Сочтенные дни*

От автора

Три рассказа и драматическая сказка, собранные в этой книге, в разных образах, представляют одно высказывание о сочтенных днях нашей прежней жизни. Давно почувствовав колебание наших стен, мы жаждали перемен и не боялись великих потрясений. Дом наш объят великим пламенем, и змея, живущая в огне, поднимает голову и требует многочисленных жертв. Нам надо жить надеждами, и только тогда мы поймем тайну самосожжения зла. Тот, кто бесстрашно наступит на голову змеи, живущей в огне, победит ее, спасется сам и спасет других. Из пламенной купели мы выйдем к радостному торжеству.

Сочтенные дни*

Если на прочный помост станут взваливать груз за грузом, то кажется сначала, что бесконечна способность сопротивления тяжелых бревен помоста. Но вот вкатывается еще одна тачка с каким-нибудь пудом или двумя камней, и вдруг слышен слабый, но зловещий треск. Помост еще держится, но уходи от него подальше, – уже скоро бревна подломятся, все сооружение рухнет на землю и столб пыли заволочет грузный грохот обвала.

Если человек долго сидел под замком, и вдруг в стене его затвора повалилось одно бревно и придавило узнику ноги, и в щель стены повеяло свежим воздухом, узнику вдруг становится и страшно, и радостно. Страшно, – не сломаны ли ноги? Удастся ли сбросить бревно? Или так и погибнешь, словно крыса в мышеловке? И все же радостно, потому что грудь узника дышит ровно и свободно. Перед глазами плывут радужные пятна и кольца, и все кажется сном.

Такой перелом в настроениях наших и в нашем отношении к войне случился, когда немцы взяли обратно Перемышль. И таким узником с придавленными ногами, но с широко и свободно дышащею грудью оказалась вскоре Россия. Еще не было свободных путей никуда, но уже пустынный ветер свободы веял. Его гул был страшен для слабых, – многим чудилась близкая гибель России еще и в те томительные дни.

В то лето, в начале перелома, ощущалось только смятение тяжелого обвала, болезненная придавленность и безмерное, беспредметное раздражение. И это раздражение особенно тяжело чувствовалось не в средоточениях, – там люди заняты делом, им не до психологии, – а на проселочных путях жизни. Люди, отдыхавшие летом, ложе отдыха почувствовали жестоким и колючим.

* * *

На берегах Волги, в верхних и средних ее частях, в то лето поселилось немало людей, которые раньше жили на дачах где-нибудь близ Петрограда или на Финском или Рижском побережье. В семи верстах от торгового верхневолжского города жил со своею семьею профессор Борис Павлович Кратный. Его семью составляли жена, дочь, двое мальчишек. Они жили в большом доме, среди парка, красивого и уютного, немного запущенного и оттого еще более милого, грустного и задумчивого. Хозяин барской усадьбы, офицер, был на войне, на юго-западном фронте, в штабе одной из армий. Его жена захолустной жизни терпеть не могла и жила на даче под Киевом у своих родственников, – ближе к мужу, и среди беспечно-богатых людей, жизнь которых текла так безоблачно, словно и не было войны. Дом поэтому сдавали дачникам. Маленькую дачу, на берегу Волги, сдавали и раньше, если не ожидалось приезда родственников. Там поселилась другая семья, местные интеллигенты Балиновы, – мать-вдова, дочь-вдова, сын – долговязый и улыбчиво-мрачный гимназист, только что перешедший в восьмой класс. Только в это лето Кратные и Балиновы познакомились и сошлись очень, понравились друг другу, что редко бывает с русскими интеллигентными семьями.

Однажды утром, воспользовавшись очень хорошею погодою, собрались сделать небольшую прогулку на дачном пароходе, вниз по Волге до ближайшей пристани, и там, на другой стороне реки, провести день.

Хотя пристань маленьких дачных пароходов была тут же, под парком, только спуститься с крутого берега, а все-таки опоздали, и на большой даче, где жила семья Кратного, и на маленькой, где жили Балиновы. Может быть, надеялись, что по обыкновению опоздает пароход, но как назло пароход сегодня пришел вовремя.

Кратный охотнее сегодня остался бы дома. Его занятия, казалось ему, требовали большой усидчивости. Он дорожил летними месяцами как временем, когда удавалось больше работать, чем в городе зимою. Поэтому он предпочитал селиться летом не в шумных дачных местностях с обычным набором музык и развлечений. Его жена, Далия Алексеевна, понемногу усвоила его вкусы и привычки, хотя вначале скучала и сердилась.

И потому еще сегодня Кратный охотно остался бы дома, что он читал недавно вышедшую необыкновенно интересную книгу по его специальности и в этой книге многое требовало основательных справок, соображений и возражений. В результате могло получиться несколько популярных газетных статей, полемическая статья для специального журнала и несколько страниц в той книге, которую кончал Кратный. И потому его тянуло поработать. Но его жена, Далия Алексеевна, настаивала, чтобы и он поехал. Со свойственными ей настойчивостью и запальчивостью она говорила:

– Нельзя же все сидеть за книгами. Ты совсем изведешься, если у тебя и летом не будет достаточно отдыха. Мальчики тебя почти совсем не видят.

Это было не совсем так, – с мальчишками Кратный бывал достаточно, и сегодня он бы все-таки остался. Но у него было слишком живое воображение, и всегда, если к обеду запаздывала жена или кто-нибудь из детей, ему воображались всякие ужасы. Сегодня же, конечно, непременно опоздают. Пожалуй, вздумают даже у кого-нибудь ночевать. Дети же у Кратного были резвые и своевольные. Поедут на лодке, зашалят, сами утонут и мать утопят.

В это лето все окружающее казалось Кратному особенно враждебным и зловещим. И потому его воображение работало особенно болезненно. Далия же в последнее время очень нервничала. Была неспокойна. Часто сердилась на своих детей. Точно завидовала их беспечной веселости и самоуверенности.

У Кратного было два сына, веселые мальчишки – Гука и Мика, четырнадцати и двенадцати лет, и дочь Верочка, семнадцати лет, тоже веселая и бойкая; все они были красивые, сильные, рослые. У них была своя особенная жизнь, которой Кратный не понимал и к которой не мог и не хотел примениться. По капризу сильного умом и душою и много размышляющего человека он думал, что только его мысли и настроения верны. Чужую мысль он схватывал на лету, легко и свободно, но уважать ее не мог. Дети казались ему слишком сильными, слишком обыкновенными и потому странными. Они были очень уверенные и самостоятельные и в то же время не отличались никакими особыми талантами. Учились неплохо, но ни в чем не отличались. Были хорошими товарищами и тоже держались в какой-то средней плоскости, – не влияли на других и не поддавались влиянию вожаков. Умели взорвать чью-нибудь попытку верховодить, но сами верховодить не хотели, да и не умели. Никогда нигде не были первыми, но не были и последними.

– Золотая середина, – досадливо говорил иногда о них Кратный.

Кратному неприятно было думать, что у него, так успешно работавшего в своей области, дети будут заурядными людьми. И ему была непонятна эта смелость и уверенность посредственности. Иногда он с досадою думал, что его семья являет как бы прообраз будущего человечества, – счастливая и бездарная, уверенная и тупая толпа, все действия которой элементарно правильны и которой не надобно вождей и героев.

Далия тоже не понимала своих детей, но она этого не замечала, и потому ей с ними было легче, чем ему. Они мало с нею считались, и ей казалось, что они ей послушны. Никогда с нею не споря, они все делали по-своему и умели делать это так, что она никогда не замечала их своеволия.

Сегодня все трое детей Кратных уже с раннего утра были у берега на даче Балиновых. Верочка с Володею Балиновым и с братьями спустилась к реке. Здесь ее братья, Гука и Мика, шалили у воды, высоко подобрав синие штанишки, разбрызгивая загорелыми ногами холодноватую воду, а Верочка спорила до слез с Володею. Володя дразнил ее нарочным спором, улыбчивый, тощий и хмурый. Верочка краснела и хмурила брови.

Наверху, у взрослых, было свое. Наталья Степановна Балинова торопила кухарку печь в дорогу ватрушки. Ватрушками она очень гордилась, – старый семейный рецепт, переживший незапамятные годы. Ее дочь, Калерия Львовна, сидела на скамейке под окнами дачи, то смотрела на Волгу, то опускала невнимательные глаза на книгу, – она читала этот роман уже четвертый день, и он ей наконец надоел. Разговаривать с людьми она не любила. Ее жених был в плену, и она хотела в жизни пока только одного, – чтобы скорее кончилась война и он вернулся бы. Сначала она тосковала о нем и плакала. Когда он попал в плен, она успокоилась, – не убьют, вернется. И опять, как до войны, стала носить красные сарафаны.

Когда Кратный с женою подходили по берегу к саду маленькой дачи, ватрушки все еще не были готовы, но Наталья Степановна сердилась на Кратных, ворчала и упрекала их. В то же время к пристани подошел пароход. Немногочисленные приезжие вышли по шаткой доске, брошенной с пристани на борт парохода, несколько человек ждали очереди входить.

Завидев Кратных, Наталья Степановна заворчала:

– Ползут наши улитки. Наконец-то, – сказала она громко. – А мы вас ждем, ждем.

Калерия подняла глаза от книги, встала и вяло усмехнулась. Оттого, что ее сарафан был ярко красен казалось, что ее лицо молодо, свежо и румяно и незаметны были усталые складки около губ.

– Пароход! – кричали снизу мальчишки. – Сейчас отходит.

Балинова наскоро завязывала ватрушки. Говорила суетливо:

– Идите, я вас догоню. Скажите, чтобы минутку подождали. Если Иван Порфирьевич, он подождет.

Калерия побежала вперед, Кратный и Далия пошли за нею. Но уже пароход отходил как раз в то время, когда Кратный и Далия подходили к тому месту, где дорожка спускалась круто вниз, к пристани. Мужики с палубы парохода кричали им что-то грубое и насмешливое. Наталья Степановна, запыхавшись, подбежала к верхнему краю спуска и остановилась, говоря сердито:

– Вы всегда опаздываете!

Далия оправдывалась… Так многословно говорила и так ожесточенно, – и выходило, что все виноваты и что она давно бы пришла, если бы ей не мешали.

– По хозяйству. Вы не знаете, какая она бестолковая, наша Паша. Воды не добьешься. И в самый последний момент, когда уже надо уходить, вдруг у нее какие-нибудь дела.

Калерия не спорила и не упрекала. Она спокойно села на скамейку близ дома путевого сторожа и спрашивала:

– Что же теперь делать?

– Ну что ж! – решила Далия. – Сядем на следующий пароход.

Она никогда не знала времени, и ей всегда казалось, что если подождать, то все же можно приехать вовремя. Поэтому всегда везде опаздывала, чем приводила мужа в отчаяние.

Наталья Степановна с раздражением говорила:

– Следующий пароход придет только через два часа. Когда же мы туда попадем? К вечеру.

Обыкновенно она была спокойная и любезная женщина, и ее раздраженный тон был непонятен ей самой. Тем более что времени было еще много. Был одиннадцатый час в начале, и до Берлогина, куда они хотели ехать, пароход шел около получаса. Калерия подумала, что красный цвет ее сарафана раздражает мать. Она вяло усмехнулась. Подумала: «Не надеть ли другое платье?»

Но ей стало скучно думать о том, что придется переодеваться.

«Нет, останусь так!»

Прибежали снизу мальчики и Верочка, очень огорченные неудачею. Упрекали мать все наперебой:

– Мамочка, с тобою всегда опоздаешь.

Далия прикрикнула на них:

– Ну пожалуйста, без наставлений. Вы одинаково весело можете провести время и здесь на берегу.

Гука сказал весело:

– Если бы мама была царицею, она вставала бы в семь часов вечера.

– Ну, и глупо, – сердито крикнула Далия. – Я сегодня в семь утра проснулась.

– А встала?

– А если она мне чаю целый час не несла? И башмаки?

Стали рассуждать, что же теперь делать. Было три выхода: Ждать следующего парохода? Нанять лодку? Идти пешком?

Наталья Степановна советовала ждать парохода. Ей приятно было думать: «Вот опоздали, так теперь подождите».

Калерия Львовна хотела нанять лодку. Медленное движение вниз по реке всего более соответствовало бы ее тоскливо-бездеятельному настроению.

Далия настаивала:

– Пойдемте пешком.

Сообразив, что ждать два часа скучно, уже она отказалась от мысли сесть на следующий пароход. А ехать в лодке так далеко она не хотела. Далия боялась воды с тех пор, как ее двоюродный брат утонул десять лет тому назад. Он погиб при загадочных обстоятельствах, и нельзя было решить, утонул ли он, купаясь, или его утопили. В деревне, где это случилось, ходили темные слухи, но дело осталось невыясненным. Далии казалось с тех пор, что вода притягивает. Когда она долго смотрела с высокого берега на реку, у нее кружилась голова, и она отходила подальше. Но все же она любила воду, реку и море и даже купалась. Очень сложно было ее отношение к воде, – любовь, страх, неодолимое влечение и темная жуть.

Спорили недолго. Самая настойчивая была Далия. И она настояла-таки на своем. Ее быстроногие мальчишки были рады, и у них засияли счастливые улыбки. Солнце, небо и золотистая дорожная пыль всегда радостно возбуждали их. Они принялись возиться. Наталья Степановна посмотрела на них сурово и сказала:

– Мальчики! У вас отец – такой ученый, а вы возитесь, как крестьянские мальчишки.

Мальчишки остановились и смотрели на нее.

Гука нахмурился и серьезно сказал:

– Товарищ, вы ставите вопрос не в ту плоскость.

Все засмеялись. Вдруг перестали сердиться друг на друга. Пошли узкою дорожкою над берегом, между крутым срывом и полями зрелых колосьев.

Гимназист Володя Балинов по обыкновению ссорился с Верочкою. Оба они были еще слишком молоды, чтобы по-настоящему влюбиться друг в друга, но уже всемирная влюбленность волновала их обоих. Калерия Львовна, как всегда, была молчалива и думала о своем. Первого своего мужа она никогда не вспоминала. Думала о том, что ее жених в плену. Он попал в плен тяжело раненный. Теперь поправился, но шрам на щеке останется на всю жизнь. Он пишет, что шрам безобразит его. Но ей он еще более мил.

Кратный шел рядом с Калериею. Не знал, о чем говорить с нею.

– Вы чем-то озабочены? – спросил он, заглядывая в ее скучающие глаза.

Она посмотрела на него с безразличною доверчивостью.

– Нет, ничего, – сказала она, поеживаясь полными плечами, на которых вздрагивали узкие лямки красного сарафана, оставляя на загорелой коже узкие натертые полоски.

Потом, не замечая, что сама себе противоречит, стала говорить, что ее заботит, и в голосе ее звучала тревога.

– Давно от Сергея писем нет. Это меня начинает беспокоить. Здоров ли? Говорят, что их там очень плохо содержат. Правда, он – прапорщик, офицерам все же лучше. Но все-таки очень беспокойно, – прежде он довольно часто писал.

Кратный уже знал, что Сергей – ее жених. Он сказал:

– Все же безопаснее, чем на фронте. Не убьют. После войны вернется.

Он увидел, как быстро краснело ее плечо. Принагнувшись вперед, заглянул в ее лицо, – оно все ярко пылало. Кратному стало жаль Калерию, – она могла обидеться за жениха. Он хотел сказать несколько утешительных слов, но она уже говорила:

– Он взят в плен тяжело раненный, нет, он не думал о безопасности.

Кратный пожал голый локоть ее руки. Она посмотрела на него и улыбнулась застенчиво и благодарно.

Шли по полям. Уже видна была за оврагом с шумною ручкою деревня Кобылки. Хрипло залаяли две собачонки, Гука сказал:

– Ну вот, сейчас узнаем все новости.

