Их двое. Два хозяина лесной избушки вблизи Старицы — прежнего русла Исети.
Раньше река, отвернувшись от села Крутиха, укатывала свои воды сюда, к бору и по наволоку наплодила озерин. Множество повысохло, затравело и осталось навсегда безымянными, но есть и с названиями: Ильмень, Подборное, Морошное и Боровое. Между ними, между крепью тальниковых, калиновых и черемуховых кустов, между хрупкими ольшаниками — луговины, степянки и елани, в бору — пастбища далекого отсюда Понькинского колхоза.
Угодья нарезаны еще в довоенные годы, нарезаны, как сенокосы. Да мало кто и помнит из понькинцев, когда сено косили здесь последний раз, когда празднично одевались — бабы и девки непременно белые платки подвязывали, — ехали на подводах за полста километров, ехали через город и многие села. Мало кто помнит, сколь укосисты были луга заливные, сколь много зародов поднимало свои сытые и пахучие хребтины по наволоку.
С войны затянуло луга. Задурели-закипели, как на опаре, цепкие тальники да черемуха, робко загустела ольха, и, зеленея вместе с травами, затрепетали дрожливо веселые осинники. Отвоевала себе твердо-лобастые бугорочки упрямая боярка, а из бора выселились на белый свет березовые грядки. И были луга, и нет лугов…
Спохватились понькинцы, ан поздно остановить лесную рать. