АВТОБИОГРАФИЧЕСКИЕ МЕЛОЧИ

СЧАСТЛИВОЕ СОБЫТИЕ (1794)

Если лучшие мгновения жизни совпали для меня со временем, когда я старался проследить метаморфозу растений, когда ее последовательность наконец уяснилась мне и это открытие одухотворило мое пребывание в Неаполе и Сицилии, если я с каждым днем научался все больше любить именно такой способ наблюдать за миром растений и неустанно упражнялся в нем на всех путях и перепутьях, то эти радостные усилия стали для меня бесценными лишь оттого, что послужили поводом к отношениям, составившим мое счастье уже в более поздние годы. Дружбой моей с Шиллером я обязан именно этому совпадению обстоятельств, устранившему те недоразумения, которые долгое время не давали мне сблизиться с ним.

По возвращении из Италии, где я стремился прийти к большей определенности и чистоте во всех областях искусства, не задумываясь о том, как в это время обстоит дело в Германии, я обнаружил, что большую популярность и значительное влияние там приобрели более и менее новые поэтические произведения, но, увы, такие, которые внушали мне отвращение: назову хотя бы «Ардингелло» Гейнзе и Шиллеровых «Разбойников». Первый был мне ненавистен за то, что чувственность и путаный образ мыслей силился облагородить и подпереть ссылками на пластические искусства, второй — за то, что он, обладатель могучего, но незрелого таланта, излил на свое отечество бурный, стремительный поток именно тех этических и театральных парадоксов, от коих я старался очиститься.

В вину обоим этим одаренным поэтам я не ставил того, что они задумали и совершали: не может человек запретить себе действовать на свой лад; сначала он бессознательно пытается это делать по неведению, затем, на каждой ступени своего образования, все сознательнее, потому-то так много прекрасного и нелепого распространяется по свету и сумятица порождает сумятицу.

Однако шум, который поднялся в нашем отечестве, успех, выпавший на долю этих ублюдочных творений, — как у неистовствующих студентов, так и у просвещенных придворных дам, — поначалу испугал меня, ибо мне подумалось, что все мои усилия пошли прахом и то, к чему и как я стремился, парализовано и ни для кого уже не представляет интереса. Но наибольшую боль мне причиняло то, что все духовно связанные со мной друзья, Генрих Мейер и Мориц, а также художники Тишбейн и Бури, продолжавшие работать в моем духе, находятся под угрозой; я был совершенно подавлен. На изучении пластических искусств, на продолжении поэтических трудов я уже готов был поставить крест, если бы это было мыслимо, ибо я не видел возможности превзойти упомянутые творения, отмеченные гениальностью, но дикие по форме. Представьте же себе мое состояние! Я старался взлелеять и сообщить другим чистейшие воззрения, а сам оказался зажатым в тиски между Ардингелло и Францем Моором.

Мориц, тоже вернувшийся из Италии и некоторое время живший под моим кровом, вместе со мной страстно отстаивал наши общие убеждения. Я избегал Шиллера, который, теперь жил в Веймаре, по соседству со мной. Вышедший в свет «Дон Карлос» не мог примирить меня с ним; все попытки людей, одинаково близких и ему и мне, примирить нас я отклонял; так мы и жили один возле другого, не общаясь.

Его статья «О грации и достоинстве» также не могла меня с ним примирить. Он с радостью принял Кантову философию, которая так высоко ставит субъект, хотя и сужает его значение. Эта философия развивала то исключительное, что природа вложила в его сущность, но он проявил неблагодарность к Великой Матери, хотя она обошлась с ним отнюдь не как мачеха. Вместо того чтобы понимать ее как нечто единое, закономерно порождающее все живое, от низшей его ступени до наивысшей, он рассматривал ее под углом малого числа свойственных человеку эмпирических воззрений. Мне казалось, что иные резкие его выпады целят прямо в меня, искажая мой образ мыслей. При этом я чувствовал, что было бы еще хуже, если бы они относились не ко мне, ибо гигантская пропасть между нашими воззрениями обозначилась бы еще отчетливее.

О сближении нечего было и думать. Даже мягкие уговоры самого Дальберга, по достоинству ценившего Шиллера, остались безрезультатными, к тому же и основания, которые я противопоставлял любому сближению, нелегко было опровергнуть. Кто станет отрицать, что между двумя антиподами по духу — расстояние больше, чем длина диаметра, проходящего через земной шар, ибо они оба являются полюсами и уже поэтому никогда не могут совпасть. Что между ними, однако, существует известное соотношение, явствует хотя бы из следующего.

