© В. В. Бибихин, 2013
© О. Е. Лебедева, составитель, 2013
© Русский Фонд Содействия Образованию и Науке, 2013
Цель любого образования, природного или искусственного, не может быть сложной. Для своей осуществимости она должна укладываться в одну простую идею или, вернее, быть захватывающим тоном, настроением. Конечно, разумное живое существо всемогуще и в силах осуществить любой план. Но обычно гигантские предприятия срываются не из-за трудности, а из-за неувлекательности, когда людям становится скучно выполнять детали расписания. История выдыхается, увязая в условностях.
Конец истории печален. Нет ни искусства, ни философии, повсюду только с утомительным напряжением охраняемый музей культуры. Среди предупредительного, изобильного благополучия человек в самом центре сегодняшней цивилизации витрины и экрана томится ностальгией по прошлому, когда, по воспоминаниям, задавали тон готовность рисковать жизнью ради чистой цели, отвага, воображение, идеализм. «Признавая неизбежность пост-исторического мира, я испытываю самые противоречивые чувства к цивилизации, созданной в Европе после 1945 года, с ее североатлантической и азиатской ветвями. Быть может, именно эта перспектива многовековой скуки вынудит историю взять еще один, новый старт?»[1]
Но прежде чем ставить себе новые цели, история сначала должна продумать, как бы ей не кончиться снова. Достаточно ли для этого быть не скучной? Оттого, как не соскучишься на первых порах с тиранами, берет тоска, которая по мере утомления тиранической власти и ее народа стирается до равнодушия. Именно из-за него в конечном счете под собственным весом развалилось образование коммунизма, оказавшееся по-человечески слишком хитросплетенным. Поддерживают в неслабеющей тревоге, временно разгоняя скуку, и метания неприкаянности, наступающие после крушения расписанного порядка. Но от них так же далеко до смысла, который был бы способен оправдать историю, как и от магических заклинаний наступательной идеологии. Чтобы история кончилась, не обязательно дожидаться, когда общества достигнут обеспеченной стабильности, достаточно и хаоса беспорядочных движений[2].
Радость ключ к живому и его истории. Она не устанет и не соскучится. В основе этого русского слова не случайно лежит покой. О поводах для радости лучше не говорить, потому что их всё равно не найти среди причинно-следственных цепей. О беспричинной радости говорить тоже нелепо. Ясно одно: она бывает. Устроить что-то подобное ей прежде всего хотелось бы распорядителям жизни. Всякая революция предлагается властью как праздник. Тоталитаризм и либерализм одинаково предписывают жизнерадостность, на которую большинство всегда оказывается способно, а меньшинство почему-то всегда нет.
Пытаясь понять суть долговечных исторических образований, мы угадываем в них особенную захваченность. Алексей Федорович Лосев прочитывал античную цивилизацию через упоение человека своим свободным телом. Михаил Михайлович Бахтин, подхватывая интуиции Н. В. Гоголя, разглядывал в сердце средневекового порядка божественный хохот человека над собственным телом. О том, что в белое каление средневековой схоластической логики вшифровано древнее дионисийство кельтов и иберов, говорили до Бахтина.
За торжественным и жутким лицом Средневековья, замечают его внимательные историки, проглядывает чудо. Над его чумой, войнами, злом возвышается jubilatio. Откровения любви стирают границу между божественным и человеческим, даря мир и уверенность. В строгой сдержанности средневековой речи слышен Magnifi cat, гимн хвалы жизни. Омытое этими живыми водами средневековой радости, «мое сердце было как цветочный сад, как утренняя роза», писал Жюль Мишле, который думал именно о возвращении высокого Средневековья, когда впервые предложил в лекциях 1842 года в Коллеж де Франс термин Ренессанс.
