День и ночь—и нам вольно
Делать выбор, но равно
Что бело и что черно.
Худшее, что можно сказать о большинстве наших преступников, от политиков до воров—то, что они недостойны и проклятия.
Положение сейчас следующее. В Венеции, как и было задумано, я присоединился к «гастрономическому круизу», и в данный момент «Полиольбион»[1], купаясь в лучах летнего Адриатического солнца, плывет на юго-восток. В Пулдже все нормально. Д. Р. прибыл три дня назад, я передал ему все дела, после чего мы не просыхали целую ночь, вспоминая былые подвиги. Я в порядке, в отличной форме, если не считать хронического обжорства и сатириаза[2], но у них, как водится, политика взаимного сдерживания. Вряд ли, мне представится случай потакать своим слабостям во время этого центробежного путешествия (послезавтра мы уже войдем в Черное море), но у меня плотоядно текут слюнки от одной мысли, что после завершения операции предстоит неделя отдыха и на обратном пути можно будет расслабиться. Стамбул, Корфу, Вильфранш, Ивиса, Саутгемптон. И—конец, свобода! По крайней мере, для меня. Насчет бедняги Роупера—не уверен.
Д. Р., как и планировалось, передал мне ампулы с PSTX. Шприц у меня, разумеется, свой. Остальное—дело техники. Считайте, что тень несчастного Роупера уже валяется на соседней койке. Пассажирскому помощнику я сообщил, что предвиденные обстоятельства заставили моего друга, мистера Иннеса, сойти в Мурфатларе, но он сядет на автобус, поезд или паром—его дело—и нагонит нас в Ярылыке. Помощник сказал, что не возражает: само собой разумелось, что мистер Иннес не потребует компенсации за пропущенную часть пути (полторы тысячи миль чревоугодия и распутства). Словом, тревожиться не о чем. Для Роупера все готово, включая новый паспорт. Джон Иннес—глава фирмы, выпускающей удобрения. С паспорта уныло взирает все то же задубелое лицо бородача из Метфиза. Да, кем он только не был, мой подставной приятель: сводником из Медины, страдавшим от сифилиса гениальным математиком, скрывавшимся в Палеокастрице, мудрым и неприметным православным священником по имени Р. Дж. Гайст и даже знаменитым украинским литератором, которого преследовали за болтовню о педерастах в Президиуме Верховного Совета. И вот теперь—Джон Иннес, прикрытие для накрытого Роупера.
Сэр, я прекрасно понимаю, что для правительства Ее Величества возвращение Роупера—вопрос животрепещущий. Все мы помним запросы в палате общин, особенно после ликующего сообщения ТАСС об огромном успехе в разработке нового ракетного топлива и после того, как «Евровидение» показало «Зверя»[3] на первомайском параде в Москве. Но я совсем не понимаю другого: почему похитить Роупера поручили именно мне, если, конечно, это не объясняется неоспоримым и безграничным доверием, которое я снискал себе (чего уж скромничать!) за пятнадцать лет работы в разведке. Однако Вам, несомненно, должно быть известно, что я все еще питаю теплые чувства к своему бывшему однокласснику, с которым до его побега мы были чуть ли не друзьями, хотя, случалось, подолгу не виделись (война, да и после нее, а потом его женитьба, мое назначение в Пулдж). Последней весточкой, отправленной Роупером на Запад, была адресованная мне открытка весьма загадочного содержания, над которой, не сомневаюсь, наши шифровальщики до сих пор ломают головы: «Без двух минут четыре. Ликуйте, суки. Загрызли мученика». Давайте-ка о деле Роупера начистоту. Уверен, что «вариант первый» не сработает. Роупер ни за что не согласится вернуться. Что прошло, то прошло—в этом его научное кредо. Он никогда не копается в том, что давно выброшено на свалку. Если уж он еретик, то придерживается той же ереси, что и Вы: верит, что жизнь может стать лучше, а человек благороднее. Не мне, конечно, говорить, что всё это чушь собачья. Не мне вообще философствовать—я всего лишь старший исполнитель.
Я понимаю, сэр, почему для Роупера разработано два варианта: сначала использовать все доводы и лишь потом силу. В свободе выбора есть пропагандистская ценность, хотя я-то знаю, какие посулы содержатся в зашитых у меня в подкладку официальных письмах, полученных из первых рук, знаю, как эти первые руки призывно машут. А вернись он, и через месяц-другой—суд. И все же я выполню задание. Для этого превращусь в мистера Себастьяна Джаггера (на сей раз задубелое лицо бородача для моего паспорта, естественно, не понадобилось). Итак, Джаггер, эксперт по пишущим машинкам. Кстати, по такому поводу могли бы окрестить меня Пцук Енгшщзх. Джаггер спустится на берег и в туалете какого-нибудь ресторана быстро превратится в нечто благообразное, покрякивающее и до глубины души славянское. Потом, если все пойдет по плану, такси быстро доставит его к месту, где будет в тот вечер находиться Poупep и где он будет отрезан от остальных участников научного syezd'a. Я предстану перед ним прежним, до боли знакомым, воскрешая в памяти Роупера не только отринутый им Запад, но и его самого в прежней, выброшенной на свалку жизни.
Думаете, его можно уговорить? Я даже спрошу иначе: Вы думаете, я приложу все усилия, чтобы его уговорить? Я-то сам (буду откровенен, ведь это мое последнее задание) убежден, что должен убедить Роупера? Все это большая грязная игра, попахивающая геноцидом: ракеты и сверхнадежные системы раннего предупреждения прекрасно вписываются в ее правила. Но, сэр, никто никого не собирается убивать. Идея тотального уничтожения не менее бредовая, чем магическое зеркало или любая средневековая чепуха. Когда-нибудь антропологи, стараясь не выдать своего недоумения, будут рассуждать о луддитских замашках в наших отнюдь не легкомысленных заигрываниях с коллективным самоубийством. Но я в этой игре всегда честно выполнял свою роль—надежного исполнителя, этакого полиглота, проворного, ломкого, хладнокровного. А с другой стороны, я—пустое место, идеально отлаженный черный ящик. Есть у меня давнишняя мечта, но в ее осуществлении ни одна идеология не поможет. Мне бы уютную квартирку и чтоб в избытке спиртного, проигрыватель и пластинки с полной записью «Кольца»[4]. Я бы с радостью избавился от остальных своих наклонностей, раз уж они имеют болезненный характер: болезни, мало того, что влетают в копеечку, лишают человека самодостаточности. В Мохаммедии, где я выслеживал поставщиков гашиша, был доктор, утверждавший, что простейшая операция избавит меня от обоих недугов, поскольку они в некотором смысле схожи. Самое большое, о чем я мечтаю,—это просторный бревенчатый дом на берегу какого-нибудь северного озера, а вокруг, чтоб только хвоя, кислород и хлорофилл, и из тумана пускай доносятся гудки колесных пароходов. Бар на борту «Мянниккё» ломится от экзотических напитков—«Юханнус», «Хухтикуу», «Эдустая», «Крейкка», «Сильмяпари»,—и добродушный капитан, у которого водятся деньжата, без конца заказывает выпивку «на всех», раз от разу все больше хмелея. На закуску—тающая во рту соленая рыбка с маринованными огурчиками и подрумяненный ржаной хлеб с ломтиками копченого мяса. Тут же и блондиночки, надув губки, тоскуют в ожидании страстной и безымянной любви. Нет, придет время, и я непременно сделаю эту операцию.
Смотрите, как работают мои железы. Это поважнее результатов психологических тестов. И психика и мораль у меня здоровые. В моральном отношении я даже выше Св. Августина, с его «Сделай меня целомудренным, но не спеши»[5]. Это несерьезно: отсутствует четкий план действий, отрицается свобода воли. Сэр, если бы Вы и в самом деле читали мое послание, Вы бы нахмурились, почуяв связь между Св. Августином (конечно, Кентерберийским, а не Гиппонским[6]—последний не менее достойный, но уж слишком занудный), Роупером и мною. Св. Августин был покровителем католического колледжа в Брадкастере, где мы с Роупером учились. В моем личном деле Вы можете отыскать название колледжа, но там не найти ни его запахов, ни запахов самого городка. В Брадкастере пахло сыромятнями, пивоварнями, каналами, потом ломовиков, грязью старых щелей, кирпичной, пылью, деревянными лавками трамваев, мясным рагу, горячими сочными пирогами, тушеной говядиной, пивом. Сэр, Рупертом Бруком[7] и Вашей Англией там не пахло. А в колледже стоял католический дух: пахло толстыми черными сутанами, прошлогодним ладаном, святой водой, смрадным дыханием постящихся, вяленой рыбой, муками безбрачия. Колледж был дневным, но при нем имелся дортуар человек на сорок. Там мы с Роупером и жили, ведь приехали мы издалека, с юга—я из Кента, он из Дорсетшнра—и прежде чем получить стипендию, сдавали экзамен. Лучшие католические колледжи у нас на севере: английская Реформация пробивалась сюда, наверх, с большим трудом, подобно крови в ногах больного артериосклерозом. Но, конечно, и у Вас есть католический Ливерпуль, этакий второсортный Дублин. Итак, мы оказались среди старокатоликов[8], два изгнанника-южанина, два трансплантированных ирландца, два чужака, у которых отцы состояли на консульской службе. Хоть мы и были католиками, но произношением походили на протестантов, и наша манера растягивать гласные коробила ортодоксальные уши окружающих. Волей-неволей нам с Роупером пришлось стать друзьями. Мы выбрали соседние парты и кровати. В отношениях наших не было, конечно, и тени гомосексуальности. Более того, думаю, что тело каждого из нас было другому неприятно, и мы никогда не боролись, как другие приятели. Когда Роупер раздевался перед сном или душем, я ловил себя на том, что пугаюсь белизны его тела, и воображал, будто слышу запах разлагающейся плоти. Но зато с другой— гетеросексуальной—стороны мы себя ничем не ограничивали. Нам, конечно, внушали, что сексуальные отношения вне брака есть смертный грех. Впрочем, как мы понимали, это не распространяется на те нации, которые приняли католицизм до нас и по праву старожилов пользуются определенными привилегиями.
Я про этих чернявых, вроде Кристо Гомеса, Альфа Перейры, Пита Кьюваля и Ослика Камю из пятого младшего класса[9]. Деньги у них были, так что они платили девочкам (из тех, что крутятся на углу Мерл-стрит и Лондон-роуд) и вели их в наш бывший кабинет рисования, в раздевалку возле крикетного поля (волосатый Хорхе де Тормес был капитаном нашей лучшей команды и даже в новую часовню. В конце концов, их поймали in flagrante[10] и с позором изгнали из колледжа. Каково было Телу Христову видеть и боковом приделе подпрыгивающие задницы? Удивительно, как долго им удавалось скрывать свои проделки, тем более что для ректора, отца Берна, целомудрие воспитанников было предметом особого внимания. Иногда по ночам он обходил дортуар (при этом от него неизменно попахивало неразбавленным виски), дабы удостовериться, что под одеялами не скрываются греховные помыслы. Время от времени поиски производились с особым усердием, и по их окончании отец Берн обращался к нам из дальнего конца спальни с проповедью о греховности сластолюбия. Как и положено ирландцу, он был прирожденным актером и изливал потоки красноречия, не зажигая света, но, подсвечивая лицо карманным фонариком, и казалось, что перед нами парящая над адовым пеклом голова какого-то обезглавленного святого. Однажды он начал так:
— Дети мои, похоть есть проклятье. Вас должно воротить от одного этого слова. Все беды нынешней жизни проистекают от дьявольской похоти, от занятия, приличествующего собакам и шлюхам, что на ходящих ходуном лежанках превращают конечности человеческие в дергающиеся машинные поршни, а божественный дар речи—в крики, стоны и сопение. В глазах Господа и Пресвятой Богородицы нет ничего более мерзостного, вот именно: мерзостного! Похоть есть источник всех прочих смертных грехов, от нее проистекают плотская гордыня и плотская алчность, неутоленное вожделение порождает гнев, чужие похождения — зависть, желание ввергнуть изнуренную плоть в новые грехи ведет к чревоугодию, а иссушающие сладострастные мечты—к праздности. Лишь освященная супружескими узами, делается она милостью Божьей средством для порождения на свет новых душ, дабы пополнить ими число живущих в Царствии Небесном.
Он остановился, чтобы перевести дух, и тут, пользуясь передышкой, чей-то голос сказал в темноте:
— Маллиган тоже породил новую душу, хотя и не был женат.
Это был Роупер, и сказанное Роупером было правдой. Маллиган и одна местная девица жили как муж и жена, и, хотя его давным-давно выгнали из колледжа, историю эту никто не забыл.
— Кто это сказал?—крикнул отец Берн.—Кто тут разговаривает после того, как потушили свет?
