Агриппа д'Обинье, один из крупнейших и наименее читаемых поэтов французского Ренессанса, родился близ Понса в Сентонже в 1552 году, а умер в 1630-м, в Женеве. Он вышел из захудалого дворянского рода; от таких корней в основном и происходят немногие представители довольно редкого у нас во Франции типа — речь идет о писателе-оппозиционере: веку вопреки, он грезит идеалом бескомпромиссной честности и безупречной верности; он заодно с теми, кто гоним, чье дело обречено на поражение. Для д'Обинье (д'Обиньи или же Добиньи — такие мелочи, как незначительные отличия в написании фамилии, мало его заботили) этим обреченным делом станет Реформация.
Он появился на свет во времена, когда на площадях Парижа ярко полыхали костры первомучеников евангелической веры, еще молодой и не запятнанной политической грязью. В восемь с половиной лет его везут через Амбуаз в ярмарочный день, сразу после того, как здесь произошла одна из глупейших стычек, за которой последовала одна из жесточайших расправ в истории Франции, и отец, указав сыну на виселицу с трупами казненных мятежников-гугенотов, взял с него клятву отомстить за этих достойных вождей. Ему двенадцать (или около того), когда он вместе с наставником схвачен бандой католиков и над ним висит угроза костра (впрочем, наутро его спасает посредничество какого-то монаха-расстриги): тогда из бравады он пляшет гальярду под скрипки своих тюремщиков. Такая непринужденность выдает человека, которого невозможно представить себе хмурым или мрачным. Он принимал участие в празднествах той эпохи, состоял в личном знакомстве с Генрихом III (а позже, в «Трагических поэмах», будет осыпать его оскорблениями) и был автором пьесы «Цирцея», поставленной на средства короля в честь свадьбы фаворита Анна де Жуайеза, вызвавшей своим великолепием скандальные толки. Все это отнюдь не говорит о противоречии между жизнью и творчеством поэта: можно ценить изысканность придворных развлечений и литературный вкус монарха — и презирать его как историческую личность. Он любил женщин: страстью к Диане Сальвиати, католичке, вдохновлено множество стихов; женатый мерным браком на Сюзанне де Лезе, он так горевал, оплакивая ее копчику, что дело дошло до кровоизлияния; в возрасте семидесяти лет, и четвертый раз заочно осужденный на смерть, он вновь вступил и законный брак с одной обаятельной вдовой.
Храбрый солдат, отважный офицер, дослужившийся наконец — уже в годах — до не слишком высокого маршальского звания (Marechal des camps, что соответствует современному званию бригадного генерала. Примеч. пер.), д'Обинье сыграл свою роль в тех беспощадных гражданских битвах, какими были религиозные войны, но никогда не числился ни среди власть имущих, ни среди ловкачей в партии реформаторов. Ему нравилось воевать, в чем сам он покаянно признается, и его автобиография ярко показывает, как в бедствиях времени молодой человек открывал возможность упоительных приключений. Многие годы д'О6инье был спутником Генриха Наваррского, деля с ним все превратности судьбы, однако не слишком доверяя его легендарному добродушию; он строго судил своего государя (тот, по его мнению, «скорее тонок, чем мудр») и не простил ему отречения. Не будучи «пи сводником, ни льстецом», он испытал на себе неблагодарность, присущую первому из Бурбонов; от такой же неблагодарности других представителей этого рода пострадают в свое время их верные соратники. В одном из лучших сонетов поэт, со свойственным его творчеству смешанным чувством гнева и жалости, описал спаниеля Лимона, красавца с волнистой шерстью, которым когда-то тешился Беарнец (прозвище Генриха Наваррского, происходившего из Беарна (историческая область во Франции, в Западных Пиренеях). Примеч. пер.): выброшенный на улицу, полумертвый от голода пес — вот горький символ награды за былую верность. Кинжал Равальяка в 1610 году д'Обинье воспринял как орудие гнева Божия.