Ренессанс XV века стал по Мишле началом истории потому что возродил средневековый порыв. Ренессансом был и X век, время возникновения «Песни о Роланде», начало эпохи свободы и братских союзов граждан. В пустыне, в Параклите Абеляра, возник город знания и свободы. В центральной мысли средневекового ренессанса, историософии Иоахима Флорского, высшим плодом зрелости оказывается «святое героическое детство сердца; им поистине возобновляется всякая жизнь»[3]. Этот средневековый ренессанс X–XII веков предложил миру «скорые и прямые пути инициации в современность». Тогда возможность была упущена, Европа пошла кривыми обходными путями. Угасание началось рано, уже в самом начале XIII века Мишле наблюдает в центральной Европе глубокий надрыв. С падением средневековых городских коммун были подорваны личное достоинство и гордость, дух сопротивления и вера в себя, делавшие свободный город XI–XII веков сильнее Фридриха Барбароссы. Тридцать эпических поэм в XII веке, краткость и энергия слога, стихи поются – но затем декаданс, вплоть до пошлостей «Романа о Розе»; в XIII веке в Европе (но не на Сардинии и в Тоскане) стихи пишутся для глаз, растет многословная риторика. Расплодилась «огромная армия учеников Школы, рожденных ветром и надутых словами. Они свистели. Под их свист Вавилон лжи и пустословия, плотный, магически сгустившийся туман, не поддающийся уколам разума, поднялся в воздух. Человечество уселось у подножия, мрачное, молчаливое, отказывающееся от истины»[4]. Церкви пустели, и был изобретен серпент, чтобы мычать, подражая гулу толпы, – обесчеловеченный человеческий голос. Молящиеся, слушая мессу на латинском и еще менее вразумительный катехизис, молчат, и их ум блуждает по просторам самых фантастических верований, слишком рано объявленных преодоленными. Обездоленным, покинутым существом, блуждающим по пустырям, становится колдунья, по своему замыслу посланница природы, обещавшая Европе возможность новых отношений с силами земли как божества, которому надо служить и жертвовать вплоть до перенесения искупительных страданий.
Только Италия еще сильна и жива в XIII веке. В сверхусилии вплоть до Леонардо, Брунеллески и Савонаролы она умела как-то поддерживать гаснущее пламя. Творческая жизнь проснулась и взбунтовалась в XVI веке с дикарской энергией в Лютере и Кальвине, Везалии и Сервете, в Рабле, Монтене и Шекспире. Парацельс дает человеку имя микрокосма, потому что в нем сходятся небесные явления, земная природа, водные свойства и воздушные черты; человек скрывает в себе все великие чудеса неба и стихий.
Но выдыхается и этот порыв. К XIX веку Европа снова раздавлена построенной ею пирамидой, техника делается злым роком, историческое накопление гнетет вместо того чтобы воодушевить. Во имя истории, которая не имеет ничего общего с этим нагромождением камней, во имя жизни мы должны снова восстать, писал Мишле в Париже 15 января 1855 года; человек обречен на возрождение[5].
Говорить, что Мишле слишком эпичен и не всегда слишком точен, основания есть. Но его видение европейской истории невольно становится и нашим. Нужно задуматься, не слишком ли послушно мы дали загнать себя в безвременье, в застой, в постмодерн, в конец истории. Для академического историографа, может быть, всего ценнее точность, но для истории важнее высота, когда человеческое существование на земле наполняется смыслом. В своих разнообразных увлечениях Мишле понимал историю через собственную жизнь, откровенно ждал от мира того же просветления что и от себя. Иначе не было бы Жюля Мишле, которого надо читать, был бы еще один историограф среди многих забытых.
История вовсе не утратила свой смысл романа, притчи или мифа. Но в подвалах мнимой «современности», отгородившейся от времени в воображении собственной исключительности, слишком тесно для настоящих событий. Современность должна была бы стать встречей времен. Настоящее так важно только потому что через него таинственная глубина прошлого и таинственная широта будущего раскрываются навстречу друг другу (Сергей Аверинцев, «Две тысячи лет с Вергилием»). Всё зависит от решимости каждый раз заново выбираться на свет из тесноты. И наоборот, замкнутость в «современности» никогда не мешает, скорее уж склоняет к методическому оттеснению прошлого в будто бы пройденную даль.