Луч фонарика автоматной очередью прочертил по темным кроватям. Роупер решительно сказал:
— Я,—и, чуть помедлив, добавил,—сэр. Мне просто хотелось разобраться, — сказал он, выхваченный лучом из темноты.—Я не понимаю, как может обряд обратить зло в добро. Это все равно, что сказать, будто дьявол сразу превратится в ангела, стоит только священнику осенить его крестным знамением. Я этого не понимаю, сэр.
— Встать!—взорвался отец Берн.—Встать сию же секунду!
Луч прыгнул к двери.
— Эй, там, включите свет.
Зашлепали чьи-то ноги, и в глаза ударил резкий желтый свет.
— А теперь на колени—приказал отец Берн—и молись, чтобы Господь тебя простил. Кто ты такой, червь, чтобы сомневаться в силе Всемогущего Бога?
— Я ни в чем не сомневался, сэр—сказал Роупер, все еще не встав с кровати. — Просто меня, несмотря на поздний час, заинтересовало то, о чем вы говорили.
Он так осторожно коснулся ногой пола, словно свесился из лодки, желая проверить, холодная ли вода.
— Встать!—крикнул отец Берн.—На колени и молись.
— О чем, сэр?—спросил Роупер, стоя между нашими двумя кроватями. На нем была мятая, некогда голубая, но сильно полинявшая пижама.—Я должен просить у Бога прощения за то, что он своей безграничной властью сотворил меня любознательным?
Роуперу, как и мне, было тогда лет пятнадцать.
— Нет,—отвечал отец Берн с ирландской непринужденностью, придавая голосу елейную вкрадчивость,—за то, что ты, богохульник, осмелился предположить, что Бог не сможет (крещендо!), если захочет, превратить зло в добро! На колени! Молись! (Ф-фу-у.)
— Почему же Он не хочет, сэр?—бесстрашно вопрошал Роупер. Он стоял на коленях, но держал себя так, словно сейчас будет посвящен в рыцари.—Почему мы не можем получить то, чего все так хотят—мира, в котором царит гармония?
Боже, спаси нас всех вместе с Роупером и его мировой гармонией: у отца Берна начался приступ икоты! Ректор сурово взглянул на Роупера, словно он, а не виски, был причиной его страданий. Затем обвел взглядом всех нас.
— На колени. Все!.. (ик…) Всем (ик…) молиться! Этот дортуар стал (ик…), извиняюсь, вместилищем греха.
Мы все повскакивали с кроватей, лишь один малыш продолжал спать, как ни в чем не бывало.
— Разбудите его (ик…). А это у нас кто без (ик…) пижамных штанов? Догадываюсь, чем ты (ик…) занимался.
— Надо, чтобы похлопали по спине, сэр,—участливо сказал Роупер.—Или девять глотков воды, сэр.
— Господь Всемогущий,—начал отец Берн,—ведающий сокровенными помыслами, которые таятся в душах этих (ик…) маленьких…
Почувствовав, что из-за икоты его словам недостает подобающей торжественности, он гаркнул: «Молитесь сами. Начинайте…»—и заикал к выходу. Для нас это явилось своеобразной победой Роупера—не первой и не последней. Добивался он их, главным образом, благодаря исключительной способности к строго научному рассмотрению любого вопроса. Помню, однажды на уроке химии—мы тогда были в пятом классе—наш преподаватель, французский англофил отец Бошан, нудно объяснял, каким образом элементы вступают во взаимодействие, образуя новые соединения. Вдруг Роупер спросил:
— А почему натрий и хлор хотят соединиться при образовании соли?
Класс грохнул от хохота. Все предвкушали забавное развлечение. Отец Бошан тоже выдавил из себя подобие улыбки и ответил:
— Роупер, что значит «хотят»? Хотеть могут только живые существа.
— Странно,—проговорил Роупер.—Должны же были неживые предметы захотеть стать живыми, иначе бы жизнь на Земле не зародилась. У атомов наверняка есть свобода выбора. Вы и сами говорили про «свободные атомы».
— Свобода выбора?—переспросил отец Бошан,—Ты хочешь сказать, что Бог в этом не участвует?
— Сэр, при чем здесь Бог?—раздраженно воскликнул Роупер.—У нас же урок химии!
Несколько секунд отец Бошан пережевывал эту мысль, но ничего—проглотил. Затем уныло произнес»
— Посмотрим, сможешь ли ты сам ответить на этот вопрос.
Не знаю, когда открыли все эти премудрости, связанные с электровалентностью, но тогда, в конце тридцатых, никто—ни ученики, ни учителя—не разбирался в этом лучше Роупера. Об отце Бошане и говорить нечего: он, похоже, проходил все впервые вместе с нами. Роупер сказал, что у атома натрия только один электрон навнешней оболочке (ни про какие внешние оболочки нам на уроках не рассказывали), а у атома хлора их семь. Устойчивое состояние возникает при восьми электронах, что видно на примере многих веществ. По его словам, два атома соединяются специально для того, чтобы образовалось вещество, на внешней оболочке которого было бы восемь электронов. Затем он добавил:
— Нам говорят о священных числах—три, семь, девять и так далее,—но, похоже, в первую очередь надо говорить о восьмерке. Я хочу сказать, что если уж вы неможете не упоминать о Боге на уроках химии, то должны признать, что восемь— одно из Его любимейших чисел. Возьмем, к примеру, воду, которую Бог сотворил раньше всего прочего, по крайней мере, Библия утверждает, что Дух Божий носился над водою. Вода состоит из кислорода, у которого шесть электронов на внешней оболочке, и водорода, у которого всего один электрон, таким образом, для образования воды требуется два атома водорода. Бог наверняка это знал, тем не менее, Церковь никогда не признавала «восемь» священным числом, у нас есть Святая Троица, семь смертных грехов, десять заповедей. А число «восемь» нигде не встретишь.
— Но заповедей блаженства как раз восемь[11],—сказал отец Бошан и, нервно покусывая губы, стал соображать, следует ли за богохульство отправить. Роупера к ректору. В конце концов, он решил оставить Роупера и нас всех в покое и попросил разобраться в этой теме по учебнику. Правый глаз у него непроизвольно подергивался. Случившееся напоминало историю с отцом Берном. Таким образом, разговор ректора с Роупером о месте Бога в химических процессах отодвинулся на год. Состоялся он после того, как мы уже перешли в шестой класс, и я стал специализироваться в языках, а Роупер, разумеется, в точных науках. Он мне тогда обо всем рассказал в столовой, пока мы уплетали водянистое баранье рагу. Роупер старался говорить тихо—это с его-то, резким голосом,—и пар, поднимавшийся над его тарелкой, слегка шевелил прядь прямых пшеничных волос.
— Он снова привязался ко мне, чтобы я стал на колени, чтобы я молился и тому подобное. А я спросил, в чём же, по его мнению, состоит моя вина.
— И в чем же?
— Да Бошан донес. Мы с ним спорили о всяких физических и химических превращениях и, конечно, добрались до хлеба Причастия. Я спросил, присутствует ли Христос в самих молекулах или появляется там только после выпечки хлеба. И вообще мне надоело, что про один вещи спрашивать можно, а про другие нельзя. На мессу я больше не пойду.
— И ты сказал об этом Берну?
— Да. Потому-то он и заорал, чтобы я стал на колени. Но ты бы видел, как он взмок!
— Представляю.
— Я сказал, что не понимаю, зачтем обращать молитвы к тому, в чье существование я больше не верю. А он сказал, что молитва избавит меня от всех сомнений. Какая чушь!
— Ну, зачем же так? Немало умнейших людей, включая людей науки, принадлежали к Церкви.
— Он мне сказал то же самое. Но я настаивал, что двух миров не существует, есть только один. И надо разрешить науке стучаться в любые двери.
— Что он с тобой сделает?
— А что он может сделать? Не исключит же! Во-первых, это не ответ, а во-вторых, он знает, что я, наверное, получу государственную стипендию, которую здесь уже тысячу лет никому не давали. Вот пускай и поломает голову.
Итак, очередная победа Роупера…
— Да и экзамены скоро,—добавил Роупер,—и ему даже не отослать меня в какой-нибудь другой колледж, чтобы мне там промыли мозги. Так-то.
Да, именно так оно и было. Я же по-прежнему пребывал в лоне Церкви. Но Писание я воспринимал механически и, скорее, с эстетической стороны: фундаментальные вопросы меня не интересовали. Я корпел над Римскими поэтами, которые славили римских завоевателями, а когда наступал долгий расслабляющий мир, принимались воспевать мужеложество, супружескую неверность и всяческие плотские услады. Помимо этого я читал целомудренных трагиков эпохи Короля-Солнца, хотя меня и раздражало их мазохистское самоограничение. Среди наших преподавателей числился один поляк, не имевший священнического сана. Звали его — по имени создателя славянской азбуки—брат Кирилл. В колледже он появился только три года назад, и учить ему было решительно некого, поскольку знал он только славянские языки, по-английски едва говорил, а по-немецки и того хуже. Однажды я увидел, как он читает книгу, автором которой, по его словам, был Пушкин. Мне сразу приглянулись нелепо ощетинившиеся греческие буквы, и судьба моя (хотя об этом, сэр, я, разумеется, не подозревал) была решена. Я с жаром бросился изучать русский и получил разрешение сдавать его на выпускных экзаменах как основной предмет вместо новейшей истории. За это, сэр, новейшая история мне хорошо отомстила.
Во время нашего с Роупером разговора о молекулярной структуре Евхаристического Тела Христова я и не подозревал, что мы стоим на пороге «взрослой» жизни. Шел тридцать девятый год. Нам было уже почти по восемнадцать. На утренних собраниях отец Берн неоднократно намекал на то, что нацистские преследования евреев не что иное, как Божья кара, обрушившаяся на народ, который отверг Божественный Свет, кара в коричневых рубашках со свастикой. «Они же распяли нашего возлюбленного Спасителя!» (Сидевший рядом со мной Роупер тихо произнес: «А я думал, его распяли римляне».)
— На них,—распалялся отец Берн,—лежит печать первородного греха, они погрязли в блуде и стяжательстве. Их закон не запрещает ростовщичества и прелюбодейства.
И так далее. Отец Берн был высоким, стройным, с шеей даже более длинной, чем требовалось по росту, однако сейчас он необычайно правдоподобно изображал пузатого, короткошеего Шейлока, брызгал слюной, шепелявил и потирал руки. Вот он в сердцах плюнул и крикнул: «Ви, паршивые христиане! Вам таки не делают обрезания!» Он обожал лицедействовать. Лучшей ролью отца Берна был Яков I Шотландский, и он с упоением потчевал нас ею на уроках истории (что бы в тот момент ни проходили), громко причитая, сморкаясь и вещая на якобы шотландском диалекте[12]. Однако и Шейлок был неплох. «Ми таки с вами со всеми расправимся, паршивие христиане. Ой-вэй, деньжат моих ви не получите».
Мы с Роупером считали для себя унизительным смеяться во время этих представлений. Мы-то понимали, что нацисты уничтожают не только евреев, но и католиков. Что такое зло, мы узнавали теперь из газет, а не из религиозных трактатов, стоявших на отдельных стеллажах в нашей библиотеке. Мы не могли поверить тому, что слышали о концлагерях. Кровавое месиво, распоротые штыками гениталии! Сэр, говорите что угодно, но мы не больно отличаемся от тех, кого ненавидим. Хотел бы кто-нибудь из нас, перекрутив пленку обратно, в те времена, когда не было еще газовых камер и кастраций без анестезии, вставить в проектор другую—безгрешную—пленку? Ведь на самом деле нам хочется, чтобы подобные ужасы происходили, и мы могли бы упиваться своим благородным нежеланием отплатить мерзавцам их же монетой. Мы с Роупером считали, что, чем слушать шепелявое берношейлоковское шельмование евреев, лучше уж от души позабавиться с кем-нибудь в часовне.
— Ну, что ты теперь думаешь о добре и зле?—спросил я однажды Роупера.
— Разумно было бы предположить,—отвечал он, разжевывая кусок тушеной баранины,—что добром называется то, к чему мы стремимся, что бы это ни было. Тут все дело в невежестве и в постепенном просветлении. Зло проистекает от невежества.
— Немцы, говорят, не самый невежественный народ в мире.
Сказать ему было нечего. Тем не менее, он сказал:
— Есть разные виды невежества. У немцев оно проявилось в политике, и в этом их беда. Возможно, они и не виноваты. Немецкие государства слишком поздно заключили союз или что там они заключили?—У Роупера были весьма туманные представления об истории—нy, ты же знаешь, все эти их леса, где в каждом дереве по Богу.
— Ты хочешь сказать, что у немцев атавистическое сознание?
