В то время как за последние годы возрос интерес к лирической поэзии и появилось значительное количество поэтов, часто весьма талантливых и даровитых, — постоянно раздаются жалобы на недостатки, обнаруживающиеся в их произведениях: упрекают в излишнем увлечении личными, индивидуальными чувствами, в «нытье», принявшем эпидемические размеры, в отсутствии искренности, в натянутой тенденциозности на гражданские мотивы и т. д. Вместе с этим делают упреки в несовершенстве поэтической формы и в непонимании требований изящного искусства. В подобного рода критике и рецензиях заключается, конечно, серьезная доля правды, но, с другой стороны, подчас встречаешь и невероятные несообразности и преувеличения. Лицам, недостаточно следящим за современной поэзией, иногда бывает чрезвычайно трудно, на основании отзывов печати, составить более или произведениях того или другого поэта.
За последнее время много, например, писалось и говорилось о г. Фофанове. Некоторые издания ставят его не только в ряду первых, но даже первым из современных представителей лирической поэзии. Например, «Еженедельное обозрение», журнальчик, снабженный многими весьма талантливыми сотрудниками, говорит, что на г. Фофанове «покоятся их надежды», ставит его выше всех и в некотором отношении даже выше покойного Надсона. Однако о том же самом Фофанове один из наших самых солидных журналов, «Русская мысль», говорит, что не только не считает г. Фофанова портом, но полагает, что его следует отнести и к стихотворцам-то весьма плохим. Ясное дело, что здесь кроются некоторые недоразумения, и при этом вытекающие не из каких-либо посторонних Эстетике побуждений, а просто из отсутствия здравых требований от искусства. Мы понимаем, например, г. Буренина, когда он ополчается на современных поэтов: ему антипатично все их направление, а потому он и является пристрастным, часто до смешного. Совсем иное дело, когда речь идет об изданиях, поименованных выше. Но если даже в таких серьезных и почтенных органах, как «Русская мысль», приходится читать излишне пристрастные суждения, то что же ожидать от изданий низшего калибра? Нам кажется поэтому небезынтересно остановиться на вопросе об общих принципах, полагаемых в основании лирической поэзии и искусства вообще.
Всякое поэтическое произведение складывается из двух элементов: содержания и формы. Для того чтобы удовлетворить первому требованию, во времена преобладания ложноклассических взглядов на искусство полагали, что материал, достойный и доступный поэзии, ограничен довольно тесными рамками: поэты должны были не только по определенным, заранее установленным образцам создавать свои произведения, но и выбирать предметы возвышенные и прекрасные — все прочее из поэзии совершенно изгонялось: главным образом воспевали героические поступки, одушевлялись патриотизмом, божьим величием, или же риторически-ходульным образом воспевали любовь идиллических пастушков, наяд, фавнов и т. п. обломки классической мифологии. Романтизм значительно расширил пределы поэтического творчества: жизнь сердцем и искреннее проявление нежных чувств составляли главное содержание романтических произведений.
С дальнейшим развитием поэтического творчества для всех стало ясно, что содержанием для поэзии может быть все, что затрогивает человека в его индивидуальной и общественной жизни, лишь бы это не переходило границ приличия и не впадало в пошлость.
Поэзия может и должна затрогивать самые разнообразные предметы. Поэт, как и всякий другой, находится под влиянием как общечеловеческих условий и интересов, так и национальных, местных и временных; ему, как и всякому другому nihil humani alienum est[29], поэтому и содержание поэтических произведений может носить в себе отпечаток [как] общемировых вопросов, так и тех, которые составляют насущную злобу дня. Ограничивать условными требованиями рамки поэзии — значит стеснить свободное проявление человеческого духа, укладывать в прокрустово ложе — мысль, чувства и волю. Мы говорим: и волю — потому, что для поэта творчество составляет насущнейший акт его деятельности, одну из важнейших функций его психической жизни. Поэт должен быть отзывчив на всякое движение души, на всякое проявление нравственного и умственного мира, он должен жить одной душой с людьми и с природой:
Ревет ли зверь в лесу глухом,
Трубит ли рог, гремит ли гром,
Поет ли дева за холмом —
На всякий звук
Свой отклик в воздухе пустом
Родишь ты вдруг.
Или, еще лучше, у Баратынского о Гете:
С природой одною он жизнью дышал, —
Ручья понимал лепетанье,
И говор древесных листов понимал,
И чувствовал трав прозябанье;
Была ему звездная книга ясна,
И с ним говорила морская волна.
Но и этого недостаточно: поэт должен проникаться всеми радостями и печалями людскими, быть искренним выразителем нужд и потребностей общества, направить ближних к добру и прекрасному.
Восстань, пророк, и виждь, и внемли:
Исполнись волею моей
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей.
Вот истинное призвание поэта, если только на поэзию смотреть серьезно, как на могущественный двигатель цивилизации и нравственного совершенствования людей.
Очевидно, что только при свободном развитии своих душевных способностей, при ничем не стесняемом просторе возможно ожидать от поэзии сказанных результатов.
По складу характера, по темпераменту, по известной степени умственного развития, а также под влиянием ближайших жизненных условий, поэт может сосредоточивать свое исключительное или главное внимание на том или ином отделе человеческих интересов и проявлений духа. Один, с более анализирующим умом, с большей склонностью к отвлеченному мышлению может сосредоточиться на философских проблемах жизни и вопросах мироздания (таков, например, «Фауст» Гете), другой бывает поглощен интересами политики и ближайшими общественными задачами (Гюго, Некрасов), третий — более всего может быть взволнован любовью (например, в древности Анакреон и т. д.). Что касается последнего рода поэзии, то иногда приходится слышать, что слишком часто злоупотребляют любовными темами. Мы думаем, что это не совсем справедливо. Любовь, как чувство вечное, всегда живое и юное, служила и будет служить неисчерпаемым материалом для поэзии; она вносит идеальное отношение и свет в будничную прозу жизни, расшевеливает благородные инстинкты души и не дает загрубеть в узком материализме и грубо-животном эгоизме.
Конечно, существует и много других факторов, облагораживающих человека, но неужели они находятся в таком излишке, чтоб ради этого изгонять один из сильнейших? Кроме того, надо заметить, что поэтические темы, о любви вовсе не так однообразны. Подобно тому как сама любовь проходила самые разнообразные фазы развития, так и воспроизведение этого чувства многосторонне и богато содержанием. Народы древнего Востока олицетворяли любовь в грубом, чувственном образе Астарты. Греки, со свойственной им от природы изящностью, в недосягаемо-прекрасных формах изображали физическую красоту в образе Венеры, и любовь являлась обоготворением этой красоты, поклонением прекрасным формам. В средние века любовь приняла платонический характер. Рыцари и их дамы сердца — вот основной мотив тогдашней любовной поэзии. Во времена сравнительно новые любовь также видоизменилась: на нее начинают смотреть как на нравственное единение двух любящих существ, как на союз, определяющий все их будущее направление жизни. Мы полагаем, что идеал любви все-таки для многих еще недостаточно выяснен, и поэзия в этом случае может оказать значительную услугу.
Мне кажется, что даже в произведениях, далеко не отличающихся пуританским взглядом на вещи, можно отыскать здоровые задатки нравственности среди различного рода фривольности и кажущейся распущенности. Таковы, например, песни Беранже. Разумеется, в произведениях, более счищенных, более проникнутых целомудренностью, если можно так выразиться, более возвышенных и идеальных, многое можно найти такое, что ведет человека к истинной гуманности, тонкости чувств и пониманию всего прекрасного.
Наполнение же поэтических произведений любовными темами потому кажется злоупотреблением их, что к ним многие поэты относятся чисто шаблонным образом, при полном отсутствии искренности, а это уже относится к исполнению, а не содержанию, и это можно сделать с какой угодно темой.
Что касается еще содержания поэтических произведений, то часто слышатся упреки в излишнем увлечении гражданскими мотивами. И здесь есть преувеличение со стороны критики. Теперь почти вошло в моду, в противоположность недавнему прошлому, считать за особенное достоинство поэтических произведений, если они не касаются общественных вопросов, если в них не слышно «гражданских иеремиад», как будто индифферентизм в этом случае — невесть какое преимущество. Человек, живя в гражданском обществе, не может игнорировать интересов последнего, он связан с ним душой и телом, и весьма странно желать, чтобы поэты, у которых чувства отличаются большей интенсивностью, остались глухи и немы к тому, что интересует субъекта среднего уровня. А если «гражданские мотивы» являются часто узко-тенденциозными и поддельно-преувеличенными, то опять-таки виноваты здесь сами авторы, а не избираемые ими темы.
Теперь несколько слов о пресловутом «нытье».
Мрачное, пессимистическое направление современной поэзии действительно представляет собой явление ненормальное. Как бы ни были безотрадны условия общественной жизни, как бы ни царили в ней порок, эгоизм и корыстолюбие, все-таки современным поэтам нельзя впадать в излишне преувеличенный пессимизм и на все накладывать черные, и исключительно черные краски, так как в обществе, подобном нашему, не так давно вступившем на путь цивилизации, и не только не истощившем свои жизненные соки, но еще и недостаточно их обнаружившем, всегда существует множество шансов на возможность лучшего будущего, всегда можно открыть такие живые элементы, которые могут проявиться в полном расцвете и силе, если только не терять своей личной энергии и бодрости духа. В обществах разлагающихся, подобно древнему Риму, вполне естественно, если все представители интеллигенции падают духом и не видят просвета в будущем. Интеллигентная мысль в таком, и только в таком случае не имеет возможности успокоиться на чем-либо отрадном, подающем лучшие надежды. Но сила человеческого духа такова, что даже при самых худших обстоятельствах не всегда угасает искра идеальных стремлений в горячих протестах, и в удручающих, мрачных изображениях жизни римских сатириков блистает иногда светлый луч и вера в совершенствование человеческой природы; в стоической философии, обвеянной невыразимой печалью, на темном фоне ее не всегда встречаешь мрачные картины. И если даже интеллигентная мысль древнего Рима не всегда была проникнута безусловным отрицанием, то в обществах молодых бодрость и энергия должны быть преобладающим мотивом. Утверждение это вовсе не полагает и не допускает, чтобы следовало проходить перед всеми безобразными явлениями жизни с закрытыми глазами. Как раз наоборот, как мы уже сказали выше, нужно крайне чутко относиться к ним и быть на все отзывчивым. Но пусть наряду с картинами современных бедствий рисуются идеалы лучшего, и будет вера в них и энергия! Это вовсе не значит, чтобы мы предлагали искусственным образом менять тон своей лиры. Искусственности здесь вовсе не требуется. Надо лишь стараться выработать свой характер и волю, не погружаться в исключительно личные чувства, измельчающие душу, а также и не поддаваться царящей моде и рутине. Мы думаем, что мода, понимаемая в смысле тенденциозно вошедшего в жизнь обычая и привычки, играет не последнюю роль в пессимизме современной поэзии: поэты друг от друга заражаются пессимизмом и мрачным отношением к жизни.
Дела так идти далее не могут: поэзия совершенно измельчает, утратит последние зародыши силы, так как для развития ее нужна здоровая пища, а ее-то и нет почти вовсе.
Новейших поэтов справедливо упрекают и в несовершенстве формы.
Действительно, ни один из них не возвысился до изящества и тонкости отделки поэтов предыдущей эпохи. Следует поэтому обратить серьезное внимание на выработку внешней стороны поэзии. Недостатки ее, по нашему мнению, объясняются многими причинами. Прежде всего, заметно, что поэты не с особенным усердием изучают классические образцы своего искусства. Мы уже не говорим о недостаточном знакомстве с древними и европейскими классиками. Несмотря на то, что наше среднее образование зиждется, главным образом, на изучении древних языков, всякий знает, что оно сводится к усвоению грамматических форм и почти вовсе не обращает внимания на художественное воспитание учеников на образцах древней поэзии. Эти пробелы не пополняются и последующим саморазвитием, так как у нас почти вовсе нет хороших переводов, а некоторые авторы и вовсе не переведены. Существующие же переводы весьма слабы, даже, например, труды г. Фета, от которого можно было бы ожидать гораздо лучшего исполнения.
Европейских классиков тоже не особенно изучают. Совершенно иначе обстояло дело, например, в Пушкинскую эпоху. Мы знаем, что не только Лермонтов и Пушкин с малолетства ознакомлялись с французской, немецкой, английской литературами, но даже и второстепенные поэты шли по этому же пути. А теперь не видно даже, чтобы поэты хорошо знали и усваивали русскую поэзию и воспитывались на ее образцах.
Незаметно также, чтобы старшие поэты горячо принимали к сердцу успехи своей младшей братии. Из биографии Надсона мы узнаем, что только в 1881 году он в первый раз познакомился с одним из лучших представителей поэтов старшего поколения, Плещеевым, после того, как уже стал известен, а ведь Надсон почти всю жизнь прожил или в Петербурге, или близ него.
Что же сказать о других, которые проживают, например, в глухой провинции?
