

Ознаменовать свой день ангела и так, чтобы всех переплюнуть, дело нелегкое, Баршев на Алексея Божьего человека напивается до «непроницаемости», но этим никого не удивишь. Тоже в день ангела надеть чистую сорочку, объесться пирожными или наскандалить, все это избито, неоригинально, как надпись на книге: «на добрую память». И тут дурковатость оказывается неожиданно изобретательнее самих фокусников-пиротехников.

В день своих именин Алексей Васильевич на службу не пошел и выкинул такую штуку — и все в ознаменование торжества — он заявил, что сегодня из комнаты он ни на шаг до следующего дня. И как ни просила Дарья Ивановна, ссылаясь на «неприлично», и что он не на «смертном одре», и что в хороших домах такое не принято, и даже в Зимнем дворце, в Петербурге, Алексей Васильевич уперся и даже близко не подпустил — «и чтобы пальцем не трогала и чтобы все оставалось на месте до завтрашнего утра неприкосновенно».

А и вправду, ни разу не заглянул он на потолок. Странно, но и гости его оказались той же породы.

Вечером был торжественный ужин. И все это в именинной комнате. Кулебяка из десяти слоев. Я запомнил: «фарш из налимов и щук, сладкое мясо и мозги из говяжьих костей». Какой уж тут потолок и как недалеко до бесчувствия.

Именинник только посмеивался своим нахальным ртом и белесые прусачьи зимние шкурки — усы его смачивались от удовольствия: а и вправду, он всех переплюнул именинников.

Было душно, пьяно и азарт: поднялись пьяные счеты и застарелые упреки. Трудно понять и разобраться — и я вышел к себе за занавеску.

И вдруг слышу, но это голос не Дарьи Ивановны, это был ушной голос — пробка: кто-то из гостей, отвалясь от еды, запрокинув голову:

«А чтой-то, Алексей Васильевич, черт повадился ходить к вам, вон и следы на потолке (он не сказал «свежие», а деликатно) свеженькие».

И мне показалось кто-то всхлипнул — я очень слушал — и потом все тот же, как гусь, закокотал.

Выйти иль не выходить? — я не сразу решился. А когда вышел, гости, мне показывая на потолок, тычась, расходились. Мне было жалко Алексея Васильевича: очень он испугался: его колотила дрожь и он беспомощно мявкал.

Дарья Ивановна торжествуя перетаскивала подушки в свою комнату: мыслимо ли, хоть одну ночь, провести Алексею Васильевичу с чертом.

Стоит ли договаривать? Материализованное никакой краской не закрасить, а стало быть, Алексею Васильевичу больше никогда в нашей комнате не ночевать, а его Лизавета, пусть кобыла, а против Даши — жеребя.

* * *

Я так и знал, что с урока меня погонят, я только не знал, с которого конца турнут.

Моей ученице 14 лет, но она еще не вышла из своего игрушечного царства, сама, как старшая игрушка. В ее мордовских глазах с лукавой косинкой было что-то от суетливых лесных зверков и говорила она по-игрушечному, не по-книжному, вроде Кириллова в «Бесах» у Достоевского или как в записях в дневниках Погодина. Она любила «цветы, яблоки и собаки». Сначала она ко мне присматривалась и час проходил скучно, но как только она заметила мое пристрастие к сказочному, сразу все изменилось. И как, бывало, приду на урок, она возьмет меня за руку и не к столу за книгу, а к своим игрушкам — «поздороваться». С полчаса я так здороваюсь, выслушивая новости о зверином житье-бытье. Я учил ее писать не по прописям — не по-школьному, а своим буквам-фигуркам с закорючами и читал ей сказки: на грамматику времени не было. Прерывая мои сказки, она вставляла слова, а случалось по-своему и досказывала. Мне не только не было трудно, я готов был за свои 15 рублей и еще час просидеть с Ириной. Но вышло все по-другому: неожиданно позвала меня к себе ее мать. «Зачем вы учите Ирину неприличным словам?» Помню, меня это так ошарашило, не зная что и ответить и вдруг вспомнил, рассказывала мне Ирина, как на именинах матери она отличилась: читала стихи. «При гостях, — с упреком выговаривала мне мать, — „Чучело-чумичело гороховая куличина!“ и это обращаясь к матери!» На этом и кончилось. Меня даже не допустили с игрушками проститься, получай 15 рублей — и показали на дверь. В прихожей бросилась Ирина ко мне: «Я вас никогда не забываю!» — передохнув по-детски, протянула уже не слово, а слезами и сунула мне в руки оборванный хвост какого-то зверька. Его потом моль съела.

* * *

Хорошее всегда держится в тайне, а про дурное не скроешь. Про мою «Чучелу-чумичелу» дозналась Дарья Ивановна или хвост меня выдал, висел у меня за занавеской. И я, поднявшийся под потолок к нестираемым чертячьим следам, сразу упал в ее глазах. Я понимаю: мои 15 рублей пролетели, остается казенных 6 руб. 40 — держать такого жильца ей не по карману.

Тут мне повезло. Как раз о ту пору приехал из Харькова в Пензу ссыльный студент-медик или, как стали его звать, доктор Курило. И нас собралось пятеро: Алексеев, Баршев, Горвиц, Курило и я: Ершов не считается: устроен вдоволь. Решено было поселиться нам вместе. Нашлась большая квартира на Дворянской в «благородном семействе». Каждому будет по комнате и только я с Алексеевым в одной: я оказался из всех самый неимущий.

И когда заявил я, что уезжаю, Дарья Ивановна меня не задерживала. И простились мы по-хорошему. «Но мы с вами еще увидимся!» — запомнились мне слова Дарьи Ивановны. Саша заперлась в своей комнате и проститься не вышла: она не могла простить мне «сапоги». Алексей Васильевич виновато кланялся.

11. В БЛАГОРОДНОМ СЕМЕЙСТВЕ

Оно приходит — назовите, как я говорю: «бе́з-образие» или по-вашему «безобразием» — всегда без подготовки, никакого замысла, а лишь по наитию и осенению, вдруг.

У всех, кто мне подражает, ничего не выходит, и объясняется это очень просто: во всяком подражании непременно раздумье, взгляд на образец, а ведь природа моего «безобразия» исключает умысел и рассуждение.

С «без-образием» жизнь несравненно богаче — это заключение из всей моей жизни. Оно, как сновидение и как поэзия, сестра сновидений.

К моему счастью сколько со мной бывало такого «вдруг», всего и не вспомнишь. А сколько осталось неосуществленного, погашенного в миг вспышки посторонним словом или движением или сам я, спохватясь, глушил: зашел далеко.

Меня вдруг охватывает необыкновенная веселость — в этот миг я чем-то как зацепился за невероятное и невозможное в нашей простой жизни. А веселит меня то, что я непременно осуществляю мою невероятную и невозможную затею. Мне начинает представляться целое приключение и так все чудно и живо — ночью, засыпая, я трясусь от смеха.

Сами посудите, как же я могу с кем-нибудь ужиться под одним кровом. Когда я пишу, я голосом повторяю строчки, разговариваю сам с собой и, засыпая, как часто я задыхаюсь от смеха.

«Смех сквозь слезы» — такого не бывает, да и не было никогда.

По складу души не подходящий ни под какую общую мерку или, как скажут, «ненормальный», а какого же сказочника можно поставить в ряд? Гоголь обуян был изводящим зудом показаться людям, да и перед Богом своего ржевского духовника, о. Матвея (Константиновского) средним «порядочным» человеком и в жизнь ни разу не заплакавший, ухватился за эти смешливые слезы. Достоевский, гоголевский отпрыск и по природе и по судьбе, с душой вывихнутой и вывороченной, отроду попросту не перекрестившийся, тоже для «порядочности» ухватился за Бога. Достоевский, ему и книги в руки, первый открыл всю фальшь этого гоголевского сквозьслезного смеха.

Смех один и другого нет — смех игра сердца. «Взыграется сердце» — вот человек и смеется. Богатое, переполненное весельем сердце — дар.

Смех разлит во вселенной. И «Добро зело» творения сопровождалось им — вы слышите тихий смех. Смеются звезды, смеются деревья и камни, хрястая зевом. Не смеется одна только тень.

И что поразительно: смех всегда живет с состраданием. Сухарь не пожалеет, да и не засмеется.

Только не надо путать «смех» и зубоскальство или гаденький смешок и подхихикиванье. Их источник — нищета худосочного сердца.

* * *

Жили мы очень хорошо, лучшего и пожелать нельзя. Наша комната — не люблю я больших, но что поделать, все лучше, чем где-нибудь на улице под забором. И крайняя — приходится проходить через Баршева, Горвица и Курилу. По «мертвой» стене Алексеев, по «живой» моя походная кровать. У окна стол, сидим как звери, пыряя друг друга глазами. Я просил поставить мне стол отдельно, да, говорят, нету.

Алексеев молчан — сколько прожито вместе, а я даже и того не знаю, на каком он факультете. Книги у него самые разнообразные, но никаких выписок он не делал и ни над какой не корпел. Просто уткнется и читает.

Когда мы так скнижились, на все мои, как он называл, «чудачества» он уж не хмурился, а посмеивается и при смехе у него обнажалась десна. Глядя, я думал: «такие бывают шаманы». По ночам он стонал, а музыка его ломала.

У нас своя музыка. По вечерам играет панна Юлия. И, конечно, со всей польской душой — вальсы Шопена. Мы обедаем за Курилой в зале. Тут я и познакомился с панной Юлией.

Черненькая, стрельчатая и глаза, как прутики, а говорит, как птица высвистывает. Ученье ей плохо дается, ее Курила репетирует. Зато музыка — и только когда она играет, губы у нее не ходят, а то как пружинка: завьется и разойдутся. Баршев сказал: «если панну Юлию кулаком, от нее одно мокрое место».

А наша хозяйка пани Станислава, она во всех направлениях законченная; трудно поверить, что и панна Юлия разрастется в такое развесистое и кустатое здание; а ходит она, как в мазурке. Хозяйничать любит, но и хлопотно ей: пять наших прожорливых ртов, птичий — Юлия, да и себя не забыть. Пан Тадеуш не живет с ними, но часто наезжает — вот на кого я любуюсь: такие только среди старых поляков, в природе не существующие, а лишь на картинах. Ест со вкусом, артистически.

И пан и пани к нам хорошо относились. Первый я не спрашиваю, а из рассказов догадался, что пан Тадеуш бывший ссыльный, что они были очень богатые, да один наш барский дом — не простой курятник. Все их горькие приключения понемногу на свет вышли, только об одном я не догадывался, что всем нам не за горами срок убираться: одним, как говорили, «до ля́су», другим туда, куда глаза глядят.

* * *

Особенным расположением пользовался Курило. Да и посмотреть на него. И разве можно сравнить разбойную рожу Баршева, шаманское скуластое Алексеева, безысходную печаль Горвица или мое — татарву.

Все мы недоучившиеся, не поймешь сразу, какие, например, мои профессиональные убеждения. А в двубортном горвицовском я могу сойти и за театрального билетера. Курило, хоть и без зачетов, а не ошибешься: доктор. А кроме того и блуза на нем Леонида Андреева, а бант — с Блока. Он и по-польски «разумеет» — и говорит и пишет, а по-русски мягко, с харьковской пушинкой. И весь он как выточен, и смеется мелковато, но и никакого беспокойства. Возьмите Баршева, этого не прорвет, — глотку ему заткни, так рыжая борода с вихрами загогочет. И все мысли Курилы, одно только уравновешанное без всех фантазий. Для меня загадка: ссылка Ершова с его «Логикой» и ссылка Курилы — какой, значит, неразвороченной глупостью были набиты головы губернаторов, прокуроров и жандармов, следователей. Курило доктор, можно с ним посоветоваться — в домашней жизни это большой клад, но и в кухне он на месте. Алексеев наладил: пельмени; Баршев о башкирском шашлыке, будто без огня простой выседкой жарится; Горвиц подмести кухню подметет, а больше и спрашивать нечего, а со мной дело делать, только добро зря изведешь. А Курило, он не то, чтобы повар, а все понимает и во всем «здраво» разбирается: и свинью не подложит и перед людьми не стыдно.

И завели у нас в доме такое «диетическое»: по Куриле: и наутро и на вечер — простокваша.

Варенец с сахаром мне и горшка мало, а простоквашу я не люблю. Я объяснял и о варенце и хоть бы столечко чего, но чтобы поострее. Но пани Станислава и Курило: «надо себя приневоливать, простокваша полезна для здоровья». Если слушаться Курилу, пожалуй, и читать на ночь, да еще и лежа, преступление. Сам Курило имел особенное пристрастие к простокваше: «и легко и питательно».

Вижу, отказаться невозможно и хоть есть не ем, но и выбрасывать добро тоже не хочется, жалко. Подадут горшочек и я его в стакан бухну, будто съел. А на другой день воду сольешь, пальцем примну, а наверх свежее. Пошла было зелень — грибки, я их осторожно снял и ничего не заметно. Коплю месяц — полный стакан образовался с уминкой: плотная, постоялая простокваша — 62 горшочка; шестьдесят моих, да один Горвица, пожертвовал, очень ему надоело, а другой я стянул у Алексеева, будто нечаянно пролил. Компактный стаканчик держу у окна, пока не затвердел.

А зачем все это я делаю, мне и в голову не приходило. А Алексеев привык и не обращает внимания.

* * *

Куриле повезло: ему разрешили работать в больнице или, «по-пензенски», в «заведении». Курило был счастлив: в больнице он наверстает непредставленные курсовые зачеты, а кончится ссылка, займет место доктора.

Все мы дружно его поздравили.

Баршев предлагал вспрыснуть. Но Курило не Ершов, Курилу не сшибешь никакой наливкой, да если бы и выпил рюмку, да что там, и с полрюмкой нечего соваться: ему что водка, что яд. Тут-то вот меня и дернуло, вдруг я вспомнил свою простоквашу.

«Хотите, — говорю, — Митрофан Алексеевич, у меня есть простокваша?» — да скорее к окну, с подоконника взял стакан и ставлю перед ним.

Он помялся: живое чутье не обманет.

«Только немножко, — сказал он, — скоро ужин».

И отъел верхушку: утрешнее.

Я подумал: «глубже будет слой потверже и острее», — и не спрашивая, всадил целую ложку сахару в стакан.

Будь это в другое время, Курило осторожный, остановился б. Но тут, конечно, за день проголодался, а главное, такое событие в его жизни, он был очень взволнован. И за какие-нибудь четверть часа в разговоре он незаметно усидел порцию, рассчитанную на месяц.

Потом ужинали. И все было благополучно. И только на другой день обнаружилось.

Во время обеда на Курилу нашло «забвение». Он поминутно, вскоча, выбегал из-за стола, будто забывая всякие мелочи и под всякими предлогами: то за записной книжкой, которая преспокойно на самом виду лежала у него в боковом кармане, то за карандашом, то часы проверить — деликатный человек, и лица на нем не было, а на меня смотрит волком.

В те времена еще никаких атомных бомб не существовало, но моя постоялая простокваша была как бы прообразом этого адского разрушительного открытия. Ведь то, что назначалось на 60 приемов, Курило одолел в один присест. Или, как выразился Баршев, «в нем одном скопилось 60 взрывчатых калорий». А я говорю: «не 60, а 62». Против никто не возражал. И эти 60 калорий силы 600 (шестисот) драконов, как говорил Алексеев, держаться спокойно не могут, глотнет он самой простой воды, а им вода как толчок, и остановить нет возможности.

Если бы это с нами, ну как-нибудь притерпели бы, а Курило сам доктор, деликатный и все понимает.

Курило вынужден был с неделю оставаться дома, и какая досада, как раз когда начал он работу в больнице! Мы гуськом заходили к нему проведать. Волком он не смотрел на меня, но избегать стал: встретишься: «здравствуйте!» — а он будто газету читает.

Алексеев на меня ворчал, но и над Курилой подтрунивал: «чего было набрасываться на стакан, тоже доктор».

* * *

Всю зиму мы прожили на Дворянской у Дружба́цких. А по весне всех нас турнули. Их барский дом за долги был продан.

И в первые роспуски по липкому серому снегу мы выходили с парадного хода все вместе: пани Станислава, панна Юлия и прислуга Броня с узелком, а за Броней мы, без Курилы, в больнице на работе, Алексеев, Баршев, Горвиц и я.

Новые владельцы шли этой же дорогой по липкому серому снегу нам навстречу: Карпинские. Студент — Вячеслав Алексеевич — с нами поздоровался. (Его путь тоже как и мой: Вологда, потом эмиграция, а в революцию редактор «Деревенской Бедноты»).

До окончания ремонта дома новые хозяева разрешили мне поселиться в пристройке к дому: кухня и лакейская. И тут, в лакейской, начинается самая моя, на меня не похожая, деятельная жизнь — мой нелегальный чемодан пускаю в дело.

12. В ЛАКЕЙСКОЙ

В годы символизма, и в расцвете Горького, Леонида Андреева, Куприна, Арцыбашева, Вербицкой и религиозно-философских собраний петербургских безбожников расхлестывался, подручный В. П. Буренина, — «Белый Лебедь» Анатолий Бурнакин. Подцепить и повернуть или, как принято выражаться, «отделать» его обуянная страсть. Буренин и Бурнакин — один перед другим: у кого зуб острей! — упражнялись по пятницам в «Новом Времени».

Откуда это у нас такая бурбунная традиция: Булгарин — Буренин — Бурнакин — Бунин. Все новое, что появляется в литературе, рассматривалось как личное оскорбление, а автора — как дерзкого обидчика. Ни в каком ремесле нет места такому отношению. Или это наше писательское преимущество: один другого не терпит.

Если в словах ничего выпирающего не окажется, тоже и особенных мыслей не вылезло, и все было тихо, гладко и бесцветно, Бурнакин не унимался и в конце писал заключение, «что из всей этой тихости и безобидности прет лакейская душа». И никто не мог избежать этого последнего слова литературной критики.

Вот не поверил бы Бурнакин, если я, не раз претерпевший от его «критики», скажу, что в чем-то он был прав: нигде я не почувствовал себя на месте, как именно в лакейской.

Лакейская в доме Карпинских на Дворянской — моя завидная доля. Какие это пензенские лакеи, мои предшественники, пели тут под балалайку и осенний ветер «крепостную», изъеденную черной тоской: «две собачки впереди, два лакея позади». И только тени и я — в первый раз на воле один, без соседей, у себя.

Лакейская, почта, колбасная и пекарня — свой воздух, неистребимо. Но мне посчастливилось: бурнакинский «дух» я проветрил апельсинной коркой. А чуть зазеленеет — окно из лакейской в сад — полетят ко мне березовые сережки, и о Бурнакине не останется и помину.

* * *

По весенней дороге зашел я в «Стойла» к моим приятелям-землемерам. А у них гости: гимназист Авксентьев и ученик фельдшерского училища — Лопуховский.

Гимназист — это был Николай Дмитриевич Авксентьев, при Керенском будет министром, поразил меня своей негимназической речистостью. Я его слушал, ни разу слова не вставя, да он и не нуждался. Он был совершенно законченный — сверхгимназист — таким и останется, университет кончит. О чем говорил он, и очень умно, не могу вспомнить, красноречие затерло мысль.

Совсем другое — Лопуховский: он внимательно слушал, и на простые вопросы отвечал застенчиво и робко. А смотрел с какой-то болью.

В моей лакейской он будет не редкий гость, а с Авксентьевым я встречусь через много лет в Петербурге.

Лопуховский привел ко мне своего приятеля — техник железнодорожных мастерских, о котором отзывался он с особенным уважением, Тепловский. Это был действительно начитанный, умный и, казалось, ответственный, такого и учить нечему, сам всякого распропагандирует, сурьезный. И все свои «речи», даже немудреные-житейские, заключает с «надрывом», что очень действует на слушателей.

Передо мной открывается большое дело: Организация Пензенского Рабочего Союза, куда войдут — железнодорожные мастерские, бумажная фабрика Сергеевых и водочный завод Мейергольда — все, что есть из крупных в Пензе.

Робость и чувствительность до боли — Лопуховского мне было по душе, как и Тепловский надрыв, и как раз они-то и погубят все мое дело.

Для дела, значит, надо другое чутье, не мое — кто мне нравится или не нравится. Я верил в успех моего дела и не задумывался о исполнителях, и что в решительную минуту, выдержит ли человек, или растеряется и надорвется, мысли не было. А оттого, что я верил, все шло так, как я хотел.

Ни Алексеев, ни Баршев, ни Горвиц, ни Курило и, само собой, Ершов, никто из них не принимал никакого участия в моей затее. Всех их, прежде всего отпугивал мой, о ту пору ожесточенный, марксизм — моя Эрфуртская программа. А Алексеев, кроме того, зная меня больше, чем знали другие, был свидетелем моих «фантазий», и как я «сочиняю людей», Алексеев не доверял мне, смешно говорить о моей деловитости. Да и то еще: всем нам кончался срок ссылки, стоило ль начинать тут, в мукомольной Пензе!

Были и сочувствующие — приходится считать по пальцам, как потом в Петербурге будет Лев Шестов моих читателей, а я его — это Михаил Михайлович Корнильев, его привлекли по Саратовскому делу и в Пензе он ждал приговора. Ничего общего с Тепловским — с Лопуховским, в революцию сказали бы «большевик». К моему сожалению, он вынужден был держаться в стороне. Другой сочувствующий: студент Вяч. А. Карпинский, на мой глаз очень юный и больше годился на применение своего марксизма среди гимназисток, что он добросовестно и исполнял. А кроме Корнильева и Карпинского марксистов в Пензе не было.

* * *

Пенза всегда была ссыльная и революционная. Из несочувствующих, мне уступивших, как говорили, фабрично-заводские предприятия, мукомольную Пензу обрабатывали в эти годы два бывших семинариста: Н. Н. Рассказов и В. В. Бадулин. Рассказов чиновник Государственного банка, Бадулин служил в статистике. А действовали они среди семинаристов по преимуществу.

Рассказов потно-краснокожий, сшелушившийся струп в чеховском пенсне: богатая библиотека, ну все запрещенные цензурой «классики» и заграничные издания, Герцен, Лавров. Книгами он снабжал не у себя, на казенной квартире, а в Банке приходили к нему «по делу». Старше всех нас и Бадулина, он только что женился. Очень осторожный. Он никогда не думал, что попадет в ссылку — я его встречу в Великом Устюге по дороге в Устьсысольск, совершенно разбитый, конченый человек, смотреть жалко.

Бадулин — лицо квадратное без всякой растительности и краски — мордва, смотрел Белинским и Чернышевским, суля героическое не то в литературе, не то в революции: как будто он что-то писал и работал для партии, имя которой тайна. Это я от него узнал слово «конспирация». Его слушатели: статистики, семинаристы, а епархиалки по преимуществу. Как и я, все мы были в полном неведении, чего он хочет и куда глядит. В разговорах он злоупотреблял формой «умолчания», да так и лучше без ничего, ведь язык-то быстро исчерпывается. Редкий случай: в тюрьму он сядет с удовольствием. Его я встречу в Вологде: все тот же Белинский и Чернышевский, статистика и конспирация; ни с Савинковым, ни с Луначарским, он сам. Безвредная самодвижущаяся игрушка — революция.

* * *

Кроме сочувствующих и не сочувствующих, были еще до нас сосланные и застеклившиеся в Пензе. Их было трое: частный поверенный Вл. Сем. Волков, Вл. Ал. Крюков, по прозвищу Крякающий, бывший офицер, и с ним два мальчика, жена померла, и Над. Вл. Израильсон, фельдшерица. Все они провели по году в крепости, революция изжита без остатка, но нас не сторонились.

Самая молодая из несторонящихся Израильсон, — в глазах у нее, как две страстные свечи, а слова ее — вопль. «Надежду Владимировну не надо путать в дела», — предупредил меня Алексеев. Я послушал. А она поняла и обижалась. Она всегда говорила: «пройдите к Волкову». По одному с ней делу, я понимаю, свидетель ее твердости и беззаветности.

А Волков — Герцен в английских штанах, расселся в кресле, подперся рукой: «Былое и думы» — Волков занимался мелкими судебными делами, и говорить с ним нечего. А Крюков, он весь как обуглившийся. Мне его было очень жалко — жалко человека, который сгорел. Кличка «Крякающий» из романа: была такая писательница Ольга Рунова, одно время жила в Пензе, все тогдашние ссыльные за ней ухаживали, она и описала своих поклонников, вышло забавно и смешно, смех на смешливых, ну как бы это сделала Тэффи.

За сочувствующими и несочувствующими, и за несторонящимися, следует «Народное Образование» под Ершова и Курилу, но это уже не революция.

* * *

Летом открылся «Народный Театр». Театр — это мое. Я познакомился с актерами, больше было таких как я, любители. Пыл горячей, чем у профессиональных. И однажды я выступил в роли, не помню какой — скандал вышиб всю память. Очки пришлось снять и, сослепу я полез в нарисованный на декорации буфет и опрокинул кулису. Зрители были очень довольны и потом меня вызывали, а режиссер, саратовский трагик Сергей Семеныч Расадов шутить не любит, — хорошо, что первый любовник спиной загородил, ходить бы мне с фонарем на всеобщее посмешище: «актер!» С тех пор за кулисы я ни ногой.

Театр сделался для меня обстановкой. Я не пропускал ни одного спектакля. Пьес я не смотрел, я только проходил по рядам, здороваясь, — театр открытый: меня все знали.

При театре пивная «Капернаум». Этот «Капернаум» место моих встреч и пропаганды. Знакомил меня Тепловский.

Тепловский был центром железнодорожных мастерских — там мои дела шли успешно. Действовал и надрыв Тепловского и моя убежденность, помогал и театр, как подхлест. Это отметит Алексеев, осуждая всю мою «тактику».

На Сергеевской фабрике мало чего ладилось. Ко мне в лакейскую приходил представитель: черномазый, добродушный, меня стесняющийся за свой костюм, который я б и не заметил, а говоря, безнадежно растаращивал пальцы, — а он считался одним из самых развитых рабочих.

И еще вышла какая история! Хозяйка фабрики Варвара Сергеевна Сергеева вздумала со мной познакомиться — или уж носилось в воздухе или совпадение, — для меня было совсем неожиданно, ведь это как раз когда фабрика Сергеевых, и пусть безнадежно, попала в программу моего дела.

От Сергеевой я получил письмо, из которого узнаю, что она всем обязана моему Биржевому дяде, Н. А. Найденову, известному под кличкой «Самодур»: по смерти ее мужа он ее выручил — помог устроить ее пошатнувшееся дело писчебумажную фабрику и не оставил в советах и указаниях.

Письмо было написано твердо, скупо и с чувствительной признательностью к племяннику ее старшего друга.

Я подумал: «мельничиха Клещова возвращается!» И я не ошибся.

Свидание из предосторожности состоялось не в Сергеевском «дворце» и не у меня в «лакейской», а в лучшей пензенской гостинице на Соборной площади.

Это была лесковская дама, вся в бриллиантах и глаза ее сверкали камнем, ее взрослые дети, сыновья и дочь, могли бы назвать ее не матерью, а сестрой: ее молодая сила в ее рте — губах, не растрепанных Матрешкой, а налитых и напряженных, открывалась с первого слова. А говорила она с оттяжкой, всем ртом, но без всякого растопленного «спуску», я сразу понял, что в делах она крутая — «хозяйка».

За чаем — распоряжалась ее экономка — она вспоминала моего дядю, вознося его до вавилонских высот, его зоркий ум и деловое сердце. И было ясно, она думала, что когда-нибудь при разговоре я передам ее слова — она не знала и не догадывалась, что мои родственники отреклись от меня и имя мое не котируется на Московской Бирже. И если бы даже я и захотел, никак не мог бы исполнить ее желание. На прощанье она сказала мне, что я в Найденовых — высший комплимент! — и что я доставлю ей большую радость видеть меня у себя.

«Я очень люблю читать книжки».

С Сергеевской фабрикой безнадежно. А завод Мейергольда без протыку, хоть и не начинай. И тут была моя оплошка, сам себе закрыл двери.

Я был уверен, что у Мейергольда мне будет легче всего: Вс. Эм. Мейерхольд, за лето распропагандированный мною до самозабвения, взялся достать мне все сведения о положении рабочих на их заводе. Его брат Альберт Мейергольд, управляющий заводом, сразу понял в чем дело, когда Всеволод с моим вопросником обратился в контору. Я бывал в доме у Мейерхольда. Ясное дело, все эти сведения не для Всеволода, какое отношение к Художественному театру? а для меня, ссыльного, что-то замышлявшего, он слышал мои разговоры, и предупредил Всеволода не вмешиваться: кончится да не весело!

Он был прав, кончится невесело, — кажется, из всех, кто побывал в моей лакейской и в театральном Капернауме, только Мейерхольда не тронули, оставя гулять на свободе, и даже обыска не сделали на Лекарской, а у Сергеевой сделают: подозрительное «конспиративное свидание».


Так, само собой, к концу театрального сезона все мое дело сосредоточилось на железнодорожных мастерских.

В Пензе никаких рабочих союзов не было, моя затея впервые, и мне надо было соединиться с большой саратовской организацией. Взялся за это Лопуховский: в Саратове его брат работает на заводе, фельдшер.

Лопуховский зашел ко мне с письмом от брата и попрощаться. Его брат в Пензу к Рожеству и все наладит, а сам он фельдшером уезжает в Наровчат на место — места глухие, но отказаться нельзя: учился на казенный счет.

В тюрьме я прочту показания Лопуховского, но больше мы с ним не встретимся.

* * *

Подходила осень. Ремонт кончен, а меня по шапке. А не хотелось мне расставаться с моей лакейской: все было прилажено и, вправду, по мне кроено: и как стол уперся четырьмя ножками и как кровать, откатясь от стены, одеялом выпихнулась. И сад в окно — мой страж и моя нянька.

Накануне отъезда, какой-то пензенский вор Мамыка ночью влез в окно и стянул со стула у кровати мои черные часы.

Без крова и без времени я вышел на улицу искать по свету добрых людей. И что же вы думаете, на Козьем болоте, навстречу Дарья Ивановна: ногами, как колесом, и все от нее завивается.

Я ей с первого слова: выперли — ищу добрых людей где бы приткнуться.

А ее судьба тоже непостоянная: из-за «занавески» она съехала, не живет в наших краях, а сняла квартиру в самой аристократической части, где и лавок нет, на Средней Пешей.

«А Алексей Васильевич?»

Дарья Ивановна только рукой так сделала, так, затянувшись, папиросу отстранила бы:

«Паршивый, женился».

«Лизавета...» — спросил я, забыв отчество.

«На кобыле, Лизке».

«Мой Лизочек так уж мал» прозвучало мне из детской «преступной» песни, одолевшей мой непобедимый «сапог». И я подумал: «стало быть сила любви сильнее всяких чар и сам черт нелюбое не обернет любым».

Новая квартира маленькая: Дарья Ивановна с Сашей в одной комнате, а лучшую комнату занимает Елагин.

«Елагин, — она произнесла с восхищением, — Дмитрий Петрович, родной брат Ольги Петровны».

Я подумал: «фамилия знатная: русская литература — Жуковский, Киреевский».

«Елагин, правнук Авдотьи Петровны?»

«Ольга Петровна, — поправила Дарья Ивановна, — родная сестра».

И вдруг неожиданно:

«И для вас у меня найдется угол».

Я не хотел верить — ведь это ж чудо! — чем я ее тронул, неужто «сапогами»? или сочувствием к беде ее отжившей вылинявшей, когда-то шелковой, жизни?

Один из моих братьев, главный бухгалтер Московского Торгового Банка, тронутый моей непутевой судьбой: из университета выгнали, шатаюсь по тюрьмам, перегоняют из города в город, а что дальше? Конечно, он не предвидел, что придет срок, меня и из «Союза писателей» выгонят, впрочем, участи моей это не меняет.

«Не беспокойся, — сказал он, — в моем доме для тебя всегда угол найдется».

А вот у Дарьи Ивановны на Средней Пешей мой угол — «в подвале с окном».

13. В ПОДВАЛЕ

Начав с антресолей на Козьем болоте, докочевал я до подвала на Средней Пешей. Есть ли еще что поглубже? есть, но это потом.

Из моего окна во двор сырая полоска щебня и лягастые белые ноги собаки. Без часов, я считаю по ее шагам часы. А солнечный день или дождик, я только могу гадать. Придет зима, снегом мое окно завалит и времени больше не будет.

Мой подвал просторный — кладовая. Серые стены без пятен: плесень не лезет. Пахнет сушеными сливами. Я чувствую за сливами еще и вишни и яблоки и груши, все что было здесь кладовым. И еще что-то чувствовалось безвыходное — нежилое — склеп?

«Не повесить ли вам икону?» — предложила Дарья Ивановна.

Я отказался.

«Посмотрите!» — и я показал на стену: в красном углу явственно черные две полосы крестообразно: подтекла ли краска и затвердела или сверху просочилась.

«Крест», — сказала Дарья Ивановна.

Вечерами с оглядкой входила она ко мне с подносом и всегда пугалась: на зажигая света, я по моей привычке, бормотал слова.

Из подвала три ступеньки в тесную прихожую — прямо против меня комната жильца, окна на улицу, а направо от меня комната Дарьи Ивановны с Сашей и кухня, дверь всегда закрыта.

У Дарьи Ивановны я никогда не был и не знаю, как у нее. Только раз мельком заглянул. Она убирала у жильца; дверь в ее комнату была открыта, она несла сор. Тут мне запомнилось: Саша в серой юбке причесывается перед зеркалом — зеркало, не трюмо, на комоде. Так и осталось в глазах: не лицо не руки, и телье сзади — Саша.

* * *

Мой сосед — жилец, на которого трудилась Дарья Ивановна, втайне думая о судьбе Саши, — Дмитрий Петрович Елагин, правнук «Поэзии» Жуковского, «милой Дуняши», Авдотьи Петровны Киреевской-Елагиной, по отцу Юшковой, по матери Буниной (1785—1877).

Все, чем дарит природа, строя человека, в меру и точно безо всякого уклона, я увидел, и так близко, на моем «красавце» соседе.

Годы пообшаркали его, повыдергали волосы, а мускулы напустили воды, передвинули позвонки и омясили, но мне нетрудно представить, каким он был лет десять тому назад в мой возраст: таких нетерпеливые невесты видят в зеркале в крещенское гаданье.

Он был тоже ссыльный, только по-другому — не надо смешивать, как сам он выражался, «со сволочью». Гвардейский офицер за какие-то «романические» вины, а скорее «за карточные», его выгнали из полка, и он угодил бессрочно в Пензу под опеку своей старшей сестры Ольги Петровны Елагиной.

В Пензе он служил в «Дворянской опеке»: красная дворянская фуражка и николаевская шинель зимой.

Роковое Лермонтовское обречение колдовало в его взгляде и вместе с тем безнадежно самодовольно, уверенно и дерзко. И что-то музейное было в его манере держаться: однажды я видел, как, разговаривая с Сашей, он присюсюкивал и «ходил ногами» — иллюстрация из незапамятных времен Марлинского: 20-е годы, Петербург, так разговаривали «декабристы» с дамами, так разговаривал Онегин с Татьяной — чары воздушного Вестриса и летучего Дюпора.

