По зимней засугробленной тайге бежали два человека. Один догонял другого. Убегающий был невысокого роста, щуплый, пронырливый и в этой погоне вполне походил на добычу, уходящую от рук настоящего охотника, каковым был догоняющий, — высокий, широкоплечий, кряжистый, силы и выносливости неисчерпаемой.
Со стороны бы взглянуть, погоня на погоню едва ли походила, потому что в походке убегающего, во всех его движениях, даже в ритмическом хлопанье камусов по снегу сквозила озорная уверенность в том, что он уйдет; догоняющий так же был уверен, что догонит, потому что был таежником в том возрасте, когда еще не имел случая узнать предела своих сил, и они ему казались беспредельными. «Беги, беги! — бормотал догоняющий. — Далеко не убежишь, сучок трухля-вый!» — «Давай, давай! — хихикал убегавший, озорно оглядываясь. — Ловил рогатый косого, да окосел от натуги!»
Однако при всем том одному из них во что бы то ни стало нужно было уйти, а другой, хоть сто верст бежать, решил догнать, потому что второй такой случай не скоро представится.
Два сезона подряд делал набеги Андриан Селиванов на участок егеря Ивана Рябинина и вот наткнулся-таки на хозяина. Два сезона выслеживал егерь ловкого браконьера и хулигана и подловил, наконец, с поличным. Это «поличное» лежало в вещмешке, что мелькал теперь перед глазами егеря то в пятидесяти, то в ста шагах, а один раз — так и рукой схватиться… да переломил Селиванов ветку и кинул на лыжню.
Селиванов бежал по целине, егерь — по его следу, но преимущества в том не было: рыхлый снег заваливал лыжню с краев и не давал скольжения.
Селиванов к тому же путь выбирал по мелкому березняку, где сам шел вполунаклон, как мышь проскальзывая под ветвями.
Рябинин прикладом и стволом карабина расчищал путь, не всегда, однако, успевая увернуться лицом от хлесткой пружинистой ветки, а если и боли при том не ощущал, то все же терял в скорости, наверстывая упущенное на чистом склоне и на твердом насте.
Селиванов надеялся оторваться от егеря в березняке на последнем спуске и уйти в деревню, где по неписаным законам кончалась власть егеря и его права на человека тайги.
Рябинин же, догадываясь о намерениях браконьера, доставившего ему столько хлопот за два сезона, уверен был, что нагонит его в поле перед деревней, и обязан был это сделать, потому что хотя и был его закон главнее закона деревни, и мог бы он запросто взять Селиванова с поличным в его собственном доме, и никто не посмел бы помешать ему, и даже на вражду, что возникла бы следствием этого со стороны мала и велика, наплевать бы мог, да не в том было дело. Взять Селиванова до деревни и привести его туда за шиворот и, может быть, даже отпустить, ткнув раз-другой мордой в снег — он должен смочь, иначе какой ему почет в его деле? Была еще одна причина особой злости егеря. Селиванов пакостил не везде на участке, а именно в его личных, егерских, владениях. На своих солонцах обнаруживал Рябинин следы Селиванова, в его, егерской, избушке-зимовье внаглую разделал Селиванов запрещенного к отстрелу изюбря, и даже следы не замел и не прибрал за собой — точно фигу под нос сунул. Мощные рябининские кулаки давно чесались на Селиванова.
Друг от друга на сотню шагов преодолели они последний небольшой подъем, после чего через километра полтора должен был начаться спуск по березняку, и Селиванов пошел на отрыв. Отмахиваясь прикладом еще отцовского «Зауэра» от веток, пригнувшись в пояс, выбирая самые густые заросли березняка, не оглядываясь, весь собранный для рывка, он, как казалось ему самому, головой шел впереди своих камусов. Спуск начался круто. И он пошел вниз петлями, зигзагами, круче заворачивая повороты и швыряя за собой при случае ветки, чтобы егерь на скольжении вылетал из лыжни. Когда же спуск на время прервался небольшой лощинкой, он оглянувшись, довольно крякнул: егерь отстал.
Но тут, в этой лощине с метровыми сугробами и в два обхвата поднебесными соснами, судьба сыграла с ним худую шутку. Именно так, потому что сам он никакой ошибки не допустил, сугро-бовые ловушки обходил верно и завал этот проклятый обогнул в двух метрах, не менее. Но кто мог знать, что какая-то подлая ветка свалилась с сосны по слабому зимнему ветру и, присыпанная снегом, залегла бичевой-ловушкой внутри наста. Одна нога зацепилась, другая по инерции прошла верхом, и Селиванов, словно в петлю попав, завалился носом в сугроб. Пока поднимался — время, пока отряхивался — время! А попробуй протащить камус назад против шерсти! И егерь уже рядом, хотя и не виден в березняке, только треск веток да шорох по снегу.
В конце концов мог Селиванов успеть: снять вещмешок и закинуть проклятую шкурку в снег, или затоптать и отбежать от этого места метров на сто-двести, пока настиг бы его егерь. Но Селиванов сызмальства боялся побоев. В тайге не боялся ни медведя, ни рыси, ни ночи, ни непогоды. Но отцовские побои, но кулаки парней-односельчан и даже случайная зуботычина по пьянке переносились им как болезнь и тела и души. Даже на чужую драку не мог он смотреть без страха и трепета. Может, оттого сторонился людей, может, оттого стала ему тайга милым домом, где пропадал он и лето и зиму.
А сейчас, представив себя один на один с этим кабаном-егерем, который еще мальчишкой один вытащил из болота корову за рога, Селиванов задергался, заметался и, высвободив, наконец, ногу из плена, кинулся к толстущей сосне.
— Не подходи! — закричал он визгливо, когда Рябинин вывернулся в лощину с последнего поворота. — Не подходи! Шлепну!
— Я тебе! — попридержав дыхание, с угрожающим спокойствием, но громко ответил егерь, и от такого его голоса у Селиванова подогнулись ноги.
— Шлепну!! — крикнул он надсадно и нажал спуск «Зауэра», не целясь и не успев даже прижать приклад к плечу. Отдача кинула его за сосну, и он чуть было не потерял равновесия, а когда выглянул, увидел егеря, барахтающегося в снегу.
— Таки шлепнул! — изумленно прошептал он, готовый шагнуть вперед, но из-за сугроба темным зрачком глянуло на него дуло егеревского карабина. Отшатнувшись за сосну снова, он не столько вздрогнул от выстрела, сколько от того, как вздрогнула громадина-сосна, получив пулю в свой промерзший ствол. Он выглянул с другой стороны, и на этот раз пуля, зацепив по краю щепу, осколками хлестнула его по лицу. Он лихорадочно соображал: стрелял в егеря из левого ствола, стало быть, картечью… не целился, значит, если зацепил, то не более одной или двумя картечина-ми, а может быть, не зацепил вовсе, и тот просто залег, хотя и не похоже на него.
— Эй! — крикнул он, не высовываясь. Ответом снова был выстрел, но на этот раз сосна не дрогнула.
— Да погоди ты пулять-то! — крикнул он громче, пригнулся к самому снегу, снял шапку и выглянул одним глазом.
Рябинин пытался подняться, одной рукой держа винтовку наготове, но вскрикнул и снова упал на снег, провалившись так глубоко в сугроб, что ствол винтовки уперся в небо.
