Где народ – там и стон…
Виделась в чёрном моя родина.
…Отдохнём, товарищи, в тюрьме. Если вы еще не сидите, то это не ваша заслуга, а наша недоработка…
В ЦК – цыкают, в ЧК – чикают.
Кто охраняет – тот и волк.
У великой Оби и яры великие.
После ледогона река металась – искала границы уведённого природой моря. Разлив у горизонта подныривал под синеву, увлекая её в рискованный путь.
Крутояры Оби редко выходят на смотрины…
Скорбела могучая река: её Колпашинская береговая крутизна была навечно опозорена багровой властью.
С незапамятных времён панорамный яр вызывал восхищение у Оби и небес.
После наглого и дерзкого переворота подкупленные большевики начали спешно разрабатывать чёрную жилу насилия и террора. В отвал сыпалась крепкая порода с ёмким названием народ.
Сработал подстрекательский иностранный капитал.
Продажная клика властолюбцев, почитателей золотого тельца повела гнусную политику: началось планомерное уничтожение нации.
Чикист расстрельного взвода – коренастый Натан Воробьёв вышел на обрывистый песчано-глинистый берег, оглядел широкую пойменную затопь: поразило безграничное царство воды. Освежил мускулы резкими взмахами сильных рук.
Красному молодцу больше нравилось словцо чикист, чем пустенькое стрелок. Офицеры госбезопасности НКВД часто козыряли крылатой фразой: в ЦК – цыкают, в ЧК – чикают. Птичка обрела крылышки, разлетелась по спецкомендатуре, Ярзоне шустрым воробышком.
В парне бродило напускное бесстрашие: его подогревал спиртной дух. В геенном деле невозможно обходиться без взбадривающей чарки. Градусы руке не помеха. Не мешали ловить в прорезь револьвера крупную плоскую мушку. Пуля безошибочно выбирала прямицу короткого полёта до очередного черепа.
Утроба огромного яра гасила шумы, не давала улетучиваться запахам человеческой крови, хлорной извести и тлена.
В подземной бойне крутился конвейер смерти и несмываемого позора.
Нарымский новоявленный комсомолец оказался на водобое жизни и судьбы. Не успел опомниться – захомутали в органы, поуросить не дали. Начальники твердили: если мы не уничтожим ядовитое племя врагов революции, гидра расплодится, сожрёт нас вместе с потрохами. Никто не желал собственной погибели. О чужой рассусоливать не хотелось. У каждого была своя тройка: наган-пуля-череп. Клеймили позором того, кто делал промах с первого выстрела, у кого дрогнула рука и душа, кто не разил наповал контру. Издевались над слабаками, исходящими блевотиной, впадающими в истерику. На одного слабонервного, который лишился сознания, дружно помочились.
В подземелье останавливалось время. Оно рисковало выходить на свет божий, являть зловещий цвет.
Разветвлённые катакомбы удерживались от осыпи толстыми брёвнами, подпорными плахами. Между щелей струился песок веков.
От напускной весёлости стрелков веяло животным страхом содеянного. Порою весомая доза алкоголя не дурманила головы.
Тусклый боязливый свет электрических лампочек неохотно боролся с коренной темнотой напуганного яра. Ходы штолен разбегались в разные стороны. Повороты к Оби были короче: устрашала близость береговой крутизны.
С неошкуренного соснового накатника свешивалась кора. Виднелись траншейки, проточенные мохнатыми любителями древесной плоти.
Когда рушились на Оби толстые льдины, яр вместе со стихией переживал трепетную новь нахлынувшего половодья. Многотонная туша отвесного берега приветствовала весёлый настрой воды.
Изредка смелые плотные глыбы бесшабашно бросались в объятья Оби: она уносила отчаянную осыпь вместе со льдом.
Майское солнце вытащило из увесистой колоды счастливую карту весны: её радовал золотой туз. Казалось: в любом северном уголке нет захолустья. Везде кипело обновление, животворная радость оттаивающей синевы.
На берегу красовались рубленые в кержацкую лапу дома. Весёлые дымки из труб не казались траурными, как зимой. Плелись изнурённые, мечтающие о первой траве лошадёнки, натужно тащили гружёные телеги.
С приходом долгожданных, отмоленных у зимы майских деньков, в большом нарымском посёлке воцарилось оживление. Оттаял людской муравейник, зашевелился. Стал проворнее расползаться по улицам и переулкам.
Мимо длинного забора, грозного здания следственной тюрьмы НКВД проходили с опаской. Приглушали дыхание. Оглядывались по сторонам. Высокий заборище Ярзоны не мог скрыть серую крышу с красными шишаками труб. Они грозили небу, всякому прохожему.
Колпашинская Ярзона была одним из многих островов смерти, разбросанных по необозримостям сибирских лагерных широт. Не посчастливилось заиметь в стране условных Советов настоящих рыцарей-заступников. Случалось: крестьяне с обрезами, топорами, вилами громили притеснителей. В тридцатые-сороковые годы парализованный страхом люд словно сам лез в пасть неодолимого дракона.
Вождь, впавший в тупую философию террора, как в маразм, руками и гневом особистов душил любые зачатки свободомыслия, сопротивления.
Сюда, на крутобережье, свозили обречённых.
Комсомолец Натан Воробьёв смотрел на ходячие живые трупы цепкими глазами палача. Священное время жизни для них теперь ничего не значило. Оно укорачивалось с каждым неспешным шагом, с каждой выхлебанной чашкой зонной баланды.
Редкая улыбка скользнёт по лицу смертника да тут же погаснет обреченным огоньком.
Значок меткого ворошиловского стрелка сиял на груди Натана путеводной звездой. Незавидная судьба уводила комсомольца в песчаные лабиринты. Давала сносное жалованье, форму, беспощадный револьвер.
Обское поселение Колпашино растянулось широкими мехами заигранной гармони. По численности населения, по избяной разбросанности рабочий посёлок считался крупным. Имел в основном бревенчатый строй, охранялся дыдластыми трубами котельных. Под северными небесами посёлок жил шатко-валко, ничей чужой век не заедал. Не обижался, когда какой-нибудь равнодушный поселенец, ковыряя в зубах рыбьей косточкой, цедил сквозь прокуренные усы: «Колпашино – ни к селу ни к городу, но очень расширенное… забазлает бычина на одном конце, на другом не услышишь…»
Доверчивая Обь кормила, поила поселян. Веселила в ледогон. Наводила грустишку в нудное предзимье.
Раскатистая сероватая вода торопилась в заполярные дали. Текучей вечной стихии всегда удавалось переплюнуть через Обскую губу, встретить океан разгонной силой кержацкого напора. Постоянная свобода передвижения была для Оби главной выигрышной чертой уживчивого характера. Коренная природа вольной жизни никак не вязалась с искусственной природой существования береговых жителей.
Время царской воды давненько миновало. Потекли воды осовеченные, с накипью гражданских войн, крестьянских бунтов, со взмученными спецпереселенческими волнами. Широкий терпеливый тракт безропотно предоставлял путь пароходам, баржам, неводникам, обласкам. Белым и красным. Колчаковцам и спецотрядам, выгребающим последний хлеб по кабальной продразвёрстке.
При царизме в Нарымский край сплавлялись сотнями. При советизме вместительные широкодонные баржи потащили в низовье многие тысячи окулаченных, расказаченных, обвинённых по злобным оговорам бесправных невольников. Смолокуры, пасечники, скотники, печники, счетоводы, пимокаты в проклятые годы массового огульного очернительства вмиг сделались врагами своего же народа, участниками надуманных контрреволюционных заговоров, подпольщиками, хотя глубже своего подпола с картошкой, соленьями такой мнимый отступник от закона не опускался.
Всё запечатлевала не стираемая веками память воды. Плёсовое информационное пространство воды и в Северном Ледовитом океане, и в вольных гуртах облаков останется неизменно постоянным. Забудутся продажные историки, задобренные жирным куском покладистые академики, переврут в пользу лжи ушлые политиканы, а вода сохранит горькую явь.
Великие стихии не убиенны, не подвластны лихорадке вранья и наживы.
Добросердечная Обь медленно, но неуклонно подкапывалась к ненавистной Ярзоне.
По-соседски с древней рекой жили и пески древности. Освобожденные от бесконечного утомительного стояния они со вздохом облегчения летели в долгожданные объятья воды. Подъярная глубина быстро проглатывала лакомый ломоть берега. Течение легко подхватывало бессмертный песок, тащило к новым отмелям, выстилало по дну.
Подписку о неразглашении государственной тайны слабовольный двадцатисемилетний чикист Натан Воробьёв сделал не в торжественной обстановке. Вместительный кабинет коменданта неохотно впустил растерянного сибиряка. Красная, местами прожжённая скатерть на двухтумбовом столе, увесистое мраморное пресс-папье, портрет Сталина с хитроватым прищуром всевидца. Задёрнутая однотонным шёлком служебная карта расположения Ярзоны хранила на стене тайну, упрятанную под материей цвета нескончаемого пожара. Вошедший догадался: под шёлком не шёлковый путь обречённых, не расписание дня приговорённых зонников.
Оробелый чикист вчитывался в слова, имеющие бесцеремонный зловещий смысл. Хватило ума выделить из всего чёткого набора: ЕСЛИ, ТО…ТО было короткой расплатой за ЕСЛИ. Расшифровки текста не требовалось.
И в этом кабинете хозяина спецкомендатуры тащилось роковое время для страны и нации.
После неразбежной подписи внезапно прошиб пот. Холодный лоб взмокрел. Натан почувствовал сбежку капель в одну крупную. Вовремя накрыв её ладонью, перехватил влагу страха, не позволив скатиться на твёрдый лист.
Комендант строго оценил замешательство побледневшего стрелка.
– Что-то непонятно?!
– Ввсё ппонятно…
– Вопросы есть?
– Никак нет…
– Ступай! Служи метко!.. Следующий!
Грузная бессонница продлевала время засыпания, вторгалась среди глубокой ночи. Прежде задумчивый стрелок не обращал внимания на муторный запах портянок, табачно-спиртовый перегар, выплеснутый из глоток храпящих одновзводников. Формула юности лёг-уснул действовала до подписания присяги безотказно, не нарушая здоровый закон природы.
Пробовал считать: цифирь бежала по ленте, напоминающей дорожку стадиона. Увлечётся – на сотни перейдёт, но бессонница всё равно торчит поплавком на глади подушки. Не клюнет сон, не утащит головушку в глубину ночи.
Время останавливалось. Его не существовало в границах суток. Часы вне закона. Секунды – отшельники. Пресное безвременье бессонницы изматывало, растворяло память в едком щёлоке бытия Ярзоны.
Спирт почти не давал облегчения. Хлебнёт дюжину глотков – глаза даже не подёрнутся влажной мутью. Заалеют щёки, очугунеют скулы, в кишках переполох от впущенного пала. Голова яснее неба майского… Вот поплыли невидимые облака, и еле слышные колокольца возвестили о приближающейся тройке… Вскоре кошева с расписными дугами растворится… вот зловещая ТРОЙКА взыграла набатными колоколами приговоров… Жутко становится в душе чикиста, приневоленного горластым комсомольским призывом. Выпитый спирт в кислоту превратится, опалит нутро разъедающей заразой.
Посмотрит утром в круглое карманное зеркальце, отведёт глаза цвета увядающих васильков. Проворчит тихо: «Мурло ты поганое… куда веслом загрёб?! Сраный стрелок ворошиловский!..»
Со стены таращится всё тот же усатый отец народов. «Эх, видать, не родной ты нам батя… чё вытворяешь с семейкой огромной… или много кормильцев на Руси святой развелось, что их надо пускать в расход тысячами…»
Запоздало проклюнулся в душе кадрового стрелка зелёный росток совести… прорастал ясным пониманием жути творимого зла.
Сослуживцы стали замечать рассеянность, растерянность, испуг. Горбоносый сосед по казарменной территории спросил после ужина:
– Что приуныл, воробушек?
Безошибочный инстинкт скученного выживания давно подсказал Натану: ни перед кем не распахивай душу, не заметишь, когда наплюют в неё, нашвыряют грязи. На вопрос одновзводника буркнул равнодушно:
– Так… ничего…
Первую пулю из тайника ствола Воробьёв выпускал секунды три. На коротком расстоянии выстрела стоял обросший щетиной тщедушный мужичонка, учащённо дышал, покусывал запёкшиеся серые губы. Натана тошнило. Медлительность могла расцениться не в пользу новичка. Немым дрожащим пальцем нажал на спуск. Обмякшее тело подсеклось, рухнулось на колени. Стало заваливаться на песчаную подушку. Не дав отлежаться на ней, труповозы без раскачки забросили мертвеца на тачку, заляпанную глиной, хлоркой и кровью, покатили в боковушку тёмной штольни.
Массируя одеревенелый указательный палец, находясь в полубредовом состоянии, чикист первой крови спросил расстрельную обслугу:
– Куда попал?
– В десятку, – хихикнул верзила и харкнул на плаху настила.
Мысль о кощунстве вопроса придёт позже, когда, нажигая ладони, будет колотить по мячу на волейбольной площадке. Сюда приходили размяться, отвлечься от чёрных дум спецы огнестрельного действа. Резкие удары звучали выстрелами. Мячу до пулевой скорости было далеко. Он злил чикистов со стажем: кожаный тугой снаряд никого не разил наповал.
– С почином, Натанушка!
– Отойди, Горбонос, пристукну!
– Воробей, а когти сокола…
Шлёпнув последний раз по мячу, наградив взглядом-плевком докучливого стрелка, побрёл за широкие ворота Ярзоны.
«Дубина! Вздумал с чем поздравлять…»
Слова лепились на языке. Раздосадованный Натан не озвучивал их.
Шагая утоптанной кромкой яра, рассеянно всматривался в раздолье воды. Солнечные зайчики играли на манящей глади. Смотрел на бесноватую пляску огоньков, шептал сердцу:
Выткался на озере алый свет зари…
Родниковая поэзия чародея слов струилась в молодом человеке постоянно, укрепляя границы не чёрствой души. Его обижало, что многие пытались вбить в стихи, в судьбу поэта аршинный гвоздище.
«Поторопились вынести необоснованный приговор… Жалкие потуги! Недолго продлится инквизиция запрета… такие стихотворения не умертвить, не накинуть на них петлю, не заглушить травой забвения… Никакая дикая тройка не вынесет поэзии Есенина беспощадную статью…»
Ни с кем не делился Натан чувствами приязни к лучевой лирике властелина душевных строф. Блок был для него малопонятен. Не трогала сердце уравновешенная, завуалированная стихия изложения. Чисто, ровно, гладко… звуки, исторгнутые смычком, не касались души. Рязанский лель из голосистой свирели исторгал звуки волшебные, напускал радужные чары, окутывал сердце мелодичностью строк.
– Бессонница – не катастрофа, – успокоил парня тюремный врач. – Шепчи параграфы воинского устава. Перебирай все звания от солдата до генерала.
Предложенной пёстрой ерундистикой не занимался. Молитвенно пропускал через воспалённый мозг:
Отговорила роща золотая…
Не жалею, не зову, не плачу…
Вспыхивали в голове искры родных образов.
Ярзонная расстрельная обыдёнщина не рубцевала память. Молодой служака, введённый во грех и порчу дерзким комсомолом, рано осознал трагизм происходящего. Пути к отступлению забаррикадировала присяга, науськивала подписка о повечном неразглашении тайны яра. Утаивались секреты про дырки в черепах, про глубокий выкоп в яру, куда валились с тачек трупы оклеветанных русичей. Послойно засыпанные песком, хлорной известью, они сами по себе становились негробовой тишиной, тайной из тайн.
В роковом подземелье стрелка тошнило. Постоянно испытывал головокружение, спазмы в груди. Однажды взволнованный очередной смертельной вахтой, подошёл к развёрстой ямине, осветил карманным фонариком глубь, мелеющую с каждым карательным днём. Нутро дохнуло застойным запахом тлена. Воробьёв вздрогнул, увидев торчащий из песка внушительный кулак. Значит, чья-то пуля оказалась дурой, сразила не наповал приговорённого горемыку. Агония жизни-смерти выплеснула остатние силы для последнего проклятия комендатуре, следственной тюрьме НКВД, усатому неродному отцу.
Прислонённая к песчаному срезу штыковая лопата натолкнула на единственно верную мысль. Над посинелой уликой вскоре появился земляной холмик. Прислушался: из преисподней стон не доносился. Яма была доверху набита тягучей тишиной. Только настырный жук под корой недавно уложенной плахи доказывал древесине крепость упорных резцов.
Широкие сосновые плахи приглушали шаги. Выбредая из жуткой штольни, боялся задеть плечами крепёжные стойки. Сверху давил на них бревенчатый накатник, тянулись уверенной горизонталью такие же дюжие плахи со следами продольной пилы.
Спина особенно чувствовала текучий холод подземелья. Шагал, пережигая в сердце недавно увиденное на дне народной могилы. Правдоподобный кулак вырос до размера увесистого молота. Вспомнилась увиденная в учебнике истории беспощадная палица.
Разгневанная штуковина, вобравшая последнюю силу ненависти, висела над головой литым грузом возмездия. Резким взмахом руки попытался отсечь кулачище: он не собирался покидать устойчивое грозное положение.
Перемигивались тусклые электрические лампочки, рассеивая по штольне обморочный свет. Зажмурился с отчаянной мускульной силой воспалённых бессонницей глаз. Дикая пляска искр в пространстве надлобья осветила кромешную синь.
Прозрев, увидел всё тот же почти квадратный окуляр, нацеленный на близкий выход из ямы смертников.
Мстительный синюшный кулак не смещался с точки зависания. Больной Натан наотмашь долбанул его плоским карманным фонариком: удар в неплоть потащил за собой тяжёлую руку.
Прилипчивое видение ощущалось взъерошенными волосами, стянутой кожей затылка.
– Дай выдерну седую волосинку.
Резкой отмашкой руки Воробьёв стукнул по холодным пальцам, собранным в щепоть.
Краснолицый сосед-коечник собрался отвесить обидчику подзатыльник. Жалкий вид незрелого чикиста не дал излиться гневу.
– Воробей, не вру. Глянь в зеркало.
– Не липни!
– Ну и видок у тебя, Натанушка. Утопленника со дня омута вытаскивал?
Одновзводник с клювастым носом выводил парня из душевного равновесия. Многие стрелки догадывались – Горбонос сексотит, поставляет офицерской верхушке подробные сведения из казарменной житухи.
Стукача не раз били. Некоторые заискивали с расчётом: авось, не выдаст, не шепнёт злопамятному коменданту о взводных грешках. В присутствии доносчика приходилось фильтровать слова через сетёнки мозговых извилин. Боялись толковать на острые политические темы, травить анекдоты, давать даже косвенные оценки происходящему на песчаной глубине.
Когда в одной из прожорливых печек Ярзоны сжигали выбракованные библиотечные книги, глазастый Натан тайком спрятал за голенище сапога книжечку стихов Есенина. Мягкая обложка измахрилась, от бледного текста стихотворений рябило в глазах. Портрет поэта с трубкой во рту был выполнен на серой бумаге, по которой, как занозы, разбежались не переваренные в бумагоделательном котле крошечные щепочки. Они разбежались по страницам болезненными прожилками.
Долго осторожничал Воробьёв, тайком перечитывая, заучивая трогательные стихи запрещённого рязанца. Недоумевал: почему душеспасительная лирика чародея на кого-то оказывает тлетворное влияние. Стоило ли ограждать тот же расстрельный взвод Обской Ярзоны от возвышенных образов поэта, если на глазах меткачей подкашивались жизни и судьбы, не ограждённые спешными судами троек. Где находилась грань, разделяющая стихи и свинец?
Пасмурным вечером Горбонос прихватил соседа за чтением любимого Серёги. Углубился в чтение, забыв про осторожность. Постигал философско-магический зачин стихотворения:
Душа грустит о небесах,
Она не здешних нив жилица…
Что-то роковое, знаковое светилось в неразгаданном запеве. Погрузился в золотой водоём слов. Не существовало скученного казарменного прозябания, въедливого стукача.
– Воробей, да ты высоко паришь… Дашь почитать запрещенца?
На лице, шее Натана не успела выступить сыпь страха. Округлил растерянные глаза, упёрся сверлящим взглядом в непрошибаемую фигуру.
– Устав превосходно знаю. В нём ничего не сказано о запрете на лирику славного русского поэта.
Спокойный, невозмутимый ответ озадачил Горбоноса, получившего в руки крупный козырь.
Разнокалиберные красноватые гнойники расселились на щеках, подбородке соседа. Натан старался не смотреть на лицо занудистого стрелка со странной фамилией Перебейнос.
Продолжил чтение стихотворения. Теперь слова мерцали в рассеянном свете текста, не укладывались в голове логичным порядком.
«Гад! Нарушил обряд постижения сути…»
– Спиртику хочешь? – предложил стукач блеющим голоском.
– Обойдусь.
– Есенин бы не отказался…
– Поздно ему предлагать… не дозовёшься… сон беспробудный…
– Доживи хулиганистый стихоплёт до наших жарких деньков – не избежал бы карательной пули. Таких чистить надо свинцовым скребком.
За оскорбление стихоплёт Воробьёв хотел звездануть болтуна в оттопыренное ухо. Еле-еле остудил бунтующую волю. Ворочая непослушным от гнева языком, процедил:
– У тебя сапоги грязные. Негоже передовому служаке в таких ходить.
Потемневшая от времени засольня вросла в песчано-глинистый грунт свайными столбами. Кержаки-плотники рукомесло знали и ценили. Прежде чем вкапывать сосновые кряжистые стояки, щедро смолили, ограждая от речной и небесной сыри. Пол засольного цеха серебрился от рыбьей чешуи, от раздавленных пузырей. Вместительные бочки не пропускали рассол между плотно подогнанных клёпок. Бондари-умельцы не допускали огрехов. Их весело поющие фуганки вели нужный скос. Стянутые воедино тугими обручами кедровые дощечки притискивались плотненько, надежно.
Пухлощёкая завлекуха Прасковья Саиспаева считалась в засольне лучшей обработчицей рыбы. Охрипшие от паров соли товарки редко величали её полным коренным именем, раскусили наполовину. «Праска, тащи соль!», «Взвой песню, Праска!», «Язи в бочках грустят – возвесели!».
Добродушная Прасковья не обижалась на окрики подруг даже тогда, когда они сокращали её растянутое имя до Пра. Нравится откусывать от вкусного пирога по кусочку – на здоровье. В ней кипела русско-остяцкая кровь, пузырилась весёлость. Её премировывали платками, гребёнками, марлевым пологом, иглицей для вязания сетей. Получит в трудовую награду пятёрочку смятую – не обойдет сторонкой «завинную» лавку «Центроспирта». Соберёт подружек в старой хибаре – песни шире Оби разливаются.
– Раз живём, ведьмы мои хорошие. Чего вялыми карасями по юности плыть… Айда на танцы. Сегодня гармонист Тимур ради меня припрётся.
– Праска, да мы же весь клуб рыбьим жиром обвоняем.
– Пусть нюхают трудовой душок. Сами не одним обским духом питаются. Я на вас флакон одеколона вылью.
– А сама?
– Горжусь запахом засольни… Кому влюбиться – не будет тело шмонать. Есть чутьё – нюхом меховой клад найдёт.
Разбитной Прасковье интересно наблюдать за растерянными засольщицами. Пёрышки чистить принялись. Разгорячённые вином в клуб засобирались. Поправляли волосы. Одёргивали платья, блузки. Заглядывали в тусклое надтреснутое зеркало над оловянным умывальником.
– Давай декалон, рыбий дух перешибём.
Улыбистой девахе не трудно отговорить товарок.
– Ведьмы, отбой! Выворачивайте карманы. С миру по рублику – невинной лавке доход.
Удивлённые подруги таращат глаза, не верят подруге.
Не наскребли капиталу на очередную бутылочку.
Пляшут хитринки в карих раскосых глазах Праски. На ладони пузатенький флакон с зеленоватой огненной жидкостью.
– Знаете, почему одеколон тройным называется?
– Неа.
– Его запрещается единолично пить. На троих, пятерых – не возбраняется… И то. Чего шкуру ублажать, если кишки наодеколонить можно.
Ведьмарки давятся смехом, не принимают на веру гладенькие словечки завлекухи. Слышали: догадливые нарымцы не брезгуют ароматными градусами. «Тройник», «шипрец» у них на почётном горловом счету.
– Пра, неуж внутрь одеколонилась?
– Глупый вопросец. Разведи с водой до молочного цвета, опусти чесночину и через соломину высоси напиточек. Для заедки вяленый чебак сгодится.
Ликбез по «тройнику» закончился хайластыми песнями.
Северная неотступная ночь по цвету разведённого одеколона. Налипла на окна нарымская бель. Тьма с ватой расправится не скоро.
В избушке Саиспаева не дымокурит. Комарья залётного набралось – горстями лови. На окнах, на стенах, на потолке кровососы упитанные. Захмелели от молодой кровушки, не шевелятся.
Тимуровскую голосистую гармошку услыхала первой чуткая Праска.
– Девоньки, танцы сами плывут к нам. Слышите?
Напрягают слух подруги – не улавливают музыку. Трудливые ходики в простенке мелко дробят заоконную тишь.
– Тетери, неужели гармонь уловить не можете?
– Надо родиться со слухом рыси, – ответила за всех весовщица Сонечка, застенчивая барышня с целомудренным взглядом, пухлыми пунцовыми губами.
– Мне слух от тяти-охотника достался, – гордится Праска. – Цокнет белка на расстоянии ружейного выстрела – промысловик лайке выговор делает: чего уши развесила? Беги! Ищи! Облаивай!
Ясные чистые звуки зазывной музыки долетели и до тетерь.
– Не вздумайте удирать, когда хахаль ввалится. Танцевать до упада!.. Никого не ревную. Ваша засольщица по таким игральщикам не сохнет.
Соня облизнулась: кончик языка, сверкнув красным огоньком, молниеносно скрылся. Тимур – симпатяга. С гармонистом она не прочь сойтись в чистой дружбе… о запретном можно помечтать, когда дело к свадьбе покатится.
Страшновато взволнованной Сонечке вспугивать в голове неоперённые слова. Вдруг Прасковья остяцким нюхом учует мечты, догадается о её сердечной тайне. С хитрой красивой девахой осторожничать надо. У смуглой лисы с Тимуром давно шуры-муры… Говорят – впритык с ним живёт… Ишь, какой хитрый шахматный ход придумала: не разбегайтесь, она по гармонисту не сохнет… Попробуй иссуши полуостячку. И какая печка выпекла пышку?!
Разомлела Соня от тайных дум, светлая слюнка накатилась на уголок набухших нецелованных губ.
Гармонь все ближе. Всё задористее льётся волна зачарованных звуков.
Праска сквозь стену видит самодовольную мордаху игреца. Упьётся мелодиями, голову набок склонит. Глаза смелые, бесстыжие не закрывает. Мало ли что на пыльной улице под ноги подвернётся: коровья лепёха, конский котях, выброшенный перекисший огурец. Шустрые пальцы ладами заняты, льют звуки. Идёт, отдувает комаров, мошку жарким дыхом.
Гирька часов-ходиков упёрлась в некрашеный сундук. Время остановилось на июньской полночи. Никто не заметил остановку стрелок, омертвления маятника. Всех захватила удаль мелодий за окнами. Звуковая радость внезапно оборвалась, словно по мехам трёхрядки полоснули бритвенно отточенным ножом. Так болезненно-резко Тимур никогда не обрывал игру.
Почувствовав неладное, Прасковья выбежала в сенцы, спрыгнула с невысокого крылечка. До калитки добежала за несколько сильных прыжков.
Слева у изгороди росла вечно бездомная кустистая крапива. Над ней нависала ледащая рябина, обожженная два лета назад шальной июльской молнией. Всё собирались спилить её, да жалели: авось оклемается от ожога и порадует вновь пышными гроздьями. Под злосчастной рябиной, ухватившись за стволик, стоял растерянный гармонист.
– Тимурка, милый, что с тобой?
Подбежали подруги. От слуха Сонечки не ускользнуло знаковое словцо влюблённых. Праска назвала хахаля милым… ишь, приставленка какая! За столом разыгрывала из себя не сохнущую по гармонисту кралю…
Парень не походил на опьяненного вином и любовью. Не успел застегнуть на ремешок испуганную гармошку. Задышливо шипели меха.
– Вот, девочки, какие гостинцы летают по колпашинским улицам.
Показывая вытащенную из правого бока стрелу, недоуменный Тимур широко улыбался:
– Будем надеяться – зверюга не отравленная. Иначе хана плотнику.
Разглядывая самодельную стрелу с острым окровавленным наконечником, Саиспаева спросила:
– Кто пульнул?
