Виктор Лукьянович Пшеничников Там, за Полярным кругом…


Тупорылый вездеход на большой скорости мчался по тундре. Повсюду расстилался потемневший за лето мох. На поворотах выбрасывало из-под гусениц вездехода то скрипучий гравий, то ошмётки ягеля, и тогда обнажалась упругая тундровая земля, уходя назад, за приземистые холмы, двумя параллельными колеями.

Серая, неинтересная растительность, тянущаяся на многие километры влево и вправо, поражала Паршикова своим унылым видом. Вездеход покачивало на неровностях земли, усыпляюще гудел двигатель, в кабине было душно — тут поневоле заснёшь.

Но Паршиков не спал. Цепко вглядываясь в окружающее, он узнавал и не узнавал знакомые места, откуда уехал всего-то четыре года назад, когда поступил в офицерское училище.

Объезжая очередной невысокий холм, вездеход накренился.

— Остановитесь, — сказал водителю Паршиков, внезапно ощутив острое желание пройтись по земле.

Затянутая сивым курчавым ягелем, земля под ногами почти не ощущалась, гладкие кожаные подошвы сапог скользили по мху, будто по маслу. Идти было так же приятно, как в детстве по летней дорожной пыли, когда босые ступни по щиколотку окунаются в ласковую, приятную глубину земляной горячей муки.

Воздух тяжеловато пах сыростью, по которой угадывалось стремительное приближение зимы. Паршиков вдыхал и вдыхал этот слегка напоминавший болотный, только менее отчётливый запах тундры, и ноздри его раздувались совсем как у охотника, издалека почуявшего дым костра и долгожданное жильё.

Сухо шуршал под ногами мох. Он взял правее. Торопясь, обогнул холм и с замиранием сердца остановился, зажмурив глаза, а когда открыл их, сразу узнал раскинувшуюся перед ним длинную, вытянутую вдаль лощину.

Да, это была она, та самая лощина, ещё в его солдатскую службу на Аларме весело названная пограничниками заставы Бабкиной тапкой. Только сейчас в углублении «тапки», где положено быть каблуку, чуть отсвечивала тусклым озерком стоячая вода да на самом дне, выпирая горбом, бугрился одинокий каменный валун. В то время, о котором вспомнил Паршиков, Бабкина тапка до краёв была наполнена снегом, будто его нарочно засыпали туда лопатами, возводя посреди ровного поля длинное взгорье непонятного назначения. Жутко было подумать, что под ногами, под глянцевым скользким настом в твёрдых звенящих ледяных наростах, таилась бездонная толща снега. Да и вездеходы тогда были редкостью, на охрану границы выезжали в основном на собаках… И Паршиков очень отчётливо вспомнил, что здесь с ним происходило четыре года назад…


— Во, смотри, снегу наворочало! На прошлой неделе будь здоров как мело. Пуржило, словом. — Старший пограничного наряда, время от времени спешиваясь с нарты, показывал молодому пограничнику-каюру путь. Говорил, даже не сверяясь с маршрутной схемой: — Попадётся такая ледяная лощина — не объезжай. По ней путь сокращается. Знаешь, сколько тут метров? Ну, в глубину?

— Сколько? — невольно переспросил Паршиков.

— Двадцать будет. Семь или девять этажей, подсчитали, кто жил в городе. Во! Да ты не бойсь, не провалишься. Глянь, он как железо. Видишь лёд? Это заструг. Так его тут зовут.

Старший наряда присел на корточки, похлопал ладонью в меховой рукавице по извилистому ближнему ледяному бревну — застругу, тряхнул головой, озорно посмеиваясь из-под шапки с длинными, по-северному внахлёст, клапанами, обмётанными инеем.

— Сам попробуй. Здесь даже паровоз не провалится. А то подумаешь — нарта!

Паршиков осторожно приблизился, на всякий случай стоя боком, нацелился и стукнул по Бабкиной тапке тяжёлым деревянным колом — осто́лом. Гул от удара покатился по тундре, вспугнул притаившуюся неподалёку белую полярную сову. В полёте та распластала крылья чуть не на полнеба и скоро пропала в вязкой сумеречной мгле.