— Зацепил! — прошептал Селиванов, еще никак не относясь к этому факту и лишь собираясь обдумать его. Барахтающийся в сугробе егерь походил на медведя, вылезающего из берлоги, и Селиванову снова стало страшно: он вскинул ружье на руки, но тут же шмыгнул за сосну — дуло выравнивалось, и над сугробом появилась голова Рябинина; даже его лицо, перекошенное то ли от злобы, то ли от боли, успел рассмотреть Селиванов.
— Эй, слышь, поговорим! — крикнул он просяще.
— Я те поговорю, гад! — прорычал в ответ Рябинин и выстрелил.
— Чего без толку патроны переводишь? Куды я тебе зацепил-то?
Рябинин молчал, левой рукой пытаясь дотянуться до бедра, в котором где-то застряла (или прошила насквозь) селивановская картечина. Будто спица проткнула ногу и торчала из нее, не позволяя подняться на камусы, ушедшие в снег на всю глубину сугроба.
— Слышь, давай поговорим! — крикнул снова Селиванов. — Куды зацепил-то? Ну чо молчишь! Не убиец же я! С испугу шлепнул!
— Высунешься, и я тебя шлепну! — глухо ответил егерь.
— Встать-то не можешь, что ли? — спросил Селиванов, стараясь придать голосу сочувствие, но поскольку говорить приходилось громко, вопрос прозвучал издевкой.
— И ты не уйдешь! — зло ответил Рябинин, дотянувшись, наконец, рукой до раны и ощутив кровь.
— Мне-то чего не уйти! — кричал Селиванов. — Так и уйду за сосной!
Сообразив, что, прикрываясь сосной, Селиванов действительно может уйти, егерь от отчаяния выстрелил два раза подряд и заворочался, доставая из подсумка другую обойму. Но Селиванов считал его выстрелы, и не успели щепки упасть на снег, как он выскочил из-за сосны и бросился к Рябинину. Уже держал егерь обойму в руке, уже опростать успел патронник, но Селиванов опередил. Когда винтовка вырвана была из рук, Рябинин, дернувшись всем телом, вскрикнул и перекосился.
— Гад! — прошептал он, глядя на сидящего в двух шагах от него Селиванова.
— Ежели ты помирать хочешь, твое дело, — спокойно, чувствуя себя, наконец, хозяином положения, говорил Селиванов. — Если не хочешь, давай уговор делать! И не ерепенься попусту! Не хотел я тебя убивать! Да ведь если б ты догнал меня, все зубы по снегу раскидал! Не так, что ли?
— Чего хочешь? — зло спросил Рябинин.
— Ногу зацепил?
— Чего хочешь? — повторил егерь.
— Чего? Перевязываю тебе ногу, тащу до дома, лечу — как на собаке заживет! А ты мне зла не делаешь.
— Ты меня — картечью, а я тебе зла не делать!
— Оба жить будем, — пожал плечами Селиванов и добавил неуверенно. Ну, если скажешь еще чего сделать… деньжата у меня найдутся… или чего другого…
Взглянул исподлобья на Рябинина.
— Хошь, служить тебе буду, чем хошь…
— Режь гачу!
Селиванов вскинулся, сбросил с ног камусы, проваливаясь выше колен, подошел к егерю, снял у него со спины вещмешок, растоптал вокруг снег, перевернул его на спину и осторожно ощупал ноги.
— Тут?
Рябинин поморщился.
— Ляжку прошило? А встать-то почему не можешь? Должон встать! рассуждал Селиванов, деловито и осторожно вспарывая штанину ножом и косясь на красное пятно на снегу. Картечина прошила ляжку наискось и вышла сбоку рваной раной. Рябинин хотел было приподняться и взглянуть на рану, но Селиванов не позволил, легким толчком откинув его на спину.
— У, гад! — еле сдерживая злобу, прошептал егерь, отворачиваясь от Селиванова.
— Ладно, ругайся! — пробубнил тот, разрывая какую-то тряпку повдоль и подкладывая ее снизу на выходную рану. — Оно, конечно, ничего доброго шлепать своего мужика, да говорю ж, с испугу! Эвон, сравни-ка свой кулак с моим! Тузить бы начал, так печенку отбил бы, кровью, чай, харкал бы! А я тебе сейчас смоляну приложу, и дырки после не сыщешь… Через неделю козлом прыгать будешь! Терпи, затягивать буду!
Ни на слова его, ни на действия егерь и ухом не повел.
— Рукавицы дай! — буркнул он. — Руки замерзли!
Селиванов хотел было подать рукавицы, что валялись на снегу, но, выщупав их сырость, подал свои. Тот попытался натянуть их.
— Мне твои наперстки знаешь на что натягивать! — и откинул их в сторону, дыша на пальцы.
Селиванов достал из своего вещмешка соболиную шкурку, распрямляя, сломал ее в несколь-ких местах; делал это с подчеркнутой небрежностью: дескать, плевать он хотел на шкурку. Выг-нул ее на обе руки егеря, потом снял с него шапку, стряс снег, надел снова, плотнее прикрыв уши.
— Хоть ты и здоров как кабан, а слабак! — говорил он при этом. Дырка-то у тебя пустяковая, я б с такой дыркой со следа не сошел! А ты вот валяешься, как колода…
Договорить не успел. Егерь схватил его за полу шубы, одной рукой подтянул, другой перехва-тил за шиворот, молча дважды ткнул лицом в снег по самый затылок и отшвырнул от себя. Отря-хиваясь и отплевываясь, притворно кашляя и чихая, Селиванов отполз подальше и только тогда жалобно и обидчиво заохал:
— А уговор-то как? Тут мордой об снег, а домой притащу — мордой об забор, да?!
Рябинин пытался встать, но что-то в ноге было основательно нарушено, она не слушалась. Зло выругавшись, он снова упал на спину.
— Ну так чего? Будешь драться али нет? — сердито спросил Селиванов.
— Хватит с тебя! Костер пали, замерз я!
— Вот так-то лучше! — закивал довольно Селиванов.
Вытоптав еще полянку в метре от Рябинина, начал набрасывать ветки и щепу, и скоро на этом месте заработал небольшой костер. Егерь потянулся к нему.
— Жилу ты мне попортил какую-то, гад! Не дай Бог, хромать буду!
— Не будешь, — махнул рукой Селиванов. — Сейчас свяжу волокушу и поедем до дому. Корнем тебя поить буду. У тебя-то, поди, такого корешка нету. А ведь ты супротив меня как охотник — хе! Смех! Вот бы мне егерем быть, уж я б мужичкам закон показал! Я сызмальства в тайге, я такое про тайгу знаю, чего ты и не слыхивал и не нюхал.
— Трепло! — уже без злобы ответил Рябинин.
— Ишь ты! — обиделся Селиванов. — А кто два сезона соболя у тебя из-под носа таскал!
— Куда шкурки деваешь? Почему не сдаешь, как положено? — хмуро спросил егерь.
— А кем же положено, Ваня? — прикинулся незнающим Селиванов.
— Властью, кем!
— Как твой отец, не знаю, а мой — так он своего отца помнил и деда, и все они тайгой жили, а власти никакой на тайгу не было! Жили и все! А потом — на тебе, власть появилась и говорит: «Мое!» А почему это ее, когда прежде всегда наше было? А на эту власть другой власти нету, чтобы право наше рассудить!