Запад будет идти от Ренессанса к Ренессансу, и Восток тоже. Эта уверенность немецкого писателя Генриха Бёлля[6] убеждает именно потому, что просто и без претензий на пророчество говорит то, что чувствуем все мы. Усталый физически и духовно «современник» на вид участвует в технической гонке, но что продолжает действовать, когда он засыпает? Есть внятный Востоку гений Запада, который нашептывает изобретения ночью. Если бы дело в так называемой технической, европейской или планетарной цивилизации шло об устройстве человечества в мире, о воздвижении великой китайской стены, ум давно бы устал. Теперь он и устает, но каждый раз восстает против самого себя, сохраняя в нерешаемости своих проблем свою внутреннюю свободу. Эта свобода, человеческая природа, занята играми на краю ничто, где ставка больше чем жизнь.
Срыв Ренессанса закономерно повторяется в срыве его толкований. Рассеяние неизбежно из-за ускользания беспричинного и беспредметного настроения, задающего тон всякому крупному событию[7]. Образ праздничного подъема доминирует почти в любой характеристике Ренессанса, часто оставаясь однако непродуманным, иногда до карикатуры. Крайности одобрительного и неодобрительного отношения к Ренессансу сходятся в картине биологического оптимизма, необузданного взлета. Научно-академические редукции Ренессанса к раскрепощению человека, освобождению творческих потенций, расцвету или даже возникновению личности, открытию мира не совсем безвредны в перспективе идеологий национально-культурного возрождения, предписывающих всенародную праздничность или прямо ликование.
О настоящем празднике знают поэты. Они научились фильтровать свой восторг, не смешивая его с опьянением. Праздник скрытно побеждает у них и посреди трагедии. О радости креста помнят ранние христиане. Философия питается своим очистительным огнем. Искусство и настоящая наука умеют выходить к началам вещей. Только эти чистые знания и умения создают собственно Ренессанс. Самые вдумчивые попытки извне реконструировать ренессансную эпистему в лучшем случае останутся поэтому лишь свидетельством захватывающего притяжения Ренессанса и, может быть, вызовом специализированной науке. Мишель Фуко обращает внимание на органику ренессансного мироотношения. Так, обстоятельное энциклопедическое исследование итальянского натуралиста XVI века Улисса Альдрованди о змеях для новоевропейского научного взгляда представляет путаную смесь точных описаний, цитатной эрудиции, мифов и легенд, геральдики, физиогномики, анекдотов, аллегорий и пророчеств; всё это не описание, а легенда, с недоумением скажет о «ворохе писанины» Альдрованди ученый нового склада Жорж Бюффон.
Но описание ренессансной эпистемы у Фуко с равным успехом относится и к античности и по существу к средневековью, не улавливая особенность эпохи. А главное, правда ли, что переход от ренессансного символического языка мира к объективной научности модерна сводится просто к перемене системы взгляда на вещи[8]. Прием новоевропейской науки – не феноменология, которая вкладывает всё свое внимание в разбор существующего, как при изучении змеи (тема труда Альдрованди Historia serpentum et draconum) – в рассмотрение осуществившегося присутствия этого живого существа во всей полноте человеческого житейского и культурного хозяйства от охоты и фармакологии до мифологии и оккультизма. Наука модерна занята предметным исследованием.
Такому исследованию всегда обязательно предшествует выделение объекта, т. е. специализация мира. Конечно, объективируется обычно то, что уже получило имя в традиции. Но раньше существо и сохранность изучаемой вещи обеспечивались в конечном счете миропорядком. Звезды и светила кто-то зажигал, убирал, постоянно передвигал, как светильники на пиру, и за этой сменой иллюминации прочитывался смысл или по крайней мере уверенное присутствие действующего хозяина. Человек модерна не верит не только что вещи несут нам смысл, но и что они имеют сами в себе смысл. Они выданы на руки исследователю, который в случае змеи например, отвлекаясь от символики и геральдики, без предрассудков, т. е. от нуля должен определить биоморфологию, анатомию, генетику живого существа, определить условия его выживания и так далее вплоть до рекомендаций природоохранным структурам. В Новое время произошла инвентаризация сущего с вручением его под полную ответственность субъекту. В качестве объекта выделен и человек и всё в человеке: нос предмет ринологии, гениталии гинекологии, урологии, специализация дробится до бесконечности. Ничто в мире уже не отпущено идти своим природным путем, всё взято под учет и контроль.