Дожив до преклонных лет, он стал очевидцем бесповоротного утверждения Контрреформации при Людовике XIII, посвятившем французское королевство Пресвятой Деве, и скрылся в Швейцарии, где пылкий евангелизм поры его юности давно и окончательно отстоялся, приняв форму государственного протестантизма; в Женеве изгнанник прослыл своенравным чудаком, продолжая вмешиваться в дела Франции и рискуя скомпрометировать собратьев по вере. Его сын, пьяница и негодяй, вернулся в лоно более выгодного тогда католичества; своими выходками он внес оттенок мрачной трагикомедии в последние годы старика. Его внучкой была ловкая скромница госпожа де Ментенон, благочестивая вдохновительница отмены Нантского эдикта, причем ее не взволновали бесчинства драгунов Лувуа. В своем потомстве неистовый гугенот потерпел почти гротескную неудачу.
Что касается литературной славы, то и здесь фортуна была к нему неблагосклонна, если не враждебна. Мало кто читает любовные стихи д'Обинье, очень благородные, но не выходящие за рамки того, что можно ожидать от пылкого и образованного дворянина, жившего в одну из лучших и самых пламенных эпох французской лирики. «Приключения барона Фенеста» нас уже не забавляют, а возможно, и никогда никого не забавляли; политические намеки «Санси» за давностью выдохлись. «Всеобщая история», которая, при ее амбициозном названии, в действительности охватывает отрезок современной автору европейской истории, удостоилась чести быть сожженной рукой палача сразу же после ее выхода в свет; три тома in-folio сохранили документальную ценность, но все же не поставили д'Обинье в ряд великих французских историков; в эту книгу заглядывают, но ее не читают, несмотря на интерес и высокий драматизм отдельных мест, не уступающих, по справедливому мнению Сент-Бёва, сценам Шекспира. То же можно сказать и об автобиографической повести д'Обинье: местами она восхитительно энергична и полна живости, но слишком импульсивна и отрывочна, чтобы причислить ее автора к крупным мемуаристам. Остаются «Трагические поэмы»: между тем этого достаточно, чтобы обеспечить д'Обинье уникальное место в истории французской поэзии. Знаменитое, широко цитируемое в многочисленных антологиях произведение редко, однако, читают целиком, и в этом отчасти виноват сам автор.
Потрясенный возвышенностью некоторых фрагментов — всегда одних и тех же, помещаемых в большинстве школьных хрестоматий, читатель быстро замечает, обратившись к произведению в целом, что выбор составителей антологий и особенно сделанные ими купюры свидетельствуют о хорошем вкусе. Стоит добавить лишний стих - и чуть ли не каждый раз оказывается, что вдохновение поэта иссякло: далее следуют повторы, сумбур и, хуже того, риторика. Многословие, роковой недостаток, свойственный французской поэзии, когда она берется за высокую политику или высокую сатиру, — неисправимый порок д'Обинье, а позднее — и Виктора Гюго. Кроме того, синтаксис «Трагических поэм» нередко перегружен и запутан; порой банальность или грубость — вопреки замыслу, комичные, — в которых еще уловим дух позднего Средневековья, проглядывают из-под помпезных декоративных излишеств наподобие витых жгутов и фестонов барокко, облеченных в словесную форму. Агригппа д'Обинье обладает всеми высокими достоинствами своего века: ему присущи сила, воодушевление, ничем не гнушающийся реализм, идейная страстность и неуемный интерес к многообразию людских приключений, где бы он их ни находил: непосредственно ли в гуще современных событий или в далекой истории. Он собрал все изъяны своей эпохи, не исключая и смешных ее черт. Дворянин, с нежного возраста напичканный латынью, греческим и древнееврейским; солдат, всю жизнь сочинявший стихи и только в старости целиком отдавшийся творчеству, он испытывает суеверный пиетет перед наукой и литературой. Он страдает, притом вдвойне, словесным несварением — типичной болезнью века: будучи гугенотом, он вдоль и поперек изучил Библию; будучи гуманистом, он проглотил всех писателей античности, не считая изрядного количества популярных исторических сочинений, подающих античный мир под религиозным соусом XVI века. К примеру, шестая песнь «Трагических поэм», озаглавленная «Возмездия», подсказана — едва ли не дословно — одной назидательной книжицей, изданной до 1581 года и повествующей об ужасной смерти, уготованной гонителям христианства, согласно предположениям (основательным или нет) затаивших жажду мести христиан. Агриппа д'Обинье декламирует, перепевает одно и то же, из своего не в меру обстоятельного образования он вынес массу дурных привычек, внушенных школой и проповедью. И все же примерно девять тысяч стихов этого неровного сочинения, одновременно и нескладного и ученого, слишком умелого и слишком неуклюжего, можно уподобить каменистым горным тропам, с которых иногда вдруг открываются прекрасные виды.