— Власти не признаешь? — покосился Рябинин.
— Я сам по себе, власть сама по себе! — прищуриваясь, ответил Селиванов.
— Ну и что, разбогатеть хочешь?
Селиванов ответил вопросом на вопрос:
— А вот ты чего не женишься? Слышал, в Рябиновке девки на тебя никак хомута не сыщут…
— Не твое дело!
— Во! Значит, не каждому про все знать положено!
— Перетрухал, когда в меня пальнул-то? Человека стрелять — не изюбря, а?
Селиванов хитро и плутовато сощурился.
— Мне, Ваня, людишку шлепнуть — это как палец обо… ть. А вот человека, оно, конечно, убивать страшно! Только я ж не в тебя пальнул, а так, со страху. Картечь вразброс пошла, вот тебя и зацепила. Кулаков твоих я шибко испугался. Знаю ведь, какая лютость у тебя на меня имеется! За того козла, что в твоем зимовье распотрошил, за одно это ты бы мне глаз на сучок одел.
— Точно! — уверенно подтвердил егерь. — Для чего пакостил? Или не знал, что за такие дела полагается?
— Сам не знаю, чего охульничал, — не очень искренне ответил Селиванов. — Ну, я пойду волокушу вязать. Да и время уже позднее. Тебя тащить — не мед будет. Торопиться надо!
Нарубив достаточно двухметровых веток, он выложил их ровно на снегу, по середине и по краям перемотал тонкими березовыми прутьями и обрывками веревки, по бокам пристроил рябининские камусы, приспособил веревку-лямку, использовав для того даже ружейный ремень. Закидал костер снегом и, наконец, подошел к егерю.
— Тронем, Ваня! Одень рукавицы, подсохли, поди!
Он опустился на корточки перед Рябининым, и тот, обхватив его за плечи, вместе с ним поднялся на здоровую ногу. Селиванов закряхтел.
— Ох, и тяжел же ты, не меньше шести пудов! Я вот больше четырех никогда не вытягивал, даже с обжорству…
До волокуши было нормальных два шага, но преодолели они их еле-еле, и когда Рябинин неуклюже, боком, свалился на волокушу, Селиванов, выпучив глаза, вздохнул облегченно.
Положив рядом с егерем оба ружья и закрепив их, он пристроил под голову Ивану оба вещмешка и, звонко высморкавшись, накинул лямку на грудь. Напрягся, рывком сдвинул волокушу с места, остановился и довольный повернулся к егерю.
— Осилю, значит! А будь бы дело летом али на подъем…
Он покачал головой и, согнувшись чуть ли не пополам, двинулся с места. Волокушу тащил вдоль ложбины, в обход березняка, на который вывел егеря в надежде оторваться от него. Теперь березняк был препятствием, по нему не пройти с поклажей, но Селиванов места знал до каждого пня, и вскоре от ложбины вниз открылась не то просека, не то дорога летняя, а теперь — под снегом и без следов. На нее и свернул свой путь Селиванов. Когда же спуск стал крут, скинул лямку с плеча и лишь чуть-чуть подтягивал волокушу, с трудом удерживаясь от скольжения. Волокушу заносило боком, зарывало в снег, несколько раз Рябинин сваливался с нее, и тогда Селиванов бесцеремонно, не обращая внимания на ругань егеря, заваливал его катом на прутья и тащил дальше.
Когда спуск кончился и открылось поле, и деревня завиднелась вдали, взмокший Селиванов остановился, скинул шапку, расстегнулся и сел на снег, охая и постанывая. Егерь тоже облегченно посматривал кругом, морщась от боли, стряхивая с лица снег, таявший холодным потом.
— Это что! — хвастливо залепетал Селиванов. — Вот когда я в двадцатом с Чехардака папаню своего волок с простреленными грудями! Вот тогда была работа, я тебе скажу. Две гривы тащил живого, а две — уже мертвого. Нет, чтобы взглянуть в глаза — пер как дурак. Ведь слышал же, что он стонать перестал, а все тащил. Молодой был совсем, глупый… Уж как обозлился, что покойника тащу!
— Кто это его? — без особого интереса спросил Рябинин.
— Кого?
— Отца, кого еще!
— Его-то…
Селиванов пошмыгал носом, покосился на егеря.
— Да было такое дело…
— Не хошь, не говори! Тащи давай, а то замерзну.
Деревня Лучиха, где жил (или считалось, что жил) Селиванов, была в десяти километрах — ниже по речке Ледянке — от Рябиновки, стоящей немного в стороне, но не на той же дороге. Дорога же шла в Кедровую и далее — на Байкал и Иркутск. Уходя от егеря, Селиванов, понятное дело, шел на Лучиху, хотя до Рябиновки было ближе. Но не в егерской же деревне было ему искать спасения — там местные мужики, как бы ни были злы на своего егеря, за чужого не заступились бы. И теперь, значит, Селиванов тащил егеря в «свой» дом, купленный Селивановым несколько лет назад. Необжитый, не подновленный, как положено, он лишь числился за Селивано-вым, зиму и лето живущим в своих потаенных зимовьях.
В кооперативе, где приписан был Селиванов, давно махнули на него рукой, в основном рукой председательской, не отсохшей от щедрости рук селивановских. Подслеповатый, хромой, боящийся тайги, как черт ладана, председатель кооператива был дюже силен в бухгалтерии и особенно по части меха. Он не только понимал мех, но питал к нему созерцательную любовь, которую Селиванов презирал, но изрядно поощрял по мере возможности и надобности. Надоб-ность же была простая: чтоб жить не мешали, на участок его не совались, чтоб никому не было до него дела. Потому что вся радость жизни Селиванова состояла в том, чтобы жить по своему желанию и прихоти, ходить в тайге лишь по своим следам или, по крайней мере, чтоб никто по его следам не шатался…
Селиванов любил власть и хотел ее, но не над людьми, чьи души путанее самых запутанных троп. Люди непостоянны и ненадежны, с ними нельзя быть спокойным и уверенным, среди них — будь настороже, а то враз обрушится на тебя, что ненужно и хлопотно.
Другое дело — тайга! После лета всегда осень, а зимой — снег, и никак по-другому. Здесь, ежели по тропе идешь, можешь о ней не думать: не подведет, не свернется кольцом, не вывернется петлей, а если уйдет в ручей на одном берегу, на другом непременно появится, да там, где положе-но. А язык?! Его среди людей держи в зубах, потому что одни и те же слова по-разному поняты могут быть, и вдруг прищурятся глаза, губы сожмутся, и вот — уже опасность. Напрягайся, чтоб избежать ее: хитри, ловчи, притворяйся, уступай-не уступай, беги или оставайся, а зачем все это?
В тайге же человек всегда только вдвоем: он и тайга; и если язык тайги понятен, он с ней в разговоре — бесконечном и добром.
В тайге Селиванов пьянел от власти, потому что там не было ничего ему неподвластного, и власть эту не нужно было утверждать каждый раз заново, когда возвращаешься: просто приходи и вступай во владение. На зверя у тебя — стволы, на дерево — топор, на шорохи — уши, на даль — глаза, на красоту радость, а на опасность — умение.
