Восемнадцать ступенек вело в подвальный кабачок «Симпатия». Спускаться по лестнице было трудно, подниматься еще труднее: тут нужен был настоящий Мужчина, чтобы, выпив у Бугдана пять-шесть бутылок вина, удержаться на ногах и одолеть эти восемнадцать ступенек. А если бы на полпути у него подогнулись колени, он уже не рискнул бы снова появиться у Бугдана. Мало того, Бугдан поставил тяжелую дверь на улицу, и выходящий должен был еще и толкнуть ее, а здесь нужны были крепкие руки.
Если ты коротышка, «Симпатия» поднимает тебя на смех, если ты верзила, голова твоя тычется в низкий потолок. Надо было быть высоким и так незаметно сгибаться, чтобы никто этого не заметил, ибо в «Симпатии» не любили склоненных в поклоне мужчин. Чуть легкомысленным был Тифлис, чуть мудрым, чуть щедрым, чуть печальным… Бог с ним…
Со стен «Симпатии» смотрели Шекспир, Коперник, Раффи, царица Тамар и Пушкин. Нарисовал их Григор. И остальные стены тоже он разукрасил. И все хорошо знали Шекспира, Раффи, Коперника и Григора. И Григор всех любил: хорошие были люди — веселились, кутили, тузили друг друга, грустили, порой плакали, песни горланили… Григор словно вобрал в себя этих людей: когда разговаривал с Бугданом, как бы сам с собой разговаривал, когда разговаривал с Пичхулой — опять-таки сам с собой разговаривал. И Григор был Григором, и Пичхула был Григором. И все люди для Григора были единым существом. У Григора душа нараспашку, сам до конца раскрывался и у других все выпытывал. Делился своими сомнениями, говорил о своих слабостях и грешках, всю свою душу выскребал и — наружу… Когда же ему казалось, что собеседник знает его лучше, чем он думал, Григор вбирал его в себя, чтобы он, этот другой человек, обосновался в нем… Какое-то странное чувство довлело над Григором: ему казалось, что если он не разоткровенничается, если не обнажит свои слабости, свои страхи, свою веру, то не будет ему жизни. Скрывать свою сущность — боль, радость, порывы, мысли, страхи — значит скрыть себя, убить себя и взамен создать другого человека. Но это уже видимость, а не человек, иллюзия, маска. А самого человека нет. И потому Григор чувствовал необходимость внутренней правды, — это было единственным доказательством его существования.
Откровенность Григора распространялась по всему Тифлису: он расписал вывески на дверях кабачков, на витринах парикмахерских, над духанами…
Над дверью духана Капло Григор нарисовал танцующих кинто и ниже вывел очень свободно и ясно, радостно и просто:
Григор был уверен, что эти неуклюжие слова, от которых несло вином и блевотиной, — одухотворены, живы. Истинная свобода… ХОЧИШ СМАТРИ НИ ХОЧИШ НИ СМАТРИ… Ва!.. Это был гимн его свободы… Свобода, братство, вечность… Хочиш сматри, хочиш не… Вывеска в Шайтан-базаре:[17]
Вывеска в Сирачхане:
Вывеска в Сололаке:
Вывеска в Ортачалах:
Вывеска на Авлабаре:
Вывеска в Клортахе:
Вывеска в Дидубе:
Вывеска в Нарикала:
И дело было не только в содержании слов. Григор был во всем: его нутро, все без остатка, изливалось в этих надписях.
Откровенность Григора была откровенностью Тифлиса, и, видимо, откровенности одного человека хватало на то, чтобы прикрыть всю фальшь и лицемерие целого города. Вывески Григора были знаменами Тифлиса. Любая замызганная улочка имела свою вывеску, и вывеска эта открывала улицу, освещала ее. Откровенность Григора парила над городом, и каждое его чувство окрашивало в определенные тона районы и кварталы Тифлиса… Вот так и жил в этом городе Григор…
В «Симпатии» посетителей не было. Пичхула играл на шарманке, Григор рисовал Хачатура Абовяна рядом с Шекспиром, Раффи, Коперником и царицей Тамар, а Бугдан, вобрав свою тяжелую голову в ладони, смотрел на пальцы Пичхулы и на кисть Григора. Бугдан и сам верил, что он добрый человек: Соне, одной из девочек мамаши Калинки, он часто давал выспаться в одной из задних комнат кабачка. Иногда Соня с робкой страстью целовала жирную руку Бугдана, иногда Бугдан ложился с Соней, и Соня чувствовала себя хорошо. Это случалось, когда Бугдан бывал печален и пьян, и звуки шарманки трепетали в его ушах, и он проникался к себе жалостью.
Бугдану захотелось сделать добро Соне, и он решил выдать ее за Григора.
Григору захотелось сделать добро Соне, и он решил взять ее в жены.
И как только собрались в кабачке кинто, шарманщики, карачохели и дудукисты — зажгли разноцветные свечи, сплясали шалахо и поженили Григора с Соней — одной из девочек заведения мамаши Калинки.
Низкий сводчатый потолок «Симпатии» сгустил, придушил воздух, и густ был красный свет, и густ был цвет вина в красном, и густы были в красном красные газыри архалуков, и черны были в красном черные чухи, и в разрывы этой густоты врывались, подпрыгивая, звуки шарманки, жаждали простора, вносили страсть, вносили стоны и стенания в эту красную густоту. Со стен смотрели Шекспир, Раффи, Коперник, царица Тамар, Хачатур Абовян и Пушкин. Мамаша Калинка терла глаза. И шарманка заиграла шаракан[18]. Бугдан улыбался из-под усов и радовался, что он так добр. Перемешалось добро и зло, земля и небо. Все слилось воедино, все было — правда…
В подвальном кабачке и свадьба была, и пир, и церковь…
Ночью Григор и Соня остались вдвоем. Григор смотрел на Соню, и ему казалось, что это он сам сидит напротив себя и разговаривает сам с собой. И полюбил Григор Соню. Каждую ночь он рассказывал Соне о любви, говорил о таких вещах, о которых и сам до сих пор не подозревал… Говорил о том, что знает Соню уже несколько сотен лет и с ее помощью вспомнил свое начало, своих предков и ту их большую любовь, с которой зародилась, взорвалась, разлетелась в разные стороны, а теперь вновь соединилась их любовь. Вспомнил и внутренним оком увидел людей, которых было много и которые размножались…
И он, и Соня были воплощением этого множества людей: с их бедами, с их прожитой и вновь возрожденной страстью, воплощением чувств и сумятицы жизни всех этих людей. И Соня стала ему родной, и оба они были единым существом.
Ночи Григора обратились в вывески, ворвались в закоулки и трущобы города. Его безумная любовь взлетела на фасады больниц, на уличные фонари, на стены церквей и мелких лавчонок торгашей… Соня пробудила новую ярость в откровенности Григора. Тифлис еще более просветлел от его вывесок, еще более убыстрилось кровообращение Тифлиса. Григор обнажался напропалую: своими радостями и грустью, своими слабостями, желаниями и нежеланиями, своим величием и ничтожеством… Он выносил свою любовь на обнаженные холодные улицы, под студеный сквозной ветер… И вывески полюбили…
Тифлис был влюблен.
Влюбленный город…
Рядом с Шекспиром, Коперником, Раффи, Пушкиным, царицей Тамар и Хачатуром Абовяном оставалось еще свободное место. Григор решил нарисовать Соню. Где ему было знать, что Соня продолжает захаживать в «Симпатию» Бугдана и с той же робкой страстью целовать его руки.
Григор спустился по ступенькам в «Симпатию», развел краски, подошел к стене и в щель за занавеской увидел Соню с шарманщиком Пичхулой. Поздоровался, поискал глазами знакомых, увидел Бугдана, еле узнал. Бугдан сказал:
— Ничего, ничего…
Потом Григор заметил, что это не Бугдан, немного погодя заметил, что Пичхула — это не Пичхула, и Соня — не Соня, а какая-то другая женщина. Григор потер глаза, снова вгляделся — другие это были люди, не мог он их признать. Оглянулся — со стены смотрели Шекспир, Раффи, Коперник… Глянул на сидящего в углу Капло. Капло тут же на глазах как-то изменился и превратился в другого человека, и этот другой человек улыбнулся. Григору показалось, что его тоже не узнают, что он тоже другой… Может, он и не был знаком с этими людьми?.. Смутился Григор, собрал свои краски и пошел к выходу.
Дома водки выпил Григор и стал бить себя по голове.
Всю ночь бродил Григор по улицам Тифлиса и срывал свои вывески. Спустился к Шайтан-базару, поднялся на Авлабар, прошелся по Дидубе и Харпуху… Сорвал все, что сумел, соскоблил надписи со стен, закрасил стекла витрин…
Проснулся Тифлис, и вывесок Григора уже не было. Бугдана это мало тронуло: позвал Зазиева, угостил утром хашем с водкой, днем — чанахом с вином, вечером — портулаком, опять же с вином — и заимел новую вывеску. Потом и его сосед повесил новую вывеску, а Соня вернулась к мамаше Калинке…
Казалось, никто не заметил отсутствия Григора, но мало-помалу Тифлис загрустил, и какая-то серость навалилась на него, словно зевота нашла на город, и стал он равнодушен ко всему. Медленно, но все-таки тифлисцы почувствовали, что в городе чего-то недостает. Разобраться в этом было трудно… Никто не понимал, почему новые вывески — более красочные, написанные более опытными руками — не могут заменить вывесок Григора… Никто не мог представить, что откровенность одного слабого человека, честность одного бедного человека могли полонить большой и богатый, страстный и горячий, сытый и коварный, щедрый, красивый и жестокий город…
По какому-то непонятному инстинкту продолжали собираться тифлисские горемыки под низкие своды кабачка «Симпатия», со стен которого еще долго смотрели наивный Шекспир Григора и наивный Раффи, наивная царица Тамар и наивный Коперник, наивный Хачатур Абовян и наивный Пушкин… и кусок белой стены, на котором Григор не успел нарисовать Соню. Долгое время оставались на стене подвального кабачка эти портреты. Потом и эту стену закрасили…
Много позже, когда догадались, чего недостает городу, начали искать вывески Григора…
И по сей день, заприметив в комиссионном магазине или в лавке старьевщика на черном рынке старый рисунок, будь то на искромсанной тряпице, на куске фанеры или жести — люди с жадностью набрасываются на него, бережно берут в руки в надежде приобрести откровенность…
Жил такой генерал Барсегов. Это был уже готовый генерал. Никто не представлял генерала Барсегова без эполет, без его сдобренного грузинским русского языка. Его прошлое никого не интересовало. И только сам генерал Барсегов по какому-то странному побуждению вздумал искать свои истоки… Конечно, не этим объяснялось все возрастающее количество портретов Вардана Мамиконяна в комнате генерала. Он и не думал причислять себя к потомкам древнего полководца — слишком много веков их разделяло. Где-то в глубине души Барсегов предполагал, что он отпрыск того последнего оставшегося в живых солдата, который бежал с полей сражений Армении, добрался до Тифлиса и основал здесь свой род. Генерал знал, кто остается живым в бою. Он ясно представлял своего сбежавшего предка и гордился тем, что среди потомков даже самого последнего труса, последнего уцелевшего солдата сегодня есть и генерал. И со странным упорством генерал пытался проследить путь, пройденный его родом.
Отец Барсегова тоже был офицером, дед — поручиком русской армии в наполеоновскую войну, а прадед — уже просто торговцем… Вот только это и знал генерал и пытался проникнуть глубже… А портреты Вардана Мамиконяна рисовал он по той простой причине, что в нем проснулся художник, по мнению генерала, еще одна черта, унаследованная им от того, последнего уцелевшего солдата…
Родственники поговаривали, что генерал свихнулся. Он был болезненно озабочен будущим своего рода. «Если опять родится девочка, покончу с собой», — заявил он с блаженной улыбкой, когда жена его забеременела в четвертый раз. И когда родилась девочка, генерал ступил в кладовую, как вступают в битву, и выйти оттуда побежденным не захотел. Желал ли он смерти на самом деле или слово генерала представляло для него ценность большую, чем жизнь, трудно определить: фраза была произнесена, и генерала вынесли из кладовой умирающим. Генерал улыбался виноватой, победной и растерянной улыбкой одновременно. На лбу темнела кровавая ссадина, а на медном котле ссохся с кровью клок его волос.
Из кладовой генерал вышел победителем, но умирать не хотел. Наивно улыбался, и все вдруг заметили, что он уже не генерал, а наивный, улыбающийся человек… Так, с улыбкой на лице, умер последний отпрыск трусливого солдата — храбрый генерал Барсегов.
С востока все шли беженцы, на станции Навтлуги негде было повернуться, тифлисские улицы и площади Затопили люди с испуганными, просящими глазами. Их брезгливо сторонились мокалаки[19], их песни были чуждыми, побежденными, наречие — грубым, как мешковина.
Манташев открыл бесплатную столовую; гуляки-карачохели и полуголодные представители тифлисской богемы собирали пожертвования; у фабрики Адельханова днем и ночью стояла толпа: работали за миску похлебки, потом укладывались спать поближе к воротам…
Жена генерала Барсегова умирала: надела свой чихтикопи[20] и улеглась в постель. Знала, что умирает, и боялась, что не так наденут на нее чихтикопи. В большой комнате, где она лежала, вдоль стены стояли дочери — Сиран, Варвара, Като и Машо.
В мае 1918 года сосватали Сиран, старшую дочь генерала Барсегова. Милиционер Володя Джабуа заприметил что-то нужное ему в едва оправившейся от тифа, остриженной наголо Сиран. Даже на отказ не было сил у Сиран: она раз покачала головой, второй раз покачала, еще раз покачала и согласилась. Так и решилась ее судьба. Качни она головой еще раз, может, иначе сложилась бы ее жизнь. И привез ее милиционер Володя Джабуа на пыльный вокзал Зестафони. А через несколько недель Сиран и представить не могла своего существования без Володи Джабуа, без его рыжеватой большой головы, без его волосатых длинных рук…
В первую же ночь испугался Джабуа силы испытанного наслаждения: казалось, его обнимала не только Сиран, а толпы всех этих оборванных беженцев с влажными глазами, заполнивших улицы Тифлиса. В ту ночь он познал всю историю рода Сиран: слезы, стоны, рыдания, протест… И Джабуа, испуганный, выскочил из постели: «Мне столько любви не надо!.. На что мне столько!..»
Джабуа умер через несколько месяцев на Батумской дороге. Сиран отправилась туда, выкопала гроб, поцеловала мертвые руки мужа, его лицо, потом перевезла в Зестафони и снова похоронила.
И стала жить Сиран одна в своем доме на высоких сваях, окруженном полями кукурузы.
Но без любви не могла долго прожить Сиран.
У Луки Хахуа были улыбчивые водянистые глаза, и они избегали чужого взгляда. Лука Хахуа ходил на цыпочках, и его боялись люди. Лука Хахуа бежал из меньшевистской армии, потом бежал от большевиков… И те, и другие стреляли друг в друга, Лука ушел в леса, стрелял и в тех, и в других.
Однажды Сиран вышла за кукурузой и возле своего дома увидела Луку Хахуа. Как побитый пес, бежал Лука от стрелявших в него людей и теперь, присев на корточки под стеной дома, улыбался Сиран.
Когда Сиран вытирала кровь с его лица, Лука поцеловал ее руку. Он был еще слаб, жалким взглядом следил за движениями Сиран. Спустя несколько дней немного окреп, ходил по комнате, покачивал широкими плечами над тонкой талией, мурлыкал песню. А еще через несколько дней хозяином в доме стал Лука.
Потом пришли какие-то люди — друзья Луки, два дня пили, пели и увели в лес Луку вместе с Сиран.
Лука посылал Сиран вперед, и четверо мужчин шли следом за ней. Когда в лесу было тихо и безопасно, Лука иной раз обнимал Сиран, клал руку ей на бедро. А позади поблескивали глазами Бочо, Муртаз, Бондо.
Они проходили по лесам, по чертовым канатным мостикам, и мягкая повадка вора и разбойника Луки нагоняла страх на людей.
Четверо мужчин знали, что Сиран достанется первая пуля. Сиран была счастлива, что эти четверо, обвитые патронташами, с их осторожной походкой, следуют за ней и что она предупредит их об опасности. Эта опасность была счастьем для Сиран, распиской в ее любви. Порой, оживляясь, она с девичьей легкостью убегала вперед и неловко бежали следом смешные разбойники Лука, Бочо, Муртаз, Бондо. Как-то пошутила — замерла на месте, приложила палец к губам: «Тсс-с», — и все четверо словно окаменели. Сиран расхохоталась. Лука разъярился и ударил Сиран. А Бочо отошел, присел за камнем. Обиделась Сиран, рассердилась, потом подумала, и смешным ей показался их страх. Лука подошел, улыбка в усах, — поцеловал Сиран, и из Сиран хлынуло прощение.
Несколько активистов из соседних сел, несколько атеистов, несколько ликбезовцев во главе с начальником ЧК Иакинте Габлия вскоре поймали смешных бродяг Луку, Бочо, Муртаза, Бондо и вместе с ними Сиран. И стали их водить по всем деревням, показывать, как дрессированных медведей, чтобы другим неповадно было. Шли они гуськом, босые, смешные разбойники, и еще теснее прижимались друг к другу на деревенских площадях.
И ушла Сиран, пропал ее след в пыльных папках канцелярий провинциальных тюрем…
В доме генерала Барсегова собрался народ решать судьбу второй его дочери — Варвары. Среди собравшихся не было родственников генерала. А был там русский офицер, который давно оставил армию, пил и играл на гитаре, рыночные мошенники с «дезертирки»[21], привокзальные воры Паша и Чорна да торговец углем Шио из Кумиси…
Варвара сидела на тахте, ждала. На столе были расставлены тарелки с портретом генерала Барсегова, ножи и вилки с гербом генерала Барсегова.
Георгий посмотрел на полную грудь Варвары, на ее бедра, обрисованные длинной юбкой, и во рту у него пересохло. Георгий рассказал о соблазнах Парижа, о судьбе горгиджановских[22] девиц, о венерических болезнях, потом сжал руки и сказал:
— Отправим Варвару к отцу Павле.
Варвару усадили в экипаж, разместились вокруг нее и поехали наверх, к монастырю.
Удержать Варвару в монастыре было нелегко: в деревне стояли военные. До нее доносились голоса, дух солдатской бани, и тело ее готово было взорваться. Слышалось ржанье коней, обрывки солдатской ругани… И однажды, обезумев, бесстыдно сбросила она свою власяницу, наперекор всем причастиям, судорожно отдала свое горячее белое тело грубому поручику. С тех пор Варвару в Грузии не видели.
Третью дочь генерала Барсегова, Като, похитили трое кинто, увезли в фаэтоне под звуки шарманки. Похитили или сама убежала, бог знает.
Тифлис умирал: только в подвальных кабачках еще оставались люди в традиционной тифлисской одежде. Некоторые сохранили только шаровары, другие — тифлисский жаргон, а третьи — только шапки…
Не стало Тифлиса… На площадях произносили речи и даже шарманки настроили на «Марсельезу».
Като привезли в «Белый духан». Като ни до чего дела не было. Кинто Гриша в постели, в горячем бреду рассказывал об исчезающем Тифлисе, о кинто — этих тифлисских рыцарях, а Като целовала его грудь и чувствовала, что все вечно и что начало всего и конец — здесь. Гриша плакал, стонал, облил вином всю постель и вернулся в Тифлис, чтобы успокоиться в Ходживанке[23], рядом со своими дедами…
Като, в горе и отчаянии, нашел, утешил и, как щенка, подобрал, увез в Батум шулер полуфранцуз с юркими глазами.
И пропал зов Като в тревожном гуле английских, турецких, французских рыбацких судов, исчез в мире ее голос, который хотел любить и громче всего мог кричать только об этом…
В 1955 году прошел в Тбилиси сильный дождь. После дождя еще капала с крыш вода, струилась, отыскивая себе путь, продалбливала отверстия в земле и просачивалась в них. По булыжникам Харпуха, по дворам церквей Сурб Геворга, Сиона, синагоги, по кривым и узким переулкам стекала в Куру вода.
— Барсегова-а! — кричит какой-то косоглазый, небритый человек.
Старая Машо, младшая дочь генерала Барсегова, облокотившись о подоконник, греется на солнце после дождя. На лице ее отсвет солнечных бликов. Время от времени Машо пощипывает пучок волос, родинкой темнеющий на щеке.
— Письмо для Машо!..
— Ва-а, смотри-ка, она еще и письма получает, — шутит Бего.
— Да кто же ей, бедняжке, письма слать будет?.. Никогда в жизни не любила… Одна-одинешенька на белом свете. Сестры ее — те и свою, и ее долю отлюбили…
Машо и сама удивилась, что выкрикивают ее фамилию. Вышла во двор, взяла письмо, повертела в руках. Подошли еврей Ефим и две прачки, рассмотрели письмо и принялись читать:
«Прими пламенный привет моего молодого сердца, дорогая и незабываемая бабушка, моя единственная и родная бабушка! Наконец-то отыскал тебя и теперь могу считать, что я тоже человек, никто теперь не скажет, что я без роду, без племени… Я внук дочери генерала Барсегова — Сиран. Мое имя — Гено, фамилия — Чкадуа. Я очень долго искал свою родню. Отец умер давно. Не думайте, что я совсем один. Вся Мингрелия меня знает. Но родственники — дело другое. Я только недавно узнал, Что я внук генерала Барсегова. Мы снова соберемся вместе, весь род генерала Барсегова. Не огорчайся, дорогая бабушка, но судьба не гладила меня по головке. Только не подумай, что я помощи прошу. Я нахожусь в Ортачальской тюрьме. Месяц назад привезли из Диди-Чкони. Четырнадцатого мая будут судить. Если за меня кто поручится, то освободят как несовершеннолетнего. Твой внук — Гено Чкадуа».
Косоглазый доставил это письмо из тюрьмы. После каждой строчки он кивал головой. Машо повела его в дом, налила рюмку водки, достала немного засоленного зеленого перца и тарелку наперченной фасоли.
Машо подумала: «Кто такой, почему Чкадуа, почему в тюрьме?.. — потом подумала: — Мир велик, кто знает?.. Сколько отцов сменилось. Если у милиционера Володи была дочь, а та вышла замуж за кого-то… Что тут удивительного?..»
И Машо захлопотала. Внук Сиран, ее кровь. У нее самой ничего не было — ни любви, ни детей, сычовка, да и только…
Четырнадцатого мая Машо вместе с Ефимом и Бего отправились в суд. Только они приоткрыли дверь в зал, услышали смех. В зале было весело. Выступал защитник.
Длинный рыжеватый парень, сидевший впереди, повернул голову, безошибочно признал Машо, подмигнул и улыбнулся. «Этот», — подумала Машо. Парень широким жестом пригласил сесть рядом с собой.
«Ничего, уж тут как-нибудь…» — замахала рукой Машо.
«Здесь лучше», — жестами, мимикой настаивал парень.
Машо снова успокоила его, мол, ничего, она тут, позади устроится. На сей раз Гено Чкадуа — он был просто удивительно вежлив! — умоляюще сложил руки, вновь и вновь приглашал сесть рядом с собой. Машо уступила, вместе с Бего и Ефимом подошла и увидела, что учтивый ее внук сидит на скамье подсудимых.
Веселый это был суд. Выступал судья. Он говорил очень весело, ярко и остроумно. В пылу воодушевления не заметил, как стал подходить все ближе и уселся на скамью подсудимых. Потом дали слово обвиняемому, какому-то взяточнику. Этот тоже не уступал судье — и получилось так, что он тоже начал постепенно продвигаться к судье, потом занял его место, и стали они так разговаривать друг с другом: спрашивали, отвечали, спрашивали, отвечали.
Когда все очень устали и все кончилось и были очень довольны и судья, и подсудимый, настала очередь Гено Чкадуа. Дело было простое: кража мелкая, сам он несовершеннолетний, поручителей трое — Ефим, Бего и Машо, — и отдали Гено под опеку Машо.
Через несколько месяцев явился на свет божий еще один внук генерала Барсегова. Соседка Машо, гадалка Ева, все думала-гадала да и отыскала в одной из больниц Армении внука генерала Барсегова — Аветика. Аветик узрел Христа, и его поместили в больницу. Аветик был хорошим мальчиком, пионером, а потом комсомольцем и даже членом колхозной футбольной команды. Но однажды ночью отворилась дверь, в комнату вошел Христос, и с того дня плохи стали Аветиковы дела. Больничный врач, и сам человек не простой, рассердился. «Как выглядел Христос, расскажи!» — потребовал он. Аветик описал знакомого Христа, того, что изображен на многочисленных картинах.
Районный врач вконец разозлился, потом улыбнулся:
«Вот если бы ты увидел другого Христа, такого, чтобы ты один его знал, я бы тебе поверил».
Машо отправилась за Аветиком.
В безлюдном конце тифлисского вокзала Гено Чкадуа поджидал второго внука генерала Барсегова. Разглядывал женские коленки и зады и не очень-то раздумывал о том, как этот чокнутый умудрился увидеть Христа.
С востока подошел к перрону старый дребезжащий состав. Остановился, застонал, заскрежетал. Гено побежал вдоль состава и вдруг в дверях одного из последних вагонов увидел сгорбленную Машо. Гено двинулся к ней и застыл с растерянной улыбкой. Следом за Машо выходил какой-то бородатый мужчина с удивленными глазами. Машо оглянулась на него и стала с трудом спускаться по вагонной лесенке. Стара уже была, подкашивались ноги. Кондуктор поддержал ее за руку. Машо коснулась ногами земли, подол юбки зацепился за ступеньку, стали видны ее увядшие, старческие бедра. Не успела спуститься, торопливо повернулась к бородатому и протянула руки, словно принимая в объятия малого ребенка.
Гено Чкадуа подошел, улыбнулся Аветику.
И двинулись по перрону Машо и два внука генерала Барсегова.
Чтобы покрыть увеличившиеся расходы, Машо посоветовали торговать семечками и научили, как это делать. Машо ходила на рынок — «дезертирку», покупала у крестьян семена подсолнуха, приносила домой, прокаливала их, потом выставляла в небольшом мешочке у ворот и продавала по стаканчику.
В Чугурети улочки кривые и такие извилистые, запутанные, что даже солнце плутает там долго-долго. Чтобы выбраться на большую улицу, люди поднимались наверх, потом спускались и все мимо тифлисских дворов. Тифлисский двор не строили, тифлисский двор выдумали фокусники, потом щедрые карачохели обмазали его чихиртмой и бугламой[24], полили вином и обмели пучком душистой травы — тархуна… Тифлисский двор, как старая мысль, тих и спокоен: на балконах — ковры, посреди двора — водопроводный кран… Дворы будто народились один от другого: большие и маленькие — все одного племени, все на один манер. Еще живут в их старинных комнатах разговоры, которым по сто лет, слова о верности и чести, сказанные тысячу лет назад, стоны, мечты и предсмертный вздох, шелест поцелуев… беседы с богом, святые и грешные желания, тихие, сдавленные рыдания. По вечерам выходят эти звуки, кружат по двору, умываются водой из крана, и во дворе раздаются шепоты и шорохи, и двор оживает снова…
Перед тифлисским двором усаживается Машо в черном платье — на лице поросшая волосками темная родинка — и торгует калеными семечками…
Он вошел неожиданно — дверь была приоткрыта.
— Здравствуйте! — сказал он и улыбнулся.
Ему было лет сорок пять, волосы начесаны на лоб, а из коротких рукавов рубашки свисали худые белые руки.
— Здравствуйте! — повторил он. — Ко мне никто не приходит. К другим приходят друзья, девушки… А ко мне никто не приходит. Я все ждал, но никто не приходил… А если приходили, только за платой за мусор или за воду… Я вот постригся, оделся по последней моде… Все равно не приходят. Не знаю почему. Наверное, некрасивый я…
При последних словах Гено фыркнул. Смешно прозвучало это «наверное». Некрасивость его была очевидной и к тому же не совсем обычной — она вызывала смех. Бывают люди уродливые, но сильные, они могут не нравиться, но внушают почтение, а то и страх. Этот же, напротив, был смешон.
— Прими-ка гостя, сынок… — сказала Машо. — Садитесь.
Аветик уступил свой стул. Человек сел, не зная, куда девать свои длинные тонкие руки: то засовывал их в карманы, то клал на стол, потом, лишний раз убедившись в их худобе, складывал на коленях — казалось, будто он запутался в собственных руках.
— Вы доводитесь… генералу Барсегову… — наконец обратился он к Машо и умолк. Смотрел на сгорбленную Машо, на ее седые волосы и не решался назвать ее дочерью.
— Дочерью, — подсказала Машо.
Человек улыбнулся, покраснел, обрадовался, потом уронил на стол голову, сплел над ней корзинкой тонкие руки, и вскоре послышались всхлипывания. Они помолчали, подождали, но рыдания не прекращались. Гено попытался его утешить.
— Ко мне никто не приходит… Я все жду, жду, но никто не приходит… Ко всем приходят, а ко мне нет.
Аветик попробовал расцепить его руки, но не сумел.
— Успокойтесь…
Все растерянно переглядывались.
Человек перестал всхлипывать, еще долго молчал под сплетенными руками, потом наконец развязал этот узел и посмотрел вокруг припухшими глазами.
— Ко мне никто не приходит… — и хотел снова опустить голову, но Гено поспешно схватил его за руку.
— Я внук генерала Барсегова, — растерянно выговорил человек.
Внуки генерала Барсегова переглянулись.
Машо подошла, долго смотрела на него, потом спросила.
— Чей ты?
— Не знаю.
— Кто ты?
— Кривицкий… Юзеф…
— Варварин… — сказала Машо и обняла тонкорукого внука генерала Барсегова.
В старенький самовар снова налили воды, подбавили угля и уселись слушать историю Юзефа Кривицкого.
Так у Машо собралось восемь человек. Один даже с греческой фамилией — Граматикопуло; кто он был и откуда, никто не знал. Веселый был парень, даже слишком веселый. Смешная это была семейка — внуки генерала Барсегова…
Машо была довольна и счастлива. Забот стало больше: ходила на рынок, стирала, сидела со своим мешочком у ворот и думала о внуках генерала.
В Тбилиси есть три вокзала.
И если кто-нибудь увидит на вокзале бездомного человека, тут же посоветует ему пойти к дочери генерала Барсегова.
— Она добрая, — скажут, — приютит тебя… И потом, кто знает, может, ты ее внук?..
Затем, посерьезнев, и сам поверит:
— Нет, ты и в самом деле ее внук… По всему видать…
И если у человека глаза несчастные и немного странные, внутренний голос подсказывает: «Внук не внук, но поскольку человек, какая-нибудь связь с генералом да есть… Нет, определенно есть… Растворились внуки и правнуки генерала Барсегова в людях этого мира…»
Машо во всех прохожих вглядывается с сомнением. Сколько людей, подобно ее внукам, затерялись, пропали вдали… И родным становится для Машо каждый человек.
Если кто-нибудь подойдет и шутки ради скажет: «Я внук генерала Барсегова», — Машо поверит, поверит не потому, что не поймет насмешки, а потому, что человек этот и сам не знает, что он внук генерала… Или имеет к нему какое-то отношение… А в этом Машо глубоко убеждена.
Наверху бог, здесь, на земле — мадам Вера. Вано никак не удавалось остаться один на один с господом богом, всегда встревала между ними мадам Вера. Красивая Вера, умная Вера, закон земли и жизни Вера, всегда во всем правая, раз и навсегда правая Вера. Вано спасался, убегал от Веры, иногда, случалось даже, наврет с три короба… Ничего другого не оставалось: не мог он быть правильным, не мог быть Вере по душе, не мог как другие… И не мог, не мог каждый божий день приносить домой мясо и икру, усатого сома и длинный грузинский хлеб шоты, виноград и яблоки, нести все это в охапке, роняя по дороге и одаривая нищих у паперти, и, придя домой, вывалить все на стол, так, чтобы на столе места свободного не осталось, небрежно, вперемежку вывалить на стол, чтобы заполыхал стол, чтобы полезли друг на друга беспорядочно виноград и мясо, сом и тута, яблоки и икра… чтобы все свешивалось со стола, падало на землю, и чтобы дети уселись на виноград голыми своими задиками, чтобы дети откусывали хлеб один с одного конца, другой с другого… чтобы мясо не могли отделить от икры и чтобы из-под редиски, салата, тархуна, чеснока и лука извлекали пригоршнями черешню и вишню… и чтобы их грязный потолок, чтоб на потолке были отблески всего этого великолепия, этого изобилия, чтоб зазеленел он и раскраснелся, заалел, подобно шествию кеинобы, чтобы Вера рассердилась на мужа за такую расточительность, за такое безрассудство, а сам Вано в ответ вытащил бы из кармана сотенные, нет, не бумажки — золотые рубли, высыпал бы на стол, а монетки звенят, как колокола на Сурб-Саргисе в пасху… и чтобы стоял, ох, чтобы стоял в воздухе звон и блеск… и чтобы среди этого блеска, чтобы пуще этого блеска сияло ослепительное — белее снега — лицо его Веры… и чтобы Вера сказала, улыбаясь жеманно, как хозяйка дома и его хозяйка: «Смотри, как другие прилично, по-человечески живут, а мне что за горе такое выпало на долю, занялся бы наконец чем-нибудь путным, дети голодные, в доме ни гроша…»
Ничего не получилось — даже в мечтах Вано не сумел заставить Веру заговорить так, как ему хотелось. Вера ничего другого не умела сказать, из Вериных уст только эти слова и слетали, утром и вечером, в будни и в праздник — всегда. Она то и дело сравнивала Вано с соседями — с чиновником Бархударовым, мелким торговцем Будаговым, даже с владельцем парикмахерской, главным цирюльником старшим Межлумовым… И совсем этого не нужно было делать, Вано и сам прекрасно видел, что другие не так, как он, другие деньгу зашибают, добро и богатство наживают, женщины их любят и жены боятся их… они все похожи друг на друга и для них понятно и однозначно все то, что их окружает… А он, Вано, ровно ребенок, особенно при Вере. Вот и теперь. А ну как Вера прознает, что городовой Феропонтий Хомов закрыл их лавку и что вчера еще Вано купил провизию для дома на чужие деньги… Но хуже всего, да уж, пожалуй, что хуже всего было то, что он вынужден говорить неправду Вере, лгать и изворачиваться… Что за напасть такая!
Кинто Цакуле, взглянув на пасмурное лицо Вано, пригласил его отобедать с ним, он привел Вано под железный Мухранский мост, расстелил на гальке свой большой пестрый платок кинто, выложил на платок одну рыбешку храмул, четыре редиски, несколько травинок котэма и бутылку вина.
— Знаешь, что ты за человек, Вано? Не знаешь, — поднял стакан с вином Цакуле, а Вано горько усмехнулся про себя. — Наши парни клянутся твоим именем, понял? — продолжал Цакуле. — Когда хотят кого-нибудь в чем-то убедить, говорят, пошли к Вано, пусть он скажет… Ты, Вано, как Христос… Если захочешь, пойдешь по Куре, от Муштаида до Ортачалы по воде пойдешь… Весь Тифлис тебя обожает… Если бы мне так верили. Да я бы!..
Вано вспомнил Веру, представил, как явится домой с пустыми руками, представил четверых своих детей, выбежавших встречать его, и спросил:
— Что, что бы ты сделал?
— Ва!.. — Цакуле даже поперхнулся. Потом поглядел по сторонам и, застеснявшись, полушутя-полусерьезно сказал:
— Надувал бы… Ох, как бы всех надувал!.. Вот этот вот песок за жемчужины бы выдавал…
И Цакуле расхохотался, да так весело, что, глядя на него, невольно заулыбался и Вано.
— Но ты этого не делай, — сказал Цакуле, — ты хорош такой, как есть… Когда ты такой, нам можно плутовать… А то все перепутается, и мы уже сами не будем знать, кто из нас сатана, а кто — святой… Тебя бог послал для того, чтобы… — остальное Цакуле сказал про себя, с мягкой улыбкой глядя на Вано, — чтобы ты голодал, чтоб у тебя вечно денег не было, чтоб ты наивным был, чтоб чистым и доверчивым был, чтоб всех любил… чтоб боялся мадам Веры…
Цакуле рассказывал веселые истории, а Вано думал о Вере, и сырость Куры и сумрачная тень от моста наполняли душу печалью. Вано боялся идти домой, боялся той реальной картины, которую снова должен был увидеть, боялся того сравнения, которое снова произведут — он и весь остальной мир… Он снова должен был попасть в свою круговерть с ее единственной железной логикой — детям нужен хлеб, а Вере, Вере нужны наряды, чтобы видела вся округа, чтоб дивились соседи… До чего же он боялся своей Веры, красивой Веры, умной Веры, правой Веры. Вано боялся…
— А теперь давай выпьем за этот вот железный мост, что навис над нами, посмотри, какие барышни идут по нему… туда-сюда… — Цакуле, задрав голову, разглядывал женские ножки, мелькавшие в проемах моста.
Тень от моста проплыла по Куре, поднялась и исчезла. В вечерних сумерках сжалось сердце Вано. Пора домой, что скажет он Вере?
Вано вытащил из кармана рисунок и с печальным лицом протянул Цакуле, достал из другого кармана еще несколько рисунков и тоже отдал Цакуле. Вера, если увидит рисунки, еще пуще рассердится, не приведи бог.
— Что случилось, Вано-джан? — спросил кинто участливо, и Вано чуть не заплакал.
— Городовой лавку закрыл, — ответил он потерянно.
— Ах, чтоб тебя!.. — разозлился Цакуле. — Почему?
— Не знаю… Что-то не по закону было… — Вано горестно вздохнул. — Вера… — начал было он, но недоговорил, замолчал на полуслове.
— Ну и что, — подбодрил его Цакуле, — такого, как ты, человека…
— Вера, — пробормотал Вано и опустил голову.
— А что, не знает она разве этих свиней городовых?..
Цакуле поднялся с земли, посмотрел напоследок вверх, в проемы моста и сказал решительно:
— Не бойся, я пойду с тобой… Я все ей объясню, — маленькая фигурка Цакуле преобразилась, он принял облик покровителя. Цакуле обнял Вано за плечи, но так как Вано был вдвое выше Цакуле, рука кинто соскользнула вниз и он обхватил Вано за спину.
Подойдя к дому Вано, Цакуле прошел вперед и толкнул дверь, но привыкший к озорным и бесстыжим зрелищам кинто вдруг оробел под суровым взглядом Веры.
— Честь имеем, мадам Ходжабегова… — сказал он неуверенно.
Вера смерила Цакуле взглядом, и кинто попятился.
Вера молча смотрела на Вано, и было в ее взгляде все — все бывшие обиды, вся жизнь ее с Вано, весь опыт и мудрость и — разочарование, великое разочарование. Она снова взглянула на кинто, потом обвела взглядом комнату, погляди, мол, муженек, как мы живем, нам только кинто в доме не хватало, бродяги уличного…
— Мое почтение, мадам… — пролепетал Цакуле и ретировался.
Вано присел на краешек тахты. В воздухе был один только взгляд Веры, и нервы у Вано напряглись. Вано больше не владел собой. Он хотел улыбнуться, но не смог, зачем-то сунул руку в карман, словно бы желая вытащить конфеты для детей, хотя прекрасно знал, что никаких конфет там нет, и вдруг каким-то непонятным образом в руках его очутился еще один рисунок. Вано смутился, хотел было спрятать его, бумага смялась, выпала из рук, и все — Вано, Вера и четверо детей приковались взглядом к этому рисунку с изображением кулачного боя…
Крайне удивленно, словно известие о смерти получила, — удивленно и озадаченно смотрела Вера на Вано. А Вано, съежившись, став ящерицей в собственных глазах — сущая ящерица, защемившая хвост, — Вано не знал, куда деть себя. Он смотрел на рисунок, и ничтожными и смешными казались ему теперь эти сильные, с крепкими кулаками бойцы. И вообще, бессмысленный рисунок. И сам он никчемный и неумелый, не достойный этой статной, умной и образованной женщины. Вано перевел взгляд на детей, захотел улыбнуться им и не смог. Вано посмотрел на бедные свои стены, снова на Веру посмотрел, и не стало Вано, не было его больше, не существовало… Глаза Веры, почти белые от бешенства, открывали Вано какие-то роковые истины и, глядя на себя глазами Веры, Вано почувствовал, что за душой у него ничего нет. Он был сейчас тем, что видела в нем Вера.
— Это я для Цакуле нарисовал, — машинально сказал Вано.
— Цакуле! Боже мой! — взорвалась Вера. — Хороших дружков себе нашел! Дело оставил, шляешься бог знает где!..
Вера помолчала и заговорила с новой страстью.
— Рисуешь, значит?.. Магазин на запоре, а ты рисуешь…
Вано хотел было сказать, что магазин не он закрыл, но язык не слушался его.
— С каким трудом я нашла тебе дело… Все наследство продала… купила лавку, чтобы хоть на хлеб детям зарабатывал… так нет же, бумагу марать интереснее!..
Вано вдруг захотелось, чтобы Вера пожалела его. Ведь Вано и сам не прочь быть таким, как все, он даже старается походить на других, но не получается у него это, не получается, хоть убей… И Вано захотел, чтобы Вера посочувствовала ему, чтобы пожалела — за его неумение, за невезение, за то, что так несладко ему на свете живется, за то, что он Вано… чтобы пожалела, погладила его по голове, а он бы рассказал ей про все, что накопилось у него на душе.
— Магазин не я закрыл, — сказал Вано, — городовой…
Вера вся подобралась, вскинула брови: еще, мол, что за новости… И Вано понял, что говорить этого не следовало.
— Городовой? Почему? Что ты натворил?..
— Не знаю… — Вано действительно не знал, за что взъелся на него городовой.
— Не знаешь?.. — процедила Вера. — А что ты знаешь? Боже мой!.. Боже мой…
Ночью Вано лежал на тахте и то просыпался, то проваливался в сон, сквозь какую-то пелену доносился до него Верин голос, провозглашающий истины, голос этот превращался в его сознании в какую-то линию, в черточку, которая плясала, двигалась, прыгала, печалилась, плакала, гордо вытягивалась, опускалась на колени перед балкончиками красавиц и пела песни Саят-Новы…
А Вера отчитывала спящего мужа и удивлялась, отчего это тот разулыбался во сие…
Утром Вано проснулся оттого, что раскрылась дверь и в комнату вошла Вера.
— Очень на тебя похоже, — сказала Вера. — Не умеешь ладить с людьми… С приличными людьми, хочу сказать…
— Да что же я не так сделал? — растерялся Вано.
— Феропонтий Иванович Хомов тебе не кинто какой-нибудь!
— Не кинто, — согласился Вано.
— А ты как с ним обошелся? — не унималась Вера.
— Не кинто, но человек же…
— Человек? — удивилась Вера. — Умей различать людей, пора уже. Тебе что Цакуле, что городовой…
Вано виновато потупился, и Вера смягчилась.
— Ну, слушай. Хомов много всякого наговорил, но я поняла — дело в тебе, не нравишься ты ему. Надо что-то придумать… И ничего такого, чтобы подарить, в доме нет…
И тут Вано вдруг осенило:
— Я для Хомова картину нарисую! — сказал и сам же испугался своих слов.
Вера было взорвалась: «Кому, спрашивается, нужны твои рисуночки!» Потом задумалась. Она одевала детей и думала, готовила завтрак и думала, подметала и думала, но так ничего и не придумала.
— Боже мой, до чего мы несчастливые… одолжить даже не у кого, кругом должны, мадам Шермазановой должны, господину Ратнеру должны, Чилингаровым должны… — и заключила со вздохом: — Остается картина…
Вано воодушевился:
— Шахсей-вахсей нарисую… Или поминки…
Вера покачала головой:
— Ты хоть раз свою непутевость путем оберни… — и продолжала задумчиво. — Я у Каракозовых на стенах картины видела, маслом писаны, из Германии и Франции вывезены, красивые невозможно… вода синяя-синяя, вдали пальмы, на воде белые лебеди и отражение от них в воде блестит… Нарисуй что-нибудь такое…
И Вера покосилась на мужа:
— Сможешь?
Вано кивнул обреченно, но все же на душе у него полегчало. Хоть Верин гнев поутих, и на том спасибо, И завтра будет день как день…
Вано до этого масляными красками совсем не рисовал. Он заметался, у плотника мушца Ако одолжил деревянные рейки, у Сако перехватил два метра полотна, в магазине Габо взял гвоздей и клею, у художника Карапетова красок взял и приступил к делу.
Когда Вано рисовал карандашом свои рисунки, он про все на свете забывал, он вспоминал только Веселого Бохо, живущего чужими горестями Укули, бедного, но полного достоинства Георгия, ловкого Жести, Колю с кулаками как дыни — он впускал их в себя и только с ними, с ними только водил дружбу в эти минуты, им рассказывал про свои печали, у них спрашивал совета, с ними шутил, кутил, хмелел, с ними отводил он душу…
А сейчас Вано растерянно смотрел на чуждые ему пестрые краски.
Вано намазал голубой краски на холст, размусолил ее гладенько, получился пруд. Вано посмотрел на Веру — так? Вера кивнула — так. Верхний угол картины Вано закрасил светло-голубым — получилось небо. Вано снова посмотрел на Веру. Лицо жены было спокойно, и Вано почувствовал удовольствие от-этой их согласности, вот он, покой человеческих отношений… Вано наносил краски на холст и краем глаза поглядывал на Веру. И на довольном ее лице Вано видел свой успех. Он, можно сказать, рисовал на лице Веры этот успех… Вера довольна, значит, все идет хорошо, значит, и он все-таки чего-то да стоит, не хуже других, значит…
На синей воде Вано нарисовал белого лебедя. Белая краска смешалась с синей. Вано забеспокоился, стал поглядывать на Веру, пальцами, ладонью стал подчищать белого лебедя.
Потом Вано вспомнил городового Феропонтия Хомова, его сурово сведенные брови, до блеска начищенные сапоги и каким-то неведомым седьмым чувством понял, что картина его чем-то напоминает эти самые хомовские сапоги…
Вера то и дело входила в комнату, настроение у нее было хорошее… Вера умница, уж если она довольна, картина непременно понравится городовому.
Вано подумал о городовом и нарисовал на берегу неправдоподобно гладкого сверкающего пруда желто-красные цветы.
— Вот здесь вот еще домик нарисуй, — сказала Вера и нежным пальчиком ткнула в холст.
Вано нарисовал дом. Вере понравилось. Ну, наконец-то, наконец Вера довольна! И городовой Феропонтий Хомов тоже будет доволен. Наконец-то все скажут: «Смотри-ка, Вано, и ты на что-то годен… такой же, как мы, человек».
И вдруг Вано неожиданно для самого себя проникся уважением к собственной персоне. Он понял, что можно рисовать и не бояться Веры. Подошла Вера, улыбнулась и сказала: «А здесь вот еще луну сделай».
Вано поглядел на картину, поглядел на Веру и на голубом небе нарисовал луну. «Чего еще желаете?» — улыбаясь, взглядом спросил Вано у Веры. Вера пожелала птичку в небе. Вано нарисовал птичку. Потом встал, отошел, поглядел на картину издали и подумал, что теперь-то уж всем угодил. Он вышел на улицу и вытер пот с лица.
Все шло гладко. Вано был спокоен, но какой-то в нем озноб поднимался, какое-то неприятное ленивое чувство разливалось по телу.
Два дня Вера крутилась возле картины и все дула и размахивала доской, чтобы краски быстрее сохли.
В воскресенье Вера надела свой лучший наряд, полюбовалась в зеркале на свою красивую белую шею, почистила Вано пиджак, завернула картину в шелковый платок, всучила сверток Вано, и они отправились к городовому Феропонтию Хомову на дом.
Наша река была не большой и не маленькой, но достаточных размеров, чтобы оказаться на картах мира. Она начиналась далеко и уходила вдаль. Ее истоки, притоки, а также устье и море, куда она впадала, были нам чужими. Лишь с того места, где она входила в город и до того, где выходила, это была наша родная река, и были нам до боли родными ее запах, цвет и шум.
Река была занесена на карты мира. А на нашем отрезке она имела свою собственную географию: островки и заливы, полуострова и причалы, обрывы и отмели… Истоки ее казались нам отдаленными, несущественными, словно предки, а продолжение ни о чем не говорило, как не говорят ни о чем отдаленные потомки. Мы жили настоящим, нашей частью реки. Да и сама река менялась здесь, менялось ее настроение, ее отношение к нам… На берегу когда-то стояла мельница. Теперь от нее остались лишь высокие кирпичные стены, которые впивались в позвоночник реки. Река, наталкиваясь на них, возмущалась и кипела, и тщетно силилась свалить препятствие.
Стены отличались друг от друга. Одна была высокой, другая пониже и солиднее, третья тонкая, коварная и на вид весьма непривлекательная. Река возле нее то и дело забивалась тиной и песком и, прыгнув с нее, можно было воткнуться в ил, как саженец. Между стенами на берегу пролегли тысячи тропинок, а на них полно было всякой всячины и битого бутылочного стекла. Между стенами по берегу — дома, дворы, висячие балконы.
Возле стен и на самих стенах валялись сотни мальчишек. Нам нравилось с воплями кидаться вниз: выстроившись на стенах в ряд, мы издавали боевой клич и с разгону бросались в воду. Выкрикивали мы что-то бессвязное. И в это мгновение, когда бежишь, и в следующее, когда ноги отрываются от камней, нас охватывало лихорадочное чувство победы и ощущение собственной силы, пронизанное хаотичными вспышками мыслей… В это мгновение вы наедине с собой, со своей победой и — страхом… Оно — рождение и смерть, короткое, как жизнь, сладостное, как мать, загадочное, как мир. Оно в человеке самое умное, это чудесное безумие. Если бы жизнь — без перерывов, без киселеобразной массы, заполняющей пустые промежутки, — состояла из одних только таких мгновений!
Наши выкрики были задорными и радостными, они одновременно выражали ликование и ужас. Казалось, у этих криков есть далекие истоки и начало их в рассказах моей матери или в историях наших соседей. А может быть, в еще большей, потрясающей дали? Может, это ожившие в нас, задушенные мысли наших дедов, их забытая гордость? А может, их вековое терпение и молчание? И в момент прыжка они воплем вырывались из горла, оборачиваясь несколькими бессвязными, несуразными словами.
Они и сейчас еще, наверное, живут там, на реке, наши крики — прекрасные мгновения нашей жизни!
Вдоль берегов тянулись дома, церкви, мастерские школы, были там также военный комиссариат и парфюмерная фабрика.
Над рекой нависали тысячи труб — от тонких, как палец, до больших, величиной с туннель. Из этих труб, в соответствии с настроением города, вылетали разные вещи. Старые туфли, лохмотья, сломанные керосинки, ведра, бутылки, а однажды выскочил целый шкаф… Часть предметов река уносила с собой, другая оседала на дне. Оно было таким таинственным, это дно! Сколько чудес сокрыто там! Я верил, что на дне реки лежат не покореженные керосинки и ведра, а чудесные сокровища, невиданные миры, овеянные сказочной тайной!