Ибо «Трагические поэмы» — великое произведение, быть может, не шедевр, а восхитительный набросок большой религиозной эпопеи, которая, будь Франции дано ее иметь, расположилась бы где-то между поэмами Данте и Мильтона. Предварительно намеченный д'Обинье план сочинения, впоследствии захлестнутый и отчасти затопленный потоком назойливо-монотонной риторики, по своей архитектуре ближе к готическому порталу, нежели к ренессансному портику; семь песен этой длинной поэмы — «Беды», «Властители», «Золотая Палата», «Огни», «Мечи», «Возмездия» и «Суд» — построены как концентрические полукружия свода со скульптурными изображениями реальных и аллегорических эпизодов, теснящимися у подножия престола Господня. Поэтическое единство сочинения (а иначе все свелось бы к стихотворному мартирологу или рифмованной хронике преступных деяний властителей и судей) скреплено этим неукоснительным присутствием Бога-заступника — то наивно наделенного чертами антропоморфизма в духе простодушных средневековых картинок, то абстрактного, абсолютного существа, источника всякого величия и всякого блага, перводвигателя Природы, которая и сама почти божественна, но без конца либо терпит бесчестье, либо, наоборот, принимает хвалу от человека. В самом деле, сюжет поэмы основан на постоянном контрасте между его беспредельной жестокостью и столь же беспредельным героизмом — и в том, и в другом человек превосходит саму природу. Отсюда тенденция поэмы преобразиться в сцену Страшного Суда, где по одну сторону — тираны, палачи, расхитители, представленные в мерзком обличье осужденных на вечную кару, а по другую — жертвы, с почти немыслимым спокойствием входящие вратами мук прямо в рай. В стране, где чаще, чем в любой другой, поэты чураются злободневного и насущного, предпочитая иметь дело с очищенной, облагороженной материей, просеянной сквозь литературную традицию, д'Обинье проявил неслыханную смелость, взяв материалом сырое вещество современности. Со всеми их недомолвками и преувеличениями — знаками причастности к страстям века, «Трагические поэмы» являют несовершенную попытку современника религиозных войн переоценить кровавую хронику эпохи, переложить ее (пусть иногда коряво) на язык вечной справедливости и вечного порядка.
Первая песнь, «Беды» (во всяком случае, та ее часть, которую все еще стоит читать), — это, в общих чертах, буколика наизнанку, описание бедствий крестьянства, раздавленного по вине зачинщиков гражданской войны, разоренных и одичалых селений, жестокости человека, отнимаюмего корм у несчастных животных. В «Бедах» д'Обинье передает жалобный стон малых и слабых, заглушаемый вскоре громогласным «Те Deum» победителей и тонущий в сплошном грохоте оружия: эти славные звуки куда больше волнуют даже побежденных. Поэт идет дальше, выражая немой протест земли, превращенной неблагодарными людьми в пустыню. Этот сельский дворянин, знакомый с Вергилием, благоговеет перед красотой природы, питает сочувствие (далеко не всегда самоочевидное) к труженикам нивы и даже с какой-то нежностью (редкой во все времена, хотя не столь невиданной, как мы думаем, среди людей той суровой эпохи) относится к вечно уничтожаемому полевому и лесному зверью. Но назидания и дотошное перечисление примеров голода и разрухи в Израиле то и дело загромождают безличной риторикой картину бед французской земли. Яростные проклятия по адресу Екатерины Медичи и кардинала Лотарингского посягают уже на тему второй песни, и автор, увлекаемый половодьем поэтического материала, обращается к Ювеналовой сатире.