Как получилось, что человек повинен отвечать за вещи, начиная с их познания? Он уже не делит заботу о них ни с природой как в древнем хозяйстве, ни с Богом как в средневековом. Оказалось почему-то невозможно спокойно доверить их и себя им. В здравоохранении, санитарии, геронтологии человек берет на себя заботу и о своем собственном существовании. Сменилась «ментальность»? Или, еще раньше и неуправляемо, время-бытие повернулось иначе и мы как всегда не уследили и не успели за поворотом?
Человека, двигавшегося вместе с порядком вещей, словно окликнули. Оглянувшись на оклик, он признал, что звали именно его, и согласился со своим новым призванием. Он обязан в согласии с ним дать отчет о себе и о том, что видит у себя на руках. Он уже никогда не сможет теперь уснуть. Напрасны попытки сделать вид, что оклик ему приснился. Так ребенок, которого одевали взрослые, в один прекрасный день слышит голос, велящий ему найти свои ботинки. Он долго будет противиться, соскальзывая в детство, но вернуться в безотчетность ему уже не удастся.
Окликнутый оказывается при деле. У него призвание. Человечество всегда было обществом посвященных – Богу, земле, отцу, птице, ремеслу, вплоть до отдания всего себя своему обету. Так же захвачен теперь ученый. Но только всегда ли он знает чем именно?
Заколдованный своим занятием, завороженный компьютером, ученый должен узнать, будет ли его объект – живое существо, акции, химическая реакция – вести себя согласно теории. Поглощенный этой задачей, он скорее всего никогда не узнает и никогда не спросит, кому в конечном счете служит. Лучшее, что он отдает, труд, дисциплина, объективность, составляют красивое лицо его посвященности. Но к кому оно обращено? Человек повсюду встречает как в зеркале самого себя. В природе наука модерна находит структуры, развернутые математическим умом. Легко складывается убеждение, что человек сам поставил себе цели, которые достигает своей наукотехникой. Не надо бояться разбить эту видимость. Пленники Платоновой пещеры не сами показывают себе приковавшие их тени. Дело и не в законодательных умах, будто бы диктующих векам свою волю. Предстоит еще понять, кто не дает человеку модерна спать и видеть сны, петь, разыгрывать драму, говорить с Богом или мечтать. Тревожная механика не оставит в покое и никогда сама собой не кончится. Всё новые массы вещей требуют себе заботы в руках человека. Он сам всё больше становится похож на прирученное животное, требующее искусственных условий и надлежащего воспитания. В отличие от этого античность и Ренессанс, Платон и Аристотель, Леонардо и Макиавелли еще могли думать о человеке как о неприрученном, диком существе.
Настойчивый бог, лица которого не видно, разбудил современного человека и требует от него взять мир под сплошной контроль и учет. Его хватка крепнет. Новый диктат велит, не останавливая перебор вещей на Земле, продолжить его в космосе. Размах наукотехники не хочет ограничиться материальными и человеческими ресурсами планеты.
Настойчивый бог принимает облик субъекта, сознания, самости. Тиран, уверенный в своих силах, может снизойти, но не отпустит на волю. Его окрик, требующий отчета и суда, правит человеческими делами. Бог современных христиан давно подвергнут разбору, оценке и суду по тем же правилам научной объективности.
Бог Христа, младенца и Сына Божия, был не менее требователен. Он остался в стороне от всеобщего учета и контроля не по слабости, а потому что не пристал к вещам с проверкой. Он требует дисциплины, внимания, подробности не для аккуратного отчета перед непроясненными инстанциями, а для вглядывания в лица, обращенные к человеку и говорящие ему. Они вовсе не обязательно все отражения самого человека. Призрак инопланетян не уходит из современной культуры. Опрокидывать нашу тревогу с обратным знаком на символическую эпоху Ренессанса значит просто мечтательно воображать себе избавление. Но возрождение не прошлый период нашей истории, а ее суть. Всякое открытие смысла это шаг к Ренессансу, который по своей задаче один теперь и в прошлые века.
