Тот, кто не читал Сэлинджера

И так я жил тогда…

Итак, я жил тогда в Одессе…

А. Пушкин, «Евг. Онегин»

Итак, я жил тогда в провинции, и волею случая оказался вовлечен в бурную, как мне казалось, жизнь местного театра юного зрителя.

Что за странный конгломерат судеб? Какой судебный приговор свел воедино это актерское сонмище и повелел ему играть в игру под названием «театр юного зрителя»?

Вот и сейчас, стоит закрыть глаза, как тотчас я представляю маленький дворик, куда можно попасть только со служебного входа. Солидная железная лестница с плохо приваренными поручнями ведет наверх, на третий этаж; здесь, на небольшой площадке, — две двери: за той, что прямо передо мной, актерские гримуборные; за той, что справа — пошивочный цех, коим заведует маленький армянин по имени Оник, живой, подвижный человечек с горящими, как угль, зрачками.

Оник с помощниками обшивает не только спектакли, но и окрестную знать; знать, недаром этот лукавый проныра выбрал столь неприметное место работы, позволяющее ему экономить на театральных костюмах и роскошествовать на индпошиве.

Однако же я отвлекся.

Толкнув массивную, едва ли не величественную дверь, попадаешь в длинный, таинственный коридор с неимоверным количеством комнат по обе стороны. Помимо гримерок, здесь также находятся костюмерная и небольшой склад реквизита.

В каждой комнатке размещаются, как правило, по три актера, за исключением двух угловых комнат: в них — по отдельности — гримируются два народных артиста: престарелый трагик Аркадий Доброницкий и резонер, секретарь партийной организации Святослав Цыганов, бессменный исполнитель роли Ленина во всех революционнопартийных постановках.

Доброницкий — добряк с одутловатым, бритым лицом и набрякшими глазами, голос у него зычный, наделенный металлическими и бархатными оттенками.

Что же касается Цыганова, то он до неприличия худ, угловат, имеет в лице определенную наглость, вызванную, скорее, постоянной вживаемостью в образ вождя мирового пролетариата.

Следом за отдельными кабинетами народных артистов располагается гримуборная, где обитают Константин Артамонов, Геннадий Морев и Александр Миравский; все трое заняты во многих постановках, все трое полны честолюбивых планов; но будущее Артамонова и Морева, увы, теряется во мраке безызвестности.

Миравский, правда, останется на плаву и даже возглавит местный театр оперетты в качестве главного режиссера, но талант его иссякнет и не создаст ничего такого, что запечатлелось бы в благодарной памяти потомков.

В сыне Миравского склонность к лицедейству преломится совершенно неожиданным образом: возомнив себя полуночным дервишем, станет скитаться он по городам и весям, поклоняясь различным богам и идолам — от Моисея до Магомета; этот дрейфующий дервиш будет домогаться, куда бы его ни клонило, веры чистой и незамутненной, как прозрачный (призрачный) родник-и: не насытится, а обретет единственно лишь сердечную смуту и тоску по несбыв-шимся канунам…

…Коммунам можно уподобить провинциальные театры, плывущие, подобно утлому тлеющему челну, в нечарующем пространстве империи. Кому нужны эти вшивые островки Мельпомены, призванные нести свет массам, а на самом деле рассеивающие тяжелые пары угара и безвкусицы?

Впрочем, тогда, в прекрасном квазикоммунистическом далеке, я, разумеется, так не думал — душа моя жаждала тайны, она замирала каждый раз, как младенец, оказываясь в сладостном закулисье.

— Привет, Марчелло! — слышу я чуть хрипловатый голос Миравского. Он машет мне рукой и идет гримироваться: у него сегодня спектакль «Два клена» по Евгению Шварцу. Неплохой, в общем-то, спектакль, детишкам нравится.

Помню, я как-то сидел в зале, когда шли эти «Два клена». Ребятня живо воспринимала все то, что происходит на сцене, пока не произошел некий казус, смятение чувств.

Василиса, которую играла худая, как вобла, Валерия Далине кая, сражается на мечах с Бабой-Ягой (ее играл Виктор Семинаренко, человек безусловно одаренный, но загубленный провинцией).

И вот: торжество сказочной справедливости-Василиса выбивает меч из рук Бабы-Яги, и та падает на землю, умоляя о пощаде.

— Убей ее, убей! — вопят милосердно-радостные советские детишки, наслаждаясь зрелищностью момента.

И тут с первого ряда встает строгая «училка», поворачивается спиной к сцене и громким голосом оповещает:

— Дети, не кричите! Актеры знают, что делают!

Незначительное отступление отнюдь не отвлекает меня от гулкой прогулки вдоль коридора с вечно хлопающими дверьми гримуборных. Следующей из них возникает в памяти та, где сидели обычно Виктор Милкин и Виктор Жданов; к ним подсаживали третьего, в зависимости от того или иного спектакля; иногда и я оказывался третьим, иногда это мог быть и жовиальный Рустам Бигдалов, и гневливый Геннадий Гене-вич, и расшаркивающийся Рашид Расулзаде…

Словом, «третьи» приходили и уходили, а Милкин и Жданов оставались.

Виктор Милкин-упрямый, лобастый человек лет тридцати, начавший рано лысеть, нравился мне больше всех. Во-первых, потому, что для актера он оказался слишком умен; во-вторых, к любой роли относился серьезно, выстраивал ее, прорабатывал до мелочей, часто спорил с режиссером, отстаивая свою точку’ зрения (и нередко оказывался прав); в-третьих, ко мне (да и не только ко мне) не относился свысока, как некоторые; напротив, был неизменно дружелюбен; в-четвертых, его жену Аллу — приму и обаятельную женщину — обожал весь театр.

Странное дело, но к этой супружеской паре совершенно не липли сплетни. Хотя прочие супружеские союзы или гражданские пары предоставляли порой обильную пищу для размышлений. Скажем, странный сердечный альянс Арнольда Хромченко и Зои Габриэловой. Арнольд, или, как его звали еще, Нолик, смотрел сквозь пальцы на многочисленные шашни своей супруги, задавшейся, похоже, целью реализовать на практике половую теорию «стакана воды» революционной нимфоманки Коллонтай.

Зоя — грациозная брюнетка с огромными глазами-готова была отдаться за стакан воды в любой точке времени и пространства. Из наиболее удивительных ее связей выделяли роман с рабочим сцены по имени Чингиз, совокупления с которым нередко проходили в его каморке.

Впрочем, Нолик даже и не переживал по этому поводу, ласково окучивая молоденькую актрису Марину Штидлер, появившуюся в театре по распределению, после окончания института.

Небольшая актерская зарплата не тяготила Нолика; его отец-большой чин в КГБ-неплохо зарабатывал, занятия искусством поощрял, подбрасывая бесшабашному сыну изрядное содержание.

Судьба Нолика не прочерчивается дальше ТЮЗа, следы его теряются, образ меркнет и покрывается сизой дымкой. А вот судьба окученной им юницы прослеживается в перспективе; не добившись особых успехов на ниве театра, Марина через какое-то время бросила Нолика и вышла замуж, став заурядной матерью семейства. Чувственность ея, разбуженная неистовым Арнольдом, неуклонно шла на спад, пока не исчезла вовсе.

Муж Марины — веселый пьяница, крикун и рукосуй, — выводы сделал неправильные и попытался завести вторую семью на стороне. Но Марина, движимая суровым материнским инстинктом, проявила недюжинные способности в построении интриги, надлежащей во что бы то ни стало оставить беспутного супруга в «родовом гнезде». В этой интриге она была одновременно режиссером, драматургом и исполнительницей главной роли; ореол вдохновения окружал мадам Штидлер, она играла так, словно компенсировала сама себе несостоявшуюся актерскую карьеру. Короче говоря, ей удалось отстоять мужа. Но произошло это уже в другое время и в другой стране…

…И все-таки вернусь к Милкину. Как я уже говорил, он соседствовал с Виктором Петровичем Ждановым, относился к нему, как к ребенку, хотя Жданов был много старше. В этом отношении отсутствовало высокомерие или покровительственный тон; Милкин, скорее, проявлял заботу и участие в старом актере; как-то даже отстоял его перед администрацией, собиравшейся выкинуть Жданова за ненадобностью.

Жданов Виктор Петрович — безобидный кряжистый старик, с короткой седой прической — «ежиком», — с необыкновенно чистыми голубыми глазами, наполненными кротостью и огнем. Его театральная молодость терялась в двадцатых годах, да так, собственно, ни к чему особенному и не привела, если не считать той фанатичной любви к искусству, природа которой мне, юному человеку, была удивительна и непонятна.

Играл Жданов преимущественно эпизодические роли, в свободное время подрабатывал слесарем в жэке, жил одиноко, друзей не имел, если не считать уже упомянутого Милкина.

Водились за Ждановым любопытные странности. Случалось, он ходил по театру и уверял всех, что изобрел вечный двигатель, который стоит у него дома и едва ли не готов к употреблению. Неизвестно, как долго продолжались бы фантазии на эту тему, если бы Милкин, опасаясь, что ретивое руководство оперативно отправит Жданова в «психушку», не решился на оперативное вмешательство.

— Витя! — сказал он Жданову в гримерке, напяливая на себя парик, — ты прекращай…

— Чего? — не понял Жданов.

— Завязывай с рассказами про вечный двигатель. Некоторые могут тебя не так понять.

— Ясно! — ответил Жданов упавшим голосом. Милкина он слушался беспрекословно и не перечил.

Правда, чуть позже, улыбаясь, понес Жданов в народ новую историю: дескать, на самом деле, матери своей не помнит, а вскормила его эскимоска, и первые пять лет он русского языка не ведал; видел лишь узкие глаза своей приемной матери да ловил мягкие звуки эскимосской речи.

— Эх, Жданов, Жданов, — укоризненно качал головой Милкин, — и откуда в твоей старческой башке такие фантазии?!

— Витя, — отвечал Жданов невпопад, — если бы ты знал, какие песни мне пела эскимоска!

«Времена не выбирают…» — сердито обмолвился поэт, заколотив шлягерную строчку в общественное сознание.

«Времена не выбирают…» —

и:

выбора будто не остается, нравится тебе или не нравится,

но:

живи, будучи приговоренным, прикованным к тем временам, в которые тебя швырнула неутомимая судьба;

Бог-судья этим славным служителям Мельпомены, мелкопоместным комедиантам, фрондирующим фиглярам.

Пожалуй, только лишь милый моему сердцу Милкин и Виктор Петрович Жданов осознавали всю ничкемность своего существования на маленьком суденышке с гордой надписью «Театр юного зрителя»; Милкин — на уровне осознания, Жданов — на уровне подсознания, скрывшись в своем выдуманном мире с вечным двигателем и матерью-эскимоской.

Метаморфоза

…Не покидало ощущение тошноты: она подступала к горлу, мутила сознание, а то вдруг отступала, отпускала, милостиво, словно даруя небольшой промежуток. А затем накатывала новая волна, более яростная, чем предыдущая; «более»… — он поймал себя на мысли, что это слово созвучно «боли». Наверное, боль была, точнее, не боль, а предчувствие боли.

Он неприкаянно бродил по улицам, путаясь в перекрестках, пытаясь забыться, пытаясь убедить себя, что ничего страшного не случилось, и во всем произошедшем следует искать нечто позитивное.

Потом он махнул рукой и сел в автобус, даже не посмотрев на его номер.

В автобусе почему-то пахло свежим хлебом.

Красивое слово «метаморфоза». Оно распадается, как на атомы, на несколько составляющих.

Тут и слово «мета» (действительно, есть какая-то бесова мета на всей этой истории), и слово «морфий» (опьяняющее ощущение), и-если пофантазировать — слово «роза» (банальность: его путь, усыпанный розами), и «оза» (но это уже для эстетов, из раннего Вознесенского, вознесенного ныне в мир иной).

Но в целом это слово касалось человека, на которого он работал последние пять лет и который с лету, играючи, нанес ему тяжелый удар под дых, в одночасье выставив на улицу.

Пожалуй, история этого человека могла бы послужить сюжетом для авантюрного романа, если бы за пределами сюжета остались поломанные судьбы, обманутые вкладчики и растерзанные надежды.

Это-история бунтаря, с течением времени превратившегося в полную свою противоположность, пустившего энергию бунта в кривое русло интриг, обуздавшего свои благородные порывы и рассчитавшего до последней минуты свой путь наверх.

Его иго — это его «эго»…

Когда я задумал этот рассказ, одна моя знакомая — человек в высшей степени знающий и язвительный — сказала мне, иронически хмыкнув (ирония вообще шла к ней, как платье, пригнанное до сантиметрика к упругой женской фигуре; кстати, у нее самой была отменная фигура, но это к делу не относится):

— А ты уверен, что действительно хочешь написать этот рассказ? Что там будет нового, чего мы не знаем? Очередная история о скурвившемся кумире.

— Послушай, — сказал я, подумав, — может быть, ты и права. Но, как пелось в известной песенке, «за исключеньем пустяка»…

— И пустяк этот… — начала моя знакомая.

— Пустяк этот, — подхватил я, — заключается в том, что это — моя история, в которой я принимал участие и которая творилась на моих глазах. И здесь, наверное, важен не сюжет, ты права: мало ли подобных метаморфоз порхает по миру? Крошки Цахесы давно уже никого не удивляют, их восковые личики впечатаны в портреты и банкноты, они глядят на нас, ухмыляясь, с экранов телевещания и со страниц газет.

Крошки Цахесы составляют синклиты и картели, создают союзы единомышленников, синдикаты единоначальников, ведут свою, ведомую им, игру, называя ее дипломатией.

— Ты увлекся, — улыбнувшись, сказала знакомая.

— Да, — согласился я, — извини. Просто мне хочется описать свои ощущения от увиденного, пройтись по странному пути, ведущему от очарования к разочарованию.

— Попробуй… — моя собеседница кивнула, взъерошив пышные волосы. В это мгновение она показалась мне на диво очаровательной, и это мгновенье закрепилось в сознании как некая точка отсчета, с которой началось сошествие в мучительный мрак повествования.

Путь наверх, как правило, начинается в провинции, и этот человек-не исключение; более того, по забавному стечению обстоятельств он родился в городе под названием Урюпинск, упоминание которого и по сей день вызывает у многих разъезжающуюся во все стороны улыбку.

Но там, в этом мраке, блуждая по закоулкам фактов и событий, он никак не мог найти ориентиров, связать воедино разбросанные то там, то сям причудливые знаки, распутать узелки хитроумных комбинаций, завязанные его героем с ловкостью, достойной похвалы.

…Но я-то знал, я-то верил, что положение мое незыблемо, а статус определен, в зависимости от моей профессиональной состоятельности. Я не вдавался в интриги и разборки, не стучал на коллег, не доносил, я просто и искренне делал свою работу. Оказалось, что это никому не нужно.

Итак, карьера бунтаря началась в Урюпинске; именно там, в вязкой провинциальной среде, подобно барону Мюнхгаузену, будущий лидер понял, что должен сам вытащить себя за волосы, чтобы затем швырнуть на сладкую тропу известности и успеха.

«…и канатчиковы власти…» — власти Урюпинска, не ожидавшие стремительного напора от человека, которого раньше никто в глаза не видел, растерялись, не понимая, что делать с растущей популярностью нашего героя. И то: время было перестроечное, ветры свободы домчались, игриво завывая, до провинции, а спящий прежде народ призывно откликался на лозунги, как молодая девушка откликается на волнующие ухаживания опытного ловеласа.

Бунт входил в моду: несколько шумных акций, которые провел правильный провинциал, взорвали застоявшуюся городскую атмосферу, и на очередных муниципальных выборах новоявленный бунтарь вместе со своим таким же бунтующим списком получил сразу пять мест. Месть! — ликовали горожане: наконец-то появился кто-то, кто утер нос изрядно надоевшим отцам города.

…Сейчас, по прошествии времени, трудно судить, были ли действительно первые порывы преуспевшего впоследствии бунтаря столь благородны, какими они казались на первый взгляд. Кто-то из знавших его говорил, что с самого начала он прекрасно знал, куда идти и к чему стремиться.

Кто-то утверждал, что он и в самом деле помогал людям совершенно бескорыстно, кто-то считал, что в данной истории расчет, как ни странно, сочетался с благородством, кто-то думал, что этот человек действовал изначально по принципу бизнесмена: создал продукт, раскрутил его, а затем выгодно сбыл.

…С самого детства я запомнил прелестный мультик, снятый по древней китайской легенде.

Некой провинцией управлял дракон, нещадно угнетавший своих подданных; и, кто бы ни пытался одолеть дракона, неизбежно терпел поражение.

Маленький мальчик, родившийся с душой бунтаря, решил изменить ситуацию, и мудрая черепаха, которую он однажды спас, указала ему на тайник с мечом, способным поразить дракона, а заодно предупредила:

— Если одолеешь дракона, не забудь взглянуть на свое отражение в зеркале…

Мальчуган рос, лелея мечту об избавлении народа от ненавистного сатрапа, и в назначенный срок, став взрослым, вышел на бой с зарвавшимся (зажравшимся) правителем.

— Я ждал тебя! — сказал дракон, завязалась жестокая битва, и, конечно, юный бунтарь одолел соперника. Умирая, тот молвил:

— Знай, что я был таким же, как ты. И тоже мечтал сразить дракона. И сразил. Но потом распахнулись двери, и я увидел несметные богатства…

Сказал — и умер.

И тотчас — распахнулись двери: блеск золота ослепил глаза юноше, драгоценные камни и ювелирные украшения валялись в художественном беспорядке, приковывая взоры.

Усилием воли победитель дракона, вспомнив о наказе мудрой черепахи, заставил себя взглянуть в зеркало — и — о, ужас! — оттуда на него смотрело угрюмое лицо дракона, обезображенное гримасой самомнения, а руки внезапно превращались в загребущие лапы с кривыми, заостренными когтями.

И вот, в этот самый момент, когда новый дракон был готов вступить во власть, и голос власти в нем так дивно звучал, и слуги, изумленные, пали ниц, — в тот самый момент, опомнившись, схватил полуюноша-полудракон заветный меч и одним ударом вышиб зеркало из рамы.

И… тотчас спали чары, спалился злой умысел.

Вот уж точно: «сказка — ложь, да в ней намек, добрым молодцам — урок»; ложь удивительно перекликается со словом «лажа», столь активно вошедшим в современный русский язык.

От лжи (если ты ее не сумеешь отличить или поддаться ей) до лажи дорога недалека, она приведет тебя к тому, что рано или поздно, но ты станешь недочеловеком.

И еще любопытен сам процесс превращения, динамика распада, бравая поступь деградации, дрейф в сторону заманчивых вершин власти.

Казалось, только вчера это был парень — свой в доску, хохмач, душа компании, надежный друг, ранее никогда не предававший и не сдававший своих людей, любящий розыгрыши, покорный азарту, не чуравшийся погонять мяч с друзьями на волейбольной площадке или выпить рюмку славного вина в том или ином кабаке.

Но, как ракета отбрасывает лишние ступени, вздымаясь вверх, в небеса, так бунтарь сбрасывал с себя качества, которые мешали его карьере.

Если в начале пути он мог не только слышать, но и слушать, спокойно, с улыбкой, принимая критику, бежал, как черт от ладана, от ладного подхалимажа, избегал прилипал (хотя кто только не прилипал к этому урюпинскому ледоколу, таранящему вздорные торосы?!), то в обозреваемом настоящем это был другой человек, одетый в броню, мнительный и лишенный малейшего намека на сопереживание.

— Общие слова, — она поморщилась, — не обижайся, но что, по сути, ты сказал нового? Чем ты хотел меня удивить?

— Удивить? — я пожал плечами. — Это неправильное слово.

— Почему? — удивилась она.

— Потому что я пытался описать свои ощущения, но не напрямую, не лобово, а через мое восприятие истории этого человека. Я наблюдал ее сам, на моих глазах происходила печальная метаморфоза. Собственно говоря, и происходит до сих пор, становясь метаморфозой, ведущей к распаду.

Тошнота, наконец, отпустила.

Он подумал, что почему-то волк — это хищное животное — очень часто ассоциируется с сильной мощной личностью, чье главное качество — свобода и независимость.

Чем-то бунтарь напоминал в молодости безумного волка, скликавшего в стаю тех, кому хотелось быть свободными и независимыми.

«Жаль, что я никогда не услышу твоего боевого воя, — сказал он, адресуясь к тому, кто стал причиной его бед и огорчений. — Я прощаюсь с тобой, серый волчара, которого когда-то называли Безумным волком — за безрассудство взгляда, за решимость, бунтарство, что в тебе бушевало сверх меры…»

Все минуло, ушло в прошлое: цепкая хватка духа, тяжесть руки и приказа, угрюмый бег средь пустынных урюпинских угодий, сменившихся угодничеством в хрустальных сферах высшей политики.

Годы уходят, как волки, покидающие стаю.

Что случилось с ним-с задорным и резким юношей?

Он ссохся?

Спекся?

Сдался?

Отрекся от «волчьего братства»?

Перед его глазами внезапно мелькнула следующая картина: в просторном и сытом вольере, покачивая головой, лежит равнодушный, толстый волк, больше похожий на усталую овцу, готовую к закланию.

Ничего не изменилось… или По лезвию бритвы

…Ему приснился кошмар, один из тех кошмаров, что в изобилии кочуют по страницам психологических книг: он стоит в собственной квартире перед дверью, в прихожей, освещаемой маленькой тусклой лампочкой. Ничего необычного в том, что он стоит перед дверью, — нет: каждую ночь, перед сном, он обычно проверяет, закрыта ли дверь на засов и на ключ-стародавняя привычка.

Но на сей раз происходит нечто странное, за дверью, на лестничной площадке, кто-то есть.

Впрочем, пока ничего страшного не произошло — надо только покрепче закрыть дверь.

«Ничего страшного…»-повторяет он, поворачивая ключ в замке, и проверяет, плотно ли пригнан засов, убеждается, все ли в порядке, и собирается выключить свет в прихожей.

И… в этот момент дверь неожиданно распахивается, и его охватывает ледяной ужас, буквально приковывает к месту, и нет сил шевельнуться. На пороге стоит некто, одетый в коричневую куртку с капюшоном, надвинутым так, что лица не видно.

Незнакомец ничего не говорит, он протягивает через порог руку, в которой что-то лежит, нечто, похожее на спичечный коробок с лезвиями внутри.

Лица гостя по-прежнему не разглядеть, оно скрыто капюшоном, но ощущение такое, что весь облик внезапно возникшего на пороге человека точно источает ужас, угрозу, тревогу.

…Он проснулся от собственного крика, не успев узнать, что же хотел от него ночной гость и почему он протягивал ему коробок с лезвиями, требуя непременно взять этот коробок, и-открой он его, — ему бы открылась какая-то тайна, которая касалась бы его самого или той женщины…

«Нет-нет, — оборвал он себя, — это не тайна, это очевидный факт: впервые за все время нашего романа мы перестали понимать друг друга, как будто наткнулись на какое-то препятствие, и это препятствие развело нас по две стороны; это — стена, мы не видим друг друга, только слышим, но каждый говорит о своем, не слыша другого, и на понятном только ему языке.

От стены веет холодом, как от незнакомца в капюшоне, холодом и отчужденностью, отчего в груди начинает ворочаться беспокойный коробок сердца…»

Он попытался заставить себя поверить в то, что ничего не изменилось, все осталось, как прежде; но как-то неубедительно получалось. Точнее, ум реагировал нормально, но, увы, проигрывал чувству, причем с разгромным счетом.

Когда же это началось?

Наверное, с того момента, как наступило лето. «Ах, лето, ах, лето, лето красное, будь со мной…» «Ох, лето красное, любил бы я тебя…» Лето…

Он его хорошо запомнил, выучил наизусть, вогнал в кровь, вбил в сознание. Именно тогда, с первых дней лета, как ему казалось, вдруг произошло что-то, что-то сломалось в отлаженном механизме их отношений, хотя вряд ли это можно было назвать механизмом; скорее, горячечным потоком, нет, двумя потоками, которые бросились навстречу друг другу и слились в жарких объятиях, и стремительно понеслись вместе, обнявшись, прокладывая, пробивая новое русло.

Едва расставшись, они уже начинали скучать друг по другу; как безумные, звонили друг другу по пять-шесть раз в день, а то и больше, словно пытались удостовериться, что это не сон.

— Да, мой хороший… — говорила она, — и его сердце готово было выпрыгнуть из груди и покатиться мячиком к ее ногам — такая щемящая нота звучала в этом обращении; казалось, чего тут необычного? А вот поди ж ты, брало за сердце и не отпускало долго-долго.

Все поменялось в тот летний день, когда она предупредила его, что в связи с проблемами на работе и дома на какое-то время «выпадает» из установившегося уже режима общения.

Вначале он решил, что она шутит.

— А как же я? — спросил он полушутливо-полусерьезно.

— Послушай, — ответила она, — я буду общаться с тобой каждую свободную минуту. Потерпи, хороший мой, буквально недельки две-три, потом я стану свободнее, правда…

Почему-то он не придал ее словам особого значения; или, скажем так, не услышал ее.

Мужчины вообще по своей природе-собственники и эгоисты; обуреваемые самыми лучшими побуждениями, они нередко и не видят и не признают очевидного, а потом мучаются, как дети, у которых отняли любимую игрушку.

Так получилось и на сей раз.

Нет, получилось гораздо хуже.

Потому что в тот день, когда она «стартовала» в летней своей ипостаси, у него чуть ли не снесло крышу.

В тот день.

Боже, что с ним произошло?!

Куда девались его легкость и самоирония?!

Его вмиг «замкнуло»; как писали в старинных романах, печать угрюмости легла на его чело. Чего он только не передумал за то время, что она не отвечала на его телефонные звонки, смс и прочие сообщения, рассыпанные его щедрой рукой в виртуальном пространстве.

Но самое главное, ему показалось, словно что-то неожиданное и злое произошло с ней самой, и не стало той, кто шептала ему нежно и горячо:

— Милый мой, хороший мой, я никогда не уйду от тебя, никогда!

— Никогда? — переспрашивал он.

— Никогда! — отвечала она и добавляла: — Пока сам не прогонишь…

И смеялась.

Как он любил ее смех!

Боже! как ему нравилось, когда она, смеясь, закрывает лицо руками; сам этот жест выглядел естественным и милым, родным, теплым, это был жест, который характеризовал только ее и никого — никого! — больше…

Она смеялась:

— Послушай, я-обычная тетка, среднестатистическая, а ты меня просто идеализируешь, у меня тьма недостатков, и тебе со мной явно не повезло…

— Да, — соглашался он, — идеализирую. А с другой стороны, я, может быть, вижу тебя так, как не видят другие.

Действительно: стоило ему только закрыть глаза, как тотчас она вплывала в его сознание; ее тело плыло в голубом эфире, покачиваясь на волнах, он знал каждый участочек ее тела-от белокурых пушистых волос, падающих на лоб, до маленьких нежных пальчиков ее ножек; его губы помнили ощущение от ее губ, шеи, миниатюрных, изящных грудей, плоского, удивительного животика, а главное — желанного лона, с лунной узкой дорожкой, ведущей к его любимому лепестку; они вообще были большие выдумщики по части наименований и фантазий; обыденное и всем известное их отталкивало; и в этой дразнящей, манящей, чарующей игре был свой высший смысл, доступный только им одним.

И вдруг…

Вдруг этого ничего не стало.

Нет, не так: что-то такое, неуловимое, вдруг изменилось в ней, будто всего этого мира, который они создали друг для друга, не стало.

Не стало.

И тайны не стало.

Дело даже не в том, что она практически перестала отвечать на звонки, а в том, что если она и отвечала, то торопилась поскорее закончить беседу, будто торопилась куда-то. Да и ласка, бесконечная, жаркая ласка, куда-то ушла, растворилась, исчезла.

Так ему казалось.

И, не находя выхода, мысль заметалась, как попавший в капкан зверек.

Объяснения, которые он выстраивал для себя, не выдерживали критики, падали, как карточный домик, больше походили на бред, будучи лишенными всякой логики.

Он бредил о том, что она ни с того ни с сего сочла их отношения бесперспективными, ее утомило ожидание их и без того не частых встреч, замучил бестолковый быт, вселилось сожаление о разводе с мужем, тяготит материальная неустроенность, дергает беспокойство из-за утерянного социального статуса, обострилась ситуация на работе, ребенок, оказавшись предоставленным сам себе на летних каникулах, требовал не просто пристального внимания, а полного погружения в его воспитание; и как любящая и хорошая мать, она не могла допустить, чтобы ее сын был в чем-то (и чем-то) ущемлен…

Ум охотно соглашался со всеми, предложенными им самим, вариантами развития событий, но чувство бунтовало, отбрасывая даже самое мало-мальски возможное объяснение, как ненужный хлам.

Чувство творило чудеса, обходя разум на крутых поворотах, сжимало сердце, терзало душу, подобно стервятнику, и не давало покоя, отравляя существование.

Он пытался вызвать ее на откровенный, серьезный разговор, зная, что она не выносит серьезных разговоров и прочих разборок.

Да он и сам терпеть не мог выяснения отношений, но тут его прорвало.

Он говорил, яростно бросая слова, она изредка отвечала, но как-то невпопад, словно думая о чем-то о своем, и тем самым распаляла его еще больше.

Разговор накалялся.

В отчаянье он перешел на крик:

— Да пойми ты, пойми, наконец, черт возьми! Я всегда был с тобой рядом все это время, и ты была рядом со мной! И вдруг… — он помедлил, подбирая слова, — вдруг… будто что-то «надтреснуло». Ну, как тебе еще объяснить?!

Она вздохнула, пожав плечами:

— Не понимаю, что там у тебя происходит, не понимаю… По-моему, ты меня с кем-то путаешь.

И он осекся:

— Ты права, я что-то путаю, что-то неверно понимаю. Так скажи мне-что?

— Ты как будто сам с собой говоришь, меня не слышишь… — она посмотрела на него внимательно. — У меня на самом деле куча нерешенных вопросов, мелких и не очень. Они как снежный ком, их надо решать. Есть еще ребенок, вообще заброшенный, а он для меня важнее всего. А так ничего не изменилось, все от твоей усталости…

Позже, когда он вернулся домой, сразу же, даже не включив свет, набрал ее номер телефона.

Она ответила:

— Да, мой хороший…

Он сказал ей тихо:

— Будем считать, что наша первая размолвка закончена? Не люблю размолвок.

— Это была размолвка? — в ее голосе сквозила легкая, как пух, ирония. — Буду знать… Ложись спать, ладно? Спокойной ночи, я тебя обожаю…

Последние слова прозвучали ласково-ласково, как когда-то, когда еще не было этого чертова лета.

Он попробовал заснуть, но не спалось, да и давешний сон никак не выходил из головы, вцепился, как репей, не отпускал. И тут он вспомнил, что у него есть знакомая, которая увлекается толкованием снов и делает это бескорыстно, из-за любви к искусству, как говорится.

Не обращая внимания на то, что часы показывали первый час ночи, он позвонил ей и попросил помочь. Внимательно его выслушав и задав несколько вопросов, она сказала:

— Да, сон действительно тревожный, к плохому известию…

— К какому? — спросил он.

— Можно предположить, что кто-то заболеет… — задумчиво произнесла собеседница. — Вы видели человека в капюшоне, вы испугались его, значит, это неприятное сообщение, которое вы примете близко к сердцу.

— Когда это случится?

— Не знаю, не знаю… Но, возможно, очень скоро. Скажем так-эта новость буквально уже на пороге.

Она помолчала, а затем повторила еще раз:

— Неприятное известие, даже потеря какая-то, судя по лезвиям в коробке. Вы их не взяли?

— Да не брал я их! — с досадой бросил он. — В том-то и дело, что в тот момент, когда я думал, брать их или не брать, я и проснулся.

— Это хорошо, что вы не взяли в руки коробок. Но переживать случившееся вы будете обязательно. Не могу точно сказать, каким именно образом коснется вас неприятное известие, но, повторю, оно будет для вас не из приятных…

— Вы можете более подробно расшифровать смысл сна?

— Как вам сказать? Квартира — это личное пространство и подсознание. И если сон был цветной, реальный, запомнившийся — это сигнал. И запомните: вы не взяли коробочку, даже не сомневайтесь! Это ваш осознанный выбор, поверьте мне на слово. И значит, вам не придется ходить по лезвию бритвы.

— А должен… — сказал он.

— Что-что? — не поняла она.

— Должен ходить… по лезвию…

На посту (Post factum)

На территории войсковой части 09321 находилось несколько объектов, охраняемых круглосуточным караулом. Как правило, если не было крупных учений, та или иная рота заступала на суточное дежурство, ее меняла следующая, и так-до бесконечности.

Заступлению в караул предшествовал резонный ритуал развода. Разработанный ревностным рвением воинских стратегов, этот ритуал навеки прославлен и запечатлен уставом караульной и гарнизонной службы. Движение человеческого тела, дыхание оружия, стаккато команд, суровая власть разводящего — все предусмотрела мудрая воинская наука, отшлифовала, выверила и создала катехизис караула, соединив пространство охраняемой территории и простор штыка, прелестную поступь приказа и приватность «караулки»: уютного домика, где, согласно тому же уставу, находились дежурный офицер, часть бодрствующих (те, кто только вернулся после двухчасового несения вахты) и часть спящих (те, кто, дождавшись появления бодрствующих, мгновенно превращался в спящих, чтобы, получив порцию двухчасового сна, быть внезапно поднятым зычным голосом разводящего — «Подъем! На вахту!»).

Какое несказанное удовольствие — нырять в двухчасовой омут сна, и какое несказанное наказание — пробуждаться под скрежещущий крик (рык) сержанта или офицера! сладкий сон слипал веки, резкий свет слепил глаза, все существо располагало к неге; «К ноге!»-вопил сержант. Ноги привычно лезли в сапоги, руки хватали оружие, умостившееся в нишах, дверь пружинила, открываясь, и холодный воздух наотмашь бил в лицо. Нервная ночь повисала над уснувшими казармами, и караульная смена, смело шлепая по тротуарам, пересекала пустынный плац и казалась призраком из прошлого, клоном каменного гостя.

Самым опасным объектом, расположенным в войсковой части 09321, считался склад боеприпасов. Здесь, в здании, окруженном забором с колючей проволокой, хранились угрюмые артиллерийские снаряды, чванливые ПТУРСы, боеприпасы для танковых орудий и узкие, как сигары, ракеты для гранатометов. Неведомому «домовому» — то бишь врагу-стоило бросить спичку в напичканный червивой начинкой склад, как с лица земли мгновенно был бы стерт самонадеянный полк вместе с прилегающим к нему военным городком.

Так говорили всем, кто заступал в караул, тем самым выделяя сей охраняемый объект, объективно подчеркивали его важность, а стало быть, и сопрягали охрану с опасностью.

Об опасности, собственно, и думал младший сержант Ржаза, нарезая раз за разом резвые завитки кругов вокруг краеугольного войскового склада.

Ржаза был родом из Абхазии, жил в некогда славном Сухуми, откуда и призвался на срочную службу.

Отличался Ржаза незлобивостью нрава, наивностью, нелепой начитанностью, неожиданно нервной игрой воображения.

Каждый раз, оказываясь на посту, Ржаза разыгрывал, вздыхая, незамысловатые сюжеты, допуская даже вольность импровизации. Перед его внутренним взором верткой вереницей вились действующие лица-от командира полка Артищева до командира взвода Регмана.

Цепенея от холода, сержант Ржаза цепенел от холода воображения, дивясь собственной смелости: он разговаривал сам с собой и со своими собеседниками, называя их по имени и боясь того, что ненароком эту крамолу может услышать какой-нибудь проверяющий, посланный вышестоящим гарнизонным начальством для проверки состояния в полку караульной службы.

Ржаза зверски зяб, но остановиться не мог, так как разыгрываемые им сценки были единственной возможностью сократить ненавистное время несения караула.

Впрочем, справедливости ради следует заметить, что командный состав войсковой части 09321, в самом деле, мог в полном составе перекочевать на большой экран, радуя зрителей своим неповторимым армейским колоритом.

Командир полка Артемий Артищев, артистически артикулировавший плотными, едва сжатыми губами, ходил, слегка припадая на левую ногу; его скуластое лицо поражало чеканностью очерка, а голос так дивно звучал, исполненный мощного металлического тембра.

Полной противоположностью Артищеву смотрелся его заместитель по хозяйственной части-подполковник Вырвиглаз: несмотря на кровожадную фамилию, это был добродушный увалень, прозванный солдатами Винни-Пухом.

Вырвиглаз вел дела воровато, но с оглядкой, знал меру, и миру являл лояльный тип хозяйственника, поощряемого вышестоящим гарнизонным начальством, которое, в свою очередь, тоже не отказывало себе в мелких радостях жизни. А за этим, гарнизонным, начальством в один глазок досматривало окружное начальство; и так вилась нехитрая армейская иерархия, и на каждом витке кто-то за кем-то досматривал\не досматривал, и, при всей видимой жесткости структуры, этот кто-то время от времени наслаждался нечаянными радостями.

…Замкомандира по строевой части носил звучную фамилию Пройдак.

Сухощавый, желчный и речистый, подполковник Пройдак обожал плац, где проводились занятия по строевой подготовке и всяческие строевые смотры, следил за тем, чтобы его любимый плац был вычищен и вылизан.

Если же плац, по мнению Пройдака, выглядел недостаточно привлекательным, он начинал гонять уборщиков и при этом неистово вопил:

— Таперы! Таперы!

Те, кто не знал значения слова, пугался; какой-то зловещий смысл чудился, какое-то заливистое заклинание ворчливых вуду, возводившее жертву на алтарь заклания.

Те же, у кого понятие «таперы» не вызывало удивления, умилялись пройдаковской осведомленности, не исключая, что подтянутый подполковник питался постоянно покрывшимися пылью пикантными вестернами.

Вестимо, вытаскивал Ржаза на сцену своего подсознания и замполита Зеркалова.

Тоненький, как балерина, заместитель командира полка по политической части отчасти казался интеллигентом, ходил в очочках с тонкой оправой, говорил округлые фразы, разъясняя полоумную политику партии и правительства.

Ржаза дружил с Зеркаловым, поскольку тот привлекал сержанта к участию в художественной самодеятельности — сие обстоятельство нередко позволяло Ржазе официально отлынивать от несения надоевшей воинской службы.

Кстати, артистические данные Ржазы не всегда доставляли удовольствие командиру его взвода лейтенанту Регману.

— Ты, Ржаза, все сачкануть норовишь! — говорил ему Ре гм ан, подписывая очередную увольнительную.

Ржаза особенно с Регманом не препирался; почему-то даже жалел взводного: молоденького лейтенантика, только-только выпорхнувшего из военного училища, моментально женила на себе бойкая бабища из батальона связи; связи более странной, чем эта, Ржаза, пожалуй, в своей молодой жизни не встречал.

Шутили, что будущая жена взяла Регмана своим весом, придавила пылающей плотью. А Рег-ман заробел, заискрился да и сгинул в объятьях необъятной обольстительницы.

Паноптикум войсковой части 09321 во многом дополняли командир батальона, где служил Ржаза, майор Евлампиади — лампообразный грек («Когда бы грек увидел наши игры…»-цитировал Ржаза своему приятелю Мандельштама в тот момент, когда они улепетывали в самоволку), и командир роты-человек со странной фамилией Пуцикович (более всего этой фамилии радовались армяне и евреи), чей рот, по меткому замечанию рядового Острова, напоминал куриную попку.

На первый взгляд, рот и рот, но стоило ком-роты произнести обычную команду «Рота, рав-няйсь! Смирно!», как рот его неожиданно совершал странную метаморфозу.

Остров был остер не только на язычок, но еще и скор на женщин: каким-то непостижимым образом ему удалось завести роман с библиотекаршей из полкового клуба-прелестной блондинкой, ловившей на себе вожделеющие взгляды чуть ли не всей войсковой части.

Ржаза думал, стоя на посту, что Остров, пожалуй, превзошел его и в умении выскальзывать из-под опеки взводного и ротного на-чальств: если Ржаза использовал для этой цели художественную самодеятельность, то Остров остроумно пустил в ход способности графика и художника. Муза, которая уберегла его от несения караула, строевых смотров, учений и прочих мучений и тягот армейской жизни, именовалась «наглядная агитация». Остров в знак признательности называл ее «моя ненаглядная».

Лишь однажды Остров оступился, оказавшись один на один с «особистом».

О, «особисты»!

О, особое племя гончих псов, вынюхивающих крамолу даже там, где ее по определению быть не могло!

«Особист» войсковой части 09321 — говорили — не подчинялся напрямую командиру полка и мог даже вызвать его «на ковер» в случае необходимости.

Так вот, об Острове и «особисте»: как-то вечером, спьяну, Остров решил срочно смотаться в город. Автобус долго не шел, и лихой полковой живописец не нашел ничего лучшего, как самонадеянно угнать чей-то мотоцикл. А хозяином «железного коня» неожиданно объявился… «особист», ненадолго заглянувший в магазин канцелярских принадлежностей.

Через полтора часа Остров вернул мотоцикл на место, и сие обстоятельство во многом смягчило всю тяжесть готовящейся кары. И хоть и вопил «особист» перед выстроившейся по этому случаю угрюмой невыспавшейся ротой — «Подмойся, Остров! Урою!», — отделался Остров строгим выговором, комсомольским порицанием и неделей гауптвахты.

Ржаза, бродя по кругу и то и дело поправляя сползавший автомат, вспоминал, что и ему довелось как-то провести полдня на «губе»-как сокращенно и любовно называли гауптвахту.

Да и ничего особенного, честно говоря, Ржаза не совершил: направлялся в часть после репетиции в Доме офицеров, когда его остановил патруль, потребовал увольнительную, военный билет, и… чего-то начальнику патруля — майору с серым лицом-не понравилось в бумажке со штампиком.

Потом, правда, разобрались, приехал начальник Дома офицеров и забрал Ржазу, но полдня он все-таки просидел в заточении — в маленьком каземате, где окошко запрыгнуло под потолок, а по бокам, прижавшись к толстым, равнодушным стенам, примостились два деревянных настила, служившие лежаками и поверхностью для приема пищи.

Пищи — не пищи, а звать было некого; каземат, конечно, не отапливался и, чтобы согреться, Ржазе приходилось беспрестанно разминаться. Поэтому на портяночные запахи, пропитавшие паскудное помещение, он уже не обращал никакого внимания.

Мысли о холодной «чубе» заставили Ржазу вздрогнуть, он невольно поежился, одернул куцую шинель и, вздохнув, отправился в очередной раз по круговому маршруту. Он шел привычной тропой, в лицо бил холод, сияли в небе небезразличные Ржазе звезды, а губы шептали нехитрую песенку, придуманную им самим в часы подобных караульных бдений.

Песенка пелась на мотив танго, и его ритм Ржаза врезал в гравий, грациозно цокая увесистыми солдатскими подметками. Подметными письмами падали перед Ржазой ржавые листья, слова ластились к нёбу; к небу стремился недремлющий зрак Ржазы, время утекало сквозь пальцы, и песня казалась бесконечной:

Осталось сорок минут;

Они мне жить не дают.

Они за собой ведут

И песню поют…

Как только сгинут они,

Настанут чудные дни.

О них мечтал я давно,

Это будет, как в кино!

«Сорок» соскальзывало в «тридцать», «тридцать» — в «двадцать», но мотив не менялся, и текст оставался тот же. А потом в топкой тишине Ржаза различал железную поступь разводящего, который вел за собой столь желанную смену. Это было, как в кино: краткий ритуал, согласно уставу, заключительный обмен репликами:

— Пост сдал!

— Пост принял!

Ей-Богу, чем не латентный латинский диалог, звенящий медью и бравирующий презрением к вечности?!

— Post factum!

— Post mortem!

Право, незначительная разница, как между пантеоном и паноптикумом.

Хорошая школа

Армия — хорошая школа.

Но лучше ее пройти заочно…

Из армейского фольклора

… Юре Гилаеву ни с того ни с сего стала сниться казарма.

А если точнее, то казарма учебного полка, расквартированного в городе Тбилиси. Именно там, в грузинской столице, восемнадцатилетний Ги-лаев приступил к отбытию воинской повинности. Так получилось: не добрал баллов при поступлении на филфак и, как говорила его мама, глядя на ненавистную воинскую повестку: «Иди, повинись, и марш в строй!»

«Всеобщая воинская повинность» звучало угрожающе, и у многих молодых людей вызывало ассоциацию с провинностью: в армию не призывали, а ссылали; а в дальнейшем, когда началась война в Афгане, это обернулось и вовсе каторжными работами на урановых рудниках, когда возвращение к нормальной жизни никто не гарантировал.

Нет, безусловно, годы армейской службы нельзя чернить одной краской, но все, что несло в себе хотя бы малейший позитивный заряд, происходило не благодаря, а вопреки.

Так думал Юрий Гилаев много лет спустя, после того, как в его сны неожиданно вломилась казарма учебного полка.

И думал еще о том, что ключевые слова, определяющие время его армейской службы, — «жестокость» и «жесткость».

Жестокость и жесткость ходили под руку, как родные сестры; и, если жесткость можно было объяснить, как некую необходимость, без которой вся армейская структура рухнула бы, как карточный домик, то жестокость объяснялась следствием жесткости, вольной производной ея, отнюдь не допускающей и малейшей вольности (единственная вольность — команда «вольно!» — маленький промежуток призрачной свободы, глоток отдыха, возможность хоть на секунду расслабиться, не дурея от состояния, когда ты, как деревянный болванчик, стоишь вытянувшись в струнку и держа руки по швам).

Расхожий штамп «армия готовит настоящих мужчин» верен лишь отчасти; от части до части, от дивизии до дивизии, от соединений и округов пролегала практически не имеющая границ империя СА-советской армии, — населенная не только искренними служаками и доблестными воинами, но и казнокрадами, ворами, убийцами, растлителями, моральными уродами, пассивными и активными педерастами (о, Гилаев хорошо помнил, как капитана из соседней роты вытурили со службы за то, что ночью под предлогом проверки он приставал к солдатикам, предлагая себя в качестве сексуального объекта).

В империи СА возникло также новое образование — шустрое племя прапорщиков, про которых говорили: «Прапорщик — это бич советской армии: до обеда он думает, где бы что украсть, а после обеда — где бы что продать»…

В учебной роте, где «обитал» Гилаев, прапорщиком был низенького роста широкоплечий осетин с усами, чем-то неуловимо похожий на легендарного Буденного. Функции его были туманны, дела неясны, поговаривали, что он приторговывает антифризом.

Как-то прапорщик по каким-то делам забежал в казарму. Рядом со входом на тумбочке стоял дневальный — рядовой Гаджи Фатоев, спокойный и смирный таджик, плохо говоривший по-русски.

Согласно уставу, при появлении старшего по званию дневальный обязан подать соответствующую команду. Увидев прапорщика, Фатоев поправил штык-нож, висевший у него на поясе, и радостно гаркнул:

— Рота, смирно! Старшина пришла!

Прапорщик остолбенел и начал медленно багроветь; на бычьей его шее угрожающе запульсировала жалкая жилка.

— Что? — заорал он. — Что ты сказал? Я тебе покажу — «пришла», ты у меня пол в туалете неделю драить будешь, чурка хренова! А ну-ка, повторим еще раз!

С этими словами прапорщик вышел, закрыл за собой дверь, а затем предпринял повторную попытку.

Побледневший от страха Фатоев, глядя на прапорщика в упор, закричал в пространство казармы, чуть ли не дав петуха:

— Рота, смирно! Она опять пришли!

Все это было бы смешно, когда бы не было так грустно…

Грустные сны о казарме казались необъяснимыми; Гилаеву вспомнилось, каким необъяснимым ужасом наполнялось его существо, когда он бежал на гору Махат в противогазе, задыхаясь от ненависти к самому себе; нет, он не знал тогда строчек своего любимого Мандельштама — «Хорошо умирает пехота…», но зато знал строчки поэта-самоучки, написавшего корявым слогом про эту гору:

Мы на Махат шли, как на гору смерти, Мы умирали там десятки, сотни раз, И каждому упавшему, поверьте, Быть приходилось спринтером подчас…

Да так оно и было, собственно.

— Рота, газы! — истошный крик сержанта заставлял внутренне вздрогнуть, и тотчас возникало стадо, обутое в сапоги и ощетинившееся резиновыми хоботами.

Это стадо, задыхаясь и сопя, топало вверх к высотке; тех, кто падал, поднимали и заставляли догонять, или-что еще хуже — упавшего брали под мышки несколько человек и упрямо тащили за собой.

Впрочем, и это удавалось как-то перетерпеть. Кроме, пожалуй, одного: истошного крика «Рота, подъем!», раздававшегося посреди ночи, когда начинались очередные армейские учения, или по воле командира роты, которого выгнала жена и который решил отыграться на своих солдатах, проверяя «боеспособность личного состава» в четыре часа утра.

…Как-то Гилаев прочитал в одной книжке, почему блистательная актриса Анни Жирардо предпочитает не жить в Париже. «В Париже, — говорила она, — я задыхаюсь от воспоминаний…»

Похоже, что воспоминания о «хорошей школе», ворвавшиеся в сны Гилаева, были того же порядка.

Страх перед Богом

…Лет через тридцать после памятной встречи с кельнером, углядевшим в Борисе человека, спешащего на виселицу любви, Борис, уже не молодой, но все еще привлекательный мужчина, помогал своей приятельнице Марине упаковывать багаж.

Марина, женщина с пыльным и усталым лицом, направлялась по неотложным делам в город Чистополь.

Времени для сборов не было, Марина нервничала, вещи, как назло, не влезали в большой потрепанный чемодан. И тогда Марина полезла в кладовку и отыскала там толстую бельевую веревку.

— Попробуем перевязать чемодан, — сказала Марина.

Перетянув его и проверив веревку на прочность, Борис, улыбнувшись через силу, заметил:

— Хорошая веревка, прочная. На такой можно вешаться…

Марина вздрогнула.

То ли от неуместной шутки, то ли от накатившего на нее дурного (до тошноты) предчувствия.

Но самое интересное, что в этот же момент было видение и самому Борису: едва он затянул последний на веревке узел и выпрямился, отирая пот со лба, появилось перед его глазами, словно на каком-то экране, изображение кельнера из Марбурга.

Согнувшись в полупоклоне, кельнер приветливо оскалился:

— Das ist wohl ihr Henkersmahl, nicht wahr?

В вольном переводе это звучало так: «Покушайте напоследок, ведь завтра вам на виселицу, не правда ли?»

— Was? — переспросил Борис, точно так же, как он спрашивал кельнера тридцать лет тому назад, но кельнер исчез, будто и не появлялся.

— Кого «вас», Борис? — вздохнула Марина. — О ком ты? Если о нас, то что вообще нас ждет, Борис?

— Содрогнется небо, и ад закричит человеческими голосами! — мрачно сказал Борис.

— Это невроз, — Марина поправила сползшую на лоб челку, подошла к крану, открыла его и долго пила, ловя пересохшим ртом прозрачную струю, затем протерла рот обрывком газеты и снова повторила: — Это невроз…

— Невроз… — пробормотал Борис, — я тут прочитал недавно у Юнга. Про невротические страхи и сны.

— Тебя мучают какие-то сны, Борис? — поинтересовалась Марина.

— Это страх перед Богом, Марина, — ответил Борис.

— Надо ехать, пора, — Марина еще раз проверила веревку на прочность. — А про Юнга расскажешь мне потом.

Через месяц после отъезда Марина повесилась — на той самой прочной веревке, которой был перевязан ее чемодан.

Борис так и не рассказал ей про Юнга-про то, как к великому психиатру пришла на прием еврейская девушка, из числа тех, кого называют ассимилированными и кто высшей своей доблестью полагал высокомерное отношение к тому народу, к коему, к сожалению, он принадлежал.

Девушка была в страхе, ее мучили невротические припадки. До того ее пользовал психоаналитик, но никаких отклонений не нашел.

«Вполне симпатичная девушка, утонченная, европеизированная до мозга костей, порвавшая со своей религией, — записывает Юнг, — никаких признаков отцовского комплекса…» Тогда Юнг попросил пациентку рассказать про своего деда; она закрыла глаза, расслабилась и стала вспоминать.

— Мой дед, — начала девушка, — ах, да… мой дед, по-моему, был раввином и принадлежал к какой-то секте.

— Вы полагаете, что он был не только раввином, но и цадиком? — осторожно спросил Юнг.

— Да, верно, — девушка кивнула. — Он не просто был цадиком, талмудистом, ученым, он был еще ясновидящим!

Она открыла глаза:

— Но это же чушь! Этого быть не может!

— Милая, — Юнг внимательно на нее посмотрел, — я скажу вам нечто, с чем вы вообще можете не соглашаться и считать, что это — абсолютная ересь.

— Говорите, профессор! — нетерпеливо попросила девушка.

— Я понял историю вашего невроза, — продолжил Юнг. — Ваш дед был необычайно святым человеком. Ваш отец порвал с верой отцов, он выдал тайну и забыл Бога. И ваш невроз — это страх перед Богом…

Сказать, что девушка была поражена — это ничего не сказать.

Но Юнг считал, что за ее снами и страхами таится некая сакральность.

«Вся ее жизнь, — записывает он в своем дневнике, — уходила на флирт, на секс и тряпки, но лишь потому, что она не знала ничего другого. Она обходилась здравым смыслом, и жизнь ее была бессмысленна. Но в действительности она была Божье дитя, и ей предстояло исполнить Его тайную волю. Я же видел свою задачу в том, чтобы пробудить в ней религиозное и мифологическое сознание, она принадлежала к тому типу людей, которым необходима некая духовная работа. Таким образом в ее жизни появился смысл и значение, и от невроза не осталось следа…»

Что же касается Бориса…

Нет, не любил он…

…Они сидели в небольшом, уютном кафе, расположенном в центре города.

О чем говорили они — Бог весть; но внезапно — невзначай — он коснулся ее; наверное, подходит заезженное «ударило током», но он сам увидел, как ее буквально передернуло от наслаждения. Облизнув пересохшие губы, она сказала, словно отвечая на не заданный им вопрос:

— Семья для меня — самое главное, я никогда, слышишь, не разрушу ее и никогда не уйду от мужа!

В тот же вечер, сняв в гостинице на берегу моря комнату на два часа, он овладел ею. Она оказалась страстной и сластолюбивой, судороги сокращали ее сухощавое тело, сжимали, как пружину, которая в решающий момент распрямлялась, вибрируя и постанывая.

В промежутке между вожделенными фрикциями у нее вдруг заверещал мобильный телефон. Она совершенно спокойно, не проявляя никакой нервозности и суеты, тотчас отозвалась:

— Да, милый. Конечно, конечно. Я задержалась на работе, буду минут через сорок.

И тотчас, серея страстным лицом, припала к нему, перелицовывая недавнюю целомудренность и строгость ответа в целокупность поцелуев.

Они встречались урывками, рывками преодолевая разделяющее их пространство; по странному стечению обстоятельств их постоянным прибежищем стала та самая гостиница на берегу, и портье — сутулый мужчина, аккуратный, но подчеркнуто небритый, — уже узнавал их и улыбался, как добрый знакомый, вручая ключ от одного и того же номера.

Гостиница была старой, чей возраст близился к вековому: в воздухе здесь едва заметно пахло плесенью, толстые стены не пропускали посторонних звуков извне и гасили силовые поля бушевавших соитий.

Иногда ему казалось, что над их сплетенными телами телепаются, телепатией вызванные, видения прошлого; витают привидения приведенных ведической клятвой-тех, кто когда-либо прелюбодействовал в этом номере.

Призраки, презрев приличия, прилипали к липким от спермы телам, прельщаясь потной плотью, платили обострением ощущений и щекочущим страхом западни.

Дни, верно, и вели к этому: однажды-так же случайно, как когда-то он коснулся ее, он познакомился с ее мужем — среднего роста человечком, полулысым, с едва наметившимся брюшком. Они беседовали на отвлеченные темы, и внезапно его визави вызывающе бросил:

— Есть на свете два человека, которым я доверяю безоговорочно: моя мать и моя жена!

А может, и не было этого вызывающего тона — может, это ему почудилось; может, это всего лишь навсего был вызов судьбы (судьи? а судьи кто?).

Так или иначе, но брошенная вскользь фраза фрезой резанула по его сознанию, и он угодил в западню. Стоило ему услышать в трубке ее голос, как перед ним тотчас словно загоралась красная лампочка, предупреждающая об опасности: он видел лицо человека, уверенного в своей собственной супруге, как в самом себе, его расширенные зрачки буравили пространство, и тогда… тогда пропадало всяческое желание возвращаться в гостиницу. Он искусно избегал свиданий, находил каждый раз неблаговидный предлог, пока вообще не свел их встречи на нет.

— Ты разлюбил меня! — кричала она истерично в трубку, не понимая, почему он перестал с ней встречаться. — Что произошло, что?! Что случилось?!

А ничего не случилось, не считая тающей защиты собственного «я»; едкий стыд разъедал его; перекрывая увечное влечение, совлекаясь в лечение болящего духа, звучал чарующий романс: «Нет, не любил он, нет, не любил он, нет, не любил он меня…»

Нет, не любил он ее, а попав в психологическую западню, запал на распалившую его ненависть к самому себе…

Рома, теща, зять, семнадцать

…Представьте себе человека в очках с изящной, тонкой оправой, стильно одетого, не курящего, но употребляющего дорогие спиртные напитки-высокого роста, умного, злого, начитанного, обладающего несомненной харизмой, но в то же время, как ни странно, ущербного, завистливого, нетерпимого к чужому мнению.

Неужели столь противоречивые качества могут спокойно уживаться в одном человеке?

Правда, шутливая пословица гласит: «Чем длиннее, тем дурнее…»; но объясняет ли высокий рост столь беспричинное сочетание (смешение) добра и зла, ума и безумия?

Нет, ровным счетом ничего не объясняет.

Но он-человек высокого роста — объясняет, например, что Советский Союз времен Брежнева был не так уж плох, представляя собой нечто вроде Аргентины или Португалии; кроме того, говорит он, существовало бесплатное образование, бесплатное жилье, бесплатная медицина…

— Послушайте, — говорит он, поправляя на голове клетчатое кепи, — социализм опасен революцией, капитализм-войной. Во времена Брежнева не было революций и репрессий, войны и голода. За анекдоты не сажали, а люди существовали в рамках определенных свобод, действительно реализовывались право на труд и право на отдых. Социализм, собственно, не так уж плох, как мы думаем, если вынести за скобки его крайности, от которых никто не застрахован. Но и капитализм не лучше, если не хуже, с его вечной жаждой наживы, с его съедающей душу и плоть, иссушающей человека звериной конкуренцией.

Он усмехается:

— Вот, говорят, что в России постоянно культивируется образ врага. Но и Западу важен образ «русского врага»…

— А для чего это нужно Западу? — интересуюсь я осторожно.

— Западу нужно демонизировать Россию, чтобы пугать ею средний класс и постоянно кормить свой военно-промышленный комплекс. Все эти перманентные колониальные войны, тотальное насаждение демократии там, где понятия о демократии принципиально иные, унесли жизни миллионов людей.

— Сбавь пафос, дорогой, — я пытаюсь его урезонить. Что ты хочешь мне доказать?

— Оставь России ее путь, пусть она развивается так, как считает нужным!

— Да я и не против, собственно, — я пожал плечами.

— Наука умеет много гитик, — хмыкнул собеседник.

— Рома, теща, зять, семнадцать… — парироваля.

— Что ты имеешь в виду? — он досадливо морщится.

— Ты хоть знаешь, откуда эта фраза про «гитик»? — спрашиваю я.