Дно реки тоже имело свою географическую карту, которую, однако, знали немногие. Я был одним из этих немногих. Я проплывал реку из конца в конец и знал даже брод, которого не знал никто.
Мое имя было известно всем ребятам на реке. Эту популярность особенно упрочила моя близость с Хачиком. Хачик жил в соседнем подвале. Он был совсем одинокий и совсем седой. Возраст позволял называть его отцом, дядей и даже дедушкой. А поскольку он не был ни тем, ни другим, его попросту звали Хачиком, Когда-то, спасаясь от резни, он переплыл Черное море. Вошел в море где-то в Турции, а вышел где-то в России. Длилось это несколько дней. Он очень интересно рассказывал, как голодал в море, потом ложился на спину и спал, а утром продолжал плавание. Вообще-то мы привыкли к невероятным, поразительным рассказам турецких беженцев и быстро их забывали. Эта же необычная история запомнилась потому, что была связана с плаванием. Когда на реке появлялся Хачик, мы оставались на берегу, стесняясь войти в воду. Только лучшие из нас осмеливались демонстрировать свое искусство. А Хачик, стоя на высоком берегу, выпятив хилую грудь, гордо, с каким-то прямо-таки устрашающим достоинством отпускал несколько замечаний и уходил. Те, кто удостаивался его внимания, были счастливчиками. И конечно, нашим самым заветным желанием было увидеть, как он плавает…
Его имя произносили с благоговением и всегда приводили в пример:
— Плавает, как Хачик!
Возник даже особый стиль плавания «по-хачиковски». Какой это был стиль, никто толком не представлял себе, но все знали, что хороший.
Наконец мне довелось увидеть, как он плавает. Хачик был под хмельком, мы, обнявшись, шли к реке, и от меня уже тоже стало разить вином, табаком и долмой. Он был такой низенький, что голова его упиралась мне под мышку, и такой худой, словно состоял из одних костей. Шапка военного образца налезала ему на самые глаза, скрывая брови и затылок. У него был длинный и острый нос, под которым чернела широкая полоска усов. Я то и дело поправлял его шапку. Я ее поднимал, но она сползала ему на глаза, я опять поднимал, а она снова сползала. Потом я сообразил, что это из-за формы его головы.
Мы спустились к реке. Раздевшись, Хачик остался в белых кальсонах.
— Ух, хорошо! — сказал он и, довольный, шлепая ладонями по волосатой груди, вошел в воду. Его кальсоны наполнились воздухом и, вздувшись, поднялись над поверхностью воды. Хачик упал на грудь, сильно ударил по воде своей костлявой рукой. «Шлеп!» — звонкий, сухой звук поднялся к берегу и отдался эхом у поворота реки. Я затаил дыхание. Вот это стиль! Потом он протянул руку и снова — «шлеп!». Когда он немного продвинулся вперед, его кальсоны взмыли над рекой белым парусом, а голова погрузилась в воду. Он ее слегка приподнял, но она погрузилась снова. Над рекой виднелись только белые кальсоны Хачика. Я почуял недоброе и прыгнул в воду. Когда я вытащил его на берег, в лице его не было ни кровинки. Он посмотрел на меня вытаращенными от ужаса глазами, а потом вдруг вспомнил… Он совсем забыл о «Черном море»…
Над рекой потянуло вечерней прохладой. Хачик дрожал от холода и своими большими глазами смотрел на меня.
И изменились мои представления о беженцах вообще и о наших — тоже.
Мне стало очень жаль Хачика, я полюбил его еще сильнее.
— Никто не видел? — спросил он.
— Не бойся, — успокоил я его, — никто не узнает.
Когда мы оказались на обрывистом берегу, он сказал подавленно:
— Честное слово, Арташ джан, из Турции я бежал морем.
— Морем? — переспросил я.
— Честное слово… — бежал, — грустно сказал он.
— Знаю, — ответил я, — моя мать тоже была среди вас.
— Бежали… — вздохнул он. — Много мучений мы вынесли по пути.
Мне опять стало жалко Хачика, и я еще больше полюбил его — какой-то грустной любовью.
Мы сидели и долго смотрели на реку. На том берегу какая-то курдянка мыла ковер. В темноте поблескивали монеты на ее груди. Зажглись огоньки в прибрежных домах.
— Хотелось, чтоб в нашем горе было что-то красивое, — бормотал Хачик.
Мы снова обнялись с маленьким, худющим Хачиком, и снова голова его оказалась у меня под мышкой.
Было тихо, солнечно, хорошо. Но нам это приелось. Не верилось, что может случиться что-то интересное, ведь все знаменательные события уже произошли до моего рождения: Парижская коммуна, Каракозов, свержения с тронов… И с сегодняшнего дня навечно установились однообразие, тишина и солнце. Вот, скажем, был бы сейчас здесь мальчишка Пугачев, он бы, наверное, кликнул свой клич и спрыгнул с нашей стены… Я постарался вложить в свой крик гул разъяренных, оборванных, многоязычных человеческих масс, дыхание степей.
Было тихо, солнечно, хорошо.
Но внезапно в жизнь реки ворвались три значительных события. Первое заключалось в том, что я перенес через реку Абрама.
Абрам был хромой и носатый парень. Из-за хромоты он ходил наклонясь вперед. У него было много недостатков, и все, кому не лень, обижали его. Он к этому привык, и трудно было представить, чтобы что-то могло вывести его из себя.
— Зачем ты им позволяешь? — спросил я.
— А как не позволить? — удивился он.
— Покажи свою гордость.
— Изобьют…
— Пускай.
— Совсем проходу не дадут, хуже будет.
— Пускай будет хуже, а ты им не давайся… Побьют, а ты держись с достоинством. Это главное… Не убьют же… Ты ведь можешь кричать… Смейся, кричи!
— Да я едва на ногах держусь…
— И в лежачем положении держись гордо и не позволяй… Главное — не сдаваться. Даже если останешься с одним глазом и рукой, все равно не позволяй унижать себя.
Мои слова были для него такими далекими…
— Хочешь переплыть на тот берег? — сделал я ему деловое предложение.
— Это я-то? — Абрам решил, что я шучу.
— Мы вдвоем. Пусть смотрят и лопаются от зависти… Не бойся, только крепче держись за мою шею.
Абрам колебался, но идея была слишком соблазнительной.
Мы спустились к реке, вошли в воду.
Я отплыл от берега. Абрам крепко вцепился в мои плечи, я ощущал на затылке его горячее дыхание.
— Вернемся, не надо… Подожди, умоляю, не надо… — твердил он в ужасе.
Чем ближе мы подплывали к другому берегу, тем крепче он прижимался ко мне. Люди высыпали на балконы, мальчишки что-то нам орали. И вдруг Абрам крикнул:
— Аойээ! Гэ!.. Айоээ!
Я посмотрел на него и очень удивился. Взгляд Абрама был странно напряжен, в глазах его отражалась работа мысли и какое-то страстное, невыразимое желание. Он поднял голову, и его большой нос скрыл от меня полреки. Он кричал каким-то незнакомым мне голосом, в этом крике словно бы воплотились его мечты и несбывшиеся желания… На миг мне почудилось, что его мечты сбылись, он горд, счастлив, мы сейчас выйдем на берег, и он зашагает двумя здоровыми ногами — совсем другой человек. И я тоже воодушевленно крикнул:
— Аойээ! Гэ!.. Айоээ!
И я понял, что многое могу сделать. Что от меня зависит судьба человека. Если бы я всегда мог переносить его на ту сторону, повсюду, через любую реку, то он, наверное, действительно перестал бы хромать и нос бы у него уменьшился, и сам бы он изменился, и расцвела бы его гордость… Я почувствовал, что я не просто мальчик, «юноша», как любил говорить наш учитель географии, но в моих силах совершить кое-что, и для другого моя жизнь что-то значит, и все люди связаны друг с другом…
Мы вышли на берег, я глянул в чистое небо, а Абрам на свою ногу, и мы сели на прибрежные валуны. Вода стекала с наших уставших тел, Абрам о чем-то размышлял, и взгляд у него был удивленный…
Вторым интересным событием было появление в нашем городе испанских детей — детей сражающихся республиканцев. Поместили их в большом сером доме нижнего квартала, там, где река вытекает из нашего города и перестает быть нашей. Здание ожило, и сразу возросла дистанция, на которую мы плавали. Мы прыгали в воду с наших стен и по течению добирались до серого здания. Кое-кто не выдерживал и на полпути выходил из реки, а до конца доплывали почти всегда двое — я и Ерванд.
— Аойээ! Испания! — кричали мы.
Испанцы вскидывали сжатые в кулак руки, что означало «Рот фронт». А потом и они стали кричать «аойээ!». И стали приходить к нам на реку. Мы подружились.
— Хочешь, переправлю тебя на тот берег? — предложил я одному испанцу, из пяти имен и фамилии которого я запомнил лишь два слова: Сатурнино и Эгигурген.
Испанцы обычно ходили группами, самое меньшее их бывало двое. Когда вызывали одного, выходили оба. Если у одного развязывался шнурок на ботинке, то наклонялся и завязывал его второй. Пели они всегда хором, и казалось, будто поет само здание.
Подплывая как-то к зданию, мы увидели нечто удивительное. Во всю стену трехэтажного дома красной краской было начертано: «!Viva la Espana!» — «!Да здравствует Испания!» с двумя восклицательными знаками. У меня по спине почему-то побежали мурашки.
— Хорошие ребята, — сказал Ерванд. Надпись и на него произвела впечатление. — Любишь их, правда? Уважаешь, верно?
— Да, — ответил я. — Разве можно их не любить, позволят они?
— А при чем тут они? — удивился Ерванд.
— Когда ты кувыркаешься, заставляя людей смеяться, разве могут они не смеяться?
— Так то смех…
— А это любовь… Они заставляют себя любить.
Вечером мы окинули взглядом наши стены, спрыгнули с них, снова оглядели, и стало ясно, что здесь чего-то не хватает. У Максима, красильщика кроватей, мы взяли белил и на самой большой стене вывели: «Да здравствует Армения!» Поглядели — здорово! Спрыгнули со стены в воду. Когда мы вышли из реки, я заметил, что не хватает еще чего-то, и добавил: «Да здравствует Кнарик!»
— Кто это написал? — спросил Хачик.
— Я, — ответил я.
— Ты что, спятил?
Хачик изрядно потрудился, но стереть надпись ему не удалось. Краска размазывалась, темнела, а надпись оставалась. В конце концов он решил выкрасить всю стену. К утру он кончил и, усталый, выпачканный белилами, поплелся домой.
На рассвете солнечные лучи упали на снежно-белую стену, и она засверкала, посылая во все стороны отраженные лучи. Осветились все углы и закоулки.
Алексан, отец Абрама, проснулся рано.
— Эй, что там такое? Спать человеку не дадут. Комната вся светится.
— Кто это сделал? — спросил Гурген.
— Почем я знаю, — ответила моя мать.
— Райсовет, — заметил Хачик.
— Реку ремонтируют, — подтвердил я.
— Зачем же реку? Лучше бы наш дом отремонтировали, — поверила моя мать.
Чему только не верят иной раз люди!
Действительно, реку точно перекрасили. Днем стена посылала на нее солнечные лучи, заставляя сверкать ослепительным блеском, а ночью отражала тусклый лунный свет… И вода становилась белой… И нашу стену было видно отовсюду, как маяк. Из самых отдаленных уголков города видели нашу белую, наивную стену…
Было тихо, солнечно, хорошо… и Хачик скончался. Так нам сказали. Я не видел его смерти. И вообще никто не видел. Было трудно поверить, что его нет. Гордо, с потрясающим достоинством он сел в самолет, поднялся в воздух и пропал… Самолеты из нашего города летели редко, а пассажиры случались еще реже.
Хачик был весел, странно весел накануне полета. Он собирался поехать в Харьков, и кто-то заговорил о самолете.
— Среди наших знакомых никто еще не летал…
— Бросьте, не нашего ума это дело…
— Глотнуть водки перед полетом — и ничего не разберешь.
— Серьезный человек летать не станет… Чего он там потерял, наверху?.. Куда спешить, кто за ним гонится?
— Нет, не говорите, в этом что-то есть.
— Чкалов в Америку летал.
Вдруг Хачик сказал:
— Я полечу самолетом, — и посмотрел на меня.
Это было одно из тех самых наших мгновений. Отступать было нельзя.
У всех слегка приоткрылись рты.
Я донес чемодан Хачика до аэропорта. Мы поцеловались. И от моего лица вновь запахло долмой, вином и табаком. Потом он снял шапку, помахал ею, надел, и она поглотила половину его головы, от бровей до затылка. А потом Хачик поднялся наверх и исчез. И ничего не осталось от него. Только слава пловца. У него не было детей, семьи. Ничего, ничего… Что же все-таки пропало?.. Что это было: пришло издалека, из самого-самого далека, а теперь прервалось? Не заныло ли чье-нибудь сердце в той дали, откуда он явился? А может, ниоткуда он и не явился? Просто был одинокий человек среди стольких людей… И ничего не убавилось? А может, он ушел из мира, и, сами того не сознавая, все почувствовали острую боль. Такую, от которой людям грустно без причины? Вдруг закололо сердце жителя Барбадоса, схватился за сердце и остановился на миг прохожий на Бродвее… защемило сердце у какого-нибудь малайца, и даже сердце турка в Турции. И неведомо им, что это боль от потери Хачика…
Потом я подумал о нем смешное. Я представил, как, наверное, кувыркалось в воздухе его тщедушное, костлявое тело. Кто знает, а вдруг сверху виднелся его дом, и ему захотелось упасть именно туда, на родную землю. И странное дело — узнав о смерти Хачика, я не заплакал, а вот забавные мысли о нем увлажнили мои глаза.
От Хачика осталась только слава пловца. И только один я знал его тайну. И долго еще после меня жители прибрежья будут говорить о плавании «по-хачиковски», и даже, быть может, рассказывать сыновьям о некоем Хачике, который плавал чудесно и переплыл Черное море.
Дорога была о двух концах — на одном конце шумный, пыльный постоялый двор в Боржоми, на другом — постоялый двор в Ахалцихе.
Извилистая кавказская дорога, река то справа, то слева, на облучке — извозчик Юван, впереди — две лошади с опущенными головами. Мы сходили с поезда, находили Ювана и направлялись в Ахалцих, к тенистому дому деда, к маленькому саду, напоенному терпким ароматом вишен и роз, к прохладному килару[25] с запахом суджука и пряностей и привезенной из Эрзерума медной утвари. Так каждый год: начинались школьные каникулы, и мы вместе с отцом или матерью, или же в сопровождении какого-нибудь ахалцихца с серебряным поясом отправлялись в «эрзерумский дом» дедушки.
Я смотрел на реку, смотрел на обочины дороги, смотрел на спину извозчика Ювана, следил за его движениями, прислушивался к щелканью бича и его понуканьям. Чтобы развеселить нас, Юван шутил, распевал смешные песни. Он любил повторять одну — про Симона и лимон, — показывая после каждых двух слов серебряный ряд зубов.
Я старался разглядеть из-за спины Ювана лошадей. Но увидеть удавалось только половину лошади, то слева от спины, то справа. Мерно двигались ноги, вздымая пыль, и, разбуженная и оторопелая, она не знала, куда деться — вверх или вниз, липла к ногам лошадей, стараясь изменить их четкие контуры, растворить в неопределенности.
Ноги были заняты своим делом и двигались, поочередно сменяясь посреди взволнованной пыли, трудолюбивые и деятельные… И только цокот копыт напоминал о гладкости дороги — цок-цок, цок-цок…
Я хорошо знал этих лошадей. Одна из них — смешная и грустная, высокая, с длинными ногами и длинной шеей… Глаза ее были печальны, иногда на них выступали слезы.
Но когда она скалила зубы и задирала верхнюю губу, эти глаза уже не казались печальными.
— Но, Курка, но, Маруся, но, родимые, — понукал Юван лошадей и опускал плеть на их спины.
Маруся была серая в крапинку, приземистая и выработанная.
Иногда Юван сажал меня рядом с собой, и тогда вся окрестность открывалась моему взгляду, дорога скользила под ногами, перед носом бежали Курка и Маруся. Я ликовал, дрожал от восторга, неизъяснимые желания теснились во мне и, разгоняясь, пускались в дикий хоровод. Я старался унять их, удержать, боясь их красоты, боясь их чистоты, боясь их безграничности… А вдруг они исчезнут, во что-то выльются? Я чувствовал их с каким-то трепетом и страхом, сдерживал, оставлял эти желания на «потом». Я знал, что это «потом» где-то впереди, что оно бесконечно, как бессмертие, и эта дорога ведет к «потом» и таит в себе счастье. Это счастье виделось мне духовым оркестром — литаврами, барабанами, волынками, красным цветом, запахом коры сосны, дыханием реки, «эрзерумским домом» дедушки и, самое главное, — бескрайней дорогой. Идешь по ней, идешь, и нет ей конца и края…
Впереди бегут Курка и Маруся. «Но!» — кричит Юван и хлещет плетью по спине Курки. Маруся съеживается, напрягается, ожидая удара, ее кожа становится гладкой, лоснящейся, морщины разглаживаются. Глаз Маруси сейчас и в самом деле грустный. Она смотрит на Курку, наверное, чтобы утешить его, принять на себя часть его боли и в то же время и сама ждет удара, чтобы облегчить боль от него. Но вот Юван натягивает вожжи, и Маруся, повернувшись влево, уже не может смотреть на Курку.
— Не бей, дядя Юван, — прошу я шепотом. Он не слышит меня и причмокивая опускает плеть на спину Маруси. Кажется, Маруся обрадовалась, удар был не таким сильным, а ожидание тяжелее удара…
— Что ты сказал? — спрашивает Юван.
— Не бей, — снова шепчу я.
Покрасневшие глаза Ювана улыбаются.
— Ладно, тихонько ударю…
Курка хочет посмотреть на меня, он, конечно, слышал все, слышал.
Юван натягивает вожжи, и голова Курки снова смотрит вперед. Мне кажется, что Юван не хочет, чтобы Курка смотрел на меня.
— Н-н-о-о-о!..
Лошади снова бегут. Виднеются знакомые места. Скоро я буду у деда.
— Поскорее, — говорю я Курке. — Ты не обижайся на меня, ладно? — шепчу я ему. — Скажи своей подруге, чтобы и она не обижалась. Что делать, коли нет железной дороги… Вот когда-нибудь я стану королем, президентом или премьер-министром и отдам приказ — не ездить на лошадях…
Часто эта бегущая пара казалась мне смешной, смешной и жалкой… Когда мне было смешно, я жалел их, когда жалел — было смешно. Мне казалась сметной их любовь, их преданность, их доброта. Ужасным было это ощущение смешного. Я даже стал бояться. Мне иногда даже хотелось, чтобы они не любили друг друга, возненавидели, обманывали, лягались, громко смеялись, как люди, показывали язык друг другу и мне, и Ювану… Наверное, я тогда бы не так боялся. Но они были верны и преданны и бежали дружно, умные и добрые супруги — Курка и Маруся. И все вокруг становилось от этого печальным…
— Что вы будете делать в Ахалцихе, дядя Юван?
— Поедем обратно, — говорит Юван.
— Прямо сегодня? — удивляюсь я.
— Прямо сегодня, — говорит Юван.
Я испуганно смотрю на лошадей и снова спрашиваю:
— А потом?..
— Что потом?..
— А что будете делать потом?
Юван смеется.
— Снова приедем в Ахалцих.
— И больше ничего?
— А что еще?.. Это их маршрут.
А я украдкой смотрю на лошадей, чтобы они не заметили моего взгляда.
Отсюда — туда, оттуда — сюда.
Идут, возвращаются, снова идут… А дальше? Где же дорога?.. Бесконечная дорога… Как вы живете без такой дороги?.. Мысленно я обращаюсь к Курке и уверен, что он меня слышит. «Почему вы не убегаете? Почему вы не разорвете упряжь? Почему вы не продолжите свой путь?.. Слышишь, Курка?.. Возьми свою подругу и не останавливайся, уходи, уходи… Дорога ведь длинная, счастливая, добрая».
Курка хочет повернуть голову в мою сторону, но боится Ювана. А я смотрю с таким выражением, чтобы Юван не понял, что я говорю:
«Уходите, не останавливайтесь… Ты же меня слышишь, Курка, мой вороной… Умоляю тебя, не бойся… Ты же хорошо бегаешь… Ювану никогда не догнать тебя… Ты сильнее Ювана. Уходи, не обращай на него внимания. Что он может сделать? Разве можно так жить?.. Как ты терпишь?.. Ради чего?.. Ведь у этой дороги нет конца».
Курка смотрит на Марусю и ржет.
«Ты ведь меня понимаешь… Идите, пока не кончится дорога, идите, пока она не вступит в вечность…»
Я украдкой смотрю на Ювана.
«А если вам не терпится — сейчас же сверните с дороги… Скоро будет развилка, сверните и войдите в лес, идите на луга, мало места, что ли?
Ступайте и дождитесь меня… через месяц я приеду к вам, и мы вместе пойдем по этой дороге».
Юван ни о чем не догадывается, он не слышит моего шепота. Мы проезжаем развилку. Курка и Маруся бегут, но они взволнованы, над ними поднимается пар. «Не получилось, да?.. Ничего, есть еще одно удобное место. Оттуда свернете, а я пойду пешком. Еще немного. Неужто вы пойдете назад и снова назад?..»
Но в этом удобном месте Юван вдруг вышел из оцепенения:
— Но-о…
Вечером, пыльные, одуревшие, мы добрались до «эрзерумского дома» дедушки. Юван распряг лошадей и повел за дом, туда, где была трава. Я подошел к ним.
— На этот раз не получилось… Ничего, в следующий раз. Ждите меня…
Они молча слушали меня, и видно было, что наша тайна останется между нами.
Спустя два месяца я снова пришел на постоялый двор. Вместе с дядей мы ждали Ювана посреди сломанных экипажей, колес, вокруг стояли мужчины в папахах, в армяках и с кинжалами. Юван пришел, но с экипаж был запряжен только Курка.
— Где же Маруся? — спросил я.
— Околела.
— Как это?
— Лошадь слабее человека, не выдерживает, — сказал Юван.
«Будто не знаешь, отчего она околела», — подумал я со злостью.
Я подошел к Курке.
— Здравствуй. Ты не забыл наш уговор? Или опять будешь терпеть?
Мы отправились в путь. Я теперь ничего не замечал, занят был только Куркой. Я говорил с ним, подбадривал его.
«Здесь удобно, ну, беги…» Курка слушал меня, хотел свернуть, но что-то напрягалось в нем, какое-то глупое непонятное чувство сковывало его. Никак не могу понять — отчего. Ведь ему ничто не мешало, ничто.
«Уходи, уходи, уходи… вот сейчас уходи…» Но Курка смотрел на меня и никуда не сворачивал.
Когда мы доехали, я был разбитый и грустный.
«Ничтожество, трус, ничтожество. Бежишь себе, опустив голову… Опять не смог. Что тут трудного?.. Трус…» Потом я смотрел в его глаза и жалел его: «Ладно, в следующий раз…»
Через год мы встретили Ювана на базаре.
— Что ты здесь делаешь, Юван? — спросил отец.
— Железную дорогу построили, — сказал Юван. — Сейчас здесь живу.
Я подскочил, все смешалось во мне, странные чувства переполнили меня. Я увидел бескрайнюю дорогу, проходившую по лугам, лесам и ущельям, и подумал: «Железная дорога — просто отговорка, лошадь, наверное, сбежала».
— Курка удрал?.. — злорадно спросил я.
— Куда он мог удрать? — сказал Юван.
— По длинной дороге, до конца…
— Как может лошадь удрать? — улыбнулся Юван.
— Не знаю… Вместе с экипажем, или…
— Нет, — уверенно возразил Юван.
— А что он делает? — спросил я осторожно.
— В деревню я его взял, в Цурхут…
— А что он там делает? — не мог успокоиться я.
— Ходит взад-вперед.
— Как это взад-вперед? Туда и обратно?
— Туда и обратно.
— Дорога такая же?
— Нет, покороче. Теперь Курке будет легче.
— Легче? — удивился я. — Как это легче? Труднее же будет, труднее…
Неужто он забыл мои слова?.. Я поеду в Цурхут, разыщу Курку и скажу ему все снова. Скажу:
— Слушай, Курка…
За упокой души Вано Ходжабекова, Пиросмани, Карапета Григорянца, Етима Гюрджи, Гиго Шарбабчяна, Кара-Дарвиша, Геворка Джотто, Бажбеука, Каралова и других дардимандов «Тифлисского ордена».
Самая большая и роскошная улица Тифлиса — Головинская. Если же мы последуем за этим творением безвестного, но гениального художника и пойдем в направлении его указательного пальца, то он поведет нас по кривым, узким и горбатым улочкам, где у печали привкус вина, а время, подобно уксусу, выделяет из себя пузырьки воздуха.
Посреди Тифлиса — Кура. На ней шесть мостов — Михайловский, Верийский, Мухранский, Авлабарский, Метехский и самый значительный — Мнацакановский. Его построил за двадцать пять тысяч рублей и подарил городу господин Мнацаканов. Это дало ему право называться почетным гражданином Тифлиса. Говорят, что с этого дня свои деньги он считал в единицах моста. «Сегодня на бирже я выиграл два моста». Дочь он упрекал так: «На твои платья и шляпки я истратил шесть мостов». Он лелеял мечту подарить мосты Санкт-Петербургу, Парижу, Лондону… Он поглаживал свою бородку «буланже», воображая рядом с лондонским Ватерлоо мост Мнацаканова — ух ты, хорошо!
Одной из наиболее важных особенностей этого моста было то, что под ним живет Хечо Чопуров. Он родом из села Шиних. Когда он был совсем маленький, отец — Чопур Етимов — рассказывал ему на сон грядущий удивительные истории, он рассказывал то, что, по его мнению, должно было присниться маленькому Хечо. Но рассказывал он только первую половину, оставляя Хечо вторую половину досматривать во сне. И сын засыпал. Но он так никогда и не увидел того, что недосказал ему отец. Потом, гораздо позднее, когда Хечо вырос и стал спать под Мнацакановским мостом, он понял, что эта его жизнь и есть та вторая половина сна… Этот мост над его головой, холод, которым веяло от Куры, отдаленные звуки и голоса, не имеющие к нему никакого отношения…
Господин Мнацаканов! Господа! Живете вы уютно и благоустроенно. Вы имеете все — что нужно и что не нужно. У вас, господа, есть теплое место, где можно спать, деньги, еда… Вам, господа, и вам, господин Мнацаканов, не хватает одного — несчастного человека, которому холодно, голодно, которому предназначено самой судьбою быть несчастным. Вам нужен такой человек, чтобы ночью, сытно поев и забравшись в постель, вспомнить и сравнить с собой. Такое сравнение вам необходимо, чтобы полнее ощутить свою устроенность, свое довольство, свою мягкую постель, свою здоровую, бархатную кожу, свое счастье… И этот человек — вот он, Хечо. Пожалуйте под мост, и вы увидите его… У Хечо не было и не будет ничего. Он отказался даже от своих желаний ради желаний других людей… Даже то, что он не имел, он отдал первому желающему… Всю жизнь он мерз и терпел неудобства. Хечо вручает себя вам. Берите — и вы почувствуете вашу постель еще более удобной и вашу жизнь еще более обеспеченной…
Давление воздуха в Тифлисе 406.
Над купцом Тамамшевым оно равно 404.
Над Воронцовым-Дашковым — 308.
А над нашим Кара-Вурди — тысяча. Может быть, именно по этой причине у него нет дома и спит он под открытым небом — чтобы хоть слегка уменьшить давление свыше. Спит он где попало: весной в фаэтонах, зимой в банях Мирзоева, летом в саду Муштаид…
Вурди презирает все — жилье, улицу, одежду. Но ведь надо же что-то носить, и он надевает широкополую шляпу, украшенную куриным пером, а в петлице сюртука вместо цветка у него — красная редиска. Где-то же надо поесть, и он продает в духанах и во дворах свои мысли, придумывает тосты, одаривает речью надгробные камни, вот так, например: «Бог да хранит убитых живыми». Над ним потешаются, но слова и мысли запоминают, пересказывают своим женам и детям, начальству и любовницам… И мысли и чувства Вурди становятся достоянием людей…
Вот какие слова бросил Кара-Вурди в ресторане «Бомонд» после торжественного сборища «Кавказского отдела попечительства императрицы Марии Федоровны интеллигенции — поклонников Вольтера» этим сытым, ковыряющим в зубах членам общества, этим поклонникам Вольтера:
«Вы — наиболее яркие представители мещанства! Я назову человеческий гений мыслью. Вольтер был мыслью, а не интеллигентом. И самые ярые его враги — это вы, интеллигенты, дешевые потребители, паразиты, размножающиеся около мысли, вы вторгаетесь в нее, поедаете и сковываете мысль. Вы, лицемеры, губите мысль и делаете из трупа идол!»
За это выступление его месяц продержали в Метехской тюрьме. Сегодня он ночует в фаэтоне Антона, и если вы не боитесь его острого языка, можете посетить его…
Кинотеатр «Мулен-Электрик».
Когда на улице редеет толпа, музыка пианистки из «Мулен-Электрик» мадам Ауферман выпархивает на улицу, и мадам знает, что она играет уже и для улицы… Этот последний сеанс — ее бенефис, источник ее вдохновения, мгновения ее торжества…
Зайдем в «Мулен-Электрик» поглядеть на старушку Ауферман, а главное, на Таши, безрукого художника афиш. Он и в самом деле безрукий, обеих рук у него нет. «Бог прекрасно знает, что делает, — говорит Таши, — он не хочет, чтобы творил кто-нибудь, кроме него. Он нарисовал мир и не хочет, чтобы ему подражали, а то и что-нибудь поменяли. Бетховен был глухим, Гомер — слепым, а я — безрукий, тифлисец Таши, единственный в своем роде. Он знает, что я тоже могу воссоздать мир, и пожалуйста — отнял у меня руки… Ух, чтоб тебя! — И Таши скрежещет зубами и воет, обратив лицо к небу, и проклинает бога. — Но я дерзаю рисовать… Посмотрите — вот портреты Веры Холодной, Марион Леонард… ангелов моих с длинными ресницами».
Таши расстилает на полу вестибюля «Мулен-Электрик» полотно, одним махом сбрасывает туфли, хватает пальцами ног кисти, поигрывает ими и уверенно опускает на холст. Он будто доказывает себе и богу, что руки человеку не нужны. Он принимает потрясающие позы, ложится, переворачивается, танцует на афише, парит в воздухе, то и дело вынимает ногой папиросу изо рта, другой вытирает пот и снова пишет… В зале время от времени усиливаются звуки рояля и слышится постукивание костлявых пальцев мадам Ауферман по клавишам. А когда там раздается взрыв смеха, вестибюль кажется еще более пустынным, а одинокий Таши неким фантастическим существом… А после работы, поздней ночью, он идет в кабачок близ Песков, прихватывает с собой Кара-Вурди из фаэтона и Хечо из-под моста… Там Таши пальцами ног поднимает бокал и пьет за свое безрукое счастье и за Тифлис.
Хотя между тостами он и скрежещет зубами, браня бога, но под конец, перед сном — о удивительный мир, удивительный Тифлис! — плачет навзрыд: «Прости меня, более, пожалей и прости…» И крестится пальцами ног.
День и ночь течет Кура, кое-где робко, будто набросила на голову покрывало, стыдясь торчащих из своего тела камней, а то вдруг шумно, с шипением, точно кобылица с пеной на губах. Порой она замедляет свой бег, рассматривая черно-белые мельницы по берегам, останавливается, прислушивается к звукам тара и кяманчи, раздающимся из тусклых окон нависших над водой веранд, и даже возвращается, чтобы опять вздохнуть под тихое бормотание Саят-Новы.
Кура течет. Ей безразлично, что в лицо ей плюют «Французское пароходное общество Паке и К0», «Северное пароходство», пароходные общества «Австрийский Ллойд» и «Германский Ллойд». Они выливают в нее свои нечистоты и приглашают тифлисских миллионеров и князей в карнавальный рейс по Атлантическому океану на пароходе «Глобус».
Кура проглатывает плевки и грязь, переворачивает отходы и с грустью сознает, что ее хозяин — Тифлис, и она навечно прикована к Тифлису…
Прямо против церкви — узкий туннель для сточных вод, по которому можно попасть во владения Бедо. Туннель вползает оттуда под церковь и выводит в иной, особый мир. Другой мир в центре Тифлиса… Здесь собираются и направляются по туннелю к Куре сточные воды. Но и канализационная вода тоже может стать водопадом, вдохновенно зарычать и пролиться вниз…
Кочкочан — тифлисская Ниагара. Сточные воды со всего города: остатки супа харчо, кровь забиваемых баранов, содержимое ночных горшков, слюна и мокрота — все это притекает в Кочкочан и словно вдруг взрывается, с шумом низвергаясь, бесстыдно обнажается, сверкает на солнце, демонстрируя свою силу и буйство…
Здесь растут поразительные растения — зеленые-зеленые, вьющиеся-вьющиеся, переплетающиеся, густые-густые… Порой они кажутся ползучими существами — зелеными ящерицами, зелеными червями, зелеными, переплетенными друг с другом змеями, наполовину зарывшимися в землю, они кусают друг друга, убегают друг от друга, входят друг в друга. Иногда кажется, будто у них шевелятся хвосты. Они плачут, смеются, свистят, мяукают…
Наверху, в этих зеленых зарослях, скрывающих свет, стоит дом, в котором живет Шушаник. В дневное время он вызывает смех, по ночам страх и растерянность. Дом словно зарос мхом, превратился в скульптуру. Растения из ущелья как бы обвивают, закрывают единственное окно, чтобы скрыть от Тифлиса историю Шушаник…
Шушаник была простой девушкой. Она из окна смотрела на Тифлис и часами заплетала свои длинные косы. Дай им волю, они бы отросли, спустились ниже пояса, добрались до пят и дальше, сплелись бы с зеленью, растущей во дворе, с влажными и скрытыми ее стеблями. И эти длинные косы, сплетенные из зеленовато-фиолетовых цветов, черных трав, из темноты и стонов, заскользили бы вокруг стен, обвивая их тысячу раз…
А если бы Шушаник распустила свои волосы, они бы обняли весь Тифлис, часть их реяла бы над городом, подобно знаменам, другая укрыла бы все уголки и закоулки — и мост Мнацаканова, и «Мулен-Электрик», и винные погребки.
Шушаник была простой девушкой, радостью старика отца, наивного и простодушного учителя Габриела. Она училась в Верийском женском училище и влюбилась в молодого члена товарищества «Союз-копейка» Гедеванова. Их венчание в церкви Св. Карапета походило на шепоты во дворе, где они жили.
Шушаник распускала свои косы, волосы скрывали ее тело, и она гладила их и тело под ними. В теле Шушаник зачиналась новая жизнь…
Гедеванов был примерным мужем. Лицо его было таким четким и правильным, таким твердым и завершенным, что ничего лишнего не могло на нем уместиться — ни чрезмерное удивление, ни чрезмерная радость, ни чрезмерная грусть. Когда акушерка мадам Ходжапарухова вышла из комнаты роженицы и безнадежно посмотрела на мужа Шушаник и ее отца, Гедеванов с достоинством принял этот удар судьбы… И даже когда заплакал, услышав весть о неудачных родах дочери, отец Шушаник, Гедеванов по-прежнему продолжал сохранять неизменно твердое выражение лица. Но затем… Но затем все стало очень непонятным. «У моего ребенка нет тела», — заявила Шушаник с просветленным и мудрым лицом. Как быть и что тут сказать — никто не знал. Шушаник была счастлива и любила своего невидимого ребенка. Все было как у людей. Она кормила его грудью, со спокойным и довольным лицом смотрела в пустые пеленки, качала пустую колыбельку… Это казалось столь естественным, правильным, приятным для глаза, что Гедеванов и Габриел то и дело заходили в комнату Шушаник и заглядывали в колыбель и в кровать… Вызвали врача-немца. «Бывает… Душевная травма. Нужен покой». Но Шушаник еще больше привязывалась к пустой колыбельке, любила ее, говорила с ней, пела для нее. Она была счастлива, и это особенно пугало родных. Пригласили психиатра Гоциридзе-Гомартели. Он задумался, поднял вверх брови и произнес: «Душевного расстройства нет». Потом растерянно написал несколько рецептов, посмотрел вокруг и вдруг порвал все рецепты и забормотал: «В медицине подобного случая не было… Но кто знает… Может, здесь существует некая правда… Она родила душу… без тела. А? Как по-вашему?» И ушел. И вот тут-то сломалось лицо у Гедеванова, он испугался, что потеряет ощущение прочности окружающего мира и ушел, убежал от змееподобных растений, длинных-длинных кос, зелено-синих талисманов и жены, рожающей души… Через несколько дней скончался отец Шушаник.
Говорят, Шушаник продолжает рожать души… И Тифлис зовет ее «Шушаник, рожающая души». Еще говорят, что она очень быстро ставит на ноги своих детей и отсылает в кривые, горбатые улочки Тифлиса, в винные погребки, под мосты… И если вы хотите поговорить с ними, повидать их, уйдите от дерзкого блеска роскошных и сытых магазинов Дворцовой улицы, и все время следуйте в направлении указательного пальца «хади по палцам». И не бойтесь. Откройте сердце, расскажите им о своих печалях и горестях, будьте откровенны до конца. Но только не требуйте от них ничего материального, не пожелайте товара, не добивайтесь предметов, не стремитесь к деньгам, не говорите о деле: они не понимают реальности предмета, они не ощущают прочности вещества, не знают о власти вещей. Если вы будете правдивы и искренни, вы увидите их, и они вам скажут самую сложную и простую истину — как быть счастливым…
Комната моя находится на берегу реки, и стены ее вечно сырые и печальные.
Мой дом строил некий Дандуров.
Одна стена комнаты выгнулась наружу, на другой, ощерившейся красными кирпичными зубами, — портрет моей бабушки в чихтикопи, на третьей «Таитянка» Гогена. Под ней прямо на полу стопка книг: сочинения несчастного грешного француза Мопассана да еще десятка других не ужившихся с этим миром людей…
Посредине комнаты стоит моя кровать в стиле рококо с маркой итальянского города. На этой самой кровати умирал нищий армянский буржуа Мелик-Каракозов, издававший газету тиражом в сто штук и выступавший с речами в тифлисском национальном собрании. Умирая на этой кровати, Левон Мелик-Каракозов завещал: «Подарите что-нибудь ему», имея в виду меня. И мне решили отдать кровать, что была под ним. А его самого хоронили старые армянские интеллигенты. Черные старики играли в прихожей на скрипках, одни лишь старики сидели там. Желтые старушки пели «Аллилуйю». И гроб несли одни лишь старики, которые переговаривались между собой по-английски, по-французски, по-немецки, по-русски… А кровать подарили мне… Но это между прочим. Это всего лишь история кровати, что стоит в стенах моей комнаты.
Трамваи въезжают в нашу узкую улочку и, касаясь снаружи моих стен, несутся со звоном дальше.
Однажды утром покосившаяся стена вдруг пошатнулась. Качнувшись два раза, она рухнула. И сразу обнажилось пол-улицы. Потом будто растаяла вторая ветхая стена. Осела она, исчезла, рассеялась, словно дым. Пропали также третья, четвертая стены… Моя комната утратила стены. И я остался в середине — на своей итальянской кровати.
Мой сосед Баграт брел по тротуару, он вошел в мою комнату и вышел, словно меня в ней и не было… И моя комната стала продолжением тротуара. По ней засновали взад и вперед прохожие. Шагая по тротуару и увидев деревянный пол без стен, они входили в комнату и раз-два-три! — несколько шагов шли по ней. Это было как игра: так легко и просто можно было забраться в комнату, пройти по ней и выйти на улицу…
Какой-то долговязый тип даже перешагнул через мою кровать. Словно меня здесь нет.
Двое ребят прицелились к люстре, все еще висевшей у меня над головой. Один из них бросил камень, но не попал и рассердился, второй подобрал его, швырнул, и на этот раз он угодил прямо в мою бронзовую люстру. Она зазвенела, как колокол, качнулась, стукнулась об потолок, потом пошла в другую сторону и снова ударилась в потолок…
Спустился вечер, стемнело, а осколки звона точно застряли у меня в ушах. Прохожие входили в мою комнату, рвали мои книги и присаживались на корточках в углу.
И я заговорил сам с собой вслух, дескать, вовсе я и не боюсь… Люди всегда так поступают, когда темно и им страшно…
Чипро еще ходил в учениках у мастера Гевурга, делавшего колодки для сапог, еще месяц ему оставался, а мастер с усмешкой сказал:
— Нет, братец, не годится мне твой характер, не для моей лавки ты колодка…
И Чипро спустился по Сирачхане и определился в лавку красильщика Самсона. Через несколько дней Чипро ходил раскрашенный с ног до головы, как пасхальное яичко, но одежда, которую он красил, выглядела довольно бледно…
— Черт тебя дери, на физиономию свою погляди… у меня ведь лавка, а не цирк, — сказал мастер Самсон.
И отсюда ушел Чипро, перекочевал в лавку гробовщика. Все тут ходили радостные, один Чипро был грустен: часами глядел он на улицу, задавал нелепейшие вопросы мастеру Мкртуму о жизни, о смерти, о белом свете. И лицо у Чипро делалось при этом такое скорбное, что все, кто стоял поблизости, покатывались со смеху… И пошел Чипро из веселой лавки гробовщика, спустился пониже — в лавку лудильщика, черкеса Алима. По Сирачхане взад-вперед сновали красивые женщины, и Чипро выбегал из лавки и взглядом провожал их, смотрел оторопело, пока те не скрывались за углом.
Однажды, когда Чипро выскочил посмотреть, как идет по улице одна хорошенькая барышня, черкес Алим надвинул папаху на глаза и сказал:
— Больше не возвращайся…
Чипро постоял-постоял, поглядел кругом и двинулся по Сирачхане, раздумывая, куда бы еще себя приткнуть.
Сирачхана — это такой спуск, наверху — Авлабар, у подножия — Шайтан-базар, и получилось так, что Чипро в Авлабаре сел на собственную задницу и, как на санях, соскользнул вдоль по всей Сирачхане — к самому Шайтан-базару. На Авлабаре были церкви, в Шантан-базаре — мечети, на Авлабаре была восточная баня, в Шайтан-базаре — персидские бани, на Авлабаре потрескивал аппарат синематографа, в Шайтан-базаре, позвякивая колокольцами, вышагивали верблюды. Авлабар и Шайтан-базар объединяла расположенная на скале Метехская тюрьма… а чуть подальше, если пройти немножко по берегу Куры, начинался Ортачальский «рай» — места для пирушек, девицы… словом, хочешь — в церковь иди, хочешь — на базар, хочешь — в баню пожалуй, хочешь — в тюрьму…
Поболтавшись дня два на базаре, Чипро присоединился к троице, игравшей на мандолинах. Тифлис был веселый город… Китайцы показывали во дворах фокусы — глотали огонь; итальянцы пели «бельканто», играли на мандолинах и гитарах… Настоящие итальянцы и китайцы мало-помалу перевелись или попросту стали тифлисцами, кто знает, и огонь уже глотали и на мандолинах играли — армяне, грузины, русские…
Тренькали мандолины в прибрежных дворах, и текла жизнь в этих дворах, совсем как вода в Куре…
Чипро с мандолиной в руках становился рядом с маэстро Мосе-Барнабо и указательным пальцем ударял по одной и той же струне. Чипро смотрел на резные балконы, на дам, высыпавших на эти балконы, на госпожу какую-нибудь распрекрасную и ошибочно бил по другой струне. Маэстро Мосе-Барнабо обрезал вес струны на мандолине и оставил только одну, по которой должен был бить Чипро. Но музыка так действовала на Чипро, так его волновала, что он своим пухлым указательным пальцем обрывал и эту единственную струну. Мосе-Барнабо был добрый человек, но у него вышли все струны…
В Тифлисе были кахетинские вина всех цветов радуги; ереванские абрикосы и тавризский виноград сами собой ложились в корзины, черная тута искрилась на подносах кинто, персы разносили на головах «кяллу» в сковородках. В Тифлисе были индийская хурма, корица и гвоздика, восточный сироп, кальян… и все эти запахи витали над городом, смешивались, объединялись и становились волшебным пестрым облаком — облако это кружило над Авлабаром, Шайтан-базаром, над улочками Нарикалы, потом делалось дождем, и этот пахучий разноцветный дождь сыпался вниз. И Чипро задирал голову, раскрывал рот и глоток за глотком пил этот дождь…
— Ты что это делаешь, Чипро? — спрашивали его кинто.
— Обедаю, — отвечал Чипро.
— Чтоб тебя… — смеялись кинто.
Днем Чипро растягивался на песчаном берегу Куры, по ночам прятался в свою каморку под лестницей господина Асатурова, и, наверное, очень немногим бы довольствовался он в жизни, если бы в тот день не пошел на улицу.
И словно все запахи Шайтан-базара с новой силой влились в его кровь, все оттенки Харпуха[26] вошли в его капилляры, все тайны проникли в его суставы и устроили ему засаду… горькая и сладкая, острая и соленая, душная и ласковая засада, истома бархата и нега белой простыни… Параджанов выписал из Парижа девочек…
На главную улицу Тифлиса — на Головинский проспект — вышли прогуляться тридцать две красотки Ортачалы: понедельник был их выходным днем. Покачивались их бедра, словно в предчувствии грядущих тревог, пестрые наряды их набегали друг на дружку, как вспененные волны Куры, под одеждой обозначались женские ноги, и было в них что-то грубо властное. Еще никогда не было так — чтобы вместе появились на тифлисской улице сразу тридцать две бесстыжие красотки. Тифлис не видел более победного шествия; набеги шаха Аббаса и Махмуд-хана были детскими играми по сравнению с этим. Тифлисцы никогда еще не видели так близко, рядом с собой, этих таинственных правительниц Ортачальского рая, и один вид их уже был напоминанием о грехе, о раскаянии, о сладости ада… Но еще не ставились в сравнение тайное, недозволенное и явное, общепринятое; не сравнивались, не ставились еще в сравнение нежеланное, приличное и желанное, постыдное…
Женщины были в шелку, переливались ожерелья, поблескивали украшения. И сквозь всю эту рябь то и дело стреляли женские взгляды — нечто новое для Тифлиса, сладкий и бесстыжий взгляд, всемогущий и робкий, умный и бесшабашный, хитрый и простодушный, спокойный и пылкий…
Тифлисские дамы и барышни спешно затворяли окна, и только некоторые из них тайком наблюдали из-за штор это ужасное шествие. Они смотрели и чувствовали, что с ними творится что-то непонятное: им хотелось любить до безумия, хотелось раздеться донага, выскочить из дому, кататься по кровлям, спрыгнуть в Куру…
Это шествие многим перевернуло жизнь. Воспитанник Нерсисянской школы Сукиас, например, — его кровь словно изменила направление, Сукиас бросил Хоренаци и Нарека, и пошел, и пошел… Шивший черкески вагаршапатский Мехак обанкротился в пух и прах, и бог знает что еще произошло тогда в несчастном Тифлисе…
Всю эту ночь Чипро проплакал, скрючившись в своей каморке, он плакал, а сквозь плач вдруг прорывался смех не смех, а клекот какой-то… Ничего-ничегошеньки на свете для Чипро больше не существовало, кроме этих четырех фаэтонов.
В огородах Ортачалы петрушка и киндза так и перли из земли и, как безумные, рассыпали свои кудри на плечи земли, зеленая кровь их кипела и клокотала, огурец исходил болью, так натянуты были его тугие и крепкие молодые жилы, помидор наливался, наливался, и его красная нежная кожица тосковала по силе и хотела лопнуть от прикосновения, от грубого объятия…
В садах Ортачалы под темным ночным небосводом зажигались разноцветные фонари, и в белой, убийственно благоухающей постели отдавались приехавшие из Франции красотки…
Пировали в садах Ортачалы: Асатуров из «Булочная. Асатуров и сыновья», банный король Гогилов, Мильян из «Мыловаренный завод Милова», «Кузиков и К°», Мцхетский Моурави, Тамамшевский караван-сарай, заведение Мелик-Казарова…
И эта наша тифлисская шваль Чипро, сирачхановская наша шпана, авлабарский этот паяц горел, как в огне: копился, скапливался, видно, в нем Тифлис со всеми своими верблюдами, шахсей-вахсеями, серными банями и прочей мишурой, и все это сделалось его кровью, красноватой ли, оранжевой, коричневой, бог весть, но теперь эта кровь трепала тело Чипро, хотела вырваться из него, завывала, плакала, стонала, молила, сжималась от боли и несла с собой какую-то дождливую плаксивую грусть. И когда эти четыре фаэтона входили в его дымящуюся растревоженную кровь, Чипро весь исходил слезами, он вспоминал своего отца и плакал, вспоминал мать и плакал еще пуще, вспоминал отцовский залатанный домишко и заходился в плаче. Эта наша тифлисская шваль Чипро день-деньской крутился возле садов Ортачалы, глядел побитой собакой, хлюпал носом и вбирал в себя каждый шорох и запах, и шепот, и дыхание…
Это сколько же копеек надо, господи, чтобы набрать пять рублей, думал Чипро… Это какой же умный, должно быть, господин Тамамшев, что столько денег может сосчитать… Бедный Чипро, да ты если далее столько лет будешь собирать копейка по копейке, как ты эти копейки потом сосчитаешь… Ну, хорошо, а если попросить пять копеек у Гевурга, пять копеек у красильщика Самсона да пять копеек у лудильщика Алима, это сколько же, значит, получится?.. Все равно для Ортачалы не хватит… И почувствовал Чипро, что самое трудное на свете — считать…
Ночью Чипро сидел в темной своей каморке, обхватив руками колени, и грустно беседовал со своей кровью: «Не смогла прилично, как подобает, стоять рядом с гробом, дрянь никчемная, на одной струне играть не смогла, колодки, чего уж проще, и то не одолела… так как же ты смеешь теперь шуметь во мне, подлая!.. Ты ведь не слаще, чем кровь Тамамшева… Ну и заткнись, значит…» И Чипро бил себя, щипал — вот тебе, вот тебе… А утром, утром Чипро встал и зашагал — куда бы вы думали? — в церковь. В церкви каменные своды обдали Чипро холодным своим дыханием, и Чипро почувствовал себя самым праведным на свете человеком, он утратил ощущение своего сального неряшливого тела — его тело, казалось, постепенно обрело прозрачность. Да, да, Чипро показалось, что он стал словно бы прозрачным, ему показалось даже, что его не видно, что острый луч света, падающий из дверей, проходит сквозь него, что сейчас он и сам смешается со светом и вознесется… вознесется, воспарит и — и спустится в садах Ортачалы…
Чувства Чипро были светлы и чисты. Чипро взглянул на стены, на огромные глаза святых ликов, и ему показалось, что все сочувствуют ему и все озабочены исключительно его, Чипро, состоянием…
Из своего закутка вышел священник, и вместе со многими предметами в поле его зрения попал и Чипро. И святой отец поразился. Лицо Чипро было такое одухотворенное и возвышенное и такое выразительное, что телом тщедушный и никогда ничему не удивлявшийся священник подошел к Чипро и перекрестил его. Чипро зарыдал — как вам сказать, просто что-то очень искреннее, переполнявшее его хлынуло, полилось из него.
