Чудный осенний день почти на исходе. С ясного, прозрачно-синего неба ветер согнал последнюю тучку из их несметного полчища, которое чуть ли не две недели скрывало сияющий лик солнца от земли. И теперь лучи его — ласковые, нежащие — не жгут, как летом, только пронизывают всё: и поределую листву дремучих лесов, которые с северо-запада подбежали почти к самым стенам дивно обновлённого древнего града Москвы, и ветви одиноких, старых дерев, которые кудрявятся в тенистых садах. А сады с огородами обступают повсюду обширные боярские жилища в самом Кремле и дома посадских да торговых людей. Посады эти московские широкой, тёмной, неправильной полосой деревянных строений обежали, словно подковой обогнули, Кремль и легли вокруг твердыни, высоко поднимающей теремные и бойничные башни и золочёные главы церквей на крутом прибрежном холме. Золотыми, тонкими стрелами сыплются с неба лучи, пронизывают сквозные бойницы башен крепостных и узкие оконца церковных куполов, осеняющих новые белокаменные храмы московские. То загорится блик света на кистях красной, спелой рябины, что перекинулись, свесились через садовый забор, над грязной колеёю, в переулочке узком, и без ветерка колыхаются, ждут лишь первых заморозков, чтобы «дойти»… То скользнёт лучом своим солнце и отразится в широкой подорожной луже, блестящей и гладкой, как зеркало, не взбаламученной сейчас ногами прохожих или рябью от ветерка… И загорается зеркальная лужа, а зайчики от неё играют на соседней тёмной и мшистой стене и на тёмных дуплистых стволах. Это липы столетние, как часовые, стоят в соседнем саду за надёжным тыном, за палями острыми.
Даже в мрачные извороты и закоулки торговых рядов ухитряются заглянуть осенние ласковые косые лучи в этот предвечерний час…
И среди затихающего торгового гомона и говора, среди суеты человеческой, которая так и кипит всегда в проходах между ларями, лавками и палатками, чем-то чистым и неземным отблёскивают заблудившиеся золотистые нити лучей, скользящие по выступам бревенчатых строек, по щелистым рядам дощатых балаганов.
Усталые, мрачные или озлобленные лица людей, на которые падают ненароком лучи, сразу светлеют, словно проясняются внутренним светом. Морщины сглаживаются, брови распрямляются; невольно перестают хмуриться и торжники, и смерды, и господа, — всякого звания люди, — и с улыбкой произносят:
— Эка… и денёк же нынче выдался… краше летнего!
Словно воспрянув силой и духом, живее берётся каждый за ту же работу, которую так вяло выполнял за минуту перед тем, лишь бы довершить обычный дневной свой урок.
Особенно щедро осыпан лучами, обогрет теплом высокий детинец московский.
Радостно сияют золотые главы церквей… Высокие звонницы облиты солнцем…
И печально, мерно несётся с этих звонниц какой-то необычайный, словно похоронный перезвон.
Заслыша редкие, протяжные удары тяжело гудящих больших колоколов, москвичи кто просто осеняет себя широким крестом и шепчет:
— Помилуй и спаси, Господи… защити достояние Твоё!
Другие же обращаются к знакомым и незнакомым с тревожным вопросом:
— Что прилучилось? Али негаданно помер кто на княжом дворе?..
— Помер?.. Не помер, а всё едино; даже хуже… Постриг великой княгине дают… Ай не слышал?.. Не тутошний?..
— Не! Слыхать-то слыхал… Да всё не верилось!.. — отвечает вопрошающий и молча, тоже осенив себя крестом, проходит дальше.
Во всех кремлёвских церквах — соборных и монастырских — началось служение. В набегающих сумерках, под сводами храмов причудливо сверкают бледные, призрачные сейчас огни паникадил и лампад и свечей у киотов… Где в окна сильнее ударяет свет погасающего дня, там огни, зажжённые руками людскими, кажутся совершенно умирающими, бесцветными, беспламенными. Только в более тёмных углах, в приделах, за колоннами багровое пламя светилен бросает трепетные полосы света и теней на всё вокруг: на золотое и серебряное сияние венчиков у икон, на дорогие самоцветы и молочно-белую низь жемчуга, обрамляющего тёмные лики вместо окладов.
Душно, мрачно… и полутьма царит в обширной горнице, где совершается пострижение во инокини великой княгини Соломонии, двадцать долгих лет безупречно и мирно прожившей с великим князем Василием Ивановичем всея Руси.
— «Неплодную смоковницу — посекают и измещут из вертограда!» — изрёк покладливый митрополит Даниил, а за ним всё духовенство и весь синклит боярский.
Попы и бояре знали, что если властительный Василий спросил их совета в таком важном и близком ему деле, как развод, то, значит, заранее решил, понял неотложность и необходимость этого поступка и только согласия требует, а не ждёт возражений ни от кого.
Отговорить князя?
Пожалуй, оно и можно с умом. Да кого-то ещё из братьев княжих после смерти Василия нанесёт на трон?
Андрея ли, Юрья ли — оно, пожалуй, всё равно. У каждого своя дружина, свои отцы духовные…
Там что-то ещё будет впереди, а боярам Васильевым и митрополиту Даниилу вовсе не плохо живётся теперь, хоть и крутенек порою князь.
Объявленный наследник — брат — сейчас же, конечно, начнёт мешаться во все… А при том повороте дела, какой сам князь надумал, когда-то ещё новая свадьба, когда-то ещё Бог сына пошлёт!.. И пойдёт себе покуда всё по-старому, по-бывалому…
И успокоили близкие люди совесть княжую; порешено было дело. И свершилось.
С тяжёлым сердцем сидит князь у себя в горнице… слушает звон похоронный, что мерно несётся над Москвой; сам думает:
«Не мёртвую хоронят, живую… Стольколетнюю любу мою… Как мирно-то прожили… Кроткая ведь, тихая была… Терпела все… Даже любовь мою к Елене… Всё прощала… Чем виновата, что Бог её посетил бесплодием?.. Да ведь и царство моё не виновато, тоже надо сказать!.. Отцы и деды и я сам — на то ли кровь свою и ближних и вражескую кровь ручьями лили, ночей не спали, зной, стужу выносили, чтобы всё теперь братьям али племянникам всё отдавать? Нет, не будет того!.. Братья и своих уделов не умеют устроити! Где же им на Москве быть?..»
И смахивает князь невольные слёзы, набегающие на глаза.
Внутренним взором, минуя тесные, кривые переходы и лесенки теремные, проникает он в большой, низкий покой с окнами в глубоких амбразурах, похожих на бойницы, где идёт обряд пострижения.
Много здесь народу столпилось, все ближние люди и бояре Васильевы, в полном наряде.
Тут и престарелый Иван Кубенский, князь, свояк государев, женатый на двоюродной сестре Василия; и Воронцов, тёзка княжой, Василий Феодорович, чей предок Тодор Воронец двести лет тому назад приехал от Варяжской земли на Русь… И доселе ещё по обличью видно, что не славянин по роду князь Иван: темноволосый, быстрый, сухой весь…
И брат его здесь, Данилка. Князь Дорогобужский с ними же… И Феодор, князь Овчина, роду Телепневых-Оболенских. Пониже старика местом, — красуется дородный, статный, пригожий, кровь с молоком, — родной сын его, юный княжич Иван Феодорович. Этого особенно любит великий князь. И много помогал он государю в сближении с намеченной новой супругой, красавицей литвинкой, Еленой Глинскою.
Вельможный князь Бельский Иван, ближний и родич, и слуга царский, стоит чуть поодаль от всех. Видимо, тяжело князю глядеть на всё, что сейчас происходит перед глазами. Но кроткий и справедливый боярин чтит волю царёву и пришёл, поневоле глядит. Пальцы порою готовы ухватиться за рукоять широкого боевого меча, но тут же молодой, горячий воин вспоминает, что не в доспехах, а в боярском наряде, безоружным явился он на эту печальную церемонию.
Нет среди этих вельмож одного из главнейших, князя Семена Курбского.
Не склонился князь безмолвно перед решением государя и приспешников его, настойчиво уговаривал Василия: не гнать от себя кроткой, святой женщины, ничем не повинной перед мужем.
И поплатился вечным изгнанием за своё правдолюбие.
Хуже ещё досталось Вассиану, иноку Симонова монастыря, родом Гедиминич, а из семьи Патрикеевых.
В миру звался инок князем Василием Ивановичем, по прозванью Косой. Пылкий, прямой, истый державный Гедиминич по крови, первую опалу снёс он от Ивана III ещё в 1449 году, когда примкнул к сторонникам юного внука великокняжеского, Димитрия, — грудью стал против новшеств гречанки Софии Палеолог, вступился за старый наследственный порядок, за права дружины княжеской, которым грозил урон.
Желая на ближних явить пример строгости, Иван III и Василия Косого, и отца его, Ивана Патрикеева Большого, велел постричь.
Первый в совете и на войне, Василий захотел одним из первых остаться и при своём невольном монашестве: принял схиму и удалился от мира; в глухой пустыне старцем-молчальником запёрся на много лет. Оскорблённая гордая душа решила порвать всякое общение с греховным миром, где не дали простору смелым порывам её.
Прошли года. Воцарился всё-таки Василий Иванович. Венчанный княжич Димитрий Угличский был заточен, долго томился в темнице, а потом, по приказу бабки, и удавлен там без огласки.
Воцарившийся великий князь Василий Иванович, сведав про святое житьё родича своего Вассиана, забыл старую вражду, вызвал его в Москву и поместил в Симоновом монастыре, часто прибегая к нему за благословением и советом. Не изменился прямой характер инока Вассиана. Он сурово восстал теперь против развода Василия с Соломонией. И сослал его вторично московский князь, но не в любимую стариком «матерь-пустыню», а в волоколамский Иосифов монастырь, известный суровым, тяжким уставом жизни и угрюмостью своих монахов. Покорные приказу великого князя, отцы-иосифляне скоро сумели сократить жизнь строптивого, непреклонного старца.
Был сослан и заточен и другой сильный заступник за Соломонию — монах Максим из Афонского монастыря, прозвищем Грек, родом из Арты, города в Албании.
Приблизился он к князю и прославился переводом многих греческих священных книг на славянский язык. Озлобленный его супротивными речами по поводу развода, князь распорядился нарядить суд над бывшим любимцем-толковником. А судьями назначил непримиримых врагов Максима: тех же монахов-иосифлян и присных им.
Обвинителем был сам Даниил, митрополит, ревновавший Максима к влиянию на умы, к той власти, которую присвоил себе при дворе учёный монах. Даниила поддержали, во-первых: Вассиан, Топорков прозваньем, епископ коломенский, развратный и злобный, сосланный тоже потом за все свои грехи. Затем — Иона, чудовский архимандрит. И сослали Максима Грека в тверской Отрочь монастырь на строгое послушание, так как он был признан еретиком и «блазнем», портившим, а не переводившим правильно священные книги церковные.
И многих других также сослал или заточил Василий, кто только решался стать на сторону постригаемой, отвергнутой им из-за бесплодия жены.
Вот в обширный, слабо освещённый, низкий покой ввели осунувшуюся, постарелую, но всё же ещё величественную и прекрасную, несмотря на годы и жгучие страдания, княгиню. И сразу почуяла она, что стоит одинокой среди этой тесно сплочённой, сверкающей парчовыми нарядами толпы бояр и служилых людей.
А в переднем углу, окружённый чёрным и белым духовенством, в богатой ризе и клобуке, с пастырским посохом в руке, стоит Даниил, её главный враг и погубитель. Не согласись он — князь, может быть, и отложил бы свой замысел… И полным ненависти взглядом окинула владыку несчастная женщина, поруганная жена, развенчанная великая княгиня.
Сейчас же, с тою же лютой ненавистью, взор её перекинулся и на другое, не менее ей враждебное лицо. Впереди всех, важно поглаживая бороду, стоит главный приспешник князя, холоп и любимец его, боярин, «советник» Иван Шигоня.
Сам не очень чтобы знатных родов, он опередил многих и многих посановитей и родовитей себя только потому, что умел читать в душе повелителя, понимать мысли его и творить по воле Василия всё, как тому хотелось.
Теперь ведь тяжкие времена пришли для боярства и дружины княжеской. Не по-прежнему московские князья раду свою ближнюю честят и слушают. Всё больше по своей воле творят. Такие советы к сердцу берут, какие им самим по мысли. И хмурится старое боярство. Порой и заговоры заводит. Да не везёт что-то им! Глядишь, или, как вот Берсеню Беклемишеву при Иване III, языки режут, или последние маёнтки да вотчины отбирают в казну, а самих чуть не на посад в тяглые люди ссаживают.
Горькие времена настали для старого боярства. А вот толстый, пузатый Шигоня, поглаживая свою окладистую бороду, стоит поперёд всех и величается, вошедшей великой княгине еле поклон отдаёт!
Как же, ведь вместо князя он наряжен нынче! При постриге стоять, порядок вести и князю потом про всё доложить он обязан.
Медленно Соломония взошла, скорее, была возведена двумя монахинями, поддерживающими её, на небольшой, чёрным сукном покрытый помост, устроенный посреди кельи.
Начался обряд… отпевание человека заживо. «Ныне отпущаеши с миром душу рабы Твоея…» Как печально звучат напевы!
Княгиню не спрашивают ни о чём, как привычно в таких случаях. За неё отвечают, за неё молитвы творят, за неё действуют, пригибая, когда надо, непокорную шею несчастной для подневольного поклона…
Она, бледная как мертвец, даже сопротивляться перестала, как это было до сих пор. Широко раскрыты её чёрные и без того большие прекрасные глаза; как затравленная серна, озирается она с тоскою кругом и ждёт: не явится ли откуда-нибудь спасения, не пошлёт ли Бог чуда? Нет! Ярко озарены огнями лики тёмных икон… Кротко глядит Спаситель; скорбно улыбается Матерь Его… Сам Саваоф, грозный и всемогущий, простёр длани и благословляет мир, «сияя на злыя и на благая» всеми солнцами своими. В небесах — правда и мир и покой! Но здесь, на земле, нет ей помощи, ни от кого нет спасения. Он, даже он, в кого княгиня так верила, кого любила, несмотря на все измены, на его болезни и на лютость нрава порой, — он, Василий… князь… он сам отдал жену свою на поругание врагам… хуже — оторвал от себя! И место её займёт хитрая, распутная девчонка литовская.
Кровь татарских князей, кровь предка Соломонии, мурзы Четала, опять вспыхнула в жилах. Бледные до сих пор щёки сразу побагровели. Мрачно горевшие, заплаканные глаза сразу засверкали, как раскалённые угли.
Грудь, которая перед этим была словно камнем тяжёлым сдавлена, опять ходенём заходила, заволновалась. Какой-то клубок подбежал, подкатился из глубины — к самому горлу. Давит княгиню, больно ей.
Красные от жары и напряжённого состояния бояре, стоявшие поближе, зашептались между собой:
— Гляди, никак, на неё находит. Пожалуй, не удастся по чину и обряду доправить?!
А уже на неё собираются возлагать облачение иноческое.
Вот приблизился Даниил.
Почувствовав его дыхание почти на своём лице, Соломония вздрогнула, невнятно застонала.
— Смирися, жено! Не твори соблазну! — раздаётся ненавистный, властный голос.
Приняв ножницы из рук иерея, митрополит коснулся распущенных волос княгини.
Та громче застонала и забилась в истерических рыданиях.
Две сильные монахини, выбранные и приставленные здесь нарочно, поддерживают под руки несчастную, но теперь едва могут удержать Соломонию, так порывисто и сильно рвётся и трепещет она всем телом у них в руках.
— Нет… нет… не… хочу… не изволю сама… на это!.. — с визгом вырывается из груди у Соломонии, губы которой до сих пор словно судорогой были сжаты.
Но её не слушают.
Клир старается громким пением покрыть жалобы, крики и плач женщины, а Даниил быстро и сильно смыкает концы ножниц над волнистыми прядями её волос, которые чёрным блестящим каскадом падают вниз.
— Ну, ладно. Чего не так, потом достригут! — произносит он, кое-как исполнив обычный обряд пострижения.
Подана мантия, кукуль…
Стоит надеть его — и всё кончено! Мир земной совсем и навсегда закрыт для бывшей великой княгини. За что?.. Она ли виновата, если так изжился, изболелся Василий, что не мог быть отцом? Вина здесь не Соломонии, она уверена в том! И зачем только она так свято хранила долг жены?! Лучше было погубить свою душу, прочь откинуть, растоптать свою чистоту супружескую… Первому встречному кмету, челядинцу отдать её!
Да ведь так и будет с Василием! Не его дитя принесёт ему литвинка. Соломония чует, она уверена в этом.
Стены кельи сразу словно раздвинулись перед нею. Она видит бывшую опочивальню свою. Но на постели другая лежит… И в полутьме, при сиянии лампад неугасимых видит Соломония: к этой новой её заместительнице крадётся кто-то… Не Василий только…
Тот может прямо войти… Нет, другой, молодой, здоровый, пригожий… Да вот, может, этот самый?
И Соломония сухим, воспалённым взором уставилась на Ивана Овчину-Телепнева.
Тот даже поёжился от этого взгляда.
А Даниил уже совсем вплотную подошёл…
— Возьми кукуль сей и возложи на тя, жено, аки подобает по велению святых отец…
И он уж сам готов был возложить вместо вечного савана монашеский кукуль на княгиню.
Но тут безумие окончательно овладело ею.
Сделав движение, словно желая склониться, она сразу вырвалась у державших её и, дико вскрикнув, взметнула кукуль кверху, бросила его на землю, стала топтать ногами, истерично выкликая хриплым, надорванным голосом:
— Сама… на себя? Живой в могилу? Не лягу!.. Слушайте, люди! Христиане, слушайте!.. Слуги князя и мои! Не по воле сан принимаю… Не охотою, но силою, вопреки закону Божескому и человеческому, постригаема. И вот… вот… вот как топчу я кукуль сей… и насильников моих топчу… Вот… вот!..
Вместе с дикими криками пена слетала с побелевших уст у несчастной.
— Что делаешь, безумная! — устремившись к Соломонии, грозно прикрикнул Шигоня, когда увидел, что Даниил, видимо оробев, отступил от исступлённой женщины.
Сильно схвативши за локоть, он пригнул её к земле, словно принуждая поднять брошенный кукуль.
— Нет, не возьму!.. Не хочу… Прочь с ним вместе, диавол, слуга диавола… Плюю на тебя…
И она брызнула ему пеной прямо в лицо.
Шигоня, побагровев от гнева, поднял было свой тяжёлый посох боярский, но вовремя спохватился, заметив, как двинулись вперёд и князь Бельский, и Иван Кубенский, словно решили защитить несчастную от опасного удара.
Быстро оглядевшись, боярин выхватил из-за ближайшей божницы пук лозы вербной, с Недели Ваий здесь оставленный, и, нанося сильные удары по обнажённым рукам и плечам Соломонии, закричал:
— Смирися! Войди в себя, богохульная жено!.. Что ты творишь, подумай?!
Все окаменели на миг.
От неслыханной обиды и срама исступлённая женщина мгновенно пришла в себя.
Поднялась, трепеща мелкой дрожью, до крови стиснула зубами край своей губы, изнемогая не столько от телесной боли, сколько от позора и негодования.
Прежде чем она успела сказать что-нибудь грубому палачу, Шигоня, желая по возможности загладить жестокость необдуманного поступка, угрюмо произнёс:
— Как смеешь ты, жено, противиться воле государя, великого князя нашего? Дерзаешь ли не исполнять приказаний его?
— А ты как смеешь, ты — холоп, бить меня, свою княгиню? — негодующим, твёрдым голосом только и спросила Соломония.
Но от этих простых слов, от величавой осанки, которую безотчётно приняла несчастная, от искажённого скорбью лица её повеяло чем-то таким необычным и грозным, что мороз пробежал у всех по телу.
— Именем великого князя наказую тебя за непокорство, а не своей рукою и волею! — нашёлся ответить надменный боярин и быстро отступил, давая знак продолжать обряд.
Явное замешательство воцарилось вокруг.
— Можно ли так? Не донести ли великому князю? — робко, неуверенно зашептали иные из присутствующих.
— В монастырь али в изгои захотелось? — отвечали им товарищи. — Дома жить надоело?
Смолк ропот. Обряд пошёл своим чередом.
Но Соломония, улучив эту минуту замешательства и тишины, ровно, негромко, с роковым каким-то спокойствием, обведя всех глазами, проговорила:
— Стоите?.. Молчите?.. Рабы лукавые, неверные! Нет ли ножей под полою кафтанов, чтобы тут же и зарезать, как овцу бессловесную, княгиню свою былую «милостивую». Так ведь вы прозывали меня! Я ль не заступалась за вас! От скольких от вас государев гнев отвела, от опалы избавила, милостей добыла… И никто не вступился? Да? Будьте же все вы прокляты!.. Богу в жертву против воли приносите меня… Нет, не Богу… В жертву княжой прихоти! И обрёк вас Господь. Человекоугодники, не слуги вы прямые княжеские… И горе вам! Бог помстит за меня. Вижу гибель вашу!.. Не пурпур и злато — кровь ваша и язвы и лохмотья покроют тела ваши, аки тела слуг нерадивых, выпустивших на волю диавола!.. Жёны ваши и дочери — поруганы, растлены, пострижены насильно, как и я!.. Дети ваши, нерождённые, изгублены в утробах материнских… Не терема высокие — виселицы построются для вас, и вороны чёрные обовьют боярские головы взамен шапок горлатных… Вот моё слово последнее… моё заклятие на вас, на детей ваших! Великое самое преступил князь великий: совесть теперь свою преступил ради стяжания царского. Вас ли пощадит?! Помните же и трепещите, ехидны, змеи-предатели. А ему скажите…
Но тут и Шигоня, и Потата, писец ближний и «печатник» княжой, и Рак, советник его, онемевшие сперва, когда раздалась мерная, зловещая речь княгини, произносимая каким-то необычным, несвойственным ей звонким голосом, — теперь все эти вельможи пришли в себя. Дан был знак. Громко запел клир. Надрывались басы… дисканты краснели от усилий подняться на крайнюю, доступную им высоту… Загудели чтецы… монахи, священники стали подпевать тоже… А среди этого чтенья и напевов и рокота — прорезался зловещий голос Соломонии, сулившей болезни, горе и беды супругу вероломному и всему грядущему роду его. Но голос её стал слабеть… Она зашаталась, сразу опять помертвела… И если бы не поддерживали её снова две монахини, так и рухнула бы, потеряв сознание.
— Что с ней? — спросил Шигоня, видя, как навалилась Соломония на свою соседку-держальницу.
— Сомлела, кажись, боярин.
— Ничего… Тем лучше…
— Вестимо! — отозвался и Даниил. — Господь видит сердца наши, во сне ли, наяву ли мы или в бесчувственном состоянии. Сердце чисто у княгини. Бес вселился в неё и глаголал. А там очнётся-опамятуется — и сама же порадуется чину своему ангельскому…
И обряд пошёл своим чередом, быстро теперь, без помехи. Через несколько минут из кельи уведена была, всё также без памяти, не великая княгиня московская Соломония, а инокиня, старица София, которую готовились везти в Покровский девичий монастырь, что в Суздале.
Весёлый, радостный перезвон так и стоит над Москвой златоглавою, словно в Светлое Христово Воскресенье! Не успеют затихнуть колокола в одном месте, как в ином, тем на смену, начинают заливаться другие…
А самый большой, соборный «боец-колокол» без устали так и гудит, словно шмель между пчёлами, пуская свою басовую ноту: дон-дон… дон-дон!
И в его гуденье вплетается малиновый перезвон монастырских, небольших, но серебристых колоколов: динь-диль-динь! Динь-диль-динь! Динь-диль-динь-диль, динь-диль-динь!..
О чём говорят, о чём поют-заливаются колокола, эти спутники жизни людской, христианской?
Отчего толпы московского люду, хоть и не праздник, но запирают лавки, покидают торжища, бросают все дела и работы и бегут, валом валят туда, к Кремлю, из которого подан был первый сигнал к необычайному благовесту?..
Радость великая для Москвы, для всей земли Русской: у государя, великого князя Василия, и молодой княгини Елены, роду Глинских, — сын родился.
— Да сын ли? — спрашивает на бегу немолодой посадский другого из толпы, который тоже спешит к Кремлю, уже на ходу надевая на себя кафтан понаряднее.
— Сын, сын, Кириллыч! Уж так было сказано. Да нешто по звону не слышишь, что сын?.. Ведь вон и старец блаженный, юродивый Христа ради-для, прорицал нашей княгинюшке: «Родится у тебя сын — Тит, широкий ум!..» Конечно! Сын!.. И Тита нынче память аккурат, угодника… Двадцать пятое августа…
— Слава Те, Господи. Не сиротеет земля!..
И оба бегут дальше, а сзади ещё и ещё катятся и набегают народные волны… И все не с горы, а в гору катятся… туда, к высоким теремам кремлёвским.
— Слышь! — орёт один парень другому. — Поторапливай! Столы от князя ставить будут… Место бы получше захватить!..
И все бегут… И женщины, и дети, и старухи… Иные падают от усталости, но опять подымаются и мчатся вперёд.
А из Москвы гонцы скачут… Боярам-наместникам, разным воеводам и тиунам весть подавать, кого следует, светских людей и пастырей духовных, на крестины звать… Радость великая совершилася! Долгожданный наследник дарован великому князю и всей земле. И попутные жители, селяне и горожане, которым, мимо проносясь, развещали желанную весть гонцы, — все от радости обнимались и целовались по-братски; без праздника — пир и праздник снаряжали. Всем близка была радость княжая, долгожданная.
Ведь шутка ли, четыре бесконечных года ждать пришлось.
Царь Василий — совсем угрюмый, словно ночь, тёмен ходил. И подумывать даже стал:
«Неужто права была Соломония: я виной в бесплодии её? Али сбылось её слово — проклятие страшное, какое в злобе она изрекла?! Ведь до чего озлилась баба!..»
Вспомнил он, какую кашу сумела заварить разведённая за бесплодие жена, едва привезли её в монастырь.
Не успел князь обвенчаться с Еленой, как слух повсюду прошёл: тяжела-де разведённая княгиня… И должна родить на скорях. Выходит: не ради бесплодия постриг и сослал её государь, а просто прельщённый молодой литвинкой полонённой.
— Кто слышал о том? — спросил Василий у Шигони, который поспешил известить повелителя о новой клевете вражьей.
— Кто слыхать мог? Сама старица София двум жёнкам знатным толковала про то: Юрьевой жене, когда та приехала навестить по старой дружбе княгиню…
— Юрьева жена? И мне ни слова? Плетьми её, сороку стрекотливую… Нынче же… Будет знать, как языком трепать, а мне и не доводить ничего… А ещё?
— Ещё постельничего твоего Якова жёнке, Аринке Мазуровой, княгиня говорила. Те дома потолковали… От слуг да мамок и говор пошёл.
— Обеих баб подальше убрать… Чтобы не слыхал я о них.
Приказал Василий и сам задумался.
Шигоня стоял и ждал.
— Как полагаешь: правда ли? — спросил Василий.
— Чтобы прямая правда была — не думаю. А только тоже слышал я: в злобе сказывала княгиня: «Хошь от клятого самого, да будет мой сын у князя великого». Чтобы потом чего не было, теперь поразведать бы надо, княже!
— Конечно. Потату пошли… да Рака, Феодорика. Он же и по лекарской части силён. Пусть доведаются. И если супруга моя строптивая в самом деле чадо мне теперь подкинуть сбирается, на срам миру всему да на смуту… так…
— Не тревожься, государь. Не будет того, чего тебе невместно или ненадобно! — многозначительно произнёс боярин, поклонился и вышел.
Поехали княжеские доведчики. В монастыре их уже ждали, словно уведомленные о наряженном следствии.
Дверь в келию старицы Софии оказалась запертой. Мать игуменья, позванная на допрос, и все сёстры согласно показали.
— Мало мы вхожи к старице Софии. Своя челядь у неё и девки свои же. А сказывали, правда, что лежала, болезновала княгиня. И младенчик теперь объявился у ней, и будто Георгием крестили его.
Силой взломали двери посланные, вошли к Соломонии, приказав с места никому не трогаться! Через четверть часа вышли бояре оттуда.
Крики и проклятия постриженной неслись за ними вслед. Но её держали и не пускали из кельи два пристава, приехавшие с Потатой и Раком.
— Ничего нет. Всё — одно злосшивательство хитрое, государю на досаду. А правда, не в своём уме словно старица наша! — сказал Потата игуменье. — Пошли-ка двух сестёр поздоровее. Пусть в постели её подержат, как связана она лежит… Пока припадок пройдёт. Мы ж князю всё донесём, что видели.
Сёстры пошли к несчастной, а княжие посланцы уехали.
В обширном помещении, отведённом постриженной Соломонии, царил беспорядок, словно борьба происходила большая или шарили, искали здесь чего.
Но ребёнка какого-нибудь или следов его нигде не видно, как ни шнырют монашенки.
Говор не смолк, но надвое теперь пошёл.
Одни клялись: был младенец да людьми Василия, князя великого, увезён и загублен. Другие душу в заклад ставили, что и не было ничего, и быть не могло.
Вспомнил всё это теперь Василий, один знавший истину, и вздохнул.
Третий год шёл к концу после второго брака — а всё праздной ходила Елена, новая княгиня великая.
Чего-чего ни делал Василий. И лекаря восточного звал, травами и разными зельями тот пользовал его и рыбий камень пить давал… И к ворожеям, к наговорницам, презрев запрет христианский, ездил и ходил тёмною ночью государь, таясь от людей… Ничего не помогало.
Смотрели княгиню знахари и знахарки много раз — и все говорили:
— Здорова княгиня и плодородна!
— Значит, я виной… За мои грехи старые род мой без потомства останется, пересечься должен? Не хочу я! Не бывать этому!
И странные мысли порою западали в голову полубольному князю, который только и старался, что подобрее выглядеть при красавице — молодой жене.
Нередко с завистью посматривал он на любимца, постельничего своего, на молодого богатыря Ваньку Овчину, князя Телепнева-Оболенского. Кроткий, тихий и незлобивый, хотя и храбрый в бою, Иван не одному князю был близок и мил. Отличала его и молодая великая княгиня. При виде боярина вспыхивало побледнелое, прекрасное личико литвинки, снова огнём загорались её потухшие, усталые, печальные глаза, звенел порою прежде весёлый, детски беззаботный смех, который всегда так пленял Василия, ещё когда он спознавался с девушкой.
Замечал всё это муж. Больно ему было, и ничего не мог сказать. Княгиня держала себя, как и надо быть госпоже с любимым слугой мужниным. Овчина обожал молодую княгиню чисто, по-юношески, даже не скрывая этого. И был с нею так почтителен, как больше требовать нельзя.
И, покачивая седеющей головой, высокий станом, но исхудалый от болезни, согнувшийся, Василий думал про себя:
«Да, пара он ей! Не тебе, старому, чета. Да вот не судил им Бог».
И, по какому-то странному случаю, даже тени ревности не шевелилось в сердце старого, «грозного», как порой прозывали его, великого князя.
Между тем вешние светлые зори сменялись знойными, тёмными, летними ночами. Шли месяцы, годы. Три их ровно прошло. Всё остаётся бездетной Елена. И стала она ездить по разным ключам чудотворным, воду пить… По местам святым, по монастырям, которые славились чудотворными иконами, мощами святых целителей или живыми молитвенниками-схимниками, известными жизнью строгой, святой и непорочной; всюду бывала. И молила там княгиня за себя и за мужа… Просила даровать ей чадо. Вклады богатые делала и поминки давала… Нищих кормила, оделяла… Всё напрасно!..
В этих поездках порой сопровождал её сам Василий, а за недосугом посылал провожатым кого-нибудь из приближённых, чаще всего — кроткого и преданного Овчину; сестра же его была в приближенье у Елены. Искренно расположенная к брату, Елена старалась приласкать и отличить во всём его сестру Аграфену, жену боярина Челяднина.
Однажды государь сказал Елене:
— Что бы ты не съездила к святому Пафнутию? Далеконько, правда… Да ведь и матери ж моей, сказывают, святитель в таком деле помог.
— На край света поеду, лишь бы в угоду тебе, государь! — отозвалась Елена.
Сборы были недолгие. Несмотря на конец сентября, погода стояла чудная. И вскоре по дороге в боровской Пафнутьев монастырь выступил длинный поезд, центром которого являлась колымага Елены.
Сам Василий, за недосугом, поехать не мог, а послал с ней князя Михаила Глинского, дядю её, да Ивана Овчину с людьми.
Вся поездка прошла, как миг один, как сон для княгини молодой и для её телохранителя верного. Вокруг, не считая челяди, все люди близкие, родные, её дядя, его сестра… Этикет, все разряды и чины — забыты… Осеннее ясное небо над головой. Сжатые нивы желтеют по сторонам… Золотятся рощи берёзовые, покрытые пожелтелым осенним покровом… Дрожит багряными листами осина по перелескам… Тянут стаи птиц на юг…
— Туда бы и мне за ними! — вырвалось как-то у княгини, заглядевшейся ввысь. — Они пролетят над Литвою далёкой, над родиной моей…
— Да разве так уже плохо тебе с нами здесь, княгинюшка светлая? — отозвался Иван, ехавший поручь колымаги и не сводивший глаз со своей госпожи.
Елена взглянула на него, покраснела отчего-то и невнятно промолвила:
— Нет. Сейчас — хорошо!
Прибыли наконец в обитель.
Приняли их честь честью. Княгиня отдохнуть пошла. Князь Глинский и Овчина, по зову настоятеля, явились на трапезу.
Тут, конечно, зашла речь о цели приезда великой княгини.
— Пафнутий — святитель, скоропомощник во всём! Он исполнит желание князево! — отозвался убеждённым голосом настоятель, отец Илларий.
— Верим, отче!.. Всё от Бога. Он всё посылает… — подтвердил князь Михаил Львович Глинский. — А, кстати, скажу, что мне на Литве ещё, на родине прилучилось одного разу. На полеванье я был… Молодым ещё… С хортами выезжаю… Доезжачих два, не то три — разъехались по следам… Я поотстал. Жду пока что. Спешился, на траву прилёг да лежу себе. А так, по дороге, что лесом шла, двое плетутся… Крестьяне простые. Муж и жена, видно… Поклон, вестимо, отдали. Он — мужик как мужик. Худой, долговязый… Видно, немало лямку на веку потянул. А баба — красавица писаная. Прямо — крулева. Ответил я им на привет и пытаю: кто? да откуда? Назвали они себя. «А идём, — говорят, — из монастыря ближнего. Там, в кляшторе в самом, икона чудотворная… На второй, — говорит мужик, — я жене женат… И добыток немалый имею… Три хутора у меня. А детей нет. Сколько лет копил да трудился, и всё придётся не то чужим людям покидать, не то родичам, что хуже мне чужих… Вот и молю Бога, не даст ли утешения: дитя не пошлёт ли?»
Поглядел я на него, на неё… Она, словно вишня, рдеет. Глаз не видно, до того ресницы густы да тяжелы опущенные. Ну, говорю: дай тебе Бог! А жене твоей — особенно… «Да, — говорит, — что женино, то и моё будет. Слышь, пан: очень ты от сердца мне пожелал. Не сбудется ли слово твоё? Возьми, для счастья, хоть на короткий срок работницей жену мою себе на двор… Не корысти ради прошу. И не возьмём мы ничего с тебя… Позволь только, пан».
Подумал, подумал я и пытаю её: «Пойдёшь ли на короткое время со мной? Поживёшь ли на дворе моём?» Совсем сгорела от сорому, бедная. Глянула быстро на меня, словно стрелой уколола, да и шепчет губами коралловыми: «Воля, — говорит, — мужняя и твоя. Возьмёшь — пойду!»
Только мне и нужно было. Вскочил я на коня, взял её на седло, назвал себя и говорю: «Ну, приятель, раньше чем через месяц — и глаз ко мне не кажи. Не пущу своей работницы». Дал шпоры коню и поскакал. Через месяц, по уговору, явился мужик, взял жену… Справлялся я потом: чудный хлопец, сын у него. Всё меня холоп вспоминает, за доброе пожеланье благодарит…
И густым раскатистым смехом заключил свой рассказ вельможный князь.
— Всё бывает… Всё от Бога! — кивая задумчиво головой, проговорил игумен.
А Овчина сидел, погруженный так глубоко в какие-то размышления, что и не слышал, как кончилась трапеза, и опомнился только, когда ему сказали, что молиться надо.
Настала ночь. Горячо помолившись, Елена сидела у окна отведённой ей кельи, выходившего прямо в тенистый, чудно возделанный монастырский сад. И дивилась: отчего он так пуст? Отчего ни монахов, ни послушников не видно здесь в такую тёплую, дивную, осеннюю ночь? Но потом она вспомнила, что двух-трёх часов не пройдёт после минувшей долгой, утомительной церковной службы, и снова выйдут из своих келий разбуженные братья, и снова потянутся под звуки колокола в ту же душную церковь, на новое долгое, утомительное бдение… Но показалось ей или кто-то ходит в саду?..
Нет, не ошиблась она… Сердце подсказало ей: это он. Ему тоже не спится. И скользит он тихо-тихо по аллеям тёмного монастырского сада, желая хоть на окно поглядеть, за которыми спит она, госпожа и властительница души его.
— Ты, Ваня? — почему-то тихо спрашивает она.
— Княгинюшка светлая… Ты сама… не спишь?.. — смешавшись почему-то, еле может выговорить этот могучий, статный витязь, сейчас робеющий, словно ребёнок.
— Не сплю… Мои все заснули… Крепко… Не бойся… С дороги — умаялись… Подойди, поговорим…
И он подошёл… И долго, до зари румяной толковали они…
Только когда к заутрене в колокол ударили, едва оторвался, отошёл Овчина от кельи княгининой и долго всё оглядывался на окно юной, тоскующей госпожи своей…
Утром княгиня Елена все святыни обошла монастырские, везде приложилась… Схимник, старец Савватий, благословил её на чадородие и просфорой одарил…
Ещё три чудные ночи провела Елена здесь, коротая их с Овчиною…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Весела и радостна приехала княгиня домой…
Все хорошие приметы да пророчества ей были по пути.
А месяца через два и князь великий Василий Иванович расцвёл, словно моложе лет на тридцать стал. Великую тайну, зардевшись, поведала ему княгиня. А Челяднина, её приближённая, подтвердила…
А через девять месяцев, 25 августа 1530 года, весело зазвонили все колокола московские, оповещая мир о радости великокняжеской, о рождении первенца, наречённого по деду Иваном, четвёртым в роду князей московских.
Забыл государь всю немочь, за последнее время одолевшую его, и крамолу боярскую, которая нет-нет да и подымет голову, словно василиск-змея из-под пяты… И всё нелады и прорухи на литовской, на татарской границе… Всё забыл, ходит светел, радостен… Богатыми дарами одарил, кого только мог… Мамкой княжичу назначил всё ту же Аграфену… Крестины справил — миру на удивленье. Быки целые жареные на площадях для народа стояли, вина и мёду бочки были выкачены из погребов… А в княжеском дворце дым коромыслом две недели шёл…
Любимые монахи из Иосифовой Волоколамской обители Кассиан Босый и Даниил Переяславский были восприемниками княжича от купели, отцами его духовными назначены и приняли с рук на руки на убрус белый от самого митрополита.
И не только люди, сама земля Русская приняла, казалось, участие в великом событии: в позднюю осеннюю пору грозы пронеслись над Русью надо всей… Земля во многих местах колебалась именно в тот день и час, как родился великий княжич Иван Васильевич.
— Грозный будет волостель! — толковали при этом, покачивая головой, старые люди. А молодые веселились и радовались.
И немолчно звенел-разносился малиновый звон над Москвой златоглавою.
Тихим осенним утром 22 сентября выехал из Москвы государь, великий князь Василий Иванович к Волоку-Ламскому, в гости к Шигоне, да в монастыри заглянуть в попутные, да поохотиться.
Чует Василий, что засиделся в душных покоях кремлёвских, теремных, натрудил голову думами государскими, счетами да расчётами, заботами хозяйственными и семейными. Николка Люев да Феофил-фрязин, оба лекаря царских, одно говорят:
— Обветриться бы надо, государь…
Кроме челяди охотничьей, ловчих, сокольничих, псарей и выжлятников, много бояр ближних и воевод поехало на охоту с царём.
И оба брата царские тут же: Андрей да Юрий Ивановичи, хотя последнему что-то не доверяет старший брат.
Из бояр — Иван Васильевич Шуйский, Дмитрий Феодорович Бельский, князь Михаил Львович Глинский, Годунов и многие другие; блестящей вереницей, кто верхом, кто в колымагах и каптанках, едут в царском поезде.
Из молодых бояр здесь скачут на аргамаках, кроме неизменного Овчины, два князя Димитрия — Курлятев и Палецкий; Кубенский князь Иван; Феодор Мстиславский, племянник государя, и другие. Иван Юрьевич Шигоня, с братом Михайлой, тоже в поезде и прихватили трёх дьяков про всякий случай: Циплятева Елизара, Ракова и Афанасия Курицына, кроме двух ближних дьяков царских Григория Никитича Путятина и Феодора Мишурина и стряпчего Якова Мансурова. Да всех не перечесть.
Государыня Елена с трёхлетним Ваней и годовалым Юрой в крытом возке большом едут. Боярыни ближние с ними: Анастасия Мстиславская, Елена да Аграфена Челяднины, золовка да невестка; Федосья Шигонина, Аграфена Шуйская, сама княгиня Анна Глинская, матушка Елены. И веселы, рады всё, что из душных светлиц своих вырвались: так и стрекочут всю дорогу.
Погостив деньков пять у Троицы, к Волоку тронулись. Государь — всё верхом больше. А на левом бедре у него давно уже зыблется опухоль подкожная, холодная пока, не болезненная. И вот до села Озерицкого ещё не доехали, как беда, стряслась. Седлом, что ли, растравило болячку, но появилось в середине у неё пятнышко небольшое, багровое. Болеть — не болит, но разбитым стал чувствовать себя Василий. Миновали Нахабино, Покровское-Фунниково. Царь уж, гляди, и с коня слез, с царицей едет.
В Покровском — Покров Богородицы справляли, задержались дня на три. На Волок на Ламский совсем нездоров приехал Василий. В пятницу еле сидел на пиру у Шигони. В субботу, 4-го, едва и в мыльню сходил помыться, попариться: не легче ли станет? Стол уж в постельных хоромах накрыли больному царю. За два денька отлежался, поправился. Чудное выпало утро во вторник. Не выдержал Василий.
— Федю Нагова позвать мне! Бориса Васильева Дятлова! Ловчим велеть изготовиться. В поле сегодня хочу пуститься!..
Лекари царские, оба, так руками и всплеснули.
— Государь!.. — начал было Люев.
— Ладно, знаю… Лучше мне сейчас! А погода, гляди, какова? Без лекарства поправлюсь, гляди. Вам бы небось не хотелось? На что вы мне оба тогда?.. Ну, не мешайте…
Подали коней, загремели рога, и пустились в поле все, на Колпь, на село, где охота большая.
— Что, государь, али неможется? — спросил у Василия князь Мстиславский, скакавший за дядею-царём, видя, как морщился тот на скаку.
— Что-то оно не того. А терпеть всё же можно…
— А не вернуться ли нам на Волок, государь?
— Ну, вот, была нужда! — ответил Василий. — Стоило из ворот выехать, чтоб от угла да назад повертать. Хорошо полеванье! Ехали ни по што, приехали ни с чем. Таков ли я? — сам знаешь. Что в большом, что в малом — люблю дело до конца довести… Да и хворь-то пустая: нога болит! Давно она у меня, лихо бы ей — знать себя давала. Подурит да и перестанет. Ведь своя, не удельная! — пошутил князь.
И поехали дальше. Любит на кречетов царь поглядеть.
К полудню в Колпь все вернулись. Столы уже накрыты. Почти и есть царь не стал. А всё же дал знать брату Андрею, чтобы поспешил и тот сюда. После обеда псовая охота началась.
Трёх вёрст от Колпи не отъехали, с царём что-то неладное случилось.
— Федя… Андрей! — громко стал звать вдруг Василий племянника и брата.
Напуганные, те подскакали вплотную и еле поддержали Василия, который в беспамятстве уже валился с лошади.
На землю положили попону, сверху покрыли своими кафтанами, уложили бережно Василия.
— Княже, что с тобой?.. — тревожно спросил его Мстиславский, как только сомлевший князь раскрыл глаза.
— Сам не знаю… Что-то сердце замутилось… И в ногу в недужную ударило… Погляди: что с ней?.. Стой… Не трожь… Больно!.. — вдруг крикнул он, едва Мстиславский взялся за сапог, желая разуть князя.
— Как же быть, княже?.. Сам велишь поглядеть…
— Да, правда. Ну, делай, как знаешь. Потерплю…
Но Мстиславский догадался: обнажил свой охотничий нож, запустил конец его осторожно за голенище княжого сапога, провёл книзу, распорол кожу — и сапог сам свалился с больной, распухшей и посиневшей ноги.
Всех сразу так и поразил тяжёлый запах, пахнувший им в лицо.
Взрезав также мехом подбитый чулок, надетый на Василии, разрезав платье исподнее, Мстиславский с ужасом увидал, что опухоль на бедре, утром ещё покрытая воспалённой кожей, теперь прорвалась в середине, где было видно небольшую, словно железом калёным выжженную в теле, круглую язвочку. Скрывая охвативший его ужас, Мстиславский быстро прикрыл кое-как ногу князя и, поднявшись с земли, сказал:
— Оно пустое, княже: прорвало там… А всё бы домой тебе скорей поспешить. Да не к Волоку, а на Москву… Залечить надо, худа бы не было… Больные ведь давно ноги твои.
— Домой?.. К Волоку — можно, пожалуй… Только как же?.. Трудно мне… на коня сесть… Как быть?..
— Ну, вот пустое… Сейчас всё наладим!..
И правда, пяти минут не прошло, как на древках двух рогатин прикрепили хорошее рядно, которое нашлось в тороках; на рядно положены были попоны мягкие, князя уложили осторожно на эти широкие, удобные носилки, и весь поезд быстро двинулся в путь, стараясь не потревожить как-нибудь больного государя.
Вершники и доезжачие посменно — четверо враз — носилки несли так бережно, ступали так легко и невалко, что Василий, едва миновала дурнота, даже заснул, убаюканный колыханьем, словно младенец в люльке.
В испуге навстречу носилкам вышла Елена.
— Что было? Что с государем случилось?..
— Пустое, голубица моя! — предупреждая других, заговорил быстро Василий. — Ногу, вишь, ушиб, в яму оступился с конём… Жилу растянул… Через день всё пройдёт.
Успокоилась Елена. Василия в его опочивальню отнесли. Осмотрели врачи язву вечером, ничего не сказали.
— Утром, при свете поглядим, государь.
Утром долго глядели, рассматривали и Люев, и Феофил.
Лица вытянутые у обоих.
— Плохо, что ли? Правду говорите.
— Плохо — нельзя сказать. Долго затянется.
— Что же делать? Недельки через три в Москву надо ворочаться. Хоть к той поре оздороветь бы.
Качают головами…
— Ну, четыре-пять недель…
Молчат и головами качают…
— А! Домовой бы вас придушил, леший бы унёс с глаз моих, и навечно! Онемели вы обое или злить меня сговорились? Так глядите!..
И он протянул руку за посохом, часто гулявшим по спинам не только лекарей-басурманов, но и первых бояр и князей…
— Государь, не гневись… Послушай! — заговорил более смелый Люев. — Мудрёный ты вопрос задал. Мы знаем, что болезнь, вот как твоя, и на полгода затянуться может, и в месяц её выгнать удаётся… А если мы скажем, срок назначим и ошибёмся, ты же нам верить перестанешь. Без веры — куда трудней будет лечить тебя… Сам ведаешь…
— Сам понимаю я, что шуты вы гороховые, а не лекаря учёные. Попам вера нужна! А с вас будет и знания… Ну, да шут с вами… И то, обозлить вас, так вы мне такого поднесёте, что кишки все вымотает!.. Тьфу! И я дурак, связался с басурманами, да ещё с лекарями. Вон у нас: лекарь да аптекарь хитрей цыгана да жида почитаются. Нешто вы правду скажете? Лечите уж, как знаете сами… Не обижу…
— А ещё, государь: княгиню-государыню тебе лучше на Москву отправить вперёд… Ты заметил: дух нехороший от язвы. И всё тяжеле он будет… пока мы не вылечим тебя. Хорошо ли, чтобы государыня… С царевичами?.. Лучше, право, не быть им при тебе…
— Сам понимаю… Сам о том думал…
И, подготовив понемногу Елену, он через две недели отослал её с детьми на Москву, в сопровождении части своей свиты…
К этому времени язва, раньше сухая, стала выделять больные ткани… Окружность её росла хотя медленно, но неудержимо.
Больше и спрашивать не стал Василий: опасно ли он болен? Аппетит пропал… Силы тают с каждым днём. А нелюбимый брат Юрий так и вьётся у постели.
Не выдержал Василий.
— Ты бы, брате, к Дмитрову, к уделу своему поспешал. Давно, гляди, не был там…
— Да я так думал, брат-государь, болен ты…
— Что ж, ты лечить меня станешь али залечивать? Так вон у меня своих таких двое! — указал на лекарей государь. — Морить — куды горазды!..
— Шутить всё изволишь, брате-государь… Ин не стану супротивничать, поеду, коли не хочешь видеть меня. Благослови, брат-государь, в путь-дорогу.
— Бог благословит.
Юрий уехал. Вздохнул свободнее Василий.
Сейчас же тайком, чтобы жена не знала даже, послал Мансурова и Путятю Меньшого в Москву.
— Вот ключи… В подвале, в Архангельском соборе, сундук железный… Протопоп Иван знает. А в сундуке — ларец… А в ларце — духовные грамоты отца и деда нашего… Привезите… Видно, пора и свою писать, как по старине полагается…
Когда привезли грамоты, долго толковал со своими советниками тайными Василий. Была написана и его духовная. Подписал её царь. Пришлось звать свидетелей для подписи. Бельский, Шигоня, Шуйский и Кубенский подписались и крест целовали на том, что до сроку никому ни слова не проронят о грамоте.
14 ноября ночью, в тревоге, заглянул к больному другой брат, Андрей, с которым всегда был дружен Василий.
— Не спишь, государь? Слышу: читают тебе псалмы божественные… Я и заглянул…
— Рад, рад… Не спится теперь по ночам. Днём — всё так вот и спал бы. А ночью — душно, тяжко. Грудь совсем заложило… Плохо лечат, проклятые…
— А ты бы других…
— И то. Вон, за гетманом Яном послал. Он казак. А у них тайные есть зелья разные… Пусть попользует! Он много народу на Москве выпользовал. Да что ты такой, словно напуган?
— Чудо творится, брате… Дождь огненный с неба.
— Что ты?.. Где? В какой стороне? Как бы лесов да деревень не пожгло… Убытки, гляди, будут какие?!
— Нет, брат-государь, не то чтобы огонь простой… Звёзды с неба так и сыплются…
— А! Ну, это не опасно… И много?
— Видимо-невидимо. Да вот, взгляни, пожалуй, государь.
Андрей поднял занавес у окна, оттолкнул тяжёлый ставень и указал больному брату рукой на тёмно-синее ночное небо.
Было новолуние. Звёзды, не затемняемые месяцем, ярко сияли, переливаясь мерцающим блеском в прохладном, влажном воздухе. Левей от окна, в южной части неба происходило нечто удивительное. Падали звёзды. Не изредка, как это бывает всегда, а блестящим частым огненным дождём…
— В глазах начинало рябить и пестреть, если долго, не отрываясь, глядеть на восхитительное зрелище…
Долго смотрел Василий, то прищуривая, то снова широко раскрывая глаза.
— Пятница нынче?..
— Так, государь.
— Завтра — Димитриевская суббота… Понял, понял…
— Что понял, брат-государь?
— Большая звезда скоро с земной вершины скатится… Туда, в бездны… Помилуй мя, Господи, по великой милости Твоей…
— Э, брат-государь, пустое! Оздоровеешь скоро, вот увидишь.
— Ладно. И то хорошо. Прикрой ставень… Полы-то спусти оконные… Зябну я все… Ну, с Богом, ступай спать, Андрейко. Може, и я усну.
И Андрей вышел из опочивальни.
Словно напророчил облегчение брату Андрей.
Наутро громадный стержень вышел из раны у Василия. Князь ожил, повеселел, стал надеяться на выздоровление. Лекарь-казак, гетман Ян, приехав, мазями своими опухоль согнал с больной ноги. Не лежит она больше такая неподвижная, огромная, как прежде, словно бревно, мешая дышать, не давая сделать ни малейшего движения. Однако части распада остались в ране и вызвали новую беду. Появился антонов огонь… Опухоль, ещё не совсем удалённая мазями, медленно начала распадаться. Язва стала широкой, чёрной, страшной… Настоящая «гагрина» (гангрена) с омертвелыми краями, покрытыми серым налётом. И воздух в покоях наполнен от неё тяжёлым запахом тления!..
— На Москву, на Москву скорее! — молит теперь Василий.
Ясно: спасенья нет!..
Медленно движется печальный поезд. Василий в каптанке едет, уложенный на мягкой постели. Повернуться он сам не может. Курлятев и Палецкий едут с государем, помогают ему.
Везде по пути рыдают люди, узнав, кто этот умирающий боярин, которого везут на Москву.
Скорей бы можно добраться туда, да приходится остановки частые и долгие делать. Дороги ещё не установились. Как осторожно ни едут кони, а всё потряхивает больного. И он мучительно страдает.
Только 21 ноября к Воробьёвым горам дотащились. Здесь два дня пришлось переждать. Митрополит Даниил к государю пожаловал помолиться за его здоровье и дать своё благословение… И владыка Вассиан Топорков Коломенский, друг царя… И попы, и бояре: Шуйские, Воронцов Михаил, Пётр Головин, казначей верный царский… Слёзы, рыдания раздаются… Лекари прямо всех попросили уйти и не тревожить больного.
Но сам Василий удержал главных бояр.
— Мост на реке строить велите… Тута вот, прямо у спуска с гор с Воробьёвых… К завтрему ночью чтобы и готов был… Ночью я в Кремль проеду, чтобы не знал никто… Народу тьма кругом, послы у нас ждут чужеземные… Негоже будет, если днём поплетёмся… Дела у нас теперь с чужими государями немалые… Посланцы-то ихние, поганцы, — что вороньё, сразу учуют: плох старый государь! Ваня мой — мал… И подумают: самая пора пришла поживиться на Руси… Сейчас своим государям отпишут: «Собирайте ратных людей. Помирает старый государь. Легко можно у малолетки и у вдовицы-государыни из вотчины чего оттягать!..» Знаю я их… Да и свои люди не должны в гнусе таком видеть меня… Так пригоняйте, чтобы нам в глухую ночь, в самую полночь Москву миновать, до Кремля доехать…
Закипела работа на реке. Лед ещё не окреп. Рубят его, наскоро сваи, как раз против спуска с горы, вбивают в дно речное, балки кладут, доски стелют… Хоть и не в субботу ночью, но к воскресенью на рассвете мост был готов.
— Так, с Богом, везите меня! — приказал Василий, когда ему доложили о том.
Скользит с горы тяжёлая каптанка, влекомая гусем восьмёркой крупных, сытых коней, по два в ряд. Передовые вершники туго держат вожжи. Рынды царские, молодые парни, боярские дети и княжата голоусые, по десять человек с каждой стороны у каптанки идут, поддерживают в опасных местах, на поворотах и косогорах. Двое на передке каптанки уселись на всякий случай. Заартачится первая пара коней — удержать бы их было кому, окроме вершников…
Всё шибче и шибче по раскату скользят полозья, как ни сдерживают возницы могучих лошадей. Те уж совсем на задние ноги осели, хвостами снег метут… фыркают, головами мотают. Дивятся, что им ходу не дают… Вот — последний перевал. Там и на мост надо въезжать… Дорога здесь поровнее… Шибче пошли кони, завизжали, заскрипели полозья по цельному, плотному снегу…
Сразу первых четыре могучих коня-санника на мост вбежали, копытами грянули раз, другой… И только эти две пары оказались на мосту, подальше от берега, зашаталось всё под ними… Одна свая наклонилась, другая за ней…
Наспех строенный мост так и стал валиться на лёд, увлекая царских лошадей за собой… А за лошадьми — и сани царские мчатся туда же, в хаос обломков, на лёд, который трещит и ломится под ударами копыт тонущих коней, опутанных гужами и постромками… Вот уж не больше полуаршина отделяет тяжёлый возок от воды…
В это самое мгновенье двое рынд, с обеих сторон, вынув свои ножи, сумели обрезать гужи у задней пары коней, а остальная молодёжь, напрягая последние силы, прямо на руках успела поднять и остановить тяжёлый возок, нависнувший слегка над водою… Василий видел всю опасность, но не растерялся.
Он уж давно готов к смерти. А всё-таки вздох облегчения вырвался у него, когда дверца раскрылась и Курлятев, выглянув наружу, сказал:
— Всё слава Богу, государь… Только кони утонули… Не все… Четверо вон убежали… А четверо — под воду пошли.
— Вижу, вижу… Спаси вас Бог, детушки, паренечки, за помощь да службу верную… Тебе, Курбский, тебе, Шереметев. Всем вам… Не забуду… А теперь где бы нам перебыть, пока рассудим: что теперь начать?..
— Гляди, государь: монастырёк невелик виден… Туда не снести ль тебя?..
— Ин, ладно… А кто мост-то строил такой надёжный для государя своего?
— Да уж не гневайся… Наспех… Приказчики городовые: Митька Волынский да татарин с ним, Ассей Хозников… Взыщется с них, государь, строго взыщется…
— Нет, нет, не надо… Оно всегды так: скоро, да не споро!.. Мороз, где тут мосты мостить… Чай, руки зябли на воде… Столбы вбивать… доски стлать оледенелые… Пожури от меня обоих… А наказывать — не смей. Бог спас, милосердный. Будем же и мы милосерды…
— Слушаю, государь! — отвечает Шигоня, внимая непривычно кротким речам господина…
Царя осторожно, на постели на его, к монастырю недалёкому, скромному, так на руках рынды и понесли…
С самого утра плохо больному Василию. И тряска, и волнение тяжёлое унесли остатки сил этого могучего всю свою жизнь человека.
— Как можешь, княже? — осторожно подойдя к ложу, на котором лежит, полузакрыв глаза, великий князь Василий Иванович, спрашивает ближний его боярин, давний друг и тёзка, князь Образцов-Сицкий.
Зимний, короткий, но ясный и морозный день совсем уж догорел.
В маленькое, слюдой затянутое оконце кельи подгородного Данилова монастыря, где сейчас лежит Василий, глядит пурпурной полосою потухающий закат.
Неугасимые лампады теплятся у икон… Светец на столе не зажжён ещё. В покое, низеньком, тесном и бедно убранном, царит полумрак. Пахнет особенно, по-монастырски: сушёными травами, росным ладаном, лампадным маслом… Но всё перебивает тяжёлый запах, который несётся от лавки, застланной тюшаком (тюфяком).
Сверх тюшака перинка положена, покрыта белым, чистым холстом. На мягких подушках лежит больной Василий Иванович, царь московский, первый принявший этот титул.
Поверх одеяла тёплого шубой на лисьих черевах накрыт. А всё знобит больного. Мысли то просветлеют, то замутятся, словно забытье находит на него.
Он лежит в одежде. Только исподнее на левой ноге разрезано. Обнажённая больная нога обвита повязками.
Запах тления от язвы, зловещий этот запах, растёт всё и растёт. Теперь, сдаётся, он проникает даже сквозь деревянные, ветхие стены скитских построек и отравляет кругом чистый, морозный воздух лесной.
Сам больной задыхается от этого тяжкого духа.
Лицо у него осунулось, помертвело, приняло совершенно землистый вид, губы посинели… Десны вздулись, и зубы словно готовы все выпасть из своих гнёзд.
— Страшен я? Скажи, Ваня? — обратился он ещё днём, задыхаясь от усилий, к Мстиславскому.
— Нет, княже. Известно: болен человек. А болезнь не красит. Домой бы тебе скорей. Дома и зелья добрые найдутся, и все… Дома, княже, знаешь: стены помогают…
— Да… Домой, домой… Только ночью… Как я сказал… Чтобы Ваня, сын, не видал… Испугается отца… Мне больно станет.
— Вестимо, государь! — ответил Мстиславский и вышел распорядиться, чтобы к ночи носильщики были… И гонцов послал к митрополиту, к Елене.
Люев и Феофил заявили шёпотом боярину, что очень плохо царю… Гляди, до утра не доживёт…
— Так надо звать всех навстречу князю… Сыну хотя даст своё благословение… Разве же можно?
И шлёт во все стороны гонцами вершников и детей боярских князь Мстиславский.
А Сицкий, заметив, что Василий смежил глаза и затих совсем, так и насторожился. Неужто умирает? Нет, вот снова из-под тяжёлых, медленно поднявшихся век проглянул тоскливый, свинцовый взгляд недужного царя.
И князь Сицкий тихонько окликнул царя:
— Как можется, царь-государь? Не лучше ли тебе?..
— Лучше? — вдруг раскрыв широко полузакрытые до этого глаза, переспросил Василий. — Верно, друже, скоро полегчает мне… Совсем!
— Что ты, государь? С чего взял?.. Тебе ли, при мощи твоей и годах непреклонных, язвы ножной не снести! — стараясь ободрить и успокоить больного, убедительно заговорил воевода.
— Нет… молчи… Слушай, что скажу… Трудно ведь и… говорить-то мне, не то что спорить. Прошли споры мои с вами… с боярами. Всю ведь жизнь… как отец мой ещё наказывал, не давал я воли вам. А теперь — буде… Ныне отпущаеши…
— Да что ты, княже! И не думай про…
— Говорю: молчи… слушай лучше… Сейчас видение мне было…
— Господи, прости и помилуй!.. — неожиданно вздрогнув, произнёс Сицкий и осенил себя широким крестом, чуя, что мороз пробежал у него змеёй по спине. — Видение, княже?..
— Да… Удостоил Господь… Вы тут стоите да шепчетесь с лекарями… А я всё слышу… Все ваши речи… И вижу, хоть глаза совсем прикрыты у меня, — а вижу, как в дверь кельи, вот как она заперта сейчас, её не раскрываючи, прошли два инока лучезарных. Только… в скуфейках домашних… И подошли к ложу. И узнал я их, святителей присноблаженных: Алексия да Петра… И говорит один к другому: «Час, что ли?..» А другой отвечает: «Скоро! Прослушает десятую заутреню — и час тогда пробьёт рабу Божьему князю Василию Иоанновичу. И многогрешному… и препрославленному… И вся сия — на детях его… Сказано бо есть: до седьмого колена…» Глядь, и растаяли в воздухе. И нет ничего. А ты тут пристаёшь все: как мне можется? Да легче ли? Слышал: одиннадцатой заутрени не услыхать уж мне… Готовиться надо… Шли ещё гонца, следом за Мстиславским… Пусть уж и сын встречает… Не хотелось мне пугать младенца… Да пусть уж! Теперь всё разно… как мёртвый я…
— Княже, родимый… Государь милостивый… Грёза то была сонная… Что к сердцу брать? А потом и так скажем: я тоже… Василий Иванович, хошь и негоже мне с государевым именем равняться. Может, мне и сулили святители; и скоро кончина моя, а не твоя. Я же хошь и немного, а постарше тебя…
— Да и поглупее, вот вижу я! — вспылил, несмотря на страдания, Василий. — В самом деле, не вздумал ли равняться со мной? Как же: боярин ближний! Да нешто святители придут блаженные с твоей смерти пророчить? Довольно с тебя будет и иной приметы какой, полегче. Да не толкуй зря. Когда можем мы к городу доспеть?
— Да с тобой, княже, часа через полтретья к Боровицким подойдём…
— Ну, так берите меня, несите… Поторапливайтесь… Много ещё перед смертным часом поговорить да наладить надо…
И, снова закрыв глаза, Василий умолк.
А новый гонец — вершник уж сломя голову скакал на лучшем аргамаке в Москву, упредить великую княгиню Елену и митрополита Даниила.
Час спустя из ворот монастыря показался весь княжеский поезд, среди которого четверо здоровых парней бережно несли широкие, мягкие носилки с великим князем и царём всея Руси, лежащим в полном забытьи. Медленно подвигалося печальное шествие в печальных сумерках зимнего дня…
Протяжно, глухо с другой стороны Кремля в морозном воздухе прозвучало и донеслось до Боровицких ворот девять ударов башенного часового колокола на Фроловских воротах, что ныне Спасские.
В это самое время шествие с больным князем миновало неширокий в этом месте пригородный посад и подошло к Боровицкой башне, ворота которой, несмотря на такой неурочный час, были раскрыты. Подъёмный мост тоже опущен.
Всадники с факелами, составлявшие свиту больного князя, идут тихо, без говора, соразмеряя ход коней с шагом носильщиков, нёсших князя; но обитатели посада, собравшиеся было уже на покой, услыхали необычный шум, лёгкий лязг оружия, мерный топот десятка-другого конских копыт по мёрзлому насту зимнего проезжего пути.
Наскоро накинув тулупы, иные отмыкают калитки, выбегают на улицу поглядеть: что случилось? Кое-где выходят на улицу оконца изб и домов, затянутые пузырём в жилищах победнее или слюдою у тех, кто богаче. Жадным, пытливым взором обладатели подобных оконцев приникали к этим отдушинам на свет Божий, теперь полузанесённым снегом, полуокованным льдом. И, напряжённо вглядываясь в ночную тьму, старались разгадать напуганные посадские: что значит этот кровавый, зловещий свет факелов, которые медленно движутся по дороге вместе с тенями многочисленной толпы конных и пеших людей?.. Почему ночью, в такое непогодное, позднее время кто-то приближается к «городским», кремлёвским воротам. Ведь в крепость, какою служит для Москвы Кремль, кроме великого князя, святителя-митрополита да семьи княжой, и не пустят ночью никого. Кто же эти ночные странники?
Строя тысячи самых фантастических предположений, долго не может уснуть встревоженный посадский люд. И никто не решился, конечно, выйти поглядеть и разузнать, в чём дело. Слишком тревожное время переживает Русь. Каждый боится за себя и дрожит за свою шкуру.
У самых ворот Боровицких, где широкое место от стены и дальше было совсем не заселено, пустовало на случай вражеского нападения, — здесь тоже виднеются багровые языки дымных, ветром колеблемых факелов.
Великая княгиня там с сыном, с митрополитом, с ближними ждёт больного государя.
У княгини глаза распухли от слёз, но она крепится, опирается на руку преданной Аграфены Челядниной, приближённой своей наперсницы и мамки её первенца, княжича Ивана.
Самого княжича, укутанного в тёплую женскую шубейку, спящего, несмотря на ночной холод, держит на руках мощный красавец, брат Аграфенин, князь Иван Овчина. Тут же и Шигоня, и Михаил Глинский, дядя государыни, и Головины: Иван да Димитрий Владимирычи, казначеи большой казны государевой, и многие другие.
Тихо, печально стоят, ждут, пока приблизятся к ним огни и люди княжеского поезда.
Вот круг света от факелов, которые несут за больным, яркое сверкание слилося на грани своей с кругом света, порождаемого факелами, которые держат в руках провожатые Елены. В сторону тихо отъезжают словно подплывающие в полутьме всадники, едущие впереди носилок; вот и самые косилки забелели на свету. А на них вытянутое мощное тело великого князя.
Жив ли ещё?..
Этот вопрос молнией проносится в мозгу у всех.
Очень уж он неподвижно лежит.
Обок с носилками, держась рукой за их край, словно оберегая больного от неожиданных раскачиваний и толчков, идёт с поникшей головой воевода Сицкий.
И у него глаза красны. От ветра, от слёз ли — кто разберёт? Благо, не очень светло.
— Жив? — с надеждой и тоской спрашивает тихо-тихо, почти беззвучно Елена у Сицкого.
А сама склонилась над носилками, впивается взором в страшно изменившееся лицо мужа.
Воевода делает ей утвердительный знак и в то же время движением руки советует сдержаться.
Глотая, подавляя рыдания, подступающие к устам, Елена делает усилие, с улыбкой наклоняется над страдальцем и шепчет:
— Здрав буди, княже мой любимый. Что с тобой? Аль в пути недугу дали разойтися очень?
Но тут же она чувствует, что её всю мутит: тяжёлый, невыносимо резкий запах тления ударил ей в лицо. И непроизвольно подносит она к лицу руку, стараясь защитить себя от этой одуряющей волны неприятного, отталкивающего запаха.
Сейчас же опомнясь, поднимает руку выше и, словно стирая слёзы с глаз, опять опускает её.
— А, ты здесь, голубка! — раскрывая глаза, произнёс Василий. — Что, узнала? Не испугалась?.. А Ваня? А Юра? Здоровы?..
— Здесь Ваня… Вот… А Юру побоялась студить, младенчика…
И княгиня при этом указала на спящего первенца, которого Овчина поднёс почти к самым носилкам.
Василий зашевелил ослабевшей рукою. Елена поняла движение, подхватила руку мужа, целуя её на пути, и возложила на головку спящему княжичу.
— Да благословит тебя Господь, сын мой первородный, княжити и володети на многие лета.
— Многая лета!.. — словно гулкое, но негромкое эхо, подхватили все, стоящие вокруг.
— Здесь ли отец митрополит?
Митрополит Даниил выступил вперёд, ярко озаряемый красным огнём факелов, весь чёрный, с белым своим клобуком на голове, с пастырским, раздвоенным сверху посохом в руке, с чётками на другой.
— Благослови, владыко! — стараясь лёжа склонить голову, произнёс Василий.
— Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, сим животворящим Крестом благословляю тя, чадо, на телесное оздоровление и во искупление всех грехов…
И, приняв крест из рук у стоявшего рядом архиерея, он осенил широким крестным знамением больного.
— Аминь… — опять зарокотало людское эхо…
— Вот, спаси тебя Господь… Сразу словно легче стало… Чую, теперь доживу до утра… Увижу ещё раз солнце красное… — пролепетал Василий. — А я было боялся…
Княжич Иван в это самое мгновение проснулся и от холода, проникавшего к нему за спинку, и от людского говора. Ведь у него в опочивальне тихо так ночью. Только и слышно: светильники в лампадах потрескивают да сам он ровно, тихо дышит. А тут — совсем другое…
Оглянулся — испугался… уже заплакать готов. Вдруг увидал отца. Хотя и не часто и не подолгу приходилось занятому государю пестовать первенца, но любили они очень друг друга. И сразу рванулся княжич Иван к отцу…
— Тятя!..
Осторожно приблизил Овчина ребёнка к лицу Василия. Пока тот пересохшими губами прикоснулся к волосам своего первенца, ребёнок разглядел страшную перемену, происшедшую с князем, сразу отшатнулся от отца, оглянулся, увидал мамку Челяднину и так рванулся к ней, что чуть не выпустил его из рук князь Овчина.
— Мамка… мамушка… боюсь… Страшный тятя какой!.. — и зарыдал ребёнок.
Быстро схватила Аграфена Челяднина на руки питомца, нежно прижала к груди, стала пестовать, утешать и шептать:
— Помолчи, милый, желанный мой! Не надо… грех так… Болен тятя… Богу молиться надо… чтобы выздоровел… Вот так! Сложи ручки и скажи: Отче наш…
Ребёнок понемногу утих и быстро снова заснул.
Великий князь, в душе которого больно отозвался искренний возглас неразумного ребёнка, весь задрожал было, но осилил себя и снова заговорил:
— Агра-фена… помни… слушай, о чём в мой смертный час прошу и наказываю тебе… Богом клянись… и святым распятием Его… И безгрешной кровью Христовой — беречи и холити младенца, наследника моего… На пядь единую не отойти от него… Душу свою и себя загубить, смерти себя предать… но его от всякого лиха хранить и беречи… Клянёшься ли?
— Клянусь и крест на том целую! — положив руку на крест, протянутый Даниилом, а затем и прикладываясь к святыне, громко поклялась мамка, и так без ума любившая своего питомца.
— Ладно. Верю. А вы, бояре, ближние синклиты, стратиги и други мои… все клянитесь и крест целуйте на царство сыну моему первенцу, великому князю и царю всея Руси, Ивану Васильевичу…
— Клянёмся и крест святой целуем на верность и царство великому князю и царю всея Руси, Ивану Васильевичу! — опять зарокотало людское эхо.
— А удел Юрия и прочее по царству как быть — о том воля моя писана… и княгиня великая опекой и обороной сыну моему до его лет пятнадцати… Клянитесь в том же… — с последним усилием произнёс Василий.
Повторно зарокотали глухие голоса слова присяги.
— Ладно. Крепко теперь будет. Братьев распрю какую затевать с княгиней и с княжичем али до спору не допускайте. Им — своего довольно… Тебе, князь Михайло Глинский… Тебе, Шигоня… И тебе, Иван Юрьич, как набольшие вы, — с докладом по делам царским к княгине ходить… Пока сам царь в своё государево дело не вступится… Вот и всё пока… А теперь в терем… в палаты несите меня…
И, окончательно обессилев, Василий замолк.
Дрогнули носилки… Покрылись обнажённые во время присяги головы… Колыхнулись конные… Двинулись пешие… Теперь уже по обе стороны носилок идут провожатые: справа — Сицкий, Шигоня, Михаил Глинский, Юрьев Михаил. Слева — княгиня сама… Овчина позади неё… Головины тут же…
Аграфена с царевичем новоставленым, так и не проснувшимся, в сани крытые села и скорее во дворец поехала…
Гулко в морозном воздухе пронёсся один удар с Фроловской далёкой башни. Полчаса всего прошло. А как много за это время совершилось: новый царь, Иван Четвёртый, Грозный по прозванью в грядущем, дан Русской земле.
Десять дней в борьбе со смертью мучится Василий. Настало 3 декабря. С утра у постели больного великого князя, по его желанию, в большой палате собрался весь синклит боярский, думские и приказные и служилые воеводы и митрополит, а с ним духовенство знатное, высшее… И все близкие: братья, дядья, другие родичи царя… Полна палата… Окна, несмотря на мороз сильный, настежь раскрыты из-за духа тяжёлого, что от больной ноги идёт.
День в приказаниях да в присяге прошёл.
Ежечасно омовения и перевязки целебные делают теперь врачи… И ножом резали язву… И огнём прижигали, калёным железом… И острыми кислотами жгли — всё напрасно. Поздно! Первые дни, в лесах, без хорошей помощи, всё дело сгубили. Кровь уж загорелась. По всему телу пошли тёмные пятна — признаки тления заживо… Поздно.
Василий это сознает, но спокоен. На вид, по крайней мере. Делает свои распоряжения. Заставил братьев и бояр присягу сыну Ивану повторить… Княжича в покой привели. К себе его царь поднести приказал. Поднявшись с трудом, благословил его на царство крестом Мономашьим, для которого взят кусок от Древа Господня.
— Буде на тебе и детях твоих милость Божия из рода в род, святой крест да принесёт тебе на врагов одоление… И все кресты, и царства, и державы мои — тебе, сын мой и наследник, отдаю!..
Духовенство готовит посвящение во схиму умирающего государя.
У ложа его братья теперь остались, великая княгиня Елена и бояре ближние.
— Сына старшего благословил ты, государь. Благослови же Юрия! — горячо просит великая княгиня. — Челом тебе бью о том, государь!..
Небольшим уделом — Угличем и Полем, двумя городами всего, благословил малютку Василий. Не любит он Юрия.
Рыдает растроганная Елена, сдерживая вопли. Но государь словно и не слышит ничего. Молит и заклинает обоих братьев слабым, рвущимся голосом:
— Братия, храните свято присягу великую… Не зовите беды на Русь… на самих себя! Вспомните времена Шемяки окаянного… Недавно ещё бывало всё!.. По правде каждый своим володей и в чужое не вступайся… Такова правда Божия. Ежели и грешил я в том, тяжко Милосердный теперь карает меня. Его Святая воля…
— Полно, брате! Клялись ведь мы! — успокаивают его братья.
— Ин, ладно… Верю вам… А ты бы, князь Михайло Глинский, — передохнув немного, сказал он, обращаясь к брату Елениному, — ты за моего сына, великого князя Ивана, за мою княгиню — родную тебе… и за сына моего, княжича Юрия, кровь бы свою пролил?.. Тело бы своё на раздробленье дал?..
Поникнул молча головой старый Глинский.
— Слушай, жена… Перестань… — обращаясь к жене и боярам, продолжал князь. — Дело буду говорить… Успеешь наплакаться на поминках ещё… Бояр береги, слушай советов их, и они тебя оберегут. Сама своего ума не теряй, что на пользу Ване увидишь. А всё же советов проси… Город я укрепил… Наполовину дубовым от батюшки принял, белокаменным его сыну сдаю. Сама покуда, — и он потом, — мастеров вы к себе маните, крепите и украшайте город… Да и посады тож… Особливо торговый. Торговыми людьми, как и ратными, земля крепка. Эх, рано смерть идёт… Задумано-почато дело у меня… Стены там, круг посадов, как и круг города, такие ж поставити… Шигоня, ты знаешь… Митя… — обращаясь к Головину, сказал он, — у тебя столбцы все: сколько на что серебра потребно… Скажешь… А то бы никто на свете Москве не страшен был за четверной каменной стеной, за молитвами угодников Божиих… Да и звонницу мою новую, великую, что в прошлый год я закладал, довершите… на помин души моей… Колокола там есть знатные… Вон фрязинский в полтыщи пуд… Да в тыщу пуд его же… Недаром пусть наш град стольный, аки третий и непреходящий вовеки, царственный град Рим, ото всех стран, ото всех народов христианских почитается… Вырастет сын — попомните ему эти слова мои… Да, на «берег»… на «берег» царства[1], на Оку, добрых воевод посылать… И сторожу… Да… ещё…
Но тут неожиданное забытье овладело больным… Елену с детьми увели… Явились попы и митрополит для свершения обряда. Всю ночь они так и не уходят из дворца. Принесли рясу… Возложили на Василия… Творят молебны.
Уже началось моление, когда Василий очнулся… У него Евангелие и схима на груди. Рад государь!.. Умрёт иноком.
— Время сколько? — спросил он.
— Четвёртый скоро! — отвечал кто-то. — Гляди, к заутреням скоро ударят.
— А… Ныне отпущаеши!.. Одиннадцатой заутрени не услышу я… — залепетал слабеющими устами Василий.
Перекреститься хочет — рука отнялась… Шигоня поднял ему руку, и Василий перекрестился.
Через полчаса его не стало.
Пока плакальщицы и богомолки выли и голосили, чуть княгиню не потревожили, на миг уснувшую, тело Василия омыли и, облачив, уложили на возвышение в соборе. Под заунывный звон колоколов ещё до рассвета потянулся народ без конца к соборному храму Пречистыя Богородицы, что в Кремле, проститься с царём.
