Ярослав Жаворонков Тонкий дом

2025

Сильная, страшная, очень сложно сделанная книга. И не оторваться я открыла ее на минуту и обнаружила себя под утро дочитывающей последнюю страницу. Как подпрыгнула, так и не приземлялась.

Марина Степнова, писатель

Увлекательный и напряженный роман-головоломка: читателю предстоит распутывать плетение сюжетных линий, раскиданных по десятилетиям. Это книга о русской хтони, о свете, способном ее развеять, о справедливости и о том, что любое горе если не поправимо, то, во всяком случае, не бессмысленно.

Галина Юзефович, литературный критик

«Тонкий дом» представляется переосмыслением русского нуара, где найден баланс между жутким и комичным, а натурализм встречается с мистикой. Оригинальная композиция сначала может показаться безумным хаосом, но под конец складывается в изящный пазл.

Артём Роганов, прозаик, литературный обозреватель

* * *

Дизайн обложки Марии Касаткиной


Содержит нецензурную брань


© Жаворонков Я. Д., 2025

© Оформление. ООО «Поляндрия Ноу Эйдж», 2025

* * *

Ярослав Жаворонков Тонкий дом

Автор с прискорбием напоминает о том, что все возможно.

this is evolution

the monkey the man then the gun

Marilyn Manson. Cruci-fiction in space

какая эмиграция малая ты видела новости ищи костюм жирафа будем пытаться пролезть на ноев ковчег

@luxurybitches


Сава гнал так, будто был бессмертным. Ветер с рыком залетал в открытые окна раздолбанного «москвича». Лара — на переднем пассажирском, а сзади — Костян, хозяин тачки, которого Сава упросил: «Дай хоть последний раз, до станции доехать. В городе мне где водить-то». Ехали втроем, и в открытые окна залетала новая жизнь.

Невтягивающиеся ремни висели смешными рудиментами. Болтались ненужными отростками. Лара с Савой ехали навстречу великому будущему, которое, конечно, ждало их в городе — не могло не ждать.

«Как же я рада. Вырваться. Из этой дыры», — хотела сказать Лара. Но она в принципе говорила немного, да и ветер, да и момент не хотелось портить.

Ехали налегке. Ехали-убегали, пока никто не заметил, — бабки встают рано, садятся на старческий скамеечный стрем и зрят подслеповатыми, в бельмах глазами.

Раннее летнее утро полыхало на востоке пунцовым.

— Че-то не верится, что завтра всё, — бросил Костян, смешной нескладный парниша в комбинезоне, даже не глядя на них. Грустил.

— Да и мне. Не верится. — Лара по очереди посмотрела то на одного, то на второго.

Накануне вечером сидели втроем на опушке недалеко от деревни — между черным лесом и разноцветной свалкой. Жгли костер — Сава с Костяном натащили небольших поваленных берез.

— Ты же поможешь? — спросил Сава. — Твой «москвич» бы…

— Не вопрос. Просто… Ну, все это…

Сава с Ларой молча закивали.

— Да, — сказал Сава через полминуты. Тоже было грустно — и страшно.

Лара не ответила. Смотрела в костер.

Бежать хотели давно. Но терпели. Непонятно было, как и куда. Ясно, что в город — кто решается уехать, уезжают туда. Но куда там? Шароебиться по помойкам? Тыкаться в незнакомые двери, ныкаться по переулкам? А здесь — дом, семья, работа. И то, и другое, и третье на ладан дышат, но все же.

Это Ларе стало проще — она похоронила мать. Во всех отношениях стало проще, когда после церкви размером с погреб и со священником с вечной чекушкой в кармане потащили на кладбище дешевый гроб, опустили его в землю и засыпали.

На кладбище Лара открыла банку пиваса. Медленно, смакуя. Тс-с-с-чпок. Под оханья чекушечника и непонятно почему по ее матери горюющих — отхлебнула. Хотела полить на могилу, но как-то ладно уж. Сава увел ее под локоть.

Это ей стало проще, а у Савы-то отец никуда не делся. Делся бы куда — хуже бы не стало, они не ладили. И пчелы ему осточертели. Но бросить все вот так — уже слишком.


Лебедянский — тогда, конечно, еще не Лебедянский, а просто Сережа — расстелил клетчатый, в катышках плед, неловко кособочась, разложил инвентарь: четыре средней спелости яблока, бутылка грузинского, штопор, два стакана.

Нина прикладывала усилия, чтобы опускать брови, которые невольно вздымались при взгляде на это и на то, как юный Лебедянский пытался открыть вино своими тоненькими костлявыми ручками. Мило улыбалась, предлагала помочь, но тот все сам, сам, он же мужчина. Зато в последующие годы насмеялась вдоволь, к месту и не к месту припоминая, как на первом свидании он открывал вино, аж весь трясся от усилий, краснел и потел.

— Отстань ты… Я вообще не хотел на тебе жениться, — тихо, под горбатый, когда-то сломанный нос бурчал Лебедянский и выставлял, как щит, длинные залысины, прикрывался кустистыми бровями.

— Так и не женился бы! Чего женился-то? — вскрикивала Нина.

— Всё родители, — еще тише бурчал он.

— Ну так развелся бы! Чего ж не развелся-то?

— Вот жалею, — совсем тихо отвечал он.

— Чего-чего? Чего ты там вякаешь?

— Ничего, — беззвучно и бесследно шептал Лебедянский.

Но ей и не надо было слышать, она все знала и про него, и про себя, и про них обоих. И разве что хохотала — сначала звонко, потом, спустя тысячу пачек крепких сигарет, басовито, затем хрипло, задыхаясь в кашле, вываливая черный, как настенная плесень, язык, а после его удаления и изматывающего лечения — неслышно, только сотрясая телеса, раззявив темную яму — безжизненную впадину рта.

А тогда — ага, знакомились на клетчатом пледе, пытались полюбить друг друга, запомнить этот чернеющий до смородинового цвета вечер.


Налегке, пара сумок, у Лары вся поюзанная, у Савы поновее. Некогда было собираться, нечего было везти. Решились, потому что не осталось больше сил, Лара освободилась от матери, избушки на курьей жопе, работы за три копейки и уговорила Саву. И теперь он, почти не притормаживая на поворотах, гнал так, будто они все были бессмертными.

Доехали быстро, минут за двадцать. Лес пронесся сплошным черно-зеленым полотном и сделал перерыв на железнодорожную станцию — пятачок с вырубленными деревьями и покосившейся скамейкой. До электрички оставалось немного времени, как подсказывала заранее пожелтевшая книжечка с расписанием, купленная в местном магазинчике (ах, сколько с ним было связано, вырвать бы это все, как несформировавшийся плод, и уничтожить).

— Вы хоть навещайте, — неуверенно пробормотал Костян.

Обнялись втроем.

— Уезжай, Костя, — тихо сказала Лара.

— Да плевать, даже если заметят.

Подразумевалось, что Лара с Савой просто пропадут, испарятся — выкипят из котелка, и никто не узнает, что Костян помогал, к рассвету он уже должен был вернуться в Хунково.

— Да я не про это. Совсем уезжай.

Когда с тяжелым гудением затормозила округлая электричка, Костян уже ехал домой, думая, как хряпнет баночку пива и обратно завалится спать.

А Лара с Савой через пять минут уже неслись навстречу новому дому. Оба, как обычно слегка прихрамывая, доковыляли до середины почти пустого вагона и рухнули на скамью.

— Я что-то не могу, я вздремну. — Сава приник кокну.

Лара кивнула, но он уже закрыл глаза и надвинул капюшон.

Электричка ехала покачиваясь — будто, переваливаясь, бежал неуклюжий толстяк. Лара оглядела вагон. Изрисованные стены. В трещинах и царапинах стекла. Между красных и черных баллончиковых надписей про залупы — грубо намалеванный голубь со здоровенной веткой. Напротив — схематично наляпанный полупес-полусфинкс-полукто с большими крыльями. В конце вагона сидела полупрозрачная бабулька, прижимая измятую, заставшую еще первое пришествие «Марианну». Позади Лары с Савой, запрокинув голову, спал пацан.

Мир за окном электрички менялся медленнее, чем ранее за окнами «москвича». Солнце робко пробивалось через гарнизоны высоких темных деревьев. Лару начало клонить в сон, перед глазами замелькали мрачные всполохи старой жизни, этого почти бесовского вертепа, который два с лишним десятилетия, с самого рождения, крепко держал ее когтистыми руками у самой шеи.

«Никуда ты от меня не денесся», — говорила мать, хрипло посмеиваясь. И Лара это знала: она никуда и никогда от нее не денется. Связывающая их пуповина обмоталась, как огромный червь, вокруг их деревянного домика.

Каждое утро, почти без выходных, Лара, не завтракая, выкуривала четыре-пять сигарет под приглушенные возгласы матери, в чью комнату просачивался дым. И шла через улицу в магазинчик — единственный на всю деревушку теремок, на который, судя по виду, сели несколько медведей сразу, ну или по очереди.

Чаще всего отстаивала смены с малахольной девицей. Та, выпучив глаза, носилась мимо стеллажей за прилавком, пытаясь найти нужную покупателю хрень. Лара спокойно, с невозмутимым лицом отодвигала девицу, находила товар, ставила его на прилавок и подталкивала придурковатую коллегу к кассе, чтобы та рассчитала.

Зачем они там работали вдвоем, Тарас, теремковый владелец, не объяснял.

— Ларис, ну какой охранник?! Где я тебе охранника возьму? — наигранно восклицал он, когда Лара говорила, что вместо малахольной лучше нанять мужика, чтобы следил за порядком. — Из этих, из алкашни этой, что ли? Ну ты посмотри на них. Ты у нас сама как охранник. А вдвоем-то поди не так страшно, а? — и улыбался.

А Лара не улыбалась. Она вообще редко улыбалась, потому что было нечему.

По утрам у входа в магазин уже собирались местные алкаши. Кто ходил как зомби, кто сидел, привалившись к заборчику, и покуривал. Если б не знать, что наркоту в этом захолустье достать негде, смотря на покрасневшие безвзглядные глаза, можно было бы подумать, что они словили приход, как Марк со своими дружками, которые, по заверению родителей, сведут его в могилу.


Марк с дружками обычно сидел в городе, или в квартире Йена, или (чаще) на площадке, ведущей на крышу девятиэтажки неподалеку от йеновского дома. Как бы лестничная клетка, но фантомная — без квартир. Голые стены и решетчатая дверь со сбитым замком.

Обычно это был героин, разбодяженный, желтоватый, хотя иногда и белый — если барыги добавляли сахарную пудру или димедрол. Кололи в вены тонкими шприцами, машинками, как они их называли, — одним на двоих или нескольких. Пол на лестничной клетке был усеян шприцами, будто гильзами после перестрелки. Когда только начинали, даже забирались на крышу, но ветер, высота, приходы — в итоге на крышу забили.

По пути домой Марк прятал руки в длинные рукава и заливал глаза сужающими зрачки каплями. Первое время даже ничего не замечали. Отец с ним в принципе почти не разговаривал, разочаровавшись в сыне много лет назад. Мать, тихая, богобоязненная и много-чего-еще-боязненная женщина, даже и допустить не могла, что ее сыночек, тоже всегда тихий и спокойный второкурсник-лингвист, идущий на красный диплом, сядет на иглу. И то, что из красного были только глаза, ее долго не смущало.

Марк — тонкий, высокий, джинсовый, не очень подходящий для жизни — не был в компании своим.

Своими в этой компании были деньги Марка, которые ему давала мать, которая брала их у мужа, который получал их от Министерства обороны. Куда уходило столько, она не спрашивала, все вопросы закрывая для себя тезисами типа «в этом возрасте у всех мальчиков есть девочки, Марочке нужно свою куда-то сводить». Никакой девочки у Марка не было, а куда-то водил он только себя. Почти каждый день Марк после пар (если получалось досидеть, что случалось все реже и реже) плелся в условленные дворы, где всегда ждал кто-нибудь из компании.

— Отлично, — улыбался Йен, подсчитывая принесенные Марком деньги.

Марк сначала думал, что его так зовут на западный манер, типа, Йен Кертис, потом ему сказали, что «Йен» — производное от «гиена». Если бы Марк не словил дичайший приход, он бы заинтересовался любопытным случаем словообразования от усеченного с непривычной стороны корня.

— Просто блеск, — говорил Йен. — Блеск. — Он убирал мятые деньги в карман, вставал и уходил, сворачивал задом, еще раз, по диагонали шел через другой двор, или за старый детский садик, или мимо ларька с потемневшими овощами — смотря к какому барыге направлялся.

Остальные ребята из компании этого не видели и просто ждали либо сразу шли в нужное место. «Блеск, — любил повторять Йен. — Молодчик, Марк!»

Марк улыбался.


Лара стояла день за днем, а люди приходили к ней (как будут к ней приходить еще долго, по разным поводам) — к ней и малахольной пучеглазой.

Лара была ничего. Светлые волосы ниже плеч, вытянутое лицо с не по-деревенски тонкими бровями и привычными пропорциями. Поэтому мужики разной степени опьянения лезли к ней постоянно. Начинали с утра перед открытием, заканчивали (или нет), когда темнело и Лара закрывала переднюю и заднюю двери теремка. Она всю жизнь провела в Хунково и весь этот сброд знала в лицо, по имени и по историям. Ей всегда все приходилось делать самой, и посылала мудаков она тоже сама, посылала так, что у малахольной глаза круглились еще больше, и, грешным делом, Лара иногда думала, не пришить ли той под глаза небольшие кармашки, а то еще вывалятся, закатятся куда-нибудь, потом не найдешь.

После работы у Лары занятий было немного. В основном гуляла с Савой, случалось, к ним присоединялся Костян. Иногда они сами присоединялись к местным ребятам из школы, до которой нужно было ездить в соседнюю деревню.

Лара выпивала пару-тройку банок пива и шла домой. Там ее ждала мать. Последние годы та уже почти не вставала, и Ларе в этом виделось проявление вселенской справедливости: месть за ее детство, жизнь, за хромоту, с которой она кое-как справлялась, но оставалась увечной. Мать кричала, что Лара ее видеть не хочет, ее — родную мать, которая дала своей дочери все, выносила в таком возрасте, жизнь положила, никогда ничего не просила. Орала, что ей приходится вставать и самой переться в туалет, а жрать, жрать-то, на пожрать уже сил не хватает, принесла бы хоть матери что в постель, бестолочь сраная, зачем я тебя рожала. Из комнаты всегда несло. Там стоял запах мочи, гнили, пота и пыли, будто Лара уже убила мамашу, а труп решила не выносить, просто накрыла залежавшимся одеялом. При этом дым от сигарет, которые Лара курила у себя в спальне, матери всегда мешал.

— Зачем рожала? Надеюсь, не только чтобы я тебе еду носила.

— Зря надеешься, — чавкая кашей, иногда отвечала мать, а иногда совсем не отвечала.

Лара много лет старалась ей не перечить и вообще с ней не говорить. После ее смерти она только вздрогнула, дважды: первый раз — как поняла, что мать мертва, второй — хлебнув пива из банки на кладбище, и это был сигнал, что она свободна. Потом еще были небольшие волнения, когда оказалось, что от матери так просто не отделаться, но и с ними Лара свыклась, справилась. Она всегда справлялась со всем, всегда — сама.

По телу рванулась судорога — дернувшись, Лара открыла глаза. В первые секунды ей показалось, что в вагоне, на скамейке напротив сидит и улыбается косматый старик и с его желтых клыков капает слюна, но, когда она окончательно проснулась, я уже ушел.

Лара встала и проковыляла до тамбура. Электричка, отходя от очередной станции, набирала скорость. Лара закурила и оглядела разрисованную стену под кнопкой стоп-крана с рычажком. Кнопка и рычажок не посылали сигналы уже лет десять как. На стене поверх узоров тянулась надпись:

Он за всеми вами придет. Он за всеми вами придет. Он за всеми вами придет.

Засмотревшись, Лара не сразу увидела, как в тамбур вошел мужик и закурил, проглатывая ее взглядом.

Лара отвернулась, потому что время еще не пришло и нужных мыслей у нее еще не было.

Только что очнувшийся Сава смотрел на нее сквозь мутное стекло двери. Даже заспанная, с копной взъерошенных волос, Лара умудрялась выглядеть по его меркам сносно. Сава был с ней с самого детства. Они валялись в одной грязи, учились в одном классе, напивались в одних компаниях, зависали в одних заброшках, поджигали одни свалки. Были как брат и сестра, и Сава скрывал, что у него на нее встает, что с его лет одиннадцати она приходит к нему во снах и доводит до обильных, полноводных поллюций.

Родители его были пасечниками. Большой участок занимали десятки ульев, одинаковых, как панельки в городе. Каждый год с весны по осень у дома Савы бродили отцовские помощники, а окна страшно было открыть — особенно если роение или сбор. Сотни банок меда и всякой побочки типа маточного молочка, прополиса, воска, яда, пыльцы; продавали в соседние села и даже в город — пасека приносила хорошие деньги.

Мать Савы умерла несколько лет назад от поздно диагностированного менингита (Сава с Ларой вместе стояли на похоронах, а до того ездили в кислогорскую инфекционную, ждали на улице, смотрели на посеревшее лицо матери, когда та с трудом дотаскивала себя до окна).

Отец воспитывал Саву в строгости, в эмоциональном аскетизме. Его звали Никита Никитыч, впрочем, все, говоря с ним и о нем, ограничивались отчеством. Он прочил Саве успешный пасечный бизнес, когда сам отойдет от дел.

Пытаясь от них отойти, он понемногу отходил в мир иной — ковылял с тростью, кашлял, реакция уже была не та. Саве срочно нужно было всему обучаться, но он лет с четырех ненавидел и боялся сраных пчел — они изжалили его во время неправильно проведенного тогда еще начинающим пасечником Никитичем переселения. Сами неподалеку попадали мертвые, как те же отстрелянные гильзы, как героиновые шприцы на лестничной клетке, а у него — жар и боль, на открытых руках и ногах — сыпь и отеки.

— Сдались мне твои пчелы, — говорил Сава. Думал пойти на учителя.

Отец не хотел слышать и не слушал. Приходил и объяснял: вот дымарь, вот роевня, чтобы пересаживать новый улей, а это стамеска, и не просто, а специальная, вишь эти штуки с двух сторон, а не с одной. И напяливал на себя и сына костюмы, и тащил через весь участок, показывал, как осматривать, вскрывать ульи, следить за маткой и развитием приплода, подкармливать и прочее, пока Сава не убегал, посылая отца на хуй (хотя матерился редко), на хуй (впрочем, это бывало все чаще), на хуй (постоянно).

Сбежать ему хотелось все больше и дальше, но было ссыкотно, стыдно, стремно — отец же еще живой. Заряд ему дал очередной заскок Никитыча, на этот раз — насчет Лары, насчет Савы и вообще всего.

— Тебе двадцать два гребаных года, — сказал разозленный Никитыч, обычно мягкий, тягучий как мед. — А ты якшаешься с этой дурой. Она тебя чему… Она куда тебя заведет вообще? Стоит за кассой уже сколько, а по вечерам только и делает, что тебя водит черт знает куда, а ты и рад, рад же, да? Она тебе ни-ни, а ты за ней носишься с самой школы! Да чхала она на тебя! Чха-ла!

Ларина мать умерла очень удачно — вскоре после того, как Сава решил, что нужно бежать, и сказал об этом Ларе.

— А помнишь то лето-то, — потом спросил Никитича друган. — Свалили ночью, такой кипиш был, всей деревней искали. Дак я ж тоже тогда бегал, меня к речке послали. Соседи думали, вдруг там тела всплывут…

— Ой, не напоминай даже, — отмахнулся Никитич, зафиксировал колеса инвалидной коляски и затянулся сигаретой. — Даже думать об этом не хочу.


— Что-что вы говорите?

— Даже думать об этом не хочу, — тихо бурчал и отмахивался Лебедянский.

— Слушайте! — Терпение продюсера сгорало как бикфордов шнур. — У нас современная станция. Да? Со всяким интерактивом, вовлечением и прочей мутью, которой я даже грузить вас не буду. Но я прошу одного — только чтобы вы хоть какое-то участие проявляли. Не просто лекции. Просто лекции и я могу, вон из «Википедии»…

— Не можете! — нахмурился Лебедянский.

— Ну хорошо. Не могу. Как вы — не могу, — согласился продюсер Миша, хотя ни одной программы мафусаильного профессора полностью не осилил, не дослушал. — Но рейтинги. Вы видели рейтинги?

Лебедянский слегка помотал головой, потому что даже не знал, где их смотреть, потому что даже не интересовали они его.

— Ну вот, а я видел. А лучше бы нет. Не может Даня один все тащить. Он пацан еще — прости, Даня.

— Да нет, ничего, — ответил Даня, делая вид, что занят чем-то очень важным в рабочем компе.

— Я вас прошу, вот просто по-человечески прошу, да? Иначе придут и очень сильно дадут по шее всем. — Миша встал, кивнул Лебедянскому и Дане и вышел из комнаты, увешанной плакатами и постерами.

У лестницы его догнал пацан.

— Михаил, простите, подождите!

— У вас же с ним эфир через…

— Да я на минуту. Я хотел сказать про Сергея Геннадьевича. Он же, понимаете, старается, просто такой формат для него в новинку… — И Даня поехал рассказывать о сотворенном себе кумире — великом Сергее Геннадьевиче Лебедянском, профессоре, докторе наук, авторе кучи статей, монографий и чего-то там еще, черт его знает, у него очень много заслуг, выдающийся человек, вы понимаете, для него это просто все сложно, он же привык читать в университете, но вы не переживайте, я и сам нормально, я за него не прочитаю ничего, но поговорить-то в эфире я всегда…

— Да нет, ты не понимаешь. Эта программа его — хотя это же даже не его программа — она в принципе задумывалась… Пошли, дойдешь со мной? У меня срочный созвон сейчас. — Давно не молодой Миша начал подниматься по лестнице, медленно, не отрываясь от перил, будто троллейбус — от проводов. — Она в принципе нужна была для имиджа, потому что так-то сама по себе — неформат. Показать, что мы все из себя такие классные, разнообразные, да, что мы можем не только ржать и включать музон какой-то, но и за культуру тоже шарим. Тема же узкая, да, ну ты понимаешь.

— Ну да, это что-то такое… для эстетов…

— Для, прости, хер знает кого это сейчас, получается. — Миша наставил на Даню палец в перстне, будто погрозил. — Никто на бешеные охваты и не рассчитывал. Но так-то вначале нормас было, кто-то из рекламодателей даже, кто там постарее, такие: «Ниче се вы молодцы». А потом, как все поехало, оказалось, что охваты не то что не бешеные, что они вообще никакие. Понимаешь? И щас смотреть будут — если не изменится ничего, то закроют. Потому что это же деньги, это же время, да? Ну понимаешь. Видишь, даже всякие ништяки типа розыгрышей не помогают. А бюджета-то особо нет, вообще нет его.

— Так, то есть сейчас нужно как-то активи…

— Зря мы его, конечно, позвали. Такой чисто прям научный чувак.

— Да не зря, мне кажется, просто надо его немного…

— А все почему? Потому что кто-то там знаком с ним был. Черт разберет уже кто, поувольнялись все. — В поисках ключей от кабинета Миша шарил в карманах, набитых всякой дребеденью. — Текучка же, сам видишь, какая.

— Там уже начало скоро, я…

— Да и времени особо не было, надо было быстро запускать. И, типа, имя же, типа, известный какой-то чувак… А где вообще кого в этом городишке-то брать, а? Я вот, когда в Москве работал, я же в Москве работал, знаешь, да, и вот там, я тебе скажу, прям мастодонты сидят, там и выбрать есть из кого, а тут…

— Мне правда пора, там уже эфир…

— Да иди, иди. Ну, я тебе сказал: смотреть будут. Да? Только ему, хэзэ — говори, не говори — как бы инфаркт не хватил прямо в студии. Хе-хе-хе, хотя эфир тогда б вышел, конечно… Я шучу. Все, давай, у меня созвон срочный.

Вытирая мясистой ладонью пот со лба, Миша зашел в кабинет, а Даня запрыгал обратно по серым ступенькам вниз.

Перед каждым эфиром его охватывало приятное волнение, как перед свиданием, перед дальней поездкой, перед чем-то, чего еще никогда не происходило. Похолодевшие руки покалывало, во рту становилось сухо, как в пустыне, голову чуть кружило, и всего его буквально ворочало и несло, приподнятого над полом, в студию.

На радио Даня устроился полгода назад, летом — так, подработка на полдня, пока каникулы, походить, посмотреть, как оно, стоит ли поступать на радиотехническое, ну и на карманные, конечно, чтобы больше не брать у матери — взрослый уже, семнадцать, хватит. Он не знал, куда поступать, что делать после школы, кем быть — как и все его одноклассники. Окончил десятый класс, решил глянуть, как работается в медиа, а медиа в Кислогорске — приблизительно полтора, вот и пришел на собеседование на «ХопХэй. фм».

Молодящееся, как и его продюсер Миша, «ХопХэй. фм» возникло в результате ребрендинга древнего «Радио Горек». Отчаянно пытавшиеся завлечь молодых слушателей, руководители поначалу даже как-то обрадовались Дане, совсем юной крови, но сникли, узнав, что школьник, что неполный рабочий день, что без опыта и вообще непонятно что. Это «непонятно что» сначала хотели взять безоплатно, но оно, сжав волю в свой небольшой кулак и вообще-то ни на что не надеясь, сказало, чтобы платили, иначе зачем оно сюда будет приходить. «Ладно, — буркнули там, — какую-нибудь копейку тебе поставим. Но приходить каждый день будешь, понял?» Когда после собеседования Даня возвращался домой, в нем бурлила радость из-за грядущего соприкосновения с чем-то интересным, доступным не для всех и квасилась легкая горечь из-за осознания, что последнее в жизни беззаботное лето обросло, как струпьями, почти ежедневными задачами. Но потому, что тесны врата и узок путь хоть в какую-то, а особенно в счастливую жизнь, ничего интересного на «ХопХэй. фм» для него не нашлось — во всяком случае, сразу.

— Что ты там делаешь-то хоть? — спрашивала мать, возвращаясь с работы, отстраненно заботливая, почти не седеющая, для своих сорока трех вполне себе выглядящая женщина. — Что-нибудь важное поручают?

— Да ни фига, — пожимал плечами Даня. — Провода таскаю, встречаю гостей, там, почту разношу. Прикинь, сейчас еще кто-то присылает письма! Прямо бумажные.

Марина, и в лучшие годы не писавшая писем, за всю жизнь написавшая только прощальную записку, и то ее не за чем было отправлять, хмыкнула.

— А, еще прогноз погоды приношу ведущим!

— А сами-то они на что?! — удивлялась Марина.

— Ну они же ведущие, а не синоптики…

— А ты синоптик?

— Я в инете беру.

Но скоро Дане действительно решили дать задачу поважнее.

Ну, точнее, было как. Пиар, расширение охвата, новая стратегия, амбициозные идеи на планерках. Но никто не подумал выделить денег, и амбициозные идеи неприкаянными летали по офису, дрожали в туманном далёке блуждающими огоньками, сводили с ума и, как энцефалит, воспаляли менеджерские мозги. Начали думать, как в этих комнатных условиях совершить прорыв. Устраивали мозговые штурмы со всеми вплоть до охранников, продюсеры сами выходили в эфир, запускали программы, звали хоть немного известных знакомых и знакомых знакомых отовсюду, от столицы до последнего Пиздопропащинска. Когда зашла речь об исторической программе, Анжела из маркетинга припомнила, что есть у нее знакомый профессор, но читает он нудновато. Главред с опухшими глазами только услышал о профессоре, сразу сказал звонить. Вот Лебедянский и оказался на «ХопХэй. фм», а Анжеле так надоело в местном умирающем отделе маркетинга, что она вскоре уволилась, так что, даже если бы кто-то задался целью узнать, каким образом этот социофобный старик очутился в студии и сейчас что-то читает в эфире, у него ничего бы не вышло.

Нужен был соведущий. Им решили сделать Даню — с речью у него было нормально; он, проработав три с половиной месяца, в нужный момент случайно зашел на планерку, чтобы отдать распечатки новостей. Вполне возможно, что если бы он не зашел, то соведущим сделали бы швабру, потому что нормальные сотрудники были распределены на другие задачи, а швабра стояла без дела — уборщицу привлекли на какую-то непонятную оптимизационную мелочь.

Так Даня и стал вести еженедельную историческую программу на пару с Лебедянским. Старик читал материал, а Даня прерывал его как бы только что пришедшими в голову вопросами, но на деле составленными им специально по лекциям старика. Общался с дозвонившимися, размышлял и шутил. Лебедянский — читал. Читал и не понимал, почему этого мало, почему нельзя просто читать, зачем нужно подмешивать в самодостаточный цельный научный материал уловки и разговоры.

Даня был счастлив. Он понимал, что грош цена его положению, и все же радовался. Приятное волнение носилось по телу розовым электричеством, Даня одним ладошечным движением зачесал волосы назад, надел наушники и настроился на очередной эфир, оставалось меньше минуты. Он улыбнулся сидящему напротив Лебедянскому в больших, явно инородных для него наушниках, казавшемуся жертвой инопланетного вторжения, заложником пиратов из космоса. Лебедянский кивнул. Эфир начался.


За все время Лара с Савой были в городе только несколько раз. Саву брал с собой отец, когда ездил покупать что-то для пасеки. Лара увязывалась за ними или другими знакомыми (мать ее не возила в город, все работала в том же магазине, куда потом устроила дочь, а позже слегла).

Оказываясь в городе, Лара ловила панику и начинала метаться как шальная. В этот раз больше часа поездной тряски подействовали на нее как транквилизатор, и, выйдя из вокзала, Лара просто настороженно озиралась. Впрочем, решимости ее ничто не убавило — и ничто не могло убавить.

Солнце окончательно вспухло — по краю ярким оранжевым, внутри, как прыщ, белым — и уже слепило, хотя еще не особо грело. Люди были тоже какие-то утренние — волочили себя к переходам, уезжали на медленных автомобилях, горбились и зевали.

Лара с Савой сели в первое попавшееся такси.

Угловатая, со строгими фарами «Волга» везла их по записанному на бумажке адресу. Мелькали невысокие дома, нестриженая трава и нахохлившиеся кусты.

— Черт. — Лара пихнула сумку, стоявшую у нее в ногах. — Мы же не позвонили!

— А. — Сава задумался. — Блин. Слушай, ну она все равно спит, наверное. Просто приедем, может, так и лучше будет.

— Ну, деваться-то некуда. Уже.

— А долго нам, не подскажете?

— Да тут минут пять. — Таксист показал куда-то вперед, по диагонали: — Пробок нет. Щас вот начнутся, — добавил, будто те должны были начаться прямо вот-вот.

Лара достала бумажку — измятый обрывок тетрадного листа, их билет в лучшую жизнь. В очередной раз перечитала адрес и имя, словно те могли подставить ее и измениться или вообще исчезнуть. Три буквы пониже номера и адреса, послужившие толчком, началом многолетней эпопеи, которая закончится столькими смертями и сломанными, как некрепкие старческие кости, судьбами: Юля.

Ее контакты пришли через Костяна. Будучи за рулем, он часто ездил в Кислогорск, много кого возил и потому много кого знал. Нужна была комната, и через несколько тайных кличей, звонков, обещаний и просьб комната вроде как появилась. Во всяком случае, очертания ее стали чуть более явными. Сава часто представлял ее: какие будут кровати, куда будет выходить окно, что там с туалетом. Лара же о таких деталях не думала. Ее мысли больше занимала сожительница, эта трехбуквенная неоформленная нежить, с которой придется делить хату и которой придется отдавать деньги. Она не чувствовала благодарности — она чувствовала только опасность. Знала, что нужно накинуть панцирь и быть ко всему готовой.

Юля оказалась стройной, невысокой, наполовину якуткой. Она всю жизнь прожила под Кислогорском, недавно переехала в город («Ага!» — Лара зафиксировала у себя в голове пример успеха), всегда слушала как-то отрешенно и мало говорила, чем очень понравилась Ларе и благодаря чему стала быстро переименована в полноценную человеческую Юлю. С таким же отрешенным выражением лица она первый раз открыла перед ними дверь и после коротких расспросов и пояснений пропустила в квартиру.

Как обычно прихрамывая после давнего перелома, Сава отнес их с Ларой вещи в указанную комнату и вернулся к девушкам, которые тем временем перешли в кухню. Перебарывая неловкость, он пытался завести, а потом поддержать разговор, рассказывал про их жизнь, родную деревню, в какой-то момент от отчаяния чуть не вывалил все, что знал о пчелах. Юля отвечала кратко, но не агрессивно — о квартире, доставшейся от бабушки, о родителях в провинции, о работе в автомастерской приятеля. И с полуулыбкой поглядывала на Лару, мол, забавного ты привезла паренька. Лара вежливо дотягивала свои губы до такой же полуулыбки.

На середине какой-то из Савиных фраз Юля спросила:

— Вино будете? Из ежевики.

Наступила двухсекундная пауза, а потом засмеялся Сава, и даже Лара хохотнула. Юля все поняла, достала из холодильника бутылку и поставила на стол. Добавила три стакана:

— Бокалы, сколько тут живу, у меня так и не завелись, — и села на табуретку, оказавшись между новыми знакомыми. — Сладкое. Но не сильно.

Тогда все подумали, что проблем друг с другом не будет.


Этот трамвайный маршрут, проходящий через полгорода, от Лятманской до Нижнего рынка, был старым как мир. Они ездили по кривому кольцу, трамвайному уроборосу, разрывая его своей остановкой. Это было время, когда Сережа (уже потихоньку превращающийся в серьезного, смурного, тяжелого на подъем Лебедянского) и Нина думали, что смогут полюбить друг друга. Их уже знали все кондукторы, сначала поглядывали на них с умилением (кто подобрее и поромантичнее) или с опаской (кто поприземленнее), потом перестали их замечать, как часть привычного окружения. Лебедянский с Ниной встречались после работы и на выходных. Его тело ходило в мятых, на ветру колыхающихся рубашках, а пышная она всегда была затянута в платье, обернута в вязаные платки. Они гуляли, сидели у фонтанов, забегали за эскимо, иногда у нее получалось вытаскивать его на природу или в кинотеатр, а он же катал ее на трамвае, как прежде все время катался сам. Просто катал и катался, это было в его стиле. Без пересадок, остановок и прогулок на конечной. Он садился у окна и замирал, засматриваясь на картинку, становился недоступен, как отключенный за неуплату телефон. Она садилась с ним рядом, думая, что так и нужно, что все по плану, пусть хоть в стенку смотрит, лишь бы дальше встречал ее с цветами и вручил цветы в загсе.

Им было задано друг друга полюбить. Лебедянского найти жену поскорее упрашивала мать задолго до своей тихой смерти, что случилась пару лет назад. Нину тоже пододвигали к нему родители. Делали ставку на профессию: преподаватель в приличном институте, без пяти минут кандидат наук и доцент, и это ему еще нет и тридцати. Будущие статус, зарплата, отпуска. Да и целая квартира — прописка.

Он был потомственным преподавателем, она — труженицей отдела кадров, отличницей из рабочей семьи. Оба понимали важность выполнения всех заданий и это постарались выполнить на отлично. У обоих не получилось.

Лебедянский ехал по этому маршруту и сейчас. Его немного подбрасывало после продюсерских речей. Он кривился и бурчал под нос, шестидесятилетний суставами наружу старик, дергал головой, прокручивая в ней диалог с продюсером. С тем, который пытался влезть в его программу, да черт с ней, с программой, покушался на его стезю, предназначение. С тем, который пытался попрать его право на преподавание. Лебедянский прикидывал, что за свою жизнь провел больше лекций, чем этот сучий продюсер — дней на земле. А этот сосунок его еще работать учит.

По-тихому взбешенный (тихий ужас, как говорила мама, тихий ужас, Сережа), Лебедянский протопал от лифта к квартире и буквально залез в нее, как залезают в норы. Темная вечерняя гостиная дыхнула плесенью. Несколько раз сжала и разжала стены, словно Лебедянского проглатывал громадный змей. Обои давно не держались на стенах — сползали омертвевшими лоскутами. Все потому, что сюда заходила Нина.

Лебедянский сел в осыпающееся кресло и взял с журнального столика чашку с утренним чаем, подернутым маслянистой пленкой, впрочем видной в темноте едва-едва.

— Когда ты уже сгинешь, — прошептал он себе под нос.

— Хе-хе, — хрипнула Нина, вышла у него из-за спины, не спеша укуталась в шаль и села напротив Лебедянского.

Тот вздохнул и начал рассказывать умершей два года назад жене, как прошел день и как его разозлил мерзостный продюсер.


Неподалеку от этого трамвайного пути, проходящего по городу кругом, как оборонительная стена, Лара с Савой обживались и свыкались с тем, что пришлось отбросить хвосты. Первые недели Сава все думал, что за ним пошлют. Сам бы отец не поехал, здоровье не то, но послать мужиков вполне мог.

Сава выглядывал из выходившего во двор окна их комнаты и сквозь деревья высматривал кого-нибудь подозрительного. От Никитича, однако, никто не появился.

Никитич много лет прожил у себя на участке безвыездно: на инвалидной коляске особо не погоняешь, тем более по местной глине. Даже в гости не ходил. Поначалу залезал в чью-нибудь машину или коляску мотоцикла, когда собирались у кого-то дома, но ему это быстро надоело. Он жил на своем большом участке безвылазно, руководил содержанием пчел и сбором продуктов — делал все, чему в свое время научился у отца. Когда пасека впадала в спячку, Никитыч распускал мужиков. Только один продолжал к нему приходить до весны, приносил продукты, помогал по дому и получал за это копейку. С началом весны большинство мужиков возвращались. Работа была не очень сложная, а Никитыч не жмотился. Главной побочкой оставались укусы — иногда, когда что-то шло не так, пчелы вихрем носились по участку и жалили, словно направленные чьей-то шаловливой рукой, как египетская саранча. Но чуть сноровки и чуть привычки — и вот жалили меньше и даже будто бы не так больно. Зато не приходилось разгружать тонны мешков с песком, торчать у станка, и образование, главное, образование получать не нужно было, зачем оно надо, образование-то, — вот и работали.

Соседи сами приходили к Никитичу. Благо до всего в деревушке было недалеко, она помещалась в себе и не желала — в отличие от Нининой опухоли — расти. Сам же он в теплые вечера, когда с пасекой на день было покончено, выкатывался на веранду и сидел с бутылочкой пива и книжкой. К нему постоянно поднимались знакомые, кто жал руку, кто садился в кресло рядом, но подолгу он мало с кем разговаривал.

Никитыч никого и никуда ни за кем не посылал, и город его давно перестал интересовать — в общем-то с тех пор, как все это произошло. Он никого не посылал и у ездивших в Кислогорск никогда не спрашивал, как оно там, слышно ли что, видел ли кто кого. Все вокруг знали, что с Никитычем об этом лучше не говорить, и все вернувшиеся из города в беседе с Никитычем ни о каких поездках своих не упоминали. Где-то внутри него пролегла большая морщина, и он много лет не смеялся, не радовался искренне, даже ни о чем не волновался. Пока — эти много лет спустя — не увидел приехавшего в деревню парня, чей спокойный, внимательный взгляд он узнал моментально.

Ну а пока Лара с Савой обживались на Лятманской. Десять минут на трамвае в одну сторону — ж/д вокзал, родной, что впустил их в жизнь. Пять минут на автобусе в другую сторону — Моргородок с его кладбищами и заброшками.

Жили в одной комнате, спали на одной кровати. Сава прятал от Лары утренние (и не только) стояки, отсекал свои похотливые взгляды.

Он начал учиться и вышел на работу.

Давно хотел в педагогический, на учителя, может быть начальных классов — всегда любил детей, в Хунково постоянно играл с малышней. Но деревня и отец со своими пчелами много лет не оставляли Саве никакой надежды. Город случился внезапно и поздно для экзаменов, и Саве сказали приходить следующим летом, только пораньше. Он устроился официантом в кафе через несколько кварталов от дома, брал вечерние смены. Обкладывался учебниками и утром-днем читал, потом собирался и шел в кафе. Лара старалась не замечать этого его шизоидного увлечения учебой, не понимала, на черта добровольно тратить несколько лет своей жизни, чтобы потом оставшиеся годы стучать указкой по доске и просить на задних партах материться потише и, если можно, вытащить руку из-под юбки одноклассницы.

Сама она больше сидела и лежала, а иногда готовила и убиралась в квартире. Саве было не жаль отдавать часть зарплаты на аренду, еду, пивас, видеокассеты, Лара потихоньку брала из денег, вырученных за материнский дом. Разумеется, она понимала, что долго так не проживет, что нужно что-то делать.

Она не знала что.

До сих пор не знала, кем хочет стать (а уже выросла), кем хочет работать. Что из ее умений может пригодиться. Она умела смотреть, вызывая у собеседника, у покупателя по другую сторону прилавка ужас, желание убежать и вопросы насчет личной состоятельности. Умела, хоть и не любила, хлебать алкоголь и таскать за патлы всяких шмар, не вовремя открывших поганый рот. Умела бить по яйцам уличных алкашей и объяснять матери, Тарасу — владельцу теремка, Савиному папаше и всем на свете, что она не девочка на побегушках, не шлюха, не идиотка и много кто еще не. Ничего из этого удовольствия ей не доставляло, а без удовольствия она прожила уже двадцать два года, что считала довольно большим сроком, до него не все в деревне докатываются, кто-то успевает помереть в пьяной драке, кто-то слишком активно вмазывается.

В один из таких обдумывательных — если хотите, стратегических — дней она впервые и увидела материнские глаза. Она сразу их узнала. Те лежали с ней на диване, смотрели на нее. Глазные нервы лениво тянулись за покрасневшими яблоками, как хвостики у новогодних хлопушек, а на сами глазные яблоки налипла пыль и шерсть с пледа. Лара отодвинулась к стене и тяжело и быстро, как ножной насос, задышала. Она все поняла. Этот вечный укор. Это вечное «я тебе говорила». В груди что-то заволновалось, пошло, пошло к горлу, и Лара выблевала на плед завтрак.

В горле теперь жгло. Она смотрела на куски колбасы с подливкой из желчи и на глаза. Глаза же смотрели на нее неотрывно.

— Ну нет! — рявкнула она. — Щас ты мне еще рассказывать будешь.

Схватила оба глаза и побежала в туалет. Сухие, нелипкие, плотные, но пружинистые. Мамины голубые глаза. Подняла крышку унитаза и смыла их. Вышла в коридор, стараясь дышать максимально глубоко. Быстро побежала обратно к унитазу и еще очень долго выблевывала желчь, и себя, и маму. «Надо спросить у Юли, — мелькнуло у нее в голове после очередного приступа, — может, попробовать к ней на работу».

Вечерние смены Саву не напрягали. Работа как работа, наверное, считал он; до этого только горбатился у отца и отцовских приятелей на участках, сравнивать было особо не с чем. Он с любопытством смотрел на коллег, которые с разных концов города приезжали в кафе, стекались, как мелкие ручейки, в одну глубокую канаву.

На второй же день познакомился с Ингой, официанткой из старших. Под «Отпетых мошенников», доносившихся из большого радио на столике, по барной стойке бодро пробежал таракан. Сава засмотрелся, словно не понимая, что делает таракан на барной стойке, и тут на коричневое тело со шлепком опустилась книжка для счета.

— Чего смотришь-то стоишь? — спросила Инга. — Убежит еще на кухню, блин. Или в зал.

— Я… а-а, э-э…

— Инга. — Девушка салфеткой вытирала раздавленного таракана с обложки. — Давай заказ неси, потом на меня поглазеешь.

Хотя глазел-то главным образом не он. Инга закидывала на нового коллегу небольшие крючочки на тонких лесках, смотрела много, как глаза Лариной матери, но Сава пока этого не замечал, он все еще не мог поверить, что живет вместе с Ларой, и все внимание сосредоточивал на ней.

Юля приходила с ночных смен обычно ближе к утру. Уставшая приходила, но деньги у нее всегда были. И кожаные мини-юбки, джинсы с заниженной талией, облегающие кардиганы и платья — были. Лара завидовала. Хорошая газовая плита, стройный, не пузатый холодильник, по телевизору и видеоцентру в каждой комнате. Лара прохаживалась по квартире, посматривала на это убранство наступившего времени — рубежа веков, присматривалась к соседке. Однажды решилась заглянуть к ней в комнату:

— Юль! А можно устроиться к тебе в мастерскую работать?

— Не поняла. — Юля сидела с журналом на кровати и все поняла, но выгадывала время, перебирала варианты.

— Ну, вам нужны, может, еще помощницы. Или что ты там делаешь, с машинами этими, вот я тоже хочу.

Юля задумалась, пытаясь вспомнить, что именно она успела наговорить про работу. Пора бы уже записывать, в очередной раз напомнила она себе.

— Давай я спрошу. Но вроде сейчас никто не нужен. — Увидев разом поникшее лицо Лары, добавила: — Ну я спрошу, спрошу.

— Супер. — Лара улыбнулась. — А что нужно будет делать?

— Ты подожди, давай я сначала узнаю все, потом тебе скажу. Чего мы просто так сейчас будем?

После этого разговора Лара еще долго улыбалась. Приближался вечер, и на волне понесшего ее вселенского счастья она даже спустилась и пошла в сторону Савиного кафе, а когда встретила Саву, идущего со смены, — обняла его, и внутри у нее в ту ночь было спокойно из-за того, что все (по ее мнению) начало обустраиваться, как обустраивается дом, и внутри у нее было тепло, и только приснился громадный истукан — появился ненадолго и вскоре разбился вдребезги. Наутро она о нем быстро забыла.

Юля же после их разговора с Ларой мысленно давала себе оплеухи, особенно после того, как действительно сдуру обмолвилась начальнику о новой соседке и ее поиске работы, а он сказал:

— Дак давай, если нормальная.

— Да где, она ж ни черта не знает. Шарахается от всего, будто только из клетки выпустили. Ее у нас кондратий, поди, хватит.

— Ты тоже не знала ниче, когда приходила. Никто ниче не знал. Вон Люся, Люсь, ты знала, когда приходила?

— Чего?! — крикнула из кресла подпиливающая ногти Люся.

— Вишь, и она тоже. А сейчас вон…

— Там пацан есть, все на нее посматривает. — Савины неумелые, неоформленные взгляды на подругу Юля заметила в первый же день. — Хотя они вроде не вместе.

— Дак пацан не стена, подвинется.

— Ой, да ну на фиг. — Юля сгребла косметику в сумку и встала. — Уборщицей пусть устроится.


Тяга становилась все неконтролируемее, все безумнее и страшнее. Марк был с ней круглые сутки, стоял в каком-то бесконечном стеклянном коридоре, сквозь полупрозрачные заляпанные стенки которого виднелась одна большая тьма. Он старался принимать дозу как можно чаще, почти ежедневно или хотя бы через день, в зеркале видел собственную тень, бледного пацана с красными глазами. Руки превратились в ветки, неловко обмотанные кожей, с нарывами, где-то почти без вен, его все время бросало то в адский жар, то в усыпальный холод.

Компания раз на раз не приходилась, люди приходили разные. Первые лежали с отходняком, вторые бегали в полуподвальные ломбарды, пытаясь обменять на мелочь последний бабушкин антиквариат, третьих увозили лечиться родственники, четвертых арестовывали, пятых выносили вперед сапогами. Первые через сутки становились вторыми, третьи возвращались и превращались в первых, все в итоге заканчивали пятыми. Их было то двенадцать, то пятнадцать, кто-то исчезал, кто-то вливался, а в среднем собиралось по пять-семь.

Но в этот день были только Марк и Даша. С проколотым языком, бледная и красивая, она сидела на лестнице, расставив длинные ноги. Марк прислонился к решетчатой двери на крышу и на эти ноги залип. Ловил приход.

— Чума, — хрипнула Даша, безэмоционально, констатируя, будто увидела больного и определила диагноз.

Марк поддакнул.

— У тебя еще будет, если че?

