Господин Авенариус писатель молодой*, но положительно ничего не обещающий в будущем. Клубницизм новейшего времени взрастил два цветка на своей почве: гг. Стебницкого* и Авенариуса; но если первый из них веселит глаза радужными колоритами и утешает обоняние пряными запахами, то последний, напротив того, поражает вялостью и линючестью колоритов; благоуханий же решительно никаких: ни приятных, ни неприятных, не испускает. Даже в тех литературных закоулках, где он привитает, г. Авенариус, по-видимому, не пользуется особенным авторитетом, и сам г. Стебницкий, который, по всей справедливости, считается его духовным родителем, отзывается об нем с снисходительностью более нежели ироническою*.
В самом деле, писать так, как пишет г. Авенариус, доступно решительно всякому. Даже в знаках препинания нет надобности, потому что они только препятствуют текучести наблюдения. Чтобы написать повесть, роман, комедию, драму вроде «Поветрия», нужно только сесть у окошка и пристально глядеть на улицу. Прошел по улице франт в клетчатых штанах — записать; за ним прошла девица с стрижеными волосами — записать; а если она при этом приподняла платье и показала ногу — записать дважды; потом проехал извозчик и крикнул на лошадь: «Эх ты, старая!» — записать. Посидевши таким образом у окна суток с двое, можно набрать такое множество наблюдений самых разнообразных, что затем остается только бежать в типографию и просить метранпажа привести их в порядок. Метранпаж исполнит это с удовольствием и даже, для клейкости, подбавит разных Моничек, Наденек, Ластовых, Куницыных и проч.* Ни складу, ни связи, конечно, от этого не прибудет, но печатной бумаги выйдет тюк преизрядный.
Разверните книжку г. Авенариуса, возьмите на себя нестерпимый труд прочитать ее — и вы убедитесь в истине сказанного выше, как оно ни представляется маловероятным. Это какая-то неслыханная агломерация слов, тянущихся, как канитель, одно за другим, без всякой иной связи, кроме метранпажной, и если можно тут чему-нибудь удивляться, то именно искусству, с которым автор умел к этим бессодержательным словам приурочить своих Наденек и Моничек.
Вообще, новую нашу литературу упрекают в недостатке творчества*, в неумении группировать и в дагерротипичности ее отношений к действительности — в этом упреке, несомненно, есть значительная доля правды; но про г. Авенариуса и того нельзя сказать: если у него и был дагерротипный снаряд, то снаряд этот был наверное испорченный, способный изображать не облик человеческий, но носы, рты, брови, ресницы и т. д. вразброс и без всякой связи.
Решительно нельзя понять, каким образом при таких небольших творческих силах может выйти печатная книга в 452 страницы. Правда, что новейшая французская литература представляет немало образчиков такого рода подвигов; но у французов, по крайней мере, вы встречаетесь с обилием происшествий, одно другого чуднее, одно другого невероятнее. Убийца оказывается спасителем, прелюбодей — евнухом, нищий — миллионером, беременная женщина — невинною, вот как, например, у г. Крестовского*. На людей простосердечных это действует без промаха. У г. Авенариуса нет данных даже для этой чисто внешней занимательности. Происшествия, которые он рассказывает, или, лучше, размазывает в своем сочинении, суть происшествия самые несложные, даже почти глупые. Это просто обыденные физические отправления, которым подвержен всякий человек, независимо от его внутренних определений, и которые повторяются с однообразием, могущим составлять предмет наблюдения для физиолога, но никак не для романиста.
Г-н Погодин в своем «Путешествии за границей»* представил некогда незабвенные образцы этого рода отношений к действительности. Он также ничего не призывал и не отыскивал, он также пел лишь то, что попадалось ему на глаза. Но он был добросовестен; он не мнил себя художником; он не придумывал ни Моничек, ни Наденек для придания своему рассказу клейкости; он просто снабжал себя по всем гостиницам прейскурантами, разъяснял их и разнообразил эти разъяснения воспоминаниями о разговорах с содержателями отелей. А так как отелей было много, прейскурантов много, разговоров о прейскурантах тоже много, то и вышла книга объемистая. Все это понятно и резонно. Но ухитриться, подобно г. Авенариусу, об одном и том же прейскуранте написать около 500 страниц — это такой tour de force[38], которого ни понять, ни объяснить невозможно.
Если мы захотим быть краткими, если мы пожелаем в одном фокусе увидеть тот творческий бюджет, которым располагает г. Авенариус, то бюджет этот несомненно весь выразится в следующей примерной повести.
18** г. в жаркий июньский день, в одной из гостиниц, расположенных на берегу бирюзовой Аар, NN (герой романа) встал особенно рано, потому что его побуждала к тому естественная надобность. Возвращаясь оттуда по коридору, он увидал приветливое личико Мари и ущипнул ее за щечку. После этого он надел на себя сюртук, как вдруг заметил, что на нем еще нет штанов. «Ах, какой я рассеянный!» — сказал он и, скинув сюртук, начал одеваться как следует. Потом пошел в общий зал, где уже сидели Наденька и Моничка, и спросил себе блюдо клубники. Поевши клубники, он вступил с Наденькой в разговор о различных физиологических отправлениях, причем хотя и не желал касаться актов, предшествующих деторождению, но Наденька его к тому вынудила, сказав, что она студентка и небезызвестна о сем. После того обедали и пили кофе, по исполнении же сего, целый вечер говорили о деторождении и легли спать каждый в своем особливом нумере, хотя каждый же при этом не мог не помыслить: «Ах! отчего не спим мы вместе!»
На другой день утром NN встал еще раньше вчерашнего и вновь ущипнул Мари. Потом пошел на террасу и увидел, что Наденька с Моничкой уже едят клубнику. «Я не могла целую ночь сомкнуть глаза, потому что вчерашний разговор о процессе деторождения…» — сказала милая Наденька и вдруг задумалась.
— Эх, вы! с вами и разговора-то порядочного нельзя иметь — сейчас и раскисли! — отвечал NN и, плюнув, удалился. Весь этот день он был мрачен, ибо боль в желудке не давала ему покоя.
На третий день утром NN встал еще раньше и понял, что разговоры о процессе деторождения и на него подействовали губительно. Он вышел в сад и встретил там Наденьку.
— Я вас люблю, — сказала Наденька, — но должна вам сознаться, что у меня… — Тут она произнесла такой медицинский термин, что как ни был NN беззастенчив относительно женских немощей, но и его ожгло. Стремглав бросился он от нее, и вдруг… Через несколько минут отчаянные крики послышались по направлению к Аар. В это время NN пил кофе и бранил учтивого кельнера за то, что ему подали мало сливок. Услышав крик, он бросился к реке, но уже было поздно. Тело Наденьки бездыханное лежало на берегу, окруженное родными и знакомыми, причем сорочка спустилась с ее девственной груди. Тут понял дурак NN, как много любила его Наденька, тут только заметил он, какая прекрасная была у нее грудь.
Конец
Смеем уверить читателя, что роман этот, хотя и поражающий своей простотой, не только не хуже романа г. Авенариуса, но даже значительно лучше, потому что доктор Хан* за наш роман, по расчету, много-много заплатил бы двадцать копеек, а за произведения г. Авенариуса, вероятно, уплачивает целые уймы денег.
Но ежели г. Авенариус слаб как художник, то, быть может, он велик как философ и общественный физиолог? Увы! как мыслитель он принадлежит к партии так называемых клубницистов, нередко, впрочем, именующих себя столпами и консерваторами. Но даже и в этой нетрудной сфере он умудрился явиться клубницистом не первой, но лишь второй руки. Половые отношения, которые у него всегда на первом плане, выражаются до такой степени голо и незамысловато, что рассказ об них возбуждает в читателе не игривость в мыслях, а отвращение. В самом деле, можно ли назвать каким-нибудь именем, например, следующую сцену. Молодой негодяй лежит больной в постели, около него влюбленная в него девушка. Негодяй хвастается и рассказывает, как хорош и грандиозен Париж.
«— Там, — говорит он, — все в колоссальных размерах: лежит, например, груда не груда — целая гора брелоков для часов, микроскопических каких-нибудь биноклей, а посмотрите в такой бинокль, увидите прелюбопытную фотографию. Вот и у моих часов, как видите, привешена такая штучка.
— Можно взглянуть?
— Да вы, пожалуй, рассердитесь. — Там что-нибудь нехорошее?
— Напротив, очень хорошее; а впрочем — как знаете.
Моничка отцепила часы от жилетки молодого денди и поднесла привешенную к цепочке крошечную зрительную трубку к глазу.
— Ах, какой вы! — пролепетала она, вспыхнув и быстро опуская часы с замечательным брелоком.
— Ха, ха, ха! — смеялся правовед, — что же в этом дурного? ведь и себя же вы видите иногда в подобном туалете. Никто не родится на свет в платьях.
Опустив личико, чтобы не рассмеяться, Моничка вложила часы обратно в жилетку их владельца и, закусив губы, принялась вновь с усердием прикладывать лед к руке его».
А вот и еще сцена. Молодые люди объяснились в любви и начинают сознаваться друг перед другом в своих недостатках.
«— Ну, да это еще ничего (сказала Лиза), вот у меня недостаток… Ты ведь знаешь, что я пью здесь сыворотки?
— Знаю.
— Но знаешь ли, против чего?
Не хуже медика начала она рассказывать ему о своей болезни.
Его передернуло: он, казалось, не ожидал от нее такой наивной беззастенчивости.
— Вот доктора̀ и посоветовали мне поскорее выйти замуж…
Змеин не вытерпел и грубо оттолкнул от себя ее руку, упиравшуюся на него.
— Какие речи!.. Вот плоды вашей прославленной эмансипации! Догадался я, чего тебе недостает: женственности, женственности нет в тебе! Дурак я, болваниссимус!
Лиза также взволновалась.
— Позвольте узнать, Александр Александрович, за что вы назвали себя дураком? Не за то ли, что приняли мою руку?
— За то, душа моя, за то!»
Неужели же это не геркулесовы столпы пошлости и аляповатейшего клубницизма?
Сатире, бесспорно, посчастливилось на Руси. Если мы припомним достославное изречение: «Земля наша велика и обильна, но порядка в ней нет», то окажется, что родоначальником русской сатиры был едва ли не Гостомысл. За ним следовал целый ряд более или менее блестящих сатириков, которых имена с признательностью сохранила русская история на скрижалях своих и которых сатира, не имея, конечно, привлекательных литературных форм, которыми обладает сатира г. Минаева, язвительностью своею не только не уступала последней, но даже превосходила ее.
То была сатира по преимуществу поучающая и вразумляющая. Изменяя свои внешние формы, смотря по тому, варяги, монголы или немцы участвовали в ее сочинении, она относительно внутреннего содержания оставалась всегда неизменною, всегда верною своим дидактическим целям. Исходя от идеалов весьма определенных, как, например, охранение княжеских и ханских интересов, своевременная и безнедоимочная уплата налогов и даней, она тем с бо̀льшим успехом могла действовать на искоренение противных сим идеалам пороков, что к услугам ее всегда был готов целый арсенал вспомогательных средств также несомненно дидактического свойства. Это был золотой век русской сатиры; ибо в продолжение его сатира воздействовала не только на порочную волю русского человека, но и на порочное его тело.
Но с тех пор как, по соображениям высшей важности, попечение об интересах русской сатиры признано возможным предоставить литераторам, дело пошло несколько иначе. Новые деятели, не получив в свое распоряжение никаких вспомогательных средств, очутились в самом затруднительном положении. Попробовали поискать идеалов с намерением сделать из них нечто вроде крепости, из которой можно было бы с удобностью стрелять по проходящим, но и в том не успели, потому что как идеалы, так и прочие украшения остались по-прежнему в заведовании надлежащих комендантов… Остались, правда, кой-какие идеальчики, но очень маленькие, так сказать, бросовые — ими и удовольствовались.
Из этих бросовых идеальчиков каждый сатирик выбрал себе такой, какой приходился ему по комплекции. Который сатирик — евнух, тот, увидя на Невском камелию, непременно заскрежещет зубами; который сатирик предпочитает пенное — тот непременно обругает всех пьющих дорогое виноградное вино; который сатирик возлюбил халатную простоту — тот с негодованием отнесется к фраку, сшитому Шармером. Далее камелий, фраков и шестирублевого лафита дерзают очень немногие, да и такое ли теперь, впрочем, время, чтобы дерзать!
Время теперь стоит самое веселое; пороки истреблены, злоупотребления уничтожены, гнусные поползновения, какие были, посрамлены. Остались лишь пороки и злоупотребления второго сорта, а именно: камелии, шармеровские фраки и колониальные магазины купца Елисеева; правда, что истребить эти пятна, затемняющие солнце русской добродетели, очевидно, не под силу нашим сатирикам, но зато они тем удобны, что стрелять в них предоставляется даже без пороху. Таким образом, утратив свой величавый, равно для всех обязательно-дидактический характер, сатира приобрела значение камелийно-панталонно-колониальное и, за немногими исключениями, сосредоточилась преимущественно около Петербурга, да и в самом Петербурге распалась еще на адмиралтейскую, коломенскую, Васильевскую, нарвскую и т. п.
Такое исключительное сосредоточение русской сатиры около Петербурга представляет большую ошибку. В самом деле, что̀ такое Петербург? С точки зрения общественной жизни — уличной и салонной, — это город водевильных нравов, водевильных подвигов, водевильных измышлений — и больше ничего. Изобразите русскому человеку самым подробным, самым наглядным образом эту водевильно-беспутную жизнь — он останется совершенно безучастен к ней. Одной половины этих подробностей, как слишком специальных, он не поймет, другая представится ему чем-то вроде сказочной пошлости. Конечно, Петербург для него небезызвестен и даже небезынтересен, но совсем не в том смысле, какие там процветают камелии и какого цвета носят панталоны, а исключительно как складочный магазин тех шишек, от которых, по пословице, тошно приходится бедному Макару. Все остальное, то есть все то, в чем следовало бы искать материала для характеристики общества, представляет такую мелкую и притом неяркую, несвоеобразную подробность, которая в общем строе русской жизни остается совершенно вне всякого влияния.
К сожалению, современная русская сатира, прилепившись к Петербургу, ищет в нем совсем не того, что̀ искать надлежит, а того, до чего никому нет никакого дела. Мишенью для своих сарказмов и стрел она избрала не то мероизлиятельное значение Петербурга, которое понятно для каждого русского человека, а так называемые петербургские нравы. Но, как сказано выше, в Петербурге нравов нет и никогда не было, а есть и было отсутствие нравов, В самом деле, представьте себе хоть целое сонмище камелий, собранных вкупе и оскверняющих взоры проходящих своими оголтелыми прелестями, — что можно сказать по поводу такого сюжета, кроме того, что вот женщины, которые, не опасаясь простуды, обнажают себя для удовольствия своих ближних? Если вы вместо слова «женщины» поставите «бесстыдницы», то это уже будет высшая мера того сатирического негодования, которого этот предмет достоин. Представьте себе легион молодых шалопаев, гранящих мостовую в шикарных пиджаках, — что может сказать об них сатира самая злая, кроме того, что это легион шалопаев, гранящих мостовую в шикарных пиджаках? Представьте себе целый рой отупевших от обжорства старцев, проводящих лучшие часы жизни в колониальных магазинах Елисеева, — что̀ может Евменида самая разъяренная сказать об них, кроме того, что это старцы, отупевшие от обжорства, проводящие лучшие часы? и т. д.
Эти люди определяют сами себя с такою наглядностью, что не представляют даже предмета для наблюдения. Они мало кого могут интересовать уже по тому одному, что в сущности и оголение женских тел, и щеголяние пиджаками, и смакование колониальных товаров — все это занятия свободные, вмешиваться в которые никто не имеет права до тех пор, покуда не будет доказано, что от этого происходит ущерб для государственной казны и общественного благоустройства. Говоря о людях этого замкнутого, ничтожного мира, признавая их за людей, а не за простую слякоть, сатира не только искажает свое значение, но даже перестает быть чистоплотною. Возможны ли выводы в виду этих общественных курьезов? Возможен ли суд? Нет, ни для тех, ни для другого не имеется достаточных оснований, ибо курьезы тем именно и замечательны, что из них ровно ничего не следует и что относительно них принцип вменяемости становится совершенно излишним. И вот почему, когда сатира, желая придать важность подобным неважным предметам, становится на ходули и принимает ювеналовские тоны, то бичеванье ее кажется похожим на стрельбу из пушек по воробьям.
Одним словом, сатира, замыкающая себя в кругу общественных курьезов и странностей (которыми так изобилует петербургская общественная жизнь), едва ли может даже заслуживать название сатиры. Как ни натуживайся сатирик, какую ни давай форму своему произведению, содержание его все-таки будет внешнее, водевильное.
Несколько иной оборот примет дело, ежели мы представим себе, что эти курьезы, по случайному насилию судьбы, становятся в ближайшее отношение к тем шишкам, о которых сказано выше. Тут уж действительно есть над чем призадуматься и найти возможность для целого ряда сопоставлений более или менее поразительных. В самом деле, с одной стороны, общественное мнение, забитое и приниженное, с одной стороны, несмелые порывания к чему-то лучшему, мучительные сомнения, прискорбная неуверенность в поступках и действиях и неудовлетворенная жажда света, истины и добра, с другой стороны, торжествующее сонмище грызунов-шалопаев, сонмище самодовольное, самоуверенное, пользующееся, недоступное ни для каких колебаний — трудно себе представить что-нибудь более горькое, более способное возмутить мысль самую незлобивую! Тут уже чувствуется дело, могущее возбудить не один водевильный и скоро проходящий смех, тут уже имеется исходная точка для выводов, разработывая которые сатира может достигнуть результатов довольно серьезных и понятных не для одного петербургского старожила.
Тем не менее, ежели мы всмотримся ближе, то увидим, что и этого рода сатира не только не исчерпывает всей жизни общества, но даже относится к ней односторонне и поверхностно. Как ни прискорбна мысль о торжестве сонмища шалопаев, мы должны, однако ж, сознаться, что влияние их на судьбу масс далеко не столь решительно, как это кажется на первый взгляд. Если мы думаем, что жизнь общества совершает свой круг в неразрывной и исключительной зависимости от этого влияния, если в ней ярче всего бросаются нам в глаза имена и события, ни о чем не говорящие, кроме насилия, и если повествование об этих насилиях мы принимаем за действительную историю общественного развития, то взгляд такого рода положительно ошибочен. Действительная история человеческих обществ есть повесть неписаная и по преимуществу безымянная, которой нет дела до случайных накипей, образующихся на поверхности общества. Она воспроизводит не ту кажущуюся, богатую лишь внешними признаками жизнь, которая мечется в глаза поверхностному и легкомысленному наблюдателю, но ту безвестную жизнь масс, где совершаются дела и события, почти всегда находящиеся в явном противоречии с показаниями истории писаной и щеголяющей именами.
Вот ежели мы спустимся в эти таинственные, неизвестные народные глубины и найдем там лишь убожество, нищету да бессилие, — ежели мы встретимся там лицом к лицу с жизнью, со всех сторон опутанною всякого рода тенетами, с жизнью, находящеюся в постоянном и бесплодном борении с материальною нуждой, с жизнью, которая этою никогда не прерывающеюся борьбой как бы осуждена на вечный мрак и застой, — вот тогда-то перед нами откроется зрелище действительно потрясающее, которое всецело и навсегда прикует к себе лучшие силы нашего существа и в то же время даст нашей деятельности и богатое, неисчерпаемое содержание, и действительную исходную точку.
Таким образом, оказывается, что единственно плодотворная почва для сатиры есть почва народная, ибо ее только и можно назвать общественной в истинном и действительном значении этого слова. Чем далее проникает сатирик в глубины этой жизни, тем весче становится его слово, тем яснее рисуется его задача, тем неоспоримее выступает наружу значение его деятельности. Дело будет слышаться в его речи, то кровное человеческое дело, которое, затрогивая самые живые струны человеческого существа, нередко возвышает до героизма даже весьма обыкновенного человека.
Переходя от этих общих замечаний к сатире г. Минаева, мы должны сознаться, что эта последняя, в большинстве случаев, носит характер слишком большой исключительности, чтобы иметь действительное значение для русского общества. Произведения его музы, за весьма малыми исключениями (переводами или пьесами, навеянными иностранными образцами), имеют в виду некоторые особенности общественной жизни столичного города Петербурга, а так как особенности эти очень неважны, то из этого естественно вытекает, что и воспроизведение их может интересовать только небольшой круг прикосновенных.
Но ежели принять в соображение то общее правило, что всякий писатель дает только то, что̀ может дать, ежели отбросить в сторону оценку тех задач, которые избрал г. Минаев предметом своей литературной деятельности, то окажется, что это писатель остроумный, даровитый и притом обладающий прямыми и честными убеждениями. Это последнее качество сообщает его «сатирам и песням» известный колорит искренности и неподдельности изливаемого им негодования, например, по поводу аристократки барыни, которая публично проповедует строгую мораль, а в тиши уединения весьма недвусмысленно любезничает с лакеем-французом (см. поэму «Раут»).
Чтобы познакомить читателя несколько ближе с приемами и предметами сатиры г. Минаева, выпишем первую и, по нашему мнению, самую характерную пьесу его сборника.
Муза, прочь от меня!
Я с тобой разрываю все узы…
Право честного слова ценя,
В мир хочу я явиться без музы.
Прочь, развратница! Твой Геликон
Шарлатанам стал местом базара,
Лучезарный твой бог Аполлон
Нарядился в ливрею швейцара;
Опозоренный, дряхлый старик
Мелкой лестью сменил вдохновенье
И в прихожих, в грязи униженья,
От речей неподкупных отвык.
Муза, прочь!.. не нужна
Мне опора твоя ненавистная.
Ты порой, как весталка, скромна,
То нагла, как блудница корыстная.
Перед юным и честным певцом
Ты свой умысел гнусный скрывала,
Подходила с невинным лицом.
Как невеста пред брачным венцом,
Целомудренно взор опускала.
Ты водила поэта в поля,
В наши грустные, русские степи;
Ты рыдала, кляня
Крепостничества ржавые цепи.
Ты на вопли народные воплем своим отвечала,
И могучая песня стонала,
Как стонала родная земля.
Время шло… На мотивы гражданские мода
Обратилась в плохое фиглярство;
Спали цепи с народа
На глазах изумленного барства;
На вчерашние темы напев,
Что ни шаг, представлял неудобства,
И свободная муза свой гнев
Променяла на лиру холопства.
А ты, поэт, спокойней путь избрав,
Не постыдился жалкого юродства:
За чечевичную похлебку, как Исав,
Ты продал на обедах первородство.
Нет, муза, — прочь!..
Пьеса эта производит какое-то странное, смешанное впечатление. Начало ее хорошо бесспорно; сатирик негодует на музу, и так как причин (и притом весьма законных) для такого негодования весьма много, то читатель охотно ему в этом сочувствует, тем более что гнев сатирика нашел для своего выражения и яркое, задушевное слово. Чем же, однако же,
разражается это негодование? против чего оказывается оно направленным? Против того, что
…поэт, спокойней путь избрав,
Не постыдился жалкого юродства:
За чечевичную похлебку, как Исав,
Ты продал на обедах первородство…
Уже не говоря о том, что вся эта строфа есть не что иное, как lapsus linguae[39], и что г. Минаев, вероятно, хотел сказать, что поэт продал, подобно Исаву, свое первородство, взамен чечевичной похлебки на обедах (так, по крайней мере, гласит смысл пьесы, но сатирик, очевидно, спутал Исава с похлебкою), можно ли представить себе заключения более неожиданного, более несоответственного общему тону пьесы и в особенности начала ее?
Подобная невыдержанность мысли — явление весьма нередкое в стихотворениях г. Минаева. В особенности поражает она в пьесах: «Раут», «Обманутая муза», «Золотой телец», «Загадка», «Одна из многих», «На сон грядущий», «Прерванные куплеты». В некоторых из этих стихотворений непонятен даже самый предмет сатиры, как, например, в «Золотом тельце». Известно, что страсть к золоту издревле служит темою для всевозможных сатирических выходок, но странно, что до сих пор ни один сатирик не сообразил, что золото совсем не само по себе составляет предмет человеческих стремлений, а только в качестве менового знака, с помощью которого приобретаются различные материальные и духовные удобства. Спрашивается, что же в этих последних заключается постыдного, что заслуживало бы сатирических стрел вроде следующих:
Пролетарий и жирный банкир —,
Всех равно увлекает кумир,
Пред которым, с пеленок растленная,
Пресмыкается в прахе вселенная…
Или:
Наконец, на вершине избранники!
И — ужасны бездушные странники:
В них, достигших заветных чудес,
Человеческий образ исчез…
Почему банкир непременно «жирный»? Почему люди, стремящиеся к золоту, то есть опять-таки к материальным и духовным удобствам, представляются «с пеленок растленными»? Почему, наконец, у человека, который достиг этих удобств, непременно должен исчезнуть «человеческий образ»? Не потому ли, что все это рутина, рутина и рутина?
Повторяем: г. Минаев сатирик местный и петербургский, и в этом смысле можем с удовольствием указать на две пьесы: «Вампир» и «Приап», как на особенно удачные.
Не можем также не указать на прекрасную пьесу «Добрый совет», которая свидетельствует, что муза г. Минаева может со временем выйти из тесной сферы исключительно петербургских интересов.
С легкой руки г. Львова (автора комедии «Свет не без добрых людей»)* в русской литературе образовалась совершенно новая школа, которая поставила целью своих усилий утверждать утвержденное, защищать защищенное и ограждать огражденное. Школа эта считает ныне в своем составе довольно значительное число композиторов, хотя и слабых талантами, но сильных благонамеренностью дерзновения. Общий характер деятельности этих сочинителей, их внутреннее направление заключается в том, что отрицательнее отношение к жизненным явлениям бесплодно, что это занятие фальшивое и невыгодное и что, наконец, в виду известных данных, громко вопиющих о прогрессе, несвоевременно и несправедливо указывать на какие-то пятна, без которых не может обойтись даже солнце. Сверх того, они проводят ту мысль, что в настоящее время не отрицать и обличать, а «любить» должно. И вот, они принялись «любить» и отыскивать в русской жизни так называемые положительные стороны.
(Оговоримся прежде всего, что выражение «отрицание» употребляется здесь совершенно неправильно. По крайней мере, мы не можем указать в нашей литературе ни на один пример отрицания, который бы не имел в основании своем положения самого ясного и твердого. Скорее всего, направление, о котором идет речь, следует назвать не отрицательным, а сознательным и основанным на анализе.)
Каким путем сошло к упомянутым писателям убеждение в бесплодности сознательного отношения к жизни — объяснить довольно трудно. Как ни ясны те громко вопиющие о прогрессе данные, о которых говорено выше, но нельзя же утверждать серьезно, чтобы мы до того пресытились благами прогресса, что только и остается оградить свои головы от всяких дальнейших выводов мысли и затем, по выражению старинной пословицы, начать жить да поживать. Думаем, что писатель самый мыслебоязненный согласится, что в обществе нашем далеко не все предрассудки истреблены, не все злоупотребления искоренены и что хотя золотой век и близко, но все же надобно обладать довольно длинною рукой, чтоб иметь право сказать: вот он, рукой подать! Следовательно, убеждение в абсолютной бесплодности анализа не могло выйти из наблюдения над жизнью, так как эта жизнь на каждом шагу доказывает, что дело сознательной мысли нимало не истощилось. С другой стороны, ежели считать поводом к утверждению подобного убеждения то обстоятельство, что анализирующая, нелегко принимающая на веру мысль нередко впадает в преувеличения, а всего чаще грешит несвоевременностью, то и такой повод едва ли может быть признан согласным с действительностью. Оглянитесь кругом, всмотритесь ближе в нашу литературу, и вы убедитесь, что участие в ней отрицающей мысли далеко не столь ощутительно, чтобы представлять что-нибудь угрожающее. Три, четыре писателя, которых произведения, однако ж, совсем не имеют свойств пороха или гремучего серебра, — это столь малая капля в океане благонамеренности, что может успокоить даже человека самого подозрительного. Да притом, если уже говорить о преувеличениях отрицающей мысли, то не мешает при этом принять в соображение, во-первых, что для признания известной мысли ложною нужно прежде всего доказать, что она несправедлива и распространяет в обществе невежество (вне этого обвинения, по нашему мнению, никакое иное не может быть признано за серьезное), и в-третьих <во-вторых>, наконец, что ежели мысль и признана будет ложною, то и в таком случае она представляет собой не что иное, как простое предложение, которое всякий волен принять или не принять. Что же касается до несвоевременности известных убеждений, то аргумент этот довольно сомнительный: ведь у нас, в иных сферах общества, даже естественные науки признаются несвоевременными и вредными.
Итак, все эти разглагольствования насчет пресыщения прогрессом, несвоевременности и преувеличения некоторых требований отрицающей мысли, все эти убаюкивающие размышления о том, что мир божий прекрасен и что людям остается только скромно себя вести, оказываются несостоятельными и совершенно несоответствующими действительности. Ежели нам выставляют их напоказ, то мы должны принимать эти заявления с крайнею осторожностью, ибо это, так сказать, парадные одежды, которыми прикрывается весьма непарадный хлам. Странно защищать то, что уже само по себе защищено как нельзя более; странно укреплять то, что уже собственными средствами укрепилось на славу. Жаловаться, показывать рвение и выходить из себя в этом случае — значит только портить дело, значит наводить на публику сомнение в действительной крепости и огражденности тех самых интересов, на защиту которых мы ополчаемся.
В сущности, есть третья, совсем не парадная причина, которая заставляет нас приходить к заключению о бесплодности отрицания и о необходимости «любить». Причина эта, сколько мы можем догадываться, заключается в том весьма некрасивом положении, которое занимает в нашем обществе анализирующая мысль. В самом деле, писатель, который не умеет отличить прогресса достаточного от прогресса преувеличенного, который не понимает, что первым следует удовлетворяться, а второго избегать, едва ли может иметь много шансов на успех. То цивилизованное большинство, которое держит в своих руках судьбы писателя, любит отдохнуть от трудов по части прогресса и потому с нетерпением смотрит на тех, которые действуют в этом смысле слишком настойчиво и назойливо. Деятелю этого рода оно бесцеремонно говорит: погоди! разве ты не видишь? — и ежели он продолжает не видеть, то, нимало не медля, отметает его от общения с жизнью*. Понятно, что такого рода перспектива представляет очень мало интересного: во-первых, она делает хлеб писателя чрезвычайно черствым; во-вторых, она ставит писателя в чрезвычайно фальшивое положение между наставлениями образованного большинства и требованиями жизни, которые могут возникать и помимо этих наставлений. Если же мы припомним, что, кроме требований жизни, имеются требования еще более настоятельные и обязательные для честного литературного деятеля — требования собственной его мысли, — то крайняя напряженность деятельности, поставленной между запросами, столь несовместимыми, сделается в глазах наших еще более рельефною.
Очутившись на этом вынужденном распутье, писатель, отстаивающий право мысли на дальнейшие выводы, не может не почувствовать сразу, что положение его во многих отношениях очень стеснительно. С одной стороны, давление наставлений образованного большинства настолько сильно, что не считаться с ним невозможно. Как ни пренебрегайте им, как ни старайтесь его обойти, оно непременно настигнет вас, и настигнет именно потому, что свойства его чисто механические. Можно сделать доступными всякие дебри, можно, при помощи известной суммы усилий, расчистить глухие трущобы, можно пески сделать плодоносными, но против глухой стены мысль человеческая остается бессильною, если не навсегда, то, по крайней мере, на долгое время. По-видимому, при таких невыгодных условиях, остается одно из двух: или пригнуться, или же осудить себя на вынужденное бездействие; но оба эти выхода представляют очень много неудобств, с которыми почти невозможно примириться. Искусственное самодовольство и напускные умиления так мало естественны, что мысль даже достаточно развращенная не может долго выдержать ту нравственную смуту, которая сопряжена с подобного рода ремеслом. Она выскажется невольно, выскажется помимо намерений ее обладателя, и тем ярче явятся ее очертания, чем темнее и тяжеле был предшествовавший плен. Примеры такого рода возвратов встречаются до такой степени часто, что писатели даже самые отчаянные — и те не решаются действовать наголо, но всегда стараются дрянные поползновения перепутать благоприличными внешними формами и украсить некоторыми не паскудными изречениями. Что же касается до насильственного бездействия мысли, то на него, очевидно, можно смотреть не иначе как на болезнь, от которой всякий живой организм стремится освободиться во что бы то ни стало. И вот каким образом, при давлении цивилизованного большинства и при невозможности вполне свободно примириться с этим давлением, открывается третий и единственно возможный для мыслящего человека исход — это удовлетворять потребности мышления на собственный свой риск.
Невыгоду этого риска очень хорошо поняли писатели, избравшие себе профессию «любить» во что бы то ни стало (как будто бы нельзя любить и в то же время сохранять за собой свободу мысли и отношений). Мы, конечно, не имеем основания и не хотим объяснять этот факт какими-либо своекорыстными побуждениями упомянутых писателей, но очевидно, что в основе его все-таки лежит недальнозоркость довольно замечательная. Недальнозоркость эта заставляет человека привязываться к интересам ближайшим и осязаемым и в пользу их жертвовать интересами более отдаленными. Жить не волнуясь, сдерживать свою мысль в границах требований дня, презрительно относиться ко всем предвидениям будущего — вот девиз тех деятелей, которые собрались осчастливить русское общество своею «любовью». Нельзя спорить, что с точки зрения гигиенической* это девиз небесполезный, но невозможно отрицать и то, что ежели целое общество начнет руководиться подобными принципами, то едва ли оно далеко пойдет на пути преуспеяния. Способность отворачиваться от вопросов есть способность мертвая и очень мало свидетельствующая в пользу того, кто обладает ею, и человек, который наделен этим добром в излишестве, который смотрит на общество как на что-то замкнутое, порешившее со всеми сомнениями, несомненно опаснее даже того, кто усиленно побуждает общество к развитию деятельности. Нет злее тревоги, как тревога апатии, несмотря на то что выражения «тревога» и «апатия» на первый взгляд кажутся несовместными. Если вы видите перед собой человека ленивого и вялого, не думайте, что эта вялость равносильна отсутствию тревог. В этом-то именно субъекте и свила тревога настоящее гнездо свое. Он тревожится постоянно; тревожится и за то, чего он не сделал, и за то, что̀ ему еще предстоит сделать. Но ежели отдельная личность увядает и погибает жертвою подобной тревоги, то это еще не большая потеря с точки зрения общей экономии жизни; дело принимает оборот несравненно более серьезный, когда целое общество поражается вялостью мысли, когда в целом обществе закрадывается опасение о том, чего оно не сделало, и о том, что̀ ему предстоит сделать… Спрашивается: чего больше заслуживают в этом случае благонамеренные убаюкиватели общества — похвалы или порицания?
Искатели положительных сторон русской жизни появились в нашей литературе после очень значительного перерыва, и притом в весьма недавнее время. Прежде этим искательством занимался едва ли не один Ф. В. Булгарин, в писаниях которого как-то странно лепились рядом и добродетели россиян, и свежепривезенные к Елисееву устрицы. Умер Булгарин — и с ним вместе на время умолкла апология устриц и добродетели. Необулгаринской школе (за исключением, впрочем, г. Львова, который расцвел и увял гораздо ранее*) суждено было возникнуть в 1862 году при зареве пожаров, опустошавших Петербург. Тогда расцвели самые пышные цветы этого нигилизма положительного, нигилизма несомневающегося, нигилизма удовлетворенного, в противоположность нигилизму отрицающему, сомневающемуся и ищущему. Тогда расцвели те пламенные любовники России, которые так много накричали про свой пламень, что многие даже опасаются, как бы усиленное цветение этого нового рода орхидей не повело за собой столь же усиленного и быстрого увядания. Ведь увял же точь-в-точь таким образом после сильного, но непродолжительного цветения сам родоначальник школы, г. Львов. Оговариваемся, однако ж, что если мы приравниваем искателей положительных сторон жизни Булгарину, то отнюдь не в том смысле, в каком нередко упрекали этого сочинителя его современники*, а единственно с точки зрения ограниченности кругозора.
Посмотрим, в чем же заключаются те положительные стороны жизни, которые раскрывает перед нами школа г. Львова. С наибольшею ясностью, хотя с меньшим талантом, нежели его последователи, эти стороны изобразил сам родоначальник школы. В комедии «Свет не без добрых людей» и еще другой, названия которой не припомним, он первый дал понять, что и в становом приставе может быть нечто положительное*, если он не берет взяток, первый указал, что и в управе благочиния может заключаться высокий смысл, если чиновники ее занимаются своим делом неленостно и нелицеприятно. Из последователей его г. Манн довел до ясности тип приветливого и исполнительного начальника отделения*, г. Устрялов показал в перспективе скромный труд и скромную науку*, г. Клюшников, в лице Русанова*, изобразил умеренность и аккуратность, наконец, г. Стебницкий и за ним Авенариус пропагандировали клубнику*, как единственную положительную сторону русской жизни и русских нравов. Вот те блестящие картины, которые до сих пор могли представить нам наши нигилисты положительные и несомневающиеся.
Само собой, однако ж, разумеется, что с таким запасом далеко уйти невозможно. Как ни привлекателен образ станового, не берущего взяток, но все же едва ли найдется тот легковерный, который согласится, что спасение России зависит от бескорыстия становых. Да и пьеса, в которой звучит только одна струна, покажется публике утомительною, что, например, и случилось с гг. Львовым и Устряловым. Необходимы делаются противоположения, дозволяющие завязать интригу и повести веселый разговор.
Героями этих противоположений обыкновенно выбираются люди ищущие и сомневающиеся, которые и изображаются, как контраст добродетельным становым приставам, в самом смешном и развратном виде. Казалось бы, что̀ можно видеть смешного в том, что человек ищет, рассуждает, сомневается, а не сосет лапы и не бежит с зажмуренными глазами навстречу всякой нелепости? Но это-то именно и кажется смешным и даже предосудительным нашим несомневающимся нигилистам. Как древле было принято изображать человека, побывавшего за границей, в виде обезьяны, облаченной в голубой фрак, снабженной козлиною бородкой, бормочущей на французском диалекте бессмысленные слова и питающейся лягушками, так ныне, и даже еще с большею рельефностью, рекомендуется публике человек рассуждающий, сомневающийся и ищущий. Краски кладутся самые дешевые, следовательно, беречь их нечего; нужно ли, например, изобразить человека, не имеющего надлежащего уважения к авторитетам, — для сего избирается гимназист, покрытый золотушными сыпями; нужно ли отрекомендовать человека, которого интересует женский вопрос, — призывается на сцену медик-студент, пораженный приапизмом. Выходит до того смешно и радостно, что исполнительные начальники отделения даже надрывают животы от смеха. В их умах окончательно утверждается убеждение, что сомневаться может только золотушный гимназист, а интересоваться женским вопросом только герой Фонарного переулка и Мещанских улиц*.
Такое отношение к пытливости человеческого разума (хотя бы стоящей и на неправой стезе) до того необыкновенно, что было бы даже трудно поверить подобному явлению, если бы мы не встречались с ним на каждом шагу. Во всех образованных странах мира мы можем встретить людей, разномыслящих весьма существенно; мы видим одних, которые ставят разрешение общечеловеческих задач в зависимость от успехов наук политических, других, — которые те же самые задачи подчиняют успеху наук естественных, и т. д. Но чтобы где бы то ни было избирали предметом потехи занятие анатомией или физиологией, чтобы находили в этом повод к обвинению в разврате, чтобы предумышленно навязывали такого рода замятия исключительно людям развратным, глупым и самонадеянным — это просто факт небывалый и неслыханный. Отчего же нас так смешит это вовсе не забавное стремление к приобретению знаний? Отчего нам кажется, что люди, горящие этим стремлением, суть люди злокозненные и притом растленные и легкомысленные?
Не оттого ли, что мы сами до мозга костей растлены невежеством? Не оттого ли, что мы охотно переносим наши собственные разлюбезные качества на тех людей, которых стремлений мы не можем понять и которых потому ненавидим?
Комедия г. Чернявского, которой заглавие выписано выше, есть именно одно из произведений того положительного нигилизма, о котором говорено выше. Отличается оно от прочих композиций этой категории лишь особенно малою степенью талантливости ее автора и крайнею запутанностью предположенных им к разрешению задач. В предисловии, написанном с рассудительностью благонравного гимназиста, автор говорит, что за свою комедию он удостоился чести быть обруганным нашими сатириками, но что за всем тем пьеса его обошла почти всю Россию, и ее пересмотрела такая масса народа, какая уже, вероятно, не подписывается ни на один русский журнал! Не знаем, велика ли честь «быть обруганным русскими сатириками» (предполагаем, однако, что тут действительно особенной чести нет), но думаем, что самомнение автора очень велико, ежели он выводит какие-нибудь заключения из того, что пьесу его пересмотрела почти вся Россия. Не только «почти», но положительно вся Россия пересмотрела «Стряпчего под столом» и «Проказы барышень на Черной речке»*, но едва ли кому-нибудь приходило в голову смотреть на эти пьесы серьезно, да еще вдобавок издавать их с предисловиями.
Комедия написана с целью подать руку помощи церковному браку — цель бесспорно похвальная, но не слишком ли широкую задачу поставил себе автор, да и нуждается ли еще церковный брак в защите его? Что задача, избранная автором, совершенно ему не по силам, это явствует из того, что г. Чернявский, в изобретенной им фабуле, не указал ни на одно из действительно существенных последствий, которые влечет за собой уклонение от соблюдения известных, признанных законом и обществом форм и условий жизни, а просто-напросто сочинил анекдот, в котором безмозглый юноша пленяется красивою и доверчивою юницею и затем, пресыщенный физическими увеселениями, начинает мало-помалу одуревать и в конце концов бросает юницу на распутье, где подбирает ее некоторый благонамеренный и сведущий в законах молодой человек. Неужели подобного анекдота, и притом скомпонованного весьма неискусно, достаточно, чтобы доказать в живых образах необходимость церковного брака? И не проще ли поступил бы автор, если б вместо того разослал многочисленным своим почитателям краткое извлечение из свода гражданских законов, где последствия уклонения от церковного брака, а равно права и обязанности супругов определяются с полною ясностью, не допускающею даже толкований?
Да, мы можем сказать смело: церковный брак столь достаточно защищен нашими законами, что положительно не нуждается в чьей-либо защите. А защита, сочиненная г. Чернявским, уже потому неудобна, что главные ее аргументы сосредоточены на половых побуждениях, между тем как закон в своих воззрениях на это установление постоянно держится на исключительно нравственной высоте. Полезно ли те права и обязанности, которые вытекают из понятий чисто нравственных, подкреплять примерами и анекдотами из истории петербургского клубницизма — вопрос этот, полагаем, ни для кого не может подлежать сомнению.
Что автору не нравится самая идея гражданского брака, это мы допускаем охотно, но опровергать ее все-таки следует иным оружием, а не отрывками из клубничной летописи, которые ничего не доказывают. Этим отрывкам можно противопоставить, что как ни мало симпатична идея гражданского брака, но есть на свете целые государства, и притом населенные отнюдь не нигилистами, где идея эта признана законом и сделалась, так сказать, идеею официальною. Можно опровергать нужность или ненужность, своевременность или несвоевременность подобного установления для той или другой страны — это вопрос особый; но для глумлений тут нет повода, ибо здесь вопрос идет о формах общественного быта, которые каждый народ волен выбирать по усмотрению. Что̀ же тут смешного? и почему именно выразителями идеи гражданского брака необходимо выбирать людей безмозглых и страдающих болезненным раздражением половых органов?
В заключение считаем нелишним представить здесь образцы приятного слога и деликатных отношений автора к своему предмету. Так, например, один из героев комедии, доказывая вред гражданского брака, говорит: «К величайшему стыду нашему (и зачем тут стыд?), нам все еще женщины нужнее ночью, чем днем»; в другом месте, другой герой, защищая гражданский брак, говорит, что ему «плевать на всех», а оппонент его, опровергающий ту же идею, отвечает: «Смотри, слюней не хватит!» Вот до каких рельефностей достигла эта слюнявая литература, которая поставила себе целью защищать защищенное и ограждать огражденное!
И еще одно слово: наши положительные нигилисты до того оперились в последнее время, что у них вошло, так сказать, в привычку бросать грязью во все, что̀ высоко поставлено в мнении мыслящей части общества. Одною из мишеней этих комков грязи сделалась известная французская писательница Жорж Занд. Положительному нигилисту нет надобности ни до высоких талантов этой писательницы, ни до тех наслаждений, которые она доставляла своими произведениями целым поколениям; ему достаточно встретить нахальную русскую барыню, которая «с мужем не живет, трещит против брака, курит сигары (о преступление!), винцо потягивает не хуже любого кавалерийского ротмистра, верхом ездит, как мужчина (еще преступление!), носит стриженые волосы (какова наглость!) и в заключение бенефиса мужские штаны (наглость сугубая!)», чтобы заклеймить эту барыню именем Жорж Занд*…
Похвально.
Заглавие этой книги представляет факт самонадеянности, довольно редкой в нашей литературе и, к сожалению, начинающей входить с некоторых пор в обычай. Было время, что самые талантливые наши писатели всегда очень скромно заявляли о себе публике; они не заискивали ее внимания напоминанием о прежних литературных подвигах, но ждали, что публика сама вспомнит об них. И. С. Тургенев, бесспорно, известнейший из ныне действующих повествователей, никогда не именовал себя ни автором «Записок охотника», ни автором «Дворянского гнезда», и за всем тем, публика знала и знает, что это тот самый Тургенев, который написал и «Записки охотника», и «Дворянское гнездо». Ныне являются авторы «Нѐкуда», авторы «Марева»*, авторы «Беглых в Малороссии»* и напоминаниями своими с первого же шага ставят публику в тупик. Что̀ такое «Беглые в Малороссии»? спрашивает себя публика, и следует ли читать «Новые сочинения Г. П. Данилевского» потому только, что он, Скавронский, автор «Беглых в Малороссии»? Согласитесь, что для разрешения этих недоумений следовало бы, по малой мере, прилагать ко вновь издаваемым сочинениям неизвестных знаменитостей библиографические изыскания, которые бы свидетельствовали, что имя Скавронского не выдумка и что «Беглые в Малороссии» действительно были когда-то где-то напечатаны*.
К несчастию, в этом случае мы можем помочь нашим читателям очень мало. Нет сомнения, что со временем трудолюбивый наш библиограф, М. Н. Лонгинов, разъяснит вопрос о г. А. Скавронском во всей подробности и даже, быть может, отыщет могилу его*; но мы об этом псевдониме знаем так немного, что должны относиться к г. Г. П. Данилевскому, как к писателю начинающему.
С сожалением должны мы сознаться, что этот молодой деятель* вносит в нашу скромную литературу элемент совершенно новый — элемент легкомыслия, девизом которому служит известная присказка: «По щучьему веленью, по моему хотенью, стань передо мной, как лист перед травой». Приметив, что большинство наших романистов и повествователей в произведениях своих обращают преимущественное внимание на психологическую разработку характеров и на разрешение тех пли других жизненных задач, интересующих общество, фабулу же собственно ставят на отдаленный план, г. Данилевский решился поступить совершенно наоборот, то есть начал писать романы и повести совсем без всякой мысли, с одною фабулой. Коли хотите, в этом могла бы быть своя недурная сторона: на Руси еще так много праздношатающихся, что занять их досуги даже фабулой было бы далеко не бесполезно; но для того чтобы такая цель была достигнута, необходимы, во-первых, сильное воображение, во-вторых, острая память, которая предостерегала бы автора от противоречий, в-третьих, умение распорядиться с материалом таким образом, чтобы фабула казалась сколько-нибудь правдоподобною. Впрочем, это последнее условие нужно только тогда, когда сам автор желает, чтобы на повествование его смотрели как на правдоподобное; если же он заранее говорит: читатель! во всем, что ты имеешь прочитать, нет ни на грош правды! — то читатель и с этим мирится и затем уже ожидает, что, взамен правды, его, по малой мере, попотчуют пребыванием во чреве крокодила и чудесным оттуда освобождением*.
Никаких подобных данных в таланте г. Данилевского не усматривается. Хотя и видно, что он всею душою желает сделаться родоначальником школы легкомыслия, но это ему удается лишь в малой степени. Это слабая попытка, быть может, имеющая принести в будущем сочные плоды — но и только; это, так сказать, первоначальная манера легкомыслия, которая, подобно манере старинных итальянских мастеров, может со временем произвести своих Рафаэлей, но покуда производит только живописцев суздальской школы. Да и дай бог нам дожить до этих Рафаэлей как можно позднее…
Воображение г. Данилевского не отличается ни силой полета, ни разнообразием и колоритностью картин. Нельзя сказать, чтоб фабула его романа «Новые места» была недостаточно сложна; но вместе с тем она страдает такою вялостью в рисовке картин, такою неясностью в изложении фактов, что критика самая добросовестная должна отказаться от попытки передать ее содержание. Как человек трудолюбивый, автор очень старательно нанизывает одно происшествие за другим, но из множества отдельных эпизодов, которыми обилует его рассказ, нет ни одного настолько занимательного, чтобы можно было вспомнить о нем даже немедленно по прочтении романа. Бог знает, чего тут нет: и степи, и суслики, и аисты, и исправники, и колонисты, и разбойники, и делатели фальшивых ассигнаций; но ни одному из этих элементов действия не отведено определенного места, все они до того сбиты и спутаны, что читатель не может даже дать себе отчета, суслики ли поймали фальшивых монетчиков или наоборот, или же и тех и других накрыл деятельный исправник Капканчиков. Нет ничего томительнее, как присутствовать при процессе того тяжелого творчества, когда автор останавливается на каждом шагу в раздумье, чем-то придется наполнить следующую страницу и не лучше ли совсем бросить это дело, тем более что тут нужна только решимость раньше против предположенного написать слово «конец». Именно такую картину раздумий и сомнений представляют «Новые места»; в романе этом великое множество лиц; но все они не оправдывают не только ожиданий читателя, но даже собственного своего появления. Лица эти толкаются, делают вид, что о чем-то разговаривают и чем-то занимаются, но, в сущности, ни о чем не говорят и ничем не занимаются. Приходит на мысль, что автор взял завалявшиеся Куртнеровы диалоги* и выписал из них избраннейшие места.
Острою памятью г. Данилевский тоже похвалиться не может; так, например, на стр. 12, говоря о земле, которую герой романа снимает в арендное содержание, автор называет ее целиной и вековиной, а на стр. 16-й оказывается, что земля уже была до этого в двенадцатилетнем содержании и кого-то «кормила да рублевики растила». Понятно, что писатель, который до такой степени неосторожен, что забывает, что̀ он говорил за три-четыре страницы назад, не может внушить к себе ни малейшего доверия. Он может сколько ему угодно утверждать, что герой его брюнет, а читатель будет думать, что он блондин. Он будет твердить, что на Вареньке Чемодаровой женился колонист Чулков, а читатель останется при убеждении, что рукою этой милой женщины завладел злодей Музыкантов.
Отсюда третье, несовместимое с значением основателя школы свойство — неправдоподобие. Г-н Данилевский до такой степени дурно распоряжается своим материалом, что позволяет своему герою в первый же год аренды получить с десятины пшеницы по 20, а с десятины льна по 30 рублей — «в очистку»! И заметьте, что арендная плата за подобную десятину всего полтинник, что в торгах на отдачу земли, кроме Чулкова (человека, занесенного в тот край совершенно случайно), участвовали некоторые местные жители, что Чулков взял в аренду землю только весною, а осенью уже отсчитал себе в карман по 20–30 целковых с десятины в очистку! И все это без всякого труда, по одному щучьему веленью и авторскому хотению! Есть ли тут тень какого-нибудь вероятия и возможно ли без улыбки читать детские похождения этого нового Робинзона, этого белокурого брюнета, который владеет вековиною, двенадцать лет сряду паханною, и получает с нее без труда в самое короткое время более четырех тысяч процентов на рубль?
Столь же мало правдоподобен рассказ и о производстве торгов на эту знаменитую вековину. Во-первых, торги производятся в каком-то городке и в каком-то неизвестном «присутствии», тогда как казенные оброчные статьи, к которым принадлежит и упомянутая вековина, сдаются с торгов в «присутствии» весьма определенном, называемом палатою государственных имуществ. Во-вторых, на торгах этих происходят такие вещи, которые в самом беззаконном «присутствии» никогда не допускались и не допускаются по той простой причине, что в них не предстоит никакой надобности. Торгующиеся шепчутся друг с другом, делают друг другу предложения… и все это перед зерцалом и в глазах чиновников, производящих торг! Согласитесь, что как ни развязны наши чиновники и как ни отзываются наши торги одною формальностью, но подобной нелепой и ненужной бесцеремонности положительно встретить нигде нельзя.
Ясно, что такое отсутствие качеств, столь необходимых для литератора, пишущего без мысли, не может служить рекомендацией для произведений его. Их не заменит ни трудолюбие, ни развязность, хотя эта последняя, в соединении с другими упомянутыми выше свойствами, довольно драгоценна. Читатели не увлекутся автором, не поверят его сказаниям о легкой прибыли в четыре тысячи процентов на рубль и не потянутся вереницей с насиженных мест, с коих получается на рубль 4–6 процентов, на «новые места». Да и благо им будет; увлекись они г. Данилевским — бог знает, как бы еще взглянула на это дело полиция.
Во всяком случае, мы отменно рады, что попытка основать новую литературную школу легкомыслия на первый раз не обещает больших успехов.
Г-н Михайлов начал свое литературное поприще в 1864 году романом «Гнилые болота». Гнилые болота — термин иносказательный: это жизнь в тех ее формах, которые завещаны нам историей, это сплетение всякого рода обрядностей, хотя и утративших живой смысл, но имеющих за собою внешнюю, грубую силу и потому безапелляционно подавляющих в человеке всякое движение в смысле самодеятельности и независимости. Нельзя, однако, не сознаться, что сравнение это было проведено автором довольно голословно и что ни содержание романа, ни положение действующих в нем лиц нимало не указывали на то, в чем, собственно, заключается сущность жизненных «гнилых болот» и в чем выражается тлетворное их влияние на судьбу людей. Участники драмы, по-видимому, живут очень спокойно, в весьма приличных квартирах, не терпят никаких ущербов, не искалечиваются, не обезображиваются, и все их отличие от других людей, живущих также в приличных квартирах, заключается в том, что они совершенно добродушно трактуют о том, что жизнь есть «гнилое болото», которое может и искалечить, и обезобразить, и нанести ущерб. Это обилие диалогов и крайняя бедность действительного, живого содержания сообщили роману г. Михайлова характер чего-то напускного, сочиненного с чужих слов. Самое название романа казалось несколько претенциозным и далеко не отвечающим действительному выполнению избранной автором задачи. Но так как, за всем тем, это было первое произведение молодого автора и в основании его лежала мысль несомненно честная, то оно было встречено публикой не только снисходительно, но даже с симпатией. Казалось, что тут есть начатки чего-то хорошего и серьезного, что если автор и страдает неясностью, то это происходит оттого, что, как все начинающие, он не может еще совладать с своим материалом, что он спешит поделиться с публикой всеми результатами своих размышлений и наблюдений, так как все они имеют в глазах его одинаковую важность и интерес.
С тех пор г. Михайлов написал довольно много, но все вновь написанное оказывается повторением «Гнилых болот», и, к сожалению, повторением довольно слабым. Сфера наблюдения нимало не расширилась, а тот горячий лиризм, который примирял читателя «Гнилых болот» с недостаточностью действительного содержания, утратил свою первоначальную свежесть и приобрел какие-то фальшивые тоны. Напускное, измышленное негодование по-прежнему стоит на первом плане, даже темы для этого негодования намечены те же, но страстности мысли, которая по временам проглядывала в «Гнилых болотах», не осталось почти и следа. Это, впрочем, всегда случается с авторами, которые в разнообразии жизни умеют подмечать только одни, так сказать, избранные стороны. Авторы эти очень скоро исчерпывают небольшой запас своих наблюдений и, в конечном результате, если желают продолжать работать, то бывают вынуждены подражать самим себе (разительнейший пример в этом смысле представляет г. Н. В. Успенский*, который уже несколько лет сряду подвизается на печальном поприще подделки под самого себя).
Нет ничего тяжелее, как видеть людей, страдающих несознанными страданиями и обладающих способностью во всякое время заниматься разговорным негодованием. Мало того что эти люди не могут определить свойство боли, на которую беспрерывно жалуются, они едва ли даже в состоянии указать на факт, производящий в них досаду или волнение. Это своего рода махание картонным мечом, это маневры чувствительности и благородства, в которых нет ни одного движения, не свидетельствующего о натяжке и выдумке. Слышится томное, наводящее тоску голошение, но даже самое привычное ухо едва ли сумеет различить в нем хоть одно внятное слово. Мир — гнилое болото; жизнь — засоренная дорога! — вопиют эти люди на все лады, и притом так самоуверенно, как будто и действительно это унылое голошение нечто определяет, как будто и впрямь они понимают и достоверно указать могут, где находятся эти гнилые болота и в чем заключается суть засоренных дорог.
Нет никакого сомнения, что в том строе жизни, который представляется нашим глазам, насорено очень достаточно; но для того чтобы иметь право негодовать на этот сор, необходимо, по малой мере, уметь назвать его по имени. Человек на каждом шагу чувствует себя связанным и опутанным по рукам и по ногам — это так; но он опутан совсем не тем, что миру присвоено остроумное название гнилого болота, а тем, что в этом гнилом болоте настроено великое множество всяких капищ, с которыми нельзя разминуться и которые действительно наносят человеческой свободе немалый ущерб. Эти капища так явны и до такой степени у всех на виду, что даже не требуется особенно изнурительных умственных затрат, чтобы заприметить их. Тут необходимо только отнестись к делу просто и не зажмуривать преднамеренно глаза.
Но эта простота не по нутру очень многим. Охотники до легкого труда справедливо рассуждают, что несравненно покойнее покончить с известным рядом явлений, отделавшись от него каким-нибудь общим местом, нежели анализировать и исследовать его. Как ни грубы явления, опутывающие человека в данный исторический момент, но для того, чтобы каждому из них указать свое место, все-таки необходимо употребить известную сумму труда. Но, кроме нежелания труда, тут не обходится и без хитрости. Известно, что человек, который ведет счет с жизнью и не запирается от нее, более подвергается всякого рода рискам, нежели какой-нибудь высокодобродетельный дармоед, который придумает меткое словцо да и скроется в свою раковину. Анализировать капища вещь не столько трудная, сколько опасная. С одной стороны, в них накоплено множество нечистот, которые прилипают; с другой стороны, и сзади, и с боков всегда лежит такой запас всякого хлама, что исследователь нередко останавливается в недоумении, отвергнуть ли капище безусловно или только уяснить себе его значение в ряду других капищ. А так как, сверх того, прикосновение к живому материалу и само по себе уже имеет свойство смягчать слишком суровые взгляды на жизнь, — то нужно действовать очень осторожно и иметь очень твердую опору в самом себе, чтобы не запутаться и не попасть, незаметным образом, в общую засоренную колею. Ни одной из этих случайностей высокодобродетельный дармоед не подвергается, да и подвергаться не хочет. Как истинный дворянин-белоручка, он упорно отвращается от черной работы и ревниво блюдет, чтобы на одежде его не показалось какое-нибудь пятнышко и чтобы право на беспрепятственное производство нетрудного негодовательного ремесла было обеспечено за ним на неопределенное время.
Таких заносчиво-гадливых дармоедов шатается по белу свету великое множество. В оправдание своей гадливости они говорят обыкновенно, что слишком близкое общение с жизнью может подвинуть на сделки с нею, сделки же, в свою очередь, могут подорвать чистоту мысли, чистоту убеждения. В этом объяснении, как мы уже видели, конечно, есть известная доля правды, но рядом с этою правдою невольно рождается много вопросов, которые в значительной степени видоизменяют ее. Во-первых, если и действительно нами сознается, что жизненные дороги засорены, то ужели этого сомнения <сознания?> достаточно, чтобы удовлетвориться им и затем уже смотреть на сор, как на что-то фаталистически присущее жизни и осужденное загромождать ее бессрочно? Во-вторых, ежели мы в общении с жизнью видим нечто несовместное с чистотою наших убеждений, то какими же глазами мы взглянем на эту честную, бодрую, трудящуюся толпу, для которой подобное общение есть неизбежное условие всей жизни и которая только при его посредстве может обеспечить себе скудный кусок хлеба? Ужели мы назовем этих тружеников людьми бесчестными или слабохарактерными? Ужели мы скажем им: сгибайся, бедствуй и умирай, но счетов с жизнью иметь не моги! В-третьих, наконец, ежели мысль наша и подлинно пришла к убеждению в негодности известных форм жизни, то для того ли только она убедилась, чтобы приобрести право на бессильные жалобы?
