Этот рассказ я уже пыталась когда-то записать, но поди ж найди его теперь в недрах переполненных и большей частью давно неработающих компьютеров. Легче начать с начала.
Доктора Пумпянского мне присоветовала Алла Леви (тогда еще Русинек). Что-то в правой стороне моего живота потребовало вдруг срочного вмешательства специалиста, а я в ту пору еще плохо ориентировалась в системе медицинского обслуживания в Израиле.
Выяснилось, что доктор хоть и значится в штате больничной кассы, но врачебную практику ведет не в поликлинике, а на дому, в той самой квартире, где проживает.
Квартира располагалась на первом этаже (правильнее сказать в бельэтаже) добротного дома в престижной части города, на улице Аза — неподалеку от скверика, в котором установлен памятник расстрелянным идишским поэтам и другим деятелям Антифашистского комитета. Дверь мне открыла женщина лет шестидесяти в темном атласном халате, со строгим, пожалуй, даже хмурым выражением лица. Буркнула: «Лехамтин (подождать)», — и скрылась в длинном узком коридоре, из глубин которого лились дивные запахи пряного жаркого.
Я присела на светлый полированный диван с овальными подлокотниками и принялась рассматривать стеллажи, занимавшие все пространство противоположной стены. Потолки были высокие, а стеллажи на удивление простецкие: прочные грубые доски, тесно уставленные роскошными художественными альбомами на разных языках. В Москве я ни у кого не встречала такого богатства — может быть, потому что знакомство водила с немногими художниками, в основном молодыми и непризнанными, не имевшими ни собственных студий, ни средств.
Широкое окно прикрывала кованая решетка, несомненно, выполненная по рисунку заказчика. Надо полагать, этой женщины в атласном халате. На потолке, на резной деревянной платформе были укреплены обычные меленькие электрические лампочки, но композиция показалась мне очаровательной. Как-то даже не верилось, что из таких дешевеньких материалов можно создать такой шедевр.
Предыдущая пациентка вышла, и доктор пригласил меня в кабинет. По моему акценту он сразу догадался, откуда я, и перешел на русский язык. Тут же, осматривая меня, успел сообщить, что родился, вырос и получил медицинское образование в Варшаве, но в тридцать девятом бежал от немцев на восток и вскоре угодил в советский лагерь.
— Поначалу привезли в Инту, потом довелось побывать и в других местах, — доложил он без особого выражения в голосе.
— Русский язык у вас превосходный, — похвалила я.
— Нет худа без добра, — согласился он.
Получив рецепт, я удалилась.
Во второй мой визит доктор Пумпянский встретил меня уже как старого знакомого и не преминул поделиться некоторыми воспоминаниями о лагере.
— Снаружи, знаете, минус сорок, иногда и пятьдесят, полярная ночь. Работа: рытье шахт и добыча угля. Пытались сделать из нас шахтеров. Земля — кремень, вечная мерзлота. Орудия труда — кайло, лопата и тачка. Десяти, а порой и двенадцатичасовой рабочий день, какие-то фантастические, абсолютно недостижимые нормы выработки.
Я уже читала и Солженицына, и Шаламова, так что доктор Пумпянский не открыл мне ничего нового.
— Разумеется, никто из нас, западников, не спешил соответствовать этим требованиям. В чемоданах у нас имелись хорошие довоенные вещи, было что менять на еду, в лагерной баланде мы были не слишком заинтересованы. Ни индивидуальных обвинений, ни сроков у нас не значилось, в лагерь нас доставили гуртом как подозрительный элемент, и начальство находилось в некоторой растерянности — не знало, как с нами обращаться. Боялись допустить ошибку, предпочитали ждать до получения соответствующих распоряжений. Затем — видимо, по указанию свыше — приняли меры, раскидали нас по разным лагпунктам. Тут уж, я вам скажу, с итальянскими забастовками было покончено…
При следующей нашей встрече он поинтересовался моими занятиями.
