Однако все это уже, может быть, не твоя вина. Все это уже, может быть, проделки нашей собственной фантазии, преломленные крики живота, страха, корысти, ограниченности.
Ибо кто сказал, что ты есть средоточие доброты? Или, напротив, жестокости? Или вообще нечто такое, что измеряется по незыблемой шкале наших моральных зазубрин и заглушек?..
Это мы, люди. Это наша претензия, наша попытка вообразить тебя в некотором роде, роли, лике. Попытка отыскать твой код, роясь в собственном дерьме.
Но опять же, если ты есть, то не предполагалось ли и это в твоем замысле мира как одно из его святых и непреложных свойств?..
— Понятный Бог — уже не Бог, а камень преткновения.
— Массам нужны простые и понятные Боги.
— Послушайте, почтеннейший, не дергайтесь с вашими массами. Я говорю о познании.
— Если бы ты тогда померла, я бы тоже не стал жить, — сказал отец в то воскресное, яркое, солнечное утро.
Костя только что продрал глаза и молча лежал у себя в закутке, за занавеской, вслушиваясь в то, что происходит между отцом и матерью, боясь пошевелиться.
— Я знаю.
— Нет, я серьёзно.
— Я знаю. Потому-то и живу ещё… и жива…
— Я серьёзно так думал. Думал, не дай Бог — и точка… И мне жить незачем… Но сначала, я решил, я им тоже что-нибудь натворю… Наберу булыжников полную корзину, приду к обкому и поразбиваю в нём все окна, потом подожгу.
— Обком?
— Да. Причём не тайно, не тихой тёмной ночью, а открыто, шумно, среди бела дня… Мне было всё равно… Страшно признаться, но были минуты, когда мне даже хотелось этого… Я ходил по улицам, как последний безумец… Ходил и думал только об одном… Только об одном. Как отомстить? На ком сорвать злобу?..
— Не говори так. Не надо. Ты не злой…
— Не злой?.. Ах Машуня-Машуня, ничего-то ты не знаешь…
— Ничего-то ты не понимаешь, — пародийно продолжила за отца мать, решив, очевидно, что его тяжёлой серьёзности на сегодня хватит.
И отец понял это и принял.
— Да, — виновато согласился он и с притворной галантностью добавил: — и да будет вам, сударыня, известно, что во мне больше злости, чем во всех злодеях мира вместе взятых.
— Ах, как страшно!
— Забодаю, забодаю, забодаю!..
— Па!..
Это подал голос Костя.
— Папа! — повторил он настойчивее и громче, вдавливаясь голыми лопатками в щербатую стенку дома.
Напротив, через дорогу, полыхал обком. Пламя широкими лентами рвалось во все стороны, вздымалось в небо, угрожающе шипело и трещало. В несколько мгновений всё это старинное здание со всеми его колоннами и портиками занялось сплошной оранжево-синей завесой огня. Из высоких, перекрытых огнём окон одна за другой выпрыгивали белые козы и, объятые страхом, мчались на Костю. Он всё глубже вдавливался в щербатую колючую стену дома на противоположной стороне улицы, пробуя пяткой узкий выступ камня, а вывернутой назад рукой пытаясь дотянуться до ближайшего подоконника.
Между тем козы окружили его уже плотным полукольцом и всем стадом всё ближе и ближе подступали. Передние то и дело вскакивали на дыбы, перебирая копытами воздух, грозясь, бычась, наставляя на него свои острые, наполовину срезанные рога, блея и лая по-собачьи.
Охваченный ужасом, Костя смотрел на пожарище, на белые спины коз, запрудивших всю улицу, и не видел ни одного человеческого лица. Людей не было. Бушующая завеса пламени и козы, и осатанелое блеяние, собачий лай, и его, Костин, застревающий в горле крик.
— Па-па! Па!..
Тяжёлая волосатая рука подхватила его и втянула в окно. Он очутился в большой пустой комнате. Очкастый полковник, тот самый очкарик в полковничьих погонах, который въелся в них взглядом тогда в трамвае, стоял перед ним, и из-под его подстриженной ёжиком шевелюры торчали два маленьких не то рога, не то клыка.
— Ты знаешь, кто поджег обком?
— Д-да…
— Отец?
— Па…
— Твой отец — враг народа.
— Па-а…
— Он диверсант и предатель.
— Па-ап!..
Полковник угрожающе приближался. Костя, отступая, зацепился за что-то, упал на задницу, подпёрся руками. Полковник наклонился, полез на него. Мятое старческое лицо со впалыми, до посинения выбритыми щеками, толстые стёкла очков, ёжик и два маленьких не то рога, не то клыка.
— Па-паааааа!..
— Проснись… проснись…
Костя открыл, наконец, глаза. Над ним склонился отец и тряс за плечи.
— Проснись! Что с тобой?..
— Я есть хочу, — сказал Костя, почти не раздумывая, вскочил на ноги и, минуя отца, шмыгнул к матери.
Было яркое, солнечное, воскресное утро.
Хрена вам, господа! Не было этого!
Круговая порука сиротства — была. Круговой поруки фискальства — не было.
Брат — на брата? Жена — на мужа? Сын — на отца?!
Чёрта с два!
Сосед на соседа — ещё куда ни шло, сослуживец на сослуживца — пожалуй. Тут шла борьба на выживание, за карьеру, за жилплощадь, тут вступали в силу обычные законы земного притяжения, законы брюха и страха, зависти и тщеславия. Не я его, так он меня. Своя рубашка ближе к телу. Тут было не до идей. Идейные доносчики жили, по преимуществу, на страницах газет, выполнявших свои ударные пятилетки по клепанию врагов народа.