— Что случилось? — спросил священник у Чипро, забыв свой сан и то, где они находятся, спросил так естественно, как если бы на улице упал человек и он, священник, оказался рядом.
Чипро взглянул на священника, и взгляд его, открытый и просветленный, отпер дверь в душу священника, проник внутрь, и Чипро рассказал священнику про то, как у него дома умирает единственный сын, что его сын — это сын вселенной, что если он его потеряет, то уже никогда и никого не сможет любить… что сына он любит не только потому, что это сын, а просто — это та бусинка в человеческом ожерелье, которая если оборвется, то все ожерелье рассыплется.
Сын умирает, потому что мир суров, а бог — одинок…
Сукин сын Чипро и сам так верил в истинность своих слов, что ему не надо было искать и придумывать какие-то слова… Он был настолько естествен, что священник не почувствовал грубых тифлисских словечек, отдававших бранью, похожих на кашель и похрипывание…
Священник вошел вместе с Чипро в свою келью, обнадежил его как мог, потом предложил откушать… Но Чипро нельзя было терять ни минуты, Чипро должен был бежать спасать ребенка, он и сам уже в это свято верил, и Чипро отказался от трапезы.
Чипро вышел из церкви, крепко зажав в кулаке пять золотых рублей, и устремился — к ортачальским садам…
День едва еще занимался, а ортачальский «рай» только-только отходил ко сну… Еще какие-то голоса сохранились от ночи, скрипела дверь уборной, далекий лай раздавался…
И Чипро забегал, засуетился, стал крутиться волчком, внимательно и нетерпеливо ловя признаки пробуждения…
В одном котле варились молитвы и проклятья, кипели, булькали, сплавлялись, становились одним телом, одним понятием и назывались одним именем — Чугурети.
Чугурети был тифлисским кварталом, родным сыном Тифлиса, возможно средним, возможно старшим среди средних, но родным-преродным, кровным-прекровным… Своим небом, своей землей, своими свадьбами-обрядами — решительно по всему Чугурети был равным среди равных, чего-то больше, чего-то меньше — и все равно он был хорош, и, главное, он был подключен к кровообращению города, и чем он там был Тифлису — возможно сердцем или легкими или даже кишками — это не имело ровным счетом никакого значения. Что принадлежало ему, того никто не мог у него отнять, и он был весьма собою доволен, он казался себе Монмартром, а может, Монпарнасом. Он был радостен и трезв на рассвете, вечером, как полагается, под хмельком, а по ночам здесь скрипели кровати и раздавался кашель. Что ему принадлежало — то его было, и что его было, то и для всего мира было. И как истый верноподданный мира, Чугурети с достоинством увенчал себя классическими аксессуарами — у него была своя собственная шлюха и своя церковь. Звонкая и роскошная красавица Маргалита и маленькая, разукрашенная, святая и кокетливая, с мраморными ступеньками, задний вход облицован тяжелыми плитами, язык колокола — в небе — «тинг-танг» — церковь Святого Карапета. Суровый и молчаливый отец Минас выделялся темным пятном на фоне Святого Карапета, он словно сдерживал ее улыбку, словно придерживал свою церквушку за полу. Прямой и медлительный, он становился во время больших праздников и служб в ризнице, он знал в лицо всех верующих, равно как и неверующих, потому что каким бы он ни был отшельником, а все равно чугуретец оставался чугуретцем. Во время исповеди он набрасывал на голову исповедывающегося свой передник, и каким бы тот скрытным ни был, каким бы ни был щепетильным, все равно пена его горестей неизбежно всплывала, и чугуретец, явившийся на исповедь, пытался под черным передником отца Минаса уничтожить терзающие его тревоги и наладить свои отношения с миром, закрыть дверь страданию и открыть дверь совести.
Когда на исповедь приходила единственная в Чугурети проститутка красавица Маргалита, об этом тут же всем становилось известно, и отчего-то всем делалось не по себе. Маргалита напоминала чугуретцам про горечь их тревог и стыд при исповеди. Им не хотелось об этом думать. Каждый на своем примере знал, что жизнь не может продолжаться без исповеди, но каждый, глядя на Маргалиту, думал: «Что за жизнь у Маргалиты…» Тайники в душах чугуретцев должны были время от времени опорожняться. Жанги знал, что на все случаи жизни у него есть отдушина в лице отца Минаса, он собирал, собирал в себе влагу страдания, чтобы потом разбросать ее под дланью отца Минаса. Старуха Манушак после исповеди вновь ощущала благость дня и воздуха, через прозрачную завесу которого она впервые увидела почти детскую наготу Вагинака — в маленьком водопадике Дебета…
«Это как же получается, что человек не может прожить во лжи? Сказать, чтобы он этого не хотел — очень даже хочет, сказать, что разум не позволяет — очень даже позволяет, но не может, его конструкция не выдерживает, штукатурка осыпается», — размышлял сапожник Авет, подыскивая внушительные формулировки для найденной им почтенной истины.
Учитель русского языка Артем Португалов-Ротинянц — узкий нос, очки в белой металлической оправе — частенько попадал в лапы тревог. Тревоги росли, поспевали в нем, начинали свербить в мозгу, потом перебегали в жилки, забирались в кости, разрастались, становились огромными и сокрушали несчастное тело — поди уразумей тут причину! Португалов-Ротинянц знал грабар, читал по-немецки Канта, а по-латыни — книги про онанизм, но к тревогам обращался по-армянски, да и то на диалекте: «Ана-джан, ана-джан…» Но не было на них управы ни на каком языке и, подобно всем, Португалов-Ротинянц приходил к отцу Минасу на исповедь. «К кому, спрашивается, идешь и зачем», — посмеивался он над собой, сердился, петушился, но все равно не был в состоянии сменить дорогу, ноги сами шли, и хоть ты тресни, он должен был прийти сюда хотя бы еще раз… Покой отпущения грехов был блаженный, всепроникающий, а неприятно-постыдная исповедь — только одна минута. Безучастное лицо отца Минаса можно забыть до следующего поражения.
Кура время от времени становилась мутной, выходила из берегов, вода забиралась во все закоулки, заливала подвалы, потом по сточным канавам шла вспять и подступалась к мраморным ступенькам Святого Карапета…
Из каждого двора, из каждого дома, из теплых постелей, отовсюду несли чугуретцы свои взлелеянные и коварные, сумасшедшие и губительные, бессмысленно скачущие и последовательно-спокойные тревоги отцу Минасу. И куда они девались потом, эти тревоги, исчезали в воздухе, уходили под землю или, сгущаясь, становились маленькими-маленькими невидимыми точками?..
«Плод обратно становится косточкой, косточка — семенем, семя делится на бесконечные, бесчисленные частички и продолжает путь вечности», — так, вполне философски, трактовал природу своих тревог управляющий товариществом «Граммофон и сыновья» М. Грикуров. Но когда в магазине из лоснящихся безмятежных граммофонов слышался глухой и благоуханный голос примадонны Роффи, Грикуров, между прочим, отмечал про себя, что отец Минас такой же, как он, человек, та же плоть. И если бы наблюдение это не сопровождалось трелями граммофона, мог рухнуть внутренний мир Грикурова, и тогда прощай товарищество «Граммофон и сыновья». М. Грикуров удивился сам себе, рассердился и поскорее спровадил опасную мысль — пошла прочь!..
Ни богатство, ни гордость, ни положение — ничто не могло избавить чугуретца от исповеди. Правда, актер Ионесян, чья гордость, как на афише, была наружу, любил поговаривать, попивая с мастеровыми: «Господь мне сказал — будь проклят. Сказал — будь прокляты все дарованные мною тебе блага, твой голос, твое умение произнести слово. Захочешь, сказал, — не сможешь. Захочешь — не поимеешь». И под конец добавлял: «Аминь». Ионесян осушал стакан и горько заключал:
— Я бы все вынес, кроме этого «аминь».
Мастеровые хлопали.
Эти слова, возможно, самые искренние, единственные собственные слова, так и остались для всех очередным его театральным выступлением, смешавшись со всеми прочими его выспренними и безвкусными декламациями. Подчас он сам начинал сомневаться в своем авторстве, ему казалось, что это текст из какой-нибудь средненькой драмы, обычная театральная бутафория. Когда же тревоги подступались к нему, он закрывал глаза, он вел смелые диалоги с собственными тревогами, но не в силах побороть здравой логикой глупую безвыходность положения, он, как и все, шел к отцу Минасу.
Чугурети был весь окутан туманом, и только купол Святого Карапета пробивал его, уходил ввысь.
Скулы у отца Минаса выпирали, и весь он словно не умещался под рясой, казалось, он прикладывает усилие, чтобы собрать свои мощи воедино и держаться прямо. Он выходил из своей обители через задний ход и шел вверх, к Казарменному кварталу. Устав, он поворачивал обратно и шел вниз. Он не мог стоять величественно, не мог двигаться быстро — когда он спешил, ноги его заплетались, а когда он стоял, ноги сами двигались…
Отец Минас вернулся к себе, прошел в свою комнату, выглянул в окно, потом взял жестяную коробку и вытащил из нее старые пожелтевшие фотографии с изображениями бледных, с застывшими взглядами людей. Множество самых разных людей смотрели с фотографий — дети, старики, женщины… Все смотрели, выглядывали из своего мира наружу — в будущее, которое было для них уже прошлым… Отцу Минасу показалось, что они стреляют в завтрашний день, своим потомством они выстреливают в неизвестность, в этот туман: вот кто-то заложил свое дитя в сегодняшний день, как снаряд в пушку, и стреляет — посылает его в завтрашний день, а этот в свой черед в муках закладывает свое дитятко в жерло пушки и яростно стреляет — метится в будущее… Куда, почему… На фото изображен маленький Минас… Бесстрастное лицо святого отца дрогнуло, расслабилось, в глазах его было отчаяние… Отца Минаса терзала тревога…
Он вышел на улицу и неопределенно двинулся направо, налево, вверх, вниз… Он ко многим подошел дверям и в сомнении отошел от них, он топтался на месте, тревоги душили его, хватали за горло, они бросили его в свой водоворот и закружили. И не было уже спасу от них. Они дышали отцу Минасу прямо в рот, и это было адское зловоние, они набросили на все покров мрака и воткнули время, словно ось, в землю. От двери к двери, от двери к двери, и наконец отец Минас толкнул одну из дверей.
Маргалита долгое время не могла понять, о чем это так горячо толкует ей святой отец, но она чувствовала, что для отца Минаса это очень важно, что ему от этого становится легче, и чтобы не огорчать его, Маргалита слушала, вытаращив сонные глаза, в радостную непосвященность которых изо всех сил старались вложить сочувственную грусть. Маргалита впервые видела, как мужчина ничего не требует от нее и признается в совсем-совсем непонятных и незнакомых грехах.
Прямо сегодня, безо всякого на то повода во мне вдруг ожила почти забывшаяся давняя моя печаль о Кежо. Почти сорок лет спустя ко мне вернулось молчание Кежо, похожее на песню. Я напрягаюсь, чтобы Отчетливее увидеть мягкую благостную улыбку на лице Кежо, но она ускользает, оставив на моей совести свой расплывчатый крой… Словно время, которое, испарившись, выливается во мглу… Я до сих пор не пойму, в какой части вечности остался облик Кежо. Где-то, совсем отдельно от всех, не имея ни с чем и ни с кем дела, она утверждает какую-то вечную истину…
И потому, наверное, я не нахожу формы, такой конструкции словесной, чтобы, не обожествляя Кежо, однако и не впадая в банальщину, описать естественное поведение этой простой девушки и поведать людям о моей печали по поводу всего красивого в этом мире.
Из всего виденного мною эта история — пожалуй что, самая заземленная притча о боге: я впервые увидел, как на станке будней из повседневных мелочей житейских плетется ткань божьего радения.
…В те времена в школьных дневниках вечность отсчитывалась шестидневками, шестой день недели назывался «днем отдыха». На пятый день первой шестидневки марта 1935-го мы получили телеграмму — в далеком селе, затерянном среди, можно сказать, циклопических утесов и скал, скончалась моя тетушка. Следующий день был выходным, и в коридоре нашего коммунального полуподвала с каменным полом стояло оживление: патефон играл танго «Утомленное солнце», шипели примусы и тут же в коридоре развешивалось белье — двора у нас не было. Мать моя расплакалась, сокрушенно хлопнула себя по коленям и отправилась хоронить сестру. Через несколько дней она вернулась и привезла с собой шестнадцатилетнюю дочку покойной сестры — Кежо. Глаза у Кежо были светло-синие, волосы рыжевато-красные, руки-ноги толстенькие и крепенькие, от нее исходило тепло, как от только что вынутой из печи сдобы.
Я, одиннадцатилетний, сестра семи лет, матери тридцать четыре, отцу сорок — вот наша семья, которая кое-как разместилась в подвальной комнатке с асфальтовым полом. Отец мой был чернорабочий и частенько латал этот самый асфальт в нашей комнате. Сироту Кежо поместили тут же. Для этого пришлось мою с сестрой постель поднять на единственный в комнате стол. По утрам, когда мы еще спали, мой отец, позавтракав на полу, на одной из своих асфальтовых латок, уходил на работу. Мать отправлялась на швейную фабрику имени Розы Люксембург, и мы оставались на попечении Кежо. В утренних сумерках Кежо тихонечко, стараясь не разбудить нас, хлопотала по хозяйству. В тесной комнате это было так трудно, ей частенько приходилось пролезать на корточках под столом, держа в руках вымытую посуду или же кастрюлю с кипятком. Мы вставали, вернее слезали со стола, она кормила нас завтраком, потом бежала занимать очередь за керосином, потом долго и усердно мыла руки перед тем, как пойти за хлебом (мы терпеть не могли, когда от хлеба пахло керосином), приносила хлеб и устало и довольно смотрела на меня, и всегда на липе ее была одна и та же ласковая улыбка. «Что ты все время улыбаешься?» — говорил я. Кежо пожимала плечами и продолжала улыбаться. «Не улыбайся», — говорил я. «Хорошо», — отвечала Кежо и крепко сжимала губы, но лицо ее все равно улыбалось. И меня начинало раздражать ее лицо.
Потом я уходил в школу и когда возвращался, видел, как Кежо мыла пол в коридоре или же развешивала белье в кладовке или же катала мою сестру на трехколесном велосипеде все в том же коридоре. И, как всегда, улыбалась. «Не улыбайся!» — орал я и швырял в нее портфель, она подбирала портфель, вытирала его передником и снова, сжав губы — смотри, мол, послушалась тебя, не улыбаюсь, — радостно смотрела на меня.
Однажды моя сестра вдруг сказала: «Мама, от Кежо пахнет…» Я поглядел на сестру и, сам не понимаю почему, со злорадством подтвердил: «Да, пахнет».
Мать подошла к Кежо.
«Ничего не пахнет», — сказала она. Тогда и отец подошел к Кежо и тоже потянул носом — так, как он обычно принюхивался к обеду. После чего дал мне подзатыльник.
На следующий день Кежо пошла в баню и вернулась оттуда вся пунцовая. После этого она каждый день утром и вечером мылась в темной кладовке, стащив туда все наши тазы и банки. Кладовка была общая, здесь был свален весь ненужный хлам всех четырех семейств, электричества, конечно, не было, и Кежо в темноте натыкалась на какие-то вещи, что-то падало, с шумом брякалось об пол, трещало — все это очень скоро стало раздражать нас. «Не шуми», — говорили мы. «Хорошо», — отвечала Кежо и не обижалась на нас. Она никогда не обижалась. Она совсем-совсем не обижалась. Нас стало раздражать и то, что она не обижается. Почему это она, интересно, не обижается? И однажды моя сестра снова сказала: «От Кежо пахнет». И не стала обедать. Я посмотрел на сестру и тоже отодвинул от себя тарелку: «Пахнет». Кежо стала душиться одеколоном. От хлеба запахло сиренью, и тут уже я по-настоящему пришел в ярость. «Пахнет! — заорал я. — Воняет!» В конце концов родители мои были вынуждены перевести Кежо в темную кладовку. По вечерам Кежо брала свою постель и отправлялась в холодную клеть. Мы с сестрой открывали дверь и в кромешной тьме, среди битых ведер и тазов искали свернувшуюся калачиком Кежо, она спала на сломанной железной кровати.
Когда в кладовке раздавался шум или что-то падало, это значило, что Кежо проснулась. А спала она так бесшумно, что до самого утра казалось — в кладовке нет ни души. «Не боишься?» — спрашивал я. «Нет», — мотала головой Кежо и смотрела на меня с улыбкой.
Чем больше она нас прощала, чем ласковей была и снисходительней, тем невыносимее она делалась для нас с сестрой. Она никогда не жаловалась на нас нашим родителям, ничего им не рассказывала о наших проделках. И наша уверенность в безнаказанности, эта наша абсолютная уверенность в ее порядочности вконец нас распустила.
Ребята нашего квартала собрали футбольную команду и играли с другими кварталами. В нашем квартале было много выходцев из Муша, Вана, Карса, и поэтому нас звали «командой беженцев». Я выступал только в роли наблюдателя. Играть меня не брали, но чтобы не обижать, разрешали быть утешителем команды. Тренером же был сам центральный нападающий Гужан. Моя деятельность начиналась после игры — после каждого поражения я вдохновенно доказывал, что наши играли лучше, проиграли же по чистой случайности, просто нам не повезло. Этим чистым случайностям не было конца, и однажды, когда у меня просто язык не поворачивался сказать что-то в утешение своей команде, я нашел убедительный довод: «Вот если бы у нас был настоящий кожаный мяч… А то что же это, мешок, набитый тряпьем». «Найди нам мяч, возьмем тебя в команду», — усмехнулся Гужан. Соблазн был велик, и я задумался, как бы мне изловчиться и раздобыть этот самый кожаный мяч.
У нас с сестрой была свинка, пузатая гипсовая свинюшка, в которую взрослые опускали монеты. В один прекрасный день мы с Гужаном приспособили проволоку, извлекли из свинки все ее содержимое и купили в магазине «Динамо» замечательный кожаный мяч. В тот же вечер сестренка, взяв с комода копилку, чтобы дать ее отцу — он собирался опустить туда мелочь, — вдруг удивленно приложила копилку к уху, встряхнула и вытаращила глаза — «не звенит!». Снова встряхнула — ни звука: свинка, конечно же, была пустая. Чтобы не выдавать себя, я тоже взял копилку и стал трясти ее возле уха, «пустая», — сказал я и с сомнением посмотрел в сторону Кежо. Родители мои переглянулись и тоже уставились на Кежо.
Сестренка моя разревелась. Нас вывели из комнаты, и родители долго говорили с Кежо. Я припал ухом к двери и слышал, как моя мать, а потом и отец печально выговаривали Кежо. Что именно они говорили, я не слышал, но когда Кежо, заплаканная, вышла в коридор, я успокоился: все уже было позади.
И хотя в этот день Кежо ходила как в воду опущенная и в нашем подземелье все словно вымерло, следующая шестидневка потекла своим чередом, так, как будто ничего и не было: Кежо с утра, подобно муравью, начинала сновать туда-сюда, занимала очереди, делала покупки, отводила сестру в школу, приводила ее и долго катала на велосипеде в нашем темном и узком коридоре. Потом мыла на ночь весь каменный пол нашего подземелья.
В начале каждой шестидневки в кинотеатрах менялись фильмы. Для меня и моей сестры поход в кино был самым большим праздником.
Как-то мать дала Кежо три самых дешевых билета и отправила нас с нею в кино.
Смешные приключения «Гонщика против воли» Монтибенкса забавляли нас в течение двух часов и только растравили наш аппетит. Мы с сестрой совсем разошлись и не желали идти домой. Был самый лучший вечерний час. Пестрые афиши и толпа перед кинотеатрами настраивали на определенный лад. «Еще хочу», — захныкала моя сестра. «Посмотрим еще один фильм», — предложил я.
— Поздно, — сказала Кежо. — Дома волноваться будут.
— Да что тут такого, всего два часа… Скажем, что пешком шли, гуляли… — я схватил Кежо за теплую большую ладонь и тянул ее назад.
— В кино хочу… — ныла сестренка, повиснув на Кежо.
Но Кежо тянула нас домой, а мы, упираясь, гримасничали и ворчали.
— Да ведь денег у нас нет… — шепотом призналась Кежо. — Завтра еще придем.
Делать было нечего. Я примирился с печальной мыслью, что сегодня нам кино больше не будет, но все равно из вредности продолжал бурчать и протестовать.
Так, препираясь, потихоньку приближались мы к нашему дому. Вдруг я заметил, что кто-то вплотную следует за нами. На улице было людно, вполне можно было предположить, что это обычный прохожий.
Но потом я заметил, что Кежо забеспокоилась и ускорила шаг. Когда же человеческий поток поредел, стало очевидно, что человек преследует именно нас. Он о чем-то спросил Кежо, и Кежо вздрогнула, словно ее стегнули хлыстом. Я обернулся, посмотрел. Человек в полосатой кепочке, щуплый, с тоненькими усиками поспешно перевел умильный взгляд с Кежо на меня, Я посмотрел на Кежо, чтобы понять, чего хочет этот «полосатый» и какое все это имеет к нам отношение.
Кежо ускорила шаг. Полосатый тоже заторопился, он еще что-то сказал и, не получив ответа, подошел еще ближе. Встретившись со мной взглядом, он снова расплылся в улыбке, словно сто лет был нашим родственником, — трудно было не улыбнуться ему в ответ. После этого он совсем осмелел и, с улыбкой поглядывая на меня, о чем-то спрашивал Кежо, все спрашивал и спрашивал…
Он возникал то с одной стороны, то с другой, отставал, снова нагонял нас, семенил рядом, подвижный и юркий, как челнок, он вертелся между нами, словно сплетая нас всех в одну кружевную вязь.
— Оставьте нас, — грубо сказала Кежо, мне даже неловко стало: я еще не видел ее такой, жестокой и чужой, прямо какой-то другой человек.
Полосатый было опешил и остался стоять на месте как вкопанный. Мы прошли вперед, и я подумал, что полосатый обиделся на грубость Кежо, но тут он снова объявился рядом с нами, как выскочившая из воды пробка. Он молча шел рядом с нами, дружелюбно поглядывая на меня, потом сказал неожиданно:
— «Сумурун» смотрели? Какой фильм!.. Сегодня последний день идет…
Я посмотрел на Кежо. Она крепко сжала мою руку в своей мозолистой твердой ладони и ускорила шаги, чуть не бегом пошла.
Полосатый по моему взгляду понял, что мне очень хочется посмотреть этот самый «Сумурун», и стал рассказывать его сюжет.
Я опять посмотрел на Кежо и потянул ее за руку, чтобы она не шла так быстро, ведь такая удача, у нас самих денег нет, а этот полосатый, похоже, собирается купить нам билеты… Чего еще надо?..
— Пошли, Кежо… — прошептал я. — Он купит билеты…
Кежо больно сжала мне руку, и я, обиженный, вырвался от нее с криком: «Тебе билеты даром дают, а ты!..»
— Если ты не хочешь идти, я один пойду… — заупрямился я и посмотрел на полосатого — тот закивал головой.
Мы с сестрой повисли с двух сторон на Кежо и заныли: «Хотим в кино…».
— Нельзя… Денег нет… — побледнев зашептала Кежо.
— Так ведь этот покупает билеты… — удивился я и почувствовал, что жилы у меня на шее напряглись, так громко я это крикнул. Как это она не понимает таких простых вещей, что это с ней? Обычное упрямство, она всегда была такая.
— Не понимаю, какая разница, кто купит билеты?! — взвился я.
— Вот именно… какая разница… — рядом с нами снова возник полосатый и, запыхавшись, протянул нам билеты.
— Вот… три билета… я уже видел…
Кежо и не думала их брать.
Я испугался, что полосатый унесет их обратно, и выхватил у него эти самые билеты. Он улыбнулся мне, молодец, дескать, так и надо, и вдруг как сквозь землю провалился. Исчез.
— Три билета, — сказал я Кежо. — Пошли.
Кежо в нерешительности оглянулась.
— Не понимаю… Чего ты боишься… — я потянул ее за руку. — Идем, опоздаем.
И мы с сестрой нетерпеливо и плаксиво затеребили Кежо, подталкивая ее к кинотеатру.
В зале я вдруг заприметил полосатого, он по-свойски подмигнул мне и растворился в толпе.
Рядом с нами одно место было свободное. Когда свет в зале погас и все наше внимание приковалось к экрану, я, словно во сне, заметил, что кто-то занял это место. Только в конце фильма я разглядел, что это был все тот же полосатый.
По дороге домой он нам купил мороженое, и мы узнали, что его зовут Рач Гоганян.
Кежо не говорила ни слова и свое мороженое отдала моей сестре.
На следующий день, возвращаясь из школы, я увидел возле наших дверей полосатую кепку Гоганяна, он о чем-то спросил прохожего, потом, нагнувшись, заглянул в наш подвал.
Из соседнего подвального окна, словно из преисподней, высунулась голова маляра Никифора. Гоганян заговорил с Никифором. И тут к ним подошел я.
— Ты здесь… — оживился Гоганян. — Ну, как ты? Вы что, тут живете?
Я кивнул.
Гоганян сунул себе в рот шоколадную конфету, еще одну протянул мне.
— Ну как тебе вчера «Сумурун», понравился?
Я показал ему большой палец.
— Ага… — он полез в карман и вытащил какое-то фото, — тебе.
Посмотрел я, а это из «Сумуруна» кадр.
Гоганян наклонился и зашептал мне на ухо:
— Пойдешь домой, скажи, пусть Кежо выйдет… Поговорить надо.
Что ж тут такого, подумал я, мне и самому приходится иногда так вызывать друзей, непонятно только, зачем он говорит шепотом.
Кежо в комнате не было, а дверь в кладовку была изнутри заперта.
— Кежо, — позвал я, — ты здесь?
— Скажи, меня нет дома… — тут же послышался встревоженный голос Кежо, и я понял, что Кежо спряталась от полосатого. — Скажи, нет дома… Прошу тебя, родненький…
Я заколебался, потом сказал «ладно» и выбежал на улицу.
Гоганян ждал меня, спрятавшись за уличным фонарем.
— Нет дома… — еще издали выпалил я. — Скажи мне, я передам что надо.
Гоганян усмехнулся, пожал мне руку, как взрослому, и ушел.
На следующий день Кежо в коридоре катала на велосипеде мою сестренку, а я, забравшись в клеть, рылся в инструментах маляра Никифора. Вдруг в окне показалась голова Гоганяна. Гоганян очень низко присел, чтобы заглянуть в наше окно, находящееся почти вровень с землей, одной рукой он придерживал шапку, и, потому что находился в неудобной позе, улыбка его казалась вымученной.
— Рот фронт, — приветствовал он меня, но потом почему-то удивился: — а, это ты? — и я понял, что он принял меня вначале за Кежо, в полутьме-то не разберешь.
Я вышел в коридор:
— Кежо, опять этот…
— Скажи, что нет меня… — всполошилась Кежо.
Но тут на лестнице, ведущей в наш подвал, появился сам Гоганян. Кежо, увидев его, метнулась в кладовку. Гоганян пожал плечами, вышел на улицу и двинулся к окошечку кладовки. Кежо перешла в комнату. Гоганян снова показался на лестнице, снова пожал плечами, дескать, что за странная девушка… Еще раз пожал плечами, повернулся и ушел. Я ничего не понимал.
— Кежо, — сказал я, — вы что, в кошки-мышки играете? Человек тебе что-то хочет сказать, что тут такого… Скажет и уйдет… Что ты от него бегаешь?
В следующий раз, когда появился Гоганян, наше семейство все было в сборе. Я стоял в коридоре и смотрел то на маячившего на улице Гоганяна, то на сидевшую рядом с моими родителями Кежо и строил разные гримасы, чтобы привлечь внимание Кежо. Кежо все поняла, но продолжала разговаривать с моими родителями, которые ничего пока не замечали, Гоганян же по-прежнему бегал от окна к окну и не знал, что родители дома. Кежо покачала головой, потом стала растерянно озираться и, не найдя другого выхода, встала из-за стола и вышла в коридор.
Она вернулась очень быстро, чем-то расстроенная. Я выскочил на улицу. Гоганян удалялся.
Я решил, что все кончилось: Гоганян сказал, что ему надо было сказать, Кежо выслушала его и дело с концом.
Я уже забыл про этот случай и когда время от времени встречал на улице Гоганяна, он уже не обращал на меня никакого внимания. Однажды, правда, я увидел, как Кежо вышла из дома и вдали за электрическим фонарем мелькнула полосатая кепка. Но мои детские заботы были наполнены шумом, голосами и светом, передо мною был весь мир — большой и многообразный, и я не предполагал, что случайный один миг, ерундовый какой-то отрезок времени может породить события, запомнившиеся мне на всю жизнь. И я не знал еще, что неосознанная шутка детства — тоже серьезная часть жизни, быть может, такая же значительная, как смерть. И что даже смерть, эта фантастическая смерть, которая не должна была приближаться к моему детству, подвластна незначительному случаю, секунде, что она ее равный родной товарищ.
В один из самых счастливых дней моего детства, состоявшего, как я уже сказал, из наших подвальных шестидневок, кажется, это был уже 1936 год, у нас в доме возник переполох. Моя мать била себя по коленям, отец сердился, вдвоем они все подступались к Кежо, о чем-то ее выспрашивали, а Кежо плакала. Потом моя мать заперлась с Кежо и долго с нею говорила. Результатом всего этого было то, что Кежо собрала свои пожитки, уложила их в старый чемодан и покинула наш дом. В доме сразу стало скучно. Мы не знали, кого теребить и на ком срывать зло. Из нашего дома ушло само терпение. Мать частенько отлучалась, навещала, как выяснилось, Кежо, а потом рассказывала нам, что Кежо чувствует себя хорошо и живет в общежитии трамвайного парка, работает кондуктором. Но наша улица высунула мне язык, довела меня до слез, сказала, что Кежо была беременна и мои родители просто-напросто выставили ее.
Я не поверил улице, потому что однажды мы встретились с Кежо в трамвае. Она была закутана в платок поверх пальто, вертела в руках рулончик с трамвайными билетами и смотрела на меня с сестрой с прежней любовью, а моя мать миролюбиво поучала ее, как вести себя в общежитии.
Потом мы еще раз увидели Кежо. Она пришла к нам домой и подарила мне целый рулон билетов.
А однажды у нас в доме изготовили большой венок, в середине поместили улыбающееся фото Кежо, и я узнал, что Кежо умерла во время родов. Отец с матерью пошли хоронить ее, гроб должны были вынести из больницы, наша комната была слишком мала, в ней не было места ни для гроба, ни для людей, впрочем, какие там еще люди, они так редко бывали у нас, разве что наша улица. А у Кежо, кроме нас, никого ведь не было.
И вот я думаю, что недаром время от времени бог посылает на землю таких вот Кежо — ясные и улыбчивые, прощающие и терпеливые, на зло добром отвечающие, нетребовательные и беззащитные, они приходят на землю, чтобы выявить живущее в нас зло, проверить нас, найти виноватого…
С Авлабара видно все. Весь Тифлис с его закоулками: Шайтан-базар, Эриванская площадь, Мыльная улица, Нарикала, церковь святого Саркиса, Сион, греческая церковь… С Авлабара видны дома господ Хатисова, Мелик-Казарова, караван-сарай Тамамшева, театры Тер-Осипова и Зубалова, гогиловские бани… С Авлабара видны зелено-голубые глаза мадам Соломки, белоснежные ноги мадам Сусанны, гордая грудь калбатоно Мэри, вздымающаяся, как фуникулер. С Авлабара видны деньги, которые прячет у себя в тюфяке мелочный торговец Мартирос, видны седые волосы пухокрада Софо, заплаты Верзилы Сако… Да что там — с Авлабара видны Коджор, Борчалу, Шавнабади и… Париж! С Авлабара видны тифлисские свадьбы и похороны, болезни и сны… С Авлабара видны беды Тифлиса. И если кого-то уж очень сильно охватит тоска, то с Авлабара ему станет виден винный погребок Саркисова, где «опьянеть стоит один абаз». Это значит: не вино стоит один абаз, а один абаз стоит потопить свое горе в вине. Пей, сколько можешь — плати всего абаз. Знают там, что много невзгод и в Тифлисе, и вокруг Авлабара, и на Авлабаре… На Авлабаре люди строго придерживаются законов чести, ничего друг другу не прощают в вопросах чести, из-за чести готовы убить и себя, и друг друга. И любят здесь так же неистово, как ненавидят, как убивают. А если любовь несчастливая, то доставай абаз и иди в винный подвальчик Саркисова.
Кинто Горело полюбил нелюдимку Олю, каждую ночь собирал он сорок дудукистов и пел на Авлабаре песни, пел Саят-Нову и Бесики, чтобы на лице угрюмой красавицы промелькнула тень улыбки, чтобы она хоть разок взглянула в его сторону своими печальными глазами. Звуки сорока дудуков расстилались над Тифлисом, как просторная скатерть на щедром столе, готовом к пиршеству. Сила этих звуков заставляла раскачиваться кресты на церквах, словно то были ивы.
Любовь бродила по Авлабару, и кто мог знать, откуда эта шалунья появится и куда пойдет? Одного она возвышала несказанно, другого превращала в посмешище — навешивала на него дап и кяманчу[27], сажала на его плечо соловья, и этот скоморох шатался по улицам, и голос его звенел по всему Авлабару, а значит, и по всему Тифлису. Авлабар одну жертву любви почитал, а другую втаптывал в грязь, гнал прочь с глаз своих. Попробуй, например, полюби господин Асатурян, Мирза Асатур Хан, когда-то самый уважаемый человек на Авлабаре, философ, который все знал, повидал свет, о Диогене рассказывал. Волосы у него белые, как чистота Авлабара, глаза голубые, как мечты Авлабара, ростом он высокий, высится над людьми, как Авлабар над Тифлисом. Самый умный, самый ученый, ну просто ходячая библиотека! В Сололаке говорит по-армянски, в Вере — по-грузински, на церковном дворе — на грабаре[28], с ремесленниками Сирачханы — на ашхарабаре[29], на Дворцовой площади — по-русски, на турецком майдане — по-персидски, в Киричной — по-немецки, а с авлабарцами — на авлабарском языке! А на каком языке заговорила с ним любовь — никто не смог разобраться. На Авлабаре не сомневались, что Мирза Асатур не знал ее языка и не должен был на нем говорить. Но посмотрите — он и на этом языке заговорил. Уж лучше бы молчал! Опозорился на весь Авлабар! Теперь никто не мог им гордиться. А жаль! Когда-то авлабарцы специально носили шапки, чтобы снимать при встрече с Асатур Ханом — как еще они могли выразить свое почтение? А теперь? Он был один такой на весь Авлабар, а туда же, смешался с горемыками. Теперь о чем его спрашивать, ежели он сам нуждается в совете? Вот оно как… Эх, господин Асатур, сын джугинца[30] Мирза Асатур Хана, ты ведь родился в самом старинном и уважаемом семействе Авлабара, ты истинный авлабарец, наш ум и совесть, ты ездил в Германию учиться, жил как святой, в Эчмиадзине изучил Слово божие, в Венеции выучился философии и истории страданий человека… Да как же мы позволим размалеванной смазливой рожице растоптать нашу любовь и гордость?.. Когда умер твой отец, Мирза Хан старший, Авлабар был в горе и трауре, под его гробом прошли все карачохели, учителя и артисты, кинто несли впереди гроба все сады Мцхета, цветы с землей и корнями, сам Габриэл-ага Сундукян шел сзади, сняв шляпу. Пронесли его по Авлабару, потом несколько раз по Тифлису, снова вернулись на Авлабар и предали тело земле в Великом Ходживакке. Так-то…
А ты что сделал, Асатур Хан, приемный сын наш и отец родной, наша Академия? Неужели наук и языков не хватило, чтобы объяснить тебе, что любовь — не твое дело? Ты — другой со своими седыми волосами, божий человек, отец Авлабар а. А потом — кого ты полюбил? Сорвал бы веточку по себе, взял хотя бы ту же ориорд[31] Парандзем, девушку немолодую, а то — вертихвостку выбрал. Неизвестно откуда она взялась, наплевала на весь Авлабар и однажды, как вороватая кошка, пробралась в твой дом и вышла оттуда брюхатая. Что же это такое?..
Говорят, Асатура присушила к ней гадалка Варо, желая его опозорить. Слава Асатура не давала ей покоя. Шутка ли: Варо предсказала дату смерти американского президента, приезд в Тифлис и даже на Авлабар царя Николая II. Она прикрепила у себя на стене фотографию царя, стоящего во весь рост, на фоне Авлабара, то есть Варо объединила вместе две фотографии — царя и вид Авлабара. Как она ухитрилась сделать это, никто не знал, да и не спрашивали. Для Варо это не составляло труда. На вопрос, как же случилось, что никто не видел здесь царя, она с нервным смешком отвечала: «А он ночью явился, прохвосты вы этакие, чтобы не слышать ваших громких криков. Так-то вот!»
А теперь этот Асатур Хан со своим немецким, со своими голубыми глазами хочет перебежать Варо дорогу. «Моих рук дело, — подтвердила Варо, — это я заговорила его, хотела сбить с него спесь и сбила». Не знали авлабарцы, верить ей или нет. «А теперь сделай так, чтобы к нему вернулся разум», — сказали они.
Долгое время все были обижены на господина Асатура, ходили с непокрытыми головами, чтобы при встрече не пришлось снимать шапку, избегали проходить мимо его дома, на рынке, заметив его, поднимали цены… И все же краешком глаза наблюдали за своим бывшим кумиром и всякий раз с сожалением вздыхали.
На их глазах родилась дочь у Цецилии, маленькая Вард, Вардуи, Вардо, Вардуш, Вардик… Настоящая авлабарка, его творение. Все видели, как помолодел, даже красивее стал Асатур Хан, как во время службы приосанивался, поднимал очи горе, глядя на скопившиеся под куполом молитвы, насыщенные светом.
И слезами наполнялись глаза людей.
По воскресеньям седовласый Асатур выходил с маленькой Вардик и гулял по Авлабару, и казалось, то Христос сошел со своей дочерью. Какое-то новое Евангелие от Авлабара.
Сколько мог Авлабар дуться? И он сдался. Как мог не понять любви Авлабар — сам дитя и плод любви? Ну, пускай, пускай… Что делать, если Цецилия не во вкусе Авлабара, если все это немного смешно…
И опять снимали перед ним шапки, опять улыбались, а главное, свято охраняли его любовь, его семейную честь. Таков Авлабар — душа нараспашку, но в то же время и ревнивый. Семья Асатур Хана — это и его семья, и если он принял ее в свои объятия, то уж в ответе за нее, жизни не пожалеет ради нее. И каждый раз при виде Асатур Хана и Вардик радовался Авлабар и поражался, как он раньше не замечал этакую красоту… Ведь и так тоже может любить Авлабар, и так тоже… Каждое воскресенье кинто приносили маленькой Вардо черную и белую туту в табахе[32], а артисты театра дарили цветы маленькой Вардуи. Авлабарцам была дорога честь Асатура, они с уважением здоровались с тикин Цецилией, сопровождали ее почтительными взглядами. Не дай бог кому-нибудь не так посмотреть на нее. Упаси боже! Авлабар был горд и ревнив, но имел сердце ребенка. Однажды прямо со сцены театра схватили Яго и сбросили с Метехской скалы в Куру. А потом с той же страстью стали спасать исполнявшего эту роль актера Сехбосяна. «Что вы делаете? Вы сумасшедшие!» — заплакал Сехбосян, когда его откачали. «Ва! — удивился Авлабар. — Не понимаешь? Мы утопили Яго и спасли актера. Что тут непонятного?» Сехбосян подумал и согласился. Мудрый Авлабар, безумный Авлабар!..
И этот самый Авлабар, что на улицах следил за мужчинами, как бы те не бросили нескромный взгляд на тикин Цецилию, что всегда назначал ей телохранителей — то Гоч Гево, то Стрижку Шаво, — этот Авлабар увидел и схватился за сердце: «Ох, умереть мне, да что ж это такое?!» — Цецилия выходит с Авлабара и отправляется на Головинский, в сад Муштаид и даже — в Нахаловку! Что у нее там за дела? Хоть Авлабар и находился в Тифлисе, но делать ей там нечего! Чего ей здесь не хватает? Базара? Вон он. Церкви? Пожалуйста. Театра? Милости просим.
И многое узнал Авлабар об этом нечестном мире, опечалился, задумался, посидел немного в подвале Саркисова и решил: «Цецилия должна оставить Авлабар, пусть убирается на все четыре стороны!» И Авлабар установил ее вину, припер, прижал к стене. Их Асатур Хан должен оставаться незапятнанным, надо сделать так, чтобы он не сломился, потому что Авлабар знал: если человек сломился, отступил перед своей совестью и честью, он может погибнуть. Он постепенно начинает прощать все, вначале он позволяет, чтобы его обманули раз, потом проглатывает другой неблаговидный поступок, а дальше уже и сам может говорить неправду… И исчезает его божественная сущность. Асатур Хан может опуститься, потерять свой небесный лик, стать, не дай бог, таким, как Ялла Степка… Ведь мир погибнет тогда… Не так уж просто сотворить правдивого, чистого, справедливого человека с божьим ликом, чтобы так легко потерять его.
Не должна ложь коснуться Асатур Хана. Раз мы знаем об этом, пусть узнает и он, чтобы не стать посмешищем на весь Авлабар. Потеряет он свою цену, и правда его будет смешной, станет хуже лжи…
И поговорил Авлабар с Цецилией, и у нее не было иного выхода, сдалась она, обещала все, как они велят, сделать. Однако и она была не промах, и когда в присутствии авлабарцев рассказала Асатур Хану о своих приключениях, добавив: «Ну что, этого вы хотели?», то после этого, когда, казалось, все уже кончилось, обвела всех взглядом и словно взорвала все вокруг: «И ребенок не твой!» Опешили авлабарцы: «Ох!» Это «ох!» тучей повисло над Авлабаром. Ведь и Авлабар виден отовсюду: с Головинской, с Веры, с Нарикалы и даже с Нахаловки, черт возьми! При слове «ох!» все взглянули наверх — сейчас грянет гром, ударит град и побьет оскверненный Авлабар, потерявший стыд Авлабар. «Жизнь наша, Христова дочь Вардик становится базарной девчонкой, дитем торга».
Асатур Хан вначале опечалился словам Цецилии, потом спокойно сказал: «Вардик моя дочь».
Авлабарцы удивленно воскликнули: «Ауфф!»
«Как это, ага Асатур? — спросили они. — Она ведь сама говорит».
«Она не знает», — ответил Асатур Хан, и глаза его смотрели ясным взглядом, и все знали, что он не умеет лгать.
«Как это я не знаю?» — рассердилась Цецилия.
«Ты не знаешь», — ответил Асатур Хан, и Цецилия растерялась, сначала нагло рассмеялась, потом, с сомнением поглядев на авлабарцев, в бессилии заплакала.
«Хорошенько подумай, Асатур Хан, — сказал строгий поборник чести Давид, — коли сама говорит, тут что-то есть».
«Нет ничего», — с открытым лицом, улыбаясь, ответил Асатур Хан, и Давид замолчал и задумался.
Асатур Хан был убежден, и все поняли, что он знает нечто другое, что выше того, что известно акушерке, — это было по ту сторону обычных, простых законов тела.
«Не плачь», — утешающе сказал Асатур Хан Цецилии. И Цецилия тоже поверила ему. Весь Авлабар внимательно оглядел Вардик и увидел, что она и в самом деле дочь Асатура, хорошенькая девочка, чудо-девчушка. Увидели, как любит Асатур Хан Вардик, увидели эту великую любовь, которая не могла быть неправдой. Любовь объясняла все. А что Асатур Хав любил Вардик, а она — его, было очевидно. Эта любовь была как свечение, на каком бы расстоянии друг от друга они ни находились. И если Вардик была на одном конце Авлабара, а Асатур Хан — на другом, то светился лежавший между ними весь Авлабар…
Егор Бумунц услышал вдруг свой собственный голос и остановился: средь бела дня, на улице он разговаривал сам с собой. Залившись краской смущения, Егор огляделся. С пятого этажа черного дома смотрела в окно какая-то девушка, поодаль, у стоянки такси на площади, прислонившись к своим машинам, разговаривали два водителя, возле смахивающего на помятую картонную коробку здания «Аэрофлота» сидела на скамейке женщина. И никому не было дела до Егора. Он успокоился — никто, значит, за ним не следил, никто, значит, не видел, что вытворяет его смешная, сухая фигура, никто не видел его ужимок, его нелепой жестикуляции, не слышал его резкого, колючего голоса. Егор потер щетинистый подбородок, съежился виновато и прямо-таки вжался в стену и продолжил свой путь. Не первый уже раз ловил он себя на том, что разговаривает с самим собой вслух, не раз ловили его на этом другие, и когда потом он представлял себе эту картину, со стыда готов был провалиться сквозь землю.
Егор застегнул свой черный пиджак, одернул полу черной блузы, проверил, по-привычному ли сидит шапка, подправил ее и принял решение никогда больше не разговаривать вслух на улице. «Ну, чего ты хочешь, Егор Бумунц? Что ты, в конце концов, можешь сделать? Заставить людей думать, как ты? Но ты же видишь, что не можешь… Ведь даже с родным братом — и с тем ничего не выходит… С утра говоришь, говоришь ему, объясняешь… А чего ради, на что тебе это? Твердишь, что хочешь ему добра, что ничего другого и нет у тебя на уме, что все остальное глупости, просто глупости… а он не верит тебе и даже слушать не хочет. Два года изводил себя с Варсеник, бился головой об стенку, а чего ради, она и не слушала, а у тебя волосы стали седые. Потом — Женя, с этой борода поседела. Потом — Сато… Ты уже устал тогда, говорить больше не хотел, думал — пускай она сама по себе, а я сам по себе, как-нибудь проживем. Но как же это так жить — чтоб каждый сам по себе? Ведь вместе же надо…» И опять, уже в который раз, Егор забыл, что напрасны были до сих пор все его усилия объяснить, втолковать что-либо другому, опять он об этом забыл и тихо-мирно стал объяснять что-то… Когда же заметил, когда убедился, что и Сато его не слушает, понял: все это уже было. Но опять заговорив, остановиться не мог — объяснял, повышал голос, а то и кричал… Сато наконец это опротивело, и она ушла от него. Потом то же произошло и с его товарищами. С Максимом, Серо, Захаром… Потом и с другими людьми… Бывало, что Егора встречали смешками, дескать, вот он, наш говорун! — и смотрели на него с невыносимой какой-то самоуверенностью, со страшной какой-то трезвостью и спокойствием, этаким здоровым, невозмутимым взглядом. «Ведь чего я всегда хотел? Чтобы меня выслушали. Чтобы поняли. Выслушайте, и все будет в порядке… Почему это никто не хочет тебя послушать? В лучшем случае смотрит тебе в глаза, а сам в это время думает о другом — мол, он свое дело знает, не обманешь… мол, сам он обманет хоть сто человек, и, мол, слова эти он слышал уже сто раз». И от этого Егор расходится еще больше, наизнанку выворачивается с мукой, с кровью вырывает, выбрасывает из себя последние клочья своих мыслей. Он повышает голос, кричит, орет до хрипоты… Ему кажется: когда говоришь громко, тебя тогда просто не могут не услышать, хотят того или нет. Но и зная, что все равно и теперь не слышат, он продолжает кричать, кричать до тех пор, пока не захлебнется в собственном кашле… Вздуваются жилы на лбу, на шее. Что же еще? Что он еще может?
В последнее время особенно смешным стал Егор. Чувствует, что все его разговоры впустую, а сам заводит их снова и снова. И все от него убегают. «Опять ворчишь, Егор». Конечно, он ворчит. Конечно, он только и знает, что ворчать. Старики всегда ворчат. «Но хоть однажды только выслушайте, поймите по-настоящему, и я уже во второй раз говорить не стану, не стану повторять все одно и то же, и не будет никакого ворчания, и стариком я не покажусь…» Часто случалось, что, встретив на улице знакомого, Егор останавливал его и в какой-то панической спешке, бурно, сбивчиво выкладывал все, что имел сказать. Знакомый щурил глаза, опускал их, подымал, и Егор уже одно только чувствовал ясно — что тот его не слушает. Но почему, почему? Егор хватал его за руку, тот говорил «да, да», и Егор видел, что все равно он не слушает…
Егору хотелось устать, устать и не думать, устать и не говорить, устать и тихо себе улыбаться, ему хотелось по вечерам возвращаться домой усталым, со всеми во всем согласным, покорным воле других и тихим, довольным ложиться и засыпать.
Он миновал мост через реку, вошел в старый город и стал подниматься вверх по пыльной дороге, по обе стороны которой виднелись пещеры. Пещеры эти когда-то служили жильем, однокомнатными, двухкомнатными квартирами. Сейчас они пустые, в них тишина и пыль…
Дорога превратилась в тропинку, тропинка постепенно затерялась в траве, и Егор оказался на самой верхушке старого города и решил посидеть здесь. Внутри у него еще кипело все, все в нем как будто сместилось — сместилось и не ладилось одно к другому.
Он сидел и смотрел вниз, чтобы успокоиться, прийти в себя, а также для того, чтобы ощутить какое-то новое внутреннее волнение, беспокойство.
По эту сторону реки, в старом городе, топорщились скелеты пустых пещер. Вид у них был удивленный, беспомощный… Возле них оставалось теперь только кладбище да несколько хлевов, а люди переселились в светлые удобные квартиры. Получали квартиры очень легко, особенно после недавнего несчастного случая, когда обвалилась одна из пещер.
Егор неторопливо повел взгляд вдоль словно бы расчерченных по горизонтали и вертикали симметричных улиц нового города. По улицам двигались машины, время от времени какая-нибудь из них сворачивала в направлении старого города и привозила туристов посмотреть на пещеры. Туристы выходили из автобуса и, сбившись в кучку, смотрели и удивлялись.
Даже отсюда, с самого верха пещерного города, Егору было видно их удивление. Им казалось, наверно, что в этих пещерах жили какие-нибудь косматые люди двухметрового роста, с каменными топорами, а ведь в одной из них еще недавно жил он сам, Егор…
Туристы стали подниматься в гору. Экскурсовод, с трудом переводя дыхание, рассказывал: «По строительству наш город занимает четвертое место в республике… В этой пятилетке опустеют пещеры… Люди покидают эти полудикие жилища и переселяются на ту сторону реки, в новые светлые, просторные здания из бетона и туфа».
— Из каменного века сразу в двадцатый! — робко сострил кто-то из туристов, не подозревая, что каждый раз, когда экскурсовод говорит эти свои слова, кто-нибудь обязательно откликается произнесенной им сейчас фразой.
Словно нанизанные на одну нитку, туристы поднялись к маленькой часовне. Они не видели себя и оттого не знали, да и не могли знать, в отличие от здешнего человека, что все это повторяется каждый день. Они вошли в часовню.