Мика побежал к оврагу. И тогда всем вдруг стала понятна причина общего раздражения. Далия принялась многословно объяснять, что без газет утром очень неприятно. Никто с нею не спорил. Кому из горожан не понятна эта утренняя тоска о почтальоне!

В деревне Кобылках жил Кирилл Потапчик, бывший пьяница и хулиган, а теперь местный вольный письмоносец. Почтовая станция была за три версты от Зеленой горки, где жили Кратные и Балиновы, казенного почтальона не полагалось, а потому письма с почты получал и дачникам разносил Потапчик. За это он получал по пяти рублей с дачи, кроме частых на чай. Переставши быть записным пьяницею, Потапчик казался степенным и честным человеком. По большей части, особенно в будни, он исполнял свои обязанности добросовестно. По праздникам он пил денатурат или ханжу, падал на дороге, засыпал и рассыпал письма. Дачники собирали их сами и доставляли друг другу с оказиею.

Когда спускались с крутого берега к речке, где было больше каменьев, чем воды, Калерия сказала:

– Прошлое лето приходили открытки, нынче я еще ни одной не получила.

Володя сказал:

– Рашка ворует, зимой на стену картинки повесит.

– Тише, Володя, – сказал Кратный, – она услышит, обидится.

Рашка, дочь Потапчика, долговязый подросток, вся черная от загара, стояла на крылечке своего дома и сверкала зубами, неимоверно белыми, – улыбалась. Ее ноги были черны от загара и от грязи, так что издали казалось, что она обута. И от ее загорелости ее светлая юбочка казалась особенно нарядною.

Рашка радостно закричала:

– Белые кости пришли в гости.

Она была веселая и всему радовалась.

– Заходите, – говорила она, – папка принес газеты. Теперь отдыхает. Собирался сейчас разносить. Может быть, сами возьмете? А писем сегодня нет.

И улыбалась воровато.

– Сразу видно, – шепнула Верочка Калерии, – что она стянула наши открытки.

Кратный вошел в дом к Потапчику, остальные ждали у крыльца. Скоро Кратный вышел с пачкою газет. Жадно расхватали газеты. Тут же сели на крыльцо, на скамейку, читали. Был слышен только шелест бумаги. Мальчишки толкались и засматривали из-за плеча взрослых. В окно высунулась взлохмаченная голова Потапчика.

– Пишут, наших шибко побили, – сказал он.

И улыбался так, словно рассказывал что-то необыкновенно приятное. Кратный поднял на него удивленные глаза. Потапчик нагло хмыкнул и скрылся.

В газетах пришлось прочесть печальные вести. Все стали злы и угрюмы. Калерия первая отбросила газетный лист и порывисто встала.

– Пойдемте! – сказала она.

За нею поднялись и другие. Кратный засунул газеты в боковой карман пиджака. Молча пошли дальше. Ни слова не сказали, пока шли через фабричную слободу над Волгою. Длинный порядок новеньких домов, уютных и хозяйственных, – играющие на берегу ребятишки, – пахучие, смолистые бревна, – опрокинутые вверх черными доньями лодки, – все шло мимо сознания. И даже мальчишки не смеялись, не шумели, не шалили, – тихо переговаривались о чем-то друг с другом.

Вот две церкви, – старообрядческая с оградою, где нарядливы и чинны цветочные клумбы, и православная, около которой поломанная ограда, сорный пустырь, крапива и лопух. А за ними дома старших фабричных служащих и спуск, – деревянная новенькая лестница, – к пароходной пристани. Здесь останавливаются и «Самолет», и «Кавказ», и «Меркурий». Есть и наемные лодки.

Сели на скамеечке у лестницы вниз. Мальчишки Кратного швыряли камни в кур. Полевые скаты за рекою были зелено-ярки. Из ворот фабричной ограды вышли фельдшерица Ульяна Ивановна Козлова и ее муж, учитель Павел Степанович. Она – бойкая, скорая и большая. Он – маленький, щуплый, в очках. Поздоровались.

– На почту заходили, за газеткой, – объяснила Ульяна. – Прочитали там же, на крылечке.

– Ну, что скажете? – спросил Кратный.

– Да что сказать!

– Что же будет? – спросила Калерия.

– Не справиться нам с германцами, – уверенно сказал Козлов. – Вы то возьмите, у них у солдата в ранце сочинения Гёте лежат, а наши христолюбивые воины наполовину неграмотны. И притом же порядку никакого. Нет, нам с германцами не справиться.

Кратный слушал его внимательно. Уверенность щуплого учителя с серенькою бородкою удивляла и сердила его. И вдруг ему стало страшно и неловко. Он смотрел на людей, и казалось, что они потому и молчат, что знают что-то, чего он не знает. Он заговорил злобно, точно споря:

– Мы должны верить. Насколько мы – русские, мы должны верить в Россию и в победу.

Кратный сам чувствовал, что это выходило слишком патетически. И веры у него не было. Калерия смотрела на него молча, ничего не отвечая. И все более настойчиво казалось Кратному, что она знает что-то, чего он не знает и не понимает. Он опять осмотрелся, – и у Ульяны, и у ее мужа было то же выражение. Потом все эти дни это ощущение не покидало его.

Меж тем Верочка и Володя нанимали две лодки перевезти на тот берег. Крикнули снизу:

– Готово.

Все, тихо переговариваясь, пошли вниз.

Долго усаживали Далию. Она не хотела ехать с молодежью, боялась их шалостей, но и боялась отпустить их одних. Наконец усадила детей с собою и строго велела им сидеть смирно. И вместе с нею поехал Кратный.

Лодочник, чахлый пожилой мужик, заговорил:

– Сказывают, опять наших бьют. Видно, не берет наша сила. Мириться надо.

– Сегодня помиримся, через пять лет опять воевать, – отвечал Кратный.

Мужик глядел мимо его плеча, греб с усилием и говорил:

– Всех мужиков забрали, одни бабы остались. В Березках на всю деревню три мужика. Работать некому. Бабы воют, – она сына растила, кормила, а его на убой гонят. Скорее бы войну кончали.

Кратный взглянул на своих мальчишек. Мика сказал:

– Если бы мы постарше были, мы бы добровольцами пошли.

Мужик, не слушая их, продолжал свое, унылым, ровным голосом тянул бесконечные жалобы на то, что все дорого, что всем дают прибавки и что ему надо прибавку. Кратный слушал, и словно в сердце ныла заноза. И он обрадовался, когда наконец лодка стукнулась о доски маленького плота. И мальчишки попрыгали на песок из лодки так, словно вырвались из душного затвора.

Вошли в рощу. Остановились в тени старого дуба.

У берега изба-чайная, при ней лавка. Заспорили, что брать, – чай, молоко.

Мальчишки возились на поляне. Далия и Наталья Степановна отправились в чайную. Долго не возвращались. За ними пошел Кратный. Застал их в ожесточенном торге с хозяином. В чайной сидело несколько мужиков. Кратного поразило недоброжелательство и злорадство мужиков.

– Не стоит торговаться, – сказал он тихо.

И почти силою увел Далию.

Когда Кратный выходил из чайной, все вдруг казалось ему скучным, сорным, глупым и непонятным. Казалось, что и петух, и куры, и тощая, грязная свинья чем-то похожи на хозяев.

– Подавать, что ли? – насмешливо спрашивал хозяин, мужик дюжий, с перешибленным носом и ястребиным взором.

Наталья Степановна заказала чай и молоко.

Козлов и Балиновы яростно заспорили о войне.

Кратный повторял настойчиво:

– Все зависит от нас самих. Если мы будем верить в Россию, мы победим. Стоит только захотеть победы. Если во всех нас будет волевое напряжение к победе, оно скажется во всем ходе наших дел и мы победим.

Учитель Козлов уныло повторял:

– Да хотеть-то мы не умеем. Все точно неврастеники какие-то. Разве можно нас с германцами сравнивать?

Устроились за щелистым деревянным столом в тени веселых березок, – береза даже и в старости кажется юною да веселою. Долго ходили в чайную и обратно, за сахаром, за ложками. Сначала ложек не дали, угрюмая прислуживающая девица принесла стаканы и блюдца, потом кипяток в чайнике побольше и чайник поменьше для чаю. Все разное, с пообколоченными краешками, с неотмытою грязью в западинах и в сгибах. Володя пошел за ложками, туполицая лавочница тупо говорила ему:

– Ложки только если с вареньем.

– Да мы не хотим вашего варенья, – сказал Володя.

Туполицая лавочница отвечала:

– Тогда, значит, вприкуску, зачем же вам ложки!

– Да уж мы знаем зачем! – досадливо сказал Володя.

Хозяева долго и нудно ворчали:

– Варенья не берут, ложечки требуют.

Наконец достали и швырнули на прилавок две ложки. Володя сказал:

– Зачем же бросаете?

– Что ж вам на подносе подавать что ли? – язвительно спросил хозяин.

– В ноги кланяться прикажете? – так же язвительно кричала хозяйка.

И хозяин говорил уже свирепо:

– Довольно вы над нами побарствовали. Попили нашей кровушки.

Володя поторопился уйти. Два фабричных рабочих хохотали, сидя в углу за столом. Лавочник и его жена смотрели на Володю злобно и угрюмо и говорили странные, ненужные слова:

– Господа туда же называются.

– Напялили шляпки, лодырничают целые дни.

– Нет, они бы попробовали по-нашему.

– Горбом деньги наживаем.

– У них деньги легкие, а между прочим, на варенье жалко расскочиться.

– С собой принесли чего-то в картузиках, сидят, жрут.

Седой мужик в неимоверно грязном зипуне, закусанный несмотря на зной, долго слушал и сказал неожиданно злобно:

– А ты бы, Саватеич, вместо ложечки его палкой по башке огрел.

И эти странные слова нашли сочувственный отклик:

– Вот в самый раз палкой.

– По башке хорошенечко.

И каждый раз, когда приходили за чем-нибудь в чайную, опять поднимался спор с лавочником и с его женою. Это были глупые, тяжелые люди. Никак не хотели понять и согласиться. На все твердили одно:

– У нас такое правило.

Взяли кувшин молока. Приволокла его угрюмая девица, и на ее лице было напряженное и злое выражение, словно она тащила громадную тяжесть.

Пили молоко только мальчишки и Ульяна. Далия любила молоко, но теперь из чувства противоречия пила противный чай. Ульяна не любила молока, но теперь вдруг захотела его пить, чтобы показать, что все деревенское ей нравится. Она говорила:

– Я верю только в деревню. Городские жители ничего не могут устроить.

Кратный отвечал ей:

– Голубушка, я тоже думаю, что хозяйственный мужик прочно устроит жизнь, когда придет его очередь стать у власти. Только вот вопрос: скоро ли придет для него эта очередь?

И опять закипал нудный интеллигентский спор. Козлов говорил о кооперативах.

Наконец кончили, стали расплачиваться. Пришла угрюмая девица, сказала шальные цены. Далия ожесточенно заспорила. Кратный сказал:

– Не стоит спорить, Далия. Знаешь, теперь все дорого.

Балиновы и Кратные заплатили поровну. Ульяна сказала:

– Возьмите и нашу долю.

– Вы сегодня у нас в гостях, – отвечал Кратный.

Калерия заглянула в кувшин. Молоко было не допито. Мальчишки не захотели больше пить, и мать смотрела на них злобно. Шипела:

– Напрасно брали. Скверное молоко, жидкое.

И вдруг вспомнила, что где-то на свете есть книги и высокие идеи и что о копейках не стоит так много думать. Но, отвечая своим мыслям, сказала злобно, словно нарочно принижая строй своей мысли:

– Нам даром никто ни копейки не дает. Все на войне наживаются, только писателям никто не прибавит.

– Кто наживается, Далия? – спросил Кратный. – Не дай Бог на войне наживаться!

Гука сказал:

– Понесем молоко с собою.

– Кувшина не дадут, – сказала Калерия, – а платить за него не стоит.

– Ну так разольем его, – закричал Мика, – пусть никому не достается.

– Мальчишки, как вам не стыдно! – сказала Далия.

Но остальные все, в большой досаде, поддержали мальчишек. Да и Далия не стала спорить. И молоко пролили.

Гука потащил кувшин в сторону. Поставил на землю. Поглядел по сторонам опасливо. Подошла Калерия и вылила молоко на землю деловито и упрямо.

Хозяева чайной стояли на пороге и ругались. Слова их не были слышны, но фигуры и жесты были достаточно выразительны.

Калерия приподняла кувшин и бросила его на землю.

Угрюмая девица, громко ругаясь, подбежала.

– Кувшин зачем бьете? Хозяева ругаются. Деньги плачены.

– Цел ваш кувшин, – флегматично отвечала Калерия.

– Молоко что разлили?

– Деньги заплачены.

– Чего ж озорничать!

Но уже ее не слушали и шли по лесной дорожке.

– Ну вот, чайку напились, над Волгою посидели, – говорил Козлов.

Возвращаясь, перессорились из-за того, садиться ли здесь в лодку, или идти к дому по этой стороне. Лодка осталась на этой стороне только одна, – другому лодочнику надоело ждать, и он переехал к пароходной пристани.

Балиновы и Верочка сели в лодку. Ульяна и ее муж хотели было сесть вместе с ними, – им здесь было ближе к дому, – но Далия так решительно сказала:

– Пойдемте лучше с нами, все равно всем не поместиться, а там мы своего перевозчика покличем, – что Козловы остались.

Пошли пешком до того места, откуда можно будет крикнуть перевозчику около дачи Кратных. Шли через дачный парк, где было успокоенно и тихо и только один раз пробежали мимо две девочки, нарядные и веселые, как серафимы из фаланстерии Фурье, Гука и Мика осторожно посторонились перед ними, как перед существами особенной, нежной породы, и побежали дальше, шаля и смеясь. Далия шла рядом с Козловым и почему-то жаловалась ему на соседей:

– Как опускаются интеллигентные люди! – тоскливо говорила она. – Калерия только о своем женихе думает. Больше положительно ничем она не может интересоваться.

Козлов думал, что Калерия – очень хорошая и милая, но не знал, как спорить с Далиею. Ульяна рассказывала Кратному о своей родине, – далекий северный край. Кратный слушал, только изредка вставляя слово. Ему казалось странным, что Ульяна увлекается своими рассказами и говорит так весело, словно все на свете благополучно и не было этих ужасных поражений русского войска. Душа его была упоена тоскою, небо казалось ему пустым, и солнце катилось, как раскаленный и бессмысленный медный шар.

Вечером дома Кратный думал о сегодняшних разговорах. Всеобщее безволие заражало его. Он уныло думал: «Конечно, не справиться нам с германцами».

А в это самое время учитель Козлов говорит наставительно своей жене Ульяне:

– Профессор Кратный правду говорит насчет России. Он – ученый человек и, кроме того, умный человек. Если мы все возьмемся за ум, то германцу против нас не устоять.

На другой день сыновья Кратного отправились в город. Как всегда, встали очень рано, когда еще большие спали. Раннее утро было росистое и душистое. Мальчишки для города надели новенькие синие рубашки, длинные галстуки, нарядные шапочки; штаны у них были короткие, до колен, а обуви они не надели, побежали, как всегда, босиком.

Оба мальчика все семь верст прошли пешком. У села Зеленые Горки встретили отца Леонида с сыном-студентом и дьячка, которые шли на церковную землю. Отец Леонид с сыном прошли вперед. Мальчишки разговорились с угрюмым дьячком. Дьячок жаловался на судьбу, на бедность, на большую семью, на священника.

– Вот возьму да и повешусь. Назло ему повешусь.

Мальчишки с жутким любопытством расспрашивали его и ничего не понимали. Третья копейка, четвертая копейка, обиды, – но не смели спросить.

– Ведь это грешно повеситься, – говорил Мика.