— Перевожу с иврита на русский, — призналась я.
— Техническую литературу или художественную?
— Художественную.
— Так-так… Это хорошо, что художественную, — одобрил он. — Это сродни писательству. Я вам, если не возражаете, назначу на девятое в последнюю очередь. Все разойдутся, а мы посидим спокойно, побеседуем.
Я не возражала.
Беседа вышла однобокая: говорил он, я только слушала.
— Россия, я вам скажу… — помедлил, порылся на полке с историями болезней, что-то переставил, бросил на меня несколько неуверенный взгляд, как будто сомневался, стоит ли продолжать, отправил на место лежавшие на столе папки, сел. — Россия — это шрам на всю жизнь. Это не отпускает. Знаете, говорят, врач — и в лагере врач, но, видимо, врачей среди поляков оказалось больше, чем им требовалось. Так что меня, молодого и здорового, направили на общие работы. Марголина читали?
Я кивнула. «Путешествие в страну зека» было едва ли не первой книгой, которую я прочла в Израиле.
— Мы с ним немного пересекались. Все поляки, польские евреи в особенности, старались держаться друг друга, однако не мы решали, где нам сидеть и где умирать. Мне, надо сказать, повезло — до того как успел превратиться в доходягу, этапировали из европейской части в Сибирь — Антибесское отделение Сиблагеря.
Он заметил мою усмешку.
— Хорошее название, верно — Антибесское? Да, бесов там хватало. Между прочим, это Антибесское считалось наилучшим из лагерей — «передовой совхоз». Две тысячи заключенных. И поставили меня врачом. Великая удача! После общего барака — собственная четырехметровая клетушка при больничке. Нормальная железная койка! Над койкой полочка с книгами — по специальности и не только. Имелся даже любовный роман на французском языке, я его несколько раз перечел — раскрывал и окунался в счастливые европейские грезы. По-русски тоже были хорошие книги: сочинения Бестужева-Марлинского, томик Лескова, «Семейная хроника» Аксакова, «Записки Сатаны» Леонида Андреева. Скучно ему, видите ли, Сатане, стало в аду, вот он и решил вочеловечиться и отправиться на землю. Подходящее место выбрал — сибирские лагеря.
— Врач не обязан подчиняться лагерному расписанию. По-прежнему раб, но раб привилегированный. Никто не лупит тебя по морде, начальство с тобой вежливо, жены ихние на прием ходят, доверяют тебе свои женские тайны и, соответственно, выражают благодарность — то кусочек сала доктору перепадает, то пара яичек. Почти что сытость.
Я слушала, но не могла отделаться от мысли о сердитой, чем-то раздосадованной женщине, которая в эту минуту находится где-то в глубине квартиры и наверняка возмущается моим затянувшимся присутствием.
— Вообще-то, знаете ли, смешно, — продолжал доктор, — политические все как один уверены, что угодили в лагерь по ошибке. Пишут куда-то, пытаются доказать свою невиновность, клянутся в преданности партии и правительству. У нас, западников, таких заблуждений не существовало и быть не могло. Мы очень быстро поняли, что лагерь — это не кара за какую-то воображаемую вину, главная цель — вселить страх. Добиться беспрекословного подчинения. Превратить людей в стадо трепещущих от ужаса рабов. А использование труда этой армии полутрупов — это уж так, побочный продукт. Приварок. Выжать из человека, прежде чем он сдохнет, последние соки — чтоб не зря свою пайку жрал. Давно известно, что свободный работник гораздо продуктивнее раба, но этим бандитам, засевшим в Кремле, — в глазах его вспыхнула мощная злоба, давно и крепко настоянная на собственном жгучем опыте, — свободные люди им ни к чему. Свободный человек опасен, поскольку вряд ли пожелает терпеть над собой свору кровопийц и тиранов.