— Не помню…

— Эта фраза придумана первоначально для показа фокуса с игральными картами.

— Допустим. А что значит твоя фраза?

— Ровным счетом ничего, как и твоя. Так, чисто мнемоническая функция. Извини.


«Рома, теща, зять, семнадцать…»

На самом деле ничего я не придумывал, эта фраза прозвучала во сне; кто-то назойливо, как дятел, долдонил одно и тоже; вначале я думал, что это дождь стучит по крыше, монотонно повторяя одну и ту же мелодию, а потом вдруг из непонятных созвучий, из навязчивого бормотания стали появляться понятные слова, сложившиеся затем в столь странный повтор.

Нет, бессмысленно что-либо объяснять, как невозможно объяснить тайну таланта или изменить бездну графоманской тщеты.


«Рома, теща, зять, семнадцать…»


Один мой знакомый, издавший (разумеется, за счет самих авторов) множество разных книжек со множеством буковок, признавался, что в глубине души всегда надеялся на чудо: а вдруг?

А вдруг придет к нему человек, принесет рукопись, которая прославит и автора, и издателя?!

«Однажды мне показалось, что это свершилось, — вспоминает он, — в мой кабинет вошел скромный человек и протянул папку со стихами. Я посмотрел первую страницу и… обмер. “Вот оно, — подумал я, — свершилось!”. Я поднял глаза и спросил посетителя: “Когда вы это написали?!” Он потупил глаза: “Это эпиграф. Из Мандельштама… Вы дальше смотрите…” Я посмотрел. Лучше бы я этого не делал…»


«Рома, теща, зять, семнадцать…»


Что лучше: социализм или капитализм?

Надолго, если не навсегда…

«…Сорок лет прошло с тех пор, как я впервые ее увидел…» — он поймал себя на внезапно набежавшей, как порыв ветра, мысли — и улыбнулся.

Было чему улыбаться: этот необычный юбилей следовало отсчитывать, начиная со второго класса. Именно тогда, когда он и получил этот ирреальный подарок судьбы.

«Ир» — в переводе с иврита означает «город», — мелькнуло вдруг;-да: если соединить, шуткуя, два языка, пофантазировать, то получится «реальный город».

Город и в самом деле был реальным: южный, пыльный, пылкий, веселый, дурной, бесноватый, исковерканный местной советской властью-помесью тюркского феодализма и русско-партийного вонючего централизма.

Квартирный вопрос к тому времени окончательно испортил южан: город стремительно прирастал разномастным населением, жилья катастрофические не хватало, и людей селили в множащиеся, как клопы, микрорайоны, которые даже и названия не имели; нумеровались, как бараки в трудовом лагере: первый, второй, третий… и далее до восьмого.

Квартирами все эти жилища можно было назвать с большой натяжкой — так, клетушки, преимущественно из двух комнат, реже — из трех.

Он жил с родителями и братом в двухкомнатной; а, кроме того, несколько лет на этой мизерной жилплощади находилось место и для его бабушки, прикованной к постели тяжелым недугом. По ночам бабушка кричала от боли, и родители просыпались, и не отходили от нее, пытаясь хоть как-то облегчить ее страдания…

…Так было сорок лет назад.

Но… сорок лет назад было детство, не знавшее сомнений, пропитанное солнцем, настоянное на одуряющих запахах олеандров и акаций, цветущих безо всяких руководящих указаний и директив.

И встает былое светлым раем,

Словно детство в солнечной пыли…

Чарующие строчки Саши Черного чрезвычайно точно очерчивают ощущение щемящего прошлого.

Да, об иррациональном подарке судьбы.

Иррациональном потому, что сейчас, про прошествии лет, он так и не смог себе объяснить, что за странная суровая нить связала его с этой рыжей веснушчатой второклассницей, да так и протащила его за собой в течение сорока лет.

И не превратилась ли впоследствии эта нить в поводок?

Нет, скорее, в повод-повод, позволяющий время от времени прикасаться к прошлому, затушеванному косыми штрихами прошедших лет.

Детство по-прежнему ассоциировалось с пылью, звонкими ударами по мячу, криками уличных мороженщиков, газированной водой с сиропом за пять копеек, толстой теткой Аидой, восседавшей за прилавком, как царица, и разливавшей по стаканам вожделенную газировку, с приятелем Амиром, с которым они впервые рассматривали невесть откуда взявшиеся в его доме порнографические открытки, с южным базаром, расположенным напротив его дома, и с крикливыми усатыми торговцами, наперебой предлагавшими свой товар, с кинотеатром, где стулья скрипели, как немазаные телеги, с первой коллекцией марок и с первой влюбленностью.

Но эта рыжая девочка и была первой влюбленностью, сильной, как ожог, и это-верное сравнение, так как после сильного ожога на коже, как правило, надолго остаются следы.

Надолго, если не навсегда.

Переходя поле

Я один, все тонет в фарисействе…

Борис Пастернак, «Гамлет»

Жизнь прожить — не поле перейти…

Пословица

…Перед ней простиралось огромное поле, поросшее бурьяном, и черт его знает еще какими колючками.

На небе не было ни тучки, солнце палило, как из ружья, ржавыми косыми лучами.

«Наверное, так выглядит ад. Или дорога в ад…»-подумала она, взглянув на свои босые ноги, облепленные грязью.

На ее руке болтались связанные шнурками легкие сапожки с лопнувшей молнией: идти в них было невозможно, а бросать не хотелось; тем более что знакомый сапожник за умеренную плату мог бы их запросто починить.

Предыдущие два дня казались непрекращаю-щимся кошмаром: вначале она решила отправиться к знакомому торговцу на «точку», ошиблась адресом, с нее пытались содрать побольше бабла, она вырвала пакет с героином и дала стрекача, за ней гнались и стреляли в спину, пули просвистели где-то рядом, одна из них даже слегка оцарапала руку.

Затем от преследователей все же удалось уйти, на каком-то пустынном перекрестке ее едва не задержал полицейский патруль, и снова пришлось рвать когти; а полицейских она ненавидела лютой ненавистью, вне зависимости от их национальности и места проживания; цитировала всегда по их поводу любимые некрасовские строки:

Люди холопского звания —

Сущие псы иногда:

Чем тяжелей наказания,

Тем им милей господа…

Она признавалась подруге, что сам вид полицейских мундиров вызывает у нее рвотную реакцию.

— Это все фарисейство, понимаешь! — говорила она, горячась, — слуги закона, блин. Не слуги, а псы!

…Поле надо было перейти, во что бы то ни стало; там, за краем поля, располагался небольшой поселок, а за ним — вожделенная автобусная остановка.

Она вздохнула, вытащила из сумочки несколько полиэтиленовых новых пакетов и обмотала ими свои грязные босые ступни.

— Хоть так… — произнесла она вслух и ступила на узкую дорожку, которую с большой натяжкой можно было назвать дорожкой — так, убегающий к поселку едва приметный просвет, то и дело теряющийся и пропадающий под натиском лопухов и чертополоха.

Она шла медленно, выискивая свободное от колючек пространство и стараясь ставить ноги аккуратно, невесомо, чтобы с размаху не напороться на какой-нибудь затаившийся шип.

Это удавалось не всегда, и вскоре она даже стала различать разновидность впивавшихся в ноги колючек. От длинных, острых, как иглы, еще можно было уберечься, если вовремя их заметить. Были поменьше, размером со спичку, но и с ними удавалось справиться.

Но самыми страшными оказались колючки средних размеров, попадавшиеся на пути: они росли гроздьями, они дружно впивались в ногу и норовили ужалить так, чтобы причинить как можно больше боли, они тормозили продвижение и создавали у нее ощущение, что этому полю не будет конца.

Воспоминание о Марго

…Черт возьми!

Я стал забывать слова…

Недавно, как ни силился, как ни старался, не мог вспомнить слово «нотариус». Выскакивало в памяти что угодно: «аудитор», «Аксельрод», «акселерация», «абажур», «юрисконсульт», но только не «нотариус».

Чувствуешь при этом себя беспомощным идиотом, который старательно улыбается своему отражению в зеркале, но не может никак понять, чему улыбается.

Подобное чувство я испытывал каждый раз, когда вместе с женой приходил в гости к ее коллеге с пышным именем Марго.

В отличие от нужного мне слова «нотариус», напрягать воображение не приходится, оно услужливо подбрасывает мне образ полненькой миловидной особы, слегка картавящей и чуть припадающей на левую ногу (результат давней детской травмы, полученной ею на уроке физкультуры).

Слава богу, визиты, которые мы наносили Марго, были нечасты, а потом и вовсе прекратились, но даже воспоминания о столь обязательных встречах вызывают у меня аллергию.

Марго относилась, наверное, к типу женщин, обделенных в чем-то судьбой, но во что бы то ни стало старающихся этого не замечать. Она прекрасно знала английский, преподавала на частных курсах, шила, вязала, готовила, читала постоянно толстые дамские романы, а к нашей встрече готовилась обстоятельно, не признавая импровизации и гостевых визитов по случаю.

Марго важно было продемонстрировать высокий класс гостеприимства, щегольнуть непоказным хлебосольством, утвердиться в своем собственном статусе.

— Маруля! — кричала она, бросаясь мне навстречу и раскрывая свои пухлые объятья. — Маруля, как хорошо, что вы пришли! Я так рада, так рада!

Это был своего рода рыцарский ритуал: «Ма-руля» в ответ выдавливал из себя подобие улыбки, непременно хохмил и тем самым давал повод хозяйке заявить, что к приходу обожаемого ей Марули она приготовила парочку свежих анекдотов.

— Я тебя обожаю, Маруля! — говорила мне Марго, и в этом обожании таилась некая червоточина, когда разрезаешь сочное спелое яблоко, а оттуда лениво выползает червяк.


После обильной трапезы, пустой болтовни и невзрачного обмена мнениями мы прощались.

Марго с мужем провожали нас в прихожую, восторженно слюнявили наши лица и непременно сообщали, что необходимо встречаться чаще, и вообще, дескать, хорошо отправиться куда-нибудь вместе, размяться, расслабиться, съездить за границу.

Это была завершающая часть ритуала, поскольку напутственные слова и пожелания оставались пустыми словами и несбывшимися пожеланиями, обычным сотрясением воздуха. Потому что следующая встреча, в деталях повторяя предыдущую, проходила не раньше, чем месяца через четыре.

Я называл эти встречи «квартальным отчетом» и вскоре воспринимал их как часть окружающего меня ландшафта или плохую погоду, которую иногда следует терпеть по необходимости.

Хотя, если признаться, ощущение беспомощного идиота и до, и после, и во время вынужденных визитов меня не покидало.

Нет-нет, я понимаю, что больше всего меня раздражало. Не сама Марго, не ее затейливоназойливое гостеприимство, не повторяющийся раз от разу ритуал, вовсе нет; меня бесило желание Марго заставить нас играть по своим правилам, навязать свой стиль жизни.

Для того чтобы почувствовать себя самодостаточной, ей нужны были зрители; нет, не так, не зрители, а, скорее, партнеры, задача которых состояла в том, чтобы вовремя подавать реплики.

Такой спектакль не может идти каждый день, ибо тогда он наскучит самому солисту.

Впрочем, гораздо раньше он наскучил «статистам»; во всяком случае, как я уже говорил, встречи становились все реже, пока не прекратились совсем.

…Странно, что я вспомнил о Марго, перебирая в памяти слова в поисках приснопамятного «нотариуса», мучительно перебирая, дергаясь, нервничая и не находя себе места.

А в кафе, где я сидел, звучала грустная музыка, какой-то незнакомый мне певец щемяще пел о том, что все в жизни проходит, и только любовь вечна; но, увы, это была всего лишь песня, мгновенная иллюзия печали, обычное сладкоголосое вранье, потому что, действительно, все в жизни проходит, а любовь увечна, как увенчанная моим воспоминанием нелепая Марго, выскочившая в памяти сразу после того, как мое усталое сознание выдало, наконец, словно вызволив его из комы, искомое слово «нотариус».

Дарума, или Проездом из Жлобина

Жаба с красными очами,

острый взор сторожевой.

Создавал Господь ночами

заскорузлый образ твой,

бородавчатый и кроткий,

ядовит и непригож…

Что тебе сказать, уродке: —

ты одна не подведешь.

В нашем нищем огороде

встречу я с тобой рассвет.

Прочь, небесное отродье,

неизбывный мой портрет?

Григорий Трестман

— Срезал ты его, — скажут Глебу.

— Ничего, — великодушно заметит Глеб. — Это полезно. Пусть подумает на досуге…

Василий Шукшин, «Срезал»

В маленьком питерском кафе под названием «Сириус» было тихо и уютно. Он, по обыкновению, заказал черный чай с лимоном и мятой, бутерброд с авокадо и яйцом и в ожидании заказа углубился в книжку, которую достал из черного кожаного портфеля.

Чтение захватило его: речь шла о старинном японском обычае, посвященном ежегодному расставанию с грехами и несбывшимися надеждами. Оказывается, в роли козла отпущения выступала кукла Дарума, нечто вроде русской неваляшки.

Дарума («дар ума» — подумал он, усмехнувшись) являла собой обобщенный (овеществленный) образ буддийского святого Бодихармы (проще говоря — Дарумы).

В канун Нового года японцы изготавливают своих невинных неваляшек в огромных количествах — из дерева или папье-маше. Отличительная особенность данного артефакта состоит в том, что глазницы куклы — пусты. И вот, загадывая желание на год вперед, человек прорисовывает тушью в одной из глазниц Дарумы увесистую точку (то бишь открывает один глаз). Если желание сбывается, кукле добавляют еще один глаз, после чего торжественно водружают на семейный алтарь. Но если же — напротив — ожидания тщетны, а помыслы остаются помыслами, неваляшка отправляется в костер.

— Здравствуйте! Вы случайно не работали в многотиражке «Полимер»?

Если бы не название заводской газеты, где ему действительно довелось в юности проработать несколько лет, то он наверняка решил бы, что обращаются не к нему. Оторвавшись от чтения, он поднял глаза и увидел перед собой женщину лет пятидесяти, плотно сбитую и приятно одетую. Но что самое интересное: поражало ее лицо, как две капли воды схожее с фотографией Дарумы из книги.

«Странное сходство… — подумал он, отложив книгу в сторону, — в материализацию духов я, конечно, не верю, но почему бы не поверить в материализацию прошлого?»

Она переспросила торопливо, будто от этого зависело нечто важное для нее:

— Так вы работали в «Полимере» или нет?

— Может, вы для начала присядете? — ответил он вопросом на вопрос, пододвигая стул незнакомке.

— Хорошо, — сказала она, по-прежнему оставаясь в напряженье.

— Вы расслабьтесь, пожалуйста, — он коснулся ее руки.

Она неловко улыбнулась, и эта улыбка внезапно осветила путь в далекое прошлое: там, в полутьме, он различил юную, милую Людочку Гу-сятникову, чертежницу из технического отдела; там, рядом с Людочкой, увидел себя, двадцяти-летнего юнца, сидевшего в крохотной редакции многотиражной газеты «Полимер».

— Люда, — засмеялся он, — Гусятникова? Конечно, работал… Какими ветрами тебя сюда занесло?

— А тебя какими? — слегка съязвила она и, помолчав, добавила, поясняя:

— Я случайно тут, проездом из Жлобина, заехала на несколько дней. Муж с сыном пошли на какой-то матч футбольный, а я решила скоротать время в первом попавшемся кафе. Зашла, а тут… ты… Как ты?

— После «Полимера» перебрался в Питер, работал спецкором, много ездил, путешествовал, затем серьезно занялся литературой, написал несколько книг.

— Круто! А я так обыденно живу: семья, дети… Очень удивилась, увидев тебя, вначале даже решила, что обозналась. Если бы не вгляделась пристально, то, честно, никогда бы не признала…

— Сложно, конечно, признать после стольких лет… А ты хоть иногда меня вспоминала?

— Скорее нет, чем да. Но все равно приятно тебя видеть живым и здоровым.

— Спасибо за откровенность. Впрочем, я не удивляюсь-ты всегда была человеком прямолинейным и откровенным…

— Извини, что обидела… что поделаешь, характер, его не переделаешь.

— Да я не обиделся, Людочка, какие могут быть обиды через столько лет? Но я действительно очень тепло о тебе вспоминал.

— Спасибо за приятные слова, мне очень приятно, честно…

— А ты мне, кстати, так и не сказала, чем сама занимаешься…

— Закончила институт, потом пришлось уехать за квартирой, было уже двое детей. Мест в детские сады не было, пришлось идти работать в ясли с детьми, так и протарабанила там двадцать лет, а затем уволилась, сейчас безработная, сижу на иждивении мужа. Дискриминация по возрасту, старая я уже…

— Ты давно не бывала в нашем городе?

— Была лет пять назад, там все изменилось, это уже не наша Родина, еле дождалась отъезда домой, в свой Жлобин. А ты?

— Довелось побывать в прошлом году, впечатление ужасное, ты права, наш город вообще превратился в какого-то монстра…

— Но все равно он остался в памяти только самым дорогим! Наверное, потому что там прошли самые, солнечные, хорошие годы жизни.

И, не переводя дыхание, вдруг резко сменила тему:

— А почему ничего не рассказываешь мне про свою семью? Ты женат?

— Я женат, у меня двое детей.

Он сделал паузу и продолжил:

— Люда, скажи, пожалуйста, а каким ты помнишь наше с тобой знакомство?

— Боюсь обидеть…

— Не надо бояться, не обидишь… Мне просто очень интересно…

— Помню, как встречались с тобой несколько раз, помню, как гуляли, но где гуляли, куда ходили и почему-не помню…

— Ты разве не помнишь, как я у тебя был дома?

— Про дом не помню, наверное, что-то неприятное — стерла из памяти.

— Эта встреча у тебя дома и послужила причиной нашего разрыва.

— Ты так думаешь? Я сделала что-то не то?

— Нет, ты была в полном порядке. Это я… Ты очень ждала этой встречи и пригласила меня к себе, твои родители, по-моему, куда-то уехали… Ты очень хотела нашей близости, но, как назло, мне надо было торопиться на репетицию в свой молодежный театр, и я бежал… После этого ты и разорвала наши отношения…

— Нет, просто я подумала, что мы можем зайти далеко, а ты не герой моего романа, не мой идеал, вот и все, чем раньше это случилось, тем было легче, правда?

— А на мой взгляд, все было так да не так… Но у меня в любом случае осталось от наших с тобой встреч какое-то приятное чувство…

— Еще меня добила статья в газете, зачем ты это сделал?

— Какая статья? О чем ты?

— Которую ты написал в «Полимере» про меня… Было такое ощущение, что встречался только из-за этого, чтобы выполнить редакционное задание.

— Прости, а это было до нашей встречи у тебя дома или после?

— А это важно? После.

— Просто интересно, Люда… Так о чем была статья? Вот, право, чего действительно не помню, так эту статью…

Она рассмеялась:

— Хохмач! Статья про меня, какая я, растакая «хорошая»…

— А статьи у тебя случайно не осталось, Людочка?

— Не люблю, когда называют меня «Людочка», терпеть не могу, это напоминает мне «блюдечко»… Я знаю, я грубая, извини, но не надо меня так называть, хорошо?

— А чего ты такая грубая-то? Не замечал за тобой этого раньше…

— Сама не знаю… А какой ты меня замечал? Неужели запала в душу?

Он задумался:

— Знаешь, бывает так, что какой-то эпизод, запавший тебе в душу, забывается, покрывается мраком и вдруг вспыхивает, напоминая о себе. Значит, запала. А ты?

— Это естественно, очень ты сладок на язык, а этого так не хватает. Спасибо, что ты есть и был в моей жизни.

— Тебе нравится Жлобин?

— Нет, не люблю я его, это просто большая деревня…

— А как вообще ты оказалась в Жлобине?

— Я же тебе говорила, окончила институт, жить в тесной квартирке стало невмоготу, и муж отправился на работу в Жлобин, строить металлургический завод. Ну и я за компанию.

— А мыслей уехать из Жлобина у тебя не было?

— Некуда…

— А дети тоже с вами живут, ну, в смысле, в этом городе?

— Да, в этом городе. Невестка — истинная белоруска, а зять — наполовину белорус, наполовину татарин. Круто!

— Круто! — повторил он, усмехнувшись.

Она не заметила усмешки.

— Ты говорил, что у тебя двое детей. А сколько лет старшему?

— Тридцать…

— Сколько? — спросила она недоуменно.

— Тридцать… — ответил он.

— Подожди, подожди, что-то не поняла, сыну твоему тридцать лет… Так, значит, ты был женат, когда мы встретились? Я обиделась…

Ему показалось, что она произнесла это в шутку, и он так же шутливо отреагировал:

— А чего ты обиделась? Ты же все равно не захотела, чтобы это зашло далеко. Или хотела? Ты была такая хорошенькая…

— Дзякую…

Она намеренно произнесла по-белорусски слово «благодарю» и повторила еще раз:

— Дзякую… за хорошенькую…

Потом, словно спохватившись и не глядя на него, заговорила отрывисто и резко:

— Ты неверно поставил вопрос: «Хотела — не хотела?» Не скрываю, меня это интересовало. Я была интересна тебе тем, что была невинна, ведь какая любовница в таком возрасте? Хотелось стать первым мужчиной?

Она почти что кричала, схватившись за поручень стула, губы ее затряслись, запрыгали, лицо стало жестким, как наждачная бумага:

— А я… а я с брезгливостью вспоминаю, как извергался твой член в воздух — неописуемо! И это называется близость? Не обольщайся, в этой жизни надо не только брать, но и давать. Только один человек делает меня счастливой! Он только дотрагивается, ласкает, а я уже хочу по-всякому, мне все равно, как и где, я просто хочу испытывать блаженство, которое он мне дает! Как он входит в меня, вначале медленно, а затем все ускоряя и ускоряя темп, и мы на небесах! Люблю, нет, просто обожаю утренний секс! Когда стрела уже готова, немного приласкать, и в «яблочко»! Классно, особенно наездницей! Поэтому с ним хоть в шалаше, но рай! Прощай! Рада была повидаться с тобой!

Она вскочила, невольно, неуклюже задев скатерть, и, хлопнув дверью, выбежала на улицу. Кофе, стоящий на столе, расплескался, и тут он заметил, что несколько капель попало на фотографию Дарумы, они заполнили на миг пустые кукольные глазницы, а затем нехотя поползли вниз по странице, оставляя за собой рваный след.

Слеза ребенка

Мы — дети страшных лет России…

А. Блок, Рожденные в года глухие…

Даже счастье всего мира не стоит одной слезинки на щеке невинного ребенка…

Ф. Достоевский, Братья Карамазовы.

— Дяденька, — маленькая девочка лет восьми, плача, загородила дорогу крупному молодому человеку лет двадцати пяти, — дяденька, пожалуйста, я кушать хочу…

Пробормотав что-то вроде «до чего дошли, детей отправляют деньги на водку просить», молодой человек вытащил из кармана десятирублевую бумажку и, вздохнув, вложил в протянутую ладошку.

Наблюдавшая эту сцену старушка в застиранном сером платке истово перекрестилась, словно пытаясь отогнать страшное наваждение; ее можно было понять.

На крыльцо магазина вышла продавщица, закурила и, сделав глубокую затяжку, вдруг обратила внимание на девочку, растерянно сжимавшую в кулачке десять рублей.

— Опять ты здесь, заморыш?! — сказала продавщица. И пояснила старушке, стоявшей неподалеку:

— Третий день уже сюда ходит.

— Денег просит? — жалостливо спросила старушка.

— Есть хочет! — отрезала продавщица и пожала плечами. — Родители, что ли, ее не кормят?

— Может, милицию позвать? — робко предложила старушка, поправив сползший платок.

— Да я вот тоже думаю, — согласилась продавщица. — Пойду-ка сделаю ей сначала сэндвич, а заодно и в милицию позвоню.

Продавщица затушила сигарету и ушла, но минут через десять вернулась, подозвала девочку и дала ей кусок хлеба с маслом и колбасой.

— Спасибо, тетенька, — девочка тотчас перестала плакать, набросившись на еду.

— Кушай, заморыш, кушай, — продавщица погладила ее по голове. — Приедет сейчас милиция, разберется.

Помолчала и добавила, обращаясь на сей раз к старушке:

— А чего с ней разбираться? Родителей бы ее разобрать по частям, а затем снова собрать, чтобы винтики нужные в башку добавить!

…Вскоре приехала милиция. Девочку забрали, нашли родителей, вызвали социальные службы, устроили разборку, обещали наказать, если еще раз такое повторится. Случай «слили» в прессу, и труженики пера разразились гневным спичем в адрес нерадивых родителей, социальных работников и местных властей.

«Доколе, — писал один из журналистов, — продолжится в нашем городе растление малолетних, а власти, как всегда, безучастно будут взирать…» — а далее, разумеется, следовала обязательная цитата из Федора Михайловича Достоевского о том, что даже счастье всего мира не стоит одной слезинки на щеке невинного ребенка…

Но дискуссия почему-то развития не получила, если не считать одного-двух писем, поступивших в редакцию. А там и другие, куда более интересные темы развлекли народ: депутата горсовета пьяным задержали, канализацию городскую прорвало, губернатор решил строить оперный театр, заезжая знаменитость из Питера начала репетировать в местном драмтеатре «Братьев Карамазовых»…

…Через неделю после того, как ее задержала милиция, девочка оделась в кофточку «для улицы», взяла с собой любимые игрушки, вытерла слезку из глаз и… шагнула вниз с пятого этажа.

Она умерла сразу.

Как позднее выяснило следствие, ее родители, не замеченные в злоупотреблении алкоголем, почему-то запирали дочку в отдельной комнате и морили голодом. «Никто, ни милиция, ни органы опеки, ни школа, не предприняли ничего серьезного после того, как девочку задержали за попрошайничество» — говорилось в следственном протоколе.

Впрочем, родители покойной, когда началась очередная шумиха вокруг самоубийства, объявили своим соседям:

— Вы это начали, теперь сами собирайте деньги на похороны, у нас нет средств…

…Интересно, каким образом в воспаленном сознании великого Достоевского родились пронзительные строки о слезе ребенка, способной перевесить все счастье мира? Не тогда ли, когда ранним петербургским утром, настойчиво стучась в дверь к Тургеневу, он бахвалился, что растлил очередную малолетку?!

Нет, не тогда!

А тогда, когда он вместе с Тургеневым отправлялся в заведение мадам Жовини, где их уже ждал Куприн с еще не написанной повестью «Яма». Признаться, втроем они частенько устраивали журфиксы в борделе. Потому что Толстой говорил: «Нельзя порицать того, чего не знаешь!»

Человек в черных очках на переднем сиденье

…Четыре дня подряд я вижу в автобусе человека в черных очках. Как правило, он садится на переднее сиденье, сбоку от водителя.

Этот человек-слеп; рядом с ним стоят его костыли, на голове — кипа, одет он тщательно и опрятно, часто общается с водителем, говорит громко, весело, напористо, речь его пересыпана цитатами из Талмуда и речениями мудрецов. Иногда ему достаточно небольшой зацепки, чтобы уйти в собственные размышления, уйти так далеко, что первооснова беседы оказывается напрочь забытой, ненужной, как отслуживший свой век инвентарь.

— Интересно, как там поживает…? — называет кто-то из примостившихся по соседству пассажиров имя знаменитой топ-модели, ныне успешно подвизающейся на ниве общественной деятельности.

— Опять беременна, — уверенно откликается слепой, хотя известно, что топ-модель недавно родила третьего ребенка и рожать в ближайшее время не собиралась.

Но слепому не столь важна истина — скорее, возможность о чем-то поговорить. Он вслушивается в звук собственной речи; при этом его остекленевшие глаза, по слову Бруно Шульца в «Коричных лавках», «точно маленькие зеркальца, отражали все яркие объекты…».

…В один из четырех дней я наблюдаю занятную картинку: рядом со слепым сидит яркая бабенка лет пятидесяти; она оживленно переговаривается со своим соседом, потом внезапно замолкает.

— Что-то случилось? — удивленно спрашивает слепой.

— Да, шею схватило, — капризится бабенка, повернуться не могу.

— Подумаешь, проблема! — смеется слепой. — Давай я тебе шею промассирую, и все как рукой снимет.

— Давай! — соглашается собеседница.

— Знаешь, — бормочет слепой, нежно, как музыкант, ведя необычную партию массажа, — мне друзья мои рассказывали, что читали в объявлениях службы знакомств: «Слабовидящий житель юга ищет женщину, приятную на ощупь…» А ты-приятная на ощупь, хотя я… подожди… я чувствую напряжение, ты напряжена, расслабься, не дергайся…

— А хорошо у тебя получается… — мурлыкает довольная соседка.

— Я вижу руками, — говорит слепой и раскатисто смеется.

Где-то неподалеку смеется море, и только слепой может на самом деле оценить эту метафору, поскольку для него она вовсе не метафора — она входит в него на не видимой, не ощущаемой нами реальности, данной ему на горьком уровне осязания (осознания?)…

Под темной вуалью…

Сжала руки под темной вуалью.

«Отчего ты сегодня бледна?»…

А. Ахматова

…Чего-то не хватало для завершения сюжета, какой-то детали, мелочи, из-за которой повествование не выстраивалось, выходило рыхлым, неубедительным.

Он снова и снова перебирал в памяти эти три дня, пытаясь понять, что же произошло, почему у него такое ощущение, словно его оскорбили, отхлестав по лицу ажурной женской перчаткой; он явственно видел эту перчатку, ощущая запах дорогой кожи и так же явственно ощущал, как горело лицо от хлестких ударов.

Три дня она водила его за нос; два дня назначала встречи и за полчаса до свидания их отменяла; в последний день они все-таки встретились, но говорили не больше десяти минут; смеясь, она попросила прощения и сказала, что обязательно свяжется с ним вечером, но вечером отделалась издевательской смской: «У меня ужин с партнерами, а затем я улетаю. Удачи!» Он написал в ответ, мол, я понимаю, что Вы-человек слова: захотели — дали его, захотели — взяли обратно. Но она даже не ответила, да и прочитала ли она вообще это сообщение?

Наверное, если бы речь шла о любовной интрижке или романтическом чувстве, обида была бы объяснимой: уязвленное самолюбие, нормальная мужская реакция в случае «облома»; на самом деле все оказалось куда проще и потому противнее.

К тому времени, когда она собиралась приехать, он знал о ней многое: владелица нескольких крупных компаний, бизнес-леди, приумножившая многократно состояние своего отца, благотворитель и общественный деятель. Обладая восхитительными манерами, в то же время отличалась жестким, как жесть, характером. Во многом это объяснялось трагическими изломами ее судьбы: у нее на глазах расстреляли отца — успешного бизнесмена, а любимого брата пырнули ножом в подворотне.

Все, решительно все говорило в пользу этой незаурядной женщины, все обстоятельства играли ей на руку, ее портрет рисовался исключительно благостными мазками, а умилительные родственники слащаво молились на завершенный образ, множившийся, как образа на закопченных от воскурения стенах.

Что же все-таки вызвало у него столь резкое раздражение?

И он вдруг понял: смех.

Действительно: человек может как угодно маскироваться, прятаться за хорошие манеры, удачно молчать, но смех выдает его с головой, обнажает суть, являя неприкрытый характер.

Так вот, смех у нее был лающий, отрывистый и не очень приятный.

Он вспомнил, как в далеком детстве несколько раз смотрел по телевизору сказку «Тим Талер, или Проданный смех». Точнее и не скажешь — проданный смех, проданный Мамоне, монетам, щелкающим в каждом зрачке.

«…И князь тем ядом напитал Свои послушливые стрелы»; о, как ему хотелось выместить свою ярость в строчках электронного письма, чтобы они прожгли экран, выведя его из строя, а ее выведя из себя, лишив изображение четкости и покоя.

«Любезная моя, — так бы он, наверное, начал это письмо, — теплота и сердечность Ваша, обязательность и принципиальность тронули меня до глубины души. Это, по всей видимости, родовое чувство, а Ваш род всегда славился исступленным служением отчизне, что подтверждают недавно раскрытые архивы спецслужб.

Впрочем, к чему исторические изыски, драгоценнейшая Вы моя?

Вас совершенно, ну ни капельки, не должно волновать, что Вы гоняли по жаре человека в полтора раза старше Вас да еще и с одной работающей почкой. Подумаешь, эка невидаль, прошвырнулся туда и обратно.

Не стоит, любезная, не берите в голову, в любом случае Вы — удивительный и чуткий, а главное — тактичный человек…»

Разумеется, ничего подобного он не написал, отправил по электронной почте несколько сухих строк: «Многоуважаемая! Мне очень жаль, что наши интересы не совпадали.

Искренне рад нашему знакомству».

Усмехнувшись, похвалил себя за то, что вовремя обуздал эмоции, не поддался порыву. Но, признаться, кошки на душе скребли по-прежнему.

«Кафкианская ситуация…»-подумал он и раскрыл наугад лежащую рядом с компьютером книгу Макса Брода «Кафка. Узник абсолюта», наткнулся на 127-й странице на одно из писем Кафки тому же Броду: «Вчера я ходил в отель с проституткой. Она была в достаточно зрелом возрасте, чтобы предаваться меланхолии, но была печальна, и ее не удивило, что кто-то обращается с проституткой не так нежно, как с любовницей. Я не принес ей никакого утешения, потому что она ничем не облегчила мое состояние…».

Странно: но когда он увидел ее впервые, мельком, ему показалось, что есть в ней какая-то грустинка, скрытая печаль, печать одиночества.

«Романтик…» — съязвил он, отвечая набежавшим мыслям. Однако первое впечатление и вправду сопрягалось с романтикой: нежная незнакомка, чей лик скрыт темной вуалью; «Отчего ты сегодня бледна?» — «Ах, милый, я сегодня утром думала о несчастной Таше, девочка так страдает, и мне хочется ей помочь, и я ей непременно помогу, будь уверен…»; нет, Блоку хорошо грезилось средь прожженной петербургской пьяни, и за темной вуалью Незнакомки он воочию видел и очарованный берег, и очарованную даль; здесь же, увы, за невесомой вуалью — вуаля! (voila!) — завуалировали пустоту…

… Да, для завершения сюжета чего-то не хватало…

Зазвонил телефон.

— Здравствуйте!

Звучал ее голос.

Он попытался что-то ответить и не смог — губы свела судорога немоты, как это часто бывает в тяжелом, непробудном сне.

Тот, кто не читал Сэлинджера

…Заговорили о Сэлинджере, о странной судьбе писателя, удалившегося от мира, но оставившего ему загадки своих произведений.

— Мне недавно пришлось перечитать рассказ «Хорошо ловится рыбка-бананка», — сказал сидящий у окна мужчина лет сорока, — и знаете, почему?

— Почему же пришлось? — заинтересовался кто-то.

— Потому что странным образом этот рассказ спроецировался на реальную историю молодого человека, его внутреннего несогласия с миром, которое привело к самоубийству. Если хотите, могу рассказать…

— Конечно, конечно, — откликнулись присутствовавшие, — очень интересно.

— Тогда слушайте, — рассказчик посмотрел в окно, пригубил вина и приступил к повествованию:

— Это случилось несколько дней назад. Я возвращался домой после работы. Зашел в автобус и увидел свою знакомую, точнее, соседку по лестничной площадке, бывшую соседку, она жила вместе с родителями и сыном, затем они нашли вариант размена и разъехались. Мы года три не встречались, но выглядела она по-прежнему молодо: подтянутая, упругая, ухоженная, прекрасно одетая. Приветливо со мной поздоровалась, улыбнулась, пригласила сесть рядом. Мне бросилась в глаза некая ее заторможенность, но я решил, что она просто-напросто устала после нелегкого трудового дня. «Как ты живешь? Что у тебя нового?» — спросила она чуть вяло, и я решил приободрить ее, стал травить какие-то байки из собственной жизни. Она слушала, не перебивая, лишь иногда улыбаясь уголками губ. Наконец я прервался и спросил: «А у тебя какие новости?» Она посмотрела на меня внимательно: «Новости? Наверное, есть. Смотря что считать новостями… — «О чем ты?» — не понял я. Она еще раз посмотрела на меня, помедлила: «Есть новости… Сын у меня погиб… Три месяца назад…» Признаться, я подумал вначале, что ослышался, настолько невозмутимой и спокойной была интонация голоса, сообщавшего страшную весть. «Погиб? — переспросил я ошарашенно. — Но ведь… Сколько ему было?» — «Двадцать два года…» — так же спокойно ответила она. — «Прости, пожалуйста, — я слегка коснулся ее руки, — а из-за чего он вдруг решил свести счеты с жизнью? Он пил? Курил траву? Баловался наркотиками? Его бросила девушка, которую он любил? Что произошло?» Она помолчала, поправила сумку, сползшую с колен, и продолжила тусклым, бесцветным голосом: «Это был дивный мальчик. Он не пил, не курил, не кололся, окончил с отличием институт, получил распределение на кафедру и через два дня должен был выйти на работу. С девушкой… Все наборот: она была без ума от него, но месяц назад он вдруг сказал, что бросает ее и не хочет с ней больше встречаться… Нет, я до сих пор не понимаю, что случилось». Я развел руками: «Странно… Неужели ничто не предвещало беды? Неужели в его поведении не было ничего такого, что бы тебя насторожило?» Она опять едва улыбнулась: «Ничего. За день до самоубийства он покрасил небольшую квартирку, где мы жили. Потом мы собирались пойти в магазин и купить новую мебель. Вечером должны были решить, в какой именно магазин и какую именно мебель.

А днем, часа в три, он отключил свой мобильный телефон, наговорил на диктофон предсмертные слова, вышел из дому, дошел до ближайшего пустыря, отложил диктофон в сторону, чтобы его не повредило, достал из куртки гранату и взорвал себя». — «Граната… Откуда она у него?»-«Не знаю. Он все продумал заранее, понимаешь? Все рассчитал. Гранату приготовил, мобильник отключил, диктофон с записью взял с собой…» Я осторожно поинтересовался: «А что за запись он оставил?» Она вздохнула: «Ничего особенного. Мол, мы все неправильно живем, и потому жизнь не имеет никакого смысла…» И добавила, покачав головой: «Философ…» Возникла пауза, и я попытался сменить тему: «Ты выглядишь очень хорошо. Работаешь в той же косметической компании? Поздно возвращаешься, наверное, много работы…» — «Да, там же, — ответила она, — меня на работе многие поддерживают после случившегося, опекают. А одна дама — давний наш клиент-взяла надо мной шефство. Она — психиатр, я к ней раз в неделю прихожу на сеанс, денег она с меня не берет. Мы сидим и разговариваем, но мне становится легче. Так мне кажется…»

— Может, этот парень Сэлинджера начитался? — предположил один из слушателей.

— Я спросил ее об этом. Она сказала, что сын вообще не знал о существовании такого писателя.

Но все это время, что я беседовал со своей знакомой, у меня крутилось в голове — «хорошо ловится рыбка-бананка», «хорошо ловится рыбка-бананка», «хорошо ловится рыбка-бананка», крутилось неотвязно, повторяясь, как заезженная пластинка. И вдруг, когда рассказ коснулся того, с какой педантичностью и спокойствием ее сын обставил свое самоубийство — вдруг на каком-то внутреннем экране я увидел Сими Гласа, шагающего по направлению к гостинице. Я видел, как он сел в лифт, как попросил женщину, стоявшую рядом, не глазеть на его ноги, как он вышел из лифта, прошел по коридору и открыл своим ключом гостиничный номер. Понимаете, я слышал женский голос, который рассказывал мне о молодом человеке, достававшем из кармана армейскую гранату, а видел Сими Гласа, который открыл свой чемодан, достал из-под груды рубашек и трусов трофейный пистолет, взвел курок, подошел к пустой кровати, сел, посмотрел на молодую женщину, спавшую на другой кровати, поднял пистолет и пустил себе пулю в правый висок В тот же момент на пустыре раздался оглушительный взрыв…

А боле — всё…

…И почему она сохранила эти письма в папке «Отправленные»? Не бросила в корзину, не стерла, не вытравила из памяти компьютера? Чай, не маленькая девочка — полтинник грянул недавно, свалился нежданно-негаданно, как будто его звали. В завале этом компьютерном всегда трудно что-то найти, вот и сейчас она искала последние данные по финансовому отчету, а наткнулась на давно забытые, но не уничтоженные письма. Как там у Ахматовой? «Снова выплыли годы из мрака…» Она вдруг поймала себя на мысли, что он тоже любил Ахматову, даже какое-то эссе написал об отношениях Ахматовой и Анрепа, полузабытого русского художника-мозаичиста, жившего после Октябрьской революции в Англии.

Когда это было?

Нет, не роман Ахматовой и Анрепа, разорванный временем. Ее роман, отголоски которого хранят не выброшенные в корзину послания.

Вздохнув, она открыла наугад одно из них, посмотрела на дату отправки: точно, пять лет прошло.

Странно, но его ответы не сохранились, хотя она прекрасно помнила, как с замиранием сердца вглядывалась в экран, в надежде, что мелькнет, затрепыхается маленький конвертик. Сколько их было, этих конвертиков, куда подевалось их содержимое, где человек, чьи ловила она строки и чьи нечастые приезды приносили с собой счастье и праздник? Ей, пожалуй, стыдно признаться, но к счастью и празднику примешивалось вожделение, и дело тут вовсе не в негативной коннотации, сопровождающей — окружающей это слово, а, скорее, в безумной жажде обладания своим непутевым возлюбленным: ее буквально било током от одного лишь его прикосновения, а когда он начинал раздевать ее, стремительно срывая одежду и бросая где попало, она упадала (ей нравится это слово) в зону полуобморочного состояния, желание сжигало ее изнутри, словно выворачивало наизнанку…

Стоп!

Она заставила себя очнуться от воспоминаний. Да и зачем они нужны, когда их связь оборвалась так банально, беспомощно и пошло. Уж если на то пошло, то она, по правде сказать, чувствовала, что так все и произойдет, она предупреждала его, молила, — «ты отдаляешься от меня, тебя уже нет со мной…», — а он отмахивался и говорил, что нельзя это повторять как мантру, нельзя причитать по поводу того, чего нет, иначе причитания обернутся реальностью, уйдет, утечет из отношений легкость, и страсть рассыплется, как трухлявая кора.

С каким сладострастием она уничтожила все, что напоминало ей о развалившемся романе! Выкинула книги, которые он ей дарил, раздала подругам подаренные им украшения, вылила в раковину изысканные французские духи — его презент на день рождения-и распахнула, невзирая на холодный зимний день, окна настежь, желая избавиться не только от терпкого запаха духов, но и от самого духа воспоминаний.

Разве только письма…

Но это же не его письма к ней-она избавилась от них, когда форматировала свой компьютер; однако копии своих писем сохранила. И, вглядываясь в электронные строки, вдруг поняла, что они, на самом деле, обращены из прошлого к ней самой:

…у меня опять сердце куда-то упало, когда я конвертик увидела! Даже не открывая его, знаю, что это от тебя…

…свет и покой-об этом только мечтать и мечтать. А пока мне надо — увы, без тебя — брести снова в темное царство снов…

Счастье мое, я ушла…

Я ушла, унося тебя с собой и уводя тебя от всех твоих срочных, неотложных, важных, но таких противных дел!

Грустно…

Целую тебя, мой родной. И-до завтра?

…А мне хочется тебя просто в кокон теплый обернуть, кокон, сотканный из света, ласки, тепла и нежности…

…только скажи мне на всякий случай, что ты немножечко — чуть-чуть — будешь помнить меня все эти дни…

Она огляделась вокруг, пытаясь найти защиту от своих собственных строк, сочиненных сердцем. И еще раз с какой-то обезоруживающей ясностью поняла, что через него обращалась к себе самой, прощаясь, быть может, с последней возможностью любить и быть любимой.

Пять лет прошло, страсть выветрилась, выцвела, образ поистаскался, но ощущение щемящей, щенячьей нежности осталось. Потому что после того самого окончательного разрыва с ним словно разорвалось любовное пространство, ничего существенного в ее жизни не появлялось. И никого рядом. Все казалось преходящим, кроме одного — быстротечности времени.

«Быстротечность времени» — ненавистное словосочетание, которое хочется взять, как рыбу за хвост, и с размаху колотить об острый угол стола до тех пор, пока оно не расплющится и не превратится в подобие расплющенного циферблата, изображенного полоумным Дали.

Кстати, слово «полоумный» тоже какое-то мерзкое, хотя и слагается из нейтральных слов «половина» и «ум»; то есть, половина ума уже делает человека полоумным и выводит его на грань сумасшествия и гениальности. Шаг вправо — гений, шаг влево — идиот, «тебе половина, и мне половина»…

…Он все-таки был ее половиной, ее неотъемлемой частью, ее смыслом существования. Вот почему, помимо ощущения нежности, осталось от разрыва с ним и ощущение боли. «Чего же боле?»… — «А боле — всё!» — как говорят старушки в архангельских деревнях, заканчивая разговор.

Сладострастье насекомых

Насекомым — сладострастье,

Ангел — Богу предстоит…

Ф. Шиллер, «Ода к радости»

В последнее время она практически не выходила из дома и не общалась ни с кем, кроме своей племянницы. Та изредка звонила по телефону, искренне справляясь о самочувствии своей забубенной тетушки. И ей была приятна даже такая забота («золотая забота…»), хотя она этой заботе нимало дивилась: ее родной брат-отец заботливой и приветливой девчушки — просто-напросто забыл о ее существовании, вычеркнул из списка живых, будто не родились они от одних отца с матерью, будто и не связывало их кровное родство. «Уродство какое-то, — думала она, садясь за шитье платьев для кукол (тем, собственно, и подрабатывала), — уродство, не имеющее никакого объяснения: какой бы я ни была отвратительной, гадкой, зачем от меня отмахиваться? Зачем лишать минимального тепла и внимания?!»

Нет, она нисколько не жалела себя — напротив, порой ненавидела, ненавидела свои огромные груди, вылезавшие из любого, даже скромного, выреза, как глаза из орбит; ненавидела свое тело вообще, словно не зная ответа на мандельштамовское «дано мне тело, что же делать с ним…» — ненавидела так, что даже спать ложилась в пижаме и в носочках. Истоки этой испепеляющей ненависти, безусловно, таились в детстве.

«Наверное, мама породила часть моих комплексов, ходила часто по дому обнаженной, а мне казалось, что это и не правильно, и не красиво…» — говорила она, гладя ласково своя облезлую кошку. И добавляла, обращаясь к разлегшейся на коленях любимице: «Только ты я мне верна, киса. Пятнадцать лет со мной живешь. А как я живу? Как старая дева!»

…Женщиной она стала в пятнадцать лет, не получив при этом никакого удовольствия. Приняла это как должное, сменила несколько любовников, пока не ощутила в душе и теле полное безразличие. С другой стороны, по доброте душевной она долго не отказывала мужчинам, могла порой менять по пять-семь партнеров в день.

Позже, когда ей исполнилось тридцать, решила вместе с подругой подсчитать, сколько же в ее постели перебывало сладострастников, дошла до тысячи — и ужаснулась.

— Да ты прям Мессалина какая-то! — сказала подруга, усмехнувшись.

— Мессалина, Мессалина, — согласилась она торопливо, — но Мессалина хотя бы удовольствие получала…

Впрочем, после этого разговора ее как будто замкнуло, ей захотелось тепла и уюта семейной жизни, и она заторопилась замуж. Судьба отнюдь не благоволила к ней: три замужества оказались удручающе бесплодными.

Первый муж мужественно продержался полгода, а затем впал в запой, ввинтился, вошел в него, как шахтер в забой, и, заваленный антрацитом, выбрался оттуда с помощью спасателей, будучи не в состоянии продолжать семейную жизнь.

Второй супруг, прыгнув в ее объятья, так же резво оттуда и выпрыгнул. Однако поселился при этом в соседней комнате.

В то время врачи поставили ей диагноз, связанный с онкологией, и полтора года она боролась с болезнью; и полтора года муж, по его словам, ждал, когда она умрет, чтобы завладеть всей квартирой.

Он так и говорил жене, не таясь:

— Ты сдохнешь, ведьма, и я получу твою квартиру, ты непременно сдохнешь!

Полтора года он повторял это заклинание, полтора года не прикасался к ней, сидел и ждал ее смерти. Но она выжила, справилась, а на суде, во время бракоразводного процесса, выяснилось, что ее благоверный женился на ней только тогда, когда узнал, что у нее обнаружили опухоль.

После развода она некоторое время поработала солисткой хора в опере, иногда исполняла даже небольшие партии. Но вот появился последний, третий, муж и настоял, чтобы она оставила театр, утверждал, что работа и семья — две вещи несовместные. Она выбрала семью. Она всегда хотела семью. А он ушел от нее, и она осталась без семьи, работы и денег.

Теперь она пела только тогда, когда мыла посуду. На голос приходила, не спеша, кошка и слушала, распластавшись на полу подобием прорыжевшего облачка.

Как-то, копаясь в Интернете, в завалах всевозможных служб знакомств, она случайно попала на любознательного молодого человека, вступила с ним в переписку и даже позволила себе завести скоропалительную интрижку, которая привела обоих в постель. И, как оказалось, ненадолго: отрезвев, она прогнала юного воздыхателя восвояси, а себя долго кляла за то, что дала слабину.

По ночам ей часто стал сниться один и тот же кошмар: во время бурного полового акта с мужчиной, чье лицо менялось неузнаваемо от фрикции к фрикции, она вдруг превращалась в огромное насекомое. Сладострастно перебирая лапками, она оказывалась среди тысячи таких же насекомых, и, судорожно извиваясь и постанывая, они ползли по высохшему руслу реки все вместе. Над ними на бреющем полете то и дело пролетали равнодушные ангелы, их мяукающие голоса, поющие осанну, нещадно фальшивили.

Ночь в Венеции

…Что может быть лучше, чем поцелуи на Мосту вздохов или вздохи на Мосту поцелуев?

Что может быть лучше, чем это звездное небо, нависшее над Венецией, эти узкие улочки, по которым можно бесцельно бродить, изредка встречая странных прохожих, будто специально спрыгнувших в реальность с белой простыни экрана?!

Вечер сворачивался в ночь; ночь густела, застывая, как гигантский пудинг, поданный к столу героя-гурмана, стихал говор толпы, испарялись крики продавцов, таяли восхищенные возгласы туристов; лакированные, как башмаки, гондолы уныло тыкались в приземистые причалы, и уставшие за день горластые гондольеры, хрипло посапывали на своих тугих венецианских кроватях.

А они все шли, не разбирая дорог, не замечая мостов, выходили к нечеткой линии побережья и вновь уходили от нее, заходили в какие-то переулки, над которыми щерились красные фонари, забредали в гостиницы, где кланялся безумный портье, встречая автоматической улыбкой, а администратор лопотал по-итальянски, смешно подрыгивая губой.

— Нет мест, господа, — говорил он, — завтра у нас день поминовения, все места заняты.

Завтра смешливая и карнавальная Венеция отмечает День своих мертвецов; будто и сейчас не бродят они вдоль узких улочек, подпрыгивая на щербатых улицах и заглядывая в окна, над которыми висят тусклые, слезящиеся фонари.

И все же удача им улыбнулась: невзначай набрели они на небольшой отельчик, втиснутый в вереницу домов, высокомерно взирающих на площадь Сан-Марко.

Кто были эти двое? Каким образом их занесла судьба в город призраков и фестивалей?

Портье, одетый в потертую униформу с галунами, записал их как супружескую чету.

— Простите? — сказал он, спешно заполняя бланк, — из какой страны прибыли сеньор и сеньорита?

Они переглянулись.

— Что ему сказать? — спросила она своего партнера, перейдя на непонятный портье русский язык. — Я из России, ты — из Израиля, а вместе мы — откуда?

— Мы — порожденье северных ветров! — ответил он и махнул рукой: — Пусть пишет все, что хочет… нет, пусть пишет, что мы прибыли из России…

* * *

…И вот уже наши путешественники расположились на ночлег в обретенном ими временном пристанище. Это был номер в старой гостинице, единственное преимущество которого состояло в том, что окна его выходили на площадь Сан-Марко. Ночью здесь все преображалось, дробилось пламя свечи в старом венецианском зеркале, повешенном неподалеку от рассохшегося комода. С маленького балкончика была видна сама площадь, Арка Прокураций, Дворец Дожей и пронзающая небо подобием стилета колонна с летающим львом.

Ночь.

Тишина.

И только редкие тени скользят по Мосту вздохов по направлению к Мосту поцелуев.

Но у этих двоих такое ощущение, что вокруг никого, только небо над ними, только счастье вокруг.

— Давай посидим немного, — говорит она, улыбаясь.

Они говорят, так, ни о чем, и слова улетают прочь.

И вдруг…

Что это?

Птица ли ночная крикнула в ночи?

Ночь ли включила счетчик, отсчитывая секунды близости…


Вдруг…


Она вдруг встрепенулась, как залетевшая в комнату птица, резко приблизилась к нему и страстно поцеловала его в губы.

А потом так же резко отстранилась.

— Извини, но просто очень захотелось тебя поцеловать, — смущенно произнесла она. Он посмотрел ей в глаза, они так блестели и были такими красивыми, будто звезды упали в эту глубину.

Казалось, что какие-то токи завибрировали, какая-то энергетика вдруг заполонила комнату, наполнила ее запахами и чувствами,

которые

летали,

как маленькие ангелочки.

Его рука медленно, словно волна,

проходила

по ее телу,

он старался запомнить

каждый изгиб той,

которая

обнимала его,

словно тоже хотела

запомнить навсегда.

Две силы противоборствовали друг другу…

— скорее достичь кульминации и продлить каждый момент наслаждения.

Их тела в этом ночном номере казались привидениями, обретающими после полуночи свое телесное очертание.

* * *

…Они лежали, умиротворенно разговаривая между собой; но странны были эти беседы, будто играли они в какую-то ими придуманную игру; будто эта ночь, накрывшая Венецию рваным звездным покрывалом, располагала к таким странным разговорам…

— Расскажи мне, милый, расскажи, что тебе нравится… — она ластилась к нему, требуя рассказа, но и рассказ этот был ей нужен как своеобразная подпитка, как наркотик, как дурман.

— Ну, слушай, — начинал он, и она прикрывала глаза. — А еще мне нравится, когда ты нежно и страстно, словно играя на флейте, прикасаешься губами к моему жезлу, и он — почувствовав твое прикосновение — вздрагивает, и начинает нехотя наигрывать свою мелодию. Она становится все отчетливее, и растет с каждой минутой, обретая очевидные очертания.

— Флейта, милый… — говорит она, улыбаясь и не открывая глаз, — флейта… право, у тебя какие-то буддистско-китайские наклонности.

— Да, — вдруг взрывается он, — и мир будет лежать у наших ног, и ласки — изысканны и пряны! Я бы целовал пальчики твоих ножек и чувствовал, как по твоему телу бежит волненья дрожь..! Я бы умолял тебя прибегнуть к самой изысканной позе… Как ты думаешь, о чем идет речь?

— Теряюсь в догадках… — лукаво ответила она. Улыбнувшись и исполнясь важности и красноречия, но и любви и ласки, он говорил ей, шепча на ухо:

— Она самая изысканная даже с точки зрения французов. Знаешь, что это?

— Может быть, знаю… — молвила она, зардевшись то ли от стыда, то ли от вожделения. — Ты полагаешь, что это и в самом деле может быть изысканно?

— Странная, как сама жизнь, как ветер, перекрученный с солнцем, как мир, перепутанный с войной, как любовь, слившаяся со страстью… Мы ведомы страстями, наши тела вплетаются в цифру «шестьдесят девять», напоминающую ленту Мебиуса, эту тайну тайн, загадку спира-леообразной Вселенной…

* * *

Вдруг на площади Сан-Марко заиграла одинокая скрипка, будто кто-то решил сопроводить эту ночь мелодией любви и неги.

Скрипка играла, наэлектризовывая пространство, по небу летали золотые львы, и блики света плясали в окнах Дворца дожей, и плыла музыка, медленно, как гондола, выплывающая из голубой лагуны.

…гибельного шага

Ты — благо гибельного шага,

Когда житье тошней недуга…

Б. Пастернак

…Эхом отдалась приглушенная боль.


Он прислушался к себе, поморщился, но, махнув рукой, беспечно продолжил свой путь по длинной улице, усеянной долгими рядами магазинных витрин.

Не заглядывая ни в одну из них, он миновал несколько кварталов; ноги сомнительно несли его в сторону книжной лавки — туда, где в переполненной книгами зале бродила между стеллажами и посетителями хранительница его секретов.

Под высокими сводчатыми потолками ходили, задирая головы, сутулые книгочеи с изможденными пропыленными взглядами; томные дамочки трепетно касались обложек с дамскими романами, с которых пышноусые кабальеро обещали долгожданные грезы любви; сухопарые, как выжатое белье, технари кидались на компьютерную литературу, как коршун на падаль; прыщавые барышни требовали дополненное издание Кама-сутры, а хмурые грузины ретиво хватались за детективы, как утопающий хватается за соломинку.

В этом жирном пиршестве духа, в этом угаре книжных страстей, в этом лабиринте смачного умохранилища, в этом мутном мареве мимолетностей

вдруг

внезапно

невзначай

нелепо —

— Лиора

— Лиора, — она протянула свою мягкую ладошку, улыбнулась и словно распахнула свои огромные глаза.

— Лиора, — эхом прозвучало под сводчатыми потолками.

— Лиора, Лиомпа, — повторил я, вслушиваясь в сочную магию этого имени, словно припоминая что-то.


Лиора:

лунный луч, тоненькое, серебряное звучание тоски, сыроватый запах жимолости, плавные переливы волн, уютное посверкивание звезд…

…не возносясь и не куролеся, не рядясь в чужие одежды и не пытаясь петь с чужого голоса, — не стеная и не скорбя —

— она —

пробирается своим, торным путем, туда — где —

— «звезда с звездою говорит…»

И стоит, как зачарованная, слушая эту бесхитростную вечную речь, стараясь затем — позже — в окружении образов и мыслей, людей и книг — перевести эту бессвязную речь в собственнное говорение сердца.


…она вздохнула легко, улыбнулась звездам — и снова продолжила свое любимое общение с вечностью.

— Простите, — обращается она ко мне, — я должна обслужить покупателей.

Продавщица?

Боже, до чего мерзопакостен суффикс в этом слове, будто ставит печать, намертво припечатывает, штемпелюет, утрамбовывает, выбивает, вычеканивает инвентарный номер:

— про-дав-щиц-а.


Когда я с ней познакомился поближе и когда свет ее лучистых сонных глаз пробил жесткий панцирь моего скепсиса, мне стало казаться, что: облик ее был явлен мне —

то ли в чахоточном, харкающем туберкулезной слизью Петербурге,

то ли в гулком, гортанном Будапеште,

то ли в чопорной, надменной Вене…


Да-да, в Вене.


В Вене, на площади возле городской ратуши, в ночь перед Рождеством, когда гремела духовая музыка и снежинки кружились в вихре венского вальса, и краснорожие австрийцы медленно и смачно цедили из грубых глиняных кружек дымящийся глинтвейн и аппетитно давились горячими, бронзовыми, запеченными в тесто сосисками.

Тогда, когда сноп яркого света ударил в узорные стекла степенной ратуши и оркестр грянул туш, и тоненько прозвенел проскочивший мимо трамвай, —

— тогда

— я увидел тоненькую девушку в шубке, разительно выделявшуюся среди всей этой вышколенной бюргерской шоблы.


— О чем вы думаете? — голос Лиоры выводит меня из состояния космоса.