– А ему не грешно! Нарочно перед его окном повешусь.

И вдруг метнулся в сторону, завидев что-то в траве.

– Отец Леонид! – кричал он. – Ведь этакий человек! Рясу распахивает, карманы дырявые, непременно что-нибудь потеряет. Изволите видеть, кошелек обронил.

Отец Леонид был уже далеко, не слышал. Дьячок затрусил за ним. Гука сказал:

– Я живее добегу.

Выхватил кошелек из дьячковых рук и побежал. За ним помчался и Мика.

По дороге купались в Волге. В городе зашли во все лавки. Купили что надо, навьючились десятком пакетов, на пароход не успели и опять пошли пешком.

На обратном пути отдыхали на погосте села Зеленые Горки. Погост был небольшой, светлый, уютный. Могилы – холмики с простыми деревянными крестами – тесно жались одна к другой, а у самой церкви было несколько могил с каменными плитами.

– А ночью сюда не пойдешь? – спросил Гука.

– Есть охота. Да я не боюсь, – отвечал Мика.

– Ульяну сюда привести, – сказал Гука и засмеялся.

– Думаешь, струсит?

– А кто ее знает.

К завтраку прибежали домой, к половине второго.

После завтрака пришла Рашка. Принесла газеты. Гука дразнил ее:

– Рашка, слышала? Набор девок будет. Рашка поверила. Но не испугалась.

– Что ж, я пойду, – говорила она, широко ухмыляясь.

– А твои открытки? Коллекция? – спрашивал Мика.

Рашка покраснела.

– Какая такая коллекция? – задорно спросила она. – Никакой у меня нет коллекции.

– Правда, Рашка, ты все открытки наши себе берешь, которые с картинками? – спросила и Верочка.

Рашка смеялась.

– Нужны мне очень ваши картинки.

Но поторопилась уйти.

А Верочка принялась по обыкновению ссориться с Володею Балиновым. И не понять было, из-за чего.

Отец Леонид посмеивался и мирил их. Они говорили о религии, как бы под влиянием его присутствия. Но он сказал:

– Теперь надо заниматься не религиею, а общественными вопросами.

И это поразило их:

– Батюшка, как же это вы так!

– Да уж я такой. Я всегда правду говорю. За то меня и архиерей не любит. Вечером пойдете к Козловским?

– Мы в ссоре.

– Пустяки! Помиритесь. Хорошие люди не должны ссориться друг с другом.

Кратный угощал отца Леонида тминною наливкою.

– Вы – хозяин хороший, – говорил священник.

Посмеивался, с видимым удовольствием пил рюмку за рюмкой и становился все милее и добродушнее.

– Уж такие гостеприимные хозяева, – говорил он.

Ни Кратный, ни Далия никогда хорошими хозяевами не были, и эта тминная наливка, бутылка в руках Кратного, казалась ему ненужною и чужою. И в душе был горький осадок от всей этой ненужности роковой и противоречивой жизни.

Вечерело, становилось темно. За Волгою видны были взлетающие ракеты, – у Козловских были именины. За скатами полей всходил багровый месяц. Блеснула золотая зарница. Облака были похожи на синий дым.

– Что вам с ними ссориться! – говорил отец Леонид. – Иван Петрович в городе, Марья Павловна одна с Алексеем Иванычем. Им скучно. Право, помирились бы! Что там старое помнить.

Кратные давно были знакомы с Козловскими. Мать очень молодая. Сын кончал университет. Занимался филологиею. Отец в Петрограде, приезжал два раза в лето на несколько дней. Служил в каком-то министерстве.

Кратные были с Козловскими в ссоре. Началось зимой, поспорили из-за войны. Весной помирились, летом опять поссорились. На этот раз из-за каких-то пустяков. Козловская находила неприличным поведение одной их общей знакомой, Далия заступилась за свою подругу, – и ссора вспыхнула. Теперь Далия с возмущением рассказывала о том, какие злые и мелочные люди Козловские.

– Сидят в своем углу, на всех шипят.

И то, что она говорила о Козловских, совсем не соответствовало тому представлению о них, которое сложилось у Кратного. Кратный слабо дивился в душе, но не спорил. Отец Леонид говорил:

– Это – недоразумение. Они вас любят и уважают.

– Они никого не любят, обо всех дурно говорят, – спорила Далия.

– Вот уж это вы напрасно, – возражал отец Леонид, – они все о вас очень хорошо говорят. Неправды сказать не могу, иерейская совесть не позволит, уж вы мне поверьте.

– Это они от хитрости, – спорила Далия, – чтобы показать, что вот они какие добрые.

А сама радовалась тому, что Козловские говорят о ней хорошо.

К вечеру, кончив работу в больнице, пришла фельдшерица Ульяна Ивановна с мужем. И, как всегда, было странно, что она – бойкая, скорая и большая, а он – маленький, щуплый, в очках. И они заговорили о том же:

– А мы к Козловским. Они нас звали. Айда-те вместе. То-то они рады будут!

Видно было, что и она, и ее муж очень польщены приглашением Козловских. И сразу можно было догадаться, что им поручено непременно уговорить и привести с собою Кратных.

Верочка вдруг ярко покраснела. Ей вспомнилось многое милое. Вспомнилась сладкая весенняя тоска, белая ночь, Нева, прогулка с молодым Козловским. Так живо вспомнились его веселые глаза, которые умели становиться такими глубокими и задумчивыми. Захотелось опять увидеть его.

– Я пойду, – сказала она решительно.

Далия сказала с кислою улыбкою:

– Как ты хочешь. Пожалуй, и я с тобою.

Ульяна радовалась очень откровенно:

– Ну вот, уговорила.

Стали собираться. Верочка очень волновалась. Володя Балинов злился. Он знал, почему Верочка хочет возобновить встречи с Николаем Козловским.

Верочка, словно не замечая его досады, сказала:

– Вы, Володя, конечно, с нами?

Володя досадливо сказал:

– Вы с Николаем Козловским хотите устроить прогулку с ведрами? Так надо подождать хоть до завтра:

– Фу, как это глупо! – закричала Верочка. – Пятиэтажная глупость! Больше того, – небоскреб глупости!

– Что за прогулка с ведрами? – спросила Далия.

Ульяна засмеялась и сказала:

– Это Володя намекает на то, как мы со Степаном венчались. Я вам разве не рассказывала?

– Нет, – сказала Далия, – расскажите.

– Мы не хотели, чтобы кто-нибудь знал, что мы хотим повенчаться. Кому какое дело, вот еще! Разве у нас много денег, чтобы свадьбы пировать? Ну вот, мы сговорились с отцом Леонидом, пошли в церковь просто, в чем были. Даже я взяла ведра, будто за водою. А Степан взял у меня одно ведро, будто хочет мне помочь. Ведра около церкви оставили, зашли туда, а отец Леонид уж нас ждал там. И повенчались. А потом домой вернулись с ведром, словно за водой ходили. Докторша спрашивает: «Вы, говорит, нынче вдвоем за водой ходили»? А я ей: «Мы всегда будем вдвоем ходить, потому что мы повенчались». – «Когда повенчались?» – говорит. «Да вот, говорю, только что из церкви». Так она как стояла на своем крылечке, так и села на ступеньки: «Ну и шуткари, говорит, вот это, говорит, я понимаю».

Все смеялись, Ульяна раньше и громче всех.

– Ну что же, пора идти, – сказала она. – Нас там ждут давно.

– Пошел бы и я с вами, – говорил отец Леонид, – потанцевал бы. Да ряса мешает. Не люблю я потому к светским на вечера ходить. Сидишь долгогривою чучелою, и все кажется, что ты всех стесняешь.

Торопливо собрались, и все ушли. Прислуга жила в отдельной кухне. Дом заперли на замок. Старик сторож обошел весь дом, притворяя деревянные ставни.

Когда уже совсем стали уходить, Далия заколебалась. Говорила:

– Шляются всякие, покрадут. Парк не огорожен. Сторож – глухой старик. Ставни – одна видимость.

Мальчишки успокаивали:

– Мама, чего ты боишься! Везде кругом соседи.

Им хотелось идти поскорее.

Шли и всю дорогу говорили о кражах. У Филимоновых, у Анисимовых. Узкая тропинка то бежала в лесу, то выводила на полянки. Овраги попадались по пути. Ветер веял в лицо, теплый и грустный.

Верочке хотелось бы, чтобы у Козловских никого не было. Но когда подходили к их даче, слышны стали голоса, музыка, смех. Кто-то запел.

– Да у них бал, – разочарованно сказала Верочка.

И вдруг ей стало весело.

У ворот толпились любопытные соседи из деревни. Смеялись, завидуя и злясь.

Гости и хозяева были в саду. Висели фонарики.

Николай обрадовался Верочке.

Его сестра, Магдалинка, почему-то была невесела.

Шумное веселье гостей казалось преувеличенным.

Козловская-мать играла на пианино. Молодежь танцевала.

И вдруг развеселая песня. Озорничая, парни шли мимо. Камни полетели через ограду. Снаружи послышался визг, смех, ругань. В саду барышни бросились бежать в дом. Молодые люди побежали за калитку. Козловская удерживала их.

– Не троньте, сами пройдут.

И в самом деле, парни прошли. Опять стало весело. Кратному было странно, что этот случай так быстро забылся и никого особенно не взволновал.

– Мы – люди интеллигентные, – говорила Козловская, словно отвечая на его мысли.

Она торопливо курила тонкую папиросу. Ее глаза слегка щурились, и на лице было усталое выражение.

– Ах, – говорила она, – удивляться и сердиться на каждый пустяк не стоит. Люди еще не привыкли к жизни новой и уже отошли от старой. Нам всем неловко и нелегко, и еще долго так будет.

Поднялись на верхний балкон. Там пили чай. Прозрачный полусумрак располагал к мечтам. А люди шумно спорили.

По Волге, медленно двигались огни пароходов. В ночной темноте это было очень красиво. Так медленно продвигались. Кратный сказал:

– Пока еще русские пароходы ползут по этой пока еще русской реке.

– А потом? – спросила Козловская.

– Потом? Поселятся здесь немецкие мужики, честные и трудолюбивые, и будет звучать немецкая речь и в славном городе Москау, и в славном городе Ней-гард-ам-Волга.

– Как вы невесело шутите! – тихо сказала Козловская.

Возвращались поздно ночью в темноте, слушая тревожное плесканье волн. Николай провожал до пароходной пристани.

Верочка и Николай шли рядом. Долго не видались. А теперь стало так сладко. Николай сказал:

– Верочка, мне надо вам сказать кое-что.

И он рассказал ей, что уходит в армию. Добровольцем. Верочка вспыхнула. Заспорили, поссорились, помирились, – ах, много ли надо времени!

– Верочка, поймите, я иначе не могу. Разве можно думать только о себе в такое время?

Кое-как помирились. И уже Верочка говорила отцу:

– Папа, я пойду в сестры милосердия.

Кратному стало грустно. К общей посредственности его детей присоединится еще и это стремление пойти туда, куда все идут, поступить по общеодобренному образцу.

Он прислушивался к их разговору и знал, что настроения их бодры. Во что бы то ни стало жить, – вот что они знают и умеют. И знают, для чего жить.

И даже притомившиеся и дремливо шагавшие мальчишки двигались, однако, с привычною, бессознательною уверенностью господ и повелителей жизни.

Уныние все сильнее охватывало Кратного.

Он тревожно прислушивался к их разговору.

Их знание было ему недоступно. Но он чувствовал, что все его страхи им не страшны.

Верочка – бесхитростный ребенок с неомраченною душою. Откуда же это знание и эта уверенность?

Он вслушивался в их разговор, и ему очень хотелось подойти к ним. Ему показалось вдруг, что в его уме слагаются настоящие, верные слова. Он нагнал Верочку и Николая, пошел рядом с нею, сжал ее руку и начал:

– Милые мои, дорогие!

И вдруг смутился. Но, заглянув в свою душу, он все-таки захотел сказать последнюю правду. И сказал:

– Все это уже не для нас, все это привычное и милое.

– А для кого же? – спросил Николай.

Верочка со страхом посмотрела на отца.

Он говорил:

– Надо строить жизнь, новую, молодую, крепкую. А вы знаете, для строения надо расчистить место. Разрушить и уже потом строить.

– Мы этого не боимся, – спокойно сказал Николай.

В тишине, влажной и чуткой, его голос звучал свежо и значительно. Кратный ласково улыбнулся.

– Знаю. Вы, вновь вступающие в жизнь, все это устроите.

– Да, устроим, – гордо сказал Николай.

Кратный говорил:

– Может быть, и России не будет, – но что же нам печалиться? Эти ясные звезды и эта река, и весь русский пейзаж останутся. И соловей весною. И сладкая девичья любовь. Все вечное, все заветное. И наш великий, славный, могучий, прямой, ясный и яркий язык. Может быть, на этих берегах будет звучать немецкая речь, – но наречие наше, на котором написаны такие прекрасные книги и будут написаны еще другие, не менее прекрасные, это наречие не забудется. Как изучают теперь языки латинский и греческий, так школьники будут изучать русский язык, и молодые ученые будут вникать в его гибкие красоты. И пока живет человечество, не забудется наш язык.

Николай слушал его с удивлением.

– Папочка! Что ты говоришь! – горестно воскликнула Верочка.

Далия засмеялась.

– Очередной парадокс! – сказала она.

Ее голос прозвучал более резко, чем бы она хотела.

– Почему вы говорите, что России не будет? – спросил Николай.

– Нет у нас воли к власти, к государствованию, – говорил Кратный. – И нет воли к войне, к победе.

– С такими порядками и не может быть победы.

– Порядки порядками, но люди… Вот рядом с Россиею – Германия. Рядом с нами живет народ честный и трудолюбивый, живут люди, которые знают, чего хотят, и знают, как достигать своих целей. Что мы можем поставить против их? Миллионы слабых воль, зевот и потягот? И что порядки! Разве такое большое множество людей может быть угнетено малым числом притеснителей?

– Ну, механика сложная, – возразил Николай.

Переправились. Простились с Николаем. Он сел в лодку и поехал на ту сторону. Тьма проглатывала плеск его весел.

Кратные шли домой.

Плотовщики встретились. Три полупьяные, озорные парня. Что-то несли в узле. Их наглый смех, казалось, будил ночной трепет осинок.

– Пойдем скорее, – испуганно шептала Далия.

Когда подходили к дому, Гука и Мика побежали вперед. Скоро из темноты послышались их испуганные крики.

– Воры были, – кричал Гука.

– Ставня сорвана, – кричал Мика.

Возбуждение, почти радостное, было в их голосах. Приключение почти радовало мальчишек.

– Я говорила, я говорила, – сердито повторяла Далия, точно упрекая кого-то, и ее серые глаза потемнели.

И, как всегда, Кратный, сбитый с толку ее сердитым голосом, почувствовал себя в первую минуту неловко, словно он был виноват в чем-то.

Поспешно вошли в дом. Зажгли свечи. Обежали все комнаты.

Воры, видно, пробыли недолго. Унесли со стола ярко-желтую, кустарную скатерть и самовар, кое-что из одежды Кратного.

Мальчишки выскочили в сад.

– Куда вы? – окликнула Далия.

– Догнать их, – возбужденно и радостно кричали мальчишки. – Они далеко не успели уйти.

Но Далия удержала мальчишек.

– Нельзя, – говорила она. – Их здесь все боятся. Совсем дикие люди. Они во всех домах воруют, и никто не смеет их удерживать.

– А мы удержим, – сказал было Гука.

Но пришлось остаться, – уж очень настойчиво закричала Далия:

– И думать не смейте. Сейчас же идите в дом.

– Но где же Паша? – спросила Верочка. – Не убили ли ее?

Мальчишки побежали за Пашею. Скоро она пришла, заспанная и тупая, зевая и морщась. Она, конечно, ничего не слышала.

