РАССКАЗЫ

ПОБЕДИТЕЛЬ

Весь день до обеда Юрий Верхоглядов — командир отряда дальних разведчиков, бывший студент четвертого курса филологического факультета Ленинградского университета — спал в землянке, на нарах, около жарко натопленной железной печки.

После сытного обеда он принялся за смазку лыж.

Погода стояла сырая; чтобы мокрый зернистый снег не прилипал, Верхоглядов смазал лыжи мазью из жидкой смолы, парафина и рисовой муки.

Смазка лыж — дело серьезное и ответственное. Если разведчик неудачно смажет лыжи, то он на каждом шагу теряет около десяти сантиметров. А если ему сегодня ночью придется пройти пятьдесят километров? Сколько энергии он потратит зря, впустую?

Было уже темно, когда Верхоглядов пошел в штаб полка. Там он получил приказ и проложил по карте маршрут дальней разведки.

— В добрый путь, товарищ Верхоглядов, — сказал на прощание начальник штаба, — задание трудное, но верю — вы с ним справитесь. Финским языком вы владеете отлично — хвала профессорам университета! Лыжи. Бокс. Великолепный спортсмен. Отважное сердце. Чего еще желать?

— Сделаю все, что приказано, товарищ капитан, — сказал Верхоглядов.

Юрия Верхоглядова из-за его малого роста, обветренного лица и скучающего вида можно было не заметить в строю бойцов.

Но пристальный взгляд отмечал в нем крупную голову с белокурыми волосами над высоким лбом, проницательные серые глаза.

Он был то молчаливо-замкнутым, то, наоборот, забавными шутками и прибаутками заставлял приятелей кататься от хохота по нарам.

Случалось, целыми днями он зубрил финские слова, а затем, устав, чтобы хоть как-то занять себя, принимался белить печку в землянке или колоть дрова. Владел собой Верхоглядов превосходно, умел в нужный момент ощетиниться, как ежик, — не подойди, не подступись!..

Сейчас, выйдя из штаба, он пошел по тропинке к передовым позициям, положив на плечо лыжи. На нем был белый халат, и даже короткоствольный автомат его был тоже в белом чехле.

Его негромко окликнули из темноты:

— Кто идет?

— Разведка, — тихо ответил Верхоглядов.

Он поговорил с часовым, зорко оглядел поляну — на ней уже были передовые посты противника.

Дальше тропинки не было. Верхоглядов встал на лыжи и, согнувшись, пошел вдоль невысоких кустов к озеру, и скоро его белый халат слился со снегом.

Он поспешно перебегал от куста к кусту, а когда нужно было пройти под деревом, то почти ложился на лыжи, чтобы не задеть ветки.

Трудно вообразить что-либо более тихое, чем падение снежных хлопьев с дерева. Но в глубокой, как омут, тишине зимней ночи и этот еле различимый шорох могут услышать враги…

К левой ноге Верхоглядова была привязана сосновая лапа, чтобы заметать следы от лыж.

Все вокруг было белое: и неправдоподобно ровное, окруженное лесом озеро, и уходящие вдаль широкими волнами сугробы, и низкое глухое небо.

Верхоглядов шел к озеру Волчий Клык, и все его мысли, все чувства были поглощены одним: идти быстро, но бесшумно, как можно скорее пройти передовые посты противника и остаться незамеченным.

Он шел попеременным ходом, растянутым, эластичным шагом, поочередно отталкиваясь палками. Это был красивый ход, а главное — быстрый.

Уже и озеро осталось позади, и теперь сосны ровными рядами стояли на его пути, ветер монотонно шумел в вершинах, а Верхоглядов все бежал и бежал вперед, желая за ночь как можно дальше уйти от линии фронта в тыл врага, туда, где меньше всего ждали русского разведчика.

Внезапно Верхоглядов остановился. Какое-то необъяснимое предчувствие опасности, знакомое охотникам и солдатам, заставило его остановиться и снять с плеча автомат.

«Неужели попался?» — мелькнула испуганная мысль, и озноб пополз по спине, покрывая пупырышками кожу. Однако Верхоглядов часто подышал сквозь зубы и принудил себя успокоиться.

— Кто идет? — спросили по-фински из кустов.

— Свои! Разведка! — тоже по-фински ответил Верхоглядов, выпрямился и, уверенно шлепая лыжами по снегу, выпрыгнул вперед.

Часовой, угрюмо, недоверчиво глядя на приближающегося к нему Верхоглядова, сказал:

— Пропуск?

— Как же я могу знать пропуск, если был три дня в тылу у русских? — весело спросил Юрий и, остановившись, глубоко вонзил палки в снег. — Я совершил удачную вылазку, и у меня здесь, — он похлопал себя по груди, — очень, очень важные документы.

— Скажите старый пропуск, — попросил часовой.

Он опустил винтовку и уже не так подозрительно смотрел на Юрия: разведчик хорошо говорил по-фински и, кроме того, держался самоуверенно.

— А ты его знаешь? Ведь ты его не знаешь! Я перешел фронт совсем в другом месте, а возвращаюсь здесь. Ну, я скажу тебе: «Птица, великая Финляндия, танк, гранит». Ты поверишь? Нет, не поверишь. Значит, молчи и веди меня в штаб. Мне необходимо сейчас же по телефону передать некоторые материалы разведки.

— Я не могу уйти с поста.

— Скажи, как пройти в штаб.

— Нет, я не имею права сказать вам об этом, — упрямо возразил часовой.

— Тогда я сам пойду искать штаб.

— Я не отпущу вас. Скоро придет начальник караула, он выяснит, кто вы.

Юрий подумал: «Ну, голубчик, я совсем не хочу видеть твоего начальника» — и внимательно взглянул на часового.

У безбородого, тщедушного солдата было сизое от мороза лицо: он, видимо, давно стоял на посту и окоченел.

Коробящаяся тоненькая шинель неловко сидела на нем, а шея была окутана обрывком грязного шарфа.

Неожиданно прыгнув вперед, Верхоглядов молниеносным ударом опрокинул солдата на снег.

Тот слабо охнул.

Юрий вынул из рук солдата автомат, снял с пояса сумку с гранатами: все это нужно было унести подальше и зарыть в снег. Из кармана мундира часового он извлек бумажник с документами, письма, фотокарточки — пригодятся…

И, снова сгибаясь, выбрасывая вперед палки и сильным рывком подтягивая тело, он помчался по лесу вперед и вперед, к шоссейной дороге…

Шоферы грузовых машин, ездовые военных обозов, посасывая кривые трубки, спокойно смотрели на заснеженные сосны, высокой шеренгой стоящие вдоль шоссе.

Фронт — далеко, и выстрелы тяжелых орудий слышны глухо, как шум моря… А в ста метрах от шоссе, в чаще ельника, сидел в глубоком снежном окопе, накрывшись белым халатом, Юрий Верхоглядов.

День был теплый. Да, было тепло тем, кто в это время бежал на лыжах или шел по дороге. Но как мучительно сидеть согнувшись весь день в снегу, чувствуя, как постепенно начинают зябнуть ноги, закутанные в сырые от пота портянки, как деревенеют пальцы!

Нестерпимо тянет закурить, но курить нельзя. Запах табака далеко слышен по ветру. Можно только спать. Даже не спать, а дремать, поминутно просыпаясь из опасения быть обнаруженным.

Верхоглядов чутко прислушивался к гулу моторов на шоссе, к хриплым голосам ездовых, к шороху падающих с ветвей хлопьев снега. Он ждал ночи.

Чтобы как-нибудь скоротать время и не заснуть, Верхоглядов то припоминал любимые стихотворения, то считал до тысячи, то размышлял о том, что́ красивее — Крещатик или Невский проспект…

А для чего об этом думать, он и не знал. Но ему было приятно представить себе Невский то морозными зимними днями, когда на стенах домов выступала серебристая вязь инея, а кони Аничкова моста покрывались нежно-голубыми яблоками; то белыми ночами, которые правильнее бы назвать синими, когда дома, дворцы и даже Казанский собор как бы становились невесомыми, отрывались от земли и плыли в волнах зыбкого, порою неправдоподобно блестящего, порою тускло-сумеречного полусвета.

А Крещатик был очень хорош осенью: деревья в золоте и багрянце листвы и опирающийся на кресты древних храмов купол хрустального, уже не знойного густо-синего неба…

Вот и пришла ночь. Верхоглядов лежит в канаве, за пеньком, около самой дороги, белый халат сливается с белизной снега.

Проехала длинная колонна грузовых машин. Конечно, хорошо бы бросить парочку гранат и дать очередь из автомата. Как бы перепугались фашисты! В шестидесяти километрах от линии фронта — засада русских партизан.

Нет, дальнему разведчику надо ждать более богатой добычи. Он должен захватить штабного офицера, или курьера с военной почтой, или вестового с донесением. Вот зачем он пришел в глубокий тыл противника.

И когда на пустой дороге показался длинный черный автомобиль, Верхоглядов уверенно встал и, выйдя на шоссе, поднял правую руку.

Тормоза заскрежетали, и машина остановилась перед самой грудью Верхоглядова.

Рядом с шофером сидел офицер в светло-рыжей шинели. Приоткрыв дверцу, он наставил на Верхоглядова пистолет и испуганно закричал:

— Кто? В чем дело?

— Патруль. Простите за беспокойство, господин майор, — на чистейшем финском языке сказал Юрий.

— Фу-у, — облегченно вздохнул офицер. — Эти проклятые партизаны… — Он внимательно посмотрел на румяное, пышущее здоровьем лицо Верхоглядова. — Ну, что нужно?

— Перемена пропусков, господин майор, — вежливо сказал Юрий.

Часовой по уставу — лицо неприкосновенное и обладает особыми правами: его приказы обязаны выполнять все солдаты и офицеры.

— Слушаю вас, — сказал, заметно успокоившись, офицер, выставляя наружу голову в мохнатой шапке.

Верхоглядов вырвал из кармана гранату, ударил офицера в висок, и тот, прежде чем успел что-либо понять, был уже мертв.

Шофер, выкрикивая что-то противным, злющим голосом, тянул из-за пояса пистолет. Но поздно, слишком поздно…

«Вполне удовлетворительное знание финского языка, — думал не без доли тщеславия, впрочем вполне оправданного, Юрий Верхоглядов. — Ленинградский университет может быть доволен своим студентом».

Как тихо на дороге! Глухая зимняя ночь… На всякий случай он перенес в кусты трупы офицера и шофера.

Присев на ступеньку автомобиля, он начал бегло проглядывать бумаги из полевой сумки офицера. У него захолонуло сердце. Это были материалы исключительного значения. Он зажмурился, словно не верил своим глазам. В его руках сейчас были оперативные материалы штаба пехотного корпуса.

— Та-ак, — протяжно сказал он. — Пока все идет хорошо. Мне посчастливилось. Признаться, я не ожидал такого успеха. Теперь в обратный путь.

На шоссе появился и на большой скорости приблизился к Верхоглядову, гремя цепями по снегу, грузовой автомобиль.

На нем огромной грудой лежали связки лыж и сидели несколько солдат.

Грузовик проскочил вперед и остановился.

— В чем дело? — крикнули оттуда.

— Пожалуйста, не беспокойтесь, — сказал спокойно по-фински Верхоглядов. — Я сейчас поеду дальше.

Два человека спрыгнули с грузовика и пошли к нему.

— Около реки засада партизан, — сказал широкоплечий, обрюзгший офицер. — Мы едва проскочили. А машина обер-лейтенанта Мюллера разбита. И он погиб… Ты один в машине?

— Так точно, господин офицер!

— Господин майор!

— Простите, господин майор, в темноте не видно знаков отличия.

— Какого полка?

— Шестьдесят седьмого, — сказал Юрий. Он точно знал, что неподалеку расквартирован этот полк.

— Я поеду в вашей машине, — сказал офицер. — У грузовика выбиты все стекла, холод страшный…

«Чтоб тебя черт побрал, — подумал сердито Верхоглядов. — Навязался на мое горе». И почтительно сказал:

— Пожалуйста, господин майор.

Солдат, видимо денщик офицера, полез в кабину.

— Можете ехать, — разрешил майор, усаживаясь на переднее место, рядом с рулем.

— Простите, господин майор, сейчас я привяжу свои лыжи.

— Лыжник?

— Так точно, господин майор.

— То-то я смотрю, что ты так хорошо одет.

Плотно привязав свои лыжи, Юрий сел за руль, и с глухим завыванием машина понесла его и двух фашистов по шоссе. Куда? «К дьяволу на рога. В тартарары, — уныло подумал Юрий. — Вот говорят, что нету судьбы… А запоздал бы грузовик минуты на две, и я бы скрылся в лесу». Но уже нельзя было рассуждать.

И Верхоглядов погнал машину со все возрастающей скоростью, а позади, рассекая со свистом морозный воздух, ехал грузовик.

Майор, засунув широкий покрасневший нос в ворот шинели, угрюмо молчал, поминутно зевая.

Машина въехала в деревню. Почти все дома были сожжены и разрушены. На перекрестке столпились автомобили, бронированные повозки, тягачи.

Везде бродили вражеские солдаты.

— Стой, — приказал майор. — Я пойду в штаб корпуса, а ты подожди.

— Слушаю.

Юрий вылез из машины и прошелся вокруг, разминая затекшие ноги.

У встречного длинноногого солдата он перехватил тоненькую, отвратительную по вкусу папироску, мирно поговорил с ним и, очень довольный, что его внешний вид и финское произношение не вызывают сомнений, начал спокойно, даже подчеркнуто спокойно отвязывать лыжи. Ему хотелось разорвать бечевку, но он нарочно заставил себя медленно, очень медленно распутывать узлы.

— Зачем ты отвязываешь лыжи? — спросил денщик.

— Не твое дело! — грубо ответил Юрий. — Придет господин майор, и я ему объясню.

К автомобилю мелкими упругими шагами приблизился низкорослый человек в лыжном костюме.

— Как будто машина обер-лейтенанта Карьялла? — спросил он.

— Да-а…

— А где же Карьялла?

— Господин обер-лейтенант Карьялла остался в штабе дивизии, — отчеканил металлическим голосом Юрий. Ему было понятно, что пора убегать. Но как выбраться из деревни, где, несмотря на поздний час, на улице так много солдат? Напрасно он ломал себе голову, раздумывая, как бы незаметно улизнуть, не вызвав подозрений у денщика. И этот лыжник привязался с расспросами! Вот уж не вовремя…

— Ты лыжник? — спросил низкорослый человек.

— Из команды лыжников, — проверяя крепления, угрюмо проворчал Юрий.

— Почему же я не знаю тебя?

— Я из шестьдесят седьмого полка, — сказал Юрий.

— На днях я инспектировал лыжников этого полка.

— Я тоже не знаю вас, — нахально сказал Верхоглядов, — а не удивляюсь этому!

— Ты меня не знаешь? — удивленно спросил человек в лыжном костюме. — Посмотри!

Он включил электрический фонарик, и Юрий увидел сухое, полное внутреннего напряжения лицо с резко выдающимися скулами и тонкими, плоскими губами.

— Боже мой, Нурри! — взволнованно вскричал Юрий.

Нурри самодовольно улыбнулся:

— Узнал?

Но внезапно он нахмурил брови.

— Подожди… подожди, — медленно сказал он. — Вер… Верхо-гля-дов… Как вы попали сюда? Да вас что, в плен взяли?


1938 год. На плакате полное напряжения лицо с резко выдающимися скулами и тонкими, плоскими губами.

Волны сухого снега заметали плакат и ярко-синие буквы: «Нурри». Волны снега неслись по холмам, а ветер слепил глаза бегущего вниз по склону горы Верхоглядова.

Изредка он оглядывался. Нурри отстал. Еще одно усилие. Красные флажки приказывали: поворот направо. И Юрий повернул направо. Там, за огромным озером, — финиш международных лыжных гонок. Он слышит, как поют трубы духового оркестра: «Вперед, вперед!»

Он слышит, как ветер, взметающий снег, ободряюще гудит: «Вперед, Юрий, вперед!..»

Близок финиш. Отстал где-то далеко Нурри. Огромная белизна озера — последний этап, который надо тебе, Верхоглядов, преодолеть, пробежать, пролететь!.. Сейчас он, как камень, выпущенный из пращи, промчится через это озеро, и в его честь, в честь советского лыжника, победителя международных состязаний 1938 года в Швеции, будут петь славу трубы духового оркестра.

Но труден последний бег по заледенелым сугробам широкого озера. И ветер плотной лавиной мчится навстречу Юрию. И слабеют его ноги, учащается дыхание. Разве не осталось в его сердце отваги? Разве не так же, как прежде, крепки, сильны его мускулы?

Вот-вот — бег последний, и настигает его Нурри, чужой лыжник, угрюмый соперник, «снежная молния», как пишут о нем в газетах. Неужели опять увезет с собою Нурри кубок победителя — который по счету?

Внезапно скрипнул снег за спиною Верхоглядова.

Нурри рывком обогнал Верхоглядова и, сильно работая палками, побежал с той изящной легкостью, какая дается лишь годами неустанных тренировок, к темнеющему в предвечерних сумерках берегу.

Читатели экстренных выпусков газет видели в тот вечер портрет победителя международных гонок — сухое, напряженное лицо с резко выдающимися скулами и тонкими, плоскими губами.

В беседе с журналистами Нурри заявил, что Юрий Верхоглядов — великолепный лыжник мирового класса, только он еще не умеет экономно расходовать свои силы.


— Верхоглядов? — повторил изумленно Нурри. — Как вы очутились здесь?

Теперь нужно было действовать. Бесполезно было бы отвечать своему недавнему победителю. Юрия могла спасти лишь смелость и быстрота.

Не успел Нурри прийти в себя от удивления, как Верхоглядов ногою пнул его в низ живота, сильным толчком опрокинул на него денщика и, ловко перепрыгнув через барахтающихся в снегу врагов, схватил лыжи.

Забежав за угол дома, он наскоро затянул крепления, но уже беспорядочные крики взбудоражили ночную темноту.

Теперь ему приходилось надеяться на свои сильные ноги, на свою смелую голову, на крепкое молодое тело. Разве этого мало?

Он выскочил на дорогу, стрелой пересек ее и ворвался в лес.

Плохо лишь, что его лыжи были смазаны для мокрого снега, а уже с вечера мороз крепчал, и сухой, колкий, словно осколки стекла, снег так и шуршал под лыжами, сдирая, как рубанком, смолу.

Пуля взвизгнула над его головою. Он оглянулся. За ним гнался Нурри. Как, вероятно, он злился сейчас, какая ненависть к Юрию клокотала в нем! Подумать только — рядом с ним стоял и мирно беседовал русский разведчик.

И — ускользнул.

Но не рано ли решил Юрий, что ему удалось ускользнуть от Нурри?

На бегу, вынув пистолет, Верхоглядов выстрелил. Но Нурри и не шелохнулся. Тогда Юрий понял, что на бегу стрелять не следует, и остановился.

Тотчас Нурри упал в кусты, и воздух около Юрия так и заныл, так и зазвенел от проносившихся пуль.

Это был опытный противник.

Верхоглядов несколько раз выстрелил, метнулся в сторону и снова побежал.

Сейчас он бежал так быстро, как не бегал еще ни разу. Ему нужно было доставить в штаб полевую сумку финского офицера с оперативными документами, а кроме того, спасти свою жизнь.

Если бы он знал, что Нурри впопыхах не взял запасные обоймы для пистолета, то чувствовал бы себя спокойнее. Но ведь он не мог знать этого и думал, что Нурри хочет взять его в плен.

Изредка оглядываясь, он с удивлением видел, что Нурри неуверенно съезжает с горы. Едва путь шел вниз, Верхоглядов легко отрывался от преследователя и быстро уходил вперед.

Он вспомнил, что и на состязаниях Нурри всегда терял скорость при спуске с горы. Почему? Какая-то странная боязнь высоты…

Но в подъеме на гору враг был ловок и силен.

С удивительной быстротой он карабкался на крутые уступы. И Верхоглядов все ближе чувствовал его тяжелое, жаркое дыхание.

А бежать Юрию было все труднее. Ночью он прошел не менее шестидесяти километров. За сутки спал два часа. На снегу!..

Теперь он держался одним напряжением воли.

На рассвете нужно вручить начальнику штаба полевую сумку вражеского офицера. Свистящее дыхание вырывалось из груди Верхоглядова. Он бежал, налегая на палки и привычным движением ног направляя лыжи по верному следу.

«А где же Нурри?» — подумал он, оглядевшись.

Внизу, к озеру, тянулся густой сосновый лес. Юрий рванулся и полетел вниз. Твердый, окаменелый от морозов сугроб, как трамплин, подбросил его вверх.

