Не много найдется испанцев, не исключая самых неграмотных и необразованных, которые не знали бы народной побасенки, послужившей основой предлагаемой читателю повести.
Впервые я услышал ее от простого козопаса, никогда не покидавшего глухой деревушки, где он родился. Это был один из тех невежественных поселян, лукавых и насмешливых от природы, которые получили в нашей национальной литературе название пикаро{2} и играют в ней такую важную роль. Всякий раз, когда деревня праздновала чью-нибудь свадьбу, крестины или торжественный приезд господ, пастух должен был придумывать забавные игры и представления, смешить народ, распевать романсы и сказывать разные сказки. И вот как раз на одном из таких праздников, — с тех пор прошла почти целая жизнь, ибо это происходило более тридцати пяти лет тому назад, — козопас изрядно смутил нашу стыдливость (стыдливость, впрочем, относительную) рассказом в стихах «Коррехидор{3} и мельничиха», или, если хотите, «Мельник и коррехидорша», который ныне мы и предлагаем читателю под более возвышенным и философским названием (как того требует величие нашего времени) — «Треугольная шляпа».
Помню, когда пастух рассказывал свою занимательную историю, присутствовавшие при этом девицы (все уже на выданье) краснели и смущались, из чего мамаши их заключили, что не все в этой истории было пристойным, и потому дали пастуху изрядный нагоняй. Но бедный Репела (так звали пастуха) не растерялся и сказал, что сердиться на него не за что, ибо в рассказе нет ничего такого, чего бы не знали даже монахини и малые дети…
— Нет, право, посудите сами, — продолжал козопас, — что следует из истории про коррехидора и мельничиху? Что супруги должны почивать вместе и что ни одному мужу не придется по вкусу, чтобы с его женой спал другой мужчина! По-моему, тут ничего такого нет…
— И то правда, — прервали его матери, услышав смех своих дочерей.
— Дядюшка Репела прав, и вот вам доказательство, — вмешался отец жениха, — всем нашим гостям, и старым и малым, известно, что нынче ночью, как Только кончатся танцы, Хуанете и Манолилья обновят великолепное ложе, которое тетушка Габриела только что показывала нашим дочерям, чтобы они полюбовались вышивками на подушках…
— Да и потом, — заметил дед новобрачной, — обо всех этих житейских делах дети узнают из Священного писания и даже из проповедей, в которых рассказывается про долголетнее бесплодие святой Анны, про целомудрие благочестивого Иосифа, про хитрость Юдифи и про многие другие чудеса, — всего-то я уж теперь и не припомню. Стало быть, сеньоры…
— Нет, нет, дядюшка Репела! — зашумели девушки. — Расскажите еще раз! Это так занятно!
— И притом вполне благопристойно! — продолжал дед. — Ничего дурного в этом рассказе нет; ничему дурному он не учит, кто дурно поступит, тот и несет наказание…
— Ну уж ладно, рассказывай! — милостиво согласились наконец почтенные матроны.
Дядюшка Репела снова повел свой рассказ, и после столь простодушной критики ни у кого из слушателей не нашлось больше ни малейшего возражения. А это было равносильно тому, что рассказчик получил дозволение цензуры.
Впоследствии я слышал много разных версий этой истории о мельнике и жене коррехидора — и всегда из уст деревенских и хуторских балагуров, вроде покойного дядюшки Репелы; видел я ее и в печати, в различных «Романсах слепца»{4}, и, наконец, в знаменитом «Романсеро» незабвенного дона Агустина Дурана{5}.
Свой трагикомический, насмешливый и в высшей степени нравоучительный характер, свойственный всем наглядным урокам морали, которые так любит наш народ, эта повесть сохраняет везде; но форма, развитие действия и отдельные приемы сильно и даже очень сильно отличаются от рассказа нашего пастуха; настолько сильно, что пастух не мог бы рассказать в своей деревне ни одной из этих версий, включая и печатные, без того, чтобы скромные девицы не заткнули себе уши или чтобы их маменьки не выцарапали ему глаза. Вот как испортили и исказили грубияны из других провинций это предание, столь заманчиво, скромно и красиво выглядевшее в классическом изложении Репелы!
Я давно уже возымел намерение восстановить истину и вернуть этой странствующей истории ее первоначальный облик, который, вне всякого сомнения, наилучшим образом отвечает требованиям приличия и скромности. Да и какие могут быть сомнения? Такого рода повести, пройдя через грубые руки, отнюдь не становятся лучше, изящнее и скромнее, — напротив, они извращаются и загрязняются от соприкосновения с пошлостью и обыденностью.
Такова история настоящей книги…
А теперь ближе к делу… То есть, уважаемый читатель, в надежде на твой справедливый суд, сейчас я начинаю повесть о коррехидоре и мельничихе, и вот «когда ты прочтешь ее и сотворишь больше крестных знамений, чем при виде самого дьявола», — как сказал Эстебанильо Гонсалес{6}, зачиная свою повесть, — ты, быть может, сочтешь ее достойной и заслуживающей выхода в свет.
Июль 1874
Начинался тот богатый событиями век, который ныне уже клонится к закату. Год точно не известен. Известно только, что случилось это после 1804 и раньше 1808 года.
Тогда еще правил Испанией Карл IV Бурбон — «божьей милостью», как было вычеканено на монетах, а может быть, по забывчивости Бонапарта или по особой его милости, как писали французские газеты. Прочие европейские властители, потомки Людовика XIV, уже лишились своих корон (а старший из них лишился и головы){7} в той буре, которая, начиная с 1789 года, бушевала над нашей одряхлевшей частью света.
Исключительность положения нашей родины в ту пору сказывалась еще и в другом. Солдат революции, сын безвестного корсиканского адвоката, победитель при Риволи, Пирамидах, Маренго и в сотне других сражений, только что увенчал себя короной Карла Великого{8} и заново перекроил Европу: он создавал и упразднял целые государства, стирал границы, выдумывал новые династии и, где только ни проносился он на своем боевом коне, подобно смерчу или «антихристу», как называли его северные державы, — всюду менял наименования стран, образ жизни, местожительство, обычаи и даже одежды народов.
Однако отцы наши, царство им небесное, не испытывали к нему ни ненависти, ни страха, — они с особым удовольствием славили его неслыханные деяния, как если бы речь шла о герое рыцарского романа или о событиях на другой планете, и даже во сне им не снилось, что когда-нибудь он вторгнется и к ним и начнет свирепствовать так же, как во Франции, Италии, Германии и других странах. Раз в неделю (самое большее два) в крупные селения Пиренейского полуострова прибывала почта из Мадрида, доставлявшая какой-нибудь номер «Газеты» (тоже не ежедневной), из которой влиятельные лица узнавали (при условии, что «Газета» об этом сообщала), появилось или исчезло еще какое-нибудь государство за пределами полуострова, разразилось ли еще какое-нибудь побоище, в котором приняли участие шесть или восемь королей и императоров, и где находится Наполеон: в Милане, Брюсселе или Варшаве… Во всем остальном отцы наши продолжали жить по старинке, не торопясь, ни в чем не отступая от древних обычаев: тишь да гладь да божья благодать, все та же инквизиция и те же монахи, все то же поражающее неравенство перед законом, те же привилегии, особые права и льготы, то же отсутствие какой бы то ни было гражданской или политической свободы; все так же ими одновременно управляли достославные епископы и могущественные коррехидоры (власть которых было не так-то легко разграничить, ибо и те и другие вмешивались как в дела небесные, так и в дела земные); все так же выплачивались десятины, примиции, алькабала{9}, пособия, принудительные пожертвования, большая и малая ренты, подушные подати, королевская «треть», государственные налоги, местные повинности и еще около пятидесяти различных налогов и пошлин, названия которых сегодня я уж не припомню.
На этом, пожалуй, и кончается связь настоящей истории с военными и политическими событиями эпохи. Мы рассказали о том, какие дела творились тогда на свете, с единственной целью обратить внимание читателей на то, что в интересующем нас году (предположим, что это был 1805 год) во всех областях частной и общественной жизни Испании еще господствовал старый режим: Пиренейские горы как бы превратились в некую китайскую стену, которая отделяла Испанию от всех новшеств и перемен.
В Андалузии, например (а ведь именно в одном из городков Андалузии и произошло то, о чем вы услышите), люди влиятельные вставали чуть свет и отправлялись в собор к ранней обедне (хотя бы это был будний день), в девять часов им подавали завтрак — яичницу и чашку шоколада с гренками; обедали они между часом и двумя; если была дичь, то обед состоял из двух блюд, в противном случае довольствовались одним супом; после обеда отдыхали, затем выходили погулять; в сумерки шли к вечерне в свою приходскую церковь; вернувшись, пили второй шоколад (на этот раз с бисквитом); наиболее честолюбивые посещали вечеринки коррехидора, декана{10} или же какой-нибудь титулованной особы, проживавшей в городке; возвращались домой, когда уже звонили к «поминальной»; запирали двери еще до сигнала «тушения огней»; за ужином ели салат и жаркое, если не были привезены свежие анчоусы, а затем отправлялись на покой со своими супругами (у кого они были), девять месяцев в году предварительно нагревая грелками постели…
Стократ блаженно то время, когда страна наша жила в мире и спокойствии, не замечая всей паутины, пыли и моли, всех предрассудков, всех верований, всех традиций, всех деяний и злодеяний, освященных веками! Стократ блаженно то время, когда человечество отличалось разнообразием сословий, страстей и обычаев! Стократ блаженно то время, говорю я… В особенности для поэтов, которые на каждом шагу наталкивались на сюжеты для интермедий, сайнетов, комедий, драм, ауто или эпопей{11}, — не то что в век прозаического однообразия и пресного практицизма, завещанного нам французской революцией! Да, стократ блаженно то время!..
Но мы все ходим вокруг да около. Довольно с нас общих мест и отступлений, перейдем прямо к истории «Треугольной шляпы».
Итак, в те времена близ городка*** стояла славная мельница, ныне не существующая; расположена она была примерно в четверти мили от селения, между живописным холмом, поросшим вишнями и черешнями, и плодоноснейшим огородом, служившим берегом (а порой и руслом) одноименной прихотливой и коварной речки.
С некоторых пор мельница эта по многим и различным причинам стала излюбленным местом прогулок и отдыха для наиболее примечательных обитателей названного городка… Прежде всего, к ней вела проезжая дорога, по которой можно было проехать легче, чем по другим тамошним дорогам. Во-вторых, перед мельницей находилась просторная виноградная беседка, мощенная камнем, которая благодаря то разраставшемуся, то опадавшему лиственному покрову летом давала благодатную тень, а зимой открывалась ласковым лучам солнца. В-третьих, сам мельник был человек весьма обходительный, очень неглупый, сметливый и, как говорится, располагающий к себе, он умел угодить важным особам, которые частенько оказывали ему честь своими вечерними визитами, он угощал их… смотря по сезону, то зелеными бобами, то черешнями и вишнями, то свежим салатом (особенно вкусным со сдобными хлебцами, которые заблаговременно присылали их милости), то дынями, то гроздьями винограда с тех самых лоз, что служили гостям надежной сенью, то жареной кукурузой, если дело было зимой, каштанами, миндалем, орехами, а иногда, в холодные вечера, и стаканчиком вина (уже не в саду, а в доме у камелька); на пасху обычно подавались еще оладьи, пирожные, крендель, а то и кусок альпухарского окорока.
— Что же, мельник был такой богатый или его гости были такие бесцеремонные? — спросите вы меня.
Нет, ни то ни другое. У мельника был некоторый достаток, и только, а его посетители являли собой воплощение скромности и щепетильности. Но в те времена, когда приходилось выплачивать свыше пятидесяти всевозможных церковных и государственных налогов, такой сметливый крестьянин, как наш мельник, мало чем рисковал, заручившись расположением рехидоров{12}, каноников, монахов, писцов и других важных лиц! Вот почему поговаривали, что дядюшка Лукас (так звали мельника), всем угождая, ежегодно сберегал изрядную сумму.
«Ваша милость, не отдадите ли мне старую дверь от снесенного вами дома?» — говорил он одному. «Прикажите, ваше благородие, — говорил он другому, — скостить с меня подушный налог». «Ваше преподобие, можно мне набрать в монастырском саду листьев для моих шелковичных червей?», «Ваше преосвященство, не позволите ли мне привезти дровец из вашего леса?», «Ваше высокопреподобие, не черкнете ли записочку? Мне страх как нужно строевого леса получить», «Уж будьте так добры, ваша милость, составьте мне бесплатно деловую бумагу», «В этом году мне не под силу внести арендную плату», «Эх, кабы суд решил в мою пользу!», «Нынче я одному человеку надавал оплеух, однако я так полагаю, что сидеть в тюрьме будет он, а не я, потому как он меня из себя вывел», «Не лишняя ли у вашей милости эта вещица?», «Нельзя ли у вас разжиться…», «Вы мне не дадите на один денек вашего мула?», «У вас не занята будет завтра утром повозка?», «Можно послать за вашим ослом?».
На все эти ежечасные просьбы неизменно следовал великодушный и бескорыстный ответ: «Сделайте одолжение».
Теперь вам должно быть ясно, что дядюшке Лукасу отнюдь не грозило разорение.
Было еще одно и, пожалуй, наиболее важное обстоятельство, побуждавшее городскую знать сходиться по вечерам на мельнице дядюшки Лукаса. Дело в том, что как духовные, так и светские лица, начиная с самого сеньора епископа и самого сеньора коррехидора, могли сколько душе угодно любоваться на мельнице одним из самых прелестных, изящных и очаровательных созданий, когда-либо исходивших из рук творца, которого, кстати сказать, Ховельянос и вся наша школа «офранцуженных»{13} именовали тогда «верховным существом»…
Создание это звали… сенья{14} Фраскита.
Спешу уведомить читателей, что сенья Фраскита, законпая супруга дядюшки Лукаса, была женщиной, достойнейшей во всех отношениях, а потому ее и почитали все именитые посетители мельницы. Более того: никто из них не осмеливался смотреть на нее влюбленными глазами или же с какими-либо нечистыми помыслами. Ею любовались, и только, при случае оказывали ей знаки внимания (надо полагать, в присутствии мужа) как монахи, так и кабальеро, как священнослужители, так и светские должностные лица, но не больше, чем положено оказывать их чуду красоты, делающему честь всевышнему или самому демону шаловливости и кокетства, настраивавшему на невинно игривый лад даже самые меланхолические натуры. «Экое красивое создание!» — обычно говаривал добродетельнейший прелат. «Настоящая эллинская статуя», — замечал ученый адвокат, почетный член Академии истории. «Да это подлинное изображение Евы!» — восклицал настоятель францисканского монастыря. «Славная бабенка!» — восхищался вояка-полковник. «Змея, сирена, демон!» — добавлял коррехидор. «Но она женщина честная, ангел, сущий младенец, невинное дитя», — заключали все, когда, наевшись до отвала винограду и орехов, возвращались к опостылевшим своим однообразием домашним очагам.
«Треугольная шляпа»
Невинному младенцу, то есть сенье Фраските, было, однако, уже под тридцать. Она была высока ростом и обладала весьма плотным сложением; пожалуй, ее даже портила полнота, не соответствовавшая ее горделивой осанке. Она походила на колоссальную Ниобею{15}, правда, бездетную, на женщину-геркулеса, на римскую матрону, вроде тех, что еще и по сей день можно встретить в Трастевере{16}. Но больше всего поражала в ней подвижность, легкость, живость, изящество ее мощной фигуры. Чтобы походить на античную статую, как то утверждал почтенный академик, ей недоставало монументального величия. Она гнулась, как тростинка, вертелась, как флюгер, кружилась в танце, как юла. Лицо ее было еще более подвижно и потому еще менее скульптурно. Особенно оживляли его пять прелестных ямочек: две на одной щеке, одна на другой, еще одна, совсем маленькая, в левом уголке ее смеющихся губ, и, наконец, последняя, самая большая ямочка помещалась посередине ее округлого подбородка. Прибавьте к этому плутоватую улыбку, лукавое подмигивание и самые разнообразные повороты головки, так оживлявшие ее речь, и вы получите правильное представление об этом личике, полном обаяния и красоты, пышущем здоровьем и весельем.
Ни сенья Фраскита, ни дядюшка Лукас не были андалузцами: она была наваррка, он — мурсиец. Пятнадцати лет Лукас попал в город*** в качестве полупажа, полуслуги местного епископа, предшественника нынешнего. Хозяин готовил Лукаса к духовному званию и, должно быть, с этой именно целью, не желая оставлять его без дохода, необходимого для получения сана, завещал ему мельницу. Но Лукас, который ко времени кончины его преосвященства находился еще только в послушниках, в тот же день и час повесил на гвоздь свое монашеское одеяние и поступил в солдаты, ибо его больше тянуло повидать свет и поискать приключений, нежели служить в церкви или молоть зерно. В 1793 году он проделал кампанию в Западных Пиренеях{17} в качестве ординарца доблестного генерала дона Вентуры Каро. Он участвовал в штурме Кастильо Пиньон, затем долгое время служил в северных провинциях и, наконец, вышел вчистую.
В Эстелье он познакомился с сеньей Фраскитой, которую звали тогда просто Фраскита. Он полюбил ее, женился на ней и увез в Андалузию, на свою мельницу, которой и суждено было стать свидетельницей их мирной и счастливой жизни в этой юдоли смеха и слез.
Сенья Фраскита, переселившись из родной Наварры в какое-то захолустье, не пожелала перенять ни одного из андалузских обычаев и сильно отличалась от местных жительниц. Ее наряды были проще, свободнее и изящнее, чем у них; она чаще мылась и не мешала солнцу и воздуху ласкать ее обнаженные руки и шею. Она одевалась почти по-господски, почти как на картинах Гойи{18}, почти как королева Мария-Луиза, хотя юбка у нее была шириной не в полшага, а в целый шаг, и притом очень короткая, открывавшая ее маленькие и стройные ножки; ворот она носила круглый и открытый, по мадридской моде, а в Мадриде она прожила со своим Лукасом два месяца, проездом из Наварры в Андалузию; волосы у нее были собраны в высокую прическу, что еще больше подчеркивало прелесть ее шеи и головки; серьги с подвесками украшали маленькие ушки, а на тонких пальцах ее загрубевших, но чистых рук сверкало множество перстней. Наконец, голос сеньи Фраскиты обладал всеми тонами богатого и мелодичного инструмента, а ее веселый и серебристый смех напоминал благовест в пасхальную ночь.
Набросаем теперь портрет дядюшки Лукаса.