Роупер, разумеется, сам не знал, что хотел сказать. Он давно уже не интересовался ничем, кроме физики, химии и биологии, которые собирался сдавать на выпускных экзаменах. Он одновременно и наполнялся, и опустошался, становился в буквальном смысле неодушевленным, превращаясь из мальчика не в мужчину, а в машину, наделенную совершенно нечеловеческими способностями.
— А что ты скажешь, когда разразится война?—спросил я Роупера.—Думаешь, эти кретины не ведают что творят, и их никак нельзя остановить? Но ведь они и до нас доберутся. Вместе с отравляющими газами и всем прочим.
Только тут до Роупера, похоже, стало доходить, что война коснется и его, и всех нас.
— Да,—сказал Роупер,—я как-то об этом не думал. Черт подери… Плакала, значит, моя стипендия.
Да, никто не сомневался, что Роупер блестяще сдаст экзамены и получит стипендию.
— Вот и подумай,—сказал я.—Подумай о евреях. Об Эйнштейне, Фрейде и им подобным. Ведь нацисты относятся к науке как к международному еврейскому заговору.
— Тем не менее, в Германии живут светила мировой науки,—сказал Роупер. Я поправил:
— Жили. От большинства они теперь избавляются. Потому-то им и не выиграть войну. Но поймут они это не скоро.
В тот год выдалось чудесное лето. С десятью фунтами в карманах, голосуя на дорогах, мы с Роупером проехались по Бельгии, Люксембургу, Голландии и Франции. Целый месяц мы питались сыром, дешевым вином, каламбурами типа «Чемберлен— j' aime Berlin»[13][14] и разговорами о войне, которые затевали, греясь на солнышке. Однажды мы устроились на ночь в спальных мешках возле линии Мажино и чувствовали себя в полной безопасности. В Англию мы вернулись за три дня до начала войны. Выскочив из едва не прихлопнувшей нас европейской мышеловки, мы узнали, что результаты экзаменов известны. У меня они были хорошими, у Роупера же—просто великолепными. Ходили разговоры, что меня пошлют в Лондон в институт славянских исследований, а Роуперу следовало подождать, пока ему оформят стипендию. Между тем нас обоих тянуло в то единственное место, где все ощущалось родным,—в колледж.
У отца Берна появился теперь новый номер—«страдающая Ирландия». Родом он был из Корка и даже намекал, что во время беспорядков «черно-пегие»[15] изнасиловали его сестру. «Англичане—поджигатели войны—надрывался он на утреннем собрании. О поправших веру немцах он почему-то не упоминал,—да-да, они снова объявили войну и снова опираются на еврейские миллионы. (Молниеносный шарж: „Всемирная еврейская плутократия“). Война будет страшной. На Европу набросятся, — если уже не набросились — миллионы обезумевших мародеров в погонах. Опять на многострадальную ирландскую землю хлынут орды тупых дикарей, у которых на уме только мерзостное совокупление, да хранят нас от этого греха Всемогущий Господь и Пресвятая Богородица». Весьма скоро он добрался и до Роджера Кейсмента[16], после чего объявил, что все стипендии временно отменяются. Целое утро мы изнывали от скуки в нашей библиотеке. Наконец я предложил:
— Надо напиться.
— Напиться? А можно?
— Мне, например, даже нужно. Не бойся, мы теперь вольные пташки.
Пиво в барах было тогда по пять пенсов за пинту. Мы пили «Кларендон», «Джордж», «Кадди», «Кингз хед», «Адмирал Вернон». В Брадкастере пахло хаки и дизельным топливом. К этому добавлялся сладостный аромат надежды: ночи сулили «мерзостные совокупления». Казалось, девушки на улицах только и делают, что кокетничают, и что губы у них стали ярче, а грудь больше. А может, отец Берн в чем-то и прав? После шестой кружки я стал воображать, будто идет первая мировая война, я получил короткий отпуск и, щеголяя офицерской формой, шествую по перрону лондонского вокзала «Виктория». Я пахну вражеской кровью, и девушек это сводит с ума. «Милашки, чего я только не навидался в окопах».—«Ой, расскажите, расскажите!»
— Пошли добровольцами,—сказал я Роуперу.—Мы же любим нашу чудесную страну.
— Чем уж она такая чудесная?—Роупер качнулся.—Что она дала лично тебе или мне?
— Свободу. Не может быть плохой страна, позволяющая ублюдкам вроде отца Берна измываться над ней каждое утро. Подумай об этом. И выбирай: Англия или всем осточертевший отец Берн.
— Я, между прочим, собирался в Оксфорд.
— Забудь б этом. И надолго. Рано или поздно нас все равно призовут. Какой смысл ждать? Давай запишемся добровольцами.
Но в тот же вечер мы записаться не успели, потому что Роупера развезло. Реакция его желудка на пиво шла вразрез с английскими традициями. В переулке возле «Адмирала Вернона» у него начались рвотные позывы, и бедняга, поступаясь рационалистическими убеждениями, взывал о помощи к Иисусу, Марии и Иосифу. Я съязвил в том смысле, что, оказывается, его материализм на внутренние органы не распространяется, но Роуперу было не до меня, он стонал: «О Боже, Боже, Боже… О, кровоточащее Сердце Христово…» На следующий день на Роупере не было лица, но он заявил, что согласен идти со мной в грязную лавчонку, где размещался вербовочный центр. Вероятно, отрыжка, терзавшая его с похмелья, создавала ощущение внутренней пустоты, которую он и решил восполнить чувством сопричастности судьбе своего поколения. То же можно было сказать и обо мне.
— А как же родители?—спросил Роупер.—Надо им сообщить.
Я сказал что-то вроде:
— Радуйся: одной заботой меньше. Пошлем им телеграмму—и все.
Нас встретил сержант, мучившийся страшным насморком. Я записался в Королевские войска связи. Роупер же никак не мог сделать выбор.
— Я не хочу убивать,—сказал он.
— И не надо,—прогнусавил сержант.—Для вашего брата есть медицина.
Он хотел сказать «медицина». Медицинская Служба Королевских Сухопутных Войск. МСКСВ. Моментально Станешь Классным Смелым Воякой. Роупер не задумываясь, примкнул к этой братии.
Вспоминаю те дни, и кажется странным, что в Британской армии тогда еще не проводили специальных занятий с новобранцами, если не считать тех, на которых им втолковывали разницу между курком и прицелом. За все время службы Роупера в армии никому и в голову не приходило, что парня можно использовать для разработки самых смертоносных видов оружия. Между прочим, то что я свободно говорил по-русски, по-французски и довольно неплохо по-польски, тоже никого не интересовало. Когда же в июле сорокового года сформировали Королевскую разведывательную службу, и я захотел туда перевестись, то встретил большие трудности. Произношение офицеров разведки красноречиво свидетельствовало, что французскому они обучались не в частных школах, а в государственных. Англичане вообще относятся с подозрением к знанию иностранных языков, оно ассоциируется у них со шпионами, импресарио, официантками и еврейскими беженцами; джентльмену знать языки не пристало. Только после того как Советский Союз стал одним из наших союзников, я признался, что знаю русский. Но прошло еще немало времени, пока моему знанию русского нашлось применение. Меня назначили младшим переводчиком в рамках программы англо-американской помощи России. Для моего возраста звучало это довольно солидно, но на самом деле мне пришлось заниматься поставками спортинвентаря для советских военных моряков. Однажды меня чуть было не повысили: я должен был наблюдать, чтобы в каждую банку американской тушенки клали лавровый лист, поскольку русские находили американскую свинину слишком пресной, но я убедил начальство, что подобная ручная операция существенно замедлит поставки, и мое повышение не состоялось. Однако вернемся к Роуперу.
Первое письмо от него пришло из Олдершота. Он писал, что неподалеку от их казармы упала бомба и что он теперь чаще, чем раньше, думает о смерти. Скорее даже о всех Четырех Важнейших Вещах, о Которых Следует Помнить Католику: о Смерти, о Страшном Суде, об Аде и о Царствии Небесном. Он писал, что еще задолго до выпускных экзаменов благополучно выбросил из головы всю эту чепуху, но сегодня его мучает вопрос: действительно ли все эти посмертные штучки существуют для тех, кто в них верит? Он писал, что в религиозном отношении оказался в довольно двусмысленной ситуации. Новобранцев, прибывавших в учебную воинскую часть, сразу делили: «Католики—сюда, протестанты—туда, прочие—посередке». Он собирался объявить себя агностиком, но это сулило крупные неприятности, поэтому («особо не задумываясь, как и положено в армии») пришлось назваться католиком. Но, получив чин сержанта, он обнаружил, что стал не просто командиром, а командиром-католиком. Роупер должен был сопровождать солдат на воскресные мессы. Тамошний священник, славный, открытый человек (англичанин, а не ирландец!), просил Роупера повлиять на солдат, чтобы они почаще причащались. Между тем после взрыва бомбы возле казармы,—а было это почти в самом начале его армейской службы—Роупера стали уверять, что слово «католик» в его документах обладает силой заклятия. Соседи-офицеры говорили: «Ты у нас католик. Когда эти суки снова начнут бомбить, надо будет держаться к тебе поближе». Роупер писал: «Похоже, в народе живет суеверное убеждение, что, если кого смерть и обходит стороной, так это католика. Отголосок чувства вины за Реформацию. Простые люди как бы говорят: у нас к старой религии претензий не было. Она нам даже нравилась. Это все ублюдки-богатеи, Генрихи VIII там разные, они нам запретили верить».
Бедняга Роупер не имел возможности заниматься наукой (хотя быстро овладел всеми премудростями своей новой профессии, за что вскоре получил повышение) и, оказавшись наедине со своими мыслями и сомнениями, стал ощущать опустошенность. «Я хотел бы обрести единственно истинную веру, какой бы она ни оказалась. Бессмысленно вести эту войну, если мы сами не знаем, какую дорогу выбрать. И дело не в том, что наш путь плох, а немецкий—еще хуже. Тут все сложнее. Война не должна быть против чего-то, она должна быть за. Подобно крестовому походу, она должна нести веру. Но какую?»
Дальше—больше, и Роупер—Боже праведный!—увлекся поэзией. «Однако,—писал он,—современная поэзия мне совершенно чужда. Я человек науки и потому привык, чтобы каждое слово имело одно и только одно значение. Вот почему меня влекут поэты типа Вордсворта[17], которые говорят именно то, что хотят сказать, хотя, конечно, не со всем, ими сказанным, я согласен. По крайней мере, Вордсворт придумал для себя собственную религию и с научной точки зрения сделал это корректно. Ведь природа есть нечто реально существующее: нас окружают деревья, реки, горы. Когда я думаю об Англии, которую бомбят эти нацистские ублюдки, то просто физически ощущаю ее страдания, и не только потому, что гибнут люди и города; нет, вместе с ними гибнут деревья, леса, поля, и их муки мне ближе, чем терзания распятого Христа. Тебе не кажется, что я для себя тоже придумал нечто вроде религии? И, надеюсь, ты не станешь утверждать, что она иррациональна».
Дорога, по которой Роупер двигался от сухого рационализма к сентиментальности, неминуемо должна была привести его к сердечным увлечениям. В сорок третьем году он писал мне из Чешема, где проходил курс военной гигиены, что встречается с девушкой по имени Этель. «Она белокурая, стройная, длинными ногтями не щеголяет: вообще она очень цельная натура. Этель работает в кафе на Хай-стрит. Поздновато я лишился невинности, правда? Мы с ней уходим в поле, где все и происходит; очень здорово, хотя особой страсти я не испытываю. Чувства вины тоже никакого. Как ты думаешь, это плохо, что я не испытываю вины? С католицизмом я окончательно порвал, и Англия после этого стала мне еще ближе, я имею в виду ее душу, ее существо. Мне открылась ее величественная непорочность. Англии не по пути ни с католичеством, ни с пуританством—она их стряхнет и не заметит. В нацистской Германии тоже есть непорочность, но другого рода: там она недобрая, и потому немцы даже не замечают своей звериной жестокости. Интересно, хоть кому-нибудь стыдно за эту войну? Лежа с Этель в поле, я стараюсь придать остроту ощущениям (впрочем, пока без особого успеха), воображая, что совершаю адюльтер (разумеется, Этель не замужем) пли кровосмешение. В каком-то смысле это, конечно, кровосмешение, ведь предполагается, что все мы братья и сестры, живущие большой дружной семьей и направляющие свою сексуальную ненависть (в основе всякой ненависти лежит секс) против общего врага».