Плавно присев, Юрий мягко опустился на снег и снова, как бы проваливаясь в пустоту, покатился к озеру.

Холодный ветер слепил глаза, слезы замерзали на ресницах, а он стремился дальше и дальше в лес, боясь оглянуться, чтобы не потерять время.

Он вбежал в лес, и все потемнело вокруг. Сосна. Он круто свернул и промчался рядом, едва не задев плечом дерево.

Нужно было молниеносно находить лазейку среди тесно столпившихся деревьев, а гора, как назло, подсовывала ему на пути сосны, и он кружил и кружил, теряя скорость и выбиваясь из сил.

Наперерез ему бежал Нурри. Видимо, он заплутался в лесу и сейчас случайно увидел Верхоглядова. А может быть, он сознательно прибежал в лес, чтобы отрезать Юрию путь? Рассуждать об этом теперь наивно.

Ни одного патрона в пистолете у Нурри, и Юрий легко мог бы в эту минуту застрелить его, но он этого не знает.

Память навсегда запечатлела лицо Нурри: багровое, жаркое, лоснящееся от бега, с резко выдающимися скулами и плоскими губами.

«Почему он не стреляет?» — удивился Юрий.

Но Нурри надеялся сбить Верхоглядова, вдавить его в снег…

И снова сугроб резко оборвался. Юрий свернул к крутизне и, неожиданно присев, согнувшись в пояснице и подобрав к груди руки, упал на бок.

Нурри не успел свернуть, налетел на его поднятые ноги и, как подстреленный, рухнул в снег, сломав левую лыжу. Оглушенный падением, он барахтался в сугробе.

Верхоглядов ударил его прикладом автомата и побежал дальше, чувствуя, что сердце поднимается к горлу, что к ногам будто привязаны пудовые гири, а снег и небо на горизонте сливаются в назойливо черную пелену.

Он выиграл бой, но, ощущая радость победы, думал, что до финиша еще не дошел, и озабоченно поправлял засунутую за пазуху полевую сумку вражеского офицера.

Ветер разорвал серое месиво облаков, и Верхоглядов увидел звезды. Поглядывая на них, он уверенно шел вперед. Изредка он нагибался, черпал рукавицей и жадно глотал снег. Он знал, что лучше бы ему не есть снег, но уже не мог совладать с собою.

И звезды померкли, предутренний туман затопил кусты, а он все бежал по лесу, и ему казалось, что дороге не будет конца.

В пять часов утра он остановился и лег на снег, не снимая лыж; поднял вверх ноги, чтобы кровь отхлынула и мускулы отдохнули.

Ему захотелось спать.

Как бы хорошо очутиться в теплой землянке, выпить кружку крутого чая и завалиться спать.

— Спа-а-ать! Дрыхнуть! — сказал он себе, с удивлением чувствуя, что даже мечта о сне вызывает головокружение, словно выкуренная натощак папироса.

Но через минуту он вновь поднялся и пошел на юго-восток, к линии фронта.

За озером Волчий Клык Верхоглядов попал в густую чащу. То и дело ему приходилось нагибаться и подлезать под длинные ветви елей.

Теперь ему нужно было идти особенно тихо: он подошел к передовой линии вражеских постов.

И вдруг на него обрушилась какая-то тяжесть. Верхоглядов зашатался, потемнело в глазах, и он упал, на мгновение потеряв сознание.

Когда он очнулся, то почувствовал, что на нем сидит, глубоко вдавив его тело в снег, какой-то человек и противно-холодными руками крепко сжимает ему горло.

Юрию удалось высвободить голову, он судорожно вцепился зубами в руку, а затем приподнялся и бросился вперед, волоча лежащего на нем человека. И вновь он был опрокинут на снег.

Он устал, он смертельно устал и уже не мог теперь бороться.

Неужели он погиб? Неужели так глупо он проиграл эту игру и полевая сумка офицера опять попадет в руки противника? Казалось, Юрий ускользнул от такой страшной беды, что мог считать себя счастливчиком, а вот поди ж ты!..

— Вре-ешь, теперь не вырвешься! Не кусайся, собака, не кусайся! — проговорил над его ухом знакомый сиплый голос.

— Ленька! — завопил Юрий во все горло, забыв об осторожности.

Руки, вцепившиеся в него, ослабли. Верхоглядов встал и с наслаждением взглянул в веснушчатое хитрое лицо Леньки Виноградова.

— Ну, знаешь, это свинство! — возмущенно сказал Юрий. — Ты чуть не задушил меня!

— А кусать руки тоже не по правилам, — возразил Виноградов, стряхивая снег с белого халата.

— Так тебе и надо, чер-рт! Нужно быть круглым идиотом, чтобы кинуться на своего.

— Откуда я знаю, что ты — свой! Ночь. Лыжник. Я решил…

— Ты, Леня, молодец! — тихо сказал Юрий. — Ты меня перехитрил. Мне не обидно. Честное слово, я рад, что ты меня перехитрил…

И он пошел, шатаясь от усталости, к штабу.


Открыв сколоченную из фанеры дверцу, Верхоглядов спустился в землянку. Товарищи предлагали ему котелок щей, сала, чаю, но он лишь отрицательно мотал головой и жмурился.

Одеревенелыми пальцами он расстегнул пуговицы куртки и упал на нары.

— Каковы успехи? — спросил Галлиулин.

— Весьма средние, — скромно сказал Юрий. — На «снежную молнию» наплевать, клянусь вам, ребята, наплевать! Вы мне не поверите, знаю, а все-таки наплевать!.. Сейчас все иное… Постарел я, что ли, а может быть, не об этом думаю…

Разведчики с недоумением посмотрели на Верхоглядова. Они ничего не поняли из этих бессвязных слов, но промолчали, потому что Юрий уже уснул и во сне у него был такой счастливый вид, что грешно было бы приставать к нему с расспросами.

УЧИТЕЛЬНИЦА

Командиру партизанского отряда Константину Ивановичу как-то сообщили, что в деревне Светлый Ручей учительница Пахомова тайно от фашистских властей открыла школу.

У Константина Ивановича было много повседневных трудных и опасных дел. Лишь в начале декабря 1943 года он смог временно передать командование отрядом своему помощнику Алеше.

С двумя партизанами, на лыжах, Константин Иванович пошел в деревню Светлый Ручей.

Партизаны шли только ночью, по лесам и промерзшим болотам, обходя встречные села и хутора.

Ночи были морозные. Партизаны сдирали с усов и бороды колючие комочки льда. Наст был крепкий, будто чугунный. Это радовало: лыжи легко, плавно, как бы сами по себе, скользили по сухому снегу.

Кованный из тяжелого серебра ковш Большой Медведицы выплескивал да выплескивал на черное небо неиссякаемые струи ясных лучей.

Синие снега покойно лежали среди сосен. Мохнатые, отяжеленные инеем ветви деревьев неуклюже торчали в вышине.

Константин Иванович думал, что глубокие снега согревают русскую землю, чтобы злые морозы не погубили таящиеся в ней зерна жизни…

Партизаны молчали, но молчание не тяготило их: они привыкли друг к другу.

К Светлому Ручью они вышли утром.

Константин Иванович остановился на опушке, поправил висящий на груди автомат. Похлопывая по бокам руками, чтобы разогнать застывшую кровь, долго глядел на деревню.

— Я пойду один, — сказал он, не оглядываясь, — а ты, Коля, останешься в резерве. Тебе же, Саша, я поручаю обойти деревню и стеречь шоссе.

Избы, скрытые белыми деревьями, тянулись извилистой лентой по холмам. Радужно в лучах скудного солнца сияли стекла окон. Тонкие струи голубоватого дыма, скрип колодезного журавля, вскрик петуха, брехливая воркотня собак, — как часто приходилось теперь Константину Ивановичу стоять поутру перед такими же тихими русскими деревнями, радуясь, что сейчас он повстречает надежных, неподкупных друзей…

Едва он вышел из-за сосен, как раздался пронзительный свист, и он увидел мальчика, проворно бегущего на лыжах по лощине.

В ватной солдатской куртке и рваной шапке, он бежал, сильно налегая на палки, и заливисто свистел.

Невольно Константин Иванович остановился и вскинул автомат. Он подумал, что фашисты, проведав о его прибытии, устроили ему засаду, хотя еще вчера связные обнадежили, что в деревне противника нет.

Через секунду он стремительно погнался за мальчиком, схватил его за плечо. Шапка упала на снег, светлые волосы паренька взвихрились. Константин Иванович посмотрел на пунцовые от стужи щеки, приплюснутый мокрый нос, злые глаза мальчика и тихо, строго спросил:

— Ты зачем свистел?

Мальчик протяжно шмыгнул носом и, с размаху ударив кулачком по тяжелой руке Константина Ивановича, рванулся. Его худенькое тело напряглось так, что губы побелели.

— В деревне немцы?

Полными слез глазами мальчуган взглянул на Константина Ивановича и попросил:

— Пусти…

Константин Иванович не отпустил его.

Мальчик быстро присел, впился зубами в руку Константина Ивановича между варежкой и полушубком.

От неожиданной боли Константин Иванович вздрогнул всем телом. Это не помешало ему заметить, что из большого пятистенного дома с зеленой крышей выбежали шумной гурьбой дети. Натягивая шубейки, с непокрытой головой, они хватали стоящие у забора лыжи и санки и разбегались по проулкам и огородам.

Константин Иванович добродушно рассмеялся.

— Коля, иди сюда, я отыскал школу, — сказал он подошедшему связному Николаю Лиденцову и отпустил плачущего мальчика.

— У нас нет школы! — звонко крикнул мальчик.

— Правильно говоришь! — похвалил его Константин Иванович. — Я прощаю тебе слезы. Как тебя зовут?

— Сережа.

— Я партизан, не бойся, Сережа, веди меня в школу…

— Ну, много вас ходит! — грубо сказал Сережа. — В Озерки вот тоже пришли на лыжах, говорят: «Мы партизаны», а повесили Митюху Васильева… У нас нет школы! — с отчаянием закричал он.

— Я доволен тобою, Сережа, — сказал серьезным тоном Константин Иванович, положил на плечо лыжи и крупными шагами пошел к дому.

На крыльцо вышла невысокая полная женщина в синем платье. Ее седые волосы были тщательно расчесаны, на плечи была накинута пуховая шаль. Тревожным взглядом она встретила Константина Ивановича.

— Если не ошибаюсь, вы учительница Пахомова, — сказал, снимая шапку и низко кланяясь, Константин Иванович.

— Я бывшая учительница, — холодно сказала женщина. — Разве вы не знаете, что фашистские власти закрыли школу? Я занимаюсь сельским хозяйством…

— Я командир партизанского отряда. Ваш ученик Сережа…

Старушка вздрогнула и с негодованием посмотрела на мальчика.

— Нет, нет, ничего не сказал. Молодец! Он прокусил мне руку, — показал Константин Иванович кровавый след мелких зубов. — Надежный часовой, даже не заплакал… Ты слышишь меня, Сережа?

Стоящий за его спиной мальчик смущенно ответил:

— Слышу!

— Здесь нет никакой школы, — твердо повторила женщина, настороженно глядя на автомат немецкой марки, висевший на груди Константина Ивановича.

— Мы не берем у Красной Армии оружия. Это было бы по ряду причин неблагоразумным, — успокоил ее Константин Иванович. — И поэтому обходимся трофейными автоматами. Пусть не беспокоит вас это обстоятельство, уважаемая…

— Елена Владимировна.

— …уважаемая Елена Владимировна!

Он неотрывно глядел на темное, морщинистое лицо Елены Владимировны, на усталые глаза ее и чувствовал, что она начинает ему верить.

— У вас был ученик Семен Никодимов?

— Да, он хорошо занимался по географии, — живо откликнулась Елена Владимировна, но сразу осеклась и угрюмо добавила: — Зачем теперь вспоминать о нем?

Константин Иванович сделал вид, что не заметил этого.

— Семен Никодимов погиб при нападении моего отряда на вражескую комендатуру, — сказал он.

— Идемте в дом, — тихо проговорила Елена Владимировна. — Я верю, у вас глаза совестливые! У фашистских агентов — а есть такие, есть! — глаза шныряют, как мыши, и руки почему-то всегда потные, даже на морозе…

Смахнув веником снег с валенок, Константин Иванович вошел по застланному половиками, светло блестевшему полу в горенку, неуклюже, в полушубке и ватных штанах, присел на стул.

— Я не хочу, чтобы вы долго оставались в нашей деревне, это опасно, — с волнением говорила Елена Владимировна. — Коротко: я не могу жить без школы, и, пока жива, наша школа будет действовать! Плохо лишь, что у нас всего один учебник истории… Фашисты все книги и учебники сожгли. Вот по этому учебнику мы и проходим русский, арифметику, ну, разумеется, историю и прочие предметы. Это и понятно: мы все живем историей России, не так ли? Учебник я разделила на отдельные страницы. У каждого ученика одна страничка. Он ее прячет в укромном месте.

— Это правильно, — одобрил Константин Иванович и неожиданно для себя закашлялся.

У него была сильная воля, но сейчас он мог заплакать.

— У меня хранится еще одно педагогическое пособие, — так же ровно, мерно говорила Елена Владимировна, стоя у окна. — Сейчас покажу…

Она легко вышла, тотчас вернулась и показала Константину Ивановичу крохотный, вырезанный из газеты портрет Ленина.

— Не подумайте, что этого мало для плодотворной деятельности школы. Учебник истории и портрет — дети на этом великолепно, я бы сказала творчески, понимают смысл всех событий…

— А главное-то — ваша душа, Елена Владимировна, — сказал Константин Иванович и зачем-то провел рукой по лицу.

— Ах, не будем говорить об этом! — вздохнула старушка, зябко кутаясь в платок. — Я здесь преподаю тридцать два года. Иногда тяжело: враги кругом… Но у меня — дети!

Лампадка кротко мерцала перед иконой, синий отсвет от сугробов в палисаднике наполнял комнату.

— Вы, вероятно, сами так много пережили…

— Мне двадцать три года, — сказал Константин Иванович, — я зоотехник…

— Вас старит борода, — смутилась Елена Владимировна.

Константин Иванович подошел к ней.

— Разрешите мне побеседовать с детьми, — попросил он. — Мои часовые на шоссе и в лесу.

— Я буду очень рада! — И Елена Владимировна негромко позвала: — Сережа!

Скрипнула дверь, выглянула вихрастая голова мальчика.

…На полу, на стульях, на сундуке перед Константином Ивановичем сидели школьники. Вот невдалеке девочка такой строгой, такой чистой красоты, что, пожалуй, только словами древней песни можно поведать о ней. А этот совсем еще пухлый, толстогубый малыш — воробей. Рябая Соня с печальными, полными невыплаканного горя глазами. Узнал Константин Иванович, что ее отца повесили фашисты, а старший брат погиб на фронте. У дверей, как часовой, стоял настороженный Сережа. Мальчишки — Петька-черкес, с багровой царапиной через тугую, как яблоко, скулу, и сутулый, болезненного вида Ванька Коноплев — жадно, страстно разглядывали автомат Константина Ивановича.

— Ребята, — сказал Константин Иванович охрипшим от стужи голосом, — зимой лед покрывает реки и озера. Умирает ли подо льдом вода?

— Нет! — уверенно заявил Сережа, и все ребятишки, как птичья стая, разноголосо закричали:

— Нет! Нет!

— А почему?

— Вода — живая, — сказала Соня и сразу густо покраснела.

— Так и Советская власть, ребята! Сейчас кругом фашисты, злые враги. А Советская власть — живая, вечно живая, ибо она в ваших душах, ребята, в сердце вашей учительницы Елены Владимировны, в нашем партизанском отряде…


Однажды утром гул самолета заставил Елену Владимировну подойти к окну.

Низко над избами кружил самолет. Он был неуклюжий, похожий на книжную этажерку; мотор тарахтел, словно швейная машинка. На крыльях были красные звезды.

Елена Владимировна подышала на окно, потерла платком мутное стекло и снова посмотрела. Ровными, медлительными кругами плыл самолет, а на крыльях — красные звезды.

Она вдруг догадалась, что летчик высматривает с высоты, нет ли в деревне немцев. Задыхаясь от волнения, Елена Владимировна вытащила из комода красную, в розах, ковровую шаль, накинула на плечи, вышла торопливо из дому и остановилась посредине улицы. И глухой рокот мотора на миг затих в вышине. На широко распростертых крыльях, словно огромная птица, самолет скользнул вниз. Два больших тюка выпали из кабины, и ветер снес их в овраг.

И Елена Владимировна побежала за ними. Она уже не видела, как приветливо замахал ей рукой летчик, как скрылся за облаками самолет… Она бежала, увязая, барахтаясь в глубоком снегу, падала и снова поднималась.

Два больших, зашитых в холст и туго стянутых бечевками тюка лежали у корней сломанной березы. Крупными буквами на них было написано: «Учебники, тетради, карандаши школьникам деревни Светлый Ручей».

Елена Владимировна стояла на коленях у березы, не чувствуя, как снег обжигает ее ноги, и, взволнованная, растроганная, с тяжело бьющимся сердцем, ждала бегущих к ней из деревни школьников.

ВОСПОМИНАНИЯ ВОЕННЫХ ЛЕТ

Наша дивизия отступала, я с нею отступал последним. Накануне, в бою, взрыв вражеского снаряда легко, словно тряпичную, набитую опилками куклу, взметнул меня вверх, а затем с размаху шваркнул о булыжник шоссе.

Как меня не раздавили здесь — до сих пор не пойму.

Очнулся я ночью в кювете. Вероятно, какой-то шофер оттащил меня за ноги в канаву.

Всю ночь и почти весь день я и провалялся тут. На шоссе скрипели отходящие обозы, словно множество точильщиков точили ножи. Я не мог двигаться, не мог говорить, стонать. Живыми в моем теле были глаза. Только глаза вбирали, впитывали прохладу ночи. Потом мне показалось, что я лежу под цветущей яблоней, но это была не яблоня, а фосфоресцирующее звездное небо.

На рассвете обильная роса смочила мое лицо, но я не смог, как ни пытался, облизать губы, чтобы хоть слегка утолить жажду, и тяжелые, словно оловянные, капли лежали на мне, как на придорожном камне, пока не испарились.

А днем солнечные лучи через глаза, как через капилляры, начали насыщать мое тело жизнью, и я пробудился от забытья.

Рассказывать, как я сперва полз, а потом передвигался на четвереньках, словно кошка с перешибленным хребтом, а потом ковылял, цепляясь за кусты и ветки деревьев, — утомительно и неинтересно.

К вечеру я, опираясь на выломанную из плетня жердь, уже шагал, медленно, очень медленно.

Было тихо, как в театре перед самым поднятием занавеса, и когда я увидел старинный готический собор, а вокруг него приземистый одноэтажный русско-польско-еврейский городок, то мне показалось, что присутствую на опере «Тарас Бульба».

Ни единой души не было на улицах, листва в палисадниках висела неподвижно, как перед грозой, и, повторяю, было так тихо, что я пошел не по мостовой и не по тротуару, чтобы не стучать сапогами, а по канаве.

Дома были ослеплены, без огней, а некоторые зажмурились, захлопнув ставни, то ли от ужаса, то ли от отчаяния.

Внезапно передо мной открылась площадь, выложенная каменными плитами, словно я вышел к горному озеру. На площади стояли вражеские танки.

Помню, я не удивился и не испугался.

Вероятно, в тот вечер во мне вообще не существовало нервной системы. Вместо того чтобы нырнуть в темный переулок и убежать, я пошел прямо на немецкие танки.

Танкисты спали на плитах, подложив под себя плащи и одеяла.

Это было необычайным, в это нельзя поверить, но действительно я стоял среди спящих, видел полуоткрытые рты, глазницы, затененные вечерней мглой, словно засыпанные могильной землей, слышал то ровное дыхание, то всхрапывание, то болезненные стоны.

Здесь были безбородые юноши в распахнутых мундирах, с могучими грудными клетками и скульптурной мускулатурой спортсменов и пожилые унтер-офицеры с изможденными лицами и слипшимися от пыли и пота усами.

Нагнувшись, я поднял с одеяла немецкий пистолет, засунул его за пояс и пошел на цыпочках, как по скрипучим половицам чужого дома, ожидая всей спиной, что сейчас ее обожжет взгляд проснувшегося гитлеровца, а через мгновение — пуля.

Никто не проснулся.

Улица, ведущая на восток, была сначала вымощена асфальтом, затем брусчаткой, булыжником и, наконец, пылью.

Знал ли я, куда иду? На восток. Понимал ли я, что мне нужно поесть и отдохнуть? Сомнительно.