– Беззвучно прилетела. Сочно вонзилась… Осмотрелся – никого вокруг. Из засады били.
– Пойдем в избу, рану обработаю.
– Спасибо. Успел соком подорожника обойтись… пройдёт.
Тимур незаметно пожал руку любимой: по телу Праски проструился скрытый свет. Гармонист собрал воедино меха, заученно коснулся ладов. Заиграл под чистый звучный запев: «Очи чёрные, очи жгучие…»
В приглушённой темноте северной ночи проглядывалась цыганская смуглота разудалого парня. Волосы пышные, курчавые, точно кто-то до этого накрутил их на головешке.
Засольщицы по домам засобирались. Тимур остановил властным голосом:
– Гуляем до утра!
Ухватив белейшими зубами ушко металлического колпачка, сдёрнул его с бутылки спирта. Налил на ладонь, приложил жидкий огонь к ране.
– Сразу не сообразил. Полная дезинфекция.
За ночные похождения гуляку и дебошира штрафовала колпашинская охранная власть. Дважды забирали в комендатуру. Заставляли нести принудительную повинность на столярных и плотницких работах. Выйдя из ворот Ярзоны, Тимур зло отсмаркивался, смачно отплёвывался. Шёл домой и острил топор. Ему втолковывали: строим овощехранилище. Плотник кривил улыбку. «Заливайте мозги кому другому… У меня репа не гнилая. Башка соображает, что к чему».
Вместительный выкоп для трупов рыли без него. Не видел плотник и главную расстрельную штольню.
Ему не по себе становилось в зловещей обстановке комендатуры, следственной тюрьмы. Всегда спешил на Обь. Долго плавал в очистительных водах. Видел угрюмые пузатые баржи, супротив желания плывущие в низовье. Не мог не отметить сообразительный парень: на черных баржах груза нет, а осадка большая. Поделился догадкой с отцом.
– Верно, сынок, мыслишь. Трюмы забиты живым грузом… Читаешь газеты, знаешь, какой бардак в стране творится. Есть закон «о трёх колосках». Раньше хватали в поле, на зернотоках, если за голенища чирков, в карманы зерна насыпал. Сейчас найдут за пазухой хоть три злака – тюряга обеспечена. Наверняка в тех баржах и «трёхколосковые» плывут… Бывая в комендатуре – языком не чеши. Сам знаешь – какие нынче опричники.
– Отец, не цацкаться же с врагами народа.
– Кто враги? Люд ишачливый? Он не о заговорах думает, мечтает. О хлебе насущном. О сене для коровёнки. О сетях добычливых… Ты вот что, мудрец, хватит спиртяжить, разбойной гармошкой ночь пугать. Хватайся за ум всей башкой. У тебя пока пурга в извилинах гуляет.
Втолковывает Никодим Савельевич бесшабашному сынку крепкие житейские истины, видит его хитрые прищуренные глаза. Соображает: красивого лешего ничем не пробьёшь.
Приехал из недальней деревни Заполье погостить денька три. Раньше смотается к хлеву, огороду, черномазой кузнице. Накрыла раскулацкая глыба приобское сельбище. Гуртила народец в артель. Кол-хоз. Забили по крепкому дрыну почти в каждое хозяйство. Никодим Савельевич оглобли в единоличники развернул. Сейчас бы в две тяги с сыном земельку плужили, соснячок пластали, да бесноватый Тимур в Колпашино перебрался. Руки у него не позолоченные – из жильного металла отлиты. Такой по плотницкому рукомеслу в хозяйстве позарез нужен. Кол-хоз грозится покос отобрать, пашенку урезать. К личной кузнице подступился. Бает артельный главарёк: сдавай, Никодим, кузню добровольно – силом возьмём… Вступишь в колхоз – всё твоё. Почётом осыпем. Трудоднями зальём. В день по две палочки будем проставлять в учётном листке.
Утешили богатыря Никодима – две палочки посулили. Ты мне живые денежки плати, мукой-сахаром рассчитывайся за силушку кузнецкую, усердный молот, стойкую наковальню… палочек сам нарублю. Тайгу в колхоз не загонишь. Будет дровишками снабжать, сосняком строительным…
Хочется Никодиму озвучить старую песню о возвращении в отчий дом.
Знает – Тимур мозолистой клешнёй отмахнётся. Всяко подъезжал к отступнику, убедительные слова в душу сыпал. Стоит чертёныш на своём. Хлебнул поселковой волюшки, девок под гармошку собрал. Неспроста, ох, неспроста в комендатуру таскают… Отец царщины хватил. Такого похозяйственного разбоя отродясь не видел. О властях и толковать нечего. Лютуют органы страшнее зверей разъяренных. Проходят особисты по колпашинским улицам – гроза грозой. Глаза двухствольные так и целятся в тебя… Уезжать надо скорее в деревню. Там под приглядом небес и Господа легче живётся…
В Никодима природа влила три силы.
«Экой детинушка!» – восхищалась при встрече с ним деревенская травница Фунтиха и осеняла себя мелким крестом.
Однажды на таёжной тропе повстречался кузнец с матёрым медведем. На поясе нож острый охотничий, силач и не подумал о нём. Поднял ядреный кулачище, погрозил царю тайги. Миша с родной тропы сворачивать не хочет. Никодим тоже. Зверь остановился неподалёку от упрямца, сверкнул от досады глазами и в левую сторону по мху заторопился.
«Гляди мне, увалень лохматый», – хохотнул смельчак и зашагал спокойно по той же извилистой тропке проверять поставленные на глухарей ловушки-слопцы.
В застолье больше кружки самогона не выпивал. Боялся захмелеть, в драку ввязаться, пристукнуть кого-нибудь ненароком шерстистой палицей.
По глубокой осени, когда морозы сахарили пожухлую траву на деревенской улице, на Никодима надвинулся чёрный бычина. Прошёл бы спокойно дуралей, не задирал кузнеца, так нет – за ровню посчитал. Попёр на тихого Муромца увесистой тушей, рогами бодливыми закрутил. Савельич в империалистическую войну не плошал, от немца никогда не бегал. Удирать от рогатого деревенца смелость и комплекция не позволяли. Ухватил разбойника за рога, остопорил: «Ты что-то хотел мне сказать?!»
Мычит бугай, слов не разобрать. Заломил ему башку и шею, повалил в осеннюю грязь. Дрыгает коровий кавалер ногами, хвостом по чёрной сыри колотит. Не может подняться.
Развернул быка-производителя в сторону скотного двора. Опустив рога, наградил увесистым пинком. Ошарашенный происшедшим бугаина медленно поднялся, покачиваясь, поплёлся восвояси. В ноздрях у рогатой животины кольцо. Ухватишься за него – боль причинишь красавцу.
Кузнец не собирался давить на болевые точки четырёхкопытного земляка. Продолжил прерванный путь, ворча под нос: «Возись тут с тобой… соплями леший измазал».
Под стать себе Никодим жену отыскал. Три деревни исходил, пока не встретил на овине грудастую крутоплечую деваху. Грузила мешки с пшеницей на телегу с лёгкостью перебрасываемых снопов. Стал рядом, залюбовался бабьим напором.
«Замужем»?
«Возьмёшь, так буду». Отсмеялась разухабисто, сверкнув простоквашными зубами. Так и озарила сердце кузнеца вспыхнувшей белизной.
Помог догрузить телегу. Хватал мешки, как пацанят за шкирку, даже на могучие плечи не вскидывал.
Долго кочевряжилась мать, не желая отпускать Соломониду в чужую даль. Доча отбросила крышку массивного сундука. Вышвыривала мятые платья, кофты, новые глянцевые галоши. Узел увязывала сноровисто, будто век ждала счастливого часа.
Растерянная матушка таращила на невозмутимого врага испуганные глазищи, пристроив на животе скрещенные руки.
«Разве так деется?! Не походили, не подружили и облюбились… Налетел вороном, заклевал мою кровинушку…»
Ворон переминался у двери, выковыривая кончиком языка застрявшую меж зубов мясную крошку. В дороге копчёным мясом питался, свежими огурцами. Попадались на заедочку черника, голубица.
«Ты, матушка, не стони, – успокаивал Ворон. – Не за одну мощь телесную беру дорогушу твою в жёны. Увидел её – от силы бабьей, от красоты обмяк».
«Какая красота! На лице шильями ковыряли… Глуховата. Храпит – пятистенок шатается… Матерьялу на платья не напокупаешься… Такую двухобхватную перину одеть-обуть чего стоит…»
За большие деньги сторговал Никодим каурого жеребца. Купил новую телегу. Поплыли по осенней грязи жених и невеста не первой молодости.
В неблизком пути телега проваливалась в глубокие рытвины. Сила лошадиная плошала, копытила холодную грязь, разбрызгивая жижу.
«Сиди, Соломонида, один справлюсь».
Поднажмёт двухпудовым плечом, пошипит, позлится под ступицами грязюка. Глядь – телега на свободе.
В весёлом соснячке на беломошнике тесную свадебку справили. Блажили в любовном экстазе, будто их медведь задирал накануне воздвиженья.
Поменяв хлев на хлев, Соломонида не растерялась, не опозорила бабью приспособленную силу. Мычит под нос песенки, благодарственно на кузнеца смотрит.
Хозяйский двор можно оставить Соломониде на день и на год. В работе лютая. Смолёвые жилы не порвёшь. Делает всё неторопко, основательно, надёжно.
Отправляя мужа в Колпашино, сказала:
– Живи у сына, сколько карман позволит.
– Не тратчик на хмелёжника.
– Поласковее с ним, понежнее. Скажи: хватит кобелиться в Колпашине – у нас деревенских мокрощёлок хватает. Столько девок на выданье, а он сбежал, самую певучую гармошку перебазировал.
Бессилен отец отговорить Тимура от вина и девок. Эту недогнутую подковину не ухватить клещами, не положить на звонкую наковальню. По ранней молодости пробовал кулаком вразумлять, плеть в помощницы призывал. Терпел Тимурка кругленький годок. Ухватил у ворот кусучую кожаную змеину, на руку намотал. Дёрнул – кнутовище из сильной пятерки вырвал. Уловил отец в глазах неуступчивого чада звериный зырк, поостерёгся продолжать расправу.
Считает кузнец: сердобольная Соломонида разбаловала любимчика… поласковее с ним, понежнее… Разнежила, рассолодила парня. Горой на защиту встает – не подступись.
Связать, увезти в деревню силком, кляп в рот. Так он все верёвки в дороге измахрит, затычку сжуёт. Боится нарымец колхоза, комендатуры: два пружинных капкана поставлены. Не клацнули бы их нержавые пружины, не раздробили свободу.
Чертовщинят наглые власти, дыхнуть не дают. Снуют по дворам речистые уговорщики, клонят труд на общую пашню. В один навозный двор скотину гуртят. Со всех сторон обкатывал Никодим Селивёрстов главную тему: вот придёт конец войне гражданской-двухцветной – миром пахнёт, свободой, спокоем. Нарубились беляки с красняками. Вся Рассеюшка в шрамах, крови. Попробовали сибиряки в двадцать первом годе топорами да пиками отмахаться. Восстали супротив антихриста – силушки не те. Разметали ишимских, сургутских, тобольских, иных супротивников. Повстанцев в болотах топили. На верёвочных вожжах вешали. Раскачав, швыряли на зубья распластанных борон. Бурлила благородная злоба людская, выплёскивалась погромами, разбойной расправой. Междоусобицу в ранг классовой бойни возвели. Людишки сивые чего добились? Из батраков в батраки переползли. Закулачили тех, чьи пупы от трудов трещали, хоть заклёпками их скрепляй во спасение живота своего…
Перетирает Никодим – бывший пехотец ротный – в чугунной голове камешки дум. Вздохнёт – грудь кузнечными мехами заходит. Всяко подступается к большевицкому лиху. По всем статьям голимый обман выходит. Опять обошли бесправных мужиков ублюдочные царьки жизни. Понатыкали комендатур даже там, где рассыпали хвойный дух смолокуренные заводишки. За самокрутками под комариный писк крутыми словами костерит мужичьё неправые порядки. Мать-перемать судьбу не перешибёт, но исхлестать может. Надо душу из черноты бытия вывести, расцветить тягучими жалобами.
Рассекла доля отца и отпрыска. Бурлит заварушное времечко, на водобое не остановится. В кузнице помощник нужен. Кого со стороны возьмёшь? Тимур смешками отделывается: «У меня от дикой пляски молота, от жары штырь в штанах окалиной покрывается…»
Вот так: ковал-ковал Никодим подковы, на счастье ни одна поделка не сгодилась. Много конниц в сталь обул, скрепил гвоздями самоковочными… Деревенцы пасутся у звонкой избушонки: зубья, рессоры, гайки, болты, сошники нужны. Отказа нет. Кто мёдом, кто лосятиной, кто собольками рассчитается. Иной заказчик на покосе денёк-два попластается, поставленным стожком расчётец произведёт.
– Тимурка, Богом прошу: заканчивай скорее сивушную канитель. Не зли по ночам зазывными звуками нарымских трудовиков… Напластаются за день, в сон войдут, а ты чертоломишь басами… А ссыльникам каково? Свободу у них отняли, ты тишину из ночи вырываешь.
– Стареешь, батя. Сам молодость вспоминал. Пощупки. Вечёрки. Не менее меня куролесил. Оглобли через колено ломал. Подолы девкам заголял. Столбы воротные расшатывал.
– Дураком был. Силушка пёрла, из тела выламывалась.
– Дай и мне надурачиться.
Вот так обычно заканчивалась пустая перекатка слов. Никодим сознавал: не силён в семейной переговорщине. Не находил в убеждениях той силы власти, какую имел над металлом. Вроде способен раскалить в голове словечки. Дойдёт до ковки – не поддаются – окалина сыплется.
Вернулся в деревню мрачнее предзимней тучи. Соломонида подступилась с расспросами. Отмахнулся, как от осы.
– Из артели три раза приходили… работ кузнечных накопилось.
Молчит единоличник, пудовые кулаки опустил. Для какого взвешивания ошрамленные пудовики? Личное хозяйство всегда перетянет. Сгоношили наскоро косопузый колхозишко. Пусть выкручиваются, новую кузню строят.
Не поев, в порабощенном состоянии духа, отправился в чёрную колокольню. Наковальня-колокол стосковалась, укорно посмотрела на звонаря.
– Не пяль шары, не пяль… всё бы гремела на весь белый свет, петухов заглушала.
Сейчас Никодим Селивёрстов чувствовал себя рассечённым надвое острой косой. Умел отбивать и затачивать литовочки до бритвенной пригодности. Лупани с сабельной силой – головушку с плеч ссечёшь.
Навязанная артельщина висела над тяжёлой головой такой отточенной размахайной сталью. Кузнец ощущал её блеск и разгневанную нависшую мощь.
Неожиданно явился рассыльный – тонкогубый, красноухий малый. Рот настежь, кривая оскальная улыбка на немытой рожице.
– Нико-дым, дык тебя в конторь зовут.
Оглядел широким раскидом хитреньких глаз кузню, попытался гайку стырить.
– Положи на место, она без резьбы.
– Дык на грузло пойдёт, – невозмутимо отчеканил парнишонок, ковыряя грязным пальнем в приплюснутой ноздре.
Деревенского полудурка наградили прилипчивой кличкой Оскал. Щерился часто, выставляя напоказ кривые зубёнки.
– Дык, пойдёшь в конторь?
– Не успели колхоз сгоношить – конторой обзавелись, – отворчался Никодим. – Скажи преду – придёт, мол, кузнец вечером. Сейчас работой завален.
Второй раз послали за упрямцем. Рассыльный принёс записку, нацарапанную на берёсте химическим карандашом. После того, как недоумок высморкался в серую бумажную записку, ему стали царапать артельные писульки на клочках берёсты. Попробовал Оскал выжать мокреть из носа – ноздрю расцарапал.
Прочитал насупленный кузнец ультимат – берестинку в огонь швырнул. Обрадованный горн за два жевка слопал белую пищу.
После обеда заявился Сам. Остановился у проёма двери, поманил кузнечных дел мастера пальцем, согнутым в вопрос. Проорал, заглушая цокающий говор молотка:
– Выходь! Разговор есть.
Невозмутимо доковав зуб бороны, Никодим бросил его в кадушку. Мутная вода отозвалась злым шипением.
Однодеревенец Селивёрстов не подавал руки новоиспеченному артельному верховоду. Пару лет назад в листобойную пору прихватил Никодим неказистого мужичонку у слопца, поставленного на брусничнике. Вытащил глухаря, принялся вновь настораживать ловушку. Уличённый в краже, стал заикасто оправдываться: «Соббирался теббе глухаря отнести… ррыси достался бы…»
Чутьё добычливого охотника никогда не подводило. Шел и сквозь таёжную дебрину видел краснобрового красавца под тяжёлым бревном. Он-то не опоздает, не даст обхитрить рыси. Верил Никодим коренным охотникам-остякам: не раз уличали хитреца, выпадающего из штанов, в таёжном крохоборстве. Учили по-свойски: в бражном хмелю голой задницей на муравейник садили, держали за плечи потрошителя ловушек.
Вот кто нынче приказы пишет, в конторь вызывает.
Кузнец перешагнул порожек, плечистой фигурой весь дверной проём затмил. От такого росляка свет белый поубавился.
– Н-ну! – встав в начальственную позу, просипел Сам.
– Сани гну.
– Как с властью разговариваешь?!
– Кто власть – ты? Пуп от хохота развяжется.
– Душком единоличника всю деревню окурил.
– Мой душок артельную вонь не перешибёт.
– За такие словечки прижмём тебе хвостище. У меня в органах свояк служит. Шепну ему – кузнице рукой помашешь.
– Не кукарекай! И в органах жрать хотят, к деревне на прокорм набиваются. Был недавно в Колпашино. Сытые-холёные служаки у комендатуры шныряют. У каждого ремень через пузень.
– Не минуешь обчего хозяйства. Сам позабочусь.
– Земле и то не всё равно, под чей плуг ложиться. Человеку надо долго мозговать, под чьей властью в борозду переть… Не клони к артельщине – ничего не выйдет.
– Тебя горн пережёг.
– Закалил меня горн. Наковальня силушку влила.
– Супротив соци-лизма плывёшь. Против энтого напора никто не устоит.
– Выдержу. Неуставную артель организую. Посмотрим – чей труд слаще будет.
– Ту пустошь, что распахал три года назад, под колхозную пашню берём. Правление «за».
Лошадиная дрожь прокатилась по телу Никодима. Полыхнул взглядом.
– Кого защищал в гражданскую войну?! Оказалось – бандитскую власть на престол возводил… Поздно прозрел…
Намотав на тощий рыжий ус сказанное, Евграф пустил в ход другой колодный козырь:
– Покос твой заберём. Нам масштабы лугов нужны. Хватит юзгаться на клочках.
– Зря не прибил тебя у слопца. Тогда чужой глухарятинкой хотел поживиться. Сейчас пашни да покосы к рукам прибираешь.
– Недоказуемо про птицу – глухаря.
– Все знают, какая ты птица. Не коренной нарымчанин – пришлый. Иначе уважал бы законы сибирских поселенцев. Твой отец конокрадом был. За страшную пакостливость оглоблей учен.
– Недоказуемо! Батя, царство ему небесное, от рук озлобленных извергов пал.
– Что еще собираешься выкрасть у меня под флагом соци-лизма? Опись составил?
Посмотрел Евграф завистливыми глазами на кузню, ядовито на раскалённого обидой единоличника. Поддёрнул синие шевиотовые галифе. Просипел:
– Пробьёт час – кузницу отымем.
В верховье Оби на отстой шел последний грузопассажирский пароход. Осев по ватерлинию от бочек с рыбой, ягодой, грибами, от мешков с кедровыми орехами, плотных пучков клёпки, он полз против течения усталой черепахой.
Скоро могучая сибирская река вздрогнет от судороги первых морозов. Пароход уползал в спокойный затон под Томском. Двухколёсное чудище, изнурённое за навигационный срок, мерилось силой с разгонным плёсом. С кержацкой настырностью бодалось с накатной мощью вспененных волн.
Неделю назад ясным погожим днём вклинивались в разреженную синь стаи гусей и лебедей. Природа подсказала им день отплытия в сторону спасительного юга. Их прощальный надрывный стон щемил сердца людей, оставленных на вечное изнурение Сибирью: стужей, гнусом тайги и болот, двуногим гнусом начальства. Злопамятный неродной отец народов когда-то сам немного похлебал нарымской мурцовки. Теперь немалыми тысячами сгонял сюда для суровой испытки нации репрессированных трудармейцев, деклассированные элементы, осуждённых по раскулацким статьям.
Из тюрьмы без стен легче спроворить побег. В счастливчиках почему-то оказывалась самая крупная дичь самой разбойной стаи.
Особист Сергей Горелов из Колпашинской комендатуры насквозь видел время, прочувствовал историю огромной страны. Учебники укладывали происходящие события подозрительно гладкими и удобными блоками. Реальная жизнь протекала по каменистому руслу. На порогах разбивалось множество судеб. По главным законам человеческого развития пролетариату, крестьянству, интеллигенции полагалось выжить, оставить потомство. Счастье должно давать радужные цвета. Но по разворошенным городам и весям текла чернота и свинцовая гнусь.
На крутом пороге природы скоро остановится новая зима, зыркнет вокруг строгими всевидящими глазами. Первая же метель начнёт выдувать из рассудительной головы сбережённые за лето успокоительные мысли… Ненавистна обстановка комендатуры, вся порочная система инквизиционных гонений, расправ. Свинцовый пулеворот вербует новые жертвы. Выход один – глубокий песчаный могильник. Братской могилой ту шахту не назовёшь. Не рвутся приводные ремни убийственной системы. Приговорённым не остаётся шанса. Суд скорый, беспощадный. Подписанную тройкой бумагу несут в горячий расстрельный цех.
В Томском государственном университете студент Горелов усердно штудировал кровавую историю Отечества. Трактовка эпох на лекциях, профессорское заведомое враньё не вливали в ум книжный свет. Ложные постулаты разбивались ещё на стадии поглощения хроники недавней жуткой действительности. При царе закабалённое крестьянство выломилось из-под ига крепостничества. В полное безумство ввёл нацию ядовитый спланированный переворот сумбурного семнадцатого года. Кучка громил, достигшая политического Олимпа террором, цинизмом, ложью, выдавала ошеломлённое действо за пролетарскую революцию. За какой народ пеклись они – подкупленные западом ублюдки, разбойно внедрённые на престол. Дождались падальщики растерзанного состояния Отечества. На кровушку, на золотишко потянуло.
Проигрыш в русско-японской войне, отречение от шаткой власти последнего паря из романовской династии усугубили положение. Две свалившиеся стратегические ошибки пошатнули не только трон, но и отечественную историю. Авантюризму положения способствовала террористическая свора, именуемая пламенными революционерами…
Малограмотному люду трудно было разобраться в патовой ситуации. В привычных кулачных боях стенка на стенку ясно всё: кого бить, какими запрещёнными приёмами нельзя пользоваться. Разберись тут в путанице белые – красные. Кровь одного колера, выпускать её из жил никому не охота. Силком пихали в руки трёхлинейку, вилы: иди, убей врага! А враг-то кто? Сопливый Филька-пастух, переметнувшийся с недосыпа и с перепоя в лагерь Колчака. Или Федот Сапожников, спрятавший последнее зерно для прокорма семерых полураздетых отпрысков.
С чужеземными врагами достойно биться. Побейся вот со своеземными, многие из которых дальней роднёй приходятся. Есть крупорушка, коровёнка базлает в хлеву – на примете у дурноглазой власти будешь. Припомнят, как три сенокоса назад мужика на подсобу брал. Не возьмут во внимание, что сполна рассчитался с ним деньгами, мукой, сапогами новыми. Вот так замели в деревне отца Сергея Горелова. Окрестили ярым подкулачником. Обложили налогами непосильными. Обобрав, словно липку, турнули в глушь таёжную по гневной статье. Этот бой кулачный вёлся без всяких правил, хоть дубиной по голове бей. Сыну-комсомольцу в укор поставили дело отца. Сказали: иди, замаливай за родителя грехи тяжкие, служи честно в органах госбезопасности. Образование высшее. Чего не поймёшь – старшие дотумкают, подскажут. Скоренько в историческом моменте разберёшься.
Разбирается, лопатит комендатурскую грязь. Приказами строгими опутан. Секретности на пять государств хватит.
Разозлённая Прасковья зацепила стрелка Натана вопросом – отточенным самоловом:
– Стрела в Тимура – твоя мерзость?
– Да ты… да что ты…
Чекист не помедлил с ответом, не спросил: какая стрела? Выдал себя с потрохами.
– Ревнивец паршивый! Не тебе кататься на молодухе – горка крутая… Озверел в комендатуре.
Забурлила обида. Выплеснулась ревность:
– Пусть отвалит от тебя деревенщина! – Хотел выпалить: а то и до пули допрыгается. Вовремя набросил замочек на длинный язык.
Впервые пожалел, что не владеет тайнозвучной гармошкой. Даже скрежеток зубовный во рту прокатился. Его рязанский любимец тоже не расставался с трёхрядкой. Сгонял деревенских мокрощелок на стёжку любви.
Как же мне не прослезиться,
Если с венкой в стынь и звень
Будет рядом веселиться
Юность русских деревень.
Эх, гармошка смерть-отрава…
Отравил Тимур жизнь нарымца… Праска – деваха-помесь. Будь она чистых сибирских кровей – не составило бы труда охомутать охочую девку… Примешалась остяцкая рыбья кровь – вот и юлит плотица. Отыскала омуток под боком плотника.
Саиспаева впервые посмотрела на привязчивого ухажёра с боязнью сердца. Усыплял её на крутояре благозвучными стихами, а сам что вытворил… может, и не он… Надо подальше держаться от служки комендатурской… Её слегка приплюснутый нос уловил запах людской крови и смрадного подземелья.
В метиске разгорался огонь крови. Когда её обзывали полукровкой – расщеливала узинки бесстыжих глаз, хохотала в лицо обидчика. Зубы сверкали цветом пороши в ясный день. Не кидала связки упречных слов. Не плевала под ноги болтунов. Знала – была не половинчатой нарымчанкой – настоящей обской двукровкой. Не землякам разбираться, что в спешке намешала природа, втиснула в тугую жаждущую плоть.
До Тимура плыла по жизни без паруса. Лодчонка судьбы встрепенулась, погнала к берегам крутые волны. И до него были поцелуи – безвкусные, постные. Губы не опалялись страстью, несли тягостную повинность. Однажды Прасковья ощутила на губах налёт горечи, будто мазнули по ним рыбьей желчью. После расставания побежала к Оби, долго тёрла мокрым песочком отравленные пухлые половинки. Поцелуй Тимура у перевёрнутого обласка въелся прочно. Трепетным чистым сердцем уловила вкус любви. Раскрывала желанно обольстительный ротик, чувствуя в вольнице языка и губ огненную притягательность. Заряд, пробегаемый по телу, доводил до дрожи. Тянуло к большим утехам. Молодым хватало ума вовремя усмирить плоть…
Чикист хотел раскрыть тайнишку – струсил. Знал, из чьего лука пущена меткая стрела в его соперника. Сам не стал пачкать руки, но дружков имел – в лодку не уместятся. Нашёлся доброхот из меткачей. Психуй, гордячка. Задело деревенщину… Зря записку к наконечнику не привязали: «Отвали от Праски!»
Не верил служака расстрельного взвода в отвальный исход. Тимур не из трусливых. Хоть из пушки по нему шарахни – не отступится. Ещё уцепистее ухватится за остячку. Назло недругам гармошку в полный растяг развернёт.
Изнуряло Натана казарменное положение, расстрельное действо. Оглушала болезненная тяга к спирту, самогону. Унижала слежка Горбоноса.
Пил, яснее осознавая с каждым днём: огненная влага мытарит душу, не трогает радостные струны.
До тошноты и блевотины осточертело палачество.
Карательный меч Колпашинской комендатуры завис над головами смолокуров, скотников, печников, церковников, мелких служек контор, работяг с заводов, с чьих ладоней не успел сойти налёт машинного масла, въедливой металлической пыли. Какие они заговорщики, контрреволюционеры, организаторы повстанческих отрядов, участники диверсионных групп… Хоть сейчас распахивай настежь ворота следственной тюрьмы, выпускай всех на долгожданную волюшку.