Такого-то рода суесловных героев, томящихся скукою праздности и вечно сбирающихся что-то накуролесить, но только не знающих, на что̀ именно им обрушиться, изображает г. Михайлов в своих произведениях. Нет никакого сомнения, что тип этот не лишен ни оригинальности, ни современной жизненной правды, но, к сожалению, г. Михайлов относится к нему без малейшего признака объективности. По-видимому, он даже искренно сочувствует своим героям и признает их в этом качестве без всяких оговорок; и хотя каждого из этих крошечных злопыхателей приличнее представить себе в образе халатника, раскладывающего гранпасьянс, но автор очень серьезно заставляет их выходить с железом в руке и с бессилием в сердце и повторять вместе с поэтом:
Я в мире боец! Я за правду ору!
Понятно, что эффект выходит поразительный, но едва ли не в обратном смысле…
Содержание романа «Засоренные дороги» так немногосложно, что его почти нельзя передать. Нельзя также сказать, чтобы роман был очень длинен, но странное явление иногда происходит в беллетристике: вещи очень длинные кажутся короткими, вещи несомненно короткие кажутся такими длинными, что читатель едва осиливает их до конца. Все это, конечно, зависит от того, в какой мере сознал или не сознал автор предстоящую ему задачу. Весьма неприятно нам сознаться, что впечатление, произведенное на нас «Засоренными дорогами», было именно впечатление последнего рода.
Действие открывается сборищем молодых людей, только что кончивших курс в университете. Каждый говорит о своих намерениях и надеждах, и говорит очень смутно и неопределенно. Это еще, конечно, небольшая беда: мечтательность и неопределенность стремлений не только свойственны юношескому возрасту, но даже сообщают ему известный симпатичный колорит; беда не в этом, а в том, что разговоры юных героев г. Михайлова до очевидности заражены пресным старческим доктринерством. Эти юноши не что иное, как несозревшие старички, в словах и действиях которых обнаруживается преждевременное бессилие, нагота которого не прикрывается даже изобильным напускным пылом.
Они как будто во всем уже убедились и разделили мир перегородкой на две половины, из которых в одной стоят они, благонравные, умудрившиеся мальчики, и неукоснительно излагают только избраннейшие места из одобренных хрестоматий, а в другой — подлецы, тупоумные шалопаи и дармоеды, излагающие избраннейшие места из сочинений Баркова. Хорошо еще, что вторая половина мира всегда представляется в романах г. Михайлова отсутствующею, а то ведь очень может быть, что, поговоривши между собой, обе стороны равно убедили бы друг друга в несомненном своем дармоедстве. Слышатся остроумные выходки против беложилетников; высказывается мнение, что нет никакой привлекательности «в золоте и батисте щеголя, отнявшего этими украшениями законную долю у нищего». Все это говорится так, без всякого повода, все это выбрасывается из уст на распутие и оставляется там гнить, никем не подобранное. «Что же, виноват я, что ли, — говорит один из этих неоперившихся перестарков, — что у меня желчь к горлу подступает (не слишком ли громко, милый молодой человек?), что я не могу балагурить и смотреть на жизнь шутя? Жизнь не шутка! Не шутка и то, что человек вперед знает, что он идет на гибель (?), на прозябание в каком-нибудь вороньем гнезде (?), где нет ни общественной жизни, ни порядочных людей, ни книг, где у него не будет даже средств выписать на свои деньги нужные книги, а кругом будут пьянствовать, кутить втянувшиеся в этот омут субъекты, будут давить новичка, чтобы он не был лучше их, чтоб он пошел по их торной дорожке…»
Видите, этот юный птенец еще от земли не вырос, а уже чувствует, что у него подступает желчь (куда?); он никаких не изведал страданий, кроме тошноты, причиняемой безмерным курением табака, а уже громит во все лопатки, уже предсказывает себе, прекрасному молодому человеку, гибель… Да, все это так; все это хотя и книжно, но при известных условиях и в данном возрасте книжность не только простительна, но даже прилична и привлекательна. Это, так сказать, книжность естественная, вполне согласная со всею обстановкою жизни. Но г. Михайлов ухитрился этой книжности придать еще особенный книжный характер, и вышла у него книжность натянутая, ни при каких условиях жизни не допускаемая. И произошло это оттого, что автор сам видит в этой книжности нечто нормальное и весьма премудрое, а героев своих считает не зачатками героев, но героями настоящими и заправскими.
Показавши, с какими людьми мы должны иметь дело, автор переносит место действия в провинцию, в дом помещика Пащенко, куда приезжает брат его, один из кончивших курс студентов. Описание помещичьего быта очень любопытно. С тех пор как И. С. Тургенев подарил нас мастерскими картинами «дворянских гнезд», описывать эти гнезда «по Тургеневу» почти ничего не стоит. Прежде всего, нужно изобразить страдающего одышкой помещика, слегка пришибленную и бросающуюся из угла в угол хозяйку-помещицу и подле них молодое, страстное существо, задыхающееся в тесноте житейских дрязг. Затем, варенье, варенье, варенье, сливки, сливки, сливки, ночью же припустить соловья. Такими чертами описана жизнь помещика Константина Ивановича Пащенко, его жены Дарьи Дмитриевны и сестры Кати, у которых поселяется «в мире боец» Иван Иваныч Пащенко. Само собой разумеется, что «в мире боец» сейчас же начинает задыхаться, а чтоб не задохнуться окончательно, принимается за реформы по части меньшей братии. Эта меньшая братия — просто клад, и ежели бы ее не было, то, право, не знаем, что̀ делали бы наши проказливые «в мире бойцы». Но ежели справедлива пословица, гласящая, что «в мужицком брюхе долото сгниет», то не мешало бы подобную же пословицу сложить и насчет мужицкой спины. К ней всякий подходит свободно и всякий кладет на нее какую угодно реформу, как будто это не живая спина, а простой, покрытый сермягою стол. С такою же развязностью подходит к этой спине и «в мире боец» Иван Иваныч Пащенко, подходит без надобности, без убеждения, просто с одним ребяческим любопытством: попробую! Происходят трагикомические сцены, в которых слышится сквозь видимые миру слезы не менее видимый смех*. Мужики, разумеется, ничего не понимают; им дарят лес (лес — это слабая струна, это couleur locale никогда не бывавших в деревне авторов), а они, вместо того чтобы употребить его на дело, пропивают; мало того, некоторые из них до того извольничались, что стали даже просить, чтоб их выпороли. Все это приводит реформатора в великое смущение. «Бывали дни, — говорит автор, — или, лучше сказать, ночи, когда он сотни сотен раз ходил взад и вперед по своей комнате, волновался, сжимал руками пылающую голову, падал духом, решался отдать крестьянам зараз все и оставить их на произвол судьбы…» И ведь ни разу во время этих сотни сотен раз не пришло на мысль этому безмозглому с пылающей головой «в мире бойцу», что все это он выдумал и что на порку не только мужик, но даже лошадь никогда добровольно согласия не изъявит.
Дни проходят за днями, и покуда Иван Иваныч Пащенко сжимает пылающую голову, к Катеньке подъезжает чиновник Благово и женится на ней. Этот Благово стоит по другую сторону перегородки, и потому он шалопай, дармоед и подлец. То есть, коли хотите, он совсем не шалопай, не дармоед и не подлец, а просто лицо без всяких качеств, но автор так настойчив в этом отношении, что не верить ему нельзя. Действие переносится в Петербург, куда вслед за Благовыми переезжает и «в мире боец» Пащенко, у которого в Петербурге есть невеста, хорошая девушка, не чуждая вопросу о женском труде и потому стоящая по сю сторону перегородки. Благово намекает Кате, что она не дурно сделает, если подаст некоторые надежды его начальнику, графу Баумгрилле; это, разумеется, ее возмущает, и она убегает в семью брата. Там встречает она некоего Крючникова, другого «в мире бойца», который оказывается еще тупее Пащенко и ничего не ест и не пьет. Напрасно Катенька признается ему в любви, напрасно просит спасти ее — этот мрачный идиот, этот непоколебимый поборник либерального онанизма остается глух и непреклонен. Из-за чего? — а вот из-за чего: «из боязни, что недостанет куска хлеба, что этот кусок придется воровать у других людей, неповинных в том, что я вздумал потешить себя любовью, пороскошничать»! Можно ли быть менее вежливым и в то же время менее сообразительным!
Кончается тем, что Катенька уезжает в деревню, а Крючников вдогонку, как бы нечто восчувствовав, пишет к ней письмо.
Вот и все. Мы неприхотливы и не избалованы богатством внешнего содержания в наших повестях и романах — да и бог с ним, с этим богатством внешнего содержания! Но самая простая азбука беллетристики требует, чтобы повествователь, по малой мере, объяснял внутренние побуждения, руководящие его героями. У г. Михайлова лица слоняются из угла в угол без всяких побуждений, даже без всякого внешнего повода: это просто пружинные куклы.
Мы знаем, что нам могут указать на благонамеренность автора, как на смягчающее обстоятельство. Мы нимало не сомневаемся в этой благонамеренности и даже уважаем ее, но не можем же смешивать это отличное качество с талантливостью, особливо после довольно многочисленных попыток, доказывающих, что благонамеренность растет, а талант умаляется.
В современной нашей журналистике вопросы экономические отодвинуты на самый задний план и держатся, так сказать, в черном теле. В прежнее, недавно прошедшее время это было совершенно иначе: достоинство журнала определялось его экономическими тенденциями, измерялось тем или другим взглядом его на существенные экономические вопросы. Одно время даже, под влиянием экономических идей, общество наше грозило распасться на враждебные партии: с одной стороны разных ненавистных истов, с другой — людей, несокрушимых в своих экономических убеждениях, установившихся по преимуществу под влиянием желудочных внушений. Не обошлось и без стычек, в которых выказано было не мало ехидства и инсинуационных наклонностей, особенно со стороны несокрушимости. Словом, общество обнаружило некоторую долю жизненности, и эта жизненность была замечательна особенно тем, что вызвана была она всего больше экономическими стремлениями. Нынче совсем не то: о вражде партий нет и помину, тем менее о такой вражде, которая коренилась бы в разногласиях в вопросах чистой экономической теории; умы успокоились и ненавистные вопросы, поселившие было разлад в нашем любвеобильном обществе, изгнаны из него со стыдом.
Не знаем как других, но нас это новое направление современного общества положительно радует и наводит на много весьма отрадных мыслей и надежд. На наш взгляд, в этом новом направлении следует видеть признак того, что общество наше процветает во всех отношениях, что если мы еще блаженствуем не все, то такое всеобщее ликование наступит в самом наикратчайшем времени. В самом деле, практика как отдельных людей, так и целых народов учит нас, что вопросы экономические начинают волновать нас только при дурном положении наших хозяйственных дсл. Иногда мы должны дорожиться, что называется, над каждым грошом, когда все наши мысли бывают устремлены на то, как бы на долю ближнего не перепадала лишняя копейка. Экономические науки процветают только в тех странах, в которых мы замечаем постоянное брожение народных масс, брожение, производимое, как известно, недовольством этих масс своими хозяйственными делами. Это подтверждается и историей нашего собственного развития. До Крымской войны у нас и в заведении не было, чтобы когда-нибудь кто-нибудь проговорился об экономической науке, как ее там изобретали на Западе. Причиной этого было, очевидно, то, что наши дела шли в то время очень хорошо, так хорошо, что мы успели возбудить к себе зависть западных государств, что, как известно, и было главной причиной Крымской кампании. После этой кампании, когда, по достоверному рассказу одного очевидца, на наше отечество сделал нашествие генерал Конфузов*, мы на время как-то оторопели, понятия наши перепутались, и в замешательстве мы так и поверили, что наши дела из рук вон скверны и будто для очищения от этой скверны нам необходимо прибегнуть к помощи западной науки. И, признаться надо, было от чего прийти в конфуз: все нам завидовали и завидовали, а вдруг взяли да и побили. Это огорошит хоть кого. Но царство конфуза длилось недолго, скоро мы пришли в себя и увидели, что черт вовсе не так страшен, как мы приняли его с испугу, и что нам еще долго хватит, на что жуировать. Прежнее ликование вернулось к нам снова, и первым делом, конечно, должно было быть торжественное изгнание экономических вещаний, чуть не заполонивших было наши сердца.
Но как вообще стоит раз открыть истинную причину какого-нибудь явления, как множество фактов сами собою приурочиваются к найденному объяснению, служа ему вящим подтверждением и уяснением, так и представленное нами объяснение отклонения современного общества от вопросов политико-хозяйственных подтверждается целым рядом других проявлений его духовной деятельности. На чем главным образом сосредоточено теперь внимание читающей публики? Какие литературные произведения больше всего теперь в ходу и имеют наибольший круг читателей? Кто следит за нашей журналистикой, тот знает, что всего больше публика накидывается на романы, и не на все безразлично, а на романы специальные, клубничные. История же литературы как нашей, так и иностранной показывает, что настоящая, заправская клубничность всходит и процветает только в такие времена, когда каждый мирный гражданин и патриот может невозбранно простирать свои руки и получать вожделенное. Никогда европейские общества не наслаждались таким мирным и тихим счастием, как во времена благородного рыцарства, и, с другой стороны, никогда клубничка не созревала в такой сочный плод, как в нежных руках трубадуров и минезингеров.
Другой важный интерес современной нашей литературы составляет вопрос о «славянских братьях». Нет журнала или журнальца, нет газеты или газетки, которые не распинались бы из-за «братьев-славян», которые не готовы были бы тотчас же открыть у себя ежедневные проповеди о крестовом походе против нового антихриста, явившегося в лице барона Бейста.* Кроме обилия сердечных соков, которым вообще отличаются потомки древних Россов, такое пламенное сочувствие к интересам и судьбе других наций не указывает ли также и на полное внутреннее процветание нашего отечества, готового при первом востребовании поделиться своими избытками со всяким нуждающимся и обделенным на жизненном пире*. Мы могли бы подтвердить нашу мысль еще и многими другими фактами, напр., необыкновенным приемом, оказанным нашими соотечественниками г-же Лукке, предупредительной готовностию, выказанной обществом при первом призыве о помощи голодающему народу, готовностью, благодаря которой мы в каких-нибудь четыре-пять месяцев собрали почти полтора миллиона рублей серебром*, и т. д. Но на сей раз довольно и этих.
На все эти глубокие и приятные размышления мы наведены были лежащей пред нами книжкой г-на Жюля Муро, переведенной и изданной г. Ф. П. Соллогубом. Прочитавши ее заглавие, мы опасались было, что вот опять начнется старая канитель о рабочих, об ассоциациях, никому ненужная и всем надоевшая, опять пойдут разглагольствования об экономических несовершенствах современного человечества, о разных утопических проектах к их искоренению и т. д. Опасения наши усилились еще больше, когда мы прочитали предисловие переводчика о том, что «всегда и везде рабочим преимущественно вредит недостаток солидарности и общности интересов, вследствие которого каждый работник обращает внимание исключительно на самого себя и не принимает в расчет интересов всего класса, к которому он принадлежит», и затем приводит длинные выписки из Керра, Милля для доказательства, что «эта разрозненность составляет главный признак недостаточности умственного развития и гражданской зрелости рабочего». Господи! — подумали мы: давно ли мы успокоились, давно ли мы избавились от назойливых требований во что бы то ни стало разрешать рабочий вопрос, и вот опять уже пристают с этими проклятыми вопросами, опять требуют каких-то решений, до которых нам решительно нет никакого дела. Пусть бьют себе голову над этими решениями те, которым жутко без них, — а нам-то до них что за дело? У нас все обстоит как нельзя лучше; был, правда, маленький голод, да и тот скоро усмирили. Вот с какими было горькими опасениями мы приступили к чтению изданной г. Ф. П. Соллогубом книжки. Но чем больше мы углублялись в чтение ее, тем больше таяли наши опасения, и под конец мы почувствовали даже некоторую зависть к автору ее, г-ну Жюлю Муро. Вот кабы у нас научились так ловко морочить добрых простяков, тогда зажили бы мы на славу! Спасибо же г-ну Ф. П. Соллогубу, что он взял на себя труд пересадить этот прелестный цветок на нашу отечественную почву!
Книга предназначается главным образом для рабочих, и цель ее та, чтобы сообщением им правильных экономических понятий о «капитале и труде» содействовать прекращению незаконных притязаний рабочего класса, притязаний, порождаемых, по мнению автора, незнанием основных истин экономической науки. Овладевши этими основными истинами, познакомившись и досыта усвоивши себе экономические законы и условия, управляющие размером задельной платы, рабочий поймет, что как бы ни была незначительна часть, перепадающая на его долю, хотя бы она и не покрывала издержек на пищу, освещение и содержание его семейства, он все-таки должен воздержаться от всяких выражений своего неудовольствия, не прибегать к насильственным средствам с целью оттянуть от фабрикантов вполне законно и на экономических основаниях причитающуюся им долю барыша, и не станет слушаться тех опасных людей, которые выдумали «право на труд», «право труда», «минимум задельной платы»*. Не сделает он этого, во-первых, потому, что так за него уже решила экономическая наука, имеющая своим предметом прогресс человеческой свободы, а ослушаться людей науки он, конечно, не захочет (какого они мнения о нем будут после этого?); во-вторых, потому, что против рожна не попрешь. Последний мотив автор с особенной энергией старается популяризировать рабочим, и за это, конечно, его нельзя не похвалить,
Вот главная его цель. Посмотрим теперь, насколько ему удается последовательно проводить свои мысли и достаточно ли убедительно он говорит. Мы постараемся передать его мысли в том же последовательном порядке, в каком он излагает их сам, а из нашего изложения читатель увидит, как победоносно должна действовать аргументация автора на тот класс, экономическому и нравственному прояснению которого он посвятил свой труд.
Начиная с определения термина рабочей или задельной платы, автор прежде всего, как подобает благородному борцу за свободу и нравственное достоинство рабочего класса, старается очистить его от тех неосновательных представлений, которые обыкновенно с ним связываются. Обыкновенно в понятии задельной платы видят наем услуг рабочего, подобно тому как нанимают труд животного взамен потребляемой им пищи. Автор с благородным негодованием отвергает этот взгляд, приравнивающий «рабочего, признанного свободным и нравственностью и законом, к неразумному деятелю, каков бык или лошадь. Такой взгляд непростителен даже старикам и людям, живущим в прошедшем (как сильно сказано!)». Автор, напротив, длинною цитатой из Росси доказывает рабочим, что они получают не плату за услуги, не вознаграждение за труд, а дивиденд, причитающийся им по условиям сделки, в которую они вступают с капиталистом. Словом, между ними и капиталистами «имеет место ассоциация (курсив в подлиннике)». После этой блестящей тирады он переходит к исследованию законов, влияющих на размер рабочей платы. Законы эти: количество предлагаемой работы, число работников и, наконец, цена продуктов, потребляемых рабочими. Признаемся, мы с особенным замиранием сердца вчитывались в эту главу: что, думали мы, если он вдруг проболтнется и разъяснит своим читателям истинное значение последнего пункта — зависимость рабочей платы от цены продуктов? Ведь тогда беда! ведь тогда, значит, все его прекрасные речи о значении ассоциации для рабочих улетучатся бесследно. Но нет, опасения наши оказались напрасными: он ловко обошел этот вопрос и как ни в чем не бывало приступает к изложению следствий, вытекающих из основных законов рабочей платы. Из того, что рабочий не есть собственно рабочий, получающий вознаграждение, какое заблагорассудится дать ему наемщику, а, напротив, есть в полном смысле пайщик, получающий из производства долю, приходящуюся ему соответственно его трудам и заслугам, следует право работника «условливаться о размере вознаграждения и прибегать для его возвышения к всевозможным средствам, исключая, конечно, те из них, которые несовместны с общественным спокойствием и уважением к чужой собственности». Конечно, последняя фраза несколько неопределенна и мало согласуется с строгою ясностью экономической науки, но что ж делать, любезный читатель? Нельзя же в самом деле предоставить рабочему право прибегать ко всевозможным средствам для увеличения своей задельной платы! Чего доброго, он тогда потребует, пожалуй, и вмешательства государства в его экономические дела, что ж? и это ему позволить?
Но из того, что наука дает ему право делать стачки, еще не следует, чтоб ему следовало их делать. Право-то ему дано, потому что экономическая наука есть «наука о прогрессе человеческой свободы»; но пользоваться своим правом ему вряд ли будет выгодно. Рабочий не должен забывать, что размер его задельной платы определяется, во-первых, отношением между спросом и предложением, и потому неблагородно требовать от фабриканта возвышения платы, когда отношение это неблагоприятное; во-вторых, от количества рабочих рук, в которых, слава богу, недостатка никогда не будет, так как число бедных на земле покамест все увеличивается. Стачки ведут только к обнищанию самих рабочих, раздражают и повергают в беспокойство фабрикантов и, наконец, могут на время уменьшить промышленность страны, которою рабочим, как патриотам, следует дорожить пуще всего. Но если, с одной стороны, такая зависимость задельной платы от числа рабочих рук на рынке и предостерегает рабочих от неумеренного пользования правом стачек, то, с другой, она дает им могущественное средство улучшить свое положение, средство, которым чем неумереннее они будут пользоваться, тем лучше. Средство это — «нравственное принуждение» Мальтуса. «Зная, что число работников влияет на количество задельной платы, постараемся не увеличивать его без меры и не будем подражать примеру животных, лишенных разума. И так как бог дал нам эту способность, делающую нас ответственными за наши поступки, то будем употреблять ее для улучшения нашего состояния, что̀ будет некоторым образом выполнением его планов».
Но «хотя нравственное принуждение и обдуманные браки, в противоположность преждевременным, должны произвести возвышение рабочей платы, но это возвышение не воспоследует сейчас же, непосредственно», а рабочим, разгоряченным борьбою и надеждою на успех, нужно разрешение практическое, непосредственное.
Это непосредственное практическое разрешение рабочего вопроса представляют ассоциации. «Ваша задельная плата недостаточна; положим, она не удовлетворяет вашим первым потребностям и известным привычкам, порожденным движущеюся вперед цивилизацией (заметьте, как ловко вплетены слова: привычки, порожденные цивилизацией!), привычкам, сделавшимся, в свою очередь, нуждами. Но таково же и положение фабрикантов, промышленников, стесненных, с одной стороны, низкою ценою вследствие конкуренции, которой подвергаются их произведения на рынке, побуждаемых, с другой стороны, вашими новыми требованиями, и оно не позволяет им, несмотря на их собственное желание, удовлетворить вас, выполнить ваши справедливые требования. Что же остается делать? Вот в этом-то случае и можно с пользою прибегнуть к ассоциации, имя которой долго было пугалом для зажиточных классов».
«Нужно вступить в товарищество не для того, чтобы уничтожить машины, но чтобы приобрести дешевле предметы первой необходимости; не для того, чтобы силою заставить принести жертву, признанную невозможной, но чтобы получить на более честных и менее обременительных условиях кредит, который дорого оплачивается у булочника, портного и вообще всякого продавца».
Мы выписали эту длинную тираду, чтобы показать ловкость, с какою автор расправляется с своим предметом. Заметьте, что о производительных ассоциациях нет ни слова: они действительно не пользуются его благорасположением, он как-то успел усмотреть в них социалистические и коммунистические затеи. Ассоциациями же потребления и кредита он нахвалиться не может. Им-то, по преимуществу, предназначено разрешить этот неразрешенный гордиев узел — рабочий вопрос. Только надо хлопотать о том, чтобы рабочие устраивали эти ассоциации на свои собственные средства, не прибегая к помощи общества или, что еще хуже, государства. И хлопочет он об этом очень усердно, так что было бы неблагородно со стороны рабочих, если б им вздумалось ослушаться его.
Пересказывать мнения Муро о достоинстве и значении ассоциаций мы не станем. Дело это, вероятно, знакомо нашим читателям. Сделаем только небольшое замечание для уяснения внезапного расположения, почувствованного господами, подобными нашему автору, к рабочим ассоциациям. Оно объясняется очень просто и, конечно, к великой чести буржуазных либералов. Дело в том, что антибуржуазная школа для своих собственных целей взяла на себя труд исследовать открытый Рикардо закон зависимости задельной платы от цены на предметы первой необходимости, который до сих пор понимался буржуазными экономистами не во всей его полноте и полезности для буржуазных интересов. Оказалось, что в своих колебаниях задельная плата всегда вращается около минимума потребностей, необходимых для поддержания жизни рабочего соответственно существующим в данное время привычкам, так что раз жизненные продукты, вследствие ли потребительных и других ассоциаций или по каким-нибудь другим причинам, удешевятся, рабочая плата тотчас же упадет. Закон этот как нельзя лучше оказался на руку буржуазии; он, кроме того что отвлекает на время внимание рабочего от их проделок, в конце концов послужит в пользу буржуазных карманов. Вот почему они всячески рекомендуют ассоциации, пишут о них популярные трактаты, в которых, прикрываясь личиной доброжелательности и общей пользы, они самым возмутительным образом забивают головы несчастных рабочих своими экономическими софизмами, отвращая их от тех людей, которые желают им истинного добра и действительно понимают интересы рабочих.
Трудно живется нашей сатире. Капитал, которому некогда положил основание Гоголь, не только не увеличивается, но видимо чахнет и разменивается на мелкую монету. Сатирики наши как будто стали в тупик и кружатся на одном месте, удивляя читателей кропотливостью своего трудолюбия, однообразием типов и замечательною поверхностностью своих отношений к жизни.
Возьмите любое собрание сатирических стихотворений, любой русский фельетон, и вы, не читавши, можете определить, какою пищей вас там напитают. Вы встретитесь там с нажившимся взяточником-чиновником, с камелиею, с пустою светскою барышней, с откупщиком. Это все типы торжествующие и блаженствующие и потому подлежащие обличению. Не говоря уже о том, что все подобные обличения пишутся задним числом, с наложением на них, так сказать, казенного клейма, они и потому еще поражают бессилием, что нимало не затрогивают того положения, которое порождают обличаемые явления. Явления эти стоят одиноко, вне пространства и времени, и потому несут на одних себе всю ответственность перед негодованием сатирика. Притом, эти взяточники, камелии, откупщики рисуются как-то сплошь одною и тою же краскою; это просто разбойники, грабители, наглецы, которым настоящее место в дневнике происшествий «Полицейских ведомостей», а не в литературе. Как противоположность этим торжествующим типам, является тип человека приниженного, тип бедняка, но не того русского бедняка, которого трагическую судьбу так просто и незатейливо рассказывает, например, г. Решетников, а бедняка, сбежавшего из романов Евгения Сю. Избитость мотивов, отсутствие чуткого отношения к жизни, бедность, грубость и однообразие красок — вот существенные недостатки современной русской сатирической литературы.
Нельзя сказать, однако же, чтобы текущая жизнь не представляла обильной пищи для сатиры. Напротив того, последнее время создало великое множество типов совершенно новых, существования которых гоголевская сатира и не подозревала. Сверх того, гоголевская сатира сильна была исключительно на почве личной и психологической; ныне же арена сатиры настолько расширилась, что психологический анализ отошел на второй план, вперед же выступили сила вещей и разнообразнейшие отношения к ней человеческой личности. На горизонте русской жизни периодически появляются своего рода моровые поветрия и поглощают целые массы людей. Вспомним язву либерализма, язву празднословия, язву легкомыслия; вспомним нелепую и жалкую борьбу так называемых благонамеренных отцов против детей-нигилистов. Примем в соображение ту легкость, с которою русский человек научился менять убеждения; не забудем и того, что никогда так быстро не исчезали люди со сцены, никогда так легко не колебались репутации, по-видимому, самые прочные — и мы убедимся, что предметов для сатиры существует весьма достаточно и что эти предметы совершенно новые. Каждое из этих моровых поветрий воздействует не на Ивана или Петра, но на целые массы Иванов и Петров и начертывает новые страницы на скрижалях российской истории. Уж одно то, что русские из народа солидного и наклонного к утучнению сделались чем-то вроде северных афинян — одно это может дать для сатиры почти неистощимый запас материала весьма разнообразного.
Но сатирики наши с равнодушием истинно геройским проходят мимо самых характеристических явлений и треплют да треплют чиновников-взяточников, да камелий, да откупщиков. Если же и случится кому-нибудь из них обмолвиться живым словом, то надо видеть, как жадно наскочат на это слово со всех сторон собратья по ремеслу, как живо расклюют его по зернышку. Это своего рода шарманщики, которые до тех пор не перестают насвистывать пользующийся успехом мотив, покуда не искалечат его и не разобьют сверху донизу.
Быть может, есть какие-нибудь особые, внешние причины, обусловливающие оскудение нашей сатирической литературы; быть может, это оскудение от того именно и происходит, что сатира с почвы психологической ищет перейти на почву общественную, где несколько труднее ратовать, но публика всех этих причин не знает и не желает знать. Она видит результаты наших сатирических потуг и неодобрительно покачивает головою. Если даже до нее и доходят темные слухи о том или другом великом произведении, которому не суждено увидеть свет по независящим обстоятельствам, то она и тут не смягчается, но являет себя склонною заочно судить эти великие произведения по тем малым образцам, которые ей известны.
Конечно, сатирики наши могут в свое оправдание привести ту основательную русскую поговорку, которая удостоверяет, что выше лба уши не растут*, но, с другой стороны, и публика не совсем неосновательна в своем недоверии к русской сатире in petto[40]. Во-первых, наши русские поговорки тем именно и хороши, что служат прекраснейшею для всех случаев лазейкою; во-вторых, публика не специалист и не библиоман, чтобы разыскивать перлы русской сатиры по карманам и портфелям авторов; в-третьих, она резонно говорит: «Не пишите совсем, ежели по каким-либо причинам не можете так писать, как желаете». Увы! она не знает даже, что существуют причины, которые именно заставляют писать не так, как желается…
Все изложенные выше размышления как нельзя более относятся к изданной г. Иволгиным книге: «Смешные песни». Выпишем наудачу одну из этих «песен».
— Карл Адамыч!.. извините!
Любопытный я такой…
Вы уж слишком, как хотите,
Избалованы судьбой!
Вы имеете значенье,
Пропасть денег, и притом
И роскошное именье,
И солидный очень дом…
Извините… как достались
Вам значенье и доход?..
По наследству отказались?
— Х-ха, х-ха, ха… наоборот!..
— Ах, так, стало быть, трудами
Это вы приобрели?
Вы трудились дни за днями.
Чуть не улицы мели…
Может, ночи вы не спали…
Честно билися с нуждой,
Голодали, холодали…
Кровью плакали порой?
Быть лакеем не хотели
У влиятельных господ…
Вы ведь так разбогатели?
— Х-ха, х-ха, ха… наоборот!
— Ах, теперь я понимаю…
Позабыл я об одном!..
Значит, вы родному краю
Принесли талант с умом!
Может, каждая идея
Много горя вам несла:
И угрозы от лакея
И насмешки от осла…
Все же честно вы стояли,
В лучший веруя исход…
Вы не так ли в ход попали?..
— Х-ха, х-ха, ха… наоборот!
— Карл Адамыч!.. непонятно!..
Ухитрились — так сказать —
Извините… вероятно,
Вы того… наворовать?
Может, были вы пролазом,
Или ловким простачком
С тонким слухом, острым глазом…
Ну, и с длинным язычком?
Всех, кто верен чести строгой,
Вы умели только гнать…
Значит, подлости дорогой…
— Что́?., ты дерзости опять?
Вот какою солью угощает нас современная русская сатира. По нашему мнению, эта соль удивительно напоминает ту, которую в изобилии рассыпал покойный Ленский в «Стряпчем под столом», «Девице-кавалеристе» и других подобных же перлах золотого века молчания нашей литературы*.
Роман этот написан на тему: всякий человек обязан приносить посильную пользу обществу. Почтенный автор следующим образом развивает свою мысль: «Не может, — говорит он, — добрая лошадь не рвануться вперед, когда ее ударят кнутом; не может отказаться от пения соловей, побуждаемый к тому (?) любовию; не может здоровый юноша обратиться мгновенно в старца; не может также отказаться от добрых побуждений человек, широко обнимающий все формы нашего общежития». Усомниться в непреложности этих истин едва ли возможно; но надо сказать правду, что и изобрести их не составляет особенного труда. Стол не может сделаться стулом, тарелка — ложкою, хомут — оглоблею, говядина не может превратиться в телятину — все это бесспорные истины, но истины, так сказать, кучерские и кухонные, которых обращение в литературе может быть допущено лишь с крайнею умеренностью. Иначе мы получим столь легкую возможность сравнивать человека с тряпицей, уполовником, навозом и т. п., которая еще менее приведет нас к добру, нежели сравнение общественного деятеля с лошадью, рвущейся вперед под ударом кнута.
Как бы то ни было, но истина о здоровом юноше, не могущем мгновенно обратиться в старца, служит соединительным звеном между двумя существами, которые ждут только уяснить себе этот вопрос во всей подробности, чтобы навсегда соединиться узами любви. Кажется, как мало нужно, чтобы удовлетворить человека, и вот, однако ж, он целых 173 страницы мучится, чтобы доказать себе, что человек, не чуждый понятия об общей пользе, стоит, по малой мере, на такой же нравственной высоте, как и чумичка, разумно употребляемая разумною кухаркой. Он переписывается об этом, входит по этому поводу в бесконечные словопрения и мимоходом возвышается даже до таких истин, что мужчины ставят себя выше женщин только «вследствие счастливого случая, которому они обязаны своим появлением в свет в виде мальчика». Мало того: пользуясь своим появлением в свет в виде мальчика, он делается способным доказывать и другие, еще более глубокие истины, как, например: быть лишенным точки опоры — «это все равно что переходить по реке, на которой с каждым шагом под вашими ногами ломается лед — тогда гибель неизбежна». И все эти истины, вместе взятые, как-то: «добрая лошадь не может не рвануться вперед, когда ее ударят кнутом», «юноша не может сделаться старцем» и проч., — все эти аллегории о появлении в свет в виде мальчика и о переходе через реку, на коей ломается лед (и зачем ходить?), не мешают, однако ж, открытию самой главной и окончательной истины, которая гласит, что в деле устройства крестьянского быта (уж на что, кажется, предмета общеполезнее?) необходимо: «отделить межою крестьянский надел, нанять хорошего сторожа, который днем и ночью будет охранять помещичью землю от потрав». Когда же крестьяне будут «неприятно удивлены такою находчивостью» и когда, сверх того, в их наделе не будет «места для попаса скота», тогда можно будет вступить и в переговоры с ними. Наверное, они поймут, что «положение их весьма стеснительно», что «не иметь места для попаса скота», пожалуй, еще хуже, нежели «переходить по реке, на которой с каждым шагом под вашими ногами ломается лед», и что хотя они, крестьяне, тоже «обязаны своим появлением в свет в виде мальчиков», но, стало быть, есть такие положения, когда появление в свет даже в виде двухголового мальчика — и то помочь не может.
Что же может помочь? Какой «вид мальчика» нужно принять, чтобы иметь в свете успех и чтобы домогательства ваши не разбивались об какого-нибудь сторожа, который день и ночь что-то охраняет, а что именно охраняет — и сам не ведает. По нашему мнению, в этом случае может помочь только такой «вид мальчика», который с утра до вечера тянет нелепую канитель с полным убеждением, что это не канитель, а премудрость, и с уверенностью, что эта канитель изобретена именно им самим, а не найдена где-нибудь в будке.
Таких «видов мальчика» мы встречаем на свете целыми бесконечными бунтами. При постепенном распространении болезни, известной под именем мыслебоязни, и при всеобщем стремлении обходиться посредством истин скотнодворских и кухонных, мудрецы становятся почти нипочем. Копейка за пару — вот настоящий prix fixe[41] им на Сенной и в Гостином дворе. Но замечательно, что по мере удаления от этих действительных центров, порождающих мудрецов, цена на них все более и более повышается. Стало быть, существуют такие улицы, где и копеечный мудрец (за пару) может очутиться «во пророцех». Но какая же цена этому пророку? — разумеется, пятак медный — и больше ни денежки.
В прошлый театральный сезон мы имели драму г. Стебницкого, комедию г. Чернявского и, наконец, комедию г-жи Себиновой* «Демократический подвиг» — три произведения, в которых вполне выразился наш положительный нигилизм*, тот нигилизм, который учит мыслить затылком и кричать: «пожар!» — при малейшем сознательном движении жизни вперед. О первых двух пьесах мы уже отдали отчет в нашем журнале*; что же касается до третьей, то она свидетельствует только о том, к каким тенденциозно-наругательным подвигам может быть способна мысль, доведенная до совершенной неурядицы и споспешествуемая при этом крайним недостатком самых простых сведений о свойствах человеческого разума и совершенним отсутствием таланта. Более говорить об этой пьесе не стоит.
Нынешний театральный сезон начинается, по-видимому, под предзнаменованиями более примирительными. Разумеется, мы отнюдь не можем считать публику настолько обеспеченною, чтобы до масленицы* ее опять не ушибли каким-нибудь новым «Гражданским браком», но покамест дело идет довольно благополучно. В соседстве с «Прекрасной Еленой»* (это ли не примирительная пьеса, на которой, по-видимому, должны сойтись все партии, как литературные, так и политические!) театр дарит нам новую комедию г. Самарина, название которой значится выше. Предоставляя специалистам отчитываться перед публикой о достоинствах «Прекрасной Елены», мы считаем нелишним, для начала наших бесед о петербургских театрах*, сказать несколько слов о произведении г. Самарина.
Комедия «Перемелется — мука будет» не без претензий. Она желает что-то выразить, что-то оправдать, кому-то оказать услугу; она, видимо, не хочет, чтоб ее причислили к разряду тех произведений, к которым принадлежит, например, «Демократический подвиг» и которые в умах благонамеренных петербургских столоначальников посевают семя сомнения насчет будущего России, якобы охваченной пожаром отрицания. Она даже сама нечто отрицает, разумеется, отрицает с булавочную головку, то есть настолько, насколько капельдинеры Александрийского театра могут вместить вещь столь ужасную, как отрицание.
В сущности, пьеске г. Самарина было бы всего приличнее именоваться так: «Детские мысли, или Чего хочу — не знаю, о чем тужу — не понимаю». Как ни скромно такое название, но, во всяком случае, оно выражает основную мысль пьесы гораздо полнее и точнее, нежели заглавие «Перемелется — мука будет», которое не только ничего существенного не выражает, но даже оставляет зрителя в недоумении: где же тут мука? и какого она сорта?
Чтобы сделать нашу мысль более ясною, расскажем прежде всего содержание пьесы.
Сцена открывается тем, что некто Решетов (г. Бурдин) рассказывает своему приятелю Егорову (г. Малышев), как он, бывши некогда крепостным крестьянином графов Шитвинских и заметив в своем сыне, Гане, особенную остроту ума, пробовал откупиться на волю, как Шитвинский притеснил его слишком несоразмерным запросом цены крови и как, наконец, Положение 19-го февраля 1861 года разрешило этот узел, освободивши Решетовых вместе с прочими, помимо согласия гг. Шитвинских. Из разговоров этих мы узнаем, между прочим, что Ганя Решетов — малый самый отличный, скромен, с дамами вежлив, с старшими почтителен, с сверстниками обходителен, на лекциях исправен, г-же Онорѐ в «Жизни за царя» не аплодировал, а потому и мировым судьею Нероновым ни к какому наказанию приговорен не был*, и, в довершение всего, до такой степени влюблен в своих преподавателей, что даже получил за это степень кандидата Московского университета. Покуда приятели переливают таким образом из пустого в порожнее, приходит сам молодой Решетов (г. Нильский) в сопровождении четверых студентов и бутылки шампанского…
Шампанское — это какой-то неотразимый атрибут г. Нильского; оно преследует его, как преследовала некогда Эльвира Дон-Жуана. Это, впрочем, объясняется отчасти складом новейшей русской жизни, в которой ни одного великодушного или даже просто благонамеренного начинания не предпринимается без шампанского. А так как благонамеренных начинаний пропасть и во всех непременно участвует г. Нильский, то и шампанского выпивается тоже пропасть и во всякой выпивке главным участником и даже инициатором является тот же г. Нильский. Это сделалось почти народною чертою наших драматических пьес, все равно как оплеуха является главным льстящим народности двигателем пьес французского репертуара. Зайдите в Михайловский театр, и вы заранее можете быть обеспечены, что если в спектакле участвует г. Жанен или г. Дьёдонне* (а они редко в какой пьесе не принимают участия), то кто-нибудь из них непременно получит несколько пощечин. Это явление до такой степени оспециализировалось на обеих сценах, что установившаяся обычаем номенклатура драматических амплуа становится тесною, а именно, к прежним разновидностям «первых любовников» требуется прибавить две новых: первого любовника с шампанским и первого любовника с пощечинами. Но будем продолжать наше изложение.
Подают шампанское; молодой Решетов объявляет, что его посылают на казенный счет за границу для усовершенствования в любви к науке, а покамест он отправляется на лето в деревню к графу Борису Федоровичу Шитвинскому, который приглашает его, чтобы давать уроки маленькому своему сыну, Севѐру. Провозглашаются тосты, от которых, как и следует ожидать, всего больше достается нашей alma mater — Московскому университету. Бедная alma mater! Каким неистовым ласкам, каким припадкам сыновней нежности не подвергалась ты со стороны твоих благодарных питомцев! О, если б от них зависело! они, конечно, истрепали бы тебя так, что и следа не оставили бы твоей первоначальной, исторической красоты. Но в книгах написано: не до конца заслюнивиши — и вот ты цветешь по-прежнему, несмотря на утраты, понесенные тобой в лице гг. Чичерина, Дмитриева и чуть-чуть не Соловьева…* Провозгласивши тосты, господа студенты затягивают Gaudeamus igitur, чем и доказывают, что гг. капельдинеры Александринского театра в вопросе об образовании придерживаются преданий классицизма.
Второе действие приводит нас в деревню графа Шитвинского (г. Самойлов). Как это заведено уже издревле, у графа, кроме сына, есть еще дочь (г-жа Струйская 1-я). Граф — человек либеральный, но памятующий, что в Петербурге издается газета «Весть», которая вообще всех графов снабжает готовыми либеральными афоризмами. Он, по-видимому, всему сочувствует, даже акцизно-социально-демократическому либерализму* чиновников министерства финансов, но строго блюдет чистоту своей графской кров, предполагая наверное, что у графов она какая-нибудь особенная и что хотя обновление ее, в крайнем случае, и может быть допущено, но только потихоньку и не иначе, как при содействии других, более цивилизованных национальностей, без всякой примеси акцизного демократизма. К сожалению, он не внушил этих убеждений дочери, которая, благодаря такому непростительному пробелу в воспитании, пошла так далеко по пути либерализма, что чуть было не зашла в самую трущобу.
Змием-искусителем является молодой Решетов, который как будто нарочно и поездку свою за границу отложил с этою целью. Своими разговорами о пользе наук и о преимуществе прилежания над леностью он до того отуманил головку графини Софьи Борисовны, что не дал г. Самарину даже времени подготовить зрителя к драматической катастрофе. Второе действие уже застает наших влюбленных влюбленными, каковая похвальная их влюбленность проходит и через все третье действие. Разговаривают они и дома, и ночью в саду, при свете луны. Она рассказывает ему, что он для нее все, что через него она увидела свет; но он останавливает и охлаждает ее порывы. Он говорит, что ему надо еще учиться, что он из вольноотпущенных, что граф никогда не согласится, и т. д. Но она так твердо надеется на либерализм своего папаши (очевидно, он упитывался «Вестью» тайком от домашних), что боится только, чтоб он-то, Ганя Решетов, как-нибудь не отказался быть ее мужем; причем присовокупляет, что и ей не век же печатные пряники есть, а надо учиться, учиться, учиться… «Ганя!» «Соня!» восклицают эти любовники науки, и уж целуются же они… Боже мой! как целуются, повторяя свои клятвы быть верными науке! Тоска по науке так и охватывает зрителей-столоначальников при виде этих надрывающих душу сцен, сопровождаемых поцелуями. «Господи! да ведь никак и мы ничему не учились?» — восклицают они мысленно и дают себе клятву на другой же день купить в Гостином дворе книжку. Но в Гостином дворе, вместо книжки, завертывают им «Бродящие силы» г. Авенариуса*; происходит печальное qui pro quo…[42] Столоначальники опять идут в Александринский театр и опять не могут понять, по какой же книжке публично изнывают в стенах его.
Нет ничего пагубнее подобных недоумений, особливо ежели они посеваются в ночное время и при свете луны. Как раз примешь одну книжку за другую и, прочитавши «Жертву вечернюю» г. Боборыкина, получишь фальшивое убеждение, что ознакомился с «Новейшими основаниями науки психологии»*, и, чего доброго, пожалуй, сочтешь себя образованнейшим молодым человеком.
Но для чего же, спросит читатель, эти разговоры об науке в саду, ночью и при луне, тогда как, принимая в расчет заведомый либерализм графа, их можно вести на свободе дома и днем? Читатель! хотя мы и не можем разрешить этот вопрос, но думаем, это не более как драматический прием или, лучше сказать, авторская хитрость, пущенная в ход для того, чтобы пьеса не могла растянуться до бесконечности. Дело в том, что нигде так не удобно камердинеру Николаю застать воркующую пару, как в саду, где он тоже прохаживается ночью по своим делам; Николай же питает к Решетову непримиримую злобу за то, что барышня-графиня слишком исключительно с ним занялась и вследствие того Решетов возгордился. Разумеется, Решетов возгордился совсем не этим, а тем, что он выучил книжку; но Николай этого не понимает (может быть, и он с своей стороны считает себя вправе гордиться тем, что прочитал «Воительницу» г. Стебницкого*) и доносит о своем открытии графу. Граф
…дал ему злата и презрел его, —*
или попросту выгнал, а змию-Решетову отказал от должности, то есть тоже выгнал, и тоже дал на дорогу злата.
Но Сонечка очень хорошо помнит, что папа̀ ее либерал, и в ту минуту, когда уже подаются лошади, чтоб увлечь Решетова в Москву (Николай отправлен просто на подводе, а может быть, даже и пешком), она вбегает и требует объяснения. Открывается тайна несчастной любви, провозглашаются устами графа целые тирады из «Вести», начинаются стоны — слабое предвкусие тех стонов, которые ожидают зрителя в четвертом акте!
Четвертый акт — это та темная область стонов, в сравнении с которыми ничтожен даже могущественный стон, который производят колеблющиеся тени в глюковском «Орфее»*. Трудно себе представить, чем может сделаться стон, когда производство его поручено театральным начальством г-же Струйской 1-й. Это что-то такое ужасное, перед чем, мы уверены, не могла бы устоять даже самая непоколебимая административная твердость. Застони таким образом недоимщик-крестьянин — можно сказать наверное, что исправник простит его! Г-жа Струйская стонет в продолжение получаса без отдыха, как будто бы угрожая зрителю: «Погоди! вот в пятом акте застонет г. Нильский — тогда-то ты восчувствуешь!» Этот систематический преднамеренный стон изредка перемежается непреклонностью старого графа, который по-прежнему остается верен афоризмам «Вести». На помощь графу является сестра его, генеральша Каратаева, и тоже убеждает Софью Борисовну, что ежели что̀ сказано в «Вести», — так тому и быть. Но тщетно все. Г-жа Струйская продолжает стонать и, наконец, захлебнувшись стоном, падает на сцене мертвая.
Мы следили за лицами собравшихся вкупе столоначальников и ясно видели в них недоумение. «Ужели, — думалось им, — страсть к науке может довести до таких пароксизмов? уж не бросить ли нам?» С другой стороны, может быть, им думалось и то: из-за чего эта глупенькая девочка стонет, когда ей стоило бы только бросить своего тупоумного отца, чтобы жить да поживать с своим милым Ганечкой да детей наживать? Увы! они не знают, эти неопытные администраторы, коррозивной силы афоризмов «Вести»! Они не понимают, что эти афоризмы всасываются в кровь человека и окрашивают ее особенною краскою, даже до третьего колена! Мы, с своей стороны, нимало не удивились ни неистощимой непреклонности графа, ни неистощимой стонательной способности его дочери. Мы тем более не удивились этому, что знали наверное, что г. Самарин все это с тем и представил, чтобы ничему не верили, и что ни подобных графинь, ни подобных графов на свете не существует.
Многих из зрителей приводило в недоумение: что сделалось с графом после таких потрясений? Убедился ли он в несостоятельности афоризмов «Вести» и стал подписываться на «Московские ведомости»?* Или он подкрепил себя еще афоризмами «Нового времени» и продолжает пропагандировать учение о чистоте крови? Не он ли, прикрывшись именем г. Скарятина, отправляется с тоски на торжество открытия* Орловско-Витебской железной дороги?* — раздавалось по театру; не его ли так утонченно-язвительно отделали наши либеральные и любезно-верные смоленские сеятели и деятели? Но г. Самарин оставил этот вопрос без ответа и, вместо того чтобы разрешить его, предпочел произвести в пятом акте новый стон, горше первого.
Пятый акт составляет совершенно лишний придаток к пьесе, и г. Самарин без ущерба для своего произведения мог бы совсем уничтожить его. Впрочем, он мог бы столь же легко остановиться и на третьем акте, потому что и тогда уже исход драмы ни для кого не подлежал сомнению. Но автор, как видно, человек солидный и аккуратный: он хотел показать зрителю, что̀ сталось с его героем, Решетовым-сыном, и как он перенес потерю Сонечки, то есть пал ли или воспрянул. Но, с другой стороны, зачем же он не объяснился с зрителями насчет судьбы старого графа? Зачем он не показал нам, перестал ли пить Егоров, как живет да поживает Решетов-отец, и получил ли место и за какое жалованье камердинер Николай? Все это такие промахи, которых он, конечно, постарается на будущее время избежать, сочинив такую комедию, которую мы будем смотреть три дня и три ночи, но в которой зато уже ничто не останется необъясненным.
Пятый акт начинается, подобно первому акту, разговором Решетова-отца с Егоровым, который является на сцену порядочно уж выпивши. Решетов рассказывает, что сын его совсем испортился: не пьет, не ест, не умывается, а только все толстеет. Следуют рассуждения, вроде того: каково-то родительскому сердцу! и за что он себя губит! и как это все приключилось! и т. д. Рассуждения эти позволяют безобидно протянуть время, покуда Решетов-сын не сделается снова действующим лицом. Но вот и он. Лицо его распухло и в пятнах (очевидно, он не умывается с тех пор, как его примчали из деревни графа Шитвинского), зубы не вычищены, ногти отросли и в беспорядке; одним словом, все так и говорит в нем: вот истинная горесть! вот как надо оплакивать потери сердца! Начинается стон, но, к удивлению зрителя, Решетов-сын не только не ослабевает в этой тяжкой работе, подобно Сонечке, но как будто бы почерпает в ней новые силы. Долгое время Егоров уговаривает его без всякой пользы; долгое время коснеющим от вина языком он доказывает, что первое достоинство мужчины есть быстрота и натиск, что не доучивши книжку, он тем самым нагло обманывает доверие начальства, что у него есть отец, о котором он не должен забывать, что он, наконец, не имеет права бросить науку, ибо за что же она-то будет страдать, и т. п. Увы! Доброе семя не вдруг принимается в этой неблагодарной почве, и Решетов-сын продолжает стонать, переходя от рыданий к вздохам…
Но вот он задумывается; зрители ожидают, что он чихнет. Ничуть не бывало. Он вздрагивает, он проводит рукой по волосам, он подходит к шкафу с книгами и берет одну из них. Кончено! Спасительный кризис совершился! Из стона рыдательного г. Нильский делает быстрый переход в стон ликующий и удивляет зрителей разнообразием своих дарований. Он машет книжкою (мы очень хорошо помним, она была в синей бумажной обертке) и объявляет, что отныне его любовницей будет одна наука. Учиться!.. кто не учился… о, если бы все учились… все зло от того, что мы не учились — вот слова, которые так и сыплются градом из уст его на зрителей. «Засядем в ночную!» — возглашает он в заключение, и только быстрое падение занавеса мешает нам видеть, что шампанское уже готово и что любовник науки приступает к занятиям в первый раз тем, что с гитарой в руках дирижирует: «Gaudeamus igitur».
Пьеса кончилась, и цель пятого акта объяснилась. Он лишний — в этом нет никакого сомнения; но в то же время он главный, а лишними скорее должны быть названы остальные четыре акта — и в этом тоже не может быть сомнения. Бывают такие пикантные положения в драматической литературе, когда не знаешь сказать наверное, что̀ именно лишнее: хорошо бы и такой-то акт выкинуть, да и такой-то, пожалуй, не дурно… а не вычеркнуть ли всю пьесу? Гм… жалко! но с другой стороны, что̀ же делать, мой друг? Мы, конечно, не принадлежим к числу тех лиц, которые охотно подали бы г. Самарину совет снять его пьесу с репертуара, но не принадлежим единственно потому, что для нас решительно все равно, будет ли на сцене Александринского театра одной плохой пьесой более или менее.
Таково содержание драматического опыта г. Самарина. Не имея под рукой подлинного текста пьесы, мы, конечно, не можем представить читателю выдержек из нее, но, во всяком случае, ручаемся, что внутренний смысл комедии передан нами вполне согласно с истиной. Теперь обратимся опять к тому, с чего мы начали наше обозрение.
Мы сказали выше, что комедии г. Самарина всего ближе было бы присвоить заглавие: «Детские мысли, или Чего хочу — не знаю, о чем тужу — не понимаю». Постараемся, по мере сил наших, объяснить причины, побудившие нас высказать такое мнение.
Что̀ такое детские мысли? Это суть такие мысли, которые, получив право гражданственности за несколько тысячелетий до рождества Христова, постепенно изъемлются из всеобщего обращения или как ненужные, или как слишком общеизвестные, но в то же время продолжают волновать некоторые умы, недостаточно знакомые ни с историей развития человеческой мысли, ни с тою суммою истин, которая в данный момент составляет ее достояние. Вслушайтесь в детский лепет, и вы наверное узнаете из него множество таких истин, которые вам не только давно известны, но с которыми вы отчасти даже уж порешили, как с непригодными или имеющими слишком слабое значение, чтобы с ними нянчиться. Эти истины, конечно, могут быть до известной степени интересными, если они составляют плод самостоятельной умственной работы ребенка; но ежели этот ребенок вам почему-либо дорог, то вы, погладив его по головке за остроту ума, все-таки поспешите объяснить, что есть истины гораздо более полезные и плодотворные, нежели те, до которых он дошел при помощи собственных усилий. Так, например, ежели вы увидите, что ребенок, убедившись в пользе таблички умножения, будет ломать свою голову над ее изобретением, то наверное не будете столь жестоки, чтобы скрыть от него, что эта табличка уже изобретена. Точно такое явление очень часто встречается и в людях взрослых, с тою только разницею, что малые дети ищут пищи для своей наивной изобретательности в области мира реального, а дети взрослые — в области мира нравственного. Так называемые общие места, ничего не определяющие, не заключающие в себе никакого действительного содержания, становятся в этих случаях таким неистощимым источником изобретательных наслаждений, в чаду которых всякое, даже ничего не значащее слово уже кажется чем-то плодотворным, проливающим новый и яркий свет на жизненные отношения. Человек, произносящий, в сущности, лишь бессодержательные звуки, мнит себя новатором потому только, что никто не дал себе труда объяснить ему, что нет надобности беспокоиться об изобретении таблички умножения, как скоро она уже изобретена.
К числу подобных, давно открытых и отчасти уже упраздненных истин принадлежит бо̀льшая часть изречений так называемой народной мудрости. Если бы кто задумал написать трагедию на тему «праздность есть порок», то его труд наверное послужил бы только наглядным доказательством этой истины. То же самое должно сказать и об истине: «ученье — свет, а неученье — тьма», которую проводит г. Самарин в своей комедии. Нет спора, это истина очень почтенная, но слишком ошибается тот, кто вздумает заявить претензию, что он первый додумался до нее. Он не получит привилегии на ее пропаганду уже по тому одному, что мысль эта давным-давно свила себе гнездо в сердце каждого извозчика.
Вот почему мы, кажется, были правы, предложивши назвать основную мысль комедии г. Самарина мыслью детскою.
Но, сверх того, эта мысль поражает нас и своею чрезвычайною неопределенностью. Конечно, ученье — свет, а неученье — тьма, но история человеческих обществ была свидетельницею учений столь разнообразных и достигавших столь различных целей, что любопытство относительно действительного значения, которое скрывается в этом слове, делается не только позволительным, но и необходимым. Конечно, очень приятно было слышать из уст г. Самарина проповедь о необходимости ученья; но было бы еще приятнее, если бы г. Нильский объявил публике, по крайней мере, заглавие той книжки, которою он так усердно махал перед ее глазами. А ну, если и в самом деле это не иная какая книжка, как вторая часть «Жертвы вечерней» г. Боборыкина?* Как поступить, куда деваться с подобным учением?
Предположим, однако, что автор хотел в этом случае предоставить зрителю свободу выбора. Тем не менее и за это его похвалить нельзя. Очевидно, он забыл, что так называемые «излишества свободы», вредные вообще, нигде не приводят к таким печальным результатам, как в деле выбора руководящих книжек. Здесь свобода не развязывает зрителю руки, а, напротив того, угнетает; он чувствует, что от него чего-то требуют, что его дразнят какою-то книжкой, и, не будучи в состоянии уяснить себе этих подразниваний, ожесточается. «Да ты сам-то, полно, знаешь ли, какая у тебя книжка в руках?» — восклицает он и, в неразумии своего негодования, охотно смешивает и Решетова-сына, и г. Нильского, и даже самого г. Самарина.
А между тем не было ничего легче, как устранить все эти недоразумения: стоило только присвоить пьесе название: «Чего хочу — не знаю, о чем тужу — не понимаю». Несмотря на свою кажущуюся скромность, это заглавие разрешило бы многое: оно не только освободило бы почтенного автора от обязанности называть заглавие таинственной книжки, но и зрителю дало бы понять, что эта книжка самая беспутная, по поводу которой нет даже надобности мучить себя излишнею любознательностью.
Рассказав таким образом содержание новой комедии и те впечатления, которые мы из нее вынесли, считаем нелишним прибавить несколько слов об исполнении пьесы на сцене Александринского театра.
Персонал петербургской русской сцены возобновляется до крайности туго. Вот уже много лет, как не появляется ни одного сколько-нибудь замечательного дарования, между тем как старые актеры, в былое время удовлетворявшие публику, очевидно, ветшают. Характер репертуара в последние десять лет изменился настолько же, насколько изменились и самые интересы русской публики. Вместо «Булочной» и «Героев преферанса»*, с грехом пополам изображавших былую современность, явились пьесы тенденциозные, бескуплетные и имеющие в виду одну цель: как-нибудь так ошеломить почтеннейшую публику, чтоб она сколь можно дольше не могла поправиться. Нет спора, что эти наружно-увесистые произведения в существе своем столь же легковесны, как и «Герои преферанса», но эта увесистая легковесность имеет тот неизбежный результат, что она совершенно вытесняет со сцены всех старых, более или менее талантливых актеров. У них нет для подобных пьес ни нужных слов, ни нужных движений; они и рады бы изобразить радость по случаю, например, открытия земских учреждений, но что̀ делать, если руки у них двигаются наоборот? То же должно сказать и о так называемых капитальных пьесах репертуара. Упразднился целый репертуар Полевого, Зотова, Кукольника, и вместо него на сцену выступили пьесы с бытовым содержанием, но и в них актеры прежнего времени не появляются, да и появиться не могут, потому что привыкли ходить в порфирах, а не в зипунах. Положим, это беда еще небольшая, что мы редко наслаждаемся игрою гг. Григорьева и Каратыгина, но беда в том, что вместо них мы слишком часто видим гг. Озерова и Шемаева*, которые продолжают их традицию на русской сцене, забывая, что эта традиция уже анахронизм и что они, сверх того, не имеют в своем распоряжении и десятой доли той талантливости, которою обладали их предшественники.
Из прежних актеров остался один Самойлов*, у которого нашлись и нужные слова, и нужные движения. Правда, что это один из тех немногих сценических деятелей, которые могут украсить любую сцену; но, во-первых, в большинстве пьес нового репертуара он все-таки не участвует, а во-вторых, мы невольно спрашиваем себя: что̀ же останется на сцене Александринского театра, если Самойлов почему-либо оставит ее? Останется, конечно, два-три полезных артиста, а затем… Подумайте, читатель, что не только Мартынов, но даже Максимов до сих пор не заменен* — а затем судите, не вправе ли мы ожидать повторения того же явления и относительно Самойлова?
Эта бедность подготовки составляет своего рода загадку, распутать которую было бы весьма небезынтересно. Ни в одном ведомстве (а сколько их в нашем отечестве — одному богу известно) она не выступает так ярко, как в театральном. Зайдите в любой департамент, и вы увидите целые легионы молодых столоначальников, которые не только не уступают старым, но развязностью манер даже превосходят их. Мало того: каждый из сих малых едва вступит на сцену администрации, уже тяготится, своим скромным положением и угрожает в непродолжительном времени сделаться администратором в полном значении этого слова. Загляните в ведомство более подходящее — в балет, и там вы убедитесь, что каждый год непременно приносит что-нибудь новое: то г-жу Канцыреву, то г-жу Вергину, то г-жу Вазем.* Везде прогресс, везде неторопливое, но неуклонное шествие вперед: вводятся самострельные ружья, появляются самоговорящие ораторы, издаются самошпионствующие журналы, выходят на сцену самопишущие литераторы, — тронь только за пружину, и вдруг все разом начинает выкидывать такие артикулы, что даже смотреть зазорно! Одна русская драматическая сцена до сих пор не успела ничего придумать для своего облегчения, даже самоиграющего актера.