Если для меня он был, как на выставке глядишь на диковинку, я для него был тоже — в первый раз. Он ко мне приглядывался, как к породе невиданного, загадочного зверя или, вернее, зверька: я ему по плечо.

Как он был поражен, когда я ему открыл его знатное имя: правнук Авдотьи Петровны. В первый раз в жизни он услышал это имя: ни о Елагиных, ни о Киреевских он не имел никакого понятия, он был по ту сторону «русской духовной культуры». Но он был Елагин и «Авдотья Петровна» нас соединила.

* * *

Вечер в четверг Елагин у своей сестры — у Ольги Петровны, она по соседству на Средней Пешей.

Ольгу Петровну в Пензе чтят выше губернатора: она все знает, все предвидит и всем распоряжается: она ключ, она и замок. По четвергам в ее доме на Средней Пешей сбор: вся Пенза и музыка.

Только теперь я догадался, о каких музыкальных вечерах говорил мне губернатор Святополк-Мирский, оставляя меня в Пензе, как любителя музыки, одно у него из головы выскочило, что на эту музыку меня ни на порог: вся Пенза, но какая! — и музыка.

Четверги у сестры, а всю неделю дома: Елагина в хорошие дома не принимали — тут была бессильна и сама Ольга Петровна.

Два раза в месяц в субботу у Елагина собирались гости. Хлопот Дарье Ивановне не оберешься, ей помогала Саша. В эти субботы и мать и дочь в ожесточенном восторге — до взвизга, слез и поцелуев.

Всю ночь шла игра, азартная до дружеского боя. Лупили по мордам, как это водится, массивным бронзовым подсвечником и еще совсем неподходящими предметами из домашнего обихода, металлической сахарницей, сапожной щеткой или что под руку попадет.

Самому хозяину в этих боях никогда не доставалось. Раз только я заметил, на правой руке его у большого пальца глубокий надрез, но это сам он, отбивая, ухватил со стола что-то острое и, под кулаком нападавшего, нечаянно резанул себя.

Я никак не присутствовал на этих вечерах, я оставался в моем подвале — ночь бывала очень беспокойная — Елагин меня не приглашал.

«В карты вы не играете, вам будет скучно, да и народ все...» — и он не договорил, я за него: «сволочь».

Через мою стеклянную дверь я кое-кого видел из этой доброй «сволочи» с проворными руками: все это или вверх или покатые — покатые лупили верховых, верховые покатых.

Под утро все умиротворялось. Приятелями гости расходились: кого счастье, та и рука взяла: кто с фонарем, кто с пустым карманом, а кто отяжелел — счастливец. Пьяных никогда, впрочем, какой же игрок пьющий?

В воскресенье Елагин проснется после полудня. К его позднему утру комната будет прибрана: расшвырянные по полу деньги собраны и кучками разложены на столе, и карты — Дарья Ивановна обнаруживала карты в самых непоказанных местах: между за — — и под диваном или торчат всунуты в валик. Потом эти карты будет тщательно рассматривать хозяин, сопровождая ругательным восклицанием или презрительно «дурак».

После обеда елагинский извозчик Ермил, из всех пензенских самый лихой и зверский, подкатывал к подъезду в своих щегольских московских санках и являл свой раздирательный багровый зев в елагинском окне. Елагин обряжался в свою огромную николаевскую шинель, а я похож был — такая есть картинка: Пушкина везут после дуэли. Мы усаживались в тонкие струнчатые сани. И Ермил гнал с Пешей вдоль по Московской — с соборной горы вниз к базару.

По Елагину — «воздухом подышать».

Ни жив, ни мертв, я сидел вцепясь в шинель моего исполинского соседа, вот вышибет на тротуар или кого-нибудь раздавим. Что-то вызывающее было в этом диком гоне и как глядит мой спутник, каким презрением топтал он шарахающихся уличных зевак.

Ольга Петровна Елагина не одобряла наших воскресных развлечений, да еще в такой подозрительной компании: про меня она зорко отзывалась, что «неизвестно еще, кто».

Поздним вечером, пронизанные морозной свежестью, мы возвращались домой. Этот вечер проходит особенно тихо. Рано весь дом завалился спать.

* * *

Всех я умел приспособить к своему делу, но с какого конца зацепишь Елагина? У меня к нему было какое-то семейное чувство. Или это Авдотья Петровна с того света ворожила?

Мне снова посчастливилось, я снова обманул доверчивых людей, я достал себе урок и, по привычке вместо грамматики и диктанта, читаю ученику сказки. А вечер после урока я проводил не у себя в подвале, а в «игорном доме», так называю я комнату моего соседа.

Я добывал все новые книги и журналы и читаю вслух — все-таки правнук Авдотьи Петровны. И я не ошибся: с каким жадным вниманием слушал меня Елагин.

Авдотья Петровна Елагина перевела всего Коцебу, переводила и Гофмана и Бальзака. Она, эта «de esse de la raison», признанная Пушкиным и Гоголем, мать Киреевских, какую богатую прожила жизнь, каким цветом расцвела на ее глазах русская литература: Толстой, Достоевский, Тургенев, Лесков.

«А я ничего не знаю».

Не раз будут открывать Америку и всякий раз новая земля вызовет восторг. И из ленивого лежня мой слушатель вдруг превращался в того воскресного молодого Елагина, когда зверский Ермил, гикая, мчал нас вдоль да по Московской: «сторонись, дорогу!»

* * *

Начало марта. Я чую ее и в воздухе и в звуках — весна пришла!

Поздно вечером с урока я возвращался домой. Торопиться некуда. И эта стучащая волна пробуждающейся жизни, так бы все и шел.

Что-то я уже знал, что непременно случится. Но бояться мне нечего: у себя в подвале я ничего не держу из моего подпольного богатства: все на руках — никаких улик.

По извозчику и городовому у подъезда я понял, что чутье меня не обмануло: у меня обыск.

Помню растерянные глаза Дарьи Ивановны, точно ее кто трепал и выщипывал из нее перья.

В подвале я почувствовал себя посторонним, как и пристав, как и старый жандармский полковник: оба грузно загораживали мой стол. Какая бедность! Нечего обыскивать, некуда лазить и ворошить. Один только мой портфель с заветными тетрадями и новенькие книги. Портфель забрали, но ни книг, ни меня не тронули. Завтра я должен явиться в жандармское — и это весь обыск.


Когда они ушли и я остался один, ко мне в первый раз в подвал спустился Елагин. Он присел к столу и уставился на меня жалобно. И я прочитал в его глазах: «за что?» Да я, ведь, и сам не знаю, за что.

«Завтра выяснится!» — сказал я и почувствовал, что, оглядываясь по сторонам, он не понимает: какая бедность!

А когда через день, как раз в четверг — музыка у Ольги Петровны — меня заберут в тюрьму, Елагина нет дома, одна Дарья Ивановна.

Прощаясь, она сунула мне в руку узелок: чай и сахар. И вдруг истово перекрестила меня.

14. ПУГАЧЕВСКАЯ КЛЕТКА

Я согласен и на клетку, только очень уж грязно. Ни птица, ни зверь не уживется. А повыведу я клопов и мокриц, мне, после моего подвала, будет совсем ничего: стены обжиты, пол исхожен, нары пролежаны — сиди у стола и занимайся.

У меня «Гамлет» с примечаниями и «О рынках» В. Ильина (В. И. Ленина), есть и тетрадь: буду записывать все, что придет в голову или выплывет из-за допросов и всей этой такой клопиной братии: по обилию клопов, что не я живу, а клопы, я так — им в развлечение.

Во всем «Тюремном Замке» это была сверхкарательная камера. В нижнем этаже и от всякого жилья отдельно: некому подать голос и мне не простучит никакое постороннее живое, мыши не считаются: они свои.

«Пугачевской» камера слывет по преданию: когда ловили Пугачева, а в Пензе ему постарались — приготовили надежное местечко: зацапаем и сюда сиднем: отсюда на волю нет хода.

Пензе Пугачев не достался и вместо Пугачева я. Мне даже неловко: пересыльные кандальники, когда мимо их камеры иду на прогулку, провожают меня с любопытством: непростой, значит, зверь, коли заслужил такую честь.

Сам я себя не чувствовал никаким особенным зверем. И для меня так и осталось загадкой: за какие это заслуги вознесли меня до Пугачева.

Исключительное внимание ко мне будет сопровождать меня до Устьсысольска: на этапах наденут наручни, а в этапе — «баранки» (наручники с рукой соседа) и в Москве в Бутырках попаду в Пугачевскую башню.

Старый революционер, дважды бежавший из Сибири, Мих. Гавр. Сущинский в нашу встречу в Петербурге после всяких разговоров-воспоминаний не со мной — я чай разливаю и ухаживаю за гостем — озернув меня, вдруг:

«Кого вы мне напомнили...?»

«Кого?» — спросил я.

«Бродяжку, — и должно быть, что-то вспомнил из своих сибирских приключений, — с таким в тайге лучше не встречаться, а провести ночь опасно: или он тебя зарежет или задушит».

Я никогда не задумывался о своем портрете. Борис Григорьев изобразит меня из породы водяных — который водяной живет под корягой и в тихий вечер невнятно выбулькивает водяные песни. А. С. Голубкина представила меня лесовым, который леший подслеповато высматривает из своего дупла: людям жутко, а для детей сказки. Но о «бродяжке» я в первый раз слышу.

Остаюсь ли я сам с собой или на улице на людях, я никогда не чувствовал в себе таких преступных соблазнов: задушить или зарезать, — мне только всегда неспокойно. Или мое неспокойное передается? Или эти мои крепкие пальцы, без клещей легко вытаскивают гвозди. Нет, это неотпускающая меня тревога вызывает или настраивает на подозрение ко мне.

Одни родятся на свет — из их глаз глядит сама правда: таким без раздумья поверишь и на такого положиться можно. А другие, как я — «подозрительная личность».

Под писк и мышиную возню, окружив себя водяной заставой — единственная оборона от расходившейся силы моих отяжелевших кровожадных «внутренних» хозяев — ночи и дни я раздумывал о судьбе и о бессудном. «Дело» не покидало моих глаз: с каждым днем развертывалось оно «откровенными показаниями» и все собиралось ко мне.

К «партии» я никогда не принадлежал, я не знаю, что такое «партийное поручение» и «директивы»: было и будет всегда по моей воле, «на свой страх», и я отвечаю за самого себя.

* * *

Обыск в «подвале», и сюда под замок в «клетку», я попал по откровенному признанию и полной чистосердечной повинной арестованного где-то в Наровчате, кроткого, смотревшего на меня с болью, Лопуховского. Повинился и Тепловский. Один по робости: «не смею не сказать всю правду», другой с надрыва: «говорю начистоту о делах и о мыслях».

На прогулку меня гоняют одного. Я от надзирателей узнавал тюремные новости, но без имен, а вообще. А по дознанию жандармов — меня допрашивал полковник М. А. Раменский, его адъютант ротмистр К. И. Белавин и прокурор А. А. Чебышев — через какой-нибудь месяц я понял, что весь «Капернаум» рассажен по камерам над моей клеткой.

Когда я выйду на свободу — придет срок — ни Алексеева, ни Баршева, ни Горвица в Пензе я не встречу: ссылка кончилась и все разъехались: Алексеев в Иркутск, Баршев в Нижний, Горвиц в Киев.

Я представляю себе встречу с Алексеевым: он повторил бы, что «для революции я не гожусь» и прибавит с упреком: «где же у вас глаза были?» И я отвечу: «глаза-то у меня были, только не вдаль, а вглубь». Но как мне не хочется соглашаться, что «для революции я не годен».

Прокурор мне заметил, что молчанкой я ничего не поправлю: «весь Капернаум заговорил в один голос!» А это значило: на вопросы, кто и откуда, один у всех был ответ — на меня: «я самый!» — «Да самый ли?» — И мне оставалось одно слово: «да, они правы, это все я, и никого больше».

«Капернаум» сейчас же после моих слов выпустили из тюрьмы.

А я остался в клетке. Оправдалась, значит, моя птичья порода: птице воля, но на птицу и клетка — и со всем насекомым добром и мышами, очень они мне докучали.

* * *

Оставался нерешенный вопрос:

«Да, все это я, кругом один, но откуда у меня материал?» (Подразумевалась «нелегальная» литература, забранная при обыске «Капернаума»).

Было установлено, что я не партийный. Стало известно о моей поездке в Цюрих. Но моему показанию, что я сам перевез сундук с двойным дном, не поверили.

Прокурор, прочтя в показаниях о моих марксистских убеждениях, сказал:

«Вы теоретик. Трудно представить, как же вы на границе не попались».

А жандармский полковник, большой любитель музыки, узнав о моем музыкальном пристрастии, всегда задержит меня в жандармском после допроса, и из приемной я слушаю, как в другой комнате его дочь играет на рояле: она играла не только вальсы, а и Бетховена. Жандармский полковник «категорически» отрицал всякую мою способность к практическому делу. И выходило так, что не я кого-то, а меня кто-то научил и мной распоряжается по-свойски.

«В таком духе я и написал в Департамент полиции», — объявил мне жандармский полковник.

Но как объяснить: и эта Пугачевская клетка и правдивые показания «Капернаума» с единственным моим виноватым именем, и в то же время «теоретик» и моя «практическая неспособность». И что немыслимо представить себе, как бы я без посторонней указки самостоятельно что-нибудь делал.

Вот она какая музыка!

Не знаю, то ли все-таки поверили — у меня на руках и Гамлет и Ленин; то ли убедились, что никаких откровенных показаний не о себе от меня никогда не дождутся, больше меня не тыкали ни «теорией», ни «указкой».

Полковник приказал к Пасхе выкрасить свежей краской мое и без того закрашенное оконце — «мера пресечения» как раз не практичная: темнее в клетке все равно не будет, разве что мокрицам урожай.

Все лето так во тьме и сидел я. Меня больше не допрашивали.

Он приходит ко мне, он вроде монаха, то в коричневом, то в лиловом, но тот же самый. Без стука появится он и мы смотрим в глаза друг другу. Тоненькой струйкой кровь, как улыбка, с его губ. И я его никогда не могу пересмотреть.

* * *

Меня выпустят неожиданно до бессрочного срока. И я останусь в Пензе ждать приговора. Мне будет высшее наказание: этапом в Устьсысольск на три года. Тепловского на два года в Великий Устюг, а Лопуховскому гласный надзор по месту службы в Наровчате. Для всех же остальных — всему «Капернауму» одинаково: без увольнения со службы гласный надзор в Пензе. Затевавшаяся стачка в железнодорожных мастерских не осуществилась — этим и можно объяснить легкое наказание.

* * *

А неожиданное освобождение мое произошло подлинно как на Благовещение птицу на волю выпускают.

Последний допрос. Да все зря: писать мне нечего. «Так и пошлите пустой лист в Департамент полиции». Полковник подумал: «Я пошлю». В этот день он был очень задумчивый. И много мне рассказывал о высоком назначении жандармов. Он искренно верил и все повторял: «утереть слезы матерей». Потом в приемной я слушал музыку.

«Хотите, пойдемте в Народный Театр. А после спектакля домой».

Я понял: домой — в клетку.

И я убежден, что никто бы не согласился, да ни с кем такого и не бывало. И если уж искать указку моим действиям, то вовсе не среди людей, а именно в этой моей судьбе.

«Что ж, — ответил я, — я с вами пойду».

А через час в театр придет жандарм, чтобы доставить меня обратно в тюрьму. Я слышал распоряжение полковника.

Погода хорошая. Вечер тихий, теплый.

Жандармское на Верхней Пешей, а театр за собором. Шли пешком. Мне показалось очень близко. А кода подымались в гору, я чувствую, как ноги у меня дрожат.

Народный Театр — открытая сцена. Полковник пошел в первый ряд на свое жандармское место. Мне показалось, от входа до сцены никогда не доберешься — так далеко, и не пробраться, как густо. Театр был полон.

Стоя у входа, я видел, как медленно он идет и как, наконец, потонул в черных живых рядах — дошел.

А когда кончилось первое действие и все устремились к выходу, я стоял у выхода, как стал, не двигаясь. Я смотрю — я видел всех, все были как игрушечные, черные, на одно лицо, а всех я различаю. И меня все видят, я чувствую, узнали, а подойти ко мне кто решится?

Вокруг меня пустое место, заказано моей судьбой, и никому не перейти.

Антракт мне показался очень долгим. Но я стоял уж твердо. Мимо меня сновали, никто не касался меня. И я понял, потому и кажется мне так долго, что все на одно лицо.

На звонок все бросились мимо меня занимать места. Бежали на одной ноге. Одни черные ноги торчат с мест — их я только и видел.

После последнего действия вышел полковник. Я его сразу увидел и у меня, я почувствовал, как тогда дорогой, дрожат ноги. Подошел жандарм — где-то он тут был, только я его не заметил. Полковник сказал: «извозчика и в тюрьму». Но жандарм стоял, вытянувшись, и не двигался. И вдруг мне послышалось, будто щелкнуло что-то. Так дверца щелкает. И я увидел, да так явственно вижу, на меня глаза полные слез.

«Я вас освобождаю, — сказал полковник, — идите».

Он повернулся и твердо пошел, не оглянется. И за ним жандарм.

Я провожал его глазами до последних глаз: идти мне некуда.

И вдруг вижу: студент Иванов, мой случайный веселый спутник в мою первую поездку в Москву ряженым чучелом — землемером. А он меня, как и все, он меня давно заметил, и хотя теперь я стоял один — да и тогда я стоял один — он нерешительно подошел ко мне.

«Бабушка Ирина Александровна уехала в деревню, — сказал он, крепко сжав мою руку, — пойдемте ко мне».

15. НА КУРЬИХ НОЖКАХ

На курьих ножках — на собачьих пятках, если идешь по Козьему болоту, на краю, по левую руку, на просухе эта ягиная избушка, другой нет, — дом бабушки Ивановой. Днем его не сразу заметишь, черный, в землю врос, а при месяце не ошибешься: то перед, то повернется задом, то пропадет.

Не знаю, как на чей глаз, но после моей клетки с неделю такое казалось, когда ночью я возвращался, часами без цели бродя по улицам.

У меня, как тогда вдруг мою клетку открыли, не то что память отшибло, а чувствую я себя, что я выходец с того света, вернулся на землю, все как внове, и Пенза, после двух-то лет, мне неизвестный город.


Один без бабушки и без ее внука: бабушка Иванова в своей лесной деревне, три дня как и внук уехал жениться. Я просился на свадьбу, но мне отказали.

Давно нет Святополка-Мирского и полицмейстер Афанасьев переведен в Саратов, должность губернатора временно исполняет вице-губернатор Адлерберг. (Имя-то Адлерберг! правнук николаевского министра, гонителя славянофилов: Хомякова, Киреевских, Аксаковых). Адлерберг николаевской стати, порода, я ему совал мое каллиграфическое прошение — и посмотреть отказался. «На день!» прошу — «Ни на минуту!» А глаза белые ледяные. Так я и остался караулить избушку на курьих ножках — на собачьих пятках.

Устраивался я на полу в кухне. Месяц в глаза мне, не могу заснуть. И думаю, надо проще думать, тогда и сон придет: сон не любит загибов, его путь по ровной дороге. Но что поделать, если все мои мысли по-кривому. Я добросовестный караульщик — другого сторожа бабушке не найти.

* * *

Какая чудесная эта бабушка Иванова, — из всех бабушек необыкновенная.

Все бабушки всегда хорошие, что и говорить, но не одна в одну, все под старость разные. Одни как камушек или орешек — и проворные же до невозможности, все б тебе, чего душе хочется, захочет, из-под земли выкопает, захочет из-подо дна, а достанет, глаза девяти-сверлые, тоже и с пружинкой — сравнить только с тоненьким крючком с надсадкой на верный улов. Ну, а другие — те — бабки, той шпынять первое удовольствие, а душа мучительница, и откуда у такой кость костлявая — вцепится и как палочки барабан бьют.

Бабушка Иванова — Ирина Александровна — с бабками и знаться бы не стала, не то чтобы дружбу водить — спокойствие, твердость и определенность. И вся она, как тибетский дом, благоустроенная: обыкновенно бабушки седые-белые или с проседью — сероватые, а у Ирины Александровны, как чернило, вся голова чернослив.

«Такой зародилась, — говорит степенно бабушка, — вот и Коленька тоже в меня, вылитая бабушка».

А Коленька тут же что-нибудь уписывает: до оладий большой охотник — без счету ест, сливками захлебывает.

И в церкви — а так и просится сказать: в кумирне, ведь наши батюшки куда ближе к ламам, чем это кажется ученым историкам и философам — в церкви за всенощной посмотреть на нее приятно: она не пойдет через всех тыкаться празднику свечку поставить, она сумеет, без прорыву подплывет, станет и с каким усердием, с каким достоинством, а потом истово перекрестится.

Я заходил в церковь нарочно, чтобы бабушке на глаза попасться, и не раз наблюдал с удовольствием живописный «начал» под возглас священника: «приидите поклонимся и припадем к Не-е-му».

А какая вера — это не богословская размазня — да и у наших православных первомучеников растерзанных львами и прочим лютым зверьем в первые века нашей эры повсеместно в Риме, если и бывало, то разве при царе Диоклетиане — бабушка верует и исповедует, и лучше не спорить. Для бабушки несомненно, как свет Божий и как звездная ночь, что земля, наша многострадальная кормилица, которая все прощает и все терпит, на двух прочных китах стоит, лягушкой подпирается. Лягушка наша обыкновенная лягва, только размеров, и самому силачу не поднять. И есть насекомый камень.

«Земля мать, а сын камень, — говорит бабушка, — и я ему, — она кивает на внука, — и мать земля и камень-бабушка».

Николай Алексеевич единственный внук: с детства он живет у бабушки за пазухой: все для любимого Коленьки и эта на курьих ножках и во дворе в саду новые хоромы, и все бабушкино добро — только ему и никого.

«Вручено тебе, человече, и поля твоя насытят тя туня, и дом твой разбогатеет, красная пустыня жило будет, и раздолии холмы препояшутся и удолья умножат пшеницею, и воззовут и воспоют».

Так сулит и утешает гадальная книга пророка и царя Давида — старинное бабушкино гаданье «Рафли», которые никогда не обманывают, но требуют внимательного обращения. С «Рафлями» к бабушке лучше не соваться.

* * *

Я бывал у бабушки Ивановой в воскресенье после обедни. Приходилось говорить: «зашел после обедни», чтобы не расстраивать. А то и так огорчений у нее довольно: Коленька ей признался, что только до 5-го класса он в лягушку веровал; и каждый раз, как из Москвы приедет, непременно ляпнет что-нибудь «сокрушительное» против нашей православной веры.

И всегда в воскресенье у бабушки пирог для знатного гостя. Таких знатных гостей двое: Мейерхольд и Сергей Семеныч Расадов.

Мейерхольда бабушка чтила — имя: первый пензенский заводчик! — но недолюбливала: пусть обходительный, да уж очень тощий, никакого вида и в голосе неприятный, а восторженность — сердца нет. Зато Расадов — этот настоящий и пример для Коленьки: Коленька мечтал, кончит университет, поступит в Акциз.

С. С. Расадов, саратовский трагик, режиссер Народного Театра, актер «нутра» и озарения — Мочалов, Стрепетова и никакой «школы».

Я вижу его крепкий, с ногтевым набалдашником, палец — сверлит у себя под носом, одушевляя свой крупный трагический нос:

«Школа! Актер не собака, не дрессируется. Актер человек, — и впадая в ярость, трагически: Адам до грехопадения и Адам после грехопадения, вот что такое актер!»

С С. С. Расадовым мы мечтаем поставить в Народном Театре сцены из «Эдипа в Афинах» Озерова. С какой яростью, слезами и зловещим шепотом читал он нашего первого трагического писателя, а по звучности стиха единственного.

У бабушки лицо мясистое, но мешковатое, все ее мускулы, заливаясь, напрягались восторгом, небезразличные слова и яростность трагика действовали на нее как «Благообразный Иосиф» болгарского распева.

«Правильный человек, — говорила бабушка, — ты держись, Коленька, таких приснодержащих и ниспровергающих, твердый в вере православной и благонадежный. На том свете предстанет не с пустым карманом, а вручит свое сердце».

По убеждению бабушки, только один Сергей Семеныч и к пирогу умеет подойти и кусок взять.

А про меня бабушка говорила:

«Да не поймешь!»

* * *

Никогда я с бабушкой не спорю. И лягушку не опровергал. Я всегда останавливаю Коленьку, когда он за пирогом пускается в свои вольнодумства или защищал при Расадове Мейерхольда.

Рассказываю бабушке о всяких диковинках. Бабушка любила выпытывать меня о Москве, какие там люди живут. Она очень боится, что злые люди совратят Коленьку в безбожную их веру.

Особенно поразил ее мой рассказ о китайцах: шныряют с шелком по улице и тоненько поют, как живая скрипка.

«Есть, — говорю я, — китайцы желтые, обыкновенные, а есть черные и мохнатые».

«Как коты?» — бабушка вскидывала на меня свои серые, как наждак, и несомненные глаза.

«Волос на них, как на трех конях», — продолжаю, как с детьми, пугая.

«Трех конях! — удивляется бабушка, — и с одним нелегко справиться».

А еще взял я бабушку Москворецким колодцем — «Мытищинской водой».

«Среди Москвы стоит колодезь, вода из Мытищ, прямая прокладка. И такой это колодец, хоть завали в него всю Москву, а завалить невозможно».

«Заколдованный?»

«Бог его знает. И только горячая любовь, — продолжаю мою сказку, — и тогда горсть копеек брось, заполнишь весь с бездонного дна до краешков. Да любви-то такой, у кого она?»

Бабушка укоризненно смотрела на Коленьку.

А Коленька, скажу по секрету, ни в лягушку, ни в моих китайцев, а в заколдованный Москворецкий колодец и подавно, никакой веры.

«Я, бабушка, бабушка, не утону, будьте спокойны».

Бабушка внимательно слушает мои рассказы и все-таки мне никогда не сравниться ни с Мейерхольдом, ни с Расадовым, — что-то бабушку беспокоило.

«Да не поймешь!» — говорила она в раздумье.

Или вдруг возьмет да и перекрестится, как при мысли о нечистой силе.

Я убежден, бабушка — добрая, чудесная Ирина Александровна втайне считала меня за нечистого или, прямо сказать, за черта. Мои черные, закрученные вихры, особенно при месяце, представлялись ей рожками.

«Ты, Коленька, будь с ним поосторожнее. И чего это он так смотрит?»

«Он, бабушка, близорукий!»

И до чего вкусно Коленька говорит со своей бабушкой, и самые простые слова, значения совсем невкусного: «близорукий» — вымякивались у него сочной, хорошо поджаренной, котлетой. Коленька был привязан к бабушке, как к родной матери.

«Куриная слепота?» — раздумывает бабушка.

«Может, и куриная, — Коленька поглаживает себя по своей вишневой рубашке, бабушкин мягкий подарок, — я, бабушка, судебную медицину на будущий год буду слушать».

А когда меня в клетку заперли, бабушка только и сказала:

«Вот видишь, честных людей в острог не сажают. Предчувствие мое не обманулось».


Воображаете, если бы Коленька тогда, в тот вечер моего освобождения, привел меня из театра к себе на курьи ножки, чтобы это было? Но бабушки не было в Пензе — бабушка в свою лесную деревню поехала.

А теперь я один — за караульщика.

И пусть я нечистая сила, а ведь кому-то надо курьи ножки стеречь. И святые угодники, слышала бабушка, при нужде, в отлучке, пользовались нечистыми; не надеясь на светлых небесных духов по своему смирению.

* * *

Если сумеешь проникнуть в «курьи ножки», то прямо из сеней налево дверь в кухню, а из кухни по правую руку дверь в бабушкин закуток. При бабушке, кроме Коленьки, в бабушкин закуток никто не заглядывает. Кухня просторная, она же и приемная, и тут же спит Коленька, гостя на каникулах. А гимназистом он спал в закутке под боком у бабушки.

За «курьими ножками» земля вверх подымается. Когда-то был дремучий лес, памятный по кумакскому хану Акку-хану, что значит «белый колодец». И там, где ордой («могилой») осаждал Акку-хан Пензу, теперь поднималась новая стройка. Плотники работали, не покладая рук, чтобы к свадьбе Николая Алексеевича закончить «тесовые хоромы».

Хоромы воздвигались не без затей: на крыше, по-восточному, устроена была площадка. Для пробы мы пили чай со свежим вареньем: «вишневое Коленькино» — собственноручная подпись бабушки.

Вся бабушкина закутка перерыта и перевернута: во всех шкапах обшарили и все полки переставлены, так добрались мы и до варенья. Я сослепу думал, что это болотное желе — так волнообразно по полу были расставлены зеленые банки, баночки и пузатые горшочки.

Подборными ключами Коленька отпирал сундуки, сундучки и укладки. Там хранилось белье. И Коленька, молча, с любовью мне показывал свою метку: «Коленькины» или «Колинька» без фамилии или с Ивановой: «Коленька Иванова».

Из всего бабушкиного добра никаким золотом Коленька не прельстился. Все равно что свое. Но не мог устоять перед нарядным платком тончайшей работы, вышитым шелками девяти цветов — взял он для свадебного подарка своей Евдокии Ивановне.

Кроме простого любопытства была еще и нужда порыться в закутке. Бабушка, уезжая в деревню, наказала, чтобы до ее приезда ничего не трогать, и совсем забыла, что строится новый дом. А надо было подгонять и подбадривать плотников, а с пустыми руками кто ж тебя послушает.

Мы лазили в погреб и с ледника повытаскали съестное, — на зиму заготовленные горшки, горшочки и горшощи, кадки, кадушки и окоренки. Снеди оказалось куда там на зиму, на тридцать зим, а то и дольше. А на место поставить и не подумали, да и не поставится, одна бабушка знает, какой уголок и для чего «воздвигнут».

Наконец хоромы окончены. Николай Алексеевич расплатился с плотниками и уехал к бабушке в деревню: после свадьбы вернутся всем домом. А я караулю.


Я один. Ночь. Светит месяц.

Я замечаю, что отучился от порядка живых людей. У меня потеря пространства: иду я по улице и вдруг чувствую, как передвигаю ногами не по земле, а в воздухе и до земли далеко; если держусь — хорошо, но не ручаюсь, что упаду. И нет у меня сна, это не бессонница, а просто мне не хочется спать.

* * *

Все кончается и даже без начала.

Вернулась бабушка и с нею молодые. Евдокия Ивановна, жена Коленьки, мне показалась, действительно, «красавицей», а не выдумка влюбленного жениха: «щеки ее были цвета окровавленного снега». Коленька и без того сияющий вызвездовал от счастья.

Я только и успел, что поздравить молодых и пожелать им мудрого счастья, как был немедленно, подобно прародителям нашим Адаму и Еве, изгнан с «курьих ножек» бесповоротно.

Бабушка хватилась: надо было подать к столу серебряные ложки — перевернула все перевернутое нами, а ложек помину нет. Я слышал, как в закутке она, с сердцем кулаками приминая, расшвыривая вороха простынь, наволочек, сорочки, скатерти, полотенца, и Коленькино и свое, вычеканивала стальным басом:

«Он, каторжник, кому быть!»

И обратись ко мне, но уже тонко:

«Ступай с глаз долой, нечистый!»

Хорошо, что был еще день, а вечером с моей потерей пространства и этот сияющий осенний месяц... и вдруг вспоминаю: «Мейерхольд».

16. В МОДНОЙ МАСТЕРСКОЙ

В модной мастерской на Московской у Анны Николаевны Забругальской — мой последний пензенский адрес.

Чудно́е дело, и это при моей-то памяти, а не могу точно восстановить, как после «курьих ножек» попал я под модный цветной кров «мадам» Забругальской.

Изгнанный бабушкой Ивановой с глаз долой за похищение без ее ведома и разрешения серебряных ложек, я, только ослушавшийся ее строго «ничего не трогать», в недоумении скитался по знакомым улицам и никак не могу найти Лекарскую Мейерхольда: о Мейерхольде я вдруг вспомнил — он был единственный, кто меня примет без разговора. Как вдруг очнулся я у ворот Тюремного Замка.

Уча чему-то часового, у ворот стояла Алиповская нянька Федосья, ее зять тюремный надзиратель при моей клетке. Няньку Федосью я знал и по рассказам ее зятя, и по моему первому неудачному уроку: от Алиповых я был изгнан — какое совпаденье! — за «Чучелу-чумичелу», научив этим «неприличным словам» мою ученицу. Нянька меня и выручила. Ее дочь мастерица в модной мастерской.

Так я попал на шелковый пчельник «мадам» Забругальской, жилец «неверный» — ведь меня могли в любую минуту арестовать для отправки этапом по приговору.

* * *

Второй этаж, окно во двор. Дверь в коридор и другая в «салон». Весь день модный разговор: фасоны, о цене и туалетные принадлежности; и до вечера звонки, беготня снизу из мастерской, шепот и хихиканье. Посетительницы пензенские щеголихи. Мужской голос — редкий гость.

Моя дверь в «салон» всегда закрыта, но не заперта: ключ потерян. Условие: днем меня нет и только после закрытия «дела» я могу обнаружиться.

Не раз я слышал, как кто-нибудь из любопытных спрашивал хозяйку: «кто у вас там?» — и хозяйка неизменно: «никого», — и переводит разговор на модные фасоны. Но однажды, и это была не посетительница, а мужской голос — и на хозяйское «никого» я услышал веселое и уверенное: «нет, вы кого-то прячете!» — с этими словами распахнулась моя дверь. Я почувствовал, что я в чем-то попался и меня, как неживого, кто-то шарит с головы до ног и никогда это не кончится. Дверь с сердцем закрылась — рука хозяйки. И не успел я передохнуть, как вслед за дверным стуком раздалась звонкая пощечина: кто кого? да, верно, не хозяйку.

Анна Николаевна шутить не любит.

Она не профессиональная портниха, а научилась мастерству для «самостоятельности». В своей мастерской она не живет, а дома: ее муж занимал какое-то большое место, дети учились в гимназии. То, что она меня приютила, хоть и под жестоким условием «небытия», я сразу понял, что она не вровень своим пустым болтливым заказчикам.

Мой затвор меня не тяготил. Я притерпелся. А кроме того, я чувствовал себя на тычке, мне было все равно: завтра все перекувырнет — закрыта моя дверь или распахнута...

Свои домашние дела я устраиваю спозаранку, чтобы не попадаться на глаза. Обед мне приносили снизу из мастерской.

Вся мастерская, от старшей и кончая ученицами, все были убеждены, что я состою при «мадам» для «примерки». Да и как было иначе объяснить: я не портной, не манекен, — так кто же? «Шляться» ко мне было строго запрещено, и старшая не смела со мной разговаривать.

Вечером, как только Анна Николаевна уйдет к себе и в «салоне», кроме меня, никого, из улья непременно кто-нибудь пробирался ко мне — живая душа.

«Попросите мадам, чтобы не выгоняла: я не виновата, все это Анютка».

Позже с робким стуком появлялась Анютка оправдываться.