Но по-настоящему серьезное письмо Роупер послал из уже капитулировавшей Германии. «Я никогда больше не притронусь к мясу,—писал Роупер.—Никогда в жизни. В лагере мясо было повсюду, оно лежало штабелями и кое-где еще шевелилось. Человеческое мясо. Наверняка сладковатое (ведь каждый кусок — на косточке!), в нем копошились черви, сверху кружили мухи. Воняло, как на громадной сыроварне. Мы там оказались первыми и, с трудом сдерживая тошноту, сразу начали распылять свой патентованный антисептик „Марк IV“. Раньше, когда мне встречалось слово „некрополь“, я думал, что это поэтический термин для описания мертвого ночного города, где запертые дома кажутся покинутыми своими обитателями. Теперь я увидел, что такое настоящий некрополь. Сколько же в нем мертвых и умирающих горожан! Никогда не думал, что можно столько мертвецов собрать в одно место и уложить так аккуратно, кое-где прокладывая живыми. Я шел по чистеньким (made in Germany) улицам, по обе стороны были навалены горы трупов высотой с дом; я опрыскивал их антисептиком, но разве может запах раковин и унитазов перебить трупную вонь?»
Как видите, сэр, Роупер, точнее, сержант Роупер оказался в одной из первых групп дезинфекторов, приступивших к работе после капитуляции Германии. В том письме и в трех за ним последовавших (страдания Роупера выплескивались на бумагу настоящим потоком) он рассказывал, как его рвало, как преследовал дикий страх, что полумертвые набросятся на своих мертвых соседей по куче и вопьются зубами в разлагающийся протеин. Он писал о ночных кошмарах, с которыми знаком каждый, кто побывал в лагере смерти, кто застывал там от ужаса, in rigty[18]—то ли не в силах постичь увиденное, то ли собираясь блевать. Да, все мы застывали с отвисшей челюстью, не находя слов для того, что видели и вдыхали. Мы не желали верить своим глазам, ведь, поверив в то, что цивилизованная нация способна на такое, надо было бы пересмотреть усвоенные с детства взгляды на цивилизацию, прогресс, облагораживающее влияние искусства, науки и философии (а кто станет отрицать величие немецкой нации?). Я оказался там единственным переводчиком для небольшой группы, состоявшей из русских и американцев (местонахождение лагеря я заставил себя забыть), но, как и следовало предположить, ни английские, ни русские слова там не понадобились.
Странным образом, под влиянием писем Роупера я видел его в своих ночных кошмарах чаще, чем себя самого. Он живо вставал предо мной с исписанных страниц бледный, упитанный, глядящий сквозь очки респиратора (эти очки в железной оправе делают человека похожим на слабоумного ребенка), с выбивающимися сзади из-под стальной каски пшеничными космами. Во сне я видел, как он вместо меня стонет от боли, извергая маховые колеса часов, извивающихся змей, готические тома, слышал его тонущие в рыданиях немецкие речевые обороты, в которых все время повторялись слова Staunen (удивление), Sittichkeit (нравственность) и Schicksal (судьба). В своих собственных кошмарах Poупep видел, как его заставляют вечером (восхитительный закат, последние птичьи трели) идти сквозь лес трупов, продираться сквозь изгородь из посиневших тел и принуждают (это снилось всем нам) к некрографии, то есть поеданию трупов. Роупер видел себя также британским Иисусом, Джонбулем Христом, распятым на «Юнион Джеке»[19]. И никак не мог понять, чем было это распятие: наказанием, искуплением или удостоверением личности. Немудрено: помимо книг по физике и химии, а также нескольких поэтических сборников, Роупер почти ничего не читал. Тем не менее, в его письмах присутствовало чувство вины. Ведь эти зверства вершились представителями того—же самого рода человеческого, к которому принадлежал и он. «Мы должны были этому помешать,—писал Роупер.—Мы все виновны».
«Не будь идиотом,—отвечал я Роуперу.—Виноваты немцы, и только немцы. Разумеется, многие из них не признают своей вины, потому что не поверят в те ужасы, которые творились их именем. Надо им все показать. Кстати, начать можешь с немецких баб». Этим я и занимался. Все они как будто только и ждали наказания, мечтая искупить глубоко—ох, и глубоко же!—засевшую вину или как там у них это называется? Сами они, конечно, так не думали, считая это обыкновенным флиртом, естественным для женщины любой побежденной страны. Но неосознанные генетические законы требовали экзогамного оплодотворения[20]. звали чужое семя и слипались с высоконравственной тягой к наказанию. Впрочем, постойте—разве это не различные проявления единой сущности? Разве семя яростное и карающее не животворнее лениво сочащегося на розовую простыню супружеского ложа? Разве смешанные браки не размывают национальные признаки и, следовательно, чувство национальной вины? Впрочем, низкорослым бременским женщинам я этих вопросов не задавал. Я вонзался в них безо всяких признаков мягкотелости. Я набрасывался на них, выпуская когти и все остальное, и в то же время я смутно ощущал, что их убитые или ушедшие мужчины сумели отомстить мне, сделав меня таким же, как они сами: жестоким, похотливым, сошедшим со страниц готического бестиария. Нет, все-таки жизнь—это манихейское месиво![21]
В Эльмсхорне бедняга Роупер нашел свою даму сердца. Точнее, дама сердца нашла его сама. И вышла за него замуж. Ей требовалось спокойствие семенной жизни, чтобы преподать урок, диаметрально противоположный тому, на который тратил себя я. В Германии мы с Роупером ни разу не встретились, хотя оба служили в британской зоне, и прошло несколько лет их семейной жизни и ее интенсивных поучений, прежде чем я сумел (уже в Англии и после того, как мы оба переоделись в штатское) удовлетворить свои не слишком сильные мазохистские наклонности (за которыми на самом деле скрывались совсем другие) и посетить тающую от матримониального блаженства Ehepaar[22] (ox уж мне эти немецкие словечки!).
Сэр, я прекрасно помню ту встречу. Знакомя нас, Роупер все перепутал: «Это Бригитта»,—произнес он смущенно. Спохватившись, что начал не с того, он еще сильнее смутился: «Darf ich vorstellen[23]—мой старинный друг Денис Хильер». Роупера так и не отпустили из армии раньше, чем предписывалось законом, несмотря на стипендию, которая его дожидалась в Манчестерском университете (все-таки не в Оксфорде.), и на то, что Роупер мог бы внести очевидный вклад в процесс грандиозного технологического обновления, на пороге которого, как нам говорили, стояла страна. Сейчас Роупер учился на третьм курсе. Все двенадцать месяцев, что они были помолвлены, Бригитта ждала его с кольцом на пальце в Эльмсхорне, а он, перебиваясь на армейском довольствии, подыскивал квартиру в своем мрачном городке, причем этот Stadt, если приглядеться, во многом сохранил догитлеровский облик: богатые, уважающие музыку евреи, ресторанчики, полупьяные бюргеры, буржуазная основательность. Конечно, в наши дни, когда жители бывших колоний рвутся поселиться на родине своих недавних угнетателей, город уже совсем не тот. Сегодня он больше напоминает Сингапур (правда, без тамошней суеты). Кажется, воспоминания о Германии нахлынули на меня в тот момент, когда я увидел Бригитту, ее почти до неприличия белокурые волосы и громадную грудь. Она была умопомрачительно сексуальна и к тому же значительно моложе Роупера (нам было по двадцать восемь, а ей на вид не больше двадцати). Бригитта ухитрилась заставить всю квартиру тевтонским хламом, и на глаза попадались то резные узоры настенных часов, то хитроумные игрушки для определения влажности воздуха, то набор пивных кружек с лепными изображениями одетых в кожаные бриджи охотников в окружении натужно смеющихся подружек в широких сборчатых платьях с плотно облегающим лифом. На буфете лежал альт, на котором играл еще ее покойный отец, и Роупер, по-видимому, ни разу не встречавший подобного инструмента в Англии, называл его Bratsche[24] и с гордостью сообщил, что Бригитта чудесно играет—не классику, конечно, а старинные немецкие песни. В заставленной, пропитанной Бригиттой гостиной одна лишь вещь напоминала о Роупере. Это было висевшее на стене родословное древо в картонной рамке.
— Я и не подозревал,—сказал я, рассматривая картинку,—что ты такой э-э… Rassenstolz[25]. Так можно сказать?
Бригитта, которая все время смотрела на меня слегка отчужденно, поправила:
— Не расой, а родословной. Не могу сказать, что этим уточнением она добавила себе шарма в моих глазах.
— У родового древа Бригитты тоже глубокие корни,—сказал Роупер.—Нацисты делали в каком-то смысле доброе дело: в поисках еврейской крови они докапывались до самых далеких предков.
— Ну, здесь-то еврейской кровью не пахнет,—сказал я, глядя на пращуров Poyпepa.—Немного французской и ирландской и, конечно же, ланкаширская.—(Маршан, 0' Шонесси, Бамбер.)—И все доживали до седых волос,—(1785—1862, 1830—1912, 1920—? Последним был наш Эдвин Роупер.)
— Чистая, здоровая кровь,—самодовольно ухмыльнулся Роупер.
— У меня тоже нет ни капли еврейской крови,—вызывающе произнесла Бригитта.
— Да уж конечно,—сказал я с улыбкой.—А вот, я вижу, Роупер, умерший совсем молодым.—(Я имел в виду Эдварда Роупера, 1530—1558, жившего в эпоху Тюдоров.)—Впрочем, продолжительность жизни была тогда не слишком большой.
— Его казнили,—сказал Роупер.—Погиб за веру. Эту историю раскопал мой дедушка. Выйдя на пенсию, он принялся изучать нашу генеалогию. Вот он—Джон Эдвин Роупер. Умер в восемьдесят три года.
— Одна из первых жертв Елизаветы? Значит, в вашей семье был мученик веры?
— И большой дурак,—усмехнулся Роупер.—Надо было сидеть и помалкивать.
— Например, как немцы, да?
— Мой отец погиб на фронте,—сказала Бригитта и удалилась на кухню. Пока она возилась с ужином, я поздравил Роупера с милой, умной и красивой женой.
— Конечно, она у меня умная,—радостно подтвердил Роупер (словно были сомнения относительно других ее качеств!).—Как она говорит по-английски! А что Бригитта вынесла во время войны! Отец у нее погиб одним из первых. В Польше, в тридцать девятом. Но я не слышал от нее ни слова упрека—ни ко мне лично, ни к Британии.
— Британия не воевала в Польше,
— Не важно, мы являлись союзниками. Это была наша общая война. И на каждом из союзников лежит доля вины.
— Слушай,—сказал я резко,—что-то я не понимаю. Ты хочешь сказать, что твоя жена-немка милостиво прощает нас за Гитлера, нацизм и прочие ужасы? Включая развязанную ими войну?
— Но Гитлер не начинал войну,—отчеканил Роупер,—это мы ее объявили.
— Да, но иначе он сожрал бы весь мир. Черт побери, ты, похоже, забыл, за что воевал шесть лет.
— Между прочим, я не воевал,—педантично уточнил Роупер,—а помогал спасать человеческие жизни.
— Жизни союзников,—сказал я.—И тем самым участвовал в войне.
— Как бы то ни было, я не жалею. Иначе я бы не встретил ее, Бригитту.—Лицо у него приняло такое выражение, будто он слушает Бетховена.
Слова Роупера меня сильно задели, однако я не решился ничего сказать, потому что в этот момент Бригитта внесла в комнату ужин или, возможно, то, с чего предполагала его начать. Она принялась выставлять холодные закуски и скоро накрыла роскошный шведский стол: копченая семга (баночного посола), холодная курица, ветчина в желе (гробовидной формы—тоже из Банки), маринованные огурчики, ржаной хлеб, масло (хороший шмат, а не карточные кусочки) и четыре сорта сыра. Роупер открыл пиво и собрался наполнить предназначенную мне глиняную кружку.
— Я бы предпочел стакан,—сказал я,—Не привык пить пиво из кружки.
— Из кружки вкуснее,—сказала Бригитта.
— И все-таки я бы хотел из стакана,—сказал я с улыбкой. Роупер дал мне фирменный пивной стакан с позолоченным гербом и названием компании.
— Что же, приступим,—проговорил я, нетерпеливо потирая руки.—Вы, как вижу, неплохо устроились, nicht wahr?[26]
В то время по карточкам выдавалось меньше, чем в худшие дни войны. Романтика военного времени осталась в прошлом, а его тяготы все продолжались.
— Продукты из Америки,—сказал Роупер.—От дяди Бригитты. Он каждый месяц присылает нам что-нибудь съестное.
— Дай Бог ему здоровья,—сказал я, кладя семгу на кусок черного ржаного хлеба с толстым слоем масла.
— А вы чем занимаетесь?—тоном строгой гувернантки спросила Бригитта, словно разговаривала с великовозрастным оболтусом, который уклоняется от военной службы.
— Учусь,—ответил я.—Славянские языки и разные сопутствующие штуки. Больше ничего сказать не могу.