Поравнявшись с крайним домом под черепичной крышей, стоявшим правее шоссе за высоким дощатым забором, я бросился к калитке, вдруг почувствовав, что этот дом — последний, что если я выйду в поле, то погибну не от вражеской пули, не от голода, а от одиночества.

Я барабанил кулаками в калитку на уровне широкой поперечной щели, выше которой было написано: «Для писем и газет».

Неожиданно калитка бесшумно распахнулась. За нею стояла девушка. Видимо, она была не старше меня — лет девятнадцати. Позднее я догадался, что она рассматривала меня сквозь щель почтового ящика.

Поверила? Если открыла, значит, поверила.

Ее медно-рыжие брови круто взлетали на виски. Копна пышных, спутанных, тоже медно-золотистых волос придавала ей стройность туго натянутой струны, такую стройность я видел в аварских женщинах, несущих на голове кувшин с водой.

В момент, когда мои чувства были обострены беспредельно, а способность к движению, к действию — ничтожна, я понял, что она великодушна и надменна, вспыльчива и самолюбива до крайности. Взяв за руку, она ввела меня в выкрашенную известкой низкую комнату.

Бесполезная, словно налитая темной водой, электрическая лампочка висела на белом шнуре. Восковая свеча в старинном подсвечнике оплывала, колыхаясь узким лепестком пламени от нашего дыхания.

— Рассказывай! — потребовала девушка, усадив меня у свечи за покатый стол.

Из моего рта вырвался протяжный свист, словно воздух из проколотой шины. Обрывки нервов, как я уже говорил, трепыхались где-то в моем теле, и это мешало мне сознавать, что я онемел — все слышу, но не могу произнести ни слова.

— Папа, папа! — негромко позвала девушка.

За стеной что-то зашуршало, и в комнате появился седобородый старичок в подтяжках поверх нижней рубахи и в шлепанцах.

— Что, что, Сонюрка?

Увидев меня — в рваной, грязной гимнастерке с несорванными знаками старшего сержанта в петлицах, с немецким пистолетом за поясом, — старик привстал на носки, борода его дернулась из стороны в сторону.

— А?! — Он перепугался, как видно, но дочь вовремя взяла его за плечи и успокоила:

— Пустяки, пустяки, это — свой!

Затем Сонюрка шагнула ко мне, склонилась и заорала что есть мочи прямо в ухо:

— Слышишь меня?!

Слышу! Я бы и шепот ее услышал за тридевять земель. Кивнув, я опять что-то зашипел…

Бесцеремонно расстегнув пуговицу нагрудного кармана, девушка вынула мое удостоверение личности, комсомольский билет и свернутые пачкой деньги.

Комсомольский билет — вот что ее потрясло.

— Папа, поздравляю, ты видишь честного юношу. Не выбросил! — И она показала отцу билет с силуэтом Ленина на обложке.

Отец тоже приблизился, раскрыл мне, как лошади на конной ярмарке, рот, заглянул для чего-то туда, стукнул ногтем по моим зубам и, вероятно удовлетворившись таким осмотром, сказал с довольным видом:

— Запекся!

Что это значит? Неизвестно. Я сидел безучастный, как языческий божок. С таким же безучастно-идиотским видом я позволил Сонюрке раздеть и вымыть меня в корыте, а моя красноармейская форма тем временем догорала в печке.

Старик слонялся по кухне и говорил непрерывно, обращаясь то ко мне, то к дочери:

— Определить сроки его излечения я, однако, не вправе. Во всяком случае, во всяком случае, — указательный палец старика назидательно поднят вверх, — мировая медицинская практика свидетельствует…

Оказывается, меня собирались лечить. Мне стало веселее, я улыбнулся, чтобы приободрить и себя и своих хозяев, а они смотрели на меня, как на актера немого кино, строившего им с экрана болезненные гримасы.

Затем в меня влили крынку парного молока, уложили в кровать, и, даже не пытаясь дослушать старика: «Слава богу, что осталось студенческое удостоверение Геннадия!» — я уснул, успев лукаво подумать, что жить немым, без языка, без дара речи — великое счастье, добровольно отказаться от которого решительно невозможно.

Стыдно сознаться, но я не испытывал никакой благодарности к старику и девушке, словно считал вполне естественным, что они рискуют жизнью, укрывая советского солдата, что моя сверстница только что мыла в корыте голого парня.

Разумеется, мне и в голову не приходило, что за эти сутки я так исхудал, так почернел, что уже не походил ни на солдата, ни вообще на человека, а являлся бесформенным существом, своего рода двуногой амебой.

Проснулся я днем, точнее — в два часа дня: будильник стоял на табуретке подле кровати.

Старик, в черном пиджаке, в черном галстуке, наклонившись, пристально разглядывал меня. Приблизив рот к моему уху, он заорал:

— Ты меня слышишь?

— Чего вы кричите? — удивился я.

Старик вздрогнул всем телом, испугавшись примерно так же, как вчера, когда увидел ночного пришельца. Он всплеснул ладонями: «Заговорил!» — и, проворно выбежав в соседнюю комнату, вернулся через минуту с больничным формуляром и школьной тетрадкой.

— Долго ж я спал, — сказал я, блаженно потягиваясь и жмурясь.

— Порядочно, — согласился старик. — Шесть суток. Да, да, шесть суток без восьми часов. Мировая медицинская практика… — бормотал он, подсаживаясь к столу. — Запекся, как загнанный конь! — И строго спросил: — Фамилия, имя, отчество?

— Петров, Семен Терентьевич.

— В детстве жил в благоприятных условиях, Петров Семен? Какие перенес инфекционные болезни?

В общем, мне пришлось раскрыть всю подноготную.

Узнав, что у меня кроме брюшного тифа были еще свинка и дважды фурункулез, старик с торжеством крякнул: «Ага!..» Он меня мытарил не менее часа, заполняя бисерным, изящным, женственным почерком сначала формуляр, затем страницы школьной тетрадки.

— Тридцать восьмая глава окончена, — сказал он, с удовольствием потирая руки, и откинулся на спинку кресла.

Эгоизм выздоравливающего тела — не мысли, не души, а именно крепнущих мускулов — позволил мне беспечно отнестись к этому непонятному и неинтересному медицинскому допросу.

— Вот что, Петров Семен, — сказал старик суше и строже. — Держи студенческое удостоверение Геннадия. А денег у меня нету! Пойдешь на вокзал к Сонюрке, она там… официанткой. Ну, она тебя и накормит, — подумав, добавил он. — А оставаться далее здесь неблагоразумно. По ряду причин. Вон твоя одежда, — он показал в угол комнаты на вешалку.

— Почему вы не эвакуировались? — вырвалось у меня. — Веро-ят-но…

Выяснилось, что некоторые слова я произношу по складам, как читающий букварь первоклассник.

Старик с достоинством выпрямился и медленно застегнул пиджак на все пуговицы.

— Такие вопросы, Петров Семен, задавать бестактно. Непристойно. Но тебе я отвечу. Остался я потому, что у меня в палатах на ста двадцати койках — больные. А под койками и в проходах между койками — тоже больные. И еще в бане и в больничном сарае — больные. Заметь, красноармейцев среди них нету. Ни одного!.. А Сонюрка осталась потому, что любит меня. Только поэтому. Одевайся! — приказал он резко. — И запомни, что к тебе чудом вернулся дар речи не для того, чтобы чесать языком, а для того, чтобы выражать свои мысли. Если, конечно, они у тебя имеются! — ехидно заметил старик и ушел в сени.

Через час, когда я шествовал по улице в синем, весьма приличном костюме, сидевшем на моем тощем костяке хоть и мешковато, но солидно, в шляпе, с тростью, то с раскаянием вспомнил, что не узнал имени-отчества старика.

Но поздно… Мне нужно было отправиться на вокзал, в буфет первого класса, и сесть за крайний столик у пальмы. Мне велено было спешить, и я ускорил шаги.

Пока я валялся без сознания у доктора, городок переменился. Внешне он стал даже благопристойнее, чище: на тротуарах и мостовой — ни соринки; дворники с медными бляхами на белых фартуках торчали у ворот. На перекрестке человек в белых перчатках и с шашкой на боку дирижировал незначительным уличным движением: мне по привычке подумалось — милиционер, а это был не милиционер — полицай!..

Городок изменился внутренне: он присмирел. Прохожие не шли, а бежали, даже старики, даже дети, — они торопились по-звериному забиться в квартирные норы.

Некоторые люди бежали не по тротуару, а по мостовой: на их спинах были приколоты многоугольные желтые звезды.

Одноэтажное, аккуратно сложенное из красного кирпича здание вокзала уцелело.

В подъезде буфета первого класса стоял швейцар в расшитой золотым галуном ливрее.

Сперва швейцар посмотрел на мою шляпу, потом на костюм, потом на мое лицо, особенно на щеголеватые усы, не сбритые по совету доктора, и, видимо оставшись удовлетворенным, снял картуз и поклонился:

— Милости просим, барин!

Я споткнулся. Вот что произошло за эти шесть суток — барин! Я споткнулся, и швейцар заботливо поддержал меня под локоток.

В буфете первого класса справа стояли столики под белоснежными накрахмаленными скатертями, налево — столики под серыми, застиранными. Направо пировали вражеские офицеры, налево разрешалось вкушать пищу русскому барину, то есть мне.

Столик у искусственной пальмы, самый крайний, был пуст, и, сдав гардеробщику трость и шляпу, я опустился на стул.

Двигался я неуверенно, наверное боязливо, а что может быть хуже боязливости, когда вокруг — враги!

К счастью, обедавшие шумной компанией немецкие офицеры были пьяным-пьяны, а за «барскими» столиками сидели такие же важные и такие же боязливые, как я, мужчины и ели с детской старательностью, боясь пролить хоть каплю на скатерть, словно зная, что им за это крепко достанется.

Ко мне подошла Сонюрка, Соня, в наколке и передничке, таких белоснежных, словно сотканных из инея, подала меню в кожаном переплете, быстро сказав с приветливостью вполне искренней:

— Милости просим, барин. Деньги внутри. Не оброни. Рады вас видеть в полном здравии. Рекомендую рыбную солянку и шнельклопс на второе.

Мне удалось, не привлекая внимания соседей, вытащить из меню и опустить в карман деньги.

Вдруг я подумал, что, может, обедавшие за соседними столиками — во всех отношениях такие же, как я, и почувствовал себя на школьном маскараде, где мы, нарядившись пиратами, чертями, матросами, богатырями, рыцарями, делали вид, что не узнаем друг друга.

И все же это был не маскарад.

Буквально в нескольких метрах от меня обедали немецкие офицеры. Они беспечно хохотали над какими-то непонятными мне шутками и раскачивались на стульях, и мундиры на них были выглаженные, с иголочки, и ордена не бутафорские.

Наискосок через зал просеменил ветхий старик в валенках, с огромным звонком в руке. Он размахивал дребезжащим звонком и монотонно повторял:

— Поезд на Киев отходит через шесть минут… Поезд на Гомель отходит через двадцать три минуты!..

Старик, он сошел с ума! Уже взяты противником и Киев и Гомель.

Немецкие офицеры хохотали, подзывали старика и заставляли его повторять и про Киев, и про Гомель. Как видно, сумасшедший старик был самым лакомым блюдом в их обеде.

А Соня подавала мне солянку, и шнельклопс, и компот из консервированных болгарских фруктов и говорила, не понижая голоса:

— На Пушкарской, тридцать семь, наймешь подводу. До Суходола с этими деньгами и документами доедешь беспрепятственно. Дальше…

Я кивнул, словно поблагодарил официантку за услугу. Дальше-то я сам как-нибудь доберусь.

— Ве-ро-ят-но, — начал я по слогам, но официантка с фарфоровой улыбкой на лице уже отошла.

Когда она вернулась со счетом, я не утерпел:

— Как ты могла остаться? Фашисты…

— Я осталась с моим отцом. С моим народом. Оккупационная марка равна десяти рублям, запомни. А… комсомольский билет?

Я коснулся нагрудного кармана, как будто смахнул соринку с лацкана пиджака.

— Найдут — расстрел!

Что я мог ответить? Пожал плечами.

А официантка с фарфоровой улыбкой уже шутила с офицерами. Говорила Соня по-немецки без напряжения. Я приметил, что гитлеровцам нравилась ее улыбка, и буйная чалма медно-рыжих волос, и остроумные ответы. Офицеры относились к Соне даже с почтением.

Я развязно крикнул:

— Барышня, получите! — положил деньги на блюдечко, швырнул «на чай» оккупационную марку, равную десяти рублям, и расхлябанной походкой направился к дверям, воображая себя Кторовым в роли Паратова в фильме «Бесприданница».


Летом 1944 года стрелковый полк остановился на ночлег в маленьком пограничном городке.

Командир третьей роты старший лейтенант Петров, отдав необходимые распоряжения и отпросившись у майора, пошел на восточную окраину города.

Петров был худощавым, хмурым, редко улыбался, говорил затрудненно и некоторые слова произносил по складам, например, «ве-ро-ят-но».

Иногда у него долго, целую неделю, держалось ровное настроение, а потом из-за малейшего пустяка он срывался, и по лицу его пробегала нервная судорога, словно зыбь по стоячему пруду от осеннего ветерка.

Вечерело. Улицы, обсаженные тополями, были темными, а на крышах одноэтажных домов лежали пятна солнечного света, и весь низкорослый городок был похож на брошенную в траву шинель с золочеными пуговицами.

Город вторично не пострадал от войны, — во всяком случае, в нем не было руин.

Старший лейтенант, утомленно глядя на старинный костел, на особняки польских магнатов, торговые ряды, думал, что городок все еще напоминает театральную декорацию, но обветшавшую, одряхлевшую.

Он шагал через силу, ведь полк совершил за сутки пятидесятикилометровый марш; сапоги Петрова гремели по булыжнику, потом бесшумно погрузились в пыль немощеной улицы.

Ему не попадались прохожие, но из садов и двориков слышался детский смех. Еще не восстановили электростанцию, и все же в домах светились лампешки, коптилки, свечи.

На самом краю города, правее шоссе, стоял за высоким забором дом под черепичной крышей.

Петров постучал костяшками пальцев в калитку, ожидая, что его начнут, как и три года назад, пытливо разглядывать сквозь щель почтового ящика.

— Кого там черт несет? — раздался за забором пронзительный женский голос.

Калитка распахнулась, и перед растерянным Петровым появилась коренастая растрепанная, разгневанная женщина.

— Я милицию позову! У Иннокентия Сергеевича охранная грамота! Я позову милицию! Комендант города в курсе вопроса!

— Какая милиция? Какой комендант? — Старший лейтенант отступил было на шаг, но мгновенно с упрямством, воспитанным годами непрестанных боев, вдвинул свое тело в калитку, чтобы та не закрылась. — Мне нужна Соня, Сонюрка! Ве-ро-ят-но…

На веранде, затканной пожелтевшими виньетками вьюна и дикого винограда, в глубоком кресле сидел доктор, сидел Иннокентий Сергеевич (теперь старший лейтенант знал его имя).

Старик зарос неопрятной бородкой, не белой, не серебристой, а с прозеленью. Глаза из-под кустистых, тоже зеленых бровей смотрели на приближавшегося Петрова с равнодушием, едва ли не предсмертным.

Если бы Петров шел по садовой дорожке медленно, то, несомненно, почувствовал бы это оцепенение стариковского взгляда.

Но, оттолкнув визгливую женщину, старший лейтенант подбежал к веранде.

— Здравствуйте, Иннокентий Сергеевич! — с восторгом сказал Петров. — Не узнаете? Глава тридцать восьмая. Шесть суток тогда у вас провалялся! Петров, Семен Терентьевич, брюшной тиф, свинка и дважды фурункулез в детстве!.. Помните? Глава тридцать восьмая!

— Сожгли.

— Что — сожгли?

— Монографию. — Старик говорил монотонно, вяло: каждое слово падало, как подтаявшая сосулька с мартовской крыши, впиваясь в сугроб.

— О н и?!

— Это не имеет значения. — Старик помолчал. — Теперь это не имеет значения.

— Сейчас же уходите! — зашептала за спиной Петрова растрепанная женщина. — Вы расстроили Иннокентия Сергеевича!

Навряд ли Петров был способен понять смысл ее слов.

— А Соня? Сонюрка, как вы ее называли! Софья Иннокентьевна!

Старик раскрыл рот с единственным, криво торчащим зубом, подумал и ничего не сказал.

— Софья Иннокентьевна учится в медицинском институте в Москве, — заученно-лживым тоном бодро и весело сказала женщина. — На днях она вернется… Да уходите, — прошипела она и подтолкнула Петрова в спину. — Или не поняли?

«Запекся. Загнанный конь», — вспомнились старшему лейтенанту слова доктора. Да, девятнадцатилетний Петров был загнанным конем, лежал, лежал и отлежался… Правда, у него было то сокровище, какое мы в девятнадцать-то лет и не ценим, — молодость.

Старик был обречен. Он помещался в кресле, как ворох небрежно брошенного грязного белья.

— Желаю здоровья, Иннокентий Сергеевич. Привет Софье Иннокентьевне. Спасибо! Я никогда не забуду вас!

Самообладание заставило Петрова произнести эти слова, приложив руку к козырьку фуражки и опустив глаза, словно он стоял у края незасыпанной могилы.

Через полчаса он вышел на площадь к костелу, туда, где спали когда-то прямо на гранитных плитах немецкие танкисты.

На самой середине площади плиты были выломаны. Низкий осыпающийся холмик земли чернел, как бруствер окопа. Петров подошел ближе. На фанерной дощечке было написано крупными красными буквами:

Софья Иннокентьевна Варганова,
руководитель подпольной
комсомольской боевой группы.
Повешена оккупантами в 1942 году.
Перехоронена 11 августа 1944 года.

Старший лейтенант снял фуражку, чувствуя, что он сегодня осиротел.

ЗЕЛЕНЫЕ ХОЛМЫ РОМАНИЕМИ

Командир взвода младший лейтенант Анисимов пал смертью храбрых в начале атаки.

Сержант Иван Левченко протяжно, властно крикнул:

— Слушай мою команду!

Он стоял за широким, в два обхвата, шершавым стволом сосны. Он видел всех солдат взвода и понял, почувствовал, что, услышав его голос, солдаты пересилили в себе ту минутную растерянность, которая невольно охватывает воина, когда на его глазах погибает в бою командир.

Левченко приказал обстрелять частым огнем вершины деревьев за просекой и, когда, ломая ветки, кувыркаясь в воздухе, рухнул на землю вражеский снайпер, подполз к младшему лейтенанту.

Семен Петрович Анисимов лежал на спине, лицо его было спокойным, задумчивым, словно притомился и прилег чуток отдохнуть младший лейтенант.

Вдруг настала минута тревожной тишины, которая выпадает на долю воинов даже в самом ожесточенном сражении. Зеленые холмы Романиеми столпились вокруг озера.

Левченко вынул из нагрудного кармана Анисимова его документы, снял с гимнастерки добытые ратным трудом его ордена и медали. Плакал ли сейчас Левченко? Вероятно, плакал, плакал беззвучно, глухо, как плачут в бою солдаты. Сегодня на рассвете, когда рота заняла исходное положение для атаки и уже выступили, показались из тумана зеленые холмы Романиеми, Иван Левченко спросил младшего лейтенанта, застенчиво, не совсем уверенно спросил о том, о чем они не раз беседовали на привалах у ночных костров.

— Отложим, Малыш, сей вопрос до вечера, — улыбнувшись, мягко, дружелюбно ответил Анисимов. Он называл сержанта вне строя Малышом, хотя, вероятно, был старше его на каких-нибудь полгода. — Солдат живет, учится для боя, для победы!.. До сих пор мы бывали в мелких стычках. Пусть нынче первая атака, боевое крещение проверит вашу душу…

Затрепетала в вышине красная ракета, словно багровой извилистой трещиной раскололось серое, затуманенное небо, и рота поднялась в атаку.

Первым поднялся Иван Левченко. А это не легко — первым выпрыгнуть из мелкодонного окопчика, шагнуть навстречу вражеским пулям… И донесся до него сквозь пальбу и разрывы мин голос младшего лейтенанта:

— Молодец, Малыш!

Сейчас, бережно завернув в платок, спрятав документы и ордена Анисимова, поднялся, выпрямился сержант Левченко, и слезы высохли на его глазах, и он опять почувствовал, что солдаты следят за ним, ждут его приказа.

Сержант дал команду стрелкам и пулеметчикам тщательно прочесать перелесок. Взвод дружным, решительным броском проскочил просеку, сбил заслон вражеских автоматчиков и по отлогому берегу озера вышел к одиноко стоявшему хутору.