Здесь же, на площади, как разноцветные волны, колебались утром 4 декабря ряды полков княжих в разноцветных кафтанах. Белые кафтаны передовому полку — и хоругвь белая… А там — и зелёные, и пурпурные, и лазоревого цвета хоругви и кафтаны, колпаки блестящие… На хоругвях — и иконы чудно вышитые, и орёл византийский, приданое Софии Палеолог, матери Василия Ивановича… И драконы огнистые, и всякие страшилы… Стройно подходят и равняются полки…
Рынды в собор прошли, словно снегом блестящим облиты, в кафтанах парчовых, белых, с топориками…
На царское место, на помост пурпурный, поставил митрополит младенца Ивана Васильевича. Стоит он, личиком побелел, глаза тёмные широко раскрыты, словно в испуге. Всё на мать да на мамку Аграфену оглядывается… Тут же обе стоят… Кивают ему, улыбаются, чтобы не плакал… А у самих слёзы в глазах.
Подходит митрополит… Причт весь соборный и кремлёвский главный — тут же… Бояре… христиане православные… Торжественно осеняет митрополит Даниил крестом младенца-царя и произносит громко, раздельно:
— Бог, Держатель мира, благословляет Своей милостью тебя, по воле родителя усопшего твоего, государь, князь великий Иван Васильевич, володимирский, московский, новгородский, псковский, тверской, югорский, пермский, болгарский, смоленский и иных земель многих, царь и государь всея Руси! Добр-здоров будь на великом княжении, на столе отца своего.
И он приложил холодный крест к пунцовым, горячим губкам ребёнка.
В то же мгновение многоголосый, стройный хор грянул, словно сонм ангелов: «Многая лета…» К детским звонким голосам присоединились гудящие октавы басов… Стёкла задрожали, огни замерцали в паникадилах…
Царь-ребёнок окончательно растерялся… А тут бесконечной вереницей потянулись мимо разные люди, все такие нарядные, в парче да в рытом бархате… И здравствуют ему на царстве… Челом бьют, руку целуют… И складывают к его ногам и меха, и сосуды кованые, и ларцы, и одежды богатые… Кто что может. Еле успевают прислужники уносить вороха мехов и груды драгоценных вещей. Уж ребёнок еле стоит… Великая княгиня тут же… И Аграфена-мамушка… И Овчина, которого он так любит… Стал боярин перед ним сбоку немного, на колени, словно поддерживает царя… А сам попросту посадил его к себе на колено. Теперь легче, удобней Ивану… Только устал ребёнок… От массы впечатлений красок и лиц, от огней ярких в глазах рябит, они слипаются.
— Не спи, постой ещё, миленький… Недолго уж… — говорит ему мать.
— Погоди, желанный… Не спи… Вот леденчик!.. — шепчет мамка Аграфена и суёт что-то в руку…
Но он уже дремлет на коленях у дяди Вани, склонясь головкой к широкой груди его…
А из ворот Москвы первопрестольной, Третьим Римом названной, скачут во все стороны царства гонцы и бирючи: присягу отбирать да и клич кликать, что воцарился на Руси великий князь, царь её, Иван четвёртый по ряду, Васильевич отчеством.
У юного царя Ивана, в Столовой палате, боярский совет собрался: о казанских делах рада идёт.
Недобрые вести из Казани пришли. Хан Джан-Али, сын Кассаев, верный друг и подручник царей московских, убит.
Крымчак Сафа-Гирей, заведомый и давний враг Руси, брат ещё раньше сверженного нами хана казанского Магомет-Амина, занял престол. Значит, по весне жди уж если не войны, так разбою с той стороны, с Булака да с Казанки-реки. Плохая речушка, сиротская, а столько от неё русской крови пролито и татарской, что можно бы всю её полным-полно налить, да ещё и мимо прольётся немало!
Первые вести о делах казанских из Касимова-городка пришли. Недаром цари московские, князья и хозяева всей Руси, поставили Касимов-городок, словно на страже, на самом «берегу» царства, на Оке-реке, в Мещёрской земле.
«Ворон ворону глаз не клюёт!» — говорит пословица. Да, только к татарину оно не относится. Самые лютые враги они друг другу.
Улус с улусом, бек с беком враждуют. А ханы и султаны не то своих же подданных, простых татар, братьев и сестёр родных, отца и мать режут, если приходится за богатство, за власть спор завести.
«Око за око!» — вот их закон. Кровавая родовая месть так страшит каждого, что, убив одного человека из рода, властитель торопится извести целый род, до последнего зерна, опасаясь отмщения.
Если же пощадит кого, сам потом покается.
Это испытал и хан Еналей, как называли попросту хана Джан-Али на Москве.
Как только вести о казанских делах дошли до родственного Казани Касимова, сейчас же сведала о них и Москва, осенью 1535 года, когда убили Еналея.
Много от Москвы в Касимове тайных и явных слуг, дьяков, приставов… И ратных людей, стрельцов, казаков не мало. Но первую весть подал татарин-касимовец Юнус, один из ближних советников царька касимовского, хана Шах-Али, Нур-Девлетова сына.
«Нельзя, надо поторопиться!.. — подумал Юнус. — Русские деньги — хорошие деньги! А тут их можно без крови много получить!..»
И сам поскакал налегке татарин.
Ещё за ним потом вестовщики отправились по знакомой, широкой дороге к Волоку-Ламскому. Да Юнус-бек бывалый старик. Первый поспел.
И прямо знал, куда кинуться: к Ивану Фёдоровичу, к Овчине-Оболенскому пришёл.
— Важное дело есть! — в пояс поклонившись боярину, объявил Юнус хотя и ломаным, но понятным русским языком.
Много лет с Москвой водясь, денежки русские получая, и говору русскому выучился татарин.
— Говори: какое важное дело?.. — поглаживая бороду, спросил красавец-боярин.
— Четыре пятниц нет, как Джан-Али хану в Казань секим башка делали, как баран резали!
— Еналея убили? Врёшь, Юнуска! Быть того не может! Как же? А наши стрельцы?.. Пищальники? Они чего глядели?.. Отчего вестей нет?..
— Никакой вести не будит! Харашо дела делали! Сам хан виноват! Магмет-Амина-хана сестру, Арзад-салтанэ, живою оставил… Сумела баба обойти хана!.. Она всё и устроила!.. Ночью, патихонька иму горла резали, никто не слыхал… И всех тваих казаков захватили… Напоили их харашо… Буза давали… Кумишка давали… Типерь — ани в яме сидят… Выручать их придётся…
— Да ты же откуда узнал? Кто помогал хитрой твари? Не сама же она, царевна эта ваша?.. Горшадна самая?
— Ну, конечно, не сам… Баба только за брат свой помстила. Закон у нас такой. А сам баба на ханство ни может садится… Из Крыма Сафа-Гирей-султан близко Казань сидел, словно одно ждал… Он типерь хан казанский стал. Ему Арзад-салтанэ вести прислал…
— Крымчак Сафа?.. Гм, для нас — это не очень гоже… Ну да пождём: какие ещё вести будут. А тебе — за верную службу спасибо, Юнус! Царского жалованья жди себе за правду да за дружбу крепкую…
И, отпустив Юнуса, князь Овчина прошёл к правительнице.
Выслушав его, Елена задумалась.
— К добру или к худу оно для князя нашего малого? Скорей к худу; как думаешь, Ваня?
— Нет худа без добра, княгинюшка. Не наша то беда, чужая… Авось её руками разведём!.. Есть у меня догадка одна… Да ещё соберём наших бояр. Что седые бороды скажут?..
— Да, надо побеседовать… Покойник мой говаривал: «На татарина — два татарина высылай, пусть грызутся, а нам — барыш…» И всегда по его слову бывало. Поглядим, что ныне станется?..
— Покойный… Что ни дело, то покойный вспоминается, словно живых нет! — угрюмо произнёс баловень-боярин. — Чай, не хуже покойного дела делывали!..
— Кто ж говорит, милый! Да молоды ещё мы с тобою… А и за сына боюсь… Поневоле старик вспоминается… Он уж всю повадку государскую знавал. О чём теперь нам да боярам приходится думу думать, а он, бывало, утром встаёт и говорит мне: «Алёнушка, помнишь: дело вчерась меня досадило мудрёное… А я во сне и надумал, как с ним быть… Да почище совету Шигонину!» И правда: так всё рассудит, что и бояре диву даются. Так как же, свет ты мой Ваня, такого хозяина не вспомнить? Не в любви тут дело… Тебя одного любила и люблю… Сам ты знаешь…
После этих слов, порасправив брови, вышел главный боярин — думу на совет созывать велел.
Первая дума была — вестей ждать побольше, повернее.
И правда, вести скоро пришли.
С самой Волги, от Казани казаки подъехали, из стражи хана Джан-Али, те, которым убежать привелось.
Ещё татары городские, касимовские пришли…
И вести привезли неплохие. Может, правда, худа без добра не будет… «Лишняя свара в Казани — лишняя свая на Москве!..» Не мимо говорится это слово.
Не все беки, уздени и другие улусники пристали к царевичу крымскому, севшему на трон.
Половина почти царства, половина Юрта Казанского отделилась. Иным дороги были «поминки» — подарочки богатые московские, которыми щедро награждали великие князья своих сторонников, иные из-за кровной и поместной вражды не хотели мириться с новым ханом, с его новыми приближёнными людьми.
— Приезжали к нам, — говорил один седой, чубатый казак с Вольского городища, — приезжали казанские люди, знатные и простые… И «бики», князья ихние… И просто мурзы, люди ратные, не чёрной породы, а получше которы… Всех — человек шестьдесят прискакивало. Говорят: «Дома ещё таких из наших боле, чем четыре сотни, своей поры да времени ждут… Не хотим-де Сафая… Чужак он… Вот имена свои сказываем и рукобитье Москве даём и князю вашему великому, Ивану Васильеву. У него жив, мы слыхали, Шигалей!.. Пусть того царевича прирождённого, казанского, нам на ханство вернёт… А Сафая, крымчака — не надобно!»
Про присягу ещё говорили, про жалованье господарское, какое им шло от покойного князя Василия Ивановича. И от нашего княжати Ивана Василича, милостью Божией… Видимо, не врут татары, вправду Шигалея хотят… Вот ещё что мне сказать велели мурзы и бики: «Знаем мы: вина — измена на Шигалее супротив Москвы великая. Да пусть государь бы хана нашего пожаловал, вины ему простил, на Москву бы к себе из места ссыльного быть повелел! Тогда все мы и с родичами — за него, за Шигалея, станем, вон из Казани крымчака погоним!..» Вот, бояре, как мурзы да посланцы нам ихние сказывали и перенесть вам велели! — закончил свои речи старый казак, умолк и стал степенно гладить седой ус, ожидая, что ему дальше скажут.
Отпустили его. Он поклонился и вон пошёл.
Дальнейшие все вести на одно сходились. Посланцы и свои и татарские одинаково подтверждали, что полцарства за Шигалея стоит.
Потолковали старшие бояре: Мстиславские, Глинские, Бельские с Шуйским.
Позвали и царевича казанского крещёного Петра Абрамовича, или Худайкулу Кайбулатовича, как его до крещенья звали.
Крестил Петра Василий Иванович, великий князь, да женил на сестре родной, на Евдокии… И не было слуги вернее у Москвы, чем царевич казанский Пётр Абрамович… Брат его Шигалей забывал порой милости русские, изменял, делал по-своему или как учили его татары.
А Пётр только о благе Москвы и думал. И так верил ему Василий, что, уходя в 1522 году на войну, Петра вместо себя правителем на Москве поставил, власть ему свою сдал над царством.
Подумал теперь Пётр, покачал головой и сказал:
— Правду мурзы и беки говорят. Вся их надежда на брата, Шигалея. Я по именам вижу: все такие улусники брата зовут, которых Сафа-Гирей не потерпит, которые с ним хлеба не вкусят, кумысу пить не станут!.. Надо брата звать из Белоозера… Не для него это — для Москвы, для князя великого на пользу. Шигалей в Москве будет — большую опору тогда все в Казани почуют, кто против Сафа-Гирея стоит. А бояться нам Шигалея теперь нечего. Он видел, как Москва сильна! Побоится вперёд лукавым обычаем жити… Вот мой совет.
Подумали бояре и согласились:
— Самая пора новый уголёк под казанские стены подложить! С Литвой война ослабела… Саин-Гирей крымский с турским салтаном тягается, с Ислам-Гиреем, братом своим, спор ведёт. Не хватит у него силы любимого брата, Сафа-Гирея, на Казани подпереть! А мы тут Шигалея и натравим на крымчака!.. Пусть грызутся… Двое грызутся — третьему корысть, старое слово сказано.
В декабре Шигалей уже был перевезён из белоозёрского заточенья своего в Москву.
Челом ударил малолетнему князю прощённый изменник, Шигалей принят, обласкан был.
Уходя стал просить:
— Государь великий князь! Позволь увидеть очи светлые княгини матушки твоей! И мне, и царице Фатиме, главной кадине, жене моей!
Заморгал глазками ребёнок-царь, когда услыхал просьбу. Всё заране ему растолковали: как принять толстого этого татарина, как здороваться, где посадить, что сказать.
А про матушку ничего не сказано.
— Матушку повидать? Княгиню великую?.. — переспросил он и запнулся. Знает, что каждое его слово важную силу имеет и нельзя слова зря промолвить.
Седьмой годок пошёл великому князю. Рослый, смышлёный он. А теперь в тупик стал.
Зато Овчина Иван Феодорович тут как тут. Перешепнулся с кем след и шепчет царю малолетнему:
— Ты бы, государь, пожаловал, сказал царю Шигалею, что матушку нынче ж спросишь… Как её воля и обычай господарский будет.
— Как матушкина воля и обычай господарский будет!.. — звонким голосом повторил Иван-царь. — А я нынче ж матушку, княгиню великую, поспрошаю, а на чести спасибо! — от себя уж добавил мальчик. — Прости, брат наш, царь Шигалей! Иди с Богом!.. А жалуем мы тебя на прибытье ещё шубой с нашего плеча!..
И отпустил Шигалея на подворье, где тот был помещён со всей его челядью.
Было это 7 декабря. 10-го Елена с боярами совет держала.
— А что же, княгиня-матушка: хоть и не в обычае княгинюшкам у нас бояр да царей принимать, да наш-то царь, гляди, как ни разумен, а больно юн ещё, продли Господь ему лет и здоровья!.. Ты у нас всему делу голова, словно матка в улье… Тебе и царя Шигалея принять вместно!.. И его Фатьму-царицу. Особливо если добрые вести для хана из Казани будут! Ещё малость подождём: до новых вестей.
Эти вести скоро пришли. И через месяц, 9 января 1536 года, состоялся приём.
С полуночи почти начались сборы, приборы да возня на половине великой княгини.
Кажется, всё чисто да хорошо да богато.
Нет, ещё чего-то не хватает… Да не забыто ль что из кушанья да из «поминков»… да по обиходу? Ближние боярыни просто с ног сбились. Сами себя подхлёстывают:
— Татарская царица в гости припожалует, Фатьма Казанская. У себя, поди, на сальных тахатах валяется… А тут всё повысмотрит. Потом на Казани пересмеивать будет, скажет: «Ай да боярыни московские! Княгине великой служить не умеют!»
И с ног просто сбились бедные, чтобы лицом в грязь перед татаркой не ударить!
Рано, ещё едва брезжило по зимнему времени, только ранняя обедня отошла, вершники подскакали к крыльцу.
— Царь пресветлый казанский Шигалей к её царскому здоровью, к великой княгине Елене, на поклон жалует.
Всё зашевелилось в новом обширном дворце, недавно ещё построенном покойным государем.
Люди высыпали на крыльцо и у крыльца сгрудились.
Впереди всех, в высоких шапках, в шубах дорогих, с посохами в руках два боярина наибольших: первым князь Василий Васильевич Шуйский, что на двоюродной сестре самого царя Ивана женат, на Настасье, дочери Петра Абрамовича, вторым, конечно, сам Иван Феодорыч Овчина-Телепнев-Оболенский. Два думных дьяка за ними стоят, важные, толстые. Только зорко вокруг поглядывают: нет ли где беспорядка?
Но всё хорошо налажено.
Стража стоит в ряд… Народу немного, а всё-таки собралась толпа постепенно.
Кто из церкви идёт, кто на рынок спешит… И останавливаются. Особливо бабы. А иные нарочно пришли. Услыхали от кого из дворцовых, что нынче казанский царь матушке великой княгине приедет челом бить, да потом и жёнка его… Вот и собрались, стоят чинно поодаль от крыльца, ждут-дожидаются. Только руками похлопывают, с ноги на ногу перескакивают: морозец утренний больно лют!
Вот, окружённые мурзаками и казаками, показались сани большие, широкие, коврами и мехами устланные; в санях важно так сидит, величается наречённый казанский царь.
Дрогнула толпа!.. Вперёд все подались: каждому поближе на татарина взглянуть хочется.
С бердышами, с пищалями стражники, расставленные у самого крыльца, осаживают народ, не дают порядка нарушить.
Остановились сани. С трудом вылазит из них Шигалей. Высокий, грузный, хоть и не стар ещё, а медлителен, ленив в каждом движении…
Отвесив поясные поклоны по уставу, Шуйский и Овчина приняли царя:
— Мир тебе, господине, царь казанский Шигалей!.. В час благой добро пожаловать!..
Дьяк один по-татарски передал привет царю от бояр.
— И с вами мир! Да благословит этот день Аллах милосердный!.. — отвечал царь и, поддерживаемый под руки боярами, ступил на крыльцо.
За ним его два ближних советника: почтенные важные татары с подстриженной бородой, с ногтями, выкрашенными в красновато-коричневый оттенок особенной краской, хной по-ихнему.
Чинно все поднялись по ступеням. В сени в первые вступили. Тут хана встретил сам царь-малютка, окружённый боярами. И дьяк царский тут, и пристав посольский, который татарскую речь хорошо знает. И казначей Головин Владимир Васильевич, ближний боярин, тут же. На всякий случай: может быть, пожалуют чем гостя? Так чтобы казначей мог записать и выдачу сделать.
Низко поклонился царственный гость державному юному хозяину. Пальцами пухлой, жирной, не совсем опрятной руки коснулся до полу, потом ко лбу ладонь прижал и к сердцу.
— Салам-аллейкум! (Мир с тобой!)
— Аллейкум-селям! (И с тобою мир!) — учтиво отвечал Иван, кланяясь гостю, затем подошёл к нему и оба взялись за руки. Крохотные ручки царя так и потонули в подушкообразных руках Шигалея.
После обмена приветствий царь-ребёнок двинулся вперёд, указывая дорогу гостю.
Идёт и так рад, так горд малютка.
Ради гостя-хана разрядили его на славу, хотя и постоянно рядит своего царечка княгиня Елена, словно куколку.
Терлик на Иване горит-переливается, жемчугами убран по борту, лалами индийскими и шнурами с кистями золотыми. Шапочка невысокая, соболем опушённая, вся камнями самоцветными разубрана, а посредине, где дрожит-горит султанчик из перьев дорогих, у райской птицы снятых, бриллиантиками осыпанных, там внизу, на тёмном фоне меха огнём пурпурным сверкает редкий рубин. Рубашечка шёлку самого лучшего из-под коротких рукавов терлика да на вороте выглядывает.
Из-под длинных пол терлика видны мягкие, разными узорами тиснённые сапожки сафьяна турецкого, с медными подковками на каблучках.
И так бойко выстукивает малолетний царь этими подковками, ведя гостя по сеням и переходам в палату разубранную, где ждёт их великая княгиня Елена.
У последних дверей приостановились все.
Двери распахнулись, приподнялись тяжёлые ковры. Иван первый прошёл и занял своё место по левой руке от трона матери, стоящего среди горницы, у задней стены её. Для «береженья» по бокам князя два боярина с оружием стоят. И рынды тут же. У самого сиденья великой княгини и князя стоят боярыни, разряженные, в киках дорогих, причём жемчужные сетки-поднизи ниспадают до самых бровей, черно-начерно подведённых. И глаза у всех подведены, и щёки густо, явственно нарумянены по обычаю. А толстый слой белил покрывает всё лицо и открытую часть шеи у всех: у старых и молодых, у красивых и безобразных.
Сквозь ниспадающие складки полупрозрачной, опущенной фаты грубо намалёванными, не живыми выглядят женские лица.
По стенам, на лавках, по чинам, сообразно знатности рода своего уселись бояре, думцы, дети боярские, дьяки служилые.
Приставы посольские, приказные и другие — тоже здесь, поодаль стоят. Совсем как на приёме большом у великого князя. Полную почесть будущему союзнику и хану казанскому пожелала великая княгиня оказать по совету боярскому. И тёмные, загорелые лица мужчин представляют удивительно сильный контраст с намалёванными лицами боярынь, стоящих словно ряд раскрашенных буддийских изваяний.
Медленно передвигая толстыми ногами своими, обутыми в мягкие чувяки, подошёл хан Шигалей и остановился шагах в трёх-четырёх от царского места. Вот осторожно стал он склоняться на колени, чтобы бить челом Елене, как полагается. Видно, что непривычно и тяжело самовластному хану проделывать это, да ничего не поможет: сила солому ломит.
Поднявшись после земного поклона с помощью двух приставов, он отёр своё потное, побагровелое от усилий лицо и огляделся немного.
Два советника ханских, быстро и ловко проделав земное метание, стояли сзади, отступя шагов на пять и сложа руки на груди. Лица бесстрастные, словно окаменевшие.
Десятки взоров устремлены на хана. Ждут, что он говорить начнёт. Дьяк приготовил прибор свой: писать собирается, в большую царскую книгу внесёт всё, что сказано и сделано будет в этот знаменательный день.
Жарко в палате, хотя и велика она, особенно по сравнению с покоями казанского и касимовского ханских дворцов.
Люстры медные, чеканенные, вроде паникадил церковных, висят с полусводов и сверкают огнями зажжённых восковых, в разные цвета окрашенных свечей.
Лампады, словно звёздочки, теплятся в переднем углу перед божницей, заставленной тёмными ликами святых в золотых, серебряных или бархатных окладах. Последние — сплошь залиты, ушиты и жемчугами, и алмазами, и каменьями-самоцветами.
«Богата Москва! — думает татарин. — Вон на стену какие тысячи навешаны!.. Сильна Москва! Я, хан, потомок царей Золотой Орды, могучих на свете владык, должен вот женщине, литвинке полонённой в ноги кланяться! Когда у нас каждый правоверный только встанет утром и Аллаха благодарит: «Велик Аллах, что не создал меня женщиной!..» Да, плохие времена пришли…»
И, думая в душе всё это, раскрывает хан Шигалей свои толстые, полуотвислые губы и мягким, льстивым голосом начинает говорить давно заученную, покорную речь свою.
Пристав Посольского приказа переводит слова хана, дьяк их записывает.
Почти то же повторяет татарин, что месяц тому назад, стоя вдобавок на коленях, говорил он вот этому семилетнему ребёнку, в котором сейчас олицетворена вся мощь великого Московского царства.
Вот что говорит Шигалей:
— Государыня, великая княгиня Елена! Взял меня государь мой, князь Василий Иванович, молодого, пожаловал меня, вскормил, как детинку малого…
— Как щенка! — переводит усердный пристав.
Оба советника, стоявшие за ханом, да и сам он, поняли унизительную неточность перевода и бровью даже не повели.
Первые два стоят совсем как живые изваяния. Хан тягуче, бесстрастным и сладким голосом дальше речь говорит. Все трое думают:
«Потешайтесь, гяуры! Величайте себя, унижайте ислам! Будет и на нашей улице праздник!..»
И дальше говорит Шигалей, претендент на корону казанскую:
— Жалованьем меня своим великим князь пожаловал, как отец сына, и на Казани меня царём посадил, подмогу давал и казной и силой ратного. Но, по грехам моим, в Казани пришла в князьях и людях казанских несогласица. Меня с Казани сослали, и я сызнова к государю моему на Москву пришёл, молодой и маломощный; государь меня снова пожаловал, города давал в своей земле. А я грехом своим ему изменил и во всех своих делах перед государем провинился гордостным своим умом и лукавым помыслом! Тогда бог Аллах всемогущий меня выдал, и государь князь Василий Иванович меня за моё преступление наказал! Опалу свою положил, смиряя меня. А теперь вы, государи мои, великий князь да княгиня-государыня, меня, слугу своего…
— Холопа своего! — опять умышленно неточно переводит усердный пристав…
— Слугу своего, — продолжает хан, — пожаловали, проступку мою мне отдали; меня, слугу своего, пощадили и очи свои государские дали мне видеть. А я, слуга ваш, как вам теперь клятву даю, так по этой своей присяге до смерти своей крепко хочу стоять и умереть за Баше государское жалованье, как брат мой Джан-Али умер, чтобы вины все свои загладить!
И, положив руку на свиток Корана, который поднесли хану оба советника, Шигалей громко произнёс формулу присяги.
— Присягнул татарин, може, не соврёт? — шепнул Морозов князю Александру Горбатому-Суздальскому.
— А и соврёт, недорого возьмёт! — отвечал воевода боярину. — Да ничего, тогда тесаками разочтёмся!..
После лёгкого шелеста и ропота, который пробежал в палате, когда окончил присягу хан, снова воцарилось молчание.
Заговорила княгиня Елена.
Сейчас же юный царь Иван впился глазами в неё, ожидая, что скажет матушка? — хоть и раньше знал, какова будет речь.
А до того, пока сладким, тягучим голосом говорил Шигалей, Иван глядел и думал:
«Батюшки, какой же это царь? Баба совсем! Толстый, губы отвислые… Жирный, жирный такой, словно боров у матушки откормленный… Большой, чай, много лет ему, а и бороды не видать… И усы мочалкой… Далеко не то, что у моих бояр, даже молодых… Да и у меня, когда вырасту, будет большая борода, вон как у Овчины!.. Кудрявая… И на колени я ни перед кем не стану… Тогда все цари придут и передо мной на колени становиться станут… Вон как перед Соломоном-царём… что мне показывал дядька в книжице…»
И важно сидевший мальчик ещё надменней откинул кудрявую головку свою. Даже бровки принахмурил, словно видя перед собой покорённую и покорную вереницу подвластных царей.
Но стоило заговорить матери, и личико ребёнка всё просияло, блестящие, смышлёные глазки так и впились в красиво очерченные губы княгини Елены, ловя каждый звук.
— Царь Шигалей! — заговорила Елена, повторяя тоже заученную, заранее составленную речь. — Великий князь Василий Иванович опалу свою на тебя положил, а сын наш и мы пожаловали тебя, юности твоей ради. Милость свою показали и очи свои дали тебе видеть. Так ты теперь прежнее своё забывай и вперёд делай так, как обещался. А мы будем великое жалованье и береженье к тебе держать. Мир тебе в дому и в земле нашей!..
Выслушав речь, снова земно поклонился хан княгине и царю-ребёнку и занял приготовленное для него место, по правую руку от княгини, на первой лавке, впереди всех бояр и князей.
Хоть и татарин, да царь прирождённый, так ему и честь.
Принесли тут богатые «поминки», которыми княгиня и Иван дарили хана.
На подушке шуба, бархат «бурской», ворсистый, словно плюш теперешний, на соболях вся, с узорами ткань, шёлк «червчат да зелен»… Цена тогда семьдесят рублей, а теперь бы и вся тысяча… Кубок серебряный, двойной, золочёный, цена тридцать рублей, то есть пятьсот нынешних… Разные шелка с золотом, с узорами затканными, камки венедицкие, что из Венецианской земли купцы-сурожане, итальянцы иначе, привозят… Тут же и «портище», отрез сукна на шальвары — скарлату червчатого, мерой в четыре аршина, и постав сукна мужского, червчатого, и сорок соболей, как водится, благо всего двадцать пять рублей они тогда стоили. Да на золочёном блюде двое приставов кучку золотых денег подают: тысячу алтын всего, или тридцать рублей. Сумма по времени великая!
Щедро, богато одарили хана за покорность, за слова его умильные.
Кончилась церемония. Домой на подворье Шигалей собирается. Подарки все уже погружены на подводу, вперёд отправлены под крепким караулом.
Прощаются хозяева с гостем.
И говорит Елена:
— А что хотела кадыня твоя набольшая Фатьма-салтанэ очи наши видеть, — и то мы дозволяем. Нынче к обедам пусть жалует…
Поклонился хан, ещё раз поблагодарив за всё, грузно в сани ввалился, сопровождаемый до них первыми боярами, и тронулись застоявшиеся кони. Не весел едет домой обласканный, одарённый хан.
А кажется: с чего бы?
Оставшиеся в палате бояре, пользуясь тем, что княгиня с Иваном вышли, шутят:
— Пустили мы нынче воробья под застреху казанскую… Он там пожару поразведет не хуже чем в Коростень-городе!
— Воробья?.. Индюка разве, вернее будет молвить. Ишь сытый какой!..
— Гладкой татарин!.. И больно, сказывали, до бабья лют! Его за то из Казани и выгнали. Всех баб, говорят, и девок перепортил… Ни простых, ни знати не щадил. Татарва и вскинулась, и погнала его.
— Поделом: не озорничай, не бабничай… А на войне, толкуют, сам словно баба: за окопы да за спины чужие рад прятаться… Какой он царь!..
— Самый такой как для Москвы у казанцев и надобен! — вмешался в разговор князь Василий Шуйский. — Ну, да буде зубы чесать… Вон княгиня жалует. Значит, царица подъезжать изволит, Фатьма-салтанэ. По местам, бояре!..
И на самом деле, на площади перед дворцом показался поезд царицы казанской, старшей жены Шигалея, Фатимы-салтанэ.
Так же принята была царица, как и хан, супруг её. Только в сенях сама княгиня гостью встречала.
В палату вошли. Там все по старым местам уселись. Фатиму-салтанэ на особливое место, рядом с княгиней усадили, на возвышении. Тогда в палате и юный царь Иван со своими боярами появился.
Встала царица с места своего, сошла навстречу государю. Низко поклонилась:
— Салам-аллейкум!..
— Табук-селям! — зардевшись, отвечал отрок и трижды облобызался с гостьей, как учили его.
Потом сел на своё место, между княгиней и царицей, по правую руку от последней.
— Какой красавец наш царь! — с искренним восхищением отозвалась Фатима. — На тебя схож, княгиня: и глаза такие… И губы… Как луна на небе — такое чудное дите тебе Аллах послал!..
Княгиня приветливо улыбнулась, закивала царице, поняв речь её даже раньше, чем толмач перевёл. Дрогнуло от гордости сердце матери.
— Благодарение Господу! Наградил он меня в сыне моём не по заслугам! Да спасёт мне его Господь навеки!.. И тебе спасибо на добром слове, царица. Хлеба-соли откушать прошу!.. И я, и сын мой!
Перешли все в столовую палату.
Царица, княгиня и царь Иван за особым столом сели. Прочли молитву. Стали блюда подавать… Тут же, в стороне монах сидит, среди тишины, царящей во время трапезы, читает Житие, какое на этот день приходится.
Кончилась трапеза; царю подали руки омыть. И княгине, и царице татарской тоже.
Здравицы в честь князя великого Ивана, и княгини Елены, и гостьи-царицы пили. Не забыли и мужа её отсутствующего, Шигалея.
На загладку сама княгиня гостье чашу поднесла, не с вином — с мёдом сладким, на «мушкате» сычённом. Мёд просила выкушать и у себя на память оставить чашу.
И, кроме того, много подарков дорогих увезла в колымаге своей татарская царица, из гостей уезжая домой.
Казначей Головин, дневную запись расхода проглядев, только в затылке почесал.
Заметил это Шуйский и говорит:
— Не тужи, Володимир! Нонешние «поминки» наши Казань будет помнить… С годами, по времени вдесятеро отдаст…
И не ошибся старый, умный боярин.
Усталые, но довольные расходились бояре.
Усталая Елена, уходя на покой, крепко расцеловала сына.
— Умник ты у меня нынче был, Ваня! Настоящий царь!..
И, сдав сына дядькам, ушла.
— Настоящий царь! — шептал, засыпая, Иван. И чудные сны грезились в эту ночь ребёнку.
Ликовала и Елена. Русь крепла у всех на глазах. По завещанию князя Василия, каменной стеной, в пять вёрст длиною, обвели Белый, или Китай-город. На окраинах восточных, откуда кочевые орды нападали, — там новые, крепкие городки, а то и целые города поставлены… Подати да оброки людские не прибавлены, а убавлены. Людей больше стало, а трата меньше пошла. Суд правый наряжать решили бояре, обидчиков-воевод и наместников сократить, чтобы народу легче вздохнулось… Денежная неурядица тоже наладилась. Со всего царства собиралась монета серебряная, резаная, легковесная, порченая. С «копьём» стали серебро в гривенки чеканить: сидит на коне великий князь с копьём в руке. И те новые гривенки полновесные везде пошли и копейными стали называться. Не стало брани и драки по торгам из-за того, что вместо трёх полных рублей полтора их только в гривенке. А весом новая копейка тяжелее, выгодней даже прежней… Рад торговый люд лишней прибыли.
А кто, по лихости, резаной, старой деньгой промышлял или поддельные гривны сбывал, тех казнили нещадно, олово расплавленное в горло им вливали, головы рубили, четвертовали по площадям.
«Ещё год-другой, — думала Елена, — и заботы сами спадут. В покое заживу… с милым моим… А там сын, Ваня, подрастёт… спасибо нам за все скажет…»
И сладко уснула Елена, убаюканная надеждами.
Минуло ровно четыре года и четыре месяца со дня кончины великого князя Василия Ивановича и воцарения первенца его, трёхлетнего Ивана IV Васильевича.
Конечно, воцарение это и по завету покойного, и по самой силе вещей было только на словах, а царством правит мать ребёнка-государя, Елена Глинская, хотя ей самой-то едва ли лет двадцать шесть минуло.
Нести бремя государственных забот помогают молодой правительнице все те бояре, которых назначил Василий, за исключением одного — Михаила Глинского.
Другой занял его место, окончательно вытеснив из числа дворцовых вельмож родного дядю Елены.
Этот другой — юный и, казалось бы, безобидный на вид князь Иван Овчина-Телепнёв-Оболенский.
Быстро пошёл он в гору ещё в последние годы жизни князя Василия. Когда умер отец Овчины, старый князь Феодор, сын, как бы в утешение и для возвеличения рода, был назначен главным конюшим.
Когда же воцарился трёхлетний Иван IV или, вернее, мать его, правительница Елена, баловень судьбы, ближайший любимец вдовствующей великой княгини вознёсся на такую высоту, о которой и не мечтал.
Ни порода, ни заслуга, ни звание или сан высокий, священный, не могли дать на Руси никому того, что давала любовь временной властительницы.
Правда, и князю Овчине, как самой Елене, приходилось считаться с мнением думных бояр, с властным голосом митрополичьим, с незыблемо отлитыми формами, в которые уложили так быстро и пышно народившееся самодержавие своё великие собиратели земли Русской, от прадеда Ивана Калиты начиная и кончая отцом малолетнего Ивана, князем Василием Ивановичем. Но, как любящая женщина, Елена стояла за интересы и желания своего баловня — горячее и упорнее, чем за свои собственные. Да и желать теперь ей, обладающей всем, не приходилось почти ничего. Разве чтобы Ваня-друг был нежен и весел да Ванюша-сын, властитель, был здоров да рос хорошо. А дела шли своим чередом.
Бояре ведали их, люди наряженные и выборные… дети боярские, которых в думу ещё покойник великий князь посадил вместе с людьми земскими для большого приближения к трону всей земли Русской.
Овчина был скромен; ему не мешали, он другим не мешал. По крайней мере, ему боялись высказать открыто вражду или обиду, зная, что за это дорого можно поплатиться.
Пример, и самый яркий, был перед глазами.
Дядя княгини, благодетель её, принявший к себе сироту после смерти брата, приютивший её вместе со снохой своей Анной, матерью Елены, сыграл видную роль в сближении князя покойного с будущей княгиней московской и не проиграл при этом. Также благоприятствовал он сближению тоскующей племянницы с молодым Овчиной, надеясь окончательно забрать в свои руки все нити правления и, кто знает, если не слить Москву с Литвою, то воссоздать здесь новую династию — не Рюриковичей, а Ольгердовичей, к которым причислял себя Глинский… Ребёнка легко удалить… Овчина прост, племянница покладлива и сама по себе, а ещё больше по чувству благодарности… И мало-помалу верховный соправитель, он, Михаил Глинский, возложит на себя венец и бармы Мономаховы, воцарится в богатой, могучей Москве, в Третьем Риме, христианском, которому предстоит такая блестящая будущность! Особенно если ввести единение церквей, слиться с древним Римом по вере… Открыть широко двери для западных искусств, наук… Здесь, среди обильных дарами природы краёв!..
И дух занимало у поседелого воина и дипломата от тех картин, какие реяли перед его мысленным взором.
Но он забыл одно: если не стало в живых строителей царства Русского, если правит землёю литвинка именем малютки сына, то всё же жив дух усопших Рюриковичей… Сильны в своих раках и ковчегах серебряных и позолоченных святители русские: и Алексий, первый вдохновитель князей московских, выразитель воли народной, заступник от гнёта татарского. И Пётр Святой, земли охранитель… Словом, за минутным событием, за смертью главы государства, умершего так рано и некстати, Михаил Глинский проглядел самое государство, как строение народное, уже доведённое, подобно церкви Иоанна Лествичника, до кровельного пояса. И если один строитель, зачавший эту церковь, великий князь Василий, не успел покрыть кровли, то это должны сделать другие: Иван ли IV, когда возмужает, другой ли кто, кого судьба и народ русский поставит на череду… Но дело довершится. Кровля должна быть выведена до конца.
И пытавшийся разрушить почти достроенное здание Михаил Глинский поплатился опалой, ссылкой, самой жизнью, наконец… Ужаснее всего, что Елена, подписывая приговор близкому своему, дяде, благодетелю, должна была сознаться, что иначе нельзя!
Ещё большую муку вынесла эта «княгиня-еретичка», как враги прозывали её, когда пришлось огорчить и бороться даже с самим другом своим сердечным, с Иваном Фёдоровичем. И бороться тогда, когда он был чист, прав… более того, велик и благороден! А она совершала дурной, с личной точки зрения, поступок, но необходимый для блага и спасения государства, которое ревниво берегла Елена для сына. Дело было так. Чуть затихли стоны плакальщиц, заупокойные напевы и медленный, печальный, похоронный перезвон по усопшему великому князю, как начали сбываться опасения его, высказанные на смертном одре. Отовсюду поднялись затруднения. Литовские послы, ехавшие для подписания мира с Василием, нагнавшим страх на кичливых соседей, радостно ели поминальную кутью на его тризне. Подобно Михаилу, своему единоплеменнику, они решили: пора пришла и Литве поживиться от Москвы, как доселе сильный сосед живился от Литвы и ляхов, новгородцев и псковичей…
Вместо заключения мира пошли проволочки да затруднения, а под рукой круль литовский, престарелый Сигизмунд, хоть не любил шуму бранного, а всё же и и войне готовился, и так, путями разными, лукавыми Москву обойти да обессилить старался, ногайцев, и крымцев, и Казань на Москву подымал.
Началась война с Литвой и шла с переменным счастием.
Тяжело это было, да сносно. Но с другой стороны худший враг поднялся. Свои на своих восстали. Конечно, хитрые бояре, желая выслужиться, сильных своротить, самим в силу войти, сами смуту между Еленой и дядьями царя-малютки посеяли. И сразу, чуть ли не на девятый день после смерти Василия, был схвачен и заточен первый брат его, Юрий Старицкий. А через два года, после разных размолвок, и второй брат, Андрей, послал по городам грамоту.
Князь так писал:
«Люди русские государевы! Князь великий Иван, племяш мой, молод. Держат государство бояре, а как лихо — вам самим ведомо. Священство — продажное, митрополиты — и те за сребреники ставленные. Тиуны да наместники не у старост, по ряду, что им следует, берут, а сами дерут, мшелоимством живут… В неволю люд продают за ничто! А боярам и любо. Четь — государю они, три чети — себе в мошну. Чего же вам, люди, надеяться? Чего ждать? У кого служить? Идите ко мне. Я же рад вас жаловать».
Послушал народ, замутилась земля. И дошло до того, что встали полки великокняжеские против полков Андреевых у Березни-реки, неподалёку от Едренного Яму, перегону конского. Братья готовились братнюю кровь проливать, чего давно уж не бывало на Руси.
И заслал тут Иван Овчина, который в главном полку воеводой был, к князю Андрею: нельзя ли мириться?
А тот и сам рад.
— Забудем все… Поверну я на мир, вернуся на Москву, если княгиня ваша и великий князь дадут мне опасную грамоту, не станут зла помнить, уделы мои брать или как иначе мстить?..
— Господи! — отвечал Иван, прямой и добрый по душе. — Да может ли иначе быть? Сейчас, с места не сходя, я, начальник, стратиг первый великокняжеский, тебе за них клятву в том даю. Знаешь: не мало слово моё на Москве значит…
— Знаю! — угрюмо отозвался князь… — Хоть и помолчать бы тебе об этом лучше. Ну, да не от людей дело, от Бога. Клянись… И я полки свои распущу…
Поклялся Овчина. Доверился ему Андрей.
Приехал он на Москву в четверг. Приняли его честь честью… А в субботу уж сидел князь в железных наручниках в особой палате, нарочно устроенной для знатных узников, где и Дмитрий Угличский и другие в своё время сидели.
И жену князя, княгиню Евфросинию, и сына Владимира тоже заключили, только в другом месте, порознь от отца и мужа.
Бояре и дружинники, близкие советники князя, схваченные с Андреем: двое Оболенских же, только роду Пенинских князей, Пронский-князь, Палецкий, да и многие ещё князья и дети боярские, которые с Андреем вместе на Москву пошли, все пытаны были, на площади кнутами и батожьём биты в торговый день, для острастки; а там и по городам дальним глухим, в монастыри да по острогам разосланы…
А новгородских волостелей, горожан именитых так человек тридцать, которые со всей своей челядью к Андрею примкнули против ненавистной обидчицы — Москвы, и деньги на войну давали, тех попросту кнутами отстегали, а там и повесили на шляху, на битой дороге от Москвы, вплоть до самого Новагорода. Что ни двадцать вёрст, то висел в петле добрый молодец, воронье своим телом кормил!
Андрей только шесть месяцев пожил в тюрьме. И свая скорбь душу томила, и тюремщики постарались, чтобы не зажился князь, опасный враг младенцу-царю…
И вот как только узнал Иван Овчина в роковую субботу, что схвачен князь, которому он с клятвой свободу и полную безопасность обещал, бурей ворвался он в светлицу к Елене.
Не одна сидела правительница. Старушка-мать тут же с внуком тешилась да о чём-то с дочкой толковала. Сейчас же смекнула она, что не с добром ворвался конюший и друг Еленушкин, боярин Иван Феодорович.
Отвесив поклон, как следует, боярин негодующим, но сдержанным ещё голосом заговорил:
— Государыня-княгиня! Поговорить бы тебе надо о делах государских… Так не улучишь ли часок?
Догадалась и Елена, что творится с Овчиной. Знала, чем и огорчён он. Подумав немного, она спокойно ответила:
— Ладно, боярин. Матушка, не прогневайся, возьми государя с собой… Ко мне в опочивальню пройди на малый часок.
— Да, дочка, что помешаю я? Не чужая, мать родная тебе. И в государских делах не выдам, и в твоих дочку не обижу. Может, при мне боярин сказывать станет?
Овчина только глазами сверкнул. Редко видала его Елена в таком гневе. Всегда спокойный, кроткий, ласковый. Но и таким вот, как сейчас, он чуть ли не больше ещё нравился влюблённой женщине. Глаза горят, щёки пылают… Волнистые кудри разметались от быстрого ходу… Совсем не узнать любимого.
— Нет, уж прошу тебя, матушка!..
— Как скажешь, доченька. Ты хозяйка у себя…
Кряхтя и ворча, поднялась бодрая старуха.
— Князенька, внучонок, дорогой, пойдём… Гонят нас с тобою… Вишь, дела… государские… — не могла удержаться, чтобы не уколоть, старуха.
— Нет, я тут, с дядей Ваней останусь! — упрямо залепетал мальчуган. — Он меня на коня посадит… Мы с ним поскачем татар бить…
И Иван кинулся к Овчине. Тот едва удержался, чтобы не оттолкнуть своего властелина, своего любимца-баловня, которого ласкал всегда и тешил больше, чем любой отец родной. Только ногою слегка притопнул боярин.
Елена тоже не сказала ничего. С мольбою ещё раз поглядела на старуху: мол, уведи скорей!
— Пойдём, пойдём, баловень… Я там велю муштачка твоего, аргамачка малого седлать, по двору тебя повозить.
Знала старуха, что сказать. Мигом внучек прижался к ней.
— Веди, веди… Идём, бабуня!..
И они пошли, причём старуха поторопилась поживее захлопнуть за собою тяжёлую, сукном обитую, дубовую дверь. И не напрасно.
Не успели они ещё переступить за порог, как загремел в горнице гневный голос боярина:
— Ты как же это могла?..
Но дальше он продолжать не успел.
На шею кинулась к нему Елена и впилась полными, горячими губами в его, от гнева даже подергивавшиеся, губы, побелевшие сейчас.
— Тише, Ваня… — шепнула она ему… — Дай уйти… Сейчас всё скажу… Всё узнаешь!.. Успокойся.
Добрый, искренно влюблённый в неё, Овчина сразу сдался. И брови разошлись, нахмуренные грозно, и кровь сразу прилила к лицу, от которого раньше хлынула было целиком к сердцу.
— Да ты знаешь ли, о чём я?..
— Ну, как не знать? О князе Андрее да о жене и княжиче его…
— А! Знаешь? — снова повысил тон Овчина. — Так как же ты могла?! Ведь я клятву давал… Ведь я?..
— Постой! — уж холодным, властным тоном заговорила в свою очередь Елена. — Ты сносился с нами раньше, чем за меня да за государя великого князя стал ручаться да клятвы давать?
— Нет, не сносился. Когда ж тут было? Бой не ждёт. Не поклянись я — сотни, тысячи христиан православных жизни бы друг друга лишили… Семьи бы обездолились… Земли бы втуне пролегли… Дети-сироты, вдовицы жалкие… И все — свои!.. Знаешь, не трус я… Ни своей, ни вражьей крови жалеть не привык… А тут — жаль в душу зашла… Рука не поднималась на своих! Так плохо ли я сделал, если мирно врага вам смирил, крест на верность целовать заставил и…
Но он не договорил. Звонким смехом разразилась Елена.
Затем, пользуясь его недоумением, подошла, охватила милую голову, прижала к своей груди и вкрадчиво заговорила:
— Хороший ты мой… Витязь ты мой, желанный да храбрый да жалостливый!.. А который это раз Андрей на верность нам крест целовал? Не помнишь ли, скажи? Не то третий, не то четвёртый. Коли ему неустойка, он не то нам — султану турскому крест целовать станет! А будь его верх, так и нас, и тебя он на кресте на том самом раздёрнет… А ты со злодеем, с крамольником хочешь по чести?.. Э-эх! Овчина ты мой милый… Не мимо люди словно молвили. Метко у вас, у русских, присловья дают…
— Постой! — уже окончательно сбитый с пути, пытался довести спор до конца Иван Фёдорыч. — Дела мне нет: кто там да как там? Плуты мне не указ. Я, князь Телепнев, твой боярин ближний, царёв слуга первый, клятву дал!.. И должна она свято соблюстись. А ты со своими приспешниками, потайно от меня, слова не сказавши, такую вещь затеяла!.. На весь свет меня опозорила. «Князь, — скажут, — конюший, вождь полка большого! Как же! Вор и клятвопреступник ведомый!» Русь вся это скажет!.. В чужих землях загудет, словно в вечевой колокол. Из рода в род покоры да стыд ожидают меня… Как же ты того не подумала…
— Думала, милый, думала!.. Оттого и делалось всё впотай от тебя. Всё это знают… Кричать можешь, бранить и меня, и думу всю государеву… К суду нас царскому позывай… Как хочешь обеляйся. А и мы правы. Добрый ты, умный… Да на государстве не сиживал. Государства для сына малолетнего не охранивал. У тебя — своя правда, боярская, воеводская, особая… У нас, с думой царской, — не с приспешниками моими, — своя правда, государская, русская, всеземельная, всенародная: сделали мы, как царю малолетнему, как всей земле лучше и поспокойнее. И пусть судят нас, кто понять не может! Вот что, милый. А ещё я тебе слово отвечу: мало ты любишь меня… Мало нашего, слышишь, нашего царя-младенца бережёшь!.. Люби ты его больше, вот как я, литвинка, сына своего, русского государя, люблю, и в мысли бы не запало тебе думать: кто да что там о тебе скажет потом?! Любить я тебя буду так же… и ласкать… Почёту ещё больше увидишь и узнаешь теперь, когда сильнее наша держава стала… Чужие послы к тебе же за миром и за войной придут, как и доселе хаживали. Чего же ещё? Скажи, глупый?.. Да вот, ещё скажу слово тебе малое. Сам ты навёл меня на то… Говорил ты: жаль тебе стало, что за распрю княжую тысячи христиан православных, братьев по вере и крови, смерть друг дружке дадут! И мне их жаль. Так надо змию голову отсечь. Крамолу с корнем вырвать! Десяток казним — тысячи спасём. Понял ли, милый?
И, нежно прильнув к нему, глядя в глаза, словно ожидая ответа, замерла на груди Ивана Фёдоровича Елена Глинская, теперь не прежняя робкая женщина, полуребёнок, юная жена больного, старого мужа, а пышная, полная мощи духовной и телесной, двадцатишестилетняя красавица.
Постоял, помолчал Овчина, безучастно принял ласку, потом тихо прошептал:
— Нет… Что-то не то душа говорит!
Тихо высвободился из рук красавицы и вон пошёл.
— Ничего, стерпится — слюбится! — глядя вслед князю, прошептала Елена и двинулась к другой двери, через которую недавно ушла бабушка Анна со своим царственным внуком.
Елена не солгала. Последние соперники были скоро удалены с пути её любимца, то есть те, кто дерзал поднимать открыто голос против него и против самой правительницы. После Михаила Глинского пали Бельские, Воронцовы… Чисто стало вокруг трона от мятежных, гордых стародавних бояр; жались к трону тоже роды старые, да такие, кто посмирней, помягче был… И высился надо всеми один любимец княгини, Иван Овчина.
Радуясь за себя, гордясь за него, торжествовала литвинка победу, только рано, как оказалось.
Крамола, даже хуже — личная ненависть в тиши готовила смертельный удар.
Чтобы видеть, откуда он будет нанесён, надо заглянуть в тесную монашескую келью старицы Софии, Соломонии в миру, бывшей великой княгини московской, первой жены Василия Ивановича.
В далёком, тихом Суздале, колыбели князей московских, живёт Соломония за крепкими стенами Покровского девичьего монастыря, не то в почётном заточении, не то на положении схимницы. Впрочем, ей можно было изредка видеться с приезжающими прежними друзьями, знакомцами и ближними слугами. При ней были свои девки да бабы-прислужницы…
И вот в эту же пору, ранней весной 1538 года сидит насильно постриженная княгиня-затворница в своей келье.
Постарела, изменилась былая красавица-княгиня. Волосы побелели, лицо обрюзгло, тело от сидячей жизни одрябло, ослабело… Восемь лет беспрестанной пытки душевной пронеслись над головой затворницы, как разрушительный ураган. Только по-прежнему мрачным огнём горят хотя и полуослепшие от слёз, но ещё тёмные и выразительные глаза Соломонии… Все долгие, тяжкие восемь лет бесследно минули для жгучей жажды мести, которую таит в душе своей эта женщина против другой, хитрой, низкой, лишившей её и мужа, и царства, и всего!..
«Елена!..»
При одном воспоминании об этом имени холодное, немое бешенство наполняет Соломонию, её треплет, как в лихорадке, и горечь ощущается в пересохшей гортани, во рту…
«Елена!..»
Сколько казней, сколько мук мысленно заставляет выносить эту литвинку мстительная старуха!
От этих мысленных казней ещё больше разгорается старая ненависть.
Долго жила, жила одной своей местью и ненавистью Соломония. Жадно ловила каждую злую весть о делах царства, каждую худую молву о сопернице… Выжидала, искала… Берегла каждый пенязь, получаемый ею с большого села Вышеславского, записанного на неё князем вскоре после пострижения… Копила деньги для какой-то неведомой, заветной цели и наконец дождалась.
Ночь на дворе. По кельям разошлись сёстры, матушка игуменья и казначея. Огонца келий, выходящие в густой монастырский сад, ещё не раскрыты. Разметавшись на жёстких постелях, томясь от духоты в кельях и от неясных собственных томлений, особенно гнетущих весной, спят невесты Христовы, девушки-инокини и послушницы…
Не спит одна Соломония. Лихорадочным румянцем горит её лицо, необычным огнём сверкают глаза. Сидит на ложе своём, простоволосая и страшная-страшная в том припадке кровожадной радости, какая сейчас обуяла старуху.
На низенькой скамеечке, обитой кожей, которая обычно служит во время молитвы старице Софии, а теперь придвинута к кровати, сидит у ног бывшей княгини средних лет женщина в монашеском одеянии, полная, благообразная на вид, с ласковым, но трусливо бегающим взором маленьких, заплывших маслянистых глаз.
Приподняв голову, впиваясь глазами в старицу, слушает сестра Досифея, что говорит ей Соломония.
— Верно говорю тебе: время приспело… Шуйские — против… Бельские — против же… Молчат только. Вишь, помогает колдунье дьявол, второй полюбовник её, после Ваньки-то Овчины… Литву свою же родную Еленка дозволила Ваньке чуть не дотла разорить… Волшбой да клятьбой да делами содомскими помогала своему курячему воину, кудряшу глуздоумному… Теперь на Крым, на Казань снаряжаются… Ежели тут им посчастливит — не будет тогда равного Ваньке её да ей самой!.. Долго ли тогда глупого мальчонка со свету сжить. Овчина — царём, она — царицей станет… Полюбилось ей это дело… Так, слушай… Клялась ты мне… Ещё поклянись, на пытке — слова не вымолвишь лишнего…
— Матушка, княгинюшка, да как же ещё? В церкви ведь, на мощах на святых!.. Вся твоя раба… Что уж тут… За твоё неоставление!..
— Не оставлю… Много ты получила… И в десять раз больше дам. Всё твоё… Видела, сколько я припасла за восемь лет? Всё тебе. С себя последний шугай сниму… сорочку останнюю… Всё тебе. Только сослужи…
— Господи, твоя раба. Только и ты помни: жива буду — мне дашь. Коли умру… запытают, на месте ли убьют — дочке моей все… Одна у меня дочка… Дороже жизни… дороже глаз во лбу!..
— И я тебе клялась… Слово моё давала… Чего ж ещё?! А, постой… Зелье-то от времени силу свою не отменит ли?
— Десять лет пролежит, хоть в огне, хоть в воде, дай человеку, и в день человека не станет!..
— Ладно. Так и ты не бойся ничего… Вот столпчики тебе… Видишь, каким боярам первым написаны… И доступ получишь… И ото всех напастей сберегут, ежели что… Видишь ли? Бери, спрячь.
Бережно взяла из рук старицы монахиня три свитка-письма, перевязанных шёлком и печатью восковой припечатанных. Подойдя вплотную к большой неугасаемой лампаде, горящей перед образом Божьей Матери Всех Скорбящих Радость, Досифея стала разбирать крупно начертанные буквы под разными титлами: имена и прозвища тех, кому надо было на Москве передать послания.
— Пенинские?.. Свои против своих, значит? Оболенских же они!.. Ну, да, видно, свои грызутся — чужая не приставай… Да! Все люди знатные!..
И с этими словами Досифея завернула в платок свёртки и спрятала их на груди.
— Береги цидули-то. Хоть и нет там ничего ясного, да будет того, что мною посыланы… И себя, и всех загубишь, коли раньше сроку объявится дружба наша. А потом всё равно. Из гробу не встанет литвинка, чтобы крамолу казнить… Когда едешь?
— Завтра же, княгинюшка.
— Ин, ладно. Не проговорись где по пути али на самой Москве, что и была в этой стороне. Что со мной виделась… Ну, с Богом!..
С обычным поклоном, исполнивши метание, удалилась Досифея из кельи старицы Софии.
А старуха сейчас же кинулась ниц перед образами и стала молить, ударяясь лбом о каменный помост кельи.
— Господи! — молилась она. — Помоги! Научи… Вразуми… Дай гордыню врага сокрушить. Милосердный, попусти Еленке смерть принять мучительную… Дозволь еретичку извести!..
И горячо, со слезами, до рассвета молилась насильно постриженная старица София, прося у Неба одоления на врага…
Было это в самый день Благовещения, в понедельник, 25 марта.
Быстро и Светлый праздник Христов, Пасха приспела. Ранняя она была.
Радостно гудят колокола над Москвой, стольным городом… Подвешенные на новой колокольне каменной, ещё Василием начатой и теперь только отстроенной, медные великаны колокола гулко звенят, словно за весь народ радуются. И поют их медные зевы под ударами тяжких языков хвалу Всевышнему…
Отошла великая всенощная в церквах. Опустели улицы и площади кремлёвские, где перед каждым ярко освещённым храмом черно от народу было. Дозорные только на стенах стоят, словно истуканы чернеются, дремлют, опершись о древки секир или на стволы пищалей…
Зато необычные для такого позднего времени шум и оживление царят в ярко освещённых новых каменных палатах дворцовых. Разговляется там царь со своими боярами ближними, с дворней, стражей дворцовой и прочей челядью… Христосуется с сотрапезниками, по обычаю.
И Елена тут же.
Уж к концу пришла святая трапеза. Руки царь омыл. Глазки слипаются.
— Мамушка! — негромко говорит он матери. — Спать хочу больно. Устал ведь. Можно ли?
— Можно, сынок, можно… Прощайся, отпускай всех…
И прощается царь.
В это время подошла к Елене мамка царёва, слуга её близкая, сама Аграфена Челяднина.
— Пожалуй, государыня-матушка…
— Что надо, говори.
— Богомолица тут одна… Старица Досифея… Из Вознесенского монастыря…
— Знаю, видывала… Что же ей? Руга пойдёт им царская, как водится…
— Не то, господарыня… На Афоне была она… И до Ерулима-града святого сподобил дойти Всевышний. Памятку оттоль тебе принесла. Просфора, при Гробе Господнем свячена… Да яичко красное… Не погребуй… Дозволь челом бить…
— Как можно святыней такой брезговать?.. Пусть подходит. Где она?
— Здесь сейчас… Я и кликну её.
— Здесь? — задумавшись, переспросила княгиня. — Да как она добилась к тебе? Почему не завтра поутру?..
— На короткое время, на разговенье отпущена царское из монастыря… Только ради просьбы её, что тебя видеть надобно. Сама ты ещё когда поизволишь в монастырь… Ведь дорого, бают, яичко ко Христову дню… А мне о ней Плещеева-боярина жёнка шепнула. Знаешь, дружны мы с ней.
— Плещеева? Ну, это ничего!.. Проведи Досифею сюды… Я приму от неё дар, пока царь с гостями прощается…
Так, сама ничего не зная, уговорила преданная Аграфена Челяднина Елену принять посланницу Соломонии, взять просфору и яйцо красное из рук отравительницы.
Набожно на чистый плат приняла святую дань обруселая уже Елена.
А Досифея сладко приговаривает:
— Сподобил Господь… Вкуси, как Бог велел, натощах завтрева… Ещё краше да здоровей, чем есть, государыня, станешь…
— Спасибо, спасибо… Знаю уж… — отвечала Елена.
Одарила монахиню, чем пришлось — и скрылась, исчезла та из виду; так же незаметно, как пришла, смешалась с толпой челяди, которая повалила из дворца за отъезжающими боярами.
Проводивши всех, сдавши дьяку-приставнику на руки ребёнка-царя, ушла к себе и Елена.
Под иконы, за занавес киотный положила она дар Досифеи.
На другой день, 31 марта, поздно встала княгиня, сейчас же оделась, боярынь принимать и бояр пришлось, которые на поклон сошлися. И забыла про вчерашнее подношение Досифеи.
Только на второй день Пасхи, утром 1 апреля, подойдя к божнице, развернула платочек, увидала подарки, вспомнила.
«Грех какой… Уж поела я… Завтра не забыть бы разговеться с утра!» — подумала про себя княгиня.
И только во вторник, рано, встав с первой молитвы утренней, бережно отделила Елена кусок просфоры, освящённой, как думала, самим Иерусалимским патриархом… Съела часть с молитвой и святой водой запила, что в сулейке чеканной тут в киоте стояла. И яйцо свячёное очистила, разрезала на части и съела вместо раннего завтрака.
В это самое время вбежал к матери сын старший, ведя за руку братишку.
Юрий, младший сын Василия, не походил на бойкого, живого и пригожего Ивана.
Чрезмерно упитанный, с бледным, отдутловатым лицом, он еле переваливался на своих изогнутых ножках, тупо глядел на всё вокруг голубовато-серыми, прозрачными глазами и плохо даже говорил, несмотря на пятилетний возраст. За ними степенно, в сопровождении той же мамки Аграфены, вошла и двоюродная сестра царевичей, Евдокия Шуйская, на год моложе братца Ивана, данная ему в подруги, некрасивая, но тихая и послушная девочка. В руке она держала нарядно разодетую куклу.
— Мама, что ешь? Дай нам! — поздоровавшись с матерью, стал просить Иван.
— Да уж нечего. Видишь, яичко доедаю… Досифеино!.. — обращаясь к Аграфене, заметила Елена. — А вот, разве просфоры хочешь…
— Дай, дай… И Юре… И Докушке…
— А вы натощах ли, деточки?
— Нет, матушка-княгинюшка… Молочком уж, известно, тёплым поены… и с калачиком! — отозвалась мамка.
— Ну, так нельзя… Другой раз… Вот это пока берите…
И, подойдя к особой укладке, вынула и подала детям по писаному прянику.
Обрадованные, шумно двинулись обратно дети к себе. Здесь принялись разбирать игрушки: литые фигурки да кораблики со снастями, которые подарены были им к празднику, да яйца раскрывные, куда чрез слюдяное оконце глядеть можно и Вознесение Господне увидишь.
Играл солдатиками один Ваня. Юрий, опустясь в углу у печки на ковёр, сосредоточенно сосал данный ему пряник. Евдокия, как девочка, возилась с куклами, в колыбельку их спать укладывала.
Оставшись одна, Елена позвала свою ближнюю боярыню, что всегда голову княгине чесала, а сама подумала:
«Что за притча? Горечь особливая у меня во рту… Не хворь ли какая приближается? Надо матушкиного лекаря-фрязина спросить…»
Вошла чесальница, стала волосы разбирать, расчёсывать да собирать.
Вдруг Елена вскрикнула.
Чесальница задрожала даже вся.
— Что с тобою, государыня? Али дёрнула ненароком за волосики? Так уж прости, Бога для.
И отвесила земной поклон.
Но, поднимаясь и взглянув робко в лицо Елены, она и сама вскрикнула:
— Государыня-матушка, да что с тобой?..
Елена сидела, откинувшись, бледная, с неестественно расширенными зрачками сверкающих глаз. Губы вздрагивали, словно хотела она что сказать, да не могла.
Наконец, кое-как справясь со спазмом, перехватившим ей дыхание, княгиня еле пролепетала:
— Матушку… Лекаря… За Овчиной скорее…
Чесальница стрелой кинулась. Минуты не прошло, как покой княгини переполнился встревоженным, напуганным людом, всё больше женской прислугой дворцовой. Явилась и Анна Глинская, взглянула на дочь и затряслась даже вся.
— Что с ней? Говори скорее… Не мучь… — обратилась она к своему итальянцу-лекарю, осматривавшему поверхностно княгиню.
— Сейчас скажу… Прикажите выйти всем… Надо раздеть больную…
Все вышли по приказу старухи. Аграфена Челяднина, заглянувшая было тоже сюда, кинулась к детям, чуя недоброе и желая охранить их от неведомой беды…
Бурей ворвался в покой Овчина.
— Что случилось? Кто сгубил её?.. — забыв этикет и всякое стеснение, подбегая к постели, где врач уложил и исследовал Елену, вскричал боярин.
— Сгубили, верно!.. А кто — не знаю… — ответил, пожимая плечами, итальянец. — Что ела она сегодня?..
Пока звали постельницу княгини, чтобы допросить, князь Овчина припал к рукам Елены, лежавшей неподвижно, словно в столбняке, и стал целовать эти руки, обливать их слезами и тихо уговаривать:
— Очнись, голубка… Приди в себя… Скажи, что с тобой?.. Хоть глазом укажи… кто злодей?! На части разорву своими руками…
И словно услыхала его больная, узнала дорогого сердцу человека… Еле вздрогнули веки… Слёзы сверкнули в углах глаз и остановились, застыли там, как и вся застывшая лежала Елена.
— Не иначе как индийский яд тут один! — тихо произнёс, ни к кому не обращаясь, итальянец. — В чём только дали?..
Случайно взор его упал на небольшой поддон, покрытый белым платом. Здесь лежала початая просфора, освящённая не в Иерусалиме, а в келье Соломонии… И скорлупа от яйца, там же крашенного и ядом пропитанного.
Не говоря ни слова никому, отослав женщину, которая явилась к допросу, врач распорядился делать горячие припарки и класть к ногам больной, всю её обложить раскалёнными кирпичами, обернув их, чтобы тело не жгли.
Сам же кинулся к себе, в лабораторию. Ясно как день стало ему, что в просфоре и в яйце заключался сильнейший яд, «столбняковый», как зовут его. И Елене вряд ли дожить до вечера.
Так и сказал он Овчине, всем боярам, спешно собравшимся на большой государев совет.
Самого восьмилетнего государя, конечно, здесь не было. Порывался он к маме, да уговаривали его: больна-де… Просит повременить!..
Когда Аграфена узнала, что сама же она Досифею, отравительницу к княгине подвела, чуть с ума не сошла мамка! Волосы на себе рвала. В ноги брату, князю Ивану, и всем боярам кинулась.
— Моя вина… Я виновата, окаянная! — заголосила она. И рассказала, как дело было.
Кинулись Досифею искать. Но в монастыре её и не видели от Светлой заутрени от самой… И словно сквозь землю баба провалилась, хотя Овчина и другие бояре всю Москву вверх дном поставили…
На другой же день, 3 апреля, почти не приходя в сознание, скончалась Елена Глинская, полонянка-литвинка, умевшая полюбить Русь и охранять её пять тревожных долгих лет, хотя и при помощи боярской. Чутьё матери помогало правительнице. А случай избавил от ужасного дела: отравиться не только самой, но отравить и всех детей своих… Сразу внести горе и смуту в юное, недавно устроенное царство Всероссийское.
Когда привели детей прощаться к умирающей матери, впервые за сутки шевельнула она рукой, словно желая благословить малюток. А слёзы, тяжёлые, редкие, медленно покатились по щекам, принявшим уже фиолетовый оттенок.
Евдокия кинулась к тётке, обхватила её тонкими ручонками, зарыдала, забилась… Так и унесли малютку…
Юрий тупо глядел на мать, на всех собравшихся вокруг… И не выпускал конца телогреи мамки Челядниной, которая привела детей.
Иван, сильно побледневший, напуганный видом больной матери, поцеловал ей руку, как ему сказали, прижался плечом к Аграфене, которая на коленях у постели Елены целовала умирающей ноги, и так и стоял… Стоял ребёнок, и смутно вспоминалась ему иная пора: зимняя ночь… Огни… Чёрные тени вокруг саней… И на каком-то странном ложе лежит человек… Отец его, князь великий… И тоже — лицо страшное… И что-то силятся сказать его глаза… Рука, тяжёлая, холодная, вот как мамина сейчас, касается волос…
И вдруг, в непонятном ему самому ужасе, ребёнок дико вскрикнул и затрепетал весь, потрясаемый приступом судороги…
Быстро схватила на руки мамка выкормыша и помчалась, в кроватку уложила, чёрным прикрыла, все лампады зажгла… Крест с мощами, которым отец, умирая, благословлял на царство Ваню, в изголовье кроватки поставила. А сама кинулась к иконам и, до крови ударяясь лбом о помост, громко стала взывать:
— Прости, Господи! Помилуй, Господи!.. Отпусти прегрешения все, вольные и невольные… Спаси, защити и помилуй…
А над телом усопшей княгини чёрный клир собирался отходную петь…
Только колокола кремлёвские не отозвались сейчас же на печаль в доме царском — ликующий пасхальный перезвон, дрожа в весеннем воздухе, словно твердил:
— Нет смерти в мире… Только жизнь вечная под разными видами… И самая смерть ведёт к жизни вечной!..
Тяжёлое время настало для малютки-господаря московского.
Семь дней только минуло, как мать у него так безвременно умерла, а уж «большие бояре», враги Овчины, недруги Глинских и всей дружины прежней великокняжеской, свою власть-силу стали показывать.
Утром, 10 апреля, спал ещё Иван, когда почувствовал, что будит его мамка ближняя, Аграфена.
Это очень понравилось ребёнку. Хоть и ласков был к мальчику дядька, приставленный с пяти лет, по обычаю, смотреть за царём, но, конечно, ребёнок пестунью свою любил несравненно больше.
И теперь, в полусне, почуяв её руки у себя на голове, заслышав её голос, он, не раскрывая глаз, притянул мамку за шею, нашёл её ухо и капризным тоном забормотал:
— Грунька, злая… Не буди… Спать хочу! Не встану вот и не встану… Рано, поди…
И, оттолкнув Челяднину, он снова готовился уснуть.
— Ой, проснись, государь! — тревожно, но тихим, сдержанным голосом заговорила Аграфена… — Коли ты нас оставишь — кто же защитит? Я ли тебя грудью своей не питала, не выкормила?!
Иван сразу вскричал:
— Обидеть! Тебя? Кто хочет? Кто смеет? Да я голову велю срубить… Я сам…
И он неодетый, на кроватке, встал во весь рост, стиснув зубы, сверкая тёмными живыми глазами, словно волчонок, у которого берут матку-кормилицу…
— Ой, вели… Ой, покрой, заступись за нас… За Ваню, за брата моего любезного… Сам же жалуешь его, Ванюшка… Как отец он любит тебя… А его в ночи пришли, схватили… В каменный мешок вкинули, что под двором твоим новым… Там хотят голодом уморить…
Хотя мальчик и не понял весь ужас того, что говорила мамка, но суть ясна: обидели лучшего человека после мамы и мамки Аграфены; куда-то увели князя Овчину-Телепнева.
Ребёнок задыхался от негодования и злости, вдруг стихийно проснувшейся в груди.
— Кто смел?! Кто посмел?! — только и мог выговорить он.
— Посмели, Ванюшка! Птенчик, государь князь милостивый… Люди смелые, могучие… Да тише ты говори. Прокралась я к тебе… Ведь и меня хотят взять от тебя… сослать, в монастырь заточить, а то и совсем покончить, как с братцем, князем Иваном Феодорычем.
Тут мальчик даже и сказать ничего не смог. Отнять у него Аграфену? Да разве это мыслимо? Или он не царь? Не читал сам все указы, какие от его имени писались, его печатью скреплялись?! Не ему послы и воеводы и бояре главные руку целуют, на жалованье благодарят?! Не он — царь всея Руси? Юн он ещё, правда, но он самодержец. И мама-покойница, и все толковали ему это. Маму смерть взяла. Смерть сильнее государей. А из людей, из русских и чужих даже, кто посмеет не послушать его?..
И, топнув босой ногой, властно выкрикнул ребёнок:
— Пусть попробуют!.. Пусть посмеют взять тебя!
— Шуйские ли испужаются?! — зашептала Челяднина. — Да Палецкие, да Вельяминовы, да Бельские… Мало ли их, крамольников!.. И брата, и меня, вишь, винят… Поклёп взводят: будто мы на здоровье матушки твоей усопшей помышляли… Да если бы знали они?.. Да мне всё одно, что на себя руку поднять, то и на неё было бы… Ещё тяжелей… Спаси, не дай в обиду!..
— Да не плачь ты, матушка. Говорю: не дам!.. Стой, кто там идёт?.. Много их! — чутко насторожась, произнёс почему-то оробевший ребёнок.
Челяднина вся так и задрожала.
— За мной, ох, за мной это они, злодеи… Проведали, где я… На тебя последняя надежда… Спаси, не дай… Выручи!..
И, рыдая, припала она, словно к подножью креста, к ногам Ивана.
Правда, вошли бояре: Бельский да Шуйский, победоносный воевода Василий Васильевич, былой последний «волестель» вольного, вечевого Новгорода, пока не «добыл» его себе, не покорил покойный Василий, великий князь. За дверьми — звон оружия слышен… Алебарды поблескивают, пищали дулом о дуло задевают, звенят.
Хотя вошли «большие бояре» без доклада, без обычного сказу за дверью, всё же низко поклонились ребёнку.
— Челом бьём тебе, государь, великий князь. Каков царь в здоровье своём?
Не отвечая на здорованье, мальчик нахмурился.
— А что же вы, бояре, без зову, без докладу пришли? Не бывало так ещё… Что надо? Рано… спать я хочу.
— Спи, государь. А у нас дело неотложное. Вот, её нам и надобно лишь! — указывая на Аграфену, отвечал Василий Васильевич Шуйский.
— Её? Зачем? Кто смеет?! Не троньте её… Моя мамушка, и ничья больше! — начиная дрожать, звонким рвущимся голоском выкрикнул ребёнок.
— Да ты не тревожься, государь! — выступая вперёд, мягко, вкрадчиво стал уговаривать Иван Шуйский мальчика. — Твоя она мамушка, и будет так. Сама же похвалялась, что знает бабу, которая твою усопшую родительницу испортила! Помяни Господи душу княгинюшки… Так, теперь на очи надо их для правды друг дружке поставить… Для твоей же пользы государевой, по царскому твоему велению и по Судебнику…
Мальчик уже знал, что Судебник нечто важное в государстве, чему и властитель порой покоряться должен. Но слёзы и растерянный, напуганный вид мамки лишали его всякого соображения.
Обхватив её руками, он решительно сказал:
— Не дам! Сюда эту бабу ведите… Пусть здесь судят…
— И того нельзя, невозможно никак, господине. У владыки-митрополита, на его очах суд идёт… И дойти там должен до конца… Отпусти мамушку на малый час… Она ведь не ребёнок малый, поймёт, что волей-неволей, а надо идти… сама поймёт… Пусти её…
— Нет, не пущу! — крикнул ещё громче мальчик.
— Не пускай, не давай!.. — взмолилась, рыдая, Челяднина.
Но одним сильным движением оторвал Шуйский Василий рыдающую женщину от ребёнка и отшвырнул её к двери… Там уж ждали, подхватили, мгновенно увели её… Ушли и бояре, пропустив к ребёнку Анну Глинскую, бабушку его. Стояла она до сих пор за дверьми, в смертельной тревоге, но не смела войти…
Долго старалась привести в себя исступлённо рыдающего и вздрагивающего всем телом внучка старуха… Так и заснул он опять на своей постельке, обессилев от слёз, от судорожных рыданий.
А Челяднину и Ивана Овчину настигла их злая судьба. Первую быстро постригли и заключили в далёкий, суровый по уставу, Каргопольский монастырь. Второго же забыли в том каменном мешке, куда посадили боярина, сведя несчастного чуть не с самого трона… И вспомнил о нём только Бог: на десятый день послал за душой Ивана вестника своего… Умер голодной смертью всевластный фаворит Елены… С искусанными, изгрызенными до костей руками вынут был труп конюшего, первого боярина московского, из тёмной глубины каменного мешка…
После описанного здесь пережитого отроком-царём тяжёлого мгновенья настало некоторое затишье, хотя сравнительно и очень краткое… Да и то тоскливо тянулись теперь дни Ивана Васильевича. Главный боярин, Василий Шуйский, и дядьку прежнего согнал от царя, своего человека приставил к ребёнку… Чтобы доносил тот: кто и с чем помимо Шуйских к государю заявляется?
Ничего не сказал на это притихший, напуганный мальчик. Молчал, думал больше, глядя в цветные оконницы дворца на проходящий и мимо едущий вольный торговый и ратный люд. Все они, верил Иван, голову за него сложат… Но как добраться туда, на эту площадь людную?.. Как сказать?.. И ребёнок в голове складывал свои жалобы… Речи целые вспоминал, что говорили ему и мать-покойница, и Овчина, и Аграфена, все, словом, кто толковал ему о величии его царском. И что теперь сталось?! На советах дворцовых домашних и в большой думе, где сажали его на место царское во время приёмов посольских пышных, он уж привык молчать. Но раньше мама слово скажет… Ваня Телепнев… Все люди, любившие его… И верил Иван каждому их слову… А теперь?.. Нет, никому не верит он… А сидит молчит. Не знает, как самому речь начать. Запугали его. Вчера вон играл он в опочивальне великого князя покойного с братом Юрой и с Евдокией… Свободно, светло там… И Шуйский Иван дочь проведать сюда же пришёл. Разлёгся на лавке… И его нога на кровати, на отцовой, на царской… А раньше самые важные бояре, входя сюда, и стояли-то голову спустя, вот как в церкви стоят… А Тучков-боярин, из князей Курбских… Скарб мамушкин, княгини Елены, для чего-то перебирали они с Шуйскими… «Надо решить, — говорят, — что куда? В большую ли казну либо в малую?.. Или в терему, в похоронки…» Раскидали охабни, душегреи её, в которых ещё так недавно, балуя ребёнка, царица сына кутала. И Тучков-боярин швыряет милые вещи концом сапога. «Это, — говорит, — старье… Хлам… нам не надобно!» Кому «нам»? Мамины были вещи, значит, его теперь, царя Ивана, они!..
Думает ребёнок о том, что видит, и молчит.
Повадился он в Чудов монастырь, в митрополичьи покои ходить. Сперва к Даниилу, а потом и к заместителю его, к Иоасафу… Тихо там, хорошо, лучше, чем во дворце теперь великокняжеском, стало… Ни Шуйских, ни Тучковых, ни Бельских, никого из обидчиков здесь не видать.
А если и приходят, так чинно, тихо себя ведут, вот как при матушке, при великой княгине, покойнице… Как, верно, и при отце Ивана себя вели… Что же, если мал он ещё, так и не царь?.. Неправда… Он им всем владыка!
Рад малютка, что принимает его ласково Иоасаф. Спросит обычно Ивана после взаимных приветов:
— Что, государь, как наставник твой и духовник, отец протопоп благовещенский, доволен ли тобою? А, Ваня? К Слову Божию прилежен ли? Скажи, чадо.
— Прилежен, святый отче! — отвечает мальчик, бойко глядя доброму владыке в глаза. А глаза у того ясные и окружены морщинками. Но это нравится Ивану.
Что ещё особенно нравится здесь ему, это столбцы писаных хартий и стопки книг, которые везде по келье у владыки разложены. Поглядит, поглядит царь да и скажет:
— Благослови, владыко, книжки почитать…
— Бог благословит… Да разберёшь ли ты только книги мои? Ну, скажем, Библия… Апостол… А то ведь и эллинская премудрость попадается… Непристойного не поймёшь ты, мал ещё, государь… А и пристойного, гляди, не поймёшь…
— Пойму, отче! — бойко отвечает Иван, не робеющий, не глядящий здесь волком, не молчаливый мальчик, а ребёнок, каким надо быть в девять лет… — Всё пойму… Особливо скажи: что про царей где есть? Всё мне про царей знать хочется…
— Да что же тебе?..
