Яков сгорел!
Истошный, истерический, почти доисторический, в воздухе вязко вибрировал визг.
Визг жил сам по себе, витал в отрыве от реальности, отношения к ней не имел, внимания на неё не обращал. Был самодостаточным и непреходящим, как лягушачий концерт над болотом, как звон комаров над вечерним костром, как гулкая дрожь трансформаторной будки в рассветной мгле предгрозовой. Не нарастал, но и стихать не спешил. Держался цепко, как облако на горной вершине, горбатился мостиком в верхней, самой яркой своей ноте – и опадал потом бессильно, как радуга за горизонт.
Сгорееееееееел!
А в голове трепыхалась единственная мысль. Не мысль даже, а так, белиберда какая-то, нелепая, недолепленная фантазия на тему мультяшного толстячка в самом расцвете сил с заднелопастным приводом, что-то такое из далёкого детства: Ты кричала: “он сгорел”, “он сгорел”… Хи-хи! А “он” вовсе не сгорел – “он” только обжёгся.
Особенно, конечно, раздражало это «хи-хи». С визгом в частности и с окружающим вообще «хи-хи» сочеталось, как трёхканальная радиоточка с яхтой миллиардера, как водка «Стрелецкая» с джелатте-мокка, как портупея швондеровского маузера с декольте Наташи Ростовой. Но именно так – с дебильным, неадекватным смешком – крутилась полумысль в том, что осталось от организма. Долбилась изнутри в черепную коробку, от которой уже (или к тому же?) изрядно отдавало палёным. Суетилась, дёргалась, ускорялась и искажалась, будто зажёванная магнитная плёнка.
А в воздухе всё висел и висел, как туман над безветренной речкой, ужасно пронзительный – аж уши сводило – девичий крик:
Йааков сгорееел –
и тридцать восемь восклицательных знаков, как напуганные попугаи, устремляются ввысь, и выстраиваются в скошенный клин, и меняют галс, чтобы сбрызнуть за ближние вершины, за две лесистые сопки, подобные округлой попке, особенно выпуклой на блёклом, невыразительном небе, будто вырезана она из чёрной бархатной бумаги и наклеена на предутренний туманный ватман.
Оттуда, из-за сопок, бесшумные, как стрижи, и оттого ещё более нереальные, выносятся иногда стрелы перехватчиков – и только потом, набрав высоту, ломают таёжный пейзаж внезапным взрывом звукового барьера.
Восклицательные знаки авиационных училищ не кончали, и не всем достаёт лётного мастерства, и не каждый умеет использовать стартовый импульс: некоторые сжигают его на спринте – и, не в силах ускользнуть от гравитации, отстают от эскадрильи и пикируют на крышу облупленного бывшего клуба, пробивая ветхий шифер острыми своими точками, и утихомириваются наконец в шевелюрах абитуриентов, пригнанных на колхозную картошку.
Вероломное вторжение знаков препинания в молодёжные сны не проходит бесследно, и обеспокоенный люд начинает выползать в блёклый, лишь обретающий краски пейзаж. Будущие студенты не привыкли ещё к несусветно предрассветным подъёмам, но за пару дней успели в деревне немало. Они уже бездарно порыбачили в речке Малиновке, зажарили пойманного на улице ничейного гуся и безапелляционно опухли от местной сивухи.
Оглядываются недовольно, трут слипающиеся глаза, приглаживают лохмы бездумными жестами и бредут, хрустя суставами, через лужайку, вспотевшую холодной росой, покрытую неубедительной в ожидании первого снега травой, текут к ветхой скамейке, на которой устроился, как умел, виновник переполоха. Хотя какой он виновник, если разобраться? Скорей уж жертва. А виновник… Ну а что виновник. Ну вот преподы, например. Тот же начальник лагеря, завкафедрой журналистики доцент Баркашин, додумавшийся назначить истопником городского мальчишку, который печку до этого видел только по телеку.
Вчера после обеда Виктор Валерьевич подвёл Якова к большому сараю у клуба и сказал, не ожидая возражений:
– Сложного в этом нет ничего.