Шиллер переехал в Йену, где я опять-таки с ним не встречался. В это время Батш, благодаря своей невероятной энергии, основал Общество естествоиспытателей, обладавшее отличными коллекциями и новейшей аппаратурой. Я обычно присутствовал на регулярных заседаниях этого Общества. Однажды я встретил там Шиллера; случилось так, что мы вышли одновременно, завязался разговор. Шиллер, видимо, был заинтригован докладом, но весьма разумно и рассудительно; я не мог с ним не согласиться, он заметил, что такой расчлененный подход к природе не может завлечь дилетанта, сколько бы тот этого ни хотел.

Я отвечал, что он и посвященного-то, пожалуй, оттолкнет, а ведь к природе можно подойти и по-другому, не расчленяя ее, не рассматривая отдельные ее куски, но попытаться, живую и действенную, представить ее себе, идя отдельно к отдельным частям. Он пожелал точнее узнать, что я под этим подразумеваю, но своих сомнений не скрыл и не верил, что это утверждение я основываю на собственном опыте.

Мы дошли до его дома, наша беседа заставила меня войти. Я быстро посвятил его в свои мысли о метаморфозе растений и несколькими характерными штрихами набросал для него символическое растение. Он слушал и всматривался в мой рисунок с большим вниманием, проявляя недюжинную способность все схватывать на лету, но когда я кончил говорить, покачал головою и сказал: это не опыт, а идея. Я оторопел, признаться, несколько раздосадованный, ибо пункт, который нас разделял, здесь непреложно обозначился. Утверждение из «Грации и достоинства» снова пришло мне на ум. Старый гнев во мне уже закипал, но я взял себя в руки и ответил: мне-де очень приятно слышать, что у меня есть идеи, о которых я даже не подозревал и которые вижу собственными глазами.

Шиллер, куда более благоразумный, чем я, да и более сдержанный, скорее хотел привлечь меня к «Орам», которые собирался издавать, чем оттолкнуть; он отвечал мне как образованный кантианец, а поскольку я упорствовал в своем реализме, то и дело возникали поводы для пылких возражений; итак, мы сражались не жалея сил, потом наступало перемирие; ни один из нас не мог считать себя победителем, так как каждый был уверен, что его одолеть невозможно. Сентенции, вроде нижеследующей, делали меня положительно несчастным: откуда взяться опыту, который был бы равноценен идее? Ведь своеобразие последней в том и заключается, что опыт никогда не совпадает с нею. Если он считает идеей то, что я называю опытом, то между тем и тем должно же существовать нечто посредствующее, связующее! Но первый шаг тем не менее был сделан. Притягательной силы в Шиллере было предостаточно, он крепко держал тех, кто к нему однажды приблизился. Его супруга, — я еще девочкой любил и уважал ее, — со своей стороны, немало способствовала нашему дальнейшему взаимопониманию, друзья обеих сторон были довольны; итак, несмотря на никогда до конца не утихающий спор: объект или субъект, — мы скрепили союз, длившийся всю нашу жизнь и принесший много доброго и нам и другим.

После такого счастливого начала в продолжение десяти лет нашего общения с Шиллером мало-помалу развивались философские задатки моей натуры; в этом я и попытаюсь отчитаться по мере возможности, хотя основные трудности, думается мне, не могли не броситься в глаза каждому, кто был в курсе происходящего. Люди, которые с высшей точки зрения смотрят на спокойную надежность человеческого разума, врожденного разума здорового человека, не решающегося размышлять о предметах, об их соотношениях, не тщатся в меру своей компетенции определить, познать, выработать о них собственное суждение, оценивать их или использовать, такие люди, конечно же, признают, что изобразить переходы к состоянию более просветленному, более свободному и достойному, — а этих переходов, вероятно, существуют тысячи и тысячи, — значит совершить нечто почти невозможное. Об уровне образованности здесь и речи нет, разве что о блужданиях, о путаных и окольных путях, а затем о нежданном и живительном прыжке к высшей культуре.

Но кто же, в итоге, может сказать, что в науке он вечно вращается в высшей сфере сознания, в сфере, где внешнее следует воспринимать с величайшей осмотрительностью, наблюдать с пристальным и спокойным вниманием, где даже собственным чувствам можно разрешить господство лишь с разумной осторожностью и скромностью, в многотерпеливой надежде на истинно чистое, гармоническое мировоззрение. Разве мир, окружающий нас, разве мы сами не омрачали себе иные мгновения жизни? Но благочестивые упования нам все же дозволено пестовать, и еще нам дозволена попытка с любовью приближаться к недостижимому.

То, что нам удалось воссоздать, мы предлагаем нашим издавна почитаемым друзьям, а заодно и немецкой молодежи, стремящейся к добру и справедливости.