— Да все… Как жили… воевали… людей судили… Как их люди слушали… А они карали за непокорство, за невежество…
— Ого-го! Вон оно куды пошло… Ну, читай… Вот «Книга Царств»… А то — Титуса Ливиуса на нашу речь перетолковано… Читай, поучайся…
И жадно, целыми часами читает мальчик… Про Александра Македонского, про Августа, про Юлия Цезаря… Про судей еврейских и царей, перед которыми трепетали, которых все боялись. Читает Иван, благо правители-бояре и не заботятся: где и что государь?
— А не поздно ли? Шёл бы домой… С братом побыл бы, с сестрицей Дунюшкой…
Покорно встаёт, прощается мальчик. А сам говорит:
— Святой владыка, скучно мне с ними!.. Девчонка сестра… И роду не нашего… Шуйских она… А брат?.. Какой-то он… И не пойму я… Есть бы ему только да рюмить, чуть что… А я бы, кабы воля моя, умер бы, а не заплакал… Иной раз и сам не рад, что плакать приходится…
Гладит его по голове старец и говорит:
— Терпи, Ваня… Всем нам плакать приходится здесь на земли… Сам Господь Бог, Христос Спаситель мира здесь во плоти терпел, не слёзы — кровь из глаз лил… Терпи, дитятко… Иди с Богом!.. Бог защитит тебя!..
Благословит и отпустит.
И легче на душе сделается у мальчика… Словно просветлеет там…
А во дворец вернётся — снова душа замутится, закипит досада, обида в груди. Уж, наверное, кто-нибудь чем-нибудь да затронет всё самое дорогое ребёнку… В памяти у него столько злобы, обиды и горя, что до веку не забыть… И опять сожмёт губы, замолчит, волчонком ходит и глядит девятилетний великий князь московский, Иван Васильевич. Так и прозвали «волчонком» его, кто смел это слово сказать. А Иоасаф по уходе ребёнка-царя сидит и думает:
«Чудное дитя государь наш малолетний… Чует детская душа, что невзгода и на него, и на Русь пришла… Да что поделаешь?.. Как оборонять и царя, и землю? Он мал, бояре сильны и грозны… Потерпеть ещё надо… Эхе-хе… Да, надо, надо терпеть, пока Бог грехам терпит… Вот хоть бы насчёт силы боярской, сдаётся, скорпии сами себя с хвоста грызть починают… Вишь, как нужно было им Овчину да со всеми его присными убрать, так Шуйские и Бельских наперёд поставили… Из тюрем, из неволи их повыпускали… Мол, всё пополам!.. А как медведя-то свалили, пришла пора шкуру делить, гляди, сами зубы друг на дружку оскалили… Боярам Бельским одоление Господь бы послал. Всё же люди, не хищные враны, как эти Шуйские… Василий Шуйский погрознее, да стар и хвор… А Иван — та гадина опасная, хитрая… Ну, да что там?! Что было, то видели; что будет, поглядим ещё… На всё воля Господня…»
Вздохнул и за книги свои принялся.
Старик ясно видел, в чём горе для Руси.
Из двух союзников, какими явились оба знатнейших рода Бельских и Шуйских, каждый пожелал прочнее в свои руки власть забрать, если не совсем, то хоть до того времени, когда государю пятнадцать лет стукнет и, согласно завещанию родительскому, снимается тогда с него опека боярская, сам володеть всем начнёт, как предки правили…
А для укрепления власти один прямой путь: везде и всюду своих насажать, земель побольше, угодий, денег да почёту тем доставить, кто и мечом, и словом в трудную годину подсобит, выручит…
Шуйские своих тянут, Бельские — своих…
Сперва Шуйские одолели. Но году не прошло, как умер Василий, старший, воинственный брат, герой литовского похода: от гнева ярого ударом скончался старик.
Иван ему наследовал, как глава партии. Тут и окрепли Бельские, Патрикеевых к себе, Сицкого прилучили. Тучковы с ними же… И стали везде своих сажать.
Было начало смуты ещё в 1538 году при Данииле-митрополите положено. Собрались, сговорились тогда Шуйские… Напали на Бельских с дружиною… Кого по тюрьмам рассадили, кого в деревню выслали… А дьяка Мишурина, ближнего слугу покойного царя Василия, прямо, без приказу государева, нагим раздели и голову прочь! — тут же у тюрем, где Бельский был засажен. Даниила на житие в дальний монастырь выслали, а на его место Иоасафа поставили.
Но мы уже видели, что думал год спустя в 1539 году митрополит Иоасаф, хотя и поставленный Шуйскими, однако не любивший их.
Летом же 1540 года, то есть ещё год спустя, когда десятилетний царь пришёл в один из больших праздников с митрополитом здороваться, тот ему и сказал, подавая какую-то бумагу:
— Прочти, государь… Что молвишь?
Прочёл Иван, заблистали глаза. Уж многое он ясно понимать стал, не по годам даже.
— Бельского на волю пустить? Господи! Да конечно! Всё же я обиды такой от него, как от Шуйских, не знал и не видел… Да как Шуйские? Разве позволят? Вон дядя Иван и меня самого было раз чуть не прибил… Никого близко заступиться не было… Так он…
— Ничего, государь. Теперь на них, на Шуйских, всё! Каждому они, — простым и вельможным людям, — всем больно солоно достались. Подписывай с Богом… Найдём, как сделать…
Подписал Иван, отдал и от радости дважды руку пастырю облобызал.
— Праздник для меня нынче истинный…
— Вижу!.. Не заросли плевелами семена добрые в сердце твоём, чадо! Бог помилует тебя за это!
И Бельский неожиданно был освобождён.
Зашипел от злости Шуйский. Но дознался, что тут митрополитова рука, отступился. Даже на совет государев ездить перестал. Дальше вести борьбу духу не хватило. Далеко ему до покойного дяди, Василия Шуйского.
А у царя и рады, что не видно злого гордеца…
Скоро новая беда постигла Шуйского с присными.
Прибежали к нему приспешники из дворцовых, продажные души, да и говорят:
— Плохо дело твоё, боярин! Чего только бояре Бельские и Захарьины и Патрикеевы задумали да у царя молодого выпросили! Андрею, князю удельному Старицкому, жене его, тётке твоей, сыну их Владимиру — всем темницу раскрыли. На ихнем дворе старом, в Кремле, на воле жить всем государь повелел… Только не отъезжать никуда да на светлые очи царёвы покуда не показываться.
Потемнел Шуйский, а сам криво так улыбается.
— Ничего. Ещё поглядим-посмотрим, чья возьмёт. У отца моего кобылка была, без меры ела и пила, пока не лопнула. На свою голову литовский волчонок волю забирает да врагов своих лютых на волю пускает. Что дальше… поглядим!..
А дальше — больше пошло.
С митрополитом, с боярами заглянул Иван в одну из мрачнейших тюремных келий особой, крепкой палаты, где много-много лет в тяжёлых оковах сидел Димитрий, удельный князь Угличский. Юношей посадили князя. А теперь дряхлый старец угасает в тюрьме…
Таков уж обычай был у московских великих князей в годы возвышения Русского царства: как воцарялся новый князь, так дядьёв, братьев, всех ближайших соперников, всех родных, которые могли бы за престол в спор вступить, скорее таких по тюрьмам да в схиму сбывали…
Сжалось сердце у мальчика, когда он увидел дряхлого князя Димитрия, родича своего. Волосами узник оброс… Борода как у лесного отшельника. От воздуха спёртого, тяжкого жёлтый лицом старик, как остов, худ и страшен.
Сказали ему, кто пришёл. Совсем отвыкший от мира и от людей, полуодичалый старец поднялся и, гремя цепями, отвесил поклон юному великому князю.
Вздрогнул от звука этих цепей мальчик. Сам быстро-быстро Бельскому зашептал:
— Снять… снять с него эти цепи скорей. Прошу тебя, князь.
Дал знак боярин, живо расклепали наручники, ножные кандалы сняли.
Старик стоит, не шевельнётся. Словно и не ему милость оказана.
— Что мне сделать? Как порадовать его? — шепчет снова царь-мальчик боярину.
— Сам подумай… Его спроси…
— Да, да. Князь Димитрий, чего хочешь? На волю? Или чего? Скажи… Я всё сделаю…
— Ты кого… спра… шиваешь? — с трудом, отвыкнув почти от членораздельной речи, зашамкал старик. — Димитрия, князя Угличского? Так нету его… Давно помер… А мне, рабу Божию, ничего не требуется. Смерти жду… Скорее бы пришла… Да вот разве Псалтырь новый… Затрепал я свой… Хоть и так весь знаю, да всё лучше бы… А больше ничего… Жизни не вернёшь мне… А без неё и свобода мне ни к чему… Я здесь прижился…
И умолк. Снова стоит, словно мощи живые…
Вышли тихо все, как из склепа могильного, из кельи той тюремной…
Послал Иван старцу лучший, любимый Псалтырь свой и другие книги божественные… И от стола посылал блюда. Но сравнительная свобода и радость, после полувека страданий, словно подкосили последние силы старика, и он тихо угас, всё время почему-то твердя:
— Не столько радости будет о девяноста девяти праведниках, сколько об одном раскаявшемся грешнике.
И так затих.
Но ещё это не всё. По дальнейшему «печалованию», по просьбам Иоасафа, дозволил царь дяде Андрею с женой и детьми на святой Рождественский вечер во дворец прибыть, за стол его с собой посадил. И здесь великую милость явил.
После трапезы подозвал дядю и говорит:
— По доводу святого отца митрополита, с решения царской думы нашей и нашим хотением, возвращаются тебе, государь дядя наш, князь Андрей Иванович Старицкий, все уделы твои, как дедом Иваном ещё было жаловано. Отпускаются вины и измены прошлые, а напредки тебе нам верой и правдой служить, как крест целовал.
Сказал, а сам горит, лицом зарделся весь, исподлобья глядит, в лица окружающих всматривается: так ли, хорошо ли, складно ли сказал, всё ли упомнил, что митрополит да бояре ему сказывали? И видит: ропот хороший крутом пошёл… Старики — головами кивают. Молодые — между собой перешёптываются… Значит, всё хорошо. От восторга даже слёзы невольные выступили на глазах у самолюбивого, чуткого мальчика.
И всё-таки хорошо пошло, да недолго, жаль. Году не прошло, а 3 января 1542 года гроза нагрянула, всё от того же повета, от двора Шуйского. Извёлся князь Иван Шуйский, думу думаючи. Сердце одна мысль только и жжёт: растёт, крепнет царь Иван. Говор про дела ребёнка милосердного в народе пошёл. Раньше словно и не знали на Руси об Иване Четвёртом, царе-отроке. А теперь, где тот ни появится, толпа собирается… Здравствуют, «многая лета» кричат… Ещё два-три года так пойдёт, и с волчонком вовеки не справиться… Бельские совсем одолеют, хоть на Литву всему роду Шуйских уходить… Не может быть этого.
Решился тут Иван Шуйский на последнее. Из Владимира, где жил после опалы князь, засновали гонцы. И в Москву скачут к заговорщикам-боярам, к друзьям Шуйских, к недовольным новыми порядками… И в Новгород, в прежнюю вотчину Шуйских, в былой вольный город вечевой вестники поскакали…
Все новгородцы на клич сошлись. В ночь со второго на третье января Шуйские в Москву прибыли, в город проникли. И триста человек с ними дружины, сильной, на всё готовой, оружием увешанной…
Сторожа во дворе Бельского кто спал, кто подкуплен был, других сразу захватили: крикнуть, тревогу поднять не дали.
Проснулся, вскочил Бельский, когда уж в соседней горнице шаги раздались.
— Кто там? Ты, Алексеич? — спрашивает.
Думает: дворецкий по делу какому спешному. А уж полночь пробило давно.
— Василич, а не Алексеич! — вбегая со своими приспешниками, крикнул Шуйский.
Опомниться Бельский не успел, к оружью не поспел кинуться, как уж связан был, кое-как одет, в телегу брошен и вон из Москвы с рассветом вывезен. В заточение далеко увезли его, в крепость на Белоозеро… А потом, чтоб совсем спокойно спать, поехали в мае туда трое холопей Шуйского и удушили князя. На сеновале спрятался он было… Здесь и нашли его, в сено сунули головой, сами навалились сверху, пока не задохнулся несчастный. Князя Петра Щенятева и Сицкого, вдохновителей Бельского, тоже забрали, по городам рассадили.
В испуге вскочил юный царь Иван, крепко спавший давно, когда влетел к нему бледный, окровавленный весь Щенятев. А за ним и новгородские буяны, пьяные, срамные, с криком да гомоном, в шапках, к Ивану в покой ворвались… Не было достаточно стражи во дворце.
— Стойте, холопы… Что вы?! Как вы смеете! — крикнул было царь.
— Ишь ты: холопы!.. Как поёт! Тоже приказывает! Молод ещё. А мы и сами с усами, гляди: нос не оброс!
И с глумлением, с прибаутками потащили вон Щенятева. Часу не прошло, вбежал сам митрополит Иоасаф, очевидно, не зная, что здесь произошло.
— К тебе прибегаю, государь!.. К владыке земному… Агаряне нечестивые в Чудовом обложили меня. Я в Троицкое подворье… Там запрусь, думаю. Да ведь черно от силы от ихней идумейской, диавольской!.. И сам антихрист, Шуйский Иван, ведёт… Спаси, государь… Стражу кликни…
Но стража ни к чему не послужила. Малое число людей Бельский ставил во дворце, опасаясь дать отроку Ивану в руки много ратных людей. Теперь сам поплатился за это.
Вторично с криком и гомоном ворвалась буйная, дикая, полупьяная ватага в покои царя.
Во главе — Шуйский Иван.
— Как посмел ты без приказу моего с Владимира съехать? — перепуганный насмерть, но бодрясь ещё, спросил строго юный великий князь и выступил вперёд…
Толпа назад подалась. Иоасаф в это время успел через другую дверь вон убежать и кинуться в Троицкое подворье.
Шуйский на слова царя грубо оттолкнул его от себя и крикнул:
— Молчи, литовское отродье… Волчонок молодой… Иоасафа лучше головой нам выдай! Изменник он земле, и сместить его надобно, иного пастыря стаду дать…
Вне себя от обиды, от грубого толчка, мальчик остервенел… С пеной у рта схватил со стола у постели тяжёлую книгу с застёжками в кожаном переплёте и ударил ею обидчика.
Шуйский успел уклониться… Слегка только поцарапало висок ему углом… Ещё грубее и более злобно схватил боярин мальчика и швырнул его на кровать. Падая, тот ударился головой о край деревянной стенки… Весь вытянулся, затрепетал, и сильнейший, ещё небывалый с мальчиком, припадок судорог тут же начался…
— Ну, ладно, оздоровеешь… — крикнул бездушный крамольник и кинулся со всеми по следам Иоасафа, к Троицкому подворью…
Совсем дикая сцена разыгралась там.
Новгородцы не только ругали, поносили старца, но и удары стали ему наносить…
— Братья! Отчичи! — вне себя крикнул троицкий игумен Алексей. — Какой грех творите, подумайте… Именем святителя Сергия молю и заклинаю вас: не касайтесь главы священной…
— Главы?! Да мы и не по главе можем! — глумливо заголосили злодеи. Но всё-таки сдержались.
В Кирилловом Белоозёрском монастыре заключили Шуйские Иоасафа, а на митрополичье место посадили «старателя своего», — новогородского же архиепископа Макария, давнего друга царя Василия.
Главное было сделано: власть вернулась в руки Шуйских. С ними ликовали и Палецкие, и Кубенские. Но душа заговора, князь Иван, не пожал плода от злодеяний своих: через год его не стало. Отравили, говорят…
На первое место стали Иван да Андрей Михайловичи Шуйские да Шуйский-Скопин, князь Феодор Иванович…
Год прошёл ещё.
С той ужасной ночи и после сильного припадка падучей круто опять изменился великий князь. Замолк, побледнел, осунулся… Не слышно стало смеха частого, который так и звенел раньше в каждой горнице, где Иван с братом играл либо с ребятами голоусыми. Это все были дети бояр и дворян значительных, которые наверху, в царских покоях воспитывались, как сверстники отрока-царя.
Отстал от игр Иван. Читает только по-старому много; ещё больше прежнего.
Из «верхних» ребят любимец у него объявился, старше его года на три-четыре, Фёдор, сын Семена Воронцова.
Испорченный средой дворцовых рынд, заменявших пажей при московском дворе, Воронцов рано дал волю своим похотям и сумел пробудить их в царе.
Конечно, зло скоро было замечено. Но Шуйским казалось, что это даже к лучшему. Надо было охладить народное расположение к нему.
И сначала Воронцова терпели, позволили развращённому мальчугану портить сверстника-государя своего.
Иван позабыл и любимые книги, и прежние забавы, словно совсем отупел; только и делал, что по углам сидел да секретничал с Воронцовым, в сад уходил с ним, в аллеи тёмные… У себя в опочивальне оставлял, «для охраны», как он говорил, «если опять нездоровье с ним случится». А припадки стали всё чаще повторяться…
Скоро враги Шуйских с присными своими стали подумывать, что можно сделать через Федю. Через отца Воронцова, падкого на подкуп, стали они сына его учить, как надо вооружать Ивана-царя против правителей.
— Знаешь, Ваня, — мягким голосом, с ленивою, томною манерою стал нашёптывать как-то вечером Воронцов Ивану, — Шуйские-то всю казну отца твоего себе перетаскали… И сейчас не столько добытку в твою казну идёт, сколько к их рукам прилипает. Ты бы отца моего к казне большой приставил… Вот тогда заживём мы с тобой…
— Ну, что ты?! Не видал разве, миленький, как они со мной? Не чинятся ничуть… Словно они государи, а я ихний вотчинник.
— Да сам виноват!.. Пригрозить не умеешь.
— Чем грозить-то?
— Вот на! Да откуда сила у них? — повторяя натверженный отцом урок, заговорил Фёдор, и по виду, и по речи похожий не на юношу, а на переодетую девочку. — В чём сила, знаешь ли? В имени твоём царёвом!.. Напиши на лоскутке бумаги имя своё… Да хоть мне или отцу моему в руки дай… Я любому воеводе прикажу перехватить их да удавить… Нынче же… А то скажи им раньше: «Мол, если не сделаете по-моему, на площадь выйду… На Лобном месте стану, клич кликну: «Народ православный, люди московские!.. Кто заступится за меня, спасёт от боярского своеволия?..» И струсят они тут же! Уж помяни моё слово!..
— Хорошо, Федя. Хорошо, миленький!.. — пообещал царь-мальчик другу и скрепил поцелуем обещание.
Всё исполнил, всё повторил при первом же случае Иван, что Федя ему говорил. Дело было в Столовой палате, на обычном совете государевом 9 сентября 1543 года.
Нахмурились Шуйские, зароптали Куренские, Пронские, Басманов Михаил с ними и Федька Головин.
— Что за речи негожие? Откуда их взял ты, государь, не потаи!..
— Ниоткуда не взял! — упрямо хмурясь, ответил государь. — Сам я так надумал, решил… Сам так и сделаю… Пиши, дьяк!.. — обратился он к дьяку палатному.
Тот, не зная, что делать — писать или нет? — переводил глаза с Шуйских на Ивана и обратно.
Андрей Шуйский, теперь первый в роду, только бровью повёл — и дьяк застыл в своей прежней бесстрастной позе, словно и не слыхал слова царского.
— Пиши, говорю, собака! — крикнул, бледнея, отрок.
— Потерпи малость, государь… Всё будет написано и сделано. Да обсудить же малость дай… Не простая вещь… Вишь, Воронца Сеньку к большой казне приставить… Волка овечье стадо стеречи… Не изменишь ли волю свою государскую?
Тринадцатилетний, но много в жизни изведавший мальчик почуял, что глумятся над ним. Он постарался не выйти из себя, чтобы не потерять преимущества над мучителями.
— Нет, не переменю моей воли государевой… — спокойно по виду ответил Иван. Только какая-то больная струна зазвенела в звуках голоса.
— Что делать, видно, исполнить придётся… — мигнув единомышленникам, опять мягко процедил Шуйский. — А ещё, отче митрополит, ты попроси: не уважит ли твоей просьбы пастырской строгий наш царь-государь.
— И то, сыне! — медленно, убедительно и плавно заговорил ставленник Шуйских, волей-неволей покорный им, Макарий. — Не отменишь ли? Казна твоя большая хорошо оберегается… И малая тож… За какую провинность людей сменять? Не водится… Ну, скажем, если уж так тебе твой слуга люб, иначе чем возвысь его…
— Царь я или не царь я?.. — крикнул мальчик, забывая даже почтение к сану святителя. — Его, вот его!.. — указывая на сидевшего словно на горячих углях Семена Воронцова, заговорил быстро царь. — Его к казне… Нынче же. Не то клич кликну… Народ на вас подниму, на мятежников…
— Вот оно что! — бледнея от ярости, заговорил Шуйский. — До того уж дошло… Царь на верных слуг своих, на бояр на первых, народ натравить желает… Ну как по-твоему не сделать теперь?! Его? Его вот… к казне большой?! Ну, а змеёныша этого, содомское семя нечестивое, который и тело и душу тебе поганит? — указывая на стоявшего за местом царёвым Фёдора Воронцова, загремел боярин. — Его куды?.. Уж не на моё ли место?.. И сказать народу: за что он тут от царя посажен!.. Что народ скажет? А?.. Иди, садись, голубчик…
Вплотную подойдя к женообразному, оробевшему от неожиданного поворота дел Фёдору, Андрей Шуйский повлёк наперсника-юношу к своему месту, прочь от Ивана…
Окружающие поняли манёвр… Вскочили… Кто окружил великого князя Ивана, другие стали тащить прочь из покоев Фёдора… Засверкали ножи в руках.
— Убить… Убить гадину, что промежду царя и бояр рознь сеет! — первый крикнул Шкурлятев-князь.
С воплем рванулся на помощь другу Иван, но плотной стеной стояли тут бояре: и Пронские, и Палецкий…
Затем, когда уже увели Воронцовых, сына и отца, совсем вон из палаты, и эти бояре вдогонку побежали…
Оборванный, избитый, бледнее смерти, мотался в руках палачей Федя и молил о пощаде. А те всё тащат вперёд, из горницы в горницу, на дворцовое крыльцо…
Иван кинулся на колени перед митрополитом.
— Святитель! Заступись… Только бы они, злодеи, не убили его… Пусть всё будет по-ихнему!.. Беги скорее… Как хотят, стану покоряться им!.. Только бы не убили его, Федю!..
Встал, пошёл Макарий, высокий, сухощавый, на ходу слегка раскачиваясь…
К Морозовым, сидящим тут же, в стороне, печальным и молчаливым, к ним ринулся юный князь.
— Вас чтут бояре, чтит народ… Ради Спасителя, молю: застойте за Федю…
Встали Морозовы, пошли на выручку…
В сенях дворцовых видят: сгрудились все. Угрозы звучат… Ножи в руках…
Стал просить Макарий:
— Чада мои, Бога вспомните!.. Не проливайте крови под сенью царёвой… Молод, глуп парень… Сослать — и то кара будет ему!
И Морозовы голос подали:
— Опомнитесь, бояре… До народа ещё долетит о нас худая молва. Что хорошего? И царь не всегда в молодых годах пребудет. Попомнит услугу вашу.
Потешившие свою душу над обоими Воронцовыми бояре успели остыть на воздухе.
— Ну, ин ладно! — отозвался запевала, Шуйский Андрей. — Взашей их с крыльца… Эй, стража, подбери-ка казначеев княжевых, господарских!..
И когда кубарем слетели со ступеней сброшенные вниз оба Воронцова, их подхватили стражники Шуйского и повели в тюрьму.
Иван видел это в окно. Не успел вернуться в Столовую палату митрополит, как отрок кинулся к нему:
— Спасибо, отче… Видел я: вызволил ты несчастных. Век тебя не забуду… Ещё прошу: поди, от меня Шуйских моли: недалеко бы их… В Коломну бы их, чего лучше?.. Пусть там пока что проживают Воронцовы, если уж из Москвы их выбить задумали… Вон шумят бояре на крыльце… Толкуют, видно: как дальше им быть?.. Скорей иди, отче!
Опять вернулся Макарий на крыльцо.
— С чем опять? — окрикнул его Фомка Головин, особенно не любивший Воронцовых и недовольный, что не дали ему прикончить недругов.
Макарий передал просьбу царя.
— В Коломну? Ишь ты!.. А то ещё в Тверь, благо Москве она дверь! — с издёвкой подхватил Фомка. — Поди скажи царьку своему: без Федьки девчонок немало на Москве… Ступай, ступай…
Яростно надвигаясь на Макария, чтобы заставить его уйти, Фома тяжёлым, подкованным сапогом наступил на край его мантии, и затрещала, разрываясь, крепкая ткань.
Макарий не сдвинулся.
Так же мягко, плавно и внушительно, как всегда, он произнёс:
— Да сбудется речённое Пророком: разделили ризы мои между собой и об одежде моей бросали жребий.
Услыхав такой упрёк, сравнение их с мучителями Христа, бояре сдержаться захотели.
— Иди, отче, с миром к царю и скажи: в Коломну — больно близко для изменников и воров ведомых… На Кострому мы их сошлём… — сказал Андрей Шуйский.
Молча выслушал ответ бояр Иван, без звука, низко поклонился святителю и прочь пошёл в свою горницу.
Не плакал уж он, не приходил в ярость, как в другие разы… Шёл медленно, словно и не видал ничего вокруг… Вот уж у себя в покое он…
Сидящий здесь десятилетний Юрий, которого всегда любил и ласкал государь-брат старшой, тот, несмотря на всю тупость свою, когда увидал страшное, перекошенное злобой, лицо Ивана, не осмелился даже подойти к нему. Притихла и Евдокия Шуйская, двоюродная сестра Ивана, тут же, как мышка, прикорнувшая под надзором няньки, боярыни неважной…
И хотела, да боялась малютка подойти спросить: что с братцем, всегда таким весёлым и ласковым с ними, с «малышами», как звал Иван её и Юру, гордясь своим старшинством.
Молча дошёл Иван до окна, в глубокой нише которого два выступа по бокам сделаны, словно скамейки две, и ковриками перекрыты…
Не сел он, а так, стоя, глядел на площадь в раскрытое окно.
Вдруг что-то живое, мягкое завозилось у ног его.
Взглянул он: это любимый котёнок Евдокии, которого и сам Иван порой баловал. Теперь котёнок подобрался к ногам государя, стал лапкой за кисть сапожка сафьянового поигрывать, мурлычет еле слышно, ласково…
Вдруг с каким-то яростным, глухим, горловым взвизгом, скорей похожим на вой зверя, чем на крик человеческий, поднял ногу Иван и с быстротою молнии ударил медной подковкой по голове бедного зверька… Тот и не мяукнул… Раздробился, почти сплюснулся череп… А Иван продолжал топтать ногами трепетавшее мягкое тельце зверька и глухо, хрипло шептал при этом:
— Андрею — так… Фомке — так… И Алёшке… И Шкурлятеву… И Кубенским… Так… так… так…
И вдруг, нагнувшись, схватил истоптанное животное и с каким-то необычным, заливчатым хохотом швырнул из окна туда, вниз, в шумную народную толпу, снующую перед дворцом…
Нянька в испуге выбежала… Дала знать митрополиту и большим боярам, что с государем неладное творится что-то… Евдокия сначала окаменела от страха и жалости за своего котёнка, но вдруг опомнилась… Кинулась сперва к братцу… Потом к дверям… Словно побежать хотела туда, на площадь, где окровавленное, измятое лежало тельце её любимицы… Но тут её переняла возвращавшаяся нянька…
А Иван, заливаясь всё тем же больным, истерическим хохотом, повалился на выступ у окна. По телу, по лицу у него стали пробегать частые судороги, предвестники обычного припадка падучей…
Большое «гостеванье», пир честной идёт в новом доме дьяка посольского, богатого новгородского вотчинника Фёдора Григорьевича Адашева.
Совсем недавно приехал Адашев со всей семьёй на Москву, а повезло ему. И службу хорошую доброхоты доставили, и двор такой, хоромы новые вывел он — каких в Новгороде не имел.
Положим, не зря снялся дворянин со старого пепелища, поехал нового счастья в новом краю искать.
Кроме торговых и родственных связей, какими зачастую новгородцы обзаводились среди москвичей, своих менее богатых, но более могущественных соседей, у старика Адашева нашлись два особливых помощника. Два добрых приятеля живут в Москве белокаменной, которая теперь не одной силой и значением государственным, но и красотой своих новых строений стала затмевать древний град Святой Софии, стремясь стать третьим Римом, опорой христианства на северо-востоке Европы.
Один из этих двух — Макарий, бывший архиепископ Новгородский, теперь митрополит Московский и всея Руси.
Другой — коренной новгородец, земляк и старинный благожелатель Адашевых — Сильвестр, отец протопоп Благовещенского собора кремлёвского, переведённый сюда ещё Иоасафом, но живущий дружно и с Макарием.
Года полтора-два всего, как иерарх верховный Макарий переехал в Москву. И тогда же, в числе нескольких других сторонников своих, уговорил он Адашева переселиться за собой.
— Всё же свои люди там будем, не совсем одни заживём в чужой стороне! — полушутя-полусерьёзно объявил умный пастырь Макарий, когда узнал о своём назначении на митрополичий престол.
— Оно, слова нет, сам князь Андрей меня ставит… Да сказано: «Не надейтесь ни на князи, ни на сыны человеческие…» Нынче князь Шуйский таков, завтра инаков. А оно — чем выше сести, тем больней упасти! Не так ли, отец протопоп? — обратясь к Сильвестру, бывшему при разговоре, продолжал Макарий, глядя на него открытыми, ясными глазами и медленно перебирая зёрна топазовых чёток, похрустывавших своими острыми гранями.
— Тебе ли не знать, отче?.. Видали мы, куды из митрополичьих-то покоев угодить можно! И скоренько!..
— То-то ж! А твой сын и ты, Федя, мне же надобны будете… — снова обратился к Адашеву пастырь. — Ты — правая рука мне в делах… А сын — в книжной премудрости помощник… Светлый разум ему Господь дал. Если когда захочет священный сан приять — до большого достигнет. И разумом светел, и духом чист!.. Люблю его, прямо тебе говорю, Федя! — обратился Макарий к Адашеву.
Тот только низко поклонился на добром слове:
— Твои люди, владыко. Как прикажешь. Хошь завтра ж сберуся, опричь хором, с всем двором, и с чадью, и с домочадцами!..
Сказано — сделано.
На Москве сперва Адашев всей семьёй у дружка одного встал, благо широко строились тогда люди, которые побогаче. Труд — почти даровой, кабальный по большой части. Лесу — за алтын — на рубль навезут. Круг Москвы такие леса стоят, взглянуть на верхушки дерев — шапка валится.
Двух месяцев не прошло, осень ещё не подкатила вплотную, а уж Адашев новоселье справлял.
А теперь вот, год спустя, опять большой пир у него. Третье декабря, Феодора, ангела своего, чествует хозяин.
Всё исправил он честь честью. В шестом часу утра стоял уже с двумя челядинцами в сенях митрополичьих со своим именинным пирогом. Тут немало уже набралось и другого люду. Кто — с такой же нуждой, как сам Адашев. Кто — благословенья на свадьбу детей, на постройку новых хором или на иное какое житейское дело у владыки испросить. Всем двери раскрыты.
Отошла ранняя служба. Впустили в палату просителей и поздравителей. Макарий уже был предупреждён: кто, зачем. Служка всех опросил и доложил ему.
Для всех и каждого нашлось ободряющее слово пастырское. За дары иконами всех мирян отдарил владыка. На строение на новое тоже иконами благословил.
С Адашевым особенно долго и ласково толковал Макарий.
Отпуская его с благословением и передавая образок великомученика Феодора, князя черниговского и ярославского, митрополит спросил:
— Так нынче, думаешь, всё порешите?..
— Нынче, отец святый. Нынче. Так все толковали…
— Ну, в добрый час. Оно давно пора… Иди с миром!..
Осенил его крестным знамением и отпустил.
Двор Адашева, как человека пришлого и незнатного, ютился не в самых стенах Кремля, где имели свои хоромы только старые дружинники да бояре знатные или родичи и слуги царёвы.
Построился Адашев у Никольских ворот, неподалёку от Земского двора, подле высокой Кремлёвской каменной стены, от моста недалеко тоже, что через Неглинку-реку перекинут был, соединяя Китай-город с Заречной частью, с Занеглименьем.
Мост этот — широкий, с крытыми лавками и помещениями по бокам, наполовину деревянный, наполовину каменный — вёл в Белый город. Здесь всегда кипела торговля и жизнь. Словно гнёзда ласточек, лепилось жильё человека по бокам широкого мостового проезда.
Откупив для себя довольно изрядный клочок земли, Адашев основательно обстроился, обведя высоким, крепким тыном тот посёлок, каким явился его новый двор. Тут были и собственные жилые палаты, и женские терема, и даже особая храмина вроде часовни или крестовой палаты больших бояр; здесь утром и вечером, а то и трижды в день собиралась на молитву вся семья с чадами и челядинцами.
Для последних были вытянуты людские избы попроще: летники и зимники; там же, в глубине двора, тянулись стойла, конюшни, амбары, клети и кладовушки. Словом, всё как быть должно, включая и сад, довольно густой и обширный, с прудом и беседками.
Все отдельные жилые срубы, кроме чёрных, людских изб, соединялись галереями, ходами, переходами и лестницами. Более низкие жались к высоким; пристройки и приделочки были налажены всюду и понемногу ещё росли, по мере надобности или увеличения семьи и средств у хозяина.
Здесь в миниатюре повторялось то же, что с палатами царскими, митрополичьими, боярскими… Что со всей Русью творилось в этот период её нарастания и устройства. Жилось широко, и прилаживался каждый к своему вкусу и норову, не заботясь особенно о соседе или хотя бы о вопросах общественной целесообразности.
Впрочем, и смысл был в таком раскинутом построении. В случае пожара, которые были часты и сильны в те времена, если часть деревянной усадьбы сгорала, другая часть могла уцелеть и дать приют, пока наново хозяева отстроятся.
С прошлого вечера приборка шла в доме: наутро знатных гостей ждут. Правда, не велик боярин Фёдор Адашев да пришлый он, с ним не так чинятся, с выходцем новгородским. Известно, новгородцы — люди мирские, вольные… Да сам митрополит к Фёдору Григорьевичу как-то изволил пожаловать. Сын Фёдора, Алексей — один из любимых юношей-дворян у митрополита. А это много значит для набожных бояр.
И сразу словно своим стал незначительный посольский дьяк у таких родовитых князей и бояр, как Глинские, Челяднины, Годуновы. Даже у самих Мстиславских и Шуйских — Адашеву приём и почёт.
Все они нынче обещали «побывать» на часок, именинного пирога откушать, хозяину здравия и долголетия пожелать за чарой вина доброго…
И собрались рано, по обычаю… После полудня.
Все почти тут: боярин Захарьин Роман Юрьевич, отец Анастасии, будущей царицы московской; Челяднин Иван Андреевич, охотничий царский, любимый молочный брат юного царя, хотя и много старше он Ивана Васильевича; князь Михайло Курбский пожаловал, Иван Годунов с ним, отец Бориса, будущего государя самоставленого; Воронцовы тут, Илья да Матвей, дальние родичи сосланных недавно любимцев царских: Фёдора и отца его… Михайло и Юрий Васильевичи Глинские пожаловали, дядевья царские, давние враги Шуйских. Курлетевых двое, Бельский Яков, Ховрины-Головины, старинный род, из Сурожа-града выходцы, родня тем Головиным, что Шуйского руку держат, только не заодно они с родичами. Князь Хованский Андрей Фёдорович здесь, тесть будущий Владимира Андреевича, князя Старицкого, двоюродного братца царского.
Фёдор Бармин, как один из самых почётных гостей, в переднем углу сидит. Он духовник юного царя.
Не любит хитрый поп нового митрополита, не любит и Глинских, которые среди собравшихся — первые, но сильней всего не любит он Шуйского Андрея.
Обманул верховный боярин Бармина. Архиерейство за постоянную помощь, а там — и клобук митрополичий попу обещал, да всё водит, всё манит… Решил порвать с первосоветником Фёдор. А для этого надо с Глинскими подружиться.
Фёдор Михайлович Мстиславский-князь, прямой Рюрикович, с сыном приехал, с юным Иваном, кравчим и близким человеком у юного царя. Старик — тоже один из первых в думе после Андрея Шуйского. Недаром покойный царь Василий Иванович женил князя Фёдора на единокровной племяннице своей Анастасии, рождённой от крещёного царевича казанского Петра и от Евдокии, родной тётки царя Ивана малолетнего.
Таким образом, Иван Фёдорович, рождённый от брака Мстиславского с Анастасией Петровной, хоть лет на семь и старше юного царя, но доводится тому троюродным племянником.
Заглянул на пирушку и родич князя Фёдора, молодой стольник Иван Дмитрич Мстиславский.
Сабуров-боярин тут, Иван Иванович, Замятня-Кривой прозвищем. С другими приехал и смелый воитель, происходящий от древнего колена Суздальских волостей и князей, отважный воевода, князь Александр Горбатый, Кубенский Иван и немало других ещё — богатых и знатных.
Конечно, припожаловали и сослуживцы Адашева по приказу, но, видя, в какое блестящее общество попали, не стали очень засиживаться. Да и столы для почётных гостей поставлены отдельно от общих, где помельче люд сидит.
Этим накрыли столы в сенях, больших и светлых, заменявших в те времена приёмную комнату, и в трапезной людской, большой чистой горнице, особливо парадно прибранной и изукрашенной теперь. Полы застлали циновками, и полавочники полстяные набросили на деревянные лавки, что вдоль стены тянутся.
Перед каждым крыльцом везде рогожи большие, по нескольку штук разостлано: ноги от снегу отирать, чтобы в хоромах не наследить. Рогожами новыми, чистыми переходы и полы везде устланы. А в иных покоях, где знать перед обедом собираться должна, и в самом столовом покое даже циновки узорчатые и дорожки белые положены. Недаром из Сурожа Адашев родом. Знает, как надо дом обрядить по-хорошему. И то про итальянцев-сурожан толк идёт, что у них порой «хоть и в брюхе щёлк, да на брюхе шёлк». Умеют товар лицом показать! Стены в покойчиках «собинных» у Адашева и коврами увешаны, и вещами дорогими, затейными заставлены.
Шубы да охабни свои гости на крытом крыльце да в обширных сенях поснимали, сами в кафтанах за стол пошли. У шуб люди стоят наготове и для береженья, чтобы путаницы не вышло.
Самый пир тоже не зря налажен. Поклонился Адашев боярину Мстиславскому, доброму и ласковому, тот отпустил на весь день своего дворецкого домом править у Адашева. Слуги домашние помогают важному, толстому распорядителю, который ростом и дородством любому вельможе не уступит.
Обещал ему именинник «поминки» хорошие. Да и есть за что. Накануне ещё осмотрел Молчан Всячина — так звали дворецкого — поле сражения: запасы и вина приготовил, поварам, тоже нанятым, приказы отдал. А теперь, видя, что дворня Адашева, хотя и большая, всё же неопытная и с порядком не справится, отобрал из челяди, которая во множестве за господами приехала, по одному, а то и по два от каждого гостя и к делу приставил. Всё как по маслу пошло. Привычны челядинцы к боярским пирам широким, и каждый знает свычаи и обычаи господина своего: что любит, что не любит тот да как ему служить… Всё дворецкому говорят. Тот слушает и налаживает. А челяди любо: и на пиру подоночки перепадут, и алтын-другой подарит ужо хозяин за услугу.
Так всё хорошо и чинно пошло, словно бы равный равных у себя принимает, а не случайник-угодник боярский своих покровителей и милостивцев чествует.
Сияет Адашев. Всюду поспевает, повинуясь указанию толстого Молчана Всячины. Два сына: Алексей да Данилка-подросток — помогают отцу.
Шум и гам на дворе и в избах людских; в поварнях — сущий ад! Двор людьми и колымагами заставлен.
Даже на улице перед широко раскрытыми, обыкновенно крепко притворенными воротами сани и возки стоят. И внутри двора, в саду, где он граничит с задворками, место немного расчищено, верховые кони стоят тех гостей, кто верхом приехал. Сено всем лошадям брошено, овёс даден. Иные гости свои запасы привезли, другим — выдали. Стоят, терпеливо дожидаются кони, изредка вздрагивают, ушами поводят, фыркают.
Конюхи и кучера, что сторожат коней, в кучки сбились, толкуют, пьют и закусывают тут же, благо и о них вспомнили. Молодые парни галдят: борются, шутки шутят. И стон стоит во дворе и в избах людских, где челядь, приехавшая с гостями, тоже ест, пьёт и угощается.
Как поели, стемнело уж, лучины и каганцы тут зажгли, домры и балалайки зазвенели, пляс и песни начались… Не отстают чёрные люди от бояр и князей, поминают Феодора, ангела хозяйского.
Столованье в палатах хозяйских тоже отошло. Свечи в люстрах и лампадники везде засияли. Немало гостей разъехалось, особенно из тех, кто попроще. А знатные бояре разошлись вовсю. И не думают восвояси собираться.
Все как-то «свои» подобрались, словно по уговору, и как дома себя чувствуют. Смех, шутки…
Люди они не старые: кому тридцать-сорок, редко кому пятьдесят. И выпить охочи, как все тогда это делать любили. А погреб у Адашева на редкость! Недаром он и самому митрополиту фряжские вина выписывал! Только пьют-пьют гости, а сами друг на дружку поглядывают, словно ждут чего. Толкуют про дела семейные и государские. Туго что-то жить стало.
Конечно, хвалят отсутствующего первосоветника и чару про его здоровье пили после чары государевой… Нельзя иначе. Здесь за столами много сидит заведомых «ласкателей», «похлебников» князя Андрея Шуйского… Да, верно, и среди челяди, шныряющей за услугой между столов, немало есть «послухов», подкупленных шпионов властолюбивого князя. Известное дело: чуть человек у царя в силу вошёл, он везде старается глаза и уши иметь, чтобы знать, что где говорят или делают.
Так же точно Москва и в иных краях поступает: у султана турского, у ханов казанских и крымских, везде слуги у Москвы есть. А касимовский, подвластный царёк совсем шпионством опутан, шагу ступить не может, чтобы отклика в теремах московских не было.
А уж дома у себя бояре-правители зорко и за друзьями, и за врагами следят.
Правда, слишком незначителен Адашев, чтобы думал о нём первосоветник; слишком всё естественно и ловко сложилось сегодня, чтобы он заподозрить что-либо мог, но бережёного, говорят, Бог бережёт!
И каждое слово счётом и с опаскою роняют бояре, даже злейшие враги Шуйского, хотя и раскраснелись их лица, сверкают глаза и расстёгнуты вороты шёлковых, богато расшитых косовороток-рубах.
Не столько теплынь и духота покоя томит застольников, сколько внутренний огонь, жажда неукротимая.
Только странная вещь: чем больше заливают они огонь, чем больше утоляют жажду, осушая кубки и стопы одну за другой, тем сильней духоту и жажду чувствуют.
Много мест опустело за столами, уставленными вдоль всей обширной горницы.
Кто за добра ума уехал, кто свалился под стол и храпит. Других слуги заботливо вынесли, уложили в сани, в колымагу ли и домой на отдых повезли.
А кучка бояр, из тех, кто выше назван, всё сидит, словно чего-то дожидается.
Человек двадцать, двадцать пять их, которые нет-нет да и переглянутся или на остальных гостей посмотрят, на человек пятнадцать-двадцать, тоже «питухов знатных», которые, очевидно, могут пить вино словно воду.
Устав от хлопот, присел и хозяин. А сыновья его с тремя-четырьмя княжатами да боярскими детьми, что помоложе, пошли после стола на конюшни, нового аргамака смотреть, редкой аравийской породы, которого за большие деньги в Астрахани для сына Алексея, любимца, старик Адашев через знакомых купцов приобрёл. Потом, налюбовавшись на красавца-скакуна, перешли в покои, где редкие заморские часы «боевые» и «воротные», на цепи висящие, красовались, жбаны и чаши редкой чеканки, болваны, идолы восточные, оружие редкое… Всё, что предки Адашева из Сурожа вывезли или он сам потом в Новгороде торговом от проезжих торговых людей накупил…
А старики все сидят, речи весёлые толкуют.
— А что же верховный боярин наш, князь Андрей не пожаловал? Пира-беседы не почтил?.. — вдруг спросил кто-то.
Адашев повёл бровями и ответил поспешно:
— Просил я, как же, просил его честь. Да, конечно: люди мы незначные!.. «Недосуг, — говорит. — Коли справлюсь с делами — загляну. А лучше не жди!» И на том спасибо, конечно! Люди мы маленькие! Уж как духу хватило просить о чести — не знаю! — как-то странно улыбаясь, закончил свою речь хозяин.
— Эка вывез!.. А ещё умный ты человек считаешься, Федь! — угрюмо отозвался молчавший почти весь день князь Андрей Фёдорович Хованский.
Хоть и трезв он был совсем, в рот вина не брал нынче по приказу лекаря, потому как хворь одолела боярина — камчуг на ноги пал, еле ходить даёт, пальцы горой раздуло, и сейчас в меховом чулке одна нога, а не в сапоге, — да не смолчал на слова Адашева задорный князь:
— «Честь»… Просить как посмел?! А как же мы? Как же нас? Али мы хуже Андрюшки Шуйского?..
Все, кто сидел за столом, насторожились. Сидели тут хоть и без чинов, но группами, невольно подбираясь приятель к приятелю.
Настроение у всех групп было разное: кто о чём толковал, как на кого хмель действовал.
Но тут ясно выразились два течения.
Одни, «свои», перечисленные выше гости — словно остановить хотели взглядами некстати разговорившегося, самолюбивого и раздражительного боярина, особенно взвинченного припадками подагры и невольным воздержанием, когда все так аппетитно пили вокруг.
Из второй половины, «чужаков», как их в уме называли первые, кое-кто просто стал вслушиваться, заслышав смелое слово, а иные, даже вида не подавая, так и навострились, чтобы не пропустить ни звука, особенно когда беседа приняла столь интересный оборот.
Эти последние, все друзья и присные Шуйского Андрея, стали осушать кубки, болтать с соседями, а сами всё слушают. Один из них вдруг, словно совсем опьянелый, поникнул головой на скатерть, залитую, заваленную объедками, кусками, — и захрапел.
Адашев всё это заметил. Не проглядели и другие.
— Слышь-ка, тёзка! — прервал князя Хованского, очевидно собравшегося продолжать свою речь, князь Андрей Дорогобужский, старый, почтенный, поглаживая серебристую, большую бороду. — Брось, милый! Вон и не пил ты, а горше нас вздор мелешь. Хуже мы, не хуже его, а он — первый в царстве, значит, ему и честь такова… Его дело, кого он изволит пожаловать…
— То-то и дело: жалует царь, да не жалует псарь! — уже негромко, сквозь зубы проворчал упрямый, не привыкший сдаваться скоро князь. — Э, видно, домой мне пора!..
И он стал подниматься при помощи слуги, который неподалёку наготове стоял.
— Да, уж видно, пора!.. — раздались и ещё голоса, больше «чужаков».
Хозяин последних не стал особенно удерживать. Прощанье да поклоны. Проводы до сеней пошли.
— А только вас, гости дорогие, — обращаясь к группе «своих», сказал Адашев, — не пущу я так скоро. Такая мне радость!.. В кои-то веки всех моих печальников да доброхотов в моём дому повидать пришлося!.. Уж не пущу! Хошь ворота на запор!
— Ладно; посидим ещё! — за всех отозвался Мстиславский.
— Да не здесь… Я вот гостей дорогих провожу. А потом в другую горницу перейдём. Хоть и помене она, да прохладнее там. И топить нынче не сказано… Туды нам и подадут все…
Быстро проводив уезжающих, вернулся хозяин к пирующим. Поодиночке, по просьбе хозяина, поднимались «свои» и в сопровождении Алексея, пришедшего с отцом, направлялись во внутренние покои, в терем. Давая гостям простор, хозяйка и дочка Адашева со всеми девушками и мамками ушли из этой половины. В светлице девичьей сидят они теперь, свою беседу ведут.
А два больших покоя убраны изрядно, столами уставлены, только и ждут прихода людей.
Так вышло, что наверх только человек двадцать «своих» попало; остальным Адашев с поклонами заявил:
— Эка жаль! Не вместимся все там! Видно, здесь догостюете! Вот сынок Алёша послужит дорогим гостям. В угощенье отлички не будет, не сумлевайтеся!..
— Ну вот! Нешто мы не знаем хозяина ласкового? — раздалось в ответ.
И волей-неволей нежелательные люди остались там, внизу.
Когда Адашев поднялся наверх, там уж шёл пир горой, словно затем только и собирались эти первые вельможи московские.
В передней горнице бубен гремел, цимбалы заливались… Девки дворовые, ещё раньше позванные хозяином, песни лихие пели…
Гости, сидевшие во второй комнате, хору подтягивали, вино пили… Иные, помоложе, по горнице в плясовую пошли…
В раскрытые двери всё видно. И завтра же, если ещё не сегодня, Шуйский знать будет, как весело ангела своего Федька Адашев справлял, как кутили бояре, соперники князя в делах правления, а в жизни умеющие только выпить и поплясать где бы то ни было, хоть бы и у такого худородного вотчинника, как пришлец-новгородец.
Час или два так дело шло. Но потом картина изменилась. И кто заглянул бы теперь в покой, заметил, что не пьют гости Адашева, не хмель да не бабьи ласки держат их здесь так долго.
Под звон и гром музыки, под громкое пенье голосящих, подвыпивших девок и баб какую-то важную вещь обсуждают бояре.
Губы сжаты решительно у всех, брови принахмурены. Голоса негромко, но внушительно и твёрдо звучат.
— Кажись, никого чужих? — оглядевшись, заговорил Фёдор Бармин. — Можно и присягу дать?
— Можно… давай! — послышались голоса.
Все сгрудились вокруг попа. Только двое-трое и сам хозяин стояли в дверях, словно любуясь на пляски, а в сущности затем, чтобы не дать любопытному или подкупному глазу разглядеть, что здесь происходит. Слуг тоже не было во втором покое. В первом их поставили, без зову входить не велели.
Бармин уже двинулся к божнице в углу и хотел взять большое, окованное серебром Евангелие, как вдруг увидал в полуосвещённом пространстве какую-то фигуру, лежащую на полу, почти наполовину под лавкой.
— Что такое, хозяин? — обратился поп к Адашеву. — Кого ты здесь раней нас поштовал? Вон уж одно мёртвое тело лежит…
Адашев быстро подошёл.
Наклонясь над лежащим, он разглядел пьяное лицо человека, которого хмель свалил и кинул здесь под лавку.
— Эге! Кабальный это мой недавний, — поднявшись, объявил он, — с полгода как записан. Сам, сказывал, из поповских детей… И здоров пить. Раней, толковал, конюхом на дворе у Шуйского служил. Да за слабость согнали… К вину слаб… Видно, вот… допился.
При имени Шуйских все многозначительно переглянулись. А пьяный мужичонка лежал, словно мёртвый, тяжело, неровно дышал, с присвистом каким-то. Рот полураскрыт, язык виден… Вином несёт… Борода, седеющая уж, вся взмокла, взъерошена… Лицо космами волос полузакрыто. Противный, грязный… Мертвецки пьян.
— Что же? Сказано: веселие есть пити!.. Не нам одним! — подмигивая соседям, заговорил Годунов. — Бог ему простит. Пусть лежит здеся. Не помешает…
— Конешно! — ответил в тон Годунову Бельский.
— Ну, вот! — морщась, отозвался Глинский Михаил. — Холоп смердящий тут будет валяться, где я веселиться хочу… Вон его!.. Вели-ка убрать, хозяин!..
— И то! — переглянувшись с Глинским, поддержал Мстиславский. — Лучше бы воздух очистить.
Адашев дал знак двоим из челяди.
Слуги вошли и стали у дверей.
— Растолкайте-ка Тереньку да помогите ему ноги уволочь. Ишь, для ангела моего переложил да не в своём углу и свалился.
Подошли два дюжих парня, стали толкать спящего, тот лежит и не шелохнётся.
Привычным делом, чтобы немного отрезвить товарища, один стал неистово тереть пьяному уши и за ушами, да так, что ушная раковина захрустела. Налилось кровью лицо пьянчужки, а всё лежит, не двинется. Не умер, дышит, а недвижим.
— Уж не оставить ли его?.. Пусть валяется! — опять спокойным тоном заметил Годунов. Только лёгкая усмешка прозмеилась по устам. — Ведь и то, не крамолу, не заговор мы вести собрались… Повеселиться, душа нараспашку. Так смерд ежели и увидит што непристойное, болтать не посмеет…
— Просто вынести его! — заметил Адашев, начинавший раздражаться, но под взглядами остальных сохранивший внешнее спокойствие. — Возьмите-ка!
— Стойте! — вмешался Воронцов, значительно переглянувшись с другими. — Попытаем малого: крепко ль спит? Вот ему фряжского вина хорошего. Коли парень выпить не дурак — почует, выглохчет!..
И, взяв большую стопку с крепким ромом, боярин стал лить жидкость в рот пьяному.
Тот не глотал, и питьё пролилось, намочив одежду, бороду, волосы.
— Вот бы теперя подпалить гада этого! — желчно сказал тогда Воронцов, отбрасывая опустелую стопку и направляясь неверными шагами к столу за свечой. — Вот потеха будет!..
— Что ты, боярин! — остановил Горбатый. — Да ежели он вправду так пьян, тут на месте и сгорит!.. Утушить не успеешь…
— Туды и дорога доводчику Шуйских!.. — сквозь зубы проворчал Воронцов и взял огарок.
— Загорится — вскочит! Тут мы и узнаем правду его. А сгорит, я кабальные гроши хозяину внесу!..
И не удержанный никем Воронцов швырнул огарком в лицо несчастному, который всё время так прекрасно играл свою роль и теперь только собирался убежать ввиду грозящей опасности.
Убежать горюн не успел. Огонь коснулся волос, смоченных алкоголем, вспыхнула борода, волосы, вся одежда на несчастном, и, дико закричав, этот живой факел, ослеплённый, обезумевший, стал метаться по комнате, задевая людей, скамьи, столы, ища выхода и грозя распространить пожар по всему дому.
Князь Горбатый, один не потерявший присутствия духа при неожиданном финале дикой шутки, быстро сбросил с себя кафтан, раньше надетый на одно плечо, подбежал к метавшемуся холопу-предателю, окутал ему плечи, голову, грудь своим кафтаном и крикнул:
— Ещё одёжи скорей!..
Остолбенелые в первую минуту бояре опомнились. Несколько рук протянулось с кафтанами. Окутали, как мумию, горящего человека, затушили пламя.
Тут два челядинца подхватили несчастного, издававшего жалобные, душу надрывающие стоны, и унесли прочь…
— Теперь никуды не пойдёт… Никому ничего не скажет! — прерывая воцарившееся тяжёлое молчание, произнёс всё тот же Воронцов, довольный, что хоть чем-нибудь насолил Шуйскому.
Теперь одни бояре оставались в терему. Девки, бабы, музыканты убежали из соседней горницы, чуть вспыхнуло пламя.
— Горим! Горим! — завопили челядинцы…
Адашев вышел, чтобы унять суматоху, поднятую в доме, уверить, что пожара не случилось.
Когда он вернулся, бояре почти столковались по делу, ради которого сошлись сегодня здесь.
— Ты, Фёдор, раньше присягал… Слушай уж, как решено! — шепнул ему Бармин.
Говорил старик Мстиславский.
— Все мы видим, каковы любы да милы царю юному Шуйские. Нет их — и весел и радошен он, птенчик малый, солнышко наше красное… А войдёт Андрей ли, другой ли кто из ихней шайки, и задрожит весь, в лице переменится свет Иван Василич, государь наш. Сам не кажет своего страху и горести. Ведь и за это терпеть приходилось ему. Не раз мы видели. И царя, и Русь, и нас, первых людей, обижают, теснят да грабят Шуйские. Не бывать тому!
— Вовеки не бывать! — зазвучали, полные сдержанной ярости, заглушённые голоса.
— Так вот, Ваня… И ты, Никита!.. — обращаясь к юноше, сыну своему, Ивану Фёдоровичу, и к Никите Романовичу Захарьину, молодому стольнику царёву, недавно ещё в «робятах верховых» бывшему, продолжал князь Мстиславский. — Вот вы обое часто царя с глазу на глаз видаете. Вместе игры игрываете… И улучите час. Расскажите, что сейчас слышали. А для верности, если усумнится в вас… мол, не Андреем ли вы посланы, скажите: «Царь-государь! Вот Святки близко. Все у тебя перебывают, о ком говорим мы. У каждого, только впотай от Шуйских, одно слово спроси: «У Адашева пировали ль?» А тебе по одному все одинако ответят: «Врагам царёвым на погубу!..» Ты, как это слово услышишь, спознаешь: кто да кто за тебя. Можно ль тебе бояться Шуйских? Или пора пришла и на них плётку взять». Поняли?
— Вестимо… Все поняли! — в один голос ответили оба сверстника царя, гордые, что на их долю выпала такая важная задача.
— И мы бы ему поговорили! — вмешался Михаил Глинский. — Не хто другой — дядя родной царю… Верит он мне… И брату Юрию… Да так ловко обставили племяша Шуйские, что в ухо дунуть малому ничего не можно. Все кто-нибудь поблизу да вертится. Скажешь слово, а тебя по пути домой в сенях царёвых схватят… И жив не будешь до утра!..
— Конечно… Видали виды!.. — отозвался Курлятев.
— Много они крови нашей пролили! — стукнув по столу, пробормотал Челяднин.
— А вы — ребята голоусые, почитай… За вами так следом следить уж не станут… Вы и скажите… И чтобы на гайтане у царя завсегда приказ его был подписной готов… Без приказу тоже никто на такое дело не пойдёт… Он царь — ему нет суда. А Шуйские — со всяким потягаются. Так чтобы нам оправка была: слово и подпись государева. А мы уж скрепим её, как надобно… И печати тиснем по череду… Вот, слышите?..
— Слышим! — отвечали оба молодых боярина, может быть обречённые на смерть или неудачу, но радостно взявшиеся за общее, своё, боярское дело.
Род Шуйских слишком быстро стал другие роды забивать. А для бояр и князей, для дружины и рады московской — одного господина, Рюриковича, довольно. Тот — исстари властелин. Не смеют Шуйские из рядов выдвигаться. Чего доброго, и на трон влезет ещё один из них. Благо, царь молод, припадочен…
И чтобы помешать одному из «своих» стать выше всех, бояре идут на тяжкие жертвы: царскую власть, и без того не в меру окрепшую, ещё укрепить готовы, своими детьми, собой рискуют. Но Шуйским тяжёлый удар будет нанесён!.. И, разъезжаясь далеко за полночь с весёлого адашевского пира, каждый из заговорщиков на свой лад рисовал себе личное торжество и унижение гордого, опасного врага.
Почти месяц после этого пира миновал.
Задумываться особенно сильно стал отрок-царь. И раньше чудной он был: то проказит, как шалый, на девичью половину, к мастерицам-рукодельницам бабки Анны проберётся, щиплет их, а то и хуже озорничает; то убежит, в угол забьётся и не глядит ни на кого. А теперь и понять нельзя, что с ним. Даже складка на лбу у мальчика между бровей легла. И озорство своё бросил. Часами куда-то, словно сквозь стену, глядит… А позовёт его кто, вздрогнет, побледнеет даже от непонятного испуга, но сейчас же овладеет собой и улыбается… Особенно Шуйскому Андрею.
Совсем переменился к нему юный царь. Раньше как ни старался наученный горьким опытом ребёнок скрывать свой страх и неприязнь к первосоветнику, а всё-таки сквозили они и в глазах, и в звуках голоса, когда приходилось Ивану говорить или выслушивать князя.
Теперь всё как рукой сняло. Слушает царь его спокойно, улыбается ласково и сам прямо в глаза страшному боярину глядит, порой — даже по руке того погладит… По той самой руке, на которой, сказывают, много крови, изменой пролитой, застыло!
И только порой, словно молния, прежний страх провьется, промелькнёт в глазах мальчика. Но сейчас же всё исчезнет и царь ещё доверчивей, ещё ласковей и покорней говорит и слушает боярина. Не надивится Шуйский.
— Умнеть стал наш царь! — говорит он окружающим. — Видит, чувствует, кто нужен да хорош для него, для всего царства-государства Московского!
— И то умнеет! — ответил поспешно Иван Годунов, поблескивая своими восточными глазами. — Кто же здесь важнее тебя? Не мы же, выходцы ордынские, не цари касимовские или казанские, какими покойный князь Василий двор запрудил… Не бояре наши, ленивые бражники…
— Эй, мурза, не хвались! — самодовольно усмехаясь, заметил Шуйский. — Слыхали мы, как и ты пировал у Адашки-дьяка… С платочком по горницам выплясывал, девок пощипывал!.. Хе-хе!.. Скоренько вы, татаре, все свычаи-обычаи наши спознаете.
— Был грех, каюсь… Да быль — молодцу не укор!.. Что ж у смерда и не похороводиться? Не думал я только, что тебе всё станет ведомо.
— Видишь, одначе! Помни, мурза: нет ничего тайного… Мне нужно всё знать: малое и великое! Кормчий я кораблю али нет? Я царство веду! Так и знать мне всё надобно!..
— Вестимо, вестимо! — кланяясь, ответил Годунов. — За таким кормчим спокойно можно спать… и плясать с бабами!.. — усмехаясь, добавил он.
— То-то!.. А Челяднин — бражник, с той поры как зачертил, — и трезвым его не видать… Кабы не заступка царя да отца-богомольца нашего, Макария, давно бы его выбить из Кремля!..
— Конечно! Никчёмный человечишка! — поддакнул Годунов. — И как ты оставил его? Послать бы по следам дяденьки да маменьки…
— Ничего! — пренебрежительно махнув рукой, проговорил Шуйский. — Што я стану со всяким бражником тягаться… Кажду мразь давить? Есть враги посильней — и тех я не боюсь…
И отошёл надменный боярин от Годунова, не то намёк, не то угрозу кинув в лицо.
А с этим самым Челядниным Иван Васильевич, юный государь, что-то на охоту ездить зачастил.
Любил раньше отрок-царь Ивана Мстиславского да Захарьиных Никишку.
А тут что-то за последние дни совсем охладел к ним. Даже раз Шуйскому при них на них же самих нажаловался: смеяться посмели они над царём: плохо-де он скачет! Крестьянина какого-то, мужичонку с ног сшиб, чуть не убил! Велика важность! Разве он не владыка смердам своим?
— С глаз моих убери охальников! — крикнул Иван, косясь на прежних любимцев, и даже ногой топнул.
— Уберу, уберу!.. — снисходительно отозвался князь Андрей. — Пока пусть малость послужат тебе. А ты гляди: и вперёд смердам спуску не давай. Дави, лови, трави их! Мало, что ли, хамья, мужичья серого? Им острастка надобна.
Так напускал на народ мальчика-государя Шуйский, ухмыляясь в бороду и лелея свои какие-то затаённые планы.
Потом, наедине, призвав Мстиславского Ивана и Никиту Юрьева, сказал им Шуйский:
— Слышали: царь наш убрать вас велел. Моя одна защита теперь за вас. А вы за мальчонкой понаблюдайте. Чуть такое-этакое послышите у царя, что мне во вред, на пользу ли — и поведайте мне. Я и защиту, и награду вам дам за то!..
— Твои слуги! — ответили с поклоном боярские дети.
— Да, ещё што скажу вам… — подумав, продолжал Шуйский, — вот, не хорошо оно, правда, что царёк наш малый народ давит. Да што и ждать от пащенка хорошего? Так вы ещё б и подбивали на всякое озорство паренька… Яблочко от яблоньки недалеко падает. Хошь и болтают там всяку нелепицу, и што не Васильева корню наследник его, да он ещё покажет себя. Много голов боярских слетит, много носов волчонок отгрызёт, когда в силу войдёт… Смирить его надобно. Пусть узнает, как неладно народ дразнить! Пускай изведает, што в нас, в боярах, — одна и оборона ему! Чем меньше его любить станут, тем мы от него целее! Поняли ай нет? Ты, Ваня, — обращаясь к Мстиславскому, сказал первосоветник, — ты не гляди, что племянник ему приходишься. Князья московские и братовьям кровным глотку резали… Так уж ты и смекай слова мои!..
После этого практического урока он отпустил обоих юношей, в которых рассчитывал найти новых двух пособников своим тайным целям.
Но если в этих двух ошибся боярин, десяток других приспешников, из числа окружавшей Ивана челяди, рынд, боярских детей и бояр степенных, — все покорно выполняли программу первосоветника.
И разврат, и жестокость, и насилие над людьми маломощными, беззащитными позволял себе юный государь.
До сих пор не знали почти в народе, что он да каков он.
— Царь — отрок. Бояре правят! — толковали все.
А как бояре правят — всем дело знакомое.
И Русь, вся земля, со страхом и надеждой ждала: когда-то царь настоящий в свои года придёт, державу в руки возьмёт, от бояр люд оборонит, бедный люд земский, угнетённый, задавленный да боярскими поборами разорённый, внешними и внутренними врагами обиженный!
А тут вести пошли недобрые:
— Молод, а уж норовист наш царь. Где встретит хрестьянина, — коли конём не потопчет, так иначе обидит. Тварей бессловесных казнить да мучить охоч: глаза им колет, мясо из живых рвёт да имена им хрестьянские даёт, словно бы людей хрещеных изводит.
Вот какие толки пошли в народе, всё шире и шире расходясь, словно круги от камня по воде.
Правда, в Иване проснулась какая-то жестокость, непонятная во всяком мальчике, но не в этом несчастном, видевшем кровь, насилие и измену вокруг; в ребёнке, который много раз дрожал за свою жизнь и даже теперь, войдя в более осмысленный возраст, каждую минуту мог ждать, что его схватят, кинут в мешок каменный и задушат или с голоду там уморят, как дядю Андрея Старицкого, как Овчину, как десятки других, до горемычного князя Димитрия Угличского включительно…
И мальчик уже научился хитрить и лукавить не хуже взрослого, борясь за собственную жизнь, не только за власть.
На охоте, куда выезжал он со своими хортами, с толпой удалых сокольничих, доезжачих, выжлятников и прочей молодой и старой челяди, — только там и отдыхал мальчик телом и душой. Не надо было притворно улыбаться никому, гнуть голову, слышать голоса, от которых ярость немая, холодная закипала в груди!
Ветер здесь только свистал в ушах, улюлюкали удалые доезжачие, собаки заливались по следу, заяц пищал, когда приходилось приколоть его. И каждый раз, опуская нож в пушистую грудку бедного зверька, царь мысленно казнил своими руками постоянных обидчиков-бояр и даже, хищно оскалясь, неслышно шептал имена их.
— Молитвы, што ли, читаешь отходные зайцу? — спросил его как-то Челяднин, неотлучный спутник на охоте.
— Отходную, да только по гиенам злым, не по зайчишке серому.
— Ну, где тут гиен взять? Нетути их у нас!
— Не говори: попадаются! — загадочно проговорил Иван.
И только долго спустя понял Челяднин, в чём дело.
Вернётся с охоты — свежий, довольный, радостный мальчик. Не узнать его. Ходит — глядеть любо — козырем. К бабке побежит, добычей, которую сам на поле поймал, хвастает. Псарям, сокольничим — всем провожатым — вина дать велит и денег хоть малость на каждого.
Но чуть появятся в покоях Андрей Шуйский, Темкин Юрий, Головин Фомка или другой кто из советников, родни или присных рода Шуйского, и опять словно завянет государь-малолеток. И глядит не по-своему, смеётся или говорит каким-то чужим, фальшивым голосом.
И вот за последние дни, очень уж на охоту царь зачастил.
Но Шуйский спокоен. Среди челяди и псарей есть у него свои люди. Доносят, что кроме них и Челяднина пьяного — никто не видит царя.
Чужих сам царь подпускать не велит, боится убийц подосланных.
«Убийц? Сам ты себя убьёшь, парень! — ухмыляясь в бороду, думает князь Андрей. — Душу и тело своё загубишь раньше времени! Не я буду Шуйский!..»
И не мешал он охоте царской.
Не знал, жаль, боярин, что говорилось там между царём и Челядниным. Порою только третий здесь был и слушал молча да длинные седые усы свои покручивал.
Отдыхают или зверя ждут все трое: царь, Челяднин и старый слуга царский, доезжачий Шарап Петеля, не то что отцу Ивана Васильевича, а ещё деду его, великому князю и царю Ивану Третьему, верой и правдой служивший.
Много лет Шарапу. Скоро и все шестьдесят стукнет. А силён и бодр — получше иных молодых охотник. Из лука, из пищали, не целясь, в цель попадает, татарской сноровкой живому барану с маху башку стешет, любого степняка-коня в день укротит… Мало ли что умеет старый охотник!
Удивляется и любит его всей детской душою царь.
А Шарап Петеля и царство небесное отдал бы, чтобы только лишний раз улыбнулся его «царёчек-ангелочек», как он Ивана зовёт, которого и верхом ездить, и стрелять учил, и на руках часто нашивал…
Как-то, в споре, года два тому назад, своей рукой Шарап одного из псарей-ухарей молодых на месте уложил. Никто не знал за что.
— По пьяному делу! В споре! — только и твердил сам старик, очень набожный и тихий всегда.
И кто был при том, псари и доезжачие, то же самое сказали.
Ради заслуг старых, ради слёз царя, не наказали строго убийцу: епитимью наложили. Ненароком убил-де.
Потом лишь Иван узнал: ухарь-новичок посмел при старике одну грязную клевету про царя-мальчика повторить: «незаконным» его назвал.
На расспросы царя Петеля угрюмо ответил:
— На многих на бояр у меня уж и то руки чешутся… Кабы всем пасти ихние заткнуть!.. А уж своему брату тебя поносить ни в кои веки не позволю!..
Кинулся Иван, поцеловал старика. Ни слова больше не сказал.
Вот почему стоит Шарап и слушает, про что царь с Челядниным толкует.
— Скорей! Скорей бы! — бичуя нагайкой и снег, и ветви соседних ёлок, твердит отрок.
— Погоди! Случая выждать надо. Там уж, говорят, придумали, что следует.
— Да, да!.. Надо сразу… Всех растоптать… — радостно, лихорадочно быстро произносит мальчик, серьёзно и осторожно обдумывая гибель врагов.
И вдруг лицо его омрачается.
— Да ты погоди. Правда ль, что все те, про кого Федя сказывал, против Шуйских?.. Правда ль, что не одолеют Шуйские нас?.. Ведь тогда мне беда!.. Погиб я!..
И мальчик весь дрожит.
— Вот дождись Рождества. Опроси тех, о ком тебе сказано… Узнаешь!..
— Узнаю… Допрошу… Ну, уж и тогда… — весь белея от ярости, шепчет царь-отрок.
— Тогда — нам мигни… У меня всё готово! — угрюмо и негромко, словно опасаясь, нет ли у леса ушей, произносит старик-доезжачий.
— Да, да! — совсем задыхаясь, также шёпотом отзывается Иван.
Вскакивает на лошадь, мчится по полю и, погружая в первое изловленное или недобитое животное нож, оскалив зубы, говорит:
— Он пищит… Слышь, Шарап?! Он пищит ещё!..
— Не пискнет у меня! — отвечает догадливый слуга, и мчатся они дальше, пока первая звезда не загорится в небесах…
Рождество пришло! Большие приёмы да службы долгие. Все перебывали во дворце новом, у юного царя, у бабки его…
У тридцати человек, названных ему заранее, спросил Иван, как условлено: о пире адашевском, и все как один отвечали:
— Пировали, царь! Ворогам твоим на пагубу!..
Что было с Иваном в те дни, и сказать нельзя.
На четвёртый же или на пятый день Святок опять на охоту царь поскакал. Только вернулся скоро и не привёз почти ничего.
И уж все эти дни так ласков да мил был с Шуйскими, да не с одним Андреем, а и с присными его, что диву все дались.
— Ах ты государь ты мой юный! Ишь, ровно кошечка ластится! — заметил наконец первосоветник. — Так-то оно лучше. Знаешь: ласково теля — двух маток сосёт!..
— Знаю, знаю. Не совсем уж несмышленок я, вот как брат Юра… Смыслю кой-што!.. — смеясь как-то странно, ответил Иван и отошёл.
Дочка покойного Василия Шуйского, Настя, лет пяти-шести малютка, тут же резвилась…
Вдруг подбежал к ней мальчик, схватил, поднял на руки и зашептал искренно, нежно:
— А тебя, сиротка, племяннушка, я всё-таки всегда буду любить!..
И вдруг стал целовать, совсем как взрослый, когда тот жалеет почему-нибудь малое дитя…
Понравилась выходка Шуйскому.
— Любишь племяннушку?.. Люби, люби… Сиротка! Тебе Бог воздаст!
И даже погладил по волосам царя-отрока.
— И тебе Бог воздаст! — незаметно уклоняясь от противной ласки, с весёлой улыбкой, словно эхо, ответил Иван. — За добро, за всё, сторицею!..
— Ага, чувствуешь, как я тебе твоё наследие сберечи да уготовати хочу?! То-то! Чувствуй!..
Крайне довольный собой, вышел князь от царя, сам думает:
«Кой ляд?! Что меня наши пугают, будто враги сильно подкопались под меня?! Никогда так твёрдо я на ногах не стоял».
Так настал условленный заране день, 29 декабря 1543 года.
Родственный съезд был назначен у бабки царёвой, у Анны Глинской.
Свои все позваны: Глинские, Бельские, Сабуровы с Курбскими, Годуновы…
И Шуйскому Андрею зов был, хотя ни он старуху, ни она его особенно не любили друг друга. Всё-таки нельзя не идти. Не Адашев то — бабка царёва. Сам митрополит пожалует хлеба-соли откушать. Да и заведомо там его недруги соберутся. Так лучше самому быть, всё слышать и видеть, что сказать или сделать могут бояре-завистники.
— Не люблю я, когда ты к старой этой ведьме литовской ходишь, да ещё безо всякой опаски! — перед уходом князя толковала ему жена.
— А што прикажешь, голубушка? Уж не казаков али пищальников в палаты царские брать? И так я сохранен. Никто не посмеет меня пальцем тронути, не то што. А ем и пью я тамо с опаскою. Не отравят небось!
И пошёл.
Посидели за столом сколько полагается, недолго: устаёт старица быстро… Всё по чину и по ряду прошло. Уходить собрались.
Не понравилось только Шуйскому, как нынче у бабки государь расходился!
Взял, мальвазии выпил. За чьё здравие? — спросили. Потому молча стал отрок пить.
— За упокой! — говорит, а сам смеётся и на Андрея Шуйского смотрит.
— Какие покойнички у вас? Не слыхать что-то! — отозвался князь Андрей.
— Не слыхать, так услышим!.. — отвечает Иван, а сам не перестаёт смеяться.
Ёкнуло что-то сердце у князя. Заспешил он домой, хоть царь и не поднимался ещё.
— Что торопишься, Андрей? — вдруг, хмуря брови, спросил в свою очередь царь-ребёнок.
Прямо так: Андрей! Не боярин… Не князь.
Вспыхнул Шуйский.
— Дела есть, господине. Твои ж, государские… Не время мне гостевать.
— А ты бы посидел. Я, царь, сижу… Тебе бы и торопиться вперёд невместно. Не было того при отце-государе моём.
— Мало чего не бывало! Ты ещё и не помнишь, што было-то. А я уж позабывать стал. Сиди себе. Ты молоденок. И посиживай. А я иду!.. Мне твоё сиденье не указ: я постарше тебя, государь.
— Стар кобель, да не дядькой же звать! — вдруг с какой-то кривой, злобной усмешкой грубо отрезал отрок. — Сам назвал государем меня. Ну и сиди, холоп, коли я приказываю!..
— Ты?.. Мне… прика… — задыхаясь и не находя воздуху в груди, вдруг громко начал Шуйский. — Ах, ты!.. Да я!..
Но, оглянувшись, он умолк.
В пылу гнева позабыл совсем боярин, что один почти в стае врагов стоит, безоружный, в самых далёких покоях дворца, где даже к окну нельзя подбежать, на помощь кликнуть…
А враги того и ждали. Оттеснив пришедших с Шуйским князей Кубенского да Палецкого, стоят стеной вокруг, как псы, готовые растерзать добычу. Ясное дело: в западню попал! Понизил сразу тон боярин:
— Помилуй, государь: хвор я! Хвори ради отпусти, не посетуй!..
И земно поклонился царю-мальчику, которого так обидел сейчас.
Старуха-бабка, та уж из покоя давно поспешила, ушла. А Иван смотрит и зубы скалит в какой-то не то гримасе, не то усмешке.
— Отпустить?.. Челом бьёшь, боярин добрый да ласковый? Ин, пожалею, отпущу…
— То-то… Я уж знал, не посетуешь на старика. За твоими ж делами государскими ночей не сплю… Прости, будь здоров!..
И опять поклон отвесил.
— Пушу, пущу! — криво улыбаясь по-прежнему, продолжает Иван. — Не одного только, с провожатыми. Ишь: хвор ты и стар!.. Покой тебе нужен… Не изобидел бы кто путём-дорогой. А она будет не близкая… Отдохнёшь!
И залился злым хохотом рано ожесточившийся мальчик.
— Господи Иисусе! — бледнея, окончательно теряясь, забормотал ошеломлённый князь. — Я — в опалу?.. И за слово за единое?.. Бояре! Не стойте ж, скажите царю: нельзя так!.. Я, Шуйский Андрей… Враги вы мне, правда! Да здесь надо вражду позабыть. Меня! За слово в ссылку?! В опалу?! Он, дате столь юное? Что ж с вами со всеми будет потом? Забудьте вражду, о себе подумайте!.. Бояре ведь мы… Дума ведь мы! Люди земские, государские… А счёты семейные апосля сведём!..
Молчание настало… И не нарушил его ни единый звук.
— Моя здесь воля, а не боярская! — вдруг надменно, весь словно вырастая на глазах у бояр, властным звенящим голосом произнёс тогда Иван.
Сделал знак… Ввели троих пищальников из дружины князя Горбатого Александра Борисовича.
— Ведите в тюрьму боярина! — приказал Иван.
Затем, достав из-за пазухи приготовленный указ, передал свиток тому же Горбатому.
— Вот и указ мой, государев… За печатью… Со скрепами… Ведите…
Шуйского повели.
Луч надежды мелькнул у боярина: «Только бы из дворца вывели… А там?! Разве не Андрей Шуйский он? Слово скажет, мигнёт — и освободят его…»
Но на первом же переходе, на лестнице, догнали их другие люди, человек пять доезжачих и псарей царских. Их Шуйский заметил, когда ещё сюда шёл…
— Боярин! — обращаясь к молодому царскому оружничему Челяднину, который с караулом пошёл, проговорил Шарап Петеля. — Боярин, погоди! Слово государево.
Все стали. На небольшой, полутёмной площадке сгрудилось человек двенадцать — пятнадцать.