Яков с доцентом знаком был недавно, но уже заметил одну его особенность. То ли нарочно, чтобы утончённее казаться, то ли сам того не замечая, доцент Баркашин выстраивал предложения как-то не по-людски, переставлял слова так, что смысл доходил не сразу и не всегда.
На двери сарая белым по серому – малярной кистью с влажными оплывами по удивительно для этой местности гладко оструганным доскам – кривилось уведомление: «Кухня. Посторонним воспрещено» – и снова восклицательный знак, но на этот раз только один и, видимо, не из давешней стаи: очень уж другой. Те – горделивые, стремительно-прямые, рассекающие телами пространство на сегменты, а этот – выгнуто-какой-то-вогнутый, будто не до конца уверенный в том, что он не вопросительный. Бесполый, в общем.
Сразу за знаком терялась в сумраке грозная пещера, размерами смахивающая на самолётный ангар. На две трети её пространства – чёрный железный монстр о восьми конфорках, похожий на сгоревший, но пока ещё не утонувший танкер
– Ничего сложного, ага, – протянул Яков вслед за преподавателем.
– Сложного ничего, – подтвердил завкафедрой. – Для человека тем более, который экзамены сдал только что на «отлично» и «хорошо», и творческий успешно конкурс прошёл, и на отделение журналистики зачислен из десятков один – на идеологическое, между прочим, отделение на всём Дальнем Востоке лучшего университета.
Связи между идеологическим характером предстоящей учёбы и устрашающего вида печкой – да какой там печкой – печищей! – Яков не уловил. Но промолчал. Не хотелось прослыть балбесом с самого начала. Доцент тоже в детали не вдавался – видно, решил не распинаться ради единственного слушателя – и перешёл прямо к делу:
– Вот печка, дверца вот, дрова в неё пихаешь…
– А дрова тоже мне рубить?
Попробовал представить себя Челентаной. Вышло так себе.
– Дрова – забота не твоя, нарубят их заранее и у двери оставят. Тебе же трудов всего-то – сюда вот заложить и подпалить. За должность такую Герострат маму бы родную не пожалел, мечта, а не должность, – ухмыльнулся Баркашин. – Спички есть?
– Не, я пока не курю.
– Это правильно. Добудешь, значит, спички заранее – и затопишь. И чтоб не погасло смотри, потому что в полшестого, когда повара встанут, вот здесь, – он постучал тяжёлым, напитанным влагой поленом по гулкому танкерному борту, – полыхать должно, как в советском колумбарии родном.
– Во… во сколько встанут повара?
– В полшестого. Завтрак-то в семь, – препод исподтишка ухмыльнулся. – А тебя, значит, около четырёх поднимут. Не рановато? Может, предпочитаешь грязь на поле дни напролёт месить?
– Да не, Виктор Валерьевич, встану. Встану я, не впервой.
Не из малодушия соврал, а наоборот, из чувства ответственности. Ну и из желания самоутвердиться немножко: чтоб я перед такой примитивщиной спасовал?
И не то чтобы даже соврал. В детстве приходилось вскакивать ни свет ни заря, чтобы успеть с дядей Лёшей на рыбалку, или чтобы отец не передумал взять собой в командировку на голубой служебной «Волге» с фиксатым усатым Колей за рулём – по пыльной грунтовке, в дальнее грязное село с вычурным, насмешливо интеллигентским названием Опытное Поле, где полей было сколько угодно, только что на них росло, понять было сложно, потому что покрыты они были, в зависимости от сезона, снегом или грязью, и что такого в них опытного, малолетний Яков так и не выяснил.
Но вставать рано приходилось, чего уж… Правда, чтоб в четыре утра, да ещё каждый день, да целый месяц кряду… А, ладно, переморщимся, не маленькие!
Стать маленьким Якову захотелось уже очень скоро, как только наступило четыре часа как бы утра, а на самом деле, конечно, очень поздней ночи. Захотелось натянуть одеяло потуже, отодвинуться подальше и зарыться поглубже, но тон квартирьера Толи Бутенких к ролевым играм в дочки-матери не располагал.
– Аллё, учащийся, мировой пожар раздувать шагом марш! – однозначно буркнул Толя и сразу уснул обратно.
