ПОИСКИ ВСТРЕЧИ повесть четвертая

Перевод А. Островского

I

Петро лежал на опушке. Молодой сосняк подступал почти к самым огородам. От плетня, за которым клонилась к земле пожелтевшая кукуруза, его отделяла неширокая ложбина, поросшая ольховыми кустами. Тут все лето пасутся телята, гуси, свиньи, играют маленькие пастухи. Когда-то и он протирал пузом траву на таком вот выгоне. Только там, в их деревне, лес не подступал так близко. Он зубчатой стеной синел за речкой — загадочный, приманчивый и чуть страшный. Вспоминалось еще, что обычно в августе выгон становился черным и твердым, как ток, и даже кусты у оврага редели. А тут все нетронутое — и кусты и трава. Или, может быть, так кажется потому, что все облито густой холодной росой? За дорогой, у старого леса, по земле уползают в чащу последние пряди тумана. Солнце еще не взошло. Только рассветает. В эту пору все кажется обновленным.

Нет, трава здесь и впрямь не так уж вытоптана. Понятно почему. Нет ни свиней, ни гусей, и вряд ли есть телята. Все сожрал ненасытный фашист. Правда, во дворах кое-где мычат коровы — кличут хозяек. Самые хлопотливые хозяйки уже растапливают печи: там и сям над трубой в ясную лазурь неба поднимается дым — то густой, черный, а то прозрачный, словно марево над пашней в знойный день.

Жизнь идет. Петра всегда радостно удивляла эта необоримость жизни. Радовала там, в Мурманске, когда он видел с горы, на которой стояла батарея, как быстро после бомбардировок оживал город. Удивляла в госпитале, когда он слышал, как люди, потерявшие ноги, руки, мечтали о счастье, о любви. Радует непобедимость жизни и здесь, на захваченной врагом земле. Он проходил с отрядом по следам карателей — там, где остались одни пепелища. Сколько горя и смерти сеют эти насильники! Кажется, все-все: науку, технику, политику, мораль — заставили они служить уничтожению, гибели, смерти. Но остановить жизнь они не в силах!

Петро уверен, что он лежит как раз напротив Сашиной хаты. Огород с кукурузой у плетня — это их огород, Трояновых. Он хорошо помнит, как Саша однажды сказала, что от школы их хата девятая. Он пересчитывает в который уж раз. Новых домов нет, пожарищ тоже не видно, значит, девятая — эта, как была, так и есть. Сюда он шел двое суток. Нет, не шел. Бежал. Летел. Без сна, без отдыха. Жаль, что немножко запоздал, рассчитывал прийти затемно, до рассвета — самое удобное время для партизана наведаться в малознакомую деревню, — а пришел, когда рассвело, потому что проплутал ночью в незнакомых лугах и в лесу. Теперь надо быть настороже! Не нравится ему школа. Никого там Петро не видит. Тихо, спокойно, как и везде кругом. Но за хлевом на жердях висят сети. И не одна — штуки три. Двух месяцев партизанства ему было достаточно, чтобы узнать, какие «рыболовы» располагаются в школах! Если на чердаке сидит часовой, он сразу заметит человека, который идет из сосняка в деревню.

Петро достал из кармана пистолет, проверил его. Так же внимательно осмотрел завернутую в грязный носовой платок «лимонку». Оружие надежное. Но ему совсем не хочется встречаться с врагом. Не для этой встречи он месяц упрашивал командира, чтоб тот отпустил его сюда, за сотню километров. Хорошо, что командир отряда — отец Кастуся Гомонка. Помог Костя. Вместе просили.

Горят подошвы. Странно немеет шея — трудно голову держать. Он падает лицом на мягкую хвою. Влажная августовская земля пахнет грибами — с детства знакомый запах. Вспомнил, как два месяца назад, спустившись на парашюте в Василевицкие болота, он, выбравшись на сухое место, целовал ее, родную землю. Целовал и плакал от счастья. И сейчас ему захотелось поцеловать землю: здесь, под этими сосенками, не раз проходила Саша.

«Саша! Родная моя! Проснулась? Или спишь? И даже не снится тебе, что твой Петя, твой муж, отец твоей дочки, притаился в ста метрах от тебя? Мне страшно так внезапно появиться перед тобой. Ты, наверно, глазам своим не поверишь. Подумаешь, привидение… с неба свалился. Славная моя! Неисповедимы крутые дороги войны. Куда они только не заведут! Но меня вела моя любовь. Через все смерти, все препятствия и испытания, большие и малые… Через все! Прости меня. Я склоняю голову… Я стану на колени и поцелую твои ноги… Вот так, как эту землю…»

Петро был уверен, что Саша здесь, в этой хате, с которой он уже несколько минут не сводит глаз.

Прошлой ночью по дороге сюда он завернул в знакомое ему Заполье, к Ане. Хозяйка рассказала: в начале войны Саша уехала к отцу, она, Аня, сама проводила ее туда. Недавно, весной, Саша передала ей с одной женщиной, которую повстречала в Гомеле, привет, сказала, что живет в родной деревне.

Каким счастливым сделала Петра эта весть. Оттуда, из Заполья, он и правда летел как на крыльях. Не нашел на Соже лодки — переправился вплавь, спрятав патроны и гранату в резиновый мешочек — изобретение Кастуся.

«А может, и нет в школе гарнизона? А если и есть, не сторожат же они все время. Скорее ночью дежурят, а сейчас спят, как совы. Один бросок — и я на огороде, в кукурузе. А там — бороздой. В самом деле, не сидеть же мне тут до следующей ночи. Позднее народ проснется. Пойдут к колодцу, выйдут на огороды… Скот погонят. Нет, ждать нельзя…»

Но сердце… отчего оно так странно себя ведет? То сжимается и словно замирает, то начинает стучать так, что даже в висках болью отдается. Кажется, никогда еще так не билось. Ни тогда, когда в февральскую ночь на озере появились финские лыжники, ни даже тогда, когда готовился прыгнуть с самолета в черную бездну, не зная, что внизу: лес, поле или болото, и кто встретит — свои или враги? А ведь здесь известно, кто встретит, — самые близкие, родные люди, жена, дочка… Успокойся же, глупое сердце!

Петро еще раз внимательно оглядел огороды и школу. Привстал на одно колено, как на старте беговой дорожки, переложил пистолет из штанов в карман потертого, мокрого от росы пиджачка — чтоб был под рукой, если понадобится. Несколько шагов прошел, низко наклонившись. Потом немного выпрямился и, разрезая головой воздух, молнией проскочил выгон. Присел за плетнем, оглянулся назад. На серебряной нетронутой росе ярко-зеленые следы казались неестественными, не человечьими — слишком уж он широко прыгал. Не понравились следы. Лучше было тянуть ноги, чтобы получилась сплошная тропка. Напрасно так бежал. Нельзя бежать. Надо идти не спеша, чтоб издалека казалось, что идет свой человек и никого не боится. Так рассудив, Петро перелез через плетень, в кукурузе постоял немного, поглядел вокруг и тихим шагом пошел по борозде. Даже попробовал, чтоб успокоиться, насвистывать.

Вот и ворота. Они приоткрыты. Петро прислонился плечом к верее, затаил дыхание, прислушался. Тихо. Хорошо, что ворота не закрыты — не будут скрипеть. Протиснулся в щель. Выглянул из-за хлева.

У крыльца умывался мужчина. Стоял наклонившись, спиной к Петру. Перед ним на скамейке ведро, он зачерпнул из него кружкой, сам себе полил на руки, плеснул пригоршню в лицо, фыркнул. Вылинявшая майка, загорелые руки, давно не стриженная голова. Фигура и плечи не стариковские. Это не Сашин отец. Брат?..

Человек, должно быть, почувствовал чужой взгляд и быстро обернулся, как-то неловко переступив ногами. Взгляды их встретились, и… Петро мгновенно узнал его. Может быть, он не узнал бы так сразу, если б не думал об этом человеке. Он думал о нем и в землянке под Мурманском, и на посту под Кандалакшей, и в госпитале… Только за последние сутки не вспомнил ни разу, потому что узнал, что Саша дома, значит Лялькевич никак не может быть там, где она. Не может? Нет, он очень близко! Вот он! Значит, не зря терзался. Не подвело предчувствие. Чудовищная измена застала его там, куда он так стремился! Злоба, лютая злоба затуманила ум.

Одним прыжком он очутился возле Лялькевича. Левой рукой схватил за грудь, смял майку так, что у того оголился живот.

— Присосался, сукин сын? Войной воспользовался? — И, не дав Лялькевичу рот раскрыть, по-боксерски (так учил Кастусь, он добивался, чтоб разведчики всё умели) ударил по мокрой переносице и сильно толкнул в грудь.

Лялькевич перелетел через крыльцо, загремев деревяшкой, которой Петро и не заметил.

Считая, что сделано все, что надлежит в таком случае, и больше ему тут делать нечего, Петро бросился обратно на огород и дальше — в лес, где можно укрыться от любой беды и выплакать свою тяжкую обиду.

Саша услышала грохот, вышла из хаты посмотреть, что случилось, увидела Владимира Ивановича на земле и… прыснула: накануне прошел дождь, у крыльца стояла грязная лужа, и комиссар сидел прямо посередине. Но, увидев, что из-под ладони, которой он зажимал нос, течет кровь, испугалась и забеспокоилась. Наклонилась, помогая подняться:

— Что с вами?.. — но тут же спохватилась и громко спросила: — Что с тобой, Петя? Кто это тебя?

— Кто? — он обхватил ее левой рукой за плечо, оперся, чтобы подняться.

— Кто? — Саша оглянулась. — Никого ведь нету. Почему ты упал? Голова закружилась? Я говорила: нельзя косить без шапки. Такое солнце…

Поднявшись на ноги, он не снял руки с ее плеча. Никогда им не приходилось стоять так близко друг к другу. Вот она, любимая, славная, заботливая. Прямо из ведра пригоршней черпает воду, чтоб обмыть ему лицо, как ребенку, как сыну, которому разбили нос. Не много надо — смолчать, и можно быть уверенным, что тот, настоящий Петро никогда уже больше не вернется. Тогда можно надеяться, ждать… Искрой мелькнула эта мысль — и он весь передернулся, покраснел. Какая подлость! Не сказать о том, кто ей всех дороже? Солгать этим чистым доверчивым глазам? Да он бы возненавидел себя после этого, потерял бы право быть коммунистом, партизаном, комиссаром. Он уже совершил… совершает преступление уже потому, что так долго молчит. Надо задержать, вернуть его! Вернуть как можно скорей!

Лялькевич крепко сжал Сашино плечо.

— Кто? Он! — и кивнул на огород.

— Кто — он? — удивилась Саша.

— Петро.

— Какой Петро?

— Твой.

Мгновение она смотрела ему в лицо: шутит он или примерещилось? Нет, комиссар говорит серьезно, грустно, тихо, почти шепотом — как обычно сообщает конспиративные новости.

— Я ахнуть не успел. «Присосался, — говорит, — сукин сын?» — и по морде… Не самый лучший способ выяснять истину, но я понимаю его…

Саша сразу поверила: приходил Петро, ее Петя! Она оттолкнула Лялькевича так, что он снова чуть не упал, и кинулась на огород.

Комиссар понял свою ошибку, когда услышал, как она за хлевом крикнула отчаянным голосом:

— Пе-е-тя-а-а!

И на здоровых ногах он, вероятно, не бегал с такой быстротой, как сейчас на протезе, который так давил, что от острой боли темнело в глазах.

Он мигом догнал Сашу. Схватил за плечи, повалил, зажал рот. Пускай думают, что они дерутся — это бывает между мужем и женой, только бы не вызвать подозрения у соседей, полиции.

— Саша! Саша!.. Что вы делаете? Опомнитесь! Вы провалите себя… всех нас…

Она вырывалась, билась в его сильных руках.

— Пустите! Пустите меня! Где он? Что вы ему сказали?

— Я не сказал ничего. Не успел. Успокойтесь! Нельзя так! Мы выдаем себя. А Петра мы разыщем! Только — спокойно!.. Прошу тебя — спокойно…

Даника, спавшего на сеновале, разбудил Сашин крик. Хлопец увидел сквозь щель, как борются на огороде комиссар с сестрой, удивился, даже растерялся сначала, но оставаться в стороне не мог. Не зная, кого надо защищать, он бросился к ним. Правда, они уже сидели мирно, только комиссар держал Сашу за руку, а она плакала. Даник остановился поодаль, все еще в смущении. Лялькевич подозвал его: надо объяснить ему, чтоб хлопец не вообразил невесть что!

— Даник! Послушай! — сказал Владимир Иванович, вытирая платком окровавленное лицо. — Только что здесь был Петро. Увидел меня, подумал… Представляешь, что он мог подумать?.. Расквасил мне нос, прежде чем я успел слово вымолвить, и убежал в лес. Значит, наш человек…

Саша встрепенулась, бросила на Лялькевича взгляд, полный ненависти.

— А вы думали, полицай?! Считаете, что только вы…

Лялькевич съежился, точно от удара.

— Я убежден, далеко он не ушел. Сидит где-нибудь в кустах. По росе — след… Даник! Пойдешь с Сашей…

Она вскочила, вырвала руку, готовая бежать.

— Но прошу вас — не кричите, не кличьте… Подумайте о дочке! — Саша вздрогнула. — Мы поругались, подрались — муж с женой… Естественно — Саша ушла из дому. И ты, Даник, уговариваешь ее вернуться назад, помириться… Понятно?

— Понятно, Владимир Иванович! — кивнул Даник, дрожа от утренней прохлады и волнения.

Саша побежала. Когда она перелезала через плетень, Лялькевич погрозил кулаком и крикнул во весь голос:

— Ну и беги! И черт с тобой! Дура! Сумасшедшая!

Немного переждав, Даник двинулся за сестрой.


Вот он, его след, на росистой траве. Он повернул направо, где кусты гуще. «Петя! Родной мой, где ты? Глупый ты мой! Как ты мог усомниться во мне? Никто мне не нужен. Никто! Кроме тебя, мой любимый, неразумный. У нас же — дочка, твоя дочка. Как же ты мог убежать? Пускай ты подумал обо мне бог знает что. Пускай… Но все равно ты должен был посмотреть на Ленку…» Стало невыносимо обидно от мысли, что он не захотел повидать ребенка. «Неужто твоя ревность сильнее любви? Пускай не ко мне. К дочке… Это гадкое чувство заглушило в тебе все…»

Она и раньше часто так разговаривала с ним, шептала по ночам или когда оставалась одна в лесу, в поле. Но тогда он виделся ей только в мечтах. А сейчас… след. Неужто и правда это шел Петя? Как он очутился здесь, когда был так далеко, на севере? На мгновение все это показалось невероятным. Не сон ли? Не пошутил ли Лялькевич? Не понадобилась ли ему в каких-то конспиративных целях эта выдумка? У него всегда тайны и неожиданности. Вот и след пропал…

Пропал потому, что здесь не было травы, начался сухой сосняк. Саша так и вскинулась и, остановившись, посмотрела назад. Нет, след есть. Она, когда бежала, не наступала на него, чтобы не затоптать, и теперь на росистой траве протянулись две зеленые стежки. Куда же идти? Она снова крикнула:

— Пе-е-тя-а!

Сразу же рядом оказался Даник, схватил за руку.

— Саша! Ты забыла, что сказал Владимир Иванович?

Она разозлилась.

— Иди ты со своим Владимиром Ивановичем!..

— Саша, не шути с огнем! — сурово предупредил Даник. — Ты подпольщица. Клятву давала. А теперь хочешь погубить все наше дело из-за своего Пети? Подумай!

Наконец до ее сознания дошло, какую беду можно накликать на себя, на всю семью, на организацию. Повернувшись к брату, сказала с болью, с мольбой:

— Даник! Да ты пойми только. Ленкин отец сейчас был здесь, у нас во дворе, в двух шагах… Где его искать теперь? Где?

Данику стало жаль сестру. Он посоветовал:

— Давай разойдемся, и ты окликай меня… Будто мы грибы собираем. Может, он узнает твой голос.

Они углубились в лес, и Саша кричала и кричала:

— Да-ани-и-ик! Дани-ила-а-а!

Брат изредка откликался:

— А-а-у-у!

Потом подбежал к ней в волнении, уже захваченный поисками.

— Там, у болотца, след на траве. Он пошел на луг. Бежим туда. На лугу будут видны следы, и мы догоним его.

Они бежали по редкому сосняку что было силы. Суходолы, крутые взгорки, суковатые от самого комля кряжистые сосны — такой тут лес; он посажен был дедами на приречных песчаных наносах, чтоб остановить наступление песков на поля.

Саша задыхалась. Сердце рвалось вперед, готовое выскочить из груди. Сердце — оно сразу нашло бы того, по ком изболелось, если бы дать ему волю.

«Сердце мое! Любовь моя! Веди меня к нему! Петя! Петя! — беззвучно кричала она. — Остановись! Подожди! Не то мне тебя не догнать. Я упаду…»

Наконец сосняк расступился и открылись широкие просторы присожских лугов. Миллиарды крохотных радуг сверкали на молодой отаве — всходило солнце. Лучи его отражались от недвижного зеркала, и на густой лозе висела радуга, неяркая, как бы затянутая редкой дымкой, но все равно неповторимо прекрасная. Саше было не до любования природой, однако и она подивилась этому чуду.

Они остановились на песчаном пригорке, чтоб перевести дыхание. Даник знал: партизан (а он не сомневался, что Петро партизан) не пойдет среди бела дня по открытому месту. Но все же внимательно огляделся вокруг. Луг — не поле. Озерца, ямы, кустарник, рвы перерезают его вдоль и поперек. Есть где укрыться.

Возможно, от ощущения простора стало легче дышать.

Вдруг Даник притянул Сашу за руку.

— Вон!.. Видишь? На пригорке, где три дуба… Видишь?

Блеск росы слепил глаза, и Саша не сразу разглядела фигуру человека, медленно идущего к реке.

Кажется, до этой минуты она еще не чувствовала во всей полноте, что Петя так близко. И сомнение, возникшее недавно, все еще жило где-то в глубине души. А увидела далекую фигуру — и мгновенно, всем существом ощутила: он, Петя, здесь, наяву, а не во сне, живой, здоровый. Они с Даником побежали еще шибче. Не разуваясь, перешли вброд протоку, пробирались сквозь колючие мокрые кусты, обдирая лицо и руки. Когда Саша отставала, Даник торопил ее:

— Скорее, Сашок! Скорее. Если его ждут на берегу с лодкой… они не станут мешкать… Ищи их тогда в заречных болотах, что ветра в поле!

Петин след! Только бы захватить его на этом берегу! Может, снова окликнуть? Но река — вот она, уже блестит широким плесом в лучах утреннего солнца.

Одиноко склонился столб сигнального фонаря. Нет бакенщиков, не загораются по вечерам огни, не вздымают волн пароходы. Год назад замерла тут жизнь. Только река по-прежнему несет свои воды, и ничто не может остановить ее вечного бега.

Саша и Даник добежали до песчаного берега, куда вел след. И вдруг Саша точно споткнулась, схватилась руками за пустоту и так застыла, обессиленная, побледневшая.

Внизу, у воды, на отмытом черном дубовом кряже сидел Алексей Софронович и степенно, не торопясь, мурлыча что-то под нос, разматывал удочки.