В часовне всегда горели свечи. Множество тоненьких свечей освещали под всеми четырьмя стенами грязные лоскутья с безвкусными вышивками, полотенца, обрывки женской одежды, всяческое тряпье, снятое с больных и увечных. Егор представил себе, как там, среди свечей, лежит на подставке овечья голова с закрытыми глазами… Какая-то давняя-давняя, удивительная грусть нахлынула на него. Потом туристы ушли, оставив Егора и старый город наедине друг с другом.
Егор уже как будто бы погасил в себе не дававшую покоя раскаленную точку, но что-то предательское, злое внутри снова, будто тешась, разжигало досаду. «Говоришь, говоришь, а они не слушают. Но ведь я же не для себя… Я же им хочу добра… Только бы выслушали!»
Он почувствовал, что опять говорит вслух, спохватился и поглядел вокруг. Далеко-далеко от него двигались рядышком две точки. Сначала он подумал, что это птицы, потом, увидев, что движутся они медленно, подумал, что это овцы, потом, напрягши внимание и зрение, кое-как разобрался, что это люди. Но они были так от него далеко, что он не различал, дети это или взрослые, женщины или мужчины. И вдруг где-то рядом раздались голоса. Он оглянулся в недоумении — никого. А голоса снова — близкие, четкие. Егор без всякого труда различал интонацию, каждое ударение, даже дыхание говорящих. Одна, определил он сразу, молодая женщина из Еревана, другой — мужчина, зангезурец. Но откуда их голоса? Егор поглядел наверх, улыбнулся, поглядел вниз и, сам тому не веря, почувствовал, догадался, что голоса эти — от движущихся вдали точек. Чего только вначале не перебрал он в мыслях: что или чудо тут, или техника, или какие-нибудь там волны… Потом, наконец, вспомнил, что он здесь и раньше много раз слышал такие вот далекие голоса. Никогда не задумывался, отчего это, но слышал. Далекие, едва различимые точки, а голоса от них, как от сидящего рядом… И сейчас совсем по-иному подумал об этом Егор. Воздух, он сам по себе, когда ничего не мешает, хороший проводник, или, вернее, воздух — это ну, все равно что продолжение человека, которое снова потом становится человеком. Егор вспомнил, — как он мог об этом забыть! — что мальчиком, живя вот в этих местах, не раз видел, как переговариваются друг с другом от пещеры к другой пещере — а другая, пожалуй что, за версту — Авак Кичунц и Ованес Бумунц. Аваку, скажем, захотелось спуститься со своей крыши, и Ованес, даже не взглянув на него, уже и сам спускается. И сейчас Егор подумал об этом так: «Мир, он весь из одного вещества: и камни, и горы, и растения, и воздух… Все на свете переходит одно в другое. Кончается дерево — начинается воздух, кончается воздух — начинается камень, за камнем — мох, за мхом — лягушка, за лягушкой — веда…»
Кто знает, где он начинается, человек, и где кончается. Нет пустого пространства. И потому, когда здесь вот вспоминалось что-нибудь грустное Аваку Кичунцу, в другой пещере за версту грустил и Бумунц. Заговорит здесь шепотом чья-то боль — живущий за горой Ваагн услышит. Срывается в какой-нибудь из пещер камень — в других пещерах камни тоже приходят в движение, вот-вот загудят и сорвутся со своих мест. Они изо всех сил сдерживают себя, чтобы не обвалиться, сдерживают, потому что знают — если они обвалятся, обвалится тогда и соседняя пещера, и та, что рядом с соседней, гора расколется, и станет здесь еще одной пропастью больше…
Егор посмотрел вокруг, увидел все сразу — все вместе и одним взглядом. Краски проникали в краски, очертания в очертания… все было слито одно с другим, все одно в другом — земля и камни, цветы и деревья, кусты и колючки, и все такие похожие, все равны в правах, все одинаково прекрасны. Егор почувствовал, что и его — все его мысли — слушают сейчас вот так же сразу и вместе земля и камни, кусты и колючки, его отец, сегодняшние туристы… Но откуда им знать, что они слушают Егора? Просто от грустных раздумий Егора становятся грустными и они, камень скатывается от боли в сердце Егора, рыба бьется и задыхается на земле от пережитого Егором страха, тучи сгущаются на небе от сгустившихся дум Егора…
И Егор снова прошелся взглядом по новому городу, отыскал на его улицах дом Сероба, смотрел на него, смотрел, а потом зашептал ему:
— В прошлый раз ты обиделся на меня, Сероб. Тебе показалось, будто я намекаю на что-то. Но ведь я что сказал, то и сказал. Ничего другого у меня и в мыслях не было…
Потом он перевел взгляд на четырехэтажный дом рядом с домом Сероба.
— Гарегин, зачем ты меня дразнишь? Что тут смешного, если я и Шушик… Что такого, если мы, двое стариков, будем жить вместе? Живем в разных концах города, теперь будем вместе в одной комнате. Что в этом плохого, чему тут смеяться? От этого и тебе станет лучше. Ей-богу, лучше… Мы связаны друг с другом… А каждая связь укрепляет все связи… — Егор перестал шептать и просто подумал: «Не мешай, Гарегин, от тебя немало зависит… не мешай…»
Минутку он помолчал, а потом его взгляд снова заскользил по городу и остановился на красной крыше самого крайнего дома.
«Арзуман, не смотри так… От каждого твоего взгляда сердце сжимается. Я умру, ей-богу, умру. Если я умру, и тебе будет плохо. Ты этого не знаешь. Не слушаешь меня и не знаешь. Ты хочешь, чтобы обоим нам было плохо? Ну что же, пусть я умру и пусть тебе будет плохо, ладно, Арзуман?»
И еще Егор отметил старенький домик, проверил, тот ли это, который он ищет, решил, что нет, ошибся, еще поискал и, не найдя того дома, заговорил, чуть-чуть как будто стесняясь, — зашептал дороге, выходившей из города:
— Назели, родная моя… Я и вправду тебя любил. Сколько раз говорил я — ты не слушала. Тебе казалось, что не так уж это важно — любить. Что это так себе, выдумки, баловство. Ты не знаешь, а я вот знаю, что нет у тебя счастья. Не слушала, когда я говорил, сердилась, обижалась, что шумлю, мол, много, что покоя от меня нет, а я ради тебя шумел, Назели, ради тебя, родная…
Дорога уходила все дальше и дальше, становилась все меньше и совсем исчезла. Егор подумал, что именно таков вообще всякий конец, окончание, завершение. Потом он поговорил еще с Галустом. Сказал ему все, что хотелось сказать, объяснил, успокоился и умолк.
И вдруг где-то рядом прозвучало:
— Егор!
Вокруг никого не было. Егор улыбнулся и подумал: «Ясно… наверно, вон с той высокой скалы кто-то сейчас со мной разговаривает, но сам далеко и отсюда не виден».
— Слышу, — ответил Егор шепотом. И он долго еще оставался на месте и думал, и что-то шептал, пока не выговорил, не высказал все, и уверенный, что наконец-то его выслушали, спокойно вздохнул, встал, распрямился и, спустившись между пещер, вошел в город.
Дверь опочивальни Трдата уже не открывалась, день и ночь оттуда доносились стоны. Царский дворец был в смятении — люди еще не могли осмыслить происшедшее, сознание города затуманилось, армянский мир не был способен создать в уме систему, которую можно было бы открыто принять и с ее помощью и с общей для всех внутренней убежденностью расставить все по местам. Близкие ко двору люди, число которых Хосровадухт свела к минимуму, делали выводы в соответствии со своим отношением к страдающему: сочувствующие говорили — мучается царь, злые духи проникли в его могучее тело; равнодушные говорили — собака не околеет от одной раны; враги говорили — Трдат превратился в свинью. Никто не входил в царскую опочивальню: только Хосровадухт посещала брата. С момента появления первых признаков болезни до нынешнего дня, когда состояние его стало невыносимым, она была рядом с братом. Только она и знала, как необычайно мощные мускулы Трдата сжались, сплелись в узлы, и теперь он превратился в заросшую волосами бесформенную груду мяса. Взгляд его — гордый и волевой, неотступный и полный страсти — угасал. Он всегда верил в свою силу, разум никогда не покидал его, а теперь он был в безвыходном положении… Он крепко сжимал толстые губы и не мог их разжать, лишь по временам исторгал глухие стоны. Он смотрел в глаза Хосровадухт и безмолвно вопрошал о своем состоянии. Сестра сперва избегала слов: ведь Трдат не все позволял говорить ему, она не все могла высказать, да и он не мог выслушивать все: его силы всегда были напряжены, гибкое тело всегда готово к отпору, и потому Трдат был мужем среди мужей — первейшим в стране Армянской. Его мысль срабатывала мгновенно, она руководствовалась его желанием, колебания — этот плод робкого и слабого ума — были ему незнакомы.
Хосровадухт промыла раны брата, она смачивала холодным настоем его лицо, подбородок, грудь, высушивала большие раны, но замечала, что все время появляются новые волдыри, напоминавшие маленькие вулканы, эти тоже должны были расти и гноиться… Так возникали все раны.
Хосровадухт потерла грудь брата. Сжавшись в комок от боли, Трдат перевернулся на спину, раскинул руки, как беременное животное, на лице его появилось выражение удовольствия, смешанного со страданием.
Хосровадухт принимала всех тех, кто мог хоть что-нибудь ей посоветовать или предложить. К ней приходили из Греции, из страны персов, Индии, с гор и скал Армении. Приходили и врачи и различные шарлатаны. Мази, приготовленные из трав, жир диких птиц, снадобье из глаз орла, пилюли из змеиного мяса она принимала и пробовала все…
Хосровадухт больше надежд возлагала на своих лазутчиков, чем на этот шумный продувной народ. Тачат, ее лазутчик, каждый день приходил во дворец. Говорят, что царь обратился в зверя, доносил Тачат, говорят, что царь стал свиньей…
«Лучше свинью считать царем, чем царя — свиньей», — подумала Хосровадухт и снова почувствовала, как в нее входит что-то извне, она ясно увидела, как постепенно все проникается духом разрушения и гниения.
Часто во время купания она делала внезапные открытия, у нее бывали таинственные постижения… Она ощущала весь мир в своем дышащем живом теле и тогда проникала в его тайны. Ее тело было словно бы моделью мира. Ее кости, нервы, капилляры, ее плоть являли собой всех травоядных и хищников, пресмыкающихся и пернатых, пожирающих и пожираемых.
В такие моменты в ней открывалось особое зрение, и она улавливала главное направление в окружающем движении, видела, что нарождалось и что отмирало, что убивало и что гибло. Она боялась этого ощущения: когда оно овладевало ею, она видела перед собой пропасть и утрачивала восприятие окружающего в его определенности и значении. Она могла вдруг почувствовать, как собака хочет грызть кость или как корни жаждут земли. Она могла уподобить свое тело всему и все окружающие ее образы вместить в форму своего тела, в свой внутренний мир. Ее тело наряду с другими существами было словом земли, выражением бытия. В такие минуты она особенно хорошо понимала брата. Вообще она понимала его всегда. Казалось, она могла даже разделять его желание насладиться красотой Рипсимэ[33]. Хосровадухт обладала той же беспощадной свирепостью, что и ее брат, жестоко наказывавший и уничтожавший греческих христиан-фанатиков.
Хосровадухт знала причину несчастья брата. Страсть его возросла и обрела предметную форму, стала обликом… Сила и воинственность брата, желание и жажда властвовать копились, возрастали и дошли до высшей точки. Все тело Трдата словно превратилось в один мускул, мышцы и нервы сплелись и связались друг с другом, спина согнулась, бедра вытянулись и окаменели. Твердая речь Трдата сгустилась и уплотнилась до воя. Чем иным еще могло быть его состояние, как не крайним проявлением силы, думала Хосровадухт. Это была не болезнь, а естественное состояние… Сила нашла на силу, упрямство — на упрямство, твердость натолкнулась на твердость, желание — на желание. Одного не понимала Хосровадухт — почему человек должен так страдать…
И когда лазутчик Тачат привел старого воина по имени Торг, который также выразил желание помочь царю, Хосровадухт не оставила его без внимания. Но до начала аудиенции она долго смотрела на ожидающего Торга и покрытую перхотью плешь Тачата.
«Я был воином царя и знаю его высшие мгновения, которых не мог видеть никто, даже сам царь… — сказал Торг. — Великий Трдат зарубил на моих глазах четверых и раскромсал их тела на куски, вокруг него взлетали в воздух части человеческой плоти… Я был свидетелем того, как он за одну ночь обладал шестью-семью женщинами… Он чтил всех богов».
«Изнемогло ли его тело, истощены ли его силы?» — испытала старого воина Хосровадухт.
«Тело и воля — разные вещи. Он себе все позволял. Бессилие зачастую оберегает человека. Трдат был слишком силен, но он не знал, из какого вещества сделаны его желания и способности. Человек не принадлежит самому себе. Белое видно на черном, черное — на белом».
Торг говорил Хосровадухт простые слова, но смутил ее. «Скажи, что делать?»
«Я не знаю, что делать, я был только воином царя.
У меня нет ничего, кроме возраста и военного опыта. Помочь ему может лишь страдальческая жизнь, на которой будут отпечатаны тропы потусторонней жизни. В ущелье реки Касах живет один человек по имени Одинокий Мовсес. Люди верят ему, он во многое глубоко проникает».
Утром Хосровадухт велела оседлать своего скакуна и в сопровождении телохранителей и Торга отправилась к Одинокому Мовсесу. Он нашел себе пристанище к северу от Вагаршапата, в ущелье реки Касах. Пещера была темной, и лицо Одинокого Мовсеса казалось белым и прозрачным, Хосровадухт смотрела на его лицо и видела только кожу. Казалось, его кожа должна была подобно зеркалу отражать ее облик. Хосровадухт ощущала напряжение и могла воспринимать все только разумом плоти. Многочисленные сложные и переплетающиеся взаимосвязи, черты и оттенки становились четкими и резкими, подобно горе, что вырисовывается на равнине. Она увидела Одинокого Мовсеса, как одно вещество видит другое, как плоть видит плоть, и почувствовала отвращение. В ее глазах он был хрупкий и источающий любовь, жидковатый и бессильный… Не поймешь, мужчина он или женщина… Ни то ни се… Он был слаб, даже слабее женщины, и женщина могла совершить насилие над ним.
Хосровадухт уверенно заглянула ему в глаза, и Одинокий Мовсес раскрылся, его глаза стали чище, они стали безбрежными и беспредметными, как небо.
Торг произнес два слова, но Мовсес уже знал Хосровадухт.
«Надо умерять зло… Зло расшатывает человеческую натуру… Трдата разрушило зло».
«Если он произнес «зло», то сейчас произнесет и «добро», — подумала Хосровадухт. И облик Одинокого расплылся в ее глазах, как слизь…
«Кто разгневался — боги или природа?» — спросила Хосровадухт.
Одинокий Мовсес безучастно смотрел на царевну.
«Есть у тебя лекарство? Чего ты хочешь?» — Хосровадухт требовала ответа.
«Трдат должен уповать на добро».
Едва только Одинокий повел свою речь, как Хосровадухт улыбнулась про себя. Эта улыбка была ее внутренним ответом Одинокому, и смысл его состоял в том, что его глаза не могут не быть добрыми, как больной не может не быть больным.
«Трдат должен изгнать зло из своего тела… Он должен освободить Григора из ямы Хорвирапа… Трдат должен отпустить единомышленников Гаянэ[34], тех, кто еще остался в живых…»
«Ты тоже заодно с ними?» — задавая вопрос, Хосровадухт уже догадалась, кто такой Одинокий.
«Нет, — сказал Мовсес, — я их не знаю. Я знаю силу добра».
Хосровадухт подумала: «Но он сам, Одинокий… Все его лицо и тело… Ведь в нем накопилось другое: любовь и бессилие. Это противно, так же отвратительно, как сборный образ этого добра».
Хосровадухт вышла из пещеры и, не дожидаясь, пока подведут и успокоят скакуна, рывком вскочила на него и пришпорила… Она возвращалась в Вагаршапат, и ей хотелось задать сразу много вопросов. Но кому?.. Если бы она могла громко прокричать их. Громогласный вопрос как будто сам по себе превращался в ответ. Но говорить она не могла — рядом были телохранители. Если б она вдруг посмотрела на них размягченным взглядом Одинокого Мовсеса, они бы тут же насладились телом царевны.
Она вспомнила Одинокого и заговорила про себя: «Умерять нужно и любовь… Большая любовь размывает сущность человека, разрушает его структуру. Одинокого Мовсеса погубила любовь».
Хосровадухт искоса взглянула на телохранителей — хитроумного гугаркца и могучего ширакца, и они сразу же отвели от госпожи откровенные взгляды, скрыв их под оболочкой пристойности.
Исторические памятники сообщают нам, что Хосровадухт тем не менее уговорила брата принять христианство и освободить Григория Просветителя. Иного выхода не было — это был дипломатический шаг перед лицом болезни. Но удивительно, что Трдат, последовав совету сестры, выздоровел. На его теле остался лишь один изъян, это было, как сообщает предание, свиное ухо — память о жестокости.
Генриху Игитяну
В желто-оранжевом покое плоть людская исходила паром. Владения четырнадцати монастырей, четырнадцать деревень, и все это вместе — земля, именуемая Арменией, словно раздалась, распахнулась, расширилась, казалось, гора от горы отстоит дальше обычного, увеличилось расстояние от храма к храму, и размах рук стал шире, и ноги ступали уверенно… Свобода дышала в Армении: она жила, она любила, она думала, она уставала…
Всего только два дня, как были свободны эти монастыри и деревни армянской земли. Всего только два дня, как отсюда вышвырнули, изгнали персов…
Монахи выжимали вино, обрабатывали землю; скинули свои рясы и клобуки, рассыпали волосы по плечам… Юные девушки увидели, что монахи костлявы, волосаты, мускулисты… Почувствовали они, что от одного монастыря до другого доносится запах пота… Монахи ложились отдыхать на солнцепеке, под стенами храма, на его крыше…
Желтый покой под солнцем был теплым, как свежевыпеченный лаваш, на закате желтое бледнело — от тоски по страху, от нехватки крови…
Воздух был пропитан сладкой, вязкой жарой; жаром дышали шелковицы и инжир, кусты и травы, припавшие к земле… Запах солнечной страсти перемешивался с запахами растений, земли и даже с запахами цвета… Все страстно дышало… Одинаковые запахи находили друг друга и, сливаясь, становились более сложными, потом они находили запахи противоположные себе, атаковали их, боролись с ними, потом, неизвестно почему, влюблялись в эту их противоположность и, покоряя их, сливали с собой… и соединялись зависть маты и скрытая горечь крапивы, кисловатость трав и сладость меда… Время от времени гадюки добавляли в эту всеобщность капельку яда, придавая сладости какую-то кричащую прелесть, доводя землю до безумия, пробуждая загадочную тоску по всему сущему.
Шелковица сыпала на землю свои ягоды, виноград свои листья, с инжира стекал на землю густой сок, все это смешивалось, и земля притягивала все это из глубины, а сама чувствовала давление снизу: из глубоких недр золото и медь, железо и соль стремили вверх свои желания, изнемогали от жажды самовыявления, тянулись вверх, впитывались в корни растений и сливались с этой всеобъемлющей страстью…
Глухой Саак погладил свое тело; его руки от ног поднялись к животу, потом к груди… И он почувствовал свой запах, и какая-то давняя тоска вернулась к нему — его запах смешался с окружающим…
Лицо Глухого Саака улыбалось уже два дня: все мышцы его лица расслабились, и лицо приняло естественное выражение. Саак прислонил спину к прохладному хачкару в монастыре, давая отдых своему уставшему от жары телу… Когда над его головой возникли обеспокоенные лица Тадевоса и Егиа, глаза Глухого Саака все так же улыбались.
— Глухой, открой глаза! — закричал Тадевос.
— Взгляни на нас, брат Саак, — более мягко сказал Егиа.
— Открой глаза! — снова закричал Тадевос. — Мы хотим поговорить…
Глухой Саак слышал глазами, и звуки были бесполезны, когда закрыты были его глаза.
Тадевос ударил ногой по голой ступне Саака.
— Открой глаза, Глухой!.. — повторил он. — Ты отнял нас у бога, Глухой…
Егиа закатил глаза и перекрестился:
— Господи, прости грехи наши…
— Грех остается грехом. Глухой, мы большие грешники…
Саак полураскрытыми глазами посмотрел на Тадевоса, но лицо его тем не менее не опечалилось. Он отдыхал радостно, как человек, добравшийся до конца своего пути.
— Нету разных станов, есть только добро! — объявил Тадевос результат своих долгих умственных пережевываний. — Понимаешь, добро, добро! Ты нас обманул, Глухой… Мудро и вечно — лишь терпение. И в конце концов — спасительно… Ты перерубил бесконечные корни добра…
— Понимаешь? — сказал Егиа с желанием убедить, и чувствовалось, что он действительно хочет быть понятым.
— Деления не существует, — продолжил Тадевос. — В мире нет врагов… Враг — завтрашний друг. Враг — все тот же друг. Завтрашний армянин — перс, вчерашний перс — сегодняшний армянин… Ты всегда помнил про это разделение и погубил наши души.
Глухой Саак прочно ощущал свое счастье, и это было так естественно, что он в течение этих двух дней полностью забыл неестественные смущения своей души. И неожиданно он с удивлением обнаружил, что человеку, даже долгие годы пребывавшему в рабстве, очень скоро кажется естественным другое состояние: значит, человек рожден для свободы. Даже столетия рабства и мрака не в силах приспособить к себе человека, потому что это противоестественное для человека состояние. И полюбил Саак Тадевоса и Егиа.
— Уф-ф!.. — с наслаждением выдохнул Саак воздух из своих могучих легких. Он попросту не видел лиц монахов: они стояли спиной к свету, и лица их были в тени.
— Мы человекоубийцы… — сказал Тадевос.
— Я не могу смыть кровь с моего платья. Как ни повернешь — везде кровь… — сказал Егиа.
— Вы свободны, — еще не полностью понимая серьезность их слов, сказал Саак. — Свободны ведь?
— Душой мы не свободны…
— Но вы свободны… А свобода — это бог. Ваша совесть свободна… — сказал Саак, поднялся с места и подошел к ним вплотную, чтоб видеть их губы.
— Ты взбудоражил в нас естество. Мои руки не способны более к крестному знамению… Этими руками я убивал людей…
— Молитвы мои застывают на губах… Что говорить, с кем говорить? Нет меня более, — сказал Егиа.
Внимание Саака было приковано к их губам.
— Только теперь вы способны говорить, ибо совесть ваша свободна. С богом может разговаривать только свободный человек…
В дверях храма появился монах Ованес. При виде его возбуждение Тадевоса и Егиа еще больше возросло. Тадевос схватил Саака за плечо:
— Выйдем отсюда, Глухой Саак!
Саак ничего не понимал, но тело его было естественным и потому мудрым. Он снял руку Тадевоса со своего плеча, и от этого движения вырвалась наружу накопившаяся в монахах злость, и они набросились на Саака, поволокли его.
— Что с вами стряслось? — говорил Саак, но внутренне смутно понимал суть происходящего. И загрустила его плоть, дурнота родилась в желудке.
Волоком дотащили его до третьего храма. Саак падал, снова вставал, вместе с ним падали Тадевос, Егиа, Ованес… Между двумя храмами пахал землю Погос. Саак в разорванной рясе, с окровавленными коленями бросился к нему и заговорил руками, и спросил шепотом:
— Плохо себя чувствуешь на свободе, Погос?
Погос посмотрел на стоявших позади него Тадевоса, Егиа, Ованеса и пожал плечами.
— Вспомните, как мы пошли на персов! С поднятыми вверх крестами, под лесом крестов над головами… Персы дрогнули перед крестами… Но они обнажили мечи, и мы должны были обнажить мечи… Вы боитесь, что господь вас не простит? Не бойтесь…
От ближнего храма подошли еще два монаха — Егише и Акоп.
— Вся наша жизнь оказалась бессмысленной. Наш аскетизм и терпение, значит, были никому не нужны. Мы не следовали нашим желаниям, возлагая все надежды на всевышнего… Теперь мы все потеряли. Мы смели все это кровавой метлой!.. — закричал Тадевос.
— Вы торгаши! — сказал Саак. — А от своих маленьких удовольствий вы отказались опять же ради собственного удовольствия. Вы попросту возжелали удовольствия побольше… Вы торгаши… Если бы не было у вас страха лишиться большего удовольствия, то вы с первого же дня вашей жизни проливали бы кровь… Новы проливали бы кровь своих ближних, как это делают люди ради маленьких удовольствий, капризов и страстей…
— Проглоти язык, сатана! — не выдержал Ованес.
— Ты нас побудил к убийству… Вспомни, как ты прокрадывался в наши кельи и сердца, и будоражил, и возбуждал, — сказал Егише, который любил справедливость, и в справедливости — подробности.
— Какая совесть, какое добро могут быть вне свободы? — не понимал Саак. — Вне свободы — все лицемерие, ложь… Вы боялись друг друга, вы лгали друг другу, далее отец — сыну, муж — жене, товарищ — товарищу…
— Замолкни! — в страшном раздражении от его слов закричал Ованес, но Саак не услышал его, поскольку не увидел движения его губ. — Как же теперь мы приблизимся к богу?..
— Но мы не виноваты, — сказал Егиа.
Глухой Саак вдруг принял какую-то странную позу, и это сразу всех насторожило.
«Я понял, — подумал Саак. — Они хотят поторговаться с богом. И хотят это сделать посредством меня. Посчитав меня за причину, они снова лицемерят. Они и сейчас торгаши, трусливые торгаши…»
Но Саак ничего не сказал вслух. Он был горд, тверд, он вспомнил ту прекрасную минуту, когда собрались ночью монахи всех четырнадцати монастырей и на рассвете, в черных рясах, с поднятыми крестами, в согласии с собственным гневом и решением, двинулись на персов… Какой это был душевный подъем!.. Уже за ними потом двинулись крестьяне…
Непреклонный лес крестов двинулся на персов. И не дрогнул ни один крестоносец, не дрогнул ни один из идущих за ними людей. Это единство радовало Саака. Гармония единства была мудра и напоминала Сааку его внутреннюю гармонию во время молитвы. Это всеобщее молчаливое шествие людей было молитвой; помимо молитвы, ничто другое не могло объединить стольких людей единым чувством… А что произошло сейчас?.. Они снова объединяются… И объединяет их страх… Страх из ничего. Страх сам по себе. Они не могут без страха. И без лжи перед богом. Страх воодушевляет их. Вот, приближаются… Впереди идут Ованес и Тадевос. «Может, отступить?.. Нет, ты не отступишь… И как правильно они руководят своими страстями!.. Ничего сейчас не стесняются… Красивы Ованес и Егиа. Они и во время битвы были красивы…»
Егише тащит хворост… «Господи!.. С ума они сошли, что ли?.. Неужто решили сжечь?.. Но я не сатана… Так просто?.. Но я ведь не чучело… Вы только посмейте подойти…»
Костер получился большой, и его пламя достигло небес. Огонь бушевал, и это была его стихия, а его алая любовь сливалась со страстными запахами свободной природы.
Человек семейный, занятой, крестьянин, у которого тысяча забот и никогда не было времени сходить куда-нибудь, отправился сейчас путешествовать. Он решил обойти пешком всю Армению, посмотреть что к чему — не так уж это трудно. Некий пенсионер за несколько лет пересек в разных направлениях весь Советский Союз, все его республики, справа налево, слева направо, — что уж говорить об Армении!
Побывав везде и всюду в республике, наш армянский путешественник остановился где-то около Бжни, не то Ошакана, отмерил десять метров земли и уверенно изрек:
— Сюда не ступала нога чужеземца.
Собралось несколько человек: крестьянин, женщина с выпачканными в тесте руками, провинциальный дачник. Они лениво рассмеялись — мало ли психов в Армении! Какой-то практичный тип тихо убрался восвояси. Другой сказал:
— Если бы ты читал книги, то знал бы, что эта земля была когда-то под персами.
— Нет, — ответил пешеход уверенно.
— Да только ли под персами? — раздраженно продолжал тот. — Кто только не прошел по этим местам! Ни одной деревни не пропустили.
— На эту землю ничья чужая нога не ступала.
— Но почему именно на этих десяти метрах? — спросил крестьянин.
— Брось!.. Нашел с кем говорить!
Учителя восьмилетки бесило упрямство пешехода, он сдерживался, чтобы не обругать его, и рыл каблуком землю.
— Ты что-то знаешь? — спросила женщина, у которой руки были в тесте.
— С чего ты так уверен? — сказал провинциальный дачник.
— Да не будь такого клочка, на который не ступала нога чужеземца, как бы уцелела страна?.. Такой кусок должен был остаться, чтобы стать Арменией, — и он снова показал рукой на землю: — Вот она, эта земля…
Обычная земля, армянская, каменистая. И люди вдруг как-то не веря поверили. Все почувствовали в его словах поразительную и смешную правду.
Пешеход поцеловал землю, захватил с собой горсть земли, сунул за пазуху и отправился домой.
Люди посмотрели ему вслед, окружили землю и долго и молча стояли как перед памятником.
Она ковыляя перешла улицу, свернула налево на другую улицу и подошла к тоннелю. Она шла, опустив голову, с поникшим хвостом, глядя исподлобья… У нее было какое-то странное чувство, будто кто-то сильно опечалился за нее, стыдится, что она так отчаялась…
Она вошла в тоннель. Она и прежде бывала здесь, и ей была знакома эта прохлада. С потолка тоннеля на ее голову упало несколько капель воды.
Она была собакой. Звали ее Чихли. Когда-то, когда она была щенком, у нее было другое имя. Сейчас она уже не помнила ту благозвучную кличку. У нее были теперь склеротические мозги, склеротические красные глаза… Этот серый, склизкий мусор, который вызывает склероз, залез, забрался во все ее клетки, в мозг, в глаза, в сосуды, идущие от сердца к мозгу, словом, повсюду… И ее мозги с трудом шевелились в этих сузившихся сосудах — закрылась, заклинилась дорога воспоминаний: картины детства не доходили по этим сосудам, набитым всякой дрянью. Только одна мысль копошилась в ней, наполняя все ее существо — мысль о верности.
«Быть верной или нет?» — непрестанно думала Чихли. И когда она решала, что надо быть верной, что в этом смысл жизни, она воодушевлялась и чувствовала себя счастливой… Мир казался легким и белоснежным, и она безмерно любила хозяина и других — других людей, других собак, хозяев других собак… И в то же время любила себя, но какой-то необычной любовью…
Чихли знала, когда ей надо бежать впереди хозяина, когда — сзади, когда лизнуть ему руку и припасть к его ногам. Она наслаждалась, когда наслаждались другие.
Она не боялась, что ее кто-то может обидеть, и боялась причинить другому неприятность, смотрела в глаза каждого, следила за его настроением и успокаивалась, когда окружающие ее люди были довольны.
Чихли была удивительно гордой, ее гордость была вызвана тем, что она сознавала свою верность, знала себе цену.
И, тем не менее, несмотря на настроение, Чихли все время то лениво, нехотя, то тревожно и беспокойно думала о верности, о гармонии в отношениях собак и людей. Зачастую ее убежденность в своей правоте доходила до экстаза, ей хотелось плакать, целовать землю. Она глядела в небо и прерывисто лаяла, глаза ее в такие минуты становились влажными, и Чихли валялась у ног хозяина. Затем она кружилась на месте, кружилась вокруг хозяина, вокруг его товарищей, их знакомых, незнакомцев… Часто Чихли чувствовала, что хозяин не понимает ее, не замечает ее искренности, но прощала ему, и это прощение приносило ей новое счастье.
Была осень… Чихли полюбила. К ней стал приходить ловкий проворный пес с маленькими глазами. А как-то раз он проник в их дом и остался под кроватью хозяина.
Увидели, разозлились. Проворный пес удрал, а Чихли в эту ночь сильно избили и выгнали на улицу. На улице под дождем избитая, съежившаяся от холода собака, прерывисто лая, стала раздумывать о верности и засомневалась вдруг в своем убеждении. Что такое верность?.. Неужто это единственный закон жизни или есть еще что-то другое?.. Чихли думала, думала и, устав от своих мыслей, снова смягчилась, подобрела, стала бродить вокруг дома. Ее впустили, и Чихли согрелась на шкуре в коридоре, согрелось ее тело, каждая клетка, каждый сосуд в отдельности; тепло разлилось по всему телу, части тела словно отделились друг от друга, и тело ее как-то очень противно размякло, расслабилось… И какое-то собачье наслаждение по-собачьи вошло в каждую ее клетку, и она снова стала думать о доброте хозяина, и ей стало стыдно за то, что она хотела отступиться от верности. Однако что-то, независимо от ее сознания, изменилось в ней. Ее пинали ногами, били в морду, в голову, в живот и спину… И в это же время Чихли снова размышляла о верности, оценивала все поступки и удивлялась нелепости мира.
Чихли уже от многого отказалась, со многим смирилась, сломалась… Она была уже научена опытом и печально улыбалась, но избитая, печально улыбаясь, наученная опытом, она тут же угадывала желания других, тотчас же забывая о своих собственных, и выполняла желания других, какими бы ничтожными и мелочными нм были они и какими бы важными и серьезными — ее собственные…
Настало время, и Чихли ощенилась. Она была счастлива и немного грустна и тихо радовалась своему счастью. Она хлопала глазами, зевала и смотрела на своих детенышей. И вдруг потемнело небо над ее головой: как-то утром взяли ее щенят и увели… Всполошилась Чихли, потеряла голову, плакала, скулила, выла, просила хозяина, умоляла, объясняла, как могла, что они поступили неправильно, лизала ему ноги, но ноги пинали ее, и хозяин отряхивал брюки…
Чихли как будто подменили, она тут же решила — никакой верности, никакой нежности, надо быть другой, она наконец поняла, нашла ответ на все свои сомнения. И Чихли стала лаять на всех, она бродила по улицам, металась по тротуарам, рычала, пугала, скалила зубы… Под конец она разодрала брюки двум-трем прохожим и укусила одного за ногу… Чихли так избили, что она еле унесла ноги и осталась на всю жизнь хромой. Ковыляя и повизгивая от боли, она убежала в ущелье, поднялась наверх и спряталась в тутовнике. В ее глазах теперь вечно стояла слеза, и, прихрамывая, она осторожно ступала по краю ущелья, глядела вниз — на маленькие фигуры людей и не решалась спуститься. Она ложилась, клала голову на лапу и думала. «Ничего не получается, ни так, ни этак, людям не нужны ни верность, ни зло… И она сама просто не нужна им».
Как-то раз какой-то голый мальчик вышел из воды и побежал наверх. Его тело было мокрым, блестело под солнцем. Мальчик чуточку мерз.
Сидя под тутовником, Чихли щурила под солнцем глаза и смотрела на купающихся и на поднимающегося мальчика.
Мальчик поднялся и стал приближаться к ней. Чихли съежилась. Мальчик поднялся еще выше.
Чихли видела, что мальчик не смотрит на нее, но почувствовала, как в глазах мальчика засверкала какая-то точка, направленная в ее сторону. Чихли медленно отползла назад. Мальчик уже был наверху, и, когда он подошел к дереву, Чихли поднялась и решила отойти под другое дерево…
И вдруг ей стало жалко мальчика: а может, он обидится на нее за то, что она удирает от него… «Нехорошо так упираться…» — подумала она и присела между двумя деревьями. Мальчик вскарабкался на дерево и стал есть туту. Он срывал ягодки, запихивал в рот и, улыбаясь, смотрел на Чихли, изредка бросая ей по одной ягодке. Чихли не обращала на него внимания, она слишком устала от таких игр: как наивны эти люди, придумали себе занятие… будто не знают, что собаки не едят туту…
Мальчик упорно бросал ей туту, и у Чихли где-то в уголке сердца шевельнулось что-то… Ей стало жалко мальчика. И Чихли стала открывать рот — просто так, чтобы не обидеть мальчика, ловила ягодку и незаметно роняла ее. Мальчик радовался, и Чихли была рада за него. Внизу, в ущелье, лежавшие на берегу ребята позвали его, и мальчик начал медленно спускаться с дерева. Спустился, встал под деревом. Живот у него раздулся, выпятился. Чихли улыбнулась ему. И мальчик улыбнулся ей. Улыбка мальчика доставила ей огромное удовольствие, от удовольствия она как-то вся обмякла. Она уткнулась мордой в землю. Мальчик, улыбаясь, подходил к ней, называя ее «Тузиком». Чихли попыталась завилять хвостом, но хвост отяжелел от бездействия, она подумала — мальчику кажется, что собаки не понимают, когда не знают их клички. Просто они не обращают внимания на такие пустяки…
Мальчик вплотную приблизился к Чихли, погладил ногой сначала ее голову, потом за ушами, потом живот… Чихли совсем размякла. Какое-то неодолимое собачье наслаждение пронзило все ее тело, к ногам прилило тепло, обвисли уши, закрылись влажные покрасневшие глаза, рот оскалился в собачьей улыбке, она захотела поцеловать ногу мальчика, его руку и, как делала когда-то, перевернулась на спину.
И не поняла вдруг, как от какого-то толчка полетела вниз.
Охваченная ужасом, она попыталась метнуться в сторону, вытянуться, полаять, сказать что-то, позвать на помощь… Но она была такая усталая, что успела подумать лишь об одном: «Почему я забыла, что я решила не быть верной?..»
Она еще не достигла дна ущелья, не разбилась о камни, а ее усталое и старое тело уже впало в блаженство…
Есть у нас тахта, старая-престарая. Она, как ящик, открывающаяся. Время словно схоронилось, спряталось в нашей тахте. Фокусник в цирке кладет красотку в ящик, потом распиливает ящик посередке — в одной половине голова остается, из другой ноги торчат — потом под аплодисменты зрителей соединяет обе половины, вот точно так же словно и со временем поступили, заложили его когда-то в нашу тахту и ничего с ним не сделалось…
В уголке тахты лежит сверток, в свертке хранится одежда моего отца. Эта одежда запомнилась мне навсегда, потому что отец, когда был жив, частенько меня упрекал:
— Стесняетесь. Стыдитесь родителей. Что не красиво одеваемся, не изящно выражаемся, что лица рябые, что сами слепые, что невежды… А между прочим, такое вот платье было на твоей матери, когда она носила тебя в своем чреве, да. И в этой самой одежде я перешел Араке… А вы? Родителей своих стыдитесь… нашего грубого наречия стыдитесь… Смотри хорошенько, запомни, эта одежда видела турецкий ятаган, ее стегали плеткой, она дрожала от страха, унижалась, молила о жизни… наконец, эта одежда воевала…
Что и говорить, не раз портил мне кровь отец своим ворчанием. Но когда его не стало, когда он сделался воспоминанием, его слова словно оплели сверток со старой одеждой и затаились в углу тахты.
Я раскрываю тахту. Беру в руки обветшалую одежду. Она прохладная, выцветшая и какая-то вся твердая и грубая… Отчего-то я медлю, и вдруг до моего слуха долетает глухой шепот: «Я взбиралась на крутые скалы, я пряталась в расщелинах, одна пуля прошла сквозь мой рукав, я была в толпе беженцев, я спала у монастырских стен… я дошла до самой России… меня часто повергали ниц, но я поднималась, всегда…»
Я грустно улыбаюсь. Одежду эту, возможно, шили в одной из эрзерумских мастерских, сукно, пожалуй, английское, а может, французское или даже турецкое, кто знает…
«Я делила судьбу армянскую», — снова слышится мне, и лохмотья тяжко вздыхают, словно стонут.
Я складываю одежду и хочу ее снова спрятать в тахту, одежда шуршит, и я явственно слышу «а-ах…»
И вдруг во мне рождается странное, быть может, нелепое желание. Я напяливаю на себя старые лохмотья, выхожу на улицу и начинаю свое шествие по Абовяна. Я вышагиваю по главной улице Еревана, а люди смотрят мне вслед, недоуменно пожимают плечами, смеются, кое-кто испуганно шарахается в сторону. Хохот усиливается. Вот уже двое зевак увязались за мной, ходят по пятам, шуточки отпускают. Я не обращаю внимания. Пусть себе потешаются.
— Какой модерн… — ухмыляется один.
— Старший брат, а, старший брат, — подхватывает другой, — выкройку с брюк не дашь?
Я теряю самообладание и кричу гневно:
— Эта одежда… из Эрзерума!
И я вижу: люди на улице, замирают, потом становятся по обе стороны мостовой, как почетный караул, и я несу сквозь этот строй, гордо проношу на себе одежду отца.
В 1804 году князь Цицианов осадил Эривань. Ученик тавризского оружейника маленький Межлум перешел границу и примкнул к русским войскам. Когда надо было — Межлум чинил оружие, надо было — плясал, надо было — готовил персидский кябаб. В одном из боев он вместе с другими русскими солдатами попал в плен и вновь очутился в Тавризе. Хотели казнить его — убежал и снова перебежал к русским. В Тавризе он появился вновь лишь спустя двадцать лет в составе дипломатического корпуса русского посла Александра Грибоедова. Межлум на рынке спас молоденькую девушку Дехцун, отняв ее у купца-перса, — девушку взяли в плен в Канакере и продали купцу.
Что остается после человека? В результате нападения фанатичной персидской черни на русское посольство удалось опознать трупы лишь нескольких счастливцев… От Межлума осталась только его казачья папаха, которую рвали на улице бродячие псы. А еще осталось дитя Межлума в чреве Дехцун. Сын родился в Петербургском военном госпитале.
В 1850 году поручик Тариэл Межлумов воевал на Кавказе против Шамиля. В день пленения великого имама в Петербурге скончалась мать поручика, тихая, покорная Дехцун, завещав сыну единственное желание — быть похороненной в родном Канакере. Тариэл Межлумов исполнил последнюю волю матери. В военной карете он перевез ее останки в Канакер и похоронил на погосте рядом с ее родными. И Тариэл Межлумов отдался на волю судьбы и военных приказов, служа в грязных городишках восточных окраин России — Порт Петровск, Дербент, Грозный и, наконец, Александрополь. Это была настоящая яма, и здесь он растерял остатки свежести и приспособился к местным нравам, кутил с городскими гуляками, брал взятки и громко хохотал над байками гюмрийских балагуров. В Александрополе суставы Межлумова так затвердели и закостенели, что он даже из коляски неохотно вылезал, точно так же и подвижность мысли сохранилась лишь в его собственном воображении. Но в жизни начало часто становится концом, а в конце вдруг начинается что-то необычное и новое. И кто знает, как повернется его судьба и когда она вдруг обнаружит в нем скрытого от него самого и совсем неожиданного для него незнакомца? Запечатанный сургучом приказ из Петербурга посылал Тариэла Межлумова в Персию для службы в русском посольстве, а в письме, вложенном в тот же конверт, поручику предлагалось ехать непременно с женой, иначе говоря, ему приказывали жениться. И жениться всего за неделю. Межлумов огляделся вокруг, понял, что это нереально, и решил прибегнуть к крайнему средству. Та, кто меньше всего в Александрополе подходит ему, кто поразительно не соответствует его мундиру, характеру, привычкам и образованию, — та и станет его женой. Мысль о совместной жизни с такой женщиной возбуждала любопытство, придавала всему остроту и загадочность. Волновало его и удивление, которое должно было испытать это кроткое создание… И Тариэл Межлумов вертел в руках карту со своим изображением, спеша как можно скорее бросить ее на стол. Девушка, которую увидел он однажды в скучный полдень, на первый взгляд, казалось бы, не составляла с ним большого контраста, ибо была на редкость хороша собой. Но неожиданность такого предложения могла ошеломить девушку, а удивление девушки должно было всколыхнуть и его чувства. И блестящий офицер Тариэл Межлумов велел привести к нему в комнату забредшую во двор боша[35] Джанджан, продававшую сита… Последствия этого необычного шага оказались самыми обычными и нормальными. Жена Тариэла Межлумова стала украшением посольства — светлая, голубоглазая, с той врожденной воспитанностью, которая на языке бога называется совестью, или чувством чести… Самый нелепый поступок Межлумова получился самым естественным, и он обнаружил для себя, что в человеке изначально заложена модель жизни, одинаковая для всех, остальное же — образование, положение, чины, как дым, — ветром приносит, ветром и уносит. Вместо необычного в его жизнь вошли самые обычные человеческие чувства — ревность, тоска, страх потери, хотя поводов для них не было никаких. Ханум Джанджан Межлумова вызывала уважение и у персов и у русских, а между балами и зваными обедами она любила плести маленькие сита…
Первенец Тариэла Межлумова Андраник родился в Тегеране, второй сын, Ростом, — в Тавризе. Тавризский хан Мехти-Гусейн старался находить общий язык с русскими (что было выгодно в его отношениях с Тегераном) и, обязанный этим Тариэлу Межлумовичу, он подарил ему двух слуг негритят, брата и сестру. Служба Межлумова подошла к концу, и он возвратился в Александрополь, взяв с собой чернокожих. Появление в городе маленьких негритят Али и Лейлы, подобно вспышке оспы, нарушило мерное, однообразное течение жизни. Злые языки придумывали разные истории, любопытные часами простаивали у дома Межлумовых, соседи, живущие напротив, смеялись, как дикари, видя постоянно улыбающиеся негритянские лица… Детей стали называть «Межлумовы негры», но поскольку они были единственными неграми не только в Александрополе, но и во всей Армении, то вскоре все стали называть Межлумовых «Негронк», то есть «Негровы».
В 1914 году Андраник уехал на русско-германский фронт. Ростом привозил из Персии ковры и продавал в Александрополе, а когда дело расширилось, открыл магазины в Тифлисе и Баку. Межлумян-младший большое внимания уделял эстетической стороне своего дела: он повез Али в Тифлис и выставил у входа в магазин, набросив ему на плечо коврик, а сам демонстрировал свой изысканный фарси, восточный узор которого обрызгивал, как духами, французскими фразами.
Торговое дело лопнуло, белыми бабочками разлетелось во все стороны, как разлетаются в стороны листовки социалистов — то было уже время листовок, и в узор ковров никто уже больше не вчитывался… Ростом вместе с Али вернулся к отцу, потом присоединился к армянским добровольцам и уехал на турецкий фронт.
Тикин Джанджан Межлумян по-прежнему принимала дома родственников-боша, относясь к ним столь же сердечно, как и к своему пожилому супругу. Тикин Джанджан спокойно, с достоинством и красиво умерла, покинув дом Межлумова так же, как и вошла туда… Старый полковник долго убивался, не в силах стереть из памяти святой облик молчаливой Джанджан. Он стал больше пить и повел дружбу с александропольскими гуляками.
Негритянку Лейлу никто не хотел брать в жены. А она выросла, расцвела, африканское солнце выпирало из нее тугими грудями и бедрами, крепкими черными мускулами. «Подожди, — говорил ей Тариэл Межлумов, — придут еще за тобой. Вернется с фронта наш полк, с военной музыкой, литаврами, а там есть белый-белый русский солдат, он знает и любит тебя. Он повезет тебя на север, в свой дом… Ты научись ставить самовар… Его родители любят пить чай из самовара». И Лейла верила. Всякий раз, когда на улице раздавалась военная музыка, она тотчас же выбегала посмотреть, не вернулся ли с фронта полк…
Однажды утром Али нашли в пригородном огороде с ножом в боку. Чтобы утешить Лейлу, Тариэл Межлумов дал ей денег и отправил в Тифлис, а сам еще долго жил, и поскольку не мог уже передвигаться, остался под развалинами во время ленинаканского землетрясения 1923 года.
Андраник Межлумян вернулся с войны усталый и больной, с почерневшими от германских газов легкими. Без родных Александрополь показался ему еще более мрачным и грустным, и он переехал в Тифлис, устроился на улице Серебряной, в подвале, который раньше служил винным складом и где неистребим был винный дух — его сырые стены выдыхали винные пары, а в жару потели винными пузырьками.
Курд Гасан, дворник, ставил свою метлу и ведра на площадку между дверью подвала и лестницами, ведущими сюда с улицы.
Андраник Межлумян долго не мог найти подходящую работу. Гасан, каждый вечер ставивший метлу и ведра у дверей подвала, видел, каково ему приходится, и однажды ночью сказал: «Андро, сходил бы ты к Габо… Он тебе подыщет работу на бойне». Андраник устало улыбнулся. «Если стесняешься — сам с ним поговорю». — «Спасибо, Гасан, — пробормотал Андраник, снимая с дверей большой замок и досадуя на себя за то, что говорит бесполезное и ненужное, — у меня легкие отравлены. Кому я там нужен?» Гасан лукаво улыбнулся. «Э-э, не любишь ты себя, потому и говоришь о легких. Причем тут легкие! Ты на других посмотри — что у них в порядке? Хороший ты человек, Андро-джан, только совсем себя не любишь…» — «Ладно, полюблю, Гасан… Обязательно полюблю», — произнес Андраник и ушел в свою каморку.
Не успел он закрыть глаза, как запах винной сырости, а вместе с ней и преддремная печаль обрушились на него. Во сне багровые туши, ляжки, копыта, хвосты, кишки, вооруженные ножами и метлой Гасана, надвигались на него. Он увертывался от ножа, но попадал под метлу и страдал от мучительных попыток улететь. Он-то знал, что это сон и что он умеет летать. Вот сейчас поднимет руки и полетит вверх — легко, легко!.. Помахав руками, он с трудом поднялся в воздух, потом вдруг снова очутился в подвале, опять помахал руками и устремился к маленькому окошечку, чтобы вылететь в него, но голова его оказалась снаружи, под ногами прохожих, а туловище осталось в подвале… Мало того — появилась метла Гасана и стала выметать его голову с тротуара. «Но ведь голова прикреплена к туловищу, — рассуждал Андраник, — как же Гасан этого не понимает». А Гасан, злясь, что не может справиться с головой, размахивал метлой все сильнее! — сильнее! — сильнее! «Люби себя! — люби себя! — люби себя!» — приговаривал он, норовя оторвать Андранику голову и подмести тротуар…
Весь в холодном поту, Андраник проснулся от какого-то шума и сразу посмотрел на окно, но удивился, обнаружив, что звуки идут от двери. Он встал, отодвинул засов. Над лестницей, утопая в солнечных лучах, каким-то подобием иконы стоял Гасан и удивленно смотрел на Андраника. Смотрел-смотрел, потом удивление его сменилось улыбкой. «Андро джан, дорогой, что случилось?» — «А что?» — не понял Андраник. «Кричал ты сильно». Он спустился по лестнице, сел возле узкого окошка и, освещенный слабым светом, отраженным от тротуара, стал ждать, пока Андраник ополоснет лицо, закурит папиросу, оденется. Гасан оглядел стены подвала. «Гиблое место, — сказал он. — Жил здесь торговец вином Шакро. Он тоже по ночам кричал, потом помешался и бросился в реку…»
Андраник оделся, и они с Гасаном вышли на солнечную улицу. «В этом подвале может жить только вино… Оно сильнее человека… Вино мно-о-го знает», — «Вино?» — переспросил Андраник и расстался с Гасаном. Пошел, как всегда, в Верийский парк, где подружился с рябым Иоськой. Иоська садился на скамью, раскрывал блокнот и рисовал портреты. Если он делал в день три портрета, то зарабатывал себе на хлеб, а расходы были маленькие — всего лист бумаги, карандаш и резинка. Андраник любил подсаживаться к нему и смотреть, как возникает на белом листке рисунок. «Сегодня я был в академии художеств, — сказал Иоська Андранику, — помнишь, приходил сюда старик с острой бородкой? Оказалось, профессор академии. Посидел тут, сказал, нарисуй меня. Я нарисовал… Они ищут в народе таланты… Смотри, что я набросал в академии… Нью… Знаешь, что это такое? Голая женщина». Когда Иоська показал рисунок, Андраник глазам своим не поверил. «Не очень молода, но зато какое тело… Негритянка она». Голая женщина была очень похожа на Лейлу. В душе Андраника зашевелились воспоминания детства, они проросли, дали всходы влажной грусти и окутали голое тело Лейлы. Эти всходы-побеги больно хлестнули его, и обласкали, и заставили заплакать… Иоська изумленно посмотрел на него. «Почему ты плачешь?» Андраник пожал плечами. «Хочешь, да? — поняв, посочувствовал Иоська. — Я тоже, случается, плачу, когда чересчур хочу… А иногда хочу до смерти».