Что касается семьи, то в ней, попросту говоря, делить было нечего. Если и была рубашка, то одна на всех. В особенности у нас, в нашем дворе, в нашем переулке.
Не власть, а грязь нас объединяла, засранные туалеты, помойные вёдра, мат, ссоры и драки, голод.
Павликов Морозовых среди нас не было.
Я сомневаюсь, были ли они вообще, по крайней мере в наше послевоенное времечко. Кто из нас может назвать ещё одно такое имя? Боюсь, что никто. Тогда стоит ли вообще говорить об этом как о массовом зле?
Загадка. Для меня загадка. Кому взбрело на ум взвинчивать цену на этот залежалый стёршийся пятак, столь полюбившийся и советчикам, и анти? Я лично не знал об этом Павлике чуть ли не до самого университета. То есть имя-то знал, конечно, — мало ли героических имён втыкалось в те годы в наши непутёвые головы? — но числил его в одном ряду с Матросовым и Кошевым, думал — такой же герой, как и они все. И всё.
И всё, и всё, и всё
И то, что наша жизнь делилась на дом и школу, на мат и лозунг, на дяди Митино подземелье и пионерский сбор, — отнюдь не означает, что мы жили двойной жизнью. Мы так жили. Мы не носили в себе парадный подъезд, когда дрались или раскуривали бычки в подворотне. Не носили… не носили… не носи…
— И увидел Господь, что велико зло человека на земле и что вся склонность мыслей, сердца его — только зло во всякое время. И пожалел Господь, что создал человека…
— Вот как?
— И сказал Господь: истреблю человека, которого Я сотворил, с лица земли, от человека до скота, до гадов и до птиц небесных, ибо Я раскаялся, что создал их.
— Вот как?
— И увидел Бог землю; и вот она растлена, ибо извратила всякая плоть путь
свой на земле.
— Вот как?
— Смешно, не правда ли? А ведь и ему неведом был смысл, пока не воплотился.
— Хм…Ну а сами-то вы в Него верите?
— Как вам сказать?.. Среди неверующих — верю, среди верующих — нет.
Весь этот день и почти всю ночь отец снова провёл у матери в больнице и пришёл домой, как обычно, поздно. Уже перед рассветом. И снова во дворе его поджидал Малый.
Малый, конечно же, — стервец и шакал, и ни одному его слову верить нельзя. Но говорил он об этом на суде и точно так же рассказывал об этом Косте, и в обоих случаях в его тоне было столько плаксивой искренности и самобичевания, что чёрт его знает. Не знай его Костя так хорошо, он мог бы ему поверить, настолько логически верно и складно он излагал свою версию.
Версия Малого…
Он отнюдь не поджидал отца в то утро. Он в то утро оказался во дворе совсем по другой причине. Ему нужен был Натан, вернее не Натан, а мешок, тот мешок со следами крови, который он углядел накануне. Ему нужен был окровавленный мешок как последняя и единственная улика, ибо теперь, по истечении двух суток после Костиного исчезновения, он ни капельки не сомневался, что они убили его. Натан и Бузя.
Он сомневался вначале, сомневался ещё вчера, сомневался и вместе с тем подстёгивал себя, заряжал, возбуждал. Просто так, для шухера, из-за какого-то мстительного и оскорбительного самолюбия.
Вчера ещё он знал, что всё это он сам выдумал, что этого быть не могло. Не могли эти худосочные жидята, сами всего «стращавшиеся», на мокрое дело решиться. Всё это — «чистая параша».
Такое чистосердечное признание всех подкупало и мешало не верить тому, что, по его словам, он чувствовал потом.
Он не представлял себе, что его выдумка пойдёт так далеко, что пройдёт ещё день — и он действительно окажется во власти сильных подозрений, в ситуации, когда он почувствует себя настоящим чекистом.
И в самом деле, чудес-то не бывает. Он своими глазами видел, как Костя вошёл к Бузе, и вот прошло уже двое суток, а Кости всё нет и нет. Где он? Сомнений уже не было. Было не до баловства, не до выдумок, не до надуманных поклёпов. Пахло кровью.
Мешок надо найти во что бы то ни стало. И он найдёт его. Только он, Малый, и найдёт. Но как?
Он проснулся среди ночи, как от толчка. Никогда не просыпался, а тут словно кто-то поднял его силой. Если бы он верил в загробную жизнь, то подумал бы, что это душа убитого Кости постучалась к нему среди ночи, — так явственно было это ощущение силы, внешнего толчка, который его разбудил. Правда, вчера перед сном он решил, что встанет рано, подкараулит выходящего на работу Натана, втихую пойдёт за ним, выследит, где он работает, и там, на одном из складов, среди хлама и мусора отыщет этот чёртов мешок, неоспоримую улику.
Он боялся, что проспит. Но вот не проспал. Какая-то сила позаботилась, чтоб не проспал. И это ещё больше подогревало его уже и без того не в меру горячее воображение.
Он вышел на крыльцо, присел на корточках под дверью, зарыл голову в колени и, поёживаясь от предутреннего холодка, поглядывая одним глазом в сторону Бузиного флигеля, стал ждать.
Он ждал недолго. Когда появился Натан, он проследовал за ним до подъезда до тех пор, пока тот не ушёл за ворота, на улицу. Потом ещё немного по переулку, потом один квартал по Чкалова до Преображенской. На углу Натан остановился. Малый решил, что он ждёт трамвая. Всё шло пока в норме, как и было задумано. Сейчас подойдёт трамвай, Натан культурненько войдёт в вагон, а Малый культурненько подцепится на подножке.