Когда первое разочарование миновало, брат и сестра поглядели друг на друга, как бы спрашивая: что делать? Спрятаться, незаметно повернуть назад или подойти к дядьке Алексею? Как объяснить свое появление здесь?

— Надо рассказать всю правду. Старик должен знать все, — прошептал Даник.

Саша молча согласилась. Даник кашлянул. Алексей Софронович, как говорится, и ухом не повел, он следовал правилу: служителю божию не страшно ничто земное, никакая неожиданность не может его испугать, смутить, вывести из душевного равновесия. Он закинул удочку, воткнул удилище в глинистый грунт и только тогда не спеша обернулся, чтоб поглядеть, кто это кашлянул за его спиной. Но когда увидел Даника и Сашу — куда девалось его спокойствие! Уронил банку с червями, полез по глинистому склону им навстречу.

— Что случилось, дети? Почему вы здесь? Боже мой! — и схватился рукой за сердце. — Несчастье?

Даник понял, о чем подумал старик, и поспешил его успокоить:

— Нет, дядька Алексей, ничего страшного не случилось. На рассвете приходил Петро. Настоящий. Сашин муж. Увидел во дворе Владимира Ивановича, ударил его по лицу и убежал в лес… Мы его ищем. Следы вели на луг. С Халимоновой горы мы увидели вас и подумали, что это он за реку отходит…

Кузнец опустился на влажную траву, свесил ноги с обрыва, утер рукавом холщовой рубахи вспотевшую лысину.

— Напугали вы меня. Садитесь отдохните. У вас такой вид…

Они присели рядом.

Алексей Софронович взял Сашу за руку.

— Вся дрожишь, отроковица. Они что, знали друг друга?

— Встречались раза два.

— Не сильна, значит, вера его в тебя, у Петра твоего. Молод. Но ничего, есть любовь — будет вера. Все в свое время! А ты, Александра, радуйся, что жив он, твой благоверный. И коли так пришел, то не только жив, но и духом крепок и сердцем чист… Мало тебе этой радости? Не пожелай сразу многого!..

Река расплылась в безбрежном море, два длинных и узких солнца заколыхались в воде, и белая тучка странно закачалась, сместилась — весь мир преломили горячие слезы. Наполнили, затуманили глаза и застыли — не брызнули, не покатились по щекам. Но легче стало на сердце! Сквозь слезы Саша посмотрела на дядьку Алексея, доброго, умного, рассудительного, и виновато улыбнулась. Он ласково погладил ее шершавую от жестких мозолей руку. Саша подумала: «Правда. Я год не знала, где Петя, что с ним. А теперь известно, что он жив, здесь, с нами… Разве мало этой радости?..» Она только сейчас ощутила тепло солнечных лучей, увидела, как на глади реки ныряет пробковый поплавок.

— А-а, клюет! — совсем по-детски обрадовался Старик и на спине съехал с обрыва к воде, схватил удилище. Сверкнул на солнце трепещущий кусочек серебра.

Поблуждав еще немного по лесу и лугу, Даник и Саша, усталые, вернулись домой. На огороде их встретила Поля. Лялькевич все ей рассказал. По Сашиному виду Поля не поняла, нашли они Петра или не нашли. Спросила взглядом — так разговаривать приучила подпольная жизнь:

«Видели?»

«Нет», — склонила голову Саша.

Поля тяжко вздохнула и печально подперла щеку рукой. Она переживала все это по-своему. Вовсе не зная Петра, она ни умом, ни сердцем не ощущала в нем близкого человека и порой сомневалась в серьезности Сашиного брака. А Лялькевич за то время, что жил у них, стал и вправду как родной. Поля полюбила его. Проницательная и приметливая, как все умные женщины, она не могла не увидеть, что он любит Сашу. От всей души желая сестре счастья, она хотела, чтобы они стали мужем и женой… И вдруг Петро стал реальностью. Он шел к ним, как в родной дом. Сердцем почуял соперника. Поля понимала его и не осуждала, что он так поступил, только очень жалела. Теперь она поверила в их любовь — Петра и Саши, в их брак. И ей, женщине богобоязненной, стало стыдно за грешные свои мысли: как сводница какая-нибудь, хотела отдать сестру замуж при живом муже, а он, бедняга, неведомо где теперь и неведомо что думает об их семье.

Вот почему ей больно было, что Петра не разыскали, что он бесследно исчез, так и не узнав правды. И еще ее испугало и поразило, что Саша как будто не слишком потрясена — не плачет, не жалуется, не винит Лялькевича, Даника, ее, Полю. В непонятном страхе, опечаленная, шла она следом за Сашей во двор: как они встретятся с Лялькевичем?

Владимир Иванович был под поветью. Хотел поработать (подходил сезон на бочки), но рубанок валился из рук, и он играл с Ленкой. Малышка уже твердо держалась на ногах, без устали щебетала. Ей нравилось падать на мягкие душистые стружки, кувыркаться в них.

— Та-та, ба-ах! — валилась она на спинку и заливалась смехом.

Лялькевич с отцовским умилением глядел на нее, улыбался, но улыбка была грустная. Он думал об ее отце, который блуждал где-то по лесу с тяжкой мукой в душе. А малышка ему, чужому человеку, говорит «папа», так ее учат Даник и Поля. Он вспомнил, как Саша долго, молча и упорно сопротивлялась тому, чтобы Ленка называла его папой. Но потом покорилась и в последнее время как будто не обращает на это внимания.

Саша бросилась под поветь, схватила дочку на руки, крепко прижала к груди, словно ей угрожала опасность.

Лялькевича это резнуло по сердцу. Он почувствовал себя виноватым. Ленке, как назло, не хотелось сидеть на руках у матери, она рвалась назад к стружкам. Саша унесла ее в хату. Поля прослезилась и с сочувствием посмотрела на Владимира Ивановича.

Саша, даже на взгляд Лялькевича, вела себя странно. Ему, когда он вошел в дом, она сказала мягко, ласково, с беззлобной иронией:

— Как же это вы, Владимир Иванович, ничего сказать не успели? Получили по носу — и словечка не промолвили?

Он сам все утро думал об этом и не мог понять, как это случилось, что он, комиссар, подпольщик, который в самых сложных и неожиданных обстоятельствах умел действовать быстро и правильно, оказался таким недотепой. Ему неловко было смотреть Саше в глаза, он понурился, переминался с ноги на ногу, стуча самодельным протезом о пол.

— Эта тихая жизнь мне не на пользу. Я стал слишком медлительным, тяжелодумом… А он, Петро, видно, подрывник или разведчик. Действовал, как молния. Я узнал его только тогда, когда уже с разбитым носом лежал в луже…

Саша рассмеялась, ему показалось, даже весело, и больше ничего не сказала.

Внешне все было, как вчера, позавчера, как прежде.

Саша собрала белье, пошла на речку и взяла с собой Ленку. Лялькевич не мог этого не отметить. Поля убирала на огороде фасоль. Даник с косой отправился на луг «накосить где-нибудь копешку отавы». Хотя в действительности цель у него была совсем не та. Два дня назад на Соже села на мель баржа. На барже усиленная охрана. Ребята догадывались, что у немцев там важный груз, может быть даже боеприпасы. И выпросили у Лялькевича разрешение сжечь баржу. Даник и Анатоль, кося отаву, должны были понаблюдать за охраной, разведать подступы.

Лялькевичу не работалось. Он раздумывал и об очередной операции и о Петре. Саша, конечно, болезненно переживает все это. Но она гордая и потому ни о чем не просит и никого не обвиняет. Когда она вернулась с речки и стала развешивать на плетне белье, он подошел к ней, стал рядом, сказал шепотом:

— Я пойду, Александра Федоровна. Я найду его. Направим связных во все соседние отряды. Он либо из армейской группы Витя, либо из отряда Куцого. Им сбросили радиста и диверсантов для города…

Саша подняла глаза, во взгляде ее светилась благодарность, и это было ему дороже всего.

— Я уйду в Буду ремонтировать церковь. Поп просил…

Он стал не только бондарем, но и плотником. Об этом знает вся деревня. Саша кивнула — не впервой! И молча коснулась рукой его локтя.

II

«Война уничтожает все. Гибнут люди… Черствеют сердца. Рушится любовь и верность. Разваливается семья. Один я, наивный, верил в завтрашний день, в счастье. А оно — все в прошлом. Антонина ничего не требовала за свою любовь. Жила сегодняшним днем… Неужто так и надо? „Если бы ты сегодня попал под бомбу, твоя жена…“ Меня не убило бомбой, я выжил после финских пуль и гранаты, а счастья — того, что было, — нет и никогда больше не будет…»

Петро лежал, уткнувшись головой в мокрый мох. В тяжкие минуты много страхов приходило на ум, многое чудилось: Саши нет в живых, ее угнали в Германию, в неволю, на мытарства и поношения… И о Лялькевиче думал, ревновал, мучился. Но представить, что Саша — жена этого человека, что они живут в тихой лесной деревне и, может быть, плодят детей, в то время как вокруг идет жестокая борьба, — такая мысль ему даже в голову не приходила. Как можно ошибиться в человеке! Саша, Саша…

Хотелось плакать, а слез не было. И мысли как искры — сухие, короткие, ясные. Только мох мокрый и пахнет родным, забытым детством.

Самое странное, что злобы против Саши он не испытывал. Другое дело — Лялькевич. «Может, полицай какой-нибудь, подлюга. Надо было не по морде, а хлопнуть из пистолета… Одним бы гадом меньше…»

Он достал из кармана пистолет, до боли стиснул шершавую рукоять. Но через минуту подумал, что, не зная всех обстоятельств, он не мог бы этого сделать — убить человека, тем более близкого Саше… Он не убийца. И притом… Пускай Саша изменила, изменила ему. Но поверить, что она изменила народу, Родине, живет с полицаем? Нет! Не может этого быть! «Надо вернуться и все выяснить! Если он честный человек, то не продаст… Но какой же он честный?! Да теперь уже и не пройти, чтоб не увидели… Вот уже пастух коров сзывает. Скрипят журавли…»

Петро прислушался. Снова кто-то крикнул, но уже с другой стороны — в гуще леса. Кто там мог звать его? В первый раз, когда он бежал, показалось, что женский голос надрывно крикнул позади: «Петя!» Он остановился тогда, замер. Ждал. И если бы оклик повторился, он, наверно, забыл бы и про школу, и про полицейский гарнизон, и про Лялькевича… Побежал бы назад, навстречу этому голосу. Но напрасно он ждал. Никто больше не окликнул. Видно, ему, усталому, разбитому, потрясенному, просто почудилось. Он и раньше часто слышал Сашин голос. И вот сейчас ему снова показалось, что это она. Крик повторился — и погасла надежда, стало ясно: перекликаются между собой люди, пришедшие по грибы. Имя какое-то непонятное — не то «Маник», не то «Ваник». И в ответ мальчишеский голос: «Ау-у!»

Люди живут, грибы собирают.

«Может быть, пойти к ним, обо всем расспросить? О чем? Что могут знать чужие люди? Скажут, что здесь она, Саша?.. Так ведь Аня же говорила. Услышать от чужих еще раз, что живет не одна — с мужем? А может быть, вернуться к ним и сказать: „Я хочу увидеть свою дочку. Где моя дочка?“ Посмотреть на малышку и глянуть в глаза Саше. Какие у нее будут глаза?» Он необычайно ярко представил ее глаза, как целовал их, и застонал от боли.

Нет, возвращаться нельзя. Он просто не имеет права, это глупо и опасно, может привести к нелепой гибели. А он должен жить, бороться, мстить и за свои, и не только за свои обиды и горе. Завтра он обязан быть в отряде, там его ждут Павел Петрович, Кастусь, товарищи, ждут большие дела. Завтра. А ему идти километров сто. Надо спешить.

Петро поднял голову.

«Что ж, прощай… — обратился он мысленно к Саше. — Не думай, что я больше не верю в любовь, которая сильнее смерти. Может быть, моя любовь не сильнее смерти, но она верная и преданная! Ты слышишь? Я и теперь тебя люблю, Саша, слышишь? Вернись…» Он хотел сказать: «И я все прощу», но почувствовал пошлость этих романсных слов, разозлился, по-солдатски выругался.

Надо идти, но он никак не мог оторваться от земли. Как будто сломался хребет, отключились нервы, и руки, ноги, сердце — все тело перестало слушаться приказов, посылаемых мозгом.

Возникло сомнение: Лялькевич ли это был? Не ударил ли он ни в чем не повинного человека? Бывают же люди, похожие друг на друга. Петро тут же отбросил эту мысль: он вспомнил взгляд того, кого он ударил, — это был взгляд человека, который узнал его и растерялся. Если б он не узнал и не растерялся, то не стоял бы столбом. Теперь люди все настороже, они не ждут, пока их схватят или ударят. А этот тип чувствовал себя, как шкодливый пес. «А я шел хозяином…»

Пронзила мысль: «Хозяином… Почему же ты бросился бежать? Не подождал, не повидался с Сашей?.. Пускай бы посмотрела в глаза». Казалось, это подумал кто-то другой — тот, с кем он часто беседовал, у кого искал совета, другой Петро Шапетович. Даже в пот кинуло, когда ответил: «Струсил. Испугался, что Лялькевич закричит, поднимет на ноги полицию…»

Попытался оправдаться: «Совсем не струсил… Просто не хотел ее видеть, не хотел объяснений… Зачем? Чтоб было еще больней? Я не боялся немцев и полицаев, я боялся самого себя, душевных мук…»

Однако почувствовал, что кривит душой. «Ты же кинулся бежать, как заяц… Как трус…» Это было очень обидно. Может быть, в начале войны он и в самом деле боялся смерти, но потом никто уже не мог, не имел права попрекнуть его этим. А тем более теперь, когда он стал партизанским разведчиком. И он докажет и себе и всем, что не трус! Сейчас же вернется и поговорит с ними!

Его охватила отчаянная, безрассудная отвага. Он вскочил с земли и зашагал в деревню. Однако не попал на то место перед выгоном против хаты Трояновых, а вышел по другую сторону сухого болотца к ольховым кустам, среди которых чернели свежие следы прошедшего стада.

Эти следы как-то сразу охладили Петра. «Коров много, — подумал он, — значит, „мирно“ живут, не „вредят“ немцам, раз те коров не трогают. Верно, здесь полицейский гарнизон из своих бобиков…»

Да и деревня уже вся проснулась, по улице ходят люди. В такой ранний час незнакомого человека сразу засекут. Петро снова отступил в глубь леса, снова забрался в чащу и повалился на мох. «Надо идти!» — приказывал он себе и… не трогался с места. Там ждали друзья. А здесь — Саша… Как уйти, не поглядев ей в глаза? А как взглянуть?.. Толпились мысли, планы… Но усталость — две бессонные ночи — взяли свое. Петро уснул.

Проснулся в испуге: ведь мог же кто-нибудь невзначай наткнуться на него. Но сон как-то хорошо успокоил, вернул рассудительность, трезвость. Хотелось есть, — уже сутки, кроме поздней черники, ничего не ел.

Спал, должно быть, часа три, потому что солнце уже поднялось высоко.

Раздумывал: «В такое время в деревне пустеет. Одни дети да старики. Пойду. Попрошу поесть у какой-нибудь бабки. И между прочим спрошу о Саше. Скажу, что когда-то до войны вместе учились. А там, может быть, удастся послать какого-нибудь мальчишку, чтоб позвал Сашу в лес. Чего мне бояться, если у меня такое оружие?»

С опушки облюбовал себе хату, почему-то третью с краю, самую зажиточную на вид. Зашел прямо с улицы, не таясь. Во дворе встретила молодая хозяйка. Она расставляла для сушки тучные снопы проса. И тут Петро стало немного не по себе: слишком уж зажиточная хата по нынешним временам — занавески на окнах, в хлеву визжат поросята, на гонтовой крыше греются на солнце пузатые желтые тыквы и аппетитные красные помидоры.

Но пути к отступлению не было.

Не попросил, а потребовал поесть. Молодица не испугалась и не стала, как это водилось в те времена, если заходил чужой, жаловаться, что в хате крошки хлеба нет. Только как-то странно улыбнулась, стыдливо прикрыла сочные губы уголком линялого платка и пригласила в хату. Сняла скатерть, постлала другую, попроще, положила большой каравай свежего хлеба, от аромата которого у Петра закружилась голова. Он сразу жадно отломил большой ломоть. Женщина снова ухмыльнулась.

— Я вам молока холодного из погреба принесу. И на чердаке погляжу — нет ли яиц. Кудахтали сегодня…

— Мгу, — промычал Петро, набивая на диво вкусным хлебом рот.

Хозяйка вышла. Петро огляделся. Хата чисто побелена, на никелированной кровати — гора подушек. На жерди — завешенная простыней одежда. «Не боятся, что немцы отберут…»

Он знал, видел, что теперь в крестьянских хатах пусто: добро припрятано, потому что оккупанты забирают все, что попадет под руку, — не только хлеб и скот, но и одежду, полотна, скатерти, полотенца, посуду. «Не к старосте ли я попал?» — мелькнула мысль, и он проверил пистолет — подарок, полученный Кастусем в Москве, в партизанском штабе. Новенький, красивый и блестящий, как игрушка.

Вдруг в стекло за его спиной что-то стукнуло, словно кинули камушек. Он оглянулся. Мальчик лет десяти кивал и показывал рукой на огороды — подавал знаки, смысл которых нетрудно было разгадать: удирай, мол!

«Кажется, влип, — подумал Петро. — Может, прыгнуть в окно?» Но тут же отказался от этого намерения. Схватил буханку, выбежал во двор, оттуда — на огород.

И тут, за хлевом, столкнулся лицом к лицу… с ней, с хозяйкой, красной, запыхавшейся, и с мужчиной, заспанным, в измятой нижней сорочке, с винтовкой в руках. Женщина ойкнула от неожиданности и мигом юркнула за спину своего «архангела». Мужчина поднял винтовку, но, застигнутый врасплох, не успел дослать патрон, — верно, собирался сделать это во дворе. Петро опередил его: выхватил пистолет, направил на полицая. Но почему-то сразу не выстрелил. Приказал:

— Бросай винтовку, сукин сын!

— Бросай! — завизжала за спиной полицая женщина. И тот, посинев от страха, уронил оружие на землю.

— Три шага назад!

Они послушно попятились.

— Руки вверх!

Подняли руки.

Петро подхватил с земли винтовку.

— По партизанскому закону, я должен вас пристукнуть…

— Ро-о-одненький, — шепотом заголосила женщина.

— Молчать, немецкая сука! Мало у тебя добра? Хотела и за меня получить?

Больше всего ярился Петро против нее, этой предательницы. Но он чувствовал, что не в состоянии вот так в упор выстрелить в женщину. А на белого как мел полицая, который не проронил ни слова, Петро почему-то не очень злился. Ну и лопух, даже патрона не дослал. Женка его, верно, заставила пойти в полицию.

Не приходилось Петру в упор расстреливать людей. И легко ли это — убить безоружного! Черт с ними, пускай живут. Не миновать им кары.

— Ложись!

Легли. Она уткнулась лицом в его бок.

Петра это развеселило.

— Как там? Сухо в штанах? Лежать и не двигаться! Подымет кто из вас голову — пущу пулю. И от леса достану. И чтоб сегодня же бросил полицию. Потому что, имей в виду, мы тебя и под землей найдем. — И Петро побежал по огороду между высоких будылей.

Знал бы он, кого помиловал! Самого начальника полицейского гарнизона Гусева! Тот уже прощался с жизнью: он решил, что пришел его час, что партизаны выследили его, когда он спал в саду у своей любовницы. И — о счастье! — партизан смилостивился.

В амбаре, где они ночевали иногда, стояла винтовка. А мундир с пистолетом остался в хате.

Гусев по борозде пополз во двор.

Не успел Петро добежать до сосняка, как во дворе прозвучали пистолетные выстрелы, поднимающие тревогу.

На них отозвался автомат возле школы.

И тогда Петро пожалел, что отпустил этого гада. Выругал себя: «Размазня. Слюнтяй. Интеллигент. Что ты скажешь хлопцам?»

Минут через десять позади уже строчило несколько автоматов — прочесывали лес. Глухо бухали винтовки. Одна пуля джикнула и срезала лозинку совсем близко.

«Если у вас нет собак, то насыпьте мне соли на хвост», — злорадно подумал Петро, отходя все дальше в глубь подсохшего болота, хотя под ногами у него чавкало и кое-где среди лозняка поблескивали черной водой с красноватым отливом «чертовы ямы».

Пока пробирался болотом, жевал хлеб, думал о том, как напугал полицая и его жену, — можно считать, доказал, что он не трус! Представил, как будет рассказывать об этом в отряде. Чувствовал, что, когда узнает командир отряда Павел Петрович, как неосторожно среди бела дня он зашел в деревню, где размещен целый гарнизон, вряд ли одобрит его за это. Сыну его, Кастусю, командиру разведки, тому, конечно, понравится. Тот любит рискованные предприятия. Но навряд ли похвалят его Кастусь и хлопцы за то, что он отпустил полицая. Не похвалят. Можно потерять уважение и доверие, это самая страшная кара — если тебе не верят.

«Что же сказать? Соврать, что убил полицая? Но ведь надо же совесть иметь. Павел Петрович, пожалуй, похвалит, если сказать полуправду: „Не знал, где другие „бобики““ — близко, далеко, может быть, тут же, на сеновале, спят, — а потому не решился стрелять, поднимать шум; обезоружил, уложил в борозду и — ходу. Не надо разыгрывать героя, приписывать себе несуществующие подвиги. Правдой скорей завоюешь уважение! Принесу доказательство — винтовку. Нет, винтовку не донести. С ней днем идти опасно. Придется взять один затвор».

«А о Саше… о ней что я расскажу? — вдруг обожгла мысль. — Прежде всего Кастусь спросит о ней…»

Горько ему стало, горько и обидно. Не только потому, что он утерял самое дорогое, что у него было в жизни. Никогда еще он не чувствовал себя таким униженным. Ему казалось, что Лялькевич, хотя и получил по морде, смеется над ним. Может быть, вместе смеются. «Нет, нет… Саша не может смеяться. Не может! Она ничего не знает…»

Петру хотелось думать, что Саша не виновата в том, что случилось, или виновата только отчасти — ее ввели в заблуждение, обольстили, вынудили. Хотелось, чтоб Лялькевич промолчал — не рассказал ей о его приходе. И он тоже будет молчать. Разве о таких вещах расскажешь даже лучшему другу? Придется врать.

Выбравшись из болота, он оказался в знакомых местах: проходил тут ровно три года назад. Все из-за того же Лялькевича. Уже тогда тот стоял поперек дороги. Неужто и тогда между ним и Сашей что-то было? Неужто не зря он, Петро, ревновал? Да, предчувствие — это не пустяк… И все же ум, сердце, все его существо не могло примириться с тем, что Саша, добрая, нежная, чуткая, могла обмануть, изменить. Он вспоминал минуты, дни, месяцы их совместной жизни. Вспомнил свой первый, потом второй приезд… Первую близость и ощущение огромного счастья, которое жило в нем до сегодняшнего дня. Как же теперь он будет жить без этого счастья, без прошлого и будущего, без мечты? И, присев отдохнуть среди пересохшего болота, где сиротливо торчали обгорелые сосенки, он заплакал от охватившего его одиночества.

Скорее к товарищам! Может быть, там развеется, забудется горе!

К Днепру Петро вышел под вечер. Прошел по берегу, вдыхая речную прохладу, запахи ила и рыбы. Лодки нигде не было. Плыть он не отважился, чувствовал усталость да и боялся привлечь к себе внимание. На том, западном, крутом берегу он заметил людей.

В одном месте дорога подходила к обрыву. Он видел, как по ней проехали возы, нагруженные снопами ячменя или пшеницы, прошли женщины. Кажется, будто идет обычная жизнь, люди заняты мирным трудом. И все-таки надо остерегаться. До чего же обидно — прятаться на родной земле!

Что же делать? Ждать ночи? Жалко времени. Да и плыть ночью еще опаснее. Надо искать лодку.

Укрываясь в прибрежном лозняке, Петро спустился вниз. За изгибом реки на том берегу показались белые домишки. Он узнал их. Они часто бывали там с Сашей. Это МТС, чуть подальше — больница, где работала мать Сени Песоцкого. Снова всплыли воспоминания.

В устье речушки, впадавшей в Днепр, он нашел лодку. Но только прикоснулся к ней, как позади послышался суровый голос:

— Эй, ты там! Не ты поставил, не трожь. Привыкли хватать чужое, точно свое!

Петро отскочил, чтобы занять более выгодную позицию для обороны.

Из кустов показалась рыжая борода, блеснули колючие глазки. Но Петро сразу увидел, что перед ним не враг. Из зарослей вышел старик лет семидесяти, вооруженный лишь ножиком да срезанными прутьями лозы. Правда, глядел он неприязненно, заросшее лицо казалось сердитым. Матюкнулся и повторил:

— Не ты поставил, не трожь! Не твое…

Петро решил договориться мирно и кротко попросил:

— Перекиньте, дедушка, на ту сторону, пожалуйста. К сестре иду в Заполье.

Старик окинул его проницательным и критическим взглядом.

— А что дашь?

— Что я тебе дам! В карманах у меня ветер гуляет…

— Десять марок! — решительно заявил лодочник.

Петра возмутила наглость и жадность старика. Собственно говоря, не столько жадность, сколько то, что он потребовал марки. Если б он запросил тысячу рублей, Петро только посмеялся бы. А то марки!

— Ты что ж это, старый черт, разбогатеть задумал?

— А это дело мое. Может, и разбогатею.

— Марочник какой нашелся! Люди кровь проливают, а он марки копит…

— Ну, так катись ты… — выругался старик и презрительно отвернулся.

«Ах ты, псина старая! Сейчас ты у меня другое запоешь…» Петро достал из кармана пистолет, перекинул с руки на руку, словно вороненый металл жег пальцы.

— Эй, ты, марочник! Гляди! Могу дать тебе марочку, золотую. Нет ей цены. Из этой вот игрушки.

Старик искоса посмотрел на пистолет и молча двинулся в кусты.

— Ты куда?

— За веслом.

— Другой разговор. Однако и я с тобой…

— Да вот оно, весло, — наклонился он.

— Не вздумай к немцам привезти, если собираешься еще богатеть, — предупредил Петро, вскочив в лодку.

Он сел на носу, не выпуская из рук пистолета, лодочник — на корме. По реке плыли молча. На песчаном перекате старик живо, как молодой, выскочил и подтолкнул лодку. Когда выплыли на днепровский простор, он вдруг весело улыбнулся и спросил:

— А я, кажется, уже перевозил тебя однажды?

— Когда?

— Не помню когда, а лицо твое запомнилось. Вид у тебя больно невеселый. На смерть краше идут.

Петро вздрогнул: значит, этот дед перевозил его три года назад, когда он ушел от Саши, увидев, как они играли в волейбол, — Саша и тот… Пальцы впились в рукоятку пистолета.

— А хлопушку свою спрячь, — говорил меж тем старик. — Был бы я твоим командиром — такую бы припарку тебе прописал за то, что ты вертишь этой игрушкой у каждого под носом. Дурень ты, брат…

— Ну-ну! Командир! Поговори еще!..

— Мне не раз хотели рот заткнуть — не заткнули, как видишь. А как же мне тебя назвать, коли ты самый натуральный дурак? Скажи и на том спасибо…

Петро усмехнулся.

— Веселый ты, дед!

— Знаешь, как это называется? — стукнул он веслом о борт. — Душегубка. Ты вот держишь свою цацку, а я могу во как, — лодка сильно качнулась.

— Ну-ну!

— Это я тебя предупредил, чтобы ты остерегся… А кабы я сразу… Пикнуть бы не успел. Пошел бы твой пистолет на дно, а следом — и ты. Я помог бы веслом по башке, чтоб долго не болтался. Я, брат, и спасать умею и топить кого надо…

Петро почувствовал, как похолодел затылок. Он понял: здесь, посреди реки, он со своим оружием беспомощен перед этим седым, взъерошенным, слабосильным на вид стариком. Но вместе с тем тот вызывал теперь уважение и доверие. Нет, не десять марок были ему нужны, а что-то другое! Может быть, это какая-то хитрая проверка или пароль? Своего отношения к «новому порядку» старик не высказал ни одним словом, но Петро почему-то почуял в нем надежного человека и сунул пистолет в карман.

— Не будем ссориться. Мы же — старые знакомые. Скажи лучше: ты, случайно, не оттуда? — кивнул он в сторону местечка, которое за выступом берега не было видно.

— Оттуда. А что?

— У вас там врачом работала Мария Сергеевна Песоцкая.

Лодочник пристально посмотрел на него и уточнил:

— Марья Сергеевна Кутека, это муж у нее был Песоцкий. Ага, работала. И теперь работает.

— Работает? Где?

— В больнице. Где же еще! При любой власти люди болеют, — философски-рассудительно сказал он и, немного помолчав, спросил: — А ты откуда знаешь нашу докторшу?

— Лечился у нее, — соврал Петро, чтоб не пускаться в лишние объяснения.

— А-а…

Лодка ткнулась носом в песчаный берег как раз у глубокого оврага. Такие овраги в высоких берегах вымывают вешние воды, отыскивая кратчайший путь к Днепру. У самой воды они глубоки и широки, дальше в поле мелеют, суживаются и разветвляются, как дерево. Там, где есть родники, ручьи в оврагах живут до лета, а потом пересыхают.

Петро понял, что старик нарочно привез его к этому оврагу, чтобы оберечь от опасности на первых шагах. В груди колыхнулась теплая волна благодарности.

«Вот он какой, этот дед: мудрый, хитрый, осторожный».

Петро ступил на чисто промытый песок и придержал лодку, потому что старик уже уперся веслом в дно, чтоб оттолкнуться.

— Спасибо, дедушка. Не обижайся, что я так…

— Бог с тобой, — ответил тот, грустно склонив голову.

— Будь здоров.

— Будь здоров и ты, сынок.

А когда Петро отошел, старик вдруг тихо окликнул:

— Послушай! Хлопец! Ты к докторке? Будь осторожен. В школе немцы.

Петро обернулся, кивнул головой — понимаю, мол.

— Спасибо!

Он помнил, что школа недалеко от больницы, через дорогу.

Уверенность старика, что он пробирается в местечко, навела на мысль зайти к Сениной матери. Да, он должен к ней зайти! Непременно. Петро остановился в раздумье на дне оврага, на белом слежавшемся песке. Склоны поросли калиной, шиповником, еще какими-то колючими кустами. Заметив на песке свои следы, партизан подался в сторону, поднялся по склону наверх, оглядел поле, пустое и тихое, и лег в кустарнике над обрывом.

Заходило солнце. Реку уже укрыла тень крутого берега. На верхушках дубов горели последние лучи. Вниз по течению плыла одинокая лодка. Где-то далеко замычала корова. Легкий ветер принес запах прелого зерна. Голова кружилась. Трехдневные переходы километров по пятьдесят, бессонница, все эти переживания совсем вымотали Петра.

Ему казалось, что он медленно проваливался в глубокую яму, где сгущался мрак, глохли звуки, угасали мысли, как угли догоревшего костра, и становилось легко и хорошо. Но внезапно он снова всплыл на поверхность. Уже и в самом деле стемнело, в небе загорелись звезды. Внизу, у реки, подымался туман. Голова была ясная, как будто он отлично отдохнул, и снова вихрем закружились мысли.

«Да, я навещу ее. Мы вместе поплачем над ее и над моим горем. Ей, матери, можно все рассказать. Потому что только любовь матери, и вправду, сильнее смерти. Ничто в мире не может ее охладить, поколебать… А зачем мне быть вестником горя? Убить последнюю надежду? Пускай надеется, верит… Так ей будет легче жить. А я могу поддержать эту веру, если передам привет от Сени, скажу, что он остался на батарее…

Нет, я не могу лгать. Я выдам себя… Да и зачем? От этой страшной правды ей не уйти. Она все равно свалится на нее. Придет вместе с освобождением, победой… И тогда ей будет еще тяжелей среди всеобщей радости. Лучше теперь… Когда кругом горе, легче и свое перенести. Она мужественная женщина и врач. Пускай в ее сердце будет больше ненависти к врагу».

Мысли обрывались, как гнилые нитки. А на черном небе вспыхивали новые звезды. Они мешали думать. Звезд стало без числа. Вот они колыхнулись, запрыгали с места на место. И Петро тоже колыхнулся и поплыл куда-то, покачиваясь, как на волнах.

Нет, он должен идти! С усилием поднялся — ноги занемели, заболела грудь там, где были раны.

Потом он еще долго лежал под самым местечком, в недозрелой гречихе, пахнущей медом. Во тьме безлунной ночи он видел белый домик больницы с одним тусклым огоньком — должно быть, в приемном покое. Его тревожили звуки, долетавшие из поселка: приглушенная музыка, голоса, пение. Кто-то развлекается. Кому-то очень весело.

«Если это немцы, — размышлял Петро, — тем лучше: больше веселья — меньше бдительности. Где у них стоят часовые? Возле школы — понятно. У больницы? Зачем им охранять больных? Над обрывом, чтоб следить за лесным берегом, откуда могут переправиться партизаны? Но всего Днепра не огородишь штыками. Не хватит часовых. Я переплыл днем».

Петро помнил деревянный домишко за больницей, где жила Мария Сергеевна, — показала Саша, когда они проходили мимо. Да и Сеня как-то говорил, что мать боится, как бы их лачуга весной или после хорошего ливня не очутилась в Днепре.

Он полз по гречихе, по колючей стерне, через межи с засохшими сорняками. Как много стало меж!

То и дело останавливался, припадал ухом к земле.

Земля молчала. Звуки доносились по воздуху — чужая музыка, чужие песни и пьяные выкрики.

«Веселятся, гады!»

Они злили, эти звуки, наполняли сердце гневом.

Когда подполз к разрушенной ограде, еще больше разозлился, обида обожгла сердце. Враги открыто пируют, а он вынужден ползти по родной земле, чтобы повидать мать друга, рассказать о гибели единственного сына… Довольно! Петро вскочил на ноги. Рядом стояла уборная. «Если здесь больница, то в уборную ходят больные, и на того, кто идет отсюда, не обратят внимания!»

Подкрепив свой гнев таким логическим рассуждением, он в полный рост, но медленно, как ходят больные, двинулся к домику, черневшему возле белого здания больницы. И вдруг увидел тех, что веселились. По другую сторону улицы, в школе, окруженной густыми деревьями, светилось широко открытое окно; остальные окна были, вероятно, замаскированы, и только это смело глядело в ночь — через больничный двор, за реку, в далекий лес, как бы бросая вызов тем, кто скрывается там, в лесу, — хозяевам земли.

Так показалось Петру, и его всего прямо заколотило. В большой классной комнате (может быть, в той, где учился Сеня) танцевали фашисты. Так разве может он, партизан, пройти мимо? Разве можно явиться к матери с одним горестным известием о смерти сына? У него есть граната, разве имеет он право уйти? Коли уж рисковать, так с толком, чтоб отомстить за Сеню, за себя, за все то светлое, что утрачено и растоптано. А если он, может случиться, не придет к Сениной матери — пусть она простит его.

Петро повернул назад, в поле. Медленно отошел, потом наклонился и побежал. Перебежал дорогу и огородами (за школой стояло несколько хат) прокрался к аллее молодых тополей, листья которых и в эту тихую, безветренную ночь испуганно трепетали.

Школьная ограда нетронута, не то что больничная, и даже укреплена: обтянута вверху колючей проволокой.

Конечно, можно перебраться и через проволоку, но Петро боялся, что там сигнализация, и в поисках лаза пополз вдоль ограды. В одном месте штакетник расшатался, Петро раздвинул его и пролез внутрь.

В школьном саду, через который он пробирался, стоял густой аромат спелых яблок. Он был голоден, и нестерпимо захотелось сорвать хоть одно яблоко. «Может, и яблоня эта посажена Сеней?» — подумал он, но преодолел искушение.

Вот и здание школы: низкое, длинное. Над крышей в звездное небо вздымаются черные пики тополей.

Петро прислушался. Во дворе тихо. И в школе музыка умолкла.

«Не расходятся ли?» — подумал он с тревогой. С пистолетом в левой руке и гранатой в правой он стремительно пробежал последние метры до школы и прижался к теплой бревенчатой стене, от которой пахло нагретой смолой.

Нет, они не расходятся. Они хохочут.

«Пускай посмеются еще минутку. Многим из них больше не придется смеяться на этом свете».

Не отрываясь от стены, он осторожно продвинулся до угла.

Широкая полоса света падала на дорожку, посыпанную желтым песком, на аккуратно подстриженный куст сирени и калитку… Петро увидел все это мгновенно, отметил, что над калиткой нет колючей проволоки. Обратил внимание на тополя, листва выглядит в ярком свете не зеленой, а серебристо-алюминиевой, как рыбья чешуя.

Обойдя крыльцо, Петро очутился возле открытого окна, заглянул в комнату. Они сидели за столом: шесть офицеров и две девушки. Одна заливалась пьяным смехом, другая говорила своему соседу, грозя пальцем:

— Я вас накажу, Отто! Сколько раз повторяла: по-русски надо говорить не девки, а девушки… Вам непростительно! Вы не Густав, который не бе́, ни ме́, ни кукареку…

Петра передернуло от этих слов. «Шкуры продажные!»

— Волен вир дойч шпрэхен. Цум тойфель русиш![9]

— Либэ мэдхен, — закричал другой офицер, подымаясь, — тринкен вир фюр либэ![10]

— Это ты, Генрих? — услышал Петро сзади тихий голос.

Он не вздрогнул, не бросился бежать. Спокойно вырвал чеку, швырнул гранату в комнату, на стол и отскочил в тень под тополя.

От взрыва погас свет. Петро метнулся к калитке, сильно толкнул, она с треском отворилась. Выскочил на улицу и побежал в поле. Но через несколько шагов споткнулся.

«Неужто от усталости?»

Вскочил и снова споткнулся, будто неведомая сила толкнула в спину. Почувствовал внутри что-то горячее.

«Ранен? Чем? Когда?»

Очевидно, выстрел часового прозвучал одновременно со взрывом, потому Петро и не услышал его. Почему-то пришла мысль, что спасение не в поле, куда он бежит, а там, за Днепром. Собрав последние силы, он бросился в больничный двор. На миг возникло ощущение необычайной легкости. Казалось, что он не бежит, а летит, и может вот так, прыгнув с обрыва, перелететь через Днепр. Скорее бы только обрыв! Скорей!