Нам кажется, что при желании поэты старшего поколения могли бы быть действительно руководителями младших, если не при посредстве личного знакомства, то путем переписки или печати. На долю редакторов выпадает тоже задача направлять по правильному пути развитие современной поэзии, а многие ли исполняют не только эту роль, но даже хоть внимательно относятся к начинающим?
Среди других причин, обусловливающих несовершенство формы новейших поэтов, мы упомянем еще об одной, об излишней поспешности обрабатывать свои произведения и во что бы то ни стало написать как можно больше. Мы полагаем, что здесь даже не может быть извиняющим обстоятельством материальная необеспеченность поэтов, так как весьма трудно ожидать, чтобы возможно было добывать достаточные средства стихами, как это можно ожидать от беллетристов, фельетонистов, публицистов и пр. Нам кажется, что поэтам не следовало бы увлекаться желанием написать как можно более, и не забывать в высшей степени прекрасного и благородного правила: «non multa, sed multum»[30].
Старою, но в то же время постоянно юною историей стала печальная участь многих русских писателей. Судьба Никитина, Решетникова, Помяловского, Надсона, Левитова и подобных им несчастливцев, которым словно на роду было написано «что-то роковое», всякому известна. Одни из них были подавлены нищетой, другие — с чуткою до болезненности душою — не вынесли окружающей их обстановки, третьи… третьи унесли с собою в могилу тайну своей ненормальной тяжелой участи.
К последним, я думаю, более всего можно отнести недавно зарезавшегося Николая Васильевича Успенского. Его оригинальная и печально своеобразная жизнь, положительно, ставит в тупик. Я говорю, собственно, про себя, а не про публику, потому что собственно мне и еще очень немногим пришлось узнать некоторые удивительные факты из его интимном жизни. Публика же, наверное, до сих пор не имеет никаких хотя бы голых, но полных биографических данных одного из первых и крупнейших народных писателей, совершенно особой, своеобразной школы, зародившейся в шестидесятых годах. Впрочем, последним, то есть передачей полной биографии Н.В., не задаюсь и я. Я передам только кое-какие очень характеристические факты его интимной жизни.
Верстах в десяти от Ефремова (Тульск. губ.) есть село Лобаново. Случайно узнав, что в нем очень часто и в течение многих лет появлялся Н.В., которого многие из жителей отлично знают и помнят, я сейчас же отправился туда, с надеждой услыхать некоторые подробности из жизни покойного писателя. К тому же я знал, что в Лобанове живет тесть и друг детства Н.В., священник А.И.У., человек очень образованный и развитой, и я понадеялся даже на большее, — думал, что могу узнать полную биографию его друга и зятя. И в самом деле, где и от кого можно было узнать более подробно и верно? Но предположения мои наполовину рушились. Узнал я много менее, чем ожидал.
Прежде всего А.И.У., к которому я первым делом отправился, наотрез отказался дать какие-либо сведения. «Жизнь, которую вел покойный Н.В., до того, молодой человек, своеобразна, — сказал он мне, — что описать и передать ее вкратце очень трудно и даже, по-моему, не имеет смысла… Н.В. был слишком недюжинный человек, слишком глубокая натура. Передать всего я на словах не могу, а кое-что не считаю интересным и нужным».
— Но ведь лучше знать что-нибудь, чем ничего, — возразил я. — А для того, чтобы не вышло односторонности, не надо вдаваться в рассуждения о фактах.
— Нет, по-моему, лучше ничего.
— Значит, — продолжал я, — вы все-таки думаете когда-нибудь сами написать о Н.В.
— Право, не знаю. Если не умру скоро, — может быть.
— Вот видите, «может быть», а вы ведь один из очень немногих, знавших Н.В. близко.
— Да, даже из очень и очень немногих, — подтвердил А. П., - мы были с ним товарищи, родственники близкие, так что Н.В. во многом мне открывался.
Старик, как видно, был тверд в своем решении. Просить снова — было бесполезно. Поэтому я переменил тактику и решился выпытать кое-что незаметно. Меня, уже не как биографа, а просто, как человека, заинтересовала личность покойного. Это мне отчасти удалось.
Дома за чаем, среди посторонних разговоров, А.И., действительно, коснулся некоторых фактов из жизни покойного. Я расспросил еще кое-кого из лобановских жителей, и у меня получились следующие сведения. Николай Васильевич родился приблизительно в сорок пятом году, недалеко от Ефремова, в Тульской же губернии, в селе Ново-Михайловском или Шилове и происходил из духовного звания. Первоначально он учился в Троицком духовном училище (в Новосельском уезде), потом перешел в семинарию и, по окончании там курса, поступил в университет. Но по странности своего характера он пробыл там недолго и вышел. На мой вопрос: «Почему Н.В. не мог нигде долго держаться», — А.И.У. ответил, что объяснить это трудно. «Из-за пустяковых ссор не уживаются и не такие люди, как Н.В., а мелкие, страдающие грошовым самолюбием», — сказал он мне. Потом снова поступил, и снова повторилась та же история. Вообще долго где-нибудь держаться Н.В. не мог — ни в университете, ни на службе, на которую он впоследствии поступал несколько раз. Служебная деятельность Н.В., по окончательном выходе его из университета, была по преимуществу педагогическая. Так, между прочим, он был помощником в Яснополянской школе у Л. Н. Толстого, но опять-таки пробыл там, кажется, не более двух месяцев. Так и проходила его жизнь — где день, где ночь, материально никогда не обеспеченная. Деньги вообще плохо держались у Н.В. В этом отношении характерна история с тургеневским имением. Как передал мне А.И.У. — Тургенев, с которым покойный был в хороших отношениях, подарил или, собственно, не подарил, а отдал в долг (выплатишь, мол, по возможности) Н.В. имение — десятин около пятидесяти, находящееся в Чернском уезде. Н.В. сейчас же распорядился с ним по-своему: продал его тысяч за шесть и, разумеется, через несколько времени был снова без копейки.
Писать, то есть, собственно, пробовать свои силы на литературном поприще, Н.В. начал сравнительно поздно. По словам А.И.У., он не шел по обычной для многих дорожке, то есть не начал писать еще в школе что-нибудь вроде стихов или мелких подражаний. Первый его рассказ, кажется, был чуть ли не первый из напечатанных и обративших на него внимание, как на выдающийся талант. У него завязались хорошие литературные знакомства в Петербурге и в Москве, где он обыкновенно и проводил зимы. Летом он появлялся в Лобанове и жил большею частью у А.И.У. На сорок втором году он женился на его дочери Е. А. Говорят, что она страстно влюбилась в него и вышла замуж против воли родителей. Сейчас же после свадьбы молодые уехали и вернулись только тогда, когда Е. А. родила дочь и заболела. Болезнь у нее все развивалась более и более, и, наконец, через четыре года чахотка свела ее в могилу. Н.В. был сильно поражен ее смертью. Он любил ее глубоко и искренне. Мне говорили, что почти каждый день, в теплую погоду, Н.В. возил ее в нарочно сделанной для нее тележке по селу, возбуждая тем всеобщие насмешки.
После смерти Е. А., несмотря на упрашивания и даже требования тещи отдать ей ребенка, Н.В. взял свою девочку и скрылся. Воспитанием ее он занялся сам, и замечательно оригинально было это воспитание. «Он ее страстно любил, — сообщил мне А.И.У., - но любил опять-таки по-своему». И действительно, он делал все по-своему. Например, он купал ее следующим образом: разденет и спокойно бросит в воду. Ребенок, разумеется, кричит, силится выбраться на берег, отчаянно бултыхается ручонками, а он стоит себе спокойно на берегу…
В это время жизнь Н.В. была уже вполне кочевая. Неизвестно, с какими целями он бродил всюду по селам (уходил даже в дальние губернии), где, разумеется, не пропускал ни одного питейного заведения, — и везде в «своем» костюме и с девочкою — дочкой. Костюм этот был незамысловатый, а иногда просто нищенский. Вещей у него только и было, что с собой. А с собой он носил маленький мешочек, где лежала одна-другая рубашка, кое-какие «бумажонки» (рукописи) и простая, русская гармоника. Он с нею не разлучался. Дочка, наряженная в мужской костюм, тоже всюду сопровождала его — и по деревням, и по питейным заведениям. В Лобанове почти всякий мальчишка видал, например, такую сцену: идет Н.В. с своею дочкою и, наигрывая «барыню», подпевает самым развеселым образом что-нибудь вроде:
Любила я тульских,
Любила «калуцких», —
Елецкого полюбила —
Сама себя загубила…
Вообще наружно Н.В. казался веселым. Очень многие из его знакомых называли его «Мефистофелем», по чему легко можно судить о характере этой веселости. В пьяном виде он был смирен, среди мужиков — весел, а на заводе (в Лобанове винокуренный завод, куда он очень часто заходил), среди разных «подвальных» и рабочих — серьезен и задумчив. Пить начал Н.В. уже лет под сорок, то есть, разумеется, пить «как следует». Зная подобные отношения Н.В. к простому народу, тяжело было слушать рассказ одного заводского служащего, как однажды он «закатил в шею Н.В.». «Альни закувыркался!» — прибавил рассказчик с неприятным смехом. Да и не одно это — многое и очень многое тяжело было выслушивать, тем более, что не верить таким рассказам было невозможно: во-первых, — не могут же все врать, и одинаково, а во-вторых, за правдивость говорила и сама бесхитростная передача, не бившая на эффект или на «поражение» слушателя. Видимо, что все привыкли смотреть на Н.В. как на обыкновенного бродягу-пьянчужку. Вот что, например, рассказал мне лобановский кабатчик, с которым я, как будто незаметно, разговорился в целом обществе лобановских жителей о Н.В.
— Известно — бродяга был. Чудной какой-то. Он, может, там и ученый был, только мы этому не верили. Какое же, к примеру, ученье, когда шлялся нищебродом? Раз пришел ко мне. Мы с женой сидим, чай пьем. «Дай, пожалуйста, чайку стаканчик». — «Нету, говорю, весь уж выпили». — «Ну, хоть стаканчик!»
«Да нету же. — Зло меня даже взяло. — Не заваривать же для тебя».
«Ну, хоть теплой водицы из самовара; дай, ради бога — душа пересохла».
«Это, говорю, дело другое. Авось не жалко». Налил ему стакан воды. Так, поверите, затрясся, — глотает, обжигается. Потом говорит: «Дай водочки». — «Да у меня не кабак». — «Да ведь знаю, говорит, торгуешь». — «Ну, а знаешь — деньги давай». — «Денег нету». — «Ну, и водки нету». — «Так возьми, говорит, что-нибудь». — «А что у тебя?» — «Возьми штаны». Поглядел я штаны эти, а там вместо штанов опоясья одни остались. На кой они мне черт. — «Ну, возьми гармонию. Я потом выкуплю». Дал я ему за гармонию четверть. Он тут же всю ее с мужиками и выпил. Хорошо. Только дня через два — становой ко мне. Что такое? Оказывается, это все Николай Василич обработал. Подал заявление, что мы водкой без патента торгуем, и гармонию у него отняли. Да ведь как оборудовал! Совсем я было пропал, да следователь хороший попался. Рассказал я ему при свидетелях, что он гармонию мне подарил — ну и выпутался почти. Следователь даже поругал его. «Бродяга, говорит, ты! Как же ты можешь напраслину возводить на человека?» И действительно попутал его бог. Зарезался, слава богу, как пес какой…
«Слава богу, зарезался!» Может быть, и в самом деле к лучшему!
Действительно, жизнь Н.В. к этому времени стала уже совсем невозможная. Писать он уже перестал, знакомств хороших не осталось (все о нем как-то забыли), средств буквально никаких, и ко всему этому даже дочь его покинула. Измученная этой скитальческой жизнью, она убежала от отца к дедушке — А.И.У. и даже стала бояться его, возненавидела так — что, когда в прошлом году на Святой Н.В. явился в Лобанове и зашел к А. И., она бросилась с плачем и криком в задние комнаты, боясь, что отец ее опять возьмет с собою. Но Н.В. не употребил никакого насилия: молча, со слезами на глазах, он постоял несколько минут и, махнув рукою, ушел уже навсегда от родных.
Летом в этом же году один из приятелей и даже сотоварищей по кочеванью Н.В. (некто Дружинин) встретил его, кажется, где-то в деревне в Самарской губернии, в питейном заведении, и был поражен переменою его характера. Н.В. был в крайне печальном настроении духа. Он даже постарел за это время. «Прежнего Мефистофеля, — говорил Дружинин, — в Н.В. уже не осталось ни капли».
А немного спустя, в Москве, на одной из улиц, нашли зарезавшимся одного из первых и лучших представителей народнической литературы. В кармане у него оказалось восемь копеек! Эти восемь копеек, в виде наследства, были доставлены полицией опекуну его дочери — А.И.У. В столе у последнего они хранятся и до сих пор.
Дочь Н.В. теперь в Туле, в гимназии.