Но трамваи подходили один за другим — они всегда, когда людей нет, гоняют один за другим, — а Натан не уезжал.
Наконец подкатила какая-то чахлая допотопная полуторка, Натан забрался в кузов — и ту-ту! — поминай как звали.
Малый остался с носом.
Он потоптался ещё с минуту в досаде и — что делать? — поплёлся назад домой. В это-то время вернулся из больницы отец. Малый уже подходил к своему крыльцу, но перед тем, как войти в квартиру, машинально оглянулся и увидел входившего во двор отца.
Так что он не поджидал отца. Напротив, первым инстинктивным движением его было «с глаз долой», нырнуть за дверь, исчезнуть. Но что-то заставило его стоять, он словно снова ощутил скрытую волю той же силы, которая ночью так властно подняла его с постели.
А между тем отец уже поравнялся с ним, но, ни слова не сказав, даже не кивнув, как будто Малого и не было, прошёл к себе в беседку. Всунул ключ, тихонько повернул, придержал одну половину двери, потянул за другую и, оставив дверь отворённой, скрылся в полумраке коридора.
Малый не знал, что делать. Он хотел было двинуться вслед и разом выпалить всю правду, но не смел. Если то, что он знал, — правда, то она сама раскроется. И нечего лезть попэрэд батьки. Да может, и вообще вмешиваться теперь уже не стоит.
Пока раздумывал, пока колебался, не заметил, как тяжёлая фигура отца оказалась в шаге от него, и уши прошиб резкий, чуть хрипловатый звук.
— Где Константин?
— Что?
— Где Константин?
— А я откуда знаю?
— Ты не знаешь?
— Нет.
— Не врёшь?
— Не знаю.
— Что не знаешь?
— Не знаю, где Костя.
— Ну ладно, будет тебе ежа изображать — давай по душам…
Отец коснулся плеча Малого, слегка сдавил, потянул книзу, как бы приглашая присесть. Малый вывернулся, отец опустился на уступ крыльца сам.
После войны бессонница пришла к дяде Мите как норма. Она не мучила его, не изматывала, как других людей, — он просто любил не спать. Или наоборот — спать не любил. «Ещё наспимся, будьте мне уверочки», — часто говорил он и ссылками на академика Павлова доказывал, что человек спит до жизни и после жизни, а в жизни ему положено жить, а не спать.
Жить, а не спать. Жить, а не спать. Жить, а не спать…
Только то утро озаряется рассветом, в которое ты проснулся. Американцы говорят.
Для которого ты проснулся. В которое ты проснулся. В которое, для которого… В которое, для которого…
Only that day dawns to which we are awake.
Дядя Митя подошёл к окну в тот момент, когда отец, приглашая Малого присесть, положил ему руку на плечо. Он видел, как Малый увернулся, как отец присел. Он наблюдал.
Он предчувствовал недоброе и наблюдал.
Вчера вечером Малый плёл нечто вроде того, что пора, мол, действовать, что Костика не воскресишь, что надо их застукать, что, пока мы здесь чухаемся, они, мол, заметают следы. Дядя Митя отмахивался от него, как от назойливой мухи, но про себя решил: он сам пойдёт к Бузе и всё разузнает. Куда девался Костя? Что и как? А отцу сказать всё же надо — в этом Малый прав.
Дядя Митя подвязывался фартуком, готовился к работе. Ещё на прошлой неделе Павлик подкинул ему пару драных сапог с жениной фабрики, а он до сих пор ещё с ними возится. Если и в это воскресенье он не поспеет к толкучке, придётся снова разговляться одним луком да водицей.
Он готовился к работе и наблюдал за отцом и Малым. Он подвязал фартук, достал клубок дратвы, намотал метра с два на руку, отрезал, раздвинул занавеску, чтобы и с сидячего положения было видно, и уже готов был сесть за верстак, как вдруг увидел, что отец вскочил.
Отец вскочил, как ужаленный. Вскочил, вцепился в Малого и стал лихорадочно его трясти.
Когда дядя Митя подбежал к ним, отец хрипел:
— Кто?! Кто убил?!
— Бузька, — резко и зло выпалил Малый, срывая с себя отцовы руки.
— Не верь ему! Не верь, Петро! — крикнул дядя Митя, но отец уже не слышал. Он рванулся к лестницам и, второпях спотыкаясь, падая, помогая себе руками, как зверь на четырёх лапах, вмиг оказался на балконе, у Бузиных дверей. Здесь нагнал его было дядя Митя, который бросился вслед за ним, но удержать отца ему не удалось.
Отец с разбегу, тараном снёс дверь, влетел в комнату.
Я не знаю.
Я, Розалия, точно не знаю, что произошло там, за взломанной отцом дверью. То есть я писал об этом в своей «Марии», это верно. Но рассказ есть рассказ, и с достоверностью у него свои, особенные счёты и отношения.
Правда, версия, описанная в «Марии», почти буквально совпадает с версией суда, хотя о суде, как известно, я в ней даже не упоминаю.
Ворвавшись к Марии с криком «где мой сын», отец ухватил её за сорочку и начал стаскивать с постели. Сопротивляясь, она сумела как-то вскочить на ноги прямо на кровати и отступить к стене, инстинктивно полагая, видимо, что так отец её не достанет. Но отец достал. Он подтащил её к себе и тут же силой отбросил назад, к стене. Она ударилась головой и падая, напоролась виском на острую спинку кровати.
Кто подкинул эту версию следствию — не знаю. Она как-то сама по себе оказалась у всех на устах, все её в таком виде и пересказывали. В таком виде она и на суде сыграла роль смягчающих вину обстоятельств. Акта прямого убийства обнаружено не было.