Но та сила, что раньше толкала его, стала вдруг тянуть назад, как бы стремясь повалить на спину. Он обернулся с намерением ударить невидимого врага пистолетом, выстрелить ему в лицо. Но перед глазами взмыло красно-зелено-желтое пламя, казалось, северное сияние сорвалось с недосягаемой высоты и падает прямо на него. Он отшатнулся, закрыл руками лицо.

III

К рассвету Лялькевич добрался до лагеря. На опушке его остановили дозорные. Когда он, устало ковыляя, стал уже тревожиться: «Неужто спят? А может быть, снялись?», с молодого дуба посыпались крупные капли росы и чуть не на голову ему свалился человек. Приставив ствол винтовки к груди, сказал:

— Минуточку, господин уважаемый, есть разговор.

Хлопец был незнакомый.

«Пополняется отряд», — с удовлетворением подумал Лялькевич.

В глазах партизана в предвкушении интересной беседы с «вражеским агентом» прыгали задорные чертики.

— В такой ранний час добрые люди спят, уважаемый…

Лялькевич улыбнулся. Дозорный нахмурился, собираясь, вероятно, проявить всю свою суровость. Но ему помешали.

— Опусти винтовку! Свой, — приказал кто-то.

Лялькевич обернулся и увидел одного из тех, кто пришел в лес вместе с ним в самом начале войны.

— Доброго утра, товарищ комиссар!

— Здорово, Корней Петрович! — Владимир Иванович, обрадовавшись, жал партизану руку. — Дед дома?

— Дома.

Молодой дозорный сошел с тропки, встал возле дуба и приставил винтовку к ноге. Он не знал этого хромого человека. Но если тот идет к самому Деду и «старики» называют его комиссаром, — значит, это не первый встречный.

— Из города, — сказал Корней, кивнув на новичка.

«Наше пополнение», — подумал Лялькевич и оглянулся, чтобы запомнить лицо человека, оказавшегося здесь благодаря работе, которую вел он со своими помощниками.

Ему хотелось прийти в отряд незаметно, никого не будить. Примоститься где-нибудь на возу или в пустом шалаше и отдохнуть — очень уж ныла натруженная в неблизкой дороге нога. Но и в такую рань в лагере не спали. Только что вернулась из ночного похода группа разведчиков. Эти «партизанские гвардейцы» не только его бывшие подначальные, но и друзья. Увидели — от них не укроешься, — загорланили на весь лес.

— Комиссар!

— Володя!

— Владимир Иванович!

Протянулось сразу несколько рук. Тискали, хлопали по плечам.

— В гости или совсем?

— Тише вы! Разбудите людей!

— Людей? Какие это люди? Сони! Довольно им пухнуть! Рады, что нет комаров…

— Их и пушкой не разбудишь!

— Слушай! Плюнь ты на свою культяпку! Давай обратно в отряд! Мы тебе тачанку организуем! С пулеметом!

— Он там к такой молодице прилип!..

— Ого! Молодица — фельдшерица!..

— Женился?

— Откормила она тебя… Скоро пузо отрастет.

Как и где он лечился после ранения, почему задержался — о том было известно немногим в отряде. Но эти черти разведчики все пронюхают. И, главное, могут истолковать по-своему. Лялькевича беспокоили их реплики и шутки.

— Ну и мастера же вы языком трепать! Вам бы не в разведке служить, а выступать на эстраде, — сказал он как бы шутя, но с укором: не болтайте, мол, лишнего!

— О комиссар! Ты забыл, что такое разведчик. Это же всегда актер!..

— Владимир Иванович сам отличный актер!

В центре лагеря, словно из-под земли, поднялась голова Черномора — этакая бородища, только шлема не хватает. Казалось, дунет сейчас — и взовьется вихрь. Но голова крикнула обыкновенным человеческим голосом:

— Дажора! Что у тебя там за базар?

— Дед!

— Не спится ему!

— Такой шум мертвого поднимет.

Разведчики по одиночке растаяли. Только командир их, Генка Дажора, высокий, худощавый, с волосами, как лен, и девичьим лицом, остался с Лялькевичем.

Дед — командир отряда Макар Пилипенко — увидел Лялькевича и сразу же вскочил с земли. Босой, в армейских галифе и майке, он шел навстречу Лялькевичу, широко раскинув руки. Обнял, защекотал ухо и шею бородой:

— Володя, друг! — и встревоженным шепотом спросил: — Что случилось?

— Ну и помело же ты отрастил! — шуткой ответил Лялькевич.

Пилипенко потащил его в землянку. Бородатый командир, которого звали «Дедом» партизаны, окрестное население и даже немцы, был совсем молодым человеком — ровесником Лялькевича. Они много лет знали друг друга — Пилипенко работал пропагандистом райкома партии. Подружились они в истребительном отряде, когда ловили немецких парашютистов. Командиром отряда в то время был начальник милиции, они оба — его заместителями. Когда при приближении немцев райком отдал приказ создать из лучших людей ядро партизанского отряда, Лялькевич и Пилипенко возглавили его; с десятком надежных хлопцев, коммунистов и комсомольцев они перебрались с правого берега Днепра в лесное междуречье. Через каких-нибудь два месяца их отряд стал самым крупным в районе. Они с самого начала держали связь со своим секретарем райкома, а позднее связались с Гомельским подпольным горкомом и отрядами, действовавшими в южных лесах Гомельщины.

Казалось бы, по логике вещей, математику Лялькевичу надлежало бы стать командиром, а пропагандисту Пилипенко — комиссаром. Но вышло наоборот. С первых же дней всем стало ясно, что Макар рожден быть командиром.

Хорошая была у них дружба, настоящая, такая, что связывает на всю жизнь. Пилипенко очень обрадовался, увидав друга, но в то же время и встревожился: Лялькевич в отряд приходил редко.

— Макар, ты снялся в своей бороде? Это же, знаешь, показать когда-нибудь! Вот был дед… в двадцать шесть лет! У другого и в сто такой не будет…

— Ты моей бороды не трожь. Немцы за нее десять тысяч дают.

Не сомневаясь, что Лялькевича в отряд привели исключительные обстоятельства, командир закрыл двери, чтоб тот скорее приступил к делу.

Сквозь единственное маленькое оконце цедился скупой утренний свет.

— Зачем закрыл? Дышать нечем. — Лялькевич толкнул рукой тяжелую, как в склепе, дверь.

— Привык ты к простору. Не тяни кота за хвост. Не люблю… В самом деле ничего не случилось или ты прикидываешься?

— Ей-богу, ничего особенного… для всех нас. Разве что для судьбы двух или трех человек…

Лялькевич с интересом оглядел землянку. Вот где Пилипенко проявил себя как пропагандист, организатор районного музея! В землянке выставка народного творчества. От потолка до пола она увешана домоткаными коврами, дорожками, покрывалами, полотенцами, скатертями с белорусским и украинским орнаментом. Даже наволочки на подушках вышитые, как у богатых невест.

— Это откуда же?

— Немецкую почту взяли. Посылочки завоеватели отправляли с этим добром. Экзотика!

Проснулся комиссар отряда — Копытков, заменивший Лялькевича, когда того ранили.

Комиссар — человек солидный, лет на пятнадцать старше командира, с заметной сединой на висках, с широкоскулым выразительным лицом. Он — старый армеец, имеет немалое звание — батальонный комиссар. Окруженец. К отряду присоединился осенью с группой бойцов. Умный, образованный, но очень самоуверенный и самолюбивый. Узнав, что отрядом командует человек, три года назад вернувшийся из армии и всего с двумя треугольничками в петлицах, Копытков через неделю потребовал, чтобы командование было передано ему. Тогда Лялькевич с ним крепко поругался. Пришлось вмешаться подпольному райкому и деликатно побеседовать с батальонным комиссаром.

— А-а, Лялькевич! Здорово! — протирая глаза, протянул Копытков.

— Доброго утра, Сергей Николаевич.

— Каким тебя ветром занесло?

Лялькевичу не понравился тон комиссара. Нельзя так спрашивать человека, вернувшегося домой, в родную семью. И он не ответил.

Пилипенко постарался сгладить неловкость. Добрая душа, он страдал, видя разлад между товарищами. Превыше всего он ценил мир и дружбу.

— Знаешь, — обратился он к Лялькевичу, — мы получили тревожные известия… поэтому так наэлектризованы. В Гомеле — провалы. Правда, кажется, не в тех группах, с которыми связаны мы через тебя и твоих подпольщиков. Но многие группы имеют связь между собой. Вот и кольнуло, брат, когда я тебя увидел. И Сергей Николаевич…

— О провалах я слышал, — сказал Лялькевич. — Мы приняли меры предосторожности.

Копытков сел на постели, уперся руками в колени, тяжело закашлялся: с весны его душил астматический бронхит.

— Хотят парализовать все сразу, — сквозь кашель выговорил он.

— Да, нажимают, гады. Подступили к Сталинграду — прут на Кавказ… И здесь. Откуда у них, чертей, силы? Понатыкали гарнизонов везде, особенно у нас, в междуречье. В каждой прибрежной деревне — немецкий гарнизон. Где были румыны — сменяют, не полагаются на них. Какого дьявола им тут надо? Не можем понять… То ли они судоходство хотят наладить, то ли нас в клещи взять, прижать к реке и потопить. Если таковы их намерения — глупые у них командиры! Ты знаешь, чем мы им отвечаем? — Маленькие глазки над дремучей порослью бороды радостно заблестели. Пилипенко понизил голос и наклонился к Лялькевичу, который сидел на его постели и отвязывал протез, чтоб дать отдых ноге. — Объединяемся в бригады. Да, в партизанские бригады! Четвертак — уже командир одной из них. Насчет нашего отряда пока еще ничего не решено. Может быть, станем ядром отдельной бригады. Дед, гляди еще, выйдет в большие командиры! А что? — шутливо принял он важную позу и погладил бороду. — С такой бородой я могу далеко пойти.

Копытков укоризненно покачал головой.

Лялькевич массировал натруженную ногу.

— Болит? — сочувственно спросил Пилипенко.

Копытков закурил что-то сильно пахучее. Лялькевич удивился, так как знал, что батальонный комиссар не курит.

— Травку какую-то дед посоветовал. Помогает. — И пояснил: — Не наш Дед. Настоящий. Лодочник на Днепре.

Командир засмеялся.

— Слышал, Володя? Я — дед ненастоящий. Комиссар не признает моей бороды. Считает, что незаконно выращена на частной усадьбе.

Лялькевич знал: Макар шутит от полноты чувств — чистосердечно и просто. Копытков нахмурился: видно, подумал, что тот намекает на его претензию стать командиром отряда.

— Почему же ты молчишь, Володя?

— Думаю о настоящих и ненастоящих, — грустно усмехнулся Владимир Иванович. — Объявился настоящий Шапетович…

Пилипенко свистнул. Комиссар поперхнулся пахучим дымом и снова закашлялся.

— А сказал: ничего особенного. Откуда?

— Не знаю. Появился вчера на рассвете. Я умывался…

— Рано встаешь!

— Увидел меня. Узнал. — Лялькевич объяснил Копыткову: — Мы встречались там, в Заполье, когда он приезжал к Саше. Он и тогда был со мной не слишком приветлив.

— Видно, имел основания.

— Не дури, Макар. А теперь… можно представить, что он подумал. Разговор был короткий. «Присосался, — говорит, — сукин сын!» И все… Если не считать небольшого физического воздействия, которое, как видишь, изменило нос и губы…

— Вот черт! А я думал — ты поправился так.

— Кинулся в огород — и как сквозь землю провалился. Я не мог не сказать Саше. Она полдня его в лесу искала… Я обещал найти. Помогите, товарищи.

Копытков хмыкнул:

— Романтика. Где ты его найдешь?

— Нет, дорогой Сергей Николаевич, это не романтика, — сказал Лялькевич. — Если женщина рискует не только своей жизнью…

— Весь народ рискует жизнью…

— …не только своей жизнью, — повторил Лялькевич, — но и жизнью ребенка, наконец, женской честью, чтобы спасти партизана… И если она так дорожит своей любовью к мужу… Не морщитесь! В такой романтике — великая сила! И вот сейчас от того, как разрешится это нелепое недоразумение, зависит ее судьба, ее будущее счастье. Я не могу оставаться равнодушным, когда дело идет о таком человеке. Наконец, деятельность нашей группы…

— Где ты собираешься его искать? Легче найти иголку в стогу сена. А может быть, он вовсе… — перебил Копытков.

Пилипенко дернул себя за бороду.

— Насчет «вовсе» не будем, Сергей Николаевич! Полицай пришел бы не в такое время и не оттуда. Безусловно, наш хлопец, партизан… Верно, из переброшенных с Большой земли. Ладно, Володя! Поищем. Сегодня же пошлю разведчиков к соседям. Эти орлы и под землей найдут! — Он выглянул из землянки, крикнул: — Дежурный! Дажору ко мне.

Командир разведки явился так быстро, словно ждал вызова где-то в двух шагах. Вбежал, козырнул и тут же снял свою старую кепку. Одет он был по-штатски: серенький пиджачок с рукавами, протертыми на локтях, залатанные на коленях штаны, мокрые от росы ботинки.

— Что же ты не доложил, где твои петухи отсыпались сегодня? Каких девчат обнимали — руднянских или дятловицких?

— Товарищ командир, — притворно обиделся разведчик. — Не очень-то пообнимаешь — везде гарнизоны.

— Что в Островках?

— Около сорока полицаев, семнадцать немцев. Два пулемета, одна танкетка.

— Танкетка! Ишь гады! Что ж, пускай будет танкетка! — И Пилипенко объяснил Лялькевичу: — Решили ударить по этому гарнизону под спаса… Чтоб они чувствовали, что не очень-то мы их испугались. Что еще?

— Вчера днем кто-то шлепнул старосту Карповича.

— Туда ему и дорога, гаду! Но кто это нас опередил? Не по-соседски работают! Он нам подсуден.

— Ночью сгорела школа в местечке. Там был бой… Стреляли… Сашка Кудлач наблюдал из-за реки. Только что примчался оттуда. Школу жалеет. Он там учился.

Лялькевич, молча слушавший рапорт командира разведки и шутливые реплики Деда, вдруг встрепенулся:

— Слушай, Макар! Знаешь, что я подумал? Это его работа.

— Чья?

— Шапетовича. Староста и школа. Мстил по пути.

— Ты полагаешь?

— Мне так кажется. Чувствуется рука, которая саданула меня в переносицу. Вот так — с налету! Недолго думая…

— Староста — возможно. А школа не под силу одному, — усомнился комиссар. — Вы же слышите — был бой. Не вел же его один человек.

Пилипенко задумался, разглаживая бороду, потом решительно сказал:

— Все равно. Поищем и за рекой!

IV

«Не пожелай сразу многого» — это почти евангельское изречение утешало недолго, только поначалу. А уже вечером, когда Владимир Иванович ушел в отряд, Саша почувствовала, что нет ей покоя. Недостаточно ей того, что Петя «жив, здоров, духом крепок и сердцем чист», как сказал ей Алексей Софронович. Если б эта радостная весть пришла издалека — другое дело. А когда он сам был здесь, у них во дворе, рядом, и ушел, неведомо что думая о ней, — разве можно спокойно ждать?

«Глупый! Боже мой, какой глупый! — шептала она ночью, сжимая кулаки от злости. — Я не знаю, что сделаю с тобой за эту глупость. Как ты мог подумать! Сумасшедший! Дурак ревнивый!»

Но через минуту злость уступала место нежности, и Саша звала его:

«Петя! Родной мой. Вернись! Погляди на дочку!»

Она замирала, прислушиваясь к каждому шороху во дворе. Ждала, верила, что ночью он придет. Он ведь знал, что рядом полицаи, и не мог прийти днем.

В полудремоте, в горячечных видениях она прижимала его голову к груди, целовала глаза, губы, повторяла самые ласковые слова. И становилось еще больнее, когда, очнувшись, убеждалась, что его нет. За ночь Саша осунулась и ходила как тень, как призрак. Поля и Данила не спускали с нее глаз, ухаживали как за тяжелобольной. На следующую ночь ее преследовали страшные сны, кошмары… Петя будто попал к фашистам, его били, пытали…

А Лялькевича все не было. Саша начала сомневаться, ищет ли он Петю. Вспомнилось, как весной под поветью он обнял ее и стал целовать. Она оттолкнула его. А потом, позднее, когда они раскорчевывали делянку под просо и сели полудновать, он сказал:

— Саша, я хочу, чтоб вы знали. Жизнь наша солдатская, и все может случиться. Я вас люблю… Люблю давно, еще с Заполья. Простите меня за тот порыв. Я ничего не требую… Никогда вас не обижу… Но вы должны знать…

Он говорил «вы», хотя они давно уже обращались друг к другу на «ты». Ей стало жаль себя, Петю, Лялькевича. Хотелось плакать, и она ничего не ответила. Он стал жадно пить квас из баклаги, словно у него внутри горело.

Ей не хотелось думать о Лялькевиче дурно. Но в бессонные ночи что только не приходит в голову. Даже закралась мысль, что он мог сказать Пете что-нибудь нехорошее, обидное, поэтому тот ударил его и скрылся так поспешно. Ей тут же стало стыдно за подозрение. Нет, не такой человек Владимир Иванович!

На третий день соседка Аксана сказала:

— Что ты, глупая, мучаешь сама себя? Иди к нему. Помиритесь. Мало ли я лаялась со своим? Поверь моему слову, он так же мучается.

«Иди» — слово это как бы разбудило Сашу.

— Я знаю, — сказала она Поле и Данику, когда соседка ушла, — где его искать. Он заходил к Ане. Я должна туда пойти.

Поля едва удержала сестру, чтоб та не кинулась на ночь глядя, — так Саша убедила себя, что только там можно напасть на Петин след.

На рассвете Саша ушла. Документы у нее были — часто ходила в город по заданию организации. За это время она привыкла к немцам и давно уже не испытывала такого страха, как в начале войны. Однажды в Гомеле ее задержали, отвели в комендатуру, и она отвечала на все вопросы смело, находчиво, и все обошлось благополучно.

Но, дойдя до того места в междуречье, где их с Аней хотели расстрелять парашютисты, Саша снова почувствовала страх. И, странное дело, он больше не оставлял ее ни в лесу, ни в поле, ни даже в деревне, через которую она проходила. Это был даже не страх, а предчувствие чего-то недоброго. Она боялась встречи с немцами. И столкнулась с ними на берегу Днепра. Они выскочили из кустов, человек восемь, окружили и направили автоматы на безоружную женщину.

У Саши екнуло сердце.

Немцы что-то злобно говорили про партизан, глядели волком, вырвали из рук узелок и держали его с опаской — не мина ли? Один больно толкнул автоматом в плечо. Наконец посадили в лодку и под конвоем повезли в местечко.

В лодке Саша с облегчением вздохнула: плыли туда, где многие ее знают. Вспомнила то время, когда приходила сюда с Петей, и даже залюбовалась знакомой днепровской ширью, забыла про страх. Только когда увидела, что лодка пристает у больницы, сердце ее снова забилось.