Дядюшка Лукас был на редкость уродлив. Таким он был всегда, а тем более теперь, когда возраст его приближался к сорока годам. И все же столь приятных и симпатичных людей на свете бывает немного. Покойный епископ, пораженный живостью, смекалкой и остроумием Лукаса, упросил родителей юноши, — а родители его были пастыри, но только не душ человеческих, а самых настоящих овец, — отдать Лукаса ему на воспитание. Не успел скончаться его преосвященство, как юноша поспешил сменить семинарию на казарму. Генерал Каро особо отличил Лукаса, приблизил его к себе, сделал его своим доверенным слугой в походах. По окончании военной службы дядюшка Лукас столь же легко овладел сердцем Фраскиты, как в свое время завоевал благосклонность генерала и прелата. Наваррка, вступавшая тогда в свою двадцатую весну и являвшаяся предметом воздыханий всех юношей Эстельи (а некоторые из них были довольно богаты), не смогла устоять перед искрящимся остроумием, забавными шутками, веселыми подмигиваниями этой влюбленной обезьяны, перед его насмешливой улыбкой, полной лукавства и в то же время нежности, перед этим отважным, красноречивым, рассудительным, влюбленным, мужественным и обольстительным мурсийцем, который сумел вскружить голову не только своей желанной, но и ее родителям.
Как во времена ухаживания, так и в годы, о которых мы повествуем, Лукас был маленького роста (по крайней мере, таким он казался рядом со своей благоверной), немного сутулый, очень смуглый, безбородый, носатый, лопоухий и рябой. Зато рот у него был правильный, а зубы безукоризненные. Можно сказать, что только наружность этого человека была грубая и уродливая, но стоило проникнуть к нему хоть чуточку вглубь, как раскрывались его совершенства, и эти совершенства начинались с зубов. Затем шел голос, гибкий, выразительный и приятный; временами в нем слышались решительные и властные нотки, временами же сладкие и медоточивые, когда нужно было о чем-либо просить. Далее — его речи, а говорил он всегда к месту, умно, находчиво, убедительно… И, наконец, дядюшка Лукас отличался доблестью, честностью, верностью, здравым смыслом, любознательностью, многое чувствовал инстинктивно, многое знал по опыту, невежд глубоко презирал, к какому бы общественному слою они ни принадлежали, и был наделен даром иронии, шутки, сарказма, что в глазах почтенного академика делало его похожим на неотесанного дона Франсиско де Кеведо{19}.
Таковы были внутренний мир и наружность дядюшки Лукаса.
Итак, сенья Фраскита без памяти любила дядюшку Лукаса и, видя, как он обожает ее, почитала себя счастливейшей из женщин.
Насколько мы знаем, детей у них никогда не было, и оба они всецело посвятили себя трогательнейшим заботам друг о друге, но их взаимные нежности и ласки никого не раздражали, — они не носили сентиментального, приторного характера, как это почти всегда бывает у бездетных супругов. Напротив, их отношения отличались простодушием, жизнерадостностью, шаловливостью и доверчивостью. Такие отношения бывают у детей, которые вместе играют и забавляются, которые любят друг друга всей душой, но никогда об этом не говорят и даже сами не отдают себе в этом отчета.
Кажется, не было еще на свете мельника, который был бы лучше причесан, одет, накормлен и окружен большим домашним уютом, чем дядюшка Лукас. Кажется, не было еще на свете ни мельничихи, ни даже королевы, которая была бы предметом такого внимания, нежности и предупредительности, как сенья Фраскита! Наконец, не было еще мельницы, где бы вы могли найти столько необходимых, приятных, забавных, полезных и даже совершенно бесполезных вещей, как на той, что послужит местом действия почти всей нашей истории!
Этому способствовало главным образом то, что сенья Фраскита, красивая, работящая, сильная и здоровая наваррка, любила и умела готовить, шить, вышивать, подметать, варить варенье, стирать, гладить, белить, начищать медную посуду, месить тесто, ткать, вязать, петь, плясать, бренчать на гитаре, щелкать кастаньетами, играть в биску и в тутэ{20}, — словом, всего не перечтешь.
В не меньшей степени этому способствовало и то обстоятельство, что дядюшка Лукас любил и умел молоть зерно, работать в поле, охотиться, ловить рыбу, плотничать; он исполнял обязанности кузнеца и каменотеса, помогал супруге во всяких домашних поделках, умел читать, писать, считать и т. д. и т. п. Вдобавок судьба наделила его еще и другими необыкновенными талантами…
Так, например, дядюшка Лукас обожал цветы (не меньше, чем его супруга), и притом был он настолько искусным и трудолюбивым садоводом, что путем разных скрещиваний умудрялся выводить новые сорта цветов. Были у него и врожденные способности инженера-строителя. Доказал он это постройкой плотины, лотка и сифона, утроивших количество воды на мельнице. Он научил свою собаку плясать, приручил змею и выучил попугая выкрикивать время по солнечным часам, которые самолично соорудил на стене. В конце концов попугай научился с абсолютной точностью объявлять время даже ночью и в пасмурные дни.
Наконец, при мельнице были огород и сад, где произрастали всевозможные овощи и фрукты, пруд, обрамленный жасминовыми кустами, где в летнюю пору купались дядюшка Лукас и сенья Фраскита, небольшая теплица для тропических растений, колодец, две ослицы, на которых супружеская чета ездила в город или в окрестные селения; курятник, голубятня, птичник, живорыбный садок, рассадник для шелковичных червей, ульи, куда пчелы сносили нектар, собранный ими с кустов жасмина, давильня и винный погреб (и то и другое миниатюрных размеров); крохотная пекарня, ткацкий станок, домашняя кузница, столярная мастерская и т. д. и т. п. Все это умещалось в доме из восьми комнат и на двух фанегах земли{21} и оценивалось в десять тысяч реалов.
Поистине мельник и мельничиха без памяти любили друг друга, и даже можно было подумать, что она любила его больше, чем он ее, хотя он был настолько же некрасив, насколько она прекрасна. Говорю я это к тому, что сенья Фраскита часто ревновала дядюшку Лукаса и требовала у него отчета, когда он, поехав за зерном, задерживался в городе или в соседних селах. А дядюшка Лукас не без удовольствия смотрел на то, каким успехом пользовалась сенья Фраскита у сеньоров, посещавших мельницу: он гордился и радовался, что всем она нравится так же, как и ему. Хотя он отлично понимал, что иные в глубине души завидуют ему, питают к Фраските вполне земные чувства и даже охотно отдали бы все, что угодно, лишь бы она была менее верной супругой, — все же он без всякой опаски оставлял ее одну по целым дням и никогда не спрашивал, что она делала и кто был в его отсутствие…
Конечно, это не означает, что любовь дядюшки Лукаса была не так сильна, как любовь сеньи Фраскиты. Просто он больше верил в ее добродетель, чем она в его верность; он был проницательнее и знал, как сильно он любим женой и с каким достоинством она себя держит. А главное, это означает, что дядюшка Лукас был, подобно шекспировским героям, настоящим мужчиной, человеком немногих, но цельных чувств, чуждым сомнений, человеком, который или верит, или умирает, любит или убивает и не знает постепенных переходов от высшего счастья к полной его утрате.
Словом, это был мурсийский Отелло в альпаргатах{22} и суконной шапочке, — таким он предстает в первом акте пьесы, конец которой может быть и трагическим…
Но к чему, скажет читатель, эти мрачные нотки в такой веселой песенке? К чему эти зловещие зарницы в таком ясном небе? К чему эти мелодраматические штрихи в жанровой картинке?
Сейчас вы об этом узнаете.
Стоял октябрь. Было два часа пополудни.
Соборный колокол призывал к вечерне. Это означало, что все значительные лица в городе уже отобедали.
Духовные особы направлялись к алтарям, а люди светские, в особенности те, кто по долгу службы (как, например, представители власти) трудился все утро, шли к своим альковам — вздремнуть после обеда.
Вот почему было весьма странно, что в такой неурочный час, не подходящий для прогулки по причине сильнейшей жары, высокородный сеньор коррехидор собственной персоной, в сопровождении одного лишь альгвасила{23}, вышел из города. А что это был именно он — сомнению не подлежало, ибо спутать его с кем-нибудь ни днем, ни ночью было положительно невозможно как из-за необъятных размеров его треугольной шляпы и великолепия его ярко-красного плаща, так и из-за характернейших особенностей его не совсем обычного внешнего облика…
К слову сказать, еще не мало здравствует людей, которые с полным знанием дела могли бы порассказать о ярко-красном плаще и треугольной шляпе. Я сам, как и все родившиеся в этом городе в последние годы царствования дона Фердинанда VII{24}, прекрасно помню эти одряхлевшие знаки власти, — они висели на гвозде, служившем единственным украшением голой стены в полуразрушенной башне дома его превосходительства (каковая предназначалась в мое время для детских забав внуков коррехидора); красный плащ и висевшая поверх него черная шляпа казались призраком абсолютизма, погребальным покровом коррехидора, запоздалой карикатурой на его власть, вроде тех, что углем и суриком чертились на стенах пылкими юнцами-конституционалистами 1837 года, какими мы тогда были, собираясь в этой башне. Они казались, наконец, просто-напросто огородным пугалом, между тем как в свое время были пугалом для людей. А ныне они вселяют в меня страх, ибо я способствовал их осмеянию, когда в дни карнавала этот плащ и эту шляпу таскали по нашему историческому городу на длинном шесте или когда они служили нарядом для скомороха, потешавшего публику своими шутками… Бедный принцип власти! Вот во что мы тебя превратили, а теперь сами к тебе взываем!
Что же касается упомянутого нами не совсем обычного внешнего облика сеньора коррехидора, то, как говорят, был он сутуловат… во всяком случае, больше, чем дядюшка Лукас… почти горбат, роста ниже среднего; тщедушный, болезненный, ноги у него были изогнуты наподобие арки, походка sui generis[4] (то есть он покачивался с боку на бок и взад и вперед), походка, о которой может дать понятие лишь нелепое выражение — «хромать на обе ноги». Зато, гласит предание, лицо его с большими темными глазами, в которых сверкали гнев, властолюбие и сладострастие, было правильно, хотя и сильно сморщено по причине полного отсутствия как передних, так и коренных зубов, и имело тот зеленовато-смуглый цвет, который отличает почти всех кастильцев. Тонкие и подвижные черты его лица отнюдь не свидетельствовали о высоких душевных качествах коррехидора, но, как раз наоборот, изобличали хитрость и злобное коварство; а выражение некоего самодовольства, в котором аристократизм сочетался с распутством, говорило о том, что человек этот в далекой юности пользовался большим успехом у женщин, несмотря на кривые ноги и горб.
Дон Эухенио де Суньига-и-Понсе де Леон (так звали его превосходительство) родился в Мадриде в знатной семье. Лет ему было около пятидесяти пяти, из коих четыре года он провел на посту коррехидора того самого города, о котором идет речь, и где он вскоре по прибытии женился на знатнейшей местной сеньоре, о которой мы скажем в свое время.
Чулки дона Эухенио — единственная часть его туалета, за исключением башмаков, которую не скрывал широчайший яркокрасный плащ, — были белого цвета, а башмаки — черные, с золотыми пряжками. Однако в открытом поле ему стало так жарко, что он скинул плащ, и под ним оказались пышное батистовое жабо, саржевый камзол цвета горлицы с вышитыми гладью зелеными веточками, короткие черные шелковые штаны; огромный казакин из той же материи, что и камзол, короткая шпага с богатой рукояткой, жезл с кисточками и пара превосходных замшевых перчаток соломенного цвета, которые обычно никогда не надевались и служили лишь неким символом высокого положения.
Альгвасила, следовавшего на расстоянии двадцати шагов от коррехидора, звали Гардуньей{25}, и он вполне оправдывал свое имя. Худой, юркий, с рыскающими глазками, мелкими отталкивающими чертами, с длинной шеей и руками, как плети, — он одновременно походил на ищейку, вынюхивающую преступников, на веревку, которою связывают этих преступников, и на сооружение для их казни.
Тот коррехидор, который впервые обратил на него внимание, сказал, не задумываясь: «Из тебя выйдет настоящий альгвасил…», и он состоял альгвасилом уже при четырех коррехидорах.
Гардунье было сорок восемь лет; он носил треуголку, правда, меньших размеров, чем его хозяин (ибо, повторяем, шляпа коррехидора была несравненной), черный плащ, черные чулки, — вообще он был во всем черном; жезл без кисточек, а вместо шпаги — нечто вроде вертела.
Это черное пугало казалось тенью своего пестро разодетого хозяина.
Где бы ни проходили коррехидор и его прихвостень, крестьяне бросали работу и кланялись до земли, — правда, больше от страха, нежели из уважения, а затем переговаривались вполголоса:
— Раненько собрался нынче сеньор коррехидор к сенье Фраските!
— Раненько… И один! — добавляли другие, привыкшие видеть его во время подобных прогулок в чьем-либо обществе.
— Послушай-ка, Мануэль: чего это нынче сеньор коррехидор один идет к наваррке? — обратилась крестьянка к мужу, который вез ее на крупе своей ослицы.
И с этими словами она многозначительно ткнула его в бок.
— Не болтай пустого, Хосефа! — заметил добряк крестьянин. — Сенья Фраскита не из таких, не может она…
— Да я ничего и не говорю… Но только коррехидор-то очень даже может в нее влюбиться… Я слыхала, что из всех, кто ходит на мельницу, один только этот бабник-мадридец имеет дурное на уме…
— А почему ты знаешь, бабник он или нет? — осведомился, в свою очередь, супруг.
— Сама-то я не знаю… Но не бойсь! Будь он хоть раскоррехидор, а уж я бы его отучила напевать мне в уши.
Та, что так говорила, была уродлива необычайно.
— Полно тебе, голубушка! — сказал Мануэль. — Дядюшка Лукас не такой человек, он бы не потерпел… Ты бы посмотрела на него, какой он бывает сердитый!
— Ну, а если он ничего не имеет против? — спросила тетушка Хосефа, хитро прищуриваясь.
— Дядюшка Лукас — человек порядочный, — ответил крестьянин, — а порядочный человек никогда на это не пойдет…
— Что ж, может, и так… Пусть их! Я бы на месте сеньи Фраскиты…
— Но-о, серая! — крикнул муж, желая переменить разговор.
Тут ослица припустила рысью, и о чем еще говорили муж с женой, мы уже не слыхали.
В то время как крестьяне перешептывались и кланялись сеньору коррехидору, Фраскита, вооружившись лейкой и веником, тщательно мела каменный пол беседки, служившей мельнику и его жене чем-то вроде сеней или прихожей, и расставляла полдюжины стульев под самой тенистой частью зеленого навеса, а дядюшка Лукас, взобравшись наверх, срезал лучшие гроздья винограда и ловко укладывал их в корзину.
— Да, да, Фраскита! — говорил сверху дядюшка Лукас. — Сеньор коррехидор влюблен в тебя, и у него мерзкие намерения…
— Я давно тебе об этом твержу, — отозвалась наша северянка. — Ну, да пусть его! Осторожней, Лукас! Не упади!
— Не бойся. Я держусь крепко… Еще ты очень нравишься сеньору…
— Да перестань! — прервала его сенья Фраскита. — Я сама отлично знаю, кому я нравлюсь, а кому нет! Дай бог, чтобы я так же хорошо знала, почему я не нравлюсь тебе!
— Вот те на! Да потому, что ты уродина… — ответил дядюшка Лукас.
— Эй, смотри!.. Какая я ни на есть, а вот как залезу к тебе наверх да сброшу вниз головой…
— Смотри, обратно ты уже не слезешь, я тебя тут живьем съем.
— Ну, вот еще! А как явятся мои поклонники да увидят нас здесь, наверху, — скажут, что мы с тобой две обезьяны!..
— И верно. Ведь ты и впрямь обезьянка, и прехорошенькая, а я со своим горбом тоже похож на обезьяну.
— А мне твой горб очень даже нравится…
— Ну, тогда тебе еще больше должен нравиться горб коррехидора, — он куда больше моего…
— Ладно! Ладно, сеньор дон Лукас! Будет уж вам ревновать!
— Я? Ревновать? К этому старому мошеннику? Напротив, я очень рад, что он в тебя влюбился!..
— Почему же это?
— Да потому, что в самом грехе уже заключено покаяние. Ты ведь его никогда не полюбишь, а пока что настоящим-то коррехидором являюсь я!
— Поглядите на этого честолюбца! А представь себе, я его полюблю… Все на свете бывает!
— Это меня тоже не очень тревожит…
— Почему?
— Потому что тогда ты уже не будешь прежней; а раз ты не будешь такой, какая ты есть, по крайней мере какой ты мне кажешься, мне уже будет все равно, куда бы черти тебя ни утащили!
— Ну ладно, а что ты сделал бы в таком случае?
— Я? Почем я знаю!.. Ведь и я тогда буду другим, не таким, как сейчас, я даже не могу себе представить, что будет…
— А отчего ты станешь другим? — продолжала допытываться сенья Фраскита; она бросила подметать и стояла теперь, подбоченившись, задрав голову кверху.
Дядюшка Лукас поскреб затылок, как бы силясь вычесать оттуда нечто глубокомысленное, и в конце концов заговорил как-то особенно серьезно и мудрено:
— Стану другим оттого, что теперь я верю в тебя, как в себя самого, и вся жизнь моя в этой вере. Следственно, перестать верить в тебя — для меня все равно, что умереть или превратиться в другого человека. Я стал бы жить совсем по-иному. Мне кажется, я бы заново родился. Родился с другим сердцем! Не знаю, что бы я с тобой тогда сделал… Может, расхохотался бы и пошел прочь… Может, сделал бы вид, что даже не знаю тебя… Может… Э, да что это мы ни с того ни с сего такой скучный разговор завели? Что нам за дело! Пусть в тебя влюбляются хоть все коррехидоры на свете! Разве ты не моя Фраскита?
— Твоя, дикарь ты мой! — ответила наваррка, смеясь от души. — Я — твоя Фраскита, а ты мой дорогой Лукас, настоящее пугало, но лучше и умнее тебя никого на свете нет, и уж люблю я тебя… Спустись только с беседки — увидишь, как я люблю! Получишь больше тумаков и щипков, чем волос у тебя на голове! Ах! Тише! Что я вижу? Сюда шествует коррехидор, и совершенно один… И так рано!.. У него что-то на уме… Видно, ты был прав!..
— Погоди — не говори ему, что я тут наверху. Он пустится с тобой в объяснение, — подумает, что я сплю и меня можно оставить в дураках. Мне хочется позабавиться, слушая, что он будет тебе говорить.
С этими словами дядюшка Лукас протянул своей супруге корзину с виноградом.
— Ловко придумано! — воскликнула она, снова заливаясь смехом. — Вот чертов мадридец! Неужели он воображает, что и для меня он коррехидор? Да вот и он собственной персоной… Гардунья наверняка плетется за ним, да теперь, видно, спрятался где-нибудь в овражке. Какая наглость! Схоронись за ветками, то-то мы с тобой посмеемся, когда он уйдет!..