— Ага. — Марк мысленно пошарил во внутреннем кармане куртки в поисках мятых купюр.

— Ну, значит, возьмем.

Он угукнул в ответ, а она прокашлялась.

— Прикольно, что родаки тебе дают. — Дашу начало отпускать быстрее. Ей было простительно, она сидела дольше. — Так любят тебя? — Мотнула скатавшимися недодредами, будто Хищник из фильма со Шварценеггером, который иногда ставили по субботам.

Марк пожал плечами.

— Или не знают на что?

— Да знают. — Марк вспомнил дребезжащеслезные глаза матери, когда она протягивала ему деньги на неделю, и когда протягивала еще, потому что он быстро все тратил: «Держи, держи, сынок. Я у папы еще возьму». — Знают.

— Лю-юбят. — Даша потянулась к нему, чтобы потрепать по голове, но потеряла равновесие, и рука опустилась Марку на надплечье. И крепко сжала его. — Наш богатенький мальчик. Наш Бурати-ино. А че мы не дали тебе такую кликуху?! Не хочешь? Буратино! — Оттолкнулась от него — отделилась, как ступень ракеты, — привалилась к стене и, путая слова, громко запела песню Тортиллы из старого фильма.

Под это мычание, становившееся все более монотонным, Марку привиделись его родители.

Мать.

Последние недели ходила с красными глазами, будто это в ее венах шпарило разбодяженное месиво, а не в его. Долго старалась на него не смотреть, а теперь поглядывала из-за угла — из коридора у кухни, когда он шарил в холодильнике (а есть шел к себе, и тарелки с кружками копились у него в комнате золотыми горами, как в пещере дракона, — хотя ел он все реже и реже и покидал свою комнату все реже и реже); из коридора у гостиной, когда он лежал перед телевизором; из гостиной, когда он в прихожей надевал, не расшнуровывая, кроссы; из окна их квартиры, когда он выходил из дома, огибал детскую площадку и исчезал в большой, как ворота в ад, арке. Он чувствовал ее взгляд, знал, что она смотрит и пытается насмотреться, понимает, что любой раз может стать последним.

Нельзя сказать, что Варвара просто вот так взяла и смирилась. Нет. Она смирялась медленно, тяжело, рывками, то есть поэтапно. Сначала она, наивная, конечно, ничего не знала, и мир ее был не идеален, не чрезмерно добр, но все же весьма сносен, а по праздникам — даже приятен. Она видела, что мальчик ее — двадцатилетняя шпала — часто, чуть ли не постоянно болеет, просила его сходить к терапевту, готовила супчики, заваривала чаи, стояла с подносом, робко стучась в дверь, нынче всегда закрытую с той стороны на ключ. Потом поняла, что дело в нервах: раздражительность, потеря аппетита, бледность, слезящиеся глаза. Она слышала про такое: талантливые люди бывают очень впечатлительны, ранимы, а дело всегда, конечно, в одном. В девочках. Других вариантов и быть не может — чем еще ее Марик не поделился бы с родной матерью? Проблемы с учебой? Ссоры с друзьями? Долги? Глупости, у них всегда, по мнению Варвары, была связь, особые доверительные отношения, а вот что касается девочек, так это да, по этому поводу Марик всегда был скрытен. Подозревать начала не в первый месяц — во второй. И отгоняла от себя кощунственные мысли, как мошкару. Потом понимала все больше и больше. Длинные рукава, капюшон, кожа легкого оттенка мертвечины, дерганость (такая, будто ее Марик ходил босиком по детскому конструктору и через шаг вздрагивал от неожиданной боли), мутный, как чай в невымытой кружке, взгляд. Каждый раз она замечала что-то еще и вместе с сыном опускалась все глубже и глубже, он — физически, она — морально (но и физически тоже, поэтому — и валокордин, и гидазепам, полученный через знакомых, и даже мазь для шеи, потому что защемило, и все, с концами). В какой-то момент она поняла, что вполне устойчиво стоит на дне. Что дальше — только лечь и разбить об это дно бесполезную, дебильную голову. И что некому оттуда ее вытянуть, а самой ей путь наверх не преодолеть.

Короче, она была дурой, которая поняла все не вовремя — когда могла бы уже и не понимать, потому что какая разница-то. Однако дважды в жизни она сделала единственно верный, хоть и тяжелый выбор. Но до этого предстояло еще жить, а пока что сын умирал на ее глазах, и она ничего не могла сделать, хоть и пыталась не единожды. Пыталась, да, но одна она не могла ничего, а помощи ждать было неоткуда.

Действие наркотика пошло на спад, когда начало вечереть. Как просыпаются из-за яркого света, Марк очнулся из-за темноты, сгустившейся на лестничной клетке. Пробираться дознутым по ночным дворам одному не хотелось, так что он спустился на пару ступенек и потряс за плечо Дашу.

Та только помычала сквозь бэдтрипный сон, не отлипая от стены. Прежде чем дернуть за плечо сильнее, Марк отодвинул ее спутанные волосы и посмотрел ей в лицо. Он давно ее любил. Она давно, с начала их знакомства, была телкой Йена. Тот давно, с начала времен, ничем ни с кем не делился. Ни дозой, ни деньгами, ни — тем более — телками. Его щедрость ограничивалась одной предложенной жвачкой, если удавалось у кого-то стащить две.

Даша проснулась и увидела, что Марк на нее пялится.

— A-а? Ты че?

— Да поздно. Поздно уже. Пшли. — Под крышей как-то резко стало холодно, и последние слоги Марк скорее просвистел, чем проговорил.

С каждым разом спускаться было более стремно: темнело все раньше, и маленькие узкие ступеньки на никому не нужную площадку, запрятанную под крышей дома, где уже не было квартир, все раньше становились не только неосязаемы, но и не видны. С другой стороны, все больше становилось плевать. На ступеньки, с которых раз-два — и упал, и нога раздвоилась на обычное ее продолжение и торчащую удивительно белую кость. На жильцов, которые могли их с Дашей, спускающихся, заметить. На жизнь, на себя, на нее.

— Отчим опять вломит, — откашлявшись на улице, сказала Даша и закурила. — Что пришла того.

И папаша. Его папаша.

Нельзя сказать, что он ничего не видел. Все он видел, но не замечал, потому что всегда выполнял приказы неукоснительно, а себе дал приказ забыть о сыне уже давно. А если сына нет, то нет его любого, хоть целого, хоть решета от иголок.

Георгий Георгиевич Буриди хотел сына лет с двадцати. Тогда сослуживец рассказывал, что дома его ждет ребенок — сынок, две маленькие ручки, две маленькие ножки, розовое личико; сослуживец ездил в увал, видел, целовал. И Буриди тоже захотел. Тоже представлял, что дома из армии его ждет жена и маленький сын, смешно перебирающий ручками воздух. Когда он начал, почти сразу после службы, работать в военном институте, его мечта оформилась во вполне конкретный запрос и окрасилась в черный цвет и оттенки хаки. Стали совершенно ясны перспективы и схема работы: сын-военный, сын — продолжатель дела, сын-и-его-путь-по-стопам-отца. Примерно тогда же стали очевидны и желаемые сроки. Ну, как желаемые — желательные. Обязательные. Ему ставили задачи — он выполнял. Он ставил задачи — и не хотел слышать, что что-то идет не так.

К середине первого года работы в ВИПИ — кислогорском Военном институте полевых испытаний — он задумал и быстро начал реализовывать проект. Скорее даже Проект, с заглавной, или даже ПРОЕКТ, или, как сказали бы тридцать лет спустя, THE ПРОЕКТ. Задачи были в целом простые: найти женщину, выдать ее за себя, зачать ребенка, обеспечить успешные роды, воспитать его настоящим мужчиной (вариант, что родится дочь, не рассматривался как совершенно бредовый). Воспитать таким, каким Буриди считал себя.

Преимущества, с которыми он вступал в игру, были очевидны. Во-первых, ясность ситуации, наличие четкого пошагового плана с конкретными целями на каждом этапе. Стратегическое преимущество. Во-вторых, социальное положение Буриди: достойная работа, надежное будущее; квартира, которую уже любезно освободила одна вторая родителей, умерев от сердечного приступа, а то, что мать пока жива, так ведь и ей недолго осталось. Социальное положение, надежность несущих конструкций были крайне важны в то время, когда советский мир трещал, осыпался и грозился рухнуть, оставив после себя только облако пыли (хотя до этого оставалось еще шесть лет). Буриди все понимал и делал ставку на таких же — тех, кто понимает.

Такой же понимающей оказалась Варвара — исполнительница ролей, выполнительница функций. Это была тихая спокойная девушка, прямые волосы цвета новой, чистой автомобильной шины, острые ключицы под тонкой, как ткань палатки, гладкой кожей. Варвара родила ему сына.

У его сослуживца ничего не получилось. За три недели до дембеля пришло письмо от сестры. Рассказывала, что автобус наехал на его жену и коляску с ребенком. Сослуживец той же ночью повесился на ремне, выданном вместе с формой.

У него не получилось, а у Буриди получилось. И получится еще много чего, был он уверен. Когда Варвара родила, Буриди стал абсолютным, концентрированным счастьем. Взял срочный отпуск, приехал на выписку и две недели не вспоминал о работе. Сказал жене: «Проси что хочешь. Все дам». Она попросила поездку: «Куда угодно, где поромантичней. И чтобы тепло. Может быть, в Италию?» Он не стал торговаться, и когда сыну исполнился год, они семьей полетели в Рим. И Буриди, и Варваре казалось, что дальше будет только лучше, что взлетает не самолет, а космическая ракета, которая унесет их в другой, бесконечно счастливый мир.

Но спустя годы Варвара превратилась в тихую нервную женщину со сглаженными углами, сточенными костями, кожей-гармошкой и вечным псориазом на фоне стресса. Смотреть на нее без отвращения Буриди не мог, но дело было даже не во внешности. А в сыне, которого она ему родила.


Ничего хорошего Ларе по поводу работы не ответили.

В деревне все было проще. Появилось рабочее место в магазине — идешь. Понадобился сторож в коровник — ага, прошлый помер или спился и не але. Город жил по другим законам. Нужно было просить, звонить, искать, знакомиться. Нужно было много разговаривать, что Лару отдельно выбешивало. Стараться себя продать.

По словам Юли, ее Руслан сказал, что Лара не подходит совсем, и дело не в том, что сейчас нет вакансий, так что лучше закрыть тему. Юля, конечно, сама все решила, и сама запретила Русу брать Лару, но та об этом не знала. Лара еще перекинулась парой слов с соседями, поспрашивала, есть ли у кого что, может, через знакомых, что угодно, ну только что-нибудь нормальное, конечно, хотя если нормального нет, то на первое время ладно, но вообще я способная, знаете ли. Соседка этажом ниже странно смотрела сквозь толстые, почти что бронированные стекла очков в леопардовой оправе, поворачивалась боком, выворачивала шею, короче, пародировала старую курицу и мямлила:

— А я думала, вы уже работаете… Разве нет?..

— Нет, не работаю, — отвечала Лара. — С чего вы взяли?

— Я не знаю… А вы разве не с Юлей?

— С Юлей, с Юлей. А что?

— А-а-а… И что, не хватает?

Лара не понимала, какая деменция напала на бабку, и уже собиралась заканчивать разговор.

— Ну, если будет что-то, позвоните, пожалуйста, ладно? Прямо в звонок можете.

— Ой, я даже не знаю. Ну я спрошу… А что вы умеете?

— Все, что надо, то и умею.

Глаза бабки, и так увеличенные стеклами, распахнулись как ворота. Через секунду она скрылась за дверью, обитой дерматином. Донесся глухой щелчок.

Вздохнув, Лара спустилась за сигаретами и молоком в магазинчик в соседнем доме. «Городские все-таки ебанутые, — решила она, — а в старости становятся вон что, совсем их не поймешь».

Хотела покурить на улице, но настроение было не то. Как обычно слегка прихрамывая, поднялась обратно, на свой (почти свой) третий и хлопнула дверью с дерматиновой обивкой, как бабка пятнадцать минут назад. Все начинало раздражать. И непонятки с работой, и заканчивающиеся деньги, и неясность с тем, что вообще делать, как быть. И еще Юля ходила по квартире со своей снисходительной улыбкой, все будет хорошо, милая, просто подожди немного, а я на работу. Лара от злости пнула Юлины кроссы, прошла в кухню, включила чайник и закурила.

Только Сава ее поддерживал.

Только он старался ее убедить в том, что все действительно будет хорошо. Объяснял про деньги, говорил, что поспрашивает, может, у кого из коллег что есть. Но только не в самом кафе, в самом кафе ничего нет, нет-нет-нет-нет. Саве она не нужна была на работе, он и подпускать ее не хотел, как-то она пришла в кафе, и ему пришлось стоять и разговаривать с ней весь обеденный перерыв, все двадцать минут, прислонившись спиной к стене, чтобы Лара не увидела приклеенное на этой стене объявление о том, что нужны официантки. Официантки, конечно, — официантов было уже завались, а мерзкобородые заплывшие мужики за жопу хотят лапать сладеньких девочек, а не мальчиков, сладенькие мальчики — это вам через три квартала восточнее, в полуподвал, вход с торца. Это было не то же самое, что у Юли, скорее Сава просто Лару оберегал.

Грязь, хамство, многослойный, всюду налипший на кухне жир, постоянные «метнись по-быстренькому» и «за что я плачу, сколько ждать еще», мерзкие потные ручонки оголтелых мужиков, что заскакивали на обед, а потом еще раз, после смены, перед тем как пойти домой к ненавистным женам. Нет, Сава не хотел такой работы своей подруге, своей, неловко сказать, возлюбленной.

И вот да, она злилась и злилась на все вокруг, и только Сава ее успокаивал и даже иногда радовал недорогими подарками. Спросил у парней-официантов, у большого повара-дагестанца, у охранника, вечно на расслабоне, потому что после трех лет работы коллектором смотреть за ресторанным залом несложно, — что дарить? И те вываливали охапками советы про побрякушки, букеты, конфеты, сумки на вещевом рынке по улице ниже. Но дельные советы были в основном от Инги. За несколько недель, откладывая чаевые и что-то с зарплаты, он накопил на цветочные «Кензо», которые купил по дешевке, кстати, на том же вещевом рынке. Потом были тени, в коих, по мнению выросшей в деревне Лары, было бесполезно много оттенков. У выросшей в деревне Лары теней хватало своих, естественных, внутри, снаружи и вокруг.

Зачем ей духи и тени — она из дома-то выходила только в магазин, — Сава не задумывался. Еще он ей подарил томик Пастернака, и его она действительно нет-нет да открывала, то от скуки, то просто так (то есть тоже от скуки). И даже продралась через болотистые толщи «Доктора Живаго», хотя мало что поняла. Но Савины жесты она оценила.

И в какой-то вечер, во многом тоже от скуки, она не дала Саве заснуть после смены, развернула его и без слов, не спрашивая, стянула с него, потом и с себя трусы. Он не понял, что на нее нашло, но понимания от него не требовалось. Главное — что поняла она.

Она удивилась, что с ним, давним другом детства, чуть ли не родственником, спать не так противно, как с остальными.

И только ее мать снова, как обычно, все портила. Со стороны туалета до Лары доносились хрипы и бульканье. Это губы матери, которые Лара смыла пару недель назад (как до этого — глаза), выбирались из унитаза и ползли, ползли, приближались к ней, возмущаясь и проклиная.

Шлюха.

Я всегда говорила, что вырастешь шлюсской.

Будешь подстилкой.

Ляжешь под первого встречного.

И еще, и еще, и еще, и еще.

— Заткнись, — почти кончая, выкрикнула Лара гнилому материнскому рту и сбилась с ритма, лопатками ощущая подползающую сзади гниль.

— Я молчу, — шепнул Сава, но она этого не услышала.

Для нее все было по-другому. Не так, как говорила мать. Она не легла под него — она его взяла. И могла отказаться, уйти в любой момент. Или, к примеру, придушить его подушкой, как придушила мать. Она выбирала сама.

Когда кончила, губы матери отползли куда-то за стенку, за плинтус, убежали за микроволновку, отступили на время, чтобы потом вернуться, как герпес, с подкреплением, быстрее, выше, сильнее.

Сава, конечно, подозревал, что Ларина мать умерла не сама. Многие, в общем-то, подозревали, но последние, совсем уж невыносимые виражи ее деменции под конец распугали последних ее деревенских приятельниц, и им стало плевать. Так что на похоронах все горевали о женщине, которая на самом деле закончилась десять лет назад, тогда еще с ней можно было неплохо накатить вечерком и продолжить утречком. А для Лары она как мать никогда и не начиналась. И Сава это знал.

В свои тринадцать Лара снова поздно вернулась домой. От нее снова несло крепким табаком и пивом, она снова гуляла с мальчиками из деревни. А Василиса Прокопьевна знала, чем заканчиваются все эти мальчики, к чему приводят все эти похождения: к синякам размером с хорошую такую коровью лепешку, к покосившейся избушке, нежеланной беременности, ребенку-дряни, и все это вроде бы доходчиво объясняла дочери, так что ж та не поняла, дура свинорылая?

Лара была не уродина и в дворово-уличной компании легко и быстро стала своей — потому что не давала себя в обиду, но давала кому надо, причем так, что все понимали: это она так захотела. А в тринадцать поздно вернулась, и Василиса Прокопьевна имела что ей сказать. И сказала. И, даже не пустив в дом, врезала так, что Лара кувыркнулась на лестнице, выгнулась, налетев на вросшую в землю старую чугунную ванну, разродилась хрустом. Перелом костей таза, неудачное сращение, перекос, диспропорция ног — функциональное укорочение. Бессмысленные упражнения, унизительные вечные стельки, желтеющие от пота. С тех пор Лара стала хромать. И даже после снятия гипса и лечения долго не выходила из дома.

— Что разлеглась-то? Как свинья окосевшая лежишь, ни встать, ни помочь, — брюзжала мать, вечно пытаясь что-то найти в доме, который стала понемногу забывать, пока не слегла сама.

Сава приходил к Ларе, и только ему она сказала про ноги, про перекос и его причину.

Сава приходил к Ларе и много времени проводил у нее, у ее ног, гладил их, говорил подруге, что все прекрасно, что нечего ей переживать. Ванна так и стояла, и продавала потом участок Лара вместе с ней.


Япония появилась не сразу и не сама.

Это следует понимать — Япония появилась не сразу и не сама. Сначала была просто тянущаяся жизнь, потом — отпевание и похороны, на которых Лебедянскому было то холодно до одури — в потертом пиджачке-то на весеннем ветру, то жарко до ужаса — рядом с неугасающими свечами в церкви. А потом на кладбище — стоять, стоять, стоять. Все было странно: от внешнего церемониального контраста до отсутствия внутренних ощущений (которое, конечно, тоже ощущение — люди обречены что-то чувствовать постоянно).

На предшествующей службе людей было много. Настолько, что рыдающий рослый мальчонка оказался лишним на этом празднике смерти, мать вытащила его из церкви, закинула в тачку и заблокировала дверцы. Видимо, и без него людей хватало. На отпевании же Нины, которое шло следом, стояли три калеки. Лебедянский пожалел, что заказал отпевание в церкви, а не сразу на кладбище, потому что сразу на кладбище было бы дешевле и быстрее, и без этих дурацких свечей. А все жена соседа, шахматного алкоголика, настояла: «Не по-людски это, Сергей». Она варила яблочный компот. Лебедянский не отвечал. Жена соседа вытащила половник из кастрюли и ткнула им Лебедянского в плечо: «Серге-ей. Слышь? Надо, чтоб все правильно было. Ну, знаешь, по-христиански», — и дальше принялась мешать. По-христиански-то по-христиански, а скинуться всем вместе не предложила, припоминал Лебедянский. А на кладбище все равно ехать ведь, кто от кладбища-то избавит, одним отпеванием ограничиться, ироды, не дадут. Так и мучился Лебедянский, пока похороны не закончились. Кинув на могилу венок (тоже ни фига не дешевый), Лебедянский робко спросил у работников кладбища, закапывавших гроб:

— Все? Можно идти?

— Угу, папаня. Можьте, — махнул один из них, направляясь к домику у кладбищенских ворот.

«Хоть бы поплакал, сволочь», — думала Нина, стоя рядом со своим мужем-вдовцом.

И вот тогда перед Лебедянским открылась жизнь.

И он стоял, как баран, не понимающий, зачем на старости лет его решили выпустить из овчарни, и что ему делать, и куда идти.

Жизнь висела якорем, выпадавшим, как кишка при пролапсе, якорем цеплялась за каменистое дно. Лебедянский ненавидел свою жену. И не знал, что без нее делать. Чуть полегчало, когда она стала к нему приходить. И даже говорила лучше, чем перед смертью.

То есть перед смертью она вообще долго не говорила, ждала своего часа. На второй стадии, когда рак тела языка обнаружили, прогнозы были хорошие, положительные. На третьей — похуже. На четвертой стало ясно, что пизда цена таким прогнозам. Язык стал коричневым, скукоженным, как сгнившее яблоко, затем почернел, и рот теперь был — сплошная бездна, большая тьма за истончившимися сухими губами. Нине проводили химию за химией, с небольшими перерывами (все по ОМС, на минуточку). Она облысела и с несколько апатичным интересом подметила, что после химии волосы выпадают везде — и на лобке, и под мышками, и на ногах. Блевала, почти не ела, шумно и глубоко дышала, потому что так меньше тошнило. Ничего не могла делать, от телевизора разрывалась голова, на книжках не получалось сосредоточиться, Лебедянский только еще больше выбешивал. На фоне тихо-тихо, почти незаметно звучало радио. Нина лежала и слушала его и шум со двора, поднимающийся до их девятого этажа.

Так она дошла, стремительно долетела от второй до четвертой стадии. То есть вообще-то, конечно, эти стадии вернее было бы назвать наоборот, от четвертой ко второй. Потому что — четыре, три, два… Пуск.

Да, главными звуками в жизни Нины стали приглушенные голоса дикторов, отвратительно радостные возгласы детей с улицы, мычание и редкие реплики Лебедянского. Но частых она и не хотела.

— Сама виновата, — как-то буркнул он, когда кормил ее с ложки протертым месивом.

Нина оскорбилась тогда до глубины, до дна своей мелководной души. Она, она лежит тут с онкологией, вся из себя умирает, есть даже нормально и нормальное не может, а он припоминает ей курение и, вероятно, коньяк (врачи ей сказали, что и он — алкоголь — тоже провоцирует, да). Так оскорбилась, что плюнула этим пюре в Лебедянского, забрызгав всю постель. Тот вздохнул и молча вышел из ее комнаты.

Она не знала, хоть и подсознательно чувствовала, что он имел в виду не две пачки и полтора стакана в день, а ее саму, ее внутреннюю гниль, с которой теперь так удачно рифмовалась гниль языка.

Язык этот планировали ампутировать, чтобы метастазы не пошли в лимфоузлы. Нина этого даже ждала — как решения большинства проблем своего еще не совсем уж старческого тела; на пенсию еще не вышла, умирать не хотелось (хотя иногда, каким-нибудь вечером после вливания яда и объятий с унитазом, нет-нет да и хотелось помереть).

Но метастазы поселились везде, и умерла она быстро, скоротечно, потеряв за несколько месяцев больше двадцати килограммов. Язык, правда, ей все-таки успели отрезать, но это не очень-то помогло.

После ее смерти дни Лебедянского, как и первые недели Лары в Кислогорске, напоминали канцелярскую резинку. Обматывались вокруг одного и того же, бесконечно тянулись и не отпускали. Из вуза Лебедянского вскоре почетно уволили — отправили на пенсию. И в самом деле — стаж, возраст, подниматься до аудитории тяжело, лифтов в старом корпусе нет.

Хотя не сказать, что Лебедянский для своего возраста был прямо развалина, отнюдь.

Он выгуливал себя на небольшие расстояния от квартиры — старой, теперь бессмысленно двухкомнатной, с осточертевшим ковром на стене. Выводил себя на тропинки парка, в магазин, иногда на рынок, сажал себя перед телевизором, сажал в трамвай, по маршруту которого когда-то ездили с Ниной. В библиотеку не тянуло, да и для научных подвигов пыл угас. Навещать коллег в вузе он зарекся, все они теперь были представителями другого мира. Заказывал исторические книжки и журналы в интернете, не так давно освоенном (свидетельство живого ума!) при помощи соседа. Иногда в гости заходил шахматный алкоголик — в свое время был шахматистом-любителем, потом стал алкоголиком-мидлом, как бы сказала сейчас молодежь, и если теперь своими дрожащими руками и двигал какую-нибудь шахматную фигуру, то она разбрасывала все стоящие вокруг нее в радиусе двух клеток. Толку от соседа особо не было, но иногда выпить, посмотреть вместе телевизор, сыграть партию-другую и перекусить чем-то приготовленным его женой оказывалось неплохо. К тому же эти остатки черных, когда-то густых волос, широкое лицо, длинные руки никуда не деть — шахматный алкоголик напоминал Лебедянскому любимого ученика, который, конечно, был намного моложе и которого Лебедянский давно не видел.

Так шло и шло, длилось и длилось.

Заказанные фолианты и журналы он ходил забирать в книжный магазин, крупнейший в Кислогорске. Старинный, солидный, двухэтажный. Однажды пришел за новым выпуском исторического журнала, получил и уже направлялся к выходу. По пути засмотрелся на крутящийся стеллаж со стилизованными под старину желтоватыми открытками, крутанулся вместе с ним и протопал вглубь по проходу. Чуть дальше и чуть за большой шкаф, там дверь, скрывавшая неясные сумрачные внутренности, сердце, а то и пищеварительный тракт книжного магазина. А над дверью — скромная маленькая табличка: «Зал». Лебедянский вошел. Внутри рассаживались на стулья в несколько рядов немногочисленные посетители.

Лебедянский понял, что где-то, на каком-то повороте крутящегося жизненного стеллажа что-то перепутал, и уже собирался уйти, но в зале было очень душно, и у Лебедянского закружилась голова. Он присел на последнем ряду, обнял свой потертый, в изломах пакет и глубоко задышал. Воздух входил с трудом. Лебедянский задремал, а вернее сказать, потерял сознание.

Со стороны он выглядел относительно безобидно, и Лебедянского не тормошили. Очнулся он в окружении нескольких женщин и мужчин за сорок пять — пятьдесят, которые смотрели вперед и кивали. Там, впереди, стоял высокий козлобородый мужчина того же возраста в косой тряпичной накидке, говорил и медленно, будто его накачали транквилизатором и огрели по башке сковородкой, разводил руками.

Вот тогда и стала начинаться Япония. Вот в тот день она уже потихоньку и началась.

Лебедянский включился в речь козлобородого, когда тот переходил от пути одиночества как одной из важных составляющих концепции дзен-буддизма к практике дзадзен. Лебедянский, смахивая с себя обморочную пелену, слушал про японскую мудрость и древние японские медитации. Сначала уйти мешала слабость, а потом уходить было уже и не нужно. Стало очевидно, что все сложилось правильно, что стеллаж судьбы привел Сергея Геннадьевича именно туда, куда было надо.

Мир наконец-то обрел темп, в котором сам Лебедянский всегда и жил. Все стало неспешным, несуетливым. Лебедянский будто очутился в саду, и духота ушла.

— …обратим внимание внутрь себя… — доносилась до него неторопливая глуховатая, словно звучавшая из-под подушки, речь козлобородого. — Подбородок приподнят… спина прямая, как шест… шея вытянута, словно стебель… руки в космической мудре… не задерживаем внимание на приходящих мыслях… все несущественно… руки в космической мудре… извините, руки в космической мудре!

Лебедянский выпал из медитационной дремы из-за того, что его начали дергать за рукав. Пытаясь понять, что происходит, он смотрел, как козлобородый грубо берет его руки, кладет ладонями вверх, левую на правую, и отходит. Слева раздалось недовольное цоканье. На Лебедянского злобно посмотрела женщина с редкой проволочной бородкой и в резиновых сапогах.

Все правильно, решительно кивнул он сам себе. Все правильно, обучение — тяжелый процесс, преподавателям, наставникам всегда непросто, это он сам, Лебедянский, виноват, что не знал, что пришел просто так, не спросив, еще и уснул, он исправится, исправится, исправится. Взглянул на козлобородого пристыженно, но с восхищением. Тот, разрезая пространство рукавами, уже зажег благовонческую палочку и сказал, что теперь они все вместе проведут иссю — будут медитировать, пока палочка не сгорит. А потом можно будет купить и подписать его книги, которые вот лежат, на столике. С некоторыми из них в пакете с заломами Лебедянский вышел из книжного.

Даня время от времени пытался разговорить Лебедянского. Сначала — разговорить, потом — просто включить хоть в минимальную беседу о чем-то бытовом, какделашном. Все — от погоды до самочувствия — пролетало мимо. Только история могла зацепить Лебедянского — и Япония.

Самого Даню Япония не тронула. Ну, есть и есть, рассказывает Сергей Геннадьевич про нее и рассказывает, пусть. А вот как рассказывает, сам факт того, что он рассказывает, — вот это Даню впечатлило.

Действительно, Лебедянский знал невозможно много, знал все — о чем ни спроси. О разных странах, эпохах, событиях и культурах. Эту передачу с ним на «ХопХэй. фм» можно было вести бесконечно. Все остальные программы бы закрылись, все люди бы вымерли, а эпохи — закончились, но «Ненавязчивая история по вторникам» звучала бы одна в пустоте. Была бы она еще хоть кому-то нужна, кроме двух ее ведущих и той женщины, что постоянно дозванивалась до них и отвечала на вопросы безукоризненно правильно, чем раз за разом возрождала в Лебедянском почти уже убитую связь с человечеством, со всем живым. Ее звали Майя. Она жила в тысяче восьмистах километрах от Кислогорска.

Дане было семнадцать, Даня хотел так же.

То есть ему было семнадцать, он приближался к середине одиннадцатого класса, от него и его одноклассников требовали, чтобы они все выбрали и все знали: какие ЕГЭ сдавать, на кого идти учиться, куда подавать документы, кем становиться, когда вырастут. Даня решил, что хочет быть как Лебедянский. Так же много знать обо всем, что привело мировую историю к этой трагической точке. Разве что быть не таким разбитым.

Он спрашивал у него обо всем, задавал вопросы на разные исторические темы и во время эфиров, и до, и после. И Лебедянский раскрывал свои академические недра, блаженствовал в рассказе и с детской радостью делился знаниями, которые наконец хоть кому-то, кроме него и его бывших престарелых коллег, стали интересны. Говорил, что во Второй мировой во время битвы за остров Рамри отряд японских солдат сожрали гребнистые крокодилы. Делился знаниями и о текущем веке: например, как один из пожарных, приехавших тушить одну из башен-близнецов одиннадцатого сентября, погиб из-за того, что на него упал человек из этой башни. Тогда многие прыгали, предпочтя смерть от приземления на асфальт смерти от огня. Рассказывал и о современных гипотезах, о том, что Петр Первый был низким, а высоким считали — потому что кто вам правду скажет про царя? Лебедянский обо всем этом говорил долго, и Дане слушать его рассказы о крокодилах и падающих людях было безумно интересно. Пересматривать свою память и слушать Лебедянского, сравнивать жизнь и историю Дане было интересно вдвойне.

Даня духовно проникал в своего, как он сам решил, наставника. А любовь к истории проникала в него. То есть, получается, этот Лебедянский, эти его японцы и неясного роста цари стали катализатором, заставили Даню открыть ну, может, не ящик, но шкатулочку Пандоры.

Проникнув в него, история разрослась, как паразит, заменила собой внутренние органы носителя и подпитывала в нем интерес к раскрытию тайн. Тайны своей семьи в том числе.

— Помнишь, ты рассказывала про отца?

— М-м. Как-то не припоминаю, чтобы о нем рассказывала. — Марина все понимала.

— Ну, не рассказывала — говорила. Просто что-то говорила. Он же тоже из Хунково?

— Я понятия не имею, где он, Дань. — Марина смотрела устало под конец своих рабочих «два через два» в парикмахерской. — Ты и без меня знаешь.

— Да, но откуда он? Из Хунково? — Даня отложил вилку и будто забыл о своих сырных макаронах.

— Тебе зачем? И не говори, что задали проект с семейным древом.

— Я просто хочу знать. Это же нормально — знать о своем отце.

Марина помолчала, повторяя про себя давно придуманную на такой случай историю. И продолжила:

— Да, из Хунково. Но я не знаю, где он сейчас. Не видела его много лет.

Конечно, Марина все понимала. Знала, что Даня будет спрашивать, еще много лет назад знала. И тогда же решила, что никто никогда не узнает правды. Тем более сам Даня. Она много для этого сделала, перекроила, перепахала и пустила воду в новое русло. Конечно, кто-то что-то знал и мог рассказать, но это было неважно, потому что все детали знала только Марина. И придумала, что отец Дани приехал когда-то из Хунково. И потом легенда начала обрастать кусками плохо прикрепленного мяса.

Вы росли вместе?

Да-да.

Он с тобой уехал?

Нет, остался.

Вы любили друг друга?

Все было сложно, Даня, что ты хочешь, зачем тебе это?

Мне просто интересно, а почему он ушел?

Потому что мы с тобой ему были не нужны.

А кто кого бросил?

Я его.

Раньше ты говорила по-другому.

Не хотела тебя расстраивать.

А почему?

Он плохо с нами обращался.

И со мной?

Да.

Я совсем его не помню.

И не надо.

Он бил тебя?

Даня, я не хочу об этом, иди посмотри мультики.

Мне тринадцать, я не хочу мультики. Мне пятнадцать, я не хочу гулять. Мне семнадцать, я уже взрослый, я хочу знать все о своих родителях!

Даниил, не зли меня, мне неприятно, что ты расспрашиваешь об этом мерзотном человеке!

Я. Просто. Хочу. Знать. Тебе что, так трудно сказать?!

Марина жалела, что в попытке скрыть правду она не «убила» отца Дани. Убила бы сразу — и проблем было бы меньше. А сейчас поздно — откуда бы она могла узнать о его якобы смерти?

Конечно, она защищала Даню.

Конечно, она защищала себя.

Конечно, она знала, что стоит сделать все, чтобы не потревожить сон древнего одноглазого Лиха. Поскольку знала, что будет, если потревожить, — разрушится мир.

И пока Лихо медленно приподнимало единственное веко и выдыхало смрадные остатки последнего сна, Марина еще надеялась, что все образуется, что сын ничего не натворит, — хотя уже и земля дрожала, и от воды кругом несло ядом.


Сава помогал и когда Василиса Прокопьевна слегла. Она жила теперь на своей продавленной, провисающей, как гамак, кровати. Лара кормила ее, водила в сортир, медленно, держа под руку, иногда пробовала выгуливать хотя бы на веранду, но мать противилась, вырывалась, свежий воздух стал ее раздражать, и она лежала все дольше, все настойчивее, все окончательнее. Лара переворачивала ее каждые несколько часов, чтобы не образовывались пролежни: хотя бы раз ночью, всегда утром и дважды — вечером. Делала это молча, сжимая челюсти. Днем приходил Сава — отцовский участок с пасекой был через улицу. Василиса Прокопьевна иногда переворачивалась и сама. Впрочем, от пролежней это не избавляло. Чаще всего их удавалось поймать на этапе подозрительной розоватости, пресечь и даже отменить. Но рано или поздно созревали другие, и бывало, что кожная ткань, как надежды, умирала, и тело покрывалось желтоватыми волдырями, а затем в нем множились чернеющие в глубине воронки. Лара с Савой доставали привезенные из города лекарства и под материнское бульканье и хрипы обрабатывали пролежни раствором йода, обматывали части тела повязками.

Б комнате Василисы Прокопьевны было невыносимо, только приближающийся к тому свету и мог находиться в ней долго. Окна всегда были закрыты, шторы — задернуты, полки — занесены слоем вековой пыли, воздух — сперт, горяч и насыщен гнилью. Василиса Прокопьевна запрещала что-то менять. Да, временами она просыпалась, бодрствовала — тихо, не вставая. И запрещала что-то менять.

Василисе Прокопьевне с детства мать повторяла услышанное когда-то от священника: сны — это размышления Господа в голове спящего (это были одни из немногих умных слов, произнесенных ею за короткую жизнь). Потому Василиса Прокопьевна долгие, долгие месяцы спала, забываясь и оставляя позади, внизу привычный мир, не замечая за облаками огромные жилистые клешни. И даже улыбалась — и здесь, сквозь сон, и там, — и мы все, предвкушая, улыбались в ответ.

Но когда она бодрствовала, когда просыпалась и включалась в ненавистный ей мир, то была до крайности недовольна. Тем, что ее выдернули, что все еще не забрали. И вопила, и прогоняла всех, кто пытался нарушить комнатный порядок, который, как ей казалось, был тонко настроен на связь с лучшим миром. И в гробу она видала и смешные пролежни (хоть и было больно, ужасно больно), и плотную насыщенную вонь, и стекающие по дряблым ляжкам мочу и дерьмо. И Лару, что обмывала ее, приносила ей еду и вечно курила за дверью, которая от табачного запаха не спасала. И Саву, что старался быть чутким и добрым, разговаривал с ней и долго, дольше нужного сидел рядом с ее кроватью, с ободрением похлопывал по укутанным в покрывало отказывающим ногам.

За это Лара была Саве благодарна. Записала в мысленном блокноте, в строчке с его именем: «Молодец».

А что Ларина мать никогда нормальной матерью Ларе не была — он, конечно, знал. И, не будучи идиотом, о многом другом догадывался.

Однажды Сава слег сам.

Зависали в старом заброшенном черном домике, обросшем легендами, как его нижние доски — мхом. В деревне ходили байки, что домик принадлежит каким-то зэкам и пустует с тех пор, как их повязали, но освободить их должны вот-вот, они вернутся, как должны вернуться древние боги, и разозлятся, увидев разбитые окна, выпотрошенные шкафы, выломанные двери. Это «вот-вот» длилось уже много лет, и мало кто верил в призрачных зэков, но все понимали, что у домика, как и у всего, должен быть хозяин и однажды он придет. И знали, что время от времени заброшенный домик взимает дань. Повезет, если удастся откупиться малой кровью — например, из рассеченной в пьяной драке чьей-то губы. Но хватало этого не всегда.

В тот день уже все из компании старшаков разошлись, одни Лара с Савой остались. Приканчивали последний пивас на втором этаже, лежа на влажном матрасе, потемневшем за долгие годы. Сава сквозь дрожжевую пелену любовался Ларой (та делала вид, что не замечает). Она подошла к окну, наклонилась, рывком открыла заевшую раму. Ее шорты задрались. Она сказала:

— Ну? Пошли?

— Туда? В смысле, прямо из окна?

— А че нет-то? Тут хотя бы сухо, не по болоту, — и прыгнула.

Сава с мычанием поднялся, глянул на гору опустошенных пивных бутылок у стены и тоже подошел к окну. Лара ждала его внизу, дергано озиралась.

— Ну? Давай уже!

Сава думал бесконечные, тяжелые, как темнеющее небо, несколько секунд, выбирал, куда прыгнуть, прицеливался. Потом он вспоминал, как услышал шорох сзади, как обернулся и через вечерне-пивное марево увидел в мутном зеркале скалящегося старика с желтыми глазами, трясущего седой спутанной гривой. Как колошматило сердце, и Сава спрыгнул на полуприкрытый желтыми листьями заборный лист и не сразу понял, что сломал ногу. Как, ковыляя вслед за Ларой к их улице, обернулся, но никого не увидел и ничего не заметил, только иглами топорщилась трава и ветер будто бы влетал в окно второго этажа, словно заброшенный домик делал вдох.

В домик взрослые ходить запрещали (хоть и знали, что подростки их не слушаются), поэтому Никитычу Сава наплел, что споткнулся на дороге и свалился в овраг. Отец, конечно, все понял, но не расспрашивал. Просто сказал, что нужно ехать в больницу.

— Нет, — резко ответил Никитыч, когда Лара попросилась с ними, чтобы снова увидеть город. — Домой иди.

И они уехали, а Лара смотрела вслед, мечтая когда-нибудь так же уехать, только навсегда, оставив позади родную глушь с ее опасными домиками, сгоревшими фермами и ненавистными, ничего не понимающими взрослыми.

Прошло четыре с половиной месяца, пока Сава — перелом лодыжки со смещением — начал разрабатывать ногу и пытаться ходить.

Навещали ребята из общей компашки, чаще прочих заглядывал Костян, а еще чаще — Лара, которой без Савы было скучно, а с ним не то чтобы прямо весело, но все же сноснее и привычнее. Спокойнее.

Лара с удивлением подмечала, что Сава после перелома оживился и обрел интерес ко всему, будто научился дышать глубже, видеть дальше. Но не задавала вопросов, понимала, что это все от возможности не ходить в школу, не работать на отцовской пасеке и — чего греха таить, вот он, этот грешок, известен и виден — от частого присутствия Лары в его доме.

После лечения и снятия гипса осталась хромота. Менее выраженная, чем у Лары, не такая глубокая. И все же Сава с умилением думал, что хромота их роднит.

А Лара ее, конечно, ненавидела в себе. В нем она ее особо не замечала.

Потом пьяный друган спросил Никитыча:

— А помнишь с переломом-то? Бля буду, я сам чуть не обосрался, когда услышал, что вы в больничку уехали. Никто не знал из-за чего. Но вышло, что всего лишь нога.

— Не всего лишь, — огрызнулся Никитыч, наливая третью вечернюю рюмку привезенного ему из города армянского коньяка. — И да, помню. Не обязательно мне напоминать всю эту хрень.

— Эх-х, хороший. — Друган кивнул на бутылку, опрокинув в себя пятую рюмку. И продолжил после долгой паузы: — А пролежал-то с год тогда, не меньше.

— Меньше. И ты или заткнись, или проваливай, — разозлился Никитыч и дернулся так, что колеса скрипнули. И добавил уже спокойнее: — Прости. То одно начнешь, то другое.

Не хотел вспоминать, понимая, что день, когда Сава с подружкой лазали по проклятому домишке и Сава получил перелом, стал началом очень личной, но долгой истории, последствия которой были видны Никитичу до конца жизни.


Дело было не во внешности. Буриди как-нибудь смирился бы с ее телом, вездесущими чешуйками, которые напоминали кожу ящерицы. Даже простил бы ей ее внешность и отвез бы на пластику.

Но дело было в том, что она все проебала.

У нее была единственная (не обговоренная, вроде как сама собой разумеющаяся) задача — вырастить сына нормальным человеком. Таким, как Буриди, — стойким, бескомпромиссным, сильным. Буриди считал, что он стал таким сам, а Марку решил облегчить задачу — дал ей проводницу из детства во взрослую жизнь.

Но сын рос слюнтяем. Бесхребетным ничтожеством, чье мнение переставало озвучиваться и, кажется, вообще существовать после первого родительского выкрика. Даже спортом не интересовался. Любил учиться — ну и что? Был, типа, умным — а для чего? Не помогали ни ремень, ни изымание идиотских книжек, ни прибитый в дверном проеме турник, ни «пока пять по тридцать на кулаках не отожмешься, в сторону своей комнаты даже смотреть не моги».

Буриди считал себя хорошим отцом. Да, строгим — но участливым. Считал, что лучше уж так, чем как его собственные родители. Отец был размазней, мать — деспотом. Отца он никогда не жалел (разве что до десяти, когда еще ничего не понимал). Тот страдал гипертонией и умер от сердечного приступа, когда Буриди был в армии. Пришло письмо, Буриди быстро дали увольнительную, но он ею не воспользовался и на похороны не поехал. Не видел смысла. И не хотел давать слабину — он только взял ситуацию под контроль — начал управлять дедовщиной и мелкими обоссанными тряпками вытирал специально вылитую на под казармы воду не он, а другие. И не его гоняли голым между кроватей посреди ночи. А он, он, все теперь он.

Мать его неприезд так ему никогда и не простила. Сначала она по-бесовски злилась, трепала свое тоже изношенное сердце, то есть на самом деле не могла простить сыну совершенно другое — что он пошел в нее и потому она не могла его контролировать. Но вскоре у матери не осталось сил на борьбу. Она стала тихой — не на кого было срываться, муж умер, а сын быстро ставил ее на место. Она округлилась, набухла диабетом, анемией и через несколько лет тихо слегла и умерла, оставив Буриди квартиру, хотя к тому времени ему уже дали свою, двухкомнатную — за выдающуюся службу. Всю жизнь он старался не быть как отец, и вся его жизнь была медленным, но необратимым, как синдром Альцгеймера, превращением в мать. Зато он всегда мог ответить себе на вопрос «Кто ты есть?».

Отца никогда не жалел, а матерью никогда не восхищался и вырос с установкой быть сильным и лишнего женщинам не позволять. И никому не позволять. Разве что начальству — но и то, но и то. Он был начальником — себе и всем вокруг. И мечтал о сыне.

Сын стал разочарованием.

Когда Марк поступил на лингвистику, его судьба Буриди уже не беспокоила. К моменту, когда Марк подсел на героин, его для Буриди уже не существовало, так что признаки наркомании он заметил далеко не сразу. А когда заметил — не отреагировал.

Варвара носилась, как заводная игрушка. Бегала к сыну и то переходила на слезливые тургеневские речи, то пыталась его по-толстовски отчитать. Бросалась, как под колеса автобуса, в ноги мужу и умоляла что-нибудь сделать с последним дорогим, что у нее осталось после двадцати с лишним лет совместной жизни.

Это дало плоды — Буриди с подчиненным запихнули Марка в буридивский черный «мерс» и повезли к наркологу.

— Что принимаешь? Обычный? Сколько? — спрашивал седеющий доктор в очках и, к удивлению Буриди, кивал, умудряясь что-то понимать из нечленораздельной речи Марка.

Было очень плохо. Слишком яркий кабинетик то сжимался, то расширялся, туда-сюда, туда-сюда, будто Марка засунули в здоровенную гармошку и начали играть. Пот вываливался крупными каплями из каждой поры, стереть его не давали онемевшие руки, и каждую кость в теле будто вытаскивали из родных пазов и сжимали, скручивали, ломали.

Марк хотел только ширнуться.

Он уже давно хотел только зависать со своими и ширяться. А когда чуть отпускало и еще не начинало крючить, хотел Дашу. Первое постепенно исчезало, второе было недостижимым.

Доктор за локоть отвел Буриди в коридор, помощник остался в кабинете с Марком.

— Слушайте, дело, прямо сказать, труба. Он на этой своей шмали так сидит, что ничего уже не сделать.

— Доктор, вы, блядь, че? Я к вам его просто так привез, что ли?! — Буриди скинул руку нарколога с локтя.

— Простите, говорю как есть.

— Вы цены свои видели? Возьмите денег и сделайте что-нибудь. Или привяжите в подвале, или таблетки, или гипноз, ну?!

— Хотите совет? — невозмутимо отвечал доктор. — Просто давайте ему денег.

— Денег?..

— Просто давайте. Его уже не остановить, но так хоть тащить не будет.

— Тащить? Чего тащить?

— Из дома тащить ничего не будет.

— Какое… Вы что, ошалели совсем…

— И конфронтаций меньше будет. Не прирежет во сне хотя бы.

Буриди переваривал — и даже собирался отвезти сына к другому врачу. Но вся эта ситуация сопровождалась тайной, а чем больше людей были посвящены в нее, тем более зыбкой и менее надежной становилась ситуация. И Буриди послушался врача.

На яркие картины семейного прошлого будто накинули мутный целлофановый пакет. Буриди уже не вспоминал ни день родов, ни день выписки, ни первые дни с сыном в квартире — громкий, режущий, но родной крик ребенка, его нахально счастливую улыбку после кормления. Не вспоминал путешествие в Рим, когда они гуляли под нежным осенним солнцем, уходя от торговых улиц, — Буриди, аккуратно ступая по брусчатке окраин, доставал сына из коляски и показывал ему крошечные балконы, старушек на стульях у подъездов, бледные граффити рядом с вьющимся виноградом, старые велосипеды с корзинами. Варвара смеялась. И Марк смеялся. Не вспоминал семейные походы в кислогорский зоопарк и цирк, когда Марк уже подрос, пантер в голых вольерах, и несмешных клоунов, и промасленный попкорн в бумажном пакете, и обязательный серебряный шарик на резинке, который не доживал до конца представления. Не вспоминал даже, как в двенадцать Марк попросил Буриди обучить его приемам рукопашной борьбы и вытерпел полгода нерегулярных занятий.