Нам скажут, может быть, что создать хорошего столоначальника нетрудно, потому-де, что тут нужно только уметь подшивать бумаги. Но возражение это, очевидно, основано на недоразумении, на воспоминании о старом типе петербургского столоначальника. Что прежние столоначальники только подшивали бумаги и нюхали табак — в этом не может быть сомнения; но нынешний столоначальник смотрит на свое дело уже совсем другими глазами; он бдит, предусматривает и стоит на страже. Поэтому-то бумаги у него остаются пеподшитыми, зато стража и пронзительность — превыше всяких похвал. Не нужно думать, что в природе существуют занятия высокие и занятия низкие. Все занятия одинаковы, все требуют участия той обременительной для многих работы, которая называется работою мозгового вещества.
Итак, особенностями актерского ремесла тайна нимало не разъясняется. Не разъяснится ли она особенным устройством нашего театрального училища или какими-нибудь оригинальностями, допущенными в самом образе командования российскими драматическими искусствами? Как ни прискорбно такое предположение, но, по мнению нашему, оно одно только и может объяснить бедность нашего драматического персонала. Тем не менее мы оставляем нашу беседу об этом предмете до другого раза, во-первых, потому, что статья наша и без того вышла достаточно обширна, а во-вторых, потому, что мы имеем в виду собрать достаточное число фактов, необходимых для нашей цели.
Что касается собственно до исполнения комедии «Перемелется — мука будет», то говорить об нем значит говорить об одном г. Самойлове. Нам положительно редко случалось видеть на какой бы то ни было сцене игру более умную, изящную и приличную. Главная задача актера — представить цельное лицо (иногда даже и помимо воли автора) — была выполнена здесь вполне. Г-н Самойлов не позволил себе ни одного резкого жеста; по-видимому, он даже позабыл о том, что актер должен непременно что-то изображать. Он жил на сцене, а не изображал.
Из остальных актеров упомянем о гг. Бурдине и Горбунове, которые сдали свои роли весьма прилично. Но зато г. Нильский, г-жа Струйская 1-я…
Кто любит добродетель и желает продолжать любить ее, тот пусть не читает нового романа г. Лажечникова. Помимо воли почтенного автора, добродетель является в его произведении не в виде скромной и почтенной личности, которая действует честно и справедливо, потому что для нее это самая естественная и согласная с указаниями здравого рассудка форма действия, но в виде надоедливой старухи-салопницы, которая никак не действует и не поступает, а только выпрашивает грош в вознаграждение за свою бессодержательную болтовню.
Кто любит порок — тоже пусть не читает романа г. Лажечникова. Правда, что порок в этом романе ни в ком не возбудит негодования, никого не заставит страдать нравственно (что̀, как известно, для безнравственного читателя хуже ножа острого), но в то же время он не представляет никаких приманок, а следовательно, не имеет никаких шансов в смысле прозелитизма. Порок является здесь в виде плохого провинциального актера, который намазывает себе сажей лицо с целью возбудить в зрителях ужас или сострадание, а вместо того возбуждает только смех.
Вообще, ежели кто-нибудь что-нибудь любит, кто-нибудь о чем-нибудь думает, — тот пусть не читает романа г. Лажечникова.
Роман этот следует читать в те минуты, когда мозговое вещество утомлено и безучастно к впечатлениям, приходящим извне, когда на дворе царствует темная ночь, а в комнате нет ни одной свечи. Вы спросите, читатель, каким же образом можно читать ночью без свечи? На это мы ответим: ежели нельзя, то, следовательно, и читать не нужно.
Мы очень хорошо понимаем, что г. Лажечников имеет за собой весьма почтенное прошедшее; мы помним, что его «Последний Новик», «Ледяной дом» и «Басурман» доставляли нам когда-то большое удовольствие (а давненько-таки, признаться, мы читали их), но потому-то именно мы и убеждаем всех и каждого: останьтесь при тех впечатлениях, которые оставил в вас прежний Лажечников, и не читайте нового Лажечникова.
Герои почтенного автора разделяются на добродетельных и порочных. Первые одарены прекрасною и привлекательною наружностью: мужчины имеют хороший рост, женщины — поражают соразмерностью форм и обжигают молнией глаз; оба пола великодушны и порывисты, даже почти нерассудительны в своих движениях (так, например, старик Ранеев (ч. I, стр. 28) в порыве великодушия приказывает дать почтальону гривенник вместо обыкновенных трех копеек, следующих за доставку письма); они не помнят зла, никогда ничем не хвастаются, кроме добродетели, на фортепиано играют не только прекрасно, но вдохновенно, не читают ни Бокля, ни Молешотта, ни даже Либиха и за всем тем имеют ум проницательный. Напротив того, порочные герои одарены и внешностью самою бестолковою: глаза у них «кошачьи», а ежели не кошачьи, то испускают «какой-то демонический блеск», которого не смягчает даже «демоническая усмешка на губах»; они вероломны и охотно эксплуатируют московских купчих, наклонных к телесной любви; они не дают почтальону гривенника; они не хвастаются, но не потому, чтобы не хотели хвастаться, а потому, что нечем; они играют на фортепиано посредственно и, во всяком случае, не вдохновенно; они читают Бокля, Молешотта и Либиха и за всем тем не имеют ума, а ежели и имеют, то непроницательный.
При таких условиях, казалось бы, первым следовало наслаждаться и торжествовать, вторым же — скитаться по свету с Молешоттом под мышкой и угрызениями в душе; но у г. Лажечникова выходит совсем наоборот. Коли хотите, добродетель в конце концов и торжествует, но уже до того поздно, что в минуту торжества победитель, от старости и расстройства умственных способностей, вместо победного крика, может испустить только слабый писк. Напротив того, порок хотя и наказывается, но уже тогда, когда он успел перепортить целые стада добродетельных людей и когда, исполнив свою задачу, он может спокойно сложить руки и сказать: ну, теперь мне на все наплевать!
Мы знаем, что это так исстари заведено, чтобы торжеству добродетели предшествовали некоторые предварительные истязания, и что без этого никакой роман состояться не может; но мы знаем также, что в этих случаях, для успокоения встревожившейся совести читателя, всегда дается какая-нибудь конфетка, которая и помогает угнетенной добродетели справляться с истязаниями. Так, например, добродетельному, но угнетенному чиновнику ассигнуется из государственного казначейства пенсия; оставленной на произвол судьбы сироте является на помощь благодетельная старушка, которая учит ее по-французски и танцевать. Все это делает жизнь униженных, но добродетельных людей довольно приятною, так что порою они даже и сами не могут объяснить, в чем заключается так называемое угнетение. Но поэтому-то именно они и не торопятся восторжествовать слишком скоро над пороком, они как будто говорят: пускай, мол, его пороскошничает; все равно, ему не уйти из наших рук, а между тем И. И. Лажечников успеет написать роман.
Герой романа, заглавие которого выписано выше, некто старик Ранеев, чином генерал, но до того беспутный, что даже при совершенном оскудении в генералах трудно себе представить, какими путями подобный сорванец мог добиться генеральского чина. Типическую черту его характера составляет так называемая честность, которая выражается, во-первых, в том, что, кого бы и где бы он ни встретил, сейчас же начинает лаять на луну; во-вторых, в том, что лицо у него во всякое время свободно передергивается от негодования; и в-третьих, в том, что он кричит на столоначальников: «негодяи!», полагая, вероятно, что это самый дешевый и притом совершенно безнаказанный способ сделаться благодетелем рода человеческого. Но за всем тем, старикашка и не без хитрости, как это явствует из того, что в видах устройства своей генеральской карьеры он не брезгует расположить к себе некоего Анонима предложением ему взаймы значительной суммы денег. Другая типическая черта его характера — это порывистость движений, с помощью которой он, среди многолюдной улицы, хватает за воротник неизвестного человека, вступает с ним в борьбу и разбивает при этом свои очки. Сверх того, он не может без слез видеть гравюр, изображающих женщин, кормящих грудью младенцев, и предпочитает их тем, в которых изображены просто обнаженные, купающиеся женщины.
Этот бестолково-стремительный, но не чуждый созерцания женских грудей старец встречается на Кузнецком мосту с другим добродетельным героем, Сурминым, отставным кавалергардом, который также не чужд склонности к созерцанию женских грудей. Встречаются они перед выставкой магазина* Дациаро*, где созерцательности этого рода представляются, как известно, богатая пожива. Оказывается, что как ни добродетелен старик Ранеев, но ему небезызвестно ощущение юноши, который, при виде купающихся женщин, «хотел бы превратиться в волну, которая скатывается по их прекрасным формам». Оказывается также, что и Сурмин, несмотря на то что служил в кавалергардском полку, этом рассаднике отечественного целомудрия, тоже не прочь от знакомства с актрисами и камелиями и даже некоторым из них «позволил себя похитить на несколько упоительных часов». Люди столь целомудренные не могли не понять друг друга с первого взгляда, и вот между ними завязывается обмен мыслей, из которого читатель узнает, что Сурмин, независимо от основательного воспитания по части картинок, приобретенного на службе в кавалергардском полку, когда-то был одолжен Ранееву правильным решением его дела («негодяи!» крикнул он в то время на столоначальников и этим восклицанием сразу разрешил дело Сурмина). Тем не менее очень может быть, что этот разговор так бы на этом и кончился, если б Ранеев не вцепился в какого-то прохожего молодца, в котором он заподозрил врага своего, коллежского советника Киноварова, не вступил с ним в борьбу и не разбил себе при этом головы. Тогда потребовалось ехать домой и, разумеется, не иначе, как в сопровождении Сурмина.
Дома их встречает дочь Ранеева, Лиза, которая тотчас же обжигает Сурмина молнией глаз. Но, увы! — она любит уже другого, а именно поляка Владислава Стабровского. Стабровский, впрочем, малый отличный; он состоит в Москве на службе и обращает на себя внимание начальников, а поэтому мог бы даже считаться обладающим проницательным умом, если бы не сбивала его с толку польская интрига. Он хорош собой (г. Лажечников удостоверяет даже, что на лице его «отпечатался тип Авзония*»), но глаза его испускают демонический блеск, в чем опять-таки оказывается виновною польская интрига. Он и с своей стороны любит Лизу, но польская интрига, в лице капитана Жвирждовского, и тут предъявляет свое разрушительное действие. В колебаниях между Лизой и польской интригой застает его начало романа, и, к величайшему сожалению читателей, победительницею остается не Лиза, а польская интрига. И что̀ всего замечательнее — чтобы рассечь этот узел, Лизе стоило только сказать: я твоя. Если б она выговорила эти простые слова, Владислав не бежал бы до лясу*, и роман был бы кончен на двадцатой странице. Но она не говорит их; почему не говорит? — а просто потому: дай не скажу, авось это поможет И. И. Лажечникову написать роман.
Разумеется, добродетельному кавалергарду Сурмину такие колебания очень на руку, тем более что у Лизы есть приятельница, премилая блондинка Антонина Лорина, которая тоже способна обжигать молнией глаз. В этом милом обществе он, как говорится, катается как сыр в масле.
Покуда Сурмин наслаждается, Стабровский с товарищами, в самом сердце Москвы, организует измену. Но так как, без всякого сомнения, г. Лажечников не был лично свидетелем совещаний польских повстанцев, то мы предполагаем, что начертанные им по этому поводу сцены суть сцены вымышленные и совершенно несоответствующие действительности. Почтенный автор, очевидно, руководствовался в этом случае старинным правилом, в силу которого чем нелепее и неестественнее живописуется неприятный субъект, тем лучше. Так, например, поляков он рисует и вероломными, и кровожадными, и сластолюбивыми, и безмозглыми, и вообще не останавливающимися ни перед какою подлостью; ежели же и находит в них какое-нибудь человеческое свойство, смягчающее несколько вышеупомянутые зверские инстинкты, то свойство это — безумие. Напротив того, русских он изображает добродетельными, но в то же время до того легкомысленными и легковерными, что они даже у себя под носом ничего не видят. Он забывает, во-первых, что в природе вообще не существует сплошных злодеев, а во-вторых, что легкомыслие, даже в соединении с добродетелью, тоже не бог знает какой драгоценный алмаз, чтобы можно было им хвалиться и выставлять напоказ.
Затем, что происходит далее — мы решительно не можем пересказать нашим читателям. Является множество новых лиц, совершенно ничем не вызываемых и ни для чего не нужных; эпизод лепится на эпизоде без всякой естественной связи с предыдущим и последующим; люди бродят из угла в угол, не находя себе ни занятия, ни пристанища, словно души грешников в чистилище, этом скучнейшем из всех скучнейших помещений. Ранеев умирает жертвою приливов правдолюбия, которые не помешали, однако ж, ему прожить до глубокой старости; Сурмин, как истинный кавалергард, не смутившись отказом Лизы, обращается с своими чувствами к Тонечке и сочетается с нею законным браком; Владислав, изменивши однажды русскому правительству, изменяет и делу повстания, за что, с одной стороны, получает руку и сердце Лизы, а с другой стороны, пулю в грудь от одного из повстанцев; Киноваров проигрывает в карты все состояние и с отчаяния топится в реке…
Когда-то г. Лажечникову был высказан совет оставить область творчества и заняться, буде он находит для себя* литературный труд небесполезным, изданием мемуаров, которые, во всяком случае, должны быть небезынтересны.* Совет этот мы и с своей стороны находим весьма разумным и охотно присоединяем к нему наш слабый голос.
Вот и еще старичок*, и притом презлопамятный. Все, что видел или слышал в течение своей многолетней жизни, — все это он аккуратно записал на бумажку и теперь неукоснительно предает тиснению. Нельзя сказать, конечно, чтобы виденное и слышанное им было особенно умно; скорее можно даже так выразиться, что это не более как беспорядочный сброд анекдотов из области сновидений. Все, что автору или его знакомым приходилось видеть во сне, пересказывается читателю как факт, не требующий разрешения; то же, что удавалось им видеть наяву, тоже оставляется без истолкования, на том основании, что право толкований и разрешений принадлежит только богу — сердцеведцу.
Говорят, что юмористы наши нередко впадают в преувеличения и что, например, повествования г. Щедрина о разных губернских помпадурах и помпадуршах представляют некоторые юмористические излишества, ни для кого будто бы несомненные.* Мы, однако ж, сильно сомневаемся в справедливости этого суждения и знаем такие примеры, что некоторые помпадуры сами о себе, и притом самым серьезным образом, писали такие юмористические сочинения, перед которыми бледнеет самая резкая русская юмористика,* и которые могли бы быть сочтены клеветою, если б не существовало пословицы: scripta manent[43].
Подобное же юмористическое о себе сочинение оставил для потомства и г. И. В. Селиванов в предисловии к «Воспоминаниям прошедшего». Это предисловие так любопытно и притом представляет такую полную характеристику разбираемой нами книги, что мы даже считаем себя не вправе не выписать его вполне, тем более что это свидетельство о себе самого автора увольняет нас от дальнейшего разговора по поводу его книги. Вот оно:
Рассказы, составляющие этот второй выпуск «Воспоминаний» (кроме последнего, помещенного в «Искре» за 1865 год), нигде напечатаны не были. Большая часть из них, может, покажется читателям игрой праздного
воображения: на мне, как на издателе, лежит, следственно, обязанность удостоверить их, что рассказы эти не фантазия, и указать источники, откуда они взяты, оставляя, разумеется, за них ответственность на тех, от кого слышаны. Мертвых, где можно, я назову по имени; живых буду означать заглавными литерами, потому что не знаю, будет ли им приятно видеть свое имя в связи с такими происшествиями, в которых большинство, боясь быть смешным, сомневается публично и верит втихомолку.
Печатая эти рассказы, я имел в виду поднять несколько вопросов в высшей степени интересных и требующих всевозможного обсуждения. Отрицать что-нибудь не значит доказывать, — и я думаю, что история Наполеона I, отсылающего Фультона как идеалиста (то есть сумасброда), когда тот стал предлагать ему устроить пароход, теперь понятный всякому мальчишке, — должна быть у всякого перед глазами. Смеяться можно надо всем, за насмешку ведь пошлины не берут; не надо только забывать пословицу: rira bien qui rira le dernier![44] A кто будет этот dernier — это знает один бог. Так точно и с отрицанием. Отрицайте, что хотите, только исследуйте прежде. И когда опытом убедитесь, что предлагаемое вам — вздор, тогда отрицайте во имя науки и опыта. Но до тех пор воздержитесь, потому что еще неизвестно: qui rira le dernier.
Первый и второй рассказ взяты из моей собственной жизни. В них все верно, кроме испытания огнем и водою да убийства: эти три случая взяты мною из рассказов, помнится, Н. Ф. Ладыженского о вступлении его в какую-то масонскую ложу. Господин, уверявший меня о возможности превращения жезлов в змей, был Г. Н. К., человек в высшей степени почтенный; тот, на кого он указывал как на призванного, — был его тесть В. С К. оба они принадлежали, ежели не ошибаюсь, к обществу среднего пути. Явление поэта Дельвига рассказано мне было К. Г. Л — ой слово в слово так, как здесь написано. Хотя ни г-д Г. К. и В. К., ни г-жи Л. нет уже в живых, но я не помещаю здесь их полных имен, не зная, как понравится это их детям, мною искренно уважаемым. Рассказ Матрены слышал я от Г. Никитникова, бывшего моего товарища по службе в горном правлении. Он был сын того священника, в доме которого событие это происходило, в приходе богоявления на Элоховом мосту; домик этот, кажется, и теперь еще существует. Он был человек достойный всякого вероятия. С. С. Коровин лицо не вымышленное; он жил, действовал и рассказывал так, как здесь написано; я знал его, будучи еще ребенком, и сохранил об нем самое теплое воспоминание. Рассказ о двигающейся мебели слышал я, вместе с другими гостями, в Коломенском уезде, в доме Г. Л — и, за большим именинным обедом, ежели не ошибаюсь, в 1833 или 34 годах, от Г. Мейера. Убийство Зазубрина (Заборовского) случилось, кажется, в 1853 или 54 году; здесь рассказана догадка членов уголовной палаты об этом убийстве, которое так и осталось необъясненным. Рассказ о двойнике-родственнике слышан был мною от А. А. С., человека истинно и достойно мною уважаемого; словам его, какие бы они ни были, я верю безусловно, ибо уверен вполне, что сказать неправды он не может. Событие о том, как Н. И Н. хотел увезти себе жену, тоже не выдумано и верно от слова до слова. Длинник был живое лицо; похождения его рассказаны с математическою точностью; это было лет 30 тому назад. Рассказ о 12 светильниках слышан мною от моей прабабушки, А. А. Нестеровой; все, что об ней говорится, верно, как нельзя более. Опыты над пишущими столами деланы были мною самим, и я принимаю на себя вполне за них ответственность.
Тех, которые и после этого объяснения будут сомневаться в том, что написано в этой книжке «Воспоминаний», я попрошу вспомнить слова
Шекспира, поставленные эпиграфом к Вечерним рассказам; а ежели и этого им будет недостаточно, пусть припомнят они слова древних: безрассуден тот, кто всему удивляется; ко еще безрассуднее тот, кто ничему не удивляется…
«Имеяй уши слышати, да слышит».
Вот каковы бывают перлы, которыми угощают публику старички-писатели. Задумай какой-нибудь юморист выдумать что-нибудь подобное — скажут: шаржа, клевета, глумление. К счастью, автор «Провинциальных воспоминаний» разрешает этот вопрос настолько удовлетворительно, что даже сомнений никаких оставаться не может. Нет шаржи более забавной и веселой, нежели та, которую способен сочинить сам на себя слишком злопамятный и аккуратный старичок-писатель.
Время, которое предпринял г. Авдеев изобразить в своем романе, бесспорно представляет одну из интереснейших страниц в истории нашей общественности. Это — всем памятное время упразднения крепостного права, время литературного и общественного движения, время оживления русской мысли, время всяческих заявлений и надежд. Трудно выбрать момент более драматический и животрепещущий, и с этой стороны нам, конечно, приходится только отдать полную справедливость похвальной чуткости почтенного автора. Вспомним, что крестьянская реформа есть исходный пункт всех последующих явлений русской жизни и что ею одной объясняется, например, та рознь, та нравственная и умственная смута, которая вслед за тем возникла и утвердилась в нашем обществе.
Нам скажут, быть может, что крестьянская реформа — явление слишком к нам близкое, что оно чересчур живо затронуло лично каждого из нас, чтобы можно было в настоящую минуту отнестись к нему совершенно свободно. Повествователь-очевидец, скажут нам, едва ли сумеет воздержаться от употребления неумеренных и густых красок для рисовки того или другого явления, уже по тому одному, что он сам был участником во всех перипетиях драмы, сам принадлежал к той или другой из действующих партий, сам страдал, ненавидел, любил. Но, как ни справедливо это замечание теоретически, мы, русские, можем принять его лишь с значительными ограничениями. Соглашаясь безусловно, что настоящая наша современность есть не что иное, как логический и необходимый продукт современности 1861 года, мы тем не менее были бы очень близоруки, если б пропустили без внимания, что между тою и другою уже легла очень резкая черта, которая круто заканчивает едва начатое и начинает вновь едва законченное. Благодаря этой черте, результаты 1861 года настолько выяснились, что мы можем оглянуться назад без волнения, и беспристрастная оценка побуждений, руководивших участвовавшими сторонами, делается доступною даже для тех из нас, которые были в самом центре недавней лихорадочной деятельности.
Движение, которое вызвано было крестьянской реформой, было одним из тех внезапных и решительных движений, которые сразу обнаруживают правоспособность или неправоспособность страны. Мы не можем сказать, чтоб реформа была встречена нами равнодушно; напротив того, она вызвала скорее всеобщее и повсюдное ликование; но глаз опытного наблюдателя даже в первые минуты ликования мог заметить, что в этой внезапной восторженности есть что-то непрочное и случайное. Прежде всего поражало, что область восторженности ограничивалась исключительно крестьянскою реформой, не захватывая никаких других явлений жизни, не допуская никаких дальнейших развитии и выводов. Во-вторых, казалось странным, что общество и непосредственно вслед за освобождением, да и в последующее время, всецело предалось гимнам и песнопениям, как бы забыв совершенно, что реформа затрогивала очень много таких интересов, устройство которых требовало совсем не песнопений, а спокойной работы мысли, а пожалуй, и способности анализировать, возражать и вообще отстаивать свое мнение. В-третьих, еще более странным казалось, что вчерашние несомненные противники реформы сегодня уже находятся в рядах ее ревностных защитников. В-четвертых, сравнивался вчерашний застой с сегодняшним движением, и отсутстсие посредствующего звена между тем и другим не могло не наводить на сомнения. В общем же результате движение представлялось смутою, тою нравственною и умственною смутою, которая временно вводит людей в заблуждение насчет самих себя, насчет их собственных надежд и стремлений, которая соединяет в один лагерь личности, ни в чем между собой не согласные, которая поселяет рознь и вражду между единомышленниками, которая богата грядущими обличениями, клеветами, изменами и отступничествами.
Чтобы дать понять, до какой степени подобные минуты в жизни обществ бывают богаты всякого рода противоречиями, мы считаем нелишним указать здесь на недавний драму-роман Жорж Санда «Кадио». Действие этого замечательного произведения происходит в Вандее во время известного междоусобия (1792–1795 г.). На сцене с одной стороны полные энтузиазма республиканцы, с другой — не менее горячие монархисты; посреди сцены — так называемые эклектики, люди практики, умеющие ловить рыбу в мутной воде. Но глубоко ошибется тот, который, имея дело, например, с республиканцем, скажет себе: я знаю, с кем имею дело, знаю, чего этот человек хочет и как он вслед за сим будет поступать! — потому что этот человек сам всего менее знает, какой нравственный перелом совершится с ним в следующую минуту. В этой потрясенной среде, в этом полуфантастическом мире нет ни одного общественного агента, который мог бы считать себя свободным от нравственной смуты, который бы каждую новую минуту не вспоминал с некоторым изумлением (а иногда даже с невольною краскою на лице) о минуте только что прошедшей.
Жорж Санд, с мастерством поистине поразительным, сумела проникнуть в самое святилище этой смуты и воспользоваться теми потрясающими положениями, которые естественным образом из нее вытекают. Вы видите перед собой людей, двигающихся в каком-то чаду, под гнетом фаталистической силы, людей, идущих наугад и очень часто приходящих совершенно не к той цели, к которой они стремились. И совсем не потому, что это были люди не убежденные или малодушные, а просто потому, что убеждения их на каждом шагу подвергаются самым непредвидимым испытаниям, что их самих всецело заливает жизнь с ее противоречиями, сплетениями и трудностями. Одним словом, вы видите даже почти не отдельные личности, а саму живую смуту, которая воочию проходит перед вами и в которой, как в громадном муравейнике, непроизвольно шевелятся и дышат те или другие человеческие клички. Все это, конечно, может и не изменить вашего взгляда на самое событие и его исторические результаты, но наверно, и значительным образом, изменит ваше отношение к тем общественным агентам, которые участвовали в событии, которые изменяли и вновь возвращались, ненавидели и вновь любили.
Нечто подобное этой смуте — конечно, в неизмеримо меньших размерах — происходило и у нас вследствие крестьянской реформы. Все в эту минуту изменилось как бы волшебством: и пропорции, и формы, и имена. Приниженное вчера — сегодня восходило наверх; стоявшее вчера на высоте — в одно мгновенье скрывалось и утопало в той области безвестности и безразличия, из которой если, по временам, и выходило вновь наружу, то для того только, чтобы пропеть в унисон. Индивидуальная истина, которую до тех пор каждый самоуверенно выставлял вперед, перестала быть истиною; она уступила место с одной стороны — голословному энтузиазму, с другой — выжидающему лицемерию. Каким перипетиям могло дать место подобное запутанное и натянутое положение, какую роль могла играть в этой смуте отдельная человеческая личность той или другой партии, в чем состояли стремления партий, как они уживались и сговаривались друг с другом, чем разрешались эти стремления, как произошло из них то, что произошло — вот, без сомнения, задачи, достойные талантливейшего наблюдателя общественной жизни и в то же время могущие дать материал для исследования не только интересного, но и глубоко поучительного.
Но покамест мы можем сказать, что эпоха 1861–1863 годов еще ждет своего бытописателя и что до сих пор для разъяснения ее русская литература не сделала ровно ничего. Повторяем: мы отдаем полную справедливость намерениям г. Авдеева и его чуткости в выборе предметов для своих беллетристических трудов, но этим и должна ограничиться наша похвала его новому произведению. Скажем более: на этот раз даже обычная чуткость изменила почтенному автору, так как он отнесся к интересному времени до крайности бесцветно и вяло и воспользовался им исключительно в качестве рамки, которую и наполнил довольно бледною и не новою фабулой.
Значение г. Авдеева в русской беллетристике нельзя назвать особенно сильным. Никто (а тем менее мы), конечно, не решался отказать ему в таланте, да и нельзя этого сделать без явной несправедливости, но в то же время очень немногие считали нужным останавливаться на его произведениях и пристально вглядываться в них. Оказывалось, что все, что в них повествуется, уже было когда-то и где-то написано и что это когда-то и. где-то написанное было и полнее выражено, и образнее нарисовано, нежели у г. Авдеева. Часто подражательные свойства таланта автора помогали ему увлечься общим мотивом и колоритом того или другого образца, но в то же время препятствовали усвоить этот мотив в такой степени, чтоб он мог претвориться в живой образ, или, лучше сказать, в то многоразличие живых образов, которое так или иначе сгруппировывается около основной идеи произведения. Ничто так легко не поддается подражанию, как общие мотивы, и ничто так легко не ускользает от художественных повторений (за исключением, разумеется, случаев явной литературной экспроприации, в чем мы считаем даже невозможным упрекнуть г. Авдеева), как образцы. В произведениях автора «Меж двух огней» читатель на первом плане находит именно колорит; что же касается до действующих лиц, то они кажутся только случайным придатком, не имеющим даже настолько определенных красок, чтобы на нем могло остановиться внимание читателя. Колорит, навеянный г. Авдееву образцом, почти всегда не изъят известного поэтического элемента, который и делает его привлекательным; напротив того, лица бледны, неясны и до такой степени друг на друга похожи, что со стороны читателя требуется немало усилий, чтоб запомнить, что такое-то слово сказано именно тем, а не другим из участвующих в драме лиц.
Всякому, кому привелось читать «Вареньку», «Тамарина» и пр., непременно приходил на память «Герой нашего времени» Лермонтова. Но ежели всякий и теперь помнит и Печорина, и Максима Максимыча, и Грушницкого, и Бэлу, и княжну Мери, то, конечно, никто не помнит, кто были действующими лицами в «Тамарине» или «Вареньке». Читатель, нет спора, и теперь может сказать, что впечатление, вынесенное им когда-то из чтения, например, «Вареньки», было впечатление приятное, но и только. Это приятное впечатление было впечатлением общего колорита повести, в котором не принял участия ни один живой образ, а потому оно и осталось впечатлением смутным. Давно ли печатался и производил очень хорошее впечатление «Подводный камень», а между тем едва ли найдется много из недавних современников этого произведения, которые сохранили об нем ясное представление, тогда как произведения Тургенева, от которых «Подводный камень» позаимствовался колоритом, и до сих пор у всех в памяти.
Новый роман г. Авдеева, заглавие которого выписано нами выше, к сожалению, слабее прежних произведений того же писателя. В нем, как и в «Подводном камне», он остается верен тургеневской манере, но знакомая читателю восприимчивость автора уже в значительной степени подрывается вялостью, которая таким образом и становится характеристическою чертою романа. Отсутствие метких черт в характерах действующих лиц, бесцветность языка, слабость и случайность вымысла — вот качества, которые делают чтение этого произведения делом весьма нелегким и удовольствия не доставляющим. Автор, как сказано выше, был у самого источника интереснейших общественных компликаций и не воспользовался ничем из богатого материала, который находился у него под руками.
Действие романа происходит в губернском городе Великофедорске, сначала в самый разгар толков об ожидаемой крестьянской реформе, потом — во время осуществления реформы. Герой, некто Камышлинцев, принадлежит к числу тех праздношатающихся русских людей, которые со времен «Евгения Онегина» не перестают пользоваться сочувствием наших беллетристов. Камышлинцев ни к чему не мог себя пристроить: ни к науке, ни к государственной службе, ни к деятельности по выборам почтеннейшего дворянства. По справедливому выражению г. Авдеева, он мог себя назвать «помещиком не у дел, то есть помещиком, не занимающимся ни собаками, ни хозяйством и не знающим, что из себя делать». Сверх того — и по мнению автора это обстоятельство смягчающее — Камышлинцев постоянно находился в ожидании «большого дела» и «большой любви», для чего решился даже остаться холостяком. И вот этот-то человек, слонявшийся всю жизнь праздно, учившийся чему-нибудь и как-нибудь и вследствие того не находящий себе нигде приюта; этот не помнящий родства бродяга, изнывающий в ожидании «большой любви», вдруг догадывается, что, наконец, наступил и на его улице праздник и что вдали показался приют, в котором он может отдохнуть от подвигов праздношатания. Что же это за приют? спросите вы, читатель. Увы! это крестьянская реформа, это то великое дело, которое дало жизнь столь малым людям и приютило в недрах своих столько калек и чающих движения воды! Стало быть, сильна была наша праздношатательная самонадеянность, коли мы, всю жизнь употребив на то, чтобы куда-нибудь приклонить голову, и не найдя нигде места для этого пустого и бесполезного сосуда, вдруг встрепенулись при мысли о возможности устроиться с этим хламом… где? — в вопросе об освобождении десятков миллионов людей!
Тип подобного гулящего русского человека, без сомнения, не новый; но и за всем тем он так для всех памятен и полон такой недавней действительности, что основать на нем повесть или роман — предприятие далеко не безынтересное. Люди подобного закала принадлежат к тому бесчисленному легиону, члены которого, руководствуясь пословицей: «Не боги горшки обжигают», охотно принимают всякое дело за глиняный горшок и приступают к орудованию не столько с размышлением, сколько с дерзновением. Что может наделать такой господин, сколько он может намесить пирогов из грязи, благодаря своему дерзновению, — это предмет не только любопытный, но и поучительный, тем более что в этом случае бестолкозые вожделения отражаются не исключительно на самом бестолковом деятеле (который нередко за это даже хорошее жалованье получает), но и на целой среде. Однако ж г. Авдеев взглянул на своего героя совсем другими глазами. По какому-то необъяснимому недоразумению, почтенный автор нашел, что у этого гулящего, пошлого человека есть хорошие дрожжи и хороший живчик.
«У всякого человека есть свои дрожжи и свой живчик», — прибавляет автор, и хотя нигде не дает удовлетворительного объяснения, что, собственно, означает загадочный живчик, однако не затрудняется пустить своего героя на поиски какого-то «большого дела» и какой-то «большой любви», вооружив его одною этою легкою и загадочною ношею. Этого «живчика», в соединении с двумя громкими, но, к сожалению, совершенно бессодержательными словами («большое дело», «большая любовь»), кажется автору совершенно достаточно, чтобы взглянуть на Камышлинцева не только снисходительно, как на ребенка, подающего ранним лепетанием некоторые надежды, но и серьезно, как смотрят на личность недюжинную и стоящую целой головой выше окружающей среды. Посмотрим же, прежде всего, что это за «большое дело», к которому стремится Камышлинцев, а потом порасскажем кой-что и о его «большой любви».
Сам Камышлинцев ни одним словом не проговаривается об «деле». Напротив того, из всего, что об нем узнает читатель, видно, что он никогда никакого дела не видал в глаза и даже потребность в нем не сознавал; что он только «присматривался», но ни к чему присмотреться не мог, то есть ни к науке, ни к службе и ни к какому другому труду. Он сам, на вопрос одного из братьев Мытищевых (братья Кирсановы! откликнитесь! где вы?), адресованный уже в то время, когда крестьянская реформа окончательно была решена, что он намеревается делать? — отвечает: «Да сам не знаю; хочется работать, да не могу придумать». Стало быть, до самой последней минуты этот герой представляется нам человеком не только не имеющим никакого миросозерцания (без чего немыслимо никакое «дело»), но положительно самым простым искателем приключений, который старается наткнуться на дело, вовсе не помышляя о том, в чем будет оно заключаться: в том ли, чтобы создавать, разъяснять и ограждать возникающие народные права, или в том, чтобы месить из грязи пироги.
Тем не менее дело возникает, но оно приходит извне, приходит сюрпризом. Ни Камышлинцев, ни другие подобные ему искатели приключений ничего не сделали ни для того, чтоб ускорить, ни для того, чтоб отдалить появление его на сцене русской жизни. Но для скромных нахалов подобного закала соображения такого рода препятствием служить не могут. Ни к чему не приготовленные, ни о чем не думавшие, они не задают себе вопроса, какого же рода может быть их участие в предполагаемом деле, но, без всяких рассуждений, вылезают из всех нор, чтобы положить и свою скудную лепту на алтарь отечества. И вот, вместе с толпою прочих цивилизованных бродяг, спешит из-за границы и Камышлинцев, спешит затем, чтобы и для своего бесполезного сосуда найти где-нибудь временный приют. Но, приехавши в Россию, он убеждается, что все, что ни проходит перед его глазами, представляет собой тот же дремучий лес, каким были до сих пор и прочие явления жизни, к которым он думал приурочиться. Он начинает вновь «присматриваться», то есть продолжает ту же самую бесконечную и безрезультатную игру, которой предавался и доселе, и предметом своих «присматриваний» избирает русского меньшого брата. История сближения Камышлинцева с меньшим братом (по поводу какой-то гулящей полянки, которая принадлежит герою романа и которую крестьяне желают взять в кортому) описана автором до того наивно, что одно это описание вполне выдает миросозерцание, разлитое в новом произведении г. Авдеева. Представьте себе, с одной стороны, премудрого кадета, который с детскою рассудительностью решил, что отношения тогда только бывают прочны, когда они основаны на расчете, и который вследствие того по поводу выторговываемых крестьянами за полянку тридцати рублей являет непоколебимую стойкость души; с другой же стороны, представьте стадо не то меньших братий, не то человекообразных, которые из-за тех же тридцати рублей не только решаются на всевозможные лукавства и коленопреклонения, но и сами себя готовы проклясть в преисподнюю, — и вы будете иметь поверхностное понятие о том, что̀ означают так называемые «присматриванья» Камышлинцева. Борьба ужасная и для кадетской стойкости весьма решительная, но, к счастью, действие, которое она производит на читателя, отнюдь не соответствует ожиданиям почтенного автора. Читатель припоминает, сколько было на его памяти совершено геройств из-за полтинника, и, соображая малую ценность этой монеты, без труда приходит к заключению, что здесь именем геройства украшается едва ли не очень обыденная кадетская пошлость…
Сказанного выше, кажется, очень достаточно, чтобы определить личность Камышлинцева и степень его участия в деле, к которому, по собственному сознанию, он чувствует себя совершенно неприготовленным. И действительно, как ни усиливается г. Авдеев сообщить деятельности своего героя характер борьбы за убеждения, факты, которые им представляются в подтверждение этой мысли, свидетельствуют, что тут совсем нет борьбы, а есть неуместное и очень невинное подразнивание со стороны человека, стоящего отнюдь не на высшем уровне, нежели те, которые обретаются в так называемом враждебном лагере, но находящего для себя выгодным временно побудировать. Самая горячность, с которою Камышлинцев и ему подобные бросились на защиту подробностей и частностей, уже доказывает, что они не поняли ни общего смысла дела, ни тех выводов, которыми оно так богато. От внимания их ускользнуло, что реформа отнюдь не ограничивалась освобождением Петра и Ивана, но в то же время освобождала всю русскую жизнь, полагая для нее новые и более широкие основания. Растратив на первых же порах слабый запас своих сил на мелочи, эти люди оказались и несостоятельными, и бессильными, и трусливыми, как только жизнь представила нечто более, нежели угнетенных Петров и Иванов. Что же мудреного, что из всей совокупности подразниваний ничего иного не вышло, кроме водевиля, в конце которого дразнители были с позором выгнаны со сцены?
Таким образом, оказывается, что «большое дело», предчувствием которого томилась душа Камышлинцева, если и имеет право на название «большого», то потому только, что предмет его составляет наполнение той действительно безграничной бездны, которая называется праздностью. И напрасно почтенный автор будет доказывать, что деятельность его героя все-таки не была бесследною; напрасно он будет утверждать, что около Камышлинцева группировались партизаны, что против него составлялись комплоты, что он — о, чудо! — приобрел популярность даже в той низменной среде*, которая, по всем соображениям, может всего менее сочувствовать бессознательной деятельности. Все это очень возможно, ответим мы ему, но все это доказывает только то, что мир странностей, в котором живут и действуют люди, подобные Камышлинцеву, достаточно обширен, чтобы вместить в себе не только деятелей, не понимающих, что̀ они делают, но даже целую среду, которая спокойно терпит давление бессознательной деятельности и даже умеет проникаться по поводу ее чувством благодарности. Одна из характеристических особенностей той фантастической сферы, которой касается разбираемый нами роман, именно в том и состоит, что тут никто не знает, чего он хочет, об чем думает и к чему стремится.
Таково пресловутое «большое дело». Посмотрим теперь, какова та «большая любовь», на которую не без ударения намекает Камышлинцев в начале романа.
Любовь является совершенно внезапно. Предмет ее — Ольга Мытищева, жена декабриста, возвращенного из ссылки в нынешнее царствование; это хорошенькая женщина, одна из тех провинциальных шикарных барынь, которые особенно падки до интимно-скоромных разговоров. Ища «большой любви», Камышлиниев так же случайно наталкивается на Ольгу Мытищеву, как случайно наталкивается он и на крестьянскую реформу, ища «большого дела», то есть без малейшего участия сознания, а только потому, что у Ольги, как выражается г. Боборыкин, есть «перси»*. «Время шло (и очень короткое время, заметим мы от себя), говорит автор, люди жили, их чувства жили и развивались, а известно, какое направление принимают они, когда молодые мужчина и женщина, ничем особенно не занятые, часто видятся, да еще иногда и наедине!» Просто до безобразия. «А известно, какое направление», — в этих словах открывается вся история «большой любви» Камышлинцева и в то же время рекомендуется довольно пошлая теория отношений мужчины к женщине. Но так как теория эта слишком достаточно говорит сама за себя, то мы и не остановимся на ней, а будем продолжать наш рассказ о любви Камышлинцева. Действительно, чувства его развивались быстро, и вот в одно прекрасное послеобеда, когда Мытищев ушел спать, они приняли уже совсем то направление, которое г. Авдеев предполагает неизбежным. Мы вообще неохотно делаем выписки из разбираемых нами авторов, но для того, чтобы читатель мог с надлежащею ясностью представить себе, какие бывают признаки «большой любви», считаем нелишним выписать здесь одну сцену.
Когда они очнулись и Мытищева, оправляя волосы, отодвинулась от Камышлинцева и решилась взглянуть на него, ее разгоревшееся лицо дышало такой нежной, стыдливой и полной любовью, ее карие глаза глядели так ласково, что Камышлинцеву было видно до самого дна все ее нежное, горячее чувство, и, исполненный глубокой любви и благодарности, он снова припал к ее руке.
Вскоре пришли муж и деверь, приехала Барсукова, за которой еще утром посылала Мытищева, подали самовар на террасу, и хозяйка, по-прежнему милая, но еще более веселая и одушевленная, как ни в чем не бывало разливала чай. Только нежный румянец ее лица был живее и глаза стали темнее и вместе блестящее. Но Камышлинцев был рассеян, точно перед ним все рисовалась какая-то другая картина и он не мог оторваться от нее. Никто, впрочем, не заметил какой-либо перемены в отношениях молодой пары. Только старик Василий Сергеевич, всклоченный и заспанный, принимая от золовки стакан, поглядел на нее и сказал: «Что это, Ольга, ты сегодня нестерпимо хороша?»
Внимание всех обратилось на Мытищеву.
Муж с улыбкой и любовью поглядел на жену, Барсукова взглянула как бы спроста, но внимательно, а Камышлинцев уткнулся в стакан. Ольга вспыхнула несколько и сказала:
— Смотрите, старый, я Агафье пожалуюсь!
Агафья была шестидесятилетняя ключница, которая заведовала его хозяйством.
— Агафье! а на тебя кому жаловаться? — спросил старик, насмешливо поглядывая на нее из-под густых бровей своими еще быстрыми, но старческими с красноватыми жилками глазами.
Вместо ответа Мытищева жестом Рашели подняла указательный палец к небу.
— Ну, это слишком высоко! — проворчал старик.
Сценка эта очень характеристична, ибо показывает, как близко иногда граничит милая безделица с милым бездельничеством, именуемым, для красоты слога, «большою любовью». Люди совершают так называемый «решительный шаг» и вслед за тем столь же спокойно впадают в обычное вседневное течение жизни, как будто бы ничего и не случилось. Она — оправляет прическу и разливает чай, он — немножко рассеян, — и только! Ни тому, ни другой не приходит на мысль, что есть еще третье лицо, которое насчет «решительного шага» может иметь понятия, допустим, и неправильные, но все же достаточно окрепшие, чтоб можно было свободно их обойти. И этот третий — не шалопай какой-нибудь, а человек, которого автор рекомендует, как образец честности, нежной чувствительности, добродушия и доверчивости (Кирсанов-младший). Как примирить это половое легкомыслие с представлением о «большой любви»? Не приличнее ли, напротив, употребить тут более подходящее название péché mignon[45]. Почему, спрашивается, эти два существа разного пола сошлись друг с другом? Участвовала ли тут страсть, положим, неразумная и несправедливая, но тем не менее всецело порабощающая человека? — нет, не участвовала, потому чго главным мотивом сближения было безделье и взаимное самораздражение с помощью интимных разговоров. Участвовало ли разумное сознание о сходстве понятий, характеров, о том, что эта непрерывающаяся симпатия ничем иным и разрешиться не может, кроме полного сближения? — нет, и этого участия не было. Люди сближаются потому только, что «им часто приходилось видеться наедине», и потому, что они принадлежат к разным полам. К этому определению невозможно прибавить ни одного слова — к чему же тут «большая любовь»? Не простее ли было охарактеризовать это явление, сказавши, что в такой-то день и в таком-то городе, в постели такого-то (имярек) поселился лишний паразит? Но в таком случае, стоило ли так громко публиковать о столь негромком происшествии?
Насколько мизерно и бессознательно началась «большая любовь» Камышлинцева, настолько же мизерно и бессознательно она и кончилась. Кончилась она в ту самую минуту, когда началось «большое дело», о котором мы объяснили выше. Ольга не понимала и не могла понять (да и кто же бы на ее месте понял?), что на свете есть какое-то «большое дело»; она видела, что в глазах ее беспрерывно мелькают какие-то Петрушки и Феньки, в которых Камышлинцев почему-то считает своим долгом принимать участие и которые, очевидно, отвлекают его от прямых обязанностей, налагаемых «большой любовью». Естественно, что она возроптала, и вот начинается ряд так называемых недоразумений, в которых для одной стороны поправкой является флигель-адъютант Гогенфельд, для другой стороны — молодая, слегка эманципированная девица Анюта Барсукова.
Эта последняя пленяет Камышлинцева своей рассудительностью, деятельностью и основательными замечаниями о женском труде. Камышлинцев одумывается и начинает понимать, чего ему нужно. Он убеждается, что все человеческие бедствия происходят оттого, что большая любовь мешает большому делу. Но нужно ли рассказывать еще историю и этой второй большой любви? Полагаем, что это будет совершенно излишне, тем более что и всего сказанного нами выше уже достаточно, чтобы убедить читателя, какого рода характер предъявляет г. Авдеев читателю в лице Камышлинцева, как характер серьезный, от которого, пожалуй, позволительно ожидать чуть-чуть не обновления отечества, и который потому только проходит бесследно, что окружающая среда не в силах понять и оценить его.
Мы могли бы, кроме того, сообщить читателю некоторые небезынтересные подробности и о прочих действующих лицах романа, но рецензия наша и без того вышла неумеренно длинна. Тем не менее мы не можем отказать себе в удовольствии выписать здесь окончание сцены, изображающей момент, в который Мытищев узнает об измене жены и освобождает ее от обязательных отношений к себе.
— Я знаю, — продолжал Мытищев, — что надо мной будут подсмеиваться. Но я презираю эти дрязги и сумею стать выше их. И вы должны мне помочь, — сказал он строго. — Вы должны поднять головы высоко и смотреть всем прямо в глаза. Слышишь, Ольга! Если я не виню тебя, то тебе нечего бояться света: ему нет дела до наших семейных отношений!..
Он прошелся несколько раз молча.
— Я переменю квартиру, и вы должны жить с нами, — сказал он Камышлинцеву. — Сегодня у нас будут обедать несколько человек; вы должны тоже быть. Постарайся оправиться, Ольга, и чтобы все было как обыкновенно. На нас будут смотреть, и я не хочу никому доставить удовольствия радоваться моему несчастию.
При слове «несчастие» ему припомнилось все, что он терял и что с ним случилось: одушевление, в котором он себя поддерживал, расступилось, и
голая, грозная правда пробилась наружу. Голос дрогнул у Мытищева и он готов был разрыдаться, но сдержал себя и вышел, по-прежнему печальный, твердый и несколько торжественный. Римские герои, как изображают их легенды и старые учебники, должны были так удаляться с трибуны после своих речей.
Не правда ли, что неожиданнее этого сравнения с «римским героем» трудно даже придумать.
Я мог бы писать отличные драмы, прекраснейшие комедии и дышащие животрепещущим интересом романы, но воспоминания преследуют меня. Они осаждают меня толпою, как только я берусь за перо. То Жорж Занд, то Тургенев, то Островский, то Гоголь, то Бальзак — держат мою мысль в такой тесной осаде, что я не могу сделать шагу, чтобы не раздражиться ими. Я очень прилежен и изо всех сил стараюсь что-нибудь выдумать, но сведущие люди утверждают, что все мои выдумки давно уже выдуманы и даже изложены в гораздо приличнейшей форме. Тем не менее я человек скромный; я охотно примирился бы даже с ролью изобретателя изобретенного, если уж нет для меня никакой другой роли; но тут меня настигает другая беда, никак не могу свести копны с концами. Начну-то я довольно благополучно; жили да были такие-то и был у них подводный камень такой-то (смотри Жорж Занда, Бальзака, Тургенева и других изобретателей)*, но каким образом поступить с этим подводным камнем, каким образом сделать, чтоб он был действительно подводным, а не аэролитом — никак не придумаю. Много могу я измыслить всякого рода действующих лиц — и седых, и брюнетов, и белокурых, и скромных, и напыщенных, и прилежных, и ленивых; много могу написать разнообразнейших диалогов; но как свести этих действующих лиц в одно место, как заставить их быть именно «действующими», а не просто слоняющимися из угла в угол лицами, как устроить, чтоб мои диалоги приходились ко времени и к месту, чтоб суп у меня не подавался после пирожного и чтоб рубашка не надевалась после фрака — решительно ума не приложу. Всегда как-то так случается, что не сюжет обладает мною, а я обладаю сюжетом. Когда я пишу, то — много ли, мало ли я ни написал — я чувствую, что пьеса моя не имеет конца и иметь его никогда не может. То есть, коли хотите, он и есть, этот конец, но приходит он совсем не тогда, когда ему прийти нужно, а тогда, когда я сам того пожелаю. В этом отношении я деспот беспримернейший; захочу — напишу пять действий; не захочу — окончу на третьем. Конечно, эта свобода имеет свои выгоды, но не могу скрыть, что иногда на меня нападает сомнение, действительно ли во всех случаях свобода есть такое сладкое благо, чтоб можно было пользоваться им без соблюдения экономии. Да и публика, как слышно, не очень-то долюбливает, когда в искусстве слишком исключительно господствует правление монархическое, неограниченное.
Вот мысли, которые невольно приходили мне в голову, когда я смотрел на новую комедию г. Авдеева, название которой выписано выше. Она с такою ясностью поставила передо мной вопрос о моем драматическом бессилии, что, выходя из театра, я дал себе слово впредь всегда оставаться самим собою и как огня опасаться чужих одежд. Сверх того, мне показалось, что неизлишне будет, если я по временам буду остерегаться слишком широко захватывающих мыслей. Слов нет, оно хорошо, думалось мне, если мысль у меня с крылышками, а ну как, упаси бог, я не сумею совладать с нею да вдруг и сведу хорошую-то мысль к нулю. Ведь тогда, чего доброго, скажут, что я стреляю с ковра, а бью с рогожи. Нет, лучше оставлю-ка я хорошие мысли и буду довольствоваться мыслями средними. Пусть будет мой удел скромен, пусть буду я простым рассказчиком, фельетонистом, рецензентом; пускай называют меня человеком среднего полета; но, по крайней мере, я буду в состоянии утверждать, что те средние мысли, которыми я пробавляюсь, суть мои собственные мысли и что то добро, которым я от времени до времени делюсь с публикой, есть мое собственное добро.
По моему мнению, скромный удел есть в то же время и самый завидный удел в целом мире. Не тот писатель блажен, который, подобно орлу, ширяет в высотах, высматривая, не завалялось ли где годного для употребления вопроса, а тот, который имеет хотя и не мудрые, но свои собственные вопросы. Очень может быть, что найдутся зоилы, которые скажут, что обладатель немудрых вопросов мелко плавает, но наверное никто не будет отвергать, что у него есть собственное место в литературе. Его не смешают ни с кем другим и тем избавят от неловкой обязанности выслушивать комплименты за Тургенева, Островского и Бальзака.
Хотя публике мало известно, что г. Авдеев несколько лет, сряду агитирует в русской литературе вопрос о положении современной женщины в семействе и обществе, тем не менее эта неизвестность происходит совсем не от того, чтобы попытки почтенного автора в этом отношении могли подлежать какому-либо сомнению, а от причин совершенно особого рода. Между этими причинами самое главное место занимает то обстоятельство, что г. Авдеев нигде с достаточной ясностью не высказал, что, собственно, его беспокоит в современном состоянии женского вопроса, почему он находит положение женщины неудовлетворительным и чего бы он желал для улучшения его? Хотя героини романов г. Авдеева прежде всего рекомендуются читателю как женщины угнетенные и недовольные, но это недовольство имеет очень мало действительных точек соприкосновения с женским вопросом, и стихия, которая ярче всего выступает вперед в этом случае, есть стихия, так сказать, камелийная. Женщина г. Авдеева не ищет никакой другой свободы, кроме свободы любви, так что, ежели мы сравним эту основную идею его произведений с теми традициями, которыми издревле руководился роман, изображая так называемую «преступную любовь» или «любовь с препятствиями» (обыкновенное содержание всякого романа), то легко убедимся, что между первою и последними не имеется никакой существенной разницы. А так как читатель всегда усматривает в книге не более того, что она ему дает действительно, тенденциозность же г. Авдеева выражается не столько ясностью возбуждаемых им вопросов, сколько частым обращением к одной и той же теме, то из этого выходит, что все старания его указать на неудовлетворительность положения современной женщины в обществе пропадают для большинства читателей даром, то есть представляются обыкновенными приемами, к которым прибегает каждый автор, желающий сделать «преступную любовь» одним из элементов изображаемой им драмы. И таким образом, значение г. Авдеева, как писателя — специалиста по части женских интересов, не успело в глазах публики получить никакой силы и с самым именем почтенного автора не связывается в уме читателя иного понятия, кроме того, что оно принадлежит писателю, подобно прочим приятно описывающему те случайности, которым подвергается женщина, желающая испытывать волнения «преступной любви».
Нельзя не признаться, что подобное определение литературной физиономии г. Авдеева вполне справедливо; тем не менее оно было бы очень односторонне в устах людей, занимающихся русской литературою ex professo[46]. Эти последние при оценке автора обязаны принимать в соображение не только действительное его значение, но и те намерения, которые он сам предъявляет. Если адвокат на бракоразводном деле постоянно проигрывает процессы, которые он берет на себя, то это все-таки не отнимает у него права именоваться адвокатом не по каким-либо другим, а именно по бракоразводным делам. Можно назвать его несчастным адвокатом, но отрицать его специальность нельзя. Точно так же нельзя отвергнуть и специальность г. Авдеева. Приступая к чтению или слушанию каждого нового произведения этого автора, можно заранее и безошибочно сказать, что на сцену наверное явится женщина, которая или преступила, или, по малой мере, нашалила и тем доказала свою правоспособность в сфере понимания женских интересов. Можно опровергать доказательность воззрений автора на существо женского вопроса, можно утверждать, что они поверхностны и ограниченны, но усомниться в его намерениях нет ни малейшего основания. Самое постоянство в выборе сюжетов уже доказывает, что тут нет никакой случайности, и я тем охотнее признаю этот факт, что он до крайности облегчает мой труд как рецензента.
Нет ничего приятнее, как иметь дело с писателем-специалистом. В последнее время наши литературные деятели заявили решительную наклонность устроиться каждый в своем углу и там на свободе предаться разработыванию различных специальностей, не допуская к ним никаких общечеловеческих примесей. У нас есть специалисты по части вольной клубнички,* специалисты по части извещения*, специалисты по части чиновнических обличений*; если не ошибаюсь, то есть даже специалист по части легкомыслия*. При взгляде на сочинения этих авторов вы сразу угадываете, о чем тут будет идти речь, и сразу же знаете, что следует сказать об них в качестве рецензента. В этих сочинениях все специально, а следовательно, и все просто. Вы не рискуете встретиться тут ни с какою нравственною запутанностью, которую вам предстояло бы разъяснить, не найдете ни одного положения, которое являлось бы продуктом известного жизненного строя. Все здесь просто и изолированно; все живет своею собственною, независимою жизнью. Следовательно, рецензенту при разборе такого рода сочинений предстоит одно: удостовериться, в какой степени автор остается верен своей специальности, то есть ежели он специалист по части легкомыслия, то до конца ли остается легкомысленным, ежели специалист по части вольной клубнички, то не заставил ли своего героя страдать от недостатка оной. И если автор оказывается исправным, то рецензенту ничего больше не остается, как доложить публике: такая-то книга принадлежит специалисту такому-то и, не представляя никакой пищи ни для ума, ни для сердца, в достаточной степени удовлетворяет избранной им специальности.
Признаюсь откровенно, точь-в-точь таким образом намеревался я поступить и в настоящем случае, когда отправлялся в Александринский театр в бенефис г-жи Жулевой. Признавая г. Авдеева одним из самых решительных литературных наших специалистов, а именно специалистом не столько по части женского вопроса, сколько по делам бракоразводным, я рассуждал так: хотя мне положительно известно, в чем заключается сюжет новой пьесы, и я мог бы с помощью одной афиши рассказать читателю ее содержание, но так как мне пришлось бы при этом утверждать, что я лично присутствовал при ее представлении, то пойду в театр хотя бы только для очищения совести. Однако на сей раз ожидания мои были обмануты, и самым неприятным образом.
Нельзя сказать, чтобы г. Авдеев совершенно покинул дорогой ему бракоразводный вопрос, но он дал ему в новом своем произведении эпизодическое значение и тем значительно повредил своей репутации как специалиста. К счастью, в то же время он остался совершенно верен другой своей специальности, то есть той чуткости, с которою он постоянно относится к произведениям других своих собратий по ремеслу.
Идея «Мещанской семьи» не новая, но очень благодарная. Разбогатевшее, завистливое мещанство, охотно отрекшееся от своего прошлого, но еще не успевшее отыскать для себя твердой почвы в настоящем; мещанство, беспрестанно само себя обличающее, самодовольное и в то же время на каждом шагу озирающееся; мещанство, видящее себя предметом самых грубых ласкательств и в то же время не могущее скрыть от себя, что за этими ласкательствами таится едва сдерживаемое презрение, — вот тема, которую избрал г. Авдеев для нового своего произведения и которую, по всем видимостям, внушила ему комедия Ожье: «Le gendre de monsieur Poirier»*. Повторяю: тема очень благодарная и в руках талантливого автора могущая дать канву для разнообразнейших и интереснейших драматических комбинаций. В этом фальшивом мещанском мире нет ни одной ноты, которая звучала бы правильно, ни одного поступка, который не был бы недоумением и не заключал в себе зародыша бесчисленного множества других недоумений. Трудно дышится в этой грубо намалеванной сфере, в которой до того извращены все понятия, что самые естественные требования здравого смысла и чувства представляются чем-то вопиющим, неестественность же и чудовищность, напротив того, усвоивают себе все признаки естественности и нормальности. Но для того, чтобы сделать для зрителей эту нравственную смуту сколько-нибудь понятною, для того, чтобы зритель увидел в ней нечто более, нежели простую диковину, необходимо, чтобы автор отнесся к своей задаче не только как к сброду более или менее комических подробностей, соединенных между собой чисто механической связью, но раскрыл бы тот внутренний прах, которым, собственно, и держится эта чудовищная агломерация всевозможных бессмыслиц, недомолвок и недоразумений. К сожалению, г. Авдеев предпочел пойти первым путем, как легчайшим, и дал нам ряд сцен, которые ничего не объясняют и следуют одна за другой иногда даже без видимой нужды.
На сцене семейство богатого откупщика Кубарева; члены его: сам Кубарев (г. Васильев 2-й), добрый, но довольно глупый и слабый старик, мечтающий со временем достигнуть баронства; жена его (г-жа Жулева), из рода разорившихся дворян, проникнутая чванством и глубоко уязвленная неаристократическою специальностью своего супруга; две дочери, из которых одна (г-жа Читау) замужем за остзейским бароном Штернфельдом и требует свободы любви, другая (г-жа Яблочкина 1-я) еще в девушках и представляет собой одну из тех бесцветных личностей, о которых даже сказать ничего нельзя; наконец, сын-гусар — стереотипный наглец, из которого г. Журин, сверх того, потрудился сделать личность совершенно противную и непозволительную. Кроме того, у Кубарева есть мать, простая старуха, которая носит на голове волосники и которая, как нарочно, приезжает в Петербург, чтобы подлить еще более горечи в эту и без того преисполненную всякого рода горечью семью. Такова внешняя обстановка новой комедии, обстановка хотя и не поражающая авторскою изобретательностью, но тем не менее могущая служить канвою для содержания довольно разнообразного. Но этою внешнею обстановкою все дело и оканчивается, так что в дальнейшем совершенно достаточно прочитать афишу, чтоб угадать, какого рода драматические положения выведет автор для удовольствия и назидания зрителей.