Сказав это, прекрасная наваррка запела фанданго{26} — оно стало для нее теперь таким же привычным, как и песни ее родины.
— Да хранит тебя небо, Фраскита!.. — промолвил вполголоса коррехидор, приближаясь на цыпочках к тенистой беседке.
— И вас также, сеньор коррехидор! — ответила она непринужденно, отвешивая поклон за поклоном. — Что это вы так рано? Да еще в такую жару! Садитесь, садитесь, ваше превосходительство… Вот сюда, в холодок. Почему же вы, ваше превосходительство, не подождали других? Места для них уже приготовлены… Нынче мы ждем самого сеньора епископа, — он обещал моему Лукасу отведать первый виноград с наших лоз. Ну, как поживаете, ваше превосходительство? Как ваша супруга?
Коррехидор смешался. Он беседует с сеньей Фраскитой наедине, о чем он так давно мечтал! Все это показалось ему сном или ловушкой, которую подстроил враждебный рок, чтобы увлечь его в пучину горького разочарования.
— Не так уж рано… Сейчас, наверное, половина четвертого… — Вот все, что он нашелся сказать в ответ.
В этот момент пронзительно закричал попугаи.
— Сейчас четверть третьего, — сказала наваррка, глядя в упор на мадридца.
Подобно уличенному преступнику, коррехидор умолк.
— А что Лукас, спит? — спросил он, наконец.
Тут мы должны предуведомить читателя, что, подобно всем беззубым, коррехидор говорил невнятно и пришепетывал, точно жевал собственные губы.
— Еще бы! — ответила сенья Фраскита. — В эту пору он готов заснуть где угодно, хоть на краю пропасти.
— Ну, так… не буди его, пусть себе спит!.. — воскликнул старый волокита, побледнев еще сильнее. — А ты, моя дорогая Фраскита, выслушай меня… послушай… поди-ка сюда… Сядь!.. Мне нужно с тобой потолковать.
— Ну, вот я и села, — ответила мельничиха, взяв скамейку и поставив ее прямо против коррехидора.
Усевшись, Фраскита закинула ногу за ногу, наклонилась вперед и подперла щеку ладонью; в такой позе, слегка покачивая головой, с улыбкой на устах, играя всеми пятью ямочками, оживлявшими ее красивое молодое лицо, устремив безмятежный взор на коррехидора, она ожидала, когда его превосходительство начнет свои объяснения. Сейчас ее можно было сравнить с крепостью Памплоной в ожидании приступа.
Бедняга хотел было что-то сказать, да так и остался с разинутым ртом, очарованный этой величественной красотой, этим морем обаяния, этой роскошной женщиной с алебастровой кожей, ослепительной улыбкой, синими бездонными глазами, — женщиной, точно сошедшей с картины Рубенса.
— Фраскита!.. — упавшим голосом выдавил наконец представитель короля, и его увядшее, вспотевшее от волнения лицо, как бы приклеенное прямо к горбу, выразило крайнее замешательство. — Фраскита!..
— Да, я Фраскита! — сказала дочь Пиренеев. — Так что же?
— Все, что ты пожелаешь… — ответил старикашка с безграничной нежностью в голосе.
— Чего я пожелаю… — повторила мельничиха. — Ваша милость уже знает. Я желаю, чтобы ваша милость назначила моего племянника, который живет в Эстелье, секретарем городского аюнтамьенто{28}… Уж очень трудно ему приходится в горах, а тогда он сможет перебраться в город.
— Я тебе говорил, Фраскита, что это невозможно. Нынешний секретарь…
— Нынешний секретарь — мошенник, пьяница, скотина!
— Знаю… Но у него сильная рука среди пожизненных рехидоров, а назначить нового я не могу без согласия городского совета. Иначе я подвергаюсь…
— Подвергаюсь!.. Подвергаюсь!.. А вот мы так всему готовы подвергнуться ради вашего превосходительства, и не только мы с Лукасом, а и весь наш дом, включая кошек.
— А ты меня за это полюбишь? — запинаясь, промолвил коррехидор.
— Да я ведь и так люблю ваше превосходительство.
— Пожалуйста, не обращайся ко мне так церемонно! Говори просто «вы» или как там тебе заблагорассудится… Так ты полюбишь меня? А?
— Я же сказала, что я вас и так люблю.
— Но…
— Никаких «но». Вот вы увидите, какой мой племянник красивый и какой он хороший человек.
— Уж если кто красив, так это ты, Фраскуэла!..
— Я вам нравлюсь?
— Еще как нравишься!.. Ты лучше всех на свете!
— Что ж, тут нет ничего удивительного, — молвила сенья Фраскита, закатывая рукав и обнажая свою руку выше локтя, а рука у нее была белее лилии и такой же безукоризненной формы, как у статуи.
— Нравишься ли ты мне?.. — продолжал коррехидор. — Днем и ночью, в любое время, везде и всюду я думаю только о тебе!..
— Так… выходит, вам не нравится ваша супруга? — спросила сенья Фраскита с таким притворным состраданием, что тут рассмеялся бы даже ипохондрик. — Какая жалость! Мой Лукас видел ее, когда чинил часы в вашей спальне, он мне говорил, что ему даже посчастливилось побеседовать с ней и что она такая красивая, добрая, приветливая.
— Ну, уж… — пробормотал коррехидор с явным неудовольствием.
— Правда, другие говорили мне, — продолжала мельничиха, — что у нее скверный характер, что она очень ревнива и что вы боитесь ее, как огня…
— Ну, уж… — возразил дон Эухенио де Суньига-и-Понсе де Леон, сильно покраснев. — Это уж чересчур! Конечно, у нее есть свои причуды… Но бояться ее — никогда! Ведь я же коррехидор!..
— Но вы все-таки скажите, любите вы ее или нет?
— Сейчас скажу… Я очень ее люблю… вернее сказать, любил до того, как узнал тебя. Но с тех пор, как я увидел тебя, не знаю, что со мною сталось, и она сама замечает, что со мной творится что-то неладное. Достаточно тебе сказать, что теперь… прикоснуться, например, к лицу супруги для меня все равно, что прикоснуться к своему собственному… Так вот понимаешь, я уже не люблю, я уже не испытываю к ней никаких чувств… А вот за то, чтобы только коснуться этой ручки, этого локотка, этого личика, этого стана, я отдал бы все на свете.
С этими словами коррехидор попробовал было овладеть обнаженной рукой сеньи Фраскиты, которой она водила буквально перед самым его носом; но Фраскита, не теряя самообладания, протянула руку и со спокойной, но непреодолимой силой слоновьего хобота толкнула коррехидора в грудь и опрокинула его навзничь вместе со стулом.
— Пресвятая богородица! — воскликнула наваррка, заливаясь смехом. — Видно, стул-то был сломанный…
— Что случилось? — крикнул тут дядюшка Лукас, просунув свою уродливую физиономию сквозь виноградные листья.
Коррехидор все еще лежал на полу и с неописуемым ужасом взирал на человека, который смотрел на него как бы с облаков.
Можно было подумать, что его превосходительство — это сам дьявол, поверженный, правда, не архангелом Михаилом, а каким-то демоном из преисподней.
— Что случилось? — поспешила ответить сенья Фраскита. — Да вот сеньор коррехидор подвинул стул, покачнулся и грохнулся.
— Господи Иисусе! — воскликнул мельник. — Не ушиблись ли вы, ваше превосходительство? Может, вас растереть уксусом?
— Нет, ничего, — с трудом поднимаясь, ответил коррехидор и прибавил шепотом, но так, что сенья Фраскита его услышала:
— Ты мне за это заплатишь!
— Зато ваше превосходительство спасли мне жизнь, — сказал дядюшка Лукас, не слезая сверху. — Представь себе, жена, залез я сюда, разглядываю гроздья и вдруг нечаянно задремал на этих тоненьких лозах и перекладинках, а ведь тут между ними такое пространство, что я вполне мог бы провалиться… Так что, если бы вы, ваше превосходительство, не упали и не разбудили меня вовремя, — я бы наверняка разбил себе голову об эти камни.
— Ах, вот оно что! — воскликнул коррехидор. — В таком случае, Лукас, я рад… Очень рад, что упал… А ты мне за это заплатишь! — повторил он, обращаясь к мельничихе.
Коррехидор произнес эти слова с выражением сдержанной ярости, так что сенье Фраските стало не по себе.
Она ясно видела, как сперва коррехидор испугался, решив, что мельник все слышал, но затем, уверившись в противном, ибо притворное спокойствие Лукаса могло бы обмануть человека и более проницательного, он дал волю своему гневу и начал замышлять планы мести.
— Ладно! Слезай скорей да помоги мне почистить его превосходительство! — крикнула мельничиха. — Вон он как запылился!
И пока дядюшка Лукас слезал, она успела шепнуть коррехидору, стряхивая с него пыль своим передником, правда, попадая при этом больше по шее, чем по камзолу:
— Он ничего не слышал… Бедняга спал как убитый…
Не столько самые эти слова, сколько таинственность, с которой сенья Фраскита давала понять коррехидору, что она с ним в заговоре, подействовали на него умиротворяюще.
— Плутовка! Негодница! — пробормотал дон Эухенио де Суньига, пуская слюну от умиления, но все еще ворчливым тоном.
— Ваша милость продолжает на меня гневаться! — вкрадчиво спросила наваррка.
Убедившись, что суровость приносит хорошие плоды, коррехидор обратил на сенью Фраскиту сердитый взгляд, но, встретившись с ее обольстительной улыбкой и божественными очами, в которых светились мольба и ласка, мгновенно сменил гнев на милость. Шамкая и присвистывая, обнаруживая при этом полное отсутствие как передних, так и коренных зубов, он проговорил:
— Все зависит от тебя, любовь моя!
В этот момент сверху спустился дядюшка Лукас.
Как только коррехидор водворился на своем стуле, мельничиха бросила быстрый взгляд на мужа: внешне Лукас хранил обычное спокойствие, но в душе готов был лопнуть от смеха. Воспользовавшись рассеянностью дона Эухенио, сенья Фраскита обменялась с Лукасом воздушным поцелуем, а затем голосом сирены, которому позавидовала бы сама Клеопатра, произнесла:
— Теперь, ваше превосходительство, отведайте моего винограда!
Как хороша была в этот миг прекрасная наваррка (такой бы я ее и написал, если б обладал кистью Тициана); она стояла против зачарованного коррехидора, свежая, обольстительная, великолепная, в узком платье, подчеркивающем изящество ее полной фигуры, с поднятыми над головой обнаженными руками. Держа в руках прозрачные кисти винограда, она обратилась к коррехидору с обезоруживающей улыбкой и молящим взором, в котором проступал страх:
— Его еще не пробовал сеньор епископ… Это первый виноград в нынешнем году…
Сейчас она походила на величественную Помону{30}, подносящую плоды полевому божеству — сатиру.
В это время на краю мощеной площадки показался досточтимый епископ местной епархии в сопровождении адвоката-академика, двух каноников преклонных лет, а также своего секретаря, двух слуг и двух пажей.
Его преосвященство на некоторое время задержался, созерцая эту столь комическую и столь живописную сценку, и наконец сказал тем спокойным тоном, каким обыкновенно говорили прелаты того времени:
— Пятая заповедь гласит… платить десятины и примиции святой церкви, как учит нас христианская религия, а вот вы, сеньор коррехидор, не довольствуетесь десятиной, но хотите поглотить еще и примиции.
— Сеньор епископ! — воскликнули мельник и мельничиха и, оставив коррехидора, поспешили подойти под благословение к прелату.
— Да вознаградит господь ваше преосвященство за ту честь, которую вы оказали нашей бедной хижине! — почтительно произнес дядюшка Лукас, первым прикладываясь к руке епископа.
— Как хорошо вы выглядите, сеньор епископ! — воскликнула сенья Фраскита, прикладываясь к руке пастыря вслед за Лукасом. — Да благословит вас бог и да хранит он вас мне на радость, как он хранил старого епископа, хозяина Лукаса!
— Ну, тогда уж не знаю, чем я могу служить тебе, если ты сама даешь благословение, вместо того чтобы просить его у меня, — смеясь, ответил добродушный пастырь.
И, подняв два пальца, прелат благословил сенью Фраскиту, а затем и всех прочих.
— Пожалуйста, ваше преосвященство, вот примиции! — сказал коррехидор, взяв из рук мельничихи гроздь винограда и любезно поднося ее епископу. — Я еще не успел отведать…
Коррехидор произнес эти слова, бросив быстрый и дерзкий взгляд на вызывающе красивую мельничиху.
— Не оттого ли, что виноград зелен, как в басне? — заметил академик.
— Виноград в басне, — возразил епископ, — сам по себе не был зелен, сеньор лиценциат, он просто был недоступен для лисицы.
Ни тот, ни другой не имели видимого намерения задеть коррехидора, но оба замечания попали прямо в цель. Дон Эухенио де Суньига побледнел от злости и сказал, прикладываясь к руке прелата:
— Вы что же, считаете меня лисой, ваше преосвященство?
— Tu dixisti[5], — ответил епископ с ласковой суровостью святого, каковым, говорят, он был на самом деле. — Excusatio non petita, accusatio manifesta. Qualis vir, talis oratio[6]. Но: satis jam dictum, nullus ultra sit sermo[7]. Что одно и то же. Но оставим латынь и обратимся к этому превосходному винограду.
И он отщипнул… всего один раз… от кисти, которую поднес ему коррехидор.
— Виноград отменно хорош! — воскликнул епископ, разглядывая его на свет и тут же передавая дальше своему секретарю. — Как жаль, что он не идет мне впрок!
Секретарь также повертел в руках кисть, сделал жест, выражавший почтительное восхищение, и, в свою очередь, передал ее слуге.
Слуга повторил действия епископа и жест секретаря и даже до того увлекся, что понюхал виноград, а затем… с великой бережностью уложил его в корзинку и, как бы извиняясь, прибавил:
— Его преосвященство постится.
Дядюшка Лукас, следивший взором за виноградом, осторожно взял его и незаметно для окружающих съел.
После этого все уселись; заговорили о том, какая сухая стоит осень, обсудили возможность новой войны между Австрией и Наполеоном, утвердились во мнении, что императорские войска никогда не вторгнутся в Испанию; адвокат пожаловался на смутные и тяжкие времена и позавидовал безмятежным временем отцов, подобно тому как отцы завидовали временам дедов. Попугай прокричал пять часов, и по знаку епископа младший из пажей сбегал к епископской коляске (она остановилась в том же овражке, где спрятался альгвасил) и возвратился с превосходным постным пирогом, который всего час назад был вынут из печи. На середину площадки был вынесен небольшой столик, пирог разрезан на равные доли. Каждый получил соответствующий кусок, причем дядюшка Лукас и сенья Фраскита долго отказывались принять участие в трапезе… И в течение получаса под лозами, сквозь которые пробивались последние лучи заходящего солнца, царило поистине демократическое равенство…
Полтора часа спустя знатные сотрапезники уже возвращались в город.
Сеньор епископ со своей свитой прибыл туда значительно раньше других, так как ехал в коляске и находился уже во дворце, где мы его и оставим, погруженного в вечернюю молитву.
Знаменитый адвокат (удивительно тощий) и два каноника (один другого упитаннее и величественнее) проводили коррехидора до самых дверей аюнтамьенто, где, по словам его превосходительства, ему предстояло еще потрудиться, а затем направились по домам, руководствуясь звездами, подобно мореплавателям, или двигаясь на ощупь, подобно слепым, ибо уже наступила ночь, луна еще не взошла, а городское освещение (так же, как и просвещение нашего века) все еще оставалось «в руце божией».
Зато нередко можно было встретить на улицах один-другой фонарь или фонарик, которым почтительный слуга освещал дорогу своему господину, шествовавшему на обычную вечеринку или с визитом к родственникам…
Почти у каждой из оконных решеток нижнего этажа виднелась (или, вернее, угадывалась) молчаливая черная фигура. То были влюбленные кавалеры, которые, заслышав шаги, на минуту прекращали свои заигрывания…
— Мы просто гуляки! — рассуждали адвокат и оба каноника. — Что подумают наши домашние, когда мы вернемся так поздно?
— А что скажут те, кто увидит нас на улице в семь с лишним вечера, крадущимися, яко тати в нощи?
— Нет, надо это прекратить…
— Да! Да!.. Но эта проклятая мельница!
— Моей жене эта мельница вот где сидит… — сказал академик, в голосе которого слышалась оторопь в предвидении супружеской перепалки.
— А моя племянница! — воскликнул один из каноников, исполнявший, по всей вероятности, обязанности духовника. — Моя племянница считает, что священнослужители не должны ходить к кумушкам…
— И тем не менее, — вмешался его спутник, проповедник кафедрального собора, — все так невинно на мельнице…
— Еще бы, раз туда жалует сам епископ!
— К тому же, сеньоры, в наши годы!.. — ответил духовник. — Ведь мне вчера стукнуло семьдесят пять.
— Все ясно! — сказал проповедник. — Поговорим о другом. Как хороша была сегодня донья Фраскита!
— Да… что до этого… хороша, ничего не скажешь, хороша, — подчеркивая свое равнодушие и незаинтересованность, заметил адвокат.
— Очень хороша… — подтвердил духовник, кутаясь в плащ.
— А кто сомневается, — подхватил проповедник, — тот пусть спросит у коррехидора…
— Бедняга влюблен в нее!
— Я думаю! — воскликнул почтеннейший духовник.
— Наверняка! — присовокупил академик — правда, почетный, а не действительный. — Итак, сеньоры, я сворачиваю сюда, так мне ближе. Приятных сновидений.
— Покойной ночи! — ответили ему каноники.
Некоторое время они шли в полном молчании.
— Этому тоже нравится мельничиха, — пробормотал наконец проповедник, подтолкнув локтем духовника.
— Как пить дать! — отвечал тот, останавливаясь у дверей своего дома. — Экая скотина! Ну, друг мой, до завтра. Желаю, чтобы виноград пошел вам впрок.
— Бог даст, до завтра… приятного сна!
— Мирен сон и безмятежен даруй ми! — возгласил духовник уже у крыльца, примечательной особенностью которого было изображение девы Марии с зажженной перед ней лампадой.
И он стукнул молотком в дверь.
Оставшись один на улице, другой каноник (он был, как говорится, поперек себя шире и, казалось, не шел, а катился) медленно продолжал двигаться по направлению к своему дому, но, не доходя, остановился у стены за некой нуждой, что в наши дни послужило бы поводом ко вмешательству полиции, и пробормотал, несомненно подумав о своем собрате по алтарю: «Тебе ведь тоже нравится сенья Фраскита!.. Да и правда, — прибавил он немного погодя, — хороша, ничего не скажешь, хороша!»
Между тем коррехидор, сопровождаемый Гардуньей, поднялся в аюнтамьенто, и в зале заседаний он имел с ним разговор более интимного порядка, чем это подобало человеку его положения и ранга.