У нас на руках рыхлое тело. Поднять его не в наших силах. Нескончаемое исследование, которое ведет современная наука, складывается в длинный отчет перед божеством, лицо которого скрыто под человеческой маской. Оно не обещает спасения. Вглядываясь туда, откуда слышны призыв и оклик, мы встречаем иногда ужас. Не видя, какая власть над нами, мы считаем распорядителями себя. Действительное положение вещей дает о себе знать в том, что мы революционная эпоха. У нас есть стало быть причины мечтать о восстании. Успешными наши восстания будут только когда сменится лицо окликающего нас или, вернее, когда мы научимся ницшевскому вопросу: кто сказал? Мы включены в работу сил, разглядеть которые главное дело человека. Оно требует невозможного.
Механические сдвиги, даже глобальные, смена дискурса, новая графика, переделка человека дают немногим больше чем перетасовку культурных программ. Мы этим лишь увеличиваем размах контроля и учета, перегружая компьютер и заменяя мысль тревогой. Только ренессансный максимализм, готовность бесконечно всё ставить под вопрос, отвлекаясь от практической пользы, мог создать европейскую науку. Человек выступил не в своей функции, а в своем гуманитарном достоинстве. Изобретательство было одновременно художеством, трудом всего человеческого существа. Ренессансный интеллектуализм принципиально отличается от позднейшего рационализма напряжением, не дающим отделить научное творчество от чувства и «личного стиля»[9]. Механика победила позднее.
Чем больше она навязывает себя глазам и рукам, тем явственнее скрывает свою тайну. Верно понятая современность это момент, когда возрождение становится возможно. Захваченность временем, т. е. бытием, не сводится к перебору вещей (встреч, мест, средств, черт) и заставляет вглядываться в лицо мира. Это он послал человека делать всё то, что человек делает. Мир никогда не перестанет быть невидимым, но его таинственность может открыться. Сумеет ли человек оставить невидимое неведомым? В состоянии ли он вообще вынести вблизи себя открытость? Чтобы просто хотя бы услышать эти вопросы, надо сначала перестать заполнять пространство дешевым товаром, подменными голосами и лицами.
Строгое знание, которое началось в Европе давно и стало водителем общества, еще не вполне развернулось. Даже современная фантастическая техника только приглашение для другого, более подлинного творчества (Эжен Ионеско). Если потомки назовут ее магией, если она приведет к прекращению мира на земле, то не как причина, а как орудие.
У ренессансного поэта-философа его слава сверху, coelitus, и его доблесть (virtus) не та, что дается техникой и навыком. Есть достоинство в том чтобы существо, рожденное для усилия как птица для полета (петрарковское определение человека), без надмения и нелживо, с открытой простотой разыграло свою собственную роль, драму смертного перед лицом бессмертных. Быть смертным, который рождается, любит и оставляет после себя мир, умели ученые поэты Ренессанса.
Рядом с этой единственной ролью мыслимо бесчисленное множество других, поразительных. Такова роль субъекта, прорывающегося к трансценденции. Она величественна как мексиканские пирамиды. Есть масштаб в том чтобы подняться над людьми, приобщившись к делу строительства нового общества или банковского капитала. Леонардо да Винчи думал о создании великой птицы, гигантской утки, которая ошеломит вселенную.
Ренессансные люди, перед глазами которых разваливались всемирные предприятия средневековья, Империя и Церковь, хорошо понимали, что для жизнедеятельности могущественных структур часто нужны только некоторые из функций человеческого существа. Рассчитанные на века, эти структуры расседаются, потому что способны лишь отчасти захватить человека. Чтобы не потерять себя, он вглядывался в лицо мира. Открывавшееся тут оказывалось совсем неожиданным. Начинала казаться возможной цивилизация, полная техники, тона и цвета, где главным подвигом было бы возвращение тайной простоты бытия.