Из первого действия зритель узнает, что существует на свете некто господин Панкратьев (г. Нильский), который находится в довольно странных отношениях к дочерям Кубарева. Со старшей он находится в любовной связи и в то же время ищет руки младшей дочери. Нужно сказать, что эта интрига совсем не нужна ни для хода пьесы, ни для ее идеи и что даже сам автор оставляет ее без всякого развития, но такова уже сила бракоразводной специальности г. Авдеева, что он не мог воздержаться, чтобы и тут не коснуться ее, хотя бы с явным ущербом для своего произведения. Скучными объяснениями этого Панкратьева и очень неловкими увертками его между двумя сестрами наполняется целая половина первого акта. Наконец на сцене собираются все члены семьи, из которых каждый хотя и своими словами, но, в сущности, совершенно однообразно объясняет зрителю свой характер. Между прочим, молодой гусар Кубарев рассказывает, как он кутил целую ночь на Средней Рогатке* и подшутил там над какою-то старухой, которая ехала из Москвы в Петербург не по железной дороге, а на лошадях. Едва успел он досказать последнее слово своей эпопеи, как эта самая старуха тут как тут. Оказывается, что это мать Кубарева, женщина ужаснейшая, ходящая в волосниках и вдобавок чихающая. Общее смятение, которое усугубляется еще докладом лакея о приезде князя Жижимского. Пробуют спрятать куда-нибудь старуху, выискивая для этого благовидные предлоги, но она слишком много усчитала на своем веку целовальников, чтоб поддатьсся на живую нитку сшитому обману. Что ж, прячьте мать-то! прячьте! восклицает она гневно, и тем полагает предел первому действию.
Во втором действии к Кубареву-отцу приезжает зять его, барон Штернфельд. С легкой руки автора «Окраин России» вошло во всеобщее обыкновение обращаться с остзейскими баронами без церемонии.* Этому обыкновению последовал и г. Авдеев, выведя своего барона на сцену для того только, чтобы заставить его попросить денег и высказать несколько бессмыслиц, перед которыми бледнеют даже откупщицкие бессмыслицы Кубарева. Завязывается бой на пошлостях, бой, довольно удачно напоминающий таковые же бои в названной выше пьесе Ожье, и победителем на сей раз оказывается премудрый откупщик. По изгнании остзейского барона на сцену является князь Жижимский (г. Самойлов 1-й), нечто вроде умственно развинтившегося сановника, ничего не говорящего, кроме: «что, бишь, я хотел сказать?» да «как здоровье?» Тем не менее родителям Кубаревым удается понять, что князь приехал неспроста и что он не прочь предложить руку и сердце младшей их дочери, Аделаиде Васильевне.
В третьем действии на сцене бал. Проходят разные лица: генералы, офицеры, чиновники на хорошей дороге, молодые люди с будущностью, молодые люди без будущности и т. д. Автор, как человек аккуратный, не поскупился на характеристики и, во избежание недоразумений, отпечатал их в афишках. Старуху Кубареву запирают в какой-то закоулок вроде чулана, в котором она подслушивает любовное объяснение между баронессою Штернфельд и Панкратьевым и, к довершению всего, разражается таким неистовым чиханьем, что производит общее смятение. Между тем гости распускают на бале слух, что Кубарев разорился; происходят сцены, совершенно подобные тем, которые разыгрываются на бале в «Горе от ума». Это до такой степени обманывает зрителей, что больших усилий нужно, чтобы воздержать их от вызова: Грибоедова! В заключение князь. Жижимский делает формальное предложение младшей дочери Кубаревых, но Адель, к великому ужасу родителей, отказывает наотрез.
В четвертом действии Кубарев-отец объясняет технологу Пенкину (г. Самойлов 2-й), что он разорен и что дочери его Адели необходимо выйти замуж за князя Жижимского, потому что она привыкла к комфорту и жизнь с бедным человеком для нее немыслима. Кубарев обращается к содействию Пенкина, чтоб убедить Адель в непреложности этой истины. Пенкин сам любит Адель и любим ею взаимно, но, по какому-то непонятному соображению, не отказывается от исполнения навязываемого ему поручения. Происходит объяснение между влюбленными — и что ж оказывается? — что Адель действительно до такой степени заражена любовью к комфорту, что скорее соглашается жить в чертогах с расслабленным сановником, нежели в хижине с милым сердцу человеком. Эта сцена столь удивительна, что надо видеть ее собственными глазами, чтобы понять, какое тяжелое впечатление может производить несвязный сумбур на зрителей самых невзыскательных. Кончается, разумеется, тем, что является г. Самойлов 1-й, подают шампанское, и занавес падает среди громаднейшего шиканья*.
Вот какого рода нехитрою стряпнею накормил г. Авдеев свою публику. Мне скажут, может быть, что если стряпня эта такова, то не стоило и говорить об ней. Это так. Но не надо забывать, что мы не можем выбиться из этой стряпни, что когда бы мы ни заглянули в театр, мы ни под каким видом не разминемся либо с «Пробным камнем», либо с «Фролом Скобеевым», либо с «Прекрасной Еленой»*. Этот факт сам по себе достаточно обременителен, чтобы поговорить о нем. И в самый этот вечер, когда шла «Мещанская семья», все-таки не обошлось без «Прекрасной Елены»; хоть один акт, а дали. И надо было видеть, какое было написано уныние, чуть не омерзение, на лицах актеров, исполнявших этот несчастный первый акт. Пожалеем их, читатель; вспомним, что в ту минуту, когда я дописываю эти строки, «Прекрасная Елена» выдерживает тридцатое представление*, независимо от тех, которые были даны в бенефисы. И это в продолжение каких-нибудь двух месяцев с половиной!
Об игре актеров, участвовавших в «Мещанской семье», с особенной похвалой отозваться нельзя. Кроме г-жи Линской, которая была, как и всегда, неподражаема, и г. Васильева 2-го, который сыграл свою роль прекрасно, прочие актеры были ниже своего обыкновенного уровня. К сожалению, замечание это относится даже к г. Самойлову 1-му, который своею постоянно прекрасною игрою приучил публику быть требовательною. Но ведь и то сказать: каждый день вести изнурительную борьбу с авторами, которые, по-видимому, никакой другой мысли в голове не держат, кроме той, как бы сломить непокорного актера, — это может хоть кого утомить.
Новые идеи решительно мешают спокойствию наших драматургов. Коли хотите, оно и понятно, потому что так называемые старые идеи до того уже затаскались, что ничего из них не выжмешь, ничего на них не выстроишь. Непонятно одно: почему новые идеи, эти кормилицы-поилицы современных витязей Александринского театра, почти постоянно изображаются ими с самой враждебной, почти омерзительной стороны. Хотя из чувства благодарности не мешало бы поступать несколько осмотрительнее.
К числу таких неблагодарных принадлежит и г. Манн. Не знаем, сам ли он дошел до познания новых идей или слышал об них от людей посторонних, во всяком случае, они произвели на него самое неблагоприятное впечатление. С тех пор как не стало возможности (разумеется, не в жизни, а на подмостках Александринского театра) выступать перед публикою с консервативною теорией всеобщего оглушения, мир кажется населенным не солидными начальниками отделения, а какими-то не помнящими родства бродягами, которые только о том и сокрушаются, как бы стянуть пирог с прилавка или на даровщинку попрелюбодействовать. И не потихоньку стянуть, не секретным манером пройтись насчет клубнички, как делывали прежние солидные люди, а со взломом, с треском, с разговорами и развитиями, дабы ведали люди, что в этом-то именно и замыкаются те новые идеи, которые перешли к нам… по прямой линии от начальников отделения.
Вопрос о собственности, вопрос о семейном начале, вопрос о правах женщины — ничто не чуждо нашим чутким и впечатлительным драматургам. Около всякого вопроса они найдут возможность пожужжать, со всякого снимут хоть капельку меда. Конечно, этот мед не бог знает какой душистый (мед дивий*), но тут не в качестве дело, а в количестве. Наберут они этого меда ровно столько, сколько нужно, чтобы настряпать из него диалогов, разделят эти диалоги на действия и явления, приютят около них до десятка Петров Платонычей, Вадимов Петровичей, Настенек и т. п. и устремляются с этою легкою добычей на подмостки Александринского театра. Нет нужды, что диалоги эти — отчасти бессмысленные, отчасти клеветнические: они наверное будут по плечу зрителям-столоначальникам и убедят их, что кража пирогов российскими драматургами не поощряется, но возбраняется; нет нужды, что прикомандированные к диалогам Петры Платонычи, Настеньки, Вадимы Петровичи — не что иное, как тени, лишенные прав состояния: гг. Самойлов, Васильев, Зубров и г-жа Линская, с помощью гримировки и собственных артистических соображений, наверное, найдут возможность, даже независимо от воли автора, придать этим теням человеческую форму и смягчить внезапность и нецелесообразность их нелепых движений.
Хотите ли вы знать, например, что̀ такое принцип собственности по понятиям новых людей — Петр Платоныч Чигасов ответит вам: «Принцип наследства — ложный принцип; наука (?) не признает нежностей. Разве птицы оставляют запасы корма для своего потомства? Каждая из них питается тем, что находит сама». В другом месте этот самый Чигасов, прося взаймы денег, объясняет так: «Я занимаю именно у вас, потому что у вас всегда есть лишние деньги, стало быть, вы не имеете основательного повода отказывать». Но этого мало; не успевши занять денег у лица, всегда имеющего лишние деньги, Чигасов решается обокрасть свою сестру и для этого задумывает целую махинацию, которой подлость равняется только ее глупости, и при этом восклицает: «Стоит ли церемониться с этими скотами! этих господ надо допекать всеми возможными способами; тут надо действовать ради принципа»…
Хотите вы иметь понятие о том, что̀ такое брак по понятиям новых людей, — автор заставит некоего г. Кренева убеждать Вадима Петровича Ладушкина жениться на Настеньке Чигасовой, и когда Ладушкин предложит вопрос: «А ты, само собой разумеется, будешь продолжать ее любить?» — то Кренев не усомнится ответить: «Отчего же нет?» Этого недостаточно: в подкрепление своей теории свободных отношений между мужчиной и женщиной Кренев не постыдится высказать следующую неистовую чепуху: «Скажи, пожалуйста, долго ли вы будете смотреть на любовь так цинически, допускать это чувство в самом низком, животном смысле? По-вашему, уже никак и не может быть свободной, благородной гармонии между живущими существами? По-вашему, все вали в одну яму, все топчи ногами».
Хотите ли, наконец, знать, что̀ такое женский труд, — автор, устами Ладушкина, объяснит вам, что это — слово, которым «пользуются злодеи, чтобы прикрывать свои страсти». «Оторвать, прежде всего, женщину от семьи! — гремит добродетельный Ладушкин, — научить ее смеяться над семейными узами, заставить ее забыть, что ее назначение быть верною женой и доброю матерью семейства, убить в ней и скромность и стыд, сознание и чести и достоинства женщины… вот ваши идеалы! от них отвернется с ужасом и презрением каждый честный человек!»
Напрасно вы будете спрашивать себя:
С кого они портреты пишут?
Где разговоры эти слышат?*
Напрасно вы будете говорить себе: да ведь это же, наконец, неслыханное дело, чтобы человек, для оправдания своих теорий (положим, и ложных), употреблял не только слабые, но даже самые глупые доказательства! — автору нет дела ни до доказательств, ни до художественной верности речей и поступков изображаемых им лиц. Задача, которую он предположил себе выполнить, гораздо скромнее: он хочет оградить начальников отделения от наплыва новых идей и для этого берет первые доказательства, которые валяются на дороге, и складывает их в одно место.
По нашему мнению, это-то именно и называется: «Все вали в одну яму, все топчи ногами!»
Мы не имеем намерения подробно разбирать новый роман г. Решетникова, с содержанием которого, впрочем, уже знакомы читатели «Отеч. записок». Мы надеемся обратиться к этому роману в одной из следующих книжек нашего журнала и разобрать его значение в связи с другими явлениями русской беллетристики последнего времени. Таких новостей, по-видимому, набирается довольно много, но бо̀льшая часть их продолжается печатанием в различных журналах, и потому нельзя еще дать себе полного отчета о достоинствах и недостатках их. Теперь же, извещая о выходе произведения г. Решетникова отдельною книгой, мы считаем нелишним лишь самым кратким образом указать на сущность таланта этого автора, выразившуюся в романе «Где лучше?» едва ли не ярче, нежели в прежних его сочинениях.
Г-н Решетников начал свою литературную деятельность в 1863 году повестью «Подлиповцы», которая тогда же обратила на себя внимание публики новостью обстановки, своеобразностью языка и оригинальностью идеи, лежавшей в ее основании. Уже с конца сороковых годов русская беллетристика начинает обращаться к простонародному быту и отыскивает в нем черты и явления, могущие дать материал для художественного воспроизведения, но нельзя сказать, чтобы попытки эти были вполне удачны; внимание беллетристов было исключительно обращено или на черты случайные, или же на черты хотя и характерные, но слишком частные, чтобы исчерпывать собою все разнообразие простонародного быта. Эти частные черты и явления давали материал до того скудный, что он легко помещался в самых узеньких рамках, и притом сами они уже до такой степени представлялись оригинальными, что тут оригинальность очень близко граничила с диковинностыо. В этом закрытом со всех сторон мире все представлялось особенным, обусловленным всякого рода понятиями, обычаями, обрядами, стоящими в прямом противоречии с тем жизненным уровнем, который выработан цивилизацией; самая жизнь масс казалась построенною на совершенно иных основаниях, нежели жизнь цивилизованного меньшинства. Обреталась как бы особенная разновидность человека, сохранившая от человека только название, а во всем прочем, начиная от одежды до склада ума и чувств, нисколько на него не похожая. Отсюда, во-первых, то следствие, что наши народные беллетристы не могли дать ничего более, кроме весьма коротких рассказов, а во-вторых — то, что, несмотря на свою краткость, эти рассказы всегда страдали этнографическою незаконченностью и разбросанностью. Нет драмы в жизни русского мужика, так, казалось, говорили русские беллетристы, нет драмы, а есть только курьезные случаи — мы их и представляем, благо в настоящее время они сделались более или менее доступными для наблюдения.
А между тем драма есть, и г. Решетникову бесспорно первому принадлежит честь открытия этого факта. Эта драма очень большая и называется борьбою за существование. Это в одно и то же время и драма, в которой фаталистически вращается существование русского простолюдина, и действительный стимул всех его движений и действий. Как драма, эта мысль до такой степени обширна, что дает полную возможность вместить в нее все разнообразие простонародной жизни; как стимул, она достаточно человечна, чтобы при помощи ее добросовестный наблюдатель мог даже так называемые курьезы объяснить себе с точки зрения общечеловеческой.
Мы не желаем преувеличивать и потому не скажем, чтобы г. Решетников разрешил эту задачу так, чтобы ничего не оставалось и желать; но отнюдь не думаем заблуждаться, утверждая, что он первый поставил эту задачу правильным образом и что, начиная с «Подлиповцев», все дальнейшие его произведения более и более стремятся сделать эту постановку совершенно ясною и общедоступною. Г-н Решетников первый показал, что русская простонародная жизнь дает достаточно материала для романа, тогда как прочие наши беллетристы, затрогивавшие этот предмет, никак не могли выбиться далее коротеньких и малосодержательных рассказов.
Но люди, которых соединяет такой гнетущий интерес, как борьба за существование, уже по этому самому не могут давать место большому разнообразию типов. Все они, или, по крайней мере, громадное большинство их, живут как один человек. Отсюда новая характеристическая черта народного романа — та черта, что в нем главным действующим лицом и главным типом является целая народная среда. В разбираемом романе г. Решетникова является очень много действующих лиц (в особенности укажем на Пелагею Прохоровну, представляющую, по нашему мнению, тип прелестнейшей русской женщины), но рядом с ними является великое множество других лиц, являющихся на минуту в качестве «неизвестных» и потому кажущихся посторонними для хода романа; но, в сущности, на этих-то лицах и строится весь роман. Где-нибудь на Никольском рынке, на барках, на заводах Обводного канала и Охты совершается нечто такое, что̀ самого истого героя романа внезапно перевернет вверх дном, расстроит все его соображения и надежды и погонит в ту или иную сторону. Кто совершит это «нечто», так решительно влияющее на судьбу простолюдина? — его совершит эта толпа «неизвестных», эта совокупность неделимых*, из которых каждый имеет свой личный роман, но в то же время каждый до такой степени впадает в жизнь каждого, что никакая личная драма не может иметь места иначе, как в связи с драмою общею
Вот эту-то неразрывную связь г. Решетников и дает нам чувствовать на каждой странице своего романа, и мы думаем, что покуда народные массы еще не в состоянии выделять из себя отдельных героических личностей, эта точка зрения на художественное воспроизведение народной жизни есть единственно верная.
В заключение нелишним считаем сказать несколько слов и о недостатках нового романа г. Решетникова. Эти недостатки общи и прежним его произведениям, а именно: большая неловкость в построении романа, неумение распорядиться материалом и великое изобилие длиннот, которые делают чтение романа весьма утомительным. Недостаток знакомства с беллетристическими образцами чувствуется на каждом шагу; должно думать, что с устранением его г. Решетников выиграет очень много.
I. Литературное объяснение с Н. А. Некрасовым. М. А. Антоновича.
II. Post-scripium.
После довольно продолжительного молчания* гг. Антонович и Жуковский вновь вступили на поприще русской публицистики и, как всегда водится в подобных торжественных случаях, ознаменовали свое вступление особого рода подвигом. Не надо думать, однако ж, чтоб этот подвиг заключал в себе что-либо необычайное или чтобы он был совершен в интересах добра и истины; нет, это просто горькое воспоминание о некоторых личных неудачах и разочарованиях*, соединенное с невинным поползновением выместить эти неудачи и разочарования даже не на тех, кто был главною и действительною их причиной* (до тех-то, в ком собственно и заключается источник всевозможных литературных неудач, пожалуй, рукой не достанешь), а на тех, кто находится ближе под руками. Предпринятый, с таким расчетом, подвиг имеет вид довольно сердитый и в то же время обходится чрезвычайно дешево.
Главным поводом для совершения этого сердито-дешевого подвига послужили гг. Некрасов и Елисеев. Способность, которою обладают эти два писателя, очаровывать стоящих близко к ним людей, так велика, что равняется лишь способности очаровываться, которою одержимы гг. Антонович и Жуковский. Первый из них целых три года, последний в продолжение пяти месяцев* находились в самых близких сношениях с названными писателями, и в течение всего этого времени ни тот, ни другой не догадывались, что Некрасов и Елисеев не что иное, как боа-констрикторы*, под отуманивающими взглядами которых они совершенно задаром разыгрывали роли очарованных кроликов. Эта недогадливость, сама по себе очень замечательная, приобретает под пером наших дебютантов характер настолько трогательный, что читателю действительно остается только сказать: ну да, это кролики! Это подлинные, несомненные кролики! Стоило г. Некрасову произнести «страстную речь», чтобы в сердцах их мгновенно прозяб и расцвел целый цветник; стоило кому-то сказать во «Внутреннем обозрении» «Современника» несколько искренних слов о литературных и не литературных звонарях*, чтобы в умах их поселилось убеждение, что сей некто ни под каким видом, помимо них, Антоновича и Жуковского, не войдет ни в какое литературное дело. Одним словом, очарование было почти паническое и до такой степени полное, что потребовалось не меньше трех лет разлуки, чтобы кролики вышли из оцепенения. Но здесь невольно возникает вопрос: а что, если вновь как-нибудь опять случай сведет Некрасова и Елисеева с названными выше добровольными кроликами? Например, на улице или в обществе? Оцепенеют ли они вновь или не оцепенеют?
Как ни интересна, однако ж, история этих оригинальных отношений гг. Антоновича и Жуковского к гг. Некрасову и Елисееву, мы не имеем ни надобности, ни повода заниматься ею в той мере, как она того заслуживает. Думаем, что гг. Некрасов и Елисеев, ежели пожелают, сами сумеют очистить себя от взводимых на них обвинений в констрикторстве, вероломстве и других не менее важных преступлениях. Но так как гг. Антонович и Жуковский по поводу своих личных неудач и разочарований заблагорассудили мимоходом бросить грязью в весь вообще нынешний состав редакции и сотрудников «Отечественных записок», то мы считаем нелишним рассмотреть те упреки, которые делаются нашему журналу, независимо от гг. Некрасова и Елисеева.
Упреки эти главным образом формулируются так:
I. По Антоновичу, нынешние редакторы и сотрудники «Отеч. записок» — не литераторы и даже не люди, а просто «разная шушера и шелуха из «Современника» (стр. 54). По Жуковскому, в настоящее время Некрасова, как редактора «Отеч. записок», окружают люди «гроша не стоящие» (стр. 117), то есть совсем не то, как было, например, в «Современнике», когда Некрасова подпирали два таких столба, как Антонович и Жуковский, за которых, конечно, грош дать можно.
Нельзя не сознаться, что такие определения, как «шушера» и «шелуха», весьма сильны; но презренная энергичность этих выражений не должна изумлять читателя, если он припомнит, что они принадлежат перу того самого г. Антоновича, который, в 1865 году, отправным пунктом полемики между «Современником» и «Русским словом» поставил то положение, что г. Благосветлов имеет обыкновение спать в лакейских на барских шубах*. Тем не менее в настоящем случае этот свойственный г. Антоновичу полемический прием замечателен тем, что обращен к лицам, с которыми полемист был несколько лет сряду сотрудником по журнальному делу и которых он, в то время, не признавал или, по крайней мере, не смел признавать ни «шушерой», ни «шелухою». Конечно, в виду откровенных признаний о многолетнем цепенящем действии Некрасова и Елисеева, недогадливость гг. Антоновича и Жуковского и способность их подчиняться всякого рода «очарованиям» не могут подлежать никакому сомнению, но все-таки трудно допустить, чтобы и кролик мог быть до такой степени кроликом, чтобы не избегнуть чарующего влияния даже таких лиц, которые, в сущности, не стоят другого названия, кроме «шушера» и «шелуха». Мы знаем, что гг. Антонович и Жуковский, со свойственною им ругательною находчивостью, возразят нам: мы, дескать, и тогда точно так же смотрели на нынешних сотрудников «Отеч. записок», как смотрим теперь, но по обстоятельствам и т. д. Но это будет не возражение, а неловкий изворот. Такого рода оправдание еще может быть принято, с грехом пополам, от какого-нибудь лжелиберала, увлекающегося перспективою материальных благ, но всем известно, что гг. Антонович и Жуковский суть не только подлинные либералы, но и столбы… страдающие излишнею способностью очаровываться. Зачем они работали заодно с «шушерой»? зачем они терпели ее присутствие в том святилище, в котором они воздевали руки, преклонялись, благоговели и произносили возгласы? Ведь с «шушерой», «шелухой», с людьми, которые «не стоят ни гроша», ни одной минуты и ни по каким обстоятельствам не могут оставаться такие люди, коим цена грош? И вот, однако ж, эти грошовые люди идут вместе несколько лет сряду и ни одним словом, ни одним жестом не показывают, что их блазнит оттого, что товарищи их по журнальной деятельности на одну сотую копейки против них дешевле… Скажите, читатель, не загадочное ли это дело? и не доказывает ли оно, что даже легкомысленной недогадливости и способности очаровываться должны быть известные пределы, за которыми эти сами по себе невинные качества делаются уже просто непозволительными? Нам скажут, может быть, что характер распри с Некрасовым сам по себе так важен, что делает неизбежным бросанье грязью даже в тех, кто хотя и не прикосновенен к этой распре непосредственно, тем не менее имеет какое-нибудь дело с этим отягченным преступлениями лицом; но, к сожалению, мы и это возражение не можем принять за основательное. Во-первых, мы положительно не видим в названной распре никаких признаков серьезности и замечаем в ней только следствие некоторых неудавшихся денежных расчетов; во-вторых, только истинно ребяческое тщеславие может ставить вопрос так: Некрасов, бывший многолетним моим другом, с нынешнего дня, вследствие личного моего усмотрения, сделался моим врагом, а следовательно, всякий, кто с ним встречается, сидит в одной комнате, работает в одном журнале и т. д., становится ipso facto[47] моим врагом и заслуживает от меня наименования «шушеры», «шелухи» и человека «гроша не стоющего».
В самом деле, представьте себе, читатель, что вы русский литератор,* что вы занимаетесь литературной профессией, во-первых, потому, что она всего более отвечает вашим склонностям; во-вторых, потому, что вы, по мере ваших сил, надеетесь принести пользу общественному самосознанию; в-третьих, наконец, потому, что литература доставляет вам известное материальное обеспечение. Может быть, вы ведете ваше дело слабо, может быть, вы заблуждаетесь насчет суммы и качества приносимой вами пользы — это вопрос другой, — но, во всяком случае, и усилия ваши, и даже заблуждения (если справедливо, что тут есть заблуждения) вполне добросовестны. И вдруг невесть откуда набегают какие-то люди, очевидно находящиеся в состоянии невменяемости, которые из-за того, что не получили у Некрасова хороших кондиций и снедаемые бессильной яростью на бывшего хозяина, мимоходом бросают и в вас «шушерой», «шелухой» и наименованием людей «гроша не стою-щих». Скажите, не глубочайшее ли это несчастье вдруг, нечаянно, без всякого повода получить подобное укушение? Где, в каком другом общественном положении, можно встретить подобное явление? Сколько лет и в каком протухлом уединенном месте должны были прожить эти пользующиеся правом невменяемости кусатели, чтобы воспитать в себе столь чудовищную неразборчивость в обращении с словом?
И кто бросает в нас этою презренною бранью? Кто те «Платоны» и «славные разумом Невтоны»*, которые осмеливаются смотреть на нас с высоты величия! Это, с одной стороны, г. Антонович; это, с другой стороны, г. Жуковский… Памятны ли кому-нибудь сии знаменитые незнакомцы? Какие их права думать и заявлять печатно, что ни один порядочный журнал не может существовать без их содействия, что одних их имен достаточно, чтобы привлечь к журналу целую уйму «шатающихся» подписчиков?
Нет спора, что гг. Антонович и Жуковский были далеко не бесполезными членами редакции «Современника»; нет спора, что даже и теперь, в виду брошенной ими в нас «шушеры» и «шелухи», мы никак не позволим себе назвать их прохвостных дел мастерами, выдающими себя за ювелиров; но ведь амплуа «полезностей», которое они занимали и занимают до сих пор в нашей литературе, настолько скромно, что никаких особенных прав не дает, а тем менее права смотреть на род человеческий с горделивым презрением. Чем же можно объяснить себе такое изумительное явление? Как растолковать, что два полезных незнакомца вдруг возмнили себя центром вселенной и вследствие того объявляют, что всякий, кто случайно или не случайно не находится с ними, есть шушера, шелуха и человек не стоящий гроша?
Ответ на эти вопросы может дать нам только следующее изречение Екатерины II, сказанное ею хотя и по обстоятельству совершенно другого рода, но весьма подходящему к настоящему случаю, а именно: «Сии люди сложения унылого и все видят (кроме себя, прибавим мы) в темно-черном виде; имеют воображения довольно, и любят распространять гипохондрические и уныльные мысли».
Да, это именно не более как «унылого сложения люди»; это явления, пропущенные психиатрией. Читатель с трудом свыкается с мыслью, чтобы могли существовать такие субъекты, которые, при полном обладании умственными способностями, позволили бы себе наскакивать на людей, относящихся к ним, по малой мере, индифферентно. Мы думаем даже, что для того, чтобы совершить такой подвиг, необходимо предварительно устроить свою жизнь на таких основаниях, которые не имеют ничего общего с самыми простыми условиями человеческого общежития.
П. Второй упрек, делаемый «Отеч. запискам», составляет имя г. Краевского, ежемесячно появляющееся на обертке журнала. На это мы можем отвечать категорически. Г-н Краевский ответственный редактор, а потому и имя его печатается на журнале. Но из этого вовсе не следует, чтоб г. Краевский присвоивал себе право на стеснения, которые, по предположению гг. Антоновича и Жуковского, должны испытывать от него лица, занимающиеся ныне редакциею «Отеч. записок» и сотрудничающие в них. В действительности единственное ограничение, которое могут иметь и действительно имеют в виду наши сотрудники, — это закон 6 апреля 1865 года*.
Но при этом г. Антонович, чтобы тверже установить предположение о солидарности между г. Краевским и нынешней редакцией «Отечественных записок», предлагает вопрос: пользуется ли г. Краевский благами от издания журнала? На это отвечаем: да, вероятно, пользуется, но это нимало не может стеснять (по крайней мере, нравственно) ни редакцию, ни сотрудников «Отечественных записок», а может стеснять разве одного г. Антоновича, добровольно принявшего на себя роль контролера над благоприобретениями, делаемыми гг. Краевским и Некрасовым. «Шушера», «шелуха» и «люди не стоющие гроша», которых мы исключительно и имеем в виду защитить здесь от наездов людей, коим цена грош, наверное не хуже этих последних понимают, как важно разрешение вопроса о распределении благ, доставляемых журнальным делом (об этом зри ниже), но так как это разрешение, по-видимому, зависит не от них (и даже не от гг. Антоновича и Жуковского), то с их стороны уже и то имеет немаловажное значение, что они не считают этого вопроса солидарным с их нравственным отношением к журналу и не подчиняют последнего первому.
Очевидно, стало быть, что все предположения г. Антоновича о нравственной зависимости «Отечественных записок» от г. Краевского и о солидарности этого журнала с «Голосом» суть предположения или праздные, или преднамеренно ядовитые. Мы склонны даже думать, что в них скорее участвует преднамеренность, нежели простое легкомыслие. Мы убеждены, что для составителей разбираемого памфлета (а тем более для г. Жуковского, который, как видно из его признаний, имел даже переговоры об участии в нашем журнале*) вопрос этот настолько же ясен, как и для нас самих, но для чего-то им необходимо затемнить его. Не для того ли, чтобы возбудить для журнала какие-нибудь затруднения со стороны цензурных формальностей? Очень может быть; но в таком случае, зачем же вы, г. Антонович, обвиняете, и притом голословно (стр. 12), г. Некрасова в том, «будто бы он пробовал средство заставить вас замолчать или не пустить в литературу*»? Сами-то вы что другое делаете (и притом совершенно сознательно), как не то самое, в чем вы гадательно обвиняете других?
III. Третий упрек — недостаток и даже отсутствие либерализма. По мнению гг. Антоновича и Жуковского, либерализм, предъявляемый нынешними «Отеч. записками», есть лжелиберализм и ничего не стоит сравнительно с тем либерализмом, которого единственными сосудами были (да сплыли) они, гг. Антонович и Жуковский. Г-н Антонович, впрочем, соглашается, что бывают обстоятельства, когда даже и такие патентованные вместилища либерализма, как, например, он и г. Жуковский, не могут либеральничать столько, сколько бог на душу положит, но все-таки, по мнению его, это дело поправимое. Против подобных неблагоприятных обстоятельств, говорит он, существуют известные «маневры», к которым издревле прибегала русская либеральная литература. Первый из этих «маневров» заключается в том*, чтоб выбрать какой-нибудь нелиберальный сосуд, например, «московскую пару» — Каткова и Леонтьева (в pendant[48] к которым теперь устроилась петербургская пара: Антонович и Жуковский), или Краевского, или Некрасова, и начать их обстреливать (то есть вот так, как в настоящем случае: назвать «шелухой», «шушерой» и т. д.). Второй маневр, предлагаемый тем же глубокомысленным публицистом, состоит в том, что в тех случаях, когда «либеральной литературе неудобно давать прямые и верные ответы на известный вопрос, то следует ограничиваться опровержением неверных ответов».
При всем нашем уважении к журнально-стратегическим способностям автора знаменитых полемических статей, от которых, впрочем, довольно благополучно отделывался г. Благосветлов, мы не можем признать за предлагаемыми им маневрами ни особенной премудрости, ни целесообразности. Подобно страусу, г. Антонович думает, что, спрятавши голову под крыло, он сделает невидимым все свое тело. Но это не так. Не надо забывать, что предлагаемые маневры (и, между прочим, от частого и неловкого употребления их. г. Антоновичем) сделались до того общеизвестными, что даже и обмануть никого не могут. К сожалению, и до сих пор необходимость заставляет иногда даже «шелуху» и «шушеру» прибегать к указываемым средствам, то есть не прямо относиться к вопросам, а маневрировать по поводу их; но, независимо от того, что такой способ литературной пропаганды сам по себе до крайности противен для тех, которые вынуждены прибегать к тому, мы можем, с полным знанием дела, сообщить г. Антоновичу, что люди, препоставленные для наблюдения за «маневрами», сделались не в пример прозорливее, нежели в те счастливые времена, когда маневрировали гг. Антонович и Жуковский. Отсюда — почти постоянные неудачи «маневров»; отсюда же указание опыта прибегать к ним, по крайней мере, настолько редко, чтобы журнал не казался наполненным одними «маневрами». Конечно, есть один «маневр», для которого всегда и безвозбранно все двери настежь отверсты — это есть друг друга и самих себя, но так как это специальность гг. Антоновича и Жуковского, то мы и оставляем ее за ними.
В противоположность г. Антоновичу, г. Жуковский самого дурного мнения о либеральных маневрах. По мнению его, преступления «Отеч. записок» именно в том и заключаются, что они прибегают к «фразеологии» и «либеральным загвоздкам» (а в чем же, по вашему мнению, состоит сущность как бывших, так и настоящих маневров г. Антоновича?), в то время когда «одновременно решается вопрос о торговле государства и его промышленности, свирепствует неурожай и голод в нескольких губерниях, решается вопрос о повинностях и проводится целая сеть железных путей». При этом г. Жуковский с полною развязностью утверждает, что разъяснение всех этих вопросов не только полезно, но и вполне доступно для либеральной литературы, ибо не может даже повести разъяснителей за пределы тех легальных границ, которые предоставлены русской литературе.
Мы сами очень хорошо сознаем слабые стороны нашего журнала и даже соглашаемся, что в нем чувствуется недостаток именно в статьях, имеющих интерес непосредственный и практический. Но нас поистине изумляет, что упрек подобного рода приходит к нам от г. Жуковского и что он, а не всякий другой, является поборником «элементарного представления» разного рода сведений, которое он рекомендует нам, как наилучший в настоящее время способ литературной пропаганды. В этом случае г. Антонович кажется нам более последовательным и верным своему прошлому: он как был при маневрах, так и остался при них; а г. Жуковский вдруг из упорных маневристов делается поборником «элементарных изложений»*!.. Что̀ это такое? действительное ли обращение? или просто недобросовестный полемический прием? Мы, конечно, скорее думаем, что это не более как неловкий полемический прием, употребленный с тем, чтобы укорить «Отеч. записки», с одной стороны, в отсутствии характерных статей, а с другой стороны, в недостатке статей бесхарактерных, то есть таких именно, какими должны быть и всегда бывают «элементарные изложения». Очевидно, что знаменитая «петербургская пара» еще так недавно спарилась, что даже не успела прийти к согласию даже насчет такого важного вопроса, как необходимость или ненужность «маневров».
Но с нашей стороны было бы большою ошибкою не воспользоваться этим случаем, чтобы объяснить и г. Жуковскому, а вместе с тем публике, почему отдел «элементарных изложений», как выражается автор разбираемого памфлета, или статей, имеющих в виду потребности текущей жизни, как выразились мы сами, не достигает в «Отеч. записках» желаемого разнообразия и полноты. Прежде всего, «Отеч. записки» журнал не специальный, а общеобразовательный, следовательно, читатель ожидает от него не «элементарных изложений» (то-то насмеялся бы г. Жуковский, если б мы последовали его совету!), а ясно формулированного взгляда на тот или другой вопрос. Увещания, делаемые г. Жуковским, на тему об элементарных упражнениях, — такой вздор, которому, конечно, он сам первый не верит; стало быть, вопрос заключается единственно в том, настолько ли умственно развита нынешняя редакция «Отеч. записок», чтобы иметь ясный и оригинальный взгляд на те или другие жизненные явления из указываемых г. Жуковским, например, на повинности, на железнодорожное дело, и ежели она в состоянии обладать таким взглядом, то почему недостаточно высказывает его? Что г. Жуковский отрицает возможность такого развития — это его право, данное ему неполучением хороших кондиций у Некрасова и уполномочивающее его валить в одну яму все, что ни попадется под руку. Но чтобы он внутренно был убежден, что устами его говорит истина, — это, по малой мере, невероятно. В самом деле, ежели вы сообразите, какими вопросами предлагает г. Жуковский заняться «Отеч. запискам», то вы убедитесь, что не нужно быть особенным мудрецом не только для того, чтобы написать на это темные «элементарные изложения», но и для того, чтобы высказать по поводу их совершенно ясные и самобытные суждения. Ведь не особенною же мудростью обладают гг. Катков, Трубников, Скарятин и т. п., а посмотрите, с какою легкостью они каждый день разрешают намеченные вами вопросы. Да и не они одни — эти вопросы разрешаются любым столоначальником. Стало быть, если какой бы то ни было журнал касается этих вопросов с осторожностию, а иногда даже и совсем обходит их, то причина этого заключается не в недостатке ясного их понимания, а в чем-то другом*. Вы с снисходительною любезностью упоминаете, г. Жуковский, о «легальных границах», в которых находится русская литература, и приглашаете вплотную наполнить их; но скажите откровенно, возьметесь ли вы со всею точностью определить эти границы, возьметесь ли указать, что̀ входит в них плотно, что̀ не доходит и болтается в них, как в халате, и что̀ переливается за них через край? Нет, ничего подобного вы не сделаете, то есть не определите и не укажете. Если б вы могли это сделать, то, без сомнения, сами, не говоря худого слова, пустились бы судить и рядить и напечатали бы по каждому вопросу тьму брошюр, которые, конечно, были бы полезнее скандальной книжицы, изданной вами в союзе с г. Антоновичем.
Затем, остальные обвинения в лжелиберализме основаны на том, что «Отеч. записки» не препираются с г. Краевским*. Да, это действительно обвинения капитальные, но, несмотря на то что они направлены против нас такими знаменитыми незнакомцами, как гг. Антонович и Жуковский, мы все-таки заранее считаем себя оправданными в них перед судом публики. Мы очень хорошо понимаем, что полемика может представлять собою «маневр», но утверждаем, что это маневр не всегда полезный, а нередко даже надоедающий, чему блестящим примером может послужить полемика г. Антоновича с гг. Благосветловым и Писаревым*. Может быть, вы думаете, милостивые государи, что мы, например, и теперь увлечемся вашими ругательствами, что таким образом произойдет у нас непрерывный обмен мыслей, вы нас, мы вас, и вы будете под шумок сбывать да сбывать ваши книжицы… Но вы ошибетесь в расчете. Мы сознаем, что это, без сомнения, самый легкий способ прослыть в нашем отечестве публицистами, но в то же время не чувствуем ни охоты, ни надобности полемизировать по поводу неполучения вами хороших кондиций и обещаемся, что настоящая статья есть последняя, которую мы посвящаем вам, хотя бы вы и еще тысячу раз обозвали нас «шушерой», «шелухой» и т. п.
Итак, вот три обвинения, направленные против нынешней редакции «Отеч. записок» двумя столбами русского либерализма, столь усердно подпиравшими г. Некрасова в редакции «Современника». Мы видели, что одно из них равняется площадному ругательству, другое — и фактически, и нравственно неверно, а третье написано на ребяческую тему о маневрах и элементарных упражнениях.
Сверх того, гг. Антонович и Жуковский с любовью и не раз возвращаются к мысли о распределении «благ», приносимых журнальным делом, причем последний, со свойственною ему догадливостью, исчисляет даже сумму (миллиард в тумане), которую, по его мнению, должен г. Некрасов своим сотрудникам (разумеется, бывшим, то есть все-таки Антоновичу и Жуковскому, а не другим каким) за двадцать лет журнальной деятельности. Но на этом остроумном вычислении, к сожалению, все дело и оканчивается; в чем же должны заключаться те «новые основания», о которых, по-видимому, хлопочет г. Жуковский, — он благоразумно умалчивает, хотя и видно, что ему лично хотелось быть «хозяином» не только в редактировании журнала, но и в доходах его. Мы можем сказать по этому поводу, что и сами не прочь от «новых оснований» в журнальном деле, но, по нашему мнению, допущение г. Жуковского, одного или вместе с г. Антоновичем, к роли «хозяина» журнальных доходов все-таки нимало не разрешает этого вопроса. Мы думаем, что, кроме этих знаменитых незнакомцев, есть еще «шушера» и «шелуха», которую тоже удовлетворить не лишнее. Мы очень хорошо понимаем, что вопрос о том, кто должен быть участником в журнальных прибылях, можно довольно легко разрешить, ответив на него: «вы да я», и что через это значительно устраняется дробность в расчетах, но подобное разрешение едва ли может соответствовать выгодам и видам «шушеры» и «шелухи». Нельзя полагать, чтобы «шушера» уже всегда являлась только «шушерой», напротив того, иногда она является довольно проницательною. А потому, едва ли не целесообразнее было бы, если б вы, вместо того чтоб беседовать с читателем о ваших личных огорчениях, представили ему проект, в котором бы привели основания: 1) как приобщить не только вас с г. Антоновичем, но и «шушеру» и «шелуху» к тем «благам», о которых вы так умильно говорите; 2) какую принять норму для оценки писательского труда, то есть ценить ли все статьи одинаково, руководствуясь только объемом их, или же принимать в соображение и степень дельности и талантливости, с которыми они написаны; и 3) на кого возложить или как устранить тот риск, который сопряжен с изданием журнала, в том случае, если он не будет иметь успеха в публике? Вот если вы разрешите эти насущные в журнальной практике вопросы, то мы будем вам весьма благодарны.
В заключение повторяем: мы не имеем ни надобности, ни права заниматься личною распрею, возникшею между гг. Антоновичем и Жуковским с одной стороны и г. Некрасовым — с другой. Но считаем нелишним обратить внимание на те приемы, к которым прибегает знаменитый либерал г. Антонович для уязвления своих противников. Так, например, он рассказывает, что находил в доме у г. Некрасова какие-то визитные карточки*, от которых ему становилось жутко. В другом месте он с удивительною развязностью повествует, какой разговор имели с ним когда-то гг. Елисеев и Слепцов*. Нет спора: это действительно полемический прием, довольно близко подходящий к «маневру», но спрашивается: затем ли г. Некрасов пускал вас в свою квартиру, чтоб вы занимались разбором находящихся у него визитных карточек (хорошо еще, что не писем)? затем ли гг. Елисеев и Слепцов разговаривали с вами, чтобы вы их подлавливали и предавали слова их тиснению?
Нет, не затем. Им, вероятно, и на мысль не приходило, чтобы вы, относительно их частных сношений и разговоров, предприняли систему домового обыска и даже устранили при этом понятых, которые могли обеспечить правильность и непритязательность обыска. Во всяком благоустроенном обществе само собою предполагается, что публичный деятель в своих частных сношениях, в своих разговорах, то есть вообще у себя дома, — действительно настолько дома, что самая мысль о непрерывном домовом обыске устраняется, как нечто нелепое и дикое… хотя бы эти обыски предпринимались и с либеральными целями. Торквемадство*, даже и либеральное, есть явление настолько противное человеческой природе, что общества цивилизованные все усилия свои прежде всего устремляют к тому, чтобы оградить себя от наплыва его, и только тогда считают себя достигшими действительной свободы, когда успевают в этом ограждении. Конечно, примеры подобного либерального торквемадства в истории нередки, но мы, по совести, не можем их одобрить. Так, например, известный либерал XVIII века Феофан Прокопович (см. сочинение г. Чистовича: «Феофан Прокопович и его время») таким образом формулировал* допросные пункты* некоему Аврамову, написавшему против него обличение: «В известном сем, от вас затеянном действии, с кем ты входил в общество и беседы о сем, а наипаче не сообщал ли ты о сем особам знатным, и до кого из знатных лиц имянно ты прихаживал и об сем имел разговоры, а как часто, и что советовали?» и т. д. и т. д. Нельзя не сознаться, что подобная манера относиться к пациенту довольно язвительна, но в тоже время всякий, кто провел свою жизнь не на цепи и не в уединенном месте, согласится, что есть в ней и нечто в высшей степени уродливое.
Имя г. Стебницкого получило известность с 1863 года, то есть с того времени, когда его знаменитый роман «Некуда» в первый раз появился в печати. Это произведение пера г-на Стебницкого имело для него самого роковое и почти трагическое значение: по милости этого романа литературная репутация его сразу была составлена, известность упрочена и судьба его, как писателя, тут же решена была навеки. Этим романом он сам собственноручно подписал себе приговор, которого уже не в силах изменить никто, даже сам г. Стебницкий Все, что было им писано прежде, и все, что он писал впоследствии, уже не имело и не могло иметь существенного влияния на его литературную карьеру по той причине, чго она была уже сделана. Роман этот был решительным шагом. Подобный шаг писатель может делать только один раз в жизни, но этого раза совершенно достаточно на всю жизнь. Произведения такого рода составляют событие, после которого можно, пожалуй, и ничего не писать и ни о чем больше не беспокоиться, потому что получить в литературе почетное место Стебницкого или Булгарина это значит, так сказать, приобресть некоторое право на бессмертие, это почти то же, что сделаться членом Французской академии.
Но известно, что славу, — какая бы она ни была, худая ли, хорошая ли, — обыкновенно изображают с трубою. Эго значит, что появление нового громкого имени никогда не обходится без скандала: всякое такое событие имеет свойство производить в обществе и в литературе некоторого рода переполох, сеять смуты и поселять раздоры. Знаменитый роман «Некуда», стяжавший славу г-ну Стебницкому, не избегнул этой участи; тотчас же по выходе в свет он возбудил в публике междоусобие: одни стали говорить, что роман списан с натуры и что поэтому он имеет громадное обличительное значение; другие же утверждали, что это вовсе и не роман, а просто сбор разных сплетен, следовательно, он и значения никакого иметь не может. По этому поводу между спорящими вспыхнул перекрестный огонь; с обеих сторон посыпались насмешки, ядовитые намеки и т. д. О романе кричали много, он был руган и переруган несчетное число раз, наконец, самое имя г. Стебницкого приобрело какой-то особенный смысл, которым одна партия поносила другую. Таким образом, обряд причисления г-на Стебницкого к лику бессмертных обошелся ему не даром. Но интереснее всего в этой истории было то, что как во время самого разгара смуты, так и впоследствии — литературная критика относилась к роману «Некуда» совершенно безучастно и ни разу не удостоила его разбора, которого, по-видимому, следовало ожидать, судя по впечатлению, произведенному романом. В журналах действительно появлялись довольно часто, особенно вначале, разные так называемые «отзывы»; но все они, во-первых, отличались краткостью, а во-вторых, были совершенно чужды обыкновенных критических приемов. Отзывы эти были не более не менее как частные взрывы личного негодования, это была просто-напросто брань. Авторы «отзывов», говоря о романе, даже не трудились указывать страницы, по их мнению достойные порицания; никто не приводил ни одной цитаты, никто не выписывал ни одной строки из романа в подтверждение своих слов, а все его ругали; ругали огулом «за все», ругали сплеча, кратко, но сильно, даже с каким-то соревнованием: точно каждый спешил от своего усердия принести свою посильную лепту в общую сокровищницу и только боялся, как бы не опоздать к началу. Само собою разумеется, что во всем этом поголовном ругательстве было очень много ожесточения и ни на волос не было того, что мы привыкли понимать под словом «критика».
Но этого мало, что критики не было; ее и не могло быть; а не могло быть потому, что изделие г-на Стебницкого, известное в продаже под названием «Некуда», никогда не было литературным произведением; стало быть, и относиться к нему как к настоящему роману не только не было надобности, но даже и не было никакой возможности. Эта особенность романа «Некуда» и была причиною того, что журналистика признала его не подлежащим суду литературной критики, а смотрела на него как на житейское дело, как на личный подвиг г-на Стебницкого, за который он обязан отвечать перед судом общественного мнения. Эта же особенность была, вероятно, причиною и того, что даже из людей, сочувствующих г-ну Стебницкому и вполне разделяющих его мнения, ни один не решился вступиться за* него печатно* и заявить свою солидарность с автором романа «Некуда». У каждого из этих господ хватило настолько такта, чтобы отмолчаться и даже виду не показывать, что они втайне ему сочувствуют. Наконец, и сам г. Стебницкий своими действиями вполне подтвердил мнение о нелитературности его произведения. Он принял отзывы о своем романе прямо на свой личный счет, то есть видел в них не критику своих произведений, а просто-напросто личное для себя оскорбление, и отвечал на это бранью. И в этом случае он был совершенно прав: брань он не принимал за критику, ибо очень хорошо понимал, что это брань. Он одного только не мог понять и не понимает, как видно, до сих пор, что ему за роман ничего больше и получать не следовало…
И действительно, роман «Некуда» — это своего рода феномен в русской литературе; такой же точно феномен, как, например, Юлия Пастрана или знаменитый бык о шести ногах. Конечно, интерес, возбуждаемый в публике этого рода знаменитостями, может быть, для них и не совсем приятен, но, с другой стороны, положение феномена имеет также свои удобства. Шестиногого быка, например, ни один пастух, вероятно, не пустил бы к себе в стадо, а другие быки, может быть, и не признавали бы в нем товарища, но зато и он, как феномен, не лишен некоторых особенных привилегий: он смело глядит в глаза мясникам, его не гоняют по грязи, он не мокнет на дожде, проводит время в праздности и не подчиняется правилам, установленным для прогона скота, потому что он не простой бык, а феноменальный. Точно так же и Юлией Пастраной быть, положим, не особенно весело, но зато ведь и к нравственным качествам подобного существа нельзя относиться с особою строгостью. Таким образом, все феноменальное имеет как бы свои права. Роман «Некуда», как феномен, тоже их имеет, почему и нельзя его судить особенно строго.
История об этом знаменитом романе давно уже кончилась и, как всякая знаменитая история, успела всем надоесть настолько, что, кажется, позволительно было бы оставить ее в покое; к несчастию, оказывается, что сам г. Стебницкий смотрит на дело иначе: он не только не думает оставлять ее в покое, но даже уверен, что она вовсе не кончена; он не только сделал в последнее время новое покушение поднять ее на ноги, но даже придумал для этого очень оригинальное средство. Более года тому назад он издал первый, а теперь издает и второй том своих сочинений под названием «Повести, очерки и рассказы». Читатель, купивши эту книгу, думает, конечно, что он купил именно такую книгу, какую хотел купить; и действительно, подвергнув ее предварительному осмотру, видит, что все означенное в заглавии находится налицо и что обмана тут нет никакого. Только уже по прочтении книги он убеждается, что за два рубля он приобрел не книгу, а апелляционную жалобу г. Стебницкого. Само собой понятно, что и книга г. Стебницкого, точно так же как его роман, никаким образом не может быть рассматриваема с точки зрения литературной критики, потому что и в ней литературные интересы принесены в жертву личным интересам автора; но зато она может быть предметом изучения как курьез, подобного которому в русской литературе еще не было. С этой стороны книга оказывается не только занимательною, но даже и назидательною. Главное достоинство ее состоит именно в том, что в ней автор с обязательною предусмотрительностью собрал все, что только мог, для того, чтобы облегчить читателям знакомство с своею особою. И действительно, в этом отношении сделано все, начиная с портрета, гравированного в Нюренберге, и кончая самыми разнообразными сведениями о частной жизни автора и об отношениях его к разным лицам. Благодаря этой заботливости г. Стебницкого, читатель знакомится с автором романа «Некуда» так же легко и приятно, как будто встретил его где-нибудь у своих знакомых и был ему лично представлен. При этом он узнает: какое участие г-н Стебницкий принимал в журналистике, какую роль он играл в истории петербургских пожаров и почему уехал за границу, что он там делал и как разочаровался в «новых людях»*. Наконец, желающие могут узнать самым положительным образом, в котором году какие убеждения имел г. Стебницкий и почему сменил их на другие, а также кого именно он считает своими врагами и за что они его преследуют. Все эти сведения собраны очень тщательно и рассыпаны везде, но больше всего встречаются в письмах под названием «Русское общество в Париже». Эти письма, можно сказать, битком набиты сарказмами, которыми автор из Парижа поражал своих врагов, проживающих в России. Поэтому читателю нетрудно догадаться, что, читая книгу г-на Стебницкого, не следует обращать слишком строгого внимания на заглавия и что, в сущности, все эти «повести, очерки и рассказы», о которых упоминается в оглавлении, служат только канвой для объяснений его с читателем, которого он непременно желает во что-то посвятить и что-то ему открыть. Такое внимание со стороны г-на Стебницкого хотя и лестно, но чем дальше, тем оно становится стеснительнее и наконец естественным образом приводит к вопросу, однако на что же, собственно говоря, это нужно? Читатель, как известно, человек снисходительный и его можно заставить читать все, что угодно, но с одним условием: прежде всего он желает знать, на что ему это нужно. Более или менее удовлетворительный ответ на этот вопрос, конечно, отыскивается и в книге г-на Стебницкого, но, говоря откровенно, это не так-то легко дается.
Чтение этой книги, особенно на человека, незнакомого с литературной деятельностью г-на Стебницкого, производит очень странное впечатление. Сначала решительно невозможно понять, что такое делается с автором, почему он, заговорив об одном, вдруг перескакивает на другое: примется, например, рассказывать какую-нибудь повесть и вдруг ни с того ни с сего начинает огрызаться на кого-то в сторону или старается разжалобить читателя рассказами о том, как несправедливы и безжалостны к нему люди. Сначала эта странность сбивает с толку читателя; ему начинает представляться, что за г. Стебницким в самом деле кто-то гонится, что его преследуют, что ему угрожает какая-то опасность… Но чем больше вчитываешься, вдумываешься и соображаешь, тем яснее выходит, что вся эта раздражительность и некоторая путаница в мыслях автора происходят от того, что кто-то его обидел. Почему, когда и как это случилось — добраться довольно трудно, но что это так, что автор действительно обижен, — это не подлежит никакому сомнению. Доказательством этому служат, во-первых, жалобы на несправедливости и гонения, которым подвергался автор от своих врагов, и, во-вторых, надежда, выраженная им в одном письме из Парижа, что «бог и более беспристрастное потомство» оценят его со временем; и, наконец, тон, преобладающий в книге. Это именно такой тон, которым обыкновенно говорят обиженные люди, какой-то сбивчивый тон: не то жалуется человек на кого-то, не то грубит, и, уж во всяком случае, о чем бы ни начал говорить, непременно сведет на врагов.
Эта щекотливость и раздражительность сквозит у него в каждой строке и проглядывает всюду. Заговорит ли он о том, например, что русский народ невзыскателен и желания его ограниченны — непременно прибавит, что он и сам «не гонится за идеальною справедливостью и за идеальным осчастливлением всего человеческого рода огулом», за один прием, потому что он не теоретик, ни Современника, ни Русского Слова не читал*; начнет ли сокрушаться о том, что иностранцы бранят Россию — тут же заметит: «А свои родные нигилисты еще лучше обработывают»*. Примется ли рассказывать историю, как одному русскому эмигранту «блеснула счастливая мысль скомпрометировать г-на Стебницкого перед правительством*», написав ему возмутительное письмо, которое могло быть прочитано на почте, — сведет на то, что этот эмигрант потому осмелился написать такое письмо, что, по глупости, вообразил себе, будто всякий русский писатель должен «исповедовать писаревский принцип: бей направо и налево, что уцелеет, то останется».
Благодаря этому тону, большая часть повестей и рассказов г-на Стебницкого, в особенности же «Парижские письма», приобретают чисто полемический характер, и читателю в этом случае поневоле приходится быть каким-то посредником между автором и его врагами. Спрашивается, однако ж, к чему это нужно? Очевидно, что это нужно только самому автору, г-ну Стебницкому; что ему одному необходимо показать, что его преследуют безвинно и что он вовсе не такой человек, каким его считают по милости врагов. «Письма из Парижа», о которых неоднократно упоминается выше, были написаны автором к редактору покойной «Библиотеки для чтения», в которой и напечатаны в свое время. В настоящем, «исправленном и дополненном» издании этих писем беспрестанно попадаются рассуждения о таких событиях, которые, во-первых, совершились в России, а во-вторых, гораздо позднее выхода «писем» в их первоначальном виде; как, например, о возвращении г-на Кельсиева* и его книге «Прожитое и продуманное», которая, как известно, напечатана только в прошлом году. Таким образом, выходит, что г. Стебницкий писал из Парижа в 1863 году о том, что̀ должно было совершиться в 1868 году, то есть ровно за пять лет вперед! Это он называет: «дополнить и исправить». Но это, конечно, еще беда небольшая; известно, что наш читатель человек до крайности сговорчивый и заводить спор из пустяков не станет; рассказывайте ему все, что хотите, только бы было занимательно; начните ему рассказывать о Париже, он будет вас слушать, а вместо того сведите на неуважение к властям, он и на это согласен; даже это еще лучше, если хотите. На эту-то сговорчивость г. Стебницкий, как видно, и рассчитывал, дополняя и исправляя по мере надобности свои парижские письма. В чем, собственно, состоят эти дополнения и какого они свойства, видно, например, хоть из следующего примера.
Рассуждая в одном месте своей книги о деликатности чехов*, г. Стебницкий вдруг ни к селу ни к городу замечает, что «от этой милой черты (то есть от деликатности) очень далеки наши наглые и невежественные революционеры, считающие в обязанностях своего звания рвать всем носы и наступать на ноги, пока не получат сами хорошей затрещины». Понятно, что здесь неожиданная выходка против революционеров есть следствие бессознательного сродства идей. Заговорил он о том, что чехи вообще очень деликатны и никого не обижают, — и вдруг вспомнил о людях, которые рвут носы; это воспоминание рассердило его, и вот ему сейчас же захотелось их за это обругать и пригрозить хорошею затрещиною, которой они дождутся когда-нибудь за свою наглость и невежество. И при этом ему не пришло даже в голову, что читатель непременно должен спросить, какие же это такие «наши революционеры» и где мне их видеть, г. Стебницкий?
Но на этот вопрос читатель, разумеется, ответа не дождется, потому что выходка о наших революционерах безотчетна и скоропостижна. Подобные дополнения встречаются у г. Стебницкого даже и в повестях; например, в повести «Леди Макбет Мценского уезда» автор рассказывает об одной бабе — Фионе и говорит, что она никогда не отказывала ни одному мужчине, и затем прибавляет: «Такие женщины очень высоко ценятся в разбойничьих шайках, в арестантских партиях и социально-демократических коммунах».
Все эти дополнения о революционерах, отрывающих всем носы, о бабе Фионе и о нигилистах-чиновниках* — без всякой связи рассеяны там и сям в книге г. Стебницкого и служат только доказательством того, что у автора время от времени бывают какие-то особого рода припадки, причем у него является не столько злостное, сколько забавное желание — вдруг размахнуться по воздуху. Но все-таки, должно быть, и сам он чувствует, что это средство для уничижения врагов еще недостаточно сильно, что одним грубиянством не проберешь, и поэтому пускается на хитрость: заведет, например, разговор о каком-нибудь постороннем предмете, положим, о народности в литературе, и тут же схвастнет, что он отлично знает русский народ, совсем не то, что, например, Успенский и Якушкин, а гораздо лучше*.
«Я, — говорит он, — не изучал народ по разговорам с петербургскими извозчиками, а я вырос в народе на гостомельском выгоне, с казанком в руке, я спал с ним на росистой траве ночного под теплым овчинным тулупом» и т. д., и, несмотря на это, все-таки до такой степени скромен, что даже нисколько не гордится этим перед товарищами. Затем вдруг объясняет, что «я, говорит, перенес много упреков за недостаток какого-то неизвестного мне уважения к народу». Это все, разумеется, напраслина, потому что г-ну Стебницкому сроду никто никогда никаких упреков не делал, и сам г. Стебницкий это очень хорошо знает; но эти упреки ему нужны. Нужно с чем-нибудь подойти к читателю, он и выдумал упреки. Затем он уже продолжает: «Я равнодушен к этим упрекам не потому, что, с тех пор как я пишу, меня только ругают (вот оно!) и я привык знать, что эта ругань значит и сколько она стоит; но насчет упреков в так называемом нечестном отношении к народу я равнодушествую не по привычке к лаю*, раздающемуся вслед за каждым моим словом из всех литературных нор итрущоб, приютивших издыхающих нигилистов, а потому, что имею уверенность…» и т. д.
Вот для чего г. Стебницкому непременно нужно было, чтобы его упрекали в неуважении к народу. Совершенно для того же нужно было ему, заговорив о русских женщинах, проживающих в Париже, свести речь на опасности, угрожающие семейному быту. «Посмотрите, — говорит он, — на этих дочерей*, честных, лелеянных, составлявших радость семейства и убегающих из этих семейств на растление, в вертепы петербургских нигилистов!» Одним словом, о чем бы он ни начал говорить, можно смело заранее дать подписку, что в конце непременно будут нигилисты. И действительно, это у него какой-то кошмар: нигилисты не дают ему покоя, они его со света сживают; даже за границей он не мог от них скрыться, и там они везде становились ему поперек дороги.