Андраник ничего не сказал про Лейлу. Ему бы хотелось, чтобы она была далеко от него, в другом месте, в мире его детства… Но когда на следующий день Иоська предложил ему пойти к натурщицам академии, у Андраника не хватило воли отказаться… Они долго искали адрес натурщиц, потом Иоська повел по тому адресу, который знал. Долго плутали они и никак не могли найти этот дом… Иоська растерянно остановился у дверей какого-то пустого магазина, подумал и повел Андраника через полотно железной дороги, туда, где одинокие лачуги еще не были поглощены городом и где дорогу им преградили собаки. Андраник недовольно что-то бурчал под нос, а Иоська молчал. Заблудившись, они спустились на соседнюю с кладбищем улицу, и Иоська загрустил. «Мать моя здесь… — сказал он, — все здесь лежат. Давай выпьем за упокой их душ». Он открыл бутылку и протянул Андранику. Андраник знал, что это кладбище не имеет к нему никакого отношения, и вдруг почувствовал какую-то странную пустоту. Он сделал глоток и, разочарованный сказал Иоське: «Пошли ко мне в подвал».
Иоська в конце концов все же нашел тот дом, деревянное строение в русском стиле. В окне показалось заспанное женское лицо с распущенными волосами. Андранику стало стыдно, и он пожалел, что пришел, пожалел и себя и женщину. Дверь отворилась, на пороге стояла женщина с лампой в руке и недовольно смотрела на них. «Ну?» В первую минуту они смутились, потом Иоська решился. «Я — Иоська из народной студии…» — «А-а», — равнодушно откликнулась женщина. «…Маня» — с опозданием вспомнил ее имя Иоська. Она скользнула взглядом по Андранику и уже мягче спросила: «Хотите войти?» — и отступила, пропуская их. «Мой друг — родственник Лейлы, — сказал Иоська. — Где Лейла?» — «Она далеко живет», — сказала Маня, ушла и вернулась с полненькой улыбающейся русской девушкой. «Где Лейла?» — снова спросил Иоська. Маня неохотно вышла и на этот раз вернулась с Лейлой.
Андраник думал, что фантазия и реальность никогда не встречаются друг с другом, фантазия, такая сладкая и чудесная, живет лишь сама по себе. И как бы назло ей Андраник уже под утро целовал пахнущие рыбой губы Лейлы, глотал произносимые на гюмрийском наречии ее воспоминания о детстве и Александрополе. «Белый солдат не пришел за тобой?» — серьезно спросил Андраник. Лейла ответила улыбкой, в которой были и мудрость и житейский опыт, и ее улыбка словно убила детство Андраника.
Утром они разошлись по домам, но Андраник не мог найти себе места. Вскрылась гнойная рана его печали и грусти, и боль растеклась по всему телу. Печаль была сильна, как смерть, горька, как слеза, и невыносима, как вопль. На губах Андраника был запах рыбы и губной помады Лейлы, и от этого невозможно было никуда уйти… Андраник некоторое время метался по своему подвалу и снова пошел к Лейле. Днем все выглядело иначе — грязнее и немного зловеще. «Пойдем ко мне», — сказал Андраник. «Встретимся в субботу, — сказала Лейла. — Завтра мне на работу идти». Андраник испугался, что работа отнимет у него Лейлу. «Не иди на работу, не надо… Я сам буду работать. Пойдем ко мне. Насовсем…» Глаза у Лейлы широко раскрылись, в них засветились улыбка и удивление. «Поженимся?» — «Да, — лихорадочно, пересохшими губами ответил Андраник. — Будем вместе, как прежде…» Лейла смотрела на него терпеливым, спокойным взглядом и думала. Потом сказала: «Ладно… Я приду… Только вечером». «Нет, — заторопился Андрианик, — сейчас же». Нрав у Лейлы был простой, и с ней было легко. «Соседкам скажу… вещи соберу». — «После, после, успеем».
Лейла набросила на голову шаль, они сели в трамвай без кондуктора и приехали к Андранику в подвал. Никто их не заметил, даже Гасан.
23 марта 1938 года у Андраника и Лейлы родилась девочка. Родилась она тихо, без криков, словно стыдясь своего появления на свет. В полночь Лейла почувствовала себя плохо. Андраник кинулся туда, кинулся сюда, на улице не было никакого транспорта, он растерялся и, не найдя другого выхода, обратился к Гасану. «Как ее доставить в больницу?» — «Я сейчас, сейчас», — сказал Гасан и вышел из дому. Первым ему на ум пришел водитель трамвая Шаво, но он подумал: «Неудобно будить его, да и пока Шаво доберется до парка, чтобы вывести трамвай, будет поздно». В своем добром волнении Гасан даже забыл, что на улице, где находится роддом, нет рельсов… И побежал к Андранику, все повторяя: «Я сейчас, сейчас». — «Ничего, — сказала Лейла, — и так дойду». — «Сумеешь?» — удивился Андраник. Он бы, конечно, предпочел, чтобы она со своим огромным животом пошла сама и чтоб никого не пришлось беспокоить. Лейла пошла по пустынной улице, опираясь с одной стороны на Андраника, с другой — на Гасана. Они шли втроем, и Андранику хотелось, чтобы они никого не встретили, чтобы никто их не видел и все прошло легко и тихо, и очень обрадовался, когда они наконец подошли к больнице.
Два часа спустя Лейла родила девочку, которую назвала Анжелой. Лейла глядела в потолок и думала, что бог все же существует, потому что «ведь в мои-то годы ребенка могло и не быть».
Андраник все ходил вокруг больницы. Раз даже заморосил ненадолго дождь, хотя день и стоял погожий. Но потом прояснилось, и его сердце наполнилось робкой, обиженной радостью.
С трудом, по частям перебралась семья Межлумянов в Алаверди. Сначала поступил на работу Андраник, потом Лейла с Анжелой. Зарплата была высокой, еда обильной, но Андранику казалось, что весь их квартал день ото дня бледнеет от воздуха, выдыхаемого медными рудниками, и он решил переехать в Кировакан. Оттуда они уехали в Ереван. Здесь родился Константин, второе дитя Андраника и Лейлы.
В 1947 году из Бейрута репатриировался Ростом Межлумян. Появился он точно фокусник на арене цирка — с распростертыми руками и восклицанием «алей!». Его «алей!» как будто бы содержало в себе те чудеса, которые он повидал и о которых рассказывал без устали, пока они не стали привычными, как его походка и запах. В Бомбее он учился в школе йогов, долго постился, босой шел по земле Индии. К концу поста от него остались лишь кожа да кости. Его состояние должно было во что-то перейти: голодом и терпением приобретенный опыт йогов он стал демонстрировать, выступая по всему Востоку — в Сирии, Ливане, Египте, Эфиопии — под именем Тахрибея. Он копал себе могилу, ложился в нее, просил закопать его землей, а на следующий день воскресал и, поднявшись из ямы, кланялся зрителям, ходил босиком по гвоздям и с каменным лицом брал в руки раскаленный кусок железа.
В Ереване в управлении цирка посмотрели его номера и афиши Тахрибея и покачали головой. Ростом так и не понял, почему не понравились его фокусы, но прошло несколько лет и объяснение всего прочно, физически утвердилось в каждой клеточке его тела, теперь он сам бы ответил кому-нибудь другому таким же молчаливым покачиванием головы. Тахрибей нашел другое применение своей ловкости и умению. На окраине города он выстроил дом, разбил во дворе цветник и стал возить в Россию виноград и любил там русских женщин. «Очень их люблю, — говорил он брату, — сколько бы ни старился, буду любить и, даже умирая, буду любить… Приятные они, мягкие…» Однажды Ростом с соседом Амбарцумом повезли в Сочи полную машину винограда, разгрузили на рынке и остались ночевать в машине. Ошалелый от звона цикад, полусонный Амбарцум ночью встал по малой нужде. А дирекция рынка на ночь спускала сторожевых псов, да таких, что не приведи господь нарваться на них. Амбарцум двинулся в сторону уборной, а собаки на него… Тяжко пришлось Ростому — надо было продать виноград, отвезти домой труп Амбарцума и держать ответ перед его родственниками и перед самим собой. Он встал у входа на рынок и даром раздавал всем входящим женщинам виноград, потом забрал труп Амбарцума и вернулся домой и уже больше в Сочи не ездил. Но на месте ему не сиделось. Он как челнок сновал по географическому ковру — тянул то синюю нитку, то черную, то желтую. Побывал в Сибири, на Северном Кавказе, в Прибалтийских республиках, на Дальнем Востоке, добрался до китайской границы. Его охватила жадность на расстояния, словно он хотел растянуть в ширину долгую историю своих предков и разрядить давящую сжатость, сгущенность времен… И однажды он объявил близким, то есть Андранику и своей немолодой любовнице Джульетте Мартинян, свое решение уехать в Америку. Андраник не очень настойчиво посоветовал брату остаться дома, в Армении, чтобы братья были похоронены рядом, на одном кладбище. Лейла сердилась, уговаривала, твердила, что он причинит много вреда и им и самому себе — куда на старости лет ехать, проживут как-нибудь у своего очага хоть на лаваше, сыре и луке — любимой его еде. И Константина он подведет, многие на него станут косо смотреть. Но Ростом не послушался. Весной 1956 года он уехал в Америку. Они стали получать письма из Нью-Йорка, Провиденса, а последнее было из Лос-Анджелеса. Из этого письма Андраник узнал о самом сногсшибательном «фокусе» брата — оказывается, еще будучи в Ереване, Ростом купил место на кладбище, огородил и даже поставил памятник без указания фамилии. Он заботливо приготовил это место для себя и захиревшего рода Межлумянов, а теперь предлагал его Андранику, или, попросту говоря, дарил брату могилу. Андраник растерялся, но потом отыскал выделенный участок и не знал, как все это понять. Иногда ему казалось, что на этом кладбище похоронены все Межлумяны — оружейник Межлум, тихая Дехцун, Тариэл Межлумович, торговка ситами Джанджан и он сам, Андраник… Незаметно он потерял покой, это заранее определенное место представлялось ему роком, давило на него, заставляло быстрее двигаться его усталую кровь. Бывали минуты, когда он примирялся, тогда его одряхлевшему телу и обожженным легким было приятно, что есть для них место вечного успокоения. В остальное же время Андраника преследовал страх: образ этого огороженного конкретного места прилипал к его мозгу, как мокрый лист к подошве туфель. Железные прутья, казалось, стали членами тела — позвонками и ребрами, и ой снова и снова во сне пытался выкарабкаться, выбраться из-за прутьев, а метла Гасана сметала, сносила напрочь его голову… Наконец Андраник открылся Лейле, и они пошли посмотреть могилу. Лейла отреагировала очень спокойно: «Будто отцовы кости здесь лежат». Они просидели на могиле до тех пор, пока черное лицо Лейлы не слилось с темнотой и ее большие блестящие глаза взглянули на него словно из недосягаемой дали. «Пошли, — сказала Лейла и почти насильно увела мужа с кладбища. — Вот мы и узнали наше место». Посмотрев на его лицо, она сказала: «Ничего страшного, Андраник. Всегда можно будет продать его. Место хорошее». И улыбнулась своими очень белыми зубами. Андраник удивился — как можно продавать смерть?
С ним творилось что-то странное — он стремился убежать от заранее предрешенного места — сначала этим местом было только кладбище, потом радиус все увеличивался и захватил также и квартиру, кровать… Дом стал напоминать подвал в Тифлисе — с винным запахом и запахом пота: его дом. Промаявшись так несколько месяцев, Андраник однажды пришел домой и объявил, что хочет уехать к Ростому в Америку. Лейла не удивилась, Андраник был пьян, она подумала, что к утру он забудет об этом, мало ли что спьяну сболтнул. Но утро ничего не изменило. Через год и три месяца Андраник с семьей уехали в Италию, откуда должны были отправиться в Америку.
Улица Палестрина находится близ Римского вокзала. Она темная и словно продолжает вокзал. Кажется, улица эта создана только для ночи — днем она спит, и в подъезды ее домов надо входить только на цыпочках, иначе рискуешь разбудить здесь стены, двери, лифт и потолок.
Всякого рода приезжих Виа Палестрина принимает и размещает в маленьких усталых комнатах своих старых домов, равнодушные глаза которых смотрят на все еще из густой мглы древнего Рима. Одна из таких комнат приютила и семейство Андраника. Прошло несколько месяцев, но семья не уехала, а их вещи так и не обрели свои места. С Лейлой творилось что-то странное: она пристально смотрела то на Андраника, то в окно, и ее глаза сверлили… Она стала немногословной и наконец совсем замолчала…
Андраник вдруг понял, что у нее мутится рассудок. За матерью ухаживала Анжела. Они жили на деньги, посылаемые Ростомом из Америки, и ждали выздоровления Лейлы, чтобы получить разрешение на выезд… Константин привык к римским улицам, бегло говорил по-итальянски, и знакомые парни и продавцы ларьков звали его Коста. Лежа в углу на кровати, Лейла молча, застывшим взглядом встречала входивших, а когда в ней загоралась искорка жизни, она только воевала с мужем. Ночью, устроившись каждый на своей кровати, они прижимались спинами к стене и глядели друг на друга. Но взгляд Лейлы был особенным, она не просто смотрела, а как бы силилась отыскать конец нити, это ей не удавалось, и она страдала… Ее глаза не понимали, отчего у мотка нет конца…
Андраник реже выходил из комнаты, он стал равнодушен ко времени, он был внутренне убежден, что Рим — их последнее пристанище и куда-нибудь двинуться у них не будет возможности. И все же каждый раз, когда Анжела возвращалась от врачей, он спрашивал одно и то же: «Что сказали?» Ее ответы бывали похожи друг на друга и всегда неутешительны уже два года подряд. Сейчас она ответила не сразу, подошла к плите, поставила на огонь кастрюлю с супом и стала помешивать. Ее голос донесся одновременно с запахом еды. «Врач сказал — ностальгия». Слова ее сначала показались ему обыкновенными, много он наслышался и навидался за эти два года, тысячи лекарств он достал на рынке…
Анжела расставила на столе тарелки, не глянув в сторону матери. Мать ела отдельно, когда в комнате никого не было.
Короткие брюки Анжелы были очень малы, и отцу на минуту показалось, что она превратилась в мужчину. «Тоска по родине?» — подумал Андраник, и слова эти показались ему трескучими и ничего не говорящими.
Он посмотрел на Лейлу, на ее уже поредевшие и поседевшие негритянские волосы, на черное лицо и, улыбнувшись, пробормотал под нос: «По Африке, что ли?» — «Не знаю», — ответила дочь. Они принялись есть молча, глядя каждый в свою тарелку. Только Коста бросал частые взгляды на окошечко, ожидая, когда его позовут друзья.
«Значит, тоска по родине, по Африке то есть», — задумчиво проговорил Андраник. «Через Армению», — сказал Коста. «Как?» — напрягся Андраник, пытаясь понять. «Говорю, тоска по родине через Армению», — между прочим повторил Коста и хотел еще что-то добавить, улыбнулся, но не успел, снаружи со скрежетом остановилась машина, его позвали, и в комнату ворвались обрывки итальянской речи — быстрые, певучие, не имеющие смысла…
Аракел в этот город с Путиловского завода пришел, Костан — из Персии. У Аракела была большая сумка с документами, было пальто с меховым воротником, и он должен был основать завод в Армении. У Костана была кипа фотокарточек и больше ничего.
Ревком дал Аракелу длиннющую пустую комнату, бывший хлев, наверное, или что-то в этом роде. Тут-то и встретились Аракел с Костаном. Целый месяц комната пустовала, Аракел все ходил в Ревком, — и однажды, не выдержав, в сердцах швырнул сумку об пол, сказал:
— Не хочу, ничего не хочу… Я путиловский рабочий… А чем сейчас занят? В каком я положении, хочу сказать? Армяне завод не признают, не понимают…
Городок славился церковью и улицей кузнецов. И Костан отправился на улицу кузнецов. В первой кузнице работали два потешных кузнеца. Одного почему-то звали «Французский», другого «Английский». Это были веселые люди, после каждого удара молотом они приговаривали «оп-ля!» Во второй кузнице работали Колесник Оник и Колесник Гевор. Колесник — то ли прозвище, то ли фамилия. В их кузнице висели афиши с изображениями велосипедов и автомобильных гонок. Все это мало вязалось с армянским городком, но зато сильно повышало авторитет Колесников. Костан прошелся по улице кузнецов разок, другой, посмотрел, как орудуют Колесники, и сказал:
— Ладно работаете, ребята, ладно… — потом, прикидываясь простачком, спросил: — Почему вдвоем работаете?..
Колесник Оник ответил рассудительно:
— Один должен держать, другой — бить, не так разве?
— Не знаю… — сказал Костан и, прищурив один глаз, снова спросил: — Для третьего дела не найдется?
— Смотря… — неопределенно протянул Колесник Оник, а Костан воодушевился:
— Рука руку моет, две руки — лицо… Если бы мы это вовремя поняли, мы бы не упустили страну… Вот так бы собрались сначала два человека, потом четыре, потом, глядишь, десять, сто… А?.. И пусть бы кто тогда подступился… А?..
Колесники, Оник и Гевор, оставив работу, насмешливо смотрели на Костана.
— Тебя рябой Аракел подослал?
— Хочешь нас в тот сарай затащить?
Костан улыбнулся:
— Почему же сарай. Завод…
— Убирайся-ка подобру-поздорову…
Но Костан повадился ходить на улицу кузнецов. Мастеровые посматривали на него косо. Однажды Костан изрек:
— Аракел говорит, армяне работать не умеют…
Онику и Гевору Костан давно уже надоел. Они переглянулись и приняли решение.
— Врет твой Аракел, — сказали они. — Приходи сегодня вечером, выпьем вместе, Аракелу твоему назло. Приходи давай…
Вечером собрались Гевор и Оник, Смбат и Дереник, Петрос и Симон, Французский и Английский и — Костан. Выпили. Крепко выпили. Ночью, когда расходились, уже на улице они сказали Костану:
— Значит, говоришь, собрать завтра манатки и явиться в ваш хлев… то есть завод… так, что ли?..
— А может, еще и немецкий рубанок с собой прихватить? — спросил Смбат.
Костан довольно улыбался:
— А что, пригодится… Еще люди подойдут… Сначала десять будет, потом сто, потом, глядишь, тысяча наберется… Вот тебе и завод… армянский… промышленная Армения… хорошо…
— А ты хозяин, так, что ли?..
— Почему? — серьезно ответил Костан. — Директором Аракел будет.
— А детей моих кто вырастит? — сказал Оник и заехал Костану по уху.
И навалились все на Костана и замолотили кулаками.
— Оп-ля! — говорил Французский и бил.
— Оп-ля! — говорил Английский и тоже бил.
На следующий день Оник, Гевор, Английский и Французский, протрезвев, ждали последствий.
— Больше он в эти края не заявится, — сказал Французский.
— Да уж, отвадили, — сказал Оник, высморкался в кулак, да так и замер на месте. В конце улицы показался Костан. Лицо чем-то обмотано, рука на перевязи. Костан приблизился, попытался было улыбнуться, потом сказал «Утро доброе». Язык его запал в пустые десны. Передние зубы отсутствовали полностью.
Костан подошел, здоровой рукой взял в углу кузницы железный прут и, придерживая ногой конец, согнул его.
— Это — одной еще рукой… — и он снова улыбнулся. Потом оглядел всех по очереди и сказал: — Здорово вы меня вчера… мне понравилось… и знаете, почему? Ни за что не угадаете. Сказать? Потому что вместе били… ввосьмером… А я что говорю? Когда много, это сила. Ну что? Вот так, если все сообща будем делать, дела наши еще как пойдут…
Тевекелян Костан — брат моего деда, не знаю, как определить одним словом родственную эту связь.
У нас, у Тевекелянов, у каждого что-то да не так. У Костана нет зубов, у Шушан печень не в порядке, а у деда снаружи чего-то не хватает, а внутри что-то лишнее имеется… Но они живы по сей день — девяноста, ста, ста с лишним лет, они живут со своими изъянами, живут сердито, живут радостно, живут, чтобы всегда быть живыми.
Старая Епраксия чистит картошку и говорит. Говорит она безмолвно. Свои заботы и желания она вверяет чугунной сковородке, ножу, мясорубке, своим искривленным ногтям.
— Апла[36],— произносит сын Епраксии. Она оглядывается, но ничего не говорит. Сын Епраксии подходит к матери, садится напротив. Ему сорок пять лет. Он худой, с седыми волосами и торчащими скулами.
— Апла, — стонет он, — несчастный я человек… Епраксия не раз слышала эти утомительные жалобы, но сердце ее снова сжимается.
— Да, сынок, у нас вся семья несчастная, да…
— Жизнь прошла, апла…
— Что ты, сынок, ну что такое сорок пять лет? — наверное, в который уже раз говорит Епраксия.
— Нет, невезучий я…
Он собирает со стола крошки сухарей и бросает в рот.
— Ни детства, ни молодости, — говорит он жуя. — А потом еще эта болезнь… Все напасти на мою голову. Э-э-х, апла… А первая моя беда — отец был пьяница… Бил меня, ругал на чем свет стоит… Чего только я не вынес!
— В каждой семье свои горести, — говорит Епраксия, — ты по виду не суди.
— Нет, апла. У меня другое… Ни детства я не видел, ни молодости, ни семьи. Ну ничего, совсем ничего.
Пожилой сын Епраксии начинает волноваться, тягостные мысли лезут ему в голову.
— Моя жизнь ни с чем не сравнится, нет. Да еще эта болезнь, — он кладет руку на грудь. — Если бы я умер в семнадцать лет, было бы лучше…
— Считай, что тебя тоже взяли на войну и там… — Епраксия не договаривает.
— Это, пожалуй что, верно, — успокаивается сын Епраксии, на душе у него делается как-то легче, он даже веселеет.
— Сколько народу погибло, правда? Скажем, и я там умер… А это моя вторая жизнь… Настоящая находка, да, апла?
— Конечно, сынок.
Сын Епраксии заметно оживляется, как будто в самом деле нашел вторую жизнь.
Мясорубка визжит, стол скрипит.
Мать и сын долгое время молчат. Сын Епраксии задумывается и снова мрачнеет.
— Не надо было тебе выходить за отца, апла… Вот откуда все наши беды. Не обмозговала ты это дело. Ну, скажи, зачем пошла за него, зачем? — вновь распаляется он.
— Почем я знаю. Я не хотела, сестры заставили. Что я могла поделать? Беспомощная сирота.
— Нет, сплоховала ты, чего уж там, — перебивает он ее.
— Приезжал он на фаэтонах вместе с зурначи, играли под нашими окнами, из револьверов стреляли в воздух… Проходу он мне не давал, — рассказывала старая Епраксия, и голос ее доносился откуда-то издалека, оттуда, где сейчас находились ее мысли.
— А ты бы о детях подумала.
— Теперь уж поздно говорить об этом, сынок, ни к чему… Отец давно умер, ушел от нас…
— А потом эта болезнь меня настигла… и заперла на десять лет дома, — продолжает сын.
У Епраксии в горле застревает комок.
— А ты считай, что десять лет просидел в тюрьме. Сколько пересидело народу!.. Дело житейское…
Пожилой сын Епраксии вновь смягчается.
— Значит, в тюрьме, говоришь? Почему бы и нет… Положим, десять лет провел в тюрьме, — произносит он и снова впадает в задумчивость.
— Нет, не надо было тебе за отца выходить. С того все и началось. Совсем ты обо мне не подумала, ну нисколечки.
Пожилой сын Епраксии возвращается в свою комнату. А старая Епраксия продолжает возиться на кухне. Мысли ее далеко. Ей вспоминается тот день, когда она отправилась с женихом в церковь, да еще шумное солнечное воскресенье, когда на фаэтонах повезли крестить сына в далекую горную церковь. А потом она представляет тот час, когда ее повезут на городское кладбище. Отдохнет, забудет обо всем. И вдруг ей кажется, что все это — и муж, и фаэтоны, и недавний разговор все же не исчезнет. Все это будет, останется навечно… Только вот на этой стороне, а сама она будет на той. И что все это останется в памяти мира.
Мы жили в подвальном помещении, а на штанах моих вечно красовались заплатки.
Мой дядя Алексан жил на втором этаже, и все в их комнате было мягкое, пушистое.
Когда у нас нечего было есть, я поднимался к дяде… Дождя самого не видать было, но земля была мокрая, и в лужах то и дело возникали маленькие лунки. Наше жилье совсем затопило, в нашей комнате шипел-фырчал примус, и моя матушка сидела возле стола пригорюнившись. Самая печальная штука на свете — голос примуса дождливым вечером.
По витой лестнице я поднялся на второй этаж. В доме моего дяди на всех стульях имелись маленькие подушечки, а на тахте их лежало видимо-невидимо.
В комнате этой ходили разувшись, в одних носках. Алексан, мой дядя, сидел, утопая в подушках, подогнув ноги по-турецки, и перебирал в руках четки.
— Девушка, а ну-ка для нашего Арташа чай сообрази, — сказал мой дядюшка и разгрыз кусок сахара.
Жена моего дяди Ерануи отложила в сторону маленькую подушечку, которую до этого шила, и поднялась с места.
— Подушек-то у вас сколько, — вырвалась у меня.
— Э-э-э, парень… Ты бы в Карсе у нас видел… сколько их было…
В комнате было тепло. На столе стояло варенье. Вкусно пахло чаем.
— Вот эта подушка с нами из Карса приехала, — сказал Агван, сын дяди.
— Из самого Карса? — удивился я. — Не может быть…
— Отец, расскажи ему…
— Про подушку? Да, душа моя, эта одна из Карса… — и он поднес подушку к своему лицу.
Подушка действительно отличалась от других. Чувствовалось, что все остальные подушки старались делать по этому образцу, но она все равно отличалась от всех прочих, а уж чем, не могу сказать.
— Убегать трудно было? — спросил я.
— Э, хорошо тебе, парень, что не видел всего этого. Кому повезло, тот уцелел, остальных так тряхануло, что и не сказать, сначала в городе, потом в пути… Золотом дороги вымащивая, шли мы… да…
Алексан поднял крупную, пухлую руку и повел ею в воздухе, как маятником.
— Чего-чего не было… Десять золотых я дал одному турецкому аскяру, чтобы позволил разбитую телегу взять, еще двадцать золотых другому аскяру дал, чтоб не трогал нас… Набились в колымагу все невестки, братья мои…
— И подушку эту с собой взяли?
— И подушку… еще аскяры по дороге встретились, все, что было у нас, с собой унесли, все добро наше… Слава всевышнему, самих не тронули…
— А подушку не взяли?
— Что? — не понял мой дядюшка. — А, подушка, — скорее догадался он, — на что им подушка. И шли мы, умирая, все по дороге оставляя…
— Подушку не оставили?
Алексан разозлился:
— Далась тебе эта подушка!
Все замолчали. Потом Агван стал, позвякивая ложкой, помешивать чай, потом Алексан ложкой зазвякал, потом я. И вдруг мне представилось: едет по дороге эта мягкая подушка, на колесах, словно телега, едет, на ней, подогнув ноги по-турецки, восседает мой дядюшка Алексан, дядюшка пьет чай с вареньем и сыплет золото на дорогу… И почему-то мне ужасно захотелось спросить: «В Карс когда вернетесь, подушку эту с собой возьмете?» Но я постеснялся.
Поздним вечером на одной из старинных улиц Еревана Гевонд, покачиваясь, говорил своему другу Амо: — Есть такое слово… Единственно важное… Я его хочу сказать… За свою жизнь я много болтал, но пока ничего путного не сказал… Меня это злит… выходит, зря я прожил столько лет… Все остальное ложь, и одно только слово — оно все поставит на свои места, все сделает понятным.
— Ну, говори, — спокойно сказал Амо.
— Скажу, но мне тебя мало… С тобой я и так много говорил. Ты не поймешь.
— Гевонд!
Гевонд хотел сказать, почему Амо не поймет, но прикинул в уме, что объяснять придется долго, махнул рукой и избрал легкий путь — рассердился:
— Не поймешь, и все тут!
Он сказал это, доверившись своей любви к Амо. Но это могло ведь стать началом ссоры, если бы Амо не был Амо и не знал Гевонда и вообще эту черту армянского характера, когда величайшее выражение близости — искренность переходит в грубость и от сильной любви, веры и доверия грубят друг другу эти наши армяне! Он тоже грубит своему самому любимому человеку. Иногда самому любимому существу, богу, даже самому себе.
— Мне кто-нибудь нужен, чтобы слушал, и вино, — требовал Гевонд.
— Откуда в полночь найти для тебя слушателей? Рестораны закрыты, да и мы крепко выпили… Завтра скажешь свое слово…
— Завтра? — испугался Гевонд. — Значит, ты ничего не понял. Я же не просто говорить хочу, я хочу сказать слово… Ведь вся жизнь наша — это одно слово…
— Ладно, успокойся… — сказал Амо и стал думать, где достать вина, но ничего не придумал.
— Ну-ка, стукни меля разок, — выгнув грудь, сказал Гевонд. — Услышишь, какой звук издаст моя сущность.
Вдруг в ушах у Амо раздался звонок разносчика керосина, и он вспомнил:
— Есть у меня старик родственник, интеллигент… Вино у него — настоящее миро, сам делает… Если застанем дома, значит, повезло.
— Вино? Чудесно! — произнес Гевонд. — Да еще хозяин — старый интеллигент!
Амо забыл, где находится дом, а улица была темная, ворота — в полутьме. Он подошел к двери, поднялся на цыпочки, стараясь прочесть фамилию.
— Вроде эта.
— Что там написано? — спросил Гевонд.
— Букв не разберу, но дощечку вижу. Если есть дощечка, значит, та самая.
Амо нашел кнопку звонка, нажал.
Рядом с дверью открылось окошечко, и показалась голова старика, потом она быстро исчезла, окно столь же поспешно захлопнулось, открылась дверь, и Амо с Гевондом вошли во двор.
В дверях старик внимательно оглядел их и спросил:
— Кто из вас больной?
Гевонд оглянулся, посмотрел на дверь и на Амо: нет, то действительно был Амо, они вместе вошли сюда, и старик, наверное, был родственником ему, потому что Амо смотрел на него таким взглядом, который говорил, что старик по меньшей мере его приятель.
— Амо, а ты не ошибся? — спросил Гевонд. — Это — твой родственник?
Амо улыбнулся. Почти девяностолетний интеллигент переводил взгляд с Гевонда на Амо.
— Когда вы виделись в последний раз? — спросил Гевонд.
— Шестнадцать лет назад, — ответил Амо, продолжая улыбаться.
Глаза у Амо были полузакрыты, и Гевонд подумал, что для этого убеленного сединами старика вспомнить кого-нибудь через шестнадцать лет и в самом деле нелегко.
— Лицо мне очень подходит, — сказал Гевонд, приблизив нос к носу старика: — Разве непременно нужно быть больным, чтобы прийти к такому чудесному человеку, как ты? — сказал Гевонд и, крепко сжав голову старика, поцеловал в лоб.
— Я пришел к тебе поговорить, остальное пустяки…
— Мартин Христофорович, — произнес наконец Амо, — это я, Амо!..
Старик еще более недоуменно взглянул на них, потом сменил очки:
— Да, да, у тебя были вьющиеся волосы, — произнес старик, впав в воспоминания, и на его лице заиграла улыбка, но потом он снова ушел в себя. Старый старомодный интеллигент и не думал все уточнять: какая разница, к чему? Все в этой жизни идет своим чередом…
Старик словно не был живым существом… Может быть, неживой была лишь внешняя оболочка, несколько слоев, как возрастные слои у деревьев. Но внутри существа было подвижное, живое ядро. И старик казался нереальным, его просто не было, и для него не существовало ни Гевонда, ни Амо. Подвижное, живое ядро было запрятано очень глубоко, далеко от глаз, оно было вне повседневных желаний. Внешняя безжизненность старика и его внутренняя живость нарушали привычные представления. Его сердцевина казалась продолжением очень древней жизни, которая не может никогда прерваться: жалкое и одряхлевшее тело, со скрипом противоборствуя внутренней жизни, должно исчезнуть, а жизнь останется, будет существовать без тела…
— Да, да, — растерянно произнес старый интеллигент и посмотрел на Амо. — Что я должен делать?
— Ничего… — сказал Гевонд. — Садись, я посмотрю на твое почтенное лицо, умный и бледный лоб и скажу тебе одно слово… Сейчас ты для меня все человечество, ты — Моисей, Адам, Ной… Сейчас скажу тебе одну вещь…
В эту минуту музыкальный звонок на двери заиграл: «Тинь-тинь-дрень…», и слово Гевонда осталось невысказанным. Врач забеспокоился, тревожно осмотрелся по сторонам и деловито проследовал в соседнюю комнату, повторяя: «Одну минуту, одну минуту».
Амо и Гевонд устроились за большим столом, Гевонд во главе стола, Амо — в углу.
Гевонд мучился нетерпением, а Амо взглядом искал в шкафу широко известные вина дядюшки.
— Ну, как мой родственник? — спросил Амо.
— Подходяще, — ответил Гевонд.
Наконец вошел, вытирая руки, хозяин.
— Мартин Христофорович, дядя Мартин, ну-ка вынь из тайника свои бессмертные вина… Я очень хвалил вина твоего приготовления… — сказал Амо.
— Вино?.. Да, да, минутку… сейчас, — произнес старик и не сдвинулся с места.
Гевонд и Амо переглянулись.
— Вино ерунда… Я его сейчас принесу, — сказал Гевонд. — Главное — выпить за здоровье, тост сказать, понять друг друга.
Гевонд подошел к старому доктору и, крепко ухватив его за подбородок, стал целовать в бороду. Глаза у Гевонда увлажнились.
— Боже мой, это же просто удивительно — человек! Был когда-то ребенком, а теперь — смотри, у него белая борода… Она — как знамя мира.
Гевонд снова поцеловал старика в бороду, вытер ладонью глаза и губы и сделал движение в сторону Амо, чтобы и его поцеловать.
— Что за чудо у тебя дядя, Амо джан, — приговаривал Гевонд, — я непременно скажу свое слово… Потом пусть умру… После этого слова и смерти нет… Ведь смерти вообще нет.
Снова протренькал звонок, и старик указательными пальцами обеих рук высвободил свою бороду из кулака Гевонда и засеменил в прихожую.
— Сейчас приду, сейчас, — бросил он на ходу. — Это больной, клиент…
Снова Амо и Гевонд остались у пустого стола. Амо посмотрел на выстроившиеся в шкафу бутылки.
— Это лекарства, — забормотал Амо, — но есть у него и хорошее вино, — добавил он с надеждой.
С минуту Гевонд молчал, потом не выдержал и крикнул в сторону двери:
— Иди сюда, дорогой, у тебя же лицо святого!
— Погоди, он больного принимает, — сказал Амо, — не бросать же его.
Гевонд нетерпеливо ерзал, пока доктор снова не вошел. Подойдя к столу и вспомнив, он пробормотал:
— Да, вино, — и снова исчез в соседней комнате. Вскоре он принес какой-то странный стеклянный сосуд.
— Это что, вино? — испугался Амо.
— Конечно, вино, — сказал доктор и, вытерев пыль, поставил сосуд на стол. Винный сосуд оказался мензуркой. Цветом вино было темное, густое и мутное…
— Ничего, — виновато взглянув на Гевонда, сказал Амо, — посуда пустяки, было бы вино хорошее.
Гевонд с трудом откупорил бумажную пробку, наполнил стаканы и каким-то просветленным взглядом посмотрел на старика, собираясь заговорить, но тут опять прозвенел музыкальный звонок, и старик поспешно встал.
— Вы пейте, я сейчас приду, — сказал он и закрыл за собой дверь.
Гевонд уже начинал сердиться и часто поворачивался в сторону двери. Старик задерживался.
— Что он лечит, почему к нему ходят по ночам? — устав от ожидания, спросил Гевонд.
— Нет, — поспешно ответил Амо каким-то своим мыслям и покосился на мензурку.
— Стаканы похожи на посуду для анализов… Может, он в них делает анализы?
Амо усмехнулся и подумал, что стаканы не для анализов, а чтобы ставить на спину, как банки.
Опять появился старик и сел рядом с Гевондом. Гевонд улыбнулся, поднял стакан, и в это время «дзинь-треньк-треньк» — снова заиграл звонок.
Старик торопливо поднялся и, извинившись, направился к двери.
Гевонд тяжело опустил стакан на стол.
— Выпей, — сказал Амо в утешение.
— Я слово хочу сказать.
— Что же поделаешь, работа, частная практика, — примирительно сказал Амо.
— Сколько он берет? — уже достаточно протрезвев, спросил Гевонд.
— Десятку, наверное.
— Разве человеческое слово не стоит десяти рублей? — спросил с горечью Гевонд. — Куда ты меня привел? Все в этой жизни можно найти, только ума, веселого ума не встретишь!
Амо успел взглядом прощупать старые французские обои, столетней давности фотографии, глазами пробежался по мебели в стиле рококо и барокко.
Старик все не появлялся. Это было уже слишком, и Гевонд не вытерпел, сказал в сторону двери:
— Послушай, отец, старший брат, родственник Амо! Я к тебе пришел… Иди же сюда, садись… Хочу поглядеть на твое лицо, тост произнести.
— Не услышит, — показав на ухо, сказал Амо.
Гевонд уже встал было с места, когда, вытирая руки, снова вошел доктор.
— Садись! — приказал Гевонд. — Сядь же напротив меня!
Старик попытался улыбнуться и сел с другого края длинного стола — напротив Гевонда.
А тот добился своего, торжественно встал, поднял над головой стакан и открыл рот… но сейчас же, словно это вылетело из его рта, послышалось: «дзин… тинг… танг…»
Содрогнувшись, Гевонд подошел к старику и положил руку на его плечо.
— Нет, ты никуда не пойдешь… Плюнь на десятку. Знаешь, какие интересные вещи есть на белом свете? — он не смог вслух уточнить, что именно, только махнул в отчаянии рукой.
Снова звякнул музыкальный звонок. Гевонд крепко удерживал старика за плечо. Старик беспокойно задвигался, пытаясь встать, и почти смог поднять свой зад, несмотря на тяжелую руку Гевонда. Гевонд, осознав, что создается какое-то неопределенное положение — полустоячее, полусидячее, полувнимательное, на третьем треньканьи пошел в приемную и вскоре вернулся с каким-то удивленным типом.
— Садись, — сказал Гевонд, и удивленный человек сел рядом с доктором. Над губами у пациента свисал большой, круглый и красный нос.
— Садись, дорогой, ты болен? Что с тобой — нос беспокоит — такой большой, красный и блестит? Что делается, а? Только важен не нос, а человек…
— Лукинария кутас, — словно оправдываясь, сказал удивленный человек по-латыни, показывая на свой нос.
— Я хочу сказать слово… — произнес Гевонд.
Удивленный человек посмотрел на доктора, Амо и Гевонда. Гевонд поднял стакан, не зная, какими же словами выразить свое трескучее, как мороз, струящееся, как жара, сжавшееся, как страх, ленивое, как мир, и спешащее, как мир, состояние. В его слове должен быть крик новорожденного, таинство смерти деда, мудрость сострадания, муки от сознания своих ошибок и тревоги за свое будущее и прошлое.
Слово как будто опустилось на корточки, стало мягким-мягким, и состояние Гевонда не изливалось в словах. Он жестом показал: «Сейчас, сейчас», и вместо взрыва мыслей, которого ждал от себя, снова услышал звонок. Гевонд напрягся и увидел, как старик встает с места.
— Снова десятка?
— Это же больной… — сказал старик.
— Зови его сюда, — сказал Гевонд и, пройдя в приемную, вернулся, таща за руку человека с повязанным ухом. Тот стеснялся, упирался, но Гевонд все же привел его, усадил рядом с врачом и красноносым.
Доктор хотел что-то спросить у нового пациента, но Гевонд показал жестом, что хочет говорить, и вес замерли, обратились во внимание.
И снова все повторилось. Едва Гевонд начинал говорить, тренькал звонок в дверь старого интеллигента и появлялся новый больной. А Амо, улыбаясь, считал десятки.
Через час за столом, кроме Амо и доктора, сидело шестеро. У одного, как вы знаете, был красный нос большой такой, обыкновенный нос, он стал уже необычным, со своим латинским названием. У второго было повязано ухо, у третьего, пожилого меланхолика, тоже был поврежден нос, но он у него был просто повязан, и надо было иметь очень независимый характер, чтобы днем с запрятанным носом выйти на улицу. У четвертого был перевязан весь подбородок и рта не было видно. У пятого шея в гипсе, а шестой просто не мог ни на что сесть, он так и остался стоять с рукой на чьем-то плече, как на групповом снимке. И пока семеро молча и очень серьезно сидели и выжидательно смотрели на Гевонда, он уже вполне протрезвел. От долгого ожидания его вдохновение испарилось и собственный мозг представлялся ему не в виде двух полушарий, а в виде спокойной, гладкой поверхности… Гевонд посмотрел на лица со смешными повязками, на покорные взгляды и не знал, что сказать.
Люди, смотревшие на него, были забавно серьезными, наивными, они находились в необычной ситуации. Один все моргал глазом, наверное, из-за боли в ухе, другой с трудом сдерживал желание почесать нос.
Гевонд долго смотрел на них и спросил буднично и мягко:
— Очень болит?
Потом он устало опустился на стул, положил голову на локти и точно сквозь пелену увидел, как движутся люди… Вскоре пелена спустилась, но он по-прежнему видел сосуды, мензурки, круглые стаканы, колбу с вином…
Ночь кончалась, унося с собой теплую, полную загадок страстную атмосферу, в которой раскаляется мозг, пробуждая воображение, волнуя вечные инстинкты… Наступал белый, холодный рассвет.
В 1918 году, в Ереване, в квартиру Анаит Георгиевны Тарханян среди ночи ворвалась ее младшая сестра Мариамик. «С ума сошли мужчины на Кавказе!.. Бога нет!..» — Мариамик была вне себя. «Мужчины повсюду посходили с ума… Который час?» — проговорила старшая сестра, не открывая глаз и ощущая во рту ночную горечь. «Помоги, — Мариамик разразилась рыданиями, — помоги…» И пошла такая мешанина, такие нервы, что сладкое нельзя было отличить от горького.
А всего-то Арсена Бейбутяна арестовали в его бакинской квартире. А Арсен — всего-навсего муж Мариамик. Пересохшего горла и охрипшего голоса Мариамик могло бы хватить, чтобы оплакать арестованных и убитых в тот день на всем Кавказе. В то утро на улицах Еревана лежали семьдесят три трупа умерших от голода людей. В Баку из ящика с песком, используемым для трамвайных рельсов, извлекли изрубленное тело русской женщины, о красоте которой можно было судить, расставив по местам части ее тела, и то лишь благодаря богатому воображению. На станции Борчалу были взорваны два вагона, битком набитых солдатами. Река Кура возле Анчхата выкинула на берег утопленницу, молодую девушку с длинными волосами.
Всего-навсего Арсен Бейбутян был арестован в Баку… Мариамик делала из мухи слона. Не в первый раз утешала сестру Анаит Георгиевна, прекрасная госпожа Анаит, предмет вожделения чиновников, прогуливающихся по улице Астафян, почетный член и украшение ереванского отделения общества «Кавказское эсперанто». Она любила утешать легковерных и не очень красивых женщин. На этот раз такой необходимости не оказалось: Мариамик не могла ни слушать, ни рассуждать, чувства ее были настолько обострены, что любое слово вызывало боль. Когда младшая сестра от отчаяния теряла голову, такие минуты были отвратительными и постыдными, но Анаит Георгиевна знала, что спокойное настроение Мариамик было как светлое утро, и она многое отдала бы за те минуты веры и вдохновения, которые бывали у младшей сестры.
Старшая сестра собиралась было проснуться, трезво посмотреть вокруг, ведь есть же способ все уладить — всего-то-навсего посадили Арсена. После того как уляжется горькое и шумное возбуждение Мариамик, весь этот переполох окажется очередной легкой истерикой, хорошо ей знакомой. Но положение было сложнее, чем она думала вначале: этим и объяснялось небывалое волнение Мариамик. Ее мужа арестовали вместе с бакинскими комиссарами. «Какая связь может быть у Арсена с комиссарами?» — Анаит Георгиевна не понимала. «Что творится на Кавказе, что здесь происходит?» — бессмысленно повторяла Мариамик. «Повсюду одно и то же… Мужчины спятили», — сказала Анаит Георгиевна, вспомнив прежние вечера в московской гимназии с галантными кавалерами, которые после каждого слова просили извинения с приторной вежливостью.
«Сейчас, я сейчас встану, оденусь», — сказала она. «Нет-нет, — Мариамик испугалась, — поедем скорее, сейчас же…» — и снова зарыдала. «Ладно. Скажи, куда надо ехать?» — спросила Анаит Георгиевна, пока еще не представляя следующего шага, смысла и сложности этого шага. «В Баку, немедленно», — Мариамик теребила ее руку. «Сейчас, когда и на улицу-то выйти опасно, ехать в Баку? — подумала старшая сестра. — Как мы поедем, что можно сделать, когда такое происходит?» Анаит Георгиевна не могла, себе этого представить. Но присущим ей особым инстинктом понимала, что, даже если не ехать тотчас же, необходимо предпринять попытку для того, чтобы вытащить Мариамик из этого омута. Надо действовать, даже не надеясь на удачу, вопреки логике. Если бы дело касалось только ее, она бы и пальцем не пошевельнула. Всего-то Арсен Бейбутян, тот самый, что день и ночь не выходил из бильярдной, как он может быть замешан в каком-нибудь серьезном деле, когда он дальше кончиков своих усов ничего не видел в мире… Бедная Мариамик… Ведь погибала-то сестра… Поезда шли теперь не каждый день, да и были ли они вообще?.. Но Мариамик было необходимо, чтобы они немедленно тронулись в путь, нужна попытка, хотя бы иллюзия поездки… На это Анаит Георгиевна пошла бы ради сестры — любой ценой. И они вместе вышли в город.
У Анаит Георгиевны знакомых было много — и все как на подбор. Бывший начальник городской тюрьмы Гедеванов посоветовал сестрам успокоиться, а потом сесть в поезд (когда таковой подвернется), и заверил, что хотя времена и настали смутные, тюремная мораль имеет слишком давние устои и так быстро людей не расстреливают… И он даже прищелкнул языком, мол, «нет, не расстреляют».
Бывший чиновник «Мещанской управы», бывший житель села Чердахлу Вартанов, мучительно старавшийся выскочить из кожи простолюдина, избавиться от собственной физиономии, от всего, что получил от предков, относился с особым уважением к происхождению семейства Тарханянов. Коля Вартанов позвонил по разбитому телефону какому-то служащему вокзала, но сестры ничего, кроме улыбок, от него не получили. Бывший старший советник бывшего «Российского страхового общества» Исидор Ванцян предложил сестрам сопровождать их хоть пешим ходом, и, наконец, английский офицер Дональд Филс предоставил в их распоряжение автомобиль «форд». И сестры Тарханян, распустив на ветру волосы, вместе с англичанином Дональдом Филсом двинулись к Елизаветполю.
Старый «форд» самоуверенно тарахтел, привлекая внимание конных отрядов и попадавшихся местных жителей, пребывавших в страхе и растерянности. Сперва дашнакские солдаты провожали их печальными взглядами, потом сестры окунались в улыбающиеся и издевательские взгляды мусаватистов с тысячью вожделений, потом какие-то беглецы, вооруженные бродяги похотливо и недружелюбно смотрели на них, но всех отрезвлял английский флаг, который легкомысленно трепыхался на носу «форда».
Филс смотрел на виноградные лозы, выглядывающие из-за раскинутых по краям дороги мусульманских надгробий и христианских крестов, и вспоминал, как они кормили мулов изюмом. На железной дороге стояли сгоревшие и поломанные вагоны, по одной колее медленно двигался бронепоезд, на крыше которого солдаты в черкесках жарили шашлык. Филсу было приятно, что он находится в столь чуждой ему среде и полная опасностей его жизнь застрахована от единственной, самой большой опасности. У него была возможность видеть себя со стороны — он восторгался этим, чувствуя себя одновременно и героем кинематографа, и зрителем. А когда он узнал, что муж Мариамик арестован вместе с бакинскими комиссарами, в его голове возникли различные сопоставления, и интерес к происходящему обострился сверх всякой меры… Ныне Дональд Филс вез обезумевшую жену к любимому мужу, и ему было совершенно все равно, большевик ли тот или меньшевик, мусаватист или крестоносец. Кавказ был для него Кавказом — кратером диких страстей и острых запахов, и даже благовоспитанность миссис Ани, разыгрывающей европейку, была на вкус сродни кавказским блюдам.
Отчаяние Мариамик сменилось натянутой напряженностью, на другом конце которой брезжила надежда. Дональд Филс порой поглядывал искоса на выражение взволнованности, запечатлевшейся на ее лице, и ощущал всю смехотворность высоких чувств.
Мариамик не разрешала нигде устраивать привал, но возле Шемахи и автомобиль, и они сами попали в такую пыль, что Дональд Филс был вынужден прекратить этот бег взахлеб возле одноэтажного маленького дома, где впервые на Кавказе англичанин не увидел знакомой вывески «Hotel», вместо этого — множество папах и гостиница, выдыхавшая запахи шкур и чая.
Они умылись, выпили чаю, причем Мариамик ни кусочка не поднесла ко рту, спеша скорее в машину. А Анаит Георгиевна размышляла о том, почему они, две сестры, такие разные…
Баку вобрал в себя машину Филса без удивления и, помотав из стороны в сторону, в конце концов забросил ее куда-то к нефтяным вышкам, насосам, лодкам с почерневшими бортами, ломовикам с перепачканными нефтью копытами. До этого «форд» побывал около тюрьмы, в армянских кварталах, а теперь уперся носом в порт и крепко-накрепко встал.