Когда дорога от людей где-то превращалась в тропу, а тропа, сужаясь, становилась тропой одного человека, ее создателя и хозяина, когда лес за человеческим жильем становился тайгой (а переход этот незаметен и необъясним), Селиванов, обычно до того всегда шедший молча, глубоко и радостно вздыхал и произносил: «Дождя б не было!» или «Ничего погодка нонче!» Говорил он это просто так, не вникая в смысл сказанного, но громко и облегченно, словно получал, наконец, право вольного голоса и свободы.
Давно миновало то время, когда огорчали его неудачи на охоте, когда он даже ружье мог кинуть на землю и браниться вслед ускользнувшей добыче. Теперь о том вспоминать было смешно. Теперь если, к примеру, белка прыгнула раньше выстрела и ушла по деревьям, уводя за собой собаку, Селиванов улыбался ей вслед и думал о ней с уважением, даже собаку мог вернуть свистом громким и резким и приказать: «Пусть живет, ищи другую! Мало ли глупых то!» И если даже ценный и нужный зверь уходил от него, все равно не было в том неудачи, потому что это ведь удача — встретить зверя хитрее себя. И в этом — интерес.
Уважая тайгу, признаваясь себе в этом (он просто не знал слова «любовь»), Селиванов не уважал людей. А суету их, что развели они за пределами тайги, в тесном и шумном мире, презирал даже, полагая, что ему лично повезло родиться тем, кто он есть, и там, где он есть, хоть не повезло ему в теле и в росте. Но и то выходило к лучшему, потому что будь он эвон таким битюгом, как Рябинин, разве удержался бы от соблазна вступать с людьми в спор, не соблазнился бы мощью своих кулаков да голосом зычным? Ведь честолюбие — грешок этакой — разве не знал его за собой?!
Все так! Но вот Рябинин. Когда Селиванов увидел его впервые, сумрачного и крепкого, как кедр-дубняк, он, этот егерь, заинтересовал его сразу. В интересе была странная ревность, близкая к зависти, и это незнакомое и неприятное чувство начало все чаще и чаще гонять Селиванова на участок егеря; оно же заставляло делать маленькие пакости поначалу, а потом толкнуло уже на открытый вызов и соперничество, которое завершилось теперь селивановской картечиной.
Может, будь Селиванов откровеннее с собой, признался бы, что давно жаждет иметь товари-ща, которому можно многое рассказать и которого интересно послушать. Но к такому товарищу заранее предъявлял множество требований: должен был он обладать такими качествами, которые в одном человеке редки, а может, и вовсе не бывает таких сочетаний: чтоб человек был силен и добр, верен и надежен, умен и не болтлив, чтобы умел быть близким и не надоедал, чтоб нуждать-ся в нем, но не зависеть, чтобы не опасен был человек для твоего спокойствия — вот что главное.
С отцом, когда тот был жив и они вдвоем шастали по тайге, было стеснительно. Отец был человек жестокий и суровый, душевности между ними не было, власть его тяготила и сковывала жаждущего самостоятельности и свободы, рано осознавшего себя взрослым Андриана, единствен-ного сына своих родителей. Что-то брезгливое и презрительное было в отношении отца к хилому и худосочному сыну; может, потому не слишком переживал Селиванов смерть его (мать умерла еще раньше), и не только не испугался своего одиночества, но напротив, обрадовался ему как обрете-нию свободы и великих прав на тайгу и на жизнь, и на все, что давала жизнь в тайге.
Было двадцать четыре года ему, когда публично осмеяла его рябая девка Настасья, и с тех пор больше никогда не приходила в голову мысль о женитьбе. Как-то так получалось, что каждый раз, если испытывал он мужское томление, бежал в тайгу, и тайга подсовывала ему (точно знала!) такую охотничью загадку, которая выматывала его до полной утраты всех сил, в том числе и мужских; и когда после, уставший и размягченный, засыпал он на нарах в зимовье, баба могла присни-ться с четырьмя ногами и с рогами изюбра на голове; и он уже никаких иных желаний не имел, как шлепнуть ее из обоих стволов вразнос крупной картечью.
Мудрое и великодушное властвование, которого жаждала его душа, Селиванов осуществлял по отношению к собакам. Их всегда было у него две: кобель и сука. Обученные всем таежным премудростям, прирученные ко всякому домашнему пониманию, всегда в меру кормленные и ухоженные, — они были гордостью его и источником побочного заработка. Щенки их ценились в деревнях на несколько шкурок соболей, а заявки на них Селиванов получал на две вязки вперед. Сколько бы щенков ни принесла сука, он оставлял жить не больше пяти, для сбережения славы отбирая самых крепких и здоровых. Время собачьей любви было для него праздником. Когда подходил день вязки, он забирался с собаками в самое дальнее зимовье, по делам не ходил, кормил, кобеля особенно, до отвала заранее заготовленным мясом, а утром того дня, когда все должно было свершиться, ласков к собакам был по-матерински; и все происходило на его глазах, с его одобрения и при его поощрении; когда же уставшие и довольные собаки, тяжело дыша, расстилались у его ног, он гладил их, и хвалил, и ласкал, и приговаривал что-то такое, что только очень любящие люди говорят друг другу, и то редко. Ну, а во время родов собачьих все человече-ство могло встать вокруг тайги, во сколько рядов получится, и уговаривать его в один голос прийти и царствовать на земле, — он бы и ухом не повел! Так, по крайней мере, он сам говорил себе вслух, сидя на корточках около рожающей суки.
И хотя человечество не вставало вокруг и ни к чему Селиванова не призывало, тем не менее, оно покушалось на таежную тишину, врывалось в нее агонией своей суеты и пустоделицы.
Убили отца. Потом замахнулись на него самого, Андриана Никанорыча Селиванова, но споткнулись. Он постоял за себя. Он выжил, чем не может похвастаться кое-кто другой. И пусть пришлось хитрить, и следы заметать, и прикидываться ихним, и грех свершать тяжкий, а волю себе он все-таки выхитрил и остался как он есть — сам по себе.
Только что говорить: с годами стала нет-нет да заползать в душу тоска. Она-то и свела однажды тропы Селиванова и Рябинина в перехлест и переплет.
Упираясь камусами в снег, тащил он нынче раненого егеря в свой холодный и нежилой дом, и было у него такое чувство, что как плохо ни получилось, все оно к лучшему, и что тащит он к дому не беду, а удачу, почти добычу, о коей мечтал втайне и домечтался. Рану рябининскую Селиванов всерьез не принимал. Что ему, бугаю такому, какая-то дырка в ноге! Но зато повязаны они будут друг с другом словом и тайной.
— Замерз, али нет? — крикнул он егерю, обернувшись, но не останавливаясь.
— Тащи!
— Тащу! — радостно взвизгнул Селиванов.
До дома добраться он рассчитывал потемну, так и получилось. На всякий случай сделал крюк за огородами, чтоб не нарваться на людей. Оставив егеря на волокуше, открыл избу, зашел, зажег лампу, а затем уже вернулся за Рябининым и ахнул, увидев того на ногах.
— Отошло никак, — сказал Рябинин, делая пару шагов к крыльцу. Селиванов подскочил на всякий случай поближе, вытянув руки вперед, готовый подхватить.