Буриди вытеснил сына — из памяти, жизни, прицела, горизонта видимости. Задерживался на работе еще дольше, начал чаще ходить по бабам, в том числе в бордель (хотя возраст-то, возраст).

Оставленные Марку деньги исчезали с комода, как исчезает еда, оставленная домовому, — тихо и незаметно, и все делали вид, что ничего не знают, вообще ничего не знают, даже старые знакомые семьи. Только Варвара с тяжелой, ноющей пониже груди горечью, исподтишка, из-за угла посматривала на все это: как тысячные купюры исчезают в бледной худой руке с длинным рукавом, как фигура в коридорном полумраке горбится, нервно дергает ручку двери и пропадает в совсем уж полной темноте лестничной клетки, где кто-то вечно выкручивает лампочку. И представляла, как эти деньги сворачиваются в тонкие иглы, которые — наверняка не с первого раза (и это, кстати, правда) — протыкают вены ее сыночка и пускают в них яд.

— Сама хотела, — сказал ей как-то муж, когда она снова попробовала броситься ему в ноги. — Сама хотела, чтобы я отвез к доктору. Теперь иди и смотри.


Ларе казалось, что жизнь — покореженный старый троллейбус, плетущийся по асфальту в выбоинах, а она трясется посреди салона, пытаясь удержаться на ногах. Работу никто не давал, деньги от продажи участка стремились к нулю, чуть ли не случайно полученные то тут, то там копейки не спасали, соседи и местные продавцы смотрели косо, а случайные встречные на улицах — недружелюбно.

Работу она искала по немногочисленным знакомым из своего же подъезда, по знакомым этих знакомых. Еще спрашивала в продуктовых, барах, в паре вещмагазов и третьесортных отелей, в одном ломбарде — короче, везде, откуда еженедельно не выносили трупы и где не резвились полчища тараканов с клопами. Один-два трупа в месяц и несколько ползающих гадов, — в принципе, было бы нормально.

Но и тут нет.

Ей казалось, что везде на нее смотрят как на ведьму, пришедшую с темных болот. В витрине районного ларька висело объявление о поиске сотрудников. Продавщица пустым взглядом смотрела в окно, слизывая с вафельного стаканчика мороженое. Лара постучала, показала на объявление. Продавщица наклонилась под прилавок, растопыренными, липкими от мороженого пальцами достала табличку с надписью «Обед» и прислонила ее к стеклу.

Позже Лара поняла, что с людьми всегда больше шансов на что угодно, если дверь открывать с ноги. Но сталь она взрастила в себе позже.

Еще и мать донимала. То приползет рукой, будто из «Семейки Аддамс», только с торчащими костями, сухожилиями и прыскающей из сосудов кровью, корячься потом затирай. То кусками пролежневой кожи с гнойными краями свесится с настольной лампы во время завтрака. То подкинет свои легкие, жирно намекая на удушение подушкой (что Ларе казалось низостью с ее — матери — стороны, потому что чья бы корова мычала и вообще бревно в глазу у этой коровы). Как-то перед сном Лара обнаружила рядом с подушкой половые губы — сморщенные, с короткими вьющимися волосами.

— Этим я тебя рожала, тварь ты неблагодарная! Подавись, брыдлянка ты вонючая, чтоб тебя так спиздокрючило, что ты… — доносился монолог вагины из простыни в Ларином кулаке до тех пор, пока Лара эту простыню не вышвырнула в форточку.

«Неэкономно так простыни-то разбрасывать по двору», — сильно позже подумала Лара. Но тогда ей стало жутко. И мерзко. С горем пополам она привыкла к материнским органам — внутренним и внешним, — но вагина, даже ее часть, была перебором.

Лара тряслась, будто в квартире включился ледяной душ, — пока не пришел со смены Сава. Он взял ее, трясущуюся, за плечи и прижал к себе. Они стояли молча, он ни о чем не спрашивал, знал, что она не ответит. И только тогда, постепенно успокаиваясь, Лара поняла: где-то что-то треснуло. Треснула ее оболочка, и изнутри теперь со свистом вырывался воздух. Это произойдет еще несколько раз в ее жизни, пока в итоге последний воздух не выйдет из пробитого ножом правого легкого, но сейчас Лара впервые поняла, что у нее нет ничего, совсем ничего — кроме Савы.

Лара его обняла в ответ и окончательно впустила в свою жизнь. Сексом они той ночью не занимались, потому что Лара не могла отойти от шока из-за половых губ матери. Но следующим утром, пока Сава, как обычно после вечерней смены в кафе, спал до обеда, Лара с интересом и незнакомым легким чувством счастья смотрела на него, лежащего на спине, под откинутым одеялом. Короткие волоски на груди, бледно-розовые ореолы сосков, внизу живота — буграми вены, сходящиеся к паху. Все это она видела не раз, но все это ей раньше было… никак. А теперь она рассматривала каждый сантиметр Савы как полученное приданое или даже как завоеванный трофей. И вскоре, готовя на завтрак омлет, разбила четыре яйца вместо двух и обжарила на один кусок хлеба больше обычного.

К моменту, когда он проснулся и сел завтракать, поджаренный хлеб размок, а ненакрытый омлет затвердел, но это Лару уже не интересовало.

— Какие планы? — дожевывая, спросил Сава.

— Да так. Не знаю. С Юлей хотела поколбаситься. В клубе. — Лара замерла у столешницы, как будто (бред, конечно) ждала разрешения.

— Давай. Я сегодня тоже задержусь. Посидим с ребятами.

— С ребятами?

— Со смены.

— A-а. У вас?

— Да где еще-то, — улыбнулся Сава. — У нас, конечно, — как закроемся. Там матч крутить будут футбольный, с Францией.

— Ты ж не любишь. Футбол.

— Да парни подсадили, прикольно!

— Ну ясно. — Лара отлипла от столешницы и покинула кухню.

— Ты обиделась? — крикнул Сава.

— В смысле? — Лара обернулась. — На что?

— Ну… что я с парнями посижу. Так резко ушла.

— Да нет, я просто. Мы же вроде договорили.

В комнате Лара забралась на кровать и прижалась спиной к стене. Посмотрела на руки, на бедра, окинула всю себя, сколько могла увидеть, теперь большую, теперь оформленную, теперь — настоящую. И закрыла глаза. Ей казалось, что в ней бежит другая кровь, чуть более насыщенная кислородом, чуть более живая — чуть более голубая. Будто в нее что-то закачали, какой-то ноотроп, какой-то стероид, в руки продели стержни, а через позвонки пропустили стальной канат, и теперь она могла распрямляться, вставать во весь рост.

И поэтому до клуба они с Юлей не дошли.

Ветер швырял в лицо пыль и последние листья, которые еще не были втоптаны в мерзлую почву. Лара ждала, сидя на полукруге шины с краю детской площадки, — как прежняя Лара, как любая Лара, существовавшая до вчерашней ночи.

— Я быстро, мне просто забрать деньги. Ты и замерзнуть не успеешь, посиди? — Юля убежала, всосалась в невзрачную серо-синюю дверь между двух подъездов обычного жилого дома.

Лара, которая замерзла еще по дороге сюда (хотя и плотная куртка, и носки с начесом), не успела ничего сказать. Огляделась. Двор ничего, опрятный. Было видно, что каких-то изначально заданных составляющих он лишился — из земли торчали ножки скамеек без сидений, у подъездов лежал покосившийся бордюр, будто земля разбухла и вытолкнула его. Но ни разбитых бутылок, ни шприцов, ни зловонных пакетов с мусором не валялось. Двор вычищали.

Швырнув бычок на тротуар, Лара почувствовала себя первопроходцем на новой, неизвестной земле, встала и пошла к серо-синей невзрачной двери. Она, очевидно, уже не была прежней Ларой. Она не только задушила мать, продала дом, бросила все и переехала в город, о котором двадцать два года могла только мечтать, — теперь она без зазрения совести вышвыривала в форточку половые губы матери, из которых та ее когда-то исторгла, теперь она не была беспризорной, у нее был Сава. Она мир согнула пополам, чтобы оказаться здесь, в городе, и была готова разорвать мир на четвертинки, чтобы здесь чего-то добиться. Чтобы не быть как мать и все остальные в деревне, кроме разве что семьи Савы, но и с тех-то что взять, мать его умерла, а с отцом у Савы вон к чему все пришло.

Лара нажала на вдавленную кнопку звонка рядом с дверью и услышала глухое дребезжание. Открыл короткостриженый мужик в джинсовой куртке и боднул подбородком в ее сторону: чего?

Лара собралась с духом и коротко сказала:

— Я с Юлей.

Мужик окинул ее взглядом сверху вниз и обратно, слегка вздернул брови и отодвинулся. Лара прошла в темный холл, предбанник с одинокой, бессмысленной тусклой лампочкой под потолком, и, не привыкнув к мраку, разглядела только стул напротив двери и рядом с ним — очертания арки. Ноги несли ее бережно, Лара вообще не соображала, что происходит, и потом помнила все очень смутно: полчаса в виде одной слипшейся, как заветренные пельмени, минуте. Она прошла в арку, та вела в коридор, дальше — по ступенькам наверх, там полуприкрытая дверь, из-за нее — желтый свет и приглушенные голоса.

— …сама виновата, и ты это знаешь. — Спокойный, но жесткий мужской голос. — Не надо мне сейчас руки выкручивать.

— Я тебе ничего не выкручиваю! — взбешенный Юлин. — Это ты щас подначиваешь меня взять еще смены, знаешь, что мне мать лечить надо.

— Хочешь — бери, не хочешь — не бери, только не пизди́. Люсю поставлю или Вету. Не надо мне тут на ухо, поняла? Незаменимая, что ли? Сама ему нахамила, а он третий раз пришел, мог постоянником стать.

— У тебя этих постоянников…

— Свой бизнес когда откроешь, будешь считать постоянников, поняла? Мне каждый нужен, с которого вы можете че-то стрясти.

— Да если б ты его видел. — Юлины восклицания поугасли. — Если бы вообще слышал, что он хотел…

— Видел. Видел и слышал. Думаешь, камеры не посмотрел и ваш трах не прокрутил?

Лара уже с полминуты как открыла дверь и поэтому видела, что стоявшая у администраторской стойки Юля потупилась от вопроса. Разве что идиот все еще мог думать, будто Юля работает в автомастерской, как утверждала. Лара начала догадываться, сидя на детской площадке и посматривая на вход в эту «мастерскую». Теперь же она видела, как Юля говорит с Русланом, своим боссом, в котором от хрестоматийного сутенера были разве что два кольца в левом ухе, а в остальном ничего особенного: обычная свободная рубашка с закатанными рукавами, черные волосы с пробором посередине, даже не залитые тонной геля.

— Но он же… Ох, да чтоб тебя. — Юля начала медленно потирать шею.

— Слушай, ты же знаешь. Я за вас всех и горы, и шеи кому надо сверну. Знаешь же? Да?

Юля кивнула.

— Вот, и не один раз такое было. А тут все по фактам, ты сама виновата. Да?

— Ладно. Я тебя поняла.

— Так ты согласна? Что косякнула.

— Я сказала, что поняла тебя, отстань!

— Моя девочка, — улыбнулся Рус, потянулся к волосам Юли, но та вывернулась и шагнула к входной двери, где стояла Лара, и застыла, будто ступила в желе.

— Здравствуйте, — сказала Лара, нечаянно с вызовом.

Рус за секунду оценил внешность Лары, внутренне скривился от странной мешковатой куртки, но отметил стройные ноги и вполне себе ничего лицо — и тени, и помада, все на месте, но не вычурно, не как обычно у этих.

Так оно и началось — с обычного, неловкого, как вся Ларина жизнь, «здравствуйте».

— Ага. Здравствуйте, — улыбнулся Рус.

— Я хочу работать. Привет, Юль. Я все понимаю и хочу у вас работать. У тебя. Юля сказала, ты не хочешь меня брать, но я все умею. А чего не умею, научусь, я вообще легко учусь. Ну?

— Что ты делаешь… — барахтаясь в желе, тихо сказала Юля.

Рус мельком взглянул на свою работницу.

— Что ж, легко так легко. Может, я не прав был, м? — Рус подыграл Юле. — Пошли перетрем.

Он повел Лару через бордельные багрово-коричневые лабиринты в приглушенном свете. Юля выругалась и пошла к выходу, нервно перетряхивая сумку в поисках сигарет.

И они сидели перетирали. Он сразу сказал снять куртку, чтобы оценить фигуру целиком, предложил на выбор коньяк или виски, Лара выбрала виски, потому что никогда его не пила, опрокинула стакан залпом и пыталась сдержать подступающий к самой гортаноглотке обед. Расспросы о ней, о том, на что готова, все ли понимает: главный он, деньги выдает он, работа тяжелая, но деньги хорошие, вон посмотри на Юльку, некоторые уходят, но возвращаются, потому что где еще столько поднимешь. Всегда в гондоне, что я потом с тобой сифиличной делать буду? Начнешь с улицы, там посмотрим, если хорошо затащишь, возьму в помещение. Пока поставлю в пару, поучишься. Нет, не с Юлей, она не стои́т. Ноги бриты? Хорошо. Пизда? Да, тоже побрей. Модно. Всегда опрятна, всегда чиста, ясно? Косметика, шмотки с вырезами, а куртку эту идиотскую надевай, только когда к маме поедешь. Она умерла. Сочувствую, дорогая. Но тем и лучше. Отец жив? Еще есть кто-то? Выковать сюда никто не придет? Смотри, мне тут этого не надо, у меня клиенты тут. И охрана есть. Ну-с, давай. Как говорится, секс — это к деньгам, а-ха-ха.

Выходя во двор, Лара была горда и полна — решимостью, верой, самой собой. Эта «стабильная компания с ясным будущим» немного пугала. Но Лара была готова. И что, что секс? С Савой тоже секс, и с пацанами в деревне был секс, и ни с кем из них она себя не растеряла. Секс за деньги? Вот и чудно. Юля что-то там накосячила? Ну и что, Лара не Юля, она будет молодец, она будет справляться, зарабатывать, и все ею будут довольны. А что делать, пути назад-то нет, а других путей вперед — тоже ни одного.

Выходя во двор, Лара улыбалась. И все органы материнского тела улыбались тоже — случилось именно так, как они пророчили.

А Сава был рад, рад, рад тому, что происходило с ним. Счастливый хромал на работу, дома штудировал учебники (целился на обществоведение, там не требовали великих глубоких знаний, хотя посматривал еще на младшие классы, но где он и где младшие классы), думал, как же здорово, что Лара устроилась на работу тоже, молодец. Жаль, смены только ночные, но ничего, на первое время пойдет, а там все наладится, жизнь раскрутит свой хвост, ослабит хватку, и дышать станет легче. Трахаться только стали реже, но и ладно — девушка устает все-таки, работает ночами в автомастерской. Спасибо Юле за то, что помогла. Юля вообще оказалась молодец — помогала им обоим.

— Как будет нужно… то, что ты мне дал, бери у меня. В угловом шкафу, в нижнем ящике, — сказала она, когда определилась, где спрятать.

— А Ларе…

— Нет, не говорила, конечно.

Но тем не менее этого всего — даже того, что хранилось в Юлином угловом шкафу и иногда, крайне редко видело свет, — как будто не хватало, что-то как будто зудело и не давало отдаться счастью полностью.


Было бы какому счастью еще отдаваться. Когда Марка спрашивали о родителях, он начинал сгибаться, как нагретый металлический стержень. Не знал, когда было лучше: когда отец в него еще верил или когда отец в нем уже разочаровался. Первый этап представлял собой домашнюю диктатуру — Буриди заставлял ежедневно отжиматься, подтягиваться, вышвыривал во двор, к ребятам на турники, если тепло, на пробежку в парк, если мороз, знакомил со своими коллегами, «будущими твоими начальниками». Второй этап — смрад и проклятия: «Ты что, не мужик? Тебе яйца зачем, как брелок, что ли?» Затем тишина. Скачущее в глазах бешенство сменялось полным безразличием, абсолютным штилем радужной оболочки. Выбирать не приходилось, но если бы и пришлось, то из этих двух положений он бы выбрать не смог. В итоге выбрал героин.

Когда еще до героина — за пару общих встреч до героина — появилась Даша, Марк жалел, что ему не с кем ее обсудить.

Отец существовал слоем выше, мать — слоем ниже.

Казалось, Варвару после многих лет унижений от Буриди могло сложить пополам любое слово, любой перепад давления. Она, конечно, знала, что Буриди ей изменяет. Точнее, сначала понимала, а потом уже и знала, доказательства влетали в квартиру разящими шаровыми молниями. Она валилась на пол от бессильной, немой злобы: муж вращался в миллионах световых лет от нее, и жизнь она отдала не тому. Ну, по крайней мере, он не бил, потому что было не до того. Варвара редко выходила из квартиры — ее ничего не интересовало. Самочувствие становилось хуже и хуже: сухие волосы цвета гнилой пшеницы ломались на раз-два, кожа зудела и болела, отваливалась пожелтевшими пластами, ни врачи, ни мантры не помогали. Много лет только сын был для нее спокойной радостью, а под конец жизни обоих стал сильной болью, единственным, что она ясно и ярко чувствовала, пока непутевый сынок не облегчил ее на несколько литров крови. Ради сына она иногда отращивала когти, защищала его, скрывала сыновьи тайны от мужа, но когти каждый раз втягивались обратно, двигали кости, теснили душу. Силы Варвару покидали.

Буриди с ней уже почти не спал, у него были другие утолительницы жажды. Она ему уже и не предлагала: с таким-то его отношением к ней. Последний раз попробовали — ничего не вышло. Варвара слабо хихикнула, чтобы сгладить неловкость, Буриди сказал, чтобы заткнулась, и закрыл за ней дверь в спальню. Позже, прокручивая в голове тот вечер, Варвара поняла, что на самом деле не хочет не только мужа. Вообще никого не хочет. И считала, что куда ей, негнущейся и хрупкой, как заветренная слойка, посеревшей, как гангренные конечности, — еще прыгать в постель?

Марка параноило от всего, но особенно оттого, что вечно казалось, будто Йен что-то знает, знает все про него и Дашу (хотя ничего и не было, что ему вообще знать-то? Ну тогда хотя бы про него и Дашу). Просто у Йена была такая черта — проходила сквозь тело, огибала лицо, как боевой раскрас, — подозрительность. И привычка бросить в воздух опасное слово и смотреть, как оно завертится, как отразится на лицах других. И еще был прищур с насмешливой полуулыбкой. Как сказала бы молодежь сейчас, девятнадцать лет спустя, такой вайб — вайб угрозы и обманчивой дружелюбности.

Как-то Марк пришел почти без денег. Выходил из квартиры, шатаясь между прыгающими стенами, не забрал с пузатого комода мятые купюры. Понял на полпути и завыл, но решил не возвращаться — было уже близко, ребята угостят.

— Пиздец, братан. — Йен смотрел на него неотрывно — голубые глаза в кумарном стекле, в небольших стеклянных аквариумах. — Ну пиздец.

— Ну! — кивнул приятель Йена и отвернулся, светя загноившимся затылком, куда к надрезу обычно прикладывал марлю с разведенным герычем — вены уже глубоко залегли под кожу везде, и в паху с подмышками тоже.

Марк стоял как пришедший куда не звали. Они с Йеном одновременно посмотрели на Дашу. Та слегка вздернула брови и отвернулась.

— Есть у кого? — Марк заволновался, что не дадут. Никто не любил делиться. Каждая доза вызывала приливы жадности — потому и отъезжают, хотят вмазать себе побольше. — Дайте кто-то! Ну пожалуйста, дайте! — Нормально попросил, нормально же попросил, что они все?

Ах у сосен, ох у ели зайцы прыгали и пели! — шутили на филфаке, когда Марк туда еще ходил.

Рядом с незнакомой, уже вмазавшейся девахой лежала горка шприцев, ремень и почти пустая баночка с мутной жижей. Марк подошел, взял стафф и уселся в углу лестничной клетки. Чертыхнулся, ударившись головой о шершавую стену. Дал себе зарок, что никогда больше не выйдет из дома без денег. Пусть эти суки заранее кладут, если мозгов не хватает вовремя вспомнить. Твари.

Доза была для Марка маловата, но взяла.

Показалось, что загноившийся надрез на затылке сидящего рядом парня раскрывается, кожу растягивают тонкие серые пальцы, а из глубины раны виднеется улыбающийся рот с кривыми желтыми зубами, — но через несколько секунд все исчезло, и Марк снова задышал. Ничего страшного, просто подслеповатая Василиса Прокопьевна, мама Лары, собиралась к дочери и перепутала локации, чуть не испортив праздник детишкам.

Все было в порядке, начинался вечер — кончалась жизнь.

— Ты кто?

— Пиздец!

— А чего такой толстый?

— Я не толстый, я полный! — шутили на филфаке, когда Марк туда еще…


Япония совершала экспансию в ветхой душе Лебедянского, говорила сердцу, как биться, и легким — как дышать. Взволнованно учащенно или медленно, застывая в шоке. Япония смогла заменить собой преподавание в вузе, что было даже хорошо: ответственности меньше, никакие студенты больше не ломают нос за невыставленную оценку.

Япония была хороша — мудра, спокойна, величественна. Лебедянский на следующий же день после встречи с козлобородым скупил чуть ли не половину книг о Японии из отдела регионоведческой литературы и еще кучу заказал в интернете, ускорив приближение к небытию недавно капнувшей пенсии. Теперь он восхищался неспешностью и вдумчивостью японцев, казалось, они знают ответ на какой-то еще не заданный вопрос и несут его смиренно, не кичась.

А уж как был хорош дзен-буддизм.

«Позволяет достигнуть просветления, — читал Лебедянский в одном потрепанном фолианте, купленном за бесценок. — Последователи дзен-буддизма не полагаются на богов, они следуют по своему духовному пути под руководством учителей. Однако это путь одиночества, настоящий дзен-буддист идет один, с широко открытыми глазами, — на этом месте у Лебедянского аж затрепетали старческие веки, — не зависит ни от кого и остается сам с собой, в самом себе». — Лебедянский кивал. Да, дескать, да, все так и есть, как точно они попали.

Руководством учителя пришлось пренебречь: где этого учителя найти? Козлобородый уже уехал презентовать свои книжки в следующий город. Пришлось ползти по духовному пути самому, действительно в одиночку.

Лебедянскому писали (ему действительно казалось, будто на каждой бумажной и онлайн-странице писали именно ему), что дзен-буддизм и практика дзадзен помогают справиться с депрессией и тревожностью, снизить стресс, улучшить сон, иногда и облегчить хроническую боль (а как раз спина!). Запомнив, что мудрость и покой уже внутри него и их нужно только аккуратно пробудить, Лебедянский начал практиковать медитацию.

Не представляя, где заказать специальные плоские подушки дзабутон, о которых столько писали в инструкциях и новомодных чек-листах, он распорол кухонным ножом обычную спальную подушку, вывалил из нее половину синтепона и грубо зашил. Синтепон еще долго валялся в спальне, забившись в углы и приманивая пыль, как душа — вопросы. Нина захаживала и смеялась. Шутки ради пыталась пнуть комья под диван и стол, но проскальзывала сквозь них бестелесной ногой.

Лебедянский пытался даже организовать в спальне сад камней, но сдался, и натасканные за неделю булыжники пришлось свалить в коридоре, у входной двери, где они валялись еще долго. «Что, Сергей, взлетную полосу строишь?» — шутила жена шахматного алкоголика, показывая темно-оранжевые, как ее компоты, зубы. «Посадочную, посадочную полосу он строит!» — подыгрывал шахматный алкоголик, игриво поводил рукой, как будто заходя на посадку, и падал на табуретку, готовясь к первому стаканчику.

И Лебедянский медитировал на выпотрошенной подушке, старался привести себя в «состояние философских вопросов и успокоения тела». Поза лотоса: горбатая спина выпрямлена, узкий подбородок приподнят, костляво-кадычная шея вытянута; ровное дыхание; полуприкрытые глаза, чтобы не отвлекаться, но и не уснуть. Если бы все это увидел кто-то давно практикующий дзадзен, он пришел бы в тихий ужас и проследовал бы к выходу из квартиры не спеша, в соответствии с дзен-буддийскими привычками, подавляя в себе желание побежать, вылететь из этой кунсткамеры, не захлопывая дверь. Но Лебедянскому медитация будто бы помогала, он стал чуть крепче спать. А еще чуть меньше ненавидеть и подозревать всех вокруг — времени на это теперь оставалось меньше.

А ведь были еще статьи: он вернулся к истории, хоть и так, буквально одной ногой. Писал о Японии, переосмысливая все о ней прочитанное. Исторические журналы — а иногда и литературные, в мелкие разделы — брали, хоть и без особого восторга, молча, присылая когда по семьсот, когда по тысяче двести рублей гонорар. Как-то прислали тысячу восемьсот, и Лебедянский понял: вот оно, счастье. Можно купить молока и новый чайник, а то старый уже досвистелся.


Нина и сама не поняла, больше того, даже не заметила, как стала призрачкой. Просто обнаружила себя такой — и все. В размытом полупрозрачном серо-голубом мире, где только зеленым подсвечивалась гниль и красным — опухоли.

Она обнаружила себя призрачкой через пару дней после смерти. И, пока пыталась разобраться, что происходит и как заставить эти призрачные ноги двигаться быстрее, чуть не пропустила свои похороны (чего никогда бы себе не простила!). «Хоть бы поплакал, сволочь», — подумала тогда она, глядя на Лебедянского.

Теперь ее окружали только призрачки. Призраков — в смысле, мужиков — тут не было. Да и правильно, при жизни творят с женщинами всякое, хоть теперь пусть не мешают.

К обычным, живым людям нужно было как бы спускаться. Не физически — так-то призрачки ходили грузно, горбясь, пригибаемые силой адовой тяжести, ногами прицепленные к земле, к той же, что живые. Нужно было менять слой, уровень измерения, чтобы явиться к живым, поговорить с ними.

Тут все сами по себе волочили свои телеса, никому из призрачек не было дела до остальных. Иногда они, на что-то засмотревшись или о чем-то задумавшись, врезались друг в друга, и по бесплотным телам проползало легкое электричество, в горле запускалась тошнота. Но все сходило на нет через пару минут, и каждая шла дальше. Еще могли проходить через двери, стены — любые конструкции, но сквозь пол и землю не проваливались. Что Нину радовало, так это карманы. Глубокие, как колодцы, неиссякаемые, как злость. В правом кармане ее вязаной жилеточки лежал портсигар, который пополнялся сам по себе. Во внутреннем левом — фляжечка с коньяком, тоже бесконечным (хоть Нина никогда не любила и не носила — даже не имела — фляжки; сначала пытались ей засунуть ее родной стакан со скалами, но тот не умещался в кармане, выпирал и выпадал, так что плюнули — не на голове же ей стакан этот носить. Отобрали у бомжихи-призрачки из соседнего района фляжку и запихнули Нине, а бомжиха, решили, пусть просто с бутылкой сидит, ей не привыкать. Реквизита на всех не найдешь, в стране граждане мрут как мухи — в женском отделении-то еще ладно, а вот в мужское нынче каждую минуту поступают пачками. Конечно, призраки и призрачки бродят не вечно, со временем рассеиваются, но с каждым годом их появляется все больше, при создании мира никто на такое количество не рассчитывал, а соответствующего бюджета на инвентарь не выделено). Сигареты были с приятным послевкусием керосина, а в коньяке отчетливо ощущались нотки земли, бесконечное призрачное счастье. Хотя счастье это быстро приелось, как приедается и обессмысливается любая радость, длящаяся дальше положенного.

В общем, ходили тут все сами по себе, и разбираться со всем Нине тоже пришлось самой. Она не могла понять, куда все ходят. Одернула, потормошила нескольких, ноте даже не повернулись полностью, так, вывихнулись плечом и отправились дальше.

Смотреть было не на что и не на кого. Не существовать полностью, до конца — не получалось, себя не прикончить, да и все-таки не просто же так, решила Нина, создано это место и она помещена в него.

Нина сходила к родителям, потопала ножкой у их могил и, как и при жизни, пожалела, что не высказать им за брак с Лебедянским все, что о них думает. При жизни ни одному из них не сказала. Все собиралась, собиралась и, может, собралась бы и выговорилась матери, если бы, например, отец умер первым, но нет, их угораздило помереть вместе в перевернувшемся «москвиче» еще в девяностых. Что за люди, кто так делает?

Сходила и на свою могилку. Попыталась разгрести листья, смести землю, но безуспешно — все время промахивалась. С неприятным удивлением обнаружила, что от ее бережного прикосновения маленькая гусеница, которую она решила погладить, сдохла. И на этом, как Нине казалось, ее призрачноземные дела закончились.

Она поселилась в их с Лебедянским квартире. Юридически это, конечно, была уже его квартира, но Нина об этом не думала. Она две трети своей жизни прострадала в этой темнице — с душным, занудным, ничем, кроме своей сраной истории (ладно бы бабу какую завел), не интересующимся мужиком. Так что она прошла сквозь двери, забрела в свою комнату (из комнаты Лебедянского доносились звуки Лебедянского) и рухнула на кровать. Одеялом накрыться не получилось, не получилось даже его схватить — она вообще ничего не могла хватать, только портсигар, зажигалку и фляжечку, — и легла так. И закрыла полупрозрачные свои веки. И уснула.

Так и жила с Лебедянским в квартире, пока не научилась приходить. Метафизически опускаться на людской уровень, становиться чуть телеснее, на грамм тяжелее.

Наконец-то она могла не только слушать одинокое кряхтение и ворчание мужа, но и отвечать на них.

В Лебедянском трудно было заподозрить радость из-за Нининого частичного возвращения. Когда он, зайдя вечером в свою комнату (пока они с Ниной не начали спать раздельно — гостиную), увидел жену первый раз после похорон, его ноги сами поставили себе подножку. Он осел было в кресло, но промахнулся, ударился копчиком о деревянный подлокотник и упал на пол, стянув с сиденья старую накидку.

А Нина улыбалась. О, она действительно была рада: где-то наверху (или внизу) согласовали новый уровень ее существования, теперь она не была одна и даже Лебедянскому радовалась. Боли от опухоли отдалялись, хоть их невозможно было забыть, и Нина по-новому смотрела на мужа. На его неловкость и уникальную неприспособленность к жизни. И немного умилялась, будто с разложением тела ее душа научилась прощать. Нет, конечно, это слишком громко сказано — если бы Нина вдруг обучилась прощению, мир можно было бы закрывать как успешно завершившийся эксперимент.

И все же что-то внутри ее нефизического тела размокло, как от теплой воды. Хоть Лебедянскому она этого не сказала и продолжала в его сторону активно язвить, запахивая старую шаль на своей посветлевшей на полтона душонке.

Подумала: ребенок, большой ребенок, что с него взять. К тому же видно, что скучает, не знает, куда себя без Нины деть. А когда в его будни проникла Япония — заревновала, как ревновала к истории. Но вскоре плюнула, отпустила, свои призрачные нервы дороже, она и так при жизни натерпелась.

Она обнаружила в себе то, что рано или поздно находят в себе все призраки и призрачки, — разложение. Не себя (хотя и себя тоже), а всего вокруг.

Как померла несчастная гусеница на могиле, так помирало все вокруг Нины. Когда она подолгу сидела у одних и тех же клумб во дворе, цветы коричневели, засыхали и крошились. Когда днями лежала на кровати — постель распускалась на нити, превращалась в марлю. Псориаз поглощал стены — обои отходили, штукатурка осыпалась, из углов лезла черная плесень, дверные рамы распухали и отваливались. Электроприборы дымились, как заводские трубы в соседнем районе. Тарелки лопались прямо у Лебедянского в руках — не донесенные до стола. Нина поняла, что это все из-за нее, из-за проникновения ее призрачного мира в людской. И она поняла, почему все призрачки постоянно куда-то идут, почему им нужно идти.

Сначала ужаснулась. Потом ухмыльнулась и приободрилась: подразложить-то Лебедянскому — да за милую душу! Затем снова ужаснулась: не заслуживает он всего этого, да и квартира, их, их, ее квартира. И Нина ушла ходить. И навещала мужа время от времени, но больше не жила с ним, чтобы весь дом к чертям собачьим не обрушился на головы старух, заседающих на лавке у подъезда, и не прервал обсуждение соседей — наркоманов и проституток, тем самым нарушив мировой баланс.

Нина ходила, как и все остальные, постоянно шла, как и все остальные, оставляя за собой тонкие, как птичий след, как струя из вены, дорожки смерти, шла, как и все, по своей дороге одинокой тишины.

Впрочем, она быстро нашла применение новой особенности.

Первым делом вспомнила про начальника — руководителя отдела кадров машиностроительного завода, который постоянно хамил, приставал к ней и ее коллегам. Почти десять лет не давал прохода, а директор на поведение старого знакомого закрывал глаза.

Нина знала, где живет начальник — он как-то на Восьмое марта позвал женскую часть коллектива к себе, неловко было всем, кроме него.

Квартирка на первом этаже на этот раз была неприбранная. Нина осмотрелась. Пока прохаживалась туда-сюда, убила парочку тараканов, наступив на них своими призрачными ногами. Начальник лежал в наполовину наполненной ванне (спасибо, что пена, не видно тела), закрыв на омерзительном лице омерзительные глаза. Текла вода.

Нина присела на край ванны и долго-долго, пока не почувствовала, что все получилось, поглаживала смеситель. Потом подумала: зачем смеситель, можно сразу трубы — и принялась за трубы. В ванной, туалете и кухне, даже у батареи в комнате посидела, потерла, не поленилась. Сидела до самой ночи — трудилась.

С тех пор на начальника из всех кранов льется мутная зеленоватая вода то с темной гнилью, то с серыми комьями плесени. Батарею в комнате прорвало, унитаз раскололо пополам во время слива, и в квартиру поплыло дерьмо в обнимку с туалетной бумагой. Сантехники пожимают плечами, новые смесители ржавеют, с каждым месяцем квартира, а с ней и сам начальник, все больше пахнет тиной.

Приходить к кому-то, кроме мужа, Нина не научилась (позже ей вообще сказали, что мало к кому живому можно приходить, только к самым важным для тебя), так что довольствовалась чем могла. Она потом заглянула к начальнику еще раз, проверила, удовлетворенно кивнула и больше его не навещала.

Зато навестила продавца фруктов и овощей в магазинчике недалеко от их с Лебедянским дома. Он стоял со своими лотками где и обычно, засматривался на редких посетительниц моложе шестидесяти. Он и на Нину в свое время засматривался. Пару раз, собирая персики — «сочные, красивые, бархат — как ты», — прижался к ней в своем тесном закутке так, что больше она у него ничего никогда не покупала. Ходила за фруктами и овощами дальше по улице, всю спину надорвала из-за этой твари — столько тащить.

Теперь, став призрачкой, она день за днем гладила груши, набитые картошкой лотки проходила ладонью насквозь, дышала на эти отвратительно наливные, отвратительно живые яблоки. И весь товар у мужика чернел, подтекал, размягчался. Покрывался пушистой плесенью. Скукоживался, старея за минуту на месяц. Покупатели брали в руки плоды и сразу же бросали, с омерзением искали, обо что вытереть пальцы. Неделя, и мужика погнали. Нина очищала свой город от мрази.

Когда Лебедянский рассказал ей об увольнении из вуза, она взбесилась и сразу же собралась в дорогу — то есть проверила наличие фляжечки и сигарет и потопала к трамвайной остановке, готовясь нарёзать половину привычного круга.

Когда она через три дня выходила из кабинета завкафедрой истории, дипломы, грамоты и благодарности старого маразматика висели на стене еле держась, а то и вовсе валялись на полу — все в подгнивших рамах. Стена кишела выбоинами, темными, глубокими трофическими язвами — их пытались потом заделать, а награды восстановить и приладить обратно, вбивали все более длинные и толстые гвозди, но нет. Стена не поддавалась, тихо жила своей медленной смертью, пока в один день не обрушилась, явив заседавшему в соседнем кабинете ученому совету заведующего кафедрой с аспиранткой, бутылку вина и потухшую свечу между ними на столе.

Что сказать, знать будет. Имел наглость приходить к ним в гости, жрать ужин, рассказывать идиотские байки, раздавал ценные советы и делился бесценным мнением обо всем. А потом имел наглость попросить Лебедянского на пенсию.

Каждый раз после такой работы Нина сильно уставала и вела себя отдохнуть — прилечь где придется, на диванчике или на траве под негреющим солнцем — или даже ненадолго возвращалась в квартиру.

Ну а больше ей заняться было особо нечем. Она часто приставала, спрашивала:

— А долго еще? В смысле, вот тут мне шарахаться-то долго еще? Когда уже куда-нибудь… туда?

Но оставалась без ответа.

— Когда ты уже сгинешь, — прошептал себе под нос Лебедянский явившейся в очередной раз Нине.

— Хе-хе, — хрипнула она, выйдя из-за его спины, медленно, тяжело переставляя ноги, но как будто слегка пританцовывая бедрами и руками. Мельком заметила, что чай у него в кружке затянуло пленкой, и с виноватцей отвела глаза. — Ну? Чем сегодня порадуешь? Ой, да не жлобься ты. С кем тебе еще говорить-то, кроме меня, а? Не с алкашом же этим! Вижу же, что лицо все перекошенное. Оно, конечно, у тебя всегда перекошенное, но, хех, не настолько.

Лебедянский вздохнул, и да, действительно начал рассказывать умершей два года назад жене о том, как прошел день и как его разозлил мерзостный продюсер: этот надменный тон, эти поучения, хотя такой сосунок. И он слышал начало разговора Дани с продюсером, да, еще не совсем оглох.

Нина с развевающейся дырявой шалью полетела восстанавливать справедливость. Половину ночи угробила на поиск офиса радиостанции, еще двадцать минут — на поиск нужного кабинета, в темноте мало что разглядишь, а на большинстве дверей еще и табличек нет.

Кабинет продюсера оказался небогатый, даже и поживиться нечем. Много стульев, стол, компьютер, бессмысленный маленький шкаф. До кондиционера не дотянуться, с Нининым-то ростом.

И она решила лечь под дверью, чтобы эта сосновая махина обрушилась на придурка — может, выбьет дурь из его башки. Легла и заснула. Спала крепко, спокойно, с чувством исполнения долга, совершения благого дела.

И дверь на продюсера обрушилась — когда, войдя в свой кабинет, он провалился сквозь прогнивший пол на этаж ниже и сломал позвоночник, хряпнувшись спиной о крепкий стол в зале совещаний. Вот тогда-то дверь и прилетела сверху, прямо на башку.

Нина выбегала из офиса «ХопХэй. фм» на цыпочках, поджимая губы при каждом новом крике, раздающемся то с одного этажа, то с другого. Да, малость не рассчитала. Ну а что теперь поделать, и вообще, что за перекрытия нынче кладут, кошмар!

В общем, Нина верила, что все должны отвечать за свои слова и поступки. И если кто-то этого не делает, ему надо помогать. Всеми силами, используя любые возможности. Да, у нее для этого имелось мощное оружие. Минус, конечно, тоже был: все вокруг, хотела она этого или не хотела, сгнивало и дохло.


Программе Лебедянского и Дани повезло как смертнику, чей палач накануне нажрался и не вышел на работу. Миша, проклиная день, когда из большой, бьющей жизнью Москвы приехал в этот Неведомосранск, в смысле Кислогорск, лежал со сломанным позвоночником. А его подчиненные и руководители не знали, за что браться, — списка активных задач со статусами выполнения Миша, разумеется, не вел, а самому состояние долго не позволяло ничего объяснить. Постоянно всплывали непонятные люди, новости, встречи. Спустя пару дней нашли ту уборщицу, которой летом придумали какую-то оптимизационную мелочь, — прямо не уборщица, а антикризисный менеджер, — снова отобрали у нее швабру и посадили у входа. Наказали ничему не удивляться, всем приходящим со словами «здравствуйте, у меня встреча с Михаилом Ивановичем» со знающим видом кивать и отправлять их наверх, там кто-нибудь перехватит.

Радиостанция горела, а Лебедянскому с Даней было ничего (Дане с Лебедянским — вообще хорошо). Во время большого пожара никто не заметил маленького уголька — их программы, занимавшей тридцать минут эфира в неделю. Забыв о них, им позволили существовать, и они просто жили дальше, вели «Ненавязчивую историю по вторникам», Лебедянский постигал дзен, Даня пытался что-то узнать об отце.

В эту недозакрывшуюся, как сломанный ящик, программу Лебедянский и начал пихать обновленного себя, мизинцем прикоснувшегося к высшему знанию, стоящего теперь не на одну, а на две ступеньки выше своих несчастных слушателей. Дзен-буддизм он не включал в радиолекции — хоть какие-то берега все же видел. Но Японии в этих лекциях было изрядно.

Нет, конечно, не только ее. Вон те же гребнистые крокодилы, сожравшие отряд во время Второй мировой войны (а, черт, это был отряд японцев). Или про самые необычные пытки хотите послушать? Крысы с ведром на животе, медный бык над костром, каменные плиты на бедрах. Зараза, плиты на бедрах — тоже из Японии, ну да ладно. Ну или хотя бы вот — в мифах какой культуры зафиксировано первое в истории упоминание протеза? В общем, обо всем рассказывал.

А уж о Японии — особенно рассказывал. Откуда пошла традиция харакири и почему правильно не «харакири», а «сэппуку». Как японцы жестами выражают отрицание. Как убивали ниндзя и что на самом деле о них правда (почти ничего из общеизвестного). Лебедянский ощущал себя полупророком, несущим свет в темное царство. Как знать, может, кем-нибудь типа него и стал бы, если бы слушателей было побольше. Вот только слушатели появились намного позже, когда Лебедянскому они были уже не нужны, в отличие от внутренней Японии — она оставалась с Лебедянским, конечно, всегда, до самой его смерти на сером мыльном полу, щербатом как луна, грубом как наждачка. При подготовке к эфирам ему очень помогали статьи, которые он писал в небольшие научные журналы. Иногда лекции были почти идентичны статьям.

Едва ли не в каждый эфир дозванивалась женщина. В Лебедянском столько всего из-за этого происходило: она была, и она была женщина, и она дозванивалась. Дозванивалась до него женщина. Конечно, не до него, а в эфир, но главное — как это ощущалось, а не как происходило.

Она была, и она была Майя.

Каждый эфир Даня с Лебедянским проводили конкурс, мини-викторину. На этих викторинах, когда-то придуманных безынициативным пиарщиком и одобренных запаренным директором, Даня с Лебедянским задавали вопрос и разыгрывали всякую мелочь — двести рублей на телефон, билет в кино (иногда два), месяц подписки на сервис электронных книг и прочее. На викторины с горем пополам дозванивались люди, которые посреди вторника случайно попадали на волну. Если не звонил никто, номер набирали подсадные — уставшие помощники кого-то там в студии — и изображали интерес; пару раз Даня просил звонить своих приятелей. Но чаще всех — и явно не случайно — дозванивалась Майя. Почти каждую программу. И называла исключительно правильные ответы.

И для Лебедянского она была восхитительна, безумна в своем знании! Это знание, а с ним и голос, шарм, легкие непошлые шутки, невозможно было просто слушать. Когда звонила Майя, Лебедянский оживлялся, прочищал горло, отклонившись от микрофона с поп-фильтром (но все равно было слышно), и начинал быстро что-то говорить. Обычно это были междометия, бессмысленные «да, да», «все правильно», «все так» и «молодец», но все, кто знал Лебедянского, понимали, что это очень многословно и крайне эмоционально.

Майя была из тех, кто понимал. Хоть Лебедянский об этом и не догадывался.

Она была отрадой, вызывавшей чудное волнение и бабочек в старческом гастритном животе. Лебедянский ждал ее звонков. И заряжался на несколько дней после каждых пяти минут разговора с ней. Когда звонил кто-то другой, Лебедянский терял интерес, притворялся горгульей и смотрел в одну точку, надеясь, что о нем не вспомнят. Если звонил кто-то и нес ахинею, он все же, бывало, срывался, каркал что-то типа: «Нет, неправильно! В каловых массах утонули дворяне Священной Римской империи, а не подданные Польского королевства, как это можно не знать!»

Если Майя пропускала больше одной программы подряд, Лебедянский начинал беспокоиться. Как-то она не звонила три передачи, и он впал в безнадежную тоску, которая душила, как стеноз — гортань, и не пропускала в его жизнь ни воздух, ни свет. Когда Майя объявилась, он даже не мог поверить, обиженно буркнул: «И где же вы были все это время?» — и ничего не ответил на ее короткий рассказ об отпуске в Италии, «между прочим, путешествии по историческим местам».


Как Лебедянский был одержимо увлечен дозванивающейся женщиной, так Варвара была одержима желанием спасти сына.

Иногда она выжидала пару минут после его ухода и, тоже надвинув капюшон, выходила за ним. Шла поодаль, так же неприметным ужом петляла по дворовым дебрям, ей даже стыдно было смотреть в глаза случайным прохожим — вдруг подумают, что и она тоже?

Варвара много раз доходила до их мест. До выкорчеванных детских площадок на отшибе, перекошенных ракушек-гаражей, невзрачной девятиэтажки с изрисованными стенами. Она стояла и издалека наблюдала за медленным движением небольшой стаи. Как-то зашла за Марком в изрисованный дом. Медленно поднялась по лестнице, стараясь не шуметь. Приближаясь к последнему этажу, услышала приглушенные голоса и застыла. Не могла разобрать слов, но тембр своего Марика узнала, не могла не узнать. Так и стояла, прислонившись к стене. Открылась дверь одной из квартир, вышаркала пожилая женщина с тележкой, с силой вдавила кнопку вызова лифта. Тот со скрипом неохотно покатился вверх.

— Совсем охренели. — Бабка бросила взгляд на потолок, будто ненавистная шпана смотрела на нее прямо оттуда. — Ты с этими, что ль?

— Я? — Варвара дернулась. — Нет… Я снизу. А что там?

— Да что, известно что! Совсем уже охренели, охрене-е-ели. И днем и ночью.

— А милицию вызывать не пробовали? — сама не зная зачем, спросила Варвара.

— Дак вызывали, а толку? Попугают, и все, кому они сдались-то. Ты из какой вообще?

— Что?

— Где живешь, спрашиваю. — Бабка под скрежет лифта и собственных суставов надвигалась. — Что-то я тебя не вспомню. Точно не из этих? А то морда-то у тебя что-то это! Облезлая вся!

— Из шестьдесят первой, — сказала Варвара, припомнив дверь с таким номером двумя этажами ниже.

— Рядом с Лизкой, что ли?

— Ну да.

— А-а-а. А чего пришла-то стоишь? Не стой, еще прирежут, они же совсем того. Стоит тут…

Двери лифта со скрипом открылись, голоса наверху затихли. Бабка отступила.

— Ну, Лизе привет. Скажи, чтоб зашла, я ей свежий журнал обещала.

Варвара боялась, что сейчас кто-нибудь спустится и ее раскроет. Выдохнула, когда голоса зажглись снова. Не нашла в себе сил подняться к сыну и его компашке. Ноги плохо держали, решила вызвать лифт.

Когда двери открылись, из них вышла Даша — длинные мышиные волосы, кольца в ушах и носу, впалые щеки.

— Вы чего, маманя?

— Я? — просипела Варвара. Наверху снова угасли голоса, и она боялась выдать себя. — Я… ничего, — и быстро шагнула в лифт.

— Стремная как змея, — рассказывала всем через минуту Даша. — Вся рожа в лохмотьях.

Марк мельком подумал о матери. Но быстро забыл.

Лицо Варвары и в самом деле превратилось в лоскуты — иссохло, как у мумии со стажем, покрылось корками и осыпа́лось. Другие не видели, что так же страдали шея, руки, спина и грудь. Груди было особенно невыносимо, ей нужно было еще и дышать, и она под собой скрывала сердце — а дышать было уже безумно сложно, и сердце стало маленькое, но безумно тяжелое, как цельнолитая чугунная гиря.

И все чесалось, чесалось, постоянно чесалось и болело. А стоило Варваре хотя бы задеть, провести ладонью по больному месту, кожа осыпалась дождиком мелких чешуек.

Не то чтобы Варвара себя запустила. Просто ни один врач ей ничего сказать не смог. Списывали на нервы. Сходите к психиатру, он выпишет вам что-нибудь. Сейчас есть хорошие лекарства, не как раньше, вы не бойтесь. А Варвара им всем не верила, не доверяла. Марика вон свозили к психиатру-наркологу — сильно помогло? Ну тогда кремы. И вот растворы. Этим обрабатывайте. Это наносите тонким слоем. Вот это — курсом, а это — по ситуации.

Но ничего не помогало. Шла она по миру, стачиваясь и истончаясь.


Никто на самом деле не хочет знать, что происходит с героями после того, как они друг друга находят и становятся счастливы. Никто не хочет, а я расскажу.

Ларе поначалу было тяжело. Она входила в бизнес, осваивала новую профессию — из продавщицы в проститутки, это постараться надо.

Руслан смотрел на нее со снисходительной усмешкой.

— Месяц, — сказал он ей в первый рабочий. — У тебя месяц. Прояви себя.

— Как?

— Ну как. Будь умницей.

— Как именно?

Он рассмеялся:

— А ты забавная. И настойчивая же, да? Вот такой и будь. Активной, инициативной. И вежливой.

В первые пару недель ей помогала Юля. Не только косметикой и юбками (спасибо), но и советами (большое спасибо).

— Значит, сразу запомни: мы не шлюхи. Шлюхи спят за бухло или дозу. Или за деньги на бухло или дозу. Мы не такие. У нас, как говорят, древнейшая профессия. Благородная, мы людям помогаем за деньги. Шлюхи — конченые, мы — нет. Ну и еще у них цены меньше.

— Что вообще завтра будет? — спрашивала накануне первого дня Лара.

— Да не так, ты себе глаз выколешь. Дай сюда. Кому нужна одноглазая проститутка? — Юля учила ее пользоваться косметикой. Губы Лара красить умела — безымянной помадой, которую сама же раньше и продавала в деревне, но со всем остальным были проблемы. — Во-от, смотри. Это сейчас модно, все с цветной тушью ходят. «Роял блу», между прочим. Не эта, конечно… «Палома Пикассо», но…

— Я не смогу так краситься дома… Ты понимаешь.

— А… Ну да, точно. Значит, будешь краситься у Руса, не проблема. Просто приезжай тогда пораньше.

— Так что завтра будет?

— Завтра у тебя будет смотр — Русик оглядит, оценит, решит, куда тебя. Скорее всего, уже решил. Только я тебе этого не говорила, поняла? Тебя закинут на какую-то точку, пока с кем-то из девчонок, потом сама будешь. Хотя когда как, мы иногда вместе стояли, если много заводил.

— Заводил?

— Ну, типа, «водила — заводила», сечешь? К тебе подъезжают на тачках, ты обслуживаешь, все просто. Запомни: без презика даже не думай, поняла? Что бы они там ни пиздели. Сейчас подцепить как неча делать.

— Поняла. — Лара кивнула.

— Блин, сиди нормально. — Юля водила кисточкой по Лариным щекам. — Так… С румянами не перебарщивай, а то будешь как Снегурочка на утреннике. А кто захочет трахать одноглазую Снегурочку на утреннике?

Лара хихикнула.

— Вот совет еще, запомни: ты должна выглядеть так, чтобы потом, когда переоденешься после смены, ни одна бабка у подъезда не заподозрила в тебе проститутку. Мне тут этого не надо. Хотя некоторые и так…

— Угу… — Лара снова кивнула. — Там одна этажом ниже, кажется, говорила…

— Да знаю, курица очкастая. Ну и черт с ней. Поняла по косметике? Завтра сама все будешь, у меня дела, я не смогу. Ну чего ты, м? Чего загрустила?

— Да нет, я… — Лара хмурилась. — Просто запоминаю. Думаю.

— Так, подруга. Чтобы без всяких этих самых тут, без всяких этих… иллюзий. Чтоб никаких у тебя иллюзий не было. Мы проститутки, Лара. Важно это понять, самой тебе понять и принять, и сказать себе: «я — проститутка». Ну? Посмотри на меня.

Лара посмотрела Юле в глаза — узкие, темные и теплые. Манящие, как ночной водоем, так, что хотелось нырнуть в Юлю и забыть про всю эту нелепую жизнь.

— Я — проститутка, и это звучит круто! Я зарабатываю больше всех этих шаболд в нашем доме. Ну? Давай. Я — проститутка!

— Я…

— Проститутка.

— Я — проститутка.

— Да! А теперь увереннее.

— Я — проститутка!

— Да, да! И это звучит круто!

— Я — проститутка, и это звучит круто…

— Еще!

— Я проститутка, и это звучит круто!

— Молодец.

Юля улыбнулась, и Лара улыбнулась в ответ. Мандражило перед завтрашним — первым — днем.

— Ох, подруга. — Юля, складывая тушь, румяна и помаду в небольшую косметичку с бисером по краям, прервалась и снова взглянула на Лару: — Выхода то все равно уже нет. Сама напросилась, сама пришла, а теперь — теперь иди уже, иначе он меня уебет.

— Тебя? А тебя-то за ч… Это что, костыли? — Лара посмотрела за шкаф. — А костыли — то тебе зачем…

— А, это. Это…

— А тебя-то за что? — Лара быстро переключилась обратно.

— Ну, что привела… — Юля тихо выдохнула. — Такую… эм… в общем, да. Вина выпей, если уснуть не сможешь. В холодильнике есть, я всегда после работы пару бокалов выпиваю, иногда сложно заснуть под утро.

— Спасибо, я… я тебе потом расскажу, как прошло?

— Ага. Только много не пей, тебе завтра надо быть в адеквате. Кожа у тебя, конечно… — Юля дотронулась до подбородка Лары и очередной раз оглядела ее лицо, погладила тыльной стороной ладони по скуле. — Хорошая. Завидую. Ну все, давай, иди, мне собираться уже пора.


В очередной раз в эфир «Ненавязчивой истории по вторникам» дозвонилась Майя. Лебедянскому это сулило долгожданную порцию душевного трепета и подросткового волнения, Дане — радость за старшего коллегу. А Майе — традиционную победу в викторине из одного вопроса.

Стремительно и неотвратимо надвигался Новый год. В честь грядущего праздника Лебедянский придумал поистине праздничный вопрос:

— Почему в кельтской культуре было важно хоронить тела умерших с неповрежденной системой пищеварения? С целым желудком, кишками, желчным пузырем и прочим? — Лебедянский застыл, довольный, пораженный собственным вопросом и тем, как ловко соединил тему захоронения и праздничного новогоднего ужина, про который, кстати, сосед — шахматный алкоголик с женой у него спрашивали — надо бы ответить, что придет, а то считаные недели остались, а тут так настроение поднялось — от звонка Майи аж редкие усы задергались. Он чувствовал — что-то грядет, что-то серьезное, и дело не в Новом годе, не только в нем.

Майя молчала. Думала. «Какая молодец, какая умная, воспитанная, — заключал в такие моменты Лебедянский, — не вслух несет какую-то околесицу, а про себя размышляет». Он и сам привык делать так же — анализировать вопрос, продумывать ответ и только потом что-нибудь выдавать, кратенькое и окончательное, как вердикт, типа: «Нет». Или: «Не надо мне тут этого вашего». Ну или, в конце концов: «Это что такое, не буду я». А иногда: «Когда ты уже сгинешь», а потом: «Да знаю я, знаю. Не злись».

Майя не отвечала, и Лебедянский не выдерживал. Дело было, конечно, не в эфирном времени (за него переживал Даня), а в том, что ну сколько можно, такой очевидный ответ. Это был его, Лебедянского, спорт, на несколько минут в неделю он становился организатором, повелителем турнира и чувствовал, как костлявые лопатки выстреливают назад, прорезают кожу и превращаются в сильные длинные крылья.

Майя не отвечала, и Лебедянский мотнул головой — точнее, хотел мотнуть, а дернулся всем телом, крылья забились о стены узкой студии.

— Майя! Вы с нами? — спросил Даня, подражая опытным ведущим.

— Да-да, конечно. Думаю, потому что у них важное место занимали пиры, это известный факт. И надо было, чтобы в загробном мире умершие тоже могли… насытиться, так сказать. Ну как?

— Браво, Майя! Все правильно. И второй вопрос, сегодня их два, потому что последний выпуск перед праздниками, следующий эфир нескоро и приз большой. Три номера исторического журнала, где есть и статьи нашего обожаемого Сергея Геннадьевича Лебедянского!

В этот момент Даня подумал: хорошо, что слушатели не могут ему ответить, — а то потоком мата и смеха его унесло бы на улицу. Руководство сказало, что перед Новым годом все программы срочно начинают вертеть большими подарками, нужно привлекать людей, но на «Ненавязчивую историю по вторникам» бюджета не нашлось, вот Лебедянский и притащил пылившиеся номера со своей писаниной.

Даня помялся, прежде чем продолжить.

— Итак. Как правильно называются лагеря ликвидации евреев в нацистской Германии? Вернее, назывались. У нас их обычно называют концлагерями, но это не совсем верно.

Майя, знавшая про нацистские лагеря для евреев намного больше, чем хотела бы, долго не думала.

— Ох… — Из Петербурга донесся тяжелый, протяжный, как гудок поезда, громкий, как авроровский выстрел, выдох. — Лагеря уничтожения, конечно. «Концлагерь» — это общее название. Ну у вас и вопросы, конечно, ребята. Веселые, ничего не скажешь.

Лебедянский будто осветился легким рассветным лучом, не услышал последней Майиной фразы. Слегка закивал, слегка заулыбался.

— Супер, Майя, вы супер, и вы получаете приз от «ХопХэй. фм»!

— Ой, спасибо, спасибо вам огромное, мальчики, — звучал оживший голос далекой Майи. — Как я рада…

— Ну что вы, это вам спасибо. Все вам пришлем, а пока…

— А я приеду!

— А?

— Я буду скоро в Кислогорске, приеду к вам.

— Хорошо! С вами свяжутся. А пока для наших радиослушателей…

В течение получаса после программы Лебедянский носился по всей студии, приставая то к Дане, то к пиар-менеджеру: что, что это значит — приедет? Когда, когда свяжутся? Ты сказал «свяжутся», ты знаешь, когда свяжутся? Раньше Лебедянского не особо интересовало, как призы оказываются у слушателей. Чаще всего призы выбирали цифровые — промокоды, билеты — и отправляли их на почту или в мессенджер, и все. Физические еще доставить нужно было, пиарщик в таких случаях всегда ворчал и выходил курить, прежде чем начать что-то делать.

Вот и теперь ворчал:

— Напишем, напишем ей, что вы завелись-то так. Позже напишу, я сейчас занят.

— Чем? — Лебедянский навис над пиарщиком как Кощей, и усы его снова затрепыхались, на этот раз угрожающе.

Парню показалось, что началось землетрясение. Он даже ощутил тектоническую вибрацию. Дернул мышкой — комп вышел из спячки. Открыл мессенджер, нашел переписку с Майей и набрал: «Добрый день. Когда вам будет удобно приехать за призом в наш офис?» И вставил сохраненный в заметках адрес: «Ул. Лже-Романовых, 34 (вниз за Моргородок, высокое темно-коричневое здание, первый этаж, позвоните, как придете)».

— Всё? Довольны?

Лебедянский буркнул «гу» и успокоился.

Домой он ушел, только когда Майя сообщила пиарщику, что через полторы недели нанесет визит.


Жизнь Дани бежала быстро и одинаково, как в детстве паровозик по небольшому кольцу игрушечной железной дороги. Он стажировался на радио, готовился к экзаменам, встречался с приятелями — и пытался понять о себе самое важное. Хотя что тут понимать-то было — он сделал это уже давно, просто оттягивал момент принятия. Да и времени тщательно все проверить не находилось.

Подготовка к ЕГЭ высасывала все жизненные соки. На репетиторов денег не было, он занимался сам — вечерами и ночами. Галлонами кофе посадил желудок и теперь упивался крепким, горьким и до непроходящей оскомины зеленым чаем, чтобы сидеть до трех часов ночи за учебниками и справочниками. «ХопХэй. фм» же оставалось отдушиной. Да, слушателей у программы не прибавлялось, а прочая работа в студии была не особо серьезной, но Даня чувствовал, что делает что-то значимое, полезное, что-то для людей, для какой-то светлой, пусть и не глобальной цели. Пусть не глобальной — но ведь ему и лет-то сколько, еще можно позволить себе побыть никем.

А в целом он, конечно, давно уже о себе все понял.

Ни одного факта об отце, ни одного фото беременной матери. Постоянно путаные рассказы о Данином детстве — даже время рождения мать всегда называла разное. И главное, он был совершенно на нее не похож. Кроме взгляда, как часто говорили, внимательного, фиксирующего.

Вечерами он рассматривал себя в зеркале — пристально, как следователь — фоторобот серийного убийцы. Волосы, радужки. Круги под глазами от постоянного недосыпа. Чуть кривой, будто руку скульптора на секунду свело судорогой, нос. В этом не было ничего от матери — высокой, темноволосой, с узким лицом. Да и характеры. Где ее спокойствие, рассудительность — и где его вечная взбудораженность. Она — здоровая, только с ноющими варикозными ногами из-за вечного стояния у парикмахерского кресла, и он — гастрит, астма, витки аллергий. Даня, конечно, еще на уроках биологии внимательно слушал (и потом дополнительно читал) о наследовании внешности — доминантные и рецессивные признаки, цвет глаз, волос, кожи, особенности вроде веснушек и черт лица. Но тем не менее. Нет, не могло все разом сходиться в столь очевидную жирную точку и быть ошибочным. Ошибочным был он — Даня это давно понял.

Он приемный.

И это очевидно.

Спрашивать у матери напрямую он не решался. Даже когда заходил с вопросами об отце, она реагировала остро и холодно — покрывалась ледяными шипами, выдыхала иней. Нужно было действовать в обход снежной женщины.

Все тело было прозрачным, в грудине дыра: почти живая, она медленно вращалась, задевая и собирая кожные лоскутки, комочки засохшей крови, невысказанные слова, неузнанную жизнь так, что все тело комкалось, засасывалось внутрь себя. Даня боялся не успеть узнать — просто умереть раньше времени, схлопнуться в грудной дыре и ничего о себе и настоящих родителях не узнать.

Было у него ощущение, что он может не выдержать и закончиться.

Благо уже не Средневековье и даже не Советский Союз — есть способы найти информацию. Предположив, что при усыновлении ему дали новое имя, он стащил у матери свое свидетельство о рождении, чекнул, в каком филиале его выдали, и явился в загс. Не особо вникая, женщина в свитере и очочках на веревочке его послала, сказав, что нужна доверенность от родителя или опекуна, а иначе — тайна усыновления, если это вообще усыновление, не видите, у меня работы много, приходите, когда будете знать наверняка.

Дальше были нишевые форумы, малопопулярные сообщества и блоги, посвященные усыновлению и жизни приемных детей. Пробивать было бессмысленно, да и некого — имен биологических родителей он все равно не знал. Ничего никуда не вело. Нанимать детектива — они вообще есть в Кислогорске? Да и на какие деньги.

Его охватывала злость, отчаяние. Зачем Марина его усыновила? Без мужа, без родственников. Потешить эго? Скрасить одинокую старость? Или это все ее добросердечность? Несостоятельность? Лицо его серело, глаза тускнели, синяки под ними еще больше расползались и темнели, как грозовые, налитые свинцом тучи. Даже волосы начали редеть.

Оставался, вероятно, единственный ход. И чисто технически сложным он не представлялся.


Варвара дождалась вечера, когда ее Марик остался дома — он валялся у себя в комнате, редкие стоны слышались из-за двери. Она обошла точки, до которых провожала когда-то сына, и нашла его компашку в третьем по счету гараже на окраине их района — знала, какая именно из одинаковых, заржавевших по углам ракушек ей нужна.

Изнутри доносился сбивчивый гул — слова, шорох, шумное дыхание. Возня, подобие существования. А снаружи ни звука — ни гарканья птиц, ни воя ветра. И шаги ее сделались неслышными, все вокруг размылось, мир сжался до небольшого старого гаража и двери, за которую нужно потянуть.

И она потянула.

Та оказалась не заперта. Сбоку, у стены, дотлевала тусклая лампочка, в полумраке выделялись бледные лица, гипсовые маски, и только глаза светились, как у собак ночью. Некоторые обратились к Варваре.

Она пришла, чтобы сказать им все. Чтобы оставили в покое ее мальчика, чтобы забыли его, отпустили, если хоть немного желают ему лучшего и считают его другом. И вот, глядя на эти медленные тени, она с ужасом поняла, что говорить бессмысленно.

— Женщина, вам че? — спросила Даша, в глубине гаража лежавшая на Йене; слово «женщина» она умудрилась произнести без единой гласной, даже жаль, что Марк, изучавший азы чешского в вузе, не слышал, поди оценил бы.

Варвара не разглядела Дашу, поняла только, что с ней говорит одна из теней. Глубоко, с тонким свистом вдохнула тяжелый кислый гаражный воздух.

— Ничего, — медленно ответила она. — Ниче! — вскрикнула она, сорвавшись на фальцет, и ушла — комок погибших нервов, обтянутых омертвевшей кожей. Оставила дверь нараспашку, пусть хоть потрудятся встать и закрыть.

И все же Варвара не сдалась, вернее, не решилась сдаться так просто. Не представляла, как сможет жить, если сдастся. Пусть Буриди потерял надежду, а Марик ее вообще вряд ли мыслил такими категориями — она знала, что останавливаться нельзя. Что это ее главная миссия — не дать пропасть сыну.

И она пришла еще раз — когда Марик долго не появлялся дома. Вечером вспорола собой холодный осенний ветер, взглядом отбросила приподъездных подозрительных бабок с холщовыми сумками и болоньевыми пакетами, зашла в изрисованный дом, доехала на трясущемся лифте до конечной — до девятого этажа. Голову мотало, всю ее мотало. Лестничный коридор, кишкой загибающийся вокруг лифта, доносил голоса сверху.

Шум долетал сплошным дребезжащим зудом, будто к ушам Варвары подвесили мух, и они такие «бз-з-з-з-з, бз-з-з, бз-з».

Лестничная клетка фантомного этажа, в отличие от гаража-каморки, освещалась вечерним небом, которое вваливалось в окно. Кто-то сидел на смятой коробке, кто-то лежал на тонком полосатом, как в муниципальных больницах, матрасе. Пол устилали бутылки, шприцы, сигаретные пачки, бычки. Присмотревшись, Варвара увидела бы истершиеся ремни, заюзанные жгуты, ложки, зажигалки, пакеты, выпотрошенные бумажные пачки димедрола — заупокойное царство, даже крысы с тараканами сюда не поднимались. Но она вглядывалась в лица — искала. Если из этой своры говорить не с кем, она поговорит с самим Мариком. Все объяснит, на колени, если нужно, встанет, разрыдается, тут и стараться даже не придется, все случится само — и уведет его с собой.

Марик лежал в полудреме, прислонившись к стене. Варвара преодолела четыре метра в один смазанный прыжок и затрясла сына. Очнувшись, он замычал. Встревоженные непрошеными звуками, ребята вокруг заерзали, зашептались, до Варвары начали доноситься обращенные к ней слова, но она поставила заслон, наколдовала силовое поле, ограждающее их с Мариком от остальных, и никого не слушала.

— Пошли… пошли отсюда, давай, вставай, давай пошли, — тихо заклинала она, подтягивая сына вверх, надеясь просто его увести, а дальше все как-нибудь сложится. Не зря она ведь и деньги копила, пусть и не для этого, — можно уехать, и порочная связь разорвется!

— Да что ты… Да чет мн тут! — невнятно отвечал Марк, нервно стряхивая с себя ее руки, будто по нему бегали жуки.

— Пошли, давай, поднимайся, солнышко… Нам пора отсюда…

— Мамонька, вы там че?

— Женщина, эй!

— Да чет ко мне, да отстнь ты от мня. — Марк извивался, жмурился и мотал головой. Уже встав, толкнул мать и закричал: — Не нжны мне вы, не нжна мне ты, понла? Мне тут хоршо!

Варвара отлетела к стене. Пацан, на которого она чуть не свалилась, лениво, на четвереньках отполз в сторону. Свет из окна теперь падал на Марика, и Варвара отчетливо видела его, от злобы перекошенного, незнакомого, будто каждую черту лица на полсантиметра сдвинули, каждую линию заострили, в воспаленных глазах бегала и горела кровь.

— Оставь ты меня! Иди в пизду, пняла? Ну?! Ну?!!

Он стоял, покачиваясь и дрожа. Варвара задрожала тоже. И, касаясь стены прыгающими пальцами, пошла к лестнице. Пошла медленно, пару раз обернулась к сыну, хотела сказать: «Сыночек, ты так нам нужен» или, наоборот: «Идиот, одумайся, мы для тебя столько, а ты вон что» — все, что обдумывала по кругу. Но Марик стоял, до упора заряженный злобой, Йен с Дашей тоже встали, хватаясь друг за друга, и глядели на Варвару с усмешкой, остальные лежали или сидели, сонно пялясь перед собой, старались на нее не смотреть, ждали, пока она уйдет. И слова как будто выкачали из Варвары, как выкачивают воздух, упаковывая мясо в вакуум.

Выходя из подъезда, Варвара заметила, что стемнело. Казалось, все, что ей теперь осталось, — замечать. Надвигающуюся ночь, близящийся неземной холод. А больше ничего и не осталось.

— A-а, это ты! — каркнула бабка, подволакивая себя к подъездной двери, а за собой подволакивая непослушную ногу и тележку с рваной сумкой.

— Кто — я? — отрешенно спросила Варвара куда-то в воздух. Кто — я. Кто я. Кто? Я?

— Ты, ты. Я у Лизы-то спросила. Не живешь ты в шестьдесят первой! Ты откуда взялась? Не стыдно в таком-то возрасте?! Ты на себя посмотри, ходят тут, не рожа, а страх несусветный, ты чего вообще тут ходишь? Ты с этими, что ли, с крыши?! Полоумными. Сволочи неотесанные. Или с третьего, с алкашней? У нас тут своих, знаешь, сколько, нам тут вот такие еще не нужны, ты что, ты…

— Бабушка. Иди в пизду, — впервые в жизни сматерилась Варвара.

— А-а-а-а-ах-х-х.

Варвара обогнула подавившуюся хрипом бабку, понадеялась, что у той не будет инфаркта, хотя даже если и будет — пусть. Дошла до дома, включила свет (опять Буриди непонятно — понятно — где), вплыла в ванную, включила теплую воду и села под душ. Она не плакала, даже уже не тряслась. Только кусала и кусала свои псориазные, в пятнах и потрескавшихся шершавых корках предплечья, сжимала челюсти, как старый, подаренный еще на свадьбу орехокол.


У Марка тем временем строился и расширялся план. Большой, крепкий, для героинщика удивительно многосоставный план.

Первый этап — спиздить.

Второй этап — сбыть.

Третий этап — купить.

Четвертый этап — позвать.

Пятый этап — жизнь, счастливая до самой смерти, той, что давненько стоит за углом и нет-нет да высунется посмотреть или — смешная — обнаружит себя, запутавшись в складках серого платья.

На отходняке, потратив почти все деньги, он полез в стенку, когда родители уехали в театр — Буриди поддерживал видимость стабильной семейной жизни. На полках стояли снимки отца со старшими коллегами и начальниками. Когда Буриди кого-то обгонял на карьерной лестнице, фото с ним быстро исчезало в дальнем пыльном ящике, но возвращалось, если этот кто-то снова поднимался, или умирал, или выходил на пенсию. Кроме того, там лежали рамки с грамотами, благодарственные письма и ордена в бархатных коробочках.

Эти ордена Марк и украл. Не все, только два — орден Почета и орден «За военные заслуги». Сине-золотой и сине-серебряно-красный, с ленточками. Лениво подвигал прочее на полке, чтобы заполнить пустоту, расставил все на отвали. Затем в родительской комнате покопошился в вещах матери, в сундучке с драгоценностями выбрал круглую золотистую брошь с завитками, тоже сунул в карман и ушел.

Он не впервые крал у родаков. Время от времени таскал то хрустальный графин, то пару резных фужеров, то еще что-нибудь, чем редко пользуются, то материнские безделушки. Сдавал в ломбард, а деньги скидывал в общак, на гирик — его обычно покупал Йен.

— И че мне с этим делать?

— Это награды!

— Это я вижу. — Владелец подвального ломбарда, здоровенный лысеющий мужик, привык к стремным алкашам и нарикам, которые спускаются к нему, как Иштар в подземный мир. — Два каса.

— Это отцовские награды!

— И че?! Я их не сбагрю никуда, кому они вообще, на хрен, нужны. Две тысячи. — Глядя на сгорбленного, не стоящего на ногах Марка, ломбардный человек опустил локти на прилавок. Под прилавком лежал травмат. Большая рука свесилась к знакомой стершейся рукояти.

— Ладно. Давайте, — отрывисто бросил Марк.

— Вот и порешали. — Большая рука вернулась на прилавок и поползла к ящику с кассой.

— А вон тот мешочек еще можно? Подарочный.

— Мешочек? Полтораха тогда.

— За мешочек?..

— Тебе полтораха, дурень. И мешочек.

— А… — Марк пытался вкачать сложную абстинентную математику. — Ну давайте.

Сел в маршрутку, вышел через пару остановок и с третьей попытки отыскал районного барыгу, сутулый капюшон на ножках, с которым контачил Йен, — барыга должен быть трудноуловим, иначе его существование быстро прекратят конкуренты или мусора; кому надо, тот найдет. У этого поца был нормальный, не сильно бодяжный. Они были шапочно знакомы, тот Марка даже узнал. Йен часто у него покупал — и ему, как главному добытчику, всегда «протягивали», то есть отсыпали больше, чем другим, за то, что знал, где купить.

Полтора каса плюс остатки с прошлой недели (барыга в долг не давал, не идиот, и вообще успешные барыги не идиоты). Ладно, хватит грамма, давай. Грамм — каждому по два раза, если разбавленный, может, даже чуть-чуть останется, нормас. Вот только странно — выходило дешевле, чем всегда говорил Йен. Вот это вам, конечно, здрасте-здрасте, нужно будет обсудить. «Придется обсудить с Йенам», — залихватски решил Марк.

Прошел пару долго тянущихся, каждый с адов круг, дворов. Нашел нужную, просевшую, как посреди болота, хрущевку. Надо было все делать быстро, пока еще рано, пока остальные не собрались и не хватились, что Марка и Даши с ними нет. Кривые перила, рассада в обрезанных бутылках на окнах — букеты любимой девушке, бери не хочу, — поднялся на второй этаж. Нажал на кнопку звонка и вздрогнул от громкого дребезжания, будто звонок вывели в коридор.

Даша не удержала дверь, и та открылась настежь, с грохотом врезавшись в распределительный щиток. Из глубины квартиры доносился отчимовский ор.

— Пошли, — уверенно выдал Марк.

Дашины грязные волосы лежали большим валуном, будто начесанные. Лицо выражало слабую вежливую заинтересованность, с трудом пробивающуюся через тяжесть отходняка.

— Пошли. У меня есть.

Даша вяло закивала, влезла в сапоги на босу ногу, накинула поверх домашнего халата куртку.

— Давай недалеко только. А то я это, сегодня не але ваще. Тут есть, тут вот…

Марк тоже кивнул, но это Дашу не интересовало. Она спускалась первой и на него не смотрела.

Они зашли в ближайшую хрущевку, чуть поодаль от дороги, за деревьями, уже давно облысевшими. С пыхтением поднялись на последний — четвертый — этаж. Тут не было отдельной площадки, просторной и со ступеньками, — они сели в закутке лестничной клетки, у мусоропровода, он — на стопки старых книг, она — на примятую коробку. Впаянная в пол металлическая лестница вела к люку на крышу.

— Не кипишуй. Тут никто не ходит. Все разъехались да подохли.

— А-а…

Даша мотнула головой в его сторону. Ну? Давай, че сидим? Марк впервые покупал сам и боялся начинать. И все же достал.

Пара минут одышки, еще пара минут, еще, щелчок ремня с дополнительными лоснящимися дырками. Сначала было плохо, Марк испугался. Вскоре это прошло.

Иногда Марк удивлялся, как он, хоть и не с первого раза, попадал, учитывая дрожь и то, что вены на руках играли в прятки, уходили глубже, зарывались под кожу, становились тоньше, бледнее. Что сказать, опыт, пускай не внушительный.

И это пока ему еще хватало рук, и на том спасибо. А кто-то — ключицы, подмышки, ноги, пах (про затылок уже говорили). И, конечно, всегда так хочется уколоться, что плевать, если баян на всех один.

— Ну? — спустя время, окончательно заторчав от первой, радостно спросил Марк.

Даша попыталась вынырнуть из странного состояния и поймать взглядом Марка. Тот, хоть и сидел на пыльных книжках, все время в ее глазах дрожал.

Марку продали низкопробную косуху. А чего удивляться — пришел какой-то полулевый поц с деньгами, и сразу видно, что не шарит.

— Ну?!

— Ага, — вяло кивнула Даша, как бы одобряя, и от этого кивка ей сразу захотелось блевать. Не как когда блюешь при ломке, но все равно.

Марк — по собственному ощущению, добытчик, герой — удовлетворенно прислонился к стене. И уже нужно было решаться, почти два часа тут сидят, хоть они и пролетели за двадцать минут.

— А я ведь…

Борющаяся с тошнотой Даша глаз не открыла.

— А я ведь…

Глаз не открыла, только вопросительно промычала:

— М-м?

— Я тебя люблю.

— М-м.

Даша услышала шебуршание, какие-то резкие движения. Ей было бы все равно, даже если бы в этот момент на ней танцевало стадо здоровенных лохматых и очень шумных крыс.

— Смотри.

Нет.

— Эй.

Да не хочу.

Толчок в плечо.

— Даша.

Она со злостью открыла глаза.

На нее смотрел пацан с большими округлившимися, словно веки срезали, глазами и невозможно стремным умильным выражением лица. А в его руке поблескивала золотая цацка на красно-золотом тряпичном пакетике с новогодним узором — снежинки, елка, завитки. Октябрь, это был октябрь, Новым годом и не пахло, просто у ломбардного человека на прилавке лежал этот мешочек — в нем он хранил мелочь. Мелочь вы́сыпал, мешочек отдал Марку.

— Это че?

— Это тебе.

«Это пиздец», — успела подумать Даша и блеванула.

Теперь будто Лета, река забвения, река заблевания, пролегла между Марком и Дашей.

Опорожнение желудка Дашу взбодрило. Через минуту она вытерла губы курточным рукавом и усмехнулась:

— Так че это?

— Это тебе. Это… Я тебя люблю, понимаешь, давно уже любил, люблю, а… И это… тебе. Тебе подарок.

Небольшая золотая брошь, потертая, с тонкими цветочками, будто насмехалась над Дашей. «Дебил, господи, какой дебил», — подумали мы с ней тогда.

— А зачем это мне-то?

— Ну как…

— Блядь, какой ты, я не могу.

Даша встала, взяла брошь с мешочком со все еще протянутой дрожащей руки и развернулась. Мешочек вылетел и бесшумно упал на бетонный пол. Она открыла мусоропровод и кинула брошь в его прожорливую пасть. Брошь глухо ударилась о стенку, и больше ее слышно не было.

Даша с лязгом захлопнула мусоропроводную пасть.

— У тебя че, телки никогда не было, что ли?

Мутные покрасневшие глаза смеялись. Резонно предположив, что если сядет, то встать уже не сможет, Даша прошла огрызок коридора и заспускалась по лестнице.

— Придурок, — донеслось тихое до Марка.

Даша была задорно возмущена. Такие дешевые подлизки, к тому же он знает, что она с Йеном (не то чтобы они негласно не трахались на стороне, но, во-первых, сам факт, а во-вторых, трахались, не трахались, а вот это вот «я тебя люблю» — ну что за…), — с другой стороны, будет сегодня что рассказать ребятам.

Даша ушла, не боясь и не жалея — гирик все равно был третьесортным, для лошков, от него крыло не туда — ни туда ни сюда, а вечером у Йена должен быть тот, что обычно.

Марк раскачивался и отрешенно смотрел, как желтоватая в красную крапину блевотина медленно ползет к его грязным ботинкам. Встал с книг, поскользнулся и упал левым боком во внутренний мир своей любимой. Чертыхнулся, активно и многажды чертыхнулся, пнул дверцу мусоропровода и тоже заспускался.

Начало темнеть. Марка брала ледяная злоба — за себя, за чувства, за усилия, за брошь, в конце концов, хотя на брошь и насрать. Кто он ей, какой-то мальчик, что ли? Додик, что ли?

Он обогнул хрущевку, направляясь домой, и заметил дверь в подвал. Она была приветливо приоткрыта, обнажая приятную черноту. Герыч слегка подотпустил, Марк подумал о броши — и пошел к двери. Хотел быстро найти брошь. Не потому, что она была материнской, ценной или типа того. А потому что — а хули?! Разбрасывается подарками, сука.

Вошел.


Жизнь Лары завертелась колесами фур немытых дальнобойщиков. Циферблатами часов нервных мужичков «задерживаюсь на работе, ложись без меня», свернутыми в трубочку купюрами мерзко лыбящихся братков.

Лара закреплялась в деле.

Было тяжело, но она знала, что справится. Сначала стояла на точке.

— Не холодно в одной юбке-то? Давай штаны нормальные купим, минус двадцать, — заботился Сава.

— Да не нужны мне штаны, — огрызалась Лара и, пряча обмороженные колени, выходила из квартиры.

К точке подъезжали мужики — и снимали.

Мужики от двадцати пяти до сорока пяти лет. Трахали в машине (две тыщи за час), увозили к себе или в отель (тоже две тыщи), иногда просто минет — только в презике (тыща четыреста), ну ладно, не только. За смену получалось неплохо, очень неплохо, особенно по сравнению с теремком в Хунково, хоть и половина за каждый выход шла Руслану, а из своей половины приходилось косарь отстегивать понятно кому. Еще косарь — сборщику. Ему вообще-то платил Руслан, как раз из тех денег, что собирал с девушек, но за нормальное отношение и помощь в решении конфликтов нужно было отстегивать. Чаевые Лара оставляла себе. Нагревать Руса на деньги было самоубийством, все на точке знали, кто и сколько примерно получал за каждую смену, смотреть и считать умели.

Среднестатистическая ночь была намного скучнее того, что показывают в кино. Стоишь себе спокойно благодаря крыше. Иногда забирают, но для галочки — выписывают штраф за распитие в неположенном и сразу привозят обратно. Некоторые пользуются. Кто поприличнее — платит по таксе, другие — за так. Всем нужно как-то жить и чему-то радоваться.

Лара вот радовалась деньгам. А жить начала, когда спустя четыре месяца перевели с точки.

Да, Лара закреплялась в деле и как вошла в него почти что с ноги, так и пробивалась дальше.

Она стала выездной. В борделе на комнаты ее ставили редко, девочек хватало, а вот за его пределами всех клиентов обслуживать не успевали. Ночной город никогда не спал и дышал, выдыхал по-бычьи горячий воздух в клонах-девятиэтажках, вычурных окраинных коттеджах и подпольных подвальных клоповниках. Как только над городом смыкался мрак, девочки заступали на службу. Надевали форму, наносили косметику, Рус время от времени проверял их строй, как генерал.

Лара больше не тряслась на морозе, ее вместе с другими девочками с точек сбора забирал водитель и развозил на заказы. Ставки были выше уличных, вызовы принимал и распределял диспетчер. Сплошные плюсы.

Поначалу Лара ненавидела мужиков, которые ее снимают. Но очень быстро ненависть прошла, они стали для нее никакими. Бесцветными, полутелесными — данностью, с которой нужно смириться. Как тараканы, когда живешь на первом, — брызгаешь дихлофосом, а потом забиваешь и просто свет ночью не гасишь; как весенняя аллергия — привыкаешь к вечно текущему заложенному носу, заливаешь капли трижды в день. Путь к деньгам лежал через мужиков, это было простое и очевидное условие задачи в прямом и однозначном, как луч прожектора, мире.

— А сколько вообще можно получать? Какая такса прямо у лучших? — Лара лежала, положив голову на ноги Юли, та устало гладила ее по макушке.

— Дорогая, ты брось это.

— Что?

— Есть кто берет и побольше, но… но не сильно больше. На, типа, элитных спроса нет.

— Что так?

— А думаешь, почему у нас нет дорогих борделей? Одни еще ничего, как наш, а другие так вообще на вид чуть лучше помойки. Выгоднее держать с десяток таких, чем один какой-нибудь люксовый.

— Но почему?

— Ну почему-почему… Не окупается, наверное. Да и понты — кто будет бегать, на колени падать перед проституткой. Ты же не с «Фабрики звезд», чтобы к тебе толпы приходили. Проще несколько черных набрать, и пусть себе ебутся по косарю за час, зато много. Курочка по зернышку, ну ты знаешь.

Лара промолчала. Потолок стал ниже, комната — меньше. Но у Лары было отчетливое ощущение, что у нее — именно у нее — все должно получиться. Вот только ноги брить… Через день, обязательно, это вам не деревня, еще крема, чтобы по ногам не бежала, как мелкая икра, россыпь воспаленных фолликулов. Ну и ладно, зато появились постоянники, и это не могло не радовать. Кто вызывал регулярно, кто как уедет жена или как получка придет — но вызывали. Одним из них был подполковник внутренней службы, тридцатидевятилетний, горчащий, но еще в расцвете суровых военных сил Георгий Григорьевич Буриди.


Лестница была такая — вниз, вправо и снова вниз. Темная. Марк прошел по ней, как по извилистому телу большой змеи, и, недопереваренный, вывалился в подъезд.

По стенам ползли трубы — потолще и потоньше, местами перемотанные темно-зеленым полотном. То тут, то там, как елочные игрушки, виднелись счетчики и круглые вентили — маленькие штурвалы. С потолков — провода, на полу — промявшаяся голая раскладушка, палеты и поваленный набок комод, где-то лужа, где-то — сугроб из пыли, снеговик из мусора. В полумраке пробегали маленькие хвостатые тени, в дальней, самой дальней подвальной темноте ядовитая тягучая слюна капала из улыбки сидящего на корточках бомжеподобного старика.

Марк этого всего не видел. Марк искал не это.

Он искал такую же пасть мусоропровода, как на четвертом этаже, — логично же, пасть тут, пасть там, мусоропроводная амфисбена, в городе такие повсюду. Но нашел просто широкую квадратную дыру в стене. Рядом с ней высилась гора перевязанных пакетов, бутылок, смятых коробок, ошметков еды — бака не было. Дворник давно отнес его за квартал отсюда, приятелям-бомжам нужнее, одеялко вниз, одеялко сверху — и живешь. В квадратной дыре загремело, и на кучу со стекольным бряцаньем приземлился очередной белый пакет. Стараясь держать открытыми слипающиеся глаза, Марк взглянул на кучу, вздохнул и, пошатываясь от внутриголовной круговерти, подошел к ней.

Как тут найти брошь, среди этой горы дерьма, огрызков четырехэтажного ада? Марк пощупал ближайший к нему пакет, не обнаружив ничего острого, опустился на него коленями и стал разгребать остальные пакеты, осматривать и отшвыривать коробки. «К черту эту суку», — подумал он. Брошь можно будет тоже продать, и явно подороже, чем никому не нужные отцовские наградки. «Сразу надо было сбагрить, — сетовал он, — не пришлось бы сейчас копаться». Сбагрить, да побольше, у матери этих золотушек до фига — когда в Буриди еще была вера в их семью, он щедро одаривал Варвару. А сейчас она их не носит и вообще выглядит как мертвец, так зачем ей. Он вернется и все заберет, все продаст. От нее не убудет, ему нужнее.

Марку показалось, что на вершине дерьмокучи что-то блеснуло. Нечему там было блистать, ближайшая бойница во двор была в пяти метрах, свет от нее не дотягивался, но Марк потянулся, чуть привстал, потянулся сильнее. Чтобы достать до вершины, пришлось лечь на мусор, прислониться к промокшей, рвущейся коробке. Голова закружилась сильнее, и Марк рухнул в мусорную кучу всем телом, будто придавленный сзади чей-то крепкой жилистой рукой, — и отключился.

В последнюю секунду почувствовал, как лицо оплетает, будто цепкий организм из классического фильма, банановая кожура. Желтый, сладковатый, теплый запах тухлятины ринулся в нос. «Просьба бананы и прочее есть вместе с кожуркой», — вспомнилась Марку наклейка в дряблом салоне маршрутки, на которой он в этот осенний вечер ехал к барыге.


Саве же вспомнился гной, который сегодняшним зимним утром вытекал из его члена. Густой, бледно-желтый, даже бело-желтый, как декабрьское солнце. Утром Сава посмотрел на трусы в пятнах, но нужно было выезжать подменить коллегу, и он решил, что это какое-то наваждение, недосмотренный сон, выплеснувшийся в реальность, — уйдет и пройдет, стечет. Схлынет. Но в середине смены, пытаясь поссать в туалете, он понял, что нет. Сон не проходил, гной не заканчивался — и если казалось, что выжал все, нужно было плотно сжать член у самого лобка, и тогда текло еще, как из тюбика зубной пасты с неограниченным запасом. Член болел как последняя мразь, еще болела голова, а к ночи разболелось горло. Резало так, что не получалось уснуть, горело так, что глаза слезились. Думал, что простыл, но ни кашля, ни насморка не было.

— Какого хуя, Инга? — посетив венеролога, перешел на непривычный для него мат Сава.

— Да я сама, блядь, не знаю, — шикнула та, прекратив наконец скрываться от Савы по подсобкам.

— Не знаешь? У меня, блин…

— Да тише ты, у меня, думаешь, нет?!

Они вышли на улицу в перерыв — она курила, не глядя на сигарету, стряхивала пепел, он смотрел на нее.

— Я не знаю, может, от соседа.

Сава развернулся и хлопнул дверью. А она осталась, глядела на снег, недавно расчищенный, но нападавший заново — то есть другой, новый снег. Не тот, что лежал, блестя в свете наддверной лампочки, плотным проледенелым слоем, когда ночью после смены они всем коллективом остались на «сабантуйчик по случаю моего дня рождения, коллеги, и никаких отговорок, считайте, это мое распоряжение — распоряжение начальника», выходили курить на улицу, чтобы не дымить всем стадом в зале, а потом и не выходили, дымили внутри, а потом Сава с Ингой на кухне потрахались по пьяни, и чего уж говорить, все к этому шло с тех пор, как она прихлопнула таракана на барной стойке. Последний коллега — повар-дагестанец, захмелевший на чуть, потому что какой алкоголь бы его взял, — уходил, посмеиваясь в густую, как новая метла, бороду; сам хозяин к тому времени пару часов как уехал продолжать свой сабантуйчик в другом месте.

Все бы ладно, гонорея и гонорея, если бы не заразилась еще и Лара.

Сава понял, что и у нее тоже, что уже проявилось. По ужимкам, длинным пижамным штанам, по долгим засиживаниям в туалете. Хотя она не позволяла себе ни стона — характер. Не знал, как сказать, но все же признался — и порекомендовал клинику.

Лара только вздернула брови над горячей тарелкой пшенного супа:

— Туда, за водокачку? Ну ладно, схожу. Я и сама хотела. — Она подула на ложку и продолжила есть.

Сава был ей благодарен неистово — и гордился ею немерено. За то, что не стала расспрашивать, не разозлилась, не прогнала. Он смотрел на нее, спокойную, непоколебимую, как горный массив, и понимал, что между ними произошел долгий ментальный разговор, во время которого она сказала: «Все понял? больше не будешь трахаться непонятно с кем? я не хочу знать подробности, но чтобы больше такого не было, иначе я от тебя уйду», а он сказал: «Понял, конечно, прости меня, пожалуйста, родная, я больше ни с кем и никогда, только с тобой, и спасибо тебе большое», только не было смысла все это говорить, это было понятно, решил он, двум людям, которые близки с раннего, со смешными шапками и варежками на резинках, детства.

Однако же гонорею сувениром с работы принес не он, а Лара.

Но Сава об этом не знал и еще долго себя ненавидел. И даже на какое-то время перестал брать бинты, которые Юля заботливо согласилась хранить у себя, чтобы Лара ни о чем не узнала. Потом, впрочем, вернулся к ним с умноженной жаждой, как всегда бывает, если пытаешься контролировать зависимость, прятать свои фетиши.

А Лара все это время так же отстраненно ела суп, немного удивлялась спокойной реакции Савы, не догадываясь, что он не знает правды (но что уж тут, гонорея не самое страшное, что ей даст проституция за годы практики). Только злилась, что не может работать, пока лечение. Деньги опять убывали — не до бедственного положения, но ничего отложить было нельзя (хоть и нужно — чтобы на старости лет не оказаться в месте типа Хунково). Русу сказала, что заболела. Юле сказала, что устала, хочет отдохнуть. Рус сказал: «Не вопрос, но недолго, иначе выпадешь». Юля улыбнулась и сказала: «Аккуратнее, дорогая».

Новый снег ложился на старый, молчаливая гармония жила.


Называть Марину мамой теперь было странно и сложно, и Даня не называл ее никак. На «Марину» она бы обиделась, на «маму» у него не хватило бы сил и притворства.

После стоячих смен в парикмахерской она засыпала крепко, хоть и не быстро — когда переставал мучить синдром беспокойных ног, заставлявший все время куда-то бежать. Даня ночами боролся с усталостью после школы, стажировки, домашки и экзаменационных заданий и думал, как съездит в Хунково. В его понимании это был единственный доступный ход — ни о себе настоящем, ни о биологических родителях он узнать не мог, зато мог что-то узнать о Марине. У нее на работе и у подружек спрашивать было бессмысленно, они ничего не знали, а даже если бы знали, то не рассказали бы.

Раз за разом Даня выстраивал путь, как на уроках ненавистной, ненужной алгебры, из точки А в точку Б: автобус, вокзал, электричка, автобус. Вот он делал цветную копию Марининой фотографии двенадцатилетней давности, фотографии, подернутой белым налетом, сотворенной слабым фокусом старой мыльницы (Марина уже крашена в любимый сумеречно-темный, позади — яблоня, а за пределами снимка бушевало лето, подгорали жирные шашлыки у берега ядовитой речки, разливное пиво сразу выстреливало мочой). Вот он раз за разом прописывал вопросы, все время начиная заново, на чистой желтой странице телефонных заметок. Вот он прокручивал в голове разговоры с местными. Вы знаете эту женщину, видели ее когда-нибудь? Она отсюда уехала много лет назад. Она была тогда чуть моложе, чем на этом фото. Посмотрите повнимательнее, пожалуйста, может быть, все-таки вспомните. Пожалуйста.

Но куда идти с этими вопросами? Подходить к каждому встречному старше тридцати? Ходить по улицам и стучаться в дома? Да уж, оставалось только прибавить: «Не хотите поговорить о Господе нашем Иисусе?»

Однако главные сложности начинались, если воображаемый собеседник отвечал: «Да, знаю». Вот что спрашивать тогда? И Даня думал, думал и записывал предполагаемые вопросы на этот случай, начиная очередную заметку, потому что все было не то, не то, а мама Марина в это время спала за стенкой.

В итоге решил, что проще ехать пустым — без вопросов, без планов. Сориентироваться на месте. Есть фото, и есть пункт назначения, остальное как-нибудь само.


Приблизительно на то же надеялся Гера, собирая портфель, — небольшой чемодан был собран со вчерашнего вечера. Он почти успел закинуть последние бумаги и защелкнуть в мелких царапинах цинковый замок, когда ему позвонила жена.