Если бы было, расстрела — не миновать.
Честно признаться, до недавнего времени я тоже принимал эту версию за чистую монету, потому и взял её в рассказ. Она казалась мне достаточно правдоподобной и вместе с тем отвечающей характеру отца, его сентиментальной, буйной, взрывной ранимости.
Это верно, рассказу не безразлично событие, но как оно протекает — это уже дело автора. В «Марии» меня интересовало не как произошло, а что произошло. Факт.
Теперь совсем другое дело. Другое дело, Розалия… Совсем другое… Совсем…
Теперь, Розалия, совсем другое дело. И состоит оно, собственно, в том, что я никак не могу поверить, будто тебе не известны до сих пор показания твоего собственного отца.
Согласно его показаниям, мой отец вообще не прикасался к твоей матери. Не успел. Когда он вломился в вашу комнату, мать была уже мертва. Она сама разбилась. Она вскочила спросонья от дикого шума и треска взломанной двери, машинально от страха отпрянула назад, к окну, споткнулась при этом о ночной горшок и, падая, напоролась на острый край табурета.
Снова «острый край». По одной версии — кровати, по другой — табурета. В одном случае — с удара отца, в другом — сама.
Малый утверждал, что отца твоего дома быть не могло, что он самолично проводил Натана до трамвайной остановки, намереваясь выследить его и найти тот злополучный мешок.
Дядя Митя молчал. Все его разговоры со мной на эту тему неизменно обрывались на том, как он вслед за отцом оказался в вашей комнате. Почему бы тебе не вспомнить? Сколько тебе тогда было? Лет пять? Меньше?
Кому верить, Натану или Малому?
Дядя Митя подтвердил на суде, что, когда он вбежал в вашу комнату, твой отец был там. Натан был в это время дома, он был в это время подле твоей матери, пытаясь приподнять её, словно она была ещё жива. Если бы суд принял во внимание показания этих двух важнейших свидетелей — твоего отца и дяди Мити, — мой отец был бы, возможно, оправдан. Но советский суд, как пошутил один высокий чин, не может идти на поводу у свидетелей, которые призваны помогать суду, а не мешать.
Натан и дядя Митя мешали. На свет божий были вытащены отцово происхождение, его моральный и политический облик, его увольнение из техникума — в общем, всё.
Нашлись свидетели, которые показали, что он отравлял сознание советской молодёжи религией, допускал рукоприкладство, издевался над женой и сыном, был исчадием ада, прятал под шевелюрой рога и конечно же, тормозил движение нашего общества вперёд.
Не суд судил его, не закон, а мораль. Костлявый сифилитик с орлиным взором.
О Господи, если б это было так! Если б было так!.. Если бы… Если бы…
Но если это было и не так, Розалия, если твой отец солгал, то почему? Почему ему понадобилось выгораживать убийцу? Причём убийцу, который отнял у него самого близкого человека, жену. Почему же понадобилось выгораживать того, к наказанию которого он, казалось бы, должен был стремиться? И не просто выгораживать — тут-то и зарыта собака, — а подставлять под удар своё собственное алиби?
Вдумайся, Розалия!
Ведь что выходит? Выходит, если Бузя поранила себя ещё до того, как там появился мой отец, то вопрос о невиновности твоего отца отнюдь не праздный. Тем более что ревность, которую он мог тяжело переживать, узнав, что Бузя изменила ему с каким-то сопливым пацаном, могла бы послужить обвинению вполне серьёзным основанием.
К примеру, моя мать — да это и понятно в её положении, — как только до ушей её донеслись признания твоего отца, она тут же забубнила, что это он сам и убил её.
И дома, и много лет спустя она то и дело повторяла: «Натан, Натан убил её. На твоём отце чужая кровь».
Я не верю в это. Но допускаю, чтобы мысль о возможности вызвать подозрение к себе пришла к нему, и он ею пренебрёг. А прийти она могла только в том случае, если б это было так, если б он действительно сам убил.
Вот почему я говорю, что не верю в это. Хочу думать, что не верю в это. И не верю главным образом потому, что вероятность такого подозрения существует.
Да, да, именно потому, что вероятность этой версии существует, она нелепа… нелепа…
Нелепа ли?
— Если бы ты тогда померла, я бы тоже не стал жить.
— Я знаю.
— Нет, я серьезно так думал. Думал, не дай Бог — и точка. И мне жить незачем… Но сначала я решил, я им тоже что-нибудь натворю… Наберу булыжников полную корзину, приду к обкому и поразбиваю в нём все окна, потом подожгу.
— Обком?
Многоуважаемый господин Маккомб!
Мне неизвестно, что передавала Вам Розалия, но это было явно не то, что она должна была Вам передать.
Вы напрасно нервничаете. Я вовсе не собираюсь идти на попятную и «отбелять» отца. Не собираюсь — хотя бы потому, что в этом нет нужды. В моём сознании он всецело бел.
Однако суть дела не в этом.
Вы вот употребили слово «отбелить», в то время как по смыслу требовалось «обелить». Это нормально. Вы иностранец, русский язык для Вас чужой, а чужой язык всегда труден. Я, к примеру, в английском языке допускаю, очевидно, ещё большие ляпы — и ничего, всё сходит. Так что никаких претензий к Вашему русскому у меня нет, и при других обстоятельствах об этом и упоминать бы не стоило.
Ваша, повторяю, для иностранца пустяковая лексическая ошибка навела меня на мысль несколько иного плана.