— Приказал сейчас государь, — продолжал старик, — нам под караул князя принять. Негоже боярина середь бела дня, почитай, словно татя, по улицам вести. Может, погодя и помилует царь боярина, так бесчестить зря не велит. Мы князя Андрея дворовыми переходами до самых, почитай, до тюрем доведём… И не увидит никто… А там — опять караул приставится, какой следует…
— Ин, ладно! Мне всё едино! — ответил с усмешкой Челяднин.
Взял пищальников и прочь пошёл.
И вместе с затихающими шагами воинов гасла последняя надежда на спасение в сердце гордого князя, внезапно сломленного налетевшей грозой.
— Потрудись, боярин, шубу сыми! Не так значно, не так приметно дело будет! — обратился Петеля к Шуйскому.
Тот не пошевельнулся, словно и не слышал.
Но уж двое дюжих парней, доезжачих, стоящих тут со своими неразлучными ножами за поясом, сдёрнули дорогую шубу с княжеских плеч.
Шапка тоже снята горлатная и кафтан узорчатый, дорогой. Неизвестно откуда простой кафтан и шапка появились на нём.
— Не посетуй, руки связать надобно! — с явным глумленьем снова заговорил Петеля.
А тут уж крутят боярину руки назад; верёвки в холёное тело так и впились, врезались. Стоит, не моргнёт Шуйский. Ни слова, ни стоны, ни мольбы, ни проклятия — ничего не поможет. Дело ясное. И стоит старый князь. Как он там раньше ни жил, а умереть надо по-хорошему. Повели его. Шапка на глаза нахлобучена. Борода только ветром развевается. Мороз жжёт. Ничего не чувствует боярин… Долго идут. Вот за ограду царского двора вышли. Здесь, знает князь, большой пустырь начинается. Направо, вдали — Троицкое подворье. А ещё дальше, полевее, у самых ворот Ризположенских, — тюрьмы. Если туда его живым челядинцы доведут, и то он спасён. Но нет! Чует старик, что на пустыре покончат с ним.
И не ошибся.
Вместо ровного снегового насту, которым зимою перекрыта бревенчатая мостовая, ведущая от дворцовых задворков к монастырю и к тюрьмам, палачи боярина по сугробам повели.
— Кончать, што ли? — слышит напряжённым ухом чей-то шёпот старик.
Это один из псарей у Шарапа Петели справляется.
— Стой, сам я. Первый!.. За царечка-ангелочка моего… за все его обиды…
И остановились. В сумерках зимнего вечера отчётливо на снегу вырисовывается вся кучка людей со связанным Шуйским посредине. Князь стоит, не дрогнет. Только молитву шепчет. Мысленно с женой, с детьми прощается.
— Замолился! — глухо ворчит старик-доезжачий. — И от тебя немало маливались… Ну, держись!..
И с размаху всадил он нож в грудь боярину, к горлу поближе, не к сердцу, чтобы не сразу убить…
Шуйский отшатнулся назад, дёрнул связанными руками и упал на рану, когда нож свой вытащил из неё Петеля. Блеснули ещё ножи… Заклокотало что-то в груди у князя… Вздрогнул он, забился и вытянулся сразу весь… Заалел сначала, потом потемнел вокруг снег… Руки палачей покраснели…
— Ну, вот и будет! — сказал старик-доезжачий, видя, что Шуйский мёртв. — Ступайте, обмойтесь. Вон хоть у колодца у площадного, что перед церковью… А я к царю пойду.
А у Ивана ещё те не разошлись, при ком состоялся арест Шуйского. Тут же посланы были люди: схватить и отвести в тюрьму князя Шуйского-Скопина и Юрия Темкина.
— Да Фому Головина не забыть бы!.. — напомнил царь.
И об этом распорядились. Бельские, Глинские да Мстиславский сразу тут же первые голоса завели. Всех ведут за собой. Да легко царю их слушать. Ведь они его от Шуйских, от ненавистных, избавили. Воронцова, любимчика, обещают сейчас же из ссылки воротить… И восторгом полна душа Ивана…
— Тебя Шарап Петеля спрашивает! — доложил царю Челяднин.
Ещё больше засверкали глазки у мальчика. А лицо побледнело.
— Пусть войдёт.
— Как? Сюды, государь?
— Сдаётся, не тихо я сказал! — вдруг нахмурясь, ответил отрок.
Поклонился Челяднин, вышел.
— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас! — послышался за дверями голос Петели, творящего обычную входную молитву.
— Аминь!.. Входи, входи! — крикнул царь-мальчик.
Тот вошёл нахмуренный, смущённый присутствием синклита бояр.
— Ну, что?..
— Всё, государь… как велел, так исполнено…
— Мёртвый он? Совсем мёртвый? — сверкая глазами и весь подёргиваясь, переспросил Иван.
— Полагать надо, што так.
— А чем? Чем? — подходя вплотную к старику, опять заторопился допросом мальчик.
— Вот… этим самым… Как сказывал! — совсем уж неохотно проговорил старик, указывая на свой охотничий нож в широких кожаных ножнах.
Тут бояре заметили, что руки старика в крови, лицо и одежда забрызганы кровью.
Сердца похолодели. Все угадали — и хотелось бы всем, чтобы они ошиблись…
Только Бельский да двое Воронцовых сияют.
— Уж не Шуйского ль ты прикончил, старик? — спросил Яков Бельский.
— Кого ж иного?.. Как царь приказал… — потупясь, ответил тот невнятно.
Говор пронёсся среди бояр.
Князь Хованский и князь Мстиславский первые заговорили:
— Э-эх… Не так-то оно гоже, государь. Про опалу, про ссылку у нас речь шла… А ты вот как!.. Молод, правда, горяч больно… Не то ведь мы толковали, вспомни!
— Я помню, бояре: кто я, кто вы! За советы спасибо. За помощь — вдвое. А уж как мне с врагом моим быть — на то моя государева воля. Так я думаю. — И, уж не слушая, что толкуют между собой смущённые бояре, он опять обратился к доезжачему:
— Дай… Вынь-ка нож… Покажи скорей!
Схватив обнажённый нож, царь пальцем провёл по влажному от крови лезвию. Палец окрасился… Иван стал вдыхать запах крови.
— Ишь, совсем как и у зверя… Дух тот же! — расширив ноздри, радостно сверкая глазами, заметил он…
«Крови волчонок понюхал! Зубы оскалил. Ой, не к добру!» — подумал про себя князь Михаил Курбский, но ничего не сказал. Промолчали и другие. Только пасмурные разошлись от царя.
Немало дней спустя после первой своей удачи, после такой дивной победы над сильнейшим боярином изо всей густой, многоголовой толпы князей и вельмож, толпившихся вокруг трона, юный государь как опьянелый был. Даже весь словно переродился. Походка, голос, взгляд — сразу изменились.
— Совсем покойный Василь Иваныч осударь! — шепчут старые слуги, помнящие отца Иванова.
А сам Иван только и твердил:
— Господь предал в руки мои врага моего, обидчика и хулителя злейшего… Господь за меня!..
От радостного потрясения, как раньше от ужаса и обид, — даже припадок с мальчиком сделался. Но уж не лежал он беспомощным, как в былые, печальные свои дни. Кроме бабки княгини Анны Глинской, её врач, итальянец, собственный лекарь Ивана и ещё несколько лучших врачей, какие были у Мстиславского, у Морозова, у Курбских, — все они сошлись к кроватке больного. Бояре главнейшие столпились в соседней горнице и спрашивали у каждого выходящего:
— Как государю? Да лучше ли?..
Припадок скоро прошёл. Разошлись бояре, но тучи осенней мрачней.
С этого дня страстям и желаньям своим полную волю дал необузданный по природе мальчик, вконец исковерканный за пять долгих лет боярского самовластия, наставшего после отравления Елены… Правда, и теперь не унялись нисколько гордые, надменные представители первых вельможных родов. Но приходилось им считаться с каждой прихотью юного царя, если ещё не с сознательными решениями, не с царственной волей повелителя всея Руси.
Настоящую власть в государстве присвоили себе Глинские, Бельские и Сабуровы со Мстиславским во главе, как с одним из старейших. Но уж если Ивану забрело что в голову, волей-неволей приходилось исполнять. А приходило ему на ум многое по-детски незрелое и жестокое вдобавок. Никто не дивился, что на другой же день после смерти Андрея Шуйского Иван послал гонцов в Кострому: вернуть Федю Воронцова, наперсника своего, с отцом его.
— Чтоб ни спал, ни ел гонец, пока их не увидит. Пусть двадцать, тридцать коней загонит… Но чтоб через десять дён Федя здесь у меня был!
И такое, почти неосуществимое, приказание было выполнено. Но вот решил Иван выместить старые обиды, свои и Федины, какие раньше выносить им довелось от сверстников и товарищей по играм, от «ребят голоусых», от рынд и других, что наверху, в царских хоромах живут.
Княжич Мишенька Трубецкой да княжич Дорогобужский Иван, первый — из литовских, второй — из северских владетельных князей, в споре детском, давно как-то, своею знатностью похвалялись, в ловкости и удаче превзошли Ивана. Не забыл этого злопамятный мальчик. Теперь велел их в тюрьму отвести. А туда прислал верных людей, доезжачих своих, и погибли оба. Одного задушили подушками. Другого — прирезали.
Немного дней спустя товарищ обоих загубленных, красавец-юноша, Фёдор Иванович Овчина с «верховыми» ребятами толковал.
Высокий не по летам, сильный малый, был он сын родной того самого Ивана, который правил в годы правления княгини Елены и считался её возлюбленным.
— Как похожи вы с осударем! — сказал кто-то Фёдору Овчине. — Совсем братья родные. Одна стать и постать. Рядом поставить — не разберёшь: хто ты, хто царь Иван… Только что постарше ты малость…
Нахмурился Федя.
— Молчи лучше!.. Любил я его, правда, как брата. И отец мне говаривал: люби государя… А теперь не видел бы его! За что он Мишку и княжича Ивана загубил?.. Палач, не брат он мне!..
Вечером того же дня схвачен был юный Овчина, и не успел никто о нём похлопотать, потому что наутро уже мёртвым лежал несчастный. А государь молодой и во дворце не остался.
С гиком и свистом, окружённый ватагой приспешников, целой ордой шалопаев из боярских детей и простых молодчиков, помчался Иван за пять вёрст от Москвы, в сельцо Островское, где стоял загородный дворец, построенный покойным Василием.
И в бесшабашном веселье четырнадцатилетний царь, успевший уж до срока изведать почти всё дурное и запретное в жизни, пылкий и рослый не по годам, в разгуле и шуме старался подавить неведомо почему и откуда выплывающую в душе тоску…
Гудели струны, скоморохи и шуты плясали, визжали… Бабы и девки, согнанные сюда, пьяные, нагие, угождали красавчику-государю, как и чем могли… И сквозь весь нестройный шум, сквозь чад разврата и опьянения как будто слышал отрок чей-то жалобный, знакомый голос, молящий о пощаде, различал чей-то стон.
— Ну, что там?! — вдруг словно окрикнул в душе сам себя Иван. — А они жалели тебя?!
И, расправив нахмуренные, тонкие брови, он беззаветно предался разгульному веселью, кипевшему вокруг…
Бояре всё это знали, видели.
Пытались они обуздать молодого царя, да не очень. Не до того им вовсё было. И даже на руку это им. Каждый понимал, почему Андрей Шуйский потачку давал дурным наклонностям ребёнка. Руки у бояр тогда свободней, не так связаны. При безупречном царе — и самим придётся не очень свободно жить, зазорно станет вести ту, хотя и скрытую, менее видную сейчас, но беспощадную, смертельную борьбу, которую не переставали они поддерживать.
В минуту, когда пришлось сделать усилие и свергнуть нестерпимого для них Андрея Шуйского, помирились, обещая забыть взаимные обиды, даже такие враги, как Челяднины и Кубенские, давние «советники» Шуйских, как Воронцовы и Головины-Ховрины, из рода тех Головиных, которые содействовали ссылке отца и сына Воронцовых… Но момент прошёл, Шуйский мёртв, и бояре не подумали, как бы прежде всего ослабить царскую власть, пользуясь малолетством царя Ивана. Нет! Опять поднялась старая вражда, перекоры, доносы да местничество. Полугода не прошло — и последствия розни сказались. Раньше других стали осматриваться Глинские, особенно выигравшие от переворота.
Недаром юный государь первые дни своей власти ознаменовал кровавой местью. Он был только вглядчивым и понятливым учеником у старших. Два брата Кубенских — князья Иван и Михаил — сразу попали под обух. Зимой, в мороз, схвачены были с постелей оба и со всеми чадами и домочадцами увезены в ссылку. Объявлена им была опала царская за многие дела воровские и непотребные. В том числе говорилось о сношениях с родичами и сторонниками Андрея Шуйского, с князем Петром Ивановичем Шуйским и другими. Кубенские сами толковали другое.
— Воронцовы злобу свою тешут — вымещают на нас! Ну, да недолго. Им дружки ихние тоже шею свернут. Литовцы эти, налёты московские, Глинские да Бельские!.. А там и на энтих мор придёт! Наши не выдадут, не потерпят чужаков у трона!
Кубенские не ошиблись, хотя не знали главной пружины, той руки, которая незримо двигала шашками на клетках московского дворцового поля.
Рука эта скоро обозначится.
Когда весть о ссылке и опале Кубенских разнеслась, Палецкие, Пётр Шуйский и князь Горбатый, прихватив Курбского и Мстиславского, кинулись прямо к митрополиту Макарию. Тот как раз хворал: ноги схватило… От бдений долгих, от простуды давней. А всё же в келье сидел и работал старец.
— Что же могу я, чада мои? — ответил он на просьбы. — Дело это мирское. Как царь да его ближние бояре решают — так тому и быть.
Но ходатаи не отставали.
Подумал, повздыхал Макарий.
— Ну, ин ладно! — говорит. — Попытаюсь… Правда, такая уж наша доля пастырская: овец, и правых, и заблудших, порой боронить… Идите, чада мои, с миром! Попытаюсь… Бельских да Глинских, конешно, нечего просить. Это Воронцовых рука. А те не смилуются. Немецкая кровь, памятливая!.. Самого царя-отрока попрошу. Авось уважит старику. Не часто я докучаю ему!..
Вняв призыву больного архипастыря, Иван поспешил явиться к митрополиту.
Правда, не часто тревожил Макарий царя, хотя никогда и отказу в прошенье не знал. Мальчик охотно и нередко, по-старому, захаживал в митрополичьи кельи, вглядывался, как тот работал, молился у себя в небольшой моленной, «крестовенькой», как называл её Макарий.
Всё уважение, всю любовь, какую мог питать Иван к кому-нибудь, питал он к митрополиту.
Умный старик быстро вышел из-под опеки Шуйских, вознёсших его, правда, на высоту, но поступавших и не по-божески, и неразумно. Теперь Макарий старался поставить себя совершенно независимо, как подобало духовному пастырю всея Руси.
Но в то же время, как человек практический, он понимал, что «в мире жить — надо мирское творить»!
Незаметно, твёрдой рукой старался он если не создавать, так направлять события в той исторической драме, которая разыгрывалась вокруг отрока-царя. Дело с виду, казалось бы, просто: стоило, как делали все, проводить на разные места своих людей, окружить ими царя, потакать его мелким слабостям и даже крупным порокам… А там и совсем забрать в руки государя и власть.
— Так оно было всегда, так и останется до веку. Не упускай же своего, отче владыко!
Так в откровенной беседе советовал митрополиту старый его приятель, протопоп Сильвестр.
— Немолод ты, отче! — ответил Макарий. — Опытом искушён, и умом Бог не обидел, а не дело говоришь.
— Кое же не дело? Скажи, отче митрополит!
— А вот, слушай! Как мыслишь. Злых да скверных мало ли кругом?..
— Ой, много!
— То-то ж. Так скажем: для-ради устроения земли, для спокою христианского душою мы покривим, потакнем государю… Он нас возлюбит… Волю нам даст. Надолго ли оно? Иные явятся, совсем душу диаволу предавшие. Да не ради земли или христианского спасения, а ради корысти и прелести земной. Уж они так юношу улестят, на то пустятся, чего мы с тобой, поп, и за райское древо не сотворим. И по маковке нас тогда… Другие придут. И настанет стон, и плач, и скрежет зубовный! Так ли?
— Пожалуй, правда твоя, отче митрополит. Выходит: и так горе, и инако вдвое.
— Ничего не выходит. Помолчи уж. Твоя речь впереди. Твоё слово умное не усохнет, верь!..
— Верю… слушаю, отче!..
— То-то ж! Скор ты больно! Обмирянился… Нашу, высшую, Божию правду забыл, Христом заповеданную. Сказано есть: «Возлюбите ближнего своего паче себя!..» Великое, плодоносное это слово. Злого человека любовью своей ты смягчишь, ненависть в нём погасишь… Ремства не вызовешь, коли видит он, что ты за тем же куском не тянешься, который он себе облюбовал… А добрый душу отдаст за любовь. Понял?
— Понял… Да всё же: с куском-то как? Надо его доставать же?.. Без него нельзя же?..
— А-ах, отче! Совсем ты школьную науку забыл. Пословки старой не помнишь: двое тягаются — третьему корысть! При нашем куске не то двое, двадцать два спорщика найдутся. Пусть колотятся. А мы подождём. Не уйти куску от нас. Терпенье, терпенье, поп, возьми — и сам целей будешь, и дело лучше сладится. Я уж малолетка-царя вот как узнал. Погоди, всё тебе в свой час скажу, как будет дело!..
Заступник за христианство, умный, развитой, широко, не по времени, образованный пастырь, искренно страдая при виде того, как медленно строится царство, как тяжко жить слабым и беззащитным земским людям, Макарий терпеливо выжидал желанной поры. Однажды незадолго до прихода государева, который обещал в тот же день явиться на зов, Макарий призвал юношу, Алексея Адашева.
— Что, сыне, готово твоё писание?..
— Готово, святый отец. Благослови прочесть… — с поспешностью, свойственной всем авторам, доставая из шапки листки какой-то рукописи, свёрнутые в трубочку, отвечал Алексей.
— Нет, погоди, Алёша!.. Дай-ка сюды. Ты мне скажи одно: всё по моему сказу писано?
— Всё. Как же иначе, святый отец!
— Ин, ладно. Побудь рядом… в келии… Я сам прогляжу. Может, поисправлю что. Уж не посетуй!.. А ты побудь там. Государь, если придёт, всё жди же! Да вон подвинь поближе лик-то Спаса, что я по тебе писал. С поставцом… Так… Ну, иди с Богом!.. Дожидайся да Богу молись!..
Приняв благословение пастыря, Алексей Адашев с сильно бьющимся сердцем перешёл в соседнюю келью, полный какого-то непонятного волнения, странного ожидания. Макарий, между тем не любивший тратить ни единого часу понапрасну, послал за одним из самых знающих своих толмачей итальянцем Чекки.
Уж много лет работал Макарий над огромным и сложным трудом: составлял Четьи-Минеи. Для этой работы ему переводили с латинского и греческого языков всевозможные старые книги и редкие рукописи, которые с затратой трудов и крупных средств добывал отовсюду пастырь, учёный и поэт. Поэтическая находчивость и живость вымысла особенно помогали святителю в его работе по составлению сборника Четьи-Минеи. Источники были неполны, искажены, порой в обрывках… Об одном и том же святом разные авторы говорили различно. Приходилось или выбирать, что больше подходит, или даже создавать, для цельности повествования, события и черты из жизни, которые соответствовать должны были и лицу, взятому в описании, и духу православной веры, какой царил в современном Макарию обществе, особенно в среде духовенства.
Но те же толмачи переводили ему и светские хроники с итальянского, французского и иных языков.
Сегодня Макарий велел читать и переводить себе старинное сочинение: «Gesta Romanorum», книгу, полную вымысла и драматизма, ту самую, из которой много лет спустя англичанин Шекспир позаимствовал немало сюжетов для своих драм.
— Найди-ка, сыне, ту гисторию, как ходил в пещеру король к ведунье-жене и та показала ему судьбу царства… И как то поразило царя… — обратился Макарий к вошедшему Чекки. — Прочитай мне её ещё разок… И по-нашему перетолкуй… Я послушаю. Да и порисую вот ещё… Благо работать сидя можно…
Чекки нашёл повесть, послужившую потом зерном для «Макбета», и стал читать и переводить тут же живой, интересный рассказ.
Поправляя изображение Христа, представляющего почти портрет Алексея Адашева, с которого, вопреки обычаю, писал образ Макарий, старец внимательно слушал толковника. Иногда давал ему знак остановиться и о чём-то думал, покачивая своей седой головой, обрамленной ореолом пышных волос, которые сейчас были зачёсаны и собраны вместе.
— Государь жалует!.. — доложил пастырю служка. И тотчас почти за дверью раздался звонкий голос Ивана:
— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас!
— Аминь!.. Входи, входи, царь-государь! — делая движение встать при помощи служки, произнёс митрополит. В то же время махнул Чекки рукой, чтобы тот уходил.
Отдав земной поклон вошедшему отроку-царю, итальянец ушёл со своим тяжёлым, в кожу переплетённым, фолиантом в руках.
Иван поспешил к Макарию.
— Не труди себя, отче… Да ещё при недуге! — искренно ласково сказал он, принимая благословение пастырское и целуя руку митрополита.
Тот обнял, сидя, царя и поцеловал его.
— Да уж, хворь — не свой брат. Спасибо, что ждать не заставил, государь. Просить тебя надо, а самому — ни с места. Пришлось тебя уж тревожить, от царских забот отрывать.
Иван вспыхнул.
Просто, без малейшего намёка, были сказаны эти слова, но таким горьким упрёком прозвучали, при всех их простоте и кротости, что царю легче было бы обиду и брань снести, чем это извинение старца. Вспоминая, какими царскими делами занимался он эти дни, отрок так и горел от стыда, проснувшегося в душе.
— Какая просьба, отче-господине?.. Приказывай!.. Как сын покорный — всё сотворю, что велишь.
— Ну, что ты!.. — замахав слегка худощавой своей аскетической рукой, с улыбкой сказал Макарий. — По-церковному — я ещё могу указать тебе. А по мирским делам — ты царь!.. Помазанник Божий!.. Тут я, как и все подвластные тебе, просить лишь горазд!..
— Всё равно, отче! Говори, что хочешь? — глубоко польщённый такой речью, отвечал Иван. — Хоть я и догадываюсь: о Кубенских ты, надо быть?
— Как тебе не угадать?.. Орёл ты у нас! Прозорливый духом, умом остёр! Царь Божией милостью… Вот о них о самых и прошу тебя. Не ради их грешной души. Уж, конечно, коли ссылал ты, так знал за что. А ради милосердия, ради имени светлого твоего молю… Не посмели бояре к тебе, ко мне забежали. Пришлось тревожить тебя…
— Ага, не посмели? Боятся, значит, меня?
— Как не бояться?! Гроза и милость царская, что Божий гром и вёдро. Нигде не уйдёшь от них, не скроешься!.. Вот после грозы — пусть солнышко проглянет! Помилуй окаянных. Господь, помнишь, Содом хотел пощадить ради одного праведного. А у тех бояр и дети есть, невинные, малые, и жёны… Вот ради них…
— Не щадили они меня, отец!.. Ни матушку не пожалели, извели бедную…
— Ну, это кто знает? Нешто по сыску дознано, что Кубенских то дело?..
— Все они заодно. Вон дядевья мне толкуют: всех прибрать к рукам надо… И Воронцовы мне измену Кубенских, как масло на воду, вывели! Что же щадить воров?..
— Дяди? — в раздумье повторил Макарий. — Воронцовы?.. Ну, конешно: они теперь правители… Они, значит, тут всему головой. Прости, царь, что обеспокоил. Их просить буду, коли ты не можешь, не дерзаешь против дядей да Воронцовых… Не посетуй, что утрудил те…
Но Иван не дал кончить старику. Глаза загорелись, лицо снова вспыхнуло, но уж не стыдом, а досадой.
— Не дерзаю? Не могу? Я — всё могу!.. Да и сам же ты говоришь: многие за тех просили! А у меня в думе моей — все бояре равны, что дядевья, что Воронцовы. Все передо мной равны!..
— Спору нет! Да и по Писанию… И по-всякому! Совесть царёва — единый ему закон да правда святая. А то — не должен он знать лицеприятия, как солнце не знает его: сияет на злые и на благие…
— Ну вот, видишь! Дай же, я напишу… Тут, у тебя. Пускай ворочаются Кубенские. Только чтобы уж больше не смели воровским делом жить. Пусть тебе, отче, присягу дадут великую… Я тогда и дядевьям скажу: теперь их бояться, мол, нечего! Присяга великая, святая дадена!..
— Так, так! Истинное слово твоё. Ну, пиши! Спаси тебя Христос, что стариковского слова послушал, просить себя напрасно не заставил! Оно и то сказать, Кубенские — сумы перемётные!.. Промеж бояр мотаются, сами не знают, чего ищут… Так острастка на пользу им. И не сразу вернём опальных. К Пасхе вот… Красное яичко поднесём — слово это твоё милостивое… Пока побережём его… — пряча написанное царём в ящик стола, сказал Макарий.
— Вот и хорошо. Не сразу мне придётся Федю и дядей озлить… — совсем развеселясь, сказал Иван. Но вдруг снова задумался.
— Вот сказал ты, отче, Кубенские — перемётчики. И не такие уж злодеи… А ведь есть такие, что опасней других… Как бы с теми быть? Со злыми да крамольными? Научи, отче!..
— Ну, что ты меня пытаешь, государь! Говорю: плох я в мирских делах. А только помню… Молод ещё был, вот вроде тебя же. С отцом в лес мы поехали. К весне дело было… Лошадка в санях… И сосунок-жеребёночек сбоку. Домой уж нам вертаться, а тут волки настигли, голодные, злые… И пришлось покинуть жеребёночка… Отогнать его от себя! Живо волки налетели, зарезали малого, рвать стали. А там и меж собой грызться почали… Только клочья летят! Мы-то ускакали в тот час. А как вернулись с мужиками, с пищалями, от жеребёнка костяк один лежит, да и волков немало обглоданных… Это за добычу друг дружку они… волки-то… Так и в жизни приходится. Малое что-либо злым уступишь и отойдёшь. Они тебя не тронут, за малое грызться да губить друг друга станут. Всё же потом повольнее будет добрым… И руки чисты у добрых останутся. А чистые руки — великое дело перед Господом.
Иван опять невольно потупился и нервным жестом сжал в кулаки пальцы обеих рук, стараясь убрать их от взоров старика, глядевшего так незлобиво, ясно и ласково.
После небольшого молчания юноша произнёс негромко:
— Сдаётся, отче, уразумел я слова твои!
— И в добрый час! Аминь… Ну, и дело с концом. А теперь не взглянешь ли на работу стариковскую…
И Макарий ближе подвинул простой мольберт, на котором стояла доска кипарисовая с законченною почти иконой — изображением Спасителя.
— Покажь, покажи, владыка! Мне очень по нраву образа твои. Вот словно живые все!.. Да, постой… — вглядываясь в образ, с изумлением воскликнул Иван. — И впрямь, я видел недавно совсем такое лицо. Поплоше малость, постарше… Не такое милостивое да блаженственное… Погоди, сейчас видел, вон в том покое… Твой служитель один там был, кланялся мне, как я проходил. Славный такой…
— Адашев Алёша… Ну, конечно, не ошибся, государь. С него и взято подобие… Хотелось мне для тебя памятку оставить. Умру, чай, скоро… И годы, и недуги… Как сам ты отрок — и Христа-отрока Господь изобразить привёл!.. Прими, не побрезгуй!..
— Благодарствуй, отче!.. Постой, постой! И правда, у парня того лик такой… добрый, ясный. Редко даже видеть мне приходилось…
— Золотой парень, государь! Душа чистая, голубиная!.. Учен сколь хорошо!.. Род их — из Сурожа. Того самого Адашева сынок, коли помнишь, у которого, год вот минул…
— Бояре против Шуйского собирались?.. Помню… Помню… А что он делает у тебя?..
— Так, в делах помогает… Языкам чужим зело хорошо обучен… И сам в риторстве не промах. Способен на всё… Одарил Бог!.. Да, вот… Как раз у меня… Не читал я ещё… новое сложение его… Не взглянешь ли?..
И Макарий, уже раньше проглядевший работу Алексея, подал теперь её Ивану.
Юноша развернул, прочёл заглавие:
«ЦАРЬ ХРИСТИАНСКИЙ И ЗЕМЛЯ ЕГО».
После этого заголовка, начертанного вычурными, разрисованными буквами, шли строки, выведенные красивым почерком, словно печатанные.
— Как пишет хорошо… Да и, поди, что-нибудь такое, дельное. Семь-ка я пролистаю…
Иван, всегда любивший чтение, стал пробегать глазами строки. Долго читал он не отрываясь. Разные оттенки самых разнообразных ощущений пробегали по выразительному лицу царственного юноши. А старик, не сводя глаз с Ивана, читал в его лице, как в раскрытой книге, все мысли и ощущения душевные.
Только проглядев все до последней строки, положил Иван рукопись на стол, не говоря ни слова, весь находясь под впечатлением прочитанного.
Рукопись, в виде поучения, оставленного умирающим греческим царём юному наследнику своему, давала полную картину идеальных отношений хорошего правителя к любящей его стране, к народу и земле. Это был горячий гимн во славу полубожественной, полуотеческой царской власти, за которую народ платит и обожанием ребёнка, и почтением, страхом смертного перед носителем вечной истины и благости. Тут же указывались средства избежать покушений со стороны врагов, как внешних, так и внутренних. Словом, в царе, описанном Алексеем, Иван видел себя, не такого, каким был он сейчас, а каким представлял себя порою, тем идеальным царём, который может затмить славу Августа, могущество Соломона и милосердие Тита. Цари — и Давид, и Константин, и Феодосий — не так благочестивы и умны, как этот царь.
При чтении то восторгом сжималась грудь Ивана, то слёзы умиления сверкали в глазах впечатлительного юноши. А порой — и стыд пурпуром заливал полные щёки, одетые пушком юности.
— Что, али не понравилось? — первый прервал молчание Макарий.
— Говоришь, отче: не понравилось? Что ты? Почему? — не желая сразу обнаружить впечатления, произведённого на него чтением, отвечал самолюбивый и по привычке чрезмерно скрытный юноша. — Нет, ничего. Изрядно составлено… Ты бы его мне показал, писателя твоего…
— Как пожелаешь, сын мой… Он, поди, и теперь здеся. Кликнуть могу. Прикажешь?
— Ин, позови, пожалуй… Посмотрим твоего тихоню, святошу да разумника. Что-то и не видал я таких круг себя.
— Есть они, государь, да вперёд не пузырятся. По углам стоят, дела ждут. А кто побойчей да поклювастей — и тут как тут!..
— Правда, правда твоя». Ну, зови парня…
Адашев быстро явился на зов, поклонился, как следует, и царю, и митрополиту, и молча стал у дверей.
— Что же ты? Ближе подойди, Алексей. Так ведь звать-то тебя?
— Так, государь! — подходя ближе и глядя своими большими, чёрными, огненными глазами прямо в глаза Ивану, ответил Адашев, свершив обычный поклон.
— Лет много ли? Двадцать будет?
— Двадцатый пошёл, государь!
— Немного старше меня! — с лёгким оттенком зависти сказал Иван. — А изрядно твоя эпистолия слажена. Сам слагал?
— Сам, государь!.. — помня наказ Макария, слегка потупившись, ответил Адашев.
— Да ты не потупляйся, не девка красная… И дело не зазорное. И я, и отец митрополит — хвалим же. Чего ж тебе? Кверху голову держи. Я трусов не люблю.
— Не трус я, государь! Хоть сейчас вели на бой! На Литву, на агарян ли нечистых — твой холоп и ратник. Увидишь: трус ли я?!
— Ого! Вот, по-иному заговорил, как ты его, государь, за живое задел. Знаю: не трус он у меня. И в делах ратных сведущ…
— Да ты клад, парень… Мы тебе дело найдём, — принимая осанку и вид властителя, сказал юный царь, довольный, что может, помимо бояр, сам взять себе приближённого человека, возвысить его. И уж, конечно, этот будет предан из благодарности.
— Думаю я, — всё так же серьёзно продолжал отрок, — пора с Казанью кончать. Из-за малолетства моего бояре матушку-репку пели, брюха свои толстые берегли. Я поубавлю жиру в них!.. Пусть с Казанским Юртом кончают, да и весь сказ. И Шигалейку туды…
— Воинов мало, государь… — заговорил, очевидно хорошо осведомлённый в этих делах, Адашев. — Правда, Литва притихла, да Крым наседает. Того и жди погрому… Бояре — врозь. Хрестьянам — разор чистый от наместных бояр да тиунов… Грамоты вольные мало где дадены… Дел [пушек] осадных, ни великих, ни малых, — вдосталь нет… Чем Казань воевать?
— Так, так! Всё-то ты знаешь! — кивая головой, проговорил Иван. — Так, погоди, что вперёд будет?! Мной уж приказ даден: всё те порухи исправить. Обещались дядевья Горбатый и Мстиславские и Курбский Андрей — уж, толкуют, за дело взялись!..
— В добрый час! — отозвался Макарий, нарочно давший свободу двум юношам столковаться между собой.
— Ну, вижу: добрый ты слуга царю своему. И о том печалуешься, от чего мало корысти тебе было доселе. А что будет — увидим.
Затем, поднявшись и сделав обычный поклон митрополиту, Иван принял от него благословение.
— А ты, Алексей, — сказал он Адашеву, — нынче ж ко мне наверх приходи. Дело я для тебя придумал. Знаешь, отец митрополит, от самой, почитай, смерти отцовской «Царская книга» наша не сведена лежит. Вот искусник этот пусть и засядет за неё. А там поглядим!.. Пока — прости, владыка!..
И царь ушёл, допустив на прощанье к руке Адашева.
— Ну, пойдём, Алексей, Богу помолимся со мной, чтобы помог Он нам в начинаниях наших… — сказал Адашеву митрополит, возлагая руку на голову замечтавшегося Бог весть о чём юноши.
И с помощью Алексея и служки перейдя в молельню свою, долго и горячо молился старик о том, чтобы Бог исполнил всё, как он задумал.
О чём молился Алексей — кто знает?!
Бояре всё не унимались. Распри и раздоры росли и клубились, грозя затопить всё царство.
Юный царь, в душе которого различные настроения менялись так же быстро и легко, как очертания тучек в небесах, то карал, то миловал бояр своих, сегодня налагая по чьему-либо доносу опалу на боярина, а завтра, по просьбе других, сменяя гнев на милость. Сам он, между тем следуя, кстати, и осторожно данному Адашевым совету, только и делал, что ездил по разным монастырям и, колеся из конца в конец своего царства, узнавал Русь.
Адашев, собственно, не посоветовал ему ездить, а красноречиво описал, как Кир Персидский и Александр Македонский в юности исходили по всей земле, которая их наследием потом стала. И знали землю… И говорили со всяким, кто жил в земле у них, его языком.
— И я бы так хотел! — заметил Иван, теперь не стеснявшийся откровенно высказывать перед тихим, вдумчивым Алексеем все свои желания, кроме грязных; о тех он с другими толковал.
— Да, хорошо бы… Да нельзя. И земля ещё у нас не улажена… Могут и тебе вред какой сделать… И не пристало… Хоть и отрок, а царь ты… Вон через год и боярская опека с тебя снимется… Разве вот что…
— Что? Говори скорей!
— Государи завсегда по монастырям благочестивым ездили. Этого никто претить тебе не станет. Вот и ты начни. А там — и монахи, и игумены — всякую тебе правду скажут… И про бояр, и про тяглых людей, как тяжко им от насильников… Они бы рады лучше тебе, царю, последнее снести, а лиходеи и отбирают.
— Ну, недолго им!.. Пусть погодят… Скоро я с ними! — сжимая руки, пробормотал Иван.
И сейчас же объявил главным боярам, что желает на богомолье по монастырям поехать накануне своего царского совершеннолетия у Бога помощи и совета просить. Все только похвалить могли Ивана за намеренье. И до пятнадцати лет своих, когда пришла пора, — согласно завещанью отца, — отстранить боярскую опеку и взять правленье в свои руки, Иван посетил до двадцати монастырей и обителей в разных концах Московского царства. В декабре 1545 года побывал царь и во Владимире, когда удалось наконец Москве хоть на малое время снова посадить в Казани «своего» хана и приспешника — толстого Шигалея.
Везде и монахи и народ простой с восторгом принимали царя. И всюду — жалобы и слёзы доходили до государя на своеволие наместников, окольничих, старост губных, тиунов, вплоть до мелких служилых людей, которые обирали и теснили чернь. И всё это залегло в душе и памяти Ивана. Где и чем мог, облегчал он народ, монастырям и сёлам и пригородам грамоты льготные давал. Но помнил, как ещё недавно его самого теснили и открыто грабили алчные, гордые бояре, потомки старой дружины великокняжеской, куда после прибавились потомки удельных князей, потерявшие власть и значение личное, собравшиеся вкруг крепнувшего трона московских царей. И всеми силами не позволяли эти люди, старались остановить в известных границах быстро растущее самодержавие Москвы, грозящее разбить, задушить последние искры их собственной былой мощи и самостоятельности…
Всё понимал на опыте изведавший это молодой царь и решил потерпеть, подождать, пока сможет при помощи «земли» очистить царство от лишнего валежника, сваленного бурями минувших веков.
Осенью 1545 года свершилось царю пятнадцать лет. Теперь он уже не опекаемый мальчик, который просит опекунов: сделать так или иначе. Хотя и по виду, но всё им совершается. Указы и доклады ему читаются; как он повелит? Теперь уж никто не смеет именем Ивана столбец подписать, послать бумагу куда на исполнение. Сам молодой государь дела государские ведает… на словах, конечно. Всё идёт, как машина, заведённая ещё дедом, Иваном Третьим. Стара машина, кое-где заржавела, скрепы расшатались, повизгивают… Да и надстроено в ней не мало за последние тридцать — сорок лет… Не совсем даже части её одна другой соответствуют… Но ещё хорошо работают крепко откованные, гладко отлитые колёса и шестерни… И одно новое в ней сейчас колесо работает: это — воля, порой дикая, неукротимая воля, — ребёнка-царя. Но она больше пустых или не важных, ребяческих вещей касается, и тонет этот новый голос в шуме и шорохе, который издают все части государственного механизма — до последней мелкой цевки да мужичка-оратая включительно… До той самой цевки, из которой и создана прочная основа земли Русской, царства великого Московского…
Тем самым временем, — именем Ивана, за его подписью, а порой и по собственной воле, — продолжались опалы, ссылки, даже казни. Так, Афанасию Бутурлину за дерзкие речи язык резали… Глинские с Воронцами, как звали Воронцовых, подо всю партию Шуйских подкопались и добились ссылки их главарей. Но по пути и сам Воронцов Фёдор опалу испытал. Постепенно любимец забыл всякую осторожность и прямо головой себя выдал, когда однажды ворвался к царю да стал чуть не с криком выговаривать:
— Чтой-то ты делаешь, Ваня?! Сколь много раз обещал слушать меня, а ныне, ни словечушка не молвя, потайным путём, бояр да иных людишек жалуешь многим жалованьем великим! Вон хошь Алёшку Адашева, чернорожего взять… И князя Александра Горбатого прямо возвеличил… А они — ведомые враги всему роду нашему… Как же так?!
Исподлобья поглядел Иван на своего наперсника, к которому если ещё не охладел физически, то уж стал относиться с презрением, невольно сравнивая его в уме с чистым, неиспорченным Адашевым.
— Постой, постой, Федя!.. Я ничего такого не говаривал тебе… Никого не хочу я слушаться, кроме Господа. Он один царям указчик.
— Ну, брось! Какой ты царь для меня?! Ужли для меня чего не сделаешь?.. Ты уж так, гляди, ладь, чтобы помимо меня никто к тебе не подходил. А я уж оберегу тебя! Я уж знаю… И все за меня стоят! — желая запугать трусливого, как он знал, Ивана, прибавил Воронцов. — Ты гляди, мы не позволим чужой сброд во дворец напускать!..
— Не позволите?! — протяжно повторил Иван. — Ну, ин ладно. Тогда делать нечего. Ваша власть!
Сказал — и ни слова больше.
Довольный одержанной мнимой победой, Воронцов ушёл.
Когда Иван рассказал о сцене с Воронцовым дяде Михаилу Глинскому, тот так и побагровел:
— Ого! В Шуйские, в Андреи вторые — парень норовит… И ты стерпел, племяш?..
Иван, с умыслом сказавший всё Глинскому, ответил с напускной кротостью:
— Что ж я? Вы — правители, опекатели мои!.. Вам и беречь меня. И то уж болтают — кровь я лью… Что сам ни сделаешь, потом от вас же покоры: его-де вас не спросил, бояр гласных?..
Результатом этой беседы явилась ссылка Воронцова Фёдора чуть ли не в один день с его заклятыми врагами Шуйскими и иными.
Было это в октябре 1545 года.
Опять всполошились присные тех опальных бояр. Засыпали Бельских и Глинских подарками, кинулись к ногам митрополита.
Волей-неволей, чтобы не выказать себя врагом сильного ещё боярства, пришлось пастырю снова за преступников просить.
— Да за кого просишь, отче? Думал я, доброхот ты мне, а вдруг за врагов просишь!.. Знаешь ли, те же Кубенские, Палецкие, Шуйские да Тучковы меня с братом Юрием чуть не голодом морили… Как с последних басурманов, в праздники даже великие, затрапезных кафтанцев не сымали, в штанцах подранных водили. Себе батюшкино да матушкино добро хитили. Петли им мало, не то опалы моей…
Но Макарий всё-таки смягчил Ивана. А по угоднику и ласкателю своему, Феде, юноша и сам скоро заскучал, как по грязной, но привычной игрушке.
И к Святкам того же года были прощены все.
Возвратясь вторично на Москву, Воронцовы, пылая местью к врагам, повредившим им у царя, решили принять крепкие меры. Помогать им, сперва на свой страх, а потом и вкупе с Воронцами, принялся Фёдор Бармин, духовник царя Ивана. Насулили сначала Шуйские отцу протопопу полон короб всего — и ничего не дали. Поп, как уже известно, скоро против первых покровителей пошёл, пристал к Глинским с Бельскими. И правда, сперва потянули было попа эти вельможи. Но Макарию не понравилась такая близость между духовником Ивана и первосоветниками его.
«По единому сто прутьев изломишь, а в связке погодишь!» — подумал Макарий и незаметно, полегоньку да потихоньку, не сам, а посредством десятков и сотен людей, с которыми приходил в столкновение и влиять на которых умел превосходно, стал Макарий подтачивать влияние Фёдора Бармина, расшатывать его положение.
Гордый, стремительный и не очень дальновидный, Бармин сам помогал больше всех своему ослаблению. Малейшая неудача или замедление в осуществлении планов личных раздражали протопопа, и он надоедал покровителям, злился, грозил… кидался к вождям противной партии, заискивал, унижал себя, роняя и своё достоинство и шансы на успехи, которых только и жаждал. Благо родины, успех веры Христовой не особенно заботили его.
«Протопопицу в монастырь. Сам надену клобук, спервоначалу черничий, а опосля и митрополичий!» — вот в чём заключались заветные мечтания Бармина.
«Нет, видно, от бояр-собак пути не ждать!» — решил наконец поп и стал пытаться влиять на царя, упирая на то, что усердно работал при свержении князя Андрея.
Но и царя только раздражали резкие нападки Бармина. А грубые, неумелые намёки и периоды льстивых заискиваний раскрыли скоро глаза не по годам проницательному и подозрительному юноше на истинный характер и филиппик, и лести протопопа.
Видя, что и тут дело не выгорает, Бармин совершенно озлобился.
— Эка!.. Погодите же! Всем вам насолю…
Рыбак рыбака увидал издалека.
Работая в одном направлении, Воронцовы и Бармин столкнулись скоро, уразумели друг друга и решили действовать сообща «всем ворогам своим и царским на пагубу свирепую»…
Только в то самое время, как протопоп действовал потихоньку и осторожно, вливая яд клеветы и крамолы в умы своей паствы, Воронцовы шли иным путём. Прикинувшись, что обида и раскаяние заставили их отшатнуться и от первых бояр, Глинских и Бельских, и от самого царя, который-де игрушка в руках у родни, Воронцовы кинулись к Шуйским, Кубенским и ко всей старой партии. Конечно, и наполовину не поверили те своим новым союзникам, но в борьбе нельзя пренебрегать даже сомнительными средствами и не совсем надёжными. Закипела работа… Новгород был всегдашняя опора старинных вотчинников и волостелей своих, Шуйских, вечно умевших мирволить новгородцам и защищать старые вольности города от Москвы-насильницы. Новгород и на этот раз сыграл роль опорного пункта для заговорщиков.
Ждали только случая, чтобы устрашить порядком царя и восстановить против Бельских с Глинскими, а то и захватить Ивана, а там поглядеть можно, как царём-племянником воспользоваться? Шемякина смута не за горами была. Всё ещё её помнили.
Конечно, не оставались в неведенье первые бояре обо всём, что затевалось, но помалкивали, надеясь обратить происки врагов на гибель их же собственную. Так подоспела весна 1546 года.
Плохие вести пришли: хан крымский на Москву походом идёт. Уж за Рязанью сторожа порубежные видели значки агарянские, бунчуки ордынские. Это за брата, хана казанского, мстил Гирей, за поход удачный, который прошлой весной русские на Казань совершили. Иван пожелал выступить сам в поход. Робкий и запуганный боярами в своём дворце, он в мечтаниях совершал тысячи геройских подвигов, подобно Дмитрию Донскому и другим царственным героям-предкам…
— Двум смертям не бывать — одной не миновать! — уговаривал себя отрок, когда невольный страх перед какой-то неизвестной опасностью охватывал его юную, измученную до срока душу.
Умереть в каменном мешке, задавленным или зарезанным толпой крамольных бояр — это казалось Ивану ужасным. Он и содрогался, и в ярость приходил при одной мысли, что такой конец грозил уж ему не раз, да ещё и теперь может грозить.
Но умереть в бою, с оружием в руке, получая и нанося раны? Ведь это должно быть даже приятно! Нашёптывал ему голос Рюриковой воинственной крови, которой не чужд был государь.
У Коломны отряды, пришедшие из-под Москвы с царём, стали станом. И новгородские, и псковские дружинники скоро подоспели сюда же. Пришло тысячи две ратных людей и казаков из Касимова с царьком ихним, Шах-ханом во главе.
К этому времени казанцы, временно принявшие было Шигалея на престол, выгнали уже толстого, ленивого государя, который всё к голосам из Москвы прислушивался, своих гяурам продавал, вместо дела царского девушек да жён мурзинских и простых татарок с пути сводил. Иную добром, а иную и силой из семьи в гарем свой уволакивал… И согнали казанцы хана.
Пришлось здесь, в Коломне, всем стоять, дожидаться остальных ратных полков, которые из всех концов царства, под предводительством местных дворян и бояр, к сборному пункту потянулись.
Май настал. Всё зеленело, цвело…
Остановясь с близкими своими людьми в большом пригородном монастыре, царь мало дома сидел. С утра раннего, окружённый боярскими детьми и дворянами своими, скакал он по окрестным полям, заглядывал и в сёла… Отдыхал там порой, собирая весёлые бабьи и девичьи хороводы, потешаясь чем придётся.
Особенно царь быструю езду любил… Немало и давить народу на скаку довелось ему с его озорной, многочисленной челядью. За отсутствием настоящих врагов, Иван воображал, что поражает басурман, когда с гиком и воем налетал на село, грозой проносился по зеленеющим нивам и только что не сжигал жалкие избы напуганных крестьян… Потом стоянку делали… И Веселье, нездоровое, разгульное, кипело волной… Но если боярам, дьякам и подьячим в особый укор такие дебоши народом не ставились, так уж самому царю и подавно.
— Веселится сокол наш ясный! — твердили мужички-серячки. — Молод-зелен ещё… Ничаво… Всё обойдётся. Вон, бают: и ласков он порой к нашему брату — хрестьянам православным!.. Што же: пущай его!..
Бояре, глядя на дикие забавы, поглаживали бороды и самодовольно твердили:
— Ишь, побойчал как!.. Хоробрый будет волостель. Землю обережёт. Не станет на печи от ворога прятаться…
Младший брат, Юрий, тот оставался в Москве, во дворце, и целыми днями там или ел, или спал, в окно глядел, птицу кормил-прикармливал, которая к знакомому окну всегда стаями слеталась.
В одно утро Воронцов, всё время и так ходивший туча тучей, пошёл к Ивану в особенно мрачном настроении.
— Что с тобой, Федя?.. Ай с левой ноги ноне встал? — после первых приветствий спросил царь.
— С левой? Погоди, скоро никакой не останется… Не с чево и вставать буде.
— Ой, что так страшно? Аль татар трусишь?..
— Какие татаре? Свои горше лютого татарина ушибут. Тогда вспомянешь, кто твой слуга верный, а кто юда-предатель.
Загорелись глаза у Ивана, даже задрожал он, пуще всего не любивший намёков и боявшийся неизвестности.
«Что бы ни было страшное, да легче его знать, чем пустяковой беды ожидать!» — говаривал он.
— Эй, Федь! — крикнул царь на Воронцова. — Гляди, не очень зли меня. Я нынче тоже не больно радошен встал. Говори, коли дело есть, не виляй хвостом по-лисьи!
— Что не сказать? То и дело, что мятеж в стану. Бояре твои первые: Бельские-подбельские да Глинские-спатьзавалинские то учинили, что ратники бунт завели… потайный пока… А там и въявь всё объявится… Увидишь скоро. А тебе никто и не скажет… Позволяют чуть не одному скакать. На пагубу, видно, чтобы потом власть в руки свои вплотную забрать!
— Мятеж? Бунт? Ратники?.. Да ты спятил! Когда? Кто? Не Шуйские ль то сызнова?
Иван и допустить не мог в уме, чтобы простые ратные люди какое-либо зло от себя сами замыслили на него, на царя, Богом данного. Воронцов на миг задумался: предать или не предать давних врагов своих, недавних союзников Шуйских?
И решение быстро созрело.
— Шуйские?.. — повторил он, словно неохотно. — Може, они, да и не одни!.. Я не обыщик. Моё дело тебя остеречи да оберечи. А там — каты твои пущай с докащиками сыск ведут да воровских людей имают!.. Только совет мой тебе: не езжай никуды без доброй сторожи… А лучше и вовсе дома посиди… Покамест…
Иван только презрительно посмотрел на Воронцова. Потом, помолчав, промолвил:
— Ин, ладно! Спасибо за вести. А как быть мне — рассудим мы сами о том умишком своим…
В то же утро на любимом коне своём, арабчике, которого принял в дар от Адашева, щедро одарив взамен нового слугу своего, выехал, по обыкновению, за город Иван с большой блестящей свитой. А поодаль скакала дружина дворянская, человек двадцать — тридцать. Рядом с Иваном двоюродный брат его, князь Владимир Андреевич Старицкий, и родич, племянник царя по женской линии, князь Мстиславский Иван. На большом, тяжёлом коне плетётся за всеми грузный хан касимовский, безбородый и малоподвижный. При нём Даир, царевич астраханский. И Курбский Андрей, воин молодой, и князь Горбатый, воевода, тут же едут. Воронцовы оба брата поодаль немного — Фёдор и Василий. Кубенский Семён, родственник казнённого всего год тому назад князя Ивана, троюродного брата царского, едет задумчивый, взволнованный чем-то. Мстя за невинно казнённого страдальца, он теперь подал руку Воронцовым и Шуйским, но прямая честная душа Рюриковича возмущается окольными, тёмными путями, которыми пришлось ему идти.
Морозов Михаил, Сицкие, Захарьины, воевода Михаил Воротынский, Хованский-князь, Иван Челяднин, Палецкий, Бельский молодой — все тут.
Алексей Адашев, новый постельничий царский, едет и о чём-то толкует с князем Дорогобужским, своим товарищем по должности, тоже спальником царским. С говором и смехом ехала вся кавалькада. Атласные кафтаны, опушки меховые, соболиные, разводы и жгуты из золотых да серебряных нитей тканные, камни, самоцветы дорогие, украшавшие всадников, — всё это так и сверкало-переливалось в ярких солнечных лучах.
Оружие дорогое, с насечкою, тоже сияло да позвякивало. Оперённые стрелы в саадаках на быстром ходу так и взлетали за спиной у дворян-провожатых…
Проехав с полчаса, миновав и оставив далеко позади городскую черту, весь поезд направился прямо к стану московских войск: Передового полка и полка Правой руки, которые раскинули шатры свои вёрстах в шести от города, в тени густых дерев большой, многолетней рощи.
— Глядите, что за люди такие идут прямо на нас? — вглядываясь в даль, спросил вдруг князь Мстиславский.
Царь насторожился и тоже пристально стал вглядываться в том направлении, куда указывал княжич Иван.
В полуверсте от них из рощи на опушку один за другим высыпали ратные люди, по виду пищальники. Все в тёмных полукафтаньях, в шапках новгородских, — они, конечно, принадлежали к дружине, высланной из Новгорода тамошним наместником, князем Турунтаем-Пронским, ведавшим и Псковом заодно. Раньше Репнин-Оболенский с Андреем Шуйским правили бурливыми сынами святой Софии, но Шуйский возвысился сперва на степень правителя московского, а потом зарезан был на пустыре, как овца. Репнин тоже не удержался на своём месте. Турунтай, назначенный Бельскими, не был честнее. Он лишь изменил тактику, которой раньше держались оба соправителя.
Льстя всему миру, всем обывателям вообще, давая городу новые льготы, и своей волей, и у царя выпрошенные, наместники вообще не упускали ни одного случая, где можно было прижать, потеснить, пограбить отдельных людей: торговых, тяглых или гостей заморских, а таких особенно много сбиралося в Новегороде, старом торговом перепутье. Ещё солоней Пскову приходилось.
Но псковичи — те молчали, терпели покуда. А более смелые, буйные новгородцы, и в спальне царёвой не раз под главенством Шуйских куролесившие, — эти легко поддались на «поджигу» Воронцовых, Кубенских и тех же Шуйских. Решили теперь они воспользоваться случаем: отрока-царя припугнуть, а то и в полон забрать, держать, пока своего не добьются…
Чтобы избежать обычных, вечных ссор между войсками, новгородцев подальше от москвичей поставили, вёрстах в трёх, зато к городу поближе. И только мимо шатров, осенённых хоругвями с ликом Заступницы Новгородской, можно было пробраться к вежам московским.
Видно, шепнул кто пищальникам, когда и как поедет Иван. Покинув шатры, ратники забрались по ту сторону дороги, в рощу. И теперь, как из мешка, сыпались на опушку; стоят и на пути, по которому царю вперёд ехать надобно. Сначала, казалось, немного их вышло из лесу. Но за полверсты видно, что между дерев ещё кафтаны и цветные верхи шапок виднеются… И постепенно увеличивается живой человеческий затор на пути.
Побледнел Иван от ярости, узнав новгородскую дружину, вольницу, ему с малых лет страшную и нелюбимую… И старый страх прополз холодной змейкой по спине.
Далеко ещё они, пешие… Кругом — обороны много у Ивана… А всё же невольная дрожь пробегает по телу…
Овладев собой, говорит Горбатому:
— Ну-ка, Сашка, пошли кого, пусть погонят с пути это воронье… Новгородцы, никак?.. Их даже кони, того и гляди, испужаются.
Мигом от группы дворян, ехавших сзади, отделилось человека три и поскакали к кучкам пищальников, но те, опершись на своё оружие, стоят спокойно, ждут приближения поезда.
— Эй, вы! Што за люди?! Прочь с пути, смерды поганые… Царь едет!.. А не то!..
И дворяне внушительно свистнули по воздуху своими нагайками турецкими, со свинчаткой на конце.
— Су! Грози, да не грозно. И не таких медведей мы подымали на рогатины… Што ж, што царь? Его-то нам и надобно. Челом ему бить хотим, на обидах на поместных, на служилых да на дворянских… Скачите, скажите царю… Неча ему пужаться нас. Не татаре мы: его подовластные, хрестьянский люд.
— Прочь! И слушать ничего их не хочу!.. — с пеной у рта от дерзости холопов вскрикнул Иван, когда подскакали дворяне и передали, что толкуют пищальники. — Пусть в шалаши свои попрячутся, нам дорогу дают. Для жалобщиков приказы есть у нас… Прочь их погнать… Сейчас же.
— Приказы?.. Знаем мы энти приказы! Вон они у нас, здеся сидят! — показывая на загривки, уже гораздо резче загалдели пищальники, выслушав ответ Ивана.
Ответ этот сообщили им царские посланные, окружённые толпой провожатых дворян, по знаку Горбатого выехавших вперёд царского поезда.
— Что?! Вы орать? Царского слова не слушать?.. Прочь, холопы!.. — загремел голос старшего из дворян-охранников. — Ну-ка, братцы, покрестим дураков, чтобы знали, как молиться, как лоб крестить!
И со свистом опустилась тяжёлая нагайка на плечи ближайшего из толпы.
Там словно ждали только этого знака…
Плотной стеной, отвечая бранью на каждую брань, толчком на толчок, стали надвигаться на конных пищальники. Одни хватают за уздцы горячившихся коней, стараясь стащить с седла всадника. Другие — колют лошадей: те, вздымаясь на дыбы, чуть не сбрасывают всадников. А куча новгородцев, озлобленных, дюжих, подвыпивших хорошо, очевидно для храбрости, всё растёт. Полетели комки грязи, камни в дворян. Сообразив опасность, конные круто, все разом повернули, проскакали немного назад, выстроились, опять повернули и стоят теперь живой стеной между поездом царя и толпой бунтовщиков, готовые ринуться в лихую атаку. Но раньше вынули по стреле, зарядили самострелы и ждут, что будет.
Князь Горбатый, видя, что творится, поскакал к дворянам-стражникам, чтобы распорядиться боем.
Иван, ещё пуще теряясь, страшно озлобленный, огляделся вокруг.
Прежде всего ему кинулось в глаза, как разделилась его собственная свита. Владимир Андреевич, Сицкие, Захарьины, Курбский молодой, Мстиславский, Адашев, Морозов, Воротынский, Челяднин и Бельские — все заступили царя, огородили его, словно прикрывая собой от опасности, как пчёлы матку порою оберегают телами своими.
Пётр Шуйский, Хованский и Кубенский с Палецким, словно ненароком, отстали малость, поодаль, на отлёте держатся. Воронцовы-братья — ни в тех, ни в сех: посредине, так сказать! И сюда, и туда одинаково быстро и незаметно примкнуть могут, смотря по ходу события.
Всё это заметил наблюдательный, вдумчивый царь.
Вперёд глянул — там уж стрела зазвенела… Пищаль грохнула… Ослопы мелькают, сверкают лезвия сабельные… Побоище прямо затевается. Вот упало двое…
Назад посмотрел Иван и обмер. Из рощи, мимо которой ехали раньше, — там, отрезая отступление, появились новые толпы этих угрюмых, возбуждённых холопов-пищальников. Много их! С той и другой стороны до тысячи шапок наберётся… А иные и в полной броне, с колпаками железными на голове… Словно на врага вышли! Направо от дороги луг зеленеет, пригорками и холмами кончаясь вдали. Что там? Может, новая засада?.. И круги разноцветные поплыли в глазах у царя.
«Словно зайца изловили, затравили! — подумал он. — Дурень, что я Федьку, подлеца, не послушал… Всё же, видно, не врал он, хошь сам, может, и беду навёл!..» — вдруг почему-то с прозорливостью, присущей порою эпилептикам, решил Иван.
В то же мгновение он почувствовал, что с обеих сторон кто-то хватает под уздцы его коня.
— Прочь! — с выкатившимися от ужаса глазами вскрикнул царь, с быстротою молнии выхватил пистолет из-за пояса и взвёл курок.
Миг — и грянул выстрел: но в небо, так как Адашев подтолкнул руку Ивана.
Это он, Алексей, да Никита Захарьин схватили царскую лошадь и говорят:
— Не бойся, государь! Здесь, за лугом, вон за теми холмами, просёлок вьётся… Те пешие, мы на конях. Мы сейчас там были… На просёлке. Чисто вокруг. Нет никого!.. Скачем туда, целиной, наперерез, скореича, государь, пока заднее мужичье не подвалило!
И, сразу поворотив коня Ивана, помчались они первыми, без памяти, через луг, а за ними весь поезд царский.
Почти бесчувственным домчали Ивана в стан московский, где посредине раскинут высокий, златоверхий царский шатёр с хоругвью дедовской при нём, а на хоругви изображён святой Георгий Победоносец.
До этого дня почти все ночи проводил Иван в Коломенском монастыре, где некогда был настоятелем один из монахов-иосифлян, друг покойного царя Василия, — Вассиан Топорков, непримиримый враг всех бояр.
За особое доброхотство к великому князю бояре лишили его епископского сана, подняли на Вассиана коломенскую чернь, едва не побившую каменьями архипастыря. И кончилось тем, что сослали Топоркова на дальний Север, в бедный, хотя и чтимый очень, Белоозёрский монастырь.
Коломенские монахи порассказали Ивану о верном слуге и мученике за преданность царю. Но больше не пришлось Ивану ночевать под монастырским кровом. Едва ввели его в шатёр, как начался обычный припадок у потрясённого юноши. Кое-как, в отсутствие врачей, справились окружающие с больным и разошлись. У ложа остался один Адашев, как постельничий. Да в соседнем отделении шатра, разделённого на две половины, расположился на отдых князь Владимир, тоже оберегая сон двоюродного царственного брата.
Вечер сходил на землю.
Тысячи звуков висели и реяли над суетливым станом московской рати. Ржали кони в коновязях, блеял и мычал скот, приведённый для продовольствия ратников… От реки в больших мехах и в ушатах, на скрипучих телегах воду везли для варки ужина… Вился и разносился в прохладном воздухе терпкий дымок от очагов походных, от костров. Летел к небу клубами этот дым, весь озарённый и пронизанный косыми, красноватыми лучами заходящего солнца, придающего нежные оттенки багрянца дымным струйкам и клубам. Движение, говор и гомон в стане. Вечерние караулы разводятся, к ужину сбираются люди… Проезжают посланцы порой… Завтра праздник, и перед аналоем, на открытом воздухе священник служит всенощную… Благоговейно осеняют загрубелые руки ратников широким знамением креста их запотелые, загорелые лбы… Аромат ладана сливается с ароматами зелёных лугов и лесов, доносимых сюда ветерком… И какая-то незримая, неуловимая тишина словно готовится поглотить, заглушить все стихающие звуки шумного лагеря, заканчивающего свою дневную, полубоевую жизнь.
Лёгкий порыв ветерка пробрался в открытые полы царского шатра, скользнул по лицу спящего, шевельнул прядью слегка вьющихся тёмно-русых волос, и Иван сразу проснулся.
Во сне позабыв о случившемся, он раскрыл глаза, не чувствуя той истомы и разбитости во всём теле, какие обыкновенно испытывал после своих припадков. Свежим, бодрым пробудился царь и с отрадой впивал всею полуобнажённою грудью свежий майский вечерний воздух и аромат, глядел на красноватые лучи, пронизавшие сумрак шатра, на всю, знакомую ему, картину военного стана, отходящего ко сну. Приподнявшись, ловил царь чутким ухом эту гамму из тысячи звуков, рассеянных в воздухе и образовавших стройное, хотя и слабо уловимое согласное созвучье.
Вдруг глаза его встретились с глазами Адашева, тревожно глядящими на проснувшегося царя.
Сразу всё вспомнил Иван — и передёрнуло, перекосилось от злобы лицо, пена опять выступила в углах губ. Быстро повернувшись к стене, чтобы скрыть краску, заливающую ему лицо, краску стыда и смущения, Иван погрузился в глубокое, мучительно напряжённое раздумье.
«Видели!.. Все видели, как струсил я, бежать кинулся! И от кого же? От холопей, от смердов своих же, от толстолобых новоградчан!.. А не уйди я — убили бы! Прямо надо говорить. Спасибо ещё Адашке и Захарьину. Выручили… Но, уж видит Бог и святой Георгий, сведу когда-никогда я счёты с проклятыми новоградчами… Не они сами, внуки их за всё про всё мне поплатятся! Навеки отучу их фордыбачиться, иначе — жив не буду… Аминь!.. А теперь надоть бы узнать путём: кто подстроил их? Кого бы только мне на обыск пустить? Из бояр — никого нельзя!.. Они покрывают один другого. Злейшего ворога — ворог не выдаст, чтобы против царя больше шапок стояло!.. У-у!.. И с вами, голубчики, по времени поуправлюсь я! Моя земля — и я буду володеть ею… Адашку нешто напустить?.. Верен парень, не лукав, да молод… Живо подлые с толку, с пути парня собьют!..»
И, лёжа в молчании, царь мучился, изыскивая, как бы ему зачинщиков, настоящих вдохновителей сегодняшнего бунта раскопать… Кто бы помог ему расплатиться за муки страха, испытанные там, на дороге, под лесом? За все муки стыда, переживаемые здесь вот, теперь?!
И вдруг чуть не в голос вскрикнул царь:
— Захаров, Васька!.. Благо — здесь, со мной он!..
И сейчас же вскочил, живо сел на постели.
— Что прикажешь, царь-осударь? — отдал поклон Адашев.
Владимир Старицкий, услыхав голос Ивана, тоже появился на этой половине шатра.
— Что? Каково тебе, государь?
— Ничего… Спаси тебя Бог, брате. Лучше сейчас. А вскорости — и вовсе хорошо, легко станет, коли Бог допоможет. Захарова-дьяка, Ваську ко мне! — приказал он Адашеву.
Адашев, выйдя, поспешил разыскать этого дьяка из Судного дворцового приказа, человека тёмного родом, но приближённого к юному царю за бесстрашное исполнение долга. Доказал это Захаров год тому назад розыском по делу казнённого тогда же князя Ивана Ивановича Кубенского, думного боярина, Рюриковича родом, доводившегося, со стороны матери, троюродным братом Ивану; ещё при Василии занял он важный пост крайчего царёва.
Ивану донесли, что боярин, правда, после пиру весёлого упившись изрядно, толкуя о казнях, свершённых недавно, резко порицал юного царя и так заключил «неистовые» речи свои:
— Вот уж будь я в верховных боярах, не попустил бы злодеяний таких! Показал бы, что Рюрикович прирождённый есмь! Не на овчину-де львиная шкура надета у меня.
Царь понял жгучий намёк о своём рождении, скрытый в последней фразе, и решил жестоко отомстить боярину.
Долго думал тогда, как и нынче же, Иван: кому бы дело поручить.
Вспоминать, прикидывать стал и остановился на старом пособнике матери покойной, на дьяке Василии. Из простых людей был Захаров, но великая княгиня за ум и смётку его отличала, и по смерти Елены не опускаться, а подниматься продолжал старый служака.
— Слушай, дьяк! — сказал ему царь. — Прослышан я, что боярин мой значный, родич любезный, воровским делом живёт… То Кубенский сам боярин, крайчий наш и самотяг, бражник бесовский. Мало того что во хмелю наше царское величество поносит, но и жалобы многие до нас дотекли на мздоимство и лихоимство боярское… Сказывают, погреба его не купленным, нашим царским вином да медами полны… Не желаем терпеть того, дьяк. Особливо — глумления боярского. Сможешь ли, никого не убоясь и не устрашась, розыск сотворить, послухов найти, как следует боярина изобличишь ли?
— Коли сам он столь виноват, чего ж бояться али страшиться мне, светлый царь-государь? Его вина, его и страх. А я — слуга царский!..
И правда: как сказал, так и сделал дьяк.
Послухи нашлись неложные, старые вины несомненные сыскались за гордым, знатным боярином, который, несмотря на знать и богатство, подобно остальным вельможам, и в лихоимстве грешен был, и, любя выпить, не особенно с царскими погребами чинился… Уличён был. Казнили его.
Правда, взывал боярин к близким и присным:
— За что гибну? Хуже я, что ли, вас? Грешней ли? И то подумайте! Вызволяйте своего!
Но все попытки оказались напрасны.
Иван сам следил за судом и розыском. И все скоро поняли, что не грехи личные, не лихоимство, а слова неосторожные сгубили боярина…
И сейчас царь решил, что дьяк, не струсивший тогда, не сробеет и теперь, душой перед царём не покривит.
— Встань, слушай! — приказал он Василию Захарову, когда тот, введённый в шатёр, как водится, поклон земной отвесил.
— Что было нынче со мной? Слыхал ли? Знаешь, чай, уже?..
— Слыхивал, знаю, царь-осударь!..
— Розыск учинить надо… Суд нарядить!.. Быть того не может, чтобы сами они от себя, как ни буйны собаки новгородские… Знают, ведь московский стан мой рядом. За каждый мой волос их бы запытали, затерзали потом!.. Живьём бы сожгли их мои ратники! Значит, заручка у мятежных была. На сильную руку на чью-то надеялись… Да не на одну!..
— Так полагать надо, царь-осударь!..
— Вот и допытайся… Никого не щадя, ничего не страшася. Дядей родных, бабку свою старую — всех тебе на сыск отдаю…
— А рази думно тебе, царь-осударь? — осторожно осведомился прозорливый дьяк.
— Ничего мне не думно. Кабы думно — я бы сам наказал, своей властью… Да не хочется правого за виноватого схватить… Чтобы виноватые не ликовали да не тешились надо мной…
— А всё же, осударь, чай, в мыслях имеешь что? Али в приметах каких? — продолжал допытываться осторожный старик, чтобы получить хоть малейшую путеводную нить в этом лабиринте боярских происков и козней.
— В приметах?.. В мыслях?.. Мало ль што имею я. Да тебе скажу — и с толку собью. Пойдёшь по моим следам — свои потеряешь.
— Не было того, кажись, царь-осударь! Чту я тебя, сам знаешь как! А разума своего не чураюсь… У тебя царский ум, высокий… У меня — подьячий, низкий. Да он-то нам тута и надобен.
— Правда, правда… Ну, слушай!..
И царь рассказал дьяку про наветы Воронцовых, про их поведение утром, во время нападения новгородцев, и про остальных бояр, всё, что заметить успел в эту тяжёлую минуту.
Невольно высказались тут симпатии, антипатии царя, его затаённые желания и подозрения чуткие.
А старой лисе-дьяку только того и надобно было.
«Западает воронцовская звезда! Восходит зорька Адашева!» — подумал про себя дьяк и сам заговорил вслух:
— Выразумел я слова твои, царь-надёжа… А только труда не мало будет подлинных-то злодеев сыскать. Это истинная правда, что с подспорьем великих дело начато… Откуды лишь?.. Да небось! Душу положу, а всё, как масло на воду, выведу!
— Действуй! А вот тебе и подпис мой! Кого хошь — на допросы зови, в колодки сажай… Полная тебе воля!
И, снабжённый приказом царским, дьяк принялся за дело.
Отпустив дьяка, Иван остаток дня провёл с Адашевым и Владимиром Андреевичем.
Иван с князем Владимиром слушали, что им начитанный Адашев из разных книг пересказывал.
— Да ты постой! — остановил его Иван. — Буде тебе всё про важное да про ратное да об землях чужих… И сам я немало читывал… И не до того мне нынче. Весёлое что прибери. Развей хворь, кручину-тоску мою… Видишь: недужится мне ещё…
— Изволь, осударь! — вспыхнув невольно лицом, ответил Адашев. — Хоть и не мастак я… Да пришлось как-то… Читывал я итальянскую книжицу невелику. Мних один, доминиканец складывал… Как его?.. Да, Банделли звали… Забавные у него гистории, хошь и не совсем чинные да пристойные…
— Их-то нам и подавай!.. Уж коли мних писал — значит, забавно. Мастаки они на всяку таку всячину. Валяй!..
И, заливаясь не раз румянцем стыда, покорный воле царя, Адашев стал пересказывать новеллы соблазнительного характера из хроники некоего доминиканца Банделли, предшественника Боккаччо, не уступавшего последнему в живых красках и в забавном остроумии. Оба слушателя наслаждались и хохотали от души, причём царя занимал столько же рассказ, сколько и навольное смущение, застенчивость рассказчика, чистого душой, патриархально воспитанного в семье, Алексея Адашева.
— Ишь ты, — заметил Иван, — соромишься ты, словно девица красная. Соромишься делов таких обычных. Да ты ведь женат, Алёша?
— Женат, осударь!..
— Поглядеть бы, как ты с женой первую песенку зардевшись пел?!
И Иван цинично захохотал от воображаемой забавной картины.
Адашев только ниже опустил голову с потупленными глазами.
— А што, красива твоя жёнка? Стройна, полна? Как звать-то её?
— Настасьей, осударь… Мне мила… А там, как сказать — красива ай нет — не знаю…
— Ладно. Кроешься… Боишься, чтобы не отбили… Ладно, на Москву воротимся, сам приду — погляжу. Да скажи: на кой ляд так рано оженили тебя, молодца? То-то ты мне такой плохой товарищ в весёлых забавах моих!.. К жене всё домой тянет? А? Право, рано сгубили парня.
— Воля была родительская, осударь… И опять: протопоп Сильвестр, отец честной, батюшке моему порадил: «Скорей парня женить, — сказал, — раньше добра видать… Деток выведет. Будет для кого стараться: дом приумножить, а не расточить… Хошь и не царское наследие у вас, чтоб надо готовить преемника, а всё же гнездо… И не избалуется парень, здоровей будет! Господь так и устроил, что мужеску полу без женска не быть. Следует лишь соблазну блюстися!»
Внушительно, твёрдо повторил почему-то Адашев эти речи пастыря, словно желая врезать их в ум и в душу царя.
Тот задумался на мгновенье.
— Протопоп наш, благовещенский, — Сильвестр? Вы его откуда знаете?
— Из наших он краёв, новгородский…
— Да, да, правда… И я замечал: хороший он поп… На иных не похож… Хоть бы Феодора взять Бармина, батьку духовного моего.
— Да, Сильвестр — редкого ума старец и жизни святой! — живо вмешался Владимир, который знал, как много помогли его освобождению именно Сильвестр с митрополитом Макарием. — Давно он ведом нам, государь! Истинный пастырь духовный!..
Царь ещё больше задумался.
— Гм… надо будет пощупать попика… Може, и мне он по душе придётся, ежели вам так угодил. А я не одних скоморохов да чревоугодников, застольников моих, жаловать умею… И людей бы добрых, изрядных хотелось круг себя видеть… Да чтой-то мало их! — произнёс негромко этот царь, в пятнадцать лет успевший узнать всю грязь жизни, извериться в окружающих, и замолк. Вдруг тишина, наставшая в шатре, прервана была резким криком:
— Да приидет царствие Твоё!..
Это крикнул сидящий на жерди попугай Ивана, посланный царю Константинопольским патриархом, умевший читать «Отче наш». Иван улыбнулся.
— Приидет, приидет! Да не сразу, видно… — И, погладив по шейке любимца, продолжал беседу с Адашевым и с братом. Но скоро опять дремать стал и отпустил их…
Немного дней провёл ещё под Коломной Иван, пока пришло известие, что крымцы бою испугались, назад поворотили, а ретивый дьяк Захаров и розыск весь кончил… Как по писаному дело пошло!
Выплыли замыслы злодейские наружу; поджигательство Шуйских явное. Помощь тайная со стороны Кубенских и Воронцовых, которые помогли осуществлению дела.
Иван в ярость пришёл, выслушав доклад.
— Федя Воронцов?.. Тот же, что Юдиным целованием целовал меня? Сам о крамоле упреждал, сам же и заводил её? С врагами моими смертельными против меня, с Шуйскими стакнулся?! Ладно же! А Кубенским, им мало, видно?! Не унимаются? Весь род их изведу, а смирю строптивых, покажу им, каков я овчина есть под шкурой львиною.
И оба брата Воронцовых, Фёдор и Василий, и Кубенский Пётр казнены были. А их многочисленные сообщники, смотря по степени вины, или, вернее, ненависти к ним Ивана — кто сослан был, кто батогами и кнутами казнён, кто просто опале подвергнут, с глаз царских удалён в поместья свои дальние.
Было замешано в деле несколько лиц из белого и чёрного духовенства. Их, властию митрополита, тоже кара постигла. Кого заточили в монастыри дальние, бедные. Иных — расстригли, предали светской власти на расправу.
Фёдор Бармин, нашедший сильных покровителей и у царя, и у Макария, был отпущен в «лёгком подозрении», но оставался ещё духовником царским, пообещав митрополиту покорствовать во всём и в дела мирские не мешаться отнюдь.
Воротясь на Москву, Иван не забыл своего обещания — побывал у Алексея Адашева.
Тот жил уже не в Китай-городе, у отца, а, как царский постельничий, устроился в самом Кремле по правую руку Ризположенских, теперь Троицких ворот, по левую сторону которых темнели тюремные срубы с потайными подземными тюрьмами, мешками каменными…
Ворота же сами представляли из себя две высоких башни, первая «Собакина» по прозванью, по одну, другая по ту сторону Неглинки-реки. Обе башни были соединены крытым мостом, с бойницами поверх покрытия. Таким образом, внизу ехать, а вверху ходить можно было. Сбоку каменной кладки для береговых жителей, селившихся за стенами, были ещё деревянные мостки через воду перекинуты.
Двор Алексея Адашева, граничащий с владениями Семена Никитича Годунова, не так велик и посадист был, как двор старика, Фёдора Григорьевича, но всё же изряден. А жилые покои просторней даже и лучше убраны, чем у отца. Нежданно в гости сюда царь пожаловал. Жена Алексея, Настасья, урождённая Сатина, и подруги — гостьи, бывшие у ней и гулявшие по саду, — притворились сильно напуганными, когда Иван, в сопровождении самого Адашева, появился перед ними.
Не знал, конечно, царь, что, пока седлали коня ему, после того, как он объявил: «Алёша, а нынче я к тебе нагряну…» — что в этот самый миг помчался вестник к Адашевой с упреждением.
А Настя, добрая и ласковая на вид, красавица, с серыми навыкате глазами и полной грудью, была не глупа и мужу покорна. Начеку жила, и всё уж давно у ней было налажено, с подругами уговорено.
Пока дворцовым двором и проулками нелюдными добрался Иван до Адашевых — там всё было готово.
Приняли честь честью царя.
Сама хозяйка мёду первую чару поднесла и расцеловалась с гостем. И все её подруги — больше девушки, так как недавно повенчанная Настя ещё сохраняла связи с подругами, — все должны были угощать да целоваться с юным царём, благо, и он очень охоч на это, и они не прочь светлого государя-красавчика потешить.
Все как на подбор красавицы здесь собрались. А больше всех приглянулась царю весёлая, бойкая да разбитная боярышня Анастасия Романовна Захарьина. Хотя не княжеского, боярского только роду девушка, но славной, почётной семьи, особенно тем отмеченной, что за многие годы ни к единой крамоле Захарьины не причастны, ни к какой из партий боярских и княжеских не примыкали. Не так давно умер отец девушки, боярин Роман Юрьевич, всю свою жизнь честно служивший отцу Ивана и ему самому. И своё невольное уважение к имени Захарьиных при встрече перенёс на Анастасию царь, хотя вообще ни боярским, ни княжеским дочерям спуску при случае не давал.