Здесь одноамбразурный дзот, хитро и ловко вделанный в стену каменного сарая, устремил черное око на солдат Ивана Левченко.

А полянка перед сараем ровная, без куста, без рытвинки… Быстрее ветра беги — не пробежишь! И четкая, отвратительно скрежещущая очередь неприятельского пулемета прижала взвод к земле.

Сержант приказал солдатам быстро замаскироваться, а сам, схоронясь в колдобине, пристально, пытливо разглядывал и плоскую, словно шахматная доска, полянку, и темную мрачную впадину дзота, и низкий берег, на который равномерно вбегали крутолобые волны.

В это время пришел, а вернее сказать, приполз командир роты лейтенант Зарубин. Запекшаяся царапина — след вражеского осколка — пересекала его правую щеку. Крепкие усы намокли от пота, отвисли.

— Получил ваше донесение, сержант, о гибели Анисимова, — вполголоса сказал командир роты, плотно прижимаясь к траве, ибо поскрипывали, взвизгивали над головою шальные вражеские пули. — Жаль, жаль Семена Петровича, привык, полюбил его… — Он помолчал. — Вы будете командовать взводом. Справитесь?

— Знаю только одно, товарищ лейтенант, — твердо ответил Левченко. — Знаю, что не струшу, не оробею…

Он показал лейтенанту на дзот: пока его не разрушишь, поляну не перейти…

— Я попрошу артиллеристов его разрушить, — задумчиво, как бы размышляя вслух, как бы советуясь с Левченко, сказал командир роты.

Солдаты уважали лейтенанта за мужество и воинское мастерство, а любили они его за то, что Зарубин охотно, без гордыни, выслушивал советы фронтовиков. И потому теперь Иван Левченко смело сказал:

— Нет, товарищ лейтенант, этот проклятый дзот пушкой не осилить! Глядите-ка, накат врезан в землю, а кругом гранитные надолбы!.. Тут надо бы придумать что-то похитрее…

— Говорите, — сказал лейтенант.

— Видите кольцо бетонной трубы? Должно быть, хозяин до войны собирался водопровод строить.

— Ну?

— Так мы это кольцо перед собой покатим и им амбразуру заткнем. Черта ли нам пули сделают!..

Лейтенант поутюжил тыльной частью ладони усы и улыбнулся.

— Действуй, Малыш! — И, словно ящерица, шмыгнул в путаницу кустарника — мимолетное колебание веток указало его след.

Где-то в стороне за зелеными холмами рычала и клокотала артиллерийская канонада. Бой продолжался, упорный, яростный бой. И каждый взвод Зарубина дрался самостоятельно, отделенный от соседей грядами валунов. Иван Левченко остался один. Лейтенант ушел в правофланговый взвод. Ведь лейтенант отвечал за судьбу атаки, за всю роту.

Сержант подозвал лежавшего невдалеке Истомина, солдата богатырской силы и отменного хладнокровия. Тот прытко перекатился по траве и, надежно спрятавшись за приземистым валуном (бывалый фронтовик знал, что благоразумие не унижает, а возвышает воина), вопросительно посмотрел на Левченко.

— Устал?

— Пять потов сошло. Гимнастерка — хоть выжимай!..

— Ну, кроме вас, мне на помощь позвать некого…

Левченко и Истомин, упираясь ногами в землю, часто и тяжело дыша, покряхтывая от напряжения, покатили трубу к дзоту. Фашисты подняли такую стрельбу, что воздух, разрываемый пулями, застонал, заныл на все лады над головами воинов. Пули дробно барабанили по бетонной трубе, отскакивали от нее, скользили. Вдруг в дзоте раздались крики и вопли яростного отчаяния: труба подкатилась и плотно заткнула амбразуру.

Скорей, скорей, Левченко! Сейчас все решает твоя быстрота и сноровка… Сержант проворно вскарабкался на плечи Истомина, впрыгнул через слуховое окно на сеновал. Внизу бесновались, кричали фашисты. Левченко разметал ударами ноги сгнившие доски потолка и швырнул вниз, в черный омут сарая, гранату. Передохнув, он выглянул из окошка, и радость наполнила его душу, когда он увидел, что, не дожидаясь команды, солдаты выскочили из-за валунов, из рытвин и буреломных ям, из-за поваленных, скошенных снарядами деревьев и бросились снова вперед, через полянку, ибо молчал вражеский дзот, хитроумно вделанный в стену каменного сарая.

Это солдаты Анисимова поднялись в атаку, его боевая выучка была в их крови, его мужество умножило их силы, и дрогнуло горем и счастьем сердце Ивана Левченко, словно он увидел, что встал с земли, выпрямился погибший командир и повел взвод на север, к зеленым холмам Романиеми.

А через час у подножия холма пуля неприятельского снайпера сбросила Левченко в противотанковый ров.

Ему посчастливилось: пуля не задела кости, и наутро, опираясь на палочку, припадая на раненую ногу, сержант медленно расхаживал среди палаток медсанбата и втайне подумывал, как бы поскорее улизнуть отсюда, от строгих докторов, в родную роту.

Далеко-далеко на севере приглушенно гремела, завывала военная гроза. Где его взвод? Где лейтенант Зарубин? И жив ли? Всякое могло случиться…

Ветви деревьев, переплетаясь, скрыли от взгляда Левченко темнеющее небо. Кое-где в прогалинах в голубоватой влажной дымке трепетали от легких дуновений ветра верхушки серебристых осин.

Над придорожными кустами поднялось облачко ныли, послышался монотонный рокот мотора, и Левченко увидел, как перед шлагбаумом остановился прыткий «газик»; с него соскочил лейтенант Зарубин.

Быстрыми шагами он пересек площадку, на миг приостановился перед Иваном, с удовольствием и радостью оглядел его побледневшее, но оживленное лицо, коренастую, крепко сколоченную фигуру.

— Ну, видишь, как получилось, — сказал лейтенант, обнимая Левченко.

— Да, поранили, — сказал неизвестно для чего Левченко, хотя и помнил, что вчера сам лейтенант помогал ему взобраться в санитарный автобус.

Они покурили, сидя на скамейке под ветвистой сосной; Зарубин сообщил, что они выведены из боя во второй эшелон. Лейтенант строго отчитал Левченко за откровенно выраженное желание хоть сейчас улизнуть из медсанбата в роту: «Без разрешения врачей ни шагу!»

— Похоронили… утром похоронили с честью и славой Семена Петровича, — вдруг нахмурившись, с усилием выговорил лейтенант. — На вершине самого высокого холма Романиеми. Среди валунов, рядом ручей…

— Товарищ лейтенант, — еще больше побледнев, сказал Левченко и почему-то встал. — Ведь у меня документы и ордена Семена Петровича! — Он вынул из халата аккуратно завернутую в платок тяжелую пачку, подал Зарубину.

Орден Отечественной войны I степени. Орден Александра Невского. Солдатский орден Славы — немеркнущая память о прошлогоднем подвиге старшины Семена Петровича Анисимова. И пробитый насквозь пулей партбилет…

Морщась и часто моргая, Зарубин вытащил из партбилета тоже пробитую пулей бумажку, развернул ее.

«Я, член ВКП(б) Анисимов Семен Петрович, рекомендую в ряды Ленинского комсомола сержанта Ивана Левченко. Вот уже восемь месяцев он служит в моем взводе. Восемь месяцев я знаю его как примерного воина, верного сына великой матери-Родины.

Завтра мы идем в бой. Для Ивана Левченко это первый наступательный бой. Если я погибну, то данная рекомендация будет действительна только в том случае, если командир роты товарищ Зарубин или иные коммунисты — офицеры и солдаты — засвидетельствуют, что Иван Левченко сражался храбро, умело, что он не сплошал, не растерялся, что в огне боя он действовал, как и подобает комсомольцу.

Если я погибну, то пусть Иван Левченко на всю жизнь запомнит мой наказ: быть комсомольцем — это значит превыше всего дорожить благом и счастьем Родины».

Молчание фронтовиков — красноречивее любых слов. Долго молчал Зарубин, скрестив на груди натруженные, со взбухшими жилами, сильные руки солдата и недавнего лесоруба.

И Ваня Левченко не осмелился нарушить молчание. Все, о чем он мечтал, о чем думал, к чему стремился последнее время, вдруг обрело гармоническую законченность и ясность кристалла, пронзенного радужно заигравшими лучами солнца.

За шлагбаумом призывно прогудел «газик»: он звал лейтенанта Зарубина поскорее вернуться в роту… И командир плотно провел ладонью по лицу, словно хотел стереть печаль об Анисимове, быстро поднялся, строго подтянулся.

— Рекомендация, товарищ сержант, действительна! — четко, громко произнес он.


А через неделю попутный грузовик довез Левченко до пышно, празднично цветущих холмов Романиеми. Здесь было тихо: фронт переместился куда-то еще дальше на север. Сержант поблагодарил шофера за услугу, осторожно вылез из кабины и мелкими, как бы робкими, шажками пошел по затейливо петлявшей среди сосен тропке.

Часовые указали Ивану расположение второй стрелковой роты.

Левченко свернул с тропинки, стебли высокой травы хлестали по сапогам. Пилотка изредка цеплялась за неуклюже растопыренные сосновые лапы.

Сержант притомился, шагал все медленнее, все крепче опирался на палочку. Вскоре он услышал голоса друзей.

— И заметь, из какой семьи! — басовито говорил где-то совсем рядом, за деревьями, Истомин. — Акмолинские шахтеры. Это тоже кое-что да значит. Его отец на трех войнах сражался. И сейчас работает, а ведь ему семьдесят четыре…

— Ну-у? Солдат!

— И отец и дети — солдаты! Два сына на фронте! — внушительно, с какой-то наивной, но искренней торжественностью продолжал Истомин.

Легко вообразил Левченко, как Истомин сидит перед костром: под пышными усами размеренно шевелятся крупно очерченные губы, в углу рта неизменная трубка-носогрейка с медными кольцами. И радость залила душу Левченко.

«Да, два сына, — думал, прислонясь плечом к сосне, Левченко. — Петр — уже капитан, Герой Советского Союза. И я… И скоро третий придет — Василий написал, что поступил в офицерскую школу».

— И все живы? — допытывался у костра какой-то незнакомый, наверное из соседней роты пришедший на огонек, солдат.

— А как же! Каменной породы люди! С умом воюют… По-русски!

— Со смекалкой! — бойко вступил в беседу ефрейтор Остапенко, речистый паренек. — Вот изловчись, придумай амбразуру бетонной трубой заткнуть… В сарае-то мы двенадцать трупов насчитали.

— Ну-у? А вас — двое?

— Вернее сказать, один! Я только трубу толкал, — откровенно признался Истомин.

«Все знают, — растроганно подумал Левченко. — Но ведь и я о них все знаю. Мы же люди одной семьи».

И, взволнованный близкой встречей, он вышел, ломая захрустевший кустарник, к костру.

СТРАННЫЙ ХАРАКТЕР

Весной этого года я окончил Н-ское танковое училище и выехал на фронт. В первые же дни мне довелось повстречаться с генералом Николаем Платоновичем В., старым другом нашей семьи. После смерти моего отца, профессора Казанского университета, Николай Платонович взял на себя попечение о моем воспитании. По его совету я поступил в военное училище. Не раз Николай Платонович посещал начальника нашего училища и осведомлялся о моем прилежании. Помню, он сурово обошелся со мной, узнав, что по строевой подготовке я получил «посредственно».

Поздравив меня с присвоением офицерского звания, генерал отрывисто и по первому впечатлению грубовато сказал:

— Возмужал!

Я знал доброе сердце Николая Платоновича и спокойно глядел на его узкое, сухое, с седеющей бородкой лицо и умные, насмешливые глаза.

— Сейчас я занят, — добавил генерал. — Вечером рад буду побеседовать с тобою.

Вечером меня провели в маленькую землянку генерала. Ординарец поставил на сколоченный из консервных ящиков столик бутылку красного вина и блюдечко с мармеладом. Попросив извинения, Николай Платонович снял мундир и сапоги. В мягких туфлях и меховой безрукавке он стал удивительно похожим на моего отца. Я отвернулся, чтобы он не заметил моего волнения.

— Офицер! Полный офицер! — твердо выговаривая слова, произнес Николай Платонович, отгоняя ладонью клубы табачного дыма. — Но думал ли ты, каким должен быть офицер Красной Армии?

Я бойко пересказал ему прощальную беседу с курсантами заведующего учебной частью училища.

— Скверно! — брякнул генерал и поджал плоские губы. — Форменная труба! Ничего не выйдет! Надеешься, что есть уставы и наставления? Приказы старших начальников? Кем был незабвенный для моей памяти твой отец? Создателем русской культуры! Творцом! — Николай Платонович поднял вверх длинный, как циркуль, палец. — Он был скромным ученым, теперь ты это знаешь.

Я кивнул.

— Однако он сказал новое слово в науке, он творчески относился к своей работе, и его имя окружено уважением и любовью. А ты? Что у тебя за душой? Каков твой характер? Тебе двадцать лет! Ежели, кроме конспектов, схем, заученных на пятерку параграфов, ничего нет, то — форменная труба!

Я сказал, что, по моему скромному мнению, современная война ведется по строгим научным законам.

— Оттого тебя, балбеса, и учили три года! — с добродушным возмущением воскликнул генерал. — Но какова военная наука? Догма? Или основанное на твердых знаниях вдохновенное творчество твоего ума? А известны ли тебе границы влияния характера офицера на судьбу боя?

Сжалившись надо мною, Николай Платонович улыбнулся, наполнил вином стаканы и сказал:

— За твое боевое счастье! Сейчас я расскажу тебе одну историю. Ежели поймешь, к чему клоню свою речь, то она пойдет тебе на пользу.

Он набил пахучим табаком старенькую носогрейку и начал рассказ.

— Меня еще в штабе фронта предупреждали о странном характере командира танкового полка — майора Селиванова. Признаюсь, ничего определенного начальником штаба сказано не было, но я насторожился, ибо привык с искренним доверием относиться к наставлениям Кирилла Сергеевича. Встреча состоялась на второй день. Селиванов произвел на меня благоприятное впечатление: подтянутый, аккуратный. Не понравилась мне лишь резкость тона, но я готов был примириться с этим. Лицо майора было желтое, и я вспомнил, что ходили слухи о его злоупотреблении алкоголем.

— Есть ли у вас какие-либо личные просьбы ко мне? — спросил я, когда деловая часть нашего разговора была окончена.

— Так точно. Пятнадцать наградных листов. — И он вытащил из полевой сумки кипу бумаг.

— Пятнадцать?

— Так точно. Необходимо наградить всех, — он уверенно повторил с необыкновенным задором, — всех пятнадцать! Иначе вы оскорбите достоинство и честь пятнадцати героев!

Я попросил майора выражаться корректнее, и, к чести его, он сразу же попросил прощения, но тут же довольно резко добавил:

— Если я прошу о наградах, то убежден в их необходимости.

Я предложил ему подробнее рассказать о подвигах танкистов, но, к моему удивлению, выдающихся подвигов не оказалось.

— Да, товарищ генерал, в газете о моих ребятах не писали. Каюсь, ни один из них не сидел трех суток в подбитом танке среди шайки озверелых гитлеровцев, — нарочито утрируя, говорил он, — не отстреливался до последнего патрона из объятого рыжим пламенем танка! Впрочем, в последних боях немцам вообще не удалось подбить ни одного нашего танка! Если в море затонул корабль и какой-либо человек проплыл десять километров до берега, он от этого еще не стал чемпионом мира по плаванию на дальние дистанции. Я убежден, что есть стойкость инстинктивная, так сказать, физиологическая, идущая от инстинкта самосохранения. И делайте со мной что хотите, а я перед такой стойкостью не преклоняюсь.

Невольно я заинтересовался живым умом майора и сказал ему:

— Продолжайте!

— А сержант Корж принял в бою танк, который даже по техническому акту считался неисправным, провел его пятьсот километров без аварий, и для меня он — герой! А радист Богпомочев вылез в бою из танка и починил гусеницу. Так ведь он — радист!

Не стану утомлять тебя подробностями дальнейшего разговора. Мы расстались мирно, но я рассердился, когда услышал, что, уходя, Селиванов сказал моему адъютанту:

— Добряк!

Он мою вежливость принял за сентиментальную доброту.

Следующий инцидент произошел на двусторонних тактических занятиях.

Полк Селиванова наступал во взаимодействии со стрелковым батальоном. Инспектирующий занятия командарм был весьма доволен ходом учений, и я уже успокоился, но прибежал адъютант и доложил, что между пехотинцами и танкистами возникла драка.

Когда мы на «виллисе» подъехали к поляне, то увидели безобразную картину: забыв о выполнении приказа, стояли, сбившись в тесную толпу, бойцы; какой-то танкист, схватив за ворот гимнастерки пехотинца, тряс и ругал его неприличными словами; рядом рвался из рук цепко держащих его танкистов другой стрелок; все кричали и бранились, а на башне танка возвышался майор Селиванов и в диком восторге вопил:

— Дружней, танкисты! Учите пехтуру уму-разуму! Мы им покажем, как в плен сдаваться!

После моего вмешательства драка была ликвидирована, и грязный, в разорванном комбинезоне танкист доложил обстоятельства дела. Я повторяю: учения были двусторонние. Солдаты «противника» устроили в лощине засаду и в момент атаки захватили «в плен» наших бойцов. Увидев это, танкисты Селиванова выскочили из машины и бросились на выручку. Ты скажешь: «Благородные побуждения!» Но при чем тут ругань? Ссора? Отбив у «противника» своих пехотинцев, танкисты начали их упрекать, ругать, а едва те огрызнулись — бить! Все перемешалось, атака была сорвана.

— Товарищ генерал, — удивленно сказал командарму радист Галлиулин (как сейчас вижу его: грязный, потный, зубы сверкают), — да разве это мыслимо: советские бойцы, а сдались в плен! Выскочили из кустов на этих балбесов, наставили автоматы — руки вверх! А они и ошалели от испуга! Как нам наказывал майор? Винтовки нет — дерись кулаками! Руки поранены — пинай ногами! Ноги прострелены — грызи зубами! Вот это по-нашему! А если этим дуралеям ум через голову не входит, то надо в зад вбивать!

Командарм засопел, что у него было признаком сильнейшего раздражения, и сказал:

— Майор Селиванов, ко мне!

О чем они беседовали, я не слышал. Но одна фраза Селиванова донеслась до всех офицеров:

— А я, товарищ генерал, своими ребятами доволен! На тактических занятиях надо прежде всего воспитывать в солдате могучую волю, злость, ярость!

— Вы в этом уверены?

— Как в белый свет!

— Повторить атаку! — приказал командарм. — А с вами у нас будет отдельный разговор.

Николай Платонович отхлебнул вина; заметив, с каким напряженным вниманием я слушаю его, улыбнулся и продолжал:

— Дальнейшие события развивались в быстром темпе. Начались бои. К исходу третьего дня боев ко мне поступил рапорт от работника моего штаба подполковника Васильева. Он обвинял майора Селиванова в трусости. Передам тебе своими словами содержание рапорта. На КП находились командир полка, Васильев и Селиванов. Час назад танковая рота Селиванова и стрелковый батальон захватили деревню. Немцы крупными силами пошли в контратаку. Я приказал любой ценой удержать деревню. Внезапно от соседей слева пришла радиограмма: «В деревне немцы». А с комбатом и танкистами, как на грех, ни радио-, ни телефонной связи нет. Положение, казалось бы, обычное, но весьма неприятное. Подполковник обращается к Селиванову:

— Каково, майор, ваше решение?

— Обедать! — улыбнулся Селиванов. — Я голоден как волк!

— А деревня?

— Что деревня?

— Да ведь деревня взята! — возмущенно закричал подполковник.

— Нет, не взята.

— Уверены?

— Как в белый свет!

— А почему вы уверены, что деревня не взята?

— Товарищ подполковник, — сказал, вставая и выпрямившись, Селиванов, — разрешите доложить: я слышу выстрелы моих танков. Я отдал по радио все необходимые приказы и распоряжения и жду одного: провала немецкой контратаки.

— Танки могли отойти в лес.

— Нет, не могли! Если деревню немцы взяли, то, значит, все танки сгорели, а мои ребята погибли!

— Пойдемте сами и уточним положение на местности, — предложил подполковник.

Его слова были вполне разумны.

— Не пойду! — сказал Селиванов и снова лег на нары.

— Я вам приказываю!

— Тогда пойду.