— При Министерстве иностранных дел,—улыбаясь, уточнил Роупер. Розовощекий, круглолицый, коротко остриженный, в подчеркнуто строгих очках, он походил на немца не меньше чем его жена. Я вспомнил «Немецкий для начинающих». Урок третий—Abendessen[27]. Для полноты картины Роупер после еды должен раскурить пенковую трубку.
— Вы имеете отношение к тайной полиции?—спросила Бригитта, что-то аппетитно уплетая (на лбу у нее выступили крошечные капельки пота).—Мой муж скоро станет доктором. (Я не понял связи.)
Роупер объяснил жене, что это только в Германии «доктор» является первым ученым званием, и добавил:
— А что касается тайной полиции, то в Англии, насколько мне известно, ее не существует.
— Могу подтвердить это со всей ответственностью,—сказал я.
— Мой муж,—сказала Бригитта,—занимается науками.
— Ваш муж станет знаменитостью. В другое время польщенный Роупер покраснел бы, не сейчас он был всецело поглощен едой.
— Значение науки будет расти,—сказал я.—Работа ученых над новыми смертоносными видами оружия—важная часть усилий по мирному восстановлению страны. Ракеты вместо масла.
— По-моему, на столе достаточно масла,—сказала, жуя, но сохраняя каменное лицо, Бригитта.—Я вас совсем не понимаю.
— Я говорю о «железном занавесе». Мы не знаем, что на уме у русских. Мы хотим мира, поэтому должны готовиться к войне. Тридцать восьмой год кое-чему научил.
— Надо было научиться раньше,—сказала Бригитта, приступив к сыру.—Надо было знать раньше.
Роупер добродушно растолковал ей, что я имел в виду.
— Главным неприятелем была Россия,—сказала Бригитта.
— Врагом?
— Ja, ja, Feind. Врагом.—Она впилась зубами в кусок хлеба, словно то была пресуществленная сталинская плоть.—Германия сознавала это. Англия не сознавала это.
— Так вот почему немцы уничтожали евреев.
— Международный Bolschewismus,—сказала Бригитта с видимым удовольствием.
Тут Роупер мобилизовал все свое красноречие и произнёс длинную тираду, на всем протяжении которой Бригитта, как и положено учителю, внимательно его слушала, одобрительно кивала, подсказывала и иногда поправляла.
— Мы, британцы,—начал Роупер,—должны признать, что почти во всем виноваты сами. Мы были слепы. Все, чего хотела Германия,—это спасти Европу. Муссолини в свое время хотел того же, но ему никто не помог. Мы не имели реального представления о мощи и намерениях Советского Союза. Теперь мы уже кое-что понимаем, но время упущено. Лишь три человека не питали никаких иллюзий, однако мы вылили на них ушат грязи. Из них остался в живых только один.—И, чтобы у меня не оставалось никаких сомнений, Роупер уточнил:—Испанский генерал Франко.
— Знаю я твоего мерзавца Франко,—огрызнулся я.—Не забывай, что я год прослужил в Гибралтаре. Франко спит и видит, как бы его у нас оттяпать. Что за чушь ты городишь!
— Чушь городите вы,—сказала Бригитта. (Эта девочка быстро усваивала новые обороты!)—Надо слушать, что говорит мой муж.
Роупер распалялся все сильнее, но я простодушно утешал себя тем, что, окунувшись в свои исследования,—а произойдет это уже скоро,—он позабудет обо всем на свете, включая и бредовые мысли, которыми его пичкает настоящий враг. Тем не менее, меня бесило то, что он нес: Англии следует, видите ли, извиниться перед вонючей Германией за причиненные ей страдания. Я терпел, покуда мог, но в конце концов, взорвался:
— Да как ты можешь оправдывать жестокость, с которой они подавляли любую свободную мысль, любое слово, или то, что гордость немецкой нации—такие люди, как Фрейд или Томас Манн, должны были покинуть страну, иначе бы их растерзали.
— Марагобуматели,—сказала Бригитта.
— Если уж начал войну, то приходится вести ее повсюду,—сказал Роупер.—Война—это уничтожение врагов, а они не обязательно должны быть где-то далеко. Самые коварные враги—дома. Неужели ты думаешь, что кто-то с удовольствием высылал из страны лучшие умы? Просто с ними было невозможно спорить. Их нельзя было ни в чем убедить. Да и времени на эти не хватило.
Я хотел что-то сказать о цели, которая не оправдывает средства, но вдруг мне пришло в голову, что ведь и военнопленные подбрасывали бритвенные лезвия в корм для вражеских свиней и что, хотя нацисты и бомбили Ковентри, но и мы бомбили Дрезден. Что на жестокость мы отвечали жестокостью. Что стрелять в детей и стрелять в Гитлера (который в итоге сам покончил с собой)—не одно и то же. Что история—это нагромождение противоречий. Что фашизм явился неизбежной реакцией на коммунизм. Что, возможно, встречаются евреи, похожие на тех, которых изображал отец Берн. Но тут я очнулся. Кто это мне так промыл мозги? Я взглянул на Бригитту, но в ее глазах читалось только одно— секс. Я стиснул зубы, охваченный безумным желанием: прямо сейчас, на полу, на глазах у Роупера. А вслух я произнес:
— Ты стал похож на отца Берна с его «Англией—поджигательницей войны» и «Евреем, трясущимся над деньгами». Вы прекрасная парочка.
— Я уже не говорю о церкви!—воскликнул Роупер.—С еврейским смирением подставлять другую щеку! Нация от этого хиреет. Ницше прав.
Бригитта одобрительно кивнула.
— Что вы знаете о Ницше?—спросил я.—Уверен, что вы не читали ни одной его строчки.
— Мой отец…—начала Бригитта, а Роупер пробормотал:
— Краткое изложение его философии печатали в «Ридерс дайджест».—Роупер был честным малым.
— …в школе,—докончила Бригитта.
— О Господи! Чего тебе нужно?—спросил я у Роупера.—Крови, железа, черной магии?
— Нет, ничего, кроме работы. Первым делом я хочу получить ученую степень, а затем сразу приступлю к исследованиям. Нет,—повторил Роупер удрученно (возможно, из-за переедания: он умял полкурицы, увесистый кусок ветчины, перепробовал все четыре вида сыра и при этом не жалел хлеба),—мне не нужно ничего, что может вызвать войну или сделать се еще более жесткой. Я не хочу отвечать за трупы, за несчастных детей…
— За моего отца,—сказала Бригитта.
— За твоего отца,—согласился Роупер.
Словно тост подняли… Можно было подумать, что вторую мировую войну и начали-то только для тоги, чтобы уничтожить герра Как-Его-Там.
— Да,—сказал я,—и за моего дядю Джима, и за двух детей, которых поселили в доме у моей тетки Флори (думали, там безопасней, а их в поле бомба накрыла), и за всех несчастных евреев, черт их подери, и за протестовавших против войны интеллектуалов.
— Вы говорите правильно,—сказала Бригитта,—черт подери евреев.
— Такая война не должна повториться,—сказал Роупер.—Великая страна лежит в руинах.
— Ничего, зато есть что пожрать. Прорва датского масла и жирной ветчины. Самые отожравшиеся мордовороты в Европе.
— Пожалуйста, не называй соотечественников моей жены мордоворотами.
— Мордоворот—это что?—спросила Бригитта.—Твой неприятель говорит понятно.
— «Приятель—непонятно»,—поправил я.
— Янки и большевики обгладывают кости великого народа,—сказал Роупер.—И французы-поганцы туда же. И британцы.
Внезапно в моем мозгу грянул антифон[28] двух коров: «Пал, пал Вавилон»[29] и «Если я забуду тебя, Иерусалим»[30]. Я сказал:
— Ты всегда мечтал о цельном универсуме[31], но это глупость и тавтология. Запомни: сегодня мирных наук не осталось. Те же ракеты, что летят в космос, могут взрывать вражеские города. Ракетное топливо способно помочь человеку оторваться от земли—или оказаться в ней.
— Откуда ты знаешь про ракетное топливо?—удивился Роупер.—Я же ничего не говорил.
— Догадался. Знаешь, мне лучше уйти.
— Да,—мгновенно откликнулась Бригитта,—лучше уйти.
Я взглянул на нее,—сказать, что ли, пару ласковых?—но ее тело лишало дара речи. Возможно, я уже достаточно наговорил. Возможно, я даже был невежлив: как-никак, в задних зубах у меня застряли кусочки дядюшкиной ветчины. Возможно, я был неблагодарным.
— Мне до дома добраться целое дело,—сказал я Роуперу.
— Мне казалось, ты живешь в Престоне.
— От Престона до моего городка еще ехать на автобусе, так что надо успеть хотя бы на последний.
— Что ж поделаешь,—уныло произнес Роупер.—Я очень рад, что мы увиделись. Непременно приезжай еще.
Я взглянул на Бригитту: может быть, она подтвердит слова мужа улыбкой, кивком или словом? Нет, Бригитта сидела с каменным лицом. Я сказал:
— Danke schon, gradige Frau. Ich habe sehr gut gegessen[32],—и зачем-то по-идиотски добавил:—Alles, alIеs uber Deutschland[33].—На ее глаза навернулись гневные слезы. Я вышел, не дожидаясь, пока меня выставят. Трясясь в автобусе, я представлял себе, как под белой хлопчатобумажной блузкой Бригитты мерно вздымается огромная, будто у Urmutter[34], грудь. Вот Роупер расстегивает пуговицу, и я слышу катехизический диалог: «Кто был виновен?»—«Англия… Англия…» (Дыхание учащается.) То же самое, но быстрее, еще раз, еще—до тех пор, пока Бригитте не надоедает катехизис. Я представляю себя на месте Роупера. Конечно, сжимая эту восхитительно-упругую, громадную тевтонскую грудь, я тоже, тяжело дыша, начинаю поносить Англию, готов обвинить собственную мать в развязывании войны и перед тем, как войти, приговариваю, что через газовые камеры прошло слишком мало евреев. Но вот все стихает, и я беру свои слова назад — совсем не в посткоитальной апатии: я начинаю ее обвинять, кричу, что она развратная сука. Желанная сука. И все начинается снова.
Сэр, для Роупера это оказалось одним из главных событий в жизни. Я говорю о его посещении лагеря смерти, где он впервые увидел подлинное зло — не сладострастно обсосанное зло из воскресной газетенки, а зло воняющее и осязаемое. Храня верность научному рационализму, он отбросил единственную систему, способную объяснить увиденное,—я говорю о католичестве; оказавшись перед иррациональной пустотой, он погрузился (буквально!) в первую попавшуюся логически не противоречащую систему обвинении. Было еще одно письмо, о котором я пока не упоминал,—ответ на мое, где я советовал Роуперу приударить за немецкими женщинами.
Роупер писал: «Я пробовал то, о чем ты пишешь. Странным образом это напоминало мне, как мы когда-то ходили на исповедь (верующий скажет, что я богохульствую). Я встретил ее в пивнушке. Она пришла туда с каким-то немцем. Я был слегка пьян и поэтому вел себя развязнее, чем обычно. Спутник, по-видимому, был ее братом. Я несколько раз угостил ее пивом и подарил три пачки сигарет. Короче, не успел я понять, что происходит, как мы уже валялись на каком-то газоне. Был чудесный вечер, она то и дело повторяла: „Mondschein“[35]. Идеальная обстановка для того, что зовется «ЛЮБОВЬЮ». Но когда при свете луны показалось ее обнаженное тело, мне вдруг вспомнились другие тела—голых лагерных полутрупов. Да, выглядели они иначе! Я яростно набросился на нее, и, пока мы занимались любовью, ненависть к ней доходила почти до крика. Но ей, похоже, это нравилось. Она кричала: «Wieder, wieder, wieder!»[36]. Мне казалось, что я причиняю ей зло, что я насилую, нет, хуже—развращаю; она же наслаждалась тем, что было, как я думал, ненавистью, а оказалось наслаждением и для меня самого. Я себе противен, я готов убить себя, я сгораю от стыда».
За день до того, как пришло это письмо, я получил от Роупера телеграмму: УНИЧТОЖЬ ПИСЬМО НЕ ЧИТАЯ, ПОЖАЛУЙСТА, ВСЕ ОБЪЯСНЮ. Но никаких объяснений не последовало. Вместо этого он пытался искупить грех перед женщиной, которая тогда под луной кричала «Wieder!». Скорее даже перед девушкой, а не женщиной. Ведь Бригитта была еще совсем юной.