Сидящие – не летящие по Руси великой тройки знали о сфабрикованных делах, о признаниях, выбитых жестокими пытками. Без дрожи рук и сердец подписывали смертные статьи. Тройщики так вошли в роль вершителей судеб людских, что фальшивое сознание принимали за настоящее. Всё понятно во время войны: без пушечного мяса не обойтись. А сейчас?! Что угрожает революции, продержавшейся на плаву почти два десятка лет? Где они, орды белых? Разметали их краснозвёздники по далям отеческим, выпихнули в закордонье. Не пахнет мятежами и заговорами. Не смогли белые самоорганизоваться, переломить ситуацию в первые годы братоубийственной вакханалии. Что смогут сейчас, когда разгромлены казаки, кулаки, церковники, когда следственные тюрьмы и комендатуры кишат простолюдьем, захваченным под шумиху лютого времени. Страх, животный страх правительства толкал к необдуманным действиям.
Попытался Натан Воробьёв выломиться из адовой службы, уйти из расстрельного взвода. Разговор с комендантом получился вялым, трусливым. Чин приказал чикисту смять написанный рапорт до мягкости салфетки. Подставил хромовый сапог. Молчание, недоумение длились несколько секунд.
– Чисти! Видишь, пятно грязи.
Надраивал хром под гипнозом замешательства, испуга, унижения.
– Чище! Чище… Пошёл вон!
Меткий ворошиловский стрелок выходил из кабинета боком, машинально комкая в потной ладони бумажный комочек, почерневший от крема.
Сейчас унижение Прасковьи наслоилось на унижение, испытанное в кабинете коменданта. Натан перед смелой девкой тоже Чин. Собрался люто отматерить зарвавшуюся остячку. Кто она перед ним, умеющим дробить черепа ослушников. Может, они и впрямь действительные вражины пролетариата и сознательного крестьянства… Лёгкий гнев быстро перегорел, как только его теряющие синеву глаза схлестнулись взглядом с тёплой тьмой красивой девахи…
В казарме Горбонос выдавливал ногтями красный гнойник. Зеркальце вмещало правую половину напряженного лица. Нос стукача ядовито сизый, с разворотом влево. Чей-то богатырский удар в драке размозжил хрящ. Он сросся криво, не совпав с первоначальным замыслом природы.
– Натан-Наган, сегодня вороной смотришься. Грусть по морде размазана.
Не хочется вступать в пустую словесную перепалку, затевать со шкурником тягомотный разговор. «Знает ли сучонок о моём заявлении, о любовных неладах?»
Восхищало Натана хладнокровие коечного соседа. Расстрельщик возвращался со свинцового дела c улыбочкой, распахнутой до коренных зубов. Дрыхал с витиеватым храпом. Подсвист. Подвывание. Горловой скрежет. Бульканье в носу. Полный оркестр.
Пытался Горбонос искренне закорешить с «лирическим бойцом». Натан исключал дружеское сближение. Комендатура была для стукача ареной цирка. Для Воробьёва – ареной пыток. Человеческая воля здесь не стоила гроша ломаного. Она подавлялась инквизицией образца тридцатых годов, в гневный век сотворения вероломной революции. Прокатились колесницами гражданские войны, раскрошили человеческие устои до лагерной пыли, тюремного ничто. Даже в таких людских скопищах, как Колпашинская комендатура, следственная Ярзона, не мог образоваться сгусток воли: она гасилась. Гасился внутренний свет новомучеников.
Попадали в органы страшного наркомата и совестливые, осознающие чудовищность творимого над народом зверства. Такие иногда вымывались из грозного учреждения общим потоком народной крови, но в большинстве своём становились безгласными исполнителями.
Расстрельника Натана красные струи не смыли с пути бегства. Почистил сапог коменданта, сильнее загрязнил совесть. Понёс рапорт без должной отваги, без рыцарской удали. Главный Чин уловил раболепие, слабину сердца. Унизил. Оскорбил. Плюнуть бы на хромовую обувку, растереть пузом пресс-папье, спящем на столе. Упекли бы… под дуло поставили… Да тот же Горбонос с нескрываемым ехидством выпустил бы в лоб свинцовый гостинец… Нет, Натан-Наган, служи и не рыпайся. Не мечтай о свободе в несвободной заколюченной стране.
Раздумывал о несладкой судьбе поэта – рязанском волке, затравленном в Москве. Проводил его по жизни до судных дней настоящего. Светоч русской поэзии погас в двадцать пятом годе. До нынешнего, тридцать седьмого, ему не дали бы дожить. Крупная птица, полёта высокого. Вознеслась до орла двухглавого. Имел смелость швырнуть в рожу революции праведные слова:
Так грустно на земле —
Как будто бы в квартире,
В которой год не мыли, не мели.
Какую-то хреновину в сём мире
Большевики нарочно завели…
«Нарочно – не нарочно?» – размышлял чикист, запутавшийся в сетях органов. Склонялся в пользу второй половины сложного вопроса. Неужто бдящий орлиный взор Сталина не видит, что творится от Есенинской Оки до берегов Тихого океана. Вздыбилась тысячеглавая опричнина на шестой части земли с названием кратким и кротким Русь. «Усь! Усь!» – натравливают свору. Клыкастая охрана рвёт и мечет…
Отец предостерегал: «Сынок, не суйся в банду головорезов. Наши нательные рубашки белого цвета. Зачем их кровенить…»
Не вбил батя в башку сынка кол упрёчных слов, не отговорил.
Горбонос-ищейка пронюхал: родитель Натана у белых служил. Такой козырь в руках чирьястого соседа за пятого туза сойдёт. Картишка важнецкая. Особисты, возможно, знали о биографическом пунктике Воробьёва-старшего. Сын за отца не ответчик, но всё же…
Приметил Натан: в застенках следственной тюрьмы брезговали селиться пауки. Здесь истязали свои жертвы кровопийцы не ползающего – ходячего передвижения. Душераздирающие крики в пытальнях, шум шаркающих сапог, чирков, драных ботинок мешали паукам сосредоточиться на ловле добычи. Что значили в тюремных стенах легковесные сетёнки. Тут расставлялись крепкие сети на сгонную отовсюду массу бесправных душ.
Во дворе комендатуры на утоптанной волейбольной площадке чикисты нажигали ладони упругим мячом. Натан был в одной связке с опером Гореловым – сильным, рукастым, немногословным. Слабый игрок Горбонос часто получал молниеносные мячи. Не мог отразить внезапные атаки. Натан нарочно целился в башку противника. От меткого попадания у стукача кривился рот, взгляд загорался вспышкой ненависти. После проигрыша валко уходил к раскидистой рябине, где в ветках отсиживалось паучьё. Ловил бабочку-капустницу или лимонницу, надрывал крылышки. Азартно бросал добычу в ажурную мерёжу. Выползал из засады охотник, начинал борьбу с крупным уловом.
Взвизгивая от восторга, Горбонос присвистывал:
– Молодец! Ломай тварюгу! Души гидру капитализма!
Пока шло истязание бабочки, стрелок облизывал синюшные губы, прослеживая все этапы расправы заброшенного в тенёты существа.
Подземелье пахло кровью, хлоркой и крысами. Налетал с Оби нагонный ветрище, оглушительно хлестал по крутому сколу. Кромка яра вздрагивала, осыпая струи песка, нависшие пласты дёрна.
Подследственным становилось зябко. Казалось – ветер пронизывает всю береговую толщу и сквозняк залетает в закуток с потолочинами сосновых плах. Снизу тянуло погребной сырью. С настила сыпался в щели песок, с него за века ярного заточения успела слететь позолота.
Моторист катера староверец Влас радовался песочку цвета праха. Он не отставлял от струйки глубокую рану. Пусть присыплет располосованное плечо, подлечит окровавленное тело. Человек нарымской глухомани уверовал в целебные свойства молитв, песка, воды и света.
Перед близким порогом смерти всплыло тупое безразличие ко всему. Второй месяц из него выколачивали ложь, наговорщину. Святые законы веры, труда и правды не позволяли отклоняться от божественных троп судьбы. Никогда не очернял чужого человека. Себя тем более. Держался древнего праведного толка, по которому кривда отрицалась и осуждалась. Сердце и душа не могли согрешить, войти в преступный сговор с сатанинской властью. Нечистая сила давно терзала старообрядцев. Сгорали в скитах. Откочёвывали в глубь дебрей, но и там настигала греховодная власть, отбирала иконы и старопечатные фолианты. Недоумевал Влас: ради чего вековые гонения на веру предков, пожелавших жить по древним уставам благочестия. Что надо безумным рыцарям крови от древневерцев, не желающих жить по поганым законам злобы и насилия?
Старопечатные книги приносили успокоение, несли душе лад. В них втекла мудрость веков, тогда Русь святая еще не успела пропитаться смрадным игом чужеродцев…
На свежей сосновой плахе сочилась в трещинки янтарная смолка. Влас стряхнул с раны песок, замазал живицей. Как он раньше не приметил пахучую кровь распиленной сосны? Поднёс липкие пальцы к ноздрям, дыша незабытым ароматом хвойного существа.
На последнем сокрушительном допросе к пепельной бороде подносили спички: отожгли треть лохматины. Хотел обрушить груз кулака на рожу истязателя, но стиснул оставшиеся невыбитыми зубы. Не легко далось усмирение энергии. Повисла перед глазами икона древнего письма. Святой Власий-Чудотворец тепло, подбадривающе посмотрел на страдальца, предостерёг от беды. «Забили бы насмерть ироды…»
Сильно почитал Влас святого заступника, спёкся с ним духом. Его имя по-древнепечатному ВОЛОС… Власяница – верига, облегающая голое тело. Много древних верижников просверкало по городам и весям Руси рабской, но не сломленной духовно. В следственной тюрьме ни изрубцованная плоть, ни стойкий сермяжный дух не продвинулись в покорстве тем, кто великим измором и пытками выбивал заведомую ложь во славу своего внутреннего беспредела.
Власий-Чудотворец призывал не к покорности, к великому терпению, укреплению невидимой огненной материи, которую нарекли Духом.
Поодаль от староверца сидел на корточках щупляк, стонал с подвывом. Голова колотилась об стенку.
– Не клади башку на плаху раньше времени, – урезонил детина в наколках.
Он был избит меньше других: бывшие тюремщики пользовались у надзирателей послаблением. Про таких говорили: блатняки – братки блата. Глядя на пропитанную наглостью рожу, на ядовитый взгляд глаз тараканьего цвета, Влас предположил: подозрительный тип может зарезать человека и не в тёмном переулке.
Тюремец со стажем перешёл на крик:
– Эй ты, счетовод паршивый, уймись! Плаху расколешь. Ишь как перекосило малого. Растрату допустил? Поделись казной – вместях откупимся.
Хилячок перестал клевать лбом плаху.
Тюремная бурса пошла нагловатому мужику впрок. Наколка Ленина на его волосатой груди была выполнена грубо. Вождь походил на полусонного киргиза. Левый глаз не соразмерялся с правым. Бородка напоминала помазок, из которого повыдергали много щетины.
После долгого молчания счетовод залепетал:
– У меня по отчётам всё копеечка в копеечку выходило. Бывало, ночь не спишь, счёты терзаешь… сальдо под правду подводил. Я хорошо запомнил завет твоего Ильича с груди: «Учёт и отчётность».
– За что же тогда замели?
Счетовода Покровского словно горящей лучиной ожгло: «Не подсадная ли утка?.. Шустряк разговорчивый. Нет, подсадник хитрый, не выпытаешь всей бухгалтерской науки. Может, сюда же в каталажку да в комендатуру на прожор охранной братии икорка чёрная, осетринка да нельмятинка ушли… Подставили доверчивого цифроведа… Сейчас сообщников ищут… Совесть да честность – вот мои главные сообщницы. Чебаками, ершами, щуками питался. Ни одной осетровой икринки на годы счетоводства на счет не оприходовал. На свои кровные деликатесы обские покупал…»
На последнем допросе молотили Покровского валенком, засунув в него пресс-папье. Видно, мозги сотрясли: струёй блевотина выкатилась. Пришлось в пытальне самому мыть пол с дресвой.
Староверцу Власу сразу понравился человечек, обделённый крепким здоровьем. Успокоил его:
– Не убивайся так. Разберутся в органах – выпустят.
– Кишки выпустят – вот они органы для разбора. Из лап комендатуры не вырвешься. Одна дорога – в яр. Считайте – в ад. Не ведаю – зачем среди вас затесался. В тюряге по полной отсидел. Вот свидетель, – громила ткнул пальцем в око Ильича. – Предлагал служакам: зачислите меня в команду дознателей: скоренько все верные показания выбью из кулачья, недобитой белогвардейщины.
– Неужели своих истязать будешь? – Староверец с опаской посмотрел на мордастого приспособленца.
– Ты в свояки набиваешься?! В застенках все чужаки. Каждый за себя стоит. Не хочет, чтобы его шкуру попортили, черепок продырявили. Не для того я о свободе грезил.
– Рано выпустили, – с кержацкой прямотой выпалил моторист катера.
– Хочешь, христомолец, последнего клочка бороды лишиться? У меня нервы чакают. В песчаном мешке долго сидеть не собираюсь.
– Для тебя и Христос – не учитель… Людишки вроде тебя его святые заповеди растоптали.
– Запомни, проповедник, я тебе когда-нибудь пальцы оттяпаю. Помолись тогда, двуперстник…
Счетовод завыл с диким исступлением, качая в такт взвою раскосмаченной головой.
Распахнулась скрипучая дверь. Ввалился грузный надзиратель, пинком оборвал нудную арию счетовода.
– А ты, Тюремная Харя, на выход!
Проклинал Натан тот день, когда по комсомольскому призыву поступил в органы. Если бы не частое погружение в головокружительную глубину поэзии светлокудрого рязанца – располосовал бы вены карманным острогранным зеркальцем.
От стихов веяло волей и Родиной. От Ярзоны кровью, пропастиной.
Велась чудовищная расправа над свободой и духом нации. Была в Колпашино контора «Заготскот». Грозная следственная тюрьма на крутоярье производила заготовку иного скота – людского скопища. Почти каждый, кого загоняли за высокий околюченный забор, мог попасть под расстрельную статью. Совершенно секретные директивы со смертной цифирью обретали тут кровавую реальность. Паучьими сетями комендатур, следственных тюрем затянуло государство, в котором переворотчики, пламенные революционеры вершили судилище над бесправными массами. Под пламенем знамён и флагов пламенела кровь невинно убиенных…
Несерьёзным комсомольцем называл себя меткий ворошиловский стрелок. В его руки недавно попало довольно смелое стихотворение Есенина. Написанное черной тушью крупными буквами, оно поразило пронзительной правдой:
…Пустая забава, одни разговоры.
Ну что же, ну что же
вы взяли взамен?
Пришли те же жулики, те же воры
И законом революции всех взяли в плен…
Вот он, чикист Воробьёв, чикает неповинных по закону революции. Что этот законишка дал праведному люду – волю? землю? свободу? Пошел супротив воли отца. Всяко отговаривал – не суй башку в пучину… Форма прельстила? Спецпаёк? Поступал простым конвойным. Думал: при оружии будет, при власти кое-какой. На первых тренировочных стрельбах три пули в десятку всадил… Принудили перейти в расстрельный взвод.
Грамотёшка в школе давалась надсадно. Башка трещала от формул и правил. Мускульную работёнку тоже не любил. В школе физика. Дома физический труд. Не много ли физвоздействия на ум и жилы?
В Прасковью втюрился с первого разгона искромётного взгляда. Обожгла прелестью стана, округлыми вздутиями под палевым сарафаном. А глаза! А губы! Он пока не знал о русско-остяцкой помеси кровей. Русалка казалась обворожительной. Хмелел вблизи нее. Природа не сразу поведала о всех прелестях броской красоты. Сгорал от обиды и зависти: не его губы сливаются с алостью пышного бутона.
Вокруг Праски табунились подружки с засольного пункта. Они казались серыми подвижными пятнами. Ярко выделялась только чародейка. Влекла тугими скулами, озорнинкой глаз, отливающей чернотой густых волос.
Однажды, перехватив зачарованный взгляд Натана, подошла учётчица Сонечка, шаловливо толкнула парня:
– Заколдунила тебя Прасковьюшка… ишь маков цвет по щекам разлился. – Шепнула на ухо: – Твоя пусть будет – не Тимура… Ты пригожий молодец.
Лисонька Соня знала уязвимое место стрелка. Прицелилась точно, пульнула в сердце-десятку нужные словечки.
И то. Что в Тимуре кроме разбойного имени да неразлучной гармошки? Неужели Праска учуяла остяцким приплюснутым носом запах крови, исходящий от неудачливого ухажёра? Держал в секрете свинцовую профессию, да, видно, пули в острые шилья оборачиваются: прорывают дерюгу секретности.
После слов Сони стрелок стал смотреть на двукровку подозрительно. Неужели и впрямь ведьмарка? Околдовала. Сна лишила. Смотрит на деваху – глаза слезятся. Не от счастья – от ощущения бессилия, безнадёжности. Знал: за ним тащится по пятам робость, даже трусость. Не принял на веру мудрость отца. Не порвал со взводом. Исполняю ложные приговоры. «Я – коряга, которую беспрепятственно тащит течение жизни…»
Коллективизация расползалась по Нарымскому краю по-черепашьи, но целенаправленным курсом, проложенным в горячих головах кремлёвской верхушки.
Кузнеца Никодима Селиверстова пока не окулачили. У единоличника отобрали хорошие покосы, предложив закочкарённые неудобицы.
Дотоле смиренная молчунка Соломонида разразилась клокочущим гневом:
– Ироды! Иуды! Антихристово отродье!..
Не договорила, зайдясь надсадным кашлем.
– Успокойся, жёнушка, не перегревай душу.
– Кузницу отберут. Пашню. Нас раскулачат.
– Сдюжим. Я им при деревне нужен. Такого мастера поискать. Недавно из комендатуры наведались, заказали тридцать решеток на окна. Из артели «Металлист» прутья железные привезли… Всё ковать приходилось – подковы, предплужники, зубья для борон, кресты, даже вериги для староверов. На решётки тюремные первый заказ.
– Откажись.
– Нет, Соломонидушка, буду заниматься данным Богом рукомеслом. Комендатуре понадобился – значит, охранную грамоту получил. Колхозу можно кукиш показать. Организую артелишку. Будем кузнечить, хлебушко насущный добывать. Жаль добытчика Тимура не дозовусь. Придётся тебя, мати, на выручку посылать. Материнское слово весомее.
– Не поеду. Боюсь Колпашино. Увижу на улице форменников, оплетённых пур-ту-пеями, – ноги подкашиваются. Нечисть… Рассказывала намедни свояченица, что за стенами тюремными деется, – волосы дыбком.
– Врёт, поди.
– Стерлядку в мешке не утаишь: носом-шилом рогожу прорвёт… Пытают, грит, там, пока наветы на себя не выбьют. Гробовщика Панкрата недавно забрали.
– Час от часу не легче. – Никодим перекрестился. – Этого-то за что? Мужик – тише воды озёрной.
– Сказывала свояченица: был супротивником красных, когда бушевало Сургутское восстание.
– Честь ему – на стороне замордованного народа стоял. Хорошо помню грабительскую продразверстку. Хлебушек подчистую выгребали.
– Нехристи! Душегубы! Кровопийцы!
Разгорячённая разговором Соломонида огнестрельно выкатывала из гортани слова-ядра. Снова сопроводила их хриплым частым кашлем.
Никодим Савельевич обнял за плечи жену. Хотел нежно. Соломонида ощутила груз медвежьих лап.
– Экой ты кряжистый? Не наковальню милуешь…
Лейтенант госбезопасности Горелов тяготился грубой надзорной службой. На широкую кровавую плаху ложились головы ни в чём не повинных русских, украинцев, латышей, белорусов, поляков, мордвы, татар… Примешался к списку даже китаец родом из провинции Шаньдун. Плотничал в Томске, не помышлял ни о каких заговорах. Загребли под гвалт репрессий.
– Моя ничего не понимай… – твердил смуглец, направляя на следователя страдальческий наивный зырк.
«Ты думаешь, моя что-нибудь понимай», – размышлял Сергей Горелов, запустив палец под кожаный ремень портупеи. Пришла на ум слышанная недавно каламбурщина: «Как надену портупею – всё тупею и тупею». Поневоле отупеешь от творимой масштабной инквизитчины, бумажной несуразицы, дичайшего произвола. Запущенный механизм смертей по разнарядке набирал дьявольские обороты.
По Оби в низовье тащились перегруженные баржи с живым товаром, заранее списанным в расход. Часто соседились с Колпашинским берегом. Из вместительных трюмов выползали массы черни – лишенцев, обложенцев, кулаков, заговорщиков. Никто не ведал, по каким заговорам их обвиняют. Всплыла какая-то старообрядческая контрреволюционная организация, состоящая из попов, начётчиков, монахов. Затесались в нее кулаки и каратели. Собрали до общей кучи бандитов, стражников.
Не мог не видеть гэбист Горелов: распарывались по гнилым швам дела о вооружённых формированиях, о повстанческо-вредительских организациях.
Из топкого болота сфабрикованных дел всплывали свежие заговоры против соввласти, как будто она была настолько беспомощной, что не могла справиться с конюхами, бондарями, пекарями, стекольщиками, табаководами, сапожниками, сплавщиками. Такие фигуранты – пешки на шахматной доске произвола.
Лейтенант госбезопасности Горелов на одном из закрытых оперативных совещаний поставил под сомнение обоснованность выбиваемых изуверством признаний.
– Молчуны-протоколы рта никогда не раскроют. Мы – живые свидетели – вправе сказать: катится вал злодеяний против нации. Какую власть привел на престол Отечества народ? Такой ли ужасной доли достоин?
Отважился воззвать к совести коллег, спросить на оперативке угрюмых особистов: почему вершится неправедный суд. По угрюмым лицам, нахмуренным бровям понял: вопрос засосало в кабинетную трясину, остались лишь пузыри выпученных в страхе глаз. Прозвучал глас вопиющего в Васюганских стовёрстных болотах.
Комендант по кличке Перхоть скрежетнул зубами. Скрежет бобами сухими рассыпался.
– Лейтенант Горелов, где отбывает ссылку ваш отец?
– Не знаю, – утаил правду.
– Когда раскулачен?
– В тридцать втором.
– За что?
– Похоже на допрос…
– Отвечай!
– …Семья имела две коровы, жнейку, три тулупа, пасеку…
– Не жизнь – мед.
– Нет, жизнь была не сладкой. Семья – десять ртов. Мать больная. Отец на гражданской саблями мечен…
– Довольно биографии. Садись!.. Чужаки в комендатуре – минус общему революционному делу… Всякая контра поднимает бучу. Заговор на заговоре. Позабыл изречение вождя о беспощадном терроре? С нами белогвардейцы не цацкались. Звезды на груди вырезали. Животы вспарывали, зерном набивали, конфискованным по продразверстке: «жрите, мол, утробы ненасытные»… Мы ради народа страдали.
– Видно по Ярзоне – какое это попечение великое. Кровавая опека…
Комендант побагровел.
– Все свободны! Бунтарь, задержись.
Из избы-пытальни раздался душераздирающий вой. Когда-то хибара была избой-читальней в соседней деревне. Бревна раскатали, перевезли в Ярзону.
– Горелов, иди разберись. Доложи.
От Перхоти сочилась энергия ярости. Лейтенант ощутил летящие стрелы. Забыв поднять руку под козырек, гэбист поспешил к читальне. Здесь зачитывались протоколами допросов, захлебывались кровью и блевотиной. Выплевывали выбитые зубы. Ощупывали треснутые ребра. Однажды у несломленного на допросе смолокура после оглушительного удара пестиком чугунной ступки выкатился на щеку глаз. Сгусток слизи, нервов и крови сползал ко рту. Черный зрачок будто призывал всех во свидетели кары.
Перешагнув порог, Горелов обомлел: на сосновой чурке лежали обрубыши пальцев. Прижав к животу руки, старовер Влас катался по грязному полу, выл в три волчьих глотки.
Тот, кого назвали в карцере Тюремной Харей, стоял поодаль и машинально размахивал окровавленным тесачком.
– Что произошло?!
– Моляку-двуперстника приласкал… Нас вызвали на допрос вместях…Оставили с глазу на глаз… не выдержал его нравоучений… признание он успел подписать… Я и подумал – зачем ему теперь пальцы…
Из дрожащей кисти Власа сочилась тёмная густеющая кровь. Тюремная Харя, не выпуская тесачок из корявой лапы, ухмыльнулся:
– Поссы на ранки – ёд заменит.
Офицеру не терпелось разрядить обойму в ненавистную рожу.
Узнав о случившемся, Ярзонная верхушка взяла Тюремную Харю на особый учёт. Такие усердные дерзкие зонники были нужны позарез. Несколько месяцев мучились с таёжником древней веры, не могли выбить подпись. Бандюга в пытальне мигом дело решил… ну, проявил вероломство… отчаюга, однако… Без гореловского слюнтяйства действует – напролом…
Тюремную Харю перевели в обслугу.
Перед совестливым лейтенантом госбезопасности Гореловым широко разворачивалась панорама жуткой действительности. Он был свидетелем полного обрушения правды, чести, совести и законов. Парализованная страхом страна замерла в ожидании новых бесчинств. Кожанки особистов, будто вторые охранные шкуры, надёжно защищали, обещая безнаказанное существование. Вот они, оберегатели внутреннего порядка, вершители бесславных дел чудовищного Наркомата. Никогда Русь не знала такого ярого нашествия доморощенных врагов. Адмирал Колчак не по уму распорядился огромным запасом золота попранной Родины. Не прятать бы его в дебрях, болотах Сибири – пустить в дело до последнего рубля на организацию надлежащей Армии. Советы не брезговали ни наёмными китайцами, ни латышскими стрелками. Что получилось в итоге? Любители кладов ищут золотишко проигравшего битву адмирала. Родина ищет исчезнувшую свободу, обливается кровушкой. Куда заведут поиски – никто не ведает.
В Томском государственном университете студент Горелов вполслуха внимал вранью красной профессуры, выставленной партией большевиков на передовые позиции науки. Не верил в их постулаты, окрашенные кровью революций и гражданских войн. Истинная правда лежала не в догматической ерундистике надуманных суждений. Историки марксистско-ленинского толка врали напропалую. Спекулировали идеями, защищая политдельцов и нэпманов. Оправдывали продразвёрстки и массовое раскулачивание крестьянства.
Посулы пряничной жизни обернулись ударами резиновых дубинок.
Отца беспричинно раскулачили. Турнули в Нарым, где отбывал лёгкую ссылку Иосиф Джугашвили. Он же Коба. Он же Сталин. Жил там, как в пионерском лагере, получая немалые деньги из царской казны. Брюхатил нарымчанок. Устраивал театральные постановки. Скоренько сбежал. Теперь вот из Кремля, словно из суфлёрской будки, шепчет слова кровавого спектакля. Лёгкой житухой обернулась ссылка другого пламенного революционера – Якова Свердлова. И этот беззаботник, сосланный в Максимкин Яр, жил припеваючи и тоже дал дёру из таёжной глухомани. Лейтенант силился вспомнить настоящую кручёную еврейскую фамилию псевдонимщика – не мог. Зато маскировочку Лейбы Давидовича Бронштейна видел и при слабом свете: Троцкий. Ужаснулся Сергей, когда в университетской библиотеке прочитал в газете «Русское слово» откровение Троцкого-Бронштейна: «Мы должны превратить Россию в пустыню, населённую белыми неграми, которым мы дадим такую тиранию, какая не снилась никогда самым страшным деспотам Востока. Разница лишь в том, что тирания эта будет не справа, а слева, не белая, а красная. В буквальном смысле этого слова красная, ибо мы прольём такие потоки крови, перед которыми содрогнутся и побледнеют все человеческие потери капиталистических войн…»
Сбылись пророчества Лейбы Давидовича. Прицел был дальний, выверенный. Курс – на уничтожение нации: сейчас она предстала перед алтайцем не бесформенной массой, насильно загнанной в колючие границы Ярзоны. Она имела цвет каждого отдельного лица – шорника-татарина, хлопкороба-узбека, единоличника-эстонца, моториста катера-кержака, которому Тюремная Харя беспричинно отрубил два пальца. Влас стал прилаживать обрубки к сочащимся суставам, обматывать лентами разорванной рубахи. Выродок только припугнул старовера, не собираясь пускать в ход отточенный топорик, спрятанный в углу пытальни. Непостижимо – как унюхал сталь камерник с грубой наколкой Ильича. Когда ловкое топорище оказалось в руке, Харя уже плохо соображал что делает. Наступило затмение рассудка. Подпись выбита… лезвие опустилось на растопыренные пальцы богомольца…
«Бес попутал», – оправдывался «мясник», подавая Горелову протокол и улику – тесачок.