Во «Властителях» этот гугенот (впрочем, отнюдь не пуританин) обличает распутство и мотовство королевских особ в обвинительной речи, где неоспоримые истины сдобрены порцией высокопарных банальностей с примесью явной клеветы. Конечно, от Генриха III не отделаешься избитыми сравнениями с Гелиогабалом или Иеровоамом; Екатерину Медичи не объяснишь, изобразив ее мегерой, которая лезет из кожи вон, лишь бы погубить Францию, гнусной ведьмой, приверженной черному ремеслу ворожбы, вроде зловещих трех сестриц, выведенных Шекспиром в «Макбете» в ту же эпоху. Тем не менее, подобно язвительному портрету папы Павла III и его племянников кисти Тициана, подобно гротескному образу Марии-Луизы Испанской, созданному около двух веков спустя Гойей, портреты последних Валуа, запечатленные визионером д'Обинье, таят реалистическое ядро, которою упорно не желали замечать биографы этих королей, радевшие о том, чтобы память о них была очищена до полной стерильности. Грубый Карл IX, болезненный человек и вместе с тем свирепый, охотник, в каждодневной бойне ожесточивший сердце, бесчувственное к зрелищу агонии и крови; Генрих III, с морщинистым бритым лицом, нарумяненным и набеленным, — сходство образа с оригиналом подтверждают и другие свидетельства эпохи, и верность определенному, вневременному, человеческому типу. Пусть оскорбления художника, возмущенного порочностью двора, не всегда разят в цель, он все-таки оказывается ближе к психологической правде, чем могли бы подойти к ней мы сами, уже потому, что разделяет со своими моделями ценностные суждения и даже предрассудки века. Когда Генрих Валуа театрально кается во время осмеянных д'Обинье процессий флагеллантов, кается он, вне сомнения, в тех самых грехах, в которых обвиняет его поэт, и сокрушенному королю они представляются не менее тяжкими, чем его обличителю-протестанту. Екатерина, прибегавшая к услугам некромантов и астрологов, вероятно, была бы не слишком удивлена тем, что д'Обинье вменяет ей в вину преступное колдовство; она удивилась бы куда больше, узнав, что полностью оправдана учеными, переставшими верить в силы Зла.
Пользуясь всеми благами и властвуя в годину всеобщих бедствий, любой монарх ответствен по долгу службы: беспорядочная деятельность королевы-матери, склонной к интригам и компромиссам, наверное, заслуживает скорее порицаний д'Обинье, чем похвал современных историков, выдающих ее недальновидную ловкость за политический гений (а это нечто иное); и каковы бы ни были достоинства короля Генриха III, естественно, что безумные капризы и безумные расходы последнего Валуа стали причиной и грозных обвинений в «Трагических поэмах», и грязных поношений в памфлетах Лиги. Дело не только в том, что и партия протестантов, и крайние католики вели антимонархическую пропаганду, а в том, что гугеноты и капуцины выражали единую — то есть попросту христианскую — точку зрения на истинные или предполагаемые пороки и преступления властителей.