Поднялись по узкой тропинке на кручу, и первое, что бросилось в глаза — свежее пожарище на том месте, где стояла школа. Сиротливо и страшно, как привидения, возвышались белые печи и обгоревшие черные тополя. А больница цела, все три дома.

Сашу повели в главный корпус, где она лежала, когда родила Ленку.

— Партизан! — сказал один из конвойных часовому у больницы.

— О-о! — удивился тот и направил на нее автомат.

И вдруг Саша увидела Марию Сергеевну. Она вышла из амбулатории в белом халате, в косынке с красным крестом. Такая же, как год назад, разве что немного постарела. Саша крикнула:

— Мария Сергеевна!

Та глянула и сразу узнала:

— Саша! Друг мой!

Устремилась к ней, но часовой остановил движением автомата.

— Мария Сергеевна! Я шла к вам, к Ане, навестить, а они задержали… Налетели на том берегу, как бог знает на кого… Скажите им.

На крыльцо вышел молодой красивый офицер.

— Вас ист хир?[11]

Конвойные вытянулись и стали докладывать. Офицер отрывисто и сердито что-то спросил. Конвойные растерялись и начали оправдываться, перебивая друг друга. Офицер прикрикнул на них. Тогда к нему обратилась Мария Сергеевна:

— Герр обер-лейтенант! — и заговорила по-немецки быстро и горячо.

Он слушал молча, почтительно склонив голову. Саша понимала, о чем она говорит, по выражению ее лица, по жестам. Да и немецкие слова, которые она учила в школе и которые часто слышала за время оккупации, в устах Марии Сергеевны были куда понятнее, чем у немцев.

Офицер показал на ее узелок. Солдат положил его на скамью. Развязал.

Обер-лейтенант спустился с крыльца, достал из кармана брюк маленький блестящий ножичек, взял хлеб и стал отрезать от него тонкие ломтики. Один за другим они падали на песок дорожки.

Саше стало больно и обидно за пренебрежение к хлебу, который они добывали потом и кровью. Видно, Мария Сергеевна прочитала это на ее лице, потому что сказала офицеру:

— Герр фон Штумме, по русскому обычаю хлеб нельзя бросать на землю.

Он удивленно посмотрел на нее, смешно вытаращил свои и без того большие, по-детски светлые глаза. Врач развела руками.

— Народный обычай, его надо уважать.

Офицер приказал солдату поднять хлеб. Тот собрал ломтики, небрежно обтер о рукав мундира и положил на платок, бросив злобный взгляд на Сашу. Обер-лейтенант осторожно разрезал каждое яблоко, но уже не кинул дольки на землю, а положил обратно. Потом пальцем поковырялся в соли.

Саше стало смешно от этих педантичных поисков неведомо чего.

Офицер повернулся к ней и сказал что-то по-немецки. Мария Сергеевна перевела:

— Господин офицер требует съесть щепотку соли.

Саша съела. Тогда он потребовал:

— Документ!

Саша достала из внутреннего кармана старого Даникова пиджака паспорт и удостоверение. Он внимательно прочитал, передал солдату, а сам подошел и стал обыскивать ее: ощупал карманы пиджака, бесстыдно провел ладонями по бедрам, бокам, наконец по груди.

Сашу передернуло от отвращения, она слегка оттолкнула его руку. Он испуганно отшатнулся и еще больше вылупил глаза. Протянул удивленно:

— О-о!

— Герр фон Штумме, вы же культурный человек… Как можно! — с укором сказала Мария Сергеевна.

И Саша увидела, как немец покраснел. Впервые она наблюдала захватчика, устыдившегося своих поступков. Значит, живы еще в нем человеческие чувства. Но чтобы не выдать их, эти чувства, он надулся и строго спросил:

— Куда вы шел?

— Шла в Заполье… Я там работала фельдшером. Вот Мария Сергеевна знает. Там у хозяйки, у Ганны Целеш, остались кое-какие вещи. И теперь, когда обносилась, — Саша потрясла полу пиджака, тронула юбку, — я хотела их забрать.

Она сказала правду, которая подтвердилась бы любой проверкой.

Потом снова говорила по-немецки Мария Сергеевна. Офицер забрал у солдата документы и, словно нехотя, жалея об этом, отдал их Саше.

— Карош, — перебил он Марию Сергеевну по-русски. — Я буду поверить вам, фрау Мария. Абер бенахрихтиге, ист[12] она партизан — их буду стреляйт вас, фрау Мария.

— О, в таком случае я проживу сто лет.

Он не улыбнулся на шутку врача. Еще раз оглядел Сашу, задержав взгляд на ее босых, исцарапанных стерней, но все равно красивых ногах, и сказал по-немецки:

— Можете идти.

Саша была всегда сдержанной в проявлении своих чувств, не любила нежностей, поцелуев, как иные женщины. Но тут не выдержала. Когда отошли на несколько шагов, она обняла Марию Сергеевну, поцеловала в щеку.

— Спасибо вам.

— За что, мой друг? А вообще твое счастье, что я вовремя вышла. От них теперь всего можно ждать. Два дня назад партизаны бросили в окно школы гранату. Там у них попойка была… Погибло пять офицеров. У них там, говорят, стояли бутыли со спиртом. Спирт загорелся… Некоторые из них, видно раненые, страшно кричали. И никто не пытался спасти их. Школа вспыхнула как порох. Этому, — кивнула Мария Сергеевна на офицера, который все еще стоял и смотрел им вслед, — повезло, он опьянел раньше других, вышел в сад и уснул на скамейке. Теперь говорит, что его добрая мать молилась о нем в тот вечер. Он одним хорош — не чинит репрессий. Боится. Мести боится. Ты видела, как он проверял твой узелок? До него был зверь. Гюнтер. Он сгорел… Тот любил выставлять на вид свою смелость: ничего, мол, нам не страшно. А этот очень осторожен. Запретил съезжаться на рынок… Наставил часовых… Никого из города не выпускает. Требует, чтобы я перебралась со своими больными в бывшую МТС. А там все разбито, разрушено. Ни одного целого дома. Едва упросила, чтоб повременил неделю, пока там сделают кое-какой ремонт. А больных видишь сколько? Заняла амбулаторию, дом, сарай. И одна со старыми жалостливыми бабками, которые по очереди заменяют санитарок. Девчата мои разбежались. Невозможно им тут с солдатами… Нинку помнишь? Сестрой работала. Беленькая такая. Опустилась девка. Спуталась с офицерами… И… сгорела вместе с ними. Две там таких… понесли наказание за свои грехи, как говорят мои бабки. Суровое наказание…

Они подошли к обрыву у домика, где жила Мария Сергеевна, остановились. Врач задумчиво поглядела вниз, на спокойную и величественную гладь Днепра, а Саша — на заречный лес, вспомнила дочку. Заболело сердце по ребенку. Мария Сергеевна как будто отгадала ее мысли.

— Ну, мою жизнь ты видишь… А ты… ты как, мой друг, жила? Как дочка?

— Ничего. Растет. Бегает уже, — лицо Саши засветилось. — Мне кажется, я не пережила бы всего этого без нее, и в доме, верно, никто и не улыбнулся бы, если б не Ленка. А так и сестра, и брат, и… — она прикусила язык, — я сама… Поглядишь на ее шалости, засмеешься — и легче на душе становится. Она такая забавная. Говорить начинает…

Мария Сергеевна тяжело вздохнула.

Саша поняла, что она думает о сыне, и осторожно спросила:

— От Сени больше вестей не было?

— Нет, Саша, ничего. Как-то зимой мне вдруг показалось, что он погиб. Боже мой, что я пережила! А потом все это прошло. Я снова поверила, что он жив. Я верю… Материнское сердце, оно чует.

«А я наверное знаю, что Петя жив. Петя здесь». Саше очень хотелось сказать это, но нельзя. Потому что тогда надо многое объяснять, и о Лялькевиче тоже. А это тайна организации, хранить которую она поклялась и не имеет права выдавать даже под страхом смерти. Она, конечно, уверена, что Мария Сергеевна честный советский человек. Но все-таки она так близка к немцам. Почему она не эвакуировалась? Говорила, что уйдет с последним красноармейцем.

— Мария Сергеевна, а почему вы не эвакуировались?

— Не могла!.. У меня на руках были дети… раненые дети. Бомба упала вон там, на берегу, и многих ранило… Я не могла их бросить и вынуждена была остаться.

— А я… я заболела. Тогда, когда мы ушли от вас с Аней.

— Я знаю. Аня рассказывала. Отошла? А я боялась, как бы ты не нажила эпилепсии. Собиралась сходить к тебе. Но помешала эта беда с детьми, а потом пришли они…

Саша почувствовала, что женщина эта — близкий человек, друг. «Если б я имела право открыть ей, что знаю о Пете… Может, она помогла бы разыскать его».

Хотелось сказать ей какие-то особенные слова, доверить самую заветную тайну. Но слова такие нелегко найти. А тайна — не только ее. Саша взяла руку Марии Сергеевны и с благодарностью сжала холодные пальцы.

— Спасибо тебе, мой друг. За встречу. Мне очень приятно тебя видеть. Может быть, Сеня где-нибудь вместе с Петей… Вспоминают нас… Они же такие друзья!

После этих слов Саше еще больше захотелось рассказать про Петю — как-нибудь так, чтоб не упоминать о Лялькевиче. Она ничего не могла придумать, да и что-то удерживало ее. Не близость ли немцев? В такие времена земля под ногами и деревья имеют уши.

«Схожу к Ане, может быть, разузнаю побольше и тогда на обратном пути расскажу Марии Сергеевне. Придумаю что-нибудь. Скажу, что Петя заходил к Ане».

Сердце рвалось скорее туда, в знакомую деревню, в знакомую хату. Может быть, там, где родилось их счастье, там оно и вернется? Но было неловко так скоро уйти от этой доброй женщины, что выручила ее из беды и встретила как дочь.

Саша попросила показать больницу, потому что знала — Марии Сергеевне это будет приятно.

— Не на что глядеть, мой друг! Белье изорвалось, медикаментов нет. По три раза стираем одни и те же бинты. Больных кормим чем бог пошлет…

Зашли в бывшую амбулаторию, где лежали тяжелобольные женщины, главным образом старухи.

Да, от прежней больницы, где все сверкало чистотой, ничего не осталось. Саша понимала, сколько нужно сил, чтобы в таких условиях, с таким персоналом поддерживать элементарную гигиену.

Одна больная застонала, заплакала:

— Докторка, родная, дай ты мне мышьяку какого-нибудь. Ох, силушки больше нет. О-ой!..

— Успокойтесь, тетка Алена. — Мария Сергеевна провела рукой по ее лицу, пощупала пульс. — Вам же лучше.

— Душа болит.

— У всех она теперь болит, душа, — сурово откликнулась другая больная, старуха с изможденным лицом великомученицы.

— А ты себя как чувствуешь, мой дружок? — ласково спросила Мария Сергеевна у девочки лет восьми.

— Хорошо, — пропищала та.

— Аппендицит. С прободением. Чуть не загубили ребенка, — объяснила Мария Сергеевна.

— Пусть благодарит спасительницу нашу, — сказала старуха, что сидела у окна, грызя черствую корку хлеба.

— Докторка! Дай отравы! Христом-богом прошу!

— Замолчи, Алена! Не гневи господа! — прикрикнула женщина с лицом мученицы.

— Муж ее, полицай, пьяный сапогом в живот ударил. Звереют люди. Оперировала, но навряд ли выживет, — рассказала Мария Сергеевна, когда они пришли в маленькую комнатку врача. — Садись, Саша. Отдохни. Я перекусить соберу.

Саша была поражена: Мария Сергеевна рассказывала об Алене с таким спокойствием, так безразлично!

«Неужто и она, такая чуткая, сердечная, очерствела?»

Быстро и бесшумно Мария Сергеевна прибрала со столика бутылки с лекарствами, поставила хлеб и помидоры.

— А соль свою давай. У меня нет. Этот барон проверял, не отравлена ли она. Он из аристократов — фон… — Она устало опустилась на табурет по другую сторону стола, потерла виски. — Вот такая у меня больница. В моем доме — раненые полицейские.

— И вы их лечите?! — вырвалось у Саши.

Мария Сергеевна опустила глаза.

— Я врач… Врач. Ты должна понять…

Саша понимала. Все понимала. Но желания рассказать про Петю у нее уже не было.


К Заполью она подходила под вечер. Большой ярко-красный шар солнца только что коснулся горизонта. С некоторых пор Саша начала бояться огненных красок заката. Каждый раз ей казалось, что это предвестье новых кровавых событий. Вокруг столько смертей, горя и слез, что невольно и она, комсомолка, подпольщица, фельдшерица, становилась суеверной. Нервы. Когда они напряжены так, как сегодня, и не такое примерещится.

Шесть километров до деревни Саша бежала, изредка останавливаясь, чтоб перевести дыхание. Последний километр шла рывками: то бросится вперед бегом, то замедляет шаги, а то встанет и оглянется. Пугало безлюдье: на торной дороге, где до войны без конца сновали люди, повозки, машины, не встретилось ни одной живой души.

Возле деревни она заставила себя на минутку присесть у обочины, чтоб собраться с силами. Страх и тревога толкали ее вперед и удерживали, заставляя обдумывать каждый шаг, каждое слово, которое придется сказать.

Наконец украдкой, как вор, она свернула с дороги и пошла огородами. Вот знакомый сад, где каждая яблоня, каждая вишня — родные. Вот тут, под этой яблоней, она лежала, когда Петя впервые пришел сюда. А вот здесь… Нет, не надо вспоминать!

Саша отворила ворота во двор, они заскрипели так же, как и год и два назад. Аня у колодца (в этой богатой деревне колодцы чуть не в каждом дворе) мыла подойник. Услышала, как скрипнули ворота, быстро обернулась. Узнала, бросилась навстречу. Обняла и заголосила. У Саши оборвалось сердце: беда.

— А, Шурочка, а, родная моя! Кабы ты ведала, какое у меня горе! Забрали моего Колю, сыночка, погнали в Неметчину; а он же дитя еще горемычное. Шестнадцать годков всего…

Немного отлегло от сердца: не самое еще страшное — не смерть.

Не умела Саша утешать людей, не находила нужных слов. Погладила женщину по плечу, поцеловала в соленую от слез щеку, сказала:

— Не надо, Аня… Не у вас одной.

— Да, не у одной. Полдеревни забрали, ироды.

Аня вытерла косынкой слезы и как-то сразу успокоилась.

— Идем в хату. Что это мы стоим? Пойдем погуторим. Нинка! Ты погляди, кто к нам пришел!

Девочка, очень выросшая за год, застенчиво поздоровалась.

— Добрый вечер, тетя Шура.

Саша поцеловала ее.

— Погляди тут возле хаты, доченька, чтоб какая зараза не подшпионила, — сказала ей мать. — А мы хоть наговоримся, душу отведем…

В хате, где по углам притаился сумрак и почему-то было не так знакомо и привычно, как в саду и во дворе, Саша спросила:

— Аня, скажите… Петя… мой Петя к вам не заходил?

— Ах, боженька мой! — всплеснула руками женщина. — А разве он у тебя не был?

— Был… Но, знаете, как получилось… Я… меня не было дома, я у людей жала, на хуторе. А у нас рядом — полицаи… Он забежал на рассвете. Сказал сестре: передайте, говорит, Саше, что жив, здоров. И ушел… Куда — не сказал. Так мы и не повидались…

Саша почувствовала, что рассказывает путано и не слишком правдоподобно. Не так собиралась она начать. Ее сбило искреннее удивление Ани: «А разве он у тебя не был?» Не обмануло, значит, предчувствие, что, прежде чем идти в деревню, Петя наведался сюда.

— Значит, это он, — вдруг задумчиво прошептала Аня.

— Что он? Где он? — рванулась к ней Саша.

— Тише. Я тебе все расскажу.

Она обняла гостью за плечи, отвела от окна и посадила на ту кровать за печью, где когда-то спал Петя, когда они еще не были женаты. Сама села рядом.

— Слушай.

Саша онемела — дохнуть боялась.

— Пришел он ко мне… Я скажу тебе когда… сегодня суббота? С понедельника на вторник… Этак под утро… Слышу, кто-то не стучит, а скребется в окно. Я думала — Коля. Хочу встать и не могу: ноги отнялись. А потом подхожу к окну. «Кто там?» — «Я, тетка Аня, я, Петя». — «Какой Петя?» Голос будто знакомый, а признать не могу. «Сашин Петя». Боженька мой! Как сказал он это — так и заколотило меня всю. Отворила не дверь, а вон то окно. Сама не знаю почему. Он через окно и влез. «Куда уехала Саша?» — спрашивает. «Домой, — говорю, — поехала, к отцу. Я сама ее проводила». — «Спасибо, — говорит, — Аня, вам за все». — «Не за что, — говорю, — Петечка. Откуда же ты идешь? Может, из плена?» — «Нет, — говорит, — из лесов белорусских…» А потом попросил: «Не найдется ли, — говорит, — Аня, у вас ломтя хлеба?» Я дала ему хлеба, кусочек сала, огурцов. Он запихал все в карманы, поблагодарил, попрощался и снова вылез через окно. Больше я ничего не успела у него спросить, и он ничего не сказал…

Саша нарушила молчание громким, полной грудью, вздохом.

— Но это еще не все, Шурочка. Ты слушай. На третью ночь сгорела в местечке школа. Говорят, партизаны бомбу бросили, много офицеров убили… Немцы больных из новой больницы выгнали, сами туда перебрались. Докторка наша, Марья Сергеевна, разместила больных кого где: в сарае, у себя в доме…

«Я это знаю, заходила туда», — хотела было сказать Саша. Но Аня вдруг понизила голос совсем до шепота:

— А сестра моя, Кулина, — ты ж ее знаешь, — помогает ей там, за санитарку… Так вот слушай, Шурочка… Приходит она ко мне вчера и диво дивное рассказывает. Лежал в больнице полицай какой-то. Косой его так порезали, что живого места на теле не оставили. Видно, добрая цаца был, вроде нашего Гурка. Весь забинтованный лежал. Кулина — ты же знаешь — женщина верующая, ей жалко его стало. Один лежал, и никто к нему не приходил. Только она иной раз посидит, бывало. «Пусть, — говорит, — он полицай, однако же православный человек, крест на шее носит». Так вот, слушай… Когда немцы вытурили всех из больницы, пришла она убирать. «Спрашиваю, — говорит, — где Федос, полицай этот?» — «В моем доме, — докторка отвечает, — так немцы приказали». Пошла Кулина туда… «Лежит, — говорит, — в комнатке, где сын докторки жил… забинтованный так же, крестик на шее… А глянула я, — говорит, — и чуть не сомлела: не тот человек… Другой, моложе, ростом пониже… Повернулась я, — говорит, — а на пороге Марья Сергеевна, и так смотрит, — говорит, — на меня, так смотрит, аж страшно стало. Я слова, — говорит, — не вымолвила, и она тоже…»

Саша почувствовала, как застучало сердце, как стук этот заполнил грудь, перехватил дыхание.