Старший наряда поочерёдно притопнул торбасами, подтянул длинные чулки из оленьего же меха — ка́муса, сказал озабоченно:

— Ладно, погнали. Нечего! Ещё махать да махать. А ты обожди удивляться, ещё насмотришься. Опротивеет. — Сказал, сплюнул в сердцах и добавил: — Тундра чёртова! Хоть бы дерево куда ткнулось, хоть для смеха… Ладно, пошёл!

Подражая старшему, Паршиков тоже незаметно подтянул свои негнущиеся, подмёрзшие новенькие чулки — по-местному чижи́, валко ступил к нарте, держа остол под мышкой, наперевес.

Собаки, готовясь продолжить путь, разобрались, вытянулись ломаной цепочкой за вожаком, легко и сильно напряглись. Нарта запрыгала вверх-вниз, одним полозом стуча по застругам, а другим едва подрезая сахарно-твёрдый наст.

— Ты собак напрасно не рви, — научал каюра старший наряда. — Пусть сами бегут, они учёные. Теперь вправо бери потихоньку. Вот так.

Прямо в спину Паршикову упиралось что-то квадратное, ощущаемое даже сквозь грубую ткань толстой куртки на меху, сквозь грубошёрстный свитер и нижнее бельё. Он оглянулся раз и другой, пощупал сзади рукой.

— Ты чего крутишься? — на ухо прокричал старший. — Неудобно? Терпи. Нам с тобой много чего положено в дорогу: жратву там, керосин, примус, котелок, то-сё. Вот и возим. Зато после, если что случится, не будешь локти кусать. Давай правь вон к балку́. Видишь, домик такой на санках? Это и есть балок. Обогреваться будем.

Паршиков не видел ни самого домика, называемого почему-то балком, ни тем более санок, но на всякий случай кивнул, правя, куда указал старший.

Смутно серело что-то впереди, обещая и в самом деле дом или, во всяком случае, хоть какое-нибудь укрытие, о котором среди такого вот неимоверно огромного пространства, насквозь промёрзшего, поневоле тоскует сердце. Паршиков до боли в глазах всматривался в маячившее среди темени пятно, а оно всё стояло недвижимо, и даже не то чтобы стояло, а вроде отодвигалось потихоньку в глубину плотного полумрака, обозначавшего разгар полярного дня, скорее похожего на ночь.

— Слышь-ка, притормози, — по-деревенски запросто сказал и тронул Паршикова за плечо сержант. — Вроде мелькнуло что-то сбоку, надо бы поглядеть.

Он легко соскочил с нарты, подбросил плечом ремень автомата, и без того туго закреплённого на спине, зашагал от нарты в обратную сторону. Все ждали, с чем вернётся сержант.

— Во, дела, сдох! — донеслось из темноты удивлённое. — С капканом сюда прискакал. Нужно было махать в такую даль…

— Кто? — испуганно спросил Паршиков. — Кто сдох?

— Да песец. А я гляжу — лежит. Точно, мёртвый. Живой бы не лежал, живого бы его только и видели. Недавно сдох, а то как раз бы успели, капкан хоть сняли. Теперь его звери обгложут. Закопать, что ли? Лопатка там далеко?

— Будешь ещё возиться! — буркнул, не слезая с нарты, другой пограничник из состава наряда, Анучин. — Природа дала, природа и взяла. Она помудрее твоей заботы. Всё равно другое зверьё раскопает, прячь или не прячь.

— И то правда, — не сразу согласился сержант. — На всех зверей не наздравствуешься. Сколько там на твоих серебряных, Анучин?

Анучин почти наугад брякнул:

— Почти пятнадцать. Без десяти. Поехали. А то возле каждого песца останавливаться — и околеть недолго.

Обогревательный домик вывернулся будто живой, будто сам скользил навстречу пограничникам на своих неуклюжих брусьях, понизу обшитых широким полозом. Паршиков облегчённо вздохнул; закрепляя собачью упряжку, вонзил тяжёлый деревянный кол в снег.