Он отучился в универе уже год, почитался абитуриентами за старшекурсника и почивать изволил на отдельно стоящей кровати с железной фрамугой и панцирной сеткой. Чем вызывал благоговейную зависть рядового состава, спавшего на нарах с брошенными поверх досок матрасовками, набитыми соломой, и одеждой у кого какая нашлась.
Проклиная про себя квартирьера Бутенких, завкафедрой Баркашина, лучший на всём Дальнем Востоке университет с его идеологическим отделением в частности и министерство высшего и среднего специального образования в целом, но пуще всех – собственное приспособленчество, Яков выволок себя на плохо освещённый двор.
Осмотрелся, но почти ничего не увидел, кроме гуся – такого же вялого, как он сам, однако весьма ловко отскочившего, когда Яков попытался дать ему пинка. Гусь явно не желал судьбы собрата, украсившего своим жирным телом вертел над недавним костром из-за отсутствия должной расторопности. Яков сложил пальцы в виде буквы V и сразу о гусе забыл. Подошёл к высокой поленнице и, обрушив юго-восточный её фланг, сумел всё же вытянуть несколько наструганных кем-то коряг. Зашёл во вчерашний сарай – в нём было ещё темнее и прохладнее, чем снаружи, – нафаршировал дровами зев железного исполина, запихал под чурки «Красную звезду» неведомой давности, чиркнул, сунул пламя чудовищу в рожу.
Огонь погиб мгновенно.
Вспомнился дед Исаак. Прикурит, бывало, свой «казбек», протянет совсем ещё маленькому Яше горящую спичку, тот задует её уверенным пыхом, дед крякнет, погладит внука по голове, констатирует удовлетворённо:
– Дунька.
В школьных походах Яков считался лучшим костровым, а тут извёл уже полкоробка, но внутри танкера, совершенно не похожего на добрую печку, к которой ласкался на досуге Иванушка-дурачок, будто сидел невидимый дунька и прицельно гасил спичку за спичкой.
Бросил рассредоточенный взгляд на именные часы марки ЗиЛ, заслуженные год назад ударным токарным трудом на производственной практике. ЗиЛ злил: времени в обрез. Ругнулся, пошёл за советом.
Квартирьер Бутенких доверия не оценил. Промычал что-то и отвернулся к стенке. Ткнулся носом в темноту, без Якова реализовав мечту Якова.
Яков загрустил.
ЗиЛ тикает, лучина не запалена, скоро подымут поваров, а там и весь лагерь загудит. Триста рыл попрутся в поле, не жрамши? Представил последствия, вздохнул. Решил, что один непроспавшийся старшекурсник – меньшее зло.
На этот раз Толя снизошёл, хотя и выматерил назойливого истопника. Поскрёб трансбуккальный нерв клешнёй, вынутой из-под четырёх солдатских одеял, и сказал почти разборчиво, но всё равно загадочно:
– Во дворе хозяйка стоит. У ней слей. Только груши нет, отсосать придётся. Но это херня, сплюнешь.
– Погоди, Толя, кто стоит? Аллё, не засыпай! Кого слить, куда отсосать? Какая груша, какая хозяйка? Там только гусь… был.
– Лошара. Хозяйка – шишига.
– Шишига?
– Аааааа! – старшекурсник, похоже, начал просыпаться всерьёз, а это оптимизма не внушало. – Грузовик. Газшисятшесть. Во дворе. Крышку бензобака отвинтишь, кишку сунешь, пару капель соснёшь, в тару отольёшь, в печку плеснёшь – и пучком.
Великомудрый сунул руку обратно под одеяла, ёрзнул раз-другой, но то ли вспомнил, что не один, то ли ещё что, но угомонился, закатив зрачки под веки. Аудиенция окончена, понял Яков и побрёл обратно в промозглую мглу.
Отыскал в груде хлама у поленницы слегка сплюснутую эмалированную кружку, отëр о траву, подошёл к машине и – замер. Не потому что увидел что-то ужасное или ещё какое; ничего, в общем, не увидел, просто задумался. А в том состоянии, в каком пребывал его мозг – наполовину дремлющий, наполовину кумекающий, – думать лучше всего было, не делая лишних движений. Не расходуя энергии понапрасну.