Она стоит рядом со мной, в магазине никого нет, и я вдруг — неожиданно для себя — провожу как бы нехотя по ее спинным позвонкам, словно по клапанам капризной флейты. И тотчас — в ответ — ее гибкое тело откликается на прикосновение; будто горячая волна проходит под моей ладонью.

«Когда это было, когда это было, во сне, наяву…»

Когда это было?

Когда были эти лихорадочные объятья, эти невнятные поцелуи, эти бессонные всхлипы, эти пронзительные укоры совести?

Страсть размывает временные рамки, страсть дорисовывает сюжет.

В маленькой уютной гостинице, в номере окнами на старую площадь, под высокими сводчатыми потолками —

мы

проклинали прошлое.

…и увлекая за собой

закручивающимся

серебряной

спиралью

вихрем

в воронку

кружась

с холодной космической скоростью

беспощадно поглощая

засасывая

прожитую жизнь

мужей

жен

детей

знакомых

мораль

книги

(прощайте, проклятые книги!)

гулом пролетевшего самолета

слова звучавшие неразборчиво противоречиво без знаков препинания

бессвязная речь

шепот

лепет

любовь моя Боже что мы делаем что мы с тобой делаем будь проклята эта бездумная жизнь эта свора вращающихся вокруг жаждущих исповеди присасывающихся к душе моей безбожные вампиры Иваны забывшие свое родство уродство милый поцелуй меня что мы делаем я дала зарок не поддаваться чувствам я скромная женщина с неярко выраженными признаками аутизма шутишь все шутишь какое у тебя красивое тело кожа глаза волосы прости меня я ужасающе банален поцелуй меня что мы делаем не говори ничего молчи молчи почему ты так долго не приходил молчи молчи молчи

Звездная вспышка

Рождение сверхновой

Горы

Лощины

Перелески

И:

свист ветра

И:

легкое эхо стремительно ныряющее то вверх то вниз и пропадающее в себе самом роняющее собственные отголоски как капельки серебряной росы.

Кентерберийский рассказ

…Точеный нос, приветливые губки

И в рамке алой крохотные зубки,

Глаза прозрачны, серы, как стекло,

Все взор в ней радовало и влекло.

Был ладно скроен плащ ее короткий,

А на руке коралловые четки

Расцвечивал зеленый малахит.

На фермуаре золотой был щит

С короной над большою буквой «А»,

С девизом: «Amor vincit omnia»[1].

Джеффри Чосер, «Кентерберийские рассказы»

…Наверное, надо начать с того, как я попал в Кентербери.

Вообще-то я попал туда случайно, в случайной компании, возвращаясь с празднования Нового года на Ла-Манше. В полночь на набережную народ выпал из пабов и квартир, чтобы сказать друг другу «С Новым годом!». Зрелище оказалось фантастическим: звезды висели низко, как светильники, луна была полной и тучной, выл ветер, и огромные волны разбивались о мол, стекая к берегу рассерженной пеной. Взвились в небо шипящие фейерверки, приветливо рассыпаясь косматыми хвостами; странным, непостижимым образом давило ощущение чуда: вот-вот расступятся тяжелые воды, разверзнутся хляби небесные — и прозвучит слово, которое всегда было и остается началом всех начал, а из слова родится откровение, и новый Моисей возвестит своим усталым собратьям о том, что ему открылась истина, и эта истина в вине-в той вине перед Богом, которую мы обязаны искупить беспричинной любовью друг к другу.

Если говорить серьезно, то душа действительно замирает, когда часовая и минутная стрелки сливаются в страстном соприкосновении; длящаяся до того смутная минута сменяется хрупкой минутой надежды: а вдруг бравый бой курантов действительно сулит «неслыханные перемены», и самая желательная из них — перемена участи…

…Как я уже говорил, компания была небольшая, но удивительно верткая: через полчаса после наступления Нового года мы на четырех машинах катили в городок под названием Кентербери. Идея отправиться туда принадлежала худой, как сапожное шило, Шиле Ричардсон.

Давным-давно жила себе Шила в Санкт-Петербурге, изучала английскую классическую филологию и однажды познакомилась на очередной конференции с ученым-славистом из Лондона. Как выяснилось позже, интересы их пересекались не только в научной области, вследствие чего Шила сшила себе свадебное платье и укатила вместе с мужем в британскую столицу. У них родился сын, который, по странному стечению обстоятельств, также увлекся после окончания школы филологией, затем, спустя время, был откомандирован в Санкт-Петербург эту самую филологию преподавать.

Обо всем этом Шила, говорившая без умолку, рассказала нам, пока мы ехали в Кентербери. Там, по ее словам, нас ждала встреча с умопомрачительной семьей Адамс: Юлия-бывшая жительница Молдавии, музыкант и художник, ее супруг Джеймс — моряк торгового флота, белозубый брит, бороздящий бурные воды Атлантики; их сын по имени Моисей.

Шила так и сказала-«умопомрачительная», выделив это слово голосом, словно намекая на некую загадку. Кто-то сострил, что с удовольствием поучаствует в новой серии знаменитого фильма «Семейство Адамс», рискуя нарваться на разгуливающую по ночам кисть руки; кто-то вспомнил «Кентерберийские рассказы» Джозефа Чосера, заметив, что есть шанс повторить средневековый сюжет в современном исполнении.

Так, балагуря и смеясь, мы достигли Кентербери. На улицах никого не было, но в окнах многих домов радужно светились новогодние гирлянды. Посреди города-так, во всяком случае, мне показалось — высился, впиваясь в вышину, суровый собор — резиденция Кентерберийского архиепископа, оплот англиканской церкви. И внезапно нас окружила старая добрая Англия, сжала в кружевных объятиях. Старинные домики создавали особый колорит; кто его знает-может, в одном из таких домов чопорный Чосер черпал чарующее вдохновение из ковшика воображения?! Чокнутый Чосер, чародей, чревовещатель, собравший за столом случайных людей и записавший их рассказы, кочующие из века в век.

— Пришли… — Шила внезапно остановилась перед дверью, над которой с трудом можно было различить потускневшую от времени латиницу «Amor vincit omnia».

— «Любовь — превыше всего!» — безразлично перевела Шила и неприятно хохотнула.

За дверью раздались шаги.

— Кто там? — произнес женский голос.

— Юлечка, с Новым годом! — закричала Шила, — открывай!

Дверь отворилась, и на пороге показалась молодая женщина с бокалом в руке.

— Ну что, Шила, в мешке не утаишь? — спросила она, улыбнувшись, и потрепала Шилу по плечу.

— Не утаишь, не утаишь! — отреагировала Шила и, повернувшись к нам, объяснила:

— Это у нас ритуал такой, игра слов.

— Игра! — подтвердила Юлия и выпила остатки вина. — Заходите. Прошу вас…

Узкая прихожая вела в небольшую залу, чьи стены были увешаны картинами; слева от входа лениво вилась вверх небольшая лестничка с искусными вензельками на перилах. Справа пылал камин, а посредине примостился прямоугольный низкий стол, уставленный бесхитростной закуской, тарелочками с орешками и несколькими, практически опорожненными, бутылками.

— Вот, знакомьтесь, — небрежно кивнула в сторону Юлия, — мой муж Джеймс.

Навстречу к нам из-за стола поднялся, слегка качнувшись, огромный человек, удивительно похожий на известного российского артиста, бравирующего своей статью и яростной хрипотцой, столь же яростно позаимствованной у Владимира Высоцкого (если бы можно было бы позаимствовать талант; увы, в данном случае заимствование не проходит даже под очень большой заем).

— Чтобы не потеряться, я предлагаю выпить! — Джеймс взял с пола непочатую синюю бутылку, открыл ее и стал разливать алкогольную жидкость по стаканам. Юлия приглушила свет, зажгла свечи, поставив их на камин так, что язычки пламени буквально потянулись к портрету со старухой. Ее лицо было исполосовано морщинами, тяжелый подбородок упирался в края рассохшейся рамы, глаза глядели недобро и угрюмо, куда-то в сторону, словно выискивая кого-то. Я невольно проследил за пронзительным старческим взглядом и поймал себя на мысли, что старуха, по всей видимости, смотрела на кошку, изображенную вполоборота на другой картине.

Пламя колебалось, и вдруг: кошка зыркнула огненным зраком и, потянувшись, замерла. Вещи задвигались, зашевелились; заплясали африканские статуэтки, причмокивая пухлыми губами, заерзали резные маски, кривляясь улыбкой, угрожающе задребезжали стаканы.

— Моисей! — гаркнул Джеймс. — Прекрати немедленно!

И тотчас все прекратилось. А по лестничке спустился подросток с длинными, прямыми волосами.

— Папа, — обратился он к Джеймсу, — я вышел на шестой уровень игры. Это дает мне право пообщаться с богом!

— Моисей, пока ты на шестом уровне будешь общаться с богом, народ твой прельстится блеском золотого тельца… — пошутил я.

Джеймс выпил залпом очередной стакан, пристально посмотрел на меня, затем протянул свою стальную лапищу:

— Дай руку!

Я повиновался.

Джеймс взял мою руку, посмотрел на нее недоуменно и спросил:

— А где же стигматы?

— Ты думаешь, что я-Иисус Христос? — улыбнулся я.

Джеймс засмеялся, и его голос, чеканный, как шаг почетного караула, вдруг рассыпался на звенящие нотки смеха, свернулся в серебристые ртутные шарики и покатился прочь.

— Выпьем, — сказал гигант. — За море и ветер, за тех, кто нас любит и ждет, за дальние страны, где нечего делать замужним женщинам и где…

— Джеймс, прекрати! — перебила его Юлия, — ты же знаешь, я все равно уеду в Ашрам. Ненадолго. Всего на две недели. Думаю, что вы с Моисеем прекрасно справитесь и без меня.

— А я не хочу, чтобы ты уезжала, — поморщился Джеймс.

— А я тебя и не спрашиваю, — отмахнулась Юлия.

Воцарилась внезапная тишина.

Юлия вздохнула и огляделась по сторонам:

— Пойду-ка я приготовлю еще бутербродов…

— Я с тобой, — эхом откликнулся Джеймс.

— И я с вами! — отозвался Моисей.

Они ушли на кухню, а Шила, подсев ко мне, тихонько шепнула:

— Ну зачем она это делает?

— Что делает? — не понял я.

— Не любит она его…

— Как? — опешил я. — Этого гиганта и не любит?

— Говорит, что он ей, видите ли, неинтересен, — подтвердила Шила. — Меняла несколько раз любовников, а последний вообще чуть ли не по соседству живет.

— Может, у нее есть какие-то свои причины? — поинтересовался я.

— Ищет себя и смысл жизни, — объяснила Шила, — вот за этим, собственно, и едет сейчас в Индию. Нашла какого-то гуру. У которого есть ответы на все ее вопросы. Приедет просветленная.

— А как же Джеймс?

— Будет по-прежнему на нее молиться, как на икону, — Шила с досадой хлопнула ладонью по столу, — содержать семью, оплачивать все Юлины причуды.

— С Новым годом, Шила! — я поднял бокал с багровой жидкостью и украдкой взглянул на портрет старухи с массивным подбородком. Ее губы шептали какое-то, только ей ведомое, проклятие.

— С Новым годом! — прошелестела Шила, изогнувшись, как написанная на картине кошка.

Я выглянул в окно и увидел Чосера. Он помахал мне рукой.

Не говорите мне о ней…

Не говорите мне о нем…

Из романса

С некоторых пор мне особо ненавистен немецкий городок Саар Брюкен. И вовсе не потому, что вторая часть в названии вызывает в памяти гнилую брюкву, вяло помахивающую хвостиком. В конце концов, с таким же успехом данное словосочетание сурово соотносится с Сариными брюками, которые ей идут, как корове — седло (хотя почему корове не может подойти седло? Кто-то пытался оседлать ни в чем не повинную корову с эстетической целью?).

Нет, Саар Брюкен ненавистен мне по другой причине: сюда я имел неосторожность наведаться по приглашению госпожи Гликерии Андрехт — бывшей петербурженки, в середине восьмидесятых выскочившей замуж по расчетливой любви за степенного немца по имени Карл.

Гликерия — высокая статная брюнетка — в молодости баловалась андеграундом (она так и говорила: «Я баловалась андеграундом. Славное было время, неудержимое, вечное. Музыка БГ, свечи на столе, дешевое красное вино, стихи… ах, андеграунд… как-то я так захмелела, что танцевала на столе… вот такой вызов времени…»).

Видимо, в память о своей литературно-художественной и застольной юности стильная Гликерия решила рискнуть деньгами мужа (он торговал пивом) и создать собственный сайт «Воспоминания об андеграунде».

Каким-то непостижимым образом она просочилась сквозь прозрачную паутину Интернета и вышла на меня, предложив принять участие в разработке упоминавшегося сайта.

— Я приму вас по высшему разряду, — ворковала Андрехт; андеграунд не сходил с ее уст, воспоминания о прошлом прошибали сердце, прошивали красной нитью тени ненаписанных строк.

— Дайте только срок, — строчила, как по написанному, моя собеседница, — и наш сайт соберет лучшие силы, сольет в единый поток мысли и чувства, мы будем творить и окружать себя творческими людьми.

Мне стало интересно — я согласился.

Хотя, если признаться, в тот момент я согласился бы ехать куда угодно: слишком заела суровая среда, сражающая наповал серостью своих тонкошеих вождей, сворой железных правил общежития и сводом содомских законов о труде.

Я решил использовать полагающийся мне отпуск, но не планировать его, согласно тем же правилам, а править путь, полагаясь на волю слепого случая, говорившего густым голосом госпожи Андрехт.

Короче говоря, варягом залетным занесло меня в Саар Брюкен.

Гликерия и Карл встречали меня прочувствованными речами; их серебристый «сааб» сорвался с места и домчался за полчаса до двухэтажного домика, утопавшего в зелени; одуряюще пахла сирень; сирым и неприглядным показался мне оставленный за порогом мир.

— Вам отведена небольшая комнатка — мансарда, — пропела Гликерия.

Мансарда!

Какое поэтическое слово: словленное из покрытой сиреневой дымкой минувшего, оно таит в себе соблазны поэзии и радость узнавания: дождь барабанит по крыше, мокрая сирень облапила фасад, сад, открывающийся усталому взору, чист и свеж.

Гликерия источала саму любезность; Карл казался кроток и тих; к тому же, как выяснилось, он возглавлял местное общество сыроедов: во-первых, базовой и здоровой пищей они полагали сыры, во-вторых, верили в волшебную силу сыроедения вообще, а в-третьих, терпеть не могли мяса. Так что на всю неделю своего пребывания в Саар Брюкене я был обеспечен здоровой пищей, включая различные вариации на тему брюквы.

Чуть позже открылось мне, что госпожа Андрехт, чей нежный ум волновало возникновение веб-сайта, не совсем понимала сути происходящего. Программист, которому была поручена техническая поддержка сайта, сатанински этим пользовался, выкачивая из Гликерии лакомую деньгу.

Расписание работы над сайтом строилось следующим образом: утром-легкий вегетарианский завтрак, сдобренный сырами, затем — автопрогулка по окрестным городкам, непременное чаепитие на центральной площади того или иного населенного пункта, где мы оказывались; рассматривание очередной ратуши, музыка колоколов к обедне, затем возвращение в Саар Брюкен, отдых, обед, послеобеденный отдых, обсуждение последних новостей, работа над сайтом.

Никаких советов Гликерия не принимала; элементарные вещи приходилось объяснять ей по нескольку раз; раздражение охватывало меня все более, когда я в очередной раз слышал мерзкое слово «андеграунд». Андрехт произносила его как некую мантру. Но боюсь, что этот молитвенный клич ровным счетом ничего в себе не таил. «В конце концов, не участь ли это многих, подобных Гликерии, — думал я, — выйдя из андеграунда на свет, не задохнулись ли они от свежего воздуха? Не захлебнулись ли соленой волной славы? Вытащенные из темноты, творения многих из них померкли, повыцвели, холсты поистлели, краски осыпались. А выстроенная, выстраданная ими с таким трудом табель о рангах андеграунда рухнула, как Вавилонская башня…»

И чем чаще я так думал, тем больше понимал, что гламурная Гликерия гола, как полый глиняный божок: безжалостное время превратило его из идола в обычную статуэтку, и отныне остался идол не у дел-удел его в том, чтобы покорно пылиться на полке, привыкнув к тому, что раз в неделю чьи-то чопорные руки снимут его с полки, протрут пыль и поставят на прежнее место.

«Вечер перестает быть томным», как говаривал один киногерой; рой мыслей вился в моей голове; ловя хотя бы одно стройное созвучье, понял я, что, увы, не избежать мне столкновения с Гликерией, как бы я ни старался его избежать.

Схлестнулись мы странным образом; да, собственно, я и не думал, что мое спокойное возражение вызовет выхлоп настоящей ненависти у гостеприимной Гликерии.

Разговор зашел о Сталине, и я имел неосторожность сказать:

— Легче всего объяснять поступки и поведение Сталина, исходя из владевшей им паранойи. Куда сложнее попытаться разъять природу сталинского гения — гения зла.

— Как ты можешь считать Сталина гением?! — вдруг вскинулась Гликерия, демократически брызжа слюной и вздевая к небу свои пухлые ручки. — Уголовник не может быть гением!

Мне стало искренне жаль ее: будучи ярой антисоветчицей, она так и не смогла избавиться от истинно «советского мышления», которое не признает полутонов и объективных оценок.

Так я подумал, и мне взгрустнулось; я уже не слышал астенических всхлипываний Андрехт, они звучали далеко, на периферии моего сознания.

«Почему надо было ввязываться в ссору, — размышлял я, — может быть, для того, чтобы окончательно решить для себя вопрос с бессмысленностью всей этой “сайтовой идеи” да и с самой госпожой Андрехт вообще?!»

А в общем, возвышая одних за счет других, не творим ли мы идолов? Не так ли лепили лживых кумиров шестидесятых? Один писал «лесенкой» под Маяковского, другой стриг купоны как ученик Пастернака, третий, блистая электронной памятью, увенчивал свое чело лаврами Северянина, четвертый примерял на себя пыльные шлемы комиссаров. И в то же время в лабиринтах самиздата собирались суровые саммиты скандальных сказочников, выстраивалась иерархия мучеников, ученики предавали учителей, учителя уничтожали учеников. А между небом и землей, между легальным искусством и авантажным андеграундом порхали, как мотыльки, многочисленные Гликерии Андрехты: их манил заветный огонь запретов, их томил сладкий запах разрешенной славы.

Последняя встреча

…Он сидел в автобусе, возле окна, вглядываясь в мелькающие цветные картинки — город жил своей ночной жизнью, жестикулируя жестянками крыш, подмигивая мириадами фонарных огней, гневаясь на скуку и унылость и отгоняя их от себя, как назойливых шершней; город вообще был-по преимуществу — ночным: с наступлением сумерек умирал несносный зной, и живительное подобие прохлады касалось разгоряченных мостовых.

В это время, словно по мановению волшебного жезла, враз возникали, рассыпавшись, как горох, уличные музыканты, жонглеры, фокусники; веселые попрошайки расшаркивались с прохожими, будто с близкими родственниками, демонстративно бренча коробочками с позеленевшей от частого употребления медью.

Право, он любил этот город, сумасбродный, теплый, живой, город, где ночь была всегда полна сюрпризов, напоена музыкой и страстью, окутана пряными запахами.

Он вдруг поймал себя на мысли, что давно уже позабыл и думать про другой город-город его детства и юности; с момента последней встречи с этим городом прошло, наверное, лет пять, но та, последняя встреча, ничего не значила, она ничуть не всколыхнула темные воды воспоминаний и не затронула глубин сердца.

Он видел недавно фотографии микрорайона, в котором прошли его юношеские годы. Размещенные на каком-то полубезумном, ностальгирующем по проклятому прошлому портале, они словно несли на себе печать окончательного приговора.

— Нет-нет, — говорил он сам себе, вглядываясь в странные строки разношерстного признания в любви к городу-призраку, — человек порой цепляется за прошлое, как раб цепляется за полу своего господина, умоляя о милости и пощаде. Я не цепляюсь за прошлое; оно для меня не более чем набор перезрелых фактов, а не фата-моргана или моргающая от излишней прокрученности кинолента. Хотя с микрорайоном моей жизни мне все же хотелось бы расквитаться.

В самом деле, эта строительная прореха во всемирной истории градостроительства не вызывала у него ровным счетом никаких чувств; фотографии с ностальгирующего сайта, когда он их смотрел, навевали лишь минутную усмешку.

«Над кем смеетесь? Над собой смеетесь?»

В том числе, и над собой.

Как и с какой силой надо было промыть мозги ни в чем не повинным обывателям, чтобы заставить их поверить в существование нормальной жизни в микрорайоне?

Как надо было постараться, чтобы эти казарменные строения выдавать за благо и за образцы современной архитектуры?

Кому понадобилось так издеваться над людьми, чтобы сузить огромный, пестрый, обольстительный мир до размеров этого (по)жилого массива?

Какой безумный архитектор планировал эти убогие коробки, именуемые жилмассивом?

Кто ответит за жизнь серую в этом жилмассиве, бессмысленном, как сама советская власть?

Вдруг кто-то робко тронул его за плечо, отрывая от беспорядочного течения дум. Он обернулся и увидел ее.

— Можно я сяду рядом с тобой? — спросила она.

Он кивнул, и она, словно воробушек на жердочке, осторожно примостилась рядом.

— Расскажи мне что-нибудь смешное… — попросила она.

Он молчал, и она, дивясь своей внезапной смелости, провела ладонью по его волосам. Он повернулся, и она, по-своему истолковав этот случайный поворот, буквально прянула ему на шею, обвив руками и горячо шепча заветные слова, которые столько времени таила в душе:

— Ты знаешь, как мне было плохо без тебя… начиная с того момента, когда ты сказал, что хочешь расстаться со мной… у меня чуть было крыша не поехала… а потом… потом я вообще попала в больницу, лежала под капельницей и, знаешь, следила за тем, как стекают капли физиологического раствора, и все мне казалось, что капли втекают в меня, а жизнь вытекает по той же капельке, и мне не хотелось жить вовсе…

— Послушай, — сказал он, властно отводя глаза, — давай не будем возвращаться к этой теме, я все тебе сказал, и мне не хотелось бы…

— Что ты мне сказал? — воскликнула она, — что ты хочешь еще сказать?!

— Ничего, — ответил он. — Я надеюсь, что это… наша последняя встреча…

— Я все равно люблю тебя, понимаешь?! — она выкрикнула, не обращая внимания на немногих пассажиров, сидящих в салоне.

И в этот момент автобус резко затормозил, открылись. приветливо чмокнув, двери. Он стремительно вскочил с места, бросился к выходу и соскочил с подножки во тьму вечера, даже не оглянувшись напоследок.

Ларчик

А ларчик просто открывался

Ив. Крылов, «Ларчик».

— Ларочка, Ларчик… — проговорил он, буквально пропел.

— Ларчик? — она пожала плечами. — Так меня когда-то в детстве называла мама.

— Ларчик просто открывался… — задумчиво сказал он вдруг.

— Очень просто, — согласилась она. — Я вообще не люблю сложностей и интриг.

— И тебя даже не смущает разница в возрасте? — осторожно спросил он.

— Послушай, — она достала сигарету из пачки, но курить не стала, — это все условности. Кроме того, после моего раннего замужества, а затем и тяжелого развода я чувствую себя умудренной женщиной.

— Надо же, как тебя умудрили пять лет супружеской жизни!

— Слава богу, что не умучили. И слава богу, что у нас не было детей.

— Прости, Ларчик, а чего ты тогда выскочила замуж?

Она повертела в руках сигарету:

— Я хотела почувствовать себя другим человеком. Взрослым.

…Кстати, который час?

Он посмотрел на часы:

— Двенадцать, полночь. Время, когда тыква превращается в карету, а Золушка становится принцессой.

— Может быть, мне стоит превратиться в Золушку? — она засмеялась.

— Ты — не Золушка, ты — Ларчик… — он обнял ее, и она прижалась к нему, словно хотела спрятаться от каких-то невеселых воспоминаний.

В комнате, обставленной весьма скромно, но уютно, горело фигурное бра, бравирующее своим итальянским происхождением, на столике, рядом с тахтой, стояли два пустых бокала и небольшая ваза с фруктами. Одежда — мужская и женская — валялась на полу вперемешку, а один из стульев с гнутыми ножками был прислонен к стене, будто впопыхах отброшен за ненадобностью. В несколько рядов красовались у стены книжные полки, в одной из них отсутствовало стекло; собственно, книг там было немного, оставалось даже место, куда уместилась изящная статуэтка, изображавшая даму с собачкой.

Лара внезапно отстранилась и чуть привстала, обернувшись в простыню.

— Что такое? — спросил он.

— У тебя на полке дама с собачкой… — ответила она.

— Да… — согласился он. — И что?

— А я не знаю, — призналась она, — с кем себя соотнести — с дамой или с собачкой?

— Лара… — помедлил он. — Я…

Она его перебила:

— Подожди, подожди, давай лучше поговорим о нашем с тобой проекте.

— Ты хочешь об этом поговорить?

— Не ерничай, для меня это очень серьезно. Я практически написала сценарий по твоей новелле.

— Я ценю твою прыть…

— Для меня, если хочешь, это прорыв и прогресс.

Он вздохнул:

— Как часто прорыв означает всего лишь нарыв…

— Отличная рифма. Говорят, масло чайного дерева в таких случаях помогает.

— Ну, да. Если натереть маслом веревку, то голова легче проходит. Но сценарий-это еще полработы.

— Я работаю…

— Я знаю…

— Слушай, я могу писать ежедневные отчеты о проделанной работе, если в этом есть смысл.

— Да, с умным человеком всегда приятно поговорить.

— Говорить можно тогда, когда что-то собранное внутри находит выход.

— А сейчас?

— А я сейчас разобранная вся.

— А чего ты такая разобранная?

— Не знаю, — она нервно дернула плечом. — Но при этом при всем я еще пытаюсь что-то аккумулировать, чтобы работать.

— Если бы ты была мужчина, я решил бы, что у тебя обычный запой.

— Нет, у меня просто жажда тишины. И время собирать камни.

Он погладил Лару по волосам и процитировал:

— «Тишины хочу, тишины.

Нервы, что ли, обожжены..?»

— Мне нужно ответить?

— Можно завтра утром…

— Очень мило.

И тут ее прорвало:

— Слушай, у меня сейчас такое чудесное настроение, когда я готова говорить прямо, конкретно — и могу показаться достаточно жесткой.

— Ну и говори, солнышко, — ласково попросил он. — И что же ты мне скажешь прямо, конкретно и жестко?

— Мы либо работаем, либо кокетничаем.

— А совместить нельзя, я извиняюсь?

— Если мы работаем над фильмом и сценарием, то обсуждаем конкретные сроки, дела и этапы работы. И не обижаемся. Обидки мешают работе и убивают рабочее настроение.

— Ларчик, да никто и не думал обижаться.

Но она будто не слышала, ее по-прежнему несло:

— Либо мы кокетничаем — и проект проходит фоном и предлогом для некоторых аспектов беседы. Работа в таких условиях идет отвратительно, как показывает практика, но тут уже вопрос приоритетов. Вопрос, что было ранее — кокетство или проект. И что явилось предпосылкой к чему.

Он посмотрел на Лару удивленно:

— Если бы я не знал, что это — ты, я бы решил, что разговариваю сейчас с пишущей машинкой. Ну-ну…

— Мы сейчас не любовники, — жестко сказала она, — мы говорим о деле. Я отнеслась к идее фильма серьезно и с запалом. Если это просто изощренный формат ухаживаний, то вынуждена буду отказаться. Ибо я сейчас не готова мешать одно с другим, так как одно другому мешает… и… надеюсь, тебе не часто приходится разговаривать с пишущими машинками.

— Крайне редко… Хотя бывает, что приходится и с роботами разговаривать. Но если серьезно, то для меня идея фильма-на всякий случай — это практически — идея всей моей жизни, и уж кому-кому, извини, но только не тебе говорить о серьезности этой задумки.

— Ага, — она захлопала в ладоши, — слышу, злишься. Это хорошо. Значит, не я одна искренне верю в эту идею.

— Нас с тобой двое, — раздраженно парировал он. — Но не надо меня попрекать кокетством — терпеть не могу этого слова.

— Просто тональность крайних бесед заставила меня усомниться в честности твоих кинематографических намерений. Я не только слова не люблю, но и действия этого. Чтобы все получилось, атмосфера вокруг меня должна быть рабочей. Я иначе не могу.

Он всплеснул руками:

— Лара, какая тональность, каких крайних бесед? Можно проще выразиться?

— Уже не один достойный проект был запорот из-за личного отношения, отнюдь не негативного. Слишком пристальное внимание ко мне, больше, чем к проекту. А должно быть наоборот. Как мне субъективно кажется.

— К тебе пристальное внимание? Согласен. Но проекта пока нет. Да и какое пристальное внимание, когда нас разделяет туева хуча проблем?

— Мое состояние не улучшается от твоих претензий. Проекта нет?

— То есть, он в зародыше — вот что я хотел сказать.

— А вот зародыш этот, маленький и хрупкий, надо беречь.

— Претензии — большей частью шутливые и вовсе не обременительные. От того, что у тебя чудесное настроение, тебе это кажется обременительным.

— Послушай, я очень хочу сделать кино. Но я не знаю, что у тебя в голове. По той простой причине, что когда замешаны личные отношения, работа идет наперекосяк. Потому что люди слабы, не обладают выдержкой и силой воли. Понятно хоть, что я хочу сказать? Или снова звучит обидно? Вот не хочу я обидно звучать. Хочу просто, чтобы было честно-и понятно. И чтобы все находились в понимании и приятии. Все участники процесса, все мы оба два.

— Ладно, потерплю до окончания процесса, — махнул он рукой, — я все могу… Я легкий и вольный… Я игривый, как зайка, и нежный, как киска.

— Какая зайка, какая киска…

— Да это я так, себя охлаждаю, настраиваю себя на работу в коллективе, — съязвил он.

— Как можно одновременно делать из человека и объект цикла, и полную дуру?

— Кто сказал «полную»? Ты очень стройная…

— Ну вот, что и требовалось доказать. Еще ни коня, ни воза, а все уже переругались. Очаровательно.

— Кстати: ты знаешь историю с посвящением знаменитого стиха Пушкина Анне Керн?

— Нет. Я же стройная дура. Нам не обязательно что-то знать. Красивых глаз и ключиц с меня вполне достаточно.

Он улыбнулся:

— Ты знаешь, милые бранятся — только тешатся — это я про творческий процесс в данном случае. Так я насчет Керн, обладательница красивых ключиц. Так вот, есть-«Я помню чудное мгновенье, Передо мной» — ну и т. д. А есть письмо Пушкина приятелю (не помню-кому): «Вчера ко мне приезжала Анна Кери, и я с Божьей помощью ее…»-дальше следует ненормативная лексика, которую мы. естественно, опускаем за ненадобностью.

— Эту историю я знаю. Про то, как расходятся лирические образы и фактические действия. И все же. Да будет тебе известно, что Александр Сергеевич в письмах к Анне был не только сладкоречив, но и весьма остер на язык: «Вы уверяете, что я не знаю вашего характера. А какое мне до него дело? Очень он мне нужен-разве у хорошеньких женщин должен быть характер? Главное — это глаза, зубы, ручки и ножки… Как поживает ваш супруг? Надеюсь, у него был основательный припадок подагры через день после вашего приезда? Если бы вы знали, какое отвращение испытываю я к этому человеку!..Умоляю вас, божественная, пишите мне, любите меня». Тоже в формате шутки, естессно, — она так и произнесла это слово. — Но я смотрю, классики — они такие.

— Память у тебя — можно только восхититься, — продолжил он. — Но у него, у Пушкина, там и похлеще есть — о том, как женщины ничего не смыслят в поэзии. Но это уже — из другой оперы… А насчет классиков — да, мы такие…

— Тонко подмечено про женщин и поэзию, имярек Сергеевич Пушкин.

— И брат его Левушка…

— Если у меня когда-нибудь родится сын, я назову его Львом. Это было решено уже давно, еще тогда, когда бабушка моя была жива. Она уже тогда сильно болела, и однажды обмолвилась, что хотела бы успеть подержать на руках маленького Леву.

— Бабушка была твоей подружкой?

— У нас не было особенных табу, но на подобные темы как-то было не принято разговаривать, потому реплика произвела на меня еще более сильное впечатление, чем могла бы. Не знаю, почему она назвала именно это имя, но я тогда приняла для себя решение. За все то, что она сделала для меня. За то, что именно она сделала меня такой, какая я сейчас.

Она посмотрела на него:

— Конечно, в бытность моего замужества ни о каких детях и речи быть не могло, мы сами были детьми…

Он взял ее руку в свою:

— Ты выговорилась — тебе полегчало?

— Обними меня, — попросила она.

Он обнял ее, и она горячо зашептала, обжигая дыханьем:

— Прости, прости, прости… Я вздорная, взбалмошная, я знаю… Но мне так хорошо с тобой, а остальное… Боже, какие это глупости: проект, кино, сценарий… Нет, хочу быть рядом с тобой, сейчас, сию минуту…

…Через полчаса она спала крепким сном. Он выключил бра, заботливо укрыл Лару одеялом и тихо, чтобы не тревожить, встал рядом.

Он смотрел на эту девушку, которая была моложе его на тридцать лет, и думал о неотвратимости времени.

Время, время, жестокий извозчик, неумолимо погоняющий годы хлестким своим кнутом.

И — глядишь — резвые прежде лошадки, рысью прежде летевшие, молнией, грозным скоком, замедляют скорость, начинают задыхаться, сбивать ход, просить пощады, передышки, остановки, но…

Но по-прежнему свищет кнут, беспощаден возница и спасения нет.

Разве только внезапная, запоздалая любовь, поздняя страсть, отсрочит безжалостный приговор, но это, увы, всего лишь жалкая надежда.

Может быть, именно потому убеленные сединами мужи хватаются за нее, как за соломинку, и ищут забвения в объятиях легкокрылых юниц?

Чуткий Тютчев четко обозначил эту проблему:

О, как на склоне наших лет

Нежней мы любим и суеверней…

Сияй, сияй, прощальный свет

Любви последней, зари вечерней!

Но это отнюдь не благодатный свет; скорее, это пожирающее пламя.

Три ступени прощания Триптих

1. «Одинаковы ваши приметы…»

Сестры тяжесть и нежность,

одинаковы ваши приметы…

Осип Мандельштам

…В тот вечер, оторвавшись от компьютера, он почувствовал, как его неудержимо тянет в сон.

— Я, пожалуй, прилягу, ладно? — сказал он ей, зевнув.

— A-а, зеваешь… — улыбнулась она, махнув рукой, — иди-иди, мне надо еще на кухне повозиться…

Он лег, укрывшись широким красным одеялом, почитал, затем отложил книжку и провалился в глубокий сон.

Следующий день был выходным, потому и сон оказался легким, искристым, наполненным необыкновенной нежностью, запахами цветущего луга и даже какой-то незапомнившейся музыкой, от которой сердце замирало в предчувствии чуда.

…Когда он проснулся, часы показывали десять утра. Шел крупный дождь, тяжелые тучи закрывали небо, да еще и ветер ухитрялся завывать, как нашкодивший брошенный пес.

Как ни странно, ее не оказалось рядом; и одновременно с этим он понял, взглянув на постель, что она даже и не ложилась.

Он встал, умылся, насухо вытерся банным полотенцем и пошел в гостиную. Она лежала на диване, укрывшись коричневым клетчатым пледом. Он примостился рядом и осторожно и ласково тронул ее за плечо:

— Просыпайся, соня, уже десять часов утра. Котенок, вставай…

Она вздрогнула от прикосновения, как будто ее ударил электрический ток:

— Не трогай меня, убери от меня руки!

— Что случилось? — ошарашенно спросил он.

— Ты прекрасно знаешь-«что», и нечего притворяться! — крикнула она в бешенстве. — Я не хочу тебя видеть, я не хочу тебя слышать!

— Подожди-подожди, — пробормотал он, — но вчера еще все было хорошо, вчера…

Она посмотрела на него и усмехнулась:

— Вчера? Это кончилось давным-давно!

Он промолчал.

Скорее всего, она была права: все это, в самом деле, давно кончилось. Но он делал вид, что все еще продолжается, и ей нужно было делать вид, что все продолжается, — потому что это было необходимо ей самой; она цеплялась за него, как за соломинку, и он был соломинкой, которая вытаскивала ее из одиночества и тоски. При этом она ревновала его, как сумасшедшая, ревновала даже к своей подруге — пухлой и неуклюжей, похожей на заводного мишку. Ревновала только за то, что он как-то написал этой «мишке» письмо по Интернету, выясняя какой-то деловой вопрос. Она случайно узнала о переписке и закатила ему истерику, обвиняя в предательстве. Он попытался ее успокоить, объяснял, что у него и в мыслях ничего такого не было. Но она была непреклонна, она выносила приговор, она вещала наподобие пифии:

— Я бесконечно признательна тебе за важные уроки, которые ты мне вновь преподал: не верь, не расслабляйся и не давай другим втягивать тебя в свои игры! Спасибо тебе. И, пожалуйста, не забывай, что когда что-то делаешь втихую, это все равно выплывает наружу. Я сама виновата-опять купилась на твои красивые слова. Кстати, это еще один из ценных уроков, преподанных тобой, — не обращать внимания на красивые слова… Так что как ни крути-я тебе за все благодарна.

Только вот в навязываемые тобой игры я больше играть не хочу. И не буду. Наигралась уже. Хватит с меня.

Все необходимые телефонные звонки ты сделаешь в паре с моей подругой, которой ты все равно звонишь и пишешь регулярно и с которой обсуждаешь те же самые вопросы, что и со мной. Меня только одно удивляет — почему я должна о деловой части вашего интенсивного общения узнавать не от тебя?! Если это только деловые переговоры — то, во-первых, зачем это держать в тайне от меня, а во-вторых, зачем их вести с ней? Если же вас связывает романтическая переписка и телефонные разговоры — то мне здесь тем более делать нечего… Как-то не хочется быть третьей… А вообще-то, даже и не третьей, а пятой, десятой и так далее — сам поставь порядковый номер, тебе виднее, милый…

Могу вам только пожелать удачи. Меня, пожалуйста, в свои умные комбинации больше не включай. Договорились?!

…Как было сладостно примирение, сколь одинаковы приметы любви и ненависти!

Но, может быть, именно с этого все и началось? может быть, эта череда ссор и примирений и привела к разрыву?

Одно он знал точно: ему становилось с ней все тяжелее и тяжелее, ее придирки становились порой невыносимыми, и спасало только расстояние, хотя и расстояние уже не очень спасало. И весь этот ком, склепанный из страстей, обид, ссор, примирений, и докатился, наконец, до их последней встречи, когда она ненавидящим, чуть хриплым голосом объявила, что между ними все кончено и пора прекратить ломать эту нелепую комедь.

По странной прихоти обстоятельств ему пришлось провести в ее квартире еще три дня; все три дня они не разговаривали, ночевали в разных комнатах, и все эти три дня показались ему самой тяжелой пыткой.

2. До поры до времени

…Слава богу, теперь я могу сказать все, что думаю, не оправдываясь и не подстраиваясь под тебя, как это часто делал в последнее время.

С одной стороны, я испытываю неизъяснимое облегчение, с другой — такую же неизъяснимую грусть, поскольку вряд ли можно так просто вычеркнуть чарующие строки наших ошеломляющих отношений.

Они действительно были такими. До поры до времени. Пока ты не решила изменить правила игры, пока ты не испугалась той легкости, которой были пронизаны наши встречи.

Что послужило причиной твоего отступничества? Возраст, близящийся к критическому? Излишние подозрения? Боязнь потерять меня? Боязнь потерять себя?

Как странно все же меняются обстоятельства: еще недавно страсть твоя не знала предела; казалось, еще недавно ты звонила мне среди ночи, признавалась в любви и, захлебываясь словами, плача, исповедовалась в самом сокровенном, рассказывая о том, о чем я даже и не смел подозревать и догадываться.

«…только тебе, только тебе, хороший мой, я рассказываю об этом, — говорила ты, — только потому, что ты кажешься мне ангелом, посланным с небес… Нет-нет, молчи, я знаю-кто и зачем тебя послал…»

— О чем ты? — недоумевал я.

Ты делала глоток вина, затягивалась сигаретой и продолжала свой монолог, не обращая на меня никакого внимания:

«…я всегда позволяла любить себя, всегда. Вот и ему, сложенному, как Аполлон, красивому мальчику, который был моложе меня на десять лет, я позволила. Не знаю, зачем я ему была нужна, девчонки вешались на него косяком, а он приходил ко мне. Пять лет длился наш роман, пока я не прогнала его. «Слушай, — сказала я ему как-то, — у меня появился серьезный шанс выйти замуж, а ты мне мешаешь. Уходи!» И он ушел. А спустя год я узнала, что он утонул, спасая лдою подругу-эту великовозрастную потаскуху! Она давно на него положила глаз, а когда я с ним рассталась, быстренько его захомутала. Они поехали на пляж, был очень сильный шторм, и эта сука вдруг захотела, видите ли, купаться, она захотела купаться, сука! Он вытащил ее, а сам так и не смог спастись, понимаешь?! Но я знаю, он следит за мной с небес, охраняет и, как только мне становится плохо, приходит на помощь. Я тебе не говорила, но мы познакомились с тобой в день годовщины его гибели. Разве это не знак свыше, скажи?!»

И ты плакала.

Я слышал, как ты плачешь, и мне хотелось сцеловывать каждую твою слезинку, мне хотелось успокоить тебя, укутать тебя в нежность, мне хотелось быть рядом с тобой, мне хотелось дарить тебе сладкие мгновенья секса и счастья.

И так оно и было. До поры до времени. Пока вдруг, как в фильмах ужасов, из тебя не полез совершенно другой, не знакомый мне человек. И этот человек сделал все для того, чтобы привести наши отношения к разрыву.

Этот человек начинал с самоуничижения:

«Да, ты прав — я безнадежно глупа. Если тебе так удобнее и комфортнее — пусть так и будет. Не имеет значения.

Очень больно, когда все так странно вдруг рушится… Когда вдруг (в который раз!!!) понимаешь, что ни с кем и никогда нельзя себе позволить расслабиться, быть собой и просто быть.

Никаких объяснений с твоей стороны я и не ждала — так что мог бы и не напрягаться. Я уже давно привыкла ни от кого ничего хорошего не ждать…»

Это еще полбеды; я заметил вот что: по какому-то странному, роковому стечению обстоятельств (Юрий Арабов назвал это «механикой судьбы»), принося вначале своим возлюбленным высшее — горнее — наслаждение, ты точно так же-в продолжение отношений — оборачивалась для них(возлюбленных) высшим злом, карой. Твой первый муж. за которого ты поспешила выскочить замуж, спился, юный любовник-погиб, во втором супруге после нескольких лет страсти вдруг проснулись садистские наклонности, и он едва не убил тебя…

Я не знаю, что будет со мной, но какими удушающими были наши отношения в последнее время?! Мне не хватало воздуха, я задыхался, я жаждал перемены участи. И когда ты почувствовала, почуяла своим ведьминским, звериным чутьем, что я ухожу, ты вмиг стала человеком правил, морали, упреков. Каких только оскорблений я от тебя не наслушался, каких только помоев ты не вылила на мою голову!

Я не защищался, я действительно стал уходить от тебя, а твои нападки становились злее и горячее.

Ты не уставала повторять, чтобы я, наверное, выучил это наизусть:

«И тебя больше нет со мной. Нет!!! Я это знаю, чувствую, ощущаю…

Ты ушел. Тебе там лучше будет. Я это знала. С самого начала. Только, пожалуйста, не пытайся мне доказать обратное. Это не каприз и не рисовка. Я это чувствую. Так же, как и ты чувствовал раньше все, что было связано со мной».

Вначале на меня это действовало.

Потом перестало.

Потом…

…Когда-то Андре Мору а процитировал своего друга Алена — философа и писателя: «Мало принимать человека таким, как он есть, — хотеть его таким, как он есть: в этом и заключается истинная любовь…».

Протащи эту любовь через заросли, окровавь ее, сдери с нее кожу, заставь кричать, корчиться от боли, но от этого она не перестанет быть любовью.

Прими меня, как есть, прими как человека игры, ловца легкости, искателя впечатлений, но прими, и сквозь проклятья и слезы приди ко мне. оскорби меня, царапай, вой, но люби меня, несмотря на все это. Не опускайся до уровня базарной торговки, не поддавайся инстинктам, которые превращают тебя в старую каргу, изрыгающую банальные проклятия и посылающую на мою голову хулу.

Помни о любви, если ты любила; помни о хорошем, если тебе было хорошо со мной.

Увы, все хорошее быстро забывается, все плохое, особенно если его и не было, не забывается никогда.

Прощай.

Я никогда не отправлю тебе это письмо; может быть, какой-то странной волей случая, игрой хитрой судьбы оно до тебя и дойдет, но это уже не будет иметь никакого значения.

3. Вне игры

…Я выкинул фортель: я изменил тебе, и не позаботился намеренно о том, чтобы ты об этом не узнала.

Тебе было больно?

Но неужели ты не поняла, что я решил дать тебе последний шанс, устроить последнее испытание?

Вот он-я; либо принимай меня такого, как есть, со всеми зазубринами и огрехами, либо забудь слово «любовь» к чертовой матери!

Нет, не так. Я ничего не делал, я ничего не планировал — провидение само позаботилось о том, чтобы ввергнуть тебя в испытание, погрузить в пучину отчаянья, с тем, чтобы проверить, чего стоят твои распаленные чувства и загнанное в силок воображение.

Надо ли говорить о провидении?

Безусловно. Ибо как иначе оценить тот факт, что я сел за твой компьютер один-единственный раз, и этого раза хватило, чтобы привести события к финалу, предварительно закрутив чуть ли не детективную интригу.

И если вначале я пытался провести собственное расследование, дабы хоть как-то пролить свет на твою беспричинную ненависть ко мне, то впоследствии все то же провидение, играючи, подбросило мне разгадку.

Как-то, сидя в интернет-кафе, я просматривал переписку со своими виртуальными любимицами и внезапно узрел, что кто-то переписывался с ними от моего имени; бросилось это в глаза еще и потому, что русский текст посланий был «оформлен» латинскими буквами.

Когда я вчитался внимательнее, меня бросило в жар: эти послания принадлежали… твоей руке. И тогда я понял, что, воспользовавшись твоим компьютером, по рассеянности оставил переписку на экране, не убрал, как полагается. Вот почему ты взъярилась, прочитав эти многочисленные строки, тронутые флером фривольности, строки, порой перепевающие друг друга; строки, повторяющие изысканные или грубоватые комплименты; строки деловые, перемежающиеся с сексуальными подробностями, способными шокировать кого угодно…

Ты взъярилась, и твоя ярь, переборов интеллигентность, инстинктам дала волю, лавой хлынула словесной, лавируя от жаркого жаргона к хлесткой ненормативной лексике.

Боже, как ты упивалась стихией языковой вольности! какие перлы перли, выпирали, как внезапно вскочившие фурункулы, какой яростный гной прорывался в этих злостных словообразованиях.

Я чувствовал себя детективом, распутывающим громоздкие узлы повествования, я узнавал твой почерк: вот здесь обида была невыносимой, как зубная боль; здесь она жгла, как крапива; здесь переросла в недоумение; здесь вновь взвихрилась яростью.

Мои перепуганные виртуальные любимицы встрепенулись вспугнутыми воробушками, нахохлились непонимающе, ушли в глухую защиту. Они не обиделись, скорее, насторожились, а затем, следуя надменному совету Ахматовой, равнодушно и спокойно руками замкнули слух. Короткого замыкания не получилось, даже пущенная тобою виртуозная брань повисла на воротах в качестве экзотического украшения, не более того. И лишь одна из моих виртуальных наперсниц мельком заметила: «Это ж сколько желчи и мата может излить отвергнутая женщина…»

Я — человек игры, я признаю это, но вовсе не для того, чтобы услышать от тебя обвинительный приговор. Он мне неинтересен, как, впрочем, неинтересна и ты в своей морализаторской ипостаси (и куда интереснее и желаннее — ты, вдохновленная властью инстинктов, швыряющая пригоршнями архангелогородские диалекты, где физиология сплелась с психологией; мне интересна ты с горящими от ярости глазами, бешеная в своей страсти, страстная в своей ненависти; как я люблю тебя — эту, а не ту, которая, по-христиански потупив глазки, строит из себя оскорбленную невинность, жертву; для полноты картины недостает сладостного дыма ладана и высокой ширмочки в темном угрюмом углу; «ныне отпущаеши…», тише… тише…, «батюшка, хочу исповедоваться, грешна, батюшка, поверила ему, а он… соблазнитель, растлитель, виртуальный маньяк»; о, тайна исповеди! — твое лицо становится постным, образ — смиренным, поза — кающейся).

Один поэт-мой знакомый, безумный, никем не признанный, прозябающий ныне в какой-то из щелей Кавказского ханства, — обронил когда-то таранящие сознание строки:

Хрипит простуженная глотка.

Но я, набросивши кашне,

В толпу ныряю, как подлодка,

И замираю в глубине.

Зеленый сумрак рассекая,

Плыву. Нигде ни огонька.

И, словно радиосигналы,

Во мне пульсирует тоска.

Я ныряю в бездонное пространство Интернета, как ловец жемчуга; инстинкт прирожденный — старик-подхалим — выруливает в виртуал; о ритуал рокового ристалища, неизвестность будущего, пикантность ситуации простертого перед тобой пространства.

Меня ведет азарт, теребит спортивный интерес, каждый раз, начиная игру, я даже не знаю, чем она закончится.

В случае с тобой я оказался вне игры, но это не значит, что она мне наскучила; игра, наполненная легкостью, как бокал шампанского — пузырьками, беззаботно прыгающими вверх, — такая игра мне по нраву. Я нежусь в ней, как в ванне, вода в которой пропитана ароматом эвкалипта, а на поверхности плавают легкие лепестки роз. Когда-то ты говорила, что мечтаешь приготовить для меня именно такую ванну, уложить меня туда, вымыть, как ребенка, а затем, не выдержав смутного сладостного томления, нырнуть в ванну и совершить акт любви. Скорее всего, ты начиталась «Палисандрии» Саши Соколова, где ванна предстает чуть ли не вторым «я» главного гламурного героя — Палисандра Дальберга: в ванне совершал он совокупления, в ванне предавался философским размышлениям, ванну всегда возил с собой («из вещей со мною лишь надувная ванна, единственное мое утешение во всех походах»).

Перекрестившись, ты ныряешь в ванну, но меня там нет, и, задернув розовую занавеску, предаешься рукоблудию, полагая его не как акт сладострастия, но как акт возмездия человеку (то бишь мне), променявшему реальные сокращения влагалища на вожделенное вервие вир-туала.

Однако же вода из твоей ванны все же перекочевала в мой сон, который повторяется в последнее время с завидным постоянством. Вначале это ванна с водой, с лепестками роз, которые плывут по ее поверхности; затем ванна разъезжается, оставляя меня один на один с бесконечным пространством моря. Волоокая вода приятна и легка, я плыву уверенно и быстро… сознание ясное, горизонт отчетлив, боже, как хорошо! душа поет, освобождена от оков обыденности… дышится легко… и вдруг…. - сколько бы я ни силился, мне никак не удается схватить вот именно это «вдруг» — вдруг в какой-то момент ситуация начинает резко меняться, вода становится плотнее и плотнее, наподобие какой-то вязкой густой массы, движение замедляется, дыхание сбивается, небо заволакивают тяжелые неуклюжие тучи, солнце исчезает, я хочу крикнуть, но не могу и понимаю, что начинаю тонуть. Каким-то неимоверным усилием воли мне удается прорвать полотно сна и, открыв глаза, убедиться, что это был всего лишь сон. Но странное дело: каждый раз после пробуждения я чувствую, что мне катастрофически не хватает воздуха.

Снег и пепел

…Все повторилось вновь: те же девочки в фирменной одежде принимали багаж, оформляли билеты, желали пассажирам счастливого пути; но из-за того, что на самом деле улететь мы должны были вчера и практически десять часов просидели в аэропорту, процедура носила какой-то убыстренный характер — аэропорт мелькал, рябил в глазах, двоился; лица пограничников, еще вчера приветливые и учтивые, сегодня размыло до неузнаваемости; казалось, что не было лиц — одни очертания, — только руки сновали за паспортами, и возвращали эти паспорта проштемпелеванными, и указывали на другую сторону границы, где раскинулся сияющий мир «дьюти-фри»; но мы уже были там вчера, это никому уже не было интересно, и просторные коридоры скатало в одно узкое пространство, прямиком ведущее к трапу самолета.

Только очутившись в кресле и пристегнув ремни, я чуть прикрыл глаза и усилием воли остановил стремительное верчение времени.

Теперь, когда самолет набрал высоту, можно было ни о чем не думать, расслабленно следя за тем, как касаются иллюминатора легкие обрывки облаков.

«Словно пепел от ее сигарет», — невольно мелькнул обрывок прощальной мысли, но, повторяю, думать не хотелось ни о чем. Хотя поймал себя на том, что опять вспоминаю о ней.


О ней, опять о ней.


Как странно, я все время западаю на ней, как западает клавиша в рояле, как зависает компьютер на определенной операции (казалось, ну что тут сложного: перезагрузись, начни сначала, и все пойдет как по маслу; но, увы, есть какая-то незнаемая тобой неисправность, неиспользуемая опция, и ты вновь и вновь оказываешься в состоянии «зависания», и кажется, что никогда уже не выйти из этого гипнотического круга).

В самом деле, что меня толкнуло к ней?

Это было после какого-то ординарного совещания, на котором я выступал с докладом. Потом мне надо было торопиться куда-то и, уже сбегая по старинной мраморной лестнице, я вдруг увидел ее. Я вспомнил, что она весьма внимательно меня слушала и даже задавала какие-то вопросы.

— Вы из города Т.? — спросил я.

— Да, — спокойно ответила она, чуть улыбнувшись краешком губ.

— Знаете, — сказал я, — вполне возможно, что через месяц мне придется навестить ваш город. Вы позволите вам позвонить?

— Конечно, конечно, — торопливо согласилась она, — запишите.

И продиктовала номер своего телефона.

Я записал его на обрывке какой-то бумажки, сунул в карман пиджака, поблагодарил, попрощался и побежал дальше, не зная, зачем мне все это нужно.

Собственно, в Т. я действительно оказался через месяц. Дня за два до отъезда вдруг подумал, что можно будет ей позвонить, но стал искать чертову бумажку, перерыл все свои папки с документами, сумки, бумажник, но ничего не нашел. И подумал: «Ну, значит, не судьба…»; а там накатила суета, предотъездные хлопоты, сборы, и я опять забыл про обрывок бумажки с номером телефона. Признаться, я не очень-то о нем и думал, так как в Т. на самом деле меня ждала встреча с другой женщиной; конечно, я слукавил перед незнакомкой, пеняя на свою душевную незащищенность в городе Т.

Но судьба распорядилась иначе.

Устроив свои служебные дела буквально за сутки, я стал названивать милой прелестнице, предвкушая легкий флирт и любовные утехи, но — странно! — телефон молчал. Это было тем более странно, что мы договаривались о встрече заранее, до моего приезда в Т., и должны были обсудить план нашей совместной поездки в Таллинн.

Но телефон молчал!

У меня в запасе был оставленный моей пассией номер телефона ее приятелей — супружеской четы; но: и этот телефон молчал!

Ни тот, ни другой телефон не отвечали на протяжении двух дней.

Вот тогда, утром третьего дня, я чертыхнулся, подумал о мистике и полез в шкаф за смокингом, который собирался надеть для выхода в свет со своей пропавшей подругой. «Чего он у меня там болтается бесполезно, — говорил я сам с собой, — вот сейчас надену его и пойду в ресторан, и черт с ними со всеми!» И в этот момент, когда я резко сдернул пиджак с вешалки, из кармана выпал какой-то обрывок бумаги. Поначалу я хотел со злости пнуть его куда подальше, но потом все-таки поднял: это был… ее номер телефона. Я тотчас бросился накручивать телефонный диск.

— Да, — сказала она, — слушаю вас.

— Это вы? — спросила она, — Конечно, узнала. Вам повезло-вы застали меня в тот момент, когда я собиралась уже выходить. Можем ли мы встретиться? Только вечером. Хорошо, я с удовольствием посижу с вами за чашечкой кофе. Всего доброго, до встречи.

Вечером, когда я сидел с незнакомкой в гостиничном баре, нелепом, как сама жизнь в городе Т., и мы мило болтали, меня попутал бес (или осенил Господь).

— Знаете, — сказал я (неожиданно для себя самого), — а давайте махнем в Прагу. Вы были когда-нибудь в Праге?

— Нет, — сказала она.

— За встречу в Праге? — спросил я, глупо улыбаясь, и поднял бокал.

— За встречу в Праге, — согласилась она.

Честное слово, я не понимал, что происходит; я, собственно, должен был встретиться с другой женщиной, обсудить с ней возможные планы на поездку в Таллинн, а через неделю уже быть в Таллинне, и вместе с этой женщиной поселиться в отеле «Олимпик», и бродить с ней по старым улочкам, и поздно вечером в отеле целовать ее дымчатые глаза и медленно раздевать ее, как это было не раз во время наших внезапных и частых встреч. Но я уже не хотел ехать в Таллинн.

И через две недели, по-прежнему ничего не понимая, я летел в Прагу, и даже не знал, ждет она меня там или нет. За все это время я только и успел, что переговорить с ней по телефону и объяснить, в какую гостиницу ей следует прибыть.

Честно говоря, я верил в то, что наша встреча не состоится и окажется всего лишь глупой мимолетной шуткой.

Потому, попав в гостиничный холл и не увидав ее, я обреченно вздохнул. И в этот самый момент она вдруг возникла ниоткуда, в накинутой на плечи шубке.

Оказалось, что она приехала давно и ждала меня в гостинице пять часов кряду.

— Я думала, что ты не приедешь… — смущенно улыбаясь, обронила она.


Что было дальше?

Дальше был сон.


…Мне снилась Прага.

Право, я отчетливо помню, что сон начинался на Вацлавской площади; знаете, как будто чья-то неровная рука вела видеокамеру по просторному бульвару, попутно фиксируя яркие, светящиеся здания по обе стороны. Вдали показалась огромная конная статуя, и возвышенный голос экскурсовода сообщил:

— Перед вами святой Вацлав, патрон и заступник средневековых пражан…

«Причем здесь патрон? — думаю я сквозь сон, — она бы еще сказала “босс”, - но тут же меня озаряет: — Она хотела сказать — “покровитель”…»

Однако

выходит заминка, камера уезжает куда-то вбок;

затем -

— сбивка кадра -

— волны, рябь, полосы, молчание -

и:

вдруг:

новый кадр:

женщина, стоящая у окна, из которого открывается вид на неприбранную пражскую заводскую окраину; внизу деловито стучат трамваи; утреннее солнце старательно золотит плоские крыши унылых домов казарменно-советского типа, и только вдалеке, ближе к центру, вспыхивает горячечная желтизна средневековых куполов.


Женщина стоит у окна, вся прохваченная, пронзенная светом.

Вот она отпивает глоток светлого чешского пива из прозрачного богемского бокала и произносит нежно и томительно, обращаясь к невидимому мне собеседнику:

— Я хочу, чтобы ты всегда был — слышишь, всегда! — моим ангелом-хранителем…


Я слышу шелест крыл, я вижу, как заливает всю комнату золотое свечение, в воздухе пахнет ромашкой и резедой,

но:

в зеркале, висящем на стене, не отражается ничего; лишь тонкая серебряная рябь пробегает по зеркальной поверхности и… ничего больше.

