Исследования

Русская армия и гражданское население в годы Первой мировой войны: концептуальные проблемы взаимодействия

Александр Борисович Асташов

д-р ист. наук, доцент Российского государственного гуманитарного университета


Аннотация. Статья посвящена взаимодействию русской армии и гражданского населения, оказавшегося на театре военных действий в годы Первой мировой войны. Ключевое внимание уделяется повседневным контактам военных с мирными гражданами как в пределах России, так и на временно оккупированных территориях противника; политике выселения и реквизиций; проблеме гуманности военных в отношении к населению. Центральной мыслью является утверждение о доминировании в политике армии по отношению к населению начал целесообразности и максимальной гуманности, насколько последняя вообще возможна в условиях «тотальной» войны.


Ключевые слова: «тотальная» война, военная повседневность, армия и население, гуманность на войне, выселения, реквизиции.


В проблематике человека на войне есть важный вопрос об отношении армии к населению. Любые военные действия предполагают наличие пострадавших гражданских лиц. Особенно остро эта проблема ощущается в ситуации присутствия армии на собственной территории, где население является источником ресурсов для войск, так или иначе несет множество повинностей. В статье ставится вопрос о причинах, размахе, характере и границах принудительной политики русской армии в отношении как населения стран противника, так и особенно собственного населения на театре военных действий в годы Первой мировой войны.

Хотя в прямом смысле проблемы отношения армии к собственному населению в отечественной литературе нет, однако различные ее аспекты так или иначе присутствуют. В целом авторы[1] сходятся на следующих утверждениях. Русская армия в ходе отступления в 1915 г. проводила «безумную тактику выжженной земли», что и определило тяготы для подданных империи на театре военных действий. К этим испытаниям относились массовые реквизиции, ничем не отличавшиеся от грабежей. Но особое внимание в литературе уделено депортациям «враждебного» населения (немцы-колонисты, евреи). Военные власти их проводили якобы с максимальным размахом, методичностью, не считаясь с нормами гуманности вплоть до жестокостей: взятия заложников, грабежей и даже убийств. Такая позиция якобы диктовалась разработанной особой «политикой населения», скопированной с практики колонизаторов в отношении подвластных территорий. При этом в литературе сразу отвергаются какие-либо «военные интересы», вызывавшие необходимость выселения, реквизиций и т. п. Точка зрения военных вообще во внимание не принимается. Порою действия русской армии в отношении населения подаются как первый опыт практики депортаций «наказанных народов» в годы Великой Отечественной войны[2].

Практически во всех работах понятие «армия» трактуется как некая сплоченная социально-профессиональная корпорация («царская армия»), имевшая единые взгляды на поставленные задачи, широко применявшая насилие и пренебрегавшая нормами гуманизма. При этом смешиваются различные виды деятельности, свойственные «тотальной» войне: ведение военно-хозяйственных операций, контроль над ресурсами, вандализм солдат и офицеров по отношению к населению, что имеет место в любой армии в войнах любого вида и во все времена[3]. Есть серьезные замечания относительно используемых в литературе методов анализа проблемы. Так, часто не выясняются собственно конечные результаты проводившихся армией мер, мало исследуется динамика тех или иных мероприятий власти по отношению к населению. Само военное управление подается как некомпетентное, «безумное» и т. п.[4] Ряд предпринятых шагов (по депортации и пр.) носил якобы намеренный характер, а проявления гуманизма сводятся к уступке военных перед лицом внешнего на нее давления: со стороны союзников или гражданских властей внутри России. Наконец, чрезвычайно мало исследуется поведение того самого населения, по отношению к которому армия принимала суровые меры. В литературе есть и противоречия: в действительности большим стеснениям подвергалось именно «русское» (т. е. украинское и особенно белорусское и латышское) население, нежели «вредные» этнические группы. Не ставится проблема выселения и ее связь с реквизициями. Главной целью большинства работ оказывается перечисление эксцессов со стороны военных в отношении населения без учета множества факторов, влиявших на обстоятельства взаимодействия.

Для решения поставленной проблемы необходимо учесть ряд особенностей мировой войны, прежде всего ее пространство, определяемое размахом военных действий. Протяженность фронта только на западных границах составляла 1400 км и еще 700 км на Кавказе. На военном положении состояли 9 губерний бывшего Царства Польского и 26 губерний европейской и азиатской России. Только на западных окраинах страны во время войны проживали свыше 28 млн человек. Важным дополнением к понятию «пространство» была интенсивность его использования. Прошлые войны являлись маневренными, войска и службы обеспечения составляли единое целое, были самодостаточными и от населения мало зависели, за исключением периодов затишья. В годы Первой мировой имело место широкое взаимодействие с мирными гражданами из-за длительности военных действий в условиях позиционной войны и многофункциональности задач армии. Она как бы вживалась в территорию, где население становилось порою главной базой пополнения ресурсов. Этого требовали и военно-хозяйственные операции, выполнение которых также ложилось на население. С тем же было связано и расширение поставок ресурсов: продовольствия, леса, трудовой силы, транспорта. Все это усиливало интенсивность взаимодействия армии и населения.

Важнейшим фактором войны нового типа был фактор «чужой территории». Военные действия хотя и шли на территории собственного государства, но с населением, обладавшим значительными социально-культурными отличиями от жителей остальной страны, а часто просто недружественным или воспринимавшимся таковым. Значительная часть военного руководства, сталкиваясь с враждебным поведением отдельных поляков, немцев или евреев, автоматически начинала подозревать этнические группы целиком во враждебности, шпионаже и т. д. Более того, нельзя забывать и о непростых межэтнических отношениях до 1914 г. на западных окраинах империи, которые не замедлили с еще большей интенсивностью проявиться в военное время. При этом сама попытка разделять этнические группы на «дружественные» и «враждебные» оказалась несостоятельной. Так, в число первых включали белорусов, украинцев, молдаван и румын, однако вскоре оказалось, что в их среде армия не находит должной поддержки. Точно так же русины, которых пытались считать «освобожденным» народом, отнюдь не испытывали тех братских чувств, на которые рассчитывали в русской армии. Что же касается мадьярон (русины, принявшие культуру мадьяр[5]) и немцев, оказавшихся на занятых Россией территориях, то отношения с ними также были сложными.

Среди представителей различных этнических групп (поляков, русинов, евреев) враждебное отношение к русской армии стало распространяться по мере приближения войск Германии и Австро-Венгрии, рассчитывавших на поддержку местного населения. Такой вооруженной силой рассматривались и партизанские отряды (польские «соколы» и «стрельцы», австрийские «кукурузники»), во множестве присутствовавшие на прилегающих к передовой линии территориях театра военных действий в Галиции, Восточной Пруссии, польском крае[6]. Необходимо принять во внимание и факт «Великого отступления», когда в тылу русской армии оказалось собственное население России: белорусы, украинцы, латыши. Отношения с ними ухудшились из-за масштабных реквизиций скота и продовольствия, сопровождавшихся фактическим изгнанием обывателей в глубокий тыл[7]. В целом ситуация на театре военных действий походила на фронтир, где отдаленность от центра и близость сопредельных государств заставляли представителей различных этнических групп вырабатывать собственную политику, которая могла на практике ввиду ряда соображений и обстоятельств носить враждебный характер по отношению к имперскому центру[8].

Непростыми были отношения между военными и гражданскими властями. Таких уровней власти можно выделить несколько. Прежде всего это главковерх первого года войны вел. кн. Николай Николаевич, начальник его штаба Н. Н. Янушкевич, а также главнокомандующий армиями ЮгоЗападного фронта Н. И. Иванов, сразу занимавшие обособленную позицию по отношению к гражданским властям, в частности к Совету министров. Это было обусловлено чрезвычайными правами, полученными от царя на управление, как считалось, будущими завоеванными территориями, что было закреплено в Положении о полевом управлении в военное время (далее: Положение…). Этому соответствовал и характер личности главковерха – жесткий, авторитарный, импульсивный, что и проявилось впоследствии в ходе опрометчивых шагов в области гражданского управления. Более прагматичными фигурами являлись главнокомандующий СевероЗападным фронтом, впоследствии начальник штаба Ставки М. В. Алексеев и главный начальник снабжений Северо-Западного фронта Н. А. Данилов. Именно эти лица стали определять политику в отношении гражданского населения – прагматическую, умеренно целесообразную по отношению к военным задачам. Зато выделялось германофобской политикой руководство Северо-Западного (потом Северного) фронта, а именно генералы Н. В. Рузский, М. А. Бонч-Бруевич и Н. С. Батюшин. Эта группа видела повсюду немецкую опасность, шпионаж, перенося свое германофобство даже на саму гражданскую власть в Петрограде. Антигерманские настроения углядывались в поведении не только немецкого населения Прибалтики, но и в немецких баронов, которых фактически обвиняли в саботаже поставок ресурсов: скота, лошадей и т. п. Поддержка же немецких баронов из Петрограда (через агентов ведомства землеустройства и земледелия А. В. Кривошеина) приводила к критике петроградской бюрократии.

Особую позицию занимали командующие армиями, некоторым из которых были отданы целые края. Так, фактически в ведении 2-й армии был весь Привислинский край, а в подчинении 10-й армии находилась большая часть Прибалтики. Командармы неоднократно пытались избежать контроля со стороны главкомов фронта, чем вызывали замешательство военных и гражданских властей различного уровня в отношении принимаемых мер. Своеобразную позицию занимали командиры корпусов, как правило, исходившие из интересов эффективности боевых операций. Они неоднократно выступали за право проводить неограниченное выселение или реквизиции, ссылаясь на Положение. В сложной ситуации оказались начальники военных округов, которые находились одновременно под давлением местных губернаторов или петроградских министерств (ведомство А. В. Кривошеина) и в то же время были вынуждены исполнять приказы главных начальников снабжений и главнокомандующих фронтами. Существовали и даже нарастали в течение войны общие противоречия по вопросу управления гражданским населением, в частности Петрограда, т. е. фактически над центральной властью в России. Контроль над столицей постоянно переходил от армии (штаба 6-й армии, затем штаба Северного фронта) к Совету министров и обратно. Основными пунктами разногласий были меры в отношении дезертиров, печати, транспорта, снабжения и реквизиций. Некоторые весьма осведомленные представители власти вообще полагали, что именно проблема взаимоотношений военных и гражданских властей составила главную причину краха самодержавия[9].

В армии высоко ценили жертвы, которые приносили крестьяне, рабочие и общественность на дело обороны. Несмотря на вынужденный характер реквизиций и организацию окопных работ, полевое командование старалось предоставить максимально выгодные условия для рабочих, проявляло, в сущности, гуманное отношение к подневольному труду, особенно женщин, насколько это было возможно. Военное командование, вернее военное министерство, проявляло понимание сложности условий труда рабочих на оборонных заводах, особенно в условиях нараставшей инфляции и дороговизны. Позиция Главного артиллерийского управления носила чуть ли не характер потворства требованиям рабочих о повышении зарплаты, улучшении условий труда и т. п., что вызывало недовольство частных предпринимателей, вынужденных считаться с такой политикой военных[10].

Кроме позиции отдельных групп военных вся армия как структура проводила принудительные мероприятия по отношению к населению на основании законов военного времени. Войсковые районы по своему назначению всегда состояли на военном положении. В тыловом же районе власть главнокомандующего армиями фронта, командующих отдельными армиями и командиров корпусов над гражданской жизнью диктовалась своими задачами. Эти отношения армии к населению регулировались Положением о местностях, объявляемых на военном положении. Сам смысл военного положения заключался в ограничении прав граждан и расширении прав военных властей проводить мобилизационные мероприятия для пополнения личного состава армии из числа призывников, запасников, остальных военнообязанных, а также для борьбы со спекуляцией и для обеспечения военно-хозяйственных задач путем реквизиции, лошадей, скота, повозок, а также организации принудительных работ.

В чрезвычайном законодательстве военного времени допускалось применение непосредственно на самом фронте, т. е. в зоне военных действий или ближайшей к ней, частных реквизиций и выселение неугодных граждан, но без уточнения их количества. Использование этих прав военачальниками зависело от множества факторов. Большое влияние оказывала фронтовая повседневность в сфере безопасности и жизнеобеспечения армии. Проблема безопасности солдат и военного руководства заключалась в необходимости реакции на проявления со стороны населения враждебности или осуществление попыток достичь корыстных целей, наносивших вред войскам. К «враждебным» относили несколько групп населения.

Многочисленной группой на театре военных действий были немцы-колонисты. Только в Польше их было свыше 230 тыс. человек, а лиц немецкой национальности в крае – около 500 тыс. Замкнутые и закрытые для контроля со стороны армии, эти поселения (в Польше – свыше 200) рассматривались как готовые базы снабжения противника, который мог от культурно близкого населения получать продовольствие и важную информацию. Враждебность немцев-колонистов проявлялась еще до угрозы наступления противника и выражалась в отказе от реквизиций, побегах с окопных работ. В ситуации же размытых границ прифронтовой территории немцы-колонисты нередко служили проводниками немецких отрядов, снабжали их сведениями о дислокации русских войск, о русских чиновниках или агентах во временно оккупированных областях, посылали подозрительные сигналы посредством ракет, почтовых голубей[11]. В целом наличие таких анклавов в ожидании немецкого наступления с начала 1915 г. военные власти считали совершенно нетерпимым.

Если немцы-колонисты рассматривались как дружественный противнику анклав, неподвижный, но богатый ресурсами, то другая «враждебная» группа – евреи – попала под подозрение в силу своей подвижности. Это определялось самим характером основной деятельности евреев – торговлей и посредничеством в деловых связях с населением и, что особенно было опасно, – с самой армией. В условиях широкого размаха военно-хозяйственной активности армии евреи делались невольными получателями секретной информации. Потому возникали подозрения, что ею они могли делиться с противником или как активные недоброжелатели (по идейным или меркантильным соображениям), или как пассивные информаторы разветвленной сети разведывательных органов противника. Особенно такая информированность евреев об оборонительных планах русской армии считалась опасной в условиях быстрого немецкого наступления в мае – июне 1915 г.

Важным сопутствующим фактором общему недоверию к населению театра военных действий была его рознь, взаимное доносительство на евреев и немцев со стороны поляков, и наоборот. Армия оказалась втянута в эти раздоры в связи с тем, что солдаты-крестьяне, как правило, занимали в них определенно социальную позицию, поддерживали поляков, таких же крестьян, против «эксплуатации» со стороны евреев, немцев-колонистов и помещиков из числа тех же поляков. Столкновения происходили на почве обвинения поляками евреев, немцев и помещиков «шпионами», вследствие чего поляки обращались к армии для принятия соответствующих мер. Солдаты охотно шли на такие действия, превращая расследование против «шпионажа» в инструмент грабежа евреев, помещиков, немцев и т. п.

С другой стороны, армия в борьбе с евреями считала, что выполняет функцию защиты православного населения, подвергавшегося притеснениям со стороны австрийцев во время временной оккупации русской территории. Поступали сведения, будто соответствующие доносы писали евреи. В итоге это приводило к их превентивному запугиванию, а часто к изгнанию, чтобы те не могли указывать на помощников русской армии[12].

Подобными же, как и у евреев, знаниями о строительстве военно-оборонительных сооружений обладали и другие подвижные группы или лица различных этносов. Это – цыгане, постоянно и спонтанно перемещавшиеся по театру военных действий, фокусники (китайцы), артисты (итальянцы, немцы). Все они были осведомлены об оборонительных мероприятиях армии и считались в силу этого потенциальными активными или пассивными осведомителями противника.

Однако не только «враждебные» этнические группы были под подозрением в принесении вреда армии. Остальное население, так называемое «христианское» (поляки, русины, украинцы, белорусы и др.), также часто обвинялось в актах шпионажа, работе двойными агентами, порче окопов, краже проводов и т. п. К ним надо присоединить и прямых диверсантов, часто по идеологическим соображениям (польские и украинские националисты, «мазепинцы») совершавших диверсии на железной дороге.

Но и простые акты неосторожного поведения граждан любой национальности также рассматривались как враждебные для армии. Военные власти крайне нервно реагировали на любые проявления «содействия» противнику, выражения симпатии, тем более акты обеспечения неприятельских войск продовольствием, фуражом, строительством дорог, оборонительных сооружений, поднесение оккупантам «хлеба-соли», цветов и т. п. Все это строго каралось, вызывало репрессии, причем и по отношению к русским, полякам, а тем более к немцам и евреям.

Опасностью прифронтовой территории была проникнута сама повседневность отношений армии и населения. Ее можно характеризировать как «враждебную». Любые перемещения, работы по хозяйству отдельных лиц из одного селения в другом казались подозрительными, влекли за собой задержания с последующей высылкой с театра военных действий вплоть до окончания войны. Были под подозрением любые контакты населения с противником даже в случае принуждения со стороны последнего. Таких лиц, как правило, тоже выселяли. С другой стороны, такая повседневность поддерживалась активностью противника, наличием в пограничных областях его многочисленных разъездов, легко перемещавшихся по территории, «занятой» русской армией. В условиях строительства боевой линии, создания запасов, передвижения войск такие контакты представлялись для военного командования недопустимыми[13].

Чрезвычайно важной в отношениях армии и местных жителей была проблема сохранения, защиты и пользования ресурсами, причем само население рассматривалось как источник военных пополнений и дополнительная трудовая сила. Главной была задача сберечь свои ресурсы, не отдать их противнику и этим облегчить ему наступление, тем более что противник в этих, особенно продовольственных, ресурсах стал испытывать недостаток. В литературе это изображают как «тактику выжженной земли». Однако архивные документы показывают, что подобная тактика отнюдь не носила цельный характер. Различные меры по ликвидации ресурсов варьировались на разных участках фронта. Так, при уходе из Галиции сначала власти пытались «увести» за собой все «русское» (т. е. русин) население, а также их скот и транспорт. То же имело место в Польше, но с заменой прямого выселения насильно организованными рабочими командами из польского мужского взрослого населения для окопных работ в тылу русской армии. В Белоруссии и Латвии власти пошли по пути реквизиции продовольствия, скота и лошадей, с обещанием оплаты жителям за реквизированное имущество в тылу России, что привело к громадному «сдвигу» населения в тыл. Подобная практика носила порою нерешительный, противоречивый характер: власти одновременно отдавали приказания о выселении всего населения и тут же их отменяли. Это касалось и ликвидации продовольственных ресурсов, а также жилых и иных строений. Таким образом, можно лишь говорить об элементах «тактики выжженой земли», весьма спонтанных и во многих случаях не проведенных до конца[14].

Серьезной проблемой в отношениях армии с населением была практика мобилизации резервов и ресурсов. Кроме законных, утвержденных как часть мобилизационных мер, реквизиций скота и транспорта за денежное вознаграждение, а также практик трудовой повинности, во время непосредственных военных действий возникали безвыходные ситуации. При быстрых перемещениях заимствования у населения проводились безо всяких оплат за взятые ресурсы, что носило характер грабежа. Впрочем, даже законные действия носили часто насильственный характер. Например, изъятие продовольствия у населения или его сжигание сопровождалось взятием заложников из числа гражданских в случае сопротивления. Это было заложено еще в предвоенных законах и инструкциях и было повторено в военном законодательстве в период войны. Право на трудовые реквизиции на всем театре военных действий было также прописано в законодательстве. В результате только на окопных работах на протяжении 7,5 тыс. км (на лето 1916 г.) работали свыше 1 млн чел. (из них 40 % женщин, стариков и детей). Впоследствии, в конце 1916–1917 г., население также привлекалось к окопным работам, что вызывало его недовольство.

Были и попытки вывести присвоение имущества на законный уровень. Так, отнятые у противника транспорт, орудия производства, включая и сельскохозяйственные механизмы, назывались «военной добычей». В реальности подвергались конфискации из имений и жилищ предметы обихода, вещи, одежда, книги, музыкальные инструменты. Формально считалось, что это конфискованное имущество переходило в собственность армии как необходимое для военных действий. Вообще, акции по отъему имущества в Восточной Пруссии были ограничены[15]. Надо полагать, тем самым хотели показать цивилизованный характер политики к гражданскому населению в этой оккупированной области Европы. В Галиции и частично в Польше таких сдерживающих аргументов не было, поскольку объекты грабежа считались врагами: евреи, польские помещики. Как правило, эти «реквизиции» совпадали или даже вызывались выступлением самих жителей (русин, поляков) против «эксплуататоров», что придавало им дополнительную легитимность. В этом случае армия в Галиции, в сущности, оказалась активным участником этно-социальных противоречий в крае.

Вторая волна борьбы за «добычу» имела место в ходе «Великого отступления» лета 1915 г. Это происходило в виде «реквизиций» сначала уполномоченными на то специальными подразделениями, а затем и просто отставшими группами пехотинцев, фуражиров, санитаров, починочных мастерских, что делало разницу между мародерством и борьбой за «добычу» размытой. Порою действия таких незаконных отрядов вызывали отпор от военной полиции, вплоть до отправки на позицию.

Часть инцидентов оказалась следствием своеволия отдельных армейских частей, особенно во время погрома Галиции осенью 1914 г. и «Великого отступления», когда дисциплина резко упала. Следует подчеркнуть, что командование выступало категорически против практики самовольного присвоения имущества населения. Причина – опасность утраты дисциплины в армии. В этом рвении прекратить мародерство и разбои доходило до приказов стрельбы по мародерам.