Примятый бампер глянцево отливал росой. Капельки на выступающих деталях хозяйки-шишиги медленно сливались и расходились, смутно напоминая то вспотевшие руки, то брови, то носы, а больше всего – непознаваемую, как далёкий космос, жизнь жировых пятен на поверхности куриного бульона. Это не то, решил Яков и медленно, чтобы не расплескать думу и не дать ей полностью трансформироваться в бесполезную ассоциацию, повернул голову в сторону сарая с печкой.
С укреплённой над дверью лампочки на гору поленьев падал желтоватый свет – и тянулся дальше, прямо к Якову с кружкой в руке, немножко схожий с лунной дорожкой на воде. Сходство усиливало ленивое шевеление травы под лёгким сентябрьским ветерком: на ней тоже поблескивала влага.
Коси коса, пока роса, подумал Яков. Вот попросил бы Дали натурщицу у Гойи – и получилась бы у него явь, вызвавшая прогулку шмеля вдоль банана через год после отхода ко сну. А на втором плане – закинувшая руки за горизонт и подогнувшая правую ногу Маха. Обнажённая. С капельками на руке, на брови и на носу. Носатая Маха. Раскосая Маха: с расплетённой косой. С наточенной косой. С песчаной косой, уходящей в рассвет. Косая Маха. Косомаха. Лежит на траве, покрытой росой. Росистая косомаха. Костистая мусораха. Мясистая росомаха.
Стоп, приказал себе Яков, прекратить думать чушь! Начать действовать по алгоритму: отсосать – сплюнуть – отлить.
Он отвернулся от лампочки, заставляя глаза привыкнуть к тёмным сумеркам, а мозг – забыть о росе и о Махе. Уставился на грузовик. Вспомнилось детство, охота-рыбалка с дядей Лёшей. И как дядя Лёша брал взаймы бензин у своего соседа и кухонного оппонента дяди Мирона. Дядя Лёша один конец шланга совал в бак, а другой себе в рот, делал страшные глаза и втягивал щёки, а потом громко плевался, а дядя Мирон неприлично острословил.
– Эх, – сказал Яков с укором, но вселенная не отреагировала. Тогда он взобрался на блестящую подножку хозяйки и дёрнул дверь кабины. Она была не заперта и с тихим скрежетом поддалась.
На потолке качнулся динамовский вымпел, еле слышно звякнуло созвездие значков на здоровенной, во всю ширину лобового стекла, засаленной байковой тряпке с путанной бахромой, в нос ударило солидолом, портянками и ещё чем-то необъяснимо шофёрским.
– А где Сталин? – спросил Яков.
Раньше его отец работал начальником дорожно-строительного управления, техники там было миллион, и из каждой машины за мальчиком подозрительно приглядывал чёрно-белый вождь с трубкой в губах и коварным прищуром в глазах. Маленький Яша всё время пытался увернуться от него, перебегая от катка к самосвалу, от бульдозера к грейдеру, дёргая рычаги и пиная колёса. Но в этой затхлой кабине генералиссимуса не было: колхозный водитель, наверное, отличался либеральным мировоззрением. Что не мешало ему хранить шланг там же, где и ретрограды, – под сиденьем, обтянутым потёртым дерматином.
Спрыгнув на упругую, будто прорезиненную, траву, Яков не стал захлопывать дверь, чтобы не тревожить туманную тишь, а просто ещё раз вздохнул и потянулся к бензобаку. Нащупал крышку, подналёг, отвинтил, сунул, приник к шлангу доверчиво, как щенок, набрал полный рот обжигающей дряни, сплюнул, чертыхнулся, но сумел-таки направить струю в мятую кружку и наполнить до краёв, чтоб не отсасывать снова, если не с первого раза не возьмётся.
Напрасно беспокоился: пол-литра бензина, щедро плеснутого в печку, взялись сразу. Да так охотно, с огоньком, что Яков тоже взялся – за лицо.