И дай нам бог из числа этой молодежи завоевать и привлечь новых соучастников и будущих союзников.

БЕСЕДА С НАПОЛЕОНОМ (Эрфурт, 1808 г.)

2 октября. На одиннадцать часов утра я зван к императору. Толстый камергер Поль просит меня обождать. Приемная пустеет. Представление Савари и Талейрану. Меня просят войти. В то же мгновение является Дарю, которого тотчас же впускают. Я задерживаюсь. Меня снова зовут. Вхожу.

Император завтракает за большим круглым столом; по правую его руку, немного поодаль, стоит Талейран, по левую, несколько ближе — Дарю, с которым он обсуждает вопрос о контрибуциях. Император делает мне знак приблизиться. Я останавливаюсь в пристойном отдалении. Внимательно меня оглядев, он говорит:

— Vous êtes un homme[18].

Я кланяюсь.

Он спрашивает:

— Сколько вам лет?

— Шестьдесят.

— Вы хорошо сохранились. Вы писали трагедии?

Я отвечаю по возможности кратко.

Тут берет слово Дарю; желая отчасти польстить немцам, которым он вынужден был причинить немало неприятностей, он заговорил о немецкой литературе; вообще же Дарю был хорошим латинистом и даже сам издавал Горация. Он говорил обо мне, как могли бы говорить мои доброжелатели в Берлине, во всяком случае, в его речах я узнавал их убеждения и образ мыслей. Затем он добавил, что я тоже делал переводы с французского, к примеру, Вольтерова «Магомета». Император заметил: это плохая вещь, — и очень обстоятельно объяснил, как неприлично, чтобы покоритель мира сам себя изображал в столь неприглядном свете.

Далее он перевел разговор на «Вертера», которого изучил досконально. Сделав различные, абсолютно верные, замечания, он указал на одно место и спросил: «Почему вы это сделали? Это неестественно»; далее он пространно и очень верно разобрал это место.

Я слушал его с веселым лицом и отвечал с довольной улыбкой: я не помню, чтобы когда-нибудь кто-нибудь сделал мне такое замечание, но я нахожу его справедливым и признаю, что в этом месте и вправду есть нечто противоестественное. Хотя, добавил я, поэту можно извинить, если он и воспользуется не слишком законным приемом, чтобы добиться известного эффекта, которого невозможно достичь простым, естественным путем.

Император, казалось, удовлетворился моим объяснением и вновь вернулся к драме, сделал несколько весьма дельных замечаний, как человек, который трагический театр рассматривает с превеликим вниманием, подобно уголовному судье, и глубоко чувствует отход французского театра от правды и натуральности.

Столь же неодобрительно отозвался он и о драмах рока. Они — знамение темных времен. А что такое рок в наши дни? — добавил он, — рок — это политика.

Затем он вновь обратился к Дарю и заговорил с ним о важнейших вопросах контрибуции. Я немножко отступил и оказался в эркере, где более тридцати лет тому назад пережил столько радостных и столько печальных часов; я даже успел заметить, что справа от меня за входными дверями стояли Бертье, Савари и кто-то еще. Талейран уже удалился.

Доложили о маршале Суле. Едва сей рослый муж с пышными волосами вошел, император насмешливо поинтересовался кое-какими неприятными событиями в Польше, а я тем временем успел оглядеться в комнате и припомнить прошлое. Здесь были все те же обои. Но портреты со стен исчезли. Прежде вот тут висел портрет герцогини Амалии в маскарадном костюме, с черной полумаской в руке, а также портреты наместников и членов герцогской семьи.

Император встал, подошел ко мне и умелым маневром отделил меня от тех, с кем я стоял рядом. Он повернулся спиною к ним и приглушенным голосом заговорил со мною, спросил, женат ли я, есть ли у меня дети, — словом, о том, о чем принято спрашивать в приватной беседе. Равно как и о моем отношении к герцогскому дому, к герцогине Амалии, самому герцогу, его супруге и т. д. Я отвечал ему правдиво и непринужденно. Он, казалось, был доволен и повторил мои слова на свой лад, в выражениях более решительных, нежели я мог себе позволить.

При этом я должен заметить, что во время нашего разговора меня поразило разнообразие, с коим он выражал свое одобрение. Редко он слушал неподвижно — либо задумчиво кивал головою, либо говорил «Oui» и «G’est bien» или что-то в этом роде. Не могу не упомянуть и о том, что, высказав какую-то мысль, он непременно осведомлялся: «Qu’en dit Mr. Gӧt?»

Я улучил мгновение и жестом спросил у камергера, могу ли я проститься, на что тот ответил утвердительно, и я тут же откланялся.

Загрузка...