— Разгружайся! — повеселевшим голосом скомандовал сержант. — Ты, Анучин, хватит сидеть, работать надо. Башкатов, и ты помогай. Я пока с заставой свяжусь.

Скоро занесли в домик ящик с провизией, тут же, у домика, нарезали кубики снега для чая, растопили железную печку, и пока сновали туда-сюда, упарились.

Паршиков стянул с головы отмокший от инея подшлемник, всё время сползавший на глаза, сунулся было за дверь — помочь нарезать снег, но старший наряда грубовато осадил его у порога:

— Ты, молодой, не хорохорься! Без шапки на улицу не вылазь: вмиг прохватит. Кому тогда нужен будешь, больной да без сил?

Паршиков огляделся в непривычной тесноте дома, добротно сбитого из толстой авиационной фанеры. Сколько лет он стоял здесь, однажды привезённый, и ничего ему не делалось — ни ветер его не брал, ни мороз.

Малиновые сполохи быстро занявшегося огня выплясывали по светлому, самую малость закопчённому фанерному потолку, отражались в крошечном боковом оконце, которое, казалось, вот-вот растает от тепла, и тогда в дом войдут темнота и холод.

Сообщив по рации на заставу о прибытии наряда в обогревательный домик, сержант деловито побрякивал заслонкой печи, подкладывал в пышущий жаром зев заранее наколотые, до звона высохшие чурочки. Вскоре тёмные бока печки малиново засветились, потянуло теплом.

— Вот и хорош, — сказал сержант. — Можно и чайку погонять. Анучин! Доставай заварку!

Паршиков больше помалкивал да оглядывался. Сидя на корточках в полуметре от печки, он ощущал, как забравшийся в дороге под одежду холод постепенно сменялся теплом, как начало ломить сначала колени, потом отозвалось в кончиках пальцев, в каждом попеременно, побежало выше, к сладко замиравшей груди. Глаза сами собой закрылись, дрёма подхватила каюра и невесомо понесла через стылую тундру вдоль океанского побережья, охваченного льдом…

— Эй, молодой! — окликнул его сержант. — Заснул, что ли? Это не дело. Спать пока никому не полагается. Давай как-нибудь шевелись или рассказывай что. Хоть умеешь рассказывать-то?

Паршиков с трудом открыл глаза, глянул сквозь мутную пелену и проступившие слёзы на окружающее, чмокнул пересохшими губами.

— На вот, чаю попей. Да лицо сполосни. — Сержант протягивал ему на ладони пирамидку снега: — Потри хорошенько, пройдёт. Сон как рукой снимет.



Все смотрели на Паршикова с сочувствием. И только Анучин бубнил, будто для самого себя:

— Ещё службы не понял, а уже спать. Рассказчик…

Быстро, словно одна минута, пролетело время, отпущенное для обогрева. Пора было снова трогаться в путь.

Океанское побережье в темноте почти ничем не отличалось от тундры. Не воспринимал Паршиков, что перед ним расстилался на тысячи миль тот самый неоглядный водный простор, от которого даже на школьных уроках географии веяло мрачным ледовым холодом. Ни пространство не ощущалось им, ни скрытая, сдерживаемая слоем льда океанская мощь и сила.

— Южное побережье Северного Ледовитого, — явно повторяя чьи-то понравившиеся слова, специально для каюра сообщил сержант. — Учти, молодой. Домой письмо сочинять будешь — так и напиши.

На пологом спуске нарты незаметно стянуло с береговой кромки на лёд, но собаки не скребли по нему когтями, будто по стеклу, потому что лёд был шероховатым, словно его ошкурили крупной наждачкой. Собаки лишь злились друг на друга и отчего-то коротко взлаивали. Каюр не спешил переместить упряжку с ледового припая на твёрдый грунт, поскольку береговая кромка показывала чётко видимое направление и не давала сбиться с пути. Сержант и Анучин в это время светили по обе стороны нарт мощными следовыми фонарями. Да только свет почти не раздвигал пространство, стиснутое угрюмой теменью. Паршиков же невольно вглядывался в пляшущий сбоку овал огня, надеясь разглядеть в нём вмятину следа или ещё какой-нибудь признак присутствия тут чужого человека. Но под свет набегал всё тот же искрящийся дымчато-голубой лёд, а вдаль тянулась всё та же нескончаемая тундра.