Я подумал, почему нельзя сказать так, как Вы сказали. Почему нельзя «отбелить отца», а можно — «обелить»? Ведь корень один и тот же. Смысл один и тот же. А поди, «обелить» — верно, а «отбелить» неверно. Зато бельё можно отбелить, но не обелить. А если говорить о стенах, то они не хотят знаться ни с тем, ни с другим: не «обелить» и не «отбелить», но — «побелить». Стены можно побелить.
Чёрт знает что, не правда ли?
Никакой знаток не объяснит. Никакая логика не поможет. Но знает любой русский.
Знает на слух, на вкус, на ощупь. И это знание дано ему вместе с глотком воды, с дыханием — непосредственно. Вне науки, вне морали и, если угодно, то даже вне эстетики, потому что любые отношения языка и эстетики в основе своей тавтологичны. Он прекрасен для посвященных, для его носителей. И напротив — может звучать уродливо и дико для иностранца, чужеземца.
Не по таким ли точно законам живёт и развивается язык культуры в целом? Язык души? Язык оценок! Язык выбора и предпочтений?
На этом фоне вдумайтесь в то, что Вы пишите о России. Вроде бы всё логично, всё по натуре, всё на основе определённых данных, на основе определённых моральных посылок, но пустяковый перекос — вместо «обелить» «отбелить» — и русскому режет слух. Потому что не так это, неверно это. Потому что в вопросах культуры и души любое «чуть-чуть» меняет картину, подчас весьма и весьма существенно.
Простой пример. Вы пишите, что деспотизм советской власти — прямое наследие царизма и крепостничества. Звучит красиво и эффектно, ничего не скажешь. Но что это должно означать?
И то и другое — одной природы? Может быть.
Одно — неизбежное следствие другого? — Чушь! Перекос!
Отбелить — не обелить!..
По Вашей логике выходит, что человек, с детства битый, должен полюбить плётку навечно. Нелепость очевидная, и я уверен, что Вы так не думаете, когда речь заходит о французе, немце или о ком бы то ни было ещё. Но о русском? — Почему же не поупражняться в острословии? Русский-то ведь — раб по природе! Ещё бы!
Да будет Вам известно, милостивый сэр, господин Маккомб, что в истории России было не больше рабства, чем в истории любого другого народа, и говорить о том, что оно, это рабство, определяет неприятие русскими демократических институтов правления, значит много не понимать, не видеть и не хотеть видеть.
Штудируя русскую мысль, Вы хорошо знаете, как остро обсуждает она вопросы свободы и несвободы, как болезненно чувствительна она к ним и с каким непорочным юношеским максимализмом пытается найти синтез свободы и морали, примирить непримиримое, обуздать хаос корыстной плоти и зверства.
Или, по-вашему, всё, что свободно, — морально?
Если так, то наши языки, сколько бы мы ни изучали друг друга, действительно никогда не пересекутся.
Оглянитесь на собственный дом. Вглядитесь серьёзно в режимы сегодняшних свободных демократий — образцы, перед которыми мы, беженцы из проклятой коммунистической России, почему-то не млеем, а напротив — как-то неуклюже и стесняясь, и выкобениваясь друг перед другом, — онемело разводим руками.
Вы морщитесь, вас оскорбляет, что слово «режим», напрочь скреплённое с диктатурами, я употребил по отношению к свободным обществам. Ну что ж, я сделал это намеренно. Потому что режим рынка господствует в них над всем: и над свободой, и над демократией.
Это, по сути, рыночная свобода. Жаркая, жестокая, безличная. Ярмарка хитрости, изворотливости, барыша, своего кармана. Ведь теперь-то мы это уже знаем. Это там, оттуда, издалека нам всё это казалось коммунистической пропагандой. И двадцать миллионов взрослых американцев, не умеющих читать и писать, и массовая бездомность, и могущество денежного мешка на свободных демократических выборах, и разгул сытого животного бездушия.
Нет, я не хочу сказать, что свободная демократия хуже советской диктатуры.
Я лишь хочу сказать, что русская мысль, судимая и судящая, смиренная и восставшая, бросающаяся из одной крайности в другую, обретается не в безвоздушном пространстве. И что если она чем-то больна, то не рабством, а детством.
Она всё ещё в пелёнках совести. Она всё ещё, как ребёнок, стыдлива, застенчива и бескорыстна. Ей всё ещё страшно признать, что идеализм и цинизм — две стороны одной медали.
— Ну при чём здесь свобода! Ну как им, сукам, не стыдно сообщать по телевизору о том, что президенту операцию на жопе сделали, да при этом на весь экран рисовать его задний проход!..
— Послушай, Константин… Хочешь? Послушай. Это Ремизов рассказывает о Розанове:
«В. В. рассказывал за чаем заграничный случай: о преимуществе русского человека. Были они все за границей — и Варвара Дмитриевна, и все дети — Таня, Вера, Варя, Надя, Вася и Александра Михайловна, падчерица. И случился такой грех: захотелось В. В. в одно место, а как спросить и не знает. А Александра Михайловна отказывается, говорит, ей неловко. Да теперь уже нет возможности, он под себя и сделал. Господи Ты, мой бог, в отеле брать бельё отказались, хоть сама мой! А главное-то, так стали смотреть все, что пришлось Розановым переехать. А когда то же самое случилось и в Петербурге: не удержался и обложился — с каким сочувствием отнеслись дома, прислуга. Сколько сердечности и внимательности. Ведь это несчастье с человеком!» Ну, что скажешь?
— Говно — Ремизов.
— Ты Белова нашего помнишь?
— Володьку?
— Да.
— Ну?
— Ты помнишь, как однажды он тоже в штаны наложил. Он же один мужик на всю группу был. Они как-то с уборочной возвращались. Полный автобус девок — и он. Его всю дорогу поджимало, а сказать, машину остановить стеснялся. Не помнишь?