Женщина не отражается в зеркале, но я почему-то вижу ее, и могу даже описать, как она выглядит. Огромные изумрудные глаза, в которые упали страсть и нежность; изящные шаловливые пальчики; вычерченная капризная линия фигуры; рассыпанные в беспорядке волосы, то и дело падающие на матовый лоб; но особенная женственность веет от ее… живота -

— живота еще нерожавшей женщины;

я не знаю, с чем бы можно было сравнить эту мраморную поверхность, это вместилище чувств и звуков, эту чашу добра и зла; этот перламутровый пупок совершенной эротической формы, чуткий к прикосновениям губ, как жерло флейты; отзывающийся на дуновение ветерка немедленным и сладостным содроганием всего тела…

Я не знаю ее имени, но я называю ее — Рахель.

Мне казалось, что именно такой была наша великая праматерь:

властной,

покорной, капризной, доверчивой, жестокой.

К тому же, как и все еврейки, Рахель по характеру — жуткая левантийская

раздолбайка.


— Рахель, — шепчу я, — Рахель, раздолбайка…


Она оборачивается, улыбается, обнажая хищно ровный ряд великолепных зубов; а над верхней губой я замечаю узкую щеточку волосков, что, по мнению наших мудрецов, свидетельствует о необузданно темперированном темпераменте.

Сон о Праге — это, прежде всего, сон о женщине по имени Рахель.

Под тяжелыми опущенными веками можно угадать сюжет о двух людях, низвергнутых на безумные улицы Праги.

Точно так же, как самолет, идя на снижение, пронзает неподвижную пелену облаков, я, закрыв тяжелые веки, сквозь пелену сна, погружаюсь в просторный аквариум старого города.

Я вижу мужчину и женщину, которые проходят там, где шепелявые чешские шпили свербят зеленое небо; они идут по легендарному Карловому мосту, и: им кланяются статуи всех святых, установленных вдоль этого самого знаменитого, самого легендарного пражского моста.

— Подойди ко мне, Рахель, посмотри вниз, видишь: на небольшой приступочке высится позеленевший от времени залетный рыцарь, это о нем писала такая же, как и он, залетная и случайная в Праге Марина Цветаева: «Я тебе по росту, рыцарь пражский…». И еще она писала, Рахель, — «В сем христианнейшем из миров Поэты-жиды…».

— Ой, что это? — удивляется Рахель, — смотри, на позолоченном ореоле, окружающем исколотое терниями чело Христа, какие-то буквы… Но ведь это не латынь…

— Это иврит, Рахель, — отвечаю я, — и начертаны там следующие слова: «Кадош кадош, кадош, Адонай цеваот…»

— А что это значит, и как появилась здесь эта надпись? — спрашивает Рахель.

— Свят, свят, свят, Ты, Б-г воинства… — перевожу я близко к тексту. — Откуда появилась эта надпись? Знаешь, у меня есть приятель, который носит величавое, как вечность и жизнь, имя Пинхас Бен-Хаим. Он рассказывал мне когда-то об этом странном памятнике. Так вот, Рахель, лет двести назад стоял вот здесь, на этом мосту, какой-то веселый еврей, смотрел, как мы с тобой, на этого несчастного человека, извивающегося на кресте, и… позволил себе отпустить какую-то вольность. На его беду это услышал стоящий рядом богомольный чех, который посчитал своим долгом донести на нечестивца.

«Нечестивца» судили и приговорили к тому, что за свои деньги он должен выгравировать надпись «Кадош, кадош, кадош…» — «Свят, свят, свят…», то есть тем самым подтвердить, что признает святость Ииуса. А еврей заплатил гравировальщикам еще денег, и они, по его просьбе, добавили к этой надписи всего два слова, которые на самом деле и поменяли смысл всей фразы — она стала фразой из песнопения, из молитвы — фразой, которая уже не имела никакого отношения к тому, которого когда-то звали Иешуа ха-Ноцри, или — по другому — Иешуа бен-Пандира.


Еврейская тема не единожды возникает в этом сне.


Я иду с женщиной по имени Рахель по Еврейскому кварталу, где ослепшие от горя и печали синагоги замолкли, как застывшие надгробья — в память об исчезнувшем отсюда навсегда шустром семитском племени. Синагоги стали музеями, и сюда заводят блеклых экскурсантов, которые стоят, задрав голову, и ни черта не понимают из путаных объяснений гидов-чехов. Впрочем, и для самих гидов Еврейский квартал, или Еврейское городище, как они его иногда называют, — всего лишь обязательная достопримечательность маршрута по старому городу. Их не трогает россыпь волшебных фраз, коими испещрены стены умерших молитвенных домов; им ничего не говорит этот язык мертвых — иврит — этот Божественный язык, на котором евреи общаются с Богом, и Он иногда их понимает.


Синагога, превращенная в место для поклонения и цоканья языком, — мертва и, скорее, походит на сомнамбулическое языческое капище. Синагоги стынут в неприбранном одиночестве, ни звука молитвы, ни слова песнопения не доносится изнутри — лишь унылый голос экскурсовода вдруг возникает ниоткуда, словно камень, брошенный в воду.

И старое еврейское кладбище стало предметом обозрения, будто не праведники здесь похоронены, а затеян шутливый лабиринт с непременным выходом к первому призу.

Бродя по узким дорожкам, мы так и не наткнулись на могилу легендарного раввина Мага-рала; а впрочем, мне хотелось как можно скорее выйти отсюда, чтобы не нарушать своим присутствием святой кладбищенский покой.


Раввин Магарал, раввин Магарал: робот — Голем, — созданный тобой, рассыпался в шершавый сыпучий прах!

Но, спустя столетия, Голем вновь возродился, размножился, и его громоподобные шаги раздались на улицах Праги, сопровождаясь ржавым лязгом танковых гусениц, клацаньем затворов и рваной русской речью.

В тот момент, о чистая и раздраженная Прага, вспоминала ли ты о своей исчезнувшей общине, которую отдала на растерзание, шевельнулось ли в твоей встревоженной груди нечто, похожее на полузабытое щемящее воспоминание?

Мертвым еврейским городищем гордится Прага, заводя сюда своих гостей. Но, несмотря на всю величественность этого места, на воздвигнутую на месте еврейских домиков вальяжную Парижскую улицу, ощущаешь, что пепелище стелется тебе под ноги, а в глаза заглядывает невидимая еврейская печаль.


Мы заходим с Рахелью в сефардскую синагогу, которую больше двухсот лет назад воздвигли попавшие сюда причудливые евреи-сефарды; но и их, увы, сковырнуло беспощадное время, их пожрало жерло истории; и здесь сегодня — один лишь музей.

В здании — полутьма, тихие голоса редких посетителей не тревожат поселившуюся здесь тишину. Огромный синий купол, украшенный мириадами еврейских звезд, нависает над нами опрокинутым поминальным бокалом.

— Боже, как красиво, — шепчет Рахель.

— Как здесь было красиво, — говорю я.

И мы опять отправляемся бродить по еврейскому кварталу; на самой его границе с какой-то площадью — музей Кафки. Экскурсоводы утверждают, что здесь родился великий писатель и здесь провел свои детские годы.

Кафка-также предмет гордости пражан и причина сегодняшнего пражского помешательства.

Кафка на кружках, Кафка на футболках, Кафка на сувенирных блокнотах; кафе «У Кафки», расположенное неподалеку от сефардской синагоги… «мы рождены, чтоб Кафку сделать былью» — и: сделали.

…Ночью в номере мы долго разговариваем друг с другом, обсуждая увиденное; мы готовы в любую минуту заняться любовью, но нам так хочется насытиться друг другом, этой нереальностью, что мы говорим, говорим, говорим, серьезничаем, шутим, смеемся, обнимаемся, вновь принимаемся говорить.

— Рахель, — заявляю я торжественно, — в твоих глазах…

— Вся скорбь еврейского народа… — подхватывает она.

— И беспечные искорки раздолбайства, — добавляю я.

Рахель смеется:

— Братья поставили меня стеречь виноградник, а я не уберегла его…

— Повтори еще раз, — прошу я, понижая голос и выключая свет.

— Братья поставили меня стеречь виноградник, а я не уберегла его… — шепчет она, придвигаясь ко мне поближе и распахивая одеяло.


Может быть, так шептала Суламифь, возлюбившая царя Соломона?

Этот слабый страстный шепот бесконечен в пространстве и безграничен во времени.


Быть может, прежде губ уже родился шепот?


Рахель обнимает меня; страсть накрывает нас огнецветным шатром, над которым развевается алое знамя любви.

Господи!

Господи! это дочь твоя, Рахель-Суламифь-Ривка-Лея-Голда. Легкая, стремительная, светлая девушка из виноградника. Братья поставили ее стеречь виноградник, но она не уберегла его.

Так проходят десять дней, десять разных, непохожих дней — день перетекает в ночь, и ночь переходит в день; время смешивается, как горячительный коктейль; и уже не разобрать, где ночь, а где день; нет ничего-ни ночи, ни дня; — есть только яростный коктейль из любви и ласки, нежности и тепла, разговоров и шепота, прелести и прогулок.


Но:

вот он, последний глоток —

последняя ночь перед расставанием.


От Вацлавской площади мы устремляемся к набережной, минуем улицу, на которой находится знаменитое кафе «У Калиха», где сиживал еще Ярослав Гашек и куда посадил он потягивать пивцо своего бесшабашного Швейка — и оттуда спускаемся к набережной.

Улицы пустынны, чехи предпочитают не оставаться на ночных улицах; от чехов, как от чеширского кота, остаются лишь полногубые приветливые улыбки, цепляющиеся за ветви деревьев и трамвайные провода.

Нам не удалось вкусить магии знаменитой чешской труппы «Латерна магика» — оказалось, что она уехала на гастроли и вернется не скоро, но: неподалеку от этого театра мы натолкнулись на маленькое, уютное кафе с элегантным и величественным, как «аглицкая» королева, барменом, со старинным камином, где уютно гудел огонь, с легкой приятной музычкой, льющейся из небольших динамиков.

— Это будет наше с тобой кафе, — сказала Ра-хель. — Как хорошо, что мы сюда зашли, правда?

Я заказал бутылку красного вина к нашей нехитрой трапезе и с восхищением наблюдал, как эта статуя командора в образе бармена разливала в искристые тонконогие бокалы пурпурную жидкость.


— Я хочу выпить за тебя, мой ангел-хранитель, — говорит Рахель; мы чокаемся, тихий звон словно завершает сказанное; в это время бармен гасит свет и зажигает свечи; узкая полоска пламени тонет в просторных очах Рахели…


…В гостиницу мы вернулись во втором часу ночи; заспанный усталый портье, потирая красные глаза, пообещал разбудить меня рано утром, часов в семь.

— Ты собираешься спать? — спросила Рахель.

Она была не совсем права.

Нам все-таки удалось поспать полчаса, когда, вконец обессиленные, мы соизволили посмотреть на часы.


Через полчаса заверещал телефон. Вспомнив свою суровую солдатскую юность, я вскочил, будто ужаленный, с постели и буквально за десять минут принял душ, оделся, собрал вещи и поднял сонную Рахель. Мы спустились вниз вместе с вещами, торопливо позавтракали, торопливо говорили друг другу какие-то торопливые слова, торопливо попрощались, и вскоре я затесался в небольшую группу отъезжающих, которую туристический автобус должен был доставить до аэропорта.

Уложив вещи в багажник, я поднялся в салон и сел у окна.

Забрав последнего пассажира, водитель закрыл дверь и тронулся с места. И тут выскочила из гостиницы Рахель, ветер швырнул ей в лицо горсть снега, волосы ее развевались, она вглядывалась в уходящий автобус и, не видя меня, махала рукой. «Зачем, зачем… — подумал я, — вот раздолбайка, простудится еще… Странное прощание… какое-то скомканное… ненужное… Рахель… встретимся ли еще… Рахель…»Мысли сморили меня, и я заснул. Так и проспал всю дорогу до аэропорта. И очнулся, пребывая в каком-то полусонном состоянии, из которого мне было даже лень выходить. Перед глазами кружились какие-то пестрые картинки, мелькали дежурные лица, не вызывая никаких эмоций. Наша группа уже прошла паспортный контроль, весело прогуливаясь по длинным смачным коридорам, где осуществлялась свободная торговля, — и: никто особенно не огорчился, когда стало известно, что рейс задерживается на несколько часов. Все уже казалось в прошлом, мысли о будущем бились о неизвестность, как надоедливая осенняя муха бьется о стекло, беспечность кружила голову.


Но постепенно веселье стало улетучиваться, посадку все никак не объявляли, обстановка начала наэлектризовываться, пассажиры нервничали, шумели, требовали жалобную книгу, а стройные светловолосые девушки, дежурящие у выхода на посадку, отделывались туманными намеками и ободряющими шутками.

Я, как мне казалось, по-прежнему ничего не соображал, лениво следя лишь за вялым переползанием стрелок на большом циферблате, висящем аккурат над головой утомленной от пассажиров дежурной.

И вдруг вся пассажирская масса задвигалась, зашевелилась, загалдела, оформилась в единый коллектив, напряженно ждущий окончательного приговора.

Вышел, вальяжно переваливаясь с ноги на ногу, представитель компании, которая отвечала за выполнение рейса, выволок ящик кока-колы и минеральной воды и громогласно объявил, что из-за нелетных условий полет переносится на следующий день.

— Сейчас вас отведут к автобусам, — сказал он, дергая выпученным веком, — вы поедете в гостиницу, поужинаете, переночуете, а утром раненько на тех же автобусах прибудете в аэропорт.

Пчелиный пассажирский рой, недовольно жужжа, отправился назад к паспортному контролю, получил однодневную визу; также жужжа, вылетел в багажное отделение, погрузил свой несчастный багаж на тележки, вывез его на улицу, погрузил в автобус и залетел в салон, как усталые пчелы залетают в свой родимый улей.

Автобусы тронулись с места, резанули шинами по мостовой и помчались темными улицами. И все это время я никак не мог выйти из полусонного состояния, хотя в глубине меня вдруг затренькала, затрепетала, забилась золотая сардинка потайной мысли. Я не выпускал ее наружу до тех пор, пока мы, наконец, не ввалились в гостиницу; но и тут, выпустив ее наружу, я еще не совсем пригляделся к ней, хотя и понимал, в чем дело. Но в гостинице было невыносимо жарко, выстроилась длинная очередь на оформление, и эта очередь тянулась томно и тягостно; казалось, что прежде чем в моих руках окажутся ключи от номера, время вынесет свой вящий вердикт, и мысль, поднимающаяся с глубины, так и не увидит света.

— Ваш номер четыреста пятнадцатый, — сухо сказал портье, — магнитная карточка, пожалуйста, за мини-бар — отдельная плата, ужин через час.

Какой к чертовой матери ужин?

Едва зайдя к себе в номер, я бросил на кровать свой багаж, слегка ополоснул руки и через пять минут выбежал из гостиницы по направлению к метро. Мысль, вырвавшаяся, наконец, на свободу, вела меня за собой, тащила на привязи, гнала, как паршивую собаку, вперед и вперед. «Я должен ее увидеть, — бормотал я на бегу, — я должен ее увидеть, у меня есть еще час времени, час времени, час времени…» Но как я найду ее на вокзале? Где буду искать? Ничего, кроме времени отправления, я не знаю — ни номера вагона, ни пути, с которого отправляется поезд.

Я говорил себе, что это безумие, но бежал, задыхаясь, все быстрей и быстрей, успел, перепрыгивая через три ступеньки, вскочить в последний вагон метро, и, только усевшись и отдышавшись, понял, что все это безнадежно: огромный двухэтажный вокзал, десятки поездов, отъезжающие, провожающие, встречающие; ну не ходить же в самом деле по вагонам, громко и протяжно выкрикивая ее имя?! «Стоп-стоп, зачем же по вагонам, — вновь забормотал я, как юродивый на паперти, — не надо по вагонам; есть выход, есть, я подойду к справочной и попрошу, чтобы по громкоговорителю передали ее имя, она услышит… а если не услышит… если она уже будет в поезде… нет, не должна, не должна… значит, все-таки справочная, она, по-моему, на втором этаже, рядом с выходом на перрон. Значит, так, я поднимаюсь на второй этаж и сразу, не раздумывая, бегу к справочной… Там я прошу, чтобы назвали ее имя…»-я почувствовал, что уже иду по второму кругу.

Слава богу, объявили станцию, на которой надо пересаживаться на другую линию. Бегу как ненормальный, обгоняю спокойных до омерзения чехов, через ступеньки перепрыгиваю, разговариваю сам с собой, сердце колотится, колом подступает к горлу тоска, «нет, не успею, не успею, не успею….» Это колеса вагонные так стучат или я бормочу им в такт, и постепенно схожу с ума? Ну, вот и вокзал. На первом этаже, возле касс, пусто, никого, если не считать нескольких чешских бомжей, расположившихся на ночлег на негостеприимных скамейках. Поднимаюсь на второй этаж; в буфете сидят зевающие пассажиры, группа веселых ребят с рюкзаками весело гогочет возле колонны, подпирающей потолок; выхожу к центру зала, останавливаюсь в растерянности и вдруг… Боже… Боже! Она… я не видел ее… выскочила откуда-то сбоку, бросается ко мне наперерез, обнимает, теребит, целует; глаза, огромные глазищи распахнуты, огни в них трепещут, бьются нетерпеливыми, тревожными факелами.

— Ты… ты… — буквально не говорит, а лепечет, шепчет, фразы рвутся, как легкая лента; осыпаются, как разноцветное конфетти, знаки препинания, оставляя сплошной нервозный текст. — Боже мой… боже мой, как же это… ты… что случилось, что случилось, ну скажи, ну скажи… я думала, у меня галлюцинации начались я когда увидела тебя вначале подумала как этот мужчина похож на тебя потом когда подошла поближе думаю все у меня точно поехала крыша… ведь ты давно уже должен был улететь а я… я не понимаю что происходит… ты… рядом… это невозможно… это наваждение… мистика какая-то…


Признаться, я сам слабо верил в реальность происходящего.


Мы стояли, обнявшись посреди зала, неприкаянные и нужные друг другу, погруженные в ледяное безмолвие вокзала. Люди обтекали нас, не замечая, и растекались в разные стороны, как ленивые толстые рыбы, помахивая хвостами.

Мы стояли, обнявшись, и Рахель все шептала мне на ухо горячие слова признания:

— Я целый день бродила по городу… по улицам… и думала, что вот, первый день без тебя… тоска была страшная… заходила в какие-то кафешки, пила кофе, я даже не помню, какой это был кофе; наверное, ведро этого кофе выпила, а затем плюнула на все и пошла в магазин… и… ты не будешь смеяться, правда? я разом потратила все деньги, которые у меня оставались… знаешь, я когда нервничаю, тоскую, места себе не нахожу, я отравляюсь бродить по магазинам и в конце концов покупаю какую-нибудь дорогую вещь и… успокаиваюсь, как будто сбрасываю с себя тяжелый груз… мне так было грустно без тебя… ты мне веришь, правда?

— Правда, Рахель, правда, — говорю я, поправляя ее волосы, сбившиеся на лоб, и целуя ее волосы, от которых так пронзительно пахло снегом и пеплом.

— После того, как ты уехал, я выкурила, наверное, целую пачку, и от меня пахнет табаком, — признается Рахель.

— Уходят запахи и звуки, — невпопад произношу я, — пойдем, Рахель, посидим в кафе, у нас еще есть время.

Мы проходим в круглый зал, который располагается перед выходом на перрон, садимся за маленький столик, заказываем у официантки какую-то нехитрую буфетную снедь, но Рахель к еде так и не притрагивается.

— Смотри, как интересно, — говорит она, — весь зал опоясывают часы, они показывают время в Москве, Минске, Праге, Братиславе, Берлине, Париже, Нью-Йорке… И что самое интересное, они все исправны до тошноты, они все работают, как заведенные. А мне хочется остановить время, понимаешь?! Ни на одних этих часах стрелка-дура не замерла хотя бы на секунду!

Пропел, просвиристел, прошелестел голос чешского диктора, оповещая о том, что начинается посадка на поезд, следующий в город Т.

— Пойдем на перрон, Рахель, — я беру ее за руку и веду к выходу.


На перроне было морозно; хлопья снега кружились тяжело и грациозно; пепел от ее сигареты кружился в воздухе, как снег, и падал на землю, смешиваясь со снегом.

— От твоих волос пахнет пеплом и снегом, — сказал я.

Она бросила недокуренную сигарету и обняла меня.

— Родной мой, — прошептала она, — ты даже не представляешь, как мне с тобой хорошо…

И вновь мы стояли, обнявшись, забыв обо всем на свете, пока до нас не донесся визгливый официальный тон проводницы:

— Поторопитесь там, девушка, через две минуты отправляемся!

— Все, — сказала она, нехотя отстранившись, — мне надо идти.

— Иди, — сказал я.

— Не хочу! — зло выкрикнула она, неистово обняла меня, крепко поцеловала в губы и, оттолкнув, буквально вскочила в тамбур. Пока она дошла до своего купе, поезд тронулся и стал потихоньку набирать ход. Я успел увидеть ее в обрамлении оконной рамы и помахал рукой. Она послала мне воздушный поцелуй, и вдруг застыла, не двигаясь — эдакий уносящийся вдаль стоп-кадр, щемящий снимок на память.


А утром, как и обещали, подали автобусы, и мы снова шумною гурьбой отправились в аэропорт, и все повторилось сначала-с той, пожалуй, лишь разницей, что на этот раз я твердо был уверен — вылетим точно в срок. Так и случилось.

И в небе, находясь рядом с Господом Богом, я благодарил его за подаренный мне фантасмагорический сюжет, за право участвовать в нем, за право чувствовать обнаженным сердцем то, что, может быть, многим никогда чувствовать не дано.

И все вертелась у меня в голове фраза, брошенная моим приятелем, искусным выдумщиком, пожирателем всевозможных историй, ловцом фактов и суровым бытописателем действительности.

— Знаешь, старик, — задумчиво говорил он мне, — бывает так, что ни с того ни с сего западаешь на человека; и куда бы тебя ни забросила судьба, и где бы ты ни очутился, неожиданно для себя вновь и вновь натыкаешься на него и вдруг понимаешь, что это какая-то сумасшедшая невозможность расставания…

Опомнившись, оба… или «Ванильный вечер»

Клялась ты — до гроба

Быть милой моей

Опомнившись, оба

Мы стали умней.

Опомнившись, оба

Мы поняли вдруг,

Что счастья до гроба

Не будет, мой друг.

Николай Заболоцкий

…Не сговариваясь, оба они назвали этот вечер «ванильным».

Во-первых, потому, что так называлось кафе, куда они внезапно заскочили, повинуясь какому-то непонятному для них зову.

Во-вторых, этот вечер действительно казался пряным, как ваниль, — пряным и терпким, как желание, и дурманящим, как кальян.

Желание жгло их обоих, но оно же и отпугивало, и они вели себя, словно испуганные птицы, то слетаясь друг к другу вплотную, то разлетаясь в стороны и опасливо поглядывая друг на друга исподволь.

Она называла себя Стелла Стайн, то ли радуясь согласному созвучию имени и фамилии, то ли отсылая к Гертруде Стайн-с тайным ли умыслом или явным, но к той Гертруде Стайн, которая придумала термин «потерянное поколение»; Боже! кто из нас не считал себя потерянным на определенном этапе жизни?!

Его звали Лев Велин; зеркальное отражение имени и фамилии его не волновало, но без мистики все же не обошлось, без магии цифр, его насторожившей: Стелле 12 июля исполнилось 25 лет, а Льву 21 июля — 52.

Лев и Стелла познакомились случайно в «ВКонтакте» — социальной сети, порожденной сумрачным питерским разумом. Раз за разом обменивались они редкими посланиями и, может быть, никогда бы и не встретились, если бы не командировка Велина в тот самый город, где жила Стайн.

Они созвонились и договорились о встрече; в письме, ее предваряющем, Лев предложил Стелле перейти на «ты».

«Только после того, как мы выпьем на брудершафт!» — парировала Стелла.

«Идет, — согласился Лев, — встречаемся в ресторанчике “Амарилис”, там подают кьянти…»

На том и порешили.

В условленное время Велин подошел к «Ама-рилису» и заглянул вовнутрь: увы, свободных мест не было.

«Здесь недалеко, буквально в десяти минутах ходьбы, есть кафе “Ваниль”, - подсказал расторопный метрдотель. — А у нас сегодня глухо…»

Велин побродил возле ресторана, размышляя, что же делать, но Стелла не появлялась. Наконец, она позвонила ему на мобильный:

«Лев, ты меня прости, я чего-то тут заплутала, у меня географический кретинизм, понимаешь?! В общем, я тут, рядом, буду минут через десять…»

«Хорошо, — сказал Лев, — жду…»

В самом деле, через десять минут, виновато улыбаясь, Стелла подошла к месту встречи, она беспомощно развела руками, Велин хотел успокоить ее и слегка обнял. Девушка не отстранилась, но то, что было дальше, оба помнили смутно, хотя и признавались потом, что чувствовали себя, как в бреду.

Взявшись за руки, будто они встречаются уже в сотый раз, Стайн и Велин побрели, не разбирая дороги, куда-то наугад, но самое интересное, что через пятнадцать минут беспорядочного блуждания по переулкам они каким-то непостижимым образом вышли к тому самому кафе «Ваниль».

Им повезло: оказался свободным небольшой кабинетик, вход в который закрывала штора из грубого сукна.

Тотчас нарисовалась шустрая официантка, метнувшая на стол пухлое меню.

«Я ничего не хочу, только вино, ладно?..» — сказала Стелла, улыбнувшись.

«Только вино…» — повторил Лев.

«Я тебе не писала, но Лев входит в число трех моих любимых имен, — Стелла пригубила немного вина. — Лев, Марк и Михаил…

Почему ты на меня так странно смотришь?»

«Михаил-это имя моего младшего брата, а Марк-мой сын… — тихо-тихо прошептал Лев, — откуда ты это знаешь? Ты ведьма?»

«Я и сама, честно говоря, не знаю, кто я…» — Стелла закурила.

«Мы выпьем на брудершафт?» — поинтересовался Лев.

«Конечно!» — просто, безо всякого кокетства ответила Стелла.

Они выпили, поцеловались, едва соприкоснувшись губами, но, спустя мгновение, их словно ударило током, и поцелуй повторился. На сей раз он получился затяжным, как прыжок с парашютом; а впрочем, Лев и сам чувствовал, как проваливается в какую-то бездну, летит, не успевая дернуть кольцо.

Они пили, снова целовались, пили, лихорадочно говорили о чем-то, снова пили, обнимались так, словно искали друг у друга защиты.

Внезапно штора отодвинулась, и в комнату вошел чернявый человек в униформе, держа в руках прибор для курения кальяна.

Ни слова не говоря, он поставил прибор на стол и исчез, как тень отца Гамлета.

Лев взглянул на Стеллу.

«Что это?» — удивленно спросил он.

Стелла пожала плечами и улыбнулась. Затем взяла выходящую из сосуда трубку и вдохнула кальянный дым.

В сосуде тотчас забулькало, и, сделав паузу и выдохнув ароматный дым, Стелла произнесла: «Что ж, вполне качественный кальян…»

Штора снова отодвинулась, и в проеме возник тот же человек, в глазах его читался вопрос.

«Вы не заказывали кальян?»

Велин махнул рукой.

«В самом деле?» — удивился человек.

Стелла засмеялась:

«Можете забирать, кальян хороший, годится». Лев внимательно посмотрел на Стеллу: ее лицо пылало то ли от выпитого вина, то ли от хорошего кальяна, то ли от поцелуев, то ли от смущения.

«Пойдем, — сказала Стелла ласково, — пойдем, Левушка…»

И они пошли вдоль набережной, одетой в гранитную смирительную рубаху. Вода била в камень, кричали птицы, летал по воздуху тополиный пух.

Стелла и Лев шли, покачиваясь, опьяненные непонятной им близостью, соединенные таинством сопричастности.

Занимался рассвет; усталые, они добрались до гостиницы, где остановился Велин, и, едва раздевшись, упали в постельную купель, умирая и заново рождаясь с каждым касанием, с каждым поцелуем.

Потом они уснули одновременно, держа друг друга в объятиях.


…Когда Велин проснулся, Стайн в комнате уже не было, а на экране своего ноутбука, оставленного им на стоящем рядом с постелью кресле, он прочитал следующие строки:

«Это была странная встреча…

Но мне снился “Ванильный вечер”. Я даже знаю, почему. Все происходило настолько быстро, что мозг отказался обрабатывать поток в реальном времени — и записал все с целью разобраться позже, чем и занялся ближе к рассвету.

Лев, я очень медленно и трудно схожусь с людьми в физическом смысле. Ментально может происходить все что угодно, вплоть до телепатических подключений, но у меня совершенно звериные границы личного пространства. Глупо звучит, возможно, но мне действительно нужно постепенно сокращать пространство, как Лису, приходить всегда в одно и то же время-только садиться с каждым разом чуть ближе. Когда процесс строится иначе, мне стоит больших трудов не озвереть и не откусить тянущуюся ко мне руку. Буквально.

Вчера вечером ситуацию спасли, пожалуй, только мысль о первичности материи и поглаживание по волосам. По шерсти.

Нет, ну правда. Вот такое вот я животное.

Потому и мозг половинился страшно — рычал, но думал о вечном.

Бережнее со мной, пожалуйста, хорошо?» Завершал письмо веселый «смайлик», издевательски раскрывающий рот в дурашливой улыбке.


Велин прошелся по комнате, потом снова вернулся к ноутбуку и снова перечитал послание от Стеллы.


«Это была странная встреча…»


В самом деле, думал Велин, это действительно была странная встреча, такая же странная, как виденья, которые, говорят, случаются в кальянном дыму.

Велину почему-то казалось, что все это время он общался с «двойником», образы множились, как дым от кальяна, время покачивалось, подобно страусиным перьям.

И если мозг Стеллы отказался обрабатывать поток информации в реальном времени, то Лев — не зная, почему-тоже не осознавал себя, был, как в тумане: ориентиры сместились, время отступило, настоящее ушло в прошлое, возраст «высоких договаривающихся сторон» не имел никакого значения.

Его возбуждал, дразнил, пьянил, пугал, манил феерический факт совпадений — от совпадений творческих до совпадений буквальных, таких, которых иначе, чем мистикой, не объяснишь.

«Мандельштам не про этот ли “ванильный вечер” писал, не про нас с тобой?» — сказал вслух Велин, вспоминая любимые строки:

В пожатье рук — мучительный обряд.

На улицах ночные поцелуи,

Когда речные тяжелеют струи,

И фонари, как факелы, горят.

Ночные поцелуи, нечаянные пожатья рук, горячие объятья — как она приникла к нему, обняла крепко-крепко, словно требовала запомнить этот миг горячности и бреда.

…И смеялась…

… И ушла, исчезла…

Велин посмотрел в окно и заговорил, обращаясь к исчезнувшей Стелле, словно слова стрелой выпущенной могли, пробивая время, долететь до ее сознания:

«Стелла, Стелла… Боже мой, если бы ты знала, что такое скоротечность времени! Если бы ты кожей чувствовала, как оно, время, просачивается сквозь поры, унося с собой каждую минуту, секунду, мгновенье частицу моей жизни, а стало быть, и частицу меня самого!

Безумие (жар) “ванильного вечера” — это жажда мгновенного со-творчества, co-единения, сопричастности.

Нет-нет, все же следует опасаться двойников, выныривающих из Зазеркалья, из смуты, из омута, из потусторонности социальной сети…»

Тихая Слава

Любви, надежды, тихой славы

Недолго тешил нас обман…

А. С. Пушкин

— Дуся, вы меня угостите еще шампанским? Ну, если вы такой скупой, то я спрошу хоть апельсинов. Вы на время или на ночь?

— На ночь. Иди ко мне.

Она легла с ним рядом, торопливо бросила через себя на пол папиросу и забарахталась под одеялом.

— Ты у стенки любишь? — спросила она. — Хорошо, лежи, лежи. У, какие у тебя ноги холодные! Ты знаешь, я обожаю военных. Как тебя зовут?

— Меня? — он откашлялся и ответил неверным тоном:

— Я — штабс-капитан Рыбников. Василий Александрович Рыбников.

А. Куприн, «Штабс-капитан Рыбников»

…Когда я писал этот рассказ, меня почему-то преследовал по пятам сюжет знаменитого купринского рассказа «Штабс-капитан Рыбников».

И дело не в том, что по странному стечению обстоятельств особу, особо привлекшую мое внимание, звали Слава Рыбникова (мало ли Рыбниковых на свете, включая знаменитого композитора? Да и потом: не должен же вызывать подозрений человек с фамилией Раскольников только потому, что он носит фамилию литературного героя, пришившего ни за что ни про что двух старушек).

Однако же скажу проще: круговорот событий, в который я оказался вовлечен благодаря госпоже Рыбниковой, оказался косвенным образом схож с событиями, изложенными Александром Куприным.

Это при том, что происходили они, разумеется, в другое время.


Итак, в весенний погожий день я сидел за столиком в городском кафе с женщиной, представившейся Славой Рыбниковой.

Первое знакомство, как я уже говорил в начале, никаких ассоциаций не вызвало, они затаились, спрятались, не давали о себе знать, они полезли не сразу, а выползали постепенно, как муравьи из укрытия, — тогда, когда история получила дальнейшее свое развитие.

Слава — тихая женщина с горящими, как уголь, глазами и упругим, худощавым телом-после третьей нашей встречи стала моей любовницей.

Ничего необычного в этом срамном факте моей биографии не было, если бы не одно обстоятельство, выяснившееся месяцем позже: Слава попросту меня использовала, чтобы выудить необходимую ей и ее патронам информацию.

Прием достаточно не новый, но действует безотказно: в конце концов, история знает немало женщин, которые отдавались по необходимости за куда меньшую цену.

Однако же проблема, наверное, во мне самом — в том, что в какой-то момент наших со Славой интимных отношений я на подсознательном уровне, инстинктивно, ощутил, что становлюсь объектом какой-то игры, и меня сдают, как сдают карты, веером раскидывая их по столу, обитому зеленым сукном.

Скорее всего, это игра в подкидного, и меня подкинули тихой и незаметной Славе (или Славу — мне), чтобы добиться желаемого результата.

А может, это игра в дурака, ставящая целью оставить меня в дураках?

Мне бы, дураку, остановиться в тот момент, когда я ощутил себя частью хитрой комбинации, но, увы, вместо этого я пошел вслед за ассоциациями, всплывшими на поверхность, словно огромная донная рыба.

Поражаясь текстовым совпадениям, содрогаясь от собственных мыслей, я, тем не менее, продолжал участвовать в эксперименте.

Собственно говоря, этот феномен давно в литературе описан, подробно и обстоятельно.

Но одно дело-читать об этом на страницах какой-то книги, и другое — самому становиться невольным участником действа, где сливаются воедино текст и реальность, при этом текст перетекает в реальность, реальность в текст, а иногда они смешиваются, и невозможно понять, прочувствовать, где текст, а где реальность.

Высоцкий пел: «Значит, нужные книги ты в детстве читал…», но-как знать? — может быть, лучше, искажаясь лицом, произнести, как заклинание, перефразируя блоковские строки: «Молчите, проклятые книги! Я вас не читал никогда!»?!

Но: поздно, текст довлеет, добавляет драйва, бредит брендом, кратким, как удар клювом-«Сюр»: «Сэр» — отзывается чуткое эхо; «Сыр» — вторит жадная ворона, роняет сыр, который-о, сюр! — подбирает, наклоняясь и покряхтывая, штабс-капитан Рыбников.

На самом деле знаменитый рассказ Куприна вовсе не об удачливом японском шпионе (иначе все дело ограничилось бы рамками бытовой зарисовки, газетного фельетона) — нет, это рассказ о страшном российском равнодушии, о коллапсе власти, о бессмысленности существования в среде, где царят разочарование и усталость.

По сути, окружающим наплевать, чем занимается Рыбников; даже разоблачившему Рыбникова питерскому фельетонисту Щавинскому интересно только лишь одно-верна ли его догадка («Японец! — подумал с жутким любопытством Щавинский. — Вот он на кого похож».); все остальное его не волнует. Не удивительно, что единственным человеком, проявившим бдительность, оказывается проститутка Настя по кличке Клотильда.

Куприн подробно описывает постельную сцену Рыбникова и Клотильды; кажется, что он присматривается буквально к каждой детали, диалог мужчины и женщины прописан столь тщательно, будто писатель прятался за портьерой с диктофоном и записал всю эту беседу.

«— Как ты хороша! — шептал он. — Я люблю тебя… я тебя люблю…

Он произнес вдруг какое-то непонятное слово, совершенно чуждое слуху женщины.

— Что ты сказал? — спросила она с удивлением.

— Нет, ничего… ничего. Это-так. Милая! Женщина! Ты-женщина… Я люблю тебя…

Он целовал ей руки, шею, волосы, дрожа от нетерпения, сдерживать которое ему доставляло чудесное наслаждение. Им овладела бурная и нежная страсть к этой сытой, бездетной самке, к ее большому, молодому, выхоленному, красивому телу. Влечение к женщине, подавляемое до сих пор суровой аскетической жизнью, постоянной физической усталостью, напряженной работой ума и воли, внезапно зажглось в нем нестерпимым, опьяняющим пламенем.

— У тебя и руки холодные, — сказала она с застенчивой неловкостью. Было в этом человеке что-то неожиданное, тревожное, совсем непонятное для нее.

— Руки холодные — сердце горячее.

— Да, да, да… Сердце, — твердил он, как безумный, задыхаясь и дрожа.

— Сердце горячее… сердце…»

Любопытно, что Куприн, сосредотачиваясь на персоне Рыбникова и событиях вокруг него, прежде чем вести рассказ к окончательной развязке, внезапно прибегает к некоему, уводящему в сторону от повествования, пассажу: он наводит свой «лорнет» на Настю-Клотильду, заставляя читателя содрогнуться от созерцания ее внутреннего мира.

«Она уже давно привыкла к внешним обрядам и постыдным подробностям любви и исполняла их каждый день по нескольку раз — механически, равнодушно, часто с молчаливым отвращением. Сотни мужчин, от древних старцев, клавших на ночь свои зубы в стакан с водой, до мальчишек, у которых в голосе бас мешается с дискантом, штатские, военные, люди плешивые и обросшие, как обезьяны, с ног до головы шерстью, взволнованные и бессильные, морфинисты, не скрывавшие перед ней своего порока, красавцы, калеки, развратники, от которых ее иногда тошнило, юноши, плакавшие от тоски первого падения, — все они обнимали ее с бесстыдными словами, с долгими поцелуями, дышали ей в лицо, стонали от пароксизма собачьей страсти, которая-она уже заранее знала — сию минуту сменится у них нескрываемым, непреодолимым отвращением.

И давно уже все мужские лица потеряли в ее глазах, всякие индивидуальные черты — и точно слились в одно омерзительное, но неизбежное, вечно склоняющееся к ней, похотливое, козлиное мужское лицо с колючим слюнявым ртом, с затуманенными глазами, тусклыми, как слюда, перекошенное, обезображенное гримасой сладострастия, которое ей было противно, потому что она его никогда не разделяла.

К тому же все они были грубы, требовательны и лишены самого простейшего стыда, были большей частью безобразно смешны, как только может быть безобразен и смешон современный мужчина в нижнем белье…»


Зачем это нужно Куприну?


Напомню: после скоропалительного совокупления Рыбников засыпает и во сне проговаривается; испуганная проститутка слышит слово «Банзай!» («единственное знакомое ей из газет японское слово») и спешит сообщить об этом филеру Леньке, который развлекается в это время с ее «коллегой по цеху» Генриеттой. И с этого момента история и начинает стремительно катиться к финалу; Ленька вызывает полицейских, Рыбников пытается бежать, но неудачно выпрыгивает из окна, и его задерживает все тот же вездесущий Ленька.

Но — повторю — именно проститутка и была тем человеком, который «расколол» удачливого супермена.

Так вот, мне кажется, что уводя читательское внимание от Рыбникова и фокусируя его (на какое-то мгновение) на Клотильде, Куприн подчеркивает, что истина в России открывается лишь падшим женщинам, да и то — на уровне наития (или соития — кому как больше нравится).

Так вот.

Я уже говорил, что чувствовал, как текст мною управляет; но с той лишь разницей, как ни странно, что я отождествлял себя с проституткой: я был противен сам себе, я казался себе кокетливой Клотильдой, обслуживающей штабс-капитана Рыбникова — обслуживающей не за страх, а за совесть, если можно назвать совестью умение профессионально отдаться мужчине, изображая ласку и страсть, больше похожие на нарисованный очаг в каморке отупевшего от постоянных пьянок папы Карло.

Хотелось очиститься ото всего.

Хотелось смыть с себя всю грязь, но как можно смыть то, частицей чего стал ты сам?

Внезапно меня осенило: для танго нужны двое — в любом случае, если ты не виноват, ты все равно виноват, это ты пригласил даму на танец, хотя мог этого не делать, ты задал ритм, и чья вина, если ты вдруг выбился из ритма, если не почувствовал, что танго не вытанцовывается, а партнерша норовит загнать тебя в угол, а то и вовсе избавиться от тебя?


Несмотря на то, что у Леньки от падения гудело в голове, несмотря на страшную боль, которую он ощущал в животе и пятках, он не потерялся и в один миг тяжело, всем телом навалился на штабс-капитана.

— A-а! Вре-ошь! — хрипел он, тиская свою жертву с бешеным озлоблением.

Штабс-капитан не сопротивлялся. Глаза его горели непримиримой ненавистью, но он был смертельно бледен, и розовая пена пузырьками выступала на краях его губ.

— Не давите меня, — сказал он шепотом, — я сломал себе ногу…»


Я не сопротивлялся в этой истории, я сломался, как сломал себе ногу штабс-капитан.


…Да, совсем недавно я случайно столкнулся со Славой и, признаться, вначале даже не признал ее, так она изменила свою внешность: волосы убраны под платок, строгий наряд, юбка до пола, во всем облике сквозит смиренность, ни дать ни взять — кающаяся Магдалина, девушка, внезапно принявшая обет безбрачия, ставшая суровой монахиней и поменявшая прикид по зову сердца.

Рядом с тихой Славой, припадая на левую ногу, неловко семенил невысокого роста господин, иллюстрируя собой портрет штабс-капитана, выписанный умелой писательской рукой: «чуть-чуть калмыковатое лицо: маленький выпуклый лоб под уходящим вверх черепом, русский бесформенный нос сливой, редкие жесткие черные волосы в усах и на бороденке, голова коротко остриженная, с сильной проседью, тон лица темно-желтый от загара…»

Мне показалось, что, взглянув на меня, он усмехнулся. Слава взяла его под руку, и, рассказывая друг другу что-то смешное, они прошествовали с важным видом мимо меня.

Мост над водами

…И он вспоминает эту мелодию, да-да, она так и называлась — «Мост над водами»; он услышал впервые эту мелодию у себя дома, лет двадцать назад; была старенькая пластинка в потрепанной обложке; и оркестр Мишеля Леграна… он озабоченно трет лоб, причем тут Легран? нет, эту мелодию играл оркестр Поля Мориа; пластинка слегка поскрипывала под корундовой иглой, и мягкая, невесомая мелодия заполняла все пространство комнаты; мама, как обычно, в это время проверяла школьные тетради, папа был на работе; а у него был выходной; и он давно собирался послушать эту пластинку, которую ему продал насмешливый горбатенький Юзеф; Поль Мориа, у многих тогда была эта пластинка, и музыка на ней звучала легкая и стремительная, как мост над водами…

…И теперь, как двадцать лет назад, звучит знакомая мелодия; но в другом городе, в другой стране; и мама умерла восемь лет назад, и папа буквально через два месяца после ее смерти сошелся с другой женщиной, спокойной и равнодушной до неприличия; кажется, что она постоянно находится в сомнамбулическом состоянии, прерываемом иногда обязательной необходимостью принимать пишу… а мелодия звучит и звучит, падая откуда-то сверху; и тут он внезапно выпадает из раздумий, из прошлого, из настоящего, из будущего; в этом уютном кафе под странным названием «Тарарам» он понимает, что и в его жизни царит сплошной тарарам; играет забытый оркестр Поля Мориа, а мост над водами — всего лишь призрачное видение, мираж, от которого щемит сердце; мираж, растаявший с последним аккордом исчезнувшей мелодии…

Официантка приносит счет и, мило улыбаясь, спрашивает:

— Вы довольны? Все хорошо?

— Да, — отвечает он, — я доволен, все очень хорошо…

Ангел

По небу полуночи ангел летел…

М. Лермонтов

У меня зазвонил телефон, и я сразу вспомнил, как некий доброжелатель, вычитав в одном из моих рассказов фразу «у меня зазвонил телефон», ничтоже сумняшеся суматошно ошарашил своим признанием: «И относительно зазвонившего телефона. Этот звонок не сыграл никакой роли в последующих действиях героини; с таким же успехом Вы могли написать, что зазвенел на столе будильник. Так что не занимайтесь плагиатом, не уподобляйтесь Чуковскому, у которого это написано с юмором и для детей».

На сей раз, правда, у меня зазвонил не обычный телефон, а мобильный, и не зазвонил, а запел, и не дома, а в машине. Мимо пролетали витальные пейзажи, зажигательную джигу, джигитуя, исполнял порывистый ветер, срывая с дерев ревматические листы и старательно разбрасывая их повсюду, как прокламации.

Наверное, на этих прокламациях было написано, что слишком много грусти накопилось в природе и слишком много печали сошло в мир; наверное, там было написано, что люди приходят и уходят-и нет согласия между ними, есть только спор и злоба; правда, Господь иногда посылает нам своих ангелов, облекая их в людскую плоть, но никто не замечает Божьих посланцев, и, опаленные пламенем неприятия, они пропадают во тьме забвения.

В тот момент, когда у меня зазвонил телефон, гонимый ветром лист прилип неожиданно к лобовому стеклу; что-то обреченное почудилось мне в этом жесте природы, какой-то сиротливостью вдруг повеяло от одинокого пятипалого листа, распластавшегося на прозрачной поверхности и прижатого жесткой щеткой неподвижного «дворника».

Звонила моя давняя знакомая, но я не узнавал ее, дрожал и ломался голос ея, как ломается легкая, зыбкая наледь; знакомая была взволнована, слезы мешали ей говорить, но говорить хотелось.

— Ты слушай, слушай, я до сих пор не могу прийти в себя, — говорила она, лихорадочно роняя слова, как листья, — нет, ты слушай, как все это произошло. Сегодня утром у меня на работе раздался звонок, и какой-то человек, которого я не знаю, сообщил, что должен мне передать письмо, и что именно это письмо его попросили передать мне сегодняшним утром, непременно сегодняшним. Ты понимаешь — почему?

— Не понимаю… — признался я, все еще не улавливая, к чему, собственно, клонит собеседница.

— Да у меня день рождения сегодня, олух!

— Поздравляю…

— И в письме, которое мне сегодня передали, меня тоже поздравляли.

— Кто?

— Саша… — и тут голос ее задрожал сильней, чем прежде; она снова повторила, словно торила дорожку к чему-то запретному; словно выдыхая некую тайну, — Саша… Саша…

Тут пришел мой черед взять себя в руки: Саша умер в больнице от рака полгода тому назад — У него был роман с моей приятельницей, потом она его оставила, хотя отношения между ними остались теплыми и приятельскими.

— Почему ты молчишь? — встревожилась собеседница.

— Но… Саша… умер… Какое письмо? О чем ты?

— Он написал его перед смертью, за несколько дней до смерти, и попросил передать это послание в день моего рождения. Он написал… подожди… вот, да, вот, слушай: «…ангел мой, родная моя, прости меня, пожалуйста, что я не могу тебя поздравить сам, как обычно это всегда и происходило. Но так уж получилось. Думаю, что когда ты прочтешь эти строки, меня уже не будет на свете. Знай, что ты всегда была для меня ангелом, сотворенным из ласки и света. Поздравляю тебя…»-не дочитав, она заплакала.

— Это мог сделать только Саша… — сказал я.

— Только Саша… — эхом отозвалась она.

Саша, Саша…

Он называл свою ветреную возлюбленную ангелом, сотворенным из ласки и света; но ангелом, на самом деле, был он сам — ангелом, творящим добро; все, чего касались его крылья, вдруг озарялось светом добра.

При всем том Саша отнюдь не казался обычным блаженным или юрким юродивым; дивный талант программиста обеспечивал ему вполне пристойную жизнь, и, если бы не рак, чудовищным образом перекликающийся с роком, кто знает, какие бы звезды карьеры заулыбались бы ему с прозрачных высот.

Саша никогда не жалел себя-у него просто не оставалось времени для сего эгоистического чувства. Он жалел других, и не просто жалел, а помогал, чем мог и даже больше, чем мог. Он приносил домой котенка с поломанной лапкой и оставлял его у себя, он мог приютить проститутку, которую выгнал хозяин, просто приютить, не требуя за это никакого вознаграждения; он мог заступиться за нищего, схваченного за руку крикливым торговцем и испуганно дрожащего в ожидании наказания.

Однажды мы — несколько человек — собрались в Сашиной холостяцкой квартире; трапезничали по обыкновению. Саша любил эти «лукулловы пиры», эти лукавые застолья, заставлявшие стушеваться сутолоку серых, студенистых будней: будь что будет, считал он, но нас не убудет, если здесь и сейчас мы предадимся шумному бражничанью, раз за разом сдвигая стаканы и наслаждаясь вольной хмельной беседой.

Сам Саша пил мало, но от общения никогда не уклонялся, пьяным не потакал, трезвым не сочувствовал; он был хозяином стола, и его застенчивая улыбка освящала любое сумбурное сборище.

В тот день, во время той трапезы, внезапно отворилась дверь, и влажные от возлияний взоры оборотились на вошедшего молодого человека. А он уже спешил с рукопожатием к Саше, намеренно свидетельствуя свое почтение и демонстрируя приверженность приятным манерам.

— Это Игорь, — представил гостя Саша, — занимается всевозможными театральными проектами.

Игорь покивал головой, выпил за компанию рюмку водки, небрежно подцепил вилкой дольку лимона, сжевал его вместе с коркой, не поморщившись, и откланялся так же внезапно, как и появился.

— Ребята, — сказал я после его ухода, — а ведь я знаю, кто это. И хочу заранее всех вас предупредить: ни в коем случае не одалживайте ему денег. Я знаю, по крайней мере, человек пять, которых усыпили хорошие манеры Игорька и которым он до сих пор не вернул долг. А речь идет об очень больших суммах…

— Поздно… — сказал один из сотрапезников, укоризненно глянув на Сашу.

— Поздно? — переспросил я. — Саша, ты что, дал Игорю в долг?

— Пятнадцать тысяч долларов. Как с куста, — ответил вместо Саши все тот же сотрапезник. — Он попросил денег на два-три дня, говорил, что это вопрос жизни и смерти. Прошел месяц…

Саша смущенно заулыбался:

— Ну, отдал и отдал. Давайте лучше выпьем за нас, за любовь, за жизнь! Сколько нам отпущено этих дней, когда мы можем быть вместе?!

Саша умер через два месяца. Ему не помогли ни оперативное вмешательство, ни тяжелые химические процедуры. Он настолько исхудал, что, казалось, любой порыв ветра мог сорвать его с места, как древесный лист, поднять вверх, закружить и забросить в разверстую бездну небес.

Вставай, ждать осталось недолго

Какое, милые, у нас Тысячелетье на дворе

Борис Пастернак

…Изо всех щелей дуло.

Холодное дуло винтовки ткнулось в его плечо, он увидел наведенный на него прицел, и чей-то голос произнес:

— Вставай!

Он попытался что-то сказать, но губы не смогли даже зашевелиться в шепоте.

Сколько времени он провел в этом каменном коробе — месяц, год, два? Мозг отказывался воспринимать существующую реальность, и потому воспоминания наплывали пятнами, как рваные кадры какой-то киноленты: ребенок бежал по садовой дорожке, смеялся, лепетал нечто неразборчивое, и слова его были, как лепестки роз; разом все менялось и появлялось женское лицо, искаженное испугом; он силился вспомнить, чье же это лицо, но так и не вспоминал, потому что в следующем кадре видел себя, распластанного на цементном полу, униженного, избитого и окровавленного.

Время потеряло для него всякий смысл, оно стало неопределимым, неосязаемым, невесомым.

Впрочем, и место обитания не играло особой роли; скорее всего, это была Россия; он успокаивал себя тем, что находится в России, но где именно — не знал, так как в момент похищения его оглушили, он потерял сознание, а очнулся уже в каменном коробе, где сквозь узкое, как влагалище, окошко проникал иногда слабый солнечный свет; да и окошко порой съеживалось до размеров прицела, и он устало ждал, когда же грянет выстрел.

В тот момент, когда ему в плечо уперлось сволочное винтовочное дуло и, в самом деле, зыркнул зеленый глаз прицела, его вдруг озарил-чуть ли не ослепил — виденный им когда-то, в прошлой жизни, документальный кадр: мужчина, похожий на Сталина, а может, и сам Сталин, сидящий в каком-то президиуме, демонстрирует винтовку нового образца. Вот он одобрительно вертит ее в руках, а затем, шутя и веселясь, прицеливается, наводя мушку на аплодирующий зал.

Сталин смеется, подхихикивают члены президиума, радуются делегаты съезда. Кстати, этот съезд обезумевших от собственного ухарства большевиков войдет в историю как съезд расстрелянных: через три-четыре года многие его делегаты отправятся прямиком на тот свет.

Там, за кадром, была, кажется, еще такая фраза: «Говорят, что история второй раз повторяется в виде фарса. Посмотрим, сможет ли Россия встать с колен…»

— Вставай, — сказал неизвестный конвоир, — ждать осталось недолго.

Баранкин, Роза и Кафка

Костистое, пустое которое ясно показывает свою пустоту…

ф. Кафка о Фелице Бауэр

«Баранкин, будь человеком’» -

название популярной детской книжки В. Медведева и одноименного мультфильма

Я послал тебе черную розу в бокале..

Ал. Блок, «В ресторане»

…Знаменитый рассказ Кафки «Превращение» начинается с того, что его герой Грегор Замза, проснувшись однажды утром, с ужасом обнаруживает, что превратился в страшное насекомое.

Борис Баранкин, симпатичный мужчина сорока пяти лет, весьма образованный, жовиаль-ный, любящий легкую музыку и тяжелый рок, Кафку не признавал и, смеясь, говорил о том, что его любимая книга о превращениях — это книга его детства «Баранкин, будь человеком!», написанная полвека тому назад Валерием Медведевым, а затем, чуть ли не сразу же, переложенная на игривый язык мультипликации.

Дело не только в том, что по случайному совпадению обстоятельств фамилия Бориса оказалась тождественной фамилии героя одного из самых популярных мультиков советской поры, но, по всей видимости, и в том, что Борис с детства любил все легкое и веселое, а писатели типа Кафки его тяготили.

Вот и я, вот и я

Превращаюсь в воробья! —

любил Баранкин мурлыкать себе под нос незатейливую песенку из мультфильма.

Нерадивый мультипликационный Баранкин со своим приятелем по ходу дела превращался в воробья, мотылька, бабочку и муравья, но, в конце концов, все заканчивалось хорошо, и мораль сводилась к тому, что лучше всего, конечно, быть хорошим человеком.

Кафка же казался человеку Баранкину мизантропом, от его произведений веяло могильным холодом и ужасом перед окружающим миром.

В самом деле: разве не омерзителен Замза, замотанный жизнью и забвением? А превращение-это отнюдь не фантасмагория, это ощущение от жестокой жизни, замуровавшей его в панцирь существа, противного самому себе, низведенного до уровня ничтожного насекомого, подыхающего в отбросах.

Нет, Баранкин не считал себя отбросом и, будучи человеком витальным, витал отнюдь не в облаках, а, скорее, парился в пьянящих парах азарта.

Азарт выигрыша, азарт непременного достижения той или иной цели, азарт шулера-вот что гнало его вперед, по извилистым дорогам судьбы, вот что будоражило кровь и делало жизнь интересной, полной многообразия и впечатлений.

Как-то Баранкин вычитал у посредственного, но раскрученного пожилого поэта, чья фамилия напоминала печальный термин «деменция», следующие неуклюжие строки:

Мы — боевые лошади азарта,

На нас еще немало ставят карт.

И, может быть, мы тяжко рухнем завтра,

Но это завтра. А сейчас — азарт!

— Ишь ты, — ухмыльнулся польщенный Баранкин, — как будто про меня, лошади, карты, азарт…

И, сам того не подозревая, чуть ли не точь-в-точь произнес вслух слова, которые когда-то говорил шкодливый Владимир Ильич о понравившемся ему стихотворении Маяковского «Прозаседавшиеся»:

— Не знаю, как насчет поэзии, а насчет остального ручаюсь, что это совершенно правильно!

Странное дело: знакомство с запавшими в душу Баранкина стихами состоялось о ту пору, когда, ведомый азартом, он познакомился с девушкой по имени Роза, которая приехала из другого города в командировку. Они познакомились случайно в небольшом кафе с причудливым названием «Честерфильд», куда Баранкин забежал, чтобы утолить жажду после большого проигрыша в казино.

Кафе это находилось неподалеку от гостиницы, где остановилась Роза, и она тоже оказалась там случайно, чтобы скоротать время ввечеру.

Баранкин не стал терять время, обаяв понравившуюся ему девушку, и на следующий же день, в гостиничном номере, овладел ею.

Сложно сказать, что сблизило этих, столь непохожих, людей — азартного, импульсивного Баранкина и спокойную, рассудительную Розу, математика по профессии, кандидата наук, с какой-то суперсложной темой, название которой и выговорить-то было не так-то просто.

…Роза приезжала довольно часто: у нее был совместный проект с местным институтом; так что и встречи их носили, можно сказать, регулярный характер. Она любила Баранкина безоглядно, словно решила с головой окунуться в мутный омут страсти, ничего у него не спрашивала и ничего не просила взамен.

Только раз поинтересовалась, чем Борис занимается.

— У меня много дел, — ответил он, — я занят до позднего вечера, очень устаю, буквально падаю с ног…

Он, действительно, частенько бывал занят: его видели в игорном клубе, на бегах, в казино, у игровых автоматов.

— Я игрок! — гордо говорил он.

Внешне Баранкин выглядел авантажно; разве что — с течением времени — в его продолговатом, костистом лице появилась некоторая пустота, а в зрачках полыхал нездоровый огонь: ему постоянно не хватало адреналина. Карты, вино, женщины, бега-вот нехитрые составляющие его обычной жизни, без которых он не мыслил своего существования.

Но Розе вовсе не обязательно было об этом знать. Да она, впрочем, и довольствовалась единственно тем, что у нее есть Борис. А как быть дальше? Разве это имеет значение?

Наверное, Роза относилась к тому типу людей, у кого практический склад ума соседствовал, как ни странно, с врожденным романтизмом сердца. Размеренный распорядок дня, чеканная строгость математических формул, сухость поурочных планов, выверенная линия лекционного процесса, напряженная, почтительная тишина в аудитории — все это повторялось изо дня в день с небольшими отклонениями или нюансами, да традиционной сутолокой, возникавшей, как правило, в период сдачи экзаменов или зачетов.

Роза считалась в своем вузе одним из лучших молодых преподавателей, студенты ее побаивались, но уважали. Однако вряд ли кто-то подозревал, что за серьезностью нрава и суровостью преподавательского взгляда скрывалась чувственная и необузданная натура.