При характеристике жесткого отношения армии к населению необходимо принять во внимание и позицию рядового ее состава. Так, уже упоминалось, что простые солдаты руководствовались «классовой логикой»: они выступали на стороне поляков или русинов против «эксплуататоров» – евреев, немцев, а также в целом помещиков без учета этнической принадлежности. Во время отступления рядовая солдатская масса проявляла определенный «патриотизм», выступая против любых этнических групп, которые не желали уходить вместе с армией в тыл и рассматривались поэтому чуть ли не как предатели, пособники неприятеля и т. п. Именно от этих армейских групп, а не от начальства, высшего или низшего, исходили акты жестокости: насильственное выселение, сжигание посевов, жилищ и т. п.

В литературе об отношениях армии и населении первая сторона, как правило, подается в негативном свете. Армия якобы безрассудно и непрофессионально проводила политику управления на театре военных действий, реквизиции осуществлялись якобы необоснованно и незаконно (без выплат полагающихся сумм) и т. п. На самом деле действия военных носили и ответный характер на многочисленные злоупотребления со стороны населения. Среди массовых нарушений порядка в прифронтовой полосе можно указать и на использование жителями «промотанных» солдатами казенных вещей: обмундирования, предметов снабжения и снаряжения. Фактически такая деятельность выросла в специфическую форму незаконного отъема собственности населением у государства посредством солдат. Повальное воровство казны солдатами невозможно представить без участия посредников жителей театра военных действий. По существу, население использовало обычную практику в ситуацию приграничья, как это имело место в мирное время в ходе контрабанды, провода перебежчиков, спекуляции и т. п. Заметную роль в оправдании жестких мер против некоторых этнических групп играло и «профессиональное» использование нарушений в военное время, особенно в поставках армии. Как правило, такие нарушения регистрировало не строевое начальство, а интендантство, полевой контроль. Указание на этническое происхождение подобных дельцов приводило начальство к мысли, будто все евреи-подрядчики склонны к обману. Много нарушений было связано с провозом дефицитных товаров по военным пропускам, т. е. дешевле обычного. В некоторых городах образовался даже рынок ценных бумаг на право незаконного провоза и получения множества вагонов и поездов дефицитных товаров. Такие незаконные операции, конечно, не могли проходить без помощи официальных лиц из системы интендантства, хотя формально ответственности подлежали отдельные лица, развернувшие с зимы – весны 1915 г. бурную деятельность по восстановлению снабжения прифронтового края после затишья, вызванного военными действиями. Во время отступления и массовых реквизиций скота и повозок особенно активно действовали скупщики скота, и раньше являвшиеся посредниками в снабжении армии. Армейские подрядчики широко пользовались правом военных на поставки части скота непосредственно для армии, на перемещение на театре военных действий гуртов скота в несколько сотен и даже тысяч голов. И вновь отмечалось, что такие поставки с массовыми нарушениями в пользу поставщиков не могли происходить без их, поставщиков, защиты со стороны военных штабов различного уровня[16]. Именно такая деятельность поставщиков, многие из которых имели еврейское происхождение, явилась общим фоном негативного отношения военного начальства к евреям[17].

Сама проблема высылки требует особенного анализа. В литературе путают ссылку в определенное место в России с высылкой с театра военных действий; единичную высылку – с огульной, массовой депортацией целой группы (например, еврейской); высылку группы из данного, конкретного селения – с массовой высылкой с театра военных действий; высылку на время военных действий из данного района – с высылкой на все время войны. С первых дней войны имела место единичная высылка за «мошенничество» с театра военных действий, но с добровольным избранием места проживания вне его. Как правило, этой мере подлежали евреи в силу их профессиональных обязанностей по обеспечению Западного края в торговле, хотя наказанию подвергались и лица других национальностей, например поляки и русские. Эта административная мера имела целью пресечение «вреда» армии без судебного разбирательства, поскольку опасались выйти на их помощников из состава русских, военных или гражданских, чиновников. Эффект, как считалось, достигался устранением главного лица в преступном деянии.

Другое дело – высылка по подозрению в нанесении вреда армии (пособничество противнику) или ссылка (в конкретную местность), если речь шла о «шпионаже» (по п. 16 или 17 статьи 19 Правил о местностях, состоящих объявленными на военном положении). В случае высылки евреев для ее отмены они использовали институт штадланута – поручительства за гонимых членов общины. В делах о таких просьбах приведено множество документов – от лица общины, других лиц-поручителей, ходатаев и т. п. В этих же документах содержатся прошения с описаниями несчастий конкретных лиц и их семей вследствие высылки. Именно этот материал послужил основой для описания страданий всех групп высылаемых евреев, как обвиненных в мошенничестве, так и в шпионаже[18]. Следует подчеркнуть, что высылка касалась не только евреев, но и поляков, немцев, литовцев и других. Как правило, такие лица чаще обвинялись в пособничестве немцам. Вообще, высылали практически всех, кто был подвергнут задержанию, даже если в отношении них не было никаких конкретных обвинений. Т. е. мера эта была превентивная, направленная на ограничение контактов с противником, снижение вообще присутствия жителей в непосредственной зоне ведения военных действий. Стремление выселить любых заподозренных в «содействии» видно из пункта приказа главкома армиями Северо-Западного фронта от 7 сентября 1914 г. № 58, где указано, что в случае, если бы расследованием не было выяснено решительно никаких доказательств виновности привлеченного лица в государственной измене, таковое подлежало все равно высылке во внутренние губернии империи. Конкретная высылка возлагалась на губернатора края. Правда, через несколько месяцев этот приказ был отменен.

Особенно важен в истории отношений армии и населения вопрос о массовых депортациях. И здесь вопреки принятому в литературе следует подчеркнуть, что многие акты о выселении намечались как всеобщие, по замыслу «огульные». Однако, когда в дело вмешивались армейские власти фронтового уровня, происходила отмена задуманной операции. Именно здесь вмешивались соображения не только целесообразности принятой меры, но и ее последствий для населения в гуманитарном аспекте. Фронтовое командование, как правило, стояло на прагматических позициях и вообще выступало против огульных выселений. Так, главнокомандующий Северо-Западного фронта, а впоследствии начальник штаба Ставки генерал М. В. Алексеев выступал против массовых выселений по этническому признаку, настаивая на возможных выселениях, только если будет доказан конкретный вред для армии. Даже если и принималось решение о выселении большой массы людей, то власти требовали, чтобы это выселение происходило только из района боевых действий, а не вообще с театра военных действий, и только на время занятия этого района частями. В военном руководстве полагали, что огульное выселение евреев является мерой неэффективной. М. В. Алексеев ссылался при этом на неблагоприятный опыт выселения китайцев в Маньчжурии в 1905 г. Огульное выселение евреев считалось мерой вредной и по политическим соображениям, поскольку восстанавливало евреев против армии. Военные принимали во внимание и соображение гуманности: массовые высылки привели бы к разорению их жертв и разграблению оставленного имущества. Военные власти учитывали и мнение Совета министров, также выступавшего против массовых выселений, опасаясь нарушения черты оседлости, разорения населения, дополнительных тягот для страны по их устройству на новых местах жительства. Были и формальные, правовые ограничения на высылку евреев: заграничных (то есть не своих, например из Галиции) евреев не могли вообще высылать в саму Россию. Вопреки утверждению в литературе такая высылка не отменяла черту оседлости: ведь их высылали в города, а не в села. К тому же власти допускали переселение евреев в Россию только на время войны и предполагали восстановить черту оседлости во всем объеме после ее окончания[19].

Действительной причиной отмены принимаемых решений о массовых выселениях являлось не недовольство гражданских властей, не сопротивление (пусть и пассивное) евреев, а нарушение логистики, кризис подвоза припасов и снаряжения на фронт из-за множества выселяемых на самом театре военных действий. То есть это была акция, вред от которой довольно быстро (через 1–2 месяца) был осознан, но его последствия сказывались еще несколько месяцев. Уже с осени 1915 г. высылки населения были единичны или локальны. А если полевое командование и настаивало на массовом выселении, т. е. из одного места всех жителей, немцев-колонистов или евреев, то фронтовое начальство, как правило, отказывалось или требовало точного обоснования такой меры[20].

В целом относительно «депортаций» этнических групп с театра военных действий можно сделать следующие утверждения. Планов депортации до войны не существовало, тем более относительно целых этнических групп. Таких планов нет ни у теоретиков военной статистики (Ф. А. Макшеев и А. М. Золотарев[21]), ни в Полевом положении об управлении войск, ни в военно-статистических описаниях будущего района военных действий[22]. Все решения в этой области во время войны носили импровизированный, совершенно неподготовленный характер, сопровождались противоречивыми приказами, не содержали идеологического обоснования выселения.

Основные этапы выселения были следующие. С августа 1914 г. первые приказы о выселении враждебных элементов различных национальностей затронули несколько тысяч человек, проживавших в основном в районе боевых, а не вообще в районе военных действий.

Массовое выселение из Польского края коснулось немцев-колонистов и проходило в рамках целенаправленной акции с 23 декабря 1914 г. по 11 февраля 1915 г. В действительности и до 8 марта 1915 г. план выселения не был проведен в жизнь, так как были учтены многочисленные исключения для участников военных действий в настоящей и прошлой войне, их родственников и т. п. В результате всего из Польши было выселено 10 % немцев-колонистов от их общего количества. Им разрешили селиться вне театра военных действий по собственному усмотрению[23]. Утверждение о выселении из Польши 500 тыс. человек немцев-колонистов (или вообще немцев) можно считать необоснованным. Другая акция массового выселения коснулась немцев-колонистов из Волыни (67 тыс. человек)[24].

Начиная с 27 декабря 1914 г. начали издаваться приказы о выселении евреев как единичные случаи. Только с 27 апреля по 17 мая 1915 г. имела место попытка массового выселения евреев из Ковенской губернии, около 300 тыс. человек. Соответствующий приказ 27 апреля отдал командующий 10-й армией, однако на следующий день против выступил главнокомандующий фронтом М. В. Алексеев. Он предложил разделить указанную еврейскую группу на три категории, подвергнув первую – поголовному выселению из района боевых действий, вторую – оставлению на месте с отобранием заложников, третью – исключению из репрессивных мер. Главным критерием такого деления был возможный вред для русской армии. Первая группа находилась в непосредственной близости от места боев и могла прямо или косвенно помогать противнику; вторая группа проживала в зоне строительства оборонных объектов, складов, штабов и т. п. и таким образом обладала доступом к военным секретам; третья группа практически не могла причинять вреда русской армии. В течение мая по требованию М. В. Алексеева поголовное выселение, в сущности, не осуществлялось, его заменили на «особый контроль» над еврейским населением посредством взятия заложников. С 17 августа 1915 г. началось их освобождение. В результате в ходе акции в Ковенской губернии подавляющая часть евреев была выселена из своих мест в соседние селения, а затем возвращена обратно. Однако часть евреев все же оказалась отправлена в тыл. Всего же на театре военных действий было выселено около 5 % от общей численности евреев в этом районе[25].

Выселению подвергались и русины, т. е. та этническая группа, которая считалась русским командованием дружественной: военные власти были уверены в нежелании русинов оставаться под гнетом Австро-Венгрии и призвали их всех уходить вслед за отступавшей русской армией. Однако в течение небольшого срока 24 мая – 6 июня 1915 г. такая политика показала полную несостоятельность. Русины совершенно не желали покидать свой край, в результате чего командование прекратило поголовную эвакуацию русинского населения.

Подобная попытка поголовной эвакуации всего населения поляков вслед за отходящей армией началась на Северо-Западном фронте 10 июня 1915 г. Это выселение производилось путем призыва новобранцев, а остальное мужское население рабочего возраста принудительно включалось в рабочие роты, посылаемые в тыл русской армии на окопные работы. Фактически это означало перемещение их семей. В результате такой акции в Польском крае резко усилилось националистическое движение. 20 июня 1915 г. поголовная эвакуация поляков прекратилась с заменой рабочих рот на добровольные рабочие команды и высылкой внутрь России только военнообязанных. 23 июня 1915 г. на совещании в Ставке было принято решение об отказе вообще от принудительного выселения вслед за отходящей армией на всем театре военных действий. Практически это означало оставление на месте поляков, русинов, евреев, но не немцев-колонистов.

Однако уход населения с театра военных действий не закончился. Но теперь его причиной явились обстоятельства масштабной реквизиции продовольствия и повозок. Депортация коснулась в основном белорусов и латышей и происходила в августе – сентябре 1915 г.[26] Последней попыткой массовой депортации был план выселения внутрь России военнообязанных латышей в сентябре – декабре 1915 г., однако из-за их активного сопротивления эти идеи не получили реализации [27]. После стабилизации фронта и развития позиционной войны попыток массовых выселений не предпринималось, кроме единичных выселений по самым различным поводам. Прекратились и массовые реквизиции, кроме привлечения населения на окопные работы.

Массовые депортации населения во время Первой мировой войны явились одной из сторон ее драматического характера. В России эти выселения охватили около 10 % (3 млн чел.) из 28 млн чел., проживавших на театре военных действий, фактически на западных окраинах страны. При этом если для одних этнических групп дело шло о депортации около 5—10 % их общего количества (евреи, немцы-колонисты), то в других случаях речь шла о 30 или даже 50 % количества (белорусы, латыши) проживавшего до войны населения.

Несмотря на драматизм выселений, они отнюдь не носили характер массовой высылки внутрь России по сравнению с тем, как это мыслили некоторые из инициаторов в военном руководстве, где возобладала прагматическая, умеренная мера этой акции. В целом в политике армии по отношению к населению доминировали начала целесообразности и максимальной гуманности, допускаемой армией в условиях военных действий в ходе «тотальной» войны.

Политика русского военного командования в отношении гражданского населения Восточной Пруссии в 1914–1915 гг.: опыт взаимодействия в контексте «тотальной» войны

Константин Александрович Пахалюк, канд. полит. наук, главный специалист – куратор научно-просветительских проектов Российского военно-исторического общества


Аннотация. Статья посвящена эволюции отношения русского военного командования к гражданскому населению Восточной Пруссии в 1914–1915 гг. в условиях массовой войны, которая на практике стерла возможность проведения четкой разграничительной линии между комбатантами и некомбатантами, а также гражданским и «военным» имуществом. В итоге к осени 1914 г. принципы политики в адрес мирных граждан эволюционировали: на первое место был поставлен метод массовых принудительных переселений, что в целом соответствовало характеру войны и позволяло соблюсти если не «дух», то «букву» Конвенции о законах и обычаях сухопутной войны 1907 г. В 1914 г. на официальном уровне претерпело изменения отношение к немецкому имуществу: от восполнения пробелов в снабжении русское командование перешло к систематическому нанесению экономического урона, рассматривая это в качестве легитимной формы ведения войны. В недрах войск проведение различия между реквизициями и мародерством было теснейшим образом переплетено с вопросами иерархии, власти и поддержания порядка.


Ключевые слова: «тотальная» война, Первая мировая война, принудительные переселения, вооруженное насилие.


Первая мировая была первой в европейской истории войной не только массовой, но и близкой к тому, чтобы быть названной «тотальной»[28]. Если в XVIII–XIX вв. вооруженные конфликты велись профессиональными армиями на относительно ограниченной территории, то теперь, ввиду массовой мобилизации и развития техники, сталкивались многомиллионные войска, большую часть которых составляли вчерашние гражданские лица. Еще в 1880-е гг. это обстоятельство предвидел немецкий генерал К. фон дер Гольц, который разрабатывал концепцию новой войны как противостояния вооруженных народов[29]. Принципиальное отличие заключалось не только в численном увеличении действующей армии и качественном изменении ее состава – для каждой участвующей стороны война превращалась в организующий принцип всей политической, экономической и общественной жизни. Крах надежд на быструю победу в 1914 г. поставил все противоборствующие страны перед схожим набором вызовов – изменение принципов стратегии и тактики, выработка механизмов политического управления войсками, поиск методов мобилизации экономики и широких слоев населения, и пр.

Говоря о «тотальной» войне, британский теоретик М. Калдор отмечает стирание граней между военными и гражданскими, комбатантами и некомбатантами[30]. Немецкий историк С. Ферстер пишет схожим образом: «Суть тотальной войны – сознательное втягивание гражданских лиц в военные действия. Без прямой поддержки гражданского общества переход к этому распространенному типу войны, наложившему отпечаток на целую эпоху, был бы невозможен. Одновременно гражданские лица превратились в мишень»[31]. Приведенные тезисы касаются прежде всего вопросов массовой мобилизации и взаимоотношений внутри общества, однако мы полагаем эти наблюдения актуальными и для изучения того, как «тотальный» характер войны сказался на формах взаимодействия армии (комбатантов) с гражданским населением враждебной стороны (некомбатантами). В качестве примера для изучения мы взяли Восточную Пруссию, которая в 1914–1915 гг. стала местом ожесточенных боев русских и германских войск. Речь идет об относительно непродолжительных событиях. Вглубь этой провинции русская армия продвинулась только в середине августа 1914 г., заняв на непродолжительное время, 2–3 недели, почти две трети ее территории на юге и востоке. Со второй половины сентября началось условное «второе наступление», когда русские войска (впоследствии объединенные в 10-ю армию) снова вышли к германской границе и в ходе изнурительных позиционных боев к середине ноября продвинулись к линии Мазурских озер и р. Ангерапп (примерно 1/5 провинции снова оказалась под русской властью). В начале февраля 1915 г. немцы организовали крупное наступление, в ходе которого вытеснили противника из Восточной Пруссии. В марте 1915 г. отряд генерала Потапова совершил непродолжительный набег на Мемель, а в апреле 1915 г. русские бомбардировщики сбрасывали бомбы на некоторые объекты инфраструктуры в этой провинции.

В зарубежной историографии вопрос взаимодействия русских солдат с восточно-прусскими обывателями достаточно подробно изучен, что не отменяет определенные сложности, вызванные выявлением релевантных источников, слабым знакомством с российскими документами, а также влиянием предвзятых установок, восходящих к пропаганде военного времени. Так, еще в годы Первой мировой немецкие газеты стремились подчеркивать «ужасы русской оккупации», в том числе для того, чтобы размыть в информационном пространстве обвинения в зверствах на территории Бельгии и Франции. Впрочем, именно тогда местные власти озаботились не только проведением достаточно дотошных расследований «русских преступлений», но и масштабными записями устных свидетельств, собираемых по «горячим следам»[32]. Как отмечает российский историк И. О. Дементьев, в дальнейшем немецкая и польская историография акцентировала преступления русских войск, этот подход доминировал и в начале XXI в. Отдельные авторы, правда, пытались проблематизировать данные представления[33]. Среди немецких историков первым стал Й. Гайсс, который в 1978 г. писал о преувеличении пропагандой размаха «русских зверств»[34], а в 1989 г. П. Ян признал, что «террор, от которого страдало восточно-прусское население, имел особые формы (это были в первую очередь эксцессы со стороны мародерствующих солдат), характеризовавшие его скорее как террор от недисциплинированности; он никоим образом не принес более страшных жертв, чем, скажем, дисциплинированный террор немецкой оккупации в Бельгии»[35]. Для англоязычной и отчасти французской историографии начала XXI в., по утверждению И. О. Дементьева, наоборот, характерно преодоление однобоких оценок, в т. ч. посредством рассмотрения случая Восточной Пруссии в контексте действий других армий на оккупированных территориях. Впрочем, британский историк А. Уотсон, наоборот, считает: для западной истории в целом типично восприятие «русских зверств» в качестве «военного мифа», а сам он стремится доказать, что поведение русской армии принципиальным образом не отличалась от того, что делали сами немцы в отношении мирного населения Бельгии и севера Франции[36].

В российской историографии проблема отношений русских войск и мирных жителей Восточной Пруссии не привлекала широкого внимания, что объясняется как неослабевающей традицией опускать «сложные вопросы» военного прошлого, так и некоторой факультативностью этой темы: пребывание русских армий было непродолжительным, а руководство Российской империи всерьез рассматривало возможность присоединения только Мемельского края, а не всей провинции. Впрочем, это не отменяет определенных дискуссий на этот счет: например, генерал А. Н. Куропаткин выступал за аннексию всей Восточной Пруссии[37], об этом говорили некоторые литовские депутаты Государственной Думы, призывая вернуть «исконно» литовские территории. В начале 1917 г. в Министерстве рассматривалась возможность отторжения от Германии тех земель, где массово проживали поляки[38]. Однако основные территориальные приращения виделись в Закавказье и в Восточной Галиции. Пребывание русских войск на территории последней оказалось более продолжительным, а проводившаяся политика отличалась систематичностью, что и привлекло в настоящее время внимание ряда исследователей[39]. Различные аспекты взаимодействия русских войск и мирного населения Восточной Пруссии рассматривались в рамках либо истории Калининградской области и «русского присутствия» в регионе (локальная история или краеведение)[40], либо анализа депортаций мирного населения в годы войны[41].