— Больше Кулина туда не пошла. А ко мне прибежала посоветоваться — ходить ли ей в больницу… Я сказала: ходи, но об этом — никому ни слова. «Да что я, — говорит, — маленькая, слава богу, пятьдесят шестой годок на свете живу». Я бы, Шурочка, промолчала бы, сама знаешь, время такое… кабы она мне в тот раз словечка одного не сказала. «Знаешь, — говорит, — Ганна, очень человек тот похож на мужа Шуриного. Глаза, — говорит…»

Саша вскрикнула…

V

В оккупации люди научились молчать, и молчание очень высоко ценилось, зачастую оно выручало из беды, а то и спасало жизнь. Чем глубже было молчание, тем большую цену приобретало слово, тем сильнее оно действовало. Однако всегда находятся люди, которым легче, кажется, помереть, чем удержать язык за зубами.

Старуха, соседка Трояновых, любила, пока невестка спит, заглянуть в куриные гнезда (на чердаке они прятали от немцев, лакомых до курятины, кур). Сквозь щель в дырявой крыше она увидела, что кто-то незнакомый пробирался во двор к соседям. Скоро он выскочил со двора в огород и, наклонившись, побежал к лесу. Немного погодя на огород выбежала Саша и закричала: «Петя!» Ее догнал муж («Безногий, а бежал, как на четырех»), повалил в картошку и стал душить. А потом к ним подбежал Даник. Они мирно поговорили, и брат с сестрой пошли в лес.

Все это заинтересовало старуху. Она ничего не сказала невестке, женщине разумной и осторожной, а «под большим секретом» сообщила другой старухе. А та — своей дочке, а дочка — подружке, той самой довоенной вдове, любовнице Гусева, с помощью которой он чуть не поймал Петра.

Гусев так и подскочил, когда услышал об этом. О его позорном разоружении, о том страхе, который он испытал, когда партизан уложил его в борозду, никто не знал. Лизавете он сказал: «Гавкнешь кому — голову сверну». Но все равно казалось, что об этом знают все — полицаи, село, — смеются за его спиной. Он стал еще более подозрительным, осторожным, ходил злой как собака. Никому не доверял, даже ей, своей любовнице. Таясь от всех, решал задачу со многими неизвестными: случайно попал партизан в деревню или нет? С какой целью приходил? К кому?

И вдруг — такое известие… Можно было не сомневаться, что тот, что заходил на рассвете к Трояновым, и тот, что неожиданно оказался в Лизаветиной хате, — один и тот же человек. Однако что ему было нужно у Трояновых? Почему за ним бежала жена хромого?

Сделать какие-нибудь логические выводы Гусев своими проспиртованными мозгами был не в состоянии. Но еще больше насторожился, когда узнал, что Шапетович «пошел в Буду ремонтировать церковь». Приказал своим подчиненным не спускать с хаты Трояновых глаз. Хорошие они, работящие, тихие, но «в тихом омуте черти водятся».

В тот день, когда Саша пошла за Днепр, Гусев отправился к начальнику районной полиции. В разговоре, как бы между прочим, он высказал свои подозрения насчет Шапетовича. Хотел похвастать: вот, мол, какой я бдительный и прозорливый. А Милецкого будто пчела укусила: он подпрыгнул на стуле, вскочил и чуть не кинулся на Гусева с кулаками.

— На протезе?! Идиот! Дубина! У тебя под носом руководитель городского большевистского подполья. А ты с ним самогонку пьешь. У тебя, у тебя, голова дубовая, их гнездо! И пожар склада, и подрыв грузовиков, и пароход, и листовки — все их работа… А я на тебя надеялся, ставил в пример… Сейчас же лети туда! Выскользнет у тебя из рук — расстреляю, повешу!.. Чего хлопаешь глазами? — понизил тон начальник и объяснил: — Вчера нас вызвал начальник гестапо Цинздорф. Один из арестованных, когда ему как следует всыпали, признался. Весной на заседание их группы приезжал откуда-то из деревни человек на деревянном протезе… Фамилии он не знает. Уразумел, дуб? Взять всю семью! Управишься? Подмога не нужна?

— Мотоцикл! Дайте мотоцикл, — прохрипел Гусев. Он побоялся признаться, что Шапетович уже, видно, ускользнул.

«Церковь ремонтирует!.. Ну, ничего… Будет в наших руках жена, ребенок — вернется… Ах, какой я дурак! Однако же и хитро работают, ой, хитро…»

— Бери мотоцикл! Я позвоню Цинздорфу, и мы, может быть, приедем туда на машине. Но знай, Гусев… Три шкуры спущу, ежели что…

Когда они вышли из кабинета, пышногрудая блондинка, работавшая в полиции машинисткой и переводчицей, которую начальники постов ненавидели за то, что она брезговала ими, а проводила вечера с офицерами гестапо и жандармерии, хлопнула по щеке молодого полицая, Кольку Трапаша. Он был известен во всех гарнизонах как самый веселый трепач, враль и бабник.

Начальник полиции оглядел девушку с подозрительностью ревнивого мужа.

— Липнет как смола, — бросила она, оправляя блузку.

Милецкий загремел на весь дом:

— Ты, барбос, кобель блудливый! Тебе бы только за юбками бегать!.. Машина готова? Я тебя, подлеца, на пост загоню, поближе к партизанам, они из тебя дурь повыбьют. Ишь морду наел!

У самого начальника морда была в три раза толще, но он всегда попрекал своих подначальных, что они разъелись, ничего не делают, все лодыри и трусы.

Коля молчал, вытягивался в струнку и виновато мигал. Благодаря этой покорности он удержался в должности шофера дольше, чем его предшественники.

— Повезешь Гусева. Доставишь — и назад!

Через три минуты они были за городом.

— Скорей, скорей! — в нетерпении подгонял Гусев мотоциклиста.

— Куда ты торопишься? На свадьбу, что ли?

— На похороны.

— На свои?

— Твоей бабушки, заноза.

— Моя живая. Замуж собирается. Могу тебя сосватать.

Колька повернулся к коляске, оскалил зубы. Мотоцикл повело вбок.

— На дорогу смотри, а то в канаве будем.

— Боишься? Не все одно тебе, когда помирать?

— А тебе все одно?

— Мне? Чем раньше, тем лучше.

— Брехун ты несусветный.

— Что?

— Брехун, говорю, ты.

— Спасибо. Но культурные люди говорят — фантазер. Сама Эльза…

— Б… твоя Эльза.

— Можно ей это передать?

— Ну, ты болтать болтай, однако не советую забывать, что жить тебе с нами, а не с Эльзой. Завтра и вправду можешь оказаться в гарнизоне. — Гусев знал, что накликать на себя гнев секретарши начальника страшнее, чем гнев самого Милецкого. Этой падали довольно сказать гестаповцам слово — и завтра от тебя останется мокрое место. Странно, что один только Трапаш, кажется, не боится ее — лезет целоваться.

Колька, улыбнувшись, успокоил Гусева:

— Не бойся. Я своих не выдаю.

Гусев заискивающе попросил:

— Послушай, ты меня потом в Буду подкинешь?

— Начальник съест. Слышал, что приказал?

— Если мы эту пташку сцапаем, слова не скажет.

— Какую пташку?

— Есть тут один тип. Тихим прикидывался. Бочки делал. Инвалид.

— Кто это? Я же из Хуторянки, всех знаю.

— Зять Трояновых.

— Хромой?

— Ага.

— А что он делает в Буде?

— Церковь ремонтирует. К богу подлизывается.

Гусев приказал подъехать прямо к дому Трояновых.

Во дворе Даник играл с маленькой Ленкой.

Вокруг было пусто и тихо, как бывает в деревне в августовский день, когда все в поле, на гумнах.

— Где твой зять? — спросил Гусев у Даника.

— Какой он мой! Церковь пошел ремонтировать в Буду.

— А сестра?

— Какая?

— Женка его. Какая! — полицай матюкнулся.

— А что вы кричите, господин начальник? Понесла ему харчи.

— Ах, сволочи! Ты меня еще учить! Выродок большевистский! Бери ребенка! Идем со мной!

— Куда?

— Там узнаешь куда.

— А ребенка зачем? — глупо улыбаясь, вдруг спросил Коля. — Жара… Кричать будет. Пить, есть… одно беспокойство, господин начальник…

— Ничего не понимаешь — не суй носа! — прикрикнул на него Гусев и сам потянулся к ребенку. Но вдруг увидел перед глазами пистолет. Икнул от неожиданности. Отскочил.

— Руки вверх! — прошипел Коля. — Так. Выше… Выше ручки, господин начальник…

Гусев поднял руки и, ошеломленный, протянул:

— Ах, сво-о-олочи!

— Еще одно такое слово — и шансы твои остаться в живых уменьшатся наполовину. Так и заруби себе на носу, клоп вонючий! — брезгливо ткнул Коля полицая пистолетом в зубы.

Даник тем временем ловко опорожнил кобуру Гусева.

— Пощупай карманы. Запасного нет? Так. В хлев — шагом марш!

Даже маленькая Ленка застыла от удивления. И еще более удивленная пара глаз следила сквозь щель из соседнего двора.

Начальник гарнизона не шевельнулся, только багровая его морда побледнела.

— Слушай, ты, власть! Мы оставим тебе жизнь. Свяжем, заткнем хайло и тихо уйдем к своим. А пикнешь — выход у нас один, сам понимаешь…

Гусев сгорбился и тяжелым шагом двинулся к хлеву.

— Даник, вожжи!

В хлеву ему связали руки. Потом Коля с усмешкой приказал:

— Открой, душечка, ротик, — и сунул в рот жгут перепрелой вонючей соломы.

Крыша в хлеву была дырявая, и в углу после недавних дождей стояла навозная лужа. Коля ткнул туда рукой:

— Ложись!

Гусев замотал головой, показывая взглядом на сухое место.

— Без панских фокусов! Ложись, где велят хозяева! Тут будет помягче! И прохладно… Ну! Раз… Два…

Начальнику связали ноги.

Хлопцы выскочили из хлева и посмотрели друг на друга.

— Коля! Лети к Старику. Передай ему… — сказал Даник.

— Кто это старик?

— Поп.

— Какой поп?

— Алексей Софронович!

«Полицай» от удивления глаза вытаращил.

— Так и он наш? Вот это здорово!

Микола Трапаш примкнул к подполью в самом начале оккупации, когда еще не служил в полиции. Но тогда он знал только трех человек: Толю Кустаря, Даника, покойного Тишку. Лялькевич и Алексей Софронович решили, что с другими членами организации его знакомить не стоит — хлопец неуравновешенный, и неизвестно было, как он поведет себя в полиции. Перебравшись в район, Коля наладил связь с подпольщиками в городе и помогал им. Кустаря и Даника он информировал об этом довольно скупо, да и вообще старых друзей стал забывать, считал, что маленькая группка деревенских парней немногого стоит. А себя как подпольщика он ставил высоко. Установил связь с армейской разведчицей-радисткой, а потому считал, что у него особое положение в подполье.

И может быть, только сейчас, когда узнал про Шапетовича, про дядьку Алексея, с которым рыбачил в детстве, Коля почувствовал всю глубину, весь размах народного сопротивления захватчикам. Вот оно как разворачивается! И как разнообразны формы борьбы!

Когда Коля уехал, Даник схватил на руки Ленку и бросился искать Полю. Она работала на другом конце деревни. Молотили на открытом току. Издалека было слышно, как отстукивали в четыре цепа, словно старые дедовские часы.

Увидев Даника с девчушкой, Поля сразу поняла: что-то случилось.

— Поля, отлучись на время. Гости.

Она не стала спрашивать, какие гости. Только хозяин недовольно проворчал:

— Кто это надумал в такое время в гости ходить? Ты там, Пелагея, не очень-то задерживайся. Гости гостями, а хлеб сам на стол не приходит.

Даник по дороге рассказал сестре:

— Провал, Поля! Приезжал Гусев за Владимиром Ивановичем. Хотел забрать меня с Ленкой. Мы с Колей связали его, лежит в хлеву… Надо бежать. Сейчас же. Даже не заходя домой…

— Боже мой! — заплакала сестра. — Я так и знала — не миновать нам беды. Что ж мы будем делать? И хата и корова… Они же спалят, заберут…

— Что ты о хате! Я вот ломаю голову, как Сашу предупредить. Чтоб ее не захватили. Да и Владимир Иванович может вернуться. Вот о чем надо думать!

— Надо забежать хоть одежонку какую-нибудь ребенку захватить да еды… Боже ты мой, боже! Куда же мы денемся? Я так и знала, так и знала…

Ленка, увидев, что тетя плачет, стала ладошками вытирать ей слезы, целовать и грозить пальчиком Данику: зачем обидел тетю?

— Мама бу-бу…

Это еще больше разжалобило Полю.

Даник не пустил сестру в хату. Знал: слишком долго будет там копаться и наберет столько, что не унести. Он заставил ее посидеть с Ленкой в кукурузе, а сам побежал домой.

— Я сам возьму что надо.

— Молока бутылку налей. Сашино пальто не забудь… Сколько ты один-то возьмешь?!

— Не вздумай сама идти, Поля! — строго приказал он. — Из-за тряпок можешь ребенка погубить…

Чтобы дать ей почувствовать, что опасность действительно велика, он достал из кармана гусевский пистолет и, пригнувшись, пошел по борозде, держа его перед собой.

Первым делом он достал в чулане из подпола немецкий автомат и гранату. Потом собрал самые необходимые вещи, главным образом для Ленки.

На улице затрещал мотоцикл. Даник схватился за оружие. Но это оказались свои: Коля и дядька Алексей в поповской рясе.

Хлопец обрадовался: трое — это уже сила! Старик вел себя так, будто ничего не случилось. Степенно поздоровался с Даником, сказал:

— Ну, предупредили всех. Павлик полетел к Толе. Сбор на лугу… Выполним волю покойного Тишки и — с богом к своим…

К немецким машинам дети никогда не выбегали, даже самые маленькие чувствовали, что это опасно. Но на мотоцикле приехал не немец и не Гусев, а дядька Алексей, который никогда не давал их в обиду, и дети высыпали на улицу.

Алексей Софронович увидел их и поскреб заросший лохмами затылок. Позвал Колю и шепнул ему:

— Иди, сделай так, чтоб мотор заревел во всю ивановскую.

Тот стал разворачиваться, свернул с колеи и «забуксовал» в песке. Дети начали толкать мотоцикл, кричать, смеяться.

Старик направился в хлев. Гусев увидел его, радостно встрепенулся, задергался: подумал, что пришло спасение. А поп достал из-под рясы пистолет и, нагнувшись, сказал:

— Ну, Иуда, христопродавец! Молись в последний раз, если помнишь молитвы. Много на твоей совести слез и крови! Пришел час расплаты. Давно тебе вынес приговор покойный Тишка… Вечная память ему!..

Гусев посинел, глаза его, полные ужаса, молили о пощаде. Что он подумал в этот миг? Кто же не партизан, если даже поп с ними?

Старик вытащил у него кляп изо рта.

— Можешь сказать свое последнее слово, изменник!

— Простите… отец святой… Век буду…

Вдруг умолк мотоцикл, но где-то за школой послышался шум другого мотора. Гусев закричал отчаянным голосом:

— А-а-а… Спа-а…

Алексей Софронович нажал спусковой крючок.

— Немцы! — предупредил Коля, вбежав во двор.

Начальник гестапо Цинздорф действовал более оперативно и, безусловно, не так кустарно, как полицаи. Когда Милецкий позвонил ему и рассказал, что напал на интересный след, шеф приказал немедленно явиться лично. Выслушав подробности, назвал самодовольного начальника полиции «дураком» и «олухом» и через полчаса выехал на грузовике с десятком гестаповцев. Машина подлетела к школе. Милецкий поднял по тревоге беззаботно спавших полицаев.

— Гусев где?

Один из полицаев видел, как командир полчаса назад проехал на мотоцикле в деревню.

— Хата этого… хромого… на протезе… Шапетовича! Скорее. Наспали морды, подлецы! Пошевеливайтесь!

Из кузова гестаповцы увидели, что огородами по направлению к лесу бегут двое с узелками. На улице затрещал мотоцикл. Поднял пыль, удаляясь.

— Взять этих! — скомандовал штурмбанфюрер, показывая на огороды. — Догнать мотоцикл! Штрик! Кноппе! Грубер! Взять всех живыми! — И сам выскочил из кабины. О, он опытный командир! Он никогда не суется вперед! Наилучшая позиция во время операции — за спинами эсэсовцев.

Даник испугался, не найдя на огороде Полю с Ленкой. Неужто пошли в село? Нет. Поля увидела грузовик с солдатами и своевременно перебралась на выгон, в ольшаник. Увидев в конце огорода Алексея Софроновича и Даника, она тихо окликнула их. Когда подпольщики бежали через выгон, над головами засвистели пули. Перепрыгивая через плетни, по чужим огородам и пришкольному пустырю, им наперерез бежали гестаповцы и полицаи.

— Стой! Стой! Стрелять будем! — кричали полицаи.

Очутившись в кустах, Алексей Софронович сказал Данику:

— Данила! Бери ребенка и пистолет, автомат дай мне… И бегите молодняком в Загатье. Протоку переходите вброд. У Марковой горы, в лозняке, соберутся хлопцы, оттуда пойдете в отряд… А я… я залягу в канаве и задержу этих собак.

— Дядька Алексей!..

— Не рассуждай, Данила! Это приказ! Выполняй, как солдат! Будь счастлив, сын мой!

Даник не выдержал. Припал на одно колено за кустом и дал длинную очередь по фашистам. Тогда только передал автомат Старику. Автоматная очередь ошеломила представителей власти. Они не ожидали сопротивления, и воинственность их остыла. Сразу всех потянуло к земле. Цинздорф прыгнул в траншею, вырытую возле школы. Начальник полиции нырнул вслед за ним.

— Видите, что вы наделали? — прохрипел шеф гестапо. — Идиоты! Я повешу Гусева, а вместе с ним и вас. Подымите своих… — он презрительно сморщился, подыскивая обидное слово, — и атакуйте оттуда… Я пойду в обход… Что вы смотрите на меня как баран? Идите! Командуйте!

Гестаповцы попробовали подняться и снова были прижаты к земле автоматной очередью. Тогда они открыли огонь по кустам из автоматов, карабинов, пистолетов.

Алексей Софронович, убедившись, что Поля и Даник добежали до леса, прополз сухой канавой на выгон, чтобы враги не обошли и не захватили его врасплох. Позиция тут была удобная: он мог стрелять во все стороны. Только отступать было некуда. Но об этом он не думал. Тревожило одно: чтоб немцы не кинулись в лес за детьми, как он мысленно называл и Ленку, и Даника, и Полю. Им он отдавал свою любовь и ласку, благословил на борьбу, когда узнал, что Даник и Тишка тайком собирают оружие, остерегал от неразумных поступков, учил быть ловкими и хитрыми, связал с партизанами. За них он готов принять смерть.

Стало душно. Алексей Софронович стащил рясу. Улыбнулся.

«Маскхалат этот мне теперь ни к чему!» Фашистам, видно, показалось, что кто-то пробежал по канаве, и пули зацокали там, куда упала поповская ряса.

«О, ты мне еще служишь», — снова улыбнулся веселый кузнец и подергал свою густую гриву, жалея, что нельзя сбросить и эту маскировку.

Послышалась немецкая команда. Гестаповцы как будто начали отходить. Нет. Это маневр. Отбежав в сторону, поворачивают к лесу. Смело. В полный рост, потому что хорошо знают дальнобойность автомата.