Вдруг вожак собачьей упряжки, Осман, резко осадил, задрал широколобую голову, глухо, надсадно завыл. Как бы в ответ на его странную жалобу тоскливо взвыли и остальные собаки упряжки. Паршикову показалось, будто вверху раза два слабо полыхнуло северное сияние, волшебной серебристо-фиолетовой волной прошлось по небу и кануло вдалеке, будто примерещилось. Но сияние и впрямь примерещилось, потому что возникало оно лишь при ясной погоде, когда сжатый от холода воздух даже звенел и ветер не подымал тучи искрящихся морозных игл. Сейчас же не видно было даже луны.

Осман вновь издал горлом жуткий глухой звук, и Паршиков поневоле прижался плечом к старшему наряда: инстинкт заставил положиться в непонятной обстановке на старшего.

— Не бойсь, — вроде не очень уверенно ободрил каюра сержант. — Так, почудилось что-то Осману. Может, росомаху учуял. Такая, скажу, зверюга — оторопь возьмёт, когда встретишь. Давай трогай.

Но Осман упёрся и ни в какую не хотел продолжать бег. Обеспокоенно, вразнобой заворчали и остальные собаки. Их волнение постепенно передалось и людям.

Паршиков спешился с нарты, когда собаки совсем залегли в снег. Вожак, тоже как и остальные собаки, пригибал морду книзу, прятал фосфорически поблёскивающие глаза, невнятно скулил и виновато тыкался носом в варежку каюра, будто и впрямь жаловался на проклятущую ночь, по которой надо ещё неизвестно сколько бежать да бежать.

— Ну что ты, Осман? Чего испугался? Видишь, никого и ничего впереди нет. Пошли. Вперёд! Ну!

Осман не трогался. Он лишь всё чаще, подрагивая всем телом, тревожно оглядывался назад, где за многие километры отсюда оставалась застава и на полпути к ней находился балок. Ведущая постромка натянулась у него на груди, а Осман всё норовил повернуть упряжку вспять, совсем не слушал ни ласковых уговоров своего хозяина, ни его жёстких приказов. Паршиков подумал, что, примени он силу, Осман, чего доброго, может и укусить.

— Что там с Османом? — нетерпеливо спросил с нарты сержант.

— Не идёт никак. Не знаю.

Больше сержант вопросов не задавал. Можно было догадаться, что он размышлял.

— Проверь-ка с фонарём впереди, — наконец произнёс он.

Паршиков обследовал местность метров на тридцать, и пока он шарил по снегу, Анучин всё бурчал недовольно, что попал в наряд с молодым каюром, из-за которого не то что к ужину, а и к рассвету на заставу не попадёшь.

— Всё чисто, — объявил Паршиков, возвращаясь к нарте. — Никого нет.

Сержант в раздумье нахмурил брови. Его крестьянская натура не терпела ничего неясного или загадочного. Но в такой ситуации и он почти был бессилен. Ведь у животного, как ни говори, свои законы и понятия о жизни, и они никогда не могут быть до конца разгаданы человеком. На всякий случай, для очистки совести, сержант решил связаться с заставой, включил рацию. На таком расстоянии, сквозь треск радиопомех, вызванных непогодой, голос дежурного радиста был едва слышен. И всё-таки сержант после многих повторов разобрал главное. Застава их предупреждала: движется пурга. Дальше поддерживать связь не имело смысла — мешали посторонние шумы. Сержант упрятал в брезентовую сумку наушники, микрофон, натянул на закоченевший подбородок тугой ворот подшлемника.

— Вот что, быстро возвращаться, — объявил он остальным. — Идёт пурга. Может, ещё проскочим. Должны успеть вроде.

Ему никто не возражал, и выходило, что сержант уговаривал сам себя.

