Незабываемому другу Герману Плисецкому
Так получилось: далеко от Москвы
не было долго жратвы у братвы.
Хлеб разрезали шпагатом, как мыло:
птюха на сутки, и – никаких.
Братва похудела и походила
скорей на покойников, чем на живых.
Я сладко держал за щекою мякину
после строгого дележа.
Мне мерещились синие автомашины,
в которых буханки ржаного лежат.
Впрочем, у всех застывало в глазах
изумленное выражение —
это больно зрачки раздирало в глазах
голодное воображение.
Хлеб был таким же, как зимнее солнце.
Но зимнее солнце светило, однако…
Однажды вольняшки за восемь червонцев
нам боданули в карьере собаку.
Дворняга служила за просто так,
смотрела в глаза спокойно и мудро
и, все понимая, под острый тесак
подставила голову январским утром.
Мы жрали, глаза друг от друга пряча,
«радость собачью» – похлебку собачью.
Лишь доходяга-интеллигент,
как резавший в прошлом собак физиолог,
поглядывал молча на «эксперимент»
и продолжал исповедовать голод.
Разжарившись в тропике знойном барака,
на нарах, руками коленки обвив,
братва вспоминала о милых собаках
поэмы, исполненные любви.
Осень, охота… с лоснящейся шкурой,
нос пó ветру, в хлябь приозерную врос
в гипнотической стойке
поднебесной скульптурой
великолепный охотничий пес…
А вот молчаливый артельщик Пикейкин
(был упакован покруче, чем Крез)
с уваженьем унылым припомнил ищейку,
самую умную в обэхаэс…
В канаве, в дымину, бугор наш Дремлюга,
с ним рядом – смешная и жалкая Жучка:
лижет хлебало запойного друга,
всю ночь охраняет остаток получки…
Вот Ловчев пришел из конторы усталый.
«Только успел ступить на крыльцо —
Альма, понимаете, зацеловала,
собственно говоря, все лицо…»
Он был, разговор полуночный, наукой
верности, честности и простоты.
Лишь грязная личность, по прозвищу Сука,
нам затыкала рты.
Но мы еще долго болтали в бараке
и губы одной самокруткою жгли,
а за оградою выли собаки —
собаки, которые нас стерегли.
Бульдоги, болонки, упряжки Клондайка…
Мы жрали собак и жирком обросли.
Собратья известной космической Лайки
в ту зиму дистрофиков многих спасли.
И может быть, душ наших переселенье
не метемпсихоза мистический бред —
хочу испытать я второе рожденье,
да-да, через тридцать, не более, лет.
Тогда я испробую жизни собачьей,
и взвою взахлеб на луну от тоски,
и тихо, по-человечьи заплачу
от нечаянной ласки хозяйской руки.
Я женщину, вылившую помои,
буду боготворить, любя,
и взгляда загадочной чистотою,
человек, я смущу тебя.
Всегда буду ласков за просто так,
взгляну в глаза спокойно и мудро
и, все понимая, под острый тесак
подставлю голову однажды утром…
. . .
И вот тебе раз – случай выкинул номер:
я жил себе жил, неожиданно помер,
присобачили душу…
…Был слеп, жрать хотелось
и не расхотелось уже никогда.
Помню щенячью свою оголтелость,
ну а потом приключилась беда:
нас всех оторвали от мамкиных сисек,
саму замочили, чтоб выть не могла,
меня завернули в листы «Независьки»…
Проклятая нелюдь!.. Удушлива мгла…
Оклемался в помойке, объедков нажрался,
поскуливал, вылез, в коллекторе дрых…
Поздней живодеру в удавку попался,
а он мне под дых, пропадлина, под дых!
Но я ему в яйца вцепился – был шустрым,
на случках легко завоевывал сук…
Держал шесть кафе,
в брюхе было не пусто…
Пинали, вязали,
умел вырываться из рук.
Инспектор-хапуга
прикрыл эти наши столовки,
бывало, дня по три ни крошки не жрал.