Лейтенант бегло взглянул на подпись: на бумаге вприсядку плясали буквы – невинный. Может, Тюремная Харя на подсознании прочитал отказ и острая блестящая штуковина машинально вынесла беспощадный приговор пальцам. Начальная Н была крупнее остальных букв. Особист вспомнил: фамилия старообрядца была Невинный. В бардаке Ярзоны это было многопроцентное совпадение. Влас буксировал плот по Кети. Лопнул стальной трос. Усмотрели вредительство. Власа Невинного пришили к делу «Староверческая контрреволюционная повстанческая организация „Сибирское братство“».
Крупный рабочий посёлок Колпашино в тридцатые годы мог смело носить название тюремное поселение. Нагнали сюда с Алтая, Кузбасса, Казахстана, земель томских, тюменских трудливый народец. Подняли из угольных шахт. Оторвали от станков, строительных площадок, пахотных земель. В молодой республике испытывался кадровый голод. Сотни комендатур утоляли лагерный голод. Развёрстые пасти следственных тюрем требовали на прожор свежие порции лишенцев воли и веры в справедливость. От земли отваливали основной питательный пласт – рабоче-крестьянский. Красные ярлыки враги народа навешивались на учёных, директоров предприятий, деревенских зажиточников, словно все разом обезумели, забыв о добыче хлеба, угля, стали, подались в заговорщики.
Дважды особист Горелов начинал писать Сталину доверительное письмо, хотел обсказать истинное положение в той сторонушке, из которой он совершил побег. Приводил выдержку из «Дневника писателя» Достоевского. Возможно, вождю народов слова лейтенанта покажутся неубедительными. Пришлось прибегнуть к помощи классика-провидца. Вот что писал Фёдор Михайлович в 1876 году: «Безбожный анархизм близок, и наши дети увидят его. Интернационал распорядился, чтобы европейская революция началась в России, и начинается, ибо у нас нет для неё подходящего отпора, ни в управлении, ни в обществе. Бунт начнётся с атеизма и грабежа всех богатств, начнут низлагать религию, разрушать храмы и превращать их в казармы, стойла… Евреи сгубят Россию и встанут во главе анархии… Предвидится страшная колоссальная революция, которая изменит лик мира всего. Но для этого потребуется 100 миллионов жертв. Весь мир будет залит кровью».
Автор письма к вождю пытался оттолкнуться от чёрного провидения Достоевского, перейти к описанию беззакония в Ярзоне. Не имеет права молчать. Неужели кремлёвский сиделец не поймёт горячего порыва человека, увидевшего современную историю во всей неприглядности.
Писал, рвал страницы в клочья. Сжигал. «Пустая затея, – подсказывал инстинкт самосохранения, – доберётся послание до Томска, но первый чин из почтовского ведомства, увидев на конверте страшный адрес: „Москва. Кремль. Товарищу Сталину“, не отправит письмо, передаст его куда следует. Органы бдят. Органы оценят смелость перехватчика послания».
Терзался боязнью за отца, угодившего под раскулацкий молот. За себя не переживал: юношеского пыла было достаточно – пережгёт любые сокрушительные мысли.
Вспыхнула фраза из «Дневника писателя»: «Весь мир будет залит кровью…» Пока заливается кровушкой Россия, первая хлебнувшая горького пойла Интернационала.
В университетских аудиториях студент-правдоискатель не мог спокойно смотреть на портреты главного подстрекателя, оглушившего мир грузным «Капиталом». Карл Маркс с его неопрятной бороденью вызывающе смотрел на студенческую аудиторию, будто похохатывал: «Ну что, отпрыски революции, дождались весёленького часа… История будет пересчитывать вам рёбра не одно десятилетие…»
Тюремную Харю поставили подручным к главному сокрушителю зубов и рёбер. Всё до мелочей рассчитал уголовник со второй кличкой Кувалда.
Терять нечего: один хрен – подведут под пулю… Разминулся с волей… Разминётся с жизнью… А вдруг… над башкой просиял затейный луч, обогрел душонку. Учуял большим шишковатым носом: будет замечен в комендатуре, пригодится Ярзоне. На нём висело два убийства. Органы знали об одном, вызывающем: полоснул заточкой буфетчика в ресторане.
Без дрожи налил коньяка, бросив дольку лимона. Медленно выцедил содержимое, шарахнул хрусталь о бетонный пол. Пошел от буфетной стойки спокойно, не озираясь на ошарашенную публику за столиками. Его схватили на автобусной остановке.
Непредсказуемый тюремщик Кувалда имел плоть с массой бесстрашной крови, костей и жил. Много раз стоял на половице смерти, доска каким-то образом не проваливалась в тартарары.
В пытальне после дикого случая душегуб вызывающе поглядывал на растерянного офицера. «Попадись ты мне под горячую руку – изничтожу. Разве такие слюнтяи должны охранять государственную безопасность… Простокваша на губах…»
И о редком гаде собирался написать лейтенант пусть и не родному отцу народа. «Отец-грузин, разве такие подонки – твои сыновья? Посмотри с горной вершины Московского кремля на бесчинства „троек“, конвойников, надзирателей. Товарищ Сталин, может, за многочисленными отрогами бесхозной Родины не видны беды всей твоей родни? Баржи не успевают завозить подневольников, мотки колючей проволоки, мешки с хлорной известью. Плывут циркуляры, доносы, списки мнимых врагов».
Из бревенчатой избы-пытальни теперь не доносились крики, стоны и взвои. Тюремная Харя смастерил деревянную затычку, обезвреживал окровавленные рты допрашиваемых.
Истязателя пытались убить: всякий раз выручало сказочное везение. Ему нравились отчаюги вроде него. Он даже не отбирал ножи, стамески, кирпичи, зубья борон. Отдавал нападающим со словами: «Бери, ещё пригодится». О покушениях начальству не докладывал. Зачем прекращать азартную игру со смертью… ставки на свободу всё равно не растут. Зонная рулетка крутится без смазки и скрипа.
Звериным чутьём догадывался: пуля не минует его округлый лбище, изрытый оспинами. Ильичем на грязной груди не прикрыться… Шарахнут в черепок… веская участь, завершающий этап зонной житухи. Месячишка два-три поцарит над трусливой толпой, не способной разнести в пух и прах заборы с вышками, переколотить вонючих стражников.
«Зачем я не родился во время атаманства Стеньки Разина, Емельки Пугачёва? Был бы правой рукой у того и другого. Приходила мыслишка поднять бунт, перебить вышкарей-вертухаев… проломить трактором забор, вывести на свободу околюченную орду. Возводил затейку в степень отваги да тут же хоронил в кудлатой башке. Не пугачёвских кровей детки. Кучка служак в форме правит целой безоружной армией. Вооружиться можно даже палочками, заточенными до острых веретёнец… В зоне песок, мешки с цементом. Палицы можно отлить бетонные, – любые головы разможжат…
„Не май, дурак, буйную головушку. Не разинской породы людишки. Ходят парализованные нешуточным страхом. Смертушку неминуемую чуят. Сорвиголов в зоне на неполных пальцах старовера можно пересчитать. По глазам вижу – замышляет неладное против меня… терпелив, подожду… Зря поиздевался над двуперстником, каюсь. Шахматный ход за ним. Эта пешка в дамки никогда не прорвётся…“»
Соломонида съездила к сыну в Колпашино. С трудом уговорила Тимура вернуться в деревню.
– Поеду не один – Праску возьму.
– Возьмуу… не вещь – девка на выданье.
– Давно не девка. Живчик копошится под пупом.
– Твоя проделка?
– Каюсь, принимал участие.
– Бандюги вы с отцом по части юбочных дел.
– Смиренным баб не достаётся… настоящих.
– Прасковья – настоящая?
– А то…
Праску с засольни не отпустили – времечко многорыбное. Пообещали к воздвиженью подписать заявление.
Место в боку, куда вонзилась стрела, гноилось, вздулось, опалилось опасной краснотой. Праска предположила – наконечник был смазан отравой. Она пересказала разговор с ревнивцем Натаном.
– Его поганых рук дело.
– Убью змеёныша, если узнаю. Не посмотрю на холуя из комендатуры.
– Не связывайся с ним… не ему целовать меня – губы не созрели. Поезжай в деревню, бабки-травницы вылечат.
Батя распахнул рот, вытаращил глаза:
– Вернулся ослушник! Хватит гармошкой забавляться. В кузнице дел невпроворот. Молотобойца ладного не подыщу.
– Слышал – решётки для тюремщиков мастеришь?
– Сынок, они в плену не по нашей воле. Кто завинил – тот и ответ перед Богом держать будет.
После обеда Никодим нежно, без тяжести лап обнял жену.
– Золотко ты моё! Уговорила-таки беглеца.
– Его уговоришь. Стрелу в бок вонзили. Может, и отравленную. До пули докрутится… Девку-полуостятку успел обрюхатить…
Новости ошеломили Никодима. Первая – острая – про стрелу. Вторая – тупая – заставила ухмыльнуться:
– Вот шельмец! Моих жарких кровей.
– Разжарило вас на баб, – незлобиво проворчала Соломонида.
– Покажи бок, – попросил отец.
Заголив рубаху, Тимур сверкнул гладким налитым телом. В боку возвышалось красно-синее вздутие.
– Чё сразy калёным железом не прижег?
– Кто знал…
– Если до сих пор яд не свалил – значит, вылечим. Забыл про бабку Фунтиху. У неё каждое лихо по фунту весом. Думаю, и твоё на пуд не потянет.
Кузня гремела во все свои прокопчённые косточки. Никодим не мог нарадоваться точным сильным ударам сына. Вот кого ждала наковальня. Вот по кому тосковал молот. Давно песня стали и огня не производила на хозяина-единоличника такого весёлого хмельного переполоха.
Через неделю с казацким шиком подъехал к деревенской кузнице Горбонос. Гнедая откормленная лошадь остановилась у коновязи, принялась грызть подгнившую перекладину.
– Эге! Кузнец! – забазлал посыльный.
Вышел Тимур, недовольно оглядел седока.
– Чего базлаешь? Не глухие.
– Решётки готовы?
Заняв весь проём двери, возник Никодим.
– Сперва здороваются, потом о деле говорят.
Собирался Горбонос бросить дерзкое «кулацкое отродье», но выпихнул из протабаченной глотки: «здрасте!»
– Решётки, спрашиваю, готовы?
– Нет. Договаривались – через месяц заказ поспеет.
– Командование торопит. Ещё неделя сроку… Кандалы ковал?
– Не приходилось.
– Вот чертёж. Пока семь сделаешь.
– Металла нет, цепей.
– Найдёшь… вон сколько борон, плугов старых. Прутья от решёток останутся. Обратись к председателю. Евграф Фесько мужик добычливый – поможет.
Лошадь перестала грызть перекладину, уставилась влажными линзами глаз, будто спрашивала: «Мужики, не понятно вам, что ли?»
Копыта гнедухи перестали стучать по песчаной, перевитой корнями сосняка, тропе. Мужики стояли, не проронив ни слова.
У Тимура заныло в боку. Бабка Фунтиха наложила повязку, пропитанную живицей. Боль утихонилась, даже притерпелась к ударам молота. Однако резкая боль слов посыльного гордеца будто палкой саданула по нарыву.
Ошарашенный известием Никодим жестко потирал ладонь о ладонь.
– Батя… до чего дожили… ковать кандалы из своего же металла.
– Даа, сынок… всё мог предположить, но такое… Наверно, в Ярзоне буйных хватает, если ножные браслеты понадобились.
– Не будем заказ выполнять.
– Ссылка обеспечена. Евграф давненько мечтает нас окулачить… Какой ухарь – гонец. Даже с лошади не слез, не поздоровался по-человечески.
– Отец, они все там ослепли от власти, спирта и ненависти.
Прасковью Саиспаеву стал тяготить тошнотворный душок засольни. Мутило. В горле постоянная горечь.
Учётчица Сонечка подозрительно косилась на подругу, прострелила туманными глазками живот. «Неужели?»
Чикист Натан поджидал несломленную любовь у палисадника.
Недавно прознал об отъезде соперника, надеялся на сговорчивость метиски.
– Привет, красавица!
– Чего припёрся? У окон маячишь.
– Твоя изба давно для меня маяк.
– Не тебе светит.
– Терпеливый. Подожду. И для меня помаячит…
– Ни-ког-да!
– Фраерок смотался?
– Любимый заболел от твоей поганой стрелы.
– Не возводи напраслину.
– Всё! Уходи! Устала на работе… Мордовороты! По комендатурам расползлись. Подались в охранники. Нарымчанки за вас пашут, рыбачат, коровёнок доят, в засольнях ишачат. Не стыдно?! Пристроились обслуживать паскудную власть…
– Окороти язык! Доболтаешься.
– Ступай – сексоть… докладывай. Ничего не боюсь. Скоро Обь от вашего позора в другие края убежит. Народ в баржах задыхается – не селёдка ведь. Ваша зона малой становится. За Обь на остров мучеников согнали. Говорят, барак новый скоро строить начнёте.
– Понадобится – дюжину новых бараков поставим. Свежую контру задушим в зародыше…
Пулял Натан свинец слов, поражаясь их пустому разлёту. Он тоже мучался, происходящие события были для него дикостью. Перед засольщицей храбрился… гадко было на душе… командёр поганый, перед кем революционную прыть проявляешь?
Его понесло с крутой политической горы, не мог остановиться.
– Ты трибуна революции Маяковского читала? «Кишкой последнего попа последнего царя задушим».
От каверзных слов Праску замутило. Нырнула в калитку, словно плотвица в омуток.
По Колпашинской широкой улице гарцевал Горбонос. Остановился возле одновзводника.
– Кралю свою пасёшь? Паси, паси, пока пастух в деревне. У него сейчас другая гармонь – меха кузнечные.
– Тимура видел?
– Ему с отцом работёнки столько подбросили, что тебе хватит времени охмурить полукровку. Поваляйся на ней – сверкни доблестью.
Неприятно Натану выслушивать тягомотину чикиста-передовика. Рожа красная. Чирьи-пистоны отвоевали на щеках и подбородке новые поляночки.
Мимо прогремела телега с вонючей бочкой. Каждый вечер содержимое зонных параш сливалось в объёмную посудину, отвозилось за посёлок.
Стрелки зажали носы. Ездовой – дураковатый малый в рваной фуфайчонке – аппетитно жевал на телеге сдобную булочку.
В эти минуты Натан подумал о себе: «Всё твоё никудышное существование пропиталось подобной зонной вонью… пронзилось занозистой матерщиной… Ощущение несмываемого позора… Никчемная суетливость… Бросить к чертям проклятую расстрельщину, сбежать куда угодно, лишь бы не видеть пропитанный кровью лагерный мрак… Прасковья правильно устыдила. Узнает про непыльную работёнку палача – прибьет на месте…»
Плохо складывалась линия жизни. Ещё хуже линия любви. Спирт, самогонка нагоняли болезненную дурь, насылали страшные сновидения. Маячили в темени снов мерзкие рожи – безротые, безглазые, похожие на большие плохо заросшие шрамы. Уши тестообразные. Крупные. Оттопыренные. Вслушивались во что-то далёкое, таинственное…
Вся вшивая масса заговорщиков, контры, деклассированных элементов многих зон сгонялась во сне в огромный жердяной загон. Хлесталась плетями, похожими на отвилины молний. В людском стаде царило убийственное спокойствие, хотя жгуты молний отсекали головы, руки, оставляли рваные рубцы на грязных телах.
Пытался оборвать жуть сна, добирался до полуяви, но и в ней плясала мерзость неземных рож. Однажды из преисподней поползли черепа. Они с хрустом яичной скорлупы разбивались друг о друга. Крошево взвихривалось над землей, летело в лицо сновидца…
Лошадь Горбоноса тащилась рядом, дышала затхлостью, вылетаемой из пасти. Чирьястый стукач восседал гордо, снисходительно посматривал на пешего одновзводника. Не Натан получил боевое задание съездить в деревню, узнать про решётки, отвезти чертежи ножных кандалов. Горбоносу нравилось упрямство засольщицы. Выбрала рослого красивого парня. Выпивоха. Гармонист. Толковый плотник. Скоро его оторвут от кузнечных дел, заставят строить просторный барак. Народец валом прёт. Такого массового отлова вражин революции не знала молодая гордая республика. Органы дознания умело фильтровали промытую мордобоем грязь общества.
Всячески выслуживался чикист-стукач перед строгим комендантом. Предложил пойманных, возвращенных в Ярзону, наградить кандалами. Пусть вонючие кандальники потаскают довески к тюремной пайке. Похоронят дерзкие мысли о новых побегах. Параш в зоне много. Решётки куются крепкие. Засовы на дверях – слону не проломить. Позиция силы – самая надёжная точка опоры бесстрашной страны Советов. Без лишних политагиток уяснил мудрый стрелок: с отребьем не стоит цацкаться. Смелее расправляйся со второй, третьей волной белогвардейщины, с кулачьем, казаками-лампасниками. Главное – не дать очухаться отсидникам от глобального страха.
Лагерщина расползалась по отдалённым и не столь отдалённым местам стоглавыми чудовищами. Горбонос радовался за бдительные органы, умеющие постоять за обновленную Отчизну, способную поднять на охрану внутреннего порядка всю мощь стражников. Он достойно стоял на страже светлого покоя нации, оберегал её от всяческих посягательств злобных недобитков.
Гипноз от политзанятий проник в мозги, усыпил самоконтроль, нарушил самоанализ правды. Чикисту успели вдолбить истину о другой правде, хитро замаскированной под ложь. Горбонос и не ведал, что он оказался одним из многих тысяч служак, попавших в тенёты антинародной политики. Ослеплённые пропагандой оправданных действий, необходимостью жестоких расправ, грубого насилия, готовые на всё новоиспеченные опричники ломились напролом на стенку народа. Красная ложь парализовала сознание, травмировала психику, множила ряды бездумных. Слова враг народа, контра действовали оглушающей яростью, как багровый цвет мулеты на быков корриды.
Сослуживец Натан был для стукача объектом неустанной слежки. Чутьём унюхал лёгкую поживу. Стихолюб Есенина до хруста челюстей зевал на политзанятиях. Прокололся с рапортом об увольнении. Нельзя бросать бойцов зримого фронта в момент развёрнутой крупной атаки на всё наглеющую деклассированную сволочь. Идёт полное очищение рядов молодой республики, омовение террором.
Со склада Горбоносу выдали поношенную кожаную куртку. На чикиста не так бы благостно подействовало повышение по службе, как знак особого внимания. Кожанка, прожжённая на рукавах, воротнике папиросными искрами, залоснённая, исжульканная от долгого ношения, словно повышала в ранге палача, всецело преданного делу борьбы с плодливой сворой.
– Сопли отстирай с подаренной одёжки, – съязвил Воробьёв.
– Завидно?! У тебя и такой никогда не будет.
Волны непримиримости захлёстывали служак.
Время катилось хорошо смазанным колесом истории. В директивах с грифом «совершенно секретно» держалась непотопляемыми буйками зловещая сцепка НКВД. Роковая. Беспощадная.
Колпашинская Ярзона напоминала разворошённый палкой муравейник. Прибывали свежие покусители на власть.
Бригада плотников достраивала барак. Помогали контрики – конопатили стены, подносили доски, готовили цементный раствор. Угрюмый Тимур ласкал топор:
– Вот, дружище, какую подлую работёнку нам подсунули… Ничего, я потом топорище отскоблю, нагар зонный сниму.
Строителей предупредили: следите за топорами, пилами, стамесками, молотками. Контингент опасный – всякое может случиться.
Опасники не навевали страха на смельчака. Люди как люди. Взгляды не хищные. Речи рассудительные, мудрые. Вот в глазах вспыхивает обречённость, томит предчувствие свинца.
Щуплый счетовод, арестованный по оговору, умело конопатил стену барака, повёрнутую к Оби. С реки налетал напористый ветер. Для него не являлась преградой зонная ограда с вертухаями на вышках.
Вкрадчивым голосом Тимур спросил:
– За что арестовали?
– Не знаю. – заозирался по сторонам. – Завинили за честность, за несговорчивость с начальством-жульём…Ты с воли?
– Какая воля! – усмехнулся плотник. – Вот эти решетки мы с отцом принудительно ковали. Теперь вот согнали мастеров-топорников барак возводить. Разве по своей воле стал бы я на позорном объекте топором тюкать.
Появился украдкой Кувалда, зыркнул на собеседников.
– Любезничаете? Плотник, ты разве не предупреждён: с контрой ни слова.
– Объяснял, как паклю лучше в пазы умащивать.
– Смотри! Умащу обоим…
Отхаркиваясь, Тюремная Харя скрылся за бараком.
– Зверюга! – послал во след счетовод. – Староверу Власу два пальца отрубил. Ни за что. – Огляделся, зашепотил: – Оставил бы кто-нибудь топор в тайном месте. Влас отомстить хочет. «Нарушу, – говорит, – древний закон „Не убий“, но этого гада вычеркну из жизни…»
– Без топора можно расправиться.
– Остановился на остром оружии. «Сначала, – толкует, – башку размозжу, потом Ильича татуированного искромсаю…» У него дед волхвом был. Сам чует: расстрел уготован.
– Деелаa! – выдохнул Тимур.
– Ещё какие дела – все прелыми нитками шиты. Насильники хотят дратвой прострочить. Вот и выбивают признания любыми способами.
Дерзость двуперстника понравилась Тимуру. Их род Селивёрстовых казацких и старообрядческих корней.
Верил нарымец Тимур тихоголосому счетоводу. Благородное зло староверца передалось и ему. За отрубленные пальцы Тюремная Харя заслужил месть.
– Закончим строительство – занесу в зону другой топор. Свой плотницкий марать не дам. Ты передай братцу-староверцу: Тимур поддерживает его благородный умысел. Тот, кто лишил человека пальцев, возносимых в мольбе к Господу, – недостоин жизни. Кару себе у судьбы выторговал. Святое дело задумал Влас.
Мучаясь бессонницей, Натан читал про себя:
Отговорила роща золотая
Берёзовым весёлым языком…
Рассуждал: «Неужели и зажатая в тисках Ярзоны жизнь отговорила грустным языком судьбы?»
Упрямица Прасковья всякий раз давала понять: ненавистен ты мне. Зря время теряешь… Верно – зря. Чего пристал к остяцкой бестии с кровью, разбавленной карасёвой жидкостью… Во всех нас течёт трусливая рыбья кровь… не можем восстать против наглого угнетения огромной нации. Кучка таких вот кожанников, как отупелый от службы Горбонос, царит над униженным людом, помыкает им… Семена репрессий проросли чертополохом террора…
Гой ты, Русь моя родная!..
«Нет, не уснуть, Серёжа… Кто довёл тебя до удавки? Разве не позорная смута, науськивание твердолобых большевичков?.. Впереди – выжженная пустыня зла и насилия…»
Под ненастное утро измотал тяжёлый сон. Бесы терпеливо дождались, попрыгали в неохраняемое пространство, где вновь разыгрались удушающие сновидения. Удалось оборвать бесовской шабаш. Проснулся. Часто смаргивая, давил закрылками глаз разлетающиеся чудовища, спешно покидающие изголовье.
«Ах, гады! Ах, гады!»
Не кошмарной представлял молодость паренёк из глуши. Не туда повела Натана судьба-путеводница. Чикист не раз подумывал пустить себе пулю в лоб, залечь со всеми в народный яр под успокоительный слой песка и хлорки.
Всё тяжелее становился наган, поднимаемый до уровня голов.
С неделю хоронили по-христиански – в наспех сколоченных тесных гробишках. Сотни трупов словно восстали против такой роскоши захоронения. Никто не догадывался о весомом наплыве мертвецов. Ярзона обладала уникальной возможностью прятать концы не в воду – в слежалый песок веков. Понадобились штабелёвщики: плотненько укладывали трупы рядами ровными, экономными.
Всё восставало в Натане Воробьёве против гнусной идеологии насилия и бесправия. Незаметно затащили в молодёжный отряд. Под бравурные марши, под краснотой стягов веселилось неунывающее племя с выжженными душами.
Политгипноз, газетная шумиха усыпили многих.
После второго рапорта, смачных матюгов коменданта Воробьёва перевели в вышкари. Одержанная малая победа согревала недолго. Начались караулы на продуваемых вышках. Вертухаи ходили с медными мордами, отшлифованными ветрами.
С вышки просматривалось внутреннее убожество Ярзоны. Серые от дождей постройки, жидкие дымки из труб… бредущие нехотя парашечники… дворик для прогулок… Вон у нового барака его соперник Тимур… Вышкарю стал нравиться умелец-плотник. Задружить с ним можно.
При встрече Горбонос не упускал возможность позубоскалить над замкнутым сослуживцем.
– Вертухай, к небу вознёсся… ну-ну… Не нашей закалки оказался… хреновый дзержинец…
Выткался на озере алый свет зари…
Отбился строкой от приставалы – нервы успокоил. Не хочется Натану вступать в спор с чирьястой бестией. Придумал для себя есенинские пилюли. Стихи обезболивали, отсекали словесную галиматью упёртого чикиста.
– …Ты из трусливого десятка…
Не жалею, не зову, не плачу…
Неожиданно ласковым проникновенным голоском Горбонос посочувствовал:
– Может, тебе нервы, Натанушка, подлечить? Путёвочку выхлопочу… комендант – добряк… Полежишь в палате № 6, мозги освежишь…
Вышкарь умело кутал палача в кокон отрешённого взгляда… Вот совсем растворился, исчез в зонном спёртом воздухе.
Старовер нежно ощупал спрятанную в кармане куртки бронзовую иконку Георгия Победоносца. Отлитый в семнадцатом веке лик оберегал их род от бед, пожаров и наводнений. Не винил Георгия, что не уберёг от напраслины, от тюрьмы, от надругательства.
Пристыкованные обрубки пальцев срастались плохо. По ночам терзала опалимая боль. Счетовод рассказал о сердобольном плотнике, о готовности принести в зону топор мщения.
Закрадывалось сомнение: поднимет ли его приверженец древней веры на человека, пусть и лютого, бессердечного? Тюремец с наколкой картавого вождя не ведал, что творил. Бес ослепил… Даст ли Господь прозрение… Я – Невинный. Никого не обижал, не предавал. Народу, земле Нарымской не вредил. Жил по святому уставу предков… Глубоки корни чистой родниковой веры… вросли в плодородную почву минувших веков… Не расшатать, не вырвать могучий ствол: он сросся с Русью задолго до поганого раскола… Духом правят свыше… Какие тёмные никонианские силы могут обороть старообрядчину, замешанную на чистых помыслах, освещенную целительными молитвами…
Журчат светлые мысли в голове, боль в пальцах притишают.
Отстранённый на время от зонных работ, Влас чаще стал придаваться текучим размышлениям… Современная ложь… Неправедное житие. По Руси прошел такой новый дикий раскол – вообразить нельзя. До скита в Нарымском урмане тоже долетали слухи о неслыханной вражде братьев и сестёр библейской веры. По живому, по крови резали их, подсовывая ложь в маске правды. В скиту прятали, спасали древние иконы, старопечатные книги, лампадки, подсвечники. Налетали вороньём белые, красные. Выгребали съестное. Искали золотишко, меха. Налётчик с красной звездой на мятой фуражке, пнув Власа в живот, орал: «Где скрывается поп?» Не знал дуралей историю веры. Мы отродясь без попов-вероотступников жили. На то и существует древний часовенный толк, беспоповщина. Всегда обходились без книг инакописных. Ни к чему нам их новое священство. Возвели на престол царство антихристово… пожинают плоды вражды. С того и муки мученические восплыли на святых водах веры предков…
Легко бегут думы о скитских братьях и сестрах. Зримо увидел лица начётчиц, славно читающих кануны во упокой святых великомучеников… Потянуло на благие молитвы. Отшептав их, Влас хрипловатым проголосьем трижды возгласил «аллилуйя».
Умастил иконку в тайный кармашек куртки – напротив сердца: «Согревай, светлый Георгий Победоносец, душу мученика… постоянно слушай стук надломленного сердца… Родной заступник, сокруши метким копьём всякое лютое зверье… Следил ты за одним змеем, глядь – выползли шустрые змеёныши, умеющие жалить с самого расплода… Смута за смутой… житья изверги не дают, хуже всяких ворогов мор сеют…»
Грустные розмыслы на жердяных нарах прервал лейтенант Горелов. Поздоровался. Спросил о больной руке.
– Не чую…
– О зверстве доложил коменданту. Самосуд будем пресекать.
– Спасибо за слова утешные. Господь праведный учит, учит людишек – не в толк… Словами, даже заступными, пальцы не пришьёшь.
– Скоро будет опытный хирург. Посмотрит – не началась ли гангрена.
– Не слыхал такое слово, но чую – страшное: геенна огненная.
– Почти. Заражение крови.