Вот те немногие сведения, которые мне пришлось собрать о Н.В. За достоверность их я ручаюсь. Их всякий может проверить в том же Лобанове. Они, по-моему, все-таки характеристичны и могут послужить хорошим мате риалом для будущей биографии Николая Васильевича. И пусть простит мне читатель, что я передал их в такой откровенной наготе. Ни опозорить, ни очернить память покойного я не хотел ими. Да и кто может отнестись с подобными мыслями к памяти человека, вся жизнь которого, в силу ли внешних обстоятельств или внутреннего разлада, была исковеркана и загублена. Не нам судить таких людей.
Нет, слушая рассказы о Н.В., представляя себе его одинокую, загубленную жизнь, я не смел улыбаться вместе с другими.
Думал я горькую думу!..
<1890>
(По поводу 70-летней годовщины со дня рождения И.С. Никитина — 21 сентября 1824 г.)
Однажды, пробуя свою силу, Никитин поднял громадную тяжесть… «что-то оборвалось у него внутри»… Это надломило его здоровье. Новая же неосторожность — ранней весной он бросился купаться в реку — доконала его совсем: сперва была горячка, а потом пришлось надолго лишиться ног и лежать в постели. Но редкая физическая мощь, удивительная сила духа долгие годы боролись с недугами. Не слабея, он выбивался из них с ранней юности… Наконец уступил… Последние дни в глубоком молчании он читал Евангелие…
Да, это был сын своего отца, первого бойца на кулачных боях в Воронеже, сын своего оригинального сословия. Какая полнота его лучших типических черт сохранилась в великом поэте! Всмотритесь в его лицо на портрете: и посадка, и черты лица, и эти немного приподнятые брови, и этот взгляд прекрасных скорбных глаз — взгляд искоса — все типично! Откройте его книгу — в языке поэта много своеобразных выражений, оборотов именно того говора, которым отличается его сословие. Вспомните его жизнь — это не жизнь легкомысленного интеллигентного пролетария, не беспечность артиста — сына дворянского поколения, «лишнего человека», поэта Михалевича, неудачника-мечтателя.
В его жизни — «дело идет своим чередом». К нему приучила его нужда и крепость и серьезность отцов и дедов. Оно «шею ему переело» (все выражения самого поэта), но он не бросает его. Более десяти лет был он хозяином и дворником своего постоялого двора. Целый день он хлопочет и переносит бесконечные разговоры с кухаркой о горшках, щах, солонине и пр., галдит с мужиками, размещая их телеги под навесом, отпускает овес, торгуется. «А утомившись порядочно за день, — читаем мы дальше в его письмах, — в сумерки я зажигаю свечу, читаю какой-нибудь журнал… берусь за Шиллера и копаюсь в лексиконе, покамест зарябит в глазах. Часов в двенадцать засыпаю и просыпаюсь в четыре, иногда в три часа. Рассвет застает меня уже за чаем». Да небось и этот короткий сон приходилось прерывать каждую ночь, вскакивать, заслыша стук кнутовищем в окно, накидывать полушубок, совать босые ноги в валенки, еще не высохшие на загнетке, и выбегать на мороз отворять ворота обозу, который, скрипя полозьями, пришел оттуда, где
Белеет снег в степи глухой,
Стоит на ней ковыль сухой;
Ковыль сухой и стар и сед,
Блестит на нем мороза след…
Простор и сон, могильный сон,
Туман, что дым, со всех сторон,
А глубь небес в огнях горит,
Вкруг месяца кольцо лежит…
Да и разве тому, кто написал это, не случалось самому лежать в такую ночь на возу, завеянном ночною поземкой, блестящем при месяце снежной пылью? Не случалось разве кружиться в бешеной вьюге степной ночи, ходить искать дорогу, утопать по пояс в сугробах, измокнуть в снегу и промерзнуть на морозе?.. Верно, не многие из нынешних поэтов, поющих «челн томленья, челн тревог», знают, какое это ощущение, когда полушубок станет «как кол» да сапоги задеревенеют («выскочил, как на грех, в нагольных сапожонках!») да в лицо, в глаза, в уши, в волосы набивает мокрым снегом, захватывает ветром дыхание!
Все это Никитин испытал, все видел и все-таки был крепок телом и бодр духом. Тоска его звучала в стихах энергией великого народного духа, силой энергичных своих слов, пережитых всем сердцем.
Мне доставались нелегко
Моей души больные звуки, —
говорила его многострадальная душа; но разве не он же восклицал в песне:
Оробей, загорюй —
Курица обидит!
Народный быт Никитин изображал неподражаемо… Посмотрите хоть на изображение природы!
В словах его, передающих ее картины, была та неуловимая художественная точность и свобода, та даже расстановка слов, тот выбор их, которыми руководствуется невольно только художник, знающий природу всем существом своим:
Весело сияет месяц над селом,
Белый снег сверкает синим огоньком…
И бог весть отколе с песней удалой
Вдруг промчался в поле песенник лихой.
И в морозной дали тихо потонул
И напев печали, и тоски разгул!
Красота ранней зари передавалась им так, что все стихотворение было как бы напоено ее росами, крепкой утренней свежестью, всеми запахами мокрых камышей.: холодком дымящейся алой реки, горячим блеском солнца… и вместе с стихотворением звенела веселым кличем:
Не боли ты, душа, отдохни от забот, —
Здравствуй, солнце да утро веселое!
Вечер, летний вечер в поле… как дышит им каждое стихотворение поэта!
В чистом поле тень шагает…
Песня из леса несется,
Лист зеленый задевает,
Желтый колос окликает,
За курганом отдается.
За курганом, за холмами
Дым-туман стоит над нивой,
Свет мигает полосами,
Зорька тучек рукавами
Закрывается стыдливо.
Рожь да лес, зари сиянье, —
Дума, бог весть, где летает…
Живою, почти осязаемой картиной встает перед вами его изображение степного простора, степного хутора, осеннего свежего утра:
Что за утро! Серебряный иней
На зелени луга лежит;
Камыш пожелтевший над речкою синей
Сквозною оградой стоит… —
или ноябрьского хмурого дня у большой реки:
Одеты серые луга туманом;
То дождь польет, то снег летит,
И глушь и дичь. На берегу песчаном
Угрюмо темный лес стоит…
И какою задушевностью, силой и простотой благородного чистого сердца звучало его заветное чувство:
…Тишина — не слышно звука,
Не горит огня в селе.
Беспробудно скорбь и мука
Спит в кормилице-земле…
Мир вам, старые невзгоды!
Память вечная слезам!
Веет воздухом свободы
По трущобам и лесам!
Я не знаю, что называется хорошим человеком. Верно, хорош тот, у кого есть душа, есть горячее чувство, безотчетно рвущееся из глубины сердца.
Я не знаю, что называется искусством, красотою в искусстве, его правилами. Верно, в том заключается оно, чтобы человек, какими бы словами, в какой бы форме ни говорил мне, но заставлял бы меня видеть перед собою живых людей, чувствовать веяние живой природы, заставлял трепетать лучшие струны моего сердца.
Все это умел делать Никитин, этот сильный человек духом и телом. Он в числе тех великих, кем создан весь своеобразный склад русской литературы, ее свежесть, ее великая в простоте художественность, ее сильный простой язык, ее реализм в самом лучшем смысле этого слова. Все гениальные ее представители — люди, крепко связанные с своей почвой, с своею землею, получающие от нее свою мощь и крепость. Так был связан с нею и Никитин, и от нее был силен в жизни и творчестве.
Кажется, переводятся такие люди. Подумайте над теперешней литературой: главная ее черта та, что в ней уже утрачивается этот особый склад и характер именно русской литературы. Многие новейшие произведения можно приписать какому угодно автору — французу, немцу, англичанину. А поэты? Они пишут триолеты, сонеты, рондо, на средневековые, на декадентские темы — и все выходит бедно, безжизненно, мелко… выдумывают феноменальные рифмы, высиживают нелепые образы с претензией па поэтичность, нелепые выражения. Да, мы маленькие, слабые, бедные люди!
Они сознательно уходят от своего народа, от природы, от солнца. Но природа жестоко мстит за это. Это твердо помнить!
1894
Взгляни на звезды: много звезд
В безмолвии ночном
Горит, блестит кругом луны
На небе голубом.
Ту назови своей звездой,
Что с думою глядит
И взору шлет ответный взор,
И нежностью горит.
Имя Баратынского принадлежит к числу очень почетных имен нашей литературы. Всякому хорошо известно, что он занимал одно из первых мест в так называемой Пушкинской плеяде поэтов. Всякий еще со школьной скамьи помнит его классические описания могучей и суровой природы Финляндии, знает его величавую элегию на смерть Гете, а его стихотворения, положенные на музыку, и до сего времени производят глубокое и сильное впечатление. Но, к сожалению, этим по большей части и ограничивается знакомство русской публики с Баратынским, хотя его талант далеко не сконцентрировался лишь в этих произведениях и заслуживает лучшей участи, требует всестороннего изучения уже хотя бы потому, что поэзия Баратынского никогда не имела временного, текущего интереса, а сосредоточивалась с первых моментов своих на так называемых «вечных» вопросах, а если иногда и являлась откликом своей эпохи, то и в таких случаях была полна тех настроений, которые нельзя отнести к числу пережитых и уже сданных в архив. Меланхолия Баратынского, его раздвоенность, искание ответа на тревожившие его вопросы о смысле жизни, о смерти, наконец, его скорбный пессимизм, переходивший иногда даже в отчаяние, — все это такие мотивы поэзии, которые находили и до сих пор находят отклик в нашем обществе; если же к этому прибавить еще то, что душевная жизнь Баратынского постоянно была обвеяна дымкой поэзии, что картины его были сильны и классически рельефны, что стих его отличался редкою красотой и изяществом, то важность ознакомления с Баратынским станет вполне очевидна. В предлагаемой статье я постараюсь показать, что изучение его избранных стихотворений и поэм может иметь серьезное воспитательное и развивающее значение как для молодежи, так и для всякого мыслящего человека. В настоящее время пришла уже, кажется, пора, когда эстетическому воспитанию начинают отводить солидное место если не на практике, то, по крайней мере, в теории, и вполне понятно, что в этом деле на первый план выдвигается изучение отечественной литературы, так как эта отрасль знания не только способна выработать изящество и тонкость вкуса, но и содействует расширению умственного кругозора и развитию нравственных чувств, не говоря уже о том, что изучение родной литературы может наилучшим образом способствовать пробуждению и укреплению национального самосознания. При изучении же русской литературы нельзя, конечно, миновать и поэзию Баратынского.
До некоторой степени это делается и теперь, когда ознакомление молодежи с отечественной поэзией стоит еще в нашей школе на весьма низком уровне. Многие из стихотворений Баратынского составляют необходимую принадлежность всякой хрестоматии, а при изучении Пушкинского периода дается представление и о его поэзии. Но всем известно, как скудно делается это, и, разумеется, такого ознакомления с Баратынским крайне недостаточно: Баратынский, повторяю, заслуживает более серьезного внимания.
Не будучи по профессии педагогом, я не решаюсь излагать плана и программы изучения его поэзии, но полагаю, что настоящая статья будет нелишним напоминанием родителям и воспитателям относительно значения Баратынского в деле воспитания нашего юношества. Мне хотелось бы посильным выяснением сущности и характера поэзии Баратынского содействовать построению плана изучения ее. Но если я и не решаюсь говорить о самом плане, то все же считаю необходимым отметить, что, на мой взгляд, поэзия Баратынского, если не считать некоторых его описаний природы, может быть доступна лишь старшему возрасту воспитанников, так как она, по своему содержанию, касается серьезных и глубоких вопросов жизни и духа. Проникнутая тем настроением, которое может быть охарактеризовано словами самого поэта, приведенными мною в эпиграфе, она, несомненно, должна затронуть очень многие струны юной души в ту пору, когда она начинает тревожиться высшими вопросами, когда является жажда найти ответ на вопросы о сущности бытия, о назначении человека на земле, о его роли в людской безграничной толпе. А кто из нас не переживал такого периода?
Прежде чем приступить к характеристике поэзии Баратынского, считаю полезным остановиться на оценке ее со стороны наиболее крупных представителей нашей литературы, — оценке, свидетельствующей о том, что изучение Баратынского действительно заслуживает серьезного внимания. И вот что читаем мы у Пушкина и Белинского относительно Баратынского.
«Баратынский, — говорит Пушкин, — принадлежит к числу отличных наших поэтов. Он у нас оригинален — ибо мыслит. Он был бы оригинален и везде, ибо мыслит по-своему, правильно и независимо, между тем как чувствует сильно и глубоко. Гармония его стихов, свежесть слога, живость и точность выражения должны поразить всякого, хоть несколько одаренного вкусом и чувством. Кроме прелестных элегий и мелких стихотворений, знаемых всеми наизусть и столь неудачно поминутно подражаемых, Баратынский написал две повести, которые в Европе доставили бы ему славу, а у нас были замечены одними знатоками».