— Нет.
— Ну как же? Всё общежитие после этого ещё с добрый месяц ходуном ходило. А Белов взял академический отпуск и на год домой укатил.
— Что поделать?
Что поделать, дорогой Павел Никанорович? Мы застенчивы.
Мы застенчивы, как говорится, до усрачки. Вся наша изящная словесность… Вся наша литература — сплошное небожительство.
«В человеке всё должно быть прекрасно».
«Только о великом стоит думать».
«Только влюблённый имеет право на звание человека».
Только «четвёртое измерение» нам подавай. Сейчас же. Немедленно! На блюдечке!
Между прочим, что такое «четвёртое измерение»? — Тоска, Павел Никанорович. Смертная тоска по Царству Божьему. На земле!
Царство Божье — перифраз рая. Рай-элитарий. Рай-интеллектуал. Пышущая умом борода со смачно-степенной трубкой. Небесный мир идеала, осуществив-шийся на земле. Мир снятых противоречий, снятой жизни. Человек достиг Бога. Сам стал им. Жизнь перешла в божество, по существу, исчезла. Исчез, по существу, человек.
К такому невесёлому выводу пришёл в своих поисках Царства Божьего на Земле великий страдалец Достоевский.
Его исторический сын — политический философ Бердяев — знал об этом, но от прозрений отца, по-видимому, отмахнулся. Что касается внука — политического писателя Солженицына, — то он о таких мелочах и вовсе не помышляет. Времени нет. Он развязывает узлы. Он всё больше на глыбы нажимает.
А между тем рулетка закручивается. Всё честь по чести. Русские офицеры — цвет нации — идут ва-банк.
Да не будет вам удачи, господа! Да не будет! Это я вам кричу. Оттуда, из преисподней. Трёхмерный, как сибирский валенок, столикий, как последний ржавый трамвай.
— В минуту совокупления, — сказал В. В. — зверь становится человеком.
— А человек? Ангелом?..
— Человек — Богом.
Ого! О-го-го го-го! — !-!-!!!!-!!!!!!-!!!!!!!!-!!!!!!!!!!
А как же собаки? И собаки становятся человеками?
Или человеки — собаками?..
— Что же ты?
— Что же я?.. Была девчонкой, увидела собак за этим делом…
— И не стыдно?
Что же, Павел Никанорович, произошло?
Да ничего. Пустяк. Нелепость.
Жил да был некий юноша. Мечтатель и сквернослов. Обитатель грязной нищей улицы и небожитель. Почувствовал желание. Потянуло к женщине. Натолкнулся на Бузю. Воспылал, зарделся, прикрываясь цинизмом, как щитом.
В нужный момент щит не выдержал. Низменный образ собачьей случки, смял, опрокинул всё. Смущённый организм перепутал функции. Накладка. Стыд. Конец мира.
Природа тупа и однозначна, дорогой Павел Никанорович. Наша изолгавшаяся культурочка ей нипочём. Она не делит мир на высокое и низкое. Она бесстыдна.
Что же потом? А так, пустячок.
Гибель Бузи и гибель отца.
Я понимаю, Павел Никанорович, я смешон. Я похож сейчас на того чеховского героя, который выставлял оценки нашей литературе по поведению. Да, я смешон. Литература здесь не при чём. Мы все здесь не при чём. Тогда где же мы при чём?
В чём же мы при чём? В том, что не блудим, а блюдём и красным словцом сопли скрашиваем?
Разве не об этом, к примеру, вдохновенные ритмы «Крейцеровой сонаты»? Вершины. Зеркала всей нашей очень душевной истории и не менее душевной революции. Вы только вслушайтесь, Павел Никанорович. Вслушайтесь.
«Ведь что, главное, погано, — начал он, — предполагается в теории, что любовь есть нечто идеальное, возвышенное, а на практике любовь ведь есть нечто мерзкое, свиное, про которое и говорить и вспоминать мерзко и стыдно. Ведь недаром же природа сделала то, что это мерзко и стыдно. А если мерзко и стыдно, то так и надо понимать. А тут, напротив, люди делают вид, что мерзкое и стыдное прекрасно и возвышенно».
Ну не суки ли эти люди? Ну в самом деле, ну как же так можно, господа! А ещё говорят, человек — царь природы.
«Ведь вы заметьте, животные сходятся только тогда, когда могут производить потомство, а поганый царь природы — всегда, только бы приятно. И мало того, возводит это обезьянье занятие в перл создания, любовь».
Вот так, дорогой Павел Никанорович.
Помните хрестоматийное, пушкинское? «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман».
Смело. Не так ли?
Я говорю без иронии на этот раз. Я действительно ничего более смелого на нашей почве не знаю. Разве что Розанов? Так его мало кто читает.
Но я не это хочу сказать. Я хочу сказать, что не в том дело, что нас возвышающий обман дороже нам низких истин. Я хочу сказать, что наше детство слишком затянулось, что само деление мира на верх и низ чревато пустыней, бездной, гибелью. Я хочу сказать, что оно доставлено нам на рожках очень шустренького и очень умненького чёртика. Или просто чёрта. Или дьявола. Или кого-то такого, кому мы отнюдь не по душе. Потому что мы и есть низ, и там, где нет низа, — нет нас. Потому что если и не хлебом единым жив человек, то без хлеба он и вовсе не жив.
Да, да. Именно так я хочу сказать. И если Вам всё ещё не ясно это, то пожалуйста, перечтите сказанное ещё раз. И ещё… И ещё…
— Что же ты?
— Что же я?