Близко к нарам офицер не подходил: боялся переселения вшей и блох. Отовсюду свешивались грязные лохмотья. Подсыхали покоробленные кальсоны, перепачканные известью и цементом штаны, куртки. Парусили портянки. На втором ярусе нар Сергей заметил потрёпанный молитвенник. Подумал: «Нашу власть никакими молитвами не прошибёшь».
Оставив староверу кусок ржаного хлеба с пластиком нельмового балыка, особист вышел из барачных сумерек.
При виде подарка под глазом Власа сверкнула тёплая хрусталинка.
Дураковатый рассыльный Оскал принёс кузнецу очередную записку на берёсте. Опять хотел стырить гайку, Никодим дал ему два свинцовых грузила. Писулька от председателя гласила:
«Срочьно отримантируй мойю кашофку».
– Приказчик сраный!
У горна лежало несколько берестяных лоскутков на растопку.
Кузнец швырнул туда новый прикас. Спасибо хоть материалом растопочным снабжает.
Оскал переминался с ноги на ногу. Отсвет огня бесовски плясал в его подсинённых глазёнках.
– Дык, какой ответ?
– Смастери фигу.
Когда большой палец умастился среди такой же чумазой парочки, Никодим с радостью увидел: парнишка испёк весьма сдобный кренделёк.
– Вот так донеси мой ответ до самой конторы. Покрепче держи. Поднесёшь кукиш Евграфу под нос – карамелек тебе куплю.
Подняв ручонку с фигой над головой, радостный мальчишка, забыв от волнения подшмыгнуть соплинку, пошлёпал по грязи к Самому.
У наковальни без помощника тяжело. Забрали сына на возведение тюремного барака. Скверно трудить жилы на чужих работах. Если мы единоличники – отступитесь от нас, не давите вонючими заказами. Ишь, конторь прикасы шлёт… кашофка понадобилась…
Вспомнил о Тимуре. Рана от стрелы долго не заживала. Мазь травницы помогла плохо. Отец раскалил хомутное шило, приказал сыну: «терпи!» Медленно погружал стальное жало в красный вулканчик, поворачивал его, как веретёнце. Сын часто зевал, словно выпускал боль через разинутый рот.
Узнав об огненном лечении, Соломонида обняла Тимура, прижала голову к тёплой груди – наковальне.
– Изверг твой батька!.. Больно было, сынок?
– Щикотно…
Смышлёный Оскал донёс кренделёк в целости-сохранности. Поднёс кукиш к ноздрям Евграфа, повертел всей чумазостью пальцев. Председатель отвесил смачную оплеуху.
– Дык, чиво дирёсси… Ответ пронёс от самой кузни – трудодень выставь.
– Чертёныш! Получишь трудодень – в мешке не унесёшь.
Председателя колхоза раздражало наглое непокорство единоличника. Чего не раскулачили Селиверстова в первую шумную волну коллективизации? Давил бы сейчас мхи на Васюганских болотах, рыл себе нору под зиму… Не пойдёт на поклон Фесько к строптивому кузнецу. Кошёвку, сани другие изладят… От подкулачника избавлюсь всё равно.
Сел строчить в органы большую цидулю. Строй колхозный не признаёт. Власть поносит бранными словами. Староверы навещают. Изрядно приврал: в кузне сходки… шашки ковал…
Городил словесный огород, не веря в надёжность загородки. Ничего… В комендатуре сродственник поможет охомутать паршивца… Сейчас не такие головы летят…
В контору шумно ввалился племянник Евграфа Ганька – парняга бандитских кровей. Успел намотать на клубок жизни тюремную пряжу. Подпрыгивая на затоптанном полу, словно собирался воспариться на парах самогонки.
– Дядька! Меня в зону на службу берут!
– Да ну!
– Салазки гну! Надзирателем принимают.
Не помудрел Ганька за тюремную отсидку, не остепенился. Зато уверовал в сладость и силу откровенной свободы. Скоро будет при исполнении, при власти. В тюряге томской над ним изгалялись, по харе поколачивали… Отошло в прошлое нарное изгойное существование.
Дядя собирался пожурить племяша-виношника – поостерёгся. Ишь, шельма, куда залетел. В комендатуре вся власть в железном кулаке. В Евграфе Фесько сильнее зашевелились кривые коленца мозгов. Всплывали в башке слова – кузнец… комендатура… надзиратель Ганька… Всё складывалось в пользу председателя, который упорно строит соци-лизм. Не сомневается – упечёт кузнеца в зону, минуя раскулачку… Он у меня сразу две академии закончит…
Засольщица Прасковья Саиспаева жила с осторожностью рыси. Глядя на холмистость её живота, ревнивица Сонька язвила:
– Набухаешь, незамужка?! И то. С Оби ветром суразят не заносит.
Учётчица понимала – с рождением Тимурёнка дорога к любимому будет напрочь отрезана.
Сейчас трудно сбить Праску на психовинку. Она внимательно прислушивалась к близкой глубине тяжелеющего чрева. Глаза сияли, влажнели от сокрытой непонятной нови.
– Выковыривай, пока не поздно, – давала дерзкий совет Сонька. – Заобузишь себя с молодости… Тимуру-то нужен плотничек с пуповиной?
– Кровиночке моей лютой смерти не желай…
В Тимуре боролись, наскакивали друг на друга драчливые чувства: надо – не надо? Матушка о свадьбе дундит, радуется – внука тятяшить охота. Уверовала Соломонида: будет слепок с сына…
Отец рассержен: без благословения родителей, самовольством окрутились молодые. Остячьё – падкое на грех племя… подолом схлопать, что чешую с рыбы снять… Видел девку – пригожая, видно, сладкогубая… в глазах бесовство затаилось… Надо по уму, по закону поступать. А то спешно обженихались – под закон природы подпали… плоть с плотью сослепу столкнулась…
Через месяц, когда порхали первые гостевые снежинки, к кузнице подъехали на лошадях Горбонос и Ганька. Племянник Евграфа резко щелкнул плетью: звук шрапнелью просвистел. От выпитой в дороге самогонки першило в горле, скапливалась кисельная слюна.
– Никодим! Выдь!
Появился Тимур, зло уставился на непрошеных гостей.
– Где отец?
– Дома. Болеет.
– Быстро вылечим, – съехидничал Горбонос. – Пусть сегодня же явится в комендатуру.
– По какому делу?
– По внутреннему, – уклончиво ответил Ганька, пытаясь пустить смачный плевок. Слюна прилипла к устью губ. Вытер незаметно тыльницей ладони. – Пошли! Повестку лично передадим.
Подкосил Никодима сорокаградусный пыл. Отрешённо разглядывал казенную, сложенную вчетверо бумагу. «Не заказ кузнечный навязывают… самого сомнут скоро… четвертуют…»
Ход мыслей прервал Ганька:
– Срочно явись. Без задержки… Комендатура заждалась.
Лагерному отсиднику полюбилось ядрёное словцо – комендатура. Охотно пропускал сквозь строй прокопчённых самосадом зубов.
Горбонос не покидал седла. Гарцуя у высоких ворот, улавливал ликующие нотки в душе. Начальство доверяет важные поручения… пусть старенькая кожанка, но хрустит новенькой ассигнацией… работёнка не пыльная… власть – крупняк…
Дворовый лохмач заливался у конуры ненарошным облаем, мешая удачнику удерживать мыслишки на радостной волне. Соломонида тихо науськивала пса: «Взять их, взять сучье племя!»
Выйдя на широкое ладное крыльцо, Ганька подумал: не перетянуть ли хайластого кобелину плёткой. Он не выпускал из руки казацкую змею даже в избе. Рассуждал: «крепкий пятистенок у кузнеца… Арестуют – можно перевести дом в имущество колхоза. Дядя мне хоромы отдаст… Жениться надо… без бабы – урезанная жизнь».
С низовья, с северов ломились ледяные ветры.
Могучий Колпашинский яр смело подставлял широкую грудь. Сопрели столетия, сдуло их с широких просторов прошлого. Яр, укрепляясь духом, выстоял, одолел время. Отваливались от него пласты вместе с береговой дерниной – отверженная земля неохотно осыпалась под круть. Неравнодушная вода давала чуток отлежаться осыпи и уносила вековые пески недюжинной силой Обского течения.
Разбежались по затонам чумазые катеришки, баржи, напуганные скорым ледоставом: из них успел выветриться за навигацию смоляной дух. Трюмы пропитались иными запахами. После сельдяной скученности ссыльников осталась стойкая вонь от блевотины, трюмных параш. Не исчез застойный смрад от трупов, которые подолгу не выносились из нутра широкопузых посудин. Шла неестественная косовица на широком полюшке жизни. Сечи не было, но смерть усердно секла ряды супротивников власти, измышляющей бредовые идеи. Куда девать всё возрастающий наплыв вшивой, оборванной, полуграмотной черни? Отточенная злыдней-смертью коса услужливо расправлялась с сердечниками, тифозниками, туберкулёзниками, ослабленными духом, нервами, энергией внутреннего сопротивления. В трюмах барж, на обском острове, картинно раскинувшемся на левобережье, ещё недавно ютились люди Руси, низведённые репрессиями, унижениями, полным бесправием до дикого положения отверженности и презрения. Сбитые в тесные стада лишенцы крепились, как могли. Стоицизм и выдержка доставались не всем. Большинство, зачищенных метлой органов внутренних дел, надеялись на лучшее… разберутся… узнают о невиновности… выпустят. И только обладающие провидением волхвов убеждали: мясорубка дробит и косточки.
Подследственных островитян, баржевиков перегнали в новый просторный барак. Кузнец Никодим Селивёрстов проявил фантазию: каждую решётку отковал в форме разбегающихся солнечных лучей. Пусть посветит стальное солнышко, хоть чуточку согреет души лишенцев. Сталь в клеточку больше устраивала хозяев Ярзоны. «Ишь, кузнец хренов, приласкал отсидников… отсебятину допустил – райский видок устроил».
Тюремная Харя, он же Кувалда, обтирался на дворике первым снежком. Пусть все видят его тугие бицепсы, широкую грудь, наколку вождя пролетариата. Ничего, что похож на Мамая.
Отсидки научили верзилу бесстрашию. Любого утихомирит чугунными кулаками. Вот появился новый надзиратель Ганька. Имя сопливое, сморчковое. Сразу полез сучонок в услужение. И то. Всего одна ходка… Под моим началом все недостающие ходки пройдет… Поставлю на кон его незрелый умишко…
Снежок взвеселил. Тело запламенело.
Избу-пытальню пришлось отдать для проживания обовшивленных новобранцев. К чему она – бывшая читальня, если отсюда поросячий визг старовера был услышан комендантом. Нашли для пыток удобное подвальное помещение. Ближе к преисподней метров на пять. Там ярный песочек заглушит даже пушечный выстрел. Орите, родные, благим матом – затычки в рот не потребуются.
Среди отпетых тюремщиков Кувалда чувствовал себя чертёнком на побегушках. Вспомнит азиатские рожи главарей, ухорезов славянского происхождения – посейчас оторопь охватывает. Блатняк, испытанный перестрелками, поножовщиной и потопорщиной, был ошрамлен, расписан диковинными наколками. Незримая мощь коронованных воров распространялась далеко за пределы массивных тюремных стен и ворот.
Хлебнувшая баланды, выпущенная на волю лагерная шантрапа продолжала платить посильную дань в общак. Кувалда был тоже посажен на монетный оброк. Он в полном смысле заглядывал в рот контре, высматривая драгоценные зубы. Редко где мелькало золотишко. Поблёскивала простая смертная сталь. Зачастую и её не встречалось. В распухших, тронутых цингой дёснах зияли пустоты, торчали серые пеньки. Цинготников Тюремная Харя научился определять с зонных академий. Их пичкали сочной колбой, поили взваром шиповника, заставляли жевать пихтовую хвою.
Оглядывая в бараках скученную, измятую жизнью шваль, Кувалда оценивал: «Нищий народишко – ни колец на пальцах, ни золотой лихорадки в пастях… Для чего нагнали сюда послушное стадо овец?.». Порою просыпалось запоздалое чувство раскаяния: «Зачем выбивает в пытальне признания в том, чего даже не помышляли угодившие в западню?.. Распахнуть бы ворота Ярзоны, дать каждому глупышу пинка под зад… катитесь на все четыре сторонушки… Однако рок стережёт: почти всех ожидает пятая сторона света – яр…»
Стены нового барака слезились живицей. Струился вкусный смоляной дух: он плыл над ярусами нар, влетал в ноздри. Власу хотелось подольше удерживать духмяную весточку с воли, наслаждаться веянием недалёкой тайги. Все надежды на Власия Чудотворца, на Георгия Победоносца. «Святые бдят… Святые помогут…»
От жара молитв мокрела спина, влажнело подмышками. От страстных слов лоб покрывался испариной.
Меж пальцев левой руки скитник растёр капельку живицы. Жадно втягивал ноздрями незабытый аромат, впуская его до самой глуби. Обрубыши пальцев срастались медленно, мучительно. Изредка их пробивал сильный зуд – верный признак сломленного недуга. Влас редко разматывал тряпицу, боясь повредить красным рубцам. Хирург приносил вонючую мазь. Удивлялся звериной живучести организма бородача.
Невинный знал: ему помогали святители, неувядающая вера.
В пытальню приводили ещё раз. Допрашивали: знаком ли с кузнецом Селивёрстовым… тоже из своры староверов – заговорщиков…
Ответил: «Слыхом не слыхал».
Поверили. Выпустили без очередного членовредительства. Кувалда старался быть ласковым. Поставил перед Власом кружку клюквенного морса. Старовер отвернулся, не приняв подачки. Кусочек ржанухи с нельмовым балычком, преподнесённым лейтенантом Гореловым, съел с превеликим удовольствием. Дар от истязателя принимать не хотел.
– Мурло старозаветное! – озлился Кувалда, выплеснув морс в лицо двуперстника. – Отвечай: в вашем Сановском скиту золотишко водится?
– Белые искали. Красные искали. Нетути.
– Откроешь секрет – свободой задышишь.
– Нетути…
– Пошарим – найдём.
Очередника-белогвардейца Тюремная Харя подверг на допросе придуманному новшеству: надел на голову колпак, сшитый из старого прорезиненного плаща. Скоро от нехватки воздуха голова заговорщика загудит медным колоколом. Из глаз вылетят искры, отчётливо видимые во тьме заточения…
Послышалось злобное мычание… всё тише, тише… впал в бескислородный гипноз.
Опасный трюк не поощрялся начальством. Эсер задохнулся под колпаком. Списали на «сердечный приступ». Кувалда научился улавливать золотую середину мучения. Замолкнет подследственный – истязатель срывает прорезиненный колпак, приводит саботажника в чувство кулаком.
– Вредитель? Поджигал колхозный хлеб?
– Нет!
Снова удушье. И так до тех изморных пор, пока дрожащая рука не выведет сносную подпись. Попался редкий упёртый лишенец – семь раз околпачивал. Злостью закипел – зубы высадил. Не выплёвывал гад, боялся без золотишка остаться. Пришлось окувалдить по затылку – зубы с кровью выплеснул.
У Кувалды подписные листы блинами пеклись. Ценили в Ярзоне циника, наглеца и негодяя. До начала мучения давал передышку на раздумье.
– Ставишь подпись – верный шанс остаться в живых. Не подпишешь вопросник – свинцовый гостинец обеспечен.
Куда деваться пленникам. Признавались во вредительстве, в умышленном поджоге мостов, сельсоветов, амбаров с хлебом, в сокрытии оружия для новых бунтов… Агрономы, бондари, хлебопёки, сплавщики, строители думали днем и ночью, как бы скорее влиться в контрсоюзы, организовать свержение власти вилами, гаечными ключами, ситами-мукосейками.
Проницательный зонник видел по лицам допрашиваемых, кого можно, кого нельзя дожать на принудительную закорючину под бредовыми вопросами протоколов. Рука-кувалда и та немела от постоянных ударов в челюсти, рёбра, под дых. Обматывал тряпкой увесистую киянку, столярной штуковиной выбивал не только стон, но и признания. Фамилии-подписи сияли фамильными драгоценностями.
Другие дознатели пристёгивали контру. Кувалда обходился без стены плача, без подсобы – ремней. Риск нападения успел пережечь. Видел по выпученным глазам заведённых в пытальню «взрывников», «поджигателей»: они всецело его. Животный страх поднимался от пяток, охватывал всё тело.
Тюремная Харя отправил в прошлое такие либеральные наказания, как измор голодом, безводьем, долгим содержанием на выстойке, лишением сна. Терялось драгоценное время. В Ярзону прибывали очередные этапы. Из каждого этапника надо вытрясти не только душу, но и признание сотворенной вины. Набросив петлёй на шею копновозную верёвку, подручных дел мастер прошипел в лицо истощенной жертвы:
– Хочешь – без перекладины повешу?
Уверенный голос:
– Сделай милость.
– Смельчак! Ценю таких… За что загремел? Знаю. Не доказывай… У нас за правду и ложь – все под нож. – Выпалил, испугался обнаженного умозаключения.
«С чего на откровенность потянуло?»
Заглянув в родниковые глаза хилячка, устыдился недавнего устрашения. Освободил шею от копновозной верёвки, швырнул её в угол. Кувалде не попадались человеки, могущие гипнотически-небесным взглядом обезоружить его. Этот впустил в силу рук слабость, втолкнул в мозги раскаяние. Обшарив полинялую одежду, нащупал в потайном кармане золотое кольцо.
– Можно взять в залог дружбы?
– Оно тебе удачи не принесёт.
– Заговорённое?
Мужичок промолчал, испытующе посмотрел на растерянного палача.
Не узнавал себя сегодня убийца. Давно уверовал: время, отсидки, убийства напрочь выжгли душу… пепел разнесло куда-то сквозняками никчемного существования. И вот на старом пепелище проклюнулся росток диковинной веры в воскрешение новой души.
Вблизи спокойного смельчака Кувалда внедрил в умишко спелую мысль: в своих грязных лапах осквернил золотое кольцо. Дунул на него, почистил о свою суконную рубаху. Опустил в то же потайное местечко.
– Храни… пригодится…
Никогда не нравились коменданту слитые буквы ОГПУ. Не строгая контора, а Омское Горнопромышленное Училище. Не таилась в той аббревиатуре разгонная мощь… не стальной сплав…
Когда засияло НКВД – настроение взлетело до небес… Могучая птица…
Птицы – грифы уверенно уселись на вершины деловых бумаг, тайных директив и распоряжений. Наконец-то развязали руки особистам, языки заговорщикам… Страх, только животный страх без примеси поблажек, слюнтяйства… Грифы будут расклёвывать падаль, отбросы общества, созидающего улыбчивое будущее.
Кишит Ярзона оборванной вшивотой. Надо в ускоренном наганном режиме валить её в береговой песок – тихий, безответный, с вековыми традициями молчания.
В яме-пытальне идёт жаркая бесперебойная работёнка. Много признаний скопилось для троек… Ждём быструю езду от решений. Приговоры с двумя малорослыми буквочками в/м потекут скоро. Высшая мера… Первая категория людского мяса… Надо бросать на чашу весов каскадного террора неугодников власти… Новый век… Новая опричнина… новый грозный царь на высоком престоле. По сравнению с ним Иван Грозный – тихоня, слабовольник.
Редко появлялся в бараках важный Чин. В свите охраны всегда находился лейтенант Горелов, умеющий сглаживать остроту переговоров. В Ярзоне к уравновешенному, красивому офицеру относились с должным почтением: разглядели в особисте человека не притворной правды. Когда начинался гвалт жалобщиков, лейтенант поднимал руку, магическим движением запыживал рты напряженным молчанием. Никому из свиты охраны не удавался затейливый психологический трюк. Сергей видел в густой обездоленной, обезволенной массе не расстрельное мясо. К заступнику тянулись сердца и руки белорусов, татар, латышей, украинцев, русских, мордвы, обрусевших немцев. Прикажи им сейчас лейтенант государственной безопасности: «Растерзайте на куски всю комиссию!» – первыми набросятся на верховного правителя обособленного мирка на высоком берегу Оби.
Упрекал Горелов судьбу: бесцеремонно распорядилась несвободой, местом выбора службы. Она томила, унижала, заставляла идти против неокрепшей воли. Народ изваляли во лжи, предали, лишили цели. Он и себя чувствовал частицей народной массы, изнывающей от вопиющей несправедливости, наглого беззакония. Ощущал: гремучий каток репрессий накатился и на него, плющил, превращая в ничто и ничтожество.
Погружаясь в глубины истории Отечества, еще в студенчестве Горелов проникся чувством искреннего сострадания к попранной нации. Династия Романовых не смогла по-настоящему оценить истинных кормильцев Руси. Царедворцам, разветвлённым кланам жадных придворных прихлебателей давалось бессрочное право жиреть, обогащаться за счет каторжного труда землепашцев, угледобытчиков, ремесленников, ратников, проливающих кровь за шкуры тыловых крыс. Услужливые церковники дудели на проповедях в писклявую библейскую дуду. Вдалбливали простолюдинам о христианском долготерпении, повиновении барской власти. Барство, рабство существовало по непрописанным уставам непримиримости и вражды. Челядь. Чернь. Рабы. Простолюдье… Не допускалось никакой пересортицы – элитный товар аристократии не перемешивался с третьесортным народишком. Пусть добывает все блага для бесстыдной прожорливой знати, стоящей на вершине государственной пирамиды… Те же тюрьмы, темницы для заточения… рудники… охранка… кандалы…
Сияли мечты народников, борцов за свободу. Мечталось: «Оковы тяжкие падут…» История разворачивала свитки страшного содержания…
Жалел лейтенант Горелов обреченных на смерть. Знал – зачем на изнурительных допросах выбиваются зубодробительными приёмами закорючки в протоколах. Офицер с невысоким званием не мог даже воткнуть палку в крепкие спицы адского колеса. Письмо к усатому горцу с трубкой так и не было отправлено: посчитал пустой затеей писать тому, кто не мог не знать о нарастающих злодеяниях.
Кузнеца Селивёрстова арестовали после посещения комендатуры. Наговорщина председателя колхоза обернулась заточением. Барак молча принял очередную жертву.
Надёжные решётки на окнах. Никодим вперил взор в изделия своих рук. Резь по сердцу прошла. На скулах желваки напряглись. Выходит – самому себе ковал из прутьев ясное солнышко: аккуратные лучи брали разбег из нижнего левого угла, обрывались в верхнем… Сынок барачище зонный строил батьке: живи, родной, не скучай.
От ворчливой Соломониды ни разу не приняли весточки с воли. Не разрешили встречи. Люто возненавидела тупоумного Евграфа Фесько. Догадалась: арест единоличника – дело его поганых рук, нечистоплотной души.
Могутная русская баба, которая могла коня на разлёте остопорить, высвободить засевшую по ступицы телегу из грязи, не знала, как расправиться с грязью бесцеремонной власти. Пучина крепко засасывала. Вот и её силач благоверный без всякой провинки заключен за тюремные стены… Господи, вразуми нехристей, одари человеколюбием…
Терзался Никодим от огульщины. Вины за собой не знал. Хотел в скором времени артель неуставную сколотить, земельку под неё получить, вернуть отобранный лужок. Где покосничать, если самодур Евграф, строя соци-лизм, с подпевалами из правления, отобрали луговину. Ещё дед гонял широкие прокосы по тем разгонным травным угодьям… За что воевал в гражданскую? Какую поганую революцию защищал? Ни воли. Ни спокоя от хищных ворогов. Одно баюкало душу: сопливенький рассыльный Оскал фигу покрутил под носом соци-листа.
Смельчонок. Пришлось два фунта конфет купить, расплатиться сладостью за мальчишеский подвиг. Вертелась в голове знакомая мера веса – фунт. Лихо тоже отмеривается маленькой гирькой… Считай, Никодимушка, в этом бараке отпустили тебе первую порцию весового лиха… Вновь защемило сердце, проструилась по скулам напряженная дрожь.
Счетовод Покровский скрепился дружбой со старовером. Рассудительный Влас с иконкой святого Георгия Победоносца отличался ветхозаветной набожностью, глубоким пониманием незамутнённой веры. Иногда счетоводу мерещился светящийся нимб над кудлатой головой двуперстника. Исходил волнистый ореол, угасал под потолком барака. Друзья потеснились на нарах, освобождая местечко кузнецу. Влас знал Селивёрстова: в скиту ходили легенды о его силе, удали и мастеровитости.
Возник краснорожий Ганька, рукоятью плётки ударил по ноге кузнеца.
– Сползай! Не на курорт приехал… С бабой – парашей будешь ночлежничать.
Никодим подумал: «Не прибить ли разом гадёныша…» Призвал спокойствие. Хотелось свободы. Скрежетнул зубами, сжал кулаки.
Подошёл Горбонос, зыркнул на новичка. Прошипев Ганьке пару слов на ухо, оставил кузнецу застолблённое место на нарах.
Стоя на вышке, Натан переминался на скрипучем настиле. Мощный ветер с Оби проникал за овчинный полушубок. Подшитые валенки жали пальцы.
Поёт зима – аукает.
Мохнатый лес баюкает…
Под знакомые строки ветер баюкал рассерженного вертухая. Не аукнуть сейчас на раздольную Сибирь, не выпытать: что творится на её отбелённых просторах.
На кровати бессонница по-прежнему подступала к изголовью, мешала ночи исполнять желанный обряд сна. На вышке не терпелось закрыть глаза, погрузиться в холодную пучину.
Перестал испытывать к Тимуру никчемное озлобление. К чему? Не разобьёшь горячую любовь пущенной стрелой. Не порушишь пустой тратой ненужных страданий.
Не проходил кошмар увиденного в подземелье. Посинелый кулак, торчащий из-под слоя песка и хлорки, грозил отмщением. «Как ты мог, Натан, вляпаться в дерьмо Ярзоны?» Тюрьма на береговом изгибе стала представляться огромной парашей, куда оправлялась вся энкавэдэшная шатия… Губилась молодость… Время проявляло терзающую суть…
Стал изливать душу Есенину, призывая во свидетели с того – дальнего света. «Был ты, Серёженька, попутчиком в стране… хотелось бежать вослед за тем комсомолом… Видно, не до конца раскрылся тебе весь трагизм кровавого Октября… Однако нутром чуял – не ту дугу прилаживают на шею народа… Ты не мог не знать о жестоком подавлении крестьянского восстания 1921 года. Земледельцы Западной Сибири, как липки, ободранные продналогами, продразвёрсткой, подняли голодный деревенский люд на свержение ига большевиков. Тюменские, ишимские, сургутские, омскиe, новониколаевские, другие обездоленные мятежные братья с вилами, топорами, охотничьими ружьями не могли одолеть вооружённых до зубов красных. У них бронепоезда, пулемёты, винтовки. Где-то под Тобольском в пекле бунта убит мой дед Пахом. Ему пешня в руках заменяла пику… Серёжа, скверно организован наш табун. Поднимись народ могучей стенкой против новых коварных мамаев – разве продержалась бы долго не наша, не русская власть… Оторопь в народе. Сатана помогает насильникам. Он подсказал разделить нас на белых и красных… Разделяй и властвуй… Истинный враг в сторонке. Похохатывает над одураченной чернью… За каким комсомолом бежать? За оглуплённым? Не раскусившим идеи подложного мира, вранья о свободе и братстве?.. Повешаться бы на этой мерзкой вышке – пороху не хватает… Отсырели мы, Есенин, всем общим стадом отсырели. Ни Пугачёвых. Ни Разиных. Ни Сусаниных…»
В тягостном скулеже ветра послышался скрип снега.
– Стой! Кто идёт?
– Проверка каpayла… Спишь, что ли?! – Возмутился Горбонос. – Тебя с вышки можно ножом ссадить.
– Услышал ведь. Окрикнул.
– Поздно. Почти подкрался.
– Спал бы, чикист, сны цветные смотрел.
– В зоне топор нашли. Бдительность – беззвучный удар по врагу. Не замышляет ли чего вшивота?
На топоре не оказалось отпечатков пальцев. Сочли сиё за талант конспиратора. Собрали плотников, возводивших барак. Обойдя ладную фигуру Тимура, Горбонос спросил:
– Твоя игрушка?
– Мой топор дома спит, не шляется по зонам.
– Отцу занёс?
– Ходить с топором на власть – против суховея мочиться.
Чикисту ответ понравился.
– Смотри, гармонист, доиграешься. Твоим же топором волю стешем.
Узнав о беглом допросе сына, чуткая Соломонида переволновалась:
– Тимурка, уезжайте с Прасковьей в Томск. У двоюродной сестры поживете.
– Батю освободят – уедем.
От напряжения, пережитого в зоне, почти зажившая рана от стрелы напомнила о себе затяжным нытьём. Сгруппировалась боль, выходила фонтанчиками.