Каковы же причины того, что поэзия Баратынского встречалась в обществе довольно холодно? По мнению Пушкина, таких причин было три. Во-первых, Баратынский, ранние произведения которого встречались с восторгом, в позднейших своих трудах перерос современное ему общество: «Песни его уже не те, а читатели все те же, и разве только сделались холоднее сердцем и равнодушнее к поэзии жизни». Второю причиной было отсутствие настоящей критики: «Класс читателей ограничен, и им управляют журналы, которые судят о литературе, как о политической экономии, о политической экономии, как о музыке, т. е. наобум, понаслышке, без всяких основательных правил и сведений, а большею частью по личным расчетам». В-третьих, играли роль «Эпиграммы Баратынского: сии мастерские образцовые эпиграммы не щадили правителей русского Парнаса». Говоря таким образом, Пушкин полагал, что Баратынскому «время занять степень, ему принадлежащую, и стать подле Жуковского и выше певца Пенатов и Тавриды» (т. е. Батюшкова).
Пушкин, как известно, был в очень близких и дружеских отношениях с Баратынским, — значит, ценил его не только как поэта, но как и человека. Он часто вспоминал Баратынского в своих поэтических произведениях. Так, например, живя в Бессарабии и говоря, что он бродит там с тенью Овидия, он так заключает свое стихотворение:
Но, друг, обнять милее мне
В тебе Овидия живого.
В другом стихотворении он пишет:
Стих каждый повести твоей
Звучит и блещет, как червонец,
Описывая в пятой главе «Евгения Онегина» зиму, Пушкин свое описание ставит ниже описания Баратынского:
Согретый вдохновенья богом,
Другой порт роскошным слогом
Живописал нам первый снег
И все оттенки зимних нег…
Но я бороться не намерен
Ни с ним покамест, ни с тобой,
Певец финляндки молодой.
Кроме Пушкина, с большим уважением относились к Баратынскому и многие другие видные представители современной литературы и критики, как, например, кн. Вяземский, Галахов, Плетнев и т. д. Последний сулил ему даже славу Анакреона и Петрарки. Я не буду, однако, останавливаться на этих отзывах, а приведу еще только мнение Белинского о Баратынском.
Белинский в начале литературно-критической деятельности отнесся к поэзии Баратынского строго. В 1835 году в статье «О стихотворениях г. Баратынского», помещенной в «Телескопе», Белинский хотя и признавал в поэзии Баратынского ум, литературную ловкость, умение, навык, щегольскую отделку, но замечательными стихотворениями считал только немногие и полагал, что и они оставляют в душе читателя очень слабое впечатление. Спустя десять лет после этого Белинский писал о Баратынском уже совершенно иначе, хотя в некоторых отношениях сохранил на него свой прежний взгляд. Вот что мы читаем в статье Белинского «Русская литература 1844 г.», помещенной в «Отечественных записках»: «Баратынский мыслил стихами… Дума (курсив автора) всегда преобладала в них над непосредственным творчеством… Эта мысль или, лучше сказать, дума, всегда так тепла, так задушевна в стихах Баратынского; она обращается к голове читателя, но доходит до нее через его сердце». Дума Баратынского, по словам Белинского, полна страдания, в ней постоянно слышится вопрос, ответом является лишь одна скорбь поэта. «Читая стихи Баратынского, забываешь о поэте, и тем более видишь перед собой человека, с которым можешь не соглашаться, но которому не можешь отказать в своей симпатии, потому что этот человек, сильно чувствуя, много думал, следовательно, жил, как не всем дано жить, но только избранным… Мыслящий человек всегда перечтет с удовольствием стихотворения Баратынского, потому что всегда найдет в них человека — предмет вечно интересный для человека».
Так характеризовал Баратынского наш знаменитый критик и, говоря о его ранней кончине, замечал: «Оплакивая его преждевременную смерть, мы скорбим не только о потере поэта, но и человека: в Баратынском оба эти имени слились нераздельно».
«Wer den Dicher will verstehen
Muss in Dichters Lande gehen»[31], —
сказал Гете и в этих двух строках выразил мысль, которая впоследствии была развита в целую теорию, по которой понимание произведений искусства вообще и поэзии в частности оказывается возможным только тогда, когда изучены условия среды, породившие творческую деятельность того или иного художника. Теория эта, как известно, нашла между прочим своего блестящего истолкователя в Ипполите Тэне, хотя он придал, может быть, излишне большое значение географическим условиям страны и расовым особенностям представителей искусства. Понятие среды в этом случае должно быть, по-моему, взято в самом широком смысле слова, и только тогда мы не впадем в односторонность, объясняя характер художественного творчества. Здесь должны иметь место и влияния природы на художника, и принадлежность его к тому или иному обществу, и условия политической и социальной атмосферы данного времени, и, наконец, тот цикл идей, чувств и настроений, которые господствуют в изучаемую эпоху.
Однако одного изучения среды, понимаемой даже в таком широком смысле слова, недостаточно; необходимо еще изучить индивидуальные особенности художника, черты его характера, темперамента и умственных наклонностей, ибо самые условия среды в одном индивидууме преломляются так, в другом — иначе.
Что же мы видим при изучении характера Баратынского и среды, окружавшей его?
Баратынский родился и провел свое детство в Тамбовской губ., то есть в такой местности, которая, подобно всей остальной полосе средней России, не может своими природными условиями производить какого-либо сильного впечатления: все тихо, мирно, скромно; здесь чаще всего могут под влиянием природы возникать или элегические, или идиллические настроения. Элегический оттенок, несомненно, присущ очень многим русским поэтам, а в Баратынском он сказался особенно сильно. Но ему не чуждо и мирное идиллическое настроение. Вот, например, описание одного помещичьего имения в средней России, сделанное нашим поэтом:
Я помню ясный, чистый пруд,
Под сению берез ветвистых,
Средь мирных вод его три острова цветут.
Светлея нивами меж рощ своих волнистых,
За ним встает гора, пред ним в кустах шумит
И брызжет мельница. Деревня, луг широкий,
А там счастливый дом… туда душа летит.
Не правда ли, как патриархально-мирна эта картина, какой идиллией веет от нее? Но в этой простой и незатейливой природе есть время года, которое вливает жизнерадостность в душу человека и смягчает его элегически-грустное настроение. Это время — весна, которая бывает особенно хороша в средней России, и у Баратынского мы находим превосходные описания ее.
Весна, весна! Как воздух чист!
Как ясен небосклон!
Своей лазурию живой
Слепит мне очи он.
Весна, весна! Как высоко
На крыльях ветерка,
Ласкаясь к солнечным лучам,
Летают облака!
Шумят ручьи, блестят ручьи!
Взревев, река несет
На торжествующем хребте
Поднятый ею лед.
…Что с нею, что с моей душой?
С ручьем — она ручей
И с птичкой — птичка!
С ним журчит,
Летает в небе с ней!
Однако Баратынскому пришлось испытать на себе влияние и другой, более могучей и дикой природы: в течение шести лет ему пришлось прожить, состоя на военной службе, в Финляндии (Нейшлотский полк, в котором он служил, стоял в Кюмени). Природа эта прямо поразила его, приковала к себе его внимание и, несомненно, наложила глубокую печать на его душу. К этому надо прибавить, что в Финляндии Баратынский жил очень уединенно, и поэтому вполне понятно, что мрачное величие северной природы внесло в его душу много меланхолии и наполнило ее романтическим настроением, в особенности если принять во внимание, что скандинавские саги и сказания еще более упрочивали это настроение. Вот дивные строки из поэмы Баратынского «Эда», где он описывает Финляндию:
Суровый край! Его красам,
Пугался, дивятся взоры;[32]
На горы каменные там
Поверглись каменные горы;
Синея, всходят до небес
Их своенравные громады;
На них шумит сосновым лес;
С них бурно льются водопады;
Там дол очей не веселит;
Гранитной лавой он облит;
Главу одевши в мох печальный,
Огромным сторожем стоит
На нем гранит пирамидальный;
По дряхлым скалам бродит взгляд;
Пришлец исполнен смутной думы…
Суровая финляндская природа, если и придала романтический характер поэзии Баратынского, описана им с такою реалистическою правдою (черта, вообще, свойственная русским поэтам), что его описания поистине являются и считаются классическими. Таковы, например, его знаменитые стихотворения: «Финляндия» («В свои расселины вы приняли певца…»), «Водопад» («Шуми, шуми с крутой вершины…») и мн. др.
Под конец жизни Баратынскому удалось побывать и за границей и между прочим испытать на себе влияние природы Италии, куда его тянуло еще с детства, так как любовь к этой стране рано возбудил в нем его гувернер, итальянец Боргезе, руководивший воспитанием поэта. И в более зрелом возрасте Баратынский мечтал об Италии:
Небо Италии, небо Торквато,
Прах поэтический древнего Рима,
Родина неги, славой богата,
Будешь ли некогда мною ты зрима?..
Италия пленила Баратынского. В одном из писем к Путяте из Неаполя он пишет: «На корабле ночью я написал несколько стихотворений», а про Италию вообще говорит так: «Понимаю художников, которым нужна Италия… Здесь, только здесь может образоваться и рисовальщик, и живописец».
Итак, мы видим, что условия природы вырабатывали в Баратынском главным образом элегическое и меланхолическое настроение. Воспитание его сложилось также неудачно, если не считать раннего детства. Будучи еще совсем ребенком, Баратынский был отдан в один из петербургских пансионов, о котором он писал своей матери: Je croyais trouver l'аmitie, mais je ne trouvais qu'une politesse froide et affectee, une amitie interessee[33]. Затем он поступил в пажеский корпус, где пребывание его закончилось плачевно: он был исключен без права поступления на службу (лишь благодаря ходатайству Жуковского он имел возможность поступить в военную службу), и это обстоятельство так сильно повлияло на него, что он, по собственному свидетельству, несколько раз решался покончить самоубийством.
Следовательно, и воспитание не могло создать в Баратынском жизнерадостного настроения.
Посмотрим теперь, как отразилась на нем его принадлежность к богатому аристократическому кругу[34]. Мне кажется, что это обстоятельство имело, как и по отношению ко многим другим русским писателям, и свои положительные, и свои отрицательные стороны, а в разбираемом нами случае сводилось, между прочим, к следующему.
Богатство дало Баратынскому, во-первых, возможность получить если не официально, то фактически хорошее по тому времени образование и знакомство с новыми языками, позволившее читать европейских авторов в оригинале; богатство и аристократический склад жизни создавали, сверх того, эстетическую обстановку, с раннего детства развивавшую вкус к изящному. Затем та же материальная обеспеченность устраняла Баратынского, как и многих других людей его класса, от непосредственной борьбы за существование, вследствие чего он на литературу не мог смотреть, как это часто теперь бывает, как на средство к жизни, и не мог поэтому спуститься до ремесленничества в искусстве. На искусство Баратынский смотрел очень возвышенно, в нем он видел и счастие, и горе своей жизни:
Природа, каждого даря особой страстью,
Нам разные пути прокладывает к счастью:
Кто блеском почестей пленен в душе своей,
Кто создан для войны и любит стук мечей;
Любезны музы мне. Когда-то для забавы
Я, праздный, посетил Парнасские дубравы
И воды светлые Кастальского ручья;
Там к хорам чистых дев прислушивался я,
Там, очарованный, влюбился я в искусство
Другим передавать в согласных звуках чувство,
И, не страшась толпы взыскательных судей,
Я умереть хочу с любовию моей…[35]
Я, конечно, далек от мысли объяснять страстность Баратынского к поэзии его состоятельностью и аристократическим происхождением; я говорю только, что эти обстоятельства создавали благоприятную почву для культивирования его преклонения пред искусством. Эти обстоятельства имели, однако, и свои вредные стороны. Будучи от природы человеком пассивного, чисто созерцательного характера, Баратынский еще более укреплял в себе эти черты, живя в довольстве помещичьей жизни (с 25 лет он оставил службу и жил то в Москве, то в деревне). Образ этой жизни не создавал для него никаких импульсов к проявлению активности, общественные же вопросы, в узком смысле этого слова, обыкновенно были чужды нашему поэту. Поэтому он главным образом сосредоточивался в своем внутреннем мире, мучительно ища и не находя ответа на вопросы этического и философского характера, и в этом-то и заключался трагизм всей его жизни.
К числу благоприятных условии развития Баратынского надо отнести то, что он имел возможность сойтись и подружиться с лучшими писателями того времени. Я уже говорил об этом: упоминал о его дружбе с Пушкиным, отмечал также, что он находил заботливое к себе отношение в лице Жуковского. Он был, кроме того, близок с Дельвигом, с Гнедичем, Плетневым, а во время своего пребывания за границей познакомился с представителями и европейской литературы, как Мериме, Сент-Бёв, Виньи, Тьерри, Нодье. В молодости Баратынский был знаком н с некоторыми из декабристов, и если не разделял их политической программы, то вполне сочувственно относился к их этическим идеалам и стремлению к свободе, о которой он говорил:
С неба чистая, золотистая
К нам слетела ты;
Все прекрасное, все опасное
Нам пропела ты!