Внезапно генерал нахмурился. Теперь голос его звучал сердито. Я понял, почему даже воспоминание об этом было неприятно Николаю Платоновичу. Смертельно усталые, держащиеся на ногах одним напряжением воли, люди решили, что деревня взята, что всё, чем они жили, к чему стремились, о чем думали, рухнуло, пропало. А Селиванов шутит, усмехается…

Генерал пересилил раздражение и продолжал:

— Пошли. На дороге угодили под минометный огонь противника. Ползая по канаве, вымазались в грязи. Вышли на опушку леса, — разумеется, в деревне наши. Немцы там и не бывали.

Тут Селиванов позволил себе явно нетактичную выходку.

— Вот стоят два майора и подполковник. Родина учила их восемь лет, чтобы они стали старшими офицерами. А сейчас они погибнут от осколков немецкой мины! Зачем? Какая в этом надобность? Ну, я пошел обедать.

Не выдержав, я рассмеялся. Генерал строго взглянул на меня, потянулся за табаком и долго возился с трубкой. Все же мне показалось, что в его глазах мелькнули веселые искорки.

— Скверно! — проворчал он. — Скверно, что ты, Сергей, смеешься, услышав, как майор нагрубил работнику моего штаба, подполковнику. Если все так будут смеяться, то у нас будет не дисциплина, а форменная труба! В первом же бою ты поймешь, как важно офицеру быть сдержанным, корректным, а пожалуй, и молчаливым. Я понял это сорок лет назад под Ляояном, а ты поймешь это завтра.

Он выпустил из-под усов густую струю синеватого дыма.

— В следующий раз я лично встретился с майором Селивановым на поле боя. Немцы вели крупное контрнаступление и временно имели тактический успех. Одна рота полка Селиванова была в танковой засаде. У реки создалось трудное положение, и, разумеется, я приехал на этот участок.

Немцы уже переправлялись через реку и захватили две линии наших траншей. Мы отчетливо видели из леса бегущих от реки немецких автоматчиков. Я спросил майора, почему он не начинает контратаку.

— Рано. Они еще не спотыкаются.

Я ничего не понял.

— Разве не видите, товарищ генерал? Не спотыкаются! — грубовато повторил Селиванов.

— Товарищ майор, пора начинать контратаку!

Он вытащил пистолет и подал его мне.

— Зачем? — удивился я.

— Застрелите меня, если проиграю бой! Немцы не спотыкаются. Рано!

И лишь через десять минут он повел танки и сбросил немцев в реку.

Вечером он объяснил мне, что ждал, когда немецкие автоматчики, а особенно бронебойщики начнут спотыкаться, то есть устанут и не смогут оказать стойкого сопротивления.

И опять мне пришлось думать, почему Селиванов воюет умно, инициативно, я бы сказал, индивидуально, то есть самостоятельно думая, а говорит неправильно, грубо. Откуда этот наигрыш, это лихачество? Так некоторые молодые летчики после первой победы начинают носить фуражку набекрень и плевать сквозь зубы, Я сделал доклад на эту тему офицерам штаба, но, сам понимаешь, одним докладом характер тридцатидвухлетнего человека не переделаешь…

А еще через день Селиванову пришлось вести в бой стрелковую роту. Война, Сереженька, состоит не только из побед. Ты об этом, видимо, знаешь пока только из книг. На войне всякое случается…

Майор пришел на КП, чтобы повидать… друга. Его танки уже были выведены в резерв. Командир стрелкового полка куда-то ушел по делам. Немцы возобновили контрнаступление на левом фланге, комбат был ранен, и стрелковая рота начала отходить. Она отходила медленно. Очень медленно. И все же она отходила.

Выхватив пистолет, Селиванов бросился к дверям землянки. Его ухватила за шинель девушка… Пожалуйста, не думай, Сережа, что тут было что-либо плохое. Майор — холостяк. Они условились начать совместную жизнь после окончания войны.

Она схватила его за рукав и закричала:

— Куда? Уже поздно! Сейчас начальник штаба придет! И люди не ваши! Останьтесь! Останьтесь!

А майор обернулся и тихо сказал:

— Наташа, если я останусь, вы перестанете любить меня.

И она отпустила его.

Николай Платонович устало вздохнул и забарабанил морщинистыми, тщательно вымытыми пальцами по столу.

— Мы остановили немцев. Я приехал в полк Селиванова. Он вручал танкистам ордена и медали. Я оставил машину у шлагбаума, наказал часовым: «Не предупреждайте» — и пошел среди кустов к поляне. Майор стоял у танка, согнувшись, словно его только что ударили «под дых»; лицо обрюзгшее, желтое, под глазами «собачьи мешки». Я невольно вспомнил все разговоры о его злоупотреблении алкоголем.

Вручив орден, он троекратно целовал своего танкиста. Меня удивило, что он все время морщился и с шумом втягивал в себя воздух, словно задыхался.

Один раз он оглянулся и крикнул:

— Миша, дай что-нибудь!

Ординарец подал ему фляжку, майор отхлебнул и облегченно вздохнул. Неужели пьян? Я не мог поверить этому.

Поздоровавшись и поздравив танкистов, я разрешил майору продолжать выдачу орденов. А сам отошел в сторону и говорю ординарцу:

— Дай мне флягу!

— Это вам не требуется, товарищ генерал!

— Ах ты, такой-сякой, — рассердился я, — давай сюда!

Горячее молоко! У майора были какие-то рези в желудке. Посуди, в какой камуфлет я попал, — рассмеялся Николай Платонович, откидываясь на спинку стула. — Ну, вот и весь мой рассказ.

— А разве всегда был прав майор?

— Нет, не всегда. Но ты подумай, когда он был прав, а когда ошибался. Великий Маяковский сказал, что ему одно надо: чтобы было побольше поэтов хороших и разных!.. Хороших и разных! — наставительно повторил генерал. — И мне нужны офицеры хорошие и разные. Умный офицер — что это теперь значит? Ничего не значит. В разведке мне нужен офицер хитрый, в маневре — смелый до дерзости, в обороне — осторожный, в штабе — пунктуальный. Конечно, я говорю условно. Ты все же подумай о Селиванове, он заслуживает этого. Чтобы помочь тебе, скажу: я доволен, что в моем корпусе есть такой офицер. Хотя за этот год я и объявил ему два выговора.

— За что? — наивно спросил я.

— Догадайся, — хитровато усмехнулся Николай Платонович.

…Ординарец внес дымящийся чайник, стаканы и вазочку с брусничным вареньем.

УСТИНЬЯ ИВАНОВНА

Старший политрук Пахомов был ранен летом сорок первого года.

Очнулся он в санитарном автобусе, вбитом вражеской бомбой в кювет, — значит, забытье было таким крепким, что Пахомов не расслышал ни взрыва, ни треска искромсанной машины, ни предсмертных стонов соседей.

Лежал он на полу, придавленный, как бревном, окоченевшим трупом. Выбравшись из машины, Пахомов увидел, что мертвый шофер положил голову на руль, словно уснул. Сухая земля у автобуса впитала кровь, и было похоже, что здесь опрокинули ведро дегтя.

Дорога была забита грузовиками, то ли поломанными, то ли брошенными. Раздувшиеся от солнечного жара, слоноподобные туши лошадей лежали плашмя на асфальте.

Батальон вчера сражался в окружении, и Пахомов понял, что дорога на Лугу теперь перерезана противником. Следовательно, нужно было идти в обход. И он свернул на проселок, ведущий в глухой лес.

Вероятно, он часто падал от слабости, терял сознание или попросту засыпал в ухабах. В сумерках он вышел к железной дороге. Рельсы сизыми ручьями струились на восток.

Вдруг из-за поворота вылетел без гудка, со свистом рассекая вечерний воздух, паровоз, увешанный, словно березовыми вениками, красноармейцами в выцветших гимнастерках. Они висели на лесенках, площадках, цепляясь за какие-то невообразимо узенькие выступы.

«Как же так, — удивился Пахомов, — разве немцы здесь не прошли?»

А паровоз умчался, унося на задней стенке тендера багровый сполох заходящего солнца.

В канаве стояла лужа, черная, маслянисто-тяжелая, припудренная песком, но Пахомову сейчас было не до брезгливости — подполз, приник потрескавшимися губами, долго тянул противно теплую воду. И тут же уснул.

Проснулся он на телеге в копне медово-душистого сена. Лошадь шла шагом, под телегой звякала какая-то железка. У самого конского хвоста сидела боком к Пахомову, свесив ноги с грядки, женщина в белом платочке. Она была плотной и показалась ему похожей на каменную скифскую бабу с кургана в херсонской степи.

Над лесом висел новорожденный месяц, нежный, розово-голубой, словно младенец.

Телегу резко тряхнуло на ухабе, и Пахомов застонал.

Женщина обернулась:

— А!.. Очнулся, комиссар?


Первые дни Пахомов лежал в клети на койке навзничь, словно в стеклянном гробу: все видел, все слышал, но смутно, и ничем не интересовался, будто уже отмаялся.

Сквозная рана на плече затягивалась, но, вероятно, он был контужен в санитарной машине, ибо зачастую на него нападал безумный страх, и Пахомов радовался, что заточен в стеклянном гробу — убежище от неотвратимой судьбы.

А судьбы не надо бояться… Судьба — добрая, она кормит Пахомова с ложечки бульоном, обмывает, расчесывает деревянным гребнем уже начинавшую курчавиться русую бороду. Судьбу зовут Устиньей Ивановной, она фельдшерица-акушерка, живет на берегу озера в пятистенке, поставленной ее дедом-лесником.

Приподнимаясь на локте, Пахомов видел в окне озеро, черное, заросшее ряской, похожее на вышитый елочками зеленой шерстью коврик над детской кроваткой.

Хозяйство в доме вела тетя Клава, бессловесная старушка с крохотным коричневым, словно из кудели, личиком.

Весь день в доме стояли зеленые сумерки от разросшихся в палисаднике тополей, и дом был похож на аквариум, и тетя Клава плавала в нем туда-сюда рыбкой, увы, не золотою, а темно-медной, неказистой. Перед божницей круглые сутки горела лампада, и в горнице приятно пахло вымытыми горячим щелоком полами и развешанными по стенам пучками мяты, полыни, укропа.

Управившись с нехитрыми делами, тетя Клава садилась в переднем углу под божницей с библией, читала, беззвучно шевеля губами, и, вероятно, события сорок первого года казались ей пришествием антихриста, потому что старушка непрестанно всхлипывала и крестилась.

Поздним вечером, иногда ночью скрипели колеса у ворот, в темное окно стучали кнутовищем, и Устинья Ивановна с привычной неторопливостью одевалась, уезжала. Возвращалась она утром, смертельно усталая, осунувшееся лицо ее было покрыто влажным матовым глянцем, словно от испарившейся рассветной росы.

Заглянув в клеть к Пахомову, она грубо шутила:

— Война гудит, а бабы рожают. Довоенный посев!.. Такого богатыря молодуха в Выселках отпечатала — загляденье! — Подумав, Устинья Ивановна вздыхала: — Теперь бабам до-о-олго поститься: оскудело ныне мужское племя!

И уходила на сеновал, спала там до обеда, наверное, без сновидений.

Часто наведывались пациенты: деревенские бабы, жилистые старики, суетливые старушки, и Устинья Ивановна запиралась с ними, шепталась, наделяла порошками и мазями из домашней аптечки.

Днем она никогда не ездила к больным — Пахомов подметил это, но не придал значения.

Вымыв, накормив с ложечки Пахомова, Устинья Ивановна охотно вступала в беседу, примостившись на краю деревянной кровати, но разговор обычно состоял в том, что она рассказывала деревенские новости, а Пахомов поддакивал ей улыбкой.

Отмалчивался он потому, что блаженная лень одолела.

— Полицай наведывался… Кузьма Зуйков, бывший топорник нашей пожарной команды.

«А я и не знал, что появились полицаи…»

— Тобою интересовался: дескать, обер-лейтенант требует полной описи населения.

«Гм, обер-лейтенант! Должно быть, комендант района…»

— Ну, я отрезала: никого не касается, что взяла в дом муш-шину!

Она так и произнесла, пожалуй, нарочно: муш-шину.

«Это она меня взяла в дом муш-шиной…».

— А ты женатый?

Пахомов кивнул: женатый.

— Детишек много?

Пахомов показал пальцами: двое.

— И-и-и!.. — Устинья Ивановна пригорюнилась. — А меня не благословил бог детьми… Кадровый или запасник?

Как в этом случае ответить: улыбкой или жестом? С трудом Пахомов прошептал, что он преподаватель истории в средней школе, ушел на фронт добровольцем в первый день войны. И закрыл глаза.

— Спи, спи, бог с тобою, — сказала Устинья Ивановна, вставая.

Недели через две, когда Пахомов начал ходить по избе, держась за стенку, Устинья Ивановна ему преподнесла:

— Сегодня в баню пойдем! Веничком тебя прожгу!.. — И, заметив, что он смутился, рассмеялась: — Да ты не робей! Поди, отшибло все мужские понятия!

На полке, в сухом каленом зное, дерущем и глаза и горло, Устинья Ивановна, так часто напоминавшая Пахомову скифскую бабу, порозовела, и, любуясь ее статью и мощью, он подумал:

«О, псковская богиня, рожденная из мыльной банной пены!..»

Преподаватель истории был склонен к сентиментальности…

Изгоняя из него немощь, Устинья Ивановна и вправду хлестала чудодейственным веником — Пахомов вскоре круто пошел на поправку.

И однажды он спохватился:

— А где пистолет?

— В нужник бросила.

— А… партбилет?

— Сожгла в печке вместе с гимнастеркой и удостоверением личности, — хладнокровно сказала Устинья Ивановна.

— О! О! О! — простонал в отчаянии Пахомов, взявшись обеими руками за голову.

Если б дотянулся до Устиньи Ивановны — ударил бы.

— Теперь тебе эта книжечка не потребуется, — раздельно сказала она, безучастно глядя на плачущего Пахомова. — Хватит, покомиссарили!

— Как же я с ними встречусь? Как им в глаза взгляну?

— Кому это — им?

— Коммунистам!

— Э, да ты еще надеешься с коммунистами встретиться? — изумилась Устинья Ивановна. — И напрасно, совершенно напрасно!

— Обязательно встречусь! — взвизгнул Пахомов.

— Ну, комиссар, — неожиданно серьезным тоном сказала Устинья Ивановна, — я так думаю: если у коммуниста совесть чиста, то партия ему все прочее простит. Опять же на меня, бабу зловредную, сошлись. Я не откажусь, бумагу подпишу: струсила, сожгла… А теперь мы с тобою в полоне!

— В полоне, — бессмысленно, будто в бреду, повторил Пахомов.

— В полоне, — эхом, с обескураживающей ясностью подтвердила Устинья Ивановна.


Теперь Пахомов окончательно раскис, зато к обеденному столу прикипел плотно: управлялся и со щами, и с ухою, и с жареной рыбой, и с пшенной кашей, да так люто, что тетя Клава в растерянности вздрагивала, а Устинья Ивановна с удовлетворением крякала.

«Веду растительный образ жизни», — посмеивался над собою Пахомов.

На него напала бесконечная болтливость, и вечерами он терзал Устиныо Ивановну:

— Пойми, царь, царь Николашка, дурак из дураков, но не пустил немцев к Киеву и Минску. Сашка Керенский, тоже дуролом, сдал Ригу со злым умыслом. В начале восемнадцатого года регулярной армии не существовало, но на вашей же Псковщине немцев остановили отряды питерских рабочих, красногвардейцев… А сегодня немцы у Ленинграда, Москвы, на Дону, в Крыму. Когда ж такое было в истории России?!

— Кутузов, однако, впустил французов в Москву, — трезво напомнила Устинья Ивановна.

— То Наполеон!.. А с пами воюет ефрейтор!

Когда Устинья Ивановна задумывалась, то в лице ее прорезались твердые холодные черты каменной скифской бабы.

И сейчас она думала долго, сосредоточенно.

— Время свое покажет…

Преподаватель истории с любопытством посмотрел на фельдшерицу.

— Это ты к чему?

— А к тому, что на близком расстоянии пропорции путаются. Может, внуки наши прочтут историю без прикрас и узнают, где право, где лево.

— А пока, значит, в полоне сидеть? — с горечью сказал Пахомов.

— Хочется, так сиди! — зло фыркнула Устинья Ивановна и быстро ушла…

Ежевечерне Пахомов нашептывал ей с беспросветным унынием:

— Какая была держава, какая армия!

— А мы с тобою теперь и держава, и армия, — сказала Устинья Ивановна, и были слова эти самой твердой чеканки.

Но Пахомов предпочитал слушать не ее — себя.

— Русь в татаро-монгольском полоне была, теперь в немецкий угодила…

— Э! — хмыкнула Устинья Ивановна. — «Сдюжим!», как сказал недавно по радио граф Алексей Николаевич Толстой.

— Где ж это тебе довелось слушать по радио Алексея Николаевича? — прищурился Пахомов.

Не смутившись, Устинья Ивановна пошутила:

— Край у нас лесисто-болотистый. «Там чудеса: там леший бродит, русалка на ветвях сидит…» В чащобе леший ухает.

— Сдюжим? — спросил себя Пахомов. — Нет? — Ему было не легко сказать, но он сказал: — Нет! В полоне… Без армии уже не подняться.

Откинувшись плечами на стенку клети, да так, что доски захрустели, Устинья Ивановна расхохоталась.

— Это я в полон пойду? Я?.. Дудки! Помню, мать моя на четвертом десятке взялась за грамоту, осенним вечером при лучине открыла букварь и прочитала вслух по слогам: «Мы не рабы… Рабы не мы». Вот и запали вещие слова с того вечера в душу, а было мне тогда шесть годков. Ха! На плаху взойду! — гневно добавила она.

— Однако…

— А чего «однако»? — Устинья Ивановна быстро вскипала и так же моментально отходила. — Однако, что при немцах живу мирно и бабам помогаю рожать? Да? Ремесло такое… Однако, что самогон в бане варю? Грешна, люблю опрокинуть рюмку под малосольный огурец! Опять же спирта в аптечке нету, а самогон тройной перегонки горит, подлец!.. Однако, что с тобою сплю? Эх, комиссар, я ж баба румяная!..

— Эдак каждый найдет себе оправдание.

— Ты уже нашел: контузия.

— Да не в контузии дело, — с досадой возразил Пахомов, — а в том, что все рухнуло, все рассыпалось. Пепелище!.. Как это в «Слове о полку Игореве»?.. «О русская земля, уже за шеломянем еси!»

— За Шелонью еси, — подхватила Устинья Ивановна и, заметив недоумение Пахомова, объяснила: — Это у нас река Шелонь… Омутистая! В омутах водяной затаился, русалки резвятся. Колдовство! — И, потянувшись, засмеялась.

Она смеялась грубо, раздувая ноздри, но иногда как бы всхлипывала, и это всхлипывание звучало по-детски трогательно, и Пахомов умилялся, прощал Устинье Ивановне развязные, какие-то судорожные манеры, властный тон, матерщину, какой она не раз при нем потчевала не только пациентов, но и тетю Клаву.

— И ты русалка? — улыбнулся Пахомов.

— Я ведьма, — серьезно ответила Устинья Ивановна.

Как-то за вечерним чаепитием, сидя у самовара, Устинья Ивановна взглянула в окно и с досадой поморщилась:

— Ну-у, полицай пожаловал. Черт несет!

По тропинке от озера к дому ехал верхоконный.

— Кузьма Зуйков! Была я народным заседателем в суде, схлопотала ему три года за злостное хулиганство.

— Теперь он припомнит тебе эти три года, — сказал Пахомов.

— Самогоном откуплюсь, — успокоила его Устинья Ивановна и в самом деле попросила тетю Клаву принести с погреба бутыль.

У пышноусого Кузьмы был обиженный вид, словно он забыл, что приглашен в воскресенье на именинный пирог, и плотно пообедал дома.

Поздоровался он с Пахомовым без удивления, — конечно, знал, что Устинья Ивановна взяла в дом мужчину.

— Ну, что там, в райцентре? — спросила хозяйка.

Полицай выпил, пососал усы.

— Обстановка проясняется. Библиотеку закрыли, а книги — в костер! Дом культуры закрыли. Сельскохозяйственное училище эдаким же манером.

— Не ценили Советскую власть! — вырвалось у Пахомова.

— Не за что было ее ценить, — вольно усмехнулась Устинья Ивановна и предложила гостю очередную стопку самогона.

Посмотрев на себя со стороны, Пахомов со стыдом признал, что его, так сказать, не шокирует соседство немецкого полицая, что упоминания в разговоре о комендатуре, старостах, обер-лейтенанте не возмущают, а нагоняют тоску…

— Чем же твой намерен заняться при нонешнем положении? — вдруг кивнул на Пахомова полицай.