Не зная толком, что такое пурга, Паршиков со слов сержанта заключил только одно: собак сейчас жалеть не надо. Иначе… Что могло случиться иначе, он догадывался, наслышан был уже с первых дней службы на заставе. Но истинный смысл надвигавшейся беды он почувствовал лишь в глуховатых словах сержанта.

— Пошёл, Осман! Вперёд! — скомандовал он вожаку, разворачивая упряжку в обратную сторону и мечтая лишь об одном: только бы не сбиться с пути.

Странное затишье окружило пограничный наряд. Так же визгливо сипели полозья тяжело гружённой нарты с необходимой пограничной поклажей. Так же вырывалось из глоток бегущих собак свистящее дыхание. Но надо всем уже нависло что-то тяжёлое, давящее на мозг, гнетущее душу. Вот что, видимо, ощущал Осман задолго до того, как они получили с заставы подтверждение о пурге…

Теперь океан оставался по левую руку. И странно: чем дальше отодвигалась в ночь его монолитная ледовая кромка, тем спокойней становилось у Паршикова на сердце. Словно там, у самой кромки застывшей воды, его поджидало неминуемое несчастье, а теперь они возвратятся непременно домой, и всё будет хорошо.

Мрак по-прежнему разливался над глухо затаившейся тундрой. Казалось, ещё шаг — и полетишь в образовавшуюся на пути пропасть, ухнешь в ледовый разлом, который поглотит тебя бесследно. Но чудился впереди — и Паршиков ясно ощущал это! — некий таинственный свет, единственно которого и следовало держаться, чтобы окончательно не пропасть. И Паршиков неуклонно, сам не зная зачем, правил на этот привидевшийся ему свет, потихоньку заворачивая к нему длинным хореем всю упряжу во главе с широкогрудым Османом.

Старший наряда пока что молчал, и по этому молчанию Паршиков определял, что действует правильно, что они находятся на верном пути.

Казалось, дорога тянулась под полозья сама. Постанывая, отзывался наст на немалую тяжесть нарты, наводя унылым звуком безотчётную тоску и оставляя лишь неистребимую веру в удачу, особое везение да упование на крепкие собачьи ноги. От разгорячённых тел сильных животных наносило терпкий запах псины. Но он, на удивление, был желанным в эти минуты, родным. И лишь отвлекало внимание пограничников от скорого собачьего бега одно — долгие, протяжные вздохи Башкатова, который ещё раньше, в балке, успел сообщить Паршикову, что попадал в такие пурговые переделки — не приведи господь.

Наконец сержант не выдержал, оборвал Башкатова:

— Не стони ты! Ещё не случилось ничего, а ты голосишь. Проскочим, говорю, в первый раз, что ли? Не махать же было до фланга! Да и Осман не шёл.

Все молча согласились, что «махать» до следующего обогревательного домика на фланге не имело смысла: дорога к дому — всегда дорога к дому, по ней придёшь и ползком.

Правда, пока ползти не приходилось: нарта шла и шла, собаки тянули сосредоточенно, без сбоев, будто ничего не случилось, будто уже сумели счастливо миновать беду. Только Паршиков краем глаза заметил, что Анучин стал чаще поглядывать на свои светящиеся часы да сержант время от времени принимался что-то уминать вокруг себя, перекладывать и без того хорошо уложенную, перетянутую верёвками кладь.

— Тараканьи бега, шут бы их побрал… — бросил в пустоту Анучин и, злобясь на собак, подсказал Паршикову: — Огрей ты их хорошенько!

Заранее примиряясь с худшим, Башкатов длинно, по-бабьи выдохнул: «Ох-хо-хо…» — но сержант осек их обоих:

— Заткнитесь вы там! Вас везут — и молчите! Только душу травите, помочь-то всё равно нечем…

Паршикову тоже показалось, что едут они подозрительно долго и вроде бы совсем в другую сторону. Но он старался меньше думать об этом, пока с каким-то прежде неведомым страхом внезапно обнаружил, что мерцавший ему впереди призрачный свет исчез. Вот тут его впервые по-настоящему охватило беспокойство, и он сдавленным, противным самому себе голосом спросил сержанта, так ли они едут.

На удивление, сержант отозвался раздражённо:

— Не знаю!