В Баку Мариамик еще больше растерялась: в тюрьме они узнали, что арестованных отвезли в порт, а в порту сообщили, что вместе со многими другими беженцами их посадили на пароход и вывезли в Каспийское море. Анаит Георгиевне показалось, что на этом дело закончилось, как кончается все на свете, теперь Мариамик переживет высшую степень напряжения, оплачет свое горе и привыкнет к нему, утихнет… И она незаметно следила за лицом сестры. Напряженность Мариамик, накаленная до предела, дальше которого металл уже чернеет, стала обретать новые оттенки, и изумленная Анаит Георгиевна открыла для себя новый предел страданий. Мариамик смотрела в сторону моря и бормотала: «Аник-джан, что нам делать, что делать?» И оскорбившись, Анаит Георгиевна мысленно отвернулась от Мариамик — требовать от нее еще что-нибудь было нагло и эгоистично, но потом в ней вдруг что-то зашевелилось: «Ну так что же! Ведь и это может быть вершиной для натуры, дарующей утешение и помощь, это тоже своего рода накал». И, не отводя взгляда от измученных глаз Мариамик, уже с сумасшедшинкой в глубине, она спросила:
— Поедем?
Мариамик кивнула головой, и сестры начали изыскивать средства. Дональд Филс нашел двух английских офицеров и, вероятно, для того, чтобы удивить их, рассказывал о сестрах и такой необыкновенной любви, но сам удивился еще больше, узнав о решении своих спутниц. Он помог собрать сведения о том, что пароход с беженцами и комиссарами берет направление на Астрахань. А служивший в порту айсор Эзов сказал: «Еще чего, в Астрахань! В Красноводск, к черту на кулички!»
С борта парохода «Вишневка» Мариамик ни разу не оглянулась на Филса, так и не вспомнив его лица — ни разу до конца жизни. Она замечала странные вещи: на палубе стояли фаэтоны, обыкновенные фаэтоны, без лошадей — куда их везли, зачем?..
Утром рано, на рассвете, когда пароход приближался к Красноводску, Анаит Георгиевна вспомнила это «к черту на кулички» и сама подумала о «подмышках сатаны». Ранним утром Красноводск был суров и мрачен. Скупость его форм, казалось, шла от гладкой белизны местности и провинциального покоя, она грозила каждую минуту взорваться, но так и не взрывалась, потому что была окончательно сдержанной, одновременно и безразличной и манящей.
«Как уехать отсюда, с какой стороны, можно ли сесть снова на пароход или отсюда вообще не выбраться?» Это был первый страх, который посетил Анаит Георгиевну на рассвете, и что-то как будто оборвалось у нее внутри. Так всегда начиналась ее печаль…
С парохода они сошли сравнительно легко, их обеспеченный вид, исходящий от них аромат изнеженности создавали вокруг благоприятствующую атмосферу, которая увлекала и вела сестер по причудливой и пестрой тверди этой жизни. На их документы даже не смотрели: взгляды не спускались ниже губ и подбородка Анаит Георгиевны, а если и спускались, то лишь задерживались на ее белых длинных руках. Только какой-то небритый капитан армянин из русской армии до боли сжал руку Анаит Георгиевны и, мельком взглянув на документы, спросил: «Куда едете?» — «В Ашхабад, к родителям», — сказала наугад Анаит Георгиевна. «Ох уж эти армяне беженцы…» — поморщился капитан, а сестры ступили на это ледяное поле под солнцем — Красноводск.
Вокруг арестантского дома бушевало беспорядочное и непонятное людское кольцо. Полномочия и возможности, должности и положения окончательно перепутались, все смешалось: полуграмотный солдат-анархист, ругаясь, приказывал мичману Каспийского флота, на котором еще ладно сидела его форма. Какие-то мелкие решения возникали прямо на месте, судьбы на лету меняли свой ход… Дашнакский полковник с несколькими георгиевскими крестами на груди тщетно пытался командовать маленькой группой туркмен. Они только улыбались про себя, как будто не к ним относились слова полковника. Метранпаж типографии, где печатался «Вестник Закавказских железных дорог», установив перед собой пулемет, сидел на верблюде и грыз сушеную рыбу.
Среди людей, увешанных оружием с головы до ног, начальник караульного отряда казался почти голым. В своей черной блузе навыпуск он был похож на бедного студента, блуза плотно облегала его худой торс: вот, мол, я весь тут. И начальник караула Осик Осипов с таким видом играл шелковыми кистями своего пояса, как будто он случайно здесь оказался, Юный Осик изумлялся ясности своего рассудка, такому простому рисунку жизни и человеческой сумятице. Мир был прост, очень прост был мир, намерения и дела людей были ясны, чересчур ясны… И люди понятны: что бы они ни предпринимали, все давно уже сделано в этом мире… Один высокого роста, другой — низкого, а чья в этом вина?.. А теперь вот чокнутый доктор из Елизаветполя, этот свихнувшийся Шпалов пытался ослабить туго натянутые нити жизни и чуть не нарушил покой Осика.
— Мне известна технология бога. Я знаю, каким образом наказуется грех! — выкрикивал доктор Шпалов. — Психологи с тупой самоуверенностью определяют тот или иной душевный недуг, находят тысячу и одну причину, но им не хватает дара ясновидения, чтоб понять ту технологию, посредством которой наказуется грех. И до сих пор доктора не могут объяснить, почему на пути к самому невинному удовольствию стоит такое чудовищное препятствие, как сифилис. Я не могу излечивать от сифилиса вот уже пятьдесят лет. Ведь надо же богу как-нибудь осуществлять наказание — и пожалуйста, — у него есть такое простое средство… Я знаю технологию карания — она проста, но ее надо познать… Врачи по-разному разъясняют, но найти верных средств не могут. Врачи умирают, так и не поняв одной вещи: грех всегда порождает грех. Это не формула вероучения и не призыв к принципам добра. Это простая технология… Лечить можно лишь одним способом — нравственным. Врачи безрезультатно пытаются изменить химизм греха… Как бы не так…
Все эти сумасбродства были бы забавны, если бы Шпалов не сказал:
— Я знаю и твой конец. Я знаю формулу твоей гибели. Хочешь, выведу формулу твоей смерти?
Осик не хотел упустить ничего из того, что относилось к нему, даже такую чушь, и, испытывая к старику брезгливое чувство, все же сказал:
— Пускай выводит.
И чокнутый доктор взял карандаш и на каком-то грязном клочке бумаги стал писать свою формулу, писал обычные числа и алгебраические знаки, и среди них то здесь, то там помещал слово «грех». И «грех» возводился в квадрат, множился на иксы и игреки… На бумаге росла и выстраивалась сложная алгебраическая задача. Старик так серьезно этим занимался, что Осик и трое солдат склонились над бумажкой. Решив задачу, старик получил какое-то число и к нему приписал слово «наказание».
— Вот здесь твой конец, — вытирая руки об одежду, сказал Шпалов и предложил немного изменить формулу, и в качестве первого шага — ни больше ни меньше как отпустить всех арестованных.
Старика отвели в сторонку и пришлепнули, но у Осика остался неприятный осадок. Он тряхнул рукавом рубашки, словно стирая эту формулу, похожую на паутину. А когда ему сказали, что одна красивая дама добивается встречи с ним, образ полоумного доктора тут же выветрился из его сознания.
Увидев Анаит Георгиевну, Осик в уме уже предугадал ее желания и предложения: она захочет выбраться из этой ямы и отдаст за это перстень, обручальное кольцо, серьги, наверное, и деньги… У Осика была учительница, похожая на нее, такие женщины принимали его за сопляка, и это вызывало в нем особое возбуждение.
Они остались одни в домике. Осик вежливо предложил Анаит Георгиевне сесть, следя за тем, как меняются очертания ее пышных бедер, с каким достоинством она откидывается и как они любят друг друга, эти ее боязливые, стоящие рядом ножки… «Ее тело, такое лживое и такое подлинное, такое фальшивое в разговоре и такое правдивое внутри, в раздумьях о кровном. И как проста его формула, сумасшедший доктор…» Осик окреп, тело его налилось силой, от своей силы и понятливости ему хотелось вопить, метаться, но он весь подтянулся и напрягся…
— Куда тебе нужно, мадам?.. — не давая ей раскрыть рта, спросил Осик.
Его «тыканье» застало ее врасплох: то, что она увидела за эти два дня, не обещало особой вежливости, но она ждала иного от этого юноши с тонким лицом и мягкой наружностью. И удивительным образом это сочетание породило совсем другое, то, чего прежде Анаит Георгиевна не испытывала: кровь ее закипела, оболочка внешней благопристойности спала с нее.
— Не для себя прошу…
Осик опять не дал ей окончить фразу:
— Для любовника?..
Анаит Георгиевна хотела вскочить с места и уйти, но все это отдалось в ней таким потрясением, что в глазах ее появилось что-то дикое и воинственное.
— Для мужа, господин… — проговорила Анаит Георгиевна и, чтоб как-то овладеть собой, положила на стол сверток с деньгами.
Осик взял сверток и подошел к Анаит Георгиевне, положил сверток прямо перед ней и слегка коснулся ее волос, отчего она оробела, — какими нелепыми показались ей и этот сверток, и их приезд, и вообще все: революция и гражданская война, анархисты, большевики, Красноводск, «форд», Мариамик, ее муж, все, что нарушило обычный ход жизни. Ей хотелось встать и уйти, только бы уйти, убежать отсюда…
— Фамилия? — спросил Осик. И Анаит Георгиевна немного успокоилась.
— Бейбутян… Арсен…
— Не большевик ли?..
— Нет… — Анаит Георгиевна испугалась.
Осик улыбнулся, внимательно взглянул в глаза Анаит Георгиевне.
— Нет ни большевиков, ни меньшевиков, есть только хорошие люди и плохие люди…
Куда девались все прелести Анаит Тарханян, куда пропал ее блеск, у нее осталось только робкое согласие.
Осик открыл ящик стола и пробежал глазами свои списки. Этой фамилии не было среди имен комиссаров, и вообще Бейбутяна не было в списках. Он, наверное, числился среди беженцев — той трухи, которая остается после отлива.
— Он комиссар, мадам… — сказал Осик. — А комиссаров не любят ни турки, ни англичане, ни мусаватисты, ни дашнаки, ни эсеры. Только ты их любишь, раз добралась до этих мест, — неизвестно почему Осик опять посмотрел на ноги Анаит Георгиевны — то ли хотел определить, как она дошла этими маленькими ножками, то ли хотел перевести разговор в другое русло…
— Откуда ты приехала?
— Из Еревана, — сказала Анаит Георгиевна, и внезапно ей захотелось рассказать, как ее любят в Ереване, сколько там у нее знакомых, а сам Ереван скроен по ней, как футляр по виолончели.
— Из Еревана? — Осик удивился. — Ты подумай… А ко мне никто не приезжает… Далеко, мадам, трудно… И не бабье это дело…
Это грубое слово «бабье», и этот гладкий, ухоженный юноша в черной блузе… Тут было неожиданное противоречие, порядок вещей был нарушен, а от этого — и ее роль и возможности… За несколько минут этой встречи время как будто само разрушило себя, минута восстала против минуты, мгновение — против мгновения…
— Значит, ты прошла такой путь, чтоб освободить мужа… Или у тебя другие намерения?..
Анаит Георгиевна узнала иное обличье страха. Она вспомнила влажность губ ереванского прокурора, целовавшего ей руки, она никогда не предполагала, что работники суда имеют такую власть и могут ввергнуть человека в такой кошмар.
— Может, ты ехала с партийным поручением? — продолжал Осик.
— Нет, — растерянно проговорила Анаит Георгиевна. — Какой из Арсена партиец… Он играет в бильярд…
— А может, ты здесь для спекуляции валютой?
Неизвестно почему, это еще сильнее подействовало на Анаит Георгиевну.
— Нет, — вскрикнула она, и этот крик был последним остатком ее смелости. — Это муж моей сестры!.. Ее муж… Они любят друг друга… Сестра любит его, понимаете?.. Она там, на улице…
— Врешь ты, баба… — лениво сказал Осик, и лицо его изменилось. Анаит удивилась — лицо начальника караула перестало быть гладким. — Рассказывай эти штучки старым девам в театральном буфете, пусть едят вместе с конфетами.
Анаит Георгиевна даже улыбнулась — театр, буфет… Это были вещи, далекие от Красноводска, и в устах Осика внушали надежду, что еще можно найти избавление…
— Ты же знаешь, баба, что мне надо…
Анаит Георгиевна уже давно это почувствовала, и сама была к этому готова и даже в душе испытала облегчение, хоть под спокойным взглядом Осика она и выразила несогласие. А когда его жесты совпали с внутренней ее примиренностью, Анаит Георгиевна посмотрела на грязные стены комнаты, стебли соломы, свисающие с потолка, на единственный стол и земляной пол…
— Не тебя, мадам… — сказал Осик.
И неизвестно почему Анаит Георгиевну покоробило от этого «мадам».
— Твою сестренку… — спокойно сказал Осик. — Говоришь, она там?
Анаит Георгиевна вскочила с табурета и поспешила разрушить замысел, который зародился в этом странном месте, в этот странный час, в голове этого странного человека… И она складывала слова, но желание и испуг, мольба и вопрос опережали ее речь. Ведь это невозможно, хотела она сказать, ведь сумасбродка, которая приезжает из Еревана в Красноводск ради Арсена Бейбутяна, не пойдет на такое… Но вместо этого она повторяла: «Она некрасива, она некрасива…»
Все произошло в маленьком глинобитном домике. Анаит Георгиевна ждала под откровенно издевательскими взглядами синеглазого солдата-туркмена, она смотрела на серую поверхность моря и не представляла, что на каком-то его берегу может быть город, освещенная улица, человеческая радость.
Мариамик выбежала из домика как загнанная лошадь, держа в руках бумажку о том, что Арсен Бейбутян подлежит освобождению, и она была подписана рукой Осика Осипова.
Во время расстрела комиссаров Осик стрелял из маленького револьвера, который носил под блузой, в кармане брюк.
Арсен Бейбутян узнал о похождениях сестер Тарханян и незамедлительно покинул Кавказ и бедняжку Мариамик. Он демонстрировал кавказские танцы в мелких ресторанах Парижа. До глубокой старости все его имущество умещалось в одном чемодане: шестнадцать кинжалов, три смены черкески, два бильярдных кия.
Начиная с 1924 года Осик Осипов служил в различных закавказских кооперативах.
В 1943 году в Ереване была раскрыта группа расхитителей государственного имущества и взяточников, главарем которой был Осик Осипов. Во время судебного разбирательства Осик думал, что у него есть еще много сил и желания жить, и потому боялся полагающегося по закону военного времени смертного приговора. Ему было трудно стоять на ногах. Два милиционера поддерживали его под руки, и Осик совершенно не стеснялся своего вида и того, что у него ноги подгибались на глазах у множества людей.
В ходе следствия вместе со многими делами всплыла и история расстрела комиссаров. Какая-то старая увядшая женщина вручила суду записку об освобождении Арсена Бейбутяна с подписью Осика. И когда Осик вспомнил Мариамик, в его памяти очень смутно промелькнул старый сумасшедший доктор и его исчерканная грязная бумажка. И только теперь он болезненно и мучительно хотел вспомнить, какие же цифры были написаны на том листке.
«Фух!» — произнес он мысленно, собираясь исполнить свой любимый номер. На одном столике стоял белый цилиндр, на другом — черный. Опустив кролика в белый и улыбнувшись, он произносил «фух!» и вынимал кролика из черного цилиндра. Номер шел уже давно и успел изрядно надоесть публике. Однако она хлопала, потому что так было принято, существовала некая взаимная договоренность. Люди построили цирк — место, где собираются и смотрят зрелища, аттракционы, разные манипуляции и хлопают. Если бы они вдруг вздумали нарушить эту условность, то номер оказался бы совершенно ненужным. Впрочем, зрителям было приятно уже оттого, что все идет своим чередом, все на месте: освещение, манеж, фокусник, цилиндры, кролик, униформисты, администратор, выходы… Однако более всего радовался фокусу сам фокусник. Он еле сдерживал ликование, стараясь, чтобы лицо не расплывалось в улыбке, когда он вытаскивал кролика. Он испытывал благоговение перед собственными действиями и перед тем, кто придумал этот фокус.
Но в ту минуту, когда он сказал себе «фух», перед тем, как кролику очутиться в другом цилиндре, он вдруг ощутил прилив такого вдохновения, что оно вызвало совсем неожиданное ощущение — внезапно его охватила грусть. Он на миг замер, с полуулыбкой глядя на съежившегося кролика. Вот сейчас он произнесет «фух!», и кролик окажется в другой шляпе, и тут он по-новому удивился тому, что кролик вообще существует. «Фух!» — и из ничего возник кролик. Кролик сам по себе — это уже фокус, даже чудо, и не имеет никакого значения, очутится он в другом цилиндре или нет. Разве в этом фокус? Взгляд его задержался на собственной руке. «Фух!» — и он родился, «фух!» — и попал в тюрьму ни за что ни про что. Там познакомился он с фокусником, и тот научил его разным манипуляциям. А выйдя из тюрьмы, он сам стал показывать трюки. Если бы не этот фокус с попаданием в тюрьму, вряд ли он стал бы фокусником. И он был доволен, что попал в тюрьму. Смешно, конечно, но это было так.
В нем вдруг возникло странное ощущение, что все вокруг хорошо, что он любит всех. Любит не только людей и животных, небо и землю, но и что-то еще большее. Это большее было трудно выразить словами. Оно было внутри него, и он сам входил в него как часть в целое. Его охватило огромное воодушевление, возникло сознание своей силы, своей правоты… Словно внезапно границы возможного раздвинулись, узкие рамки вдохновения стерлись, и он понял, что может все. Может сделать видимым для других и осязаемым любое свое чувство, свою доброту и любовь. Любовь и доброта всесильны, они даже могут обрести плоть! Истинная любовь и доброта способны творить чудеса, они настолько могущественны, что дают начало всему телесному. Лысый фокусник произнес мысленно «фух!», и в центре манежа появился большой кролик. Вдохновение его было сдержанным, но странно глубоким и необъятным… Он еще раз сказал «фух!», и на арене, словно из-под земли вырос белый конь. Это могли заметить лишь немногие, и он сам не сразу догадался, откуда этот конь. Он оглянулся — двери цирка заперты, униформисты, зевая, глазеют по сторонам. Он сосредоточился, сказал себе «фух!» — и на манеже появилась вторая лошадь, горячая гнедая. Фокусник догадался — его любовь обладает свойством материализоваться. Вот, пожалуйста, к вашим услугам! Он уже чувствовал, как в нем совершается переход от этого «пожалуйста» к делу. Почему все оказалось так просто, откуда шла эта легкость? Он, больше не задумываясь, сказал «фух!», и в центре манежа родился красный конь, пламенный, как его любовь, и вихрем понесся по арене. Удивляться не было времени. Он повторил заветное слово, появился новый конь. Это была жизнь — насыщенная, полная любви! Точно его внутренняя теплота и чувства сжались, как газ, который, сгустившись, превращается в нейлон. Чувства сконцентрировались, превратились в плоть и кровь, в живого скакуна!.. Он познал настоящую жизнь, его обычное удивление улетучилось, все прежнее существование исчезло — все страхи, половинчатая любовь, полуправда… Уж с ними бы он ничего не сумел создать!.. Проклятье, проклятье! Как же это просто: «фух!» — и вновь появляется конь! Фокусник отбросил в сторону трость и галстук, он стоял со спутанными волосами и командовал конями, создавая все новых и новых. Скакуны как будто рождались из него. А внутри него горел пожар, его просто распирало от любви, поразительной любви! Он знал, что из накопившегося в нем чувства может сотворить что угодно. Это было чудо.
Арена заполнялась скакунами, а он все продолжал их создавать. Но зрелище стало утомлять зрителей. Коней перевидали они сегодня предостаточно. Кто-то поднялся, направился к выходу. Администратор незаметно подошел к лысому фокуснику и будто между прочим прошептал: «Послушайте, так нельзя… Надо же знать меру».
А фокусник ничего не замечал и не слышал. Кони — красные, тусклого золота, вороные, помесь огня и угля, с бронзовым, стальным блеском смешались на манеже и кружились рядами — одни вправо, другие влево, третьи снова вправо… Манеж горел, бился и стучал, как огромное сердце…
Фокусник имел очень забавный вид, полы рубашки выглядывали из брюк, глаза горели от возбуждения. Радость его была смешна, были смешны его лысина и движения. Он размахивал руками и мысленно твердил свое «фух!». А зрители устали и самые бесцеремонные покидали цирк.
Они не видели чуда, им нужен был фокус.
По вечерам я возвращался в холодную гостиницу и входил в свой холодный номер. В полутьме я ложился на кровать, накидывал на себя еще и одеяло с соседней кровати и весь съеживался — в надежде немного согреться. Ночью от холода то и дело просыпался, наконец набрасывал поверх одеял еще и пальто, снова закутывался в одеяла — и думал: на кой черт я заехал сюда…
Жалкая моя жадность до новых впечатлений, мое бессильное, ребяческое желание успеть взять от жизни как можно больше, так как, уйдя из нее, ты уже не вернешься, — побудили меня забраться в эти места… «Но что я еще возьму от жизни? Ну, зачерню еще несколько точек на карте, прошумлю чуть громче других… А потом?..»
Этот город (или село), который значится не на всех картах и не во всех учебниках географии, приманил меня, притянул к себе. «Здесь я могу пробыть лишь несколько дней: у меня мало денег, мало также и времени…» И сегодня весь день я бродил и ощупывал стены, камни, разглядывал дома, впивался глазами в старенькие постройки, похожие на церкви… «Ты должен успеть увидеть и это и вот это, чтобы ты понял, какова жизнь и, может быть, постиг ее мудрость, смысл… Спеши увидеть, чтобы не сказали, или, вернее, не сказал бы ты сам о себе: болван, бездарь, кто только не бил тебя… ты так ничего и не увидел на свете, ты просто слаб, слаб… и потому ты ничего не взял, не смог взять даже то, что другие и не желают брать, даже то, что твое…»
Этот город (или село) и впрямь удивителен. В центре его — небольшая площадь, как, впрочем, и во многих других городах и селах; все главные улицы, лучеобразно расходящиеся от этой площади, устремляются высоко вверх и там переходят в зубчатую горную цепь. Вместе все это образует нечто похожее на воронку, края которой имеют вид пилы. На двух из этих каменных зубцов стоят церкви, на остальных пасутся овцы.
Убраться, удрать отсюда почему-то казалось мне делом нереальным. Словно я был обречен терпеть весь век гнетущую скуку этой каменной воронки… На станцию автобус отправлялся в три часа ночи, да и то раз в два дня, поезд отходил в пять часов ночи, да и то в три дня раз… Желание уехать не давало мне покоя, однако я был в состоянии какой-то расслабленности, я весь как-то размяк…
Должно быть, меня уже знали все жители. Каждое утро я начинал свой путь с площади, оттуда поднимался на гребень одной из гор, и если приросшие, пригвожденные к площади фигуры лениво поворачивали головы в сторону гребня, где улица обрывалась и где показывался я, то через несколько часов они поворачивали головы в сторону гребня другой горы, потому что я показывался уже там.
Темнело рано, темнота приходила вместе с холодом, улицы делались еще пустыннее, иногда мне попадались мрачные существа, подозрительно косившиеся на меня.
В селе (или городе) рынка не было, и я питался в столовой гостиницы. Я исходил уже все улицы; побывал уже и на кладбище; там были хорошо отесанные плиты, бросались в глаза хачкары — каменные кресты; на одной могиле росла виноградная лоза, могила была огорожена ржавыми спинками железных кроватей.
После обеда сразу наступал вечер, и холод становился удручающим. Возле площади было что-то вроде кинотеатра, где я, коротая время, смотрел забытые, старые фильмы…
Мне необходимо было выйти к трем часам ночи на площадь, сесть в автобус и поехать на станцию — только и всего. И я, как ни странно, не мог, не верил, что могу решиться все это сделать…
Я подолгу смотрел на поднимавшиеся вверх улицы, на церкви, видневшиеся наверху, и уже не взбирался туда, на макушки гор, а, поглядев на них, возвращался в гостиницу…
Я выпил стакан чаю, и одетый в засаленную куртку официант, он же повар и вообще всему делу голова, почему-то попросил у меня паспорт, хорошенько рассмотрел его и вернул. Я выпил еще чаю, слегка отогрелся, сказал «спокойной ночи» и побрел в свой номер.
Под самым потолком висела загаженная мухами лампочка — и свет был тусклым. Я вскочил на стул и попробовал стереть с нее полотенцем грязь. Грязь засохла, и стереть ее почти не удалось. И все же мне показалось, что в номере стало чуть светлее. И в чем был — в шерстяных носках и верхней рубашке — я влез под одеяла, бросил на них еще и матрац с соседней кровати и попытался почувствовать себя защищенным.
Стекло моего окна было замазано кое-как, и от ветра все время вызванивало. Казалось, ветер врывался в комнату, и оттого приятное ощущение слабого тепла моей постели усиливалось… Я понимал, что мне нужно встать и как-то укрепить стекло, но я этого не делал, откладывал на потом. Иногда я вставал и подходил к окну, но делал это мысленно, и значит — оставался лежать; получалось, точно в какую-то игру я играл. Мне любопытно было узнать, когда я действительно подойду к окну и как это произойдет. Все мои движения совершались в моем мозгу так, словно я двигался на самом деле, и мне трудно было представить себе, какими же будут или должны быть эти мои движения в действительности… Наконец я вышел из состояния оцепенения — встал и подошел к окну. В окне я увидел себя, протянул руки к стеклу и — оторопел. Видневшаяся в нем фигура была выше меня. Глаза были большие и внимательно на меня смотрели. Я припал лбом к стеклу, подышал на него и убедился — голова смотрела снаружи, она была не моя. И я подумал — бежать, немедленно бежать, и мной овладели все постыдные чувства, и это было отвратительно. Должно быть, от страха я не смог отойти от окна — и вгляделся. За стеклом вырисовывался голый человек. Я отпрянул, но тотчас же выругал себя и снова припал лицом к стеклу. Человек исчез. Я успокоился, отошел от окна и снова увидел в стекле висевшую под самым потолком тусклую лампочку и мое обыкновенное, небритое, недоуменное лицо.
«Игра воображения», — заключил я и лег в постель.
Проснулся от утреннего холода. За окном все белело — улицы, церкви: ночью шел снег.
Глазам сразу же предстало ночное видение. Однако утро выдалось такое белое и было таким ясным, четким, предметным, что видение это показалось мне нелепостью, обрывком сна.
Я все хотел выпростать из-под одеял руки и не мог, но спустя некоторое время в коридоре раздались голоса, и это заставило меня встать…
Горячего завтрака в столовой не оказалось, и я удовлетворился хлебом, сыром и чаем. Просидел я довольно долго, прикладывал озябшие пальцы к стенкам стакана, посматривал на покрытые скучными пятнами стены, на выставленный в буфете рокфор и, размышляя, пришел к заключению, что вечность, вероятно, не что иное, как вот этот сыр, этот неряшливый буфетчик, и наступивший день, и грядущий вечер… Буфетчик долго не спускал с меня заспанных глаз, потом смахнул с моего стола крошки хлеба и спросил:
— Какой у тебя номер?
— Сорок третий, — ответил я нехотя, перехватив его взгляд и машинально выдвинув ногу вперед; был убежден: что бы я ни сказал, он не поверит; скажу, что жизнь хороша, не поверит, скажу — нехороша, опять-таки не поверит.
— Сорок третий, — повторил я и собрался встать и уйти, но встал я только мысленно, так же мысленно направился к дверям и вышел.
Он натянул перед собой свое полотенце — точно так, как отмеряют ткань, и приблизил его ко мне:
— Такую ногу ты видел?
— Есть баскетболисты ростом в два метра и тридцать сантиметров. У них ноги приблизительно такие.
— Ты видел?
— Видел.
— Я не видел, — не поверил он мне и, обернувшись к окну, указал рукой на улицу.
— Сегодня утром наш хромой набрел на следы чьих-то ног, — тянутся до самого верха горы. Я сказал — твои. А? Следы большие. Теперь вижу: не твои. Хромой подумал, что медвежьи. Следы дошли до макушки горы и пропали…
Я вспомнил вдруг случившееся ночью, чуть было не заговорил об этом, но сдержался.
— Медведи же не обуваются, — сказал я.
— Да, ноги были босые.
— Значит, кто-то босиком шел по снегу?
— Медведи иногда проведывают нас, спускаются с гор. Но я подумал, что следы скорее всего твои. Ведь здесь только ты добираешься до самого верха гор… — И он захохотал, сразу подняв на смех и мою позу, и бессмысленность моего появления на свет, и бесцельность моего существования, и то, как я был одет, и все, все…
— Смешно?
— Да нет… Отчего же?.. Кроме нашего хромого пастуха, у нас никто так часто не взбирается на эти горы. И притом он только на одну макушку взбирается, а ты за день успеваешь на всех побывать.
Я понял, каким смешным казался я окружающим, и почувствовал себя лишним, ненужным. И теперь я и сам признал себя действительно смешным: то на этой горе вырастаю, то неожиданно — на другой.
— Хочу получше увидеть ваш город… здесь удивительные улицы… церковь с пятнадцатого века стоит… — пробормотал я под нос, как бы оправдываясь. Потом промямлил что-то о готическом стиле, о персидских фресках, отчего глаза буфетчика приняли другое выражение.
— Ты по церковной линии приехал?
— Нет, — сказал я растерянно, — просто интересуюсь.
В будке сапожника, поставленной возле гостиницы, несколько человек разговаривали о таинственных следах; перед сапожником лежали две картонные подметки, мастерски вырезанные им в форме этих следов.
Моя боязливость заставила меня предположить, что сапожник и его приятели могут подумать обо мне черт знает что, заподозрить меня в чем-то дурном, связать с загадочными следами, и я опасливо и заискивая выложил им все, все услышанное мной о следах, как последний предатель приукрасив свой рассказ выдуманными подробностями. Чего не сделаешь, когда боишься людской молвы!.. И вдобавок я, как последний трус, ни словом не обмолвился о моем ночном видении. И мне стоило большого труда, чтобы не взмолиться; нет, я вовсе не странный, совсем не сумасшедший… пожалуйста, поверьте… не смейтесь надо мной, я такой же, как вы…
Потом я сказал, что улицы как улицы, что слоняюсь себе, ничем не интересуюсь, просто-напросто боюсь ожиреть… да и врач посоветовал… не то чего ради лазил бы я на ваши горы?
В холодную погоду слухи распространяются еще быстрее. Когда я проходил через площадь, по всему было видно, что историю загадочных следов знали уже все.
Люди, собирающиеся на этой площади, на все смотрят долго; пристально, упорно, томительно долго. Если в поле зрения человек, то они рассматривают его ноги, его голову, шапку, лицо, глаза, уши; они смотрят на него, не мигая, не отрываясь, пока он не исчезнет из вида. Они уже насмотрелись на свои горы, на свои улицы, друг на друга, и теперь уже ничто их не интересовало, кроме меня…
Я опять вошел в столовую.
— Подозревают, что это следы снежного человека, — сказал буфетчик и кивнул на сидевших за столом людей.
Это предположение я расценил уже как дань моде. Я равнодушен к появляющимся в прессе статьям о снежном человеке и вообще о всяких фантастических вещах. Сидевший за столом учитель, разгадав выражение моего лица, тут же начал излагать свои соображения относительно снежного человека, делая при этом ссылки на ученых разных стран. Рассказывая, он изредка взглядывал на меня, чтобы видеть, как я, житель большого города, удивляюсь эрудированности жителя маленького города (или села). Я и действительно удивлялся, хоть мне и были неприятны эта его осведомленность и в особенности его настроение… «Господи, пусть он уличит меня в незнании какого-нибудь элементарного закона физики или, к примеру, таблицы умножения, — говорил я про себя, — и таким образом сразу докажет, что я неуч и профан. Ведь иначе эта демонстрация учености и эрудиции будет продолжаться… Однако ж и после того как учитель достигнет своей цели, я вряд ли проникнусь к нему уважением… Я знаю, он взвешивает, оценивает каждое слово, каждый жест сидящих за столом людей; с помощью своих весов он давно уже определил, что стоит и что значит каждый из них, и буфетчик, и он сам…»
«Ты можешь думать хорошо о человеке, который сделал тебе дурное?» — спросил я его мысленно.
Я направился в угол и сел за маленький столик. Им, учителю и прочим, не понравилось, что я обособился, — они нет-нет да и поглядывали на меня исподлобья.
«О людях я думал хорошо, но относился к ним плохо, следует поступать наоборот: думать плохо, но относиться хорошо», — сказал я, размыслив.
Потом буфетчик положил на стол нарды, и учитель бросил на меня вопрошающий взгляд. «Это по-человечески, он хотел бы сблизиться со мной, — рассудил я про себя, встретив взгляд учителя. — Не подойти — значит преступить закон людей».
Они не много потратили времени, чтобы выяснить, кто я есть, каков запас моих возможностей, какова мера моей находчивости. Прощупывая меня, будто между прочим ощупали и мои мускулы, постукали по коленям, желая узнать, крепко ли держусь на ногах, — и успокоились, вернее — вдруг как-то устали от меня… А главное, они уточнили, какого мнения я сам о себе, поняли также, что по причине своей слабости я, вероятно, уважаю их все-таки больше, чем самого себя… Спустя некоторое время им уже не хотелось отвечать на мои вопросы, и я переспрашивал. И не обижался. Все свелось к этому, и я уже имел право незаметно уйти. Я так и сделал, твердо решив, что завтра непременно уеду, уеду — как бы ни было холодно, как бы ни было трудно проснуться среди ночи, выпростать из-под двух одеял и пальто теплые руки, выйти на площадь и там дожидаться автобуса. И вдруг испугался: а есть ли здесь автобус, поезд? Не за пределами ли мира этот город (или село)?
Земля была еще белее. Тяжелый, сумрачный и грустный свод нависал над моей головой. Я медленно обошел площадь. Потом мне захотелось выйти на одну из поднимающихся вверх улиц и взобраться по ней на вершину горы, на которой ни разу еще не был — может, оттуда разгляжу вдали железную дорогу, другие какие-нибудь места?..
Спотыкаясь, спускалась навстречу мне женщина с ведрами в руках, метнула на меня искоса благочестивый взгляд старой хитрой грешницы, от которого я почувствовал себя потерянным, жалким. Объятый унынием, я посмотрел наверх и стал спускаться вниз. На мокрой стене шевелился клочок афиши, у стены стояли два человека в сдвинутых набок черных кепках и в длинных, с квадратными плечами пальто. В киоске я купил газеты месячной давности. В номере, не снимая пальто, повалился на кровать и, развернув газету, начал водить глазами по буквам.
Вечер приближался медленно. Я взглянул в замерзшее окно и ясно ощутил, что переносить скуку и нетерпение я более не в силах. Я вышел из гостиницы и выбрел на одну из улиц. Она тоже вела вверх, однако в отличие от других улиц сперва немного спускалась. Это была улица старого города (или села), имевшего лишь одну гору, и как раз на ее вершине стояло одинокое строение — не то церковь, не то мечеть. Если б строение было без купола, я не подошел бы к нему… Узкие улочки старого города спутывались, балконы домов налезали друг на дружку, из-под снега высовывались булыжники, выше, там, где мостовая сходила на нет, их сменяли валуны, на которых снег уже не мог держаться.
После утреннего разговора я еще больше тяготился своим одиночеством.
Внизу, под горой, город был весь в тумане. Мысль, что мне придется спуститься вниз, ужаснула меня, и если б впереди была дорога, я так и продолжал бы идти, пока наконец не выбрался бы из этих мест…
Строение оказалось хлевом. Однако в его наружных стенах я увидел украшенные резьбой камни, дверь была в узорах, а внутри стены были расписаны; на них сквозь темноту мало-помалу выступили фрески — очень цветистые и очень простые, изображающие любовь, страсти, смерть и сказки человека. Здесь было все то, что остается от людей — желание жить, страх, тревоги… Здесь были нарисованы лица людей, от которых ждали помощи, однако глаза на этих лицах выражали испуг и робость.
Я вышел. Неподалеку стояла какая-то женщина в черной шали, смотрела на меня, вобрав голову в плечи. Долго смотрела на меня эта женщина. Я повернулся лицом к строению и дал ей понять, что интересуюсь только им.
До ночи было еще много времени, ходить по скользким валунам было трудно, оставалось снова войти в помещение. И чтобы убить время, я принялся рассматривать каждую фреску в отдельности. Фрески показались мне слишком старыми, избитыми, убедительно аргументированными железной логикой и временем…
Понемногу темнело. Я боялся взглянуть на часы… «Подожду, пока совсем стемнеет, может, это облака или тени какие». Вскоре темнота сгустилась, и я обрадовался, что время движется; пока спущусь вниз, пройдет еще один час.
Внизу ковылял хромой человек, которого я встретил вчера. Я сделал несколько шагов и обернулся — чтобы лучше запомнить вершину горы, запечатлеть в памяти и его, взять с собой и этот кусочек мира, хотя и тягостный, хотя и грустный.
Из-за выступа скалы кто-то смотрел на меня.
Я быстро опустил голову, прибавил шагу, однако удивительный чей-то образ вновь засветился в моем мозгу… «Загадочные следы, ночное посещение… Довольно фантазий!» — прошептал я в раздражении и повернулся, чтобы удостовериться… И похолодел: за выступом скалы стоял голый человек. Это была женщина. На фоне снежной пелены тело ее едва виднелось, только длинные, спадавшие с плеч волосы делали ее доступной для глаза. Она смотрела на меня. Я вспомнил, что белизна снега вызывает обман зрения… «И все же не лучше ли сорваться с места и убежать?» Я вспомнил также разговор в столовой, человека, стоявшего за моим окном. И остолбенел. Так нередко случается ночью — жизнь превращается в сон, и на душе становится легко, и ты отдаешься своему состоянию, своему сну. Это, видимо, и есть то ядро твоей жизни, ради которого живешь, оно сильнее смерти, чувствуешь, что именно его всегда несешь в себе.
Я направился вверх, даже не подумав взглянуть вниз, в воронку, чтобы узнать, есть ли там люди. Но пройдя несколько шагов, я остановился — и потупился… Мозг мой был возбужден, и мне могло примерещиться что угодно. Я поднял голову. Женщина спускалась вниз. Она шла спокойно, и уже четко вырисовывались ее обнаженные груди, стан, бедра. Большие ее глаза смотрели на меня, лицо ее завораживало. Я забыл все, и мной снова завладела ненасытная моя страсть — поверить и в этот сон, унести с собой и этот обман…
Я протянул руку, провел ладонью по ее плечу, потом по всей руке и слабо сжал ей пальцы. Кожа была нежной, но женщина, по-видимому, не чувствовала холода. Я посмотрел в ее глаза и не смог отвести взгляда. Пришедшая мне в голову первая в моей жизни мысль, которая осталась во мне и которая, по всей вероятности, была продолжением какой-то другой мысли, все страхи, когда-либо испытанные мной, все мои слабости были в ее глазах. Я как бы видел свое подсознание. В ее глазах были и мои затаенные чувства, которые я скрывал из гордости, и моя простительная беспомощность, и мое великое беспокойство. Передо мной стоял не чужой человек. Я поцеловал ей руку, потом поцеловал ее в губы — и больше ни о чем не думал.
— Вчера ты была у гостиницы? — спросил я и по выражению ее глаз понял, что она не поняла моего вопроса, она не понимает моего языка. Я снял пальто и накинул ей на спину. Она улыбнулась. Пальто сползло и упало. Потом она долго разглядывала меня… Потом она потянулась губами к моим губам.
Я полюбовался ее добрым, открытым взглядом, и вдруг в моем уме мелькнула новая мысль: «Если это видение столь материально, что я ощущаю бока, бедра, грудь, я должен воспользоваться случаем…» И она не могла не появиться — эта постоянно, неизменно повторяющаяся в умах, обусловленная многими причинами мысль. «И даже если стоящая передо мной женщина просто снится, я все равно должен воспользоваться ее наготой, ее простодушием, незащищенной доверчивостью…» Она взглянула на меня, ответила лаской на ласку, и я по взгляду ее понял, что ничего дурного не произошло и что принизить ее я не могу.
— Кто ты? — спросил я.
Она всмотрелась в мои глаза и показала рукой на горные тропы, вдалеке исчезавшие в белом высоком тумане.
Я почувствовал, что, всматриваясь в мои глаза, она может ответить также и на третий мой вопрос, и на четвертый… И я подумал: ах, бог мой, зачем же мы насочинили все эти слова, предложения, ударения, которые только растягивают, затемняют, запутывают наши мысли, позволяют хитрить, кривить душой?.. Я почувствовал, что она все видит и что лишь одно это — естественно. И я показался себе варваром — вместе со всеми законами и условностями своего языка…
Я крепко держал ее за руку, опасаясь, чтобы она не ушла. Казалось, сейчас проснусь — и все рассеется. Я осязал ее руку и забывал о будущем. И не знал, что дальше делать: спуститься в город? идти куда глаза глядят — с голой моей женщиной?.. Бессвязные и обыкновенные мысли роились у меня в голове. Я вспомнил, что в три часа ночи придет автобус, которого я так мучительно ждал, вспомнил бог весть почему, что еще не обедал, потом — что должен показаться внизу. И вдруг вздрогнул от страха — снова ощутил руку женщины… «Еще раз попытаюсь накинуть ей на спину пальто, доберемся до города, проникнем в гостиницу, там одену ее во что-нибудь, никто ничего не узнает, и ночью уедем ко мне домой, затем — женюсь…» И тут я снова впал в отчаяние: «Но ведь она может так же легко приблизиться к любому другому… ведь соблазнить ее — дело нетрудное: она голая, добрая. Непосредственность, которой она дарит меня, другие используют куда ловче… Я знаю, как это произойдет… Я здесь один… И только поэтому она со мной». Мне стало жаль себя… «В состоянии ли я буду — такой смешной — бороться внизу за нее?»
Площадь была пустынна, не было ни души и на улицах; в пустой городской автобус, позевывая, ввалился человек с мешком в руках, и автобус тронулся.
Я шел оскальзываясь, крепко сжав руку голой женщины. Дверь гостиницы приоткрылась, задребезжала, я прикрыл собой свою спутницу, и мы втолкнулись вовнутрь.
Уборщица, когда мы вошли в коридор, похрапывала.
Она приподняла голову, повернула ее в нашу сторону, не открывая глаз, и тут же опустила на стол.
Чуть свет я побежал в столовую. Вечер и ночь никак не укладывались в моем мозгу… Не выдумал ли я их? Естественный, привычный ход моей обычной жизни здесь прерывался. «Но, может, и такое с людьми случается, я могу поверить, я легковерный…» И теперь минутами приходило в голову — на земле ли я нахожусь? И так мне захотелось возвращения всего знакомого, всегдашнего!.. Я будил в себе каждодневные мои мысли, ощупывал стены, двери… Моя голая женщина была в номере, спала — нагая, без одеяла.
Я обводил глазами наслеженные лестницы, висящие в каморке директора ключи от номеров, сложенные у него на столе истрепанные паспорта — и порывался спуститься на землю, и не понимал своего состояния.
Буфетчик был в пальто, тер глаза — растревоженные, бегающие. Здесь был и сапожник — стоял, нагнувшись над печкой. В такую рань здесь был и сапожник.
Буфетчик уставился на меня, хотел было что-то сказать, сообразил, что это я, — и промолчал. Но поскольку ему все-таки хотелось что-то сказать, он пробормотал, ни к кому не обращаясь:
— Я говорил… чуяло мое сердце… — Потом усмехнулся и адресовался непосредственно ко мне: — Ты спал? Видишь, весь город всполошился…
Я подумал о моей вчерашней встрече. Должно быть, нас вчера заметили — меня и голую женщину. Вот тебе и на!
— Почему?.. — чтобы не выдать своего состояния, попытался я спросить спокойно и — осекся.
— Э-эх! — тряхнул рукой буфетчик и вдруг подскочил к окну. — Вот еще один! — разразился он истеричным криком. — Вот! Еще один идет в эту сторону!
Сапожник бросился к дверям, закрыл их на ключ, затем схватил кочергу и встал у окна.
Из-за их спин я посмотрел на улицу. По мостовой шел голый человек. Я с радостью подумал, что, следовательно, в этом городе ничего необыкновенного со мной не произошло — его, голого человека, видят и сапожник, и буфетчик, и все остальные. И я весь погрузился в мою сказку.
Это был уже голый мужчина. С длинными ногами, длинным корпусом, с белыми руками, широкоплечий.
Он гордо двигался плавной поступью по направлению к площади и не оглядывался по сторонам.
И вдруг я испугался — что моя голая женщина, возможно, не одна… что я могу потерять ее… Испугался также — что я другой, совершенно другой — не голый… И меня охватило безумное желание — сбросить с себя все свои тряпки, оголиться. И я испугался своей наготы…
Сапожник взорвался:
— Если б кто-нибудь ударил, убил его! Наверно, сейчас его видят и мои дочери, и моя жена!.. Ух! Неужели его так и не застрелят?
Внутренняя дверь кухни открылась, и в столовую вошли вооруженные старинными охотничьими ружьями люди — учитель и еще трое.
— Смотрите! Смотрите! — крикнул сапожник. — Вот еще один!.. Их много! Их очень много!
Учитель подошел к нему.
— И все идут в эту сторону, — сказал учитель и насупился. Затем лицо его приняло еще более суровое выражение, и он добавил: — Ничего у них не выйдет — не придут! Не так-то это легко, мы не дадим…
Я вздрогнул от его слов и выразил слабый протест:
— Зачем вы так? Что они нам сделают?
— Что сделают? — спросил учитель тоном совершенно неожиданным для меня. И вдруг вскипел: — Ничего особенного! Просто покажут свои тела, покажут свои голые тела, и все. А после они захотят, чтобы и мы оголились… Вот что они сделают!
— С кем разговариваешь — с ним? — обдав меня холодным взглядом, подосадовал буфетчик.
Учитель, буфетчик и другие стали неузнаваемы. Я подумал о моей голой женщине: «Только бы спасти ее, и больше мне ничего на свете не надо».
— Они голые, безмозглые! Ты что, не видишь? — раздраженно бросил мне пришедший вместе с учителем неизвестный. — Сегодня мы попробовали поговорить с одним из них по-человечески. Не получилось. И мы его — бах! Так-то… — И он звонко прищелкнул языком.
— Теперь разрушатся наши очаги, и не будет у нас покоя!.. Смотрите, они не боятся и не защищаются…
В конце улицы показались еще два голых человека. Это были юноши — рослые, статные, с широко открытыми голубыми глазами. Они были красивы, но красота их вызывала странное чувство, какое-то противоположное чувство — хотелось кричать, причитать, вопить.
— Я больше не могу! Стреляйте! — ломающимся от ярости голосом взвизгнул буфетчик. — Им нет конца.
Показались и две женщины, одна с ребенком на руках, другая, вероятно, ее мать — нагая старушка.
Дверца в воротах с низким козырьком внезапно отворилась, и в сторону молодой женщины полетел кусок железа; железо ударило ей в ногу, женщина удивленно огляделась и повалилась на землю.
— Так! — возликовал сапожник.
Я побежал в гостиницу и ворвался в свой номер. Кровать была пуста. Я кинулся в коридор, постучался в две-три двери, потом из окна уборной посмотрел во двор. Во дворе, возле кочегарки, на заляпанном черным мазутом снегу лежала моя голая женщина. Вокруг толпилось человек тридцать, и они пинали ее ногами и оплевывали…
Тело женщины было измазано грязью. У нее не было желания защищаться, она не понимала, чего от нее хотят, и удивленными, умными глазами смотрела на измывающихся над нею людей. А те смотрели на ее тело, на ее соразмерные формы, тугие груди, и в их сердцах зарождалось желание любить, но вместо того чтобы целовать это тело, обожать и боготворить эту женщину, они пинали ее ногами.
Глаза людей, убивавших женщину, почему-то улыбались, были полны страсти, ликования. Все эти люди уже и сами не знали, чего они хотят.
Некто веснушчатый, мясистый усердствовал больше всех… Вот он рассчитано поднял ногу, осклабился и с силой наступил на грудь женщины. Затем, продолжая самодовольно ухмыляться, нажал, женщина закричала, кто-то швырнул в ее открытый рот ком грязного снега.
— Зачем вы так?.. Прошу вас… — пролепетал я, закрыв глаза.
Меня оттолкнули, ударили по голове. Я хотел пробиться к телу, защитить его… Когда я пришел в сознание, голая женщина была завалена снегом.
Голых людей становилось все больше. Они спускались с близких гор и по извилистым, тесным улицам подходили к площади. Было уже довольно светло, и они были не бестелесными существами, а людьми.
Из-за ограды грянул ружейный выстрел. Голый человек упал навзничь. Со всех сторон полетели камни. Голые люди были сильными, их с трудом сбивали с ног. Тут и там распахнулись ворота частных гаражей, выкатились автомашины, рванулись навстречу голым людям. Воодушевление росло…
Голых людей становилось все меньше и меньше. Наконец высыпали из закоулков женщины — с палками и с кухонными принадлежностями в руках, звероподобные мужчины с топорами, из гостиницы вышли учитель, буфетчик и остальные. Со двора гостиницы вывалила сделавшая свое дело толпа — возглавляемая кочегаром… Примчались и дети…
И все наносили удары, стреляли, били — камнями, палками, чем попало.
Мне было уже все равно; я видел восторженное исступление жалких, трусливых и, должно быть, больных людей…
И мне захотелось погибнуть. Можно было бы оголиться и побежать, пристать к голым людям, и увесистый кусок камня покончил бы и с этой моей сказкой… Однако было холодно, и я только мысленно захотел, мысленно сбросил с себя одежду.
На площади скопилось множество неподвижных тел; голые, они гармонировали с белым снегом и напоминали волны. И не было вокруг следов крови, следов смерти — и все случившееся действительно походило на сон.
Вокруг площади теснились возбужденные люди в черных длинных пальто. От них клубами поднимался пар, но им было холодно. Теперь они были в еще более лихорадочно-приподнятом настроении и, быстро повертывая головы, высматривали — нет ли где уцелевших голых людей…
Я почувствовал, что отныне они будут еще более жестокими, еще более жалкими и еще более несчастными.
Я хотел и не мог представить себе — какая сила должна защитить этих вооруженных топорами, ружьями и машинами бедных людей…
Учитель обозревал окружающее, и вдруг вдали, в самом конце улицы, там, где она переходила в нагорную тропу, он увидел голого человека.
Это была старая женщина со струившимися по спине седыми волосами, которая уходила, убегала прочь от площади.
Учитель усмехнулся, сунул в ствол ружья патрон, прицелился и выстрелил.
Старая женщина продолжала идти.
Люди повернулись лицом к учителю.
Учитель снова зарядил ружье и снова выстрелил.
Старая женщина продолжала идти. Она дошла до скалы, и тело ее слилось с чертой горизонта. Несколько человек недоуменно посмотрели на учителя и все вместе вскинули ружья. Раздались выстрелы.