— В попы пойдет, — беспощадно распорядилась судьбою Пахомова Устинья Ивановна. — В Отрадном церковь открывают. С благосклонного разрешения немецких властей.

— Да, да, да… Дело не пыльное, — согласился гость, — но ведь требуется надлежащая квалификация.

— Научится! Вон божественное пособие. — Устинья Ивановна достала из-за икон растрепанную, в матерчатом переплете библию, развернула: страницы пестрели восковыми накрапами, похожими на янтарные запонки.

Потрогав пальцем запонку, полицай завздыхал:

— Премудрость!.. — Опрокинул стопку, перевел оценивающий взгляд на Пахомова. — В попы, пожалуй, не потянет: внешность не та. А в дьяконы возьмут за милую душу.

— И это не худо, — лениво засмеялась Устинья Ивановна.

— Знамо дело.

Прощаясь, Кузьма так жалостливо посмотрел на початую бутыль, что Устинья Ивановна без объяснения сунула ее гостю в карман.

Сквозь приоткрытую дверь Пахомов услышал, как на крыльце Устинья Ивановна спросила:

— Ну как процветаете при новых-то порядках?

— Да частному сектору вроде бы послабление, — шепнул полицай, — но зябко, Устинья Ивановна, болотно… И лавочники и старосты поминутно озираются!.. А ты бы своему сказала, чтоб не распускал языка.

— Рясу наденет и примолкнет, — пообещала Устинья Ивановна. — Чего еще?

Полицай замялся:

— Зря, ой зря ты зачастила на пристань.

— На пристань езжу к страждущей Пелагее, — громко сказала Устинья Ивановна. — Как у нее сердце заходится, гонит подводу. И мне надоело трястись чуть не каждую ночь!

— Поди, не страждущая Пелагея спалила немецкий пакгауз.

— Вот ты и карауль, если нанялся немцам в холуи!

— Ну ты и язва, — сказал с уважением Кузьма, — вот язва!

— А иди-ка ты!.. — вдруг вспылила Устинья Ивановна и, расхохотавшись, ошеломила Кузьму такой отборной свирепой матерщиной, что лампадка перед божницей закачалась.

Когда она, позевывая, вернулась в избу, присела к потухшему самовару, Пахомов с сердцем сказал:

— Легко же ты меня пристроила!

Протопали копыта под окнами, всхрапнул конь…

— Знаешь, мне здесь виднее, — строго сказала Устинья Ивановна. — В полку ты был как патрон в обойме. У деревни свой нрав и свой норов.

— Это я понимаю.

— Ничего ты не понимаешь, — мягко продолжала Устинья Ивановна. — Иди в попы. Очень мне хочется попадьей пожить.


Как-то после обеда Устинья Ивановна быстренько управилась с пациентами и ушла на сеновал, а Пахомов остался на высоком, о пяти ступенях, крыльце и с глубокомысленным видом погрузился в пищеварительный процесс.

Он видел перед собою черное озеро, похожее на закопченное ко дню солнечного затмения стекло, а за озером перелески, холмы, узкие, рыжие, как брошенные в траву солдатские поясные ремни, дороги, далекие деревушки, журавли колодцев, торчащие вразнобой, словно спицы лопнувшего велосипедного колеса.

Пронизывающая сердце тишина стояла над землею, но ведь не прошла страда; из скупых рассказов Устиньи Ивановны Пахомов знал, что колхозники… э, вчерашние колхозники, а нынешние свободные землевладельцы жнут хлеба серпами ночью и сразу же увозят снопы подальше в лес, в неприступные чащи.

«Призрачна ж твоя власть, господин обер-лейтенант! — злорадно ухмыльнулся Пахомов. — Полон-то оборачивается фикцией!..»

Сам того не замечая, он чаще и чаще смотрел на жизнь глазами Устиньи Ивановны.


…На тропинке за озером показалась девушка в линючем, застиранном сарафане. Она быстро шла, опустив голову, машинально то расплетая, то заплетая переброшенную через плечо тугую, цвета воронова крыла косу. Взбежав на косогор у дома, она выпрямилась, перевела дыхание и заметила на крыльце Пахомова. Сконфузившись, она подошла к колодцу, вылила воду из ведра в колоду и аккуратно вымыла запыленные ноги.

— Здравствуйте! А тетя Устя дома?

Она глядела на Пахомова и застенчиво и лукаво, и он догадался, что русая борода ему к лицу, понял — по округе идет молва, что Устинья Ивановна взяла в дом доброго молодца.

— Дома, дома, да понимаешь… — Пахомов не удержался от самодовольной улыбки.

Глаза у девушки были серо-синие; под цветастой кофтой стояли твердые груди; босые, покрасневшие от жгучей колодезной воды, с оловянного отблеска ноготками стройные ноги были маленькие, но сильные. Темно-золотистый загар отлакировал нежное ее личико и голые до локтей руки.

— Мое дело безотлагательное, — требовательно сказала она.

Из сеней выглянула тетя Клава, кивнула: «Здравствуй, Алена», послушала и послала девушку на сеновал: разбуди, мол, сама, а мне напарываться на ругань Устиньи Ивановны не хочется.

И действительно, сперва на сеновале раздалось раздраженное восклицание: «А, жизнь проклятая, отдохнуть не дадут!» — но едва Устинья Ивановна увидела Алену, как всполошилась: «Да что случилось-то?» — и, не дав ей промолвить слова, увела в горницу.

На крыльце, проходя мимо вставшего Пахомова, она пошутила:

— Извини, у нас дело женское, секретное.

Буквально через минуту она вернулась побледневшая, но сосредоточенная, как бы заряженная душевным напряжением.

— Мы уходим, — сообщила она Пахомову и тете Клаве. — Видно, задержимся. — И вдруг выругалась: — У-у-у, бабьи длинные языки. Ну погодите, я с вами ужо расправлюсь.

Накинув на голову принесенный теткой полушалок, она широко зашагала по тропе вниз к озеру. Алена вприпрыжку спешила за нею, быстрым шепотом что-то досказывая.

Ничего удивительного не было в том, что Устинью Ивановну внезапно вызвали к больному, даже не прислав подводы; но потому ли, что надвигалась гроза, и неподвижный, полный истомы, давящий на сердце десной воздух сгустился до физически осязаемой плотности, и бесконечно просторные, светлые поля притихли так, как притихает обычно земля перед слепящим взрывом молнии; потому ли, что тетя Клава, проводив племянницу и Алену, рухнула на колени перед киотом и, отбивая поклон за поклоном, взмолилась: «Спаси, всевышняя, не обойди милостью», но Пахомов места себе не находил — и на кровать бросался ничком, и дрова рубил под навесом, лихо ухая при каждом взмахе топора… Что-то подсказывало ему, что случилось недоброе.

В предгрозовых сумерках бешено загремели копыта по спекшейся от жары дороге, наметом к открытым окнам подскакал Кузьма Зуйков, привстав на стременах, крикнул:

— Устинья Ивановна!

— Ушла! Ушла с Аленой! Днем ушла! — тоже криком ответила ему тетя Клава, выбегая за ворота, — А куда — не сказывала. Ой, лихонько!

Пахомов подошел к окну.

На скуластом лице Кузьмы на этот раз де было всегдашнего обиженно-сонного выражения, в седле он сидел как впаянный; нагайка плясала в толчками содрогавшейся правой руке.

— Какая Алена? Из Выселок или из Сталинского колхоза?

Был бы Пахомов поспокойнее — подивился бы живучести названий: в районе властвуют немцы, а деревни именуются по-прежнему.

— Из Выселок! Хромой Анастасии дочка.

— А! — коротко простонал полицай, врезал нагайку в крутой бок коня, и обезумевший от неожиданной боли жеребец шарахнулся, едва не вдавив в забор беззвучно ахнувшую тетю Клаву, но, усмиренный удилами, рванул с косогора к озеру, унося пригнувшегося Кузьму.

Гроза прошла стороною, не даровав Пахомову долгожданного успокоения, возможности глубоко вдохнуть очищенный и остуженный ливнем воздух; во время вечернего чаепития на боку медного самовара играли короткие сухие зарницы.

Пахомов чувствовал себя зрителем какого-то таинственного, видимо трагического, спектакля, понимая, как это унизительно теперь ему, окрепнувшему, и злился на Устинью Ивановну, отвечавшую на расспросы то молчанием, то шуточкой, и давал слово сегодня же поговорить с нею напрямик.

Поблагодарив тетю Клаву за ужин, он поплелся в клеть, повалился на кровать и долго лежал без сна, укоряя себя за то, что распустился, разбаловался на сытных харчах, ухоженный, обласканный Устиньей Ивановной, и едва он задремал, в ворота гулко, как в пустое ведро, забарабанили, послышался зычный крик Кузьмы:

— Эй, старая, отворяй!

Пахомов выскочил на крыльцо, не одевшись, и в темноте увидел, что в распахнутую калитку вошел так и полыхающий горячим по́том нервно всхрапывающий конь, во мраке еще более могучий, чем днем.

На руках Кузьмы лежала, запрокинув голову, Устинья Ивановна, и полицай, не слезая с седла, подал ее, как полотенце, Пахомову, буркнув в усы:

— Сомлела!

И с замиранием сердца Пахомов принял эту, теперь дорогую ему, ношу и внес в клеть, бережно положил на свою еще теплую кровать.

Тетя Клава, всхлипывая, причитая, металась со свечою в трясущейся руке то к калитке, провожая Кузьму, то в клеть.

— Да уйди, бесстыжий, дай ее раздену, — вдруг напустилась она на Пахомова.

Он пожал плечами: каждую субботу тетя Клава собирала ему и Устинье Ивановне белье, отправляя их вдвоем в баню…

В горнице тускло мерцала лампада, и в открытое окно тянуло влажной прохладой ночного леса. Бессильно, чувствуя, как гудит кровь в висках, Пахомов опустился на лавку: никогда он не предполагал, что так испугается из-за Устиньи Ивановны… «А жена? Дети?» — спросил он себя и с недоумением развел руками: и жена и дети теперь как бы превратились в прочитанную давным-давно книгу, которую приятно вспомнить, но перечитывать не хочется.

Тетя Клава бесшумно вкатилась в горницу.

— Зовет.

И он заторопился.

Устинья Ивановна лежала навзничь на кровати, разбросав по подушкам волнистые, каштанового цвета, волосы, сияние свечи падало на лицо, и пылали измученные глаза.

— Подойди! — строго сказала она, а когда Пахомов подошел, дрогнувшим голосом шепнула: — А ты побледнел, выбежав на крыльцо… Значит…

— Еще бы! — в бессознательном порыве воскликнул Пахомов.

— Значит… — Она запнулась. — Вот этого я не забуду!.. — И смежила потяжелевшие от слез ресницы.

— Объясни по-человечески, что здесь происходит? Куда ты ушла? Почему примчался Кузьма? — вплотную подступил к ней Пахомов.

— Что случилось? Да ничего не случилось! — Она тянула с ответом, чтобы успокоиться, а едва овладела собою, сказала с привычным Пахомову наигрышем: — Вызвали к больной… на обратном пути в лесу бандиты наскочили. Бежала, вот сердце и зашлось… Слава богу, Кузьма попался навстречу, подхватил в седло…

— Какие бандиты? Откуда взялись бандиты?

— Да кто, видишь ли, говорит, что дезертиры в болотах прячутся, другие твердят, что немцы нарочно сколотили шайку, чтобы валить грабежи, поджоги на наших партизан…

«Наших», — отметил в уме Пахомов.

— Злопыхатели, немецкие подпевалы, а есть такие, есть, вопят, что партизаны не брезгуют насилием!

— Что, в районе действуют партизаны?

— Почему же им не действовать? — с оттенком обиды спросила в свою очередь Устинья Ивановна.

— Какого черта я-то здесь торчу! — возмутился Пахомов, но Устинья Ивановна остановила его:

— Плохо мне, устала, прости, ложись в горнице на полу… — И, доверчиво глядя на него влажными глазами, повторила: — Прости!

А утром у самовара она сообщила Пахомову с отчужденным видом:

— Алену… девоньку, которая за мной прибежала, пристрелили вчера бандиты.


В октябре в окна то лепил мокрый снег, то стучала сухая крупа, но часто бушевали затяжные дожди, и вся округа завязла в бездорожье.

Как-то ненастным утром после чаепития Устинья Ивановна повелительно взглянула на тетю Клаву, и старушка колобком выкатилась из горницы.

Поставив локти на стол, опустив в чашу ладоней широкий, уже начавший расплываться подбородок, Устинья Ивановна сказала непривычно деловитым тоном:

— В борисоглебском лесу Сергей Поликарпович, наш партийный секретарь, наконец-то собрал партизанский отряд. Поезжай к нему, комиссар. Ты решил, что все кончилось? Нет, все лишь начинается, — без упрека добавила она. — Русский медведь сопит-сопит, да как рявкнет!.. — Рассмеявшись, она продолжала веселее: — Отъелся, отоспался, вылечился, с бабой посластился — пора и честь знать!

Задержав дыхание, Пахомов посмотрел на нее с восторгом и недоверием.

— Хотела тебя, правда, в церковь послать, да, на счастье, нашелся настоящий священник, пресимпатичный старик… Ему и кадило в руки! Пусть замаливает мои грехи вольные и невольные.

— А какие у тебя грехи? — Пахомов отвернулся, чувствуя, как нежность залила сердце.

И потому, что он отвернулся, Устинье Ивановне легче было признаться:

— Грех, страшный грех на мне!.. Муж тоже добровольцем, как ты, ушел на фронт. Под Валгой погиб. Года не вдовела… Плоть не усмирила! Положим, плоть-то моя слишком своевольная, — похвасталась она, разводя руками, как бы приглашая Пахомова полюбоваться, но тут же всхлипнула: — И-их!..

И убежала в сени.

Выплакавшись, она через несколько минут заглянула в горницу.

Пахомов, бессвязно разговаривая сам с собою, жестикулируя, шатал из угла в угол, то вдруг топал сапогом по половице, то неистово, взахлеб, смеялся.

Выждав, когда он опамятуется, Устинья Ивановна вошла в горницу быстрыми шагами, разбрасывая коленями вправо-влево шуршащую ситцевую юбку, неприступно закинула голову.

— Бери партбилет, комиссар, береги пуще глаза, как я берегла!.. Отметили в подпольном райкоме, что был ты в июле — сентябре на излечении. И печаткой стукнули… А пистолет, прости, отдала одному пареньку, связному: ему нужнее.

— Чего ж ты меня мучила! — сказал Пахомов, выхватывая обеими руками из ее руки партбилет.

— Я ж ведьма, Мишенька!.. — Впервые Устинья Ивановна назвала его по имени. Помедлив, объяснила спокойнее: — Квёлый ты был! С гнильцой. На такого не понадеешься. Такого обережешься… А в мучениях душа светлеет. Булат закаляют огнем, а не наговором! — Подойдя к сидевшему на лавке Пахомову, она сильно прижала голову его к своей могучей груди, погладила, как мальчика, по курчавым волосам, шепнула: — В баньку сходим, напоследок попарю… А там и в дальний путь!

К вечеру небо обложило волокнистыми, грязного оттенка тучами; дождь монотонно шуршал в палисаднике. Пузырились лужи в колдобинах. От озера поднимался туман, как дым от пепелища.

Ужинали молча, как в госпитальной палате, где один из больных обречен.

Резко стукнули в окно.

— Пора! Ну, присядем, по русскому обычаю. Тетя Клава…

Старушка, не перебросившаяся за эти месяцы с Пахомовым и десятью словами, расплакалась, мелкими крестами усыпала его лицо, пыталась сунуть чудотворную ладанку, на этот раз не страшась насмешливого взгляда Устиньи Ивановны.

— Прощай, Миша! Не поминай лихом… Должно быть, не увидимся! — Устинья Ивановна говорила твердо, но с непритворным волнением. — Впрочем, если уцелеем в огненной купели… Ну, прощай! — И поцеловала его трижды, обняла, как мужа.

Он хотел сказать, что благодарен ей не за то, что выходила и вылечила — это могла б сделать любая добрая женщина, та же тетя Клава, — а за то, что вдохнула она в его оробевшее, надтреснутое сердце страстную жажду жизни, но испугался, что сейчас слова прозвучат неестественно и Устинья Ивановна обидится.

И — промолчал.

Напрасно!

Долго упрекал себя Пахомов, что был черствым в минуту прощания.

У палисадника стояла телега, набитая сеном, прикрытая дерюжным пологом. Возница в брезентовом плаще сидел спиною к Пахомову.

Устинья Ивановна стояла на крыльце, заслоняя ладонью бьющийся на ветру огонек свечи, и пятна золотистого света вперемежку с тенями блуждали по ее лицу, и лицо то молодело, лучилось светом, то темнело, старело…

Сразу же за домом начинался лес, и чем глубже уходила дорога в чащу, тем плотнее сбегались к ней высокошумные деревья.

— Полезай под дерюгу, мне-то что — дома обсохну, а тебе ведь пешком по болоту драть километров восемь, — сказал возница.

Голос показался знакомым, Пахомов вгляделся: полицай Кузьма!

«Час от часу не легче, — суеверно подумал Пахомов. — Н-да, действительно, здесь чудеса…»

Студеная тишина давила на виски, и, чувствуя, что без Устиньи Ивановны он опять погружается в безграничную тоску, стыдясь себя, Пахомов тронул Кузьму за плечо:

— Дай покурить.

Молча полицай протянул кисет с крупнозернистой махоркой.

«Как я мог оставить тебя — свое прибежище, свою судьбу?..»

Он вспомнил, как однажды на рассвете, лежа рядом с ним под тяжелым, как кошма, ватным одеялом, Устинья Ивановна набожно, как заклинание, прочитала стихотворные строки:

Благослови же небеса,

Ты первый раз одна с любимым!

И засмеялась безрадостно.

— Ты меня не любишь. Относишься ко мне покровительственно. А я уже прилепилась к тебе ласточкиным гнездом.

— Ты же сильнее меня! — Лишь в ее объятиях Пахомов мог признать это без унижения.

Задумавшись, Устинья Ивановна помолчала.

— Пожалуй, я сильнее тебя в делах. В деянии!.. А как баба!.. — И заслонила лицо рукою.

И, вспомнив сейчас это, Пахомов в порыве, вероятно истерическом, вздохнул:

— Эх, Устинья Ивановна, Устинья Ивановна!

— Воительница! — тотчас, словно ждал сигнала, подтвердил Кузьма.

— И правда, что она тебя на три года упекла?

— Правда.

— И ты… простил?

Резко повернувшись, Кузьма посмотрел на Пахомова не с возмущением, а с сожалением.

— Да ты что, рехнулся? Немцы пришли, немцы!.. Россию надо из беды спасать! Как же не прощу, не покорюсь, если Устинья Ивановна — уполномоченный партизанского штаба!.. В лагере, конечно, не скрою, клялся избу спалить. Нет, клялся в окно ночью влезть, привязать ее вожжами к кровати, а потом поджечь — коптись, стерва! — так свирепо, что скулы хрустнули, отрубил Кузьма.

«И в самом деле рехнулся! Или, наоборот, прихожу в сознание?» — сказал себе Пахомов. Остановиться не мог — вцепился в Кузьму:

— Фельдшерица?

— Фельдшерица! — возмутился Кузьма. — И слава богу, что фельдшерица… Была действительно фельдшерицей, а теперь ей из обкомовского подполья велено быть хозяйкой района. Вожжи крепко взяла — не выронит!

Чтобы хоть как-то сохранить достоинство, Пахомов воскликнул:

— У всех на виду! Что же вы ее не бережете?

Кузьма на этот раз обиделся.

— «На виду»! — передразнил он. — На всех тропах заставы. По району рыскает волчицей тайно. А я? Головою отвечаю. В энтот день из полымя выхватил!

— Бандиты…

— Ка-акие бандиты! Наши же полицаи гнались… Бабешка одна разболтала, типографию выдала… Э, что с тобою толковать! Ничего не видел, ничего не понял! — И с досады чертыхнулся.

Дорога круто покатилась с пригорка, под колесами запищала жидкая грязь. Светлея в ночи, широкая, но мелководная речка певуче гудела у свай разрушенного моста. На фоне непроницаемой стены темных и от дождя и от мглы деревьев нежно сияла колоннада берез. Откуда-то пахнуло сладким дымком костра.

Кузьма свернул, телега накренилась к канаве.

— Слезай, теперь пешаком по болоту.

— А ты куда? — наивно спросил Пахомов.

— А я в комендатуру на дежурство, немецкое жалованье отрабатывать! — огрызнулся полицай.