Он и в самом деле этого не знал, хотя компас, по которому сержант на вынужденной остановке сверился с маршрутной схемой, показывал верное направление и под крошечным стеклом живым комариком подрагивала чёрная с красным стрелка.

Сержант догадывался, что сейчас происходит с Паршиковым, но и сам ничем не мог помочь первогодку-каюру, потому что в такую темень и самый надёжный компас, дав верное направление, не выведет точно к месту, мимо которого легко проскочишь в темени, не найдёшь. Поэтому оставалось одно — ждать и надеяться.

Неуловимо менялась тундра, готовясь показать истинное своё лицо. Ветер тянул уже не лениво, как вначале, а резко, с напором, тормозя бойкий ход собачьей упряжки, и с каждой минутой всё набирал угрожающую мощь. Снежная злая крупка, сброшенная с космической высоты, запела вначале нежно, с чиликаньем, лаская слух новым звуком, но потом стала больно сечь не закрытую подшлемником часть лица. Паршиков намеренно не отворачивался, упрямо пялил глаза в непроглядную тьму. Он всё твердил с упорством кому-то неведомому: «Врёшь, не выйдет! Я ещё похожу под солнцем! Я ещё покупаюсь в реках. Меня так просто не свалишь».

Наконец снег встал отвесной стеной — странно серый, неразличимый в ночи, но хорошо ощутимый на ощупь. Упряжка замерла. На минуту вроде даже стало теплее, потому что погасла скорость встречного ветра. Но потом мороз подступил вплотную.

Паршиков соскочил с нарты, запнулся ногой за боковой борт и, не удержав равновесия, плюхнулся в снег. Ободрал о жёсткий наст нос и щёки. Однако ни уговоры, ни приказы не помогали: собаки залегли намертво, хоть тяни их за шкуры, хоть бей. Паршиков беспомощно потоптался вокруг Османа, кинулся было к пристяжке, да только ездовые лежали пластом.

— Всё! Приехали. Ставить палатку, быстро! — приказал всему наряду сержант.

Пурговая палатка с колышками для её установки была наготове, поставить её было делом недолгим. Но ветер рвал прочную ткань из рук, бил незакреплёнными пологами по лицу наотмашь, словно казнил людей за их нерадивость и напрасную трату времени. Загремел задетый кем-то нечаянно не то котелок, не то примус, и сержант неожиданно зло осадил:

— Вы там! Под ноги надо смотреть! Башкатов, свети прямее! Вот сюда свети. Ты, Паршиков, чего ждёшь? Готовь нарту!

Паршиков бросился вслед за другими переносить продукты и остальное имущество в кое-как закреплённую палатку. В суете и неразберихе он натыкался то на одного, то на другого, пока сержант не прикрикнул:

— Собак отвязывай, собак!

Паршиков торопливо опрокинул опустевшую нарту, метнулся к собакам. Какое-то шестое чувство подсказывало ему правильные действия, которые до этого вроде бы начисто вылетели из головы. Опрокинутую тяжёлую нарту он укрепил с наветренной стороны, а мокрых, опасно остывающих собак вместе с вожаком расположил около нарт с подветренной. Торопливо всем роздал корм, вожаку подложил побольше.

— Воткни остол! — напоследок напомнил сержант. — Иначе сорвутся, уйдут.

Паршиков глубоко в снег вогнал крепкий кол, ведущую постромку всей упряжки крепко привязал к задку нарт. Рукавицы на перекинутой через шею тесьме пришлось снять, и пальцы на лютом морозе не слушались, стали чужими и крючковатыми. Наконец Паршиков одолел тугой узел негнущейся оледенелой шлеи. Чувство вины за потерю дороги, которое он испытывал до последнего момента, притупилось. Просто его поглотила работа и почти безразличное равнодушие ко всему, что ждало их всех впереди.

В палатку он ввалился последним, вполз в неё чуть не на четвереньках.

Анучин уже хлопотал с примусом, пытался его разжечь и поминутно при этом ругался. Резко запахло керосином, к горлу Паршикова подступил тошнотворный комок. Солдат понимал: это от слабости, от голода и холода, и это скоро пройдёт. Если бы не этот керосиновый дух!..