Многие отечественные беллетристы писали и против русского нигилизма, и по поводу его; можно даже сказать, что значение этого учения (до сих пор, однако ж, никем обстоятельно не разъясненного) в последнее время до того усилилось, что для деятелей нашего литературного вертограда сделалось ясно, что без этой лакомой приманки почти невозможно залучить к себе внимания публики. Даже г. Гончаров*, до сих пор очень скромный, и тот в последнее время счел нелишним заявить, что в стремлениях современного молодого поколения нет ничего «прочного, живого и верного» и что надобно, по малой мере, обратиться за полстолетия назад, чтобы заснуть с уверенностью, что вас не обокрадут, не соблазнят и не попросят взаймы денег. Но ни у одного из русских писателей так называемый нигилизм не является тем давящим кошмаром, каким он представляется в произведениях г. Стебницкого. Для гг. Тургенева, Гончарова, Писемского и других нигилист — это не более как особенная разновидность человека, представляющая опытным беллетристам случай показать, что они так глубоко поняли тайны человеческого сердца, что даже такая мрачная пучина, как сердце нигилиста, — и та не осталась для них сокровенною. Они относятся к нигилистам, конечно, не без внимательности, но вместе с тем все-таки памятуют, что «делу время, а потехе час», и затем у них сейчас же пойдут писать: Татьяны Марковны, братья Кирсановы, Марфиньки, Одинцовы — одним словом, все те, которые, по мнению почтенных авторов, воплощают в себе «прочное, живое и верное». Одним словом, нигилист в глазах этих писателей — это только новое полезное украшение в повествовательной литературе, несколько более пикантное, нежели прежние Стародумы и Правдины, но настолько, однако ж, насколько текущая современность более пикантна современности давно прошедшей. Совсем иначе смотрит на нигилизм г. Стебницкий. Нигилизм для него — это поэма всей его жизни, это нечто вроде «Потерянного рая». Ни один из его героев — ни одна Платонида, ни один «Овцебык» не существуют в его глазах сами для себя; все это призраки, которые дают только повод вызвать другой, ненавистный, но вечно милый призрак: призрак нигилизма.
В пользу этого призрака он жертвует всем: и запасом своей наблюдательности, и теми проблесками дарования, которые, по временам, пробиваются в его произведениях. Когда беллетрист относится к своим героям несвободно, когда он задумал в одних из них совокупить всевозможные добродетели, в других — изобразить порождение ада, то весьма естественно, что он и в самой фабуле романа становится рабом своего умысла, что он заставляет героя убивать, тогда как, по ходу вещей, ему следует спасать, грубить, когда следует приносить чувствительную благодарность. Вместо таланта выступает сноровка, вместо наблюдательности — инсинуация. Вот эти-то качества именно и преобладают в произведениях г. Стебницкого. Он не пишет повесть, а делает ее. Его герои идут не туда, куда следует, говорят не так, как следует, питаются не тем, чем следует. А отчего? Оттого, что есть некоторый «Потерянный рай», который смущает мысль автора.
Не доказывает ли это, что и в «Потерянном рае» имеется своего рода сладость, утрата которой может привести человека в немалое беспокойство?
Значение второстепенных деятелей на поприще науки и литературы немаловажно. Они полезны не только в качестве вульгаризаторов чужих идей*, но иногда даже в качестве вполне самостоятельных исследователей истины. Мысль заключает в себе источник такого богатства выводов и применений, около которого могут найти для себя пищу не только так называемые инициаторы, но и просто люди с чутким и восприимчивым умом. Очень часто от внимания инициаторов ускользают подробности весьма существенные, которые получают надлежащее развитие лишь благодаря их последователям. Эти последние дают новые подкрепления возникающим жизненным вопросам, проливают на них новый свет и отчасти даже видоизменяют их. В этом случае относительное достоинство второстепенных деятелей определяется, во-первых, широким и ясным пониманием внутренней сущности (а не буквы только) того или другого учения и, во-вторых, способностью развивать его и обогащать новыми выводами и применениями.
Если мы ограничим нашу речь о второстепенных писателях одною беллетристикой, то увидим, что и в этой сфере сказанное выше может быть приложимо с полным основанием. В литературе, даже не весьма богатой, всегда существует довольное количество различных школ, в состав которых входят люди талантов весьма неравных. Каждая школа имеет и своего мастера, и своих подмастерьев и чернорабочих, но критика, конечно, была бы неправа, если б одних мастеров признавала подлежащими ее суду, а писателей, идущих по их стопам, оставляла в забвении. Во-первых, это было бы несправедливо, потому что второстепенность отнюдь еще не равняется отсутствию таланта, а означает только недостаток почина, а во-вторых, пренебрежение к подражателям может сделать ущерб самому критическому исследованию в том отношении, что оставит без разъяснения те характерные стороны школы, для изучения которых подражатели почти всегда представляют материал гораздо более разнообразный и яркий, нежели сами образцы.
Что г. Полонский писатель второстепенный и несамостоятельный, с этим согласится всякий, кто прочтет на выдержку хоть несколько строк из изданных им ныне двух томов сочинений; но ежели бы мы захотели определить, к какой он принадлежит школе, какому образцу следует и каким миросозерцанием вдохновляется, то встретили бы большое затруднение. По-видимому, он эклектик, то есть берет дань со всех литературных школ, не увлекаясь их действительно характеристическими сторонами, а ограничиваясь сферами средними, в которых всякое направление утрачивает свои резкие особенности. Такого рода прием, быть может, весьма благоразумен в том отношении, что не дает повода обвинять прибегающего к нему писателя в слишком наглых заимствованиях или в явном опошлении образцов, но он опасен в том смысле, что может породить значительную долю вялости и бесцветности.
В литературном произведении нет недостатка более нестерпимого, как вялость и безличность. Преувеличение, напыщенность, шаржи приводят читателя в негодование, но иногда могут даже подкупить его; вялость всегда оставляет его равнодушным. Подражатель наименее самостоятельный найдет больше участия в публике, нежели бледный эклектик, производящий свое литературное взяточничество втихомолку со всех злаков, произрастающих на литературной ниве. Встречаясь с первым, публика знает, что она услышит напоминание того, что ей почему-либо дорого или почему-либо ненавистно; ей кажется, например, что г. Авдеев совсем не г. Авдеев, а просто псевдоним Тургенева,* под которым последний издает свои произведения поплоше, но отчего же не почитать ей и плохих произведений Тургенева? Напротив того, встречаясь с эклектиком, она рискует услышать одно бессодержательное сотрясение воздуха. Бесконечная канитель слов, связь между которыми обусловливается лишь знаками препинания; несносная пугливость мысли, не могущей вызвать ни одного определенного образа, формулировать ни одного ясного понятия; туманная расплывчивость выражения, заставляющая в каждом слове предполагать какую-то неприятную загадку, — вот все, чем может наградить своего читателя второстепенный писатель-эклектик.
Г-н Полонский очень мало известен публике, и это, как нам кажется, совсем не потому, что он писатель только второстепенный, а потому, что он, благодаря своей скромности, записал себя в число литературных эклектиков. С именем каждого писателя (или почти каждого) соединяется в глазах публики представление о какой-нибудь физиономии, хорошей или плохой; с именем г. Полонского не сопрягается ничего определенного. Во внутреннем содержании его сочинений нет ничего, что поражало бы дикостью; напротив того, он любит науки и привязан к добродетели, он стоит почти всегда на стороне прогресса, и все это, однако ж, не только не ставится ему в заслугу, но просто-напросто совсем не примечается. Начните читать любое стихотворение этого автора, и вы можете быть уверены, что во время чтения будете чувствовать себя довольно хорошо; но когда вы кончите, то непременно спросите себя: что ж дальше? Конечно, это вопрос совершенно праздный, ибо если г. Полонский будет продолжать говорить тридцать лет сряду, он все-таки никогда не упразднит вопроса: что ж дальше? но как хотите, а неизбежность подобного вопроса не лишена своего значения. Ведь ежели бы все русские авторы писали так, что за прочтением их произведений непременно следовало бы требование: дальше! — то это равнялось бы упразднению русской литературы и, сверх того, изнурило бы самих авторов без всякой для дела пользы.
Прочтите, например, следующее стихотворение, которое положительно может назваться одним из лучших во всем собрании.
Царство науки не знает предела,
Всюду следы ее вечных побед —
Разума слово и дело,
Сила и свет.
Гордая Муза! не бойся коварства! (?)
Крикни толпе: отзовись хоть один!
Этого светлого царства
Кто гражданин?
В темной толпе мы не много услышим
Братски отзывных, живых голосов:
Много ли дел мы запишем?
Много ли слов? —
Слов, разрешающих наше сомненье,
В чем наша сила и где наш покой.
Вещих и полных значенья
Правды святой.
Миру, как новое солнце, сияет
Светоч науки, и только при нем
Муза чело украшает
Свежим венком
Кончено или не кончено? или разъяснения загадки должно ожидать в следующем нумере? Постараемся, однако ж, разгадать ее теперь же.
«Царство науки не знает предела» — это так, по крайней мере, в том смысле, что мы, современники, этого предела указать не можем. «Всюду следы ее вечных побед» — и это так, хотя тоже не безусловно, ибо нам известны целые учреждения, которые заведены именно с целью противодействовать победам науки*, и, следовательно, нссят на себе лишь в весьма слабой степени следы этих побед. «Разума слово и дело, сила и свет» — это уж совсем не так, ибо не наука родоначальница разума, а разум родоначальник науки. «Гордая Муза! не бойся: коварства» и т. д. Это тоже совсем не так: во-первых, с какой тут стати приплетено «коварство»? во-вторых, если видны «всюду следы ее (науки) вечных побед», то, стало быть, не для чего и ревизовать толпу, потому что она несомненно составляет часть этого «всюду», а тем более поручать эту ревизию Музе, которая двух фраз сряду не может сказать, чтобы не впасть в противоречие. «В темной толпе мы не много услышим» и т. д. Да, действительно, услышите очень мало, но потому-то именно и не следует обращаться к «темной толпе», если желаешь что-нибудь услышать, кроме «ура». «Миру, как новое солнце, сияет» и т. д. В этих четырех стихах что ни слово, то загадка. Для чего нужен светоч науки для Музы, которая не может связать двух понятий? для чего только при этом светоче Муза «чело украшает свежим венком»? почему непременно «свежим», а не просто венком? по поводу чего все это взбрело в голову? какая связь между наукой и украшением чела Музы свежим венком?
И наконец, все-таки что ж дальше? Ну, положим, «светоч науки сияет» и «Муза при нем украшает» — неужто ж этим дело и покончено? Куда же девалась «темная толпа», которую вы только что вывели на сцену? или это было только вводное предложение, или просто-напросто бессознательная модуляция голоса, нужная для того, чтоб не сразу прийти к изображению Музы, «украшающей чело»? А между тем сделать это сразу было бы гораздо естественнее и стихотворение много выиграло бы, если б было напечатано в следующем виде:
Царство науки не знает предела,
Всюду следы ее вечных побед, —
затем две строки точек, как будто вымарала цензура, и продолжаем так:
Миру, как новое солнце, сияет
Светоч науки, и только при нем
Муза… —
опять две строки точек, дабы читатель мог думать, что, благодаря светочу науки, Муза перестает ветреничать и делается способною к логическим выводам.
Нам могут сказать: помилуйте! да вель это поэзия! можно ли строго с нее взыскивать! Позвольте, милостивые государи! Конечно, вопрос о соглашении поэзии с здравым смыслом еше не разрешен вполне, но все-таки нам кажется, что те имеют очень фальшивый взгляд на поэзию, которые не видят в ней ничего противного бессмыслице. Пора, наконец, приучаться употреблять слова в их действительном значении, пора и поэтам понять, что они должны прежде всего отдать самим себе строгий отчет в том, что они желают сказать.
Когда наши дедушки писали свои мемуары, то в них можно было встретить только такого рода отметки, которые ни прямо, ни косвенно не касались политической современности. «Тогда-то выпал град с голубиное яйцо», «тогда-то был в гостях, из которых воротился довольно-таки весел» — вот незатейливые факты, за пределы которых не переходила скромная литературная деятельность добрых хранителей нашей юности. Они слишком высоко ценили значение литературы, чтобы вносить в занятие ею какие-либо раздражающие элементы; сверх того, они и потому уже обязывались быть воздержными в разглагольствиях, что ареною для их литературной деятельности обыкновенно служили белые листки, вклеиваемые в академический календарь предусмотрительною его редакцией. Им они обязывались поверить сполна все свои горести и радости, а так как число белых листков было ограниченно, то весьма естественно, что это обстоятельство сдерживало порывы старческой болтливости в пределах благоразумия.
Ныне все это изменилось. 19-го февраля 1861 года выпал такой град, величина которого равнялась яйцу гусиному; дедушки поехали в гости и в первый раз в жизни воротились из оных не веселы; они поехали при звуках песни:
Ладушки! ладушки!
Где были? — у бабушки! —
но в гостях их попотчевали такою неслыханною стряпнею, что старички, не дождавшись ни «кашки», ни «бражки», разъехались по домам, изумленные, голодные и недовольные. Мысли их внезапно усложнились; в их лексикон насильственно вторглись неведомые дотоле слова. «Эмансипация», «реформа», «антагонизм» — вот выражения, которыми в то время наиболее украшалась речь русского человека. Для нас, свидетелей иной современности, значение этих слов, конечно, раскрылось настолько, что невредность их сделалась очевидною для каждого; но в то время они были еще очень таинственны, а известно, что ничто так не угрожает и не устрашает, как таинственность, к которой никто не решается подойти, предполагая за ней бог весть какие чудеса.
Долгое время старички крепились и поверяли свою тоску все тем же белым календарным листочкам, начертывая на них факты антагонизма, нашедшего для себя исход в неисправной чистке сапогов и неучтивом подавании тарелок. Но постепенно, поощряемые дешевизною бумаги и благосклонной снисходительностью начальства, они ободрились и начали предавать свои заметки тиснению, делая таким образом публику соучастницей их невинных измышлений. Сколько помнится, первыми, робкими деятелями на этом поприще явились Н. А. Безобразов и Гр. Бланк; за ними последовали «Московские ведомости», имея во главе публициста В. Ржевского*, но последовали, должно сказать правду, нерешительно и очевидно смешивая эмансипацию с ненавистным им сепаратизмом и нигилизмом; наконец, орган крупных землевладельцев «Весть» привел это дело в совершенную ясность, отделив его от нигилизма и сепаратизма* и сделав арену «реформ» доступною для всех желающих. Благодаря постоянным усилиям этого почтенного органа, всякий желающий может ныне свободно беседовать с публикой о какой угодно реформе, нимало не стыдясь и даже не стесняясь правилами правописания.
Если б книга г. Палеолога, заглавие которой выписано нами выше, была издана в 1861 или даже в 1862 году, то появление ее можно было бы счесть гражданским подвигом. В то время Россия, в буквальном смысле слова, изнемогала под бременем усиленных надежд, возбужденных крестьянскою реформой и теми преобразованиями, которые ожидались вслед за нею. Все ждали, все говорили: золотой век не позади нас, а впереди, вот здесь, сейчас подать рукою; все надеялись вкусить от плодов вольнонаемного труда. В такую горячую минуту услышать отрезвляющее слово, сказанное хотя и неуверенным голосом, было, конечно, далеко не бесполезно, и многие были бы весьма признательны автору за то, что процесс охлаждения, благодаря его содействию, совершился бы пятью минутами раньше, нежели он совершился в действительности. «Опомнитесь, безумцы! — мог бы сказать г. Палеолог тогдашним энтузиастам, — знаете ли вы, к чему, например, поведет проповедуемая вами отмена телесных наказаний!» — и затем ему стоило бы только нарисовать мрачную картину своеволия, пьянства, дикого разгула и лености, краски для которой всегда имеются в готовности на палитре любого доморощенного Теньера, чтобы энтузиаст самый пламенный немедленно охладел. Это был бы подвиг. Но ныне подобные угрозы совершенно утратили свое воспитательное значение: во-первых, отмена телесных наказаний, в тех резких формах, которые наиболее возмущали нравственное чувство, есть факт уже совершившийся*, и, следовательно, возвращаться к нему значит только дразнить самого себя, а во-вторых, мы и без угроз достаточно отрезвились, чтобы понять, какую услугу может принести наказание на теле в видах укоренения нравственности и чувства долга в тех, для коих нравственность и чувство долга останутся неразрешимой загадкой до тех пор, покуда они не будут введены в их сознание путем спины.
Сочинение г. Палеолога можно назвать полною энциклопедией по части реформ последнего времени. Ничто не минуло его проницательности, начиная от вопроса о вольнонаемном труде и кончая вопросом о заготовлении провианта и фуража для войск; на каких-нибудь 260 страницах он посетил мысленно все закоулки нашего государственного устройства и всякой замеченной им подробности успел дать хотя не очень сложную, но вполне откровенную оценку. Не надо думать, что почтенный автор относится к реформам с порицанием; он слишком учтив для того, чтобы позволить себе такую бестактность, и потому всякой оценке неизменно предпосылает несколько сочувственных и благопожелательных слов. Но он не энтузиаст и не может быть таковым, потому что этому препятствует тот здравый принцип, из которого он выходит и который заставляет его под каждым цветком прежде всего усматривать змею. Этот принцип, заключающийся в том, что всякому государству следует давать только то, чего оно заслуживает, проводится им очень тонко и осторожно. «Для нравственного обсуждения политических и административных вопросов, говорит он, прежде всего нужно определить основное начало известного государственного строя и с этой точки зрения рассматривать ту или другую административную меру», и затем объясняет, что основное начало русского государственного строя есть самодержавие. С этим положением, конечно, невозможно не согласиться, потому что оно неотразимо подтверждается и свидетельством истории, и не менее непререкаемым свидетельством Свода законов Российской империи*. Остается, стало быть, приступить к рассмотрению каждой реформы в отдельности и показать, согласны ли сделанные в последнее время самодержавной властью преобразования с теми основными принципами, на которых она покоится?
Но тут-то именно и доказал г. Палеолог, что он или недостаточно уяснил себе ту задачу, которую сам себе сгоряча поставил, или слишком поверхностно отнесся к ней. Вышедши из того здравого принципа, что не основное начало должно искать соглашения с подробностями государственной жизни, а наоборот, он впоследствии совершенно удалился от своей исходной точки и приступил к рассмотрению реформ вполне независимо от идеи, которая, по-видимому, руководила им первоначально. От этого у него и вышло не исследование в действительном значении этого слова, а просто блуждание без всякой определенной цели, кроме желания высказать некоторые личные взгляды и мнения, до которых никому нет дела. Ему следовало бы показать, в каком отношении находится к принципу власти каждая из дарованных ею же реформ, а он, вместо того, ограничился только изложением своих личных вкусов. Подрывает или, напротив, усиливает власть такая, например, административная мера, как смягчение дисциплинарных наказаний в войсках? или введение системы военно-окружных управлений? или отмена откупов?* — вот что предстояло разрешить почтенному публицисту, но, к сожалению, мы напрасно стали бы искать в его книге ответа на эти важные вопросы, ибо г. Палеолог, поставив их в предисловии к своим критическим этюдам, не только забыл об них впоследствии, но исключительно наполнил свое сочинение довольно бессвязными толками на тему: что русскому здорово, то немцу смерть, или, лучше сказать, наизнанку этой темы.
Нечего и говорить, как было бы любопытно, если б г. Палеолог в своей критике реформ удержался на высоте принципа, высказанного им в предисловии. Мы, конечно, узнали бы многое, о чем и «не снилось нашим мудрецам»*, и узнали бы именно в том смысле, в каком это всего более должно нас интересовать. Какая нужда нам до мнения автора, что акцизная система распространила в России пьянство в ужасающих размерах, или до того, что смягчение дисциплинарных взысканий заставило командиров отдельных частей, как уверяет почтенный автор, «записывать как можно больше подчиненных в штрафной журнал», дабы приобрести этим право наказывать на теле большее число людей? Что̀ все это, как не жалкие подробности, все значение которых зависит от большей или меньшей степени согласия их с «основным началом»! Для пас важны не пьяные, изнемогающие под игом бессознательности, и не нижние чины, вновь попадающие, благодаря ловкости командиров отдельных частей, в ту область телесных наказаний, из которых они извержены законом; для нас важен вопрос: ослабляет ли распространение пьянства то основное начало государственного устройства, о котором говорит автор в своем предисловии, или, напротив того, усиливает его? соответствует ли сохранению этого начала эмансипация человеческой спины или не соответствует?
Повторяем: автор не захотел или не сумел удержаться на той принципиальной высоте, которую сам себе указал вначале, и заставил читателей довольствоваться его личными вкусами и воззрениями на реформы нынешнего царствования. Можег быть, он вынужден был поступить так потому, что довольно трудно провести ясную связь между пьянством, например, и основным началом какого бы то ни было государственного строя; но в таком случае было бы лучше или совсем не трогать подобных задач, или прямо сказать: не нравятся мне эти реформы не потому, чтобы я что-нибудь в них понимал, а потому, что кругом они меня обидели и изнурили. Так, по крайней мере, поступили бы наши дедушки, о которых мы упоминали в начале нашей статьи. Но нынче, по-видимому, так поступать нельзя, ибо подобное отношение показалось бы слишком наивным. Нынче везде необходима инсинуация, везде прежде всего потребно указать на злоумышление, бунт и измену. Нет нужды, что эти инсинуации лишены всякой логической последовательности, что они привлекают к бунту то самое «основное начало», против которого предполагаются направленными злоумышления, выраженные реформами, — наши инсинуаторы не формализируются подобными безделицами, как отсутствие логики и здравого смысла. Они надеются, что главная суть их инсинуаций будет понятна, несмотря на оговорки, которые ее запутывают, что их задача в том только состоит, чтобы в данный промежуток времени выпустить как можно больше всякого рода хульных и бессодержательных слов, а там, дескать, и без нас разберут, что до кого относится. И должно сознаться, что эти надежды не всегда лишены основания и что успех «хульных слов» вовсе не обусловливается их доказательностью.
Чтобы читатель мог судить, до какой степени неприхотливы вкусы и требования г. Палеолога, выпишем здесь хоть один образчик взглядов его на предметы, насчет которых он взял на себя труд поучать публику. Вот, например, что он говорит по поводу смягчения дисциплинарных взысканий в наших войсках, смягчения, несомненно, обусловленного не одними требованиями гуманности, но и соображениями практического опыта.
«По ныне действующему уставу, ротный командир и эскадронный могут подвергать телесному наказанию только штрафованных. Уже непрактично то, что здесь нарушается равенство прав между нижними чинами…»
Далее:
«Не лучше ли было бы оставить в руках ротных и эскадронных командиров право телесного наказания? Это лучше уже потому, что так дело было бы прямее и равномернее. Все нижние чины были бы равны между собой, без этой разности прав штрафованных и не штрафованных»…
И еще далее:
«Мы предвидим и знаем, как гуманные теоретики напустятся на нас за то, что мы сейчас сказали»…
Мы не будем оспаривать взглядов, заключающихся в приведенных выше кратких выдержках, но считаем своею обязанностью предостеречь г. Палеолога, что сказанное им о необходимости телесных наказаний может быть истолковано совершенно противно намерениям автора. Употребляя столь охотно слово «равенство», он может ввести в заблуждение читателя и прослыть за демагога и тайного поборника тех разрушительных идей, которые обыкновенно отводятся в удел «гуманным теоретикам». Что нужды, что его «равенство» совсем особое, что оно влечет за собою лишь одинаковое для всех право пользоваться наказанием на теле: читателя нельзя заставить быть прозорливым, как равно и нельзя ограничить область его понятий о равенстве одною сферою телесных наказаний. Если он испытал на себе силу так называемого «сцепления идей», то легко может отыскать для идеи «равенства» и другие применения, о которых, быть может, почтенный автор совсем даже не помышляет.
Когда известные формы жизни, несмотря на обветшалость, находят себе искусственную поддержку отчасти в недальновидном упорстве одних, отчасти же в бессознательности и малодушии других, то из этого возникает множество недоразумений, которые, незаметно вкрадываясь в существование человека, охватывают его со всех сторон. При помощи привычки эти недоразумения не только не поражают заинтересованные в них стороны, но даже кажутся совершенно естественными и находят горячих поборников, которые охотно прибегают к насильственным средствам, чтобы отсрочить их падение. Творческая сила общества как бы иссякает; не общество становится зиждителем своих внутренних распорядков, но, напротив того, являются распорядки совсем готовые, завещанные отсталою мудростью предания, и втягивают в себя всех без исключения членов общества: и дальновидных и недальновидных, и смелых и робких. В таком положении дела, чем более сознательною жизнью живет человек, тем более горьким делается для него существование. Нет спора, что сознательность сама по себе представляет большое утешение, и наслаждения, доставляемые ею, могут поддерживать и ободрять человека в борьбе с запутанностями жизни, но, с другой стороны, та же сознательность немало подливает и отравы, раскрывая безвыходность положения, доказывая бесплодность борьбы и больнее растравляя и без того наболевшие раны. Обязанность признания разумности неразумного есть одна из самых мучительнейших; она мучительна не только потому, что возмущает совесть человека, но и потому, что, при помощи продолжительной и беспрерывно повторяющейся практики, налагает на действия человека печать автоматизма. Встречаясь во всех сферах жизни лишь с бессрочными обязательствами, человек принимает эти обязательства совсем не вследствие сознания их пригодности для его счастья, а только потому, что непринятие их было бы равносильно добровольному самоисключению из жизни. Не так живи, как хочется, или лучше сказать: не так живи, как говорит разум — вот тиранический припев упорно отстаивающей себя искусственности общественных отношений, и когда наконец сама практика приходит разъяснительницею очевидной нелепости ею же наложенных уз, то она приносит не помощь человеку, а, напротив, горшее подтверждение его бессилия и беспомощности. Два выхода возможны в таком положении: или примирение и окончательный автоматизм всех действий, или борьба, истощающая силы и преисполненная всевозможных рисков и опасностей, начиная от мелких придирок и покалываний и кончая перспективой жить в обществе на правах зачумленного.
В особенности богата всякого рода недоразумениями та область общественных отношений, которая определяет взаимное положение мужчины и женщины. Это, впрочем, и понятно, потому что вопрос об этом положении испокон веку считался преобладающим в обществе. Воспитание наше и до сих пор ведется до такой степени односторонне, что не может быть и вопроса о так называемом гармоническом развитии всех сил и способностей человека. Весьма естественно, что последствием такой односторонности бывает чрезмерное развитие одной какой-либо наклонности на счет всех остальных. Жизнь человека направляется исключительно в одну сторону, поглощается одною страстью, и счастье или несчастье его становится в прямую зависимость от более или менее благоприятного питания этой исключительной страсти. Недаром взаимное влечение мужчины и женщины и доныне, в глазах общества, представляет страсть по преимуществу, то есть такую страсть, подробности развития которой всегда возбуждают любопытство и живое участие общества, тогда как различные фазисы, в которых может находиться всякая другая страсть, встречают в обществе если не полное равнодушие, то участие весьма умеренное. Очевидно, это происходит от того, что господствующие системы воспитания направлены преимущественно на развитие в человеке эстетического чувства и нимало не указывают благотворного и безопасного исхода ни для одного из остальных свойств, определяющих человека. Но в то самое время, когда эти остальные свойства глохнут в бездействии, не полагая, таким образом, никакого ограничения господствующей страсти, эта последняя, с своей стороны, подвергается различным искажениям именно вследствие того, что повсюдная ее разлитость привлекла на себя исключительное внимание общества и вызвала такую регламентацию, какой не подвергались никакие другие человеческие отношения, не исключая даже вопроса о власти человека над вещами. По-видимому, однако ж, эта регламентация уже дошла до тех крайних пределов, когда вопрос о ней может считаться вполне созревшим. И действительно, беллетристика всех стран (надобно сказать правду: почин в этом деле положительно принадлежит беллетристике) сделала вопрос о взаимных отношениях полов до такой степени общедоступным, что нет, кажется, того положения, той подробности, которая не была бы исчерпана до конца, нет той коллизии, того мельчайшего страдания, которое не было бы замечено и не нашло бы себе красноречивого толкования. С своей стороны и наука обратила на этот вопрос внимание и, конечно, не замедлит подвергнуть его философской разработке. Следом за беллетристикой и наукой пробуждается и общественное мнение; устроиваются митинги, конгрессы и т. д. Не потому общественное мнение высказывается позднее, чтобы оно чувствовало себя в этом случае менее заинтересованным, нежели литература и наука, а потому, что оно уже давным-давно допускало более или менее значительные уклонения от регламентации и в этом послаблении находило для себя возможность примиряться с нею; теперь же оно ставит вопрос прямо и требует такого разрешения, которое устранило бы не только регламентацию, но и уклонения от нее, как противные человеческой совести. Но, по нашему мнению, вопрос этот, даже и в настоящем его положении, ставится довольно односторонне, ибо и литература, и наука, и общественное мнение все внимание свое, по-видимому, исключительно обратили на так называемое порабощение женщины и ее сравнительно меньшую правоспособность. Мы думаем, что как бы ни был удовлетворительно разрешен этот вопрос, это разрешение все-таки не устранит недоразумений, узел которых лежит в стеснениях обоюдных, а отнюдь не в односторонней подчиненности женщины. Развяжите этот узел, и вопрос о сравнительной неправоспособности женщины уладится сам собою.
Высказанные нами выше мысли невольным образом возникают при чтении повести г. Данкевича «Недоразумение». К сожалению, автор, впервые вступающий на литературное поприще, как кажется, слишком увлекся успехами (впрочем, уже отживающими) так называемой художественной школы и потому недостаточно проникся важностью бывшей у него под руками задачи (недоразумение, источником которого служит регламентация отношений мужчины к женщине). По-видимому, он даже преднамеренно устраняет себя от преследования каких бы то ни было задач, полагая, вероятно, что присутствие этого элемента в беллетристическом произведении может только послужить во вред силе творчества и поэзии. Но он ошибается в этом случае и, конечно, сам сознает эту ошибку в то время, когда, вследствие дальнейшего упорного устранения задач (от чего мы его, однако ж, предостерегаем), увидит, что герои его произведений дойдут наконец до того, что будут действовать с тою же бессознательностью, с какою ходят по столу мухи. Мысль и творчество отнюдь не враждебны друг другу: мысль есть главный и неизбежный фактор всех человеческих действий; творчество же есть воплощение мысли в живых образах или в ясном логическом изложении. Пора наконец убедиться, что тут совсем не может быть речи о какой бы то ни было враждебности.
Невнятное бормотание самоучек-философов столь же трудно доступно для чтения и понимания, как и любой трактат трансцендентальной философии. Если в последнем случае чтение затрудняется отвлеченностью содержания, требующей довольно сложной предварительной подготовки, сбивчивостью и необычностью терминологии, то в первом случае внимание читателя без всякой пользы задерживается сумятицей, господствующей в понятиях самого диссертанта, важностью тона, с которою он изрекает неслыханнейшие пустяки, и, наконец, совершенным презрением к каким бы то ни было синтаксическим и этимологическим приличиям. Вы видите человека, торопливо взбирающегося на кафедру; вот он насупил брови и, очевидно, нечто злоумышляет; жилы у него на лбу готовы лопнуть от натуги, ноздри раздуваются, губы трепещут; он то раскрывает уста, то смыкает их и опять раскрывает… Вы удивлены и встревожены; вас даже несколько утомляет зрелище беспрерывно разевающегося и смыкающегося рта; но в то же время вы не прочь допустить и то, что причина происходящих перед вами мучительных потуг имеет источником глубину и обширность соображений, обуревающих диссертанта. Ничуть не бывало. Он натуживается совсем не от того, что ему трудно вытащить свою мысль на свет божий, а от того, что у него совсем нет мысли и он в эту самую минуту ищет ее по всем извилинам своего мозгового вещества. Но вот он наконец на что-то набрел; впопыхах он не замечает, что находка его не только не имеет ничего схожего с мыслью, но что это даже не зародыш мысли, а просто выброшенная за негодностью тряпица, и спешит поделиться с публикой целым трактатом. Вы читаете, видите буквы, слова, останавливаетесь над каждой фразой, вдумываетесь — и все-таки ничего не понимаете. Вы наконец начинаете самого себя обвинять в тупости, в том, что ваша мысль не может стать на один уровень с мыслью писателя-самоучки. Успокойтесь. Вы не понимаете оттого, что тут нечего понимать, что тут либо подлежащее пропущено, либо сказуемое позабыто, либо на связку опущен чересчур непроницаемый покров таинственности.
Философ-самоучка всегда забирается высоко и для представлений самых низменных ищет гегелевских формул. Заберется-заберется куда-то далеко, да там и лопнет. Может быть, это оттого происходит, что являться в публику нараспашку с одними отставными мыслями, похожими на стоптанные башмаки, довольно зазорно; но в таком случае, кто же заставляет всенародно срамить себя, кто препятствует сидеть дома хоть совсем нагишом? Кто? Странный вопрос! Не забудьте, что нет ничего самолюбивее умственной голытьбы, собственным умом дошедшей до каких-нибудь младенческих соображений, и что однажды она дошла до них, ей уже не терпится и не сидится на месте, покуда она не выложит на стол всех грошей, которые ей удалось скопить. Что нужды, что она ходит в стоптанных башмаках, — ей кажется, что никто этого не заметит и что ежели она кой-что подправит, кой-что подмажет, то и отставные мысли, пожалуй, сойдут за настоящие. И вот, с криком: с нами бог! — она входит в самое святилище упраздненных мыслей, ищет там обрывков далекого школьного прошлого, припоминает их, перевирает и в конце концов произносит такую речь, которую не только логически, но и синтаксически разобрать ни под каким видом нельзя.
Заветная мысль г. действ. статск. сов. Григория Бланка известна давно* всем, кто хоть поверхностно знаком с литературою по крестьянскому делу. Эта мысль может быть формулирована так: в России не было рабства, а было крепостное право, то есть такое блаженное состояние, в котором помещик является и просветителем, и промыслителем, и защитником, и упразднение которого должно ввергнуть наше отечество в бездну революций. На долю помещика выпадали все заботы: он уплачивал за крестьян подати, он ставил рекрут, наряжал подводы*, приходил на помощь крестьянам в неурожайные годы, разливал просвещение, устраивал крестьянские браки и т. д. На долю крестьян приходилось одно: блаженствовать и не грубить. Эту же самую мысль повторяет г. Бланк и в ныне изданном им сочинении, в котором он предположил порядком-таки пожурить кой-кого за реформы последнего времени. Конечно, этой мысли вся цена грош, тем не менее она понятна, и если изложить ее без синтаксических ошибок, то, пожалуй, может даже и сочувствователей себе найти в известных сферах. Но в том-то и беда, что г. действ, статск. сов. Григорий Бланк устыдился наготы этой мысли и, вместо того чтобы совсем зачеркнуть ее, вступил в неравный бой с синтаксисом и грамматикой.
Неизвестно, для чего ему понадобилось подкрепить эту мысль какими-то общими философскими положениями. И вот он начинает свою речь ab ovo[49] и для пущей важности задает себе следующий вопрос: что такое закон? Закон, говорит он, есть правило для руководства в известных обстоятельствах. Представьте себе, что вы перечитали целые груды книг по части истории и философии права; с другой стороны, представьте себе, что вы не только ничего не читали, но даже никогда не думали о том, что обусловливает и направляет ваши шаги в жизни, — вас одинаково и в том и в другом случае поразит это определение своею неожиданностью. Вы будете над ним думать, думать и думать… Есть что-то такое в природе, о чем вам смутно припоминается, что вы где-то видели или читали, но где именно?.. Ах да! наконец! «В сей лес за грибами ходить запрещается», «в сем месте мочиться не дозволяется», «сей книге цена рубль»… черт возьми! ведь все это законы! все это правила для руководства в известных обстоятельствах! Откуда пришли эти законы — не знаю; но знаю, что я читал их на досках и на обертках книг. И еще знаю, что г. Бланк заявил себя изрядным законодателем, назначивши два рубля за книгу, заключающую в себе меньше трехсот страниц.
Но г. действ. статск. сов. Григорий Бланк идет дальше; он спрашивает себя: как составляется закон? воображая, по-видимому, что закон есть микстура, которую можно составить во всякое время. Ответ: «Для составления закона должны быть известны все обстоятельства государства в полной, истинной своей действительности и общей связи». Но это определение даже воспоминаний никаких не пробуждает, ибо его никто не читал ни на какой доске, ни в каких местах. Какие это «государственные обстоятельства»? какая «истинная действительность»? и может ли быть действительность не истинная? К чему слова эти собраны вместе? Кому и о чем они дают какое-нибудь понятие? И главное, зачем все это было нужно, когда основная мысль сочинения: упразднение крепостного права есть начало революции — сама по себе так понятна, что ухищрениями можно только затемнить ее?
Но до сих пор мы видели г. Бланка в борьбе только с здравым смыслом; далее он уже вступает в борьбу с этимологией и синтаксисом и окончательно изнемогает в ней. Он смешивает «исполнительность» с «исполнимостью», он придумывает смешное слово «актальность»*. Мало того, рассуждая о том, что закон должен быть исполняем, он говорит: «Слабость исполнительности законов может проявляться со стороны жителей и правительственных органов; если дух законов правилен, благотворен и сообразен с обстоятельствами государства, то первое не бывает без последнего». И только. Где тут подлежащее? где сказуемое? откуда явилось «первое»? какой процесс предшествовал зарождению «второго»? Конечно, ни один смертный не измыслит ответа на эти вопросы.
Все это доказывает, однако ж, ту старую непререкаемую истину, что прежде, нежели писать трактаты, надобно твердо знать грамматику и не показывать слишком явного отвращения к правилам словосочинения. Трудно исчислить все блага, доставляемые твердым знакомством с синтаксисом, но между ними есть одно, которое бросается в глаза особенно ярко. Это благо — говорить и писать так, чтобы вас понимали. Если нам говорят: «Закон есть правило для руководства в известных обстоятельствах», то мы, конечно, этого не понимаем, но не понимаем оттого только, что тут и понимать-то нечего; но когда нам говорят: «То первое не бывает без последнего», то это уже нас огорчает, ибо кто же знает? будь говорящий несколько более тверд в правилах синтаксиса, может быть, мы и невесть что услышали бы от него…
Еще одно слово: по поводу реформы г. действ, статск. сов. Григорий Бланк считает нелишним упомянуть и о покушении 4 апреля 1866 года. Это сопоставление производит странное впечатление. Ужели и в самом деле г. Бланк думает, что между этими фактами существует какая-нибудь связь? Если ж он не думает этого, то с какого повода, предположив говорить о реформах, давших жизнь нашему отечеству, он примешивает в свою речь воспоминание о происшествии, взволновавшем всю Россию? Нет ли тут желания намекнуть, что стремления, давшие начало реформам, суть те же самые, которые породили и происшествие 4 апреля? Если же нет, то к чему по поводу реформ, всеми и бесповоротно признанных за благодетельные, заводить речь о «пролетариате неразвитых масс» и о «пролетариате развитого меньшинства»* и все в связи с 4 апреля? Воля ваша, а тут что-то не просто.
Мы думаем, что с подобными игривыми сопоставлениями пора бы и покончить.
Жизнь самого обыкновенного смертного настолько сложна, что с трудом исчерпывается общими определениями. Если нам говорят, что такой-то человек добродетелен, а такой-то порочен, то это столь же мало знакомит нас с индивидуумом, о котором идет речь, как если бы нам сказали о прохожем, что он прохожий. Люди, относящиеся к жизни сознательно, никогда не довольствуются подобными определениями, и это вовсе не означает недоверия к лицу, прибегающему к ним, а означает только отвращение от всякого рода бездоказательности, из какого бы источника она ни выходила. С другой стороны, сами люди, делающие подобные определения, всегда чувствуют их недостаточность и идут несколько далее, то есть вслед за определением стараются объяснить его примерами. И не только целая жизнь человека, то есть вся совокупность его поступков, но каждый отдельный поступок имеет свою историю, с помощью которой можно убедительно доказать, что даже дикое самодурство имеет в своем основании известные законы, за пределы которых оно переступить не может. Этого мало: из уст человека не выходит ни одной фразы, которую нельзя было бы проследить до той обстановки, из которой она вышла. Так, например, ежели человек говорит: «обещайте мне работать на пользу ближних, думать больше о других, чем о себе» и т. д. («В разброд», ч. 2, стр. 247), то слушающий эту фразу, если захочет, непременно найдет возможность восстановить тот жизненный процесс, который заставил ее произнести. Этот процесс окажется или нормальным, если фраза сказана искренно (хотя, впрочем, здесь дозволительно некоторое сомнение насчет ясности понятий человека, который ставит какую-то непроницаемую преграду между эгоизмом и любовью к ближнему), или ненормальным, если фраза сказалась ради одного хвастовства и вопреки общему типу убеждений человека. Но во всяком случае процесс существует, и его необходимо объяснить себе, если хочешь понять действительный смысл фразы и убедиться, что она зародилась в человеке, а не где-нибудь в пустом пространстве.
Чтобы сделать нашу мысль более вразумительною, объясним ее примером. По-видимому, нет ничего легче, как рассказать день любого человека. Встал, умылся, занимался с отвращением или с увлечением, читал Дарвина или Аскоченского, обедал, после обеда спал или опять занимался, поехал в театр, оттуда в общество, в котором говорились умные или глупые речи. Но такого рода описание, как ни преисполнено оно будет всякого рода подробностей, не удовлетворит никого. Можно разнообразить его сколько угодно, можно ввести в него не только простое воровство, но воровство со взломом, не только простой либерализм, но либерализм со ссылкою, куда Макар телят не гонял — и все-таки ничего из этого не выйдет. Потому не выйдет, что в жизни нет голых фактов, нет поступков, нет фраз, которые не имели бы за собой истории, которые можно было бы представить себе без всякого отношения к целому ряду других фактов, поступков и фраз. Это понимается всеми, и ценители самые обыкновенные относятся с недоверием к самым характерным подробностям, ежели они поставлены изолированно. Сознательно или бессознательно, но всякий чует, что за внешними, разбросанными признаками есть внутренний мир, который связывает поступки человека не одною наружною связью, но приурочивает их к известному типу, в котором и заключается разгадка того или другого поступка, той или другой подробности.
Все это делает роль лица, наблюдающего жизненные явления, и в особенности желающего поделиться своими наблюдениями с публикой, чрезвычайно трудною. В обыкновенных житейских сношениях суждения бездоказательные или не представляющие полного живого образа сплошь и рядом проходят мимо ушей и извиняются невозможностью исчерпать предмет в коротких чертах. Но в сфере литературы подобным извинениям нет места; тут опрометчивость, если даже она соединена с благонамеренностью, не может произвести никакого другого впечатления, кроме изумления. Читатель берется за книгу если не для того, чтобы поучаться, то, во всяком случае, для того, чтоб вынести из нее какое-нибудь общее впечатление; и ежели вместо сознательных мыслей и строго соображенных образов он встречается только с бесплодной тавтологией слов, то это его огорчает. Чем полезнее мысль, чем благотворнее предполагается ее влияние на общество, тем тщательнее она должна быть разработана, потому что здесь неудача не просто обрывается на том или другом авторе, но распространяет свое действие и на самую идею. Истины самые полезные нередко получают репутацию мертворожденных, благодаря недостаточности или спутанности приемов, которые допускаются при их пропаганде.
Мы не сделаем никакой натяжки, если применим сказанное выше к новому произведению г. Михайлова. Несмотря на то что мы в полной мере сочувствуем тем общим началам, которые лежат в основании литературной деятельности этого писателя, мы и теперь не отступаем от отзыва, который был дан нами по поводу романа «Засоренные дороги», вышедшего в прошлом году. По мнению нашему, г. Михайлов стоит на фальшивой дороге, на которой недостатки его с течением времени будут обрисовываться все ярче и ярче и в конце концов совершенно затемнят те достоинства, которые были обнаружены в первых произведениях его пера. Главнейшие из этих недостатков: голословность и чуждое ясности резонерство.
Г-н Михайлов изображает в своих романах преимущественно так называемых «новых людей», которые и представляют у него казовый конец общества. Мы не имеем ничего против этого взгляда, а думаем вообще, что мысль представить в живых образах людей, которых идеалы сложились несколько иначе, нежели идеалы людей сороковых годов, занимавших до сих пор всю ширину нашей беллетристической сцены, есть мысль, заслуживающая всякого сочувствия. Не можем скрыть, однако ж, что у г. Михайлова эти люди выходят как-то чересчур уж бледно, а поступки или, лучше, слова их, напоминают скорее надерганные из новейших прописей изречения, нежели живые поступки и слова. Быть может, нам возразят, что типы, намечиваемые г. Михайловым, еще мало разработаны и трудно поддаются изучению. Стремления современного молодого поколения, скажут нам, обставлены слишком грозно, и авторитетное невежество, обзывая их общим наименованием «вредных идей», устроивает особую обстановку, которая делает доступ к ним почти непроницаемым. Предположим даже, что писатель вполне сознал сущность этих стремлений; ему остается преодолеть еще другую трудность, а именно найти живое слово для выражения их, и притом такое слово, которое не слишком бы шло против течения. Между прочим, ничто так ярко не характеризует того или другого направления, как так называемые крайности его. Эти крайности полагают основание великому множеству разнообразнейших характеров, присутствие которых на арене искусства совершенно необходимо, если мы желаем получить действительную характеристику общества в данный момент. Представьте себе, что возможность выводить подобные характеры устранена, и вы получите разъяснение того факта, почему попытки изобразить типические лица из современного молодого поколения (вне сферы карикатуры и клеветы) почти всегда сопровождаются неудачей. Вот возражение, которое может быть сделано против слишком строгой оценки подобного рода попыток.
Несмотря, однако ж, на относительную вескость этих соображений, вполне согласиться с ними нельзя. Те самые трудности, которые существуют в настоящее время по отношению к людям современного молодого поколения, существовали в свое время и по отношению к людям сороковых годов. Тем не менее мы имеем довольно богатую литературу, из которой можно с достаточною ясностью разгадать настроение, господствовавшее в той небольшой части тогдашнего русского общества, которая не без основания считала себя представительницею либеральных идей. Как ни ревниво ограждает себя большинство от вторжения так называемых «вредных идей», оно не может замкнуться до такой степени, чтоб избежать столкновений, преемственное повторение которых образует борьбу, сначала глухую, но потом все более и более явственную. Скрыть смысл этой борьбы невозможно. Можно преследовать и карать известные личности, но нельзя преследовать целый строй идей, потому что против такого преследования восстанет сама жизнь, задача которой заключается в стремлении вперед, а не назад. Поэтому мы думаем, что какою бы непроницаемостью ни были прикрыты стремления, неприятные авторитетному большинству, публицистика и искусство все-таки имеют под руками достаточное разнообразие средств, чтобы сделать их понятными и доступными для пропаганды. Белинского и Добролюбова понимали все, хотя, конечно, они не менее были стеснены в выражении своих мыслей, нежели современные нам публицисты. Точно так же все понимали Круповых, Бельтовых, Рудиных.
Возвращаясь к г. Михайлову, мы повторяем: при всем уважении к его либеральным намерениям, мы никак не можем признать удачными его попытки познакомить публику с типами «новых людей». Это даже не люди, а марионетки, сохраняющие лишь наружные признаки людей* и в то же время остающиеся в совершенном неведении тех побуждений, которые двигают ими. Трудно понять, о чем они хлопочут, чем они недовольны и в чем заключается тот либерализм, за который они страдают. Иногда кажется, что в них есть сочувствие к классу обиженному и обделенному, но по зрелом размышлении нельзя не убедиться, что это только ярлык, наклеенный на них автором, и что деятельно сочувствие это ни в чем не выражается. И еще кажется, что в них есть отвращение к дурному и фальшивому, но в чем заключается это дурное и фальшивое — это опять остается загадкою. Далее общих определений автор не идет; далее поступков, в которых ничего нет, кроме несознанной затверженности, — не показывает. В этом смысле первые его произведения («Гнилые болота», «Жизнь Шупова»), несмотря на свою неясность, были несравненно привлекательнее. Это были просто лирические излияния довольно страстной натуры, тронутой известными шероховатостями жизни, и в особенности того ее отдела, который носит название воспитания. Все сказанное в этих произведениях было сказано горячо, хотя и не поражало особенной новизною; все недосказанное было недосказано по праву, потому что и в жизни оно часто остается недосказанным. Энтузиазм, вера в будущее, горячий идеализм без определенных идеалов — вот материал, который доставляет питание героям первых опытов г. Михайлова. В позднейших сочинениях материал хотя остается тот же, но является уже значительно простывшим. Видится усилие сказать что-нибудь формулированное, и в то же время усилие это осложняется попытками на объективность. И что же? — новое слово, произносимое г. Михайловым, является не более как бесцветным общим местом, а претензия на объективность разрешается построением деревянных кукол.
Рассказать содержание нового романа г. Михайлова невозможно, потому что его нет. В романе около шестисот страниц, и нельзя даже утверждать, чтоб он не изобиловал внешними событиями; напротив того, их больше, чем нужно, но в том-то и дело, что все они кажутся совершенно излишними. Ни на одном автор не остановился, необходимости ни одного из них не доказал. Его манера ведения рассказа напоминает времяпрепровождение помещиков доброго старого времени: вот, слава богу, мы пообедали — что будем теперь делать? — теперь будем чай пить, и т. д. Странную и даже несколько мистическую мысль положил автор в основание своего романа, а именно: будто бы родители за грехи свои наказываются в детях. Но, оставляя в стороне несостоятельность этого тезиса и рассматривая роман просто как историю развития человека при каких бы то ни было условиях, мы не найдем здесь ничего: ни условий, ни истории. Мы уже говорили однажды (по поводу «Засоренных дорог»), что автор делит человечество на две половины: добродетельную и порочную; эта же самая рутина господствует и в новом романе. Ни доказательств добродетели, ни достаточных указаний порочности не представляется. Как мухи мелькают герои романа, и как мухи же садятся в разброд на разные места без всяких видимых побуждений. И при этом автор заставляет их садиться и сниматься с мест с такою быстротой, которая заставляет предполагать, что этой быстротой он хочет восполнить недостаток внутреннего интереса. Выше мы указали на фразу: «обещайте мне работать на пользу ближних» и т. д. Кто говорит эту фразу? — ее говорит Наташа. Кто эта Наташа? — это Наташа, и больше ничего вы не добьетесь от автора в ответ. Это прохожий, — но кто этот прохожий, какое его миросозерцание и что он значит в общем круговороте жизни — это загадка, которую г. Михайлов и не старается разгадать. В романе его лица не создаются, а как-то невзначай родятся совсем готовыми и с готовыми фразами на устах…
Еще одно слово: некоторые подробности слишком отзываются заимствованиями; так, например, сцена возвращения к мужу Зины напоминает сцену возвращения жены Лаврецкого в «Дворянском гнезде»*. Это тоже не говорит в пользу самостоятельности автора.
При появлении трагедии г. Жандра на подмостках Мариинского театра наши газетные рецензенты отнеслись к ней довольно неблагосклонно, а большие журналы даже ни одним словом не упомянули об этом произведении, как будто оно вовсе не появлялось. По нашему мнению, такое отношение критики к «Нерону» не вполне справедливо. Кажется, оно происходит оттого, что критика наша подходит к г. Жандру с меркою Шекспира, тогда как в этом случае совершенно достаточно мерки покойного Кукольника. Между Шекспиром и Кукольником есть довольно большой провал, наполнение которого от г. Жандра совершенно не зависит; но как продолжатель Кукольника, он исполнил свое дело весьма добросовестно и даже пошел несколько далее, ибо совокупил в своей трагедии шесть предумышленных убийств (Британник, Агриппина, Октавия, Сенека, Бурр, Поппея), одно самоубийство (сам Нерон) и один пожар, чего Кукольник ни разу сделать не решился.
По нашему мнению, самая мысль представить Нерона, при начале своего поприща, добрым и либеральным заслуживает величайшей похвалы. Это черта, общая всем хищникам не только в Риме, но и в лесах Южной Америки и пустынях Африки. Тигр, облюбовавший свою добычу и заранее уверенный в том, что она ни в каком случае не ускользнет от него, никогда, однако ж, не набрасывается сразу, но всегда как будто либеральничает или, говоря другими словами, старается внушить к себе доверие. Что̀ побуждает хищников поступать таким образом — это доселе тайна, в которую не успели проникнуть даже знаменитейшие исследователи природы, но можно догадываться, что это происходит оттого, что вообще в природе не существует живого организма, который был бы сплошь грубо-жесток, жесток до конца. Самый злой хищник — и тот инстинктивно как бы ищет оправдания своему хищничеству и вполне успокоивается лишь тогда, когда либеральными действиями доводит свою жертву до готовности, то есть до такого состояния, когда она приходит к сознанию, что единственное для нее средство разминуться со стоящею перед ней особою формой либерализма — это быть ею проглоченною. Так Нерон и поступал: сперва либеральничал, потом глотал, убивал, жег, травил зверьми, разбойничал и не только не понимал, что он глотает, убивает и разбойничает, но даже, по-видимому, был убежден, что либеральничает по-прежнему. Повторяем, эта черта подмечена г. Жандром очень верно, и за это одно трагедия его заслуживает полного сочувствия.
Правда, конечно, что все остальное выполнено автором довольно слабо; что герои его действуют несколько легкомысленно; что они слишком злоупотребляют своим правом говорить в сторону и через это ставят зрителя в довольно фальшивое положение: верить или не верить словам действующего лица, которое столько раз уже, сказавши фразу, тут же сряду обращалось к зрителю и говорило в сторону: не верь! это я нарочно! Правда также, что Шекспир, например, никогда не сосредоточил бы шести драм (тут каждое убийство настолько сложно, что может и даже должно быть предметом отдельной драмы) в пределах пяти действий, потому что такое обилие драматических коллизий в данном случае препятствует надлежащему их развитию, а в конце концов образует не трагедию, а кашу, но и за всем тем мы упорствуем в своей мысли, что критика была слишком придирчива к г. Жандру и недостаточно приняла во внимание, что мерка, которою ей предстояло мерить, отнюдь не Шекспир, а только Кукольник.
Мы вполне уверены, что если бы поступок г. Жандра, состоящий в сочинении им трагедии под названием «Нерон», был признан подлежащим ведению общих судов и если б почтенный автор сделал нам честь возложить на нас защиту своего дела, то оно, конечно, имело бы для него исход гораздо более благоприятный. Рецензенты поставили вопрос совершенно ошибочно и сбивчиво; они формулировали его так: «виновен ли г. Жандр в том, что он, желая затмить славу Шекспира, сочинил трагедию в пяти действиях под названием «Нерон», которую поставил на сцене в бенефис г. Нильского?» — и отвечали: да, виновен. Их положение было уже потому затруднительно, что тут явно смешаны два совершенно разные обстоятельства: с одной стороны, г. Жандр действительно виновен, ибо действительно сочинил трагедию, называемую «Нерон», но, с другой стороны, зачем тут припутан Шекспир? Ввиду этих затруднений следовало просто-напросто отвечать: «Нет, не виновен», хотя бы даже в этом ответе и была значительная доля несообразности; но все-таки пусть лучше десять виновных останутся ненаказанными, нежели один невинный понесет наказание незаслуженное. Обыкновенный суд, наверное, понял бы это и предложил бы присяжным заседателям не один, а три вопроса: 1) виновен ли г. Жандр в том, что, сочинив трагедию в пяти действиях под названием «Нерон», представил оную, при содействии артиста императорских театров г. Нильского (это обстоятельство предполагается выяснившимся в продолжение судебных прений), на сцене Мариинского театра? 2) виновен ли он в том, что имел при этом поползновение затмить английского драматурга Шекспира? 3) если во втором преступлении невиновен, то не действовал ли в настоящем случае обвиняемый под влиянием российского драматурга Кукольника? Присяжные, с своей стороны, не удаляясь даже в комнату совещаний, объявили бы: на первый вопрос — да, виновен, но по обстоятельствам дела заслуживает снисхождения; на второй — нет, невиновен; на третий — да, под влиянием и по подстрекательству российского драматурга Кукольника. По выслушании этого вердикта, судьи, тоже не удаляясь в комнату совещаний, поставили бы следующий приговор:
Имея в виду:
Что г. Жандр присяжными заседателями признан виновным в сочинении трагедии в пяти действиях под названием «Нерон» и в постановке ее, при содействии артиста императорских театров Нильского, на сцене Мариинского театра; причем допущены для виновного смягчающие его вину обстоятельства.
Что вопрос о прикосновенности к сему делу Шекспира устранен присяжными заседателями безусловно.
Что хотя вопрос о подстрекательстве со стороны российского драматурга Кукольника присяжными заседателями разрешен утвердительно; но, с одной стороны, вышеописанного Кукольника, за сделанными розысками, нигде на жительстве не оказалось, а с другой стороны, он, Кукольник, обвинительным актом, утвержденным судебною палатой, даже суду не предан, —
Постановили:
1) Предоставить г. Жандру представлять сочиненную им трагедию в пяти действиях под названием «Нерон» на всех театрах Российской империи, с тем, однако же, чтобы окольные люди не были понуждаемы к смотрению ее.
2) Обстоятельства: об английском драматурге Шекспире, за устранением его присяжными заседателями, и о российском драматурге Кукольнике, за неразысканием его на жительстве и за непреданием суду, оставить без рассмотрения.
3) Обстоятельство о пособничестве артиста императорских театров г. Нильского, как не бывшее в виду судебной палаты, а обнаружившееся лишь во время судебных прений, передать прокурорскому надзору для возбуждения против г. Нильского преследования.
Таков был бы суд правый, скорый и милостивый. И защита, разумеется, не протестовала бы против него, хотя кассационных поводов тут найдется тьма-тьмущая.
Гораздо более г. Жандра виноват г. Мордовцев, и мы даже думаем, что никакой суд, даже самый скорый, не согласится оправдать его. Он виноват в том, что ввел читателя в заблуждение: обещал показать «новых русских людей», и мало того что не исполнил своего обязательства, но вместо людей, по выражению Гоголя, показал одни «свиные рыла»*. Виновность автора до того ясна, что не требует даже судебного следствия, и весь вопрос заключается лишь в том: с предумышлением или без предумышления совершено им упомянутое выше преступное действие? Или, говоря другими словами, был ли тип «нового русского человека» достаточно для него ясен, чтобы можно было предположить, что извращение допущено тут с заранее обдуманным намерением, или же этот тип был настолько же для него неясен, насколько, например, неясно для письмоносца содержание запечатанного письма, лежащего на дне его сумки?
По свойственному нам благодушию, мы отвечаем теперь же: «да, виновен, но без предумышления», и надеемся, что дальнейшее изложение обстоятельств подтвердит наш приговор без всякой отмены.
В одном месте своей книги г. Мордовцев приводит следующую характеристику «новых русских людей». «Шутя и смеясь, — рассказывает он, — молодежь не говорит пошлостей и не делает их, а в самой шутке преследует идею труда и честности, говорит о науке, о русском деле». В другом месте, устами одного из своих героев, автор выражается так: «Труд — вот единственное спасение России. Будьте поденщиком, возите воду, разбивайте щебень на мостовой и проч. Если способны на что-нибудь лучшее, работайте над этим лучшим… Кто не работает, кто не приносит своего труда в общую экономию человечества — тот подлец, подлец, и нет ему другого имени… Прочь все принятое — это цепи, ошейник, тюрьма, лизанье руки, которая вас бьет. Выходите на свет божий, новые люди, с новым, честным словом, и пусть это слово принимают не старые меха, а… новые люди!»
Из этого видно, что стремления «новых людей», по мнению г. Мордовцева, обнимают следующие три задачи: самостоятельный труд, наука и освобождение жизни от искусственных условий, которые затрудняют правильное и естественное развитие ее. Очевидно, что человека, относящегося так симпатично к предмету своего исследования, невозможно заподозрить в злоумышлении против него.
И мы, конечно, не имели бы никакого препятствия к опубликованию этой декларации, если б почтенный автор ограничился лишь теми немногими строками, которые выписаны нами выше. Но тут-то именно и начинается преступное действие г. Мордовцева. Он решил, что столь малого количества строк недостаточно для читателя, что они составляют только канву, а не дело; что следует сообщить ему несколько более вразумительности и на этот конец показать читателю живьем «нового русского человека», то есть человека, действительно «не делающего пошлостей», действительно трудящегося, развивающего себя наукой и устроивающего свою жизнь по-новому. Решил — и пустился в путь; но, к сожалению, впопыхах не справился о том, где лежит страна, которую он собрался исследовать.
Результаты этой печальной поспешности сказались немедленно. На первых же порах автор с полною наивностью перемешал свойства и признаки ветхого «тургеневского» человека с свойствами и признаками искомого «нового» человека. «Шел в комнату — попал в другую»*. Он не понял, что между «новыми людьми» и кобенями Тургенева, занимающимися расковыриванием собственных болячек (эти кобени и до сих пор не утратили жизненной правды, но, конечно, сам автор не отнесет их к числу «новых людей»), нет ни одной точки соприкосновения; он забыл, что эти люди противоречат даже его собственной задаче, что это натуры больные, надломленные и изнуренные, а совсем не те здоровые, бодро трудящиеся и бодро переносящие невзгоды люди, которых он предположил изобразить. Мало того, он даже отвел «кривляющемуся человеку» гораздо более места, нежели новому типу, который затронут им лишь в конце романа, как бы мимоходом, и, как мы увидим далее, затронут столь же удачно, как и все остальное, к чему ни прикоснулось лишенное творчества перо его.