— Поверьте нюху ищейки, которая знает свое дело! — уверял гнусный альгвасил. — Сенья Фраскита безумно влюблена в вашу милость. Теперь, когда вы все рассказали, мне это стало яснее, чем этот свет… — прибавил он, указывая на плошку, едва освещавшую уголок зала.
— А я вот совсем не так уверен, как ты, Гардунья! — возразил дон Эухенио, томно вздыхая.
— Не понимаю, почему! В самом деле, будем говорить откровенно. Ваша милость… прошу меня извинить, имеет один недостаток в фигуре… Верно?
— Ну, да! — ответил коррехидор. — Но ведь у дядюшки Лукаса имеется тот же недостаток. У него-то горб еще побольше моего!
— Значительно больше! Намного больше! Даже и сравнивать нельзя, насколько больше! Но зато — и к этому-то я и клоню — у вашей милости очень интересное лицо… именно, что называется, красивое лицо… а дядюшка Лукас — урод, каких мало.
Коррехидор самодовольно улыбнулся.
— К тому же, — продолжал альгвасил, — сенья Фраскита готова в лепешку расшибиться, лишь бы выхлопотать назначение для своего племянника…
— Ты прав. Я только на это и надеюсь.
— Тогда, сеньор, за дело! Я уже изложил вашей милости свой план. Остается лишь привести его в исполнение сегодня же ночью!
— Сколько раз я тебе говорил, что не нуждаюсь в советах! — рявкнул дон Эухенио, вдруг вспомнив, что говорит с подчиненным.
— Я думал, вы, наоборот, хотите со мной посоветоваться… — пробормотал Гардунья.
— Молчать!
Гардунья поклонился.
— Итак, ты говоришь, — продолжал сеньор Суньига, смягчившись, — нынче же можно все это устроить? Знаешь что, братец? Мне кажется, твой план неплох. Правда, какого черта! Так, по крайней мере, не будет больше этой проклятой неопределенности!
Гардунья хранил молчание.
Коррехидор подошел к конторке, написал несколько строк на бланке, скрепил печатью, а затем опустил написанное в карман.
— Назначение племянника готово! — сказал он и засунул в ноздрю щепотку табаку. — Завтра я переговорю с рехидорами… Пусть только посмеют не утвердить, я им покажу!.. Как ты думаешь, правильно я поступаю?
— Еще бы! Еще бы! — воскликнул, вне себя от восторга, Гардунья, запустив лапу в табакерку коррехидора и выхватив оттуда изрядную щепотку. — Отлично! Отлично! Предшественник вашей милости тоже никогда долго не раздумывал над такими пустяками. Однажды…
— Довольно болтовни! — прикрикнул на Гардунью коррехидор и ударил перчаткой по его воровато протянутой руке. — Мой предшественник был олухом, когда брал тебя в альгвасилы. Но к делу. Ты остановился на том, что мельница дядюшки Лукаса относится к соседнему селению, а не к нашему городу… Ты в этом уверен?
— Совершенно! Граница нашего округа доходит до того овражка, где я ожидал сегодня ваше превосходительство… Черт возьми! Если б я был на вашем месте!
— Довольно! — рявкнул дон Эухенио. — Ты забываешься!.. — Схватив осьмушку листа, коррехидор набросал записку, сложил ее вдвое, запечатал и вручил Гардунье.
— Вот тебе записка к деревенскому алькальду{31}, о которой ты мне говорил. На словах объяснишь ему, что надо делать. Видишь, я во всем следую твоему плану! Но только смотри не подведи меня!
— Будьте покойны! — ответил Гардунья. — За сеньором Хуаном Лопесом водится немало грешков, и как только он увидит подпись вашей милости, так сейчас же сделает все, что я ему скажу. Ведь это он задолжал, самое меньшее, тысячу мер зерна в королевские амбары и столько же в общественные… Причем последний-то раз уж против всякого закона, — он не вдова и не бедняк, чтоб получать оттуда хлеб, не возвращая его и не платя процентов. Он игрок, пьяница, распутник, бабам от него проходу нет, срам на все село… И такой человек облечен властью!.. Видно, так уж устроен мир!
— Я тебе приказал молчать! — гаркнул коррехидор. — Ты меня с толку сбиваешь!.. Ближе к делу, — продолжал он, меняя тон. — Сейчас четверть восьмого… Прежде всего ты отправишься ко мне домой и скажешь хозяйке, чтобы она ужинала без меня и ложилась спать. Скажи, что я остаюсь здесь работать до полуночи, а затем вместе с тобой отправлюсь в секретный обход ловить злоумышленников… Словом, наври ей с три короба, чтобы она не беспокоилась. Скажи другому альгвасилу, чтобы он принес мне поужинать… Я не рискую показаться супруге, — она так хорошо меня изучила, что способна читать мои мысли! Вели кухарке положить мне сегодняшних оладьев да передай Хуану, чтобы он незаметно принес мне из таверны полкварты белого вина. Затем ты отправишься в село, куда поспеешь к половине девятого.
— Буду там ровно в восемь! — воскликнул Гардунья.
— Не спорь со мной! — рявкнул коррехидор, вдруг снова вспомнив о своем высоком ранге.
Гардунья поклонился.
— Итак, мы условились, — продолжал коррехидор, смягчившись, — что ровно в восемь ты будешь в селе. От села до мельницы будет… пожалуй, с полмили…
— Четверть.
— Молчать!
Альгвасил снова поклонился.
— Четверть… — продолжал коррехидор. — Следственно, в десять… Как, по-твоему, в десять?..
— Раньше десяти! В половине десятого ваша милость вполне может постучать в дверь мельницы!
— Проклятье! Ты меня еще будешь учить, что я должен делать!.. Предположим, что ты…
— Я буду везде… Но моя главная квартира будет в овражке. Ай! Чуть не забыл!.. Пусть ваша милость отправится пешком и без фонаря…
— Будь ты неладен со своими советами! Ты что, думаешь, я в первый раз выступаю в поход?
— Простите, ваша милость… Ах, да! Вот еще! Стучите не в те большие двери, что выходят на мощеную площадку, а в ту дверцу, что находится над лотком…
— Разве над лотком есть дверь? Мне это и в голову не приходило.
— Да, сеньор. Дверца над лотком ведет прямо в спальню мельника… Дядюшка Лукас никогда не входит и не выходит через нее. Так что если даже он неожиданно вернется…
— Понятно, понятно… Как ты любишь размазывать!
— И последнее: пусть ваша милость постарается возвратиться до рассвета. Теперь светает в шесть…
— Не можешь без советов! В пять я буду дома… Ну, поговорили, и довольно… Прочь с глаз моих!
— Стало быть, сеньор… желаю удачи! — сказал альгвасил, как-то боком протягивая коррехидору руку и в то же время безучастно поглядывая в потолок.
Коррехидор опустил в протянутую руку песету, и в тот же миг Гардунья как сквозь землю провалился.
— Ах ты, черт!.. — пробормотал немного погодя старикашка. — Забыл сказать этому несносному болтуну, чтобы он заодно захватил и колоду карт! До половины десятого мне делать нечего, так я бы хоть пасьянс разложил…
Было девять часов вечера, когда дядюшка Лукас и сенья Фраскита, закончив все дела по дому и мельнице, поужинали салатом, тушеным мясом с помидорами и виноградом, оставшимся в уже известной нам корзинке; все это было сдобрено несколькими глотками вина и взрывами смеха при воспоминании о коррехидоре. Затем супруги обменялись нежными взглядами, как люди, вполне довольные жизнью, и, несколько раз зевнув, что свидетельствовало об их полном душевном покое, сказали друг другу:
— Ну, пора и на боковую, а завтра что бог даст.
В эту минуту в ворота мельницы раздались два сильных и властных удара. Муж и жена вздрогнули и переглянулись.
Впервые к ним стучали в столь поздний час.
— Пойду узнаю… — сказала бесстрашная наваррка и направилась к беседке.
— Обожди! Это мое дело! — воскликнул дядюшка Лукас с таким достоинством, что сенья Фраскита невольно уступила ему дорогу. — Я тебе сказал, не ходи, — прибавил он строго, видя, что упрямая мельничиха идет за ним.
Она нехотя уступила и осталась в комнате.
— Кто там? — спросил дядюшка Лукас еще с середины площадки.
— Правосудие! — ответил за воротами чей-то голос.
— Какое правосудие?
— Откройте именем сеньора алькальда.
Дядюшка Лукас прильнул глазом к искусно замаскированной щелке и при свете луны узнал альгвасила из соседнего села, известного грубияна.
— Лучше скажи, откройте пьянчуге альгвасилу! — крикнул мельник, отодвигая засов.
— Что одно и то же… — послышался снаружи ответ. — Со мной собственноручный приказ его милости!.. Здорово, дядюшка Лукас!.. — добавил он, входя, уже менее официально и более добродушно, точно это был другой человек.
— Здравствуй, Тоньюэло! — отвечал мурсиец. — Посмотрим, что за приказ… Сеньор Хуан Лопес мог бы выбрать более подходящее время, а не беспокоить по ночам порядочных людей! Уж, верно, ты во всем виноват. Поди, заглядывал по дороге во все злачные места! Хочешь, поднесу стаканчик?
— Нет, сеньор мельник, некогда. Вы должны немедленно следовать за мной! Прочтите-ка приказ.
— Как так следовать за тобой? — воскликнул дядюшка Лукас, с приказом в руке проходя в комнату. — Сейчас посмотрим… Фраскита, посвети!
Сенья Фраскита отбросила какой-то предмет, который она держала в руках, и схватила светильник.
Дядюшка Лукас быстро взглянул на предмет, отброшенный женой, и узнал свой огромный мушкет, стрелявший чуть ли не полуфунтовыми ядрами.
Мельник устремил на жену взор, полный нежности и благодарности, и сказал, взяв ее за подбородок:
— Какая ты славная!
Сенья Фраскита, бледная и спокойная, как мраморное изваяние, подняла повыше светильник, причем пальцы ее не выдали ни малейшего волнения, и сухо молвила:
— Читай!
Приказ гласил:
«Именем его величества короля, богохранимого нашего государя, предписываю Лукасу Фернандесу, здешнему мельнику, как скоро он получит настоящий приказ, явиться перед нашей особой, ни секунды не мешкая и не задерживаясь; а также предупреждаю его, что речь идет о делах совершенно секретных, а потому он должен хранить это в тайне, в противном же случае он, мельник, понесет соответствующее наказание.
Алькальд: Хуан Лопес».
Вместо подписи стоял крест.
— Послушай, что все это значит? — обратился к альгвасилу дядюшка Лукас. — Насчет чего этот приказ?
— Не знаю… — отвечал мужлан. На вид ему можно было дать лет тридцать, причем лицо его, угрюмое и злобное, свойственное бандитам и грабителям, внушало печальное представление об искренности его обладателя. Думаю, насчет дознания о колдовстве или по делу фальшивомонетчиков… Вас-то это не касается… Вас вызывают просто как свидетеля. Правда, я в это особенно не вникал… от сеньора Хуана Лопеса вы узнаете все досконально.
— Ясно! Да ты скажи ему, что я приду завтра утром! — вскричал мельник.
— Так не пойдет, сеньор… Вы должны отправиться сей же час, не мешкая ни минуты. Такой приказ дал мне сеньор алькальд.
Наступило молчание.
Глаза сеньи Фраскиты гневно сверкали. Дядюшка Лукас не отрываясь глядел себе под ноги, как будто что-то отыскивая.
— Дай же мне, по крайней мере, сходить на конюшню и оседлать ослицу… — подняв голову, сказал наконец мельник.
— На кой черт ослицу! — возразил блюститель порядка. — Полмили можно и пешком пройти. Ночь теплая, лунная…
— Это верно… Да только ноги у меня сильно опухли…
— Тогда не будем терять времени. Я вам помогу седлать.
— Еще чего! Боишься, что сбегу?
— Я ничего не боюсь, Лукас… — отвечал Тоньюэло с хладнокровием, присущим этому бездушному человеку. — Я представитель правосудия.
С этими словами он со стуком опустил к ноге ружье, которое было спрятано у него под плащом.
— Знаешь что, Тоньюэло? — заговорила мельничиха. — Раз уж ты идешь на конюшню… делать свое настоящее дело… пожалуйста, оседлай и другую ослицу.
— Зачем? — спросил мельник.
— Для меня! Я еду с вами.
— Нельзя, сенья Фраскита! — заметил альгвасил. — Мне приказано привести только вашего мужа. Я не могу вам позволить следовать за ним. Иначе мне не сносить головы. Так меня предупредил сеньор Хуан Лопес… Ну, дядюшка Лукас, пошли! — И альгвасил направился к двери.
— Вот тебе раз! — проговорил вполголоса мурсиец, не двигаясь с места.
— Очень странно! — отозвалась сенья Фраскита.
— Пожалуй… я начинаю догадываться… — продолжал бормотать дядюшка Лукас, так, чтобы Тоньюэло его не услышал.
— Хочешь, я пойду в город и расскажу обо всем коррехидору? — шепнула наваррка.
— Нет! — громко ответил дядюшка Лукас. — Нет!
— Так чего же ты хочешь? — в запальчивости проговорила мельничиха.
— Посмотри мне в глаза… — отвечал бывший солдат.
Супруги молча взглянули друг на друга, и оба остались так довольны спокойствием, решимостью и твердостью своих родственных душ, что в конце концов пожали плечами и рассмеялись.
Затем дядюшка Лукас зажег другой светильник и направился в конюшню, мимоходом подковырнув Тоньюэло:
— Ну-ка, помоги мне… Раз уж ты так услужлив!
Тоньюэло, мурлыча себе под нос какую-то песенку, пошел за ним.
Через несколько минут дядюшка Лукас уже выезжал с мельницы верхом на красивой ослице в сопровождении альгвасила.
Прощание супругов было кратким.
— Запрись хорошенько… — сказал дядюшка Лукас.
— Закутайся получше, а то холодно… — сказала сенья Фраскита, закрывая ворота на ключ, на засов и на цепочку.
Не было ни прощальных возгласов, ни поцелуев, ни объятий, ни долгих взглядов.
Да и к чему они?
Теперь последуем за Лукасом.
Мельник ехал верхом на ослице, альгвасил погонял ее сзади своим символом власти, причем оба хранили полное молчание, и вдруг, когда четверть мили осталось уже позади, они увидели, что над косогором, прямо на них, летит огромная птица. Ее силуэт вырисовывался на фоне неба, освещенного луною, с такой четкостью, что мельник невольно воскликнул:
— Тоньюэло, да это Гардунья на своих проволочных ножках и в треуголке!
Но прежде чем Тоньюэло успел ответить, тень, без сомнения жаждавшая избежать этой встречи, свернула с дороги и понеслась прямо через поле со скоростью настоящего хорька.
— Ничего не вижу… — как ни в чем не бывало, вымолвил наконец Тоньюэло.
— Я тоже, — ответил дядюшка Лукас.
И подозрение, запавшее в его ревнивую душу еще на мельнице, начало облекаться во все более явственные и ощутимые формы.
«Этим путешествием, — рассуждал он сам с собой, — я обязан хитрости влюбленного коррехидора. Его объяснение, которое я подслушал сегодня с крыши беседки, показывает, что этому старикашке из Мадрида явно не терпится. Ночью он наверняка еще раз наведается на мельницу, потому-то он и выманил меня оттуда. Ну, ничего! Фраскита в грязь лицом не ударит. Она не отворит двери, даже если дом подожгут. А хотя бы и отворила: если коррехидор пустится на хитрости и как-нибудь проникнет к моей бесценной наваррке, все равно старый мошенник уйдет не солоно хлебавши. Фраскита в грязь лицом не ударит!.. А все-таки, — прибавил он, — хорошо бы вернуться пораньше!»
Но тут дядюшка Лукас и альгвасил прибыли наконец в село и направились к дому сеньора алькальда.
Сеньор Хуан Лопес дома и на службе являл собой олицетворение тирании, свирепости и гордыни в обращении с людьми, от него зависящими, тем не менее в часы, оставшиеся от служебных обязанностей, от трудов по хозяйству и от ежедневной кулачной расправы над собственной супругой, он снисходил до того, что распивал кувшин вина в обществе местного писаря и пономаря; таковая церемония в тот вечер подходила уже к концу, когда перед взором алькальда предстал мельник.
— А, дядюшка Лукас! — воскликнул алькальд, почесывая в затылке, словно стараясь привести в действие извилину обмана и лжи. — Как поживаешь? А ну-ка, писарь, поднеси стакан вина дядюшке Лукасу! А сенья Фраскита? Все такая же красавица? Давненько я ее не видел! Да… А какой, брат, нынче хороший выходит помол! Ржаной хлеб не отличишь от чистого пшеничного! Так, так… Ну, ладно, садись, отдохни. Слава богу, торопиться некуда.
— Я и сам терпеть не могу торопиться! — подхватил дядюшка Лукас. До сих пор он не раскрывал рта, но подозрения его все возрастали от этого дружеского приема, последовавшего за столь грозным и срочным приказом.
— Так вот, Лукас, — продолжал алькальд, — раз у тебя нет никаких спешных дел, переночуй-ка здесь, а рано утром мы обсудим наше дельце…
— Ну что ж… — ответил дядюшка Лукас с иронией и притворством, которые ни в чем не уступали дипломатии сеньора Хуана Лопеса. — Раз дело терпит… можно переночевать и не дома.
— Дело неспешное и для тебя неопасное, — прибавил алькальд, введенный в обман тем самым человеком, которого хотел обмануть. — Можешь быть совершенно спокоен. Эй, Тоньюэло, пододвинь-ка Лукасу ящик, пусть сядет.
— Стало быть… пропустим еще? — сказал мельник, усаживаясь.
— Держи, — сказал алькальд, протягивая ему полный стакан.
— Из таких рук приятно и выпить… Споловиньте, ваша милость!
— Что ж, за твое здоровье! — произнес сеньор Хуан Лопес, выпивая половину.
— За ваше, сеньор алькальд! — ответил дядюшка Лукас, допив остальное.
— Эй, Мануэла! — позвал алькальд. — Поди скажи хозяйке, что дядюшка Лукас остается у нас ночевать. Пусть постелит ему на чердаке.
— Э, нет! Ни в коем случае! Я и на сеновале высплюсь как король.
— Имей в виду, что у нас есть постели…
— Охотно верю! Но зачем беспокоить семью? У меня с собой плащ…
— Ну, как хочешь… Мануэла, скажи хозяйке, что ничего не надо…
— Вы только уж позвольте мне сейчас же лечь спать, — вовсю зевая, продолжал дядюшка Лукас. — Вчерашнюю ночь у меня было пропасть работы, я даже глаз не сомкнул…
— Ладно! — милостиво разрешил алькальд. — Можешь идти хоть сейчас.