Долго продолжались взволнованные разговоры.

Всю ночь не спали. Мальчишки побежали за урядником. Было свежо и росисто, трава была мокрая и веселая. Мальчишки сняли башмаки и чулки и оставили их на скамье под окнами маленькой дачи. Кратный, Далия и Верочка легли спать.

К уряднику трудно было достучаться, трудно было его разбудить. Наконец, мальчишки растолковали ему, в чем дело.

– Сейчас приду, – сказал урядник.

Но по его сонному и равнодушному лицу было видно, что это «сейчас» растянется надолго. Мальчишки пробовали торопить его. Он угрюмо сказал:

– Я не собака. Дайте чаю напиться.

Только что успели заснуть – пожар. Мальчишки, видя, что урядника не дождаться, побежали домой. Из-за деревьев увидели они дым и бледное на безмятежно-синем утреннем небе пламя. Мальчишки побежали быстрее, и скоро было видно, что это горит кухня при их даче.

Верочка, Кратный и Далия вытаскивали что-то из дому. Паша стояла и выла. Изба горела, как костер, весело и прямо подымая над собою золото огня и тяжелые клочья черного и белого дыма.

Прибежали Балиновы. Соседи. Дача начала дымиться. Гука спросил у отца:

– Где твоя рукопись?

– Бог с нею, – сказал Кратный.

Мальчишки бросились спасать рукопись.

Выбежали, когда уже крыша горела.

Дача сгорела. Мужики пришли поздно. Стояли, почесываясь и пересмеиваясь. Когда уже дача догорала, приехала пожарная вольная дружина с фабрики.

Очевидно было, что кто-то поджег.

Приютились пока у Балиновых. Кратный говорил тихо:

– Между прочим, сгорела моя книга. Пора уезжать.

– Как же с книгою?

Кратный пожал плечами и сказал почти спокойно:

– Придется писать заново. Но теперь все же меньше работы. Все уже обдумано. Года полтора понадобится.

Верочка смотрела на отца с удивлением.

– Папочка, – сказала она, – да ведь мальчишки всю твою рукопись вытащили. Она цела, – разве ты не помнишь?

Кратный провел рукою по лбу.

– Странно, что я это забыл, – сказал он. – У меня голова очень болит.

И вдруг ему как-то странно стало весело. Обыкновенность его детей явилась ему в совсем новом освещении. Он думал: «Я забыл об этом, потому что мальчишки сделали это совсем просто, как дело очень обыкновенное. И Верочка напомнила мне это без всякого особенного подчеркивания. Простая фактическая поправка. Даже не сказала „спасли“. Просто „вытащили“. Что ж, пожалуй, эти совсем обыкновенные мальчишки, когда подрастут, смогут всякое дело сделать как простое и обыкновенное. Умрет, может быть, романтизм громких подвигов, поблекнут торжественные лозунги, но зато будет строиться совсем иная, не наша, простая, прочная, по-своему счастливая жизнь. Если доживем, посмотрим».

Но теперь все же было здесь жутко, неуютно, чуждо. Ульяна пришла днем и говорила, что в Кобылках можно дешево нанять избу на остаток лета. Но Далия не хотела оставаться.

– Скорее, скорее в город.

Наскоро укладывали то, что осталось от пожара. И все эти дни были как во сне. Балиновы тоже заторопились уезжать. Наталья Степановна говорила:

– Я без вас здесь ни за что не останусь.

Уезжали в один день, рано утром, ехали на дачном пароходике до города, чтобы там сесть в поезд.

Бледный фабричный, обсыпанный фарфоровою мукою, стоял зачем-то на пристани и творил сурово:

– Дачнички налегке.

Прибежала Рашка. Она оживленно говорила с детьми, набравшимися на берег со всех окрестных изб, и злорадно смеялась:

– Скатертью дорога.

Но когда дачники подходили ближе, она делала приветливое лицо и говорила:

– Пожили бы еще немного. Погода больно хороша.

– Да и ты хороша, Рашка, – отвечал Гука.

Рашка смотрела на него исподлобья, не зная, смеется он, говорит ли правду. Немного сбитая с толку и от застенчивости наглая, она опять принималась смеяться.

Ей было радостно, что можно будет развесить дома по стенкам все открыточки с видами Волги и чужедальних городов, – никто чужой теперь не увидит, не станет отнимать. А гости будут ей завидовать. За это лето открыток у нее набралось так много, что она обещала поделиться ими с подругами.

– Пусть только они уедут, – шептала она, сверкая зверино-белыми зубами.

И подружки, трепаные, веселые девчонки, смотрели на нее жадными, заискивающими глазами и льстили ей.

Когда уехали дачники, пришли фабричные и деревенские ребятишки и принялись хозяйничать как умели.

Все здесь было для них чужое, им не жаль было обламывать яблони и кусты шиповника. Вокруг дач росли горы мусора.

А в городе у Кратных начались по-прошлогоднему городские разговоры и толки, суета и смятение. Мелькание бесед и дел, быть может, и нужных, – кто это оценит? И день за днем, и все сочтенные дни до предела, нам и теперь все еще не совсем ясного.

Колебание стен*

– Наш дом – потрясучий, – говорил Никодим Борисович Сковородищин, – мимо телега едет, а он весь трясется.

Сковородищин сидел в гостях у полковника Лакиновича и кутал в плед зябкие плечи. Он был человек маленький и хрупкий и служил в одном тихом месте. Хотели взять его в солдаты, да в лазарете отлежался.

Все гости полковника Лакиновича и сам Лакинович (математик), и его жена, и его шесть дочерей (три в очках, три в пенсне), – все были очень милые, слушали Сковородищина с сочувствием и очень любили и жалели его и его жену, Евгению Тарасовну, – она сидела здесь же, улыбалась снисходительно и смотрела на мужа, как большая на маленького. А была она такая же маленькая и хрупкая, как муж. Только она была красивая, и брови у нее лежали крутыми дужками, а Сковородищин красотою не хвастался, и брови у него давно уже атрофировались.

Сковородищин рассказывал:

– Мы с Евгенией Тарасовной уж стали бояться, что разрушится наш дом и задавит нас как есть начисто. Архитектор приходил, ничего, такой из себя солидный. Говорит: непосредственной опасности нет, ничего, не сомневайтесь, некоторое время еще постоит. Я его спрашиваю: сколь долго это некоторое время продлиться может? Этого, говорит, знать никак невозможно. С тем и ушел, мне, говорит, некогда. А сам, видим, торопится. Так мы и живем; дом дрожит, и мы дрожим.

Шесть дочерей Лакиновича (три в очках, учительницы, и три в пенсне, курсистки) ахали и ужасались. Учитель словесности, недавно потерявши место в казенной гимназии за то, что его ученики знали больше, чем положено по программе, переводил слова Сковородищина на французский язык для своей жены, француженки. Француженка понимала русскую речь Сковородищина так же хорошо (она жила в России шесть лет и сама делала покупки), как и французскую речь мужа (он прожил в Париже шесть недель и никуда шага не ступил без Анриетты), но на всякий случай приветливо улыбалась.

Евгения Тарасовна сказала, ласково глядя на мужа:

– Вы, Никодим Борисович, преувеличиваете. Если бы опасность была, были бы трещины.

– Верно, Евгения Тарасовна, – соглашался Сковородищин, – только тем и утешаюсь, что пока еще нет трещин. Зато кошмары у меня каждую ночь.

– Да и наяву не лучше кошмара, – говорила Евгения Тарасовна, – у нас сегодня прислуга ушла.

– Это – ваша Ольга Дмитриевна? – спросила хозяйка. – Да она же такая солидная была.

– Получила подарки, на чай от наших гостей, деньжонки набрались, ну, ей и захотелось отдохнуть, – объясняла Евгения Тарасовна. – Очень хорошая была, такая честная. Новую не знаем где найти, из конторы брать не хочу, да и по объявлениям боюсь, – нападешь, не дай Бог, на воровку.

И все сочувствовали трудному положению Сковородищиных. Поэтому главною темою разговоров в тот вечер были неудобства и затруднения современной жизни, дороговизна, прислуга, хвосты.

Приехали Сковородищины домой, с Выборгской стороны на Васильевский остров, на последнем трамвае. Швейцар ворчал, Евгения Тарасовна на это обижалась, Сковородищин горбился, кутаясь в старенькую шубу. Все унимал шепотом Евгению Тарасовну:

– Вы ему ничего не говорите, Евгения Тарасовна. Он – хороший, только ему спать хочется, а мы его разбудили.

Поднялись в шестой этаж на лифте и тут только хватились ключа. Ключ французский, дверь захлопнулась сама, когда уходили, а теперь как попасть? Прислуга ушла, дверь за нею закрыли на ключ и на крюк, ключ оставили в кухне на столе. В квартире никого.

Напрасно Сковородищин шарил по всем карманам, напрасно перебирал он бумажонки, напиханные во все отделения кошелька, – ключа не было. И вдруг на лестнице стало темно, – кабинка лифта опустилась вниз, и швейцар, сообразив, что успели войти, выключил ток. В это время где-то проехал, гудя, автомобиль, и дом испуганно задрожал.

Евгения Тарасовна жаловалась слезливым голоском:

– Вот вы так всегда, Никодим Борисович. Я-то и на лестнице могу проспать, а вот вы с вашим желудком, – что вы станете делать?

Но Сковородищин пришел в ужас при мысли, что Евгения Тарасовна ляжет спать на лестничной площадке. Он в ужасе зашептал, горбясь и глядя в темноту бесполезно-расширенными глазами:

– Что вы, что вы, Евгения Тарасовна! Нет, уж мы как-нибудь попадем.

И он принялся отчаянно нажимать пуговку электрического звонка. Слышно стало, как заливается за дверью колокольчик. Евгения Тарасовна тронула его за рукав и зашептала:

– Что вы делаете, Никодим Борисович? Ведь там же никого нет! Только электричество зря изводите.

Сковородищин перестал звонить и сказал смиренно и робко:

– Голова кругом пошла! Евгения Тарасовна, вы здесь посидите на ступеньке, я пойду к дворнику, у него должен быть другой ключ с черного хода, я войду и вам открою.

– Дворник не станет вам ночью ключ искать, – отвечала Евгения Тарасовна. – Только наговорит вам всяких неприятностей.

По тому, что голос звучал немного снизу, Сковородищин догадался, что Евгения Тарасовна уже села на ступеньку. Это несколько приободрило его. Он сказал:

– Ничего, Евгения Тарасовна, уж я как-нибудь попрошу. Может быть, и найдет.

Послышались мелкие шаги его, сбегавшие вниз. Евгения Тарасовна прислонилась к стене и прислушивалась. Одна лестница, площадка, другая лестница, площадка, третья… Вдруг приостановился. Что это? Никак назад возвращается?

И вот слышен его встревоженный шепот:

– Евгения Тарасовна, не остался ли ключ в вашей сумочке?

– Что вы, Никодим Борисович! – отвечает укоризненно Евгения Тарасовна. – Я вам отдала его, как только пришла. Вот вы всегда так, – сами куда-нибудь засунете, а потом с меня спрашиваете.

Сковородищин вздыхает и идет вниз, а Евгения Тарасовна сидит, чувствует порою, как в плече отдается легонькое колебание стены, и прислушивается к нисходящим шагам. И слышит, – четыре лестницы прошел Никодим Борисович, на четвертой площадке постоял, вверх пошел. Ждёт Евгения Тарасовна, – что еще?

– Евгения Тарасовна, – шепчет Сковородищин, – дверь в кухне мы с вами на крюк заложили. Не попасть туда снаружи, и дворника беспокоить нечего, – он рассердится, а мы все равно не попадем.

– Что же нам делать? – спрашивает Евгения Тарасовна.

В темноте ничего не видно, но Сковородищин представляет ясно, как Евгения Тарасовна сидит на ступеньке, маленькая, худенькая, жмется к вздрагивающей стенке, собирается плакать. Тоскливо Сковородищину, он не знает, что делать и как ему попасть в свою квартиру.

– Евгения Тарасовна, – шепчет он, – я пойду поищу слесаря, пусть замок взломает.

– Не пойдет ночью слесарь, – отвечает Евгения Тарасовна.

И сам Сковородищин знает, что ночью не найти слесаря. Что же делать? Отчаянные мысли шевелятся в его голове. Он думает, что стена может обрушиться, и тогда они как-нибудь пролезут в квартиру. А вдруг их задавит! Ну что же, один конец. Но ему жаль Евгению Тарасовну, и он ищет другого выхода.

– Евгения Тарасовна, – шепчет он, – поедемте к Лакиновичу.

– Зачем? – безнадежным голосом спрашивает Евгения Тарасовна.

– Вы там переночуете на диване в гостиной, а я похожу по улицам, – шепчет Сковородищин.

Слышно в темноте, как Евгения Тарасовна тихонько смеется хрупким смехом, словно всхлипывает. И потом она говорит, – и в голосе ее не то смех, не то слезы, не то просто простуда:

– Что вы, Никодим Борисович, вам с вашим желудком беречься надобно. Да и как мы доедем? Трамвая нет, извозчика не достать, извозчик три рубля возьмет.

– Все равно, и три рубля дадим, – отчаянно говорит Сковородищин, махая рукою. – Спросит четыре – и четыре дадим, ничего не сделаешь. А я пойду к Рвищеву, у него переночую.

Живет Лакинович на Выборгской, а Рвищев у Калинкина моста. Далеко, не согласна так Евгения Тарасовна. Как же быть?

Думали, думали, надумали идти к генералу Дороганову. С генералом мало знакомы, но он человек добрый, пустит, а живет он близко, в этом же доме, только подъезд у генерала с улицы. Жаль, конечно, что уж не случилось так, чтобы генерал жил тут же, на этой же лестнице, – опять придется беспокоить и швейцара, и дворника. Да ведь что ж делать!

Евгения Тарасовна шепчет:

– Никодим Борисович, вы дайте им на чай по полтиннику, а генеральскому – рубль.

А уж у Сковородищина деньги тут, приготовлены. Всегда носит мелочь в скрытых кармашках шубы и пиджака и знает, откуда что вынимать.

Ну, на ночь кое-как устроились. Генерал уж спал, – военная косточка, рано встает, рано ложится, и генеральша спала, да генералова дочка, Вера Аркадьевна, еще не спала, дневник дописывала; она и устроила Сковородищиных, – в родителей, добрая девица. И умная, и веселая.

Постлали Сковородищиным в столовой, ему на тахте, а ей на диване. На новом месте не спалось Сковородищину. Ночью не спалось от дум, а под утро стали мимо проноситься трамваи, грузовики, телеги, – гул на улице сквозь окна слышен, и колебание стен пугает.

Евгения Тарасовна, слыша, что Сковородищин лежит тихо и дыхания не слышно, время от времени спрашивала тихонько:

– Никодим Борисович, вы не спите?

– Нет, Евгения Тарасовна, – отвечал он, – не сплю. Все думаю.

– Что же вы думаете, Никодим Борисович?

– Думаю, как нам попасть в квартиру. Придется дверь ломать, иначе ничего не поделаешь.

– Да вы не думайте, Никодим Борисович, – шептала Евгения Тарасовна. – Спите с Богом. Как-нибудь обойдется.

– Да как обойдется-то, Евгения Тарасовна?

– В крайнем случае, Никодим Борисович, поедемте к маменьке в Полтаву.

– Нельзя без паспорта, Евгения Тарасовна, а паспорт в квартире. Всегда с собой ношу, а сегодня топил печку, нагнулся, он у меня из кармана выпал, я его положил в письменный стол да и забыл.

Евгения Тарасовна вздыхала и говорила:

– Перебудим мы всех своими разговорами. Спите себе, Никодим Борисович.