Кобенящиеся герои г. Мордовцева (Ломжинов, Тутнев и отчасти Туркин), несмотря на несомненную свою исковерканность, не имеют никакой подлинности. Подобно своим образцам, они неустанно предаются самооплеванию и самоизнурению, но делают это отчасти как бы во сне, отчасти же как бы рассказывая своими словами насвистанный кем-то урок. В первом случае читатель становится свидетелем какой-то беспутной репетиции любительского спектакля, в которой актеры как попало бродят по сцене и с трудом прочитывают роли по неразборчиво писанным тетрадкам; во втором — перед ним развивается утомительнейшая, расстроивающая нервы шаржа, в которой насвистанное перемешивается с чем-то собственным, или, лучше сказать, с чем-то отдающим запахом гоголевского Петрушки. Велика исковерканность «Гамлета Щигровского уезда»*, но она не поражает читателя, во-первых, благодаря отношению к ней автора, умевшего в самой исковерканности отыскать человека, и, во-вторых, благодаря тому, что за этой исковерканностью виднеется целый предшествовавший ей жизненный процесс. Но взгляните на исковерканность Ломжинова (главное действующее лицо «Новых русских людей») — и вы изумитесь, до какой безнадежной наготы, до какого отсутствия всякого признака человечности может дойти творчество в воспроизведении того же самого явления, которое за минуту перед тем, под пером другого художника, возбуждало в вас не отвращение, а почти симпатию. Откуда явился этот человек? как он жил? где и каким образом получил право показывать читателю свои болячки? какие это болячки? — Ничего этого не объясняется, а не объясняется потому, что, в сущности, ничего этого и нет. Это просто не помнящий родства бродяга, который бог весть откуда приходит, называет себя «мерзавцем и сыроядцем», грудь свою именует «поганою», ребра — «свиными» и, не довольствуясь пощечинами и подзатыльниками собственной фабрикации, привлекает к участию в этом любопытном процессе своего лакея Матвея.
«— Матвей!
— Что угодно?
— Дай мне пощечину.
— Что вы, барин?
— Дай, говорю тебе.
— Помилуйте, как же это можно?
— Бей!» и т. д.
Зачем понадобилась тут оплеуха? Является ли она, как возмездие за нравственную несостоятельность и негодность Ломжинова? — Нет, потому что тут не только несостоятельности, но даже поступков нет никаких. Или же автор прибегнул к ней, как к единственному средству, при посредстве которого представлялось возможным привести в себя этого странного «нового человека» с «поганою грудью» и «свиниными ребрами» и заставить его установить на чем-нибудь его разбегающуюся во все стороны мысль? — Опять-таки нет, потому что и после получения оплеухи Ломжинов нимало не исправляется и по-прежнему продолжает надоедать читателю своим бессмысленным бормотанием. Таким образом, ни карательных, ни воспитательных целей не достигнуто, и читателю остается объяснить этот факт только испорченностью вкуса, заставляющего человека предпочитать существование оплеушное — существованию безоплеушному.
Другой герой того же закала, Тутнев, додразнивается до того, что даже благомыслящая, но не вполне рассудительная, девица Елеонская только из учтивости не дает ему пощечины, а кротко замечает: «Вы пустой и жалкий человек». Тем не менее, этот «пустой и жалкий человек» находит, однако ж, средство в самом непродолжительном времени не только оправдать себя перед девицей Елеонской, но даже внушить ей страсть. Каким образом совершается этот переворот — автор, по обыкновению своему, не объясняет и прямо рисует целый ряд ничем не мотивированных приапических сцен самого неслыханного свойства. Тутнев «комкает» девицу в своих лапах, «трудится» над нею, «мнет ее девственное тело», а девица вместо того чтоб плюнуть негодяю в лицо, кричит ему: «Раздави меня совсем, раздави, милый, милый!» И читатель не во сне видит эти омерзительные сцены, а читает их в печатном литературном произведении, в котором, по какому-то диковинному недоразумению, героям домов терпимости присвоивается кличка «новых русских людей».
Но автор, по-видимому, сам чувствовал поразительную пошлость своих главных действующих лиц и потому в конце романа вывел на сцену несколько новых личностей с явным намерением хоть отчасти осуществить в них ту программу, которую он предварительно имел в виду. К сожалению, однако ж, и в этом случае хорошие намерения остались только хорошими намерениями, а в результате ничего, кроме самой безнадежной рутины, не вышло.
В нашей беллетристике относительно воспроизведения типа «нового русского человека» установилась в последнее время двоякая манера, смотря по тому, где тот или другой автор избирает место действия для своего измышления. Если «новый человек» орудует в провинции, то он обыкновенно начинает с того, что приезжает из Петербурга и тотчас же грубит родителям и доказывает им, что они ослы. Доказать он, разумеется, ничего не докажет, но непременно увлечет за собой маленького «братишку» и маленькую «сестренку», и тогда в этом злосчастном доме закипает нелепейшая из драм, какую только может измыслить праздное человеческое воображение. В первой главе петербургский гость говорит отцу, что он — осел, а матери, что она — содержанка; отец конфузится (ибо втайне понимает, что сын говорит правду), мать утирает слезы; братишка и сестренка прислушиваются. Во второй главе петербургский гость опять повторяет отцу, что он — осел, а матери, что она — содержанка; братишка и сестренка вторят ему; отец конфузится, мать утирает слезы. В третьей главе сестренка фискалит петербургскому гостю на мать, что она потихоньку молится богу; петербургский гость говорит сестренке: «Ты у меня, сестренка, славный малый!» И пушит мать на чем свет стоит: «Вы бы лучше канаву копали, а то только чужой хлеб едите!» В четвертой главе отец начинает поддаваться: «А ведь ты прав, мой друг, — говорит он, — я действительно не больше как старый осел». И так далее, до тех пор, пока автору самому не надоест тянуть эту канитель. Тогда он пишет «конец» и отправляет свое произведение в типографию.
Вторая манера, то есть когда место действия назначено в Петербурге, еще проще. Глава I: «новый человек» сидит в кругу товарищей; бедная обстановка; на столе колбаса, филипповский калач, стаканы с чаем. «Работать! — вот назначение мыслящего человека на земле!» — говорит «новый человек», и сам ни с места. «Работать! — вот назначение мыслящего человека на земле!» — отвечают все товарищи, каждый поодиночке, и сами ни с места. Глава II: бедная обстановка; на столе колбаса, филипповский калач, стаканы с чаем; «новый человек» сидит в кругу товарищей. «За труд! за честный и самостоятельный труд!» — возглашает «новый человек», и сам опять-таки ни с места. «За труд! за честный и самостоятельный труд!» — отвечают поодиночке товарищи, и тоже ни с места. И так далее, до тех пор, пока автора не стошнит. Тогда — «конец», и рукопись в типографии.
Читатель прочитывает эти художественные воспроизведения неизвестного ему мира и положительно не верит ни одному слову. Да и нельзя верить, потому что немыслимо даже вообразить себе, чтобы существовало такое поколение, которое ничем бы другим не занималось, кроме раскладывания словесного гранпасьянса. Хотя читатель и мало знает о «новых русских людях», но все-таки он кое-что слыхал об них. Он слыхал об увлечениях не книжных только, а действительных, о безвременно погубленных силах, о принесенных жертвах; он знает, что эти слухи не призрак, а суровая правда; поэтому он желает, чтоб ему объяснили, в чем заключаются эти действительные увлечения «нового человека», во имя чего приносятся им жертвы и как приносятся. А его, вместо того, потчуют каким-то беспутным гуляньем с филипповскими калачами, колбасой и бесконечным-бесконечным переливаньем из пустого в порожнее. Где же жертвы, где встреча молодого и страстного убеждения с самоуверенною и ни на что не дающею ответа действительностию? Или и в самом деле арена борьбы ограничивается стенами какого-нибудь домика на Петербургской стороне? Нет, это неверно уже по одному тому, что подобному заявлению противоречат факты, конкретность которых ни для кого не тайна*.
По такому-то убогому и бессодержательному рецепту (манера № 2-й) нарисованы и «новые русские люди» г. Мордовцева. Великое множество лиц проходит перед глазами читателя, и все они кратко, но с невозмутимою назойливостью лгут на тему о необходимости труда. Каждый из этих призраков подойдет к читателю, покобенится перед ним, произнесет: «труд — вот единственное спасение» и т. д., и исчезнет куда-то без вести, чтобы дать место другому призраку, который точь-в-точь проделает ту же штуку и тоже исчезнет в царстве теней. Но так как общие места имеют то свойство, что, как их ни верти и сколько раз ни повторяй, они всегда останутся только общими местами или рядом общих мест, то весьма естественно, что даже самый учтивый читатель и тот спешит поскорее раскланяться с рекомендуемыми ему пристанодержателями пустопорожности и закрывает книгу, чтобы никогда не возвращаться к ней.
И, конечно, поступает весьма основательно.
Что потребность найти «свой путь» и вступить на него твердой ногой сделалась настоятельнейшею потребностью современного русского общества и в особенности той его части, которую принято называть «молодым поколением», — в этом нет ничего поразительного или внезапного. Явление это не чье-либо произвольное изобретение, не плод чьей-либо личной фантазии или увлечения, а просто естественное следствие сокращения средств и путей для беспечального существования при помощи чужого содействия*. «Станешь плясать, как жрать-то нечего», — говорит не помним уж какая героиня г. Горбунова, и говорит резонно, хотя вместо слово «плясать» ей следовало бы сказать: «думать и сознавать». Покуда разливанное море существует, покуда «под каждым листком готов и стол и дом»*, только люди очень развитые могут критически относиться к такому благодатному положению, простодушное же большинство принимает его бессознательно, не анализируя ни сущности факта, ни тех дурных влияний, которые он оказывает на весь общественный строй. Но с той минуты, как разливанные моря иссякают и начинает делаться заметным, что число праздных мест за даровым столом несомненно сокращается, — тогда не только для избранных умов, но и вообще для каждого из членов безместного большинства является необходимость обратиться к самому себе, уяснить свое личное положение и точнее определить свои отношения к тем материальным и умственным источникам, при помощи которых можно было бы без страха взглянуть в глаза будущему. Работа этого уяснения очень сложная, и исходным пунктом ее, конечно, может быть только осмысленный анализ того «прежнего положения», которое еще так недавно металось в глаза, полное жизни, подкрепленное всевозможными аргументами теории и практики, и которое тем не менее сделалось отныне невозможным. Но, как и всегда, анализ приводит к открытиям, которых до того не имелось и в подозрении. Прежде всего, разумеется, обнаруживается самая несправедливая сущность господствовавшего факта, потом, мало-помалу, выясняются и другие его провинности в отношении к общему жизненному распорядку. Оказывается, например, что все, к чему в свое время приводила старая тропа, уже взято и истощено; что все, что росло и цвело не только в конце ее, но и по сторонам, смято, вытоптано и уничтожено. Следовательно, ходить по этой тропе не только зазорно, но просто незачем. И еще оказывается, что господствовавший факт делал несчастными не только тех, при содействии которых спалось, пилось и елось, но даже и тех, которые спали, пили и ели, не принося ни единого проявления своего творчества в сокровищницу общественной производительности. Эти последние были лишены целой обширной категории нравственных наслаждений, доступных только тому, кто сам нечто создает или устроивает; они жили бессознательною жизнью, не ведая сами, что творят, и только по наружности были людьми, внутренно же не обладали ни одним из типических свойств, отличающих человека от зверя. Для современного человека подобное существование немыслимо; в его глазах нравственные наслаждения не только в равной степени необходимы, как и наслаждения материальные, но последние даже становятся как бы в зависимость от первых.
Такого рода открытия не могут иметь иного результата, кроме окончательного и безвозвратного осуждения. Но это все-таки только первая половина предпринятого уяснительного процесса; вторая половина его естественным образом должна будет сосредоточиться на определении отношений современного человека к будущему, на обеспечении этого будущего более разумным и соответственным человеческому достоинству путем. Этот путь один, и название ему — личный труд. Он один снимает с человека клеймо осуждения, один делает его ответственным перед своей совестью, один дает возможность жить не краснея. Чтобы получить в будущем не одно материальное, но и нравственное обеспечение, надо опереться на самого себя, надо воспитать свои силы и извлечь из них все, что они способны дать. Эта мысль выступает вперед, как самое естественное последствие обращения к прошлому. Сокращение возможности жить при чужом содействии, казавшееся с непривычки обидным, горьким и как бы произвольным, становится явлением вожделенным, естественным и исполненным правды. Идея о «своем пути», о свободном и самостоятельном труде, о сознательном отношении к природе и жизни делается достоянием не одних избранных натур, но общим, мирским. Она становится в ряды обыденных жизненных задач, не говорящих ни о подвиге, ни о заслуге, ни даже о порывах энтузиазма.
Мы искренно думаем, что современное русское общество уже дошло до сознательного отношения к этой идее и что в этом, собственно, и заключается причина, почему на этом явлении и его логических отпрысках как бы исключительно сосредоточивается все внимание нашей литературы. Как и публицисты, так и беллетристы, без различия партий, указывают на него, как на типическую черту времени, и разница заключается только в личном отношении того или другого литературного деятеля к этому знаменательному факту.
Существует целая литературная партия, которая в настойчивом искании «своего пути» усматривает не более, как блажь, легкомыслие и даже уродливость. Она не может отвернуться от факта, не может не признать его конкретности, но это дает ей только повод относиться к нему с ожесточением. Все наиболее существенные задачи, вытекшие из этой главной идеи, трактовались этою партией не иначе, как с точки зрения покушения на прочность и неприкосновенность коренных основ общества. Вопрос о распространении естествознания приурочивался к вопросу о неверии, вопрос о положении в обществе женщины — к вопросу о вольном обращении. В сущности, это единственная литературная партия, которая подлинно заслуживает наименования нигилистов.* Не было той омерзительной картины, которую отказалась бы начертать рука благонамеренного нигилиста-литератора по поводу самой скромной попытки человеческой личности освободиться от ига бессознательности; не было той гнусной подробности, которая не ставилась бы на первый план, на которую не указывалось бы, как на самую суть всего дела. Упоенные минутным успехом, эти господа доходили до опьянения, смешивали понятия самые разнородные и ставили их одно на место другого; свет называли тьмою, знание — невежеством, труд — праздностию, сознательность — распущенностию, хвастовством и мальчишескою дерзостию. И что же? — как ни бойки были первоначальные успехи этой литературы, в результате оказалось, что это все-таки были только успехи скандала*, скользнувшие по поверхности и никого ни в чем не убедившие. Никого: не только тех, над кем зубоскалили господа подлинные нигилисты, но и тех, на пользу которых они думали зубоскалить. Даже талантливость перестала подкупать*, ибо какою-то странною уродливостию кажется совместное существование таких несовместимых элементов, как талант и упорный, слепой протест против всего, что знаменует действительный прогресс общества. Искание «своего пути» все-таки осталось насущною потребностию времени, так что люди иных привычек, иного склада, и те пришли к убеждению, что ежели времена бессознательности и жуированья на чужой счет еще не канули в вечность окончательно, то обстоятельству этому нечего радоваться, но, напротив того, следует видеть в нем коренную причину всех зол и тревог, благодаря которым общество не может сделать ни одного твердого шага на пути прогресса.
Но само собою разумеется, что ежели литература дала у себя приют нигилистическим отношениям к современному направлению общества, то она же должна была воспитать и иные отношения к тому же предмету. Да, эти отношения существуют, и мы уже нередко встречаемся с выражениями их в литературе, хотя, в художественном смысле, эти выражения и заставляют еще желать многого. Неуверенность, бедность замысла, отсутствие теней, неумение поставить действующие лица в положение борцов и стремление заменить борьбу декламацией — вот капитальные недостатки той категории русской беллетристики, которую мы, в отличие от нигилистической, назовем положительною. Мы очень ясно сознаем эти недостатки, но и за всем тем не имеем никакого повода жаловаться на упадок нашей литературы. Главное сделано: найден путь, по которому должна идти литература, ежели хочет иметь в обществе значение действующей силы; остальное, то есть форма, придет сама собою, и придет непременно.
Роман г-жи Ожигиной, заглавие которого выписано нами выше, принадлежит к числу произведений второй категории, и мы, не покрививши совестью, можем сказать, что он довольно выгодно выделяется из общей массы беллетристического материала, с которым наши журналы познакомили публику в последнее время. Независимо от идеи, вполне верной и человечной, самое воспроизведение ее доказывает в авторе присутствие таланта несомненного, хотя, впрочем, и не весьма крупного. Задача романа — первые шаги девушки на поприще самовоспитания. Обстановка детства, пребывание в швейной мастерской, в модном пансионе и, наконец, в качестве гувернантки в диком помещичьем семействе, — все это дает автору случай вывести на сцену множество разнообразных типов и нарисовать большой ряд сцен, довольно верно и живо характеризующих среду. Правда, что все это набросано несколько небрежно, но есть один признак, который в глазах наших до известной степени искупает эту небрежность, — это отсутствие декламации, которая таким удручающим образом действует на читателя в произведениях других наших беллетристов той же категории. Героиня г-жи Ожигиной не топчется на одном месте, не надсаживает свою грудь криками во славу самостоятельного труда и на погибель тем, которые ставят ему преткновения, но действительно трудится и по мере сил своих дает отпор тем темным силам, которые посягают на самостоятельность ее труда. Арена, на которой действует эта героиня, не широка — это правда; результаты, которых она достигает, очень скромны — и это опять-таки правда. Но кто же, положа руку на сердце, будет так смел, чтобы сказать, что арена более обширная может, при теперешнем положении нашей печати, уместиться в ней иначе, как в изображении благонамеренного нигилиста? Кто не затруднится утверждать, что наша жизнь когда-нибудь что-нибудь давала стучащимся в двери ее, кроме скудной подачки, которая способна только раздразнить голод алчущего, а не утолить его?
Г-н Брянчанинов писатель тоже начинающий, но, по-видимому, решившийся стать совсем особняком в нашей литературе. Никакие «свои пути», никакие женские или вообще социальные вопросы его не занимают ни с какой стороны: ни с точки зрения глумления, ни с точки зрения панегиризма. Идея, которую он проводит в своих сочинениях, есть идея влюбленности. В одной повести кузен влюбляется в кузину; в другой — сосед помещик в свою соседку помещицу; в третьей — Вадим в Алину; в четвертой — агроном в экономку; в пятой — молодой посредник в одну из подведомственных ему помещиц, в шестой… но шестой повести мы, сознаемся откровенно, не читали. Если послушать г. Брянчанинова, то во всех российских градах и весях, под каждым кустом сидит прекрасная жена или дева и только ждет случая, чтобы учинить если не подлинное прелюбодеяние, то, по крайней мере, дать повод к помышлениям о нем. Самые неожиданные комбинации допускаются, чтобы провести эту мысль с успехом. Так, например, в повести «Три свидания» мысль о влюбленности сначала возникает в Екатерингофе. а потом вдруг разыгрывается на берегу речки Хвостовки. В Екатерингофе казалось все конченным; влюбленные влюбились друг в друга, подвергли друг друга взаимным лобзаниям, потом встретили препятствие и разбежались в стороны. И вдруг оказывается, что на берегу реки Хвостовки под кустом сидит прекрасная женщина. Вид этой женщины вызывает наружу всю влюбленность от рождения влюбленного героя; он всматривается в прекрасную женщину и видит знакомые черты! Оказывается, что это та самая, екатерингофская. Какими судьбами! на берегу речки Хвостовки? ночью? — А так, мой друг, по щучьему веленью, по твоему хотенью! любил ты меня в Екатерингофе, так надо же попробовать, какова будет твоя любовь на берегу речки Хвостовки! вот и все.
Но образец всевозможных влюбленностей — это, конечно, влюбленность мирового посредника Само собою разумеется, что это человек самый прекраснейший: воспитывался в артиллерийской академии, исполняет свои новые обязанности с примерным усердием, строг, но справедлив и т. д. О должности своей он выражается так: «Нам выпала тяжелая и завидная доля перевоспитывать народ, приготовить из него гражданина (в единственном числе?), развивать зародыш великой будущности… Мы должны знать, что встретимся лицом к лицу с упорством, невежеством, безнравственностью — но если б не было борьбы, не было бы и заслуги!» Эти слова до того огорошивают подчиненную помещицу, что влюбленность начинает действовать в ней, так сказать, не выходя из присутствия. Но посредник до того занят делом перевоспитания народа, что не сразу решается изъяснить помещице о своей взаимной влюбленности. Долгое время он проводит в разговорах о «разнице, которая существует между истинною любовью и капризом», о том, что любовь «есть влечение одной души к другой, слияние двух жизней, двух существований воедино, а не просто (грустно подумать!) стремление одного пола к другому!» Но, наконец, усматривается и для него минута досуга. Все дела переделаны; недоразумения улажены, мужики усмирены, уставные грамоты подписаны, гражданин приготовлен; ни необразованность, ни безнравственность, ни упорство — ничто не мешает влюбленности, ибо все уничтожено. Момент признания настал, и мировой посредник, конечно, не упускает его. «Я встретился, — говорит он помещице, — с женщиной, которая, как водная пропасть, притягивает меня к себе, а я не имею настолько силы, чтобы бороться с нею, хотя вижу, что эта женщина так же холодна, так же равнодушна, как эта бездна!» И что же! — представьте, какой приятный сюрприз: оказывается, что женщина эта не только не имеет ничего общего с бездною, но давным-давно уж сидит под кустом и ждет не дождется, когда же наконец пройдет прекраснейший мировой посредник и сорвет цветок… Мы не спрашиваем: с кого они портреты пишут? — в этом несносном разглагольствовании нет даже намека на какой-либо портрет — мы просто, по мере наших сил, протестуем против намерения автора уверить публику, будто каждая помещичья усадьба есть арена для влюбленности и что под каждым кустом помещичьего сада сидит женщина «поразительной красоты». Это положительно несогласно с истиной. Даже г. Тургенев, первый провозгласивший идею прекрасной помещицы, ожидающей под кустом прекрасного помещика, — и тот не подтвердит этого.
С давних пор у нас так повелось, что публичное обсуждение некоторых вопросов, близко касающихся нашей жизни, считается преждевременным. И именно тех вопросов, о которых говорить всего нужнее. Примеры этой осторожности мы видели на крестьянской и судебной реформах, на наших земских учреждениях. Самые влиятельные в обществе голоса в течение многих десятков лет твердили: «Не время! не забегайте вперед! ждите с терпением!» — как будто речь шла не о деле, близком каждому, а о какой-то личной причуде того или другого индивидуума, а пожалуй, даже и о заговоре против основ существующего порядка. И точно: литература ни одним словом не заявляла о своем участии в живых вопросах, касающихся страны, и разрешение их делалось известным публике лишь тогда, когда оно являлось уже совершившимся фактом. Но пользы от этого молчания не ощутилось никакой. Не говоря уже о том, что в самых разрешениях, достигнутых таким путем, могла играть немаловажную роль случайность, неподготовленность общества оказывала еще более вредное влияние в те минуты, когда приходилось осуществлять эти разрешения на практике. Совершившийся факт приходил внезапно и, конечно, вызывал в публике ощущения очень разнородные, но ни энтузиазм, ни враждебность, которые при этом проявлялись, не заключали в себе ничего действительно мотивированного и в большей части случаев свидетельствовали только о недоумении.
Справедливость сказанного выше будет еще яснее, если мы вспомним, что у нас очень нередко бывает, что даже самые лучшие намерения, которых выгоды, с точки зрения польз большинства, ясны, как день, при своем осуществлении всегда являются окруженными предварительными предосторожностями, свидетельствующими об опасениях очень серьезного свойства. Очевидно, что опасения эти непроизвольны и имеют в виду возможность таких толкований, которые, в свою очередь, потребуют исправлений и вразумлений; но очевидно также, что больше половины их уничтожилось бы само собою, если б вопросы стояли открытыми с той минуты, когда они сами собой возникают в обществе, и если б общественное мнение имело возможность обсуждать их не урывками и не между строк (такого рода обсуждения всегда носят на себе характер раздражительности), но прямо и по существу. Человек неприготовленный действительно бывает склонен думать бог знает что о явлении, падающем как снег на голову, но эта-то податливость к так называемым превратным толкованиям, кажется, и должна бы свидетельствовать, что стремление стеснить пределы литературного обсуждения тех или других жизненных вопросов может скорее вызвать вредные последствия, нежели предупредить их.
Очень возможно, что в числе причин, побуждавших набрасывать на некоторые явления покров заповедности (оговариваемся: с изданием закона 6-го апреля 1865 года* область этой заповедности значительно сокращена), было и довольно распространенное у нас убеждение, что литература наша, по незрелости общественного мнения, которого она служит выразительницею, более наклонна к так называемым бесплодным обличениям, нежели к правильной и спокойной разработке вопросов. Но причина эта, несмотря на свою кажущуюся справедливость, не имеет, однако ж, за собой той внутренней основательности, которую предполагают в ней. Во-первых, укор в преобладании обличительного элемента, обращаемый к нашей литературе, есть укор обоюдоострый, и вряд ли кто решится утверждать положительно, что̀ чему предшествовало — ограничение ли русской мысли преобладанию обличительного элемента, или наоборот. Мы, по крайней мере, думаем, что преобладание обличительного элемента выработано нашею литературой не свободно*, а именно вследствие материальной невозможности относиться к великому множеству предметов с достаточною ясностью и определительностью. Во-вторых, если формы, к которым литература наша до сих пор прибегала для выражения своих воззрений на жизнь, были не вполне ясны и удовлетворительны, то не надо забывать, что они, как и все носящее в себе задатки жизненности, подлежат развитию и что развитие это начнется не ранее, как по получении более обильного и разнообразного внутреннего содержания. В-третьих, наконец, каковы бы ни были наши мнения о достоинствах и недостатках русской литературы, ограждения, которыми окружается тот или иной жизненный факт против неправильных суждений о нем, никогда не защитят его, а только набросят на него вящую тень. Неустойчивое явление не перестанет быть неустойчивым от того, что литература прикидывается игнорирующею его, а только поддастся наплыву самонадеянности и самодовольства, то есть именно тех двух опаснейших элементов, которые служат к отверждению слабых сторон явления и к разрушению тех сторон, которые, при разумном развитии их (а такое развитие без контроля литературы едва ли даже мыслимо), могли бы сообщить ему действительную прочность и силу.
В числе вопросов, разъяснение которых наименее было доступно для нашей литературы, долгое время числился вопрос о русском дворянстве, как об одном из факторов нашей общественной и государственной жизни. По-видимому, причина этой заповедности заключается в тех несовершенствах, которыми страдала эта корпорация и которых раскрытие полагалось преждевременным. Но эта-то мнимая преждевременность, кажется, всего больше и принесла дворянству вреда. Под сенью ее сословные несовершенства отверждались и усложнялись, задатки же силы действительной отступали все больше и больше на задний план. С самого начала парализованное табелью о рангах, дворянство наше пошло путем пассивности и отчужденности от истинных интересов народной жизни и, наконец, высказало очень мало предусмотрительности относительно такого явления, как крепостное право, которое в действительности более связывало его, нежели доставляло выгод. Всё это несовершенства очень капитальные, но остановить их развитие могло только свободное обсуждение всех фазисов того воспитательного процесса, через который прошло дворянство от самого основания его, в качестве особенного шляхетского сословия, и до наших дней. Постепенно накопляемые и потом соединенные в одном фокусе, подобные недостатки, конечно, могут поразить и возбудить подозрение в допущении предумышленного группирования фактов, но и с этим, кажется, полезнее было примириться, нежели успокоиться на одной подозрительности и затем предоставить дело своему собственному течению. Эти «собственные течения» очень опасны, ибо разрешаются преимущественно практикою, практика же хотя дает ответы всегда ясные и решительные, но всегда же имеющие характер внезапности. Будучи застигнуты врасплох, заинтересованные стороны ставятся друг к другу если не в совершенно враждебные отношения, то в отношения недоумения, которые на некоторое время прекращают правильный ход жизни. Все силы общества покидают стезю творчества и исключительно поглощаются устройством множества формальностей, имеющих чисто внешний характер. Начинается трудная и сложная работа обеспечений и регламентации, то есть та самая, которая не приносит никаких других результатов, кроме раздражения. При помощи этого раздражения внешние формальности разрастаются до неслыханных размеров и часто даже заслоняют собой существенные цели. Очевидно, что все это не могло бы иметь места, ежели бы ответам практики предшествовали ответы, полученные с помощью литературно-теоретической разработки вопросов.
Книга г. Романовича-Славатинского, по поводу которой мы ведем речь, представляет первый опыт обстоятельного исследования о русском дворянстве, произведенного без преувеличений, но и без умолчаний. Очень возможно, что в глазах многих и теперь подобное сочинение кажется неуместным или преждевременным, но, сознаемся откровенно, мы ни разу не трепетали за будущие судьбы нашего дворянства, читая, в изложении г. Романовича-Славатинского, правдивое изложение его судеб прошлых. Упразднение крепостного права провело слишком резкую черту между прошлым и настоящим, чтобы дворянство само не сознавало, что предстоящие ему задачи совсем иного сорта, нежели те, которые оно преследовало (буде преследовало) в течение полуторавекового своего существования в качестве особого сословия. Если процесс развития нашего дворянства нельзя признать процессом органическим, а, скорее, идущим применительно к пользам правительства, то это, конечно, не свидетельствует в пользу его корпоративной самостоятельности, но зато оставляет неприкосновенными пользы правительства, которые, конечно, дороже интересов отдельного сословия, как бы ни было велико сочувствие, питаемое нами к нему. Вот почему нас не приводит в негодование ни то, что Шлецер даже во времена Екатерины II, которая, как известно, считалась благодетельницей дворянства, писал в своих письмах из России (1781 г.)*: un gentilhomme n’est rien ici[50], ни то, что в то же царствование Захар Зотов, бывший камердинер Потемкина, а потом самой императрицы, «мог пользоваться большими внешними знаками отличия, чем князья Голицыны или Куракины, если только последние не служили и не имели чина»*, ни даже то, что того или другого дворянина и даже вельможу «снем рубашку секли». Все это история, читатель, и история, можно сказать, окончательно упразднившаяся с упразднением крепостного права, составлявшего самое существенное ее содержание. Какое ее отношение к будущему — это еще не выяснилось; это не выяснено и книгою г. Романовича-Славатинского, который сам называет свое сочинение только кирпичами, долженствующими послужить материалом для позднейших исследователей судеб русского дворянства.
Одно несомненно — это неизбежность будущего и его полнейшая зависимость не от того или другого прошлого, но от большей или меньшей свободы в обсуждении предстоящих задач. В этой последней истине нас достаточно убеждает прошлое, свидетельствующее, каким колебаниям подвергается жизнь, не контролируемая общественным мнением, несмотря на искусственные меры, предпринимаемые с целью устранения этих колебаний.
Брошюрка эта, неизвестного автора, выставляющего на вид свои почетные титулы и должности (вероятно, в доказательство, что при таком множестве должностей ни одной из них нельзя исполнить, как бы следовало), появилась в продаже одновременно с книгой, только что нами разобранной. Составителя ее занимает тот же самый вопрос, который поднят и г. Романовичем-Славатинским, но только способы разработки, а следовательно, и выводы, у того и другого автора совсем разные. Почтенному профессору, чтобы дойти до каких-либо, далеко не решительных еще, выводов, привелось долгое время рыться в целой поленнице книг Полного собрания законов и во множестве других, а скрывающий свою фамилию помещик только мельком заглянул в «Наказ» Екатерины II да в книгу Machiavelli «Il Principe»* и тотчас же пришел к выводам самым решительным, не допускающим возражений, как, впрочем, и подобает помещику, исправляющему враз три или четыре важные должности, из которых каждая в отдельности в состоянии занять все время человека обыкновенного, не скрывающего своей фамилии. Впрочем, неизвестный помещик догадался придать своей брошюрке форму ответа или возражения на статьи гг. Аксакова, Кошелева и кн. Васильчикова, и это обстоятельство ему сильно помогло, потому что, по понятиям крупных землевладельцев, глаголы возражать и распекать имеют значение совершенно одинаковое.
Пользуясь благоприятным случаем, неизвестный помещик делает обширные выписки из статей распекаемых им авторов, занимает этими выписками страниц сто тощей брошюрки и прибавляет к выпискам строк по десяти своих собственных, которые, впрочем, сейчас же можно отличить от чужих по необыкновенно тяжелому слогу, а отчасти и по безграмотности. Чтобы познакомиться с общим характером возражений неизвестного помещика, достаточно привести несколько выписок из его книжицы. Г-н Аксаков, например, проводит в своих статьях мысль, что в настоящее время дворянство, лишенное своих прежних привилегий, лишено и гражданской жизни в России; на это помещик возражает: «Нет, оно существует, оно живет, действует и стоит во главе всех легальных и доброполезных движений в государстве»… Далее следует выписка из статьи г. Аксакова, после которой помещено такое примечание г. помещика: «Что вы тут понимаете? Я ничего не понимаю!» — тогда как каждому, кроме г. помещика, совершенно понятно, что̀ хотел сказать г. Аксаков (см. стр. 31)*. «В чем же я-то тут виноват, если вы ничего не понимаете?» — мог бы, в свою очередь, спросить г. Аксаков туго понимающего помещика. В другом месте своей брошюрки неизвестный автор начинает уже прямо распекать г. Аксакова, вкупе с г. Кошелевым, за то, что эти писатели осмелились намекнуть на необходимость слияния сословий. «Если это слияние, — пишет разгневавшийся автор, — должно вести к пресловутым равенству, свободе и братству, то, кажется, такой подогретый французский союз 1789 года, имевший непосредственным следствием разорение государства, не входит в мысли гг. Кошелева и Аксакова, да и не пригоден нам, русским». Вот, мол, вам: съешьте!
Крепко достается также и князю Васильчикову, вероятно, именно за то, «что он князь, а говорит такие вещи!». Кн. Васильчиков в своей книге «О самоуправлении» совершенно основательно говорит*, что каждый земледелец непременно должен быть поземельным собственником; что он получает гражданство и признается обывателем только под тем условием, что принимает землю. После Положения 19 февраля подобную мысль, казалось бы, никак нельзя считать непозволительною, но помещик, который до сей поры руководствуется еще «Наказом» Екатерины, смотрит на это дело несколько иначе. По его мнению, цель и значение дворянства в том именно и заключаются, чтобы оно, не имея ни малейшего понятия о том, как пашут и сеют, владело всеми землями в государстве, а те, которые пашут и сеют, нанимали бы землю по вольной цене. Чтобы отбить охоту у князя Васильчикова к неприличному при княжеском титуле либеральничанью, сердитый помещик начинает его распекать, или, как он сам думает, возражать на неправильную мысль. «Подобная запутанность выводов, — пишет помещик, — происходит от смешения понятий о собственности и пользовании. На подобной путанице идей социалисты, коммунисты, сенсимонисты, прудонисты и т. п. строят свои утопии»… «Конечно, не таково направление кн. Васильчикова, — снисходительно замечает расходившийся помещик, чтобы вконец не загубить князя, — но оно не без влияния на сознанную им самим смутность его собственных мыслей…» и т. п. (стр. 93).
Сделав всем, кому следовало, надлежащие внушения, этот, уволенный с 19-го февраля 1861 года, полицеймейстер* прямо ссылается уже на авторитет любезного Макиавелли. Расходившемуся помещику никакого дела нет до того, что со времен Макиавелли много уже воды утекло; что с железными дорогами и телеграфами все условия изменились радикально; что и Италия стала уже совсем не такою, какой была прежде. Он не замечает даже, что и прислуги около него стало меньше, чем прежде, и обращение прислуги совсем уж иное, менее деликатное.* Он все себе ходит взад-вперед по пустым покоям и твердит: «Я вас всех в бараний рог согну!» Не замечает он, что и «Весть» куда-то исчезла с лица земли* и что систематическое изложение теории, ею проповедуемой, в очень неотдаленном от нас будущем удастся только услыхать разве в окружных домах, воздвигаемых ныне для всех скорбящих*.
С некоторого времени мы открываем собственную Америку. Эта Америка — наше прошлое, и притом очень недавнее. Есть люди, которые даже утверждают, что это совсем и не прошлое, а просто-напросто настоящее, ради чувства деликатности рассказывающее о себе в прошедшем времени.
Мы, разумеется, не разделяем этого последнего мнения, а находим его слишком пессимистским. В рассказах о прошлом мы видим именно прошлое, а не памфлет на настоящее, и когда нам говорят, что пороки нашего времени имеют лишь несколько иную форму, отнюдь не закрывающую старого зерна, мы смело указываем на так называемые отрадные факты, которые украшают нашу современность и которых несомненно не было в прошедшем, и этими фактами разбиваем наших противников наголову. Публика, с своей стороны, по-видимому, тоже следует нашему взгляду и, с жадностью читая факты, собираемые усердием гг. Бартенева и Семевского, не ищет в них для себя поучений, а просто усматривает нечто вроде картинной галереи, которая, постепенно развертываясь, представляет изумленному взору целый ряд чудаков (иногда даже более нежели чудаков) — и ничего более. Об этих чудаках можно сказать: «Свежо предание, а верится с трудом», и затем, посмеявшись над их проказами, успокоиться на новой книжке «Русской старины», где отрекомендуют себя новые чудаки с новыми проказами.
Этот взгляд самый верный и, во всяком случае, самый спокойный. Если наше прошлое — не больше как предание, то очевидно, что мы можем поставить под ним черту и затем уже на все, что находится над чертой, смотреть как на отрезанный ломоть, который может служить предметом для любознательности, но которому нет никакого дела до настоящего. Распоряжение о «неувертывании шей платками, косынками и шарфами»* — предание; распоряжение о «неношении прихотливых причесок»* — предание; изречение директора кадетского корпуса Клингера о том, что «русских надо менее учить, а более бить»* («Записки Н. А. Титова» в «Русской старине») — предание; факты, сгруппированные в книге г. Романовича-Славатинского* (об этой книге мы дали отчет в ноябрьской книге нашего журнала за 1870 г.) — предание. Мы можем смело оглядываться на все эти распоряжения, изречения и факты и, не отрицая в них некоторой дозы чудачества, относиться к ним, в полном смысле слова, sine ira et studio[51].
На что̀ негодовать, когда исчез самый объект негодования? Зачем возбуждать старые счеты, когда между нами и нашими предшественниками стоит черта, которая их защищает от обвинений в предумышлении, а нас освобождает от обвинений в солидарности? У нас есть «отрадные факты»; мы с них и начинаем нашу историю, а потому имеем полное право не только простить прошлому, но и забыть о трагической стороне некоторых «чудачеств», которых оно было свидетелем…
Не трагизмом, а юмором полны все эти предания. Так смотрит на них читающая и алчущая скандальных анекдотов публика, та самая публика, которая отрицает свою солидарность с этими анекдотами. Так смотрим и мы. Чем не юморист был, например, Степан Иванович Шешковский, который, в качестве начальника тайной экспедиции, всегда начинал допросы с того, «что допрашиваемое лицо хватит палкой под самый подбородок, так что зубы затрещат, а иногда и повыскакают», и который в то же время был столь набожен, что «каждый день в обедню вынимали для него три просфоры»? Ведь те, которых он бил палкой в подбородок, давно уже спят в могилах, а те, до сведения которых, спустя восемьдесят лет, дошел этот анекдот, совершенно убеждены, что время Шешковских прошло и что, собственно, их никто палкой в подбородок бить не решится. Стало быть, возмущаться и негодовать не из чего. Был чудак Шешковский, который бил палкой в подбородки; были и другие чудаки, которых били палкой в подбородок, — все это юмор, возведенный на степень круговой поруки, и ничего больше. Но этого мало, что Шешковский был юморист; оказывается, что он вместе с тем был человек застенчивый и стыдливый. Когда Потемкин, в один из своих приемных дней, «спросил его при всех: много ли он персон из своих рук пересек?», то он «устыдясь, благодарил уклончиво за такую милостивую насмешку» (см. статью г. Ефремова «Степан Иванович Шешковский»* в «Русской старине»). Очевидно, что тут было все: и битье и набожность, и сечение и стыдливость — все, кроме сознательности. Более же всего было веселонравия, которое одним помогало сечь, а другим помогало быть сеченными.
Тем не менее существуют признаки, которые заставляют догадываться, что, несмотря на господствовавшее веселонравие, предшественникам нашим жилось не легко. Напротив, можно думать, что они изнемогали под гнетом скуки и что, собственно, этот-то гнет и заставлял их по временам прибегать к тем проявлениям веселости, о которых сказано выше и которые были единственно доступны их тогдашнему нравственному уровню. Если мы припомним, что наше общество более столетия оставалось при тех формах, которые выработаны были табелью о рангах, то должны будем сознаться, что у него не было особенных задатков для развития. Табель о рангах не только подтвердила общесословную рознь, но и в каждом отдельном сословии выделила множество подразделений, из которых каждое составляло своего рода замкнутое сословие. В виду этой бесконечной лестницы чинов, должностей и званий, конечно, не могло быть места для личной инициативы, а ежели и являлась по временам на арену деятельности энергическая личность, пытавшаяся выбиться из замкнутой колеи, то ее или стирали, или она сама постепенно стиралась от соприкосновения с массою, запутавшеюся в сетях табели о рангах. Идея о ранге упразднила представление о пользах и нуждах общества и сосредоточила все помыслы на самом ранге и средствах достижения его. Общество не знало, что в нем самом происходит, не размышляло о прошлом, не загадывало вперед и постепенно до того утвердилось в этом незнании, неразмышлении и незагадывании, что в этих качествах увидело залоги своего благополучия. Спрашивается: какие могли быть у этого общества интересы? Что могло рассеять снедавшую его скуку? Что могло пробудить в нем работу мысли, жажду подвига, стремление к самоотверженности?
Но ежели масса общества только скучала, поправляя свою скуку взрывами веселонравного бездельничества, то отдельные личности не могли не чувствовать всей ненормальности подобного положения. Мы не говорим уже о личностях более крупных и развитых, как, например, Пушкин, Лермонтов, Белинский и много других, которых называть еще неудобно и которые протестовали безвременною своею гибелью*, но были личности гораздо более сносливые, — и они прорывались и не могли до конца оставаться в пределах смиренномудрия и кротости. Известно, например, что когда М. И. Глинка (композитор) отправлялся в последний раз за границу, то он послал родной стране энергический, но далеко не лестный прощальный привет* (желающих знать подробности отсылаем к запискам г. Шестаковой в «Русской старине»), а между тем Глинка был человек до того кротчайший из кротчайших, что, читая недавно изданные его записки*, можно подумать, что таков уж первородный грех, опутавший русских талантливых людей, что в них неразвитость не только не мешает талантливости, но даже служит для последней подспорьем. Мало того: даже Кукольник* (horribile dictu![52]) — и тот вопиял: бежать от них! бежать хоть на время! (см. там же).
Причина этого явления очень простая: для человека сколько-нибудь причастного к сознательной жизни не было впереди целей, а следовательно, незачем было и жить. Какой может найти для себя исход энергия в таком обществе, которое приходящему говорит: «не твое дело»? Очевидно, что подобный ответ может родить только изумление или озлобление. А так как ни изумление, ни озлобление не могут без конца питать человеческое существование, то единственный исход — более или менее медленная агония. Цели реальные заменяются целями мнимыми, и на достижение их истрачивается целая человеческая жизнь. Салонное злословие, сплетни и дрязги кружков, внешняя выдержка, любовные интриги — вот идеалы, которыми питается общество и перед которыми пригибаются даже энергические личности. И идет своим ходом эта общая агония, для большинства сопровождаемая бессознательностью, для меньшинства — вспышками бессильного протеста, покуда не наступит час разложения. К счастью, однако ж, что по отношению к обществам момент разложения не равнозначащ смерти…
Такой исход окажется еще более поразительным, если мы примем в соображение, что наше прошлое было не лишено своего рода светлых точек или «опытов», которые, будучи взяты в отдельности, могли удовлетворять даже требовательных людей. В этих опытах было довольно такого, что, по известному техническому выражению, на сей предмет специально изобретенному, «бросалось в нос» даже иностранцам и заставляло их восклицать: «C’est du Nord que nous vient la lumière!»[53] Но, к великому удивлению, и эти светлые точки все-таки никого не удовлетворили, а главное, не оказали воспитательного влияния на общество. Причину этого неуспеха объяснить тоже нетрудно. В общественном смысле опыт всегда остается только опытом, если он не находится в тесной связи с целой системой. Можно дать стране целый ряд прекраснейших учреждений, написать довольное количество полезнейших уставов, но ежели они явятся особняком, без ясного отношения к общему строю жизни, то можно заранее быть уверенным, что они родятся, проживут и умрут никем незамеченными и не окажут творческого влияния на жизнь. Главным опытом, в общественном смысле, все-таки был, есть и будет опыт свободного отношения заинтересованных лиц ко всем последующим, частным опытам. Ежели этого главного опыта нет, то в основании самой «опытной» деятельности будет лежать все то же «не твое дело», какое лежит и в основании деятельности «безопытной», и грубо ошибаются те, которые думают, что совокупность разрозненных «опытов» может произвести что-нибудь, кроме смешения.
К счастью, эта последняя истина ныне сознана всеми, и мы, благополучные сыны 2-й половины XIX века, переживающие столько блестящих и коренных реформ, призывающих народные силы к деятельному участию в жизни, — мы можем относиться к нашему опытному и безопытному прошлому, как к действительно минувшему и не имеющему никаких шансов на повторение в будущем.
Перед нами две книги, восстановляющие именно то недавнее прошлое, о котором мы повели речь, и восстановляющие его далеко не в привлекательном виде. В обеих, хотя и в неравной силе изобразительности, мы встречаем картины дикости и отупения; в обеих видим людей, изнемогающих под гнетом скуки, от которого они могут освободиться только посредством проявления самого неслыханного самодурства. И что̀ всего важнее, все эти картины и рассказы живописуют именно высшее русское общество, в котором, по всем данным, должна была сосредоточиваться наша интеллигенция.
«Записки Е. А. Хвостовой», сами по себе, впрочем, довольно бледные, имеют специальный интерес, так как в них передается довольно много подробностей из интимной жизни М. Ю. Лермонтова. Интерес этот еще более усиливается вследствие того, что издателем, по поводу этих «Записок», собрано некоторое количество материалов (напечатанных в приложении к книге), относящихся к биографии знаменитого поэта. Из всех этих материалов читатель, однако ж, едва ли будет в состоянии воспроизвести образ того Лермонтова, который мелькал ему в создателе «Героя нашего времени», «Мцыри», «Сказки для детей» и других произведений, свидетельствующих о внутренней энергии и силе. Судя по рассказам близких к Лермонтову людей, можно заключить, что это был человек, увлекавшийся так называемым светским обществом, любивший женщин и довольно бесцеремонно с ними обращавшийся, наживший себе злословием множество врагов в той самой среде, над которой он ядовито издевался и с которою, однако ж, не имел решимости покончить, и, наконец, умерший жертвою своей страсти к вымучиванию и мистифицированию людей, которых духовный уровень (так, по крайней мере, можно подумать по наивному тону рассказчиков) был ниже лермонтовского только потому, что они были менее талантливы и не отличались особенно ядовитым остроумием. Одним словом, материалы эти изображают нам Лермонтова-офицера, члена петербургских, московских и кавказских салонов, до которого никому из читателей, собственно, нет дела. Но о том, какой внутренний процесс, при столь обыденной и даже пошловатой обстановке, произвел Лермонтова-художника — материалы даже не упоминают. Известно, что Лермонтов был постоянным участником одного из лучших журналов своего времени*, которого душою был Белинский (в эпоху наибольшей зрелости своего таланта он исключительно печатался в этом журнале, и делал это, конечно, не по легкомыслию) — отчего же вся связь его с Белинским ограничивалась тем, что Белинский не раз пробовал завести с ним серьезный разговор, а «Лермонтов всякий раз отделывался шуткой»*? Известно также, что в начале сороковых годов в Петербурге началось хотя смутное, но все-таки очень хорошее умственное движение — почему же Лермонтов не участвовал лично в этом движении, а предпочел ему сплетни и дрязги великосветского общества? Что не боязнь жертв удерживала его — в том убеждают нас те жертвы, которые были им принесены на алтарь того общества, над которым он сам же постоянно глумился. Не было ли тут какой-нибудь китайской стены, которая отделяла поэта от мыслящей среды и держала его в плену между людьми маломысленными, которые были сподручнее потому, что над ними можно было удобно упражнять остроумие? Повторяем: на все эти вопросы книга, изданная г. Семевским, не дает никакого ответа, так что процесс, посредством которого мысли поистине человеческие нередко проникают в сосуд скудельный, остается, и по прочтении изданных ныне материалов, неразгаданною тайной. Поэтому главным материалом для биографии Лермонтова и теперь остаются исключительно его произведения. Это понял немецкий переводчик Лермонтова Боденштедт, и издатель «Записок» поступил очень разумно, приведя, в числе материалов, мнение этого последнего о нашем поэте (точно так же, как совершенно неосновательно поступил, напечатав «Заметку» г. Лонгинова, заключающуюся в том, что в 1836 году в Коломне, за Никольским мостом, в доме Арсеньева, на святой неделе, Лермонтов прочитал г. Лонгинову несколько стихов из драмы «Маскарад»). Хотя это мнение и не выясняет нам всего Лермонтова, но оно указывает, с какими требованиями следует приступать к характеристике этой личности. Вот один отрывок из статьи Боденштедта:
«Произнося суд над умом, выходящим из ряда обыкновенных, следует брать мерилом не то, что в нем есть общего с толпою, которая стоит ниже его, а то, что отличает его от этой толпы и возвышает над нею. Недостатки Лермонтова были недостатками всего светского молодого поколения в России; но достоинств его не было ни у кого. Вернейшее изображение его личности все-таки останется нам в его произведениях, где он высказывается вполне таким, каким был»…
Как прием для охарактеризования замечательных личностей, это мнение весьма верно, и можно только пожалеть, что Боденштедт не настолько был близок к Лермонтову, чтобы рассказать нам внутреннюю жизнь поэта, не ограничиваясь тесною сферой пожиманий и целований ручек, дуэлей, острословия и пр.
Что же-касается до «Записок» кн. Голицына, то содержание их известно уже читателям нашего журнала, так как изданные ныне отрывки были напечатаны в «Отеч. записках» 1869 г. Здесь же мы можем сказать, что «Записки» эти, по той искренности, с которою они написаны, и по той рельефности, с которой воспроизводится ими интереснейшая (то есть не праздничная и официальная, а будничная и интимная) сторона русской общественной жизни, должны служить драгоценнейшим материалом для истории нашей общественности в течение второй и третьей четвертей текущего столетия. Жаль будет, ежели автор остановится только на том, что издано ныне.
Чтобы уразуметь эту брошюру, необходимо обратиться к прошедшему и припомнить тот момент в истории нашей цивилизации, когда издавался журнал «Время» (впоследствии переименованный в «Эпоху»), а в нем образовалась целая школа философов, публицистов, критиков, беллетристов и стихотворцев, приобревших себе скоротечную известность под именем «стрижей». Что такое «стрижи»? Стрижи — это благонамеренные птицы, которые, по замечанию наблюдателей-эмпириков, имеют дар предвещать хорошую или дурную погоду. Перед хорошей погодой они «мелькают и звенят», перед дурной — нахохливаются и спешат укрыться на колокольнях и чердаках. Тем не менее, так как это предвещания чисто бессознательные, то по временам в них вкрадываются ошибки (преимущественно, впрочем, в пользу хорошей погоды), которые вводят легковерных эмпириков в заблуждение и доставляют им немало хлопот. Доверившись стрижиному мельканию, люди начинают сушить сено, жать рожь, а тут вдруг затяжной дождь, слякоть, сырость, и все благодаря тому, что какой-нибудь стриж съел что-нибудь лишнее и тем нарушил соответствие своего маленького организма с состоянием атмосферы. А отсюда наблюдатели не эмпирики выводят то заключение, что отличительную черту стрижей составляет не столько дар предведения, сколько вообще сумбур, облекающийся в форму предведения единственно для того, чтобы удобнее скрыть свое происхождение.
Подобно стрижам-птицам, стрижи-литераторы хвалились даром предведения, но не ограничивали сферы предвещаний одною погодою, а проникали дальше. Внимая их прорицаниям о «почве», о «новом слове», о «силе любви», публика уже думала, что все эти прорицания завершатся одним общим прорицанием о «влиянии романса «Во саду ли в огороде» на силу русского смирения»*, как вдруг «Эпоха» прекратилась, и «стрижи» разлетелись, унеся с собой все секреты, бывшие в их распоряжении. Некоторое время, впрочем, и после того еще слышалось в воздухе какое-то невнятное бормотание, испускаемое «холостыми» стрижами, продолжавшими прорицать и по разорении родного гнезда, и публика добросовестно прислушивалась к этим звукам, стараясь понять их смысл, но оказалось, что и до разорения и по разорении это был все один и тот же винегрет, составленный из всевозможных объедков. Тут были и объедки славянофильства, и объедки нигилизма, и объедки спиритизма, и даже своя собственная, маломысленная самодельщина. Благодаря этой последней, «стрижи» могли маскировать свои позаимствования. «Какие мы славянофилы! какие нигилисты! Мы — стрижи, предсказывающие хорошую погоду!» — так отвечали они людям, уличавшим их в плагиатах. И публика убеждалась их оправданиями и, по всестороннем обсуждении этого дела, в свою очередь восклицала: «Да, это не славянофилы и не нигилисты, это — стрижи, и ничего более».
Оказывается, однако ж, что отлет стрижей был мнимый, что эти интересные птицы не улетали, а только временно обмирали. В ту самую минуту, как мы пишем эти строки, весь их лагерь в движении. Замечается стремление организоваться, образовать из всех наличных стрижиных сил стройный и сильный стрижиный хор. Раздаются памятные голоса, поющие, что все цветочки аленькие, да очень они маленькие, затеваются критические статьи без надежды высказать какую-нибудь определенную мысль, но в твердом уповании на милость божию; не оставляются без упования даже современные политические события. Выискивается бард, берет в руки лиру и, вдохновленный сражением при Гравелоте*, бряцает так:
Нет в сердце веры, нет любви,
Полно все темной силой злобы;
Где ни пройдут (кто?), — за ними вслед
Война и смерть, пожар и гробы.
Наука, гений, совесть, труд,
Одев убийство багряницей,
Позорно, как рабы, бегут
Вслед за кровавой колесницей.
Как звери — сонмы христиан
Терзают яростно друг друга…
Течет кровавая река,
Течет от Севера до Юга!
Смысл этого стихотворения ясен: война есть война, но, признаемся, такого окончания, как:
Течет кровавая река,
Течет от Севера до Юга! —
нельзя было ожидать. Это ясный признак, что стрижи пробудились от обморока, но еще полны недавних грез. Что ж! в добрый час! пробуждайтесь, господа стрижи! Бряцайте на лирах, захлебывайтесь ежемесячно злобой, обуревайтесь страхами, пламенейте надеждами, напруживайтесь, прорицайте, прудите, прудите, прудите!.. Кстати, и время наступило для вас самое подходящее, самое стрижиное.
Г-н Н. Соловьев хотя и ведет свое дело особняком от организующегося ныне хора «стрижей», но это нимало не освобождает его от традиций «Эпохи», в которой он был усерднейшим вкладчиком, и не обеспечивает его мысли от всевозможных неопределенностей, которыми отличались и отличаются все произведения этой школы. Представление об «Эпохе» тяготеет над ним; одушевляя его охотой разрешать всякого рода философские, эстетические и общественные задачи, оно в то же время непроницаемым туманом заволакивает эти задачи перед его умственным взором, оставляя ему, таким образом, одно вполне твердое прибежище: надежду на неизреченное божие милосердие, которое как-нибудь поможет выйти невредимым из сети поправок, недомолвок и противоречий. К сожалению, однако ж, на сей раз и эта надежда обманула его самым обидным образом.
В разбираемой брошюре автор имел в виду проследить значение наслаждений «в сфере нравственных феноменов». Задача эта несомненно имеет очень живой интерес для современного человечества, но в том-то и дело, что исследователи, подобные г. Соловьеву, всегда берутся за самые живые вопросы и всегда же сводят их «на нет». Прежде всего, автору следовало бы, по крайней мере, определить, что̀ он разумеет под словом «наслаждение», но он забывает даже об этом и прямо начинает с голословного перечисления «утех», которые, по его мнению, наиболее распространены в современном обществе. Из того, что он наслаждению противополагает труд, еще не получается ровно никакого объяснения, потому что автор и тут ограничивается противоположением исключительно голословным, и того, что между этими двумя формами человеческой деятельности существует действительный антагонизм, ничем не доказывает. По мнению г. Соловьева, человек родится с двумя карманами, из которых в одном находится труд, а в другом — наслаждение, и затем попеременно запускает руку то в один, то в другой карман. Прекрасно. Не будем доказывать, насколько это мнение нелепо, но имеем полное право заметить, что ежели бы оно было даже справедливо, все же необходимо разъяснить читателю эту справедливость, а не бросать ему нагой афоризм без малейшего ознакомления с теми посылками и тем умственным процессом, который привел автора к указанному заключению. Это отсутствие ясно сознанного исходного пункта, свидетельствующее о крайней запутанности мысли автора, отражается и в дальнейшем его изложении. Вот, например, как рассуждает автор о господстве цинического элемента в легкой литературе. «Последний (то есть цинизм), — говорит он, — потому теперь так поднял голову, что неразрешимость насущных вопросов жизни и все более возрастающая нужда общественная пришибли, подавили таланты; поэтому мы и видим, что многие даровитые и сильные голоса у нас молчат, а другие, более добродушные и более опрятные литераторы заговорили громче прежнего»… Скажите на милость, ужели все эти слова не во сне написаны? Почему «возрастающая общественная нужда» может подавлять таланты? Что это за общественная нужда? Почему представителями цинизма являются «добродушные и опрятные литераторы»? Кто даст ответ на эти вопросы? Очевидно, что г. Соловьев уже слишком понадеялся на божие милосердие, а вышло, что в деле философии, как и во всяком другом, следует почаще припоминать пословицу: «На бога надейся, а сам не плошай».
По поводу сочинений г. Полонского случилось небольшое недоразумение. В прошлом году, разбирая том вышедших в свет стихотворений этого автора, мы выразились, что в литературной деятельности г. Полонского не усматривается никакого определенного характера и что по некоторым из произведений его прихотливой музы трудно даже угадать, чего он хочет и что желает сказать. Отзыв этот вызвал протест со стороны г. Тургенева и, по-видимому, не остался без влияния и на самого г. Полонского. Первый объяснил наше отношение к г. Полонскому очень простою причиною: клиентизмом; второй, в предисловии к «Снопам», упоминает о «литературных и нелитературных врагах», которые топчут его жатву «ради барской или наезднической потехи». Очевидно, что и г. Тургенев, и г. Полонский видят в критике нечто вроде домашнего дела, в котором рецензент, рассматривающий произведения того или другого автора, обязывается руководствоваться не действительною их стоимостью, а какими-то иными соображениями, из которых некоторые могут быть даже совершенно ему неизвестны.
Обвинения в клиентизме и наездничестве огорчили нас; но огорчение все-таки было не настолько велико, чтобы заставить нас согласиться с мнением о правильности домашних отношений критики к литературным деятелям. Мы остались при прежнем убеждении, что мнение это совершенно негодно и что уже со времен Белинского его следует считать упраздненным*. Критика имеет дело не с личностью, а с произведениями автора, и все, что мог заставить нас сделать энергический протест г. Тургенева, — это еще раз проверить выраженное нами в прошлом году мнение о сочинениях г. Полонского, что нами и исполнено по поводу издания «Снопов».
К сожалению, мы и теперь не имеем ни малейшего основания отступиться от высказанных прежде заключений, несмотря на то, что в «Снопах» помещены, между прочим, «Признания Сергея Чалыгина», которые г. Тургенев в особенности рекомендовал нашему вниманию*. Эти «Признания» нимало не объяснили для нас ни литературной физиономии г. Полонского, ни его миросозерцания, а ежели в «Снопах» можно найти какие-нибудь указания по этому предмету, то их следует искать не в «Признаниях», а в другом не менее капитальном произведении того же автора, носящем название «Ночь в Летнем саду». Но и здесь указания свидетельствуют лишь о недоразумениях, и притом о таких недоразумениях, которые положительно говорят не в пользу автора.