— Нам тоже пора домой, — заметил пономарь, заглядывая в большой глиняный кувшин и желая выяснить, не осталось ли там чего-нибудь. — Должно быть, уже десять или около того.
— Без четверти десять, — сообщил писарь, предварительно разлив по стаканам остатки вина, отпущенного на этот вечер.
— Итак, спать, господа! — возвестил амфитрион, проглотив свою порцию.
— До завтра, сеньоры, — попрощался мельник, осушая свой стакан.
— Обожди, тебе посветят… Тоньюэло! Проводи дядюшку Лукаса на сеновал.
— Сюда, дядюшка Лукас! — сказал Тоньюэло, захватывая с собой кувшин в надежде найти в нем хоть несколько капель.
— Бог даст, до завтра, — прибавил пономарь, вылив себе в глотку остатки из всех стаканов.
И с этими словами он отправился домой, пошатываясь и весело распевая «De profundis»{32}.
— Ну, сеньор, — сказал алькальд писарю, когда они остались вдвоем, — Лукас ничего не заподозрил. Мы можем спать спокойно. Пожелаем коррехидору успеха…
Пять минут спустя из окошка сеновала сеньора алькальда вылез какой-то человек. Окно выходило на скотный двор и помещалось на высоте не более восьми локтей{33} от земли.
На скотном дворе был устроен большой навес, под которым обычно стояло до восьми верховых животных разных пород, причем все они принадлежали к слабому полу. Лошади, мулы и ослы мужского пола составляли отдельный лагерь и находились в особом помещении по соседству.
Человек отвязал оседланную ослицу и за уздечку вывел ее к воротам; снял засов, отодвинул задвижку, бесшумно отворил ворота и очутился в поле. Тут он вскочил в седло, сдавил пятками бока ослицы и во весь опор помчался по направлению к городу, но не обычной дорогой, а прямиком через поля и луга, словно опасаясь кого-нибудь повстречать.
То был дядюшка Лукас, — он возвращался к себе на мельницу.
«Какой-то алькальд вздумал провести меня, меня — уроженца Арчены{34}! — рассуждал сам с собой мурсиец. — Завтра же утром я отправлюсь к сеньору епископу и расскажу ему все, что со мной приключилось. Вызывать так срочно, так таинственно и в такое необычное время; требовать, чтобы я ехал один; морочить мне голову разглагольствованиями о фальшивомонетчиках, о ведьмах и домовых — и в конце концов поднести два стакана вина и отправить спать!.. Яснее ясного! Гардунья передал алькальду наставления коррехидора, а коррехидор как раз в это время волочится за моей женой… Почем знать, может, я сейчас подъеду, а он стучится в дверь! Почем знать, может, я его застану уже внутри!.. Почем знать!.. Э, да что я говорю? Сомневаться в моей наваррке!.. Это значит бога гневить! Она не может… Моя Фраскита не может… Не может!.. Впрочем, что это я? Разве есть на свете что-нибудь невозможное? Ведь вот же она, такая красавица, вышла за меня, за урода?»
И тут бедный горбун заплакал…
Он остановил ослицу, немного успокоился, вытер слезы, глубоко вздохнул, достал кисет, взял щепотку черного табаку и свернул цигарку, вынул кремень, трут и огниво и несколькими ударами высек огонь.
В этот момент он услышал стук копыт, доносившийся с дороги, которая проходила в каких-нибудь трехстах шагах от него.
«Какой же я неосторожный! — подумал Лукас. — Что, если меня разыскивает правосудие и я так глупо выдал себя?»
Он спрятал огонек, спешился и притаился за ослицей.
Но ослица поняла все иначе и удовлетворенно заревела.
— А, будь ты проклята! — воскликнул дядюшка Лукас, пытаясь обеими руками зажать ей морду.
Как назло, со стороны дороги послышался рев, — это был как бы учтивый ответ.
«Ну пропал! — подумал мельник. — Верно говорит пословица: нет хуже зла, как понадеяться на осла».
Рассуждая таким образом, он вскочил в седло, хлестнул ослицу и помчался в сторону, противоположную той, откуда прозвучал ответный рев.
Но вот что удивительно: существо, ехавшее на собеседнике Мельниковой ослицы, было испугано не менее дядюшки Лукаса. Говорю я это потому, что оно само своротило с дороги и пустилось наутек по засеянному полю, решив, что это, наверное, альгвасил или какой-нибудь злоумышленник, которого нанял за деньги дон Эухенио.
Мурсиец между тем продолжал сетовать:
— Ну и ночь! Ну и мир! Как все изменилось за какой-нибудь час! Альгвасилы становятся сводниками, алькальды посягают на мою честь, ослы ревут, когда не надо, а жалкое сердце мое посмело усомниться в супруге, благороднейшей женщине на свете. Боже мой, боже мой! Помоги мне как можно скорей добраться домой и увидеть мою Фраскиту!
Дядюшка Лукас ехал полями и перелесками и наконец около одиннадцати часов ночи без всяких приключений добрался до дому…
Проклятье! Ворота на мельницу были распахнуты настежь!
Были распахнуты… А ведь, уезжая, он сам слышал, как жена заперла их на ключ, на засов и цепочку.
Стало быть, никто, кроме собственной его супруги, не мог их отворить.
Но как, когда и зачем? К ней пробрались обманом? Ее заставили? А может, это она сделала намеренно, сговорившись с коррехидором?
Что он увидит сейчас? Что он узнает? Что его ожидает дома? Сенья Фраскита убежала? Ее похитили? Может быть, она мертва? Или в объятиях соперника?
«Коррехидор рассчитывал, что ночью я не вернусь, — мрачно сказал себе дядюшка Лукас. — Наверно, алькальд получил приказ ни в коем случае не отпускать меня домой… Знала ли об этом Фраскита? Была ли она в сговоре с ним? Или она жертва обмана и насилия?»
Несчастный потратил на все эти мучительные размышления ровно столько времени, сколько ему потребовалось, чтобы пройти беседку.
Дверь в дом тоже была открыта. Как во всех деревенских домах, сперва шла кухня.
В кухне никого не было. Однако в камине полыхало яркое пламя, а между тем, когда мельник уезжал, там никакого огня не было, да и вообще до середины декабря камин никогда не топили!
Мало того, на одном из крюков висел зажженный фонарь…
К чему бы это? Значит, кто-то есть в доме… Почему же такая мертвая тишина?..
Что сталось с его женой?
Только тут заметил дядюшка Лукас, что на спинках стульев, придвинутых к камину, висит одежда.
Приглядевшись к развешанному платью, он испустил столь яростный вопль, что этот вопль застрял у него в горле и перешел в беззвучное рыдание.
У мельника было такое чувство, точно он вот-вот задохнется, и он инстинктивно схватился руками за горло. Мертвенная бледность покрыла его лицо, он конвульсивно вздрагивал, глаза его готовы были выскочить из орбит, но он все никак не мог отвести взгляда от этого развешанного по стульям платья; его охватил такой ужас, словно он был осужденный на казнь преступник, которому показали балахон смертника.
То, к чему был прикован его неподвижный взгляд, представляло собой не что иное, как ярко-красный плащ, треугольную шляпу, казакин, камзол цвета горлицы, черные шелковые штаны, белые чулки, башмаки с золотыми пряжками, — одним словом, полное облачение ненавистного коррехидора, вплоть до жезла, шпаги и перчаток. Это и был балахон Мельникова позора, саван его чести, плащаница его счастья!
Грозный мушкет лежал в том же самом углу, куда его два часа назад бросила наваррка…
Дядюшка Лукас метнулся, как тигр, и схватил мушкет в руки. Пропустив шомпол в канал ствола, он убедился, что мушкет заряжен. Проверил, на месте ли кремень.
Затем дядюшка Лукас подошел к лестнице, ведущей в комнату, где столько лет он почивал с сеньей Фраскитой, и глухо пробормотал:
— Они там!
Ступив на лестницу, он огляделся по сторонам, чтобы убедиться, не следит ли кто за ним…
«Никого! — сказал себе Лукас. — Только господь… Неужто он допустит такое!»
Укрепившись в принятом решении, мельник готов был сделать еще шаг, как вдруг его блуждающий взор остановился на сложенном листке бумаги, лежавшем на столе. Словно коршун, метнулся он к столу и схватил бумажку скрюченными от волнения пальцами.
Это было назначение племянника сеньи Фраскиты, подписанное доном Эухенио де Суньига-и-Понсе де Леон!
«Вот цена сделки! — подумал дядюшка Лукас, запихивая бумажку в рот, словно желая подавить стон и одновременно напитать свою ярость. — Я всегда подозревал, что родню свою она любит больше, чем меня!.. Ах, почему у нас не было детей! Вся беда в этом!»
Несчастный чуть было не разрыдался. Задыхаясь от прилива безумной ярости, он хрипло прошептал:
— Наверх! Наверх!
И он стал взбираться по лестнице, одной рукой нащупывая ступеньки, волоча мушкет другой, а в зубах держа гнусную бумажонку.
Приблизившись к двери в спальню (а дверь была заперта), он, как бы в подтверждение своих подозрений, заметил, что в щели и в замочную скважину пробивается свет.
«Они там!» — повторил он.
На мгновение Лукас остановился. Ярость душила его.
Затем снова пополз и наконец очутился у самой двери в спальню.
Оттуда не доносилось ни звука.
«А если там никого нет?» — мелькнула робкая надежда.
Но в ту же секунду бедняга услышал кашель.
То был астматический кашель коррехидора.
Сомнений больше не было! Не оставалось и соломинки, за которую бы мог ухватиться утопающий!
В царившей на лестнице темноте мельник улыбнулся жуткой улыбкой. Так вспыхивает во мраке молния.
Но что значат все молнии на свете по сравнению с огнем, полыхающим иной раз в сердце мужчины?
Тем не менее дядюшка Лукас — так уж была устроена его душа, о чем мы в свое время говорили, — сразу же успокоился, как только заслышал кашель своего врага…
Очевидность терзала его меньше, чем сомнения. Он сам признался в тот день Фраските, что с той минуты, когда он утратит веру в нее, веру, составляющую единственную радость его жизни, он станет другим человеком.
Как в венецианском мавре, с которым мы его сравнивали, описывая характер Лукаса, разочарование сразу убило в нем всякую любовь, изменило весь его душевный склад и отгородило его от всего остального мира. Разница заключалась лишь в том, что натура дядюшки Лукаса была менее трагическая, менее суровая и более эгоистичная, чем у безумного убийцы Дездемоны.
Случай редкий, но характерный именно для подобных обстоятельств: на краткий миг сомнение, или надежда (что в данном случае одно и то же), вновь привело его в возбуждение…
«А если это ошибка? — подумал он. — Если это кашель Фраскиты?..»
Он был так измучен, что забыл даже о платье коррехидора, развешанном возле камина, забыл об отворенной двери, забыл о том, как своими глазами читал патент на бесчестие…
Дрожа от неизвестности и волнения, он нагнулся и заглянул в замочную скважину.
В нее можно было различить только крошечный треугольник изголовья кровати… Но именно в этом треугольничке и виднелись края подушек, а на них покоилась голова коррехидора!
Сатанинская усмешка вновь исказила черты мельника.
Казалось, он опять обрел счастье.
— Зато я знаю всю правду! Подумаем, как быть! — прошептал он, спокойно выпрямляясь.
«Дело тонкое… Надо все сообразить. Времени у меня довольно», — размышлял он, ощупью спускаясь по лестнице.
Лукас сел посреди кухни, обхватил голову руками.
Так просидел он до тех пор, пока легкий удар по ноге не вывел его из раздумья.
То был мушкет — он соскользнул с колен, и это как бы послужило мельнику сигналом.
— Нет! Говорят тебе, нет! — шептал дядюшка Лукас, обращаясь к мушкету. — Ты мне не нужен! Все будут жалеть их… А меня просто повесят! Ведь это — коррехидор… за убийство коррехидора в Испании не прощают. Скажут, что убил я его из пустой ревности, а потом раздел и уложил в свою постель… Скажут еще, что жену я убил только по подозрению… И меня повесят! Возьмут и повесят!
А кроме того, на исходе дней моих я стану вызывать у людей жалость, это будет означать, что я выказал крайнее малодушие, что я поступил опрометчиво. Все будут смеяться надо мной! Скажут, что в моем несчастье виноват я сам: ведь я же горбат, а Фраскита такая красавица! Нет, ни за что! Мне нужно за себя отомстить, а отомстив, я буду торжествовать, презирать, насмехаться, и как еще насмехаться над всеми!.. Чтобы уж никто никогда не мог издеваться над моим горбом, — ведь нынче многие ему почти что завидуют! Но какой жалкий и смешной вид имел бы он на виселице!
«Треугольная шляпа»
Так рассуждал дядюшка Лукас, временами не отдавая себе ясного отчета в своих мыслях. Как бы то ни было, но под их влиянием он поставил мушкет на место и зашагал взад и вперед, заложив руки за спину и понурив голову. Он словно искал мщения на полу, на земле… Он искал выхода в какой-нибудь оскорбительной и необычной шутке, которую он сыграет со своей женой и с коррехидором, но не в правосудии, не в вызове на поединок, не в прощении, не на небе… Со стороны можно было даже подумать, что это совсем не он, а какой-то другой человек, которому вовсе не так важно, что о нем подумают люди, который легко справляется со своими страстями, легко владеет своими чувствами.
Внезапно глаза его остановились на одежде коррехидора… Еще секунда… и Лукас замер на месте…
На лице его постепенно появилось выражение удовольствия, радости, бесконечного торжества… Он рассмеялся каким-то безумным смехом. Он смеялся неудержимо, но беззвучно, боясь, как бы его не услышали наверху. Он схватился обеими руками за живот и корчился, словно в припадке. Наконец в полном изнеможении Лукас повалился на стул и так сидел до тех пор, пока сам собой не прошел этот приступ язвительного веселья. То был поистине мефистофельский смех.
Немного успокоившись, он стал с лихорадочной поспешностью раздеваться. Платье свое он развесил на тех же стульях, на которых висела одежда коррехидора, надел на себя все его вещи, от башмаков с пряжками до треугольной шляпы, прицепил шпагу, завернулся в ярко-красный плащ, взял жезл и перчатки и пошел по дороге в город, раскачиваясь из стороны в сторону, точь-в-точь как дон Эухенио де Суньига, и время от времени повторяя про себя засевшую в голове фразу:
— А ведь коррехидорша тоже недурна!
Расстанемся на время с дядюшкой Лукасом и займемся событиями, происшедшими на мельнице с того времени, как мы оставили там сенью Фраскиту в полном одиночестве, и до той поры, когда вернулся ее супруг, нашедший у себя в доме столь необычные перемены.
Примерно час прошел с тех пор, как дядюшка Лукас выехал в сопровождении Тоньюэло, и вдруг опечаленная наваррка, решившая вовсе не ложиться до возвращения мужа и потому занятая вязанием в спальне, помещавшейся в верхнем этаже, услышала жалобные крики, доносившиеся снаружи, совсем близко, с той стороны, где находился лоток.
— Помогите, тону! Фраскита!.. — взывал мужской голос, полный безысходного отчаяния.
«Что, если это Лукас?» — подумала наваррка с ужасом, которого нет надобности описывать.
В спальне была еще одна небольшая дверь, о которой говорил Гардунья, она действительно выходила на верхнюю часть лотка. Сенья Фраскита не колеблясь отворила ее, тем более что она не узнала голоса, взывавшего о помощи, и столкнулась лицом к лицу с коррехидором, который только что выкарабкался из бурного потока, и вода струилась с него ручьями…
— Господи Иисусе! Господи Иисусе! — бормотал мерзкий старикашка. — Я уж думал, что пришел мой конец!
— Как! Это вы? Что это значит? Как вы смели? Что вам здесь нужно в такой поздний час?.. — обрушилась на него мельничиха, в голосе которой слышалось больше негодования, чем страха, но она все же инстинктивно подалась назад.
— Молчи! Молчи! — бормотал коррехидор, проскальзывая в комнату вслед за ней. — Сейчас я тебе все расскажу… Ведь я чуть было не утонул! Вода уже подхватила меня, как перышко! Посмотри, в каком я виде!
— Вон, вон отсюда! — крикнула сенья Фраскита, еще пуще разгневавшись. — Вам нечего мне объяснять!.. Я и так все понимаю! Какое мне дело, что вы тонули? Разве я вас звала? Ах! Какая подлость! Вот для чего вы присылали за моим мужем!
— Послушай, голубушка…
— Нечего мне слушать! Немедленно убирайтесь вон, сеньор коррехидор!.. Убирайтесь, или я за себя не ручаюсь!
— Что такое?
— То, что вы слышите! Моего мужа нет дома, но я сама заставлю вас уважать наш дом. Убирайтесь туда, откуда пришли, если не желаете, чтобы я собственными руками опять столкнула вас в воду!
— Детка, детка! Не кричи так, ведь я не глухой!.. — воскликнул старый развратник. — Ведь я здесь не просто так!.. Я пришел освободить Лукаса, которого по ошибке задержал деревенский алькальд… Но прежде всего обсуши мое платье… Я промок до костей!
— Говорят вам, убирайтесь!
— Молчи, дура… Что ты понимаешь? Смотри… Вот назначение твоего племянника… Разведи огонь, мы поговорим… А пока платье сохнет, я устроюсь на этой кровати…
— Ах, вот оно что! Теперь мне понятно, зачем вы пришли! Теперь мне понятно, зачем вам понадобилось схватить моего Лукаса! Теперь мне понятно, почему у вас в кармане назначение моего племянника! Святые угодники! Ишь ведь что вообразил обо мне этот урод!
— Фраскита! Не забывай, что я коррехидор!
— А хоть бы и сам король! Мне-то что? Я жена своего мужа и хозяйка у себя в доме! Думаете, я боюсь коррехидоров? Я найду дорогу и в Мадрид, и на край света, я найду управу на старого греховодника, который позорит высокую должность коррехидора! А главное, завтра же пойду к вашей супруге…
— Ни в коем случае! — возопил коррехидор, не то теряя терпение, не то меняя тактику. — Ни в коем случае! Я тебя застрелю, если увижу, что ты не слушаешь никаких резонов.
— Застрелите? — глухо прозвучал в ответ голос сеньи Фраскиты.
— Да, застрелю… И за это мне ничего не будет. Я ведь предупредил в городе, что этой ночью буду занят поимкой преступников… Ну же, не упрямься… и полюби меня… ведь я тебя обожаю!
— Застрелите меня? — повторила наваррка, закладывая руки за спину, а всем телом подаваясь вперед, словно готовясь кинуться на своего противника.
Если будешь упорствовать, то застрелю и избавлюсь от твоих угроз… и от твоей красоты, — отвечал перепуганный коррехидор, вытаскивая пару карманных пистолетов.