— Хотя, если честно признаться, — прибавил он, подавив праведный гнев глубоким вздохом, — то первое время и я верил, что все происходящее — какое-то немыслимое недоразумение. В чем-чем, а в мощи Красной армии и скорой победе над Гитлером мы не сомневались. И я — романтический юноша — представлял, как вернусь в Варшаву, в свой дом, увижу маму, упаду перед ней на колени, спрячу лицо в ее переднике и зарыдаю. Не стану, конечно, рассказывать ни про какие ужасы, просто обниму ее ноги и найду облегчение в слезах. Да… В Варшаву я действительно вернулся, но вы понимаете, что я там нашел.
Воспользовавшись паузой в его речи, я встала и распрощалась.
А придя домой, открыла соответствующий том Большой Советской энциклопедии и прочла:
«Александр Александрович Бестужев (литературный псевдоним Марлинский) [23. 10 (3.11). 1797, Петербург, — 7 (19). 6. 1837, Адлер], русский писатель. Родился в дворянской семье. В 1824 вступил в Северное общество».
Да, конечно, один из декабристов. Один из бесследно угасшего — злодейски загубленного — даровитого и вольнолюбивого рода Бестужевых. Верноподданные лизоблюды уморили всех без остатка — и братьев, и сестер, и малолетних сирот.
«Марлинскому принадлежит ряд критических работ, направленных против классицизма, — сообщала энциклопедия. — До 1825 написал несколько романов в духе романтизма. Совместно с К. Ф. Рылеевым издавал альманах „Полярная звезда“ (1823–25). В ссылке опубликовал несколько т. н. светских повестей („Испытание“, 1830, „Фрегат „Надежда““…»
Вот-вот: «Фрегат „Надежда“». Читала.
«…После 1825 поэзии Бестужева свойственны мотивы обреченности, трагического одиночества и разочарования („Сон“, „К облаку“ и др.).»
Трагического одиночества и разочарования… Да уж… В двадцать восемь лет был приговорен к смертной казни. Эдуард Кузнецов тоже был приговорен к смертной казни — в тридцать один год, — и за то же преступное стремление к свободе. Россия — шрам на всю жизнь… Держать и не пущать.
Раз в три-четыре месяца дама в темном блестящем халате открывала мне дверь — дубовую, а не стальную, как заведено теперь, — произносила сухо и отстраненно: «Подождите», — и исчезала в узком коридорчике. Я рассматривала корешки художественных альбомов, потом заходила в кабинет, доктор Пумпянский оживлялся и не упускал возможности продолжить свой рассказ.
— Из Антибесского перевели в Особый лагерный пункт — Инвалидное. Это Магаданский край. А в начале сорок второго, в марте, приходит вдруг — да, в лагерях все случается вдруг, — приходит с воли запрос на врача, и определяют меня на поселение. Старинное село Сеймчан (я запомнила название, потому что оно состояло из двух слов: «сейм» и «чан». «Сейм» как раз подходит для поляка). Оказалось, врач местной больницы мобилизован, и есть приказ заменить ушедших на фронт медиками из числа заключенных. Доставили под конвоем — наверно, чтобы не сбежал, — и поселили в избушке отсутствующего коллеги. Тот бобылем жил, жена померла, а сын еще до войны в Новосибирск уехал. А в избушке печь, дрова в изобилии, старуха соседка предлагает свои услуги — помогать по хозяйству, и опять-таки библиотека.
— Предшественник мой, судя по всему, был большой книгочей. А что и делать в таких краях, как не книги читать? Французских романов, правда, не держал, зато русских насобирал в изобилии. Чего только не было! Гаршин и Белинский, Вересаев и Герцен, Достоевский и Короленко, «В горах» Мамина-Сибиряка и «Плавание на корвете „Витязь“» Миклухо-Маклая, поэты — начиная от Батюшкова и Пушкина и кончая Блоком. И все это — в мое личное пользование. Что называется — кому война, а кому мать родна.