— Привет, ну что, ты выходишь уже?

— Да, я — да…

— Собираешься, что ли, еще?

— Ну, закругляюсь уже, сейчас буду вызывать.

Жена отвлеклась от замерзшей воды, которую ей показывали в окне, и посмотрела на циферблат рядом с приборной панелью таксиста.

— Не опоздаешь?

— Нет-нет, я уже буквально все.

— Встретимся тогда где-нибудь типа «Шоколадницы», после контроля?

— Да, я напишу.

— Давай, целую.

— И я, — машинально ответил Гера, засовывая файл с бумагами в портфель.

Выходя из гостиной, он бросил взгляд на журнальный столик. На нем лежала распечатанная страница с сайта о российских ученых-историках: Лебедянский Сергей Геннадьевич, образование, преподавательская деятельность, список публикаций. И фото — черно-белая карточка, как в деле приговоренного, буйные брови и поредевшие волосы.

Гера улыбнулся. Он ждал этого годы — го-ды! — и вот дождался. Уже начал думать, что никогда Лебедянского не достанет и не отплатит ему. Но — вот.

Гера вышел на улицу.


Сава не очень помнил, как миновал улицы, острые углы кварталов, двери, первый этаж, как оказался дома, как (и почему) разделся догола, но теперь его член набухал, а мошонка сжималась в упругий мячик на глазах у Лары и Юли. Но было хорошо, и внизу живота приятно гудело, носилось с небольшой амплитудой волнение.

Гонорею лечили долго.

— От женщины, думаете? Или застудили? — выслушав симптомы, спросил врач, веселый, но сосредоточенный.

— Да от женщины… Не знаю, как так можно застудить.

— Угу, — записывал врач, от увлеченности высунув кончик языка. — Ну мы с вами сдадим анализы, а там посмотрим.

— А много сдавать? Что это вообще может быть?

— Большой список на самом деле.

— Просто я, понимаете, не очень много зарабатываю. Можно… ну…

— Понятно, начнем с основных.

Врач ставил галочки, расписывал назначения в бланке. Сава, проклиная прогрессирующий минус, пытался разглядеть темно-синюю вязь на газетной, в хаотичную крапинку бумаге.

— Сифилис, хламидиоз, триппер… трихомониаз, знаете ли, еще. Ну и на ВИЧ нужно провериться, понятно.

— Н-на ВИЧ?

Вот тут кабинет растекся и смазался в глазах Савы, в висках загремело, Сава подсполз на стуле.

— На самом деле он определяется не раньше чем месяца через три-четыре после контакта. Но все равно надо — мало ли.

Сава пытался глубоко дышать, но спертый кабинетный воздух кровь, казалось, ничем насытить не мог.

— Ладно. А где сдавать?

— Мазок я сейчас возьму. А на кровь вот с этим пройдете, держите, заплатите. Вставайте, сейчас возьму.

— Ч-что вы возьмете?

— Ну мазок, мазок я у вас возьму. Жидкость, вы говорили, течет какая-то.

— А, ну… да. Сейчас.

Джинсы не хотели спускаться — Сава застрял в широких штанинах, пытаясь трясущимися руками стянуть их со своих ляжек.

— Да не надо до конца, ну, просто трусы спустите. Выдавите, выдавите посильнее, там в глубине должно быть. Так… Мальчик мой, да у вас триппер!

— Что?

— Гонорея.

— Гонорея?

— Ну я ж и говорю — триппер. Но точно анализы скажут.

И щеточка в его руках, взмокших от пота под латексными перчатками, полезла в Саву: наружное отверстие, мочеиспускательный канал, пару сантиметров туда-сюда. Сава застонал — не от удовольствия.

— Да, знаете, — врач оценивающе смотрел на член Савы, — нам бы и УЗИ сделать.

Пока венеролог водил холодной скользкой головкой датчика по низу живота и паху, потом надевал перчатки и — повернитесь-ка на бок, так, сейчас я смажу — оценивал его предстательную железу, Сава думал, как его угораздило и что он больше не будет ни с кем, ничего и никогда.

— Ну да, простатит, — как бы удовлетворив спортивный интерес, заключил врач. — Триппер, если это он, его и вызвал. На снимке, вот, видно, но и на ощупь понятно. Часто бывает, угу. Может, на массаж простаты надо будет походить.

Сава, в чьи планы в последнюю очередь входил массаж простаты, сглотнул слюну пересохшим горлом.

— Ну, одевайтесь, идите на кровь и оплатите. Приходите в четверг, нет, в пятницу лучше, все придет, посмотрим.

И была оплата, была кровь, волнительное, потливое, с приступами тошноты ожидание, потом — очищение этой крови, пенициллиновое избавление наружных и внутренних органов от венерических оков. Большие шприцы, долгие капельницы, «и с пивом придется повременить… ну и со всем остальным, знаете». Сава кивал, утром ходил на работу (перевелся с вечера, чтобы с Ингой пересекаться по минимуму, только единожды в день, при пересменке), потом ехал на лечение.

Лара тоже лечилась, но в другой больнице. Сначала пошла в муниципальную, где от бабенки-терапевта получила за свою гонорею бомбардировку из обвинений. Лара обматерила ее в ответ на глазах у обалдевшей и обрадованной медсестры, сказала себе, что дура, дура, переться в госучреждение — и пошла в частную, нашла в справочнике, чуть ли не одну из двух в городе. Тоже ходила, лечилась, вздыхала, думала — вот же пиздец, но зароков себе не давала и уж точно не говорила, что больше не будет ни с кем, ничего и никогда. Зарабатывать-то надо. Жить надо, значит, надо трахаться еще больше, чтобы и чаевые горой, и смены почаще, снова начать откладывать, копить на далекую лучшую жизнь, что-то купить, куда-то вложить, потом разберется, и однажды уйти из проституции — гордо, понимая, что все смогла, как всегда себе и обещала.

Так приходили и вливались в дело многие. Заработать конкретную сумму и выйти. Кто кичился этим, кто держал при себе, но почти все в итоге зависали надолго — то конкретная сумма не набиралась, то за ней появлялась новая необходимость, то подсаживались на алкоголь и наркоту, а за них надо платить. То не давали уйти, то уходить было некуда, страна в постоянном кризисе, повсюду встречаешь клиентов, а так хоть деньги. Усталость, депрессия, ненависть к клиентам, хозяину и к себе в первую очередь. «Из дома я выхожу не накрашена, — рассказывала болтливая Галя, в миру — Натали. — И в брюках или длинной юбке. Ну, чтобы соседей не спугнуть, чтоб говорить всякое не начали. Приезжаю и переодеваюсь». Умудрялись работать и замужние. Лариным кумиром была другая коллега. «Марьяна, Марьяна Бернинова», — представилась она, словно ее фамилия что-то значила. Три года живя с мужем, она успешно работала продавцом косметики — уходила из дома с небольшим набитым чемоданом, а в чемодане было двойное дно, и там — гондоны, любимые смазки (с любимыми всегда приятнее, хоть какая-то радость), короткие юбки, цветные майки.

Работали, пока их не прогоняли из-за возраста, венерички, неконтролируемой зависимости или — не дай бог — беременности. Пока не приходили новые девочки — способные, юные и на все согласные. Работали, пока не сваливались с депрессией после изнасилования (хоть сутера прямо в комнату с клиентом сажай, чесслово) или пока не уезжали на скорой с разрывом яичника и вагинальных связок.

В общем, без зароков — и с мечтами о светлом, чистом будущем, без грязи и мразей. Пусть только какой-нибудь мудак еще хоть раз попробует с ней без гондона — Лара яйца ему свернет и член открутит, повесит вместо брелока на связку ключей от квартиры (где деньги будут лежать).

Сава посидел с коллегами, приполз домой к ночи, а там девочки перекидывались в карты.

И вот он сидел на кровати пьяный и голый перед Юлей и Ларой, тоже подвыпившими, и последняя просунула ногу — ту, что меньше болела и лучше двигалась, — ему под яйца. Медленно, зная, как ему это нравится, шевелила пальцами.

— Ой, все-все, ухожу, тут кому-то явно нужно лечь спать, — засобиралась Юля.

— Да нет, я норма-ально, я с вами могу.

Сыграли, еще раз сыграли, а потом Юля, вливая в себя третий стакан вина, предложила на раздевание. И улыбнулась — с хитрецой, тонко, не размыкая губ. Лара согласилась и глотнула пива. Обе смотрели на Саву. Смущенный, он согласился и как-то уж очень громко и не вовремя икнул, девочки засмеялись. Раздетым, полностью, быстро оказался он — девочки мухлевали и заваливали его, хоть и сами лишились, одна — майки, другая — домашних шорт.

От Лариных прикосновений Сава не мог сосредоточиться. Козырного валета он не донес до младшей карты, почти что предоргазменно, громко, на всю комнату выдохнул, выронил козырь и рукой остановил Ларину ногу. Лара смотрела с интересом — что сделает дальше. Юля перегнулась через карты и мягко, медленно разжала Савины пальцы — он не сопротивлялся — и так же мягко протянула руку к его паху. Лара следила за движениями подруги с восхищением и завистью. Эта плавность, неторопливая, ритмичная грация. Вот чего ей не хватало в работе — взяла на заметку.

А Сава, очухиваясь в пьяно-экстазных сполохах, ловил кайф — сильный, незнакомый, бьющий наотмашь, почти сродни его маленьким забавам, которые он проворачивал втайне, и даже Юля, хранительница его секрета, а значит, и их с Ларой очага, не знала, чем именно он занимался. Но Юля за свою разнородную, разноцветную карьеру насмотрелась всякого, так что и знать не хотела.

Наутро Сава помнил, что неприлично долго — привет от водки с пивом — не мог кончить второй раз. Следующей мыслью было — как это вообще произошло?! В похмельном анабиозе выкатившись в кухню, он нашел там обеих. Лара лениво листала журнал. Юля поцеловала его в губы, приоткрытые от непонимания, и, улыбаясь, ушла к себе.

— Что это было вообще? Все это, — садясь за стол и надавливая на переносицу, спросил Сава.

Лара пожала плечами.

— Доброе утро, — сонно протянула она и пододвинула к Саве тарелку с драниками, крепко поджаренными, с плотной коричневой коркой.

Сава внутри себя тоже пожал плечами и подумал, что, может, как-то так и должно происходить, а почему нет?


Буриди был двойственный, Ларе непонятный. Тяжелый, холодный взгляд; изо рта — запах ста тысяч язв. Набухающее хтонью чудовище.

Но чудовище что-то знало о душе, не било, поддерживало хорошую форму (небольшое брюшко — уж ладно, особенно на фоне некоторых), оставляло щедрые, очень щедрые чаевые — не меньше, чем все остальные мужики, вместе взятые. Чаще всего Буриди вызывал ее на дом, в полупустую родительскую квартирку, где медленно и бесцельно шел вечный ремонт.

Заплатив за целую ночь, он мог отпустить ее пораньше, чтобы ей не пришлось ехать к другим клиентам по черному, сжимающемуся гнилостной диафрагмой городу — чем ближе к утру, тем пьянее, зверинее, невыносимее. И Лара мысленно благодарила Буриди огромно, глубоко, а на словах — поскромнее.

Он мог провести с ней ночь, а заплатить за две, три. «Ночь» не подразумевает секс несколько часов подряд. Точнее, подразумевает-то сколько угодно, но обычно в дело вступают неумолимая, скучнейшая физиология и переоценка собственных сил. Хотя Буриди был не из таких. После второго раза, ближе к одиннадцати (у него работа, рано вставать), он втягивал Лару в дурманящий разговор по душам (у нее работа — исполнять желания) и радовался, что нашел неглупую, знающую себе не только цену, но и место женщину. Она не перебивала, слушала, вставляла нужные слова в нужное время и при этом не смотрела взглядом побитой сучки, не надо ему побитых сучек, у него их таких легион проституток, полигон подчиненных и одна жена скопились.

А Лара что — Ларе было терпимо. Она молчала, она всегда умела молчать. Слушала — ей всегда приходилось слушать, везде, всех и обо всем, рты у людей без замков и предохранителей. Научилась слушать пассивно, фоном, думая о своем, вставляя хитрые краткие ответы, чтобы никто не догадался, что в гробу она видала все эти истории и поучения, вместе с теми, кто их выдает. Ее способностей хватало на то, чтобы стать для Буриди главной — на какое-то время — женщиной, она брала за это деньги, уходила и возвращалась, когда ее способности снова оказывались нужны. Ледокол, терминатор, топор в руках Джека Николсона — вот кем она была, отсутствие шарма компенсировалось безотзывчивостью, почти полной аморфностью нервной системы, позволявшей сохранять спокойствие.

В сухом остатке у Лары с Буриди вышел идеальный, комфортный для всех симбиоз.

В общем, у Лары все было нормально. У Лары еще никогда не было все настолько нормально. Если бы еще клацающие зубы не валились на нее с антресолей, вообще замечательно было бы, но что уж тут поделаешь, у каждого своя ноша. Так она, Лара, думала.

Отчасти — от безысходности.


Отчасти с радостью Дворник швырнул Марка на землю. Всегда приятно вмазать тому, кто одет получше тебя.

Он нашел Марка, припорошенного дырявым тряпьем и пакетами, на следующий день в дерьмокуче. Даже не сразу его заметил, тот лежал с аксессуаром — кожуркой на лице. Дворник испугался: труп. Проблемы.

Нет, труп мычал и дергался в счастливой отключке. Хорошо, решил Дворник. Очень хорошо. Он — стареющий, но крепкий, полноправный здесь и вездесущий — поднял Марка одной рукой и помотал туда-сюда. Дал пощечину. И еще, посильнее.

Тот открыл глаза, начал вырываться и кричать. Дворник заехал ему под дых. Не быстро — будто лопатой загреб снег. Марк попробовал согнуться, но Дворник не дал. Потом посгибаешься, хоть усгибайся и сам себе отсоси, срань наркошная, только не у меня в подвале. Потащил его по лестнице — наверх, направо, наверх, черная середина и свет в конце — выволок на улицу, протащил брыкающийся капюшон на ножках метров десять от дома и толкнул. Иди себе, пацанье. Не нажил ты еще, чтобы со мной в подвале. Можно было еще раскрутить три раза, чтобы точно не нашел дорогу обратно.

Подвальные тараканы с одобрением кивали. Все правильно, так его, туда его, отсюда, отсюда подальше. С существованием Дворника в своей жизни они как-то смирились (да и как было не смириться), но шпана, невежливо, совершенно по-хамски падающая на обеденный стол, — это извините, это давайте отсюда.

Марк завыл, выдав потрясающую контртенор-партию, и побежал на Дворника — и тот ударил его почерневшим кулаком прямо в нос. Марк упал, откатился, слабо завыл.

Дворник ушел к себе. Таракан на стреме еще раз с одобрением кивнул.

До дома Марк доковылял, держась за щербатые стены хрущевок, расплескивая лужи в канавах, сокрушая голые темные ветки сирени. На район неравномерно, ошметками падала ночь. Благо до дома было недалеко.

Когда добрался, все случилось как-то очень быстро, Варвара даже ничего не поняла. Лязг и глухой стук о шкаф из коридора, из кухни вышел Буриди: это что, ты посмотри на себя, пидорас, потом еще: шобла вонючая, гребаный нарик, ты позоришь меня и все, чего я… где мои ордена, я тебя спрашиваю, куда ты дел мои ордена, ты хоть знаешь, за что они мне достались, тебя кто отпиздил, он что, не мог до конца тебя грохнуть, ты где был два дня, уебище сраное, мы уже собрались… — в общем, вот это вот все. Варвара боялась выйти из гостиной. Боялась Буриди. Боялась увидеть сына, увидеть, каким он пришел спустя два дня. Сердце пыталось изнутри выломать ребра. Варвара стояла, прижавшись к стене, слушая коридорное буйство, и если бы носила крестик, то сейчас экранно, как в лучших сериалах на центральном телевидении, которые запустят лет через пять, потирала бы его.

Крестика не было, была сплошная тьма. Жизнь. Муж ненавидел и изменял, сын кололся, друзья давно перестали быть друзьями. Вскипающий псориаз, до крови искусанные ею же самой предплечья, тонкая, сжавшаяся кожа. И тотальная бессмысленность всего.

Торнадо пронеслось по коридору, прямо за стенкой, к которой прижималась Варвара. Визг Марка, деревянный стук о шкаф, вой Буриди, хлопок. Это он запер сына в их — когда-то их — спальне.

Варвара вышла в коридор, когда звуки торнадо пылью осели по углам квартиры. Из спальни — завывание. Из кухни — телефонный разговор Буриди:

— …как все решишь — приедешь. Заберешь. — Повесив трубку, он вышел в коридор.

Варвара пожалела, что не подслушала разговор по телефону в гостиной. Хотя она и не отважилась бы. Буриди прошел мимо молча, обдав взглядом темных, как у большой белой акулы, глаз, и закрылся в туалете.


Гера с женой вышли из такси. Наверное, сюда, решили они, оглядев двор офисного здания и не найдя прочих дверей.

В общем, опять все было максимально загадочно, домофон — чай, не двухтысячные, теперь и домофоны есть, — лестница, второй этаж. Гера с женой еще раз друг другу улыбнулись — по-детски, заговорщицки, с предвкушением, как подносят подарок ребенку.

И вот Лебедянский вышел. Мято-угловатый костюмчик а-ля бабушкин клетчатый плед, в руке — распечатки только что прочитанной лекции. Вышел недовольный, со сведенными бровями, напряженным лбом — Майя опять не позвонила, пропала.

Лебедянский узнал его, конечно, не сразу, даже успел отвести взгляд и пройти мимо. Но обернулся. Гера? Не может быть, сейчас? Он только недавно о нем вспоминал. Впрочем, он часто думал о нем, своем лучшем ученике, которого ему напоминал сосед — шахматный алкоголик (густые черные волосы, широкое лицо, странно длинные, хоть и не уродливые руки). Но все равно — Гера?!

— Гера?

Да, конечно, Сергей Геннадьевич, дорогой, здравствуйте, как я рад вас видеть, сколько лет прошло, как давно хотел с вами встретиться, но все как-то, знаете, все как-то, я ведь и в Кислогорске теперь появляюсь редко, а в вузе сказали, что вы ушли, и далее — много радости, восхищения и, в общем, забавной для тридцатипятилетнего серьезного мужчины с портфелем болтовни.

Женщина рядом с Герой смотрела на них молча, улыбаясь.

— Гера, — подытожил Лебедянский.

— Да! — воскликнул Гера так, будто говорил с умственно отсталым, который наконец-то решил простую задачу. — А вот моя жена, Майя. Вы, кажется, заочно знакомы.

Она слегка кивнула и, не переставая вежливо улыбаться, шагнула к Лебедянскому, уверенно протянула руку с легкой припухлостью.

— Я часто вам звоню на передачу, — пояснила она ошарашенному старику, который все не мог дотянуть до ее ладони свою, покостлявее. — И, кажется, мне обещали какой-то приз, — добавила полушутя.

— Майя, — понял Лебедянский. Прозвучало так, будто он потратил на это имя последний отпущенный ему воздух. Он ощутил, как сердце перестает быть четырехкамерным и толкать кровь, становится вялым безмышцевым мешочком с жидким черным предательством на дне.

Он считал, что она старше, ближе по возрасту к нему, к Лебедянскому. Обманул голос — слегка тяжелый, будто баритон, и в то же время высокий, как гудок паровоза. Ровная, взвешенная речь. Лебедянский надеялся на пятьдесят пять, так разница была бы совсем незаметна, ведь и он на пенсию вышел раньше обычных белых людей — преподавательский стаж, ученая степень, и вот в свои цветущие шестьдесят один он уже два с половиной года как был свободен от Нины, от всего свободен, кроме истории и Японии. И — Майи. Ну хотя бы пятьдесят лет — тоже ладно, были бы шансы.

Бог с ним, он просто надеялся, что она не окажется чьей-то женой. Точнее, даже не думал, что она может оказаться чьей-то женой. А уж женой Геры, его Геры…

И что это выпирает из распахнутой шубы? Беременна? Но почему, зачем?! Черное предательство обзавелось еще одним слоем, будто в изношенном сердечке мешали шот Б-52 (а то и Хиросиму), и бабочки в животе бились о стенки желудка и стремительно, неумолимо дохли в кислотной среде.

— Что вы от людей-то прячетесь, Сергей Геннадьевич? — Гера кивал официанту и добродушно, слегка неловко улыбался бывшему наставнику. — От друзей.

Лебедянский не заметил, как его увели из студии. Они куда-то шли, Гера что-то рассказывал, а его жена несла небрежно брошенные ей исторические журналы (обещанный приз!), где были и статьи престарелого мэтра, иногда выдавала милую вежливую улыбку и вставляла короткие комментарии. Лебедянский очнулся в ресторане через полтора квартала и озирался, нервно смотрел в окна, пытаясь понять, где он и как ему ехать домой, хлебал игристое на автомате, как его сосед — шахматный алкоголик — ледяную, тягучую, из морозилки, водку под неровно отрезанный хлебушек с куском дешевого сала и обильно пупырчатые женушкины соленые огурцы.

Надеялся, что пузырьки заполнят его и он сможет отсюда улететь, как гробницу разломав надвое потолок и разрушив над ним населенные, неприятно живые квартиры.

Лебедянский вообще чувствовал себя неуютно из-за того, что все в ресторане были какие-то недопустимо, неприлично живые, жестикулировали и громко говорили. Совсем не умели держать себя в руках, прятать счастье. Он привык к молчанию. Привык к тишине аудитории, к тому, что говорит один. Привык к внутреннему голосу во время духовных практик, в конце концов. Но не к оживленным разговорам в большом зале.

— Так чем вы сейчас занимаетесь? Кроме программы. Работаете над чем-то большим, серьезным, Сергей Геннадьевич? Сколько себя помню, вы все время над чем-то работали.

Предатель держал фужер с шампанским, намереваясь услышать про большой, монументальный труд и выпить за него.

Ну нет, Лебедянский не доставит ему такой радости. Назло Гере он был готов отказаться от всего, от всех своих текущих больших работ, лишь бы тому не досталось никакой радости, вообще никакой, даже за своего учителя. А нет, работ-то никаких нет, трудов нет — только внутренний сад камней.

— Сергей Геннадьевич — просто светоч русской истории, дорогая. Таких умов, знающих буквально все, в наших гуманитарных кругах нужно еще поискать. Помню первую лекцию у него: я тогда опоздал, Сергей Геннадьевич уже начал…

Майя старательно делала вид, что слышит эту и другие истории мужа в первый раз, а светоч русской науки только подергивал бровями и бросал взгляд на пустую бутылку в ведерке, думая, закажет ли Гера вторую. Очень, очень было надо, раз уж сидеть тут, в оборзевше веселом кромешнике.

— Я не думал, что вы… женаты, — буркнул Лебедянский скорее скатерти, чем собеседникам.

— О, да-да-да, мы и надеялись сделать вам сюрприз!

— Двойной сюрприз получился, — опять улыбнулась Майя.

Он думал: имя какое редкое, приятно старомодное — Майя. А оказалось вот. Кто она хоть такая, моложавая прохиндейка-то? Нет, даже знать не хочу, обрубал в себе Лебедянский. Но Майя все равно рассказывала о своей работе психологом.

— Довожу последних клиентов, пока позволяет срок, — говорила Майя, но быстро поняла, что Лебедянскому эти разговоры по боку, как молчаливому ребенку, которого против воли затащили на сеанс родители.

— Мы еще в прошлом году наткнулись на вашу передачу, летом, случайно, можно сказать. Иногда слушаю кислогорское радио, понимаете? Интересно, как тут у вас, родное все-таки. И как-то — ба! — слышу ваш голос, даже не сразу узнал, фоном играло.

— Гера всегда отвечал правильно. На ваши вопросы в конце. — Майя думала, может, хоть разговор о программе разбудит Лебедянского, который испуганно поглядывал на них с Герой, дергался при появлении официанта и в основном молчал, вжав голову в плечи.

— Темы были знакомые, — отмахнулся Гера.

— Но всегда стеснялся позвонить.

— И решили позвонить… вы?

Увидев расплывающиеся от слез, дребезжащие гневом покрасневшие глаза Лебедянского, Майя подумала: «Как интересно было бы с ним поработать». А потом подумала: «Зря мы приехали». И еще: «Слава богу, что между нами стол и вокруг люди. Хотя остановит ли это его?» Майя ощутила в животе толчок внутрь, у самых ребер, не понимая, ребенок это или страх.

Внимание Лебедянского перехватил Гера, начал рассказывать, как помогал жене отвечать на вопросы. Но ничего не рассказал про спасительную, ужасную, мерзкую жалость, какую испытывают по отношению к брошенным и ненужным. Майя и не думала звонить. Люди, дозванивающиеся в передачи, представлялись ей существами из другого мира, странными и недалекими. Делать им нечего, что ли? Но когда послушала эту тишину, этих жалких подсадных, эти безнадежные старческие вздохи, посмотрела на мнущегося от неловкости мужа — взяла телефон и набрала. А потом еще. И еще. И — еще. И звонки на «ХопХэй. фм» стали доброй традицией. Если Гера не был в рабочем завале, ее не сгибал токсикоз, они не уезжали отдыхать — звонили. Гера слушал вопросы, кивал, Майя нажимала на сохраненный контакт и под речитативный шепот мужа называла правильные ответы. Гера начал даже выписывать журнал со статьями Лебедянского, хоть выпуски можно было найти на сайте, и сразу понял, что зачастую лекции на радио — переработанные тексты из свежих номеров и вопросы составлены по ним же. Это знание дало им преимущество в викторинах.

По вторникам Майя с Герой чувствовали себя немного героями, друзьями старому профессору — хорошими людьми.

В одном из этих хороших людей и в Лебедянском оседала вторая бутылка, а разговор по-прежнему буксовал. Майя скучала, с опаской глядя на полубезумного пьяного старика, и заливала соком погибшую в зачатке беседу. Лебедянский озлобился. На вопросы что-то бурчал невпопад, дергал головой, сжимал кулаки, резко и громко ставил фужер на стол и иногда не к месту посмеивался. Было очевидно, что он не хотел здесь находиться, проводить с ними вечер. Что зря они прилетели.

Когда они везли подергивающегося от возбуждения историка в такси, Майя держалась за ручку дверцы, вжималась в пластик, растворялась в обивке, пряталась за небольшой сумкой на коленях. Гера, не поняв ее намеков, уступил Лебедянскому место сзади, рядом с ней.

— Знаете, я ведь пишу книгу, — развернувшись на переднем пассажирском, сказал не терявший задора и надежды Гера. — О чем и диссертацию писал — про жизнь евреев в лагерях смерти. Там будет все! От «душегубок» до оркестров перед камерами и открыток родственникам. Такая, знаете, историческая, документальная, конечно, но в популярном ключе. Сейчас востребованы. Я ее делаю как путь заключенного, от перевозки до казни, с разными ответвлениями. Например, первая глава — про перевозку, доставку в лагерь, вторая — про встречу на месте и распределение…

— Понятно. — Лебедянский хлопал глазами, пытаясь избавиться от налетевшего, как рой болотной мошкары, игристого опьянения.

— Вот, и так читатель вместе с… В общем, пройдет весь путь от начала до… конца. Как путешествие… — Гера приуныл.

Лебедянский молча смотрел в окно.

— На прошлой неделе общались с редактором. Издательство наше, питерское, небольшое, но хорошее. Редактор доволен всем, что получается, и… Я хотел спросить, вы не прочитаете? Я почти закончил. Я буду очень рад, если вы будете моим рецензентом…

К этому моменту Майя, которая уже решила, что больше никогда не позвонит ни на «ХопХэй. фм», ни вообще на какое-либо радио, отправила мужу несколько сообщений о том, что не стоит связываться с этим маньяком, он не в себе, ему вообще это не надо, найдешь другого, Гера, мать твою, Гера, взгляни на свой телефон, зачем ты его вообще носишь, если ни хрена не слышишь, Гера, я сейчас выпрыгну из машины!

Но — бесшумный режим, надежда голодной кошки в Гериных глазах, и вот Лебедянский уже разродился согласным бурканьем, только чтобы от него отстали.

Оставалось дотерпеть пару минут, он уже узнавал свой район, прикрытый щедрым слоем желтого от фонарей снега. Как у разрываемого диареей, который наконец-то нашел туалет, прежде тоскливый взгляд Лебедянского налился животной яростью. Профессор почувствовал свое место силы, свою берлогу, где сможет предаться дзену и зализать свежие раны.

— Вам же, наверное, на бумаге удобнее, — размышлял Гера, то поворачиваясь к Лебедянскому, то отворачиваясь от него. — Я смогу прислать бандеролью или заказным… Или по интернету тоже можно? Так быстрее…

— Угу-у-у! — провыл Лебедянский, чуя из приоткрытого окна канализационную вонь своего квартала, родного болота.

От этого воя таксист чуть не врезался в столб.

Когда остановились, Лебедянский выкашлял неразборчивое прощание и выскочил из машины, как зверь из ковчега, причалившего к суше спустя восемь месяцев скитаний. Только фонари выхватывали болтающийся, мертвым хорьком повисший трусливый хвост.

— Думаешь, действительно прочитает? — смотрел Гера вслед Лебедянскому. — И даст рецензию?

— Не. Дай. Бог. — Майя сняла сумку с коленей и поставила рядом, прижала руку к ноющему уже в течение часа животу. — Поехали? Я спать хочу, если честно, давай завтра погуляем? Сегодня не в силах.

И поехали.

А Гера смотрел на ядовитый кислогорский снег на асфальте и с грустью думал, что Лебедянский изменился. Никогда не был сильно приветливым, но сегодня… Н-да.

А ведь у Лебедянского были на Геру большие надежды. Как на ученого — с первых лекций, когда тот рассеивал мерзлый сон утренних пар своими вопросами, с первых абзацев уверенных, хлестких, неожиданно неробких курсовых. Надежды как на преподавателя — когда аспирант Гера начал вести пары, цепляя студентов бойкой речью и нехрестоматийными примерами. А когда Гера переехал в Петербург, Лебедянский просто надеялся, что где-то там, у холодных вод, каменных берегов, которых Лебедянский никогда не видел, все у него будет хорошо.

Но не настолько же! Не настолько же хорошо, что прямо неприлично — что прямо больно. Носятся со своим пошлым, бесстыдным счастьем, тычут им в лицо.

С этой своей Майей. Бездушной профурсеткой.

Лебедянский бежал домой отплевываясь, стараясь выхаркать жиденькое предательство.

Нина гортанно хохотнула, как только он запер дверь. Не приходила неделями, а тут зашла вечером и из окна увидела, как Лебедянский выбирается из такси и, не отвечая на прощание Геры, со слезами на глазах бежит домой. И эта смешная злоба — насупившиеся еловые ветки бровей, сжатые в тонкую молнию губы. Отрада для Нины.

Так и хохотала наигранно, пока Лебедянский брел мимо нее в спальню. Проходя, он отмахнулся от нее — настолько безучастно и даже с раздражением, что Нина от неожиданности закрыла рот, стукнув зубами. Как собака, на чей заливистый вой не обратили внимания. Она с удивлением прошла по темной зимней квартире и остановилась у кровати. Муж лежал, будто спал или от потрясения умер. Но Нина знала — не спал, не умер. Лебедянский очень, очень медленно дышал, а в голове у него перестукивались редкие жалобные мысли. И только время от времени сжимал он одряхлевшую мякоть подушки и подергивался.

Нина постояла еще и немного еще. Решила, что не время для шуток — и вообще для слов. Подошла ближе, услышала ненавистное родное сопение. Хотела приобнять, уже раззявила свои полные, батончатые руки.

Но как обнять, что обнять — она дух, призрак, развоплощенная женщина, отмененная плоть, а нет ручек — нет и конфеток. К чему ни прикоснется — сделает гнилью, на что ни сядет — обрушит. Вот ходят они, отмененные плоти, по миру, и мир рушится и гниет. Не до объятий.

Только провела дырявой, как пиратский флаг, шалью по рукам Лебедянского. Тот встрепенулся, но глаза не открыл — и скоро заснул.

Справится, поняла Нина. И пусть. И хорошо.

Он проспал весь следующий день, неделю почти не вставал и чуть не пропустил эфир. Но заготовленная лекция про самые забавные катастрофы в духе Пивного потопа, отнявшего жизни девяти человек, вернула Лебедянского в обычное рабоче-пенсионное русло. В этот раз Майя не позвонила, и Лебедянский был этому рад. Впрочем, не слишком.

И тогда Нина махнула шалью, как Бэтмен плащом, и исчезла из спальни, из квартиры, из дома. Взяла под руку новую подругу, нервную, совсем прозрачную, какой была еще при жизни. И пошла. И к Лебедянскому больше не приходила — только к могиле, уже потом.


А Гера с Майей разбирали неглубокий, недолгий чемодан, расправляли по-отельному приторно гладкую накрахмаленную постель.

В мыслях Геры весь вечер носились смазанные картинки.

Аспирантура, защита диссертации про обращение с евреями в Третьем рейхе, научник — Лебедянский, преподавание в родном институте, публикации, поездки на конференции, симпозиумы, круглые столы и форумы, Москва, Одесса, Гамбург, Ереван, Петербург.

Знакомство с Майей — милой девушкой-психологом, не вставляющей при этом между собой и Лерой анализа с «гештальтами», «аддикцией» и прочими «детерминациями» (хотя о том, что в Лебедянском он видит отца, Майя как-то обмолвилась).

Переезд в Петербург, расщепление мифа о сумрачном северном холоде (был август, солнце шпарило, как поднесенная к телу горелка, пот бежал быстрее грязной, коричневатой Невы, бурлящей, как Субботняя Вода, из-за экскурсионных катеров), переписка с Лебедянским по почте, работа в СПбГУ.

Начало совместной жизни, знакомство с Майиными родителями, перепалки с Майиными родителями, война за право быть мужем наследницы обеспеченной четы, переписка с Лебедянским по электронной почте, свадьба, безнадежность с Майиными родителями, война за квартиру и журнальные столики, письма Лебедянскому без ответа.

Карьерные прыжки, авторские курсы и вебинары, пара прилетов в Кислогорск с попытками найти Лебедянского, Майя — большая любовь, пара прилетов в Кислогорск без попыток его найти, Майя — опора, незапланированно-запланированная беременность, уверенная поступь по тихому, прочному счастью.

Случайная волна, случайный эфир, знакомый голос, знакомая тема, журналы, звонки, подсказки, снова — после долгого перерыва — прилет в Кислогорск с попыткой найти Лебедянского, в этот раз успешной. Или не вполне.

Череда картинок явно показала Гере, что он вырос из своего наставника и наставник стал ему мал. Не только в родном городке, но и в темнице Лебедянсковых заморочек теперь было невыносимо тесно.

И все же просто отпустить его Гера был не готов. И от этого саднило вдвойне.

И все же неприлично счастливые для этого города Гера с Майей ложились спать. Чтобы завтра улететь в Петербург по только что купленным билетам, пока ничьи загребущие лапы не испортили их счастья.


От вопросов Нины оставалось только закатывать глаза. Это ж надо было такой уродиться. Она как заноза, которую нельзя вытащить.

— Так-то, конечно, неплохо тут, — с видом эксперта оценивала она этот слой мира. — И вообще мне грех жаловаться, могу и мужа навестить, и на разные города посмотреть. Но че-то я подустала, если честно. Долго мне еще тут? Видишь же, куда ни пойду, все дохнет.

В ответ раздавался только протяжный, тяжелый вздох.

— Ну прямо как рыбки в аквариуме. Пузом кверху. Может, не прямо сейчас, но вообще скоро я бы уже пошла дальше куда-нибудь. Муж-то чего, сам пускай справляется. А то хожу как дура. Туда-сюда, туда-сюда, туда-сюда. Не, я понимаю, конечно. Все так ходят, я же вижу, вон Тамара Семеновна на своих раскорячках уже полшара обошла, в самолет забралась, в Дубаи слетала, а то при жизни только Туапсе да Туапсе. А мне на хрена Дубаи эти. У меня и Туапсе никогда не было, а на Дубаи так вообще уже наплевать.

Не получая ответа, Нина поджимала мясистые, после рака подернутые кривизной губы, но не сдавалась.

— Наплевать, говорю, мне на Дубай твои, слышишь? Я бы еще, может, немного и походила, если надо. Но так, не очень долго, у меня же ноги больные, слышишь, нет? Ноги, говорю, больные! — кричала она, не поспевая за быстрым шагом. — Я долго не могу. А что потом-то? — продолжала она тише, когда нагоняла. — Может, сразу туда? А? А то чего я здесь как дура, с этими вот… Может, как нагуляюсь, туда уже?


— Слышал, грю? Тебя Йен ищет, — кричали под окном, швыряя слова до пятого этажа.

Слова падали обратно на тротуар, как мяч, не доброшенный до корзины. Гул в ушах сводил на нет все попытки Марка что-то расслышать, а дрожь, озноб, пульсирующая боль и бесконечная диарея лишали всякого желания это сделать. Кто-то что-то ищет, и пусть ищет, молодец, а ему бы в открытое окно не вывалиться, душу вместе с ядовито воняющим дерьмом не высрать (только в туалет его Буриди и пускал) и пережить адовую ломку или как-то достать хапку. Но где ее достать, как? Не докинут же на пятый этаж. Да и кидать некому.

Он даже не сразу понял, что его по-настоящему волокут. Что крепкие поджарые руки на самом деле подхватили его, лежащего у кровати, под мышки и понесли, быстро и не церемонясь. Думал, что это еще абстяк, турбулентность, какая бывает, если долго не вмазываешься. Но руки оказались реальные, они плыли по воздуху уверенно и так же уверенно закидывали Марка на заднее сиденье подержанного мерина, а потом безапелляционно захлопывали дверцу.

Помощник Соловцова сел справа от Марка. Соловцов — правая рука Буриди — подошел к начальнику.

— Значит, слушай сюда. Отвозишь, оформляешь. Не говори, что от меня. Без документов и прочего. Но дай понять, что вы не с улицы пришли. Скажешь, что героинщик, пусть прячут, мне все равно, куда прячут, но чтобы никто ничего не узнал. Пусть хоть в подвале держат и жрать не дают. Подохнет, так хоть не у меня.

— Сделаю, Георгий Григорьевич. Я договорился уже, как только вы сказали про пацана…

— Хорошо.

— Одноместная, с круглосуто…

— Да понял я. Отчитываются пусть тебе. Мне докладывай, только если будут результаты или что-то важное. И чтоб ни одна живая душа. Понял?

— Понял, Георгий Григорьевич. — Соловцов давно научился произносить имя начальника быстро, скороговоркой, пока тот не успел его перебить.

— Добро. Поехал давай. Потом за мной вернешься, в институт надо.

Соловцов повел резво, как обычно не считаясь на дороге ни с кем, обгоняя с обеих сторон, пересекая сплошные и без замедления тормозя. Черный мерин, блатные номера, блатная работа и высокопоставленный начальник — с Соловцова спросу нет.

Помощник сидел бессловесный и спокойный, как гора. Левое его запястье было обмотано ремнем безопасности, который удерживал Марка и тонкой пастью защелкивался в замок. Правое запястье оканчивалось мясистым армейским кулаком в буйных волосах, готовым успокоить слишком громкого пассажира. Но Марк не вырывался, только протяжно, низко стонал и то прижимался башкой к подголовнику, то елозил по сиденью.

На широком бледном сосредоточенном лице Соловцова была легкая, как разбавленная соком водка, улыбка. Скрюченный отломки нарик радовал его до потных ладоней, зуда и огненных волн в паху. Как щенки, которых он запирал в шкафу в детстве, повизгивавшие в темноте и с глупой надеждой пытавшиеся убежать, стоило приоткрыть дверцу. Как женщины, которые с криком и матом пытались вырваться из-под него, а когда он, с дрожью в напряженных ногах, кончал, уже не имели ни сил, ни желания сопротивляться. Как духи, которых он долго не отпускал из казарм к бабам, постанывали и пускали слезы от понимания собственного бессилия. Как додики, которые решали, что Соловцов простит долг, а не пройдется по их разжиревшим бокам телескопической дубинкой, очень удобно помещавшейся за ремень, сзади. В щенках из детства надежда не умирала до самого конца. В людях надежда умирала быстро. И то и другое Соловцова радовало, не могло не радовать. Волновало. Заводило до тесноты в ширинке и покалывания в руках. Если бы ноющий пассажир не был сыном Буриди, он бы отправил помощника домой и развлекся как следует, как нарик того и заслуживал. Даже жаль, что он вез отпрыска начальника — уж больно сладко тот завывал: это ошибка, мне нужно выйти, куда вы меня везете, мне очень плохо, высадите меня. Жаль, что его ждала одноместная палата с неплохим ремонтом, терапией и четырехразовым питанием. Прямо санаторий, а не реабилитационный центр.

Он не в первый раз по приказу начальника вез того, у кого можно отобрать надежду, да и не в последний. Да. Работа у Соловцова была хорошая.


Даня написал, что останется у Вити, вернется завтра. Марина даже громко выдохнула — будто в легких сняли предохранитель. Не нужно было готовить сыну ужин, запланированные отбивные: возиться полчаса с панировкой, а потом стоять над плитой, харкающей кипящим маслом, ждать явления корочки народу.

Вот она жизнь: сидячая работа — остеохондроз и ожирение, стоячая — варикоз и артрит — выбирай. Парикмахером Марина работала уже не вспомнить сколько (шестнадцать) лет. Курсы, повышение квалификации, новомодные мастер-классы, дипломы с ужасным дизайном из прошлого века — а зарплата расти не спешила. В отличие от цен на все, буквально все. Марина временами сомневалась, правильно ли выбрала профессию, — но разве ж она ее выбирала, без высшего образования и нормальных знакомых, с младенцем на руках в новом городе. Только недавно повезло — рядом открылся салон премиум-сети с прекрасным названием «Гедонистка». Марина ворвалась туда и сказала, что не уйдет и будет здесь стоять, пока ее не возьмут на работу, как воняющие алкаши с асфальтовой болезнью на распухших мордах стоят у кассы и орут, что не свалят, пока им из-под прилавка не достанут пузырь. Марину — со скрипом — взяли.

Ее не волновал ни статус салона, ни собственный уровень владения ножницами. «Триммером мы не стрижем, Марина, только в крайнем случае, если совсем под ноль, — язвила администратор, такая же, как хозяйка сети, хамка. — Все ручками, ручками, берешь клинки, и давай». Хотя ножницами научилась работать она хорошо. С самого детства так было: получала задачу и решала ее, так вот научилась, наловчилась и стала неплохим специалистом, сама того не заметив.

Ей сына содержать, ей брать в ипотеку вторую квартиру. А если Даня не поступит на бюджет — вынь да положь еще миллион. Но да, вместе с обилием гарсонов, градуировок и слайсингов на Марину свалились и деньги побольше. И зарплата была — подзамочным шепотом разве что сказать — белая! Марина даже завязала с подработками, почистила профили на «Авито» и «Профи. ру», постоянников пригласила в новый салон, а одному самому главному постояннику вскоре решила отказать — немолода уже ездить по вечерам через весь город начиненной, как тротилом, хронической усталостью (почти всю рабочую жизнь два через два без отпусков, где — до «Гедонистки» — без официального оформления отпуск-то взять), от которой не спасали ни витамины, ни алкоголь, хотя алкоголь Марина особо и не любила. В общем, зарплата теперь была норм. ДМС в Кислогорск еще не завезли, во всяком случае в салоны красоты. Зато клиенты приходили хотя бы ухоженные. И от коллег теперь не нужно было выслушивать идиотские суеверия: расческе упасть — прическе пропасть; на себе не стриги — здоровье береги; мужа не стриги — брак береги.

Хотя Марина бы и подстригла — дайте уже этого мужа-то. Она только изредка, если становилось совсем невмоготу, ходила на свидания, и все они оказывались пустыми, бесполезными. Как и сами мужланы, пытавшиеся ее впечатлить то деньгами, то эрудированностью, а на деле которым нужен был только разовый (ну, или не разовый, но) трах. Все они в итоге пожалели о том, позвали ее на свидание.

Счастливо выдохнув, Марина убрала уже размороженное, с розовой водой в пакете, мясо обратно в морозилку и пошла свободная, полегчавшая, по выстраданной, выгрызенной когда-то квартире. На тумбочке у кровати увидела зажим для галстука — золотой, потасканный (даже новые зажимы купить себе не могут, городская элита). Сувенир с последнего свидания. Повертела в руках, подошла к шкафу, раздвинула бряцающие скелеты — не разваливаются, держатся, будто сцепленные, как в школьном кабинете биологии, — достала ламинированную коробку с остальными сувенирами и кинула зажим туда.

— Все равно он тебе уже не нужен, — хмыкнула Марина.

Сегодня все было хорошо. Спокойно. Можно лечь пораньше и выспаться.

А черт его знает, может, бури и не будет, думала Марина. Неоткуда ему узнать об отце и обо всем остальном. Хотя предчувствие, конечно, не покидало ее.

Марина легла и укрылась одеялом. Давно не менявшееся белье дыхнуло средним арифметическим запахом всех проведенных под ним ночей. Но это Марину не волновало, она вытянулась, расправив больную спину. Только больные ноги подергивались, но вскоре она все же заснула.


Наиболее счастливым в этом городе был Сава. В отличие от многих знакомых, он находил в жизни простые тихие радости: работа, подготовка к экзаменам, чай по утрам, по вечерам — пивас. Он никогда и не хотел острых ощущений, а Инга — так, пьяная ошибка, венерическое недоразумение, она уволилась и канула в пучине городской суеты. Он хотел тепла и уюта, без пчел, отцовского дела, без тусовок с недалекой деревенщиной, совсем бессмысленных. Просто тепла и уюта. И надежды на будущее. Так что все двигалось верно: какие-никакие деньги, нормальные коллеги, Лара, к которой тянулся с детства, Юля. Это было необычно, но интересно. А поступление в пед! Ему же всегда хотелось учить детей. Вот что значит город: сотни тысяч людей, и среди них обязательно найдутся те, кто не посмотрит как на ненормального. Он сразу понял, что Юля как раз такая.

Она показалась такой же набитой вывихами и подвохами. И он почти не удивился, когда вскоре после того, как они с Ларой у нее поселились, Юля без вопросов взяла его небольшой пакет с эластичными бинтами, спрятала у себя в комнате и разрешила брать, когда понадобится.

Он немного боялся, когда принес купленные на рынке обшарпанные костыли. Но и их она взяла. Сказала только:

— Ты не маньяк, надеюсь?

Он смущенно мотнул головой, не сумев оценить процентную составляющую юмора. А еще Юля сказала:

— Давай только на этом все, а то у меня тут не схрон.

Он смущенно кивнул. Юля спрятала костыли между шкафом и окном и оценивающе на них посмотрела. Скромные и неопасные, будто растение, небольшое деревцо поставила у окна. Только растения у нее все дохли, а костыли — вот, пожалуйста, стоят.

И каким счастливым было его потайное, как шкатулка под паркетом, время, только его время — по вечерам и ночам, когда Лара с Юлей уходили на свои смены в автомастерскую, Сава предавался иному процессу. Зеркало на стене этому активно способствовало.

Ноги, завернутые в эластичные бинты. Ноги, до синюшно-фиолетовых наплывов перетянутые ремнем. Ноги, носками поднятые к ягодицам и обмотанные так, чтобы казались ампутированными по колена. Ноги, укрытые пледом так, чтобы и не было ног.

Да — ноги, которых не было.

Обычно первый раз Сава кончал без рук, от одного этого искореженного, но совершенного, как ему казалось, отражения в зеркале. Иногда же стоило только прикоснуться к члену, и все получалось само.

А если к реквизиту добавлялись костыли — ночь бежала совсем быстро.