По складу своего характера и умонастроения Баратынский и не мог даже принадлежать к политической партии, требовавшей и активности и энергии, столь чуждых рефлексирующему строю души его. Его стремления были направлены в иную сторону: поэзия, этика и метафизические вопросы — вот что занимало нашего поэта, и он в этом отношении сильно выделялся в толпе своего времени, в той умственной атмосфере, которая окружала людей двадцатых и тридцатых годов и которая может быть охарактеризована словом «романтизм». Романтизм царил тогда, как известно, и в Западной Европе и в России, и едва ли это было у нас только эфемерным веянием. Не буду останавливаться на характеристике этого, всем известного, умственного течения, — отмечу только, что оно, с его отрицательным отношением к современной прозе жизни, с его полетом в мир прошлого или в туманную область грез и видений отражалось различно на различных духовных организациях. У одних, как, например, у Байрона, у Лермонтова, романтизм создавал дух протеста; у других, как, например, у Жуковского, он облекался в мечтательность и сентиментализм; наконец, у третьих он окрашивался мрачным колоритом и содействовал развитию пессимистического взгляда на жизнь и человека.
Мрачное настроение, помимо всего этого, создавалось у Баратынского и всею тою общественною атмосферой, которая царила тогда в России. Всякому известно, какое время переживало русское общество в эпоху двадцатых к тридцатых годов нашего столетия, — в ту пору, когда пришлось жить и действовать Баратынскому. Правда, он, как я только что говорил, был чужд общественных стремлений (в узком значении этого слова) и не принимал в них участия; но все же он не мог не испытывать на себе духа той реакции, которая была тогда разлита в воздухе и мертвила всякое деятельное проявление жизни, чем у таких личностей, как Баратынский, еще более усиливала мрачное настроение.
Вот каковы в общих чертах были влияния среды, окружавшей Баратынского. Интересно взглянуть теперь, на какую почву падали эти влияния, какими индивидуальными особенностями отличался Баратынский в своем духовном облике.
К числу особенно характерных черт, свойственных от природы Баратынскому, надо прежде всего отнести его искренность и прямоту, то есть именно черты, без которых немыслима истинная поэзия. Баратынский был искренен и прям как в жизни, так и в творчестве. Эта прямота, по мнению Пушкина, даже вредила его популярности, как это было указано мною выше. В поэзии Баратынского никогда не было ни ходульности, ни ложного пафоса, ни желания позировать:
Я правды красоту даю стихам моим…[36]
Что мыслю, то пишу…
Кроме того, у Баратынского была еще драгоценная черта, опять-таки необходимая для настоящего художественного творчества: он был человеком очень самобытным и врагом подражательности. Он говорил:
Не подражай: своеобразен гений
И собственным величием велик.
Строгое отношение к подражательности заставляло Баратынского произносить иногда резкие приговоры разным писателям: так, например, о французских романтиках он писал Пушкину: «Мне жалки эти новейшие романтики: мне кажется, что они садятся не в свои сани».
Натура Баратынского, как я уже отмечал, была по существу вдумчивая, созерцательная и сосредоточенная в своем внутреннем мире. Борьба и активность были совершенно ему несвойственны. Хотя в дни своей юности он не был чужд шумной жизни и разгула, столь распространенного тогда в его кругу, хотя он пытался даже воспевать военные доблести, но все это было у него наносным и временным. Будучи еще юношей двадцати одного года, он писал:
Пускай летит к шатрам бестрепетный герой,
Пускай кровавых битв любовник молодой
С волненьем учится, губя часы златые,
Науке размерять окопы боевые:
Я с детства полюбил сладчайшие труды.
Прилежный, мирный плуг, взрывающий бразды,
Почтеннее меча; полезный в скромной доле,
Хочу возделывать отеческое поле.
По тем же свойствам своей натуры Баратынский дорожил тихим семейным счастьем, которое выпало на его долю. И само собой разумеется, что человек подобного склада не мог иначе, как с душевной скорбью и ненавистью, смотреть на шумевшую вокруг него жизнь с ее прозаическими заботами и меркантильными интересами. Но пассивность и созерцательность Баратынского не делали, однако, из него сухого педанта и резонера; он чувствовал и радости жизни и даже осуждал тех, кто чужд увлечений, не в меру рассудителен и хладнокровен:
Всем этим хвастать не спеши:
Не редкий ум на это нужен —
Довольно дюжинной души.
Из тех же черт характера проистекала у Баратынского его нелюбовь к сатире, чел он сильно отличается от многих русских писателей. Если в поэзии Баратынского мы и встреча елся с эпиграммами, то это лишь исключения, а общий дух его поэзии совершенно чужд сатире, о чем он сам говорил и в своих письмах, и стихотворных посланиях. Так, в одном из писем к Н.В. Путяте он говорил: «На Руси много смешного, но я не расположен смеяться. Во мне веселость — усилие гордого ума, а не дитя сердца». В стихотворении Гнедичу он хотя и признает значение сатиры, говоря, что
Полезен обществу сатирик беспристрастный, —
но о себе пишет так:
Но ты ли мне велишь оставить мирный слог
И, едкой желчию напитывая строки,
Сатирой восставать на глупость и пороки?
Миролюбивый нрав дала судьбина мне,
И счастья моего искал я в тишине;
Зачем я удалюсь от столь разумной цели?
Однако нелюбовь к сатире не означала у Баратынского примирения с условиями современной жизни; он лишь мало верил в могущество слова вообще, говоря, что «разумный муж» не может пытаться «изменить людское естество», ибо
Из нас, я думаю, не скажет ни единый:
Осина — дубом будь, а дубу — будь осиной.
Такой взгляд на непреложный ход вещей в жизни людей служил для Баратынского не успокоением, не приводил его к квиетизму, а, напротив, мучил его душу; говоря в одном из своих очень сильных стихотворений, что мы принуждены, подобно всем другим предметам мироздания, быть покорными своему уделу, он заканчивает это стихотворение такими поистине патетическими словами:
О, тягостна для нас…
Жизнь, в сердце бьющая могучею волною
И в грани узкие втесненная судьбою!..
И действительно, жизнь поэта была полна муки, несмотря на внешнее довольство и счастие. У Баратынского бывали моменты, когда он как бы примирялся с жизнью, он говорит:
Не ропщите: все проходит,
И ко счастью иногда
Неожиданно приводит
Нас суровая беда… —
а в другом стихотворении даже оправдывает необходимость страданий:
Поверь, мой милый друг, страданье нужно нам,
Не испытав его, нельзя понять и счастья…
Одни ли радости отрадны и прелестны?
Одно ль веселье веселит?
Бездейственность души счастливцев тяготит!
Им силы жизни неизвестны…
Но такие рассуждения поэта, будучи также окрашены меланхолией, были, повторяю, лишь преходящими моментами в его жизни и не вносили гармонии в его страдающую душу. В счастие, понимаемое в самом высоком и благородном смысле, он не верил:
…в искре небесной прияли мы жизнь,
Нам памятно небо родное,
В желании счастья мы вечно к нему
Стремимся неясным желаньем…
…Вотще! Мы надолго отвержены им!
Сияя красою над нами,
На бренную землю беспечно оно
Торжественный свод опирает,
Но нам недоступно! Как алчный Тантал
Сгорает средь влаги прохладной,
Так, сердцем постигнув блаженнейший мир,
Томимся мы жаждою счастья…
Отрицая таким образом возможность счастия вообще, Баратынский еще более не верил в истинное и прочное счастие для самого себя, и это неверие росло у него с годами по мере того, как он все более отдавался своим горьким думам о суетности жизни:
Страдаю я! Из-за дубравы дальней
Взойдет заря,
Мир озарит, души моей печальной
Не озаря…
Тяжелая скорбь настолько овладела душою порта, что он начинал утрачивать веру в красоту и поэзию:
Что красоты, почти всегда лукавой,
Мне долгий взор! Обманчив он!
Знаком с его отравой
Я с давних пор.
Однако отказаться от веры в красоту и поэзию было для Баратынского равносильно утрате жизни, ибо на поэзию он смотрел как на возвышенное и благородное проявление человеческого духа, как на отблеск того света, который ярко озаряет мир идеалов. Томясь под бременем своих дум, он начинал терять веру даже в силу и могущество человеческого разума:
О, человек! Уверься наконец:
Не для тебя ни мудрость, ни всезнанья.
Но и этого мало: когда лучшие стороны человеческой жизни стали казаться поэту одними лишь миражами и когда он не находил себе ни в чем успокоения, он стал даже прославлять смерть:
О, дщерь верховного Эфира!
О светозарная краса!
В руке твоей олива мира,
А не губящая коса!
И только в смерти поэт нашел действительное успокоение…
Такова была скорбная внутренняя жизнь и поэзия Баратынского. Будучи от природы человеком нежной и хрупкой организации, неспособной на борьбу, и будучи подавлен многими крайне тяжелыми условиями личной и ударов и нередко впадал в настоящее отчаяние, между тем как перед его духовными взорами рисовался чистый и лучезарный мир поэзии и идеалов.
Многим может, пожалуй, показаться, что ознакомление с такого рода личностью и с такой поэзией приведет лишь к пессимизму, который и без того овладевает в наше время многими умами. Могут сказать, что нам нужны другие поэты и другие песни, вдохновляющие на борьбу за жизнь. Но как ни кажутся с первого взгляда такие мнения справедливыми, они, по-моему, являются все же чрезвычайно односторонними. Душа человеческая очень сложна и требует ответа на самые разнообразные запросы. Если этого ответа не дается, она замыкается в узкие рамки и не получает возможности развиться во всей своей силе и полноте. Я говорю, конечно, только о тех сторонах духовной жизни, которые могут быть оправданы с нравственной точки зрения, а к таковым, несомненно, принадлежат те психические движения, которые направлены на разрешение вечных вопросов бытия и смысла человеческой жизни, то есть тех вопросов, над разрешением которых и мучился наш поэт.
Задача истинного воспитания не может сводиться к тому, чтобы отстранить человека от восприятия тяжелых впечатлений: истинное воспитание должно, напротив, пользоваться и этой стороной дела, лишь бы в результате получилось гармоническое развитие всех душевных способностей, а это достижимо только в том случае, когда человек будет ознакомляться с жизнью всесторонне, когда он будет в состоянии понять и почувствовать, какие идеи и настроения волнуют теперь наше общество и какие волновали поколения, создавшие нашу современную культуру. К числу таких умственных веяний принадлежит и философия пессимизма. Руководители юношества должны лишь озаботиться тем, чтобы этому течению философской мысли отвести надлежащее место, сопоставить его с другими течениями и создать для человека такой синтез взглядов в его миросозерцании, который бы обеспечивал для него возможность искреннего и разумного служения лучшим заветам человечества. Одними из средств к достижению такой воспитательной цели может служить изучение выдающихся образцов истинной поэзии в ее разнообразных направлениях и разветвлениях. Наша отечественная литература богата такими образцами. Она, как всякое живое и органическое целое, отражала в себе все главные веяния нашей общественной мысли, которая принимала самые разнообразные оттенки. Едва ли нужно доказывать, насколько богата эта литература Пушкинского периода. Если в лице самого Пушкина мы имеем удивительную ясность души и стройность миросозерцания, то другие представители этой эпохи с поразительною тонкостью и изяществом выражали, хотя и более односторонние, но несомненно глубокие движения человеческой души. Так, например, в поэзии Лермонтова мы встречаем бурный и яркий протест как против несовершенства человеческой жизни вообще, так и против того общественного строя, в котором пришлось жить поэту. В нежной и пассивно-созерцательной натуре Баратынского этот протест принял совершенно иную форму: не будучи способен на борьбу, этот поэт, как мы видим, лишь с тяжкою думой останавливался перед суровыми вопросами жизни, которая в конце концов задавила эту хрупкую душевную организацию. Но скорбная жизнь Баратынского была не только трогательна, но и поучительна: в его лице мы видим искреннего и страстного искателя, истины, и он был в полном праве сказать о себе:
…Я живу, и на земле мое
Кому-нибудь любезно бытие.
Его найдет далекий мой потомок
В моих стихах. Как знать? Душа моя
Окажется с душой его в сношенье,
И, как нашел я друга в поколенье,
Читателя найду в потомстве я.
<1900>
1. Наследственность (прямая или атавистическая) писательского дара. — Любовь к литературе и степень начитанности того или другого из родителей.
1. Наследственность, может быть, сказалась. Была в нашем роду поэтесса (Анна Петровна Бунина); Жуковский из нашего рода. Но какова степень их родства с нами — но знаю… Отец читал много и с большой охотой (хотя мог не читать и по году), любил образный язык, сравнения.
2. Лица, благоприятствовавшие и препятствовавшие развитию литературного таланта.