В настоящей статье мы собираемся сосредоточить внимание на выработке и трансформации политики русских военных властей, а также на изменении нормативных установок, определяющих допустимые формы как силового воздействия на некомбатантов, так и отношения к их имуществу. Мы выдвигаем тезис, что сам характер войны поставил руководство русской армии в ситуацию, когда затруднительным оказалось следование устоявшимся нормативным представлениям о разделении между комбатантами и некомбатантами, а также военным и гражданским имуществом. Ввиду отсутствия времени и объективных возможностей (из-за динамики боев), а также неготовности осмыслять войну в принципиально новых категориях, русское командование ситуативно искало ответы на эти вызовы, однако тем не менее найденные к концу 1914 г. решения (реквизиции как метод подрыва экономического благосостояния противника и политика депортаций) уже нами могут быть оценены как серьезный сдвиг в сторону принятия логики «тотальной» войны.

Стоит обратить внимание, что Конвенция о законах и обычаях сухопутной войны 1907 г., основанная преимущественно на традиционных подходах, вполне адекватных условиям «классических» войн XVIII–XIX вв., не могла стать адекватным руководством к действию в период затяжной массовой войны[42]. Так, она закрепляла различение между мирным населением и военными, в то же самое время требуя причислять к последним добровольческие и ополченческие отряды, если они обладают признаками военной организации, т. е. их возглавляет некое ответственное лицо, сами члены имеют «определенный и явственно видимый издали отличительный знак», носят открыто оружие, а также соблюдают положения конвенции. В случае, когда мирное население не успевает сорганизоваться таким образом, оно должно считаться комбатантами, если открыто носит оружие и соблюдает положения Конвенции (статья 2 приложения к Конвенции). Тем самым ключевым критерием, проводящим границу между военными и гражданскими, называлось открытое ношение оружия, однако это указание в реальных условиях оказалось недостаточным (поскольку никак не разъясняло такое поведение, как шпионаж, подача сигналов своим войскам, порча вражеских телеграфных проводов и т. д.). Прочие статьи запрещали бессудную расправу, жестокое отношение, бомбардировки незащищенных городов, принуждение мирного населения к присяге на верность или даче сведений о своей армии. Также предписывалось поддерживать общественный порядок и общественную жизнь, причем «честь и права семейные, жизнь отдельных лиц и частная собственность, равно как и религиозные убеждения и отправление обрядов веры, должны быть уважаемы» (статья 46 приложения). Все эти нормы задавали общую рамку поведения на оккупированной территории, однако с трудом давали ответ, как вести себя в случае массовой враждебности. Обобщенность формулировок допускала двоякие трактовки. Так, статья 50 приложения к Конвенции запрещала накладывать «общее взыскание, денежное или иное <…> на все население за те деяния единичных лиц, в коих не может быть усмотрено солидарной ответственности населения». Последнее, как и то, что именно считать «открытым ношением оружия», фактически оставалось на усмотрение начальствующих лиц и могло трактоваться совершенно по-разному. В отношении неприятельской собственности Конвенция также накладывала ограничения – ее истребление и захват могли быть оправданы только военной необходимостью (статья 23 приложения, пункт «ж»), статья 46 приложения напрямую запрещала конфискацию частной собственности, при этом статья 51 приложения разрешала контрибуции, а также сбор налогов, натуральных повинностей или работ на нужды армии или для организации управления занятой территорией.

«Мы» / «Они»: к вопросу о ментальной дистанции

«Тотальный» характер мировых войн проявлялся не только в политической, экономической и военной, но и в идейной плоскости. В данном случае мы говорим о качественной трансформации образа врага, который теперь не просто противник на поле боя, но – экзистенциональный враг, угрожающий самому существованию. Как отмечал А. Д. Куманьков: «Из столкновения двух государств и двух армий, как это было в классических войнах европейских народов, конфликт перерастал в решающую битву двух мировоззрений, одновременное сосуществование которых было невозможным»[43]. Тем самым характеристика целей (не отдельные экономические выгоды и территориальные приращения, а кардинальное изменение мироустройства, если не полное уничтожение противника) превращалась в одну из ключевых особенностей именно «тотальных» войн. Подчеркнем, что речь идет именно о специфике «социального воображения» широких кругов населения. И здесь стоит признать, что чувство «эпохальности» конфликта было характерно для интеллектуальных слоев всех воюющих сторон[44]. Потому эффективность пропаганды определялась не только умением объяснять смысл участия в войне (например, и в России, и в Германии она называлась оборонительной), но и способностью увеличивать ментальную дистанцию между «Мы» и «Они», что являлось залогом успеха массовой мобилизации. Так, лейтмотивом немецкой пропаганды стало представление русских как азиатских варваров, которые угрожают немцам как носителям европейской цивилизации[45], в то время как в России писали о «германизме» как извечном враге славянства, стремящемся теперь покорить и русский народ (православные публицисты добавляли еще одну плоскость, описывая конфликт как противостояние Бога и дьявола)[46]. Актуализирующийся на разные лады язык национализма стремился интерпретировать конфликт как нечто большее, нежели война за территорию или экономические выгоды – как единение нации, оборону от вековечного врага, «последний конфликт», итогом которого должен стать «вечный мир». Принципиальным является распространение того способа мышления, которое позднее философ Э. Левинас (правда, на опыте Второй мировой войны) опишет как «насилие понятий»: восприятие конкретного человека или группы людей сквозь призму определенной категории, к которой пристегнуты негативные значения[47]. Питательную среду для этого представлял «органический национализм»[48], он рисовал культурно-национальные группы как внутренне гомогенные, скрепленные «кровью и почвой», а потому естественные, чуть ли не природные. Вполне очевидно, что милитаристская пропаганда не могла устоять перед эксплуатацией этих набиравших популярность еще до войны представлений, ведь теперь, например, факты военных преступлений противника автоматически подавались как проявление его «истинной», «естественной» сущности.

Эта социальная мифология, легко обнаруживающаяся в печати и различных публицистических опусах, имела смысл только в том случае, если она в той или иной степени усваивалась как реалистичное объяснение происходящего, а также находила выражение в конкретных действиях. Август 1914 г. был отмечен взрывом националистических настроений и в России, и в Германии (впрочем, степень их укоренения за пределами городских сообществ в обоих случаях может быть поставлена под вопрос)[49], однако требовались время и серьезные усилия, чтобы образ врага стал действительно «тотальным».

В этой связи мы считаем преждевременным полагать, будто на территории Восточной Пруссии реальное взаимное восприятие достигло высокой степени «тотальности» и было в полной мере мотивировано пропагандистскими образами, хотя бы по той причине, что речь идет о самом начале войны, когда пропагандистские машины еще не начали работать в полную силу. Конечно, отрицать их неуклонно возрастающее влияние не представляется возможным, однако его степень требует дополнительного изучения. Мы полагаем допустимым говорить о значительной ментальной дистанции и взаимном ощущении культурной инаковости, что порождало с обеих сторон страх и чувство неопределенности. Так, например, из почти 2 млн населения этой провинции покинули свои дома более 800 тыс. человек[50]. Очевидно, что многие немцы в той или иной степени разделяли представления о русских как о варварах, а потому предпочитали бежать перед приходом вражеских войск [51]. Сами восточно-прусские власти оказались не готовы к этому. 18 (5) августа губернатор провинции Л. фон Вильдхайм предупредил, что прибытие беженцев в Кёнигсберг является нежелательным ввиду возможной блокады и отсутствия условий для размещения большого количества людей. Только 22 (9) августа, спустя два дня после поражения в Гумбинненском сражении, местные власти предписали жителям эвакуироваться за Вислу или направиться на сборные пункты в Хайлигенбайле, Вордмите и Морунгене[52].

С другой стороны, как отмечал российский историк Л. В. Ланник: «В Германии восприятие России как врага было тем более сложным, что, в отличие от случая с Францией, оно не имело недавней продолжительной традиции противостояния <…> Антироссийская истерия последних предвоенных месяцев в глазах прусского и в меньшей степени германского офицерства никак не заслоняла столетнюю дружбу между Пруссией и Россией <…> с началом войны твердое убеждение Мольтке-младшего, что будущая мировая война будет “означать в первую очередь борьбу между германством и славянством”, оправдалось, однако быстро выяснилось, что за этим не стоит целостного образа и концепции противостояния»[53]. Характерно, что в соответствии с этим представлением Ф. фон Шольц, командир XX немецкого корпуса, прикрывавшего юг провинции, еще 10 августа (28 июля) призвал мирное население к предусмотрительности, заявляя, что русские военные начальники будут строжайшим образом поддерживать порядок в войсках и не допускать насилия[54]. На практике в ряде крупных городов, например в Инстербурге и Тильзите, после установления русской власти текла фактически мирная жизнь. А офицер Б. Н. Сергеевский так вспоминал о посещении приграничного г. Лык в сентябре 1914 г.: «Город был еще совершенно не тронут войной. Улицы были полны народом, все магазины и кафе торговали. При въезде нашем в город какие-то две барышни в белых платьях очень мило махали нам платками»[55]. Жители Зенсбурга, согласно воспоминаниям С. Гасбаха, не обратили внимания на первых появившихся кавалеристов, приняв их за немецких солдат. Впоследствии здесь «жизнь текла совсем по-мирному, магазины, кафе, рестораны открыты. Кроме эвакуированных государственных учреждений, все жители остались на месте. Наши солдаты вели себя прекрасно. Не поступило ни одной жалобы от населения»[56]. Любопытно и то, что один из первых случаев братаний на русском фронте произошел в Восточной Пруссии в 1914 г. [57] Все эти разрозненные факты и наблюдения заставляют предположить, что степень укоренения негативных стереотипов варьировалась.

Анализ воспоминаний российских офицеров, побывавших в этой провинции в августе – сентябре 1914 г., свидетельствует о высоком уровне переживания прежде всего культурной инаковости жителей провинции, которая запечатлелась в сознании и была отражена спустя десятилетия на страницах мемуаров. Например, князь императорской крови Гавриил Константинович Романов поражался контрастом между двумя городами, русским и немецким, находящимися друг напротив друга по разные стороны границы: «Какую противоположность представлял Ширвиндт по сравнению с грязным и непривлекательным Владиславовом! Чистенький город, повсюду была видна аккуратность»[58]. Более обобщенно писал офицер Генерального штаба А. И. Верховский, служивший в штабе 3-й Финляндской стрелковой бригады: «Поражал этот непривычный русскому взору переход от города к деревне: не было неизбежных в русских городах окраин с пустырями и свалками, по которым бродят тощие собаки. Никаких покосившихся заборов, ям, куч навоза и мусора. Казалось, там, где кончался богатый город, начиналась полная достатка деревня»[59]. Капитан А. А. Успенский, командир роты в 106-м Уфимском пехотном полку, спустя несколько десятилетий вспоминал: «Солдаты наши с изумлением смотрели на немецкие уютные крестьянские усадьбы с черепичными крышами и красивые шоссе, везде обсаженные фруктовыми деревьями. Удивлялись, что висят фрукты и никто их не трогает! Жителей нигде не было видно, ни одного человека»[60].

Переживание культурной инаковости в условиях военного времени скорее увеличивает дистанцию между «Мы» и «Они», а в крайних случаях, если доверять воспоминаниям, может становиться основанием и для насильственных действий. Так, сразу два русских офицера, В. Литтауэр и А. А. Успенский, в мемуарах (написанных в разное время и в разных странах) приводили один и тот же эпизод, как однажды им удалось застать одного казака за тем, как тот вырывает клавиши из рояля. На вопрос «Почему он это делает?» не удалось получить никакого вразумительного ответа, кроме того, что «рояль – немецкий»[61]. Схожим образом о событиях августа 1914 г. спустя всего несколько лет вспоминал генерал А. Н. Розеншильд-Паулин. В частности, перед наступлением в Восточной Пруссии его штаб разместился в служебном здании некоей находящейся недалеко от границы русской фабрики, где одна квартира принадлежала германскому подданному, «который, говорят, за два дня до мобилизации незаметно исчез и бросил все свое имущество, в числе которого было много всякой одежды. В квартире, видно, хозяйничали – все было разбросано. Офицеры же штаба были в такой ярости, что это немецкое имущество начали все истреблять. Удивительный это у нас психоз, даже у людей интеллигентных: как только увидят что-нибудь, принадлежащее неприятелю, так тотчас надо истреблять»[62].

Однако на практике эта дистанция между «Мы» и «Они» порою даже уменьшалась. Во-первых, основой для ее преодоления мог стать общий быт. Так, по воспоминаниям владельца отеля «Дэссауэр Хоф» Г. Торнера в Инстербурге, где размещался штаб 1-й армии, офицеры нередко приглашали его и других сотрудников вместе выпить: «придя в хорошее расположение духа, они уверяли, что не виноваты в том, что идет война и что они только вынужденно ведут войну с нами <…> Некоторые из русских офицеров тоже были очень доверчивы. Они рассказывали мне о своих поместьях в России»[63]. Во-вторых, дистанция могла сокращаться, когда русские солдаты становились очевидцами страданий мирных граждан. Капитан

A. А. Успенский вспоминал, как у Клейн-Шонау «немецкий цеппелин сбросил в лагерь <…> беженских повозок 3 бомбы, приняв их, по-видимому, за русский артиллерийский парк. Сколько было убито и переранено стариков, женщин и детей! В ужасе, ища защиты и врачебной помощи, они прибегали к нам, своим врагам, и мы всей душой им помогали чем могли. В этом случае забывалась вражда и особенно сильно сказывалось чувство простого сострадания к ближнему»[64]. В другом случае солдаты одного из полков взяли на воспитание брошенного немецкого пятилетнего мальчика[65]. В-третьих, отдельно стоит упомянуть ряд сотрудников Российского общества Красного Креста, которые были убеждены, что их задача состоит в служении общечеловеческим ценностям, а потому, облегчая страдания, они не должны делать различия между немцами и русскими. Юридический советник Форхе из Инстербурга впоследствии свидетельствовал, что

B. В. Маркозов, помощник особоуполномоченного Российского общества Красного Креста при 1-й армии, неоднократно высказывался «в том смысле, что Красный Крест у русских, так же как и у германцев, должен быть рассматриваем как международное учреждение и что он обязан подавать помощь без различия как другу, так и недругу <…>». При отступлении он даже распорядился оставить часть медикаментов и перевозочных средств, т. к. они могли понадобиться немецким раненым[66].

Не стремясь окончательно решить вопрос взаимного восприятия русских войск и населения Восточной Пруссии, мы все же полагаем возможным указать на непостоянство ментальной дистанции по линии «Мы» / «Они». Вряд ли образ врага является чем-то стабильным, единым и легко обнаруживаемым (скорее это иллюзия, порождаемая в т. ч. и теми исследователями, которые излишнее внимание уделяют материалам пропаганды), наверное, его стоит рассматривать в качестве некоей динамики, требующей для анализа специальных методов изучения. В контексте нашей темы приведенные примеры заставляют отметить, что у нас нет оснований считать, будто изначально в русской армии доминировали представления о немцах как о «тотальном» враге, однако степень переживания культурной инаковости была высокой. Примечательно, что из 2 млн населения провинции примерно 337 тыс. составляли поляки, а 112,5 тыс. – литовцы. В рассмотренных документах и воспоминаниях лишь первые упоминаются изредка, что можно интерпретировать как склонность воспринимать Восточную Пруссию в качестве «чисто немецкой» провинции.

Русское военное присутствие в Восточной Пруссии и отношение к мирным гражданам

Русское военное руководство выстраивало способы взаимодействия с гражданским немецким населением, руководствуясь традиционным различением комбатантов и некомбатантов. Отсутствие долгосрочных целей инкорпорации всей Восточной Пруссии в состав империи привело к тому, что главная задача ограничивалась поддержанием порядка на занятых территориях, а это включало и пресечение возможных враждебных акций со стороны германских подданных, и недопущение нарушения дисциплины русскими солдатами. Эти идеи нашли отражение в «Объявлении всем жителям Восточной Пруссии». Его распространение началось на следующий день после того, как 17 (4) августа 1914 г. 1-я армия перешла в наступление. В нем четко обнаруживается разница между германскими войсками и мирными людьми, последних предписывалось «миловать». Однако изначальное недоверие к немцам заставило предупредить их о том, что все оказавшие сопротивление будут «беспощадно караться», а селения – сжигаться до основания. При отсутствии враждебности «всякая даже малейшая оказанная ими Российским войскам услуга будет щедро оплачиваться и награждаться». Объявление гарантировало и неприкосновенность имущества[67].

По мере продвижения вглубь провинции в занятых городах из числа русских офицеров назначался комендант, а из местных жителей – бургомистр. Тем самым вводилась двойная система управления. Поскольку ряд территорий, преимущественно сельских, быстро оказался в тылу 1-й армии, то к 25 (12) августа генерал П. К. фон Ренненкампф подчинил их сувалкскому губернатору Н. Н. Куприянову. Последний также руководствовался соображениями поддержания общего порядка: через главного начальника Двинского военного округа генерала А. Е. Чурина он вскоре запросил Министерство внутренних дел о присылке дополнительных полицейских и жандармских чинов[68]. Ответ в Ставку Верховного главнокомандующего пришел 28 (15) августа: председатель Совета министров И. Л. Горемыкин сообщал, что «командирование высших начальствующих лиц с несколькими при них ближайшими сотрудниками не может вызвать никаких затруднений для гражданского управления Империи; что же касается низших должностных лиц, то командирование таковых в значительном числе представляется по соображениям охраны спокойствия и безопасности в Империи невыполнимым»[69]. Также он полагал возможным в Галиции назначать на низовые должности местных жителей, а в Восточной Пруссии ограничиться русским управлением, что явным образом свидетельствует: последняя воспринималась как более чуждая, а потому и опасная территория.

После успешного Гумбинненского сражения 20 (7) августа, отступления немецких войск и массового бегства населения у русского командования сложилось впечатление, что вскоре вся Восточная Пруссия окажется под его властью. Соответственно, стал вопрос о выстраивании полномасштабной системы управления. Так, 26 (13) августа в «Записке для памяти» генерал-квартирмейстер штаба Верховного главнокомандующего генерал Ю. Н. Данилов отмечал: «Полевое управление армии ген. Самсонова <…> следовало бы реорганизовать по типу армии местного характера с подчинением ген. Самсонову всей Восточной Пруссии, из коей следовало бы образовать генерал-губернаторство, с подготовкой управления занятой территории уже теперь»[70]. В этот же день главнокомандующий Северо-Западным фронтом Я. Г. Жилинский в телеграмме начальнику штаба Верховного главнокомандующего Н. Н. Янушкевичу предлагал создать отдельное генерал-губернаторство с включением туда обеих – западной и восточной – прусских провинций. Необходимость скорейшего формирования новой управленческой структуры он объяснял тем, что «в некоторых пунктах в тылу армий» отсутствовал надлежащий порядок и осуществлялась продажа вина, т. е. предполагалось усилить контроль за дисциплиной прежде всего русских тыловых частей, а не германских подданных[71].

Вероятно, на должность генерал-губернатора метил сам Я. Г. Жилинский, однако благодаря решению Верховного главнокомандующего великого князя Николая Николаевича ее получил бывший директор Департамента полиции генерал П. Г. Курлов, который занял сравнительно низкое положение в общей военно-бюрократической системе – он подчинялся главному начальнику снабжений фронта генералу Н. А. Данилову. Об общих принципах предполагаемого правления новоиспеченный генерал-губернатор в мемуарах писал так: «Я считал недопустимым введение чисто гражданского управления, а находил, что важнейшей моей обязанностью является обеспечение тыла и всевозможное содействие русским войскам. На месте я намеревался восстановить, если это окажется возможным, бывшие ранее органы управления»[72].

В рапорте Н. А. Данилову 31 (18) августа, спустя некоторое время по прибытии в штаб Северо-Западного фронта в Белосток, П. Г. Курлов изложил видение управления провинцией. Как и другие военные, он исходил из того, что главная задача состоит в поддержании порядка и обеспечении тыла войск. Не имея времени придумывать совершенно новые институты, он предложил воспроизвести структуры военно-окружного управления на театре военных действий и губернских учреждений Царства Польского. Основной штат должны были заполнить сотрудники пограничной стражи. Эта система соседствовала бы с немецким местным самоуправлением: «В городах предполагается сохранить магистраты, состоящие из Бургомистров и шеффенов (судебных присяжных. – Прим. К. П.), а в сельских местностях Общину Старшин и шеффенов, которые получают нынешнее свое содержание, составляющее натуральную повинность населения»[73]. В целом эти предложения были одобрены, а военный министр В. А. Сухомлинов распорядился, чтобы финансирование администрации шло из средств Северо-Западного фронта[74].

К тому времени, когда был составлен этот рапорт, 2-я русская армия А. В. Самсонова уже потерпела поражение на юге Восточной Пруссии и отошла за границу. Соответственно, на территории провинции оставалась 1-я армия генерала П. К. фон Ренненкампфа. В ее тылах оказался ряд относительно крупных немецких городов, где уже выстраивались первичные формы управления. Везде военные власти стремились опереться на местное население в целях поддержания порядка, налаживания мирной жизни и обеспечения собственной безопасности посредством превентивных мер. В качестве характерных примеров рассмотрим Инстербург и Тильзит – из всех городов, находившихся под русской властью относительно долгое время, они были наиболее крупными. Причем в обоих случаях способы взаимодействия с мирным населением были схожими.