Счастливее он был, только когда сломал ногу, испугавшись отражения в пыльном зеркале заброшенного дома и сорвавшись на металлический лист. Ну и когда Лара, вежливо сопровожденная своей матерью до чугунной ванны, раздробила тазовые кости и лежала в гипсе как в шелках, и он приходил к ней, любовался, ободрял ее, поглаживал по ногам, одна из которых позже стала чуть короче другой, и от мысли об этом прекрасном, совершенном дефекте Сава распалялся сразу же.

Такое было у Савы потайное — его — время.


Марк лежал в клинике уже три месяца. Буриди надеялся, что оплаченные комфортабельные условия все же окажутся для его сына в нужной мере спартанскими. Как в армии, в которую тот не пошел.

И зря, оценивал свою недоработку Буриди.

Все верно он тогда сказал Соловцову, пусть лежит там один, считал он. Но раз в неделю все равно узнавал, что с сыном. Есть ли прогресс, а как-то даже спросил, нормально ли там ему.

— Я постоянно на связи с ними, Георгий Григорьевич. Говорят, с каждой неделей лучше. С ним работают наркологи и психиатры, обещали лучших. Сделали опиодную детоксикацию и перешли к кодированию. Какой-то налтрексон или как-то так, новый препарат, уменьшает физическую зависимость, — сам ничего не понимая, рапортовал заученное Соловцов.

Буриди, тоже ничего не понимая, кивал с каменным лицом.

Пересказывал все это Ларе по много раз. Лара выслушивала. Когда было нужно, уточняла, когда было нужно — удивлялась, словом, со всем энтузиазмом, на который была способна, отрабатывала гонорар.

— Это не твоя вина. Ты сделал все, что мог. И все делал правильно, — поглаживала она волосатую грудь Буриди.

— Если этот сосунок после центра не избавится от своей наркошеской херни… Я не знаю, что сделаю. Я сам его, блин, убью. И центр их сраный закрою, — рычал Буриди, глядя в потолок.

Лара медленно кивала и продолжала гладить его широкую грудь, мяла его злые уставшие плечи.

Обычно он не оставался до утра. Оставлял деньги и дубликатную связку ключей на единственном в квартире комоде и закрывал за собой дверь. Тогда Лара наконец-то спокойно засыпала или вставала, пила до горечи крепкий чай, иногда сдобренный лимоном, если приносила его с собой, поскольку даже пустого, побитого ржавчиной и желтым налетом холодильника с какой-то едой тут не было. Вместо рабочего неглиже натягивала одежду и тоже уходила.

Буриди не переживал. Красть в родительской квартире было особо нечего, она много лет стояла почти пустая. Комод, чайник, сантехника, видавшая еще Брежнева. Диван-кровать, в котором клопы давно сдохли от тоски и голода. К тому же Буриди умел доставать людей даже из-под земли. И Лара об этом знала. И он знал, что она знала. У них вообще не было иллюзий насчет друг друга, они оба понимали свое значение и роли — и по жизни, и в отношениях.

Буриди не влюблялся. Он просто хотел получать удовольствие и был готов за это платить. За свое душевное и физическое — призрак гонореи тихонько хихикал под трухлявым диваном-кроватью — здоровье.

А Лара не влюблялась и подавно. У нее был Сава. И Юля. Больше ей никто не был нужен.

— Много их у тебя? — шумно дыша, спросил Буриди, который только что кончил и повернулся лицом к Ларе.

— Не особо. По паре-тройке за ночь обычно.

— Много дают?

— Не все щедрые. За ночь раза в три меньше, чем ты, — продолжала преуменьшать Лара.

— Невыгодно, — выносил вердикт Буриди и вставал, оставляя Ларе вытирать с простыни сперму. Кончила ли она, его не интересовало.

— Неплохо. Что делать, работать надо.

На это Буриди молча кивал: надо, надо работать, лучше уж быть проституткой, чем как его сын, а смысл жизни, между прочим, в труде, в каждодневной пахоте, — и уходил умываться.

— А любовников? Сколько? — спрашивал он, забираясь на Лару во второй раз.

— Как ты — один, — отвечала она. И добавляла, видя его непонимание: — Ты и есть.

Буриди рычал, заводясь от мысли об эксклюзивном обладании кем-то, и все у него получалось, даже во второй раз.

— Она только и делала, что лупила. Вообще всегда. Что ни скажу, орет и пи́здит. — Лежа на животе и поджигая крепкую буридивскую сигарету, Лара отвечала на его вопрос о родителях. — Я перестала ее стрематься в тринадцать или четырнадцать. Она тогда — затяжка — толкнула меня так, что я с гипсом лежала… Потом эта херня с ногами. Я ходить не могла с месяц или типа того, а она орала, что вырастила шлюху — затяжка, — что я идиотка, швыряла мне миски с овсянкой на воде. И тогда я… не знаю, решила, что хватит. Как гипс сняли, тогда и решила — две затяжки, — что хватит. И знаешь, — хохотнула она, — хватило одного половника с горячкой, чтобы…

— С чем?

— Ну, кипятком. Хватило, чтобы она перестала. Орала как сука недорезанная. Вся башка в кипятке. И больше не трогала меня вообще. А мне фиолетово вообще до нее было, я потом работать пошла.

— Сразу на панель?

— Да нет, куда, сначала по мелочам всяким, на участках помогала, убирала. А потом в магазин наш пошла. Так в шаражке этой и проработала. Пока не уехала. — Лара затушила сигарету.

— А мать что?

— Да померла. Она уже лежачая была.

— Понятно. Заслужила, — подытожил Буриди. — А отец?

— Отца не знала. Не видела даже. Мать не рассказывала никогда. Да мне и неинтересно было.

Буриди хмыкнул и отвернулся, а наутро посочувствовал как умел: накинул ей пару ярославлей сверху.


Варвара — вивернова чешуя, искусанные до крови и синевы предплечья — подозревала, что в этот раз Буриди не просто пошел налево. А что он прямо-таки ушел налево, а оттуда, как известно, дорога неверна и извилиста.

Она не была уверена, что у него роман. Потому что у нее не было доказательств этому. Но в основном потому, что у нее не было доказательств способности Буриди вообще кого-то любить. Она просто заметила, что он ментально и физически стал чаще переноситься в другое место из их квартиры, где раньше бывал поздними вечерами и ночами хотя бы номинально, телом. Стал испаряться из ее жизни, развеиваться, как при замедленном ядерном взрыве. И раньше она бы этому порадовалась, но не сейчас.

Однажды она проследила за ним. Прямо как в шпионских фильмах — такси, пальто, держаться на расстоянии, только бинокля из кустов и газеты с дырочками не хватало.

А потом проследила за Ларой. А потом — еще и еще.

Дом со старой буридивской квартирой, дом с ее — Лариной — квартирой, ее походы в магазин, ее выходы на работу.

Продолжала следить, не зная, что делать дальше.

Вот она узнала — и что?

Вот она все видела — и зачем? И что дальше-то?

Спустя пару месяцев слежки и роты уничтоженных нервов у Варвары появился план. Идеальный в своей простоте. Скопленными деньгами откупиться от Лары.

Время сейчас было сложное — всегда было сложное, но теперь еще сложнее, перережь одну ниточку, и рассыплется вся конструкция. Варвару не пугал развод. На первое время сбережения есть, а там что-нибудь придумает. Она еще больше думала о Марке — теперь, когда появился созревший, налитый спелой розоватостью шанс. Без нее он пропадет, как выпишут. С ней, но без Буриди, его денег, его тяжелой руки — тоже. Буриди был нужен, в кои-то веки Буриди был по-настоящему нужен, и Варвара не собиралась так просто его отпускать. Отдавать его этой потаскухе.


— Ты что, все-таки ему отправил? — Майя смотрела на мужа, на секунду превратившись в каменную, ни вдохнуть, ни выдохнуть.

— Ага, — сказал Гера. — Послал рукопись на почту. Он ответил, попросил пару месяцев.

— А редактор дождется?

— Да, ему я тоже написал. Чтобы не вышло, что зря просил Лебедянского прочитать, а то неудобно как-то получится.

— У тебя же был профессиональный научред. Не понимаю, зачем еще один. Ты же его даже оплатил, сам.

— Слушай, ну, во-первых, два рецензента всегда лучше одного. Так обычно и делают, даже в научпопе. К тому же он мой учитель.

Майя молча кивала, поглаживала второтриместровый живот, будто хотела успокоить дочь, защитить ее от Лебедянского. Ладно, пыталась она успокоить и себя, может, это хотя бы закольцует внутреннюю историю Геры, закроет его потребность. В конце концов, две тысячи километров между их городами для безумного профессора все равно что глубокий ров, непроходимый лес. В Петербурге они в безопасности.

В отличие от рукописи Геры. До которой дотянулись крючковатые, узловатые, в набухших суставах, как у бузинной палочки, руки Лебедянского.

Он открыл ее не сразу. Сначала ходил вокруг нее, ходил где угодно подальше от нее, медитировал в своем развороченном саду камней, соединял позу, дыхание и сознание, пытался воспринимать мир незамутненно, в его изначальной данности. Но внутренние глаза были подслеповаты, а данность бесновалась и не давалась в дрожащие внутренние руки, и Лебедянский все-таки открыл — открыл — рукопись Геры. И сразу же понял, что ему бы не помешала еще одна медитация, а то и коктейль из пустырника и корвалола.

Все было ужасно. Все было неправильно, не так. Умные, хорошие мысли, но все какое-то подвижное, яркое, с какой-то неуместной патетикой и мирской легкостью. А как же научный стиль? А серьезность?!

Наука — это не для всех, знание — это не для всех, знание нужно выстрадать, выгрызть, оно никому не дается просто так. Не должно даваться просто так. Не каждому дано его приручить. Такая простая мысль, но сколько Лебедянский ни втолковывал ее коллегам и студентам, не понимал никто, а второкурсник, заваливший очередную пересдачу, на середине объяснения про избранность тех, кто достоин знания, развернул Лебедянскому нос приблизительно на двадцать градусов. Студента отчислили, однако орган обоняния тогда еще не пожилому профессору вправили кое-как, вот Лебедянский с тех пор и жил с кривым, будто флюгер, развернутый ветром вбок, носом, жил, ничему не научившийся.

Лебедянский взялся за рукопись Геры всерьез. Не просто отзыв оставить, а исправить все, что должно. Недовольный, почти взбешенный — но ведь на то преподаватели, наставники и нужны.

Он трижды щелкнул по заедающей клавише старой серо-желтой компьютерной мыши. Файл снова открылся. Технологии!


Марк лежал в клинике долго. Ему казалось — вечность. Впав в интоксикационное безвременье, он не замечал ни дней, ни людей — только вспышки стерильно белых стен, даже если закрыть глаза. В одноместной палате «повышенной комфортности с ежедневной уборкой» было окно, в окне — долгий тягучий лес, в лесу (прямо в утке яйцо, а в яйце — игла — очень хотелось иглу в себя) — снег и смазанные черные птицы.

По настоянию Буриди общаться Марку разрешали только с врачами, хоть те и твердили о пользе социализации, групповой терапии, проговаривания общих проблем и чувства плеча. Зато так Марк никому ничего не мог рассказать о семье, о своем отце. Диагностика у нарколога, детоксикация, кодирование, общеукрепляющая терапия, сессии у психиатра и психотерапевта и — гордость центра, с придыханием говорил главный врач, — сеансы в кислородной капсуле, «укрепляющей физическое и психоэмоциональное состояние».

Словом, все существование Марка в палате и медкабинетах слилось в одно полотно, сжалось в единый сплошной момент. А момент, как известно, бесконечен.

Навещал только Соловцов. Лучше бы не навещал — от его пылающих безумием глаз Марку всегда хотелось зажмуриться, но это не помогало. Огненный взгляд Соловцова, как белые стены палаты, подобно факелу, продирался через веки и нарушал спасительную внутреннюю темноту. Посетителей вообще не пускали, но Соловцов приходил в сопровождении врача или санитара, брезгливо смотрел на Марка и уходил.

Домой его отвез он же, спустя три месяца.

Когда Марк вернулся, Варвара встретила его как с войны. Как будто уже давно с ним попрощалась. Разливалась тихими слезами, охала, стонала, тянула красные раскочегаренные руки, бросилась на шею — и так и повисла до конца жизни тяжелой якорной цепью, виной на совести сына. Он не произнес ни слова. Не смог, было стыдно.

Буриди приехал вечером, с тем же Соловцовым, который проводил начальника в квартиру и продемонстрировал продукт современного медицинского чуда. Буриди ничего не сказал ни Марку, ни Варваре, ни помощнику и удалился к себе в комнату. Хроническая злость на сына не отпускала уже много лет, а недавно к ней присоединилась злость другая: Соловцову с подчиненными пришлось две недели перетряхивать все ломбарды в округе, чтобы найти украденные ордена. А потом вежливо и доходчиво объяснять, что они посланы не покупать и не выкупать, а возвращать их. Крепкому ломбардному человеку не помог травмат: не успел дотянуться, оставались считаные сантиметры, когда его нос и скула смялись в детскую гармошку от удара телескопической дубинкой. Когда он очнулся, то увидел разбитые витрины, орденов, разумеется, не было — ордена вернулись на родину.

Да, Буриди ничего не сказал, но Марку и не надо было. Проблем и так хватало. Три месяца лечения (детоксикация, снятие ломки, заместительная терапия препаратами, психотерапия) — немало, а все равно тянуло. Тянуло всегда, тянуло безумно, толстыми веревками, крепкими великаньими руками. Но Марк теперь был полон света, устремлений вернуться к старой жизни. Пойти на учебу, если не выперли, а если выперли — подтянуть предметы и восстановиться. Он уже предвкушал: любимая психолингвистика, межкультурные коммуникации, черт с ним, даже нелюбимый анализ текста и тяжелая, как затонувшие корабли, корпусная лингвистика. И какие-нибудь скучные филологические байки, неловкие анекдоты и идиотские стишки типа:

У кого-то под окном стоит тополь,

У кого-то стоит (со)сна.

Он и им был готов улыбаться. И искренне смеяться.

Снова срастись со старыми, не героиновыми друзьями. Помириться, все наладить с матерью. Пойти на работу, чтобы не брать деньги отца.

Чтобы больше никогда не умирать в ожидании хапки, не сходить с ума и никогда в припадках не видеть высокую женщину в сером, с копытами на лбу и огромным дремлющим ротвейлером у ног. Когда он, крючась в огненной ломке, увидел их впервые, понял: если дойдет до мира, который они охраняют, не вернется уже никогда. И каждый раз, стоило их увидеть, бился в истерике — все меньше от ломки, все больше от страха. Но когда очертания палаты становились ярче и отчетливее, великанша с псом тускнели и расплывались. К тому моменту как Марк приехал домой, он не видел их уже месяц.

Буриди оставался подозрителен и суров, Варвара металась и кудахтала, как курица, снова мешая наваристые супы, гремя крышками и не щадя рук в моющих средствах — теперь хоть было кому готовить: Буриди дома почти не бывал, а сама она ела меньше, чем земляной червь. Интересовалась самочувствием, спрашивала, как лежалось в центре, уточняла планы — на день и вообще. Невротично кивала, улыбалась, гладила сына по затылку и шее; счастливый, думала она, голова без струпьев, радость, что ему не передалось. Хотя как знать, у нее началось только к тридцати.

Собранные за несколько лет деньги, мятые, но разглаженные, — завернутая в бумажный лист солидная стопка тысячных купюр, — сейчас лежали в пузатой бежевой сумочке под мышкой. Это был неприкосновенный запас на черный день — день чернее обычных. Она собирала их втайне от Буриди, пусть и предполагала, что ему было бы плевать, узнай он о деньгах, о ее мыслях сбежать, о ее ненависти к нему. Прорычал бы несколько несвязных звуков и ушел бы к себе.

И вот плотные тучи со всей страны, как дальние полузабытые родственники, собрались над Кислогорском, над их домом — черный день наконец настал.

Деньги, собранные на случай побега или развода (в сущности, тоже побег), она несла любовнице мужа, имени которой не знала. Зато знала дом и этаж, даже — приблизительно — квартиру. Следила, видела, где зажигался свет после того, как Лара заходила в подъезд. Четыреста тысяч — даже для того времени не ахти сколько, но все равно! На год безбедного существования хватит.

Вручить их любовнице Буриди, чтобы та его оставила, бросила, развернула. Чтобы у него появились время, силы и деньги на сына — оплатить учебу, терапию, если понадобится, помочь с работой. Так всю жизнь Варвара ходила и просила всех, но слова ни к чему не приводили. Она будет ходить и дальше — только уже не просить.

Буриди был на работе. Вечер, лестница, крыльцо. Плотно сжимая в руках сумку, она пересекла двор и почти дошла до арки, чтобы выйти в большой мир и поехать в изученный до мерзкого изнеможения, жаркой чесотки дом. Но ее окрикнула соседка — из окна двумя этажами ниже их квартиры.


Вечером прошлого дня этот двор пересекал Марк — отправился в магазин через улицу. Но не дошел. Его тоже окрикнул знакомый голос, уверенный и дерзкий.

На скамейке сидел Йен — в толстой телогрейке и сморщенной шапке, сдвинутой набок. Даже не встал, уверенный, что Марк подойдет сам, как в общем-то и случилось.

— С возвращением, чувак. — Йен приобнял его, на секунду укутав своей объемной, батутообразной курткой, и стукнул кулаком в плечо. — Рад, рад тебя видеть. Побазарим пошли, да?

По-братски приобнимая Марка, Йен повел его сумеречными чернильными дворами, темнеющими на глазах, как пробирки на уроке химии.

— Как ты похорошел, дружище! — с саркастичным благодушием восклицал Йен. — Прямо, как это… раздобрел даже, вот! Не узнать. А мы с Дашкой постоянно о тебе вспоминали. И наши все скучали. А ты вон это, вышел и ни слова.

Он направлял Марка за нужные углы, подталкивал в нужные переулки, пока они не добрались до гаражей. Эти гаражи были Марку незнакомы — часть из них стояли заброшенные, покосившиеся, мятые. Двери некоторых были выломаны, другие еле висели на сточенных временем петлях. Йен специально выбрал такое место, чтобы нельзя было ни с чем связать. Не зря предпоследний бойфренд его маман был мусором — хоть чему-то полезному научил, не только по почкам бил.

Спустя десять минут они оказались внутри одного из незапертых гаражей, куда не проникал ранневесенний ветер и где было не так холодно. Дружбан Йена держал Марка, локтевым сгибом давя на кадык и не давая дышать. А сам Йен вкалывал полуживому Марку только набиравший тогда популярность дезоморфин, в народе — «крокодил» или «электричка». Не тратить же на него, урода неблагодарного, что-то дорогое.

Йен не делился ни деньгами, ни телками, ни наркотой — но с Марком наркотой поделился. Надев перчатки, всадил ему всю машинку и подождал, пока тот перестанет дышать.

— Блеск. Просто блеск, — кивал Йен, вместе с дружбаном оглядывая быстро холодеющее на легком вечернем морозе тело Марка, ремень и шприц. — Нечего на девку мою запрыгивать.


Это было самое нелепое сообщение о смерти в Кислогорске за год: Варвара стояла, задрав голову, в дрожащих руках бултыхалась, как буй при шторме, пузатая сумочка, а соседка с третьего этажа из окна кричала, распарывая тихий мартовский воздух, о том, что сын Варвары умер.

— От Георгия Григорича звонили, у вас не отвечали, позвонили мне, а я видела, что ты спускалась… Просили тебе передать. Кто-то с собакой гулял, наткнулись… Георгий Григорьич сказал ждать дома. Сказал, пришлет…

Соседка в цветастом переднике, которой минуту назад пришлось содрать с рамы утепляющую вату со скотчем, свисала из окна. Взгляд Варвары замер на ближайшей стене. Варваре казалось, что она рассыпается, как старый ненужный дом.

— Зайдешь? — крикнула соседка. — У меня валидол есть. И чай ромашковый, я заварю. Заходи.

Варвара пробубнила тихое, неслышное даже ей самой спасибо. И как стояла с бултыхающейся идиотской сумкой, так и ушла с ней в арку, на автоматических, неподконтрольных ногах. А у соседки на внешнюю сторону дома окна не выходили, так что она кое-как приклеила вату со строительным скотчем обратно и запила валидол ромашковым чаем.


Буриди подливал водку в перезаваренно-терпкий чай, но пьянел неприятно, непозволительно медленно. Почти даже не говорил. А Лара все равно слушала — работа была такая.

Варвара домой так и не пришла, а мобильника у нее не было. Ну и ладно. Буриди решил не искать, думал, может, и лучше, что ее пока — или вообще — нет, было бы здорово, если бы она пропала навсегда.

Конечно, он не был привязан к сыну. Но все-таки Марк был его сыном, а Буриди не терпел, когда забирали что-то его. Полоумный придурок был сам виноват, даже после всех этих месяцев лечения и вбуханных несусветных бабок он снова потянулся к игле и иглой себе выкопал могилу. Да, все указывало на это: свидетелей не нашли, на наркоманском стаффе — отпечатки Марка, следов на старом асфальте с нападавшим снегом было не разобрать. Ну и — давняя зависимость. Барыг, конечно, потрясут, очень сильно потрясут, до сотрясов мозга и внутренних органов, но Буриди это уже не особо интересовало. Теперь огласки было не избежать — вот еще одна проблема. Да, полоумный был сам виноват. И все же он был его сынам. И Буриди не терпел, когда что-то у него забирали. Как будто разрывали его самого по кусочкам. Чуть прогнешься — начнут нагибать все и везде, это он запомнил еще даже не в армейские времена, а в далеком детстве, когда они с родителями жили в селе. Мертвый сын — мертвая надежда, которая до этого все же еще теплилась, редко, брадикардически стучала в сердце. Проваленный проект. Неокупившиеся вложения. Стертый с лица земли наследник.

Лара спасала.

На водке и похоронной хвори его либидо упало на глубину бездонного колодца, но с Ларой он виделся: ей можно было хотя бы выговориться. Лара была проститутка — но понимающая и не тупая.

В отличие от Варвары. Безмозглой, безответственной, страшной ящерицы, куда она, чтоб ее, подевалась вообще.

Хоронить сына без участия Варвары было сложнее, чем было бы с ней. Свидетельства, гроб, место, бальзамирование, погребение — все это Буриди поручил Соловцову, сам только приехал на кладбище, чтобы швырнуть горсть земли о полированную, неуместно блестящую крышку гроба.

О Варваре спрашивали. Соседи, коллеги, просто знакомые. Но быстро перестали, зная, что, когда природная немногословность Буриди сворачивается в тугое, абсолютное молчание, а сверху придавливает тяжелый взгляд нефтяных глаз — может грянуть гром. А жить хотелось. Так скоро о Варваре и забыли. Разве что шептались о ней в кухнях, под громко лающий телевизор, чтобы даже стены не услышали.

Лара получала деньги от Буриди и думала о своем или не думала вообще. Вырисовывала в голове картинку будущей успешной жизни. С кем, где — не важно, а важно — что успешная и что своими руками.

Так шли недели, месяцы — они с Савой и Юлей, она с Буриди, Сава на сменах и в учебе, Лара копит на лучшую жизнь (ей и тратить было особо не на что).

И вот отзвонила весна, зазвенело лето.

Буриди обычным безэмоциональным, деловым тоном предложил ей квартиру. Ту, в которой они встречались, ту, которая досталась ему от родителей. Ему квартира была уже не нужна, а ей причиталось за верную, так сказать, службу.

— Платить не надо. Отработаешь. С документами помогу. Ремонт — за тобой. Подумай, — брякнул ключами Буриди и ушел.

Лара особо и не думала. Что тут думать, когда вселенная швыряется такими подарками. Только мамины губы ползали и свистели: «С-с-слюха, вырастила с-с-слюху». Лара любила их обдавать кипятком. Чувство, что она не все высказала матери, переехало с ней из Хунково. Довысказывала как могла: «Не шлюха, а проститутка, мама. Это звучит знаешь как? Круто».

О квартире Лара сказала сначала Юле. Та поздравила и улыбнулась, конечно же, с грустью. Но с грустью не о Ларе, не о них втроем и даже не о себе — а обо всем.

— Рада за тебя, дорогая, — обняла она Лару за плечи. — Но будь осторожнее — с ним и вообще.

— Я осторожна, — кивнула та.

— Надеюсь. Такие подарки просто так не вручают. За них всегда что-то просят.

— Знаю. Он сказал, отработаю. — Лара сжимала кружку с налитым Юлей праздничным вином, как будто с горячим чаем — согревая руки. — Да и понятно, что отработаю.

— Ясно, в общем, просто будь осторожна.

— Я осторожна.

— Надеюсь.

Помолчали, Юля опустошила стакан любимого фруктового.

— Саве уже сказала?

— Нет. Что говорить, еще нет ничего.

— А что ему вообще скажешь? Откуда квартира, не от троюродной бабки же?

— Не знаю. Даже думать об этом не хочу.

— Рада за тебя, дорогая, — повторила Юля и налила себе еще.

Переезжать в любом случае было рано. После смерти родителей Буриди квартира стояла тихим темным склепом, который навещали только пауки и подполковник внутренней службы с проституткой. Он вынес всю старую мебель, кроме дивана и комода, выбросил сбоящую технику, оставил стены местами без обоев.

Переезжать было рано, а значит, и Саве говорить было рано.

Переезжать было рано, но Лара начала планировать жизнь, наконец-то жизнь — еще активнее, еще неистовей, глаза искрились от надвигающегося счастья, заслуженных теплых спокойных лет после стольких лет нервотрепки. Начала думать о стульях, шкафах и сантехнике. Читать о штукатурке, дверях и — боже — плинтусах. Не смыслила в этом, конечно, ничего. Таскала из супермаркета мебельные каталоги с ужасным дизайном. Смотрела, изучала. Запоминала, мысленно примеряла.

— Скажи, что взяла кредит. Скажи, что по дешевке, кто-то с работы уезжает в другой город, надо срочно сбагрить, — набрасывала варианты Юля, пока Сава был на работе.

— Да-да. — Лара продолжала изо дня в день держать кружку с неотпитым вином.

Сказала ему, когда все оформили. Когда пути назад уже не было.

Лару не особо интересовало, что он подумает и скажет. У нее теперь была квартира, была осязаемая мечта, можно пощупать, покатать в руках, вязкое приятное желе, у нее теперь был план. У нее была квартира, мечта и план — у него не было ничего.

Сава вскинулся. Во-первых, что за квартира? Мы тут только год, откуда такие деньги, что за квартира?! Что это, от кого такие подарки или что вообще это такое?

Во-вторых, он не признался бы вслух, но его грело, что они живут вот так, по-простому. Съемная комната, скромный рай в шалашике, счастье на обочине. Это так отличалось от жизни в Хунково, где их с Никитычем дом и большой участок с сотами были самыми большими, местной достопримечательностью. Его новая комнатно-шалашная жизнь была такой настоящей, такой другой, что втайне он мечтал, что она продлится еще очень много лет.

И в-третьих. Что еще за квартира?!

Лара не стала придумывать кредитов, коллег с ненужной жилплощадью и скоропостижно скончавшихся дальних родственников.

Она устала.

Устала давно, много лет назад, еще в детстве, и серьезно. Снова что-то сочинять у нее не нашлось сил.

Они были в кухне — Лара с Юлей сидели, Сава стоял. Думал, откуда появилась квартира. На ум приходили только мошеннические схемы или богатый любовник. Больше верилось в первое. Спиной, сложенными вдоль лопаток маленькими крыльями Сава ощущал, как готовится открыться входная дверь, впуская братков и мусоров, которые, конечно, заодно с братками. Лара просто пялилась перед собой, в стену. А Юля улыбнулась — и Сава понял: второе. И еще понял: лучше бы первое, лучше бы дверь сейчас вылетела, ворвались огромные кожанки с пушками наперевес и милосердно прекратили бы его существование.

— Я проститутка, — призналась наконец Лара, и в ее голове эхом отозвалось: «Это звучит круто».

На миг в Ларе качнулась лодочка ее непоколебимости, зачерпнув бортом немного волнения, забытого детского страха, который не покидал ее, пока она не дала отпор матери. Но Лара быстро отправила это волнение за борт, вычерпав его до последней капли. Потому, что «проститутка» — это звучит круто, и потому, что на себя бы посмотрел. Бегает за три копейки в единственной уже посеревшей рубашке официантом, по щелчку пальцев несется на кухню, по окрику мчится к столику и записывает в своем блокнотике, что подать, и чем он вообще лучше, оба они — обслуга, просто у нее денег больше, а теперь и квартира есть.

Но Лара ничего не сказала. Было слышно, как в окно бьется овод, судя по настойчивости прилетевший прямиком с туши древнегреческой коровы. Юля переводила взгляд с одного дорогого человека на второго. Сава стоял у двери — даже не проскользнуть.

Наконец он ушел. И Лара не чувствовала себя ни разбитой, ни униженной.


Даня написал матери, что останется у Вити, и заблокировал телефон. В общем-то не совсем соврал: по возвращении в город действительно планировал заночевать у Вити, благо была пятница, родители друга никогда не возражали. Электричка ехала будто в бесконечном тоннеле — черная зима только изредка светлела, как старая футболка от пота, когда в окне показывались станционные фонари. Вагон почти опустел, и Дане казалось, что без людей стало еще холоднее.

— Ничего, думаешь, не просекла? — уже не сходя на шепот, спросил Витя.

— Да фиг ее знает. — Даня засунул руки в карманы пуховика. — Вроде бы нет, но по ней не поймешь.

— Ничего не говорила?

— Да нет вроде. Хотя какая-то подозрительная стала. Но это же как — когда делаешь что-то втайне, всегда кажется, что все вокруг подозрительные. Ну, наверное, нет, все окей.

Витя кивнул.

Собираясь в Хунково, Даня думал, с кем поехать. Макс, его старый приятель на год старше, всегда любил дальние поездки, но после того как он сменил школу, они почти не виделись. Последнее, что Даня о нем слышал, — с ним случилась какая-то беда, чуть ли не кома, хотя вроде все обошлось. Надо узнать, что с ним, поставил себе мысленную напоминалку Даня.

В итоге позвал Витю, приятеля-десятиклассника из школы.

— Ха, смотри. — Витя взял газету со скамьи позади них и зачитал: — «Задушен и кастрирован: очередное убийство в спальном районе Кислогорска. Управление Следственного комитета сообщило о найденном трупе мужчины в Моргородке. — Витя хмыкнул и перешел к самой новости: — Личность жертвы не установлена, однако сообщается, что смерть, скорее всего, наступила накануне вечером. О том, имеет ли этот инцидент отношение к семи убийствам со схожим почерком, которые произошли в разных спальных районах Кислогорска за последние несколько лет, сотрудник Следственного комитета говорить отказался…»

— Ой, хватит. — Даню передернуло.

— Читал? Я слышал о тех убийствах… — Витя уставился на двери вагона. — Жертв всегда задушенными находят и с отрезанными членами. Я помню, это началось, когда я был классе в пятом-шестом, родители тогда запретили гулять поздно. Но они просто страховались, он убивает только старперов. Ну, от тридцати или типа того.

— Не знаю, что пугает больше — убийства или то, что ты столько об этом знаешь.

— У каждого еще что-то пропадает: у кого кошелек, у кого запонки. Кто вообще в наше время запонки носит? На свадьбу, что ли, ехал. Интересно, что у этого пропало.

Витя положил смятую газету на колени, а холодные руки, как и Даня, засунул в карманы. Всматриваясь в плохо освещенную страницу, продолжил читать про себя.

Даня думал, что они будут делать, когда приедут. На телефоне была уже куча заметок с вопросами, которые Даня то собирался, то не собирался задать людям, потенциально когда-то знавшим его мать. В избранных фото было запрятано давнее улыбающееся лицо Марины. Оно, наверное, и правильно, думал Даня, что фото старое, наверное, они такой ее и помнят. Из мандражных мыслей о Хунково его выдернул Витя, добравшийся до бэка новости.

— И главное, никаких улик, ничего. Вообще никаких зацепок, — с восхищением он снова пробегал строку за строкой. — Как и все эти годы.

— Пожалуй, правильно родители твои говорят. Не надо гулять поздно.

— Ну, мы-то вдвоем. — Витя толкнул друга локтем. — Вдвоем ничего не страшно.

— Ну…

— Знаешь, большинство непойманных серийников, которые перестали убивать, скорее всего, просто умерли. Или их посадили за что-то другое. Они чисто физически не смогли бы остановиться.

— Ну этот-то точно живой. — Даня отвернулся.

— Этот — ага. Точно. — Витя вздрогнул и швырнул отслужившую газету на скамью напротив, привалился головой на плечо Дани.

Выплюнув их сжавшиеся от холода тела, электричка медленно, с громким гулом покатила дальше. Ни «2ГИС», ни «Яндекс» этой местности не знали, но Дане было известно, что где-то в радиусе полукилометра есть остановка, куда приезжает автобус, который, слава богу, здесь все-таки пустили. Парни и не задумывались о том, что когда-то никакого автобуса не было и по пути от деревни до станции можно было несколько раз пропасть, через сугробы и норы провалиться в другие миры. Для них эта неосвещаемая глушь и так была другим миром.

Заметив, что вместе с ними электричка выхаркнула еще одну темную фигуру, они направились к ней. Женщина в дубленке сжимала плотно набитый пакет, заломы на котором отражали свет единственного станционного фонаря.

— Простите! — Даня отвлек ее от сосредоточенных попыток ступать по вытоптанной в снегу тропинке. — Э-э… Вы не знаете, где тут автобусная остановка?

Женщина причмокнула и мотнула свободной рукой в сторону леса:

— Там. Туда пойдете и минут через пять упретесь. Стенка такая там будет.

— Вон туда?

— Туда, туда. По дорожке идите, не сходите.

— Почему? — с озорным интересом спросил Витя.

— Ну так… не дойдете тогда, — удивилась женщина. — Если сойдете.

— Ну да. Логично. — Витя сквозь вежливую улыбку выдохнул пар.

— Ой, пойдем уже. Спасибо большое, что подсказали. — Даня потянул друга в лес.

— А она сама-то не к остановке идет? Куда тут еще идти можно?

— Не знаю. — Тропинка была узкая, и, чтобы ответить, Дане пришлось обернуться к идущему позади Вите. — Ты ее видел? Не удивлюсь, если она залезет на дерево, где у нее гнездо, в котором она и живет.

Стенка действительно нашлась — единственная, бетонная, от старого склада. А рядом торжественно пролегала двухполосная дорога.

Вот только дорога эта была мертва.

Автобуса Даня с Витей прождали двадцать с лишним минут, околели еще больше. Витя успел выкурить три сигареты. А потом они долго ехали, отогреваясь на по-советски мягких, пружинных сиденьях, в темноте не заметив бледный призрак проехавшего мимо них старого «москвича». И еще печка жарила — тоже по-советски, хорошо, Даня даже расстегнул куртку.

Женщина с изломанным пакетом так и не появилась, в салоне больше никого не было. Водитель — чуть младше управляемого им рыдвана — спросил, куда им, и только кивнул, услышав про Хунково.

— Ну вот, — наконец бросил он, остановился и открыл двери неподалеку от редких огней.

Даня с Витей прошли метров двести и увидели, что — ух ты — здесь все-таки есть жизнь — но преимущественно в окнах. Деревня выглядела так, будто снимали малобюджетный фильм и на декорации с массовкой денег не выделили. Ни забегаловки, ни церквушки. Сплошной комендантский час в выкошенной деревне. А ведь пятница, и не поздно еще.

За одними шторами мелькнула тень, мимо соседней избушки отчаявшийся постановщик пустил пробежать огромную собаку, которая отбросила тень покрупнее.

Они проволоклись по немым улицам, не зная, с чего начать. Стучать в каждый дом? Караулить, пока кто-то не выйдет?

— Че девать-то будем? Какой пван? — невнятно спрашивал Витя, поджигая зажатую в зубах сигарету.

Они свернули на очередную улицу, и Даня чуть не помер от счастья. Магазин! Здесь! Ну просто с ума сойти.

Дрябнув глухим колокольчиком над дверью, они вошли. Их сжал один сплошной небольшой прилавок, поставленный буквой «П». Облокотившись на тарахтящий морозильник с пельменями и мороженым, демонстративно и безысходно скучала продавщица. При виде двух незнакомых парней она вытаращила и так выпученные глаза, привстала и приготовилась по привычке суетиться, бегать от полки к полке — почти двадцать лет прошло, а ничего с тех пор не изменилось.

— Здрас-сте, — заняла она продавецкую стойку, готовая, как боксер, ринуться и вправо, и влево, и быстро наклониться к ящикам за консервами, и вдарить локтевым по заедающей кассе.

— Здравствуйте! — воскликнул Даня. — Мы, э-э… Можно… колы?

Продавщица ломанулась к полке в углу, на пару секунд оставив Даню размышлять, зачем он попросил колу. Да, что-то такое в голове играло, из детективных фильмов: сначала разговорить свидетеля на отвлеченную тему, а потом уже переходить к нужной. Хотя какой детективный фильм, ты идиот, просто испугался, — бодался сам с собой Даня.

— А… картой можно?

— Вы вот нам не подскажете, случайно, — подошел к кассе Витя, и женщина от его улыбки захмелела.

— Да-да. — Туповато улыбаясь, она прижимала к груди бутылку газировки. — Что вам?

— Тут лет восемнадцать, может быть, девятнадцать или двадцать лет назад жила одна дама. Нам бы кого-нибудь, кто ее знал.

Ошпаренный многозначительным взглядом Вити, Даня быстро полез в избранные фотки и открыл на телефоне мать.

— Вот так примерно она выглядела. Ну, плюс-минус, вы понимаете, — под нервные кивки продавщицы говорил Витя. — А может, и вы ее знаете?

Кивки как бы по инерции продолжались и только спустя несколько секунд сменились яростным отрицающим мотанием, хотя чего уж, конечно, они были знакомы, не забыть, не забыть ей этого никогда — да и не простить.

— Ой… это я не знаю.

— Совсем?

— Ну. Да.

— А у кого спросить можно? — Даня тоже подошел к ней.

— Я даже… Сходите вы к Никитычу.

— К Никитычу?

— Угу.

— А это куда? — спросил Витя.

— Это вот если идти, то по улице прямо, ну, до конца, и там поворот, и дом большой, в три этажа. Там и Никитыч.

— Так и зовут его?

— Ну… да, все так его зовут. Уж сколько лет.

— Ага, чудненько, — кивнул Витя и развернулся к двери.

— Спасибо большое. — Даня пошел за ним.

— А так это… Кола?!

— А. — Даня приподнял пуховик и потянулся в карман джинсов. — Картой можно?

Оставив продавщицу в скромном плюсе, они поперлись по заснеженной улице под названием Прямо-до-конца-и-там-поворот.

Подъезд к участку с трехэтажным домом был расчищен и хорошо освещен. Витой забор по периметру, сам дом — из темного кирпича, неуместно пристойная для Хунково черепица. Пара окон на первом этаже горели ярким желтым.

— Бандюган тут какой-то, что ли? — оглядывал дом Витя. — Авторитет, что ли, местный?

— Черт его знает. Что там, калитка?

Калитка без порога оказалась незаперта. Толкнув ее, Даня зашел на участок, Витя — за ним. Крыльцо, пандус, перила — поднявшись по ступенькам, Даня дважды нажал на кнопку звонка — та заела на морозе.

Через минуту массивную дверь открыл слегка покачивающийся мужик и молча спросил:

— Хули надо?

— Вы Никитыч?

— А че?

— Нас отправили к Никитычу, сказали, что вы можете знать одну женщину. Она жила тут много лет назад.

— Тут?.. Ф-ф, ща. Никитыч! — крикнул мужик в глубь дома. — Тут к тебе пацаны какие-то. О матери твоей спрашивают.

С еле слышным электрическим гудением в инвалидном кресле к двери подъехал Никитыч, поздоровался и тоже вопросительно посмотрел. Даня показал ему фото.

— Нам сказали, что вы можете ее знать.

Никитыч долго смотрел на телефон.

— Это так? — не выдержал Витя. — Вы знаете ее?

Никитыч оторвал взгляд от экрана и ошарашенно, будто его башку выдернули из таза с ледяной водой, посмотрел на подростков.

— А кто вы? — спросил он.


Лодочку Лариного спокойствия иногда мотало меж пастями чудовищ, иногда тянуло на дно, но от водоворотов и прожорливых бурь ее оттягивала или сама Лара, или Юля. Она как-то Ларе сказала: «Да, за это приходится по-разному платить. Увидишь еще. Это не для всех». Но Лара знала: не для всех-то не для всех, а для нее точно. Точно для нее. Нет, не проституткой быть, конечно, а быть с деньгами. Состояться. Построить жизнь.

Они с Юлей стали еще ближе. Часто сидели вечерами в кухне. Юля улыбалась куда-то вниз, в пол, доставала из холодильника вино и наливала по кружечке, хоть Лара никогда не допивала. Сколько бы ей ни наливали — никогда не допивала до конца.

Как-то Сава пришел за вещами. Лары не было, только Юля пряталась по углам квартиры, Сава ее поймал и спросил: «И ты тоже?» — и она кивнула, не смея поднять губы выше отметки грустной улыбки и предложить все обсудить. Сава унес бинты, костыли, свалил в сумку шмот и учебники и тоже унес.

Он снял комнату в другой, далекой, совсем далекой и чужой квартире по объявлению. В комплекте шел владелец, живший в соседней комнате. Молчаливый мужик слегка за тридцатник, с округлыми бицепсами и в обтягивающей майке, был вполне себе ничего, только вот водил к себе разных девах. Под скулами, у переносицы и в животе постоянно ныло.

В этой совсем далекой и чужой квартире он и начал не-жить, первые пару месяцев никуда не выходил, кроме работы, даже после смен не оставался с коллегами на пиво и телевизионные матчи. Он тоже, как и сосед, полюбил молчать. Наступило лето, навстречу галопом неслись экзамены в пед, понестись бы тоже — куда-то вперед.


Лара все чаще встречалась с Буриди, отрабатывала квартиру. Когда она смотрела в конец этой кривой тропинки, ее сковывал ужас. У кредита, который ей дал Буриди, не были установлены регулярность и срок выплат, не было указано, до гробовой ли доски гасить или можно остановиться чуть раньше. Но добыча оправдывала средства. Зато теперь и на эти, и на прочие смены можно было ездить не оглядываясь, не скрываясь и не придумывая работу в автомастерской.

Сава теперь тоже мог не скрываться. Сосед ни о чем не спросил, увидев костыли, и Сава был спокоен. Он запирал комнату изнутри и обматывался бинтами, передвигаясь от кровати к письменному столу на костылях, представляя, что ноги оканчиваются раньше положенного. Приходил в экстаз и наливался горячим возбуждением, с вечным стояком и читая, и смотря телик, и штудируя учебники по обществоведению, педагогике и русскому, и просто выползая покурить на балкон.

Лара теперь обслуживала больше других клиентов, чем в последние месяцы: Буриди деньги не давал, а жить и делать ремонт на что-то нужно. А дома она была с Юлей, хотя с ней приходилось все больше молчать, потому что той приходилось все больше пить, чтобы как-то справляться с ощущением странности мира вокруг себя. Рус перестал докапываться до неулыбчивости и опозданий Лары, просто брал деньги, скалился и кивал. «Умница. Умница, моя девочка», — говорил он. Все просто, когда вместо проблем — деньги.

Сава купил зеркало в полный рост и повесил его напротив кровати. Теперь это был его главный инструмент, основной верстак в мастерской имитационного счастья.

Лара отшвыривала ошметки матери, раскидывала ее органы, как та избивала и швыряла саму Лару, пока не случилась ванна и между ними не пролег, как при землетрясении, разлом. Пока Лара не треснула пополам, пока на внутренний перелом не наросла костно-ментальная мозоль. Пока Лара не встала на ноги — покореженные, неправильные, разные, такие притягательные для Савы — и не начала отвечать, руками на руки, кулаками на кулаки, садовыми ножницами в надплечье на нож для разделки мяса по кисти.

Саву отшвыривали доктора. Простите, не занимаемся, идите с таким вы отсюда, мы не можем, простите, и даже не приходите сюда больше, извините, такого вы нигде не найдете, уходите, придумают тоже, на работу устройся, парень, и девушку себе найди, будешь работать и нормально эт самое, так и глупости никакие в голову лезть не будут, нет, не по нашей части, вы с ума сошли, это незаконно, нет. Большое сплошное нет. Хотя было нужно сильнее, чем воздух, чем жизнь, чем всё.

Лара еще не переехала, но начала обставлять квартиру. Пол, на счастье, был ничего, на сантехнику позвала рабочих, легкие тумбочки и стулья затащила сама, обои тоже нахряпала как могла — лучше, чем ничего, каждый день лучше, чем день назад. С Юлей о квартире не говорила. Ясно было, что квартира, переезд — лезвие, которое разрубит узел, и отношения оборвутся. Но Юля и так это понимала. Она все больше пила вино и все шире растягивала губы, но эта тоскливая гримаса не имела ничего общего с улыбкой. Худая и бледная как манекен, часто пьяная, зарывшаяся в себе — она напоминала забытого, лишенного магии домового тем больше, чем ближе был Ларин переезд. Лару на дно не тянуло, поэтому как-то невзначай, раз-раз, и она перестала выходить из своей комнаты к Юле.

Сава сдал экзамены и поступил на бюджет. Перед ним открылись ворота, ворота счастливой жизни, жизни мечты, и он робкой поступью шагнул вперед. Работа по вечерам не мешала, на потоке удалось завести парочку приятелей — не на всю жизнь, но на пару лет сойдут. Время притупляло боль, но Сава о Ларе думал по-прежнему много и часто (и никогда не перестанет).

О том, что залетела, она догадалась не сразу. Да и как бы ей было понять. Мать о беременности не рассказывала (беременность Ларой пережила и двадцать с гаком лет потом об этом жалела). В деревенской шкале если что-то и объясняли, никто не слушал, и вообще редко кто до нее доезжал, а у родивших сверстниц Лара никогда ни о чем таком не спрашивала, было противно даже. Поэтому, когда спустя месяц с копейками после залета ее начала мучить тошнота, она решила, что отравилась. Крепко, плотно отравилась, пришлось несколько смен пропустить. Когда начало болеть в паху и Лара стала часто мочиться, она решила: опять венеричка. Однажды Юля, вынырнув из винно-меланхоличной пучины, посмотрела на Лару дольше пяти секунд и сказала: «Дак ты ж беременна», но Лара поняла не сразу — трудно понять то, чего нет и быть не может. Рус, который за несколько лет видел девочек в разных состояниях, знал своих девочек наизусть, вкачал задолго до того, как Ларин живот стал похож на купол цирка. И распрощался с ней в тот же день. В этом бизнесе считали, что при беременности нужно действовать резво: аборт, недолгий, вежливый выходной — и возвращаешься на смены, как будто и не было внутри тебя ничего, никого. Как с половой заразой — вылечись тихо и никому ничего не говори, все сделают вид, что не заметили (в конце концов, это выгодно: если все замечать, работать будет не с кем). А если кто-то что-то скажет — хана, ты не справилась, значит. Поскольку у них в борделе не лежало буклетиков с пошаговыми инструкциями для проституток при беременности; поскольку она сначала ничего не знала, а потом была в шоке; поскольку Юля ушла в себя и ничего не предвещало ее скорого возвращения — Лара и довела до такого. И попрощалась с работой. Счастье, что ремонт успела закончить.