Он говорил бы и дальше, но тут появилась внучка — миленькая среднего роста израильтяночка. Торопливо постучалась и тут же без всяких церемоний впорхнула в кабинет. Поцеловала дедушку и изложила свою просьбу: деньги нужны, очень, деда, нужны денежки. Доктор поднялся, выдвинул крошечный ящичек стоящего в углу за гинекологическим креслом бюро, протянул ей несколько бумажек, она еще раз чмокнула его в щечку и выскользнула из кабинета, объяснив, что спешит пообщаться с бабушкой.
— Студентка Иерусалимского университета, — улыбнулся доктор. — Сын в Тель-Авиве живет, а она пожелала учиться тут. Психологию изучает.
Я уже заметила, что большинство девушек из состоятельных израильских семей изучают либо психологию, либо социологию. Как видно, чтобы не слишком загружать голову скучными точными науками, но при этом быть невестами с высшим образованием.
— Извините, я вас задержал, — спохватился доктор.
Дальнейший рассказ про безрадостные российские приключения был отложен.
Бабушка вскоре скончалась. Я так и не узнала, была ли ее смерть внезапной или явилась результатом какой-то затяжной болезни.
Дверь мне открыла другая женщина, гораздо более приветливая, но тоже не слишком разговорчивая. Очевидно, прислуга.
Несколько месяцев доктор Пумпянский был настолько подавлен своим горем, что не пускался ни в какие воспоминания.
— Расстояние от Варшавы до Магадана более одиннадцати тысяч километров, — говорил он затем, уже слегка оправившись от своей потери. — Расстояние — это, знаете, тоже важный фактор. Как будто находишься на другой планете, ничем уже не связан со своим прошлым. Прежняя жизнь начинает казаться странной прекрасной выдумкой. И надежда на возвращение угасает, утопает в больничных буднях. Теплая изба, книги — вот и благополучие. Дай бог, чтобы так и продолжалось. Уверенности, конечно, никакой. В любой момент могут сделать с тобой все, что им заблагорассудится.
Постепенно я начала чувствовать, что все эти нескончаемые разговоры затеваются просто для того, чтобы подольше задерживать меня в кабинете и не оставаться в четырех стенах наедине с грустными мыслями.
Не стало хозяйки в блестящем халате, и квартира на глазах тускнела. Казалось бы, ничего не изменилось — те же диваны, та же решетка на окне, те же альбомы на стеллажах, но угрюмая печаль и тяжкое холодное уныние ощутимо расползались вокруг. Зябкое, вязкое уныние удивительным образом материализовалось и обрастало грязными лохмотьями плоти. Вирус тлена и распада захватывал недавно еще такую чистенькую и ухоженную квартиру. Все пространство торопливо ветшало, покрывалось трещинами и густой сетью паутины. Прорастало невидимыми, но бурно множащимися скользкими водорослями.
Я продолжала навещать доктора. Грех было бы покинуть его в полном забвении и одиночестве.
— Конечно, если абстрагироваться от собственных мытарств, лагерный опыт чрезвычайно полезен, — объявил он. — Наблюдаешь жизнь в ее наивысшем накале. А какие люди неожиданно оказываются рядом!
Он назвал несколько имен.
— О них легенды ходили. Да… Дмитрий Мирский, вы, наверно, слышали. Значительная фигура. Сын министра внутренних дел Российской империи Святополка-Мирского. Добровольно вернулся в Советский Союз. Я тоже добровольно перешел границу, но у меня за спиной был Гитлер. А у него демократическая Европа. Трудно понять такое решение. Сменовеховцы. Удивительно: мыслители, философы, и не понимали простейших вещей. Нет, я его уже не застал, он умер до моего прибытия в Славград, но сохранились еще несколько человек, которые помнили его. Знаете, непонятно все-таки, зачем советским властителям потребовалось уничтожать известного деятеля, который перешел на их сторону и мог увлечь за собой других. Какая-то необъяснимая кровожадность… — он, видимо, заметил тоску в моих глазах и произнес виновато: — Я надоел вам своими рассуждениями.
— Нет, что вы, — возразила я, — это все очень интересно.