Старая женщина продолжала идти. И я уверовал, что убить ее невозможно.
Долго виднелось ее удаляющееся красивое голое тело, и все почувствовали, что она еще вернется на их площадь.
Мой знакомый режиссер пригласил на съемки молодого актера из Москвы. Я знал этого актера по фильмам и был знаком с ним лично.
Работы по фильму только начинались. Немногие, наверное, знают про все сложности в кино. Ситуация была что надо: клубок разгорающихся страстей, клубок все более осложняющихся взаимоотношений… Еще в Москве и потом, в дороге, режиссер говорил не столько о фильме, сколько о всяких организационных делах. Актер со своим именем мог помочь режиссеру, на сценарий нацеливались многие, руководство студии колебалось в окончательном выборе постановщика… Актер уже сделался единомышленником режиссера, он верил ему и должен был включиться в борьбу во имя фильма, во имя замысла, ставшего уже как бы общим.
Оба, актер и режиссер, были воодушевлены предстоящей работой и сидели сейчас в уютном номере гостиницы «Ани», слегка притихшие, подуставшие от собственных темпераментных речей… Актер потеплевшим взглядом смотрел на режиссера, на его худые нервные руки, на впалую грудь, на тощие ноги, и ему хотелось упрятать куда-нибудь свою широкую грудь, большие ладони, длинные и сильные ноги, словно все это было предательством, потому что, как же так — сам он такой большой и ладный, режиссер — до того неудачно скроенный…
Актер смотрел на режиссера без внутреннего барьера, как смотрят на близкого человека, которому верят безо всего… Вдруг его пронзила жалость. «Как же ты любишь женщин, — подумал он, — как женщины любят тебя, как ласкают они твои костлявые пальцы, да что женщины, как обнимаешь ты собственного ребенка?» — и незаметно для самого себя повторил движение его руки. Просто так, чтобы уяснить самочувствие владельца этой неспокойной руки. Потом актер поднялся с кресла и с максимальной точностью скопировал походку режиссера, стал вышагивать между креслом и окном. Точно так же, как тот, он наклонил голову, ссутулился, стал у окна рядом с режиссером.
…Удивительная это была игра, такое неодолимое желание понять логику чужих движений…
Режиссер смотрел в окно…
Актер еще раз взглянул на режиссера и уже озабоченно и нервно повторил его последний жест. И вдруг с ужасом почувствовал, что руки его истончились, грудь запала, пальцы стали дрожать, он утратил переполнявшую его всегда радость. Все оставалось прежним, но настроение изменилось, и актер подумал о будущем фильме и связанной с ним удаче уже безо всякого подъема. Он съежился, грудь у него болела, дыхание сделалось трудным, он подошел к креслу и упал в него неловко, неудобно.
Режиссер обернулся, увидел бледное лицо товарища.
— Что с тобой? — спросил он и плеснул в рюмку коньяку.
Актер выпил коньяк и неожиданно для самого себя сказал с улыбкой:
— Ты лжешь… ты лгал всю дорогу и сейчас лжешь…
Режиссер тоже улыбнулся, понимающе:
— Перепил…
Улыбка исчезла с лица актера, уступив место ясному выражению:
— Ты не человек, ты — ложь, ты — неправда, понятно?
— Ради бога, что с тобой? — уже всерьез забеспокоился режиссер. — Что за муха тебя укусила?
— Просто я повторил твои движения…
— Ну и что?
Актер был бессилен что-либо объяснить. Он пробурчал что-то невнятное и выскочил из номера.
Он шел по Абовяна, потом свернул на окружную, стал подниматься к Киевской.
Режиссер догнал его и долгое время плелся за ним — вначале с чувством оскорбленного самолюбия, потом из вежливости, потом — из страха утраты… Так они прошли несколько кварталов, потом актер не выдержал, промычал что-то да как рванет, только его и видели…
Их разрыва на студии никто не понял. Режиссер и все остальные сочли это очередной выходкой актера, из серии его чудачеств…
На самом же деле все было значительно проще. Этот актер был настоящим актером. А это очень большое дело. Он вошел в шкуру товарища. Он разгадал его. Он был настоящий актер, и был у него, кроме всего, талант человеческий, необходимый и при всех других профессиях, разумеется. Но актер — это особое дело. Если только это настоящий актер. Он может быть человеком не так, как врач или землепашец. Впрочем, есть какое-то зерно, которое всех объединяет и всех роднит.
Диалог между мною и моим братом повторялся уже сто, тысячу, миллион раз, он повторялся так часто, что мы почти наизусть знали все наши реплики, наши лица принимали привычные выражения, и дальше шла лавина знакомого страдания и боли. Казалось, нажимаешь какую-то кнопку и диалог начинает оживать. Этот диалог возник тридцать лет назад и возобновляется при каждой нашей встрече по сей день… Мы начали наш разговор еще в доме наших дедов, потом продолжали его всюду: на кухне этого дома, в трамвае, на даче, в купе, в общежитии у брата, в его квартире, у него на кухне — везде, везде. Тысячу раз я говорил себе: уже хватит, уже все, сколько можно одно и то же, сейчас даже и нет смысла выяснять… Да и что выяснять, собственно, разве можно понять жизнь, прожитые тридцать лет, понять точный смысл наших движений, понять, кто насколько ошибался и кто насколько вредил себе самому и другим? После каждого диалога, утомленный и немного умиротворенный, снисходительный ко всему, я повторяю про себя эти соображения, но изменить что-либо я не в силах: через определенное время наш диалог повторяется. Я чувствую, что диалог этот может длиться до самой смерти, пока кто-нибудь из нас не умрет. Наш диалог повторяется, как хорошо продуманная богом, срежиссированная, обкатанная мизансцена. Я чувствую, что остановить ее ход я не в состоянии, потому что у нее есть свой механизм, она родилась из взаимоисключающих чувств, из прощения и из эгоизма, из логики и из страсти, из сострадания и из отчужденности… и все это между двумя людьми… Нужно только представить всю сложность этого — между двумя людьми, которые любят друг друга, которые связаны кровными узами.
— О человеке нельзя судить по его поступкам, — сказал мой брат.
Я вспомнил, как он когда-то говорил: «О человеке нужно судить по его поступкам». И какая-то логически обоснованная система в моем мозгу начала изнутри воспаляться, мгновенно я подумал, что так человек может и изменить, и убить… и черт знает что еще натворить. Неужели нет одной-единой логики для всех, сжатой, крепкой, как закон? Я почувствовал себя таким беспомощным и таким одиноким, глядя на невинное, чистое и измученное лицо брата, мне даже не хватило времени счесть сказанное им бессмыслицей, несуразностью, улыбнуться, не обратить внимания, короче говоря, повести себя правильно — нет, мне тут же захотелось удариться головой об стенку, стукнуть ладонью по столу, вообще — перестать существовать, эта фраза моего брата была новой в нашем диалоге, и она хлестнула меня, словно плетка.
— А как же тогда понять, — взорвался я, — что ты любишь меня, любишь своего сына, любишь нашу мать… Как понять — через рентген? Если так — мир давно бы развалился… — и я повторил его слова, как бы наново подчеркивая их смысл.
Младший сын моего брата, привычный к нашему диалогу, почувствовал, что взрыв был из сильных, встал, вышел в соседнюю комнату и подсел там к телевизору.
— Сегодня праздник, люди радуются, дарят друг другу цветы, а мы тут терзаем друг друга, — с горечью сказал мой брат.
Он был прав, я подсознательно чувствовал это, когда говорил, но механизм сработал, и я сказал то, что было давно и прочно запрограммировано:
— Неужели это важно, внешняя сторона… ложь… если мы будем дарить друг другу цветы в такое время, мы только отдалимся друг от друга, поставим барьер вежливости между собой, а нам нужно проникнуться друг другом, понять, наконец…
У моего брата что-то встало в горле, и после того, что он сказал, мне показалось, что он вовсе и не слушал меня.
— Я совершенно одинок, — сказал он.
Это была вторая плетка, я разозлился и одновременно пожалел его, и, оттого что пожалел, еще больше разозлился, ведь это его вина, что он одинок, я давным-давно предсказывал это.
— А кто виноват, что ты одинок? Я все делал для того, чтобы мы не были одинокими, чтобы нам было хорошо, чтобы тебе было хорошо, мне было хорошо, нашей матери было хорошо, всем нам вместе было хорошо… А как мне может быть хорошо, если тебе нехорошо?.. Я тебе говорил, переезжай в Ереван — ты не захотел, сказал, что в Ереване не сможешь жить, тогда я сказал, что переберусь в Ленинград, оставлю работу, плюну на все и переберусь в Ленинград, чтобы быть рядом…
— Откуда мне было тогда знать, что все так получится…
— Но ведь я говорил тогда, что так получится…
Я давно уже в конце каждого диалога объявляю: погодите, мол, придет время, и вы скажете: «почем я знал, что так все получится?..»
И снова я почувствовал себя ужасно одиноким и подумал, что человек навеки осужден на непонимание, даже самый близкий человек — и то… Если мы сегодня преподнесем друг другу цветы для того, чтобы спасти мгновение, каждый из нас еще сильнее закупорится, закроется в своей оболочке. В этой страшной оболочке, которая еще более жестока и губительна, чем каменные стены тюремной камеры. Эта оболочка обрекает человека на бессмысленные поступки, и человек действует сам против себя и не понимает этого. Царь Николай I всяческими способами убивал Александра Пушкина, убил наконец и при помощи нескольких жандармов опустил в землю прах поэта. Внук Николая I полюбил внучку Пушкина неземной любовью, и царь и поэт соединились в своих потомках. Мне хочется взвыть: зачем же ты тогда уничтожал прекрасного Пушкина, царь, глупый человек… ну, почему, почему ты не подумал, что можешь когда-нибудь соединиться с ним в одном теле? Ты ведь себе навредил, и потеря твоя куда больше, чем если бы, скажем, ты лишился всего своего государства…
Я выглядывал из окна последнего пушкинского дома, смотрел на канал, и мне делалось все грустнее. Я видел Зимний дворец и площадь, где в свое время выстраивались солдатские ряды — совсем как поэтические строчки на старинном письменном столе рядом со мной. И что было удивительно: царь со своей площади видел эти окна, а из этих окон виднелась холодная площадь, солдаты и царь. Можно было совсем близко заглянуть в глаза поэта, увидеть его нутро.
Я, гость, испортил настроение всем в доме моего брата, брат мой все сглаживал, делал вид, что не помнит вчерашнего нашего разговора, но все равно атмосфера была уже отравлена. И я не мог избавиться от мысли, что вот я приезжаю, живу здесь, порчу людям настроение в эти праздничные дни, а потом беру и уезжаю себе. Все это так, но во мне снова поднялось раздражение против брата — как был бы он счастлив, если бы перед тем, как сделать какой-то шаг, подумал бы и об окружающих, и как это так, что он, добрый и чистый, не понимает других, как же это получается, что он не вырвется из своей оболочки, из этой злополучной оболочки, которая разъедает мир и делает человека несчастным. Эта невидимая оболочка — я представляю себе яйцо, чью скорлупу изнутри продалбливает птенчик, продолбил и высунул наружу головку. Точно так же хотелось мне разбить эту невидимую оболочку, которая обволакивает непроницаемой броней каждого из моих близких: мою мать, отца, брата, мою любимую женщину, мое дитя, моего друга… Эта оболочка, эта невидимая железная оболочка забирает из человека человека, и в результате в одной комнате годами обитают изолированные, несчастные люди.
Когда ты считаешь себя правым настолько, что эта правота раздражает и взвинчивает тебя, в конце концов ты доходишь до другой крайности — ты начинаешь осуждать себя, теперь тебе кажется, что ты во всем неправ, и то, что ты чувствовал недавно, — ошибка. И ты начинаешь унижать себя, ты топчешь себя с тем же пылом, с каким недавно обвинял другого.
Я посмотрел на пожелтевший лоб своего брата и подумал: наверное, у него тоже есть какая-то своя истина, мне захотелось посмотреть на все его глазами, его кровью почувствовать будущее… может быть, тогда я успокоюсь. И что-то внутри меня облегченно затрепетало… Хоть бы я оказался неправ, подумал я… Я медленно повторил движения моего брата, вздернул, как он, брови, почесал щеку, кашлянул, как он, положил ногу на ногу… потом посмотрел на себя в зеркало, чтобы понять, что же видел он, когда смотрел на меня, но у меня ничего не получилось: я сбился, потому что я подумал о тех ошибках, которые совершил мой брат, и о тех страданиях, которые перенес я, о тех бедствиях, которые принес мой брат нашей семье, и о тех усилиях, которые тратил я, чтобы спасти нашу семью и его, моего брата…
И с ужасом я подумал: а может, и я нахожусь в оболочке, ведь я ровным счетом ничего не почувствовал. «Бездарный, — выругал я самого себя, — не можешь хотя бы на секунду стать своим братом, бездарный…»
Потом я попытался стать нашей матерью, я посмотрел на себя как бы со стороны — я был невинный и любимый. Потом я был нашим отцом — и снова я любил себя… потом был своим другом — и я любил этого себя-друга… потом был своим врагом — и снова, снова я понимал и любил себя-врага… был моим ребенком, моим соседом, моим предком, моим потомком — и каждый раз я любил того, кем я был.
Но тут вдруг я поймал взгляд брата. И онемел. Я сам, я тоже — находился в оболочке, и, пожалуй, в этом-то и крылась тайна одиночества моего брата.
Я вышел из дому и побрел вдоль набережной. Сверху сеял дождь вперемешку со снегом, и окна старого Петербурга, холодные и задумчивые, были обращены к нам, но смотрели внутрь, в себя, и видели свой мягкий, свой теплый, свой — свет.
Шераник, сколько ни придешь, принеси рыбу…[37]
Весь мир был погружен в холод и молчание… Из Ахпатского ущелья поднимался холодный пар и застывал на устах художника Маргаре. Под снегом неприметно дышала деревня Ахпат, и в монастыре замерзал Маргаре. Он грелся у мангала, но холод был в самом теле, не подвластный ни холоду, ни теплу мирским… Ничему не подвластный, защищенный от холода холод. Это был его собственный холод и не имел ничего общего ни со снегом, ни с тишиной, ни с чем и ни с кем во всем мире…
Возможно ли оборониться от собственного холода, от собственных дум… Мысль, как топор, кромсает мозг, ползет по извилинам, как крот, там, где тесно ей, на секунду останавливается, взбухает, хочет все вокруг взорвать ко всем чертям… а устав, примостившись где-нибудь, перестает беспокоить, с коварной улыбкой закрывает глаза и, казалось, затихает, но это она только на время, это она просто-напросто собирается с силами, и пробуждение ее бывает ужасным, нет ничего страшнее ее пробуждения. Набрав силу, она вновь устремляется по жилам, по сосудам, но ведь все это, все это — прошлое и будущее и ничего общего не имеет с настоящим — с самим Маргаре.
Что-то черное, непонятное, гнетущее овладевает телом Маргаре, подступает к сердцу, подкатывает к горлу. Сердце сжимается, болит, дышать становится нечем… «Господи всевышний, убей ты эту мысль, ты видишь, не моя она, и откуда она взяла свое начало, из какой дали, я не знаю, и куда она стремится, куда хочет дойти, я тоже не знаю, и с кем это она сводит счеты, я не знаю, не знаю…» — бормочет Маргаре.
— Убей же, создатель, эту мысль, что душит меня, что сдавливает мне шею, как виселичная петля, но почему-то до конца дело не доводит… Есть ли у нее первопричина? Пожалуй, что нет. Но ей нужна Причина для того, чтобы прийти в действие и начать мало-помалу играть с телом и душой.
— Главное — это мысль, ее большое тысячелетнее течение, которое не знаешь где, в какой дыре сейчас и что решает, намечает для себя…
Маргаре выглянул на улицу. «Молю тебя, моя мысль, оставь меня в покое… Я могу унижаться, могу встать перед тобой на колени, но только оставь, оставь меня в покое… я умираю из-за тебя… ты убиваешь меня так жестоко. Я знаю, ты часто даешь помять мне, что ты моя судьба… ты действуешь в паре с Причиной, а Причину ты сама и создаешь или же вы вместе родились, одновременно… Но послушай, ты бессмертна, вечна, а тело мое бренное, мгновенье только живет и, слепое, что может оно?.. К кому же мне обратиться?.. К Богу? Но где он — в тебе или в Причине, что питает тебя? Причина, прошу тебя, прости, пожалей меня, отпусти мне мои грехи, если я виновен, прости грехи моих предков, если за ними значатся грехи… Я могу броситься отсюда в ущелье. Это нетрудно. Но ведь это не спасенье, потому что мысль моя не кончится, не умрет… Причина, уничтожь себя, будь добра, или уничтожь мою мысль и существуй сама по себе».
Маргаре сел на земляной пол, подогнув под себя ноги, и вздохнул поглубже, чтобы уравновесить текущие в теле скверные и добрые течения (он уже несколько дней ничего не ел, и голова у него закружилась). Маргаре стало жарко, он поглядел вверх, глянул на стены и не знал, на что еще взглянуть. «Где ты, мой Бог, моя мысль и ее Предтеча?..» Мысль словно потекла вспять, но нет, Маргаре это только показалось, потому что он вдруг увидел весь долгий ее путь, весь ход ее, все переливы… И он смотрел внутренним оком на своих предков, которые сотворили, снарядили в дорогу и снабдили оттенками мысль и Причину.
Дыхание у Маргаре прерывалось, сердце словно падало в желудок и опускалось еще ниже… Маргаре не мог совладать с болью в сердце. Он клал под язык высушенный лист мяты, боль, казалось, на секунду утихала, но мысль тут же посылала из мозга струю — прямо к сердцу, и оно снова начинало болеть, напрасно все было, Маргаре чувствовал, что обречен, что путы крепкие, что замкнутый возник круг. Причина, что питает мысль, незыблема, и мысль неукоснительно посылает свои смертельные струи. Маргаре как тело — один лишь миг, мысль же — его прошлое и будущее его, что делать, что делать…
Скачущий на листе пергамента блик света был словно мгновеньем Маргаре среди мрачного и жестокого, дряхлого и виноватого течения мысли… цветной этот блик был словно часом Маргаре, в этом сиром холоде, в этой сирой тишине, в этой нескончаемой загадке речного шума, доносящегося из ущелья.
В дверях встал Шераник с корзиной в руках. Шераник молча улыбнулся и подождал, когда Маргаре спросит: дескать, «в этот сирый холод, в холодину эту лютую опять ты рыбу принес?». На что он должен был так же молча улыбнуться и положить рыбу рядом с мангалом.
Маргаре посмотрел на Шераника, и ему показалось, что он улыбается пуще прежнего, с неподобающей даже живостью. Шераник же увидел его немыслимую усталость и, оставив рыбу на камне, удалился.
Маргаре посмотрел на рыбу — серебристая, отливающая синим рыба была в темных разводах, разводы располагались на ней кругами, Маргаре мысленно нарисовал рыбу и увидел, что рыба хочет двигаться. Рыба раза два встрепенулась на камне, потом затихла. Маргаре заинтересовался, и на секунду мысль его последовала за рыбой… Маргаре взял рыбу и бросил в кувшин с водой. Рыба мало-помалу начала оживать, задвигалась и воскресла. Она плавала вдоль края кувшина и мерно разевала и закрывала пасть. Маргаре набросал в кувшин хлебных крошек, зелени… Рыба то опускалась на дно кувшина, то всплывала на поверхность воды, тяжело дыша…
Маргаре сел возле кувшина и не отрываясь смотрел на рыбу… так день в вечер перешел. Маргаре вдруг подумал, что рыба прожила целый день… и словно это был его подарок рыбе… но все же история эта должна была каким-то образом кончиться. Рыба дышала с трудом, она разевала пасть с такой силой, что жабры ее чуть не лопались…
До поздней ночи просидел Маргаре рядом с кувшином. Рыба двигалась все медленней.
В полночь Маргаре умер. Он по-прежнему сидел на камне, и только голова его свесилась и уперлась в горлышко кувшина.
Рыба прожила еще час и тоже умерла.
В сентябре этого года мы наконец решились подняться на Красную гору. Из Еревана она просматривалась отовсюду — со стадиона «Раздан», с Норка, с Эчмиадзинского шоссе. Она давно не давала нам покоя — мы приглядывались к ней и с Гарни, и с Советашена, и от гостиницы «Двин», и все кружили вокруг нее… Наконец, в сентябре этого года мы с Игнатиосом вышли из дому еще засветло и к утру были уже у подножия.
Мы перешли реку Азат и ступили на красно-оранжевый гравий. Где-то вдали залаяло сразу несколько собак. Игнатиос остановился. Я знал, что он не любит собак, но на всякий случай еще раз сказал ему:
— Ну, что ты боишься? Они сами боятся нас…
Мой друг рассердился. Его морщинистое лицо стало страшным. Морщины набежали друг на друга, и я подумал — разгладься они и их хватило бы на два лица.
— По-твоему, я так хочу? Знаю, что не надо бояться, а ноги словно свинцом наливаются, — сказал он. — Я не хочу бояться, страх — самый низкий недостаток, я больше всех ненавижу трусов и постоянно твержу себе — не бойся, не бойся… Но боюсь… Хочу переступить черту страха, но не могу…
Игнатиос мыслит очень цельно и последовательно. Его логика все равно что двигатель современного реактивного самолета. Сколько же понадобилось сил, сколько было выстрадано, проанализировано, какой был проделан тяжкий труд по сопоставлению понятий, чтобы он смог удержать свое тщедушное тело в одной точке этого огромного и непонятного мира.
— А еще я не могу переступить черту дурного поступка, — продолжал он. — Всегда я убеждал других не делать зла, быть порядочными, но сам не могу быть таким… Теперь я всем все прощаю, потому что зло не подвластно мне. Я хочу стать добрым, но не могу.
— Ты добрый, — сказал я.
— Что ты знаешь! — снова заволновался он. — Просто каждый человек по-своему не виноват.
На голом склоне горы был зеленый оазис, ручеек тонким прозрачным покрывалом скользил по камням.
— Не может так, быть, чтобы нельзя было заставить себя… Если ты уверен, то обязательно поступишь так, как считаешь нужным.
В горячем воздухе дрожала оранжевая вершина горы.
Игнатиос начал подниматься в гору.
Он шел как-то неистово, не думал, не рассчитывал свои движения. Он просто спешил, пока его не покинула смелость.
Красный гравий осыпался под ногами. Мы скользили вниз, потом снова лезли вверх.
Склон горы делался все круче. Всюду были змеиные норы, высохшие змеиные шкурки… Я заметно отстал и удивлялся, глядя на своего друга. Он уже передвигался на четвереньках. Я с трудом повернул голову — где-то внизу под нами — ущелье Гарни и очень далеко — дым над Ереваном.
Я уже не мог подниматься вверх, не мог также и спуститься. Погрузив ноги в щебень, я почти лежал да склоне горы. Я посмотрел вверх на Игнатиоса и подождал, пока он придумает какой-нибудь выход.
Игнатиос не двигался, и его поза тоже оставалась неизменной, обеими руками он ухватился за какой-то острый обломок и ногами уперся в высохший куст. Он покосился на меня, и я понял, что он уже ничего не может сделать — он застыл в этом положении, прилепился к скале.
— Что делать? — спросил я.
— Не знаю.
— Поднимемся?
— Не могу.
— Тогда спускайся, — сказал я, тем более что это соответствовало моему желанию и внутреннему состоянию.
— Не могу, — мягко ответил он, и от его слов у меня мороз по коже пробежал.
— Не оставаться же нам здесь, на горе. Как-нибудь спустись.
— Не могу, — повторил он.
Снизу в трубках брюк я видел его старческие худые ноги.
— Темнеет… Ты представляешь, что будет ночью, если мы останемся тут? — спросил я. — Как-нибудь преодолей себя.
— Не могу… — спокойно ответил он. — Я и в других случаях пробовал убедить себя, но ничего не выходило.
— Сейчас не время рассуждать, — горько усмехнулся я. — Надо спуститься — и все.
— Если можешь, подымись ты, — предложил он, не глядя вниз. — Может быть, мы вместе что-нибудь придумаем… Может, поднимемся до конца, а там плоскогорье. Обычно так и бывает.
— Не могу, — сказал я.
— Заставь себя.
И мы так и остались — он наверху, я — пониже, Я не в силах подняться, а он — спуститься.
— Но спуститься все же проще. Как-нибудь внуши себе… — убеждал я его, выдыхая на скалу красный песок, который набился мне в рот и прилип к моему влажному лицу.
Мы замолчали: нам было удобно оставаться в этом положении, мы лежали, упершись ногами в красный гравий, и так как эта часть скалы была почти вертикальной, то выходило, будто мы сидели.
Игиатиос взглянул в небо и почесал седой подбородок.
— Хорошее здесь небо.
— Небо всегда хорошее… Только снизу оно кажется то облачным, то веселым… Это с небом не связано, — сказал я, как всегда, не задерживаясь с ответом. Такой у меня характер — никогда не медлю с ответом, даже если собеседник не спрашивает ни о чем. Слова людей требуют ответных слов.
На ногах у Игнатиоса были кеды.
— Удобные они? — спросил я.
— Дешевые… — сказал он. — И удобные, но ноги болят даже в них… Удивительные ноги, — он это сказал так, будто его ноги существовали сами по себе.
— Находились, — сказал я, посмотрев на свои ноги.
— Я устал и от своих ног и от своего тела, — сказал Игнатиос, — словно я их пленник.
— Сосуд и только, — сказал я, вдруг тоже почувствовав нелепость наших тел на этой горе.
— Шестьдесят килограммов мяса и костей, — усмехнулся Игнатиос, — как ящик из-под радиоприемника.
— Теперь кто же боится — я или ящик? — игриво спросил я.
— Конечно, ящик, — просто ответил Игнатиос.
Очень далеко внизу, вокруг стада овец, лаяли собаки. Гору овевал легкий ветерок. Из-под моих ног сорвались несколько красных камешков и заскользили вниз, унося с собой песок, и, обрастая им, докатились вниз, до дна ущелья.
— Я не рассказывал тебе, что случилось со мной на прошлой неделе? — спросил мой друг. Он лежал — спиной или, вернее, подошвами ко мне, лицом к скале.
— Нет, — ответил я. — Ты обещал сказать по телефону, ты был очень удивлен и возбужден, но не рассказал. Сказал: будет удобное время — расскажу.
— Удобного времени никогда не будет… Когда расскажу, тогда и будет удобное время… Потому что невозможно передать то, что чувствуешь. Можно передать лишь то, что произошло. Рассказать?
— Давай.
— Не подумаешь, что я сумасшедший?
— Нет, — ответил я. — Мы так давно знаем друг друга. А здесь больше никого нет. — Я снова посмотрел вверх и вниз, чтобы лишний раз удостовериться, что мы недалеко от вершины.
— Ты бывал когда-нибудь счастлив? — спросил он.
Мне вспомнилось сразу несколько вещей — как впервые в реке мои ноги оторвались от земли и я почувствовал, что держусь на воде, вспомнил пожилую женщину, одарившую меня своей любовью, и еще кое-что…
— Да, немного, — ответил я. — А ты?
— Если мне вернут мою жизнь, я приду в ужас, я не смогу снова ее прожить… Для меня не может быть страшнее наказания.
Он коснулся губами скалы и раскашлялся, земля и песок посыпались вниз, на мою голову.
— Только на прошлой неделе было одно мгновение… Я понял, что такое счастье. Это чувство легкости, миг ликования, внутреннее ощущение света, гордости и достоинства… Был вечерний час, я сидел у окна… И внезапно, когда я поднялся со стула, одно лишь мгновение, мельчайшую долю секунды, я почувствовал, что вижу свое тело из окна… Затрудняюсь передать мое состояние… Но это краткое мгновение я был счастлив… Я был самим собой… было ликование, было так много света и счастья, что я до сих пор ношу их в себе!.. И это мгновение равно всей моей жизни… Может быть, это высшая математика — наименьшее равно бесконечности, или наоборот — вечность бесконечно мала… Из окна я увидел свое тело, этот пустой ящик… такой ничтожный, незаметный, ничего общего не имеющий со мной…
Все это было весьма странно. Мало того, что двое выживших из ума стариков застряли на горе, а еще вон о чем беседуют… Но как бы то ни было, а мы говорили именно так, таким удивительным образом.
— Может, ты слегка вздремнул?
— Думаешь, то была галлюцинация? — сказал Игнатиос. — А знаешь, это же известная вещь, еще Достоевский писал, что о той жизни знает лишь тот, кто одной ногой побывал там. По-моему, я должен был умереть, и не умер. Просто должно было остановиться сердце, и не остановилось. В этот самый миг я увидел себя на расстоянии двух метров… Я еще не ушел по ту сторону окна… Представляешь, как хорошо там, еще дальше? Если бы сердце остановилось и я бы продолжал свое движение… я бы узнал больше… Вокруг было так просторно, так свежо… Я теперь знаю, что там хорошо.
В комнате я, может быть, иначе воспринял бы его слова, но здесь, на вершине горы, среди красного гравия, двое пожилых людей, висящих в странных позах… Представляете мое состояние? Я решил объяснить необъяснимое.
— Что, у тебя в самом деле сердце больное?
— Да, с сердцем плохо, — ответил он. — У меня в кармане нитроглицерин.
— Скажи кому-нибудь, что с больным сердцем пошел в горы, не поверит.
— Люди ничему не верят… Они ничего не знают, — вздохнул мой друг. — Они верят в то, во что легко поверить.
— А как ты сам объясняешь это? — спросил я, чтобы не счесть его за сумасшедшего. Подтекст был следующий: «Видишь, я тебе серьезно задаю вопрос, значит, воспринимаю твои слова всерьез». Почему-то всегда я стесняюсь, когда мой собеседник попадает в неловкое положение.
— Это была душа, дорогой мой, — сказал Игнатиос. — Прежде бы так сказали… Я сейчас знаю больше. Наука открыла ядро. Физики нашли самые маленькие частицы, обнаружили нейтрон… и нейтрино, А знаешь, что такое нейтрино? Его масса в неподвижном состоянии равна нулю. То есть когда оно не движется — его нет. Но когда движется — существует. А что такое душа? Тоже — и нету, и есть… Говорят — где же душа? Если она есть, то где же она находится? Как она может существовать без тела? А почему она не может существовать сама по себе, вне тела? Физики открыли душу… Это наука… Ядро может взорвать мир, и нейтрино может взорвать мир. Значит, какая же большая сила заключена в самой маленькой частице! И даже бестелесной частице. Малое против большого. И в равной степени могучее… Когда движется — оно есть, оно большое, оно видно.
— Нейтрино?..
— Да, душа…
Солнце почти совсем зашло за горы, и силуэт моего друга был едва различим среди контуров камней.
— Спустимся… — сказал я. — Игнатиос, спустимся, а то скоро ничего не будет видно…
И меня охватила грусть при мысли о беззащитности природы.
— Ладно, — сказал наконец Игнатиос, и я увидел, как он почти на животе скользит вниз.
Я тоже зарывался ногами в гравий, гравий немного сыпался вниз, собирался на скале, подобно ступеньке, и я двигал вперед вторую ногу. Мне было сравнительно легче. Наверху гравий был покрупнее.
Огромный камень сорвался сверху и катился вниз, все вниз, потом заглох, замер в ущелье. Только тогда я взглянул наверх.
— Осторожно, Игнатиос… Не роняй камней, а то они и меня унесут с собой.
Игнатиос молчал, и его молчание стало особенно ощутимым, когда умолк шум, вызванный обвалом.
Я посмотрел вверх и не заметил ничего движущегося.
— Игнатиос… — сказал я, потом закричал. Голос мой отдался в горах. Я на миг замер и прошептал:
— Игнатиос!.. родной!..
Я понял, что тело Игнатиоса упало вниз.
Я именно сейчас испугался одиночества и темноты, мне захотелось очутиться в своей теплой комнате с электрическим светом.
— Игнатиос! Игнатиос! — всхлипывая, повторял я, быстро сбрасывал вниз ноги и был немного обижен на своего друга… Мне казалось, что какое-то нейтрино от него улыбается мне откуда-то. А сам я не знал, куда мне идти сначала — в деревню или в Ереван, в милицию или к нему домой, чтобы сообщить, что тело Игнатиоса уже упало…
Пока я с большим трудом, ворча и спотыкаясь, перешел реку Азат, уже стемнело… Но казалось, ничего не случилось… Я был внутренне спокоен. И только одно подумал: «Если я и в самом деле повстречаюсь с душой Игнатиоса, как мне к ней обратиться? Он и сейчас Игнатиос? А может, надо будет звать его «товарищ Нейтрино»?
Дядя мой, Карапет, был самым трусливым в нашем роду и бежал из Эрзерума до самой Астрахани; другой дядя, Седрак, с тетей Пепроне добрался до Грозного; отец мой попал в Шемаху, а дед мой только перешел российскую границу, перевел дух, да там и осел, в надежде скоро вернуться в родные места.
Со временем все снова собрались под одной крышей, успокоились и начали жить.
В одно обычное воскресенье после обеда дед сел, потом прилег, покряхтел, повернулся на правый бок, потом на левый, поскрипел зубами, потом, вспотев, снова сел, почесал грудь, обалдело посмотрел на нас и сказал:
— Ну, что уставились на меня?..
Дядья переглянулись.
— Да так… — сказал мой отец.
— Может, смотреть на меня не стоит, а?
— Отчего же… стоит… — запинаясь, сказал Карапет.
— Так стоит?.. рассердился дед Погос. — Стоит, значит?.. Что я вам, обезьяна какая-нибудь?! — Потом выставил свои руки: — Эти мозоли сделали вас людьми!.. — Потом постучал по впалой груди: — Это высохшее тело дало вам жизнь!
Грудь и в самом деле была высохшая, костлявая и издала глухой звук дерева.
— Войдите! — приветливо, тоненьким голосом откликнулась из соседней комнаты тетя Пепроне.
Мой отец засмеялся. Дед Погос схватил со стола медную пепельницу и запустил в дверь.
— Господи! — послышалось за дверью, потом выбежала тетя и стала хлопать себя ладонями по коленям: — Что случилось?..
— Молчать!.. — заорал дед. — Обезьяна!.. Молчать!..
Карапет медленно встал, направился к двери.
— Уходите, а?.. Бежите, будто обидели вас? — сказал дед. — Хватит!.. Хватит!.. — закричал он, и кулак его описал в воздухе круг, зацепив на этом пути скулу моего отца и челюсть Седрака.
Настроены мы были всегда на воспоминания.
— Проснулся я утром, поглядел на солнце… — сказал отец и посмотрел на стену комнаты.
Седрак усмехнулся.
— Какое тут может быть солнце?
— А где же?..
— Солнце вон там… — Седрак повел большим пальцем за спину, показал на противоположную стену: — Вот… в этой стороне!
— Ну, хватит!.. — махнул рукой отец. — Так, по-твоему, та стена восточная?
Седрак спросил еще более ехидно:
— А то нет?..
Отец взорвался:
— Да знаешь ли ты, в какой стороне Эрзерум, знаешь? В этой или той?..
Тетя согласна была с Седраком, Карапет и дед — с отцом.
Вскоре они перепутали стороны и показывали теперь уже на другие стены: отец показывал пальцем на стену Седрака, говоря: «Тут Эрзерум!», а Седрак — на стену отца: «Эрзерум тут!»
Сторонников отца оказалось больше, и Седрак обиделся, ушел в другую комнату. Пепроне расплакалась и последовала за ним. Целый день они не выходили к нам. Дед рассвирепел, взял и забил наглухо дверь комнаты Седрака. Тогда Седрак пробил другую стену и ночью вышел в сапожную мастерскую соседа Багдасара.
У нас необычная фамилия: Отхнаенц. Все мы одного роста: невысокие, а дед так тот еще ниже нас.
Самый толковый среди нас — Карапет: он каждый день ходит то в театр, то в «Клуб ремесленников», в свое время он раза два пил пиво с такими артистами, как Зарифян и Восканян; он показывает карточные фокусы, на ночь завязывает нос полотенцем, чтобы тот стал поменьше, к ногам же привязывает гири, чтобы стать длиннее. Отец мой самый упрямый, дед самый выносливый, тетя самая крикливая, я же самый сильный. В этом я окончательно убедился во время одной из драк с отцом. Терпение мое иссякло: я повалил отца на тахту, сел на него верхом, взял его за кадык и кричу изо всех сил:
— Смбат, счастливого тебе пути!..
Отец хрипит, однако не перестает быть вежливым.
— Счастливо оставаться… — с трудом произносит он.
Я снова кричу, потому что знаю, что до конца его не задушу, но до чего-то доведу. Вены на лице отца вздулись, но он упрям: руками вцепился в мои руки, ногами бьет меня по спине. Глаза выпучены, но в них ни капли страха.
— Ха!.. Не так-то просто истребить наш род!.. Я Смбат Отхиаенц!.. — с трудом шепчет он и кашляет, потому что слова застревают у него в горле. Я разжимаю пальцы, чтобы узнать, что он хотел сказать.
— То-то!.. — удовлетворенно заканчивает отец свою речь.
Я опять сжимаю его горло, однако не до конца, чтобы и в самом деле не зайти слишком далеко. Сдавливаю и вдруг под пальцами чувствую столь родную мне щетинистую кожу отца. Мне хочется погладить его морщинистое, с вялой кожей лицо и подбородок, но это желание еще больше сердит меня. Я злюсь — не знаю, на кого, не знаю, на что, и снова принимаюсь душить отца с криком:
— А я Отхнаенц Саркис!
— Ха!.. — издевается отец, деланно смеясь. — Ты Отхнаенц?!. Ха!.. Не смеши… Какой ты Отхнаенц!.. Если та-кого с-стари-кашку за-душить не мо-жешь?.. Был бы я помоложе, я бы… Не с-сме-ши, ха!.. С ума мож-жно сойти со смеху!.. — Он скрипит зубами и бьет меня по спине… Удар слабый, и я думаю, что отец порядком постарел. Нога у него тонкая-тонкая, завязки кальсон свисают до костлявых пальцев, мышцы будто стерлись от работы… И хочется мне его погладить, обнять… Как раз во время этих хороших мыслей отец, лежа, еще раз бьет меня коленом.
— Меня зовут Отхнаенц Смбат!
От этого удара я падаю на него, и лицо мое касается его лица. И это очень знакомое мне прикосновение: лицо холодное, с колючей щетиной, с несколькими родинками на щеке, а длинный нос оказался у меня где-то за ухом…
День выдался мирный, была передышка. Все собрались вместе, кто нацепил очки, кто повязал галстук, надел отутюженные брюки, и оттого, что после вчерашних свар голоса были сорваны, все говорили почти шепотом. Сидели тихо, кто размышлял, кто читал газету.
Тетя, оглядев всех нас по очереди, ангельски-наивным тоном сказала:
— Хоть бы кто-нибудь спросил: чего мы все ссоримся? — И ее солидный зоб пришел в движение.
— Мяса много едим, вот в чем дело, — хрипло, с трудом шепчет Седрак.
Карапет дает более философское объяснение:
— Ненависти много скопилось в нас внутри…
— Не порите чушь, господь с вами!.. Отхнаенцы сроду все такие… От дедов так пошло… — бурчит дед Погос.
— Да нет же, нет!.. — сердито твердит свое Карапет. — Тысячу лет резали нас… Вот и накопился гнев…
— Оставь, будет тебе! — цедит сквозь зубы Седрак.
— Вы пейте, пейте побольше!.. Или не знаете, что от пьянства деретесь? — говорит Пепроне.
— Говорю вам: ненависти накопилось в нас много! — горячится Карапет.
— Что же нам теперь, эту ненависть друг на друга изливать?! — взрывается отец.
— А куда же ее денешь, эту ненависть? На кого же ее изливать? На чужих?.. Силенок не хватит… А тут все свои, на своих и накричать можно, душу отвести!.. — говорит Карапет.
— Не умничай, ради бога! — язвительно останавливает его Седрак.
Карапет, разозлившись, начинает ходить взад-вперед по комнате; ходит и плюется до тех пор, пока у него не пересыхает в горле.
— Да я ведь в книгах читал!.. Не сам же придумал это!.. — говорит Карапет и вдруг орет: — Не хватит вам, а?.. Не хватит?!
Мой отец отбросил в сторону очки и, видимо, тоже хотел закричать, но ничего у него не вышло. Голос у него вчера до того сел, что теперь он только пошевелил губами. С досады он ударился головой о стенку, попятился назад и нацелился уже на другую стенку.
Я стал перед ним.
— Пусти, говорю! — натужным шепотом просил отец.
— Да пусти ты его, зачем мешаешь, пусть расшибет себе башку! — уговаривал меня Седрак.
Гроб был заказан для другого, но почему-то его не взяли. Мы его купили для деда.
Дед поместился в половине гроба. Мы поставили его в кузов старой грузовой машины, а сами сели вокруг. Дул сильный ветер, дорога была ухабистой…
По обычаю машина двигалась медленно. Водитель одной рукой держался за руль, другой ковырял в носу.
Карапет нагнулся к окошку водителя:
— С какой скоростью едешь?
Водитель удивленно посмотрел на него.
— Десять километров…
— Давай гони на шестидесяти, — сказал Карапет.
— Что?
— Гони, говорю, быстрее!
Машина ускорила ход. Водитель посмотрел на покрасневшие глаза Карапета, на посиневший нос моего отца, на слезы, катившиеся по щекам Седрака, и не знал, как быть.
— Жми! — приказал Карапет.
Машина сорвалась с места и понеслась.
Прохожие смотрели на мчавшуюся машину с гробом и смеялись.
С гробом деда на плечах отец мой и дяди начали перебранку.
— Ну что я говорил?.. Дороги тут нет!
— Помолчи, брат, ведь по камням шагаем…
— А я же говорил вам, говорил!.. — продолжал ворчать и отплевываться Карапет.
— Да перестань ты! — отец в сердцах толкнул Карапета.
— Погоди же, я с тобой еще поговорю!..
Деда без всяких церемоний опустили в яму, закопали и, обиженные друг на друга, разошлись…
Ночью в нашем доме стояла тишина. Но вдруг послышались причитания тети:
— Ой, ой, ой… Ослепнуть мне… Погос-джан, дорогой наш папочка!..
— Ну замолчи же! — крикнул Седрак, украдкой вытирая глаза. — Что ты разревелась!
Всхлипывания Пепроне стали реже, реже и замолкли.
И опять воцарилась долгая тишина.
В комнате было темно, и в темноте слышались наши беззвучные голоса. До утра я ждал, что распутается какой-то клубок и я в самом деле услышу голос кого-нибудь из наших. В темноте я видел разноцветные детские шарики и широко раскрытые задиристые глаза отца, двух моих дядей и Пепроне… И в полной тишине я чувствовал, как затаили дыхание четверо беспомощных, несчастных людей…
Самолет должен был взлететь с аэродрома, чудом нашедшего себе приют среди тесных скал Зангезура. Он должен был вырваться из жары, сгустившейся в объятиях гор. Горы, сжав зубы, как вспотевшая роженица, распахнули ноги, чтобы выпустить этот маленький самолет.
После долгого ожидания мы, шестнадцать пассажиров, наконец погрузились в самолет и, не отрывая платков от потных лиц, нетерпеливо и молча ждали: два дня не было вылетов, некоторые из нас все это время скучали в аэропорту. А сегодня поздним вечером уставший самолет снова должен был взлететь в небо, чтобы удовлетворить просьбу заждавшихся пассажиров.
Спины летчиков взмокли, пот струйками стекал с их затылков, собирался внизу их форменок… Вопреки всем инструкциям сорочки были расстегнуты до последней пуговицы, дверь кабины оставлена открытой…
Все было готово к взлету. Пилот бросил взгляд на пассажиров и положил руки на штурвал… Все сразу умолкли в ожидании желанного рева самолета… Свет погас, и какой-то голос твердо и уверенно произнес: «Если самолет взлетит — обязательно взорвется». Миг темноты был слишком кратким, фраза — молниеносной. То ли была она, то ли нет… Мне захотелось ухватить этот голос, чтобы сделать обстоятельной эту неожиданность… Задать вопрос, получить ответ, вникнуть в суть его… Так, наверное, сказывается инстинкт… Свет вспыхнул, и все сидели, окаменев. Я постеснялся не только спросить моего соседа, но и взглянуть в его сторону, опасаясь, что мое внутреннее состояние станет ему известно… Тревога прочно внедрялась в мое нутро, она расположилась там, как в мягком кресле… вряд ли мне сейчас хотелось бы лететь…
Один из пилотов повернулся к нам:
— Кто так идиотски пошутил? — потом устало покачал головой: — Ну разве так шутят…
По движению, прошедшему среди пассажиров, мне стало ясно, что все они испытывали те же чувства, что и я.
— Действительно! Кто это был?.. Кто сказал?.. Ну?.. — подхватил слова пилота еще чей-то гнев, потом ворчание второго, потом после короткого вскрика воцарилась какая-то непонятная пустота.
— Пусть сказавший признается, что пошутил, — в полной тишине предложила некая деловая личность. — Может, неудачная шутка… С кем не случается?.. Ничего…
Его мысль была мне очень понятной. Он хотел все упростить, превратить в обыденность, где можно легко сориентироваться. А здесь такая непонятная и не поддающаяся ощущению ситуация, у которой ни потолка, ни пола и которая не влезает ни в какие известные формы.
На его предложение никто не откликнулся, и какая-то зловещая тишина повисла в воздухе.
— Что же теперь делать? Господи… — заныла моя соседка, бледная женщина, ее взгляд словно бы искал по самолету эти злополучные слова. — Дома у меня больной, обязательно надо ехать… — Потом она посмотрела на меня так, будто от меня что-то зависело.
— Надо что-то делать…
И я почувствовал, что соседка четко представляет себе существо ситуации. Простая была женщина, и речь и внешность ее были обычны, но в ее восприятии была точность, простая, обыкновенная точность, — ни больше и ни меньше…
— Ничего не случится, — громко сказала женщина, но сказала как-то так, между прочим, ее не услышали или, в лучшем случае, не придали значения. — Взрослые люди, а такую ерунду принимаете всерьез, — продолжала женщина. Но она не существовала. Ее слова попросту не имели права быть произнесенными. Я это заметил, и понятно, что и остальные почувствовали то же.
Женщина, растерявшись, снова посмотрела на меня:
— Скажите, ну, скажите что-нибудь…
Я пожал плечами и отвел глаза от ее колючего взгляда.
— Скажите, — повторила она. — Должен же кто-нибудь сказать обратное… Сказать, что ничего с самолетом не случится. Видите, все испуганы…
— Не могу, — быстро отказался я, чтобы не привлечь к себе внимание остальных. «Я-то тут при чем? Кому-то еще покажется, что я участник этой странной затеи».
Женщина не отрывала от меня глаз.
— Скажите… Прошу вас…
— Не могу.
— Почему?..
— Просто не могу!.. Понимаете?.. НЕ МОГУ!..
Во взгляде женщины появилось что-то нехорошее, что-то такое, что особенно задевает мужчин.
— Я хочу, но не могу, — попытался я оправдаться. — Я могу только произнести слова. Но ведь за этим ничего нет…
Женщина, словно войдя в мое положение, сказала более мягко и дружелюбно:
— А вы попробуйте… внешность у вас солидная, вкушает доверие… может, слова подействуют… Должен же кто-нибудь возразить на те слова… Понимаете?..
— Произнести пустые слова?.. — уже разнервничался я.
Летчики были растеряны. Один из них собирался выйти. Поднялся легкий ропот.
— Товарищи, не шумите!.. И нечего злиться… По закону мы вообще не должны были лететь… Просто вошли в ваше положение… Очень вы просили… Наша смена давно уже кончилась… А вы тут хулиганите (под этим «хулиганите» он скрыл свое более серьезное отношение к происходящему, спрятал за этим словом свое состояние).
— Кто хулиганит?.. Мы-то тут при чем?.. — ухмыльнувшись, запротестовал пожилой пассажир. — Вы это виновнику скажите…
— А мне все равно, — надеясь под этим предлогом выйти из самолета, чуть улыбнулся летчик. Его товарищ, пребывая в полной неопределенности, растерянно выглядывал из пилотской кабины.
Летчик шагнул было к двери. Одна старуха уцепилась за его руку.
— Сынок, не уходи… ехать надо… все глаза проглядела… вас ждала…
— Ничего не случится, не бойся, — снова сказала моя соседка в сторону летчика, но и на сей раз слова ее как бы остались вместе с ней. Отчаявшись, она снова обратилась ко мне:
— Может, попробуете?
Еле сдерживая растущее раздражение, я смолчал.
В переполненном людьми самолете я ощутил поверхность и глубину предмета: оболочку, которая показывает, и глубину, которая творит. «Имеет ли слово свое ядро?» — подумал я с потугой на шутку в этой нелепой ситуации. Как может одно слово произноситься по-разному? В одном случае — лживо, пусто, в другом — истинно, мощно, самобытно, как выражение сущности, со своим собственным весом, слово, способное задержать самолет или поднять его в воздух…
— Вы же мужчина! Придумайте что-нибудь, — не унималась моя соседка. — Может, найдете того, кто сказал? Пусть теперь скажет обратное.
— Не может… — больше для самого себя умозаключил я.
— А переполошить-то весь самолет сумел!
— Не может, — повторил я. — Неправдой это будет… Он мог сказать только то, что сказал… А обратное он не может… Неправдой это будет.
Моя соседка, опешив, посмотрела на меня. Господи, поняла! Эта женщина удивительно все понимала…
— А что же нам делать? — уныло пробормотала она.
— Кто этот хулиган?! — фальцетом закричал мясистый молодой человек. — Пусть признается!.. Мать его…
Затем и он умолк, и начало проявляться некое мгновение, которое словно останавливало время, раздробляло ядро времени — эту далекую и невидимую мельчайшую частицу, в которой спрессована беспредельность… оно пожирало время и превращало людей в студень.
— Я вижу, вы меня ждете, — раздался звонкий голос в хвосте самолета.
Все оглянулись на голос. У входа в самолет стоял какой-то мужчина.
— Добрый день! — во всю мощь своих легких сказал он и, увидев множество направленных на него глаз, засмеялся: — Вы и впрямь меня ждали? Ну, если так, летим!.. — И прошел вперед, устроился в первом ряду, в свободном кресле за спинами летчиков.
— Теперь можешь лететь, браток, — снова сказал он с беспечностью ничего не ведающего человека. Некоторое время он, пыхтя и сопя, удобно устраивался — как будто располагался у печки. Потом, окончательно утвердившись в кресле, засмеялся и обратился к летчикам:
— Что? Я не прав?..
Его неведение было гениально, велико и всемогуще, оно способно было объять все на этом свете — и мысль, и мудрость, и анализ, и сопоставление, и все это — и вширь, и вглубь.
Лицо пилота тронула улыбка. Он сейчас постеснялся бы думать о чем-нибудь ином и обратился к товарищу:
— Может, полетим, а? — Потом пошутил, отсекая этой шуткой свое прежнее настроение: — Раз он пришел…
— И правильно сделаете, — сказал несведущий пассажир. — Через час долетим… — Потом снова засмеялся и прибавил: — Если на две минуты раньше долетим, ставлю бутылку караунджа… Зангезурского…
Довольный своей шуткой, он посмотрел назад, потом снова на летчиков и произнес:
— Поехали!