Черчение у них в выпускном классе вела Ирочка Сергеевна. Молодая, симпотная, только зануда ужасная, всё требовала внимания к доске, а не к своей аспирантской фигуре, которая всяко поинтереснее кульманов с лекалами. Когда совсем задолбала, подговорили крупного одноклассника Кереша, и он отправил Ирочку Сергеевну в декретный отпуск. Но пока рос живот, она успела рассказать, что на чертежах объекты всегда изображаются в трёх плоскостях: вид спереди, вид сбоку и вид сверху. То, что изрыгнула сейчас печь, напомнило Якову ядерный гриб, вид сверху.
И ещё это было похоже на китайский фонарик: ярко очерченная ало-чёрная сфера, а по поверхности – лоскуты синей и золотой фольги, ни дать ни взять Солнце в протуберанцах. Как такое количество деталей успело отложиться в его мозгу за мгновение, Яков не понимал, но ясно видел каждый штришок ещё долгие годы, когда засыпал.
Глухой бензиновый взрыв, мягко ухнув, в секунду сожрал весь воздух и попёр за добавкой. Потыкался бесплотным лбом в намертво запертый чугун заслонки, в крышки конфорок, понял, что там ловить нечего, и устремил свой беснующийся сноп к единственному выходу, к иллюминатору доисторического танкера, к окошечку с распахнутой настежь тяжёлой дверцей, через которую за процессом наблюдал внимательный глаз Якова.
Он не помнил, как вылетел из кухни, как накачал воды из скрипучей колонки, как дотащил ведро до шаткой скамейки. К жизни вернул вопль однокурсницы Галюни, которую назначили поваром и которая поэтому проснулась на полтора часа раньше всех остальных, но всё равно сильно позже Якова:
– Сгоре-еее-ел!
И только тогда он стал материться в такт застрявшему в голове карлсоновскому парафразу и понял, что всё это время опускал в неуклюжее цинковое ведро то пострадавшую во взрыве голову, то обгоревшую кисть левой руки. Лицо и ладонь, погружаясь в холодную воду, то ли просто возмущались, то ли изображали из себя логопедов, многократно повторяя какие-то невнятные шипящие. Ложноножки жжения вожделенно копошились, щекоча желчной изжогой скукожившуюся кожу щёк; шевелящаяся гуща окружающего то погружалась в жуткое, желтушное желе, в сжиженную кашицу, шебуршащуюся ужасными щупальцами кошмара, то, отчаявшись, осаждала назад – и тогда Яков различал людей: скорбный полукруг солагерников, которых и по именам-то ещё выучил не всех.
Продравшегося сквозь строй завкафедрой Баркашина, распоряжающегося о срочном вызове какого-нибудь медперсонала.
Вицына и Вэнка, которые накануне, узнав о его назначении истопником, подтрунивали над Яковом, но исключительно дружески.
Улечку Саденко, в которую только вчера собирался влюбиться, а теперь вот как?
Квартирьера Толю Бутенких в гороховых семейниках и резиновых шлёпанцах, объявляющего, что он теперь уступает в пользу потерпевшего самое дорогое что у него есть – железную кровать с панцирной сеткой и комплектом общевойсковых суровых одеял, которыми тот может наслаждаться с этой самой минуты и вплоть до наступления полного выздоровления.
– Какого там выздоровления, – промямлил кто-то невидимый. Голос его не содержал ни капли столь подходящей случаю эмпатии.
– Что значит какого, откуда этот не характерный для нашей молодёжи пессимизм! – от возмущения завкафедрой перестал коверкать язык, и Яков неуместно подумал, что доцент, выходит, всё-таки выделывается. – Вы вообще, простите, кто?
– Медик. Будущий. Сами же ведь звали ведь.
– Студент? – недоверчиво переспросил Баркашин. – Мединститут в другой район посылают в колхоз.
– Я знаю, – кивнул неизвестный. – А ветеринарный техникум сюда. Тут рядом, за рёлкой. Просто вам повезло, мы ещё пока знакомиться не приходили.
Он присел на корточки, став относительно различимым, и попросил Якова убрать руки куда-нибудь, чтоб можно было осмотреть ожоги.
– Так. Ну да, ну да. Ну ладно, это, жить будешь. И это… брови там, ресницы, чуб – за это не ссы, может, отрастёт ещё. Ну и, это, готовься, значит, потому что, это… шрам останется… вот отсюдова вот досюдова… чёрт, на себе не показывают… От башки, короче, до бороды.