— Ах, еще и пистолеты? А в другом кармане назначение племянника? — покачивая головой, проговорила сенья Фраскита. — Ну что ж, сеньор, у меня выбора нет. Обождите минуточку, я только пойду разведу огонь.
С этими словами она стремительно бросилась к лестнице и в три прыжка очутилась внизу.
Коррехидор взял светильник и пошел за мельничихой, боясь, что она ускользнет от него, но так как он спускался очень медленно, то у порога кухни столкнулся с наварркой, которая уже возвращалась назад.
— Значит, ваша милость собирается меня застрелить? — воскликнула эта неукротимая женщина, отступая на шаг. — Ну, коли так, защищайтесь! Я готова.
Сказав это, она прицелилась в него из того самого внушительного мушкета, который играет столь значительную роль в нашей истории.
— Брось мушкет, несчастная! Что ты делаешь! — вскричал коррехидор, полумертвый от страха. — Ведь я же с тобой пошутил… Гляди… Пистолеты не заряжены. Зато назначение — сущая правда… Вот оно… На, держи… Дарю его тебе… Оно твое… Даром, совсем даром…
И, дрожа всем телом, он положил его на стол.
— Вот и хорошо! — заметила наваррка. — Завтра оно мне пригодится, чтобы развести огонь и приготовить мужу завтрак. От вас мне ничего не надо. Если мой племянник и приедет из Эстельи, так только для того, чтобы сломать вашу мерзкую руку, которой вы расписались на этой паршивой бумажонке! Вон из моего дома! Слышите? Марш! Марш! Живо! А то как бы я не вышла из себя!
Коррехидор ничего ей не ответил. Он вдруг сделался белым, почти синим, глаза у него закатились, лихорадочная дрожь сотрясала все его тело. Затем челюсти его стали выбивать дробь, и, не выдержав нервного потрясения, он рухнул на пол.
Ужас, который он испытал в воде, отвратительное ощущение прилипшей к телу мокрой одежды, бурная сцена в спальне, страх, охвативший его, когда он стоял под наведенным на него мушкетом наваррки, — все это подкосило хилого старикашку.
— Умираю! — бормотал он. — Позови Гардунью!.. Позови Гардунью, он должен быть там… в овражке… Мне нельзя умереть в этом доме!..
Больше он ничего не мог выговорить. Глаза у него закатились, и он вытянулся, как покойник.
«А если он и в самом деле умрет? — мелькнуло у сеньи Фраскиты. — Ведь ужасней ничего не может быть. Что я буду с ним делать? Что станут обо мне говорить, если он помрет? Что скажет Лукас?.. Как я смогу оправдаться, раз я сама отворила ему дверь?.. Нет! Нет! Я не должна оставаться с ним здесь. Я должна отыскать мужа. Я на все пойду, только бы не погубить своей чести!»
Приняв это решение, она бросила мушкет, кинулась в конюшню, отвязала ослицу, кое-как оседлала ее, отворила ворота, одним прыжком, несмотря на свою дородность, вскочила в седло и поскакала к овражку.
— Гардунья! Гардунья! — еще издали стала кричать наваррка.
— Я здесь! — ответил наконец альгвасил, появляясь за изгородью. — Это вы, сенья Фраскита?
— Да, это я. Беги на мельницу и помоги своему хозяину, он умирает!..
— Что вы говорите? Не может быть!
— Мне не до шуток, Гардунья…
— А вы, душенька? Куда это вы собрались в такую пору?
— Я?.. Отойди, болван! Я еду… в город, за врачом! — ответила сенья Фраскита, ударив ослицу пяткой, а Гардунью носком.
И она поехала… но не по дороге в город, как сказала Гардунье, а по дороге в близлежащее село.
На это последнее обстоятельство Гардунья не обратил внимания, — он уже со всех ног мчался на мельницу, рассуждая следующим образом:
«Едет за врачом!.. Ей ничего больше не остается. Но онто, бедняга! Нашел время захворать! Вот уж поистине бодливой корове бог рог не дает!»
Когда Гардунья прибежал на мельницу, коррехидор уже пришел в себя и пытался подняться с пола.
Тут же на полу, рядом с ним, стоял зажженный светильник, который его милость захватил из спальни.
— Она ушла? — прежде всего спросил дон Эухенио.
— Кто она?
— Да этот дьявол!.. Ну мельничиха, конечно…
— Да, сеньор… Она ушла… и не думаю, чтоб в очень добром расположении духа…
— Ах, Гардунья! Я умираю…
— Но что такое с вашей милостью? Ей-богу, я…
— Я упал в воду и промок насквозь… У меня зуб на зуб не попадает…
— Так, так! Значит, вода виновата!
— Гардунья!.. Думай о том, что ты говоришь!..
— Я ничего и не говорю, сеньор…
— Ну, хорошо, выручи меня из беды…
— Сию минуту… Вот увидите, ваша милость: живо все устрою!
Так сказал альгвасил и в мгновение ока, одной рукой взяв светильник, а другой подхватив коррехидора под мышку, метнулся в спальню, раздел его донага, уложил в постель, потом сбегал в сарай, притащил охапку дров, развел в кухне огонь, принес сверху платье своего начальника, развесил на спинках стульев, зажег фонарь, повесил его на крюк, а затем вернулся в спальню.
— Ну, как вы себя чувствуете? — спросил он дона Эухенио, держа как можно выше светильник, чтобы лучше разглядеть его лицо.
— Прекрасно! Наверно, скоро вспотею… Завтра я тебя повешу, Гардунья!
— За что, сеньор?
— И ты еще смеешь спрашивать? Ты думаешь, я, следуя твоему идиотскому плану, рассчитывал улечься в эту постель один, да еще вторично испытав таинство крещения?.. Завтра же тебя повешу!
— Да расскажите мне, ваша милость, что случилось?.. Как же с сеньей Фраскитой?..
— Сенья Фраскита пыталась меня убить. Это все, чего я добился, следуя твоим советам. Можешь быть уверен: я тебя повешу завтра утром!
— Что-нибудь да не так, сеньор коррехидор! — заметил альгвасил.
— Почему ты так думаешь, болван? Потому что я лежу здесь обессиленный?
— Нет, сеньор. Я потому так думаю, что когда сенья Фраскита поехала в город за врачом, она вовсе не показалась мне такой жестокой…
— Святый боже! Ты уверен, что она поехала в город? — воскликнул вконец перепуганный дон Эухенио.
— По крайней мере, она мне сама так сказала…
— Беги, лети, Гардунья!.. Ах, я погиб безвозвратно!.. Знаешь, зачем сенья Фраскита отправилась в город? Все рассказать моей жене!.. Уведомить ее, что я здесь!.. Ах, боже мой! Боже мой, как же это я раньше не догадался? Я думал, она помчалась в село искать мужа, а муж в надежных руках, — стало быть, мне наплевать! Но раз она в город!.. Гардунья, беги, лети… Ты ведь всегда был скороходом, спаси меня! Добейся, чтобы эта ужасная мельничиха не проникла в мой дом!
— А если я добьюсь этого, ваша милость меня не повесит? — насмешливо спросил Гардунья.
— Не только не повешу, — я подарю тебе сапоги: они мне велики, но зато почти совсем новенькие. Я подарю тебе все, что захочешь!
— Коли так, — лечу стрелой. Спите спокойно, ваша милость. Наваррку я засажу в тюрьму и через полчаса буду здесь. Когда нужно, я могу бегать быстрее осла.
С этими словами Гардунья сбежал по ступенькам вниз. Само собой разумеется, что именно во время его отсутствия здесь и побывал мельник, который увидел в замочную скважину всякие чудеса.
Итак, предоставим коррехидору потеть в чужой постели, а Гардунье — лететь в город, куда в недалеком будущем за ним последует дядюшка Лукас в треугольной шляпе и ярко-красном плаще, — и, превратившись сами в скороходов, помчимся в село вслед за доблестной сеньей Фраскитой.
По пути от мельницы к селу наваррка испытала легкий испуг, когда увидела, что кто-то среди поля высекает огонь.
«А вдруг это коррехидоров сыщик? Что, если он меня задержит?» — подумала мельничиха.
В тот же миг донесся рев осла.
«Откуда в такой час могут взяться в поле ослы? — размышляла сенья Фраскита. — Ведь тут нет ни огорода, ни хутора… Это, наверно, нечистая сила надо мной потешается! Но только это не ослица моего мужа… Что моему Лукасу нужно здесь ночью, в стороне от дороги? Ничего! Конечно, это сыщик!»
В этот момент ослица, на которой ехала сенья Фраскита, сочла нужным испустить ответный рев.
— Да замолчи ты, проклятая! — прикрикнула на нее наваррка, втыкая ей в бок булавку.
Страшась нежелательной встречи, наваррка тоже свернула с дороги и погнала свою ослицу прямо по полю.
Когда пробило одиннадцать часов вечера, сенья Фраскита подъезжала к околице села.
После обильного возлияния сеньор алькальд улегся со своей почтенной супругой спиной к спине, образовав с ней, таким образом, ту самую фигуру, которую наш бессмертный Кеведо называл австрийским двуглавым орлом, как вдруг в дверь супружеской спальни постучал Тоньюэло и возвестил сеньору Хуану Лопесу, что сенья Фраскита, мельничиха, желает с ним говорить.
Мы не будем пересказывать, как ворчал и бранился спросонок алькальд, и сразу же перейдем к тому моменту, когда он предстал перед мельничихой, потягиваясь, как гимнаст, развивающий свою мускулатуру, непрерывно зевая и в промежутках между зевками восклицая:
— Как ваше драгоценное, сенья Фраскита? Какими судьбами вы здесь? Ведь вам же сказал Тоньюэло, чтобы вы оставались на мельнице? Так-то вы повинуетесь властям?
— Мне нужно видеть Лукаса! — заявила наваррка. — Мне нужно видеть его сию же минуту! Передайте ему, что здесь его жена!
— Нужно! Нужно! Сеньора, вы забываете, что говорите с самим королем!
— Оставьте вы этих королей, сеньор Хуан, мне не до шуток! Сами хорошо знаете, что приключилось со мной и для чего вы арестовали моего мужа.
— Я знать ничего не знаю, сенья Фраскита… А что касается вашего мужа, то он вовсе не арестован, а преспокойно спит здесь у нас, и обращаются с ним так, как я вообще обращаюсь с людьми. Эй, Тоньюэло, Тоньюэло! сбегай на сеновал и скажи дядюшке Лукасу, чтобы он немедленно шел сюда… Ну, так вот… Что же с вами такое приключилось?.. Вам было страшно спать одной?
— Постыдились бы, сеньор Хуан! Вы хорошо знаете, что я не любительница таких шуточек! Все очень просто: вы и сеньор коррехидор замыслили погубить меня, но вы здорово промахнулись! Я — здесь, и со мной не случилось ничего такого, чего должно бы стыдиться, а вот сеньор коррехидор находится сейчас на мельнице при смерти!..
— Коррехидор при смерти? — воскликнул его подчиненный. — Это правда, сеньора?
— Истинная правда. Он свалился в канал и чуть не утонул. Наверно, он схватил воспаление легких или еще что-нибудь такое… Это уж пусть его супруга разбирается. Я приехала сюда за своим мужем, чтобы завтра же утром отправиться вместе с ним в Мадрид и рассказать обо всем королю…
— Вот дьявол, вот дьявол! — пробормотал сеньор Хуан Лопес. — Слушай, Мануэла! Пойди-ка, детка, оседлай мула… Сенья Фраскита, я еду на мельницу, и горе вам, если с сеньором коррехидором стряслась какая-нибудь беда!
— Сеньор алькальд, сеньор алькальд! — воскликнул Тоньюэло, вбегая в комнагу ни жив ни мертв. — Дядюшки Лукаса нет на сеновале, ослицы его тоже нет, а ворота на скотном дворе распахнуты настежь… Одним словом, упорхнула птичка!..
— Что ты болтаешь? — заорал сеньор Хуан Лопес.
— Пресвятая богородица! Что-то произойдет у нас в доме? — воскликнула сенья Фраскита. — Едемте скорее, сеньор алькальд, не будем терять времени!.. Мой муж убьет коррехидора, если застанет его там в такую пору…
— Так вы полагаете, что Лукас на мельнице?
— А где же еще! Я вам больше скажу… Когда я ехала сюда, то я его встретила, только не узнала. Ведь это, конечно, он высекал огонь среди поля! Боже мой! Подумать только, что иной раз животные бывают гораздо умнее людей! Надо вам сказать, сеньор Хуан, что наши ослицы, понятно, опознали друг дружку и поздоровались, а Лукас и я — мы не поздоровались и друг друга не узнали… Какое там! Мы бросились в разные стороны, — мы приняли друг друга за сыщиков!..
— Хорош же ваш Лукас! — заметил алькальд. — Ну да ладно, поедем, а там видно будет, как с вами со всеми поступить. Со мной не шути. Я ведь король!.. Только не такой, какой у нас теперь в Мадриде или, может, в Пардо{35}, а такой, какой был в Севилье и которого звали дон Педро Жестокий{36}… Эй, Мануэла, подай мне жезл и скажи своей госпоже, что я уехал!
Служанка (которая, судя по всему, была более покладистой девицей, чем того хотелось хозяйке) повиновалась, а так как мул сеньора Хуана Лопеса стоял уже оседланным, то сенья Фраскита и алькальд не теряя времени отбыли на мельницу, сопровождаемые неизменным Тоньюэло.
Забежим вперед, предположив, что мы способны обогнать любого скорохода.
Гардунья, обыскав все улицы города, но так и не найдя сеньи Фраскиты, к этому времени уже вернулся на мельницу.
Хитрый альгвасил не преминул заглянуть по дороге в коррехимьенто{37} и застал там мир и тишину. Двери были распахнуты настежь, как среди бела дня. Такой уж там установился обычай: двери не затворялись до тех пор, пока власти не вернутся, завершив все, что требуют от них их священные обязанности. На площадке лестницы и в приемной мирно дремали альгвасилы и другие чины, дожидаясь коррехидора. Но, заслышав шаги Гардуньи, двое или трое из них, потянувшись, спросили своего старшину и непосредственного начальника:
— Хозяин вернулся?
— Нет еще! Будьте спокойны. Я пришел узнать, нет ли чего нового…
— Ничего.
— Как сеньора?
— Она у себя.
— Тут недавно не проходила женщина?
— За весь вечер никто не показывался…
— Так вот, вы никого не впускайте, кто бы он ни был и что бы он ни говорил. Мало того, кто спросит хозяина или хозяйку, пусть это будет хоть само утреннее светило, сейчас же хватайте и тащите в тюрьму.
— Видно, нынче охота идет за крупной дичью? — спросил один из альгвасилов.
— На крупного зверя! — поправил другой.
— На самого крупного, — многозначительно подтвердил Гардунья. — Сами можете судить, какое тонкое дело, ежели мы с коррехидором взялись за него самолично!.. Ну, пока до свидания, будьте здоровы и не зевать!
— Идите с богом, сеньор Бастьян! — хором ответили все.
— Моя звезда заходит! — пробормотал Гардунья, покидая коррехимьенто. — Даже бабы втирают мне очки! Вместо того чтобы ехать в город, мельничиха отправилась в село за своим мужем… Глупый Гардунья! Что сталось с твоим нюхом?
Рассуждая таким образом, он пустился обратно на мельницу.
Альгвасил был прав, жалуясь на утрату прежнего нюха, он не почуял даже человека, притаившегося в ивняке, совсем близко от овражка, а тот, завидев Гардунью, прошептал, как бы обращаясь к своему ярко-красному плащу:
— «Берегись, Пабло!»{38} Вот идет Гардунья!.. Он не должен тебя видеть…
Это был дядюшка Лукас: он вырядился коррехидором и по дороге в город все повторял про себя сакраментальную фразу:
— А ведь коррехидорша тоже недурна!
Гардунья проскочил мимо, ничего не заметив, а мнимый коррехидор вышел из своего укрытия и двинулся по направлению к городу…
А вскоре, как уже было сказано в начале этой главы, альгвасил снова появился на мельнице.
Коррехидор продолжал лежать в постели все в том же виде и в том же положении, в каком он открылся взору дядюшки Лукаса сквозь замочную скважину.
— Я славно пропотел, Гардунья! Это меня спасло от простуды! — воскликнул он, как только альгвасил появился на пороге комнаты. — Ну, что сенья Фраскита? Ты встретился с ней? Ты ее привел сюда? Виделась она с женой?
— Сеньор, — жалобным голосом заговорил Гардунья, — мельничиха провела меня, как последнего дурака: она поехала вовсе не в город, а в село, за мужем. Простите мне мою глупость…
— Тем лучше! Тем лучше! — произнес мадридец, и глаза его злобно засверкали. — В таком случае все спасено! Прежде чем рассветет, оба они, дядюшка Лукас и сенья Фраскита, отправятся в тюрьму инквизиции, скованные одной цепью, а уж там я их сгною, там им некому будет рассказывать о событиях нынешней ночи. Гардунья, принеси мне мое платье, — оно, наверно, уже просохло… Принеси и одень меня! Любовник снова превратится в коррехидора!..
Гардунья пошел на кухню за платьем…
Между тем сенья Фраскита, сеньор Хуан Лопес и Тоньюэло приближались к мельнице и через несколько минут оказались перед ее воротами.
— Я войду первым! — воскликнул алькальд. — Недаром же я власть! Ты, Тоньюэло, следуй за мной, а вы, сенья Фраскита, ожидайте за дверью, покуда вас не кликнут.
Сеньор Хуан Лопес проник в беседку и там при свете луны заметил горбатого человека, одетого, как обычно одевался мельник, в куртке и штанах темного сукна, подпоясанного черным кушаком, в синих чулках, плюшевой шапочке, какие носят мурсийцы, и с черным плащом через плечо.
— Это он! — крикнул алькальд. — Именем короля! сдавайтесь, Лукас!
Человек в шапочке попытался юркнуть в дверь.
— Сдавайся! — в свою очередь завопил Тоньюэло, бросаясь на него и хватая его за шиворот, а затем с помощью быстрого удара коленкой в поясницу повергнув наземь.
В тот же миг на Тоньюэло ринулся какой-то хищный зверь, схватил его за кушак, швырнул на каменный пол и принялся осыпать градом пощечин.
То была сенья Фраскита.
— Негодяй! Оставь моего Лукаса! — кричала она.
Тут на сцене появился новый персонаж; он вел за собой осла, но, увидев, что здесь происходит, стремительно кинулся в бой, пытаясь спасти Тоньюэло…
Это был Гардунья: приняв сельского альгвасила за дона Эухенио де Суньига, он крикнул мельничихе:
— Сеньора, имейте уважение к моему начальнику!
И опрокинул ее на альгвасила.
Сенья Фраскита, очутившись между двух огней, с такой силой ударила Гардунью в живот, что тот упал навзничь и растянулся во весь рост.