Он слегка высунул голову за полог, под свист ветра.

За спиной он услышал, как сержант из глубины палатки заботливо спросил:

— Ну что, полегче стало?

Он тяжело мотнул головой, и получилось, будто он поклонился набиравшей силу пурге.

— Ты чего, никогда керосина не нюхал? — спросил у Паршикова сержант. — Или тебя пургой так уделало? Нездоров, что ли?

Паршиков без слов помотал в воздухе пятернёй, тужась изобразить улыбку и как бы сказать этим: мол, всё в порядке.

— Э, парень, да ты совсем того… Ну, ничего, щас подкрепимся. Только не спи. Или лучше вздремни немного. А, как?

Каюр, не отвечая — вдруг заново подумав, что именно по его вине нарта сошла с маршрута, — сгрёб коробку с аккумуляторным фонарём, ползком потянулся к выходу.

— Ты куда, молодой? — обеспокоенно окликнул его сержант.

— П-по н-нужде, — промямлил Паршиков, опасаясь в этот момент, что его остановят.

Он знал почти наверняка, чувствовал, что находится где-то неподалёку от балка, словно там, за укрытыми в непроглядной ночи фанерными стенками балка, кто-то заботливый подавал ему неслышные знаки, настойчиво призывал к себе, и не было сил не откликнуться на этот зов.

Его не задержали, но посоветовали на всякий случай привязаться одним концом верёвки к палатке. Паршиков ступил в темноту.

Первый же страшный порыв ветра едва не сбил его с ног, закружил, словно бумажный листок, во все стороны. Нечем стало дышать, темнота казалось и живой и злобной, будто зверь. Паршиков включил фонарь. Луч тыкался, плясал под ногами, высвечивая громоздкие от настывшего льда торбаса. Под подошвами возникали глубокие осыпи снега. Их тут же заметало с неимоверной быстротой.



Через десяток-другой шагов он запнулся, потерял равновесие и упал. Руки в тёплых рукавицах наткнулись на какое-то полено, которое, сколько он ни щупал, не кончалось — таким было длинным.

Паршиков зубами сорвал рукавицу, потрогал полено голой рукой и не поверил самому себе.

— Братцы! — прошептал он не повинующимися от холода губами. — Братцы, нашёл, а!

Ему казалось, что в обратный путь он движется стремительно, прямо-таки летит, как на крыльях. На самом деле он едва переступал, повисая на ведущей к палатке длинной верёвке. Сопротивление ветра было огромное, и Паршиков перебирал по верёвке руками, будто младенец в своём манеже.

Его уже искали. Обеспокоенные отсутствием каюра, пограничники вышли навстречу, определили его местонахождение по включённому фонарю, подхватили Паршикова под руки.

— Братцы! — только и выговорил он. — Заструг! Я нашёл заструг. Это Бабкина тапка, другого на пути не было, я заметил. От него рукой подать до балка, я знаю, я покажу…



В балке, который они не так уж давно покинули, во всю шарил ветер, гудел в трубе железной печурки, словно там бесился чёрт. Мелкие осколки стекла хрустели под ногами вперемешку со снегом. Сержант поднял с пола разорванную страшной силой банку из-под сгущёнки с неровными, зазубренными краями.

— Росомаха! Разбила стекло и впрыгнула, пока мы осматривали фланг. Ну, подлая, ты дождёшься.

Распаковав комплект инструментов для починки нарт, сержант наскоро заколотил окно, принялся растапливать печь, выстуженную морозом до белизны. Вскрыли неприкосновенный запас, прямо в банках, не сливая в котелок, разогрели консервированную картошку, колбасу… Понемногу жизнь возвращалась ко всем четверым, заставляя думать, говорить, улыбаться. И Паршиков глуповато, глядя на остальных, улыбался одними губами, неправдоподобно вспухшими, потому что в спешке он вышел из палатки без подшлемника, в одной только шапке.