«Золотая палата» бичует коррупцию и бездушие судей; здесь аллегория и сатира еще полнятся духом Средневековья. Бог сходит с небес, дабы выяснить, что творится в суде, и в этом чертоге, построенном из человеческих костей, скрепленных пеплом, его взору предстает скопище гротескных персонажей, чей колоритный облик достоин Бocxa или Брейгеля: вот похрапывает Глупость; вот Алчность, одетая в лохмотья, прячет свои золотые; Невежество берется без устали судить, считая все дела пустяковыми; вот источающее гной Ханжество; безликое Тщеславие; Угодничество, готовое подписать любой приговор; вот поддакивает всем безгласный Страх, а Шутовство обращает преступления в шутку; вот, наконец, Молодость, смело введенная поэтом в эту ассамблею гарпий: она жадна и безрассудна; услужливый кравчий на пиру сегодняшних богов, она, не задумываясь, подливает в их чаши кровавый напиток. В корявых, но исполненных высокого реализма и поэтического дерзновения стихах описано испанское аутодафе, происходящее прямо пред очами Божьими. Осужденным, которых Инквизиция рядила в гротескные одежды, будто отметив знаками почетного наследства, — «в плащах желтеющих... венках терновых, с тростями на плечах» (Все цитаты даются в переводе А. М. Ревича по изд.: Д'Обинье Т. А. Трагические поэмы. М, Рипол Классик, 2002. Примеч. пер.) — подносят распятие, предлагая примирение in extremis, что, как мы знаем, означало для них милость быть удушенными, а не сожженными заживо. Поэт закипает возмущением, видя, как недвижный символ Страстей Христовых предъявляют тем, кто терпит Христовы муки во плоти. Вполне естественно, что Елизавета Английская, победительница Филиппа II, обрисована у д'Обинье как божественная Фемида, как Небесная дева, источник упований гонимых гугенотов; естественно и то, что поэт обходит молчанием варварскую несправедливость и беззакония, творившиеся под властью королевы-протестантки: пристрастность — в природе человека, а природа берет свое.
Следующая песнь, «Огни», — быть может, самая запоминающаяся из семи книг поэмы. Бог все еще присутствует, наблюдая воочию судебные преступления, и потрясающее, невыносимое перечисление брошенных в костер еретиков продолжается до тех пор, пока Абсолютное Существо, пожалев о сотворении мира, не возвращается в гневе на Heбeca. Но эта наивная театральная сцена незначительна в сравнении с ужасающе подробным описанием предсмертных мук бесконечной вереницы жертв, среди которых встречаются личности, еще и теперь относительно известные (известные хотя бы немногим специалистам по истории XVI века), однако большинство забыто навсегда, забыто так же, как если б они не были увенчаны славой мучеников, а остались бы жить, отрекшись в последнюю минуту. Анн дю Бур, советник парламента, заживо сожжен в Париже; Томас Кранмер, примас Англии, сожжен в Оксфорде; Уильям Гардинер, английский купец, которому отсекли обе руки, сожжен в Лиссабоне; Филиппа де Лен, госпожа де Граверон, сожжена на площади Мобер после того, как палач отсек ей язык; но здесь же, рядом с ними, — и. некий Томас Хокс, сожженный в Кокшэле; некая Анна Эскью, сожженная в Линкольне; Томас Норрис, сожженный в Норвиче; Флоран Вено, казненный в Париже; Луи де Марсак, сожженный в Лионе; Маргарита Ле Риш, книготорговка, сожженная в Париже; Джованни Моллио, монах-францисканец, удавленный в Риме; Никола Кроке, торговец, повешенный на Гревской площади; Этьен Брюн, земледелец, сожженный в Дофине; Клод Фуко, казненная на Гревской площади; Мари, жена портного Адриана, заживо похороненная в Турне; безвестные жертвы, выбранные поэтом наугад (а иногда ради рифмы) из череды осужденных, чьих имен он и сам не знает. Не ставя иных целей, кроме назидания, д'Обинье глубоко проникает в психологию мученичества: он сумел понять, что гнев, ожесточение, неукротимое желание до конца бросать «нет» в лицо тупоумному судье или грубому палачу, наравне с мистическим горением, питают непостижимое бесстрашие мученика. Понятна поэту и классическая тактика палача — искусство унижать, топтать свою жертву до тех пор, пока, утратив человеческий облик, она не станет внушать отвращение вместо жалости. Ему известен также банальный механизм, заставляющий людей состязаться в жестокости, словно из страха, что их участие в акте коллективного изуверства окажется неполноценным. На сей раз мы забываем о литературе: страшное повествование, с одной стороны, о пытках, с другой — о мужестве, перед которыми воображение равно бессильно, — из той же категории, что рассказ о погроме, отчет из Бухенвальда или свидетельство очевидца Хиросимы.