«Неужто догонят детей? — с глубокой тревогой думал старый подпольщик. — Может, броситься им наперерез?» Но пошли в атаку и полицаи: проклятиями и угрозами начальнику удалось их поднять.

Алексей Софронович подпустил «бобиков» как можно ближе, бил короткими очередями. Надо экономить патроны. Их осталось всего два «стручка».

Двое легли, видно, навеки: один ткнулся носом в землю, когда перепрыгивал через плетень, другой закричал, кинулся назад и упал, широко раскинув руки. Это подбодрило кузнеца. А на полицаев нагнало такого страху, что, как ни кричал, как ни угрожал начальник, никто из них больше и головы не поднял. Стреляли из винтовок, срезали пулями кукурузу, крушили тыкву и плетень.

Алексей Софронович не отстреливался. Думал о Поле, Данике, о маленькой Ленке, Лялькевиче и Саше. «Успеют ли им сказать? Как бы кто из них не явился сегодня? А Коля… Молодчина! Не ошибся я в тебе, знал, что не изменишь, не продашь душу за тридцать сребреников, как эти вот „бобики“, что попрятались, словно кролики среди грядок. Трусы! Что ж не вылезаете? Ага, один высунулся. А мы тебя вот так, сукин сын! Коротенькой! Вся деревня, видно, в погреба попряталась от стрельбы. Что это? Стреляют из лесу? Из кустов? Ура! Значит, не бросились в погоню, не заметили. Отлично! Хотите окружить меня и взять? Берите. Однако не очень разживетесь! Не много вам будет пользы от моего грешного тела…»

— Ми-и-ром го-о-оспо-ду-у помо-о-о-лимся-а! — грохнул он дьяконским басом, в последний раз посмеявшись над своим духовным саном.

Повернулся и стал бить по гестаповцам, которые по одному перебегали из сосняка в ольшаник. Тоже как будто один кувыркнулся. «Значит, служат еще мне глаза».

Однако эти черные не останавливаются. Это не «бобики». Гестаповцы стреляли уже из ольшаника, в каких-нибудь тридцати шагах. Пули щелкали у самой головы. Одна, дура, ужалила руку. Алексей Софронович почувствовал, как набухает горячим рукав сорочки. Но стрелять еще можно. Да по ком стрелять? Все попрятались. И патроны последние.

Он достал из кармана штанов гранату и положил на замшелую насыпь старой канавы. Потом вытащил белый платок и помахал им над головой.

— Штать! — послышался из ольшаника резкий голос.

Алексей Софронович понял — приказывают встать. Он поднялся в полный рост.

— Хенде хох! Руки!

Он чуть приподнял руки. Горячее и липкое потекло по боку.

— Поп! Хлопцы! — в изумлении крикнул один из полицаев и выругался: — Наш поп! А, язви его…

Полицаи вскочили все сразу, с гоготом и свистом кинулись к «попу».

— Я ему, черту кудлатому!..

— Не устраивать самосуда! — закричал Милецкий.

Гестаповцы были ближе, но не торопились. Они хорошо знали, что так просто партизаны не сдаются.

«Ишь, начальство не спешит меня взять, — подумал Алексей Софронович. — Жаль. Ну что ж, пускай лягут эти сыны Иуды. Заслужили».

Когда полицаи приблизились, он быстро наклонился, схватил гранату и швырнул в них. Снова наклонился — за автоматом, оставались еще патроны. Но поднять его не успел: несколько пуль пробило голову. Он упал ничком, широко раскинув руки, будто хотел обнять родную землю.

Штурмбанфюрер приказал забрать тело кузнеца. На убитых и раненых полицаев он даже не взглянул. Обнаружив в хлеву Гусева, злобно пихнул его ногой, а когда увидел, что тот еще жив (дрогнула, видно, рука у Алексея Софроновича), достал из кобуры пистолет и выпустил в него всю обойму.

Инстинкт старого опытного хищника подсказывал Цинздорфу, что из его рук выскользнула важная добыча, гораздо более значительная, чем он думал, когда ехал сюда. Несомненно, все они ушли в лес, к партизанам. Нечего тратить время на поиски в деревне, а в лес соваться страшно. Он уже знал, что машину, которая догоняла мотоцикл, в лесу обстреляли, шофера убили… Солдаты едва ноги унесли.

Уезжая, Цинздорф собственноручно поджег хату Трояновых. Вместе с ней сгорела половина улицы.

VI

Саша на миг замерла на пороге маленькой комнатки, скованная страхом — жив ли? Потом бросилась, упала на колени.

— Петя, родной мой! Петенька! Я так тебя ждала.

Он лежал неподвижный, с закрытыми глазами, с забинтованной головой, с марлевой наклейкой на лице. Только слышалось дыхание — прерывистое, тяжелое. Значит, жив. И рука, на которой знакома каждая складочка, каждая линия, горячая. Вот шрам на мизинце — еще в детстве рассек топором. Саша припала к этой руке. Подняла голову, увидела между бинтов родинку на мочке уха — такую же, как у Ленки, и невольно сквозь слезы улыбнулась, поцеловала ухо. Почувствовала запах его волос. Они пахнут так же, как и два года назад, родным и близким.

— Петя, соколик мой… Открой глаза… Взгляни… Это я… Глупенький ты мой! Как ты мог подумать? Разве я променяю тебя на другого?

Он молчал, и все вокруг молчало. Только внизу за окном плескалась река. Играли солнечные зайчики на белом потолке. И было тихо-тихо. Показалось — они одни во всем мире. Опять вдвоем над ширью Днепра. И никого им больше не нужно. Петя уснул усталый, потому что шел к ней издалека, спешил. Сейчас он проснется и прижмет ее голову к своей груди… Вернется счастье и станет хорошо-хорошо.

Но вдруг чья-то чужая рука схватила ее за ворот и грубо подняла с пола.

Саша опомнилась. Перед ней стояла Мария Сергеевна. Саша увидела ее лицо и ужаснулась. Сколько гнева в глазах, в лице этой доброй, ласковой, с мягкими движениями женщины! На побледневшем лбу выступили капли пота, нижняя губа посинела и дрожит. Что с ней? Почему она такая? Еще несколько минут назад она приветливо встретила Сашу, обрадовалась ей. Завела ее в приемный покой, а сама пошла к больным. Саша, ничего ей не сказав, побежала в домик, чтобы убедиться в том, что рассказала Аня.

— Это… — хотела она объяснить.

Но Мария Сергеевна резко и грубо закрыла ей рот рукой. А потом взяла под локоть и притворно-ласково сказала:

— У тебя закружилась голова? Идем погуляем, мой друг.

И так — под руку — вывела во двор. Повела мимо главного корпуса. По дороге поздоровалась с немецким часовым.

— Гутен морген, Герман.

— Гутен морген, фрау.

— Хорошие парни — солдаты. Они мне помогают.

Саша посмотрела на нее с презрением и хотела вырвать руку. Но Мария Сергеевна крепко держала ее. Они минуту молча постояли возле сарая и двинулись дальше — в поле. Как будто вышли погулять над Днепром.

Когда отошли на добрую сотню метров, Мария Сергеевна достала из кармана халата платок, вытерла лоб, губы и не сказала, а простонала:

— О боже мой! Какие вы глупые, молодые!

— Мария Сергеевна! — схватила ее за руку Саша. — Это Петя! Мой Петя…

— А ты спокойней, — отняла руку та. — Я знаю.

— Знаете? — почему-то не удивилась, а испугалась Саша. — И раньше знали?

— Нет. Стала догадываться. Вчера, когда он начал бредить… Он звал тебя и… Сеню… Моего Сеню. Тогда я нашла фотографию, где они сняты вместе…

— Мария Сергеевна! Он будет жить?

— Я сделала все, что могла в таких условиях. Третий день хожу над бездной и сама не понимаю, как держусь. А ты… ты своей неразумной любовью могла все погубить… Почему ты бросилась туда?

Саша рассказала о том, что услышала от Ани и как она ночью хотела бежать сюда, но Аня не пустила до утра. Лицо у Марии Сергеевны посерело.

— Боже мой, как это разносится! А я была уверена…

— Мария Сергеевна! Как он попал к вам?

Саша вся дрожала. А врач не сразу услышала вопрос — думала о чем-то своем. Потом встрепенулась:

— А? Как попал? — и снова взяла Сашу под руку и повела вдоль самой кручи, подальше от больницы, от стоящего на крыльце немца.

— Я не спала еще — думала о Сене. И вдруг — взрыв. От меня было видно раскрытое окно и как они там пировали… Они частенько этим занимались, и мне тошно было смотреть на них. Будто нарочно открыли окно, точно дразнили партизан… Я всегда думала, что партизаны доберутся-таки до них. Свет погас сразу же после взрыва. Но тут же вспыхнул пожар. Я не вышла, хотя боялась за больных. Я хорошо знаю, что в таких случаях лучше сидеть дома. Начинается стрельба, поиски… Странно, что они не сразу начали стрелять. Так их ошеломило… И вдруг я увидела его… На фоне пожара. Он бежал по больничному двору к обрыву. И вон там… вон, где столб от Сениного турника, свалился… Я не сомневалась, что это он — тот, кто бросил гранату, отомстил… Что мне делать? Как ему помочь? Боже мой! Оставить в беде такого человека? Я знала, что иду на смерть, что вот-вот они начнут обшаривать каждый дом, каждый угол… И в больнице, конечно, в первую очередь. Но я не могла иначе! Я советский врач. Я выбежала и затащила его в дом. Он был без сознания… На счастье, они не кинулись искать сразу. Солдаты остались без офицеров и были заняты пожаром… Школа горела, как куча сухого хвороста. А потом у них там произошел казус… Немцы обстреляли полицаев, которые бежали на пожар через огороды, вон оттуда… Это дало мне время спрятать его. У меня на кухне под полом яма, куда я ссыпаю на зиму картошку. Я сбросила в яму одеяло, подушку и опустила его туда. Откуда взялись у меня силы! Я несла взрослого мужчину, как ребенка! Поиски начали полицейские… А этот фон Штумме, отрезвев, ходил следом ошеломленный и только повторял: «Майн готт!» Я не выдержала, вышла, потому что они шныряли по больнице и могли расправиться с больными… Они схватили меня и повели, чтобы я оказала помощь двум солдатам, которые, тоже пьяные, обгорели. Искали они у меня в доме или нет — не знаю… Но что я испытала, пока перевязывала немцев! При свете пожара увидела, что левый рукав у меня в крови. «Кровь могла оставаться и на полу», — думала я. И представь, — на мое, на твое… уж не знаю, на чье счастье, — все обошлось хорошо. Они никого не нашли… только затоптали его след. Когда все стихло в ту ночь и напуганные больные понемногу успокоились, я вернулась и осмотрела раненого. Пуля попала в спину, пробила правое легкое. Я решила оперировать… Боже мой! Если бы мне до войны рассказали, что врач, пускай гений, пускай сам Пирогов, сделал такую операцию в таких условиях, я рассмеялась бы ему в лицо и назвала лжецом. И мне, верно, никто не поверит… В картофельной яме, под полом, стоя на коленях, при свете обыкновенной лампы, примитивными инструментами, без необходимых медицинских средств… А главное — одна. Пришлось делать «окно» — удалить часть разорванного легкого. А потом оказалось, что пуля прошла в грудную полость и засела в ребре. Пришлось резать второй раз… Хорошо, что никто не помешал… Ничего подобного я никогда не делала. И теперь удивляюсь… Выходит, что человек все осилит, все сможет, если любит, если знает, во имя чего… После операции он на миг пришел в сознание. Я влила ему в рот глоток воды. И он прошептал… Ты знаешь, что он прошептал? «Спасибо, мама…» В тот момент мне показалось, что это Сеня.

Мария Сергеевна с усилием проглотила слюну и закрыла ладонью глаза, будто от солнца, светившего ей прямо в лицо. У Саши глаза были сухие, она слушала молча, только часто и неглубоко дышала да то и дело нетерпеливо оглядывалась на домик, где лежал Петя. Ей казалось, что в эту минуту, когда его оставили одного, он может уйти навсегда. Поэтому она боялась даже глубже вздохнуть, словно ее дыхание могло потушить его жизнь как свечу.

Мария Сергеевна опустилась на пожелтевшую траву, свесила ноги с обрыва. Ее тянуло прилечь. Она не рассказала, что три ночи не смыкала глаз и только днем в приемном покое засыпала на несколько минут.

— Посидим немного.

Саша не села. Она стояла рядом и смотрела на домик.

— Не гляди так! Слышишь? Ты нас выдаешь. Мы отдыхаем. Ах, как мне хочется уснуть! Но я не могу спать. Я стою на часах, и неизвестно, кто и когда меня сменит…

— Я, Мария Сергеевна!.. Я, родная вы моя… Теперь я буду дежурить при нем, — вырвалось, наконец, у Саши. Она даже попыталась обнять доктора.

— Ах нет! Какое там дежурство! Понимаешь, закрою глаза — и вижу его… Не Петю… того, что в яме. У меня начинаются галлюцинации. Нервы. Да, он враг. Но я врач. Я всю жизнь спасала людей от смерти.

Она взглянула на Сашу, увидела, что та не все понимает, и снова стала рассказывать тихим и ровным, казалось, равнодушным голосом:

— Я понимала, что мне его не спасти, если он останется в яме. Раненому нужен воздух и хотя бы нормальные человеческие условия, присмотр… Перенести куда-нибудь в другое место и думать нечего! Что делать? «Помог» фон Штумме… Да… Он приказал очистить больницу. Я едва выпросила у него неделю, чтоб подготовить барак бывшей МТС. Он кричал: «Я не хочу, чтобы мне бросали в окно гранаты!» Но он уверен, что только молитва матери помогла ему остаться в живых. И я сыграла на его набожности. Я перевела больных в сарай, в амбулаторию, а этого полицая к себе в дом. Он и раньше лежал отдельно, в бывшей родильной палате. Когда его привезли, я в ужас пришла от жестокости того, кто с ним расправлялся. Его рубили косой, как саблей… Ни одного живого места, больше тридцати ран… Потом мне рассказали, что это сделал четырнадцатилетний мальчуган: отомстил за мать, которую этот палач расстрелял… Но я врач. Я лечила его, вырвала у смерти… Легко убить врага, стреляющего в тебя. А убить раненого, без сознания… Я не могла, не имела права… Но надо было найти выход, надо было спасти партизана… Настоящего человека… На что я рассчитывала? Ни на что! Мне было уже все равно — один ответ… Я пошла на самое легкое, хотя и самое рискованное. Я поменяла их местами. Того — в подпол, а Петра положила на его место, забинтовав так же голову, руки… Ты видела… Я даже убедила себя, что никто не заметил подмены. Наивная. Может быть, и больные так спешат сегодня выписаться, потому что узнали? — спросила она непонятно кого — Сашу или самое себя.

Потом снизу поглядела на Сашу и быстро встала.

— Что же нам теперь делать, мой друг? — И, не ожидая Сашиного ответа, прошептала: — Осторожность. Только осторожность может спасти нас всех. Но долго так тянуться не может. Надо связаться с партизанами, чтоб они забрали его. Ты должна пойти и разыскать их.

— Мария Сергеевна! — встрепенулась Саша.

Ей стало страшно от мысли, что, едва найдя, она снова покинет Петю, да еще в таком состоянии, когда рядом стоит смерть. Он даже не узнает, что она приходила к нему со своей любовью и верностью, и будет мучиться… Нет, она останется здесь, при нем! Она никуда не уйдет! Не может уйти!

— А чем ты поможешь ему? Своими нежностями? — сурово спросила Мария Сергеевна. — Еще выдашь нас… Нет, тебе нужно идти!

«Надо рассказать ей всю правду про Лялькевича и про Петю. Теперь можно. Это не будет нарушением клятвы, потому что она наш человек, можно считать — член нашей организации», — подумала Саша.

— Мне кажется, кризис миновал… Сперва я боялась, что он в глубоком шоке. А вчера начал бредить… А это хорошо. Звал тебя, Сеню. Тогда у меня и блеснула догадка… Ругал какого-то Лялькевича. Погоди. Неужто Владимира Ивановича? Он тоже где-то в партизанах. Прошлой осенью наведался как-то ночью ко мне, просил медикаментов… Обещал, что будет заходить…

Саша не выдержала.

— Мария Сергеевна, я все расскажу… Простите, что таилась от вас до сих пор.

Та выслушала Сашу молча, не проявляя ни удивления, ни излишнего любопытства, только под конец вздохнула и сказала:

— О боже! Как она напутала, война! А его мать лежала у меня в больнице и каждый день плакала: где Володя? Может быть, и мой Сеня где-нибудь рядом.

— Теперь вы понимаете, что мне надо остаться, надо, чтоб он меня увидел… Это поможет ему…

— Боюсь я за тебя.

— Мария Сергеевна, да я без вас и шагу не сделаю. Клянусь!

Она задумалась.

— Хорошо. Я скажу фон Штумме, что попросила тебя помочь. Будешь стирать белье…

— Все, все буду… Любую работу, только бы…

— Ты знаешь, о чем я сейчас подумала? Мы сделаем ему переливание крови. Одна я не могла. У тебя какая группа?

— Вторая.

— Мы не знаем его группы. Нет сыворотки. Возьмем мою. Я универсальный донор.

Саша не могла найти слов, чтоб выразить благодарность этой женщине, спасшей ее Петю, ее счастье. Теперь у нее появилась уверенность, что Петя будет жить. Она не думала о том, как вырваться отсюда, уйти от опасности, ежеминутно угрожающей всем им. Один неосторожный шаг, одно чье-нибудь слово — и смерть. Нельзя ни на секунду забывать об этом.

Когда они вернулись в больницу, Саша не удержалась: глазами, взглядом попросила Марию Сергеевну разрешить ей зайти к нему. Та укоризненно покачала головой, но пошла вместе с ней.

«Жив!» — хотелось кричать от радости. Саша быстро наклонилась и поцеловала его в горячие, запекшиеся губы. И — будто вдохнула поцелуем силы. Раненый раскрыл глаза, посмотрел на нее и прошептал без удивления и радости:

— Саша…

Так шепчет малое дитя слово «мама», проснувшись на миг и убедившись, что мать сидит рядом.

— Петя!.. Родной мой!..

Мария Сергеевна придержала Сашу за плечо, осторожно отстранила. А раненый вдруг шевельнул забинтованными руками, точно стискивая кулаки, и проговорил злобно:

— Я разбил ему морду… Сеня… Слышишь? Надо было из пистолета… Вот так… Ах, гад какой!..

Пальцы Марии Сергеевны смяли Сашину кофточку. Женщина замерла: может быть, он скажет о сыне еще что-нибудь. Но Петро устало прошептал слова песни:

— Посею лебеду на берегу… Свою…

Саша стирала рваные больничные простыни и думала о том, как она, когда Петя заболел воспалением легких, пришла к нему в больницу и, несмотря на запрещение врача, просидела с ним весь день. А сейчас он в более тяжелом состоянии, и она не может сидеть возле него, потому что никто не должен знать, что он — близкий ей человек. Самый близкий, самый родной. А еще думала о Ленке. Как там дочка? Вернулся ли Владимир Иванович?