Каждой я объяснял, что ни рассудить, ни помочь я не могу, что дел Анны Николаевны не касаюсь и от моих слов может выйти хуже: «вмешиваюсь»! что и было однажды — какую-то, тоже невиноватую Анютку, за которую я заступился, Анна Николаевна выгнала в тот же вечер без объяснений.

Но как я ни доказывал, мне не верили. Так и осталось до последнего дня: «при мадам для примерки».

* * *

Последние мои дни в Пензе, в канун Устьсысольска, прожил я не совсем по-человечески.

Сидя в клетке, я отвык от света. И тут, при «салоне», я свое большое окно оклеил тонкой зеленой бумагой. В зеленом я чувствовал себя, как в воде «лусут», — это была моя стихия и глазам спокойно.

Я боялся за свою зеленую затею, но хозяйка осталась очень довольна: теперь и самый зоркий глаз не мог проникнуть ко мне и сам я не посмотрю в окно: меня как вовсе нет.

У меня все было под рукой что нужно для работы: бумага, тетради и книги. Я люблю цветы — и цветы. Из орехов — любимые фисташки, а к чаю миндальные пирожные. И все это мне доставлялось, чтобы только я не выходил из «салона». А натоплено было по-оранжерейному.

Если бы Анна Николаевна была «шульма», а я присматривался — для клиентов она наряжалась очень легко и прозрачно — нет, хвоста незаметно, а в ее пышном «катане» никакой золотой пряди, а то я мог бы подумать, что неспроста она меня выращивает и в конце концов — от судьбы не уйдешь! — съест меня с косточками.


Я взялся за мой портфель — за тетради занумерованные в жандармском, храню записанное с Таганской тюрьмы и до Пугачевской клетки (1897—1900). Материал для моей первой книги «Шурум-Бурум». Такой книги в печати никогда не появится. Это было мое трудное начало на свой страх.

К принятым литературным формам — как пишутся стихи и драмы — не лежала душа. Мне хотелось выразить свое по-своему. Мои тюремные впечатления не подходили к «описанию» тюрьмы, мои сны никак не укладывались в чеховский рассказ. То же и со словами — по чутью я понял, что такое «истертые» слова, а слова нетронутые не поддавались на язык, а только такими полнозвучными я мог бы выразить мои чувства. То же и с определениями: мои глаза замечали необычное, что и должно было сказаться своим словом, а не готовым выражением. А кроме того глухая борьба между школьным синтаксисом и ладом природной речи. По чутью я выбирал природное, но смелости отказаться от книжного у меня не было.

Если бы я встретил себя тогдашнего, я бы сказал себе: раз что-то толкает на какой-то свой нехоженый путь, пусть будет беспомощно и косолапо, но никогда не сворачивать на проторенную дорогу.

Но я попробовал написать рассказ. Передо мной, как и у всех начинающих, были образцы, я старался повторить Чехова. И к моему счастью, рассказ у меня не вышел.

Как-то под вечер, после большого приема, Анна Николаевна в костюме мотылька — модель для юной заказчицы — порхнула ко мне, но не из коридора, а через заповедную дверь проверить хозяйским глазом мою оранжерею.

«Прочитайте мне, что вы пишете!» — сказала она.

И я по ее голосу — голос у нее без нежностей — понял, что она очень довольна: удачный день. Я взял что на столе, последнее из ни на что не похожего. Я и теперь, если попросят, читаю свое последнее.

Она слушала со вниманием.

«Да вы декадент!» — сказала она, употребляя модное тогда слово для обозначения непонятного и чем-то завлекательного.

С ее легкой руки имя «декадент» пойдет со мной в Устьсысольск, и долго будет ярлыком на мне, пока не выветрится. А я назвал свое — «завитушками»

* * *

На Рожество приехал Мейерхольд.

Мейерхольд был единственный из того мира, с кем я виделся после «Пугачевской клетки». Для Мейерхольда было сделано исключение: он был допущен в мою оранжерею.

Я читал ему свои «завитушки». По своей чувствительности он был в восторге. Он собирался в Ялту и покажет Чехову. А когда он появился на Пасхе и опять мы встретились, он говорил обо всем, но только не о Чехове.

Я догадался, неловко было и все-таки спросил.

Мейерхольд, не глядя мне в глаза, вынул из кармана мои листки: «завитушки» были написаны каллиграфически.

«Антон Павлович, — Мейерхольд помялся, — надо работать».

Мейерхольд не договорил. Я договорю: Чехов сказал «реникса», что значит «чепуха».

* * *

После Пасхи меня вызвали в полицию и объявили приговор: три года в Вологодскую губернию этапным порядком. Этап отправляется через три дня. Никаких вещей, только мешок.

А прошло не три дня, а тридцать дней и всякий день я ходил в Полицию расписываться.

Портфель с завитушками и книги я поручил Анне Николаевне. Она была очень взволнована: конечно, другого такого послушного караульщика своего салона она едва ли найдет. А в мастерской было полное недоумение и всякие «уголовные» догадки, и только одно стало понятно, почему «мадам» меня скрывала.

Я обрил себе голову, предупредили — мне предстояло пройти через пять тюрем: Пенза, Тула, Москва, Ярославль, Вологда и там еще сколько до места назначения.

Взяли меня утром в субботу.

В мешок к сухарям я положил «Киевский патерик», синодальное издание с гравюрами, и «Братья Карамазовы». При обыске в тюрьме Патерик отобрали, как книгу подозрительную или, просто сказать, понравилась тюремному начальнику. А «Братьев Карамазовых» всю дорогу до Москвы будет читать конвойный офицер, в Москве сменится, и ни его, ни книгу я больше не увижу.

В понедельник арестантов выстроили на тюремном дворе. Конвойные обнажили шашки и, под звяк кандалов, мы тронулись в путь: впереди, что на каторгу, за ними потише, это те, что в роты и на поселение, а за последними шпана — мелкие воры и несчастная дрянь. Я, с моим мешком, в шпане.

Летний теплый вечер, чистое небо. И вдруг я почувствовал себя — за сколько лет в первый раз — свободным.

В СЫРЫХ ТУМАНАХ

1. НА ЗАПОВЕДНОЙ ЗЕМЛЕ

Перебрасывая из тюрьмы в тюрьму, судьба вела меня путем «несчастных» (говорю по-русски) от ковылевых степей сквозь вологодскую деберь на устье Сысолы, и там покинула на своей воле жить среди югры — «языка нема». И только что ступил я на берег и очутился за алой изгородью частых кустов шиповника, сразу почувствовал — мое сердце поворотилось — и тоска обожгла мне душу. Этот воздух, эти краски, эти звуки — сырые туманы лукоморья.

Еще раз на путях жизни я встречу — мне месяц будет колосить лиловую в вереске дорогу — и чувство то же, когда по «старым камням» Европы судьба приведет меня на крайний камень к Океану, и я очнусь на колдовском поле немых, взгроможденных не по нашей мере и человеку не под силу загадочных камней Бретонского Карна́ка.

Я был настороже́, я следил — смотрел, по-лермонтовски скажу, я смотрел «с холодным вниманьем вокруг», но моя встрепенувшаяся душа во власти горьких чар томилась.

1

Дом пользовался худой славой. И уж как старалась хозяйка, а не могла сдать комнату: дом обходили. В чем дело, я не мог дознаться. Правда, и не добивался особенно, мне было все равно. Два месяца этапного пути с дневками и ночевками по губернским пересыльным тюрьмам — бывалому одно это «пересыльный» много скажет. Оттого-то медовый Спас (1-ое августа) в мой первый день в Устьсысольске, я начинаю мою «поднадзорную» жизнь в этом обойденном доме.

Крайний, высоко на берегу, на круче, без соседей. Во дворе баня, три высокие ели и сколько-то мелких, и колючие кусты — дикий алый шиповник. Мне говорили, был кедр, а теперь вылощенная кость, пень, а это значит, заповедное место — разоренное капище или кумирня с жертвенником солнцу-месяцу-звездам-радуге. И прямо под ветром: рви, гони напропалую, дуй в лицо, в бок, в загривок, бей в висок, под ложечку, по голове и в сердце. Крепкая стройка, а не то бы прощай, разнесет в щепы.

Лес под боком, конца не видать, дров не жалко, и хорошо натоплена печка, дважды топили, а в комнате все холодновато. Стены бревенчатые, не паклей, мохом конопачены — олений мох ягель, а и лунный ягель почернел, ежится.

Вечером заглянет хозяйка, помешает печку, станет, потрется о притолоку, и часами стоит, вздыхая. То ли у них еще холоднее, то ли очень ей скучно.

Зырянка — Геллер. А как по первому мужу, не знаю: году не прошло со свадьбы, утонул в половодье — «Кутьявойса приревновала!» — так объясняли (объяснить все можно).

А в этой комнате поселился поляк из Познани, ссыльный, и они поженились, тоже давно это было, оттого и Геллер. Пять лет как уехал на родину — пять лет никаких вестей и ничего о нем, пропал.

Три дочери: Марианна, Аннушка и Оде, так кличут Дашу.

Марианна — учительница в Устьвыми, на глаз немка, в бабушку Геллера, ничего от матери, зато Аннушка — она кончала прогимназию — куда мать! Теплое оленье, зверино-чистое без всякой лукавинки, даже чудно, все-таки человек; и младшая Оде, ей в мае исполнилось тринадцать, я как взглянул: «кикимора!» Оде ходила в школу и всякий день прямо из школы ко мне печку топить.

Комната три окна: одно во двор, а из других — река. Места довольно, только вся-то заставлена, не повернуться: я жил не один. Еще двое: пан Ян и пан Анжей, ссыльные из Вильны сапожники. Я занимал угол.

В дороге, как гнали этапом, только мешок — все мое добро. Книг не разрешается. А тут появились — спасибо, с воли меня никогда не оставляли! В моем углу полка, а к Пасхе приполку поставлю — ведь что в тюрьме плохо, книг нет, а с книгами и в неволе волей дышишь. Перед окном во двор — стол: кроме чтения пишу, но еще ни разу не печатался. Между стеной и печкой кровать. Вот и вся моя камера — долго еще после тюрьмы говоришь вместо «комната».

По другой стене две кровати: к окну на волю — пан Ян; к двери — пан Анжей. Между ними наш общий стол.

На́ людях мне трудно: мысль рассеивается, слова захрясают и такое, будто не весь я, а половинки — одна говорит, другая перебивает, третья путает. По тюрьмам я сидел в одиночке — не жаловался. И теперь под четырьмя глазами, кажется, пропасть бы. К счастью, товарищи мои на первых порах оказались ладными, по душе тихие, не занозистые и голос без трыков и цапу, а в повадке без всякого «соплетения» чисто, ни ногами, ни руками не задевают.

Работы никакой — мастера башмачники, тонкую обувь на холеную ногу в Вильне выделывали.

Мне вспомнился сапожный случай, вычитал в «Записках» Никитенки: приезд персидского посольства в Петербург в 1816 году.

«Представьте себе Невский, и по Невскому шествие: впереди гундустанцы в красных штанах, кривыми саблями помахивают, а за ними слоны и на слоне сам посол и вся его свита: слоны в сапогах».

«Персидским сапожникам работа везде найдется!» — сказал пан Ян.

«А тут суй ногу в валенку и готово!» — сказал пан Анжей.

Два мешка с инструментами в сенях на гвозде, как повесили, так и висят на ржу. И кожа скоробилась, не отличить что сафьян, что яволок.

А как завернули холода, да повалила валом пурга́, пристрастились мои сапожники спать: и ночью спят, как полагается, и днем спят, что здоровому совсем не к лицу, а вечерами я бужу чай пить.

Нет, мне помехи не было, не роптал: жил я, хоть и в углу, а как самостоятельно — полная воля и думай вслух и читай на́ голос, прислушиваясь к словам.

2

По вечерам за самоваром я читаю вслух. И то, что меня занимает и для «науки». Пробовал Маркса, да оказалось мудрено: в таких вещах надо самому потрудиться, чужого голоса мало. Отложили до весны — придет весна, ночей не будет, один круглый день и никаких медвежьих сонных соблазнов, ни ветровых баюкающих зовов.


Ишь, какой гудuвый, ду́лый. И в трубе и в щелях и под крышей, и за окном на воле — в волю рывь и вой. Что ты просишь, о чем тоскуешь? Или унывный лад — твой сказ и твоя песня? И почему, прислушиваясь, о чем-то вспоминаю, часами слушаю — ты не мне баю́н! — и не наслушаюсь черных обая́нных песен. Твое черное сердце — извечная горечь — пучина моего слова.


Оде прислушивалась, я заметил.

— Что ты бормочешь? — спросил я.

Но она, не слыша мой голос, свое шептала; я разобрал: «бабушка жива».

— Чья бабушка?

— Ветрова, — сказала Оде.

Я не знаю, как это... Оде мешала зырянское с русским, и о какой это Матери матерей?

На Океане в Бретани я вспомнил наши северные вьюги, крутящую метель вподхлёст с поземе́лицей, и Оде я вспомнил, заклинание, припев о Матери матерей.

Бабушка Альфреда, она называла его Арманом, la sore, divinerez — обаянница-ведьма, тоже что-то шептала, когда из ночи гудело море и ветер, чернее ночи, перепев все вои́, вздёрнул на дыбу море и извывал, из горьких пропастных глубин истока, слова. И когда она кончила молитву, я спросил:

«Это ветру?»

«Ему, — сказала она, — за ночь много набедит беды. Но зла в нем нет. Матерь матерей (Mam ar mamotu) уймет его».


По вечерам за самоваром я читал по истории: чего же занятнее и нечего голову ломать. Я читал, как строилось русское царство, с татарами, Сибирью — Москва. Я стараюсь быть марксистом, но «покровского» толку из меня никогда не выходит, особенно я прошибался, когда начинал повесть о русских святых-строителях русской земли и веры, с вербой, троицкими березками и красной Пасхой.

В праздники приезжала из Устьвыми Марианна, всегда зайдет послушать; Аннушка и без Марианны всякий вечер и неизменно Оде.

И Аннушка и Марианна оживлялись, когда я читал рассказы: я читал Толстого, Тургенева, Лескова и, нашего Вальтер-Скотта, — Лажечникова. Но особенно оживляли сказки — «несбыточные происшествия», как говорила Марианна. Любимым, конечно, был Э. Т. А. Гофман. При трудном они слушали меня, как сам я слушал ветер: мой голос, все равно что, их чаровал.


Теперь — а прошло полвека — дыхание уж не то и сам полуслепой, но еще совсем недавно я пользовался моим природным даром, как лекарством и, без китайского порошку, только моим чтением разгонял у человека бессонницу.

Оде усаживалась с ногами на мою кровать. Я чувствовал на себе ее упорный неотступный взгляд.

«Чудное дело, — думал я, — Оде ничего не понимает, а следит, переговаривая мой голос». И мне казалось, вот я услышу знакомое, и мое чтение пронижут, странные для меня, слова о Матери матерей. Вдруг обернувшись, я встречал не по-детски печальные глаза, — я знаю эту напоенность неугасимой болью, когда судьба сломит душу и отойдет на время: выпрямится или согнется? И под моим глазом вся ее чудна́я мордочка вдруг озарялась. И сладко зевнув по-кошачьи, она тихо засыпала. А я продолжал читать.

Однажды, как расходиться, я сложил книгу. Этот вечер с поляничным вареньем посвящен был Достоевскому: я начал читать «Униженные и оскорбленные». Прибираем со стола: на́ ночь никогда не оставляли немытое. Ушла, повздыхав, хозяйка, а за ней Аннушка. А Оде спит себе.

Обыкновенно ее расталкивали, а тут я подошел к кровати и тихонечко, как детей гладят, провел рукой по лицу — «теплые-претеплые, говорил я, пялки, и курнофей живой, и оттопырки»... и, сделав по губам ей, как по струне, я коснулся шеи: «шейка», сказал я и, не договорив, невольно отстранил руки, — она, вся вздрогнув, широко раскрыла глаза и не видя меня, я это чувствовал, напряженно уставилась, приподымаясь, и вдруг горько и покорно, как о потере безвозвратной, заплакала.

Я на другой день спросил мать, что такое, отчего это?

— Напугана, — сказала мать, — но она все забыла.

— Что все?

И я заметил, как Аннушка оленьими глазами строго, испытуя, уставилась на мать. Я понял, она боялась, мать проговорится. И еще я понял, не во мне тут — мне можно все сказать — а в Оде: Оде что-то услышит и вспомнит все.


«Много прошло времени, — читаю Достоевского последние страницы, — до теперешней минуты, когда я записываю все это прошлое, но до сих пор с какой тяжелой пронзительной тоской вспоминается мне это бледное худенькое личико, эти долгие взгляды, когда, бывало, мы оставались вдвоем, и она смотрит на меня со своей постели, смотрит, долго смотрит, как бы вызывая меня угадать, что у нее на уме; но видя что я не угадываю...»

Вдруг Оде поднялась — но не шатаясь, не тыча пальцами себе в жмурящиеся от света глаза, и шла не к двери, а прямо к столу — это у всех на глазах, — и я остановился: глаза ее были открыты, из глуби глядела она перед собой через. И две вербовые хлесточки обвились вокруг моей шеи. И под тройными шкурками почувствовал я всю жгучесть ее слабых детских рук. Высвобождаясь, я невольно дотронулся до нее — и она тотчас проснулась. И заплакала.

Марианна увела ее.

— Оде заснула, — сказала Марианна, вернувшись, и, чего-то извиняясь, добавила: напугана.

Я стал присматриваться и был очень осторожен.

Гоголь со всеми своими страхами никак, а Достоевский через голос действовал, пробуждая что-то невольно даже сквозь сон.

Но, вообще, ничего особенного я не заметил и только эти печально всматривающиеся глаза. Пробовал расспрашивать и тоже ничего. Оде говорила очень мало, в говоре у нее было общее с Марианной. А Марианна говорила чудно́.

3

Марианна любила сказывать сказки — «несбыточные происшествия». Сказывала по-своему, и самое обыденное обращалось у нее в чудесное.

Долго я не мог понять, в чем тут зацепка и только вслушавшись, сообразил: произношение — тайна первых измерений голоса.

Гёте в «Вертере» дает совет и совершенно верный: сказку сказывать раздумчиво. Но одним раздумьем чудесное разве возьмешь? Нет, надо еще что-то и это что-то, чему нельзя научиться: взблеск корней слова, что я называю первым измерением голоса, это дар Божий и в этом все.

Марианна любила сказки про оборотней: как наговором можно обратить человека в медведя, лягушку, зайца, лошадь, собаку — на срок и до отговора.

Через слова Марианны — в первозвуках ее слов — мне открылась тайна превращения. Оказывается, не всякого во все можно: превращение это только обнаружение скрытого. Нельзя, например, меня обратить во льва, а в вола или осла — особенно и мудровать не потребуется. И еще: когда чары перестают действовать и человеку-оборотню возвращается его человеческое лицо, человек сохраняет память, помнит свои звериные деяния. И еще: при каком-то высшем напряжении чувств или, если накалить душу до́бела, человек как бы выходит из себя, и в каком образе видит себя — что тут медведь, лягушка, заяц, лошадь, вол, осел — нет меры безобразия и зверства, каким может показаться человек самому себе и без всяких чар и наговоров.

И еще я понял и проверил на себе: да разве каким меня знают по встречам и фотографиям, да разве это тот я, каким я сам себя чувствую и представляю, живу среди людей, измышляя и действуя. Вот почему дети так не похожи на взрослых: у детей нет еще этого разлада: быть и казаться. С годами человек самой жизнью, этой чаровницей из чаровниц, обращается во что-то и без всяких умышленных чар и наговоров.

— А как эти, — спросил я.

Марианна поняла.

— Эти, — сказала она, — они вольны в кого хочешь, но никогда совсем, так и узнаешь их: что-нибудь да вылезет постороннее.

При этих словах мелькнула мысль — воспоминание: в «Киевском патерике» бесы приходят искушать затворника: они обернулись в ангелов — как настоящие ангелы и сияние, и умиление, и белая одежда, — а между тем, ноги у них куриные. Восхищенный затворник не видит, а зоркий глаз художника, изобразившего это бесовское явление, заметил.

— Леший, — продолжала Марианна, — обернется медведем, а глядишь, хвост торчит беличий, и наоборот, прыгает белка, а лапы медвежьи. Тоже и водяника, не отличишь от человека, а нагнулась камушек с песку поднять, смотришь, а у нее как вареная раковая шейка сзади. Тоже и кикимора.

— Кикимора в виде кошки? — перебил я, вспомнив, что читал про кикимор в «Живой Старине» и в «Этнографическом Обозрении».

— Откуда вы знаете? — Марианна испуганно оглянулась.

Но кроме нас никого, а сапожники спят.

— Кикимора кошкой... — шепотом сказала Марианна, — кикимора, она может... я вам когда-нибудь все расскажу.

Видно было, ей не терпелось сейчас же рассказать какую-то таинственную историю — «несбыточное происшествие», но она боится. И по тому, как она боялась, мне стало ясно, что тайна дома связана с кикиморой.


У меня с кикиморой давнее. В первый раз про кикимору я услыхал в детстве. Шел я из гимназии, и был такой сырой день, мне всегда легко и трепетно в такие серые дни: сквозь туман моросил дождь. То ли это на лице у меня было написано, а навстречу шел какой-то, видно, без всякой тишины и, поравнявшись, ощерился: «курносая кикимора!» — сказал он и сделал такое губами беззвучно, но очень чутко: «дрянь!» Непонятное слово и как оно было сказано, щипком разбудило меня, и уж совсем не легко, прыжками я дошел домой.

Вечером на кухне, я нарочно выждал час ужина, я спросил о кикиморе и оказалось, нянька, кухарка, горничная и старуха-богоделка, забредшая к нам в эти дни, все очень хорошо были осведомлены о кикиморе. Откуда пошло это слово «кикимора», они ничего не могли сказать, а о житье-бытье кикиморы очень даже.

Нянька называла как-то бережно и уважительно «кикиморкой» — и что она чудная, проказа.

«На тебя похожа, — отозвалась старуха-богоделка, глядя на меня добрыми усталыми глазами, — вот как ты, — и она назвала меня ласкательно, — все-то озорничаешь».

«На какую попадешь, — поправила кухарка, — шутки шутками, а бывает и больно, а уж какая она грёма — неупасимая: напустит по полу синие огоньки, завертит свое веретено и все тарелки перебьет и сковороды повывернет шалуя́».

Маша горничная рассказала целую историю о проказах кикиморы у них в деревне: она давилась от смеха, поминая случаи, где было много изобретательности на трунь и безобразие.


Я представлял себе кикимору: озорная, насмешливая, проказливая и веселая, а значит, так рассуждал я, по-человеческому, и добрая — разве в веселости подымется рука смазать кого или сорвется жестокое слово?

А узнаю от Лядова — музыка Лядова на слова из «Сказаний русского народа» Сахарова, — что кикимора существо чудно́е, я бы сказал, сестра Калечины-Малечины, а о Калечине-Малечине я тоже много наслушался на кухне: обе лесные, тоненькая как соломинка, курнопятая, ноздреигривая и бровоход — бровями, что лошадь ухом, но никак не добрая, «зло на уме держит на весь люд честной».

Откуда и почему у кикиморы зло на уме?

В «Сказаниях» у Сахарова ничего не говорится, и ни в каких этнографических материалах я не встречал объяснения, и в рассказе у Порфирия Байского (Орест Мих. Сомов), написано, конечно, по каким-то записям, нигде ни полслова. Одно известно, что родина кикиморы — Вологда.

Как-то Марианна спросила про «аспида». Василиска она немножко знает, «лупоглазый», а про аспида ничего, и то ли это вертунок, то ли трескун — не представляет.

Вопрос не совсем обычный, теперь бы я дал ей самые точные подробности о василиске, далеко ходить не надо: наша консьержка. А про аспида я только могу, что вычитал из наших старинных азбуковников.

— Аспид, — сказал я, — есть змея крылатая, и в которой земле вчинится, ту землю пусту чинит, а живет в каменных горах. Ведь и кикимора с гор?

— Нет, кикимора лесная, — поправила Марианна.

— Нос имеет птичий, — продолжал я про аспида, — и два хобота; терпеть не может шуму и беспорядку и особенно противен ему трубный глас и самая нежная валторна его сшибает: хоботом уши заткнет и сидит на корточках, весь трясется от возмущения, тут его голыми руками и бери: не боднет и о́клевать не удосужится.

Тогда еще не существовало медной противоаспидной музыки Вареза и я сослался на околоточного Павлушкина — выступает на клубных вечерах соло на корнет-а-пистоне: какую силу Павлушкин в себе содержит и какими делами мог бы ворочать, живи он где-нибудь на Урале, где аспиду разлюбезное место разбойничать.

На Марианну это очень подействовало и я воспользовался ее удивлением, спросил про свое:

— Скажите, правда это, что кикимора злая?

— Совсем наоборот! — сказала Марианна, — полюбит кого, и мать родная такого не сделает.

И опять, как тот раз, чего-то испугалась.

— Не спрашивайте, я вам все расскажу.

— Да когда же?

Еще больше разожглось мое любопытство к этому таинственному, все объясняющему и судьбу Оде и всего их, обойденного людьми, дома. И мне пришла в голову мысль, я вспомнил о рассказе Сомова, — но где тут достать «Северные Цветы»?

4

Как только осмотрелся я в Устьсысольске, прежде всего вспомнил о Надеждине.

Н. И. Надеждин (Надоумка), профессор эстетики и археологии в Московском университете, редактор «Телескопа», осенью 1836 года за «Философские письма» Чаадаева, напечатаны в № 15 «Телескопа», сослан был в Устьсысольск, а «Телескоп» запрещен. Два года провел Надеждин в Устьсысольске, а затем переехал в Вологду.

В Устьсысольск Надеждин привез много книг и едва ли все взял с собой в Вологду. Мне хотелось дознаться, сохранилась ли через шестьдесят пять лет память о нем и не попадаются ли книги из его богатого собрания?

Среди книг, привезенных Надеждиным в Устьсысольск, был, конечно, «Телескоп», «Вестник Европы», возможно и «Северные Цветы» с рассказом Сомова.

Я спросил Марианну:

— Вы слышали что-нибудь про Надеждина?

— Надеркин, — поправила Марианна, — как же, в полиции служит, следит за вашими.

— Вам попадалась книжка «Северные Цветы»?

Марианна много читала сказок, но про «светы» не помнит.

— Если бы достать эту книжку, — сказал я, — я бы вам прочитал сказку, как одной девочке явилась кикимора в виде кошки...

— Нет, нет, не читайте, — перебила Марианна, — я вам сказала, я все расскажу, — и подумав: — когда придет весна.

5

Пришла весна — вечером я заглянул в окно — звенят ручьи — и узнал ее.

— Пришла весна!

За мной потянулась к окну Оде и долго, уставясь, смотрела: черное небо низко спускалось над лесом и чернее черного неба лес копошился. И вдруг вздрогнув, Оде обернулась — и это было так, как будто через меня дошел до нее весенний оклик. В ее глазах было столько не по-детски осмысленного: она как будто что-то уже вспомнила, поняла и глядя мне в глаза неотступно, просила — о чем она просила? спасти ее? (я ведь ничего не знал и только смутно бродила мысль о ее обреченности.) Нет, не заплакала, а, как шалая, горя глазами, вышла из комнаты, шатаясь.

С этого дня Оде не узнать было. И с каждым днем она становилась беспокойнее, а за моим вечерним чтением не спала уж, она подсаживалась ко мне и о чем-то своем глубоко думала, едва ли слушая чтение. А днем я видел, как она бегает по двору или станет на кедровый пень и долго стоит, запрокинув голову, глазами в черное небо.

Весна все перевернула — поднялись из спячки и мои товарищи: себе на развлечение, а мне на докуку. Мешки с гвоздя сняты, инструменты вычищены, кожа вымочена, высушена и разглажена.

Лесничиха затеяла к Пасхе сшить себе какие-то невообразимые туфли: чтобы неслышно ходить и каблуком притоптывать: «как у Марии-Антуанетты!» — объяснила она, лисой острый язычок крутя. Тоже и околоточный Павлушкин — откуда такое запало, но чтобы сшить ему к Пасхе сапоги, как у виленского брандмейстера, и со скрипом в такт с корнет-а-пистоном.

Работа закипела. А кто ж молчком работает, да если еще вдвоем, да из подпорченного материала.

У пана Яна обнаружилась непомерная заносчивость, а голос — пила́, а у пана Анжея — с вылетом или га́вком. Если по-польски для русского уха и самое домашнее, при подстукивающем цоканье, кажется всурьёз, но когда дело доходит до ругани, тут только и ждешь: набросятся и — кусать.

Работа, да еще весенний шальной напор: с каждым талым днем оттаивало молодое сердце моих сожителей и как зимой к спанью, пристрастились они, выражаясь модным словом времен Новико́ва (ударение на окончательном «о» в отличие от прочих), «махаться» (ударять) за Аннушкой и, конечно, ссорятся друг с другом до грызни.

И все чаще стал я вспоминать то блаженное время, когда занимал на земле не «поднадзорный» угол, в обойденном людьми мирном доме, а одиночную камеру с привинченной к стене, на дневные часы, кроватью.


Вытолкнутый из строя зимнего затишья, сейчас, в весеннем несмеркающемся свете, в непрерывных спорах и окриках над ухом, задумался я о себе, о своей случайности среди людей и как захотелось мне быть только не самим собой.

Все мне казались людьми, как человеку быть. Все что то делали и рассуждали, а я и гвоздя вбить не сумею без того, чтобы не садануть себя по руке, а моя затея посмотреть лес, наперед скажу, — курам на смех: меня привезут на остров и там с первого шагу я завязну во мху и лишаях, и слесарь Тупальский, ссыльный из Риги, возьмет меня на закорки и с час мы проведем в лесу — и разве я могу взять кого на закорки? а самостоятельно — на что я годен? А мой «марксизм»? Когда Федор Иваныч примется объяснять «производственными отношениями» самое, казалось бы, темное, запутанное в жизни человеческой, выходит все просто, наглядно, стройно и вразумительно и уж никаких вопросов, а я в пустяках путаюсь. Правда, несмотря на мои горячие желания уверовать в какие-то законы человеческих действий, будто бы доступные власти и силе человеческого рассуждения, у меня и тогда закрадывалось сомнение, но это только потом я понял, что все теории, настраивающие беспорядочную жизнь человеческую, изобретены убежденнейшими гениальными дураками (пускай в кавычках) для нетребовательных дураков (без кавычек).


На Пасхальной неделе, по распоряжению из Вологды, у меня, в моем углу сделали обыск. Тут я познакомился с Надеркиным, имя которого прозвучало для Марианны в моем Надеждине: Надеркин предводительствовал «персидскому» шествию полиции, один в штатском, но, как все, в валенках («Слоны — в сапогах»).

Мне его было жалко: забитый и ослюненный, такие попадаются лица от природы мокро-вытаращенные; а держался он робко и подобострастно — хотел выслужиться!

Обыск ничего не дал — зря Надеркин старался, — даже мои рукописи, на больших листах, только пальцем потыкали, мой почерк очень понравился; а книг столько — нешто мыслимо пересмотреть, а главное, как отличишь запрещенное от дозволенного, это не Москва, не Петербург, даже не Вологда, где в полиции служат ученые профессора и лица духовного звания и во всем разбираются. И взять, ничего не взяли.

Я подписал протокол. И все.

Да, о «незаконных собраниях» (по вологодскому пункту) — что вечерами всю зиму книжки читал вслух.

— Но ведь я читал сказки, — сказал я, — и кроме хозяев никого из посторонних; случалось, Марианна приведет подруг: учительницы.

— Эти не считаются.

— Самовар поспел, давайте чай пить! — предложил я моим гостям.

(Потом от своих мне будет укор: «чего с полицией возжаюсь?» — а я, ей-Богу, искренно о чае).

Отказались: неловко городовых задерживать — стража стояла вокруг дома, как полагается в таких случаях.

Забредший сапожник Петров, тоже ссыльный, из Вильны, лихой гармонист, на грибных ножках, запустил «Варшавянку» (Это все для безобразия!).

Так под «Варшавянку» и тронулось «персидское» шествие с пустыми руками назад в полицию: впереди Надеркин, за ним пристав и городовые: пристав и городовые — в валенках («Слоны — в сапогах»).

Домашние отнеслись к обыску равнодушно, только Оде весь час простояла под дверью: она боялась, что меня уведут и я не вернусь. Никого не удивило и по городу, и не обо мне была речь, а о доме: чего и ждать от такого дома, в тюрьму угодишь — ничего удивительного.

На Красную Горку пан Ян не выдержал и вышел прогуляться. И только во вторник вернулся драный, испитой и вихрастый и не глядя, сел молчком кончать дрожавшими руками просроченные туфли Марии-Антуанетты.

А пока колобродил пан Ян — он начал с трактира — молва гналась по пятам и рассвечивала его мрачные похождения. Кто-то подсмотрел в щелку — видел собственными глазами, — как ссыльный поляк от Геллер нетвердо вошел в сарай, расстегнул себе штанной ремешок, повесил на крюк и стал прилаживаться, но тут его спугнули, был он очень недоволен и ругался, слов только не разобрать: «хотел повеситься, несчастный!» И опять все свалили на дом: кроме беды, другого и ждать не приходится. Я уверен: загорись дом — сгорит, никто и пальцем не пошевельнет.

Пасха была ранняя. И Семик (четверг на Зеленой неделе перед Троицей) пришелся на конец мая. Прошла река — какая гроза и раздолье! — прогремел первый гром, легонько побрякивал, совсем-то не страшно: северный Громовик не громче Костыги.

На рожденье Оде — ей исполнилось четырнадцать — приехала из Устьвыми домой Марианна.

Я навострился: сдержит ли Марианна слово, расскажет ли мне всё, и какая это будет сказка. Но случилось, и как раз в день ее приезда, в Семик, для меня загадочное, а другим — да иначе и не могло быть, — и уж не от кого таиться, «всё» — налицо: Оде пропала.

Ее найдут в лесу на острове, но домой уж не вернуться: ее широко раскрытые глаза, синие до черни, захлебнулись — то ли задушил ее кто, то ли сама задохнулась.

2. НЕСБЫТОЧНЫЕ ПРОИСШЕСТВИЯ

Та своенравная судьба — она своими пальцами вглодалась в горло Дездемоны и вырвала глаза у Эдипа, и вот — смотрите! — она «подстригла» мои купальские глаза (я родился в купальскую ночь). И мне открылась — на какой-то крест мне — странная жизнь на земле непохожих мар и виев. И я заглянул в их круг.

Эти водяные, воздушные и подземные — не зверьё и не́ люди, они изнывают в солнечном смертном круге свою бессмертную долю.

Человеку это не открыто — есть зака́занный лунный выход; мечта их — чужой смертный жребий, стать человеком — единственная надежда.

Зыбя, они колыбают землю, горькими чарами чаруя и тоской иста́ивая сердце человека.