— А я чего говорил? Пустяковая дырка! С ей плясать можно. Судорога у тебя была! На крыльце-то осторожней, доска сгнила…
Все-таки изрядно припадая на ногу, Рябинин поднялся на крыльцо, прошел сени ощупью. Перешагивая через высокий порог, егерь покачнулся и заскрипел зубами. Сняв с него заснежен-ную шубу, Селиванов провел его к кровати, усадил, осторожно стянул с раненой ноги валенок. При этом заглядывал ему в глаза и морщился, будто и сам боль испытывал. На руках его осталась кровь.
— Опять пошла. Сейчас мы ее придавим насовсем. Только теперь уж лежи и не вставай!
Раскрыл громадный, в обручах, сундук, что стоял у печки, достал тряпки, разрезал на бинты. Потом разбинтовал ногу, присыпал рану смоляной пылью, забинтовал и завязал распоротую штанину.
В доме было холодно, как на улице. От дыхания пар стелился по избе и белым туманом тянулся к лампе, которая нещадно коптила сквозь нечищенное, надтреснувшее стекло. Набросав на егеря всяких одежд, что нашлись в доме, сам, не раздеваясь даже, принялся за печь, что никак не хотела разгораться, дымила и шипела, но сдалась упорству хозяина и защелкала полусырой березой. Самовар разжегся гораздо быстрее и охотнее, хотя дыму напустил еще больше.
Изба казалась нежилой, да такой и была. Состояла всего из одной большой комнаты, с русской печью посередине, а все прочее — громадная кровать с никелированными спинками и фигурными шишечками на них (не иначе как привезенная из самого Иркутска), стол на граненых ногах, сундук, лавка, две табуретки, комод самодельной и грубой работы и даже самовар — все это осталось от прежних хозяев. Ничего за эти годы не привнес в дом Селиванов, а напротив, отсутст-вием своим лишил его души, и дом стал вроде не домом, а лишь стенами с потолком и полом, да окнами, ставнями закрытыми.
— Как бродяга живешь… — угрюмо сказал Рябинин, осмотревшись вокруг.
— А я и не живу вовсе, — ничуть не обидевшись, ответил Селиванов. Положено для порядку дом иметь — вот и имею! Говоришь, власть не признаю? Власть не признавать — это что ее… против ветру! Хочет она, чтоб я приписан был, так чего ж, это я могу!
— Тайга тайгой, — с сомнением ответил Рябинин, — а дом домом. Дома не эта власть приду-мала! В тайге насовсем только зверь жить может.
— А я и есть зверь! — захихикал Селиванов, подбрасывая в печку дрова, щурясь от пламени и греясь в нем. — Ты видел когда-нибудь, чтоб медведь медведя насмерть драл? И я не видел. А вот в Рябиновке болтают, что твой батя против своих сыновей воевал. Может, друг друга и положили в землю… Так чего ж про зверя говорить. У него закон есть, и против этого закону зверь — и захоти — пойти не может, потому как само его нутро по этому закону сотворено, а против нутра не попрешь! А у человека что? Он — сам по себе, закон — сам по себе, каждый норовит свой закон установить. По мне, так пусть бы лучше меня промеж зверей прописали.
Рябинин усмехнулся.
— И то! — охотно согласился Селиванов.
Ухватившись за ржавое кольцо, он рывком открыл подполье, некоторое время всматривался в его темноту, потом, пружиня локтями, спустился и долго шебаршил там и кряхтел. Над полом появилась его рука с бутылью, потом она же — с банкой, по горлу тряпкой перевязанной, потом возник ломоть сала, не менее восьми фунтов весом, и лишь напоследок обозначилось довольно ухмыляющееся лицо Селиванова.
— Жить не живу, но заначку всегда имею!
Когда в доме стало теплей и уютнее, на расставленных у кровати табуретах они трапезничали, согревшиеся и даже разогревшиеся от перестойного самогона; и никто, взглянув на них в эти минуты, не поверил бы, что всего лишь несколько часов назад были они лютыми врагами, палили друг в друга из ружей и кровь одного из них пролилась на белый таежный снег. Правда, Рябинин был хмур, в голосе держался холод и в глазах, при свете коптившей лампы, нет-нет да вспыхивали гневные огни. Но Селиванов каждый раз беззащитно и простодушно вглядывался в них, и они притухали, уходя вглубь, и холод таял усмешкой. И хоть усмешке и хотелось быть обидной для собеседника, да не получалась таковой, потому что собеседник охотно принимал ее как должное, и даже радовался ей, понимая ее как свою победу, как удачу, ибо разве это не удача, не чудо — получить друга через кровь его! Никакой самый тонкий замысел о дружбе с Иваном Рябининым не мог бы получить такой оборот. А теперь у Селиванова была радостная убежденность, что все свершилось: егерь никуда от него не денется, весь принадлежит ему, потому что он хитрее этого молчуна-бугая и не выпустит его, не утолив своей тоски по другу.
От этой уверенности переполнялся Селиванов желанием не просто услужить Рябинину чем-либо, но быть ему рабом и лакеем, стирать исподнее или загонять зверя под его стволы вместо собаки; он просто горел страстью выложиться до последнего вздоха в какой-нибудь баламутной прихоти егеря. Скажи тот ему сбегать на участок и принести снегу с крыши зимовья, чтобы лишь раз языком лизнуть, — побежал бы радостно, помчался, это ему по силам, баловство такое! Но знал Селиванов, что всегда будет иметь верх над егерем. Словно сильного и благородного зверя к дружбе приручал, а сам обручился с силой его и благородством. Сознавая корысть свою, совестью не терзался, потому что готов был оплатить ее всем, что выдал ему Бог по рождению и что выпало ему по удаче.
— Шибко полезным я могу тебе быть, Иван! — говорил он с откровенной хвастливостью.
— Нужна мне твоя польза, как косому грабли! — отвечал Рябинин тем тоном, который потом уже навсегда установился в его голосе по отношению к Селиванову и который тот принимал и даже поощрял, чтоб сохранить в егере уверенность в независимости и превосходстве.
— Э-э-э! Не торопься! Мужики, к примеру, тебя вокруг носу водят. А как я тебе все их подлости покажу, они козлами завоют!
— Ишь ты! — презрительно ухмыльнулся Иван.
— Мужиков не любишь! Чем они тебе помешали, что давить их хочешь?
— Мне, Ваня, никто помешать не может! Только презираю я их. Ни смелости в их нету, ни хитрости — покорство одно да ловчение заячье! Им хомут покажи, а они уж и шеи вытягивают, и морды у них сразу лошадиные становятся! А власть нынешняя — как раз по им. Она, власть-то, знает, какой ей можно быть и при каком мужике, где руки в ладошки, а где и пальцы в растопырь!
— Ты кончай про власть! Не твоего ума дело. А что про мужиков, так ты-то чем лучше? Чего бахвалишься?
Они пили чай смородинный и прикусывали сахар, наколотый селивановским ножом. Селива-нов еще косился на недопитый самогон, но егерь интересу более не проявлял, и пришлось себя сдерживать. А способен был Селиванов в тот вечер не у одной бутылки донышко засветить и умом не замешкаться. Накопилось у него в жизни много чего, чем похвалиться можно, да опасная та похвальба была бы, а нетерпение шибче, и вот еще б самогончику для пущего разгону.