К тому же Анастасия глядела так ясно и доверчиво своими тёмными, прекрасными, детски чистыми глазами, так искренно радовалась вниманию, оказанному ей со стороны царя, так звонко и заразительно хохотала всякой шутке, всякой резвой выходке, что в юноше чувственное волнение, вызванное видом миловидной и весёлой девушки, совсем потонуло среди тысячи иных, тонких и приятных душе, ощущений: жалости, восторга, детского веселья, какого никогда почти и не знал печально взраставший Иван. Таким беззаботным весельем он сейчас же заразился от простой, милой боярышни.
Зазвонили к вечерне. Притихла весёлая компания. Перекрестились все. Расходиться настала пора. Но первое свидание было не последним.
Вернулся во дворец Иван и долгое время ходил радостный, тихий какой-то, ещё более юный на вид. А то много старше своих пятнадцати лет казался царь, особенно в минуты гнева. Раньше дня не проходило, чтобы не гневался на кого-нибудь. А тут без шуму несколько дней прошло, и не затевал своих обычных дебошей Иван.
Пособники в безобразиях, не любившие смирения в Иване, задумались:
— Что за перемена в царе?..
Скоро всё обозначилось.
У Адашева сперва, а там и у Захарьиных, куда царь зачастил, будто бы в благодарность Никите за коломенскую передрягу и спасение, — везде Иван старался сейчас же с Анастасией увидаться и как можно дольше побыть наедине с девушкой.
Захарьины опасались сперва. Знали, каков охотник царь в чужих лесах на куниц-девиц. Но скоро успокоились, когда пересказала им сестра, как ведёт себя он и что толкует ей.
Но всё-таки опечалились.
— Не будет проку из этого! Нешто первые бояре допустят до благого конца… Особливо Глинские, Бельские! Живьём сглотнут.
— Вестимо, не допустят! — подтвердил и старик-дядя, боярин Михаил Юрьевич, после смерти отца их, Романа, занявший место главы семейства. — А впрочем, — поглаживая бороду, процедил он сквозь зубы, — глядя ещё по…
И не докончил, за хлопоты принялся. К митрополиту заглянул, к Адашеву удосужился, хотя тот и много боярина моложе, да очень его царь за последние дни возлюбил!
События быстро одно за другим пошли, словно с горы покатились.
Поздняя осень стояла, когда в один из светлых тёплых дней Иван, заглянув к Захарьиным, по обыкновению, ушёл с Анастасией в сад, в беседку, увитую хмелем, жгуты которого и поредели и пожелтели теперь.
После первых фраз Иван, зорко глядя в лицо девушке, вдруг произнёс:
— Настенька, а ведь я нынче прощаться приехал…
— Что ты, государь? Что ты, Ванечка?.. Да почему? Далеко ль, надолго ль едешь? Уж не в поход ли? Скажи скорее…
Спрашивает девушка, а у самой голос дрожит, слёзы градом из глаз так и посыпались. Скатываются на грудь высокую, что дышит тяжело и порывисто.
— В поход?! Эко што вывезла! Вот и видать: разум-то короткий, девичий. Кто же не знает, что по осени в поход не собираются, спустя лето по малину в сад не хаживают. Весной да зимою походы все. А осеннее дело — иное… Свадьбы! Придёт Покров — веселье со дворов! Венцом парней и девок кроет, покрывает… Вот оно што!
— Не пойму я речи твоей, Ваня… Какой венец? Чья свадьба?
— Моя, вестимо. Не век же мне голубей гонять, чужих, белых лебёдушек подлавливать. Свою пора завести.
— Ты, Ваня… Ты, государь, женишься?..
— Надо! Года такие пришли… В животе и в смерти Бог волен. Нельзя мне сиротой землю оставлять. Умру — моим пусть детям престол будет, не дядьевым сынкам. С них и ихнего довольно!
— Умрёшь? Женишься… Да не мучь… толком говори…
— И то толкую ясно. Жениться задумал. Если бояре, вороги, изведут раньше времени, чтоб хоть семя моё осталось… Что ж молчишь? Не спросишь на ком? Али знать не охотишься?
Но Анастасия, ухватясь за край скамьи одной рукой, чтобы не свалиться от налетевшей слабости, сидела, не говоря ни слова.
— На цесарской сестре женюся. Уж и посольство вернулось… И персону её мне прислали… Пригожа на диво. И вено богатое даёт цесарь!.. Да что с тобой? — спросил он, видя, что девушка как-то мягко, мешком, валится со скамьи на землю.
Подхватив её, он опять усадил обомлевшую красавицу, ворот ей распахнул, в чувство привёл.
А сам глядит всё, вглядывается.
— Вижу, вижу: неложно любишь меня!.. Да ведь и не расстанемся мы… Пошутил я…
Девушка, сразу оживясь и порозовев, подняла свой кроткий взор на красавца-царя.
— Не понимаешь?.. Я женюсь… Тебя за кого-нибудь из похлебников моих замуж выдадим… Так лишь, для прилику… И будешь ты, моя лапушка, век со мной! Согласна ль?..
— Государь, что спрашиваешь? Видишь, на всё твоя царская воля! Только не жилица я на свете. Ты счастлив будь с государыней-царицей твоей богоданной… А я… Я в монастырь уйду… За вас Бога молить, за счастие и долгоденствие ваше!..
И каждое слово, каждый звук её голоса звучали такой правдой и тоскою, что слёзы выступили на глазах впечатлительного юноши.
В неукротимом порыве схватил он девушку в свои могучие объятия и тоже искренно, горячо зашептал, откинув всякое притворство, всякое выпытыванье.
— Не плачь, лапушка! Отри слёзы, кралюшка. Ласточка ты моя сизокрыленькая, щебетушечка весёлая. Повеселей, защебечи по-старому!.. Ни на ком, окромя тебя, не женюсь. Ни с кем не повенчаюсь. Ты моя наречённая. Царица богоданная!.. По гроб жизни. Вижу, верю, что не царя во мне — меня самого любишь. И мне ты мила же!
Но девушка хотя и ожила, слыша речи такие заманчивые, от которых голова кружилась и дух захватывало, всё же грустной осталась.
— Да что, ты всё не веришь мне? Шутил я раньше, а сейчас правду говорю… Хошь крест целовать!..
— Верю, милый, верю, желанный… Верю, Ванёчек, красавчик мой ласковый… Да не о том я думаю теперь! Ты не обманываешь. Да другие не позволят. Вся родня твоя вельможная, горделивая!
— Энто кто же? Глинские да Бельские? Не послушаю я их!.. Уж была речь. Кроме них, все рады, что я близ тебя таким тихим стал, свои прежние повадки позабыл. И сам отец митрополит хвалит тебя же. А до Бельских мне и дела нет. Хотя и дядевья, да не свои они, — литовцы. Им бы славы да корысти всё. А у меня и так всего довольно. Я царь всея Руси! И могу по моему хотенью невесту брать. С митрополитом уж говорено. Всё по чину сотворим, чтобы зависти да обиды боярской не было. И сбор девок-невест по царству. И смотрины. А выберу я тебя! Так и знай!..
И слушая его, грезила наяву девушка, опаляемая жаркими поцелуями Ивана.
Всё вышло по слову юного царя, причём он совершенно не замечал, что важнейшие его решения внушаются ему осторожно со стороны митрополичьих покоев.
Ещё в конце 1546 года, о Рождественском посту, заявился к митрополиту Иван со своим словом государевым о женитьбе, как уже не раз и раньше здесь было толковано.
На другой же день митрополит Макарий отслужил торжественный молебен перед древней чудотворной иконой Владимирской Божией Матери, в Успенском соборе, заложенном ещё в 1326 году руками святого митрополита Петра, одного из устроителей Московского царства. Полтора века спустя, в 1471 году, другой святитель, Филипп, воссоздал из камня весь храм, собрав много казны на святое дело. Сам святитель был погребён в обновлённом храме раньше, чем великий итальянец-зодчий Аристотель Муроль отстроил эту прекрасную усыпальницу первосвятителей московских и всея Руси.
Создание исторического храма, как в первый, так и во второй раз, сопровождалось рядом чудес и знамений. Как бы отметить желал рок, что с построением стен храма связана судьба царства. «В декабре того года, — пишет летописец, — егда покори великий князь новгородских крамольников и, повернув на Москву, повёл свозить камень на церковное строительство, явися на небеси звезда велика, а луч от нея долог вельми, толст, светел, светлей самой звезды. А конец луча того аки хвост великия птицы распростёрся. А по Крещении друга звезда явися хвостата над летним Западом; хвост же ея тонок, а не добре долог, а первыя звёзды луча — будет темнее».
Значит, две кометы сияли по вечерам с неба, озаряя вновь заложенный храм, пророча славу.
Здесь-то собрались по зову Макария все бояре, даже опальные. Из собора к себе митрополит со всеми зваными прошёл и объявил, зачем собрал их.
От митрополита во дворец великокняжеский пошли. В столовой палате Иван их принял, и впервые здесь царь, этот прозванный «ритор в премудрости словенской», всенародно своё первое слово сказал.
— Отче, господине! — произнёс Иван, обращаясь к митрополиту. — Милостию Божиею и Пречистой Его Матери, молитвами и милостью великих чудотворцев Петра, Алексия, Ионы, Сергия и всех русских чудотворцев, положил я на них упование, а у тебя, отца своего, благословяся, помыслил женитися!
Сперва мыслил я подружию взяти в иностранных государствах, у какого-либо круля альбо цесаря. Но после ту мысль отложил.
Не хочу жены искати в чужих царствах-государствах, как после отца-матери своих мал я остался, возрос без призору родительского! Вот приведу себе жену из чужой земли, и в норове не сходны станем с нею, то промеж нас дурное житьё пойдёт.
Посему и поволил я в своём царстве жены поискати и пояти ю по твоему, отче-господине, пастырскому благословению.
Говор пошёл по рядам боярским, словно вдали по дну, по каменистому, поток пробежал.
Не все знали, что царь жениться твёрдо порешил, да ещё у себя, на Руси, то есть, вернее, на Москве невесту взять.
Кто не подозревал о заранее сделанном выборе царя, надеялся: авось их рода девицу залюбит Иван или как-нибудь провести можно будет родственницу на престол московский. Кто слыхал о близости юного государя к Анастасии Захарьиной, всё-таки надежды не терял, что иная, более красивая или знатная девушка завладеет Иваном во время смотрин.
И все зашевелились, здравствовали царя на слове, на решении его, хотя и задело первых бояр, почему раньше с ними юноша не посоветовался…
Со слезами на глазах заговорил первым, как и подобало, Макарий.
— Царь-государь! Чадо моё духовное! Порадовал ныне ты молитвенника и слугу своего! Юн еси, а разумом обилен, яко кладезь водою кристальною, жаждущим в отраду и упоение!
Затем, как бы прочитав недовольство в душах у первосоветников и желая смягчить его, продолжал:
— Особливо всем радошно, что сам ты до благого почину дошёл, только у Бога, наставителя царей единого, совету прося. Слёзы умиления текут по ланитам моим, и увлажены очи синклитов твоих, честных князей, бояр, думцев и дружинников! Видим ноне: царя истинного, самодержца и государя достойного посылает рок для всея Руси!..
За митрополитом поднялись с почётных мест казанские все, астраханские и касимовские цари былые, царевичи, нашедшие убежище на Москве и сидевшие по обе стороны престола царского. Недаром третьим Римом Москву зовут.
Потом бояре поздравили царя.
Когда всё стихло в обширной палате, поднялся снова Иван и, всё так же волнуясь, как и во время первой речи, напряжённым, звенящим голосом, торопливо немного, но решительно и отчётливо проговорил:
— Благодарствую на добром слове тебя, отче-господине! Вас, братья-цари и царевичи!.. Вас, князья и бояре, слуги мои верные, помощники не корыстные! А теперя и ещё слово скажу. Отче-господине! По твоему, отца моего митрополита, благословению и с вашего боярского совета поизволил я допрежь своей женитьбы поискать прародительских чинов, как прародители наши, великие князья, цари и государи и сродник наш, великий князь Володимир Всеволодович Мономах, на царство, на великокняжеский стол садились. Волю и я также сей господарский чин исполнити, на великое княжение, на царский престол всея Руси воссесть.
Особенно сильно выделив последние слова, умолк Иван, опустился на место и стал вглядываться: какое впечатление произвела на всех его речь?
Впечатление было сильное.
Среди общего гула рабских приветствий, в море льстивых, улыбавшихся радостно лиц, среди преувеличенных ликований прорывались для чуткого слуха нотки озлобленного удивления и разочарования.
Иван, очевидно кем-то подученный, смелой рукой брался за кормило правления, опираясь на завещание отца, назначившего для совершеннолетия сына пятнадцатилетний возраст.
Юный царь, успевший уже проявить если не разум, то твёрдую волю свою, — не остановился на полпути и принимал тут же, заветный для московских государей, титул, царя. Этим он равнял себя с первыми государями современной Европы и дома для себя создавал особенно влиятельное и величественное положение главы христиан восточных: недаром из Византии царский титул и орлы были получены дедом юного Ивана.
Трудно было боярам бороться с мальчиком, великим князем московским. Каково же будет теперь тягаться с царём всея Руси, той Руси, которая, конечно, с восторгом примет весть о возвеличении государя своего, о своём величии новом. Только намечали его отец и дед Ивана, и смело осуществить решил великие планы их наследник, юный царь Иван.
Поняли смысл сегодняшнего дня и русские, и азиаты, бывшие здесь; поняли и все послы чужеземные, позванные на торжество, при посредстве толмачей осведомлённые обо всём, что говорилось и творилось в палате…
Не умел пылкий Иван в дальний ящик дела откладывать. Не посмотрел он, что дяди его, Глинские, сычами глядят… Что подручные и похлебные их князья и бояре по углам шушукаются.
Колеся по Руси, по монастырям, как то желали часто и предки его, царь узнал Русь, уверовал в неё и с молодым задором не пугался ничего.
А Небо — в лице прозорливого, осторожного и благожелательного политика, дипломата Макария — покровительствовало юному государю, ещё бессознательно, но упорно стремящемуся к созданию неограниченной монархической власти на Руси.
Чрез месяц ровно, 16 января 1547 года, в том же Успенском соборе дышать было трудно от толпы. Залитый огнями храм выглядел особенно парадно.
Совершалась великая литургия, и венчан был на царство Иоанн Васильевич Четвёртый всея Руси, великий князь володимерский, московский, новгородский, псковских, вятских, пермских, болгарских и иных земель повелитель.
Отпели Херувимскую — и совершилось помазание освящённым елеем. На Иоанна, облачённого в парчовые ризы царские, в бармы богатые, возложена была цепь золотая, знак царского достоинства, и шапка Мономаха, символ власти над землёй. Подано яблоко — держава, осыпанная дорогими камнями. Меч острый, знак правосудия, держали пред царём, как пред высшим вершителем правды всенародной.
Прозвучали, словно напевы ангелов, стройные голоса клира, запевшие «Достойно есть»…
Под гремящие звуки шёл обряд увенчания.
Смолкли голоса. В торжественной тишине отговорён причастный стих. Государь принял причастие по чину священства, как духовный пастырь народа. Вторично совершено миропомазание.
И вскоре затем, при звоне всех московских колоколов торжественно последовал во дворец новый царь всея Руси, юный Иоанн IV.
Осыпал милостями в этот радостный день всех приближённых своих Иоанн. Принял дары от послов чужеземных, от подданных своих — и сам щедро всех одарил.
А придя к себе после долгой, утомительной трапезы венчальной, всю ночь не уснул. И молился, и плакал, и чувствовал, что он очень счастлив. И обещал в душе Иоанн, теперь уж не по чину обычному, а добровольно: беречь, хранить державу, землю Русскую и весь народ православный, вручённый Богом юной его руке!.. И не чуял, что умрёт — проклятый, ненавидимый народом своим.
А через полмесяца свершилось и другое торжество: свадьба царя.
Для этого ещё перед Рождеством прошлого года разослана была по городам, по всей земле. Русской особая грамота к областным князьям, боярам, детям боярским и дворянам.
«Когда к вам эта наша грамота придёт, — стояло в листе после обычного заголовка, — и у которых из вас будут дочери-девки, то вы бы с ними сейчас же ехали в город к нашим наместникам на смотр, а дочерей-девок ни под каким видом не таили бы. Кто же из вас дочь-девку утаит и к наместникам нашим не повезёт, тому от меня быть в великой опале и казни. Грамоту пересылайте между собою, не задерживая ни часу».
Конечно, при тогдашней трудности сообщений, за полтора месяца — со дня написания указа до дня свадьбы царя — не много девушек на смотрины собралось, помимо московских, владимирских, ярославских и других ближних невест.
Хлопот всё-таки, и забот, и горя, и происков по всей земле целое море разлилось.
Иные, вперёд зная, что девка не попадёт в царёвы терема, не желая напрасно убыточиться на дорогой наряд да на проезд невестин в далёкую Москву, откупались у наместников, чтобы те браковали на месте дочек.
Другие, наоборот, все отдавали и ещё сулили большее впереди, если наместник их дочку на смотрины царские пошлёт: вдруг она царицей станет, весь род свой возвеличит.
В Москве опять девушек отбирали. Жёнки умелые, бабки-повитухи глядели их и врачи царские…
Из небольшого числа отобрано было и совсем немного, причём дипломатия и знание придворных отношений играли больше роли, чем врачебные и иные познания.
Всего двенадцать невест попали, наконец, в терема царские на ожиданье.
Спят все во дворце… Перезвон на башнях только и нарушает порой тишину морозной ночи. Сторожа на башнях да на стенах перекликаются.
— Москва!..
— Сузда-а-а-ль!.. — слышатся условные окрики.
— Слуша-ай!..
— Не дрема-а-ай!..
И тают звуки в ночной дали. Снова тишина. Тишина и покой в теремах, опустелых пока, во царицыных. Только в двух опочивальнях, устроенных наскоро из светлиц, спят, раскидавшись на пуховых постелях, раскрасневшись от жары, царящей в низеньких, душных, слишком натопленных покоях, сладко и крепко, сдаётся, спят все двенадцать избранниц. Среди них и Анастасия Романовна Захарьина.
Разметались молодые девичьи тела на белоснежных покровах постелей, и при трепетном свете лампад, горящих в переднем углу перед образами, кажутся они живыми изваяниями из тёплого, розоватого или белоснежного мрамора, до того правильны их очертания, так хороши их лица.
Случайно, должно быть, но одеяла со всех или на пол свалились, или сбиты к ногам. И мамушка-старуха, в каждой комнате тоже на ковре прикорнувшая, никак проснуться не удосужится, боярышень прикрыть…
Лежат те, сбив на себе тонкие сорочки в комок, спят, как юные Евы в первый день творения.
Тут же, неподалёку, — матери, тётки, родственницы старые почивают, которые привезли во дворец девушек. Но в других покоях улеглись они, чтобы храпом Своим не нарушать тонкий сон девичий…
Заглянула было в опочивальни какая-то заботливая мать, но, увидав, как спят девушки, не только не оправила их, а ещё поторопилась восвояси, шепча невнятно:
— Ахти мне, Господи!.. И позабыла я, что нынче это!
Скорей назад нырнула в свои пуховики да в подушки мягкие, нагретые…
И вот около полуночи тихо повернулась дверь на петлях… Вошло двое в опочивальни девушек… Старик один… почтенный… седой… Другой — сам юный царь. Медленно идут между кроватями…
Иван почему-то весь дрожит лёгкой, незаметной дрожью… Внимательно вглядывается в эти живые изваяния… Со всех сторон обходит ряды спящих… Порой — не удержится… К лицу нагнётся, глядит, дыханье затая…
И странное дело: спящие девушки, хоть и не слышат, не чуют, что творится сейчас в опочивальне, но тоже почти неуловимо их ровное дыхание, словно затаили его в груди красавицы окаменелые… Словно у них дух перехватило… И так рдеют лица у всех, будто во сне что-то конфузное им грезится… Что-нибудь вроде этого потайного осмотра и выбора будущей жены царю-властелину…
Вот оба спутника и второй покой медленно, тихо обошли… Глаза у Ивана уж совсем сверкают. Раньше краской лицо заливало ему. А теперь — бледен, точно мертвец, ходит как вампир, жертву выбирает… Да ноздри крупного, с горбинкою носа порывисто, часто вздрагивают…
Кончен осмотр…
— Идём, государь! — шепчет старик, почему-то даже за руку взявший царя.
— Идём… Постой… Там, в том покое… Вторая от стены кто? Я позабыл…
— Вторая?.. Постой, погляжу, государь! — ища в кармане запись, говорит старик.
— Нет, постой… Пойдём ещё раз взглянем… Чтой-то больно по сердцу она мне пришлась… Приглянулась.
— Ой, идём лучше… Негоже, государь… Прокинутся, гляди…
— Прокинутся? Они? Теперь? — с лёгкой усмешкой прошептал Иван. — Да крикни я, прикажи им сейчас прокинуться — не послушают, крепко спать будут. Должен же я свою будущую, богоданную повидать. Навек жена, не на день!
И упрямый отрок перешёл опять в первую опочивальню.
Пока старик по столбику у лампады глядел, кто такая вторая у стены, юноша быстро скользнул к ложу Анастасии Захарьиной, склонился над спящей девушкой и с долгим, жгучим, безумным поцелуем припал к полуоткрытым её пунцовым губам.
И, странное дело, не просыпаясь, не шевельнув телом, Анастасия только руки свои, полные, мягкие, тёплые, сомкнула на шее красавца-царя и ответила, всё во сне, на поцелуй дружка таким же долгим, жгучим поцелуем.
А старик, вздев очки, разбирал в это время:
— Вторая от стены… э… э… Мария Хованская…
— Идём! — вдруг раздался повелительный шёпот царя.
И, не дожидаясь спутника, он кинулся быстро вон из заветной девичьей опочивальни.
На пышных, явных смотринах — ей же, Анастасии Захарьиной, ширинку царь вручил, когда третьи, последние смотры были…
С нею же и обвенчал митрополит Макарий Ивана 3 февраля 1547 года.
Всё было хорошо… но недолго.
Правда, ещё перед свадьбой Иван устроил шумный мальчишник, причём в бане мовником Алексей Адашев вместе с первейшими княжатами состоял — с Мстиславским, Трубецким, Никитой Захарьиным и другими…
И тут-то, против воли, Адашев, всегда избегавший слишком весёлых потех царя-отрока, впервые увидал, до чего человек забыться может, дав волю страстям и пороку.
Но тогда же подумал, чистый душой и телом, будущий руководитель Ивана:
«Женится — переменится. Он ли виноват, что злые приставники не блюли чистоту души отрока-царя, порою ещё на дурное подбивали мальчика; до срока пробуждали то, что спать бы вовсе в человеке должно».
И Адашев старался не слышать, не глядеть на оргию, кипящую кругом.
Месяц, не больше, после свадьбы хорошо всё шло. Не отходил царь от жены молодой. Делами даже мало заниматься стал, хотя раньше сам во всё вникать старался.
Но вдруг худые новости или, вернее, старые грехи расцвели…
Быстро пресытясь первой женской любовью и страстью жениной, словно утомясь законными, здоровыми ласками, Иван снова стал возвращаться к забавам буйной юности. Одновременно и за царское дело принялся, но кровью, да петлёй, да заточением пахло от его решений.
Призадумались лучшие люди: митрополит, Адашев, Сильвестр… все Захарьины, сразу в большое возвышение пришедшие… и многие другие.
Возликовали зато иные, тёмные силы, раньше, словно черви, копошившиеся вокруг царя.
Весёлые люди, скоморохи, — вопреки обычаям дедовским, — снова стали гостями дворцовыми и в самом Кремле, и в пригородных потешных дворцах царёвых.
Крамола, пригнувшая было голову, осмелела. Посредством женского тела и вина или худшего чего явилась надежда уловить в свои сети царя, со стези чистой, прямой на кривую направить. И тогда, известно, в мутной воде только и ловится рыбка…
Но очистители московского государственного потока тоже не дремали.
Ранней весною, в первых числах апреля, сидел в сумерках в своей просторной келье Макарий. Последние лучи заката, угасая за дальним западным бором, пурпуром окаймляли гряду воздушных облаков, словно задремавших высоко в лазоревом, ясном небе.
Ясный сумрак царил в келье, где старец сидит у окна, глядя ввысь, в светлое вечернее небо.
На небольшом, особом столе видны краски водяные, кисти, стёкла какие-то небольшие, на которых изображены различные библейские сцены, но так легко, прозрачно всё нарисовано, что сквозь слои красок видно дерево простого стола, на котором лежат стёклышки.
— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас! — послышался за дверью обычный возглас.
— Аминь! — ответил Макарий, давая этим право войти в келью.
На пороге показался Сильвестр, протопоп Благовещенского собора.
Почти одних лет он с Макарием, но разнятся они по виду. Тот был брюнетом в годы юности. Смелый, открытый взор — словно всю жизнь привык внушать повиновение. Губы, сухие, аскетические, крепко сжаты. Высокий, белый лоб, увеличенный ещё от начавшего лысеть черепа, перерезан двумя-тремя морщинами и обличает мыслителя, человека с широким умом.
Сильвестр лицом попроще, попонятней. Чистый славянский тип, уцелевший после монгольского ига на Руси — только в семьях священников, именно вот таких, как семья Сильвестра, где от прадеда к правнуку — все левиты. Этот славянский тип обнаруживает себя и мягкостью очертаний лица, и окраской сероватых, ещё не помутнелых от старости глаз… Мелкая сеть морщин, след обычных житейских забот и расчётов, легла вокруг глаз Сильвестра. Умеренная полнота и округлость фигуры среднего роста тоже составляет противоположность с высокой, крепко сбитой, хотя и костлявой фигурой Макария.
— А и в час заглянул ты ко мне, отец протопоп! — сказал святитель после первого обмена приветствий, преподав благословение своему гостю. — Я уж думал спосылать по тебя… Что, думаю, долго не видать приятеля?..
— Недосужно было, отец митрополит… То с паствой, то по-домашнему… Весна… К лету готовиться надо, сам ведаешь…
— Знаю, знаю, хлопотун ты великий… Марфа ты у меня евангельская… — мягко улыбаясь, пошутил Макарий. — А ты бы поменьше… Вспомни: «Воззрите на птицы небесныя…»
— Как они мёрзнут зимою, которы в теплы края не снарядилися?.. Видел, видел, господине! — на шутку шуткой отвечал Сильвестр. — Не сеют, не жнут да што и клюют. Сказать негоже.
— Ну, уж што тут… В житейском тебя не обговоришь. Поведай лучше: так зашёл али вести какие?..
— Да такие вести, что беда и горе вместе!.. Чай, и ты их слыхал раньше мово, отче митрополите… Все про царя про нашего…
— Слыхал… Слыхал!.. — поглаживая бороду, отвечал Макарий.
— Так что ж это будет? Долго ль это оно будет? Вот, помнишь, отец, мы с тобой думали: образумится юный, не закоснелый царь, боярами обруганный, запуганный. Отшатнётся от них и от житья ихнего. Добре державу свою поведёт… О земле вспомянет… По завету Божиему Русь заживёт. А теперь?
— Что же теперь? Царь благочестия не рушит. И монастыри жалует. Давно ли Псковский монастырь щедро таково одарил, когда гостевал там по осени?
— Да, это што говорить! А вон псковичи-горожане стонут да охают. Разорил их наместник, ставленник литовский, дружок Глинских с Бельскими, Турунтай-Пронский, князь Егорий Иваныч! Сколько цидул да жалоб на Москву шло. И сюды жалобщики ездили ж, убыточились. А царь их и на светлые очи свои не допустил. Даром что, во Пскове будучи, всего наобещал.
— Что ж, на то его царёва воля.
— Божья воля должна быть, а не человеческая…
— Будет… всё будет, отец протопоп. Эка, горяч ты больно, словно молодятинка. Старики уж мы с тобой, батько. Пождать-погодить надо уметь…
— Э-эх, и то сколько лет годили! Всего Василия перегодили. Ивана Третьего памятуем. Другого Ивана, Четвёртого, Бог послал, а всё не легче…
— Будет легче, погоди, батька. Знаешь, зря слова я не скажу. Ещё какие вести?
— Да Федька-протопоп сызнова хвостом завилял. Почитай, и в дому не живёт. То сам по людям, то к нему они. Что-то вновь затевается…
— Знаю, что затевается… Всё ведаю! А Фёдор и тут уже готов! Ну, на этот раз не пройдёт ему… Пусть хорошенько последят за батькой: что, как и куды?..
— Да уж я и то наладился.
— Доброе дело. А я зато скажу тебе, о чём хлопочет протопоп.
— Ой, скажи, отче. Больно охота дознаться.
— Ещё бы не охота. Дело-то не шуточное… Новая смута боярская… Не спится им, не дремлется, мирно не живётся. Головы на плечах чешутся, хотят, чтобы кат их причесал, мастер заплечный!
— Новая крамола?
— Склоки боярские. Вот как промеж тебя же с Барминым. Только там потасовка вгорячую идёт!.. По-прежнему, правда, не смеют они враждовать, челядь собирать да хватать друг дружку. Теперь малость царя опасаются. Все видели, как искромсанный князь Андрей Шуйский на снегу валялся… Как рот кровью заливало Бутурлину бедному, когда за единое слово несуразное язык отхватили боярину… Из-под полы теперь шпыняют бояре друг дружку.
— Знаю. Довольно понагляделся я…
— Ну, так и дальше слушай. Знаешь, чего боярин Захарьин домогается с того самого часу, как на племяннице его оженился царь?
— Вестимо чего: на место Бельских да Глинских самому встать охота. Да дело-то не выгорело…
— Кстати слово молвил. Теперь, гляди, выгорит! Выжечь литовцев собираются…
— Как выжечь?..
— Так… Как мурашей да пчёл выкуривают. Не впервой оно на Москве.
— Ага, во што! Энто как при дедах ещё бывало: кто на кого сердит, пусть того красный петух спалит. Так?
— Вот, вот. Начнут Москву палить. Народ булгачит: «Такие, мол, и такие бояре вас попалили!..» А народ тёмный, глупый…
— Дурак народ, што и говорить!
— То-то ж. Таким случаем и сами зачинщики в стороне, и с недругами посчитаются.
— Шуйские с Бельскими да Глинскими?..
— Там уж кому с кем придётся.
— Так, так. То-то и ко мне людишки приходили. На духу каялись. Да невдомёк мне было: какому греху прощенья просят. Вперёд оно, словно бы…
— Вот, видишь.
— Да погоди, отче, а не будет оно и ныне, как в Коломне случилося? На свою же на шею неугомонные Шуйские как бы огню не накликали?..
— Не, ныне иное дело! Там наши земляки, новгородцы, впуталися. Больно лют на них царь… Помнит, как они ещё Иоасафа из спальни у него тащили… да бояр любимых. А тута и сам он дядьёв-то, Глинских длинноусых, не больно привечать стал. Вон, Михаилу во Ржев, на кормленье, от себя подале усылает. Конешно, зла он им не сотворит. А насолили они ему покорами за женитьбу… И коли народ встанет на Глинских, с народом государь не спорщик. Ему самому народ только одна и опора от бояр…
— Э-эх, кабы понял он!..
— Поймёт… Начинает помаленьку… А мы поможем. Вон, Адашев сказывал…
— И мне Алексей говорил. Сын ведь духовный… Да что-то плохо верится… Доброе-то слово в душе у царя, что семя, при пути брошенное: и птица его клюёт… И колымагами, колёсами тележными давит… Проку мало. Спервоначалу шибко за доброе ухватится. И дрожит весь, и чуть не плачет… А там?.. Опять блуд да сором да крови пролитие… Подумать горько.
— Говорю, не кручинься. Вон из Казанского Юрта вести добрые. Сафа-Гирею конец подходит. По ем малолетний царенок, Утямишь, двухлеток остаётся… Мы и снарядим царя на войну. Авось там отрок опамятуется, если здесь не успеем на путь направить его…
— Да чем, отче? Чем? Буен вельми, горд и предерзостен отрок…
— А ты квасы ставил, батько?..
— Что за спрос? Случалось, отче-господине… Не без того в дому.
— А который лучше: что молчком киснет ай тот, что уторы рвёт?..
— Так то квас, дело глупое… Людское сотворение…
— А то — душа, дело мудрое, сотворение Божеское. Побродит, поколи бродится… Да ежли уши и очи есть, увидит, услышит, на путь прямой выйдет, светильника не угасит в безвременье…
— Аминь, отче-господине! Твоими бы устами…
— Да грешные души уловлять?.. Стараюсь, батько… И по вере моей, по заслуге да отпустятся мне прегрешения мои мнози…
Перебирая хрустящие чётки, Макарий беззвучно зашептал молитву…
Когда Макарий кончил, замолкнувший на время, сидящий в раздумье, Сильвестр снова заговорил:
— А как полагаешь, отче митрополите: не можно бы как ни есть то злое дело упредити?.. Не попустить огня и смятения на Москве?..
— Хе-хе, батько!.. Да подумай: реку ковшом вычерпаешь ли? Так и злобу людскую… Нынче упредишь… Изловят поджигальщиков… Перехватают бояр, которы шлют холопов на разбойное дело. А завтра другие будут… И так до веку веков… А вот запрудить реку да на свои колёса воду пустить, чтобы хлеб молола, это можно…
— И то бы добро… Да как оно выйдет?..
— Не спеши. И это узнаешь во времени… Теперь рано ещё… Думаю я тут над одной вещью… Тебе показать хочу. Пойди сюды, батько…
Макарий подвёл Сильвестра к столу, где лежали картины, нарисованные прозрачными красками на стекле.
— Ох, как лепо!.. — восторгался Сильвестр. — И как ты?.. Где это ты?..
— А так… Случаем Бог человечка послал… Видал ты, когда в стёкла разны узоры да фигуры вплавлены? Венецианская работа… Как солнце лучом кинет в такое оконце, а пятна разные или фигуры — те так на полу, на стенах и обозначутся.
— Случалось… Видывал… В Немецкой слободе.
— Вот и у меня оттудова толмачом один… Фрязин он говорит, италийский… А я мекаю, просто жидовин. Да по мне всё едино. Всякое дыхание да хвалит Господа… Занятный парень. Он бает: скоморошествовал в юности, а там и отстал. За рукомесло принялся… Да старого, весёлого дела не забыл. Чудной человек. На разные голоса один говорит. И не познать: с неба ль голосит, из-под полу ли кто говорит глухо да протяжно. Словно из могилы. А на Русь давно ему любилося. Да, знаешь, не пущают чужие государи к нам знатцев никаких. Чтобы дольше неразумными мы пожили. Всё же таки Петрусь мой… Петрусом Динарой его звать… Два раза он у самой русской границы был. От пруссов и от Нейстрии подбирался. Его ловили, раз даже батогами упарили. Не унялся мой Динара… Деньги, баяли ему, тут дюже легко наживать, на Москве. А у них — потуже. И проскочил-таки. Через Антиохию… С богомольцами… Вон куды! И показал он мне таку вещь… что…
— Какую?..
— Зело занятную… Говорит, та самая, что в поганских храмах ею мистерии египетски и чудеса лживые творили.
— Да ну?! Занятно…
— Да как ошшо! Вот не видал ты?.. А увидишь. Гляди, стемнело, на воле и в келейке моей. Как раз, что надобно. Вот я и покажу тебе. У меня готово… налажено…
Высокий старик пошёл к углу, где стоял небольшой чёрный ящик, складной, с кожаным мехом, вроде гармоники. Труба, недлинная и довольно широкая, торчала с одной стороны. Это был фонарь довольно примитивного устройства, ещё мало известный на Западе и совсем невиданный на Руси.
Зажёг Макарий масляный небольшой светильник, стоящий в задней части ящика… Вставил стекло с картинкой — и на тёмной сейчас, келейной стене ясно обрисовался карающий Бог Саваоф, окружённый огнями и молниями.
Вдруг, с переменой стекла, картина изменилась. Сильвестр увидел Адама и Еву, которых ангел пламенным мечом изгонял из рая…
Даже вскрикнул от удивления старик.
— Вот чудо!.. Какая хитрая вещь. И всё можно из неё увидать?
— Всё, что заготовишь на стекле… Так вот, как видел ты. И чем ровнее стена, тем лучше.
— Господи… Что мне на мысль пришло. Вот кабы образки пострашнее… Да так, в потемочках государю нашему показать?.. Напугать, почище чем пожарами боярскими, можно и на стезю праведную наставить…
Всё время к этому только и клонивший речь, но осторожный до конца Макарий посмотрел на Сильвестра с удивлённым видом и наконец сказал:
— Ну и умён же ты, батько! Мне бы никогда такого не придумать!.. Правда твоя: можно попытаться. Устрашение безвинное чада во исправление его — не грех, но заслуга перед Господом. Только как ты своё измышление мудрое произведёшь? Одному неспособно. Вот разве Петруса моего, который на разные голоса?..
— Вот, вот! И он нам будет надобен! — горячо отозвался протопоп, совершенно искренно убеждённый, что он сам придумал план, давно созданный богатой фантазией Макария. — Он, Петрусь твой, отче, тоже царя попужает. Как начнёт словно из-под земли рыкать. А я ошо Алёше, Адашеву мигну… Верный парень. И Никитке Захарьину сказать можно. Не выдадут. А то ежели самой царице сказать, что задумали мы есьмы царя от блуда, от гнева и от всех грехов содомских отворотить, она и сама нам первая пособница станет. Тоже ведь у меня на духу она кается. Знаю, сколько потайно слёз проливает от остуды царской скорой. Только любит мужа очень, и не корит, и весела в его очах…
— И лучше так… Дольше не опротивеет… А там, може, и в сам деле с твоей выдумкой, батько? Може, Бог даст? Действуй, батько. А я и стёклышки, которы надобно, тебе изготовлю… Так и быть.
— Пострашнее…
— Конешно…
— Его самого… Царя-отрока… И всех тех, знаешь… Казнённых… замученных… и загубленных от него.
— Ну, вестимо… А уж грех на тебе…
Оба старика принялись обсуждать в подробностях план огромной лжи, предпринятой «во спасение тысячи ближних» с самим Иваном, господином их, во главе…
И до конца мудрый Макарий оставил Сильвестра в уверенности, что поп самолично создал блестящий план нравственного устрашения для исправления царя-юноши, во благо и спасение царства.
А тот, вокруг которого кипело и бурлило всё это море страстей, происков и чистых вожделений, — сам Иван ни о чём не догадывался, только жить торопился без оглядки вовсю. За три-четыре года, со дня гибели Андрея Шуйского Иван окончательно успел стряхнуть с души робость и страх, внушённый ему в детстве своевольными опекунами, первыми князьями и боярами.
Тем более что, читая и перечитывая царственную книгу с записью деяний своих предков, — чем занялся юноша для своего поучения, — Иван часто наталкивался там на те же самые мысли и факты, какие ему приходили часто в голову совершенно самостоятельно. И, как оказывалось, думал он правильно. У него, очевидно, был врождённый инстинкт власти.
— Царь я и по-царскому мыслю… — говорил себе Иван, — а они, гады, «овчиной» меня дразнят… Ну, дам я им знать… Попомнят… Моё время — впереди!
И Иван решил выжидать, как ни страшно было такое решение в пылком, неоглядчивом, болезненно впечатлительном государе. Тяжёлый опыт детства, очевидно, не прошёл бесследно.
Но вдруг Иван почувствовал, что почва словно колебаться начинает у него под ногами.
Первый почин этому положили Глинские, дяди его.
Подобно Воронцову, желавшему посеять тревогу в душе царя, явился теперь старший из братьев покойной княгини Елены, князь Михайло Васильевич.
— Здоров буди, племяш! Позволь нам, государь, с матушкой, княгиней-старицей, с бабкой твоею, во Ржев ехати, что ты, государь, жаловать мне, слуге твоему, на кормленье изволил. От греха подале.
— Когда? Зачем? Надолго ль собрался? — спросил Иван.
— Как вешние воды пройдут… Поживём тамо, покудова поживется… А зачем? Знаешь, племяш-государь, двум медведям тесно в берлоге. А ты себе нового завёл, да ещё с молодыми медвежатами! — пощипывая усы, угрюмо отвечал литовский магнат, намекая на дядю молодой царицы и братьев её.
— Поезжай! — желая прервать неприятный разговор, сказал только Иван и отпустил дядю, довольный даже в душе таким оборотом дел.
Бабку-старуху, положим, он любил, и никогда ни в чём не мешала ему эта тихая, простая старуха, которая одна пригревала и баловала внука-сиротку в печальную пору боярского самовластия, когда даже иностранцы убегали из щедрой для них столицы.
Единственной слабостью старухи была любовь к врачеванию себя и окружающих, вообще свойственная полькам и литвинкам искони.
У старухи много лет проживал худенький, старенький итальянец-врач, очень учёный и знающий человек, знакомый не только с Аристотелем и Галеном, но и с Авиценной и другими замечательными физиологами-исследователями арабской школы врачей, стоящих на почве опыта, изучавших живой и мёртвый организм человека не с помощью логики и силлогизмов, а со скальпелем и лупой в руке.
Иван, по свойственному ребёнку любопытству, заглядывал и в лабораторию этого врача. Забавляло сперва, а потом и серьёзно занимало мальчика, как, производя опыты вивисекции, водрузив на нос огромные круглые, очень сильно увеличивающие очки вроде лупы, врач препарировал на дощечках мышей, кроликов, зайцев и других мелких зверьков.
Затем, когда юноша начал сам если не управлять, то расправляться с ослушниками, итальянец-анатом, при помощи старухи Глинской, выпросил у царя право пользоваться телами казнённых для своих изысканий и опытов.
Литвинка, хотя и сильно обруселая, княгиня Анна не видела ничего дурного в таком деле.
Строго правоверный Иван скачала был смущён просьбой. Но отказать не мог и только поставил условием, чтобы обо всём хранилась полная тайна.
Ведь если бы узнали не только простые люди, но и невежественные, полные предрассудков, бояре о том, что чьё-либо тело не погребено по обрядам, а отдано на «поругание ведуну-знахарю»… не особенно приятную минуту пришлось бы пережить тогда и бабушке и царственному внуку!..
И никто не знал, что такая минута близка.
Десяти дней не прошло после разговора обоих старцев, бескорыстно, хотя и не одинаково умело пытавшихся направить в более спокойное русло бурливую московскую государственную жизнь, когда Адашев, дежуривший при Иване в качестве спальника, ранним утром доложил царю о приходе дяди царицы Анастасии, боярина Григория Юрьевича Захарьина.
— Конечно, впускай… Да только с чего в таку рань он припожаловал?.. Не крымцы ль опять? Не его бы тогда забота. Горбатый дело ратное ведает…
— Не ведаю, царь-государь! — отозвался Алексей, хотя всё ему было известно, даже более, чем кому иному во дворце Ивана.
Не успел Иван сказать «аминь» на входную молитву нового родича и сановника, как в опочивальню вошёл взволнованный, даже напуганный с виду, Захарьин и совершил уставный поклон, ожидая вопроса царя.
— Зачем спозаранку пожаловал? Говори скорее, дядя! — торопливо, заражаясь настроением вошедшего, произнёс царь.
— Бе-еды! Чистые беды, осударь!.. Неймётся, не терпится твоим крамольникам. Москву со всех четырёх концов запалить хотят.
— Москву?.. Крымцы?.. Да нешто допустят их? Руки коротки.
— Какое там крымцы?! Свои нехристи-басурманы, царь-надёжа. Почище всяких крымцев будут.
— Что ещё за сказки ты сказываешь, боярин? Или, как дядя мой, каркать пришёл, на неустройство государское жаловаться? Куда-нибудь прочь заносишься? Так видели, что Воронцовым было за шашни? Знайте, никому не спущу… Никого не помилую, ни чужих, ни своих!
— Да што ты, осударь?! — невольно бледнея, но не выдавая себя, зачастил Захарьин. — Рази можно нам обижаться на тебя, на света нашего?.. А только говорю: горе близится. Беда подымается… От близких от твоих, от самых от ближних людей. Таких, что и сказать боязно…
— Вижу, куда гнёшь! Глинские вам поперёк пути стали. Эки не сыти горла у вас, бояре. Анамнясь — он на ваш род, теперь — вы на их жалитесь да сваритесь друг с дружкой… Не хватает вам чего? Не знаю! Всё собрать, что в сундуки да в мошну вашу от земли идёт, так я столько у себя в казнах и не видывал… И всё вам мало!
— Твоя воля, осударь! Толкуй, што хошь. А только великое слово твоё государево на Глинских у меня…
— Да говори уж! Не тяни, что нищего за суму, калику перехожего. Что за слово такое великое?
— Попалить всю Москву хотят. Сказывал ведь…
— Да пошто? На какую надобность? Али не ндравится им посадка московская? Новые строи завести хотят дядевья? На литовскую стать?
— Не то, осударь. На нас, на родню царицыну зуб у них, что ласков ты к нам, осударь. Кормы даёшь, города жалуешь… Местами не обидел. И хотят молву пустить, народ смутить. Мол, «как настали Захарьины в царёвом приближении — и пожары пошли, знаменье небесное!..». Што Господу неугодны мы, Захарьины, в приближении царском.
— Хитро, да не очень. Кто ж им поверует? А и вступится чернь — нешто я послушаю кого?
— Мир — велик человек, осударь! Мир и деды твои слушали, постарее тебя были. И ты послушаешь. А нам — крышка!
Нахмурился только Иван, ничего не ответил на это.
— Да откуда вы вестей собрали, доведались? — спросил он, помолчав.
— Во царёвом кабаке во твоём, осударь, смерда одного поимано… Пустошные речи пьяный баял, похвалялся во хмелю. «Я, грит, сичас, грит, один всю Москву спалю… И пальчиком, грит, не тронут меня, добра-молодца, а ишшо зелена вина поднесут…» Ну, обыщик тут, шпынь один был, как водится… По кабакам везде они ради воровского дела разбойного посыланы. Обыщик изымал его, голубчика. Кабальным объявился парень, Бельских слуга, из домовой чади ихней. И всё дело открыл… Вот как поведал я тебе. Не я один знаю. В сенях со мною пришли и бояре всё, что при обыске были; как до них весть дошла… Ванька Челяднин там… Твой прямой слуга… Ежели Петьке Шуйскому да Федьке Скопину с Иванцем Фёдоровым, с боярином, да с князем Темкиным не уверуешь…
— А, вся Шуйская свора там!..
— Зачем Шуйская, осударь? Не из Шуйских я… И духовник же твой, отец протопоп, Фёдор, не из ихней семьи. Его спроси. Ему то ведомо. На духу один вот, тоже из челядинцев литовских, покаялся. Так, ради дела осударева, он тебе разрешится, скажет…
Иван задумался. Дело выходило серьёзнее, чем предположил он вначале.
— А боярин твой, Федька Нагой, такожды изымал другого похвальбовщика-поджигателя. Да на деле уже на самом… Утром в кабаке похвалялся слуга сатаны, смерд подлый, а ввечеру — и заполыхало в том конце. И при огне изымали подлого: на дело рук своих любовался! Тута опознали, скрутили голубчика… Спроси, все внизу дожидаются. Ещё благо, ветру не было: не упустили огня, не то бы…
Царь всё молчал.
— Так помилуй, защити, надёжа-царь! — вдруг рухнув к ногам Ивана, запросил Захарьин, видя колебания юноши…
Вдруг за дверью раздался голос обоих дядьёв царских, обоих Глинских, творивших входную молитву.
— Аминь! — встрепенувшись, отвечал Иван.
Глинские, Михаил да Юрий, вошли, тоже бледные, взволнованные не меньше Захарьина, только искренней, чем этот боярин.
— Кстати!.. О вас и речи!.. — сказал царь, почему-то даже улыбнувшись чуть-чуть заметно.
— Знаем, знаем!.. Успели уж… Упредили! Затем и поспешали мы!.. — заговорил Михаил. — Всё уж нам поведано… Поклёп да хула какая на нас, на твоих родичей ближних, на слуг некорыстных, стародавних, государь!.. Мало им, что теснить стала исконных князей боярщина долгобородая, земщина серая… Совсем карачуна нам дать задумали!.. Слышь, государь! Кабальных наших, двоих-троих, которы на воровском деле поиманы, батогами биты, таких людишек подлых, последних трое душ, боярами закуплено… И показывать супротив нас научено… А мы ни при чём. Верь, государь! Хоть образ снять со стены…
— И мы же все на образ побожимся! — возразил, не утерпев, Захарьин.
— Помолчи, жди, пока я слово скажу! — оборвал Иван, видя, что положение запутывается.
— Так ты говоришь, дядя: кабальные твои же, казнённые, на тебя лжи плетут?.. И на тебя, Юрий?.. Ладно. Мы велим путём, с пристрастием, допытаться у холопов. Алёша! — обратился он к Адашеву, стоявшему вдали. — Захарова на обыск наряди… Получше б доведался!..
— Слушаю, осударь.
— И всех бы бояр и князей, что вон, бает Юрьевич, в сенях дожидаются, опросил бы дьяк потолковее…
— Слушаю, осударь.
— Ну, вот… Пока — будет!.. Ступайте с Богом, потерпите, не грызитесь больно… Уж так-то мне грызня ваша боярская прикро стоит, што и не глядел и не слушал бы!..
Захарьин отдал земной поклон царю — племяннику по жене и вышел, только у самой двери спиной повернувшись.
Глинский Михаил заговорил снова:
— Царь-государь… Пути-дороги стали… Подозволь заутра нам с бабкой твоей во Ржев, как уж я тебе докладывался недавнушка… Как ты соизволить пожелал… Жду я больших бед… Так старушке там поспокойнее будет…
Весь насторожился Иван и внимательно поглядел в лицо дяде.
Что это значит? Сам ли Глинский что затеял взаправду? Москву спалить хочет, народ поднять на царя, на Захарьиных с Шуйскими и заблаговременно укрывается в более безопасный уголок? Или просто страх в старике проснулся перед заговором других бояр, подстроивших всё дело с пожарами, с похвальбой пьяниц-воров кабальных, бежавших с двора Глинских?..
И то, и другое возможно. Всего навидался царь… Где же правда?
И чуть не выкрикнул в тоске, бледнея, Иван свой внутренний вопрос:
«Где правда истинная?!»
Но удержался юноша. Только, передохнув, овладев внутренним волнением, сказал:
— Што ж, как поволили мы, так тому и быть. Слова свово назад не берём. Ты поезжай с бабкой. А ты, — обратился он к другому дяде, Юрию, — оставайся. Будешь мне надобен.
И, оставив второго брата в виде как бы заложника за первого, он отпустил их обоих.
— Ну, Алёша, што ты скажешь? — обратился Иван к Адашеву, который успел отдать все приказания, вернулся и стоял на своём месте, скромный и внимательный, как всегда.
— Что, государь? Смею ли я? Моё ли это маленькое, рабское дело — бояр твоих государевых судить? Тебе лучше знать… Твои они слуги и разум у тебя не наш, холопский…
— Ну уж, не размазывай… Говори напрямки, коли спрашивают. Не пытаю я тебя! Знаю, не охоч ты заскакивать, других хулить, себя выставлять… Раскусил я давно тебя, оттого и приближаю, на чёрное твоё рожденье не глядючи. Так, говори! Ум — хорошо, два — лучше, бают. Говори, слышь. Не ужимайся. Без опаски всё выкладывай, как на духу. Я приказываю…
— Да и того не надо, государь… Перед тобой, царём, без приказу, по закону Господню, как на духу должен я… воистину. Помазанник ведь Божий ты, аки кесари древние, византийские. И древнему Риму преемник!
— Да, да!.. — горделиво подтвердил Иван. — Наш род, волостелей московских, православных, — поди, самый древний из всех будет, кто на престолах христианских сидит. Да не о том теперь речь… Дело-то говори… Как по-твоему?..
— А по-моему, государь, по крайнему глупому разумению: кому плохо, тот и не прав!.. Как и в притче сказано: «У нищего последнее отымется и дастся богатому, для приумножения богатств его». А нищему, конечно, обидно… Он готов на всяки злобы, только б своё вернуть… — явно намекая на литовскую слабеющую партию, сказал Адашев.
— Правда, правда твоя! — вслушиваясь, повторил Иван.
— А ещё скажу! Как мыслишь, государь, бывает ли дыму без огня?
— Не бывает, говорят.
— Вот и я мерекаю: и там, и здесь дымком припахивает… Бояре сварятся… А посадским твоим московским, государевым, без крыш быть, это уж как Бог свят…
— Ха-ха! — усмехнулся Иван. — Это как дядевья мои, Глинские, порой по-своему балакали: «паны-де дерутся, у хлопов чубы трещат»?.. А! Пущай их. Лесу много, сызнова ещё краше отстроятся… А на хороший пожар и поглядеть занятно. Страх люблю… Читал я про Нерониуса-царя… Он свой стольный град Рим нарочно запалил, на пригорке сидел, стих слагал об эллиновском великом погоренье, о трояновском вспоминаючи. Вот, чай, красиво было! Недаром нашу Москву белокаменную третьим Римом, Иерусалимом вторым прославили!.. Пусть дерево повыгорит. Люди посадские за ум возьмутся, тоже камнем почнут строиться. Тогда уж совсем всесветный наш град престольный станет. А за Кремль я не печалюсь. Тут бояре своих хором палить не станут, пожалеют. На моём дворе царском, почитай, и дерева мало. Храмы все, почитай, каменные. Пущай посады пялят, друг дружку грызут. Я, вона, в деяниях дедовских читал. Да и ты же знаешь, деды мои, государи, нарочито порою бояр да князей стравливали… Пусть грызутся, яко с корпии! Ха-ха-ха!..
Весело, звонко засмеялся Иван.
Молчит стоит, потупился Алексей. Не разберёшь: что на душе у него творится?
— Что же молчишь, Алёша? Аль не так, по-твоему?
— Так-то оно так. И мне бояре не братья. Чужой я им. А ты мне, помимо что царь-владыка, как отец родной, благодетель. И сказать не знаю как уж!.. Авось когда на делах скажу, как чту я тебя. Только вот сам ты молвить изволил: земщине плохо придётся. Деткам твоим, простому люду тяглому, посадским да торговым гостям. Неустройство пойдёт. У черни бока затрещат. А чернь — люди тёмные. Не бояр, тебя винить станут: «Царь-де нас позабыл, и Бог нас не жалует…» Знаешь, как дело пойдёт? Вон прошлой осенью и то недород великий по царству был. Люди покряхтывают. Кормы дороги… Скот за зиму по сёлам дох с бескормицы… И круг Москвы, и дале! Нова беда тут ещё вешняя… Вода вон теперя высока стоит. Потопит, гляди, побережье все… И московское, и иное, дальнее. Все заботы тебе, государь. А тут бояре иную смуту — огонь, наговор пустят. Хорошо ли?.. Сам знаешь, государь!
— Земщины опасаешься? Земщины нам, государям, бояться нечего. Знает она, что первые мы её заступники. Искони бе… и до моих часов. Сам видел: к земле я, не от земли отбиваюсь!.. Только мой час ещё не пришёл. Не всё я пью да веселюся; бывает порою, и твоих россказней про дела светлые царские часто слушаю. Думаешь, невдомёк мне, куда ты гнёшь? Кабы сердце моё не лежало к словам твоим красным, вон бы тебя давно погнал. Хоть и мягко стелешь, да жёстко лежать приходится непутёвым повадкам и помыслам моим… Совесть есть во мне. Так ты потерпи… Не сразу, Алёша. Человек я… юный… То ты вспомни ещё — ты не князь, не боярин. И много вас стало таких при очах наших, которых от сохи я беру, людьми делаю. Как думаешь: зря это? Царство тоже не само собою правится. Руки, головы надобны, помочники какие ни есть. И без бояр нам не обойтись покудова. Слышишь: покудова! Так молчи, знай помалкивай!..
И отпустил Иван молодого наперсника, поражённого речами юноши, которого все считали вздорным, распущенным блазнем-баловнем.
Когда услыхал Сильвестр от Адашева о речах таких царских, призадумался и сказал только:
— Одначе! Труднее нам будет управиться с отроком, чем мы и думали…
И снова кинулся за советом к Макарию.
Числа 2 апреля было, что бояре перед царём пререкались, а 12-го уж и пожары сильные в Белом городе загорелись-вспыхнули. Чуть не весь порядок, тысяча домов по старинному счёту, в одном месте в Занеглименье как выкосило; по старой пословице — «злые воры обшарят, одни стены оставят». 20-го новое попущение Божие… Опять пожар лютый.
А в народе говор пошёл:
— Господь за грехи карает. И сам царь молодой Богу неугодно живёт. Скоморохи да бражники, не синклиты и стратиги — гости царю первые…
Дальше, как предвидел Адашев, разлив сильный речной после многоснежной зимы все низины затопил: Царицын луг за Москвой-рекой, и по сю сторону, по Варварке по самой, до Печерского угла, где монастыри стоят и торговые места… Словно остров, детинец высокий, Кремль белокаменный всплыл. Не мало людей и скота потопило… Трупы, гниль легла поверх земли… И в посадах, и в сёлах ближних. Убирать некому! Вода спала, жары пошли, хворь моровая началась.
Иван от поветрия, по совету дохтуров-лекарей своих, в пригородный дворец, вёрстах в пяти от Москвы, что в селе Островском, переселился. Там весело зажил. Не слыхать здесь ни мору, ни голоду. Веселье, пиры хмельные, хороводы разудалые. А кругом цепью стража стоит. Хворых людей ни пройти, ни проехать не пускают.
Глинский Юрий тут же. От отрока не отстаёт: на весёлых пирушках — первый. Мастера пить литовские паны!
А опалы да кары строгие не унимаются. Совсем царь с пути сбит. Кто в разгульную минуту сумеет шепнуть слово злое про недруга своего Ивану, тот добьётся цели, так дело и выйдет! Нынче — одних карает царь… Завтра — недругов этой партии гневом опалит. А через несколько дней одумается, всех помилует…
Тут-то, в селе Островском, в начале июня, 3-го числа, юного государя нашли посланцы псковские, земские жалобщики, человек всего семьдесят. Невмоготу стало Пскову от обиды боярской, от произволу наместничьего. Посадил им Глинский на шею дружка своего князя Турунтая, роду Пронских.
И прямой Турунтай! Кричит-гремит, казнями стращает безвинно. Тогда и смирится, когда сцапает, ухватит что-нибудь. Что увидит, домой волочёт.
Давно ли вздохнуть торопились свободно псковичи, когда по ихнему прошению убрала княгиня Елена из Пскова дьяка Колтыря Ракова. Дьяк тот новые тяготы и налоги на людей налагал и не столько на Москву, в казну государеву их посылал, сколько в мошну свою складывал. А тут — Шуйского ставленники явились, разорили их. На смену последним — Турунтай явился.
И пошли псковские люди лучшие правды искать, царю жалобиться.
Допустили их на очи царские. В саду, под тенью, царь сидел-пировал… Стали они челом бить до земли, все семьдесят человек, как один.
Выступил по знаку царёву самый почётный из них. Высокий, мощный старик, вотчинник первый во Пскове и торговый человек богатый.
— Смилуйся, царь! — говорит. — Конец нам приходит!.. Свиреп наместник наш господин. Аки лев рыкающий, иский, да пожрёт!.. А люди его яко звери хищные до нас, до хрестьян православных, до рабов твоих верных, осударь! Помилуй!.. Поклепцы на добрых людей клеплют, правёж, правят! Разбежались, почитай, все псковские добрые люди по иным городам. Честные шумны из монастырей своих и те в Новгород побежали. Легше им тамо живётся!.. Подумай, осударь!.. Князь Андрей Шуйский великий злодей был, а Турунтай и того пуще… Злы дела его и на волостях, и на пригородах! Дела подымает старые, забытые. Пошлины тянет неправедные… На людех по сту рублей и боле!.. Помысли, осударь!.. Во Пскове майстровые люди все дела задарма ему делают. Нудит на то наместник-господин. А с богатых, знатных людей, силом же «поминки» берёт великие… И хобо́тьем, и серебром, и куньями… Грамота твоя государева вольная, что Пскову дадена, как зерцало граду была. Да недолго. Бояре выборных наших не слушают, по ямам морят, чуть слово пикнешь… Жалились мы тебе — всё зря… Не попусти, осударь!.. Вотчинников в разор разоряет. Чему рупь цена, в грош ценит, землю задарма отымает себе и похлебникам своим!.. Крестьян ямской гоньбой заморил. Каждый смерд последний, коли он с наместничьего двора, в избу любую идёт, пьёт-ест, куражится, орёт: «Ямских подавай! По делу господаря-наместника ехать нужда приспела!..» Смилуйся, защити, осударь!.. Не наша земля одна, весь край обнищал!.. Застой, надежда-царь, за рабов за своих.
И, со слезами высказав свои обиды, повалились снова в ноги жалобщики.
Угрюм, не весел сидел царь. После обеда, к вечеру дело было, когда допустил он послов до себя! В компании поправлялся Иван.
После вчерашней ночи весёлой и голова болит, и на душе что-то неладно, совесть скребёт… Неподкупная она…
Вон Адашев, ясный, свежий, спокойный, с добрым лицом своим красивым, словно живой укор перед глазами Ивана стоит.
Даже злоба взяла царя… На ком-нибудь надо её сорвать, выместить.
А тут ещё раньше постарался Юрий Глинский, нашептал племяннику, что князю надо было… Про измену псковскую, про дела их старые, нехорошие против Москвы.
— И теперь, — шепнул Глинский, — неспроста послы эти посланы… С Новгородом Псков стакнулся… Идут там крамолы великие. От Москвы отпасть хотят. К Литве перекинуться!..
Поверил Иван, тем более что жалобщики неосторожно сами царю про ненавистный Новгород, про вольницу его напомнили. А тут ещё и Коломна в памяти жива.
Не в добрый час попали послы!.. Плохо молились, видно, святым угодникам, когда в путь снаряжались.
С недоброй улыбкой заговорил Иван.
Знал Адашев улыбку эту, и даже сердце у него упало, когда мелькнула она на губах царя, как зловещая молния, предвестница большой грозы.
— Плохо вам, баете? Гм…
— Уж так плохо — и-и! Бяды! Слов нетути!..
— А игумны, отцы святые, в Новгород сбежали? Лучше, значит, тамо?
— Много легше, осударь милосливый!.. Новгородцы не простаки, как мы. В обиду себя и наместнику самому не дадут, не то что… Шуйские одни, бояре, чего у них стоят!.. Завсегда они Новугороду первые заступники… Вот и…
— Знаю, помню… — кулаки сжимая, стискивая крепко зубы, бормочет Иван. — Так вам завидно?..
— Не то што завидки берут, а маета от наместника, волокита великая, разор крайний!.. Смертушка пришла… Вон, и духовенство, отцы наши монахи и священники… И суседи-новогородцы порадили: «Чего, мол, дома сидеть, терпеть? Под лежачий камень и вода не течёт. Дите не плачет, мать не разумеет… Ступайте, добейте царю челом, пожалобитесь. Послушает вас царь…»
— Как же… Как не послушать?! Коли правду вы баете?.. Только правду ли?..
— Хошь побожиться!.. Вот, вели на образ святой!..
И закрестились благоговейно все жалобщики широким истовым двуперстным крестом.
— Гм… Дело, дело… Значит, как перед Господом?.. — каким-то не своим голосом допрашивает Иван, из себя теперь вышедший, так как сами псковичи выдали свои сношения с новгородцами.
И сознает в душе Иван, что не владеет собой, что какое-нибудь дурное, неправильное решение примет, да, на горе, уж и сдержаться сам не может…
— Как перед Господом?.. Хоть на суд Божий? — спрашивает. И только старается не встретиться взором с глазами Адашева.
Заметил недавно Иван, что взоры любимца на него как-то странно влияют, словно он воли своей лишается и то делает, что даже не советует, а только в душе чего желает, о чём думает Алексей… Словно чаруют царя эти взоры Адашева.
И вот, упрямо потупив глаза, продолжает допытываться Иван правды от псковичей.
А простоватые псковичи и рады, что разговорчив, милостив царь. Авось — добро будет…
— На суд Божий?.. Хошь на пытку готовы, осударь.
— То-то ж!.. Ведь одна сторона ваша здеся… Истцы вы только… Нетути ответчика… И застоять за него некому… Молчи, дядя!.. — приказал он Юрию Глинскому, видя, что тот готов заговорить. — Молчи, когда тебя не спрашивают… Не к тебе, ко мне пришли… Смерды, рабы мои… Моя и воля… Ну, люди добрые, заступники мирские, изготовляйтесь на суд Божий… Огнём судить вас буду, по-старому, по Судебнику, по обычаю дедовскому. Вытерпите — ваша взяла. Смещу наместника, другого, поласковей, дам, чтобы и вам, и суседям вашим, новгородцам, моим смердам покорным, угождал… Чтобы земля о правде не печаловалась… Эй, вы! Кто там… Раздеть их. На землю клади. Попытаем старичков!..
Мигом были раздеты донага несчастные… на землю повалены… И началась безобразная, дикая потеха. Отуманенный злобой и вином, Иван сам принялся и приспешникам велел горячим вином обливать псковичей, бороды палить им свечой… Волосы, вспыхивая, трещали… В воздухе, кроме винных паров, запахло словно палёной шерстью… горелым мясом…
А Иван всё переспрашивает:
— Так на своём стоите: правда ваша? Слова ваши истинные? Не поклёпы все одни, а верная жалоба?
— Истинно, осударь!.. — отвечали псковичи, терпеливо снося испытание. — Всё правда чистая… И пусть по правде нашей Господь нас помилует…
Готов уж был прекратить пытку Иван. Да искоса на Адашева глянул, так, мельком…
Стоит тот бледный, слёзы застыли на очах, только что по щекам не катятся. Совсем скорбный ангел, о грешной душе тоскующий…
И новый прилив тоски, смешанный с какой-то бессознательной яростью, объял душу больного царя. С новой силой злоба вспыхнула, словно желая всякое раскаяние в душе подавить…
Жжёт псковичей Иван и допрашивает:
— Правду ли говорили?.. Обидели вас?
— Правду, осударь! — неизменно твердят посланцы.
Всё больше и больше распаляется сердце Ивана… Часа два уже длится испытание. Ещё немного — и погибнут несчастные… Пена на устах Ивана… В глазах — огоньки. Верно, припадок близко. Мало ли что в болезни прикажет царь?!
Вдруг всадник прискакал… В мыле конь… Сам едва на коне держится…
Так и свалился наземь к ногам царя, дышит тяжело…
— Што такое? Мятеж, што ли, на Москве?.. От кого ты?..
— От отца митрополита… На Москву, царь, торопись. В сей же час сряжайся… Отец митрополит неотложно наказывал…
— Да што такое?.. Выкладывай, смерд, живее, не то ножом прыти прибавлю…
— Ох, осударь! Чудо большое… Чудо недоброе… Вот часу нет, со звонницы с великой с Ивановской…
— Ну, ну?.. — торопил едва дышащего гонца царь.
— Колокол главный… Благовестник отпал… Быть великим бедам, святый отче митрополит сказывал. На Москву поспешай…
Как один человек, все здесь бывшие ахнули… Как один человек, креститься стали, покаянные псалмы шептать…
И царь со всеми…
Опомнился спустя мгновенье…
— Коня подавайте! — кричит.
Подали коня ему и всем приближёнными… Поскакали все с места на Москву, не глядя, что ночь надвигается.
Подняла оставшаяся челядь брошенных наземь, измученных псковичей…
Отлежались где-то в избе несчастные, чудом спасённые, и молча ко дворам, восвояси побрели.
На знали они, что за Адашева надо было им Бога молить.
Чуть заметил тот болезненное ожесточение Ивана, успел слова два написать, верного человека в Москву погнал, к Макарию прямо, чтоб без души скакал!
И, кстати, упавший колокол не только псковичей спас, но также имя Ивана избавил от большого покора, от гибели беззащитных, безвинных слуг его верных. Не дремали охранители земли Русской. Самое зло на добро старались повернуть друзья народа угнетённого.
Как-никак, а зловещие приметы даром не прошли! Грянул гром ровно через восемнадцать дней после падения «благовестника».
Не послушал Иван ни митрополита, ни близких своих, не укротил нрава. Во дворце Кремлёвском ту же жизнь повёл, что и раньше, в селе Островском.
И те, кто знал, что готовится несчастие, что его отстранить ещё можно, те все молчали о кознях бояр.
— Может, страхом царя доймём, если не словом! Не наш грех, так наша корысть будет. Боярское злодейство используем!
Так решили на общем совете Сильвестр с Макарием и с Адашевым, причём протопоп неизменно был оставлен в приятном убеждении, что всё от него исходит.
На первый ветреный день было назначено у бояр поджог произвесть, чтобы шире пламя разнесло.
Такой день именно выпал во вторник, 22 июня 1547 года. С полуночи ещё ветер так забушевал, что крыши срывались с домов… Людей опрокидывало, лошадей сбивало с ног…
И при этой-то буре, на рассвете на самом, загорелась, вспыхнула, как свеча, церковь деревянная, ветхий храм во имя Воздвиженья Честного Креста, что на Арбате. Восточный ветер здесь от Кремля доносился. Раздул он пламя в одно мгновенье! Огненная река потекла, яркая, широкая, испепеляя жилища, храмы, сады, людей, вплоть до Семчинского сельца, где огненный поток с потоком Москвы-реки встретился и здесь остановиться был вынужден.
На рассвете загорелось, а часа через два весь огромный этот клин городской представлял из себя один сплошной костёр, одно страшное пожарище. К обедням стихать стал огонь за недостатком пищи.
Встревоженный царь со всеми боярами уж и барки велел снарядить, чтобы по Москве-реке, выйдя через ворота Тайницкие, поплыть в безопасное место куда-нибудь. Но остановился выезд, когда стих огонь на западной стороне города.
Со стен кремлёвских хорошо видно было, как кой-где дома и церкви догорают, как островками уцелевшие чудом сады зеленеют или пустыри, травою одетые… Грустное зрелище.
Сжалось сердце у Ивана. В сотый раз он в душе обет себе дал: исправиться, не давать воли бесу злобы и ярости, который в груди у него сидит.
Но рок, видно, знал, как непрочны такие обещания у царя, и присудил ему более тяжкое испытание. Ураган нежданно-негаданно с запада на восток повернул. Новые участки загорелись… Новая огненная река потекла навстречу догорающему первому пожарищу. И хлынуло пламя на гордый, высокий, недоступный для людей, но не для рока, Кремль.
С быстротою урагана покатилась огненная река.
Успел всё-таки Иван спешно сесть на суда с женою молодой, с братом слабоумным, Юрием, которого недавно только женил на княжне Иулиании Хованской… Сели и бояре все, дума ближняя, воеводы, какие на Москве были… Поплыли к Воробьёвым горам, в Летний потешный дворец царский. Обширен он, всем места хватит!
А тут, едва отвалили суда, верх вспыхнул на Успенском соборе… Через Неглинку пламя на крыши царского двора перекинуло… Казённый двор запылал, Благовещенский собор загорелся. Сгорела дотла палата Оружейная с оружием древним дорогим, постельная палата с маленькой казной, двор митрополичий. По каменным церквам сгорели иконостасы деревянные и все пожитки прихожан, всё людское добро, которое, по старому обычаю, прятали в каменных, надёжных от огня, храмах обитатели деревянных теремов и палат. Сгорели Чудов и Вознесенский монастыри, древние обители в Кремле. В Вознесенском монастыре десять стариц-монахинь сгорело. В церковь вошли — не хотят выходить. А церковь дотла спалило. Один образ чудотворный успел отец протопоп спасти! В Успенском соборе уцелел, правда, весь древний иконостас и сосуды дорогие церковные, но укрывшийся там Макарий едва не задохнулся от дыму и пламени, проникавшего в стены храма. И вышел митрополит, как щит благоговейно держа в руках чудотворный образ Владимирской Божией Матери, писанный ещё митрополитом Петром. Отец протопоп успенский шёл за святителем, нёс церковные правила.
Укрылись они на городской стене, в тайнике, где во время нашествия врагов сокровища все церковные прятались.
Но и сюда дым набился. Стал терять сознание Макарий. В Кремль, где пламя бушует, выходу нет… И стали по верёвке — со стены прямо — к реке Москве старца спускать… Да оборвался канат — перетёрся, должно быть, на остром каменном выступе. И с большой высоты упал владыка. Сильно расшибся. Люди, внизу стоявшие, еле его в чувство привели. Отвезли старика в Новоспасский монастырь, подальше от напасти.
А напасть великая пришла!
В Китай-городе все лавки с товарами, богатые торговые ряды погорели… Все дворы смело, начиная с затейливых палат бояр Романовых. За Китай-городом большой посад по Неглинной, Занеглименье выпалило, с землёй сровняло, и Рождественку теперешнюю до Николы в Драчах, до монастыря, снесло… По Мясницкой, где скот били, мясом торговали, вплоть до пригона конского, до святого Флора горело. Пылала Покровка до церкви святого Василия…
На двадцать вёрст кругом гудело и колыхалось страшное море огня, а в этом море, в пламенных, губительных волнах его метались застигнутые врасплох люди, носились, как безумные… До двух тысяч человек. Да так и сгорели дотла…
Ураган ревел… Пламя разливалось, шипело, свистало, пожирая всё на своём пути, и в общем грозном хаосе не было слышно безумных, диких воплей и криков этих несчастных, заживо сгоревших за чужие грехи, за злобу чужую…
Печальная ночь настала за этим страшным днём, напоминающим день последнего Суда Божьего. Тяжко было бедному люду… Не легче и царю Ивану в опочивальне его.
После сильнейшего припадка обычной болезни — причём особенно сильно трепетало и билось могучее, юное тело царя — он заснул на часок, но скоро проснулся.
Зарево пожара доносилось и сюда, за много вёрст, и чудилось потрясённому Ивану, что он слышит треск горящего дерева, слышит безумный вой и хохот заживо сгорающих бедняков, тут же сходящих с ума…
Эта картина так и реяла перед взором царя…
— Страшно… Страшно, Алексей! — вдруг зашептал он неразлучному своему спутнику, Адашеву, спавшему тут же.
— Да, государь. Это не то, что пожар града Рима, — грустно, с невольной, хотя и мягкой укоризной промолвил тот.
— Молчи! Каюсь! Мой грех!.. Молчи уж лучше…
И, не сомкнув глаз до утра, то рыдая и трепеща, то в молитве припадая перед божницей, проводил эту горестную ночь царь Иван.
Наутро, когда пришли вести о падении митрополита со стены и о чудесном спасении его, сейчас же собрался Иван с Адашевым к Макарию, в Новоспасский монастырь. Бояре все — следом за царём, желая повидать святителя, испросить благословения, совета его.
Телом страдающий, пастырь духом оказался несокрушим. Он же ободрял и утешал их всех, здоровых, но растерянных и подавленных духом.
Только и такое испытание всенародное не смирило бояр.
Стали опять разбирать: кто тут виновен, кто прав?
И снова всплыли обвинения, дней двадцать тому назад высказанные против Глинских. Шуйский, Скопин и Григорий Захарьин с другими заявили:
— От Глинских пожога пошла! Не мы одни — вся Москва то же толкует! Государь, вели обыск навести!..
Глинский Юрий сидит уж, молчит, бледный, запуганный…
— Да что ещё бают! — возвысил голос Пётр Шуйский. — Что дядевья твои, государь, месте с бабкой-старухой и с жидом-лекарем и с людьми ближними волхвовали! Вынимали у казнённых людей сердца человеческие, в воду клали да той водою, ездя по Москве, кропили… Оттого Москва и выгорела. Безумная речь, што и говорить. А надо сыскать поклёпщиков! Пусть свою правду докажут. Не то, гляди, народ больно плох, ненадёжен стал с перепугу да с разорения пожарного. Колодники из тюрем повыпущены… Злодеи, воры, разбойники всякие. Они и добрых людей на мятеж подобьют. Надо народу правду узнать.
Слушает суеверный, как и все в его время, Иван, и холодный пот выступает на лбу крупными каплями.
Уж не правду ли толкуют бояре, хотя и враги они Глинским?
Первая правда то, что проведали люди про работу лекаря бабкиного, как он режет трупы и на мёртвых преступниках живых людей лечить учится… А если не лечить, а губить? Кто знает? Хоть и не жидовин дохтур, как облаяли Згорджетти, всё же схизматик, католицкой он веры…
Вторая правда: сам Иван у него сердца в банках видал; в спирту, не в воде… А видал.
Толкует лекарь, всё для ученья ему.
Зачем для ученья сердце мёртвое?..
Так если две правды враги Глинских сказали, может, и в третьем не лгут? Завидно дядьям, что власть поотнялась у них, вот и жгут Москву?..
И мучительно задумался Иван.
Молчит Макарий. Понимает, что хотя бы и сознал вину Глинских царь, на поругание их не выдаст… Да и не надо бы.
Но за Глинских вступиться — плохой расчёт. Их дело потеряно. И всех своих друзей, старых и новых, Шуйских и Захарьиных от себя старец своей заступкой оттолкнёт…
И на царя покамест плохая надежда. Вот если удастся последний ход, тогда…
И молчит Макарий, ждёт, когда обратится к нему за советом царь.
— Отче-господине! Как быть?! — дрожащим голосом заговорил наконец царь. — Видишь муку мою… Как пред Истинным, открыто пред тобою сердце… Сознаю всё окаянство своё… Но вине дядьёв не верится. Как быть? Научи, отче-господине! Такой час приспел, что на тебя да на Бога вся надежда моя!
— Тебе не верится, и мне ж не верится, государь! — слабым голосом, но внятно начал Макарий.
Все бояре только переглянулись с угрюмым удивлением и с нескрываемой враждебностью перевели взоры на Макария. Только один царь с бледной улыбкой да Глинский с благодарностью глядят. А святитель Макарий продолжает всё так же спокойно и медленно:
— Коли мы оба не верим, значит, и нет того. Отчего ж и обыска не нарядить? Сыскать надо наветчиков. Они своего не докажут. Тут, народне, — и казнить их. Толки и стихнут, всё уляжется, успокоится.
Полная перемена в лицах произошла.
Как мёртвый сидит Глинский. И он не ошибся. Это прозвучал ему смертный приговор.
Просияли бояре, про себя Макария нахваливают:
«Что за ум светлый! Что за башка! Ловко!..»
Бояре знают, что знают!.. Они и в себе, и в черни, ими же взбулгаченной, ими же подстроенной, твёрдо уверены… Крышка Глинским.
На том и порешили: через три дня-де, в воскресный день праздничный, на площади кремлёвской на Ивановской, клич кликнуть обыск нарядить. Там, на народе, окажется правда: кто Москву спалил?
Вернулся на Воробьёвы горы царский поезд.
С Макарием Сильвестр остался. Долго об чем-то беседуют…
— Цело ли? — спросил Макарий.
— Всё цело! Только пождать ещё надо… Не отгремела гроза… И Адашев там приготовит, что следует.
— Не отгремела, правда твоя. Счастлив конюший боярин, Глинский Михайло, что нет его… А Юрий — не жилец он на свете…
— Сам знает, что не жилец… Рад бы убежать, да некуда. Теперь, поди, бояре его пуще, чем царя, сторожат: не уехал бы!
Покачал только головой в грустном раздумье Макарий…
Не ошиблись ни на йоту оба старца.
Настало воскресенье, 27 июня.
На обширной кремлёвской площади черным-черно от народной толпы. Площадь эта, от стоящей здесь церкви Иоанна Лествичника, или Ивана Святого, звалась Ивановской. Теперь это — церковь и колокольня Ивана Великого, Годуновым впоследствии пристроенная.