Они зачаты в роковую встречу Сестры и Брата — Кручины и Света. Из восторженного сердца возник мир: звери, птицы, рыбы, деревья, травы, человек; озаряя землю лучами солнца, Свет поднялся на Брусяные горы выше, над высью солнца, за месяц, за звезды, за радугу — недоступно; Свету, его заповедной солнечной мере, они неподвластны, они вышли из сырых туманов и извечной горечи: не родятся и не умирают, безысходно.

1

Когда Оде исполнилось семь лет, в дом повалило счастье. Это очень важно, но важнее то, что в доме по ночам стало твориться необычайное. Это связано с Оде.

Оде, как зверек самый быстрый, день-деньской по двору бегает; сестры старше, подруг не было, и все одна скачет, и в какие-то игры играет, смотреть чудно́. Растреплется, раскраснеется и вся-то вымазанная, испачканная; куда только ни лазила, куда ни пряталась — белка и мышка. А вернется в дом почасту прямо в кровать, не поужинав, не умытая, да так и заснет.

И вот что странно: наутро не узнать — вся вымыта, лицо свежее, волосы расчесаны и сорочка белым-бела, и кровать прибрана, и подушка взбита, и около кровати выметено, вычищено, блестит. И что еще страннее: ночью. По ночам слышно: вертится веретено и нитка жужжит, а в заво́де никаких веретён не было, никто не прял. И под мерное веретено так сладко спалось, и куда уж встать проверить, лень на другой бок перелечь.

Спрашивали Оде. Да никакого веретена она не слышит. А всякую ночь чудится ей, будто она в каком-то саду, серебряные и золотые яблоки и птицы, только на картинках такие, с длинными хвостами и голова ящерицы, и деревья, выше самых высоких елок, но без крестов, в коронах — она не говорит хвощи, а это были доледниковые папоротники, и с их корон сыпались искры — такие яркие горели солнца над ними: цвет месяца — и заревой и розовый, синий и зеленый — и в искрах играла музыка.


Все ушли со двора, в доме одна Оде. Был тихий день, тепло.

«Куда задевалась моя палочка?» — с этой палочкой Оде бегала последние дни, играя в свои игры.

Оде шарила по углам: ну, не помнит, куда сунула. И вдруг видит: из-за печки кошка — в доме не было кошек — и очень большая, таких она никогда не видела — серая, белое брюшко и голова большая, несуразная, ярко-зеленые глаза, а длинный пушистый хвост трижды обвивался вокруг шеи, и вся светилась, точно из хрусталя.

Кошка ласково посмотрела и протянула ей длинную мохнатую лапу: когти выблескивали из-под пальцев.

Оде ничуть не испугалась: или оттого, что уж очень чудная кошка, неправдошная. Не испугало Оде и то, что лапа с блестящими когтями показалась чересчур холодная и какая-то легкая, приставная.

Как по волшебной указке, палочку Оде нашла сейчас же. И прямо за дверь во двор прыгать белкой и кружиться мышкой. Она представляла себе как во сне: она играет в саду — серебряные и золотые яблоки и искрящиеся музыкой деревья.

(По тем местам яблоков не водится, репа взамен их).

И только к вечеру Оде угомонилась, часов она не замечает, не замечает, что давно вернулся отец и мать и сестры.

За ужином она вспомнила про свою палочку.

— А что эта кошка, откуда она?

— Какая еще кошка? — нетерпеливо сказала мать.

— Да там! — Оде показала на печку.

Не обратили внимания, и только потом все вспомянутся! Да, было не до кошки. Отец — он потерял всякую надежду побывать на родине, и вот, по какому-то милостивому манифесту, получил свободу: с него сняли надзор и только ограничения, как бывшему ссыльному, но это касалось Петербурга, Москвы, Варшавы, а в Познань, родной город, путь чист.

Как спать ложиться, Оде тихонечко к печке. И не ошиблась: за печкой сидела кошка. Оде сама ей протянула руку.

В ответ кошка повела та́к усами — и без слов ясно: не надо было Оде говорить про нее, и никто чтобы не знал о ней.

И долго держала она руку в своей холодной когтистой лапе, потом плечами так сделала, как вздохнула, и отпустила руку.

В эту ночь особенно чутко веретено вертелось и горький голос закатывался из жужжащей нитки.

Слышала мать и из глуби ее чувств подымалась перед ней со счастьем мужа неизбежность разлуки — разлуки навсегда.

А у отца, он тоже слышал, тлела горечь свиданья — ведь время, как вода, сотрет и самую глубокую память бесследно.

Но веретено вперемо́ть крутилось, баюкая, отдаляя срок.

И для Оде, в ее волшебном саду, в эту вещую ночь музыка была такая — так сама она рассказывала поутру — отчего-то вдруг плакать хотелось.


Тайна матери — невыговоренное предчувствие разлуки; тайна отца — невыговоренное предчувствие разочарования. И у Оде была своя тайна.

И всякий день Оде встречалась со своей странной подругой, рассказывала ей о своих играх и о чудесных снах.

Кошка слушала, навостря уши, видно было, ее забавляли наивные детские рассказы и как, еще не вросшие, слова выговариваются с передышкой. И каждый раз, как уходить Оде, она долго держит ее руку, не отпускает, не отпустила б! — долго держит и всегда так плечами сделает, как вздохнет.

И уж Оде тянет в дом — она не так бегает по двору, как раньше день-деньской, а все около печки.

Ее удивляет, что хвост у кошки такой пушистый, а легкий как пар, не ухватишь, и такие острые когти, а ничуть не больно, только холодно. И как-то взяла она ее за лапу и губами подула, лаская — и как будто не так стало холодно. И забывшись, все просила сказать ей, почему так холодно?

Немая, с грустью смотрела кошка и в ее зеленом переливном взгляде было, как в той музыке, вдруг плакать хотелось.

Отец и мать забеспокоились: что сталось с Оде, о чем все думает и из дому ее не выманишь, а ведь еще так недавно со двора не дозваться: все-то около печки и кому-то рожицы строит и разговаривает: если это в игру — странная игра! или вдруг заплачет...

Пробовали говорить, а Оде только улыбается лукаво — так дети улыбаются — это их тайна, такой лукавой улыбкой завешана.

Но особенно не настаивали: не мешает.

По-прежнему кто-то о ней заботился: умывает и охорашивает. И веретено всю ночь вертится, нитка жужжит, уводя от горьких дум к «радужным» мечтам, и баюкая.

Мать поднялась среди ночи, засветила свет — все видно.

Оде сидит на кровати и руки так протянула, точно что-то держит и так улыбается; потом опустила голову в подушку и повертывалась, точно кто-то причесывал ее.

Со свечой мать подошла поближе, но не смела окликнуть: очень глаза у Оде были странные, она смотрела через — жутко смотреть человеку в такие глаза.

* * *

Оде привязалась к своей кошке — неразлучны. Тонкий прозрачный лед окутывал кошку, но сколько таилось теплоты и любви в ее взгляде. Оде чудилось, и без слов говорит ей кошка, что из всего ей дороже всех Оде: и ни отец, ни мать, ни сестры так не любят, как она любит ее, и все-то ей будет делать и даже то, что ей трудно сделать, для нее сделает.

Кошка подымала свою когтистую лапу и, проведя по лицу Оде, обмахивала хвостом. И эти прикосновения были, как свежий воздух: дышится легко.

Оде не могла не заметить как она чиста и нарядна и все вокруг нее блестит, стоит только подумать, и все исполнится. Даже в таком: все жалуются на холод, а ей — не замечает, или говорят — темно, хоть глаз выколи, — а ей как днем, точно кто-то ей светит и греет.

Оде видела заботу о себе и все это делает кошка. Но кошку никто не видел и никому невдомёк, что живет она за печкой.

«Почему никто кошку не видит? И если она неправдашная, какая она настоящая?»

Когда-то были молчаливые игры, все было в движении — белка и мышка! — а теперь, играя около печки, Оде сама с собой разговаривала. И в этих разговорах проходили часы — весь день. А в словах, чаще всего, поминалась кошка.

2

А проходил теми местами странник.

Странники шли через Устьсысольк из Сибири, Перми, Вятки, Верхотурья к Проко́пию, «Юроду Пречистыя Девы Марии»: река и звезды — их сестры, лес будет им братом, пустыня — невеста.

И как вошел странник в дом, озирнулся, глаза горят — сел молча, задумался.

Отец и мать ему о Оде все с самого начала, когда ей исполнилось семь лет, и какая она была и какая нынче, про веретено и как играя, разговаривает сама с собой, и как смотрит, улыбаясь — так улыбаются только тому, кого любишь и кто тебя любит, и вдруг заплачет; помянули кошку.

Странник внимательно слушал и говорит:

— Кикимора у вас в доме, добрые люди.

Они испугались.

И каждый из них подумал: в чем же я виноват?

— Вы ни при чем, — сказал странник, — кикимора не демон, — и подумав: — только опасно.

— Да ведь зла мы от нее не видим, — сказала мать, — в делах удача...

— Удача! — перебил странник, — за удачу бывает расплата.

И с грустью посмотрел на мать. И она, что-то вспомнив, вздрогнула — а это она про свое, про свою ночную думу: разлуку.

— Крестом их не взять! — бормотал странник, — крест на отверженных и проклятых, а этих крестом ни! Кикиморы, лешие, водяные — Христос их не гнал: «ветер и море слушались Его». Каждый в своем волен: кикимора — лесная.

(Я бы прибавил: кикимора — химера, не демон, и помянул бы добрых отцов XVIII века: lʼ bbe de Villars, Pe re Bougeant, Don Pernetty, милующих всю Божию тварь: и сильфов и саламандр и ундин и гномов: помянул бы и Юстина Кернера, покровителя духов).

— Кикимора неспроста к вам пришла, — продолжал странник, — есть что-то у нее на уме. Не зло, только опасно. Добро ее может всегда повернуться злом. В семь лет игра, серебряные и золотые яблоки, а в четырнадцать, тут уж без сказок — опасно! Их мир печален, молчалив, затаенный, из круга их жизни никому не выйти, но как-то перемениться, переступить черту — эта искра воли, мечта о свободе и у них живет, они, как человек, страждут в этом неполном, по нашему гордому человеческому разумению, недоделанном, ошибочном, на наш гордый человеческий глаз, Божьем мире, где счастлив только тот, кто любит!» — и посмотрел на мать.

Она глубоко вздохнула. Если бы могла выражаться, она бы сказала:

«Какое это горькое счастье — любить!»

— А переменит их только любовь, — продолжал странник, — только через любовь к человеку они на какой-то срок могут выйти из своего круга. Но полюбив, овладеть любимым... их мера не наша и человеку не под силу. Сказка-складка, вся их жизнь в сказке, а у человека в песне, песня-быль, а когда пойдет вперемежку, жди беды.

Отец и мать просят освободить их.

— Если можно!

— Крест им не противен, но есть другое средство, — сказал странник и поднялся.

Он ходил по углам и шептал. Отдельные слова звучали ясно:

— От летучего — от плывучего — от ходячего — от ползучего — от скачущего — от прыгающего — от хохочущего...

И руками, как вызывая, он волновал воздух, и туда и сюда — прочь за окно.

Он заглянул за печку — кошки никакой не видно. Долго стоял он молча, глазами через, как Оде ночью. Потом, пятясь — лицо к печке — медленно дошел до двери и быстрико́м во двор. Взял горсть земли и став на пороге, трижды перебросил землю через плечо — из сеней туда.

— Через три дня, — сказал странник, — будете свободны, притерпите.

И наступила жуткая ночь, когда странник простился и ушел — туда!

* * *

Белая ночь — огня не зажигают.

Ближе к полночи мать задремала и — вскрикнула: в ее глазах синие огоньки прыгали по полу. Отец поднялся посмотреть и среди комнаты вдруг отшатнулся, ровно б наткнувшись на что-то, а ровно ничего не было, и не сделав и шагу, опять: что-то подсовывается по́д ноги, и пропадало. Синие огоньки прыгали по́ полу.

А когда сон одолел и все улеглись, дом как сдвинулся, окна зазвенели и посуда посыпалась с полок. И всё пошло в-верх-и-в-низ-в-мах-и-в-верть, скорлупой. Стулья и столы с заво́ем летали, подлетая под потолок, и под досадной рукой с сердцем ба́цалась об пол табуретка. Стукотне и злому лёту конца нет и не будет — всю душу выворачивало. И уже не синие сухие огоньки, синий блеск глазетных ящериц шнырью суетил дом. И все вдруг затихло. И только чутко, как кто-то мягко ходит по комнате и медвежонком сопит. А это еще жутче стуков, лёта и воя: открыть глаз не смели, и не помнят, как доконал сон.

А наутро открылось: и смех и грех — безобразие: отец лежит головой к ногам — ногами в подушку уперся, мать под кроватью и так забилась, едва вытащилась, все руки ободраны и пылью нос набит, а сестры: Марианна на животе, гузном на́голь, Аннушка задрала ноги к подбородку и руками придерживает.

И только Оде, она ничего не слыхала и, как всегда, умыта, прихорошенная, и вокруг ее кровати всё на месте, ничего не задето, блестит...

3

С понедельника Оде не выходит. Завороженная не отходила она от печки и не отзывалась. Печальное, устремленное в ее глазах, она протягивала руку и так держала, как бы держась за чью-то. А какая горечь в ее улыбке — неизбежность цветила горьким светом ее побледневшие губы: ее кошка покидает дом!

Но было не до Оде: с понедельника все перевернулось, хуже тюрьмы. И когда наступила третья ночь и, как в первую, запрыгали по полу синие огоньки и чьи-то цепкие руки хватают за ноги, все сбились в кучу — казалось, дом рушится и вот-вот придавит. А когда за ящерицами всё затихло, тот самый, кто сопит медвежонком, ходил со штопором и каждого раскупоривал, вытаскивая из головы пробку — искры летели из глаз.

Не знаю про зверей, а человек терпелив, может долго не огрызаться. Но есть мера — больше не вынесешь и это, непременно, скажется. Оставалось покинуть дом — и пускай всё добро пропадает: больше невозможно!

Оде поднялась, как всегда, она ничего не замечала и сейчас же к печке. И что-то губами так сделала — покликала? И вдруг забеспокоилась, кошки ее не было. Еще раз покликала — безответно. И выбежала во двор.

Это была прежняя Оде — белка и мышка. И не было ни угла, ни закоулка, ни норки, ни щелки, куда бы ни заглянула она — двор был как выметен ее ищущим глазом.

Она стала среди двора на кедровом пне и, не спуская глаз, смотрела на крышу — там, у трубы сидит кошка. Да, это была ее кошка — и какая обида в ее глазах, она манила Оде жалобно.

Оде пригнулась и — к стене, и по стене, карабкаясь — сама кошка, — поднялась на крышу.

Она стояла на самом гребне и, как во сне, смотрела через и улыбалась: сколько счастья в этой улыбке и какая горечь! Запрокинув голову, она протянула руки, точно кто звал ее за собой, а сам подымался — ее кошка была выше трубы.

Первая заметила Марианна и позвала мать. И отец и мать вышли во двор.

Оде, упираясь о карниз, держала руки, подняв высоко над головой, глазами к поднимавшейся всё выше кошке.

И это казалось так невозможно — так долго длится, это такое — это страшно. Мать не выдержала и застонала. И жалобный слабый стон громом ударил в затаенное дыхание Оде и она, ровно кулек, сорвалась с карниза и упала на землю лицом — туда!

Она лежала на земле — ни кровинки и ушибов не заметно, холодная, не дыша. Отец поднял ее и перенес в дом. Положили под образа.

И в доме все затихло.

* * *

Ошалелые за три ночи, отец и мать и сестры тыкались по комнатам, собирая черепки и стеклышки.

За таким немудреным занятием застала их какая-то наброжая: дверь в дом не заперта, замок выломан, без стуку вошла.

Она была нездешняя, вся закутанная в платки — самоедка, что ли! — очень чудна́я, не горбатая, а смотрела как горбатые, вверх.

Как ей обрадовались: живая душа. Показали на черепки — а она уж всё знает.

— Вам, добрые люди, надо позвать кикиморку! — говорит она, не смотрит, только видно, как в глазах чуть светик беспокойно половеет.

— Какую, — говорят, — какую еще кикимору!

Совсем они сбились с толку. Сейчас у них тихо, ушла кикимора, странник увел ее, и вот опять...

— Да вы не бойтесь, — сказала Кикиморка, — я вам зла не сделаю.

Поверили. Со страху не только кикиморе, а и человеку поверишь. Повели ее в комнату, где под образами лежит Оде.

Как тот странник, озирнулась кикимора, втянула в себя воздух, как подумала, и велит им выйти.

И когда они скрылись за дверью и она осталась одна, она близко подошла к Оде, протянула к ней руки и вдруг переменилась — платки упали с ее плеч, вся выпрямилась — тонкими пальцами провела она по ногам к сердцу, а от сердца к шее и выше по лицу.

И Оде очнулась.

Перед ней стояла вся в легком весеннем пухе такая, как Марианна, — и эти папоротниковые глаза — зеленое с черным — выблескивали волшебным купальским цветком.

Оде невольно закрыла глаза и увидела свою кошку — и, протянув ей руку, улыбнулась.

Но ее руку задержала не кошка, а та — Марианна — с папоротниковыми глазами, чаруя волшебным купальским цветком.

И в первый раз Оде услышала ее голос: как весенний бегучий ручей зазвучали слова:

«Мы не родимся и не умираем. Мы, как цветы цветем и как деревья зеленеем. Но мы и не цветы и не деревья. Наш век — без сроку, наша жизнь без боли, без страха... — и она вздохнула. — Пройдет шесть весен, настанет седьмая. Запомни! Я люблю тебя больше чем любит тебя твой отец, больше чем любит тебя твоя мать. Помнишь, в твоем саду? Помнишь, музыку? Я буду всегда о тебе тосковать: плакать — да слез нет!»

И она сделала так руками — обнять хотела, но не коснулась, а виновато опустила руки — и вдруг как веем повеяло.

Оде, глубоко вздохнув, поднялась и видела: какая-то, вся закутанная платками, вышла из комнаты.

* * *

Прошло шесть весен. Вспомнила ли Оде за эти годы? Нет, она как проспала эти годы без сновидений, и только что-то мое, во мне таящееся, пробуждало ее смутную память. Забвение — это человеческое, а там — всё живо, как сейчас. Там ждут срока. И вот пришла череда.

Я заметил большую перемену в Оде: не так смотрит и в голосе другое. Я спросил у матери:

— Что с Оде?

— Оде теперь уже большая, — сказала мать.

Я понял.

Был теплый день, ровно летом.

Оде, и с ней все такие же — этой весной они стали большими, — затеяли ехать на остров справлять Семик. И весь день пробыли они в лесу.

Вечером, когда над рекой зажглись и разгорались две зари — вечерняя и утренняя, их лодка, собирая с окрашенной воды густые розовые пенки, подплыла к берегу, оставя за собою синий след, — какая пестрота от цветов и как звонко звенят голоса!

И только не слышно голоса Оде.

* * *

Выбиваясь из сил, запыхавшись, добежала Оде до берега, когда лодка подходила к тому берегу домой. Она слышала голоса и сама пробовала кричать, но своего крика не слышала, так она была обессилена. Она видела, как вышли из лодки и белой ниточкой потянулись вверх в город. И тут ее кто-то окликнул, и ей стало страшно. Она поняла, что не с реки ее звали, а uз лесу. Хватятся и поутру приедут за ней, надо только ночь перебыть. И опять ее кто-то окликнул, и ей показалось, не один голос и ближе.

Белая ночь — медная, пронизанная зеленью. С реки поднялись сырые туманы и закрыли берег. И стало вдруг очень холодно.

Оде отошла недалеко, все-таки там теплее, и забилась под старую ель. И опять ее окликнули, но в оклике не было ничего угрожающего — так завтра поутру будут ее кликать вернуться домой.

И ей представилось, что она дома, только это не их комната — очень низко, как ящик, и дощатая желтая, а краска слиняла и стены кажутся грязными и нет окон, а дверь с отвором, но без ручки, и от двери к стене стол желтый, как стены, и ничего на нем, как в бане. По другой стене кровать. Она хотела сесть на кровать, а из-под пола от двери, видит, вышли и идут к столу крысы: впереди очень большая, в кошку, за ней поменьше и три маленькие, как мыши. «Уходят от холода, подумала она, да есть ли тут щель?» И хочет под стол заглянуть и видит — Марианна: Марианна успела ухватить и держит в руке самую большую крысу. «Молотком, говорит, да скорее!» Оде поняла, надо крысу по голове ударить, а молоток на кровати. И шарит она по одеялу, а молотка нет. «Да скорее!» — торопит Марианна. И нашла. Взяла молоток и наметила крысе по голове и со всех сил ударила — а Марианна вдруг сжалась вся, присела и судорожно пальцами заиграла по крысе: не по крысе, по руке ей ударила Оде молотком. Как колбаса вылезает из кишки, так под пальцами Марианны оторвалась голова у крысы, и Марианна себе ее на ладошку и показывает. А голова оказалась не крысы, а кошки — мертвая мокрая кошка с белыми вытекающими глазами. «Как мне нехорошо!» — подумала Оде и зажмурилась. Она сидела на жесткой кровати, а перед ней неотступно мокрая голова мертвой кошки — и седые усы торчат. В глазах кололо и, не вытерпев, Оде открыла глаза. И увидела кошку — и страшно обрадовалась, узнала и протянула ей руки: это была та самая кошка серая, белое брюшко, неправдашные лапы с холодными блестящими когтями и легкий пушистый хвост, трижды вокруг шеи. И на глазах Оде, шкурка с кошки упала, и Оде увидела: перед ней стоит та, из ее сна, в зеленом, весенним пухом покрытая, теперь Оде все вспомнила и ужаснулась. Она стояла перед Оде и виновато ошуршивала рукой красные листья на себе, на груди. «Тоска, шептала она, такая тоска!» И глаза ее — папоротники — какая это смертельная боль, опустившаяся на дно их, горечью — черным огнем — светилась! И она совсем близко — ее красные листья шуршат на руках Оде. И нагнувшись к Оде, к ее лицу, она взяла ее за подбородок и, отклоня, поцеловала — в губы глубоким, крепким поцелуем — Оде почувствовала что-то черное там в этой глуби и никогда не кончится. И вдруг черным из той черной глуби завязало глаза ей — мертвая петля!

* * *

А не скоро нашли Оде. А и искать-то было нечего: тут же на берегу под старой елкой — как забилась под зеленую бороду лишайника, так и сидит. Над ней красные еловые свечи и осыпана желтой пыльцой. Как живая, только на подбородке слева кровавый подтек, и нижняя губа отстала слева ж, точно ей выдернули зуб.

«Кикимора, играючи, задушила!» — так объясняли (объяснить все можно).

3. СЕМЬ БЕСОВ

Его и звали не по-человечески: Подстрекозов. Человеческое, наше православное: дурак, свинья, кобель или просто собака; копыл, курбат, кутуз; бедро, шило, чулок, дудырь, каша, конур; зуя, брага, зоб; дорох, гневаш, молчан; волк, лисица, кот... а тут нате, Подстрекозов.

А имя ему самое любимое исстари на Руси: Алексей. И совсем это не вправду, как сказывают, будто Иваном да Петром крещена Русь, проверьте по разъезжим, отказным и правым: два имени среди имен частят — Гридя и Алексей в ласкательном, журя и щуня, беспереводно в русских веках на русской земле.

А показался этот Подстрекозов на Сысоле, подобно как у Гоголя на Опошнянской дороге в теткином шинке «бесовский человек» Басаврюк. И замутил усыльчан, просквозясь в сыпучую скуку, как вешнее наливье, — грохот, смех, завирай, огурство. И не было человека, кому б не поздоровилось от его волковни: проведет, утолочет, перепутает — ходи потом дураком до неизбытности.

Федор Иваныч Щеколдин человек учительный и верховой, посмотреть на такого и всякая дурь и каверза из мыслей без пробочника вылетят, а как начнет из старых книг говорить — высоким ли книжным слогом живописных Макарьевских миней, точным ли словом царских дьяков московских приказов или звонким и крепким разговорным просторечием, чего только он ни читал! — и воспитание, уклад и навык, знакомые по Мельникову-Печерскому: Миндяковские, Коноваловы, Щеколдины — «в лесах и на горах», Щеколдин с первого слова почуял и припечатал Подстрекозова: «семь бесов». И как остерегал всех нас: держите ухо востро и осматривайтесь! — а сам, и посмотря, в лапы ему попался, и без выдерки.

* * *

В Великую Субботу с утра мело.

Случись в Рожественский сочельник — другое дело, а под Пасху ждешь весну — очень было тоскливо. Я давно заметил, тоска не только от незадач, когда всё не делается так, как хочу, или нет надежды повернуть по-своему, но и от непогоды бывает.

Бесы же, как известно, нечувствительные, им что тепло, что зябко; что ел, что натощак, а человеческий разлад и выверт они за версту чуют, и тут на ихний крючок и нехотя сам залезешь да и впиявишься с мясом и костями — дрыгай! им в смех, себе на посмех.

Щеколдин загодя зашел на старое зырянское кладбище к Подстрекозову, вместе пойдут на заутреню в собор к Стефану Великопермскому. Всё на Щеколдине было по-праздничному, и сам он глядел праздником, и только не умудрился подстричь бороду.

В нашей Печорской дебери ни цырульников, ни парикмахеров, а если надобность, обращаются к городовому Щекутееву. Весь пост Щеколдин собирался к Щекутееву, да всё что-то мешало: Щеколдин — наш староста, дел не оберешься — и к исправнику и на собрания, да и почитать хочется.

Подстрекозов, оглядя фотографически, одернул ему рукава, подтянул галстук.

— Позвольте, Федор Иваныч, — а глаза так и загорелись, — да я вам бородку подправлю!

Другой бы раз Щеколдин, может, и подумал даваться ли, но тут под Пасху...

— Так с боков разве? — и он погладил себе свою паклевую водоросль слева направо и справа налево.

И откуда что взялось, вот уж подлинно бесовским мановеньем, ведь это ж в Устьсысольске, одеколон, мыло, пудра, и ножницы — большие редакторские для газетных вырезок и кургузые — не то нагар со свечи срезать, а скорее когтевые они, известные по картине Гойи. Не хватало бритвы.

— Ничего, я этими, — и Подстрекозов взялся за когтевые, — чище и глаже бритвы.

И что-то еще добавил о неподдающейся прочности когтей (конечно, бесовских) несвязное и все поперхивался и зачем-то, спохватясь, на кухню или за прыскалкой?

Не поддайся Щеколдин пасхальному умилению и что на воле не весна, а метель — какая досада! тут бы вот и одуматься, время еще есть. Что говорить. Подстрекозов выбежал на кухню не за прыскалкой, а выхохотаться: мысль, какую бородку вытешет он из паклевых водорослей, пенилась горным потоком.

Стенного зеркала в бесовском стойле не водится — Устьсысольск не Париж! — Подстрекозов поставил на стол раскладное, в котором Щеколдин никак не отражался и ловить себя не мог, чтобы вовремя одернуть себя, и все-таки сидел он перед зеркалом, как в настоящей парикмахерской.

И все начинается по-настоящему: на нем белая занавеска с вороту до полу, за ворот напихана вата, и чешется.

Подстрекозов зачем-то щелкнул в воздухе редакторскими — и черепашьим ладом, подстрекивая, пошли вдоль зарослей когтевые.

Был девятый час и в гул метели вошел колокольный — в соборе ударили к Деяниям.

— К Деяниям поспеть бы!

— Поспеем.

И под ножничный стрекот неугомонный заговорила неизгладимая память.

* * *

«У нас в Кинешме, — Щеколдин сдунул волосок, назойливой бабочкой наскакивал ему на губу, — как окончат Деяния и начинается Полунощница. А после канона, последняя песнь „Не рыдай мене, мати“, как унесут в алтарь плащаницу и наступит самое — не тебя, сам себя осматриваешь — до слез трепетно».

«Тогда игумен и с прочими священниками облачится во весь светлейший сан, — вкрадчиво, по-писаному и истово, заговорил Подстрекозов, — и раздает игумен свечи всей братии. Параклисиарх же вжигает свечи в кандила церковная перед святыми иконы; приготовит и углие горящие в двоих сосудах помногу. И наполняют в них фимиама благовонного подовольну, да исполнится церковь вся благовония. И ставят один сосуд посреди церкви прямо царским дверям, другой же внутрь алтаря. И затворят церковные врата — к западу. И вземлет игумен кадило и честный крест, а прочие священницы и диаконы святое Евангелие и честные иконы по чину их, и исходят все в притвор. И тогда ударяют напрасно в канбонарии и во вся древа и железная и тяжкая камбаны. И клеплют довольно».

Подстрекозов когтяными забрал глубоко и из водорослей вытесывается колышек серым гречником.

«Выходят же северными дверями, впереди несут два светильника. И, войдя в притвор, покадит игумен братию всю и диакона, предносящего горящую лампаду. Братия же вся стоит со свечами».

Время бежит, никаким ножницам не поспеть — Деяния окончились! — а Щеколдин, он в притворе стоит со свечою, не замечает, не чувствует, что с одного бока у него вытесалось, а другая сторона в куст.

«По окончании каждения приходят перед великие врата церкви; и покадит игумен диакона, предстоящего ему с лампадою, и тогда диакон, взяв кадило от руки игумена, покадит самого настоятеля. И снова игумен, держа в руке честный крест, возьмет кадило и назнаменает великие врата церкви, затворенные, кадилом крестообразно, и светильникам стоящим по обе стороны. И велегласно возгласит: „Слава святей и единосущней и животворящей неразделимей Троице всегда и ныне и присно и во веки веков“. И мы отвечаем: „Аминь“. Начинает по амине, велегласно с диаконом: „Христос воскресе из мертвых, смертию на смерть наступи и сущим во гробех живот дарова!“ — трижды. И мы поем трижды — „Да воскреснет Бог и разыдутся врази Его!“ Мы же к каждому стиху: „Христос воскресе” — трижды. И скажет высочайшим гласом: “Христос воскресе из мертвых, смертию на смерть наступи!“ — и крестом отворив двери, ступит в церковь. И мы идущие за ним подхватим: „И сущим во гробех живот дарова“. И тогда ударяют напрасно во все древа и железная и тяжкая камбаны, и клеплют довольно — три часы».

— Три часы! — протянул за Подстрекозовым Щеколдин, выговаривая стоглавым хвалословием из Служебника Великого государя Святейшего Иова патриарха Московского и всея Руси.

И как в откол внезапно ударило — пасхальный звон у Стефана Великопермского. Наваливая чугуном — колокол на колокол — весенней тучей первой в белую заметеленную ночь, раскатывался звон над сугробной Печорой, катясь к Железным воротам за Камень в Сибирь.

Запеленутым Лазарем Щеколдин поднялся.

— Федор Иваныч, только срежу кустик, живо и конец! — колокольчиком прозвенел Подстрекозов, умоляя.

Щеколдин, не поколеблясь, смирно уселся.

И заработали когтяные, без стрекота вглубляясь под корень.

— Очень мягкий волос, — сказал Подстрекозов, — у кошки поди под шейкой грубже, гагачий пух. К заутрене поспеем. Одних риз сколько переменят, поспевай подваливать. А у нас в Толмачах на каждую песнь другая: золотые, серебряные, бархатные. А на обедню облачение из-подо дна подымут, царское и цвета такого нет — густое красное жемчугом расшитое, а на спине кованое золото.

— Московский обычай, — прошамкал Щеколдин, боясь раскрыть рот, — тут, чай, в одних — белые.

А время не ждет, затаилось.

А это значит, время летит.

Щеколдин, как во сне, одеревенел.

— Успеем, — утешает Подстрекозов, выговаривая Златоустом: «кто пропустит и девятый час, да приступит, ничто же сумняся, ничто же бояся, и кто попадет лишь в одиннадцатый час, да не устрашится замедления: велика Господня любовь. Он приемлет последнего, как и первого».

Узнает ли Щеколдин себя? Усы его тонкие нитевые и длинные, не поднять, висят, как у днепровского печенега, а задери к вискам — Мефистофель.

Ударили к обедне.

— Христосуются! — с каким-то злорадством сказал Щеколдин, — а яиц накладут — полные корзины: вон попу побольше, дьякону поменьше — красные, зеленые...

— Готово!

Подстрекозов сорвал белую занавеску и, как полагается, подпудря работу, прошелся пуховкой, сдунул застрявший волосок и так навел зеркало посмотреться —

— Полюбуйтесь!

— Что это? — потянул Щеколдин себя за то самое, что зовется у козлов и людей борода.

— Колышек! — Подстрекозов присвистнул. Так все было и без всякой бритвы живописно.

А Щеколдин мотал головой и курлыкал: да, как во сне, язык поворачивается, а слова выстригались.

Усы пришлось поднять.

Опечаленный Мефистофель об руку с искрящимся Подстрекозовым пробирались по занесенной дороге в собор.

Хлопьями снег летит. И в крути со звоном — с железом и тяжким — завывала метель отчаянно — для нее нет Пасхи — суровая — одна — моя дикая воля!

РОЗОВЫЕ ЛЯГУШКИ

Мое вступление в литературу

1. ТИТАНЫ

1

Ровно полвека назад — Вологда.

Жили-были на Вологде три титана: Бердяев из Киева, Луначарский из Киева ж и Савинков из Варшавы — Николай Александрович, Анатолий Васильевич и Борис Викторович.

А на Москве два демона: Леонид Андреев и Валерий Брюсов.

В Вологду из Устьсысольска я приехал по глазному делу и прямо с парохода попал в купальню: пять суток рыбообразил на Хаминовском Ангарце, запросишься купаться.

Хорошо, что теплая погода: комару в удовольствие, а мне как раз.

В тесной купальне, как и все купальни по примеру Силоамовой Купели, плескалась шушера и мелочь, но один из купальщиков обращал на себя всеобщее внимание. Это был природный вологодский титан, громкое имя Желвунцов, а по прозвищу «невесомое тело», в чем я убедился собственноглазно.

Желвунцов, помоча себе грудь, вошел в воду, лег на спину и, не шевелясь, лежит, как пробка, и только большими пальцами задних ног перебирает.

Я в моем растерянном, после дороги — или мне кажется, — глазам не верю. И тут сам он, видя мое удивление, заговорил человечьим голосом о «невесомом» и как такое противоприродное природой побеждается.

Между тем, один за другим, вылезая из воды, подходили к нему купальщики и с нескрываемым восхищением внимательно осматривали большие пальцы на его задних ногах: пальцы, и без того нахально торчащие, были онаперстаны двумя перепончатыми хоботками, припаянными прямо к когтям, — вращаясь эти хоботки и держали его на воде, как пробку.

«Я природы свинячей, — вдруг сказал он: или вспомнил о чем-то, — отродясь ничем не бывал доволен, по мне все и всегда не так и не то, хорошее равно и нехорошее. Я изобрел эти пробковые аппараты — можете глядеть и трогать, только не дергайте. А тружусь над рычагом, собственноручно чтобы повернуть землю. И потому все, насильственно попадающие в столицу Грозного, близки моему сердцу».

Я тотчас объявил, что я тоже ссыльный, приехал из Устьсысольска в Вологду по глазному делу.

«Без разрешения?»

«На месяц».

«Плохо. Назад погонят».