Мы не принадлежим к числу критиков, которые, по мнению г. Полонского, утверждают:
Что вовсе не цветы прекрасны, а картофель… —
и даже, признаемся откровенно, совсем не знаем критиков, которые проповедовали бы подобную галиматью; но мы утверждаем, что неясность миросозерцания есть недостаток настолько важный, что всю творческую деятельность художника сводит к нулю. В этом нас убеждают примеры таких великих и общепризнанных художников, как Сервантес, Гете, Шиллер, Байрон и друг., которые всегда полагали в основу своих произведений действительные стремления и нужды человечества и, сверх того, умели с полною ясностию определить свои отношения к этим стремлениям и нуждам. Если произведения этих писателей имели в свое время громадное воспитательное значение, если это значение и поныне не утратило своей силы, то объяснения этого факта следует искать именно в их тенденциозности, в том, что они беседовали с читателями не о сновидениях, а раскрывали перед ними ту жизненную разрозненность и смуту, под гнетом которых страдало и страдает человечество. «Дон-Кихот», «Чайльд-Гарольд», «Фауст», «Разбойники» — все это произведения в высшей степени тенденциозные, и, стало быть, требуя от литературного деятеля, чтобы он избегал оговорок и с полною ясностью определял свои отношения к вещам мира сего, мы не только не являемся отрицателями здоровых преданий искусства, но, напротив того, не отступаем от них ни на шаг.
С другой стороны, мы не принадлежим и к числу тех придирчивых критиков, которые к второстепенным литературным деятелям относятся с теми же требованиями, как и к деятелям, намечающим эпохи в истории искусства. Мы очень хорошо понимаем, что нельзя винить человека в том, что он не совместил в своей груди всех скорбей человечества; мы знаем, что полет воробья не может быть сравниваем с полетом орла; но сокращение наших требований в этом случае все-таки касается не основ миросозерцания, а только объема и глубины его. Когда писатель, имея, перед собой образцы, указывающие ему истинный путь, все-таки отворачивается от вопросов жизни и предпочитает им любовные интриги синиц, мы имеем полное право и основание негодовать на него. Это доказывает одно из двух: или что он совсем не понимает и не может понимать истинных преданий искусства, или же что он обладает строптивым характером, который может со временем довести его до одичалости. В первом случае критике нет надобности ни убеждать, ни анализировать, а следует сразу зачислить писателя в разряд отчаянных; но во втором — она еще имеет надежду, что строптивый писатель тронется ее убеждениями, и ежели не вполне твердо станет на путь, указанный образцами, то, по крайней мере, не будет относиться к нему с презрением. И таким образом погибнет не до конца.
Следуя указаниям г. Тургенева, мы с большим вниманием прочитали все 342 страницы «Признаний Чалыгина» и за всем тем не вынесли из этого чтения ни общего, ни частного впечатления. Есть известная мягкость тона, которая (мы не отрицаем этого) не лишена некоторой привлекательности; есть намек на живой образ в лице матери Чалыгина и, пожалуй, в лице ее чичисбея Кремнева, но все это нимало не выкупает бессвязности и бесхарактерности целого. Заглавие «Признания» может только ввести читателя в заблуждение, потому что никаких «признаний», собственно, нет, а есть довольно бледная история детства, которая прерывается совершенно неожиданно и из которой невозможно вывести решительно никаких заключений. Очень может статься, что мы и ошибаемся, требуя от писателя, чтоб он прежде всего ясно сознавал цель, с которою взялся за перо, но ошибка эта принадлежит не нам собственно, а истории искусства и литературы. Без ясно сознанной идеи художественное произведение является сбродом случайностей, в котором даже искусно начертанные образы теряют значительную долю своей цены, потому что не существует органической связи, которая объясняла бы их участие в общей экономии художественного произведения. Какую мысль имел в виду г. Полонский, сочиняя свои «Признания»? Желал ли он представить нам просто картину русского дворянского воспитания, без всякого отношения к тем влияниям, которые имеют это воспитание на образование характера и дальнейшие судьбы человека? или, быть может, имел он в предмете проследить эти влияния и в художественном образе воспроизвести их благотворность или зловредность? — На все эти вопросы «Признания» не дают никакого ответа, а потому и критика будет совершенно права, если скажет, что сочинение это лишено живой основы и не вызвано никакою внутреннею потребностью духа. По этой же причине и лица, скученные в этом сочинении, кажутся не имеющими законного места, несмотря на то что некоторые из них, взятые сами по себе, не лишены привлекательности и даже оригинальности. Нет предвзятой идеи (не в смысле пригибания живых лиц требуем мы предвзятой идеи, а в смысле общих намерений произведения) — нет и животворящего духа. Разрозненность, случайность, вялость — вот характеристические качества произведений, отвергающих так называемую тенденциозность, и не выкупятся эти недостатки никакими подробностями, как бы искусно и ловко они ни были составлены.
Гораздо более характерною представляется другая капитальная статья г. Полонского — «Ночь в Летнем саду», хотя по форме своей она несколько напоминает «разговоры» двадцатых годов о том, «кто истинно добрый и счастливый человек?». Вся эта статья, от начала до конца, проникнута протестом против буйственного духа времени, утверждающего, что картофель прекраснее цветов, что орлам следует поучиться летать у ос, что щебетание снегиря приятнее соловьиного пения и множество других умных вещей в этом роде.
Мы ничего не имеем против протестов, если они выражены ясно, хотя бы даже и с примесью некоторого преувеличения. Протестуйте против чего угодно: против солнечного света, против течения времени — все эти протесты мы примем без удовольствия, но и без озлобления. Мы оставляем за собой только одно право — право рассматривать ваши протесты и, в свою очередь, протестовать против них. Зачем вы требуете протеста одностороннего, протеста, исключительно обращенного в вашу пользу? Зачем вы, втаптывая в грязь целое общественное направление, ропщете, жалуетесь на каких-то врагов, обзываете их клиентами и наездниками, потому только, что люди этого направления, в свою очередь, находят ваши протесты лишенными разумных оснований? Согласитесь, что претензия подобного рода должна быть признана, по малой мере, нескромною.
Итак, мы охотно признаем всякого рода протесты, но, к сожалению, не можем не заявить, что в основании всех протестов, которые до сих пор появлялись в нашей литературе против буйственного духа времени, лежит или недоразумение, или совершенное непонимание тех явлений, о которых протестанты ведут речь. Мы очень легко можем доказать это, обратившись к произведению г. Полонского «Ночь в Летнем саду».
На сцене Летний сад в городе С.-Петербурге, в саду гуляет неосновательный мужчина. Мужчина этот нигде не может найти себе места, ни к чему не может пристроиться. Готовился он в университет, но «непредвиденные обстоятельства» не дозволили ему выдержать экзамен; поступил на службу, но далее писаря не пошел; стал писать стихи — но одни, прочитав произведения его музы, нашли, что в них преобладает чистая поэзия, другие — что в них преобладает гражданская скорбь. Это и не удивительно, потому что неосновательные люди тем и отличаются, что куда ни приткнутся — везде или экзамена не выдержат, или что-нибудь такое скажут, чего никто не поймет. В такой крайности, они обыкновенно приходят к тому, что самый лучший для них исход — это заниматься амурами. Так поступил и неосновательный человек, которого рукопись издал г. Полонский. Он пришел в Летний сад на любовное свидание, но свидание не состоялось (даже в любовных занятиях эти люди несчастливы, ибо и тут действуют так, что никто ничего понять не может), и вот, застигнутый ночью, он остается в саду до утра. Дремота, полусон, фантастические видения. Оживает статуя Крылова, а за нею проникает дух жив и в тех низших представителей органической и неорганической природы (само собой разумеется, представители выбраны нарочито презрительные: кроты, лягушки, дождевики, осы, снегири, в противоположность трудолюбивым пчелам, величественно парящим орлам и сладкогласным соловьям), которых некогда знаменитый баснописец заставлял говорить языком людей. Начинается всеобщий протест: тумба протестует против статуи Юноны, оса против орла, снегирь против соловья, и больше всех протестует сам автор рукописи против дурной привычки протестовать.
Возьмем же наудачу несколько признаков, которыми, по мнению автора, характеризуется буйственный дух времени и против которых он обязывает протестовать каждого благонамеренного россиянина.
Признак первый: «слепорожденный крот» выползает из своей норы и доказывает:
Что вовсе не цветы прекрасны, а картофель…
Признак действительно замечательный, и если бы в натуре существовало учение, которое обожествляло бы картофель и сводило с пьедестала цветы, то, с точки зрения благоустройства и благочиния, можно было бы обеспокоиться принятием мер против излишнего его распространения. К счастию, однако ж, это учение всецело принадлежит «слепорожденному кроту», который когда-то слышал звон, да не знает, откуда он. Действительно, существует учение, утверждающее, что цветы можно нюхать, а картофель есть, и что как в процессе обоняния, так и в процессе еды в одинаковой степени не заключается ничего презрительного; но этим простым утверждением учение и ограничивается. Цветы сами по себе, картофель сам по себе, и ежели по временам еще требуется подкреплять столь простую истину доказательствами, то потому только, что авторитет цветов признан даже неосновательными людьми, а авторитет картофеля оставлен в забвении, и, следовательно, необходимо вывести и его из тьмы и поставить на надлежащее место. Во всяком случае, что может быть понятнее, мирнее, спокойнее этого учения? Где тут повод для насмешки, а тем более для презрения?
Но неосновательные люди смотрят на это дело иначе. Они разделяют природу на две половины: прекрасную и гнусную. В первой помещают цветы, плоды и вольных птиц, во второй — траву белоус, овощи и пернатых, воспитываемых на скотных дворах. Почему это так и на каком разумном основании автор изданной г. Полонским «рукописи» противопоставил цветам картофель? что находит он презрительного в картофеле и почему картофель презрительнее цветов? На все эти вопросы автор, конечно, не даст никакого ответа, а не даст его и потому, что едва ли даже предполагает возможность вопросов в таком деле, которое испокон веку имеет за себя авторитет реторик и учебников, изданных для средних учебных заведений. Там строго-настрого предписывается делить природу на прекрасную и гнусную, ну, и он таким же образом делит да, вдобавок, еще сердится на тех, которые утверждают, что формы, в которых проявляет себя творчество природы, находятся в зависимости от точных и в данную минуту незыблемых законов, существование которых исключает даже самое предположение о прирожденной презрительности или прирожденном благородстве этих форм.
Древние реторики, несмотря на всю путаницу, которую они произвели в понятиях, высказали одно очень мудрое и полезное требование, а именно: они обязывали писателей, намеревающихся поучать публику, предварительно задаваться вопросами: cur? quomodo? quando? quibus auxiliis?[54] и проч. Если б автор изданной г. Полонским «рукописи» последовал этому совету, он наверное отступился бы от какого бы то ни было разглагольствия на тему о превосходстве картофеля над цветами, ибо тотчас же нашел бы, что ни на какой вопрос, вытекающий из подобной темы, никакого ответа дать невозможно. Почему (cur) крот есть эмблема презрительности, а орел — эмблема благородства? — нипочему. Каким образом (quomodo) случилось, что крот сделался эмблемою презрительности, а орел — эмблемою благородства? — никаким. Когда (quando) это случилось? — никогда. И до тех пор продолжался бы этот замечательный colloquium, покуда сам автор, наконец, не пришел бы в себя и не воскликнул: господи! да никак я в бреду нахожусь!
Да; надо всемерно стараться обдумывать то, что̀ намереваешься пропагандировать, и это правило, обязательное для всех вообще мыслящих людей, еще более обязательно для писателей, потому что verba volant, a scripta manent[55]. Пусть представление об этом «manient» неотступно сопутствует каждому литературному деятелю, наверное тогда они и перестанут язвить картофель и не будут противопоставлять кротов орлам.
Другой, тоже достойный осмеяния признак буйственного духа времени — это склонность «ос» к естествознанию.
Не понимают,
И как бы не желают понимать,
Что я склонна к естествознанью
Почти на столько же, на сколько и к жужжанью…
Так жалуется оса, бесполезное и праздное насекомое, противопоставленное полезной и трудолюбивой пчеле. Оказывается, что пчелы уже давно обладают естествознанием (любопытно было бы видеть этих пчел), но не хотят делиться своими сведениями с осами, на том, конечно, основании, что по отношению к этим праздным и легкомысленным насекомым знание может быть только источником самой глубокой нравственной разнузданности. Истина эта уже не нова; еще г. Даль в оное время отстаивал право русского мужика на безграмотность*, на том основании, что научите, дескать, слесаря грамоте, он сейчас же начнет ключи к чужим шкатулкам подделывать. Но допустим невозможное, предположим, что знание действительно вредно — на ком, спрашивается, лежит обязанность определить меру этого вреда и способы его устранения? Неужели на литературе? Нет, говоря по совести, утверждать этого нельзя. Литература не может принять на себя этой задачи, потому что она призвана разработывать и распространять знания, а не укорачивать их. Ей нет дела до последствий ее пропаганды, хотя бы ею воспользовались осы, трутни, кроты и другие презрительные разновидности. Пускай знание не всем равно идет впрок (чтобы оно производило прямой вред, мы не решаемся даже сказать подобную нелепость), но в том, что осы, кроты и дождевики почувствовали потребность в знании, нет еще ничего вредного, ни достойного осмеяния. Может быть, они воспользуются знанием дурно, может быть, и совсем не воспользуются, но все это до такой степени гадательно, что позволительно делать предположения и в обратном смысле. Если бы осы жаловались на то, что не удовлетворяют их склонности бить баклуши, тогда действительно можно было бы пожурить их, но видеть что-то неуместное в жажде к знанию, и именно к естествознанию, — это, по малой мере, опрометчиво.
Источник иронии, с которою автор изданной г. Полонским «рукописи» относится к жажде естествознания, по-видимому, кроется в том утвердившемся у нас мнении, будто естествознание подрывает цельность человеческого миросозерцания. Мнение это родилось первоначально на улице (едва ли даже не в среде городовых), а с улицы мало-помалу проникло и в литературу. Но хотя уличные публицисты и утверждают, что человек счастливее тогда, когда он убежден, что гром пускает Зевес, нежели тогда, когда он знает действительные причины, обусловливающие гром, история до сих пор не представляла примеров, чтобы знание было причиной чьего-либо несчастья. Патагонцы* обладают очень малыми знаниями, но это не делает их счастливыми; напротив того, например, мы, русские, обладаем достаточными знаниями и, вследствие того, чувствуем себя благополучными. Следовательно, ежели оса или еж требуют знания, не возбранять им сие следует, но к тому их поощрять. Распространение знаний приносит все приятства, которыми мы уже пользуемся, и, вероятно, принесет со временем и другие приятства, которыми мы еще не пользуемся; единоторжие же в области знаний, напротив того, делает эти приятства уделом очень ограниченного меньшинства, а большинство ставит в необходимость или завидовать, или облизываться. Подумал ли автор изданной г. Полонским «рукописи», к каким последствиям может привести чувство зависти, особливо ежели будут приняты все меры к постоянному его раздражению? — нет, очевидно, он не подумал, ибо, в противном случае, он понял бы, что единственное средство умиротворить это чувство заключается в удовлетворении, по крайней мере, тех его требований, которые не заключают в себе ничего противозаконного. Крот жаждет естествознания — ну, и дайте ему его, а там, ежели он от него пропадет, то пусть на себя и пеняет. Во всяком случае, он уже не будет иметь поводов для зависти и ропота.
Но ежели автор не подумал об этом, то зачем не подумал за него г. Полонский, взявший на себя труд издать его рукопись?
Наконец, третий признак (мы спешим покончить, хоть подобных признаков найдется еще не мало в этой злосчастной фантазии) выражается устами самого Крылова и состоит в том,
Что о свободе все пищат…
И, разумеется, лгут.
Тут всё ирония: и «все», и «пищат». Кто говорит о свободе? — «все», то есть не только столоначальники и благонамеренные литераторы, но сычи, осы, дождевики, кроты и т. п. сброд. Как они говорят? — ну, разумеется, «пищат», то есть несут всякую чушь, не понимая, в чем даже заключается понятие о действительной свободе… И смех, и горе! Смех, потому что если вообще писк не может не возбуждать смеха, то тем более должен быть смешон писк о свободе. Горе — потому, что всех этих маленьких насекомых, к сожалению, необходимо вразумлять, то есть просто-напросто воспретить им пищать о свободе.
Автор уважает свободу и называет ее «святою», но ему больно, когда об ней «пищат», и притом пищат «все». Как и по отношению к естествознанию, он желал бы, чтоб разговоры о свободе составляли предмет единоторжия людей вполне компетентных и подготовленных. Только тогда «святая» свобода не будет компрометирована, когда об ней спокойно будут рассуждать спокойные люди, и, порешив, что свобода есть свобода, разойдутся по домам… Все это прекрасно, но что же, однако ж, смешного в том, что «о свободе все пищат»? «Пищат» — ведь это только» значит, что говорят тем самым голосом, который дан природой; «все пищат» — значит, все хотят определить себе значение слова «свобода». Это ведь тоже своего рода любознательность, и притом настолько естественная, что ее почти можно назвать невольною, а стоит ли обращать бич сатиры на такой грех, который совершается невольно. И, наконец, ужели рычание о рабстве слаще для слуха, нежели даже самый смешной писк о свободе?
Таковы признаки буйственного духа времени, которые послужили темою для насмешек автора изданной г. Полонским рукописи. Любопытно было бы знать, каковы же идеалы самого автора? Кто эти орлы, пчелы, соловьи, которых он противополагает кротам, осам и снегирям?
Мы не назовем здесь этих орлов; за нас назовет их вся русская жизнь. Но идеалы назвать мы можем; они таковы:
Презрение к полезному.
Концентрирование знания в среде ограниченного меньшинства, в массах же — поддержание невежественности.
Возведение понятия о «свободе» на степень секрета.
Насколько величественны подобные идеалы — предоставляем судить читателям.
Очень возможно, что и настоящая рецензия наша заслужит название придирчивой, внушенной клиентизмом и страстью к наездничеству; но мы не останавливаемся на этих упреках, ибо не имеем никаких сомнений насчет источника, из которого они выходят. С своей стороны, мы искренно желаем, чтоб наши пропагандисты уличной философии убедились наконец, что то, что́ они защищают, не имеет нужды в защите, а то, что̀ осмеивают, не подлежит осмеянию.
Герой этого романа принадлежит к породе хищных, то есть к числу тех самых орлов, которые так нравятся г. Полонскому и которых обаяние преимущественно заключается в том, что они питаются телами убиенных. Этот презрительный сорт людей, благодаря панике, произведшей неслыханную путаницу в понятиях, и содействию невежественной части литературы, поставившей себе задачею распространение презрения и ненависти к едва проявившемуся духу пытливости, играет очень немаловажную роль в современном положении нашего общества. Поэтому изучение этого типа, исследование его особенностей и нравов и обнаружение зловредного влияния, оказываемого им на развитие общества, могут представлять не только значительный интерес, но и пользу.
Очень часто хищники возбуждают удивление тою удачливостью, которая постоянно сопровождает выполнение их планов и намерений и которая дает повод предполагать в них сильное развитие умственных способностей; но ближайшее знакомство с каждым отдельным субъектом этой породы разъясняет, что здесь удача лишь в самой слабой степени зависит от соображений и расчетов ума. Хитрость, мелкая изворотливость и очень крупное нахальство, одним словом, самые низшие свойства духовной природы человека — вот орудия, с помощью которых действуют так называемые орлы и которые, к сожалению, обеспечивают за ними удачу. Отсутствие совести, этого бесценного человеческого свойства, без которого немыслимо не только устройство правомерных отношений в обществе, но и прочное обеспечение его будущего, тоже не мало придает блеска их действиям, успех которых только и объясняется их совершенною несвойственностью разумной природе человека. Такого рода действия невозможно предвидеть, а следовательно, и отразить. Нельзя предвидеть, чтобы человек для удовлетворения минутной прихоти жертвовал не только своим собственным будущим, но и будущим целого общества; нельзя ожидать, чтобы человек из личных целей не обинуясь перегрыз горло другому человеку, а может быть, и тысячам других людей, потому только, что эти люди прямо или косвенно мешают ему. Все <это> такого рода дела, которые, по здравому смыслу, могут иметь исходом или дом умалишенных, или уголовный суд, а между тем «орлы» не только не кончают этим, но сами сажают в дома умалишенных и предают каре уголовных законов. И общество рукоплещет им и называет умниками, видя только успех и не понимая того, что <для того, чтобы> зарезать спящего человека, раздавить слабосильного и украсть платок из кармана у беспечного, не нужно никакого ума, а нужна только бессовестность.
Обилие «орлов» может довести общество до одичалости, превратить мир в пустыню. Будучи руководимы исключительно инстинктами плотоядности, «орлы» не только насыщаются с трудом, но алчут все больше и больше. Трудно представить нравственное разложение, господствующее в этой гнусной толпе, которая самодовольно стоит поперек человеческому развитию. И чем микроскопичнее ее цели, тем назойливее она ставит их средоточием целого мира, тем упорнее оправдывает совершаемые во имя их злодеяния. Эти злодеяния кажутся ненужными, да и в самом деле, ничто не свидетельствует, чтобы обойтись без них было невозможно, но они производят страх, а страх, в свою очередь, еще более запутывает понятия и, следовательно, еще прочнее обеспечивает успех наглости и насилия. Образуется порочный круг, в котором вращается бессильное общество, могущее только страдать, но не могущее определить источника своих страданий. Тут все приходит на ум: и буйственный дух времени, и излишняя пытливость, подрывающая цельность человеческого существования, и неумеренные предъявления требований, — все, кроме действительной причины всех страданий, то есть обилия хищников, со всех сторон заполонивших человеческую ниву.
Вот «орлы», которых надлежит отдавать на суд общественной совести, которых следует обнажать от наружных украшений, вводящих в заблуждение забитую и изнемогающую в чаду бессознательности толпу. А что же за особенная доблесть бросать каменьями в снегирей, кротов и ежей, которых и без того только ленивый не бьет.
С точки зрения вышесказанного, мы можем лишь сочувственно отнестись к попытке г. Ахшарумова изобразить одну из тех личностей, которые сделали себе ремеслом мелкое хищничество. Выбор такой задачи делает величайшую честь автору, хотя выполнение ее заставляет желать очень многого. В особенности, роману вредит его непомерная растянутость, привлечение множества вводных лиц, почти совершенно бесполезных для ясности задачи, а также некоторая несмелость в изображении существенных черт главных действующих лиц. Но и за то уже следует благодарить автора, что он угадал настоящую язву, точащую общество, и сделал почин к ее раскрытию.
Издревле известен афоризм, что молодость склонна ошибаться, но так как, несмотря на афоризмы и споспешествующие им меры, молодость все-таки упорствует в своем неисправлении, то, ввиду такого постоянства, невольно возникает сомнение, не грешит ли, в свою очередь, сам афоризм и не более ли склонна к ошибкам старость, нежели молодость. Молодость легко воспламеняется и увлекается; старость упорствует и пятится назад. Молодость охотно игнорирует затруднения и приносит жертвы; старость вызывает затруднения даже не существующие, останавливается на частностях и из выеденного яйца нередко делает общественный и политический вопрос. Какие из этих признаков составляют то, что̀ признано называть «ошибкою», — это покамест еще не решено, но, во всяком случае, сомнение уже позволительно. Затем, когда речь идет собственно уже об «ошибках молодости», то представляется весьма нелишним различать, что̀ в них следует отнести на долю действительных ошибок и что̀ — на долю неудач. Если, например, молодость имеет в виду цели, без осуществления которых немыслим общественный прогресс, и если она не достигает этих целей, но сама падает их жертвою, то подобного рода факт еще нет основания характеризовать именем «ошибки», а можно назвать только неудачею, а иногда и несчастием. Ошибка тут совсем не на той стороне, которая стремится и увлекается, а на той, которая упорствует и живет под игом панических страхов. Если же и допустить, что увлечение молодости легко развивается в фанатизм, а фанатизм сам по себе уже составляет ошибку, то и в таком случае главная доля ответственности за подобный факт все-таки падает на сторону упорствующую, потому что только ее систематические отпоры могут фанати-зировать деятельность, направленную, в существе своем, исключительно к достижению спокойного и разумного человеческого прогресса.
Картина борьбы мнимых ошибок молодой воспламеняемости с действительными ошибками старческой мнительности, картина развития первых в увлечение и потом в фанатический идеализм и последних — в простое, грубо-материальное озлобление, сопровождаемое арсеналом принудительных орудий, могла бы быть до крайности интересною, если б художник, избравший себе подобный предмет, взглянул на него глазами непредубежденными. Но в том-то и дело, что до сих пор успех слишком часто приписывается мудрости, а неудача — ошибке и заблуждению. Забитость умов, их неспособность отнестись критически к преданиям и взглядам, завещанным рутиною воспитания, наконец, нежелание нарушить личное нравственное равновесие участием в поисках, исход которых представляется уму не всегда отчетливо, — вот, кажется, где следует искать причину, почему литература и искусство так неохотно выступают на арену общественности и почему, однажды выступивши на нее, относятся к происходящему на ней движению с недоверием, с ироническим сожалением, а иногда и просто с злорадством. Блистательнейшим примером такого особенного отношения к общественному движению может служить наш современный общественный роман, наша современная общественная драма. За немногими попытками поставить вопрос на почву реальную, согласную с истиной (попытками, выполненными, впрочем, не весьма даровито), мы везде встречаемся или с недоразумением, или с открытой враждой. Можно подумать, что тут замешалось ежели не предумышленное, то крайне неряшливое забвение характера и законов общественного развития, и. что, вследствие этого забвения, явления и вещи называются совсем не теми именами, какими им называться следует. Ошибки называются мудростью; правильное отношение к жизни — ошибкою. И что всего страннее, это делается не потому, что обнажать так называемую мудрость от отягощающих ее покровов не всегда удобно, а с полною искренностью и с совершенным убеждением, что успех и сила — суть подлинные признаки мудрости, а неудача и слабость — подлинные признаки заблуждения. Картина выходит хлесткая и яркая, но, несмотря на свою яркость, — односторонняя, несмотря на свою искренность (в этом смысле мы не позволяем себе делать никаких исключений), — совершенно бессовестная. Забывается, по-видимому, нечто очень существенное: относительно «ошибок» оставляется без внимания процесс их первоначального трудного нарастания и потом искупления; относительно «мудрости» — процесс ее появления из головы Минервы во всеоружии и затем процесс употребления в дело метательных орудий и снарядов. Очень может быть, что это забывается по рассеянности или просто по глупости, но можно, кажется, сказать утвердительно, что если бы на эти эпизоды, составляющие неотъемлемую принадлежность всякой правдивой истории «ошибок», было обращено надлежащее внимание, то смысл картины изменился бы во многом и очень существенно.
Печальная сторона такого отношения литературы к жизни заключается в том, что оно вводит в заблуждение читающую общественную массу. Масса живет непосредственною жизнью, не анализируя явлений, а следуя за течением их. Проверки и уяснения своего бессознательного чувства она ищет в книгах, и в этом случае талантливая фальшь, окруженная, сверх того, внешними благоприятствующими условиями, может играть роль очень существенную. Нет ничего легче, как представить предмет не в том свете, который ему подлинно принадлежит, а в том, который приходится по сердцу самому художнику или же прошел сквозь горнило предания и от него получил право на официальную незыблемость. И с другой стороны, нет ничего труднее, как изобличить фальшивость этого света. Возьмите, например, хоть патриархальные отношения. Какую мягкую, симпатичную и в то же время ловкую картину можно написать по этому поводу: и отца семейства, украшенного сединами, и семейный очаг, и шипящий самовар, и тихо звучащие речи, и все такое, по поводу чего читатель может задуматься и вздохнуть. И вдруг, в самую средину картины врывается протестующий Каин, который, не откладывая дела в дальний ящик, начинает с маху обличать, обвинять, грубить и не признавать. Читатель опять задумывается, но уже не вздыхает, а негодует. Он прав, потому что он сам был неоднократным свидетелем подобного рода картин, а быть может, и терпел от них. Но он не вдавался в разъяснение причин этого явления, а просто выносил его, как выносится значительнейшая часть жизненной ноши. И вот, к нему является на помощь художник, который тоже не разъясняет причин антагонизма, а только подтверждает его существование; с одной стороны, он изображает тишину и безоблачность патриархальных отношений и называет их истиною жизни, с другой — указывает на вторжение протеста и называет его наглым наездом необузданности и распущенности. Ни источников, ни действительного смысла протеста он не понимает и не указывает, да и не его это дело, потому что художник только воспроизводит, а не доказывает. Читатель тоже, с своей стороны, не рассуждает много, а только припоминает, что действительно был свидетелем чего-то подобного в жизни, и прямо уже заключает отсюда, что освещение, сообщенное факту художником, вполне согласно с истиною. Этого довольно, чтобы на прочном основании установить мнение, что молодость склонна к ошибкам, а старость имеет равносильную наклонность к мудрости. Да это еще снисходительно, если осуждение сводится только к ошибкам. Бывают суждения более резкие, утверждающие, что молодость способна только для разрушения, отрицания и дезорганизации.
Изложенные выше соображения относятся, впрочем, не столько к комедии г. Штеллера, сколько к названию ее. В самой комедии об «ошибках молодости» нет даже речи, или, лучше сказать, этим ошибкам придано самое рутинное значение. Ошибок тут две: одна представляет совершившийся факт и принадлежит студенту Красову и жене его, которые вступили в брак, не рассчитавши средств жизни, в надежде на молодые силы и личный труд; другая, не составляющая совершившегося факта, могла быть совершена студентом Сар-матовым, который, не разбирая своих чувств к Надежде Васильевне Моргуновой, чуть-чуть было не женился на ней, но вовремя был остановлен самою Надеждою Васильевною, угадавшею склонность своего жениха к княгине Резцовой. Первая из этих задач могла бы назваться серьезною, если бы автор не бросил ее в комедию в виде эпизода, очень мало вяжущегося с главною канвою пьесы. Но и в виде эпизода задача выполнена неудовлетворительно и непродуманно, вследствие чего правда и жизненность явления всецело заменены мелодраматизмом. В способности молодости возбуждаться общественными интересами и идеями, имеющими покуда лишь отвлеченный смысл (например, идеей личного труда), сомневаться нельзя, но чтобы возбужденность эта получила характер типический, необходимо, чтобы самое содержание ее имело хотя приблизительно то же разнообразие, которое имеет и сама жизнь. Между тем гг. Красовы начинают совместную жизнь очень торжественно, чуть не под бой барабанов и звуки труб, а в то же время составные части того идеала, на котором покоятся их надежды, до крайности скудны и исчерпываются частными уроками и переводами. Мы понимаем, что иногда нельзя не принять и такого рода будущность, но восторгаться ею все-таки нет повода. И действительно, как только уроков не оказывается, а рынок переводов оказывается чрез меру переполненным, жизнь обоих является исчерпанною, и им ничего не остается, как умереть голодною смертью, что̀, конечно, и случилось бы, если б не явилась вовремя благодеющая рука княгини Резцовой. Для драмы это содержание слишком тощее, хотя, может быть, такого рода примеры и случаются в действительной жизни. Но в том-то и дело, что факты действительной жизни пригодны для искусства только тогда, когда им сообщен характер генерический. Предположите случай, что девица вознамерилась сделаться телеграфисткой, но не получила места и вследствие этого умерла с голоду — ведь это тоже факт и притом очень печальный, и даже не невозможный. Но может ли этот факт служить сюжетом для драмы в том обнаженном виде, в каком он нами рассказан? — Очевидно, не может, ибо здесь не видно ни борьбы, ни усилий овладеть жизнью, ни действительного протеста, ни даже необходимости подобного исхода, как смерть. Здесь просто «происшествие», почерпнутое из «Полицейских ведомостей». А положение Красовых так именно и изображено.
Что же касается до «ошибки» Сарматова, то это одно из тех qui pro quo[56], которые, к сожалению, слишком часто приходится видеть на сцене Александринского театра.
В деятельности известнейших представителей современной русской беллетристики замечается очень резкое внутреннее противоречие. С одной стороны, она представляет как бы протест против господства реализма в искусстве, с другой — фаталистически удерживается на почве того же реализма со всею полнотою внутреннего содержания, которое питает его в данную минуту. И что всего замечательнее: протест в этом случае выражается преимущественно в лирических и дидактических отступлениях и лишь изредка облекается в форму образов, которые тщетно заявляют претензию на жизнь. Очевидно, стало быть, что дидактизм трудно уживается с искусством, и особливо дидактизм задним числом, дидактизм, полемизирующий в пользу интересов отживающих и в ущерб интересам нарождающимся и ищущим для себя осуществления не ради удовлетворения чьей-либо прихотливой фантазии, но ради жизненной силы, которая заключается в них самих.
Но ежели мы вникнем в сущность этого протеста, то увидим, что предметом его служит не реализм собственно, а лишь содержание, которое наполняет его в данную минуту. Не по сердцу то, что содержание это имеет характер совершенно несходственный с прежним; что тут на первом плане стоят совсем иные задачи, нежели те, которые когда-то волновали общество; что из-за этих задач уже выглядывают другие в качестве предведений и предчувствий будущего; что эти предведения и предчувствия, несмотря на свою неопределенность и смутность, уже занимают умы и, вопреки требованиям здравой логики о постепенном, всестороннем и неторопливом рассмотрении возникающих вопросов, ставятся на очередь, так сказать, без всякой очереди. Действительный смысл событий, надежд и порываний оказывается неясным; перед глазами развертывается лишь хаотическое сновидение, преисполненное бесцельных мельканий, исчезновений и появлений; и хотя эти мелькания небеспричинны, — они означают искание опорной точки, которой нет и которую необходимо найти, чтобы ввести жизнь в правильную колею, — но для людей, уже отыскавших такую точку или мнящих, что отыскали ее, оно представляется просто отрицанием всякого прочного исходного пункта. Отсюда — сомнение не только в плодотворности, но и в самой законности жизни с подобным характером. Это не жизнь, а просто бесформенная фантасмагория, наполненная ходячими абстрактностями, а не живыми людьми, — вот подавляющий вывод, который должен вытекать из отношений, которые установились в нашей беллетристике к современной действительности. А так как искусство все-таки не может отвернуться от живых форм, в каком бы антипатичном виде они ни представлялись, не может признать существующего несуществующим, то и выходит нечто совершенно противоположное тому легендарному преданию, которое передается об одном средневековом живописце. Тот когда писал, то у него рука дрожала от умиления, а наши художники когда пишут, то руки у них дрожат от негодования. В результате получается шарж, пятно, и — что всего прискорбнее — пятно, искажающее нередко картину довольно замечательную.
Что в этом направлении главных деятелей современной русской беллетристики главную роль играют всевозможные недоумения — об этом было уже достаточно говорено; но мы имеем возможность указать на пример, относительно которого не может быть даже речи о недоумениях, недомыслиях, непониманиях или о чем-нибудь подобном и в котором упомянутое выше внутреннее противоречие высказывается еще с большею резкостью. Пример этот представляет Ф. М. Достоевский. По глубине замысла, по ширине задач нравственного мира, разработываемых им, этот писатель стоит у нас совершенно особняком. Он не только признает законность тех интересов, которые волнуют современное общество, но даже идет далее, вступает в область предведений и предчувствий, которые составляют цель не непосредственных, а отдаленнейших исканий человечества. Укажем хотя на попытку изобразить тип человека, достигшего полного нравственного и духовного равновесия, положенную в основание романа «Идиот», — и, конечно, этого будет достаточно, чтобы согласиться, что это такая задача, перед которою бледнеют всевозможные вопросы о женском труде, о распределении ценностей, о свободе мысли и т. п. Это, так сказать, конечная цель, в виду которой даже самые радикальные разрешения всех остальных вопросов, интересующих общество, кажутся лишь промежуточными станциями. И что же? несмотря на лучезарность подобной задачи, поглощающей в себе все переходные формы прогресса, г. Достоевский, нимало не стесняясь, тут же сам подрывает свое дело, выставляя в позорном виде людей, которых усилия всецело обращены в ту самую сторону, в которую, по-видимому, устремляется и заветнейшая мысль автора. Дешевое глумление над так, называемым нигилизмом и презрение к смуте, которой причины всегда оставляются без разъяснения, — все это пестрит произведения г. Достоевского пятнами совершенно им несвойственными и рядом с картинами, свидетельствующими о высокой художественной прозорливости, вызывает сцены, которые доказывают какое-то уже слишком непосредственное и поверхностное понимание жизни и ее явлений. Где кроется причина столь глубокого противоречия? В простой ли случайности или в нежелании автора отделить сущность вещей от тех внешних и не всегда приятных для глаз потуг, которыми всегда сопровождается нарождение нового явления, — это покажет время. Но нельзя не согласиться, что этот внутренний раскол производит впечатление очень грустное и притом весьма существенно отражается на творческой силе самого автора. С одной стороны, у него являются лица, полные жизни и правды, с другой — какие-то загадочные и словно во сне мечущиеся марионетки, сделанные руками, дрожащими от гнева…
Жизненные вопросы, занимающие в данную минуту общество, могут, конечно, представлять большую запутанность и с этой точки зрения подвергаться критике, но не о правах критического отношения к ним идет здесь речь (незыблемость этих прав необходима в видах дальнейшего прогрессирования жизни), а о том, что за этими запутанными и невыясненными вопросами стоит нечто, не представляющее уже никакой запутанности и неясности. Это ясное и незапутанное — есть стремление человеческого духа прийти к равновесию, к гармонии.
В существовании и непрерывности этого стремления не усомнится ни один мыслящий человек. Оно переходит от одного поколения к другому, наполняя собой содержание истории и не умирая даже в такие эпохи, в которые общества человеческие, по-видимому, коснеют в самодовольном спокойствии. Оно же освещает и те несовершенные попытки и деяния (сущность этих попыток и деяний выражается в очень немногих словах: упрощение и выяснение тех условий, в которых человеку суждено жить), которые предпринимаются в виду основной цели, и указывая на существенные успехи, которые приобретены ценою усилий воинствующей мысли, тем самым набрасывают покров забвения на уклонения и неудачи, временно сопровождавшие борьбу. Только из общих результатов, в которых утопают случайные частности, делается вполне ясным действительный смысл совершающихся событий, и никакой историк не имеет права обойти эти результаты, если желает, чтоб оценки его имели убедительность. Ежели же современники и не видят еще этих общих результатов, то они не имеют права упускать из вида, что существует закон прогресса, несомненность которого свидетельствуется историей и напоминание о котором должно во всяком случае заставить их быть осмотрительнее в своих оценках.
Чтобы объяснить, до какой степени неправильны те враждебные отношения, в которые поставила себя наша беллетристика к интересам, занимающим современное мыслящее русское общество, разберем здесь некоторые из этих последних.
Первое место в ряду этих интересов занимает претензия на свободу мышления. И действительно, вопрос этот очень важен, потому что в благоприятном его разрешении лежит возможность более легкого и правильного обретения истины. Кажется, ничего похвальнее этой цели не может быть, но тут откуда-то, как deus ex machina*, врывается слово «разнузданность» и смело становится поперек. Это одно из тех не помнящих родства выражений, которые всецело принадлежат мраку времен, но которых традиционная сила так велика, что ее не могут подорвать даже бесспорнейшие свидетельства истории. Как ни ясно доказывает эта последняя, что мысли, считавшиеся в свое время опасными, очень скоро входили в домашний обиход и делались предметом самого будничного собеседования, опасение «разнузданности» заставляет цепенеть и тех, которые не прочь бы, лично для себя, даже отведать от плода сего. Прямо разрешить вопрос кажется странным: все лучше хоть какой-нибудь кончик про запас оставить. А тут-то именно и кроется первый зародыш запутанности, которая впоследствии приведет за собой целый ряд самых неожиданных разветвлений; ибо ежели люди мечтают о кончике, то весьма естественно, что им довольно трудно будет прийти в соглашение за счет абсолютной величины его. Второй повод к путанице представляет опасение, что свобода мышления приведет за собой разномыслие, которому, собственно, и присвояется название разнузданности. Но при этом обязательно забывается, что нельзя даже двух столоначальников одного и того же ведомства встретить, которые были бы во всем между собою согласны, и что никто, однако ж, за это не называет их разнузданными. Полагается прямо, что разногласие породит вражду, для устранения которой и следует заранее и сколь возможно точнее определить, какое мышление следует признать разнузданным. Тут путаница делается еще более существенною, ибо спор утрачивает характер абстрактности, которым он страдал при определении «кончика», и вступает в область фактов, при оценке которых каждый руководствуется указаниями личного темперамента. Образуется лабиринт, а словоохотливые беллетристы подходят к этому лабиринту и, не останавливаясь на причинах, обусловивших его образование, просто-напросто говорят: вот к чему привело ваше свободомыслие — к разнузданности!
Другой вопрос, тоже довольно живо интересующий мыслящую часть нашего общества, есть вопрос женский. Никак нельзя сказать, чтоб необходимость его разрешения, в большей или меньшей степени, не чувствовалась даже теми, которые на всякое зло привыкли смотреть как на что-то неотвратимое и неизбежное. Все инстинктивно или сознательно чувствуют, что здесь кроется корень бесчисленного множества неудобств, совокупность которых ложится тяжелым бременем на жизнь, но необычность заявляемых по этому поводу стремлений представляет и тут готовый источник всякого рода затруднений. Запутанность относительно этого вопроса тем более возможна, что он, во-первых, находится под гнетом преданий, далеко не утративших своей силы, и, во-вторых, связывается с указаниями физиологии, которая еще не сказала по этому предмету своего последнего слова. Однако жизнь не ждет разрешения теоретических споров и вступает в свои права путем эмпирическим. Она знает, что ошибки возможны, но в то же время знает, что основная мысль верна, и потому не пугается ошибок. Но ежели уже абстрактная, теоретическая мысль считается необычною, то понятно, насколько необычным должно показаться действие. И вот стремление женщины обеспечить свое существование самостоятельным трудом вызывает насмешки, а попытка стать в равноправные отношения к мужчине возбуждает уже прямое презрение и клеймится специальным названием «распущенности нравов». Образуется лабиринт, в котором действительно требуется не малая доза добросовестности, чтоб отделить, что̀ принадлежит к области женской самостоятельности и что̀ к области лакомства (но ведь в том-то и заключается сила человеческой проницательности, чтоб уметь отличать даже там, где отличить трудно!), а словоохотливый беллетрист подходит к лабиринту и, не рассуждая, вследствие чего он явился, просто-напросто говорит: вот он ваш женский вопрос — распущенность! И так как это предмет подходящий, то начинает обливать читателя целым ливнем помоев, в которых и замыкает всю сущность женского вопроса.
Третий подобного же рода вопрос — о народном образовании. На наших глазах он пошел довольно бойко и выразился учреждением разнообразных школ, в которых принимала участие и частная инициатива. Но тут вышла запутанность самого уморительного свойства, а именно: показалось странным, что̀ в школах учат. Тотчас же вопрос осложнился определениями: что такое школа? какое ее назначение? и в то же время уядовитился всякого рода подозрениями насчет разнузданности, распущенности и даже революционной пропаганды. Ванька, рассуждающий о том, что земля кругла, показался смешон; Ванька, изъявляющий претензию, чтоб с ним были на вы, показался дерзок. Кроме того, так как Ванька не мог же в течение одной минуты проникнуться всею мудростью, которая наполняла головы старшей братии, то весьма естественно, что он на каждом шагу делал промахи. Выходили замечательные qui pro quo, и словоохотливые беллетристы воспользовались ими, чтобы убедить публику в прирожденном тупоумии Ванек и в ненужности для них учения. Вот оно, ваше народное образование! — говорили они, — только народ развратили да научили его впрямь <вкривь> и вкось обо всем болтать!
Ту же участь испытал и еще вопрос — рабочий. Нет нужды, что жизнь каждую минуту выдвигает его вперед — словоохотливые беллетристы видят в нем лишь смуту, затею неизвестно чьей прихотливой фантазии, и согласно с этим ставят на первый план подстрекательство и революционные интриги…
И таким образом, с невозмутимым легкомыслием устраняются все вопросы, на разрешении которых упорно настаивает сама жизнь. И что всего важнее, устраняется не только та или другая попытка разрешения, но самое право на попытки подвергается презрению и поруганию…
Среди мрачных продуктов извращенной человеческой мысли, отождествляющей прогресс с умопомрачением, тем с большим удовольствием останавливается читатель на художественном произведении, которое не следует общепризнанной ругательной традиции, но рассматривает вопросы, занимающие в данную минуту общество, просто как вопросы, предлагаемые самою жизнью. Тип человека, переносящего арену своей деятельности из сферы домашней в сферу общественности, конечно, не нов и у нас благодаря тому, что расширение арены человеческой деятельности, хотя и не пользуется фактическим признанием, в принципе все-таки не подлежит спору; но ново то обстоятельство, что художник, выводя своего героя на эту более широкую арену, не ставит ему подножек от своего лица, не огорошивает на каждом шагу вопросом: «Дурак! куда ты лезешь?» и не говорит в упор: «Не твое дело!»
К числу таких «новых» произведений, с полною добросовестностью относящихся к насущным вопросам современности, принадлежит рассматриваемый нами роман г. Омулевского. Писатель этот только что начинает свое литературное поприще*, и хотя это, быть может, значительно помогает свободе его отношений к явлениям жизни, но вместе с тем это же самое доказывает, что существует известный разряд жизненных явлений, к которым неопытная рука может прикасаться деликатнее, нежели рука, искушенная многолетними и непрерывными щупаньями.
Нам скажут, быть может, что в романе г. Омулевского бросается в глаза очень большая доля книжности, что герои его романа, более чем нужно, походят друг на друга, что действие идет несколько вяло и т. д., — и мы, конечно, вынуждены будем принять эти замечания к сведению. Но мы считаем при этом долгом обратить внимание читателя на одно обстоятельство, имеющее, по нашему мнению, при оценке произведения г. Омулевского существенное значение. Дело в том, что новые идеи, которых касается автор, входят в общий обиход очень туго, а еще туже проникают в самую жизнь, то есть достигают признания для себя. Это затруднение имеет тот непосредственный результат, что художественное воспроизведение практических проявлений этих идей невольным образом суживает свои границы и видит себя в невозможности воспользоваться всем разнообразием существующих форм. Женщину, ищущую для себя самостоятельного места па жизненном пире, изобразить, конечно, труднее, нежели женщину, обманывающую своего мужа и за всем тем живущую на его содержании. Относительно обманывающих женщин существует целая литература и, наконец, великое множество устных преданий, из которых можно вывести очень обстоятельную теорию и на основании ее выкроить множество моделей, не лишенных жизненной правды. Напротив того, о женщине, ищущей самостоятельного положения, слухи пошли лишь недавно, и притом самая эта задача, вследствие своей неразработанности, представляется уличному пониманию в такой обстановке, которая с трудом удерживается в пределах опрятности. Поэтому ничего нет удивительного, что недостаток объективности восполняется в этом случае лиризмом и что этот последний даже занимает первый план. Тем не менее мы сочли бы себя вправе укорить г. Омулевского в недостатке столь крупном (хотя и вполне объяснимом), если б не видели с его стороны очень серьезных усилий освободиться от голословных разглагольствований и стать на дорогу образного воспроизведения жизни. Не проводя никаких параллелей, мы, по совести, можем сказать, что г. Омулевский в художественном отношении стоит далеко впереди тех более опытных беллетристов, которые идут с ним об руку в одном и том же честном литературном направлении, но в то же время не подают никаких надежд на освобождение от голословности*.
В заключение, мы не можем без полнейшего сочувствия отнестись к следующим строкам почтенного автора, которые, по нашему мнению, в значительной мере объясняют существование в его романе тех слабых сторон, о которых мы сейчас говорили.
Вот эти строки:
Как неоттаявшая почва мешает зреть брошенным в нее семенам, как не могут отливать всеми красками солнца подснежные цветы, — так точно задерживаются рост и краски художественного произведения суровым дыханием нашей северной непогоды. Что было возможно, однако ж, то сделано нами, и да не поставится никому в укоризну посильный труд. Если в нашем первом опыте ты останешься недоволен бледностью интриги, чуждой той завлекательной формы, к какой приучили тебя более даровитые возделыватели отечественной мысли; если его завязка покажется тебе однообразной и скучной, или несколько туманной, а развязка — совершенно ничтожной, — то и в этом не вполне виноват один автор. Не до блестящих интриг теперь нам с тобой, читатель, когда безвозвратно миновала золотая пора сказок и жизнь предъявляет на каждом шагу свои настоятельные нужды. Наступает нечто лучшее, — лучшая и завязка требуется для романа; за развязку же никто не может поручиться тебе в наше переходное, обильное всякими недоразумениями время. В одном только принимаем мы на себя полную ответственность: не Светлов будет виноват, если эта личность не заслужит твоей серьезной симпатии; считай тогда просто, что у автора — не хватило пороху. Глубокое убеждение подсказывает пишущему эти строки, что во сто раз честнее ему самому провалиться перед публикой, нежели невежественно уронить в ее глазах ту либо другую, восходящую на общественном горизонте, силу, когда эта сила, хотя бы даже и в своих заблуждениях, неизменно направлена к благу и преуспеянию родины.
А теперь, при расставаньи, — позволь, в свою очередь, и автору
спросить у тебя: да пришло ли у нас еще, полно, то желанное время, когда деятельность личности, подобной Светлову, может быть всецело выведена перед твоими глазами? Возблагодарим небеса и за то, если перед тобой, как бы еще в утреннем тумане, уже скользит иногда ее далеко не окрепшее начало. Мы не скажем, что у нас невозможна подобная деятельность; но где — укажи нам — та широкая общественная арена, на которой она могла бы показать свои действительные силы, борясь открыто, лицом к лицу, с своими исконными врагами — тьмой и невежеством? Только еще в далекой радужной перспективе носится перед нами такая борьба… За неимением ее Светлов ведет иную: это борьба пролетария в подземных каменноугольных копях, — борьба тяжелая и неблагодарная, иногда безнадежная, но чаще всего — опасная. Долго ли обрушиться сводам этих извилистых коридоров, прорытых в земляных глыбах? Долго ли раздавить им упорного труженика, с одной только киркой в руке неутомимо прокладывающего в этих грубых пластах дорогу будущему торжеству идеи, на благоденствие грядущих поколений?
С этим, конечно, нельзя не согласиться.
Может ли сыроварение служить предметом романа? — вот вопрос, который естественно возникает при чтении романа г. Витнякова. Как ни странен кажется этот вопрос с первого взгляда, но если отнестись к нему внимательно, то ответ придется дать утвердительный. Да, сыроварение может быть точно так же источником радостей, горестей и всевозможных жизненных перипетий, как и всякая другая отрасль человеческой деятельности, как государственная служба, например. Что в этой последней заключается неисчерпаемый источник для всевозможных завязок и развязок — это факт уже доказанный. Чиновник зазевался, не встал с надлежащею поспешностью при входе начальника, не приветствовал его с тою почтительностью, которая завещана практикою, — вот уже готовое зерно для целой драмы. Начальник строг, но справедлив; он требует, чтоб на лицах подчиненных чиновников выражалась, при входе его, почтительная радость, требует этого не ради удовлетворения своего самолюбия, а ради принципа. N зазевался и не удовлетворил этому принципу… драма начинается. Затем, посмотрите, сколько может быть здесь осложнений! В это самое время, когда чиновник зазевался, он собирался жениться на молодой и достойной девице; родители девицы охотно соглашались на этот брак, но соглашались все-таки потому, что имели в виду занимаемое чиновником место столоначальника. Но гнев начальника разбивает мечты в прах. Оказывается, что чиновник, кроме сыроварения или писания отношений, предписаний и рапортов, ничего не знает и делать не может. Он приходит к родителям, объявляет о своем горе и за всем тем упорствует в намерении жениться, изъявляя надежду, что бог даст, как-нибудь и т. д. Но родители о «как-нибудь» и слышать не хотят, ибо небезосновательно подозревают, что это «как-нибудь» заключает в себе не что иное, как посягательство на их карман. Драма осложняется еще больше, потому что образованная и молодая девица исповедует убеждения, совершенно противоположные тем, которые исповедуют строгие, но умудренные опытом родители. Она вместе с женихом говорит: «Мы молоды, мы сильны», и т. д., а отсюда до «бог даст» и «как-нибудь» — рукой подать. Происходит ряд бурных и возмутительных сцен, в промежутке которых уволенный от службы чиновник делает образованную девицу матерью и под рукою предпринимает изнурительное путешествие по департаментам в поисках за местом. Но тут драма осложняется еще более. Является он, например, в департамент дивидендов и раздач — его спрашивают: где вы прежде служили? Он отвечает: в департаменте недоумений и оговорок. Зачем оставили службу? — Уволен за непоспешное приветствование начальника. Пауза. Затем отказ. Драма осложняется еще более, потому что чиновник износил свои штаны, а образованная девица с часу на час ждет, что увлечение ее откроется. Это кульминантная точка, далее которой драматический интерес не идет. Затем, говоря языком поваренных книг, можно поступить по вкусу, то есть или определить чиновника начальником отделения в департамент отказов и удовлетворений* и окончить драму общим благополучием, или же заставить героев утопиться в Неве. И после того, как все это будет сделано и «плод любви преступной»* будет сдан в воспитательный дом, издать драму или роман под названием:
Но если все это можно проделать по поводу государственной службы, то непонятно, почему те же самые комбинации не могут быть допущены по поводу сыроварения. Ремесло сыроварения тоже может быть источником и радостей и бед. Удачный выход сыра — и человек счастлив, неудачный — и человек погиб. Затем: 1) образованных девиц, сочувствующих сыроварению, точно так же много, как и таковых же, сочувствующих деятельности столоначальника; 2) умудренных опытностью родителей — тоже непочатый край; 3) департаментов по части сыроварения едва ли даже не больше, нежели департаментов по части отказов и удовлетворений. А коль скоро существуют налицо все элементы для драмы, то несомненно, что может существовать и самая сыроварная драма.
Такую именно драму представил нам г. Витняков, и хотя мы не считаем себя вправе признать его опыт совершенно удавшимся, но не встречаем никаких препятствий к продолжению подобных же опытов и по части винокурения, медоварения и пивоварения. Один недостаток нам кажется довольно капитальным в труде г. Витнякова, а именно тот, что все выходы сыра у Радужного (герой романа) слишком уже удачны. Кажется, что в жизни не всегда так бывает, а впрочем, мы и к тому не имеем ни малейших препятствий, чтобы успех следовал по пятам г. Радужного на всем протяжении его сыроварной карьеры.
И еще один очень важный недостаток — это до крайности безобразное издание романа, испещренного таким множеством опечаток, которому мы давно уже не видали примеров.
Г-н Лейкин принадлежит к числу писателей, знакомство с которыми весьма полезно для лиц, желающих иметь правильное понятие о бытовой стороне русской жизни. Область наблюдений его не очень обширна (торговцы Апраксина двора и мелкое петербургское купечество); но в этой небольшой области он является полным хозяином, свидетельство которого не может возбудить ни малейших сомнений. В сочинениях, ныне им изданных, читатель не встретится ни с законченною драмою, ни с характерными типами, но познакомится с целою средой, обстановка которой схвачена очень живо и ясно. Это материал, имеющий скорее этнографическую, нежели беллетристическую ценность.
Среда, изображаемая г. Лейкиным, в высшей степени оригинальна. Все в ней своеобразно: и язык, и внешняя обстановка, и нравственные условия, и радости, и горести, и даже религия. Это языческий мир, лишенный своей первоначальной наивности и оставшийся при одних грубых верованиях в приметы, при одном паническом страхе перед стихийною силою. Страх — вот главный фон картины; затем следуют аксессуары: преемственное дранье, беспробудное пьянство и обделывание делишек с полным презрением ко всему, что напоминает о совестливости и правильности расчетов. Побоями начинается здесь жизнь и побоями же оканчивается; применение этого принципа разнообразится только тем, что в начале жизни побои принимаются, в конце — раздаются. В свободное от побоев время люди мошенничают, устраивают злостные банкротства, пьянствуют, читают сонники и молятся, то есть ставят пудовые свечи и льют чудовищные колокола. Как ни мало замысловата такая жизнь, но она осложняется одним весьма важным элементом: трепетом перед таинственною угрозою, которую никто из этих подневольных людей уяснить себе не может. Отсюда целый ряд эмипирических попыток оградить себя от действия этой угрозы, — попыток, разрешающихся тем, что случайные и бессвязные внешние признаки получают силу незыблемого закона и уважаются тем охотнее, что поклонение ему не требует ни пудовых свечей, ни чудовищных колоколов. Тем не менее выполнение всех отыскиваемых таким путем примет требует самой настойчивой точности. Надобно знать, когда следует употребить наговоренный пояс, в каких случаях полезно навязать на левую щиколку кожу, содранную с угря, в каких болезнях приносит облегчение галка, приколоченная за крылья к подворотне дома, и т. п. Это целый кодекс, имеющий в виду обеспечить жизнь и все-таки не обеспечивающий ее, потому что кодексу этому нет конца, и сегодняшние случайные открытия могут быть опровергнуты завтрашними, не менее случайными открытиями. Понятно, что вся эта сложная процедура может иметь место только в такой среде, которая только по наружности кажется деловою, в действительности же изнемогает под бременем праздности и невежественности.
И эта нравственная и умственная Патагония существует не где-нибудь в Обояни или Наровчате, а в столичном городе С.-Петербурге. Центр ее составляют: Апраксин двор и Ямская; но нельзя поручиться, чтобы в менее плотном виде она не была разлита и в других кварталах. Этот факт очень прискорбен, но делается еще более прискорбным вследствие одного обстоятельства, которое значительно осложняет его.
Не надо забывать, что все эти язычники, льющие колокола и верующие в прибитую к подворотне галку, не просто грубые люди, похожие более на зверей, нежели на людей. Нет, это так называемая каменная степа. Если бы эти люди представляли собой стоящий особняком общественный нарост, не имеющий органической связи с остальным обществом, можно было бы пожалеть о них; но это совсем не особняк, а оплот, относительно которого наростом (и даже вредным, подлежащим преследованию) считается все, что не подходит к этому типу. Мы находимся еще в том периоде умственного развития, когда правило: чем неразвитее человек, тем он надежнее — сохраняет все свое подавляющее значение. Это убеждение носится в воздухе, туманит все головы и даже проникает в сердца самих патагонцев. Они совсем не чувствуют себя подонками и отребьем общества; напротив того, вполне сознают, что сила на их стороне. Они вполне убеждены, что мысль есть единственный и самый злой враг общества и что бессмыслие есть его ограда. И убеждение это делается тем непоколебимее, что на каждом шагу оно встречает себе практические подтверждения. Человек, от зари до зари обсчитывающий и обмеривающий, потом до безобразия напивающийся и в пьяном виде отходящий ко сну — вот идеал благонадежного гражданина, который и до сих пор не перестает господствовать в уличных понятиях. Нужды нет, что эти люди воруют самым наглым образом — они краеугольный камень собственности; нужды нет, что они верят в наговоренные пояса — они краеугольный камень религии; нужды нет, что семейная жизнь их есть не что иное, как сплошной разврат — они краеугольный камень семейства; нужды нет, что своими действиями они непрерывно подрывают основы общества — в них, и в них одних усматривается краеугольный камень общественного спокойствия. Собрание всех этих краеугольных камней можно видеть в столичном городе С.-Петербурге, на Апраксином дворе. И они ведут себя с полным сознанием своей краеугольности, ибо и отцам, и дедам их исстари было натолковано: вы столпы! Недаром же купец Суриков (в пьесе г. Лейкина «Ряженые») говорит: «А мы так и без арифметики прожили; слава богу, деньги счесть можем». Он знает, что он краеугольный камень и что в этом чине ему не только без арифметики, но и совсем без царя в голове прожить можно.
Стало быть, патагонцы наши далеко не беззащитные сироты, какими представляют их себе сентиментальничающие народолюбцы, но люди очень зубастые и опасные. Они наполняются ненавистью точно так же легко, как и сивухой, и притом ненавистью, всегда направленною односторонне. Всякая попытка к выходу из состояния бессознательности преследуется ими и прямо, и косвенно: прямо, когда лицо, предпринимающее попытку, находится под руками; косвенно, когда оно находится вне непосредственного влияния патагонцев. Поэтому не только нельзя относиться к патагонцам с сочувствием, но нет даже надобности отыскивать точку, на которой можно было бы примириться с ними. Если допустить, что это люди, находящиеся под гнетом истории, то надо допустить, что и они, в свою очередь, гнетут историю, которая, в своих темных чертах, есть не что иное, как дело рук патагонцев. Даже добрые качества, которыми они, как люди, конечно, обладать могут, не внушают ни малейшей симпатии, ибо они составляют лишь индивидуальные качества, инстинктивные и не освещенные разумом, до которых никому нет дела. Это — подневольная масса в самом обширном смысле этого слова, масса, мечущаяся из стороны в сторону и не отдающая себе ни малейшего отчета в этих панических метаниях.