И самолет поднялся из-за скал к неведомому простору, который мы зовем небом и цвет которого мы давно уже определили…
Напрягая усталые мышцы, Софи вся подбиралась, подтягивалась, старалась не сбиться с ритма, двигаясь по сцене… Едва она успевала стереть пот с шеи и рук, как сразу же ее усталое тело снова становилось влажным, липким… Было особенно неприятно, когда Эдгар, ее партнер, обнимал Софи, брал ее за руки, и их мокрые пальцы сплетались. Тогда Софи сильнее ощущала усталость. Такими же уставшими были все пары. Шел конец спектакля. Желание скорее закончить, избавиться, ощущение усталости как-то возбуждали ее, и это возбуждение — наперекор телу, наперекор усталости — придало ей силы. Ее движения стали более четкими и даже вдохновенными, словно тело ее стремилось подняться над сценой. Софи чувствовала усталость своего ровного в обращении, миловидного партнера и видела его профессиональную, официальную вежливость. И когда он брал Софи за талию и улыбался деланной, ничего не выражающей, рабочей улыбкой, Софи острее ощущала, что они чужие друг другу… И Софи одна танцевала болеро, этот гимн единения, изначальной нераздельности мужчины и женщины, гимн их слиянности. Краем глаза она видела, что все остальные пары так же официальны, каждый погружен в себя, в свои заботы, каждый наедине со своим утомлением, своей отчужденностью. Софи танцевала одна, она говорила каждым движением тела: «Вот это мы, мужчина и женщина, мы вместе. Сила земли, одно тело, начало жизни, сила, сила, сила… Мы вместе, и ничто не может погубить нас… мы вместе, и в этом есть величие, мы созидаем… Смотрите, как возникают одно из другого наши движения, это движения одного тела. Мы идем… Мы идем… Нет ничего выше, мудрее. Мужчина и женщина вместе… Целостны. Целостны и гармоничны».
Софи посмотрела в глаза Эдгара и окончательно убедилась в его слабости, она увидела глаза, в которых отражалась лишь вежливая улыбка. «Почему ты так вежлив, почему ты так одинок?»
Лена, танцовщица кордебалета, наверное, радовалась, что после спектакля Гарник не будет ждать ее на улице — она сказала ему, что из-за семидесятилетия Иветты они решили остаться, неловко как-то, ведь один коллектив, ведь им тоже будет семьдесят… Бог ты мой, семидесятилетняя танцовщица! Лена поймала себя на мысли: если ей и так хорошо без Гарника, то стоит ли вообще ему ждать?.. Потом Лена подумала, что сейчас муж жарит яичницу для ее девочки и собирается уложить ее спать. Почему так, бог ты мой… В чем она виновата, что делать, как быть?..
Иветта, старенькая, маленького роста, хрупкая, как птичка, женщина, то в волнении стояла за кулисами, то бежала наверх, в репетиционную, где мадам Артемис и Вардуи Никитична накрывали на стол и где постепенно собирались те, кому больше не предстоял выход на сцену.
Когда Лена, танцуя, при каждом обороте замечала прильнувшую к занавесу Иветту, она улыбалась, опасаясь, как бы не поранить взглядом хрупкую Иветту.
Мадам Артемис, старая балерина, объездившая пол-Европы, солистка Петербургского театра, ныне уже совсем седая, сохранила осанку танцовщицы, несмотря на свои восемьдесят лет. Когда ее движения выдавали в ней бывшую балерину, мадам Артемис вдруг начинала казаться очень молодой и наивной, и можно было подумать, что люди не стареют, а просто изнашиваются.
Хотя ее всегда окружали поклонники и когда-то младший Манташев пил шампанское из ее туфельки, она была недовольна своей жизнью: так и осталась одинокой — блестящая и одинокая, красивая и одинокая, непреклонная и одинокая… Она никого не обвиняла: ни тех, кто покидал ее, ни тех, кто привязывался к ней по своей слабости, вызывая у нее только отвращение. Все они стоили друг друга. И это отлично знала мадам Артемис. Она на все смотрела с улыбкой, считая это законом жизни. Хоть и в одиночестве, но жизнь она прожила без особых страданий, в равной мере без счастья и без горя. Мадам Артемис не огорчалась, когда бывала обманутой, она знала, что покинувшие ее были просто не те, и даже если бы они остались с ней, то были бы ей не нужны, это были не те… «Это были не те» — таков был девиз ее жизни, и это определяло ее характер.
Вардуи Никитична, в противоположность мадам Артемис, как-то инстинктивно стремилась к счастью. Она любила бурно, предваряя и опережая ход событий — вплоть до попыток самоубийства. Куда только ее не заносило вслед за мужчиной: была на фронте, имела ранения в бедро, в живот и после этого танцевала, и опять не могла жить без любимого. Она искала нервно, истерично, и все ее силы уходили на этот роковой порыв… И всегда все кончалось крахом… И в конце концов чувство превратилось у нее в стремление завоевать, отнять… От этой бурной жизни у нее осталась дочь, и она стала для нее опорой. Она наконец сама устала от огромности своих желаний. И порой задумывалась о причине своей усталости, но не могла ее осознать, так же как не могут этого осознать и многие другие женщины.
В репетиционную вбегали балерины, все еще в театральных костюмах — спектакль окончился.
— Скорее, садитесь… — позвала мадам Артемис, — нам помогать не надо.
— И никаких мужчин, — добавила Вардуи Никитична, посмотрев в сторону двери, в которую заглядывали мужчины, идущие в артистические уборные.
Айкуи подошла к мадам Артемис.
— А как быть с Адамом? — спросила она.
— С каким Адамом? — мадам Аргемис не поняла.
— С тем Адамом, что у Долли, — сказала Айкуи.
— Никаких мужчин, — сказала мадам Артемис. — Мы ведь так решили…
Айкуи что-то забормотала, хотела было отойти, но снова спросила:
— А как же Долли?
— Долли?
— Долли… Адам… — Айкуи зачастила беспокойно. — Вы знаете, что значит Адам для Долли… Он ее первый жених… А ведь Долли — сорок лет, неслыханно, не так ли? Это же такое событие в жизни Долли. До сорока лет все ее обманывали и обманывали…
— А кого не обманывали? — произнесла, смягчаясь, Артемис.
— Нет, но ведь это другое, совершенно другое. Мы и сами считали, что Долли уже нельзя верить. А Адам верит.
Глаза Артемис сощурились, стали узкими, как щелочки, она обратила взгляд на Айкуи. Это выражение лица ее подруги называли «петербургским». Оно означало: «Я не очень-то вам верю, но мне любопытно. И поскольку я хорошо воспитана, я постараюсь понять это, но совсем с другой стороны, неведомой вам. И не думайте, что я такая простушка».
— Этот день очень важен для Долли… — Айкуи еще многое хотела сказать такое, что, будучи само по себе вполне однозначно, тем не менее очень волновало.
— Девочки, — Артемис обратилась к балеринам, — ничего, если на нашем юбилее будет один мужчина?..
Некоторых балерин это огорчило, но они промолчали, потому что устали и хотели только побыстрее с этим покончить, чтоб не засиживаться долго из-за лишних разговоров, а другим было все равно, кто еще будет и почему…
— Я думаю, что ничего, — добавила мадам Артемис.
— А кто он? — спросила прима-балерина Наринэ Цулукян.
— Жених Долли, — сказал кто-то вполне серьезно, но в то же время придавая словам ироническую окраску.
— Еще один?
— Долли, Долли… — и комната наполнилась восклицаниями.
Гримершу Долли не принимали всерьез, и ее имя в сочетании со словом «жених» являло собой какой-то прямо-таки этнографический юмор. Долли каждую неделю видели с другим мужчиной, но никогда не интересовались, кто он. Долли была приятна всем своей легкостью и беззаботностью. Здороваясь, она всегда целовалась, а накладывая грим, щедро расточала похвалы балеринам. Словом, Долли — это Долли, и было даже любопытно взглянуть на ее жениха.
— Приведите жениха, — балерины оживились. Иветта улыбалась… В репетиционной был весь женский состав балета, в воздухе носились усталые разговоры, запахи пота и духов. На стене, в голове стола, у рояля — афиша Иветты…
Когда Долли и Адам вошли в комнату, все взоры обратились на них. Долли растерялась на миг, но ничего не изменилось ни в ее лице, ни в осанке. Она крепко держала руку Адама, быстро окидывая всех радостным взглядом. Все смотрели на Адама, желая определить, кто он, что за человек, к какому известному им типу мужчин он принадлежит. Они смотрели на его лицо, мысленно прощупывали его, словно желая найти начало и конец кровеносных сосудов, разветвляющихся на его лбу, висках, шее. Каждая балерина заранее представила себе, каким окажется Адам, исходя из своих знаний о характере Долли. «Очередной знакомый, которого она хочет женить на себе. Хочет заманить в ловушку: если узнают в театре, станет известно и городу… Желаемое выдает за действительное. Вот так Долли, Долли… Пользуется юбилеем бедной Иветты… И как это она подцепила его? Хочет ошеломить — мол, смотри, какое у меня окружение»…
Они мыслили штампами, расхожими истинами, им были известны все варианты человеческих отношений. Но теперь, постепенно, секунда за секундой, минута за минутой, незаметно, непонятно для них самих с танцовщицами что-то происходило. Они старались совместить Адама со своими представлениями, и ничего не получалось, и чем больше проходило времени, тем яснее было, что почва ускользала у них из-под ног, и они оступались, попадая в полосу неведомого, таинственного…
Долли быстро прошла вместе с Адамом, и получилось так, что они сели там, где должна была сесть Иветта — во главе стола, у афиши…
У Адама была длинная шея, седые волосы и спокойный взгляд. По лицу его скользила улыбка — нет, скорее это было какое-то неизвестное им выражение лица: не успевал он улыбнуться, как ему уже становилось грустно, не успевал загрустить, как опять улыбался, казалось, он просто еще не имел точного представления ни о радости, ни о грусти. Ни сознанием, ни даже своим опытом балерины не могли постигнуть это настроение, но они заражались какой-то таинственной тоской, словно издали к ним медленно приближалось что-то утраченное, что-то очень знакомое, берущее за сердце, что-то старое, давнишнее, то незнакомое, совершенно новое и опять-таки берущее за сердце, пугающее. Это было похоже на чудо. Каждой казалось, что это от усталости, из-за позднего часа, от напряженности спектакля, какое-то похожее на сои, завораживающее мгновение, которое пройдет, вот-вот исчезнет…
Софи взглянула на Олю и почувствовала, что Оля испытывает то же самое. Она хотела улыбнуться, пошутить, но не получилось, потому что Оля ни одним нервом не откликнулась на ее желание пошутить, но еще понятнее, еще ближе стали они друг другу. Софи взглянула на Долли, и ее усталость, ночь, чудо переживания смешались воедино, и ей никак не удавалось ощутить что-то вещественное, простую твердость предмета.
Долли не отпускала руки Адама, но ее глаза быстро скользили по лицам.
Кто-то произнес речь в честь Иветты, потом что-то еще происходило, но, казалось, этого не было на самом деле, потому что они смотрели на Адама и находились в нереальном мире. Их движения были замедленны, условны и разрозненны. Что-то скрытое начинало действовать в них… Их поверхностные суждения, попытки по-своему осмыслить событие теряли весомость и значимость.
Солистка балета Мариам смотрела в лицо Адама, и в ней рождалось спокойствие за себя, за свою дочь и за всех будущих женщин. Она не понимала, что происходит с ней. Она вспомнила первого мужчину в своей жизни, который так легко покинул ее, затем вспомнила второго, которого она не поняла… И теперь, глядя на Адама, начала сомневаться в своей правоте… В ее памяти сменялись их лица… Быть может, в чем-то она была не права, слишком решительна. Что-то от Адама было и в тех людях, но, наверное, слишком мало, потому что это сходство становилось призрачным, каждое новое лицо терялось среди других лиц…
Мир для Мариам время от времени погружался в черноту, кругом была тьма, а она — в одиночестве. В этом мире тьмы, где есть леса и камни, полюса и ущелья, есть тайны, немощь и грубость, единственное существо, которое может помочь человеку, — это человек. Она очень много думала об этом, и ей казалось это великой истиной. Но она так часто высказывала эту мысль — к месту и не к месту, — что ее соображения утратили свежесть и больше не казались разумными. Все, что было в ней, стало молчаливым страхом и затаилось в недрах ее существа… Теперь она смотрела на Адама, и страх словно уходил из нее, и тело становилось легче, наполнялось светом…
У заслуженной артистки Фаины Исаакян были три раны — в первый раз она получила увечье от падения на сцене еще в хореографическом училище, второй раз — в Одессе, во время бомбежки, в третий раз в нее выстрелил пьяный немец во время выступления на сцене. Она почти не успела вкусить радостей и горечи жизни, как все пошло кувырком… Затем начался быт — уроки танца, обычные учрежденческие дрязги, и в ней погибло то, что было ее существом, и вот теперь оно пробуждалось. Она не вспомнила детство, а как будто заново начала свою жизнь — впервые почувствовала вкус арбуза, в первый раз увидела гроздь винограда.
Худенькая, голубая танцовщица Асмик всегда ощущала какую-то иллюзорность своего состояния: если она спрашивала о чем-нибудь людей и ждала ответа, люди бормотали вполголоса что-то неопределенное, и Асмик, не получая ответа, ничего не понимала. Снова мучительно спрашивала, внимательно, очень внимательно слушала. Ей не давали определенного ответа, и вопрос Асмик повисал в воздухе, испарялся… Так бывает во сне — ты открываешь рот, говоришь что-то важное, но голоса не слышно, снова и снова стараешься сказать — и не можешь произнести ни слова.
Теперь у черного хода в театр ее ждет Рубен, он звонит каждый час, и Асмик знает, что сейчас он топчется на месте, чтоб согреться. Но если б Асмик увидела его, спросила что-то, то ничего бы не услышала…
Асмик смотрела на Адама, и ей казалось — Адам среди стольких танцовщиц видит только ее, он, как лицо на фотографии, с которым, откуда ни посмотри, обязательно встретишься взглядом…
Долли была счастлива и не успевала осмыслить происходящее. Она немного опасалась, как бы Адаму не сказали о ее прошлом.
Софи, глядя на Адама, молча встала из-за стола, вышла на середину зала, и начался танец… Она еще не сняла балетные туфли и, казалось, летала, не касаясь пола. Музыки не было, и у одной из танцовщиц родилась мелодия, она распространилась, перешла из уст в уста, и тогда возникла музыка, которая была словно голосом тела, движения, света…
Репетиционная пришла в движение. Тела смешались со светом, свет обвивал тела, ласкал движения, движение входило в свет, словно стремилось разорвать его пелену, но терялось в его доброй всепроникающей глубине… Танцевали все, приглашали друг друга…
Начался языческий танец, и Адам словно был идолом, огнем, воплощением божества. В обилии света лицо Адама утратило свою форму, казалось нарисованным на плоскости, черты лица стали зыбкими — вот-вот исчезнет, растворится в свете…
И танцовщицам было страшно, что вдруг они обернутся, а во главе стола больше не окажется Адама, потому что, в конце концов, он принадлежал каждой из них, и ни одна не спросила другую — в самом ли деле существует этот человек или только привиделся ей…
В новогодний вечер 1892 года в Эрзеруме в нашей семье было двадцать семь человек, в 1916 — трое, а в двадцатом в нашем ереванском доме лишь один человек поздравил себя с Новым годом… И вот-вот уже должен был исчезнуть и этот один, как чудом каким-то в доме оказалось двое… Второй была моя мать, пришедшая бог весть из какой голодной деревни. Она встала на пороге отцовского дома, и беженец сказал беженцу: «С Новым годом…»
Матери хотелось, чтобы под Новый год в доме оказалось снова двадцать семь человек, но не получилось. Да и как это могло быть, если отец нас бросил… Люди обычно сближаются, чтобы потом расстаться. Создают себе подобных и расстаются. А встретившись, даже не узнают друг друга.
«Не вмешивайся в чужие дела», — сказала мне мать, когда утюгом «пароход» мне распороли щеку, да так, что можно было считать зубы… «Не вмешивайся в чужие дела», — говорила она, если я бывал печален. Странно, мать хотела, чтобы нас стало много, и в то же время боялась, когда я близко сходился с людьми. Я заметил, что люди всегда держатся на определенном расстоянии друг от друга. Правда, это одно из древнейших в мире правил. И только такие простаки, как я, вряд ли когда-нибудь это поймут. К наместнику на Кавказе Воронцову-Дашкову ближе, чем на десять метров, нельзя было подойти. И чем выше чин, тем больше расстояние. Но не только чины создают расстояния, но и расстояния создают чины и всякое такое прочее. Все люди создают между собой некую дистанцию. Все в мире соединено такими расстояниями, склеено ими. Человек иногда держится на расстоянии даже от самого себя.
Однажды на Новый год мать торжествовала — в доме у нас оказалось четыре человека. Это были мы с мамой, кочегар родильного дома по прозвищу Кум Вардан и наш сосед пенсионер, на дверях которого висела медная дощечка с надписью: «Доктор Ч. Ц. Палтопетросян». Эту дощечку вместе с дверью он принес из Карса: снял дверь с петель и буквально приволок ее в Ереван. Словно тащил не обшарпанную дверь, а собственное имя. Признаться, мне всегда казалось, что люди преисполняются к себе уважением за что-нибудь конкретное: за изобретение машины, за игру на музыкальном инструменте, за красоту и прочее. Достигнув кое-чего, они решают: «Теперь уже я заслужил право уважать себя». А потом я понял, что они просто рождаются такими — уважающими себя или не уважающими. Уверен, что Лев Толстой уважал себя меньше, чем Торгом, продающий у нас на рынке фитили для керосинок.
Мы радовались, что нам удалось собраться на Новый год вместе, и мы вовсю старались сократить расстояние между людьми (то есть между Кумом Варданом, Ч. Ц. Палтопетросяном, матерью и мной).
Первым захмелел я.
— Люди неправильно поступают, покидая друг друга, — сказал я вместо тоста, имея в виду расстояние между людьми и морщины на лице каждого.
Мать беспокойно задвигалась на месте.
— Не вмешивайся в чужие дела.
Я уже не знал, где чужие, а где мои. Я ударил себя в грудь.
— Оно все подбивает меня: «Вмешайся да вмешайся», — прямо приказывает, понимаете: «Все люди — твои братья, верь им, верь…»
— Не потому ли ты в таком положении? — сказала мать.
— Ну и ладно! — закричал я. — Ну и пусть! И все равно я буду слушаться его… Оно порой даже беседует со мной…
— Да ну? — усомнилась мать.
— Ей-богу! Я даже беру ему билет в кино… Два билета, мне и ему, — совсем уже разошелся я.
— Это подсознание, — заметил Ч. Ц. Палтопетросян.
— Это — бог, — сразу посерьезнев и сдавшись, сказала мать.
— Киракос, — заявил Кум Вардан.
Это мне очень понравилось, и я спросил:
— Что за Киракос?
Кум Вардан пояснил:
— Одно существо превращается в два существа, два — в четыре, четыре — в сто… Вначале был один человек. Потом он стал множиться, людей становилось больше и больше. А сам он поместился в каждом. Вот это и есть Киракос… Внутри каждого сидит Киракос. Чем больше становится людей, тем хуже приходится первому человеку… Люди забывают это, не понимают друг друга, считают друг друга чужими, даже врагами, терзают один другого. Киракос вопит изнутри: «Не делай другому зла, это ведь я, то есть ты!..» Простое дело…
— Это вы о первооснове говорите, — сказал Ч. Ц. Палтопетросян.
— Нет, о боге, — возразила мать.
— О Киракосе, — твердил Кум Вардан.
Я был согласен с ним, я почти видел Киракоса: лысый, с несчастными, смешными глазами, с длинной, худой шеей. Вечно он ставил меня в дурацкое положение: мол, люби да люби, помогай, чувствуй, не обманывай…
Однако я спросил:
— Почему же все-таки Киракос? Не нашлось другого имени?
— Почем я знаю? — сказал Кум Вардан. — Так уж его зовут — Киракос, — и улыбнулся.
Должно быть, без улыбки трудно представить себе Киракоса.
— Вот и получается так: сделаешь добро человеку, за это тебе добром воздастся, — продолжал Кум Вардан, — и какое ни сделаешь зло — такое же зло заработаешь… Закон… Потому и счастливы люди, когда они вместе… Если бы все человечество поступало таким образом, мы бы снова стали чем-то единым, одним веществом. Совершишь зло — нанесешь вред этому веществу. Потому что ты — его часть.
То, что сказал Кум Вардан, как-то сразу уложилось в моей голове. Показалось мне, что я даже глубже осмыслил его слова.
— Это химия, — продемонстрировал я свою ученость.
— Метафизика, — покосился на меня Ч. Ц. Палтопетросян.
— И с народами то же самое: добрый народ всегда добро пожнет.
— Мы-то кому причинили зло? — заволновалась мать. — Зачем же нас обижают?
— Они не нас обижают… Они себя обижают… Жалко их…
— Кого это? — удивилась мать.
— Обидчиков наших.
— Жалко? — опять удивилась мать. — Значит, мы будем их жалеть, а они нас — обижать?
— Они себя обижают… Это самоубийство, — сказал Кум Вардан.
— Киракоса, что ли, убивают? — полувопросительно сказал я.
Так, грустя и пошучивая, подтрунивая друг над другом, пришли мы кое в чем к единому мнению. Одним словом, в тот новогодний вечер у нас в доме родился Кира кос.
И в каждом из нас заговорил Киракос. Для начала мы пожалели Чингисхана, который бессознательно вредил сам себе, потом повздыхали об Ага Махмед хане, он ведь тоже насолил себе немало, и сколько еще ему, бедняге, придется страдать! Жалели, всех жалели…
Мы возгордились, что всегда были жертвами, всегда страдали, были беженцами, проливали слезы…
Ч. Ц. Палтопетросян постучал по своей деревянной ноге:
— Мно-ого еще помучается тот, кто загубил мою ногу… Она вырвана из тела Киракоса.
— А пятнадцатый год!.. Как же должны терзаться эти глупцы, что ранили тело Киракоса, — чуть не заплакал Кум Вардан. — Ведь когда человек вредит своему ближнему, тогда болит тело Киракоса. Что ни говори, страдает только Киракос.
Потом все принялись припоминать тех, кто причинил нам различные мелкие горести, сожалеть о них и скорбеть…
Через год не стало Кума Вардана, не стало и доктора Ч. Ц. Палтопетросяна.
— Нас осталось только двое, — говорит мать в новогодний вечер. (Матери семьдесят лет. Садясь в трамвай, она сначала просовывает в дверь свою сумку и, ухватившись руками за ступени, становится на них коленями, потом поднимается и входит.)
— Почему двое? — говорю я.
— А сколько же?
— Ты, я и… Киракос, — говорю я с улыбкой.
Ведь нельзя же говорить очень серьезно о действительно серьезных вещах. Это может показаться просто смешным. Я готов уже загрустить, что нас мало осталось, что со мной Киракос, который терзает мне душу своей умной, страдальческой улыбкой.
Я смотрю в лицо матери. Оно доброе и немного смешное оттого, что на носу у нее две пары очков. Она разглядывает фотографию человека с маленькими острыми усиками.
— Отец? — спрашиваю.
Мать испуганно оборачивается, словно ее поймали на месте преступления, съеживается, моргает глазами.
— Жалеешь его за то, что бросил нас? — спрашиваю.
Она кивает головой.
— Боишься, что он получит по заслугам? — продолжаю я.
Мы с матерью припоминаем по одному всех, кто когда-либо причинял нам зло, и жалеем их.
Идет снег. Между нашим и родильным домом густыми клубами проплывает туман. Окна напротив слабо светятся. Слышится крик роженицы. Чуть погодя — другой, еще один, и до полуночи мы с матерью считаем:
— Двадцать шесть…
— Двадцать семь…
«Я размножаюсь, — говорит Киракос. — Теперь труднее будет и легче».
— Пусть будет нас много, пусть нас будет много, — сонно бормочет мать и придвигает ко мне стул, чтобы всегда видеть перед собой человека.
Был в окрестностях Айот Сент-Лоренса пруд, больше похожий на болото, куда часто приходили детишки — купаться, играть, собирать растения и ягоды — в общем, им нетрудно было найти для себя приятное занятие. И вы, Джордж Бернард Шоу, английский писатель, мастер иронии и парадоксов, тоже иной раз забредали сюда, прогуливались среди цветов и любимой тропинкой шли к пруду. Этот кусочек воды был окружен рамкой из цветов, травы и причудливых растений. Мягкая, нежная, зеленовато-сиреневая гладь переливалась ярко-красными и синими тонами, которые вдруг как бы менялись местами… В вихре красок иногда мелькали маленькие белые цветы, они белоснежно вздыхали и исчезали, оставляя после себя меланхоличную, как дым, неопределенность… Кромка болота золотилась, и само оно превращалось тогда в зеленое зеркало, потом вдруг окрашивалось золотым, и берега напоминали тогда букет кричаще ядовитых, взаимоисключающих красок.
Здесь водилось много мелкой и крупной рыбы, а на дне вились растения. Их нельзя было отличить от рыб, и трудно было понять по их движениям, кто чего хочет, кто куда устремляется. Один стебель влево тянулся, другой вверх, третий распластался — плавает по поверхности. Однако подлинным украшением пруда были лягушки. Красивые, как русалки, гармонично и пропорционально сложенные, как растения, рыбы и люди, они обладали своими красками и грацией и были созданы столь же мудро и разумно, как и все в природе. Вы, сэр, частенько сиживали на берегу и смотрели на них — больших и маленьких, зеленых и сероватых… Вы заметили, что у лягушек не только неповторимая внешность, но и разные характеры — одна была веселой и озорной, другая меланхоличной, третья быстрой, четвертая — медлительной и хладнокровной… И каждая из них особенная, как и люди или, к примеру, телята, которые попадались вам на пастбищах Айот Сент-Лоренса.
Однажды, сэр, вы заметили, что мальчишки у пруда заняты странным делом. С сачками в руках они прыгали в воду, вылавливали заодно с рыбой уже взрослеющих головастиков и, вытащив на берег добычу, выбирали рыбу, а головастиков бросали на землю, и те беспомощно барахтались — им не хватало воздуха, и двигаться они не могли, потому что их ноги были еще слабы, неразвиты…
— Зачем же так? — спросили вы. — Разве не жалко? — И вы поднимали с земли головастиков и по одному бросали обратно в воду.
— Это же лягушки, кому они нужны! — сказал рыжий мальчишка. — Мы рыбу ловим. Здесь очень маленькие рыбки, и их можно дорого продать.
Вы взяли в руку лягушонка и сказали:
— Видите его? Это Чарли…
Ребята засмеялись.
— Посмотрите-ка внимательнее, — сказали вы. — У него особенная окраска и ноги длинные, совсем как у тебя. Должно быть, он хороший пловец. А у этого лапки короткие, этот никогда не станет чемпионом по плаванию в стиле брасс.
Мальчишки опять засмеялись.
— Знаете ли вы что-нибудь о каждом из них? — с улыбкой спросили вы.
Ребята переглянулись.
— Ведь у каждого такого лягушонка свое имя, свои привычки, свои болезни…
Мальчишки слушали вас, слушали и тоже принялись собирать головастиков и по одному бросать их в воду.
Возвращаясь домой, вы заметили двух телят, которые, подняв головы, провожали вас взглядом. Один был белый, с красными пятнами, другой черный с белым. У белого теленка глаза были миндалевидные, как у мисс Черрингтон, когда она читает свой монолог. Вы восхитились выражением этих глаз. Они были умны тем природным мудрым умом, который так божествен и столь гармоничен… Телята смотрели на вас спокойно, мирно, без задних мыслей, без вражды, словно это не ваши предки (да и вы, извиняюсь, до двадцати пяти лет) лакомились их матерями и отцами, дедами и бабками. И даже когда вы приблизились, телята не убежали, потому что у них нет свойственного людям подсознания (кроме того, им непонятны столь любимые вами парадоксы), опыт поколений не испортил их, они такие, какими сотворил их бог, и такими пребудут вовеки. Они не шарахнулись от вас даже тогда, когда вы, сэр, погладили их по макушкам! У одного волосы были рыжеватые, спутанные, как у хиппи (жаль, вам не довелось увидеть хиппи!), у другого же — черные, прямые и жесткие. Что-то встрепенулось у вас в груди, вам захотелось расцеловать телят. Повинуясь неясному побуждению, вы чмокнули светленького в лоб. И мгновенно в вашей памяти вспыхнуло воспоминание о жареных мозгах, которые вы ели в двенадцатилетнем возрасте в гостях у мисс Пауэр. Но вы подавили предательскую вспышку подсознания, еще раз поцеловали чистый лоб теленка и подумали: «Они не знают, что осуждены, что не доживут до старости и будут поданы на стол в виде лангета или ромштекса». Гримаса отвращения исказила ваше лицо. «Боже милосердный, до чего безумны люди, как они могут убивать себе подобных, да еще и поедать их! Ведь эти несчастные все чувствуют, ведь они любят, они частица природы, этого неба, друг друга, нас! Людоеды! Ведь телята полны восторга — даже когда видят человека…». От этих мыслей вы похолодели. И после того как вы ушли, телята долго смотрели вам вслед (так провожали вас взглядом Джаннет и Генри, когда вы десятилетним мальчишкой уезжали на летние каникулы). На миг вам показалось, что и они тоже станут махать платочками. И хотя вам было сейчас спокойнее, ибо вы знали, что у телят не может возникнуть парадоксальных мыслей, все же глаза у вас увлажнились. В последнее время с вами это часто случалось. Вы смахнули мизинцем слезу, оглянулись, не заметил ли кто ее — вдруг вас заподозрят в сентиментальности, а это не к лицу вам, веселому, озорному, остроумному Шоу.
Когда, уже порядком удалившись от телят, вы обернулись, они все еще смотрели на вас. Вечер с задумчивым шелестом, с любовью величаво опускался на поле. Высокие и низкие стебли, волнуясь, выскальзывали из объятий вечера и все же тянулись к нему, пугались огромности его рук и с удовольствием ощущали их неизбежную власть.
Вы сидели у себя в кабинете перед бумагами и смотрели в окно. Вам не работалось, а вечер был так нежен, что ваши шутки и улыбка казались мрачными. Вам хотелось написать о поварах, лангетах и ромштексах — в сатирическом тоне, немного коварно, но весело. Вам захотелось написать о самом нелепом и любимом существе — о человеке…
На другой день вы отправились в яблоневый сад. С утра вы искупались в бассейне и чувствовали во всем теле приятную свежесть. Насладившись видом яблонь, вы пожелали еще и отведать от этой красоты. Почему-то вы были особенно бодры в то утро. Может, оттого, что плавание брассом доставило вам радость. Вы без стремянки взобрались на большое дерево. Аромат яблок заполнял весь сад, дерево было прекрасно. Вы съели самое спелое яблоко — отличная пища для вегетарианца. Позавтракать одним яблоком сделало бы честь любому из достойнейших членов Лондонского клуба вегетарианцев. Сидя на ветке, вы не спеша доели яблоко, затем поднялись, и в вас родилось желание прогуляться по ветке. Вы вспомнили «Сарабанду» Равеля и захотели ее тут же станцевать. Вы уже почти что танцевали и так, в плясовом ритме, начали приближаться к другому яблоку… И вдруг тут, кажется, вы впервые поняли, что яблоня вас чувствует, что она сердится, обижается, что у нее болит кожа, мускулы натянуты и трещат. Но вы не обратили на это внимания. И, возбужденный, протянули руку к яблоку, висевшему на самом конце ветки. Маленькие веточки хлестнули вас по лицу, вы обиделись, и в вас заговорило упрямство. Вы даже расслышали некий жалобный писк, но не смогли обуздать свое упрямство, оно заставляло вас тянуться к яблоку на конце ветки. Сделав еще шаг, вы почувствовали, как помрачнело дерево, одна из ветвей, более вспыльчивая, снова хлестнула вас по лбу. Отведя ее, вы сделали следующий шаг… Какая-то ветка оцарапала вам щеку, дерево помрачнело еще больше. В вас возник страх, но вы не ощутили его, лишь подумали о нем. На ваших глазах ветви стали чернеть, оголяться, превращаться в сучья, они уже казались руками с множеством пальцев. В вас возмутился человек и художник. Чудесного дерева больше не существовало. Перед вами было нечто паукообразное. С силой расталкивая сучья, вы упрямо двигались вперед, но они оказывались упрямее и с маху толкали вас обратно. Улыбнувшись, вы подумали: уж не принц ли крови эта яблоня среди всех других деревьев? И сразу же почувствовали — пришел роковой миг, вы стали свидетелем зрелища, от которого можно было содрогнуться и которое, кроме вас, не увидел и не увидит никто — ни ваши читатели, ни поклонницы, ни даже члены Лондонского клуба вегетарианцев. Дерево улыбнулось, хотя пока еще продолжало сердиться. Большая ветвь стряхнула вас с себя, не учитывая, что сбрасывает незаменимого англичанина и вдобавок исключительного писателя. А вы в то мгновение еще подумали: «Может, и оно, подобно мне, является Бернардом Шоу среди деревьев, любителем парадоксов и шуток, и сейчас разыгрывает меня?» Ответить шуткой на шутку вы не успели, потому что упали с дерева. Однако вы отметили, что яблоня и сама удивилась тому, как неловко грохнулись вы о землю. Тем не менее, сэр, вы успели продемонстрировать ваш эксцентрический характер, вы подняли ногу, словно забивали гол в ворота противника… Вам хотелось задать яблоне вопрос, ответ на который заставил бы вас пересмотреть всю вашу жизнь. Но задать его вы не успели…
Почему-то в театральных программах принято указывать: декорации — такого-то, костюмы — такого-то, а в кино даже сообщают, где именно был отснят эпизод встречи Гамлета с привидением или поединок Дон-Кихота с ветряными мельницами. И выясняется, скажем, что «датские» эпизоды сняты в Эстонии, а «испанские» в Армении. Мне хотелось бы приложить к этому рассказу аналогичную справку.
Бернард Шоу — это, конечно, Бернард Шоу, однако людей, похожих на него, пусть и не столь известных, но с теми же задатками, ломающих голову над той же загадкой добра и зла, существует немало и в Армении.
Моделью озера послужило маленькое болотце близ Ереванского моря, лягушки — просто лягушки из болотца, телята — телята села Карби Аштаракского района, закат взят прямо с натуры, а яблоня написана с шелковицы в ущелье реки Раздан.
Уезжающие толпились вокруг автобуса. Некоторые отошли немного от автостанции, но не сводили глаз с автобуса, трое, превратив скамейку и в стол и в стул, ели селедку. Женщина в возрасте и молодой человек провели ночь без сна. Они, глотая слова, что-то объясняли друг другу.
Когда водитель крикнул, что билетов продано много и кое-кто может остаться без места, все всполошились и побежали к машине. Отталкивая друг друга, в одно мгновение все влезли в автобус и прочно сели на свои места, заняли также проход, каждый старался присвоить как можно больше площади, словно навечно закрепляя за собой эту часть автобуса.
Я и Фатима также по мере возможности увеличили свою территорию, я положил ноги на передние металлические прутья, чтобы никто их не занял, руку протянул к окну, чтобы никто не мог его ни открыть, ни закрыть. Заняв как можно больше места в автобусе, я ждал, когда он тронется. Густая, сытая тишина наполнила автобус, все ждали.
А снаружи, на асфальте, пустовали скамейки на металлических ножках — наши бывшие места, захваченные час назад с такими же мучениями и так же решительно. Там остались рыбьи скелеты, обрывки газет, яичная скорлупа…
Автобус был старый, вообще на этих горных дорогах новые почти не попадаются. Было тесно, и все, к чему ты прикасался, страшно скрипело. Я попытался открыть окно, потянул ручку вниз, налево, но оно только скрипнуло и не поддалось. Скрипело, но сидело прочно. Понемногу меня стала пугать эта прочность. Автобус старый, весь скрипит, а прочный. Эта прочность как будто сковала мне руки, парализовала мышцы, сдавила меня со всех сторон, и я почувствовал, что вот-вот задохнусь. Я обернулся к Фатиме:
— Ну, как ты?
Фатима улыбнулась.
Водитель считал пассажиров. Автобус был битком набит, и водитель никак не мог пересчитать всех. Люди сидели на ступеньках, на досках, перекинутых через проход, между сиденьями, а какая-то девушка — даже рядом с водителем, на возвышении, под которым, кажется, был мотор. Девушка сидела лицом к пассажирам, и когда автобус тронулся, мы все вместе смотрели вперед — на дорогу, на волосатые руки водителя, на поля, реки и еще на лицо девушки, сидящей над мотором, на ее ноги, туфли…
Я так и не увидел дороги, она не привлекала меня, я хотел видеть ущелье, ущелье, известное всему миру, о котором я знал с детства, как об одном из редчайших чудес света.
Мой взгляд скользил внутри автобуса. Прежде чем мы достигли Крестового перевала, в моем сознании возникло несколько очагов впечатлений. За мной сидела старая чета, видимо, московских интеллигентов, они казались прозрачными, и одним взглядом можно было охватить их и разглядеть в них все — от телосложения до привычек. Они читали какую-то вечернюю газету. Я услышал их радостный шепот — нашли что-то важное для себя. Я наклонил голову назад, взглянул на газету — это было объявление. Объявление, удивительное для нашего времени, по крайней мере я впервые видел такое. «Принимаем заказы на перелицовку одежды». Мой взгляд механически скользнул по их одежде. И муж и жена были одеты как чеховские чиновники — их одежда была старой, поношенной, отутюженной и чистой, ткань расползалась от ветхости.
Мой взгляд их обеспокоил, они улыбнулись вежливо, словно сглаживая мою нетактичность.
Второй очаг моих впечатлений возник от созерцания горца-пастуха, сидящего на ступеньке у двери автобуса. От него пахло овцами, воротник и края одежды лоснились от жира. Ему хотелось спать — голова его часто опускалась и касалась полных бедер соседки.
Третий очаг — группа цыган, занявших заднюю часть автобуса. Они сперва молчали, потом заговорили, зашумели, принялись гадать тем, кто был рядом.
А после завтрака на одной стоянке в пути они запели — страстно и безудержно, с громким гиканьем и притопыванием, уравнивая все в этом мире.
Четвертый очаг впечатлений — девушка, сидящая над мотором. Она была истинной горянкой, и даже тонкие французские чулки не могли изменить ее наивно-мужественного облика. Она никого не замечала, ни на кого не смотрела, но она видела всех и с каждым беседовала мысленно. Я понял, что мы все ей нужны так же, как ее возлюбленный, тот, в горах, которого она вспоминает и у которого будет через несколько часов.
Я ей нужен для того, чтобы она мысленно могла мне сказать: «Тебе немало лет, но глаза у тебя хорошие, восхищайся мной, вот так, смотри на мои ноги, на мои движения, которые тебе кажутся небрежными… Ты хорошо видишь красоту, гордость, юность моих движений. Ты заглядываешь мне в глаза…»
Так она беседовала с каждым.
Вскоре на отдаленном холме появился силуэт храма. Он был виден долго. Казалось, храм вознесся над горизонтом и следил за нами с гордо поднятой головой. Как властелин, он крепко сидел на своей земле и наблюдал за нами. Мы свернули направо, потом налево, потом обогнули другой холм, а храм все виднелся. Удивительно умело нашли для него место: он был виден все время и со всех сторон. После того как мы проехали порядочный путь, храм остался позади. Я обернулся и сквозь заднее окно автобуса смотрел на исчезающий храм. И вдруг мне показалось, что он смотрит на меня, смотрит, пока я не исчезну с его глаз. Я выпрямился и посмотрел вперед.
Впереди справа поднялся новый храм.
Он был вдохновенный, с благородной внешностью и осанкой юноши. Я не уловил той точки, на которой исчез один и появился другой, но теперь почувствовал, что эта точка существует. Как будто имелся хорошо продуманный, механически действующий конвейер — один храм исчезал, появлялся другой. Значит, хорошо продумано, точно найдено было для него место, и сам он был хорошо построен.
Теперь я уже явственно почувствовал, что он смотрит на меня. И одновременно с радостью от созерцания прекрасного я вдруг испытал легкое раздражение.
Храм постепенно уменьшался, а я тем временем начал поглядывать вперед. Впереди ничего не было видно. А позади от храма осталась одна полоска, и она тоже исчезла. Я выпрямился… и прямо перед собой, с правом стороны увидел новый храм — с осанкой почтенного старца, приземистый и кряжистый, как широкий пень. Значит, опять-таки была точка, где они сменяли друг друга. А, может быть, они нас вручали друг другу?.. Этот новый храм стоял на дороге, довлея над местностью. Мысль об этом показалась мне неприятной, и, чтобы сбросить бремя раздумий, я посмотрел в другую сторону, на маковое поле, на ощетинившийся лес. Но почувствовал, что храм не отпускает меня. Он попросту следил за мной. И я не мог больше думать ни о чем другом. Все мои мысли непроизвольно служили ему, покорялись ему, боялись его, использовались им. Строй моих мыслей был нарушен. Я не воспринимал леса, местности. Разум мой был зажат в кулак, и я был вырван из лона природы. Посмотрел на храм и еще более отчетливо понял, что он занимает мои мысли, насел на меня, на лес, на дорогу, на реку… Я закрыл глаза, чтоб избавиться от этого состояния, чтоб не думать, чтоб погрузиться в темноту, в свободную и спокойную беспредельность моего разума. Я открыл глаза, приземистый храм уже уменьшился и вот-вот должен был исчезнуть за горизонтом, и в этот самый момент, точно по какому-то предопределению, справа, прямо передо мной, словно родился из недр земли, снова воздвигся храм, теперь уже с удлиненными формами. Он чуть не задушил меня своей мощью, совершенно подавил высшей организованностью и полностью растворил в своем камне. Я снова попал в плен. Я опять закрыл глаза, чтобы на секунду избавиться от видения, но и в слепоту тьмы врезалось строение с двумя островерхими колокольнями.
Я был уже убежден, что на дорогах и в мире нет свободных мест, что все мы у них под стражей — один храм берет наш автобус, мои мысли, Фатиму, чеховскую чету и вручает следующему храму. Может быть, что-то в свою очередь забирало и этот храм. И он тоже переходил из рук в руки, не зная отдыха, покоя, уединения, не имея возможности тоже быть самим собой. Да и все на свете так крепко держат друг друга, держат и добром, и злом, и истиной, и ложью. Они словно держат друг друга в объятиях и целуются — губы в губы и, сплетаясь, сливаясь в одно, держат друг друга за горло. Они, я, земля, Фатима, автобус… — мы слиты воедино, неотделимы друг от друга: плоть в плоти, зубы — к зубам, тело — к телу, глаза — к глазам, запах — в запахе — неизвестная, неведомая масса. Обманываем, любим, ласкаем, убиваем?.. Нет. И это все? Опять нет. Мы что-то делаем. И у этого пока нет имени. Что-то же побуждает погибать ради друга, то же, что побуждает кричать на баррикадах, создает отцеубийц, творит гениев…
Фатима устала от дороги, склонилась на мое плечо. Ее теплое дыхание касалось моего подбородка, и мои мысли вернулись в автобус, прошлись по нему, коснулись всех, скользнули по лежащим вповалку, спящим цыганам, обласкали лицо, руки, колени Фатимы и снова устремились из автобуса навстречу горам и небу. Однако спустя мгновение я почувствовал, что снаружи так же мало места, как и в автобусе, и выйти некуда.
И уже покорившись, я следил за храмом. За поворотом храм вдруг пропал. Автобус рванулся вперед, и храм исчез. Я не решался взглянуть вперед. Храм, исчезнувший так быстро, вряд ли успел вручить нас следующему. В конце концов я набрался смелости и посмотрел вперед: картина была неожиданной — впереди возвышалась средневековая крепость — башня. Такие башни воздвигали горцы, чтоб наблюдать за дорогой и местностью, чтоб всегда их держать в поле зрения. Я инстинктивно и по какому-то, казалось, далекому воспоминанию знал, что эти башни тоже должны быть связаны друг с другом, за следующим участком следит другая башня. Через несколько минут появилась другая башня. Они начали передавать друг другу наш автобус. С той же точностью и организованностью, что и храмы. Башни были выше, воинственнее, красивее, чем храмы, и более впечатляющие. Когда мы проезжали прямо под ними, они возвышались настолько, что верха не было видно.
Долгое время это пространство на земле принадлежало им. Когда автобус поднялся по многочисленным виткам дороги на перевале, последняя башня осталась внизу… Я охватил взглядом всю долину и увидел все башни вместе. Неужели я был их пленником, неужели у меня не было выхода?.. Сейчас мне нет никакого дела до них, а они равнодушны ко мне, они были сами по себе, а я — сам по себе… И мне неожиданно стало еще страшнее. Их надзор и их равнодушие — это две стороны одной медали. И мне захотелось крикнуть с высоты: «Эгей… Посмотрите на меня, вот я, я здесь!.. Ведь вы меня видели, вы уже знаете меня…» Но и показался себе таким мелким в этом желании. Мне вдруг открылась одна страшная и безусловная истина. Она состояла в том, что все мы по отдельности незнакомы и враждебны друг другу, и одновременно все вместе — мы родные и друзья. И есть большой смысл в этой разрозненности и слитности. Все мое и ничто не мое… Я со всеми и ни с кем.
Я сжал колено Фатимы. Она перестала дремать я взглянула на меня. Я посмотрел на нее и подумал — почему я с тобой, а не с женщиной, сидящей на соседнем сиденье? Если бы тебя вообще не было со мной, я бы вверил себя другой женщине, которая была бы со мной. Неужели мы желаем чего-то для ближнего? Ведь ближним может стать любой чужой. Обыкновенная условность, которую всегда можно оговорить.
Автобус вышел на открытое пространство, наверху было небо, внизу — земля. Трудно было поверить, что мы находимся на самой высокой точке… Была земля, твердь, не было ни высоты, ни глубины. Было только наше сознание того, что внизу остались храмы, башни…
Я почувствовал одиночество. Автобус притих, и все мне показались жалкими и беспомощными. Автобус — маленькая и одинокая игрушка… Трудно было поверить, что мы должны достигнуть какого-то места, что в мире есть города, другие люди, моря или что-то еще…
Неужели где-то теперь они существуют сами по себе?.. Ведь они в своем существовании уже стали частицей нас самих, частью этого автобуса, и если они существуют сами по себе, то уже существуют и для нас. И я помолился: «Живите все, и пусть всем будет хорошо, и каждому будет хорошо, ему же на пользу, размножайтесь, люди и животные, расцветайте, деревья и растения, набирайтесь силы, звери и насекомые, растите, города и села, живите себе на пользу»…
Фатима удивленно взглянула на меня. «Ты что, молишься?» — насмешливо спросила она. «Да», — якобы в шутку сказал я.
Рядом незаметно вырисовывалась гора. Она постепенно поднималась над соседними холмами, и» от уже ее восходящее движение стало могучим — через секунду она стала грозной, и ее чудовищная вершина ушла в облака. За ней появились другие горы, они тоже росли на глазах. Эта гора сдала нас следующей. Повторилась прежняя история. Теперь горы вручали нас друг другу. Гор было много, высоких, очень высоких, старых и мудрых. Они вобрали в себя плоскости и растения, воды и камни, пропасти и скалы… Они возобладали над всем и были созданы из всего… Они были устрашающими в своей суровости. Темнело. И чернота их тел еще более сгущалась.
Мы становились все меньше и меньше у их подножий, скрип в автобусе усилился. Взгляды пассажиров стали испуганными… Один из цыган попытался запеть, исторг несколько звуков, они были тусклые, словно простуженные, какие-то приниженные и бессмысленные перед этими чернеющими возвышениями. Горы все чернели и чернели, становились все тяжелее, занимали высоту, как будто должны были раздавить нас своей тяжестью, своей гордостью… Теперь уже нас не было, они даже не вручали нас друг другу, потому что их было много и они полновластно царили над каждым миллиметром сущего и не сущего. Теперь было трудно представить, что в мире, кроме гор, есть еще другая сила. У их подножий появилась белая река, известная река, воспетая Пушкиным и Лермонтовым.
Казалось, что еще может быть сверх этого?
Но вот в вышине прозвучал какой-то странный голос. У него было много оттенков, но он был цельным, он как будто дрожал и скользил… И самое невероятное было в том, что этот сильный голос был нем, этот наводящий ужас голос был тихим. Он был словно крышей, одеялом, крыльями…
Я внимательно проследил за голосом и увидел его источник — он возник среди черных краев гор, появился из-за них… Это был свет, осмысленный и вдохновенный, явление духа. Я не знаю, что такое свет, физика мне помочь не может. Он был сложнее физики, по ту сторону физики, выше ее законов. Свет был гениален, красив и, самое важное, — добр… Он был словно распахнут и действовал на всех. Автобус стал белой точкой, сверкающей каплей воды в океане земли. Он озарился светом, раскачивался и взлетал, как маленькая мошка. Свет был большой, одновременно воспринимаемый на ощупь. Это был сплошной свет, но в нем различались волны и оттенки цветов. У него было множество белых глаз с белыми зрачками. Белое в белом, белое в белом, белое в белом и так без конца… Он надвигался медленно и с достоинством.
Лицо Фатимы раскрылось в улыбке на свету, она ликовала…
Ликовали и чеховские старики, ликовали цыгане…
Поздно ночью, почти на рассвете, мы достигли города.
Город был незнакомый, но старый и родной. На улице не было народу. Ведь была ночь, хотя улицы были белыми, как во время белых ночей. Город был в классическом стиле, с правильными плоскостями и линиями. Рассвет только наступал, и местами силуэты зданий казались негативными — белое на черном… Несколько зданий напоминали театры — покоем своих украшенных колоннами порталов. Среди белого цвета бросали мягкие отблески крыши и купола зданий — острые, готические — русских и армянских церквей, костелов…
У дверей одной церкви стоял старик в широкополой помятой шляпе. Седые космы торчали из-под нее.
— Здравствуйте, — сказал я ему, и мой голос прозвучал необычно, словно шел от него ко мне.
Вместо приветствия старик пожаловался:
— До сих пор не открыли… Уже семь, а дверь не открывают… Порядка нет…
«Но ведь еще очень рано, — подумал я, — куда там церковь, учреждения открываются самое раннее в восемь…»
И я взглянул на Фатиму — она подумала то же самое. Пока мы шли через город, стало немного светлее.
У другой церкви стояла очередь, видимо, туристы.
— Спроси, за чем они стоят, — сказал я Фатиме.
— Не надо, — проговорила Фатима. — Постоим в очереди, увидим…
Мы встали в хвосте. Через полчаса наша очередь вошла в церковь. Еще минут десять мы стояли внутри. Продавали сувениры. Продавал молодой священник. Он был сонный, зевал, возвращая мелочь. Он вручил нам штампованного пластмассового Христа, и мы пошли по направлению к гостинице.