А когда через месяц меня погонят из Вологды в Устьсысольск, я расскажу о моей купальной встрече с «невесомым телом» и о его рычаге повернуть землю нашему психиатру А. А. Богданову (Малиновскому), он будет слушать меня ласково, и особенно своими чистыми глазами глядя на меня:

«Желвунцов, — переспросил доктор, — ваша улица Желвунцовская?»

«В честь изобретателя», — я ответил с какой-то даже гордостью.

«Того самого купальщика?»

«Наверное. И он меня предупреждал. А какой грустный был день, — вспомнил я приезд в Вологду, — тепло без солнца и вода очень теплая: заглядевшись на «невесомое», я не успел выкупаться и только помочил рога», — и я потянул себя за свои закрученные вихры.

Больше не спрашивая, доктор дал мне конфету — он всегда носит с собой очень вкусные «успокоительные» конфеты — постучал меня по коленкам — коленки мои подскакивали до подбородка — проверил со спичкой глаза.

«Я родился близоруким, — точно чему-то обрадовавшись, сказал я, — но иногда могу различать такие мелочи и на таком дальнем расстоянии, даже через стену, а во сне я летаю без очков».

На следующий день я получил свидетельство из Кувшинова, вологодская больница для душевнобольных, и по этому свидетельству, подписанному старшим врачом А. А. Малиновским, полицмейстер оставил меня в Вологде еще на один месяц.

С особенной благодарностью я вспомнил Александра Александровича Малиновского (Богданов — его псевдоним). «Курс политической экономии» А. Богданова я знаю еще до университета. Высланный в Вологду, он занимал, как доктор, большое место заведующего в Кувшинове. В те годы, 1901—1903, он считался «заместителем» Ленина в России. Необыкновенно чистый, весь в своей блестящей черной блузе, и эти чистейшие детские глаза. Я думал, глядя на него, вот — НАСТОЯЩИЙ ЧЕЛОВЕК, можно все поверить и все он здраво рассудит. Это как Короленко — от Короленко у меня такое же. Но я держался, как пациент: все мои слова и движения сковывал его осторожный ласковый взгляд, мой мир «с разрывом пространства» и снами и сам я, — «декадент», в его глазах я только «безнадежно свихнувшийся в Устьсысольске».

Желвунцов, в существовании которого усомнился А. А. Богданов, это-то я сразу пойму, как и значение «успокоительной» конфеты, живой перепончатый Желвунцов не бросал меня в мои первые вологодские дни. Он и устроил меня на своей Желвунцовской улице около вокзала.

Первое время я чувствовал себя очень одиноко, да и комната попалась какая-то дощатая, точно купальня, и сверчок нагоняет тоску: я тосковал о Устьсысольске. И как раз в эти-то крутящиеся минуты появлялся Желвунцов: присядет к моему столу и о чем-то глубоко все думает, или в его голову уже вошел рычаг и он, мысленно приладив его, мысленно повертывает землю, перекувыркивая весь мир.

«Вы плавать умеете?» — вдруг спросил он.

«В детстве плавал!»

«А самый лучший способ?»

«По-лягушачьи».

И на мои слова он, как лягушка, оттолкнул в воздухе лапами — и передние и задние одновременно. В глазах порозовело, ну, живая лягушка. И я понял, что его рычаг в действии. И сам я попробовал, но у меня ничего не вышло: руки, да, лягушачьи, а задние лапы не отталкиваются. Так я и заснул, помню полулягушечьи.

«У вас температура лягушачья», вспомнил я слова доктора, когда после этапа в Вологде, перед отправкой в Устьсысольск, нас пригнали из тюрьмы в больницу на освидетельствование: я стоял нагишом на каменном полу и вздрагивал по-лягушачьи, — 35,8.

Вот откуда, должно быть, мое лягушачье воображение.

Желвунцов, видя мою задумчивость, решил меня развлечь: он покажет мне Вологду. Как я обрадовался. На меня это находит: я вдруг чему-то обрадуюсь. Один я никак ничего не нахожу, и самый точный адрес с подробными указаниями приводит меня не туда. Мне кажется, что от меня все убегает или прячется от меня, оттого так одиноко я чувствую себя.

Желвунцов начнет не с Собора — память Ивана Грозного, эти непробиваемые грозные камни потом. Он покажет мне живое, что тоже останется в моей каменной памяти: Бердяев, Луначарский, Савинков.

* * *

Ни Луначарский, ни Савинков еще не печатались, и только у Бердяева была книга «Субъективизм и идеализм в общественной философии». По словам моего спутника, Бердяев «разрабатывал» историю русской идеи.

Бердяев меня очаровал: такой черной выблескивающей игры — его глаза, и больше ни у кого, да и похожего не найти. И как одет, в Устьсысольске я привык к шкурам, и на себе и на других считаю: вязаная, оленья, беличья, зайчик — я как в оранжерею попал.

Первое слово особенно трудно. И почему это у людей непременно надо не ударить мордой в грязь? Не раз прочту о себе: «косноязычный», — нет, я только не болтливый. Надо было что-нибудь по философии.

Мой спутник, как всегда, сидел у стола, глубоко задумавшись.

«А что вы думаете о рычаге повернуть землю?»

И я не узнал своего голоса, как будто не я сказал, а тот — ОН.

Помню слова Бердяева:

«Нравственность, как и истина, — сказал Бердяев, — не может быть классовой, но исторически она принимает классовую форму, и носителем ее является тот общественный класс, который несет знамя общечеловеческого прогресса».

«Нет, философствовать я никогда не научусь», думал я, следуя за моим понурым спутником: он вел меня показывать Луначарского.

2

Луначарский трудился над пьесой «Королевский брадобрей» и готовился под глазом Ильича насаждать просвещение в России.

На меня нахлынуло море слов, и мой спутник, приютившийся в уголку под полкой, обернувшись лягушкой, ртом ловил, как мошек.

Я растерялся.

Я не мог определить, где и когда, но я уже видел — и эту в непрерывном движении, ей-Богу, как хвост живую козью бороду и безбрежные словоливные глаза. А это был мой «Доремидошка». Но только потом в Петербурге, когда вся моя «Посолонь» будет представлена в виде игрушек, я его из всех рогатых и хвостатых сразу отличу.

Не знаю почему, я тоже нигде не печатался, но уж с Пензы, как приехал в Устьсысольск, была мне кличка «декадент». Луначарский переводил стихи Демеля из книги «Женщина и мир» — этот графический конструктор, не чета Стефану Георге, германскому Рембо и Маллармэ, за свои фигурные строчки считался «декадентом». С Демеля и начался разговор, говорил Луначарский, а я ловлю мошек, подражая моему засмиревшему спутнику, ну хоть бы вставил слово, нет, как в рот воды. При всеобщем увлечении Верхарном, Луначарский поминал и такие имена, о которых, я думал, знает только Брюсов: Верлен, Клодель, Фор, Маллармэ. И еще сразу нас сблизило: Луначарский знал и Маха и Авенариуса, тогдашних марксистских философов.

«Такого образованного человека редко встретишь», — вдруг провещился Желвунцов и глазами показывает на дверь: уходить пора.

А куда там уходить — речевая игра, как река в половодье: Луначарский читал Демеля и начал сцену из «Брадобрея». Анна Александровна, он только что женился на сестре А. А. Богданова (Малиновского) не раз входила: «простынет». Но голос ее слышали все, и я, и Желвунцов, выказывавший нетерпение, но только не Луначарский. Голос Луначарского затоплял все голоса.

Через две революции, уж не в Петербурге, а в Петрограде, в Зимнем дворце, бессрочно дожидаясь в приемной, сквозь дрему, не столько голодную, а измотавшегося, истрепавшегося на непосильной домашней работе, я и через дубовую дверь слышал знакомый мне безупорный разливной голос. Луначарский не раз подписывал мне ордер на ненормированное и строго контролируемое: дрова. И всегда с припиской, для верности и исключения: «старому товарищу».

А когда я «по недоразумению» попал на Гороховую (дело о восстании левых с.-р., сами посудите, какой же я «повстанец»), первые слова, какими встретил меня следователь:

«Что это у вас с Луначарским, с утра звонит?»

И я робко ответил:

«Старый товарищ».

Чего я боюсь? Что такое я сделал? Но этот страх через всю мою жизнь. И я начинаю мой день: чего-то боюсь — вот возьмут и выведут меня на чистую воду, или безо всякой воды ошеломят. И не знаю, как это началось.

«Запуганный человек, — говорит Желвунцов, — это плохо».

И я начинаю думать, что бы мне сделать и сбросить себя с себя — ведь страх мой не прирожденный и только ошкурил мою собственную душу.

«Пойдемте к Савинкову, — сказал мой поводырь, — вот кто не робкого десятка».

3

Савинков печатал корреспонденции из России в заграничной «Искре» — марксистского толка, и рецензии в «Русском Богатстве», и готовился бомбами расчищать путь Революции и прокладывать дорогу, он был убежден, что для себя, — для Владимира Ильича Ленина.

Савинков подходил к вековой вологодской памяти: он был той же грозной породы, как соборный камень. Да еще Варшава. А при моей чувствительности — «гипертрофия чувствительных нервов», я подобрался улиткой, вижу, и спутник мой рога по карманам спрятал, сидит, как его и нет.

Для моего московского уха ополяченное русское, как древлянам поляне: все только настраивается, а музыки нет, Уж и так и этак, а из разговора ничего не выходит.

Перед встречей с Мартовым я думал: заговорю что-нибудь о «безлошадных», потом с Бердяевым — о философии, с Луначарским вставлю слово о литературе, а с Савинковым — «Боевая Организация», ее еще и не было, но чувствовалось, а я, вы знаете: «боец» — мухам в смех, как тот гриммовский портной.

Выручил Каляев.

Иван Платонович Каляев служил корректором в «Северном Крае» и часто приезжал в Вологду к Савинкову: их соединяла Варшава, вместе учились. Каляев верил Савинкову беззаветно.

Какая открытая душа, я сразу почувствовал, и верно, горячее сердце. Но внешне — варшавское воспитание — вот бы не принять за корректора, да еще с бомбами в руках, а ведь какого наделает шуму бомбой под карету великого князя Сергея Александровича.

«Кто этот пан?» — спросил я моего спутника.

«Из „Снега“ Пшибышевского», — отозвался присмиревший молчальник.

«Янек!» — Савинков раскаменел.

Пшибышевский легок на помине: Каляев перевел «Тоску» Пшибышевского.

«Хотите послушать?»

И он начал. В его чтении русских звуков я не слышу: Варшава и его мать полька, а отцовское не узнаешь, и почему Ка-ля-ев, трудно понять.

Я люблю «Трубы словес» Голятовского, словолив Гоголя, жемчужную россыпь Марлинского (Гоголь сказал бы: «перловую») и то, чего в нашей крепкой природе нет: мы под татарами и языком, и ладом, и чувствами, распространяться нам не рука, заморозишься, да и недосуг. У нас и «святые» или юродивые или «общественные деятели», строители и колонизаторы: и чудеса их: или «процвела пустыня», или сам огонь потерял силу, больше не жжет их и тело не сгорает. И этот, не русский цвет души — этот трепет — тоска — Словацкий, Красинский, Норвид — тянет, любопытно, но у самих у нас, в нашей душе затаено, беззвучно.

«Вокруг твоей головы венок из увядших цветов — корона из черных солнц, а лицо завеяно трауром оледенелых звезд. У ног твоих умирает буря моей жизни, угасающей волной обливая стопы Твои — измученный плод моей души. Серыми крыльями окружена Ты, безумством моих темных годов, — колыбель Ты моя, гроб Ты мой».

«Браво, Янек. Ты лучше прочитай свое», — в голосе Савинкова чувствовалась снисходительность.

Каляев писал стихи и печатал в «Северном Крае», в стихах много было желания, но его русский голос — слова без крепи и блеска.

«Приходите ко мне, — прощаясь робко сказал я, — я на Желвунцовской».

«Непременно!» — горячо ответил он и церемонно раскланялся по-польски.

В прихожей мы встретили озабоченную, с суровым взглядом Великого Устюга, Соломонию, прислуга Савинковых.

«Видели наших?» — обратилась она к Желвунцову.

«Оба великолепные», — сказал я.

«А еркулу видели?»

«Какого еркула?»

«Да Павла-то Елисеевич Щеголев», — она не смягчила «е», что, по-северному, прозвучало важно.

2. ЕРКУЛЫ

1

В Вологде жили-были два еркула: Отто Христианович Аусем из Дерпта и Павел Елисеевич Щеголев воронежский из Петербурга. Аусем по-гречески с бородой, а Щеголев — римлянин, морда бритая и подвита кудель, и оба с картинки: Аусем по-немецки, а Щеголев по своей фамилии.

Аусем встретил меня бурно, по-товарищески, и сразу смял меня своим величием. Это был действительно «еркул», со всем добродушием великана и сердечной пощадой к мелкому человеческому роду. Ему никак не по душе моя угнетенность.

По старому дерптскому обычаю, не замедля, выпили мы по дружному стакану пенистого черного пива. И повторили. Потом из рыжей бутылки без передышки, по рижскому обычаю. И повторили. На Москве этих обычаев нет, прием другой, не зверский, меня с непривычки заметно развезло. Желвунцов, даже не предупредив, заснул. А хозяин — его одухотворило в раж.

Он сбросил с себя пиджак и, став во весь свой рост «еркула», засунул пальцы себе за помочи и — не догадаетесь или это мне снится: конь! — конем, подшвыривая задние ноги, длинные шесты, сига́л от стола к двери и от дверей к окну, мрачно до жути дико — одна-единственная нота — а в воображении веселый гимн Венере: «Венера любит смех, веселие для всех».

На ней большой бриллиант блестел —

На ней большой бриллиант блестел...


Повторял он вскачь, зловеще.

Так мы стали друзьями на всю жизнь.

И когда говорят: «Венера» — вижу не Милосскую, а пивные черные и рыжие бутылки, затоптанный конем пиджак и бородатого коня.

И потом еще через сто лет я его встречу в Париже, он уж советский консул и ничего от дерптского и рыжего коня и теперь мне не понравилась его угнетенность, но у меня не выко́нивалось его развлечь. Так и простились: Аусем помер. А я еще конюю.

Желвунцов вел меня по знакомой дороге: Щеголев жил у Савинкова в костеле.

«Разве он священствует?» — спросил я, мысленно зацепясь, после конского ристания, за костел.

Желвунцов даже осердился:

«В костеле не живут, а только молятся, — сказал он, — а под костелом вроде доходного дома».

Я присмирел.

А под костелом нас ожидало целое представление.

Щеголев не Дерпт, не Рига, а сам пшеничный мукомольный Воронеж. После обеда он почувствовал особенный прилив голоса и пел под орган над собиравшей со стола Соломонией.

Пронизываемая демонскими иглами, Соломония, не выпуская из рук замасленных тарелок и не изменяя сурового взгляда, не то с укором, не то виновато-послушно покачивала головой.

Вспомни дни, как была ты

Невинна пред небом

И как ангел чиста...


Выл орган, голосил Мефистофель — звенели стекла.

Какой необработанный материал. Я был раздавлен. Я уверен, этот дикий голос проникал через потолок в костел и охватывал «мистическим ужасом» старого ксендза и молодого виленского, только что приехавшего в Вологду в ссылку, и всех этих глядевших со скорбью — а ведь только польская скорбь так скорбяща — панн и паненок согнанных с родной земли на суровый север.

Узнав, что я из Устьсысольска, Щеголев вспомнил о Надеждине.

«Тоже выслан в Устьсысольск».

«Но ведь это было в 1836 году, а теперь 1902, никаких следов и памяти».

От Надеждина к Каченовскому и к Чаадаеву, от Чаадаева к Белинскому, Погодину и Пушкину — так и пошло до Новикова и Тредьаковского, — история русской литературы перелистывалась по памяти и моей и Щеголева.

Соломония давным-давно убрала со стола, подмела и расставила чашки к чаю. Не раз заглядывала Вера Глебовна Савинкова (дочь Глеба Ивановича Успенского), я ее сразу заметил, узнав по измученным глазам ее отца. А раз, как из камня выблеснуло, просунулся в столовую Савинков и тут же пропал.

Мы всё вспоминали: все имена — эти имена, без которых просто было б скучно на свете жить: Пушкин, Гоголь... И до последних дней мы будем, вспоминая, повторять.

А мечта Щеголева: сделаться в Революцию «директором Департамента Полиции» и напечатать все секретные документы, — в Революцию осуществилась: он печатал все, что ему хотелось, и мы прощались перед отъездом за границу в Зимнем Дворце. Он — заведующий Музеем Революции — великий князь обезьяний и кавалер.

Я спохватился: надо было складывать ноги и утекать.

«Я на Желвунцовской, — сказал я, — от Галкинской два шага».

«Желвунцов! Постойте, это вологодский Губной староста, поминается в актах начала XVII века. Ну, по-теперешнему председатель судебной палаты».

«Но наш Желвунцов, он... не председатель».

Желвунцов, скрестив руки, стоял на том самом месте, где только что Щеголев упражнялся под Мефистофеля, и делал мне угрожающие знаки.

«Я косноязычный», — сказал я, неожиданно для себя отчетливо и ясно, и вышел.

И он за мной — он был, как сумерки.

2

Обойдя «титанов» и «еркулов», с чего-то он стал сумрачный. Но первый я не заговаривал. В своей глубокой задумчивости он как и не замечал меня.

Была та самая теплая погода без солнца. Морило. Желвунцов пошел в купальню — его час удивлять перепонками праздных купальщиков: ему был бы и день не в день без удивления.

И не вернулся.

«Утонул», — подумал я.

«И не думал, — услышал я знакомый голос, — а просто мне к вам незачем: чувствую себя лишним».

Так и сгинул.

И странно, я как-то и не спохватился, что его нет. Все дни я пишу или, вернее, в тысячный раз переписываю написанное еще в тюрьме в Москве, в тюрьме в Пензе, по тюрьмам на этапе и зимой в Устьсысольске.

Пять лет — еще ждать год! В «революционеры» я себя не предназначаю, на «подпольное» и «партийное» дело не гожусь, меня тянет на простор — на волю, без оглядки и «что хочу», а не то, «что надо», — по своей воле и пусть в темную, но отвечаю сам за себя.

И когда об этом я выскажу Савинкову, он заострится.

«А вы знаете какое место вы займете в социалистическом государстве?»

Я слушал.

«Ваше место в каталажке, — продолжал он еще резче, — там и развивайте ваше “что хочу”».

«Но, — перебил я, выпрямляясь, — ваша каталажка! ведь это изолятор, а я хочу простора».

* * *

Я кончил «Эпиталаму» — плач девушки перед замужеством и рассказ о самом младшем нашем товарище — сын доктора Заливского, сослан в Устьсысольск с отцом — мой чудесный «Бебка»: его мать царская кормилица, здоровый мальчик, и совсем не похож на других моих приятелей косоглазых кикимор из белых ночей и крещенских вьюг.

Не знаю, за что приняться. Исписано листов не одна тетрадь. Не всё разборчиво, мне никогда не поспеть за моей мыслью И сверчок. Надо переменить комнату. Ведь это действительно купальня, только воды нету.

Какое в эту ночь пущено ко мне разливное серебро! И вся моя безводная купальня затаена: рукастые, рогастые, густые тени. И меня заливает песня — по-другому я не знаю, как назвать — и вот почему, когда я слышу поют, я, как бы сам, выговариваю свое — неисчерпаемое мое. И всегда с какою болью. И так всё у меня. И я не знаю другой любви — я и люблю с болью. И никогда не понять мне, что такое ровно, тихо, безмятежно.

3. СУМАСШЕДШИЙ

Не успел я оглянуться, как прошел месяц. Летнее время, каждому хочется отдохнуть, а полицейскому человеку в особенности, ведь тоже люди, да и птице полагается срок. Май комару месяц, а с июня мухам простор. Все дела проходили сквозь пальцы. И с моим угоном в Устьсысольск просто-напросто лень разбирать. И когда это люди выдумают такие липкие бумажки не подпускать мух на близкое расстояние, чернильницы, как живые, урчали и фыркали. Полицмейстер, не вникая, подписал мне еще на месяц.

И этот месяц подошел к концу.

Новый полицмейстер Н. М. Слезкин слышать ничего не хочет. И никакого внимания на медицинское свидетельство: оно было подписано доктором Аптекманом, тоже из ссыльных, занимавшим место уехавшего А. А. Богданова (Малиновского). Свидетельство Аптекмана было еще крепче: говорилось о «угрожающих признаках».

Помню, О. В. Аптекман сказал на мое «не поверят»:

«Да одна ваша согнутая спина может привести в уныние самого жизнерадостного человека».

Стало быть, Слезкин не жизнерадостный.

«О вас неблагоприятный отзыв Устьсысольской полиции, — сказал Слезкин, — у вас произведен был обыск».

«По распоряжению из Вологды», — вставил я, выпрямляясь». (Это моя дурацкая манера, когда как раз надо сгибаться.)

«Вы обвиняетесь в пропаганде».

«Среди своих, — прервал я полицмейстера, — какая же пропаганда: вечерами читал я».

Но Слезкин резко прекратил разговор:

«Извольте в три дня или мы вынуждены будем отправить вас этапным порядком».


Савинков и Щеголев решили действовать за меня.

«Титан и еркул, — думаю, — это не моя согнутая спина, выпрямляется, когда не надо».

* * *

Кроме меня о ту пору в Вологде было еще два товарища, пациенты А. А. Богданова и О. В. Аптекмана, — в полиции они числились «сумасшедшие» — Кварцев и Татаринов.

Кварцев учитель, помешался на книгах. Очень бедный, семейный, двое детей. И, всякий раз, получив из ссыльной кассы «на бедность» — заработка никак не хватало — он отправлялся прямо к Тарутину, книжная лавка: накупит книг и уж с пустым карманом, несет в свой голодный дом. Опрятный, подштопанное, конечно, но выглажено и все чисто и чистый воротничок — мне было всегда больно смотреть. И вообще скажу, мне больно жить на свете — что ж, выколоть себе глаза? — но я и слепой, — а все вижу. Он никогда не улыбался и смотрит, точно куда-то ушел и оттуда издалека. Но с книгами, когда он их нес, его не узнать было: он как бы возвращался в наш простой мир и при встрече со всеми приветливо раскланивался. А я со всей моей болью думал: «за что же наш простой мир унижает человека?»

А о Татаринове уж никак не сказать, что сумасшедший. Я жил с ним на Желвунцовской в одном доме, соседи. Толковый, начитанный и записной охотник, держал собаку. Я не охотник, но с собакой я водился и без слов мы понимали друг друга: она все хорошо знала о своем хозяине, как я о своем добром соседе. Ни с того, ни с сего вдруг, бывало, подымется он с петухами и петухом поет весь день и вечер до петухов непрерывно. Говорить с ним в такое петушиное время бесполезно: только руками, будто крыльями, машет и, проси не проси, ничего в рот не возьмет. Он по образованию агроном: зная все петушиные породы, представлял всех петухов и индейских и даже таких, каких петухов не бывает: тонко как пилочка, комариком ведет: «ку-ка-реку!» или в свой петушиный час, но не петуха, а из «Пиковой Дамы» — «Если б милые девицы» с утра и до ночи непрерывно. Черный, с черной бородой, весь в черном и петушиные синие глаза, в те времена на Пришвина был похож. Я пробовал, думая отвлечь, и сам кукарекаю или из «Пиковой Дамы», но все мое, вся игра зря: в эти часы он как бы уходил из нашего простого мира, или в нашем мире есть такие западни, заскочишь и захлестнет — захлестнутых-то, пожалуй, больше на свете, чем нас, простых и невзыскательных, но и жестоких к тому, что не по-нашему.

Первое время после тюрьмы обнаруживал «дурь» Н. Н. Малинин: на него нападала «черная тоска»: живописный, с исступленным застывшим взглядом пророка, он бродил по улицам, заходя по квартирам ссыльных: сядет и молча смотрит — вам кажется на вас, а ему вас не видно — ему видно, но это то, что через вас. По совету Щербакова, вместе служили в статистике у Румянцева, однажды на заре, когда Татаринов вышел на охоту, и Малинин за ним и прямо на муравейник — татариновой собаке как было на удивление: сидит человек на кочке, не шевелясь, а под ним зубатая кишь. С полчаса просидел, а больше терпенья нет, хоть кричи. «И всю дурь оттянуло!» — объяснял потом Щербаков. Малинина не узнать, только очень разговорчив: как заговорит, окончания не дождешься, такая трудолюбивая муравьиная речистость.

Еще доктор Севастьянов, но он безвыездно на Печоре за Устьсысольском: когда ему кончался срок, он, уже свободный, сам себе в административном порядке, без объяснения причин, продлил ссылку — бессрочно.

* * *

Объявить меня сумасшедшим — единственный для меня выход.

Завтра Щеголев и Савинков пойдут к губернатору с моим медицинским свидетельством да и от себя прибавят. Они не сомневаются в успехе.

Губернатор Князев всех нас знал лично, меня, Савинкова и Щеголева. И случилось это совсем неожиданно. Вологда не Пенза и старый порядок — ссыльные должны представляться губернатору — был отменен. Губернатор сам пришел в костел к Савинкову, не к Борису Викторовичу, конечно, а к его отцу Виктору Михайловичу, приехал в Вологду повидать сына. Когда-то в Варшаве Савинков служил прокурором, а Князев, младше его, под его начальством. Губернатор застал всех нас за столом. И это случалось не раз. Всем нам было любопытно и поучительно слушать рассказы В. М. Савинкова: человек «закона» и «совести»: после 1863 года он, конечно, вышел в отставку и служил мировым судьей. Губернатор Князев был с ним особенно почтителен.

«Желвунцова вы оставьте, — сказал мне Щеголев, — ваш губной староста XVII века маловероятно, да и не оригинально, о двойниках целая литература, а «ножные аппараты» не убедительны, особенно где вы говорите, что они «припаяны прямо к когтям». Это на А. А. Богданова подействовало, потому что сам он, практикуя сумасшедших, вы заметили его глаза — в их озерах поплескивают рыбки! — сам он и без вашего Желвунцова, кандидат, в Кувшиново. Не было ли у вас чего-нибудь, вот вы рассказывали: в Устьсысольске вы встретили кикимору. И что-нибудь в таком роде о русалках. Или что такое вы называете: разрывается пространство».

«Да это, как во сне: вдруг или как занавес подымется и попадешь в другой мир. Например, вот пустое место, — и я покружил в воздухе, — и вот разорвалось, смотрите, вы видите: лягушки — и вверх и вниз».

«Какие лягушки?»

«Розовые».

Щеголев больше меня не расспрашивал: «розовых лягушек» с него довольно.

На следующий день в приемной у губернатора: подвитой, во всем воронежском пшеничьи, Щеголев и пан Савинков.

Князев сослался на Слезкина — неблагоприятный отзыв Устьсысольской полиции, обыск — тут Щеголев мое прошение и свидетельство Малиновского и Аптекмана.

Прошение просто: не возвращаться в Устьсысольск, а свидетельство сложнее — пишется всегда навыворот, неученому не разобрать, но в заключение о «угрожающих признаках». За эти «угрожающие признаки» Щеголев и ухватился: помянул «лягушек».

«Какие лягушки?» — спросил Князев.

«Розовые».

Почему-то непривычный цвет: не зеленые — особенно действовал, хотя точно не помню, но на каких-то островах в Тихом океане водятся и розовые.

«Розовые лягушки» победили. Князев согласился. Пусть я остаюсь в Вологде, но с условием: кроме полицейского надзора, чтобы был и товарищеский присмотр.

Щеголев отступил и пан Савинков, со всей варшавской изысканностью, выразил губернатору благодарность и за прием и мудрое решение по делу их душевнобольного товарища.

В полиции я был записан, как сумасшедший, но с горечью скажу, я нисколько не поумнел.

Так я и остался в Вологде до конца ссылки под гласным надзором полиции и под негласным Савинкова и Щеголева.

И теперь Щеголев и Савинков мне, как первое время Желвунцов: я уж без них и дня не мог прожить — всегда под их бдительным глазом.

* * *

Щеголев потребовал вспрыски: шампанское. А шампанское у Гуткова-Белякова — 5 р. 50 к. И таких денег откуда? И обращаться не к кому: В. Г. Савинкова на такое «безобразие» никогда не даст, а из кассы и думать нечего.

И тут чудесный случай выручил.

Из Сольвычегодска приехала в Вологду ссыльная Серафима Павловна Довгелло: ей разрешили, как и мне когда-то из Устьсысольска, на месяц: нас, угнанных за пять рек, в Вологде полиция не очень жаловала.

С. П. Довгелло еще с Петербурга знакома с В. Г. Савинковой, тогда Успенской, к ней первой и явилась. За обедом были рассказаны все вологодские случаи и, конечно, история с моими розовыми лягушками. Щеголев очень гордился, что отстоял меня: «убедил» лягушками губернатора и лягнул полицмейстера Слезкина. Род Слезкина славился в жандармско-полицейском мире: должность по наследству, как это бывает у художников.

С Довгелло, когда она была в Устьсысольске, я очень редко встречался, но тут заговорил как со знакомой, и без всяких объяснений, она поняла эти розовые лягушачьи вспрыски, она дала мне на шампанское 5 р. 50 к. — золотой.

У Гуткова-Белякова оказалось мое любимое «Grand Cre mant Impe rial». Из Ярославля приехал Каляев, и в костеле на Галкинской у Савинкова состоялось мое посвящение в «сумасшедшие».

Только этим дело не кончилось: объявиться сумасшедшим куда ответственнее, чем ходить в здравом уме и твердой памяти.

4. «КУРЬЕР»

В тот год (1902) три новых имени в русской литературе и все три под псевдонимом: А. В. Луначарский, по своей жене Анатолий Анютин, в «Русской Мысли» стихи под Демеля, но без «декадентства»; Б. В. Савинков по своей дочери Тане, называвшей себя Каня, Борис Канин, в «Курьере» рассказ из варшавской жизни; и мое в «Курьере» «Эпиталама» (Плач девушки перед замужеством), за таинственной подписью Николай Молдаванов.

Луначарскому и Савинкову по старым «подпольным» традициям считался необходимым псевдоним, ведь и А. А. Малиновский подписывался А. А. Богданов в честь своей жены Анны Богдановны, но мне незачем было, и до встречи с Савинковым и Щеголевым и, пожалуй «для безобразия», объявился бы Желвунцовым, но теперь, под надзором Савинкова и Щеголева, я был в полной их воле.

Щеголев, как и Желвунцов, посещал вологодскую купальню. И, как Желвунцов, ляжет на спину и лежит, как поплавок, и только грудь почесывает. Дотошные купальщики искали у него перепонок, да какие еще ему перепонки, дело проще: своим еркуловым весом он вытеснял всю воду, оставалось, только что руку окунешь, и тонуть некуда.

Лежа поплавком, Щеголев любил вспоминать Воронеж, и рассказал к слову о воронежском босяке, этот босяк по своим безобразиям превзошел все, что только вообразить себе можно, был он вроде юродивого, обличал, заступался, но пьяница и негодяй последний. И так он всем надоел и опостылел, одно было спасение, пьяный замерзнет и дело с концом. А он и пьяный замерзать не собирался. А звали его Молдаванов.

Я и подумал: «чего лучше псевдоним: буду я Молдаванов». Щеголев одобрил. Так я и подписался: Николай Молдаванов.

Не знаю, как было у Луначарского: псевдоним Анютин в «Русской Мысли» хорошо известен — под такой фамилией М. Анютин, один из соредакторов, Митрофан Нилович Ремезов (1835—1901) печатал свои романы. А про себя скажу, я попал в литературу по недоразумению.

* * *

В Вологду по «конспиративным» делам приехала Лидия Осиповна Цедербаум (Дан), сестра Юлия Осиповича Мартова. Я познакомился с ней у Савинкова. Она и была проводником меня и Савинкова в литературное святилище. Такое должно было совершиться: никогда не думая, что из меня выйдет писатель, я, все-таки, непрерывно писал и добивался точных выражений со своего глаза и мне хотелось писать. Из Вологды она поедет к Горькому в Арзамас: Савинков дал ей свой варшавский, очень похожий на Тетмайера и сатирическое: «о черте» под Горького, и мою «декадентскую» Эпиталаму и мой рассказ «Бебка», кое-что Савинков исправил — «шероховатости» моего слога, о чем я узнаю потом. Впрочем мне было б все равно, если бы и сказал, довольным я никогда не буду и никогда о своем не говорю себе: «хорошо».

Савинков не сомневался в успехе. Под орган грозил не Мефистофель, а расцветал Фауст. «Где и когда появятся наши рассказы?» Только об этом и говорилось. Пани и паненки вздохнули, такой мир проникал в их сердце, и старого ксендза больше не отличить от виленского молодого — никому в голову не приходило, что делается под костелом. В костеле совершилось подлинно чудо, о котором возносилось столько громких и тихих сердечных молитв — огорюневшие души, ваше воскресение придет не оттуда, а от нас — от нашей веры в победу.

В журналах тщательно просматривалось оглавление беллетристики: не напечатано ли. Говорили и о следующих посылках через Лидию Осиповну. Савинков написал новый рассказ из варшавской жизни, а из моего Щеголев выбрал мой тюремный свиток «В плену».

И наконец-то из Арзамаса письмо: отзыв Горького. Письмо было на имя Савинкова — Лидия Осиповна оставила Горькому только его адрес, я не в счет — «декадент».

Письмо без обращения, но, как видно из содержания, нам обоим. Горький советовал нам заняться каким угодно ремеслом, только не литературой: «литераторство, писал Горький, дело трудное и ответственное и не всякому по плечу». Были слова, относящиеся к одному Савинкову: «а ваш чертик неумный».

«А его черт умен?» — сказал Савинков, вспомнив горьковское «Еще о черте».

И весь день Савинков смотрел устюжской тучей — вот хлынет каменный дождь и засыпет костел, собор, — Вологду, Ярославль, Нижний и Арзамас с Горьким.

Помню вечер, зашел к Савинковым старый ксендз: не случилось ли какой беды? Грозовое затишье, клубясь, висело под костелом и в старом органе потрескивали искры.

Горький уже написал «Фому Гордеева» — отзвук «Лесов» Мельникова-Печерского — одно из первых моих чтений, очаровавшее меня, и потому горьковское «заняться только не литературным ремеслом» выразилось у меня смущенным чувством: «чего я полез?». Но не сбило: я продолжал мой «Пруд» — мое первое большое, мой лирический роман. И вышло наоборот: Горький меня не осадил, а подхлестнул — легкое никогда меня не прельщало, я и задачи любил головоломные.

Не унимался Щеголев. «Эпиталаму» он отложил — «не всякому по плечу», и «заставил» меня — ничего не поделаешь, я ни минуты не забывал, что в Вологде я под надзором Щеголева и Савинкова, и я переписал «Бебку». И теперь, без поправок Савинкова, мою рукопись Щеголев послал в Полтаву для передачи В. Г. Короленко. Ждать не пришлось: получился ответ мне, но Щеголев вскрыл письмо — «корреспонденция поднадзорных просматривается!» С письмом была и моя рукопись.