В «Мечах», наконец, сами ангелы рисуют на небесном своде кровопролитные сцены религиозных войн, представляя их на праведный суд Всемогущего, — игра теперь уже чисто барочной фантазии, напоминающая расписанные фресками ренессансные потолки. Разумеется, все эти сцены показывают бесчинства и зверства католиков, так же как в «Огнях» мучениками всегда были протестанты; но несмотря на ограниченность предвзятых симпатий и пристрастного негодования д'Обинье, его по-настоящему терзает ужасная проблема жестокости человека к человеку. Люди слишком часто оправдывают преступления прошлого, объясняя их нравами той поры, из-за которых якобы подобные злодеяния не были чем-то недопустимым даже в глазах жертв. Взгляд Агриппы д'Обинье на события Варфоломеевской ночи опровергает эту удобную точку зрения: описание резни — с обычными эпизодами личной мести, замаскированной официальным фанатизмом, линчевания безвинных, обмена скабрезностями меж придворных дам по поводу брошенных нагих трупов — говорит о том, что поэт возмущен не меньше, чем хотя бы некоторые из наших современников, наблюдающих нынешние преступления, и возмущение его столь же трагически тщетно. Воссоздавая это мрачное происшествие из жизни Парижа, д'Обинье смешивает на картине цвета сажи и пламени, достигает выразительности резким контрастом светотени, в манере Тинторетто или Караваджо, творивших тогда же по другую сторону Альп. Подготовка к бойне, свадьбы Марии Клевской и Маргариты Валуа, послужившие прологом и, может быть, сигналом к расправе («здесь западня — альков, здесь ложе — одр в крови, / здесь принимает смерть светильник у любви»); эти мглистые сумерки, где «дымится кровь и души стали миром», — все показано совсем не так, как показывают нам убийства сегодня; здесь нет ничего похожего на серое мелькание кадров кинохроники — перед нами полотно большого стиля, полностью тождественного стилю XVI века.
В «Возмездиях» д'Обинье изображает мучителей, настигнутых скорым наказанием: смертью от несчастного случая или тяжелой болезнью, — его рассказ противоречит и исторической правде, и путям Божьего правосудия, более сокровенным. Оставим этот ворох придуманных, примитивно-нравоучительных анекдотов и перейдем, напротив, к серьезным размышлениям о незримом правосудии, то есть к финалу поэмы — возможно, самой прекрасной из всех песен, озаглавленной «Суд». Ее портят нескончаемые теологические экскурсы, но у нас нет основании упрекать д'Обинье в том, что мы прощаем Данте или Мильтону. Впрочем, несмотря на невыносимую затянутость рассуждений о воскресении тел, здесь поэт действительно обращается к большой метафизической теме, и «Суд» — одно из редких свидетельств той эпохи, грохотавшей догматическими столкновениями, в котором проницательно и горячо изложена не просто религиозная, но мистическая точка зрения и дано глубокое объяснение мирового порядка. Хотел ли того автор или нет, христианская мысль проникнута здесь влиянием античной философии: перед нами юный д'Обинье, в семь лет переводивший Платона, школяр, благодаря Аристотелю открывшим некоторые умозрения досократовской мудрости. Главное, заметно, что поэт листал неоплатонический трактат «Божественный Пимандр», переведенный его другом Франсуа де Кандалем, откуда позаимствовал определение Бога, понимаемого как универсальное начало, действие, необходимость, цель и обновление вместе взятые. Мы далеко ушли от гугенотского фанатизма, который огульно приписывали всему пристрастному творчеству д'Обинье, совершенно забыв, что Реформация была прежде всего одним из важных либерально-интеллектуальных движений Ренессанса. В тоне «Суда» есть нечто от Лукреция; описание воскресения тел напоминает о великом и суровом мастере фресок Синьорелли:
И древо чувствует корнями наяву
То локоть, то бедро, то рамо, то главу,
И воды пенятся, когда из их пучины
Всплывают волосы, выныривают спины,
Рождаются из волн, из этих влажных лон,
Отринув глубину и смерть, как легкий сон.