Дыша на рубец, Прасковья дотрагивалась до него пуховыми губами, целовала. По телу Тимура пробегала ознобно-томительная дрожь.
– Не щекочи…
Радовалась Соломонида воркованию молодых. Она видела необделённую любовь, так не похожую на свои соломенные чувства. Одна обыдёнщина.
Не разрешили Тимуру повидаться с отцом. Не помогло заступничество Горелова. Сергей буквочки г/б – государственная безопасность – окрестил гибелью. Мрачнел день ото дня. Душа окатывалась кровью при виде полного поражения совести и чести сотрудников НКВД. Органы умели наводить слепоту на сердца, вверенные присяге. Лейтенант г/б догадывался: не он один ходит прозревшим. Не откровенничал ни с кем, боясь доноса. Раскулаченный отец не должен быть под подозрением. Сын ужался в чувствах. Даже мысли казались сухими, покоробленными. Особенно опасался стукача Горбоноса, Кувалду и недавно принятого надзирателя Ганьку. От него веяло псиным духом, разило самогонкой, чесноком и самосадом: табачный перегар вытекал ядовитой струёй.
Второй и третий рапорты об уходе из органов возымели на коменданта горькое действие.
– Лейтенант г/б, ты начинаешь раздражать… Побереги отца…
«Запугивать принялся… Служба в зазубринах…»
Комендант часто проявлял нервозность. На него внезапно накатывались волны раздражения. От нервного тика выплясывали веки. Запускал обе пятерни в смолевую волнистую шевелюру, скрёб ногтями зудкую кожу. Мошкарой вылетала перхоть, оседала на кителе, на сукне стола. Многие из офицерского состава недолюбливали командира, однако службу несли ревностно. Воинская иерархия обязывала уважать ступенчатость званий.
Никто из сослуживцев не припомнит, когда была запущена в оборот кличка Перхоть. Она прижилась, как серая пыльца в волосах.
Волевой Горелов сносил грубость старшего по званию. В чём-то даже оправдывал раздражённого человека: «Такая нервозно-стервозная обуза точит нервы сильнее ржавчины». Гэбист не мог по серым глазам коменданта вникнуть в таинство его затыренной души. «Сознаёт ли он бесчеловечность, царившую в зоне? Знал ли служака об истинном положении дел в пределах всего Наркомата?»
Под шелест директив, циркуляров, предписаний велась планомерная гибель нации… Как теперь вырубить совершенно несекретные буквы г/б из своей судьбы?.. Совершенна ли система, обставленная вот такими концлагерями, бумажными тайнами, сокрытыми захоронениями… Не существует ли зловещий заговор против мученика-народа, ослабленного империалистической, гражданской войнами, восстаниями, мятежами антоновщины… Разве не наигралась мускулами красная рать. Не показала ярость возмездия за некоторые поражения в путанной истории.
На свежем примере раскулаченного отца лейтенант «гибели» видел всю пагубу злобного противостояния. Охотно ехали крестьяне обживать Сибирь по Столыпинской реформе. Их сужали деньгами. Давали возможность приобрести скотину, инвентарь, домашнюю утварь. Новые передельщики жизни преуспели в разрушении векового уклада крестьянства. Налетели вороньём, расклевали добро, волю. Ссаживали с пашен, лугов. Лишали даже малых земельных наделов.
Внутренний бунт не давал покоя Горелову. «Комендант, не хочу выслуживаться перед тобой, перед органами… не желаю улучшать цифры раскрытия преступлений… В Томском университете мне открылись широкие горизонты истории. Сбил с неё всю окалину веков, проникся к простолюдинам искренней любовью. Насилие – вот основное оружие властолюбцев, не радеющих за процветание нации. Выведена порода доморощенных чертей. Не боятся ладана. Страшатся свободы славян. В узде нищеты народом управляют даже пьяные кучера. Когда надо – задобрят обещаниями свобод, земли, воли. Насулят сладких пряников».
Где-то в Минусинско-Абаканской тайге, в глухом Понарымье отыскали в скитах и монастырях старообрядческую повстанческую организацию «Сибирское братство» с центром в Томске. Лейтенант г/б Горелов вчитывался в очередное бредовое «совершенно секретное» сочинение… виделся запуганный старовер Невинный – человек далёкий от бунтов и мятежей. Выдернули из деревни кузнеца-единоличника. Прилаживают к Никодиму Селивёрстову оглобли, собираясь запрячь в шатко-валкую телегу старообрядческого братства.
Документы-телеги хранились в тонкой папке. Однако дела толстели, готовились для «троек». Государственные преступники разбрелись по революционной кадетско-монархической и эсеровской организации, польской организации Войсковой, по Российскому общевоинскому Союзу, по Союзу спасения России.
Доблестные органы десятками раскрывали белогвардейские заговоры, выявляли троцкистов. Отлавливали эстонцев, немцев, латышей, остяков, украинцев. Особенно не щадили русских заговорщиков. В делах-фальсификатах на них сыпалось основное зло.
Тележники г/б охотно прилаживали колёса к тёмным делам с участием белобандитов, будто никогда, с бабаханья «Авроры», не было краснобандитов, изуверски мучивших белых, устраивающих от волжских берегов до восточных рубежей Родины искусственный голодомор и всеобщее разорение.
Сидели в Ярзоне искурившие газетный портрет Сталина, спевшие под бражонку частушки на тему разнузданных большевичков. Томились на нарах огревшие по морде насильника высокого партийного ранга.
Совестливый алтаец Горелов не подпевал хору политических слепцов. Отец поплатился сселением с земли за добро, нажитое потом, мозолистыми руками…
Рассказывал батя о страшном смерче, который довелось видеть в Ростове Великом. Около Успенского собора стояла телега с кирпичами, подвезёнными для ремонтных работ. Уложенные штабелями брёвна ураган подхватил с лёгкостью соломы, закружил в воздухе тёмными ворохами. Взбешенный порыв ветра взвалил на себя телегу с кирпичами вместе с саврасой лошадкой, пронёс над соборной территорией, покружил и опустил плавно на примятую траву. С телеги не упало ни одного кирпича. Савраска не получил даже ушиба…
Рассуждал Сергей: «Что останется после смерча-террора? Природа жалостливее, мудрее людей… От органов НКВД пощады не жди. В них просочилась звериная злоба цвета знамён. Краснобандиты вырезали на теле казаков лампасы. Швыряли с колоколен звонарей. „Крестили“ детей в кипящей смоле… Что за дикая орда накатилась на Русь, уже несколько веков не знавшую ига узкоглазых иноземцев?»
«Неужели усатый горец в кителе не ведает, что творится за высокими стенами Московского кремля? Неужели половину власти отдал опричнине, обменяв свой пай на тишину охранительных стен?»
Изучая тонюсенькие дела контры, лейтенант г/б Горелов не видел в них никаких крючков для зацепки. Грязными потоками лились доносы. Протоколы допросов пропахли кровью, гнетущей атмосферой пытальни.
Апробированный на народе голодомор переместился в застенки Ярзоны. Разные масштабы – итог подавления воли один. Сутками лишённая пищи и воды безвинная чернь сознавалась во всех немыслимых прегрешениях. Доведённые до обмороков и галлюцинаций, поджигатели хлеба, деревянных мостов, разрушители советского строя насильственно лишались сна, падали в пытальне на излёте воли и духа.
Находились смельчаки-протестники. Сами объявляли голодовки. Такие ценились: меньше сожрут хлебных паек, выхлебают тюремной баланды. До смертельных исходов героев старались не доводить. Вдавливали небольшие порции киселеобразной пищи через ноздри.
Всплыла из мутных вод сочинителей «троцкистская фашистско-террористическая организация». Она вызрела в недрах Томского Индустриального института и первого за Уралом государственного университета. Оказывается, закоренелые монархисты готовили такой переполох, от которого не очухаться соввласти. Вся эта надумовщина вела к финалу смерти.
После обнаружения отточенного топора по зоне прокатился великий шмон. При обыске услужливый Кувалда перетряс на нарах завшивленное, заблошенное тряпьё. По прежним отсидкам он знал все потайные уголочки родственной братии, умеющей божиться: век воли не видать.
Староверца Власа обшмонал особо тщательно. Нашарил иконку святого Георгия Победоносца, гордо протянул Горелову на заскорузлой ладони бронзовую улику.
– Верни! – тихо приказал лейтенант.
– Можно заточить любой край – брюхо вспороть.
– Верни! – в голосе гэбиста зазвенела нотка злости.
К мастеру кузнечных дел Никодиму Селивёрстову надзиратель подошёл с рысьей настороженностью.
– Слон, выкладывай всё запрещённое.
– Свобода моя под запретом.
– Не крути языком. Тебе топор принесли?
– Посмотри на мои руки. Зачем в них топор вкладывать?
– Верняком сказанул. Такие булыжники впервые вижу.
На втором ярусе нар сидел счетовод Покровский, гонял на клочке бумаги крупную цифирь. Недоумевал – на чём мог подловить его фин-ушляк из «Рыбтреста». Подделали мою подпись… запустили в бухгалтерский поток подложный отчёт… Вслушивался в разговор кузнеца и палача. Зря подбивал Тимура оставить топор. Влас из рогатки не пульнёт в человека… Обрадовался возвращению иконки: борода осветилась.
Через три дня в барак втолкнули избитого до посинения Тимура. Глаза, рот, щёки, подбородок представляли сплошной багровый кровоподтёк.
Подошел взволнованный отец, бережно уложил сына на предоставленное нарное местечко.
– За что они так, Тимурка?!
Из распухшего рта выдавилось – тпр…
– Топор?
– Гаа.
– Ага, значит, за него… Кто-то затырил инструмент, моей кровинке приходится терпеть надругательство.
Знал Никодим о тайне. Знал и о том, что уши и глаза бедолаг Ярзоны можно использовать для доносов… Надо осторожничать, ни с кем не заводить доверительных отношений. О топоре знают четыре человека. На Власа и счетовода можно надеяться.
Изуродованное лицо Тимура отец протёр смоченной тряпицей. Сейчас бы помогли травница Фунтиха и Соломонида. Подумал, перекрестился. Боже упаси попадать им в дремучие стены… Вишь как судьбинушка крутит: сынок отстроил тюремку, отец обрешёчил её… Оба обживаем хоромы.
Вышкарь Натан съездил в деревню, обсказал Соломониде положение. Привёз мази, лекарства, хлеба, сала. Две пары шерстяных носков. Передавая Никодиму свёрток, записку от жены, шепнул:
– Держи всё в секрете.
Узнав от Натана страшную весть, Прасковья Саиспаева набросилась на него с кулаками:
– Гад! Ты упёк его!.. Больше некому…
– Здоровье, нервы побереги. На сносях ведь.
– Совесть мучает… посылочки передаёшь…
– Пойми, землячка, я маленький человек в органах…
– Маленький да удаленький, – не унималась засольщица. – Соперника засадил… Все вы там – зверьё!
– Разберутся – отпустят… ну, пробуксовала где-то машина дознания.
– Чтоб она сгорела эта машина!..
Прасковья родила сына. Лекарица и повитуха разговористая Фунтиха с ухмылкой подняла сибирячка под потолок: светлая капель окропила морщинистое лицо.
– Вот сыкун! – ликовала старушка, с утра пропустившая стакан рябиновой настойки. – Кило на четыре потянет здоровячок.
Дыхание зашлось у Соломониды, когда увидела внука под лиственничной матицей.
– Чего над дитём изгаляешься? Вишь, описался от натуги.
– Не от страха – от радости появления на свет божий. Порода крепкая: в деда-кузнеца… Разливай рябиновку. Гулять будем.
Сыкунчика в честь деда назвали Никодимом. Обмазали правую ладошку смоченной сажей, приложили к тетрадному листу. Получился заметный оттиск…
Толстуха Соломонида вприщур посмотрела на внучонка. По тугим щекам струились созревшие слёзы.
– Кончай болото разводить, – успокоила Фунтиха. – Вернутся твои богатыри.
– Тревожно за них… два клочка из сердца вырвали.
Счастливая Прасковья лежала поверх лоскутного одеяла, нежно поглаживая лобик, щёки бутузика. Беда и радость витали над изголовьем. Сгустилось над молодой матерью роковое время, зависло серым ненастьем, кудлатыми поселковыми дымами. Мечталось: вместе с Тимуром разделят восторг появления любимого человечка… Копошухой был в животе, волтузил ножками… куда бежать собирался, пузанчик?.. Куда убежишь, мальчонок, от жизни, опаскуденной комендатурой. От неё напасти.
Вслушиваясь в бульканье винца, воскликнула:
– Единоличницы! Мне-то поднесите.
– Молоко закиснет, – рассмеялась Фунтиха, подавая граненый стаканчик. – Никодимчик, тебе пока нельзя. Ишь выцеливает глазёнками напиточек скусный.
Повитуха окунула кончик пальца в наливку, мазнула младенца по губам.
– Со крестом! С почином!
Очередной рапорт Горелова комендант подписал охотно.
– Завидую тебе, лейтенант: свободным соколом взметнёшься… На нас сваливаешь собачью службу… С трудоустройством помочь?
– Спасибо. В школу принимают. Буду вести занятия по боевой подготовке.
– Дело.
По привычке Перхоть взъерошил шевелюру. Офицер отступил от стола на шаг, боясь перепархивания обильной мошкары.
«Неужели кончился ад? Выйду из порочных и прочных стен».
С отчётливостью страшных слов встала перед глазами выдержка из стенограммы оперативного совещания. Пришла разнарядка НКВД по Западно-Сибирскому краю: «Вы должны посадить по лимиту 28 июля 1937 года 11 000 человек. Ну, посадите 12 000, можно и 13 000 и даже 15 000…Можно даже посадить по первой категории и 20 тысяч…»
Вот такая лавинообразная цифирь довела лейтенанта госбезопасности до кипения мыслей и крови. Первая категория – расстрельная. Чем не заготовка не пушечного – наганного мяса?!
Все было предусмотрено в той смертельной документине, даже сокрытие преступлений. «…Если будет расстрел в лесу, нужно, чтобы заранее срезали дёрн… потом этим дёрном покрыть это место… нужна всяческая конспирация мест, где приговоры приведены в исполнение…»
Цепкой памятью отличался особист Горелов. Прочитанные в стенограмме наставления пылали в мозгу, прожигали раскаленным железом: «Аппарат никоим образом не должен знать ни места приведения приговоров, ни количества, над которым приведены приговоры в исполнение… ничего не должен знать абсолютно потому, что наш собственный аппарат может стать распространителем этих сведений…»
«В Ярзоне, – рассуждал освобожденный Горелов, – дёрн не надо снимать. Трупы уходят в песчаную бездну по лимиту злодеяния, по кровавой разнарядке „совершенно секретных“ преступлений».
После ухода строптивого офицера комендант довольно потёр руки.
– Слава Богу – избавился от слюнтяя… даже не запасной игрок органов… Команде НКВД такое вычитание не грозит бедой… Скоро контрики на убыль пойдут. Расплодились змеёныши – до гадюк доросли.
Рассуждает вслух Перхоть, в тину мыслей погружается. Спущенный недавно расстрельный лимит поверг сперва в явное замешательство. Придётся в сутки чикать дюжины по две-три. Яр большой – песочку хватит. Сама природа на выручку пришла. Надо узнать – сколько осталось хлорной извести…
Голова чесалась во весь волосяной огород. Наедине главком особистов давал полную волюшку пальцам. С ожесточением скрёб зудкую кожу.
– Напасть! Просто напасть!
Вчера ярый чикист Перебийнос огорошил новостью: пуля срикошетила от черепа эсера. Просвистела, в песок зарылась. Гранитный затылок оказался у смертника. Стрелок предложил изменить угол атаки – по вискам свинец разливать.
– Дайте добро…
– Даю. Херачьте по вискам!
– Есть возле ушей удобные ложбинки – от них до мозгов самый короткий путь…
Коменданту понравилась рационализация услужливого чикиста. «Вот в таких верных исполнителях органы нуждаются. Толковый служака, уважительный… Недавно нельму малосольную удружил… Не пора ли парня к награде представить…»
– Ты что кричишь во время выстрела?
– Разное… Вот тебе, сука!.. Получай, контра!.. Отбунтарил, гад!
– Нельзя так грубо, сынок! Политграмота чему учит? Палачам революции надо быть вежливыми. Отныне перед роковой секундой четким комсомольским голосом произноси:
– ИМЕНЕМ НКВД!.. Буквы, как пули, крепкие. Они – подспорье свинцу.
До недавнего времени сильно теснились на жердяных нарах приговорённые к расстрелу. Лежали впритык, не зная ни о степени своей вины, ни о роковом исходном часе судьбы.
Однажды смертники проснулись буранным утром, не почувствовав тесноты. В некоторых местах нары оказались пустыми, зияли пугающим простором. Камеры, где помещались особо опасные для страны Советов заговорщики, тоже поредели.
Отовсюду наползал холод жути. Чтобы меньше плодились одёжные твари, бараки протапливались плохо. Иней на окнах лежал многослойно. Даже решётки покрывались бахромчатой изморозью. Прутики солнечных лучей не давали тепла. Не вселяли в обречённых даже тютельку надежды.
Кузнец старался гасить взгляд. Но глаза всё равно примагничивались к решёткам. Там, за квадратами зонных окон летала свобода, кипела сносная колпашинская жизнь.
Лицо избитого на допросе сына отошло от опухлости, но было по-прежнему синё, ошрамлено подживающими рубцами. Весть о малыше появилась в бараке крылатой радостью. Забылись на время: унижение, боль, отчаяние, раздирающая душу тоска. Никодим сцепил пальцы-штыри, прижал руки к груди, поскуливая от прочитанного письма, обозрения сажного оттиска крошечной ладошки.
– Гляди, Тимурка, какая лапа у парня. Крепью в деда пойдёт.
Целуя распухшими губами чёрные тени пальчиков, Тимур умильно глядел на их лучевой разбег.
Несмотря на изнурительный допрос, исколоченное киянкой тело отозвалось жгучим желанием тесной встречи с Праской. В паху растеклась приятная истома. С появлением на белый сибирский свет сыночка молодой отец почувствовал сильный прилив энергии сопротивления. Куда сунешься, кого пришибёшь даже таким внушительным батиным кулачищем… Как мог отыскать Кувалда упрятанный под угол барака топор? Знать, имела ищейка нюх на сталь. Может, подсмотрел зорким воровским взглядом, когда прятал грозное оружие мести… Эх, Влас старозаветный! Не раскроить тебе черепок Тюремной Харе.
Обескураженный Натан беспрекословно выполнял опасную роль рассыльного.
Чувство вины тянуло якорем, не позволяя лёгкому плаванью мыслей. Тяготило паскудство службы, вся кишащая обстановка Ярзоны. Если бы не светлые стихи Серёжи, задал бы шее кожаный вопросик. Но петлёй, похожей на знак вопроса, не ответишь на главный пункт существования: зачем? Зачем оказался в ненужное время в ненужном месте? Зачем хлестал свинцом по черепам бедолаг… Кто подтолкнул к тошнотворной службе? Наградил изматывающей бессонницей? Неотвязными ночными кошмарами? Кулак из песка вызывающе грозил, раскачивался перед глазами с мстительной силой.
Пробовал Натан неделю-другую обходиться без самогонки, водки. Думал: белые градусы нагоняют жуть, подтачивают нервы жуками-короедами. Видения всё равно не отлучались надолго, пасли травмированную душу, терзали психику…
Все мы, все мы в этом мире тленны…
Конечно все, Есенин. Никому не выпадет фарт на два века бытия. Но что делать с тленом при жизни? Он разъедает сердце, отравляет кровь, приводит в ералаш когда-то крепкое сознание… Родной поэт земли Рязанской, ты не дал мне ответа на заковыристый вопрос существования. В твою заоблачную судьбу вмешались отъявленные бесовские силы, замаскированные под чекистов, партийных служек, зацикленных на интернационале, бредовой идее мирового братства. Под коммунистическую сурдинку лились реки народной крови. Дьяволизм не унимался. Требовал новых жертв во имя… во имя всеобщей беды, разорения жилищ, опустошения душ.
Пытался Натан найти ответ у Маркса, садился «понюхать премудрость скучных строк». Испытал ломучую головную боль, добираясь сквозь непролазные дебри умозаключений к ясной сути, но её не было. На каждой странице «Капитала» словно лиса набегала. Запутала следы-строчки, оцепила здравый смысл, который мог открыться ворам-банкирам, наживалам-заводчикам, фабрикантам, желающим выбить любыми путями максимальную прибыль. Быстро уяснил одно: капиталисты – угнетатели. Марксовское пособие было им на руку. Даже вооруженный экономическими познаниями рабочий класс оставался бессилен что-то изменить в изнурительной судьбе всемирных ишаков.
Насилие, творимое под колпаком комендатуры, на смертельном полигоне Ярзоны, хорошо вписывалось не в диктатуру пролетариата – в защиту буржуев, ждущих поставки рабов на невольничьи рынки труда.
Вышкарь Натан Воробьёв с макушки Обского яра обозревал текущее время, ад событий. Взрослел, набирался запоздалой мудрости сибиряка. Теперь он видел не пятно на хромовом сапоге коменданта – всю кухню и тайную стряпню служак Ярзоны. Кровь безвинного народа запеклась на опозоренных мундирах особистов.
Перед впечатлительным парнем раздался вширь и вдаль горизонт унижения, беспредельщина стаи с вожаком НКВД. «Распни народ, распни!» – летел вой из Москвы. И стая терзала…
На землях Руси лютовал враг, замаскированный под органы внутренних дел. Им вменялось сломить сопротивление недобитков всех мастей – от русских и латышей до поляков и мордвы. Вылавливали. Вытаскивали из подпола и подполий. Хватали на фабриках, смолокуренных заводиках. Выдёргивали с кафедр институтов, университетов.
«Террор! Только террор!» – выл вожак стаи. И клацали зубы агонизирующих приспешников.
Ярзона набирала лютость.
Близость места, где смертельный исход одолевал жизнь, притягивала стаи голодных собак. Они кучковались за обширной зоной, по-волчьи выли не на Луну – на околюченную проволокой ограду, на сторожевые вышки с вертухаями. Псов отлавливала загонным способом хозобслуга, передавала на съедение голодной братии спецпереселенцев. Вдоль береговой кромки крутояра дымились их наспех отстроенные хижины. Дымы вырывались из нор-землянок, слоились над потемневшими снегами.
Собачатина была желанным приварком в скудном рационе для людей принудительного переселения.
Бродячих собак вокруг Ярзоны не уменьшалось. Они прибегали из соседних деревень, заимок. Кого не сумели порвать в дороге отощалые волки – попадали сперва в обмётные сети ловцов псин, потом на огонь любителей жареного мяска: деликатес пользовался особым спросом у туберкулёзников.
С вышки Натану хорошо виднелись костры, разбросанные земными созвездиями по береговым снегам. От занудного воя псов на нутро накатывались муторные волны. Затыкал уши. Скорбные звуки умного зверья проникали в мозг… Поэт «…братьев наших меньших никогда не бил по голове». Кто-то предлагал отстреливать с вышек мастеров панихиды. Отказались от затеи. Нельзя пугать колпашинских мирян лишней огнестрельщиной. Да и патроны надо беречь для зачётных нужд.
Недолго пустовали ярусы зонных нар. Вскоре нагнали очередников.
Любил Никодим спать на спине. Пришлось снова переходить на боковое довольствие, втискиваться между тел.
Барачная теснота, озлобление, поруганное право на свободу угнетали. За что попал в разряд каторжника, не знающего за собой никакой провинки?
Поймали несколько беглецов-кулаков. Оставили места ссылки, возжелали волюшки. В назидание другим их закандалили. «Узнают, кто отковал вериги для кандальников, убьют», – опасался Тимур. Отец успокоил: «Не бойся, сынок, железо умеет молчать».
Лучи с решёток по-прежнему лили тусклый несогревающий свет.
Староверец Влас шепотил молитвы. Внимательно слушал их святой Георгий Победоносец. Счетовод Покровский продолжал дотошно искать запутанные ходы в годовом отчете. О своей правоте знал всё. О гнусном подлоге могла внести ясность кипа бухгалтерских бумаг. Они заперты в несгораемом сейфе. Бумаги сгораемы. Возможно, важные улики давно уничтожены, разлетелись пеплом по двору бревенчатой конторы. «Дали бы пять лет поражения в правах – тогда можно перебедовать… Будет время выиграть победу после поражения… Всех выведу на чистую водичку…»
О сыне, о Праске все думы Тимура. Взор простреливает сквозь барачные стены, долетает до захудалой деревеньки… Вот крошка Никодимка грудь сосит… Вот матушка гремит сепараторными дисками – готовится молоко в сливки перегонять… Не отобрали бы корову, кузницу… Подлец Фесько – холопских кровей… барские иметь не будет… Родича Ганьку – пьяницу и недавнего зэка – в надзиратели пристроил… По всем статьям выходит – батя в гражданскую за власть лживую воевал. Кривда верх взяла, зубы скалит…
Заподозрил Натан: Горбонос знает о посещении избы кузнеца. Молчит дьявол, но по глазам чирьястого чикиста можно прочесть осуждение: «Распочтарился… записочки да посылочки носишь».
«Прекращу посещения… до греха докачусь… Но как не бегать в недальнюю деревеньку. Праска тянет. Чувства кипят. После родов краше стала. Глазёнки остяцкие расширились, сияют, магнитят… Груди сарафанишко теснят…»
В последнее посещение перед Натаном большой связкой собольих шкурок трясла.
– Освободишь мужиков – все твои.
– Не такой у меня, Прасковьюшка, чин, чтобы запросто вызволять осужденных. Имей я власть – без соболей освободил бы.
– Не темни, комендатурец! Все вы там прелой дратвой шиты. Для безвинных легко ворота распахнуть.
В зыбке покачивался Никодимчик. Натан перегонял ревнивый взгляд со спящего младенца на Праску – видел слитость её черт, Тимура. Природа умело и бережно перемешала на личике отцовское и материнское. Никто не скажет – суразёнка в подоле принесла.
На молодой матери просторный ситцевый халат: по полям ткани разбежались крупные ромашки.
Соломонида справляла хозяйство в хлеву, гремела вёдрами.
Внезапно ромашковый луг раздвоился, смятые половинки распахнутого халата повисли в дрожащих руках Праски. Околдованный гость раскрыл от дива рот… отмахнулся как от наваждения… отшатнулся от обнаженной бесстыдницы… глаза полностью не зажмурил. В просвет щелочки любовался притягивающей красотой живота, ног, чернеющего холмика…
– Растерялся, соперничек?!. Ослепила тебя… Ради Тимура на всё пойду… Пожертвую честью… собственной соболюшкой. – Праска бесстыдно взъерошила кудрявые волосёнки, магическим пасом прикрыла мех. – Хочешь ведь, хочешь соболька?..
Сглатывая обильную слюну, ошарашенный ухажёр спешно покинул избу.
Не ожидал такого крутого поворота событий. Большая связка серебристых соболей… кудрявое пятно в матовой излучине ног… Видение сливалось во что-то необычно туманное, бесстыдное, ослепляющее.
«Ведьма… истинная ведьма… – бубнил вышкарь, крупными шагами покоряя деревенскую накатанную дорогу. В спешке забыл взять у Соломониды письмецо и съестное. Не стал возвращаться… – Надо заканчивать почтарскую канитель. Горбонос наверняка ударит припрятанным козырем… Конечно – Праска – молодуха козырная, но не годится для той картёжно-шулерской игры, которая ведётся в Ярзоне… Что, если предложить соболей коменданту?.. Вариант отпадает. Сочтёт за подкуп. Тогда и меха не увидишь, и свобода мужикам не выгорит… Рисковая Праска. Любит гармониста до беспамятства, до откровенной стыдобы… Или во имя любви позор аннулируется, становится легким простительным грешком… Бестия! Ведь ничего не обещала. Блеснула остяцким бесстыдством – и всё… Авансик выдала…»
«Нет – Натан не оподлился в кошмарной зоне… Перемешались в девке две крови, превратились в воспламеняющую жидкость… вырвалось пламя… Ловко ошарашила внезапной наготой… А грудь! Грудь! Соски красными пулями. С первого погляда на них хоть кого убьёт наповал…»
Яркое видение затмило околюченный периметр Ярзоны, караульные вышки-шишаки, мелкую снежную пелену, наползающую с Оби.
Недавно вызывали в комендатуру, предлагали вернуться в расстрельный взвод. Сослался на частое головокружение, на потревоженную психику. На стрельбищах нарочно рассеял пули от центра мишени.
– Может, хочешь подать рапорт об отставке?
– А можно? – обрадовался Натан.