— Ну, молодой, — посмеиваясь, сказал Паршикову сержант, — так и быть, вручим тебе перед увольнением в запас остол. На память. Чтоб помнил дольше…

…Он помнил. Стоя у края поросшей сизым ягелем лощины, слегка залитой водой, заново переживая случившееся с ним четыре года назад, Паршиков помнил всё до мельчайших подробностей. Помнил то, как наряд, экономя продукты, пережидал пургу чуть не неделю. И то, как с заставы к ним пытались пробиться, но не пустила пурга. И ещё помнил, как начальник заставы, увидев их всех живыми и невредимыми, выслушав доклад старшего, что их вывел к балку молодой каюр, вдруг снял со своего кителя зелёненький, похожий на орден знак «Отличник погранвойск» и прикрутил его Паршикову. И все остальные дни долгой солдатской службы вспомнил сейчас лейтенант Паршиков до мелочей.

Круто развернувшись, Паршиков заспешил от лощины к вездеходу, откуда уже обеспокоенно поглядывал в сторону лейтенанта белобрысый сержант, водитель этой чудо-машины. Уже захлопнув дверцу, отгородившись толстым оргстеклом от чарующих запахов тундры, лейтенант усмехнулся. И было чему. После памятной пурги он потихоньку ото всех, плеснув в баночку керосина, уходил за казарму или ещё дальше, в тундру, и вдыхал, вдыхал поначалу мутивший его керосиновый «аромат», приучая себя к тошнотворному, почти не переносимому им запаху. И вот — приучил…

— Товарищ лейтенант, — впервые за многие километры пути прервал его размышления водитель. — Можно вопрос? Вы раньше когда-нибудь в тундре бывали? Нет? О, тут такое, такое… Знаете, летом гусей, уток — тьма. Я такого, сколько живу, не видел. А зимой песцы тявкают, белые медведи встречаются, даже росомахи.

— И росомахи? — Паршиков улыбнулся, живо представив балок и распоротую зверем банку из-под сгущёнки.

— Да, росомахи. И ещё белые медведи. Во-от такущие.

— Ну, значит, увижу.

— Конечно, увидите. Скучать не придётся.

Он и не собирался скучать. Первые две недели, приняв дела, мотался с нарядами по участку заставы от фланга до фланга, силясь многое успеть за куцый, стремительно убывающий полярный день. Как бы заново знакомился с заставой. Иногда называл про себя имя заставы, обращался к ней, словно к живой: «Аларма, Аларма! Как же ты изменилась!..»

От прежней, сложенной из брёвен, не осталось и следа. Эта была сплошь из ребристого алюминия, на высоких сваях, просторная. И всё равно Паршиков был не в силах отделаться от мысли, что старая, пошатывающаяся от напоров пурги, постанывающая каждым своим сочленением, каждым брёвнышком, была ему и милей и дороже. И совладать с этим щемящим чувством утраты, как-то перестроить себя Паршиков, сколько ни старался, не мог.

Его тянуло на побережье. Неодолимо манил океан, в котором за всю солдатскую службу он так ни разу и не искупался: не отважился, слишком холодно. Но в грозном, заранее предупреждающем рокоте его волн Паршикову слышалось гораздо большее, чем заурядный накат отяжелевшей воды… После долгой полярной ночи каждый год, примерно пятого февраля, тонкий ободок северного солнца проступал над выбеленной тундрой, подкрашивал её нежно-розовой акварелью. Наступавший вслед за этим мрак становился ещё гуще и ненавистней. Но это были его последние дни. Уже в середине февраля застава праздновала День солнца — торжественно, как бы и впрямь встречая такой желанный, так долго не наступавший день…

Однажды, возвратясь с побережья, уже охваченного предзимней промозглой хмарью, с трудом уйдя от воды, ставшей накануне холодов маслянисто-чёрной, густой, он услышал сигнал тревоги.

— Товарищ лейтенант! — доложили ему. — На левом фланге участка, примерно в трёх кабельтовых от берега, наряд заметил парусно-моторную яхту!

— Застава, в ружьё! Тревожная группа — на выезд!

Заполярная служба лейтенанта Паршикова продолжалась…


Загрузка...