— Да… — он покачал головой, с усилием поднялся со стула. — Жизнь вообще интересная штука.
— В котором часу можно зайти к вам в следующую среду? — спросила я.
— В любое время, — ответил он с усмешкой. — Никто, кроме вас, больше не ходит сюда.
Действительно, трудно было не заметить, что прочие пациентки постепенно оставили доктора Пумпянского. Бежали с тонущего корабля. Хотя со своими обязанностями врача он по-прежнему добросовестно справлялся.
— Что ж, жаловаться не приходится, — размышлял он, очнувшись при моем появлении от каких-то своих видений. — Пожил достаточно долго, семьдесят с лишним лет небо коптил, оставляю после себя сына и внучку, и даже, не побоюсь сказать, какими-то неисповедимыми путями оказался причастен абсолютно невероятному историческому процессу: возрождению Израиля. Можно смеяться над этим, а можно и порадоваться за грядущие поколения. Своя страна — это, согласитесь, великое достижение. Вы тоже так считаете? Да, свой клочок земли… А ведь был момент, когда моя жизнь буквально висела на волоске, — он бросил на меня вдруг ясный, задиристый взгляд.
Я приготовилась выслушать какой-то особенно важный эпизод его заточения в ненавистном СССР, но рассказ превзошел мои ожидания.
— Когда я уже вполне освоился со своим новым положением руководителя местной больнички — инвалид фельдшер был под моим началом, пожилая и очень опытная акушерка, две медсестрички, так сказать, ускоренного военного выпуска прошли трехмесячные курсы… Всяческое уважение имел со стороны и больных, и персонала… И вдруг совершенно непредвиденное событие: поступает к нам баба из соседнего колхоза и — извольте радоваться! — благополучно разрешается от бремени тройней. Да, три мальчика. Вы знаете, какова вероятность рождения тройни? Примерно один случай к восьми тысячам беременностей. И этот единственный случай выпадает именно мне. А на дворе, повторяю, сорок второй год. Декабрь месяц. Сталинградская битва в разгаре, ничего еще не решено. До победы два с половиной года. Акушерка наша, Полина Степановна, начинает бить тревогу — у матери не хватает молока выкормить тройню. И с этой своей заботой она кидается во все инстанции, досаждает местным руководителям. Те, понятное дело, только руками разводят. А тут как на грех подворачивается ей корреспондент областной газетенки — шут его знает, какими ветрами занесло его в наш район, — малый оказался сообразительный, учуял, какую выгоду можно извлечь из этого события. Настрочил статейку: «Три богатыря! В те дни, когда наши доблестные воины мужественно сражаются в Сталинграде с фашистами, глубокий тыл готовит им подкрепление». Что-то в этом роде. Всяческая чушь. И по следам этой паршивой писульки начинается форменная свистопляска. Больница наша превращается в проходной двор, принимаем высоких гостей, шлют фотокорреспондента из области, дальше — больше, из самой Москвы, готовится очерк не то в «Работнице», не то в «Крестьянке», скорее всего, в обеих. Чуть ли уже не в ранг генералов возвели младенцев. Начальство торопится сфотографироваться с новорожденными и матерью-героиней, колхоз выделяет заслуженной роженице корову для пропитания потомства, я что ни день даю интервью, больные позабыты и заброшены, и тут, вы понимаете, меня охватывает ощущение неизбежного, неотвратимого конца. Не знаю, приходилось ли вам переживать нечто подобное: рассудок отключается, действует один голый инстинкт.
Приходилось — во время немецких налетов. Очень уж жутко завывали их бомбардировщики. Не один рассудок, инстинкт тоже отключался — кровь застывала в жилах.
Я не стала вклинивать свои воспоминания в его рассказ.