Ласково писал Короленко: ему неясно: запись ли это слов мальчика или выдуманное и никакой психологии.

Отзыв Чехова на словах Мейерхольду: Мейерхольд, щадя меня, путался, повторяя «надо работать», но я-то за всеми словами чувствовал, что Антону Павловичу мое «декадентское» очень не понравилось. Горьковское руки прочь ясно и определенно. И Короленко — вернул рукопись.

Я о своем больше не заговаривал. А спрашивать у Савинкова, обожжешься. Так, казалось, под костелом и кончилось наше литераторство. А между тем Луначарский показал мне августовскую книжку «Русской Мысли» с Анатолием Анютиным, Савинкову я ни полслова из «конспирации». Пожалуй, так я и конспирации научусь и из меня выйдет «подпольщик»-революционер.

И вдруг неожиданно с вечерним поездом из Ярославля Иван Платонович Каляев: в редакции «Северного Края» получен из Москвы «Курьер» — 8 сентября 1902 года и в этом праздничном номере (Рождество Богородицы) — —

«Смотрите!» Каляев торжествовал.

Он широко развернул газету, и в глаза ударило — электричеством: «Эпиталама» (Плач девушки перед замужеством) Николай Молдаванов, а ниже рассказ Канина «Терновая глушь».

Каляев боготворил Савинкова.

Рассказу Савинкова «Терновая глушь» был посвящен вечер. Я ушел к себе на Желвунцовскую очень поздно. Каляев остался ночевать у Савинкова.

На другой день вечером слышу, кто-то стучит. В мою купальню редко кто заглянет, и вот не ждал:

«Иван Платоныч!»

В его руках я заметил белые астры: он спешит на вокзал. А цветы мне: он привез их вчера из Ярославля, но вчера — «не имел часа». Я понял, не хочет обидеть Савинкова.

«„Эпиталама”!» — сказал Каляев, подавая цветы.

И какой — не наш, а его материнский свет оставил эти белые осенние астры, — они цветут, сияющие болью в моих пустынных глазах.

*

Написали в «Курьер»: двадцать пять экземпляров и гонорар. Савинков раскрыл свой псевдоним: «Канин» это он, Борис Викторович, на его имя в Вологду пускай и деньги пришлют — «а мы разделим». Щеголев советовал упомянуть о авансе — «под дальнейшие работы». Но Савинков не послушал.

«А я всегда требую, — обиделся Щеголев, он печатал театральные рецензии у А. Р. Кугеля в «Театре и Искусстве» под псевдонимом Павлов, — и разве это важно, напечатано или не напечатано, аванс скрепляет отношения. Много ль тут получите за рассказ-то, на бутылку не хватит».

«Нет, это очень важно, напечатают или не напечатают. И никаким авансом не покроешь ненапечатанное». Так я тогда подумал, да и теперь так думаю. Особенно, когда слышу: «деньги получили, чего ж вам еще?»

Отрава печататься входит с первым напечатанным. А какие мечты и сколько самообольщения. Ведь только у новичка такая вера в свое. А со временем придет разочарование, и сколько ни фырчи и фордыбачь, а все ясно и при всякой дружеской критике, что ты не Пушкин, не Толстой, не Достоевский, а только козявка.

Одной из таких козявок — аз есмь.

5. В МОСКВУ

Сделавшись писателем, я, с «разрешения» Щеголева и Савинкова, задумал проехать в Москву на литературные разведки. Увижу двух демонов: Леонида Андреева и Валерия Брюсова. Л. Андреев заведовал литературным отделом в «Курьере», он и пропустил мою «Эпиталаму» и варшавский рассказ Савинкова. А Брюсов — декадентское издательство «Скорпион», сборники «Северные Цветы» — как раз по мне и «скорпион» и «цветы».

Савинков сочинил прошение Министру Внутренних дел о разрешении мне в Москву для свидания с матерью. И отнес к губернатору. И губернатор Князев, из уважения к Савинкову (не к Б. В., а к Виктору Михайловичу), со своим благосклонным отзывом, переслал министру. Ждали мы два месяца и дождались: пришел ответ из Департамента полиции — мне разрешалось на две недели в Москву.

Но за два-то месяца много чего переменилось.

Князев уехал в отпуск, а его заменил вице-губернатор граф Муравьев. И сразу обнаружил муравьевскую породу: он издал распоряжение не пускать ссыльных в общественные собрания. Но это мало кого тронуло: кто ж из нас по клубам-то ходит. А нашумел он другим суровым распоряжением о высылке Серафимы Павловны Довгелло из Вологды в Сольвычегодск.

Конец сентября, пароходы прекратились и единственный путь в Сольвычегодск на лошадях — дороги невылазные и бывалому, еще подумай. От Вологды до Сольвычегодска — 500 верст. Но Муравьев требовал, грозя этапным порядком.

С. П. Довгелло губернаторскому распоряжению не подчинилась. Да и как же было ехать в такое время, значит на верную гибель. А кроме того, при свидании обращение графа было очень резко и грубо. Тут и произошел трагический случай: С. П. Довгелло отравилась. Много было беды, да к нашему общему счастью — я думаю всех ссыльных без исключения — все окончилось благополучно: отходили.

Савинков составил жалобу Министру — играл словами на знатности Довгелло и о военных заслугах ее отца.

А когда пришло мне разрешение ехать в Москву, Муравьев не дал согласия. И опять пришлось Щеголеву и Савинкову идти за меня с объяснениями.

Задача трудная. Муравьев не соглашался выпустить меня из Вологды в Москву, потому что, по полицейским сведениям, я сумасшедший: Кварцев, Татаринов и Ремизов. Сказать, что я выздоровел, значит, «раз здоров, поезжай не в Москву, а в Устьсысольск».

Единственное, что в руках у Щеголева и Савинкова, их настойчивость ссылаться на распоряжение министра. Незадолго до этого Муравьеву было, как кажется, не совсем благоприятное отношение министра — ответ на жалобу. С. П. Довгелло оставлена в Вологде, да еще ей дан для поправления здоровья отпуск на месяц в их черниговское имение Берестовец.

Точно не знаю, что говорил Щеголев и Савинков Муравьеву. Щеголев отличался на любительских спектаклях в роли комических злодеев — намекали ли они на мои, исключительной крепости, пальцы и лучше не трогать, или что-нибудь осторожно про лягушек, «которые розовые лягушки временно не показываются, но если меня задержать в Вологде, лягушки снова заскачут и в большом количестве», — только наутро я получил вызов лично явиться к губернатору.

Муравьев решил меня выпустить из Вологды, но, как потом выяснится, он «и пустить и не пускать», сам ли он это выдумал или его научили советники-лисы, не знаю. У губернатора меня не задержали. Из канцелярии прямо провели в приемную. Зрелище незабываемое.

Муравьев был заширмован рослым чиновником, а по бокам стояли два молодца по особому поручению. И мне сразу бросилось в глаза: один с пылесосом, другой с пульверизатором.

Я думал, что губернатор спросит меня о состоянии моих розовых лягушек, но он мутно озирался. А по его морде скакали зеленые и розовые. И, не найдя слов, прыгая губами, он через голову своей ширмы, протянул мне разрешение на выезд в Москву.

А ведь я был убежден, что меня никто не боится.

МОСКВА

1. ДЕМОНЫ

Москва красна Пасхой. Полуночный звон — сама чернота безлунной ночи клубится в светлую ночь не облаками, а колокольным гулом, и искрою прорезав чугунный гул, серебро колоколов, кладя небесные грани и теша потесы, льется.

Москва крепка чудотворцами: на четырех столпах стоит московский Кремль — Петр-Алексей-Иона и Филипп. И уверена: «ради Пречистыя Девы Марии» и «Христа ради» юродивые — Максим-Василий-Иоанн.

Это наше — русское — эти выродки человеческого рода — юродивые: не им, не на них ни огню, ни мороз, и всякие добродетели, чем стройна и тепла простая жизнь, для их глаз скорлупа, люди непохожие на людей, такой посмеет, не постесняется, мазнет словцом и Богом помазанный царский лик всея Руси, — с такими не запустеет земля и Москва стоит, ее пестрые цветы Красной площади — Покровский собор — Василий Блаженный.

Два очага на Москве светятся по-разному — не простые огни; два монастыря: Симонов кишел бесами, Ивановский — Божьими людьми (хлысты). На одном конце, в Замоскворечье, подгрудным чревным выкриком велись такие речи, щипало за́ сердце; человеку не можно вообразить и не выдумать такой истошной горечи и такого изощренного богохульства. На другом конце, на Хитровке — дорога к Варварским воротам — на радениях Божьих людей из Фаворского осияния — «накатило!» — исторгались славословия, одному Мусоргскому было б вслух, нам не записать.

Колдунов и знахарей извека тянуло к Москве: было кого портить и привораживать, и на подмосковных поемных лугах за огородами росли приворотные травы — корень «обратим». Торчали на Москве и северные ведуны — лопарские нойды, — под их оленьей ушанкой таилось полуночное знание и страшная власть.

Сказать, чтобы на Москве селились демоны — нет, мурины только со Страшного Суда, и из темных темные у Благовещения в Сольвычегодске, со стены грозятся, — Москва и без демонов своими руками обходилась. Это не Гоголь — киевских и полтавских басаврюков не слышно. А осталось из веков в памяти никакие не «бесовские человеки», а царские дьяки. Почище будут всех бесов и демонов вместе взятых: дьяк Микифор Кобель, дьяк Захария Чука, дьяк Федор Мишурин, Максим Горин, Елиазар Суков, Петр Тиунов да тот же Никита Фуников, Курцов, Шерефединов, Шипулин, Шестаков, или наши старые знакомцы Бормосов с Жеребиловым и Зубачевым — дай, начнет свои расспросные: «да с какого де заводу говорил, да по какой мере говорил и по какому умышлению, и для чего, по чьему на́уку или по указу?» Да расспрося, скажет: «велел бы пытать крепко и клещами разжеши велел жечь, по какому ты, Васька, умышлению такие непригожие воровские слова говорил...» Да чего уж, не надо и муринов выдумывать, любого подгвоздят и любого перемордят без зелья и корня.

Демоны на Москве — Петровского завода, гнездо их Сухарева башня. Календарный чернокнижник Брюс, школа математических наук и астрономия. Из этого демонского ко́дла вышел Николай Гаврилович Курганов (1726—1796), прославившийся своим «Письмовником» до дней Пушкина. «Письмовник» не письма дураку списывать, а первая наша хрестоматия, краткие замысловатые повести, и первоначальная грамота. Курганов до конца дней своих щеголял в пламенно-красном плаще Мефистофеля. Этот демон, так и полагается, никогда не запирал дверей, и, когда ночью проникли к нему мазурики, он сказал им: «Что вы можете найти в такое время, когда я и днем сам ничего не нахожу!» Демон, как видите, был наш брат.

Прославившийся в конце прошлого века московский Сар Пелядан Емельянов-Коханский — демон Тверского бульвара, как-то само собой сгинул. Я скажу: покинув египетскую Клеопатру, маг приспособил свою халдейскую бурку подстилкой на зиму, но и подстилкой стихи в голову не полезли: демон просматривал старое, готовя 3-е издание «Обнаженных нервов» (М., 1904). А в московской памяти осталось не мохнатая бурка на голое тело, не разноцветные листки со стихами, а чудище: «привязал к пальцам длинные искусственные кошачьи когти, расселся на скамейке ловить прохожих за ноги — ловить не ловит, но с морды зверский, лучше обойти, — все и обходили». А один любитель критик Емельянова-Коханского приписывал Брюсову. Тем дело и кончилось.

А его подставной портрет к стихам: «Хохлов в роли Демона» — да Хохлов-то больше не Демон и память о нем в театральном архиве.

Новые демоны появились на Москве и закишели: демоны, как известно, никогда не одиноки, это только у Лермонтова в единственном. И эти демоны ничего общего с Симоновскими бесами и Ивановскими Божьими людьми.

Шаляпин пел Демона, овевая Москву молодым голосом Лермонтова — его вечерней тоскующей зарей; Скрябин измышлял своего огненного демонического Прометея; Врубель со своим Демоном — на Б. Дмитровке все видели эти разбуженные утренней зарей самоцветы и из пурпурных гребней глядит безумная ночь демонских глаз.

Два писателя — они вышли на смену Чехову — два новоявленных московских демона: Леонид Андреев и Валерий Брюсов. Леонид Андреев в цыганских Грузинах, памятных по Аполлону Григорьеву, Фету и Льву Николаевичу Толстому; Брюсов на Сретенке в переулке или, как говорили, на веселой Горке, в соседстве с всемосковской публичной Грачевкой.

Из Грузин и со Сретенки тянутся, как рисуют воздушные рейсы — пути во все концы России: Рига, Киев, Одесса, Полтава, Воронеж, Тобольск, Вологда.

К ним и лежал мой путь.

* * *

С разрешения Департамента полиции, по проходному свидетельству, подписанному вологодским вице-губернатором графом Муравьевым, я ехал из Вологды в Москву: срок две недели.

Неделя до Введения (21 ноября) конец осени. Всю дорогу, от Вологды до Ярославля и от Ярославля до Москвы, не отрываясь, у окна. Поля и лес. Пушкин и Некрасов стихами выговаривают дорогу, через их слова и вижу: «роняет лес багряный свой убор» и, вглядевшись, повторяю: «поздняя осень, грачи улетели». Какая горькая разлука, но под сердцем я весь охвачен, перелетной птицей бьется надежда: это был мой первый литературный въезд в Москву.

Москва моя колыбель. Москва — училище, университет. И от заставы до заставы, нет улицы нехоженой. Москва — театры, кладбище, Кремль, Успенский собор. И одна неповторимая, единственная минута в моей жизни — подъем всех душевных сил — мой путь с Курского вокзала до Бутырок: стена арестантов по улицам Москвы.

* * *

В Туле я сидел в одной камере с князем Церетели, так он мне назвался «князь из Житомира». Взяли с какого-то бала, так он был одет блестяще. Спрашивать его было мне неловко, а тюремный дежурный мне мигнул: «ловкач!» Все дни мы не расставались и спали на одних нарах: я с бритой головой — тибетский ламаненок, а он грузинский царевич. Я к нему очень привязался; наше исконное московское пристрастие: грузинский царевич! Все в нем занимало меня: и как говорил он, для моего уха чудно, и о чем рассказывал, и где правда, где вымысел, все мне было за сказку. В Ярославле нас разлучили: меня, как «политического», заперли в одиночку, а его к уголовным. И вот на Курском вокзале мы встретились. Как я обрадовался: «Михако!» Но тут произошло то самое, что сопутствует всю мою жизнь: недоразумение. Я напомнил конвойному, что я «политический», и я сказал это очень раздельно, и на моих глазах князя, для него неожиданно, усадили в карету, как «политического», он поедет за уголовными, а меня «обаранили» с Любой: моя левая рука с ее правой в железе. Она чему-то очень обрадовалась, точно в игрушки играть со мной ее поставили, и с каким-то детским пыхом сразу же объявила мне: «ты авантюристический, и я тоже». Потом за дорогу узнал я подробности: Любе четырнадцать, «малолетняя проститутка», так и сказала, старших гнали в Сибирь на каторгу, а ее на поселение — «за пособничество», выговаривала она казенные слова, «в отравлении рыбинского купца Шапкина», а жила она у него в «полюбовницах», и, говоря так, улыбалась, примачивая губы, точно вкусную конфету леденец сосет.

Я шел с Любой в шпане: впереди на каторгу, за каторжанами в роты, за ротными — шпана на поселение. И вся эта серая стена, растянувшаяся получасовым затором, двигалась без команды в ногу под равномерный перегиб кандалов, однообразно позванивая цепями.

Не сам я поднялся, а знакомые московские улицы стенными руками домов вдруг меня подняли над собой и понесли. И с моей высоты я увидел серым покрытую всю человеческую жизнь. И во мне зазвучал не пасхальный полуночный колокол Светлой ночи, а наперекорное теневое, безнадежно-лязгающее железо блестящим июльским полднем. Чувства мои были жгуче-раскалены, меня ломило и все разламывало во мне до боли, — я считал каждый мой шаг и берег каждую минуту, — но эта боль была совсем другая, совсем не та, когда за себя и за свое, это была боль за весь мир.

2. АНАФЕМА

Леонид Андреев (1871—1919)

На другой день по приезде в Москву — я остановился у брата на Воронцовской в Таганке, — а какое было чудесное утро! Я, отдохнув за дорогу, размечтался, как эти две недели не пропущу часа, всю Москву обойду и кого только не увижу, я ведь не тот, я «писатель». Вчера я был в Таганской части, отметился и ничего, и вдруг околоточный: повестка — немедленно явиться в охранное отделение. Околоточный знакомый.

«Плохо, сказал он сочувственно, назад попрут!»

Околоточный был прав. В охранном, продержав меня порядочно, наводили справки, или такой уж порядок потомить, мне дали бумагу расписаться: я должен немедленно вернуться в Вологду. А на все мои расспросы один был ответ: по предписанию вологодского губернатора. Так Муравьев взял-таки свое: и пустил меня в Москву и не пустил. Я сказал, что немедленно я никак не могу, и, конечно, ссылаюсь на Департамент полиции; чиновник попался ладный: дал срок три дня со дня въезда.

Медлить было нечего, выскочил я из охранного и, не зевая, к Леониду Андрееву: срок меня заволновал — три дня со дня приезда, выходит, ведь, всего два дня.

Леонид Андреев заведовал литературным отделом в газете «Курьер», где 8-го сентября, в праздничном номере — «Рождество Богородицы», была напечатана моя эпиталама («Плач девушки перед замужеством») за подписью Николай Молдаванов.

Я очень боялся моей всегдашней путаницы. К счастью, обошлось все благополучно: нашел Шустовский переулок на Пресне и дом, поднялся по лестнице, и попал в квартиру Леонида Николаевича Андреева, а не к его соседу, как это мне полагалось. На мой робкий звонок дверь отворила не прислуга, я это сразу понял, а из домашних, верно, мать или бабушка. Я назвал себя, — мое имя ей ничего не говорило, и прибавил: «Из охранного отделения». Оглянув, еще и еще раз, бабушка повела меня по пестрой «дорожке» из прихожей в залу.

Пол крашеный — блестит паркетом; на подоконнике цветы и около в плетенках, и все без цвета, одна зелень. Не хватало только клетки с прыгающей непоющей желтой птичкой.

От воображаемой клетки — вот тут ее место и чижика вижу, — до прихожей, пестрой «дорожки», тут уж действительно «дорожка», край загнулся, а в середке прорвано, а прохаживался, стараясь походить на человека, ведь только что выскочил из охранного отделения: запалу хоть отбавляй и никакого стеснения. Как вдруг неслышно, как в театре Мефистофель, появился — и я узнал его по портрету, да таким и представлял себе автора «Бездны».

Не ужас Гаршина, не отчаяние Глеба Успенского, а роковое — таким вижу Лермонтова, это лермонтовское таилось в его глазах.

Действительно демон. А стройный, как полицмейстер из моего сегодняшнего сна, и тонкий, чуть бы подлиннее ноги и годится в балет. Черная блуза с растрепанным черным галстуком и волна темных волос.

«Какой настоящий писатель!» подумал я и почувствовал всю свою неприглядность и неприкаянность.

«Извините, сказал я, без предупреждения: я прямо из охранки, гонят назад в Вологду».

Мягкий, уступчивый рот жалкой пойманной улыбкой разгладил всякий демонизм, я осмелел, и заговорил отчетливо: я помянул Вологду, Горького, Арзамас.

«Горький переслал вам из Арзамаса рукопись, вы напечатали в «Курьере» «Плач девушки перед замужеством» Николай Молдаванов».

«Никакой Молдавановой не знаю», Леонид Николаевич отступил (разговор стоя, под воображаемой чижиковой клеткой) и так закачал головой, как при внезапном и самом невероятном известии или вопросе, когда неуверен, не снится ли...

«Не Молдаванова, поправил я, а Молдаванов», и еще раз повторил, что я прямо из охранного отделения.

«Что ж этот Молдаванов? В чем дело?» растерянно переспросил он, явно надеясь, что ослышался.

«Мой псевдоним, сказал я, я Молдаванов».

«Не может быть, и в голосе его прозвучало разочарование, вы Молдаванов?»

И я сразу понял: его сбило с толку мое охранное отделение, это первое, а кроме того, он обознался: он был убежден, — да иначе и не напечатал бы! — что Молдаванов — псевдоним начинающей писательницы, в самом деле, какой писатель, как не писательница, может быть автором «Плача девушки перед замужеством»?

«А мой рассказ “Бебка”?» спросил я, но не сказал, что и Короленко и Горький его забраковали.

И, к моему счастью, «Бебка» оказался в наборе и появится в это воскресенье, в праздничном номере — 21-го ноября. «Бебка» был подписан Молдаванов. И я мысленно поблагодарил ту писательницу, которая, по убеждению Леонида Андреева, скрывалась под Молдавановым.

«Я понимаю, Алексей Максимыч взял себе псевдоним Горький, Леонид Андреев говорил нетерпеливо и не без досады, видно, что понял свою ошибку, Горький! тут есть значение и смысл, но какой смысл ваш Молдаванов?»

Когда Блока спросила одна из его бесчисленных поклонниц: «Блок, это ваш псевдоним?» Блок только покраснел: в самом деле, более непоэтического, что можно еще придумать: «Блок!» — я же только промямлил о Щеголеве.

«Щеголев в купальне... выдумал».

«Щеголев, это лучше, перебил Леонид Андреев, но ваш Молдаванов?».

Я согласился: Щеголев лучше, а в Молдаванове никакого смысла, и пусть будет без всяких, мое имя.

«А для начала у вас хорошо», сказал Леонид Андреев, и подал мне руку.

Я был счастлив.

С помощью знакомого околоточного я «захворал» и оттянул еще два дня сверх «охранного». Я покинул Москву только в воскресенье, 21-го ноября, дождавшись «Курьера»; действительно, напечатан был мой первый рассказ под моим именем, а в скобках: Николай Молдаванов.

* * *

Ушел Лев Толстой из своего гнезда — Ясной Поляны: все свои книги покинул: берите, что кому любо, на всех хватит! Чехов «оттрудил» свои дни, покоился в Ново-Девичьем монастыре, а в Камергерском переулке из вечера в вечер нылись его «Три сестры». Короленко по-прежнему в Полтаве, еще добрее стал: продолжая своего терпеливого «Современника», занимался литературной благотворительностью: писал в «Русском Богатстве» тихие статьи в защиту гонимых и угнетенных — без всяких последствий. Брюсов в Москве, но не на Сретенской веселой «Горке», а на Мещанской, близ Сухаревой башни; после «Огненного Ангела» — роман из московской жизни, составленный по средневековым немецким оккультным документам, без всякого намека на воображение Э. Т. А. Гофмана — когда от Демона и следа не стало, и только память — портрет, нарисованный Врубелем — переводил с латинского и по-прежнему в книгах. Горький, переселившийся на Капри, продолжал трудиться над самообразованием и писал романы, но после «Фомы Гордеева», отголосок Мельникова-Печерского, ничего не мог закончить: разбежится и, как дед в «Заколдованном месте», стой, так в «Троих», в «Матери» и в самом задумчивом «Детстве». Леонид Андреев давно покинул Грузины и Пресню — Москву, и жил себе в Финляндии, в Куоккале, наезжая в Петербург — автор «Анафемы», первый русский писатель.

За такой срок я тоже вошел в литературу и не широкими путями, меня не очень принимали, выступал я, как гастролер, в «Речи» и в «Слове». Помяну моих снисходительных покровителей: Давид Абрамович Левин («Речь») и Григорий Николаевич Штильман («Слово») — без них не было б у нас ни Елки, ни Пасхи. Подписывался я всегда своей фамилией, а про Молдаванова знает один П. Е. Щеголев.

* * *

Мы жили на Таврической в доме Хренова. Единственный раз заглянул к нам Леонид Андреев. Он уже написал лучшее свое, своего «Вора», и погружен был в рассуждение о предметах уму неразборчивых, книг он не читал, и единственной опорой в этой мрачной пустоте оставалось его природное огромное дарование.

Я это живо чувствую при встречах, меня всегда радует, и в то же время сиротливо смотрю, еще глубже сознавая свою бездарность.

Он пришел к нам неожиданно: обедал у нашего соседа, Зиновия Исаевича Гржебина — Гржебин по одной лестнице, дверь через площадку — он пришел, как полагалось его званию «первый русский писатель», не один, а со всей многочисленной пестрой свитой. В моей тесной несуразнопятиугольной комнате никак не могли втиснуться, и кто как успел, так и остался — ногами в прихожую к дверям, а голова по-над головой, как пишется на иконах сонм ангелов.

Его я усадил к столу, а сам, затиснутый к окошку, стоя на «одной ножке» — «ловил момент». Как ни хотел я, а мне никак не удавалось заговорить: ведь и всякому хотелось что-нибудь сказать, и их было — я сбился бы со счету, десять, двадцать.

Он сидел, как вселся, неотлипно, серый и грузный — не тот, памятный мне по Пресне, и только взгляд — это роковое в глазах, Лермонтов.

Мрачно рассказывал он о своем первом путешествии по Германии. Он был от Мюнхена в восторге. И как попал он не в тот поезд и очутился в неизвестном сказочном городе. По-немецки он не говорил, и все города были для него неизвестные.

Слушателям не терпелось. Перебивали замечаниями и догадками. И каждому лестно было выступить со своим «мюнхенским» случаем.

Не обращая никакого внимания, он перевел свой рассказ о любимых картинах: о Гойе и Рерихе.

Леонид Андреев сам рисовал по Гойе и Рериху.

Еще кто-то втиснулся в комнату: мне видно было один огромный рот, как громкоговоритель, и, перебивая Гойю и Рериха, кто-то напомнил, что «Леонида Николаевича ждут у Фальковского и надо ехать».

Он нехотя поднялся — ему, видно, это очень надоело — и теперь я очутился перед ним, как однажды Молдаванов прямо из охранного отделения на Пресне.

«Леонид Николаевич, остановил я его, помните ли вы, поздняя осень, Москва, я был у вас на Пресне: в вашей комнате висела клетка».

«Какая клетка?» переспросил он, видимо, ничего не припоминая: ни клетку, ни меня, с моим бессмысленным Молдавановым.

«Клетка с желтой непоющей птичкой!» старался я напомнить и восстановить нашу первую встречу.

«Да, да, и вдруг он оживился, была какая-то... чижик».

«Алексей Максимыч переслал вам из Арзамаса рукопись».

«Горький много присылал мне всякого хламу».

«Вы напечатали «Плач девушки перед замужеством»».

««Плач девушки», — повторил он и, подумав, — да, да, как же, — и вдруг уверенно, как только скажешь, все вспомнив до последней ниточки, — напечатал этот «Плач», хорошо помню, это кого же... Анна Ахматова? И еще ее рассказ “БУБА”».

3. АДЕЛАИДИН ЦВЕТ

Валерий Брюсов (1873—1924)

Явление «Пушкина» и демонического Емельянова-Коханского в конце прошлого века — не-вынь-да-положь, а пошарься, и кто смотрел, тот увидел. И точно сговорясь, вдруг они пропали и больше не показывались на Тверском бульваре на четверговой музыке.

Но я не забыл их, и через все мои кочевья они перед моими глазами: Пушкин! — но ведь под знаком Пушкина московский символизм, и недаром пушкинские «Северные Цветы» вновь появятся на Москве (издание «Скорпион»). А первый русский «декадент» Емельянов-Коханский с его чувствительными «безднами», «вечностью» и «бредом» на розовых листках и ассирийской бородой на «голое тело» — да ведь он подлинный крестный и вдохновитель зеленого «Знания» и разлаланного «Шиповника», и от него не Брюсов, не Блок, не Андрей Белый, а Горький, Андреев, Арцыбашев — московские халдеи: трещёнка слов, глубокомыслие Кузьмы Пруткова, подсахаренная философия «на голое тело».

* * *

В этот единственный приезд мой из Вологды в Москву после появления в «Курьере» за подписью Молдаванов, или как потом смеялись: «Балдаванов», первого моего напечатанного «Плач девушки перед замужеством», я прямо из охранного отделения отправился на Пресню познакомиться с новым московским демоном Леонидом Николаевичем Андреевым, а на другой день, — ведь я должен был немедленно убираться в Вологду, — я пошел к не менее прославленному демону, Валерию Яковлевичу Брюсову.

Я успел предупредить Брюсова, и неловкости нахрапа у меня не было. Дом Брюсова я отыскал легко, он находился в одном из Сретенских переулков веселой Московской горки.

У Брюсова все было не похоже на Леонида Андреева. И сам он отворил дверь — без дорожек, без нецветущих цветов и клеток. Комната в книгах, а это мне близкое. И никакой трагической «анафемы», а что мне сразу бросилось в глаза, и тоже мне знакомое, Брюсов только что оторвался от книги, и оттого такая сосредоточенность, так и видятся во взгляде строки трудных страниц.

Леонид Андреев ничего не читал, он «творил», а Брюсов упорно читает книги! — это я понял с первого взгляда и с первого слова.

Лучший портрет Брюсова нарисовал Врубель, наделив его своим безумием. А на самом деле в глазах Брюсова как раз ничего и не было от безумия, а именно бесчисленные строчки прочитанных книг. Но поразительно красный рот, у Врубеля он очерчен — кровавая мякоть между двух черных волосатых пальцев, — неловко смотреть.

Не упоминая ни о каком охранном отделении, я только сказал, что приехал из Вологды и что Щеголев, тоже ссыльный, хочет написать о нем, а наша просьба о книгах, издание «Скорпиона».

Брюсову было приятно, что где-то в Вологде его знают — вот о чем он никогда не думал! А это мне понравилось, что он искренно сказал:

«Что ж обо мне писать, я еще ничего не сделал! Вот Бальмонт. На днях выйдет его новая книга».

На большом столе, очень чистом, Брюсов не курил и пепла не сеял, книги лежали в порядке, я видел сверстанную корректуру: «Горящие здания».

И потому, что я упомянул о ссыльном писателе Щеголеве и о изданиях «Скорпиона», и оттого еще, как смотрел я на книги, отыскивая свои, — но ни Новалиса, ни Тика, ни Гофмана, а Гёте вот он — «Фауст», — Брюсов не мог не понять, куда мои глаза клонят. И когда я сказал, что меня напечатали в «Курьере», а рукопись я послал Горькому, он нетерпеливо перебил:

«Горькому? Горький должен вам посылать свои рукописи».

Меня это поразило: ведь Брюсов не читал и мое единственное напечатанное «Плач девушки перед замужеством», но сейчас же я догадался, что дело не во мне, это его оценка Горького.

Я заступился за Горького.

«У Горького взволнованность, сказал я, зачарованный песней, он везде ее слышит и часто приводит слова песен, правда, они беззвучны, у него нет словесных средств передать звук песен, а когда на свое уменье и горячо, он берется за песню — знаете «Песня о соколе»? — и это после Мусоргского-то! да только разве что на нетребовательное ухо, за песенный пыл. Спившиеся герои, я согласен, пустое место, но самая душа, то, что его гложет, — тема Достоевского и Толстого — «человек».

И подумал с подцепом: «Да вся редакция „Скорпиона“ вместе взятая этого воздуха не чувствует». И как-то разговор перешел на революцию.

«Я не понимаю, сказал Брюсов, если бы можно было мозги переделать, а то человек, при каком угодно строе, останется тем, каким мы его знали и знаем».

Брюсов не понимал, что нет «революционера», который бы не верил, что можно мозги переделать. Его холодное сердце на боль не отзывалось. В стихах он старался показаться мятежным, но мятежного, как и «безумия», в нем не было.

В своем дневнике (ноябрь, 1902 г.) Брюсов, перечисляя своих новых знакомых: двух Койранских, Пантюхова, Бородаевского — «приходили»; «еще какой-то из Вологды Ремизов. Они сидят там в Вологде, выписывают Верхарна, читают, судят. Этот Ремизов растерянный манияк. Всех этих мелких интереснее, конечно, А. Блок, которого я лично не знаю, а еще интереснее, вовсе не мелкий, а очень крупный, Б. Н. Бугаев (Андрей Белый) — интереснейший человек в России».

А ведь Брюсов прав — теперь, когда прошло сто лет, — конечно, я «манияк» — и как по-другому назвать мой «вербализм» — «формализм», всю мою словесную каллиграфическую изощренность, ведь и во сие мне снятся слова и с закорючкой вывожу я буквы. А место в литературе и в жизни я знаю — повар с улицы Буало Иван Иваныч сказал с сожалением: «вы забитый человек», — я не возражаю, только сам-то с собой я думаю: а может, и забивать-то было нечего. Откуда-то ведь пришло у меня сознание о своей «мелкости» — и это вовсе не самоунижение.

Но чем меня покорил Брюсов: прощаясь и, как всегда, тычась в дверях, я вдруг увидал на полке с Верхарном и Верленом Смирдинское издание Марлинского.

«У вас весь Марлинский!» я это сказал с таким чувством: на мое ухо, Марлинский, как Гоголь, образец «поэтической прозы», а кроме того Марлинский-Бестужев — родоначальник русской повести.

«Марлинский — у нас семейное, сказал Брюсов, мой отец большой почитатель», — а про себя ничего не сказал.

На другой день, как было условлено, мы встретились в Художественном кружке. За столиком на людях Брюсов мне показался другим: ни строчки в его «врубелевских» глазах, а играло «напоказ»: на него обращали внимание, он это чувствовал, и всем, как сидел и как говорил, старался оправдать свое демонство: портрет Врубеля.

С нами был еще М. Н. Семенов, переводчик Пшибышевского. Грузно навалясь на столик, он рассказывал Брюсову, со слов Балтрушайтиса, как накануне у Л. Андреева — я вижу отчетливо всю обстановку с цветной дорожкой, нецветущими цветами и клеткой — были все великие: Горький, Скиталец, Шаляпин, Бунин.

Каким счастливым показался мне Балтрушайтис.

Потом Брюсов о новом журнале Мережковских «Новый Путь», где он будет принимать участие и завтра едет в Петербург.

Каким счастливым показался мне Брюсов: едет в Петербург к Мережковским.

На другой день я уехал в Вологду.

«В Художественном кружке виделся с Ремизовым, моим поклонником из Вологды, — запишет Брюсов, — пришел к „нам“ из дальнего красного лагеря».

* * *

Через Брюсова я попал в «Северные Цветы», где мое напечатали дважды: в третьем сборнике и в ассирийских (ассирийские — название по обложке, разукрашенной клинообразными бородами, — отголосок Емельянова-Коханского). Через Брюсова приняли мое и у Мережковских в «Новом Пути».

Но в «Весы» я никак не мог попасть. И только в последнем, когда редактором на последнее был не Брюсов, а Андрей Белый. Долго я не мог понять, в чем дело. Из «Курьера» я получал открытки от секретаря Новика, «не подходит», это понятно: «Северные Цветы» с «Курьером» никак не соединялись, но «Весы» продолжение «Северных Цветов»?