2. Домашний учитель (готовивший меня в гимназию) немного рисовал, писал стихи (сатирические вирши на местные нравы), поощрял мои первые стихотворные опыты. Поощрял позднее, когда мне было лет двенадцать — пятнадцать, и старший брат Юлий. Родители радовались, но никакого влияния в этом отношении на меня не оказали.
3. Обстановка жизни в детстве и молодости. Первые прочитанные книги. — Ранние жизненные опыты или отсутствие их, способствовавшие или первые литературные шаги мешавшие развитию писательского дара.
3. В детстве — глухая усадьба в Орловской губ. (имения отца уже приходили в разорение). Потом — уездный город, гимназия. Жил в Орле, Харькове, Полтаве, — и все в радикальских кружках, — учился, немного работал в провинциальных газетах, странствовал по югу России, года два служил в полтавском губернском земстве статистиком, библиотекарем, временами порядочно нуждался. Первые прочитанные книги: «Одиссея», «Песнь о Гайавате».
4. Фантазия или наблюдательность как элементы первых творческих попыток.
4. И то и другое; преобладала, кажется, наблюдательность.
5. Под влиянием какого писателя (отечественного или иностранного) создалось первое произведение?
5. Начал стихами — писал под влиянием Пушкина, Веневитинова. Увлекался Надсоном (но недолго), Шиллером, Майковым.
6. Случайное совпадение фабулы (какой?) с фабулой отечественного или иностранного писателя.
6. (не ответил).
7. Первое написанное и оставшееся в рукописи произведение. — Когда? Какое?
7. Несколько тетрадей стихов.
8. Первое отправленное для напечатания произведение. — Когда, какое, куда и кому?
8. Стихотворение «Деревенский нищий», отправленное и напечатанное в мае 1887 года (в «Родине»).
9. Мытарства по редакциям. — Каким?
9. Не испытал. С сентября 1888 года стал довольно часто печататься в «Книжках Недели» Гайдебурова.
10. Возвращенные редакциями или издателями рукописи. — Кем и какие?
10. Стихов мне почти никогда не возвращали; рассказов, кажется, совсем никогда.
11. Первое напечатанное произведение. — Когда, кем и где?
11. См. пункт 8.
12. Было ли напечатанное первое произведение предварительно прочитано близким людям? — Их нравственное, критическое или практическое влияние.
12. И стихи и рассказы читал обычно перед отсылкой брату; кажется, только ему.
(на вопросы 13–16 не ответил).
17. Даром ли было отдано для напечатания первое произведение или за оттиски (или экземпляры). — В каком количестве?
17. Даром.
18. Первый гонорар. — Со строки, с листа или полностью за всю рукопись?
18. См. «Кн. Недели», — за три стихотворения в сентябре 1888 года, всего 21 р. (кажется, копеек по 25 за строку).
(на 19 вопрос не ответил).
20. Отношение родственников и посторонних лиц к первому напечатанному произведению.
20. См. пункт 2.
21. Напечатано первое произведение под своей фамилией или под псевдонимом? Каким?
21. Под своей фамилией.
22. Первые критические отзывы. — Где и кем?
22. Рецензия Ив. Ив. Иванова (в «Артисте», на книгу стихов, изданную мною в Орле в 1891 г.: «Стихотворения 1887–1891 гг.»), советовавшего мне бросить стихи и заняться лучше прозой.
23. Нравственная удовлетворенность или неудовлетворенность автора при напечатании его первого произведения.
23. Чудесный весенний день!
(на 24 вопрос не ответил).
25. Борьба за существование в начале литературной деятельности и теперешнее положение.
25. См. пункт 3. Теперь недурно, гонорары получаю большие.
Почетный академик И. А. Бунин приветствует «Русские ведомости» с благодарностью за то, что дали они русской литературе, и за их отношение к ней. Упомянув, что столбцы «Русских ведомостей» украшались именами бесспорными — именами Толстого, Салтыкова, Глеба Успенского, Чернышевского, Чехова, Короленко и другими, если и меньшими, то всегда приблизительно того же порядка и ценности определенной, устойчивой, а не созданной теми или иными обстоятельствами, — оратор остановился на позиции, которую занимали «Русские ведомости» по отношению к литературе за последние пятнадцать — двадцать лет. Известно, чем была русская жизнь за последние двадцать лет; известны и ее радостные, уродливые или ужасные явления. Чем же была русская литература за эти годы? Уродливых, отрицательных явлений было в ней во сто крат более, чем положительных. Литература эта находилась в периоде, во всяком случае, болезненном, в упадке, в судорогах и метаниях из стороны в сторону. И тысячу раз нрав был Толстой, когда говорил: «На моей памяти совершилось поразительное понижение
литературы, — понижение вкуса и здравого смысла читателей, публики». Говоря о типе писателя этого периода, оратор замечает, что он, писатель этот, малокультурный, чуть не подросток во многих и многих отношениях, и начал и жил он эксцессами, крайностями, подражанием, чужим добром. Он нахватался лишь верхушек знания и культуры, а возгордился чрезмерно. Он попал в струю тех течений, что шли с запада, охмелел от них и внезапно крикнул, что и он декадент, что и он символист, что у него — «новая мозговая линия», что он требует в искусстве самой коренной ломки всего существующего и самых новейших форм его. Послушайте писателя нового типа: он сам, своими устами или устами своего критика, — и чаще всего газетного, — скажет вам, что он создал несметное количество новых ценностей, преобразовал прозаический язык, возвел на высоту и обогатил стихотворный, затронул глубочайшие вопросы духа, «выявил» новую психику, был «мудр», «дерзновенен» и т. д.) А между тем, за немногими исключениями, не только не создано за последние годы никаких новых ценностей, а, напротив, произошло невероятное обнищание и омертвение русской литературы. «Немногое исчезло: совесть, чувство, такт, мера, ум… растет словесный блуд»… Исчезли драгоценнейшие черты русской литературы: глубина, серьезность, простота, непосредственность, благородство, прямота, — и морем разлилась вульгарность и дурной тон, — напыщенный и неизменно фальшивый. Испорчен русский язык (в тесном содружестве писателя и газеты), утеряно чутье к ритму и органическим особенностям русской прозаической речи, опошлен стих. Чего только не проделывали мы за последние годы с нашей литературой, чему только не подражали мы, чего только не имитировали, каких только стилей и эпох не брали, каким богам не поклонялись? Буквально каждая зима приносила нам нового кумира. Мы пережили и декаданс, и символизм, и натурализм, и порнографию, и богоборчество, и мифотворчество, и какой-то мистический анархизм, и Диониса, и Аполлона, и «пролеты в вечность», и садизм, и приятие мира, и неприятие мира, и адамизм, и акмеизм… Это ли не Вальпургиева ночь!
А сколько скандалов было в этой ночи! Чуть не все эти кумиры начинали свою карьеру непременно со скандала. И какую поистине огромную роль играла во всем этом газета!
«Русские ведомости» не есть эта газета.
«Русские ведомости» никого не рекламировали, не гонялись ни за какой сенсацией, не создавали скороспелых репутаций, не подносили читателю сведений о частной жизни писателей и всяческих слухов о них, с неизменным спокойствием отмечали плюсы и минусы писателей, и перворазрядных, и второстепенных. «Русские ведомости» проявляли отношение неизменно беспристрастное даже и к тем, которые после шумной славы падали и подвергались в других изданиях, ранее превозносивших их, чуть ли не издевательству. «Русские ведомости» отмечали, конечно, с своей точки зрения, с которой можно и не соглашаться, — все ценное даже и у тех, которые по общему своему направлению совсем не подходили к ним. «Русские ведомости» игнорировали, замалчивали все нелепости и крайности литературы последних лет, справедливо полагая, что то внимание, которое в угоду толпе обращалось на них, лишь содействует их развитию, их популярности, хотя бы и скандальной.
«Русские ведомости» протестовали против тех течений в литературе и искусстве, которые задавались целью совершенно устранить из литературы этический элемент, проповедовать безграничный индивидуализм, разнузданность все себе позволяющей личности, прославлять под видом утонченности разврат, искоренить из литературы идеи общественности, разрушить веру в силу разума и проповедовать мистические туманы, шаткие метафизические построения, часто нарочито сочиненные, собственного изделия и весьма слабо продуманные, прославлять смерть, квиетизм и даже самоубийство. «Русские ведомости» порою указывали и на происхождение всего того, чем жила наша литература за последние годы: на общую расшатанность, неустойчивость нашей общественной мысли и неорганизованность общественного мнения, на нашу подражательность Европе, большею частью жалкую, ученическую, доводимую до нелепости и нередко сводившуюся даже к плагиатам; на низкие стремления выделиться не оригинальностью, а оригинальничаньем, на что имелся особо бойкий спрос со стороны нашей уродливо формирующейся буржуазии и всех праздных слоев общества; на увлечение некоторых из писателей, хотя и искренних, но неспособных вследствие отсутствия истинной культурности разобраться в явлениях жизни, в различных теориях, смешивающих движение вперед с чисто дикарским: отрицанием заслуг всех своих предшественников, несовершенство научных методов с крахом науки, дерзновенные полеты мысли с дерзостью, рост и разносторонность индивидуальности с развращенностью ее… Толстой особенно упирает на те подделки под художественные произведения, которые в таком огромном количестве появляются в наше время, и на роль газеты, журнала, критики, проводящих в жизнь эти подделки. «От газеты, журнала, критики, — говорит он, — зависит вся будущность просвещения европейского мира».
Речь свою И. А. Бунин закончил словами: «Господа, „Русские ведомости“ — один из самых благородных органов печати во всей Европе. Поклонимся же им за это благородство!»
1913
Вернувшись из большого путешествия, поэт И. А. Бунин остановился проездом на один день в Одессе и поделился с нами кое-какими сведениями о своем путешествии.
— Путешествие наше (Иван Алексеевич путешествовал с супругой) началось, собственно, с Ниццы, откуда поехали в Марсель и затем пароходом в Северную Африку. В Сахаре мы остановились в оазисе Бискре, в котором пробыли семь дней. Дольше оставаться в оазисе являлось невозможным: начались жары и необычно знойный ветер, который туземцами мягко именуется «сирокко»…
Оттуда мы поехали в арабский город Константин, расположенный на горах и скалах северного побережья Африки. Это удивительно интересный и живописный город.
Проехав Тунис, мы оттуда на довольно старом и небольшом итальянском пароходе направились в Сицилию — в город Маццаро, расположенный в северо-западном углу Сицилии. Здесь мне пришлось пережить нечто ужасное, что едва ли когда-либо изгладится из моей памяти. Вместо обычных двенадцати часов езды из Туниса в Сицилию мы оставались в открытом море двое суток. Мы пережили жесточайший шторм…
Из Сицилии мы поехали в Неаполь, а оттуда на остров Капри к Алексею Максимовичу Горькому, у которого гостили две недели. Вид у Алексея Максимовича хороший, бодрый, свежий, хотя, в общем, он как будто немного похудел. Лицо загорелое, как у природного островитянина. Алексей Максимович всецело поглощен теперь чисто литературной работой, которой отдает почти все время. Им намечены планы нескольких больших трудов, среди которых имеется одна пьеса, остальные намеченные произведения с чисто беллетристическими фабулами. Некоторые произведения появятся, вероятно, в начало будущего года. Говорить подробнее о содержании и характере этих произведений я, по вполне понятным причинам, не нахожу, конечно, возможным. В частности, укажу, что Алексей Максимович очень зорко и внимательно следит за общественной, политической и литературной жизнью России: получает массу книг, газет и журналов; все последние новинки книжного рынка немедленно ему доставляются, и благодаря этому он, представьте, больше осведомлен об общественной и литературной жизни страны, чем некоторые, живущие в столицах. Взгляд его на нынешнее общее положение в стране, как и на состояние современной русской литературы, крайне печальный. Радоваться, по его мнению, нечему, ибо как страна, так и литература переживает теперь упадочный период. Некоторых, правда, и очень немногих из современных писателей он ставит очень высоко. Вообще же его симпатии клонятся к тем именно представителям новейшей литературы, которые, развиваясь сообразно со временем, все же остаются верными хорошим старым литературным традициям. В общем, из встречи с Алексеем Максимовичем я вынес весьма отрадное впечатление.
Из Капри мы, сопровождаемые Алексеем Максимовичем и его супругой Марией Федоровной, поехали в Неаполь, где пробыли вместе два дня. Там мы расстались. Путешествие я закончил через Афины, Смирну и Константинополь, откуда прибыл непосредственно в Одессу.
Вас интересует, веду ли я путевой дневник и намерен ли я изложить вообще свои путевые впечатления? На это могу ответить вам, что ведение дневника я считаю излишним, ибо все то, что неспособно запечатлеться в памяти, не оставляет, по-видимому, глубокого следа. А раз этого следа нет, то естественно, что воспроизводить эти мимолетные, скоропреходящие впечатления не следует. Впрочем, кое-какие заметки я делал, но не могу все же сказать, что настоящее путешествие выльется в какой-либо труд. Ибо сейчас я всецело занят мыслью об окончании повести «Деревня», начало которой напечатано в «Современном мире». Отсюда еду на два дня в Москву, а оттуда в Орловскую губернию — в деревню. Там я займусь энергично окончанием «Деревни». Это моя первая задача, а там посмотрим.