Саву учили объяснять сложные темы, ясно, с примерами доносить мысль и держать внимание слушателей. Очень быстро он понял, что на уроках, может, эти методы и пригодятся, но в жизни они не работают. Выслеженный им хирург неотложки чуть ли не из окна сбегал после смен, чтобы только не встретить Саву. А тот его минимум один вечер в неделю поджидал на скамеечке у поликлиники, пытался завлечь разговором. «А если я сам подготовлю что нужно?» — «Что вы имеете в виду?» — без интереса спрашивал хирург, ускоряя шаг. «Ну, если я сам… все сделаю?» — «Молодой человек, вы явно сума сошли». — «Да нет же, ну я же вам объяснял…» — «В сослагательном наклонении мы с вами общаться не будем. До свидания». — Доктор, размахивая чемоданчиком, направлялся к остановке. «А можете тогда просто сказать, что именно нужно? До какой степени…» — «Ничего я вам не могу сказать! Такое ощущение, что вы надо мной издеваетесь! Перестаньте ко мне приходить и вообще перестаньте сюда приходить, сколько можно. Мы сколько уже… Я вам сколько раз уже говорил. Вам лечиться надо. Лечиться. Понимаете?» — «А когда вы будете на следующей неделе?..» — «Никогда». — «А потом?» — «Никогда, я для вас никогда здесь не буду». — Чемоданчик злобно трясся в выбешенных руках. «Я просто хочу вам показать кое-что. И больше не приду, обещаю, последний раз!» — «Боже. В четверг и пятницу, я буду здесь в четверг и пятницу. И до свидания уже, пожалуйста». «Пятница — отлично», — подумал Сава. Пятница — это хороший день, подходит для счастья, перед самыми выходными, еще и сосед уедет. В общем, то, что нужно, и есть время все сделать.

«Ты замечательная. Спасибо, что дала комнату и что помогла. Не пей так много и будь счастлива». Лара перечитала написанное ею послание. Так, небольшая записка, конечно, но по ощущениям, по внутренней наполненности, по стоящим позади событиям это было письмо, объемное и содержательное, расставляющее нужные точки над нужными буквами и в конце большого жизненного абзаца. Лара собрала немногочисленные вещи, все до последней тряпки, чтобы этот дом ее не запомнил. И уехала. Сантехника в новой квартире была, чайник — убитый, но рабочий — был, газовая плита еще дышала синим подергивающимся огоньком, диван новый затащили. Жить было можно. Жить в кои-то веки стало приятно и даже было понятно — зачем. У Лары осталось несколько клиентов, и тихими ночами она с ними встречалась. Новых не искала, не было необходимости, да и боялась — ни Рус, ни другие просто так свой кусок не отдадут, а у Лары — ни смотрящего, ни прикормленного сборщика, ни друзей-мусоров: она никогда и ни с кем не пыталась подружиться специально. В квартиру не водила — перебьются, пусть сами ищут, где спустить. Вскоре двое отвалились, еще парочку извращенцев возбуждала беременная проститутка. Но отвалились и они — когда беременность стала совсем, совсем объемной и неудержимой. Скопленного было достаточно, плюс помогал Буриди — ничего не предвещало того, что Лара оголодает, превратится в скелет с ни к месту выпирающим животом, развалится на органы, как ее мать, которая по частям то из новой раковины вынырнет, то под подушкой затаится, а то с антресоли среди ночи начнет постукивать звонкими костяшками. Да, куда бы ты ни поехала, всегда берешь с собой мать. Когда пришло время, Буриди помог с устройством в хорошую двухместную палату, с лекарствами дороже и лучше казенных. Когда совсем-совсем пришло время, Лара родила. Конечно, кесарево — вы не будете рожать сами, у вас таз ни к черту, весь поломан, с таким тазом, милочка, вы никогда сами не родите. Когда Лара — кстати, довольно быстро, хоть курсы по сбросу веса открывай, — похудела, смогла ходить без боли и круглосуточной усталости, когда вспомнила, что такое и зачем нужна косметика, — ее никто уже не хотел. Старые постоянники сбрасывали звонки, а новых она могла бы найти, только если бы сама им платила.

Сосед Савы уехал в командировку. Сава не стал запирать входную дверь. Закинулся обезболом и успокоительными, а через полчаса — легкой шмалью, купленной у капюшонообразного барыги с соседнего района. Подождал пару минут и вызвал скорую. И уже когда положил трубку, ноги, опущенные в глубокое ведро, начало жечь невозможно. Сухой лед, дешевый и действенный, превращал ступни и голени в сплошной ожог и выпускал наружу кровь. Он надувал пузыри, легкие, будто мыльные, а перед глазами Савы проносились накрытые одеялом отказывающие ноги Лариной матери, прихрамывающие ноги самой Лары, проносился он, Сава, в отражении зеркала опирающийся на костыли. Из-за боли и шмали перед глазами все прыгало, балкон расширялся до троллейбусного салона и сжимался до тесного коридора, экстаз и кайф смешивались с хлюпающим ужасом, в квартиру не спеша входили врач с санитаром, а потом бежали к балкону, громко матерились, но Саве было как-то уже по барабану.

Буриди никогда не спрашивал, от кого Ларино чадо, чудо. Ни с надеждой, ни со страхом. Ребенок от проститутки был нужен ему не больше, чем сын-наркоман. А бояться ему было нечего: если Лара попробует заявить на права, на алименты, он быстро объяснит, кто что и кому должен. Лара все понимала и ни разу не подняла вопрос об отцовстве. Да и вероятность его отцовства, прямо скажем, была столь же мала, сколь и ужасающа. Кто отец — она, конечно, не знала. Через полгода после родов Лара решила, что нужно что-то менять. Да и на ребенка надо было зарабатывать. Пеленки, памперсы, присыпки, кремы, ползунки, комбинезоны, питание — не говоря уже о разовых тратах на лекарства, коляску, детский стул, а то ведь он сам не сидит, детскую кроватку, а то он на обычной не может, детскую посуду. А Буриди не то чтобы держал ее в золотом теле. Так, подбрасывал на самое необходимое (побойся бога, у тебя и так квартира от моих мертвецов). Когда снова начали трахаться, стал давать побольше, но это не спасало. А государство мать-одиночек особенно не поддерживало. И опять пошло по кругу: соседи, ближайшие магазины, есть ли работа, здравствуйте, позвоните, если будет. Да-да, обязательно, но нет сейчас ничего. У двери в подъезд висели объявления — на голой стене, терзаемые ветром, наклеенные друг на друга. Среди них нашлось несколько о работе, а среди них — парочка для людей без опыта, и из этих двух Лара выбрала работу в парикмахерской, где обещали всему научить (как вскоре оказалось, подвальную и грязную, экстраэконом). И в самом деле научили. Машинкой вот так, есть две насадки, покороче и подлиннее чтобы. Ножницами вот так, с разных сторон пообкромсать, и готово: у баб снизу подрезаешь, а у мужиков сверху, у них волосы короче. Есть еще филировочные, но туда пока не смотри, это потом, как научишься. Сметкой туда-сюда поводи, феном подуй. Все, завтра начинаешь, первый месяц бесплатно работаешь, мы ж в тебя вкладываемся, да? Учим всему. А потом посмотрим, перетрем. Лара ходила в салон прямо с сыном, оставляла его в кладовке, где хватало места для коляски. Зато устойчиво! Через каждых три быстрых или два долгих посетителя бегала ребенка проверять. Кормила, меняла памперсы. Коллеги бурчали и цокали, но дальше этого дело не заходило.

Сава теперь жил облегченный, существовал только выше колен. Температура до сорока с половиной, боль, от которой избавил бы разве что опиум, осмотры, обработки, перевязки, перетягивания.

Обрубки — сначала бордовые, бугристые, затем бесцветные, ужасающе гладкие. Потеряв больше двух литров крови, Сава полтора месяца лежал в больнице, ловил испуганные взгляды медсестер и врачей — каждая новая смена узнавала о пациенте от коллег с предыдущей смены, пока сто процентов стационарного персонала не оказались в курсе Савиного убийства своих конечностей. Заочно и безапелляционно Саву поставили на учет в психоневрологический диспансер. Психиатр, к которому Сава позже приехал по назначению, долго читал бумажки от ничего не понимающих коллег — врачей скорой и больничного стационара, — хмурился и мычал. На его лице по очереди дергались бровь, веко и губа, будто запускалась невротическая программа, по очереди включая отдельные механизмы. Он не задал Саве ни одного вопроса и решил, что нет смысла помещать его в стационар (да и спустя несколько месяцев после «инцидента» это было бы проблематично), поскольку он не знает, как и от чего лечить обезноженного парня, достал из шкафа нейролептики и нормотимики. Заполнил нужные документы, положил упаковки на стол и смотрел, как Сава молча подъезжает на инвалидной коляске, берет перевязанные канцелярской резинкой пачки, кладет себе на ноги, кивает и уезжает восвояси. Сава удивился, что подобное в диспансере дают прямо навынос, и выехал из здания на своих четырех. Хороший врач, хмыкнул он и выбросил таблетки в ближайшую мусорку. Так Сава теперь и жил — с ощущением тела таким, каким оно и должно было быть с самого начала. Он это чувствовал. Знал. И теперь все выровнялось — наконец-то. Вот только в отличие от тела все остальное стало хуже. История о его упраздненных ногах разносилась по району как чума, как призрачные неостановимые всадники, она проникла везде, в каждую щель и трещину, в каждые недалекие, отравленные городской копотью мозги. Молчаливый хозяин квартиры так разорался, что вечная облегающая его майка чуть не треснула, как и весь мир, и, как только Сава выписался из больницы, вышвырнул его из квартиры со всеми манатками, отправил на все четыре стороны на всех четырех (два больших и два маленьких, а сверху — провисающая сидушка) колесах. Сава чудом заселился в общежитие. Но город весь был без пандусов, ребрился лестницами, щерился выбоинами и разломами. Старые дома, в том числе учебный корпус, были без лифтов, зато со сплошными порогами. В магазинах высились недосягаемые прилавки, а в узких проходах не получалось развернуться. И люди были совсем не те: ни с кем в итоге не подружился, пара приятелей с потока отвалились, никто не предлагал ему помощь, никто не спрашивал, как дела. Знающие про ампутацию шарахались от него, остальные молча огибали коляску, когда он проезжал по коридорам или улицам.

Лара долго смотрела на себя в зеркало и не могла узнать свое лицо. Видела отдельные черты, а в один внятный и осязаемый облик они не складывались. В итоге она обрезала и покрасила волосы — сама, все сама, — сменила имя на Марину (удивительно, сколько документов, нервов и походов к окошкам с дергаными женщинами на это понадобилось), чтобы не ассоциировать себя с прошлой собой. Нет, стыдиться ей было нечего, она зарабатывала и вертелась (и фигурально, и буквально) как могла, но распрощаться с матерью, с проституцией, с Русом, с Савой и даже с Юлей было нужно. Сменила район, родила ребенка, нашла новую работу. Чего-то это да стоит, решила она. Работала и работала парикмахером, даже научилась с горем пополам, а потом хорошо, а потом и отлично стричь. Ладно еще филировочные ножницы — а несколько видов щеток, а бесчисленные виды расчесок, а танцы с щипцами и плойками, а игры тонких пальцев с зажимами, уточками и коклюшками. Она постоянно — годами — понемногу копила. Об усталости Марина, конечно, что-то слышала и регулярно, бесперебойно испытывала ее на себе, но никогда с ней ничего не делала, просто не знала, что делать. Оплачиваемые отпуска, как и пенсионные начисления, в ее жизнь завезли к моменту, когда ребенку почти исполнилось семнадцать. Да, разумеется, денег было меньше, чем в борделе или с мужиками на стороне. Однако и опасности меньше, и ноги раздвигать не нужно — а те вечно болели, но спасибо удобной обуви и новым специальным стелькам, которые начали поставлять в страну, и больше того — в Кислогорск. По мере кромсания чужих волос и взросления ребенка прошлая Маринина жизнь отдалялась, меркла, рассыпалась, как песочный замок, оставленный на солнце наигравшимися детьми. О Саве она не слышала много лет — да и не хотела, зачем. О Русе до нее долетали разные слухи и закончились одним, будто бы окончательным: посадили за убийство. И какими-то совсем уж окольными, почти потусторонними путями она узнала, что Юля умерла от поздно диагностированного и отрицаемого ею цирроза. Сказали, сжималась, худела, а поверх пожелтевшей кожи покрывалась красной рябью — до самого конца. Неизменным артефактом из прошлого оставался только Буриди. Он, как домовой, шел в комплекте с квартирой. И между делом напоминал, что Марина будет должна ему еще очень долго. Зато ребенок из неоформленного младенца, а затем — абстрактного юнца превратился во вполне интересного ей человека: Даня вышел умным, сообразительным, не по-деревенски воспитанным и опять же не по-деревенски дружелюбным и любящим мать. Да и подрабатывать пошел рано, тоже молодец — а ведь у него учеба, экзамены, всякие там «траектории поступления», это вам не школа, где, помимо хунковских, учились еще из трех сел.

Сава так и не сумел нагнать пропущенное за месяцы, которые провел в больнице, а потом в общаге. Сначала ему подрезали (прямо как ноги), потом совсем убрали стипендию. Затем отчислили, не выдержав оправдательной нелепицы на очередном заваленном зачете. Да и будем честны: мог ли кто-то всерьез представить учителем инвалида, к тому же ставшего таким по собственному желанию? На репетиторство к Саве ожидаемо не шли. Скромные накопления с далеких официантских смен заканчивались. Радость от изменения тела сменилась неврозом. Никто не то что не хотел ему помогать, например, подниматься по неприветливым и крутым лестницам — никто даже не хотел знать, не помер ли он от голода. Сава переехал в комнату очередной невзрачной квартиры на первом этаже, к знакомому знакомого, и тот был не приветливее водяного ужа. Сава не считал, что его, Саву, нужно жалеть. Он не за этим опускал ноги в сухой лед. Но он не понимал, за что его нужно презирать или ненавидеть. Он так никому и не смог объяснить, что именно таким ощущает себя и что вообще это его тело, его дело. Он вылетел из института, вылетел из жизни, покатился на пятой скорости к кромке давно смотрящей в него бездны. И забил. Решил — выхода нет. Собрал поредевшие пожитки, рюкзак перекинул за спинку кресла, похудевшую сумку поставил к себе на колени — и поехал. Добрался до Хунково втрое медленнее, чем они с Ларой добирались оттуда в Юлину квартиру. В родной деревушке, посреди уснувших перед зимой ульев, он с зубным и колесным скрипом помирился с отцом. У обоих не было выбора. Интересующимся местным рассказал, что ноги оторвало на заводе. Можно было даже не уточнять, какой завод, — факт сам по себе вызывал уважение и трепет. Все кивали и с одобрением поджимали губы. Наш человек, трудяга, жаль, не повезло. Оказалось, Никитыч после Савиного бегства с горя совсем ушел в работу. Купил соседний участок и его тоже заселил пчелами. Обучил уходу за ними еще пару человек, продавал в радиусе двухсот километров еще больше меда, воска, прополиса, пчелиного яда, а в дополнение еще и отвар из пчелиного подмора, домашние кремы, порошки из пчел и личинок трутней, для создания которых специально нанял и обучил людей. С ростом популяции полосато-пушистых особей возросла и прибыль. Сава смиренно узнавал все о разведении пчел и производстве продуктов, учился проверять пасеку (пришлось сделать деревянные дорожки), руководить рабочими, считать. За сезон с улья — от десяти до пятидесяти литров меда. А на двух участках стояло больше двухсот ульев. Выходило до пяти миллионов в год. Конечно, расходы на зарплату, упаковку, инвентарь, подкормку и лечение пчел, но все равно для деревни очень хорошо и сытно. После смерти отца дело перешло к Саве. Теперь он одним местным давал работу, другим — отпускал со скидкой качественный мед и пчелиные ништяки, третьим — одалживал деньги. Жизнь в городе у деревенских считалась не только недостижимым, но и опасным опытом, потому что город — такая сила, что переломает, проглотит и переварит, а Сава устоял. Принимали в расчет травму на заводе; спокойный характер, хоть и сопровождаемый нелюдимостью; жесткую управленческую руку и полное отсутствие надменности по отношению к доильщикам, строителям, огородным и прочим людям. Короче, теперь с Савой считались. Савычем его называть было как-то странно, не прижилось — стали тоже называть Никитичем, по отцу. Сава-Никитыч не возражал. Из всех деревенских к нему в гости особенно часто захаживал друг детства, Костян. «Москвич» его к тому времени сгинул, к тридцати годам стало ясно, что личная жизнь не задалась, а к сорока была уже и не нужна. Костян любил вспоминать юные, еще интересные годы, что вызывало большую боль у Савы. «А помнишь с переломом-то? Бля буду, я сам чуть не обосрался, когда услышал, что вы в больничку уехали. Никто не знал из-за чего. Но вышло, что всего лишь нога». — «Не всего лишь. И да, помню. Не обязательно мне напоминать всю эту хрень». — «Эх-х, хороший. — Костян попивал коньяк Савы, действительно хороший, где еще тут такой найдешь. — А пролежал-то с год тогда, не меньше». — «Меньше. И ты или заткнись, или проваливай. Прости. То одно начнешь, то другое». Вспоминал и то зарождающееся утро, когда он вез Саву с Ларой до станции, а потом, стараясь успеть до пробуждения деревни, ехал обратно, кулаком утирая проступившие, как роса на листках, слезы. «А помнишь то лето-то. Свалили ночью, и такой кипиш был, всей деревней искали. Дак я ж тоже тогда бегал, меня к речке послали. Соседи думали, вдруг там тела всплывут…» — «Ой, не напоминай даже. Даже думать об этом не хочу». Вспоминал и о Ларе, но быстро прекратил это делать вслух, поймав пару взглядов Савы, острых, как натянутый тормозной трос. Но хорошим был другом, этого не отнять. Завозил продукты, помогал с делами. Приносил анекдоты опять же: «Устроился безногий на работу курьером. Говорит: „Зато не устаю — все время на колесах“, А-ХА-ХА-ХА-ХА». Когда раздался тот странный поздний звонок, открывать пошел тоже Костян. За дверью стояли два парня, один явно перепуганный, на лице второго перекатывалась усмешка и с вызовом горели глаза.


— Вы Никитыч?

— А че?

— Нас отправили к Никитычу, сказали, что вы можете знать одну женщину. Она жила тут много лет назад.

— Тут?.. Ф-ф, ща. Никитыч! — крикнул мужик в глубь дома. — Тут к тебе пацаны какие-то. О матери твоей спрашивают.

Сава не спеша выехал из кухни и под вязкое электрическое гудение добрался до прихожей. Какая мать, она умерла столько лет назад, что уже никто, кроме самого Савы, о ней не вспоминал.

Но на экране протянутого Даней телефона он увидел не мать, а Лару, что обескуражило его еще больше.

— Вы знаете ее?

«Как и пол-Кислогорска», — чуть не ответил Сава, отойдя от шока. Он оторвал взгляд от экрана и ошарашенно, будто его башку выдернули из таза с ледяной водой, посмотрел на подростков:

— А кто вы?

Даня повернулся к Вите, тот пожал плечами.

— Ну… это моя мать… как бы.

Костян, тоже увидевший фотку, присвистнул.

Сава смотрел на лицо Дани и не видел черт, которые ребенок мог от него унаследовать.

— И что вы от меня хотите?

— Просто поговорить, спросить. Я хотел узнать, как она тут жила, какой была вообще, с кем дружила.

— Зачем? — Палец на рычаге управления креслом подергивался.

— М-м… понимаете, мне кажется, что в нашей семье…

— Короче, есть причина, — отрезал Витя.

И так сверкнул злыми глазами, что Сава решил: приехали не просто так. Не интереса ради. В голове встала диорама: сцены в суде, выплата миллионных алиментов за много лет, швыряние непростительных проклятий.

— Заходите. Кость, пусти их, — хрипнул он, дернув рычаг не в ту сторону, чуть не врезался в дверной косяк.

Минута в молчании, пока парни с явной опаской снимали ботинки и вешали куртки, показалась Саве такой же долгой и невыносимой, как жизнь с целыми ногами. Он уехал в кухню и ждал их, морально готовясь. Когда все вчетвером оказались за столом, он решил не тянуть и хотя бы примерно прикинуть, встречались ли они с Ларой, когда она забеременела.

— Когда ты родился?

Даня сказал.

Если бы Сава мог упасть, он бы упал — сзади было отлично видно, как задрожала, сползая и обмякая, его слабая спина, устремились вниз надплечья с хлипко приделанными руками. Все очевидно. Лара не могла вынашивать сына полтора года.


Вторую жену Буриди совсем не заинтересовали боязливые слухи о том, что его первая жена пропала и потом то ли умерла, то ли наткнулась на какой-то еще более страшный конец, став персонажем современного городского фольклора. Алла считала, что удачно разыграла карты и партия вышла донельзя выгодной. На заре ее четвертого десятка пятидесятивосьмилетний генерал-лейтенант — большой руководитель чего-то там где-то там по военной части, целеустремленный карьерист, прошел тяжелыми армейскими берцами по множеству голов и смял немало кадыков, активно и пассивно пользовался уважением коллег и подчиненных и внушал им страх (сама наблюдала), к тому же при деньгах и в хорошей форме, — казался возможностью, лучше которой до конца жизни в этом городе уже и не представится. Говорили, что у него даже есть небольшой бизнес — сеть магазинчиков (юридически записанных на помощника, Соловцова, поскольку самому по должности не положено). И мало ли что там эта ваша первая жена. Пусть лежит и, как на вертеле, переворачивается в гробу.

К тому же Алла считала, что имеет над ним власть — вот даже фамилию его не взяла (хотя никто из их общих знакомых ее фамилию так и не запомнил).

Да, Алла знала себе цену.

С чем-то, конечно, приходилось мириться, например с бескомпромиссностью и жесткостью Буриди. Но и он ей в чем-то уступал — на старости лет стал посговорчивее. Да и у него имелся интерес — ему нужен был сын. И как маньяк, набравшийся сил для зверства, он набрался сил на еще одну попытку. А о том, что магазинчики он не то чтобы держит, а скорее крышует, за крепкие суммы отваживая проверки, о том, что где-то по его приказу пытают и закапывают людей (одних — из-за неверных решений, а прочих, особенно наркоманов, к которым Буриди питал особенную ненависть, — просто так), о том, что испытанные под его руководством на институтских полигонах оружие и техника поставляются на войны и укладывают в могилы пачками, партиями, огромными людскими тиражами, — Алле знать было необязательно.

А Варвара тем временем встретила Нину.


Разумеется, Даня долго не отвечал. Разумеется, он долго не появлялся на следующий день после ночевки у Вити. Марина заволновалась. Но когда он вернулся домой и заговорил, Маринино беспокойство ушло.

Оно сменилось ощущением, будто ее выбросило из подбитого вертолета и вот она теперь падает, вертясь.

Марине захотелось перенестись во вчера и жить там вечно.

Даня пришел. Дальше: я все-де знаю, проститутка, вот оно что, я-то думал, что ты меня усыновила, а ты просто была проституткой, и вот почему от тебя ни слова о твоей молодости не добьешься, просто охренеть, моя мать — проститутка. Дальше Марина не особо слушала, поскольку вертолет подбили, но там все было по стандарту: не звони, не пиши, видеть не хочу, до свидания, вещи в рюкзак, грохот дверью.

Как сын все узнал, было понятно, он упомянул про этого осла, который в свое время гордо не смог смириться с Лариной успешностью и независимостью. Но почему Даня вообще решил узнать о ее прошлом, решил отправиться в Хунково — Марина не понимала. Хотя чего уж, восемнадцать лет ждала и боялась. И в глубине души знала, что ждала и боялась не зря.

И то, как она не смогла ничего Дане ответить, объяснить, оправдаться.

И то, как ее всю сжало, скомкало, всю ее обездвижило.

Все это. Мрак.

А ведь когда-то ее и апокалипсис бы не взволновал. Удивительно, сколько брешей в тебе создает материнство. Любовь. Как Марина ни пыталась пробудить старую Лару, та возвращалась не полностью и ненадолго. Разве что во время разговоров с самовлюбленными мужиками — если они хамили или приставали, она всегда разбиралась жестко. И с одним и тем же финалом. Ну и еще когда то тут, то там вылезали и шепелявили старческие органы, но с ними Марина смирилась и отмахивалась от них, как от невыводимой моли, когда открываешь старый шкаф.


Варвара долго скрывалась от Буриди в пригороде. Она затаилась в небольшой гостинице. Такой невзрачной, что и не подумаешь, будто в ней кто-то остановился, а на то и был расчет. Небольшая гостиница стояла у дороги, наполовину скрывшись в лесу, словно пожравшая путников кикимора одним только животом высовываясь из-за деревьев.

Варвара долго скрывалась, да. Из номера выходила редко, а когда все же выходила за продуктами, надевала платок на голову, голову опускала, если на улице было не совсем темно, глаза прятала за солнцезащитными очками.

Она долго скрывалась, пока не поняла: Буриди ее даже не искал. Ей неоткуда было это узнать, она просто поняла.

Почти все их общие знакомые думали, что он ее порешил. За что? За то, что не уследила за сыном. А про сына все знали, поди такое утаи — высокое сгорбленное чернокапюшонное существо, — но тоже особо не распространялись об этом. За то порешил, что стала не нужна. Черт знает за что, всей правды не узнаем, но он точно ее того, я тебе говорю, — просачивался шепот из кухни в кухню.

Но даже когда Варвара поняла, что опасности нет, она не вернулась.

Не мести ради — она просто была уже все. Некуда ей было возвращаться, ничего ей не было нужно.


Даня кантовался у Вити.

— А ты на кого хочешь поступать? Выбрал уже?

— Ой, Витя рассказывал, что ты работаешь с кем-то очень интересным, да?

— Это тебе какие предметы нужно сдавать, историю и еще что-то? Обществознание?

— Здесь останешься или в Москву, в Питер? Сейчас многие уезжают, я смотрю, даже за границу кто-то поступает.

Витины родители за ужином расспрашивали Даню, с тревогой ожидая, как в следующем году и их сын будет сдавать ЕГЭ. Они только нервировали Даню, к переживаниям из-за матери добавляя переживания из-за экзаменов, поднимая со дна в самую толщу мыслей страх не сдать и пролететь.

— На историка. Профиль вообще еще не выбирал, но на что-то историческое точно. Меня в последнее время все это интересует очень.

— Да, я на радио же подрабатываю. Так, по полдня, как бы стажировка, но все-таки платят. Мы там с одним о-очень интересным профессором передачу ведем… Крутой мужик.

— Обществознание, да. Ну и русский — понятно.

— Да вообще я не планировал переезжать… но сейчас не знаю. Наверное, подам документы везде. Не знаю, может быть, даже в Кислогорске и подавать не буду, только в Москву и Петербург.

Каждый вечер они намекали — очень даже непрозрачно — на то, что ему пора валить. Мальчику и восемнадцати нет, а живет не дома. Просили номер мамы: «Давай я позвоню, успокою, что все у нас тут хорошо? Будет, наверное, лучше, если взрослые договорятся. Пока у вас там ремонт или что…» — но Даня отмазывался. Он сказал, что у них в квартире меняют трубы, обдирают стены, вздымают полы — пыль, грязь, вонь, а у него аллергия и астма, к тому же воды нет и пока не предвидится; мама живет у дальней родственницы, но его там никак не разместить, не сложив пополам и пополам еще раз. Витины родители, наблюдая за странным, скрытным поведением Дани, конечно, не поверили, но спасибо хоть, что сделали вид. Правда, мать Вити тайком минимум дважды в день тревожно листала новости, боясь увидеть объявление о розыске подростка, который кого-то ограбил или убил.

Даня несознательно, неконтролируемо представлял мать во всех порнороликах, которые помнил (ему было семнадцать, поэтому помнил он их много), но ролики в голове не ставились на паузу, а вкладки не закрывались.

Сава рассказал ему обычную, ничем не примечательную историю про обычных, ничем не примечательных людей, которым разве что хватило смелости сбежать, но жить навыков не хватило. Переехали, кантовались, работали, встречались. Потом — размолвка. Не в смысле, что были помолвлены, просто размолвка. Поссорились и разошлись. И было понятно, что это правильно. Это случилось за полтора года до твоего рождения, понимаешь, я никак не могу быть твоим отцом… А, ты и не думал. Нет-нет, не смотри так, я просто решил, что раз вы… раз ты… то думаешь, что я. В общем, в любом случае это не я. Я даже не знал, что Лара беременна была, мы и не виделись больше никогда, я поступил в пед, потом сюда вернулся. Как видишь. Ух ты. Серьезно? Интересно, нет, так-то она Лариса, не Марина никакая. Не знаю, нет. Да спрашивай, конечно, но в общем-то это все, что знаю. Ох… Ну она всегда была интересной. Умной, умела добиваться своего. И вот, смотри, сына толкового вырастила. Тоже смышленого.

Все это Никитыч говорил с мучительной улыбкой. Ни о каких признаниях, ни о чем таком он Дане не рассказывал. Кошка скребет себе на хребёт, любила повторять его училка в сельской школе (отворачиваясь, от обиды на учеников сжав большие желтые зубы и стуча мелком по гулкой коричневой доске), — но не ему раскрывать тайны о том, что и с кем произошло. Пусть найдут другого палача, разрушителя сказок. А раскрыл все Костян — обидно ему стало за друга. Когда они уже уходили. Даня в одном ботинке побежал обратно в кухню, к постаменту на колесах. Сава нехотя подтвердил.

Даня понимал, что не сможет жить у Вити долго (жить долго ему сейчас в принципе не хотелось). Его родители его еще терпели, но вообще второго сына они не заказывали — от одного-то руки тряслись и сердце гремело, как град по отходящей черепице. Но Даня пока жил.


Когда Варвара поняла, что Буриди она не нужна даже для главного хобби — измывательства, — в ней рухнул противовес. С груди — куда-то вниз, через таз, сквозь седалищные бугры — под землю, исчезнув в магме. И стало легко, как никогда, — и как никогда не хотелось.

После половины литра ее начало тошнить. После целого литра — закружилась голова, тело налилось слабостью, затахикардило под грудиной, похолодели руки, мурашки уступили место судорогам. После полутора литров Варвара стала зевать, будто не спала месяц, кожа стала того же спокойного синеватого оттенка, который теперь застилал ей глаза. Побежал холодный липкий пот, но она этого уже не почувствовала. Мелькнула мысль, что нужно встать, что-то сделать, все исправить, что неправильно это все, но встать она уже не могла, и исправить ничего уже было нельзя. После второго литра она полностью отключилась. Последнее, что она запомнила, — далекое цоканье когтей по старой плитке и пробившееся через закрытые веки серое платье.

Да, оплатив номер на пару дней вперед, чтобы не нашли сразу (все-таки неловко, даже неприлично как-то), она села в потертое кресло, держа кружку крепкого, с запахом горелой проводки кофе. Смотрела, как счастливый резвый таракан туда-сюда пересекает рельефную, словно объемная, с хребтами и расщелинами карта, стену. Когда он скрылся за плинтусом, Варвара кивнула ему на прощание, последний раз хлебнула, разделась, набрала ванну, легла и вскрыла вены.

Вот после всего этого (и еще многих лет скитаний) Варвара встретила Нину. Хотя вернее сказать — та встретила ее.


Буриди вызывал и навещал Лару (потом — Марину) так же долго — до самого сейчас. Сначала просто, потом — втайне от второй жены, Аллы. Хотя «втайне» — не самое удачное слово. Будто бы что-то приходится скрывать, тщательно охранять. А Буриди вообще-то считал, что его жену — любую гипотетическую и конкретно эту — не касаются его дела.

Буриди и Марина почти стали добрыми приятелями. И, возможно, стали бы, если бы Буриди умел безвозмездно приятельствовать. Если бы Марина не жила с сыном в квартире его родителей. Если бы во всех его словах не зудел подтекст, иногда вырываясь и во плоти: «ты будешь мне должна еще очень, очень долго, дорогая»; «я лучше, чем банк, — беру не деньгами, не обираю тебя»; «не забывай, с кем имеешь дело — это тебе не просто трахаться, сыну твоему расскажу и полгорода приведу, они тоже расскажут, бежать не вздумай, из-под земли найду и в землю же закопаю».

Незадолго до того, как Даня вместе с Витей сел в электричку, что-то узнал и сразу же забыл (а зря, зря) про убийства кислогорских мужчин и доехал до Хунково, — Буриди уже заподозрил в новой жене дефект и стал прикидывать, как сдать ее по гарантии. Но тут обоим повезло: Алла забеременела. Мальчик. Разумеется. По-другому для Буриди и быть не могло, если и приснилось бы, так только в каком-то дальнем, запрятанном в других снах кошмаре.

Кому бы рассказать это странное и непонятное, но действительно — они будто бы стали счастливы.

Буриди был рад. Смотрел на еще плоский живот Аллы, проходился по нему рентгеном, гладил узкое, угловато очерченное лицо своего инкубатора. Не ошибся он. Не зря собирал силы. Теперь все получится. Теперь все будет как надо. Не убоится никакой фигни и вырастит из сына настоящего человека. Как он сам. По своему внушительному образу и подобию.

И Алла подозревала, что счастлива, — когда как не сейчас быть счастливой и заводить ребенка. Тянуть уже некуда. Да и Буриди теперь был заарканен.

На волне радости от беременности жены Буриди принял важное решение — расстаться, завязать с Мариной. Решение, из-за которого снова поломались и перемешались сюжетные ветви. Потому что нельзя, невозможно просто так навсегда расстаться с женщиной, с которой провел столько лет, пусть и относился к ней исключительно потребительски.

В то же время важное решение приняла и Марина. Решила, что восемнадцать лет — достаточная плата.


Сава редко ездил в город. Для подобного у него были Костян и на удивление толковый деревенский мужичок, работавший еще с его отцом, Никитычем-первым. Загружаться в автомобиль, зависеть от кого-то, ждать, пока уберут и достанут кресло. Водить самому — еще хуже, эти дополнительные рычажки, джойстики, кричаще-желтая наклейка с силуэтом инвалида-колясочника. Сава был колясочником — но не был инвалидом. И после всего этого ужаса дороги еще и решать рабочие дела?

Но вот он поехал. Отчего бы и нет, если город напоминает о себе, зовет. Поехал, чтобы проконтролировать поставки меда в местную сеть магазинчиков. В городе была едва ли не единственная нормальная гостиница в городе — с плавными, без выбоин пандусами, человечным персоналом, широкими коридорами и просторными номерами, где можно было развернуться коляске.

Заселившись, Сава позвонил старому знакомому — давно переехавшему из Хунково сыну соседей, которых он по чуть-чуть снабжал продуктами и к которым пару раз за лето отряжал рабочего помочь с прополкой и ремонтом — у них на это давно не хватало сил. Их сыну, сержанту полиции, часто мотаться в деревню было не с руки — вот этим, помощью его родителям, Сава на него и надавил. Маленькая услуга, ничего такого, просто узнать один адрес, и все. И грядки твоих стариков будут еще лучше прошлогодних.


«А-а-ахр», — услышала она и обрадовалась: скоро кончит.

Еще недолго он продолжал, и Лара закрыла глаза и расслабилась. Вскоре Буриди вытащил, и она почувствовала, как ее грудь стала мокрой. Запахло лежалой дыней. Марина вздрогнула, но быстро взяла себя в руки. Застонав, выгнулась — актриса!

Он повалился рядом, и его член упал и сморщился. Когда Буриди посмотрел на нее, она вяло улыбнулась.

— Значит, решено?

— Да.

— Хорошо. Молодец, Ларка. Мне теперь об Алле печься, и малой скоро родится. Так что мне больше не звони.

Как будто я часто звоню, подумала Марина. Сегодня позвонила, чтобы попросить найти Даню, а Буриди заманил ее к себе, старый мохнатый паук, и вот они лежали в супружеской постели Буриди и его второй жены.

Решение было обоюдным. Она устала, скандал с сыном как раз из-за ее занятий. А у него будет ребенок, да еще возраст, он тоже устал — даже на новую жену почти вдвое моложе него не всегда вставал, что уж говорить о Марине.

Даню он так и не нашел, обещал постараться завтра. А каждый день теперь был для нее стрессом: фен падал, ножницы тряслись, случайно сковырнула клиентке родинку за ухом, извинялась, вытирала. Потому что не могла дозвониться до сына, а сам он на связь не выходил.

Буриди простился с ней без сожаления. Но с уважением — столько мрака вытерпела, еще и сына воспитала. Молодец девка. Оставил ей десятикратный гонорар за ночь по современным расценкам.

Деньги Марина взяла, поскольку давно научилась брать, когда дают.

Но незадолго до этого Буриди, отдышавшись, встал и уже натягивал брюки.

— Собирайся, она скоро придет, — сказал, застегивая ремень.

Марина молча подняла джинсы с кофтой — одежда оказывалась на полу уже давно не из-за порывов страсти, а потому что так было быстрее, раньше начнешь — раньше кончишь. Взяла трусы, но задумалась. Посмотрела на выходящего из спальни Буриди. Швырнула трусы под кровать. За все его мерзкое добро, за отвратительное, гнилое, ядовитое, как запах его потной промежности к вечеру, покровительство.

— Сказать Соловцову тебя подвезти? — Щедрый прощальный жест.

— Нет, я сама. — Марина вытерлась и убрала деньги в сумку. — Все сама.


Сава долго рассматривал найденный сыном хунковских соседей дом. Люди входили и выходили, дверь вертелась на петлях туда и обратно. Попросив очередного входящего мужика помочь с лестницей у крыльца и придержать дверь, он оказался внутри. Вот что коляска делает — даже не спрашивают, кто такой и в какую квартиру. Только: так, вот так, аккуратненько, ой, простите, я случайно; ничего-ничего, мне не больно (тут и болеть нечему, ног-то наполовину нет, врезайся не хочу). Поднялся на лифте и долго не мог позвонить в квартиру — но наконец позвонил — специальной складной тросточкой, которая убиралась в подлокотник.

Марина открыла через пару секунд, будто не знала, что надо сначала глянуть в глазок, как будто не знала, что жизнь вечно норовит занести в твой мир ненужных людей. Но так ждала Даню, что звонок в дверь — и сорвалась. Дура, потом говорила она себе. Он бы открыл своим ключом. Дура.

Сава сам не знал, зачем приехал. То ли чтобы простить, то ли чтобы проклясть. То ли чтобы извиниться за болтливого Костяна и все произошедшее. То ли потому, что ему уже было не важно, что делать. Он ждал с предвкушением, на секунду снова став юным, как девятнадцать лет назад, будто снова сбежал из деревни в город.

Марина (Лара, его Лара). Лицо постарело, от грусти сползло, в плечах она чуть потеряла, опустилась, зато чуть приобрела в боках.

Пару секунд она не понимала. Сектант, попрошайка на коляске?

— Привет. Лара. — В горле булькнуло, как в болотце упало тело, и замолчало.

Наконец узнала. Вспыхнула, втянула воздух, потом удивилась коляске (Даня о ней не рассказывал, он больше кричал о другом). Ты…

— Ты… — Схватилась за дверную раму.

— Привет, — повторил он.

— Это из-за тебя… Это из-за тебя все! Чертов мудак.

Стало страшно.

Она обежала, как будто он экспонат, Саву. Дернула коляску за ручки, с пыхтением, приваливаясь на ногу, прокатила до лестницы. И спустила Саву на один пролет к чертовой матери. Попрыгав по ступенькам, он вылетел из кресла и ударился головой о батарею.

Марина снова стала собой, запрятав поглубже на минуту пробудившуюся Лару. Руки дрожали. Марина неслышно дышала. Так же неслышно спустилась к Саве — квартира так и осталась нараспашку открытая и, как душа, пустая. Посмотрела — шевелится.

— Жив? Скорую вызвать? Или… есть аптечка, — заговорила спустя минуту Марина. Прощения просить не собиралась: сам виноват, нечего было откровенничать с ее сыном. А теперь еще и к ней заявился.

— Разберусь, — буркнул Сава, ощупывая голову. Марина кивнула и быстро вернулась к себе. Дышала громко, глубоко, но прерывисто.

Успокаивалась: не надо переживать, не надо, ни о чем он никому не расскажет.

Эти ноги его еще. Завернутые в ткань крабовые палочки. Жуть.

— Да-да, не то что твои грациозные ноги, мама, — сказала Марина конечностям, выплясывающим в прихожей радостную мазурку.


Варвара много лет ходила неприкаянной, везде вызывая хворь и гибель. В отличие от Нины, Варвара не понимала, что случилось, была не так весела и язвительна, ходила полубезумная, дерганая, медленно, будто под гипнозом, будто зомби с разложившимся мозгом. Так медленно, что за ней разрушались остановки, проваливался асфальт, случались аварии, туберкулез и инсульты.

Нину она встретила только спустя восемнадцать лет. Просто шла как обычно — ничего не зная, никуда не стремясь — и наткнулась. Хоть и тоже полупрозрачно-синяя, в этой словно изъеденной загробной молью шали, — Нина была странно живая для этого мира, неусидчивая, непокладистая и непримиримая, как подросток.

И она взяла Варвару под крыло. Под крыло своей шали.

Нина, которая быстро разобралась в устройстве призрачного мира, к тому времени ходила уже несколько лет и периодически помогала тем, кто не справлялся, — обучающих курсов для призрачек здесь не предусмотрено, а на свои заявления о переводе она получала только раздраженные вздохи.

Она рассказала Варваре, что перемещаться можно быстрее. Можно отдохнуть, если устала, но потом снова нужно идти, если не хочешь, чтобы мир провалился до основания, разрушился до самой костной ткани.

— Мир этот странный. Я до конца в нем не разобралась… С другой стороны, а чего разбираться-то, просто дебильный мир. Ничего нового, только постоянно на ногах. Но усталость тут не такая, другая, сколько бы ни ходила. И еще — ходи, не ходи, а похудеть все равно не получится, имей в виду. Хотя куда тебе… — вещала Нина.

Варвара в испуге озиралась, щурилась, будто приехала в незнакомый город.

— Есть тут одна, которая вообще только органами разговаривает. Говорят, уж лет двадцать, если не больше. Ничего цельного из себя при жизни не представляла, вот то-то и оно. Не то что мы, да?

Варвару фокусница, научившаяся говорить печенью и селезенкой, не заинтересовала. «А делать-то что?» — хотела спросить она, но Нина еще не закончила с накопленными за годы методическими наработками.

— Не все тут есть, не все. Я вот в Москву ходила, два раза, один раз даже летала, слава богу, рейс был недолгий, а то нас задержали, несколько часов сидели перед вылетом, так под конец полета самолет чуть не крякнулся, представляешь? Хе-хе, я просто у крыла самого сидела, а там ж этот, двигатель. Так вот, в Москве я была. Ты не бывала, нет? Гурченко хотела найти. Люсю. Очень люблю ее. Но нет, сказали, никогда она не ходила по Москве. Не знаю, может, счастливой померла.

— А можно тут… — Варвара будто сглотнула тряпку. — А как тут сына найти? Я бы хотела с ним…

— Ну, где оставила, там и ищи, чего вопросы-то тупые задаешь.

— Нет, он… умер. Давно уже, много лет. Я подумала, что если он тут…

— А, это нет, нет. Здесь только мы, мужиков тут нет никаких.

— То есть тут только женщины-призраки?

— Так! Чтоб я этого даже не слышала, — мотнула Нина полупрозрачным индюшачьим подбородком. — Никаких призраков. Мы призрачки. Не призраки — призрачки. Я призрачка, ты призрачка. Так мы тут называемся. И без всяких ослов с отростками между ног. В общем, сынка не найдешь ты тут. Живых близких можешь навещать, да. Но не переусердствуй с визитами — ты же не хочешь их мучительной смерти.

— Да некого навещать. Все мертвы.

— А, ну… Ну, значит, просто. Со мной походишь, там, посмотришь. У меня-то есть план, я здесь надолго не задержусь. Но это еще видно будет, не знаю, когда разрешат.

— Что разрешат?

— Да ты не думай. Ничего этакого. Посмотрим, как выйдет. Не знаю, может, и тебя с собой получится.

— Что получится?

Нина перекинула шаль через плечо и глянула вдаль, через воткнутые на месте вырубленного леса новостройки, словно Наполеон взобрался на коня и осматривал покоренный мир.

Так их стало двое. Изголодавшаяся по общению загробная методистка Нина и ее протеже Варвара.

Нина была сначала наставницей, воспитательницей, потом — восхитительницей. Варвара первое время была тихой призрачкой, серой мышью в темном подвале, но как поняла безвыходность, безнаказанность своего положения — отдалась новому миру, навсегда и безапелляционно, как неисправный гермозатвор. Под руководством Нины она начала строить козни тому, из-за кого здесь оказалась.

Она травила воду в его кранах. Насылала гниль на ножки кровати. Колдовала над продуктами в холодильнике, любовно поселяя в них инфекции. Днями напролет ходила туда-сюда сквозь его машину, но не знала ее устройства, и в итоге только подлокотник съехал, а потом мотор отказал, но, зараза, не на оживленной трассе, и ни Буриди, ни Соловцова в мешках не увезли. Тогда она решила приходить к мужу вечерами. День за днем, невидимая, она пролезала рукой в его кишки, пока не довела до язвы. Затем долго ласкала яички, пока не породила рак, хтонический и неизбежный, как древние боги порождали смертоносных чудовищ. Нина в это время полеживала на диване, который нашла невероятно удобным, и вежливо отворачивалась, хоть исподтишка и поглядывала на Варварину работу — все более профессиональную и холодную, без эмоций. Гордилась.

Когда у Буриди появилась вторая жена, Варвара не стала ее трогать. Хотя могла бы проклясть и ее, и ее будущего ребенка. Но вторая жена ни в чем не была виновата. Сама не знала, во что вляпалась по самые щиколотки.


Лебедянский, выбубнив положенный хронометраж передачи, ждал рядом со студией. Должны были принести очередной договор, который он потом будет долго читать, ничего не понимая в казенных формулировках, перепрыгивая со строки на строку и обратно. Но все же читать — во-первых, из принципа, а во-вторых, если долго читаешь, то злопыхатели, засунувшие в документ подставу, подумают, что ты их вот-вот распознаешь, и сами предложат все поменять. Хотя чего уж там, ни разу пока не предлагали. В общем, долго и вдумчиво читать, чтобы не приняли за бесхребетного.

Даня отошел. К нему приехала мать, и смотреть на их разговор без слез было невозможно. Мальчик, стиснув зубы, сплевывал на пол угрозы и мат (Лебедянский ахал, ведь мальчик казался таким скромным). Говорил, что велит ее сюда не пускать. Что никогда не вернется домой. Что ему только дотерпеть до совершеннолетия, и хоть под мостом будет жить, но не с ней.

Они ушли за угол, но там сновали сотрудники радиостанции, и Дане с Мариной приходилось мигрировать между суетой и Лебедянским.

Но что это была за женщина. Ах, какая женщина (Лебедянский, вообще-то классик по натуре, песню эту любил и знал почти наизусть). В меру возраст, в меру свежее лицо — уставшее, но без алкогольных пробоин, в меру строгий стиль. Конечно, строгий, ведь Марина оделась для сына по-монашески.

А что они говорили — ну что говорят люди, желающие, но не способные простить или добиться прощения. Вот то самое. Зарабатывала как могла. Время было сложное. Больше ничего не умела, из деревни. Все крутились. Старалась, но не могла найти себе место. Кто-то вообще убивал людей и сейчас убивает. Не то чтобы я безгрешная, но по крайней мере… Ну, в общем, ладно. Много лет уже прошло, тебя тогда еще даже не было. А как появился — так я все.

Много раз повторив одно и то же, Марина с Даней успокоились. И помирились. И долго стояли обнявшись, не замечая, что мешают сотрудникам радиостанции. Потому что они — мать и сын, и никуда от этого не деться. Дернул же черт Даню узнавать историю семьи.

До Лебедянского шепот доносился только обрывками.

Лебедянский, воспринявший замужество Майи как страшное предательство, нарушение клятвы на крови, неожиданно обнаружил в себе зудящее в самых сокровенных местах желание влюбиться. Подписав опостылевший договор и швырнув его насмешливому менеджеру, он ждал, когда Марина с Даней закончат.

Дождался.

И познакомился.

И в его распахнутую дубленку с полузасохшей душой будто влетел свежий, малознакомый коренному кислогорцу ветер.


Несколько недель спустя в квартире Буриди, не находя ответа, метался визг. Пытаясь найти оброненную сережку, Алла обнаружила под кроватью трусы — черные, безвкусные, дешевые, на два размера больше ее. Потрясывая Мариниными трусами, забыв о брезгливости, она превратилась в разъяренную сирену, в водную стихию и окатывала Буриди волной за волной.