– Нельзя! – рявкнул комендант. – Кровью повязан. Тайны разбазаривать начнёшь… По посёлку хлопьями сажи частушки летают. Эту кто сочинил:
Воробьёв – палач плечист.
У него наган речист.
Только речь произнесёт —
Тачка к яме труп везёт.
– Честное комсомольское – не знаю… Впервые слышу.
– Впервые!
– Не буду же я сам на себя частушки писать.
– Кто тогда сочинитель?.. Увлечение Есениным тебе даром не пройдёт… Нашел кумира… Маяковским, Демьяном Бедным интересуйся. Блоку за четыре строки можно памятник поставить:
Мы на горе всем буржуям
Мировой пожар раздуем.
Мировой пожар в крови.
Господи, благослови!
– Есенин – наш попутчик:
…Знать, оттого
так хочется и мне,
Задрав штаны,
бежать за комсомолом…
– Комсомольское поручение тебе: узнай, кто умишко напрягает, наши органы позорит:
Заслужил в народе мат
Всеразбойный Наркомат.
Он – кровавый игрок.
НКВД, как матерок.
– …В зоне гада сгноим… Присягал органам честно служить, вот и служи нерушимо НКВД… На сегодня это один оберёг для республики… Ступай!
«Вот кто-то складно шпарит, – ликовал в душе Натан, выходя из кабинета грозного чина в хромочах и кителе. – Кто прознал про мою наганную службу?.. Не Праска ли с Сонькой-учётчицей сочиняют?»
Всегда униженный, оплёванный выходил волк из логова вожака стаи. Примерещилось Натану: из его мягких шелковистых волос полетела обильная перхоть. Приблизил лицо к зеркальцу, потрепал волосы – серая мошкара не взлетала. «Ну, слава Богу… просто наваждение летучее…»
Устал я жить в родном краю
В тоске по гречневым просторам,
Покину хижину мою,
Уйду бродягою и вором…
«Ушёл бы, Серёжа, удрал из Ярзоны куда глаза нацелятся. Ни побродяжничать, ни освободиться не могу. Вольным в каземат посажен. Змей Горыныч о рапорте спросил – краешек надежды показал и… спрятал свободу…
…Не храпи, запоздалая тройка!
Наша жизнь пронеслась без следа…
Нагоняешь, Серёга, грусть-тоску. И светом солнечным озарять умеешь… Очисти душевной поэзией… По моей наводке бесовской исполнитель стрелу в Тимура всадил… Не просил его отравленную пускать. Гармонист каким-то чудом жив остался… уберёг Всевышний для Праски… Разное про неё говорят: вертихвостка, потаскушка… на выпивку и на блуд сговорчивая. Прихватывали её на сетях с бригадиром рыбартели… знамо – не чебаков выпутывали из ячеек… Болтают. Сплетничают. Красота всегда ракушками обрастает…
Пускай ты выпита другим,
Но мне осталось, мне осталось…
Ничего тебе не осталось, Натан Натаныч… Хотели кличку прилепить Наган Наганыч – клей оказался слабый. Один Горбонос мусолит…»
Всплыла в яркой памяти бесстыжая полукровка, зимняя дорога из деревеньки. Шел в оглушенном состоянии, представлял себя в непритворных объятиях раскосой бестии и всё-всё последующее за предлюбовной разминкой… «Ах, Серёга, Серёга, да за обладание этой сисястой засольщицей и сам раздобуду соболей, чернобурок. Склад Сибпушнины обворую… Отупеешь, оглупеешь от воспалённых дум. Ожидание жаркой страсти огнит тело, ослабляет волю… Разливается недуг – буйство крови…»
От всех переживаний, сильных эмоций начало потрескивать в голове. В висках сильно запульсировала кровь.
Хилый эсер с золотым кольцом в потайном кармашке лишал Кувалду покоя. В пытальне ни разу не ударил щуплеца со взглядом волхва.
– Заговорщик?
– Нет.
– Оружие прятал в тайнике на сеновале?
– В руках не держал.
На исчерпывающем диалоге допрос заканчивался.
Долго, испытующе смотрел Тюремная Харя в синие доверчивые глаза слабачка. Ощущал потоки исходящей энергии.
– Не колдун?
– Заглядываю в недалёкое будущее.
– Загляни в моё.
– От правды во зло не войдёшь?
– Слово зэка.
– Будешь расстрелян.
На груди Кувалды вздрогнула татуировка вождя пролетариата с ликом татарина или монгола.
– Подробности.
– Из Томска приедет следственная комиссия. Найдёт в комендатуре, Ярзоне много грехов. Твой не забудут. Поставят в вину отрубленные пальцы старовера…
– Заглохни!
Убийца приметил: золотое кольцо из потайного кармашка переместилось на палец.
– Сними, – посоветовал надзиратель. – В зоне полно головорезов – отымут.
– После смерти.
– Неужели и свой последний час чуешь?
– В живых останутся мало. Я в счастливый остаток не попадаю.
Заголив рубаху серого сукна, Тюремная Харя показал синюшную татуировку. Прохрипел:
– Поклянись на Ильиче, что всё правда?
– Не икона, не признаю… огромная удалённость от Христа.
Снятое с пальца кольцо легло на грубо сколоченный стол перед надзирателем.
– Возьми на память. Жаль – она будет короткой… Давай протокол. Подпишусь подо всей наляпанной чушью… Тебе зачтут моё признание… Мне смертный приговор без подписи вынесут… и с подписью тоже…
Пальцы по-факирски слизнули золотой дар. Кувалда заговорщицки прошептал:
– Хочешь – побег устрою.
– Поздно. Через час меня поведут в подземелье… Глупо называть расстрел высшей мерой. Самая подлая низшая, низменная мера…
Вскоре провидца увели. Вечером, зайдя в казарму, Тюремная Харя не увидел его на широких нарах. Блошино-вшивое место занял другой отсидник.
Предвидение, полное магическое совпадение слов ошеломили Кувалду. И над ним нависла смерть со всей незримостью предсказанной жути. Глагол случится наливался чугунной тяжестью, давил неотвратимым исходом.
Предчувствовал надзиратель, пыталец: бильярдный шар жизни скоро закатится в лузу. Он отдалял роковую минуту, зная о горькой неизбежности ухода в мир сырой тишины. Иногда храбрился, ни во что не ставил жизнь – полушку. Сейчас замаячила такая реальность, которую невозможно разрушить никакими таранами.
«Бежать! Бежать сегодня же. Сейчас».
Расстрел, предсказанный до часа щуплым ясновидцем, перетряс неуравновешенную психику, больную душу, опаскуденные мысли. «Возможно, удастся откупиться от смерти скопленным золотишком? Семь зубов, выбитых на допросах. Кольцо золотое. Деньжата припасены… Нашла тогда дурь, накатилось на ум затмение – рубанул пальцы старовера… выходит – жизнь свою топориком порешил. Падла! Судьба давно шиворот-навыворот… сам пинка ей поддал…»
Закандаленных беглецов-кулаков надзиратель Ганька презирал.
– Дядя в колхозе искрутился от забот-работ – шушера на нарах отлёживается.
– Кто просил кулачить нас, с хозяйства ссаживать?! – пробасил рыжебородый мужик с Алтая.
– Поговори мне, кандальник!
Цепи на тяжелых «веригах» были соединены ржавыми болтами и гайками. Железил беглецов Ганька: даже под ключом гайки прокручивались туго, с визгом.
Утром надзиратель получил приказ: раскандалить кулаков.
– Ну, наконец-то, – обрадовался бывший тюремец, – а то пули по головам соскучились.
Топать в мастерскую за гаечным ключом лень. Кивнул Никодиму:
– Бугай! Иди подмогни!
«Не сболтни, дурак, чья кузнечная работа…»
Брезгливо притрагивался к самоковочным веригам мастер кузнечных дел. Подумал: легче разорвать цепи, чем справиться с болтами. Но когда обхватил грани гайки зажимом пальцев – она неохотно стронулась с резьбы, поползла вверх.
Нарники с разинутыми ртами наблюдали за вызволением беглецов из плена цепей.
Припомнил Ганька, как он мучился с болтами, в полную силу нажимая при закрутке на гаечный ключ.
«Надо подсказать дяде – пусть вызволяет из плена слона… чё делает шельмец – ржавчина из-под пальцев летит… Кузнец в деревне позарез нужен… Евграф замучился без него…»
Гордо глядя на отца, Тимур каждой черточкой лица выражал восхищение: «Не скоро волью в себя этакую силищу… успею ли влить?»
Наглый, с душком самогонным Ганька подковырнул плотника, думы порушил:
– Небось, на гармошке поиграть хотца, девок побаламутить?
Вместо ответа Тимур попросил:
– Передай привет нашим. Узнай, как и что.
Племянник Евграфа попытался плюнуть под ноги плотнику – слюна опять предательски повисла на устье губ.
«Мухомор! – на лице гармониста блеснула усмешка. – Даже отплеваться не можешь».
Раскандаленных уводили под общее молчание казарменного сборища…
Послышался набатный звон скорой смерти.
Невольников сгуртили в вонючих бараках, огородили рослыми заборами, околючили острозубой стальной проволокой. Глазастые сторожевые вышки завершали серую картину Ярзоны.
Вышкарю Натану не единожды навёртывалась ядовитая мыслишка о пулевом расчёте с никчемной опозоренной жизнью. Секунда… оборвётся тягомотная повседневщина… за мгновение бытие перетечёт в небытие. Разом захлебнётся свинцом судьба-неудачница. Перечеркнется куцая биография комсомольца, вовлечённого в союз юнцов, облапошенных НКВД. Какие зажигательные речи гремели на сходках. Какую заманчивую будущность сулили спецы красного террора… В песчаной глуби яра до срока прогорают жизни моих соплеменников. Неужели вышку нельзя заменить разными сроками заключения? Если Сталину хочется иметь много рабов, так пусть люди с полонённой свободой ишачат на стройках, приносят пользу стране. В мире нервозная обстановка. Развяжет Германия войну – надо ставить под ружьё солдат. В Ярзоне погибают воины, шахтёры, дровосеки, землепашцы, студенты, инженеры, агрономы… Неужели все они повязаны единой враждой против своего же народа?! Не верю. Не верю… Вот ты, Натан, учился в индустриальном техникуме на мастера по электрическим сетям. Строил заманчивые планы. Заманили по комсомольскому замёту в органы… Итог плачевный: жизнь перестала искрить, наполнять сердце энергией радости и молодости… Дослужил – сверлят мысли о самоубийстве… могут дырку просверлить…
Текут мысли журчащими ручейками, скатываются в душу. Водоём большой, но и его переполнила жгучая тревога за братскую общину.
Не верит чикист и вышкарь, околдованный лирикой синеокого рязанца, в явную ложь органов. Осуждает скорую свинцовую расправу над обезволенными жертвами.
Под хлёсткими ударами нагонного ветра вышка скрипит, подрагивает, испытывая корабельную качку. Куда ты плывёшь, Ярзона? В какую свободную страну, где нет объявленного кровавого террора?.. Жутковато стоять комсомольцу на дозоре в дощатой клетушке. Уплывают куда-то – и зона, и настил, и сам высоченный яр, успевший вместить в себя многие бесценные жизни. Защитники и кормильцы Руси уже никого не защитят, не накормят никого запашистым хлебушком… Не пройдутся по лугам и пашням, не кивнут ромашкам, травам и колосьям…
Северный ветер-разгонник крепчает, злится на зону бесправия, насилия и обречённости. Даже природа ветров восстаёт против озверелой расстрельщины.
Внезапно вышкаря качнуло. Ощутил: настил попытался выскользнуть из-под ног. Вздрогнул, после секундного замешательства обрёл устойчивость.
– Столбы проседают? Яр лопается?
Задал себе и вышке тихие безответные вопросы. Онемелые от мороза губы шевелились неохотно.
Неведомо кем подстроенное секундное землетрясение не испугало охранника. Наоборот – молниевая встряска на вышке влила в тело живительный грозовой разряд. Даже ощутилось шевеление пальцев в тесных подшитых валенках. Недавно испытывали онемение, теперь от разгонной крови ожили… Захотелось крепко обнять Праску. Мерцающая надежда на обладание набирала световую силу. Будешь моей, приобская дикарка, будешь… Стоял, корил себя за слабину тёмных мыслей. Захотелось жить, не помышлять о саморасправе над короткой судьбой. Разве виноват песок, намытый веками и суетливой Обью? Разве виноват я, песчинка такого вот яра… А может, я – не песчинка – самосплавное бревно, занесённое неразборчивой водой на Колпашинский берег?..
В минуты, когда томила залётная жалость к себе, Воробьёв любил повторять родное, есенинское:
Цветы мне говорят – прощай,
Головками склоняясь ниже,
Что я навеки не увижу
Её лицо и отчий край…
«Заплакать? Пересохли слёзы в глубоких руслах…»
Под частые взвои леденящего ветра клонит в сон. Дорвёшься до кровати – подстерегает бессонница. Отведённый покой рушат видения. Вновь вырастает из темноты кулачище-возмездие. Грозит из охолоделой ямы всему миру не голодных и рабов – верхушке человечества, которая низвела большинство во имя наглого и бесстыдного меньшинства.
Кулачище жил обособленно. Когда хотел – вылетал на волю, парил над свидетелем расправы… грозил, посылал предупреждение: эта смерть с рук не сойдёт.
Не мог промахнуться Натан-Наган, не найти погибельную точку на черепе. Зачем заглядывал в зияющую глушь яра, светил фонариком?.. Воображение обрастало повседневной болью. На время водочные пары укутывали волнистым туманцем расстрельные картинки. Мозг впадал в состояние забытья и покоя. Винился перед светозарной памятью Есенина, называя себя идиотом, выродком. Угнетало безволье. Мерещились размытые очертания будущего. Не было посулов на укрепление характера, на осветление надежд.
Вышка казалась костяной, скелетом пещерного чудовища. Ветер долетал сюда от широт Ледовитого океана, разгуливал по-свойски.
Повторный толчок вынудил охранника инстинктивно присесть на корточки. В громоздком тулупе проделать такой трюк нелегко, но сейчас всё произошло с лёгкостью натренированного спортсмена.
«Что за чертовщина!.. Может, мой мозг просекают удары, которые принимаю за колебания почвы? Ощущаю реальность оползня».
Головной боли не было. Мысли текли по привычным руслам извилин.
Догадался: наверно, лютый мороз подрезает ледяные жилы. Замерзают родники, накапливают взрывную силу… Или сатанинская Ярзона порушила вековой покой песков, вторглась в святые места молчаливых глубин… Зашевелились трупы? Тесно же им лежать в мёрзлом грунте… холод пробирает…
Скорее бы сменщик избавил от мыслетрясений… Жаркая бесстыдная Праска спит на пуховой перине… Не войду в её сон смелым рыцарем. Открыто презирает мою пёсью службу… Распахнула передо мной ромашковый халатик, соблазнила заманкой… Захотелось лета…
Язвительный надзиратель Ганька, окатив Тимура волной перегара, прошептал на ухо:
– Сознавайся про топор. Иначе скоро самому секир-башка будет.
– Будет так будет, – хладнокровно пробасил плотник. – Зайди к нашим, узнай о здоровье.
– Заходил. Жена говорит: мне каторжник на дух не нужен.
– Бандюга ты, Ганька! Не раз дрались в детстве. Сопли подо мной распускал – пощады просил.
– Нынче ты у Ганечки пощады попросишь.
Поднеся к роже надзирателя обожженный в кузнице пудовичок с фигой, Никодим прошипел:
– Это видел?!
– Ничё, бугай! Увидишь и не это.
Смолчал племянничек Евграфа, что кузница, пашня и пятистенок отошли колхозу. Что Соломониду, Прасковью и младенца приютила знахарка Фунтиха.
Председатель Фесько, заручившись поддержкой свояка из органов, действовал споро и нахраписто. Уведомил своячок: под высшую мерочку попадают Селивёрстовы. Сейчас не то время, чтобы из следственной тюрьмы на волю вертались. Пусть затупится меч правосудия, но головы и впредь отваливаться будут, как из-под гильотины.
Клейкая слюна мешала бывшему тюремцу оттачивать словечки, пулять в бугая и злоглазого бугаёнка. Шкуру иногда просекала дрожь: «Пришибут по злобе… им терять нечего… чуют, поди, час смертный… В последнюю ночь сдёргивали с нар дюжинами… хоть бараки проветрятся от вонючих полутрупов. Смердит контра, голодовки объявляет, а от вони штанной не продохнуть…» Ганьке хочется разом покончить со вшивыми пленниками классовой войны. Из всех нор повылазила воинственная орда, оружие прячет. Прячьте! У чекистов оно всегда на виду, в деле.
Видел усердный надзиратель: как на дрожжах растёт огромная могила, вспучивается трупами. Лучше перестрелять, чем недострелять. Дальше так славно пойдёт дело – новую ямину рыть придётся. Одно отвратительно – густым смрадом тянет из подземелья, дыхание ссекается. Скоро без противогаза не войдёшь в преисподнюю.
Давно ли его – Ганьку Фесько – шпыняли тюремные надзиратели. Сокамерники изгалялись… Танцевал с парашей – шлюхой вонючей. Чашка с кашей-размазнёй на роже повисала. Всё! Кончено! Отцарила камерная сволота. Теперь Ганя – полководец. Не сила, так власть сломила сопротивление обильной нарной рвани. Свистит нагайка. Кулаки зубы пересчитывают. Деревенцам Никодиму, Тимуру прощает грешки. Кузнец могучую лапу с фигой поднёс – не жиганёшь его казацкой плёткой – на глазах толпы разорвёт… Скорее бы деревенщину в расход пустили. Пятистенок Ганю заждался. Печь русская, ладная. Дымоход сажей не забит. Матица из листвяка могучего. Пол – плахи не скрипучие. Гладкие. Крашеные… Введёт женушку в дом – не стыдно будет, хоромами блеснёт. Вот, к примеру, Праска. С привесом? Не беда. Тимурёнка пусть Соломонида нянчит. Фунтиха её не прогонит. Праска – стерва зажигательная. Думаю – кочевряжиться не будет. Затащу в постель не с первого, так с третьего разочка…
Размечтался надзиратель. От приятных блудных мыслишек пошло шевеление в отвислых штанах… Переменилась власть, Тимур, навсегда переменилась. Даже запросишь пощады – не подмогну…
Сгущались беды до плотности свинца. В недрах сибирских органов – в высшем начсоставе, на поверхности – в среде исполнительных служак. Подкатывался девятый чудовищный вал. Посыпались директивы – на уничтожение многотысячных масс народа. Шло азартное соревнование по отлову недругов соввласти. В крупные и мелкие ячейки НКВД попадали жизни, пойманные загонным способом. Со времён зарождения Руси не велась такая дичайшая узаконенная облава с последним разрешительным приговором в/м: высшая мера. Тройки, бешеные тройки гремели по городам и весям земли великой, полонённой обестыженной властью насильников.
Созревший кремлёвский заговор расползался беспрекословными директивами, развязывал руки палачам. Скачут, скачут тройки, а ямщик-правщик в столице восседает. Упрёк гневный летит: чего медлите, окаянные… отстреливайте всех супротивников шаткой власти.
Были, конечно были честные, совестливые, не бессердечные сотрудники в органах госбезопасности. Летели правдивые письма Сталину, но тексты рассыпались прахом за зубчаткой кремлёвских стен. Некоторые возвращались по адресам местных НКВД. Возврат карался беспощадностью принятых экстренных мер.
Вершилось судилище неправое, беспощадное. Оно повергало лейтенанта г/б Сергея Горелова в оторопь, раздражение, грузную досаду.
Пока он вдалбливал школьникам опасное военное дело – на песчаной глубине Ярзоны в мирное время отлетали невинные души собратьев. Он, офицер запаса, бессилен помочь приговорённым к в/м. Плотно прижатые буквочки несут смерть. Оценивают человеческую жизнь высшей мерой безразличия к погибающим. Они – твари земные… хранители Руси. Плоть – сосуд с живой кровью – разбивается вдребезги, чтобы уже никогда не заявить о себе ни светом глаз, ни теплом души… Всевышний, останови череду свинцовых преступлений. Облей сердца гонителей ярким заступническим светом. Образумь очумелое непослушное племя, ведущее на Голгофу оклеветанное простолюдье.
Догадывался лейтенант запаса о вражеском стане: скучковались в зашоренной Москве разнузданные большевички с центральным комитетом, поощряют всесветный разбой. В столице гудело пламя зла, оттуда катились валы насилия.
Природный инстинкт самосохранения позванивал в колокольчик, предостерегал: надо скорее покинуть рабочее поселение с благозвучным названием Колпашино. В чистом имени населённого пункта слышались глухие отголоски опасности: посёлок соседствовал с грозными врагами – комендатурой и Ярзоной. Опасный треугольник не внушал доверия, не вливал покой в сердце, облитое ядовитой ложью.
Комендант – зверь хитрый, с лисье-волчьими повадками. Прикажут завтра – пусти в расход сомнительного лейтенанта с университетским образованием – не дрогнет. Две гибельные буквы в одну погибель сольются. Пули и гильзы тайны не выдают. Просвистит свинец, выговорит запоздалое раскаяние… никто не справит поминки по чувствительному историку… Изучал масштабную историю страны, не подозревая, что в скором времени она разбухнет до яра, до масштабов уничтожения нации.
Подозрительно легко, даже охотно подписал Перхоть рапорт об отставке. Очистился от строптивого офицера, отец которого запятнал судьбу раскулацкой статьёй. «Органы не должны колебаться маятником часов-ходиков. Часы истории точны, выверены по времени большевиков, дзержинцев». Учитель военного дела вспомнил излюбленные фразы Перхоти, увидел воочию портрет Феликса в кабинете коменданта. Сергею легендарный чекист Дзержинский казался на портрете бодливым козлом революции. Не обломали рога красным, теперь они крушат всех подряд, отыгрываются за череду позорных поражений от белой гвардии…
«Первым пароходом уеду отсюда… Скорее заканчивайся, несносная северная зима… Обь, сбрасывай ледовый гнёт…»
В каждом занудном вое ветра Сергею слышался скорбный плач о невинных жертвах Ярзоны… Сердце испытывало неуют, словно искало и не могло найти новые границы существования, заболевало недугом неведения дальнейшей судьбы, страхом за обитателей следственной тюрьмы.
На колпашинских улицах преподаватель военного дела натыкался на толпы оборванных, голодных спецпереселенцев. Повылазили на свет божий из землянок, хибар, пристроек. Пасутся неподалёку от базара, клянчат съестное. Один тип в надорванной замызганной ушанке, кровеня зубы, грыз на ходу кружок замороженного молока. Другой с жадностью волчонка расправлялся с картофельным пирожком.
Рабоче-крестьянский класс страны Советов выбросил сосланную рвань из своих крепких рядов. Не по своей воле произвёл выбраковку. Горелов болезненно переживал несправедливость. Ну какие они деклассированные? Это не выдуманные элементы. Это люди, выброшенные властью на обочину жизни. Комендатура была для них общей надзирательницей. Разношерстная голодранщина являлась для засвидетельствования своего присутствия на приписанной колпашинской земле. Куда удерёшь из царства широт, снегов и льдов? За первыми белыми вёрстами ищейки обкусают ляжки. Распотешатся пасти. Потом потешатся конвойники, прикладами и пинками срывая злость на незадачливых отбросах общества.
Из гибельных мест мог дать дёру Сталин. Сытый, с деньжатами, тепло одетый грузин-политссыльник, возможно, воспользовался услугами охранников, получивших на молочишко звонкие монеты. Увёртливый Коба по молодости совершал налёты на банки, крутился в воровском мирке. Подозрительно легко выпутывались из ссыльных мест еврей Свердлов, грузин Джугашвили. Будто их специально посылали в Сибирь на стажировку: разузнайте всё. Подойдут ли места для массового принудительного переселения непокорных людишек.
«Придёт первый пароход… просверкает белизной бортов и кают… и всё! Прощай суровый беспощадный край… Ярзона, пожирающая жизни и судьбы…»
Долго не было весточки от отца. Не перехватывают ли письма на почте для прочтения в комендатуре? Сергей знал: родитель на лесоповале в верховье Васюгана. Валит сосны для строительства бараков. Возможно, и ярзоновское жилище для подследственных построено из того сосняка.
Какой грех за отца обязан замаливать Сергей? Великий грех лежал на властителях: раскулачили наиболее усердных и предприимчивых земледельцев. Резанули по мужикам продналогом и продразвёрсткой. Выгребли из амбаров зерно, из душ терпение. Какого смирения ждали от ограбленного крестьянства? Грубый язык закона о раскулачивании оказался не русским. Приложили хитрость иноземцы да инородцы. Кто блистал богатством в 20-30-е годы? Везде на единоличном кону стоял труд всей семьи. В нем таилась основа сносной жизни. Беднота плодилась за счет лености и пьянства. Испытывали апатию к земле. Боялись каждодневного труда. Напористые мужики личными примерами показывали верные пути к благополучию.
Крепкое личное подворье имел родитель неподалёку от Бийска. Если взять на пересчёт всю живность – за пару дюжин перевалит. Большая семейка харчилась. Одеть-обуть, в школу собрать. Любил родитель некрасовское стихотворение «Школьник».
…Вижу я в котомке книжку.
Так учиться ты идёшь.
Знаю: батька на сынишку
Издержал последний грош…
Не последнюю копеечку тратили на учеников родители. Вместо котомок новенькие ранцы. Учебники все в сборе. Тетради, карандаши, пеналы, краски. Раскулачивание смазало все радужные краски жизни и детства. Главного кормильца ткнули носом в северную болотину…
Нетерпеливое, даже болезненное ожидание первого грузопассажирского парохода рождало звуковое наваждение. В завываниях северного ветра-бездомника слышались зазывные гудки пароходов, шумок усердных колёс.
Сергей торопил время, призывал весну. Где ты, тепло-копуша? Очнись, золотое половодье света майского…
В университете студент Горелов урывками работал над трактатом о русском жертвенном народе. Над простолюдьем изгалялся и царизм. Однако взращённый на терроре и лжи большевизм словно задался страшной целью стереть с липа земли отеческой главную нацию. Пропитанная лютой ненавистью политика главарей революции выдавливала из истории, из памяти народной всё великое, гордое, патриотическое. Многое удалось сделать русичам за долгие века сурового существования. Продуманно стравив белых и красных, ограбив народ и церкви, изгнав за рубежи Отечества доморощенные умы, ушлые большевики руками и волей полуграмотных чекистов ломились напролом к покорению Руси. Не гнушались безумным террором, голодомором, расслоением классов. Заграница снабжала деньгами, идеями, комиссарами, разработанными стратегиями по ускоренному порабощению тех, кто не ослеп от ярких лозунгов Советов, не оглох на митингах от трепотни хайластых агитаторов. Какую свободу готовили пришлые умники, если даже после двух десятилетий от рождества революции покрыли страну концентрационными лагерями, комендатурами, жестким беспаспортным режимом.
Трактат о великом мученическом народе выливался на бумагу медленно, продуманно. Шлифовался подетально.
Сменялись цари. Триста годков династия Романовых, как могла, вела Россию к миру и процветанию. Государство Российское постепенно выходило на передовые рубежи. Прибыльно торговало с развитыми странами. Но надвигалась неотвратимая бесовщина, предсказанная провидцем Достоевским. Торопливо обрастала изменой банкирско-биржевая элита, почуявшая пряный запах закулисных сделок, вкус личных выгод.
Бывшим портным, брадобреям, старьевщикам, ростовщикам приглянулась политика – шлюха из шлюх, которую можно использовать от постелей до королевских тронов. Хитрость, обманы, политзаговоры, убийства, террор. Картавые вожди и вождишки оттачивали трибунное мастерство, вдалбливали в головы простонародья лозунги-обещания. Земля. Мир. Свобода. Демократия. Кодовые слова бросались в сознание охапками. Шло враньё в мировых масштабах. Выверенная хитрая схема использовалась и на продуваемых фронтах России. Главное: врать, врать и врать. Обещать золотые горы. Золотой телец пусть выкатывает из-под копыт золотишко для наглых, бесстыжих толстосумов. У черни замедленное воображение. Пока быдло разберётся что к чему – глядь, прежние старьевщики, брадобреи и ростовщики из жалких лачуг, местечковых углов успеют перекочевать во дворцы, занять в банковской системе кормёжные места. Их газеты, рестораны, заводы, фабрики, биржевые конторы. Закупили на корню власть. Разбойно хозяйничают на деньги, выкачанные из глубин народного труда.
Хотелось Горелову крикнуть на всю студенческую аудиторию: братья и сестры! Умнейте скорее! Финансово-политическое чудовище жиреет, высасывает народную кровь.