До следующей нашей встречи с Роупером прошло достаточно много времени—достаточно, чтобы забыть копченую семгу, ветчинный гробик дядюшки Отто и неприветливость его племянницы. Роупер, перевыполнив предсказанное женой, получил настоящую докторскую степень, а не ту, что была у подохшего сукина сына и недоучки Геббельса. Роупер мне позвонил и по время разговора так жарко дышал в трубку, словно перед ним была одна из эрогенных зон Бригитты. Он сказал, что есть срочное дело. Нужна моя помощь, совет. Я догадывался, в чем дело: «Wieder, wiedеr, wieder». Вот тебе и Мondschein! Я предложил встретиться на следующий вечер в небольшом немецком ресторанчике в Сохо—раз уж он так любит все немецкое. Там доктор Роупер—восходящая звезда среди британских разработчиков дешевого ракетного топлива—совершенно захмелел от игристого рейнвейна и, скуля, стал изливать мне душу. Жена ему изменяет, но он ее тем не менее любит, он дал eй все, на что любая порядочная женщина…
— Скажи толком, что стряслось.
В моем пьяном голосе сквозили нотки удовлетворения. Я это чувствовал, но ничего не мог с собой поделать.
— Я застал его у нас дома, когда пришел однажды вечером, красномордая громила немецкая, без пальто, в расстегнутой рубашке, вся грудь в белесых волосах, расселся с ногами на диване и пьет пиво из банки, я зашёл, а он, смотрю, и в ус не дует, ухмыльнулся только. И она ухмыльнулась.
— В ус не дует… Надо было его вздуть хорошенько и вышвырнуть вон.
— Он профессиональный борец.
— Тогда другое дело.—Я представил себе, как Роупер висит на канатах, оплетенный, как в детской игре «в веревочку», похожий на замотанное распятие.—Откуда он взялся?
— Нам пришлось купить дом в довольно мерзком районе, ведь в Лондоне сейчас в приличном месте жилья не найдешь, однако…
— Вы уже давно в Лондоне?
— Конечно.—Он посмотрел на меня так, словно о его переезде в Лондон трубили все газеты.—Словом, были сложности, но Университет мне помог. Уж очень нам надоело жить в квартире; Бригитте хотелось, чтобы дома она, как настоящая Englische Dame[37], поднималась и спускалась по лестнице.
— При чем тут борец?
— Однажды мы зашли в Ислингтоне в пивную и увидели эту сивую гориллу, которая изъяснялась на английском с сильным немецким акцентом. Бригитта сразу заговорила с ним о Heimweh, так у них называется ностальгия. Бедняжка истосковалась по Германии, по немецкому языку, а он к тому же, как выяснилось, родился в тридцати километрах or Эльмсхорна. Так вот мы и встретились. У него тут какой-то контракт на выступления. Жаловался, что ему здесь очень одиноко. На вид —настоящий громила.
— Что ж ты хочешь—борец…
— Видел бы ты его мерзкую рожу! Тем не менее, мы отправились к нам ужинать.—Роупер, очевидно, полагал, что людей непривлекательных никуда приглашать не следует.—И ужасно, ну просто непроходимо туп, а на морде—сияющая улыбка.
— Немудрено, после такого-то ужина!
— Нет, у него все время рот до ушей.—Кажется, сарказм и ирония доходили теперь до Роупера не лучше, чем до его жены.—И жрет как лошадь. Бригитта не успевала подкладывать ему хлеб.
— Словом, Бригитте он приглянулся. Роупера затрясло.
— Приглянулся! Хорошо сказано! Однажды я пришел с работы поздно вечером, усталый и—сказать себе, что я увидел?
— Скажи.
— Увидел их в постели,—почти выкрикнул Роупер. Руки у него нервно задергались, он схватил рюмку и опрокинул в себя тряско-искристый рейнвейн. Тяжело вздохнул и громко—привлекая внимание соседей—повторил:
— Да, да, в постели. Все его вонючие мускулы так и ходили—с наслаждением ходили, — а она под ним орала: «Schnell, schnell, schnell!»[38].
Одинокий немец-официант бросился, было на зов Роупера, но я остановил его жестом и, взглянув на Роупера, протянул:
— Вот тебе на…
— Вот именно на… Даже этот ублюдок понимал, что участвует в чем-то мерзком и против обыкновения не ухмылялся. Схватив одежду, он полуголый выскочил из квартиры. Казалось, он ждал, чтоб я его хорошенько треснул.
— Вот и надо было,—посоветовал я (надо сказать, не слишком обдуманно).—Что ж, значит, отмучился… Я, кстати, с самого начала был уверен, что из вашего брака ничего не получится.
Роупер облизнул губы. Чувствовалось, что его волнение во многом объясняется чувством стыда.
— Тем не менее получилось,—пробормотал Роупер.—Конечно, я ее не сразу простил… Но, понимаешь, когда я увидел их в постели… Я хочу, чтобы ты меня правильно понял… Это как бы придало нашей семейной жизни совершенно новый характер.
Я его правильно понял. Ужасно, конечно, но жизнь есть жизнь. И семейная тоже.
— Ты хочешь сказать, что, хотя ты пришел домой усталый, вы все-таки…
— Да, и она чувствовала себя виноватой.
— Неужели? Признаться, если бы я застал свою жену…
— Тебе этого не понять.—В пьяном голосе Роупера на мгновение послышались довольные нотки.—Ты не женат.
— Ну, хорошо. Так что все-таки тебя беспокоит?
— Вообще-то это длилось недолго,—пробормотал Роупер.—Пойми, я допоздна работал, недоедал. Консервы вызывали у меня расстройство желудка.
— Консервы были не так уж плохи.
— Да, конечно.
Между тем нам подали Kalbsbraten[39] и Obsttorte[40]. Роупер был в полном отчаянии. Словно собирая силы перед окончательным поражением, он опустошил свои тарелки и машинально принялся за мои.
— Оказалось, что я слабак, оказалось, что со мной можно спать только в прямом смысле слова. Оказалось, это я организовал еврейский заговор, в результате которого погибла Германия.
— Она совершенно права. Как-никак, ты был «британским союзником».
— Но я осознал свою вину,—безнадежно проговорил Роупер.—Она это знала. Однако спустя некоторое время сивая горилла появилась снова.
— Значит, какой-то перерыв все-таки был?
— Он ездил бороться на континент. Нo теперь вернулся и выступает в лондонских предместьях.
— Он был у вас дома?
— Да, приходил ужинать. Ничего больше. Но я не знаю, что происходит по утрам.
— Так тебе, идиоту, и надо. Простил ее—вот и получай.
— Меня он больше не стесняется. С улыбочкой достает себе пиво из нашего холодильника. Она зовет его Вилли. А на ковер он выходит под именем Вурцель. На афишах написано «Wurzel der Westdeutsche Teufel».
— Значит—любого отутюжит.
— Нет, это значит «Вурцель—западногерманский дьявол».
— Знаю, знаю. Но чем я могу тебе помочь? Не понимаю, в чем заключается моя роль.—И вдруг (непростительно поздно для профессионала) я навострил уши.—Ты когда-нибудь говорил с Бригиттой о своей работе? Она знает, чем ты занимаешься?
— Понятия не имеет.
— И никогда не интересовалась? Роупер немного подумал.
— Ну, разве что в самых общих чертах. Она вообще не слишком хорошо понимает, чем занимаются ученые. Из-за войны Бригитта не смогла даже закончить школу.
— Ты приносишь какие-нибудь документы домой?
— Видишь ли…—Роупер слегка смутился.—Они у меня заперты, но даже если бы она до них добралась, то ничего бы не поняла.
— Святая наивность. Скажи, у нее есть родственники или друзья в Восточной Германии?
— Насколько мне известно, нет. Послушай, она не шпионка, это совершенно исключено. Поверь мне, причина всего, что происходит, только одна—секс.
Итак, все та же мерзкая похоть. Роупер скривил рот и из него—словно из горгульи[41]—послышался жалобный стон.
— Я не виноват, что прихожу вечером такой усталый.
— А в воскресенье утром?
— Я поздно просыпаюсь. Бригитта встает на несколько часов раньше.
В его глазах блеснули слезы, и я решил, что надо уходить, пока не появилась злобная толстая хозяйка ресторана. Улыбнувшись про себя, я припомнил проповеди отца Берна в дортуаре. Затем оплатил счет, оставил на столе сдачу и, поддерживая Роупера под левый локоть, вышел из зала.
— Конечно, я могу заняться этим профессионально. Могу установить за ними наблюдение, и, если тебе понадобятся доказательства для бракоразводного процесса…
— Я не хочу развода. Я хочу, чтобы все было, как прежде. Я люблю ее.
Мы шли по Дин-стрит в направлении Шафтсбери-авеню.
— Когда-то,—сказал я,—ты не признавал никаких авторитетов, ты был независим и, подобно людям эпохи Возрождения, стучался во все двери. А теперь хочется опереться на что-нибудь. Точнее, на кого-нибудь.
— Это удел каждого. А тогда я был еще слишком молод и неопытен.
— Почему бы тебе не вернуться в лоно церкви?
— Ты сошел с ума. Человек должен двигаться вперед, а не назад. Писание—это сплошной вздор. Ты, мерзавец, знаешь об этом лучше меня.—Несмотря на свое южное происхождение, мы крепко усвоили брадкастерскую манеру общения.—Небось, сам-то забыл уже, когда расплевался с религией!
— Не забыл: когда стал работать там, где работаю сейчас. Это всего лишь вопрос благонадежности. В моем досье указано «англиканец». Так безопасней. Ни к чему не обязывает. Никого не оскорбляет. Ты не поверишь, в Департаменте даже проводятся ежегодные религиозные празднества. Как ни крути, но папа все-таки иностранец.
— Врежь ему хорошенько,—воскликнул Роупер, имея в виду, конечно, не папу.—Проучи его. Тебя же учили приемам рукопашного боя, дзюдо и всему такому.
Выбей зубы этой сивой свинье.
— На глазах у Бригитты? Не думаю, что после этого она будет испытывать к тебе особую нежность. Если помнишь, она уже при знакомстве назвала меня «неприятелем».
— Тогда подкарауль его одного. Ночью. Где-нибудь на улице или возле его дома.
— Не понимаю, какой урок должна извлечь из этого Бригитта—истинный объект наших стараний. Господи, по-моему, мы снова затеваем войну.
Мы подошли к метро на площади Пиккадилли. Роупер остановился посреди тротуара и расплакался. В обращенных на него взглядах молодых людей не было обычной в таких случаях презрительной усмешки—скорее сострадание. Новое поколение—новые понятия о половых приличиях. Для нас же с Роупером ничего не изменилось: все, что касалось пола, по-прежнему оставалось «мерзким». Успокоив Роупера, я взял у него адрес, и бедняга заковылял в метро с таким лицом, словно спускался в ад.
Просьбу Роупера я выполнять не собирался, у меня был собственный план действий. Как Вы помните, сэр, в то время я все еще считался в Департаменте чем-то вроде стажера. Для тренировки мне было позволено—правда, не Вами, а майором Гудриджем—вести наблюдение за Бригиттой Роупер, урожденной Вайдегрунд, и этим самым Вурцелем. Меня, кажется, даже похвалили за инициативу. Каждый день после нашей встречи в Сохо я приходил к дому Роупера, который находился неподалеку от Ислингтон-Хай-стрит. Дом был мрачный, закопченный, с немытыми окнами (мойщики окон, должно быть, считали ниже своего достоинства появляться в этом районе). Вдоль улицы угрюмыми часовыми стояли ободранные мусорные баки. На одном конце улицы находился молочный магазин, перед которым выстраивались запотевшие молочные бутылки, на другом конце—лавка, торгующая скабрезными журнальчиками. Жили здесь преимущественно рабочие, поэтому днем улица была пустынной, если не считать женщин, иногда выходивших в бигуди и шлепанцах за покупками. Вести наблюдение оказалось делом нелегким. Но, к счастью, продолжалось оно недолго—Вурцель появился на третий день. Крепко сбитый, безобразный, самоуверенный, одетый в видавший виды синий костюм. Он постучался, посвистывая, взглянул на небо, не сомневаясь, что его с нетерпением дожидаются. Дверь приоткрылась, но Бригитта не выглянула. Вурцель вошел. Я немного прогулялся—ровно столько, чтобы выкурить бразильскую сигару, затем выплюнул огрызок и постучал в дверь. Потом еще раз. И еще. Босые пятки зашлепали вниз по лестнице. Из прорези для почты послышался голос Бригитты, еще не успевшей переключиться на английский: «Ja? Was ist's?»[42]
— Заказная бандероль, миссис,—сказал я по-пролетарски грубовато.