Никто так и не понял, почему Роза внезапно, без каких-либо объяснений, разошлась с мужем, от которого родила двух прелестных девочек. Все считали Розу и ее супруга идеальной парой и были немало удивлены столь странным развитием событий.

Но Роза никому не объяснила причину развода-ни мужу, ни родителям, ни друзьям. А на недоуменные вопросы отвечала, что никто не виноват, просто она решила, что ей нужно пожить одной.

О романе с Борисом Роза рассказала только одному человеку — закадычной подруге, которая умела держать язык за зубами и не задавала обычно лишних вопросов.

— Главное, чтобы тебе, Розочка, было хорошо, — только и сказала подруга.

— А мне и хорошо! — откликнулась Роза. — Потому что я поняла одну важную вещь: мне все эти годы не хватало… ну как бы тебе сказать? Мне не хватало сумасшествия, неистовой влюбленности, что ли, безумия. Я устала от сплошных обязательств, устала быть слишком правильной. У меня сейчас такое ощущение, будто я, закрыв глаза, плыву куда-то, не зная, куда я плыву и зачем. Выплыву я или нет, утащит меня течение или отпустит, закружит воронка или собьет волна?! Я ни о чем не думаю, я плыву, и это такое блаженство! А что потом? Будь что будет!..

— Я никогда не думала, что ты можешь быть такой азартной, — улыбнулась подруга.

— Честно? Не могу тебе точно сказать, азарт ли это, — Роза посмотрела на свое отражение в овальном зеркале, висящем на стене; в черном, обтягивающем платье она действительно смотрелась неплохо. — Но я стала другим человеком-я стала самой собой…

В один из своих приездов Роза уговорила Баранкина сходить вместе с ней на пляж. Они пришли туда, когда стало смеркаться. Погода портилась, огромные волны накатывались на берег, вокруг было пустынно и тихо.

Роза стала раздеваться.

— Может, не надо тебе купаться? — неуверенно предложил Баранкин.

— Да брось ты! — махнула рукой Роза. — Я отлично плаваю, ничего не случится, не волнуйся.

— Ну, смотри, — сказал Баранкин, — а я тебя здесь подожду.

— Хорошо, — улыбнулась Роза, коснувшись его лица. — Я скоро вернусь…

И она ушла.

…Что чувствовала Роза в последний момент, когда мощное подводное течение сбило ее с ног, утащило за собой, закружило, завертело, отчего сердце не справилось с этим напором и разорвалось в груди?

Позже, на допросе у следователя, Баранкин, который был с Розой в тот трагический вечер, утверждал, что пытался отговорить ее и обойтись без водной процедуры: во-первых, из-за гигантских волн, во-вторых, потому, что у спасателей к тому времени закончился рабочий день, а в-третьих, коварный нрав подводных течений хорошо известен.

— Как отреагировала Роза на ваши увещевания? — спросил следователь.

— Простите? — не понял Баранкин, протерев слезившиеся глаза.

— Я спрашиваю, что же вам ответила Роза? — раздраженно бросил следователь.

— А, понятно… Сказала, что хорошо плавает и спасатели ей не нужны.

Баранкин был в шоке, не мог прийти в себя от случившегося; но, скорее, не только от того, что произошло с Розой, а, возможно, и от опасения быть заподозренным в убийстве: потому на вопросы отвечал сбивчиво, краснел, заикался, переспрашивал, то и дело теребя пуговицу на пиджаке и исподлобья поглядывая на следователя.

Роза Баранкину нравилась, но о своих отношениях с ней он, ерничая, говорил, что они окрашены в пастельные тона. Каламбур затертый, но, между прочим, отражавший истину.

Задав еще несколько вопросов, следователь дописал протокол, показал его Баранкину и попросил расписаться.

— Я могу идти? — нервно дернулся Баранкин.

— Идите, — вздохнул следователь, — в принципе, мне картина ясна, вы мне больше не нужны.

Домой в этот день Баранкин не пошел, зато отправился играть в карты, выиграл, проиграл, снова выиграл, забрал причитавшийся ему выигрыш, позвонил приятельнице и поехал вместе с ней в ресторан. Там основательно напился, да так, что впоследствии только и мог вспомнить, как его укладывают на диван и стаскивают брюки. Дальше шел полный провал, бездна, лишенная даже намека на сновидение, кромешный ад.

…Есть, конечно, искус написать о том, что утром, проснувшись, Баранкин осознал, что превратился в страшное насекомое. Но об этом уже когда-то написал Франц Кафка, тщедушный чешский еврей, боявшийся всего на свете и напридумавший в своих кошмарах такое, что Баранкину и не снилось.

Да и потом: Баранкин не любил Кафку, о чем говорил Розе тогда, на пляже, незадолго до того, как она ушла в море, чтобы не вернуться.

Как можно любить того, кто менял женщин, как перчатки, бежал от них, а одной из своих возлюбленных мог написать: «Я грязен, Милена, бесконечно грязен, оттого-то у меня мания чистоты. Нет песни чище той, что поется в безднах ада…»?!

Бесноватый Новелла-фантазия, к 200-летию Н. В. Гоголя

Праздничный, веселый, бесноватый, С марсианской жаждою творить…

Н. Тихонов, из сборника «Орда»

…А некоторые, знавшие Чарткова прежде, не могли понять, как мог исчезнуть в нем талант, каким образом может угаснуть дарование в человеке, тогда как он только что достигну л еще полного развития всех сил своих.

Но этих толков не слышал упоенный художник. Уже он начинал достигать поры степенности ума и лет; стал толстеть и видимо раздаваться в ширину…

Н. Гоголь, «Портрет»

…Разглядывая на простеньком, тоненьком конверте фамилию отправителя, Николай Тихонов буркнул себе под нос:

— Опять этот бесноватый! Что же мне с тобой делать? — и обшлагом рукава осторожно отер новенький орден, и без того лучившийся на пиджаке нежным светом славы.

Сливы лиловели в огромной хрустальной вазе, вазелинистого цвета виноград подставлял лощеные бока утреннему солнцу, проникавшему, вопреки всему, сквозь обильные кружева занавесок.

Тихонов машинально-меланхолично отщипнул округлую виноградную Ягодину, запил ее искрящимся «боржоми» и, чертыхнувшись, вскрыл конверт. Сердце неприятно забилось в ожидании очередного фортеля, на который был способен опальный поэт.

— Так. — сказал Тихонов, и, пробежав глазами короткую записочку, сказал сам себе: — Еще чего? — И еще раз прочитал вслух:

«Дорогой Николай Семенович! Повторяю: никто из вас не знает, что делается со мной.

Сейчас дело пахнет катастрофой.

Вмешайтесь, пока не поздно.

Верьте каждому слову моей жены.

Спешите. Иначе все кончится непоправимо.

О. Мандельштам»…

Тихонов задумался.

В это время в комнату неслышно, как кошка, зашла шаловливая жена и встала у него за спиной.

— Коленька, — сказала она, ласково коснувшись его плеча, — звонили из журнала, хотят у тебя заказать статью о творчестве Гоголя.

— А? — Тихонов вздрогнул. — При чем тут Гоголь?

— Не знаю… — жена прижалась к нему, нежно дыша в его коротко остриженный, крутой и упрямый затылок.

— Подожди… — он властно отстранил ее.

— Что такое, Коленька? — капризно спросила она.

— Гоголь, Гоголь… — задумчиво сказал Тихонов, и вдруг безо всякого перехода добавил: — А этот? Голь перекатная! А тут — Гоголь!

— Ты о чем? — непонимающе спросила жена.

— О письме Мандельштама! — недовольно буркнул Тихонов. — Тоже мне, обскурант…

— А что это значит, Коленька?

— Из письма Белинского к Гоголю, — пояснил Тихонов. — Понимаешь, после того, как классик сбрендил и выпустил в свет «Выбранные места из переписки с друзьями», Белинский, который боготворил его, написал ему резкую отповедь И там были такие знаменитые строки: «проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, что вы делаете?»…

Жена с восхищением посмотрела на своего орденоносного мужа.

…Поздно вечером Николай Тихонов тихо, чтобы не разбудить мирно сопевшую, сомлевшую от будничных дел супругу, зажег настольную лампу, сияющую мягким, неназойливым светом, взял с прикроватной тумбочки заранее припасенный томик Гоголя и открыл его на первой попавшейся странице. Шевеля серьезными губами, стал стремительно читать, пока не дошел до следующих строк:

«Нет, — сказал он сам в себе, — чей бы ты ни был дедушка, а я тебя поставлю за стекло и сделаю тебе это золотые рамки». Здесь он набросил руку на золотую кучу, лежавшую пред ним, и сердце забилось сильно от такого прикосновенья. «Что с ним сделать? — думал он, уставя на них глаза. — Теперь я обеспечен, по крайней мере, на три года, могу запереться в комнату, работать. На краски теперь у меня есть; на обед, на чай, на содержанье, на квартиру есть; мешать и надоедать мне никто не станет; куплю себе отличный манкен, закажу гипсовый торсик, сформую ножки, поставлю Венеру, накуплю гравюр с первых картин. И если проработаю три года для себя, не торопясь, не на продажу, я зашибу их всех…

Дойдя до последней строки, он почувствовал, как глаза его слипаются, а всем существом овладевает неуклонная дремота.

«…зашибу их всех!» — повторил Тихонов спрыгнувшие к нему со страницы строки и, уронив книгу на пол, погрузился в несметный сон.

Перво-наперво там, во сне, увидел он осипшего Осипа Мандельштама, шамкающего беззубым еврейским ртом. Прислушавшись, Тихонов понял, что тот читает какие-то знакомые ему стихи.

Мандельштам, изогнувшись над изголовьем притихшего Тихонова, выразительно шамкал:

— Пражднишный, вешелый, бешноватый,

С маршианшкой шашдою шворить…

«Бог мой! — испугался Тихонов, и мысль его внезапно забегала зигзагообразно, зверьком загнанная в заранее заготовленную западню, — это же он мои стихи, паскуда беззубая, читает, никто не должен знать, что я посвятил их Гумилеву, а Гумилев — враг, а за пособничество врагу могут и посадить… Но я… я же вывел на чистую воду этих бредовых братьев, этих оборотистых обериутов… я отдал свой долг сполна… бежит за волной волна… уйди, охрипший Осип… я не читал рассказов Оссиана, не пробовал старинного вина… это я читаю или Мандельштам… вина… не пробовал… но в чем моя вина? Я сплю?»-в это время изображение шелудивого Мандельштама Стало двоиться, троиться, расплываться, вытягиваться в дугу, а затем и вовсе растаяло синеватым дымком. «Домком! — мелькнуло у спящего Тихонова в тот момент, когда он увидел стоящего у кровати степенного сурового старика. — Но что он здесь делает, в неурочный час? Как попал сюда, что ему надо?»…

Тем временем неожиданный гость вперил в него немигающий тяжелый взгляд, занозой вонзающийся в самое сердце…

«В твоей власти все то, на что ты глядел дос ле завистливыми глазами, чем любовался издали, глотая слюнки!» — вдруг раздался откуда-то голос старика-домкома, то есть голос на самом деле шел откуда-то сверху, низвергался, как металлический ливень, и сие казалось странным, ибо губы стариковские не двигались, они были замкнуты, запечатаны, безмолвны.

«Тихонов Николай, слушай и запоминай, — вдруг в рифму продолжил голос, — ты проживешь долгую и счастливую жизнь. Обласканный правительством, увешанный орденами, умащенный щедрыми премиями, не будешь ты нуждаться ни в чем. Ты увидишь весь мир, объездишь множество стран, издашь множество книг. Ты сделаешься сановник. Но за все эти блага ты заплатишь своим талантом. “Но точно ли был у меня талант? — спросишь ты сам себя. — Не обманулся ли я?”… Был у тебя талант, на всем минувшем видны его приметы и следы…» Слюдянистый цвет глаз старика вызывал удивление и страх; страх как хотелось понять, каким образом мог воздействовать этот цвет, но: и тревожно, в ускоренном темпе, билось сердце, тревога овладевала всем телом; мелом на доске аскетичная учительница, учащенно дыша, — душа из нее вон! — выводила старательно тему сегодняшнего урока: «Николай Гоголь, рассказ “Портрет”, образ Чарткова как символ таланта, гибнущего от жажды наживы»… «Живы будем-не помрем!» — вдруг дурашливо завопил чей-то голос. «Тихонов, к доске!»-повелительно зазвенел голос учительницы. «Я не готов…»-хотел было прошептать Тихонов, как — вдруг! — пропала доска с учительницей, пропал старик-домком, а вместо него стоял у кровати странный господин в желтых панталонах, он все время что-то жевал, доставал постоянно из карманов медовые пряники, запивая их грушевым квасом, стоявшим подле него на небольшом столике. Был этот господин низеньким, сухощавым, с весьма длинным, заостренным, как клюв птицы, носом, с прядями белокурых волос, которые то и дело прядали ему на глаза, и он отмахивался от них, как от надоедливой мухи; под солидным сюртуком угадывался бархатный глухой жилет, а поверх всего этого покоился небрежно повязанный галстук. Что-то до боли знакомое, птичье, проскальзывало в жестах незнакомца, чьи бегающие маленькие глазки совершали непере-ставаемые круговые движения.

— Николай Васильевич, вам письмо! — вдруг прокаркал какой-то непонятный голос. И когда Николай Васильевич обернулся, Тихонов узнал его.

— Поднимите мне веки, — сказал Николай Васильевич, — и тотчас две легкокрылые бабочки, как бы резвяся и играя, подлетели к очам классика и, плеща разноцветными крыльями, подцепили его веки. И тотчас в открытую фрамугу шмыгнул шкодливым шмелем проштемпелеванный конверт, покружился и стал садиться на пол, постепенно увеличиваясь в размерах. Поначалу Тихонову показалось, что это — то самое письмо, которое прислал ему Мандельштам, но затем смог прочитать надпись «от Белинского-Гоголю». А когда конверт сделался ростом с Гоголя, у него прорезался голос.

— Бесноватый! — кричало письмо Белинского Гоголю, — проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов — что вы делаете?

Взгляните себе под ноги: ты стоишь над бездною…

— Помилуйте, — скривился Гоголь, — как мне нужно узнавать многое из того, что знаете вы и чего я не знаю, так и вам следует узнать хотя часть того, что знаю я и чем вы напрасно пренебрегаете.

— Что касается до меня лично, — возразило письмо, предоставляю вашей совести упиваться созерцанием божественной красоты самодержавия!

— Помыслите прежде всего о вашем здоровье! — парировал Гоголь. — Оставьте на время современные вопросы. Вы потом возвратитесь к ним с большею свежестью, стало быть, и с большею пользою как для себя, так и для них…

Письмо Белинского Гоголю и Гоголь заспорили до хрипоты; на Тихонова они не обращали внимания, но какая-то тяжелая сила словно пришпилила его к постели: он хотел двинуться, но не мог, хотел крикнуть, но губы не отверзались. Тогда Тихонов напрягся и силою закрыл глаза: будто тяжелые гири придавили ресницы, все закачалось мгновенно, цветные огни заколыхались в его зрачках, кровать затряслась, разъехались стены; стиснутый стенанием сермяжного сердца, спящий резко закусил губу и… проснулся.

— Приснится же такое! — сказал он сердито сам себе, и вдруг из гостиной донесся дребезжащий старческий голос со знакомыми интонациями:

— Коленька, у тебя сегодня заседание Союза писателей, ты помнишь, надеюсь?!

Холодный пот прошиб Тихонова. «Боже, сколько же я спал…» — подумал он. И тут же обомлел от неожиданности, посмотрев на свои старые, подагрические ноги; с трудом спустив их на пол, попытался встать с постели, но резкая боль в пояснице заставила его откинуться назад. Тихонов подождал еще немного, затем, собравшись с силами, еле-еле встал, надел тапочки и, шатаясь, побрел к зеркалу. Оттуда на него смотрел виденный во сне старик-домком: те же старческие повадки, слезящиеся слюдяные глаза, тяжелый взгляд. Тихонов отвернулся и заметил лежащий на полу томик Гоголя; кряхтя, наклонился, поднял, открыл на первой попавшейся странице и замер от ужаса.

Смерть Катулла (По неосуществленному замыслу Михаила Слонимского)

…Холм здесь спускался к морю уступами, уступая степенную поступь ступеней воздуху, морю и пространству.

Меж уступами вился виноград, славный своей хмельной лозою, и буквально к самому морю выходили грациозные гроты.

По-над морем нависала полуразрушенная вилла, которая когда-то-так говорили — поражала своим блеском и великолепием. И весь этот уголок назовут потом гротами Катулла — поэта Катулла. Собственно говоря, его отец и построил эту виллу. А сыну роскошь была не нужна — он пресытился ею в молодые годы, бросив свое сердце к ногам обожаемой им Лесбии. Лезвие этого имени, раз полоснув с размаху, засело глубоко и более никогда не отпускало, вызывая ни с чем несравнимые муки.

Лесбия…

Это он придумал ей такое имя в стихах, сменив иное, тяжелое, как камень, — Клодия.

Клодия-жена римского консула Квинта Цецилия Метелла Целера, женщина из старинного рода, славившаяся своей красотой и ветреностью. Из сердец, валявшихся подле милых ножек этой ножом разящей красоты, давно уже можно было сложить огромную затейливую мозаику.

Когда-то Катулл, вконец отчаявшись, написал:

И ненавижу, и люблю. «Зачем?» — пожалуй, спросишь.

И не пойму. Но в себе, чувствуя это, страдаю.

Наверное, потому движимый любовью и ненавистью. он удалился в провинцию, поселившись в заброшенной вилле. Ему не было еще и тридцати. Но мир перестал для него существовать.

Часами сидел Катулл на террасе, следя сиротливый бег волн и дивясь железной логике живучести виноградных лоз. Иногда он вставал, брел к себе в дом и покрывал стихотворными письменами восковые таблички. Их было много, они валялись по дому в кучерявом беспорядке, но эта кучерявость грела душу и радовала взгляд.

…Однажды Катулл решил заглянуть к своему соседу-виноградарю, который к тому же слыл знатоком изящных искусств.

Зной стал сходить на нет, вечерняя прохлада покрывала землю спасительной кисеей и способствовала живительному течению беседы.

— Если говорить о поэзии, — заявлял хозяин, — то, скажите мне, достопочтенный друг, кто может быть выше Вергилия и Горация-этих неистовых небожителей? Вкушая их строки, истинно вкушаешь чашу с великолепным фалернским вином!

— А вы не боитесь, мой дорогой друг, что вино это давно прокисло? — пряча улыбку, спросил Катулл, полагая, что собеседник вряд ли знает, сколь славен был когда-то его неожиданный гость. — Строки названных вами поэтов громоздки и сухи, как высохшая лоза винограда, давно уже не плодоносящая…

— Я слышу в ваших словах горечь и ненависть, вы сердитесь, стало быть, вы неправы! — возразил хозяин.

— Я? Сержусь? Нисколько! — ответствовал Катулл. — Я всего лишь насмешлив и скептичен.

Впрочем, дорогой друг, если хотите, я могу пр читать вам строки истинного поэта. Они хранятся у меня с давних лет, оставленные неким другом юности. Вот стихи, которые ненавистны богам земным и небесным!

И Катулл стал читать, вытащив таблички из своей потрепанной сумки. Он читал о той, которую называл когда-то «сиятельной богиней изящного шага», он читал строки, полные огня и ненависти, мольбы и презрения.

Увы, сосед-виноградарь лишь рассмеялся в ответ:

— И это то, что вы хотели поставить мне примером? Я удивлен. Я поражен пустоте и никчемности этих виршей. Куда этим строчкам до божественного Горация?

У Катулла задрожали губы.

— Вы… Вы…

— Что такое? — участливо спросил хозяин. — Вам плохо? Сегодня был знойный день, отдохните у меня.

— Нет, простите меня, но я все-таки пойду.

Катулл ушел. Спохватившись, хозяин послал за ним своего раба, чтобы тот помог гостю добрести до дому. Но вскоре раб прибежал, кривя лицо от дурной вести:

— Господин, он упал на дороге. Он лежит мертвый. Я принес его таблички, которые были у него в руках.

Виноградарь взял таблички и увидел на них имя автора: Катулл.

— Боже, — всплеснул он руками, — так это был Катулл?! И читал свои стихи?!

…А душа Катулла, высвобожденная тем временем из телесного плена, летела в надмирные выси, ее сопровождали ангелы, благоговейно поющие строки катулловской лирики; и Вселенная была полна золотого свечения.

В это время на балкон своего роскошного дворца в Риме вышел император. Неровным блеском лучились его глаза, саркастическая улыбка исказила губы. Он увидел золотое сияние в ночном небе, и ему на миг стало не по себе.

— Боги прогневались, — пробормотал император.

Одинокий плевок

…Набычившийся босс сидел в кабинете в своей обычной манере, водрузив ноги на стол. Крапчатая рубашка от Версаче лопалась в плечах, золотые запонки заполоняли, казалось, светом окружающее пространство, во рту покоилась дорогая толстая сигара.

— Как дела? — привычно спросил босс, не вынимая сигару изо рта. Впрочем, с таким же успехом этот вопрос мог быть адресован стенке, ибо звучал риторически и не предполагал ответа.

— Значит, так, — сказал босс, — значит так, обойдусь без предисловий. Скажу тебе честно: я не люблю раздолбаев. А ты — самый настоящий раздолбай, если не сказать больше. Не отдаешься делу, не болеешь интересами фирмы, занимаешься на работе своими делами. Куда это, на хрен, годится?

Сева внезапно почувствовал, как кровь прилила к лицу и как откуда-то, из глубины души, поднимается мутное чувство бешенства. Босс был хитер и бил, как правило, под дых не часто. Однако на сей раз, видимо, решил намеренно перегнуть палку. После того как фирма, благодаря усердию и оборотистости Севы, выиграла конкурс на строительство крупнейшего в стране современного электронного предприятия, подобные нелепые претензии, по меньшей мере, выглядели издевательством.

— У меня даже нет никакой мотивации — повышать тебе зарплату, — продолжил босс, — ты должен грызть землю, доказывая свою преданность, ты должен гореть, показывая пример другим, ты должен не отвлекаться на какую-то другую жизнь! Ладно, старик. Я перевожу тебя в другой отдел, возглавишь его месяца на три. А потом вернемся к этому разговору снова. Честно говоря, я хотел тебя уволить — учти, я даю тебе последний шанс…

Сева поправил очки на носу и подался вперед, словно собираясь сказать что-то, протестуя. Но босс, как опытный игрок, упредил это движение:

— Не надо мне ничего говорить, Сева, твое мнение меня не интересует. Можешь идти! — и хлопнул по столу своей разлапистой пятерней.

Сказать, что Севе было обидно — значит ничего не сказать. Да, он прекрасно знал босса, как облупленного; знал, что в его лексиконе отсутствует слово «спасибо», а кодекс поведения не предусматривает благодарности как таковой. И все-таки обида разъедала душу, как щелочь; просачивалась в самые сокровенные уголки сознания. «А главное, — с горечью сознавал Сева, — я даже ничего ему не ответил, не прервал, не возразил, даже не съязвил по обыкновению. Конечно, что я для него? Пыль придорожная, которую можно с легкостью растоптать, функция, которую ничего не стоит оскорбить, унизить, использовать, как туалетную бумагу, и выбросить…»

Сослуживец Севы — вечно веселый Вячеслав, — узнав, что произошло в кабинете шефа, заметил, похлопав Севу по плечу:

— Ну что ты хочешь от мальчика из провинции? Чтобы он расшаркивался перед тобой, изъявляя любовь и дружбу? Он — начальник, понимаешь? Босс! И он хочет, чтобы ты помнил это и знал свое место. По сути говоря, он бросил тебя на повышение. Но предварительно решил обязательно обкакать. Чтобы служба медом не казалась. У него свои правила игры, а так как ты его подчиненный, то изволь эти правила принимать.

— Да, разумеется, — ответил Сева, — но как быть, если правила граничат с фолом? Как быть, если повышение по службе напоминает подачку? Что делать, если «мальчик из провинции» считает хорошим тоном плюнуть мне в лицо — и только потому, что я не похож на него? Да, я не бизнесмен, не владелец компании, да, я раздолбаи, и я люблю раздолбаев, а не кондовых покорителей бизнес-высот!

— Не бери в голову, — посоветовал Вячеслав, — представь, что ты играешь с ним в поддавки. Он начальник, ты дурак. Вот и все.

— По-моему, игра зашла так далеко, что босс бесспорно торжествует победу… — усмехнулся Сева. — Конечно, можно и утереться, и сделать вид, что ничего не произошло. Можно сказать себе, что пока босс платит деньги, он волен диктовать стиль общения и форму наших отношений. Можно даже утешить себя и успокоить тем, что таких денег мне больше нигде не дадут. Но, потакая игре с оскорблениями, до какой глубины падения можно вообще опуститься?

…Однажды Сева вычитал историю про забытого ныне поэта, сочинявшего под псевдонимом Одинокий. Вежливый и язвительный Зощенко в своей «Повести о разуме» живописал историю падения сего пиита, не раскрыв, правда, настоящей фамилии Одинокого, а обозначив ее лишь двумя буквами — Т-в.

Зощенко рассказывал о том, как Одинокий в конце своей жизни стал профессиональным нищим.

И вот стоит одинокий нищий на углу ликующего Литейного проспекта, низко кланяется проходящим и раболепно улыбается тем, кто подает ему милостыню. Он узнал Зощенко, окликнул по фамилии и стал рассказывать, сколько зарабатывает в день.

«Я стал стыдить его за те унижения, которые он избрал для себя, — пишет Зощенко. — Поэт усмехнулся. Унижения? Что это такое? Унизительно не жрать. Унизительно околеть раньше положенного срока. Все остальное-не унизительно. Все остальное идет вровень с той реальной жизнью, которую судьба ему дала в обмен за прошлое…»

Рассуждая об Одиноком, Зощенко вспоминает небольшую книжечку его стихов, вышедшую в 1922 году. «Это потрясающие стихи, — констатирует писатель, — но это и ужасные стихи, продиктованные гениальным смердяковским вдохновением».

Как-то, копаясь в книжных развалах, Сева наткнулся на вышедший небольшим тиражом сборник избранного Одинокого и, пролистывая, обнаружил странное стихотворение под названием «Плевочек». Почему-то Сева даже выписал это стихотворение в свой потрепанный блокнот:

Любо мне, плевку-плевочку,

По канавке грязной мчаться,

То к окурку, то к пушинке

Скользким боком прижиматься.

Пусть с печалью или гневом

Человекам был я плюнут,

Небо ясно, ветры свежи,

Ветры радость в меня вдунут.

В голубом речном просторе

С волей жажду я обняться,

А пока мне любо — быстро

По канавке грязной мчаться.

«“По канавке грязной мчаться…”-вспомнил Сева последнюю строчку из “Плевочка”, медленно вышагивая по дороге к дому. — Одинокий написал о плевке. А я — одинокий плевок…»

Непрерывность текста

…Самолет летел над Инсбруком; за ним, как показывала электронная карта на маленьком экранчике, начинались Альпы: непрерывная цепь остроконечных пиков, укутанных вечными снегами.

Он посмотрел на часы: лететь как минимум еще три часа. Рядом сидела пожилая супружеская пара: мужчина в роговых очках разгадывал кроссворды, а его жена дремала, укрывшись теплой курткой.

«Какие приятные и беззаботные люди, — думал он, — как хорошо им и сладко возвращаться из путешествия; им наверняка есть куда возвращаться, их ждут, их встречают, их заключат в объятья объятые, охваченные почтением дети. Но… минуточку, кому я завидую? Этим стертым старикам, честно очарованным ровным блеском бирюзового Брюгге или лисьим оскалом брюзгливого Брюсселя? А может, я завидую тем, кто будет встречать эту пару? “Вдруг лебедей мелькнула пара, Не знаю, чья была вина…” — да, Брюсов осоловело совмещается с Брюсселем: Брюсов и Брюссель — загадка созвучия… Нет, ни паре, ни их детям, ни Брюсову я не завидую. Я завидую собственной мечте о свободе и независимости, а эта пара вместе с Брюсовым лишь повод для размышления…»

Он выпил стаканчик пива, стоявший у него на откидывающемся столике, и вновь задумался. Было над чем. Например, над неотвратимостью и непрерывностью рутины, утиным темным глазом зыркающей за ним на каждом шагу; о смешных, смешанных попытках поймать потливую удачу за желанный хвост; о бесплодной надежде отгадать заветные номера в лотерее; о провале нескольких серьезных бизнес-проектов, они могли бы спасти его от нервной и нелюбимой работы, но… Вот об это «но» он и спотыкался каждый раз, приближаясь к заветной черте, за которой таилось избавление. Но кто-то словно проклял его, и проклятие это оказалось изощренным и изысканным; оно не обрубало надежду в самом начале, не чинило препятствий в процессе реализации той или иной идеи, проекта, сделки — проклятие срабатывало исподтишка, неожиданно, в самый неподходящий момент, когда — казалось! — удача раскрывала свои объятья и когда воображение уже игриво городило огород огорошенных ошеломлений, рисовало овалы волнующих денежных знаков: знаков судьбы такого рода было много, но либо он не умел распознать их, либо толковал превратно-и, безрадостные, они исчезали, так и не став явью.

«I love you» — пропел чей-то голос за спиной; не было голоса, ничего не было, «эта любовь такая головоломка…»; такая ломка от этих игр с судьбой, такое ломание головы от этих неудавшихся знамений, не ставших знаменем его удачи, его везения.

— Зачеркните еще пару номеров на всякий случай-и вам повезет… — рекламный голос киоскера вывел его из задумчивости, и он обнаружил себя заполняющим очередные лотерейные бланки; он ощутил себя Германном, вымаливающим у саблезубой графини тайну трех карт.

«Тройка, семерка, туз», — пробормотал он: магия желанных цифр завораживала, будоражила воображение, разжигала азарт, дразнила озарением.

«Тройка, семерка, туз» — произнесла графиня, но это был сон, и Германн проснулся, и Пушкин чего-то не дописал в «Пиковой даме»; в пику всем лишь обозначил подступ к тайне, но и подступ оказался ступенчатым, ступени вели в никуда, там не было перил — парила мгла, непознаваемая, как сама жизнь.

Ему вдруг стало смешно: в его-то возрасте верить в лотерейную сказку? В государственную аферу, разыгрываемую еженедельно на глазах у изумленных и страстно желающих быть обманутыми сограждан? Остап Бендер знал четыреста способов честного отъема денег у государства, но государство одурачило Остапа, изобретя самый эффективный и надежный способ честного отъема денег у граждан; государство так отыме-ло граждан, что они, уже не глядя, подмахивали лотерейные листочки с заветными номерами, повизгивая от удовольствия.

Кто-то хоть раз видел человека, действительно получившего крупный выигрыш? Обозначенные мелкими профессиями, чтобы вызвать жалость и восхищение одновременно, якобы везунчики сходят со страниц газет и пропадают бесплотными тенями.

Домохозяйка, случайно купившая лотерейный билет на сдачу от памперсов; дворник, сэкономивший на пачке сигарет; инвалид, попросивший свою сиделку заполнить номера на бланке; житель окраины, окликнувший своего сопливого ребенка в тот момент, когда он — по примеру отца — тянулся за бутылкой пива. «Рано тебе еще, сынок! — сказал отец. — На-ка, купи лучше билетик на счастье…»

До тех пор, пока будет существовать мир, не исчезнет вера в золотушную Золушку, проскользнувшую через игольное ушко и причастившуюся к сладкой славе.

В реальности, рваческой и рвотной, все происходит по-другому: и роты золушек маршируют на панель, подгоняемые единственным желанием — выжить, а выжившие из ума феи-сводницы разбрасывают по дорогам продолговатые тыквы, которые если во что и могут превратиться, так только в карету скорой помощи.

Он вспомнил, как в Брюсселе попал на улицу со звучным названием «Брабант» — «рю Брабант»: звучное название облезлой области, коим упивались взалкавшие цветистой романтики русские поэты. Гулкий Гумилев, горделиво гундосящий — «…так, что золото сыпется с кружев, с розоватых брабантских манжет; или павли-ный Павел Антокольский со своими бутафорскими строчками — «Армия шла по дорогам Брабанта…»

Увы, брюссельская рю Брабант бравировала отнюдь не роковой романтикой; словно издеваясь над русской поэзией, она вывесила над каждым из своих подъездов красные фонари, выставила напоказ в огромных витринах вихляющих бедрами золушек, предлагающих проходящим принцам принципиальные услуги услад и утех. У тех, кто вглядывался в лица девушек, возникало ощущение ирреальности вожделения; еще бы-тебе предлагали на выбор расы, возрасты, страны, комплекции и темпераменты, и все по одной цене.

Прыщавые принцы шептались между собой, выбирали золушек и скрывались вместе с ними в апартаментах, напоминавших уютные гнездышки.

Рю Брабант лепилась к зданию Северного вокзала, увязывая два понятия: «секс» и «дорога»; «подожди немного — отдохнешь и ты» в механических объятьях витринной дивы, а затем, усевшись в какой-нибудь экспресс, отправишься в другие страны, странный странник, сторонник торных дорог, ведущих к постижению истины.

Легко сказать: «Истина есть Бог»; куда сложнее к этому прийти, когда праздный вспухающий мозг требует достоверных доказательств.

«Пусть он купит для начала хотя бы один лотерейный билет!»-воскликнул в досаде Бог в ответ на просьбу ангелов помочь богобоязненному человеку, проводившему дни свои в нищете и молитвах и прозябавшему в бедности.

Он усмехнулся, держа в руках лотерейный билет: ну а что дальше? Опять самообман, несбыточная мечта, мечущийся по небу самолет, улетная пожилая чета, возвращающаяся из Брюсселя? Жизнь есть непрерывность текста, написанного заранее, и бесполезно заглядывать в оглавление, пытаясь выяснить хотя бы название следующей главы? Из какого теста слеплен его текст, что надо бы добавить, какой ингредиент, чтобы добиться иного вкуса, иного поворота сюжета? От ворот — поворот, приворот, приговор (рифма: «Пригов — вор»; причем тут Пригов с километрами своей прыгающей, приговаривающей о чем-то концептуальной поэзии? да и вор ли он? скорее, ворон, выхаркивающий свои строки с трепетом внимающей ему публике…)…

— Прощайте, вам обязательно повезет! — сказал киоскер.

— Когда-нибудь… — пробормотал он, — когда-нибудь, когда Бог заметит, что я купил лотерейный билет…

Не много солнечного мая? или Четыре сюжета с полувековыми промежутками во времени

Немного красного вина,

Немного солнечного мая…

О. Мандельштам

Солнечным днем мая двенадцатого, 1856 года, прославленный российский цензор Александр Васильевич Никитенко — статный мужчина с лохматыми волосами, тронутыми изящной проседью, с крупным носом и пронзительными глазами — ехал к себе на дачу. По дороге то и дело возвращался памятью к встрече, которая произошла ровно пять дней назад, а именно: 7 мая. Он обедал у графа Блудова, и они сообща обсуждали предисловие, написанное Никитенко, к собранию сочинений Василия Андреевича Жуковского.

Однако же следует сказать, что мысли Александра Васильевича в этот день витали в стороне от обеда с Блудовым; сановный мозг сверлили думы об испорченных отношениях с министром народного просвещения.

«Вот новый подарок судьбы! — думал Никитенко. — Единственная моя вина состоит в том доверии, которое я осмеливался питать к его сердцу. Что за напасть? И не гнусно ли все это? И что же, наконец, такое эта жизнь, наполненная сбродом всяких мелочей, борьба с которыми даже не составляет достоинства?»

И эта невеселая мысль потянула за собой другую: Александр Васильевич припомнил, как беседовал на эту тему с князем Вяземским и тот, вязко и умно рассуждая, все склонял его к выяснению причин, повлекших за собой раздор с министром.

— Вот этот сановник, — сказал вдруг, вздохнув, цензор, — пожалуй, и хорошо понимает вещи, но черт ли в этом понимании, когда и из него, как из сухого песку, нельзя сделать никакой формы! Все они таковы — эти правители русских судеб…

…Позже, уже под вечер, после сытного ужина, сдобренного добрым терпким вином и даровавшего душе некое мизерное умиротворение, Никитенко прошел в свой кабинет, сел за стол и, достав из ящика дневник, размашисто вписал:

«На даче. Теперь занимаюсь сочинением о воспитании, которое я, в качестве члена морской комиссии, должен представить великому князю Константину Николаевичу. Дело это замедлилось по причине множества занятий, которыми я был обременен».

Он поставил точку и решил, что на сегодня записей хватит. Слишком много впечатлений, мысли торопятся, сбиваются, нет возможности сосредоточиться на главном.

«А что же главное? — думал Никитенко, следя причудливое пламя свечи. — Есть ли в нынешней ситуации хоть капля чего-нибудь разумного, потому что ведь и зло может иметь свои разумные основания и свои разумные последствия…»

…Утром 12 мая 1906 года Михаил Кузмин решил навестить Сашу Броскина — удачливого торговца иконами.

Кузмин — невысокого роста мужчина с огромными подведенными глазами — был одет в ярко-красную шелковую косоворотку, на нем были черные бархатные штаны навыпуск и русские лакированные высокие сапоги. На руку был накинут черный суконный казакин, а на голове залихватски красовался суконный картуз. Шел Кузмин пританцовывая, легкой, эластичной походкой. Губы, словно выкрашенные кармином, змеились в сладостной улыбке.

Ему повезло-его любимый Саша был дома, играл с чужим ребенком на полу. Затем они вышли вместе; Кузмину показалось, что был его наперсник сух и не любезен. Правда, по дороге он согласился зайти в магазин, чтобы спросить адрес знакомого.

Жаркими жадными очами озирал Кузмин своего Сашу, вопрошая, а помнит ли он их умопомрачительные утехи аккурат после Пасхи.

— Нет, — ответствовал Саша, — я многого, простите, не помню.

«Что мне не очень сулит…»-подумал Кузмин. А позже, вечером, когда оттанцевал солнечный день, отплясал закат, записал Кузмин в своем дневнике:

«…А потом было, как прежде: Саша стоял в магазине трезвый, смеялся и шутил, но чего-то недоставало, какой-то червяк глодал мне сердце. Нужно ли давать клятву, правда ли то, что Саша пьяный говорил, или то, о чем он молчит теперь? Я очень расстроен, я ничего не знаю, порою мне кажется, что я не только никого не люблю, но ни в кого и не влюблен. Мне очень тоскливо».

Кузмин отложил дневник в сторону и посмотрел на себя в большое овальное зеркало, висевшее над письменным столом: его огромные глаза блестели, как звезды, прожигая амальгаму равнодушной зеркальной поверхности.

— Саша, Сашенька, — прошептал Кузмин, — два дня назад ты, наконец, вернулся, загорелый, похудевший, с небольшой несбритой бородою, еще более желанный, чем прежде. Но чем-то ты меня обидел и огорчил. Чем?

…12 мая 1956 года солнце в Переделкино начало припекать к полудню. До того времени Борис Пастернак исправно копался в огороде, полол грядки, осматривал картошку, чистил садовые дорожки. Одет он был, по обыкновению, в темные холщовые брюки, заправленные в резиновые сапоги, светлую рубашку с закатанными рукавами; какое, право, это вызывало умиление в сердцах и душах тех, кто, подходя к дому поэта, видел, как кротко и умело он работает с землей, словно истинно русский крестьянин. Вот за самим домом, правда, не хватало времени навести порядок-там больше росли, ссорясь и милуясь, бурьян да чертополох. Кстати сказать, за дом никто и не заходил, кому интересно, что происходит за кулисами, когда сцена — вот она, украшена и расписана, как искрящийся палехский лубок. И сам бог спустился с небес, чтобы предстать пред простыми смертными с тяпкой в руке.

В одной старой книге, которую когда-то очень давно маленькому Боре читали в детстве, были такие слова:

«Учителя спросили: “Кто, как ты думаешь, более велик — богач или мудрец?”

“Мудрец”, - ответил тот.

“Но почему тогда мы чаще видим мудрых у дверей богачей, чем богатых у дверей мудрецов?”

Учитель ответил: “Ибо мудрые понимают ценность богатства, но богатые не понимают ценность мудрости…”»

Давно это было, и название книги выветрилось, и автор забылся, но все хотелось Борису Пастернаку быть мудрецом, у ворот которого толпились богачи. Или хотя бы мудрецом, чьи слова передавались бы из уст в уста и чьи строки восторженные машинистки перепечатывали бы, как признание в любви.

Сегодня, после работы по домашнему хозяйству, Пастернак решил отписать Зельме Руофф, давней его корреспондентке, которая чуть больше года назад вернулась из заключения. Он сел за стол, вытащил писчую бумагу, немного задумался-и, спустя мгновение, стремительный летящий почерк (казалось, словно птица опустилась на страницу, подрагивая крыльями) стал покрывать пространство белого поля. Уместно было бы процитировать трепетные пушкинские строки — «Слова лились, как будто их рождала Не память рабская, но сердце…»-но: слишком смиренен был тон послания, слишком смачно очерчены контуры маски. Каждую фразу продумывал изощренный ум поэта, выстраивал логистику повествования, памятуя прекрасно, что — в противном случае — строчки нахлынут горлом и убьют; вот почему от шуток с этой подоплекой он отказался наотрез; вот почему столь искусно и разумно плелись слова, плетясь в стороне от строго защищенного сердца.

Борис Пастернак писал Зельме Руофф о своих взаимоотношениях с Райнером Марией Рильке, о том, какую роль в его жизни сыграл этот человек. Казалось, что Пастернак, рассказывая о Рильке, отступил на шаг назад, склонив в почтении голову, и даже не пытается поднять глаза кверху.

«…Он жаловался Цветаевой, что я больше не пишу ему… — писал Пастернак в письме к Руофф, — и что это огорчает и заботит его. А мне не хотелось разменивать и растрачивать желания повидать его (мечтал к нему поехать) в переписке, от которой я нарочно воздерживался. И вдруг он умер…»

— О чем еще спрашивает Зельма Федоровна? — сказал Пастернак вслух. — Ах да, о моих стихах.

Он вздохнул, отгоняя от себя назойливые мысли, и снова прилежно взялся за письмо:

«Мне кажется, у Вас превратное представление обо мне. Стихи значат гораздо меньше для меня, чем Вы, по-видимому, думаете. Они должны уравновешиваться и идти рядом с большой прозой, им должны сопутствовать новая, требующая точности и все еще не нашедшая ее мысль, собранное, не легко давшееся поведение, трудная жизнь.

Я так и не сделал за все свое существование ничего особенного, а у меня уже есть неизвестная мне мировая судьба за нашими пределами. Она стала докатываться до меня и застает меня врасплох, неподготовленным, с пустыми руками, потому что то единственное, чем бы я мог ей ответить ей, мой роман, не может быть напечатан…»

Вернувшись из Брюсселя утром 12 мая 2006 года, Марк Карми решил в тот же день записать свои разрозненные впечатления от бельгийской столицы. Его оставило равнодушным посещение королевского дворца, где ему удалось побеседовать с каким-то важным сановником из бельгийского правительства, чуть ли не министром народного образования. Министр был важен и плыл, как майский жук, по дорожкам Ботанического сада, примыкавшего к дворцу.

В таверне с названием «Кашляющая вошь» к Марку пытался цепляться игривый мужчина со слегка подкрашенными глазами, а в ночном кафе «Рандеву» его собеседником оказался молодой бельгийский поэт. Он упрямо доказывал, что литература давно уже умерла и стихи никому не нужны, да и носят они преимущественно физиологический характер, являясь результатом отплевывания и отхаркивания.

— Я понял, Марк, понял, — кричал поэт, сдувая пену с пивной кружки, клейменной этикеткой «Хуэ Гарден», — я должен написать роман «Брюссельские кружева»! Синтетический роман, сочетающий прозу и поэзию, публицистику и фееричность газетного факта…

“Брюссельские кружева”… - так начал Марк свои записки. — Это впрямую отражает ощущение от города. Он, и в самом деле, напоминает хитросплетенные кружева, которые, виясь, образуют затейливое кружево улиц, проспектов и скверов…

Как у любого города, у Брюсселя есть свой исторический центр, который венчает знаменитая “Гранд-плас”-“Большая площадь”, или как ее еще называют, “Кружевная площадь” — небывалой красоты место, замкнутое между квадратом зданий, выстроенных в Средние века, с огромной колокольней, зданием ратуши, подсвеченным по вечерам удивительным сочетанием световых гамм. После 11 вечера здесь образуется кружево светомузыки…»

Карми, улыбнувшись, вспомнил, как впервые оказался на «Гранд-плас».

Было тепло, и на площади, не спеша, гулял праздношатающийся народ, кто-то сидел прямо на мостовой, так как она впитала, вобрала в себя тепло ушедшего дня. Со шпиля на площадь глядел розовощекий ангел, вытянувшись во весь рост своего золотого тела.

Марк и его друзья сидели в одной из таверн и пили знаменитое пиво, которое изготавливается по особому рецепту в одном из бельгийских аббатств (и только там). Все внутри было обито деревом, играла тихая музыка, а в окне, как на полотне экрана, демонстрировали фильм о «Кружевной площади»…

«Уйдя в проулок, мы наткнулись на позолоченный барельеф с задумчивым мужиком, растянувшимся в горизонтальном положении, — продолжил свои записи Марк. — Это, если я не ошибаюсь, было сделано в честь одного из первых бургомистров Брюсселя.

Существует примета: надо коснуться рукой нескольких частей тела бургомистра и выбитой на плите надписи, чтобы тебе сопутствовала удача.

Видимо, об этом обычае известно многим, так как “места касаний” блестели, как самоварное золото, в отличие от “неприкасаемых мест”, побуревших от времени…

Уже днем я снова побывал на площади, свернул с нее и попал в переулок, где находится скульптурка знаменитого писающего мальчика. В этот день мальчика “одели” в одежду израильского киббуцника — в честь Дня Независимости Израиля.


(Киббуцник — это человек, живущий и работающий в киббуце — в израильском “колхозе”, если проводить какие-то аналогии. Хотя на самом деле любой израильский киббуц — по сравнению с истинным колхозом — это просто рай небесный.)


Мальчик стоял, веселый и хмельной, и, глядя на столпившихся у ограды туристов, писал, не переставая, словно желая напомнить о давней легенде.

Впрочем, предприимчивые феминистки в начале 80-х годов заказали какому-то местному скульптору статуэтку, расположенную неподалеку от шаловливого писуна — и так возникла “Писающая девочка”. Она таится в небольшом переулке, рядом с какой-то не в меру шумной таверной, сидит на корточках и скромно писает, в отличие от мальчика.

Говорят, что где-то неподалеку есть еще и фигурка писающей собаки — так что набор писающих получился полный. Не хватает, наверное, писающего короля Альберта, который ныне якобы повелевает страной…»

Собаки вне времени и одиночества

…На длинном, растягивающемся до бесконечности поводке, бразды пушистые взрывая, взвывая от звенящего ощущения собственной свободы, эта тройка, казалось, таранила пространство. Грациозная афганская борзая, прогибающаяся, как лекало, настороженная немецкая овчарка, чарующая своим тяжелым взглядом, и петляющий пятнистый далматинец, напоминающий (и по сходству слов) долму — продолговатый обвязок из виноградных листьев, начиненный рисом и мясом: вся эта великолепная тройка тревожно повиновалась своей хозяйке — повелительнице поводка. Повадки псов, песьи привычки, пение лая настолько были знакомы этой юной особе со скособоченной челкой, что без особого труда она ладила со своими питомцами.

Как ваза из синего стекла, стоял нахмурившийся морозный вечер. Город горел неоновым синим пламенем, подмигивали фонари, и чудилось, что невозможно отделаться от ощущения вялой вязкости времени. Может быть, это связано с климатом, может, с определенными внутренними особенностями горожан? А может, с отсутствием перспективы? С неопределенностью жизни? И тем, что главное в ней — выживание?

Девушка, ведущая на поводке собак, села рядом со мной, прервав разорванный строй скачущих мыслей. Собаки радостно хлопотали вокруг, выказывая незаурядную преданность. Покровительственно похлопав по холке каждого из своих подопечных, милая собачница соблаговолила обратиться и ко мне. Разглядывая книгу, которую я держал в руках, она, не удручая себя приветствием, вдруг спросила:

— Что читаете?

Я ответил:

— Стихи Бунина.

— Прочитайте что-нибудь… — простодушно попросила незнакомка.

Я открыл сборник на первой попавшейся странице и прочел:

Я хотел, было, крикнуть вослед:

— Воротись, я сроднился с тобой!

Но… для женщины прошлого нет —

Разлюбила, и стал ей чужой.

Что ж, камин затоплю, буду пить.

Хорошо бы собаку купить…

— Да, стихотворение замечательное. Собаки, действительно, вне времени и одиночества. Иногда ведь чувствуешь себя одиноко и тогда, когда рядом с тобой есть любимый человек. А с собаками такого не бывает…

— Откуда у такой молодой девушки, как ты, такая «собачья» философия?

— Я слишком много общалась с людьми…

— Да, это мы знаем: «…с тех пор, как я узнал людей, я полюбил собак…»

— Угу. Только немного не так. «Чем больше узнаю людей, тем больше нравятся собаки…»

— Варианты возможны…

— Главное — смысл…

— «Доктор, я буду жить?» — «А смысл?»

— Смысл? Я с детства любила собак. Первую собаку завела, когда мне было тринадцать. От-дрессировала ее по всем возможным видам дрессировки, мы выступали на соревнованиях.

Так что это мое призвание. Это здорово, когда любимое хобби становится любимой работой, — она улыбнулась и продолжила:

— Кстати, а можно я тоже буду говорить тебе «ты»? Я обычно говорю это только тем, кто мне нравится. Между прочим, есть языки, где обращение на «вы» вообще отсутствует. Но это не так важно. В последнее время мне вообще не хотелось ни с кем общаться.

— Ты разочаровалась в людях?

— Я мезантроп. Но поболтать люблю, особенно с незнакомыми людьми, — она так и произнесла, изящно коверкая слово — «мезантроп».

— Правильно говорить «мизантроп», — поправил я. — Впрочем, в твоем возрасте рано становиться мизантропом. И только, ради Бога, не думай, что я тебе собираюсь читать нотации.

— Нет-нет, спасибо, что поправил. Знаешь, я очень много времени провожу в Интернете, а он, увы, грамотности не прибавляет, особенно общение на форумах. Я когда с собаками не гуляю, практически все время за компом сижу.

— Добровольное затворничество?

— Так вот получилось, — она развела руками. — Просто слишком много успела повидать. Даже войну. А я человек очень чувствительный.

— Что за войну? Чеченскую?

— Нет, я в детстве жила в Афганистане. Как раз во время войны.

— Ты что, дочь военного?

— Отца посылали в длительную командировку. Вместе с семьей. Моими игрушками были патроны, гильзы, маузер, наручники. А вместо салюта — трассеры каждый день с залетом в соседние окна. А в школе периодически сообщали, что вот, этот ученик не придет больше в школу, потому что ночью их микрорайон разбомбили. Мы жили в посольстве, и оно хорошо охранялось. А многие жили в микрорайонах, довольно далеко от посольства. Теперь меня не трогает ни война, ни терроризм. Адаптировалась как-то.

Вдруг афганская борзая подошла к своей хозяйке и положила свою морщинистую лапу ей на колено.

— Иди, иди, погуляй, малыш… — ласково обратилась моя собеседница к борзой и, словно кивнув в ее сторону, сказала:

— Я много чего помню. И совершенно диких афганцев, которым бывало лет по семь, и они перелезали к нам через забор, чтобы поиграть в песочнице и покачаться на качелях. И местный ветер «афганец», который прибивал к земле ласточек. И природу. Все помню. И как моих собак расстреляли наши солдаты, пока я болела.

Я спросил осторожно:

— Скажи: такое странное детство, равнодушие к войне и террору не родили в тебе, помимо мизантропии, еще и жестокость к людям?

— Жестокость-вряд ли. Скорее, равнодушие. И презрение к слабым. Вместо жалости.

— Слабых нельзя презирать, — задумчиво проговорил я. — Презирать надо сильных, которые возвышаются за счет слабых.

— Никак у меня не получается их не презирать. Вот иду мимо дома, где собираются бичи, и никак не могу себя пересилить, вызывают отвращение, и все тут! Хотя и понимаю, что они просто слабые.

Порыв ветра прошелся по верхушкам дерев, сорвав сноп снежной пыли.

— Ты рассказывала о ветре, который назывался «афганец», — сказал я, поежившись: серебряные иглы снега впились на мгновение мне в лицо. — С каких гор он обычно дул — с Кандагарских?

— Я не знаю, — ответила девушка, пожав плечами. — Просто поднимался ветер, очень сильный, на ногах было сложно устоять… Горы там вокруг Кабула. Снежные, красивые. У меня и фотки есть. Правда, черно-белые. Нет, как назывались горы — не помню. Они окружали Кабул кольцом. Но там я не обращала внимания на погоду. А здесь мне очень часто бывает холодно.

— Видимо, у тебя слишком «заморожена» душа. И ты менее всего в этом виновата.

— Наверное, да. Только мои собаки мне ее и могут согреть. Но я не могу назвать себя несчастливой или недовольной жизнью. Она благосклонна ко мне, мне грех на нее жаловаться.

— Это разные вещи, — возразил я. — Можно быть удачливой и преуспевающей как никто другой, но в тоже время с «замороженной» душой. Душа, она к преуспеянию не имеет отношения.

— Не спорю… Может, ты и прав…

— А как давно ты плакала?

— Как ни странно, но я довольно сентиментальна. И заплакать могу от каждой мелочи, которая мне покажется важной…

— Это не странно: сентиментальность — оборотная сторона «замороженности».

— Но что же мне делать? Я не хочу ничего менять в своей жизни… А получается, что живу неправильно.

— А почему ты решила, что живешь неправильно?

— Потому что мое мнение часто отличается от большинства. Я живу вне социума. Соблюдая лишь свои, понятные только мне, законы.

— Да ты — волк-одиночка!

— Скорее — волчица.

— Тебе надо заработать миллионы и жить в замке в Шотландии, окруженной сворой слуг и прекрасных собак.

— Это моя заветная мечта. Только замок должен быть на необитаемом острове…

— Что же, раз мечта есть — остается заработать миллионы, — улыбнулся я.

— Только вот как? — серьезно спросила она, резко взмахнув рукой — так, что собаки, приняв этот жест за повелительный, вдруг разом встали в напряженную стойку. — Идти мне пора, завтра вставать очень рано, везти моего «далмата» к ветеринару.

— А не проспишь?

— Не-а! Меня завтра разбудят собаки. Они у меня вместо будильника. И вместо утраченного времени и одиночества. Они не устраивают семейных разборок и не требуют отчета о невы-стиранной сорочке.

— Ты была замужем?

— Была… Два раза только официально, не считая гражданских браков. Это не мое. Мне тяжело жить с кем-то. Я не могу подстраиваться.

— Я знаю, почему ты расходилась со своими мужьями — они тебя просто не понимали или не хотели понимать. Они не могли принимать тебя такой, какой ты есть.

— Я сама всегда уходила. Ты прав. Я понимала их, а они меня нет.

Она посмотрела мне в глаза, словно проверяя, можно ли мне доверить самое сокровенное, и, решив что-то важное для себя, призналась:

— Понимаешь, мне скучно с людьми. Я хотела полюбить-и не смогла. Я хотела помогать слабым — и не смогла, ничего, кроме презрения, они у меня не вызывают. Я обречена в отношениях с людьми на бесконечное одиночество. И это окончательный приговор свыше. В прошлой жизни я, наверное, была собакой — красивой породистой сукой. Ах, если бы ты знал, какой это кайф, когда горячие, шершавые собачьи языки лижут твои руки и тело, когда в знак признательности они тычутся разгоряченной мордой в подставленные ладони!

В ее глазах заметались искорки страсти. Заметалось, словно предчувствуя продолжение прмул-ки, гулливое собачье трио. И, как только хозяйка дала знак, спустив поводок, сорвались с места афганская борзая, немецкая овчарка и далматинец, плутая и заметая следы.

Всхлипывая и затихая

…И голос был приятный, с хрипотцой, тот голос, что действительно берет за душу и не отпускает, теребит какие-то сокровенные струны — в полном соответствии, созвучии с гитарными струнами, под чей негромкий перебор и звучал голос, выводя -

«…но боль незакрывшихся ран останется вечно со мной…".


Собравшиеся слушали со вниманием, сопереживали голосу, но не более того. Пожалуй, лишь один человек — молодая женщина с короткой прической и с детским выражением лица, кое придавали ему разбросанные по матовой коже звездочки веснушек-так вот, пожалуй, лишь один человек впустил в себя всю боль этой песни, соотнеся ее с собственной болью, собственными переживаниями.

«…мне некуда больше спешить…» — спешивался голос — для того, чтобы в следующее мгновенье вдруг взвиться высокой звенящей нотой и там, на самой высоте серебряного звучания, рассыпаться соцветьями аккордов. Так и звучали они, то всхлипывая, то затихая, то гнали мелодию взашей, то обращались с ней, как с дорогим фамильным сервизом, который не то что нести на вытянутых руках — брать в руки боязно, и каждый шаг подобен балансированию на тонком канате.

Молодая женщина, чей тонкий, вычерченный лик украшали веснушки, закрыла лицо руками; плечи ее вздрагивали; вдруг с уст ее слетел плач, она вскочила со стула и опрометью кинулась на балкон.

В квартире, где устраивалось пение, каплей слезы повисла неловкая тишина.

Profundo (Из глубин)

…Откуда-то из глубины поднималась, как горячая вода в гейзере, звериная тоска; она сжимала грудь, не давала дышать и царапала сердце цепкими когтями.

Днем тоска пряталась, таилась, однако ночью давала о себе знать, безжалостно разрывая сон. Часа в три ночи Адель просыпалась, судорожно хватаясь за подушку, как за якорь спасения. Но спасения не было, тоска не признавала сантиментов и не искала повода, держа свою жертву на коротком поводе.

В эти мгновения, когда всем существом Адель овладевала ледяная тревога, она пыталась забыться, включала лампу, стоящую на прикроватном столике, хваталась за первую попавшуюся книгу, жадно, пересохшими губами глотала минеральную воду из бутылки, загодя поставленную под кровать, открывала дверь на балкон, чтобы вдохнуть свежий воздух ночи, но ничего не помогало.

Адель — удачливый филолог — работала над диссертацией, связанной с жизнью и творчеством Алексея Николаевича Толстого, графа, кому графа о графском происхождении нисколько не мешала в страшной советской жизни.

Однако более всего чувствительную Адель задела предшествующая рождению графа трагедия. Его мать, урожденная Александра Леонтьевна Тургенева, прижив в законном браке с Николаем Толстым трех детей, внезапно и страстно влюбилась в скромного помещика Алексея Аполлоновича Бострома.

Дело пошло к разводу, но взъерепенившийся граф решил вернуть загулявшую супругу весьма эффектным методом — добился с ней встречи под предлогом окончательного выяснения отношений и изнасиловал ее.

Адель читала письма Александры Леонтьевны к своему возлюбленному и по ее щекам катились слезы.


Я жалка и ничтожна, добей меня, Алеша. Когда он приехал и после ненавистных ласок я надела на себя его подарок и смотрела на свое оскверненное тело и не имела сил ни заплакать, ни засмеяться над собой, как думаешь, что происходило в моей душе. Какая горечь и унижение; я чувствовала себя женщиной, не смеющей отказать в ласках и благоволении. Я считала себя опозоренной, недостойной твоей любви, Алеша, в эту минуту, приди ты, я не коснулась бы твоей руки.