Во время Ивана IV не было ещё колокольни. Колокола большие, в огромной звоннице каменной, шатровидной, почти наружу висят, подвешены скрепами толстыми к балкам огромным.
Всего четыре дня после небывалого такого пожара прошло, а уж жизнь в свою колею вступила. Курятся ещё остатки сгоревших палат и храмов Божиих, вьётся сизый дымок от пепла и головешек, что грудами всюду навалены… Воздух едкой гарью пропитан, дышать тяжело… Земля остыть не успела, раскалённая… А людской муравейник копошится, гудёт, жужжит на все голоса… И чёрные люди, и крестьяне тут окрестные, приезжие с припасом, который так нужен в погорелом городе… И ратники и дьяки, иначе, дельцы площадные, которые здесь именно кабалы строчат, кому надобно… Все тут, до разбежавшихся колодников включительно. Большинство оборванные, закоптелые, обожжённые даже… И все — обозлённые, с душой, напряжённой всеми минувшими ужасами… Напряжены все до того, что и на геройство и на самое грозное дело, на лютое, на свирепое, эту толпу полуголодную одним словом, одним воскликом подвинуть можно!
Гудёт, зловеще рокочет толпа.
Ждут все: нынче бояре о пожоге московском обыск чинить будут.
Появились и бояре наконец, стали на месте на расчищенном, которое раньше метальщики обмели.
Юрий Глинский тут же. Бледный, словно на казнь его вывели. Не хотел он ехать. Да заставили силой почти его.
— Как же, — сказали ему, — о роде твоём обыск, а тебя не будет? Погляди сам, чтобы всё по чести шло!
Пришлось сесть на коня. Едет, а у самого ни кровинки в лице!
За ним, как и за другими боярами, челядь его.
Всю как есть взял он с собой.
Да что в ней проку?
Тонет эта кучка вооружённых людей в ревущем море народном, взволнованном, которое, пожалуй, не менее страшно и гибельно бывает порой, чем беспощадное море пламени.
И на людей-то Юрию поглядеть страшно, и вокруг смотреть тяжело. Сколько потерь! Сколько горя! Какой огонь был! Уцелела вон церковь Вознесения, но камень у неё от жару — где глазурью покрыт, где в песок перегорел… Осела церковь, рухнет того и гляди!
И этот вид пожарища, гул разъярённой толпы, страшно всё как-то влияет на душу Глинского. Он знает, что его ждёт. Тут-то бояре с ним свои счёты и сведут… Чернь за то отомстит, что глух он был к жалобам, когда обиженные челядью его люди простые прибегали к боярину, к дяде царскому…
Настал день расплаты! Так уж скорее… Скорее бы конец! И он близок!
Бирючи уж клич кликали… Бояре обыск начали.
Все рвутся вперёд… Еле-еле стражники напор сдерживают, не дают толпе смять, раздавить всех бояр. А бояре, в богатых, чистых нарядах, недвижно-спокойно стоят, словно островок, вокруг которого плещут, вздымаются и ревут волны прибоя всенародного!
— Кто Москву поджигал? — спрашивают у толпы.
— Глинские поджигали… Бабка царёва — ведунья, еретица… И с сыночками… И с челядью… — вот что упорно, всё грознее и грознее ревут народные волны.
— Смерть им! Подавай их сюды!.. На расправу их нам, выродков литовских!..
Так закричали коноводы, подкупни боярские…
Так заревела за ними толпа, трепеща всей своей напряжённой, озлобленной душой!
Инстинкт самосохранения внезапно проснулся в Юрии Глинском. Незаметно, под охраной своих, он укрылся в стоящем рядом Успенском соборе, который чудом каким-то уцелел и высится на опустошённой площади, чёрный, закоптелый.
Но толпе нужно чем-нибудь разрешить своё напряжение: или подвигом, или кровью.
— Кровью! — решают бояре. Дают приказ близкой челяди.
— В церковь убежал Глинский-злодей, — кричит чей-то голос из толпы боярских слуг.
И вслед за Юрием кидаются натравленные убийцы. Труп Глинского вытаскивают из храма… Сотни рук мелькают… Тысячи проклятий вылетают из пересохших губ…
Через миг обезображенное, кровью залитое тело «поджигателя» выволокли из Кремля через Фроловские ворота и кинули у Лобного места, где по приказу князей и бояр до сих пор только преступников из черни четвертовали и напоказ ставили.
В это же самое время другие толпы людей накинулись на челядь Глинского, на всех этих, чужих по языку и по лицу, людей литовских, усатых, бритобородых!.. Всех постигла та же участь, что и боярина ихнего.
Подвернулись люди северской стороны, где тоже бороду бреют, усы носят. Дети боярские, к роду Глинских непричастные, тоже, за одно сходство с литвинами, поплатились жизнью.
Раз почуяв запах крови, толпа озверела окончательно. Да и бояре не так скоро решили отступиться от своего.
— Уж пугать царя — так вовсю! — говорит кто-то.
И вот в народе раздаются голоса подстрекателей:
— Братцы! С Юрашем покончили… А как же с другим братцем? С конюшим? С Михаилом свет Васильевичем?.. И со старушкой-ведьмой? С Анной-еретичкой?.. Их тоже надобно!..
— Надо бы! Да где они? Чай, схоронились?..
— Не далеко искать. У царя, на Воробьёвых, слышь…
— Только? Вали на Воробьёвы…
И повалили эти звери-люди. Одни — сухим путём. Другие — по воде поплыли.
Не успел прибежать к Ивану вестник с сообщением о трагической гибели дяди Юрия, новые гонцы пришли:
— Государь! Народ сюды кинулся. У тебя хотят бабку вынимать и боярина Михаила Васильича. Налгали им, что прячешь ты сродников тута.
Задрожал Иван от страха и от ярости.
Положим, полон двор стрельцов. И каждую минуту ещё подмога прибывает… Да как знать?..
Не успели воеводы Воротынский и Бельский всё устроить для обороны, как подваливать стал народ.
Правда, не очень много его. Жилья, деревень немало по дороге. Кто в кабаки заглянул, кто одумался по пути… Иные пограбить польстились, благо в такие дни никому закон не писан… Но докатились до Воробьевского дворца самые буйные, опасные волны народные, самые бесшабашные головы, сплошь вольница городская да низовая, голь кабацкая перекатная.
Увидали стену живую из ратного люда — стрельцов да копейщиков — и встали. А сами все бурлят, орут:
— Ведунью старую подавайте! Мишку Глинского боярина! Не покрывайте поджигателев!..
Доносятся эти крики и до царя, который только молится у себя в покое.
— Успокойся, государь! — твердил ему Адашев. — Всё уладится. А на случай чего — ходы здесь есть до реки и под рекой потайные… Не возьмут тебя… Я всё уж здеся разузнал. Покоен будь!.. Уйдём, коли што…
И Иван немного успокоился.
Пришёл Воротынский с Бельским.
— Что скажешь делать, государь? Сторожа поставлена. Пока народу немного сбежалось. А что вот ночь скажет? Что к утру будет? Неведомо!
— Пытались вы уговорить злодеев? Объявить, что нет здеся ни бабки, ни дяди Михайлы?
— Пытались. Не верят…
— Так подите, скажите моим словом царским, что нет их… Что я суд снаряжу…
— А если не послушают? Не поверят? Не разойдутся?..
— Моему слову не поверят? — вдруг воспламеняясь, вскочил Иван. — Моего приказу царского не послушают? Первых тогда в ряду хватайте, тут же казните!.. Поглядим, что скажут, окаянные!..
Воротынский и Бельский вышли.
— Слушайте, народ православный! В последний раз говорю вам!.. Именем государевым… Вот и знак, гривна его государская… Нет здеся ни бабки царёвой, ни дяди царского Михаила. Во Ржеве они!.. А царь обещает суд нарядить и не покроет злодеев ваших, хошь бы и родню свою. Таково его было слово царское, великое!
Загудела толпа, притихшая было во время речи воеводы. Но гул уж не такой зловещий, как раньше.
Верит ещё народ царю своему…
Расходиться стали те, кто разум в голове и совесть в душе сберёг. А кучка озверелых, охмелевших от вина и крови колодников и черни бестолковой не унимается.
— Ишь ты, во Ржеве? Не по яблочки ль поехали?.. Тут они… Подавай поджигателев!
Так закричали все, кто оставался.
Но крика этого уж им повторить не пришлось.
По знаку воеводы, кинулись стрельцы, перехватали буянов. Кого оглушили, кого тут же прикончили, если сопротивлялся. А остальным через час какой-нибудь, здесь же, перед дворцом, головы сняли…
И в ужасе прочь бросились бежать оставшиеся из любопытства и стоявшие поодаль кучки народа.
Глухая, «воробьиная», как говорится в народе, ночь настала.
Сухой ураган, бушевавший дня четыре, сменился было затишьем. А теперь полил дождь, гроза разразилась, заливая потоками влаги дымящееся московское пожарище.
Дрогли бесприютные бедняки, которым не хватило мест по уцелевшим церквам, монастырям и жилищам. Хозяева последних принимали столько гостей, сколько стены вместить могли.
Рыдает, дрожит, словно в ознобе лихорадочном, на ложе своём Иван в полутёмной опочивальне Воробьевского дворца.
Обширная горница выходит окнами в большой тенистый сад, сбегающий по откосу до самой Москвы-реки. Открыты окна, чтобы хоть немного освежить душный воздух нежилого покоя. Ветви столетних дерев из чёрной ночной темноты заглядывают в окно слабо освещённого покоя, словно узнать хотят: какая душа томится и страждет здесь? Вдаль уходящая гроза даёт о себе знать порою синей вспышкой молнии, слабым рокотом отдалённого грома. И тогда тяжёлые капли дождя, дробно так тарахтящего по листам, чаще и звучнее бьют по зелёным куполам старых деревьев-великанов, по скатам дворцовых крыш, по влажной земле.
Кроме двух окон, прорезанных в садовой стене, две двери ведут в опочивальню. Вернее, одна ведёт сюда. А другая, с небольшой лесенкой, наглухо запертая, ведёт из опочивальни на необитаемую совсем половину дворца.
Та половина стоит выше по горе, чем эта. Вот почему и дверь не вровень с полом прорезана. Вдоль четвёртой, глухой на вид, стены, осенённая шатром стоит кровать, ложе царское. Полночь скоро. Лечь бы надо. Но страшится непривычного ложа Иван, словно могилы. И не знает он, что стоит за этим постельным шатром наклониться, поднять половицу, хитро прилаженную, и откроется ход подо всем дворцом и под садом, вплоть до реки… А выход из тайника на волю тоже закрыт хорошо: дёрном дверь обложена, кустами прикрыта.
Полночь близко.
Чу, часики домовые, которые и здесь стояли, и в ход были пущены с прибытием царя, выбивать мерно начали: раз… два… три… и, наконец, двенадцать. Полночь настала.
Ещё сильнее жуть овладела Иваном.
Адашев, правда, рядом спит… Не кликнуть ли его? Нет, что за вздор! Совестно даже… Не мальчик уж он. Семнадцать лет ему. Он царь! Он муж! К Насте пройти?.. Тоже — зря. Она совсем расхворалась от всех передряг недавних и ужасов, Христос с ней! Пусть почивает, голубка милая. Никогда, никогда больше не огорчит он жену, не изменит ей!.. Бог свидетель…
Отчего это так мало света в покое? Разве ещё свечи зажечь?.. От лампады и самому можно, не будя никого. Вон какой забавный один трисвечник стоит: яблоко в средине, а в яблоке часы тикают… Словно сверчок большой, на всю комнату трещат: тик-так… тик-так…
Хорошо, что трещат… Всё веселее… Не совсем тишина могильная…
Над Москвой далёкой думы царя летают. Что-то там теперь?
И опять твердит Иван:
— Прости, Господи! Зарекаюсь искушать терпение Твоё…
Молится, а недавние страшные сцены так и мелькают в глазах…
Море огня… Потоки крови… Дядин труп обезображенный… Скорченные, обезглавленные трупы казнённых бунтарей перед дворцом… И сейчас там они лежат.
Хоть бы окно закрыть. Да не смеет царь с лавки двинуться… Дышать не смеет полной грудью, как будто боится чей-то сон потревожить… Нарушится заколдованный сон, и пробудится нечто такое, отчего мёртвым на месте можно упасть…
Оттого и сидит, не шелохнётся Иван, рассвета, луча только первого ждёт. Если бы не буря, не тьма облаков, скорее бы июньская ночь пролетела… А тут мрак кругом… Жутко.
Вдруг словно лист затрясся Иван. Шорох за дверью.
— Кто там?! — еле вырвался хриплый оклик из горла, перехваченного сильнейшей судорогой.
— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас! — раздался за дверью не чужой, но мало знакомый голос.
Отлегло у царя от сердца.
Не духи там, не демоны, не убийцы подосланные. Те бы молчком, без молитвы вошли. И голос хороший, старческий чей-то, хотя ещё не дряблый.
— Аминь! — торопливо произнёс Иван, желая скорей узнать, кто там? Кого в полночь, без предвещения обычного допустили в опочивальню к нему?
Раскрылась дверь, и появился в покое Сильвестр, протопоп, духовник царицы…
Обрадовался даже царь.
«Вот, Бог живую душу послал, да ещё такую хорошую!..»
— Входи, входи, отче! Милости прошу!.. Рад я тебе. Только што так поздно? Не приключилось ли сызнова чего? На Москве? Или ты от отца митрополита нашего?
— От себя я, государь. А поздно, потому дело такое, великое! Не всем очам видеть достойно.
Снова мороз побежал по спине у Ивана.
Странный вид у Сильвестра. Сурово и скорбно лицо его. Видно, что тяжело налегает рука на пастырский посох. Одежда вся мокрая. Сейчас пришёл со двора. Правда, значит: дело великое, если в такую ночь из Москвы сюда прибыл…
— Рад тебе всё едино. Зачем пожаловал? Сказывай, отче! Всё сделать готов.
— Бог меня посылает к тебе, сыне! Чадо моё духовное! — значительно, смело говорит поп. Никогда он с ним так не говорил, хоть и много раз приходилось им сталкиваться и в храмах Божиих, и у царицы. Совсем пророком выглядит библейским этот величавый, седовласый, могучий старик.
— Говори, отче!.. — повторяет смиренно Иван.
— Не я — Господь Бог глаголить устами моими возжелал и даст тебе в том дивные знаменья.
— Знаменья?.. — лепечет подавленный царь.
— Да, сыне, знаменья!.. «Род лукавый и прелюбодейный ищет знамения!» — сказано бо есть. «И тебе, лукавец и прелюбодей, дастся знамение по воле Господней»
Царь онемел.
Впервые до слуха его коснулось такое слово. Но тут же он смиренно поник головой и повторил только:
— Лукавец и прелюбодей! И горше того, отче! Каюсь со смирением, по чистой совести, и пусть по той правде простит меня Господь!..
— Погоди! Слушай сперва! Потом и твоя речь придёт… Слушай, что было со мною… Не нынче… Ещё шесть дён назад.
— Говори… говори, отче… — весь трепеща, прижимаясь, как ребёнок, к рясе священника, произнёс Иван, предчувствуя, что услышит нечто необычайное.
— Спал я в покое своём… Вдруг голос воззвал меня. Прокинулся, гляжу — нет никого… Лампада сияет… И лик Спаса — кроткий и благостный — один глядит на меня. И вижу, словно слёзы блестят на очах у кроткого. Глянул ещё раз — нет ничего. Ну, думаю: почудилось! Да на окно перевёл глаза. Чуть не крикнул! Весь Кремль, вижу, в огне пылает… И собор мой тоже…
— Господи, Господи… — зашептали бледные губы Ивана, а рука невольно сотворила крестное знаменье.
— Дальше слушай… Кликнуть кого хочу… Протопопицу-мать разбудить — голосу нет. Подбегаю к окну — всё исчезло разом. Тихо. Светает на воле. Спокоен Кремль, цел собор стоит. Думаю: попритчилось. Молился мало перед сном. Сотворил молитву, лёг. Снова глас зовёт… Снова в огне всё вижу кругом. До трёх раз так было…
— Што ж не пришёл, не сказал тогда мне, отче? — зашептал Иван.
— Гордыня! Неверие обуяло… Думаю, что я за святой, чтобы знаменья мне Бог подавал… Забыл, что и в безднах адовых светит величие Божие!.. Дальше слушай… Спохватился я, вспомнил виденье моё вещее, когда беда огненная над Москвой стряслась. Да поздно, так себе думаю… И снова нынче в ночи посетил меня… к тебе послал Господь… Слушай, — вдруг загремел Сильвестр, — слушай и трепещи, грешник юный! Овца заблудшая… Вот уж секира при корне древа сухого… Усечено оно будет и ввергнуто в огонь вечный!.. Покайся, нечестивец! Покинь утехи агарянские, игры содомские, оставь крови пролитие! Воззрись на землю… На весь люд христианский, Богом вручённый тебе! Мало ли посещал тебя Господь? И потоп, и мор на землю приходил… Ты всё не одумался! Покайся, чадо!.. Не дерзай паки насилием всяким народ угнетать… Не давай православных синклитам твоим в обиду! Не на то вручён тебе венец прародительский!.. Очисти душу свою от всякия скверны!.. К людям стань милостив… К церкви — прилежен… Не то горе тебе!.. Взвешены грехи все твои на весах гнева Господня!.. Спеши одуматься, чадо!.. Гляди, вон пажити, тобой и приспешниками твоими опустошённые… Сёла размётанные… Град престольный, грехов твоих ради спалённый, аки в последний час светопреставления… Гляди, вон жёны, дети, старцы, в огне обгорелые… Мученики безвинные, агнцы Божии…
— Вижу, вижу!.. — стенал Иван, в уме которого ярко возникала каждая картина, поминаемая старцем, словно бы наяву он видел всё. — Каюсь! Грешен! Прости, Господи!.. Отпусти мне грехи мои, вольные и невольные.
— Стой, молчи! Гляди… Ещё не всё! — властно продолжал старик. — Гляди! — и он посохом указал на стену опочивальни.
В это самое мгновение откуда-то пронёсся по комнате сильный порыв холодного сквозного ветра и погасил почти все лампады, сиявшие в углу пред образами. В то же время сверху откуда-то, как будто из двери, ведущей в запертые покои, мелькнул луч света слабого, скользнул по Сильвестру, по Ивану и озарил часть стены, покрытой дубовой панелью, гладкой, полированной.
Иван глянул по направлению руки Сильвестра — и волосы поднялись дыбом, зашевелились у него на голове. Он застыл от ужаса…
Там явственно в светлом большом кругу стали скользить знакомые тени. Не раз совесть вызывала их перед взором отрока. Но никогда с такой яркостью не видал он всех убитых, замученных, казнённых и задушенных по его повелению, по прихоти его… Вот — Шуйский Андрей, залитый кровью, с поникшей головой. Лицо плохо видно. Но наряд, волосы, посадка — всё его… Это он, он самый!.. Вот юные сверстники Ивана — Дорогобужский, Кубенский, Воронцовы-братья… Овчина Федя… Закрыл глаза Иван, а они всё идут, идут без конца. Но теперь он видит, как с укором кивают они головами… Он слышит, как шепчут их мёртвые уста:
— Душегуб! Убийца…
А голос Сильвестра снова гремит:
— Не закрывай очей на духовную скверну свою… Гляди!..
Раскрывает невольно опять глаза Иван, глядит… И видит самого себя, объятого адским пламенем… окружённого духами тьмы, которые ликуют добыче!.. И мучат, вонзают в него трезубцы свои…
Рыдание вырвалось из груди царя!
Вопль огласил весь покой, вырвался в раскрытое окно и замер в ветвях тёмных деревьев вековых…
— Помилуй! Прости! Защити, Господи!.. Каюсь во гресех моих тяжких… Ты, что разбойника простил и спас на кресте, Спасе многомилостивый, помилуй мя, окаянного… Помилуй мя!
И, бия себя в грудь, распростёрся в молитве Иван.
— Гляди! Снова раздаётся голос…
Поднялся и видит Иван отца своего, хотя и не помнит он лица его, но такой вот отчеканенный лик покойного Василия висел у него на шее, на гривне золотой. И грозит ему отец… А из-под земли словно лязг цепей раздаётся, тяжёлых железных цепей… Или врата адовы до срока разверзаются… И вдруг глухой замогильный голос разносится в ночной тишине.
— Покайся, сыне! Близок час!.. — вещает этот замогильный голос.
Отец грозит и глядит сурово. И сейчас же сверху, словно с неба, отклик послышался резко, повелительно:
— Покайся, чадо! Близок час…
Вскрикнул дико Иван, повалился без чувств…
— Не было бы худа, отче! — быстро входя в опочивальню, зашептал Адашев, стоявший за дверьми, всё слышавший и видевший, что происходило с Иваном.
Сильвестр только рукой отмахнулся.
Адашев нагнулся к Ивану и стал прислушиваться. Юноша лежал в глубоком обмороке.
— Сомлел он, отче!.. Положим его.
И Алексей, добрый и жалостливый по душе, стал поднимать с помощью старика Ивана, уложил его в постель, за которой уж никого сейчас не было. Чревовещатель, приведённый сюда в своё время, ушёл, как и пришёл, согласно заранее полученным указаниям.
Курлятев, третий пособник, которого научили управляться с фонарём, так же тихо прикрыл верхнюю дверь опочивальни, как раскрыл её, и по пустым покоям прошёл в отведённые для свиты флигеля…
Иван всё лежал, не шевелясь, почти без дыхания, бледный, с тёмными кругами, успевшими окаймить глаза.
— Отче, право, боюсь я…
— Ничего, говорю… И врачевание так делают: поневоле согнившую гагрину (гангрену) стружут и режут железом, и дикое мясо, на ранах растущее, обрезают до живого тела. Пусть телу тяжко, зато душа от язв и от струпов прокажённых очищается!..
И Сильвестр, спокойный, суровый, стал ждать, когда очнётся Иван.
Вот он вздохнул… пошевельнулся. Сознание вернулось к нему. Он вспомнил, задрожал, огляделся…
Светло в покое и от огней, зажжённых догадливым Адашевым, и от первых лучей зари, блеснувшей на краю небес, с которых унеслись грозовые тучи.
— Отче… Алёша! Жив я ещё?.. Попустил Господь! Дал покаяться! — заговорил быстро Иван. — Я покаюсь… Я покаюсь… Исправлюсь… Только вы… вы оба не покидайте меня! — жалобно, тихо молил напутанный царь.
А крупные, жаркие слёзы так и катились по бледным, за одну ночь исхудалым щекам…
Ясный рассвет вставал над землёю вдали.
С рук сошла боярам смута народная на Ивановской площади. Никого не преследовал царь.
Напуганный Михаил Глинский с другом своим, бывшим псковским наместником, князем Турунтаем-Пронским, на Литву было побежал.
Но недремлющий враг, князь Пётр Шуйский, обоих изловил и представил царю.
Посидели немного под стражей беглецы, покаялись, что со страху, ожидая участи Юрия Глинского, решили родине изменить — и простил их совершенно переродившийся Иван. Лишь далеко, на Каму, воеводой послали конюшего и дядю царского, бывшего первого боярина Михаила Глинского.
Только не пришлось и врагам, соперникам Глинских и Бельских, воспользоваться плодами победы. Не они, два неизвестных, простых человека, неизвестно как и почему, стали у кормила правления: протопоп Сильвестр и постельничий Алексей Адашев. Вверился слепо государь, всю свою власть сдал им обоим, простым земским людям.
И вздохнула свободнее Русь.
Царь сам тоже не без дела сидел. Не терпела того кипучая натура Ивана. Временное оцепенение, угнетенье — отголоски пожара и бунта, — всё прошло, и после здорового отдыха, после покойной жизни — вспыхнула былая энергия.
Осенью же 1547 года стали большой поход на Казань снаряжать.
В декабре царь во Владимир, как водится, прибыл. В январе 1548 года туда пушек, пищалей осадных навезли, начали полки все стягиваться: и русские, и татаре касимовские, и казаки порубежные.
Двинулись вперёд. В феврале только до Нижнего Новгорода добрались, потому как распутица страшная была. Ни морозов, ни снегу Бог не давал.
Дожди так и лили во всю зиму зимскую…
Когда стали из Нижнего на остров Роботку переправляться, оттепель ещё пуще ударила.
Волга, едва было застывшая, полыньями покрылась. Вода выступила из продушин и весь лёд сверху залила. Пушек, пищалей больших, стенобойных много погибло, под лёд ушло… Немало и людей в продушинах утонуло, потому под водой не видно, куда идёшь…
Три дня стоял на острове царь. Холодов ждал, дороги исправной. Так и не дождался.
Послал он тогда на казанцев воеводу своего главного, князя Бельского.
— Ты сойдись с Шигалеем в устье Цивильска, князь! — сказал Иван. — А я домой поверну… Не сподобил, видно, меня Бог, за грехи мои за все, на неверных ополчиться!..
И расплакался даже горько полубольной, ослабленный недавними страхами царь Иван.
Удачен был поход Бельского, много добра добыл и пленных татар привёл он в Москву, и щедро наградил воеводу царь; а всё не весел сидел Иван, на всех пирах своих, пышных и торжественных, правда, но уж не таких бесшабашных, как прежде. Очистился дворец, как очищена была душа юноши. Ни скоморохов, ни шутов безобразных не видно. Только Сёмушка Клыч, бахарь один любимый, оставлен, причитальщик и сказочник, нечто вроде старых баянов. Почти ежедневно на сон грядущий сказанья, былины и сказки Сёмушка царю рассказывает. А в общем дворец на обитель священную стал похож. Посты строго соблюдаются. Службы ежедневно во дворце церковные. К «празднику», в престольные дни, по монастырям кремлёвским и по соборам ходит к литургии царь. Молодая царица тоже там бывает, являясь незримо для толпы переходами крытыми. Ни её, ни патриарха не должен часто видеть народ. Вместо похлебников, ласкателей развратных, ребят голоусых, царских наложников, на государевом верху калеки да нищие, богомольцы завелись. Заботится о них Иван.
В прощёные дни на Масленой и в Страстную неделю тайные ночные выходы царские совершаются: милостыню царь раздаёт собственноручно, колодников, заточенных посещает и жалует…
Строго исполняя религиозные обряды, которыми, бывало, пренебрегал довольно часто, юный государь и в это дело внёс присущую ему напряжённую деятельность, нервную страстность. Он увлёкся церковным пением… Привлекал в свою «стайку» церковную, певческую лучших певчих; искать повелел голоса «изрядные» по всем царству и до слёз заслушивался согласных церковных напевов, стараясь, чтобы его певчие были лучше даже митрополичьих «стаек». Даже сам напевы для канонов сочинял.
Но и этого всего было мало, конечно, для юноши, только и мечтавшего что о славе, о величии царском.
И особенно настойчиво старался он выписывать иноземных мастеров, литейщиков, зодчих… Лил пушки, ковал оружие… Строил храмы новые… И порой, придя поглядеть на новое «дело» осадное, вылитое искусником-пушкарём, по имени Первой-Кузьмин, изучившим дело от фрязина, царь не только любовался пушкой, но ласкал, гладил, словно живое существо, трехсот-четырехсотпудовые стволы и сам «крестил», давал им имена.
— Вот этот — на татар пойдёт на упрямых. Он переупрямит их и пусть наречётся «Онагр», сиречь осел дивий, што и бритых ослов превзошёл. А эту, ростом подлиннее, пошлём ливонские стены бить — и буде прозвана «Ерихонка».
Укрощённые бояре во всём безропотно помогают царю, подчиняясь особенно влиянию Макария, твердящего вельможам:
— Бог чудо явил! Просветил душу отрока. Бросьте свару! Не повертайте царя на старое!
Сильвестр, сменивший Бармина в качестве государева духовника, неустанно влиял на Ивана, призывая себе на помощь имя Божие, заветы Христа и Писания Церкви, всё, что говорит о чистоте души, о добродетелях человеческих.
Фёдор Бармин видел смерть Глинского, видел, как старика на части растерзали в самом храме, у митрополичьего места, где несчастный искал спасения от разъярённой черни. И на другой же день протопоп захворал от потрясения, пережитого в эти минуты. Душа и тело честолюбивого священника надломились. Но он был пришиблен окончательно, когда Макарий призвал его и объявил о назначении Сильвестра духовником царским.
Шатаясь, вышел протопоп от Макария.
Через несколько дней после того, 6 января 1548 года Бармин принял пострижение в Чудовом монастыре, но не с целью проложить себе дорогу в митрополичьи палаты, как раньше мечтал.
Каясь со слезами на глазах перед духовником своим, Бармин твердил:
— Грешен я!.. В крови неповинной грешен. Глинский Юрий и присные его по моему навету погублены… Грешен, окаянный, без меры!.. Только и надежды, что схиму приму, умолю Бога… А то ни ночь, ни день покою нет… Вижу всю гибель безвинных, по моему слову их постигшую… В келью затворюсь, стану грехи отмаливать.
Так и сделал Бармин.
Сильвестр, ставший на его место, ревниво хранил душу царя.
Адашев, хотя и без всяких отличек, без величания, но фактически стал верховным правителем и оберегал царство, как умел. А ему от природы присуща была способность к правлению.
Произвол, лихоимство боярское прежнее, волокита судебная — всё это было стеснено городовыми, монастырскими и сельскими вольными грамотами, дававшими народу возможность вводить у себя нечто вроде теперешнего самоуправления, посредством выборных, губных и земских старост, сотских, десятских и проч.
Казна царская, которую теперь уж не грабили так открыто, дерзко и безнаказанно, богатела. Скапливались средства и на внутренний обиход, и на предстоящие большие походы, о которых толковал, которые жарко обсуждал Иван с Адашевым, Курлятевым и с лучшими воеводами своими.
Народ тоже успокаиваться стал. Опустелые от голода, мора и произвола наместников деревни и сёла опять заселялись понемногу.
Вольнолюбивы селяне московские. Плохо им на одном месте — они на другое идут, лучших господ, нового счастья ищут.
Придут осенние сроки переходов, и потянутся «переходчики» с одного тягла на другое, а то на «чёрную» землю государеву садятся. Всё-таки легче. Не сгоняют, по крайности, там с пашни, не дав осенью и семян собрать, как делают злые вотчинники-помещики.
Правда, из тяглой общины, которая сидит на земле монастырской или государевой, свободного выходу нет. Откупаться надо. Так ведь бежать можно. Пути никому не заказаны.
И вся эта «бродячая Русь» оседала прочней и, словно ил плодотворный в реке, отстаиваться начала.
Потому, конечно, и реже недороды, меньше голодовок стало. И мор не так часто жаловал…
Легче вздохнула земля Русская.
Народ сытей — и торг живей. Богатеть быстро стала и сама Москва, сразу, как птица Феникс, в два месяца возрождённая из пепла.
Много разного люду в Москве, а больше всего торгового.
Да и кто не торгует в ней?
И мелкий служилый человек: стрелец, пушкарь, подьячий, посадский… И дворяне в торговые люди записывались, «гостями» объявляли себя.
Недаром Москва выросла и стоит на великом междуземельном шляху, на пути из варяг в греки и дальше, на Восток, богатый и миррой, и золотом, и шёлковыми тканями, и тайнами древних волхвов.
Пахотные интересы земледельческих по натуре славянских племён, из которых сложилось государство, — здесь, в узловом историческом посёлке, на Москве, счастливо связались с торговыми интересами, и создалось царство Московское, а потом и всея Руси!..
Понимал это Макарий, внушил Адашеву… Тот передал Ивану, осветив сознательным огнём инстинкты «собирателя земли», переданные царю его предками.
Но семнадцать лет розни между царём и землёй, во время безначалия, во дни правленья боярского, положили на царствовании Ивана свою резкую, недобрую печать.
Царь — не знал земли хорошо, земля — царя не знала, или, вернее, знала с дурной стороны.
А это не нравилось людям, принявшим власть. Не желали они этого, находили вредным для царя, опасным для себя, особенно ввиду предстоящих тяжёлых войн с татарами, с Ливонией, с Литвой, срок перемирия с которой скоро истекал.
«Что скажут люди: «Пришли поп с сурожанином, новгородцем, царя заполонили, нашу кровь льют, наши гроши изводят!..» Сами крестьяне не подумают, бояре их научат, прижатые нами».
Так думал Сильвестр, так полагал и Адашев, когда Макарий навёл их на известные мысли. И решили они поставить царя лицом к лицу со всею Русской землёй.
Решили, столковались, Ивана уговорили при помощи того же владыки-митрополита, хоть тот и крылся в тени, — и всё сделали по мысли Макария, как внушил он незаметно.
Раннее летнее утро, воскресенье.
В тёплом воздухе так и висит звон колокольный над возрождённым Кремлем белокаменным.
Жаркий солнечный луч золотой горит на свежепозолоченных крестах да на маковках высоких соборов и церквей, уцелевших от последнего пожара или заново в два года с лишком отстроенных.
Площади кремлёвские полны народом.
Берега Москвы-реки и Неглинки, что широкой дугой огибает весь детинец, тоже усеяны толпами людей. Сверху если взглянуть, от народу черно вёрст на десять вокруг Кремля.
Пешие, конные, в колымагах, в каптанках-возках, по воде в лодках, на паромах, — всё новые и новые волны народа текут сюда со всех концов, со всех посадов, изо всех деревень и сёл окрестных, из ближних и дальних городов.
Подъезжают и подходят запоздалые. А уж раньше десятки, сотни тысяч народу сошлись в Москву к этому дню и съехались отовсюду. Кто у дружков да на подворьях монастырских или у дворников торговых, на постоялых дворах, места себе не нашёл, те станом стоят в рощах пригородных окрестных и на зеленеющих пустырях городских, раскинутых без счёта между отдельными посадами и «концами», участками городскими.
Много здесь тех людей, что по указу государеву поспешили на Москву, на Земский великий собор, ещё на Руси доселе не виданный. Из всех городов, из посадов больших выборные от сословий сюда собрались.
Но большинство по своей воле пришло, чтобы хоть издали поглядеть и от других скорей услыхать, что молодой царь, Иван Васильевич, будет говорить земле, чего ждёт от неё, что сам ей сулит и обещает?..
Весело, радостно перекликаются своими медными грудями все московские колокола… Но даже их переливчатый, громкий перезвон заглушаем бывает порой говором, гомоном и гулом всенародным, плеском вселенской волны.
Особенно тесны сплошные ряды человеческих тел в Китай-городе, перед Фроловскими, позднее Спасскими воротами, по правую руку от которых стоит небольшая церковка на Рву, «на крови казнённых» названная, так как через дорогу, наискосок от церкви, красуется невысокий, подковообразный помост — Лобное место.
Здесь ручьями лилась кровь при деде, при отце Ивана. Потоками хлестала в его детские и отроческие годы… Реками хлынет, закипит потом, в зрелый возраст, когда прикуют к имени — царь Иван Васильевич — прозвище Грозный царь…
Но теперь, вот уж третий год, и не видно здесь забавного для черни зрелища… Не обагряет пурпурная струя крови белый снег зимний, не прибивает она летом пыль летучую… Не хрустят кости на дыбе, не свищут ремни батогов и плетей-тройчаток с проволокой медной на концах… Только торговый гомон и клик всегда носится… Ржание коней долетает от недалёкого рынка конного, где тысячи голов из крымских и ногайских степей сгоняются для продажи, для тавренья, служащего знаком, что за коня государева пошлина плачена…
Велика Лобная площадь. Не красуется ещё на ней дивный, сказочно-причудливый храм Василия Блаженного, созданный только после славного взятия Казани.
Пол-Кремля можно уставить на площади — и ещё места останется. А сейчас — тесно на ней… Стоит «материком» толпа… Вся ни взад, ни вперёд, ни в сторону не может ни колыхнуться, ни шелохнуться… Гром с неба ударь, татары напади сейчас — не побежит никто прочь, потому как некуда!
Только чудо можно бы заставить это могучее плотное тело, в какое скипелись тысячи людей, раздаться, сжаться, отступить хоть на пядь, образовать просвет в народных рядах…
И чудо совершилось.
От самого дворца царского до Лобного места на мостовой, поверх толстых брёвен, из которых эта мостовая настлана, доски толстые, байдашные, барочные доски набиты. Образуют эти доски дорожку, по которой царь пойти должен.
Вдоль всей дорожки, в два ряда, почти плечо к плечу, стража поставлена в лучших уборах и нарядах воинских, с пищалями, с алебардами и секирами длинными.
Но народ стражи не побоялся, сбил её с мест, прижал один ряд к другому и знать ничего не хочет.
Смирно стоит стража, уж и не обороняется от натиска, как не может бороться с порывом ветра паутинка осенняя, лёгкая, что бабьим летом в ясный день по воздуху носится.
Но вдруг в Кремле, за стеной, крики послышались, растут, громом катятся, покрывают весь гул толпы несметной, на Лобной площади стоящей. Через стены Кремля восторженный крик переплеснул, перекинулся… Здесь его сотня тысяч грудей подхватила, небо дрогнуло, колокола, устыдившись, замолчали…
А кругом, далеко кругом, так и рокочет, и гремит без конца:
— Да живёт наш царь Иван Васильевич! Слава ему!..
И чудо совершилось.
Перед головным отрядом царского поезда, выходившего из Фроловских ворот, расступились скипевшиеся массы тел людских.
Стража вдоль дощатого пути, свободно вздохнув, по-прежнему в два ряда стала… И по настилке прошёл весь поезд до самого Лобного места.
Но не даром обошлось это чудо толпе.
Вопли, крики в ней послышались, особенно из задних рядов. Всё больше женские голоса, детские вопли. Конечно, бабы всегда любопытством отличаются. И нельзя бы им, а они — тут как тут! И с детьми, если не на кого малышей дома оставить. И немало жён, детей, стариков слабых, даже сильных мужиков здесь в этот миг было подавлено.
Больше тысячи человек на площади и в переулках бездыханными подняли, когда понемногу толпы разошлись. Но это потом было.
А теперь юный царь стоит на возвышении, окружённый блестящей дружиной своей, ближними князьями, боярами и опальниками прощёнными, всеми маститыми, степенными думцами, священством, дьяками, писцами — сынами поповскими и дворянами, боярскими детьми… Митрополит-владыко, поэт-художник Макарий, рядом с царём, в облачении святительском, почти не уступающем в блеске царской ризе парчовой и бармам тяжёлым, каменьями, образами златоковаными украшенном.
Только в шапках у них и разница.
Клобук белый на Макарии.
Сияющий царский венец прадедовский на Иване.
А очи у обоих — у старика и юноши — сейчас одинаково святым огнём горят… Огнём светлой радости, огнём восторга душевного.
Сильвестр, духовник царя, Адашев, друг его, — в первых рядах стоят, глаз с царя не сводят.
И царь часто оглядывается на них, пока бирючи кричат, приставы хлопочут: народ к молчанью, к порядку призывают.
И второе чудо совершилось. Тихо стало на площади.
Так тихо, что слышно каждое слово, слетающее с губ царя… Слышен и гул далёких масс народных, куда не дошло ещё слово государево:
— Тихо стоять и молчать! Слушать речи царские!..
Говорит Иван… Не совсем внятно сперва… Волнуется очень… Правда, много лет он в уме каждое слово такой всенародной речи обдумывал… И теперь много раз, составляя её, записывал, переписывал вновь, как «Отче наш» учил… А волнуется… Русь перед ним стоит и слушает… Чутко внемлет Земля слову царскому.
Попы, с крестами стоящие, совершили молебен.
Поклонился царь митрополиту.
— Отче-господине, внемли чаду своему духовному. Молю тебя, святый владыко! Будь мне помощник и любви поборник. Знаю аз, что ты добрых дел и любви желатель! И ты знаешь сам и ведаешь, что я после отца своего остался четырёх лет, осьми годов после матери. Родственники мои небрегли о мне, а сильные бояре и вельможи обо мне не радели, самовластны были. Сами себе саны и почести похищали моим именем, во многих корыстях, хищениях и обидах упражнялись. Аз же яко глух и не слышах, и не имый во устах своих облачения, по молодости своей и по беспомощности! А они властвовали!
Ближние ряды толпы, сначала с любопытством только слушавшие, стали уже волноваться, проникаясь огнём речи царской.
Иван продолжал:
— Думал я прежде мстить вам опалами и казнями. Теперь, егда смягчил, просветил Всесильный душу мою, егда сломил Царь Царей земную, тщетную гордыню мою, хочу, по завету Христову, простить и сим врагам моим, о чём и повещаю в сей миг всенародно, торжественно…
Но и самым прощением моим вины ваши всенародне сугубо обличаются!..
Не могши ранее, теперь, на двадцатом году возраста моего царского, видя государство в великой тоске и печали от насилия сильных и от неправд бояр, наместников, ставленников моих, умыслил аз, грешный, по долгу своему государскому, всех в согласие и любовь привести, к совету отца владыки, бояр, князей верных и с помощью угодников святых московских и иных…
— По совету твоему, отче-господине, постановили мы собрать своё государство, наследие отцовское: ото всех городов всякого чина и звания людей для оповещения и совета всенародного, земского…
Остановился тут царь. Поклонился снова митрополиту. На все четыре стороны отдал народу поклон и снова заговорил, теперь уже громким, звучным, уверенным голосом, далеко разносившимся над несметной толпой.
— Люди Божии и нашему царскому величеству Господом Богом дарованные! Молю вашу веру к Богу и к нам любовь. Теперь нам былых всех ваших обид, разорений и налогов лихвенных исправить не можно. Случились они, все обиды ваши, по причине долгого несовершеннолетия моего, пустоты ребяческой и беспомощности. Один был среди стаи сильных разорителей государских!.. И потерпели вы по причине неправд, содеянных от бояр моих и властей, моим именем буйствовавших… по причине безрассудства неправедного, лихоимства и сребролюбия…
Напряжение народное дошло до высшей степени. Свершилось нечто небывалое не только на Руси — в целом мире, от сотворения его!
Те речи скорбные, которые по углам в опочивальнях, по хатам, на полатях знатные и простые люди шептали, те слова, за которые в застенок брали, языки резали или здесь, на Лобном месте, четвертовали, и вдруг эти же самые речи и слова с этого самого Лобного места произносятся вслух, всенародно, торжественно… самим царём. Не выдержала душа народная наплыва чувств, смятенных, бурных, где скорбь и восторг дивно перемешались и подымали к небу… уносили с грешной, печальной земли, юдоли плача и произвола насильников…
Не вынесла душа всенародная!
Рыдания, сдержанные, могучие, как рыдания моря в грозу, всколыхнули тысячи грудей народных… Словно земля вся, самые недра её рыдать захотели и глухо вздымались, порывисто — и рыдания те сдерживали в бездонной своей глубине…
А царь, потрясённый, с лицом, влажным от слёз, продолжал:
— Люди Божие и мои дети любезные! Молю вас! Оставьте, по Завету, простите друг другу вражды и тягости всяки, кроме разве очень великих покоров. Очень больших дел и убыточных. В этих делах и в новых всех — я сам буду вам, сколь оно возможно, судья и оборона. Буду неправды разорять всякие и похищенное насильниками, кто бы ни были, отбивать и возвращать. Да поможет нам Бог, по той правде, какую нынче мы сказали вам!
Снова поклонился и при рыданиях, криках и рёве народном вернулся со всеми своими во дворец.
А там, назначая Адашева окольничим боярином своим, несмотря на худородство этого любимца, Иван строго, внушительно произнёс, чтобы все окружающие слышали и запомнили:
— Алексие! Взял я тебя из низших и самых незначащих людей!.. Слышал я о твоих добрых делах, в них осведомился — и теперь тебя милостию царской своей взыскал выше меры твоей, не тебя ради, но ради спасения и для помощи души моей, во гресех тонувшей.
Хотя твоего желания и нет на это, но аз тебя пожелал. И не одного тебя, но и других таких же, кто б печаль мою облегчил, жажду правды истинной, жгучую жажду мою утолил и на людей, вручённых мне Богом, призрел бы без прельстительства лукава.
Тебе поручаю днесь: принимать челобитные от бедных, от изобиженных и разбирать их со тщанием. Не бойся сильных и славных, каковые не по заслугам своим, но похитили почести и губят насилием своим бедных и сирых и немощных. Не смотри и на ложные слёзы бедного, когда на богатых клевещет, корысти ради, и ложными слезами оправить себя ищет. Но всё рассматривай внимательно и переноси к нам истину одну, боясь не гнева земных владык, но единого суда Божия неумытного!..
А в помощь свою избери судей правдивых от бояр и вельмож, кого сам пожелаешь.
Таким образом, Адашев явился посредником между народом и верховным владыкой земли.
Он же был и решитель всей внешней тогдашней московской политики, принимал и отправлял послов, конечно, тоже с помощью митрополита, хотя и не гласною. Впрочем, литовские послы прямо бывали на советах и совещаниях у Макария. Макарий же писал грамоты к ливонским бискупам и орденским командорам.
Другая речь Ивана прозвучала в том же 1550 году на соборе церковном, «Стоглавом», и вот её слова:
— Отче митрополите и все святые отцы! Нельзя ни описать, ни языком человеческим выразить всего того, что совершил я злого по грехам юности моей. Допрежде всего явно смирял меня Господь Бог! Отнял у меня безвременно отца моего, а у вас пастыря и заступника. Бояре и вельможи, изъявляя вид, что мне доброхотствуют, а на самом деле доискиваясь самовластия, в помрачении ума своего дерзнули поднять руку на род царский, схватили и умертвили братьев родных отца моего, чтобы владеть мной, малолетним и беспомощным. Мало того, извели они же и мать мою, последнюю опору младенчества моего. По смерти матери моей бояре самовластно завладели царством. По моим грехам, сиротству и молодости, по злобе боярской много людей сгибло в междоусобной брани, а я возрастал в небрежении, без наставлений… Навык и сам злокозненным обычаям боярским. И с того времени до сих пор сколько я согрешил перед Богом и сколько казней наслал на нас и на царство всё Господь, то Он, Единый, знает!.. Мы не раз покушались отомстить боярам, врагам своим, но всё безуспешно! И не понимал я, что Господь и от них наказывал меня великими казнями… А не сами бояре, волей своей!.. И не покаялся аз, но сам ещё угнетал бедных христиан всяческим насилием и буйством.
Господь карал меня за грехи то потопом, то гладом, то мором, то видениями грозными… И всё я не каялся!.. Наконец, Бог послал великие пожары. И вошёл страх в душу мою и трепет в кости мои!.. Смирился дух мой… Умилился я и познал свои согрешения… Выпросил прощение у духовенства, у земли у всей… Дал прощение князьям и боярам. Теперь вас прошу докончить устроение царства и земли… Дать порядок душам православным, пастве Христовой!..
Вот чем отмечен был 1550 год от Рождества Христова, двенадцатый год царствования Иоанна IV.
Весёлый, светлый весенний день сверкает лучами надо всей Москвой, над Кремлем, над двором государевым и над окрестными посадами.
Тёмные стены старинных церквей блестят под лучами, словно улыбкой озарены. Купола на солнце жаром горят. Но в новом дворце белокаменном государевом и в теремах государыни княгини — тоска и тревога царят, омрачая весеннее, светлое настроение души.
Дурные вести от Казани пришли. Татары, агаряне неверные, совсем уж было присмирели, по-соседски, по-хорошему с Москвою жить стали, а теперь — опять замутились. Шах-Али, царя, Москвою татарам данного, из юрта выжили, другого себе ищут, из Ногайской орды зовут.
Этот новый татарский хан, сын царя астраханского Кассая — Эдигер, человек, Москве знакомый. Одно время он у молодого царя Ивана при дворе проживал, к русским порядкам приглядывался. Даже года два тому назад Казань воевать с русскими полками ходил. Может быть, дума про трон казанский и тогда уж зрела у него? На лакомый этот кусок редкий из татарских князьков не зарился.
Совсем-то Казань в руках у Москвы была, да ужом-змеёй выскользнула. А тут и Эдигер скользким угрём мимо русских сторожевых отрядов и станиц за Каму переправился, в Казань вошёл, затворился, решил с Москвою воевать, старой вольности добыть царству Казанскому…
Да, совсем уж Казань было Москве в руки шла… И случай всё испортил.
Шах-Али посидел там недолго на троне. Безвольный, но хитрый, сладострастный и бесстыдный, он был ненавидим своими подданными, князьями, узбеками, муллами… Словом, всеми… И держался на троне только при помощи сильного отряда стрельцов, данных ему от Москвы. Как раз такой это был царь казанский, какого могли только желать русские. Всё он делал по воле Москвы. Смута росла и крепла в царстве. Лучшие, сильнейшие люди в ту же соседнюю Москву бежали. Здесь их принимали ласково, городами дарили и держали про запас, чтобы и на Шах-Али было кого выпустить, если тот зазнается… А с уходом лучших, сильнейших беков и узденей, всё больше и больше слабел, грозный когда-то, юрт агарянский, Казань нечестивая. От деда и отца принял один завет Иван и с помощью старых советников умел выполнять этот завет отцовский и дедовский: смуту сеять в Казани, пока не пробьёт час, чтобы совсем порушить царство, присоединить к шапке Мономаха и зубчатую корону казанскую… А время это словно бы и приспело.
Почти без бою можно было взять Казань на веки вечные, да случай помешал.
Дело так было попервоначалу сложилось, что лучше и желать нельзя…
Всю эту зиму князья казанские в Москву наезжали, на ставленого царя, на Шах-Али жалобились…
Седой важный старик, с зелёной чалмой на бритой голове, Нур-Али, коджа и князь казанский, Костров и Алемердин-мурза и много других с боярами и дьяками царскими долго толковали.
— Плохо нам жить стало от царя Шах-Али! — толкуют все они. — Уж и что он ни творит у нас в юрте — сказать нельзя! Нас убивает, грабит добро наше… Жён, дочерей в свой гарем силой берёт… Сколько мурз и беков побито — не счесть… Всё ради ихнего добра. Хозяина — убьёт, дом — разорит! Пусть лучше государь, великий князь уберёт его… Нам какого ни на есть наместника даст… Всё лучше будет. А если сам не захочет Шах-Али уйти, пусть только государь прикажет своим стрельцам на Москву вернуться. Наш хан без них часу в Казани не пробудет, бегом вон побежит. А мы станем с Москвой по правде жить… Вон у государя больше трёхсот человек наших уланов, и мурзы, и князья есть… Пускай одного наместником нам посадит… И будем дружить с Москвой… И ясак дадим, и все порядки заведём, как государь велит… Только бы зверя-хана Шах-Али убрал!..
— Ведь вот недавно что только сделал этот изверг! — говорит старик Нур-Али и сам дрожит весь, седая борода трясётся, на мутных глазах слёзы выкатились.
Догадались бояре, про что поминает старик. Давно у них вести из Казани были о последнем злодействе Шах-Али, но, не моргнув глазом, дьяк Клобуков, который принимал гостей, спрашивает:
— А что случилось? Скажи, почтенный князь!
— Слушай… Скажу… скажу… Так этот проклятый хан закон нарушил, так нарушил, что не простит душе его милосердный Аллах… Гостей он позвал… Понимаешь, гостей на пир позвал… Гость — святое дело! Что у вас, московов, то и у нас! Гость — милость Аллаха… А Шах-Али всех тех позвал, у кого близкого роду нет, а добра много… Или кто когда-нибудь про него, про хана, слово дурное сказал. А как не сказать? И про Бога милосердного, про Аллу, люди недовольное слово порой говорят… Так и про злого хана ругань идёт… И созвал Шах-Али… Много… Почти восемьдесят князей, и беки, и мурзы, и уланы знатные… И под конец пира, когда упились те, всех зарезать, как баранов, велел!.. Всех… И мой там сын погиб!.. Кровью весь дворец был залит… На двор кровь пролилась, словно кровавый дождь прошёл… А зверь глядел и кричал: «Так всем моим изменникам будет!..» И потом всё добро убитых себе забрал!.. Не можем мы его больше терпеть. Если нет нашей силы — лучше вам, урусам, юрт сдадим, но его не желаем!.. Вот, Аллах свидетель! — клятвенно поднял исхудалую, дрожащую руку старик.
И все, тут же бывшие князья, тоже подхватили клятву:
— Аллах свидетель!..
И верят на Москве и не верят. Может быть, и правда, так уж все люди казанские затравлены, так измучены смутами, которые Москва же в Казани посеяла, что готовы даже на подчинение своей соседке, лишь бы мирно пожить?..
А на всякий случай Иван всё-таки дал знать в Казань, Шах-Али, что против него затевается… Если и прогонят его казанцы, всё-таки он другом Москвы останется, вечным пугалом для юрта мусульманского, потому что все права на трон казанский имеет этот толстый, развратный, жестокий татарин… И в то же время знает он, что без Москвы — прав этих ему не осуществить никогда!..
Сам Алексей Адашев с князем Дмитрием Палецким и с большой приличной свитой поехали к царю. А тут же, вторым, негласным посольством, чтобы левая рука не знала подвигов правой, к земле Казанской, к её бекам и мурзам, снарядилось и второе посольство ото всех живущих на Москве князей татарских. Послы оповестили казанцев, о чём говорили князья царю Ивану, и стали склонять народ поскорей Шах-Али свергнуть…
Всё этот тотчас же стало известно толстому, ленивому на вид, но лукавому царю Шах-Али. Задумался он.
А Алексей Адашев мягко так советует:
— Сам видишь, светлый хан: плохи наши дела! Не удержаться тебе. Лукавы твои подданные. Сами к Москве просятся… Право, не удержаться тебе! Так уйди подобру-поздорову. И нам помоги: все караулы и башни, ворота, входы и выходы в городе нам сдай. И скажи: «Ото всего, мол, отступаюсь! Русским вас крамольникам отдаю!..» И поезжай, по-старому, в свой Касимов-городок, там царствуй. А государь великий князь тебя много пожалует за то: и городами, и казной своей богатой!
Задумался Шах-Али. Быстро в голове у лукавого татарина разные мысли проносятся.
«Сдам, — думает, — им Казань, так мне сюда и возврату нет, и на Москве всю цену потеряю. А так, если в борьбе царство им достанется, моё дело сторона. Да и я ещё на что-нибудь пригожусь гяурам…»
И, пощипывая несколько редких волосков, заменяющих бороду на его оплывшем, женообразном лице, Шах-Али тягуче, медленно заговорил, плохо составляя русские обороты:
— Э-эх, Алёш! Харош ты башка, а понимать плоха мине можишь. Нилзя свой вера гьяурам давать, хоть и кунак я с вам… Не можно мине мосельменский юрт рушить… Сами придёте — бироте, харашо… А я ни магу!
— Что ж, значит, воевать будешь? И с нами, и со своими князьями да беками мятежными?
— И-и, нет! Храни мине Алла!.. Чиво война. Нечим мине война делать… Зарезить мине будут! Нилзя мине тут жить. В ваш Новый городок, на Свиягу уйду! А тут пускай как хочут… А, толки, сам я мосельменский юрт не магу гьяурам… Пусть сам, как хочут сибе…
Уехали послы назад на Москву передать всё Ивану, что от хана слышали. А в Казани остались только по-прежнему стрельцы московские, пищальники, в виде обороны хану, под начальством Ивана Черемисинова, сына боярского.
Немного спустя, 6 марта, царь Шах-Али привёл в исполнение свой план.
Всегда в эту пору на охоту и на рыбную ловлю хан выезжал, в сопровождении блестящей свиты.
И теперь всех своих друзей и заведомых недругов пригласил лукавый азиат. Человек около ста знати татарской собралось из тех, кто в Казани проживал.
Стрельцы московские, охрана царя казанского от его же народа, так человек пятьсот, с пищалями, в полном боевом наряде, как всегда, за царём едут.
Мурзы и князья толпами, кучками, в пёстром беспорядке, по дороге растянулись, рассыпались.
Вот и на место пришли. Целым станом над озером стали. Пора к делу приступать. Но что за чудо?..
Стрельцы стали какие-то движения делать, словно всё место, где стан расположился, кольцом окружить хотят. Иные из беков да князей постарше, подогадливей, сразу вскочили на коня и прочь поскакали. Но остальные уж принялись за пиршество, которым всегда сопровождалась эта поездка. И не заметили, как были окружены, переловлены, повязаны. Появился и Шах-Али перед ними, трепещущими, бледными.
— Что же? Зарезать нас хочешь, как других? Режь скорей, кровопийца! — крикнул кто-то голосом, полным ненависти и отчаяния.
— Резать? Зачем резать? Вы все такие верные слуги мне! Правда, вы за чужим царём, за ногайцем посылали, убить, отравить меня собирались… жену мою на это подбивали. Предавали меня князю московскому… Просили, чтобы убрал он меня от вас. Вот я и еду в Москву. Только и вас с собой беру. Не поцарюете вы в Казани без меня!.. Предатели.
И, плюнув ближайшему, Ислам-беку, прямо в бороду, он от сдержанной ярости пнул связанного князя концом своего остроносого сапога.
— Предатель ты!.. — сквозь зубы прохрипел поруганный старик.
— Предатель! — как эхо отозвались Кебяк-князь и Аликей-Чурин-мурза, родичи Ислама, люди знатные, известные на Москве и потому не потерявшиеся даже в такую тяжёлую минуту.
Эти князья сообразили, что если ещё живы они, значит, Москва посоветовала и внушила хану поудержаться, крови напрасно не лить.
И они не ошиблись.
Поневоле сдержав свою холодную, непримиримую ярость, всех их Шах-Али с собою в Свияжск-городок привёл.
В Свияжске пленники, все восемьдесят четыре человека, сейчас же были на волю отпущены.
Оно и понятно! Ведь эти же самые беки и посылали в Москву, призывая её себе на помощь. И государю московскому беречь друзей, а не казнить их надо.
Самые лучшие, дружеские отношения быстро установились между русскими воеводами, стоявшими на Свияге, и новыми подданными великого князя, мурзами и беками, приведёнными Шах-Али. Все они искренно желали ввести в городе власть Москвы. Только трое, которых недавно жестоко оскорбил ренегат Шах-Али, только Ислам-бек, Кебяк-князь и Аликей-Чурин-мурза не мирились с тем, что хан предал Юрт Казанский.
Шах-Али, чуявший вражду трёх беков, предупреждал русских бояр. Но остальные князья вступились за собратьев.
— Не надо их ковать! Не надо на Москву посылать! Мы все за князей тех порука. Без крови Казань сдадим, ваших воевод посадим. Сами народу скажем, что надо Москве присягать, дань давать, полки для неё собирать!..
И немедленно завязали князья переговоры с казанцами, советуя им без боя сдаться на милость московского государя.
И воины, и простой народ казанский, видя, что лучшие люди перешли к Москве и заверяют их словом и делом, что так надо, согласились впустить в город и в крепость русский отряд, признать воевод русских и наместника в Казани, князя Семена Ивановича Микулинского.
У Волги встретили свияжских воевод послы казанские с князем Шамсеем и с царевичем Хан-Кильдеем во главе. И друг Москвы, Бурнаш, и Чапкун — оба князя тут же.
Появилась наконец Сююн-бека, царица казанская, жена Шах-Али. Русские должны в юрт вступить, а она в Свияжск, к мужу отправляется. Неохота ехать. Знает Шах-Али об её сношениях с его врагами. Да поневоле везут царицу к мужу.
А боярин Иван Черемисинов, тот уж, охраняемый двумя-тремя беками, и в самую Казань пробрался, там присягу от жителей по мечетям принимает: на служение государю великому князю московскому, Ивану Васильевичу.
Кудай-Кула, улан знатный, улусник большой, и муллы с ним казанские, и простой народ — все навстречу боярам спешат. Покорность изъявляют, милостей и казны выпрашивают…
И на радостях такой минуты никто не заметил, как отделились ото всех три князя, жестоко ханом обиженные: Ислам, Кебяк и Аликей-Чурин-мурза.
Мчатся, пригнувшись к самой луке своих высоких восточных седел, а сами назад оглядываются — не замечено ли их бегство? Нет ли погони?
Но дорога пуста за всадниками. Только весёлые крики и гомон от места встречи московов с казанцами до ушей беглецов ветром доносятся.
Вот и ворота Мурзалеевы. Кто их сторожит? Московские люди или своя ещё стража стоит? Остановят, пожалуй, если стрельцы тут пропуск спросят…
Нет, слышен издалека князьям говор родной, гортанный. Вон лук за спиной у стражника, стоящего на башне, вон убор головной, татарский, виднеется…
И, не умеряя ходу, вихрем влетели три князя под своды ворот, с криком:
— Аллах милосердный! Спасайся, кто может! Запирайте ворота! Гяуры идут всех вырезать в Казани!
Высыпавшие из башни сторожа поверили своим князьям, сейчас же стали запирать тяжёлые ворота, поднимать мосты надо рвом, причём петли заскрипели, задребезжали ржавые блоки и цепи.
И дальше, от ворот к воротам, рассыпавшись в разные стороны, понеслись заговорщики, уверяя татар, что гяуры все им лгали. Им бы только в крепость войти, городом овладеть! А государь московский приказал всех мусульман вырезать, добро, и землю, и дома ихние своим слугам раздать… И только для отвода глаз казанцам мир и милость царская обещана…
Словно рой взбудораженных пчёл, загудел, зашевелился целый город. Кто только мог, все брались за оружие. Ворота крепостные запирались накрепко. Кроме Ивана Черемисинова со свитой, мало кто из русских и выскочить успел…
И князья с ним ушли, кто посмирнее, мурзы татарские, которым уж война и разгром этот вечный понадоели.
Навстречу торжественному шествию русских воинов дурные вести дошли…
Город потерян снова. Мятеж в Казани. Говорят, будто сам Шах-Али проболтался о плане русских: вырезать всех татар.
Ни увещания, ни угрозы не помогли! Казань, всё царство татарское, уже без бою в руки попавшее Москве, снова ускользнуло от неё!
То, что можно было даром взять, теперь приходится кровью добывать.
Через месяц новые вести из Казани: новый царь восседает в Юрте Казанском… Эдигер, Эддин-Гирей, царевич астраханский… А он умеет драться. Иван видел его в делах.
И вот весной, когда природа просыпалась, людям веселье и мир несла, в Москве собирались нанести последний удар строптивому царству Казанскому, которое, словно бельмо на глазу, сотню лет торчало на крутом берегу Казанки-реки, у самой Волги, этого исконного торгового русского пути и на юг, и на Восток далёкий.
Вот отчего грусть, словно тень, омрачает все лица во дворце великого князя и царя Ивана Боголюбивого, как его теперь народ и попы зовут за преданность церковным службам и молитве.
Кого грусть, а кого и забота одолевает во дворце.
Война предстоит тяжёлая, дело нешуточное! Да и в неурочное время задумал её вести царь. Весною начинать желает, когда пахать и сеять самая пора, а не в поход собираться.
Простым людям — сеять и пахать, а боярам, людям богатым и знатным — за челядью приглядывать, на круглый год запасы запасать.
Всегда, бывало, к осени или к поздней зиме подгонялись войны, когда у себя дома и делать нечего.
Правда, не совсем удачны бывали такие походы, особенно на Казань, куда не только надо много народу сбить, но приходится ещё и запасов, снаряду, пушек наготовить, чтобы сильную осаду сразу повести.
Ну да, авось и вышло бы, сладилось бы дело без дальних снаряжений. Как отцы воевали, так и теперь можно.
Так нет! Словно учит кто царя молодого. Все он вины и промахи боярские повызнал прошлые, часто про них боярам и воеводам говорит, новых порядков требует. Когда сказали Ивану про новую измену казанскую, он словно бы даже доволен остался.
— Ну, ладно же! Теперь я с ними иначе поверну. Силы у них большой не осталось. Дела ихние мы знаем. Конец Юрту Казанскому! Не добром, так силом их возьмём.
Сказал, а потом задумался.
Так около месяца прошло.
Князья, мурзы татарские, какие только в руках у русских находились, все на замке сидят. И не могут они в свой город никаких вестей ни про что передать. А на Москве, видимо, к большому походу снаряжаются.
Апрельский, весенний, ясный день горит над Кремлем.
В столовой палате у царя Ивана Васильевича совет большой созван, суд да рада идёт.
В большой горнице широкие лавки по стенам мягко устланы. Среди восседающих здесь московских бояр выделяются своим восточным нарядом и головными уборами на бритых головах два мусульманина: Юнус, царевич крымский, и астраханский царевич Тохтамыш. Они с младшим братом, Абдуллой, братья по отцу того самого Эддин-Гирея, против которого поход замышляется на Казань.
От разных матерей все три брата-царевича, и каждый питает надежду, если прогонят Эдигера, самому сесть на стол казанский, овладеть богатым юртом. Эту надежду ещё поддерживают в каждом из них бояре московские, приставленные столько же для почёту к азиатам-царевичам, сколько и для надзора за ними и для внушения тех именно мыслей, какие нужны Москве.
По виду полный почёт, уважение и ласка окружают царевичей. На пирах и на советах великокняжеских место их ближнее к царскому месту, сейчас за родным братом, за Юрием, за двоюродным, за Владимиром Андреевичем, да за дядей царёвым, Глинским. Даже родичи царя по жене, Захарьины, с левой руки сидят, а царевичи неверные по правой усаживаются, да порой ещё по-своему и с ногами на лавку заберутся, калачом ноги свернут и сидят. Недавно они на Русь припожаловали. Обычаев русских не усвоили себе.
Все в сборе были давно, когда Иван появился. Высокий, стройный, пополнел он очень с той поры, как женился… как прежние свои буйные дела позабыл.
Только и есть, что с особой ревностью по церквам ходит, молится, или на охоту выезжает.
Сел Иван на своё место. Адашев стоит за плечом у царя. Вдруг за дверьми, ведущими в царские покои, голос младшего брата Юрия послышался с обычной входной молитвой:
— Господи Иисусе Христе, помилуй нас!
— Аминь! Входи, входи, Юра! Входи, брате-государе, — отозвался Иван и ласково поздоровался с вошедшим Юрием.
Болезненно-толстый, с одутловатым, бледным лицом, на котором слабо блестели водянисто-голубые глаза, Юрий производил впечатление человека мягкого, но крайне недалёкого, если не прямо придурковатого.
Усердно выполняя всё, что от него требовал брат и близкие люди, он сам никогда и ни в чём не проявлял своей собственной воли.
Иван, по обычаю, оказывал Юрию все внешние признаки уважения, как своему единственному брату. Звал на пиры, на советы. Но на пирах Юрий только ел да пил жадно и громко хохотал на выходки шутов и скоморохов, вертевшихся тут же, между столами. Порой щипнёт или ударит кого-нибудь из них, а сам хохочет, заливается, слыша, как тот воет от боли.
На советах Юрий сидел молча, громко, тяжело дышал, а то и просто сопел, попав сюда после сытной трапезы. Иногда засыпал, похрапывая, до той минуты, пока его не будили, объявляя, что время идти в свои покои. Чаще же всего, получив обычное оповещение, что «государь великий и братец на совет его просит, милостью своей жалует», Юрий, по научению ближнего боярина, отвечал:
— Благодарю на милости брата, государя моего великого. Недужен я нынче. Не способно мне на совет идти…
И оставался он у себя, проводя время в забавах со своими многочисленными шутами, дураками, карлами и учёными животными либо сидя с женой.
Сейчас Юрий явился на скучное дело, на совет царский не по своей воле.
Конечно, все заранее сюда пришедшие знали, о чём будет речь. Недаром свояк, шурин царский, боярин Данила Романович, брат царицы, в Свияжский новый городок с большим отрядом послан, со служилыми людьми, со снарядом разным воинским…
Войны с Казанью ждали и хотели на Москве. Сильный это враг, что говорить! Да «по зубам калач», как называют. Повозиться придётся, но в победе нет сомненья.
Одно неприятно: упорно толкуют, что юный царь сам в поход собирается. Мало ему царской славы и выгоды, у воевод своих, у старейших бояр хочет славу и добычу отнять… А это многим не по сердцу. И вот на брата царёва повлиять постарались, зная, как любит больного Юрия царь Иван.
Пришёл Юрий, сел на своё место и слушает. Ему уж втолковали, что и когда делать надо.
С молитвой приступая к делу, царь первый заговорил:
— На Господа Бога, Вседержителя неба и земли, полагаем все надежды свои. Брат-осударь, Юрий, и Володимер, любезный брат мой, и вы, гости дорогие наши, царевичи, и все бояре, воеводы и советники наши! Слушайте, что скажу вам! По совету отца нашего и молитвенника, митрополита Макария всея Руси, и по вашему слову давно порешено было: воевать Казанский супротивный Юрт, царство агарянское. Сколько терпели мы от них — Бог ведает. На него полагаюсь и на Пречистую Матерь Его, на Богородицу, и на великих чудотворцев московских. Господь-человеколюбец ведает то, что тайна для людей. И ничего я теперь иного не помышляю, ни славы воинской, ни прибытков излишних казне моей государской, но только требую покою христианского. А может ли быть тот покой, пока стоит царство Казанское? Никогда!..
— Никогда!.. Верно!.. — сразу отозвались голоса воевод и бояр помоложе, захваченных за живое первыми словами царя.
Только те, что постарше, — Никита, Ростовский-князь, Шуйские, Хованские, Бельские да Кубенские, кто из ихних тут был, промолчали, ждут, что-то дальше будет.
Конечно, перенесли наушники царю, что о нём бояре толкуют потихоньку, вот он громко им ответ на это даёт. Есть теперь учителя у царя, помимо бояр и князей старинных. Вон Алёшка Адашев за спиной, словно мамлюк стоит. Поп Сильвестр. Да и сам митрополит Макарий. Хоть и к сторонке он жмётся, старый хитрец, а многие смекают, кто и попом Сильвестром, и наперсником Алёшкой вертит. К чему только добираются они? Бог весть! Очевидно, к ослаблению боярскому, к умалению дружины и к прославлению князя московского. Гнут, чтобы действительно только двое было хозяев: великий князь да патриарх, святитель всея Руси…
Смекают это старые бояре и воеводы и слушают молча, чутко ждут, что дальше будет.
А юный Иван, словно конь горячий, почуявший удар шпоры, после сочувственного говора своих молодых сподвижников, начал ещё решительней, ещё горячей:
— Прямые враги и злодеи Христа распятого — злые казанцы! Ни о чём не помышляют ином, только бы мучить православных рабов Церкви Христовой. Ругаются над святым именем Божиим… Церкви оскверняют, иереев муками лютыми жизни лишают. И на всей окрайне московской, которая к Казани глядит, нет ни часу покойного от набегов этих агарян, измаильтян нечестивых! Договоров не знают и знать не хотят. Правды не ведают, слова клятвенного не держат… Так мсти же Ты им, Владыко. А я по пророку реку: не нам, не нам, но имени Твоему славу и одоление дай и ныне, и во веки веков! Аминь!..
— Аминь!.. — набожно отозвались все советники.
— Кто не знает кривды казанской? — продолжал царь. — Нужно ль их обиды и лжи пересказывать?..
— На что, государь? Сами всё знаем! — отозвался Владимир Андреевич, нетерпеливо постукивая рукой по столу. — Ты, великий государь, как решил, говори!
— Ничего не решал я пока. Вместе решать будем. Посланы мною отряды на Свиягу-реку. И вести по посадам и городам дадены, чтобы тут же к весне народ служилый собирался. Да без вашего присуждения делу не зачаться. Как скажете — быть ли войне с Казанью али не быть — так и станет!..
— Быть!.. Быть!.. Конечно!.. Война!.. Война!.. — кто громко, кто степенно, но решительно, сразу отозвались все на вопрос царя.
— Так и быти по сему!.. Пиши, дьяк! По воле Божией, с соизволения митрополичьего, по моему решению и по общему думскому приговору: война с Казанью порешена и объявлена.
Дьяк Клобуков, любимец царя и Адашева, застрочил по хартии гусиным скрипучим пером.
А царь дальше продолжал:
— А как война решена, я сам пойду с войском, с крестоносною хоругвию всего православного воинства, с моим царским стягом и полком. Что на это скажете, дума моя верная, князья и бояре, и все вы? Так ладно ли будет? — спрашивает Иван, но по тону вопроса слышно, что не ждёт он возражений и не примет их.
Молодые и не думают спорить с таким решением царя. Старики воздерживаются от прямого ответа, не решаясь сказать ни да ни нет.
Настало небольшое молчание. В тёплой, душной комнате, где собралось так много людей, воцарилась мёртвая тишина, и только в окна палаты вместе с лучами ясного весеннего солнца врывались звуки неумолчного, весёлого пасхального перезвона. Светлая неделя ещё не отошла, и по всей Москве колокола с утра до вечера так и заливались, раскачиваемые усердием посадских людей и пришельцев деревенских. Гудели колокола и на главной кремлёвской колокольне, на шатровидной звоннице Ивана Лествичника, на месте которой теперь возвышается Иван Великий.
— Что же молчите все? Или сказать даже нечего? Я совета прошу. В этом нельзя отказывать и постороннему кому, не то что государю своему… — очевидно начиная раздражаться, нервным, повышенным голосом заговорил Иван.
Как ни старались усмирять юного царя его настоящие руководители — Макарий, Сильвестр и Адашев, но порою, против ожиданий, всплывало всё дурное, заложенное от природы в Иване и навеянное ему во время боярского, бесправного правления.
Желая нарушить неловкость положения, тихо, но внятно заговорил князь Иван Михайлович Шуйский, боярин митрополичий, которого Макарий прислал от себя на военный совет. Самому владыке, как пастырю духовному, — не подобало толковать о пролитии крови, хотя бы и агарянской, магометанской крови неверных татар.
— Государь, великий князь! Не за себя скажу, а за господина моего, владыку, святителя всея Руси, за митрополита Московского. Просил ты у него пастырского благословения, и преподал он тебе его, государь, и будет молить Господа, чтобы послал Руси одоление над врагами. А с кем Господь — люди могут ли на того? Дерзай, государь, борони веру Христову, по заветам дедов и отцов твоих. Недаром же носишь ты имя заступника христиан и всей земли восточные… аки прежние владыки Рима да Византии.
— Конешно… конешно… — опять зашумели молодые.
А старики все молчат. Наконец заговорил престарелый почтенный боярин Вельяминов, «земский заступник» по прозванию.
Ему тоже не улыбалось отсутствие молодого царя из Москвы, хотя по причинам совсем иного свойства, чем те, какие были у других старейших бояр, честолюбцев-стяжателей.
— Я, государь, — ты знаешь, не воин, славы бранной не ищу… К земле прирос. У себя в вотчинах сижу. Только по зову твоему на светлые очи твои и кажуся. О земле Русской я скажу. Так мне сдаётся: не след тебе землю сиротить. Словно заря над Русью засияла; твоё царенье праведное с люда московского, с пахарей, и с гостей торговых, и со всех тяглых людей — словно вериги сняло. А уйдёшь ты на войну, далёк от нас станешь, снова лихие людишки земле кривить станут… Обиды, прижимки, лихоимство пойдёт.
— Что-о-о?.. — нахмурясь, протянул царь. — Так ты мыслишь, Ондрей Петрович; только пока на Москве я, на глазах у всех, потоль и правда в Русской земле стоит? Ну, не думаю. Народ знает, не на тот я свет уехал… В Казань будут ко мне вести доходить. И тут я землю не без головы оставлю…
Отцы и деды мои же из Москвы выезживали, местников своих здесь постанавливали… Кто ж мне помешает? А за глазами у меня пусть кто попытается душой покривить! Хуже ещё кару понесёт, чем если при мне бы что натворил!..
И нешуточной угрозой загорелись глаза Ивана, которыми он обвёл всё собрание.
Очевидно, пылкая голова царя слишком сильно захвачена мыслью о предстоящем ратном подвиге. Его успели окончательно убедить в необходимости и прелести военных побед… И, предчувствуя всё-таки возражения со стороны некоторых старинных недругов рода царского, великокняжеского, как называл Иван в душе самовластных первых вельмож-бояр, юноша волновался заранее, готовясь дать решительный отпор…
Видели, поняли это старые бояре. Вот почему они, обыкновенно такие речистые, теперь молчат, усы покусывают седые да бороды себе разглаживают широкие, серебристые, окладистые.
— Что же? Так и не скажет никто ничего? Не подаст нам своего совета?.. — звенящим от волнения голосом переспросил царь.
— Знать бы прежде нам желалось, государь! — заговорил князь Никита Ростовский, пошептавшись со своими соседями, всё такими же первыми вельможами. — Плохо сведущи стали мы ноне… Многое помимо нас деется… Какая сила-возможность у нас воевать с Казанью? Запасу всего запасено ли? Да вот из той стороны, со Свияги со реки, вести дурные доходят… Не одна Казань, а и вся сторона горная против нас идёт-де… Из Крыма вести худые доносятся… Из Царьграда угрозой грозят… Как же царю Москву оставить? Ладно ли? Гляди, сотней тысяч ратников с Казанью не убраться, с одною. А поход во скорях, как слышно… Где столько люду собрать? Чем кормить, питать их? Где казны взять? Да и лето для пахарей и для нас пропадёт, ежели с весны от сохи люди оторвутся… Так ли, боярин? — обратился Ростовский к Вельяминову. — Гляди, голодом без хлеба насидимся…
— Так, так, княже… — отозвался Вельяминов, — я и то же сказать хотел!
— Скоро сказка сказывается, дело вершится мешкотно, бояре… Начало похода теперь, весною, точно. А самое дело дай, Господи, и к осени начать. А то я видал уж: начнём апосля Петровок сбираться, а под Казань к самой Масленой, к распутице придём… как в запрошлом году. Мало тогда я слёз пролил, мало горя принял, неудачу нашу видя? Нет, как говорю, так и будет. Не то что сто, полтораста тысяч воинов воздвигнется… Совсем сотрём главу змиеву! Что Крым, что Царьград, коли Бог за нас?! И пропитаться всем хватит! Свою казну, коли недостача будет, открою… Вон, я уж Володимиру Васильевичу сказывал… Хватит ли казны у нас, моей, родовой, не земской? Скажи, боярин?..
— На две войны хватит! — ответил с поклоном царю Головин, казначей Ивана, больше десяти лет умевший удержаться на своём опасном посту, пожилой, благообразный боярин, учёный не по времени, знакомый с латынью и с немецкой грамотой.
— Ну вот!.. Зачем тебе своё добро изводить, государь! — раздались протестующие голоса.
— Ничего! Мне — земля отдаст… новое моё царство Казанское… С него прибытки новые пойдут… Дающего рука — не оскудеет…
— Так чего же?.. Что же тут?! И мы своего не пожалеем! — послышались взволнованные отдельные голоса.
Старики всё-таки молчали.
— А что горная сторона на нас — то пустое. Придёт воинство наше светлое, поганцы-кочевники, лошадятники за нами, словно псы, пойдут. Видал я ихнюю отвагу.
— Сказывают, — опять заговорил Ростовский, — очень плохи порядки в тех полках, что на Свияге стоят… А мы и свежих людей туды посылать собираемся… И ждать воинам долго придётся. А тамо и без того — болесть на людях, хворь тяжкая. Больше народу сберётся, пуще хворь разливаться учнёт… цинга эта самая…
— На всё воля Божия! Ведомо и мне обо всём, что на Свияге деется… Шурин мой там, сами знаете… Данилушка. Он всё отписывает мне… какие там беззакония творятся! Так ведь то — без меня… А я приеду — ничего не дозволю… Я — не боярин, сам хозяин земли! Свой глаз — алмаз… Сумею с воинами, с буями, поуправиться… Знают, чай, они: «Всяка душа владыкам предвладующим да повинуется! Никакая же бо владычества, еже не от Бога учинена есть!..» — произнёс Иван. — Без меня и воины стали буи… И воеводы спорятся, о местах враждуют… А при мне не будет того. Куды кого захочу, и пошлю… Что ещё не скажете ль?