Дверь чуть приоткрылась, по мне этого было достаточно—я ввалился, преодолевая едва ощутимое сопротивление ее пышной тевтонской груди (но не глядя на нее, не поворачиваясь в ее сторону), и, сопровождаемый криками Бригитты, бросился вверх по лестнице. Сверху послышался ответный крик—удивленный и слегка настороженный. Похоже на перекличку в Альпах! По крикам и табачному запаху я сразу определил, где располагалась спальня. Бедный Роупер: лестничная площадка была усыпана скинутыми с полок книгами! Бригитта уже почти дышала мне в затылок. Я влетел в спальню, бросился в дальний угол и лишь после этого повернулся к ним лицом. Стоявшая в дверях Бригитта, которая успела накинуть на себя лишь аляповатый халатик, сразу узнала «неприятеля». Я взглянул на кровать: там валялось обнаженное, как Ной[43], огромное тупое животное. Совершенно очевидно, что занимались здесь отнюдь не шпионажем. Но все-таки, кто может поручиться?
— Выметайся отсюда, свинья!—рявкнул я.—Вон! Быстро, пока я не вышвырнул тебя в таком виде на улицу!
Он увидел, что перед ним не муж. Балансируя как на трамплине, он выпрямился во весь рост и—голый до неприличия, с покачивающейся маленькой мошонкой—двинулся по кровати на меня. По-горильи раскинув жирные руки, Вурцель угрожающе зарычал. Видимо, он собирался, добравшись до края кровати, прыгнуть на меня, однако я стоял слишком далеко. И тут ублюдок поманил меня пальцем, словно мы с ним находились на ковре, и вот-вот послышится рев и свист толпы. Мне сразу стало ясно, что все, на что он способен,—это побеждать в купленных схватках, делая эффектные броски через плечо, вертушки, ножницы на голову и подсады голенью. О настоящих бросках он и понятия не имел. Шестерка! Тут тебе не в поддавки играть! Здесь публику за нос не поводишь! Я-то уж кое-что понимал в профессиональной борьбе.
Он спрыгнул с кровати—на тумбочке, в свою очередь, подпрыгнули кувшины и кружки Бригитты. Господи, только сейчас я заметил на стене групповую фотографию шестого класса колледжа Св. Августина. Мы с Роупером стоим в обнимку, рядом улыбающийся, позабывший на время о «мерзкой похоти» отец Берн. Между тем Вурцель приближался, с театральной свирепостью скаля гнилые зубы. Эх, жаль, комната тесновата… Вурцель полагал, что противник уже психологически сломлен, и никак не ожидал моего неожиданного удара головой в диафрагму. Руки у него были широко раскинуты, так что я ему не позавидовал. Он удивленно отпрянул, когда я резко провел с колена захват левой ноги. Вурцель хотел нанести мне удар в затылок, но я был к этому готов. Навалившись всем телом, я опрокинул задыхающегося мясистого противника на спину и, бросившись на него, точно на необъятное меховое ложе, хорошенько придавил негодяя в позе выставленного напоказ Марса[44]. Он попытался высвободиться, но я держал его крепко и к тому же сразу успокоил своим коронным — ребром ладони по горлу: einmal, zweimal, dreimal[45]. Вообще-то Бригитта должна была бы сейчас колошматить меня по голове туфлей или еще чем-нибудь, но я видел, что ее обнаженная ножка неподвижно застыла у двери.
— Genug?[46]—спросил я у Вурцеля.
Он прохрипел нечто, отдаленно напоминавшее «genug», но мне казалось, что ответ следует несколько уточнить. Обмякшие, некогда мускулистые руки Вурцеля служили сейчас разве что украшением. Я от души заехал ему в левое ухо. Мерзавец взвыл, но тут же закашлялся. Легким прыжком я вскочил со своей живой, хорошенько продавленной перины, Вурцель тоже поднялся и двинулся на меня, сопровождая наступление кашлем и надсадным «Scheiss»[47]—вариациями. Я схватил с тумбочки маникюрные ножницы Бригитты и—кружась и куражась—стал делать выпады и уколы.
— Genug?—спросил я снова.
Вурцель пытался отдышаться в промежутках между приступами кашля. С опаской поглядывая на меня, он сказал:
— Я пошел. Но я хочу возвращать деньги. А, так мы еще и деньги берем!
— Отдай,—приказал я Бригитте.
Она вытащила из кармана несколько бумажек. Вурцель выхватил их и сплюнул. Я взял с тумбочки еще более действенное оружие—маникюрную пилку с заточенным концом и сказал:
— Минута на одевание и чтоб духу твоего здесь не было.
Я принялся отсчитывать секунды. Вурцель оказался расторопным. Даже ботинки не зашнуровал.
— И если герр доктор еще хоть раз на тебя пожалуется…
Тут я заметил, что глаза Бригитты устремлены не на Вурцеля, а на меня. Она даже не попрощалась с ним, пока я с ворчанием выпроваживал его из комнаты пинками под зад. На лестничной площадке Вурцелю попались на глаза книги Роупера, и он мстительно шарахнул кулаком по верхней полке, отчего еще несколько книг грохнулось на пол.
— Грязная свинья! Недоумок поганый!—Я пнул по здоровущей заднице.—Может, запалим костерок? Чтоб ни одной книги не осталось?
Он, обернувшись, зарычал, и пришлось не мешкая отправить его вниз по неосвещенной лестнице. По пути Вурцель сбил висевшую на стене картинку (крепившуюся не шурупами, а неумело вбитыми гвоздями). Старомодная одноцветная гравюра изображала Зигфрида, который размахивал Нотунгом[48] и орал нечто героическое. Я рассвирепел. Кто они такие, чтобы считать Вагнера своим? Вагнер мой! Я помог Вурцелю преодолеть оставшиеся ступеньки, после чего позволил ему самостоятельно добраться до наружной двери. Отворив ее, он обернулся и разинул пасть, чтобы напоследок измазать меня в дерьме, но, увидев мой угрожающий жест, выскочил на улицу.
Все это время я оставался в верхней одежде. Поднимаясь по лестнице, я скинул плащ и пиджак, а, переступая порог спальни—на этот раз с новыми (впрочем, не слишком) намерениями,—уже стягивал галстук. Как я и предполагал, обнаженная Бригитта ждала меня в постели. Мгновение спустя я был при ней. Все произошло безо всяких затей, однако основательно и ко взаимному удовлетворению. Снова я вступал в Германию победителем, снова кошмар сменялся земными радостями. Ей не требовалась нежность, она привыкла быть жертвой—матери, Вурцеля, моей. Трижды возобновлял я свое победное шествие. Стало темнеть, и она заговорила со мной на немецком, языке тьмы. Не приготовить ли мне чаю, не хочу ли я шнапса? Я спросил:
— Ты всегда брала с него деньги? Наверное, я тоже что-нибудь должен?
— Сегодня—нет. Но если ты придёшь еще paз…
Затягиваясь поочередно, мы выкурили мою любимую сигapу.
— Ты должна развестись—сказал я.—У нас такие вещи не приняты. Возвращайся в Германию. Там на каждом шагу прекрасные новенькие Dirnenwohnlieime[49]. В Дюссельдорфе. В Штутгарте. Дома тебе понравится. Заработаешь кучу денег. А беднягу Эдвина оставь в покое.
— Я и сама об этом думала. Но все-таки в Лондоне лучше. И достаточно небольшой квартирки, не нужен мне Dirnenwohnlieim.
Она мелодраматично поежилась—было темно, но я это почувствовал. В темноте над кроватью мы с Роупером, обнявшись, смотрели в будущее: отец Берн улыбался, лицедействуя на свету, в сумерках, во тьме. Что ж, на месте Бригитты я бы тоже предпочел квартирку с пуделем в тихом, грешном Лондоне какому-нибудь шумному гарнизонному борделю в Германии.
— У тебя есть деньги?—спросил я.
— Да, немного… Но если я разведусь, меня вышлют из страны.
— Попробуй что-нибудь придумать. Но, как бы то ни было, из его жизни ты должна исчезнуть. Роуперу надо продолжать исследования—это очень важно.
Поглаживая правой рукой ее правую грудь (сосок уже начал оживать), я чувствовал себя настоящим другом и патриотом.
— Каждый из нас,—добавил я нравоучительно,—обязан выполнять свой долг.
Сигара потухла, но я не потянулся за спичками. Прежде всего, нужно было обезопасить Роупера и британскую науку. Я ощутил в себе прилив великодушия.
— Будем считать это,—сказал я, поворачиваясь к Бригитте,—моим следующим визитом.
Имел ли я право давать ей совет, которому она вскоре последовала? Бригитту я больше не видел, хотя при наличии времени и желания прогуляться по Сохо или Ноттинг-хилл без труда мог бы продолжить наблюдение за дамочкой, кокетливо прогуливавшей собачонку. Я позвонил Роуперу и рассказал, как намял бока «западногерманскому дьяволу». Тот был в восторге. Он полагал, что если исчезнет этот, как его называла Бригитта, Hausfreund[50], то брак еще можно спасти. Они с Бригиттой ни разу не обсуждали, как Вурцель моими стараниями проехал задницей по лестнице—что проехало, то проехало. Бригитта стала терпимее, нежнее (верный признак решимости прислушаться к моему совету), она не стала (тоже верный признак) выдумывать душераздирающих историй о том, как ее изнасиловал ближайший приятель или, если угодно, «неприятель» мужа (смотри: вон огрызок его второпях затушенной сигары!). Однако спустя неделю Роупер появился у меня дома. Я это предвидел. Каждый вечер, слушая «Мейстерзингеров»[51], я ожидал его прихода. Звонок раздался как раз в начале третьего акта—звучал монолог Ханса Сакса о сумасшедшем мире: «Wahn, Wahn…»[52].
— Догадываюсь, в чем дело,—сказал я.—Снова занялась тем же, чем занималась еще в Германии?
— Явных доказательств нет.—Роупер шмыгнул носом и так сжал стакан с виски, словно собирался его раздавить.—Бедняжка…
— Бедняжка?
— Сирота…—Ну, начинается!—Жертва войны… Во всем виноваты мы.
— Кто? В чем?
— В неуверенности. В ненадежности. В гибели всего, что она считала своим. Я говорю о Германии. Бригитта совершенно потеряна, сама не знает чего хочет.
— Ой, ли! То, что она не хочет тебя—это точно. Да и ублюдка Вурцеля она не слишком хотела. А хочет она заниматься тем делом, к которому чувствует призвание.
— Она хочет быть независимой,—сказал Роупер,—Бригитта не уверена в себе. Она все время говорит, что хочет зарабатывать, но что она может—без профессии, без образования? Мерзкая война!
Мерзкая… Что-то знакомое.
— Роупер, ты просто прелесть. Нет, это невероятно! Бригитта—обыкновенная проститутка. Она хочет этим зарабатывать—и слава Богу! Забудь ты о ней, займись работой. А почувствуешь себя одиноко, заходи ко мне. Отравимся и какую-нибудь забегаловку и хорошенько напьемся.
— Напьемся,—хрипло сказал Роупер.—Пьяные звери, вот мы кто. Поджигатели войны, насильники, пьяные звери. Но,—после большого глотка, который он только что сделал, что прозвучало, как запоздалый тост,—я надеюсь, она еще вернется. Я буду ждать. Она возвратится в слезах, истосковавшись по дому.
— Ты должен развестись. Найми частного детектива. Рано или поздно он ее отыщет. Появятся доказательства. Вас мгновенно разведут.
Роупер отрицательно покачал головой.
— Я не разведусь,—сказал он.—Это будет окончательным предательством. Женщины совсем не такие, как мы. Они нуждаются в защите от могучих разрушительных сил.
Я мрачно кивал. Роупер спутал Бригитту с Девой Марией (которую все мы в колледже называли BVM[53], (словно она была шпионкой или автомобильной компанией), с Гретхен из гётевского «Фауста». Я сказал: «Das Ewig-Weibliche zieht uns hinan»[54], но Роупер не узнал цитаты.