И выжил: использовал волчьи уловки…
Жизнь эту собачью в гробу я видал…
Ну что ж, венценосцы Творенья,
гоните бездомных, шмаляйте!
Бомжам перепульте
печень, сердце, кишки,
мастырьте ушанки,
из шерсти пимов наваляйте,
пеките из «лучших друзей» пирожки…
А после вгрызайтеся друг другу в глотку,
чем брезгуют волки, орлы и слоны.
От брюха хлещите сивушную водку —
забудете жалость и чувство вины…
Я больше не взвою, не гавкну, не рыкну,
клыков не оскалю и не поскулю,
а если рожусь человеком – привыкну:
я все-таки жизнь
и нормальных двуногих
люблю.
Моему чудо-свату О. Чухонцеву
Флора доцвела – не налюбуешься,
в сентябре волшебен листопад.
Поутрянке поплотней обуешься
и шагаешь в лес, как на парад.
Там тебе опята присягают,
в небе – эскадрильи журавлей,
об отлете трубно извещают
всяких местных уток и гусей,
а всегда зимующие птицы
об отчизне леса говорят;
спят, священнодействуя, грибницы
белых подосиновых маслят.
Нет в лесу трибун и мавзолеев,
пехотинцев, танков и ракет;
я о том нисколько не жалею,
что в лесу гражданских шествий нет.
Сохлый кедр, похожий на зенитку,
взял на мушку первую звезду;
ливень – чтобы вымочить до нитки —
льет из туч, когда домой бреду.
Я тут глух и нем и беззащитен,
равенством со всем зверьем пронзен,
ангелам – до бездн душевных виден,
просветом вдали вознагражден.
Запыхавшись, пью из свежей лужи
теплое парное молоко.
Кажется, что нет меня снаружи,
и душе от этого легко.
Ире
Я помню чудное мгновенье…
…Вселенная и в лужах и в болотцах
заглядывалась на саму себя,
по-моему, выискивая сходство
планетки нашей с капелькой дождя.
Природа дивной жизни круг свершала.
Изящно кружевца латал паук,
над ним пичуга хищно трепетала —
позавтракать стремилось все вокруг.
Пчелы рабочей мед, глазунья солнца,
укропа дух, колбаски кабачков…
Летят с дерев бесплатные червонцы
в ладони благодарных бедняков.
Те дни осенние спасли меня
от насморочной скукотищи хлада.
Был полон клен октябрьского огня,
а большего тепла душе не надо.
Огонь… Зело стихия лучезарна —
в нем пламенного цвета торжество,
команде шибко мнительных пожарных
его не загасить напором аш-два-о.
Калиной кисло-сладкой скулы сводит,
багряных красок веселит накал,
их – померещилось – слегка на взводе,
цедя винцо, Целков намалевал.
Не смертный страх, не горечь увяданья
на сад и лес навеял листопад —
но знак надежд на прежние свиданья,
как миллионы осеней назад.
Когда, солируя в ветвях дубовых,
полощет горлышко залетный птах —
обалдевает дуб в тоске любовной,
а слово замирает на устах.
О бабье лето!.. У меня нет слов.
Ясней – они в священном безъязычье.
В душе – восторг, свобода и любовь.
Был глух и нем, с чего бы петь по-птичьи?
Слепец! ты пьян в пивнушке
«Кайф Незнанья»,
пой и не думай (то есть не греши),
чтó есть душа: лишь краешек сознанья?..
или оно – окраина души?..
Люблю торчать раззявой из раззяв
у клумбы Иры, варежку разинув, —
очам достаточно поникших трав,
прощального сиянья георгинов.
Бомбят со свистом желуди пространства
пруда, полянки, вызревшей лозы…
Восславим же порядков постоянство! —
Верхи довольны, и скромны Низы.
И перелет легко выносит птица,
как из подвала раб – мешок муки.
Презри, душа, понятие «граница»:
жизнь – беспредельна, дальние – близки.
Видать, и мне порыв настырный нужен,
чтоб мысли вровень с чувством увязать,
а буковки, как дюжину жемчужин,