Он вложил пальцы в рот, свистнул соловьем-разбойником так пронзительно, что лошадь забилась в оглоблях.

И тотчас в прибрежном лозняке послышался ответный свист, из кустов вышел парень с автоматом на груди.

— Принимай, Петя, пополнение. Расписка не требуется, — сказал Кузьма весело, не так, как давеча с Пахомовым разговаривал. — В отряде благополучно? Ну и слава богу. Приветы всему воинству, а это депеша от Устиньи Ивановны! — и протянул пакет.

— Здравия желаю, товарищ старший политрук! — по-военному сказал юноша, отдавая честь.

И этот церемониал, с которым Пахомов свыкся в полку и от которого, казалось бы, отвык, а на самом деле — не отвык, мгновенно взбодрил его, он выпрямился, ответил молодцевато:

— Здравствуйте, товарищ!

Кузьма тем временем вывел лошадь обратно на дорогу и, не прощаясь, впрыгнул в телегу. Колеса гулко затрещали по булыжнику.

В реке мелодично гремела вода, толчками набегая на сваи, обтекая сваи.


Летом сорок девятого года на подмосковной даче супруги Пахомовы сидели за поздним воскресным завтраком.

Дети, повзрослев, тяготились дачным бытом и норовили по любому поводу остаться в городе…

Сняв пенсне, потирая пальцами багровые вмятины от зажима на переносице, Мария Павловна листала свежий номер «Огонька».

— Смотри-ка, Миша, — вдруг засмеялась она, — как девочка на тебя похожа!

Взяв журнал, Пахомов увидел очерк «Председатель», фотографию председателя колхоза «Рассвет» Устиньи Ивановны Мальцевой. Рядом с похорошевшей, дивно помолодевшей от материнства Устиньей Ивановной на крыльце знакомой Пахомову избы сидела узколицая, надменно красивая девочка.

— Вылитая наша Зина — первоклассница! И этой, пожалуй, лет семь. Ну твои, твои брови, глаза, очертания губ.

— Всякое на свете случается, — буркнул Пахомов.

«А я тебе не сказал ни слова при расставании…»

Со страницы журнала девочка смотрела на отца без любви и осуждения.

— Пойду полежу.

— Мы же собирались в гости к Волобуевым.

— Иди одна. Опять водку придется пить. Не хочу!

— У тебя что, плохое настроение? — без тревоги спросила жена.

— Да, что-то взгрустнулось, — сказал Пахомов.

ТИШИНА

Солнечный луч обжег веки спящего на сеновале лейтенанта Козырева. Проснувшись, отодвинувшись от жгучего буравчика, просверлившего крышу, лейтенант с ужасом услышал тишину, которую вернее было бы назвать предсмертной.

На войне тишина пострашнее любой стрельбы; каждый фронтовик это помнит, а молодые, не хлебнувшие ратных невзгод, пусть верят мне на слово…

Козырев проспал подряд четырнадцать часов, и когда сполз по сколоченной из жердей лестнице, то увидел, что двор пуст.

Он не смог обвинить ни друзей, ни знакомых в предательстве, — конечно, они звали его, но Козырев так измучился за неделю беспрерывного отступления в степном пекле, да и в сено зарылся так глубоко, что не услышал их криков.

В избе на полу валялась чья-то шинель с офицерскими петлицами. На столе в жестяной кружке догорала стеариновая свеча; бесцветный в солнечном свете лепесток огня стоял неподвижно.

Значит, уехали затемно, а сейчас… сейчас половина двенадцатого.

Бездумно Козырев смотрел сквозь окно на забитый бурьяном огород. Он не интересовался, где хозяева. Это была профессиональная привычка солдата, позволяющая отвлекаться от всего постороннего, мешающего выполнять воинский долг. И теперь этот долг заставил его подняться, закурить, затянуть потуже ремень и шагать на восток. И Козырев зашагал размеренно, вразвалку, с расчетом отмахать за день километров пятьдесят и вечером быть у переправы.

Деревни, хутора обезлюдели: как видно, жители ушли в балки.

Лишь в одной деревне у ворот добротной пятистенки стоял мужчина лет сорока в ладных сапожках и матерчатом синем картузе. Он осуждающе посмотрел на кубари Козырева, но не поздоровался, не заговорил.

И за околицей Козырев забыл о нем.

Разбитая отступающими обозами дорога струилась, как мелкая, с просвечивающим песчаным дном река. Степь, словно глиняный горшок, дышала в лицо Козыреву жаром испепеленной земли. Тишина была душистая, тягучая, как мед, и чем тише становилось окрест, тем сильнее робел Козырев и убыстрял шаги.

Если б он не встретил войну год назад на границе, то в этот день наверняка бы рехнулся. Степь на десятки километров вокруг была пуста: ни звука не слышалось, ни шороха. Танковые жернова противника мололи наши отходящие части за рекою, далеко на востоке. Клубком пыльной травы перекати-поле катился Козырев по шоссе, всеми забытый.

И все-таки он шагал к переправе, зная, что застрелиться всегда успеет.

Вражеские самолеты, направляясь к переправе, серебряными челноками вспарывали небо, волоча за собою жгуты взвихренного воздуха, похожего на мотки белой пряжи.

Горизонт потемнел, но, вероятно, до реки было еще далеко: зарницы зенитных выстрелов пылали беззвучно.


— Эй, служивый!

Вздрогнув, Козырев положил руку на пистолет, но тотчас нервно рассмеялся: гитлеровцы так благодушно не окликали прохожих, они либо убивали, либо старались пленить, но чаще всего убивали.

Свесив ноги в канаву, у дороги сидел военный в нижней рубашке и мелкими аккуратными стежками чинил гимнастерку. Рядом стояла обшарпанная детская колясочка, прикрытая шинелью.

— Наш, вижу без проверки документов, будем знакомы, капитан Вяземцев, — бесстрастным тоном радиодиктора сказал военный.

— Козырев.

Глубоко запавшие глаза Вяземцева были воспалены от пыли и усталости. Брови у него были белесые, и под ними бугрились красные, с палец толщиною, тоже воспаленные полоски.

— Куда идешь, лейтенант? — продолжал без улыбки Вяземцев. — Откуда ты бредешь — понимаю, а вот куда путь держишь — в толк взять не могу.

— Туда же, куда и вы, — к переправе, — пожал плечами Козырев.

— Напрасно, совершенно напрасно. Я там был: бомбят плотно, оба моста разбиты, понтоны затоплены, берега завалены трупами. Мясорубка!

Он спрятал иголку, нитки, встряхнул гимнастерку, а когда повернулся, то Козырев увидел, что нижняя рубашка на спине Вяземцева разорвана, залита подсыхающей кровью.

— Осколком?

— А я не разобрал: осколком или пулей. Будто хлыстом ожгло! — Капитан натянул гимнастерку с кривым, во всю спину рубцом шва, приосанился и обратился к лейтенанту строже: — Доложи, почему отбился от части? Проспал? Ах, проспал!.. Должностное преступление. Ответишь на всю катушку.

Он был на полголовы ниже, и Козырев, взглянув сверху на Вяземцева, спросил с брезгливым недоумением:

— Это тебе отвечу?

— Именно. Я, лейтенант, постарше тебя… и, следовательно…

— Следовательно?

— Следовательно, в настоящих условиях осуществляю функции командования.

— Ты, капитан, всегда, что ли, говоришь казенными фразами?

— Господи помилуй, да это и есть мои слова, — не обидевшись, сказал капитан и без перехода добавил приказным тоном: — Слушай, лейтенант, километрах в восьми к северу, там, — он показал в степь, — деревушка. Ночью мы достанем лодку или сколотим плот и переплывем на тот берег. Другого пути на восток нету. Переправа для нас с тобой закрыта.

— Что ж, пойдем, — согласился Козырев. — Вдвоем помирать веселее.

— Пословица, безусловно, глупая, — вынес приговор Вяземцев. — Не помирать надо, а пробиваться к регулярным частям Красной Армии. У меня… — и он сдернул шинель с детской коляски.

В ней лежал металлический, канцелярского образца сейф.

— Секретное делопроизводство, — таинственно объяснил Вяземцев. — Отвечаю головой! Меня убьют — ты доставишь в штаб первой же регулярной части, сдашь под расписку.

— С приложением надлежащей печати?

Вяземцева мудрено было пронять.

— Именно.

— А если меня убьют? — глупо усмехнулся лейтенант.

— Вот потому и говорю, что вдвоем надо пробиваться на тот берег. К своим!.. По теории вероятности один из нас уцелеет.

— А где же остальные штабисты?

— Погибли. Прямое попадание бомбы.

— Не все же погибли, кто-то убежал, бросив сейф, — рассудительно заметил Козырев, вылавливая без разрешения из портсигара Вяземцева папироску.

— Ответят на всю катушку.

— Сколько ж ты дней плетешься с этой колымагой?

— Трое суток. В балках прятался. Под обстрел попадал, — и Вяземцев, полуобернувшись, показал шов на гимнастерке.

— И не мог зарыть сейф?

— Мог, но не зарыл! — И на этот раз капитан не рассердился. — Здесь оперативные материалы, необходимые для борьбы с вражеской агентурой.

— Тьфу, опять казенные фразы!.. — Против воли Козырев чувствовал в капитане силу характера, может, и неприятного и непонятного ему, но такого, какому подчинишься. — Да что там… Пошли!

И помог Вяземцеву перенести коляску через кювет.

Они долго шагали по растерзанным гусеницами танков полям, спускались в теплые, влажные, как предбанники, балки, отлеживались в по-осеннему сквозных перелесках: вражеские снаряды и бомбы сбили листву с ветвей… У беспечного Козырева был в запасе полуобгрызенный сухарь, зато в колясочке капитана хранились и банки мясных консервов, и галеты, и сливочное масло в стакане.

До деревни было, конечно, не восемь, как предполагал Вяземцев, а верных восемнадцать километров, и вышли они к ней в сумерках.

Степь в этот час светилась, и синее ее сияние, казалось, не зависело от солнца и не менялось с приходом июльской ночи.

— Иди в разведку, — скомандовал Вяземцев, едва на горизонте рельефно обозначились крыши домов и черные деревья в палисадниках, окаймленные ртутным блеском лучей заходящего солнца.

— Связался с тобою на погибель! — вспылил лейтенант. — Без твоей колымаги был бы теперь на том берегу.

— Вполне возможно, — подтвердил Вяземцев, — но я не могу без надобности рисковать… — и показал на коляску. — Значит, выполняй приказ.

— Чей приказ? Твой?

— Именно. Я старше тебя по званию. По должности. И вообще… это ж элементарное дело: нельзя наобум соваться в населенный пункт.

— Тьфу! — с отчаянием бессилия выругался Козырев, но опять подчинился — ушел.

Вернулся через полчаса, вымазанный пылью и грязью с головы до ног — пришлось ползти, — и с безрадостной гримасой сказал, что деревня забита гитлеровцами, саперы строят мост через реку.

— И сюда опоздали, — бесстрастно подытожил Вяземцев. — Пойдем обратно на запад, в тыл противника… — Он не тратил времени на раздумья. — У меня есть кое-какие партизанские явки. Помогут выбраться!

— Ты что, полоумный? А?.. — спросил Козырев, наклонившись к низкорослому капитану. — Никуда не пойду! Пропади ты пропадом со своим железным ящиком! Перед рассветом река затуманится — переплыву.

— А я плавать не умею, — признался Вяземцев без огорчения. — И ящик действительно железный. А за невыполнение приказа в боевой обстановке знаешь что полагается? — и дотронулся до пистолета.

— У меня пушка тоже исправная! — взвизгнул Козырев, — Не грози!.. Куда мы пойдем, ну куда? Где твои партизаны?

— Если их здесь нету, то мы обязаны собирать отставших, вот таких, как ты, и сколачивать партизанский отряд. На переднем крае партизанить невозможно. В тылу попросторнее. И вообще, лейтенант, окончательное слово принадлежит смерти, а мы с тобою живые, здоровые, следовательно, обязаны бороться!

— Всегда бы ты так говорил, — вздохнул Козырев. — А то заведет свою шарманку!.. Пошли!..

Они шагали, теперь в обратном направлении, всю ночь, толкая по очереди взвизгивающую колесиками коляску, и Вяземцев благородно молчал, а Козырев то и дело подбадривал и его и себя неистовой бранью.

К рассвету низины и балки затуманились.

«Сейчас бы я переплыл реку!..»

Туман был сухой, как дым, и от него кололо под веками, першило в горле.

«Переплыл бы реку, плаваю я отлично, и был бы со своими, началась бы привычная полковая жизнь, а за год войны я такого насмотрелся, что ничем меня не удивишь!..»

И Козырев с ненавистью сверлил взглядом сощуренных глаз мясистый затылок капитана.

В предрассветном тумане они случайно наткнулись на полевой аэродром, тоже брошенный, тихий, как сельское кладбище, изрытый воронками, заваленный по краям сожженными, исковерканными самолетами с красными звездами. В мелкой балке правее стояли штабеля ящиков с бомбами, пулеметными лентами, бочки с горючим.

Здесь их поджидали.

Поджидал их длинноногий лейтенант с наивным веснушчатым лицом.

В небрежно накинутой на плечи кожанке, с автоматом в руке, он стоял у ящиков и без удивления, даже без любопытства глядел на шатающихся от усталости Вяземцева и Козырева.

— Ваш ЗИС за версту слышен, — сказал он с шальным спокойствием. — Колеса бы смазали.

— Мази, понимаешь, не хватило, — в тон ему сказал Вяземцев.

— Вон у меня целая бочка…

Разговаривали они с тем бессознательным щегольством, каким зачастую в самых трагических обстоятельствах кокетничали фронтовики: дескать, ничего особенного не случилось, все идет как положено.

— А ты что тут делаешь? — спросил Вяземцев, разматывая сырые от пота портянки, с блаженством разминая затекшие ступни и пальцы ног.

— Собираю коллекцию равнокрылых и ложносетчатокрылых стрекоз, — вежливо отрапортовал лейтенант. — По заданию Академии наук.

— Самое подходящее время, — кивнул Вяземцев. — А ты не отшучивайся, докладывай, как положено по уставу.

— А ты не задавай идиотских вопросов, — отрезал лейтенант. — Аэродром сторожу и немцев жду.

— Видишь? — Капитан бросил на Козырева тяжелый взгляд. — Учись.

Лейтенант подхватил со злой улыбочкой:

— Учись умирать!.. Это на смертном ложе Николай Первый сказал внуку, будущему царю Александру Третьему: «Учись умирать!»

— Если и придумано, то умно, — наложил резолюцию Вяземцев. — Как звать-то?

— Андрюшка. Андрей Скляренко.

— Нет ли у тебя, Андрюша, спирту?

— Залейся!.. — Лейтенант повеселел.

Через минуту они сидели в балке, глотали обжигающий десны и горло неразбавленный спирт: единственный колодец — объяснил Андрей — пересох… На закуску он выставил мясные консервы, натертое крупнозернистой солью сало и шоколад «Золотой ярлык». Но хлеба не было — грызли безвкусные, словно прессованная бумага, галеты.

Через минуту Андрей рассказывал с бешеным самообладанием:

— А как без приказа бросишь аэродромное имущество? Каюк! Хана! «Вышка»!.. Любой прокурор привяжется.

— Да вот тебе и прокурор, — выразительно показал на капитана Козырев.

— Опять непристойные шуточки, — лениво сказал Вяземцев; как видно, накалялся он медленно, взрывался не сразу. — Предупреждаю об ответственности!..

Проснувшись в сумерках, Козырев долго с раздражением следил за тем, как Вяземцев брился, протирал смоченной в спирту ваткой лицо, пришивал подворотничок. Попросил у Андрея ваксу, щетку, бархотку — надраил до блеска сапоги.

«Аккуратист!» — бесился Козырев.

Он лежал на шинели, постанывая, потягивался, как бы проверяя мускулы, кости, нервы, — отдохнул ли? — и думал, что, вероятно, бывалый фронтовик отличается от новобранца тем, что умеет упрощать невероятно сложные боевые события, необычайное превращать в будничное… Если бы сам он, Козырев, переплыл ночью реку, нашел свой полк, то был бы счастливейшим человеком…

А капитан обстоятельно расспрашивал Андрея:

— Значит, у тебя был комендантский взвод? Ага… огромная сила! Говоришь, генерал забрал часика на два, обещал вернуть? Заставу на шоссе сколотили, у моста? И никто не вернулся? Понятное дело: погибли, А ты почему не задерживал проходящих бойцов?

— Да ведь они по шоссе драпали, сюда не заглядывали. Отступление — нет хуже… Чего ты хочешь?

— Хуже отступления — бегство, — подумав, уточнил Вяземцев. — А почему с партизанами не установил связи?

— Какие тебе к черту партизаны? — благодушно огрызнулся Андрей.

— Мужики-то по балкам прячутся.

— Может, и прячутся, но мне с аэродрома не уйти.

Вяземцев согласился:

— Не уйти… Так я вечером пошлю на разведку этого лентяя, — и кивнул на лежавшего неподалеку Козырева.

— Это кто ж лентяй? — для вида обиделся лейтенант.

— Ты лентяй! Все делаешь из-под палки. Не вижу рвения. Значит, и в полку отбывал номер!.. — Капитан бубнил монотонно, словно отчаялся приструнить Козырева.

Внезапно Вяземцев и Андрюшка побледнели, со счастливым испугом взглянули друг на друга — из-за низко плывущего над степью марева прорвался сухой, словно стрекотание ручной кофейной мельницы, стук мотора.

— Ура-а-а!.. Блерио перелетел через Ла-Манш! — завопил во всю силу легких Андрюшка и, разбежавшись, дважды, как акробат в цирке, перекувырнулся в воздухе.

Вяземцеву это понравилось:

— Ишь бычок!.. — А Козыреву он крикнул сердито: — Стыдитесь, лейтенант, возьмите себя в руки!

В этот момент из белого, как раскаленное железо, по первому ощущению прозрачного, а на самом деле непробиваемого взглядом неба смешно вывалился неуклюжий, но легкий, словно из спичечных коробков слепленный, самолет, весь сквозной, как велосипед, подвешенный к скобе на террасе. Плюхнувшись с треском на траву, он покатился, ловко увертываясь от воронок.

Пропеллер еще вертелся, со свистом наматывая на себя воздушные нити, а Вяземцев, Козырев и Андрюшка, как мальчишки, взявшись за руки, подбежали к самолету.

Летчик выглянул из кабины, подсунул тыльной частью ладони очки на лоб.

— Слушай, парень, где штаб тридцать третьего корпуса? — спросил он Андрея, не здороваясь, с будничной деловитостью, словно шли маневры. — Понимаешь, срочный пакет из штаба армии. Понимаешь, рыскал по степи — ни одного ориентира!

— Хватился! — На коменданта напал душу рвущий смех. И, видя, что летчик искренне огорчился, он крикнул: — Господи, да не здесь же!

— Может, слышал от кого?

— От кого я услышу?! Идиот! Трое суток сидел один, чтоб с ума не сойти, читал вслух «Евгения Онегина»! — И с комическими ужимками продекламировал: — «Я вам пишу, чего же боле…»

— Подожди, Андрюшка! — Вяземцев властно отодвинул его в сторону и лаконично, но убедительно сказал, что корпус разбит, а штаб, вернее — остатки штаба дня три назад передислоцировались в низовье реки.

Летчик протяжно свистнул.

— Почему же в штабе не знают?

— Потому что потому, получается на «у»! — хихикнул Козырев.

Ему показалось, что Вяземцев то и дело пристально поглядывал на второе — пустое пока — кресло в кабине самолета и что-то прикидывал в уме.

«Вот сейчас оседлает кресло и умчится за реку, бросив нас на произвол судьбы…»

Ясность в положение внес неунывающий Андрюшка:

— Спирту хочешь?

— Угости! — И летчик выпрыгнул из кабины.

Раскинув в балке «скатерть-самобранку», Андрюшка с изысканным поклоном пригласил гостя, но первую стопку все-таки налил не ему, а себе — нельзя ж, сами посудите, отказаться от компании.

— Что мне делать? — закусывая шоколадом, размышлял летчик. — Понимаешь, сам начальник штаба вручил пакет, велел не возвращаться, если не найду комкора. «Ценою жизни…» Цена-то недорогая, а зазря помирать не хочется, — дернул он краем рта. — Добро бы в бою!..

— А как на переправе? — Козырев спросил о том, что неотступно его терзало.

— Какая переправа! — Летчик отмахнулся. — Километров за семьдесят немецкие танки чешут. К Волге рвутся. Неизвестно, найду ли на старом месте штаб.