В Инстербург части 1-й армии вошли 24 (11) августа. Уже на следующий день губернатором назначили доктора М. Бирфройнда. К слову отметим, что после ухода русских войск он получил от магистрата и городской администрации приветственный адрес, а в дальнейшем в честь него назвали улицу, поскольку считалось, что благодаря его усилиям удалось избежать эксцессов[75]. В городе был организован отряд самообороны, которому предписывалось без оружия следить за порядком. Вскоре, насколько оказалось возможным, наладили работу местной администрации. Кроме того, как вспоминал член управления города Отто Хаген: «Чтобы обеспечить безопасность русских, потребовали выставить заложников, сначала это было 3 человека, потом их число заметно возросло. Эти заложники жили в ратуше взаперти, менялись каждые 24 часа и гарантировали своей жизнью лояльность населения»[76].

27 (14) августа вышел приказ, согласно которому «всем лицам, занимающимся каким-либо ремеслом, а особенно тем, кто производит продукты питания, еще раз предлагается открыть свои предприятия и работать при любых обстоятельствах <…> Лавки, которые после публикации этого распоряжения будут обнаружены закрытыми, будут немедленно официально открыты, и продажа товаров будет производиться членами городской обороны»[77]. Затем последовало распоряжение, чтобы 1 рубль принимался по курсу в 2,5 марки (впоследствии курс был понижен до 2,00 марок), магазины работали с 8:00 до 18:00, а цены на товар не должны были превышать те, которые существовали до прихода русских войск[78]. Последнее распоряжение не особо исполнялось: даже ординарец командующего 1-й армией П. А. Аккерман отмечал, что в городе все дорого, и, наверное, немалую роль в этом сыграли спекулянты, взвинтившие цены. Новые власти заботились и о пропитании местного населения: согласно имеющимся сведениям, во дворе бойни бесплатно раздавалось мясо[79].

В результате в первые недели русской власти, пока линия фронта не вернулась в этот район, город не производил впечатления охваченного войной. П. А. Аккерман следующим образом описывал город сразу после его занятия: «Очень красиво и благоустроено, масса зелени. Отличные

постройки; особенно ласкает глаза масса изящнейших особняков по улице, на которой мы живем. Кое-какие магазины открыты; цены не дешевые, но многие купцы, видимо, выехали. Вообще, город кажется будто вымершим, хотя чувствуется, что это только извне. За наглухо спущенными шторами и даже железными решетками жалюзи есть жизнь»[80]. С другой стороны, офицер А. Невзоров, вступивший вместе со своей ротой в город 24 (11) августа, свидетельствовал, что здесь «осталось много жителей, которые высыпали на улицу при нашем входе <…> когда мы шли по главной улице, то какие-то жители – немцы разбили большое окно магазина и оттуда стали приносить нам пиво, шоколад, печенье и еще что-то, не забывая при этом и себя. К себе тащили все. Впоследствии ограбление этого магазина было приписано “русским дикарям”, хотя у нас ни один солдат не вышел из строя при прохождении города»[81]. «Русские солдаты, – отмечал Отто Хаген, – вели себя преимущественно дисциплинированно, после того как несколько мародеров в первые дни были приговорены главнокомандующим к расстрелу»[82]. Порядок в городе держался на генерале П. К. фон Ренненкампфе, чей штаб вскоре разместился здесь.

В Инстербурге текла фактически нормальная жизнь – по крайней мере, насколько таковая возможна в военное время. Кавалергард В. Н. Звегинцов, побывавший здесь в начале сентября, впоследствии вспоминал: «Город был в полном порядке. Гостиницы, рестораны и большинство магазинов были открыты и бойко торговали»[83]. В мемуарах великой княгини Марии Павловны о жизни в Инстербурге говорится как о вполне спокойной: «Несколько магазинов располагалось на городской площади, недалеко от нашего госпиталя. Вокруг концентрировалась жизнь Инстербурга. <…> площадь была заполнена народом, как обычно. Там и сям стояли телеги, прогуливались офицеры, проезжали конные ординарцы»[84]. В отеле «Дессауэр Хоф», где располагался штаб 1-й армии, за обслуживание в ресторане офицеры должны были не только платить, но и давать чаевые[85].

Примерно такая же ситуация сложилась и в другом крупном восточнопрусском городе – Тильзите. Первый конный отряд кирасиров Ее Величества под командованием штабс-ротмистра Чебышева появился здесь 23 (10) августа[86], другой вошел в город на следующий день. Это, скорее всего, был разъезд 3-го эскадрона Кавалергардского полка, возглавляемый поручиком флигель-адъютантом князем К. А. Багратионом-Мухранским[87]. Он встретился с обер-бургомистром Полем и бургомистром Роде и потребовал предоставить овса лошадям и несколько сортов сыра. А 25 (12) августа, согласно донесению П. К. фон Ренненкампфа в штаб фронта: «вечером [в] Тильзит вошла пограничная стража, мосты целы, захвачены телеграфные, телефонные аппараты, корреспонденция. Приказал пограничникам охранять мосты до прихода полка 53-й дивизии»[88]. Полностью город заняли только 26 (13) августа. Жители встретили русских мирно. Комендант полковник Богданов[89] прибыл через два дня. Выход из домов после 9 часов вечера запрещался, сдаче подлежало не только оружие, но и велосипеды, сельскому населению разрешалось въезжать и выезжать из Тильзита. В городе были открыты школы, работали рестораны, кафе, торговали в магазинах и на базаре. О гибкости взаимоотношений свидетельствует приказ, согласно которому «с учетом мирного поведения населения» курс рубля снижался с 2,86 до 2,50 марок, притом что марка равнялась примерно 47 копейкам[90]. По городу были развешаны плакаты, которые призывали граждан сообщать обо всех обидах, наносимых со стороны русских солдат[91]. Уже цитировавшийся выше П. А. Аккерман вспоминал, что, когда он приехал в Тильзит в первый раз, ему показалось, будто город занят немцами: «Масса публики; магазины все открыты; трамвай в полном ходу. Ни одного военного нашего не встретилось пока <…> Как-то от сердца отлегло, когда на площади <…> мы, чуть не попав под трамвай, налетели на взвод пограничной стражи»[92].

Однако к концу августа обозначились серьезные изменения в отношениях к немцам как в армейских штабах, так и фронтовых офицеров. С самого начала наступления в Восточной Пруссии русские войска начали сталкиваться с разрозненными актами сопротивления, которые не приняли размаха партизанской войны, но были достаточно многочисленными. В тылах нападали на одиночных солдат и офицеров, перерезали провода связи, местные жители укрывали разведчиков, поджогами стогов сена и построек указывали пути продвижения войск, расположения штабов, артиллерийских парков и пр. Как пишет С. Г. Нелипович: «Активно действовали разведчики из местного населения, подававшие сигналы о передвижении и дислокации русских войск звоном колоколов, огнями, так называемым “мельничным телеграфом”. Не давали покоя стрелки на велосипедах и мотоциклах. Так, успеху бомбовой атаки на 110-й полк способствовали несколько крестьян, которые подожженным домом демаскировали его расположение»[93]. Во время отступления русских войск были случаи, когда жители стреляли из домов по отходящим русским войскам. Так, горожане Алленштайна помогали громить русский 13-й корпус[94], а уже в сентябре 1914 г. подобным образом вели себя жители Тильзита. Даже в сделанном генералом Пантелеевым Докладе правительственной комиссии, назначенной в 1914 г. для расследования условий и причин гибели 2-й армии ген. Самсонова в Восточной Пруссии осенью 1914 г., среди прочих причин поражения отмечалось «непринятие надлежащих мер к осмотру пройденного армией пространства, особенно лесов, городов и селений, к задержанию партизан противника и уничтожению средств сигнализации и сношения (телефонов), коими противник пользовался в тылу наших войск»[95].

Учитывая националистический подъем первых недель, описанные выше особенности взаимного восприятия, а также убежденность немцев в том, что именно Россия начала войну, мы можем утверждать, что все эти действия вписываются в логику «тотальной» войны: каждый член сражающейся нации стремился внести собственный вклад в победу над врагом. В действительности в ряде случаев ответственными за атаки были немецкие разъезды, в то время как русские возлагали вину на местное население. Соответственно, мы можем говорить о том, что страх шпионажа и партизанской войны заставлял с подозрением смотреть на немецких граждан в целом, в то время как на практике не удалось найти способ проводить границу между действиями военных и враждебным поведением прочих жителей провинции. В конечном счете формы последнего варьировались. Не стремясь оправдывать тотальную шпиономанию, мы приведем в качестве примера случай в Инстербурге: при отступлении немецких войск два немецких солдата отстали и под видом работников проживали в отеле «Дессауэр Хоф». Во время пребывания здесь штаба 1-й армии один из них своровал папку с документами, однако в ней находились незначительные по важности телеграммы и газетные вырезки[96].

В послевоенных мемуарах русские офицеры не жалели сил на изобличение вероломства местных жителей, обвиняя их в нарушениях правил войны. Например, начальник 1-й кавалерийской дивизии (1-я армия) генерал В. И. Гурко писал: «С первых дней кампании нам стало ясно, что противник использует для сбора разведывательной информации все мыслимые способы <…> Вступив на германскую территорию, мы очень скоро обнаружили, что враг использует для сбора информации местных жителей, в первую очередь – мальчишек школьного возраста, которые во время движения наших частей появлялись на велосипедах у них перед фронтом и на флангах. Первое время мы не обращали на них внимания – до тех пор, пока обстоятельства совершенно ясно не показали нам, ради чего раскатывают вокруг нас эти велосипедисты. Тогда мы были вынуждены отдать приказ открывать по юным самокатчикам огонь. Метод передачи информации о наших перемещениях при помощи поджогов я уже упоминал. Несколько раз мы ловили германских солдат, переодетых крестьянами или даже женщинами»[97].

Нередко немецкие разведчики действовали под видом мирных граждан. Так, полковник В. Е. Желондковский (офицер 1-й батареи 6-й артиллерийской бригады XV корпуса 2-й армии) писал о том, как сразу же после перехода границы командир батареи пришел в ярость: «“Что за безобразие, какие-то немцы шляются вдоль колонны. Наверное, считают пушки и солдат. Разведчики, гоните их от колонны. Пошли вон отсюда”. Оба немца побежали в сторону прямо по целине, закрывая руками головы от сыпавшихся на них ударов нагаек. Через несколько шагов отошедший в картофельное поле солдат нашел 2 велосипеда, а около них 2 винтовки и патроны в сумках. “Вот видите, что это за немцы и почему мы их не арестовали”, – сокрушался мой командир»[98]. Это еще больше размывало границу между комбатантами и некомбатантами, подталкивая русских к поиску действенных ответных мер.

О согласованности действий местного населения и немецких войск свидетельствовал начальник 29-й пехотной дивизии (1-я армия) А. Н. Розеншильд-Паулин. В д. Поппендорф (близ р. Деймы) 27 (14) августа разместился штаб его дивизии: «Часть жителей дер. Поппендорфа и окрестных деревень остались на местах и, как все говорили, занимались шпионажем, сигнализацией и вообще были очень подозрительны. В одной из деревень близ самой позиции поймали собаку, у которой под шерстью была намотана телефонная проволока. В ночь с 17 на 18 августа, когда немцы бомбардировали нашу позицию, за самым расположением штаба дивизии внезапно загорелся огромный стог сена и в направлении к нему пошли усиленные разрывы тяжелых снарядов»[99]. О схожем вспоминал генерал В. А. Слюсаренко, начальник 43-й пехотной дивизии (левый фланг 1-й армии): «Посреди этого густого, высокого соснового леса мы неожиданно натыкаемся на штабеля дров, кем-то только что подожженные. Никого из людей вблизи не видно.

Я быстро соображаю, что дрова подожжены немцем-лесником и что это “дымовой маяк”, указывающий на появление здесь русских войск»[100].

В итоге, как подметил живший в Инстербурге О. Хаген, «повсюду русским чудились предательство, саботаж и шпионаж»[101], правда, как видно из описанного выше, ситуация была достаточно сложной: в условиях маневренной войны русские военные сталкивались с многочисленными фактами враждебности, не имея возможности в полной мере разобраться с тем, кто и в какой степени несет ответственность за них. К этому обстоятельству русская армия была не готова, размывание границ между комбатантами и некомбатантами вызывало не просто раздражение, но и заставляло сделать вывод о том, что мирные граждане нарушают принципы и обычаи ведения войны. А предложенный Конвенцией 1907 г. квалифицирующий признак «открытое ношение оружия» в реальной обстановке мало чем мог помочь. Потому на фоне активных боевых действий требовалось самостоятельно искать действенные меры. Генерал П. К. фон Ренненкампф предписывал сжигать селения, откуда стреляют по войскам. Так, 25 (12) августа он сообщал в штаб фронта, что «<…> поступают редкие донесения об одиночных выстрелах из селений по войскам. Все селения, откуда стреляют, сжигаются, о чем население оповещено»[102]. Однако это не предполагало уничтожение деревень вместе с их обитателями. А когда 7 сентября (25 августа) в самом Инстербурге прозвучал некий выстрел, он отдал грозный приказ: «Прогремит выстрел из какого-либо дома – будет сожжен дом; прогремит еще один выстрел – будут сожжены все дома на улице; прогремит третий выстрел – будет сожжен весь город»[103].

Более системно предполагал действовать командующий 2-й армией А. В. Самсонов, который 25 (12) августа распорядился: «Ввиду того, что население Восточной Пруссии вооружено и встречает войска огнем, наложите контрибуцию по вашему усмотрению на все города, занятые нами. Возьмите заложников, отправьте в ближайшую нашу крепость. Мародеров предавайте суду и при попытке бежать расстреливайте. Объявите жителям, что захваченные с оружием или при порче телеграфов будут повешены»[104].

Взятие заложников было не очень эффективным средством, поскольку в случае нападения их надлежало расстрелять, а это означало переход к политике террора, к чему многие русские офицеры не были морально готовы. В конечном счете ни один взятый на территории Восточной Пруссии заложник так и не был расстрелян[105]. Эта же проблема сопровождала и требование П. К. фон Ренненкампфа сжигать селения: краткость приказа заставляет предположить, что командующий просто перекладывал ответственность на подчиненных, ставя их перед необходимостью брать ее на себя. Потому, собственно, меры обеспечения порядка варьировались и, видимо, оставались на усмотрение местных начальников. В случаях нападений на русские войска и порчи военного имущества нарушителей, если ловили, расстреливали. Порою офицеры выискивали более мягкие способы воздействия – от массовой реквизиции велосипедов (как в Тильзите) до наказания кнутом заподозренных в сопричастности в нападениях (как, например, в Хайнрихсвальде)[106]. В качестве превентивной меры активно применялась депортация мужского населения: в условиях массовой мобилизации оно справедливо рассматривалось как резерв вражеских войск. Так, по немецким данным, в августе – сентябре 1914 г. из Кёнигсбергского округа были депортированы 724 человека (почти все – мужчины), из округа Алленштайна – 608 человек (их которых 593 мужчины) [107].

Согласно кёнигсбергскому профессору Ф. Гаузе, общее количество мирных граждан, погибших во время русского присутствия в Восточной Пруссии, составило 1 491 человек[108], причем, по подсчетам А. Уотсона, большая часть была убита во время первого наступления[109]. Указанная цифра также требует дифференциации. Так, по подсчетам Ф. Гаузе, примерно 5 % (более 70 человек) – это велосипедисты (случаи нападения на русских солдат на велосипедах заставляли видеть в их владельцах потенциальную угрозу), а 350 обвинялись в обстреле русских войск, причем не менее 200 погибли в результате ошибки, когда атаки немецких разъездов принимались за сопротивление мирных граждан. Например, 29 (16) августа у Бишофштейна 36 человек были расстреляны, после того как немецкий разъезд обстрелял русских кавалеристов у железнодорожной станции. А накануне в Сантопене расстреляли 21 местного жителя после того, как на колокольне прозвучал выстрел (оказалось, что его случайно произвел русский солдат, поднявшийся туда для осмотра)[110].

В значительной степени речь идет об отдельных жертвах в различных городах и деревнях, в то время как массовые случаи были относительно редкими. В общей сложности Ф. Гаузе насчитал 20 «крупных» инцидентов, унесших жизни от 10 и более гражданских лиц – всего 378 человек.

Значительная их часть случилась в полосе действий 1-й армии во время летней маневренной операции. Стоит обратить внимание, что П. К. фон Ренненкампф требовал строго наказывать за сопротивление и фактически санкционировал сожжение деревень, откуда стреляли по русским войскам, однако в нашем распоряжении отсутствуют приказы, в которых бы он предписывал массовые расстрелы. Равным образом и предание населенных пунктов огню должно было следовать вслед за тем, как местное население будет оповещено об этом. Скорее подобные крутые меры являлись импровизацией местных начальников, когда при отсутствии четкой регламентации они столкнулись с многочисленными проявлениями недружелюбия со стороны местного населения, что усугублялось неспособностью отличать его от действий армейских разъездов и разведчиков.

Наиболее крупный случай произошел в деревне Абшванген. В ночь на 29 (16) августа немецкий отряд, пробравшийся сюда из Кёнигсберга, устроил засаду, закрыл выезд с площади возами с соломой и обстрелял штабную машину лейб-гвардии Кавалергардского полка[111]. В результате погиб корнет Голынский, несколько человек получили ранения, но им удалось скрыться. Поскольку характер ранений указывал на использование охотничьего оружия (ранение дробью), то был сделан вывод об участии местных жителей в этой засаде. В ответ кавалергарды оцепили деревню и произвели массовый обыск. Всех, у кого нашли оружие, расстреляли, а дома сожгли. В итоге 65 человек[112] были убиты в Абшвангене, 9 – в соседних Альменхаузене и Ной-Вальдеке[113].

Ко всему сказаному необходмо добавить, что индустриальный характер Первой мировой войны, включая массированное применение артиллерии, привел к росту «сопутствующих потерь», т. е. мирных граждан, случайно попавших под обстрелы. В основном это касалось сельской местности. Противоречивая ситуация сложилась в Нейденбурге, район наступления 2-й армии. 23 (10) августа исполняющий должность генерала для поручений полковник А. М. Крымов доносил командующему: «Корпус (речь идет о XV корпусе. – Прим. К. П.) двинулся, занял Нейденбург, бомбардировал его за то, что жители стреляли в казаков <…> Часть жителей покинула, а часть осталась. Отнеслись очень спокойно. Когда я проезжал по улице, все кланялись, а поляки восторженно встречали <…>»[114]. Командир корпуса генерал Н. Н. Мартос иначе вспоминал об этом, обвиняя немецкие войска в использовании города для обороны: «От разведки я получил сведение, что крайние дома города приведены в оборонительное положение, а входы в улицы города закрыты баррикадами и что город обороняется пехотой с артиллерией. Конные и пехотные разведчики были обстреляны, причем ранено несколько человек. Я приостановил колонны корпуса и, не желая нести излишние потери, приказал открыть артиллерийский огонь <…> Ответного <…> не последовало; от наших снарядов в городе начались пожары. Немецкая пехота оставила баррикады и амбразуры в окнах домов и прекратила стрельбу»[115].

Примечательно, что Н. Н. Мартос вскоре попал в плен, а немецкая пресса начала его травлю, обвиняя в насилии над местным населением. Началось следствие, которое уже к весне 1915 г. закончилось ничем: никаких доказательств намеренно жестокого отношения к мирным жителям собрано не было. Точно так же в 1916 г. провалилась попытка расследовать пребывание XIII корпуса во главе с генералом Н. А. Клюевым (находился в германском плену) в Алленштайне и обвинить его в намерении сжечь город. Несмотря на активность обер-бургомистра, следствие не нашло оснований для выдвижения обвинений в адрес Н. А. Клюева и даже установило, что для предотвращения грабежей он отдал приказ взять под охрану ряд городских объектов (ратуша, банки, крупные магазины и пр.) [116].

Описанные выше случаи заставляли искать новые формы взаимоотношений с местным населением. Уже к 5 сентября (23 августа) генерал П. Г. Курлов изменил видение принципов управления Восточной Пруссией, сделав шаг в сторону более «тотальных» мер. В рапорте Н. А. Данилову он признавал, что немцы, сохраняя внешнюю лояльность, враждебно относятся к русским, исключение составляют лишь проживающие в сельской местности поляки. Потому он настойчивее писал о введении русского правления, верховная власть должна была принадлежать военному генерал-губернатору, ему подчинялся бы губернатор, а сама территория делилась на уезды и города. Местное самоуправление не исключалось, но не предполагалось обязательно повсеместным. П. Г. Курлов предлагал целый спектр профилактических мер: тотальная регистрация, запреты на выезд из города или деревни, контроль за настроениями (через создание специального органа, опирающегося на данные от агентуры), периодические обыски, обязательная сдача огнестрельного оружия, а также контрибуции. Показательно, что в случае задержания нарушителя он допускал возможность распространения мер ответственности и на его семью, общину или даже город. Поскольку ключевая цель заключалась в обеспечении тылов русской армии, то предполагалось обязать местных жителей осуществлять поставки провианта, фуража, перевязочных средств, одежды и пр.[117]

Однако наступление немцев воспрепятствовало воплощению этих планов. Уже в середине сентября 1-я армия покинула территорию провинции. Спустя несколько недель русские войска вновь вышли к границе, постепенно заняв ряд районов на юге и востоке. Динамика боевых действий превращала выработку системной политики в адрес мирных граждан Восточной Пруссии во второстепенное дело, хотя разработка планов не останавливалась: П. Г. Курлов внес корректировки в предполагаемый штат генерал-губернаторства, а в октябре 1914 г. в штабе Северо-Западного фронта все составленные ранее бумаги (временное положение и развернутая организационно-штатная структура) были подготовлены для утверждения императором[118].