Утром встали рано, раньше хозяев, хотели уйти потихоньку, не беспокоить. Да горничная Серафима, добрая душа, без чаю не отпустила. Пока чай пили, барышня встала, пришла. Молоденькая, смеется. Им горе, а ей смешно, веселая девица, быстроглазая, рыженькая, на лисичку похожа. Смеется и говорит:

– А ключ-то не с вами ли?

А Сковородищин и сам так думал. Ночью, перебирая все обстоятельства, он вспомнил, что вчера ключ, наверное, остался у Евгении Тарасовны. Вчера был праздник, третий день Рождества. Сковородищин на службу не ходил, сидел дома, лечился да разбирал свои гравюры, – любитель был, ходил по старьевщикам, выбирал, покупал, собрал большую коллекцию. Евгения Тарасовна ходила к знакомым спросить насчет прислуги, пришла перед обедом, сама дверь открыла, ключа ему не отдавала, не мог вспомнить Сковородищин, чтобы она отдала ему ключ. А потом не до того было, – прислуга Ольга Дмитриевна, солидная женщина, хорошая, подавши обед, ушла и посуды не прибрала, не помыла: на поезд торопилась, не опоздать бы, лучше раньше на вокзал приехать. Самим пришлось все это делать, – мыть, прибирать.

Стал хитрить Сковородищин, говорит:

– Евгения Тарасовна, что-то мне припоминается, перед тем как идти к Лакиновичам, будто я ключ в ваш кошелек положил, в сумочку. Сам не знаю, с чего это мне вздумалось. Думаю, – у меня в карманах всякой ерунды да чепухи насовано, а у Евгении Тарасовны все в порядке, вернее будет.

– Что же вы раньше не сказали, Никодим Борисович! – упрекнула его Евгения Тарасовна. – Ну, посмотрим.

Так и вышло, – ключ в сумочке, в кошельке. Вера Аркадьевна, генералова дочка, смеется. И Сковородищин рад, что ключ нашелся, а больше рад, что Евгения Тарасовна не сердится. Правда, ворчит:

– Вот вы так всегда, Никодим Борисович, сами сунете куда-нибудь, а потом с меня спрашиваете. Ну, да ведь без этого нельзя.

– Вот ведь ерунда какая вышла! – смущенно и радостно говорит Сковородищин. – Только вас побеспокоили напрасно.

– Ну вот, – отвечает Вера Аркадьевна. – Какое же беспокойство! Я очень рада, что так все хорошо кончилось.

Поблагодарили, попрощались, ушли. А вот дома опять стало неуютно и жутко. Холодно, – печи не топлены. Дров на кухне нет. Часов в одиннадцать только притащил дворник дрова, свалил в кухне на пол. Так грохнул, – вся мебель в квартире заходила и гравюры в рамочках на стенах закачались. Просто беда, – сердится, что ли, на что младший? Дал ему Сковородищин на чай полтинник, – он сунул в карман и не взглянул.

Стал Сковородищин таскать дрова в печи, печи топить, – много муки было с дровами, сырые.

Напихает Сковородищин в печку дня растопки бумаги, щепок, лучины, бересты, – запылает, затрещит, – ну вот, затопил. А через пять минут подошел, – погасло, начинай сначала.

Евгения Тарасовна принялась стряпать, – утром, возвращаясь от генерала, принесли кое-что.

На службу Сковородищин не пошел, по телефону отпросился. Ничего, Лев Петрович не рассердился, даже посочувствовал. Говорил:

– Хотя я без вас как без рук, ну да уж сегодня кое-как обойдусь. Иван Гаврилович вас пока заменит.

Еще бы не заменить! Иван Гаврилович не прочь и совсем заменить Сковородищина, – тоже хороший работник. Нет, дома долго засиживаться нельзя.

Труден был этот день Сковородищину. Пиджачок испачкал, сам утомился. Евгения Тарасовна тоже устала. Позавтракали в три часа чем Бог послал. Обед как варить, подумать страшно.

Сидели в кабинете Сковородищина, пригорюнившись. Вдруг раздался звонок с парадной.

– Кого Бог дает? – спросил Сковородищин.

– Кого-то черт принес, – в ту же минуту сказала Евгения Тарасовна. – Вот уж не в пору-то!

Пошел Сковородищин отворять, и через минуту услышала Евгения Тарасовна знакомый голос. Курсистка Фимочка Кочанова. Ну, на такую не рассердишься, милая девушка. Правда, очень бойкая, но добрая, и занятия свои любит, и поговорить с нею о чем хочешь можно, – не сплетница, не выдаст. А если и невпопад придет, можно ей прямо сказать:

– Некогда, Фимочка, уж вы лучше другой раз придите.

Не обидится.

Так и теперь хотела повернуть Евгения Тарасовна. Очень мило встретила гостью, расцеловала ее и говорит:

– Ах, милая Фимочка, рада я вам, а только такое у нас дело, – даже чаем угостить не знаю как.

– Знаю, – сказала Фимочка, – у вас прислуга Ольга Дмитриевна ушла. Мне, Вера Аркадьевна сказала. Это ничего, я вам помогу.

Развернула принесенный с собою сверточек, надела белый передничек, смеется. Сама румяная-румяная, не то с мороза, не то с молоду да с веселу. И так была милая, чернобровая, черноглазая, стройная, тонкая, а в белом передничке вдвое милее стала. Спрашивает:

– Что готовить к обеду, Евгения Тарасовна?

Как ни отнекивались Сковородищины, Фимочка все сделала, что надо было. Комнаты убрала, пыль с мебели смахнула, полы подмела, на стол накрыла, суп сварила, – из круп, французский, – рыбу на второе, на третье компот, – обед подала и кофе заварила.

И Евгения Тарасовна, и Никодим Борисович были умилены и растроганы. Ходили за Фимочкою, пытались что-то делать и только мешали. Уж она им не раз говорила, смеючись:

– Да сидите вы, ради Бога, без вас все сделаю.

После обеда все втроем сидели и пили кофе, и уж так ободрились и развеселились, что даже рассмеялись, когда от промчавшегося по улице грузовика на подносе задребезжали чашки. Фимочка спросила:

– Все хорошо?

– Уж так вам благодарны, что и сказать нельзя, – отозвалась Евгения Тарасовна.

– Уж так хорошо, точно в рай попали, – поддержал и Никодим Борисович.

– Значит, вы мною довольны? – опять спросила Фимочка.

– Да уж, Господи, да уж так довольны! – восклицал Сковородищин.

А Евгения Тарасовна от полноты чувств встала и принялась целовать Фимочку. Фимочка звонко засмеялась.

– Ну, вот и хорошо, – сказала она. – Значит, паспорт я сейчас отнесу старшему, пусть завтра пропишет, а сама кстати и за вещами съезжу. Через час буду опять здесь.

Оба, муж и жена, смотрели на нее с удивлением. Фимочка расхохоталась.

– Ну что ж, – сказала она, нахохотавшись, – была у вас прислуга Ольга Дмитриевна, теперь будет сотрудница Фимочка. Вы не сомневайтесь, я и все сделать успею, и на курсы найду время. Да, Боже ты мой! да чему же тут удивляться! Почему нельзя курсистке за стол и комнату быть сотрудницею в приличном семействе?

– Сотрудницею! – раздумчиво сказал Сковородищин. – Вот это хорошее слово.

– Настоящее слово, – уверенно сказала Фимочка.

Оделась и ушла. Сковородищины посмотрели друг на друга.

– Пришла девице блажная фантазия, – сказал Сковородищин, осторожно посматривая на Евгению Тарасовну. – Что мы теперь с нею будем делать?

– Никодим Борисович, она – милая, – возразила Евгения Тарасовна, – и она вошла в наше положение. Поживем увидим. Может быть, скоро все наши Даши и Паши пойдут на фабрики да на заводы, а у нас будут сотрудницами учащиеся барышни. На фабриках хорошо платят, а барышне у плиты удобнее, чем на фабрике.

– Да, Фимочка – милая, – согласился Никодим Борисович.

Скоро Фимочка вернулась со своими вещами. Устроилась в той по коридорчику между столовою и кухнею комнате, которая носила название ледника, потому что ее, за ненадобностью, не топили. Фимочка сама вытопила печку. Ночью было ей не тепло, – сразу не натопишь, настыла очень, – но это ее хорошего настроения не испортило.

Через несколько дней Сковородищины опять были в гостях у Лакиновичей. Поехали на трамвае вместе с Фимочкой. На трамвае, известное дело, их потолкали и поругали. Двадцать два дюжих мужика сидели на скамейках, посреди вагона стояли девушки, дамы, старики. Мужик, не попавший на скамейку, держался одною рукою за лямку, другою за плечо стоявшей впереди Фимочки и при каждом толчке вагона топтал калоши Евгении Тарасовны. Она сказала:

– Вы мои ноги давите.

Он крикнул:

– А вы бы в автомобиль сели. Шляпку наденет, думает, ей все права дадены.

Другие мужики хохотали.

Сковородищин вступился было за жену, но она зашептала опасливо:

– Никодим Борисович, оставьте его. Еще он скандал поднимет.

Кое-как доехали. Лакинович (педагог, математик), его жена (с заботами о женах запасных) и его шесть дочерей (три в очках, учительницы русского языка и литературы, и три в пенсне, курсистки на историко-филологическом отделении) очень интересовались новым домашним устройством у Сковородищиных. Очень хвалили Фимочку и очень удивлялись ей. Не совсем понимали, прилично это барышне или нет. Фимочка весело смеялась.

В остальном все было совсем обыкновенно и были почти те же гости, что и тогда. Из новых был поэт в косоворотке и в поддевке. Он прочел несколько своих стихотворений. В них было много слов, совсем непонятных для русского городского жителя. Но филологички (все шесть) были в восторге.

Когда сели пить чай в уютной столовой, за столом теснились веселые гости и любезные гостьи, – господа. На столе шумел самовар, блестела красивая чайная посуда, очень аппетитно были разложены и расставлены печенья, булочки, сыр, варенье. Одна из филологичек разливала чай. Две горничные, – прислуга, – очень выдержанные, чинные, спокойные, одетые просто, чисто и прилично, блистающие белизною передников, разносили чай. У них был такой вид, точно они – рабыни, преданные господам, и высшее счастье для них в том, чтобы разносить стаканы и чашки.

Господа, – хозяева, гости, гостьи, – разговаривали о своем, негодовали и радовались, хмурились и смеялись. Две горничные, – прислуга, – делали вид, что не слышат барских разговоров, и хранили на лицах выражение почтительного внимания.

Фимочка, которой было все равно, самой ли наливать себе чай или брать его из рук горничной, смеялась веселее всех.

Самосожжение зла*

Этот правдивый, простодушный рассказ извлечен мною из одной старой, милой книжки, где много содержится нравоучительных и забавных историй и повестей, приключений веселых, печальных, смешных и удивительных. Показалось мне почему-то, что то происшествие, которое я собираюсь пересказать, в отдаленных подобиях прообразует душу века сего. Впрочем, длинные предисловия излишни.

Андалузский дворянин из знатной семьи, дон Родриг де Инестрос, человек заносчивый, грубый и жестокий, окончил военную службу тем, что поссорился со своим генералом, и поселился в приморском городе Санлукар де Баррамеда, лежащем близ того места, где очаровательный, хотя и мутный Гвадалквивир, широко разливаясь, впадает в море. В этом городе дон Родриг женился на благородной девице отменно доброго и приятного нрава. Огорчаемая часто невниманием, грубостью и кутежами дона Родрига, донна Марианна умерла в молодых еще годах, оставив мужу двоих детей, сына и дочь, столь же несходных нравом, сколь несходны были между собою их родители. Сын, дон Хоакин, был весь в отца, и отец весьма любил его.

Дочь, донна Лаура, была в мать и красотою, и тихою прелестью души. Отец ее ненавидел, был с нею жесток и наконец, чтобы все свое имение оставить любимому сыну, решил отдать юную Лауру в монастырь.

Лаура отличалась не только красотою, но и умом, и скромностью. Она хорошо пела, знала много песен и романсов и с большим искусством играла на клавикордах. За ум и скромность Лаура была почитаема в лучших городских семьях, и многие юноши и почтенные мужи почли бы за счастье назвать ее женою. Но дон Родриг упрямо отказывал всем, кто к ней сватался. Он говорил:

– Дочь моя имеет склонность к уединению. Светская жизнь ей не нравится, и Лаура уже давно просится в монастырь.

Но семнадцатилетняя Лаура о монастыре помышляла со страхом и с отвращением. Ее прирожденная скромность только увеличивала естественную в девице этого возраста чувствительность, и мечты ее, не стремясь к светским вольным обхождениям, создавали ей идиллические картины любви и счастья.

Дон Габриель Ромеро, молодой дворянин из Гренады, еще с детских лет вместе с отцом своим переселившийся в Санлукар, при первой же встрече полюбил Лауру. Он знал жестокость ее отца, но любовь всегда живет светлыми надеждами. Габриель был красив и строен, в обращении любезен и приятен. В манерах его сказывалось, что он получил отменно хорошее воспитание. Притом же от недавно умершего отца он наследовал большое состояние и был одним из богатейших людей в той местности. Все это внушало Габриелю уверенность в том, что он будет счастливее других. Но он ошибся. Дон Родриг ответил ему таким же холодным и кратким отказом.

Лаурина дуэнья, старая Мерседес, видя слезы Лаурины, вздумала было, улучив добрый миг, замолвить перед доном Родригом слово за Габриеля. Но дон Родриг сказал ей резко:

– Твоих советов, старая, никому не надо. Твое дело – смотреть за Лаурою. Отец этого мальчишки вышел в люди из землепашцев, в его доме еще слишком пахнет маслинами, а мой род древний, и я с этими людьми породниться не желаю.

Узнав о том, что дон Родриг отказал Габриелю, много плакала бедная Лаура. Жалея свою питомицу, старая Мерседес нашла случай повидать Габриеля. Она ему сказала:

– Не думайте, дон Габриель, что Лаура хочет в монастырь. То – воля ее отца. Он хочет, чтобы дон Хоакин был богат, а потому и старается устроить так, чтобы дочери не пришлось выделять приданое.

– Если Лаура любит меня, – сказал Габриель, – я женюсь на ней и без согласия ее отца.

– Дон Родриг прогневается и лишит ее наследства, – сказала Мерседес.

– А и не надо мне его богатства, – отвечал Габриель, – своего довольно.

И недолго думая написал письмо и умолил старую Мерседес передать его Лауре. Он писал:

«Лаура, дерзко и безрассудно мне говорить Вам о моей любви, потому что никто в Испании и за ее пределами не может быть достойным Вас. Но если самая живая страсть и самое нежное обожание могут заслужить Ваше внимание, то я надеюсь, что Вы не пренебрежете моею к Вам страстью и моим обожанием, которые безмерны. Прежде чем писать Вам, я спрашивал дона Родрига и услышал от него, что Вы намерены идти в монастырь. Трудно мне было поверить, что таково действительно Ваше решение, и потому дерзаю спросить Вас. Если справедливо мое подозрение, что дома Вы угнетены, то позвольте мне избавить Вас от деспотической власти, тяготеющей над Вами. Не бойтесь, что отец Ваш будет гневаться. Он лишит Вас наследства, но это не должно страшить Вас. Поймите, что власть отца не беспредельна и лучше однажды нарушить долг повиновения, чем быть несчастною на всю жизнь. Ваш ответ Вы можете передать в те же руки, которые отдадут Вам это мое письмо».

Подписи не было, – Мерседес на словах сообщила, от кого письмо.

– Что же мне делать, милая Мерседес? – спрашивала Лаура, много раз прочитавши письмо. – Мне страшно и подумать о том, чтобы уйти из родительского дома самовольно.

– А в монастырь хочешь? – спросила Мерседес.