Теперь уже целых четыре человека, сцепившись, катались по полу.
Сеньор Хуан Лопес придавил ногой мнимого Лукаса, не давая ему подняться.
— Гардунья! На помощь! Я коррехидор! — вскричал наконец дон Эухенио, чувствуя, что нога алькальда, обутая в сапог из бычьей кожи, вот-вот раздавит его.
— Да ведь это и впрямь коррехидор! — молвил сеньор Хуан Лопес, преисполнившись ужаса.
— Коррехидор! — хором повторили все.
Драчуны мигом вскочили на ноги.
— Всех в тюрьму! — рявкнул дон Эухенио де Суньига. — Всех на виселицу!
— Сеньор… — заговорил Хуан Лопес, опускаясь на колени. — Простите, ваша милость, что мы с вами так обошлись! Но как узнать вашу милость в таком простом одеянии?
— Болван! — взревел коррехидор. — Что-то я должен был надеть?! Разве ты не знаешь, что всю мою одежду похитили? Разве ты не знаешь, что шайка разбойников под предводительством Лукаса…
— Ложь! — вскричала наваррка.
— Послушайте, сенья Фраскита, — обратился к ней Гардунья, отзывая ее в сторону. — С позволения сеньора коррехидора и всех присутствующих… Если вы не уладите дело, он всех нас повесит, начиная с Лукаса!..
— Но в чем дело? — спросила сенья Фраскита.
— А в том, что дядюшка Лукас расхаживает сейчас по городу в костюме коррехидора… И бог его знает, не доведет ли его этот наряд до самой спальни коррехидоровой супруги!
И тут в нескольких словах альгвасил рассказал ей все, что нам уже известно.
— Иисусе! — воскликнула мельничиха. — Значит, мой муж думает, что я обесчещена! Значит, он пошел в город мстить!.. Едемте, едемте в город и там, как хотите, оправдайте меня в глазах Лукаса!
— Едемте в город! Я не могу допустить, чтобы этот человек выкладывал моей жене весь вздор, который он вбил себе в голову, — заявил коррехидор, бросаясь к одной из оседланных ослиц. — Помогите мне сесть, алькальд.
— Ну что ж, в город так в город… — молвил Гардунья. — Но только, дай бог, сеньор коррехидор, чтобы дядюшка Лукас, напяливший вашу одежду, удовлетворился одним разговором с вашей супругой!
— Что ты мелешь? — зарычал дон Эухенио де Суньига. — Ты думаешь, этот мерзавец способен…
— На все! — ответила сенья Фраскита.
Так возглашали на улицах города — те, разумеется, кому это полагалось, — когда мельничиха и коррехидор, оба на ослицах, сеньор Хуан Лопес на своем муле и альгвасилы пешком достигли дверей коррехимьенто.
Двери были заперты.
Можно было подумать, что для правителей, так же как и для управляемых, на сегодня все уже закончилось.
«Скверно!» — подумал Гардунья и несколько раз ударил тяжелым молотком в дверь.
Прошло довольно много времени, и, однако, никто не открыл, никто не откликнулся.
Сенья Фраскита была желтее воска.
Коррехидор успел за это время обгрызть себе ногти на обеих руках.
Все молчали.
«Бум! Бум! Бум!» — сыпались удары в дверь коррехимьенто, производимые поочередно альгвасилами и сеньором Хуаном Лопесом… И все напрасно! Никто не отвечал! Никто не отворял! Никто не пошевельнулся!
Слышно было лишь, как во дворе со звоном рассыпались струи фонтана.
Каждая минута казалась вечностью.
Наконец около часу ночи на втором этаже приоткрылось окошечко и женский голос спросил:
— Кто там?
— Это голос кормилицы… — прошептал Гардунья.
— Я! — ответил дон Эухенио де Суньига. — Откройте!
Полная тишина.
— А кто это «я» — отозвалась наконец мамка.
— Разве ты меня не узнаешь? Это я, хозяин!.. Коррехидор!..
Снова молчание.
— Идите себе с богом! — сказала добрая женщина. — Мой хозяин целый час, как воротился и лег почивать. Ложитесь и вы. Проспитесь, хмель-то, глядишь, и выйдет вон из головы.
И окошко со стуком захлопнулось.
Сенья Фраскита закрыла лицо руками.
— Мамка! — завопил выйдя из себя коррехидор. — Ты разве не слышишь? Приказываю тебе отворить! Разве не слышишь, что это я? Хочешь, чтоб и тебя повесили?
Окошко снова отворилось.
— Да что ж это такое!.. — крикнула кормилица. — Кто это так буянит?
— Это я, коррехидор!
— Полно молоть вздор! Я же сказала, что еще двенадцати не было, а уж сеньор коррехидор воротился домой… Я своими собственными глазами видела, как он заперся на половине у госпожи! Шутки вы со мной шутите, что ли?.. Ладно, обождите!.. Сейчас я вам покажу!..
Дверь в тот же миг распахнулась, и целая орава слуг и прихлебателей, вооруженных палками, набросилась на стоявших у входа.
— А ну-ка! Где он, тот, кто выдает себя за коррехидора? — в бешенстве кричали они. — Где этот буян? Где этот пьяница?
И тут пошла такая кутерьма, что никто ничего не мог разобрать, ибо улица была погружена во тьму, и тем не менее на долю коррехидора, Гардуньи, сеньора Хуана Лопеса и Тоньюэло пришлось немало палочных ударов.
Это были уже вторые побои, которые дону Эухенио де Суньига довелось принять за время его ночных похождений.
Сенья Фраскита, стоявшая в стороне от этой свалки, первый раз в жизни плакала…
— Лукас! Лукас! — шептала она. — И ты мог усомниться во мне! И ты мог обнимать другую! Ах, горю нашему помочь нельзя!
— Что за шум? — внезапно произнес спокойный и приятный голос, торжественно прозвучавший над всем этим ревом и гамом.
Все подняли головы и увидели, что на балконе стоит женщина, одетая с головы до ног в черное.
— Госпожа! — воскликнули слуги и сейчас же перестали орудовать палками.
— Моя жена! — прошамкал дон Эухенио.
— Пропустите их… Сеньор коррехидор разрешает… — прибавила сеньора.
Слуги расступились, и сеньор Суньига и его спутники вошли в переднюю, а затем стали подниматься по лестнице. Ни один преступник не подымался на эшафот таким неверным шагом и с таким искаженным от страха лицом, как шел коррехидор по ступенькам лестницы собственного дома. Однако мало-помалу мысль о бесчестии, нанесенном его имени, властно вытеснила мысли о досадных злоключениях, в которых сам был повинен, и о том смешном положении, в котором очутился.
«Прежде всего, — размышлял он, — я Суньига-и-Понсе де Леон… Горе тем, кто об этом забыл! Горе моей супруге, если она бросила тень на мое имя!»
Коррехидорша приняла своего супруга и всю его деревенскую свиту в главном зале коррехимьенто.
Она стояла в зале одна, устремив взгляд на дверь.
Это была очень важная дама, еще довольно молодая, отличавшаяся той кроткой и вместе с тем строгой красотой, в которой более христианского, нежели языческого. Одета она была со всем благородством и простотой, какие допускались вкусами того времени. На ней была кофточка с буфами, короткая и узкая юбка, — и то и другое из тонкой черной шерсти; кружевная шелковая косынка, белая, с желтоватым оттенком, была накинута на ее великолепные плечи; длинные митенки, или полуперчатки, из черного тюля закрывали большую часть ее мраморных рук. Она величественно обмахивалась огромным веером, привезенным с Филиппинских островов, а в другой руке держала кружевной платочек, все четыре уголка которого свешивались столь симметрично, что их можно было сравнить только с образцовым поведением самой хозяйки.
В этой красивой женщине было нечто от королевы и много от аббатисы, и потому весь ее облик внушал окружающим благоговение и вместе с тем страх. К тому же ее костюм, необычайно парадный для столь позднего часа, ее горделивая осанка, яркое освещение в зале — все свидетельствовало о том, что супруга коррехидора вознамерилась придать этой сцене некую театральность, особую торжественность, которая составила бы контраст с низкими и грубыми проделками ее супруга.
Заметим, наконец, что эту сеньору звали донья Мерседес Каррильо де Альборнос-и-Эспиноса де лос Монтерос и происходила она по прямой линии от славных завоевателей этого города. Родные по соображениям светского тщеславия принудили ее связать себя узами брака со старым и богатым коррехидором, и она, мечтавшая уйти в монастырь, ибо природная склонность влекла ее к затворничеству, решилась на это самопожертвование.
Ко времени описываемых событий у нее уже было два отпрыска от резвого мадридца; поговаривали, что ожидается и третий…
Однако обратимся к нашему рассказу.
— Мерседес! — вскричал коррехидор, явясь пред очи своей супруги. — Я немедленно должен знать…
— А, дядюшка Лукас! Вы здесь? — перебила его коррехидорша. — Что-нибудь случилось на мельнице?
— Сеньора! Мне не до шуток! — ответил рассвирепевший коррехидор. — Прежде чем давать вам объяснения, я должен знать, что сталось с моей честью…
— Это уж не моя забота! Разве вы мне поручили ее хранить?
— Да, сеньора… Вам! — ответил дон Эухенио. — Жены всегда оберегают честь своих мужей!
— В таком случае, дорогой Лукас, спрашивайте об этом свою жену… Тем более что она здесь.
Из груди сеньи Фраскиты, стоявшей в дверях, вырвался стон.
— Войдите, сеньора, и садитесь… — прибавила супруга коррехидора, с царственным величием обращаясь к мельничихе, а сама направляясь к софе.
Благородная наваррка сразу же оценила все великодушие этой оскорбленной супруги… оскорбленной, быть может, вдвойне… Не менее великодушная, она сумела подавить в себе естественные порывы и сохранила учтивое молчание. Уверенная в своей невиновности, в своей правоте, сенья Фраскита не спешила оправдываться. Ей хотелось обвинять, очень хотелось, но уж, конечно, не коррехидоршу!.. Ей хотелось свести счеты с Лукасом, а Лукаса-то и не было.
— Сенья Фраскита!.. — повторила знатная дама, видя, что мельничиха так и не сдвинулась с места. — Я же вам сказала, — входите и садитесь.
Это второе приглашение было сделано уже более сердечным и радушным тоном, чем первое… Должно быть, коррехидорша, глядя на достойную манеру держать себя и мужественную красоту этой женщины, тоже инстинктивно почувствовала, что перед ней не презренное и низкое существо, а, может быть, такая же несчастная женщина, как и она, несчастная лишь потому, что судьба свела ее с коррехидором.
Обе женщины, считавшие себя вдвойне соперницами, обменялись умиротворенными и всепрощающими взглядами и с удивлением заметили, что души их тянутся одна к другой, как сестры, внезапно узнавшие друг друга.
Именно так издалека различают и приветствуют друг друга чистые снежные вершины.
Испытывая столь сладостные чувства, мельничиха величественно вошла в зал и опустилась на краешек стула.
Еще на мельнице сенья Фраскита, в предвиденье визитов к важным лицам, успела привести себя немного в порядок; ей была очень к лицу мантилья из черной фланели, с длинной бахромой. Она казалась в ней настоящей сеньорой.
Что касается коррехидора, то, говорят, во время всей этой сцены он не проронил ни слова. Стон, вырвавшийся у сеньи Фраскиты, а также ее появление в зале не могли не потрясти его. Жена мельника внушала ему больше страха, чем своя собственная.
— Так вот, дядюшка Лукас… — продолжала донья Мерседес, обращаясь к супругу. — Перед вами сенья Фраскита… Теперь вы можете повторить свой вопрос! Можете спросить ее насчет своей чести!
— Мерседес! — вскричал коррехидор. — Клянусь распятьем, ты еще не знаешь, на что я способен! Я заклинаю тебя бросить эти шутки и рассказать все, что здесь произошло в мое отсутствие!.. Где этот человек?
— Кто? Мой муж?.. Мой муж встает и сейчас придет сюда.
— Встает! — взвыл дон Эухенио.
— Вы удивлены? А где же, по-вашему, в такой час должен находиться порядочный человек, как не у себя дома, в своей постели, вместе со своей законной супругой, как велит нам бог?
— Мерседита, что ты говоришь! Ведь мы здесь не одни! Ведь я — коррехидор!
— Не кричите на меня, дядюшка Лукас, не то я прикажу альгвасилам отвести вас в тюрьму! — молвила коррехидорша, поднимаясь со стула.
— Меня, в тюрьму! Меня! Коррехидора города!
— Коррехидор города, представитель правосудия, наместник короля, — заговорила знатная сеньора таким строгим и властным тоном, что на вопли мнимого мельника никто уже не обращал внимания, — вернулся домой в положенный час, чтобы отдохнуть от праведных своих трудов, а завтра он снова станет на страже чести и самой жизни горожан, будет охранять святость домашнего очага и целомудрие женщин и не позволит никому, — пусть даже человеку, переодетому коррехидором или кем-нибудь еще, — проникать в спальни чужих жен, дабы никто не смел захватывать врасплох добродетель во время ее беззаботного покоя, дабы не мог злоупотреблять ее безгрешным сном…
— Мерседита, о чем это ты разглагольствуешь? — прошамкал коррехидор. — Если правда, что все это произошло в моем доме, то я скажу, что ты обманщица, изменница, распутница!
— С кем разговаривает этот человек? — брезгливо произнесла супруга коррехидора, обводя глазами зал. — Кто этот безумец? Кто этот пьяница?.. Я никак не могу поверить, что это почтенный мельник, дядюшка Лукас, хотя платье, безусловно, его!.. Послушайте, сеньор Хуан Лопес, — продолжала она, обращаясь к оторопевшему алькальду. — Мой супруг, коррехидор города, вернулся к себе домой часа два тому назад, вернулся в своей треугольной шляпе, красном плаще, при шпаге и с жезлом… Слуги и альгвасилы, здесь присутствующие, приветствовали его, когда он вошел в дом, поднялся по лестнице и прошел через приемную. Затем они заперли все двери, и после этого никто уже больше не проникал на мою половину, пока не явились вы. Так это было? Говорите…
— Именно так! Так в точности все и было! — хором отвечали кормилица, слуги и альгвасилы; все они, столпившись у входа в зал, были свидетелями этой необычной сцены.
— Пошли вон! — заорал дон Эухенио, брызгая от бешенства слюной. — Гардунья! Гардунья! Хватай этих подлецов, которые меня оскорбляют! Всех в тюрьму! Всех на виселицу!
Гардунья между тем как в воду канул.
— Но, кроме того, сеньор… — продолжала донья Мерседес, меняя тон и удостоив, наконец, своего супруга взглядом и обращаясь к нему уже как к мужу, опасаясь, как бы все это не зашло слишком далеко. — Допустим, что вы и в самом деле мой супруг… Допустим, что вы и в самом деле дон Эухенио де Суньига-и-Понсе де Леон…
— Я самый!
— Допустим еще, что я до некоторой степени виновата, приняв за вас человека, который проник в одежде коррехидора в мою спальню…
— Мерзавцы! — завопил старикашка, хватаясь за шпагу, но натыкаясь лишь на широкий пояс мельника.
Наваррка, чтобы не выдать охватившей ее ревности, закрыла лицо краем мантильи.
— Допустим все, что вам заблагорассудится… — продолжала донья Мерседес с поразительным спокойствием. — Но только ответьте мне сначала, сударь, какие у вас основания быть мною недовольным? Имеете ли вы право быть моим обвинителем? Имеете ли вы право быть моим судьей? Вы что же, слушали проповеди? Или ходили исповедоваться? Или, может быть, отстояли обедню? Откуда вы явились в этом одеянии? Откуда вы явились вместе с этой сеньорой? Где провели половину ночи?
— Дозвольте мне… — пылко воскликнула сенья Фраскита, стремительно бросаясь между коррехидоршей и ее супругом.
Коррехидор только было открыл рот, но так и застыл, увидев, что наваррка перешла в наступление.
Однако донья Мерседес предупредила ее:
— Сеньора, не трудитесь давать объяснения… Я их у вас не прошу! Сюда идет тот, кто имеет право требовать их у вас… Объясняйтесь с ним!
В это время двери кабинета распахнулись, и на пороге предстал дядюшка Лукас, одетый в полный костюм коррехидора, с жезлом, в перчатках и при шпаге — словом, как если бы тот явился на заседание городского совета.
— Добрый вечер, — снимая треуголку, прошамкал дядюшка Лукас, точь-в-точь как дон Эухенио де Суньига.
Затем, раскачиваясь из стороны в сторону, он подошел к коррехидорше и поцеловал ей руку.
Все были потрясены. Сходство между дядюшкой Лукасом и подлинным коррехидором было удивительное. Оно было до того невероятным, что челядь и даже сам сеньор Хуан Лопес не могли удержаться от смеха.
Дон Эухенио не стерпел нового оскорбления и, подобно василиску{41}, кинулся на дядюшку Лукаса.
Но сенья Фраскита разняла их, отшвырнув мощной рукой коррехидора в сторону, причем его милость, во избежание новой взбучки и позора, счел за благо проглотить обиду.
Можно было подумать, что эта женщина родилась укротительницей бедного старика.
Дядюшка Лукас при виде жены побледнел как смерть, но затем, взяв себя в руки (хотя и пришлось ему схватиться за сердце, чтобы оно не разорвалось на куски), сказал, все еще передразнивая коррехидора:
— Да хранит тебя небо, Фраскита! Ты уже послала назначение своему племяннику?
Надо было видеть в этот момент наваррку! Она скинула мантилью, подняла голову с гордостью львицы и, вперив в мнимого коррехидора взгляд, острый, как лезвие кинжала, молвила:
— Я презираю тебя, Лукас!
Это было сказано с таким негодованием, словно она плюнула ему в лицо!
При первых звуках ее голоса черты мельника преобразились. Какое-то вдохновение, похожее на религиозный экстаз, снизошло ему на душу, залив ее светом и радостью. На мгновенье забыв все, что он видел и о чем думал на мельнице, он воскликнул проникновенным голосом со слезами на глазах:
— Так ты по-прежнему моя Фраскита?!
— Нет! — не в силах совладать с собой отвечала наваррка. — Я уже не твоя Фраскита! Я… Вспомни свои ночные подвиги, и ты поймешь, что ты сделал с сердцем, которое тебя так любило!..
И она разрыдалась. Так ледяная гора, обрушившись, начинает таять.
Ксррехидорша не выдержала, — она подошла к сенье Фраските и ласково ее обняла.
Сенья Фраскита безотчетно принялась ее целовать. Как девочка, ищущая сочувствия у матери, она, всхлипывая, приговаривала:
— Сеньора, сеньора! Как я несчастна!
— Не так, как ты думаешь! — отвечала коррехидорша, тоже плача от полноты чувств.
— Кто несчастный, так это я! — причитал дядюшка Лукас, стыдливо утирая кулаком слезы.