Первое и главное, что я почти уверена, что беременна от него. Какое-то дикое отчаяние, ропот на кого-то овладел мной, когда я в этом убедилась. Во мне первую минуту явилось желание убить себя… Желать так страстно ребенка от тебя и получить ребенка от человека, которого я ненавижу…

Все умерло для меня в семье, в целом мире, дети умерли для меня…


Собственная история Адель вставала перед ее глазами: муж, которого она не любила, и сын, который был зачат в нелюбви; сын, которого поспешно, после развода, сдала на руки родителям. оправдываясь невозможностью одной поднять его на ноги; вспоминался возлюбленный, к которому она ушла уже от второго мужа, — он, этот возлюбленный, вначале казался ей ангелом-спасителем, но она сама, не веря своему счастью, упиралась, отталкивала его руками и ногами, она сама, кликая беду, стала бедой.

Ночью, когда из глубин поднималась тоска и явь перемешивалась с вымыслом, Адель казалось, что время повернуло вспять, и она-не Адель вовсе, а Александра Леонтьевна Толстая; стая сумрачных сов срывалась с потолка, их глаза горели ненавистью, а уханье казалось зловещим предзнаменованием. Сухими губами Адель вышептывала безумную просьбу о прощении.

«Мальчик мой!» — плакала Адель — во сне, наяву, — оплакивая то ли Лешу Толстого, то ли своего сына, которому она недодала материнской любви.

Пуля. Дура

Посвящается Александру Грину

— Дура! — проскрежетал кто-то пади

— Святая! — принеслось откуда то в ответ

И Тургенев, "Порог"

…За окном уныло лил холодный, как отрезвление, дождь, но в комнате было тепло и уютно. За столом, покрытым простенькой клетчатой скатертью, сидели двое-он и она; какая-то напряженность и неестественность чувствовалась в их позах; разговор меж ними шел давно, разговор неприятный, тяжелый, вязкий. Внезапно возникла пауза, беспросветная, звенящая, словно звякающая ложечка в стакане с чаем, когда неторопливо и бесцельно чья-то нервная рука перемешивает сахар в стакане; но и звяканье бывает угрожающим, и сахар в чае перемешивается так, будто чья-то судьба перемешивается с приговором.

Она помешала чай, успевший остыть за то время, что они вели разговор, пригубила пунцовую от заварки жидкость, коснувшись края стакана своими сочными вычерченными губами.

Он сидел, сгорбившись, словно сложился вдвое, и это обстоятельство при высоком росте унижало его. Нервно поправив сбившиеся на лоб светло-русые волосы, он вперил свой горящий взгляд в залитое дождем пространство; казалось, что при неверном свете тусклой лампочки его зрачки вздрагивали; причем правый зрачок казался больше первого, расширяясь от гнева. В одной из характеристик, выданных на него компетентной организацией, значилось: «По характеру — замкнут, озлоблен, способен на все, даже рискуя жизнью…».

Она вспомнила, как он, посмеиваясь, рассказывал ей об этой характеристике, и вздрогнула; правда, тотчас взяла себя в руки; мельком взглянула на собственное отражение в висящем на противоположной стене витиеватом узорном зеркале: оттуда гляделась в мир изящная светловолосая красавица, в легком, как паутина, платье.

— Послушай, — сказал он.

Она оторвалась от своего изображения:

— Нет, это ты послушай! Мы сидим здесь уже полтора часа, говорим бог знает о чем. Тебе не надоело?! Я не MOiy до тебя достучаться, пробиться сквозь твое закостеневшее сознание. Нет-нет, ты потрясающий, ты умница, и твои интересы, для окружающих, как бильярд, попал в область интересов — попал в лузу! Ты — великолепный игрок, причем границы игры настолько прочны, что нарушение этих границ-это как нарушение конституции. Мгновенно можно стать персоной нон-грата… Я тебя за это не только уважаю, мне бы хотелось этому научиться!

Он поежился, словно его окатили внезапно холодной водой:

— Суровая ты женщина…

Она усмехнулась:

— Я тебя предупреждала.

Он уставил в нее свой тяжелый задумчивый взгляд:

— Откуда в тебе столько ненависти?

Она пожала плечами:

— С чего ты взял? Я к тебе хорошо отношусь. Он усмехнулся:

— Какая стертая и ничего не говорящая фраза: может одновременно обозначать все — и ничего.

Я к тебе хорошо отношусь»-а на большее ты не рассчитывай. «Я к тебе хорошо отношусь» — и чего тебе еще от меня надо? «Я к тебе хорошо отношусь» — ты меня вообще не интересуешь, разве что как очередная возможность использовать мои связи для карьерного роста…

Тут она прервала его, резко взмахнув рукой, как птица взмахивает крылом, готовая сорваться в незамедлительный полет:

— Я бесконечно признательна за важные уроки, которые ты мне преподал: не верь, не расслабляйся и не давай другим втягивать тебя в свои игры! Я тебя прошу: оставь меня в моем одиночестве!

— Одиночество, помноженное на одиночество, — задумчиво сказал он, — вначале рождает любовь. Но только вначале, на какое-то короткое время. Затем, после третьей выпитой рюмки…

— Как-то не хочется быть третьей… А вообще-то, даже и не третьей, а пятой, десятой, поставь сам порядковый номер, тебе виднее!

— Ты, пожалуйста, не забывай, что когда что-то делаешь втихую, это все равно выплывает наружу. Так что… как ни крути…

— Как ни крути, а я за все благодарна судьбе.

— А я благодарен Богу.

— За что? За равнодушие, которое он проявляет к тебе или ко мне?

— Кто сказал, что Бог равнодушен?! Равнодушны люди, которые своими поступками убивают Бога в себе. А потом предъявляют к Нему претензии, дескать, что же ты, Господи, не спас меня? Прости, но суждение твое довольно-таки поверхностно; странно, что такой человек как ты, мыслит какими-то немыслимыми абстракциями. Это обыкновенное ханжество!

Она резко вскочила с места, так, что показалось на мгновение, будто бледный свет ударил ее в лицо наотмашь:

— По-моему, я нигде не предъявляла претензии к Богу и тем более не просила, чтобы Он меня спас! Я твоего Бога просто не принимаю!

Она нервно прошлась по комнате и повторила:

— Не принимаю! И знаешь, я тебе скажу — почему.

Он сжал кулаки:

— Давай, давай, жми на всю железку!

— Если исходить из тезы, что Бог всеведущ, — а иначе-какой же он Бог?! — то, значит, он знал заранее, по какому пути развития пойдет человечество. Более того, сам дополнительно спровоцировал этот путь развития, заставив человечество провести свое детство в джунглях, где единственное право-это право сильного. Это сравнимо с тем, как если бы родители сознательно подбросили свое дитя волкам, а потом, когда ребенок вырос, отказались бы с ним знаться, потому что он, видишь ли, воет по-волчьи…

Она пристально посмотрела ему в глаза и крикнула:

— Что это за дебильный эксперимент?!

— «Юпитер, ты сердишься, значит, ты не прав…» Чего можно ожидать от человечества… — начал он, но она опять его перебила, переиначивая эту же фразу по-своему:

— …Чего можно ожидать от человечества, которое провело свои первые годы по принципу «убивай, чтобы не убили тебя»?! Какого гуманизма?! Детство определяет, как человек будет вести себя во взрослом возрасте. Единицам удается преодолеть детские травмы, и они достойны за это отдельного уважения.

— Что ты этим хочешь сказать?

— Что отворачиваться от той массы, которая не смогла преодолеть последствия детских травм-это убого и аморально. Извини, но твой Бог — извращенный садист, лишенный морали, вивисектор, который, — тут она буквально выделила каждый слог, — соз-на-тель-но пошел на это… А как же иначе?! Он же Бог, и во всем — его воля!

Он иронически хмыкнул:

— Да-да, воля как представление…

Не обращая внимания на его замечание, она продолжала, держа, как пифия, пафосную ноту:

— Бог создал монстра, вскормил его сырым мясом невинных детей, а теперь отворачивается от него. Ха-ха-ха…

Он не выдержал и стукнул кулаком по столу:

— Какой обличительный пафос! Еще немного, и ты посадишь Бога на скамью подсудимых…

— Я не верю в этого Бога. Я верю в людей — в тех единичных людей, которые преодолели вышеупомянутую детскую травму и отказались жить по волчьим законам. Махатма Ганди, Анастасия Цветаева, Анна Франк — три примера моих богов. И мне безумно, до слез, жаль тех, кто остался в джунглях — и тех, кто был съеден, и тех, кто ел. Потому что это-не их вина, это их беда, их слабость, их горе. Если Бог хотел их видеть такими — можно ли их упрекнуть за то, что они не смогли сопротивляться?! Ах да, ты говорил о ненависти. А может, эта ненависть — и есть Бог в душе, может, этот Бог — и есть Бог ненависти. «Око за око» — это ведь про него. «Если требовать око за око, то скоро все мы останемся слепыми», — сказал Махатма Ганди-это уже как-то не по-божески получается… Но мне так нравится больше.

— И Ганди, и ты вслед за ним повторяете невежественное толкование этого выражения. В правильном, талмудическом толковании «око за око» носит абстрактный характер и подразумевает всего лишь соответствующую меру юридического наказания. Не более того.

Она покачала головой:

— Пора твоему Творцу вернуть «входной билет»…

Он тотчас отозвался:

— «Есть билет на балет, на трамвай билета нет…».

— Зря ты на «входной билет» не отреагировал, а я всего-навсего пыталась присоседиться к Ивану Карамазову и Марине Цветаевой, которая спустя полвека откликнулась на карамазовское признание, — она процитировала саркастически знаменитые цветаевские строки — «Пора-пора-пора вернуть Творцу билет» — и подчеркнуто язвительно обратилась к своему визави: — Кстати, Цветаева, в отличие от сестры, оказалась из разряда «слабых», то есть тех, от которых Бог был должен отвернуться. Но я все равно предпочту ее в соседях иметь.

Он презрительно отмахнулся:

— У меня такое ощущение, что ты сейчас огласишь весь список своих предпочтений. Только не лей при этом крокодиловых слез!

Ее словно подкинула неведомая пружина, она вскочила из-за стола, выстрелив в него горящей тирадой:

— Послушай, это не мы, люди, проливаем крокодиловы слезы, глядя на окружающий «Бедлам Нелюдей», это Бог их проливает, глядя на дело рук своих! Что-то мысль закрадывается — а может, он-не садист?! Может, просто халтурщик, каких много?! Хотел, как лучше, а получилось — как всегда? Да-а-а, Господь, первый блин-комом, может, потренируешься, и в следующий раз будет лучше?!

Он заговорил в ответ спокойно, но на лице его играли железные желваки:

— Прости, но в рассуждениях о Боге ты напоминаешь мне заблудшую овечку, которая силится вывести свои нелепые рассуждения на некий понятийный уровень. Утверждать что-нибудь о Боге, то есть утверждать, что Он существует или что Он не существует, утверждать, что мы можем или не можем Его познать, утверждать, что Бог садист или вивисектор, — это и значит блуждать в кромешной темноте.

Она переспросила, опершись на спинку стула:

— В темноте? Если бы твой Бог существовал, он не вверг бы меня в ад одиночества, он не допустил бы того, что происходит сейчас, здесь, в этой комнате, где мы ведем этот постылый, тяжелый и никому не нужный разговор!

Она замерла на мгновение, вглядываясь в суровый рваный сумрак, распоротый разящим лезвием молнии.

Говорливо и раздраженно грянул гром, где-то совсем недалеко с оглушающей силой рассыпались его раскаты, скатываясь в тоненькое звучание испуганно задрожавшего оконного стекла.

Он повысил голос:

— Ты сама сотворила из себя жертву, сама, причем здесь Бог, который дал тебе право выбора? Дальше — темнота, дальше — тупик, из которого нет выхода, понимаешь, нет!

— Это ты в тупике! — возразила она. — А я…

На сей раз он резко перебил ее:

— Знаю, знаю, ты со своими соседями по разуму — Цветаевой, Ганди и Анной Франк. Я не знаю, почему ты назвала, не задумываясь, этих людей, но, по-моему, тебя выдало твое подсознание…

— Что ты имеешь в виду?! — удивилась она, нервно затеребив край вышитой скатерти.

Он немного помолчал и снова наставил на нее, как прицел, свой дергающийся от ненависти зрачок:

— Все трое умерли насильственной смертью. Цветаева совершила насилие над собой, вернув Богу свой билет. Анну Франк расстреляли нацисты-она вообще ничего не успела совершить в жизни, а Ганди убил террорист — того самого Ганди, который хотел повести мир к избавлению. Но за этим избавлением по Ганди на самом деле кроется куда более страшный мир, чем тот, что открывается на полустанке, когда возвращают билет Господу.

Яростно ответствовала она:

— Слова, слова, слова!

Словно в такт этому тройному повтору, зачастил дождь, стучал в окно, обливался крупными слезами.

— Да, ты права, — говорил он, — со словами у меня уже давно нелады… Не хочется повторять истрепанные, изношенные другими слова-а придумать новые не могу. И не нужно слов никаких, не нужно! Если сердцем ты ничего не почувствовала — то никакие слова и не помогут… Словами ведь можно прекрасно прикрыть полное отсутствие чувств, полное пустосердечие и безразличие, слова плутуют и плутают в потемках нашего подсознания, создавая очень часто искаженную картину реальности…

И снова ударил гром; на сей раз он был так близко, что, казалось, еще немного, и стекла выскочат из рам.

С очередным ударом она вдруг закричала, обращаясь к нему:

— Я возвращаю билет твоему Богу!

Он крикнул еще яростнее в ответ:

— А я не собираюсь его отдавать!

— Жаль, что я не киллер и не могу застрелить тебя! — она буквально кинулась к окну, будто желая впитать в себя всю силу разбушевавшейся стихии.

Он саркастически усмехнулся и встал напротив нее:

— Жаль, что я не пират и не могу вздернуть тебя на рее! Хотя ты могла бы с удовольствием повеситься и сама и прямо сейчас! Дура!

— Мразь! — крикнула она. И застыла, как соляной столб, потому что в этот момент вне себя от ярости он вытащил из брюк пистолет и несколько раз, не целясь, выстрелил в нее, при этом упорно повторяя: «Дура! Дура! Дура!». В его глазах полыхало мутное желтое пламя, словно он вершил неведомое правосудие.

Она покачнулась и упала, схватившись за бок, на котором расплывалось кровавое пятно.

— Уходи, — сказала она, морщась от боли, — уходи, я не хочу, чтобы тебя кто-то здесь видел… Я — сама это сделала, понимаешь, сама?! Дай мне сюда пистолет, вытри рукоятку платком и уходи, не медля, слышишь?! Пуля, может быть, и дура, но вот только ты не совсем молодец…

Отбросив пистолет в сторону, он навис, как распятие, над распростертым на полу телом:

— Я тебя в последний раз спрашиваю…

Едва шевеля губами, она перебила его:

— Нет, дорогой… Если я говорю «нет»-это значит «нет»…

За минуту до…

На первом плане — радостная встреча в аэропорту: камера фиксирует радостные лица встречающих, приветливые возгласы:

— Здравствуйте, здравствуйте…

— Знакомьтесь, пожалуйста, это…

— Да-да, очень приятно…

— Позвольте вам помочь с чемоданом? Боже, как вы тащили эту тяжесть?

— Как будем размещаться?

— У нас две машины…

— Правда, багаж занимает много места…

— Не переживайте, два человека возьмут такси и все будет в порядке…

… Собственно, прилетевших четверо — две женщины и два мужчины, и все они, похоже, связаны каким-то профессиональным видом деятельности. Во всяком случае, двое из них держат в руках зачехленные гитары — Гера, худощавый брюнет, слегка припадающий на правую ногу, и Сева — стремительная женщина лет сорока пяти, по всей видимости, в молодости злоупотреблявшая легкой атлетикой и плаванием, чему свидетельствуют фирменная фигура с упругими, чуть развернутыми вперед плечами и пружинящая походка. Следом шествуют, о чем-то живо беседуя, жестоковыйный жуир Арик и Саня — совершенно не соотносящаяся со столь простеньким именем особа, в недалеком прошлом, кстати, доктор наук, специалист по ядер-ной физике.

Встречающих, как ни странно, тоже четверо: вежливый, немногословный, несколько романтический Роман и его строгая, сухая супруга Римма; субтильная, щебечущая Веточка, веточку трепетную напоминающая или синичку, щебечущую на ветке, а может, и то, и другое; наконец, Дита-рыжая, нескладная, но обаятельная женщина с нежным лицом подростка, одетая во все красное — красные брюки элегантного пошива, красную блузку, узковатую, но нарядную, допускающую даже некую вольность толкования; шею Диты перехватывает красный прозрачный платочек, а в ушах пылают рябиновые капельки сережек.

Итак, первым планом пролетает встреча наших героев; в двух машинах с багажом убывают шестеро, а двое-Арик и Дита-чуть позже берут такси, следуя по заранее намеченному маршруту.

В течение последующих дней события развиваются самым приятным образом, принося невероятные сюрпризы и признательные очарования. Вспоминается к месту расшитый золотом афоризм о роскоши человеческого общения, душещипательные щипки гитарных струн располагают к небывалой откровенности и зажигательному гостеприимству.

В одной из застольных бесед вдруг выясняется, что у Риммы и Геры — общие корни, Сева не отходит от Веточки, жадно выспрашивая у последней подробности ее небывалой жизни, а у Арика и Диты в соответствии с законом жанра развивается роман, исполненный легкого и щемящего чувства.

Так проходит время, в котором есть место и подвигу общения, и трудовым сценическим будням вышеозначенной четверки, и это-по-прежнему первый план, преимущественно «крупняк», как выражаются на своем жаргоне деятели кино и телевидения.

Что же касается нашего видения ситуации, то оно постепенно переходит в видение, оказывается введением, прелюдией к тому, что называется вторым планом; там очертания не столь ясны и отчетливы, там размыта грань между светом и тьмой, там возбухают и лопаются пузыри земли, зловещее подсознание выползает из подполья, там воздух сперт, уворован и дыхание затруднено; там идиллия первого пленительного плана теряет свою целостность, уступая место мистической правде факта.

Две четверки — прилетевшая и встретившая — по-прежнему тешатся роскошью кошерного общения, но возникает — вначале неявно и шепотом, затем все тревожней — неистовый и упрямый мотив разлада.

Вначале высвечивается чертова чересполосица чинных супругов Ромы и Риммы, казалось, близких не только как муж и жена, но и как Ромул и Рем: однажды, попав к ним домой, гости застают их утопающую в роскоши квартиру в ужасном состоянии. Бычки разбрелись по всем комнатам и даже вдавлены в стены, везде и всюду батареи пустых бутылок — от дорогих, лоснящихся от самодовольства коньяков до паленых водок; видок же самих хозяев вызывает вероятное сомнение в их адекватности происходящему. Рома, молчун и эстет, всегда одевавший костюмы от Версаче, облачен в рваные шорты и футболку, изменившую свой цвет от смеси соуса, горчицы и пролитого пива; что же касается Риммы, то она занимается тем, что периодически швыряет об пол полые бутылки и поносит Рому на чем свет стоит, хотя сама стоит на ногах с трудом.

Однако причина столь экстравагантного запоя выясняется позже-пока же выясняется, что запои происходят примерно раз в два-три месяца и длятся с неделю, а то и больше.

Богатые люди, швырявшие деньги в дорогих ресторанах, делающие дорогие подарки приехавшей четверке, Рома и Римма могли бы, наверное, потратить деньги на то, чтобы избавиться от алкогольной зависимости.

Могли бы.

Но они не хотят: для них сие — единственно верный способ заглушить боль от случившейся несколько лет назад трагедии: их единственный сын, которому не исполнилось и восемнадцати лет, погиб в автокатастрофе.

Второй план поворачивается к нам неожиданной стороной, и субтильная Веточка, этот божий одуванчик, готовый взлететь от ласкового порыва ветерка, на поверку оказывается женщиной с железной хваткой. И там, где профессиональная деятельность гостей пересекается с ее интересами, блюдет свои интересы с цепкостью цербера, проявляя завидные для ее возраста прыть и расчет.

Две славных Веточкины дочки выдались такими же удачливыми, обе руководят серьезными компаниями, обе развелись, обзавелись детьми и элитным жильем; их мама, помимо прочего, ухаживает за своим тяжело больным супругом, садиком при вилле и лихо распоряжается имеющейся в ее владении недвижимостью — несколькими неплохими квартирами, расположенными в разных районах города.

Веточка водит машину — красный «пежо», который пыжится изображать из себя крутую модель; но с Веточкой этот фокус не проходит — она водит свой автомобиль, как презренный «жигули», не жалея амортизаторов и тормозов. Ездить с Веточкой невозможно — она то и дело бросает руль, оборачиваясь на собеседника, сидящего сзади, проскакивает на красный свет, лихо разворачивается на том месте, где, как правило, разворот запрещен. Но Бог, по всей видимости, хранит ее, так как до сих пор каким-то непостижимым образом Веточка не сделала ни одной аварии.

Лучезарный роман Диты и Арика разворачивается на первом плане под одобрительные взгляды участников сей истории; однако на втором плане тучки набегают на небосклон, темнеет, роман начинает скукоживаться, подобно шагреневой коже. Кажется, Арик уже весьма несерьезен с Дитой — той дико не хочется возвращаться к своему мужу, Арика она любит (и уверяет себя в этом), но ее гнетет конфликт с собственной дочерью, которая выскочила замуж в неполные восемнадцать лет и, лишенная материнского благословения, прозябает в забытой Богом провинции, с трудом сводя концы с концами.

И у Диты не сходятся концы с концами, раздражение по поводу непутевого ребенка она переносит на Арика; впрочем, Арик и сам дает к этому повод, пускаясь в легкий галоп флирта с близкой подругой Диты.

«Иди ты!» — бормочет он себе под нос, выскакивая, как ошпаренный, после очередной сцены, устроенной ревнивой Дитой, его тяготит ее постоянный минорный настрой, строй ее психики пугает его: то она ни с того ни с сего устраивает ему доходящий до безобразия допрос, то ни с того ни с сего начинает у Арика просить прощения со слезой в голосе, а смиренность кающейся грешницы ему невыносима, ему вообще претит показная покорность судьбе. Но более всего Арика удручает то, что умница, лингвист, меломан Дита выбрала для себя в качестве основной модели поведения роль жертвы — жертвы обстоятельств, жертвы родителей, надоедающих ей — якобы — своими постоянными нотациями, жертвы предыдущих любовных связей. Порой Арику мерещилось, что она специально связала крепким морским узлом любовь, желания и… несчастья, и это триединство стало жить своей жизнью, и уже оно само подчинило себе волю и разум Диты, разом поведя его на коротком поводке. Вот и любовь к Арику она приняла как искупительную жертву, как сладостную необходимость греха для дальнейшего покаяния.

На втором плане становятся очевидными (но не сразу, а постепенно, как, проявляясь, негатив переходит в позитив) и разнообразные разногласия внутри самой прилетевшей по делам своей профессиональной деятельности четверки.

Так, бывшего специалиста по ядерной физике до удивительной ядрености начинает раздражать поведение Севы.

— Понимаешь, она какая-то мещанка, раба вещей, попрошайка, она все время трется возле Диты, заглядывает ей в глаза, будто побитая собачонка, ищущая малейшей подачки… — жаловалась словоохотливая Саня Арику, избрав его в данном случае на роль надежного наперсника.

Саня — приветливая, улыбчивая, восторженная — давно уже бросила ядерную физику, а за ней и собственного мужа; странным образом Сане удается сохранять обаятельную неопределенность возраста, голос у нее звонкий, задорный, заливистый, движения плавные, эластичные. В жизни она повинуется внутреннему голосу, и частенько, исходя из его советов, навешивает ярлыки на окружающих; даже убедившись порой в несправедливости этих ярлыков, яростно упорствует в своем прежнем суждении.

У Сани есть дети, внуки, преуспевающая служба знакомств; может, и потому она особенно не церемонится с людьми, что, в основном, имеет дело с теми, кто болеет одиночеством и одновременно ищет выздоровления.

Всех своих клиентов Саня сонно презирает, но помогает. И весьма успешно, картотека подчиненной ей службы полна заказов.

Саня собирает всевозможные нелепицы, исходящие из уст ее клиентов, смешные их пожелания, сделанные в письменной форме, смешные истории знакомств. Как хирург, равнодушно и автоматически, рассекает скальпелем человеческую плоть, так Саня с упорством киборга вспарывает человеческие судьбы, «не подходите к ней с вопросами, Вам все равно, а ей — довольно…». Довольна Саня лишь тогда, когда аудитория взрывается от хохота, слушая ее забавные байки о службе знакомств.

За Герой уследить трудно, потому что он хромает, отстает и все время оказывается на периферии нашего видения. Однако же и его можно рассмотреть пристальнее, упомянув, что он, будучи человеком способным, все же относит себя к неудачникам, обойденным судьбой. В этом есть доля истины: закончив театроведческий факультет, Гера по специальности не пошел, ло-веласил и куролесил, а затем, остепенившись, довольствовался небольшим самодеятельным театриком, где большей частью разыгрывал с его участниками незатейливые водевили. Впоследствии театр стал профессиональным, зарабатывал даже неплохие денежки, но от водевилей так и не избавился. Гера продолжал руководить коллективом, правда, без особого энтузиазма, стал пописывать стишки, руко-блудствовать на гитаре, выступать с творческими вечерами; так, собственно, и оказался в составе вышеупомянутой четверки, возжелавшей гастрольной славы.

Надо же такому случиться (и Гера в очередной раз записал этот случай на счет очередного невезения), что перед поездкой Гера повредил ногу. И вот мы видим, как он хромает, пытаясь угнаться за своими друзьями, утюжащими своими подошвами полотна проспектов. А они оглядываются иногда, да еще и подначивают: «Давай, хромой, не отставай, хромой!»… Гера улыбается, он ценит ненавязчивый юмор, но нога, в самом деле, очень болит и ступать все труднее.

Гера — отчаянный либерал, и это приводит порой в ярость Арика, замечающего, что либерализм загнал человечество в ловушку и что либерализм, лишенный границ, поощряет вседозволенность тех, на кого направлен как некое благо.

Благо, особняком стоит Сева, более озабоченная возможным устройством собственных гастролей и постоянным отовариванием списка, составленного наполовину из поручений ее сына, малахольного юнца, который хоть и живет отдельно, но не упускает случая воспользоваться получаемой от матери материальной помощью.

Сева-человек талантливый, но безалаберный, ее большая квартира лишена уюта и тепла; впрочем, Сева редко там бывает, значительную часть времени проводя в разъездах. Ее конек-романсы: ласковый перебор струн, душевный, доверительный разговор на старые, как мир, темы, голос, поющий о морях и кораллах, о мелькнувших надеждах и разрушенной любви. Романс-это иллюзия, и Сева искусно сеет иллюзии, разбрасывая направо и налево яркие бумажные цветы своего пения.

Саня злится на Севу за то, что та эксплуатирует Диту, таская ее по всевозможным торговым точкам, а Дита безропотно несет свой крест, что, в свою очередь, вызывает, как мы уже говорили, раздражение Арика. Гера пытается каким-то образом утихомирить Севу, которая уже начинает вскипать от Саниных косых взглядов и ехидных замечаний.

Но вот как-то раз вся честная компания, вся воссиявшая восьмерка, ведомая вечерней Веточкой, выезжает за город-в «имение» одной из Веточкиных вальяжных дочерей, которая, в свою очередь, уезжает куда-то на уик-энд со своим деловым партнером.

Вечер решено посвятить завершающемуся визиту заезжей четверки, да и место выбрано подходящее: двухэтажный особняк par палагается на берегу небольшого озера, окруженный высо кими раскидистыми деревами; непосредственно к дому примыкают заросли цветов и кустарников. Воздух, вода, небо, ароматы-все располагает к задорному застолью: столы вынесены во двор, накрыты белоснежными скатертями, по которому лебедями плывут блюда со всевозможными яствами. «Я с вами!» — кричит Рома, снимая с мангала шампуры с нанизанными шашлыками и направляясь к столам. Словно заправский официант, в изящном полупоклоне он ловко раздает шашлыки своим сотрапезникам и садится рядом с Риммой. Несмотря на обилие спиртного на столе, они пьют исключительно минеральную воду. Вот Веточка потянулась за веточкой укропа, Дита поворачивается к Арику всем телом, Арик взъерошивает рыжие кудряшки своей возлюбленной. Саня восхищенно глядит на Севу, сказавшую нечто смешное, гомерическое, и Гера, бережно положив больную ногу на небольшую табуретку, блаженно улыбается от нахлынувшего на него чувства покоя.

Вообще от всей этой группы исходит какое-то блаженство и благополучие, но в то же время это спокойствие на фоне природы видится обманчивым; как правило, за таким спокойствием следуют катаклизмы, а обволакивающее блаженство через минуту оборачивается трагедией.

Ясмин, или Болезнь бессловесности

Ясмин — ясноглазая нимфа, нафантазировавшая себе сладкий рай в объятьях сурового супруга. Ей казалось, что лучше и нельзя придумать, вообразить: ее буквально качало от радости и страсти, и своего возлюбленного нарекла она «мой качок». Он и вправду качался постоянно, и точеный торс его отливало золотом; торс и тирс — слагаемые желания, жалящего и жалеющего, шалеющего и лающего. Любовные стоны «качка» напоминали порой отрывистый лай, но лай рифмовался со словом «рай», и на этих хриплых звуках душа Ясмин воспаряла в выси небесные, а тело телепортировалось в неведомый мир, где растворялось в бледно-голубом эфире.

Ясмин с супругом держала небольшую компанию, которая занималась поставкой фурнитуры. Дела шли неплохо, учитывая тот факт, что умница Ясмин в свое время ретиво подсуетилась и заключила долгосрочный договор с девятью дивными клиентами: они не подводили с платежами и, случалось, даже увеличивали заказы.

Одно лишь обстоятельство смущало счастливицу: после того, как она прошла предписанный курс химиотерапии, у нее выпали волосы, и приходилось постоянно носить парик, делавший облик ея неузнаваемо жестким и холодным. Врачи обещали, что волосы через годик начнут отрастать заново; Ясмин этому и верила, и не верила. Но чаще старалась не думать, вкалывала на работе по двенадцать-четырнадцать часов, приходила домой, гладила по головке горячо любимого сынишку, который на весь день оставился с няней, отдавалась своему «качку», переживая очередную любовную качку, а затем падала в беспамятство ночи. Сны ей снились большей частью черно-белые, тревожные, не запоминающиеся, лишь какие-то обрывки слов оставались в сознании: кто их произносил, зачем и по какому поводу, вряд ли представлялось возможным выяснить. Как-то Ясмин напряглась и попыталась рано утром записать врывающиеся в сны неприглаженные фразы. Она еще не совсем проснулась, глаза слипались, и ручка с узорным колпачком скользила по бумаге, как сомнамбула, оставляя после себя качающиеся в разные стороны строки. Потом, позже, протерев глаза и умывшись холодной водой, Ясмин попробовала разобрать красноречивые каракули-в каракули обернуты слова, буквы кучерявились завитками, а за витками мысли и вообще невозможно было уследить. Она держала листок в руках, шлепала босиком по паркетному полу, и в десятый раз повторяла один и тот же текст:

«Это небо над нами так давит своей чистотой, и хочется, чтобы оно вдруг покорежилось и пошло трещинами, как разбитое стекло в эту немыслимую жару, когда плавится асфальт, становится грустно и невыносимо. Осени просит душа, мелодии дождя, журчания ветерка. Куда там? Солнце, как яркий идол, осыпает землю своими посланцами — плеть свищет, и пот стекает медленно, вынимая всю душу.

Что делать? Мир растворяется от жары, а музыка, которая звучит из динамиков, полна такой осенней тоски, такого молящего голоса, что хочется бросить все и бежать под небеса, где нет такого яркого солнца и где дождь прогуливается степенно по бульварам и проспектам.

Где-то играет лютня, полотняные звуки издавая, и голоса ангелов сливаются в хор, которому нет конца, — песня идет из сердца, из нутра, из крови.

Боже, даруй мне счастье, Боже, пошли мне удачу, Боже, я так хочу, чтобы мир очнулся и прозрел, и понял, что если и есть что-то на свете, так эта мелодия, зовущая в никуда, этот голос давно забытого певца, возникающий из прошлого, из толщи времени, прощай, милый, я никогда не думала, что мы расстанемся…»

Вот и все, что Ясмин набросала спросонок на вырванном из блокнота листочке, хотела на следующий день выкинуть написанное, но слова приковали к себе, не давали покоя. И тогда — внезапно — она вспомнила, как года три назад услышала от подруги страшную историю о поразившей ее болезни.

— Ты представляешь, — говорила подруга, усмехаясь, — это случилось внезапно, будто меня подстерег кто-то, я писала какое-то глупое письмо и вдруг запнулась, запнулась на слове «если»… Сидела и думала, как же писать правильно — «есле» или «если»… И так, ни к чему не придя, полезла в Инет, нашла то, что нужно, успокоилась, пришла в себя. Но болезнь не отступила, спряталась и, не спрашивая, время от времени вводила в ступор, наносила очередной удар, дара слова лишая, дара смысла и дара речи. Сознание требовало прорыва, ясности, сознание судорожно цеплялось за ускользающие ассоциации, карабкаясь по ним, как по ветвям.

Подруга помолчала и засмеялась:

— Болезнь бессловесности.

И Ясмин засмеялась вместе с ней, и они обе смеялись весело и задорно.

Но на следующий же день Ясмин неожиданно для себя стала мучительно задумываться над самыми простыми словами…

— Ты же так была довольна жизнью? Ну чего тебе не хватает? — спросила как-то подруга, так и не излечившаяся от недуга.

— Да всего мне хватает! — поморщилась Ясмин. — Я просто устала и расклеилась! Нужен отпуск для упорядочивания всяких обрывков или смена рода деятельности…

— Поищи новизны на работе, — посоветовала собеседница, — найди какой-нибудь новый проект, выйди на какого-нибудь нового клиента…

— А если ничего этого уже не хочется? Если нет энтузиазма и мотивации? Все надоело и утомило, все скучно и циклично, знакомо до икотки и довольно противно? Хочется уйти на покой, не видеть воинствующих дураков и заниматься только своим красавцем-мерином. С ним ничего не нужно решать, с ним тепло и спокойно!

— А ты уверена, что тебе действительно с ним тепло и спокойно? — осторожно поинтересовалась подруга.

— А с кем еще мне должно быть спокойно? — вскинулась Ясмин. Затем, закончив разговор, вызвала к себе секретаршу и сказала:

— Значит, так, если меня будут спрашивать, я ушла по делам, вернусь на работу только завтра.

Секретарша удивленно пожала плечами: она привыкла, что Ясмин обычно сидит в своем кабинете до позднего вечера.

А Ясмин, опьяненная необъяснимой легкой злостью, спустилась на подземную стоянку, вывела свой автомобиль и помчалась по улицам шумного города; приезжая рано и уезжая поздно, она обычно видела его пустым и никчемным, сейчас же он показался ей разбитным и праздным. Особенно удивил центр, облепленный разлапистыми лепными каштанами: жизнь бродила здесь, подобно пивным дрожжам, дрожала, вспухала, пучилась, колобродила.

Ястребом на Ясмин кинулась городская суматоха; и, ослепленная ее яростью, ошеломленная ее цепкостью, Ясмин бежала, взалкав пощады и покоя.

Дома никого не оказалось, она сдернула с головы парик, швырнув его на кресло, стоящее в углу, и посмотрела в зеркало: из глуби амальгамы глянуло чье-то чужое лицо с подрагивающими губами, брови скорбно потянуло вниз, а в глазах, словно отблеск свечей, полыхали слезы.

Не оставляй меня во мраке

Одна, загадочная, я могу

быть в этом полумраке колокольной

молитвой, фразой, где схоронен смысл

всей жизни или целого заката,

сном Чжуанцзы, который знаешь сам,

обычной датой и бездонной притчей,

царем всего, теперь — строкой письмен,

вселенной, тайным именем твоим,

загадкой, над которой бьешься втуне

за часом час уже который год.

Могу быть всем. Оставь меня во мраке.

X. Л. Борхес, Оставь меня во мраке»

…У пассажиров в утреннем автобусе лица кажутся испуганными и удивленными, словно каждый из них покоится на колеблющейся грани яви и сна; и каждый не досмотрел какой-то свой, особенный, сон: кому-то снился кошмар, кого-то терзали яркие фантазии, разительно контрастирующие с обрыдлой обыденностью. Да и сам автобус несется на невидимых волнах полусна-полуяви, где заспанные лица пассажиров и водителя видятся покачивающимися поплавками. Иногда один из поплавков ловко выпрыгивает вверх, нарушая зыбкое течение воды, и тотчас преображается в чей-то неясный лик… ощущение такое, будто перед твоим взором появляется фотография, на которой очертание лица размыто, не разобрать… но… ты внезапно понимаешь, что это сигнал из прошлого, прошлое напоминает о себе, ласково тычась в ладони своей мягкой мордочкой… и, когда ты это понимаешь, размытость начинает потихоньку уходить… и… ты вдруг замечаешь, что с фотографии на тебя глядит женщина со скуластым лицом и раскосыми глазами, заполненными солнечными карими песчинками; такие женщины бывают подвижницами, педагогами, долгое время работают с детьми — им они отдают всю себя, все свое сердце. Легко представить эту женщину в кругу друзей, когда она, поджав ноги, сидит на кресле, потом вдруг вскакивает с места, берет гитару, висевшую на стене, и чистым, как слеза, тонким голосом поет песни собственного сочинения. Этот негромкий голосок завораживает, рассказывает о пережитом, он прост и незатейлив, как незатейлива и проста сама жизнь.

В этой женщине есть нечто восточное: взгляд, глаза, повадки; с другой стороны, «нечто восточное» затушевывается европейской одеждой, спокойствием, выдержкой и учтивостью: будто невидимый ретушер прибег к искусной сепии, покрыв ею существовавший прежде облик; но, как самым банальным образом сквозь асфальт пробивается трава, так сквозь русифицированную ретушь пробивается Восток, — как я уже говорил, он не только во взгляде, глазах и повадке, он в судьбе, истории рода. Такого рода истории случаются часто, но быстро забываются, растворяясь в щелочи ассимиляции. Единицы, выпариваясь в растворе, все же остаются самими собой, не теряя связи с прошлым. Женщина, чей лик всплыл, как поплавок, покачиваясь на зыблющейся глади, относится к редким счастливым исключениям. Ее память цепко хранит преданья старины глубокой, и там, в этой оглушающей глубине, пульсируют бесшумные токи, посылая наверх неуловимые сигналы; и женщина с раскосыми глазами внезапно замирает, ощущая, как невидимое прошлое вливается в ее вены и стремительно бежит к сердцу, заставляя содрогаться от предвкушения преображенья Прошлое преображает прелестницу в прабабку, следуя суровым законам сервильного Станиславского о самочувствии актера в предполагаемых обстоятельствах: чем сильнее уровень чувствования, тем ярче вера в то, что никогда не происходившее случилось именно с ним, и он смеется и плачет, и рвет себе душу, и согревается возле огня, который при ближайшем рассмотрении оказывается подсвеченным снизу трепещущим красным лоскутком.

Прабабка, всплывающая в подсознании молодой женщины (а потом и становящаяся ею самой), — знахарка, колдунья, она красит хной зубы и ладони, держит машинку для кровопусканья, знает заговоры и лечит людей травами, любит своего мужа до безумия, а он, когда, по его мнению, она переступает границы дозволенного, запирает ее в амбар; она сидит там, плачет и сочиняет любовные газели, адресуя их своему возлюбленному, пишет стихи на фарси, сравнивая своего своенравного супруга с лебедем, чьи белоснежные крылья спасают ее от тоски и одиночества.

Прабабка и в восемьдесят лет, почти слепая, седая, писала такие же наполненные молодой страстью строки: арабская вязь послушно ложилась на бумагу, напоминая ветвящиеся в пространстве причудливые заросли.

Тетрадь со стихами прабабки долго хранилась в семейном архиве, но внезапно исчезла, растворилась в небытии, и остался только клочок бумаги, запечатлевший мучительную мольбу: «Не оставляй меня во мраке…»

«Не оставляй меня во мраке…»-поет женщина, плавно перебирая гитарные струны, и это-не просьба, а заклинание, идущее из прошлого; отверзаются уста-голос поющей крепнет, звучит на восточный лад, привычная гармония мелодии сменяется режущей ухо вибрацией, но что-то завораживающее в этой вибрации, что-то давнее, тревожащее, бередящее, отдаленно напоминающее мугам, но не сам мугам, а отзвук мугама — фантастически сложной мелодии, звучащей на странной частоте, которая вызывает тревогу в сердце и раздражает ухо; уход от реальности, расщепление сознания, вызволение из мрака — вот что такое мугам, требующий от исполнителя истинного совершенства, гармоничного сочетания голоса, мелодии и струн.

«Не оставляй меня во мраке…» — единственная строка, доставшаяся женщине с гитарой от неистовой прабабки; строка, прошивающая прошлое и настоящее, мистику и реальность, как реальны зевающие пассажиры в утреннем автобусе: разбрасывает прохладу кондиционер, ворчит двигатель, и голоса, изредка прорывающиеся сквозь шумовой фон, нереально приглушены, отчего-то ассоциируются с легким шорохом листьев; идешь, бывало, по старому осеннему парку, тишина вокруг, никого, и только шипящее шуршание листьев, внезапно ложащихся под ноги, просачивается сквозь оглушенное тишиной сознание…

Сиреневый лепет на фоне серого неба

…Мутные электронные часы, вбитые над массивными, ведущими на перрон дверями, показывали 5.10 утра. До прибытия поезда оставалось десять минут, и я решил оглядеться вокруг.

В нос ударил резкий привычный запах зала ожидания; на грязных выщербленных скамейках полулежали, полусидели полулюди-полумифические существа, закутанные в ватные коконы одежды. Они сидели и молчали, и это странное молчание образовывало какие-то пустоты во времени; эта тишина убирала ориентацию в пространстве; казалось, что тишина закладывает, забивает уши, скрадывает движения, расслабляет, топит. И только цокающие шаги цветастого омоновца, изредка раздававшиеся в гулкой пустоте, заставляли скинуть внезапно наваливающуюся вялость и усилием воли обратить свой взор на электронный циферблат.

С высокого потолка стремительно падала вниз головой тусклая одинокая лампочка, раскидывая по сторонам противный цвет рыбьего жира.

В небольшом зальчике, расположенном справа от зала ожидания, лихая буфетчица ловкими замедленными движениями наливала сок в пластмассовый стаканчик молодому человеку, сверкавшему своими двумя металлическими зубами. Одетый в кожаную куртку, он напоминал чекиста двадцатых годов, готовящемуся к очередной облаве на мешочников и спекулянтов.

Впрочем, черт его знает, какое именно время царило в этом зале ожидания, пропитанным насквозь дурными запахами всех советских времен и народов, — время остановилось здесь, за-дохлось, законсервировалось, заплыло пыльным жиром, законопатило щели и окна, и если бы не электронные часы, вбитые под самым потолком, можно было бы вполне ощутить себя в двадцатых годах и ждать, когда «комиссары в пыльных шлемах склонятся молча» над тобой, ожесточенно поигрывая вороненой сталью штыка.

— В пять дев-вят-тнадцать ждет-те-то? — запинаясь, торопливо спросил меня высокий человек с заполненными авоськами в руках.

Я кивнул.

Человек удовлетворенно улыбнулся, степенно вернулся на свою скамейку, аккуратно придерживая авоськи, и застыл, как восковая кукла из музея ненормальной мадам Тюссо.

Толкнув массивные двери, я вышел на перрон.

Мелкий дождь швырнул мне в лицо ворох серебряных брызг; вслед за мной вышла, защищаясь от мороси, молодая пара с ребенком.

Чуть поодаль, качаясь, как испорченные маятники, маячило еще несколько одиноких фигур.

Тоскливо завыл, завился длинной веревочкой приветный предупреждающий гудок, а затем, приближаясь, злобно засверкали волчьи глаза электровоза, тащившего за собой нескладный дребезжащий состав.

Заскрипели, заохали тормозные колодки, зашептали, заворчали вагонные рессоры; сонные проводники натужно заворочали дверьми, смачно предупреждая пассажиров, что поезд стоит всего пять минут и следует поторапливаться.

…Признаться, я очень боялся, что не увижу ее, пропущу, но опасения были напрасны — на платформу спустилось всего лишь несколько человек.

Я увидел, как она вышла из последнего вагона с небольшой сумкой в руках, в изящном, но, как мне показалось, не по сезону легком длинном пальто. Мы не виделись с той нашей памятной встречи месяца три, и я с удивлением отметил ее новую прическу, изящные серебряные сережки, которые достались ей от матери и которые она надевает очень и очень редко; по ее словам, только тогда, когда на душе царит восторг, а в глаза целует сладостное предчувствие любви.

И вдруг мне показалось, что я снимаюсь в мистически-предначертанном кино: смятенные краски ночи, серебристый дождь, старый вокзал с сиреневыми окнами, перистый перрон, по которому мужчина в образе меня направляется к женщине, грациозно ступившей на платформу.


Мужчина подошел к женщине, с удивлением отметил ее новую прическу, изящные серебряные сережки, взял у нее сумку.

Все тот же мужчина пытливо посмотрел в глаза женщине, обнял ее и поцеловал, спросил, губами касаясь щеки:

— Тебе не холодно?

— Пойдем, пойдем, — едва отстранясь, ласково сказала она, — дождь идет, а ты без зонтика, промокнешь, пойдем, пойдем скорей, здесь так зябко, я опять хочу куда-нибудь в тепло.


«Как странно, — думал я, садясь в такси, — как странно, я все время вижу себя со стороны, будто это и не я еду в гостиницу, а кто-то вместо меня, и кто-то вместо меня обнимает эту женщину и говорит ей какие-то слова, и слова строятся в ряд, словно солдаты в серых шинелях, невыразительные, как сама жизнь…»

Такси помчалось пустынными, червлеными проспектами, не обращая внимания на растерянно мигавшие светофоры, и буквально через двадцать минут мы уже были в гостинице. Зевающий от почтения швейцар распахнул входную дверь, и в прозрачной тишине серебристый лифт поглотил нас и поплыл восковой бусинкой вверх.

Дежурная по этажу, оставив свой боевой пост, мирно посапывала на диване, укрывшись толстым пледом; хорошо, что, отправляясь на вокзал, я предусмотрительно не сдал ей ключ от номера и таким образом лихо избежал ненужных вопросов.

— Боже мой, боже мой, — улыбнулась она, когда мы наконец очутились в нашем временном пристанище, — если бы ты знал, как я хочу спать. Спать, спать, спать…

Я помог снять ей пальто, затем она сняла брюки, аккуратно повесила их на стул и осталась в одном свитере.

— Знаешь, я вообще люблю спать одна, а когда мне холодно, я вдобавок к тому же почему-то обожаю спать в свитере. Ты не возражаешь?

Она выключила свет, легла к стенке и свернулась калачиком, я примостился с краю, обнял ее. Высокие худые потолки гостиничного номера ушли куда-то ввысь, стены раздвинулись, играла для нас беззвучная музыка, выводила что-то нехитрое, французское, из «Шербургских зонтиков», басил аккордеон, пиликала скрипочка, легкой щеточкой касался медных тарелок ударник. И вставали волны стеной, и снова опадали, и снова шли, наполненные какой-то непонятной щемящей эротикой, если вообще возможно такое сочетание.

— Подожди, подожди, — ласково просила она, горячо и дремотно, — милый мой, родной, не гони лошадей, я хочу к тебе привыкнуть, подожди немного, увидишь еще, я сама начну к тебе приставать, ты еще устанешь от меня…

Так мы провели два часа в полусне-полудреме-полубреду, полуразговаривая-полушепча-полуобнимаясь.

А затем было утро, был день, исполненный суеты и всяких непонятных дел, которые мне нужно было исполнить по долгу служебной командировки.

Но она все время была рядом, и мы не отводили друг от друга глаз, не отнимали рук. И я отвечал невпопад разным служилым людям, и старался не вдаваться в особые дискуссии, не отвечать на назойливые вопросы. Нет-нет, я сам как назойливая муха кружился над часами, над временем, я торопил его, погонял, гнал прочь служебную суету.

И уже к вечеру, морозному и пронзительному, один из городских чиновников, к которому я заскочил буквально на десять минут, всучил нам два билета на концерт.

Право, не хотел я идти на этот концерт, но она заулыбалась, захлопала в ладоши:

— Ну конечно, пойдем, милый, ведь пойдем, правда?

Пел сладкоголосый кумир семидесятых.

Когда-то действительно он был кумиром и, казалось, практически не изменился с тех пор — тот же комсомольский задор, щеки до плеч, песни, состоящие из двух-трех аккордов, много шума, много ритма.

Я сидел, равнодушно посматривая на сцену, а она радовалась, как ребенок, и время от времени теребила меня за рукав.

— Ну улыбнись же, — говорила она, — ну похлопай, почему ты сидишь такой букой? Боже, да что с тобой?

Не знаю, но, слушая этого жирного бастарда советской эстрады, я почему-то все больше и больше мрачнел.

Конечно, его музыка во времена оно заполняла дебильные танцплощадки, где выплескивалась сексуальная энергия прыщавой созревающей молодежи, и там музыка действовала, скорее, как виагра, она гнала кровь по молодым свежим телам, которым, собственно, было все равно, что звучит с эстрады-лишь бы сучить ногами по площадке и нехорошо и вожделенно думать о своей обаятельной партнерше.

Потом исчезли танцплощадки, танцевали теперь все чаще по домам, и снова за неимением лучшего рвался из динамиков шепелявый голос, сообщающий о том, что у берез и сосен тихо распинают осень, и лето далеко, как Байкало-Амурская магистраль, и сердце волнуется при словах «Советский Союз, любовь, комсомол и весна…»

Этот музыкант-прощелыга неплохо жил при всех властях, заколачивая свои прыщавые шлягеры в окаменевшее сознание среднего советского человека, да и теперь, когда Россию заполонили фекальные воды демократии, он каким-то образом умудрился выплыть и запеть голосом одинокого ковбоя. В интервью он, довольный собой, говорил журналисту, что любит коллекционировать пиджаки, установил у себя на даче джакузи и кормит с руки трех породистых собак, которых завел после развода с очередной женой.

В сущности говоря, он был по советским меркам неплохим парнем.

Но меня тошнило от его приторной музыки.

Она чувствовала это, и ей было неприятно это, как если бы я подчеркивал какое-то свое превоходство.

— Ты просидел весь концерт, как мраморное изваяние, — сказала она, — и даже ни разу не захлопал в ладоши.

— А я вообще на концертах практически никому не хлопаю, — отшутился я.

— Нет, — сказала она серьезно, — нет…

* * *

Провинциальный гостиничный ресторан, оббитый красным сукном, только добавил тоски. Скудное меню напоминало ограниченный список продуктов Робинзона Крузо, выброшенного на необитаемый остров, а оркестр, как назло, пиликал мелодии из репертуара того же краснощекого маэстро, который испортил мне настроение полчаса назад. Впрочем, официанты были тихи и милы, с едой не задерживали; на кухне нашлась бутылка славного грузинского вина, и вечер, казалось, вновь пустился по приятной, обнадеживающей колее.

Когда мы пришли в номер, я сказал ей:

— Подожди, давай не будем пока включать свет. Иди ко мне.

— Я сержусь, — сказала она, пытаясь быть сердитой.

— Иди ко мне, — повторил я.

Она помедлила, а потом подошла поближе. Я притянул ее к себе, обнял и поцеловал: губы ее были сухи; казалось, они потрескивали в темноте, как валежник, брошенный в костер.

Поцелуй был невыразимо долгим, я чувствовал, как от выпитого вина и от ее близости у меня кружится голова; жар шел от ее томительного тела и огненные змеи искушенья плыли перед глазами.

— Подожди, — шепнула она, — подожди.

— Я люблю тебя, — пробормотал я.

— Я не верю тебе, — ответила она и включила свет. Затем сняла с кровати покрывало и швырнула его на пол, потом попыталась поправить постель и обратила внимание на ускользавший из-под одеяла матрас:

— Знаешь, он не очень удобный, давай я сниму его и перенесу на диван…

И в тот момент, когда она собиралась это сделать, из-под матраса выпала смятая бумажка, она нагнулась, подняла ее, и, честно говоря, я и сам оторопел: какой-то идиот, который, видимо, до меня жил в этом номере, не нашел ничего лучшего, как обертку от использованного презерватива спрятать под матрас.

Ее лицо окаменело, превратилось в зависшую маску; какое-то время она сидела и молчала, потом вдруг вскочила и, как бы не обращаясь ни к кому, заговорила стремительными и рваными, как рвущаяся кинолента, фразами:

— Это не сцена ревности, нет, милый, нет, это элементарное чувство брезгливости, я… понимаешь… Я… меня… просто… ну, как же тебе объяснить, господи?! Мужчины… Боже, я давала себе слово не влюбляться никогда, я уже расплатилась однажды за это. Я наверно всю жизнь должна платить… Едешь и платишь… Знаешь, после того как распалась семья и я осталась одна, вдруг совершенно случайно встретилась с мужчиной, с которым мы когда-то были знакомы. Обычное, приятное знакомство, не более того. Мы не виделись с ним два года, встретились случайно у меня на работе, и вдруг он начал буквально преследовать меня. И я… и я влюбилась в него. Сумасшествие какое-то, умопомрачение, от безысходности, что ли? Он хотел, чтобы я родила от него ребенка, и я, в общем-то, была не против, я любила его… глупо, да?

Но однажды…

Однажды он пришел ко мне с какими-то лекарствами, шприцами, бинтами. Он ведь был врачом, представителем гуманной профессии, гуманистом, он так любил меня.

— Что такое? — спросила я его, холодея, — что, что случилось, скажи?!

— Будем лечиться, — бодро сказал он мне, — ничего страшного не произошло. С кем не бывает?!

Самое страшное, что он предал меня, понимаешь? Он заразился не от жены, понимаешь, а от какой-то еще одной девки, которую он подцепил на вечеринке.

Ему было наплевать на меня.

Ему важен был результат охоты, ловли птицы, зверя в силке.

Он и загнал меня, как животное, и не дал возможности выскользнуть из капкана, уйти живой.

С тех пор я по возможности избегаю мужчин… Нет-нет, когда невтерпеж, когда требует природа, я иду на какой-то совершенно очумелый, нелепый флирт, завершающийся постелью, но наутро тотчас, как ненормальная, бегу к врачу проверяться. Я, может быть, и жила бы так дальше, спокойно, полагаясь на нашу отечественную медицину, если бы вдруг не появился ты. С тобой было так хорошо, ты ухаживал так красиво, так неназойливо, я стала оттаивать, и эти три месяца, что мы с тобой не виделись, скучала по тебе… и вот… бросила все и помчалась к тебе, хотя мне надо было ехать к матери, она болеет, и ее надо везти в больницу… но я так хотела видеть тебя… ты… ты слышишь или нет?!

Она говорила, а я молчал.

Она говорила, не переставая, будто боясь, что я ее не услышу, прерву и не дам выговориться.


Сиреневый лепет — вдруг почему-то подумал мужчина,

стоявший у окна -

— почему-то ему вдруг показалось, что комнату заполнил

сиреневый цвет и сиреневый запах;

она говорила,

и:

с уст ее

слетала

сирень,

и все пространство было заполнено сиренью,

и лепестки ее, кружась,

плавали в воздухе -

и сиреневый аромат

кружил ему голову,

опьяняя от странной близости с этой хмельной женщиной,

загадочной,

как, сам запах сирени,

как тайна жизни и смерти.


— Ты., ты… — задыхаясь, говорила она, — ты… ненавидишь людей, ты высокомерен, ты зажрался там в своей стране и не понимаешь, каково нам здесь, да я понимаю, что все это кич, что все это, может быть, мура. Но это наша юность, для меня это как глоток воспоминаний, я думала, что ты меня понимаешь так, как никто другой, но ты… Ты хочешь меня, да?! На, возьми, я готова, но только, милый, не забудь надеть презерватив!

…И непонятно, чего в ее голосе было больше-любви или ненависти, а может быть, любовь и ненависть одновременно сплелись в ее голосе.

И потом была ночь, полная абсурда и печали.

То, что произошло ночью, вряд ли вместить в рамки разумной реальности; хотя только ночью, наверное, Moiyr происходить такие странности. И нелепости одне.

А утром она собрала свои вещи и уехала.

* * *

…сидя в самолете, я вдруг почувствовал, как — кто-то — другой — внутри меня — начинает бормотать как проклятие, как заклинание, как молитву, странную историю о любви, монолог, обращенный к ней.

…Я… вдруг понял с обезоруживающей ясностью, что мы нужны друг другу, необходимы, как воздух, как вода, как самые элементарные вещи, без которых не может обходиться человек.

И хотя за время нашей этой стремительной, жестокой и непонятной встречи мы не сказали друг другу практически ничего хорошего, мы только ссорились или взрывались по разным поводам — слово «любовь» уже светилось над нашими непокорными лбами, как нимб, как проклятие, как благословенный дар.

В ту первую ночь, когда я встретил тебя на вокзале, потом уже, в номере, мы лежали с тобой обнявшись, и ты исповедовалась мне как самому близкому человеку, ты рассказывала мне такие вещи, которые женщина порой не рассказывает и своей самой близкой подруге -

— но:

тогда я еще не был уверен, что между нами существует любовь.

И тогда, когда ты вдруг замкнулась, узнав о том, что я женат, — тогда я тоже не мог бы говорить о любви.

И тогда, когда ты швырнула мне свое обнаженное тело, так, как обычно говорят надоевшему просителю: «На, возьми, подавись!», и язвителъно-издевателъски-равнодушно, не говоря ни слова, протянула презерватив, так, как это делают проститутки, встречая очередного клиента; и лежала молча, как статуя, не делая ни одного движения ласки — тогда тем более я не мог бы говорить о любви.

И тогда, когда после этого краткосрочного акта, который сразил меня наповал (ибо я не ожидал от тебя такой холодности, я, столько времени желавший тебя, вдруг кончился моментально, спекся, у меня пропало желе этой намеренной твоей холодности

— ты вдруг вскочила, торопливо оделась бежала из номера, и потом, когда вернулись в полупьяном состоянии и легла ко мне под одеяло, разбудила меня и стала выговаривать горячо, страстно, нетерпеливо, — то и тогда я промолчал бы, то и тогда я счел бы это обычной обидой.

И в тот день, когда уже мы оба прекрасно знали, что ты уезжаешь, я вначале даже испытал некое облегчение — вдруг как-то все вновь вернулось на свои места: ты стала спокойной и улыбчивой, ждала меня в номере, пока я был на встрече, привела все в порядок, убрала номер, выгладила мне рубашку. Потом мы часа полтора молча гуляли по городу, я проводил тебя к автобусу, и вот тогда…

И вот тогда, когда я, движимый каким-то седьмым чувством,

вдруг обнял тебя и поцеловал, ты горячо прошептала мне:

«Я тебя очень прошу — пиши мне…»

И еще прошептала: «Уходи, уходи, ну уходи же…»

И вот тогда…

Нет, неправда, не тогда. Тогда я почувствовал какой-то мгновенный укол в сердце, не более того.

Поздно вечером, когда рядом со мной лежала молодая девочка, без проблем решившая скоротать со мной ложе, когда она пыхтела от страсти, обвив меня ногами и руками, как спрут, и ее тело матово светилось и источало бешеные флюиды свежести и секса -

тогда вдруг -

— тогда-

— покачиваясь в такт вместе с прелестницей -

опорожняясь в ее юное тело -

— вдруг-

— я почувствовал,

понял,

ощутил всей кожей,

прозревая,

тысячами игл пораженный -

— как я люблю тебя…

— Я люблю тебя, — тихо сказал я.