Правда, незначительность занятой территории делала пока ненужным формирование отдельных управленческих структур, в то время как отношение к немецкому населению в среде русского командования претерпело очередные изменения. В ноябре 1914 г. новый главнокомандующий Северо-Западным фронтом генерал Н. В. Рузский определил основные принципы взаимодействия, которые были повторены 23 (10) ноября в приказе командующего 10-й армией генерала Ф. В. Сиверса. Они во многом предписывали меры, применявшиеся ранее (взятие заложников, наложение контрибуции) или предложенные П. Г. Курловым (тотальные обыски, ограничение передвижения), хотя появились и новации: награждать тех граждан, которые выдавали бы скрытые радиотелеграфы, подземные проводы и пр., а также уничтожать имущество тех, кто проявлял враждебность[119].

Однако ключевой мерой, в общем перечне поставленной на первое место, стали депортации. В этом нет ничего удивительного, т. к. акты сопротивления не были едиными случаями, а логика органического национализма предлагала оперировать этническими группами в целом. На самом высшем уровне последнее проявилось еще в начале наступления: 22 (9) августа по приказу Верховного главнокомандующего великого князя Николая Николаевича за зверства немцев над населением русского Калиша[120] в качестве заложников из германского городка Лык были взяты ландрат и 9 именитых граждан. Их доставили на автомобилях в крепость Осовец[121]. В 1916 г. ландрата Петерса обменяли на генерала, но остальные находились в Сибири до 1917 г.[122] Подобный акт мести в адрес тех, кто не несет непосредственную ответственность за калишскую трагедию, становится логичным в том случае, если воспринимать немцев как некую органическую общность.

Однако только осенью 1914 г. логика депортаций получила развитие. Показательно, что в рассматриваемом приказе Н. В. Рузский постулировал явную враждебность не только немецкого, но и еврейского населения, что указывает на восприятие распространенных тогда в офицерской среде представлений о нелояльности евреев[123]. В конечном итоге главнокомандующий предписывал немцев и евреев мужского пола рабочего возраста отправлять вслед за неприятелем, при этом тщательно осматривать медицинские учреждения, обнаруженных здоровых мужчин объявлять военнопленными и высылать в тыл. Тем самым ответ на вызовы войны был найден в виде не политики террора, а принудительных перемещений, которые, как отмечал А. Уотсон, согласно Конвенции 1907 г. не считались военным преступлением[124]. Такая политика мотивировалась еще и тем, что в условиях военного времени обеспечивать их, мирных граждан, продовольствием было затруднительно, а ухудшение условий жизни потенциально привело бы к эпидемиям.

В итоге общая цифра депортированных превысила 13 тыс. человек[125], причем 4 тыс. не вернулись обратно[126]. Обратим внимание, что принудительное перемещение жителей Восточной Пруссии не приняло столь широкого масштаба на фоне аналогичных процессов в оккупированных районах Бельгии и Франции (не менее 23 тыс. человек), в Галиции или на территории русской Польши (см. статью А. Б. Асташова в настоящем сборнике). Впрочем, осенью 1914 г. восточно-прусские власти сами организовали централизованную эвакуацию, которая затронула порядка 300 тыс. человек[127]. Поэтому с приходом русской армии значительная часть местных жителей покинула свои дома. Предполагаемые меры выселения носили «тотальный» характер, поскольку применялись не только к мужскому населению. В ноябре 1914 г. – феврале 1915 г. только из районов Лыка, Иоганнисбурга и Летцена выселили 3 535 человек, включая 372 женщины и 716 детей. Даже во время краткого мартовского набега на Мемель из 472 депортированных 289 составляли женщины и дети[128]. Выселения приняли такой широкий характер, что министр внутренних дел Н. А. Маклаков 19 (6) января 1915 г. обратился к начальнику штаба Верховного главнокомандующего Н. Н. Янушкевичу с просьбой «прекратить массовую высылку жителей Восточной Пруссии»[129]. Впрочем, ввиду отступления 10-й армии проблема была решена.

Массовая война и отношение к немецкому имуществу

Отношение к собственности – другой пример, на основе которого можно рассмотреть «тотализирующее» воздействие войны на поведение русской армии. Согласно Конвенции 1907 г., реквизиции могло подлежать исключительно военное имущество, в то время как собственность частных лиц оставалась неприкосновенной, а за все изымаемое для нужд армии (например, продовольствие или фураж) требовалось платить. И в заявлениях, и в приказах русского командования сохранность имущества граждан гарантировалась, и в целом на протяжении всего пребывания в провинции оно придерживалось этой линии поведения, справедливо считая, что мародерство не только позорит честь мундира, но и негативным образом сказывается на боевом духе нижних чинов. «За мародерство вешали, расстреливали и пороли, причем жестоко – по 100–200 ударов: для слабого организма почти смерть, да еще и мучительная», – вспоминал П. А. Аккерман, приводя несколько примеров. Одного солдата с унтер-офицерскими нашивками подвергли телесному наказанию за то, что он пытался унести валявшийся на улице Эйдткунена эмалированный кувшин стоимостью в 60 копеек[130]. 19 (6) августа в Эйдткунене за мародерство в оставленных немцами домах были повешены два нижних чина по приказу П. К. фон Ренненкампфа, причем о принятых мерах на следующий день сообщалось в объявлении войскам 1-й армии[131]. Непримиримую позицию к мародерам занимал и генерал А. В. Самсонов, в одном из первых приказов от 7 августа (25 июля) он писал: «Предупреждаю, что я не допускаю никаких насилий над жителями. За все то, что берется от населения, должно быть полностью и справедливо уплачено»[132].

Мы полагаем возможным утверждать, что вопрос обеспечения сохранности имущества в глазах военного начальства теснейшим образом переплетался с императивами поддержания порядка и дисциплины, а потому карательные меры в адрес мародеров в реальности мотивировались не столько высокими идеалами прав частной собственности, сколько именно стремлением пресекать солдатскую разнузданность. Вероятно, поэтому уже в августе 1914 г. наметились значимые исключения из этих правил.

Во-первых, нередко по вступлении в города начальство приказывало брать под охрану винные погреба или уничтожать их содержимое. Например, 9 августа (27 июля) после взятия Ширвиндта одним из первых стал приказ разбить все бутылки с вином[133]. Впрочем, сами немцы такие меры рассматривали позитивно, поскольку они были направлены на предотвращение эксцессов.

Во-вторых, обе русские армии начали наступление до окончательного устройства тыла. Генерал П. К. фон Ренненкампф пытался решить проблему за счет заключения поставок с частными лицами по завышенным ценам, однако по требованию главнокомандующего фронтом расторг соглашение. Положение 2-й армии усугублялось инфраструктурными проблемами. В итоге перебои со снабжением приходилось восполнять «местными средствами». Даже в приказе от 26 (13) августа П. К. фон Ренненкампф указывал: «Возможно, что не успеют подвозить хлеба, но это не должно останавливать наступление нашей славной армии. Продовольствия находим много, мяса – сколько угодно, овощей и картофеля тоже, поэтому случайный недостаток хлеба не должен иметь значения. Войсковым интендантам, находя запасы муки и хлебопекарни, организовать хлебопечение на местах»[134]. Соответственно, это привело к многочисленным случаям изъятия продуктов на местах, и уже в первые недели наступления грань между реквизициями и мародерством деформировалась. Историк М. В. Оськин приводит перлюстрированное цензурой письмо одного русского офицера, который рассказывал, как командир роты, оставленной в Гольдапе, «конфисковывал в тылу различные вещи и распродавал – сигары, вино, ликеры и разную мелочь. Воспринималось же такое этим офицером не как мародерство, а как реквизиция: “Когда это сделают солдаты, их за это расстреливают, ну а офицеру все сходит с рук. И эти-то люди – наши начальники! Солдаты пока иронизируют по поводу офицерского мародерства, но я убежден, что это со временем превратится в тяжелую трагедию для офицеров”. Подытоживая, автор письма сообщал, что подает рапорт о переводе на передовую, чтобы не видеть подобного безобразия»[135]. Это свидетельство интересно именно как пример того, насколько решение о легитимном присвоении было тесно связано с вопросом о власти и положением в общей иерархии.

В-третьих, чрезвычайно размытой оказалась грань между мародерством и сбором трофеев. В 1914 г. сбор трофеев не был еще поставлен на системную основу, а потому в войсках самостоятельно решали, что считать таковыми. В целом существовала установка рассматривать в качестве них захваченное военное имущество противника, однако на практике вполне легитимным было присвоение и других предметов. Например, сестра милосердия великая княжна Мария Павловна, кузина императора Николая II, в мемуарах описывала, как в Гумбиннене она взяла новенький кофейник в качестве трофея[136]; другая сестра милосердия из Инстербурга отправила домой во Владимир тарелку из сервиза[137]. В марте 1915 г. Военное министерство сообщало в трофейную комиссию (председатель С. И. Петин) о четырех знаменах немецких военных организаций, три из которых были захвачены в Восточной Пруссии (знамена военных союзов Эйдткунена, Нейендорфа и Йодткунена)[138]. В октябре 1915 г. в трофейной комиссии также числились значки стрелкового общества и мужского певческого союза Марграбовы, знамя общества мясников Шталлупенена и знамя общества столяров Марграбовы[139]. В начале 1917 г. в перечне имущества трофейной комиссии Д. А. Скалона среди прочего был указан памятник канцлеру Бисмарку[140]. Можно предположить, что во всех этих случаях инициативу проявляли офицеры на местах, которые отправляли трофеи в тыл. Впрочем, не все предметы признавались таковыми. Так, Владимир Яковлев, назначенный начальником станции Киовен в Восточной Пруссии, снял военный флаг Германской империи и позднее направил его в министерство путей сообщения, а затем к императорскому двору. Оттуда он был передан в трофейную комиссию (С. И. Петин), однако в сентябре 1915 г. она заявила, что не считает это знамя за трофей, т. к. оно по факту является служебным флагом и не относится к военным действиям[141]. Вопрос о том, что именно считать трофеями, официально решился лишь тогда, когда в апреле 1916 г. была создана вторая трофейная комиссия во главе с генералом Д. А. Скалоном. Подготовленная им программа сбора трофеев предполагала разграничение между собственно трофеями (принадлежащие неприятельским армиям или захваченные с боя знамена, штандарты и пр., серебряные трубы и литавры, фельдмаршальские жезлы, золотое оружие высших начальников, ключи укрепленных городов-крепостей, бунчуки и личные знаки и флаги высших начальников, а также орудия и военная техника) и военной добычей (предметы вооружения, снаряжения и снабжения, правительственные флаги и гербы, карты, книги и документы военного характера)[142]. Как видно из этого, захват гражданского имущества не считался легитимным на официальном уровне, однако многие смотрели на это иначе.

Обратим внимание, что в августе 1914 г. еще одним субъектом действий в отношении имущества стали жители приграничных территорий Российской империи, которые переходили границу и грабили оставленные немецкие селения. Об этом в одном из донесений, например, упоминал полковник А. М. Крымов[143], а военный врач З. Г. Френкель, в августе 1914 г. служивший в 1-м армейском корпусе (2-я армия), с которым побывал районе Илово – Зольдау, вспоминал: «Противник спешно очистил не только нашу пограничную область, но и все близкие к границе свои населенные пункты. Возвратившееся население польских деревень устремилось в немецкие безлюдные поселки, и мы видели по всем дорогам, как поляки всех возрастов несли из покинутых немцами домов всякую утварь, гнали свиней и скот»[144].

Это обстоятельство было известно властям, а в начале сентября сувалкский губернатор Н. Н. Куприянов поставил вопрос о том, чтобы бесхозных коней свозить в Вержболово для образования конского запаса. Другими словами, проблема заключалась вовсе не в факте разграбления, а в том, чтобы это имущество поставить на службу армии, т. е. опять вопрос сводился к пресечению самовольного поведения и обеспечении порядка. К слову, 3 сентября (20 августа) губернатор получил соответствующее разрешение от Н. А. Данилова[145]. В этот же день П. К. фон Ренненкампф, готовя свою армию к обороне перед ожидающимся наступлением противника, распорядился в том числе «угнать весь скот и лошадей, находящихся перед фронтом»[146]. Причем П. А. Аккерман свидетельствовал: «<…> левый фланг армии, наиболее пострадавший, тем не менее умудрился пригнать, отходя спешно, от десяти до пятнадцати тысяч голов скота. Я своими глазами видел стада, и не малые (голов до шестисот), типичных, белых с черными пятнами, голландок из Восточной Пруссии»[147]. В эти же дни во время отступления частей 10-й русской армии был разграблен приграничный город Просткен: отходящие солдаты и жители деревень по российскую сторону границы угнали весь скот и лошадей, 272 жителя были депортированы в Россию, 19 убиты, а остальные бежали. Почти все дома были сожжены[148].

Осенью отношение к немецкой собственности кардинально поменялось. Если в августе – сентябре 1914 г. речь шла о возмещении за счет противника тех или иных недостатков в снабжении, то теперь благополучие экономики рассматривалось как основа боеспособности немецкой армии, а потому нанесение экономического урона превратилось во вполне легитимную военную задачу. Так, уже рассмотренный выше приказ Н. В. Рузского требовал не только уничтожения казенного имущества, если его нельзя вывезти, но и подрыва обрабатывающей промышленности, для чего предписывалось «портить машины на казенных и частновладельческих заводах и фабриках, поручая это дело саперам». Экономическая эксплуатация приобретала системный характер: для сбора «местных средств» при начальнике этапно-хозяйственного отдела должны были формироваться специальные эксплуатационные команды, а излишки собранных запасов вывозиться в Россию[149]. Такие настроения передавались и войскам. По крайней мере, относительно событий осени 1914 г. П. А. Аккерман свидетельствовал: «Ныне сознание подсказывало солдату, что необходима борьба с материальным благосостоянием неприятеля»[150].

Общие усилия возымели успех, Восточной Пруссии был нанесен экономический ущерб. С потерей 135 тыс. лошадей, 250 тыс. коров, 200 тыс. свиней и урожая 1914 г. появились катастрофические проблемы со снабжением[151]. Сама война также сильно сказалась на материальном фонде: пострадали 19 городов и 1,9 тыс. деревень, разрушены были 41 414 зданий и еще 60 тыс. повреждены[152]. Правда, эти цифры говорят скорее об интенсивности боевых действий в условиях индустриальной войны, поскольку многие разрушения производились во время боевых действий или отхода русских войск и были вызваны сугубо военными причинами – от случайных попаданий снарядов обеих сторон до намеренного сноса зданий, которые могут служить удобными пунктами наблюдения для противника.

Однако порою разрушались и те сооружения, которые потом понадобились русской армии. Например, в одном приказе по армии генерал Ф. В. Сиверс приводил такой случай: «Нижние чины 3-го взвода Продовольственного транспорта 2-го Кавказского корпуса, ночевавшего в ночь с 9 по 10 ноября у Марграбово, позволили себе сжечь для своих надобностей несколько телеграфных столбов и часть шестового военного телеграфа, чем на несколько часов прекратили связь штаба армии с корпусами и соседними штабами»[153]. Такие случаи, видимо, были неоднократными, потому в приказе от 6 января 1915 г. (24 декабря 1914 г.) командующий 10-й армией настоятельно требовал: «Разрушения заводов, фабрик, мельниц и проч. должны преследовать одну цель – нанесение возможно большего ущерба Германской промышленности, отнюдь не принося ущерба своим войскам, занимающим Восточную Пруссию. Ввиду сего Командующий Армией приказал напомнить, что, приступая к разрушению какого-либо сооружения, прежде всего необходимо убедиться, что оно не нужно и не может понадобиться нашим войскам, и лишь тогда приступать к его уничтожению». В качестве примера неправильного поведения он привел ситуацию в Лыке, когда подрывная команда пыталась взорвать водонапорную башню, а другой отряд взорвала часть скотобойни, хотя вскоре выяснилось, что оба объекта оказались нужны для русских войск[154].

При этом нельзя сказать, что руководство армии в полной мере отказалось от попыток проводить различие между имуществом, служащим для военных целей, а потому подлежащим реквизиции, и тем, что под это не подпадает. В данном случае показательно отношение к оставленной немцами сельскохозяйственной технике, которая на рубеже 1914–1915 гг. стала предметом борьбы различных организаций и государственных учреждений. Инициативу проявили представители различных ведомств, губернских властей и общественных организаций, просившие о безвозмездной передаче им тех или иных предметов. В штабе Северо-Западного фронта задумались и об исполнении положений Конвенции 1907 г., поскольку не все конфискуемое имущество подпадало под определение «служащего для военных целей». Потому в январе 1915 г. было решено создать особую комиссию по распределению и использованию имущества, конфискованного в Восточной Пруссии, которая поставила бы этот процесс под контроль. Предполагалось продавать с аукциона те вещи, которые не могли служить потребностям армии, а вырученные деньги отдавать на благотворительность. Комиссия была образована при штабе Двинского военного округа 9 (22) февраля 1915 г., на следующий день после завершения тяжелейшего отступления 10-й армии, в ходе которого в августовских лесах погиб целый корпус[155].

Приходится признать, что в целом логика «тотальной» войны взяла верх, а попытки ограничить присвоение оставленного имущества не были удачными. Обратим попутно внимание, что для многих чинов русской армии собственно «имущественный вопрос» не стоял вовсе. Воспоминания русских офицеров наполнены многочисленными рассказами о мародерстве. При этом в одних случаях делали акцент на то, что «особо отличались» казаки («меня поражала эта удивительная страсть казаков к разрушению. Часто, бывало, входишь в немецкую усадьбу, и если раньше побывали здесь казаки, то находишь ужасные следы разрушения»[156]), в других – обозные части («После нас, когда мы шли вперед, шла наша пехота, а затем всякие обозы. Ох уж эти обозники!»[157]), в-третьих – второочередные дивизии (Б. Н. Сергеевич писал, что ночью 6 ноября одна из второочередных частей полностью разграбила Маркграбову: «Надо было совершенно озвереть тысячной толпе, чтобы произвести то, что было сделано в городе!» – ужасался он[158]), в-четвертых – артиллеристы («В артиллерии <…> можно <…> видеть целую свинью на передке орудия, граммофоны <…> Противно было смотреть на эту гадость, вносившую в войска деморализацию»[159]), в-пятых, помещали мародерство в контекст отступления (лейб-драгун А. Бендерский о сентябрьском отходе 1-й армии: «Разоренные части пехоты в беспорядке шли на восток, сжигая все, что попадалось на их пути»[160]), в-шестых, пытались проводить различие между августом – сентябрем и последующим, позиционным, периодом («<…> при первом нашем вторжении, когда жители оставались на местах, никаких погромов и грабежей не было. Когда же, при втором вторжении, жилища и все имущество оказались брошенными, то вспыхнул вандализм»[161]).

Мы полагаем, что эти свидетельства позволяют сделать вывод не только о распространенности практики «питаться местными средствами», но и о сложностях контроля офицеров над солдатской массой. Вопрос различения реквизиции и мародерства (т. е. легитимного и нелегитимного присвоения чужого имущества) на практике был всегда теснейшим образом связан с вопросами порядка, иерархии и власти. Даже в августе 1914 г. присвоение немецкой бытовой вещи великой княжной вполне легитимно (а для нее это вообще взятие трофея), в то время как нижний чин за примерно то же самое деяние был подвергнут телесным наказаниям. Неудивительно, что тот же К. С. Попов в мемуарах попытался увязать наблюдаемое в 1914 г. мародерство с последующим революционным разложением: «К сожалению, не было принято тогда же против любителей чужой собственности драконовых мер и дурные, но заразительные примеры нашли себе более широкое применение в период революции, и особенно в Гражданскую войну»[162]. Мы далеки от мысли выстраивать прямую причинно-следственную связь, однако стоит указать на общую проблему: уже в Восточной Пруссии обозначилась ограниченная способность офицерского корпуса влиять на несанкционированное насилие, проявляемое подчиненными – теми нижними чинами, которые и составляли массовую, «народную» армию.


Таким образом, события в Восточной Пруссии в 1914–1915 гг. мы рассматриваем как опыт массовой войны, практическое осмысление которого приводило к ее «тотализации». Так, в отношениях с мирными жителями русское командование стремилось придерживаться традиционных способов поведения, проводя разницу между военными и гражданскими, а также между военным и гражданским имуществом. Однако очень быстро реальность внесла корректировки, поскольку в обоих случаях границы были размыты. Патриотический настрой немецких граждан и их прямое или скрытое сопротивление заставили искать соответствующие ответы. В августе – сентябре 1914 г. это вылилось в серию прискорбных актов коллективного наказания, однако осенью на вооружение был принят другой метод – массовые принудительные переселения, – что в целом соответствовало характеру массовой войны и позволяло соблюсти если не «дух», то «букву» Конвенции 1907 г. Эти меры вряд ли выглядят столь жестокими на фоне организованного немецкого террора на оккупированных территориях Франции и Бельгии, массовых репрессий против русин Австро-Венгрии, развернутых после отступления русских из Восточной Галиции в 1915 г.[163], или геноцида армян в Оттоманской империи. В последних двух случаях, конечно, речь идет об «усмирении» своих подданных, обвиненных в нелояльности. В 1914 г. русское военное руководство изменило отношение и к немецкому имуществу: от восполнения пробелов в снабжении русское командование перешло к систематическому нанесению экономического урона, рассматривая это в качестве легитимной формы борьбы с врагом. Правда, в недрах армии различение реквизиции и мародерства было теснейшим образом связано с вопросами власти, положения в военной иерархии и поддержанием дисциплины.