Лаура задрожала и воскликнула:

– И подумать страшно и противно! Все равно что живой в гроб лечь.

Мерседес принялась расхваливать достоинства Габриеля, его красоту, мужество, великодушие, щедрость, богатство, пышное убранство его дома. Лаура слушала ее внимательно, глаза Лаурины сверкали и смуглые щеки ярко рдели.

– Если пропустишь этот случай избавиться от неволи, – говорила Мерседес, – то уже не избегнешь монастыря.

– Как же мне быть? – спрашивала ее взволнованная Лаура.

Мерседес отвечала:

– Надобно тебе тайно повидаться с доном Габриелем и сговориться с ним.

Долго не решалась ни на что Лаура. Наконец, понуждаемая старою Мерседес, трепеща и замирая от страха и от стыда, села она писать письмо. Ничего не говоря о своих чувствах, назначила она для свидания следующую ночь.

Надобно ли описывать, в каком восторге был Габриель, как с наступлением темноты нетерпеливо прислушивался он к бою часов на колокольне ближней церкви святого апостола Иакова? Наконец, сладостный срок настал.

В самую полночь пришел Габриель под окно Лауриной комнаты, выходившее на глухой переулок. Там уже ожидала его Лаурина девушка, стоя у перекрестка, закутанная в черный платок, с цветом ночи сливающийся. В темноте едва только видны были ее черные, широкие от страха глаза да босые ноги из-под черной юбки смутно белели на крупных, плоских камнях, которыми вымощен был узкий переулок. Девушка подвела Габриеля к заветному окну, слегка стукнула в ставень и стала на страже снаружи, меж тем как Мерседес стерегла внутри дома у двери Лауриной горницы.

Трепещущая Лаура показалась в окне. Многое нашли влюбленные что сказать друг другу. Быстро прошел час свидания, жуткий, но столь приятный для обоих, что они пожелали повторить его.

Неоднократно приходил Габриель в полночь к окну Лауриной горницы. Наконец Габриель и Лаура дали друг другу обещание соединиться браком, и с тех пор считали себя соединенными навеки. Но Лаура все никак не могла решиться на то, чтобы Габриель увез ее из родительского дома. Она еще не совсем верила тому, что отец захочет насильно отдать ее в монастырь, и надеялась упросить отца, чтобы он согласился повенчать ее с Габриелем.

Меж тем над головами беспечных влюбленных собиралась гроза.

Габриель, прежде чем познакомиться с Лаурою, имел связь с молодою девицею, Хименою Папельяс. Химена, не имея ни отца, ни матери, была свободна в своих поступках и не стеснялась пользоваться этою свободою. Она часто принимала Габриеля. Любовь к Лауре заставила Габриеля позабыть свою прежнюю любовницу. Ревность и корысть одинаково озлобляли пренебреженную Химену: она не была богата и Габриель давал ей много денег, когда ходил к ней. Теперь же прекратились посещения, прекратились и подарки. Химена велела своей служанке выследить Габриеля.

Узнав, что Габриель имеет свидания с Лаурою, Химена поняла, что Габриель хочет жениться на Лауре: добродетели и скромность Лауры были достаточно известны, чтобы можно были подозревать мимолетную связь. Химена решилась расстроить этот брак чего бы это ей ни стоило. Случай, счастье злых, ей, казалось, благоприятствовал.

Хоакин часто посещал некую донну Мигуеллу Ордонес, дочь которой, приятельница Химены, красавица Конча, была воспитана с большою вольностью.

– Милая Конча, – сказала однажды Химена своей приятельнице, – когда у тебя будет дон Хоакин, позови меня.

Конча согласилась. Она еще не знала, что Габриель оставил Химену, и потому не опасалась ее соперничества.

И вот в ближайший день Хоакин встретился у своих приятельниц с Хименою. Было весело, вино было очень хорошее, Конча и Химена соперничали в пении песенок вольных и чувствительных. Наконец, зашел разговор о том, что молодым девицам следует поскорее выходить замуж, чтобы любовная страсть не заразила их сердец.

– А ваша сестра? – спросила Химена. – Отчего же она не выходит замуж?

– Лаура собирается в монастырь, – отвечал Хоакин.

Химена засмеялась и сказала:

– А вы не думаете, что ваша сестра имеет милого и видится с ним?

– Этого не может быть, – отвечал Хоакин.

– Химена, откуда ты можешь это знать? – спросила удивленная Конча.

Она ничего не знала о замыслах Химены, и дразнить Хоакина не входило в ее расчеты.

– Вы не можете поверить, что она уже выбрала себе мужа? – продолжала Химена.

– Не думаю, чтобы это могло быть, – отвечал Хоакин, – я уверен в ее добродетели и в ее послушании. Притом же она еще слишком молода, чтобы иметь такие мысли. Если бы она была немного постарше, ее отвезли бы в монастырь, – она давно хочет постричься, только о том и мечтает.

– Вы очень ошибаетесь, – сказала Химена. – Правду говорят, что свои узнают последними. Я хочу открыть вам глаза. Знайте, если вы не поспешите выдать замуж Лауру, то она выберет себе мужа, не спросясь вас.

– Я этому не верю, – отвечал Хоакин.

– Я не хочу думать дурно о вашей сестре, – продолжала Химена, – и придавать дурной смысл ее благосклонности к дону Габриелю. Если бы ваша благородная сестра не имела намерения выйти замуж за Габриеля, она не разговаривала бы с ним каждый вечер у своего окошка.

Тут только поняла Конча, что ревность заставляет Химену говорить это. И она быстро стала на сторону подруги, лукавым смехом разжигая гнев Хоакина. За нею стала улыбаться и ее мать.

– Я вижу, – возразил Хоакин, – вы говорите о том, что дон Габриель иногда приходит ко мне. Но мои окна очень далеки от покоев моей сестры. Кроме того, знайте, что Габриелю никак нельзя иметь бесед с моею сестрою, за нею смотрят очень строго и воли ей не дают.

Все три женщины слушали его с насмешливым и недоверчивым видом. Химена сказала:

– Я тоже не сразу поверила. Но это происходит так явно, что уже и соседи все об этом говорят. Не верят, что ваш отец ничего не знает. Толкуют, что он притворяется незнающим, чтобы сбыть Лауру с рук без всяких издержек.

Хоакин был так разгневан, что уже не мог вымолвить слова. А дамы, забавляясь его яростью, еще более разжигали его злость. Он ушел от них в великом бешенстве.

Возвратясь домой, Хоакин, несмотря на поздний час, немедленно пошел к отцу и рассказал ему все, что слышал. Дон Родриг пришел в великий гнев. Он уже собирался идти к Лауре, восклицая:

– Я выбью из нее дурь!

Но Хоакин остановил его:

– Подождем, последим. Теперь она может отпереться от всего. Лучше изобличить их на деле.

– Ты прав, – сказал дон Родриг. – Ты – умный малый.

Хоакин самодовольно усмехнулся. Отец и сын долго беседовали, понижая голос до шепота, – все совещались, как отомстить Габриелю. Решили пока таить гнев и наблюдать за поступками влюбленных.

Вскоре дон Родриг услышал, что в Кадикс пришли корабли из Индии, на которых были погружены его товары. Дон Родриг обрадовался случаю уехать из города и предоставить другим распутывать эту неприятную историю. Ссориться с богатым Габриелем не входило в его расчеты. Как он ни любил сына, но все же предпочел в этом случае остаться в стороне. В его черствое сердце закралась даже досада на Хоакина, из-за которого ему грозили неприятности. Притом же он был уверен, что его любимец устроит все хорошо. Он думал: «Пусть заслужит мое наследство».

Он выехал со своими слугами из Санлукара. В доме остались только Хоакин со своим пажом и Лаура с Мерседес и молодою служанкою.

Проводив отца, Хоакин почувствовал некоторое беспокойство. Дерзкая отвага Габриеля внушала ему страх, но этот страх все же не отклонял его от исполнения замышленного. Хоакин усердно следил за Лаурою. В одну ночь он увидел, как Габриель разговаривает с нею под ее окном. Тогда Хоакин решил приступить к исполнению злого замысла.

Лаура, заметив, что Хоакин с нею особенно холоден, решилась воспользоваться отсутствием отца, чтобы уйти к Габриелю. С этою целью, увидев, что Хоакин уехал после обеда со двора, Лаура села писать своему милому. Она просила Габриеля прийти к ней в ближайшую ночь, чтобы посоветоваться, что им надлежит делать.

Лаура не знала, что отъезд ее брата был притворный. Он хотел застать ее врасплох. Отъехав недалеко, он вернулся и тихо вошел в дом. Никто его не видит: старая Мерседес дремала в саду под пиниею, убаюканная тихим журчанием фонтана, а Лаурина служанка и Хоакинов паж о чем-то шептались, укрывшись от зноя в густые кусты около забора, шептались так тихо, словно боялись, что ютящиеся там рогатые жуки подслушают и разжужжат соседям их секреты. Хоакин прокрался к дверям Лауриной комнаты. Слегка приоткрыв дверь, он увидел, что Лаура пишет. Усмехнувшись злорадно, он ждал. Едва только Лаура окончила письмо и собиралась его запечатать, Хоакин поспешно вошел в комнату. Лаура затрепетала, хотела спрятать письмо, но было уже поздно.

Хоакин вырвал из ее рук письмо и прочитал его. Он закричал с диким хохотом:

– Вот твоя девическая скромность! Вот твое послушание!

Лаура упала на колени и молила о пощаде. Но Хоакин, не желая ничего слушать, вышел из комнаты и запер ее на ключ. Затем он громким криком созвал слуг.

– Старая ведьма! – крикнул он на испуганную Мерседес, – хорошо ты смотришь за Лаурою! Иди в свою комнату и молись Богу на досуге. И ты, скверная девчонка, иди туда же!

И он запер на ключ служанку и Мерседес.

– Кто носил письма дону Габриелю? – грозно спросил он пажа.

– Не знаю, – равнодушно отвечал мальчишка.

Ему было забавно, что его подруга попала под замок. Ни о чем другом он не думал. Хоакин велел ему идти за знакомым священником.

– Скажи отцу Бенедикту, что умирающий ждет исповеди.

Паж посмотрел на Хоакина с удивлением.

– Разве донне Лауре плохо? – спросил он. – Не позвать ли врача?

– Врача я сам приведу, – отвечал Хоакин, – а ты делай, что тебе велят, да беги живее, пока не бит.

Испуганный паж во всю прыть проворных голых ног помчался к отцу Бенедикту. Скоро отец Бенедикт пришел. Хоакин встретил его на пороге дома.

– Кто умирает? – спросил священник.

– Идите за мною, – угрюмо сказал Хоакин.

И повел его к Лауре. Старец, многое видевший в жизни, не особенно был удивлен тем, что дверь к умирающему была замкнута на ключ. Хоакин ввел священника к Лауре. Она стояла на коленях перед резным темным Распятием и со слезами молилась. Услышав звук отмыкаемой двери, она обратила к вошедшим испуганные глаза и схватилась рукою за тяжелое Распятие. Хоакин сказал отцу Бенедикту:

– Исповедайте и разрешите от грехов эту несчастную девицу. Она заслужила наказание смертью и примет смерть из моих рук, как только вы окончите ваше дело.

Священник, испуганный словами и яростным лицом Хоакина и тронутый слезами и отчаянием юной девицы, сказал:

– Дон Хоакин, подумайте, какое жестокое беззаконие помышляете вы совершить!

Но все его увещания были тщетны. С нетерпением слушал его Хоакин и наконец яростно закричал:

– Я призвал вас исповедовать мою сестру, а не подавать мне советы. Я сам знаю, что делаю. А если вы не согласны, то идите отсюда. Я и без вас пролью кровь этой порочной девицы, которая опозорила честь нашего рода.

Тогда, видя его неумолимость, священник сел на стул, стоящий близ Распятия, и тихим голосом подозвал Лауру. Она склонила перед ним колени и исповедала свои грехи с такою кротостью и с таким смирением, что священник проникся еще большею жалостью к ней. Он снова стал умолять Хоакина, чтобы он сжалился над Лаурою и пощадил ее жизнь. Он говорил:

– Донна Лаура имела законные намерения. Если она и хотела избрать себе мужа против воли своей семьи, то все же не заслуживает за это наказания смертью.

В великой ярости Хоакин разразился страшнейшими ругательствами и богохульствами. Он закричал:

– Довольно! Не хочу я слышать вашей болтовни. Вы кончили ваше дело, так можете идти домой. Только берегитесь рассказывать кому-нибудь о том, что здесь видели и слышали, если жизнь вам еще мила.

Отец Бенедикт, дрожа от ужаса, не посмел более сказать ни слова и поспешно вышел. Меж тем Лаура стояла на коленях перед Распятием, плакала и молилась. Едва отец Бенедикт вышел из комнаты, Хоакин бросился на Лауру, ухватил ее за волосы и нанес ей несколько ударов кинжалом. Лаура едва успела вскрикнуть от ужаса и от боли и тяжело свалилась на пол. Хоакин, считая ее мертвою, вышел. Он замкнул за собою дверь, но в торопливости не вынул ключа, – спешил довершить свое злодеяние.

Паж забавлялся на дворе, бросая камешками в то окно, из которого выглядывали бледные, испуганные лица дуэньи и служанки. Хоакин позвал его и сказал грозно:

– Если ты побьешь стекла, я тебе оторву голову.

В подкрепление угрозы Хоакин хотел было поколотить мальчишку, но вспомнил, что он еще пригодится сегодня для важного дела, требующего верности и точности, а потому переменил намерение, вытащил из кошелька, хотя не без колебания, золотой дублон и отдал его пажу. Вместе с тяжелою монетою Хоакин отдал пажу и то письмо, которое отнял у Лауры.

– Отнеси это письмо к дону Габриелю Ромеро и скажи ему, что письмо дала тебе сама донна Лаура. Понял? Обо мне не смей говорить ни слова. Да попроси ответа. Скажи: донна Лаура просит ответа. Если сделаешь все хорошо, получишь еще столько же.

Паж был очень обрадован, первый раз в жизни сделавшись обладателем столь крупной суммы. С видом большого усердия он ухватил письмо и монету и побежал. За воротами он осмотрелся и быстро куснул монету, чтобы узнать, не поддельная ли она. Потом, не доверяя крепости карманов, он сунул дублон за щеку, помчался, сверкая на заходящем солнце красною курткою и смуглыми ногами, и в душе его было сильное желание заслужить обещанную награду. Он исправно сделал все, что ему было велено.

Габриель очень удивился тому, что письмо не Мерседес ему принесла и даже не Лаурина девушка. Не случилось ли чего со старухою? Но Габриель не решился спросить об этом у пажа, чтобы не выдать неосторожным словом верную дуэнью. Он только спросил:

– Тебя дон Хоакин послал?

– Нет, – отвечал мальчишка, – донна Лаура. Дон Хоакин куда-то уехал верхом.

Почерк письма убедил Габриеля, что письмо действительно от Лауры. Не показывая своего удивления, прочитал письмо и сказал мальчишке:

– Передай, что я все исполню, что здесь сказано.

Мальчишка побежал к своему господину. Выслушавши его сообщение, Хоакин подарил ему второй дублон и отправился к одному из своих собутыльников, Гильерму Варела.

– Друг мой Гильерм, – сказал ему Хоакин, – завелся соловей ночной, повадился ночью распевать под нашими окнами и мешает мне спать.

– Если ты, Хоакин, – отвечал Гильерм, – хочешь убить ночного соловья, то я охотно помогу тебе.

– Этим ты окажешь мне большую услугу, – сказал Хоакин. – А если тебе придет нужда в верной шпаге, то рассчитывай на меня смело.

– Между друзьями что за счеты! – отвечал Гильерм. – Но не понадобится ли нам третий?