В Вологде жил экспортер масла датчанин Ааге Маделунг. По-русски он едва лепетал. Любил книги, так мы и познакомились, но в голову ему не приходило сделаться русским писателем. Поддавшись вологодской «литературной стихии» — все писали: Бердяев, Луначарский, Щеголев, Савинков — он решил сам написать фантастический рассказ, но не по-датски, а по-русски. И написал. Называется рассказ «Сансара». Я, конечно, приложил руку — иначе вроде Фальковского, на ни-на-каком языке. И в моей обработке Маделунг попал к Брюсову. Рассказ неожиданно для всех нас появился в «Весах». Одновременно и я послал свое, но мое осталось безответно.

В чем дело? Это было загадкой не только для меня, но и для Щеголева и для Савинкова.

После ссылки мне было ограничение пять лет: ни в Москву, ни в Петербург. Ограничениям по природе своей я не подлежу. И при первой возможности я пробрался в Москву. Это был памятный день — похороны Чехова. На похороны совать нос мне не рука, все-таки ходи с оглядкой, а в Метрополь к Брюсову я пошел.

И тут загадка разрешилась.

Брюсов, возвращая мне мои рукописи, весь мой «шурум-бурум», широко разиня рот — я очень помню эту красную пасть:

«Нам не подходит, сказал он, на нашем сером (я понял «европейском») это ваше русское — заплата: кусок золотой парчи».

И тут я вспомнил Видоплясова, его галстук «аделаидин цвет». Так повелось: все, что хотите, только чтобы звучало «аграфенино» на иностранный лад.

«Известно: Аделаида, по крайней мере, иностранное имя, облагороженное, а Аграфеной (неприличное имя) могут назвать всякую последнюю бабу».

СЕВЕРНЫЕ АФИНЫ

— история с географией

1. ПРОЩЕНЫЙ ДЕНЬ

(Воскресенье на Масленице, в канун Великого Поста)

Петр Карлович Паскаль, профессор Сорбонны, ученый, исследователь русского блистательного XVII века; с Паскалем много о чем вспоминаешь, и к моему «русскому» он со вниманием: я и вправду, может, последний из «огненной Руси». (Так слывет допетровская Русь с речью природных русских ладов.)

Нынче, на Прощеный день зашел он ко мне на Буало в мой ледяной затвор наведаться: замерз или дышу еще. Он всегда, как на Франсуа-Жерар идти к архимандриту Христофору и меня не забывает, по дороге ему.

Надо бы мне гостя встретить блинами, да каюсь, масленица прошла, а и сам я нистолечко, то-то постному бесу радость! (есть бесы «постные» и есть «скоромные»). По старине, не поесть блинов на масленицу такой же грех, как на посту навалиться на говядину; блин по-русски не только древний образ солнца, воскресения, но и род — кровная связь, что выражается в обязательном посещении родственников и в приеме родных на блины. (Забелин, «Заметки о старинной масленице». «Москвитянин», 1850, кн. V.) Прибавлю и от себя: отказать гостю в блине тоже грешно и не показано.

Я и подумал: дай-ка прочитаю любимое его из XVII века; кстати на столе «Письма царя Алексея Михайловича» (Изд. К. Солдатенкова — П. Бартенева. М., 1856 г.): а потом подсуну и свое — про «Афины»: сойдет за блин — и в соблазн не введу человека и душу его не посрамлю.

* * *

Царь Алексей Михайлович пишет Никону случай, когда помер патриарх Иосиф. Среди ночи царь зашел в церковь, куда покойника вынесли, и видит, у гроба ни одного сидельца, и только один поп псалтырь читает, да как! — ровно б Хома Брут над панночкой, «во всю голову кричит»; и все двери настежь. Спрашивает царь попа, «почему не по подобию говоришь?». А поп и говорит: «страх взял... часы де в отдачу вдруг взнесло у него живот, государя, и в утробе шумело больно, грыжа, и лицо в ту ж пору почало пухнуть, я де чаял, ожил, для того я и двери отворил, хотел бежать». (Сидельцы, значит, давно сбежали!)


«И меня прости, владыко святой, пишет царь, от его речей страх такой нашел, едва с ног не свалился; а се и при мне грыжа-то ходит прытко добре в животе, как есть у живого; да мне прииде помышление такое от врага: побеги де ты вон, тотчас де тебя, вскоча, удавит; а нас только я да священник. И я, перекрестясь, взял за руку его, света, и стал целовать, а в уме держу то слово: от земли создан, и в землю идет, чего боятися?»

Кончил я письмо, вижу по душе Паскалю и говорю:

«А у меня есть про Афины: “Северные Афины”».

«Какие же северные, где?»

«И с музыкой, говорю, тетрахорды, теорбы и флейты».

Если бы Паскаль был курящий, он закурил бы: так звучало ни с попом, ни с грыжей не слажено: Афины.

«С гимнами Сафо, продолжал я, Каллимаха, Пиндара, оды Анакреона, идиллии Феокрита, хоры Софокла, Еврипида, смех Аристофана. У вас Расин, Корнель, Шенье, вам с первого слуха свое этот чудесный мир — этот «Scho ne Welt»:

Schone Welt, wo bist du? Kehre wieder

Holdes Blutenalter der Natur! Ach, in dem Feenland der Lieder Lebt noch deine fabelhafte Spur!»


И проговорив тяжелыми немецкими словами вдохновенную мысль, я Шиллером посмотрел на Паскаля.

«Вы услышите громчайшие имена «титанов»: Луначарский, Карпинский, Равич...»

«Я лучше прочитаю строфу из Софокла», перебил Паскаль.

«Но с титанами вы встретите и скромпое имя: Николай Александрович Бердяев».

«Бердяев в Афинах... да где же эти Северные Афины?»

«Та русская земля, сказал я, где когда-то гремел город Грозного Вологда с Прилуками».

И вижу, поддался.

«А кроме Бердяева и Подстрекозова, — это я себя так по-гречески переиначил: «Подстрекос» вы найдете кое-что от польской руды для русской речи. Первый у нас Марлинский, вот несколько поэтических строк из «Фрегата «Надежды» (1831 г.), читаю для оттенку:


«Мирные светила! вы не знаете бурь и смут наших. Солнце не бледнеет от злодейств земных: звез-ды не краснеют кровью, реками текучей по земле. Нет, они совершают пути свои беззаботно и неизменно. Солнце встает так же пышно наутро, хоть, быть может, целое поколение, целый народ исчез с лица земли после его заката, и во мраке по-прежнему распускаются ночные цветы неба — звезды, по-прежнему сверкают нам огнем любви и текут в океан благодати!»

Это цвет, а сейчас будут ягоды из той же руды, из польского документа в «Северных Афинах» (1901 г.), польское по-русски:

«Хотя мой муж не так умный, как кому нравится, но все-таки не подлец, чтобы по нем, как по свинье, ехать».

2. ПРЕДБАННАЯ ПАМЯТЬ

Моя память — «предбанная», потому что из предбан-ника вся эта «история с географией». Ходили мы в Воло-где в баню, займем номер: Павел Елисеич Щеголев, Борис Викторович Савинков и я. И, как бывало, тру спину Павлу Елисеевичу, а он песни поет — голос у него в пару осо-бенно, с наливом и так звонко, все соседи, бывало, вспо-лошатся, и главный банщик их унимает; Борис Викторович молча, аккуратный, ни кипятком не обдаст, ни холодной не плеснет; а я все на скорую, без очков сослепу мне и шайки не найти, а как выйду в предбанник одеваться, тут вот у меня и разыгрывается — и я сочиняю всякие «истории с географией».

3. ОЛИМП И ПАРНАС

Нигде во всем мире нет такого неба, как в Вологде, и где вы найдете такие краски, как реки красятся — только вологодские. Полунощное солнце в белые ночи — вон глядите! голубая и алая плывет Вологда — Вологда, Лея, Сухона, Луза, Юг, Вычегда, Сысола. А зимой при северном сиянии — небо пополам! и над белой (на сажень лед), скованной рекой льется багровое, как июньская полночь, а зеленее самой суздальской муравы, а уж такое красное — осенняя лесная ягода. А когда на сотни верст дремучий берег заглядится дикой розой, смотришь, и не знаешь, точно из гриммовской волшебной сказки «Спящая царевна». А эти розовые пески между Устюгом и Сольвычегодском и эти белые алебастровые горы по Северной Двине к Архангельску? Или осенью, когда цветут сырые кустатые мхи и яркими персидскими цветами — да что! надо все это видеть и чувствовать, а никаким словом не скажешь.

За неповторяемость и единственность красок «времен года» — какая громчайшая весна и сорокаградусная лють зимой! — Вологда подлинно Афины — «Северные Афины». А в начале этого века (невероятно, ведь так недавно, а как тысяча лет!) таким именем «Афины» звалась ссыльная Вологда, и слава о ней гремела во всех уголках России, где хоть какая была и самая незаметная революционная организация, а где ее не было!

4. ТАРАБАРЩИНА

Я попал в Вологду при исключительных обстоятельствах. Место, мне назначенное — Устьсысольск, я год и прожил в Устьсысольске, а потом получил разрешение приехать в Вологду для освидетельствования у доктора специалиста по глазам. Приехал я в Вологду — пять суток плыл на Хаминовском Ангарце! — и сразу попал на Парнас. (Выступил я в литературе позже, в один год с Савинковым и Луначарским в московском «Курьере» у Леонида Андреева и в «Северных Цветах» у Брюсова.)

В «Курьере» меня напечатали дважды и два месяца мою «тарабарщину» печатали в Ярославле в «Северном Крае». Редактор Фальк, которому передавала мои рукописи Ариадна Владимировна Тыркова, посылал в типографию «не ради Ремизова, а ради Вас!». А. В. Тыркова уехала из Ярославля и мое участие в «Северном Крае» прекратилось, потому что никакого «ради» не оказалось на мою тарабарщину.

Если Луначарского подковыривали будто он всю бумагу извел у Поди Тарутина — такое недержание писать! — меня корили в другом:

Павел Лукич Тучапский. «У Ремизова есть все: и язык и форма, недостает только...» (запнулся).

Петр Ильич Белоусов (вспохват). «Смысла».

Павел Лукич Тучапский. «Совершенно верно, конечно, смысла!»

И все-таки эта моя отличительная способность не помешала мне заскочить в самое гнездилище Парнаса, где сидели Бердяев и Луначарский, а распоряжался Щеголев. Между прочим, вологжане из почтения называли его не иначе, как «академик Щеголев», некоторые же, как С. Л. Сегаль, хозяин часового магазина, гармонист и неистощимый острослов, прибавляли для еще пущего веса «почетный», а Константин Лукич, обер из Золотого Якоря, еще и «потомственный», что звучало совсем по-лесковски: «высоко-обер-преподобие».

Стащить меня с Парнаса и отправить назад в Устьсысольск грозили всякую минуту: разрешение было выдано на два месяца, а эти два месяца давным-давно прошли. Про это знал и полицмейстер Слезкин и прокурор Слетов и жандармский поручик Булахов. Только один губернатор мог переменить решение. А для этого требовались уважительные причины.

Пустить меня одного самостоятельно с губернатором объясняться, значит, все дело испортить — никогда в моей жизни не умел я разговаривать с высокопоставленными лицами, даже так скажу, с «князьями обезьяньими» мне не по себе: теряюсь или такое понесу, не дай Бог; да что я, в самом деле, скажу губернатору какую такую причину: я и у доктора-специалиста не был и никакого свидетельства у меня нет...

«Причина?» — А такая всегда была. И нечего было далеко ходить и копаться. Про это все знали.

«Изумление ума!» сказал Павел Елисеевич.

«Изумление? прекрасно, согласился Савинков, но для этого надо докторское свидетельство и не от А. А. Богданова, а от главного доктора в Кувшинове».

А. А. Богданов ко мне относился всегда ласково; бывало приедет кто из Кувшинова и мне от Александра Александровича конфету: не забывал. Мне кажется, он искренно верил в мое «изумление». Ободренный я поехал в Кувшиново, меня там освидетельствовали, а главный доктор подписал бумагу. А с этой «изумительной» бумагой Щеголев и Савинков пошли к губернатору Князеву. И чего они про меня рассказывали, а должно быть крепко и упористо, губернатор согласился: он меня оставил в Вологде, но с условием — «под присмотр Щеголева и Савинкова».

Так я и остался в Вологде и два года до последнего дня ссылки, находясь под гласным надзором полиции, прожил под негласным — Щеголева и Савинкова.

5. ИМЕНА

В Кувшинове под Вологдой в сумасшедшем доме доктор Александр Александрович Богданов (Малиновский), автор «Курса политической экономии» и «глас Ильича» в России в те предгрозовые годы. Кончит ссылку Богданов, займет его место О. В. Аптекман — член «Земли и воли» и «Черного передела», один из организаторов группы «Народное право».

В Кувшинове с Богдановым и Марьей Богдановной — Анатолий Васильевич Луначарский, автор «Брадобрея», нарком по просвещению, а тогда только выступивший в литературе под псевдонимом Анатолий Анютин («Русская Мысль»), женат на сестре А. А. Богданова Анне Александровне. «За обедом между первым и вторым блюдом пишет по акту!» — так говорили про Луначарского за его письменную кипучесть. Из первых поэтических опытов мне вспоминается его стихотворение «К ней» и поэма «Она умерла».

На Галкинской-Дворянской в доме костела — Борис Викторович Савинков, женат на дочери Г. И. Успенского Вере Глебовне, и у них дети: Таня и Витя. Тогда еще не автор «Коня бледного», а, как и Луначарский, только что выступивший в литературе под псевдонимом В. Канин в московском «Курьере». А около Савинкова по той же улице — Борис Николаевич Моисеенко, впоследствии член «боевой организации» у Савинкова, а кончил виселицей.

На Желвунцовской — Павел Елисеевич Щеголев, автор исследования «Сказание Афродитиана о чуде в Персиде», редактор «Былого», основатель «Музея революции», писавший тогда театральную хронику в «Театре и Искусстве» под псевдонимом П. Павлов. На Желвунцовской — Вера Григорьевна Тучапская, переводчица К. Тетмайера (изд. В. М. Саблина, М., 1902 г.) и Павел Лукич Тучапский, Юлия Григорьевна Топоркова, доктор Чиникаев, Владимир Валерьянович и Любовь Николаевна Татариновы и сын Любови Николаевны Миша Чернов. И по соседству — Адам Дионисиевич Рабчевский, о котором шла слава, как о будущем знаменитом адвокате («на одном собрании два часа без передышки говорил!»), писал стихи, но не печатал и занимался, как помощник, у б. ссыльного прис<яжного> пов<еренного> Николая Васильевича Сигорского, женатого на Анне Александровне.

В единственной «первоклассной» гостинице в «Золотом Якоре» Николай Александрович Бердяев, автор «Субъективизма», наш знаменитый философ, в ту пору увлеченный «Женщиной с моря» и «Геддой Габлер» (статья его в «Мире Божьем»), переходил от марксизма к идеализму. И по соседству с Бердяевым — Иосиф Александрович Давыдов, автор «Так что же такое, черт возьми, экономический материализм?». А за Давыдовым — Борис Эдуардович и Любовь Александровна Шен, Марья Вильямовна Кистяковская и Снежки.

В «Колонии» в доме Киршина (что-то вроде коммуны) неподалеку от «Золотого Якоря»: Ольга Гермогеновна Смидович, сестра Вересаева, автора «Записок врача», Николай Михайлович Ионов, Зоя Владимировна Александрова и дядя Яша Принцев — Яков Васильевич, воспитанник в Чудове у Г. И. Успенского, по своей доброте превосходивший всех, кого я только видел; его лицо и улыбка сияли круглый год весенним вологодским солнцем! Все они работали в статистике под начальством Петра Петровича Румянцева. В «Колонии» одно время жила Елена Михайловна Крумзе, напомнившая мне потом Марью Михайловну Шкапскую, и тоже стихи писала, но не такие, не «розановские», а, что увидит, то и опишет. И еще: Анфуса Ивановна Смирнова, Анна Николаевна Рождественская и Броновицкая — статистички. А наискосок от «Колонии» бывший ссыльный присяжный поверенный Владимир Анатольевич Жданов и Надежда Николаевна. А от них два шага Людмила Викторовна и Отто Христианович Аусем, впоследствии советский консул в Париже: с лица туча, а по душе сам май и, как бывало, примутся с П. Е. Щеголевым песни петь — «чтобы ей угодить, веселей надо жить!», а Отто Христианович «на ней большой бриллиант блестел!» — мертвого подымут!

На Ивановской — штурман Николай Константинович Мукалов, награжденный серебряными медалями за спасение утопающих. А этажом выше — Иосиф Доминикович Косминский, старый слесарь, и два его сына, одного звали Мячик, а другой Стасек. А по соседству Щербаковы и музыкант Жилинский.

За Собором Василий Васильевич Бадулин, пензенский семинарист — «Фогт и Молешот», напоминавший мне Павла Владимировича Беневоленского; по соседству пензяк, Вячеслав Алексеевич Карпинский, редактор московской «Бедноты», и Сарра Наумовна Равич, нарком внудел Северной Коммуны, а потом зав. Отд. Управления Петросовета и зав. Наркоминдела в Петербурге, и Войткевич с Малининым.

За острогом старый статистик Сергей Николаевич Суворов, Иван Акимович Неклепаев, Бороздич, Русанов. Между острогом и «Золотым Якорем» Саммер, впоследствии начальник Вологодской Чеки, и там же Маноцков и его жена Анна Владимировна, сестра Броновицкой, Анна Николаевна Щепетова и князь Аргутинский с женой и дочерью Серонушей, что значит «любовь».

В Вологде ходил хромой ссыльный ксендз, автор «Сон Царя», и пиротехник Петрашкевич, первый хорист и запевало: голос, как у знаменитого василеостровского книгочия — у Якова Петровича Гребенщикова, изо всех один ведет и ни с кем в лад — альпийский рожок. Был одно время А. В. Амфитеатров, стоял в «Золотом Якоре», но его никто не видел, только шубу, о шубе и говорилось.

* * *

В Устьсысольске: Федор Иванович Щеколдин, автор «Электрическое солнце» (альманах «Пряник», 1915 г.) и повести «Голчиха» (отрывок напечатан в «Деле Народа», 1918), и с ним: Александр Иванович Петров, Андрей Петрович Завадский, Тупальский, Ян Янушкевич, Адольф Келза, Савицкий, Михаил Кириллович Биринчик с женой и шорник Логач.

В Кадникове: Белоусовы Петр Ильич и Ольга Васильевна.

В Великом Устюге: Викентий Андреевич Дрелинг и Зинаида Павловна, урожден. Цурикова, Белецкий, Н. Рассказов, Серебряков, Курицыны и Тепловский.

В Красноборске: др. Заливский и Любовь Семеновна и Бебка, их сын; на Печоре — др. Севастьянов — сумасшедший.

В Сольвычегодске: Казимир Людвигович Тышка (похоронен в Сольвычегодске); о нем особенная память: человек тончайшей души и одаренный; моя мечта: то немногое, что осталось, — «рассказы» — издать отдельной книгой с портретом: какое прекрасное лицо! И там же — Николай Павлович Булич, Казимир Адамович и Янина Ивановна Петрусевичи, др. Петр Евграфович Полоский, Футников, Юлиан Марианович Малиневский, Александр Алексеевич и Вера Владимировна Ванновские, Дмитриевский с женой, ветеринар Николай Иванович Гусев, Скулимовский с женой и дочкой, два брата Стечкиных, Павел и Вячеслав, Александр Владиславович Цверчакевич, Поморцев, Зюков и Алексей Васильевич Евреинов — «у которого было 22 обыска!».

* * *

Срок ссылки три года. Усидеть на одном месте нет никакой возможности — осточертенеет! — и обыкновенно передвигались: из Яренска и Устьсысольска в Сольвычегодск, из Сольвычегодска в Великий Устюг, а потом в Тотьму, либо в Кадников и наконец, в Вологду, или прямо в Вологду.

Возраст ссыльных от 17-ти до 40 и выше. Всех партий, какие только есть, и такие ни подо что, или еще «не выявившиеся».

Если которые на Олимп не метили, на Парнас не совались, то и без «имени» всякий чем-нибудь выделялся: Н. М. Ионов известен был как изобретатель конспиративных пряток: в летний вологодский зной он появлялся в непромокаемом плаще, а это означало — какая-нибудь конспиративная сигнализация; или, и не рыболов вовсе, а ходит по улицам с удочками, и никак не поймешь, чего эта удочка, а он себе знает и, конечно, тот, кому нужно, смекнет. Тоже и другие, кого ни возьмешь, не без искусства: Третьяков — охотник на лыжах, Б. Э. Шен — на велосипеде, Цандер — гармонист, Квиткин — зоолог, Кварцев — книгокуп! — получит вспомоществование, другой бы на его месте еды себе купил, ветчины там или огурцов, а Кварцев трах — на все книги, и опять без денег. А вот Николай Иванович Малинин: ходила молва, будто для закала «сиживал в муравейнике» и большой любитель иностранных слов, «оратор». Тоже и Бабкин — этот умел так русскую плясать, ни один Лифарь не угонится, а уж Лифарь свое дело понимает. Ну, и Моциевский, и Моц, и Пьянковский тоже чем-то отличались. И если искусством не возьмешь, меткое слово все покроет: дядя Яша Принцев, никакой философ, а как-то находясь в прекрасном кругу статистичек, не без глаза заметил: «Почему, — сказал дядя Яша, — в 17 лет не думают, как одеться, а в 27 наряжаются?»

* * *

В Вологде жил датский писатель Аггей Андреевич Маделунг ( Aage Madelung, автор «Jagt paa Dyr og Mennesker», а по-русски у Брюсова в «Весах» «Сансара» в моей редакции).

Часто наезжал Иван Платонович Каляев: по соседству, в Ярославле, служил он корректором в газете «Северный Край». Приезжала Бабушка-Брешковская, Лидия Осиповна Цедербаум (Дан), сестра Мартова, Евгений Николаевич Чириков — рассказы читал! — Всеволод Эмильевич Мейерхольд и Аркадий Павлович Зонов, Богдан Александрович Кистяковский. А из Грязовца Александр Константинович Левашов, в дни молодости при побеге Кропоткина был у него за кучера, и сохранивший до старости революционный запал, и как начнет, бывало, рассказывать, и так живо, и с такой страстью, Савинков корчится.

Все книги, выходившие в России, в первую голову посылались в Вологду и не в книжный магазин Тарутина, а к тому ж П. Е. Щеголеву. И было известно все, что творится на белом свете: из Арзамаса писал Горький, из Полтавы Короленко, из Петербурга Д. В. Философов, он высылал «Мир Искусства», А. А. Шахматов, П. Б. Струве, Д. Е. Жуковский, а из Москвы — В. Я. Брюсов, Ю. К. Балтрушайтис и Леонид Андреев. Между Парижем, Цюрихом, Женевой и Вологдой был подлинно «прямой провод».

Близкое и живое участие в делах ссыльных принимала Ольга Николаевна Кудрявая, жена председателя губернской земской управы.

6. ПОДОРОЖИЕ

У меня всегда были царские замашки. В раннем детстве в Москве я щедро раздавал счастье — я хлопал левой, отмеченной счастьем, рукой по руке всякого, кто бы ни попросил; потом в играх — в игре «в казаки-и-разбойники» я раздавал бумажные ордена и медали; забыл, чем наградил я, очутившись в Пензе, Сергея Алексеевича Баршева, Сергея Ивановича Ершова, переводчика «Логики» Милля, др. Курилу, Иннокентия Васильевича Алексеева и Горвица, потом я буду выдавать «обезьяньи» жалованные грамоты с печатями, а в Вологде я писал «подорожие» (некрологи).

Всякий отбывший срок ссылки, в канун отъезда устраивал прощальный вечер, я заготовлял это «подорожие», по-старому сказать подорожие, напутствие, некролог, а П. Е. Щеголев, большой искусник «выразительного чтения», читает полным голосом, отчетливо выговаривая все буквы по-писаному. Некрологи я писал на листе в виде свитка с закорючками и завитками. Прощальные вечера обычно устраивались у В. А. Жданова. За годы мало чего сохранилось, «покойники» теряли «некрологи», как «кавалеры обезьяньего знака» теряют свои обезьяньи грамоты, но у меня кое-что сохранилось.

I Павел Елисеевич Щеголев — почетный академик —

Синие льды плывут по Белому морю; весенние стальные вихори, отбушевав, сиплые, забились в ледяные пещеры; вздулся лопух, торчит его малиновый репей; острый запах крапивы, как летом: ходи с оглядкой. Опушился желтый одуванчик и какие еще цветы, все отцветает. Среди бела дня и «белой» ночью на реке пароходы, они свистят свище грохота и колоколов, а орут — затыкай уши! — а то так запоет, и столько в пении соблазну, так бы и сел налегке и поехал, а куда — все равно. Заря с зарей — вечерняя и утренняя — и нет начала дня, как нет и конца ночи. А земля, как ударило — первый гром! — в ро́спари без отдыху, без просыпу и день и ночь громка. В желтом безотбойно снует и зуд — комары. В такую ночь нет сна. Шторы завешены, заткнешь и все скважины, завернешься с головой, а в ушах зуузум заунывно точит ночь.


У Спасителя ударили полночь. И я очнулся: «Золотой Якорь», но только выше, 17 этажей! Весь в черных флагах, а в окнах белые огоньки.

Я позвонил.

«Что такое, говорю, черные флаги и эти огоньки?»

И вижу, не швейцар, а сам Константин Лукич «обер»:

«Павел Елисеевич... обер говорит шепотом, Павел Елисеевич приказал долго жить».

«Что вы говорите, как и когда?!»

«Неисповедимо».

Тут подошел Николай с салфеткой:

«Покушали, сказал Николай, зубок у них и разболелся. По́звали меня: «Эх, говорят, Николай, мне бы мадеры в почках, с зубом света не вижу». «Слушаюсь, Павел Елисеевич». Да скорее в буфет. А они без меня прилегли на диванчик, руку под головку, и тихо преставились. Вот и ихние калоши».

В прихожей, обидчиво глядя в разные стороны, стояли внушительные калоши — приманка прокурорской собаки: собака вышла из-за угла, потянулась и, ласково обнюхав, загребла ногой.

«И больше ничего не осталось?»

Николай молча покачал головой — и вдруг как зазумит — комар.

Я поспешил наверх. Двери и пол черный. И № 1 — место веселых сборищ — в черном.

«Занят?»

«Никак нет! обер Константин Лукич, как и Николай-комар, покачивал головой, на блеярде ушли играть: Василий Христофорыч Белозеров, Владимир Анатольевич Жданов, Борис Викторович Савинков».

Я вошел в № 1, спросил в память покойного бутылку джинжиру. И сел к столу один. Было тихо, никаких комаров, точно на том свете.

*

— — диван, на нем Николай Александрович Бердяев не без игривости декламирует «одного недоставало...» — стих из «Царя Никиты», стол, на нем Ааге Маделунг выплясывал неподобный датский танец кентавра, а вон оттуда мрачный Белозеров подавал свои веселые остроты; а тут — где сижу я — сиживал сам Павел Елисеевич. Как сейчас вижу «бритое его лицо», хищные ноздри, подвитую гриву крепких воронежских волос и из-под пенсне бесстыжие глаза: «свобода, смелость и дерзость» — говаривал покойный, бахвалясь за бутылкой.

Первая моя вологодская встреча — Щеголев. Моя квартирная хозяйка Юлия Ивановна, мастерица печь пироги и варить варенье, угостила нас яичницей. Яичница-глазунья — хороший знак. А потом чай с душистым поляничным вареньем. А в окно булавочная звездочка из белой ночи — и это тоже неплохо.

«Я скептик, исповедую Монтеня и восхищаюсь Рабле, говорил Щеголев, поддевая с пышащей сковородки неподдающийся яичныи глазок, живой как устрица, а меня под доску тащут — в «общем порядке!» Вот и опять был обыск».

— — по Вологде на лодке, за нами луна — широкий ключ — а не догонит. Лунная ночь — находчивый и хитрый вопрошающий Кирик, а разговоры — душа нараспашку.

«Павел, говаривал мне покойный отец, рассказывает П. Е. Щеголев повесть своей жизни, Павел, учись на трубе, толк из тебя выйдет». А между тем...»

И тут мы узнаем таинственное происхождение нашего Рабле: отец Щеголева служил писцом в Управе, а между тем — Павел Елисеевич оказывается царского рода:

«Как известно, говорит он, Александр III проездом был в Воронеже, ну и соображайте, я родился ровно через девять месяцев...»

Николай Александрович Бердяев в лунном сиянии любуется своим отражением.

*

— — весь день, как много дней, туркестанский зной, и лишь к вечеру, когда только и можно дышать, выходим на волю и медленно идем по дощатому тротуару к Собору на набережную: там фруктовые ларьки дожидаются покупателей — груши, яблоки, сливы, виноград, смородина, арбузы, чего хочешь. С пятифунтовыми пакетами усаживаемся на перилы набережной.

«В гимназии бывало, рассказывает Щеголев, на спор пирожные ели: кто больше съест. Я всегда выигрывал».

Щеголев не хвастал: аппетитом Бог его наградил и дана ему была вместительная утроба. На масленице на моих глазах съел без передышки 40 блинов. И ничего, только прямо из-за стола и на пол лег, вытянулся, полежал и как ни в чем поднялся. Это было в полдень, а вечером опять мы ели блины. И так всю неделю.

С набережной идем в «Колонию» на реферат. Читает А. А. Богданов. Он в черной рубашке, подстриженный и такой, точно только что из бани, и листки перед ним мелко исписаны без помарок. А читает он про «энергетический метод». Слушателей полно. И в сенях не протолкнешься. Все в сборе. Выбирают председателя. Конечно Щеголев.

«Павел Елисеевич, вам председателем».

А Щеголев, как сейчас вижу, на ступеньках лестницы в сидячем положении, и никакие оклики не смутят его мирный сон.

«Ну, еще бы, объясняет Иосиф Александрович Давыдов, Щеголев пуд груш съел».

*

— — Павел Елисеевич скинул с себя рубашку, повесил на гвоздик. В купальне занял он всю скамейку, а на краешке нас трое: я, часовщик и лесоторговец. На подсыхающем полу играет солнце — по щелястой стене бегают зайчики. Щеголев, не торопясь, погрузился в воду — подымаются волны, купальня ходуном пошла, буря.

«Эх, не выдержал часовщик, Россия».

«Дда, одобряет сосед, Ангарец!».

И оба, прикованные, следят за пловцом: с намыленной головой Щеголев плывет. В купальню набрались любопытные: не купаться, а посмотреть. Они виновато жмутся к стенке: они опоздали. Только бы не упустить, когда выходить будет.

«Зосима и Савватий!» подхватывает кто-то из опоздавших.

*

Покатилася головка,

Покатилась голова...


На столе Кроновская мадера с оборванной голубой ленточкой. (Архангельского Тенерифа больше не достать). Щеголев поднялся из-за стола после обеда и предается пению:

Поклонился он народу,

Помолился на собор,

А палач в рубахе красной

Высоко занес топор.


А когда разбойничья кончится, начинается представление: семеня ногами, как в оперетке, Щеголев ходит по комнате и один ходит, а как будто с ним в ногу стулья и стол и посуда: «Венера любит смех, веселие для всех». И вдруг как захохочет да с такими раскатами и так заразительно, стены трясутся. А потом — грох об пол:

«Доктора! Позовите мне доктора! и так плачевно выводит и жалостно: где доктор?» Соседи сбегались.

Я представляю доктора: я сажусь на больного и мну и трясу его за голову и кулаками и коленкой, а он — «помер».

«Помер, объявляю, не дышит, конец!»

А он «Костромой» как вскочит и еще прытче, а смех еще пуще, ну, ржет.

*

Вологодский театр. Бенефис Стоянова (Стоянов антрепренер и режиссер). Что бы такое придумать для бенефиса? Да такое, чтобы не только в Вологде, а и по всей России шум?

«Это можно, говорит Щеголев, приедут два француза из Парижа из «Thea tre Libre», поставим Метерлинка, электрических свечей 20.000».

«Павел Елисеевич, Стоянов на все согласен: пускай французы из Парижа, пускай Метерлинк, но в городе нет электричества».

«Так Аркадий Павлович проведет».

Аркадий Павлович Смирнов — почтовый чиновник, живем у одной хозяйки, страстный охотник, но к электричеству никакого.

«Ну, если Аркадий Павлович...»

Стоянов так верит, что я и Павел Елисеевич — мы «приезжие французы». Щеголев будет за Антуана, а я просто за Пьеро, почему же не поверить и в электричество почтового чиновника?

С месяц висят афиши — Антуан и Пьер из Парижа французы, Метерлинк и 20.000 электрических свечей. Билеты распроданы. Полный театр. После вызова — а публика требовала обязательно приезжих французов, — полицмейстер приказал «прекратить». А уж поздно: афиша из Вологды попала в Ярославль, из Ярославля в Москву, из Москвы в Петербург, и пошла гулять — вся Россия! — и еще нигде такого не бывало: Антуан и Пьер и электрификация.

*

Чтобы ей угодить,

Веселей надо жить...

«веселей-веселей-веселей — (и грохот): доктора!» — — Доктор: «Сердце остановилось, все средства напрасны, конец!»

На дне бутылки белели кристаллы. Я поднялся.

«Записать?» проснулся обер.

«Да, на покойного».

И я вышел. Я спускался по черной уплывающей лестнице. Бледный, как Тиняков, прошел Белозеров, промелькнуло каменное лицо Савинкова...

2. Иосиф Александрович Давыдов

автор «Так что же такое, черт возьми, экономический материализм?» —

Иосиф Александрович помер.

«Давыдов?»

— — —

«Давыдов, пиши!» понукая, говаривал П. Е. Щеголев. И Давыдов писал день и ночь, несмотря ни на какую погоду.

Вот он: сухой, на тонких вытянутых ножках, в розовой сорочке, желтые ботинки — издали напоминает портрет Канта с бородою; неизменно записная книжка в руках; щурясь записывает.

Покойный не любил неясного и неопределенного.

«Пардон-с, пожалуйста! морщась, прижимал он левый кулак к сердцу, — постулирование абсолютного? все это бессодержательные слова. Leere Wo rter!» и приведет латинское изречение или излюбленное философами: «это все равно, как если бы вместе с водой выплеснуть и ребенка из ванны».

Я помню встречу: покойный отдыхал на диване в столовой у В. А. Жданова, в руках книга — скоро позовут чай пить. Я помню наши вечерние прогулки около Собора по бульвару: перешагнув через Авенариуса и Маха, покойный настойчиво требовал признания «злого начала» — черта.

Обладая даром ясновидения, однажды вечером по дороге в «Золотой Якорь» к Н. А. Бердяеву, Иосиф Александрович споткнулся и угодил носом в тумбу, а когда затворилась за нами дверь в № 1, он попросил стакан чаю и даже без лимона. Отличаясь трудолюбием, покойный тихо скончался за переводом с немецкого.

3. Николай Михайлович Ионов — статистик —

Да, неспроста всю свою жизнь Ионов посвятил изучению «женского вопроса». И дядя Яша Принцев и Базиль Бадулин отдали ему первенство над всеми румянцевскими статистичками.