— Признаюсь, я не сразу осознал всю гибельность ситуации, но в какой-то момент меня как током пронзило: шансы выжить у наших героев невелики. Несмотря на всю самоотверженность добрейшей Полины Степановны, она тут мало что может изменить. И если хоть один из них — на фоне всего этого фейерверка — скончается, то за эту невосполнимую утрату я немедленно отвечу своей головой. Врач — диверсант, вредитель, враг народа, да еще какой враг: поляк, уже побывавший в лагерях. И в новом лагере врачом меня уж точно не поставят. Закатают на каторжные работы. Так-то… И ничего не осталось во мне, кроме животного ужаса. В висках стучало: в лагерь я не пойду! Не пойду! Нужно действовать, действовать — немедленно. Пишу рапорт: так и так, условия нашей больнички не позволяют обеспечить надлежащий уход… Ну и так далее. Все чистая правда: нет соответствующих медикаментов, при печном отоплении невозможно поддерживать в помещении постоянную высокую температуру, необходимую для жизнеобеспечения недоношенных детей… Да что там говорить — мы ничего не в состоянии. В былые времена недоношенных зашивали в рукав от лисьей шубы, а у нас какие уж шубы! Нехватка всего.
Прорвался на прием к секретарю райкома. Пытались задержать, но прорвался. Подаю рапорт и весь дрожу. Объясняю, каковы могут быть последствия бездействия в данном вопросе. На меня ему, разумеется, наплевать, моя судьба его нисколько не трогает, но тут он чувствует, что и над его головой сгущаются тучи. Смотрит на лежащий на его столе рапорт и спрашивает: «Вы еще куда-нибудь писали?» — «А как же, говорю, всюду написал, в колокола бил: и в область, и в Москву. Я на себя такую ответственность взять не могу». Призадумался. «Что мы можем предпринять для спасения детей?» Отвечаю: «Немедленно перевести в областную больницу». — «Но это ведь почти восемьдесят километров… А на дворе, извините, не лето». «Да, говорю, морозно, но это единственный шанс». Минуты две молчал, потом кивнул. Обеспечил транспорт, и отослали мы эту мину замедленного действия вместе с мамашей в область. В сопровождении двух медсестричек. Чтобы своим дыханием согревали богатырей.
Я не просила его исповедоваться передо мной, не желала этих откровений, но слушала, не прерывая. Он рассказывал спокойно, пожалуй, даже равнодушно.
— И что же? — спросила я.
— Умерли. Все трое. Но не у меня, — что-то такое проскользнуло в его голосе — нечто от торжества победителя. — Корову забрали обратно в колхоз.
Бабочка Брэдбери протрепетала крылышками возле моего уха. Три мальчика… Что делать? Не они одни… Миллионы загубленных… Но таких маленьких и беспомощных почему-то особенно жалко.
«Что бы ему было промолчать? — думала я, все еще сидя возле его рабочего стола. — Зачем? Зачем потребовалось и меня делать сопричастной? Не захотел унести с собой в могилу… Рассказать и как будто освободиться… Как будто нет в этом ничего особенного. Дело житейское. Дух варварского времени. Похлопотал и выиграл».
Я попрощалась, постаравшись не выказать никакого волнения, но, еще не покинув квартиры, уже знала, что буду приходить сюда до конца. И, как ни странно, это решение, в отличие от многих других, действительно было выполнено.
Мы больше не касались российских бед и преступлений режима. Находили другие темы для бесед. Обсудили идею прокладки канала от Средиземного моря до Мертвого и еще несколько смелых проектов преобразования природы. Однажды наш разговор был прерван новым появлением внучки. Но она и на этот раз недолго задержалась.
Потом наступил тот день — он, конечно, должен был наступить, — когда никто не откликнулся на мои настойчивые звонки. Я повторила свою попытку еще пару раз — в разные дни недели и в разное время — глухое эхо раскатывалось по пустой квартире за дубовой дверью. Наконец я собралась с духом, позвонила в поликлинику и попросила назначить мне очередь к доктору Пумпянскому.
— Он больше не работает у нас, — сообщила регистраторша.
— Что случилось? — спросила я.
— Не знаю, — сказала она, — нас не ставят в известность.