Вяземцев пил в очередь, стопку за стопкой, но не спускавшему с него глаз Козыреву было ясно, что капитана допекает какой-то искус.

«Убежит, обязательно убежит! А как его остановишь? Действительно, и по званию и по должности он выше. У-у-у!..» И Козырев отвернулся.

— Так вот что, — негромко сказал Вяземцев и жестом показал Андрюшке, что пора убрать бутылку.

Тот надул губы, но подчинился.

— Так вот что, — повторил капитан, — тебе на пакете я напишу, что комкор, если жив, находится там-то… И пришлепну печать своего отдела. — Он показал на нагрудный карман гимнастерки. — Значит, никаких претензий…

— Что ж, это выход! — И летчик, отняв у стоявшего рядом Андрея бутылку, хлебнул из горлышка.

— Хватит! — повысил голос Вяземцев. — Нажрешься и заплутаешься.

— Я из полярников, мы там спиртом держались.

— Так вот что, — продолжал капитан строго, — у тебя в кабине свободное место…

— Пожалуйста, — с небрежностью столичного таксиста предложил летчик.

Андрей визгливо засмеялся и издали подразнил летчика бутылкой.

«Начинается!..» Сердце Козырева загремело набатным колоколом.

— Мне — нельзя.

Взволнованный Козырев не оценил величия этого поступка.

— Коменданту?.. — Летчик потянулся за бутылкой, но Андрюшка вовремя отскочил.

— И ему нельзя. И лейтенанту нельзя! — Вяземцев ткнул пальцем в Козырева. — Хотя в нормальных условиях я б его откомандировал: неустойчив.

На Андрюшку приговор Вяземцева не произвел никакого впечатления: прыгал, смеясь, дразнил летчика бутылкой, но Козырев уткнулся лицом в траву.

— Увезешь в штаб армии сейф, — сказал Вяземцев без нажима.

— Сейф? Какой сейф? Кому там нужен сейф? — не понял летчик.

— Он нужен, — веско сказал капитан.

— Да не слушай ты его! — Козырева так и колотило.

Кожа на лице Вяземцева напряглась, и резко выступили надбровные дуги.

— Пойдем! — И, вскочив, капитан с неожиданно пробудившейся силой поднял за шиворот Козырева. — Пошли! — крикнул Вяземцев летчику и Андрюшке.

Детская колясочка стояла, за ящиками, и на нее было странно и страшно смотреть — до того нелепо выглядела на фоне штабелей авиационных бомб хрупкая, уютная, как бы хранящая в себе нежность и покой спавшего еще так недавно в ней ребенка.

— Ах, так! — задыхаясь, кричал Вяземцев; вот когда он потерял власть над собою. — Глядите! — И сорвал, швырнул прочь шинель.

На дверце сейфа у замка темнели расплывчатые, будто сургучные, пятна.

— Ну, чего особенного? Обычная ржавь. И какое это имеет значение! — Козырев пожал плечами.

— Ах, ржавь! Это не ржавчина — это кровь моего кореша Васьки… Василия Митрофановича Савельева. Фашистские парашютисты напали на штаб. До последнего патрона Савельев отстреливался!

— А ты?

— А я собрал обозников, телефонистов, писарей и контратаковал! Отбил сейф и тело Василия Митрофановича.

Он сделал шаг, но нервное оцепенение сковало Козырева, и он не отступил, зато, переглянувшись, отскочили летчик и Андрюшка.

— Давай, взяли! — скомандовал капитан уже ровным, но внутренне клокочущим голосом.

С доводящей Козырева до исступления методичностью Вяземцев документально оформил передачу сейфа; он так и выразился: «Документально оформить…» Взял расписку, снял с шеи висевшие на цепочке, как ладанка, ключи, отдал летчику, наказав передать все в сохранности какому-то Евгению Борисовичу.

— Если он, конечно, еще живой…

— Утром был жив, а теперь не ручаюсь, — сказал летчик.

— Ты там все-таки скажи кому следует: так, мол, и так, лейтенант Андрей Скляренко, — в самый последний момент не выдержал комендант. — Пусть меня забирают отсюда.

— Я тебя уже забрал в партизанский отряд, — обрадовал его капитан. — И не рыпайся!

— Мне-то что!.. Как говорится, солдат спит, а служба идет! — В глазах Андрюшки опять заплясали смешливые огоньки.

А Козыреву показалось, что в его глазах — сумасшедшинка.

Самолет улетел, и всем взгрустнулось, даже Вяземцев примолк, хотя и держался с прежним достоинством.

Оборвалась последняя ниточка, пусть паутинка, связывающая их с армией, с привычным военным укладом, с друзьями, семьями. Как-то сложится их судьба?..

Комендант и Козырев обменялись глубокомысленными взглядами, но капитан перехватил их сговор и пригрозил:

— Ни капли без моего разрешения.

— Позвольте, что за тон, хозяин-то аэродромного имущества я! — выкатил грудь колесом Андрюшка.

— Ты был им, а теперь перешел в мое распоряжение, — осадил его Вяземцев скрипучим тенорком; когда он так говорил, то создавалось впечатление, что при каждом слове капитан ломал пальцами сухую ветку. — Имейте в виду: пьянки не потерплю. А сейчас за дело.

Минуту спустя выяснилось, что необходимо надежно спрятать в ближайших балках исправные пулеметы с самолетов, пулеметные ленты, авиационные бомбы; из бомб получатся мины для подрыва мостов и дорог в тылу противника.

— Лейтенант Скляренко отвечает за боепитание и вообще за все имущество, на лейтенанта Козырева возлагаю разведку. — Капитан добавил миролюбиво: — Бутылки пересчитаю сам.

При этих словах на лице Андрюшки отразилась беспросветная тоска.

— Ага, теперь ты видишь! — злорадно воскликнул Козырев. — Устроит он нам веселую жизнь!

— Ну ты и зануда, — поморщился Вяземцев. — Где начал войну? На Буге?.. Крепкая закваска! Значит, верится мне, что в бою будешь молодцом.

Козыреву хотелось ответить грубостью или издевкой, но вдруг он почувствовал, что врать не сможет, как не смог бы соврать отцу. И, пряча глаза, сказал:

— Не сомневайся.

— Ну, значит, сработаемся!

Пока Вяземцев сосредоточенно изучал карту, делая на ней карандашом пометки, Андрюшка неутомимо шнырял между ящиками, затем подсел к Козыреву, шепнул, что бутылок двадцать зарыл под потухшим костром.

Пил Козырев всегда умеренно, и дело было не в припрятанном спирте, а в какой-то успокаивающей устойчивости фронтовой дружбы, и он тотчас ощутил веселящую и душу и голову лихость: «А какова черта унывать? Живут партизаны, воюют, да еще как!.. И я стану воевать».

И на Андрея напало умиротворение: без передышки рассказал несколько одесских анекдотов и каждый раз начинал смеяться первым, вовсе не интересуясь, нравятся ли они Козыреву.

— Давай в кости сразимся, пока наш полководец разрабатывает диспозицию.

Ноги лежавшего на траве Вяземцева дернулись, но он промолчал.

— Давай, — согласился Козырев.

Тишина над степью, пряно пахнущая полынью, к вечеру потяжелела, как вода в ведре, забытом на дворе осенней ночью, но горькая эта тишина уже не казалась Козыреву зловещей.

СТЕПАН ПЕТРОВИЧ

В тот день, когда партизаны взорвали железнодорожный мост через реку Шумиловку, капитан фон Груббе поклялся, что он поймает и собственноручно повесит на городской площади Степана Петровича, командира русского партизанского отряда.

— Мне надоело, — отрывисто сказал он лейтенанту Крейцеру. — Вот донесения за июнь тысяча девятьсот сорок третьего года. Партизаны этого Степана Петровича сожгли на шоссе три моста, взорвали в лесу на минах восемь грузовиков. Уничтожен гарнизон волости: два офицера и сорок четыре солдата. Убит комендант станции Обермюллер. Чер-рт! Когда конец этому? И теперь — железнодорожный мост. А приметы? «Степану Петровичу сорок девять лет, конторщик МТС, борода рыжая, хромает». Из другой деревни сообщают: «Худой, бороду бреет, на левой щеке глубокий шрам».

Лейтенант Крейцер недоверчиво посмотрел на желтое, опухшее от пьянства лицо фон Груббе и уклончиво сказал:

— Задача трудная…

— Я сам повешу его на площади! — закричал капитан.

— И получите от фюрера Рыцарский крест? — улыбнулся лейтенант. — Не забудьте: фон Ведель тоже собирался поймать этого… Сте-па-на Пет-ро-ви-ча. Его нашли в постели с перерезанным горлом!

— Фон Ведель — слюнтяй! — крикнул капитан. — Ограниченная личность! В его планах не было фантазии.

— Желаю удачи! — иронически сказал Крейцер. — Выпьем!

Вечером фон Груббе поехал на вокзал. Около развалин депо был устроен лагерь для крестьян, отправляемых на работу в Германию. В сопровождении обер-ефрейтора и двух автоматчиков капитан фон Груббе вошел за проволочный забор.

На вытоптанной траве лежали оборванные, молчаливые люди. Мерно шагали вдоль заборов часовые, твердо ступая тяжелыми сапогами по песку. Они держали наготове автоматы. Капитан равнодушно посмотрел на худые, изможденные лица крестьян. Выплюнув окурок сигары, он остановился, положил правую руку на кобуру пистолета и сказал, отчетливо выговаривая слова:

— Господа русские крестьяне! Завтра вы будете отправлены в Германскую империю. Там вы будете иметь много работы и мало хлеба. Кто из вас знает Степана Петровича? — внезапно спросил он. — Кто? Крестьянин, помогающий мне поймать партизана Степана Петровича, не поедет в Германскую империю, а останется дома. — Капитан довольно хорошо говорил по-русски и гордился этим. — Он будет получать землю. Восемь десятин земли, корову, лошадь.

Серые облака, гонимые свежим ветром, плыли по белесому, цвета снятого молока, небу. Тени от облаков легко скользили по траве, по блестящим каскам часовых, по неподвижно лежащим на земле людям, которые с каким-то удивительным спокойствием смотрели на капитана.

Коренастый, жилистый фон Груббе вспомнил насмешливую улыбку лейтенанта Крейцера. Русские молчали. Это было тяжелое, упорное молчание, в котором таилась такая непреоборимая сила, что капитану стало страшно. Он сердито закричал:

— Кто знает Степана Петровича?

Фон Груббе услыхал глухой, далекий голос и облегченно вздохнул. С земли поднялся небрежно завернутый в грязные лохмотья человек. Солдаты настороженно вскинули автоматы. Не обращая на них внимания, человек быстро шел к капитану, перешагивая через лежащих крестьян, как через бревна.

Он остановился перед фон Груббе — узкоплечий, стройный, в его русой бороде застряли золотистые соломинки, грязная рубашка была разорвана, и было видно загорелое, словно выкованное из меди, тело.

— Одна корова или две? — небрежно спросил он.

Удивленный капитан отступил на шаг, тревожно оглянулся на солдат и визгливо крикнул:

— Что? Чего тебе надо?

— Я говорю, господин капитан, сколько коров обещаете: одну или две? — В его зеленоватых глазах блестели озорные искорки. — Если одна корова, это нам, господин офицер, несподручно. Дерьма коровьего мало! Землю удобрять надо. Восемь десятин! Сами понимаете…

Капитан фон Груббе ничего не понимал.

— Ты знаешь Степана Петровича?

— Наслышан, — сказал человек. — Помилуйте, ваше благородие, такой геройский мужчина! Его целый полк жандармов ловил — и не поймали…

— Ты получишь две коровы.

— Вот это другой переплет! — весело сказал человек с зеленоватыми глазами. — Будем знакомы, Архип Вершинин, в знак обоюдного согласия, — и он протянул капитану черную руку.

— Прочь! — побагровел фон Груббе. — Собака!

— Виноват-с! — испуганно сказал Архип, втягивая голову в плечи. — Советская власть разбаловала…

— Пошли!

Архип легко поддернул мятые, измазанные травой и глиной брюки и побрел за капитаном.

Внезапно невдалеке просвистел камень, брошенный сильной рукой. Капитан проворно обернулся и поднял пистолет. Вскочив, русские возбужденно махали руками и кричали. Снова, с глухим свистом прорезая воздух, невдалеке от капитана пролетел увесистый булыжник.

Что за люди! Минуту назад они неподвижно лежали на земле и молчали, хотя капитан обещал им свободу, землю, богатую награду. А они все знали Степана Петровича, капитан фон Груббе не сомневался в этом. Он опять почувствовал, что его охватывает какое-то смутное чувство страха; Здесь все было непонятным капиталу. И облака. И эти люди. И эти леса, которые, казалось, готовы были ветвями деревьев душить немецких солдат. И этот красивый парень с озорными глазами.

Когда Архип покачнулся от удара кирпичом в плечо, капитан сказал:

— Довольно!

Солдаты дали залп в воздух, и русские крестьяне отступили.

— Камни? — спросил, надменно улыбнувшись, фон Груббе.

— Русские люди не любят предателей, — спокойно сказал Архип, вытирая рукавом кровь со щеки.


По наведенным справкам оказалось, что Архип Вершинин был до войны бригадиром колхоза «Шелонь», после прихода немцев занялся сапожным ремеслом, в сношениях с партизанами не замечен.

Архип заявил, что ему необходимо на три дня уйти в деревню.

Капитан фон Груббе отпустил его.

— Поздравляю, — сказал Крейцер вечером. — Теперь он уйдет к партизанам.

— Я арестовал его семью, — объяснил со снисходительной улыбкой фон Груббе. — Если он не вернется, я повешу на площади его жену и двух детей.

— А генералу пошлете рапорт, что повесили трех партизан?

— Что? — обиженно спросил фон Груббе. — К чему эти слова?

— Мне наплевать на все, — миролюбиво сказал Крейцер. — Я уезжаю в отпуск.

Архип вернулся.

Спокойно вошел он в кабинет фон Груббе, вежливо поклонился и встал у притолоки.

— Все устроено в наилучшем виде, ваше благородие, — сказал он, пристально глядя на капитана. — Завтра Степан Петрович направляется в деревню Захарово.

— Один? — быстро спросил фон Груббе.

— Помилуйте, такая личность! Но мы устроим засаду. Вы, господин офицер, верхом умеете ездить?

— Дальше!

— А стреляете метко?

— Дальше, дальше! — нетерпеливо сказал капитан.

— Гранату бросать умеете?

— Я кадровый офицер германской армии, — высокомерно сказал фон Груббе.

— Понимаю-с, — почтительно поклонился Архип. — Задаю вопросы не из праздного любопытства, а из предосторожности… Значит, завтра утром!

— Одни?!

Капитан выпучил глаза и смущенно посмотрел куда-то в угол. Он не хотел, чтобы Архип заметил его замешательство. Но у Архипа было равнодушное, сонное лицо.

— Партизаны, ваше благородие, пойдут прямо по шоссе, а Степан Петрович один завернет на пасеку. Мы в яме на поле схоронимся. На поле не так страшно, как в лесу. Устроил все в наилучшем виде. Но, — он поднял палец с грязным ногтем, — из соображений благоразумия надо взять взвод конных жандармов.

Фон Груббе надул мясистые щеки и густо, протяжно вздохнул.

— Ты есть умный человек, — сказал он, поглаживая усы. — Я дам тебе много денег. Но если…

— Мне назад дороги нет, — Архип опустил голову. — Камнями-то… Помните? А тут — две коровы!

Он нагло усмехнулся, в его глазах вспыхнули и мигом погасли озорные искорки.

— Иди, — строго приказал капитан.


День был жаркий. Над ручьем вверх по течению пролетела черная птица. Темные тени от облаков плыли по высокой ржи. Монотонный глухой шум сосен был слышен еще на шоссе. Архип и капитан шли по тропинке. Из предосторожности фон Груббе шел позади Архипа. Пистолет он переложил из кобуры за пазуху.

Бесшумно ступая босыми ногами по горячей земле, Архип, не оборачиваясь, тихо бормотал:

— Тут, ваше благородие, во ржи — яма. Ее с тропинки и не видно. Мы там засядем! Степан Петрович тут пойдет, а мы раз-два…

Неожиданно он остановился, сердито плюнул.

— Что? Говори! — прошептал капитан, вытаскивая трясущейся рукой пистолет.

Из леса вышла и по тропинке направилась навстречу им девушка в коричневом стареньком сарафане. Приблизившись, она отошла от тропинки и почтительно поклонилась капитану. Фон Груббе с удовольствием оглядел ее. Миловидная русская девушка, на нежных щеках смуглый румянец. На груди девушки висел жетон с названием деревни «Захарово» и номером. Капитан запомнил: № 18.

— Ты что ходишь по лесу? — грубо спросил Архип. — У тебя есть разрешение по лесу ходить?

Он добавил несколько матерных слов.

На лице девушки появилось то выражение боязни, подавленности, отчаяния, которое иногда фон Груббе замечал у русских детей и старух. А вот русские мужчины и женщины, даже подростки всегда смотрели на капитана упрямо и гордо. Это обстоятельство давно раздражало фон Груббе.

— Подожди, — великодушно сказал он Архипу. — Ты где была?

— Меня, господин офицер, староста посылал на пасеку, — робко сказала девушка. — Здесь нам разрешено ходить.

— В лесу никого нет? — спросил Архип.

— Нет.

— Ну, иди.

Едва девушка отошла, он громко прикрикнул:

— Подожди!

— Зачем? — растерянно спросил капитан. — Говори!

— Обождите, ваше благородие, — сказал, не оборачиваясь, Архип. — Здесь надо иметь точный баланс.

Учащенно дыша, капитан огляделся. В сущности, ничего опасного еще не было. Он мгновенно оценил обстановку: до леса не менее восьмисот метров, в овраге взвод конных жандармов, готовых по установленному сигналу (пронзительный свист) прийти на помощь. Следовательно, события развивались согласно намеченному плану…

Архип стоял впереди, вытянув загорелую шею, и жадно всматривался в темнеющий лес. Он бормотал матерные слова.

Рядом с капитаном стояла девушка в коротеньком сарафане. Потупившись, она глядела на свои покрытые пылью ноги. Невольно фон Груббе опустил взгляд. Ноги у девушки были маленькие, красивые, покрытые золотистым пушком. Эта северянка понравилась капитану. Он покрутил усы и молодцевато крякнул. «Надо приказать коменданту…»

Внезапно девушка выпрямилась и сильно, с размаху ударила фон Груббе по горлу. Капитан пошатнулся, теряя дыхание. Еще один страшный удар обрушился на его голову. Синие и красные круги поплыли перед его глазами. Они плыли все быстрее, все стремительнее и наконец слились в какой-то бурный багровый вихрь, и тогда он вытянул руки и рухнул лицом вниз на землю. Но и падая, он ясно видел, что Архип, не оборачиваясь, по-прежнему стоит на тропинке и глядит в лес.

Очнувшись, фон Груббе почувствовал, что лежит на земле, руки и ноги его крепко связаны ремнем.

Архип на коленях стоял рядом, гимнастерка его была без пояса.

Девушка в коричневом сарафане, накручивая на палец ржаной колос, смотрела на небо. Она нетерпеливо говорила:

— Скорей, Архип, шевелись живее!

— Сейчас, Степан Петрович, — сказал Архип. — Надо мне покруче стянуть господина капитана.

— Степан Петрович? — с ужасом закричал капитан. — Ты… Вы… Это вы Степан Петрович?

Девушка улыбнулась.

— Это вы взорвали два моста?

— Нет, — серьезно сказала девушка. — Я взорвала три железнодорожных моста.

Капитан закричал. Он завыл, как волк, попавший в капкан. В бессильной злобе он извивался и корчился на горячей земле. Он визгливо вопил, брызгая слюной:

— Отпустите! Архип! Пять коров! Десять тысяч рублей! Хутор! На помощь! Сюда!

— Кричит! А? — удивленно сказал Архип. — Слышите, Степан Петрович? Кричит…

— Поздно, поздно, — нараспев сказала девушка. — Его жандармы уже перебиты.

— Как по нотам разыграли! — восхищенно произнес Архип, почесывая русую бороденку. — Ну и рука у вас, Степан Петрович! Ослепительный удар! Мне все говорили: ленинградская физкультурница, чемпион… Я не верил. Я сейчас честно говорю: не верил!

— А ты не мог обойтись без матерщины, — попеняла ему девушка.

Архип виновато вздохнул:

— Натура…

— Пошли!

— Пошли, Степан Петрович, — бойко сказал Архип. Он бережно поднял капитана фон Груббе, взвалил его, как мешок с картошкой, на плечо и пошел вслед за девушкой в коричневом сарафане к лесу.

Загрузка...