Яков кивнул, как будто его всё это не касалось, сунул лицо в ведро, и ему опять послышалось хищное бурчание, какое бывает, когда в воду опускают раскалённый металл. Дамасская сталь в приморской тайге, подумал Яков. Хорошая строчка для какой-нибудь кричалки. Или строевой песни, например.
– А лечить как? – обескуражено спросил Баркашин.
– А никак, – сказал чужак, уходя в расплывчатость. – Ожоги – они, как пипец, не лечатся.
– А мочой? – стеснительно поинтересовался девичий голос.
– Это можно попробовать, если охота, – лица будущего ветеринара Яков особо не различал, но он, судя по интонации, не улыбался. – Хуже это не будет, пользы тоже нету, но если нравится… А так – свободную повязку на эти… на места максимального поражения, короче, чтоб фигня всякая не лезла, ну и всё. Много спать, много пить. Только, это, не водку.
– Момэнт, – сказал квартирьер Бутенких с ударением на «О» и тут же вернулся, невнятно булькая трёхлитровой банкой, на которую была косо наклеена пожамканная этикетка: «Сок сливовый с мякотью и сахаром». Над донышком лениво колыхался густой осадок в пол-ладони толщиной. Где Толя взял такое богатство в это время суток, да ещё будучи в одних трусах и вьетнамках, оставалось только гадать, но притащить банку успел раньше, чем студент из-за рёлки кончил возиться с бинтами.
Повязки у него вышли знатные: левая рука Якова теперь напоминала перчатку Микки-Мауса, а голова превратилась в огромный белый шар, хоть в Голливуд на роль зомби записывайся.
– Это потому что, это, перевязочный материал не должен соприкасаться к оголённому мясу, я там специально много воздушного люфта оставил, – заважничал эскулап и повернулся к зрителям. – Ножницы надо.
Толпа колыхнулась, погудела, потом девушка – кажется, та же, что интересовалась уринальной терапией, – чирикнула: сейчас.
Прошелестели вдаль резиновые сапоги. Яков снова почувствовал сильное жжение и захотел воткнуться лицом в живительную влагу ведра, но был остановлен недремлющей рукой.
– Бинты, – напомнил ветеринар.
– Мгм, – смирился Яков.
Сапоги причмокали обратно.
– Вот, – сказал тот же голос. – Только маникюрные.
– Это сойдёт, – не стал артачиться пришлый и проделал в шлеме Якова два кривых отверстия со свисающими кусками марли. Напротив глаз – пошире, напротив рта – поуже.
– Опа, весёлый роджер, – распознал кто-то.
– Да не, – усомнился другой. – На водолаза больше смахивает.
– Какого водолаза, – возразил третий. – Космонавт, чисто по жизни.
– Лётчик Гастелло, в натуре, – подытожил Антон Ким по отчеству и прозвищу Михеич.
Версию он, по своему обыкновению, обронил негромко, будто смущаясь собственной эрудиции и метафоричности мышления, но услышали все, кто должен был услышать. Особенно Улечка Саденко, на которую за пару картофельных будней успела положить глаз половина мужской абитуры и, кажется, некоторые преподы тоже.
Собравшиеся, несмотря на мятный привкус ревности, заценили и дружно загоготали.
– Завязывай ржать, – попросил Яков. – Улыбаться больно. Губы трещат.
Через час, выдув полбанки тягучего тёмно-коричневого сока и уснув на роскошной Толиной кровати с трубчатыми спинками, он снова трещал, но теперь уже не губами. Яков превратился в Буратино, которого сумел-таки отловить Карабас-Барабас. Во сне бородач оказался ещё гаже, чем в сказке. Недолго думая, не хохоча раскатисто и не произнося длинных злопыхательских речей, во время которых какой-нибудь супергерой мог бы ещё попытаться спасти деревянного человека, Карабас просто взял да и сунул буратину-Якова в огромную чёрную печь, похожую на танкер из фильма о постъядерном будущем. И не забыл, гад, заслонку отодвинуть.