– А кого позвать? – спросил Хоакин.

– Позовем Мануеля Репеса, – посоветовал Гильерм.

Так и сделали. Ночью все трое пошли в переулок у дома дона Родрига и там, таясь в нише ворот, ждали.

Едва только пробило одиннадцать часов, Габриель вышел из дома. На этот раз он был особенно осторожен. Весь вечер раздумывал он, почему письмо принес мальчишка, а не старая Мерседес. Полный томительных опасений и мрачных предчувствий, он тщательно зарядил пистолеты, взял остро наточенную шпагу, закрыл лицо плащом и широкими полями шляпы и шел осторожно, прислушиваясь к малейшему шороху. Но везде было тихо и темно, и только мерцавшие на темно-синем небе великолепные сочетания звезд слабо освещали его путь по тяжелым плитам затихших улиц. Слабо и томно пахло доцветающим лимоном, и с моря доносился далекий гул прилива.

Габриель подошел к знакомому окну. Оно было закрыто. Он осторожно постучал в ставень. Никто не отзывался. Привыкшими к ночной темноте глазами он осмотрелся вокруг. Служанки Лауриной не было видно. Габриель взмостился на приступок дома, рванул ставень, – он заскрипел и распахнулся, и при слабом свете догорающей лампады Габриель смутно различил лежащее на полу в белом платье чье-то тело.

«Лаура убита!» – с ужасом подумал Габриель.

В ту же минуту он услышал сзади себя звон оружия. Габриель поспешно соскочил на землю. Три человека напали на него. Он защищался отчаянно. Любовь и гнев увеличивали его ловкость и умножили его силу; взятые не напрасно пистолеты дали ему перевес над противниками, и скоро он был победителем. Раненные выстрелами из его пистолетов, друзья Хоакина обратились в бегство. За ними бежал и сам Хоакин. На звуки пистолетной стрельбы прибежали коррехидор и стражники. Габриель рассказал, что на него напали и что в этом доме, по-видимому, совершено убийство. В это время принесли сюда раненого Гильерма, – он упал недалеко, и стражники подняли его. Хотя рана Гильерма была неопасна, но он вообразил себя умирающим, совесть заговорила в нем, и он признался, что дон Хоакин подговорил его убить Габриеля за то, что тот склонял к бегству его сестру Лауру.

– А что с донною Лаурою? – тревожно спросил Габриель.

– Убита донном Хоакином, – сказал слабым голосом Гильерм и потерял сознание.

Коррехидор в сопровождении Габриеля и стражников вошел в дом. Добрались до Лауриной комнаты. Лаура, приведенная в чувство ночною прохладою, стонала, лежа на полу. Один из стражников привел врача. В то же время освобожденные из-под замка Мерседес и девушка прибежали и осторожно перенесли Лауру на ее постель.

Раны Лаурины, хотя и многочисленные, оказались неопасны. Прилежный уход скоро поставил ее на ноги. Тем временем власти принялись за расследование дела. Хоакин был уличен в покушении на убийство сестры и приговорен к смертной казни.

Выгодные торговые дела долго задерживали дона Родрига в Кадиксе. Наконец, кто-то из друзей написал ему о процессе его сына. Встревоженный дон Родриг поспешил в Санлукар. Корабль, на который он сел, потерпел крушение, нанесенный внезапным порывом ветра на одну из мелей, которыми изобилует устье Гвадалквивира. Дон Родриг едва спасся от смерти. К довершению беды береговые жители ночью ограбили его. Кое-как, с большим промедлением времени дон Родриг добрался до Санлукара.

Сидя на ленивом и медленном осле, который останавливался каждый раз, когда находил случай полакомиться сочным плодом, дон Родриг въехал в Салукар в тот самый час, когда Хоакина вели на площадь, где его ждали палач с топором и плаха.

Дон Родриг увидел сына, но в каком виде? Со связанными за спиною руками, в рубашке из грубой шерсти, с непокрытою головою и голыми ногами шел по пыльным улицам города Хоакин де Инестрос. Конный солдат держал в руке конец веревки, которою были связаны руки Хоакина. Мальчишки бежали за Хоакином, свистели и кричали:

– Убийца! Проклятый!

Это зрелище так потрясло старого дона Родрига, что он поспешил домой и отравился.

А Лаура, оправившись от болезни, вышла замуж за Габриеля. Она часто ходила плакать на могилах отца и брата, хотя они и были так жестоки к ней. Габриель сказал ей однажды:

– Если бы ты сразу согласилась бежать из отцова дома, все обошлось бы гораздо лучше.

Лаура, осушив слезы, отвечала:

– Я и так довольно счастлива и о минувшем не жалею. Ведь и святые все прошли множество напастей и искушений и преуспели. Огонь очищает железо, искушение очищает праведного.

И старая Мерседес сказала:

– Если бы Лаура самовольно ушла из родительского дома, то и отец, и брат искали бы причинить ей зло. Смирение же и покорность Лауры их зло обратили на них самих, – и так мы увидели, что злое само себя сгубило.

Габриель подивился этим словам. Но, обдумав их внимательно, он воздал хвалу Господу, устрояющему все к лучшему, и уже никогда впредь не упрекал Лауру.

Страж великого царя

Драматическая сказка в четырех действиях

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:

Киноджа, царь Табаристана.

Ходжистэ, его дочь.

Камру, страж.

Чундер, его жена.

Халис, их сын.

Див.

Змея, живущая в огне.

Джафар, великий визирь.

Миемун, мудрец.

Ферух, военачальник.

Гости царя и народ.

Действие первое

Сени перед чертогом царя Табаристанского. Лестница, опускающаяся прямо вперед. Над чертогом – огороженная плоская кровля. В глубине сеней – высокая, широко раскрытая дверь в пиршественную залу. Из залы слышен ликующий шум. Пир кончается. Довольные угощением, выходят гости – царевичи, знать, мудрецы, наставники, ученые, правители. Царь Киноджа провожает мудрейших. Гости хвалят пир, чертог, царя, царевну. Внизу лестницы стоят бедно одетые Камру и Халис.


Гости. Великий царь, пир твой подобен торжеству в райских сенях.

Слышен невнятный, но громкий и грозный голос:

– Я иду.

Все смущены.

Киноджа. Я слышу этот голос уже несколько ночей. И не знаю, чей это голос и что он значит.

Миемун. Печаль уходит от чертога великого и мудрого царя.

Киноджа. Но отчего же в этом голосе слышна угроза?

Миемун. Счастье великого царя гонит ее, и она ропщет.

Выходит Ходжистэ.

Халис (отцу). Кто эта прекрасная?

Камру. Дочь великого царя. Но зачем ты глядишь на нее так пристально?

Халис. Лицо ее подобно луне в четырнадцатый день месяца. Ее локоны чернотою напоминают тьму благоуханной ночи. Стройный стан ее подобен кипарису, а царственная походка – поступи фазана. Сладостная речь ее подобна пению соловья, искусного и влюбленного, который знает тысячу трелей и одну. Это и есть та красавица, которую видел я во сне нынче ночью, когда мы в поле перед этим городом остановились на ночлег.

Увлекаясь, выдвигается вперед и поднимается по ступеням лестницы. Камру останавливает его.

Камру. Любовь к царевне погубит тебя. Будь скромен. Дорожные сны и полевые сказки пусть остаются за оградою великого и славного города.

Становится впереди сына. Тогда царь и придворные замечают его.

Киноджа. Кто это? В лохмотьях и покрытый густою пылью.

Джафар. Кто ты? Откуда пришел ты в непраздничной одежде к высокому порогу?

Камру. Я – боец на мечах и ловец львов. Я постиг искусство метания стрел и так умело и сильно пускаю их, что они пробивают даже твердый камень. И еще многие тайны и хитрости доступны мне.

Джафар. Глядя на твои лохмотья, не скажешь, что ты богат. Что же твое искусство?

Гости смеются.

Миемун. Знающий знает тщету богатства и умножает не золото, а мудрость.

Ферух. Сильный знает бессилие золота и умножает не сокровища, а силу.

Джафар. Но этот человек уж слишком презирает богатство. Он сам в лохмотьях, а сын его полунаг.

Ходжистэ. Самый мудрый – тот, кто знает свой срок.

Киноджа. Пусть он сам о себе скажет.

Камру. Был я на службе у царя Ходженского, но царь не умел оценить моей ловкости. Я оставил его. И вот пришел к великому царю Табаристанскому.

Джафар. И царь Ходженский отпустил тебя ни с чем? Малого же стоила твоя служба!

Камру. У меня есть сокровище, есть богатство, с которым не сравнятся никакие дары, – мой сын. Он силен и прекрасен, и судьба его вся перед ним.

Джафар. За такое сокровище на базаре не только быка, не дадут и теленка.

Миемун. Чего стоит отрок, знает тот, кто дал ему жизнь.

Киноджа. Если они голодны, пусть их накормят. Джафар, скажи, чтобы мне дали вина, хочу выпить здесь, под этими ясными звездами, последнюю сегодня чашу.

Царь и гости пьют. Ходжистэ подходит к Халису.

Ходжистэ. Прекрасный отрок, ты чей?

Халис. Вот мой отец.

Ходжистэ. Кто же вы? На царском пире только ты один в бедной одежде, ты и твой отец. Но на царском пире я не видела отрока прекраснее тебя и мужа более сильного и величественного, чем твой отец. Вы оба, как царь и царевич, изгнанные из чертога предков ваших буйными рабами, упившимися вином.

Халис. Мой отец – сильный воин, но не царь.

Ходжистэ. Как стройны твои обнаженные ноги!

Халис. Я тебя знаю. Я тебя видел.

Ходжистэ. Где? Когда? Я тебя не помню.

Халис. Я видел тебя нынче ночью во сне.

Ходжистэ. Ты очень глупый или очень мудрый. (Смеется.)

Халис. Ведение мудрого – безумие для неразумного.

Ходжистэ. Но ты-то в этом что понимаешь, милый отрок? Вот приближается ночь. Если никто не пустит вас ночевать к себе в дом, твои ноги будут дрожать от холода. Возьми этот плащ. Покройся им и во сне опять постарайся увидеть меня. (Дает Халису свой плащ. Говорит отцу.) Отец, возьми этого человека на службу. Он будет верен тебе.

Киноджа. Ты – умная. Ты смотришь на человека и видишь его мысли и желания. Душа человека открыта перед тобою, и ты видишь, что он будет верен.

Ходжистэ, застыдившись от похвалы отца и улыбаясь, уходит за чертог.

Киноджа. Пусть этот человек служит мне. Да будет он стражем моего чертога.

Камру (падая ниц перед царем). Благодарю тебя, великий царь. Благоволение царя пламенно и страшно, но ты будешь доволен моею службою.

Киноджа уходит в чертог.

Халис (отцу). Я люблю царевну.

Камру. Что это за безумие! Разве возможно, чтобы нищий породнился с великим царем?

Халис. Не знаю, хорошо ли, что я утаил от нее… Но она дала мне плащ.

Камру. Что ты утаил от нее?

Халис. Я не сказал ей, что добрая женщина дала нам приют на эту ночь.

Камру. Зачем царевне знать об этом? Она только посмотрела на тебя, и ушла, и уже забыла.

Халис (любуясь подарком царевны, повторяет). Она дала мне свой плащ.

Камру. Иди к той доброй женщине, которая дала нам приют на эту ночь, и скажи матери, что я должен остаться здесь на страже у царского чертога. Спи спокойно и забудь о царевне.

Халис. Лучше мне умереть, чем забыть о ней.

Камру. Друг мой, я слышал, спросили однажды у великого мудреца: «Что такое любовь?» И мудрец ответил: «Любовь, это как бы смерть при жизни».

Халис. Сладостная смерть! Ах, лучше умереть любя, чем жить без любви.

Медленно уходит. Все гости уже ушли. Огни пиршества гаснут. Камру становится на стражу. Киноджа выходит на кровлю. Смотрит вокруг. В чертоге у двери стоит Ходжистэ, притаившись, и слушает.

Киноджа. Страж, скажи мне, отчего я не могу заснуть.

Камру (низко поклонившись царю). Если царь будет спать ночью, у него не останется времени для поклонения Богу.

Киноджа. Но я и днем не спал.

Камру. Если царь будет спать днем, то пострадают его подданные.

Киноджа. Когда я им нужен, они хотели бы, чтобы я судил их и днем, и ночью. И тогда они смотрят на меня и судят меня еще строже, чем я их сужу. Когда они мне нужны, они были бы рады, если бы я спал круглые сутки. Когда я тревожу их, они ропщут и готовы были бы усыпить меня навеки. Они не могут обойтись без людей, которые за них думают, сражаются и молятся. А для поклонения Богу иная минута святее целого дня. Нет, страж, я не сплю по иной причине.

Камру. Великий царь, ты ждешь того, кто приходит внезапно. Но не тревожься, – я на страже, никто не войдет в твой чертог и не похитит твоих сокровищ.

Киноджа. От приходящего внезапно никто не остережется.

Издали доносится угрожающий голос:

– Я иду! И кто из людей заставит меня вернуться?

Киноджа. Страж, ты слышишь этот голос?

Камру. Я слышал этот голос, когда с женою и с сыном шел в твой славный город. Жена и сын думали, что я знаю, чей это голос, и спрашивали меня. Кто знает хотя немногое, того спрашивают обо всем. Но я ничего не мог сказать им. Я знаю мой долг и не допытывался, что это за шум. Но если ты, царь, повелишь мне, я тотчас узнаю, кто это, и доложу об этом двору, населенному рабами святейшего закона.

Киноджа. Иди узнай и скажи мне. Только мне, – никому иному не надо знать.

Камру уходит. Киноджа окутывает тело и лицо черным покрывалом, поглощающим всякий свет. Становится незрим. Идет вслед за стражем. Ходжистэ выходит на кровлю. Слышен голос:

– Я иду! Кто меня задержит?

Входят Халис, несет в глиняной посуде пищу для отца, и Чундер, несет в глиняном кувшине воду для мужа.

Халис. Отец, где ты?

Ходжистэ. Твой отец ушел в пустыню прогнать духа, который тревожит великого царя.

Халис (испуганно и радостно). Здесь прекрасная царевна.

Халис и Чундер кланяются царевне.

Ходжистэ. И мой отец ушел в пустыню. Ушли сильные, остались женщины и дети.

Чундер. Царевна, сын мой заменит отца на страже. Он силен и верен, как и его отец, и пока отрок здесь, ты, царевна, ничего не бойся.

Ходжистэ. Я никогда не боюсь. Меня не научили страху. (Халису.) Милый отрок, иди за твоим отцом и помоги ему охранять в пустыне великого царя. Ужасны и неодолимы тайные силы, но страхи бегут от того, кто чист и непорочен.

Халис кланяется царевне до земли и уходит. Чундер садится на ступени. Ходжистэ смотрит вдаль.

Ходжистэ. Кто за себя не боится, тот вдвое боится за другого. Я боюсь за отца и за милого, ты – за мужа и за сына. Одна тоска в наших сердцах.

Чундер. Царевна, а кто же твой милый и где он?

Ходжистэ. Все дальше, все дальше уходит.

Чундер. А кто же он?

Ходжистэ. Женщина, ты слишком любопытна. Скажи мне лучше утешительную сказку.

Чундер. Если хочешь, милая царевна, я расскажу тебе о том, как один…

Луна восходит над чертогом, полная и ясная. Серебристый туман заволакивает все предстоящее, и не слышно слов утешительной сказки. Отходит от чертога действие и влечется в пустыню.

Действие второе

Пустынное поле. Перекресток двух тихих дорог. Полная луна светит ярко и смотрит, любопытная, как беременная женщина. Див с темным, но прекрасным лицом стоит в тени цветущего и благоухающего истомно дерева и кричит страшным голосом:

– Я иду! Кто заставит меня вернуться?