Раскрывая христианский догмат Воскрешения Плоти, д'Обинье стремится показать медленное перемешивание жизни и смерти — путь, которым каждое из созданий идет к своему осуществлению, к состоянию совершенства, когда вместо времени неуловимо воцаряется вечность:
Для нас обмен веществ не может быть концом,
Мы сей круговорот в себе самих несем,
Он завершенья ждет...
Сойдясь в своем кругу, когда-то божества
Решили миром всем порядок естества:
Природа вечная, чтоб впредь ей сохраниться,
Должна в урочный час отцвесть и возродиться...
Желанья чистые произрастут упрямо.
Союзы без разлук, веселья без невзгод,
Поскольку здесь всегда прекрасны цвет и плод.
Стою, ничтожнейший, перед небесным оком,
Страшусь приблизиться к светилу ненароком,
Лучами ослеплен, в огне готов сгореть,
Дабы вселенский дух душа могла узреть,
Дабы постигла то, к чему сознанье глухо,
Чего не видит глаз, чего не слышит ухо.
Смолкает сердца стук, и рот мой онемел,
Дух покидает плоть, уходит за предел,
И обмирает дух, скользя на небосклоне,
Чтоб место должное занять на Божьем лоне.
Здесь осмыслен и пережит великий момент вселенского мистицизма.
«Трагические поэмы» увидели свет только в 1б16 году, более чем через тридцать лет после окончания описанного в них периода: значит, уже при публикации они должны были казаться устаревшими, осо6енно во Франции, где всё — и даже идеологические конфликты — составляет пищу моды. Если верить д'Обинье, определенные фрагменты были сочинены им еще в молодости; во всяком случае, отдельные места предшествовали отречению Генриха Наваррского; есть основания полагать, по некоторым приметам, что после 1610 года поэт уже ничего не дописывал. Как бы то ни было, словарь, форма, ритм произведения, как и сама мысль д'Обинье, по существу, принадлежат человеку XVI столетия. Одна из причин итоговой неудачи д'Обинье как эпического поэта, возможно, заключается в том, что язык, который он использует в своем грандиозном и возвышенном творении, еще недостаточно устоялся: для жанра эпической поэмы д'Обинье не смог стать таким же законодателем, как Корнель для трагедии спустя несколько лет. Возможно, было еще слишком рано, а в то время, когда Вольтер со своей «Генриадой» попытается принять эстафету «Трагических поэм», будет, напротив, слишком поздно. Придется ждать романтизма, который откроет поклонникам французской поэзии творчество д'Обинье, как, впрочем, и вообще творчество поэтов XVI века; и в самом деле, эта огромная хаотичная книга, эта стихийная лавина ораторского неистовства принадлежит уже по многим признакам предромантизму. Ведь эпическое сочинение д'Обинье в действительности насквозь лирично, неповторимо в своем смешении трансцендентности и страстного реализма, особенно прекрасны в нем то порывистое движение вперед, то внезапные остановки, и эти стихи, что звучат на разные голоса, взмывая ввысь и перекрещиваясь, как в ренессансном сонете: «Стал волком человек... Такой нелегкий груз, что истиной зовем... Иных взыскуют слов наш век и наши правы, / и рвать нам горький плод, исполненный отравы...» Подчас беспощадный реализм д'Обинье поистине пронзителен — например, когда поэт прославляет подвиг страдалицы Анны Эскью, поднятой на дыбу: «молчала узница, в безмолвье голосили / тугие вервия», — или когда резко высвечивается страшный силуэт полусгоревшего, но еще живого Томаса Хокса, который подает последний знак братьям, «воздев над головою / обугленную пясть короной огневою». Иные образы пропитаны особого рода состраданием, вобравшим