— Братец… осударь, — заговорил Юрий, заметив знаки, которые делал ему тесть, князь Дмитрий Палецкий, — не уезжай лучше! Меня ты здесь, на Москве, оставишь, а я опасаюсь! Человек я нездоровый. Что случится… враги ли придут, смута ли земская? Как помочь, чем борониться?.. Я и не сумею!..
— Ну, брате-государе, не толкуй попусту! Не одного тебя оставлю… И полки тут будут, и люди ратные… Молод ты…
«Глуп», — хотел прибавить Иван, но удержался ради бояр…
— Так, для совету, придам тебе людей верных… Вон тесть твой, князь Димитрий… Он своё дело знает. И Ростовский-князь с ним… — словно на выбор указал Иван на главных противников своим планам, облекая их новым доверием, новой почестью, и таким образом обезоруживая вельмож. — А там, — продолжал царь, — и ещё добрых советников к ним придадим!
Лица стариков прояснились. Они уж явно сочувственно стали относиться к затее молодого царя.
— Что же, я готов тебе служить, государь! — отозвался Ростовский-князь. — Поезжай с Господом… Изведай ещё удачи, добывай славы бранной!..
Словно бор дремучий под ветром затрепетал, зашептались, заговорили старики:
— Поезжай, царь!.. А лучше бы ты с нами остался, надёжа! Без хозяина — земля сирота! Оставайся лучше, царь! Молод ты. Побереги себя! — заменяя молчаливый протест искренней просьбой, заговорили первые, старейшие бояре.
— И не просите! Божья воля на то, чтобы я ехал! Царь — надёжа для людей своих, знаю! А моя, царская надёжа — Сам Господь Милосердый! Он пошлёт мне одоление на супротивные! И не сиротой земля остаётся… Всё я с нею же буду!.. И думой моей, и властью царской! Да и еду не в чужую землю, а в нашу же, соседскую… Хоть сейчас она не совсем русская, так ею станет! Мне и святитель Алексий являлся в видении сонном и то же поведал… — вдруг вдохновенно произнёс Иван.
Всем ещё больше стала ясна и понятна та уверенность, с какою говорил царь о походе, та решимость, какою дышало каждое слово, каждое движение юноши…
Смолкли на миг голоса, а потом рокотом пронеслось:
— Поезжай, княже-государе! Да будет воля твоя и Господня!
— Да будет тако! — громко, радостно подхватил Иван. — Пиши, дьяк!.. А теперя рассудить надо: как полки делить? Кому с какой рукой идти?.. Брате! — обратился он к Владимиру Андреевичу, князю Старицкому. — У тебя мои записи были. Покажь-ка их…
И в нетерпении Иван даже с места поднялся навстречу двоюродному брату, который подал ему принесённые с собой пергаментные столбчики-свертки.
Всё было приподнялись тоже с мест. Но Иван нетерпеливо махнул рукой, и они опять уселись, зная, что порой непоседа-государь любит говорить стоя, особенно если волнуется.
По его знаку несколько боярских детей, из живущих при думе царской, чтобы с делами знакомиться, быстро придвинули к Ивану стоящий здесь же, в палате, большой глобус, дар германского императора.
Весь медный, на невысокой подставке, он был искусно выгравирован глубокой резьбой. Земли и моря, известные тогда, были изображены подробно и отчётливо. Слабее всего представлено было царство Московское. Но здесь нашёлся искусник у митрополита Макария, который и пополнил, согласно местным сведениям, планам и картам, весь северный край Европы и восток её, до Рифея, нанеся резцом русские города, поветы и посёлки, а также и становья народов, смежных с Русью.
Твёрдой рукой, как бы выполняя заученный урок, стал водить Иван по глобусу, от города к городу и говорил, не глядя даже в список:
— На своё дело земское, великое, перво-наперво, на судах, на Свиягу мы сильную подсобную рать пошлём. Ты, княже Александр, и ты, князь Пётр Иванович, ещё с другими боярами войско то поведёте передовое! — обратился Иван к князьям Горбатому и Шуйскому. — Станете тамо зорко наше беречь, нас с достальными воеводами нашими и боярами, с головным войском дожидаясь, а пока горных, кочевых людей под нашу высокую руку приведёте…
Оба боярина отвесили низкий поклон.
— Твои слуги, государь!..
— В нашем Царском полку — бояре наши ближние: князь Володимир Воротынский да Ваня Шереметев… В Сторожевом полку — боярину и воеводе, князю Василию Серебряному быть с московскими людьми да Семёну Шереметеву… Далее слушайте! Московские люди из городов и посадов, все служилые со чадью со своею — к Мурому, сюды вот стекутся. Уж им знать дадено, вещуны посланы! Сеунчи поскакали. Новугороду Великому и иным дальним городам — всем людям ратным отселева сбираться: Правой руки полку, с князьями Петром Щенятей да Андреем Курбским — прямо на Каширу да на Коломну, на «берег» земли Русской… Большому полку — идти с Мстиславским, с князем Иван Феодоровичем, и Воротынский при ем… Наряд большой, пушки стенобойные, запас свой царский и припасы все воинские — мы по воде, следом за князь Лександрой да за Петром Иванычем пустим. А с тем нарядом главным и со всеми припасами и казной воинской — тебе идти, боярин Михайло Яковлевич!.. Никому иному. Уж потрудися для земли! — обращаясь к маститому воеводе Морозову, сказал ласково Иван.
— Тебе ль просить, государь?! За честь и за память — спаси тя Господь, Христос милостивый, на многая лета! — с поклоном касаясь рукой земли, ответил довольный почётным и выгодным назначением боярин.
— Ну, и ладно! И клюшники мои — с моей, собинной казной и всеми припасами — с тобой же идут. Тебе их препоручаю… Все вы водой поплывёте! А мы, как Бог часу даёт, полем туды же пойдём… На случай, если кто из Крыму али с ногайской стороны припожалует… встречу дать бы!
— Да уж чуть зажурчала вода по оврагам — жди татарина, гостя незваного! Это — дело неминучее! — отозвался князь-боярин, родич царя, Михайло Васильевич Глинский, словно желая напомнить о себе. — А ещё сказать, полем идти — надёжнее. На воде — не привычны наши воины воевать. То ли дело в степи. Тут никто русскому не страшен.
— Знаю, знаю, что в степи безопаснее! — слегка хмурясь, проговорил Иван. — И ежели иду по такому пути, так не от страху, а земли своей ради! Чтобы земля спокойнее была! Да чтобы путь наш ещё поспокойнее был, для опаски для всякой надо на Каму детей боярских с ратниками да со стрельцами и казаков береговых пустить… Вот по сему пути… Гляди, дядя Михайло! Тебе туды ехать приходится. Место бойкое. Никому, кроме тебя, и препоручить нельзя.
— Ничего, живёт! И не по таким бойким местам хаживали — целы остались! Спасибо, государь, за память!.. — смягчённый тонкой лестью Ивана, поклонился Глинский.
— Да с Вятки я тебе на подмогу воеводу Паука Заболоцкого на Каму дошлю. Придёт он с устюжскими волостями да с селянами вяцкими… Они край знают, зело погодятся тебе! Да ещё тамо Григорий Сукин у нас… Он под тобой же станет, сойдёт с Вятчины… А ты, князь Михайло, гляди: как добудешься до места, по всем перевозам, по Каме да по Вятке, местных, городовых детей боярских, служилых людей, стрельцов и казаков и вятичей поставь, чтобы на подмогу Казани — кочевников из степи не пущали…
— Вестимо, государь, не впервой!
— Ну, то-то ж! И на Свияге-реке, княже Лександра, — снова обращаясь к Горбатому, сказал Иван, — то же учини… От мира отрежь агарян нечестивых!..
— Исполню, государь, и безо всякой отмены!
— Знаю. Далей теперя. Левой руки полку воеводы два Димитрия-князя — Микулинский да Плещеев остаются. А там и мы подоспеем… И с нами Бог!..
— С нами Бог!.. — отозвались все, окончательно захваченные уверенным, горячим словом молодого царя.
В это время придверник подошёл к Адашеву и что-то ему шепнул.
Адашев, вслед за царём давно подошедший к окну, где установили глобус, в свою очередь почтительно наклонился к Ивану и передал ему доклад придверника.
— А!.. От владыки, отца митрополита, отец наш духовный, батько Сильвестр… Пусть идёт…
И царь сделал несколько шагов навстречу посланнику Макария, своему духовнику и наставнику.
Как только вошедший протопоп Сильвестр выпрямился после обычного поклона царю, Иван подошёл к нему под благословение, усадил духовника и тогда только спросил:
— Что принёс нам, отче, от владыки-митрополита?
— По желанию твоему, государь, сыне мой духовный, всему люду ратному, московскому, что на Свияге-реке, паче чем в болестях, во гресех погряз, шлёт владыко-первосвятитель, милостию Божиею, послание своё архипастырское… Мыслит, очистят воины души ихние от скверны и Господь очистит от хвори телеса им грешные… Вот, вручаю тебе милость и слово архипастыря нашего.
И бережно, почтительно передал протопоп царю послание к войскам русским на Свияге, страдавшим от жестокой цинги и утопавшим в распутстве…
— Бог посылает тебя, отче! Слово святое — не иначе как в час добрый да у места! Только мы и поминали настроение наше свияжское… Вот послушайте, князья и бояре, дума моя царская, что пишет владыко-митрополит нашему войску на Свиягу. Читай, дьяк!..
Передав свёрток Клобукову, царь опёрся локтем на подоконник окна, у которого теперь опустился на скамью и стал слушать со всеми вместе.
Монотонным, бесстрастным голосом начал читать Клобуков послание Макария.
Иван, знавший заранее содержание свитка, не зря приказал читать его при тех воеводах, которые отправлялись сейчас на подмогу свияжскому войску.
Переглянувшись с Адашевым, Иван не удержался, чтобы не сделать знака, мол: «Пусть слушают! Кошку-то бьют, а невестку приучивают: чище бы дело делала!»
Адашев, уловив мысль царя, ответил едва заметной мимолётной усмешкой.
А Клобуков читал:
— «Благословение преосвященного Макария, митрополита всея Руси, в новый Свияжский град. Духом Святым осенённого, смиренного господина и сына нашего, благочестивого и христолюбивого царя и великого князя Ивана Васильевича, государя и самодержца всея Руси — князьям его, и боярам, и воеводам, и детям боярским, и всем воинским людям, и всему христоименитому народу!..
И подвигом крепким и упованием неуклонным ко Всемогущему Богу юного царя нашего, Ивана Боголюбивого, и по благословению нашего смирения, молением всего святительского и священного чина и всего православного христианства — благоволи Бог создану быть граду новому Свияжскому и в нём святым Божиим церквам…» — однообразно, безучастным голосом читает дьяк.
Иван рассеянно слушает. Он заранее знает, что дальше. И, глядя в окно, которое юноша даже распахнул, так как в горнице стало слишком душно, он всею молодой, широкой грудью вдыхает весенний свежий воздух, думает о предстоящем походе… Всё так хорошо уладили и расписали ему его теперешние советники. Вон какие строптивые, седые бороды сидят в думе, а не нашли, что возразить! И война кажется ему такой блестящей, лёгкой, заманчивой… Вот как он читал про походы Александра в Азию…
Правда, два похода под Казань неудачны были. Да сами виноваты. Уходить восвояси приходилось, врага не повидав! А и то агаряне сколько струсили!
Так ныне не то ещё их ждёт!.. Поражение грозит окончательное… Клобуков между тем продолжает читать, как бы отвечая на думы царя:
— «И дарова Господь Бог благочестивому царю нашему и всему его христолюбивому воинству светлую, без крови победу на вся сопротивныя: Казанское царство покорися и на всю волю вдася государю благочестивому царю нашему…»
«Да, в руках было, да сплыло! — думает царь. — Не умели добычу удержать бояре старые, жадные, перекорливые!.. Теперь сам промыслю о Казани. Не верну, коли в руки её не схвачу!..»
— «И казанский царь и царица в руце его предавшись, — продолжает звучать голос дьяка, будя жгучие, дразнящие душу Ивана воспоминания, — и крепкая их опора, крымские князи и уланы (улусники) и мурзы пленены быша. И благочестивый государь завоёванный град Казань и со всеми улусы вручил своему царю Шах-Али. А горная Черемиса вся покоришася и приложися ко новому Свияжскому городу. И тьмочисленное множество христиан, мужей и жён, юнош и девиц, и младенцев из поганых рук, из плену возвращахуся восвояси. Крымский же царь, и ногайские князи, и многие орды, и литовские короли, и немецкие с мировыми грамотами и с честными дарами свои посланники к нашему государю присылаху!.. И вси концы земли устрашалися. И от многих стран цари и царевичи, и казанские князи и мурзы, и сеиты, и уланы, и вси чиновные люди, сами, своею волею, служить к нашему благочестивому царю придоша!..»
Читает дьяк этот урок родной, современной им истории сидящим здесь бородатым и седым ученикам, умеющим только глядеть — и не видеть, слышать — и не разуметь! А юный кормчий огромного, но неулаженного корабля не слушает речей митрополита, передаваемых бесстрастным голосом дьяка. Иван весь в будущем… Недаром предсказание было, что Москва третьим Римом станет… вечным, нетленным Римом, где установится навеки престол Божий, алтарь веры христианской… Вот он, Иван, разгромит Казань. А там — Астрахань и Крым на череду. А там и Царьград недалече. Вешали же предки Ивана свой щит на вратах этого города. Византия не слабей тогда была, чем турки ныне, а у Ивана воинов поболе, чем у Святослава. Кто знает? Вон друзья его — Макарий, Сильвестр и Адашев Алёша — говорят: «Живи хорошо, слушай нас, великим царём будешь!..»
Хоть и не любит он подчиняться, но ради будущего величия отчего не потерпеть, отчего искуса не перенести?
Он всё испытает, всему сам научится, славы царской и ратной добудет, и тогда…
О, тогда и сам митрополит его должен будет послушать!..
А Клобуков, кончив перечислять светлые картины, дарованные Богом, пока войско было чисто и набожно, перешёл к иным картинам, к тому, что сейчас в войсках на Свияге творится.
«О, чада! — взывал пастырь. — Откуда посрамися мудрования разума вашего? Забыли вы подвиги бранные ради страстей земных! Оле, произволение злое! Сотворил ны Бог по образу своему и подобию. Но, помрачившись, по плоти ходите, а не по духу! Закону Божию не повинуетесь. Жёнам угодие творяще, бритву накладующе на брады свои! Забыли страх Божий и совесть свою попрали, иже православным не подобает того творити, понеже сие — дело латинские ереси и чуждо христианского обычая. Блудолюбие то есть и поругание образу Божию. И сице безумием своим и законы преступая, бессрамно и бесстыдно блуд содевающе с малыми юношами, содомское, злое, скаредное и богомерзкое дело…»
Слушают и краснеют многие из сидящих. Не столько от негодования, сколько чувствуя, что удар и в них попал по дороге.
«Наипаче ж не промолчу безумия их! — всё усиливает обвинения свои пастырь. — Еже не престают Бога оскорблять, оскорбляя и растлевая своих же собратьев, пленников, из рук агарян освобождённых, не щадя ни отроков, и благообразных жён, ни добрых девиц!..
Аще ли кто из вас забыл страх Божий и заповедь царскую и не учнут каятись, отныне и впредь учнут бороды брити или обсекати, или усы подстригати, или скверные в содомские грехи со отроки падати или учнут с жёнами и девицами в прелюбодейство и в блуд впадати, и потом обличены будут, тем всем быти от благочестивого государя в великой опале, а от нашего смирения и ото всех священных соборов — отлучены быти. И сего ради писах, ища пользы вашим единородным бессмертным душам по Господней заповеди!.. И вы бы, всё благочестивое воинство царя Ивана Боголюбивого отныне и впредь потщалися вся сия исполнити, елика ваша сила-возможность».
Затем в более мягком, примирительном тоне кончал свои обличения пастырь…
Вот и «Аминь»… И дочитывает говорком дьяк:
«Дано на Москве, лето 7060… месяц… число»…
А царь Иван перенёсся думой к тем дням и годам, когда он сам грешил, как все эти ратники там, на Свияге! Но он одумался, исправился… Он!.. Царь!.. А им, рабам, и сходить не след с пути истинного! Тёмные души ихние и при полном благочестии едва ли спасены будут… Но он их охранит… Не одними посланиями, нет, а мерами более крутыми…
— Слышали, бояре, слова владыки нашего, отца Макария? А я ещё говорю: грозна будет опала моя на ослушников, на содомлян и блудников окаянных! Слушай, князь! — обратился царь к Горбатому: — И ты, Пётр Иваныч! Прибудете на Свиягу — зорко блюдите! Не станут пастырского слова слушать, — смерд ли, боярин ли, — в тот же миг, без долгих речей — на виселицу… Для острастки… Двух-трёх покараем — тысячи спасём! — добавил Иван, заметя, как словно облако нашло на всех после его резкого слова, после приказа вешать всех!..
— Исполню, государь! — отозвался Горбатый.
— Всё будет по-твоему! — поддержал Шуйский.
— Ну а сверх того — мы здесь, как со владыкой советовано, образа подымем, мощи святителей… В соборной церкви Успенья Пресвятой Богоматери, Заступницы нашей молебны отслужим с водосвятием… И ту воду, вместе с посланием преосвященного, протопоп Тимофей архангельский к войскам повезёт. Милость Божия отвратит мор и беду!
— Весна близко… Кормы переменятся — тоже на пользу станет! — проговорил князь Ростовский.
— И то… А мы ещё из нашего двора лекаря пошлём с вами, воеводы. Есть у меня один из гданских немчинов. Он по этой цинге, сказывают, горазд лечить. Пусть зелья с собой берёт какого надо. Прикажи, Володимир Васильич!
— Слушаю, государь! — отозвался казначей Головин.
— Теперя, бояре и воеводы, главное мы порешили. А всё остальное сами думайте да сговаривайтесь, как быть. На чём сладитесь — я мешать не стану… Ступайте пока со Христом… Мир вам!
Поклонившись всем, а к Сильвестру снова подойдя под благословение, Иван вышел из покоя в сопровождении рынд и Адашева.
Долго ещё не расходились, словно пчёлы, шумя и волнуясь, бояре. Толковали о предстоящем походе, обсуждали сроки и подробности разные. А царь, отпустив Адашева, прошёл в светлицу к жене Анастасии.
Держа годовалую царевну Марью на руках, сидит она, чутко слушает, не послышатся ли быстрые, знакомые шаги в соседней горнице. Не идёт ли супруг-государь, которого так любит тихая, кроткая царица!
Окружённая боярынями и ближними прислужницами, которые всячески старались разговорить озабоченную госпожу, Анастасия почти не слышит, что поют и говорят ей.
Недавно, перед появлением в совете, заходил к царице отец протопоп Сильвестр — укрепить и подготовить молодую женщину к предстоящей разлуке с горячо любимым мужем. Такая подготовка была тем нужнее, что не совсем окрепла царица после родов, а теперь опять была тяжела.
Всею душою полюбила и чтить начала Сильвестра Анастасия с той поры, как протопоп сумел царя от греха отвратить, устрашить, вернуть на путь добродетели. Суровый, властный тон наставника не коробил даже ушей щекотливого Ивана. Протопоп личным примером, бескорыстием и чистотой жизни подкреплял свои поучения. А помимо того словно счастие слетело на Ивана, на царство его, на Москву с появлением на горизонте Сильвестра и Адашева. Случайно или нет — но одни добрые вести только и стали отовсюду доходить до ушей царя. Даже неудачи, как последняя с Казанью, были представлены юноше-государю в таком свете, что он быстро утешился и в нём окрепла надежда на блестящее вознаграждение в уроне.
Особенно ярко сказалось умелое хозяйничанье Адашева в приросте казны государевой. Наживался тот сам, нет ли — дело тёмное. Но одно очевидно: никому не позволял он хитить доходов земли, как то раньше бывало. Он не запускал податей ни за съёмщиками земель царских, ни за городами, ни за торговыми людьми, порою налагая на них и твёрдо требуя ещё новые пошлины. Кряхтели богатые люди, гости торговые, но платили. Слишком выгодна была для иностранцев торговля в Московии богатой всеми дарами природы, но бедной художествами и мастерством.
Так успешна была в этом направлении деятельность Адашева, что казначей Головин по совести мог сказать царю: «На две войны денег хватит!..»
И Адашева уважала за его полезную службу Анастасия, но как-то робела, стеснялась его. Тем более что порой её смущали невольно смелые, жгучие взоры спальника царского, по должности своей причастного к самым интимным, затаённым сторонам жизни Ивана и жены его.
С Сильвестром — иное дело. Старик он, отец духовный царя, священнослужитель… И грубость протопопа Анастасия предпочитала мягкой, упоительной, опасной вкрадчивости и почтительно-смелому, братски ласковому обращению с ней Адашева.
Сейчас протопоп подготовил царицу к близкой разлуке с мужем, убедив встревоженную, напуганную царицу, что это необходимо и для земли, и для самого государя. Дело-де предстоит нетрудное, но славное.
И тогда, вернувшись с венцом победителя, юный государь сможет укрепить род свой, как надо, успеет ввести новые порядки, которые будут на благо трону и людям земским. А ведь в этих людях только и кроется сила царёва, потому что вельможи, дружинники бывшие, князья Рюриковичи и иные, раньше считавшие себя равными великим князьям московским, теперь едва мирятся с новыми порядками, с царским самодержавием…
Целое поучение государственное прочёл старик царице. Мало она его слова поняла, кроме самого главного: Ване, любимому царю-государю, и детям ихним — дочке Маше и будущим всем — необходимо, чтобы теперь царь на войну шёл. Сам Бог даже хочет того.
И скрепя сердце решила покориться Анастасия. Вот почему, едва ушёл Сильвестр, неподвижно села и сидит царица, прижав к себе играющую на коленях у матери царевну-малютку, и слушает, не звучат ли знакомые, милые шаги в соседней горнице.
Вот донёсся шум от переходов. По каменной лестнице, ведущей из столовой палаты в терем царицы, слышно: идут… Это он…
— Ступайте, милые! — отпустила Анастасия всех своих приближённых. — Машуту мне оставь, мамушка! — обронила она женщине, хотевшей взять царевну Марию, которая родилась вскоре по смерти первой дочери, Аннушки.
Все с поклоном ушли.
Царица, прижав малютку к груди, вся трепеща, стоит, глаз не сводит с двери. Вот распахнулась она, тяжёлая, обитая сукном… Быстро вошёл Иван.
Впившись взором в лицо мужа, царица хотела было спросить:
«Как решено? Сам едешь на войну?..»
Но удержалась по обычной скромности, не позволяющей жене допрашивать мужа о деле великом, да и от страха какого-то, смешанного с надеждой.
«Быть может, уговорили царя? Не сам поедет, воевод своих лучших пошлёт…» — подумалось ей.
Вот почему, приняв поцелуй от мужа и ответив ему горячим, долгим поцелуем, ничего не спросила Анастасия, ждала: что сам скажет царь?
— Поджидала меня, видно? — заговорил он ласково. — Всех, гляди, выслала… Мышонка белого одного и оставила при себе!..
И, взяв от жены малютку-дочь, он нежно улыбнулся, светлой улыбкой ответила малютка, глядела на отца, словно чуяла, что видит его в последний раз, что умрёт до его возвращения…
— Гляди, братца ей теперь даруй, да без промашки! И то стыд, что не первенец престолу наследник у нас, а дочь! — лаская хрупкое тельце, пошутил Иван. — Гляди же, не огорчай меня, Настя! Да не соромься, рукавом не закрывайся, словно девица красная!.. Дело законное, дело Божие! Вся земля теперь ждать станет да Бога молить… Гляди же! — С шутливой угрозой погрозил он пальцем жене. — Что делала без меня?
Царица рассказала, как провела в хлопотах и в заботах по дому всё утро, как потом оделяла своих странниц и убогих, как с дочкой хлопотала, как сидела с ближними боярами, царя поджидала. Словом, описала всю несложную жизнь, какую тогда вели и знатные, и простые, и богатые, и бедные московские и вообще все русские женщины.
Иван слушал вполуха, занятый своими мыслями.
— Да, вот ещё от крёстных отцов нашей Машеньки, от старцев блаженных Андриана и Геннадия Сирорайского посланцем монашек приходил, памятку принёс: просфору да срачицу освящённую… на охрану дитяти, на здравие. Я уж и одела сорочечку ей… И послала им на ответ, что собрала под рукой.
— Ладно, хорошо, милая…
Вдруг, встрепенувшись, он снова поцеловал жену, для чего одной рукой привлёк её к своей широкой груди и почти усадил на одно колено, так как на другом сидела и хозяйничала дочка, трепля жемчужные кисти кафтана царского.
Анастасия, словно потрясённая лаской, прижалась головой к плечу мужа и вдруг тихо заплакала.
— Что ты, что ты, милая? Пожди, побереги слёзы-то. Уезжать буду — напричитаешься, наплачешься ещё!
— Уезжаешь? Так это решено?! Так ли, милый?..
— Да, уж сказал «так», не перетакивать стать! Не сейчас ещё. Ты не полошись больно. Месяца полтора-два побудем ошшо вместе, повеселимся… А тамо сдам тебя на охрану Пречистой Деве, Матери Господа нашего Иисуса Христа и всех святых угодников… И под защиту святителя, отца митрополита… А сам измаильтян неверных поборать поеду… Да будет, не плачь! Слушай! Труда много придётся принять… а бояться нечего. Стеснили мы так агарян, что и податься им некуды. Особливо новым Свияжским городком… Теперя живьём их руками переловим! Не больно храбры татаровья, коли Русь выходит на их. Да и будет нас раз в пяток более, чем их. Шутка, а не война! А хоть бы и привёл Бог пострадать за веру Христову, ты радуйся: венец приму я и чин ангельский! И ты без меня тута не печалься! Чаще в церкви Божии ходи, молись за моё спасение, сирых, бедных оделяй. Ежели на кого и опалился я гневом моим царским, ты милости добудь тому человеку… Любить тебя станут! Узников освобождай, опальных… За твою кротость и меня Господь Благой помилует… Вот, перестала плакать — и умница… и лад…
Но вдруг Иван прервал поток своих речей, которые любил рассыпать при всяком удобном случае.
Правда, царица перестала всхлипывать, но вся стала какая-то грузная и, мягко скользнув, чуть не свалилась с колен мужа прямо на сукно, покрывающее пол. Едва Иван успел поддержать её своими сильными руками, для чего пришлось почти сбросить на кресло с колен малютку Машу.
Та, напуганная резким движением отца, громко заплакала.
— Господи, сомлела! — догадался царь, увидя мертвенно-бледное лицо жены, и стал громко звать: — Эй, кто там?! Сюды скорее!..
Раньше всех вбежал Адашев, проводивший царя до самых дверей покоя и сидевший начеку в соседней горнице. За ним набежали няньки, мамки, ближние боярыни и ключницы царицыны.
Анастасия стала приходить в себя.
Оглядевшись мутными глазами, вспомнив, в чём дело, царица залилась слезами и еле проговорила:
— Царь-осударь!.. Не уезжай, не покидай меня!.. Знаешь сам: не праздна я… Как без тебя буду?.. Повремени хотя.
— Ну, ну, успокойся!.. — сказал Иван. — И царство земное царям за подвиги их укрепляется, и царство небесное, вечное, открыто лишь тем, кто за истинную веру христианскую стоит. И в Писании сказано: «Ни око не виде, ни ухо не слыша, ни на сердце человеку не взыде, яже уготовал Бог любящим Его и святыя заповеди хранящим!» Чего же нам страшитися?.. Чего слёзы льёшь? Грех, жено!
При людях и царица ввела в берега бурный поток своей скорби и, по принятому обычаю, нараспев заголосила:
— Царь-осударь! Благочестив ты и многодоблестен! Заповеди хранишь Господа Бога и Спаса нашего Иисуса Христа. Хочешь душу свою положити за православную веру, за верных христиан… Но мне-то каково? — прерывая горючими рыданиями размеренную речь, воскликнула Анастасия. — Как стерплю отшествие супруга-осударя своего? Чем грусть-тоску утолю? Кто мне будет добрые вести давать о милостях Божиих, что почиют на благочестивом осударе? Кто порукой, что Руси самодержец с его воинством одолеет врага и на своё царство вернётся?.. Боже Милосердый, Боже Всемогущий! — упав перед киотом, стала молить царица. — Услышь слёзы и рыдания рабы своея… Дай ми услышати и осударя здрава, славного, по милости Твоей, увидети!.. Не помяни, Владыко, многих грехов наших! Помоги нам и Ты, Царица Небесная, Пречистая Богородица!.. И Ты муки ведала… Взглянься на муку мою великую! Да подаст Господь царю над супостатом победу и здрава мне его воротит!..
Утопая в слезах, ниц припала царица пред киотом в углу.
Иван, сам глубоко растроганный, кинув ещё несколько слов жене, вышел, чтобы при бабах не выдать своей грусти и слёз, непристойной слабости, не подобающей царю.
Адашев, выждав, когда царь скрылся за дверью, подошёл к царице.
— Государыня, слушай, что скажу! — твёрдо проговорил он, осторожно касаясь её плеча. — Вот, святый крест порукой! Жив и цел вернётся к тебе государь, или и меня ты в живых не увидишь! И не один я, тысячи за него жизнь отдадут! Не тоскуй, государыня… весела будь! Царевича-наследника нам подари. А мы тебе царя вернём.
Ободрённая, укреплённая против воли твёрдым, уверенным тоном речей Адашева, Анастасия подняла голову и хотела было что-то сказать, как-нибудь поблагодарить постельничего, но тот, отвесив земной поклон царице, поторопился и ушёл вслед за царём.
Как говорил Иван, так и вышло, словно по писаному. Через два месяца без малого, 16 июня, сел государь-полководец на коня и со всеми воеводами, с Шах-Али, вызванным из Касимова, выступил в поход, через село Коломенское на Остров-сельцо, где первая ночёвка назначена. Неспроста поторопился царь. Вести смутные стали доходить, что хан крымский доведался, будто все силы русские уж под Казанью, и выступил в поход, большое войско на московскую окраину, на «берег» государства повёл.
Только стали в селе Острове, на ночь Ивану шатёр раскинули, а гонец от «берегового» воеводы, от Айдара Волжина Ивашко Стрелец, станишник путивльский, уж тут как тут:
— Крымцы и хан со своим царевичем Донец Северный перешли.
Усмехнулся Иван, говорит Шах-Али:
— Вот, брате-государе, советовал ты нам до осени не трогаться. Казань-де в лесах и озёрах, в топях и блатах ржавых, непроходимых лежит… Только её зимой и брать. И говорил ещё: надо иных врагов летом ждать, на Русь приходящих. А мы раней срядились, глядишь: раней и с недругом сразились. Не он нас, мы его стоим да ждём к бою прямому: кому Господь счастье пошлёт? Я так и хану крымскому сказать велю. Вот и умный ты советчик, Шах-Али, а не по-твоему, по-моему лучше…
Засопел толстый, трусливый, но хитрый татарин.
— Э-эх, царь-осударь! И у вас, и у нас говорится: на старуху проруха бывает. А ваша, русских государей, перед татарами правда, всем ведома, как солнце в тучах светит! Аллах тебе на помощь, осударь, а меня за плохой совет не осуди. Я тебе ещё пригожуся!
— Знаю, брате-государе! Затем тебя и в поход звал с собой…
И немедленно послал разведчиков царь навстречу крымцам, полки отрядил… А царя Шах-Али — с нарядом, с пушками и запасами военными — по Волге поскорей к Свияге послал, где тот должен был привлечь горных князьков на русскую сторону, от Казани их переманить.
Не думал сначала Иван Владимира Андреевича, брата двоюродного, на войну брать, хотел в Москве его на своё место оставить. Но тут порешил, что вместе они дальше на Коломну пойдут. А против крымцев наспех двинулись полки, всего пятнадцать тысяч человек, с князьями Петром Щенятевым и Андреем Курбским во главе.
Пока царь у Коломны поле будущей битвы с крымчаками осматривал, войска ободрял, враги Тулу обложили. Подбежал ихний передовой отряд, тысяч семь человек, увидели татары, что туляки беззащитны, и следом за ними появился сам хан Девлет-Гирей, стал город ядрами калёными жечь, к сдаче вынуждать. Узнав, что он обманут, что Иван за Коломной, а не под стенами Казани, хан хотел вовсе вернуться с похода домой. Да свои князья его пристыдили:
— Вот, пошли ни по што, вернулись ни с чем! Нападём хоть на дальний город гяуров, на Тулу. В стороне она стоит, за лесами, за полями… Не поспеет к ней великий князь на выручку, хоть чем-нибудь да поживимся.
Но и тут неудача ждала татар.
Ещё раньше Курбского со Щенятевым на выручку тулякам 23 июня подоспели князь Михайло Репнин с Прони-реки и воевода Фёдор Салтыков с Михаилова городища. Они отбросили татар при помощи тульского воеводы, князя Григория Темкина, который ободрился при виде своих и смелую вылазку из города произвёл.
Тяжкий урон потерпел Девлет-Гирей и пустился наутёк. А на другой день, 24 июня, подоспели Курбский и Щенятев и у Шиворони довершили поражение татар.
В этой битве Курбский был впервые ранен и в милость большую к юному царю попал за это… Много военной добычи, и верблюдов, и пленных досталось русским.
Дальше всё без особой помехи пошло.
Огромное войско, до сих пор двигавшееся стройно, как на смотру, было под Коломной разделено на два отряда.
С царём через Владимир и Муром должны московские ратники, бояре, жильцы посадские и лучшие дети боярские идти, а также, главным образом, стройные полки новгородские. Других воевод ещё раньше государь через Рязань и Мещеру на Алатырь послал. Там сборный пункт. И те полки самого царя от неожиданных нападений со стороны степей боронить должны.
2 июля, когда уж двинуться государю вперёд надо было, вдруг донесли ему:
— Новгородцы замутились. В поход выступать не хотят.
Побледнел царь от взрыва давно забытой ярости, даже повело его, словно бересту на огне. Потом пятнами лицо пошло.
— Сызнова эти новгородцы проклятые… Мало они мне горя чинили? Рубить, стрелять велю мятежников! — вскричал ошеломлённый Иван, чувствуя, что все планы, так хорошо задуманные и начавшие сбываться, могут рухнуть по милости этих вечных врагов и злодеев его, этой вольницы новгородской…
Царь готов был сейчас же привести в исполнение свой первый порыв, к чему бы то ни привело.
Но Адашев, бывший постоянно при царе, мягко заметил:
— А с кем же, государь, под Казань пойдёшь? Все войска далеко ушли. Назад их ворочать, весь порядок надо переиначивать, значит, и всё дело порушить.
Зубами заскрипел Иван, а молчит, понял, что правду сказал Адашев. Вздохнул, словно стон издал всей грудью, и наконец спросил:
— Что же делать?
— Жадны новгородцы. Спроси их: в чём ихние жалобы? Отчего не идут? Да пообещай льготы да награды… Обмякнут, гляди!
— Правда твоя. Надо попытаться. Не время теперь силу-власть свою показывать, сам вижу… Чего им, собакам? — обратился царь к боярину, доложившему о мятеже новгородцев.
— Да они только толкуют: служба-де не под силу! Сколько походом шли, обносились, издержались… Здеся сколько в Коломне стояли, харчились, расходовались. Казань повоевать два бы раза успели, мол, и домой вернуться, кабы прямо на неё шли. В боях с крымчаками и то пришлось-де им крови сколько своей пролить… А делёж-де неравный. Царским войскам и воеводам супротив вольных дружин чуть не вдвое! И опять идти на траты да на изъян они не согласны-де! Да мало ль чего болтают!..
И боярин запнулся.
— Всё говори!
— Да бают: не для земли тяготу приходится принимать, а для славы царёвой, для величанья Москвы и князя московского великого же… Так им не надобно…
— У! гады ядовитые… Раздавил бы их!
— Государь!
— Ладно, ладно, Алёша!.. Не ворчи! Сказал: потерплю… авось когда-либо ещё сочтёмся… А теперь… теперь, как думаешь? А, Алёша? Что им, собакам? Какую кость кидать?
— Да что, государь… Думается, как на Москве толковали мы, так и сделай… Переписать всех вели, кто за тобой пойдёт, да пообещай на свой кошт их взять, как только под Казань дойдём Божиею милостью…
— Слышал, боярин? Ступай и объяви им так, этим лизоблюдам, земли своей предателям и погубителям, июдам окаянным!.. — срывая в проклятиях сердце, приказал Иван.
Средство повлияло. Все почти бунтующие снова сошлись в ряды и последовали за царём, как только узнали, что им пообещано.
И сколько потом ни косилось на них остальное войско, называя «дармоедами, прихлебателями», новгородцы шеляга своего не потратили больше на этой войне, всё шло им из царской казны, из Ивановой.
Не медля ни минуты, двинулся царский отряд в поход. Не малое расстояние приходилось пробираться сухим путём, по неизвестной местности, где порой нельзя было и припасов купить для людей, а приходилось охотой и рыбной ловлей жить. Но в двадцать два дня — делано вёрст было до двадцати пяти ежедневно — совершили русские свой путь…
Медленно и неотразимо надвигалась грозовая туча на Казань с московской стороны… И все окрестные, горные и кочевые, племена зашатались, словно спелые колосья под грозой… То и дело являлись князьки, и сеиды, и мурзы городецкие, темниковские, черемисские и мордовские: с победой над крымцами царя Ивана поздравляли, верность свою обещали и помощь против Казани. Давно известно: татарину кто больше дал, тот его и брал!
Ему «теньга брат родной, а пожива матушка»!..
Все горные племена отошли от Казани, к свияжским воеводам с повинной явились…
Наконец и царь до Свияги дошёл. За две версты вышли воеводы встречать Ивана.
В сверкающем вооружении, окружённый блестящей свитой, Иван увидал впервые тот город, который сам заложить приказал на гибель Казани, как оно теперь и выходило! На высоком холме, на самой вершине его и по скатам виднелись новые срубы жилищ и церквей среди густой ещё, хотя и осенней зелени. У реки, внизу, на далёкое пространство — шатры белеют, стан раскинут русский. Вот он, рубеж между Европой и Азией. Так, должно быть, некогда и любимый полководец Ивана, Александр Македонский, стоял на одной из вершин Рифея и собирался покорить весь мир, вслед за Азией, на которую ополчил свои непобедимые фаланги. Сладкое, глубокое волнение наполнило грудь царя… Забыты все тягости пути, все опасности и тревоги, минувшие и предстоящие впереди. Царь счастлив! Он совершенно счастлив! Он уверен, что его ждёт победа и слава. Да как же иначе? Вон со всех сторон только и слышно что о чудесных знамениях… Даже в самом бурливом Новегороде чудо объявилося. Пономарь церкви во имя Зачатия святой Анны до заутрени в храме свет видел нездешний. Святитель какой-то предстал и звонить ему велел. Смущённый служака отвечал: «Как могу звонить без приказа Протопопова?» Но дивный гость отвечал: «Звони скорей, не бойся! Мне некогда! После службы торопиться мне надо под град Казань… на помощь царю и государю вашему, Ивану Боголюбивому всея Руси…» Сказал и исчез…
Значит, сами силы небесные идут на помощь замыслам царя. Чего же тут бояться?
И молча стоит, глядит Иван на Свияжский городок, глядит в ту сторону, где берег казанский синеется…
— Государь! — осторожно заговорил окольничий боярин Фёдор Григорьевич, отец Адашева. — Как пожалуешь? Ночлег тебе в городке изготовлен, в доме у протопопа соборного… Лучший двор, какой нашёлся… Уже вечер близко.
— Мы в походе! — живо отозвался царь. — Шатёр нам пускай размечут. Царь при войске живёт. Какая воинам доля, так и вождю подобает!.. — невольно повторил Иван слова великого македонца, сказанные им, когда ему одному подали пить на виду умирающих от жажды солдат…
Одобрительный говор прошёл между воеводами и князьями, блестящим кольцом окружающими державного вождя. Быстро и в войске весть разнеслась:
— С нами в шатрах царь стоять пожелал!
И позабыли свою усталь измученные люди; словно дети, утешенные новой игрушкой — любовью, вниманием к ним верховного вождя…
13 августа, в субботу, пропировав в шатрах накануне весь день с воеводами, вошёл торжественно Иван в свой новый Свияжск-городок. Колокольным звоном, хоругвями и иконами, крестным ходом духовенство и горожане встретили царя.
А там, через неделю и за Волгу войска перевалили, за последний рубеж, отделяющий русскую рать от Казани.
Ещё неделя прошла. Вызовами и переговорами обменялись казанский и русский цари… Обычай исполнили.
Русские стали места вкруг города занимать, окопы копать, валы насыпать… И немало ещё недель затем прошло. Незаметно глубокая осень надвинулась, холодная, дождливая, какая всегда бывает в этих болотистых, дремучих лесах…
Крепко обложила Москва Казань-город. Да и татары упрямы: бьются, не сдаются.
А выхода им всё-таки нет никуда! Где пробиться, если всех-то воинов тысяч тридцать в городе, в крепости казанской, а кругом полтораста тысяч облегло… И с большими пушками, с осадными орудиями… А царь, изменник казанский, Шах-Али, когда убегал из юрта, последние пушки татарские попортил, как Адашеву и пообещал. И обороняться татарам почти нечем. А осада без конца тянется…
Куда ни глянь — палатки, шатры русские белеют; ряды туров, корзин плетёных, землёй набитых, видны. Словно змеи тёмные, извиваются они длинными изгибами. А за турами — неутомимые черти, гяуры со своими пищалями, да бердышами, да со всяким оружием…
Ещё 23 августа полки разместились так, как Иван с воеводами установил. На Царёвом лугу, против города, от Волги-реки — царь со своим Царским полком и с хоругвью священной, со знаменем царским, осенённым тем самым чудотворным крестом, который был ещё у Димитрия-князя на Дону.
Широко сначала стояли русские войска. Но понемногу всё у́же стягивалось кольцо…
Полтораста тысяч сошлось воинов, не считая челяди при служилых людях, не считая обозных и ремесленных людей. А с этими и все три сотни тысяч наберётся. Целый полотняный и дощатый город, больше самой Казани, в ночь одну вырос у самой Волги, где раскинули свои лавки и склады приехавшие за войском купцы и торговцы провиантом.
Каждый десяток ратников должен был выставить по одной туре, наполненной землёй, да все без исключения воины обязаны вытесать и принести на место по бревну для осады, для завалов и стен, для бесконечного тына, который второй стеной обежал все крепостные твердыни казанские, преграждая всякий доступ к осаждённым.
В глухую ловушку попали казанцы…
А за тыном, словно кроты в земле, роются русские, всё ближе к стенам подбираются… Ни вёдро, ни дождь не остановят их работы.
Да не много и видели светлых дней русские с тех пор, как под Казанью стоят.
Шаманы и дервиши мусульманские, которых много засело в осаждённом городе, каждое утро стали на заре взбираться на городские стены и, на виду у русских, вертелись, заклинания громко выкрикивали, творили какие-то обряды таинственные. Словно накликанные этим чародейством, тучи вставали с Волги-реки, потоки дождевые с неба падали, заливая низкие места под городом, где раскинулись станом полки московские. Ров вокруг города переполнен водой… Даже в тех шатрах, которые расставлены осаждающими на более высоких местах, и там все мокнут до нитки под ливнями холодными, осенними.
Плохо в шатрах, особенно в бурные, ветреные дни. Холодная, дождливая осень царит, какая редко и бывала в этих местах. Бури начались… В одну ночь ветер был так силён, что опрокинуло даже большой, тяжёлый шатёр царский, и, вскочив в испуге, Иван остаток ночи провёл в походной церкви, тоже в шатре устроенной, пока приводили в порядок его ставку.
Плохо в шатрах! А и того хуже в окопах, которыми окружили весь город русские, чтобы отрезать татар от целого мира.
Извилистой линией со всех сторон приближаются к самой стене траншеи осаждающих глубокие рвы, от дождей наполовину залитые водою, прикрытые большими корзинами с землёй, турами, от пуль и стрел татарских.
В траншеях, не сменяясь порой по целым неделям, сидят ратники, не дают татарам частые вылазки устраивать, как те было начали сперва.
И три церкви здесь же, в шатрах больших, установлены. Не оставляет царь и на войне богомольных обычаев, являя пример войскам. У Кабана-озера, с ногайской стороны, Шах-Али с Передовым полком и с Большим полком стоит. Юрий Шемякин, князь Юрий Пронский, князь Фёдор Ярославский и Фёдор Троекуров, со своими стрельцами в «ертоуле», авангардом выдвинуты. Против Кайбацких ворот стали, по Казанке-реке.
Левой руки полк — левым крылом по Булаку протянулся, влево от царя. Казаки даже чрез Булак, под самые стены крепости вражьей перекинулись, здесь, в посадах, крепкие места и строения заняли.
А посады опустелые стоят. Как прослышали татары про нашествие русских, кто куда убежали, дома и добро покинули. Больше всего в «город», в крепости укрылись.
Сторожевой полк с князем Серебряным и Шереметевым Семёном подальше полка Левой руки, за Булаком, до другой реки, до Казанки, раскинулся, где башня Мурзалеева стоит при слиянье этих двух речек.
Щенятев с Курбским полк Правой руки ведут за Казанкой, с другой стороны города, между Горной стороной и дорогой Галицкой… Елабугины, Збойлевы и Щелские ворота им стеречь надо.
Князь Ромодановский с «запасом» с пушками у деревни Бежболды укрепился. И Правой руке и Сторожевому полку он всегда может помощь подать в случае опасности. Здесь, в этой стороне, дворец хана казанского. Сюда врагов гнать будут, если Бог даст одоление. Так здесь и встречу надо хорошую приготовить татарам!
В грязи, в воде целыми днями сидят люди, оберегая только пищали и порох от воды. Одежда вся промокла, пар идёт от неё. Поесть некогда… К котлам уйти артельным нельзя из окопов. Вспомнят товарищи, принесут им горячего — хорошо! Нет — по целым неделям сухими сухарями, воблой да луком питаться приходится или репой печёной, благо лес под рукой — с трудом, но можно костры разжигать из мокрых сучьев.
И несмотря на то, работа продвигается. Роют новые рвы землекопы; воины попеременно в лес ходят, сучья рубят, плетут большие корзины для туров.
Вот человек двадцать, тяжело дыша, в намокшей одежде, от которой пар идёт, тянут к окопам несколько больших брёвен в самодельной тележке.
Устали, изнемогли ратники, купеческие дети, торговые люди московские. Бросили постромки, тоже самодельные, из лыка крученные… Кто присел, кто прилёг на влажную траву луговую, отдохнуть хотят. Тяжело дышат усталые груди, все кости ноют. И желудок, далеко не полный, знать о себе даёт.
— Э-э-эх! Домой бы теперь! — после первого молчания, словно угадав общее настроение, проговорил один.
— Да, славно бы!
— Щец бы горячих сейчас! Э-э! — смачно крякнул пожилой, полный десятник.
— Да бабу хорошую! — подхватил молодой парень недавно и повенчанный перед походом.
— Ишь, губа у тя не дура! Татарина не хочешь ли черномазого? Или ногайца?..
— Сам кушай… Да ещё козла тебе на закуску… Ирод!
— Ну, не перекоряйтесь, черти! — прикрикнул десятник.
— Так чево ж он? Я и в скулы, вить…
— В скулы? Храбер! А даве, как татаре со стены скакали, вылазку делали, где был?
— Я? — смутился парень. — Я в стан бегал за хлебом…
— Ишь ты! Как оно приспело: в ту самую пору, когда татарове поспели из города, а ты про хлеб вспомнил.
— Ловок! Бабник, козодой поганый… Блудлив, как кошка, а труслив, что заяц…
— Эй! Молчи… Не то я те!.. — обозлясь, так и вскипел парень и даже, забыв про усталь, привстал, словно готовясь привести в исполнение угрозу.
— Буде, говорю! — прикрикнул десятник. — За дело. Навалялись, языки начесали, гляди! За дело!..
— За дело!.. — с ворчаньем поднимаясь, заговорили ратники. — Сам бы потянул… Приказывать да понукать лёгкое дело. Ишь, воевода какой выискался!
— Не воевода, а по государскому наказу приставлен за вами глядеть, за лентяями!..
— По государскому! Собака тебя оставила царёва, а ты и величаешься…
— А хорошо, братцы, государю-батюшке! Вон мы тута пропадаем, а он у Волгушки себе в шатрах пирует и день и ночь… Сказывают, весело там царь с боярами живёт.
— И полонянок, сказывают, и татарчат молодых туда немало нагнали! — опять своё стал поминать молодой новожён. — Потешают себя царь с воеводами!
— Ну, толкуй ещё!.. Нешто можно при царе православном да погань такая!.. Татарчата!
— А что же? Люди сказывают, много там чего творится! Сызмальства осударь с пареньками потеху любил… Так не другой он ныне стал, всё тот же.
— Ан и другой! Я лучше знаю… — вмешался молчавший до тех пор пожилой ратник. — У меня дядя не простого, духовного звания. Сказывает: совсем образумился царь молодой. Всё больше Богу молится, службы правит церковные… Бывает, водят к нему баб… Да редко! А бояре-воеводы его, те, конечное дело, не все по царскому примеру живут. Оттого и соблазны… Да и врут много!..
— Врут?.. Ну, не! Сам ты врёшь, а я не согласен… Сам я в Свияцком городке был, как грамоту митрополичью всем людям читали. А там явственно прописано было: за что Бог нас покарал, хворь наслал гнилую, тяжёлую. «Блуд и непотребство и многое стяжание», так и сказано…
— Так то — воеводы… А сам царь…
— Што царь? Заладил одно! Царь да царь! А знаешь ли, каков поп, таков и…
Но говоривший не окончил.
— Царь едет, черти! Вставайте!.. Царь едет!.. — вдруг крикнул ратник, который лежал на брёвнах, где было посуше, и глядел по сторонам.
Ратники вскочили, смотрят: из ближней рощи, где намокшие, потемнелые деревья стоят с повисшими, полуобнажёнными ветвями, показались вершники царские, стрельцы с пищалями, дворяне охранные с бердышами. За ними на красивых, сильных конях несколько воевод, всё больше пожилые, а впереди Иван, в полном боевом вооружении, на широкозадом могучем коне.
Завидя кучку ратников, стоящих на коленях вдали, с обнажёнными головами, Иван поскакал к ним.
— Встаньте, люди ратные. Богу кланяйтесь… Вы — Божьи ратники. Откуда вы? Что за брёвна? Куда их тянете?
Десятник, ободрённый ласковым голосом царя, ответил, вертя шапку в руках:
— Да вот, осударь… не погневись… из окопу мы из ближнего… От головы, от Василия Шпыняева посланы по брёвна… Чай, ведом тебе голова тот, осударь…
— Не помню что-то! — улыбаясь, сказал Иван. — По брёвна? И вы сами их на себе волокете? Тяжело, чай?..
— И-и, как тяжко! Умаялись… Не ближний свет, сам видишь, осударь… Притомились… Вот и стали передохнуть, значитца… Помилуй, не казни, осударь… Не стало никакой силы-возможности без передышки, значитца.
— Ну, вестимо, как не вздохнуть?! Отдыхайте… Ишь ты, упарились как! Ровно от коней — от людей пар столбом! Да разве нет коней у вас, чтобы самим таку махину не тащить? Да ещё на тележке, на смешной такой.
Иван стал внимательно осматривать тележку, особенно колёса её из цельных обрубков, кое-как обтёсанных в виде неправильного круга.
— Коней?! И-и, што ты, осударь! Мы — пешие. Наше дело простое… Всё на себе да своими руками робим, своим горбом тянем… А што трудно — твоя правда, осударь. С непривычки, гляди. Дома все другим делом, торговлишкой займались… А тут вот… — начал было впадать в жалобливый тон десятник, но спохватился и замолк…
Иван огляделся, медленно повторяя:
— Торговлишкой займались?.. Што ж, дело хорошее. Конечно, трудно вам с непривычки. Так то помните: ни для меня, ни для кого стараетесь, муку принимаете, а для Господа Самого Распятого, за святую веру христианскую… Татар повоюем — Господь возрадуется. Полон наш русский у них отберём. Чай, и у вас есть кто близкий в полону у казанцев?
— У нас, осударь, — вступил в разговор молодой ратник, — есть родич один… И не ратник он был. Как напали на Коширу единова казанцы, тамо его и забрали… По торговому делу на Кошире жил…
— Вот видите! Так уж потерпите Бога для… И то сказать ещё надо: Казань возьмём, заставы снимем, Волга свободным, вольным путём русским потечёт. Как по-вашему, по-купеческому: к худу это аль к добру для вас?.. А?..
— К добру, осударь! — сразу ответили все ратники, хорошо понимающие свою торговую пользу.
— То-то ж! Так для себя постарайтеся, Божьи воины. А покудова… Эй, Петя! — крикнул Иван одному из своих стрельцов, сидевшему на здоровой рыжей лошади. — Слезай, Петруша!.. Дай им коня, брёвна довезти. Подожди тута с ними, а там и догонишь меня… Ну, Бог на помочь, люди Божии!..
И, провожаемый громкими, восторженными приветствиями осчастливленных, ободрённых, словно воскресших ратников, царь тронул поводья коня, дальше поехал осматривать, как осадные работы кипят, продвигаются под Казанью… Спрашивал о вылазках дневных и ночных, которыми татары беспокоили русских; ободрял, утешал больных и раненых… И везде восторженные клики неслись вслед царю:
— Жив и здрав буди на многая лета, осударь наш милостивец! Батюшка, светлый наш царь!..
Так за днями дни, недели за неделями тянутся.
С того дня, как первые осадчие, стрелецкие головы Иван Черемисинов, Григорий Жолобов, Фёдор Дурасов и дьяк Ржевский со своими сотнями первые туры подкатили вечером от Булака к стене городской, немало стычек и боёв разыгралось вокруг осаждённого города.
Особенно жестоки были первые вылазки. Не хотели допустить татары врагов с турами к стенам городским. Против князя Михаилы Воротынского и Ивана Фёдоровича Мстиславского, которые вели первый приступ, сразу, изо всех четырёх ворот: Царских, Арских, Тюменских и Аталыковых — высыпали воины казанские.
Жестокая сеча началась. Чтобы помешать появлению новых сил из города, русские открыли пальбу по крепости изо всех орудий, стоявших против ворот. Татары отвечали тем же, хотя и мало было у них пушек и пищалей. Стрелы тучей летели… Крики, вопли сражающихся, сливаясь с гулом орудийных выстрелов, оглушали всех вокруг. Кони метались в испуге… В остервенении враги, бросив оружие, бились врукопашную, давили, грызли друг друга и сваливались с откосов крепостных прямо в ров, переполненный мутной, грязной водой… Так прошла вся ночь… Но к утру русские одолели. Татары кинулись назад. Ворота закрылись. И лихорадочно принялись свежие, вновь подошедшие московские ратники за установку туров, за рытье рвов и траншей… А казаки-смельчаки, первые пошедшие на приступ посадов под стеной, заняли большую каменную баню Даирову, под самой стеной крепостною, и расположились там безопасно и удобно, словно дома у себя.
Тянется осада недели и месяцы… Глубокая осень царит… Ливни, слякоть… Шесть недель уж прошло… Тоска стала одолевать русских. Тоска одолевает и царя. Сначала, пока ещё опасности грозили при осаде, волновался Иван, но не тосковал, не чувствовал как-то всех лишений, которые даже ему пришлось испытывать среди этой лагерной суровой жизни.
А татары сильно оборонялись сперва.
Оказалось, что в крепости городской за стенами у них только половина войска — тридцать тысяч отборных людей. Другая половина была сокрыта в лесах, которые тёмной стеной обошли Казань со всех сторон.
И вот, бывало, видят русские: на стене городской взовьётся, зареет зелёным пятном мусульманское знамя… Бьёт его ветром, треплется оно… Вдруг появляются из лесов, всё больше с Арской стороны, отряды татарские, нападают в тыл христиан. А в то же время из ворот высыпают казанцы, двойной удар обрушивая на осаждающих.
Ни попить, ни поесть не могли спокойно войска, которые с этой стороны находились: Большой да Передовой полки.
И так недели три шло.
Наконец, после долгих совещаний, решено было покончить с таким порядком вещей.
Тридцать тысяч всадников и пятнадцать тысяч пехотинцев-стрельцов, под начальством князя Александра Горбатого-Суздальского, разбившись на три колонны, засели в ловушку, скрылись в засаде.
В первый же раз, когда татары повторили свою хитрость, напали на русских с двух сторон, русские рати, встретившие натиск татар, выехавших из лесу, сделали вид, что смутились и побежали в лагерь обратно. Татары кинулись за ними с гиком, с победными криками… Вот уж все отряды ихние вышли из-под прикрытий, из лесу… Вот лавой мчатся на беззащитный лагерь… Из города долетают крики радости.
Может быть, настал час победы и отмщения гяурам, настал час освобождения от проклятой осады… Но… что это такое? Из лесу, где всё было тихо, резко прозвучала военная труба… сигнал атаки… И с трёх сторон, отрезая обратный путь, лишая малейшей надежды на спасение, чёрной тучей, вздымая вихри по пути, несутся три полка русской конницы… А ещё с двух сторон, замыкая совсем полукруг, появились пешие тяжёлые отряды, чтобы не проскользнули татарские всадники между городом и русскими шанцами, чтобы никто не ушёл от гибели!
— Гибель!.. Гибель… Яман!.. Алла!.. Алла!.. — завопили со стен городских.
Окружённые враги тоже кричат… Но дико, вызывающе:
— Смерть гяурам! Смерть нечестивым!..
И, видя невозможность спастись, отчаянно кидаются в битву, чтоб подороже продать свою жизнь…
Каждый татарин, словно кабан, затравленный стаей ярых псов, умирая, старался только поразить кого-нибудь из ближайших к нему русских… Звон от скрещённого оружия, редкие пищальные выстрелы… Ржание коней… Кровь хлещет ручьями…
Сплотясь отдельными кучками, татары смело отстаивают если не жизнь, так месть свою. Однако перевес у русских слишком велик.
И так же стихийно, как мчались раньше за врагом, повернули к лесу татары, пробиваясь сквозь густые ряды ратников. Но в лесу их тоже ждут русские. Ловят, режут, снимают с деревьев, куда многие взобрались, надеясь укрыться от врага… А тех, кто просит пощады, вяжут крепко и сводят в одно большое стадо…
Много в этом стаде собралось народу, больше тысячи человек. Окровавленные, израненные, в изорванной одежде, измученные, многие полумёртвые, они все дышат хрипло, тяжело, словно запалённые кони, и ждут, что с ними будет.
С победными кликами погнали русские воины всё это стадо прямо в свой стан.
Ликуя душой, выслушал Иван донесение о победе.
— Спасибо, княже! — обняв и поцеловав Горбатого-Суздальского, сказал царь, тут же снял с себя дорогую цепь с золотой гривной и возложил на воеводу.
Велел наградить и всех бывших с князем воевод, сотников и воинов простых.
— А теперь — ещё задача есть для тебя. Ступай к Арскому городку, по горячим следам, где в засеке укрепились было эти окаянные… Добей остатки татарские, сотри главу змиеву!
Через три дня, передохнув немного, в сопровождении князя Тверского, Семена Микулинского, Горбатый выступил в поход, а через неделю вернулся из Арска с огромной добычей, с провиантом, разгромив войско татарское, там засевшее…
Между тем пленников, взятых в последнем бою под самой Казанью, Иван велел на другой день привести к городской стене и привязать их к частоколу, укрывающему русские полки.
Из тысячи всего пятьсот человек ещё на ногах держались. Их и привязали к тыну. И приказал Иван:
— Молите ваших, чтобы сдалися мне. Не то вам смерть сейчас будет! А сдадут мне город и царя казанского — всех пощажу, ни волоса единого, крохи малой вашей не трону, Бог порукой!
Не сразу покорились, молчали сначала пленные… Но под страхом мук, под угрозой смерти, почуяв на теле острие казацких пик, стали звать своих.
Высыпали на стены казанцы…
Зачернели, запестрели верхи башен и просветы между тарасами от татарок, которые приходят на стены, мужьям есть приносят, землю копать помогают…
А пленные, покоряясь насилию, повторяют, что им приказано:
— Сдавайтесь, братья! Ворота откройте городские, хана выдайте… Гяуры обещают за то, что ни крохи не возьмут из добра вашего… капли крови не прольют мусульманской… А иначе — муки и смерть ожидают всех нас, да и вас потом! Одумайтесь, братья!
Рокот пробежал по стенам городским… Вопли ненависти, крики проклятий донеслись до пленных и до русского стана.
— Предатели!.. Отщепенцы проклятые!.. Собаки перекрещённые!.. Пусть вам язык отсохнет за ваши слова… Пусть гниют души и тела ваши!.. Скорее Волга назад потечёт, чем мы гяурам сдадимся, царя и веру предадим на поругание… Недолюдки поганые вы вместе с гяурами московскими!.. Да подыхайте вы лучше от наших рук, чем от необрезанных урусов поганых.
И туча стрел, град пуль полетели со стен и в своих привязанных татар, и в войско московское.
Русские обозлились, тут же добили жалких израненных пленников…
— Нет, видно, добром не кончить дела! — решили Иван и его воеводы, когда узнали от очевидцев обо всём событии.
— Давно бы на приступ последний пора кинуться! — заметил Курбский.
— Рано, Андрюша, рано! — ласково отозвался царь. — Мы ещё попытаем измором их взять. Воду главную у них Мы отняли: к Булаку и к Казанке-реке никакого им подступу нет, окаянным. Перебежчики новые, недавние, Камай-мурза и другие мне сказывали: последняя у казанцев вода — ключ потаённый от Казанки-реки проведён. Попытаем эту последнюю воду взять у неверных. Что тогда скажут? Без бою не сдадутся ль? А то и так много крови христианской пролито. За эту за кровь не вам, бояре, мне ответ придётся Богу отдать.
И долго в тот вечер царь толковал с инженером своим искусным, с англичанином Бутлером о подкопе, при Адашеве да Владимире Старицком, который и спал в одном шатре с царём.
Начальник всех розмыслов, дьяк Иван Выродков здесь же был, приказы царя выслушал, распорядился потом, чтобы англичанину бочки с порохом, с зельем боевым, были выданы, сколько надобно.
Пригодилась тут баня Даирова. Дознались ученики Бутлера, что именно здесь, близко под землёй, ход проложен, который снабжает водою осаждённых. Сам англичанин в других местах рылся, а сюда подручных послал.
Пытались они издали, наперерез к потаённому ключу этому подойти, подкопаться… Да каменная гряда скал мешает, которая здесь пролегла.
Тогда стали прямо от бани подкоп вести. Земля там влажная, мягкая оказалась, как всегда близ воды это бывает.
Осторожно повели глубокую галерею подземную, дней десять рыли, наконец, на одиннадцатый день, донесли Шереметеву и Серебряному, что над головами русских землекопов голоса слышны, словно кто ходит там, — всё больше женские голоса…
Сами воеводы в тайник сошли, где ползком, где в три погибели согнувшись, добрались до места.
Вода сквозь песчаный грунт просачивается… Голоса слышны, правда… Шаги глухие… Ошибки быть не может!
И пошли к царю с докладом.
В субботу это было. Сейчас же одиннадцать бочек пороху подкатили под тайники.
А в воскресенье подожгли мину, и страшный грохот потряс воздух… Облако чёрного дыма поднялось в воздух. Целый угол стены с башней высокой взлетело к небу, и оттуда обломки камней, брёвна, части тел человеческих, — всё это рухнуло на головы казанцев, поражённых ужасом. В довершение беды в город ворвались отряды русских, стоявшие уже наготове, и прошлись, как пожар, широкой полосой по всему этому концу, пока не опомнились татары, не подоспели с других концов воины, сеиды самого Эддин-Гирея, и оттеснили они обратно нападающих за городской вал, за широкий ров.
А затем всю ночь лихорадочно работали при свете колеблющихся огней казанцы, стараясь возвести временный оплот вместо разрушенной старой стены городской.
Лишение воды быстро сказалось в осаждённом городе. Последние запасы влаги иссякли. Дождевую воду собирали и продавали на вес золота. Но её не хватало. Тайные запасы воды в ханском дворце тоже были не особенно богаты. А простой народ, те, кто из посадов и окрестных сёл бежал в Казань при нашествии русских, эти все прямо гибли от жажды. Иные перебегали к осаждающим. Другие кинулись рыть землю во всех направлениях. Но в колодцах и в небольших источниках, вытекающих из земли, пропитанной кровью, отбросами и трупными остатками, как во всех восточных городах, везде вода была мутная, вонючая, ядовитая, порождающая гибель и чуму среди несчастных, вынужденных утолять свою жажду такой водою… Ужасными, разбухшими, почернелыми трупами был усеян весь город. И убирать даже некому эти тела.
Ожесточение казанцев стало сменяться тупым отчаянием. Только хан и его близкие не теряли надежды. А среди черни казанской рождались всё новые и новые слухи, один другого тревожнее…
Немало поработали при этом и перебежчики, которые появились в осаждённом городе, побывав раньше в московском стане, где получали щедрые подачки и посулы на большее, если «приведут к покорности юрт» так, чтобы без крови могли русские овладеть Казанью.
Сентябрь к концу идёт.
Тихий день осенний, сиявший над измученным городом, тихо догорел, сменяясь тихой, влажной ночью.
Как нарочно, ливни, что ни день проносившиеся здесь в начале осени, теперь прекратились…
Тёмная спустилась сентябрьская ночь. Страшно на улицах Казани, в её тесных кривых переулках, на широких площадях. Тени какие-то бродят, шатаются, тихо стеная от жажды и от голода…
Трупным, тяжёлым запахом пропитан весь воздух. При малейшем дуновении ветра запах этот доносится и до осаждающих, вызывая тошноту.
Но казанцы уж притерпелись ко всему. Одержимые голодной бессонницей, крепко затянув животы кушаками, бродят во тьме фаталисты-мусульмане, покорно ожидая смерти.
Вдруг, прорезая тишину, прозвучал чей-то дикий вопль: не то вой зверя, которому нанесли смертельный удар, не то полусдавленное рыдание безумца…
Из ночной темноты, откуда донёсся вопль, скоро стала приближаться к толпе тихо толковавших татар какая-то неясно чернеющая и бегущая человеческая тень, издавая дикие стоны.
— Шайтан!.. Шайтан!.. — можно было различить наконец среди завываний, издаваемых беглецом.
Толпа, стоящая среди площади, вздрогнула, заволновалась… С земли поднялись ещё силуэты…
— Что случилось? Что такое?.. Не враги ли снова в город ворвались?
— Нет. Это сумасшедший Керим! — успокоил кто-то.
Все знали Керима, который постоянно отличался странностями, слыл блаженным, а теперь от лишений и жажды совершенно обезумел.
Кто-то наконец остановил крикуна, который бежал с выпученными глазами, трясясь всем телом, как избитая, продрогшая собака.
— Что с тобой, Керим? Чего ты испугался? — спросил у бедняка голос из толпы.
— Ай, шайтан… Шайтан… Пустите! Из юрта бегу! Не стоять Казани. Пустите меня… Гяуры сейчас войдут.
— Где? Что? Почему? — раздались тревожные оклики. — С чего ты взял, Керимка? Будет дурить… И без тебя тяжело!..
— Ещё хуже будет!.. Сейчас мне сам шайтан ихний московский сказал, что ещё хуже нам будет!..
— Да не путай! В чём дело? Говори!.. — пристали к напуганному человеку такие же напуганные, измученные, но ещё не обезумевшие окончательно люди.
— Ай, ай!.. Сейчас скажу… Зашёл я только что в землянку свою, что под стеной… Холодно мне стало, есть захотелось… Ничего я весь день не пил, не ел…
— Да ведь и землянка твоя не тепла… И там — пусто! Ни хлеба, ни глотка воды не найдётся…
— Ай, нет!.. Шайтан там!.. Вхожу и думаю: хоть от пуль от гяурских у меня здесь спокойно под земляной крышей… А вижу, светло в моей землянке… Печь так и пылает… И столько в ней хлеба! Румяный, свежий хлеб… А на столе кувшин высокий с чистой, ключевой водой. А на соломе, где я сплю… Нет! Там вдруг вижу я ложе богатое, мехами устланное… А на ложе белый старик-гяур сидит… с большой бородой… Вот как я в Свияжске, в мечети ихней на стене видал… И говорит он мне…
Тут голос безумца совсем оборвался от волнения.
— Что говорит? Ну, поскорей!.. — послышались нетерпеливые оклики.
— Говорит: «Не противьтесь царю Ивану… Он погубит вас всех! Час близок. Судьба велит: покоритесь, чтобы не погибли все!» И вдруг темно стало в моей землянке, и всё пропало: и хлеб, и вода… и огонь в печи!.. — с глубокой грустью докончил Керим.
Снова потянулись долгие, бесконечные дни тяжёлой осады, увеличивая муки татар, но не принося решительной победы войскам Ивана. Газават, священная война — дело великое! Пока жив хан, пока живы ещё люди, способные держать оружие в руках, борьба не прекратится. Никакие ужасы не принуждают к сдаче, которой так ждёт и желает царь Иван.
— Нечего делать! — решил тогда он со своими воеводами. — Надо кровавую чашу до дна пить, пострадать за Крест Святой, за веру православную. Пусть великие подкопы дороют, стены расколют, орех нам раздавят… До зерна мы и сами доберёмся.
Лихорадочней ещё закопошились землекопы, которые у Арских ворот, где за короткое время башня осадная выросла, давно в земле роются, подкоп большой под стену казанскую ведут. Каждый шаг вперёд учитывает да соразмеряет Бутлер, инженер-англичанин, крот подземный. И решил он, наконец, что пора остановиться. Под самой стеной и под башнями находятся теперь с ним его помощники.
Огромную пустоту, устроенную здесь глубоко под землёй, быстро наполнять стали бочками с порохом. Одинокий фонарь, который лежит подальше от них, еле освещает стены подземной пещеры, где земля осыпается и глядит сквозь свежие, редкие подпорки, кое-как поддерживающие потолок и стены. Пещера не для жилья вырыта, не каземат для воинов. Лишь бы не засыпало людей, пока порох сюда сносят.
Также небрежно укреплён и узкий, тёмный подземный ход в эту пещеру. Но пол досками устлан, чтобы легче было бочки с зельем боевым катить. Тесно составлены бочонки. Целых полсотни их… Днища выбиты у всех. Порох наполовину высыпан на землю. А чтобы он не отсырел, вся земля здесь сперва мхом, а потом досками и рогожами густо устлана.
Это всё было 29 сентября закончено.
30 сентября, до зари, построились полки: Большой да Передовой, хоть и не целиком. Отборные люди в бой изготовились, из тех, кто меньше устал, дальше от стен находясь в последние дни. Воеводы Шереметев и Серебряный на Аталыковы ворота лично вести войска собираются. Два брата Воротынских, Мстиславский, Бельский и Горбатый с Шуйскими — эти князья-воеводы тоже стали во главе полков, которые угрожают воротам Царёвым и Арским.
От Волги Шереметев и Серебряный должны ложный приступ повести, а здесь главное нападение готовится. Только ждут, когда придёт время.
И оно настало. Порозовели края облаков, из зарослей на реке поднялись стаи пернатых перелётных гостей, которые в заводях волжских да у Казанки-реки ночевали по пути на юг…
К Бутлеру примчался верховой. Инженер стоял у подножья небольшого холма, в котором зияло отверстие мины, первой из трёх, законченных мудрым чужеземцем.
Шепнул ему верховой слово заветное, приказ от царя мину рвать… Нагнулся Бутлер, зажёг фитиль, пробежали искры и огоньки по следу пороховому, по запалу, дальше, туда, в чёрную, непроглядную глубину подкопа. Минуты идут, медленно тянется время в ожидании. А вдруг не взорвёт? Засыпало дорожку запальную… Помешало что-нибудь огню дойти до запасов пороховых. По расчёту пора и взрыву быть… Томительно тянутся минуты… Секунды вечностью кажутся. Русские ведь шутить не любят. Особенно их молодой и ласковый на вид, но неукротимый и бешеный порою царь. Заподозрит в измене «чужака» — и петля ему готова!
Дыхание перехватило у инженера… Губы невольно шепчут слова молитвы, забытые чуть ли не с детства… И вдруг — земля словно дрогнула легонько под ногами…
Мгновенье, другое — и громовый раскат вырвался из недр разверзшейся земли… Там, далеко, почитай у самой стены казанской — камни, дым, брёвна на воздух полетели, затемняя прозрачно-перламутровую синеву осеннего утреннего неба. Взорваны были все земляные окопы и валы, которыми укрепились казанцы против осадной башни у Арских ворот. Стена самая уцелела ещё. Её не коснулся подкоп. Тем не менее, зная, как ужасны последствия такого взрыва, помня первый подкоп под тайник водяной, все уцелевшие здесь на стенах татары после первых мгновений оцепенения кинулись в разные стороны, позабыв, что открывают врагу широкий вход в город…
А враг не дремлет! Спокойно, словно на смотру царском, на Красной площади, подходят полки к самым стенам Казани. Землекопы и воины служилые, кому назначено, катят готовые туры и ставят новые ряды их уж вплотную ко рву и даже за рвом городским…
Вот полки, отряд за отрядом, вошли в Арские ворота и в соседние с ними Большие, Аталыковы… Но тут ещё одно препятствие: второй ров, по ту сторону стены. А через этот ров мосты перекинуты, по которым защитники на стены городские попадают… Оглядевшись немного, только что хотели воеводы повести дальше полки, через мосты эти самые, и вступить в город, как там изо всех улиц появились ряды татарских воинов… Спохватились неверные. Обратно бегут, пролом защитить хотят, врага назад отбросить. Но это трудно. Где московский конь вступил, там татарскому чувяку места нет! Бой завязался, сеча жестокая… Режутся, бьются враги… А между домами той части города, которая против пролома, против Арских ворот стоит, — там уже воздвигаются новые завалы… Старики, женщины, дети землю копают. Брёвна накидывают… Жестоко нападают татары, стараясь отстоять свои дома и семьи от врага. Тесно стало в переулках, негде русским строя своего развернуть… Приходится один на один с казанцами биться. Да этим легче. Дома и стены помогают. На русских из каждого окна, из-за каждой стены пули летят, кипяток льётся, камни валятся и дробят шлемы и черепа нападающим…
Отступили московы… Ободрились казанцы… До ворот прогнали полки русские… Из ворот гонят…
Вдруг князь Воротынский, напрасно старавшийся ободрить войско, оглянулся и увидел, что сам Иван, заинтересованный исходом боя, показался невдалеке, на одном из соседних холмов, окружённый боярами и воеводами ближними.
— Дети, стойте! Не поддавайтесь неверным! — загремел голос воеводы, сразу словно перерождённого. — Стой!.. Гляди!.. Сам царь на нас смотрит… Царь там стоит! Государь на нашу верность глядеть пришёл… Назад! На бой!.. Бей неверных!.. Колоти обрезанных!.. Не поддавайся, братцы!.. Царь подмогу пришлёт!.. Он нас не выдаст!..
Так, кидаясь от одной толпы бегущих воинов к другой, убеждал воевода…
И, увидев, что царь действительно стоит и смотрит вдаль, воспрянули духом ратники… Бегущие остановились, стали снова строиться в ряды на рву, за стенами крепости, куда их успели оттеснить казанцы, и словно бешеные пошли вторично на приступ. Не ожидали ничего подобного татары, совершившие последнее усилие, чтобы выгнать врага, и дрогнули, побежали они опять, а русские за ними.
Секут, давят конём, кто на коне… Руками душат, если так близко схватятся, что нельзя ни мечом, ни кинжалом работать… Завалы новые опрокинуты! Вот в широкие улицы русские ворвались… На площадь большую вышли… Здесь прямо станом стоят люди сельские, купцы с верблюдами, с товарами — все, кто в городе запёрся…
Видя, что воины татарские разбежались, что сопротивления нет, отряды русские за грабёж принялись: режут беззащитных, старых, женщин, детей… Отымают, что на глаза попадается. А увидят лучшее, бросают прежнее и новое берут. Целый городской угол, большой участок на холме весь в распоряжении победителей! Главные силы хана собраны во дворце его. Оттуда не выходят, дожидаясь, что донесут им с места взрыва?
У ближних к пролому Аталыковых и Крымских ворот защитникам города дела по горло: там Шереметев, да Серебряный, да Микулинский стену и ворота громят, не дают возможности татарам сойти с поста, прийти на помощь бедствующим собратьям в тот край, где пролом… Почти полгорода заняли уж русские. Воротынский, опьянённый такой удачей, говорит брату:
— Скачи к царю… Расскажи, что Бог послал! Наша Казань! Пусть достальное войско на подмогу шлёт. Нынче же к вечеру его во дворец введём, на трон агарянский посадим!
Умирая от усталости, в пыли, в крови доскакал меньшой Воротынский до места, откуда Иван наблюдал за боем, то и дело посылая узнавать о ходе сражения.
— Бог на помочь!.. Что скажешь, князь?.. — быстро спросил Иван, едва подскакал к нему Воротынский.
— Победа, государь! Да славится имя Господне! И тебе бессмертная слава во веки веков!..
— Видел… знаю… Спасибо, княже!.. Всем спасибо! Дай обнять тебя! Ну, говори: засели крепко в башне? Стены заняли? Можно будет завтра и главный приступ повести?
— Зачем завтра? Сейчас веди полки все на бой. Наша… твоя Казань! Погибнут неверные, рассеются, аки прах от дуновения ветра…
— Да что ты?.. Говори, в чём дело?.. — произнёс Иван. А глаза у самого так огнём и загорелись, вспыхнуло краскою бледное до сих пор лицо.
Воротынский живо описал, как далеко ворвались оба полка в самое сердце города… Теперь двинуть остальное русское войско прямо во дворец — и взять можно хана живьём со всеми его сеидами.
Воодушевление и вера Воротынского в полную победу окончательно заразили царя. Он весь дрожал, не сводя взоров с осаждённого города. Из-за уцелевших домов предместий высились стены, валы надо рвом, зияющие широким проломом у Арских ворот. А дальше всё было затянуто дымом и пылью, которая взметнулась в воздух в момент взрыва и ещё не улеглась, не успела осесть…
И вдруг, повернувшись порывисто к Морозову, царь сказал:
— Скорей гонцов по полкам… На приступ трубить!.. Все на бой! Раздавим врага нечестивого, коли Бог того хочет!