В конспектах должны храниться наброски к задуманному научно-исследовательскому труду. Университетская профессура толковала сумбурное марксистско-ленинское учение, не отражающее правдиво события грозного века. Энергия угнетения трудящихся набирала бешеные обороты. Не от добра искала добро униженная нация, засунутая под красный гнёт истории. Всё окрашивалось под колер крови – знамёна, звёзды на будёновках, красная, несмываемая масть власти. От политбезумия бежали за границу учёные и литераторы, купцы и предприимчивые ремесленники.
Иго внутреннего врага отличалось жестокостью, отъявленным цинизмом.
Даже татаро-монгольская напасть в удалённых веках не воспринималась так жутко, как убийственное нашествие новой орды.
Вспомнилось историку и офицеру содержание статьи Ивана Бунина, изданной в Париже в самиздатовской брошюре. Каким чудом она попала в студенческую среду? В той статье писатель-эмигрант называл Ленина «планетарным злодеем». Задуманное злодейство, историческое кощунство разворачивалось по зарубежному сценарию на просторах земли русской, в среде мирного населения, подвергнутого насильственному крещению почти тысячелетие назад. Насилие над древней верой предков слилось с новым насилием над экспериментальной нацией. Чем обернулся порушенный когда-то идолизм? – чуждым навязанным культом, грубо внедрённым в ведические нормы бытия доверчивого доброжелательного народа. Нация не нуждалась в подмене богов, в ложных проповедях. Раздробленные княжества Руси всё равно слились бы под знамёнами единения… Охранная грамота праверы, почитание родных богов вели государство и народ трудными путями переменчивой истории. Навязанная извне чужая вера разбойно вторгалась в сознание, растекалась в пределах Руси, внедрялась за века закрепощения народа.
В роковом семнадцатом произошёл новый разлом веры, словно разом провалилась под страной старая тектоническая плита. Сшибали с церквей купола, рушили относительно устоявшуюся религию государства Российского. Крещение атеизмом носило такой же разрушительный характер, как крещение огнём и мечом во времена недальновидного князя Владимира.
Студент университета Горелов наводил через ущелья истории крепкие мосты. Выходило два великих гонения на один не слитый воедино народ. Царизм не дал ему чистой веры в недюжинные духовные силы. Выкачивал только энергию мускулов и жил. Людом крутили, как огромным веретеном, на которое наматывалась вся придворная знать, полицейско-чиновничья свора, фабричная, помещичья элита, охочая до больших прибылей, богатых урожаев. Кормильцы переносились на задний план веков и истории, служили фоном, где разворачивались войны, дымились чадные трубы железоплавильных заводов, мануфактурных фабрик.
Трактат о жертвенном народе хотелось бы закончить светом счастливой жизни, но не выпадала такая солнечная идиллия. Не дал Господь народу-кормильцу заботливого отца. Тот, кто сейчас засел за кремлёвской зубчаткой, выдаёт себя за радетеля и родителя, блефует за столом истории, передёргивает карты из мошеннической политколоды. Какой ты батя народов, воевода нации, если дал ход бесправию, произволу, благословил террор. Только по Западно-Сибирскому краю натыкано множество комендатур, концлагерей. Чего опасаешься, трусливая власть, новых еврейских погромов, крестьянских бунтов, эсеровских мятежей? Полноте. Давно размётана белогвардейщина. Всё, что могло сопротивляться – разлетелось, разбежалось, сокрылось… Армия крови одержала верх в боях. Армии органов ВЧК-ОГПУ-НКВД сократили счет белых, опустошили казачьи станицы, подворья зажиточных крестьян.
Пора переводить страну на рельсы мирного труда, да, видно, не отлита сталь для надёжных дорог.
Правдоискатель Сергей Горелов собирался взять эпиграфом слова поэта-демократа Некрасова: ГДЕ НАРОД – ТАМ И СТОН… Много его выжималось при царизме на Волге, на пашнях, «во глубине сибирских руд». Стон людей, не лишённых веры в лучшее завтра. Пришло лучезарное времечко: смертельный свист свинца в подземелье возвестил чёрную эру насилия и мщения.
Знал историк Горелов: огромная семья осовеченных народов не без отщепенцев. Тектонические разломы эпох всегда порождают массу ублюдков, доносчиков, клеветников, мародёров. Не обойтись без рыцарей наганов, штыков и кинжалов. Политика большевиков напрочь свихнула мозги неустойчивым типам, внушила: доносительство на ближнего и дальнего – достойное дело гражданина. Клеветничество поощрялось рублём. Во имя спасения дрожащих шкур можно ничем не брезговать. Предавались отцы, братья, соседи по лестничной клетке, сослуживцы.
В университетской среде тоже находились стукачи, хитрые проныры, держащие носы по ветру исторического момента, уши по направлению смелых высказываний вольнодумцев.
Расслоение умов и взглядов повергало молодого историка в замешательство, в шок. Заставляло таиться, не распахивать душу перед особо любопытными и навязчивыми дружками. Доносительство одобрялось партслугами, лжепатриотами, учёными-карьеристами.
Студент-отличник знал: патриотизм не насаждается искусственно – медленно вызревает в толще пластов нации. Идёт накопление памяти о подвигах, о славе… переливается в сплав любви и преданности к отчей земле, к общности народонаселения.
Многие сослуживцы Колпашинской комендатуры плыли по течению кровавого потока. НКВД ставило на пьедестал почёта коллективную ложь, скрытность и безропотное подчинение.
Со стороны чрево Ярзоны предстало свалкой тюремного мяса, неведомо зачем затыренного в сырое подземелье. О каком патриотизме, о какой любви к ближнему по заповедям Христа могла идти речь, когда по заповедям НКВД под статью расстрела подводилась почти каждая неповинная жизнь, заведомо оклеветанная, опозоренная.
Написать Сталину, поведать об узниках Ярзоны, о напрасном кровопролитии. Возведёт подобную мысль лейтенант запаса, сам и свергнет с высоты душевного порыва. Полная бесполезность просматривалась зрячим сердцем. Не могла великая кара проходить без участия безжалостного человека не русских кровей. Приводные ремни репрессий, террора включались в действие из Кремля. Раскрутка была напористой и неостановимой.
Радужные мечты о большой воде, первом пароходе парным туманом наплывали на сумбурное бытие. Преподаватель военного дела перечёркивал крестиком каждый прожитый календарный день: их вроде не убывало. На северной широте отступала во времени весна. Её отпугивали густоснежные метели, леденящие морозы. Полоненная Обь переживала пору долгой тоски по желанному половодью.
Приходили из комендатуры, просили помочь разгрести кучу следственных дел. Сослался на нездоровье. Не хотелось даже перешагивать порог безжалостного учреждения, где поставленная на поток тряская жизнь докатывалась до жуткой ямы.
Вспоминалась забава из детства. Старший братишка, ухватив за выпуклую пуговицу фуфайчонки, спрашивал льстивым голоском: «Алой или каша?» – «Алой», – отвечал Сергунька, не догадываясь об уловке сорванца.
«Ах, алой – пуговица долой».
Приходилось переключаться на запасное слово «каша».
«Ах, каша – пуговица наша».
В следующий раз разозлённый братик проорал в лицо хитрована:
– Ни алой, ни каша!
– За такой ответ – пуговицы нет.
Пытался победно оторвать пуговицу, а Серёжа её дратвой пришил – пальцы пробуксовывали.
Беспроигрышную хитренькую забаву детства Горелов сравнил с беспроигрышной смертельной игрой особистов. Подпишешь принудительную бумагу, не подпишешь – итог один: вышка… Не пуговки отлетали – жизни.
Несколько раз Прасковья и Соломонида ходили в комендатуру, в Ярзону, добиваясь встречи с арестованными.
– Не положено. Особо опасные преступники…
Где искать правду? Ни избы. Ни мельницы. Ни клочка земли. Ни свидания с мужьями. Пустить в дело связку соболей Прасковья опасалась. Сочтут за подкуп… сама загремишь за колючку.
Отговорил Натан молодуху от подношения дорогой пушнины. Умолчал: отца и сына поднимали на дыбу. Усердствовали надзиратели Кувалда и просамогоненный Ганька.
Не расскажешь Соломониде о всей кровавой правде, протекающей в застенках. Зверство напало на карателей. Пытальня пропиталась кровью, мочой и блевотиной. Показатели выбивались всеми инквизиторскими методами. Истязаемые не могли поставить в протоколах допросов не только крендели фамилий, но даже простые крестики выходили корявыми и неестественными. Надломленные крестики несли тяжкий крест судьбы, сходили за прощальный знак изуродованной жизни.
На Никодима и Тимура надели кандалы. Ганька Фесько самолично расклепал резьбу на вершинках болтов.
– Бугай! Теперь пальцами не осилишь. Не пытайся освободиться.
За крупную нельму чикист Горбонос выторговал у коменданта день покоя. На расстрелах нервы горели сухим хворостом. После утомительной вахты лихорадило, мутило. Первый гранёный стакан водки исчезал в утробе обыкновенной водой, не воспламеняя дух, не обжигая нутро. Со второго стакана на мозги наплывал туманец. Наслаивался на очертания Ярзоны, подземелья, штабеля трупов.
«Обхитрил Натан-Наган… вовремя в вышкари подался. Стоит сейчас подлец, зыркает по сторонам, дышит чистым воздухом зимы… Перестал в деревню наведываться… побаивается шкура: не сойдёт с рук почтарство. За связь с подследственными опасниками может статью на черепок накликать… Стоит донести главному – скоренько вышкаря в нарники переведут… Стой, стой пока… зубри стишки поэта-хулигана. Всё зачтётся тебе… Клянусь последним чирьем – когда-нибудь сдам тебя со всеми потрохами…»
Водка пока не подняла стрелка расстрельного взвода до облаков, но над полом казармы закрутить успела. Летает в густых парах. Служба представляется почётной, жизнь удачной. Можно поговорить по душам с тараканами, пробегающими по столешнице.
«– Шельмы! К салу крадётесь… Не бойтесь – не убью. Сегодня я добряк – жизнь дарую… Вы твари, но чище, чем обовшивленные нарники… Кто их загнал в мышеловку? Сами себя загнали… Ваше тараканье высочество, погрызите сальца – не взыщу…»
Подушка с грязной наволочкой давно магнитит башку. Видения перемешиваются в чёрный ворох, тащат в глубину забытья…
Даже особисты встревожены темпами ведения расстрельных дел. Следствия стали скоротечными. Комендатура, Ярзона охвачены зимней горячкой. Пытальня вышвыривает полуживых эсеров, заговорщиков, поджигателей, хранителей тайников с оружием, спрятанным для подставы сами же гэбистами.
Количество смертей подгонялось под пузатые конкретные цифры, вписанные в совершенно секретные директивы.
Много сфабрикованных в спешке дел хранилось в пухлой папке с жирными словами на обложке: РОССИЙСКИЙ ОБЩЕВОИНСКИЙ СОЮЗ. Туда в смертельном полёте залетели помимо русских латыши, поляки, белорусы, обруселые немцы, два китайца и тунгус из придуманного легиона мстителей. Среди разношёрстных вредителей из крестьян-единоличников, сапожников, бондарей, скотников затесался начальничек из Рыбтреста, осуждённый как участник правотроцкистской организации. До этого было исключение из партии за «потерю классового чутья». Какое надо было иметь собачье чутьё, чтобы унюхать в большом коллективе приверженцев красных, белых, уклонистов, сочувствующих, отщепенцев. В густом непитательном бульоне гражданских войн, восстаний, мятежей варилось столько отупелого от красных идей люда, что ни один повар не смог бы распробовать на вкус бурливое варево. Надо было иметь классовое чутьё, чтобы когда-то где-то потерять его окончательно и бесповоротно. За непростительную потерю нюха начальник третий месяц валялся на нарах. Ждал, когда земное существование закончится приговором пули.
Разгоряченные безустальные тройки проносились под свист свинца, под стоны и дикие крики в пытальне.
Ещё один особист подал рапорт об отставке. Рассерженный комендант выдавливал кончиком языка застрявшую в междузубье рыбью косточку. Она ускользала, не поддавалась натиску. Внезапно громоподобный мат сотряс воздух:
– Да я вас!.. отучу!.. рапорты!.. подавать!..
Испуганный гэбист вытянулся сусликом. Бесполезно возражать Перхоти в момент накатного гнева. Лицо, шея побурели. Часто запульсировала вздутая на виске жилка. Неколебимой рукой командир указал подчинённому на дверь.
Вовлечённый в преступный сговор московских политворотил, комендант опасался за личную шкуру не менее напуганного офицерика. Где-то на небесах уже оттачивался меч возмездия, вскипала божья кара.
– С корабля побежали крысы, – басил хозяин кабинета. – Надо непременно перекрыть пути к отступлению… Не мы повинны, что верховодник кремлёвский пустил судно по морю крови… Мы – матросы слаженной команды – обязаны выполнять приказы вождя и Наркомата… История спишет неведомый грех… или ведомый?.. Не мне разбираться в хитростях грешных политиков…
Косточка нельмы не выковыривалась даже спичкой.
– Не срослась же ты с зубом.
Затяжная злость не проходила. Прибавлялось накипи в душе от напряженного ожидания следственной комиссии из Новосибирска. Особые грехи не тащились за комендантом волоком. Но всё же… Молотилка крутилась исправно, без пробуксовок. Снопы не скапливались, вовремя пускались в обмолот. По главному показателю его похвалит комиссия. А мелочевок у кого нет… Два элемента покончили с собой в камерах. Один сдох от истощения. В пытальне у единоличника сердце разорвалось… слабые отголоски режима…
В плюсы Перхоть занёс добропорядочный поступок: гробовщика-контрреволюционера в гробу похоронили. Сознался на крепком допросе: входил в Российский Общевоинский Союз. Перед расстрелом сам себе гробишко смастерил. Оструганные доски подогнал плотненько, чтобы ямный песок не просочился. Спокойненький такой старичок, тщедушный. Наверно, кроме рубанков, стамесок и молотков ничего серьёзного не держал в руках за протяженную жизнь…
Наконец-то злополучная косточка изгнана с зубной территории. Подержал в пальцах, разглядел пристально:
– Смотри, сука, какая стойкая – как контра на допросах.
Трижды пытался кузнец Селиверстов открутить гайку с болта – раскровянил пальцы. Кандалы заякорили крепко. Расклёпанная паршивцем Ганькой резьба болтов не поддастся сейчас и гаечному ключу.
Зализывая порезы на пальцах, ворчал:
– Вонючая семейка – Фесько. Гниль стволовая. Влипли мы, Тимурка, ох, влипли. Такие вериги носим. Своротили нас злыдни с судьбы. У своих же в плену сидим. И кандалы свои. И решётки-солнышки.
Трудно открывать Тимуру почти беззубый окровавленный рот. Слушает рассудительного отца, смаргивает ресницами – соглашается.
– Ты, сынок, из-за меня кару принимаешь. Догадывался: изверг Фесько не простит жизнь-единоличку… Вот и выпала раскулачка… поздним числом.
Глазницы Тимура в густой синеве. Избитое киянкой тело сын не показывает бате: расстраивать не хочет.
Трусливый надзиратель Ганька боится подходить к кандальникам. Успел прочесть по непримиримым глазам: недоброе замышляют. У бугая глаза – сгустки мести. На бугаёнка страшно смотреть – раскрашен всеми цветами пытальни.
«Скорее надо гадов в расход пускать… чего медлят…»
Многих казарменников гоняют на работы. Подкатывают брёвна к лесопилке. Чистят помойки и нужники. Разгребают снежные завалы. Два бондаря эсеровского толка отправлены в засольню на ремонт бочкотары. Печник-заговорщик прочищает дымоходы.
Палачам спущен приказ: Селиверстовых не пытать. Подлечатся – в кузницу. Колхоз до сих пор коваля толкового не может найти: кто по тюрьмам, кто после коллективизации по болотам и тайгам провинку отбывает. Весна подступает – сельхозинвентарь починки ждёт.
Никодимчик растёт, вес набирает. Пузыри выдувает из ротика, зацелованного матерью. Прасковья представляет: в зыбке Тимур, уменьшенный до младенчества. Отводит сердце и душу на частых ласках. Когда нет рядом Соломониды и Фунтихи, молодуха захватывает томящимися губами писуньку сыночка, причмокивает от удовольствия. Прихватила за такой проделкой опешенная свекровь:
– Срамница!
– Моё дитя – целую, где хочу.
– Грех ведь…
– Нашла грешок. Пусть с измалетства нежные ощущения испытывает. Поп в церкви малютку крестил и то в тайничок палец запустил…
Не по сердцу Соломониде развязные словечки невестки. Слышит по ночам её любовные стоны, вскрики. Что поделаешь? Жаль жалкая берёт, глядючи на горящие страстью глаза остячки. Тимур способен залить бабий пожар, да нету кровиночки. Жив ли? Летает по посёлку лохматый слух: швыряют на тот свет несчастных без отпевания, без благочестивых христианских обрядов… Господи, где найти правдушку в мире грехов и пороков…
Заявился растерянный Натан, сослался на затяжную болезнь. Сообщил: мужики живы… Слово здоровы не договорил. Врать не стал, обсказал про истязания.
Глядела на охранника Праска Саиспаева, телом млела. В злом чёрте произошло странное превращение: лик не отпугивал; пристальный взгляд не злил. Встряхнула головой, вспугнула наваждение… С Тимуром ему не тягаться ни телом, ни духом мужским…
В тесноте, в страшной обиде на власть находились приживалки у спокойной Фунтихи. Травница утешала:
– Всевышний узрит беду – выручит.
Собиралась Прасковья перебраться с сынком в отчую избушку, но родители пустили на постой двух хворых спецпереселенцев. Пришлось продать соболей, жить на вырученные денежки. Сто рублей предложил Натан. Отмахнулась, как от шершня.
– Чего ты… от чистой души…
– С каких пор она чистюлей стала?
– Забудь старое.
«Нет, не распахнёт вновь ромашковый халатик недоступная деваха… Смотрит зверьком… да и как не озвереть от окружающего паскудства».
Чикист Горбонос нахмурился, затаился. Зайцем косым позыркивает. Гадает Воробьёв: успел – не успел заложить за служебные прегрешения. В винной дружбе с Ганькой схлестнулся. Самогонничают, похохатывают над вшивой командой приговорённых. Пуля ставит точку последнюю. Свинец обжалованию не подлежит. Дружки смотрятся тузами чёрными, поставленными на беспроигрышный кон.
Золотые зубы давно не мелькают в обезображенных ртах. Зачем зарывать в песок яра золотишко, когда-то с трудом извлечённое из магаданских, иных недр.
Подаренное провидцем золотое кольцо словно прожигает материю и душу. Верно говорил Тюремной Харе расстрелянный волхв: не принесёт удачи отшлифованный временем желтый ободок. На третий день после обладания золотишком Кувалду избили до полусмерти под шум гудящей пилорамы. Прикончили бы гада, да замаячил за сосновыми кряжами вездесущий Ганька Фесько. Мстители собирались швырнуть полутруп на бревнотаску, отправить на окончательный суд вертикальных зубастых пил.
Оклемался палач. Еще сильнее озверел в пытальне.
Татуированный синюшный лик вождя исполосовали заточенным гвоздём. После заросших стянутых шрамов он являл страшный вид уродца. Завели вождёвое дело, искали главаря кощунства. Обречённые стояли нерушимой стеной.
Ничего хорошего не предвещал бунт на корабле. Перхоть ещё яростнее орудовал пальцами в кудлатинах. Чаще стал пробегать по глазным закрылкам ток нервного тика.
Через неделю Тюремную Харю осудили за бесчинства в пытальне. Припомнили дикое самодурство – отрубленные пальцы старовера.
Разряд надзирателя разом понизили до положения смертника.
Обладающий звериным чутьём, Кувалда ощутил погребную сырь подземелья.
– Ганя, друг, умасли коменданта золотишком. Откупись за меня.
На корявой ладони бывшего надзирателя тускло сверкнул грешный металл. Один золотой зуб попал под охрану обручального кольца, притаился в аккуратном ободке.
– Расчёт выбитыми зубами оскорбит коменданта… на меня дело заведут.
– Не раздавать же обратно зубы владельцам под расписку, – ухмыльнулся убийца. – Ганя, порадей… век за тебя молиться буду…
Фесько перекосил в усмешке рот.
– Не долгим будет век мольбы… Захолустная у тебя душа…
Хочется Кувалде обматерить собутыльника. Крепится. Пыхтит. Зубы впритиск. Кто учить собрался, о душе напомнил. Молодёжь – соплёжь. В надзиратели подались, в стрельцы. По вышкам смотровым расставлены… Таким лобанам пахать, сеять, лес валить. Скоты! Не вилы – оружие облюбовали…
«Сгуртились чёрные тучи надо мной. Вождёк нательный – подмогни!»
Счетовода Покровского пока не расстреляли. Старообрядец Влас по-прежнему бубнит на нарах тягучие молитвы. Каждый день чистит подолом рубахи святого заступника Георгия Победоносца.
Из бухгалтерии комендатуры принесли кипу бумаг. Мелькали и отчёты: цифровика Покровского заставили проверять их достоверность. Мужичок-хилячок обрадовался возможности погрузиться в знакомый бухгалтерский мирок. В первом же документе сразу обнаружил разлад цифр. По отчёту всплыло завышение сметы. Счетовод не знал – раскрывать или скрывать путаницу цифр. Не проверяют ли его на бухгалтерскую грамотность? Сразу и не определишь: подвох готовится или комендатура добивается правдивого раскрытия тайны синих столбцов. Оставить ложь не разоблачённой – тоже опасно. Дали два огня – ищи серёдочку…
Помог мудрый Влас.
– Вскрывай все хитрости-утайки. Дай понять: по священному церковному писанию живёшь. Оно учит: сожги мысли грешные, не помышляй о наживе… Пусть знают в органах – ты большой спец по цифрам, не мог допустить ошибок в своих отчётах… Контрольную проверку делают – не сплошай.
Металлические солнечные лучи на решётках бились в силках, рвались на волю мартовского дня.
Слушая бубнёж цифр, Никодим наблюдал за посветлевшим лицом счетовода. Нежданно-негаданно Покровскому вернули радость. Повеяло духом профессии. От души бултыхался в тихом омуте отчётов.
Руки кузнеца стосковались по металлу, взгляд по гудящему горну. В пытальне вылетали из глаз снопы разбежных искр. Искусственная искорь в воображении сливалась с живой – кузнечной: они взлетали над наковальней при ударах увесистым молотом.
Стоически переносил единоличник Селивёрстов ужасы насилия. Гудела голова. Стонало тело. Ныло сердце: оно находилось в замешательстве, не понимало, что происходит с человеком, кому оно служит верой-правдой. Не было времени успокоить сердце: здесь, в зловонной пытальне, вершится не поддающееся уму и здравому смыслу злодеяние. Не на вражеской территории – на родной отеческой земле кощунствовали удальцы красного террора…
Из кривых штолен, ведущих в подземелье, тянуло холодом погибели.
Опытник суровой жизни Никодим Селиверстов давно уяснил: чистая самородная правда распята, так же как был предательски распят страстотерпец Иисус Христос. Русь на кресте. Русь на дыбе. Воскреснет ли убиенный народ? Вознесётся вослед за чудодеем, посланным во искупление грехов людских?
За праведность существования кузнец принимал молитвенную основу, вживлённую веру во Христа. Сейчас у кандальника рушились все представления о законах истины, о силе и духе правды. В Ярзоне чётко просматривался водораздел. Размежевание единого народа по цветам – хитрая подстроенная ловушка. Иудам удалось вовлечь в кровавую бучу окуренную ложью нацию, запустить процесс самоуничтожения.
Никодим отыскал времечко для осмысления всей пагубы безжалостной власти. До начала злодейской коллективизации он сомневался, принимал на веру усыпляющие лозунги партийцев. Продовольственный грабёж крестьян окончательно развеял сказочку о будущем блаженстве. Выгребли подчистую даже семенное зерно. Кабальные налоги, продразвёрстка обрекали на нищету. На телегах под красными флагами уплывал изъятый по беззаконью урожай.
Почему власть отыгрывалась на беззащитном крестьянстве? Почему здесь, среди нарников, та же деревенская вшивота и голь перекатная?..
В один из ясных апрельских дней у ворот тюрьмы закипела суматоха. Подследственных выводили на работы. Они гуртились в зоне, галдели, кашляли, изощрялись на все матерные лады.
Мальчонок в рваной фуфаечке молотил кулаками по воротным доскам.
– Сволочи! Выпускайте дядю Никоду!.. выпускайте! выпускайте!
Конторский рассыльный Оскал блажил, взвизгивал. Возмущение посыпал бранными словами.
Вышел воротный страж, молча поддал пинка. Недальновидный охранник запоздало понял оплошку. Недоумок вскипел пронзительным ором. Поросёнок при виде ножа не мог бы так виртуозно исполнить арию беды. Страж попытался заткнуть визгуну рот, но Оскал весьма изощрённо укусил привратника за прокуренный палёц. В нос мальчишке ударила табачная вонь. Плевок в лицо обидчика получился выстраданный.
– Дык, суки! Дядю Никоду на свободу!.. Немедленно!..
Распахнулись ворота. Мутной рекой потекли зонники. Маячили конвойники. На штыках вспыхивали огоньки апрельского солнца.
– Дяденьки! Вас много. Дык освободите кузнеца!
Рослый насупленный конвоир сунул Оскалу конфетку-подушечку. Освободитель замолк. Густенькая сопля кралась по верхней губёшке.
Удивлённая подвигом пацанёнка толпа загалдела:
– Толковый хлопец!..
– Один на НКВД прёт!..
– Сёдня наш бугай непременно свободу получит…
– Прощай, Гаврош!.. Довелось хоть одного колпашинского героя посмотреть…
Хрустя липучей конфеткой, Оскал с любопытством разглядывал шустрыми глазками бесконечную серую рвань. Выискивал дядю Никоду. Угрюмые лики сливались в кишащую массу. От мельтешения покалывало глаза, набухали слезинки.
Через неделю кандальников увезли в деревню.
– Братцы, – восхитился нарник со шрамом на лбу, – мальчонок единоличника освободил.
– И сына его, – добавил двуперстник Влас.
– Повезли кандалы снимать, – предположил счетовод Покровский.
Каждый подумал о свободе, словно вдохнул хвойного аромата.
Не дав встретиться с роднёй, мужиков доставили к кузнице. Чёрная избушонка показалась Никодиму Савельевичу чужой, неласковой. Думал – прольёт слезу от радости встречи. Испытал опустошение души. Выжгли нутро калёным железом. Улетучилась тоска по наковальне, молоту.
– Чего размечтался, бугай?! – пробазлал неопохмелённый Ганька. – Подкопили на нарах силёнок – колхозу подмогните.
– Снимай кандалы!
– Мы и тут из вас дурь выбьем, – взвизгнул Горбонос. – Ваши вериги надолго.
Шустрый Оскал летал по Заполью, блажил:
– Дядю Никоду освободили! Дык я помог.
Ждали появления мужей Соломонида с Прасковьей. Фунтиха сунула рассыльному горячий пирожок с горошницей.
– Рассказывай, родненький, подробности.
– В кузне они.
Сердчишко Праски забилось сбойно. Набросила клетчатую шаль, засуетилась.
– Схожу разузнаю.
На подходе к кузнице её остановил ухмылистый Ганька.
– Стоять! Свидания запрещены!.. Пошла вон!
– Козёл безрогий! Грубить вздумал. К мужу, к свёкру иду. Ни к тебе – шкуре продажной.
– Докаркаешь! Мы при исполнении задания…
– Исполнители вонючие! Прочь с дороги!
Оттолкнув надзирателя, упрямая молодайка подбежала к Тимуру, уткнулась в грудь разгорячённым лицом. Из распахнутой серой фуфайки несло стойким потом.
– Поцеловки отменяются, – секретничал на ушко муж, – вишь, губы скалками.
Поначалу Прасковья не разглядела синюшные рассеченные губы.
– Выродки! – ненавистно посмотрела на конвоиров.
Обняла Никодима. Разглядела его потемневшее осунувшееся лицо.
– Ничего, дочка, дюжим, – успокоил свёкор.
– Чья теперь кузница? – спросил вызывающе Никодим.
– Обчая, – ехидненько ввёл в курс собственности Ганька.
Заглянув в нутро избушки, Селивёрстов осудил:
– Сразу видно, что обчая. В свинарник превратили.
Надзиратель Фесько, отведя в сторонку растревоженную Прасковью, буркнул:
– За свидание водки притартай… можно самогонкой рассчитаться.
У Саиспаевой мелькнула спасительная мысль. Подмигнув Тимуру, побежала к Фунтихе.