— Что? — не поняла девочка.

— Так, ничего, — пробормотал я/- померещилось что-то.

Хотя именно в этот момент я понял, как мы любим друг друга.

Да-да, несмотря на разницу позиций, ментальности, взглядов, ощущений, разногласий, взрыва, окончившегося скандалом, я понял, что за всем этим стояло признание в любви.

Когда любишь, не можешь быть равнодушным; когда любишь,

уходит спокойствие, и человек живет в другом измерении, у

него повышенная температура, он горяч и взрывоопасен.

Я не знаю, как складывались обстоятельства, если бы наша

встреча прошла бы без сучка, без задоринки — наверное, это были бы не мы с тобой, да и любовью это вряд

ли можно было бы назвать, так, проходная встреча двух

малознакомых любовников, случайно свихнувшихся в гостинице

и разлетевшихся тотчас после ночи любви, как чужие птицы.

Я вижу, как ты, злая и полупьяная, лежишь, повернувшись ко мне спиной, и выговариваешь мне за все, за все, за все, — и понимаю, что так говорят только любимому человеку, вряд ли эти слова, эта речь могли произойти от безразличия.

Этот горячий шепот, как расплавленное золото, стекает по

черному желобу ночи.

Как гром, обрушившийся на раскоряченную кровлю,

как слово, упавшее с небес,

как олово бури,

выбивающее лес привычных понятий -

я люблю тебя -

я —

— люблю -

тебя.

Через тысячи километров, разделяющих нас, заклинаю тебя,

услышь эти слова, почувствуй мое горячее дыхание у себя на

щеке, на глазах, на губах. Закрой глаза и почувствуй, как

встречаются наши губы и смыкаются наши руки, и

соприкасаются наши сердца.

Почувствуй, как вороненая сталь любви разрезает наши тела и

как кровь перетекает в кровь, как ткань переходит в ткань

как плоть вызывает плоть.


Заклинаю тебя… верба цветет… пахнет сирень… тени

ложатся на грунт… ветер взвивает к небу расплавленное

золото песка тоска раскрывается как веер, на котором

танцуют нелепые письмена…


«Бэ решит бара Элогим эт ха-шамаим вэ эт ха-Арец» -

— Вначале сотворил господь небо и землю, и земля была безвидна и пуста

и дух витал над бездною…


«Барух ата адоной элохейну мелех ха Олам» -

— Господь, ты царь Вселенной, сохрани нашу любовь, развей

антимиры, сотри в порошок эти вонючие звезды, остриями игл,

впивающимися в мое сердце, дай силы этой женщине, нежной и

страстной как праматерь Рахель, убереги ее от сглаза

дурного, от коварства и зависти…

Верба цветет, листья кружат, пыль взвивается к небу,

золотые песчинки, как пчелы, носятся в одуревшем воздухе,

складываясь в Божественные слова:


«…леха доди ликрат кала» -

иди, возлюбленный мой, навстречу невесте, иди к ней, торопись, возьми ее за руки, отвори ее губы ключом своих губ, коронуй ее венком из жимолости, осыпь ее бриллантами росы, брось к ее ногам несметные богатства своей души, отрекись от своего высокомерного спокойствия, прокляни прежний образ жизни…

* * *

Черное пространство растекалось по овалу иллюминатора, вселенная несла по своим волнам жалкий лепесток самолета. И, разрывая слух, теребя сердце, все звучал во мне потайной голос, сволочное alter ego, все грезил во мне неутоленный голод любви.

На высоте десять тысяч метров плыл, как серебристая соринка в бокале, одинокий воздушный лайнер, вез душ сто, за бортом стоял каленый мороз, за бортом бултыхалось небесное безмолвие, безумное колыхание сфер.

* * *

…Тогда, когда она уехала, бродил я сам не свой по успевшему опостылеть мне городу, по его выщербленным улицам. Покосившиеся дома сверкали устало своими пыльными стеклами, выверенной вереницей сновали взад-вперед печальные жители; время вглядывалось в их глаза, затянутые сеткой сомнения и покорности, и отражалось в них перевернутой пирамидой тоски.

Время, подскакивая на колдобинах, спотыкаясь на вспученном асфальте, брело, как раздраженный нищий с застывшей протянутой рукой.

Но кто мог подать этому нищему, кто мог бросить в его сухую руку медный грошик, когда все эти люди в этом несчастном, загаженном властью городе брели, как раздраженное время, спотыкаясь на вспученном асфальте?!

Отчаявшись объяснить себе, что же произошло со мной в этом сыром и сером скопище зданий, я вернулся в гостиницу, поднялся к себе и долго сидел на диване, ни о чем не думая: в окна отсырелого гостиничного номера смотрелось серое ноябрьское небо — сморщенное, как половая тряпка после тщательного отжима.

Приблизившись к стене

Вы помните, вы все, конечно, помните,

Как я стоял, приблизившись к стене…

Сергей Есенин, «Письмо женщине»

…Он приблизился к Стене плача. В этот жаркий полдень пространство, распростертое перед Стеной, было на удивление незаполненным; лишь несколько человек, не устрашась все более распалявшегося зноя, уткнулись черными шляпами в каменную твердь. Щели между каменными блоками были забиты заветными записками. Здесь записывались на прием к Боту, как к личному психотерапевту, в надежде на исцеляющее чудо; здесь нисходили покой и благодать, здесь каждый ощущал себя если не пророком, то мессией.

«А с какой миссией я сюда явился? — подумал он, подойдя к Стене плача вплотную, — чего мне просить у Господа? Переплавить вспыхнувшую страсть в ненависть? Изъять из сердца любовь, вырезать ее, как злокачественную опухоль, и выбросить на помойку? Вновь воздвигнуть между нами желанную стену отчуждения? Зачем я вообще заглянул за эту стену? Зачем я не довольствовался лицезрением голубого экрана? Зачем на голубом глазу придумал этот повод для знакомства, вовсе не желая знакомиться?»

Мысли сливались в лиловую лавину; лавируя, вырывались вверх, выравнивались в ровный однородный поток, подобно шершавому шоссе, вздыбившемуся вертикально.

В такую жару ангелы, видимо, предпочитали почивать: не слышалось шелеста крыл, не просачивалось золотое свечение, не замечалось звучания ангельских голосов. Голо и осоловело выглядели небеса, беспомощно касаясь сухой до изнеможения земли.

…Когда он впервые увидел ее на экране, она рассказывала что-то несуразное о ближневосточном конфликте. Говорила быстро, чуть ли не скороговоркой, запиналась, боясь упустить нечто существенное, речь получалась рваной, но неравнодушной. Пышные черные волосы падали ей на плечи, а в глазах, как ему тогда показалось, плясал бесовский огонь.

— Дура! — громко сказал он и выключил телевизор.

С той поры прошло полтора года; ее слава резко выросла, благодаря адскому упорству и стремлению быть везде первой; казалось, что нет места, куда бы ни могла проникнуть эта черноволосая бестия — бестиарий живых существ, составленный ею, ежедневно пополнялся новыми экспонатами.

Как-то раз на одном из светских раутов его попытались с ней познакомить, но он буркнул что-то невнятное и ретиво ретировался.

И все-таки знакомство состоялось: по служебной необходимости он попал к ней на передачу, которую она вела в последнее время — дискуссионная программа, отражающая различные точки зрения по любым вопросам и созданная для того, чтобы люди могли иногда выпустить пар.

Порывистые парвеню, партийные пешки, нашкодившие дивы шоу-бизнеса, бесстыжие социологи, стыдливые олигархи, архиубедитель-ные в своем вранье комментаторы — кто только 294 не побывал на этой программе? Кто только не пялился вызывающе на ведущую, стращая ее и телезрителя своими знаниями, щеголяя голимой лабильностью настроя?!

Он проклинал себя за то, что согласился принять участие в передаче; за то, что решился заглянуть за стену, разделяющую реальный мир и мерцающее поле голубого экрана.

Там, за этой стеной, стенали неестественными голосами герои сопливых сериалов; там, за этой стеной, бушевали бутафорские страсти, а токующий ток вод жизни подменялся искусственным токованием ток-шоу; там, за этой стеной, судьбами людей, словно опытный кукловод, управлял рейтинг: рей ты на рее; рей в рейтузах на Красной площади; полощи плешивые плещеевские строки, как грязное белье в лохани, — тебя только тогда сочтут человеком, когда твое появление на экране, как виагра, поднимет вверх пресловутый рейтинг.

…Они стали встречаться. Но встречи их были странными, непостоянными, непонятными. То они просто гуляли по городу, молча шли, даже не обмениваясь фразами, шли, не разбирая дороги, то сидели часами в облюбованном ими баре и часами говорили, не переставая, но: каждый говорил о своем, и речи их звучали параллельно, не пересекаясь.

Прощаясь, они целовались, но и поцелуи казались невесомыми, бесплотными, лишенными и намека на чувственность.

Они могли неделями не видеться, но встречались радостно, будто расстались вчера. Но ничего не происходило и далее все повторялось сначала.

Ни он, ни она не могли объяснить, что же на самом деле их связывает — столь разных и непохожих друг на друга; другая у нее была жизнь, проходившая при свете софитов, обрамленная квадратом экрана; другая жизнь была у него, лишенная — напротив — всякой публичности.

Нет, она притягивала его как женщина; но почему-то он не торопился форсировать события, не очень понимая, стоит ли вообще это делать. Несмотря на свой жесткий характер, она в приватном общении была на удивление мила и нежна; «княжна» называл он ее в эти страннонеповторимые мгновенья. Пятнадцать лет разделяло их; само слово «пятнадцать» вызывало у него ассоциацию со словом «пятно»; эта разница в возрасте пятном ложилась на его желание, пятнала его чувства к ней, и никакой пятновыводитель не в силах был уменьшить площадь пятна, сократить его до скукожившегося кусочка шагреневой кожи. Ахматовские строчки «есть в близости людей заветная черта, ее не перейти влюбленности и страсти» страшно раздражали его, вызывая непонятное озлобление.

Как-то по электронной почте она прислала ему приглашение на свой день рождения. В тексте письма значилось, что, находясь в трезвом уме, она сообщала ему о своем твердом намерении отметить день рождения в кругу ближайших друзей.

«В их число вы, сударь, видимо, входите, поскольку получили это письмо! — гласило приглашение. — Жесткое требование к приглашенным: в вашем наряде всенепременно должны промелькнуть восточные мотивы. Тот, кто рискнет пренебречь этим требованием — будет строго наказан!» Потом она позвонила сама:

— Получил?

— Да.

— Ты придешь? Я очень хочу тебя видеть в этот день.

— Приду.

И не пришел.

А на следующий день взял у шефа разрешение и улетел по делам в Израиль. Поселился в иерусалимской гостинице, и в жаркий полдень отправился к Стене плача. По дороге ему попался харизматичный хасид, приплясывавший под собственное молитвенное пение и раздававший прохожим маленькие брошюрки, возвещающие о скором приходе мессии.

— Послушай, хасид, — сказал он, — расскажи мне какую-нибудь вашу хасидскую притчу.

— А куда ты идешь и чего ты хочешь? — спросил хасид, ничуть не удивившись просьбе незнакомого человека.

— Я иду к Стене плача, — ответил он послушно, — и хочу просить Всевышнего, чтобы Он вразумил нас.

— Тогда слушай… — сказал хасид, поправив широкополую шляпу. — Говорят, поселился возле Стены плача некий богобоязненный человек, получивший прозвище Человек Стены. Ибо приходил он к ней тогда, когда ночь едва-едва уступала место пробуждавшемуся дню, а уходил тогда, когда стояла глубокая темень.

И однажды такой же, как ты, любопытный спросил его: «Ты так много проводишь времени у Стены плача. О чем ты просишь Всевышнего, да будет благословен Он?»

— И что же ему сказал на это Человек Стены?

— Ничего особенного. Сказал, что просит счастья для своей семьи, процветания и блага для своей страны и мира для всех жителей Земли. «И как результат?» — спросил собеседник. Человек Стены задумался и промолвил: «Знаешь, в последнее время мне все чаще и чаще кажется, что я говорю со стеной…»

Позже, стоя у Стены плача, он еще раз проговорил про себя притчу, поведанную хасидом. Нельзя сказать, что она была ответом на вопросы, роившиеся в его сознании. Во всяком случае, обременять Всевышнего своими просьбами он так и не решился.

Адам и Ева

— Папа, папа… — трехлетний Эл бредил, у него была высокая температура, он горел, и Ева едва успевала менять мокрые полотенца, которыми обматывала сына. Она не спала уже третью ночь подряд, и третью ночь подряд Эл звал отца.

Врач, готовивший ребенка к операции, сказал Еве, укоризненно покачав головой:

— Послушайте меня, операция предстоит очень тяжелая. К тому моменту, когда малыш придет в себя, неплохо бы, чтобы рядом с ним находился и его папаша.

Ева подумала в тот момент, что хорошо бы и ей знать, где находится ее блудный супруг. Но лишь вздохнула и поправила сползшую с кровати простыню.


…Сказать, что Ева была хороша собой — значило ничего не сказать. От нее исходил неуловимый аромат обаяния, шли токи, образующие невероятным образом соединяющиеся сексуальные и физиогномические поля притяжения. К тому же Ева, несмотря на молодость, была умна и чертовски порядочна: у нее сызмальства существовал свой собственный кодекс поведения, который она отнюдь никому не навязывала, но сама соблюдала его неукоснительно.

Нет, Ева вовсе не отличалась кротостью характера, скорее — крутостью; она была одной из тех, кто, попав в чужую страну, стремительно сделал себе карьеру.

По странному стечению обстоятельств Ева вышла замуж за уроженца страны по имени Адам. Молодые не придали никакого значения «библейскости» брака — им и так казалось, что они, соединив судьбы счастливо, обеспечили себе райское наслаждение и райскую жизнь. Увы, змей-искуситель не заставил себя долго ждать, и первым искушению подвергся Адам. Предложением, от которого трудно отказаться, стали для него женщины и наркотики. Впрочем, и женщины были для него своего рода наркотиком; «котиком блудливым» называла его одна из многочисленных любовниц, и она же в порыве ревности позвонила Еве и поведала ей о постоянных похождениях блудливого котика.

Ева могла бы последовать примеру Адама с легкостью, благо внимания вожделеющих ее мужчин хватало с лихвой. Но… она по-прежнему и неуклонно следовала своему кодексу поведения, и там черным по белому было записано: «семья — прежде всего». К тому же у Евы и Адама родился ребенок; и он требовал забот, а Ева полагала себя заботливой матерью.

Так прошло три года, но Эл внезапно заболел, и его положили в больницу, и требовалась срочная операция, и врач сказал Еве, что малышу хорошо бы сразу после операции увидеть рядом родного отца.

Вообще последние три месяца Адам дома практически не появлялся, не считая редких, минутных набегов, а Ева, едва ли не обезумев от горя, моталась с маленьким Элом по врачам, и ей, признаться, было не до похождений своего супруга.

Однажды, совершенно случайно, она столкнулась с ним, когда он воровато выбирался из подворотни, подняв воротник видавшего виды ватника.

— Слушай, ты бы хоть поинтересовался, что с Элом! — в сердцах бросила Ева. Адам посмотрел на нее безумными глазами, развернулся и залепил звонкую пощечину ничего не понимающей Еве. Затем сплюнул презрительно ей под ноги и ушел, насвистывая веселенький мотивчик.

Ева стояла, державшись за распухшую от удара щеку; ей казалось, что она онемела от ужаса: она знала преклонение и любовь, ведала добро и ласку, но чтобы на нее подняли руку?!

…Упругие плети дождя угрюмо хлестали по спинам спешащих куда-то прохожих, кто-то пытался укрыться от ошалевшего ливня, и только Ева не замечала сбрендившей стихии: брела с брелком в руке, изредка убирая со лба слипшуюся от воды челку. В это время в больнице Эла готовили к операции, а она не знала, как быть с Адамом: после долгих поисков и беготни по общим знакомым Еве удалось выяснить, что Адам арестован полицией по подозрению в убийстве.

— Мы знаем точно, мэм, что убийство непредумышленное, — сказал Еве вежливый следователь, ведущий это дело, — простите, что доставляю вам неприятности, но ваш муж баловался наркотиками со своей подружкой и угостил ее поистине лошадиной дозой. Такой, что даже ее привыкший к дури организм не выдержал.

— Его могут выпустить под залог? — тихо спросила Ева, и голос ее задрожал, как капля воды, дрожащая на поверхности листа и готовая сорваться в любой момент, — так и сердце Евы казалось этой каплей, дрожащей в груди, готовой сорваться и расплющиться в алый бесформенный сгусток.

— Зачем вам это, мэм? — задал вопрос следователь, следуя грустным профессиональным взглядом за прыгающими на стене бликами.

— Наш ребенок через несколько дней ложится на сложную операцию, — пояснила Ева, — он в бреду, зовет отца и очень расстроится, если, очнувшись от наркоза, не увидит рядом лицо Адама. А доктор сказал, что малышу ни в коем случае нельзя расстраиваться, понимаете?

— Его могут выпустить только под очень большой залог, — поморщился следователь, — он — подозреваемый.

— Это я уже слышала, — через силу улыбнулась Ева, — но мой муж нужен мне в качестве лекарства для ребенка. Всего несколько дней — и делайте с ним все, что хотите!

…Последующие за встречей со следователем события показались Еве нескончаемой мелодрамой; она не любила все эти стерильные сериалы, нафаршированные парфюмерными страстями, терпеть не могла многолетние «мыльные оперы». И тем ужаснее было чувствовать себя не человеком, а персонажем, насильно втиснутым в рамки заданного повествования. Череда происшествий, уложившихся в какой-то месяц-полтора, изобиловала поистине «сериальными» страстями: Ева заложила свою квартиру, продала драгоценности и на вырученные деньги выкупила Адама, привезла его в больницу, заставила сидеть у кроватки Эла, достала мужу на свой страх и риск несколько порций героина, чтобы у него — не дай бог! — не случилось внезапной ломки; вдобавок разрешила Адаму немного пожить дома, когда ослабевшего Эла привезли из больницы.

Перед тем, как уйти к своей очередной любовнице, Адам избил Еву на глазах у плачущего Эла, методично и хладнокровно, как порой избивает сутулый сутенер свою своенравную содержанку.

Вскоре Адам снова заявился к Еве под предлогом, что хочет повидать сына, затем стал требовать у жены деньги и, когда она ему отказала, снова ее избил. На сей раз она не стала ждать, пока муж уйдет, заперлась в ванной и вызвала полицию. Что самое интересное, Адам и не предполагал, что Ева на это решится, сидел на кухне и глушил виски со льдом.

К тому времени, когда Адама осудили — за непредумышленное убийство и избиение жены, Еве исполнилось двадцать четыре года. Она осталась одна, с ребенком на руках и без средств к существованию — вся ее неплохая зарплата уходила на погашение долгов. Замуж Ева не хотела, ей вполне хватало страстных случайных связей, ее идолом, ее богом стал сын — Эл.

Поединок роковой…

Любовь, любовь — гласит преданье —

Союз души с душой родной —

Их съединенье, сочетанье,

И роковое их слиянье,

И… поединок роковой…

Ф. Тютчев, «Предопределение»

Эту историю рассказала мне женщина сорока с лишним лет; лёт ее слов способен был растопить лед самого зачерствелого сердца. И дело, пожалуй, не столько в горячности повествования (хотя и в горячности, разумеется, тоже), сколько в феерической фактуре фортуны, фортели свои выкидывавшей с ловкостью фартового фокусника; что ни фортель-то фокус, и каждый раз не понимаешь, как это произошло, как тебя обмишулили — ведь смотрел во все глаза, следил за каждым движением. Ан нет! — проморгал, не заметил, не увидел, и грузные голуби вылетают из дырявой шляпы, и трость рассыпается в воздухе бумажными цветами, и лента меняет цвета, свивается вдруг в корабельный канат. А тебе остается удивляться сотворенному действу — так извилистые жизненные коллизии затмевают изощренно захватывающий дух вымысел; даже тот вымысел, над которым ас русской поэзии готов облиться непритворными слезами.

Впрочем, слезами горю не поможешь, ничего не изменишь: история завершилась, обрела свою законченность, и можно взирать на нее лишь в качестве праздных соглядатаев или завидовать тем, кто оказался вовлеченным в пучину бушевавших когда-то страстей.

— Я не помню точно, где увидела его впервые, не помню, — так начала рассказ внезапная визави; голос ее был мягок, ровен и спокоен; она сидела на кресле с сигаретой в руках, длинные густые волосы собраны в аккуратный пучок и перехвачены черной ажурной лентой; все дышало в незнакомке изяществом, простотой и аристократизмом. Она затянулась, выпустила с наслаждением несколько колечек дыма и повторила задумчиво:

— Нет, не помню. Но помню, что мной овладел тотчас охотничий азарт. Я как с цепи сорвалась, понимаете?! Я решила, что этот мужчина будет моим, во что бы то ни стало! Я была одновременно и охотником, и гончей, я гнала его, по пути расставляя остроумно расставленные силки, я трубила в охотничьи трубы от охватившего меня азарта.

Да, ситуация осложнялась тем, что мой возлюбленный был женат и, как мне казалось вначале, любил свою жену, ею были заняты его голова и сердце.

Три года я гналась за ним, вы не поверите — три года, я сражалась за своего мужчину во имя единственной настоящей любви… Три года попыток завоевать его, завершить этот поединок в свою пользу… Хотя про пользу-это не совсем верно, польза — это пустое спортивное слово.

— Но попытка — не пытка? Не правда ли? — сказал я.

Она метнула в меня быстрый взгляд, и, если бы он был копьем, то пронзил бы меня насквозь, пришпилил бы к стулу, как пришпиливают бабочек в коллекцию.

— Попытка превращается в пытку после пятого повтора, — она нервно сбила пепел с сигареты, не замечая, что он полетел на ковер, мелькнув серебристой пылью, — второй раз, третий, четвертый, еще — вроде бы — есть незримая надежда, что результат — вот-вот — появится, не замедлит себя ждать. А после пятого раза пропадает надежда и появляется кураж. Он, собственно, и привел к тому, что через три года я сочеталась законным браком со своим избранником, а свадьбу восприняла как награду «За проявленную доблесть любви». Я упивалась страстью, думала, что, наконец-то, нашла то, к чему стремится каждая женщина — счастье, сопряженное со страстью, счастье, завоеванное, как трофей в бою. Я была счастлива…

— А он?

— Что «он»? — не поняла она.

— Как воспринял брачный союз ваш избранник?

— Мы были счастливы, — молвила она тихо, — но счастье так скоротечно. Для нас оно оборвалось тогда, когда выяснилось, что у мужа не может быть детей. Нет, мы не сдались сразу, боролись, как могли: бегали по врачам, посещали самые знаменитые клиники, консультировались у известных специалистов, но ответ был одним и тем же, и звучал как приговор осужденному: детей у мужа быть не может.

Она вдруг остановилась, вновь глянув на меня в упор:

— Как вы думаете, самым страшным было для нас известие о бесплодии моего мужа?

— А что-то еще может быть страшнее? — удивился я.

Она засмеялась, и смех этот был неприятен ей самой:

— Может! Потому что самое ужасное ждало нас впереди. Я вам не сказала главного: у супруга остался сын от первого брака, его сын.

— Мало ли что случается, — возразил я, — возможно, впоследствии природа дала сбой, что и отразилось на его здоровье.

— Если бы так! — воскликнула рассказчица. — Но вся проблема заключалась в том, что он вообще не мог иметь детей, ни до первого брака, ни после него! И вот тут, как топор в воздухе, повис вопрос: как тогда объяснить рождение его сына?

— Помните, был такой старый анекдот времен восьмидесятых, — попытался я разрядить обстановку, — из писем в редакцию. «Здравствуйте, уважаемая программа “Абэвэгэдэйка”! Пишут тебе Вовочка Развозов из Рязани и Ленечка Цивин из Винницы. Нас интересует, а кто сочиняет политические анекдоты?» — «Отвечаем: этот же вопрос интересует Юрика Андропова из Москвы…

— Я напрасно решила, что выиграла поединок, — она даже не отреагировала кивком головы, — на самом деле, противник просто взял тайм-аут, затаился, чтобы нанести удар, и этот удар был нанесен расчетливо и хладнокровно. Я воочию убедилась в том, как сложна и непредсказуема мужская психология. Он был счастлив со мной, он забыл свою первую жену, вытравил из памяти своей ее имя. И сообщение о том, что он бесплоден, а сын не от него — должен был бы уверить его в правильности совершенного поступка! А что получилось на самом деле? Его стала убивать медленная боль, в его сознании не укладывалось, что бывшая жена изменяла ему, его самолюбие не захотело мириться с поражением, и оно взбунтовалось, оно давило его, трепало, как щенка, который даже не в состоянии был отпискиваться! Ничего не помогало: наша любовь рушилась, счастье рассыпалось, расщеплялось на атомы иллюзии.

— И что же дальше?

— Весь процесс был настолько сложен для него и мучителен, что он не выдержал и ушел.

— А потом вернулся?

— Он уходил и возвращался шесть раз, шесть!

Последний его уход оказался настолько болезненным, что я решила быть с любым другим, с кем угодно, но не пускать его назад, никогда. Я говорила себе, что обманула сама себя, думая, что завоевала мужа, а он все время стремился вернуться к той, к другой, кто его обманывал и изменял ему в открытую.

— Да, вот и пойми нас, мужчин…

— Вот и пойми… — эхом отозвалась она. — Прошло пять лет с тех пор, как мы познакомились, и я опять осталась одна, но ненадолго. В течение года мой муж пытался вернуться ко мне, он рвал и метал, ходил за мной по пятам, следил за мной, умолял о прощении, на него было жалко смотреть, и он действительно довел себя до инфаркта. Ему исполнилось тридцать семь лет, когда сердце не выдержало. Я чувствовала себя виновной…

— Виноватой… — попытался поправить я собеседницу.

— Нет, именно виновной! И в то же время хотела защитить себя от всех перипетий.

— Удалось?

— Нет, я не выдержала, и мы сошлись через год. И мы прожили вместе еще два года-два года нормальной жизни.

Она помолчала, а затем продолжила:

— Но и это время закончилось, когда муж заболел: рак желудка, да еще и, как говорят медики, не операбельный…

— Сколько он прожил?

— После того, как поставили диагноз, год и восемь месяцев.

— Да-а-а, — протянул я, — даже и не знаю, что вам сказать в утешение…

— Десять лет… — не отвечая на мою реплику, заметила она, — десять лет глупых недоразумений, ссор, обид, боли…

…Я вышел в прихожую, чтобы проводить гостью, и, уже стоя в дверях, она неожиданно обернулась:

— Знаете, хочу на прощанье сказать вам об одном очень важном качестве моего характера — оптимизма. Да, это верно, что довольно-таки часто я чувствовала себя одинокой среди многочисленных друзей и людей, которые меня всегда окружали, а также мужчин, которым я нравилась… С юных лет я верила, что Бог посылает мне испытания для того, чтобы подготовить меня к чему-то необыкновенному и настоящему. Думаю, это помогло мне и пережить все, что произошло со мной, а испытания, выпавшие на мою долю, сделали меня сильнее и лучше.

— Лучшее — враг хорошего! — пробормотал я себе под нос.

— Что-что? — не поняла она.

— Это я так, отвечаю собственным мыслям, — пояснил я, — прощайте.

— Да, — согласилась она, — прощайте. И простите меня, если можете…

Оборотень

— Эх вы, мужчины! Поганые свиньи!

Все вы одинаковы. Свиньи! Свиньи!

Доктор Макфейл ахнул. Он понял.

Сомерсет Моэм, «Дождь»

…Рика говорила себе, что так не бывает.

Она убеждала себя в том, что виновата во всем сама.

Она называла себя оборотнем: скорее всего, потому, что ее любовь к супругу, верность ему оказались неожиданно для нее самой оборотной стороной ненависти. Нет, вовсе не к мужу, которого она вычеркнула из памяти и чувств после двадцати двух лет совместной жизни — ее душила и жгла ненависть к самой себе. Никому, даже родной матери, она не признавалась в этом; она носила в себе ненависть, как невидимую и практически непознаваемую заразу; она неизменно была весела и улыбчива, обожала своих детей, обожала шумные вечера и заповедные застолья. В то же время она вкалывала на трех работах, чтобы обеспечить себе и детям финансовую самостоятельность и не быть зависимой от мужа, с которым она рассталась.

— Мам, я, правда, настоящий оборотень! — говорила она, смеясь, — я столько раз оборачиваюсь за день, что диву даюсь.

— Ты оборотень, потому что тебя взяли в оборот обстоятельства… — отвечала мудрая мама. — А еще потому, что существует оборотная сторона медали, Рика.

Ночами ее заедала тоска, ела поедом, грызла, хватала за горло, и никто не знал, как ей было тошно, как металась душа в поисках ответов и не находила их. Чтобы хоть как-то отвлечься, она зарегистрировалась на одном из сайтов знакомств и в режиме «онлайнового» общения отвечала на идиотские вопросы своих респондентов, заигрывала с олухами, млеющими только от одного вида ее фотографий, и ни те, ни другие даже не задевали ее внимания, лишь слегка льстили обожженному самолюбию.

Но однажды, совершенно случайно, Рике попался остроумный собеседник, который был не похож на остальных. Он вызывал доверие, и тут ее словно прорвало, она сама не ожидала от себя подобной, чем-то даже тревожащей откровенности. Может быть, Рике давно хотелось не только выговориться, но и самой услышать собеседника, вступить с ним в диалог. Она получала наслаждение от общения, а когда виртуальный партнер вдруг вывел на экран посвященное ей стихотворение, и вовсе растаяла. Перечитала еще раз незамысловатые строки, и они наполнили ее сердце теплом и благостью.

— Ну как? — спросил невидимый визави. — Понравилось?

— Я не знаю тебя, — отвечала Рика, — а ты — меня, и — тем более — странно, что я с такой легкостью готова принимать от тебя все, что ты мне даришь: чудесные стихи, слова, пронизанные таким теплом и нежностью и такие дурманящие. До сих пор, увы, судьба лишь карала меня.

— Сколько боли в твоих словах, — выскочили строчки, заплясали, как плясуны, появляющиеся из-за кулис один за другим, — кто тебя обидел? Знаешь, я буквально физически почувствовал исходящую от тебя боль, она вошла в меня, как острая игла — я даже вздрогнул в первый момент…

…и еще: холод… Такой, что хочется немедленно согреть тебя, обнять и говорить слова, способные растопить этот холод…

— …Холод, окружавший меня до сих пор, постепенно начинает исчезать, и я — знаешь, — явственно чувствую твои тепло и нежность. Не пойму только, зачем тебе все это нужно? — Рики поставила знак вопроса, и ответ не замедлил себя ждать:

— У меня такое ощущение, что тебя жгла необходимость высказаться, выговориться, выплеснуть все то, что таилось в твоей душе.

— Я хочу, чтобы ты понял одну вещь, — Рику неожиданно потянуло на сарказм, — я не отношусь к многочисленным дамам, сидящим на этом сайте с одной главной мыслью: срочно найти мужика, во что бы то ни стало! Как тебе объяснить? Здесь другое… Я, правда, пережила трагедию… И только-только начинаю приходить в себя…

— Поверь, дело отнюдь не в легкомысленности или случайности появления на сайте-дело в твоем вынужденном внутреннем одиночестве и в некой сознательной покорности судьбе. Пробуждение-это не только компенсация за пропущенное время, это, пожалуй, начало иной, новой, жизни.

— Может, ты и есть моя новая жизнь? Ты будишь во мне то, что долгое время дремало, находясь под спудом. Может быть, тебе стоит остановиться, пока не поздно? Понимаешь, иногда именно незнакомому человеку начинаешь раскрываться и… не совсем понимаешь, зачем ты это делаешь. Или подсознательно чувствуешь, что твоя и его души сродни? А вдруг этот человек, несмотря на его внешнее спокойствие, респектабельность, успешность; несмотря на то. что он окружен многочисленными, любящими его людьми — вдруг этот человек, в сущности, так же одинок?

— Мне кажется, я все понял, — откликнулся за-экранный друг, — тебя обидел муж.

— Муж… Полный идиот… у него отклонения в психике. Если бы ты с ним поговорил, то сказал бы: «Боже, какой умный и образованный человек!» А в семье для близких был он просто невыносим и деспотичен…

— Но он же любил тебя? — последовал вопрос.

— Он дико любил меня с девятнадцати лет, ему эта любовь всю жизнь мешала, он старался избавиться от нее, вытравить из себя. Знаешь, смешно сказать: когда муж злился на меня, то переставал со мной спать, и это могло продолжаться неделями…

— Почему он все время боролся с этим чувством? Чем оно его так раздражало?

— Властная мать, отец двадцать лет служил на подлодке, пять раз тонул, пил безбожно.

— А, понятно. Типичная ситуация по Фрейду… Мать-ребенок, жена-мать… Он хотел избавиться от тебя, как от матери. Красив хоть был?

— Очень. Красивый мужчина, высокий, породистый.

— Изменял тебе?

— Направо и налево.

— А ты знала об этом?

— Не-а! Но в пятый год нашего супружества уехала с дочкой в отпуск к его родителям, а он в гостях у друга встретил девушку, которая влюбилась в него… Короче говоря, изменил мне открыто, явно. Я его выгнала из дома, он просил прощения, дочери было всего три года-я простила. Но для того, чтобы избавиться от ужаса пережитого, изменила ему в ответ-без желания, через силу. Потом мучалась, как идиотка, переживала.

— А затем?

— Затем мы прожили двадцать лет, и я была верна ему, и любила его, и даже в мыслях не позволяла себе измены. И вдруг год назад он перестал со мной спать вообще. Я работала тогда рекламным агентом, и как-то, случайно, зашла на сайт знакомств, для интереса полистала и вдруг увидела его фотографию и анкету: видимо, таким образом он пытался найти себе женщину для секса… До этого я была верной женой, правда…

— Тебе больно об этом вспоминать?

— Очень.

— Ладно, давай замнем для ясности и пожелаем друг другу спокойной ночи.

— Да, милый. Мне, тем более, завтра рано вставать.

— А все, что болело, оно пройдет тогда, когда ты простишь своего «безумного супруга»… — почему-то это словосочетание виртуальный собеседник заключил в кавычки.

Рика выключила компьютер, разделась, небрежно разбросав одежду по комнате, и легла; закрыла глаза, постаралась расслабиться. Вначале ей это удалось, а затем, минут через десять, когда стала накатывать дремота, в сознании неожиданно ярко высветилось знакомое предложение: «Все, что болело…»; где-то она уже слышала это, песня ли какая так начиналась, присказка ли такая у кого-то была… но у кого… зачем? «Все, что болело…» — буквы прыгали, распадаясь на ртутные шарики, вновь собирались в дружный хоровод… вот, дружный хоровод… и мотор ревет… причем здесь мотор?… и кто ревет? может быть, матадор? или мотор? или бык, реагирующий на красное? у быка болела рука… «все, что болело»… «болеро» Равеля, равелины, равновеликие лики ликующих святых, сваха, втирающая очки, потирающая руки от предвкушения комиссионных: «Ну-ка, матушка, оборотись разок, да будь ты, ей-Богу, оборотистей, в конце концов, полюбуйся, какого я тебе жениха нашла: дороден, породист, высок… «Он не низок, не высок…»-запел чей-то голос, и непонятно было, то ли это реальная сваха, то ли сваха, свалившаяся из какого-то фильма, виденного ею когда-то в маленьком кинотеатре, где она сидела вместе со своим будущим мужем, и будущее казалось таким светлым и ясным. Однако на сей раз шло другое кино; с напряжением всматривалась Рика в экран, но ничего не понимала, только неясная тревога царапала сердце да смутные видения, ведомые ведическими знаками, словно сообщали постылый посыл о стылости сизых сумерек существования. Все ее существо внезапно воспротивилось сну, затребовав срочного пробуждения. Рика открыла глаза: за окном занималась робкая заря-плотная ткань ночи редела, истончалась, очертания домов и предметов проступали явственней и четче, образуя образ обезображенного утра.

Она стала перебирать, как четки, черно-белые кадры своего сна, хотела понять, о чем поведали ведические знаки-все эти свернувшиеся свастики, звезды, круги, квадраты, головы животных, одна из которых почему-то напоминала ее бывшего супруга. Внезапная догадка обожгла Рику; и оборотень ненависти, исчезнувший было ненароком, роком вызволенный из неволи, мертвой хваткой впился в ее горло.

Так беспомощно…

Так беспомощно грудь холодела,

Так шаги мои были легки…

Анна Ахматова

— Ну, посмотри, пожалуйста, в своем пердимонокле, — пошутил он через силу, обращаясь к жене рано утром, — хоть что-нибудь, хоть пару копеек, ты же понимаешь, что иначе мне придется топать на работу пешком.

— Что я могу сделать, что? — отвечала жена, беспомощно разведя руками, — нет денег, нет! Я с утра еще не успела их нарисовать. Подожди немного, сейчас выпью чаю и нарисую.

— А как же… — он хотел сказать что-то резкое, но все-таки сдержался, махнул рукой, взял мусор, висящий в полиэтиленовом пакете на кованой дверной ручке, вышел, спустился вниз, перил не касаясь. Никто за ним не бежал, никто не кричал, задыхаясь, что все это было шуткой, игрой, забавой и что, на самом деле, жизнь прекрасна и любвеобильна.

Он усмехнулся спокойно. И жутко стало на душе от собственной беспомощности, от невозможности изменить жизнь хоть на йоту: его супруга год назад вложила деньги в перспективный, по ее мнению, бизнес; увы, перспектива оказалась призрачной, а денег не хватило, пришлось брать кредит в банке, в результате чего образовались долги. Долгими бессонными ночами он пытался понять, как рассчитаться с кредиторами, как высвободиться из финансовой удавки. Но тщетно. Вся его не такая уж и маленькая зарплата исчезала буквально в течение нескольких дней, таяла, испарялась, пожиралась ненасытной выплатой долгов. И вот дошло уже до того, что на работу надо идти пешком.

«…и не в деньгах тут дело… — думал он, размашисто шагая по широкой улице, — а в том, что ты ощущаешь себя нищим, выброшенным на обочину, рабом на галере, реликтовым экспонатом, выставленным в галерее идиотов. Что стоит твой ум, твоя энергия, твои связи, если ты не можешь, как барон Мюнхгаузен, вытащить себя за волосы из безнадежно безденежного болота? Господи, я умоляю тебя, ну сделай что-нибудь, ну вложи мне в голову спасительную мысль!»

И грудь холодела; от нахлынувших мыслей и чувств так беспомощно он себя чувствовал, будто силы покинули его, разум оставил, разом исчезли слезливые друзья и запоздалые враги. Овраги, враставшие в реки, раки, заползающие на отмель, мельница на холме, нелепо вращающая жерновами, амикошонствующие пернатые, перманентно плутающие в лакричных кронах дерев, деревянные лошадки, скачущие по травянистой тропе, трапеции, свисающие с неба, — сибаритствующий мир сей, сей разумное, доброе; увечное отгоняй, притягивай свет, веером свивающийся из ниоткуда.

«Фантазер, феерический фанфарон, — обращался он в думах сам к себе, — где найдешь ты этот эфемерный мир, мелькнувший в твоем воображении? В какие ворота ты постучишь, чтобы просить о помощи и участии? Твой карман протерся до дыр, кредиторы, кряхтя и сиволапя, квохчут за твоей спиной, и в руках у них развиваются знамена долговых расписок. И нет рабам рая, нет ореола кумирам, и нет ничего вожделенней внутренней свободы. Умереть? Уснуть? Ополчась на море смут, сразить их в единоборстве? Красиво излагается, словно из логова змиева выползает фраза и, змеясь, бесконечной лентой тянется к ближайшему перелеску, и там, сверкнув, как стекло, стекает в придорожную пыль».

— Черт знает что! — сказал он вслух, остановившись перед светофором, — какой-то бред забирается в голову, какие-то нелепости лепятся к сознанию, словно лопасти латаний на эмалевой стене…

В это время воспаленно мигнул зверский зеленый зрак светофора; услужливая «зебра» забралась к нему под ноги, и он поспешил перейти на противоположную часть тротуара. Ветер, вьющийся мелким бесом, боком подобрался к нему и шутливо дунул в глаза, из которых выкатилась прозрачная слеза, призрачная, как привидевшийся ему милый, беспомощный мир.

Свобода и воля

«Вот тебе и Вавилова, — думал он, — вроде и не баба, с маузером ходит, в кожаных брюках, батальон сколько раз в атаку водила, и даже голос у нее не бабий, а выходит, природа свое берет…»

Василий Гроссман, «В городе Бердичеве»

…Забеременев, Ломинская раздалась в бедрах, и это сделало ее привлекательнее: раньше она казалась излишне сухощавой, скорее, годной к военной службе, нежели к управлению сугубо штатским отделом маркетинга в небольшой фирме по пошиву модной одежды.

Ходили, правда, неподтвержденные слухи, что Ломинская прежде работала надзирателем в женской колонии и весьма в этом деле преуспела, получив даже несколько звездочек на свои упругие женские плечи.

Особь по фамилии Ломинская отличалась очаровательной особенностью: в полном соответствии со своей фамилией она ломилась в закрытые двери, шла напролом, проламывала бреши в слабых сердцах старших сервильных сотрудников, и из этих сердец мостила себе утоптанную служебную дорожку.

Будучи дамой не особо приятной по части грамотности и знаний, она славно следовала совету русского советского поэта Б. Пастернака — «А ты прекрасна без извилин…

Привыкшая к суровой колючей действительности, шаркающей поступи приказа и узкому слову устава, Ломинская не терпела игры в нюансы, ненавидела полунамеки, недосказанности, ей претила словесная ткань изыска, хотя в самом слове «изыск» ей мерещились до боли знакомые «следственно-розыскные действия».

В Ломинской ощущался странный военно-половой шарм, притягивало сочетание несочетаемого, как если бы на строевом плацу вместо печатающих шаг батальонов вдруг появились бы топ-модели, проходящие мимо трибуны своей волнообразной походкой и посылающие воздушные поцелуи застывшим от искушения командирам.

…Примерно через полгода после того, как Ломинская возглавила отдел, случился у нее запланированный роман с одним из владельцев компании; владелец полагал ограничиться искрометной интрижкой, но, видимо, плохо знал Ломинскую. Она взяла бедолагу в такой железный оборот, что тот и охнуть не успел. И это несмотря на то, что его законная жена должна была вот-вот родить второго ребенка.

Короче говоря, возвращается ничего не подозревающая мадонна с младенцем на руках, встречает ее любящий муж с букетом цветов, обнимает, целует, поздравляет, а потом, выдержав мхатовскую паузу, тихо говорит:

— Да, милая, я ухожу от тебя к другой. Все нажитое нами имущество, включая автомобиль, оставляю тебе. С собой забираю своего любимого кота, которого ты и так собиралась кастрировать. Не поминай лихом.

И, оставив мадонну с младенцем на руках в полном остолбенении, уходит к госпоже Ломинской. Достойная респектабельного респекта, госпожа Ломинская принимает сбежавшего от жены супруга в упругие объятья; сладостное соитие скрепляет сей союз, и через определенный промежуток времени Ломинская чувствует тяжесть в чреве. Чреватая последствиями подслеповатая фортуна выкинула презабавный фортель: наделив Ломинскую заветным зародышем, зародила в ней неожиданную страсть к семейному укладу. В изысканно-армейском лексиконе суровой начальницы появились слова, ей-Богу, ей ранее не свойственные: кружавчики, рюшечки, воланчики, пеленочки, ползуночки и прочие нежности.

В то же время Ломинская нежданно-негаданно наполнилась нержавеющей ненавистью к бывшей жене завоеванного ею бонвивана.

— Эти бывшие жены — редкостные суки! — говорила Ломинская своей подруге. — Скажи мне, пожалуйста, ну чего еще этой женщине надо от моего мужа? Чего она все время к нему цепляется? Почему строит козни? Казни его хочет?

Мудрая подруга качала головой в знак согласия, а про себя думала, что Ломинской, наверное, невозможно объяснить, какие муки должна испытывать женщина, брошенная с двумя детьми, какие боль и злость должны царить в ее опустошенном сердце.

А гопожа Ломинская, ничего не замечая, неслась в безвоздушном пространстве, «как беззаконная комета в кругу расчисленных светил»; светил над ее головой упругий двурогий месяц, звезды путались в развевающихся волосах. Сознание ея мутилось, словно силясь припомнить нечто очень важное, но перед глазами маршировали одни и те же огненные буквы, складывающие в знакомые по прежней работе словосочетания: «Век воли не видать!» и «На свободу с чистой совестью!».

Малыш стучал ножками в живот Ломинской, как в барабан, требуя свободы и воли.

Сопротивление бесполезно

День проходил, как всегда:

В сумасшествии тихом…

Александр Блок

…Он проснулся рано утром с ощущением неприятным, с какой-то тяжестью в груди и разбитостью всего тела. Казалось, его разделило на куски, рассыпало на мозаичные ячейки, из которых никак не удается собрать существовавшую ранее картинку.

Под стать состоянию выглядела и погода: то пасмурная, то солнечная, то ветреная, то тихая, а то вообще никакая, серая, залатанная лоскутками обшарпанных, облезлых облаков.

Он попробовал сосредоточиться, сконцентрировать свое внимание на чем-то приятном, теплом, светлом. Но объекты концентрации выскальзывали из сознания, не закреплялись в воображении, а вместо них выплывала зернистая муть, от мыслей мутило, мысли шли шлаками, лаками пахло от свежевыкрашенных дверей, и запах этот бил в пах, как заправский боксер: хотелось согнуться в три погибели, встать на колени и выть.

— Ивы плачут, — сказала жена, выволакивая его из полусна-полуяви. — Может, ты обратишь на меня хоть какое-то внимание?

— «Ивы плачут…» — повторил он. — И вы плачете? Платите? Прячете? Спятите?

— Перестань дурачиться! — бросила жена обиженно. — Ну, за что мне такое?

— Ты обиделась? Разозлилась? — поинтересовался он.

— На-до-ел! — ответила жена. — Вечером поговорим, я ушла на работу.

И она ушла на работу на полчаса раньше, ни с того ни с сего; ушла, зло хлопнув дверью, не пожелав объясниться.

Сопротивляться обстоятельствам не имело никакого смысла, и они являлись, как действующие лица, поочередно, в нарастающей прогрессии, они являли свой лик, ликующий оскал; «о, скал осклизлые склоны, о, клоны склонившихся ив!»; Ив Монтана музыка щемящая; о, ящерки воспоминаний, пугливо мелькающие в густой траве забвения; «заблудился как-то в Вене я…»-слова лезли в голову вне всякой связи со смыслом, и смысл рифмовался с парой коромысел, а на них висли пустые ведра безумия.

Пустые ведра — к несчастью — мелькнул обмылок мысли и сразу соскользнул куда-то, пропал, как и не было.

Он потянулся за томиком Блока, открыл наугад и только прочитал самому себе вслух: «День проходил, как всегда: В сумасшествии тихом…», как тихо заныл телефон: звонили какие-то странные люди, представившиеся продюсерами каскадеров, они перебивали друг друга, они просили, требовали, они говорили, что им не хватает денег для того, чтобы провести автородео, они умоляли о встрече и утверждали, что только он и может им помочь, и он согласился встретиться с ними в конце дня, хотя понятия не имел, о чем вообще идет речь. И опять засвиристел телефон; на сей раз звонили с работы: выяснилось, что шеф неожиданно собирает совещание, и надо срочно быть, и лететь, сломя голову, чтобы выслушивать очередные общие слова об укреплении дисциплины и повышении производительности труда, а затем, согласно укоренившейся традиции, получить незаслуженный нагоняй. «Нагоняй время!» — бросились на него рекламные буквы с огромного щита в тот момент, когда он садился в автобус, и времени уже действительно не оставалось, и опаздывал он катастрофически, но тут водитель заявил, что сегодня (именно сегодня!) автобус пойдет другим путем, обходным, так как в центре города прорвало канализацию и начались аварийные работы. Сидящая рядом с ним женщина скорбно выслушала сообщение, кивнула в знак согласия и через несколько минут задремала. Газета выпала из ее рук; покрытое мелкой рябью лицо, склоненное к стеклу, обрело безмятежный характер. Он внимательно вгляделся в нее: не старая, лет тридцать пять, но какая-то неряшливая, да еще и источавшая неприятный запах, от которого хотелось отвлечься, не думать о нем, не обонять. «Сопротивление бесполезно…»-язвительно заметил внутренний голос; запах бил в ноздри; ноздреватое небо, неподвластное уму, умудрялось ежеминутно менять свой окрас; стремительная струйка слюны обозначила дорожку от уголка рта до подбородка дремлющей женщины, а затем перекочевала на стекло, оставляя на удивление ровный след.

…Следовательно, на работу он опоздал. Совещание начали без него, но его появление вызвало у начальника приступ неконтролируемого оживления и спортивной злости.

Так стартовал очередной рабочий день, жеванный и жвачный, желчный и жестокий: желтизна правительственных зданий жутким желтком расплывалась в окнах; бравое броуновское движение калорийных клерков давно уже было описано великим Кафкой, но говор чванливых чиновников, суржик служащих, визгливый тон сексапильных секретарш мог и без Кафки кого угодно свести с ума. День был наполнен ненужными просьбами, день лощился от фальшивого блеска амбиций, день разрывало от конфликтов, вспыхивающих, как сухой хворост, на пустом месте.

И все это варево бреда он хлебал полной ложкой, весь этот абсурд он пропускал через себя, и ему казалось, что еще немного, и его разорвет на тысячу мелких кусочков, как в американском фильме ужасов.

К концу дня у него жутко разболелась голова, и в тот момент, когда он собирался уходить, остервенело запихивая бумаги в свой портфель, появились продюсеры каскадеров. Они трясли бумажками, смотрели на него умоляющими глазами и перебивали друг друга, они просили, требовали, они говорили, что им не хватает денег для того, чтобы провести автородео, они умоляли, утверждали, что только он и может им помочь.

Он смотрел на них и не понимал: чего они от него хотят? Два человека, больше похожих на неудачливых жуликов или жуликоватых букмеров, но отнюдь не на продюсеров.

Боже мой! Откуда он возьмет для них недостающие сто тысяч долларов и зачем ему это автородео?

«“Ромео — мой сосед” — комедия нравов!» — отчаянно завопил приемник, и до него вдруг дошло, что продюсеры испарились, а он едет в такси по направлению к дому, по-прежнему безуспешно пытаясь собраться с мыслями. Он чувствовал себя в невыразимо разобранном состоянии; каждая клеточка его тела вела самостоятельный образ жизни, образуя разорванность пространства; простирая запыленный взор к зареванному зареву заката, он тщетно молил облака ниспослать ему вожделенную ясность сознания.

Черная пурга

Она нередко думала над тем, каким образом ей удалось пустить столь прочные узловатые корни в этом громоздком городе, занесенном по прихоти судьбы на окраину империи. Здесь добывали цветные металлы, здесь процветали рудники, здесь ковалась валюта, сюда тянулись цепкие руки столичных нуворишей, прибиравших к рукам металлообрабатывающие предприятия, здесь шла постоянная угрюмая борьба за передел собственности, и шелест купюр, перекрывая шелест ветра, втравлен был в сознание намертво. Город напрочь накачали деньгами, как культуриста — мускулами.

Зима в городе длилась долго и протяжно, напоминая вязкий волчий вой; грозно горели огни заводов, подобно волчьим глазам; выл снег, сплющиваясь в комья, и смятое стихией небо леденило душу и сердце.

В такие дрянные дни ей хотелось передавить все эти корни, связывающие с городом, собрать вещи, вещим желанием одолеваемой, и, буре внимая, внезапно появиться в аэропорту, с первым возможным рейсом убравшись туда, на юг, где тепло и солнечно и где солнце падает в стекла, и стремительные стрекозы несут на своих трепещущих крыльях всю синь заполошного неба.

Она была известной в городе радиоведущей; ее программа «Проторенными тропами» щедро оплачивалась одним из владельцев металлодобывающей компании, и мысль о том, что вдруг следует отказаться от занозистого заработка, вовсе не грела, перебивала прекраснодушные порывы, отрезвляла, рождая противоположные думы: «Тебе уже за сорок, милая, кому ты будешь нужна в незнакомом южном городе? Не говоря уже о гребаных столицах, отягощенных грузом грезящих о славе и деньгах?) Здесь ты в шоколаде, с хорошими деньгами, сыну помогаешь, который учится в столичном вузе, щеголяешь личиком перед камерой, ну и что, что программа проплачена и ты куплена на корню, зато тебя знают в городе, ты пользуешься популярностью, на тебя ласково показывают пальцами, когда ты позволяешь себе иногда пройтись по улице. Впрочем, в основном, передвигаешься на иномарке на работу и обратно… Ведь мог же Александр Грин жить в провинции у моря и чувствовать себя счастливым…»

Грин являлся в думах не просто так — он был ее любимым писателем, и она прекрасно знала, что, на самом деле, уехать в провинцию его заставили обстоятельства, и не столь счастлив был этот замкнутый высокий человек, чопорный и неуклюжий, бежавший от реального мира, от его черной неблагодарности, от черной работы, красной армии и серых совдеповских чиновников.

Она знала, что благородный Грин глушил горькую как никто; влажные цветы алкоголя полыхали в его мозгу, и в эти мгновенья он становился неузнаваем, черты лица искажались, глаза проваливались внутрь; жена Грина-та, что послужила прообразом Ассоль, — терялась в его пьяных днях, как слепой без поводыря; и оба они, безумные и слепые, брели к призрачному оазису отрезвления. «Но огонь алкоголизма уже разгорался в нем бурно и пожирал его», — писала потом гриновская жена. Но где этот огонь вдруг сменялся пламенем фантазии? Где пьяные выверты сознания оборачивались живописными полотнами вымышленной страны? Может быть, там на берегу, когда Грин — голодный и нищий — пытался добыть пищу, охотясь с оре-ховым луком и наспех обструганными стрелами на кричащих от возмущения чаек?

Она часто думала над этими вопросами, не находя ответа; еще она думала, что, несмотря ни на что, Грин и его супруга были счастливы: они практически изъяли себя из ненавистного им мира, они принадлежали друг другу, они наслаждались морем и небом, животворили жизнь безмятежными днями и знали солнце и покой.

А что здесь, в этом беспросветном городе? Идешь себе и идешь проторенными тропами, никуда не сворачиваешь, да и свернуть, собственно, некуда, разве что оступиться и упасть, и лечь в снег, почувствовав на лице коготки снежинок.

Она взглянула в окно: снег уже не летел, он тяжело падал, путался в ногах редких прохожих, путались события, времена, люди, путались мысли.

«Боже, вечная зима, просто какой-то кошмар… — думы тянулись, как ленты из шляпы фокусника; казалось, им не было конца, — в январе самолеты летали в общей сложности дней пять… все время метет пурга, снегом все завалило… а город состоит из трех районов… когда-то это были самостоятельные города… расстояния между ними двадцать-тридцать километров, дороги все переметены, вечные заторы, машины разъехаться не могут… в аэропорт дорога закрыта вообще — людей, если прилетают самолеты, вывозят колоннами автобусов в сопровождении мощной снегоуборочной техники… продукты в магазинах заканчиваются — рулетами не везут, так как нет возможности потом забрать их из порта… Боже, что здесь творится? — в окошко не вижу дома напротив… вот оно, сказочное царство Снежной королевы царство, в котором нет ничего, кроме черной пурги, ничего не видно, а сила ветра такая, что сбивает с ног не только людей, в такое время даже машины по улицам не ездят — видимость нулевая… вот определение подходящее сыскалось для жизни, в которой я живу — «видимость нулевая… а я такая боевая! черт! как надоело все…»

Она тряхнула головой, словно пытаясь сбросить с себя бесовское сомнамбулическое наваждение.

— Может, послушать музыку? — неожиданно спросила сама себя и, найдя на столе пульт, включила диск с записями любимых мелодий. Затем налила коньяк в небольшую рюмку, выпила, закурила сигарету, затянулась, выпустив несколько колечек дыма, и закрыла глаза, чувствуя, как коньяк разгоняет тепло по всему телу. А тут еще музыка вступила в свои права, привнося щемящую грусть и расцвечивая картины минувшего, «детский бред цветущей пустыни» — как говаривал ее любимый Грин; покачивающиеся страусиные перья, перистые облака, стремительно, словно в ускоренной съемке, несущиеся над стынущей в одиночестве пустыне, и за кадром — пьянящая пиеса Пьяц-цолы — «Либертанго», мелодия, пронизанная светом и страстью.

Сходитесь!

Он и она — сходятся, страсть, пряный запах свечей, дикий эротизм и обаяние гитары, все вместе, но: до определенного предела, до определенной границы, затем — разлетаются — как птицы, усевшись на насесте и грозно поглядывая друг на друга.

И: еще один заход, дробное постукивание каблуков, лукавый перебор гитарных струн, плавные переливы скрипки, прерывистое дыхание и жар прощания, веер, летящий на пол, словно чайка, расправляющая крылья в предсмертном полете.

Пауза, в течение которой слышен визг вьюги; и-врывается другая мелодия, нежная, щемящая, как нежность: Барбара Стрейзанд и Селин Дион-Tell Him, пронзительная, длящаяся, как вздох, протяжная, как дождь, спокойно стекающий по поверхности стекла, и два голоса взвиваются вверх-туда, в небеса, сливаясь в один голос — «как пел ее голос, летящий в купол»…

И: совсем иное ощущение — покоя и неги — идут белые снеги, телеги, катящиеся по проселочной дороге где-то далеко-далеко; что это? березки на юру, поле, не знающее конца и края, чайки, летящие к берегу…

Мы бредем, не зная устали, по этой дороге, держась за руки, словно впервые узнавая эти руки, эту нежность, этот бескрайний простор… И вихрь вдали.

В дали, да?

Это Далида начинает вести свою партию-страстный, задыхающийся хриплый голос, выводящий бессмертное Je suis malade, и… сердце заходится в груди, и мир сужается до маленького кафе, где поет одинокая певица перед микрофоном, и мы сидим за небольшим столиком, и смотрим друг на друга, стараясь запомнить, не прогадать, не впасть в простоту, как в ересь, и голос звучит, и небо поет, глядя в окно, я свеча отражается в бокале старого француэского вина, и снова Далида выхаркивает кровью это — Je suis malade!

Крик рвется из груди, сдерживаемый крик желания, губы твои сочные от шампанского, а в глазах играет пламя свечи…

— Поцелуй меня…

— Смею ли я?!

— Поцелуй! Я никогда не прошу, я требую!

Губы смыкаются, как крылья птицы — как крылья чайки, взвиваются руки певицы, горло перехватывает от дрожи, от желания плакать, от желания жить; и: больше ничего — только мир надзвездный угрюмо смотрит вниз, туда, где бушует бешеная черная пурга и угрюмые черные тени ложатся на снег…

Голая пристань

…Когда возвращаешься к местам, где провел детство и юность, то нередко говоришь себе: боже, неужели я вырос именно здесь, неужели это было именно со мной? Неужели въявь существовал этот маленький провинциальный городишко, утонувший в тумане, дожде и тяжелых испарениях эфирных масел?