1910
Инцидент с Ф. И. Шаляпиным дал нам повод поставить писателям и артистам следующий вопрос.
— Поскольку художник может поступаться своими требованиями при творчестве в целях достижения гармонии с окружающими его творческими условиями?
Вот ответы.
И. А. БУНИН
— Ответить вообще легко, но трудно высказаться сколько-либо исчерпывающим образом по возбужденному вами вопросу. Тема слишком тонкая, деликатного свойства.
По-моему, наивно видеть в художнике существо особого порядка, так сказать, не от мира сего. И в сфере искусства он остается, прежде всего, человеком с известным комплексом ощущений, мысли… Влияя словом, работая кистью, действуя талантом музыкальным, — словом, во всех областях искусства, — художнику приходится иметь дело с людьми, с окружающими общественными условиями. Соприкасаясь с жизнью, воздействуя на нее и, в свой черед, подвергаясь ее влиянию, художник волей-неволей становится общественным человеком.
«Чистого» эстетизма я не понимаю, толки об этом изжиты и надоели.
В интересах поддержки какого-нибудь органа, исполняющего, по-моему, общественную службу, я могу поступиться резкостью тона, яркостью отрицательной картины, — например, по цензурным соображениям. Но если редакция сама захочет урезать меня в ущерб художественной правде, ради партийных или других мотивов, я никогда не уступлю в таком случае, хотя бы дело касалось изменения чуть-чуть. Ибо в этом «чуть-чуть» заключается тайна творчества. Помните рассказ Толстого о Брюллове, одним мазком изменившем картину ученика… Один неверный мазок может изменить произведение в совсем иную сторону.
Не должно быть посягательства на свободу творчества, не место элементу насилия в сфере поэта. Художник свободен от всех условностей, стесняющих полное проявление его личности. Если хотите, в момент творчества художнику «все позволено», но не в обычном понимании этого лозунга. Области искусства несвойственна зависимость от внешних форм и догматов.
Единственным, руководящим его деятельность<ю> критерием должно быть человеческое его сердце. К голосу сердца и велениям совести должен прислушиваться истинный художник. Этот верный собственный суд и укажет границы дозволенного и недозволенного.
Когда художник упивается, смакует рисуемые им картины только во имя лозунга «все позволено» и раскрывает низменную свою натуру, то читатель вправе сказать про эту натуру, что она — низменная.
По-моему, этот лозунг, выставляемый преднамеренно на знамени, подозрителен. Последователи лозунга, значит, чувствуют что-то неладное в своей деятельности, что хотят оправдать, освятить этим все покрывающим девизом.
1910
Вчера возвратился в Москву после летних каникул И. А. Бунин.
В беседе с нашим сотрудником писатель поделился своими впечатлениями, сообщил об исполненных за это время работах и литературных планах на будущее.
После морского путешествия на о. Цейлон с весны И. А. поселился в имении своей сестры в Орловской губернии. Прекрасная старинная усадьба, по словам И. А., как нельзя лучше располагающая к творческой работе.
— И действительно, все время я посвятил непрерывной и напряженной работе. Буквально за три месяца не вставал из-за письменного стола. Я привез с собой шесть небольших рассказов и повесть — произведения вполне законченные, посвященные описанию жизни современной большой повести-романа под заглавием «Суходол».
— В чем заключается содержание этого романа?
— Это произведение находится в прямой связи с моею предыдущей повестью «Деревня». Там в мои задачи входило изображение жизни мужиков и мещан, а здесь… Я должен заметить, что меня интересуют не мужики сами по себе, а душа русских людей вообще. Некоторые критики упрекали меня, будто я не знаю деревни, что я не касаюсь взаимоотношений мужика и барина и т. д. В деревне прошла моя жизнь, следовательно, я имею возможность видеть ее своими глазами на месте, а не из окна экспресса… Дело в том, что я не стремлюсь описывать деревню в ее пестрой и текущей повседневности. Меня занимает главным образом душа русского человека в глубоком смысле, изображение черт психики славянина.
В моем новом произведении «Суходол» рисуется картина жизни следующего (после мужиков и мещан «Деревни») представителя русского народа — дворянства. Книга о русском дворянстве, как это ни странно, далеко не дописана, работа исследования этой среды не вполне закончена. Мы знаем дворян Тургенева, Толстого. По ним нельзя судить о русском дворянстве в массе, так как и Тургенев и Толстой изображают верхний слой, редкие оазисы культуры. Мне думается, что жизнь большинства дворян России была гораздо проще и душа их была более типична для русского, чем ее описывают Толстой и Тургенев. После произведений Толстого и Тургенева существует пробел в художественной литературе о дворянах: нельзя же считаться с книгою Атавы, которая рассматривает дворянство со стороны его экономического «оскудения», как с художественным произведением. Мне кажется, что быт и душа русских дворян те же, что и у мужика; все различие обусловливается лишь материальным превосходством дворянского сословия. Нигде в иной стране жизнь дворян и мужиков так тесно, близко не связана, как у нас. Душа у тех и других, я считаю, одинаково русская. Выявить вот эти черты деревенской мужицкой жизни, как доминирующие в картине русского поместного сословий, я и ставлю своей задачей в своих произведениях. На фоне романа я стремлюсь дать художественное изображение развития дворянства в связи с мужиком и при малом различии в их психике. Эта работа, я предполагаю, составит содержание трех больших частей.
— А что является предметом ваших рассказов?
— В них тоже рисуются различные стороны народной жизни — мужиков и мещан. Причем меня интересует воспроизведение подлинной народной речи, народного языка. Рассказ ведется не от автора, а от имени действующих лиц. Хороший колоритный язык народа средней полосы России я нахожу только у Гл. Успенского и Л. Толстого. Что касается ухищрений и стилизации под народную речь модернистов, — то это я считаю отвратительным варварством.
— Каковы ваши планы на будущее время?
— В конце этого месяца намерен поехать на остров Капри к М. Горькому, с которым мы в переписке. Он усиленно работает и закончил последнюю часть «Городка Окурова». В сборнике «Знание» пойдет и моя повесть.
— Вообще нынешним летом я вполне доволен, — закончил И. А. — После усиленной работы отдыхал некоторое время около Одессы, над морем, на даче моих друзей, художников Нилуса и Буковецкого. По соседству жил С. Юшкевич, наезжал иногда художник Пастернак.
1911
После летнего перерыва с запасом свежих сил в Москву понемногу стали собираться писатели.
Возвратился на днях И. А. Бунин, поселившийся на текущий осенний сезон в одной из московских гостиниц.
Из окон его тихого номера, куда не залетает шум и суета города, задумчиво виднеется лишь осеннее небо да верхушки кремлевских храмов и башен.
— Мне, — говорит писатель, — нравится жить в таком месте, я нарочно хочу быть подальше от раздражающей обстановки, чтобы иметь полную возможность свободно, без помех, работать. А работать предстоит мне немало! Нужно писать и писать!.. Нынешнее лето прошло в этом смысле весьма продуктивно и дало, кроме того, массу интересного материала.
— Где вы провели это лето?
— По своему излюбленному обыкновению, в русской деревне. Гостил, между прочим, у А. С. Черемнова, сотрудничающего стихами в сборниках «Знание», — в северной части Витебской губернии. Огромный лесной край, чрезвычайно любопытный в бытовом отношении. Мне пришлось очень много ходить пешком, вступать в непосредственное соприкосновение с местными крестьянами, присматриваться к их нравам, изучать их язык. Причем я сделал ряд интересных наблюдений. У крестьян этой полосы, по моему мнению, в наиболее чистом виде сохранились неиспорченные черты славянской расы. В них видна порода. Да и живут они хорошо, далеко не в тех ужасных некультурных условиях, как наш мужик в средней России…
— Что вы написали в течение лета?
— Очень много стихотворений, а также и по беллетристике. Вот и теперь заканчиваю большую новую вещь, которая впервые будет мною прочитана в Обществе любителей российской словесности накануне юбилея. Помимо того мною задумана и даже начата одна повесть, где темою служит любовь, страсть. Проблема любви до сих пор в моих произведениях не разрабатывалась. И я чувствую настоятельную необходимость написать об этом. Не менее сильно ощущаю потребность писать стихи.
— А скажите, Иван Алексеевич, какое место в вашем творчестве занимает поэзия, что больше влечет вас: стихи или проза?
— Прежде всего я не признаю такого деления художественной литературы на стихи и прозу. Такой взгляд мне кажется неестественным и устарелым. Поэтический элемент стихийно присущ произведениям изящной словесности одинаково как в стихотворной, так и в прозаической форме. Проза также должна отличаться тональностью. Многие чисто беллетристические вещи читаются, как стихи, хотя в них не соблюдается ни размера, ни рифмы. У Толстого, например, в романе его «Война и мир» есть такие поистине поэтические описания, которые не уступят шедеврам стихотворного творчества. К прозе не менее, чем к стихам, должны быть предъявлены требования музыкальности и гибкости языка.
— Равным образом я отрицаю ту эстетическую теорию, которая поэзии предписывает только чисто художественные задачи, различает направления гражданских мотивов, лирику и т. п. По-моему, предметом поэтического воспроизведения может быть все многообразие действительности. «Мир идей и сюжетов велик!» Возьмите Байрона, Шекспира, Гете, Шиллера…
Поэт «на все откликается сердцем своим, что просит у сердца ответа». С этой точки зрения я считаю, что русская поэзия остановилась в своем развитии на Фете, Ал. Толстом. А последние пятнадцать лет представляют пустое место.
Мне говорят, что форма стиха сделалась теперь совершеннее, рифма богаче, поэтические образы смелее… Все это в высшей степени спорно, почасту рискованно, а глазное, искусственно и неприятно. Если сравнить того же Пушкина, «солнце русской поэзии», с существующими стихотворцами (я не буду называть имена), то… какое может быть сравнение?
У кого из современных поэтов вы найдете более музыкальный стих, чем, положим, в стихотворении «Для берегов отчизны дальней», или разве встретите в русской поэзии последних лет такие смелые, мощные образы, как в пушкинском «Обвале».
Что касается разнообразия размера или богатства рифмы, то и в этом отношении трудно соперничать хотя бы с Меем или Минским. Разница та, что у последних просто и естественно, в то время как нынешние блещут надуманными стихотворными «ухабами».
Мне думается, я буду прав, если скажу, что поэтический язык должен приближаться к простоте и естественности разговорной речи, а прозаическому слогу должна быть усвоена музыкальность и гибкость стиха.
1912
На днях исполняется двадцатипятилетний юбилей поэта И. А. Бунина.
В настоящее время И. А. Бунин — в Москве, и мы воспользовались этим, чтобы побеседовать с ним.
— Родился я в Воронеже, в 1870 году, — говорит Н. А. Бунин. — Детство проводил то в Орловской, то в Воронежской губ<ерниях>, в деревне, в имении отца. Принадлежу я к старому дворянскому роду, который уже дал нескольких представителей в русской литературе. Назову из них В. А. Жуковского, который был сыном помещика Бунина и пленной турчанки Сальмэ, и известную в свое время поэтессу екатерининской эпохи Анну Петровну Бунину.
Учился в елецкой гимназии, но, слава богу, мое казенное воспитание продолжалось недолго. Это дало мне возможность развиваться самостоятельно.
Жил в Орле, в Харькове, Полтаве, учился, немного работал в провинциальных газетах, странствовал по югу России, года два служил в полтавском губернском земстве статистиком, библиотекарем. Временами порядочно нуждался.
Писать я начал очень рано. Мое первое стихотворение было напечатано в «Родине», когда мне было всего шестнадцать лет. Вот оттого-то и приходится теперь, в сорок, два года, в старики записываться: двадцатипятилетний юбилей — это как-никак звучит солидно. С сентября 1888 года стад печататься в «Книжках Недели» Гайдебурова.
Пережил я очень долгое народничество, затем толстовство; теперь тяготею больше всего к социал-демократии, хотя сторонюсь всякой партийности.
В настоящее время в газетах появляется обо мне много неверного. Например, «Утро России» решило, будто я одержим «мировой скорбью». Может быть, газету ввела в заблуждение та грусть, которая сквозит в некоторых моих прежних юношеских вещах, но грусть — ведь это потребность радости, а не пессимизм, и отсюда еще очень далеко до мировой скорби. Я, наоборот, настолько люблю жизнь, что с удовольствием прожил бы хоть две тысячи лет.
Какое из своих произведений я считаю наиболее удавшимся? На этот вопрос трудно ответить.
Из всех написанных мною книг я все-таки считаю наиболее удачным «Деревню», «Суходол» (сборник повестей и рассказов 1911–1912 гг.). Затем некоторые стихотворения последнего периода и прозаические поэмы мои к странствований — «Тень птицы», «Иудея», «Пустыня дьявола». Что касается вообще странствований, то у меня сложилась относительно этого даже некоторая философия. Я не знаю ничего лучше, чем путешествие.