— Ты.
— Я трамвай.
— А трамвай?
— А трамвай — поле.
— А поле?
— А поле — Бог.
— А Бог?
— А Бог — Дьявол.
— А Дьявол?
— А Дьявол — собаки.
— А собаки?
— А собаки — обком.
— А обком?
Думал, не дай бог — и точка. И мне жить незачем… Но сначала, я решил, я им тоже что-нибудь натворю… Наберу булыжников полную корзину, приду к обкому и поразбиваю в нём все окна, потом подожгу.
— Обком?
— Да. Причём не тайно, не тихой ночью, а открыто, шумно, среди бела дня… Мне было всё равно… страшно признаться, но бывали минуты, когда мне даже хотелось этого…
Ну Розалия, ну уймись же ты наконец со своим Маккомбом! Ну сдалось вам в одну глотку долдонить. Обеляю! Отбеляю!.. Да никого я не обеляю!
Сказано: отец в этом не нуждается. И нечего так надрываться.
Что касается меня, то я рассказал тебе о различных версиях того, что случилось в то утро в вашей квартире, вовсе не потому, что верю им. Как раз наоборот.
Я не верю ни тому, что говорил твой отец, ни тому, что говорил дядя Митя. Кстати говоря, дядя Митя по большей части молчал. Он только подтверждал версию о падении на угол кровати, да и то на суде, в разговорах же вне суда он был нем абсолютно. Но я не верю, повторяю, никому. И уж тем более не верю больному воображению моей матери, в сердцах, в состоянии крайней растерянности и муки заподозрившей твоего отца.
Всё это выглядит как из дешёвого детектива.
Почему молчал дядя Митя? Почему подтверждал явную нелепицу? Потому что не умел врать. Потому что хотел спасти отца от вышки. Вот и ухватился за идею об острие кроватной спинки, на которую якобы, падая, напоролась твоя мать.
То же самое Натан… Великая душа — твой отец. Добрый, чистый гений, со злодейским красным носом-картофелиной и угольно-чёрными руками. Какая уж там ревность? Какое уж там убийство на почве ревности?
Он в жизни своей, видимо, мухи никогда не тронул. Жил, вкалывал с утра до ночи, тащил копейку в дом. И сколько души и самоотречённости надо было укорениться в нём, въесться в его поры вместе с угольной пылью, чтобы состряпать эту версию о том, что мать твоя погибла якобы совершенно случайно, ещё до того, как в комнату ворвался мой отец!
Однако, увы, чудеса случаются только в наших душах.
Никаких сомнений на этот счёт у меня нет. Врали они: твой отец и дядя Митя.
Не врал Малый. На этот раз не соврал. И тоже, как ни странно, проявил определённое благородство. Он знал, как и чем была убита твоя мать, но на суде об этом не заикнулся.
Уже много времени после суда он показал мне накидной ключ от пожарного крана, которым, как он настаивал, это всё и было содеяно. Он рассказал об этом при дяде Мите. Дядя Митя молчал. Малый повёл меня к вам на балкон, указал на глубокую расщелину между плинтусом и основанием стены, присел, вытащил оттуда этот самый ключ — довольно весомая, полукольцом, головка с плоским держателем, — и мы вернулись к дяде Мите. И тот снова промолчал. Только открыл сундук и забросил в него ключ.
Как ключ попал к Малому?
Он клялся, что выдернул его из руки отца в тот момент, когда дядя Митя выводил его от вас уже после случившегося. Отец был бел, как мертвец, оглушён и подавлен, но в опущенной правой руке, в кулаке, сжатом до посинения, держал ключ. Малый был подле, он взял отца за руку, расцепил пальцы и перехватил ключ, который тут же забросил в заплинтусовую щель. Никто ничего не заметил, и отец ничего не почувствовал.
Малый не врал. У меня было множество причин не верить ему, можно было и на этот раз усомниться. Однако он не врал — что подтверждалось и молчанием дяди Мити. В том числе и молчанием дяди Мити, которое было посильнее слов Малого. Да! Тут уж, хочешь не хочешь, всё попадало в точку.
Никаких смягчающих обстоятельств.
Отец сделал это ключом. Простым пожарным накидным ключом, который носил всегда при себе, в кармане.
Страшно, жестоко, нелепо, невпопад.
Но не её убивал отец. Не Бузю, не твою мать…
— Мне было всё равно… Страшно признаться, но бывали минуты, когда мне даже хотелось этого…
— Даже хотелось?!
— Я ходил по улицам, как последний безумец… Ходил и думал только об одном… Только об одном. Как отомстить? На ком сорвать злобу?
…он убивал обком. Обком!
Он убивал себя. Свою жизнь, своё отчаяние, свою пустыню, свою невоплощённость. Себя!
Себя, потерявшего всё. И жену, и сына, и мечту, и жизнь. Он убивал советскую власть.
Советскую власть. Всё перепахавшую, всё перевернувшую, всё разворотившую. Осквернившую его дом, его землю, его Бога, его мысль. Отнявшего у него веру.
Он убивал Зверя! Он восстал!
Назови это софистикой, Розалия, назови подлостью — я пойму.
Я пойму, потому что так, в самом деле, можно оправдать любую кровь, любое преступление. Да, можно. И наше серенькое вещество под черепом исключительно подходящее для этого средство.
Но здесь не тот случай, Розалия… Не тот случай… не тот случай…
Я начну с тебя, Господи.
Я начну с истока, с основания, с первопричины. Начну спокойно, без суеты, без страсти, без ругательств и кривляний, без шумных и высоких слов.
Я начну с отца.