Входит Камру. За ним Киноджа в черном плаще, поглощающем всякий свет.

Камру. Прекрасный и великий Див, почему ты говоришь эти страшные слова?

Див. Я – ангел смерти.

Каиру, мгновенно ужаснувшись, падает на лицо свое, кланяясь Диву. Но мужество воина тотчас же возвращается к нему. Он поднимается и говорит с Дивом, как человек, всегда готовый встретить смерть.

Камру. Путь перед тобою свободен. Отчего же ты медлишь на этом перекрестке и с кем ты споришь?

Див. От многих душ исходящие незримые нити держат на земле того, к кому я послан, но и эту сеть я разрушу, как легкую паутину.

Камру. Чем же ты умерщвляешь?

Див. Взором моим и голосом я зову душу, которой настал срок расстаться с телом.

Камру. Куда ты идешь?

Див. Я иду в чертог царя Киноджи.

Камру. Чертог великого царя охраняется крепко.

Див. Дни царя истекают, и я иду, чтобы взять его душу и отнести ее к превысокому престолу.

Камру. Я должен вернуть тебя обратно. К господину моему не пущу тебя, страшный.

Див. Никакою силою меня не вернешь и не остановишь.

Камру. Дам тебе многоценный выкуп за душу господина моего.

Див. Ты слишком смело обещаешь. Когда ты узнаешь, чего я требую, ты откажешься.

Камру. Я дам все, чего ты потребуешь.

Входит Халис.

Халис. Отец, что ты делаешь в этом мрачном месте? В первую же ночь ты оставил порог высокого чертога! Ты забыл о царе, и царевна в тревоге и в страхе. Что подумает царь, если узнает, что ты ушел?

Камру. Я спорю с этим духом о душе моего великого господина.

Див. Разве есть еще верность на земле? Везде, куда я приходил, я видел, что люди торопятся пасть к ногам нового господина. Один только ты хочешь сохранить сочтенные дни и умножить дни обреченного моему мечу.

Камру. Скажи, какой ты возьмешь выкуп.

Див. Чтобы я оставил душу твоего господина в его теле, ты хочешь принести великую жертву. Подумай, – если царь умрет, тебя и другой царь не прогонит. Тот, кто служит, ни о чем ином не думая, нужен каждому властелину, как бы тот ни именовался. Тебе, нищему, не все ли равно, кому ты служишь? У тебя нет дома и нет родины.

Камру. Я верен моему господину, потому что я верен моему слову. Я должен вернуть тебя обратно.

Див. Если ты за душу великого царя отдашь мне душу твоего сына, я вернусь, и царь избегнет смерти.

Киноджа (радостно). Я избегну смерти.

Среди лунного сияния над безлюдными дорогами и над пустынею он один окутан мраком, и слова его поглощены окружающим его молчанием и тьмою.

Камру (радостно). Великий царь избегнет смерти!

Халис. Царевна для меня недоступна. Лучше мне умереть за великого царя, ее отца, чем жить вдали от прекрасной царевны Ходжистэ.

Камру (Диву). Я отдам тебе и мою жизнь, и жизнь моего сына.

Див. Твоей жизни мне не надо. Довольно одной. Избыток жертв уменьшает их цену. Отдай мне только жизнь Халиса.

Камру. На твоих глазах я принесу его в жертву. Халис, милый сын мой, единственное мое сокровище, готов ли ты умереть за господина нашего Киноджу, великого царя?

Халис. Великий и справедливый царь дорог для всех. Он любит своих, он милостив к чужим. Счастье народа истекает от великого царя. Умереть за доброго царя хорошо, добрый царь сохраняет мир среди своего народа. Если умрет справедливый царь, ему может наследовать владыка жестокий, и от его злобы погибнут тысячи людей, ему подвластных, и вся страна превратится в пустыню. А потому будет разумно и справедливо, если ты, отец, убьешь меня.

Киноджа. Отрок рассуждает разумно. И что нищему мальчику долгая жизнь! А за его верность и за его жертву я щедро награжу моего стража. Денег и других сокровищ в казне моей много.

Камру связывает Халису руки и ноги и вонзает нож в его грудь. Халис вскрикивает.

Халис. Ходжистэ! (Стонет. Умирает.)

Киноджа. Умирая, вспомнил он ласковый взор прекрасной госпожи. Счастливый отрок!

Див. Царь останется на земле, пока сам не призовет меня.

Киноджа. Этого ты не дождешься. (Поспешно уходит.)

Див. Змея, живущая в огне, вознесет твоего сына. (Скрывается.)

Камру. Я знаю Змею, живущую в огне. Она обовьет тело моего сына и вознесет его высоко над землею, – дымом и пеплом вознесет его милое тело. (Поднимает тело Халиса и уносит его.)

Действие третье

Сени чертога, как в первом действии. Луна светит. Ходжистэ, на полную луну, как родная сестра, прекрасным лицом дивно похожая, и Чундер разговаривают.


Ходжистэ. Прекрасный отрок – твой сын, женщина, и я полюбила его. Но нельзя мне быть его женою. О, лучше бы я была рабынею! Рабынь в доме великого царя хорошо кормят и не обременяют многою работою, и я могла бы стать женою твоего сына, если бы он захотел меня. Но кто из юных, посмотрев на меня однажды, не пожелал бы моей любви!

Чундер. Слушай, госпожа, – у одного царя была дочь необычайной красы.

Ходжистэ. Красивее меня?

Чундер. Красивее тебя, госпожа, нельзя быть. И никогда не было никого красивее тебя и не будет. Царевна, о которой я говорю, была почти так же прекрасна, как и ты. В нее влюбился дервиш.

Ходжистэ. Безумный! Разве возможно, чтобы нищий породнился с царем?

Чундер. Дервиш пришел к царю и сказал ему: «Царь, отдай мне твою дочь, я люблю ее».

Ходжистэ. А она любила его?

Чундер. Нельзя не полюбить того, кто любит.

Ходжистэ. Что же отвечал дервишу царь?

Чундер. Царь сказал: «Приведи мне слона, нагруженного золотом, тогда я отдам тебе дочь».

Ходжистэ. Царь посмеялся над бедным дервишем.

Чундер. Дервиш пошел к райрайяну, и дал ему райрайян слона и столько золота, сколько может поднять самый сильный слон.

Ходжистэ. И дервиш получил царевну?

Чундер. Царь сказал: «Слон стар, и золото нехорошее. Знаю, райрайян дал тебе слона и золото. Принеси мне голову райрайяна, и отдам тебе мою дочь».

Ходжистэ. Бедный дервиш!

Чундер. Пошел дервиш опять к райрайяну. И сказал ему райрайян: «Обмотай веревку вокруг моей шеи, веди меня к царю и скажи: „Я принес голову вместе с ее телом“. Если царь согласится взять ее, отрежь мою голову и отдай ему».

Ходжистэ (всплеснув руками, как простая девушка, пораженная изумлением). Никто в этом мире не превзойдет великодушием райрайяна!

Чундер. Дервиш привел на веревке райрайяна к царю. И тогда царь послал задочерью и сказал райрайяну: «Это – твоя рабыня, отдай ее, кому хочешь».

Ходжистэ. И райрайян взял ее себе?

Чундер. Райрайян отдал ее дервишу.

Ходжистэ. Счастливый дервиш!

Чундер. Царевна, если ты любишь моего сына и если он любит тебя – а тебя нельзя не любить, – обратитесь к мудрому и благому, и он поможет вам.

Ходжистэ. Кто мудр и кто благ?

Киноджа вернулся. Снимает поглощающий всякий свет плащ и выходит на кровлю. Ходжистэ уходит в чертог, таится за дверью и слушает. Входит Камру. Кланяется царю низко.

Камру. Да умножатся богатства, честь и пышность великого царя! Да продлятся дни царя, великого источника всяких благ!

Киноджа. Скажи мне, что это был за голос?

Камру (почтительно сложив руки на груди). Некая женщина дивной красоты, поссорившись со своим мужем, оставила свой дом. Она сидела там на земле, на перекрестке двух путей, не зная, куда ей идти, и громко причитала. Но я утешил ее тихою речью и восстановил мир и согласие между нею и ее мужем. И теперь эта женщина обещала не оставлять мужа до самой его смерти.

Киноджа. Ты рассказал мне притчу, но я знаю ее смысл, и напрасно хочешь ты его скрыть от меня.

Камру (падая ниц перед царем). Иносказание – прозрачная для мудрого взора одежда истины.

Киноджа. Когда ты по моему повелению ушел отсюда, я облекся черным плащом и пошел вслед за тобою. Я слышал все, что ты говорил с тою женщиною, и видел, что ты сделал с твоим сыном. Не женщина то была, – то был Див умерщвляющий, посланный за моею душою. За душу мою он потребовал выкуп, душу твоего сына, и ты согласился дать этот выкуп, чтобы спасти мою жизнь. И когда твой нож прервал дыхание жизни твоего сына…

Ходжистэ вскрикивает.

Киноджа (спокойно продолжает, точно и не слышал этого крика). Я увидел вашу любовь и верность ко мне и вот говорю тебе: мудрый, и верный, и знающий многое, ты все же был нищ и мал. Ты испытывал крайнюю нужду и пренебрежение богатых и сильных, и этим всегда было огорчено твое сердце. Отныне успокоится твой дух, и я сделаю тебя богатым и знатным. Сын же твой, – о нем не печалься, он восстанет, и ты увидишь его в славе и величии.

Ходжистэ выходит и плачет громко.

Ходжистэ. Милый отрок погиб! Горе мне, горе!

Чундер. Сын мой погиб! Горе мне, горе горькое!

Камру. Погиб отрок, но зато жив великий царь.

Киноджа. О сыне вашем чистые воспоминания останутся у вас, и незапятнан ничем будет образ его.

Ходжистэ. За тебя, отец, погиб милый отрок. И если завтра Див явится снова, и потом опять, не погибнет ли за одного весь народ?

Киноджа. Я принял жертву, потому что отрок по доброй воле принес ее мне.

Действие четвертое

Двор перед чертогом царя. Лестница в чертог. Наверху ее на площадке приготовлено высокое царское место. Раннее утро. Солнце только что взошло. Лучи его еще не ярко, но празднично ясно озаряют всю сцену. Немного отступя от середины лестницы, на дворе разложен костер. Огоньки только что начали выбегать из-под перепутанных тонких и сухих стволиков. Слуги время от времени приносят новые охапки хвороста и подбрасывают их в костер. Тело Халиса лежит у костра. Ходжистэ плачет над ним, и рядом с нею плачет Чундер. Собрались правители, князья, ученые. Киноджа на царском месте. Синклит властей внимает его рассказу. Камру стоит на страже у чертога.


Киноджа (продолжая говорить). Так спас мою жизнь верный мой слуга. Для спасения царя он не пожалел и сына своего отдать в жертву темной силе. Камру, мой верный слуга, отныне ты будешь моим великим визирем. Ключи от моей казны доверяю тебе.

Джафар. А я? Великий царь, я служил тебе со всем усердием, не жалея ни трудов, ни сил, ни здоровья. Или ты забыл мою верную службу? Или все мои труды вменяешь ты ни во что?

Киноджа. Тому, кто в силе, все служат верно и с усердием, а кто обманывает сильного владыку, тот теряет вместе с головою жизнь. Я оставляю тебе твою мудрую голову, и от тебя возьмут только облачение визиря. Перед высокою властью не все ли подвластные равны? Ты, как и все, в этой стране живущие, раб мой, и весь ты в воле моей. Ныне, раб среди рабов, войди в толпу слуг моих. Ближе других стань к моему высокому престолу, чтобы я всегда мог слышать твои мудрые советы. А золотую цепь, и ключи золотые, и золотом шитый плащ сними и отдай ему, моему верному Каиру, которого я из стражей моего чертога возвожу в великие визири.

Джафар (ворчит). Из грязи да в князи.

Рабы подходят к Джафару, снимают с него цепь и злато-шитый плащ, а от пояса отвязывают золотые ключи. И делают все это с рабским злорадством и с гнусным смешком. Цепь и плащ надевают на Камру и ключи передают ему. Камру, облеченный знаками своего нового достоинства, склоняется перед царем. Костер разгорается. Халиса рабы кладут на костер. Перед костром возникает Див. Пламя костра стелется по земле, весь костер обволакивается густым дымом.

Див (повелительно). Царь, отдай Халису дочь свою, Ходжистэ, прекраснейшую из дев земных.

Киноджа. Халис мертв. Как мертвому отдам я мою дочь, прекраснейшую из дев земных?

Див. Царь, отдай ему твою дочь.

Киноджа. Тело его сгорит. Как я отдам мою дочь развеянному по ветру пеплу?

Див. Царь, отдай ему твою дочь.

Ходжистэ. Отец, отдай меня в жены милому отроку. С ним вместе взойду на костер, где великая пламенеет любовь, достойная дочери великого царя.

Из дыма возникает пламенем одетая Змея, живущая в огне.

Змея. Царь, дочь твоя принадлежит мне. Душу свою она отдала этому милому отроку в тот зачарованный миг, когда подарила ему свой плащ.

Киноджа. Ты говорила с отроком? Ты что-то подарила ему?

Ходжистэ. Да, я подарила милому отроку мой плащ, потому что он был полунаг и дрожал от холода, и его стройные ноги были обнажены. Я отдала ему мой плащ и вместе с плащом отдала ему мою душу. Отец, отпусти меня к милому моему.

Киноджа. Пламенной вести кто смеет не верить? Приходящему в огне надо повиноваться. Дочь моя, иди к тому, кому ты отдала свою душу. Узнает мудрая змея, что сильнее, огонь ли погребального костра, роса ли твоих слез. Огонь ли упадет на землю своим же задушенный дымом, тела ли ваши распадутся в бешеной игре стихийных сил.

Ходжистэ подходит к костру. Дым обнимает ее. Она колеблется, дрожит, закрывает глаза рукою и потом, вдруг рванувшись, бросается к костру.

Змея. Ты – моя добыча. Почему же ты пришла ко мне добровольно отдать свою душу? Я больше люблю, когда жертва плачет, и не хочет, и сопротивляется, и ее влекут ко мне силою.

Ходжистэ. Я иду к моему милому.

Дым разрывается на клочья, уносимые ветром. Костер ярко пылает. Из пламени выходит Халис. Лицо его радостно, кудри, как ветром колышимое пламя, и одежда легка и бела, как влажный и туманный дым.

Змея. Испепеленный ли восстанет? Добыча моя!

Ходжистэ наступает ногою на ее голову. Змея шипит и вдруг рассыпается золотыми искрами. Костер быстро вспыхивает необычайно ярко, и вдруг сильным порывом ветра весь пылающий хворост разносится и исчезает в воздухе. Солнце сияет ярко. Халис обнимает свою Ходжистэ.

Киноджа. Восстал отрок. Что же мне делать? В душе моей – великое смятение.

Джафар. Не всякий ли, живущий на этой земле, раб неведомой и темной силы? Он восстал из огня, он, который спас тебе вчера жизнь. Знаешь ли ты пределы его чар и его могущества? Чтобы не было тебе от него или от его покровителей великого зла, поспеши, возведи его на твое высокое царское место, пусть царствует он, а ты, бывший царь, наслаждайся покоем.

Киноджа. Змеиною мудростью внушена тебе твоя речь. Но счастлив тот, кто и змеиный голос в должный срок услышит. Халис, отныне – ты царь в Табаристане.

Среди общего изумления и волнения сопровождаемый разнообразными восклицаниями Киноджа сходит с престола и удаляется в чертог. Халис и Ходжистэ восходят на царское место. Минута затаившегося в тишине внимания сменяется общим ликованием. Народ так радуется перемене власти, как будто сам участвует в этом и к власти причастен.


<Не позднее 1921>

Загрузка...