На нынешнюю зиму у меня был план кругосветного путешествия, но я себя чувствую неважно и не могу сказать, к чему сведется поездка — может быть, всего лишь к Испании и Италии. Вообще мне приходится за последние годы проводить зимы в теплых краях. Благодаря Этому, я хорошо знаю Турцию, не раз бывал в Софии, в Палестине, в Египте, в Нубии, в Сахаре, на Цейлоне, объехал северо-западное побережье Африки и, конечно, почти всюду бывал в Западной Европе. Путешествия играли в моей жизни огромную роль.
Вы спрашиваете мое мнение о современной литературе? Должен признаться, что меня, за немногими исключениями, современная литература совсем не удовлетворяет. Русская литература сейчас европеизируется. Я, конечно, не против этого; но, с другой стороны, нельзя не заметить, что эта европеизация дала пока лишь самые незначительные результаты. Дело в том, что то, что происходит сейчас в западной литературе, тоже не бог весть как ценно. Мы же стараемся гнаться за модой. К пресловутым стилизации и схематизации я отношусь вполне отрицательно. Это все порождения мертвого сердца. Когда человеку нечего сказать, то он обычно толкует об исканиях формы, прячется за стилизацию и т. д.
Вы замечаете, между прочим, что русская литература за последние годы, может быть, в связи с общественными течениями как-то растерялась и не знает, что сказать? В ней появилось что-то нервное, честолюбивое. Это какая-то боязнь отстать от последнего крика моды.
Следует отметить еще одну странность в характере современной литературы. Я подразумеваю, что она дает много пищи для рассуждений критикам, но зато, мне кажется, она утратила способность непосредственного воздействия на душу читателя. Между тем цель литературы Заключается именно в непосредственном, эмоциональном воздействии. И вот этого-то эмоционального, органического элемента слишком мало в произведениях современных писателей, но зато в них более, надо, элемента головного.
1912
Только что прибывший из Италии академик И. А. Бунин сообщает интересные сведения о жизни Максима Горького на о. Капри.
— Совершив небольшое путешествие по Европе, я в заключение заехал на остров Капри, где и провел всю зиму — около четырех месяцев. Вас, конечно, интересует Горький? Он по-прежнему бодр, жизнерадостен, преисполнен любви к труду. Не в его натуре ныть. С внешней стороны оторванность от родной земли как будто не сказывается на нем, но нет-нет да прорвется тоска по родным краям.
— Эх, — незаметно как-то в беседе вырвалось у него, — с каким удовольствием я бы проехался теперь по России, да еще в третьем классе, в самой гуще жизни!
— А как Горький относится к заграничным петициям о прекращении имеющегося против него дела?
— Все эти петиции, как и непрошеная инициатива некоторых московских газет, поднявших вопрос о снисходительном отношении к Горькому, конечно, крайне ему неприятны. Никто этим людям не давал права просить за него, и ему было бы крайне неприятно, если бы возникла даже мысль, что он в какой бы то ни было степени рад этим непрошеным ходатаям. Живя вдали от родины, он продолжает с неослабевающим интересом следить за общественной и политической жизнью России и ведет обширную переписку с разными концами России. Переписка ведется не только с интеллигенцией, но и с представителями трудового класса. Сильно огорчает Горького общий тон большинства писем. Нытье, жалоба на потерю интереса к жизни, на бесцельность ее — вот лейтмотив этих писем. Особенно огорчает Горького все чаще и чаще повторяющаяся в этих письмах мысль о необходимости покончить с жизнью, проповедь самоубийства. В связи с этим Горький написал для «Русского слова» большую статью, в которой подробно разбирает причины, вызвавшие теперешнее угнетенное настроение молодежи. А ведь голоса о бесцельности жизни раздаются почти исключительно среди молодежи. Разбираясь в этом ужасном явлении, Горький находит, что здесь, помимо политическо-общественных причин, сказывается еще давнишняя пропасть, лежащая между «отцами и детьми». Что дали вы нам, — вправе спросить дети своих родителей, — чтобы закалить нас к жизни, осмыслить жизнь? Тут Горький ополчается против современной русской литературы, забывшей… «забытые слова». Ее перестали уважать, ибо в ней так мало хорошей жизни, в ней много лжи и эгоизма. Она не способна бодрить читателя, вести его к жизни… Повторяю, одним из главных виновников нынешнего настроения среди молодежи Горький считает современную русскую литературу, не сумевшую должным образом воспитать нашу молодежь.
— Вы, вероятно, слыхали о лиге самоубийц?
— Да, слыхал. Ну, конечно, вся эта лига — миф с известной долей жульничества и шантажа…
— Жизнь вдали от родины не отражается на творчестве и работе Горького?
— Судя по крайне интенсивной работе в последние несколько месяцев, оторванность отражается лишь в очень незначительной степени. Помимо большого задуманного им труда, он за эту зиму написал повесть «Три дня» и несколько мелких вещей под общим заглавием «Русские сказки».
В сатирическо-символическом изложении сказки эти затрагивают различные стороны современной русской действительности. При мне он написал десять таких сказок, но думаю, что из них добрую половину придется напечатать за границей… Повесть же «Три дня» будет напечатана в новом журнале «Заветы»…
— Приятели Горького продолжают посещать его?
— О да. К нему часто наезжают знакомые и друзья. В мою бытность, например, его посетил Шаляпин, внесший своей бодростью, весельем и мощью много оживления.
— Ведь после известного инцидента с Шаляпиным отношения между ним и Горьким несколько изменились?
— Да, на Горького, как и на многих других, случай этот произвел тяжелое впечатление. Трудно было объяснить известный шаг Шаляпина. Прибыв, однако, на Капри, Шаляпин сумел доказать, что вся кампания против него — плод сплошного недоразумения, что он прежний, нисколько не изменившийся Шаляпин. И виноват он лишь в том, что слишком близко принял к сердцу нужды хора…
Кстати, у Шаляпина и Горького возникла интересная мысль — написать оперу о Ваське Буслаеве. Они и меня втягивали в это дело. Вопрос, впрочем, решится с приездом ожидающегося на Капри Глазунова, которому будет, конечно, предоставлена самая ответственная работа. О своем участии в этой затее я пока сказать ничего не могу. А дело интересное! Приезжал также на Капри А. Стахович, просивший Горького написать для Художественного театра пьесу, но Горький определенного ответа не дал. В ближайшее время на Капри ожидается много артистов Художественного театра. У Горького гостит теперь один из лучших современных украинских писателей, Коцюбинский. Как видите, Горькому не так уж скучно, как может казаться.
— И вы, вероятно, не без пользы провели зиму в Капри?
— Да, там хорошо, тепло, солнечно. Я все время пребывания на Капри особенно интенсивно работал. Написал повесть «Веселый двор», которая будет напечатана в «Заветах», еще две другие повести и несколько рассказов. Частью они уже напечатаны, частью будут напечатаны. Прибыв в Одессу, я полагал отсюда поехать отходящим завтра пароходом в Японию. Но чувствую себя плохо и решил путешествие в Японию отложить. Вероятно, проведу весну в Одессе.
1912
В Москву только что приехал из-за границы известный писатель И. А. Бунин. Нашему сотруднику удалось побеседовать с ним.
— Я очень однообразно, — сказал Иван Алексеевич, — провел зиму, прожив всю сплошь на острове Капри. Пришлось очень много работать: к этому там располагает тамошняя жизнь… Единственный человек, с кем встречался постоянно, — это Алексей Максимович Горький.
Вот уже вторую зиму я провожу с ним вместе.
Алексей Максимович очень нервничал в этом году. Причиной его волнения была амнистия. Она ведь много вызвала толков за границей. Надеялись и мечтали… Горький так рвется в Россию.
После ознакомления ко всему еще примешалось разочарование — амнистия ведь мало кого коснулась. Вначале Алексей Максимович хотел было ехать на родину, но потом раздумал. Останавливает его то, что он не утерпит, вырвется крик боли, а знаете, с чем это связано в матушке-России — опять беги. Все-таки ничего не могло помешать Алексею Максимовичу, и он в этом году работал, как никогда. Сейчас, он занят большой работой, готовит к печати роман, но содержание держит в большой тайне. Нашу однообразную жизнь только раз нарушило одно событие — приезд Ф. И. Шаляпина, прожившего с нами около недели.
Собрались мы с Алексеем Максимовичем устроить поездку по Европе, да никак не хватало времени. Горький был занят, да и я все время уделял подготовке нового сборника своих рассказов, который намереваюсь выпустить в октябре этого года.
— Скажите, Иван Алексеевич, а не думаете ли вы что-нибудь написать для синематографа и не обращались ли с этим к вам?
— Да, ко мне обращались, но писать пока я не намерен. И не думайте, потому что боюсь толпы, пошлости, — нет! И толпа и пошлость есть везде, от нее не убежишь. Дело в том, что я не выяснил еще точной формы. Писать же так, не представляя ясно, как нужно, я не умею. Я считаю вообще литературу для синематографа очень серьезным вопросом. Пора, и очень давно, действительным литераторам обратить внимание на эту область и изгнать безраздельно парящую пошлость. Но здесь стоит совершенно новый вопрос о форме таких произведений. Ее нет, и только теперь она начинает вырабатываться.
Наш разговор прервали. Ивана Алексеевича вызвали в другую комнату: просил кто-то по телефону. В окно билось солнце. Ровными пятнами ложилось на диваны и кресла. Они белели.
— Вот людям грустно живется, скучают, а мне это кажется странным и очень удивляет. Как можно скучать! Жизнь так интересна, человек же в своем знании ее ограничен, споро приходится умирать. Я бы согласился жить бесконечное количество лет, и если бы нашелся человек, который гарантировал мне жизнь в течение десятков тысяч лет, я не задумываясь заключил бы с ним контракт на каких угодно условиях.
У Ивана Алексеевича загорелись глаза, оживилось лицо, перед тем спокойное, нет, скорее строгое. Он как-то преобразился весь, помолодел.
— И, знаете, не правы говорящие об Агасфере, что он несчастный человек. Нет. По-моему, нет счастливее человека, чем этот вечный странник. Ведь он все видел, все знает и будет знать. Завидую ему… жаль, очень жаль, что нельзя с ним поменяться, я с огромным удовольствием бы сделал это…
1913
Ив<ан> Алек<сеевич> Бунин не наезжал в Одессу уже давно — в течение двух последних лет.
— Эти два года, — сообщил И. А., - я провел большею частью в Средней России. Был некоторое время в Москве, недавно заезжал на короткое время в Петроград, но больше жил в Орловской губ., в деревне. Какое настроение — вы знаете. И не обо всем напишешь. Деревня совсем опустела, деревня без людей. В Петрограде как живут — тоже всем известно. Литературные течения? Какие теперь новые литературные течения? Не то, что в прежнее время бывало, что ни зима, то два-три новых течения. С начала войны все ударились в военные темы. Потом, конечно, сбавили тон. События слишком грозные, их не так легко обнимешь. И сейчас в ходу военная литература, создающаяся, однако, ремесленным образом, больше литературными мастеровыми. В поэзии тоже ничего заметного.
— Из литературных явлений привлекло общее внимание известное выступление Горького…
— Да, пожалуй. Но в этом явлении затронуты не литературные вопросы. «Две души» Горького интересны с точки зрения общественной, публицистической.
— А какое отношение к вопросу о «двух душах»?
— На мой взгляд, Горький не сказал ничего особенно резкого, ничего обидного и ничего такого, что прежде не говорилось. Горький призывал к активности, сказал, что у нас много этой восточной инертности. Будем деятельны… Что тут оскорбительного для русского народа? Или враждебного? Из обидевшихся литераторов некоторые наговорили многое, не относящееся к делу.
— А видали вы в последнее время Горького?
— Виделся с ним в Петрограде. У него хорошее, рабочее настроение. Увлечен «Летописью», имеющей, очевидно, успех. Вообще, все, с кем приходилось говорить, довольны успехом журнала у публики. Отовсюду слышишь, что число подписчиков увеличивается, тираж растет. Хорошо работает и наше московское книгоиздательство писателей. Очевидно, спрос на настоящую литературу есть.
— Вы много работали за эти два года?
— Работал. Написал одну большую вещь, несколько маленьких. Большая — по тону имеет отдаленное сходство с «Господином из Сан-Франциско». Но, в общем, работал меньше. Война как-то подавляет. Живешь, в сущности, от утра до утра, от газет до газет. Одно постоянное ожидание чего стоит! Развернулось ведь нечто ужасное. Это первая страница из Библии. Дух божий носился над землей, и земля была пуста и неустроенна. Это подавляет!.. И кажется, что слово вообще не может дойти до человеческого сердца…
В Одессе И. А. пробудет несколько дней. Отсюда предполагал уехать в Крым, но, по-видимому, изменил свое решение.
1916