Порицательное отношение к подобной действительности может ли быть названо глумленьем над нею? Может ли, например, г. Лейкин быть привлечен к ответственности за то, что апраксинский торговец является у нас в образе купца Шибалова, а не Перикла? Вопрос этот в недавнее время был разрешен одним неизвестным критиком утвердительно («Вестник Европы» в статье «Историческая сатира»). Критик сочинил даже по этому поводу особенную теорию «юмора», которая делает ему честь, как человеку, дошедшему собственным умом до некоторых общих соображений, но которая едва ли будет кем-нибудь принята к сведению. Следуя этой теории, «юмор» непосредственно вытекает из христианского изречения: «Придите ко мне все труждающиеся и обремененные, и я успокою вас»*, и значение его состоит в том, чтобы, «не жертвуя малым великому, великое низводить до малого, а малое возвышать до великого». А отсюда якобы возникают два непременных правила, которые юморист обязывается принять к исполнению: во-первых, великодушие, доброта и сострадание и, во-вторых, сочувствие во что бы то ни стало к тому, что̀ осуществляет собой то малое, которое следует возвышать до великого.
Как ни замечательна эта теория, но верить ей ни под каким видом не следует, ибо она основана на двух очень крупных недоразумениях. Во-первых, критик не различил исторического народа от народа, как воплотителя идеи демократизма. Между тем различие это весьма существенно. Первый, то есть исторический народ, всегда и везде оценивается и приобретает сочувствие по мере дел своих; стало быть, ежели он производит героев, подобных тем, каких изображает г. Лейкин, то о сочувствии ему не может быть и речи. Хороши обремененные и труждающиеся, которые всякую попытку в смысле сознательности считают чуть не посягательством на общественное спокойствие! Попробуйте-ка простереть им объятия, и вы наверное убедитесь, что, вместо лобзания, они произведут укушение — и ничего больше. Что же касается до «народа», рассматриваемого во втором смысле, то ему действительно не сочувствовать нельзя, но не потому, что он представляет нечто «малое», возбуждающее сострадание, а потому, напротив, что в нем воплощается безгранично великое. В этом «народе» замыкается начало и конец всякой индивидуальной деятельности; следовательно, несочувствие к нему, исходящее от отдельного индивидуума, равносильно несочувствию самому себе.
Во-вторых, искусство, точно так же как и наука, преследует одну цель: истину, а следовательно, оценивает жизненные явления единственно по внутренней их стоимости. Если б было иначе, если б к оценке примешивались великодушие и сострадание, то произошло бы нечто очень оригинальное. С одной стороны, читатель не знал бы, что̀ в начертанной художником картине действительно верно и что̀ смягчено, скрыто или прибавлено под влиянием сострадания. С другой стороны, читатель, подкупленный художником, мог бы в самом деле признать за краеугольные камни такие личности, которые в действительности не только ничего не подпирают, но все подтачивают.
Мы помним картины из времен крепостного права, написанные à la Dickens. Как там казалось тепло, светло, уютно, гостеприимно и благодушно! а какая, на самом деле, была у этого благодушия ужасная подкладка!
Но и этого еще мало. Изложенная выше теория юмора не только фальшива, но сама содержит в себе глумление, горшее всех глумлений. Трудно себе представить более низменное положение, нежели то, которое здесь отводится народу и относительно которого никакого иного приема не допускается, кроме великодушия и сострадания. Представьте себе на практике эту гимнастику низведения и возвышения, и вы убедитесь, что тут идет речь уже не о временно-великих и временно-малых, какими вообще являются люди в истории, но о консолидировании сих величин навсегда. Это противно даже тому христианскому учению, на которое ссылается критик и которое вразумительно объявляет, что все люди братья. Но это нужно критику, потому что в противном случае не будет юмора, некого будет ни возвышать, ни низводить…
Обращаясь от изложенной выше теории к разбираемому нами автору, мы можем сказать г. Лейкину: да не смущается сердце его. Пусть он имеет в виду одну истину, и результат этой истины будет гораздо плодотворнее, нежели всевозможные гимнастические упражнения с низведениями и возвышениями.
Роман этот написан совершенно без всякой мысли (принимая это последнее слово в смысле миросозерцания или тенденции). Это очень несложная история троеженца, чтение которой может возбудить только вопрос: зачем она написана? Здесь нет налицо даже психологического анализа, ибо автор так поставил своего героя, что он и для психологических разъяснений никакого повода не дает. Этот герой — человек инстинкта, человек, до такой степени находящийся под гнетом своего темперамента, до того подавленный им, что не только не может, но и не имеет надобности отдавать себе отчет в своих действиях. Хотя же художественное воспроизведение людей, изнемогающих под игом темперамента, конечно, не беспримерно в истории литератур, но никогда подобного рода личности не являлись еще в той безжизненной и пошлой наготе, в какой изобразил нам своего героя г. Клюшников. И Дон-Жуан, и Фальстаф, и развратная леди, влюбленная в Гуинплена (герой романа «L’homme qui rit»)*, и Ноздрев — все это люди темперамента, но за их похотливостью, плотоядностью, гнетущим инстинктом самосохранения, лганьем и проч. виднеется целое психологическое построение, объясняющее эти качества. Похотливость Дон-Жуана, например, находит себе подкладку не в одном темпераменте, но и в бедности окружающего его жизненного строя, в пустоте среды, не дающей деятельности человека иной пищи, кроме легкого покорения женских сердец; похотливость любовницы Гуинплена тоже объясняется пресыщенностью, развратившею вкус, и тою проклятою жизненною обстановкою, которая с колыбели втягивает в себя человека и с ужасающей вкрадчивостью извращает все его инстинкты. Поставленные в такие условия, эти типы могут и интересовать читателя, и возбуждать в нем участие, потому что перед его глазами развертывается не голая реляция о похотливых похождениях того или другого героя, но и разъяснение всего строя, направившего темперамент именно в эту, а не в иную сторону. Но в романе г. Клюшникова никаких подобных разъяснений и следа нет. Его герой — петух, и ничего больше. Спрашивается, в какой мере может интересовать история петуха, рассказанная на 250 страницах довольно мелкой печати?
По-видимому, это исключение мысли допущено г. Клюшниковым не без намерения. Лично г. Клюшников — писатель несомненно мыслящий, но, подобно Сократу, пришедшему к убеждению, что он знает только то, что он ничего не знает, наш автор может сказать о себе, что он мыслил только для того, чтоб прийти к убеждению, что мыслить не следует. Мы помним его роман «Марево», который в свое время читался, но читался именно потому, что в нем была мысль. Коли хотите, это была не настоящая мысль, а только огрызок мысли, но все-таки мысли, а не просто вожделения. Мысль этого романа заключается в следующем: мыслить не надобно, ибо мышление производит беспорядок и смуту. Каким горьким процессом г. Клюшников домыслился до этой мысли, это до нас не касается, но он провел ее через весь роман весьма упорно и даже не задумался сообщить ей характер тенденции. «Мышление вредно» — согласитесь, что в этом афоризме заключено целое миросозерцание, и не утопическое какое-нибудь миросозерцание, вроде тех, построению которых любят предаваться какие-нибудь «представители собственной разгоряченной фантазии»*, но весьма конкретное, к выполнению которого на практике не может встретиться никаких препятствий. Но этот опыт тенденциозности был первым и последним опытом г. Клюшникова, и в этом смысле на «Марево» следует смотреть не только как на предостережение русской читающей публике, но и как на предостережение автора самому себе. С тех пор г. Клюшников действительно уже не мыслит, то есть творит без всякого участия мысли. Он написал два романа*, в которых не отыщется и следа мысли; мало того, он редактирует целый журнал без мысли и в этом журнале предлагает премию за лучшую повесть, в которой совсем не будет мысли. Можно было бы подумать, что он имел при этом в виду именно «Цыган», если бы этот роман не был напечатан совсем в другом журнале*, который премий не дает, но без премий всякую бессмыслицу помещает с удовольствием.
Теория обуздания мысли у нас никогда не была новою*, но в последнее время она сделалась чем-то вроде повальной болезни. Беспрестанно приходится слышать выражения вроде «анархия мысли», «шаблонный либерализм» и т. д., которые в переводе на вразумительный язык означают: мысль пошла слишком далеко, надо обуздать ее. Г-н Клюшников тот же афоризм проповедует под именем свободы искусства*.
Даже в своем последнем, совершенно свободном от мысли, романе он, устами героя Зарницына, выражается так: «Направление заело все… Направление! Проклятие этому слову! Пусть удовольствуются направлением в политике, но чтобы искусство, свободное, как вихрь, или, как он, в природе подчиненное общей гармонии, — чистое, нравственное, как улыбка девственницы, склоняло свою голову перед каким-то направлением?!» и т. д. Он забывает, что он первый погрешил против свободы искусства и что его «Марево» есть не что иное, как монумент, воздвигнутый тому самому «Направлению», которому он ныне посылает свои проклятия. Благодаря «направлению», «Марево» остается единственным произведением г. Клюшникова, которое прочтено публикой, тогда как другие, более усовершенствованные его произведения вполне игнорируются ею. И хотя «направление», высказывавшееся в «Мареве», имело характер административно-полицейский, но все-таки его нельзя назвать иначе как направлением, то есть таким словом, которое влечет за собой представление об участии в процессе творчества мысли или миросозерцания.
В чем же, однако ж, заключается эта теория свободы искусства? что дает она взамен того «проклятого» направления, против которого она так восстает? Если мы ограничимся разъяснениями Зарницына, что направление потому только несовместно с искусством, что «искусство вихрь», или потому, что оно «нравственно, как улыбка девственницы», то должны будем сознаться, что все эти определения не больше как бессмысленный набор слов. Искусство свободно, как вихрь; но кто же может сказать, что вихрь свободен, а не подчинен непреложным атмосферическим законам? Искусство нравственно, как улыбка девственницы, но кто же будет так смел, чтоб утверждать, что и «направление» не может быть нравственно, а улыбка девственницы, наоборот, не может быть совершенно безнравственною? Согласитесь, что все это галиматья, называемая цветами красноречия, от которых пора уж и отвыкать. Образность в некоторых случаях действительно помогает, но большею частью она вредит, ибо дает повод лгать и прикрывать ложь аналогиями, рассчитанными единственно на неразвитость читателя. Человек сравнивает искусство с вихрем и думает, что он бог весть как поразил этим сравнением, а выходит, что он только сказал нелепость.
Таким образом, сравнения приходится оставить в стороне и объяснить теорию свободы искусства, независимо от цветов красноречия, в самой ее сущности. Эта сущность заключается в отрицании направления, то есть миросозерцания, тенденции, мысли, как таких уз, которые, по мнению теории, ничего не влекут за собой, кроме стеснения. Может ли творить художник, не обладающий никаким миросозерцанием? Поборники свободы искусства не только отвечают на этот вопрос утвердительно, но даже полагают, что безразличное отношение к воспроизводимым явлениям есть наилучшее положение, о котором художник может мечтать. Мы тоже, с своей стороны, думаем, что это положение очень выгодное; но для того, чтобы достигнуть его, по нашему мнению, необходимы два условия. Во-первых, чтобы художник исключил из области искусства целую категорию явлений умственного и нравственного мира, законности существования которых, однако ж, отрицать нельзя; и, во-вторых, чтобы он ограничил сферу искусства одними физическими отправлениями, то есть низвел уровень искусства до уровня того мира петухов (как, например, герой разбираемого романа, Зарницын) и других низших организмов, которые действительно живут одною бессознательною жизнью и, конечно, уже никакого миросозерцания иметь не могут. Что явления нравственного и умственного мира не могут подлежать воспроизведению человека, лишенного миросозерцания, это явствует уже из того, что, прежде чем воспроизводить такие явления, необходимо их понять и оценить, а это невозможно сделать без собственного миросозерцания. Нравы же и обычаи петухов действительно можно воспроизводить и без миросозерцания, потому что тут идет речь лишь о физических отправлениях, для воспроизведения которых достаточно одной способности копировать, с прибавкой самой мелкой, низменной наблюдательности. Образчики подобного низменного творчества представлял нам лет десять тому назад г. Генслер, автор «Похождений кота Василия Иваныча», а теперь представляет г. Клюшников, автор «Цыган». Г-на Генслера никто уже не читает; г. Клюшникова, вероятно, тоже перестанут читать в самом скором времени. А это будет жалко, потому что не откажись почтенный автор от направления, он, быть может, не только не уступил бы г. Стебницкому, но и сокрушил бы выю его.
В добавление ко всему сказанному выше, сама внешняя постройка романа г. Клюшникова ниже всякой критики. Это какая-то бессвязная агломерация образов без лиц, собранных в одну кучу без всякой цели, кроме одной: дать герою — Зарницыну повод проявлять пылкость своего темперамента. Даже зрелище мух, бродящих по столу, — и то интереснее, потому что тут можно догадываться, что муха не напрасно бродит, а чего-нибудь ищет. В «Цыганах» же и для подобного рода догадок повода не имеется.
В драме так уж исстари повелось, что ежели сильный мира подвергается насильственному устранению из жизни, то совершивший преступление не только не получает ожидаемых от него выгод, но создает для себя положение настолько нестерпимое, что гораздо лучше во всем сознаться и подвергнуть себя заслуженной каре, нежели продолжать жить с страшным укором на совести. Преступник не ест, не спит, беспрерывно моет руки и никак не может отмыть кровавое пятно и т. д. Очевидно, что таким образом жить невозможно, но в этой-то невозможности жить и является ipso facto[57] то естественное разрешение драмы, к которому стремится драматург. Когда человек не спит и не ест, когда он постоянно подвергается припадкам лунатизма, то весьма натурально, что он непременно выболтает свою тайну совсем не тому, кому о том ведать надлежит. А как скоро это случилось, то перспектива, ожидающая преступника, обозначается уже сразу: узнавший тайну открывает ее прокурорскому надзору (ибо он знает, что если не донесет, то и ему поблажки не будет), а от прокурорского надзора до скамьи подсудимых — рукой подать! И вот, суд идет, свидетели путаются, прокурор гремит, защитник почтительно докладывает, что сознание, совершенное в припадке лунатизма, не может считаться уликою… Но преступник, чувствуя, что совесть донимает его окончательно, уже сам отказывается от помощи, подаваемой ему защитой. Он с укором смотрит на своего защитника, который намеревался затмить истину, и взволнованным голосом начинает рассказывать «печальную повесть своего преступления», причем в особенности старается поставить на вид свои угрызения. Тогда суд постановляет приговор, по объявлении которого судья произносит краткую речь, заключающуюся словами: «Подсудимый! преступление, которое вы совершили, ужасно, и кара, которую вы понесете за него, вполне заслужена; но кара эта примирит вас с вашею совестью. Ступайте на каторгу и помните, что совершать преступления в благоустроенном обществе не дозволяется!» Все довольны: прокурор доволен потому, что приписывает добровольное сознание пламенности своего обвинения; суд — потому, что приписывает тот же результат торжественности заседания; публика — потому, что приписывает его участию в суде общественного мнения, сам подсудимый — потому, что чувствует, что совесть вдруг перестала его мучить, и сверх того тайно надеется, что его, за добровольное сознание, не только не ушлют на каторгу, но произведут в следующий чин. Один защитник сконфужен и ничего себе не приписывает.
Происходит ли в преступнике подобный психологический процесс в тех случаях, когда из жизни устраняется лицо менее сильное, как, например, мужик, — об этом драма умалчивает. Напротив того, она показывает нам разбойников, которые на своем веку сгубили многие десятки душ и не формализирова-лись своим ремеслом до тех пор, покуда случайно не попадался под руку сильный мира, и уже тогда начинались собственно угрызения. Самый суд над преступниками этого рода бывает до крайности запутан. Преступник не только не сознается, но пускает в ход бесчисленное количество alibi, приводит свидетелей своей добродетельной жизни и т. п. Прокурору нельзя похвастаться пламенностью своего обвинения, суду — подавляющим впечатлением торжественности заседания, публике — давлением на совесть подсудимого общественного мнения. Один защитник смотрит гордо и светло и все приписывает себе. Отчего это происходит? Отчего совесть, столь чувствительная относительно сильных мира, вдруг делается равнодушною, когда идет речь о мужике? Оттого ли, что мужик находится вне пределов исторической жизни и значение его равняется значению мухи? На все эти вопросы не отвечает ни драма, ни жизнь.
Г-н Лобанов вполне последовал изложенной выше драматической традиции. Герои его «народной драмы» — Никита и Василиса Волохова совершили страшное и имевшее громадные последствия убийство*, и потому весьма естественно, что совесть угрызает их. Никита с отчаяния идет в разбойники и губит несчетное количество людей, Василиса — следует за ним, моет себе руки «в ведре с водою» и никак не может отмыть их от крови (это наша русская леди Макбет, только на несколько ступеней ужаснее ее, потому что является на сцену в лохмотьях и с ведром). Но когда тот же Никита с своими сообщниками убивает сотни проезжих из среднего и подлого состояния людей, то он — ничего, даже бровью не поведет…
Таков первый вывод, который вытекает из драмы г. Лобанова. Второй вывод заключается в том, что наши русские разбойники являются в драме совсем не разбойниками, а, так сказать, столоначальниками разбойничьего стола, которые о том только и думают, как бы закончить свою карьеру и повести своих товарищей на царскую службу. По-видимому, они только с этою целью и поступают в разбойники. Это явствует из рассказа разбойника Соловья («Темное дело») о Ермаке; это же явствует и из поступков разбойника Волохова…
Такой взгляд на русское разбойничье дело, при всей его благонамеренности, кажется нам несколько преувеличенным.
Какие ощущения должен испытывать русский человек за границею? зачем он туда едет? с каким образовательным запасом едет? — вот вопросы, которые невольно рождаются в уме читателя при виде книги, трактующей о впечатлениях, вынесенных из заграничного путешествия. И законность этих вопросов сделается вполне понятною, если мы припомним, что слова «за границей» до сих пор не утратили для нас несколько особенного, почти обаятельного значения.
Мы, русские, еще далеко не освободились от привычки отделять свое от заграничного, и притом отделять довольно резкою чертою. У нас свои порядки, свой жизненный строй, там — свои порядки, свой жизненный строй. Предположив даже, что, в крайних своих проявлениях, это различение своего от заграничного есть наследие прошлого, все-таки надо будет сознаться, что корень этого явления настолько глубок, что даже успехи настоящего не могут вполне уничтожить его. Стало быть, действительно в заграничной жизни было нечто иное, и притом не только в смысле племенном или климатическом, но и в смысле общественном. И надо думать, что это иное свидетельствовало не во вред заграничной жизни, ибо русский человек стремился за границу совсем не для того только, чтобы людей посмотреть и себя показать, а прежде всего для того, чтобы вкусить иных порядков, ощутить себя в иных жизненных условиях. Припомним заметки и письма путешественников сороковых годов (например, автора «Писем из Avenue Marigny»), и мы убедимся, что ощущение, испытываемое русским человеком за границей, было преимущественно ощущением человека, сознающего себя свободным от школьной ферулы. Он чувствовал себя развязнее, он сознавал себя вправе свободно мыслить и говорить и, весьма натурально, старался воспользоваться этим правом возможно широкой рукою, даже под опасением сделаться не в меру болтливым. Дома ему не было предоставлено ничего, кроме права быть мудрым, и потому за границей он прежде всего стремился воспользоваться правом поступать таким образом, как бы кодекс домашней мудрости был совершенно для него необязателен. Это была своего рода рекреация, которою человек сороковых годов пользовался, быть может, не всегда основательно, но в продолжение которой он несомненно чувствовал себя благополучным. Даже письма г. Погодина не вполне свободны от этого проказливого чувства, хотя мысль о московских кулебяках, по-видимому, ни на минуту не покидал! почтенного автора. Пожить хоть год иною жизнью, а после, пожалуй, и опять сделаться мудрым до новой рекреации — вот чувство, которое говорит во всех сочинениях сороковых годов о заграничной жизни, и надо сказать правду, что чувство это производит на читателя впечатление не столько поучительного свойства, сколько дразнящего и вызывающего.
Таково предание прошлого. Разумно ли оно или неразумно — это вопрос иной, но оно утвердилось так прочно, что даже с учреждением в России новых порядков подверглось лишь весьма ничтожному изменению. Реформы следуют за реформами, а русский человек по-прежнему с ликующим чувством устремляется за границу и по-прежнему продолжает дразнить себя усладами тамошних порядков и жизни. Всем памятны появившиеся в начале сороковых годов статьи о Броках и Бруках, о китайских ассигнациях* и проч., — статьи, не отличавшиеся особенным глубокомыслием и не имевшие никакой другой цели, кроме дразнения. Не далее как в прошлом году один русский путешественник-публицист не нашел лучшего способа выразить впечатление, произведенное на него заграничными порядками, как взойти на президентскую кафедру прусского парламента и с ее высоты произнести речь, сказанную Сквозником-Дмухановским чиновникам уездного города, посещенного Хлестаковым. И это было очень метко. Даже растленная Франция Наполеона III — и та казалась чем-то вроде эдема, и не только со стороны свободы разврата, но и со стороны свободы мысли и действия. Стало быть, причина, заставляющая смотреть на заграничный быт исключительно с дразнящей точки зрения, еще не упразднилась; стало быть, и до сих пор не утратился повод оттенять свое от заграничного, и притом оттенять таким образом, что свое от этого нимало не выигрывает. А из этого можно заключить, что исполинские шаги, делаемые нами на пути преуспеяния, не лишены возможности сделаться еще более исполинскими.
Зачем ездил и продолжает ездить русский человек за границу? Ответ на этот вопрос, конечно, определяется личными наклонностями путешественников, но, во всяком случае, можно сказать без ошибки, что каждый из них, каковы бы ни были его наклонности, льстил и льстит себя надеждой найти им больше простора за границей, нежели у себя дома. Нет спора, что существуют наклонности весьма неполезные, и надо сознаться, что при известных условиях общественности таковые составляют большинство. Как ни разнообразны домашние средства мудрого препровождения времени (умываться, одеваться, чистить ногти, делать визиты, завтракать, обедать, играть в карты, спать), но человеку, постоянно обязанному быть мудрым, самая мудрость скоро надоедает. Отсюда праздность, отвращение от труда, а затем и целая вереница низменного свойства наклонностей, в основании которых лежит исключительное стремление насладиться легко достающимися благами жизни. Человек, удивляющий до̀ма степенностью своего поведения, приезжая в Париж, бежит в Мабиль и знакомится с ресторанами и домами терпимости. Приезжая в Италию, он делает на всю жизнь запас скоромных картин и статуэток. Несомненно, что такого рода любознательность не заслуживает особенных похвал, но если взглянуть ближе на ее результаты, то даже и здесь можно найти стороны, до известной степени примиряющие. Во-первых, гадливое чувство, возбуждаемое деяниями праздных людей за границей, в значительной степени умеряется тем соображением, что круг, в котором эти деяния происходят, ограничен и безвестен. Одни умные дела громки и влиятельны; глупые дела не идут дальше police correctionelle*. Во-вторых, какова бы ни была пустота гулящего шалопая, даже и он, при всей беззаветности своего легкомыслия, не может оставаться вполне недоступным для некоторых общих впечатлений. И на этот раз общее впечатление, всего вероятнее, будет такого рода: что порядки, не слишком стеснительные для человеческой личности, совсем не так неудобны, как о том повествуется в стране «мудрых». Быть может, этот общий вывод в данном случае прикрывает собой целый ряд дел несомненно пошлого свойства, но сам по себе он все-таки верен и может дать повод для достижения целей далеко не пошлых. А следовательно, как бы ни велика была низменность мотивов, заставляющих мудрого человека стремиться за границу (хотя бы для того только, чтобы наесться свежих устриц), результат этих стремлений, даже помимо его воли, будет скорее в пользу плюса, нежели в пользу минуса.
С каким образовательным запасом ездил и ездит русский человек за границу? — На это обыкновенно отвечают: с весьма малым. И действительно, если мы сделаем оговорку в пользу очень немногих исключений, то должны будем согласиться, что ответ этот справедлив. Один запас несомненно велик — это запас скуки, но с ним одним едва ли можно к чему-нибудь подступиться. Поэтому большинство мудрых людей наслаждается за границей лишь непосредственными, животненными благами и только наслаждения этой категории способно сознательно оценить. Большая доступность материальных удобств, отсутствие стесняющих формальностей, возможность безвозбранно говорить вздор (хотя бы и вольнодумный) — вот блага, которые вполне по плечу людям, закоренелым в мудрости. Утверждают, что недостаток образовательного запаса кладет на человека неизгладимую печать, что он лишает его чувства собственного достоинства, заставляет принижаться, увертываться, принимать на слово самые вздорные уверения и вообще играть очень жалкую роль. С этим, конечно, трудно не согласиться. Мы видим на каждом шагу, что человек, который у себя, среди мудрых, вольной рукой разбивал целые армии ямщиков, переехавши за Вержболово, делается ниже травы, тише воды и в каждом обер-кондукторе готов видеть высший организм*. Что же, однако, из этого следует? То ли, что человек, не имеющий основательного запаса знаний, должен быть осужден навсегда оставаться дома? Нет, такое заключение было бы и опрометчиво, и жестоко, ибо оно осуждало бы человека на вечную мудрость, что и для неразвитого человека невыгодно и нестерпимо. Теперь он, по крайней мере, поймет выгоду шнельцугов[58] и ретурбилетов*;[59] тогда он и этого блага лишен. А потому пусть всякий и имеющий запас, и не имеющий его — пусть все пользуются свободой передвижения, несмотря даже на то, что человек, обязанный, по случаю неимения запаса, на каждом шагу разевать рот, должен ощущать адскую неловкость. Самая унизительность этой обязанности должна непременно навести на мысль о ее ненормальности. А это уж результат весьма немаловажный, ибо как только человек убедился в ненормальности какого-нибудь явления, то он уже непременно что-нибудь да предпримет в смысле его устранения.
Таким образом, оказывается, что с какой бы точки зрения мы ни взглянули на существующее в нашем обществе стремление пользоваться чужими порядками, оно не может привести ни к каким другим последствиям, кроме добрых.
И даже в таком случае, когда результатом этого стремления будет книга, подобная изданной г. Тарасенко-Отрешковым.
Говоря по правде, сделанные нами выше замечания об отношениях русских людей к заграничным порядкам относятся к сочинению г. Тарасенко-Отрешкова лишь весьма отдаленным образом. Сочинение это только внешним образом дает повод к размышлениям, само же по себе ничего не доказывает и ни о чем ясного понятия не дает. Это простой сборник замечаний чисто личного свойства, по прочтении которых читатель остается совершенно с тем же запасом сведений, с которым он был и до прочтения. С какою целью ездил автор за границу — не видно; знаком ли он с историей посещаемых им стран, или, по крайней мере, с современным их положением — тоже тайна. Некоторые из его замечаний даже носят на себе характер несомненной странности. Таковы, например, вопрос автора: «разве ваше (французское) правительство не требует, чтобы народ исповедовался и причащался» (стр. 217), или нелепые суждения какого-то киевлянина о безнравственности домашних спектаклей, или, наконец, разделение Парижа, по степени нравственности, на четыре территории, с указанием, в каких кварталах нравственность процветает и в каких оказывается в упадке. Подобных странностей в книге очень много, но, спрашивается, нужны ли они для кого-нибудь?
Окончательное заключение, к которому, впрочем, без особенно строгой последовательности, приходит автор, состоит в том, что на долю Франции и Англии выпала нелегкая задача улучшения быта рабочих и что нам предстоит в близком будущем быть свидетелями процесса приведения этой задачи в исполнение. Вывод этот сам по себе был бы довольно банален, если б автор не прибавил к нему следующее: «Нам, русским, предстоит видеть это, как свидетелям, к которым прикосновение (таков русский язык, которым написана книга) отклонено благотворными, ныне совершающимися или совершившимися у нас преобразованиями государственного строя». С этим, разумеется, нельзя не согласиться, ибо хотя и уверяют некоторые легкомысленные люди, что те преобразования, которые ныне совершаются в России, на Западе Европы давно уж совершились, но очень может быть, что фраза «к которым прикосновение» и т. д. окажется истиною*.
Существует довольно распространенное мнение, что современная русская беллетристика представляет ценность очень невеликую, и надо сознаться, что в этом мнении есть значительная доля правды. Отрывки, очерки, сцены, картинки — вот пища, которую предлагают читателю даже наиболее талантливые из наших беллетристов. О цельном, законченном создании, о всестороннем воспроизведении современности с ее борьбою и задачами нет и помину. Читатель обязывается удовлетворяться более или менее удачною разработкой частностей и затем, если желает, сам уже должен отыскивать связь между этими частностями и сводить концы с концами. А если по временам и случается, что какой-нибудь самонадеянный беллетрист решится окунуться в пучину романа или драмы, то решимость эта обыкновенно приводит к самым печальным последствиям. Или является беззастенчивое лганье, в котором самые лучшие стремления современности приносятся в жертву мамоне и недомыслию, или выводятся на сцену люди, непохожие на людей, произносятся речи, непохожие на речи, и воспроизводятся поступки, не имеющие характера поступков. В первом случае читатель присутствует при постыднейшей вакханалии, в которой яркость красок и развязное отношение к вещам и событиям служат заменой таланта; во втором — читатель с недоумением видит перед собой византийский иконостас, в котором нет ни одной не покоробленной доски, слышит гнусавое пение и делается свидетелем ни с чем не сообразных кружений, маханий и других того же сорта упражнений.
А между тем едва ли можно сказать, чтобы современная русская жизнь была совершенно обездолена относительно внутреннего содержания. Мы видели и видим целые массы людей, которые радуются, восторгаются, пламенеют и, с своей точки зрения, имеют полное основание восторгаться и пламенеть. Рядом с этими людьми мы видели и видим массы людей, угнетаемых страхом, снедаемых ненавистью и недоброжелательством и, конечно, считающих свои ненависти и опасения небезосновательными. Допустим, что по зрелом исследовании этих восторгов и этих ненавистей окажется, что они не более как плод недоразумения, но разве картина общества, находящегося под игом непрерывного недоразумения, сама по себе не есть любопытнейший предмет для художественных разъяснений? Напротив, нам кажется, что тут-то и обретается настоящая почва для общественной драмы, ибо в обществе, где недоразумение становится главным регулятором жизненных отношений, драматические положения должны вырастать, так сказать, на каждом шагу. В таком обществе люди, которых интересы совершенно тождественны, по недоразумению или из-за вздора, из-за брошенной кости, побивают друг друга; напротив того, люди, у которых, по ближайшем рассмотрении, не окажется ни одной общей цели, подают друг другу руки во имя каких-то общих интересов и даже изливают друг перед другом сердца. Отцы не понимают детей, друзья оказываются врагами, либералы впадают в консервативное остервенение, консерваторы эмансипируются и выказывают признаки резвости. И ежели подкладкой ко всей этой суматохе служит отсутствие сознательного отношения к вещам или же просто-напросто «пленной мысли раздраженье»*, то это нимало не вредит интересу картины, а, напротив, придает ей некоторую пикантность, ибо и «пленной мысли раздраженье» есть очень богатый предмет для художественного исследования. Представьте себе человека, который много лет думал, что он служит «святому» делу, который много лет пламенел, порывался и даже неистовствовал и который вдруг убеждается, что он все время служил совсем не делу, а выеденному яйцу, — какая должна закипеть в его душе драма при этом открытии? Или представьте себе кучку людей, которые соединились для какой-либо общественной цели (ну, хоть для сыроварен) и, как это обыкновенно водится, даже излили предварительно друг перед другом сердца, и вдруг оказывается, что они разговаривали совсем о разных предметах, что у них не только взгляды, но и души совсем разношерстные, что им не рука об руку следует идти, а взаимно ехидствовать и подстерегать, — какое интересное драматическое положение может возникнуть из этого открытия? А сколько характерных эпизодов могут представить, например, беспрерывное развитие хищничества и тот бездонный запас легкомыслия, хвастовства, наглости, самонадеянности, в котором сколько ни черпай, все ему скончания не будет. И все эти лжи, обманы, коварства, надежды, разочарованья — все это кишит вокруг нас, в том обществе, среди которого мы живем, а в литературе нашей все-таки нет даже признаков чего-нибудь похожего на общественный роман или общественную драму. Русские беллетристы или размениваются на мелочи, или же остаются на почве сороковых годов, то есть продолжают разработывать помещичьи любовные дела. Что сей сон означает? То ли, что русская земля оскудела беллетристическими талантами, или то, что разнообразие драматических элементов, несмотря на свою несомненность, подобно сказочному кладу, не дается нашим беллетристам в руки?
С первым предположением согласиться невозможно. Русская земля всегда во множестве производила «быстрых разумом Ньютонов» и даже на наших глазах явила доказательство своей производительности, опутав себя непроглядною сетью адвокатов, мировых судей, посредников, земских деятелей, концессионеров и других алчущих и жаждущих людей. Ужели страна, скрывающая в своих недрах столь несомненные богатства, бессильна произвести хоть одного благонадежного беллетриста? Или беллетристом быть труднее, нежели, например, деятелем по части внутренней политики, каковых мы, однако ж, видим целые пригоршни и притом весьма хорошего качества? Но в таком случае, почему же та самая страна, которая еще так недавно производила Тургеневых, Гончаровых, Писемских, Григоровичей и т. д., в последнее время вдруг как бы встала в тупик?
Воля ваша, а тут что-нибудь да не так. Хоть и не весьма ободрительно, что на смену Тургеневу является г. Омулевский, на смену Гончарову — г. А. Михайлов и на смену Гоголю — г. Лейкин, но из этого было бы весьма неосновательно заключать, что творчество природы иссякло и что затем ничего уже не может быть, кроме светопреставления. Лучше спросим себя, вправе ли мы изумляться и огорчаться подобными заменами? вправе ли критика выводить какие-либо заключения о том, в какой степени виноваты современные русские беллетристы в относительной малоценности их произведений? вправе ли она находить бездарность там, где, собственно, ничего нет, кроме вполне добросовестной и правильной попытки отыскать для русской повести новую почву, попытки робкой и притом всячески затрудняемой?
Талант писателя-художника тогда только развивается и крепнет, когда его исследования встречают свободный доступ ко всем общественным сферам, ко всем вопросам, занимающим общество. Но этого еще мало: самый угол зрения его на исследуемые предметы должен быть изъят от какого бы то ни было давления. Диккенсы, Шпильгагены, Жорж Занды вводят за собой читателя всюду и притом не скрывают от него своих симпатий и антипатий. Никто не удивляется этому, никто не называет их за это ни нигилистами, ни попирателями авторитетов. Они свободны в своих воззрениях, свободны в своем творчестве, и потому всякий вправе требовать, чтобы воззрения их были проведены последовательно и чтобы творчество их было действительное, живое творчество, а не азбучное. Представьте себе, что Шпильгаген стеснился бы ввести читателя в резиденцию принца, а вместо того пригласил бы его на дачу титулярного советника — какой характер получила бы драма, рассказанная в романе «Вперед»? Может быть, он сумел бы и здесь справиться с своею задачей, но, во всяком случае, это была бы не та драма, которую он рассказал в романе «Вперед». Во всяком случае, это был бы не тот Шпильгаген, которого мы знаем, а может быть… г. Бажин, г. Омулевский… может быть, даже г. Засодимский! Но ежели относительно Шпильгагена даже предположение подобного рода должно показаться диким, то почему же оно не кажется диким относительно русских беллетристов? Почему русский беллетрист во что бы то ни стало должен извлечь драму из того стакана воды, в котором фаталистически заключена его творческая деятельность?
Нам возразят, быть может, что писали же романы Тургенев, Гончаров, Писемский, писали при условиях еще менее благоприятных, а романы выходили все-таки хорошие. Что романы названных писателей имеют известные и притом бесспорные достоинства — это никто не отрицает, но не надо забывать, что почва, на которой стоят эти романы, совсем иная, нежели та, на которую усиливается вступить современный косноязычный русский роман. Там на первом плане стояли вопросы психологические, здесь — вопросы общественные; там материал был готовый, разработанный целым рядом беллетристов-предшественников (за исключением, впрочем, материала, составляющего содержание «Записок охотника», но зато это и не роман, а ряд рассказов и очерков), — здесь ничего не выработано, не приготовлено, не объяснено. Разработывать по-прежнему помещичьи любовные дела сделалось немыслимым, да и читатель стал уже не тот. Он требует, чтоб ему подали земекого деятеля, нигилиста, мирового судью, а пожалуй, даже и губернатора. А где их найти? как найти? под каким соусом подать?
Представьте себе, читатель, современного русского беллетриста, задавшегося задачею Гоголя: провести своего героя через все общественные слои (Гоголь так и умер, не выполнив этой задачи). Может ли он привести в исполнение свое намерение, и если может, то под какими условиями? — вот в чем весь вопрос. Вникните добросовестно в его сущность, обсудите его практическую обстановку и ответьте. Мы, с своей стороны, по крайней мере, вполне убеждены, что вы не только сознаете всю неуместность такого вопроса, но даже поспешите заменить его другим: можно ли допустить в русском беллетристе подобное дерзновенное намерение? можно ли вообразить себе такого русского литератора, которого постоянно не преследовала бы мысль: да кто же меня туда пустит? Спрашивается теперь: каким образом русский писатель приступит к созданию общественного романа, когда он на каждом шагу должен сдерживаться и фальшивить, когда он ежеминутно должен напоминать себе: туда не заглядывай, о том не моги говорить и т. д.
Но отвратим лицо наше от этого печального зрелища и обратимся к книге г. Максимова.
Г-н Максимов принадлежит к числу лучших наших этнографов-беллетристов, и изданное им ныне новое собрание очерков и рассказов служит несомненным тому доказательством. Драгоценнейшее свойство г. Максимова заключается в его близком знакомстве с народом и его материальною и духовною обстановкою. В этом смысле рассказы его должны быть настольною книгой для всех исследователей русской народности, наравне с трудами Даля, Мельникова, Якушкина и других.
Самая трудная задача для беллетриста — это объяснить действия и поступки своих героев, и притом объяснить таким образом, чтобы читатель понял, что тому или другому действующему лицу действительно ничего другого не остается, как поступить именно таким образом, как оно в данном случае поступило. Так, например, ежели автор определяет своего героя в мировые посредники, то он обязывается устроить это таким образом, чтобы читатель не имел никаких сомнений насчет причин, побудивших героя поступить именно в мировые посредники, а не в секретари земского суда. Если его прельстило, например, посредническое жалованье, то следует объяснить, отчего значительное жалованье имело для него бо̀льшую притягательную силу, нежели жалованье маленькое: оттого ли, что герой жаден, оттого ли, что он обременен семейством, и т. д. Ежели его увлекала мода, то и тут следует вразумительно высказаться, почему мода могла увлечь героя: потому ли, что он глуп, потому ли, что он легкомыслен, потому ли, что он получил шалопайское воспитание, и т. д. Ежели, наконец, его увлекла идея общей пользы, которая может проистечь из посреднической деятельности, то и здесь отнюдь не должно скрывать, в чем заключается эта идея, ибо понятия о пользе могут быть разные: разумные и глупые, верные и ошибочные. Другой пример: ежели автор заставляет своего героя влюбиться, то он должен проследить весь процесс этой любви, начиная от ее зарождения и кончая ее апогеем. Что пленило героя в любимом предмете? на какой почве зародилась взаимная симпатия? была ли тут страсть действительная или фальшивая? и т. д. Все эти вопросы должны быть разрешены самым удовлетворительным, так сказать, наглядным образом, и садиться за писание романа, не задавши их себе, значит рисковать возбудить в читателе, вместо интереса, изумление; значит утруждать себя сочинением многих тысяч строк вместо того, чтобы ограничиться начертанием всего-навсего одной строки следующего содержания: «он был мировой посредник, и они любили друг друга».
Настоящие беллетристы все это понимают и потому поступают всегда таким образом, чтобы читатель действительно знал, зачем они взялись за перо и что хотят сказать. Они снабжают своего героя жизнеописанием, из которого можно видеть, почему его характер сложился так, а не иначе; они устроивают около него обстановку, которая так или иначе влияет на его сложившийся характер и вызывает с его стороны такие, а не иные действия. И притом обстановку не случайную, а такую, чтобы читатель был вполне убежден, что другой обстановки и не могло у этого героя быть. Так, например, ежели писатель захочет основать завязку своего романа на том, что на такую-то женщину напали собаки, а такой-то мужчина собак разогнал, то тут не будет никакой ни завязки, ни обстановки, ибо все это происшествие может быть изложено в следующих немногих строках:
«На Настю Песчаную (одна из героинь романа г. Авсеенко) напали собаки и едва не разорвали ее. Уже летели клочья от ее платья, как некто Решетилов, из непомнящих родства (тоже герой романа г. Авсеенко), дубиной разогнал собак.
— Без вас они совсем бы меня съели! — сказала Настя, бросая Решетилову вызывающий взор.
Но Решетилов, приподняв шляпу, поспешил удалиться, и таким образом, роман, который чуть-чуть было не возник из «вызывающего взгляда», прекратил свое течение.
Или, например, если мы, увлекшись модой на нигилистов, поведем читателя в лес и под каждым деревом посадим по нигилисту, заставим их лепетать всякую бессмыслицу и даже не объясним, как они здесь очутились и почему несут околесицу, — разве это будет обстановка? Нет, это будет только околесица, ибо как ни легка материя о нигилистах (так легка, что у некоторых авторов перо само пишет, как только коснется речь об этом предмете), но и тут все-таки надо знать, где найти нигилиста, как его поместить и что заставить его говорить. Тургенев сочинил для Базарова целую историю, и чтобы привлечь его к семье Кирсановых, затронул узы дружбы, разъяснил, что могла сделать духовная сила Базарова и как мало могло противопоставить этой силе духовное бессилие молодого Кирсанова. Одним словом, создал целую обстановку, а не сказал читателю, подобно показывателям масленичного «райка»: «А вот, посмотрите, господа, теперь представится вам нигилист Базаров, в бога не верует, лягушек режет и употреблять в пищу тараканов не гнушается».
К искреннему нашему сожалению, роман г. Авсеенко, которого заглавие выписано выше, принадлежит именно к тому «раечному» роду, который допускает «показывание» всякого рода картинок без малейшей связи между ними. Вот город Париж, вот Махнут турецкий салтан, а вот гишпанская королева Изабелла. Каким образом очутилось все это рядом, на каком основании «город Париж» показывается прежде, а не после «салтана Махнута» — этого никто не разберет, да и разбирать, правду сказать, незачем. Г-н Авсеенко издал книгу в 400 страниц, а что заключается в этих четырехстах страницах — это сказать не только трудно, но даже невозможно. Лиц бездна, но каждому из них так и хочется сказать: да зачем же ты тут суешься без дела? зачем ты мешаешь? А так как мешают решительно все, то приходится знакомиться с их похождениями, так сказать, механически.
Жил да был некто Решетилов, о котором автор выражается так: «Он давно уже носил внутри себя взрослого человека». Но почему г. Авсеенко таким образом охарактеризовал своего героя — это он скрыл от читателя самым тщательным образом; мы же, с своей стороны, можем охарактеризовать г. Решетилова не иначе, как не помнящим родства. Решетилов служит мировым посредником, потому что считает эту деятельность полезною, но в чем состоит польза его действий — это опять-таки тайна, в которую читатель не посвящается. Потом Решетилов влюбляется в Веру Павловну и Вера Павловна в него, но с чего взялась эта любовь — неизвестно. А в это самое время у Решетилова есть другая любовь — крестьянская девица, дочь паромщика, но и об этой любви сказано только, что есть, дескать, любовь. А потом, у Веры Павловны оказывается другой любовник, Косовицын, но точно ли он любовник — даже и этого понять нельзя. Косовицын, по-видимому, нужен только для того, чтобы заставить Решетилова забыть о предмете своей страсти и обратиться к девице более его достойной, Елене Дмитриевне. Елена Дмитриевна женит его на себе, из чего и выводится заключение, что прежде Решетилов был на «распутии», а теперь встал на настоящий путь. Cur? quomodo? quando? qulbus auxiliis?
Мотивы романа устарелые, почти заплесневевшие. Это то самое искание женщины, как существа «прекрасного» пола, которое с усердием разработывалось еще при самом зарождении нашей беллетристики. Деятельность мирового посредника приплетена без всякой надобности; без всякой же надобности фигурирует в романе множество посторонних лиц, и между прочими модная нигилистка, девица Песчаная, та самая, которую чуть-чуть не разорвали собаки…
Во всех литературах существует известный разряд писателей, по преимуществу беллетристов, которых, по всей справедливости, можно назвать «беспечальными» писателями. В наше время, когда все мы, в большей или меньшей степени, «и жить торопимся, и чувствовать спешим»*, конечно, было бы несправедливо обращаться к литературе с советами вроде тех, какие преподавались писателям каким-нибудь Горацием или, например, нашим Гоголем. Разнообразные «злобы дня» совершенно захватывают современного писателя в свой водоворот, и тут уж, конечно, не до того, чтобы отделывать свои произведения, «вынашивать» их, внимательно вдумываться в смысл изображаемых явлений и проделывать вообще весь тот сложный умственный и нравственный процесс, который называется творчеством. Но — passez nous le mot[60] — до литературного онанизма доходить все-таки не полагается, как бы, в известном смысле, ни была естественна и даже законна некоторая, так сказать, ремесленность в деле журналистики. Если — в силу ли духовной импотенции самого писателя или в силу внешних условий жизни, говорить не о чем и сказать нечего — гораздо приличнее и достойнее молчать, нежели искусственно выдумывать себе темы или шуметь по-репетиловски о выеденном яйце*. Не то беда, что писателю зачастую приходится, подчиняясь условиям журнальной деятельности, высказываться далеко не с такою силою и обстоятельностью, как он это мог бы и хотел бы сделать; худо, если он говорит не по внутренней потребности, не от наболевшего сердца, а просто сочинительствует, причем для дела уже совершенно все равно — врет ли он небылицы в лицах для услады консьержей и гризеток, как какой-нибудь французик-романист, или же, понюхавши хрену, чтобы прослезиться, беспечально печалуется о явлениях, до которых ему столько же дела, сколько до прошлогоднего снега. И в том, и в другом случае он — отнюдь не писатель, а просто ремесленник, с изделиями которого критике делать нечего, так как ее критерий — не аршин и не безмен.
Скажем без обиняков — все это мы говорили прямо по адресу г. Михайлова… В океане бесцветных и бездарных романов и повестей, доморощенных и заграничных, затопляющем нас, романы г. Михайлова довольно выгодно выделяются своею постоянно очень сносною литературною обработкою, своею ловко скомпонованною фабулой, своею, наконец, благообразно-либеральною наружностью, но, к сожалению, только этим одним и выделяются.
Г-ну Михайлову, как бытописателю, очевидно, давно уже нечего сказать, и он довольствуется теперь тем, что повторяет и себя и других. Обладая очень незначительным запасом фактов и наблюдений, он высказался весь в своих первых романах* («Гнилые болота» и «Жизнь Шупова»)* и в нескольких мелких своих повестях, а затем все его дальнейшие произведения представляют собою образец резонерского морализирования, непомерно скучного при всем своем комизме. Все бы это еще — с полгоря: не всем же быть новаторами, в самом деле. Но плохо то, что сквозь видимые миру слезы г. Михайлова внимательному читателю постоянно чудится незримый миру смех* — не то лукавый смех в бороду авгура, знающего, где раки зимуют, не то скучающая улыбка человека, проделывающего какую-нибудь нелепую, но требуемую официальным этикетом церемонию. Мы не обвиняем автора в неискренности, у нас нет достаточных данных для этого. Но не на основании только одного непосредственного впечатления (хотя в деле эстетических и нравственных мотивов такое основание отнюдь не несерьезно), а на основании мелкости и рутинности тенденций г, Михайлова, мелкости, которую вовсе нетрудно доказать, мы вправе сделать или то заключение, что г. Михайлов решительно не умеет отличать крупные явления от мелочных, важное от не важного, а допустить это трудно, потому что г. Михайлов, бесспорно — человек неглупый; или же мы вправе подумать, что г. Михайлову дорога не тенденция, а тенденциозничанье, не идея, а парадированье с кокардой, не влияние на читателя, а возможно сильнейшее впечатление на него. Оттого-то у него и глаза на мокром месте; оттого-то он и способен проливать потоки слез там, где достаточно было бы одного хорошего плевка. Новый роман г. Михайлова как нельзя более подтверждает наше мнение об этой замечательной стороне таланта нашего автора. В этом романе г. Михайлов рассказывает, неизвестно для кого и для чего, о «беспечальном житье» нашей так называемой золотой молодежи, то есть небольшой, сравнительно, кучке материально обеспеченных шалопаев, о ее кутежах, о ее мошеннических шалостях и шаловливых мошенничествах и т. д. Рассказывает г. Михайлов очень прилично и гладко, тем более что тема сама по себе в высшей степени удобна для того, чтобы по ее поводу наговорить с три короба прекраснейших и справедливейших вещей, начиная с вреда праздности и кончая трактатом о необходимости нравственного воспитания и самовоспитания. Для либерального резонерства здесь представляется самое широкое поле. Но мы спросим читателя: может ли эта тема сама по себе иметь хоть какое-нибудь общественное и современное значение? Кому же неизвестно, что было бы болото, а черти всегда найдутся? Но в данном случае даже и этого сказать мало. Рыцари «беспечального жития», все эти Аносовы, Сухаревы, Винтеры и Флери г. Михайлова не могут претендовать даже на роль тех паразитов, которые своим существованием указывали бы на какой-нибудь специальный общественный недуг и изображение которых поэтому было бы в известном смысле благодарно с точки зрения социального диагноза. Не могут, потому что они — порождение таких общих, коренных, застарелых и знакомых-перезнакомых недостатков общественного устройства, которые не связаны никакою специальною нитью с современностью, и интерес новизны могут представлять только для тех, кто не перерос литературы прописей. Разница между современным Аносовым и каким-нибудь petit maître’oм[61] XVIII столетия состоит в их костюме, прическе, пожалуй, манерах, да разве еще в том, что Аносов подделывает подписи к векселям, чтобы добыть себе средства к дальнейшему беспутничанью, а мало цивилизованный петиметр доброго старого времени довольствовался менее утонченными способами. Этими внешними признаками и исчерпывается различие между ними; их нравственная сущность одна и та же. Ни тот, ни другой не представляли собою серьезной силы, которую можно было бы ненавидеть и которую следовало бы изучать; ни тот, ни другой не имели будущности, кроме той, которая грозит всякому вонючему клопу, когда хозяин дома, потерявши, наконец, терпение, вооружается чугуном с горячей водой. Горячиться по их поводу было простительно, например, старику Новикову, когда у литературы только еще прорезывались молочные зубки, но нам, окруженным гадами похуже и поядовитее клопов, нам, не знающим, за какую из сотен грозящих рук Бриарея-жизни* ухватиться, чтобы отклонить удар, нам, наконец, уже считающим за собою ряд серьезных поражений и побед, имеющим свои дорогие могилы и колыбели, нам, право, как-то даже уж и неприлично возиться с такими пустейшими пустяками, как идиотская клиентела содержателей и содержательниц разных развеселых мест.
Стрелять из пушек по воробьям — слишком уж смешное занятие, чтобы объяснить его касательно г. Михайлова избытком наивности. В том-то и дело, что он, повторяем, не только не наивен, а, напротив того, изображает собою среди своих единомышленников нечто вроде хитроумного Одиссея, и верности этого сравнения не может повредить невольно являющееся, по естественной ассоциации идей, воспоминание о плачевной общественной метаморфозе, постигшей спутников Улисса*. Он действует не бессознательно, не спроста. Он стреляет затем, чтобы произвести шум, стреляет из пушек (то есть пишет объемистый роман), чтобы произвести как можно больше шуму; а затем, сколько воробьев останется на месте после этой канонады и кому нужны воробьиные трупы — для него безразлично. Это пусть будет как угодно г. Михайлову. Но нельзя не заметить, что какое-нибудь гороховое пугало*, вроде «Гражданина» или «Домашней беседы», функционировало в этом отношении с большими результатами, по крайней мере, с большею естественностью, нежели морализаторские перуны нашего автора.
С чисто эстетической, литературной точки зрения «пушки» г. Михайлова на этот раз — даже не пушки, а безобидные, хотя и шумливые петарды. Роман написан плоховато, скучновато, длинновато и даже достаточно-таки пошловато. Какой-нибудь психологической обработки характеров от г. Михайлова было бы странно требовать; тенденция романа, как сказано, давно лишилась зубов от старости; отдельные сцены вялы и безжизненны до последней степени. Рассказывать содержание романа мы, конечно, не станем, потому что мы именно и доказываем все время его абсолютную бессодержательность. А сверх того — и это важное преимущество г. Михайлова — он пишет замечательно ровно, не повышая и не понижая голоса; он выдерживает свое беспечальное печалование до конца, аккуратно понюхивая свой хренок, и преблагополучно заканчивает, ничего не сказавши и ни о чем не умолчавши. Таким образом, и автор доволен — он произвел шум, и читатель доволен — он остался цел, а рецензенты г. Михайлова довольны больше всех, потому что, благодаря безукоризненной ровности автора, они избавляются от скучнейшей обязанности делать какие бы то ни было выписки из того, что не заслуживало и один-то раз быть написанным.
Судя по эпиграфу, который предпослан предисловию этой книги («Величайшим сокровищем было бы собрание хороших человеческих мыслей»), намерения г. Макарова были очень обширны. А именно: собрать «хорошие» мысли, разбросанные в бесчисленных сочинениях бесчисленных авторов, сгруппировать их в рубрики, эти последние разместить в алфавитном порядке и в таком виде поднести свой цветник публике. Если б это удалось, то по некоторым отраслям знания не нужно было бы читать никаких подлинников и достаточно было бы запастись словарем г. Макарова, чтобы почувствовать себя вполне удовлетворенным.
Но намерение это не удалось и не могло удаться. Отдельные мысли, будучи вырваны из той логической цепи, в которую они были первоначально заключены в качестве необходимого звена, принимают характер непомнящих родства. Они перестают быть мыслями и делаются краткими и притом совершенно случайными изречениями, о которых нельзя сказать, насколько они верны или ложны, потому что бог весть откуда они явились и куда могут привести. Поэтому, будучи соединены вместе с другими «мыслями», высказанными по тому же предмету, в одну рубрику, они представляют несвязный и неклейный сброд, а будучи взяты отдельно, каждая сама по себе, они являются чистейшим пустословием.
Следовательно, хотя г. Макаров не без удовольствия говорит, что в его словаре закон имеет 61, а женщина — 213 мыслей, но это вовсе не означает, чтобы по прочтении этих рубрик можно было получить сколько-нибудь обстоятельное понятие о законе или женщине, а следует понимать эти слова так, что и по тому, и по другому предметам читателю предложен безвкусный винегрет, составленный из такого-то количества мыслительных обрывков. А так как в числе этих обрывков некоторые говорят за, а другие — против, то от этого винегрет делается сугубым, ибо при таком соединении диаметрально противоположных мыслей уже окончательно утрачивается всякое понятие о их месторождении. Так, например, изречение: «политика требует только много прямодушия и здравого смысла», поставленное рядом с другим: «вся тайна политики состоит в том, чтобы кстати обманывать и лгать» (оба принадлежат г-же Помпадур), может заставить читателя только воскликнуть: зачем явились рядом две столь несовместимые глупости? И притом разве можно назвать это мыслями, равно как, например, и следующую «мысль»: «напыщенность — это крахмал красноречия»? По нашему крайнему убеждению, это пустословие, и больше ничего.
Тем не менее при известном уровне общественного развития даже и странные намерения могут достигать некоторых небесполезных практических результатов. Так, например, нет ничего нелепее так называемых «Письмовников», а между тем, благодаря громадной массе малограмотных людей, спрос на подобные книги бывает весьма бойкий. Стало быть, существует известная потребность, которая этими книгами удовлетворяется. Точно то же может случиться и с «Энциклопедией ума» г. Макарова. В наших культурных слоях чувствуется потребность в мышлении и даже сознается, что обладание известным запасом мыслей может доставить человеку некоторые выгоды, но привычки мыслить еще нет. Вот на такой-то случай, когда, по обстоятельствам, мыслить не лишнее, а мыслей нет, настоящая книга и представляет существенное подспорье. Г-н Макаров и сам, очевидно, имел это в предмете, говоря, что энциклопедия его может служить подспорьем при недостатке начитанности и памяти; мы же, с своей стороны, присовокупляем, что она человеку вполне невежественному несомненно поможет приобрести репутацию мудреца в глазах другого столь же невежественного человека.
Представим себе, например, честолюбивого столоначальника, который уже на заре дней своих мечтает о том, как он будет со временем уловлять вселенную, но, к своему горю, чувствует один недостаток — не имеет «мыслей». До сих пор он знал только два подходящих слова: «ежовые рукавицы», но так как нечто подсказывает ему, что слова эти уже утратили свою творческую силу, то он поневоле воздерживается от них и волей-неволей большую часть времени проводит в том, что сидит выпучив глаза, а следовательно, не имеет и случая выказать свои таланты. Теперь, благодаря г. Макарову, он открывает «Энциклопедию ума» и говорит: «Лучшей администрацией бывает та, которая представляет наиболее выгод и имеет наименее неудобств». Нет слова, что это изречение глупое, но, по нашему месту, даже и оно производит приятное изумление. Этого мало, через минуту он продолжает: «Закон должен походить на смерть, которая ничего не щадит». А еще через минуту: «Нужно держать народ в строгом повиновении для его же собственного спокойствия», ибо «народы вообще погибают от своих страстей», а «народы легкомысленные и самонадеянные, сверх того, спят на волканах и плачут на кладбищах». И в заключение: «дураки, по необходимости, упрямы; чем меньше у них идей, тем крепче они их держатся». Опять-таки повторяем: все это мысли несомненно глупые, но как только честолюбивый столоначальник их высказал, так его карьера сделана. Особливо ежели при этом присутствует внимательный и благосклонный слушатель, который (как это часто у пас бывает) занимается отыскиванием «людей». А раз карьера сделана, то само собой разумеется, что и на месте своего нового назначения благодарный карьерист не только не предаст г. Макарова забвению, но и сугубо воспользуется его помощью, потому что ему наверное понадобится написать циркуляр, начинающийся словами: «Для того, чтобы сделать народ добродетельным, надо сделать его счастливым».
Возьмем другой пример из другой сферы. Тряпичкину необходимо написать в газету передовую статью, трактующую о финансах. И прежде ему случалось писать о финансах, но так как ему было неизвестно, в чем состоит истинное сокровище и где оно обретается, то это невыгодно отражалось и на статьях его, которые не могли быть ни ясными, ни поучительными. Теперь же, развернув «Энциклопедию ума», он прочтет, во-первых: «Кто ценит золото более, чем добродетель, тот потеряет и золото, и добродетель»; во-вторых: «Просите совета у мудрости: она научит вас быть счастливыми без богатства»; и в-третьих: «Не собирайте себе сокровищ на земле, где моль и ржа истребляют, а воры подкапывают и крадут». И, проникнувшись этими «мыслями», несомненно напишет блестящую передовую статью, которую начнет словами: «Когда кто знает четыре правила арифметики, тот бывает орлом в финансах», а кончит словами: «Финансисты поддерживают государство точно так же, как веревка поддерживает повешенного».
Но самых отличных услуг от «Энциклопедии ума» должны ожидать, конечно, светские молодые люди. Доныне они находились в большом затруднении. Отправляясь на бал к г-же Гулак-Артемовской*, молодой человек хотя и понимал, что благопристойная беседа составляет одно из украшений этих балов, но так как у него не было нужных для того «мыслей», то он в большинстве случаев, вместо разговора, только вращал зрачками. Теперь никаких затруднений по части мыслей не может быть. Достаточно молодому человеку за полчаса до отъезда на бал проштудировать несколько страниц «Энциклопедии ума», чтобы во время первой же кадрили произошел следующий разговор:
Он. «Тот, кто не любит, тот есть тело без души!» (Смотрит на ее бюст и облизывается.)
Она (вполголоса). Не облизывайтесь; муж смотрит на нас. (Вслух.) Да; но «истинная любовь всегда скрывается и никогда не надеется на успех». Наша очередь делать фигуру. (Оба встают и исполняют свои кадрильные обязанности.)
Он (смотря с упоением, как она садится). «Любовь — это небесная капля, которую боги влили в чашу жизни, чтоб уменьшить ее горечь».
Она (вполголоса). Вы так на меня смотрите, что муж непременно… (Вслух.) Я согласна с вами, но все-таки продолжаю думать, что «истинная любовь всегда сопровождается уважением». Наша очередь делать фигуру. (Встают etc.)
Он (забыв, что́ ему следовало бы сказать). «Да, но любовь приходит, равно как и уходит, помимо нашей воли». (Говорит от себя.) Вы думаете?
Она. Да, думаю, потому что «физическая любовь есть горячка: все, что она говорит и делает, есть только бред»!
Он (вновь обращая внимание на ее бюст). «О женщины! Без женщины заря и вечер были бы без помощи, и ее полдень — без радостей!»
Она. Согласна. Но все-таки «наилучшее украшение женщины — это непорочные нравы». А еще могу сказать вам: «женщины не могут придумать наряда, который украшал бы их столько же, сколько добродетель».
И так далее, до бесконечности.
Вот что может сделать «Энциклопедия ума», г. Макаров, и в этом, по мнению нашему, заключаются ее несомненные права на внимание публики.