Проснулся рывком – от влажного ужаса и непривычного ощущения: жжения не было. Приснился, что ли, инфернальный инцидент с печкой и бензином? Да нет, вот дурацкий шлем, вот диснейлендовская перчатка, а боль… а боли нет. То есть совершенно.
Ну и хорошо, что нет, решил он: видно, пережил животворящий катарсис. С некоторым сожалением покинул королевское квартирьерское ложе и отправился на поиски кого-нибудь. Первым встретился доцент Баркашин.
– Ну, самосожженец, что, вещички собираешь? – помимо привычки запутывать фразы, была у Виктора Валерьевича и другая: он всегда говорил словно с легкой издёвкой. Но сейчас подкалывал как-то совсем уж откровенно, Яков даже растерялся.
– Вещички? Почему?
– Что значит почему? Ты у нас теперь травмированный ведь, – Баркашин намазывал слова на Яковы уши, как маргарин на булку, будто к контуженому обращался. Или к умственно отсталому. – Максимально нынче поражённый ты у нас: слышал, что свиноврач сказал? Тебе в больницу надо, а здесь, как видишь, нет её, клуб только, кухня да сарай.
– Не надо мне в больницу. Ожоги ж не лечат. А мочи и тут хватает.
Яков тоже говорил медленно. Не говорил даже, а тявкал полузакрытым ртом: в уголках губ запеклись корочки кожи, и любая попытка разомкнуть уста напоминала об утренней катастрофе острыми фейерверчиками боли.
– Так что же ты, в город не хочешь? – удивился препод. – Тут грязь, комар, корнеплод, никаких условий, скоро холода. А там цивилизация всё-таки, общежитие, в парке девушки…
Какие, к чёрту, парки-девушки с таким скафандром, подумал Яков без улыбки: не улыбалось ему. А вслух сказал:
– Не. Лучше здесь.
– Ну как знаешь, доброволец-комсомолец, – Баркашин кивнул: кажется, он и не ожидал другого ответа от своего идеологического подопечного. – Но если остаёшься уж, то нечего без дела шляться, примером заражать дурным. Работёнку надо сообразить тебе.
Он обернулся в задумчивости и увидел, как из преподавательского барака вышел профессор-литературовед по прозвищу Моня в Мальчуковой Кепочке. Оглядевшись и сделав два неловких приседания, Моня направился к вывешенным в ряд иссиня-серебристым умывальникам. Из каждого книзу выпирал длинный тонкий стерженёк, так что вся конструкция делалась похожей на шеренгу рахитично-пузатых, посиневших от стыда новобранцев на медкомиссии с безнадёжно опавшими от холода концами. Но пипки только выглядели пикантно, на самом деле они были важнейшим элементом процесса омовения: нажмёшь на штырёк снизу вверх – он войдёт в цилиндр и выпустит порцию воды. Уберёшь руку – вернётся в исходное положение, клацнет и не выдаст больше ни капли.
По утрам толстобрюхие чугунные уродцы наслаждались прикосновениями отходящих ото сна нежных девичьих пальчиков, неравномерно стрекотали ожившими своими поршеньками, и клёкот этот напоминал стук дизеля, плохо отрегулированного, но всё равно счастливого – от того хотя бы, что его в кои-то веки запустили.
В эту минуту, однако, любительниц водных процедур в окрестностях не наблюдалось, даже Моня прошёл мимо, лишь махнув Баркашину рукой, так что умывальники снова превратились в смурную очередь импотентов, ожидающих чудотворного снадобья. Или, если смотреть на вещи более поэтично, – в шеренгу скучающих русских витязей в островерхих шлемах, только перевёрнутых зачем-то вниз головами.
– Вот занятие тебе по силам и по душе, – Баркашин обвёл широким жестом вислый богатырский строй. – Наполнять будешь бачки по утрам, чтобы умываться было чем народу трудовому. Работа непыльная, неогнеопасная, да и вставать не в четыре придётся, а до общего подъёма минут за тридцать. Согласен, ну что?
Выбор у Якова был небогатый, и уже через несколько дней так и не успевшее прилипнуть прозвище Гастелло уступило место новому: Умывальников Начальник.