— Успокойся. — Он схватил ее за локоть и усадил на диван. Не очень резко, чтобы ничего не повредилось там, в этом ее животе, но твердо. — Все закончилось. Не будет больше уже ничего. А тебе вообще нельзя нервничать, иди пустырника себе налей.

— Он спиртовой, идиот! Ты даже не можешь запомнить… Да какой пустырник, блядь, я тебя спрашиваю, что это за…

Трусы в кулаке, как и крик, сотрясали воздух, но Буриди жену не слушал, даже не смотрел на нее.

Нахмурившись, он молчал и пытался осмыслить. Лара, его Ларка… Прочих он домой не водил, сам женские трусы не носил, поэтому других вариантов не было. Явно оставила не случайно. За что она так? Ведь он для нее… Неблагодарные, ублюдочные создания, говорил про себя Буриди. Женщины. Люди, все люди. Но особенно — женщины. Делаешь из шмары человека, а шмара все равно живет.

Пока Алла бегала по квартире, вслед за ней, как маятник, туда-сюда качались мысли в голове Буриди. Он уже собрался сделать звонок, как услышал в крике жены что-то важное. Волоча к двери свою модную дорожную сумку, она кричала, что уходит, уходит навсегда (слышишь ты, ублюдок), никогда он больше ее не увидит (все твои деньги отсужу), ребенка своего он тоже никогда не увидит (аборт сделаю, чтобы твои гены не передались, чтоб ты выродился, мразь).

Пока Буриди пытался переварить слова, которые в свой адрес не позволял произносить никому и никогда, усвоить, что Лара — его Лара — предала, впитать стенками желудка заявление жены, что она сделает аборт, выкинет за борт его сына, — Алла уже хлопнула дверью.

Так! Выдохнули и сосредоточились. По шагам. Разобраться со шмарой. Вернуть инкубатор — можно чуть позже, как остынет, но не затягивать. Пару дней, не больше, чтобы не успела наворотить дел.

Трясущимися пальцами Алла размазывала, будто крем, слезы. Чувствовала, как стягивает лицо. Стараясь не обращать внимание на таксиста, который смотрел на нее в зеркало, она прикидывала. Вспоминала брачный контракт, который, к сожалению, не забрала с собой. Какой там раздел имущества? Ничего вместе не наживали. Разве что алименты на ребенка. Копейки. Придется залезть в заначку, спасибо за неплохое наследство, папа. Ладно хоть есть где жить.

А Буриди уже справился со смятением и озвучивал разбуженному среди ночи Соловцову план действий.


Перед приходом Лебедянского, то есть дважды в неделю, Марина прибиралась. Пыль, посуда, крошки, разводы, поплотнее закрыть бряцающий шкаф. Лебедянский заявлялся вечерами, когда она уже возвращалась со смены в салоне. Даня снова жил дома, Лебедянский готовил его к наступающему на пятки ЕГЭ по истории. Вообще-то профессор не был знаком с форматом экзамена, но пытался сориентироваться на ходу. В конце концов, знания-то не отнимешь, бурчал он.

Всегда в рубашечке, поверх — скатанная водолазка или блестящий потертостями пиджачок. И пахло от него не старостью, не смертью, а бергамотом, напоминавшим ему далекую советскую жизнь и родной «Шипр».

Понятно, что он клеился к Марине — со всей своей сутулостью, тонкими руками и огромной надеждой, неозвученной мольбой принять и обогреть. Цветочки — скромные, мелкие, но все ж; конфеты в цветастой коробке; бюджетное игристое с претенциозной надписью «шампанское». Марина замечала его интерес, по старой привычке, немного сухо и односложно флиртовала, но большего себе не позволяла (он был мерзким, старым, да и после всего этого с Даней…). Сложно было совсем ничего Лебедянскому не позволить — он работал у них за копейки, помогая Марине искупить вину перед сыном («Давай наймем твоего профессора, поможет с поступлением?» — «Ну… не знаю, давай. Если можно»). И этого Марине было достаточно для счастья. Всем троим было достаточно.

Даня занимался с кумиром и приближался к новообретенной мечте уехать учиться в Москву или Петербург; Марина заглаживала вину оплаченными занятиями и чрезмерной заботой; Лебедянский наслаждался вечерними чаепитиями с Мариной и не замечал, что чувства не взаимны.

А еще Даня усиленно вспоминал давнего друга матери (он перестал звать ее по имени, но и «мамой» она больше так для него и не стала) — Георгия Григорьевича Буриди. Видел несколько раз в детстве. А больше никого и не было, у нее больше совсем никого не было, кроме приятельниц-веселушек из прошлой парикмахерской, а в новом салоне найти никого не успела (и вообще после переезда владелицы в Штаты в нем персонал менялся только так).

Буриди легко гуглился. Но информации было немного — должности, звания, награды. Фото, старое и расплывчатое, все в зернах. Сходства с Даней будто бы не было, но он уже усвоил, что схожесть не всегда сопутствует общим генам.

Он не раз пожалел, что залез в семейную историю, но желание знать ее, желание знать историю, вообще желание знать в себе не убьешь. Тем более когда возможности под рукой — в нескольких запросах в поисковике и одной пересадке с автобуса на трамвай (адрес военного института, где Буриди работал, тоже легко загуглился). Внутрь института, конечно, не пустят, но можно и на улице подождать.


Нина говорила постоянно. Как прибожек, к которому вернулся голос, не могла нарадоваться отсутствию боли в горле и наличию подвижного языка и постоянно, не затыкаясь, болтала.

— Слушай, а вот что это все? — указывала она на все подряд. — Зачем это? — вечно спрашивала об этом мире.

— Вон та баба с коровьими лепешками на лбу — она чего везде-то? То сидит, что ходит. Куда ни ткнись — везде она. Я куда ни сунусь, она вечно своими этими каблуками цок-цок-цок. М? Чего не отвечаешь-то?

Молчание ей было ответом.

Потому что заколебала. И потому что не положено — иначе какой смысл в этом месте.

— Ну, не хочешь — не отвечай, — фыркала Нина и демонстративно запахивалась в прохудившуюся шаль — с какой померла, с такой и ходи. Язык с горлом еще ладно, но шаль штопать — это уж извините.

Но не отставала.

Или отставала. Но всегда возвращалась, всегда находила — не стеснялась и нападала:

— Но слушай, а вот вообще, да, если вот в целом. Ладно я, старая уже. Ну, в смысле, была старая. Сейчас-то уже поди разбери, ничего не болит. Ну вот ладно я. Хотя и я — за что мне это все, за что тут волочиться? Ну хорошо, вот ладно я, а вот Варька-то? Молодая совсем.

Мимо неспешно проходил мир, в медленном течении шли призрачки. Слегка развеваясь плащами, немного дребезжа платьями, куртками, майками, юбками, джинсами. Шли в разные стороны, просто шли. К родственникам, друзьям, врагам, в родные места и в незнакомые, где можно ненадолго осесть, как вампиру в подвале, чтобы потом снова пойти дальше. И только Нина говорила.

Варвара стояла подальше, чтобы не смущать Нининого молчаливого собеседника.

— Да, конечно, она тупая, как я не знаю кто. Как муженек мой. Но молодая совсем. И хорошая — хорошая ведь, вот что главное. А ты ее вон че. Тоже сюда. Ей-то за что? Зачем? М? Может, ее это, тоже со мной? Ну, когда ты решишь меня отсюда дальше. А? Чего молчишь-то? — И смотрела, выжидала — заговорят, не заговорят, ответят, не ответят. Расскажут все или нет, может, хоть намекнут. И сложно было выдерживать ее взгляд — не проницательный, но безысходный, в том смысле, что выхода, исхода из него не найти, он сам везде найдет, всюду придет.


Ее муж чертыхался, бурчал, гневно тряс дрожащей головой, читая рукопись Геры. Да, конечно, одиннадцать миллионов убитых, фургоны-душегубки, пестицид «Циклон Б», липовые указатели на станциях, чтобы думали, что везут в счастливые европейские города. И многое другое. Фактически все верно, но по духу — все не то. А самым страшным оказалось другое: в книге ничего не было про Японию!

— Как можно было забыть про Японию! — бубнил Лебедянский и правил, переписывал рукопись ученика, как часто переписывал за аспирантов диссертации, чтобы не стыдно было показать совету. Потому что кто, если не он. Потому что все всегда приходится делать самому. Потому что такая жизнь, нещадная, несправедливая, только пахота и никакого счастья, но Лебедянский уже с этим смирился.

— Якобы серьезная книжка, а без Японии. Совсем с ума уже посходили, — заносил он над клавишами непослушные, но решительные руки — последнюю надежду этих неправильных страниц, остатков смысла, который еще можно, а значит, и нужно было сохранить, по мнению бывшего профессора.

Отходя от компьютера, он думал только об одном. Об одной. О Марине. И о грядущих занятиях с Даней, поскольку они приближали его к Марине.

Лебедянский доверху наполнился страстью к женщине и злобой из-за рукописи, а больше в него ничего не влезало. Не только еда, но и другие люди — и так необязательные — стали совсем ненужными. На эфиры он теперь волочился через силу, а соседа-алкоголика приходилось буквально выгонять, когда он с боем прорывался к нему в кухню.

Последний раз, вытолкнув соседа за дверь, Лебедянский не выдержал и сообщил, что тот ему не нужен, у него теперь есть женщина (!), что сосед — ужасный человек (!!) и Лебедянский общался с ним только из жалости (!!!).

— Какая жалость, ты на себя-то посмотри вообще… — с обидой проговорил сосед, держа за горлышко полупустую мутноватую бутылку.

— Иди, Гриша, — буркнул Лебедянский, запирая за ним дверь. — Иди уже.

Марина приехала в больницу к Саве. Да, после того дня в ней что-то щелкнуло, квакнуло, и она стала обзванивать травматологические отделения. Решила начать с районных больниц, и третий номер оказался счастливым. Хотела убедиться, что с Савой все-таки ничего страшного не случилось. И что он не собирается писать заяву (хотя написал бы уже, если бы хотел), а ее мир не накренится из-за подпиленных свай еще сильнее.

Часы приема, журнал, запись, вам вон туда, в частную палату. Частная палата была похожа на чулан — под лестницей, низкая, со скошенным потолком, зато без соседей. Инвалидное кресло стояло между стеной и койкой, больше присесть было негде, так что Марина устроилась в нем. Сава удивленно поднял бровь, окруженную гематомами. Его болтавшаяся в бандаже рука напомнила Марине зонт или молоток в чехле.

К ее страху и удивлению, она была даже рада его видеть.

А кому еще ей радоваться? Начальнице? Исчезнувшим вместе с дешевыми расходниками приятельницам с прошлой работы? Буриди (вспоминая про трусы, Марина посмеивалась)? Сыну, который все еще ее сторонился? Лебедянскому, у которого слюни на нее текли обильнее, чем у собаки при виде еды? А Саве должок она отдала. Вот он, лежит ее должок, перевязанно-фиолетовый.

— Он ко мне приехал, начал говорить о тебе… и я подумал, что… что он от меня, — сказал Сава, когда спустя десять минут они закончили с молчанием и неловкими извинениями.

— Не от тебя.

— Не от меня. И слава богу.

Он накинул на ноги простыню, чтобы не смущать Лару-Марину (знал, что все смущались). Она смотрела, как под материей шевелятся какие-то пеньки. Туда-сюда, тык-тык, смешно.

— Что, алиментов боишься?

— Нет, просто спустя двадцать лет было бы странно получить ребенка. Еще и сразу взрослого.

Опять помолчали. Наконец Марина решилась спросить, куда делась половина ног, но Сава опередил:

— Это ведь не я ему рассказал. Ты не знаешь, наверное. Надеюсь, что не знаешь, иначе не стала бы спускать меня с лестницы. Надеюсь. Это Костя все. Помнишь Костю?

— Припоминаю.

— Ну вот, это он.

— А ты рассказал ему.

— Ну, во-первых, это было давно. А потом, уж извини меня, но…

— Да понятно. — Поджав губы, Марина раскачивалась в кресле. — Ладно. А как… это вышло?

— Да не спрашивай. Просто вышло. Болело, но зажило.

Марина постаралась изобразить хоть какое-то сочувствие, напрягая в нелюбимой эмоции лицо. Не зная, что сочувствие Саве было нужно, правда совсем не применительно к ногам.

— Сколько лет прошло. А снова только мы, вдвоем.

Воздух был спрессованный, больничный, несмотря на открытую форточку. Но без вони. Оба старались дышать неглубоко и тихо.

Когда Марина позвала его в гости по выздоровлении: чего уж, делать-то нечего; да и с Даней познакомитесь ближе; хоть он не твой, но поладите — Сава грустно, тяжело улыбнулся. И в этом Марине вспомнилось что-то из старой жизни, а еще вспомнилась всегда поддерживающая Юля, которая хоть и носила на лице улыбку, но внутри хранила столько обломков, что непонятно как находила силы вставать по утрам. Впрочем, потому и пила — каждый стакан вина расщеплял по обломку, пока вино не расщепило ее.

— А ты… ты знаешь, от кого он? У него есть отец?

На это Марина хмыкнула. И ушла.


Алла жила в квартире, оставшейся от отца. Свет включала редко, чтобы не вспугнуть, не рассеять мысли. Как приехала, повернула заевшие вентили для воды, так и таскалась из комнаты в комнату, из той — в кухню, из нее — в туалет, и далее по тому же маршруту. На улицу не выбиралась. Один раз заказала продукты.

На второй же день сбросила домашнюю футболку и ходила без нее. Смотрела на себя в зеркало, и мельком, и подолгу. Гладила живот — еще не оформившийся, не раздутый. Место обитания ребенка пока не обнаружить, но он уже был там. Как хитрый зверь в густом, ложно дружелюбном лесу.

Когда Алла не думала о предательстве Буриди, она думала о сыне, уже на четверть сформировавшемся — еще трижды по столько же, и будет ребенок, целый. Свой. Если не сейчас, то неизвестно когда, и неизвестно, будет ли вообще.

Когда не думала о сыне, она думала об измене Буриди.

Вернуться ли? Если из меркантильных соображений — то да. Иначе где в одночасье взять деньги, куда устраиваться на работу спустя год домохозяйства.

Если по-человечески — то нет.

Если в целом — то как?

Держать его в узде, быстро прийти в форму после родов, почаще давать, повнимательнее смотреть. Так живет половина семей в стране. Но Алла не относила себя к этой половине. Вообще ни к какой половине себя не относила.

— Дерьмово на душе. Так дерьмово на душе, — говорила она в трубку приятельнице.

Та отвечала разреженным «да уж», боясь сказать о Буриди что-то крамольное, что потом обернется увольнением, вывихом челюсти, сотрясением мозга.

Алла натянула футболку. Оверсайз, чтобы живот даже случайно не оголился, не напомнил о себе. Вот так у нее было дерьмово на душе, и казалось, что это дерьмо все множится, множится, обрастает новыми кучами, а выгребать его никто не собирается. Она разрешила себе включить свет.


Даня караулил Буриди. Военный институт полевых испытаний имени Захарова. Разработки для вооруженных сил, собственные испытательные полигоны, надежда и гордость любого настоящего кислогорца-патриота — вот и все, что Дане удалось узнать в интернете об учреждении. А больше и знать нечего было — сплошная бюрократия, долгие бессмысленные коридоры и раз в пять лет тестирование какого-нибудь броневика, у которого то привод сдохнет, то предохранитель сгорит, не успеешь завести мотор.

Здание — щербатое, всюду кубическое, рядом — небольшая парковка со шлагбаумом и будкой охранника.

Даня ждал на скамье напротив. Чувствовал себя шпионом из кино. Но это чувство быстро сменилось обычным страхом. До онемения конечностей, до ощущения, что тело обрывается на локтях и коленях. Теперь речь шла не просто о прошлом. Не только о наследственности, истории, праве знать о себе и не сложившейся до конца семье. Теперь вагонетка любопытства и упорства довезла его до военного чиновника, и это было не то же самое, что поехать в унылую деревеньку. Даня понимал, что на этом этапе каждая ошибка может стоить ожога четвертой степени, некроза, небытия. Но не перейти на этот этап он не мог.

Витю с собой не брал. Чтобы у него не возникло проблем. Но сказал, куда и зачем едет. Чтобы, если что… ну, понятно.

Прошло часа три, легкий весенний холод успел продраться через одежду; у неба приглушили яркость. Буриди он узнал сразу. Прическа а-ля Кобзон, плечи, занимавшие всю ширину фотографии на сайте. Медленный уверенный шаг человека, у которого есть дела, но ради них он не планирует торопиться.

Даня кинулся к шлагбауму. Не успев добежать до него, налетел на руку выскочившего из будки охранника. На фоне ревело «Стоп, куда собрался?», сдобренное матом, но Даня не слышал.

— Григорий Георгиевич! — со страха перепутал он имя с отчеством. — Григорий Георгиевич!

Буриди, которому в последние месяцы двигаться становилось все тяжелее, повернул к нему голову.

— Григорий Георгиевич. Мне нужно с вами поговорить. Это важно, правда важно, можно поговорить с вами, пожалуйста, очень важно!

Из тачки выбрался Соловцов, готовый загородить начальника.

Заинтересованный Буриди остановил его, едва взмахнув ладонью. Не собираясь ради какого-то мальца переться к шлагбауму, он кивнул охраннику, чтобы тот пропустил Даню.

Оказавшись рядом с Буриди, Даня затараторил:

— Вы знаете мою мать? — назвав имя, он так же спешно продолжил: — В смысле, вы знаете ее, конечно, я вас помню с детства, вы к нам приходили в гости, меня Даня зовут, Даниил…

— Мальчик. Чего ты хочешь? — Голос был глухой и негромкий.

— Я хотел спросить… Я не знаю, как это сказать… Вы давно знакомы с ней?

— Я еще раз скажу, — Буриди оглядел Даню с ног до головы, — но больше уже не буду. Ты зачем пришел?

— Я, э-э… Просто моя мать, понимаете… Я знаю, что вы общались…

— Тебе сколько лет?

— Семнадцать. Скоро восемнадцать уже.

— Класс?

— Что?

— В каком классе?

— А, одиннадцатый. В этом году выпу…

Буриди еще раз — только уже резко — махнул Соловцову и не спеша пошел к тачке. Соловцов с насмешкой смотрел на Даню, дожидаясь, пока хозяин закроет дверь. Потом сел за руль и быстро выехал с парковки под едва успевшим подняться шлагбаумом.

Дане снова стало все очевидно: Буриди понял, к чему эти вопросы, догадался об отцовстве и решил отделаться от него. Хотя не факт, что это он. Учитывая, как неверна бывает история, какими во много сторон выпуклыми, даже острыми иногда оказываются люди. Но зачем тогда спросил про возраст? Высчитывал. Как и Никитыч пару месяцев назад. Все очевидно.

Буриди тоже стало все очевидно: мальчик узнал об их с Ларкой многолетней постельной связи и пришел катить на него бочку. Зачем — неважно. Может, защитить материнскую честь. Малой еще, несдержанный. Несдержанность — это плохо. Она мешает делу, любому делу, всегда. Зато теперь Буриди знал, что нужно сделать в ближайшее время. За это он даже был Дане по-своему благодарен.

Позже он сказал отвезти ее в Подгорный лес. За последние недели он порядочно натерпелся от людей, которым и вякнуть нельзя было без его разрешения. Встретился с теми, кого видеть не планировал в принципе (а придерживаться планов для него было очень важно). Вследствие чего отдал распоряжения, которые отдавал не очень часто.

И все же отдавал, и место было проверенное, люди — надежные, и вкупе с местом они производили нужный эффект.


Шагая по остывшей вечерней земле, она была почти Белоснежкой. Но такой, которую не спасут гномы. В которую не влюбится Охотник-Соловцов или пара его помощников, ни действиями, ни привычками не изменившиеся с девяностых.

Чуть раньше за Мариной пристально наблюдал Лебедянский.

Он не только непреложно, даже с болью в животе и высоким давлением, приходил заниматься с Даней, а после пил с Мариной отвратительный ему, мочегонный для его возраста чай. Но и следил за ней.

Следил издалека, в длинном пальто цвета тени. Ходил за ней по магазинам. Сопровождал до салона красоты с неуместным, на его взгляд, названием «Гедонистка» — это в мире, где рушится все, от городов до устоев (самым важным было последнее: разрушение городов история запишет, но с разрушенными устоями записывать будет некому: его — Лебедянского, последнего светоча, истончающегося лучика в темном царстве отечественной науки, надолго не хватит, — он это понимал, но еще немного счастья хлебнуть хотел, потому и следил за Мариной). Не спускал с нее глаз, пока она шла на рынок. Провожал в многофункциональный центр. В банк. Держался поодаль, подстраивался под ритм ее шагов.

Как-то они даже якобы случайно пересеклись в японском закутке Черного (в молодости Лебедянского — Нижнего) рынка. Он дождался, когда она подойдет к нужному ларьку, и набросился, без приветствия начав рассказывать про бумажные зонтики, веера, национальные куколки и фонарики, лежащие на прилавке. Продавщица-бурятка с длинными стрелками, которые все равно не помогали придать глазам японский разрез, очухалась и удивленно смотрела на него.

Потом, уйдя с рынка, Лебедянский с Мариной встретили районных пацанов, которые толкнули старика в плечо и вяло пытались отжать у Марины не нужный ей купленный Лебедянским веер, — но Лебедянский продемонстрировал удивительное огненнокровие, вступившись за объект страсти и зачитав трактат о чести и достоинстве, которые молодежь нынче потеряла.

Марина тогда испугалась, подумав, что это подосланные третьесортные помощники Буриди пришли с ней расквитаться за подкроватные трусы (она уже сотню раз пожалела, что ушла тогда без них, и устала бояться на улицах каждого шороха, зная мстительность и возможности Буриди). Лебедянский тогда испугался, подумав, что это его бывшие студенты. Ошпаренные районные пацаны испугались сумасшедшего старика и чувихи со взглядом сдохшей рыбы и решили: в жопу этот веер, что с ним делать-то вообще, отожмут у других что-нибудь полезное.


Пройдя по изогнутым кореньям, торчащим, словно ребра планеты, увернувшись от злых и кривых уже зеленых веток, она стояла в полумраке на небольшой поляне. В одной руке держала лопату, а вторая рука неверно подрагивала, ударяясь ладонью в бедро.

— Земля тут твердая, конечно, но ничего. — Соловцов смотрел прямо в глаза. — Поработаешь ручками посильнее. Глубоко-то ведь не надо, так, слегонца. Для приличия, типа. Сюда и так никто не ходит.

— З-зачем… — попыталась спросить Алла, дрожа от холода и страха, ощущая на себе смыкающуюся тяжесть леса, но все и так было понятно. Спросила: — А потом что? — хоть и это тоже было понятно.

— Что-что — ляжешь туда и заснешь преспокойненько. Не сразу, конечно. Засыпать-то мы тебя сами засыплем, так и быть, поможем.

— Я не п-понимаю…

— Все ты понимаешь. Смотри и запоминай, чтобы прям запомнилось это все. Ярко и в красках. Где ты щас с этой лопатой встала, там тебя и закопаем, если сбежишь еще раз. В этом самом месте. Могилу сама себе выроешь, или еще хуже будет, ты даже представить не можешь, насколько хуже тебе будет. Земля твердая, так что, если лопатой устанешь, руками рыть будешь. Пока до нужной глубины не дороешь. Поняла? Поняла, я говорю?

Губы не пропускали слова, поэтому Алла закивала.

Кивнув в ответ, Соловцов продолжил:

— Значит, сообщение такое: если сбежишь снова, если вздумаешь забрать его ребенка или еще чего — мы тебя прямиком сюда. Вот на это самое место. Знаешь, сколько в этом лесу таких лежит? Знаешь? Вот лучше и не знать, прально. Весь сраный Подгорный лес в таких, как ты.

Чтобы не упасть, она все сильнее опиралась на лопату, и та уже порядочно погрузилась в землю. Увидев это, Алла испугалась еще больше: представила, как вслед за лопатой в землю погружается она сама.

— Короче… Короче, родишь сына, а потом можешь катиться ко всем чертям. Поняла?

Алла все поняла и, наобнимавшись с инструментом для рытья могил, затряслась. Ее милостиво развернули и проводили до машины, в которой она продолжала трястись всю дорогу, запрещая себе плакать при этих мужланах, но для слез грош цена была ее запретам.

Ее — опухшую, дерганую, бледную и скомканную, как лист черновика, — привезли сразу к Буриди, ненадолго заехав в ее квартиру за вещами, которые она собирала под тяжелым взглядом Соловцова. Были мысли пырнуть громилу кухонным ножом, но внизу ждали его люди, так что Алла не думая и почти не глядя складывала что-то в сумку, с которой несколько дней назад гордо уезжала от мужа.

Буриди был нахально, издевательски мил. За широкой улыбкой виднелось ликование садиста, радость тирана. Алла вытерпела встретившую ее улыбку и не выбросилась из окна только потому, что еще надеялась сбежать, избавиться от мужа.

Она сидела как будто под домашним арестом. Формально слово «арест» никто не произносил (Алла и Буриди теперь вообще разговаривали мало), и никто не озвучил никаких правил, но все они были понятны. Озвучено было только, что в результате должен появиться сын. Так что ты уж постарайся, милая. Во дворе постоянно дежурила машина, в которой по очереди сидели два мужика (постарше и помоложе). На их окно они глаз не поднимали, но каждого выходящего из подъезда оглядывали. «Они что, планируют сидеть тут до родов», — удивлялась Алла. «Уж они-то могут», — сама себе отвечала Алла.

С Мариной же Буриди решил разделаться по-другому.

Сопровождаемый бесконечной тошнотой, которую весьма недальновидно связывал с рационом питания, Буриди дал краткие указания Соловцову. Отыскать в нужном военкомате дело Марининого сына, заменить позорную категорию «В» на почетную «А», забрать пацана сразу после школы в рамках весеннего призыва. А самое главное — позаботиться о нем. То есть определить в боевое подразделение со знакомыми Буриди командирами и налаженной дедовщиной. И недалеко от Кислогорска — чтобы Буриди мог навещать и проверять, как парень себя чувствует.

Должен ли Даня вернуться из армии живым, и если да, то насколько живым — Буриди еще не решил. Но вскоре дал себе зарок: если с его собственным сыном все выгорит, то и мальчишка Марины — Ларки — пусть живет.

В Дане тоже произошла перемена. Незаметная внешне, но ощутимая внутри, даже, можно сказать, роковая. Насчет отцовства Савы он ошибся, а от Буриди ничего было не добиться (да и не стоило, мудро замечал Даня, обсуждая эту ситуацию с Витей) — куда дальше, неясно. Он успокоился и решил: плевать, кто отец. Эту мысль он еще до конца не принял, но твердо вознамерился принять. И просто любить мать. За то, что родила, бросила проституцию, вырастила, работала ради него. За то, что любила его.


Несмотря на то что Марина не ответила на звонок по ею же оставленному номеру, выписавшись из больницы, Сава одним июльским вечером приехал к ней домой. У подъезда было оглушительно, обжигающе тихо, даже ветер до крыльца не долетал. Сава приехал радостный, с цветами поперек коляски. Приехал, не надеясь и не собираясь строить с Мариной ничего романтического. Поболтать и уехать в отель, а там и в Хунково. Потому и букет — скромный, даже целомудренный, чисто символический, правило приличия, а не букет, чтобы ни намека не просочилось.

Но и на домофон никто не ответил.

Соседка, устав ждать, пока Сава назвонится, была в соответствии с возрастом дальнозорка. Потому с двух метров увидела, в какую квартиру рвался Сава.

— Вы к мальчику? — с надеждой спросила она.

— Нет, почему? — сжимая завернутые в целлофан упругие стебли, ответил Сава. — К Ла… Марине. Вы знаете их, да?

— Ну… Марины-то нет…

— Не знаете, когда вернется?

— Ох. Так и не вернется она…

А все потому, что Лебедянский, увлеченный Мариной, опять не усидел дома. Спустя недели репетиторства и распивания чаев он решил, что пора переходить к решительным действиям. К тому же наконец-то закончил с огромной, непокладистой рукописью Геры, отправил ее бывшему ученику и теперь был легок и свободен.

Позвонив Дане, якобы для уточнения темы сегодняшнего вечернего занятия, он узнал, во сколько тот вернется домой: поздно, перед самым занятием. Марина должна была вернуться скоро.

Он ждал ее у дома час — пришел заранее, благо было тепло. И тоже с букетом, и тоже скромным.

Лебедянский дождался Марину и сказал, что перепутал время, нечаянно приехал раньше. Она его впустила и проводила в кухню.

— Вы же знаете, Марина, — вздохнул Лебедянский, — что я очень, очень ценю наши эти вечера…

— Ну да.

— Ваш замечательный чай… — Лебедянский зачем-то погладил кружку.

— Ну…

— Так пахнет…

— Я вам покажу упаковку, он везде продается.

— И вы тоже…

— М-м.

— Как Даниил, готов к экзаменам?

— Да, все повторяет. Молодец.

— Так хорошо сидим.

— У вас занятие во сколько?

— Так приятно, знаете ли, поговорить с умным, интеллигентным человеком.

— Конечно.

— Таких сейчас редко встретишь. Знаете ли, сплошное хамство и невежество.

— Спасибо, что согласились заниматься с Даней.

— Просто невозможно.

— Наверное.

— Страшно представить, к чему это все может привести. Мы просто выродимся…

— Так у вас во сколько…

— И я вот подумал, знаете ли, Марина, пока, так сказать, мы все еще не во аде, хе-хе… Я и цветы вот принес.

— Я вижу. Они у вас на коленях.

— Так, собственно, я о чем: сходите со мной отужинать? Недалеко от моего дома, это у Моргородка, чудное кафе, мы в нем замечательно…

Марина смеялась редко, но тут не сдержалась и прыснула так, что заплевала Лебедянского. Еще с минуту не могла успокоиться, с перерывами на смех пытаясь внятно сказать:

— Сергей Геннадьевич, вам, кажется, пора.

Лебедянский вскочил:

— Нет, подождите! Вы не понимаете!

— Конечно, но вам правда пора.

— Марина, вы…

— Спасибо за помощь, но экзамен уже скоро, так что больше вам приходить не нужно. — Марина оттесняла Лебедянского от стола в сторону двери.

— Марина! Да вы!.. — хлопал он дрожащими губами.

Марина оперлась на здоровую ногу и приготовилась слушать обвинения. Но Лебедянский схватил со столешницы нож.

— Вы, Марина!.. — Его рука дрожала.

Больше слов не было. Лебедянский ударил Марину ножом в грудь.

Марина посмотрела на нож, на Лебедянского — вопрошающе и немного грустно. За что, Сергей Геннадьевич? Я же ничего не сделала.

Лебедянский, словно поняв, что совершил ужасную ошибку, вытащил нож. Из груди Марины выплеснулась кровь, прямо ему на руки.

Марина захрипела, согнулась и с грохотом упала на пол, уронив стул. Правое легкое выпускало воздух, сдуваясь, как шарик после праздника. Лебедянский с широко распахнутыми глазами смотрел то на Марину, то на нож в руке. Хороший нож, острый.

Пару минут из Лебедянского доносилось только мычание. Не выпуская нож, он побрел к выходу, опираясь о стены руками в уже полузасохшей, но еще липкой крови, оставляя на обоях следы ладоней. Дальше события у него в голове сжались в один комок склизких угрей:

Лебедянский побежал к лифту;

долго тыкал на бесчувственную кнопку;

через общий балкон вышел на лестницу;

начал спускаться;

услышав голоса внизу, начал подниматься;

услышав голоса наверху, снова начал спускаться, а голоса внутри говорили, что деваться некуда. За два этажа до спасительного выхода он — вспотевший, в крови, с ножом в руке и с безумными глазами — налетел на соседей. Женщина онемела и прижалась к стене, а ее муж спросил, не вызвать ли скорую. Лебедянский умчался обратно наверх, когда сосед потянулся за телефоном, чтобы позвонить в полицию, свободной рукой обнимая жену.

Дверь в Маринину квартиру Лебедянский оставил нараспашку. Забежав обратно в кухню, он рухнул у распластанного тела Марины. Медленно погладил ее по щеке, спустился к шее, ключицам, груди. Сжал нож, неожиданно крепко — крепче, чем когда ударял Марину. Отчаяние и страх в нем разбавились решимостью. Ему казалось, что выход остался только один. Сэппуку. Только оно, по мнению Лебедянского, позволило бы уйти с честью.

Видела бы его в этот момент Нина — умерла бы еще раз, только от смеха. Всю жизнь не мог ничего сделать нормально — и сейчас не смог.

В итоге у Лебедянского теперь была пропорота тонкая кишка. Он свалился на пол рядом с возлюбленной. Успел увидеть разводы у плинтусов, слипшуюся с жиром пыль в углу кухни, а после поднялся спазм, огромный как вал, и профессор выблевал весь выпитый чай.

— Ну и увезли его.

— Куда увез… стойте, стоп, что?! Что с Ларой, она жива?!

— Марина?..

— Да Марина, Марина, жива она? Что с ней?!

— Умерла она. Сразу умерла, говорят. Не дотерпела до скорой даже.

Саве показалось, что цветы, лежавшие у него на коленях, скукожились и почернели.

— А его-то увезли, полиция увезла… Не знаю, что там. Сын у Маринки остался. Я думала, вы к нему… а его же нет.

— А что… Где он?

— Так забрали его.

— Куда забрали? — лишившись терпения, Сава был готов переехать женщину коляской и найти какую-нибудь другую соседку.

— Не знаю. Забрали и увезли, военные какие-то. Прямо у дома. Говорят, что в армию, но я почем знаю. Даже вещи собрать не дали. — Женщина помотала головой, дескать, что за люди, до чего себя доводят, и зашла в дом.

Саву не слушались руки, не слушался джойстик коляски, цветы упали на асфальт, не получалось думать ни в одном направлении, мозг колыхался, как холодец на тарелке.

Сава спустился по крутому пандусу, заказал такси, дрожащими пальцами вбив адрес в приложении. И вернулся в отель. Там, немного успокоившись, он снова позвонил соседскому сыну, который помог найти дом Марины.


Даня не успел заново, на этот раз осознанно полюбить живую мать — ему осталось любить только память, только ее старое фото и несколько — общих, из его детства. Только родную квартиру, а вместе ней — накопления, которые Марина делала всю сознательную жизнь, боясь оказаться ни с чем и сына оставить нищим, какой сама была в детстве. И еще коробку со странными, непонятными ему безделушками, которую он вытащил из взорвавшегося пылью шкафа с запахом будто из склепа.

Буриди увезли на скорой, с разорвавшимся кишечником, который врачи на какое-то время починят, зато, настороженные анализами, проведут ряд обследований и обнаружат рак яичек, обильные метастазы в лимфоузлах и абсолютную, глухую безнадежность.

А Даню — не вовремя, некстати ставшего весной совершеннолетним — забрали, куда было нужно. Успели в весенний призыв, в начале июля, сразу после объявления результатов ЕГЭ (которые у Дани были впечатляющими, несмотря на то что сдавал экзамены он в отрешенном состоянии, совсем не думая о поступлении в вуз) и вручения аттестата.

Сава знал об этом в общих чертах, а сын хунковских соседей, сержант полиции, помог выяснить детали.

Если бы Буриди вцепился в Даню мертвой хваткой, не помогли бы никакие сержанты. Но Буриди о нем больше не вспоминал: после Марининой смерти мстить было незачем, да и все мысли теперь занимало здоровье. Поэтому у Савы получилось помочь сыну той, о которой он думал большую часть своей жизни. Пришлось напрячь разных людей, вручить им немало наличных в разной валюте, хоть это и не опустошило его счета, ежегодно пополняемые благодаря пчелиному бизнесу.

За пару недель службы с Даней не успело случиться ничего серьезного. Ушибы и соцветия кровоподтеков по всему телу, но ни переломов, ни сотрясения мозга.

Саву с Даней почти ничего напрямую не связывало. Тот был совершеннолетний, с квартирой, с какими-никакими деньгами, поэтому вскоре после возвращения Дани из армии Сава уехал в Хунково. Оставив парню свой номер, чтобы тот мог обращаться по любому вопросу.

После смерти матери Даня стал любить ее намного сильнее. И никогда не простит себе того, что впустил Лебедянского в их жизнь.

А сейчас он просто готовился жить дальше.


О том, что побледневшего, лепечущего Буриди увезли с работы на скорой, Алла не знала. Она пыталась читать книгу, включала сериал, лежала в ванне, но любой попытке расслабиться мешала непроходящая дрожь. Периодически Алла смотрела из окна, не уехали ли помощники мужа. Но те, похоже, должны были дежурить у дома до самых родов.

На следующий день Буриди тоже не явился. Алле было бы все равно, если бы он не обещал привезти продукты и лекарства. Ей выходить запрещалось, мужики из машины под окнами явно не горели желанием метнуться до супермаркета с аптекой. Она даже не могла вызвать курьера, поскольку Буриди забрал у нее деньги и карту. Меж тем в холодильнике оставались только копченая колбаса и соленья.

Алла позвонила Буриди — тишина, разрезанная гудками. Позвонила Соловцову — тот что-то пробулькал о реанимации, тяжелом состоянии и «неизвестно, выживет ли».

Не выпуская телефон, Алла дошла до окна и увидела пустой двор. Ее нисколько не удивили ни слова Соловцова, ни отъезд надсмотрщиков, которые срочно отправились в институт разбираться с черными документами — на случай если во время отсутствия Буриди кого-то поставят его замещать. Алла вызвала такси до подруги. Спрятанный мужем паспорт искать не стала, боясь упустить возможность сбежать.


Гера с Майей ощущали не только зыбкость, но и нереальность происходящего.

Майя удивилась новостям о Лебедянском (пожилой кислогорский профессор зарезал мать своего ученика, в которую был влюблен!), но не сильно. Она разглядела в нем червоточину, дверь в бездну еще при встрече, потому и просила Геру вернуться в отель, возвратиться в Петербург поскорей.

Геру накрывало приливами ужаса и печали — что же могло произойти с таким тихим человеком? С таким приличным. С примером для подражания. С наставником и учителем.

От наставника и учителя, кстати, уже несколько недель как на электронной почте лежала рукопись с обещанными комментариями и правками. Лебедянский прислал ее за день до всего этого, чему Гера боялся давать наименование. Заваленный работой, он не успел ознакомиться с текстом, а теперь не решался даже наводить курсор на письмо.

Редактор вначале отказался указывать Лебедянского как рецензента и помещать его блерб на обложку, сочтя это репутационным самоубийством.

Однако вскоре после ареста Лебедянский стал невероятно популярен. Некоторые из тьмы его бывших студентов, ставшие успешными и известными предпринимателями, блогерами и журналистами, вспомнили и признались массам, что учились у него. Пара бывших клиентов Марины опознали ее по фото в СМИ и анонимно рассказали о ее прошлом. Руководству Кислогорского государственного университета пришлось публично отречься от профессора, несколько раз напомнив, что он давно уже не работает преподавателем и вообще всегда был странным, нелюдимым, непохожим на остальных преподавателей университета, — что еще больше подогрело интерес.

Программы Лебедянского наконец-то стали популярны. Их крутили на повторе — урезанные и полные версии, с комментариями других экспертов и без них, а капелла. Через назначенного адвоката начальники радиостанции спрашивали, не мог бы Лебедянский вести лекции из тюрьмы — ну или хотя бы писать тексты, а зачитает их кто-то другой, но слово в слово, и гонорар пересмотрим в вашу пользу. И тогда редактор Геры передумал — согласился учесть правки Лебедянского, поставить его на обложку как научного редактора и выпустить книгу раньше.

Гера открыл файл и сначала просто смотрел на строчки, пытаясь уловить смысл своей же книги, зацепиться за какое-нибудь слово, чтобы начать читать. В документе не было ни примечаний, ни правок, ни советов, ни рецензии. Ни рукописи.

Точнее, рукопись-то была — но не Герина. Хотя файл назывался правильно.

Сначала он листал туда-сюда, перепрыгивал со страницы на страницу, думая, что это объемная цитата или затянувшееся вступительное слово. Пера начал читать вдумчиво, переваливая слог за слогом, как сугроб за сугробом. Читал о том, как какой-то самурай Сэругэи Рэбэдянсукии сражается с демонами и духами, дабы заслужить уважение и прощение богов за то, что не уберег врученную ему сельчанку, и добиться расположения прекрасной дочери императора. Написано было закручено, сложно, с обилием цветастых прилагательных, прообраз главного героя был очевиден.

— Что за бред… Что за х… — тихо повторял Гера.

На его бубнеж пришла родившая месяц назад Майя. Долго смотрела в монитор из-за плеча мужа, а потом удалилась в спальню, ничего не сказав, даже не выдохнув и не цокнув. На то и была психологом: чтобы вовремя все понимать и ничему не удивляться.

— Так я не понял, мы не можем указать его рецензентом? — переспрашивал редактор. — Его имя ни на обложку не вынести, ни в аннотацию?

— Ну, нет, видите… Тут очень странная история, но в целом нет, он не прислал ничего… подходящего. Вообще ничего.

Редактор кинул трубку не попрощавшись, а Гера выключил компьютер, не сохраняя файл.

После расследования, суда и вынесения приговора Лебедянский покинул следственный изолятор и ожидаемо оказался в колонии. Без надежды выйти из нее живым, учитывая срок и состояние здоровья.

С безумного старикашки было нечего взять, поэтому на зоне его быстро оставили в покое. Слишком он был странный — тихий, отрешенный, со взглядом голодного зверька. Еле передвигался, обнимая заживающий живот, ни к кому не лез, ни с кем не говорил, только смотрел исподлобья и прятал взгляд, когда его замечали. Что делать с неожиданно свалившейся популярностью — не понимал.

Так было, пока в эту колонию не перевели Руса, сидевшего за разбой и убийство. Увидев Лебедянского, он решил с ним разобраться. Вскоре подвернулся случай: экс-профессор задержался в душевой, когда остальные ушли. Пытался себя намылить негнущимися руками. Рус остался тоже.

— Никто не может трогать моих девочек, — сказал он, подойдя к Лебедянскому сзади. И так крепко приложил его голову к заплесневевшей стене, что Лебедянский вырубился сразу и умер не приходя в сознание. — Никто, — бросил Рус через плечо, уже выходя из душевой.


Спустя какое-то — здесь почти не исчисляемое — время после переселения Марине повстречалась женщина, при жизни с нею не знакомая, но многим связанная. Марина мгновенно ее узнала.

И подошла к ней в страхе.

— Я давно уже поняла, что дело не в тебе, — безэмоционально отозвалась Варвара. — Так что без обид.

Марина с подозрением кивнула, озираясь на выцветших тонов мир.

— Как тебя лучше называть? Марина? Лариса?

Лара-Марина долго думала, что ответить.

— Как хочешь, — сказала она.

Варвара уже долго ходила одна, без Нины, по-прежнему тихая, но внутри злая — кайенский перец на дне стакана с водой.

— Пойдешь со мной? Я тебе все расскажу, я давно тут.

Лара-Марина снова поозиралась на еще непонятный ей мир и решила, что помощь не помешает.

— Поможешь мне с одним делом, — добавила Варвара.

— Куда мы?

— У меня был сын. Ты же знаешь?

Лара-Марина кивнула.

— Я долго ходила, слушала, смотрела. Все узнала… Но не могла решиться. А мы вдвоем — две призрачки — быстрее управимся. Навестим одного мужчину. Если бы не он, мой сын, Марк, сейчас был бы его возраста. Ну что, пошли? У тебя же остался кто-то? Сын? Можем заглянуть проведать.

Лара-Марина устала по жизни все всегда решать и делать сама. Потому согласилась.

А Варвара до встречи с ней ходила одна, потому что Нина все меньше уделяла ей внимания и больше интересовалась другим.

И они с Варварой пошли в разные стороны.

Нина стала совсем невозможной.

Приволакивалась и набрасывалась со всех сторон, размахивая своей шалью, выскакивала из-за валунов, мусорных баков, как будто ее за ними не было видно.

Когда уже? Когда уже? Когда? А что там дальше? Я все уже тут исходила, сколько можно. Не на Северный полюс же мне идти. Я тут всю жизнь прожила, в Кислогорске, тут и хочу остаться. Слышишь, а? Ты слышишь меня вообще? Ой, не надо вот только глазенки вдаль-то впяливать и уходить, я сколько лет с тобой разговариваю уже. Прекрасно знаю, что ты все слышишь, просто отвечать ни хрена не хочешь. Может, мне вообще это… ну, это… обратно мне, может?

И так было постоянно, с каждой неделей все чаще, почти каждый день. А всякому терпению есть предел.

— Ну-у? Ну чего? Че молчишь-то все? Я с кем вообще говорю?

Я вздохнул и выкрикнул:

— Нина, иди вон!

И она воскресла и зажила счастливо. Дура.

* * *

~

Меня не береги, жену не береги, братьев своих поминай как зовешь, но сына своего никому не отдавай, ни времени, ни земле.

Егор Завгородний. Пока из них не сделали почтовые марки, деревья были большими

сколько пуле первый петел

накукует на труды

жизнь всю жизнь стремится в пепел

хоть и вышла из воды

Алексей Колесниченко


Незаконное потребление наркотических средств, психотропных веществ, их аналогов причиняет вред здоровью, их незаконный оборот запрещен и впечет установленную законодательством ответственность.

Послесловие и список литературы

Готовя этот роман к публикации, мы с издательством подвергли его некоторым необходимым изменениям, в том числе разбили роман на подобие глав. Для меня «Тонкий дом» изначально был единым, концептуально неделимым текстовым полотном. Но в таком формате его было бы тяжело воспринимать, поэтому для комфорта читателей мы снабдили роман отбивками. Спасибо редакторам Polyandria NoAge за то, что смогли это сделать так органично.

С нарротологической точки зрения «Тонкий дом» — небольшая головоломка. Мне было интересно поместить героев в разные десятилетия, сделать нелинейное повествование, при этом не указывая годы действия каждой сцены — чтобы для читателя картинка сложилась только к финалу. Но предпосылки событий, которые с персонажами произойдут, прообразы того, кем персонажи станут, даются с самого начала. Если когда-нибудь вы решите перечитать роман, у вас будет больше открытий, чем было при первом чтении.

А еще, конечно, в «Тонком доме» много пересечений с моим первым романом «Неудобные люди».


А теперь к списку литературы (и не только).

Итак, если вы захотите написать этот роман, вам следует обратить внимание на следующие произведения и культурные пласты:

1. Книги Ветхого и Нового Завета.

2. Все основополагающие религиозные и мифологические тексты — от Корана и «Молота ведьм» до «Старшей Эдды» и разных Книг мертвых.

3. Александр Мень. «Сын Человеческий».

4. Реза Аслан. «Бог: история человечества».

5. Дуглас Хардинг. «Религии мира».

6. Дмитрий Антонов, Михаил Майзульс. «Анатомия ада: путеводитель по древнерусской визуальной демонологии».

7. Олег Ивик. «Вокруг того света: история и география загробного мира».

8. Данте Алигьери. «Божественная комедия».

9. Все связанное с религиями и мифами. Греческие и скандинавские мифы мы хорошо помним со школы, но и их прекрасно переложили Стивен Фрай, Нил Гейман, а Мадлен Миллер переосмыслила. Память о мифах других народов можно освежить. Мне, например, нравится все, что Пишет Наталия Осояну. Алексей Вдовин прекрасно рассказывает о монстрах.

10. Серия игр God of war и не такая мейстримная, но не менее прекрасная (а еще страшная) Hellblade: Senna’s sacrifice.

11. Все когда-то прочитанное фэнтези тоже пригодится.

12. Станислав Аристов. «Империя смерти: концлагеря Третьего рейха».

13. Уильям Берроуз, Томаш Пьонтек, Хьюберт Селби, Ирвин Уэлш (да, придется достать с верхней полки старенькую оранжевую серию «Альтернатива»).

14. Франк Тилье. «Лента Мебиуса».

15. Роберт Гэлбрейт. «На службе зла».

И не факт, что все это вам пригодится.

Загрузка...