Подошли два солдата. Остановились в трех шагах и наблюдали, как она стирает. Саша почувствовала, что у нее холодеет спина. Почему они смотрят так долго и пристально? Что вызвало их любопытство? Наконец один приблизился, обмакнул руку в грязную мыльную пену, провел ею по Сашиному лицу. И оба, довольные глупой шуткой, захохотали.

Саша задрожала. О, как хотелось схватить намыленную простыню и хлопнуть по физиономии! Как она их ненавидела! Она переборола себя, подняла голову, вытерла лицо концом косынки и… даже улыбнулась.

— О, гут, гут, — одобрил второй, постарше.

Когда они отошли, крупные слезы обиды и боли закапали в мыльную пену. На этом дело еще не кончилось. Вскоре солдаты принесли ей кучу грязных тряпок, исподников и жестами приказали, чтоб она постирала. Она стирала и от слез света не видела.

Но все сразу забылось, когда Мария Сергеевна вышла из амбулатории, держа в полотенце горячий стерилизатор, и позвала ее. Что значат все эти оскорбления, если она снова увидит Петю, поможет ему?! Чтобы его спасти, она все выдержит!

У нее дрожали руки, и Марии Сергеевне пришлось ждать, пока она успокоится.

— Соберись с силами. Это нелегко — перелить кровь в наших условиях. У тебя умелые руки, я помню. Я верю твоим рукам. Начнем с малой дозы.

Мария Сергеевна сбросила правый рукав халата и легла на кровать рядом с раненым, рука к руке. Саша крепко перетянула ее руку выше локтя. Доктор стала сжимать пальцы, чтоб наполнить вену кровью, и в то же время руководила операцией:

— Найди его вену. Вот так. Видишь? Успокоилась? Начали. Отпускай жгут.

Действительно, Саша проделала все ловко и умело. Кровь врача влилась в вены раненого.

Побледневшая Мария Сергеевна утерла рукавом халата холодный пот со лба и похвалила «ассистентку»:

— Молодчина!

Вечером переливание повторили.

И Петро пришел в себя. Он открыл глаза, увидел Сашу, удивился:

— Саша? — и мучительно, с болью, припоминая что-то, спросил: — Где я?

Сашины слезы закапали ему на лицо.

— Петя! Глупенький мой! Я тебе все объясню. Поправляйся скорее. И ни о чем дурном не думай…

Мария Сергеевна отстранила ее, чтобы, воспользовавшись минутой, пока он в сознании, сказать главное:

— Ты в больнице, мой друг. Но ты не ты. Понимаешь? Ты полицейский Букатый. Федос Букатый. Понял? Так надо. Рядом — немцы.

Чуть слышным шепотом он спросил:

— Вы мать Сени?

Мария Сергеевна еще ниже склонилась над ним:

— Где Сеня?

— Там, — показал он глазами в пространство, и веки его опустились.

Саше хотелось, чтобы он еще раз заговорил с ней и чтобы в глазах его она увидела не только удивление, но и радость. Но он словно забыл о ней. И ей стало больно. Обе женщины напряженно ждали, что он скажет еще. Но он молчал и не открывал глаз. Кажется, уснул. Мария Сергеевна кивнула Саше, и они на цыпочках вышли из комнаты. В коридоре Саша всхлипнула. Мария Сергеевна молча вытерла ей глаза марлевой косынкой.

— За работу, мой друг!

Назавтра Саша снова стирала, дезинфицировала койки, тумбочки, посуду. На хромой лошади перевозила больничное имущество в барак МТС.

У нее чуть сердце не выскочило, когда она увидела, что обер-лейтенант и Мария Сергеевна пошли в дом, где лежал Петя. Потом доктор рассказала.

Офицер встретил ее и неожиданно проявил внимание.

— О, вы больны, фрау Мария! Вы такая бледная!

Не желая убеждать его, что чувствует себя хорошо, она отважилась сказать правду:

— Да, господин обер-лейтенант. Я плохо себя чувствую. У меня — тяжелобольные, раненые и очень мало медикаментов. К тому же я не только врач, но и донор. Я перелила свою кровь раненому полицейскому.

— О-о! — с почтительным удивлением воскликнул фон Штумме. — Я хочу посмотреть на этого героя!

Бывший начальник, Гюнтер, время от времени проверял больницу. Этот чистюля фон Штумме никогда туда не заглядывал и предлагал даже перевести ее куда-нибудь подальше. Он охотно закрыл бы больницу совсем, но фельдкомендант из каких-то политических соображений не разрешает этого.

Мария Сергеевна перепугалась. А вдруг Петро в бреду скажет что-нибудь лишнее? Или увидит фашиста и в горячке бросится на него? Или тот, в яме, застонет? На счастье, Петро спал, и полицейский не подал голоса. А фон Штумме, почуяв запах крови, поморщился, зажал нос надушенным платочком и поспешно покинул домик. Мария Сергеевна шла следом за ним.

— Если бы господин обер-лейтенант отпустил мне немного глюкозы — я знаю, у вашего медика она есть… Как бы это подкрепило мои силы!

Чтоб отвязаться, он пообещал дать глюкозу. Заодно предупредил, что любит точность: через два дня больница должна быть очищена.

После обеда, когда Саша стирала белье, которое ей подкинули другие солдаты, во дворе больницы появился старик с мокрой сумкой. Она узнала его — это тот сварливый лодочник, что перевозил их в прошлом году. Часовой остановил старика.

— Рыбу принес пану начальнику. За доброту его, что лодку вернули. Мне ж прямо смерть без нее, без лодки. Вот хочу отблагодарить…

Фон Штумме сам вышел на крыльцо. Старик ему поклонился. Саша слышала их разговор. Офицер внимательно осматривал каждую рыбину и говорил:

— Ты ист хитрый русиш альтер ман… Как это? Дед. О, дед… Их знайт, ты помогай партизан. Йя, йя… Я знайт… Мой зольдат будет ловить тебя… Йя… Буду вешать тебя тут, — и он показал на тополь.

— Да чтоб мне, пан-господин, не сойти с этого места, когда я их и видал-то, партизан этих. Вот уж набрехал кто-то на старого человека.

— Вас ист «набрехал»?

— Говорю, наврал кто-то на меня. Какой я партизан! Смех да и только. Мне восемьдесят годов.

Офицер погрозил ему пальцем.

— Ты ошень хитрый… Шляуфукс…[13]

Когда офицер ушел, приказав солдату отнести рыбу на кухню, старик направился к Саше. Издалека крикнул:

— Дай, молодичка, воды напиться. А то, покуда втащил свои старые кости на кручу, семь потов сошло.

Саша поднесла ему наполненное ведро. Он поднял его, закрылся и глухо сказал:

— Саша! — Глянул одним глазом, услышала ли она. — Выбирайся отселе, молодица, покуда тихо. Но домой не иди. Провал. У хутора свернешь со шляха в сосняк и дальше пойдешь болотом. Тебя встретят.

Сказал, поставил ведро и побрел прочь.

Саша знала законы конспирации и ни одним движением не выдала себя. Но как закричало сердце: Ленка!

VII

Второй день Лялькевич и ребята сидели на дорогах, ведущих от Днепра к Сожу, — подстерегали Сашу, чтоб она не вернулась домой и не попала в руки к фашистам.

Как только в отряд явились подпольщики с Полей и Ленкой и принесли печальную весть о героической смерти дядьки Алексея, Владимир Иванович немедля попросил у Деда людей, чтобы отправиться на поиски Саши. Копытков заворчал:

— Распыляем людей перед операцией.

Владимира Ивановича, очень взволнованного событиями в деревне и смертью Алексея Софроновича, это взорвало:

— Вы опять не думаете о человеке! Операция — чтоб поднять дух народа? А человека можно отдать в лапы гестаповцев?

— Это вы провалили организацию. А теперь хотите оправдаться? — в свою очередь вскипел Копытков. — Почуяли провал — и бежали в лес.

Лялькевич задохнулся. Такое оскорбление! Первый раз в жизни он потерял власть над собой, и рука потянулась к пистолету.

Пилипенко встал между ними. Копытков понял, что хватил через край, и стал бить отбой.

— Прости. Но ты первый начал. Ты первый меня оскорбил: будто бы я хочу, чтобы наша связная попала в гестапо. Глупости.

Копытков нервничал. Теперь, когда отряд вырос в бригаду, вернулся этот Лялькевич. Не за тем ли, чтоб занять место комиссара бригады? Жизнь Копыткова прошла в заботах о званиях и чинах. Он считал, что окружение испортило ему карьеру, а чтоб поправить дело, ему необходимо занять место комиссара бригады. И он боялся Лялькевича, которого все любили и уважали, и хотел хоть как-нибудь скомпрометировать его.

Лялькевич сам и не догадался бы. Сказал ему об этом Дед, когда они остались один на один. Владимир Иванович еще больше возмутился, а хитрый Пилипенко только посмеивался.

— Не обращай внимания. Больной человек. Искалеченный войной! А вообще он хороший дядька, старый коммунист. Умеет поговорить с людьми…

— Ты, черт тебя возьми, становишься толстовцем: все у тебя хорошие, всех ты прощаешь, — сердито сказал Лялькевич.

— Всех, кроме фашистов и изменников, — отпарировал Макар.

— Дашь мне людей? Или я пойду один.

— Как тебе не совестно? Бери своих хлопцев, Дажору с его «ясновидцами», — и лети во все концы света.

А чуть позже с мальчишеским любопытством и дружеской душевностью Макар спросил:

— Скажи, тебе очень дорога эта женщина?

— Мне дорог человек! — разозлился Лялькевич.


Он лежал под раскидистым дубом на краю болота, уже немного успокоившийся, вспоминал эту стычку и корил себя за излишнюю раздражительность. Разумеется, провал организации потряс его больше, чем кого бы то ни было. Однако нельзя не согласиться, что подпольная деятельность окончилась довольно счастливо. Увести почти всех людей в отряд — это победа, а не поражение. Поэтому не было оснований так волноваться. И на Макара за его вопрос он зря разозлился. Да, Саша очень дорогой ему человек. Как товарищ в борьбе, как друг и — зачем скрывать? — как женщина. При других обстоятельствах он и Макару не постыдился бы признаться, что любит ее глубоко, всей душой и безнадежно.

Он лежал вытянувшись, отдыхая после бессонной ночи и езды верхом, от которой успел отвыкнуть. Неподалеку в кустах фыркали их лошади. А на дубе сидел Даник — наблюдал за дорогой.

Разведчики еще вчера установили, что Саша наведалась в Заполье, переночевала там, пошла обратно и в местечке задержалась в больнице. Толя Кустарь из-за реки видел ее в бинокль. Но предупредить ее всё не могли: рядом были немцы. И, наконец, сегодня разыскали старого днепровского рыбака — деда Клима, который не раз помогал партизанам. Теперь Сашу поджидали в условленном месте.

«А если ее не отпустят? Задержат?» — думал Лялькевич. От этой мысли ныло сердце. Он подскочил, когда услышал радостный крик Данилы:

— Идет!

— Кто?

— Саша!

— Гляди хорошо. Она?

Даник минуту помолчал. Потом с досадой крикнул:

— Так и есть!

— Что?

— «Хвост».

— Какой хвост?

— Кто-то идет за ней следом.

— Может, наши?

— Нет, не похоже.

Лялькевич укрылся в лозняке, не сводя глаз с хлопца, которого едва можно было разглядеть в густых ветвях дуба.

— Даник! Идет?

— Бежит.

— А тот?

— Спрятался в кустах.

— Слезай. Идем навстречу.

— Погодите. Кажись, наши? Наши! Идут вслед за тем.

Лялькевич с облегчением вздохнул.

…Возможно, фон Штумме не обратил бы на Сашу особого внимания, если б она помогла врачу перевести больных и потом спокойно ушла домой. Но когда «фрау Мария» сказала, что помощница ее заскучала по дочке и хочет уйти, просит пропуск, чтобы ее больше не задерживали, — это показалось ему подозрительным. Так внезапно, под вечер, отправиться в неблизкий путь, через лес, болото, партизанскую зону? Он вызвал начальника полиции и приказал: пускай один из агентов проследит, куда пойдет эта молодая женщина.

Сашу перевезли через Днепр на полицейской лодке. Чтобы не выдать своего волнения, она шутила с молодыми полицаями, среди которых был и ее «провожатый». Он спрятался в кустах и пошел следом за ней. Саша его не видела. А он не видел, что за ним следом так же тихо идут три партизанских разведчика, три здоровых хлопца. У края болота они связали его.


Саша и в самом деле бежала всю дорогу. Как только выдержало сердце! Оно, казалось, выстукивало одно слово: «Лен-ка, Лен-ка…» А в ушах гудело: «Про-вал, про-вал…» Кто остался в живых? Кто ее ждет? Ждать должны, кажется, где-то тут… И все же она вскрикнула от неожиданности, когда Владимир Иванович вышел из кустов навстречу.

— Ах, — и бросилась к нему, вцепилась в рукав сорочки. — Ленка! Что с ней?

— Успокойтесь, Александра Федоровна. Жива, здорова. В отряде, с Полей. А вон Даник.

— Саша! — окликнул брат, слезая с дуба.

— Один дорогой нам человек погиб — Алексей Софронович. Пошел на смерть, чтобы спасти Ленку, ребят.

Усталая, измученная, радуясь за дочь, за своих и по-прежнему в тревоге за Петра, Саша уронила голову на грудь Лялькевичу и заплакала. Ни разу до сих пор она не плакала при нем. Он осторожно и ласково погладил ее плечо.

— Что вы, Саша!

— Владимир Иванович, спасите Петю, — проговорила она сквозь слезы.

— Петю? А где он?

— Там… в больнице… У Марии Сергеевны. Тяжело раненный… Он бросил гранату в школу…

— Так. Моя догадка подтвердилась. Они что, схватили его?

— Нет. Немцы не знают. Мария Сергеевна спрятала.

— Вот как!

— Она положила его на место раненого полицая, а того — в подпол. Но об этом знают бабы-санитарки… Могут проговориться, выдать… Или полицая проведать придут. Тогда смерть и Пете и Марии Сергеевне… Владимир Иванович!

— Погоди. Расскажи все, а мы подумаем.

Рассказала Саша уже после того, как состоялся суд над пойманным шпионом. Слушали ее все: Владимир Иванович, Данила, Толя Кустарь, Дажора, разведчики. И все думали. Собственно, раздумывали недолго. Лялькевич сразу прочитал на лицах партизан: надо спасать Петра и Марию Сергеевну! Да, надо спасать — таково и его твердое решение. Но как? В местечке, по подсчетам Саши и разведчиков, около сорока немцев и добрых полсотни полицаев. После случая в школе они сейчас особенно бдительны, настороженны. Попросить помощи в отряде и штурмом разгромить вражеский гарнизон? Нет, не пойдут на это ни Копытков, ни даже Дед. Попробовать выкрасть Петра? Послать за реку разведчиков и этих ребят, которые только что избежали лап гестапо? А не на верную ли смерть он пошлет этих смельчаков, сильных, жизнерадостных? Что тогда скажет Копытков?

«Да ну его к дьяволу, этого Копыткова! С каких пор я стал на него оглядываться? Ничего он не может сказать! Не вернутся они — не вернусь и я, потому что пойду вместе с ними! Спасти Петю — мой долг!»

Как они смотрят на него, особенно Саша и Даник! Ждут его слова. Верят, что он это слово скажет!

Владимир Иванович тряхнул головой, как бы отгоняя неприятные мысли, и широко улыбнулся.


Ночь была холодная и темная. Изредка в просветах меж туч мерцали одинокие звезды. Но Саша не видела их. Она стояла на холодном песке и вглядывалась в заречную тьму. Река лизала ее босые ноги. Женщина не чувствовала холода. Река плескалась, неумолчно шептала что-то. А за спиной, словно тысячеустое живое существо, шевелился лозняк.

Саша не боялась. Пускай разбушуется река, поднимется ветер, затрещат деревья. Пускай побольше будет шума — это даже лучше. Только бы тихо было там, на том берегу, куда поплыли ее товарищи. Сколько ей придется ждать? Она будет стоять до утра… Нет, всю жизнь, если они… Нет, нет… Там тихо. Только бы там не стреляли…

Они высадились на том берегу, напротив, в поле. Потом поползут туда, где светится одинокий огонек. Может быть, это в доме у Марии Сергеевны? Может быть, худо Пете и она пытается его спасти? Или это светится у немцев? Хлопцы должны подползти туда незаметно, в случае чего тихо снять часового, уложить Петю на носилки и вернуться к реке, где ждет их старый рыбак с лодками.

Сколько прошло времени? Час, два? Может быть, они уже несут его, а сзади идет Мария Сергеевна и шепотом просит, чтоб несли осторожно, не трясли? Может, плывут уже? Саша напряженно прислушивается. Вот плещет вода под лодками, тихо скрипит весло. Но нет, это только чудится. Ей, неверующей, хочется молиться богу, реке, тучам, чтоб ничто не нарушило тишины на том берегу.

И вдруг там, на круче, где светился огонек, вспышка. Одна, другая… Что это? Докатился звук выстрелов. Ударил в самое сердце. Защелкали все чаще, чаще… Затрещали пулеметы, будто горох рассыпали. Показалось — весь мир наполнился грохотом. Зеленые, желтые, красные нити потянулись за реку. Под облака взлетели ракеты и осветили мертвенным светом воду. Везде смерть. Смерть!

Саша отступила на шаг и без сил опустилась на мокрую траву.

— Все… Это все, — шептали ее губы. — Неужто все? Неужто не будет Пети? Погибнет Мария Сергеевна? А Даник? А Владимир Иванович? Нет, нет! Не может этого быть! Не хочу! — закричала она и шагнула в реку. Что она задумала? Плыть? Может быть, и поплыла бы, если б не услышала тихого плеска весел и отфыркивания человека.

Две лодки одновременно вынырнули из темноты. Вслед за ними, тяжело переводя дух, выбрались на мель разведчики. Кто-то тихо сказал:

— Пускай салютуют, дураки.

Другой так же тихо засмеялся:

— Палят в белый свет…

— Саша! — услышала она шепот Владимира Ивановича.

— Саша? — мягкие и холодные руки обвили ее шею. — Вот и мы, мой друг. Спасибо тебе!

«Спасибо вам. Всем вам», — хотела сказать Саша и не могла. Как всегда в такие минуты, слова были не нужны, излишни. Только теперь она ощутила часть той радости, которую два года предвкушала в мечтах, представляя будущую встречу с Петром. Там, в больнице, радости не было. Там были боль и горе. Радость пришла здесь, когда миновала опасность, когда рядом не враги, а друзья, а вокруг — бескрайные просторы родной земли, болота, леса, которые дадут им приют. Пускай это и не такая радость, о какой мечтала Саша, но то, что пришла она через муки и горе, через смертельную опасность, делало ее еще дороже. Она заполняла все существо, звенела чудесной музыкой в ушах, в сердце. Даже выстрелы там, за рекой, не нарушали ее стройной мелодии.

Саше хотелось заплакать, и не так, как она плакала в эти два года, а впервые заплакать от радости. Хотелось обнять Лялькевича, хлопцев, Марию Сергеевну. Но она боялась шевельнуться, как будто могла расплескать свое счастье.

Разведчики молча вытаскивали лодки на берег. Шуршал песок. Журчала вода.

Старый Днепр ласково целовал ноги мужественных, храбрых, добрых и чистых сердцем людей.

Загрузка...