Покойный появлялся незаметно, сгорбившись, покашливая, зимой в башлыке и с подвязанным горлом, а говорил шепотком. И как тут было устоять: женское сердце на тихость податливо. Говорят, Николай Александрович Бердяев даже рассердился.

Я помню вьюжные устьсысольские вечера, в окно мечутся «кутьи-войсы» — там их белое царство. Я помню синие осенние сумерки и из сумерек оловянные глаза подпольного «быбули». Я помню красный июльский зной и из колосьев васильки «полёзницы». Я помню весенний прилет птиц и щелк «кикиморы!» — покойный все хотел приняться за какое-нибудь систематическое изучение, он мечтал овладеть всеми «отраслями» знания и, наконец, остановился на фотографии.

Сердце у него было доброе, улыбка насмешливая: посвистывает и ухмыляется, — его сломанный тяжелый браунинг, с ним он не расставался, останется памятью о его незлобивости.

4. Николай Константинович Мукалов — моряк, рыцарь и герой —

«Не хо-ро-шая тут жизнь! не хо-ро-шая!»

Борис Викторович Савинков, расставляя буквы на польский лад, долбит. Пообедав в кредит, шли мы за добычей: денег ни у кого, П. Е. Щеголев, — вот тебе и Антуан! — сидел в Вологодской тюрьме.

А была весна, и чего-то, как весной, тянет. Самому поседливому не усидеть, а уж таким, как Савинков, вот он все и сердится.

Мы шли молча.

Матрос с «Сухоны» остановил нас:

«Штурман помер!» сказал матрос.

«Штурман?»

«Да, Мукалов Николай Константинович».

Я не хотел верить, «Мукалов всегда что-нибудь придумает и выручит, нет, это никак невозможно!» И поспешил на Ивановскую.

И что же вы думаете, — покойный, как сидел у стола и переписывал «Разрушенный мол», так с пером в руке и застыл. И за мной оставалось сказать ему последнее слово:


«Мукалов, сказал я, обращаясь к покойнику, геройский человек! на твоей гордой голове торчали вихры, а бородка — льняной колышек и ты налетал ястребом. Знала тебя вся Вологда. Вытащить кого из Яренска в Вологду, без тебя не обойдешься или отыскать работу в статистике у Румянцева, ты поможешь. Ты входил в самую толкучку и умиротворял непримиримое: с.-д. с с-деками и с.-р. с с-эрами: каждый из них считает правым только свою «правду» и никого не хочет слушать. А к начальству ты был беспощаден. Помнишь, когда провожали Третьякову, ты крикнул: «Наплюйте на них!» И Булахов, жандармским нюхом уловя смысл твоего восклицания, громко заметил: «Еще интеллигенты!» А вот № «Северного Края»: какой-то неизвестный, катаясь на лодке по Вологде, кувырнулся и тонет, «как вдруг откуда ни возьмись, киевский дворянин Николай Константинович Мукалов....» Это ты появлялся вдруг и спасал утопленников. У меня сейчас нет ни копейки, ну хоть сколько-нибудь...

И я остановился. Я понял, что это никак невозможно, и что все мои слова на ветер. Я для проверки взял со стола спички и сунул себе в карман, потом выпростал из его заколенелых пальцев ручку — ну хоть бы что.

Раскрыты окна — весна — по-весеннему зазывно свистят паровозы, кто-то счастливый уезжает.

Входит Вера Глебовна Савинкова с Таней.

«Вот, полюбуйтесь, говорю, обманул!»

«И вправду помер?»

«Нет, погрозила пальчиком Таня, нет!»

5. Николай Александрович Бердяев

Мы жили так: на улицу Щеголев, а я во двор — сдала мне Подосениха сторожку. А обедаем вместе.

Одному в сторожке жить хорошо, только холодно. Печка топится жарко, а ветер в щели и под дверью: и пышет и знобит.

С полдня мело, к вечеру круть. И дверь не отворишь; разгребай лопатой. Закрыл я трубу. А ветер и там, трясет вьюжкой, гудит. — Я оканчивал перевод Леклера «К монистической гносеологии», собирался к Бердяеву — без него не обойдешься: много мудреных слов, философы иначе не могут: —

— суппонировать — субсумировать — предицировать.

*

Иду по Желвунцовской, путь к Бердяеву — и заблудился. Повернул назад, а в лицо еще резче: метель. И черно: японская тушь и хлясть белым. Какие-то «женщины с моря», поравнявшись со мной: «Умер! умер!» — кричали. И голоса их сливались в метельную рыдь: «Бер-рдяев-рдяев!» И хоть бы какой фонарь. «Диавол все огни задул в корчме», — голос П. Е. Щеголева из Бодлера. И опять: черные, вопя: «Умер! умер!» И вдруг все замолкло и только из желобов падали капли. И глазам ясно: белый пушистый снег, и на пороге моей двери Гедда Габлер: «Николай Александрович Бердяев помер!» — «Ну вот еще! наверно сочинил Подстрекозов». Гедда Габлер тихо плакала — —

— суппонировать — субсумировать — предицировать.

*

Вижу темные локоны без всякой куафюры; глаза — по неостывшему асфальту солнечной рябью; смех — покойный смешно смеялся. И только раз, вступившись за одну из Гильд, выбежал в мороз на улицу без шубы, но в перчатках, и махал увесистой японской палкой, норовя куда-нибудь по «мерзавцу».

Есть такое в жизни: «как надо», оно убивает всякую радость жизни. Я встречал так воспитанных людей — без всякого порыва и «безумия». Они проходят жизнь ровно, должно быть, и спокойно, — вовремя встать, вовремя есть, ну все «как надо!», за них не страшно, но какая скучища, одним своим видом — «трезвость, осторожность, расчет» — они несут мертвую скуку. В покойном не было и намека на такое, вот уж кто всю жизнь прожил без всякого «как надо», оттого-то с ним всегда было легко и этот его смех — «смешно смеялся».

Сколько народу он возьмет с собой на тот свет. Ведь все эти «женщины с моря», все эти кричащие в метель, с отчаяния спешили за ядом в аптеку к Гальперину. И кто его заменит? Луначарский не в силах затопить своим обильным красноречием разверзшиеся «бездны»: «бездну вверху и бездну внизу».


Перекликались петухи. Кончалась ночь. Я заглянул в окно. А небо чистое! — звезды.

И глядя на звездное небо, точно и первый раз увидя, я понял, что звездное небо — это то же, что наша земля, и оно для земли. Звезды это семена, а звездное поле — небесное поле. И есть ли там какой-нибудь «дух», или это зримое, осязаемое глазом — эти льющиеся блестящие сперматозоиды, носители жизни, это сама кровь в ее чистейшем существе.

«Николай Александрович, вы слышите? ей-Богу, я что-то не чувствую и никак не могу себе представить ни ангелов, никакой силы бесплотной там, ну, что хотите... и где хотите, только не на этих — нормальнейших, «как надо», математических небесах. Но ведь это все создано «безумием», вы говорите, и там, за этим там, не все «в порядке», совсем не «как надо», иначе не было бы ни земли, ни звезд и никаких законов, а один бы Дух Божий носился над бездной бесформенной, как мечта».

6. Иван Акимович Неклепаев — автор многочисленных, не увидевших свет,

исследований по земскому вопросу —

Такой законченности и цельности, кого ни возьмите, все будет не так, нет, это вылитый от имени до голоса: «Иван Акимович Неклепаев» — весь добрый, мягкий, приятная улыбка, нежный голос и румянец, «как заварное пирожное, забытое в витрине».

15 лет он прожил в ссылке — в Великом Устюге и Вологде.

15 лет мечтал о Париже.

15 лет в осенние лунные ночи томиться у окна; весенних ночей на севере нет.

Ради Ивана Акимовича я переловил бы всех курских соловьев и в клетках перевез бы в Вологду на бульвар и в садик; ради Ивана Акимыча я посадил бы на каждом перекрестке музыкантов, и пусть бы в теплую погоду, иначе можно простудиться, они играют Берлиоза.

Помню у фотографа: все собрались сниматься, нет только Ивана Акимыча. Ждем. Наконец явился: весь сияет — надушен татарским одеколоном: «Иван Акимыч, какая жалость: на фотографии ведь этого не выйдет!»

Еще мне вспоминается весенний вечер, накануне его роковой ночи. Я застал покойного за самоваром: он только что вернулся из бани и пил чай с малиновым вареньем. У него сидел гость — «другой боец погибший — Давыдов». И вспоминая свои, зеленые неопытные годы, Иван Акимыч улыбался и тужил, «что поздно вкусил от зла».

Последние слова покойного:

«В кои веки раз» — и — «по мере возможности».

7. Зоя Владимировна Александрова — лестгафтичка —

Это было в тот год, когда Луначарский исписал всю бумагу Поди, а П. Е. Щеголев не окончил и клочка, чудом уцелевшей промокашки, а на запрос А. А. Шахматова отвечал неопределенно: «шлите бумагу».

Это было в тот год, когда часто собирались собрания и говорилось помногу, когда Вологдой правил тот самый Муравьев, что издал постановление, запрещающее ссыльным посещать пристани и вокзал. (Пристани и вокзал — сколько надежды и какое развлечение).

Н. И. Малинин, человек закаленный, сиживал и не раз в тюрьме, а по собственной воле на муравейнике, обсуждал под руководством А. А. Богданова, с точки зрения экономического материализма «желательное» и «нежелательное» по отношению к тем из ссыльных, «кто говорить не может».

Жандармский поручик Булахов и прокурор Слетов «веселились», забирая в каталажку легковесных Зюковых и обнаруживая при обыске гениальные «прятки» Поморцевых.

Все были довольны:

Борис Эдуардович Шен сшил себе фрак,

Луначарский женился,

У Отто Христиановича Аусема обнаружилась широкая русская натура,

Суворов и Малиновский, упражняясь, стреляли в доску.


Осеннее сентябрьское утро. Самая пора «нового лета». И хорошие заботы. И чего-то грустно. Но никаких снов. Все здесь на земле, где самые свежие и крепкие цветы — пунцовые и бледно-фиолетовые астры, и под этим небом, где горят самые яркие осенние звезды.

«Я влезу!» голос за окном.

«Лезьте!» отвечаю.

«Я влез».

И я увидел плащ, а из плаща рыжие крепкие усы и удочки.

«Идемте, нас ждут», глухо сказал Николай Михайлович Ионов.

И я подумал: «быть беде, неспроста и плащ, и удочки».

Мы вылезли через окно и шли по ясной улице: вчера был дождь — свежо.

«Тут! входите», глухо сказал Ионов и пошевелил усами.

Спотыкаясь о калоши, мы спустились в подземелье. Это был дом Киршина — «Колония», населенная ссыльными. Длинная и узкая, как коридор, комната была полна народу. Сквозь дым я различаю бороду Луначарского. Он кончил свою речь:

«Рабочие должны быть жадны!» прорезал его заключительный клич.

А в наступившей тишине звенело:

«Она умерла — она умерла — —»

Малинин говорит о высылке Щербакова в Яренск и предлагает в виде протеста всем ехать в Яренск.

«В Яренск! подхватывают, в Яренск!»

И сквозь крик, как колокольчик:

«Она умерла — она умерла — —»

Это будет последний

и самый решительный бой...

Три голоса, затянув зловеще, и вдруг остановились, густой дым заволок лица.

«Вот она!» глухо сказал Ионов.

И я увидел над кроватью Маркс, а под Марксом Зоя Владимировна.

Но меня как отшвырнуло:

«Убирайтесь, — сказала покойница, не открывая глаз, — кажись, и раньше я вас осаживала!»

Дядя Яша Принцев хлюпал.

А я полез в окно за Ионовым.

Золотая осень. Свежее утро, будет ясный день.

8.Савинков — Le tueur de lions —

Ему нужно было завоевать по крайней мере Африку и подняться за стратосферу, чтобы начать завоевывать Азию и лететь еще выше, и чтобы обязательно были триумфальные встречи и за его «колесницей» — самый, какой только найдется, шикарный автомобиль — или за ним, въезжающим на коне, вели тиранов, как это было принято в Византии, но которых после зрелища, и это уж не по обычаю византийскому, казнят по его приказу его бесчисленные слуги. И, конечно, немедленно будет ему воздвигнут памятник. Потом он все это опишет, но не как хронику революционного движения, а как трагедию с неизбежным роком, нет, еще больше, как нечто апокалиптическое, и свою роль, как явление самого рока или одного из духов книги, запечатанной пятью печатями.


Чувство рока было очень глубокое. В перерыве: рулетка и скачки — но, кажется, были срывы — везет и выигрывают не такие. И стихи — нежные лирические стихи под Ахматову. И это так понятно: лирика исток трагедии — из стихов объясняется все — и триумфальный въезд, и казнь тиранов.

Если бы перевелись все тираны, ему нечего было бы делать. Невозможно себе представить Савинкова в какой-нибудь другой роли, как только уничтожающего тиранов, чтобы, уничтожив последнего, самому объявить себя тираном — ведь, уничтожая их, он уже был им. И его смерть мне представляется понятной: рано или поздно он должен был уничтожить и самого себя.

Тот самый рок, который так глубоко он чувствовал в себе, вел его к той развязке, которая и наступила. И это неважно, как оно случилось. Вынужден ли он был броситься с пятого этажа и разбиться о камень, или его расстреляли: какая казнь — воздушная или огненная. Ни то ни другое не случайно.

И это тоже не случайно, что после смерти дважды видели его — неуспокоенный дух его, ожесточенный, не может подняться, он еще «рыщет» по земле. И тоже не случайно, что его образ суров.

N, знавший его хорошо в жизни, увидел его на Тверском бульваре, побежал за ним, нагнал и, заглянув в лицо, — «Борис Викторович!»... — «Вы ошибаетесь!» — сказал Савинков, и как сказал! и пошел дальше, а тот остался стоять, как пригвожденный.

В другой раз в ресторане для высокопривилегированных в необеденный час, когда никого из посетителей не было, два приятеля вошли пообедать, не имея никакого права, но ведь всякие права можно получить позолоченным нахрапом. Один пошел в уборную, другой остался. И оставшийся вдруг увидел, как из-за стола, окончив тоже неурочный обед, поднялся Савинков. Глаза их встретились. И Савинков назвал его по фамилии. И пошел. Это было так неожиданно и так поразительно, у X, совсем неробкого человека, задрожали руки и он ничего не мог ответить. И выходивший из уборной N увидел: Савинков идет к двери — N застыл на месте, не веря глазам.

Воля человеческая, направленная на разрушение, несет в себе созидание; разрушения во имя разрушения не может быть, а всегда во имя какого-то созидания. Организованное истребление тиранов, — дело бесконечное — пока творится жизнь, действует человеческая воля: всякая воля несет в себе тиранство. Савинков мог бы остановиться на провозглашении себя диктатором. И начать какое-то созидание. И тут непременно произошел бы срыв, как в рулетке и на скачках, — не такие выигрывают, не такие и созидают. У Савинкова не было никакой подготовки и никаких познаний, нужных для «правителя государства». Вся жизнь ушла на организацию истреблений. Очутившись у власти, он ничего бы не выдумал, ничего бы не изобрел: истребительный зуд истощил все его силы. Диктаторство Савинкова было бы самой безрассудной тиранией, какую только можно себе представить.

Но этого не свершилось. Развязка наступила тогда, когда это стало необходимым — дело его жизни кончилось. Оставалось истребить последнего тирана, а таким он был сам. И его восклицание в суде: «как это могло случиться, что он попал в обвиняемые?!» — это вопль человека, приговорившего себя к истреблению. Суд над Савинковым был его судом над собой. То созидание — то во имя, которым двигалось его разрушение, осуществлялось, но для полного осуществления требовало последнего действия — устранения того тирана, который вызвал его к жизни.

Савинковым нельзя сделаться, Савинковым надо родиться. Савинков чувствовал себя роковым — да он и был роковым. Его явление в мире было отмечено, он был избран среди позванных. В его существе были налитость, крепость, это был узел. Мимо него нельзя было пройти. И всякая другая воля непременно натыкалась на его волю. И он знал только свою и не допускал ничью. Всякая другая воля, если она не склонялась перед ним, мешала ему. И кто не хотел сталкиваться с ним, сворачивал с дороги. Но кто ему подчинялся, перерождались, усваивая даже его жесты и подражая походке: савинковцев можно было отличить из тысячи.

Явление Савинкова роковое. Он должен был и не мог не совершить того дела, которое ему было назначено и для которого он родился. Революционер, не книжник, проницательный и находчивый, действовал по указке провокатора и провокацией был завлечен на свой суд, дважды ослеп — так властен был рок, одержимость его волей совершить назначенное дело и завершить это дело последней собственной казнью.

Савинков не мог ни с кем соединяться, как равный с равным, и не потому, чтобы был как-нибудь особенно оригинален, а потому что был поглощен своей волей — в воле он был один и неповторяем, и соединиться с кем-нибудь мог на условии подчинения ему другого, или на признании за ним главного, незаменимого и всемогущего. На этом и основывалась, отведшая его чересчур зоркие глаза, провокация.

Вне своего дела для него ничего не существовало. По устремленности и одержимости он был необыкновенно целен и неподточен. Только с годами, совершив все или почти все, он мог искренне оценивать какое-то и другое дело, он понял, что его дело не всеобъемлюще и что есть еще много в мире дел, которые назначаются людям исполнить.

В его глазах люди разделялись на три разряда: на тиранов, которых он призван истребить; на помощников и слуг, исполнителей его воли; и на сочувствующих ему, которые в какие-то минуты могут пригодиться для его единственного настоящего дела. Только с годами из сочувствующих ему он выделил нескольких, от которых он ничего бы не потребовал, которые делали свое дело, — он увидал его с годами, совершив все свое или почти все.

Из таких сочувствующих ему людей своего дела, признающих его, несмотря ни на что, я знаю только трех. С Савинковым их столкнула судьба в «кануны» — в те годы молодости, когда еще ничего не скажешь о человеке, выйдет из него что-нибудь или не выйдет, когда только еще одни порывы и пожелания.

С искренней любовью он всегда говорил о датском писателе Маделунге, который не раз спасал ему жизнь; с восхищением отзывался о Щеголеве, на глазах которого закипала его первая кипь в Вологде. Ирония, переходящая в злую насмешку, никогда не коснулась этих лиц. А без такой иронии редко обходились его отзывы: всегда что-нибудь подцепит.

О людях, связанных с ним по делу, и не о тех, которые совершили свой путь, а о еще живых, я слышал только об одном неизменно бережливый, признательный отзыв. Но я не могу утверждать, чтобы только и был такой единственный.

Я смотрел на Савинкова всегда, как на революционера, и зная их повадки, никогда ни о чем не спрашивал о его деле, ни о людях, с которыми он делал свое дело. И эта односторонность — ведь он мог в литературных делах спрашивать меня о чем угодно — сказывалась на моем чувстве: при всем моем признании его, как человека огромной воли, непростого и неслучайного, я не чувствовал с ним той свободы и легкости, я как-то сжимался. Или так: его насыщенность своим делом, единственным и главным, перед которым все другие дела вроде как делишки, а ведь я не считал своего дела каким-то второстепенным, хотя и не чувствовал в себе ничего «мирового», — я хорошо понимаю, что все мы не Львы Толстые, — стесняла меня. В последние годы, когда он совершил все или почти все, моя стеснительность прошла, я чувствовал надвигающуюся развязку, видел изживающуюся волю, выветривающийся камень его лица и потухающий, усталый взгляд, и не стеснительность я чувствовал, — жалость, я боялся затронуть что-нибудь больное, но говорил с ним и принимал его легко и свободно.

С любовью и как-то ревниво он говорил о своем сыне о Лёве и с каким чувством показывал его карточку.

— — —


Борис Викторович — даже имя у вас было необыкновенное, «борись» и «побеждай». И никакого «л», никакого намека на те нежные имена, с которыми связана любовь и ваши стихи. Теперь, когда все кончилось, можно говорить уверенно, что все это не нарочно и что другого имени вам не могло быть. В вашем смысле любовь — только исповедание и верность призванию, делу, которое вам было назначено, и никакой другой любви не могло быть. На вашем примере разрушается много теорий, объясняющих человеческую жизнь. Розанову просто нечего было бы с вами делать. И какой вздор о вас пишут, когда, составляя жизнеописание Савинкова, нанизывают романические приключения. А происходит оттого, или вас не видали в лицо — ведь разве может развиться на таком камне нежнейший стебелек какой-нибудь любви? — или по-другому и не могут представить, равняя всякую жизнь под одно. Ваше явление в мире особенное и ваша жизнь непохожая.

«Корень зверя» за три версты чуется и никогда не обманешься: и его ничем не закроешь, и сила его даст себя знать и в самой чудотворной святости. И во всяком «переключенном», или, по Бердяеву, «сублимированном», дух его неистребим: просто глаза выдают. Источником деятельности и силы бывает и не только этот чудодейственный носитель жизни — если хотите, тут уклон от нормы, такое редко встречается. Этот источник вне глаза Розанова. Розанов не видал Савинкова, а если бы встретил, он ему бы не понравился. Всякие уклоны в поле Розанов называл «опыты», и тут он все признает, хотя и не все одобряет, но это уж дело вкуса — личной склонности и восприимчивости. Но уклон вне пола просто не мог себе представить. Это что-то вне всякого Божеского закона, не человеческое, а ведь Розанова занимало только человеческое, — «вещи пустые, мизерные, слов нестоящие», «беспрерывная мелочь событий жизни», — «семейный вопрос». — «Это лягушка какая-то, не человек!» — сказал бы Розанов, вскользь взглянув на Савинкова, и занялся бы каким-нибудь «истекающим», с потеющими руками, для которого «болтающаяся юбка» все, весь круг мыслей и все чувства жизни, все, для чего этот усатый сперматозоид служит или распоряжается, ест-пьет и спит. А если бы Розанов попристальней взглянул на Савинкова, он наверное бы сказал не «лягушка», а «камень».

Да это и был камень, брошенный оттуда. Да, есть выходцы оттуда — есть одухотворенные не этим продолжением человеческого рода и размножением, как песок земной, есть рождающиеся для исполнения другого завета, и их назначение пройти по земле не сеятелями жизни, а обновителями жизни — грозной рушащейся молнией или чистейшими светильниками нездешнего света; ведь человек рожден не только для земли, но и для неба, ведь только одна черная, теплая земля задушит или ослепит — вспомните, какие преступления совершаются на этой розмази или, как в хрониках говорится, «из-за женщины». Земля не только теплая, а и сладкая. «Корень жизни» — приторный. И его приторность чуется.

Савинков был нормальнейшим человеком, нормально устроенным, весь высеченным из камня, не ублюдок, не недоросток, он мог бы и безо всяких трусиков появиться перед публикой и не «оскорбил» бы и самый чувствительный глаз — движущаяся каменная статуя. Явление редчайшее. «Розановское» начало жизни беспокоит, и невольно глаза осматриваются и влажнеют, и этого никак не скроешь. Но кто видел прищуренные глаза Савинкова, устремленные непреклонно, как раз и навсегда зажженный свет, чтобы освещать ему эту и никакую другую дорогу, которую он должен и не может не пройти, потому что он и вышел идти по ней, и непременно пройдет до конца, — кто видел эти глаза, тому ясно, что ни о чем беспокоящем вне «дела» не может быть речи.

И еще: ответить себе из самых тайников и в самой глубочайшей тайне, — что самое важное для тебя? И этот ответ все решит. И может быть только один. Для Савинкова самым важным было его дело — та самая борьба и победа, для которой он родился. Все остальное так, походя, неважно. Или и важно... как декорация для непрерывного и всеобъемлющего триумфа. Ну побольше, чем костюм, все-таки чувство — и все-таки все эти романы, которыми так заняты «жизнеописания Савинкова», очень внешне и многое могло и быть и не быть, не меняя ничего в главном. Это главное — его призвание — глядело из его прищуренных глаз, а по каменному тяжелому рту, жестокому, бродила насмешливая улыбка, не сужая прищуренных глаз: не простым раздумчивым шагом шел он свой путь, а тигровыми шажками — из тысячи заметный, неповторяемый.

Голоса ему не надо было — такие не могут петь — каменные не поют песен. Его речь: никакой влаги, никакой напоенности, и никакого зноя, и не металл, а именно камень. А по произношению слов какая-то польско-русская смесь, и не скажешь наверняка: русский ли, воспитавшийся в Варшаве, или поляк, говорящий по-русски. И зачем ему голос? Для комнатных разговоров достаточно и самых скромных средств. А он имел славу увлекательного рассказчика: он любил рассказывать свои похождения — и приключения этих похождений не нуждались ни в какой голосовой «игральной» передаче, они сами отвечали за себя. Так оно и было на суде, когда Савинков в Москве творил последний суд над собой

— — —


Этого вы не знаете, Борис Викторович. Я вас видел 7 мая, а этот день как раз совпадает с заключительным словом трагедии, вашим последним днем жизни на земле; для каждого она имеет свой цвет, для вас она — цвет крови. Я вас видел в белом — такая есть ваша вологодская карточка, вы на ней сняты с вашим отцом, это было еще в «кануны». И вот опять в белом. Так оно и должно быть: вы исполнили все. Силы небесные, помогавшие вам, оставили вас — но они и не могли не оставить вас. Вы в них больше не нуждаетесь. Своею казнью вы достойно завершили свое дело — и вот вы в белом.

Трижды мне памятны наши встречи, и никогда вы не были таким, как видел вас в вашу последнюю минуту. Только в очень раннем детстве вы были таким. Ни в нашу первую встречу в Вологде, когда ваша воля, еще не выразившаяся, выблескивала сквозь камень вашего лица, ни во вторую — петербургскую, перед вашей поездкой в Севастополь, решавшей, но не решившей вашу судьбу, когда камень прорезывался не насмешкой, а гневом и беспощадностью, и помните, это черное зловещее пятно на стенке белой бутылки; и не в Париже в последнюю встречу, совсем незадолго до вашего рокового конца, когда мы сидели в нашем пустынном бистро с музыкой, и мне показалось, что у вас дрожат руки от охватившей вас мысли — я ничего не знал, что вы едете на свой суд, я только чувствовал, что в вашей судьбе настало и идет решающее.

И теперь, когда вы смотрели в белом покорно и кротко — необычно, невероятно! — вспоминая вас прежним, я понял все ваше: я узнал вас.

И нигде, только в Москве, вы должны были встретить вашу смерть — вы были ее вождем на русской земле, ее желтые фосфорические львиные глаза и ее жестокий рот вы так хорошо знали — и она, всегда послушная и верная вам, бросилась на вас: вы были тот, кто ее вызвал на указанный вам срок, срок кончился, — вы ее последняя жертва. Так замкнулся круг. И не алая, белая одежда на вас — та самая «майская».

СУДЬБА БЕЗ СУДЬБЫ

Судьба человека неизменна.

И эта судьбинная непреложность смутно чувствуется каждым: «каким зародился, таким и помрешь». Но ни одна живая душа не может принять неизбывность, неумолимость — постоянство начертанной ей судьбы. Живой человек примет свою судьбу, но... «без судьбы» — силы надчеловеческой. «Не судьба мною играет, а я своей волей разыгрываю мою судьбу!» — так говорит и по-другому не может сказать живой человек. Но проходят какие-то сроки жизни, и тебе послушная судьба даст себя знать — разбитый и уничтоженный, он это почувствует — она не смотрит на твое «хочу» или «не хочу», и тогда перед неизбежным только и скажется покорное: «отдаюсь в руки судьбы».

* * *

Судьба человека неизбывна.

Но кто это не убежден, что он может по-своему изменить судьбу другого человека? И это убеждение равно живо во мне, как моя бунтующая воля перед непробиваемой стеной — мне отмеренного круга.

Перед своей судьбой, надо сказать себе правду, я бессилен, но в судьбе другого я что-то значу. Откуда взялась такая наперекорная мысль? Я думаю, что у каждого из нас живет в душе обольщенная надежда, будто изменив судьбу другого, он что-то поправит в своей непоправимой, неизбывной. Ведь довольных своей судьбой — таких в природе нет и нельзя даже представить себе; довольным можно чувствовать себя только на лавке в мертвецкой: «ничего мне не надо и не хочется, мне все равно».

* * *

Все войны одинаковы. Как и революции. Но бывают исторические, как войны, так и революции. Начало их за «освобождение» во имя «блага человечества», а продолжают, как спорт — кто кого переплюнет, а конец — сам черт шею свернет и ногу сломит. И это нисколько не меняет дела, остается «во имя», и тут «я» ни при чем, а именно «другой» — другие — «благо человечества». А поздоровилось ли кому, хоть когда-нибудь от этого «блага»? Среди цветов и зорь, под проливным небом звезд — человек страждет.

И как прожить человеку без мечты о какой-то человеческой своевольной, не таковской жизни, на чем отвести душу в свой горький век на трудной, а зачарованной земле? И начинается. Без всякого разнообразия, по преданию... «от печки». И никакие уроки истории ничему не научают.

Среди книг, казались бы самые заманчивые, а в действительности самые скучные: повести о войне, о революции да еще рассказы о охоте.

* * *

«Всё для человека!» — так начинается революция: «для человека». И начинает свою железную работу, ломая и втискивая по-своему живую человеческую жизнь и без всякого глаза на человека. Этот человек, для которого человек — «всё», всегда только безличный материал для безнадежных опытов устроить по-другому человеческую судьбу.

Судьба человека неизменна.

И никакие перелицовки в жизни другого человека — других — человечества в вашей личной судьбе ничего не изменят. Что может поправить — какая революция — в вашей незадачливой любви? Или в моей бездарности? что может разрушить или извести легкий, этот самый жестокий суд человека над человеком? Ведь в мире не столько дураков, как недоносков, на которых рука не подымается и с которых спрашивать нечего, и ни о какой каше («кашу варить») не может быть и речи.

* * *

Какая в мире пустыня и безнадежность. И обреченность.

(Я птичьей породы, всегда пою и слышу это особенно отчетливо у Чайковского: в мазурке в «Онегине» и у Германа в «Пиковой Даме»: «ты видишь, я живу — страдаю... умереть»).

Но чуть только повеет весть о какой-то надвигающейся в мире грозе, и вдруг станет весело.

«Падаль почуяли!»

— Нет, зачем падаль? Ну, вот я по своей смертельной зябкости, ведь я же — за самые нерушимые китайские стены: никогда чтобы не выйти из своей комнаты, сидеть перед окном у своего стола и чтобы...

«Чай пить?»

— Да, хотя бы и чай пить — — и чтобы оставалось всё так, как есть, плохо ли, хорошо ли. Только бы неизменно и нерушимо. А по душевной моей недотрогости: ведь мне больно от мышиного писка, не только там от человеческих... Так почему же мне-то вдруг становится необыкновенно весело, когда там, за окном — я чую — надвигается гроза.

— —?!

Такая теснота — колючка или это, вот, — что я понимаю и в этом моя какая-то вера: вот надвигается в мире, идет и наступит, наконец, подымет и развеет — раззву́щит! Есть непробиваемая человеческая упрь, и все-таки, не-ет! и на тебя придет сила, и тогда...

— Нет, и еще раз говорю, нет. Ваша любовь никогда не найдет завершения: «насильно мил не будешь». А меня, что может бескрылого окрылить, что раскроет моим кротиным глазам орлиные дали и на высотах моя слабая голова не закружится? А гроза пройдет стороной и для меня, и для вас.

* * *

Во имя блага и спасения человечества совершались и совершаются преступления против «человека». И началось это от всемирного потопа до Голгофы и от Голгофы продолжается до наших дней: казнь огнем, водой и воздухом — мимо «человека».

«Судьбы конем не объедешь». Отмерен путь и заказана дорога. Ищи-свищи! Никакие войны и революции ничего не поправят. И пока не решен вопрос о судьбе человека, все остается по-прежнему: неволя, рабство или бессрочная каторга. В тысячный раз начинай войну, в тысячный раз революцию, а я буду в тысячный раз терпеливо ждать, глубоко сознавая, что все ерунда.

* * *

Есть три ответа — три решения о судьбе человека: как сделать эту судьбу — «без судьбы» или как освободить человека от навязанной ему судьбы. Ответы русские: Достоевский (1821—1881), Кондратий Селиванов (1728—1832) и В. В. Розанов (1856—1919).

Всяк выбирай, что кому по душе, приневоливать охотников не найдется.

История человечества представляется Достоевскому (Кириллов, «Бесы») «от гориллы до человека и от человека до убийства Бога». Убив в себе «страх и боль», люди станут, как боги. И тогда в руках людей очутится их судьба: и уж всякие войны и революции за освобождение человечества или ради блага человечества покажутся самовольному богу-человеку игрушками, в которые игрушки всурьёз играло детское человечество с именем Бога на устах. «Убить боль и страх» — шутка сказать, а попробуй. И есть только один верный, правильный способ: самоубийство. Самоубийством и кончает Кириллов. Своим решением он говорит туда — тому или тем, кто заварил и эту всемирную кашу («скверный анекдот», «дьяволов водевиль»): «я сам свою судьбу, я — судьба без никаких и в вашем позволении — сроках не нуждаюсь».

Другой ответ: как освободить человечество от власти судьбы, — предлагает Селиванов («Страды» — автобиография). Попытка человека определить своей волей судьбу человеческой жизни — создать на земле до небес башню человека, не удалась, да и беды наделала — сколько маеты для переводчиков! Конечно, до всякой стройки надо было оградиться какой-то дымовой завесой от ревнивых, завистливых глаз демиургов.

Кондратий Селиванов, маг с силою халдейских звездочетов, за свою долгую жизнь он пустил по русской земле тысячи «кораблей» (название общин), он указывает своим ученикам, уверовавшим в него, разрушить красоту («лепоту») Божьего мира — цветы и зори, и поливное небо звезд — закон жизни, положенный нам, рабам-людям, который закон держит в руках нашу судьбу. Кондратий Селиванов, сам имевший на себе три печати (трижды оскопившийся — «без всякого остатка»), предлагает людям всемирное оскопление — звери и птицы пускай себе топчутся. И уж само собой после такой операции место Вседержителя Творца опрастывается — делать Ему больше нечего: человек не плодится и не множится, а главное, и не нуждается, и не надо никаких соловьев, и ни майских, ни осенних — при перелете птиц — искушений; у оскопленного человека свой независимый богатый мир: дар пророчества и дар восторга.

«Убить боль и страх» или просто сказать: застрелиться или повеситься; тоже и «оскопиться» — не очень-то все это привлекательно. А нет ли чего-нибудь не то чтобы попроще, пусть даже похлопотнее будет, но чтобы какое-то удовольствие обезвредить ядовитую и бесплодную мечту человека о «благе человечества» и окончательно разделаться с навязанной человеку судьбой? Есть такое — в ответе В. В. Розанова («Апокалиптическая секта»):

«Зачем миру существовать, зачем жить людям, в грехе, в слабости, еще в рождениях, бесконечных рождениях... для голода, для нужды, пустых забот и страданий: собрались бы они лучше все в один мировой «корабль» и, не дожидаясь, пока земля столкнется с планетой или сгорит в солнце — лучше бы натанцевавшись («радение»), налюбовавшись, нацеловавшись — скушали бы все сладко друг друга и перешли прямо в Вечную Жизнь, Вечное Сновидение и Видения».

Загрузка...