Я начну с отца, которого встретил, как видно, только сейчас и, как видно, благодаря Вам, дорогой Павел Никанорович.
Вы просите рассказать о нём. Я и расскажу. Но не ту дикую, совершенно немыслимую легенду, которую вы здесь о нём сочинили. Отнюдь нет.
Он не был легендарной личностью.
Он не был ни святым, ни борцом, ни героем. В том-то и дело, что не был. Всё это — чистая параша, знак нашей усталости, отсутствия пути. Мы гордимся нашей славной Отчизной, оттяпавшей себе потихоньку половину земного шарика, и с чистосердечным негодованием обрушиваемся на её строй, заведомо зная, что, не будь его, нам бы только снился — всё ещё бы только снился! — этот разорванный в куски ветер, этот бег, этот лёт вздыбившейся над миром птицы-тройки.
Мы не двоедушны — мы такие.
Мы дети одной матери, и нам некуда деться от её родимых пятен, как бы мы себя ни располовинивали, ни расставляли, ни расселяли по двум разным концам земли.
Легенда об отце — их язык. Но и наш тоже.
У Марии были крупные белые груди. Ему нравилось мять их, гладить, укладывать в ладонь, как в чашу, и он делал это.
Мария разрешала ему. Она сама расстёгивала кофту, сдвигала книзу сероватый с жёлтыми прогалинами лифчик, и два шара густой мягкой плоти выкатывались из-под него, как две волны.
— Сколько тебе было лет?
— Не помню. Четырнадцать. Может, шестнадцать.
— И случился такой грех, захотелось В. В. в одно место.
— Ты Белова нашего помнишь?
— В минуту совокупления зверь становится человеком.
— А человек? Зверем?
— А человек — Богом.
— Ты их из окна видела?
— Кого?
— Собак.
— Что же ты делаешь? Ты же всю меня обоссал!
— И остаётся мучительный вопрос, могут ли народы прийти на этой земле к праведному и прекрасному обществу?
— Думал, наберу булыжников полную корзину, приду к обкому и поразбиваю в нём все окна, потом подожгу.
— Ну как им, сукам, не стыдно сообщать по телевизору о том, что президенту операцию на жопе сделали?
— Свободу и права человека гарантируют лишь начала, имеющие сверхчеловеческую природу.
— Только влюблённый имеет право на звание человека.
— Предполагается в теории…
— Кем предполагается, господа?
— Предполагается в теории, что любовь есть нечто идеальное, возвышенное, а на практике… нечто мерзкое, свиное…
Когда же это было?.. Когда же это было?.. Когда?
Сколько помнит себя Костя, он в дом к Малому никогда не заходил.
А тут зашёл. Клавка, мать Малого, была дома. Вся причепуренная, весёлая, в свежей, как всегда, пышной завивке.
— Ах хлопцы, хлопцы, ничего-то вы в этой жизни не смыслите. Ничей-вошеньки!
Она только что проводила своего нового капитана и была немного под мухой.
— А главное в жизни — любовь. Не будет любви — не будет жизни. Так и знайте. И говорит вам это не какая-то Фаина Ёсиповна, а говорю вам это я, Клавка, простая русская баба.
— Ну, будет тебе брехать.
— А если хочешь знать, мой сыночек дорогой, брешут собаки. А мать не брешет никогда. Мать знает, что говорит. А то сразу «брехать»!.. Вот скажи, Костик, ты тоже так грубо с маманей своей обходишься?
— У Костика мамани капитанов нет.
— Ну вы подумайте только! Да при чём здесь капитаны?
— При том.
— Сыночек, Витёк, да что с тобой?
— При том, что не знает она, что в жизни — главное. Ей капитаны не разбрехали.
— Она-то, может, и не знает. Но хозяин её ещё как знал. Ох и знал!.. Тот-то уж знал, так знал!
— Вы о чём, тёть Клава?
— А то ты, бедненький, не знаешь? О том же!.. О том, что батько твой за любовь жизни не пощадил. Или ты думаешь, он порешил её так себе, с бухты- барахты, за гулькин нос?
— О чём вы?!!
— «О чём? О чём?» Да будет тебе Исусика ломать. Ты! Ты ему дорогу перешёл! С тобой она, царствие ей небесное или что там у них у евреев… С тобой она снюхалась! Вот и пеняй!..
Весь этот вечер и всю эту ночь лил дождь. Лил дождь… Лил дождь…
Весь этот вечер и всю эту ночь лил дождь и буйствовал ветер. Костя бродил по пустынным улицам, думал о том, что хорошо было бы сейчас схватить какой-нибудь менингит или воспаление лёгких и умереть.
Было холодно. Ошалело метался ветер, растолчённым стеклом лупили по лицу пучки дождинок, раскачиваясь, скрипели на столбах фонари, трещали надломленные ветви акаций и каштанов и, продираясь сквозь кроны, падали на землю. Эти скрипы и трески, и скрежеты, подхваченные и усиленные завыванием ветра, шумом дождя, сливались в тягучий нескончаемый стон.
До нитки промокший, Костя набрёл на беседку в Лунном парке, неподалёку от Потёмкинской лестницы, забрался на стол, свернулся на нём калачиком и пролежал так до утра. Раздёрнутыми глазами смотрел он в ревущую толщу тьмы, изредка прошиваемую разрядами молний, и впервые в жизни не боялся ее.
Он хотел умереть.
— Что же он? Умер?
— Умер.
— А ты?
— А я — трамвай.
— А трамвай?
— Поле.
— А поле?
— Человек.
— А человек?
— Бог.
— А Бог?
— Дьявол.
— А Дьявол?
— Я.
— А трамвай?
Chicago, 1987