в себя и гнев, и нежность; «Испепеленных прах ~ бесценных злаков семя...» Трон окрашен кровью невинных жертв «в цвет бурой ржавчины, как челюсти капкана». Порой же образ чарует грацией — высочайшим проявлением силы. Кто бы мог подумать, что одну из самых прелестных строк французской поэзии: «У розы осенью цветенье из цветений» — написал не Ронсар, воспевающий красавицу на склоне лет, а д'Обинье, восславивший позднего мученика Реформации. Пространно развиваемый образ гибели животных вместе с пораженным молнией дубом — это, в грандиозной его простоте, быть может, единственное подлинно гомеровское сравнение в нашей литературе; олицетворение земли и огня, вод и деревьев, восставших против их превращения в орудия пыток, отчасти воскрешено со столь же дерзким лирическим порывом в «Созерцаниях» Гюго, и мы вправе полагать, что если бы не было «Трагических поэм», Гюго никогда не сочинил бы свои «Возмездия», эту необыкновенную смесь эпического повествования, освещаемого вспышками лиризма, и необузданной сатиры. Один из приведенных выше стихов д'Обинье, квинтэссенция метафизического утверждения самотождественности сущего, предсказывает Малларме; другой, где почти чувственно конкретный образ вырастает из нанизывания абстрактных слов, предвосхищает искусство Валери; какая-нибудь сильная метафора — суровая, даже неприступная в своем одиночестве — издали указывает на крутые вершины Виньи. «Трагические поэмы» похожи на памятник, для сооружения которого собрали и привезли драгоценные материалы, однако задуманное строительство так и не завершили, но обнаруженные и, кажется, неисчерпаемые запасы брошенных сокровищ стали рудником для грядущих поколений.
Возможно, частичную неудачу этой великой книги убедительнее всего объясняет одно обстоятельство, не делающее чести природе человека. К несчастью, ничто не выходит из моды так быстро, как мученичество. Пока торжествует или хотя бы не умирает дело, ради которого принесли свое свидетельство мученики, ими хвалятся; кровавые козыри участвуют в игре. Но нередко случается, что довольно скоро вера, которой они послужили, остывает и, в свою очередь, коснея в неком конформизме, предпочитает пореже вспоминать об этих великих и обременительных примерах. К тому же одних мучеников вытесняют другие; оплаченные их жертвой противоречия хотя и не примирились, но покрылись архивной пылью, в последующих конфликтах мысль или фанатизм людей ориентированы иначе. Сентябрьская резня (Имеются в виду события 1792 года. Примеч. пер.) заслонила Варфоломеевскую ночь; стена Коммунаров сменила эшафоты Революции; погибшие герои Сопротивления сходят в свой черед во тьму преданий, хулы или забвения, Величие д'Обинье в том, что он пытался запечатлеть в прочной оболочке поэмы не стон, но возглас уверенности мучеников-единомышленников, их к Богу возносимый гимн; он говорил вместо тех, кто вынужден был умолкнуть; он излил свою ненависть на тех, кого считал вершителями или попустителями беззаконий. Агриппа д'Обинье не стал ни великим полководцем, ни великим политиком, в которых нуждалась его партия, чтобы победить во Франции; не стал он и великим миротворцем, еще более ей необходимым. Стойкий жизнелюб, он не примкнул к числу святых или мучеников. В нем так кипели страсти, что вопреки желанию из него не вышел историк, способный подвести итоги Реформации. Но, став поэтом, он сдержал данную отцу детскую клятву: он запомнил повешенных в Амбуазе и великолепно исполнил миссию свидетеля.
Синтра
1960