В свою очередь, отмеченные изменения могут быть квалифицированы как шаг в сторону «тотализации» текущего конфликта под влиянием фронтовых условий, однако нельзя не обратить внимание, что по времени они совпадают со схожими тенденциями во внутренней жизни, когда антигерманская риторика стала перерастать в более последовательную экономическую политику, принявшую уже в 1915–1916 гг. форму давления и изъятия «немецких» капиталов и собственности[164]. События в Восточной Пруссии внесли свой вклад – правда, его вряд ли стоит преувеличивать – в механизмы «тотализации» образа врага: немецкая пропаганда активно использовала рассказы о «русских зверствах»[165], а организованная массовая помощь беженцам и пострадавшим превратилась в мощный инструмент укрепления гражданской солидарности, в то время как «опыт немецкого вероломства», полученный русскими военными, способствовал укреплению антинемецких настроений.

Крымские расстрелы зимой 1917–1918 гг. (по воспоминаниям их участников)

Илья Сергеевич Ратьковский

канд. ист. наук, доцент, доцент Института истории Санкт-Петербургского государственного университета


Аннотация. Статья вводит в научный оборот выявленные в ЦГА ИПД СПб воспоминания о красном и белом терроре в Крыму осенью 1917–1918 гг. с отсылкой к последующим событиям. Уточняются количество погибших и обстоятельства их гибели. Впервые обстоятельно рассматривается биография В. В. Роменца, одного из руководителей красных репрессий зимой 1917–1918 гг. Уточняются обстоятельства гибели в Евпатории Д. Л. Караева и А. Л. Новицкого.


Ключевые слова: Крым, красный террор, белый террор, В. В. Роменец, Д. Л. Караев, А. Л. Новицкий.


В первые месяцы после прихода к власти большевики придерживались линии отказа от смертной казни. Она была отменена постановлением II Съезда Советов рабочих и солдатских депутатов, и попытки ее возвращения, предпринимаемые другими органами власти и различными советскими деятелями, решительно пресекались вплоть до постановления «Социалистическое Отечество в опасности» от 21 февраля 1918 г.[166] На местах особо сильно выступали против отмены смертной казни представители политических кругов, более радикально настроенных, чем партия большевиков, например новоявленные члены партии левых эсеров, такие как М. А. Муравьев, и различные анархистские группы (не все). Так, М. А. Муравьев был причастен к январским расстрелам 1918 г. в Киеве, а ряд анархистов наряду с членами местной организации большевистской партии – к крымским расстрелам зимы 1917–1918 гг.

С этой точки зрения большой интерес представляют воспоминания Василия Власьевича Роменца (1889–1957). Они достаточно подробно раскрывают крымские репрессии в конце 1917 – начала 1918 г., т. к. он был одним из их главных инициаторов и руководителей. В 1955 г. он написал мемуары, впоследствии дополненные рядом материалов. Этот источник хранится в Центральном государственном архиве историко-политических документов Санкт-Петербурга [167].

Родившийся 1 января 1889 г. на Украине в городе Кролевце Черниговской губернии (сейчас Сумской области) в семье строителя-маляра и ткачихи В. В. Роменец участвовал в революционном движении с юного возраста, возможно, еще с момента обучения в местном городском училище[168]. Потому он неоднократно подвергался арестам. Первый раз – 10 декабря 1903 г., второй – 2 мая 1907 г. [169] В 1910 г. он поступил на службу на Балтийский флот[170]. Третий арест состоялся в 1912 г. во время службы[171]. За революционную пропаганду на флоте он провел 8 месяцев в тюрьме[172]. Позднее до 1916 г. он проходил службу на Черноморском, а потом на Балтийском флотах. В революционном 1917 г. служил в составе 2-го Балтийского экипажа[173]. В период Февральской революции В. В. Роменец, согласно его воспоминаниям, состоял в рядах анархо-коммунистов в группе Таратуты. Скорее всего, имеется в виду Александр (Овсей) Таратута (1879–1937)[174].

В дальнейшем он указывал, что уже в августе 1917 г. покинул анархистское движение и примкнул к большевикам. Данное утверждение, несмотря на то что несколько раз встречается в мемуарах[175], на наш взгляд, вызывает определенные сомнения. Во-первых, согласно воспоминаниям, он присоединяется к большевикам в августе 1917 г. во время пребывания на Черноморском флоте, что не нашло отражения в мемуарах других участников событий. Переход в этот период от анархистов к большевикам не представляется однозначно логичным. Особенно учитывая указание самого В. В. Роменца, что позднее в декабре 1917 г. В. И. Ленин советовал ему оформить партстаж[176]. Было ли такое указание, неизвестно, возможно, что имелся в виду предстоящий переход в ряды большевиков. Необходимо учитывать и позднейшие обстоятельства «потери» всех личных партийных документов и «восстановления» в партии большевиков уже в конце 1918 г. Скорее всего, именно тогда он и пришел в их ряды. Как указывал сам В. В. Роменец, в г. Кролевце в конце 1918 г. он вступил «вторично» в партию, т. к. документы о более раннем приеме были, по его словам, утрачены летом 1918 г.[177]

Непосредственно Февральская революция застала его на родине, в г. Кролевце, но скоро он вернулся на Балтийский флот[178], где участвовал в организации матросского движения. Летом в качестве агитатора был отправлен на Черноморский флот в Севастополь. Приехал туда 10 июля 1917 г[179]. Был членом исполкома Севастопольского совета, членом Центрального комитета Черноморского флота. Возглавлял там военную секцию[180]. Впоследствии по маршруту Севастополь – Петроград и обратно он ездил несколько раз. Надолго в Петроград Роменец вернулся 12 октября 1917 г., незадолго до Октябрьской революции[181]. Участвовал во взятии Зимнего дворца, во время которого и проявилась его склонность к насилию. «В этом штурме я также участвовал со стороны Александровского парка. У Зимнего дворца здесь стояли ударные женские батальоны Керенского, прикрытием у них были дрова. На предложение сдаться морякам эти ударницы поспешили открыть по нас (так в тексте. – Прим. И. Р.) из пулемета огонь. Тут некогда было разговаривать с этой ударной мразью, и они были уничтожены в течение нескольких минут – не одну пришлось приколоть, да и вообще как приходилось, некоторых прямо толчком, некоторые сдавались, да некогда с ними было вообще огород городить <…> Все стремились скорее захватить Временное правительство <…> этот час настал, но последовал приказ всех их забрать живыми, а желание у нас было другое»[182]. Далее он принял участие в разгроме юнкерского восстания (в штурме гостиницы «Астория»)[183].

Его заслуги были оценены, и в ноябре В. В. Роменец в качестве главного комиссара Черноморского флота (будет занимать эту должность по февраль 1918 г.) вернулся обратно в Севастополь, имея широкие полномочия от центра[184]. На Чрезвычайном съезде черноморских моряков 25 ноября он был избран «генеральным главным комиссаром Черноморского флота»[185]. Телеграммой от 27 ноября 1917 г. советское правительство предписывало ему: «Действуйте со всей решительностью и против врагов народа, не дожидаясь никаких указаний сверху. Каледины, Корниловы, Дутовы – вне закона. Переговоры с вождями контрреволюционного восстания, безусловно, воспрещаем. На ультиматум отвечайте смелым революционным действием»[186].

В начале декабря 1917 г. В. В. Роменец принимал участие в формировании отрядов матросов для внутреннего фронта. Всего им за зимний период было сформировано 17 отрядов. 12 декабря в Петрограде он представил доклад В. И. Ленину, который, по словам Роменца, назначил его командующим Черноморским флотом[187].

Обстановка на Черноморском фронте была в этот период крайне напряженной. Имевшееся ранее противостояние между матросами и офицерами флота вылилось в предъявление последним обвинений в причастности к карательной практике периода первой революции и последующего периода.

В декабре 1917 г. в Крыму проходил трибунал над участниками репрессий в период первой русской революции, в т. ч. над контр-адмиралом Н. Г. Львовым (судья П. П. Шмидта) и офицером Каракозовым [188], который, согласно воспоминаниям автора, лично плевал перед казнью в лицо осужденному. Председателем трибунала был левый эсер Шашков. Всего было арестовано 65 человек. Трибунал приговорил некоторых на каторгу сроком на 12 лет, остальные получили другие сроки[189]. Так, Ф. Ф. Карказ (Каракозов) был осужден на 10 лет. Данный приговор казался многим на Черноморском флоте чрезмерно мягким. «Революционная масса моряков в Севастополе была недовольна и требовала наказания такого, которого эти изверги заслуживали. Трибунал медлил, пришлось мне приговор трибунала отменить, а всей этой банде указать место за Малаховым курганом в эту же ночь», – вспоминал В. В. Роменец[190], не детализируя, когда был произведен расстрел. Однако можно уточнить этот момент. Казни на Малахавом кургане были совершены в ночь с 15 на 16 декабря. Это были как забранные по личному распоряжению Роменца шесть офицеров с «Фидониси», так и еще ряд лиц. Среди расстрелянных были начальник штаба Черноморского флота контрадмирал М. Каськов, главный командир Севастопольского порта, начальник дивизии минных кораблей вице-адмирал П. Новицкий, председатель военно-морского суда генерал-лейтенант Ю. Кетриц, старший инженер-механик лейтенант Е. Томасевич, трюмный инженер-механик подпоручик по Адмиралтейству Н. Дыбко, ревизор мичман Н. Иодковский, минный офицер с эсминца «Фидониси» 3-го дивизиона Минной бригады лейтенант П. Кондрашин и т. д. Численность расстрелянных в исторических исследованиях варьируется от 23 до 33 человек. Последняя цифра (32 офицера и один священник) приводится в советском издании 1927 г.[191] Расстрелы продолжились и 18 декабря, их жертвами стали до 30 офицеров[192].

Общее количество жертв декабрьских расстрелов на Малаховом кургане, приводимое мемуаристом, совпадает с имеющимися суммарными цифрами в исторических исследованиях – около 60 человек. Близка эта цифра и к указанным цифрам в исследовании В. П. Булдакова, который писал про 68 погибших, в т. ч. 11 генералов и адмиралов[193].

В начале 1918 г. ситуация в Крыму стала еще более сложной. Налицо было продолжавшееся вооруженное противостояние революционного матросского Севастополя и внутреннего Крыма, который был центром сопротивления. «Черноморцам» противостояли Совет народных представителей (проукраинский центр сопротивления), татарский Курултай (опора на национальные татарские части (эскадронцы) количеством в 6 тыс. штыков и сабель) и Крымский штаб (формально около 2 тыс. офицеров, фактически четыре офицерские роты – всего 400 человек)[194].

В январе 1918 г., согласно мемуарам В. В. Роменца, ситуация резко обостряется: происходит «татарское восстание» (выступление татарских вооруженных отрядов), а также усилилась работа белогвардейского подполья. К ним были применены суровые меры. Сам главный комиссар Черноморского флота не углублялся в обстоятельства этих событий (в статье они будут рассмотрены позднее). Возможно, что он не имел к ним прямого отношения либо предпочел их не упоминать. Однако он отметил февральские расстрелы 1918 г.: «Явные виновники – организаторы татарского восстания и особенно украинская реакция, которая обосновалась в Севастополе, – получили свое в февральские дни (21, 22, 23 февраля 1918 г.) и особенно в ночь на 22 февраля 1918 г.[195] Такие крутые меры пришлось принять в силу того, что был раскрыт заговор Севастопольской Рады и списки участников заговора в количестве 383 были доставлены мне М. М. Богдановым, который являлся секретарем этого секретного заседания, но был нашим человеком»[196]. Данная цифра дополняет другие известные оценки численности расстрелянных в указанные даты в Севастополе. Как правило, в публикациях указывается на более 600 жертв[197], 800 жертв[198] и т. д. Возможно, что с учетом данных В. В. Роменца число жертв в Севастополе стоит скорректировать до менее 400 человек.

Интерес представляет и личность М. М. Богданова (необходима более точная ее идентификация), включая мотивы его действий. Возможно, учитывая характер расстрелов преимущественно белогвардейского подполья, свою роль сыграл и татарский фактор, противоречия между двумя противостоящими большевикам силами и возможная сдача информации о своих противниках. В Крымской истории 1917–1918 гг. известен Н. Н. Богданов (1875–1930), член II Государственной Думы, полковник, в 1917 г. председатель Ялтинской уездной земской управы, участник Ледяного похода Добровольческой армии, впоследствии отвечавший за военное и морское имущество в Крымском краевом правительстве, но, скорее всего, это все же однофамилец указанного Роменцом Богданова[199].

Важен и другой момент этого фрагмента воспоминаний. Это было самосудное местное решение, никак не согласованное первоначально с Петроградом. Особенно недоволен указанным массовым расстрелом был советский нарком по иностранным делам Л. Д. Троцкий, который телеграммой потребовал от В. В. Роменца незамедлительно выехать в Петроград для разбирательства. Подобная реакция Троцкого, возможно, была связана с тем, что подобный расстрел мог дать основание Германии для занятия Крыма с целью наведения порядка. Тон телеграммы был резким и грозил применением самых суровых мер: «Всем, всем, всем! Виновники кошмарного произвола и беззакония, учинившие самосуд и расправу в Севастопольском порту и крепости, Революционным Комитетом будут расследованы и преданы суду. Народный Комиссар по иностранным делам ТРОЦКИЙ»[200]. Как писал сам мемуарист: «Я лично ехать в Центр очень трусил. Вначале я доложил об этом Дыбенко, а затем отдельно Раскольникову, а потом после этого было решено не идти к Троцкому, а пойти прямо к В. И. Ленину»[201]. При этом на встречу приехавший в Петроград В. В. Роменец пошел один. В. И. Ленин при состоявшейся встрече критиковал его за самоуправство, за несогласование своих действий с советским правительством. Сам В. В. Роменец оправдывался тем обстоятельством, что если бы согласовали все с Петроградом, то упустили бы время. Сначала надо было списки с пояснениями зашифровать, затем отправить по телеграфу в Петроград, затем там было бы потрачено время на расшифровку и обсуждение, а затем опять зашифровка и отправка телеграмм и т. д. Поэтому руководство черноморских моряков приняло ответственность на себя[202]. В. В. Роменец и впоследствии признавал лишь отдельные ошибки: «Принимая во внимание, что иного выхода не было, принимавшиеся меры в основном были правильные, за исключением отдельных моментов, когда были допущены отдельные случаи сведения личных счетов со стороны отдельных лиц»[203].

Несмотря на критику, В. В. Роменец не был снят с руководящих должностей. После участия в затоплении Черноморского фронта он стал первым помощником Военного командования Кубано-Черноморской республики [204]. 26 августа Новороссийск был захвачен частями генерала А. П. Кутепова. Архив Роменца также попал в руки противника, но сам он спасся (за его голову было обещано 20 тыс. рублей золотом)[205]. Небольшие воспоминания о деятельности В. В. Роменца в Новороссийске также остались в фондах ЦГА ИПД СПб. Бывший управляющий Народным банком в Новороссийске в 1918 г. А. С. Добровольский указывал, что Роменца боялись не только враги советской власти, но и ее сторонники. После упоминания его фамилии решения принимались быстрее. Мемуарист также приводил указанные сведения об обещанной награде, а также отмечал, что после ареста белыми властями ему, А. С. Добровольскому, обещали простить все «его прегрешения», если он даст сведения, которые будут способствовать поимке Роменца[206].

Отметим, что в Новороссийске в эти дни состоялся массовый расстрел белыми войсками красноармейцев и моряков[207]. Особенно активно преследовали черноморских матросов, которым припоминали все их действия в 1917–1918 гг., вне зависимости от личного участия. Количество уничтоженных в Новороссийске составило многие сотни людей. По данным Г. М. Ипполитова, в городе было расстреляно 400 раненых красноармейцев[208]. На наш взгляд, это минимальные цифры и число погибших после занятия города было гораздо больше. Общее количество жертв в Новороссийске не установлено. В докторской диссертации Н. А. Сухановой упоминается о расправе над 7 тыс. раненых красноармейцев (без указания количества казненных)[209]. Максимальные цифры обнаруживаются в работах историка А. А. Зайцева: до 12 тыс. раненых красногвардейцев, матросов и рабочих[210]. Однако следует отметить, что в его докторской диссертации эти данные отсутствуют. Указанные Н. А. Сухановой и А. А. Зайцевым цифры представляются завышенными, но «новороссийский кошмар» имел место и стоил жизни нескольким тысячам человек. Значимая часть из них были черноморскими матросами. Маховик взаимных репрессий был давно уже запущен.

В. В. Роменец между тем скрылся в местные горы, где стал командиром партизанского отряда (комиссар В. Н. Толмачев)[211]. Его пребывание в отряде не было продолжительным. Жена Роменца ожидала рождения ребенка, поэтому он вернулся в родные края. В городе Кролевце он оставил беременную жену и вскоре был здесь арестован – 12 декабря 1918 г. Он был приговорен петлюровцами 23 декабря 1918 г. к смертной казни, но бежал[212]. Далее Роменец уже в январе 1919 г. возглавил уездный комитет партии г. Кролевца, а с весны 1919 г. был на аналогичной должности в Сосницком уезде. С наступлением Добровольческой армии летом 1919 г. он являлся командующим Макошино-Сосницко-Зметневского боевого участка обороны. В 1921 г. – комиссар артиллерийской обороны Черноморско-Кавказского побережья, вскоре стал начальником гарнизона Новороссийска. Кратковременно занимал должность комиссара Узбекокаспия в 1923 г., уйдя с военной службы. После он работал на промышленных объектах Закавказья и других регионов страны[213]. 12 ноября 1940 г. произошла, согласно мемуарам Роменца, умышленная авария на шахтах Урала, в результате чего он стал инвалидом I группы[214]. В послевоенный период проживал в Москве. В 1955–1956 гг. написал воспоминания о событиях на Крымском полуострове. В 1957 г. умер и был похоронен в колумбарии Новодевичьего кладбища.

Мемуары В. В. Роменца о крымских событиях дополняют другие мемуарные источники. Несколько большие цифры расстрелянных в январско-февральские дни 1918 г. в Крыму приведены в воспоминаниях Михаила Алексеевича Петрова, написанных в 1932 г.[215] Выходец из рабочих, родился в 1881 г. в Одессе. В февральские дни 1917 г. находился в Симферополе, а позднее был участником крымского большевистского подполья. После Гражданской войны проживал в Петрограде. В воспоминаниях он подробно рассматривает январско-февральские события 1918 г., в т. ч. так называемое «татарское восстание». Особенно подробно им освещен эпизод с гибелью в Евпатории местного председателя ревкома Давида Лейбовича Караева. Еще в конце декабря, согласно воспоминаниям М. А. Петрова, против советской стороны в Крыму выступило русское офицерство и вернувшиеся с фронта вооруженные отряды татар. При поддержке матросов, прибывших на кораблях из Севастополя, удалось начать разоружение офицерских отрядов в ряде крымских городов, в т. ч. в Евпатории. Однако после ухода матросов из нее ситуация вновь обострилась. Предваряя возможное новое возвращение отрядов матросов и их десантирование в городе, 12 января 1918 г. офицерами была захвачена береговая батарея. Это усложняло возможный десант черноморских матросов. Караев попытался вступить в переговоры с захватившими батарею офицерами, но был захвачен ими в плен. Некоторое время о его судьбе не было ничего известно. 15 января 1918 г. был обнаружен его обезображенный труп (с переломанным позвоночником и головой, пригнутой к ногам). По ряду данных, его после истязаний и пыток, еще живым, закопали в песок. Он был убит 13 января 1918 г., на следующий день после захвата в плен[216]. Отметим, что казнь Д. Л. Караева носила нарочито традиционный «татарский» вариант – перелом позвоночника.

М. А. Петров уточняет роль отдельных белых офицеров в этом действе: «Когда Новицкий[217] схватил Караева за воротник, втащили в штаб. Здесь начали всячески мучать, привязали ноги к голове. В груди у Караева образовалась две раны. Намучавши вдоволь свою жертву, белогвардейцы закопали на самом берегу моря, засыпали песком, чтобы не осталось и следа. Как видно, такую пытку и убийство провели ночью»[218]. Позднее его тело нашли напротив дачи Гира, зарытое в песке[219]. Это было одним из многих событий, которые определили последующие массовые красные расстрелы в Евпатории: «Общим числом из белогвардейцев было изъято до 500 человек. Важно то, что был изъят глава всех белогвардейцев полковник Вигром[220]. Кроме того: граф Манчук, граф Татищев, капитан Новицкий, Дубасов, Шишкин и другие<…>»[221] В данном случае воспоминания М. А. Петрова фиксируют массовые расстрелы в Евпатории в январе 1918 г., не упомянутые Роменцом. Цифра в 500 человек, обозначавшая «изъятых», возможно, достаточно точна. Так, С. П. Мельгунов указывал на не менее 300 расстрелянных лиц в Евпатории 15–17 января[222].