Что мне следовало предвидеть, сэр, так это то, что Роупер окажется в огромной пустой яме, где не во что верить и не на что надеяться. Не на что? А как же его работа? В том-то и дело, что, хотя Роупер действительно был поглощен исследованиями, которыми деликатно, по твердо руководил профессор Дакуэрт, какие-то области его мозга так и остались незаполненными. Мозга? Может быть, сердца, души или еще чего-то? Конечно, вину за неверность Бригитты можно возложить на Англию, но—и это существенно—почему тогда не на всю Западную Европу или не на Германию, которая не была для Бригитты таким уж уютным гнездышком? Но одними упреками в адрес иррационального прошлого не проживешь. Нужно нечто позитивное. Иррациональная часть нашего «я» должна быть заполнена чем-то безобидным (жена с вязаньем у телевизора), чтобы рациональная часть могла преследовать то, что мы—возможно, по недомыслию—называем высокими жизненными целями. Здесь, по существу, и заключена опасность для ученого, воспитанного в бескомпромиссной, всепоглощающей вере. К двадцати годам он усваивает скептический рационализм (столь благотворный для вступающего в жизнь) и уже не сомневается в том, что Адам и Ева, пресуществление[55] и Страшный Суд—пустая болтовня. И, увы, слишком поздно он начинает осознавать, что важны не догматы, а желание и способность воспринимать зло серьезно, стремление его понять. Сверхприрода не терпит сверхпустоты. Вернувшись с курсов, на которые Вы, сэр, отправили меня освежить в памяти сербохорватский, я с радостью обнаружил, что Роупер ведет нормальную, размеренную, приличную жизнь, не отличающуюся от жизни британского среднего класса. Как-то вечером я решил узнать, как у него дела, и, позвонив, сразу определил по голосу Роупера, что в тот день он не отказывал себе в пиве. Из глубины квартиры долетали звуки разумно дозированного веселья. Роупер сказал, что у него небольшая вечеринка. Я должен немедленно приехать и познакомиться с его друзьями. А как поживает Бригитта? Кто? Ах, Бригитта. Понятия не имею.
— Приезжай!—воскликнул Роупер.—Я вступил в лейбористскую партию.
— Ты вступил…
Отбой. Роупер вступил… Вот так нечаянная радость. Страны НАТО снова могут спать спокойно. Кто может быть безопасней Роупера, вступившего в партию, из которой формируется правительство Ее Величества или оппозиция? Все, конец тошнотворным покаяниям, больше не придется, тяжело дыша, клясться, что Бога-нет-раз-Он-не-наказал-Англию, когда, сжимая в каждой руке разгоряченную Бригитту, погружаешь раскаленную ложку в восхитительный кувшин с медом. Я решил поехать. Эркер сверкает, веселье в разгаре. Дверь открыла какая-то брюнетка. Холл хорошо освещен: тонковата, бледновата, одета без выкрутасов—твидовая юбка, желтый джемпер.
— А, вы, наверное… В холле появился Роупер.
— Приехал, наконец!
Его взъерошенные, торчащие во все стороны волосы напоминали шевелюры первых рабочих лидеров. Роупер попросил прощения за запах клея: гостиную со столовой он соединил лишь пару дней назад. А вот и друзья: Бренда Каннинг, позвякивающая дешевым браслетом рыжая хохотушка в отсвечивающих очках; застенчивый Шоу, работает вместе с Роупером; Питер—нет, извиняюсь—Пол Янгхазбанд, бренчащий на гитаре толстяк, приветливо улыбается; Джереми Кавур, высокий, с трубкой, волосы густые, с проседью, слева пробор. Прочие.
— Это, скорее, не вечеринка,—сказал Роупер.—а рабочее собрание нашей группы.
На столе сыр, хлеб, банка маринованных огурцов и несколько бутылок светлого пива.
— Над чем вы работаете?—спросил я.
— Мы говорили о том, что нам, ученым, следует сообща написать нечто на тему «Социализм и наука». Мы еще не сошлись в названии, правда, Люси?—Люси оказалась впустившей меня брюнеткой, которую он не представил, видимо, полагая, что фактически мы уже знакомы и не нуждаемся в дополнительных формальностях. Эта самая Люси стояла рядом с Роупером и, как мне показалось, слегка прижималась к нему бедром. «Ага, значит, не просто друзья»,—подумал я. Посмотрев на Люси внимательнее, я нашел, что она не так уж плоха: широкий рот (благородство), просвет между зубами (чувственность), узкие глаза (проницательность), высокие брови. Изящная, с приятным южно-лондонским выговором. Славная девочка, но куда ей до Праматери, до грубочувственной Бригитты! Дома было прибрано, и впустила меня именно Люси.
— Принести вам пива?—спросила она.—Ничего другого у нас, по-моему, нет. Я отметил «у нас» и сказал:
— Да, и если можно, в кружке.
Заметив, что Роупер смутился, я воскликнул:
— Какой я болван! Конечно, у тебя не осталось ни одной кружки. Stein![56] Что ж, время собирать камни.
Из угла комнаты тотчас отозвался тщедушный, ученого вида человек с кругами под глазами:
— Не осталось камня на камне! Бедняжка Гертруда…[57]
Толстяк с гитарой (Питер? Пол?) тотчас выдал дурацкую импровизацию на мотив «собачьего вальса»:
— Einstein, и Weinstein, и Kleinstein, и Schweinstein, и Meinstein, и Deinstein, и Seinstein, и Rheinstein[58].
Роупер посмотрел на меня с довольной улыбкой: какие у него теперь остроумные и образованные друзья! Всем этим молодым ученым было уже за тридцать, но or вечеринки им требовалось не больше, чем школьникам,—легкого пива и пения под гитару. Мне тоже принесли легкого пива. Я поблагодарил Люси. «Винни, а тебе что принести?»—спросила она у Роупера. Ах, значит, все-таки есть выбор? А говорила, что у них только пиво. «Стаканчик лимонада»,—сказал Роупер. Хорошо хоть, что потерю Бригитты не заливает спиртным. Или заливает? Может быть, Люси как раз за ним и присматривает? Люси ушла на кухню.
— Она называет тебя Винни?—спросил я у Роупера.
— Это уменьшительное от Эдвин.
— Сказал бы раньше, а то двадцать лет мучаюсь, Эдвином тебя называю!
— Неужели двадцать? Как летит время!
— Ты что-нибудь предпринял для развода?
— Ничего не требуется. Мы живем порознь уже три года. Сейчас бы та история не повторилась. Гераклита читал? Все течет. Дважды в одну и ту же реку не войти. А жаль. Очень жаль. Бедная девочка.—Предвидя надвигающуюся Weltschmerz[59], я его перебил:
— А как насчет этой девочки?
— Люси? Люси—моя опора. Настоящий друг, но не больше. Иногда мы вместе ходим в какой-нибудь ресторанчик, но, бывает, она и дома для меня что-нибудь приготовит. Она страшно умная.
— Как я понял, последнее качество совершенно необходимо в кулинарии.
— Делает для нас расчеты на компьютере. Правда, Люси?—улыбаясь, спросил Роупер, беря у нее лимонад.—Подтверди, что на компьютере.
— Да,—сказала Люси.
Видно было, как ей хотелось, чтобы Роупер определил характер их отношений не только как профессиональный.
— Вы член нашей партии?—спросила меня Люси,
— Я, конечно, придерживаюсь прогрессивных взглядов. Не сомневаюсь, что богатых надо хорошенько потрясти. Но вместе с тем я не сомневаюсь в первородном грехе.
— Эх, старина Хильер,—усмехнулся Роупер,—ты по-прежнему веришь в эти байки.
— Моя вера не имеет отношения к отцу Берну. Просто жизнь убеждает меня, что люди обычно выбирают худший путь, а не лучший. Теологический термин я использую просто для обозначения тяги к лучшему.
— Все зависит от окружения. От воспитания. Роупер хотел еще что-то добавить, но Люси ему не позволила.
— Гости хотят петь,—сказала она.—А вообще-то пора приниматься за дело.
Услышав о «деле», Роупер мгновенно стал серьезным и значительным.
— У нас тут небольшое обсуждение,—пояснил он.—Бренда стенографирует основные предложения. Останься, вдруг ты сможешь предложить что-нибудь интересное. Все-таки со стороны виднее. Кажется, члены нашей группы все больше становятся похожими друг на друга. Я имею в виду образ мыслей. Только, пожалуйста,—Роупер улыбнулся,—никаких рассуждений о первородном грехе.
Началось обсуждение (совсем как в школе: предельная откровенность, споры о смысле жизни), и я прислушался, не заинтересует ли оно меня профессионально? Но нет, рассуждения о месте науки и технологии в прогрессивном обществе были вне подозрений. Теперь Британии от социализма не отвертеться, какая бы партия ни пришла к власти. Члены группы обсуждали серию статей, в которых разрабатывалось кредо ученого-социалиста. А написать их, по-видимому, поручалось Кавуру (тому, что с трубкой): именно он, поминутно экая в поисках mot juste[60] и, исправляя грамматические неточности, облекал каждое положение в тяжеловесно-литературную форму.
— Получилось у меня вот что,—сказал он.—Мы провозглашаем, что, э-э, прошлое мертво и мы стоим, э-э, на пороге будущего. Наши идеи носят характер, э-э, планетарный в противовес, э-э, изжившему себя национальному. В конце концов, человечество придет к Всемирному Государству и Всемирной Науке. Э-э…
Бренда записывала за ним, позвякивая браслетиком. Люси сидела в одном из двух кресел с плюшевыми накидками. Роупер—рядом, на подлокотнике. Он был счастлив. Он избавился от чувства вины. Он был безопасен, сэр. Да и какая опасность могла исходить от Роупера, погруженного в гуманистическую, рациональную философию, которой время от времени Британия обязана своим правительством? «Дело» Роупера (если позволительно применить это слово к тому, что они затеяли) во время долгого правления тори ограничилось бы политической болтовней экстремистского толка, которой и суждено было остаться болтовней в стране, не слишком жаждущей Всемирного Государства и Всемирной Науки. Но следует ли осуждать человека за то, что он логически мыслит? Не знаю, в какой степени Люси—девушка, производившая серьезное впечатление,—ему в этом помогала. Я оказался за пределами Англии задолго до Роупера. Что я хочу сказать, сэр (точнее, что бы я сказал, если бы говорил с Вами), — это то, что не следует обвинять человека, идущего по предначертанному ему пути. Если Вы нуждаетесь в логике Роупера,—а Вы нуждаетесь, и нуждаетесь до сих пор,—то придется Вам с этим смириться. Именно потому я не смогу с чистым сердцем убеждать Роупера вернуться, когда, наконец, увижу его послезавтра вечером. От денег он, разумеется, откажется и правильно сделает. Придется применить ампулу и похитить советского гражданина, на время представив его перепившим британским туристом. И сделаю я это за деньги.
Да, я сделаю это за деньги, за свое выходное пособие (подкупить меня сейчас проще простого), в котором, когда выйду в отставку, буду сильно нуждаться. Если бы не отставка, я бы никогда не стал проделывать такие гнусности со своим другом. Но, как я уже написал Вам в другом, настоящем, письме—отправленном, полученном, обдуманном и отвеченном,—я ухожу в отставку именно из-за того, что смертельно устал от подобных гнусностей. Однако пока я еще в игре, и Вы напоследок смогли воспользоваться моей квалификацией.
Квалификацией, которой я беззастенчиво торгану в предпоследний раз перед тем, как навсегда распрощаться со шпионской карьерой. Вы получили мое короткое, четкое донесение об успешной выдаче Мартинуцци. Подготовленная нами шифрограмма, в которой Мартинуцци упоминался в качестве двойного агента, была, как и предполагалось, перехвачена. Оказавшись в Румынии, Мартинуцци, наверное, ожидал похвал, премий и продвижения по службе. Что он получил, нам известно. Мартинуцци больше нет. И нет больше в Триесте синьоры Мартинуцци и трех ее малышей, хотя это, конечно, к делу не относится. Взрыв парафиновой плиты в маленьком домике Мартинуцци на Виа де-ла Барриера Веккиа, в результате которого заживо сгорели мать со старшим ребенком и кошка с котятами, был, разумеется, чистой случайностью. Шпион не должен передоверять судьбе заботу о заложниках—так считал тот, кто разрабатывал эту операцию. Я почувствовал тошноту, меня всего вывернуло в канаву. Мерзко было на душе и оттого, что как раз в это время в городе проходили гастроли английских парней с гитарами—они распевали тошнотворные песенки и наполняли здание Оперы инфантильными визгами. Я читал, что они получают около двух миллионов лир в неделю; Мартинуцци был бы счастлив заработать половину этой суммы за год. Согласен, Мартинуцци—враг, и все-таки, кто, по-вашему, мне ближе? Можете спросить у моей доброй «неприятельницы» Бригитты. На то, чтобы пристроить двух оставшихся сиротами вражеских детей (которым, кстати, требовалась сложная пластическая операция), я выложил несколько миллионов лир из собственного кармана. По натуре я игрок, но игра стала слишком грязной, и я из нее выхожу.
Письма этого Вы не получите, потому что я его не написал. Но, если я доставлю Вам Роупера и, несмотря на хранящиеся у меня под подкладкой письменные заверения, Вы сделаете с ним то, чего я опасаюсь, у меня по крайней мере будет что сказать в его защиту.
Сейчас без двух минут четыре. От полдника я воздержусь и постараюсь поменьше есть вечером. Сатириазу я скажу: «Спокойно, сэр, спокойно». Послезавтра мне необходимо быть в своей лучшей форме, все-таки это мое последнее задание. А теперь надо вздремнуть. Ваш (впрочем, уже не совсем) Д. X. (729).