— Ты, Ваня, карту смотрел, которая всю нынешнюю власть показывает? Нет? А я видел в сельсовете! Таких, как наша тайга, тыщу раз в ряд уложится! Во сколько завоевали! Какие армии вдрызь разбились об эту власть, сам знаешь! — Хитро прищурился Селиванов, словно к прыжку отчаянному готовился. — Нда… А вот Чехардак, Ваня, всего промеж трех грив размещается, его-то не смогли завоевать…
Он держал кружку с чаем у губ, но не пил, а хитро и многозначительно смотрел на Рябинина.
— Чего?
— Не смогли, говорю, отступились! А ведь, кажись, базу хотели ставить, мужиков понагнали с пилами и топорами! И что?
— Это ты про банду?
Селиванов просто трясся от нетерпения.
— Не было там банды, Ваня! Банда что есть? Дюжина глупых мужиков-хомутников! Для власти — это орешки! Для власти, Вань, это хлеб с маслом, когда мужики в кучу собираются; кучей-то они еще глупее, власть на кучах собаку съела! Будь она умней, так указ бы издала, чтоб мужики не иначе как по дюжине вместе спали и ели. А вот ежели один, да умишком не худ… Это как мелкая рыбешка: в крупный невод как ни заводи — все пусто!
Рябинин в изумлении поднялся на локтях, вся хмурость с лица спала, ногой раненой шевельнул и боли не почувствовал.
— Неужто ты?!
Селиванов сиял.
— Один?!
— Угу — отвечал Селиванов.
— Ежели не врешь, знаешь, куда тебя надо за такое дело!
В голосе Рябинина было больше изумления и сомнения, чем угрозы, но Селиванов затрепетал, а остановиться уже не мог.
— Ясное дело, куда — к стенке! Только загвоздочка имеется: у власти тоже своя гордость есть. Думаешь, легко ей будет поверить, что такой мужичишка, как я, ей поперек тропы стал? Доказательства захочет! А где они? Сколько там, в канцеляриях, поди, бумаг про то исписали: дескать, банда такая-сякая, да вдруг ты меня за воротник притащишь! А ежели примут твой наговор, так одна власть другую не то что на смех подымет, а и к ответу призовет!
— Врешь ты все, Селиванов! Трепло ты, не может того быть, чтоб один…
Иван рассматривал Селиванова в упор, словно примерял к тем делам, что сотворились на таежном участке — Чехардаке — несколько лет назад и столько разного пересуду вызвали в народе.
А Селиванов закатился мелким смешком.
— Ага, вот и ты верить не хочешь. Завидно тебе! Ведь тремя пальцами из кулака покалечить меня можешь, да вдруг такое! А власти-то, ей, думаешь, легче поверить? Вот если ты еще, кроме меня, полдеревни назовешь, да самого себя туда же, вот тогда она всех в землю положит и совестью спокойная будет!
— Неужто ты? — растерянно пробормотал Рябинин.
— Знаешь, если как перед Богом, то, конечно, если ты донос сделаешь, то хоть и не поверят, а изведут меня как бы впрозапас. Только не сделаешь ты доноса, не такой ты человек, а расскажу я тебе все, как на духу, и может, по-другому на это дело посмотришь. Только давай еще хлебанем по маленькой, а?
— После чаю только свинья хлебает! — угрюмо ответил Рябинин.
Селиванов схватил с табурета отгрызанный кусок сала, поднял его перед глазами.
— А чего свинья? Свинья — это сало, по-хохляцки — шпик значит. Так я того, похрюкаю… Хрю… Хрю… Ха… Ха… да хлебану, да свиньей же и закушу!
Пока он хрюкал, наливал, пил, закусывал, кривляясь и гримасничая, Иван глядел на него исподлобья и мучался от того, что никак не мог свои мысли к порядку призвать, к тому же нога затекла…
— Я тебе чайку еще сделаю, — предложил Селиванов, дожевывая сало.
Иван не возражал.
— Если по совести опять же, не решился б я на такое дело, если б не оказия… В папаню моего все это дело клином упирается. — Почесал в затылке. — Ты пей, Ваня, чай тебе сейчас как лекарство! Это, значит, как было. Стояли мы с батей тогда, в двадцатом, в этой, в Широкой пади. Под осень уже дело было… Батя-то мой и от красных и от белых отмахался и меня уберег. Пущай, говорил, они бьются промеж собой, а наша правда — третья. Так вот и говорил — третья! Ничего был мужик, ага. В тот день, помню солонцы мы с ним новые мастерили; только к зимовью вернулись, вдруг собаки — в лай. Чихнуть не успели, а нам в рожи со всех сторон винты! Белые, стало быть! «Кто такие?! — орут. — Партизаны? Красные?» Я — в сопли, батя тоже ростом присел. Требуют, значит, дорогу на Иркутск, к монголам уходить… С Широкой, сам знаешь, любой ручей туда выводит… Чужие, значит, тайги не знают… Батя, когда языком справился, говорит им: «Любой тропой идите — на Иркут придете!» Подходит вдруг такой высокий, с усами, самый главный из них, смотрит на моего отца, как подраненная лосиха, и говорит: «Нам надо за большой порог кратчайшим путем и до темноты. Выведешь… — тут он оглянулся, подозвал мальчишку-офицера, приказал чего-то. — Выведешь, говорит, — вот это будет твое! Не выведешь — расстреляю!» — Селиванов поднялся, подошел к стене, снял ружье. — Вот это самое ружье и показал бате. У того так глаза и забегали. Через час, — говорит, — за порогом будете, ваше благородие! Главный в меня пальцем ткнул: «Сын? От мобилизации прятал?» Батя ему то да се. Он махнул рукой. «Сын с тобой пойдет! Обманешь — обоих расстреляю». Вывели мы их на порог Березовой падью. Я от страху чуть не помер. Шлепнут, думал, чего им, дело привычное! Ан нет! Пришли. Главный ружье бате в лапы. «Пошел, — говорит, — назад!» Назад шли — пулю в спину ждали… Обошлось! К зимовью пришли потемну. Батя полночи с ружьем этим обнимался. — Селиванов погладил ложе, провел ладонью по стволам. Барское ружье! Ишь чего, серебро раскидали, баловство! А батя того и обнимался с ним, что знал будто, что попользоваться не придется… Утром только проснулись, за окнами — собаки… И снова нам винты в рожи. Красные, значит. За теми, белыми… Опять же главный батю за грудки, пистолет в зубы. «Где белые?» Батя трясется. «Не знаю», — говорит по глупости мужицкой. А следов-то вокруг! Папироски офицерские… Выволокли нас на свет Божий… Звездачей вдвое больше, чем белых. Главный в кожанке, глаза опухшие, губы синие — как упырь. Батю трясет, ругается… А мне бугай (вроде тебя) руку вывернул наизнанку и тоже чего-то требует. И повели мы их, значит, за белыми той же самой тропой. А белые за порогом заночевать собирались. Я при случае шепнул бате, дескать, постреля-ют нас первыми, что те, что другие. Батя молчит, а потом шепнул мне тоже кое-что… Селива-нов отнес ружье на место и, уже не спрашивал Ивана, плеснул в кружку самогон. Глаза его блестели, руки тряслись. — На Березовой, знаешь, когда к последнему повороту выходишь, обрыв по леву руку… черемушник там…
Иван кивнул.