Характерно, что расправа с А. Л. Новицким, непосредственным виновником гибели Д. Л. Караева, была наиболее жестока. Существует много ее описаний. «Ужаснее всех погиб штабс-ротмистр Новицкий… Его, уже сильно раненого, привели в чувство, перевязали и тогда бросили в топку транспорта “Румыния”. На берегу находились жена Новицкого и его 12-летний сын, которому обезумевшая от горя женщина руками закрывала глаза, а он дико выл»[223]. В данном описании есть элемент чрезмерной детализации и образности. Например, непонятен смысл закрывания глаз сыну Новицкого, если он стоял с матерью на берегу, а расправа была произведена в трюме судна. Однако сам факт жестокой расправы с А. Л. Новицким можно признать достоверным. Очевидно, что матросам была известна его особая роль в расправе с Д. Л. Караевым, его личное участие в жестких пытках над ним. К сожалению, практически все описания казни Новицкого в современных исследованиях не упоминают этого факта, тем самым искажая жестокую взаимосвязь указанных январских событий.

Между тем само описание указанных событий (расправ над Д. Л. Караевым и А. Л. Новицким) достаточно полно и объективно изложено в автобиографическом романе «О, юность моя!» известного российского поэта и прозаика И. Л. Сельвинского, проживавшего в Евпатории в этот период. Роман неоднократно публиковался в СССР, и данная информация считалась достоверной. Вот как описывается эпизод смерти Д. Л. Караева в романе:

«– Постойте! Вы кто такой? – спросил подошедший к ним начальник наружной охраны капитан Новицкий.

– Я председатель Евпаторийского военно-революционного комитета. Новицкий растерялся.

– Проводите меня к Выграну! – потребовал Караев. Капитан готов уже был подчиниться властному голосу, но в этот момент к ним подошел прапорщик Пищиков.

– Это Караев! – закричал он в испуге. – Самый страшный большевик города! Бейте его!

Пищиков с размаху ударил Караева в лицо. Новицкий бросился на подмогу.

– Бей его! Чего стоишь? – закричал он часовому. Часовой вздрогнул, потоптался на месте, крякнул, матюкнулся и принялся действовать прикладом. Караев лежал на боку. Он тихо стонал. Изо рта пузырилась кровь. Капитан ногой опрокинул его на спину. Теперь стало видно, что у Караева выхлестнут глаз и выбиты зубы. Очнувшись, он стал надрывно кашлять, захлебываясь кровью. Капитан, тяжело дыша от усталости, вдруг увидел сторожа Рыбалко, обслуживавшего “Виллу роз”.

– Мешок принеси! Живо! И веревку!

Капитан и прапорщик накинули на шею Караева петлю, притянули голову к ногам, скрутили и, надев на него мешок, поволокли к пляжу. По дороге Новицкий, достав лопату, изо всех сил врезал ее в свою жертву. В мешке что-то хрустнуло. Когда притащили Караева к морю, он еще дышал. Стали рыть могилу. Караева бросили в мокрую яму и засыпали живого.

– Нет, вы подумайте! – возмущенно говорил капитан прапорщику на обратном пути. – Посмел явиться! Лично! Важная птица! А? Только подумайте! Наглость какая!..

Ему было стыдно перед Пищиковым»[224].

Ярким в романе было и описание казни Новицкого:

«В кают-компании курить не положено, но сейчас курили все. Табак самсун лежал золотисто-рыжей копной на газете, и каждый брал столько, сколько хотелось.

– Ты самолично видел, как Новицкий убивал Караева? – спросил председательствующий матрос.

– Самолично, – уверенно и печально ответил Рыбалко.

– Правду он говорит? – обратился председатель к Новицкому.

– Правду.

– Ну что же, товарищи. Дело ясное. Какой будет приговор?

– Колосник – и в воду!

– Кто «за»?

– Еще имею добавить, – сказал Рыбалко. – Когда уже Караева запихнули в мешок, этот Новицкий ка-ак дасть ему заступом! Ей-богу! Вот вам истинный крест! Я и сейчас слышу… как оно там хрустнуло.

Эта подробность всех потрясла.

– А зачем же вы так? – тихо и страшно спросил председатель Новицкого. – Ведь он и без того был искалеченный.

Новицкий молчал.

– И закопали они его еще живущего, – снова добавил Рыбалко, грустно качая головой.

– Видали зверюгу? – сказал матрос и, глубоко затянувшись, тяжело выдохнул дым из ноздрей. – В топку его!

У Новицкого подкосились ноги, и он попытался ухватиться за Рыбалко. Старик брезгливо отстранился. Два матроса подхватили офицера под руки и увели из кают-компании.

– Вам чего, ребята? – спросил гимназистов председатель. Ребята стояли зеленые от страха. Здесь пугало все: и чудовищное злодеяние офицера, и не менее ужасная месть матросов»[225].

В постсоветский период описание И. Л. Сельвинским казни Д. Л. Караева считалось авторским вымыслом, опровергалось априори: капитан А. Л. Новицкий показывался невинной жертвой красного террора. Это встречалось и в опубликованных воспоминаниях о январских событиях в Евпатории. В этом отношении характерным является описание указанных событий в воспоминаниях А. Л. Сапожкова. Отмечая, что капитан А. Л. Новицкий оказал сопротивление при аресте и отстреливался до последнего патрона («выведя из строя несколько своих преследователей»), автор тем не менее указывает далее: «кто убил Караева, тогда никто не знал, никакого следствия не было, да, наверное, в тех условиях и быть не могло. Сельвинский же утверждает, что его физическим убийцей являлся капитан Новицкий. Пусть это лежит на совести писателя: я же уверен, что ни Выгран, ни Новицкий такой уголовщиной лично не занимались»[226]. На наш взгляд, воспоминания М. А. Петрова свидетельствуют в пользу И. Л. Сельвинского, а не А. Л. Сапожкова, и именно на совести последнего находятся искажение информации и неправомерное обвинение И. Л. Сельвинского.

Отметим, что Д. Л. Караев не был первой и единственной жертвой этих дней. Например, 9 января 1918 г. при взятии белыми Мордвиновского дворца в Крыму (Ялта) был захвачен и зарублен большевик Э. Кин[227]. Вместе с ним в дворце была казнена целая группа его соратников[228]. В ходе военных действий в Ялте погибло с обеих сторон до 150 человек[229]. Впоследствии в Ялте также были массовые расстрелы.

Интерес представляют и другие сведения, упомянутые в мемуарах М. А. Петрова. Так, он указывает на ряд событий, связанных уже с практикой последующего белого террора в Крыму. Это обстоятельство важно тем, что в современной исторической науке данная тема в указанном регионе разработана значительно меньше и сведения автора уточняют ряд событий, а также вводят новые сведения. Ряд акций белого террора имел отношение к практике красного террора в качестве мести за прежние эксцессы.

Так, М. А. Петров упоминает арестованную 3 января 1919 г. жену Т. Петриченко: ее пытали до смерти, а труп выбросили под забор, где им питались собаки[230]. Рассмотрен им и эпизод расправы над вышедшими из крымских катакомб красными партизанами. Согласно ему, были расстреляны около 90 человек, включая детей[231].

Характеризуя мартовский расстрел 19 членов евпаторийской парторганизации 1919 г., он указывает, что после того как их высадили на ст. Семиколодцев, «для того чтобы они не убежали, их связали проволокой и потом расстреляли»[232]. Среди погибших были В. П. Немич-Гребенникова, Ю. П. Немич-Матвеева, С. П. Немич, бывший председатель Евпаторийского исполнительного комитета Н. М. Демышев, Познанский[233], эсер (бывший анархист), комиссар продовольствия Кебабчьянц, Матвеев, Грубе, Франт[234]. Некоторые из указанных лиц имели прямое отношение к предыдущим акциям красного террора в Евпатории.

Упомянута им и расправа лета 1920 г. над пленными красноармейцами в Крыму, чему он был свидетелем: «Когда Жлоба[235], наш красный командир, был разбит под боями Токмаком[236], взят в плен отряд в Колтеске до 300 человек, то пленные были направлены в Евпаторию[237]. Среди них была взята в плен сестра милосердия, которая начала выдавать белогвардейцам коммунистов и командный состав. По указанию ее белогвардейцы забранных расстреливали. Сколько мы ни старались потом изловить эту предательницу-сестру, поймать ее не могли – она бесследно исчезла»[238]. Общее количество расстрелянных в Евпатории автор не упоминает, но указывает, что позднее подпольщики пытались освободить оставшихся в живых 200 красноармейцев. Тем самым в городе расстреляно было около 100 человек[239]. Евпаторийские расстрелы 1918 г. не были отдельным эпизодом Гражданской войны в Крыму, впоследствии они дополнялись новыми карательными акциями с обеих сторон.

Причины военного коллаборационизма рядового и младшего офицерского состава в регулярных формированиях РККА и антибольшевистских сил 1918–1920 гг

Михаил Егорович Разиньков,

канд. ист. наук, доцент кафедры социально-гуманитарных наук Воронежского государственного лесотехнического университета имени Г. Ф. Морозова


Аннотация. В статье изучаются причины перехода комбатантов на сторону противника в годы Гражданской войны. Разделены мотивы добровольного и недобровольного сотрудничества. К первым относятся пропаганда, наличие личных связей, ко вторым – деформация мировоззрения, удовлетворение противником первичных потребностей, а также умело организованное формирование новой идентичности непосредственно в военных частях. Также разбираются источниковедческие проблемы, связанные с изучением феномена коллаборационизма в Гражданской войне в России.


Ключевые слова: Гражданская война, Белое движение, РККА, коллаборационизм, предательство, плен.


Гражданская война с ее размытыми представлениями о противостоящих сторонах давала простор для переходов на сторону противника – явлению, которое в обычных войнах осуждалось большинством, а здесь становилось обыденностью. Действительно, несмотря на очевидный рост внутригрупповой солидарности, без которой невозможно было коллективное военное противоборство, даже внешний облик противников различался так мало, что вызывал путаницу прямо на поле боя.

Коллаборационизм во время Гражданской войны мог принимать катастрофические размеры в масштабе действий целых армий. В. А. Антонов-Овсеенко с горечью отмечал, что высланные навстречу григорьевцам отряды переходили на сторону мятежников, поддерживая лозунг «борьбы с чекой» и разваливая фронт. При этом обозначалась и другая сторона проблемы – бойцы с такой же легкостью переходили обратно: «Переходы от одних к другим – обычная вещь, причем сейчас же спешат заручиться соответствующим удостоверением»[240]. Об этом же сходными фразами (например, о наличии у всех пленных удостоверений о мобилизации) писал А. Г. Шкуро[241]. Наблюдения о статистике такого «перебегания» встречаем у А. И. Деникина, утверждавшего, что в 1919 г. до 70 % военнопленных,

поставленных под ружье, сражались хорошо, «10 % пользовались первыми же боями, чтобы перейти к большевикам, и 20 % составляли элемент, под разными предлогами уклоняющийся от боев»[242].

Одновременно хорошо известно, что сдавшиеся в плен интегрировались в армию бывшего противника и упорно сражались[243]. Служивший начштаба дивизии И. Косогов вспоминал случай, когда прямо во время боя под Ростовом в начале 1920 г. один из батальонов белых перешел к красным вместе с офицерами и, доказывая преданность, тут же перешел в наступление на недавних соратников[244]. Сходную ситуацию, относящуюся к лету 1919 г., встречаем у белых[245]. На Восточном фронте на сторону красных перешел бронепоезд «Освободитель», командир которого – капитан Погребняк – был оставлен командовать, т. к. отличался «отменной храбростью и неиссякаемой инициативой»[246]. Один из красноармейцев в качестве курьеза вспоминал, как попавший в плен «белый» оркестр научился играть «Интернационал» и служил в РККА вплоть до разгрома П. Н. Врангеля в Крыму[247].

Вставшие в ряды бывшего противника комбатанты проявляли недюжинный героизм вплоть до альтруистического поведения. Например, бывший красноармеец спасал раненого офицера, пряча его в крестьянском доме, а недавно служивший у красных офицер до конца оборонял переправу, потеряв более 50 % солдат и погибнув в конце боя[248]. Это позволяет задуматься над тем, почему же так происходило.

Собственно, первые попытки системно осмыслить причины коллективных переходов на сторону противника предпринимались уже самими участниками боев. Ф. Ф. Мейбом, рассуждая о добровольной капитуляции 80 % состава 13-й Сибирской дивизии, отмечал, что главной причиной был ее состав, сформированный из мобилизованных молодых сибиряков. «Вторая [причина] – все полки были поставлены на учение старого времени, масса маршировок, очень много парадов и полное невнимание к стрелкам со стороны г.г. офицеров. Третье: начиная с начальника дивизии и кончая командирами полков, а также и строевое офицерство были совершенно незнакомы с приемами тактики Гражданской войны. В нашем полку <…> со стажем одного года Гражданской войны был только я и больше никого. Четвертое: наш командир полка был под влиянием Омска, что наша дивизия будет гвардейской и на фронт пойдет только в том случае, если случится какое-либо несчастье с нашей армией; а потому программа боевой подготовки была ниже всякой критики. Пятое: большое, открытое поле для большевистских провокаторов, на которых особого внимания не обращалось»[249]. Иначе говоря, сдача в плен объяснялась в основном низкой военной подготовкой, отсутствием сплочения, т. е. игнорированием основных принципов армейских уставов и нежеланием воспитывать именно боевую часть. Полной деморализацией объяснял массовую сдачу в плен колчаковцев под Красноярском А. Ефимов: «чрезмерная усталость, отсутствие средств передвижения, потеря веры в возможность успеха в борьбе с красными и другие подобные причины заставляли павших духом людей сдавать свое оружие и сдаваться на милость мстительного победителя»[250]. Вместе с тем такие рассуждения говорят скорее, о причинах сдачи в плен, нежели о мотивах активного сотрудничества с бывшим противником.

Представления о том, что принудительный характер мобилизаций являлся основной причиной капитуляций, были широко распространены у ветеранов. Деморализация подавляющего большинства рядовых бойцов, если их лишали командиров и активистов, впадение их в апатию и полная неспособность сопротивляться – комментарий, встречающийся нередко. Например, в ходе боев в Таврии большую колонну пленных красноармейцев мог сопровождать единственный всадник-конвоир[251]. Восстания, сопровождавшие мобилизации в РККА, а также факты массового дезертирства служат, конечно, подтверждением этому тезису. Еще одним тезисом ветеранов было утверждение о том, что к противнику перебегали части, сформированные из бывших военнопленных. Бывшие красноармейцы убивали офицеров, разбегались или переходили опять к красным. Во время советско-польской войны казаки, навербованные из белых полков, полками же переходили на сторону врага[252]. Значительная часть недавних пленных, служа в армии бывшего противника, не желала принимать активного участия в боевых действиях. В 1919 г. уходившие на сторону белых под Петроградом красноармейцы стремились получить должности в тылу. Сходную ситуацию можно было увидеть на юге, где летом 1919 г. целые роты из бывших красноармейцев самовольно уходили с фронта в более безопасные места[253]. Однако недостаток живой силы был настолько ощутим, что это не останавливало белое командование: по некоторым сведениям, 80 % пошедших в Кубанский десант солдат были бывшими красноармейцами [254]. Вместе с тем все это опять не объясняет, почему в дальнейшем пленные предпочитали сотрудничать с бывшим противником.

Необходимо различать добровольную сдачу и обычное попадание в плен в результате неудачно проведенного боя. Мотивы первого носили более сознательный характер, второй же, напротив, отличался превалированием инстинктов выживания над прочими аргументами.

Существенную роль в добровольной сдаче и последующем переходе на сторону противника играла пропаганда. Мотивация варьировалась от убеждения до угроз. Известно, что и белые, и красные распространяли листовки, рассылали адресные письма, призывавшие сдаваться. Весной 1919 г. для бывших колчаковских солдат, пожелавших служить в РККА, устраивались митинги, спектакли и киносеансы[255]. Советская пропаганда взывала к нижним чинам белогвардейских формирований, убеждая их в трудовом и родственном происхождении с бойцами РККА. В итоге солдаты противника являлись целыми группами с такими листовками в руках. Одновременно офицерам предлагалась не только свобода, но и возможность продолжить службу в Красной Армии. Даже активным участникам Белого движения обещали относительно мягкое наказание (трудовые батальоны, отправка в концлагеря до конца войны). Тексты ультиматумов подчас показывали уважительное отношение к врагу. Распространенным способом привлечения врага на свою сторону была личная агитация. Агитаторы проникали прямо в вооруженные формирования противника, открыто призывая к сдаче. Риск для жизни был очень велик: неоднократно встречаются свидетельства об их убийстве[256]. Однако и эффект от такой агитации мог быть существенным. Агитация со стороны пленных или выходившего на переговоры противника в случае повышенной деморализации воюющих могла привести к разложению воинских частей, тем более что противник мог быть вчерашним «своим». Так, во время боев на Украине в 1919 г. красноармейцы поддавались агитации пленных григорьевцев, освобождали их и переходили на сторону мятежников[257]. В августе того же года махновцы не только усиленно агитировали в Южной группе И. Э. Якира посредством телеграмм и телефонных переговоров, но и привлекали для такой агитации бывших красноармейцев: «не было уверенности, что нас свои же не перережут или не поведут к Махно. Наши красноармейцы все время переходили к нему в одиночку или группами. Кавалерия, недавно наша, а теперь уже махновская, маячила на горизонте, подбивая ребят идти на вольную жизнь к батьке»[258].

Антибольшевистские формирования в своих обращениях подчеркивали всенародность движения, участие в нем всех партий, кроме большевиков, «шпионском» и предательском характере московского режима[259]. Во время войны с поляками и противоборства с немцами определенную роль сыграли патриотические убеждения. Г. Х. Эйхе уверял, что по решению РВС 5-й армии несколько тысяч офицеров-колчаковцев были отправлены в Красную Армию[260]. По утверждению другого мемуариста, после известного письма А. А. Брусилова и других генералов «большая часть пленных [офицеров] немедленно изъявила желание с оружием в руках выступить против внешнего врага. Таких тут же возвращали в строй, а небольшие остатки “непримиримых” были сданы тюремной администрации в Оренбурге»[261].

Согласно современным данным, к 1921 г. в рядах РККА проходили службу 14 390 бывших белых офицеров[262].

Серьезным стимулом для того, чтобы помочь противнику, например способствовать его побегу из плена или интегрироваться в военную структуру бывшего врага после попадания в плен, были личные отношения (старые знакомства, родственные связи, землячества)[263]. Большую роль играл вождизм. Комиссар по казачьим делам ВЦИК М. Макаров сообщал В. И. Ленину о том, что пошедшие за Ф. К. Мироновым казаки были раньше красновцами. Они шли «слепо за своим вождем Мироновым, в глазах которых он был необыкновенно авторитетен и популярен»[264].

Наконец, «условно добровольной» формой коллаборационизма был специфический профессионализм, позволявший при желании служить на любой стороне. Бесконечные смены власти порождали ситуацию, когда не только одни и те же люди, но и целые армейские подразделения кочевали из одной армии в другую и обратно. Инспектор авиации докладывал 1 апреля 1919 г. А. И. Деникину о том, что в гидроавиации собрались летчики, «оставшиеся при большевиках и немцах в Севастополе. За многими из них числится большевистская служба». Через год коморсиюгзап Н. Ф. Измайлов сообщал то же самое о летчиках из Одессы: «личный состав служил при всех властях и доверия абсолютно не заслуживает»[265]. Иначе говоря, дефицит на морских летчиков делал их обычными наемниками, безразличными к военно-политической борьбе. Сходные настроения создавали ситуации, когда добровольный переход на сторону противника мотивировался невозможностью продвинуться по службе у «своих»[266].

Таким образом, главными причинами для добровольного сотрудничества с бывшим противником становились пропаганда и наличие личных связей, включая феномен вождизма. Пограничное положение занимает ситуация, когда военные воспринимали себя в качестве профессионалов-наемников.

Однако известно об устойчивых формах военного коллаборационизма в случае, если комбатанты попадали в плен не по своей воле.

Первой причиной среди них следует назвать фактор страха, вызывавший у комбатантов мощное нервное потрясение и, как следствие, деформацию мировоззрения. Попытавшийся побеседовать с пленными летом 1918 г.

А. И. Деникин вспоминал: «Я видел их тогда в Белой Глине – несколько тысяч. Вмешавшись в толпу их, пытался побеседовать, желая выяснить психологию этой оглушенной революцией, то зверской, то добродушной, воюющей и ненавидящей войну массы. Напрасно. Звериный страх сковал их мысли и речи. С недоумением, не веря своему счастью, расходились они, отпущенные по домам»[267]. О «колотящихся зубах» пленных красноармейцев вспоминал Д. Котомкин[268]. С. И. Мамонтов вспоминал о насмерть перепуганном красном кавалеристе, которого его однополчане, будучи смертельно усталыми, даже не стали охранять, а он, будучи в шоке, не только ничего не сделал со спящими белогвардейцами, но и «наоборот, как только мы проснулись, он принес воды, чтобы мы умылись, поставил самовар и всячески услуживал». Когда при отступлении белые оставили его, бывший красный кавалерист просился с ними[269]. «Робкие взгляды» прекрасно обмундированных пленных вслед совершающему обход белому офицеру, послушное дружное рапортование «Здравия желаем, господин полковник!» также говорили, возможно, о заискивающем желании жить[270]. То, что перешедшие на сторону противника военнопленные часто руководствовались инстинктом самосохранения, а не «русским чувством» или «сознательностью», доказывается неустойчивостью подобных частей в бою. Могучее желание жить, усиленное надеждой оправдания военного предательства, отражено в следующем эпизоде: «<…> эти люди, пришедшие оттуда, со стороны врага, слушали его (комиссара дивизии. – Прим. М. Р.) с таким ненасытным вниманием, с каким уже давно никто его не слушал, – с вниманием, которое впитывало каждое слово, сказанное о судьбе крестьянина и о судьбе рабочего на территории великой Советской страны»[271].