Ну тут из рядов выехал Адашев, с почтительным видом приблизился к Ивану и, склонясь на седле, негромко заговорил:
— Государь! Не прикажешь ли обождать ещё? Не велишь ли первого приказу твоего держаться? Пусть наши воины, что в город вошли, к стене да к башне Арской воротятся. Сам же ты решил на совете: рвы надо засыпать, широкий путь приготовить, все другие подкопы взорвать, вконец обездолить врага, а тогда уже с татарами последним смертным боем переведаться… Сам же ты решил, государь! Прости, что я, слуга твой, смею напомнить тебе… Твою же волю напоминаю…
— Я решил — я и перерешить могу. Что ты учишь меня? Что ты смыслишь? Не всё расчёт, но и отвагу Бог любит, особливо в ратном деле… Да и некогда мне толковать с тобою. Вон солнце как высоко! Успеть бы двинуть полки… всё свершить до вечера!..
— Не поспеем, государь!.. Осенний короток день… Если сейчас велишь подкопы рвать, пока соберёмся, пока ударим — и ночь настанет. И всё пропадёт… Успеют за ночь оправиться неверные… Помысли, государь!..
— Прочь!.. Оставь! — уж с явным раздражением проговорил Иван. — Зазнался, холоп… Много воли взял! Я ли не сказал: подкопы рвать, полки сбирать! На приступ пусть трубы трубят… Слышали!
Морозов и остальные вожди, понимая, что Адашев прав, не торопились исполнить приказ царя.
Он огляделся, и уже нескрываемая ярость сверкнула в его глазах, сразу помутневших, налившихся кровью.
— А-а… — хриплым каким-то, не своим голосом заговорил Иван, — ты им всем то же внушаешь: не слушать приказу царского… Да я тебя…
И рука Ивана судорожно скользнула к рукоятке богатого ножа, украшенного каменьями, висящего в ножнах с боку у царя. Звякнули колечки кольчуги одно о другое от судорожного движения. Напружились жилы на лбу у царя, переполняясь кровью.
В это самое мгновение Адашев, сидевший в седле с поникшей головой, вдруг весь выпрямился и, уловив взор Ивана, стал глядеть ему прямо в глаза своими чёрными проницательными глазами, из которых словно свет заструился и в которых читался какой-то немой, невнятный, но неотразимый, властный приказ!
И сразу опустилась рука Ивана. Лицо подёрнулось лёгкой судорогой и стало снова бледным.
Царь, помолчав мгновенье, уже спокойнее, ровным, слегка усталым голосом проговорил:
— Ну, ладно уж… подумаешь! Так, по-вашему, бояре, лучше не отваживаться зря? Утра погодить?.. Ин, будь по-вашему…
— Ты сам так решил, государь… — отозвался Морозов, видя, что дурная минута миновала.
Адашев ничего не сказал и даже отъехал опять назад, смешавшись с рядами свиты, окружающей царя.
— Слыхал, Воротынский?.. Киньте город… Делай, как приказано: на башне, на стене отбитой укрепляйтеся… Мосты жгите, чтобы казанцы не напали на вас ночью… А мы тута рвы засыпать станем, дорогу изготовим и завтра в город все войдём.
Поклонился Воротынский, повернул коня, скоро из виду исчез. И царь поворотил коня, не то разозлённый, не то смущённый чем-то, молча к ставке своей поскакал.
Молча неслись все за ним.
Легко сказать было: «Киньте город, верните людей!» И трудно оказалось выполнить. Опьянённые резнёй, увлечённые лёгкой добычей, люди не слушали ничего. Не видя грозящей опасности, позабыв, что, того и гляди, вернутся ордою татары, русские ратники рассыпались далеко кругом. Дали полную волю всем страстям и желаньям…
— На бой!.. На дворец ханский грянем! — кричали ратники. — Там настоящая пожива будет. Нешто можно от победы от своей и вспять ворочаться?.. Изменяют воеводы наши, видно. Не слушай, братцы, вали вперёд!..
И мелкими отрядами всё шире да шире разливались они по этому концу Казани.
Но тут есаулы и сотники, побуждаемые начальством, стали действовать решительней. Нагайки замелькали. Прикладами пищалей стали назад поворачивать непослушных… Кстати, показались с разных сторон и небольшие татарские отряды конных, начали нападать на тех, кто отстал от главного отряда русского, в сторону отбился. Много таких отсталых пало под ударами татар и в плен было захвачено.
С великим трудом, кое-как, к вечеру собрались все ратники у Арской башни, едут и пешие идут, доверху добычей нагруженные. Новая беда тут приспела: половина ратников в лагерь ушла, сносят туда награбленное добро… прячут добычу.
Но и остальных людей хватило, чтобы занять башню у ворот и крепко там на ночь устроиться.
Стены по обе стороны башни треснули, полуразрушились, и русские их подожгли, так же как и мосты, ведущие в город. Широкая первая стена была построена из двух рядов толстых брёвен, между которыми щебень и земля набита. Загорелись эти брёвна, горят мосты… Рушатся обгорелые деревянные части — обшивка стены… Осыпается с грохотом камень и земля, которых ничто не сдерживает больше… И всю-то ночь, как гигантский костёр, пылали эти мосты и стены, мешая татарам, уже пришедшим в себя, напасть на московов, занявших самую важную точку — Арскую башню крепостную.
Всё-таки за ночь татары напротив пролома успели новую, временную стену возвести.
Весь следующий день, в субботу 1 октября, осаждающие довершали свою разрушительную работу в этом месте. Пушками повалили остатки старого сруба деревянного, там, где не успел огонь докончить своей работы, и разбили большую часть новой стены, той, что казанцы за ночь вывели.
Ров широкий и глубокий, больше двадцати аршин ширины и девять глубины, заполнился почти весь в этом месте — лесом, балками, землёю закидали его русские. А работу их прикрывали те, кто сидел в Арской да в осадной башне. Не позволяли они врагам ударить по работающим!..
К вечеру стихло всё в русском лагере и вокруг Казани. Пушки перестали рокотать, пищали не грохают. Во всех полках молебны служат, исповедуются люди ратные, причащаются перед последним решительным боем.
Никто не знает, жив завтра будет ли?..
Во дворце хана мёртвая тишина и смущение: донеслось уж сюда известие о завтрашнем приступе.
Сначала слухи только были. А тут и посланный явился от царя Ивана.
Мурза Камай пришёл, говорит:
— Прислан я от московского великого князя ради спасения жизни вашей, чтобы избежать пролития лишней крови. Отвернул Аллах лицо своё от Юрта Казанского. Сами видите: их, гяуров, счастье… Они на стенах, они на башне. Они завтра в город войдут… все сто тысяч воинов! Гибель Казани приспела… Покоритесь! Трёх изменников, которые мятеж учинили, царю выдайте и нового хана своего, Эддин-Гирея… Простит тогда государь, всё на старое повернётся, миром война кончится…
Задумались все князья, сеиды и вожди казанские, которые, во главе с Эмир Кулла-Шерифом, муллой, на совет сошлись… Переглядываются, перешёптываются…
Наконец заговорил мулла:
— На всё воля Аллаха милосердного! Ты послан, ты своё сказал. Священна глава посланных… Не тронем мы тебя. Вернёшься к гяурам. Но стыд и позор тебе, мусульманину, что ты врагам Аллы покорен стал, что нам, собратьям, такое позорное дело предлагаешь! Не покоримся мы, не станем челом бить! На стенах Русь… На башне Русь! Пускай… Мы другую стену поставим, грудью станем за юрт, за веру, за хана нашего… Все умрём за него, за царство Казанское, за волю свою или отсидимся. Зима ударит — уйдут московы. Не выдержат жизни в лесах наших… Ступай, пёс, так и скажи, неверный раб, неверному господину своему.
От стыда и досады покусывая концы своей, крашенной в медный цвет, бороды, поклонился Камай, вышел, к царю Ивану поскакал, доложил об исходе посольства.
Черемисы-разведчики, которые в одно время с Камаем от русских подосланы были и по Казани шныряли, тот же ответ ото всех татар слышали:
— Умрём, да не сдадимся Москве!
— Да будет воля Господня! — сказал Иван, выслушав мурзу и горцев. — Видит Бог: я не желал пролития крови. Да падёт она на главы им же!
И со всеми воеводами стал он обсуждать: какие последние меры надо принять, чтобы обеспечить удачный приступ?
С вечера во все концы, по всем дорогам потянулись сильные отряды, чтобы перенимать тех, кто пробьётся сквозь главную цепь нападающих и уйти вздумает.
Царь Шах-Али с мурзами, воеводы Мстиславский, Оболенский, Мещёрский, Ромодановский и другие, помладше, на это дело назначены. Почти третья часть войска с ними разошлась во все пути. Тысяч семьдесят для приступа назначено. Остальные, больше тридцати тысяч воинов, при царе останутся, его оберегать на всякий случай и в виде последних резервов служить должны, если бы судьба изменила и Бог прогневился бы — удачу не послал русскому воинству…
План штурма давно уже был обсуждён, выработан и место каждому из воевод назначено. На шесть отрядов разбиты все полки, а в каждом отряде тысяч по двенадцать человек.
В первую очередь с трёх сторон должны стрельцы с своими головами, казаки с атаманами и новгородцы пойти. Царёвы боярские дети из разных полков тут же. Ополчение земское с воеводами младшего разряда идёт сейчас же за этими первыми штурмующими, тоже тройной колонной, составляя подмогу.
Воеводы старшие со своими служилыми людьми и ратью бывалой ещё грознее подкрепляют передовых. С царём отборное войско остаётся: лучшие люди, бояре дворские, новогородская рать отборная, казаки, мурзы и сеиды касимовские и другие, давно при царе служащие, люди испытанные, верные. У каждого из бояр и князей свой собственный отряд имеется, большой или малый. Из них-то и составилась тридцатитысячная царская охрана. Рассылая воевод на места, Иван снова строго-настрого наказывал:
— Знака все ждите! Первого земли разрыва на Арской стороне! Раней ни шагу не делать самовольно! И все должны друг другу помогать в нужде, а не думать едино о себе: успеть бы пограбить али неудачу избыть, убечи подалей!
Разошлись воеводы по своим местам. Князь Михайло Иваныч Воротынский с окольничим Алёшей Басмановым своих людей готовят, против Арских ворот хлопочут, где к рассвету обещано им новый широкий пролом сделать при помощи подкопа. Вторая мина у Аталыковых ворот, близ Казанки-реки, стену порушить с противоположной стороны города. Здесь, как в менее опасном месте, начальство поручено казначею князя-воеводы Воротынского, Фоме Петрову, человеку незнатному, но в ратном деле сведущему и отважному.
У Кайбацких ворот князь Димитрий Иваныч Хилков стоит. Ему подмога под начальством боярина, князя Пронского, чуть подальше станом раскинулась. Передовой отряд ертоула должен князь Фёдор Шемякин на Збойлевы ворота вести, а князь Юрий Шемякин его сзади поддержит, по-братски, когда потребуется. На Елабугины ворота, что на самую Казанку-реку глядят, первый приступ ведёт князь Андрей Михайлович Курбский, имея в подмогу князя Щенятева с сильным отрядом. Место тут очень опасное, против дворца ханского. Но Иван успел узнать и оценить храбрость молодого Курбского, почти ровесника своего, и поручил князю главенство, несмотря на то что Щенятев и родом, и годами старше.
Мурзалеевы ворота достались Семёну Васильевичу Шереметеву, за которым в запасе князь Серебряный поставлен. Храбрый, доблестный воевода Дмитрий Плещеев с помощью князя Микулинского должен справляться с татарами у Тюменских ворот, которые тоже прямо во дворец ведут…
Разошлись воеводы, которым подальше от царя места достались. Надо готовить людей к бою, отдохнуть хорошенько перед штурмом и собраться с силами, чтобы покорить сарацин государю православному… А Иван и спать не лёг, долго ещё беседовал с теми воеводами, которые с его стороны войска поведут.
Потом призвал второго духовника своего, Андрея, тоже протопопа благовещенского, которого с собой в поход взял, и со слезами во всех грехах перед ним исповедался.
— Во имя Отца и Сына и Духа Святаго отпускаются тебе, чадо, все грехи твои вольные и невольные! — осеняя широким крестом коленопреклонённого Ивана, произнёс старичок-исповедник, благословив чадо духовное, и ушёл в походную церковь, где уж всё священство лагерное собралось, чтобы всенощное бдение править, а там и заутреню…
— Вели, Алёша, юмшан мой нести, доспехи все боевые! — обратился Иван к Адашеву, ожидавшему приказаний царя, который уж совершенно помирился с любимцем своим, признав, что вчерашнее вмешательство Адашева было кстати.
Адашев помог вооружиться царю, каждую пряжку, каждое колечко оглядел на кольчуге: цело ли да исправно ли? Шлем стальной, воронёный, хитрым золотым узором изукрашенный, сверху короной царской из литого золота осенённый, наготове лежит. Над забралом, в иконе небольшой, изображающей Георгия Победоносца, часть нетленных святых мощей заделана, чтобы ни пули, ни стрелы не коснулись венчанной главы миропомазанника.
Нагнулся Адашев, хочет шпоры Ивану прикрепить. И вдруг почувствовал, что рука, которою царь опирался ему на плечо, сильно дрогнула.
— Что с тобою, государь? Али крепко затянул?
— Нет… Стой… Молчи! Молчите все! — почти прикрикнул Иван на окружающих, которые негромко толковали между собою о том, что завтра Бог даст.
Все словно окаменели, заражаясь внутренним, непонятным волнением, от которого внезапно вспыхнуло лицо царя, озарённое багровым огнём светильников, зажжённых в шатре.
— Слышите? Слышите ль, спрашиваю вас, звоны над Казанью знакомые?.. Точь-в-точь как большой благовестник-колокол в Симоновом монастыре, бывало, звонит…
И, порывисто подойдя к выходу, царь распахнул полы шатра, высунул голову наружу и стал прислушиваться.
Всех тоже так и качнуло за царём. Сгрудились за Иваном толпою, дыхание затаили, слушают: нет, не слышно им ничего!
— Слышите ль? Пытаю… Што ж молчите?!
— Слышим… Да не ясно… Словно бы далеко очень… — нерешительно раздаются голоса.
— Вот, вот!.. Я слышу, государь! — быстро, громко вырывается у Адашева. — И то: наши колокола, монастырские… К добру такой знак, государь. Радуйся! Сам Бог тебе знать даёт, что скоро на месте кумирен бесовских воздвигнешь ты храмы Божие…
— Вот! Вот… Так я сразу и подумал, Алёша. Один ты умеешь понять меня… Верю, Господи! — подымая руки и глаза к небу, произнёс в молитвенном порыве Иван. — Верю и обет свой даю: первое дело моё будет, как город возьмём, церковь поставить во имя Заступницы всех христиан, Пречистой Матери Христа, Бога нашего!..
— А ещё, государь, слыхал ли ты, знаешь ли, что было? — снова заговорил Адашев, видя, как воспрянул духом его питомец, в котором до сих пор жажда победы боролась с боязнью поражения.
Скрывал эту борьбу ото всех Иван, но от Адашева она не укрылась. А стоило проявить сомненье царю — и всё бы кругом заразилось тем же опасным чувством.
— Что ж было-то? Толкуй скорее. Немного нам можно и калякать тута. В церковь, поди, пора… Говори же, ну…
— Это невдолге и сказать, государь. Ивана Головина челядинец, Тишка по имени, уражен был стрелою татарской. И лежит в жару. Была, видно, стрелка чем ни на есть да помазана… И видит Тишка во сне всё поле, то самое, с которого подняли, принесли его… И будто тамо всё битва идёт… А по-над полем — апостолы святые: Пётр и Павел, и святитель Николай Чудотворец так и витают, осеняя полки наши, русские. И взмолились татарове: «Отче Николай! Помоги нам! Погибаем!..» Тогда святитель и говорит апостолам: «Воистину глаголю вам: граду сему вскорости свет православия узрети доведётся». Благословили блаженные град Казань, а сами по воздуху растаяли… Все про Тишкино видение слышали…
— А я и не слыхал доселе!.. Попик тута один ещё мне сказывал, что святого Даниила видел во сне… И свет будто бы сиял чудесный над Казанью. Ну да что гадать! Буди воля Божия! В церковь пора…
И со всеми царь отправился в свою походную церковь во имя архистратига Михаила Архангела, для которой среди стана был раскинут особливый, большой шатёр.
…Горячо молится царь, ниц распростёрт перед святыней, так что кольчуга и наколенники его след оставляют, глубокий след на песке, заменяющем пол в этом шатре-храме… Долго царь молится. А служба торжественно, стройно идёт своим чередом.
Зарокотала октава могучего на вид протодиакона, начавшего чтение святого Евангелия, какое приходится на этот день. Огни свечей дрожат и сильнее мерцают, сдаётся, от густых звуков голоса чтеца. Слишком могуч этот голос и тесно ему в колыхающихся стенах шатра. Пронизав их, вырвавшись в раскрытую часть палатки, далеко-далеко несётся звук этого чтения, навевая неясный, священный трепет, вызывая невольные слёзы умиления на глазах даже у самых грубых, распутных из воинов, широкой стеною стоящих за шатром, и у надменных воевод, наполняющих самую церковь…
Быстро время идёт. Вот уже засветлела узкая полоска неба там, далеко, на краю, на востоке.
Облака, задремавшие на западе, стали слегка вырисовываться на фоне более тёмного неба.
Близок рассвет… К шести часам утра и солнце появится. Скоро это… Почему же не слышно взрыва?
Ведь царь приказал на самом рассвете первый подкоп взорвать, подать этим сигнал к началу приступа.
Закончил молитву Иван. Стоит, весь напряжённый, трепещущий, лицо пылает… Прислушивается чутко и так ушёл душою из церкви к тому, что за её стенами делается, что даже не слышит громового голоса, читающего слова Евангелия, слова, возвещающие мир, любовь и согласие на земле между всеми людьми, как между детьми Единого Отца Небесного…
— И будет едино стадо и Един Пастырь! — возвещает благую весть мощный, красивый, захватывающий голос чтеца-протодиакона…
И вдруг раздался иной голос, словно пронёсся удар громовой… Задрожала земля даже здесь, далеко от места взрыва, заколыхалось пламя на оплывших, тяжёлых восковых светильниках…
Это взорвало подкоп, устроенный под наблюдением Адашева, под стенами Казани. Человек при помощи пороха заставил землю раскрыть недра свои, метнуть на воздух всё, что создано было потом и кровью, трудами и разумом других людей. И в громовом раскате, в рёве воздушной стихии, потревоженной злобою людскою, словно прозвучал мощный призыв сатаны:
— На бой! На кровопролитие спешите скорее, люди, рабы и слуги мои!..
Как бы повинуясь этому призыву, Иван воскликнул:
— Наконец-то!..
И кинулся вон из шатра церковного.
При свете воскресающего дня можно было видеть, какой ужас творится в Казани на месте взрыва, у Аталыковых ворот.
— Трубить поход! — словно из металлической груди, резко и звонко приказал царь, а сам постоял, поглядел и порывисто вернулся в церковь, чтобы дослушать весь обряд, всю службу выстоять церковную, как подобает. И только возобновились молебны и напевы — второй удар раздался, ещё сильнее прежнего.
Это взлетели на воздух стены и башни по соседству от Арских ворот, которые были уж заняты русскими.
При этом взрыве не одни татары пострадали.
Брёвна, камни, поднятые на огромную высоту, разлетелись так широко, что часть их рухнула на головы ближайших русских отрядов, стоящих уж наготове, чтобы сейчас же ринуться в пролом, как только минет первая опасность от обломков.
Вместе с деревом и камнем долетали в русский стан куски человеческих тел, ещё трепетавшие от пережитой муки, падали целые трупы мужчин и женщин-татарок, которые на стенах помогали своим мужьям… Зазвучали трубы, загремели бубны боевые… На татар, испуганных, ошеломлённых изменой их родной матери-земли, двинулись люди-враги, поражая и кроша не только ратников, но и безоружных, беззащитных татар и татарок, стариков, детей… Бой начался…
— С нами Бог! — прорезая дикий шум битвы, звучит победный клич русской рати.
И взбираются на стену ратники, рвутся в пролом, пробиваются в ворота раскрытые…
— Алла инш-Алла!.. Магомет пророк его!.. Умрём за юрт, за землю родную!.. — в исступлении голосят казанцы, хотя и сознающие свою гибель, но остервенелые до конца. — Бей гяуров!.. Слава нам! Смерть врагу!
И туча стрел темнит воздух… Кипятком обливают женщины тех, что по стене взбираются… Брёвна и камни летят на головы нападающих, дробя черепа и груди.
А царь Иван снова упал перед иконами ниц, молит о победе Господа… Слёзы текут по щекам, рыдания рвутся из груди… И рыдают попы и люди ратные кругом!..
Долго тянется служба церковная…
Не переставая, длится бой вокруг Казани. Опомнились после первого ужаса казанцы, стали сильнее отпор давать нападающим. И у них всё тоже не плохо к борьбе приготовлено. Против ворвавшихся в пролом русских отрядов свежие силы посланы из тех мест, где нет нападения, но где, на всякий случай, воины были собраны. Теперь и послали их в самые опасные места…
Но нападает пятьдесят тысяч, а защищается только двадцать тысяч…
Часть казанского войска с ханом стоит вне боя пока, тоже на крайний случай запасена. От Арских ворот хан со своими избранными полками отступил за временное укрепление. И всё-таки стали татары вытеснять нападающих, не дают им ходу вперёд. Гаснет воодушевление ратников, усталь овладевает ими. Ведь уж сколько времени бьются они, а толку мало. Подмога нужна — и нет её!
А царь Иван всё молится…
— Государь! — говорит Адашев. — Вестники пришли. Тебя зовут воеводы… Пусть войска лицо твоё светлое увидят, бодрее в бой пойдут. А то много отсталых есть. И вести бой, почитай, некому!..
Но царь словно и не слышит! Только старается на любимца не глядеть и продолжает молитву.
— Государь, слушай, что говорю! — не отстаёт Адашев. — Пора на бой! Скажут, устрашился царь… Неладно, государь!..
— Оставь, Алёша! Дай службу достоять… Грех, не мешай! — громко наконец ответил Иван, видя, что отмолчаться нельзя.
Немного погодя снова гонцы. Воеводы царя ждут. Воины изнемогают. Большую подмогу везде послать надобно…
Вздохнул Иван.
— Что делать, бояре! Ступайте к полкам! — обратился он к воеводам, которые его царскую рать вели.
— Половину со мной оставьте. Половина пусть на приступ идёт!
Перекрестился в последний раз, вышел, вскочил на коня. Лицо бледное, истомлённое; от слёз, от бессонницы воспалились глаза. Трудно глядеть ими.
Прищурился, осенил себя крестом и поскакал туда, где сеча кипит вокруг Казани и в стенах её. Не видно ещё ничего. Далеко церковь стоит от города осаждённого. А дым орудий и утренний туман, ещё не развеянный совсем, заволакивают дымкой горизонт.
— Что там творится? Какие вести? — спрашивает у окружающих царь.
— Да вон, никак, гонец скачет… Скажет тотчас…
— Государь! — задыхаясь, объявляет гонец князя Воротынского и Микулинского. — Всё слава Богу!.. Наши уж и на стенах, и в городе… Много было отсталых по пути, в кусты забирались, под самой стеной взяли и легли, словно бы побиты они али ранены… А как увидали, что передовые самые люди, которые похрабрее были, врага погнали от стен, и они, притворщики энти самые, ожили, на подмогу встали!.. Теперь, царь, увидят тебя, пуще воспрянут духом воины!
Мчится вперёд Иван. А навстречу второй гонец от дальнего конца города, от Казанки-реки, где Курбский Андрей с братом Иваном бьётся…
— Княжев брат, Иван, — доносит гонец, — первый на стену взобрался… Сеча была жестокая! Смолу горячую, воду кипячую лили на нас неверные!.. От стрел темно стало от ихних!.. Пищалями, пушками палили. Ничего не помогло! Врукопашную мы как двинулись, и следочка их не осталось!.. Все тыл дали! Теперь на ханский двор они сбежались, на горе… А двор тот крепок! Мечети и хоромы каменные и меж ними оплот высокий нагорожен из брёвен, земли и с камнем пополам!
И со всех сторон всё одно доходит… Русские верх одержали в первом бою. Но устали все. Подмога нужна.
— Послана подмога!.. Теперя на Бога уповать будем! — говорит Иван.
Вот въехал он со свитой на высокий холм против Арских ворот и велел здесь царский стяг установить.
Заметило войско царскую хоругвь. Крики по рядам пронеслись:
— Царь… Царь-батюшка!.. Сам государь глядит!..
И с новой силой двинулись в битву отряды, недавно ещё изнемогавшие от непомерного напряжения сил. Раненые, шедшие было в стан, назад возвращаются, становятся в ряды… Даже из лагерей ближних, из стана царского, стали сбегаться обозные, конюхи и торговый люд, как только вести туда дошли, насколько удачно совершилось нападение на твердыню татарскую.
— Что хан? Что Эддигер? Не убит ли? В полон ли не взят? — допытывался Иван у каждого нового гонца.
Но все отвечали, что сеча пока кипит вокруг самых стен и укреплений. А хан в середине города русских дожидается, на Купецком рву, на Таджикском по-ихнему…
— Что же воеводы медлят?.. Сказать Воротынскому, Мстиславскому, Шереметевым братанам — туды бы кинулись! Всё бы другое бросили! Царя татарского возьмут — Казань возьмут. Без матки улью не стоять! Теперь одна эта забота.
А воеводы тем временем уж сами добрались до хана. Мюриды, беки, все лучшие воины с ним. Как звери бьются! Улочки в азиатском городе тесные… Каждая улица — ущелье малое. Легко оборонять его, но брать трудно. Только одна беда: слишком велик перевес у русских… И всё-таки не поддаются казанцы. Вот в одном месте казаки и татары так сшиблись копьями, что несколько минут оба строя ни взад, ни вперёд не могут двинуться. Мёртвые, пробитые железом люди стоят стеной, сидят в сёдлах своих коней, служа защитой для задних рядов, которые из-за спин мёртвых товарищей врага кинжалами колют, саблями сечь стараются, пиками пронизывают…
Но от этого ещё больше сплотилась двойная лавина людей-врагов, истребляющих друг друга, словно звери…
И тут москвичи нашлись. Низки сакли у татар. Крыши все большие, плоские…
— Лезь по крышам! — крикнул кто-то. — Вались на них!
В ту минуту зачернели плоские кровли тысячами ратников. Взберутся да сверху копьями и шашками поражают татар. Те отступают дальше. Соскакивают тогда ратники, затем опять на крыши… И так постепенно заставили татар с ханом на широкую площадь выбраться… А тут уж со всех сторон заливать стали русские врага. И с воплями кинулись татары назад, к мечетям, ко двору ханскому… Седой мулла, с развевающейся по ветру бородой, напрасно корит и проклятьями грозит беглецам, — все мчатся под прикрытие дворцовых зданий, к главной мечети… Только тут остановились, передохнули и ждут врагов.
Но немного воинов русских появилось здесь перед татарами.
Новгородцы, видя, что город почти взят, первые смекнули: не пора ли за добычу приниматься?..
И кинулись в наиболее зажиточные с виду дворы и дома, какие попадались им во время наступления на татар.
Челядь обозная, добровольцы все, которые из лагеря не столько на подмогу прибежали, как с целью поживиться чем-нибудь, быстро последовали примеру ратников.
С удивлением увидел Иван, как из разных ворот стали появляться воины и другие люди, толпами и поодиночке, нагруженные различным добром. Кто ближе стоял, в лагерь свой сходил, сложил добычу и снова за тем же в город кинулся. Только отборные люди со своими воеводами не выходят из строя, сражаются с татарами, которые живыми не сдаются!..
Вожди татарские быстро догадались, какую помощь им судьба посылает, как жадность врагов и беспорядок, возникший в полках, могут быть спасительны для взятого города… Быстро разосланы были люди… Отдельные мелкие отряды татар сбираются к мечети… Незаметно построились они в обширных дворах дворца ханского, и вдруг словно лавина обрушились на ослабевающие отряды русские, уже изнемогающие от боя, длящегося целых три часа!..
Не выдержал русский отряд, стоящий против хана, дрогнул, быстро стал отступать, надеясь соединиться с другим полком и наверстать своё.
Татары, окрылённые успехом, бешено наступают, позабыв об обороне… Простые люди, обыватели казанские, не воины, раньше притихшие, смерти ожидавшие, подымают оружие, которым усеяны улицы, и нападают на отдельные кучки грабителей, особенно на те, что состоят из обозной челяди.
Как раз в это время подскакал к Ивану гонец от Воротынского.
— Государь, подмогу шли! — говорит. — Новогородцы и иные людишки корыстные, слабые бой кинули, за грабёж принялися. А татарам и на руку. Стали сильно наседать. Гляди, из городу выпрут. Больно ратники изустали: без передышки рубятся… Шагу даром казанцы не дают. Сами гибнут, наших губят!..
— Скорей, бояре, Алёша… Посылайте голов, шлите людей… сами скачите… Остановите грабёж! Пока хан не взят, пылинки не трогать… Всё дело сгибнуть может! Потом — всё ихнее же будет. А теперя воевать, а не грабить пора… Убивайте, казните собак на месте! — кричит вне себя Иван, ногою коня по бёдрам бьёт.
Вертится конь, ржёт, словно спрашивает, что с всадником сделалось?
А Иван весь трясётся.
— Господи! — шепчет. — Не дай погибнуть делу великому! Не отдай меня на поругание вечное… Сгибнет дело казанское — и я погиб. Век мне у бояр на помочах быть, смех да покоры терпеть… Не доведи, Господи! Лучше не дай дожить, Господи!.. Столько крови пролито, столько добра сгублено… Царство моё пошатнётся, вся держава русская! Отведи, Господи… Молю Тебя! Великие обеты даю…
Но не успел он докончить молитвы, как что-то ужасное случилось… Из Кайбацких ворот, которые немного в стороне от Арских и Царёвых находятся, русские побежали!.. Видит Иван: толпы целые бегут с дикими воплями:
— Секут, секут!.. Татаре наших секут…
И, бросая по пути награбленное всё добро, заражая страхом других, бегут прямо к стану, к Волге, эти толпы, по большей части челядинцы и обозные…
Побледнел Иван… Не прежнее душевное отчаяние, а какой-то безотчётный, дикий страх сдавил ему сердце: страх за собственную жизнь. Будто и нет вокруг него пятнадцати тысяч отборных ратников, одетых в сталь, смелых, искусных, преданных, — все наготове стоят и скорей сами умрут, но его выручат!
«Мало ль что бывает? Пуля пищальная, стрела татарская — далеко берёт!..»
И, еле лепеча дрожащими губами, царь произнёс:
— Назад… К Волге… В стан повернём… Скорее! Пропала битва… Одолели, проклятые…
— В стан? Что ты, государь?! — раздались негодующие голоса стариков-воевод, окружающих царя. — Злыдни побежали, а ты невесть что думаешь! Вестей нет худых покамест… А если и плохо нашим — в Казань, на подмогу, а не в стан торопиться нам надобно…
— В Казань?.. На гибель?! Вижу, изменники: заманили вы меня! Хотите от царя поизбавиться… Вам самим жизнь не дорога, знаю… Знаю и то, как любите вы меня… В стан, говорю!
— В Казань надо, государь… Ведите полки, воеводы! — властно вмешался Адашев, хотя ни род, ни сан не давали ему на то никаких прав. Но в решительные минуты правит не знатнейший, а сильнейший.
Таким оказался Адашев. Схватив за руку Ивана, который уже стиснул было рукоять своего оружия, Адашев двинулся с холма, увлекая и царя с конём за собой.
Последние московские полки, оплот русской рати, разлившись тремя потоками, вступили в Казань через трое ворот с кликами:
— Мужайтесь, братцы!.. Бей татар!.. Сам царь на них идёт.
И стоило появиться новым отрядам, только весть прошла, что царь тут, в стенах городских, ожили ратники в русских полках. А бешеный напор удальцов казанских, как о скалу прибой, разбился под натиском свежих отрядов царского полка…
Снова отброшены татары за пределы царского дворца, там последний бой идёт!
А у Арских ворот, где развевается большая хоругвь царская, Иван, бледный, потрясённый, прильнул к древку её и, не сводя глаз с чудотворного креста Дмитрия Донского, которым осенена святыня, громко молится, перемежая слова рыданьями и воплями:
— Помилуй, Господи!.. Защити, не предай в руки неверным меня и царство моё!.. Не отдай на поругание агарянам и своим изменникам! Дай, дай… дай победу, Всемилостивый Творец!.. Всю жизнь отдам на служение Твоё!.. Не отымай только дыхания у меня теперя, не лиши трона, наследствия отцов и дедов!.. Грешил я, Господи! Но по неведению!.. Помилуй… помилуй, помилуй, Господи!..
Молится громко, отчаянно Иван, рыдает безумно!.. И вдруг умолк… Пена проступила на губах… Лицо сероватое стало… С коня на землю валится…
Знают бояре и Адашев, что это значит… С двух сторон прижались двое человек своими конями к царскому коню… Держат Ивана, крепко держат за руки, чтобы в содроганиях он не свалился с седла. А все остальные тоже стоят стеной, закрыли от воинов то, что с больным царём сейчас творится…
Четвёртый час пополудни. Вся Казань у русских в руках. Защитники стен и крепостных башен, уцелевшие в первых стычках с русскими, кидаются со стен вниз, бегут к реке Казанке, в соседние леса, во все концы!.. Но тут сторожат их заранее посланные отряды и секут мечами или на аркан берут и тащат за собой.
Теперь только в самой ограде дворцовой не бойня, не избиение бегущих и безоружных, а настоящий бой идёт. Но и тут судьба татар решена. Их десять тысяч против семидесяти. Пал духовный владыка царства, душа обороны казанской Эмир Кулла-Шериф, уронил ятаган, которым разил гяуров. Пал он с проклятьем на пересохших губах, с ненавистью в потухшем старческом взоре, закрывая ладонью широкую рану, нанесённую гяурской рукой прямо в грудь старику.
Видя, что их вождь смертельно ранен, татары вынесли его из самой сечи, из свалки боевой, положили в стороне, поодаль, на ступени соседней мечети, сами снова в бой ринулись…
Вот уж отступают остатки дружины Шерифа под натиском свежих отрядов врага. Мимо умирающего старика пробегают московские ратники, гонясь за казанцами.
Тогда Эмир в последнем содрогании приподнял от земли тяжелеющую голову, полной горстью собственной крови, которая лилась у него из раны, плеснул вслед врагам и прохрипел:
— Чумой пожирающей падёт кровь наша на вас, ненавистные!.. Пожжёт утробы ваши… жён, детей ваших, волки… шакалы несытые!.. Язвой и чу…
Но не мог уж докончить проклятия и, вытянувшись, замолк, окостенел навсегда…
А русские все преследуют татар. Особенно яростно нападают они на тот угол дворца, где в одном из внутренних дворов, окружённый батырами-героями татарскими, силачами и смельчаками первыми, Эддин-Гирей старается пробиться вниз, к реке, в надежде ускакать, вырваться из гибельного железного кольца, которым охвачены остатки войск хана.
Напрасная надежда!
Заметили русские хана, и всё гуще, гуще становятся их ряды, всё новые отряды прибывают, свежие люди то и дело становятся на место усталых и раненых.
Сплотившись плечом к плечу, окружив хана, секут и поражают казанские князья и белые янычары-стражники хана, убивают они каждого, кто подойдёт на длину ятагана. Рукопашный бой только идёт. Тесно в небольшом дворе, стрелять невозможно. Своих больше поранишь, чем врагов!.. И эти две живых, ожесточённых стены, кажется, вечно будут так убивать и давить друг друга, заливая кровью плиты, устилающие двор.
А кровь по плитам стекает в дождевые канавки, которыми окружена вся площадка, и отсюда, по наклону высокого, с усечённой вершиной, холма, на котором стоит весь дворец, устремляется она вниз и горячими, парными, пурпурными ручьями, журча, катится во все концы: к речке Казанке, в сторону сонного Булака и в другую сторону, до самых Тюменских ворот…
Сбылось древнее пророчество: «Когда дождь кровавый прольётся и кровь ручьями побежит, падёт царство Казанское!..»
Преследуя отступающих татар, русские увидели, как те быстро миновали одну из обширных дворцовых площадей и стали строиться на более дальней.
А здесь, прижатые к стенам, заплаканные, испуганные, оказались толпы женщин, разодетых в лучшие наряды, с дорогими уборами на голове, с ожерельями на груди… Все — молодые, прекрасные… Ко многим мальчуганы, девочки жмутся, тоже напуганные шумом битвы, бледные, рыдающие… И много, больше пяти тысяч таких молодых, красивых, беззащитных женщин и несколько тысяч детей, — все семьи первых вельмож казанских, — здесь на произвол судьбы оставлены. Это была последняя ставка потерявшего голову врага. Защитники хана предвидели, что ратники московские, да и сами воеводы соблазнятся женской прелестью, что тронет их рыдание детей… Остановится на время губительная лавина, и успеет Эддин-Гирей в это время бежать через нижние, Елабугины ворота за Казань-реку. Тем более что у Курбского, отряд которого захватил эти ворота, и тысячи человек не осталось…
Но надежда обманула казанцев. С жалким остатком воинов Курбский успел остановить бегство хана и его «бессмертных» мюридов и янычар… А главные отряды, только на миг задержавшиеся полюбоваться на невиданное зрелище, снова по пятам нагнали хана с отрядом его и стали опять сечь и рубить беспощадно!
В то же время добрался до хана израненный смельчак и передал, что пал главный мулла, что все до единого перебиты люди, окружавшие Кулла-Шерифа…
— Покинул нас Алла! — только и сказал Эдигер.
По трупам, по головам живых татар, словно по мосту, успел взобраться хан и воины его на стену, где самого Эддина в полуразрушенной башне укрыли татары от стрел и от ударов врага.
И видят воеводы: из окна этой башни белое что-то развевается, словно пощады просит враг, сдаваться желает! Воротынский велел трубить отбой, голов послал с приказом:
— Остановите ратников! Сдаётся хан! Сдаются мюриды!
Сечу едва остановить удалось! Выступил от русских один перебежчик-мурза и спрашивает:
— Сдаётесь? Хана отдаёте в руки воеводам?
— Хана отдаём! — отвечает один из князей татарских. — Но сами — не сдаёмся! Мы только Эддин-Гирея сберечь хотим. Мусульмане в Казань его на царство звали, а не для того чтобы ему молодым смерть принять. Зачем губить семя царское? Берите хана. С ним — имилдеши два, два брата его молочных, и князь Зейнал-Аишь, родич ханский. Пока юрт стоял, пока не владели вы священным местом, мечетями, двором царским и троном повелителей казанских, потоле и надежда жила у нас, готовы мы были умереть с ханом! Теперь — берите его. А нас в чистое поле выпускайте. Там в последнем бою переведаемся!
— Пусть так будет! — согласился Воротынский.
И вот между раздавшимися рядами своих и чужих воинов, бледный, шатаясь от перенесённых волнений, от горя и стыда, до крови закусив губы острыми белыми зубами, идёт Эддин-Гирей, садится на коня… За ним — двое юношей, молочных братьев, любимцев и наперсников хана, и старик, князь Зейнал-Аишь… Им подают коней, их окружают русские всадники и скачут, несутся все на другой конец города, где у Арских ворот царь Иван с хоругвью великой стоит. Затем ратники московские, выполняя слово, отступают, дают дорогу небольшому отряду татар, чтобы могли те в поле выбраться…
Но татары не верят благородству врага. Не идут по этой дороге, а прямо скачут вниз, со стены, к реке.
Тут как раз брод знакомый через Казанку…
По ту сторону — лес… Может быть, хоть этим семи-восьми тысячам человек удастся уцелеть?..
Нет, напрасно! Русские не дремлют!..
Отряды, что на Галицкой дороге стоят, увидали бегущих, ударили в погоню — и общая участь постигла этих храбрецов.
А на другом конце города, у хоругви священной московской другое происходит.
Против обыкновения, быстро прошёл припадок болезни у царя. Раскрыл он мутные глаза и видит: сидит на седле… Адашев с одной стороны, Морозов с другой его поддерживают. Но не так уж крепко, как во время судорог, а осторожно, с почтением.
— Что со мной, Алёша? Что случилось? Разбиты мы? — вдруг тревожно спросил царь, вспомнив последнее, что он видел перед беспамятством…
— Победа, государь!.. Вот сейчас прискакал от Воротынского посланный… Хана к тебе полонённого ведут… Курбский Андрей последнюю шайку татар добивает. А с тобою, от устали, от ночи бессонной слабость приключилась просто, государь, великий князь всея Руси и царь казанский, — громко, первый назвал юного царя новым титулом Адашев.
— Слабость?.. Хан?.. Пленник?.. Я — царь казанский… Алёша, правда ли?..
Но тут и все окружающие поняли, что надо делать, и громко пронеслось в просторе начинающих темнеть лугов:
— Да живёт государь, великий князь всея Руси, царь казанский!..
Снова бурные рыдания, но не мучительные, а восторженные, вырвались из груди Ивана, радостные слёзы хлынули из глаз… И он, припав, как недавно перед тем, к древку хоругви, в восторге, весь сияющий, ликующий, не находя слов, лепетал пересохшими губами всё одно и то же:
— Господи… Царица… Милосердная… Господи Спасе… Господи, слава Тебе, Вседержителю, слава Тебе!..
И быстро-быстро, оторвав правую руку от древка, стал осенять себя крестным знамением…
Все начали креститься и творить благодарственную молитву вслед за царём.
Ближе всего от Мурзалеевых ворот можно было проехать во дворец. Улицу здесь кое-как поочистили от трупов, которыми было всё покрыто кругом. Пока возились с этим, духовенство, бывшее при войсках Ивана, в торжественном шествии, с иконами, с крестами, явилось на поле битвы. Отслужили молебен Богу… Тут же сам царь назначил место для будущей церкви. Здесь, где он смертный ужас пережил и восторг неописуемый, здесь должен храм стоять.
Затем царь в город вступил. И от самых ворот до дворца двойной стеною стояли пленники русские, получившие свободу только тогда, когда полки Ивана ворвались в город. На коленях, с воплями встречали они Ивана, восклицая:
— Избавитель ты наш! Царь наш пресветлый! Жизни своей не щадил — нас из неволи бусурманской, от мук адовых выручил!..
И бросали лучшие одежды свои под ноги царскому коню…
Солнце ещё не село, а Иван вошёл во дворец властителей казанских, занял место на троне стародавних, непримиримых врагов Москвы — ханов татарских, и принял поздравления на новом царстве, славной победой добытом!.. Те же бояре, воеводы, которые грубо смели перечить ему так недавно, теперь кланялись до земли, желали многая лета… Не выдержал Иван, заметил одному:
— Што ж, поживём!.. Поцарствуем. Ныне боронил меня Бог от вас… Его святая воля!
Переглянулись бояре, но ни звука не проронил никто в ответ.
А царь, словно спохватившись, что не у места счёты сводить задумал, благодарить всех стал за победу, ему доставленную.
Волей-неволей пришлось и Шах-Али, недавнему царю казанскому, мусульманину, гордость и веру забыть, поздравлять царя-гяура с победой над исламом.
Вошёл он, низко поклонился и произнёс своим бабьим бесстрастным голосом:
— Здрав буди, государь, победив супостаты! Красуйся невредим на своей вотчине, на Казани, вовеки!
И только пятна багровые на желтовато-бледном, обрюзглом лице говорят, что творится в душе у татарина лукавого…
Встал, отдал поклон государь и ответил:
— Царь-господине! Тебе, брату нашему, ведомо: много раз посылал я к казанцам, в покое бы жили с Москвой. Жестокость и злое лукавство казанское самому тебе хорошо, брате, ведомо! На себе его испытал! Много лет они лгали нам, обиды чинили. И Бог Милосердый теперь рассудил Казань с Москвою в честном бою. Отомстил Он Казани за пленных христиан, за пролитую кровь христианскую. Его святая воля.
Умный и сердечный ответ царя понравился сверженному хану казанскому, понравился всем окружающим.
— Ишь, повеселел татарин! — заметил кто-то, указывая глазами на Шах-Али, важно занявшего своё место справа от царя.
Принял поздравления Иван, принял вождей горных, которые поспешили новому владыке покорность изъявить, и вернулся в стан. Темнеть стало. Да и запах тления в Казани силён. Носится он надо всем городом от трупов татар, что умирали во время осады и не были схоронены.
А в ставке царской доложили Ивану: гость к нему давно жданный припожаловал, гонец из Москвы. От царицы вести добрые. Хорошо себя чувствует царица. И другой гость приятный объявился тут же: второй царевич астраханский, Абдаллах-Бек-Булат-бен с юношей-сыном своим, Саин-беком. Красивый, могучий юноша, чуть помоложе Ивана. А лицо такое простое, открытое, словно детское. Сразу видно: ни горя, ни коварства в жизни не знал молодой богатырь. Пока отец его с царём «карашеванье», обычные обряды при встрече творил, Саин поодаль держится, глаз не сводит с Ивана.
Вот старик и говорит:
— Позволь, великий царь, сынка моего показать тебе. Не оставь малого…
— Показывай, показывай царевича! — ласково говорит Иван.
Он знает, что недаром бояре два года старались богатого и влиятельного царевича в Москву зазвать. После Казани — Астрахань на очереди стоит. А для этого надо Москве и там такими же людьми заручиться, как был у неё Шах-Али, царь казанский… И Бек-Булат явился, наконец, да ещё с собой сына привёл.
Ласковым знаком подозвал Саина Иван.
А тот, забыв весь этикет, позабыв свой сан, прямо к ногам московского государя и нового царя казанского так и кинулся. И громко заговорил:
— Привет тебе, великий воин! Привет тебе, победитель казанский! Ехал я, знал, что к государю могучему еду… Приехал — и вижу, что героя видеть Аллах привёл! Знаю я Эддина-царя, дядю своего. Знаю храбрость тех, кого победил ты! И полно моё сердце. Дивлюсь я храбрости и мощи ихнего победителя! Да процветёт имя твоё и род твой, как имя и род Искандера Великого!..
Впервые в жизни привелось слышать Ивану такую искреннюю, горячую и наивную лесть. Восточная, витиеватая речь музыкой прозвучала для юноши-царя. Сравнение с Александром Македонским заставило всю кровь кинуться в щёки и в голову. Как от вина опьянел Иван. С необычной живостью поднял он своими руками Саина с земли, крепко обнял, поцеловал, как только брата целуют.
— Ещё раз приветствую тебя, брат мой и друг! Отныне — братом и другом считайся у нас, наравне с отцом твоим почтенным! — живо ответил Иван гостю, сумевшему в первую же минуту найти путь к сердцу честолюбивого молодого царя. Пытливо поглядел Адашев на Саина. Но прямой, открытый, полудетский взор азиата, неподдельный восторг Саина исключали возможность малейшей опасности со стороны этого «скоропостижного» фаворита царского. И Адашев скоро стал снова наблюдать, успокоенный, чтобы всё кругом чинно, по заведённому искони порядку шло…
Дня через два, когда убраны были, с грехом пополам, десятки тысяч трупов, устилавших землю в самом городе, во всех посадах, и на лугах, и в окрестных лесах, был совершён крестный ход по уцелевшим стенам городским. Царь своими руками положил первый камень будущего соборного храма во имя Благовещенья Богородицы. Затем князь Горбатый поставлен был наместником казанским. Курбского Андрея, жестоко израненного в сече, царь приказал особенно беречь и лечить, а сам стал поговаривать о возвращении на Москву. Братья царицы, сообразив, что теперь за славным царём, за шурином ихним, им тоже хорошо жить будет на Москве, подбивали Ивана поспешать к молодой жене, которая готовится стать матерью. Адашев тоже торопил почему-то отъездом, хотя благоразумие подсказывало, что следует ещё здесь побыть самому царю, поглядеть: какие порядки в завоёванном, новом краю будут заводиться…
Многие старые бояре так и советовали. Но Иван, подстрекаемый шуревьями и другими приближёнными, стоявшими заодно с захарьинской семьёй, только и твердил:
— Всё образуется! В Казани — воевод оставлю… В Свияге — мои же люди верные. Авось вместе поуправятся с татарами да с мордвой… А мне домой теперя надобно! Может, поспею ко дню великому, своими очами увижу, что Бог пошлёт? Сына ли, наследника, дочку ль сызнова?
Изо всей добычи богатой ничего царь себе не отобрал, кроме пушек, знамён и одного пленника: Эддин-Гирея, который скорее гостем у царя числился, чем побеждённым врагом. Пушки все, весь запас боевой — оставлены наместникам Казани. Ясное дело, что ещё много хлопот будет с луговыми и горными кочевниками, хотя сейчас все ихние князья толпою съезжаются, изъявляют покорность свою победителям… Да ведь татаре хитры. Перед силою — гнутся, а где можно, и зубы покажут… Вот и надобно для них камень за пазухой оставить… Иван приказал, чтобы с ним по Волге, в судах отборное войско пустили, для охраны его и брата Владимира. Но в назначенный час и трети ратников не оказалось на берегу.
— Где ж те полки, которым я велел на судах ехать?..
— Приказа твоего невозможно было исполнить, государь! — отозвался Адашев. — Теперя по реке спокойно проехать можно… Прибрежные кочевники не тронут нас. Крымцев бояться нечего… Астраханцы, на зиму глядючи, не поплывут за нами… А войска больше и сажать некуды! Галии все и другие суда — под добычу пошли… которая из Казани взята… Не бросать же добра! Не мало ушкуев с полоном освобождённым, христианским вверх уплыло… по твоему же приказу! Рать наша главная, воеводы все пешим путём, берегом самым, нагорной стороной на Васильгород пойдут. Та же тебе оборона. И не без умысла туды их послано!.. Сам потом смекнёшь. А мы дён через пять и в Нижнем причалим. Чего опасаться тебе, государь? Тут не поле битвы!
Словно ударом бича коснулись эти слова до слуха Ивана. Ясно видел он, что, несмотря на всё внешнее раболепство, никто из близких, окружающих его, не забыл минуты малодушия, овладевшего Иваном у Арских ворот, и с плохо скрытым презрением глядят и старые воеводы, и молодые приближённые на него, на господина и повелителя. Сознавая в душе, что они правы, царь молча сносил это презрение, давая клятву в душе: оправдать себя как-нибудь и, во всяком случае, отомстить молчаливым обидчикам!.. И теперь, хотя не улыбалась ему поездка осенью, на тесных стругах, с небольшой ратью по Волге, он всё ж слова не сказал… Сели все на суда, отдали причалы, гребцы ударили вёслами — и тронулась в обратный путь флотилия, с которою возвращался на Москву юный Иван, победитель грозного царства Казанского!..
Победным, торжественным шествием явилось возвращение Ивана от Казани к Москве. Началось оно под вечер того самого дня, когда Иван отчалил от стоянки своей под Казанью, от берега Волги-реки.
Медлительно, скучно и тяжело тянулись сначала часы за часами, пока флотилия царская на вёслах подымалась против течения среди тёмного простора разбушевавшейся могучей реки. Тёмные, свинцовые тучи осенние кроют небо. Тёмные, намокшие, наполовину оголённые леса и полуувядшая трава не красят попутных берегов. Ветер сверху налетает могучими порывами, ещё больше замедляя ход тяжёлых, неуклюжих ушкуев и стругов, причём нельзя даже воспользоваться парусами, чтобы ускорить тяжёлый переезд.
Беляки гуляют по Волге, особенно вздутой от осенних ливней, и каждая высокая, мутная волна, увенчанная белым пенистым гребнем, с размаху налетая на нос царского ушкуя, ударяя в бока судна, заставляет последнее нырять, подпрыгивать и трепетать так, что голова кружится у спутников царя и самого Ивана. Не привыкли москвичи к водяному пути, да ещё в непогодные дни осенние. Мелкий, холодный дождик, сеющий порою, довершает неудобства пути. Под намётом, который раскинут для царя посреди ушкуя, лежит Иван, переживая какое-то смутное, неприятное состояние. После шести недель беспрерывного нервного и физического напряжения это первая минута полного покоя для души и тела измученного юного царя. Но сладость такой желанной минуты отравлена неприятным колыханием утлой скорлупы, на которую с недоверием пришлось сесть Ивану, плеском весел, скрипом мачт судёнышка, таким протяжным, таким печальным и похоронным воем и свистом ветра в снастях… Физическое недомогание, вызванное качкой, овладевает Иваном.
Мутит его; тоскует, ноет грудь!.. Тело, только в эту минуту отдыха получившее право напомнить о трудах и лишениях, перенесённых им за время осады, теперь всё как разбитое, мучительно болит и даёт о себе знать каждым нервом, каждым суставом. И ко всем этим физически неприятным ощущениям присоединилось внутреннее недовольство собой, окружающими, целым миром!.. Вспоминается только то дурное, постыдное или обидное для души и гордости Ивана, что он пережил со дня выезда из Москвы, куда возвращается теперь. Воспоминания теснятся в уме, давят, жмут грудь какой-то смутной, тяжёлою тоской, ещё более неприятной, чем телесное недомогание, вызванное беспрерывным, досадливым колыханием судёнышка.
В пылу борьбы, под громом пушек, за всё время осады почти и не думалось ни о чём. Одна мысль сидела в голове — Казань бы взять!.. Словно сон, промчались эти шесть недель забот, трудов, опасностей. Кровь лилась, своя и чужая… Люди стенали…
Царь видел ужасные раны, когда, посещая становья ратников, наблюдал, как свои же товарищи, и попы, и лекари, и старики-ведуны из обозов перевязывали и лечили ратников, принесённых из боя с тяжёлыми увечьями… Он слышал ряд ужасных взрывов, сразу губивших сотни жизней… Видел груды тел, убитых и павших от голода, от жажды людей, когда трупы, устилающие улицы Казани, были вынесены за стену городскую и здесь зарывались в огромных общих могилах…
Видел всё это Иван, но тогда у него и сомненья, и мысли в голове не являлось: хорошо ли, дурно ль это?
Нет! Так надо! — и конец. Без этого Казани не взять. А не взять её — нельзя! Ум, совесть и вера, честолюбие и самолюбие — всё-всё в душе Ивана твердило ему:
«Казань надо взять!..»
Но вот свершилось, цель достигнута, Казань в его власти, царь казанский — его раб и пленник…
Расширилось сразу далеко царство Московское, Русское. Много выгод и славы сулит присоединение новой, богатой земли к исконным землям рода Мономахова… Отчего же скрытное недовольство грызёт душу Ивана, победителя, как все величают его?
Отчего одну только единую минутку, одно короткое мгновение был он счастлив, а именно тогда, когда очнулся от беспамятства и услышал от Адашева:
— Победа, государь, великий князь московский, царь казанский и всея Руси!
Отчего?..
И вот Адашев… Этот самый Адашев, который вместе с попом Сильвестром, сдаётся, возродили его к новой жизни, счастье ему принесли, сделали не рабом страстей и похотей, а настоящим царём… почему не любит он этих людей так, как бы они стоили, а словно боится их?.. Даже ненавидит втайне… Всегда с ним Адашев, как ангел-хранитель, оберегая не только от внешних бед, но и от того демона, который в самом Иване сидит.
Сознает это юный царь. Знает, что уважать, любить всей душой следует такого чистого душой и телом, сильного умом помощника… Но, против воли, вечное присутствие Адашева, его постоянное превосходство — так же влияет на душу Ивана, как это постоянное колыхание судна на тело его.
Какое-то сонливое состояние овладевает душой. Не хочется ни думать, ни двигаться самому. Пусть другие сделают… Ведь лучше ещё будет. А в то же время какое-то раздражение, возмущение, тоска загорается в глубине души и растёт, и жжёт, и давит всё сильнее… И чем больше сознает Иван, что он не прав, возмущаясь против своего любимца и тайного опекуна, тем острее растёт неприязненное, злое чувство к последнему. Но не к чему придраться, совесть не позволяет возмутиться против той воли, которая управляет им, царём московским.
Каждый раз, когда необдуманно пытается он это сделать, ещё стыднее становится Ивану потом, ещё больнее от посрамления, которое мягко, незаметно, но тем чувствительней наносят ему Адашев и лучшие советники, примкнувшие к спальнику царскому…
После таких мгновений ещё неукротимей подымается какой-то голос в душе юноши, твердящей ему:
«Раб… Раб холопский, а не князь ты московский и всея Руси… Раб!.. За службу верную, за помощь ихнюю волю отняли они у тебя!..»
И нередко в припадке болезненной, бессильной ярости, закусив край подушки, трепещет бледный Иван, изнемогая от наплыва собственных чувств.
Сейчас вот, лёжа в богатом намёте, такую же минуту переживает царь-победитель.
Взята Казань!.. Славное дело свершено. Не даром, не напрасно столько крови пролито… А сам Иван что делал для этого? Куклой был! Шёл, куда вели… Делал, что дума его царская указывала… Так ли дед, так ли отец его царства добывал?.. О, нет! Он знает: не так оно было! Недаром из полновластных, равных князю московскому дружинников и удельных князей, — все Рюриковичи и Гедиминычи, — эти гордые, могучие люди становились слугами и боярами государя московского. Кто сильнее всех — тот и прав, тот — и царь милостию Божиею… А Иван?.. Он только милостью отца своего, по ласке боярской — царь и государь. Так уж земля сложилась, что нужен кто-нибудь на троне московском, как ставят веху на юру, чтобы знали в бурю люди, куда путь держат.
И всю жизнь куклу разыгрывать?! На помочах ходить?
— Не бывать тому! — воскликнул громко Иван, сжимая кулаки.
Окружающие, видя, что царю не по себе от бурного переезда, оставили его в покое, надеясь, что он заснёт и подкрепится сном. Услыхав его голос, Адашев, бывший начеку, заглянул под намёт и спросил:
— Не прикажешь ли чего, государь?..
Но Иван, не желая ни видеть, ни слышать никого, закрыл глаза…
— Нет… послышалось, — опуская полу шатра, обратился Адашев к Никите Захарьину, с которым перед тем толковал. — Спросонья государь выкликнул что-то. Гляди, приступ казанский ему во сне видится. Сморило его от качки. И добро, что спит…
Проснулся Иван около вечерен от громкого звону колокольного, от кликов народных, которые, далеко по воле разлетаясь, доносились от Свияжска-городка, куда подплывала флотилия с царским ушкуем впереди.
Иван вскочил, слуга стоит уже наготове, с полотенцем, другой воду в кувшине и таз серебряный держит. Адашев тут же, словно будить хотел Ивана, если бы царь сам не проснулся.
Умылся, освежился холодной водой Иван, при помощи Адашева надел свой блестящий доспех, в котором всю осаду красовался, и вышел из-под намёта на открытую палубу судна, где все уж остальные провожатые царя стояли блестящей, нарядной толпой. Качки не ощущалось больше. Ходко суда по тихой Свияге бегут. Видит Иван: берег высокий свияжский усыпан народом, и русскими, и чувашами, и черемисами, и мордвой — всеми племенами, которые только кочуют здесь, на неоглядном просторе заливных лугов и степей, либо ютятся по долам и ущельям нагорной волжской стороны…
Черно от людей кругом. Кочевники встречают победителя, владыку могучего царства, пред которым пала даже грозная Казань, родственная им по вере, но былая суровая владычица всех этих улусов, беков и князьков… Русские обитатели нового Свияжска-городка с восторгом и кликами, со звоном колокольным, с пищальными и мортирными залпами встречают героя-царя… Не без умыслу были посланы, за день пред тем, чрез Свиягу все освобождённые из плена казанского христиане. Они много порассказали о чудесах храбрости всего войска и самого царя под Казанью. Они сообщили, как царь обласкал их, когда раскрылись их темницы — мрачные ямы, в которых татары держали пленников… Как он кормил и поил освобождённых у себя в стане…
И теперь не одни полки по чувству долга, — весь город, буквально все окрестные жители сошлись и сбежались, чтобы слиться в одном восторженном, громовом клике.
— Жив и здрав буди многие лета, государь-батюшка, царь всея Руси и казанский!..
Музыкой звучал в ушах Ивана этот громовый, нестройный, то замирающий, то вновь нарастающий клич, этот звон колоколов, сухой треск пищалей и редкие удары пушек с берега, с валов небольшой крепости свияжской.
В это самое время солнце, с утра укрывавшееся за тучами, выглянуло в просвете между ними, ярко озаряя толпы народа на берегу, пестреющие в своих разнообразных нарядах: восточных, русских и казанских… Сосновый бор, темнеющий за прибрежной луговиной, позеленел и словно помолодел под лучами солнца… Реченька, по которой скользят суда, золотом живым засверкала-загорелась под косыми лучами осеннего солнца, светящего не ярко, по-летнему, но так ласково-ласково!..
Переночевал здесь Иван, немного вознаграждённый восторженной встречей за все горькие минуты, пережитые им, и двинулся дальше, к Нижнему.
Везде, в течение восьми дней, какие ушли на эту дорогу, повторялось одно и то же. Из прибрежных посёлков высыпал народ любоваться на проезжающий, разукрашенный коврами и шалями, струг царя, провожал флотилию восторженными кликами. Где ни становились на ночёвку суда — повторялось то же, что и в Свияжске. Везде освобождённые христиане, посылаемые вперёд, успели зажечь народный восторг до крайних пределов. В Нижнем, в больших ещё размерах, произошло то же, что творилось везде по пути.
Здесь Иван покинул судно, чтобы дальше ехать на лошадях. Отсюда же распущены были по домам остальные полки, какие ещё шли за царём по берегу и плыли на стругах. Обрадовался Иван, почуяв сушу под ногами, хотел сейчас же и в путь дальше двинуться, но пришлось в Нижнем три дня промешкать. Водяная поездка, нервная и телесная усталость не прошли бесследно: разнемогся Иван. Но как только силы укрепились трёхдневным полным отдыхом в постели, царь не вытерпел, сел в колымагу, к Москве велел поспешать.
— Что-то там? Кого Бог даст? Авось поспеем!..
Но дорога тяжёлая, осенняя, грязная… Реки разлились от дождей, мосты не везде исправны… Колымага царская грузна. Ночью ехать и вовсе нельзя! Да ещё в редком из попутных городов царь церковной службы не отстоит… На десятый день только, 29 октября через Балахну добрался Иван до Владимира. Всю дорогу у него в колымаге сидел боярин князь Фёдор Андреевич Булгаков, который от имени царицы в Нижнем встречал царя… И без конца расспрашивал посланца Иван: как можется, да как выглядит голубка его, да что всё время делала?..
А во Владимире новый посол от Анастасии к царю прискакал: гречин — выходец знатный, боярин Василий Юрьевич Траханиот.
С подставками, на переменных конях мчался он и, въехав вечером во Владимир, узнал, что царь под городом, в древнем монастыре заночевал.
Не поехал туда хитрый грек. До рассвета пробыл в городе, а там нарядился в лучшее, что имел с собой, и поскакал в монастырь.
Там только что ворота раскрыли, царский поезд выпускать собираются.
— К царю я, с вестями от царицы! — объявил боярин и, ни слова не говоря больше никому, чтобы не опередили его с великой радостной вестью, стал ждать, когда его Иван позовёт.
— Да что за вести? Не послал ли Бог чего? — допытывались у боярина все окружающие.
— Нет, где ещё!.. Так, оповестить царя о себе царица поизволила…
Сейчас же приказал Иван вести к нему посланца.
— Что скажешь, боярин? Добрые ль вести несёшь?
А боярин упал ниц перед царём и громко так выговаривает:
— Бог милости великие послал тебе, кир государь и царь всея Руси: сына тебе Господь послал и наследника, великого княжича московского, володимирского, новгородского, смоленского, полоцкого, черниговского и иных…
Молчит Иван. То краснеет, то бледнеет, слова от радости не выговорит. А бояре кругом не выдержали, словно пчёлы зажужжали между собою:
— Слава Те, слава Тебе, Господи!
Наконец и царь пришёл в себя. Только слёзы крупные, радостные слёзы по щекам бегут.
— Правда ли, боярин? Правда, правда, конечно… А как назвали: Димитрием? Мы толковали с Настюшкой…
— Димитрием и молили, государь! Владыка митрополит Макарий сам молитву давал.
— А здоровенький мальчуган? На кого походит? На меня ль, на княгинюшку ли?
— На тебя, государь… Ровно влитой! И очи, и складом, и ладом — весь в тебя! Сам видел, государь… Вот так на руках держать сподобился… Здоровый, крупный такой княжич, дай ему Господи!.. Тьфу, тьфу, тьфу!..
— Тьфу, тьфу, тьфу! — невольно повторил и царь тот же обычный приём.
— Ну, а царица как? Голубка-то моя, свет Настасьюшка? Всё здорово ль да ладно ль себя чувствует? Как живёт?
— Хвала Пречистой и Спасу Милостивому: все в добром здравии… Гляди, навстречу тебе, кир государь, пойдёт, как и град свой стольный пожалуешь, даст Бог милости…
— Што ты, што ты?! — даже замахал руками Иван. — Разве ж можно так скорёшенько? Ну, да не пустят её… Найдутся люди поумнее тебя при царице… Ну, спасибо, боярин! Век не забуду службы твоей усердной да вести радостной… Твой должник великий!
И царь обнял, расцеловал осчастливленного боярина. А затем обратился к иконам, стоящим в углу и, пав на землю, стал благодарить Господа за счастье, посланное ему как отцу и царю… Поднялся затем, обернулся к боярам своим, толпящимся в келье царя, и радостным голосом произнёс:
— Поздравляю и вас, бояре, слуги мои верные, с великой радостью: с наследником царства, Богом нам дарованным! Придёт время — служите ему так же верно, как моему отцу, деду служили, как мне служите!
— Послужим, государь!.. Да живёт на многая лета царевич и великий княжич Димитрий всея Руси!.. Поздравляем тебя, царь-государь, с Господней милостью, с несказанной радостью…
И долго ещё не покидал монастыря поезд царский. Поздравленья царь принимал от всех… и молебны служились благодарственные… Теперь уж не так стал торопиться Иван на Москву. Побывал и в Суздале, в старинном храме во имя Покрова Богородицы, и в Юрьевце молился у Живоначальной Троицы… Особенно долго пробыл Иван в Сергиевой лавре, где во всё время осады казанской горячо молились монахи у гроба святого Сергия, прося победы царю. И сам Иван теперь долго, со слезами молился у мощей святителя, принося благодарность за помощь, оказанную в этой тяжёлой борьбе. Отошла служба, затем и трапеза монастырская. Иван с обитателем лавры, с Иоасафом, бывшим сверженным митрополитом Московским, в келью ушёл, в особую.
— Что скажешь, сыне? — спросил Иоасаф, когда они остались одни. — Рад ли? Видно, недужен ты, сыне, што лик у тебя не больно ясен, зрак не больно радошен…
— Не знаю, отче… И не болен я, а и здоровья не слышу в себе. Главное дело: душа што-то тоскует… Вот и сбирался потолковать с тобой…
— Говори… всё говори! Акромя Бога и меня — никто не услышит слов твоих, государь. Доходят и до меня слухи в обитель эту мирную… Да справедливо молвится: не всякому слуху верь… Али имеешь зло на кого в душе? Скажи. Зло — великий груз! Да ещё если не по справедливости! А ежели прав ты, Бог да поможет тебе: избудешься обидчиков… Не маленек уж ты, царь-государь! Не таков, помнишь ли, как в те поры был, когда мои вороги Шуйские, с новогородцами хмельными, меня из опочивальни твоей царской тащили!
И задрожали, заходили чётки в руках этого старца, смиренного на вид монаха, при одной мысли о старой, давно испытанной обиде… Заволновался и царь.
— Угадал, отче! Хоть и не так явно, но хотят править мною и ныне, как с ребёнком управлялись. Мягкое ярмо, да всё ж ярмо возлагают на выю господина своего, помазанника Божия… И так это ловко, что поделать ничего нельзя! Всё для добра-де моего… Всё мне да царству-де на благо, а выходит…
И, скрипнув зубами, Иван не договорил, умолк…
— Аль уж так спеленали советчики?..
— Да уж нельзя лучше! Шагу не ступишь без них! Жену не смей иной раз обнять-приласкать, ежели то не позволенный день да не по правилу уставному. Что я, чернец, али поп, али старик какой столетний, што ли?.. Вон под Казанью за все шесть недель разок разрешил себе… потешиться с бабами и о грешной плоти вспомянуть… Так и Адашев, и Захарьины и-и что капели! И грех, и стыд… И Сильвестру-де отпишут, и владыке Макарию… И, правда, во скорях цидула от него… Писание, так вопче… «Блюдитеся-де да хранитесь от всякия скверны, от блуда и сквернословия и похотей разных, и…» А сам, чай, как был молод?.. Э, да што и толковать!.. А штобы уж в чём важном, што царства касаемо!..
И царь, видя, что понимают его, что ему сочувствуют, обрадовался всей своей юной душой и готов был уж распространиться дальше на эту тему.
Но за дверью в это время раздался голос шурина царского, боярина Захарьина:
— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй ны!..
— Вот, тут как тут! — с досадой произнёс Иван.
— А ты о досаде своей с игумном Вассианом Топорком потолковал бы… Он ещё отца твоего советчик. Он, може, научит тебя, как быть… — быстро прошептал Иоасаф, раньше чем ответил на голос обычным словом, разрешающим вход в келью пришедшему.
— И то… и то!.. — радостно подхватил Иван и склонился принять благословение старика.
А Иоасаф, благословляя Ивана, обратился к двери и громко произнёс наконец:
— Аминь! Гряди, чадо моё. Благословен грядый во имя Господне!
Князь Юрий явился встречать державного брата в село Тайнинское, под Москвой, где у Ивана последняя ночёвка была. На другой день состоялось торжественное вступление победителя-царя и его сподвижников в Москву, и то, что здесь произошло, превысило всякие ожидания Ивана.
От самых лугов пригородных на Яузе и вплоть до посадов, даже до стен кремлёвских, вдоль всего пути, где шёл Иван со свитой своей, на протяжении десятка вёрст толпились сотни тысяч народу, ликующего, разодетого во всё новое, во всё дорогое и лучшее, что десятками лет хранилось по дедовским укладкам и скрыням, в клетях и каморах. Не одни москвичи тут были или люди, случайно попавшие в стольный град московский в эту счастливую пору. Нарочно издалека собралися люди русские приветствовать юного победителя грозных доселе казанских татар.
С громовыми ликующими кликами встречено было выступление царя из Тайнинского. Не смолкали крики всё время, пока въезжал он в Москву и приближался к Сретенскому монастырю, где ждал его в блестящем пасхальном облачении митрополит, окружённый сонмом высшего духовенства московского. Оглушительный вопль и рёв толпы раздался, когда остановился Иван пред древней, глубоко чтимой иконой Богоматери, писанной самим евангелистом Лукой, и, перекрестившись, поцеловав образ и приложившись к мощам нетленным, принял благословение митрополита.
— Многая лета царю благочестивому, Ивану Боголюбивому, государю нашему! Жив буди, победитель варварский, избавитель христианский!.. Слава тебе, царь-батюшка! — эти крики потрясали не только воздух, но, казалось, заставляли содрогаться и новые, крепкие стены Кремля, вырываясь из сотни тысяч грудей…
И, как по волшебству, всё стихло, когда глашатаи замахали своими посохами, ударили в бубны, объявляя, что царь промолвить желает своё слово великое к митрополиту-владыке. Стихли клики и пальбы. Не гудят большие и малые колокола кремлёвские. Громко, отчётливо заговорил Иван, желая, чтоб как можно на большем пространстве были слышны слова его речи, приготовленной и затверженной задолго до этой минуты.
— Отец ты наш, Макарий, митрополит всея Руси, и архиепископы, и епископы, и весь православный собор священства русского! Бил я вам челом: молили бы Господа и всех святых Его о нашем здравии и об устройстве земском, и об освобождении от нашествия врагов видимых и невидимых. Советовался я с вами о неправде казанской, что города они русские грабят, христиан в полон берут, церкви Божие и монастыри святые разоряют… Много раз и деды, и отец мой ходили за то войною на агарян нечестивых, и сам я тою же стезёю шёл, да не посылал Бог удачи. Видно, за грехи мои прежние.
Теперя зато — иное Бог дал! Не успели мы на татар казанских, на юрт нечестивый наступить, а на подмогу своим единоверцам безбожным крымский хан, Девлет-Гирей-царь свою орду на Русь повёл. Но молитвою вашею и заступничеством Бога сил и всех святых Его, купно с Пречистою Богородицей, вспять воротился Девлет-Гирей-царь, никем иным гоним, но токмо гневом Божиим! И нас не дождался!..
А которые люди его с нашими людьми переведалися, — тут Господь нам своё милосердие явил: наши воеводы разбили крымских многих людей и многих живых к нам привели. И тогда, на всемогущество Бога и чудотворцев великих уповая, пошли мы на свирепых кровопролитцев, казанских людей, вооружася вместе с князем Владимиром Андреичем и со всем своим воинством… И, Бог дал, дошли здорово.
Произволением Божиим, вашими святыми молитвами, предстательством отец наших, а также попечением, мужеством и храбростью князя Владимира Андреича, всех наших бояр, воевод и всего христианского воинства тщанием и страданием за веру святую, за братьев православных излил Господь милосердный щедроты благости Своей на ны, на рабы свои неблагодарные, дарова нам помощь на сопротивные и победу светлую. Царствующее место, многолюдный град Казань предан в руки наши и в изгнанье вера Магомета, водружён Крест Животворящий в запустенной мерзости казанской, и все живущие в ней басурмане судом Божиим в единый день изгибли! Всё же земские люди арские и луговые изо всех казанских пределов нам добили челом и обещалися нам дань до века давати. И там, с Божиею благодарностью, на сохранение граду и землям оставили воевод своих и людей ратных многих.
А сами с таким великим Божиим дарованием сюда, ко образу Пречистые Богоматери и к мощам великих чудотворцев, и к твоей святыне, и к отеческому своему месту — Москве престольной здорово пришли! И аз тебе, отцу своему, и всему собору, вместе со князем Владимиром Андреичем и со всем своим воинством, на ваших трудах и молитвах — челом бьём!
И тут же до земли отдал поклон святыне и святителю юный царь-победитель. Князь Владимир за ним склонился тоже. И полки, которые приготовлены были в Тайнинском, а теперь блестящей стеной стояли за царём, простёрлись ниц пред иконами, звеня, громыхая оружием и военными доспехами, сталкиваясь шишаками, задевая друг за друга наплечниками и налокотниками блестящих лат и панцирей своих.
А из народной груди, как из глубины морской, вылетели снова и вдаль понеслись гремящие клики восторга, радости, привета царю…
Но вот тяжело, медленно поднялись с земли ряды воинов, отдавших поклон, выпрямился царь и князь Старицкий и все провожатые их, бояре и воеводы.
Смолк народ, ожидая, что ответит царю владыка-митрополит Московский, любимый всеми Макарий.
Негромко, но внятно заговорил бодрый старик-святитель, выпрямив свой высокий, сухощавый стан, который казался ещё выше, ещё величественней от широких, блестящих облачений:
— Во имя Отца и Сына и Духа Святого! О, Богом венчанный царь и благочестивый государь, великий князь Иван Васильевич всея Руссии! Мы, твои богомольцы, молим Господа и Ему хвалу воздаём. Дивень Бог во славах творяй чудеса! Ты, царю, царски-добре подвизался против супостатов своих, нечестивых царей и клятвопреступных татар казанских, и показал еси великие подвиги и труды, и чистоту, и любовь нелицемерную, и мужество, и целомудрие! Не колебался пострадать до крови. Паче реку: предал еси душу и тело своё за святую, чистую веру христианскую, за церковь православную, за порученное тебе стадо, коего ты — единый пастырь. И помог Господь трудам и отваге твоей, как даровал он победу прародителю твоему, благочестивому князю Володимиру, и достохвальному князю Димитрию на Дону, и святому Александру Невскому, латынян победившему!
И незабытлив, скор на воздаяние Христос. Победу великую даровал тебе на агарян нечестивых, ещё же дарова тебе перворождённого сына от царицы твоей великой княгини Анастасии — царевича Димитрия Ивановича!.. Мы же, богомольцы твои, глаголем: «Велик Бог и чудеса Его!..» Радуйся, царь-победитель, и веселися на многая лета и со своею царицею, великою княгинею Анастасиею, и с царевичем Димитрием, и с братом Владимиром Андреевичем в Богом спасаемом царствующем граде Москве, и на всех твоих царствах, и на Казанском — из рода в род, на многая лета. И тебе, царю, благочестивому государю, за все твои труды, за одоление оплота мусульманского, всему миру страшилища, мы со священным собором этим и со всеми православными христианами челом бьём!..
Поддерживаемый двумя священниками, опустился на колени первосвятитель московский, седой старик Макарий и медленно склонился вместе со всем тысячеголовым клиром окружающим — челом до земли — на раскинутую здесь нарочно на дороге дорогую шёлковую ткань…
И как ветром склоняет спелые колосья на необозримых родных полях, так в одну минуту, с шелестом, с ропотом, с кликами восторга и благодарности склонились в земном поклоне сперва первые ряды людей, а там и дальше, дальше… без конца!.. И уж подыматься стали передние ряды, а позади, на расстоянии нескольких вёрст вокруг, опускалось с одного конца море народное, сотни тысяч голов прилегали к земле, пока другие сотни тысяч, словно прибой всплеснувший, отрывались от сырой земли и вздымались кверху постепенно, с гулом невнятным, с рокотом, с шелестом… Совсем как море!
Тут же, на глазах у народа, сменил Иван свои доспехи боевые на блестящее облачение царское, повесил на шею крест большой, великокняжеский со святыми мощами, вместо шлема надел шапку Мономаха, украшенную венцом золотым, и в бармах, со скипетром в руке, во всей славе земной, двинулся впереди священного клира к древним кремлёвским храмам, чтобы принести благодарность Богу за все милости, дарованные царю и всей земле Русской.
И целых три дня потом — 8, 9 и 10 ноября — в большой палате Грановитой шёл весёлый пир у великого князя и царя всея Руси и казанского, у Ивана Васильевича Боголюбивого.
Богатый, весёлый был пир! Многих и замертво унесли из-за, беседы застольной… И щедро одарил всех государь на радости двойной — покорения Казани и рождения сына, наследника престолу.
От митрополита до последнего воина из полка царского никто не был позабыт. Шубы собольи, кубки и ковши золотые и серебряные, парча, и бархат, и меха, кони из царских аргамачьих конюшен, оружие дорогое и наряды богатые — всё раздавалось не жалея… И деньгами наградил царь, и землями, и вотчинами сподвижников своих и священную братию — попов, монахов… А простому народу по всей земле, в городах и посадах больших, тоже столы были расставлены, угощенье отпущено.
И по смете казначеев царских сорок восемь тысяч рублей тогдашних ушло на расходы, кроме стоимости вотчин и поместий и того, что на кормленье народа затрачено, так как припасы доставлялись бесплатно монастырями и волостями земскими для народных пиров. А теперь такая сумма серебряных монет составила бы ценность в девятьсот тысяч рублей.
Неизгладимыми чертами врезалось в сердце народное, благодарное и восторженное, имя царя Ивана Васильевича, покорителя Казани… И что потом ни творилось тем, кто носил это имя, народ молчал, терпел и прощал за дарованную ему минуту светлую, весёлую, счастливую… за такую минуту, каких вообще немного бывало у русского народа.
И близка казалась царю Ивану мечта о Москве — Третьем Риме, нетленном и твёрдом оплоте христианства для всех стран Востока и Запада.