Городок, где я жил когда-то, всегда казался слишком сонным, словно уставшим от самого себя; ничто не могло потревожить его упоительный и безмятежный сон; даже собственное бесценное присутствие не имело для него никакого значения…

Сны, и еще раз-сны, перетекавшие в иллюзии, когда можно обозначить себя, свое присутствие легкими намеками, штрихами, еле проявленными контурами…

Я жил в странном районе под названием Голая пристань; так и не удалось мне выяснить, откуда проистекает столь странное название и почему скромному месту моего обитания пристало именоваться пристанью, да еще и голой. Возможно, в далеком прошлом на обмелевшей речушке, неуверенно протекавшей неподалеку от моего дома, и действительно была резвая речная пристань, да и речка, возможно, была погуще и попросторней. Иногда, от обильных дождей, скромная прежде водная гладь вдруг вздымалась, набухала грозно и, думалось, еще немного, и постаревшая река вдруг явит былое величие, но, увы… Все успокаивалось и сонная жизнь возвращалась в свои права.

Мой дом… Он был столь же стар, сколь и почитаем, уютен, как, впрочем, и все старые, хорошо обжитые дома, живущие своей собственной жизнью, а не жизнью своих зачастую слишком уж хлопотных постояльцев. Дом укрывали огромные серебристые тополя, нависая над ним с отеческим снисхождением и глядя свысока в силу своей возвышающейся горделивости; беспечные, бесстыдные, фанфаронские тополя.

Привидений в доме не было; единственное потустороннее существо, которое я когда-то повстречал, было мое собственное отражение в позеленевшем зеркале: я явился после страшной пьянки по поводу окончания школы и не узнал себя в незнакомце, мельком глянувшем на меня из глуби амальгамы…

Пожалуй, стоит заметить, что мой дом, сколько я его помню, очень любили птицы: дикие голуби, галдящие вечно галки, вороны, вертлявые воробьи — о, они чувствовали себя здесь полными хозяевами, и на моем маленьком балкончике тоже, куда иногда я выходил для того, чтобы покурить или выпить стаканчик ароматного чая.

Балкончик был столь же дик, как и птицы, но в дикости его была своя привлекательность, свой шарм.

Здесь, на увитом плющом балкончике, под неумолчное свиристенье птиц, я получил первый серьезный урок житейской мудрости: меня бросила возлюбленная, а затем, неожиданно, случился роман с женщиной, старше меня на десять лет. Она знала про мою печальную историю, особых разговоров по этому поводу не заводила, но однажды, когда на меня накатила грусть, вывела на балкончик, поцеловала и произнесла показавшиеся мне тогда странными слова:

— Милый, у тебя довольно редкое имя, короткое, емкое, даже жесткое. И постарайся ему соответствовать. Ты умен, начитан, но недостаточно проницателен. Мне ты нравишься таким, как есть, и, надеюсь, мои слова не рассердят и не расстроят тебя. Ты сильно любил эту девушку, но она предала тебя! Банально и тривиально, но не трагично. Хочешь знать правду — почему? Деньги, милый, обычные такие хрустящие злополучные бумажки всему причиной, скрытой подоплекой… Жутко, но, увы, они имеют такое же свойство наркотика для большинства из нас. Не суди ее слишком строго, она сама себя осудила, бедняжка. Она сама будет и после жалеть об этом, но возврата в прошлое нет, там, где ты свернул однажды — ты свернул единожды. Если и оглянешься, то ничего, кроме голой пристани, не увидишь…


…Странно: вот и сейчас, возвращаясь иногда в маленький провинциальный городок, я не вижу там ничего, кроме Голой пристани. Пытаюсь каким-то образом передать свои ощущения от увиденного-и не могу: собственное косноязычие пугает меня! То, что я хотел бы сказать, звучало бы слишком фальшиво-фантастично, а то, на что хотел бы намекнуть, выдавало бы своей глупостью и наивной сентиментальностью.

Волчьи ворота

Все корпуса куриного производства рухнули в одно мгновение и были спрессованы с глиной и черноземом. Погибающий город скрежетал и корчился в своей агонии, и не было в мире ничего, что могло его спасти.

Дм. Липскеров, Сорок лет «Чанчжоэ»

…Волки здесь водились тогда, когда города еще не существовало, и сухой, порывистый ветер, пролетев со свистом меж высокими холмами, вырывался на простор, к морю, а вслед за ним воровато вился волчий вой.

Значительно позже, когда город стал неумолимо вползать, как паук, на свободную прежде от людей территорию, волки стали медленно отступать, пока не исчезли вовсе.

Правда, как говорил окраинный люд, по ночам, иногда, можно было слышать тягучую волчью песнь, доносившуюся невесть откуда. То ли прошлое это выло по-волчьи, то ли настоящее перекликалось с будущим-кто его знает. Но город тайком, словно проклятье, носил второе прозвище — «Волчьи ворота».

А может, еще и потому, что нравы здесь были издавна волчьи, и властители обладали недюжинной волчьей повадкой, и жрали друг друга похлеще волков, и слабых задирали, как ягнят, и перед вышестоящими дружески виляли хвостом и скалили вслед острые зубы.

За всю историю своего существования город пережил лишь раз некую пору расцвета, точнее, намека на блестящую будущность, прочную перспективу. Но, увы, длилось это недолго. Хотя и успели предприимчивые люди, допущенные к деятельности на короткий срок, построить водопровод с удивительно чистой питьевой водой, возвести удивительные архитектурные сооружения, написать прекрасную литературу, посадить красивые сады.


Перечитав написанное, он оторвался от компьютера и откинулся на спинку кресла.

— Ну что, милый, как идет работа? — спросила она, ставя на стол стакан с горячим чаем.

— Ты знаешь, честно говоря, не очень… — признался он. — Все кажется каким-то искусственным, надуманным, вымученным. Что-то мешает мне, но не пойму-что.

— Можно я посмотрю? — она села ему на колени, обняла его одной рукой, а другой изредка трогала мышку, ведя курсор вдоль текста.

Спустя время он поинтересовался:

— Есть какие-то соображения?

— Я вдруг подумала, — она встала с его колен и нервно прошлась по комнате, — а почему бы тебе в этот город не напустить жирных крыс, шныряющих по подворотням, и стаи мух, заполоняющих город летом? Там и в самом деле жирнющие крысы по подворотням шастают… Ну, а мухи — это наверное, по ассоциации с Тарковским — помнишь ведь, «по щеке сползает муха, отвечает мне старуха…»?

— Подожди-ка, — пробормотал он, уставясь в экран, а пальцы уже, как ловкие пройдохи, забегали по клавиатуре.

К написанному прежде прибавился еще один, небольшой кусочек:


Но все прекратилось вмиг, когда черев Волчьи ворота торжествующим маршем вошли крысы.

Может быть, это были волки-мутанты, может быть, это был особый вид крыс, но с тех самых пор крысы в городе не переводились и жили они по своим, волчьим, законам.


Она перечитала новые строчки и вздохнула.

— Не знаю, но, видимо, чувство омерзения по отношению к этому городу у меня слишком сильно… Я туда каждое лето, как на каторгу, еду… Если бы не родные — ногой бы туда больше не ступила… Я ведь когда там бываю летом, вообще стараюсь на улицу носа не показывать…

Она помолчала и добавила:

— Слушай, почему бы тебе не сделать гниющий город узнаваемым и превратить его в до тошноты омерзительное место?.. А ты что пишешь? «…И свой последний вечер я снова провожу с друзьями — снова мы шастаем по знакомым улицам, слоняясь, словно призраки в замшелом вакууме.

Пустынный выморочный центр города окружает нас, как замок теней, прошлое привидений. Всего лишь полночь, но — никого вокруг, ни-ко-го.

Мы поднимаемся вверх по бывшей улице Красных Комиссаров, проходим мимо здания Академии наук, минуем университет, институт народного хозяйства, оглядываемся на здание городской думы и попадаем во владения старого города — с его извилистыми улочками, которые ведут к огромной, похожей на шахматную ладью, сторожевой башне. Она всегда искусно подсвечивалась прожекторами, но сегодня темнеет, устремляясь ввысь, и суровым контуром прорезает воздух.

— Странный пустой город, — говорю я.

— И город не тот, и люди не те… — подхватывает Илья.

— И мы стали другими… — заключает Джамиль».

Она замолкает.

— Тебе не нравится? — осторожно спрашивает он.

— У нас разные счеты с этим городом, — говорит она, помолчав. — Ты видишь его в розовом флере воспоминаний. Иногда позволяешь себе какое-то сожаление, усталость, печаль. А у меня-свой, эмоциональный, счет, у меня свой список обвинений. Этот чертов город сломал мне жизнь, его прошлое до сих пор давит на меня, как тяжелая могильная плита. Нет у меня никаких светлых воспоминаний, сплошная тьма египетская на сердце…

* * *

Тьма египетская.

Жилистый «жигуленок» мчится, то и дело вздыхая на колдобинах, по длинному неосвещенному шоссе. В свете фар, вскрывающих темень, как консервную банку, иногда можно видеть, как дорогу перебегают юркие крысы, дружески помахивая хвостиками.

— Вот расплодились-то, — вздыхает водитель, — уж мы душили их, душили, ничего не помогает!

Он улыбается про себя, отмечая, что человек, сидящей за баранкой, неожиданно заговорил булгаковскими словами.

Впрочем, и сама тьма, накрывшая этот город, куда волей случая занесла его на несколько дней судьба, являла собой смутную булгаковскую иллюстрацию. Казалось, что пестрый мир «Мастера» перекочевал на улицы и стоит только всмотреться в стертые лица спешащих прохожих, как вправятся в матовые овалы, словно фотографии в рамочку, физиономии известных всем персонажей.

А «жигуленок» продолжает свой бег, минуя многочисленные поселки, притороченные к шоссе; имена их кажутся совершенно абсурдными, непонятными, необъяснимыми. Но это клейма, которые поставила власть, чтобы, видимо, утвердиться в собственном абсурде правления.


Наконец, перескочив знаменитый мост, соединяющий окраину с центром, автомобиль буквально вылетает на площадь перед Домом правительства — образцом архитектуры конца пятидесятых годов.

Он вспоминает, как мальчишками они радостно гордились тем, что эта площадь по своим размерам занимает чуть ли не первое место в Европе, опережая Красную площадь и Марсово поле.

На этой площади, как правило, проводились традиционные первомайские демонстрации и ноябрьские парады.

На этой площади в колоннах школьников он вышагивал, взволнованный и радостный, проходя мимо трибун, с которых вяло помахивал ручкой еще не впавший в маразм очередной оскалившийся царек.


Он вспоминает, что последний раз ему довелось побывать на этой площади двадцать лет назад, когда густошевелюрный бравый шоумен репетировал торжественную встречу того же главцекомовского царька, к тому времени уже практически потерявшего человеческое обличье. Как этого несчастного полуживого старика, едва сводившего челюсти, удалось вытащить в город-до сих пор остается загадкой.

Но дорога из аэропорта до гостевого дома, куда прежде всего направлялся вождь, была выкрашена в цветочный ковер. А известный придворный журналист, который вел репортаж о прибытии высокого гостя, сообщал:

— Повсюду, где проезжает наш дорогой вождь, стихийно возникают митинги!

Только наивный человек мог поверить в искренность этого сообщения.

На самом деле весь город был загнан на обочины дорог, встречая дорогого и любимого вождя; весь путь следования был поделен на квадраты, огороженные крепкими веревками, по периметру которых расположились бравые гэбэшники, чтобы не дай бог не произошло непредвиденного.

Гэбэшников согнали, наверное, отовсюду, со всей страны: «люди в штатском», одинаково серые, как крысы, заполнили дворы, дома, подъезды, они шныряли везде и всюду, вынюхивая малейшую крамолу.


Самое интересное, что встреча на площади так и не состоялась; весь этот спектакль, на который угрохали колоссальные деньги, шел в отсутствие партийного «небожителя».

Когда старик прибыл на площадь, кто-то из вельмож надел на него усыпанный бриллиантами знак и вручил ключи от города. Но бедолага практически уже не стоял на ногах. Он равнодушно махнул охране, сел в машину и был таков.

А люди остались. И полтора часа кривлялись на площади, изображая бурную радость и неподдельный патриотизм.

Когда-то площадь перед Домом правительства сияла яркими огнями, а за ней весело шелестел знаменитый бульвар.

Горожане говаривали, что их бульвар намного красивее одесского, не говоря уже о том, что — уж точно — намного длиннее.

И бульвар сиял и переливался огнями, потягиваясь на ветру и распрямляясь, как кошка от ласки и неги. Он казался бесконечным, на всей своей протяженности — от площади с фуникулером до здания Морского вокзала.

По вечерам, в любую погоду, бульвар заполняли толпы фланирующей публики.

Влюбленные парочки уединялись в тенистых аллеях; подобно птицам, они разлетались по многочисленным скамеечкам, облюбовывая их, как насест; и часами ворковали друг с другом на понятном только им языке любви.

А рядом шумела веселая южная жизнь, исполненная скромных «совковых» соблазнов.

В многочисленных чайханах крепкие, меднорожие чайханщики, смеясь, разносили подносы с пузатыми чайниками, блюдечками с мелко наколотым кусковым сахаром и выгнутыми, как станы персидских красавиц, хрустальными стаканчиками.

Вертелись по всему бульвару колеса обозрения, шумели в бильярдных азартные люди, теннисисты тренировались на небольших кортах. А любители просто поесть и провести время на воздухе «заседали» за столиками «Венеции» — так назывались небольшие каналы с мостками и островками, которые когда-то соорудили на бульваре с целью создания чуть ли не подобия венецианских каналов. Как это часто бывало, проект до конца не довели, и остался лишь этот небольшой участок, ставший гастрономической усладой многих горожан. На маленьких островках вовсю работали кафе, кормя шашлыками, кябабами и кутабами. Бульвар был целым миром, вместилищем чувств и развлечений.

Потом, спустя много лет, море вдруг заартачилось, уровень воды стал неожиданно расти и грязные, промасленные воды затопили нижний уровень бульвара.

К счастью, он этого уже не видел.

Потом, правда, говорят, воду откачали, бульвар очистили, берега укрепили. Казалось бы, просторы аллей вновь должны были наполниться трепещущими звуками голосов, звонкими нотами смеха, шаловливым шарканьем ног…


…«Жигуленок» выруливает на площадь; установленный в честь создателя величайшей химеры монстрообразный памятник дланью простертой по-прежнему указывает на бульвар, но…

— Где люди, — спрашивает он у водителя, говорящего булгаковскими фразами — почему на бульваре никого нет?

— У нас плохо с освещением, — отвечает тот. — Людей испортило отсутствие электричества.

7 часов вечера.

Бульвар пуст, словно все прошлое выметено с его аллей железной метлой истории. В стороне от него, ближе к одной из центральных станций метро, он замечает кривые каркасы недостроенных зданий. Оставшиеся в живых фонари роняют на тротуары бледный чахоточный свет Стада машин образовывают хаотическое движение, неистово скрипя тормозами и не обращая никакого внимания на испуганно мигающие светофоры.

Среди хаоса и тьмы, оскалившихся небоскребов и покрывшихся плесенью дворов каким-то инородным телом смотрелся расположенный напротив сморщенного торгового центра угрюмый дворец. Его охраняли, стоя у парадных дверей, украшенных витиеватой резьбой, два солдата, вооруженные винтовками. А сбоку, рядом со служебным входом, копошились пять-шесть человек, одетые в одинаковые кожаные куртки.

Позже, бродя по городу своего детства, он повсюду замечал этих «чернокожанников» — будто стая спокойных морщинистых мух перелетает с места на место, неотступно следуя за ним.

Впрочем, через некоторое время ему уже стало казаться, что весь город одет в черную кожу. Правда, друзья — состарившийся раньше времени Илья и уставший от жизни Джамиль — успокоили его, объяснив, что он вовсе не сошел с ума: на город и в самом деле напало поветрие на «кожу» — вот и заполонили улицы и проспекты кожаные куртки и кожаные пальто.

* * *

Между прочим, у города был и свой пригород, расположенный в минутах тридцати езды.

Странное дело: слово «пригород», такое милое и привычное, вызывает у многих в памяти спешащую куда-то электричку, раскинувшиеся по обе стороны железнодорожного полотна смутные леса, шум дождя, шорох волн, накатывающихся на пустынный берег, дачные домики, объятые пламенем сирени…

Но этот пригород, увы, пропитался химическими запахами, постоянно витавшими в воздухе; дополняли картину безжизненная, выеденная кислотами почва, ядовитые сточные воды, устремлявшиеся в море.

А люди?

Они жили здесь, существовали, закрывали на все глаза, покоряясь судьбе.

И снова утюжил километры все тот же «жигуленок», он стремительно скатывался со спуска, выводящего на пригородное шоссе, набирал скорость, а по левой стороне потянулась вереница каменных одноэтажных бараков с редкими вкраплениями двухэтажных домиков.

— Здесь живут беженцы, — сказал водитель, — в ужасных условиях, ютятся по десять человек в маленьких комнатках. Надеяться на что-либо лучшее им просто не приходится.

А дорога все бежала и бежала вперед, и с каждым километром становилась пустынней и пустынней.

Мелькнуло водохранилище, огороженное ржавой, прорвавшейся во многих местах сеткой, и, наконец, машина, взвизгнув шинами, резко взяла вправо и вкатилась на главную трассу, ведущую в пригород.

— Мертвый город, — сказал, не оборачиваясь, водитель, — кроме суперфосфатного завода, сегодня ничего здесь не работает.

— Даже трубопрокатный? — спросил он.

— И трубопрокатный тоже… — ответил водитель.

Когда-то, во время оно, с трубопрокатным случился занятный казус в сфере наглядной агитации.

Вывесили там плакат, изображавший огромного плечистого работягу, показывающего рукой куда-то в светлое будущее. За его спиной башенный кран переносил новенькую трубу, и крупно набранный текст радостно гласил: «Труба стране — труба народу!».

Провисел этот плакат аж несколько месяцев, пока кто-то из «сообразительных» не сообщил куда следует.

Плакат сняли вместе с ответственным за наглядную агитацию.

«Сегодня я бы вывесил этот плакат заново… — подумал он, оглядываясь по сторонам. — Сегодня это кажется особенно актуальным».

Марсианские пейзажи могли показаться райскими уголками по сравнению с картиной, представшей его взору. Чернеющие повсюду скелеты заводов-уродов, слепые глаза домов, непроглядная темень, ударяющая по темени так, что явственным и физически ощутимым становилось понятие «слепящая тьма». Редкие прохожие скромно жались к стенам домов, растворяясь в сумраке вечера, как привидения.

Рядом с автобусной станцией, словно разинутая пасть дракона, зияла пустота некогда парадного бассейна с фонтаном «Пятнадцать республик». Вместо воды туда теперь, похоже, сбрасывали какие-то нечистоты…

* * *

— «Город нечистот!» Я бы так назвала эту новеллу. Я чувствую себя виноватой перед теми, кто остался жить в этом дерьме! Ты же был там недавно, ты все видел своими глазами!

— Послушай, но нельзя все мазать черной краской. Должно быть что-то хорошее в этом городе, наконец!

— Хорошее? Подожди, я тебе сейчас покажу это хорошее. Вот, читай, — и она, войдя в Интернет, открыла информационный сайт, выведя в режим печатания заметку под названием «Капитан, никогда ты не будешь майором». Через минуту из разверстого чрева принтера пополз лист. Она взяла его, пробежала глазами и отдала ему.

— «Капитан, никогда ты не будешь майором» — прочитал он еще раз заголовок. — Ну и?

— Ты читай, читай дальше, — сказала она. — И вслух, пожалуйста.

— О'кей, — пожал он плечами. — Изволь.

И продолжил, утрируя, подражая диктору, читающему новости с листа:

— …бря 2005 года. Капитан милиции — сотрудник уголовного розыска — получил оперативную информацию о краже из квартиры жителя города 150000 долларов и 100 единиц золотых изделий. Он принимает решение «навестить» одного из подозреваемых. После продолжительной беседы с хозяином дома и его матерью капитан вышел во двор. Во дворе они подходят к дереву; подозреваемый раскапывает тайник и достает оттуда деньги и драгоценности. Все это передает капитану. Изъятие происходит без понятых, без соблюдений необходимых формальностей. Далее все трое отправляются в следственный отдел.

5 ноября капитан вызывает подозреваемого и его мать на допрос. Суть вопросов сводилась к тому, что они не до конца признались и не сдали оставшиеся драгоценности. Подозреваемые стоят на своем и твердят, что все вернули.

Капитан приходит в ярость. Он и его подручные набрасываются на допрашиваемых и начинают их жестоко избивать. Избиения прекратились после того, как капитан и полицейские, наконец, устали.

Но на этом мучения несчастных не закончились. Их раздели догола. Затем капитан берет резиновую дубинку и вгоняет ее в мать обвиняемого, тем самым совершая сексуальное преступление в особо извращенной форме. Все это происходит на глазах еле живого сына.

После того, как женщина теряет сознание, палачи принимаются за ее сына. Той же дубинкой они совершают сексуальное преступление и с сыном. Стоны и крики заглушаются кляпом из окровавленной одежды жертв. Тем временем потерявшая сознание женщина находится на грани смерти.

Далее полицейские отправляют мать в городскую больницу, а ее сына — в лазарет следственного изолятора. Но внутреннее кровотечение, ввиду множественных разрывов внутренних органов, не останавливается. Врачам приказывают ни в коем случае не допускать смерти жертв…

В настоящий момент ведется расследование, капитан взят под арест…

По мере того как он читал заметку, голос его терял шутливую интонационную окраску, пока вообще не сбился на громкий шепот.

— И что же здесь хорошего? — ошарашенно прошептал он.

— Наверное, то, что эти несчастные остались живы, не умерли, — сказала она. — Ладно, я пойду, а ты дописывай. Мне еще надо помыть посуду и съездить по делам.


…Поделом ли этому городу, увидевшему собственное забвение? — пальцы торопливо плясали на клавиатуре, и текст стелился ровной ковровой дорожкой, — или стоит пожалеть его? Впрочем, нет, найдутся и без меня поборники стерильных воспоминаний. Они напишут про него сами, они удовлетворятся патокой чувств, они обольют его горючими, приторными слезами, восславят диктаторов и умилятся милицейскому жезлу.

Ностальгия-опасная штука, она смывает грязь с мостовых, протирает пыльные окна, накладывает грим на злобный оскал прошлого.

Прощай, город моего детства, прощай, город, медленно, на моих глазах, погружающийся в пучину прошлого, как Атлантида, уходящая под воду.

Прощай, город нечистот, стоковых вод, беспощадно поедающих почву; прощай, город, носящий, как проклятие, имя «Волчьи ворота». Никто не знает, вели ли когда-то эти ворота в рай, но: ныне они воистину распахнуты в ад.

Ты куда, Алексей?

Алексей Журавлев жил ярко и бесшабашно; шабашей не устраивал, но — случалось — стройными рядами водил домой знакомых; впрочем, не корысти ради, а, скорее, из-за веселого и ненапыщенного бахвальства: дело в том, что пуще всех печалей Леша ценил кураж. Если что и должно быть, то не обязательно, как у всех, а иначе нет куража, нет смысла жизни.

Можно, правда, к сему добавить, что Лешкин отец был весьма высокопоставленным чиновником и особых строгостей своему отпрыску не чинил. Но тот многого добивался сам, без отцовской помощи. Отслужил в армии, хотя мог и не служить, «отмазаться», выбрал журналистику, хотя мог и не выбирать, самостоятельно выучил английский, коим владел в совершенстве; к моменту нашего знакомства служил репортером в армейской газете «На страже», хотя отец мог бы выхлопотать ему местечко потеплее.

Лешка, помимо куража, обожал комфорт, и потому, когда ему понадобилась квартира, единственный раз попросил отца об одолжении. И тот выбил для сына шикарную двухкомнатную квартиру в старом фонде-в особняке девятнадцатого века, где потолки, украшенные сногсшибательной лепниной, лепились к небу, как ласточкины гнезда, а огромные окна окидывали взглядом уходящее вдаль море и распростершуюся перед ним набережную.

Когда-то, до революции, этот дом принадлежал богатому нефтепромышленнику. А теперь в двух комнатах здесь поселился Лешка Журавлев — вместе со своей женой и дочкой.

Лешку и нефтепромышленника роднили страсть к жизни и необузданность нрава — если бы их удалось поместить в одном и том же временном пространстве, то они наверняка стали бы друзьями.

Кстати, нравом Леша пошел в деда — отец отличался особенной осторожностью и рассудительностью.

— Знаешь, что сказал мне дед, когда я перешел в восьмой класс? — спрашивал меня Лешка. И не дожидаясь, пока я что-то скажу, сам же и отвечал:

— Он сказал мне: «Знаешь, Лешка, самая заветная мечта дожить до такого дня, чтобы мы вместе с тобой пошли по девочкам!» Вот какой у меня был дед!

Мы сидели вместе с Лешей в уютном подвальчике и пили из глиняных кружек молодое вино, закусывая его жареными фисташками.

Мы часто бывали здесь, и я, признаться, любил слушать Лешкины рассказы, не понимая и не различая, где правда мешается с вымыслом, а мысль вымывается бессмыслицей.

Леша рассказывал мне о своих похождениях, о бесконечных драках, о траках, месивших грязь на армейских полигонах, об интригах в коридорах власти, о своей дружбе с ребятами из спецслужб, об общении с иностранцами, падкими на русских девушек — особенно этим отличались обожженные солнцем африканцы, чье очередное племя пламенно решалось вдруг строить социализм на одном отдельно взятом участке джунглей. И браки с африканцами, конечно же, поощрялись сообразительными спецслужбами, которые мгновенно вербовали вертких невест, и те, не осмеливаясь ослушаться, исправно «стучали» на своих мужей, обеспечивая, по всей видимости, охрану интересов вконец оборзевшей совдепии.

Жизнь в рассказах Леши лишалась лилейного романтического ореола, обрастала страшными подробностями, становилась неузнаваемой до жути.

Я почему-то запомнил его повествование о страшном армейском эпизоде; выдержанное в духе весомых вестернов, оно вполне сошло бы за прочитанный где-то сценарий. И в то же время могло оказаться правдой.

Лешку и еще трех его сослуживцев-десантников выбросили для выполнения задания в какой-то пустыне. Четвертым был офицер, известный своим жестоким отношением к солдатам. Через три дня группу должен был в условленном месте подобрать вертолет.

— Сутки мы брели под палящим солнцем, — вспоминал Леша, — на вторые сутки обнаружилось, что у нас кончается вода. Офицер зверел, издевался над нами, доводил какими-то своими дурацкими приказами. А какие в пустыне к черту приказы, когда главный приказ — выжить?! И когда пошел третий день, терпение наше кончилось: мы набросились на него дружно и забили до смерти.

Леша помолчал, а потом повторил еще раз:

— Забили до смерти… Убедились, что он мертв, закопали его, посидели, покурили, а через двадцать минут налетевший ветер моментально занес песком могилу этого ублюдка — так что ее и никто никогда не найдет. Между собой договорились, что легенда будет следующей: офицер дал команду устроить привал, а сам куда-то отлучился, приказав без него никуда не уходить.

Мы прождали целый день, затем отправились на поиски, но так его и не нашли. Вертолет, кстати, опоздал на сутки, и нас самих к моменту его прилета впору было закапывать, такой видок у нас был. Словом, все выглядело правдоподобно, и особый отдел ограничился формальным допросом.

— Так ты убил человека, Лешка? — спросил я.

— Я убил зверя! — угрюмо ответил он. — А это — не одно и то же.


…Такой вот был этот Леша, лишний человек на иной манер, леший в лисьем лису, чувствующий себя хозяином. Помню, как-то на занятиях ему не понравился преподаватель. Он встал из-за стола и направился к выходу.

— Вы куда, Алексей?! — ошарашенно спросил лектор.

— Не ваше дело! — не оборачиваясь, бросил он. А через некоторое время бросил вуз вообще, даже не защитив диплома.

Мы более не виделись. Но я до сих пор не понимаю, почему во времена переменчивой перестройки Леша Журавлев не воспрял духом, не взмахнул крылами, не кликнул клич, не протрубил победу. С его-то способностями?


— Ты куда, Алексей? Куда пролегли твои пути?


Нет его, не отзывается, сошел на нет его кипучий талант, искурился кураж, ушли силы. И все то, чему противилось его существо — скука жизни, проклятье провинции, рабья рутина, — все это обернулось против него самого, сдавило и скомкало, как тряпку после протирки полов.

Азимут Азефа Новелла-фантазия

…черная, как Азеф…

Вл. Маяковский

Азимут (с арабского — направление, путь) — угол между плоскостью меридиана точки наблюдения и вертикальной плоскостью, проходящей через эту точку и через светило или земной предмет.

«Краткий словарь иностранных слов»

Азеф неистово молился в синагоге; не то чтобы он был закоренелым поклонником еврейского Бога. Но раз в году, когда его соплеменники, пережив дни страха и трепета, одевались в белые одежды и шли, галутные, голодные и смиренные, в свои молельные дома-так вот, раз в году, когда наступал Судный день, Евгений Филиппович Азеф шел молиться. И превращался в Евно Фишелевича.

Едва шевеля пухлыми губами, Евно читал покаянную молитву. Облаченный в белоснежный талес, он казался нахохлившейся птицей — белой вороной, — разевающей в небеса свой грозный клюв.


«Мы виновными были, изменяли, обирали, порочили, поступали криводушно и преступно, злоумышляли, хищничество вали, возводили напраслину… — Азефу в этот момент думалось, что он доносит Богу сам на себя, — мы лгали, давали дурные советы, насмехались, шли по ложному пути, презирали других, были непокорны, грешили и совершали преступления, притесняли слабых, творили зло, губили, совершали гнусные поступки, заблуждались сами и вводили в заблуждение других…»


…Синагогу Евгений Филиппович, превращающийся постепенно в Евно Фишелевича, выбирал укромную, где вряд ли кто обращал внимание на грузного господина, степенно занимающего место неподалеку от шкафа со свитками Торы.

«Грехи умышленные и невольные Тебе ведомы, — шептал Азеф, проводя по страницам молитвенника своими крупными пальцами, — совершенные по доброй воле и по принуждению, явные и тайные — Тебе они открыты и известны. Что мы? Что жизнь наша, наша милость, наша добродетель, наша помощь, наша сила, наше мужество?»


Нет, не ради хлипкой филиппики Евгений Филиппович задавал себе сызмальства один и тот же вопрос:

— Что я?


Маленькая белая ворона воровато возникала в темных переулках рокового Ростова — среди сверстников Евно слыл нелюдимым и необщительным, его влекли вечера и одиночество. Там, наедине с сумерками, он вынашивал план мести, строил грандиозные замки авантюр.

Нет, войдя в динамитный двадцатичетырехлетний возраст, Азеф не мстил охранке или эсерам, работая и на тех, и на других — он мстил самому себе: за собственную непривлекательность, за суверенную тщедушность, за узаконенное уродство, за шелудивый нрав сверстников, за все племя белых ворон. Он решил переплавить свою инаковость в фирменный знак победителя и прикрепить этот знак на щитах рыцарей Охранного отделения и рыцарей революции.

Занудный, долдонящий Алданов в очерке об Азефе напишет:

«В развинченной душе Азефа по необходимости существовали два мира: мир социалистов-революционеров и мир Департамента полиции. Ни один из этих миров не был его собственным миром. И в обоих он, конечно, должен был всегда чувствовать себя дома. Его тренировка в этом смысле граничит с чудесным. Азефа выдали другие; сам он ничем себя ни разу за долгие годы не выдал».

Все, в принципе, верно, кроме развинченной души. Скорее, Азеф развинчивал стереотипы поведения, развенчивая охранку-с одной стороны, а эсеров-с другой. А может, не только развенчивая, но и стравляя между собой, смеясь в душе над обычной человеческой глупостью.

Ничего не боялся Азеф и никого не боялся Азеф, был нагл и весел, надсмехался над своими соплеменниками, над покорностью их, над раввинами и мудрецами, иудейство свое прятал внутрь, чтобы не вылезало, не выпячивалось, не мешало работе. И только в Судный день приходил он в скромную синагогу и читал молитвы покаяния, не обращая внимания на присутствующих и не слушая голоса кантора. Он разговаривал с Господом напрямую, отчитываясь о собственных грехах и успехах. Потому что и понять было нельзя, где в жизни Азефа грех пересекается с успехом, где подвиг граничит с предательством, где игра и вымысел граничат с реальностью.

«И за грехи, за которые мы подлежим побиению за непокорность,

И за грехи, за которые мы подлежим побиению сорока ударами,

И за грехи, за которые мы подлежим умерщвлению от руки Небес…» — Азеф покачал головой и подумал: «Слишком много грехов на мне — и умру я, как собака. Но зерна своей мести я успел разбросать щедрой рукой, и взойдут они спелыми плодами…»


…Кончилась вечерняя молитва, и Азеф, не спеша, вышел на улицу. Желтый фонарный свет озарил его хищное умное лицо и мясистые губы, скривившиеся в вечной усмешке.

«Г» в кубе

…После шестой рюмочки шартреза Шурик, шустрый репортер и ловкий сценарист, вдруг разговорился.

Мы сидели в полутемном подвальчике Дома журналиста вот уже третий час, чесали, как водится, языками. Но час исповеди пробил именно сейчас, когда Шурик швырнул на стол пустую пачку из-под сигарет и лихо опустошил уже упоминавшуюся шестую рюмку.

— Так вот, старик, — сказал Шурик, посерьезнев, — более всего я ненавижу писать очерки на моральную тему. И не потому, что не могу. А потому, что никогда не смогу ответить на единственный вопрос: кто дал мне право выступать в роли моралиста? Главный редактор?

— Не судите да не судимы будете? — пробормотал я.

— Оставь в покое свой цитатник! — отмахнулся Шурик. — Я о другом: о лживости очерковой морали. Если она заключается в том, чтобы расщепить ту или иную ситуацию на черный и белый цвета, выделить в чистом, дистилированном виде добро и зло, — то грош ей цена! А если к тому же в роли моралиста и судьи выступает журналист, то это будет не мораль, а басня без морали.

— Не очень-то, Шурик, ты жалуешь своего брата-журналиста, — улыбнувшись, заметил я.

— Я, наверное, более всего себя не жалую, — ответил Шурик, — каждый раз, когда мне предлагают написать что-нибудь душещипательное, я вспоминаю о том, что приключилось со мной на самой заре моей работы в газете. Я тебе никогда об этом не рассказывал?

— Нет, — признался я.

— Ладно, тогда слушай, — произнес Шурик, удобнее устроившись в кресле. — Я тогда учился на вечернем отделении факультета журфака и подрабатывал в одной газете в качестве «подчитчика». Сейчас такой должности нет и в помине. А вообще-то это был, скажем так, помощник корректора. Он читал вслух напечатанный на машинке текст оригинала, а корректор сверял правильность его на газетной полосе.

Мне выдали удостоверение — для прохода в типографию и в редакцию, и я ужасно этим гордился: на синих корочках золотыми буквами было выгравировано название газеты. Внешний вид удостоверения впечатлял, и неважно, что было написано внутри. Представляешь, как это действовало на юных девушек, когда, знакомясь, ты вдруг предъявлял удостоверение, на котором, как рубиновые звезды Кремля, горели увесистые буквы. Вот таким образом я познакомился с прелестной девушкой по имени Настя. Ей было тогда восемнадцать, мне — девятнадцать, мы были наивны и юны. Я мечтал о славе, и выход каждой своей заметки полагал событием в журналистике.

Главным редактором у нас служил в то время Григорий Геннадьевич Глушаков — «“Г” в кубе», как его, таясь, называли сотрудники. Поговаривали, что в молодости он был редчайшего дара репортером, резким, дерзким, способным на поступок, неистощимым на выдумки. Но потом, с возрастом, поумерил свой пыл, соизмерив его с карьерой. Словом, как у Грибоедова: «Да и кому в Москве не зажимали рты обеды, ужины и танцы?» Вот и Геше — и так его звали между собой — рот и зажали. А он и не особенно сопротивлялся. И достиг степеней известных.

Я застал его не старым еще человеком — был он худощав, одевался с иголочки, ходил легко и бесшумно, говорил шелестя, не повышая голоса.

Шурик отодвинул в сторону пустую рюмку, сделал глоток уже успевшего остыть кофе и продолжил повествование:

— Я Гешу видел чаще всего на собраниях редакционного коллектива, и казался он мне небожителем, человеком с Олимпа. Потому мне и хотелось сделать нечто такое, чтобы привлечь его внимание. Я даже представлял себе редакционную летучку, на которой Геша обращает внимание на скандальную статью, сотворенную скромным сотрудником, вот, дескать, полюбуйтесь, без году неделя в газете, а каков успех!

Короче говоря, работал я себе «подчитчиком», кропал маленькие заметки и ждал случая.

— И случай подвернулся! — подыграл я.

— Лучше бы я подвернул ногу! — мрачно сострил Шурик. — А случай этот имел прямое отношение к Насте.

Помнишь прелестный анекдот об уроке русского языка в грузинской школе? «Дэти, русский язык очэн странный. Вот эсть такое имя-Настя. А нэ-Настя — это плохая погода…»

Я засмеялся.

— Смешно, — вздохнул Шурик. — А Настя, в самом деле, принесла плохую погоду, обернулась ненастьем. Нет, сама она об этом не знала, да и я не знал, знакомясь с ней и гордо потрясая лакомым удостоверением.

Настенька была диво как хороша — изящная блондинка с голубыми глазами, милая, добрая, ласковая. В отличие от нынешних блондинок, забравшихся в анекдоты, она была не глупа, училась в каком-то технологическом техникуме. прилежно, старательно училась. Говорила так. будто щебетала, но щебет этот был щемящ и приятен, никогда не надоедал. Так мне казалось, во всяком случае. Ну и объятья, поцелуи и прочее — юношеские чувства порой бывают так горячи и бездумны…

— А когда же началась нэ-Настя? — спросил я.

— Тогда и «началась», — передразнил Шурик. — Мы сидели как-то в кафе, и я обратил внимание на то, что Настенька не в духе. «Что случилось, ангелочек?» — поинтересовался я. И она вдруг расплакалась, рассказала, что ей надо сдавать курсовые, а затем зачеты, и что преподаватели за все требуют деньги. Не заплатишь-не сдашь или не получишь хорошую оценку. И вот тут взыграло ретивое! Я решил: у меня появился шанс сделать скандальный материал, а заодно и окончательно покорить Настеньку.

— И ты решил разоблачить взяточников! — «догадался» я.

— Но как? — Шурик всплеснул руками. — Недолго думая, я отправился в техникум, зашел в кабинет завуча, предъявил удостоверение. А когда тот резонно поинтересовался, что меня привело в техникум, знаешь, что я брякнул? «Нам стало известно, что ваши педагоги берут взятки…» Завуч был мужик, по всей видимости, неглупый, попросил еще раз удостоверение, переписал его номер, мою фамилию и должность, затем сказал, что обязательно разберется, о результатах мне сообщит и просит меня зайти еще раз, через пару дней.

Слава богу, у меня достало ума не заявить Настеньку в качестве своего информационного источника. Но вышел я окрыленный, обдумывая начало материала и греясь в лучах будущей славы.

Шурик встал из-за стола, стрельнул у барменши сигарету, заказал очередную рюмочку шартреза, вернулся, закурил, сделал маленький глоток, просмаковал его и снова заговорил:

— Когда утром, на следующий день, я пришел в редакцию, там уже знали, разумеется, о моем «героическом поступке». Понятно, что никто не собирался увенчать меня лаврами победителя. Более того, в этот же день в срочном порядке была собрана редакционная коллегия, чтобы разобрать мое — страшно сказать! — персональное дело. Веришь ли, до сих пор стоит мне об этом вспомнить, ком в горле образуется, горечь, как жаба, душит. Сидели на редколлегии десять умудренных жизненным опытом редакционных мужей и судили меня так, как в сталинское время судили мальчишку, вынесшего с поля несколько худосочных колосков. Ни один не сказал: «Он юн и глуп, но им двигали благородные намерения, он никому не хотел причинить зла…»

Но знаешь, что самое страшное? Они все без исключенья знали, что взятки берут не только в техникуме и что взятками повязана вся страна — снизу доверху. Они великолепно осознавали, что стоящий перед ними мальчишка виноват лишь в том, что нарушил сложившиеся правила игры и что за взятки наказывают только тогда, когда сверху поступает команда «фас!». И тотчас слышны согласное сипенье перьев, усердное дыхание в унисон, а затем — доблестные доклады об успешно проделанной работе. В отличие от меня, желтоперого щелкопера, они все это прекрасно знали. И, в принципе, если бы захотели, могли бы не ломать мне жизнь, отделавшись «строгачом», вычетом из зарплаты или лишением премиальных. А саму историю, разумеется, замяли бы не глядя.

Они ее и замяли. За мой счет. Несколько человек выступили, высказали что-то невнятное, затем слово взял «“Г” в кубе» и сказал: «Я думаю, что его надо уволить. А формулировку подберем…» И мужи, важно покивав головами, тоже сказали: «Да, уволить…»

— И какую формулировку подобрали? — полюбопытствовал я.

Шурик усмехнулся:

— «За профессиональную непригодность». Скажи мне теперь, какая у «подчитчика» может быть профессиональная непригодность? Читает без выражения? Шепелявит? Заикается? В общем, казуистика. Я, конечно, помыкался потом будь здоров: два года работал лаборантом в НИИ, затем в котельной на киностудии, курьером в конторе, почтальоном… И только года через четыре вернулся, наконец, в журналистику.

— А что потом случилось с Настенькой? Куда подевался твой кубический «Г»?

— Настенька сгинула куда-то в одночасье, что-то нас внезапно развело по разные стороны. А вот с Глушаковым впоследствии я несколько раз сталкивался. Правда, после того, как вновь стал активно сотрудничать с всякими газетами. Я даже ухитрился несколько раз напечататься в его газете, но он сделал вид, что меня не помнит. Потом «“Г” в кубе» ушел из журналистики в крупные партийные функционеры. Возведенный в столь высокую степень, он вконец истончил свою душу и стал обычным большевистским дерьмом. Теперь ты понимаешь, почему я ненавижу все эти очерки на моральную тему? Потому что мы сами обмазаны всем этим «г» по уши!

Шурик взял рюмку с вином, выпил ее залпом и брезгливо вытер платком уголки рта.

История одного отравления

Ночь выдалась невыносимой: о спокойном сне не могло быть и речи, резь в животе скручивала тело в жгут, и каждые сорок — сорок пять минут Всеволод вскакивал с кровати, опрометью бросаясь в туалетную комнату; выходил с облегчением, но это облегчение длилось недолго.

«Черт меня дернул набрасываться на черную икру, — думал Всеволод, кривясь от боли, — а может, и не икра это вовсе, а рыба? Рыба моя, как же ты ухитрился отравиться в такой компании и на таком знатном ужине? Что за компания, Создатель? Что за создания, бегающие вокруг здания? Дания, Дания… Причем здесь Дания?»

Мысли сбивались, слипались в большой ком, слипались веки, ком мерцал и катился, чудилось, еще немного, и боль утихнет, и снизойдет спасительный сон, но не тут-то было: нарастающая резь распиливала расслабившееся сознание, и все начиналось сначала.

Накануне Всеволод вознамеривался выделить время вечернему чтению. Но под приятельским прессом планы пришлось поменять и отправиться с визитом на загородную виллу к вальяжному меценату — ценителю изящных искусств и изысканных блюд.

Ехать надо было минут сорок — сорок пять, и, как только выбрались за город, дорога стала ломаться, корежиться, покрываться колдобинами, как волдырями, а слева и справа правил свой бал трущобный мир: нелепые покосившиеся строения теснились гуртом, боясь упасть; вздымая облака пыли, бродила повсюду живность с печальными глазами, чумазые детишки дружелюбно дубасили друг друга, оглашая вонючий от гари воздух душевными криками.

Чахлая растительность еще какое-то время сопровождала дорогу, но затем, устав, уступила место безлесью и каменистости.

То там, то здесь проступали, словно сыпь, солончаки, мелькнуло маленькое озерцо с плавающими на поверхности ошметками пленок. Строения редели, пошли унылые обнаженные холмы. Шоссе вильнуло вправо и побежало, подпрыгивая, в направлении небольшого поселка. Заплеванный грязью щит на въезде не позволил разобрать названия, и Всеволод подумал, что оно здесь, видимо, давно уже никому не нужно; еще одна точка на планете, судьба которой никого не интересует.

Тем временем стало темнеть, придорожные фонари не работали или их вообще не было, свет проистекал от окрестных домов, дрожащий и призрачный; чуть веселее глядели витрины выскочивших к трассе магазинов, напоминавших лавки колониальных товаров. Жителей на улицах было немного, они качались неприкаянными поплавками в этом затерянном безымянном море, существовавшем в сорока — сорока пяти минутах езды от сытой, равнодушной цивилизации.

…На окраине поселка, словно сыграв отходную на окарине обочин, вдруг прорезалась новая, плотно утрамбованная тропа; распластавшись, как ковер перед дорогими гостями, сходящими по трапу самолета, тропа эта эластично уткнулась в огромные ворота, сжатые с двух сторон плечистым забором.

Из маленькой железной двери в стене вышел человек в кожаной куртке и пыльном шлеме, коротко кивнул какому-то невидимому собеседнику, и ворота, дрогнув, тяжело раскрылись, ласково поводя скобами.

Всеволод вышел вместе с остальными из машины, размял ноги и прошествовал вовнутрь: мир занятный и затейливый открылся изумленному взору.

Лазоревые огоньки карликовых фонарей освещали узкую дорожку, льстиво ведущую к просторной смотровой площадке. В левом ее углу угнездился удалой оркестрик; вился в воздухе великий Вивальди, музыканты, втиснутые в строгие концертные костюмы, играли «Времена года». Чуть поодаль длился стол, уставленный столовыми винами, редкими коньяками и водкой немыслимых мастей. Улыбчивые лакеи в лакированных копытах рыли от усердия красный гравий, гривуазным шепотком выспрашивали названия напитков и полнили ими прозрачные бокалы на тонких ножках.

С правой стороны площадки особняком окрысился особняк, строгий, как готический шрифт, и чопорный, как дочь Альбиона; внутри все пять этажей особняка эпатировали публику ярким блеском роскоши.

Всеволод подошел к ажурному заграждению и глянул вниз: серебристые дорожки скользили змейками меж изумрудных трав, в небольшом пруду притаилась пара лебедей, за китайской беседкой прогуливались павлины, перебрасываясь резкими криками, в витиеватых вольерах веселились обезьяны, лисы и куропатки. Цвели цитрусовые, полыхали розы и анемоны, одуряюще пахли олеандры, сияющая сирень кого угодно могла довести до обморочного состояния.

— Ну что, Сева, любуешься? — вывел его из состояния задумчивости голос приятеля.

— Да-а-а-а… — протянул Всеволод.

— Хорошую книжку читал в детстве хозяин всего этого великолепия, — сказал приятель.

— И какую же? — спросил Всеволод.

— «Тысяча и одна ночь». И устроил здесь все, о чем мечтал в детстве.

— А Шехерезада где?

— Увидишь за праздничным столом.


Позвали к столу.

За каждым из гостей, словно крылья за спиной, выросли рослые официанты. Блюда менялись с ужасающей быстротой, тосты следовали за тостами, гости пьянели, кричали павлины, играла музыка.

— Позвольте мне поднять свой бокал за гостеприимного хозяина этого великолепного дома — покровителя изящных искусств… — из-за стола поднялась незнакомая Всеволоду дама; черные кудри сбегали к ее оголенным плечам, к которым, мнилось, невозможно прикоснуться, как к оголенным проводам; черное платье облегало фигуру, но не вызывающе, а славно сочетаясь с правилами приличия; однако же и отдавая дань всевозможным фантазиям. Нежную шею прелестницы обтекала нить черного жемчуга, а в ушах сверкали кровавые капельки сережек.

— Вот тебе и Шехерезада… — прошептал Всеволоду приятель.

— Жизнь, господа, странная штука, — продолжала Шехерезада, держа в руках бокал с шампанским, — порой она кажется сладкой отравой, порой сорной травой, порой спорной потравой. Мы затравлены правилами, но мы и отравлены воздухом запретов, вся наша жизнь — это история одного отравления, отрезвления от которого, случается, и не наступает вовсе. Сначала мы теряем ориентиры, а затем теряем смысл жизни. Я хочу выпить за хозяина дома, потому что такие, как он, возвращают нам этот смысл, понуждают к поискам смысла, дарят возможность выживания в стране проживания…

Хрустальный звон сдвинутых бокалов был ей ответом; хозяин, пунцовый от удовольствия, обводил влажным взглядом присутствующих, словно мохнатый шмель, поводящий жалом на душистый, стало быть, хмель.

— А ты поводи жалом… — сказал приятель Всеволоду, — может, что про нее и узнаешь, может, и насобираешь полезную пыльцу…

Но в этот момент и понесли подносы с рыбой и заветные тарелочки с горочками черной и красной икры.

Черное небо над горой Нево

Над горой Нево клубились черные тучи; они закрывали небо своими угрюмыми телами, отчего и само небо казалось черным, лишенным малейшего проблеска.

На самой вершине горы нарисовалась человеческая фигура. Облаченная в просторный белый балахон, баллон, наполненный воздухом, напоминала она издали белую, нахохлившуюся птицу, в любую минуту готовую взлететь.

Вблизи фигура оказывалась высокого роста мужчиной; волосы седые его ерошил вихрь; белая борода бороздила балахон, но движение бороде задавали губы, говорящие горькие слова.

Жгучим пламенем тоски полыхали глаза говорящего, безумная речь была косноязычна, разобрать слетающие с уст слова не представлялось возможным; однако же вихрь сбивал слова в стаи и гнал их вниз, к подножию горы, где теснилась толпа, терпеливо ожидая сводки новостей с вершины горы Нево. Невольники добровольные вождя, вожделенно ведущего их от понятного рабства к непонятной свободе, эти люди, составляющие толпу, питались призрачной надеждой, как манной небесной, и манной небесной питались, когда настигал их гнетущий голод. И знамения, словно знамена поверженных идолов, падали к их ногам, и вода била из скалы, пробивая сухую каменную твердь, и огонь неопалимый метался в вышине, и вышитые золотом буквы складывались в священный текст, и золотой телец, как ненужная игрушка, разлетался на кривые куски, и песок пустыни на губах скрежетал, и скрижали завета, скрепленного вечным союзом, сообщали миру новый закон.

Но сейчас, когда вождь, чье зрение не притупилось и чья свежесть восприятия мира не истощилась, взошел, волнуясь и печалясь, на гору Нево, не вокруг него, как обычно, они стояли, а у подножья, и непокорные сердца их полнились страхом сиротства.

Воздевая руки к черным небесам, человек в белом балахоне бормотал безумную балладу беды: Бог открыл ему глаза и показал всю землю обетованную, простирающуюся в беспредельности; и все несовершенство мира и вечное убожество его показал этому человеку Бог; и сказал Бог этому человеку, что дал увидеть ему землю, обещанную и завещанную его потомкам, но сам он никогда не ступит на эту землю.

— Я знаю, — возопил вождь и слова его-то ли плач, то ли крик, то ли вой, — падали вниз и достигали навострившихся ушей толпы, — я ведаю, я плачу, что никогда не увижу земли обетованной, никогда не пройду мимо пасторальных пастбищ и тучных полей, никогда не увижу виноградной лозы Галилеи, напоенной сладким солнцем, никогда не ступлю на землю Иерусалима, где останется от Храма стена плача, никогда не окунусь в воды Кинерета, в чьих складках скрывается ночью луна, никогда не буду бродить узкими улочками Цфата, где поселятся ловцы космического знания. Как мне предостеречь вырванный из рабства народ от тех, кто будет сбивать его с пути истинного? Господи, как орел стережет гнездо свое и парит над птенцами своими, простирает крылья свои, оберегая от солнца, бережно берет каждого под крыло свое, носит на крыле своем, так и Господь вознес нас из земли преклонения и рабства; он водил нас, питал медом из скалы, мае-лом коровьим и молоком овечьим, и пшеницей тучною награждал, и живую кровь виноградных лоз переливал в чаши-и не было с нами бога чужого. Но те, кто оставят Бога, вселят в свое сердце ненависть и гордыню; новые идолы сделаются их богами, и мерзость будет начертана на их развернутых знаменах, и под этими знаменами будут маршировать люди с собачьими лицами, и тогда истинный Бог отвернется от чад своих; и чад ядовитых испарений разойдется над миром, и тот, и другой, и третий будут истощены голодом, истреблены горячкой и мором лютым, и в домах многих поселится ужас. И народ мой потеряет рассудок, и разум разом покинет его. Но как дети они, и ум их краток, и будущего предвидеть они не могут, и виноград, который станут они собирать, отравлен будет, и вино из этих ягод — яд змеиный. И только тогда, когда стрелы упьются кровью, и только тогда, когда меч насытится плотью, и только тогда, когда черное небо накроет мир траурным шатром-только тогда придет прозрение, и воля Господня очистит землю свою и народ свой.

И сгрудились черные тучи, и молния, резкая, как выстрел, вычертила огненный зигзаг, врезавшись в человека, прощально простершего руки к черному небу над вершиной Нево.

Золотая ноша

— Абрам, — вздохнул сосед, — так вот, Абрам… — и сокрушенно развел руками.

— Я понимаю, — сказал Абрам, — чего ж тут поделаешь?… Ты здесь ни при чем, Микола, не казни себя. У тебя дети, им жить еще, ты и так сделал все, что мог, Микола, дружище, прятал меня, почитай, неделю. Зачем тебе все эти неприятности из-за меня? Прощай…

Абрам еще раз посмотрел на Миколу, на его притихшее семейство и шагнул за порог, где его ждал конвоир.


Был 1941 год.


Золотое солнце стояло над Золотоношей; мутнорожий величавый август стучал своими крепкими ладонями по деревянным, потрескавшимся ставням, и ставни распахивались навстречу небу и солнцу.


О чем ты думал, дед Абрам, проходя мимо этих ставен, ловя на себе знакомые взгляды? Что прозревал в эти моменты, равно приближенный к смерти и удаленный от этой страшной жизни?

О том, как бросили тебя твои начальники из золотоношского райкома, заставив, словно девочку Суламифь, стеречь эти блядские райкомовские архивы и прятать их, словно клады Второго Храма? Тебя — беспартийного счетовода, который исправно вел всю их бухгалтерию, вдруг удостоили такой чести?

А сами смотались до прихода врага, спасая свои драгоценные коммунистические жизни!

Дед!

Ты неделю ходил по Золотоноше, мел улицы под присмотром конвоира, у тебя выросла огромная борода, будто у библейского пророка. И ты все время молчал, исполненный величественного библейского молчания.

А потом тебя расстреляли, дед.


Дед, это я, твой внук, слепо вглядываюсь в вечность, напрасно пытаясь высмотреть тебя, узнать, почувствовать, ощутить связь с тобой, праведником и пророком.

Мне не удается этого сделать, дед.

Вместо этого всплывает в моей памяти круглый лик некой особы — искусствоведа из Твери, — вышедшей замуж за немецкого инженера и поселившейся в маленьком городочке Крефельд, неподалеку от Кельна.

Я вижу, как она сидит в одном из питерских кафе вместе со своим мужем и со мной и разглагольствует о своей насыщенной германской жизни. Потом лицо ее морщится, как печеное яблоко, и она, реагируя, по всей видимости, на какую-то мою, не очень ей понравившуюся, реплику, вдруг замечает:

— Не знаю… нет, не знаю… но у нас это не принято.

Она произносит это «у нас» с каким-то надрывом, нажимом, с какой-то подчеркнутой расстановкой — так, будто всю жизнь то и делала, что жила в маленьком немецком городке. И ее лицо, проштемпелеванное оправой дорогих очков, сразу становится бюргерским, надменным, злым.

Содержание той беседы стерлось; только и остался в памяти, что тонкий, бабачущий голос искусствоведа из Твери, ныне жительницы Крефельда:

— Ну сколько можно напоминать немцам об их вине перед евреями? А в чем виновато нынешнее поколение? Нет, вы не понимаете, у немцев — сильно развитый комплекс вины, они такие ранимые, надо все-таки щадить их чувства!

Дед, как ты думаешь, и в самом деле надо щадить их чувства?

Во всяком случае, мой приятель, человек циничный, выслушав рассказ о встрече с тверским искусствоведом, задумался и сказал:

— А знаешь, я бы эту даму ни за что не трахнул! Ну, в крайнем случае, заставил бы делать минет.

— Почему? — удивился я.

— Чтобы рта не раскрывала! — ответил он.


Дед, я вспоминаю другую свою знакомую по имени Мирьям. Она работала по контракту в берлинской библиотеке, которая находилась в центре города, а квартирку снимала на окраине. Окна ее скромного жилища выходили на тихое, уютное немецкое кладбище. И вот за эту квартиру Мирьям почему-то очень держалась, хотя давно могла бы перебраться поближе к работе.

— Представляешь, — рассказывала она мне, — до работы приходится добираться минут пятьдесят, не меньше.

— А почему же ты не съедешь оттуда, наконец? — недоумевал я.

— Ты не поверишь, — усмехнулась Мирьям. Но я, наверное, ненормальная. Каждый раз, когда из своего окна я наблюдаю очередную похоронную процессию, меня переполняет небывалое чувство радости, и я говорю себе тихо: «Вот еще одного понесли…»; мне хочется видеть, как их всех перетаскают на это кладбище!


Дед, прошлое — это золотая ноша, которую невозможно сбросить, невозможно от нее отказаться.

Золотая ноша — Золотоноша, «ношу ее как заразу», как вечное клеймо на памяти, как вечную боль.

Какая быстрая смена декораций, дед, какая великолепная бутафория истории! Огни рассываются в дымину, дымок курится над ружейным стволом, сторонний зритель ликует, и яркое солнце прожигает всю эту безудержную канитель.

В пятницу, в шестой день

Валентин Катаев, катая китайские мудрости своего мовизма, заметил, что время — странная субстанция, которая даже в философских словарях не имеет самостоятельной рубрики, а ходит в одной упряжке с пространством.

Может быть.

Но: лишь в пятницу, в шестой день недели, мне почему-то хочется спрессовать время и пространство в единый монолитный куб и, усевшись на него, предаться спокойному размышлению и задумчивому созерцанию, понимая, что время не утечет в пространство, а простертое пространство ограничится временными рамками.

В пятницу, в шестой день, мне не хочется торопить события, понукать обстоятельства; в пятницу, запятнанную путаницей непутевых, ей предшествующих суматошных суток, сутолокой забубенных буден, безумно тянет ко сну. Но не к обычному, изо дня в день снующему сну, а сну, который охватывает все твое существо, оставляя бодрствующим сознание; со знанием того, что сон — это вечность длиною во всю пятницу.

Бог, как известно, создал человека на шестой день. В пятый день Он пожелал, чтобы в смутном теле воды зашевелились живые существа, и чтобы птицы взвились над землею перед лицом небосвода. И было так: и сотворил Бог огромных рыб, и всевозможные виды живых существ, кишевших в смутной воде, и забили крылами птицы, разделенные по видам, и благословил их Бог, сказав: «Плодитесь и размножайтесь, и наполняйте воды в морях, а птица пусть размножается на земле». И был вечер, и было утро — день пятый.

Распятый спятившей, пятящейся, пыхтящей рутиной, я не хочу в шестой день, в пятницу — человека. Я хочу видеть птиц, летящих перед лицом неба, хочу лицезреть стремительных розовых рыб, рывками вспарывающих гладь ладного моря, как остроносые глиссеры.

Море, птицы, рыбы, небо-вот составляющие моего шестого дня, вот мозаика счастья, сложив которую я получаю запечатленный образ Бога.



Загрузка...