— С этого места весь порог просматривается. Они-то ничего не увидели, красные, а мы с батей видим, там они еще. Батя тут меня под локоть, и мы с ним с обрыва и сиганули. Ей-Богу, Ваня, сегодня, когда мой камус за ветку зацепился и я мордой в снег ткнулся, а ты по следу… Два раза в жизни я такой страх имел… До самого низу батя молча бежал, а когда уже ушли, почитай, батя вдруг как заорет: «Попали, ой, попали!» Я к нему. А он стоит на коленях и орет, и ружье дареное обнимает. Потом упал. Промеж лопаток ему пуля вошла. Вот и пер я тогда его по гривам в обход Березовой пади. Мертвого пер. Нет чтоб остановиться да дых послушать… Дурной был. Аж до Листанной пади пер, чуешь, сколько! Там у нас с им тоже зимовьюха хреновенькая стояла. Там и похоронил… — Селиванов приумолк, грустноватыми глазами покосился на лампу. — Ни хрена не светит! Все стекло закоптилось. Ну вот. Продал я дом батин… Ну, это не к делу и тебе без интере-су. Потом кооператив стали сгонять. А потом решили, значит, базу делать. И нашелся же такой сукин сын, что Чехардак посоветовал! Я бы…
— Сам ты сукин сын! — огрызнулся Рябинин. — Я это дело подсказал. Самое удобное место для базы…
Селиванов выпучил глаза.
— Ты!
— Ну я! Если дело делать, то Чехардак самое место! И не жалею, что сказал!
— Ты! — снова ахнул Селиванов. — Дело? Да какое, Ваня, дело? Тайгу поганить — это дело?
— Чего обязательно поганить! Нужен в тайге продовольственный запас, чтоб не бегать по сезону за жратвой.
— Эх, Ваня! — покачал головой Селиванов. — На три года ты всего меня моложе, а мозгой — на десять лет…
— Ты зато больно умный!
— А ты глядел, как эта база строилась?
— Не мое дело — глядеть. Ну, был я поначалу, когда место искали…
— Ты вот, Ваня, в Бога-то, поди, не веришь? А я хоть тоже не шибко, но иногда думаю: впрямь Он есть. Если б тогда я знал, что это ты… И перекреститься не грех! — Закатив глаза, Селиванов перекрестился и покачал удрученно головой. — Понагнали мужиков-хомутников. Какие безобразия они учинять принялись — я тебе все рассказывать не буду, чтоб совесть твою не тормошить, потому что я ее, эту совесть, своим грехом погасил с избытком…
— Ты мою совесть не трожь, лучше свою поковыряй, там, поди, черноты, что на головешке!
Рябинин захотел переменить позу, заворочался. Селиванов подскочил к нему, начал пособлять осторожно и толково.
— Затекла нога?
— Есть малость.
Селиванов взбил повыше и положил подушку, стянул с гвоздя свой полушубок, ощупал, не мокрый ли, и тоже сунул Ивану под голову. Тот откинулся на спинку и жестом остановил все еще суетившегося Селиванова. Тот лег на скамью, под голову руки подложил.
— Так вот. Где ты им место указал, там поблизости были у меня самые лучшие козьи загоны… А в версте от того места — зимовье, да такое, что справнее иной избы! Ну, пришли мужики! Был там среди них один губастый с зубами стальными, от ж… до шеи всякой дрянью расписанный… А я, значит, от кооператива будто на ту базу сторожем определился. Я ж на Чехардак с другого конца заходил, со своей деревни Атаманихи. А как дом продал, вообще без дома жил, зимой и летом в тайге. К одной бабке забегал два-три раза в сезон. А когда в Лучихе кооператив согнали и тайгу за ним закрепили, я туда подался, будто вообще человек новый, на Чехардак будто случайно напросился. А на базу, значит, сторожем.
Так вот этот, который расписанный и с железом во рту, он меня им жратву варить заставил… Чуть чего — сапогом под зад. Да не в том дело! Вечером костер разжигали, галдели песнями похабными, а потом всех вокруг костра расставлял и велел сс…ть в костер, чтоб погасить, значит! Вань, ты такое безобразие вытерпел бы?! А потом еще чего… Находил дерево, чтоб под ним муравейник был, то дерево велел свалить, залазил на пень и гадил в муравейник и ржал, как муравьи от его дерьма подыхали! А потом решил он, Ваня, учинить надо мной такое, о чем я тебе и рассказывать не могу! Если б это случилось, утром повесился бы! Сбегал я вечером в Березовую падь, поймал там гадюку (они только там и водятся) и подкинул ему, когда он на мху дрых. Она ему в руку, выше локтя, стукнула. К утру подох. Мужики перепугались и вон из тайги. Я было обрадовался, да через два дня все они вернулись, а с ними новый их начальник… И кто, ты думаешь? А вот тот самый, что за главного у красных был, когда мы с батей им тропу показывали. Я, конечно, тогда совсем мальчишкой был, да глаз у того острый. Стал он на меня коситься… И понял я, что уходить надо. А куда ж уходить из своих мест?
После к нему приехали еще какие-то, не мужики уже, а из новой власти, как я понял. С ружьями. Пальба началась вокруг. Били, что на глаз попадает, и все в сторону зимовья моего шастали. Вот тогда, Ваня, и объявил я им войну не на жизнь, а на смерть. — Последнюю фразу Селиванов произнес торжественно, но тут же ехидно ухмыльнулся. — На ихнюю смерть, потому что до моей смерти у них была кишка тонка! И вот теперь, Ваня, я открою тебе свой великий секрет. — Тут Селиванов поднялся со скамьи, подсел ближе к Рябинину, наклонился к нему и заговорил почти полушепотом. — Если стать спиной к тому бараку, что строить начали, то что впереди глаз будет, помнишь?
— Гора вроде…
— Во! А если пойти по тропе от той базы на выход, тропа куда сворачивает? Это помнишь?
— Направо, кажись…
Селиванов довольно хихикнул. Рябинина это рассердило, но он не подал виду, интересен был рассказ.
— А если, Ваня, верст пять топать от базы, что по леву руку будет?
Тут Рябинин ответил быстро.
— Ну скала.
— Память у тебя, Ваня, как золото червоное! Точно, скала! А какая?
— Ну чего пристал! Обыкновенная скала, говори дело!
— Да это же и есть самое дело! Это, Ваня, та самая скала, что против базы гора!
— Чего мелешь-то! — зарычал Рябинин. Селиванов сиял, как тот бок самовара, что отсвечивал лампой.