— Ну а я? — вырвалось, наконец, у дона Эухенио, то ли смягченного заразительным плачем остальных, то ли надеявшегося обрести спасение водным путем, то есть, попросту говоря, с помощью слез. — Ах, я мошенник! Чудовище! Распутник! Так мне и надо!
И он захныкал, уткнувшись в живот сеньора Хуана Лопеса.
Тут алькальд и все слуги тоже заголосили. Казалось, все устроилось как нельзя лучше, и, однако, ничто еще не разъяснилось.
Лукас первым выплыл на поверхность этого океана слез.
Он снова начал припоминать все, что ему удалось подсмотреть в замочную скважину.
— Сеньоры, давайте выясним… — заговорил он.
— Выяснять тут нечего, дядюшка Лукас, — прервала его коррехидорша. — Ваша жена святая!
— Хорошо, да… но…
— Никаких «но»… Позвольте ей сказать, и вы увидите, как она сумеет оправдаться. Лишь только я ее увидела, сердце мне подсказало, что она святая, несмотря на все ваши домыслы…
— Хорошо, пусть говорит! — сказал дядюшка Лукас.
— Мне нечего говорить, — возразила мельничиха. — Говорить должен ты!.. Ведь это ты… — И тут сенья Фраскита запнулась: продолжать дальше ей помешало глубокое уважение, которое она питала к коррехидорше.
— Ну а ты? — вновь теряя всякую веру, спросил дядюшка Лукас.
— Теперь речь идет не о ней!.. — крикнул коррехидор, тоже возвращаясь к своим ревнивым подозрениям. — Речь идет о вас и вот об этой сеньоре!.. Ах, Мерседита! Кто бы мог подумать, что ты…
— Ну а ты? — молвила коррехидорша, меряя его взглядом.
И в течение некоторого времени обе супружеские четы беспрестанно обменивались одними и теми же фразами:
— А ты?
— Ну а ты?
— Это ты!
— Нет, ты!
— Нет, как ты только мог!..
И т. д. и т. п.
Все это продолжалось бы до бесконечности, если бы коррехидорша, снова преисполнившись чувства собственного достоинства, не сказала наконец дону Эухенио:
— Знаешь что, не будем сейчас об этом говорить! Это наше дело, мы его обсудим потом. Сейчас самое важное вернуть спокойствие дядюшке Лукасу, что, на мой взгляд, очень легко сделать. Здесь сеньор Хуан Лопес, здесь и Тоньюэло, — им ничего не стоит оправдать сенью Фраскиту.
— Я не нуждаюсь, чтобы меня оправдывали мужчины, — заявила сенья Фраскита. — У меня есть два свидетеля, которые заслуживают большего доверия, про них никак нельзя сказать, что я их соблазнила или подкупила…
— А где они? — спросил мельник.
— Они внизу, у подъезда…
— Так вели им подняться с разрешения сеньоры.
— Им, бедным, никак нельзя подняться…
— А, так это две женщины!.. Подумаешь, какие нелицеприятные свидетели!
— И не женщины. Это два существа женского пола…
— Час от часу не легче! Наверно, две девчонки!.. Будь любезна, скажи, как их зовут.
— Одну из них зовут Пиньона, другую — Ливиана…
— Так это наши ослицы!.. Да ты, Фраскита, смеешься, что ли, надо мной?
— Нет, я говорю серьезно. Наши ослицы могут подтвердить, что меня не было на мельнице, когда ты видел там сеньора коррехидора.
— Ради бога, объясни толком.
— Выслушай меня, Лукас… и умри со стыда, раз ты мог меня заподозрить! В то самое время, как ты возвращался ночью из села на мельницу, я ехала в село, и мы с тобой встретились. Но ты ехал не по самой дороге, вернее, ты свернул и остановился в поле, чтобы высечь огонь…
— Это верно, я останавливался!.. Дальше!
— И тут твоя ослица заревела…
— Правильно!.. Ах, как я счастлив!.. Говори, говори, — каждое твое слово возвращает мне год жизни.
— А в ответ на ее рев послышался другой, со стороны дороги…
— Да, да!.. Слава богу! Я как сейчас это слышу!
— То были Ливиана и Пиньона, — они узнали друг друга и поздоровались, как добрые подружки, а вот мы-то с тобой не поздоровались и не признали друг друга…
— Довольно, довольно, не говори мне больше ничего! Ничего!..
— Мы не только не признали друг друга, — продолжала сенья Фраскита, — мы перепугались и бросились в разные стороны… Понял теперь, что меня на мельнице не было?.. Если же ты хочешь знать, почему на нашей кровати лежал сеньор коррехидор, то пощупай одежду, которую ты надел на себя, — она, видно, и сейчас еще не просохла… Так вот эта одежда объяснит тебе все лучше, чем я… Его милость изволил свалиться в канал, а Гардунья раздел его и уложил в постель! Если же ты хочешь знать относительно назначения… Нет, сейчас я ничего больше не буду говорить. Когда мы останемся одни, я расскажу тебе все до мельчайших подробностей… а в присутствии сеньоры мне об этом говорить не пристало.
— Сенья Фраскита сказала правду, истинную правду! — поспешил заявить сеньор Хуан Лопес, угадав в донье Мерседес подлинную начальницу коррехимьенто и желая снискать ее расположение.
— Все правда! Все правда! — подтвердил Тоньюэло, следуя течению мыслей непосредственного начальника.
— Пока… все, — заключил коррехидор, обрадованный тем, что объяснения наваррки дальше этого не пошли.
— Итак, ты не виновата! — воскликнул дядюшка Лукас, склоняясь перед очевидностью. — Фраскита, моя любимая Фраскита! Прости меня за то, что я был к тебе несправедлив, дай мне обнять тебя!..
— Нет, уж это дудки! — отстраняясь, молвила сенья Фраскита. — Прежде чем обнять, я хочу услышать твои объяснения.
— Я дам объяснения и за него и за себя… — вмешалась донья Мерседес.
— Я их жду целый час! — произнес коррехидор, пытаясь придать себе важности.
— Но я подожду, — продолжала коррехидорша, презрительно поворачиваясь спиной к мужу, — пока эти сеньоры поменяются платьями… Лишь после этого я дам объяснения тому, кто их заслуживает.
— Пойдемте… Пойдемте поменяемся… — обратился мурсиец к дону Эухенио, радуясь тому, что не убил его, и все же глядя на него со свирепостью мавра. — Я задыхаюсь в вашем платье! Я был в нем так несчастен!..
— Потому что ты недостоин его носить! — ответил коррехидор. — Я же, наоборот, жажду его надеть, чтобы отправить на виселицу тебя и еще полмира в придачу, если объяснения жены меня не удовлетворят.
Донья Мерседес, слышавшая эти слова, успокоила присутствовавших мягкой улыбкой, свойственной тем рачительным ангелам, назначение которых — охранять людей.
Как только коррехидор и дядюшка Лукас вышли из зала, коррехидорша вновь опустилась на софу, усадила рядом с собой сенью Фраскиту и ласково и просто обратилась к слугам и домочадцам, толпившимся у дверей:
— Ну а теперь, мои милые, расскажите сами этой замечательной женщине все, что вы знаете обо мне дурного.
«Четвертое сословие»{42} придвинулось ближе, и все заговорили разом, перебивая друг друга; но кормилица, пользовавшаяся наибольшим уважением в доме, заставила всех замолчать и начала так:
— Должно вам знать, сенья Фраскита, что нынче ночью мы с моей госпожой находились при детях, поджидая хозяина, и, чтобы время быстрее шло, мы уже третий раз читали молитву, потому как, со слов Гардуньи, выходило, что сеньор коррехидор охотился за какими-то важными злодеями, и нам не хотелось ложиться, пока не узнаем всех новостей. Вдруг слышим шум в соседней комнате, где господа изволят почивать. Мы помертвели со страху, да делать нечего: пошли взглянуть! И тут — царица небесная! Видим: какой-то мужчина, одетый, как мой господин, но только не он (это был ваш муж), прячется под кровать. Тут мы как закричим истошным голосом: «Воры!» Прибежали альгвасилы и вытащили мнимого коррехидора из его убежища. Все узнали дядюшку Лукаса, и моя госпожа тоже. И как увидала она, что на нем мужнино платье, так сейчас и представилось ей, что он убил нашего хозяина, и она так жалобно запричитала, что камни и те, кажется, заплакали бы… А мы все кричим: «В тюрьму! В тюрьму! Вор! Убийца!» Тут еще и не такие слова были сказаны… а дядюшка Лукас прислонился к стене, как мертвый, и не может рта разинуть. Ну, а потом видит, собираются отвести его в тюрьму. «Что, говорит, я сейчас скажу, лучше бы мне никогда не говорить. Сеньора, я не вор и не убийца; вор и убийца моей чести находится в моем доме, он лежит в постели с моей женой».
— Бедный Лукас! — вздохнула сенья Фраскита.
— Бедная я! — тихо прошептала коррехидорша.
— Вот и мы так говорили: «Бедный дядюшка Лукас, бедная сеньора!» Потому… по правде сказать, сеньора Фраскита, нам уже было известно, что хозяин на вас заглядывается… И хотя никто себе не мог представить…
— Кормилица! — прикрикнула на нее коррехидорша. — Прекрати…
— А я продолжу! — сказал один из альгвасилов, воспользовавшись заминкой, чтобы взять слово.
— Дядюшка Лукас ловко провел нас: и по платью, и по походке мы приняли его за коррехидора. Явился он сюда не с добрыми намерениями, и если бы сеньора почивала, представляете себе, что бы могло получиться?..
— Ну, уж ты тоже! Молчи лучше! — вмешалась кухарка. — От тебя слова умного не услышишь! Так вот, сенья Фраскита, дядюшке Лукасу, чтобы объяснить, как он попал в спальню хозяйки, пришлось сказать, что у него был за умысел. Конечно, госпожа не могла удержаться и вкатила ему такую затрещину, что половина слов так и застряла у него в горле! Я тоже ругала его на чем свет стоит, хотела глаза ему выцарапать, потому, сами понимаете, сенья Фраскита, хоть он и ваш муж, а приходить с такими намерениями…
— Ну, поехала балаболка! — воскликнул привратник, вырастая перед ораторшей. — Одним словом, сенья Фраскита, выслушайте меня, и вам все станет ясно. Сеньора поступила так, как должна была поступить… А потом, когда немного успокоилась, она пожалела дядюшку Лукаса и, приняв в соображение, что сеньор коррехидор вел себя недостойно, обратилась к Лукасу примерно с такими словами: «Хоть у вас были бесчестные намерения, дядюшка Лукас, и хотя я никогда не прощу вам этой наглости, все-таки пусть ваша жена и мой муж некоторое время думают, что попались в собственные сети и что вы с помощью этого переодевания отплатили им той же монетой. Этот обман будет нашей лучшей местью. А когда понадобится, мы его раскроем». После того как наша госпожа так здорово все это придумала, они с дядюшкой Лукасом обучили нас, что мы должны делать и говорить, когда вернется его превосходительство. Ведь это я огрел Себастьяна Гардунью по хребту, — да так, что он, поди, до второго пришествия не забудет!
Привратник кончил свой рассказ, а сеньора коррехидорша и мельничиха долго еще после этого перешептывались, поминутно обнимали и целовали друг друга, а по временам не могли удержаться от смеха.
Жаль, что мы не слышали их разговора!.. Но читатель без особого труда может себе его представить; и уж если не читатель, то, во всяком случае, читательница.
И тут в зал вернулись коррехидор и дядюшка Лукас, переодетые в свое платье.
— Теперь разберемся в том, что касается непосредственно меня! — сказал достославный дон Эухенио де Суньига.
Стукнув два раза жезлом об пол, как бы для того, чтобы набраться сил, словно некий чиновный Антей{43}, который чувствует себя слабым, пока не коснется земли своим символом власти, он обратился к своей супруге с неописуемой важностью и напыщенностью:
— Мерседита, я жду объяснений…
Между тем мельничиха встала и в знак примирения так ущипнула дядюшку Лукаса, что у того потемнело в глазах.
Коррехидор остолбенел, наблюдая эту пантомиму; он никак не мог уяснить себе столь беспричинное примирение. Кисло улыбаясь, он снова обратился к жене:
— Сеньора! Все уже объяснились, за исключением нас с вами. Рассейте мои сомнения… Я требую этого как супруг и коррехидор!
И он снова стукнул жезлом об пол.
— Так вы уходите? — воскликнула донья Мерседес, приближаясь к сенье Фраските и не обращая внимания на дона Эухенио. — Ну что ж, идите и не беспокойтесь: это происшествие не будет иметь никаких последствий… Роза! Посвети им… Идите с богом, дядюшка Лукас!
— Ну нет! — вмешался Суньига. — Лукас отсюда не выйдет! Лукас останется под арестом, пока я не узнаю всей правды! Эй, альгвасилы! Именем короля!..
Ни один из служителей не поспешил на зов дона Эухенио. Все смотрели на коррехидоршу.
— Это мы еще посмотрим!.. Сейчас же отпусти их! — сказала она, наступая на своего супруга и изысканным движением предлагая всем удалиться, то есть, кивнув головой, приподняв пальчиками край платья и присев в грациозном реверансе, который был тогда в моде и назывался «торжественным».
— Но я… Но ты… Но мы… Но они… — мямлил старикашка, цепляясь за платье жены и мешая ей завершить столь изящно начатый поклон.
Все было напрасно. Никто не обращал внимания на его превосходительство!
Как только посторонние удалились и в салоне остались лишь рассорившиеся супруги, коррехидорша удостоила наконец своего мужа ответом, но тон у нее при этом был такой, каким, вероятно, говорила царица всея Руси, меча громы и молнии на опального министра и приказывая ему удалиться в Сибирь на вечное поселение.
— Проживи ты хоть тысячу лет, все равно ты не узнаешь, что произошло сегодня ночью в моей спальне… Если бы ты сам тут был, как это тебе полагалось, у тебя не было бы надобности спрашивать о случившемся. Меня же с этих пор ничто и никогда не заставит потакать твоим прихотям. Я тебя презираю настолько, что, не будь ты отцом моих детей, я сию же секунду вышвырнула бы тебя с балкона, а уж к себе в спальню я тебя не пущу никогда!.. Спокойной ночи, кабальеро!
Произнеся эти слова, которые дон Эухенио выслушал покорно, ибо наедине со своей супругой он всегда держался робко, сеньора проследовала в кабинет, а из кабинета в спальню и заперла за собою дверь. Бедняга коррехидор остался стоять посреди зала, с беспримерным цинизмом бормоча сквозь десны (за неимением зубов):
— Ну-с, сеньор, не думал я так легко отделаться!.. Гардунья подыщет мне замену.
Чирикали птички, приветствуя солнечный восход, когда дядюшка Лукас и сенья Фраскита вышли из города по направлению к мельнице.
Супруги шли пешком, а впереди них шествовали оседланные ослицы.
— В воскресенье сходишь на исповедь, — говорила мельничиха своему мужу, — ты должен очиститься от всех глупых и греховных помыслов, какие только у тебя были нынче ночью…
— Это ты верно рассудила… — заметил мельник. — Но и ты сделай мне одолжение: отдай нищим тюфяк и постельное белье и положи все новое. Я ни за что не лягу туда, где прела эта ядовитая гадина!
— Не напоминай мне о нем, Лукас! — воскликнула сенья Фраскита. — Лучше поговорим о другом. Не сделаешь ли ты мне одно одолжение?..
— Изволь…
— Отвези меня летом на купанья в Солан-де-Кабрас.
— Зачем?
— Может, у нас будут дети.
— Счастливая мысль! Непременно свезу, только даст господь веку.
Тут они подошли к мельнице — как раз когда солнце, еще не совсем взойдя на небосклон, начало золотить выси гор…
. . . . . . .
Вечером того же дня, к вящему удивлению супругов, не ожидавших после такого скандала никаких гостей, на мельницу прибыло больше знатных гостей, чем когда-либо. Досточтимый епископ, множество священников, юрисконсульт, два приора и многие другие, которых, как стало известно потом, позвал туда его преосвященство, едва помещались в беседке.
Недоставало лишь коррехидора.
Когда гости съехались, сеньор епископ обратился ко всем с такими словами: именно потому, что в этом доме произошли известные события, священники и он сам непременно будут по-прежнему посещать мельницу, дабы оградить уважаемых супругов от осуждения общества, ибо осуждения заслуживает лишь тот, кто своим постыдным поведением бросил тень на столь высоконравственное и столь почтенное собрание. Затем он обратился с отеческими наставлениями к сенье Фраските: впредь ей следует вести себя разумнее, да и одеваться поскромнее — не оголять руки и шею. Дядюшке Лукасу епископ посоветовал больше бескорыстия, больше осмотрительности и больше почтительности в обращении с лицами вышестоящими. В заключение епископ всех благословил и сказал, что сегодня он еще не ужинал, а потому с удовольствием отведал бы винограда. Все подумали о том же: это последнее замечание епископа пришлось гостям особенно по душе… И весь вечер беседку нещадно обрывали. Мельник потом подсчитал, что на гостей пошло целых две корзины винограда!
. . . . . . .
Около трех лет продолжались эти приятные вечера, а затем в Испанию неожиданно вторглись войска Наполеона, и началась война за независимость.
Сеньор епископ, проповедник и духовник умерли в 1808 году, адвокат и другие участники вечеров — в 1809, 10, 11 и 12 годах; они не вынесли нашествия французов, поляков и других{44} захватчиков, наводнивших страну и куривших свои трубки даже в храмах во время обедни.
Коррехидор, который никогда больше не появлялся на мельнице, был смещен французским маршалом и умер в тюрьме за то, что (к чести его будь сказано) никак не мог примириться с иноземным владычеством.
Донья Мерседес больше уже не выходила замуж; она дала отличное воспитание своим сыновьям и на старости лет удалилась в монастырь, где и окончила свои дни, стяжав славу великой подвижницы.
Гардунья передался французам.
Сеньор Хуан Лопес стал партизаном, командовал отрядом и, перебив великое множество французов, вместе со своим альгвасилом пал в знаменитой битве при Басе{45}.
И, наконец, дядюшка Лукас и сенья Фраскита, так и не дождавшиеся детей, несмотря на поездку в Солан-де-Кабрас и на многочисленные обеты, продолжали так же любить друг друга и достигли весьма преклонного возраста. Они были свидетелями падения абсолютизма в 1812 и 1820 годах{46}, его восстановления в 1814 и 1823 годах, пока, со смертью абсолютного монарха{47}, не была учреждена конституционная система, и они перешли в лучший мир (что случилось в самом начале семилетней гражданской войны{48}). Но модные в ту пору круглые шляпы так и не смогли вытеснить из их памяти старые времена, которые были связаны для них с воспоминанием о шляпе треугольной.