Создавая пограничную ситуацию, страх активизировал прежние обиды, разрушая внутригрупповую солидарность, если она была не очень сильная. Следует, видимо, согласиться с тем, что в ситуации плена выдача однополчанами «нежелательных элементов» (комиссаров, коммунистов, офицеров) была весьма распространенным явлением. «Обычно каждая группа пленных сама выдавала комиссаров и коммунистов», – воспоминал Б. А. Штейфон[272]. И красные, и белые отмечали наличие в частях неустойчивых элементов – паникеров, «социально чуждых», шпионов врага, изъятие которых существенно повышало боеспособность частей и работало на формирование устойчивой внутригрупповой солидарности[273]. Пленные, в свою очередь, в рассказах старались выпячивать негативные стороны прежней службы: грубость начальства, насилие и жестокость в обращении, подозрительность контрразведки и ЧК[274]. Одновременно пленные из военных частей, в которых внутригрупповая солидарность была достаточно велика, могли упорно скрывать таковых. Тот же мемуарист отмечал, что к сентябрю 1919 г. пленные красноармейцы уже не спешили служить у белых: «По своим настроениям это были лучшие большевистские части – они не годились для немедленной постановки в строй» [275]. Плененные в 1920 г. латыши не только не выдали комиссара и комполка, но и помогли комиссару бежать (командир полка бежать не захотел, пожелав остаться вместе со своими бойцами)[276].

Сотрудничество с противником вызывалось разрушением образа врага в случае гуманного обращения в плену. Попавшие в феврале 1919 г. в плен казаки убеждали Ф. К. Миронова отпустить их домой с лошадьми и конским снаряжением, сообщая: «Еще докладываем, как мы зарегистрировали себя преступниками красновских банд первыми, то больше нам возврата в таковую нет, а должны быть всегда готовыми к вашему вызову»[277]. Разговоры среди оренбургских казаков о том, что красные «не зверствуют» с пленными, фиксировались белыми мемуаристами[278]. Разговаривающие, смеющиеся, подчас добродушно обращающиеся с пленными люди могли стимулировать не только изменение отношения, но и немедленный переход на сторону противника. По словам Н. Н. Кузьмина, пленный английский капитан был крайне удивлен не только тем, что его хорошо накормили и снабдили табаком, но и видом английских пленных в Москве, которые «жили на свободе, ходили по театрам и чувствовали себя прекрасно». Английский капеллан, захваченный в плен у Обозерской и уверенный в том, что его повесят, был настолько поражен, что И. П. Уборевич отпустил его, что стал молиться за большевиков. Мемуарист с иронией отмечал: «Как потом выяснилось, его недолго продержали в Архангельске и как вредного агитатора отправили в Англию»[279]. Б. А. Штейфон вспоминал, как попавший в плен комиссар согласился сотрудничать с белогвардейцами, убеждая, что красноармейцы желают перейти на их сторону и опасаются лишь массовых расправ. Автор воспоминаний подчеркивал, что вскоре в перешедших на сторону белых ротах (о чем было заранее уговорено) никто не был расстрелян, все были поставлены в строй[280].

О жалости по отношению к пленным записал в дневнике красноармеец Ф. И. Голиков, об этом же говорили и Ф. К. Миронов, и белый мемуарист Ф. И. Елисеев, описывавший территорию Воронежской губернии в начале осени 1919 г., «оккупированную» апатичными, грязными и голодными пленными красноармейцами[281]. Некоторые мемуаристы высказывали уверенность, что гуманность к пленным была основной причиной их перехода на сторону противника. «Я думаю, почти каждого трудящегося человека можно склонить на нашу сторону. Надо только подойти к нему, хорошо растолковать все, доказать на фактах», – отмечал Ф. И. Голиков[282]. Такие беседы вполне могли проводиться спецслужбами, комиссарами, причем и здесь человеческое обращение, стремление понять, переубедить и, как кульминация, освобождение воспринимались пленными как перелом в их судьбе, создавая благоприятный образ бывшего противника[283].

Удовлетворение бывшим противником первичной потребности в пище было серьезным стимулом для изменения отношения к нему. Идиллические картины приема на службу тысяч солдат и офицеров армий А. В. Колчака соседствуют с рассказами очевидцев о массовой смертности от голода, морозов и эпидемий в концлагерях под Красноярском и Иркутском[284]. Любое решение этих проблем становилось приемлемым для основной массы пленных. «Человеческое обращение, обильный паек и отличное обмундирование» были вескими аргументами для сотен бывших красноармейцев в Северной области[285]. В обмен на табак и сахар подписывали покаянные письма пленные ижевцы[286]. То же можно сказать о медпомощи. Стремясь создать у белых нужные настроения, красные не только перевязывали пленных, но могли и отправить их обратно «на долечивание»[287]. Улучшение питания становилось важнейшим требованием военнопленных. Латыши, захваченные в плен в 1920 г., требовали прежде всего более качественного питания и, после того как красные стали прорываться в Крым, именно выдача хлеба и консервов стала первым шагом коменданта на пути к сотрудничеству[288].

Согласившихся сотрудничать военнопленных необходимо было интегрировать в армейские подразделения. Успешной интеграции способствовала низкая их концентрация в частях назначения. Чем выше была концентрация, тем больше требовались сопутствующие факторы – длительное время и военные успехи, – чтобы ассимиляция стала полной. Так, В. О. Вырыпаев вспоминал, что поступившие в конную батарею 60 красноармейцев довольно быстро освоились и «сражались отлично». Одновременно «в пехоте была другая картина. Это пополнение из бывших красноармейцев поглотило кадры; понадобилось 6–7 месяцев, чтобы привить им наш боевой дух и дисциплину»[289].

Таким образом, ведущими факторами для военного коллаборационизма в случае попадания в плен служили желание выжить, гуманное обращение в плену, формирование новой групповой идентичности посредством совместного участия в боях, военных успехов и фактора времени.

Вопрос о соотношении добровольности и принуждения в мотивах военного коллаборационизма представляется сложным. Во многих случаях налицо сочетание ряда факторов. Например, отпускавшие пленных «на долечивание» красные партизаны вполне могли иметь дело с белогвардейцами-односельчанами. Наемничество оказывалось удобной стратегией преодоления страха. Пропаганда соседствовала с желанием жить. Гуманизм к пленным имел вполне рациональные объяснения. Во-первых, пленных негде было содержать и в ходе интенсивных боев, после допросов или иных способов фильтрации их просто распускали. Во-вторых, испытывая недостаток в военных кадрах, все воюющие армии были не прочь пополнить свои ряды «добровольцами», неважно как мотивировавшими свои действия – страхом или искренним желанием, – но готовыми воевать.

Следует также учитывать и источниковедческую проблему. Большинство бывших военнопленных и «переметов» из избранных нами социальных групп (младшие офицеры и рядовые) не стремились рассказать о причинах коллаборационизма. Те немногие мемуары, которые касались этого, выдавали либо идеологические штампы[290], либо говорили о недолгом и вынужденном характере службы у преданной стороны. Конструирование биографий в советское время даже в официальных документах (автобиографиях) говорит о стремлении авторов если не замолчать факт службы у белых, то выдать его как кратковременное или принудительное действие[291]1. Представляется, что авторы воспоминаний сами не всегда могли четко объяснить, почему же происходили переходы на сторону противника. В их сознании даже по прошествии времени причудливо сочетались пропагандистские установки, личные убеждения и противоречащие им факты реальности. А. Гершельман вспоминал о той горечи, которую он испытывал, воюя под Петроградом с красноармейскими полками, «составленными из людей, безусловно, нам сочувствующих». Однако тут же сообщал: «под конец похода выяснилось, что 7 человек из 12 коренных людей первоначального взвода ушло к красным» [292].

Последствия страха и краткая эмоциональная эйфория от освобождения (с обязательными заверениями никогда больше не воевать) воспринимались как откровения, а их мимолетность не учитывалась. Впрочем, очевидно, что сами мемуаристы понимали это, стараясь оправдать свои действия верой в человека. «Я не знаю точно, выполнили старые казаки свое обещание или, может быть, посмеялись потом над нами, – мне хочется верить, что выполнили. Зато я знаю твердо, что бдительность и мнительность – вещи диаметрально противоположные и что одной из важнейших причин нашей победы в Гражданской войне была вера в человека, которая распространялась и на тех людей, что находились по ту сторону фронта и даже в рядах противника. Строго говоря, я в своей комиссарской работе всегда руководствовался этим великим правилом: рассматривать всех или подавляющее большинство солдат противника как потенциальных союзников и друзей Советской власти<…>», – отмечал комиссар Е. И. Поздняков, вспоминая о том, как в юности не раз отпускал пленных на свободу безо всяких условий[293]. Сходное отношение демонстрировали белые: «Много раз и с особым вниманием присматривался я к своим солдатам, бывшим красноармейцам, стараясь отыскать в них какие-либо “красные” черты. И всегда в своей массе это были добродушные русские люди, зачастую религиозные, с ярко выраженным внутренним протестом против большевизма. Всегда чувствовалось, что большевизм захлестнул их только внешне и не оставил заметных следов на их духовной сущности»[294]. Или: «бедный русский простолюдин, сбитый с толку пропагандой большевиков, сулившей ему золотые горы, рубил в куски первого попавшегося ему под руку <…>, но когда мнимый “враг народа” сам стукнет его по лбу <…>, тут их мозги сразу проясняются»[295].

В воюющих армиях всегда были многочисленны личности, считавшие гуманизм опасной роскошью. О трагической стороне «веры в человека» писал В. И. Ленину И. В. Сталин в августе 1918 г.: «казачьи части, именующие себя советскими, не могут, не хотят вести решительную борьбу с казачьей контрреволюцией; целыми полками переходили на сторону Миронова казаки для того, чтобы, получив оружие, на месте познакомиться с расположением наших частей и потом увести за собой на сторону Краснова целые полки; Миронов трижды был окружен казаками, ибо они знали всю подноготную мироновского участка и, естественно, разбили его наголову»[296]. Прием на службу в РККА «социально чуждых» офицеров, бывших военнопленных не отменял подозрительного отношения к ним. Офицеров и казаков, перешедших на сторону красных, неоднократно обвиняли в предательстве[297]. Источники сохранили свидетельства и о том, сколь ложными могли оказываться уверения противника. Один из батальонов отступавшего с Украины летом 1918 г. Морозовского полка пошел на переговоры с казаками и начал сдаваться, однако в дальнейшем те изрубили красноармейцев на глазах у прочих красноармейских частей (правда, казаки были спровоцированы начавшимся пулеметным обстрелом со стороны не сдавшихся красноармейцев)[298]. К. И. Гоппер, в свою очередь, жаловался, что большевики не выполнили гарантий, данных участникам ярославского восстания[299].

Мемуаристы, особенно те, чьи воспоминания подверглись специальной обработке, находившиеся под прессом необходимости рассказывать «нужную историю» для воспитания подрастающих поколений, могли искажать прошлое иными способами. Например, латыши высказывали уверенность, что советская власть очень гуманно отнеслась к пленным офицерам в Крыму, отпустив их с миром после процедуры регистрации. Некоторые явно пользовались непроверенными слухами (например, рассказ Н. Н. Кузьмина о поведении пленного священника), приписывали пленным мотивы к сотрудничеству, которых в реальности не было, излишне «гуманизируя» отношение к ним.

Подводя итоги нашему исследованию, следует подчеркнуть всю сложность мотивов, двигавших комбатантов к коллаборационизму. Источниковедческие проблемы ставят труднопреодолимые препятствия для объяснения каждого конкретного случая. Вместе с тем очевидной особенностью Гражданской войны была чрезвычайная распространенность военного коллаборационизма. Понятно, что наибольшая часть лиц, перешедших на сторону бывшего противника, делала это не по своей воле. Однако отсутствие четких политических убеждений, ситуация военного насилия и дисциплины, деформация мировоззрения приводили к тому, что многие из них вполне успешно интегрировались в новую среду. Пик такого рода коллаборационистского поведения приходится на конец 1918 – начало 1920 г., хотя кадровый голод делал возможным использование бывших военнопленных в бою на протяжении всего 1918 г., т. е. в период наиболее непримиримого противостояния в условиях высокой внутригрупповой солидарности.


Исследование выполнено при финансовой поддержке РФФИ в рамках научного проекта № 19-09-00115А.

Холокост как военное преступление (на материале писем и дневников советских евреев 1941–1945 гг.)

Леонид Львович Смиловицкий,

PhD in history, старший научный сотрудник Центра диаспоры при Тель-Авивском университете


Аннотация. Статья посвящена Холокосту как беспримерному по своему масштабу и последствиям военному преступлению в годы Второй мировой войны. В основу исследования положены материалы уникальной коллекции писем и дневников евреев – бойцов и командиров Красной Армии, дополненные воспоминаниями членов их семей, которые отложились в архиве Научно-исследовательского центра диаспоры при Тель-Авивском университете и впервые вводятся в научный оборот.


Ключевые слова: Холокост, Вторая мировая война, военные преступления, эго-документы, военно-полевая почта, цензура, евреи в Красной Армии.


Военные преступления нацистов на временно оккупированной территории Советского Союза и трагедия Холокоста нашли свое отражение в переписке почти каждой еврейской семьи. Насколько обстоятельно и подробно они это освещали, зависело от целого ряда причин: осведомленности участников переписки, их общего культурного уровня (умения выразить свои чувства) и способа обойти цензуру. Официальные средства массовой информации не называли причин геноцида евреев. Советские газеты, радио и устная пропаганда говорили о жертвах среди евреев только как о «мирных жителях» или «советских гражданах», оставляя без ответа вопрос о природе антисемитизма.

Сведения о Холокосте впервые встречаются в письмах советских военнослужащих и членов их семей с конца ноября 1941 г., после публикации в газете «Известия» о трагедии в Бабьем Яре (29–30 сентября 1941 г.), и затем как отражение январской (1942 г.) ноты В. М. Молотова[300]. При этом они сообщали только фактическую сторону дела: когда и где произошло массовое убийство, количество жертв, где были захоронены погибшие. Подробности о преступлениях против мирного населения приводились, как правило, для того, чтобы подчеркнуть жестокость иноземных захватчиков, но при этом не говорилось о пособниках врага из местного населения. Считалось, что публичное признание советской стороной геноцида евреев подтвердит тезис нацистской пропаганды о том, что Германия ведет войну не с русским народом, а с иудо-большевиками, поработившими Россию. Кроме того, выделение евреев из общей семьи «советских народов» нарушало концепцию сталинского интернационализма, утверждавшего формальное равенство всех народов Советского Союза.

Подобная позиция не выдерживала критики, поскольку именно евреи были первоочередной мишенью расовой политики А. Гитлера, которая обрекала их как народ на поголовное уничтожение. Масштаб нацистских преступлений и размеры Холокоста долго оставались неизвестными. По нашему мнению, это делалось для того, чтобы избежать дискуссии об ответственности советского государства за непродуманную политику накануне войны, дружбу с «заклятыми друзьями», «пакт Молотова – Риббентропа» 23 августа 1939 г. и цену победы Красной Армии в ходе долгой и кровопролитной войны на выживание.

В годы войны советские евреи получали только отрывочные известия о нацистских преступлениях. Не существовало единого еврейского информационного центра, куда поступали бы необходимые сведения, отслеживалась общая ситуация, подводились промежуточные итоги, делались аналитические обзоры и строились прогнозы. Еврейский антифашистский комитет (далее – ЕАК), образованный в начале 1942 г. при Совинформбюро, не представлял все советское еврейство. Печатный орган ЕАК – газета «Эйникайт», издаваемая на идиш, – рассказывал о мужестве евреев на войне, самоотверженном труде в тылу, страданиях на оккупированной территории и убийствах евреев нацистами, но не более того. Цель – заручиться поддержкой стран Запада и мобилизовать ресурсы для нужд борьбы с Гитлером. Газета распространялась главным образом за границей и была малодоступна советскому читателю. Более конкретная, но далеко не полная картина нацистских преступлений стала выясняться только с возвратом еврейских семей из эвакуации.

Настоящая статья написана в основном на материалах коллекции военных писем и дневников, которые были собраны в архиве Центра диаспоры при Тель-Авивском университете в самое последнее время (2012–2019 гг.) и впервые вводятся в научный оборот[301]. На сегодняшний день коллекция частной переписки периода Второй мировой войны, собранная автором этой статьи, содержит письма, документы, фотографии и предметы личного происхождения 307 солдат и офицеров Красной Армии (28 062 документа, включая 8 352 письма). Все письма отсканированы, набраны в текстовом редакторе и каталогизированы. К письмам подобраны ключевые слова, которые позволят без труда ориентироваться в содержании.

Трагедия Холокоста воспринималась евреями иначе, нежели представителями других этнических групп. Еврей в Красной Армии вынужден был постоянно доказывать свою «полноценность» как патриота и бесстрашного бойца, а также становился жертвой стереотипов: если некий еврей проявил недобросовестность, допускал служебное нарушение, был уличен в воровстве, неисполнительности, трусости или неопрятности в быту, то окружающие немедленно переносили это на всех евреев. Многие евреи, лишенные традиции, оторванные от религии, не знавшие языка идиш (или отказавшиеся от него), искренне считали себя советскими людьми. В то же время государство и их соседи, друзья, знакомые, сослуживцы, однополчане продолжали считать их евреями. В годы войны набиравший силу в Советском Союзе государственный антисемитизм, подкрепленный бытовым антисемитизмом как в тылу, так и на фронте, делал еврейское население в значительной степени уязвимым.

Старший сержант Георгий Яковлевич (Зорик) Эпштейн в переписке с родителями неоднократно касался этой темы. Юноша требовал отправки на фронт, в чем ему неоднократно отказывали. Весной 1942 г. он сообщал, что был включен в маршевую роту для отправки на фронт, но вместо этого направлен в Бухару, где формировалась новая воинская часть: «Вот обида! Я в своем полку считался лучшим пулеметчиком, на маневрах мне доверяли быть командиром пулеметного взвода. На фронте, увидите, я стану командиром роты! Сюда приехал из-за нехватки командиров. Ненавижу свою национальность <…> сколько бы пользы принес»[302]. Летом 1942 г. Зорик получил очередной отказ и был очень огорчен, «узнал несчастье своей национальности»[303]. Наконец мечта юноши сбылась, летом 1943 г. Эпштейн писал: «У нас здесь наступление. “Фриц” уходит, но бои жаркие. Я жив, здоров, шныряю на своем броневике в разведку. Мы ходим впереди всей группировки, заскакиваем немцам в тыл, наносим панику и целехонькие приезжаем назад»[304]. И снова Зорик возвращался к наболевшей теме, которая не давала ему покоя: «Самым тяжелым разочарованием было понимание, что некоторая национальность – паразит. Я ненавижу свою национальность. Мне стыдно за нее»[305]. Осенью 1943 г., после очередного ранения, Зорик Эпштейн сообщал своим родным, что раны его заживают и скоро опять предстоит ехать на фронт: «У меня три золотые и четыре красные полоски[306], наверное, будут еще – вот оправдание моей жизни и национальности»[307].

Если об избиении евреев нацистами солдаты Красной Армии писали открыто, то об антисемитизме, исходившем от советских властей и советских солдат и офицеров, рядовых граждан, – с большой оглядкой. В этом отношении показательны записи, которые вносил в дневник военный корреспондент газеты «Правда» Михаил Адольфович Печерский[308]. Этот документ подкупает своей искренностью. Многие его страницы проникнуты трагическим лиризмом. В литературном отношении дневник Михаила Адольфовича напоминает «Разные дни войны» Константина Симонова[309]. Обращает на себя внимание смелость и откровенность изложения событий. Автор не боялся критиковать и давал нелестные характеристики собственным начальникам и коллегам, называл недостатки, искал причины неудач и при этом сам оставался достаточно самокритичным. Вместе с тем официальные публикации фронтовой печати Печерского не шли ни в какое сравнение с его личными записями. Внутренний цензор автора требовал отвечать заданным стандартам советской публицистики. Разница между дневниковыми записями и публикациями в газетах у Печерского настолько велика, что трудно представить, что это писал один и тот же человек. В дневнике все, что касалось советского антисемитизма, Михаил Адольфович зашифровывал, оставляя для памяти только замечания общего характера: «Разговор об антисемитизме. Факты, факты… Тяжело». «Город Щучин. Заняли его 12 июля 1944 г. Рассказ Суздаля о семилетней девочке-еврейке, просидевшей три года в подвале у польского крестьянина. У девочки спрашивают, где бы она хотела теперь жить? Там, где люди добрые». «Рассказ Суздаля о гетто – Виленском, Варшавском и т. д.», «Чаусы – моя родина. Точнее – крохотный еврейский хуторок Вилейка в 3–4 км от Чаус»[310]

Загрузка...