— В том-то и хитрость, что тропа от базы направо сворачивает круто, потому как там завал каменный в двух местах, а влево забирает чуть-чуть, то на шаг, а то и менее, зато все пять верст! И получается, что тропа та дает круг и за гору заходит, где она скалой смотрится! Эту тайну мне батя открыл. Когда выйти из тайги надо было налегке, прямым ходом вчетверо короче. Круто шибко, особенно когда на тропу спускаешься с той стороны, зато быстро! Дырка твоя заживет, я тебе этот фокус в натуре покажу! Селиванов довольно хлопнул по коленкам. — И что же я сделал, Ваня! Батя мой запасливый был, приберег на Гологоре винтовочку с гражданской да пару лент, что вояки крестом по пузу носили. Гологор далековато, но ничего, я сбегал, принес винто-вочку, запрятал на вершинке. Около базы себе балаган построил стенкой к горе, чтоб сквозь стенку пролезть можно было тайно. И чего? Ждал! Герои настрелялись, мяса загрузили на лошадей, сам навьючивать помогал. А перед тем, как отбыть им, водой решил напоить их, дружков милых, чтоб жаждой не мучались! Да вот оступился… — Селиванов подмигнул. — Да и угодил в ручей со всей одежкой! Стреляки посмеялись надо мной и в путь тронулись, а наш главный их провожать поехал. Когда ушли, я при всем народе одежу снял свою, по кустам развесил и в одном исподнем в балаган залез, дескать, подремать. Сам через стенку, чащей да на горку. Как на крылышках взлетел, еще и ждать пришлось! Озяб. Гляжу — едут, руки в боки, языками чешут. Приложился я — не близко это было, напрямую шагов сотни полторы, — и как этот герой в кожанке мне грудью показался, я его и шлепнул. Он, Ваня, как мешок с дерьмом с седла вылетел! Я винтовочку в потайное место да вниз! Поцарапался, правда, страх как! Вылез из балагана, поеживаюсь, одежу сырую одеваю, давай мужикам в деле помогать… Через час они вертаются с трупом! Ну и началось. Один начальник страшнее другого приезжает, нюхает, по тайге с помощниками шарятся, а как домой вертаться, я на горку и — шлеп! Да самого главного! Потом, помнишь сам, целый отряд заявился, всю тайгу перековыряли, а уходили, я опять главного — шлеп!
Селиванов закатился смехом. Рябинин смотрел на него, как на сумасшедшего, широко раскрытыми глазами.
— Вот только этого последнего я мазанул, руку ему левую оттяпал, он теперь в Слюдянке судьей служит… И чего? Закрыли базу, Ваня! Я будто тоже испугался, перешел будто на Ледянку, а это же рукой подать до Чехардака! А туда носа никто не кажет. Потом, правда, еще ходили отряды, и слышал, поди, слух пустили, будто поймали кого-то… Я их не трогал… Вот она какая, моя история, Ваня, вся как есть! Будешь доносить, али как?
Не без волнения задал этот вопрос Селиванов, хотя все еще сиял от радости исповеди.
— Темный ты человек! — угрюмо проговорил Рябинин, но было в его голосе что-то очень похожее на уважение, или, может быть, страх почувствовал он перед мужичишкой, которого час назад сморчком почитал. — По закону надо тебя, конечно, за глотку брать, потому что ты власти враг…
— Нет, Ваня, — заспешил Селиванов. — Это — моя тайга, и твоя, и других, наша правда — третья промеж их правд. Я к им со своей правдой не лез, против их закону не шел! По их закону что сказано? Все для мужика! А что с того закона мужик имеет?
— Чего это ты за мужиков болеть начал? Сам мечтаешь им на горло наступить, — съязвил Рябинин.
— Ты все мои слова на веру не бери! Зол я на мужиков за хомутность ихнюю! Будь они рылом позлее, так ведь любую власть в свою пользу поправить можно! Разве не так?
— Если всякий будет власть поправлять…
— Не! — замахал руками Селиванов. — Я по тайге иду, по сосняку, положим, гляжу, под сосной березка растет, а через лето от ее только прутик сухой. Чего это? А не положено березке в сосняке расти! И нигде это не записано, а само по себе! И ежели живут мужики, так закон меж их сам установляется! Я на твои солонцы идти не моги и все! Это закон! А кто его писал? Никто! А когда он стал? Того и мой дед, поди, не помнил! Ежели ты дом ставишь, то у моего дома дерево валить не будешь, и мысли такой не придет. Это закон! И чтоб его блюсти, звездача с револьвером на брюхе не требуется! А коли закон такой, что ему соблюдаться нет мочи без револьвера, так он всем, кроме револьвера, поперек! Ты, Ваня, думаешь, что я звездачей со скалы шлепал из озорства или по лютости? А коли хошь знать, я каждый раз мозгу до ломоты доводил, чтобы свою правду понять в ясности!
— Убиец ты, вот и вся твоя правда!
На Селиванова, казалось, нападало отчаяние. Он уже не говорил, а кричал. По избе начал бегать. Лавка стояла поперек, и он каждый раз перешагивал через нее, кидаясь от одного угла к другому. Рябинин хмуро уставился в спинку кровати, но при всей нахмуренности на его лице были растерянность и тревога.
— Почему это я убиец? — кричал Селиванов. — А на войне все… — он махнул рукой, — они кого, зайцев убивали? И никто их убийцами не называет! А кто больше всех убил, им власть и почет!
— Дурак! — взревел Иван. — Это ж война!
— Я дурак? — досадно замотал головой Селиванов, словно жалуясь кому-то, кто мог быть за печкой. — А война-то отчего бывает?! Один царь другого в карты надул, а другой ему в отместку соплями камзол измазал! Потом взяли и напустили своих солдат друг на дружку. Солдаты друг другу кишки выпустили! Который царь без солдат остался, тот повинился! И вся война!
— Дурак ты и есть! — подтвердил Рябинин. — В эту войну народ с царем дрался за правду, а ты в тайге прятался!
— Сам ты дурак! — подскочил к нему Селиванов. — Твой отец с твоими братьями воевал! Где написана такая правда, чтоб отцу с сыновьями воевать?!
— Не тронь моих, гад, зашибу!
Рябинин приподнялся, сжав кулаки, готовый вскочить с кровати.
— Зашиби! — кричал, почти визжал Селиванов. Ногой лягнул скамью, чтоб не мешала. Скамья опрокинулась, опрокинула за собой оба табурета. Вдребезги разлетелась бутыль с остатками самогона. Кружки, звеня, покатились по полу. — А за что меня зашибешь-то? За правду? — Селиванов был похож на маленькую собачонку, что нацелилась на быка острыми, мелкими зубками. — Пусть моя правда нечистая! А твоя-то где? В чем твоя правда? Я звездачей со скалы шлепал, так это я им войну объявил за то, что они мою правду обгадили! Я тоже имею право войну объявлять! И каждый имеет право, если жизни нету! Убиец тот, кто жизни лишает, чтоб чужое иметь! А я за свое! А мужики? Что им с той правды, за какую друг другу мозги вышибали!
— Одно знаю, — отступая, сказал Рябинин, — для власти ты враг, и дел с тобой никаких иметь не хочу!
— Во заладил! — в отчаянии развел руками Селиванов. — Не враг я власти! Она мне враг!
Рябинин молча повернулся спиной и больше не сказал ни слова. Селиванов пометался еще по избе и улегся спать, кряхтя и вздыхая.
Утром проснулся засветло. Затопил печь, принес свежей воды из колодца, поставил самовар, прибрал в избе. Все это делал, поглядывая в сторону спящего егеря. Когда тот проснулся и зашевелился, спросил его о ноге. Перевязал, похвалил кровь, что хорошо скрутилась на ранах, напоил Ивана чаем.
Тот долго молчал. Потом его взгляд будто случайно упал на ружье Селиванова, что висело на гвозде у двери.
— Добрая штука! — сказал Рябинин и, кашлянув, громко добавил. — В общем, я ничего про твои дела не слышал!
— Правильно! — радостно подхватил Селиванов. — Мы вчера с тобой самогону перебрали, а с его, дурного, чего язык не намелет! И вся история! Лежи. Пойду собак посмотрю, не брал их нынче, у соседей в стайке уже неделю живут. Отощали небось!
Вот так это было. Только история была не вся, история еще только начиналась…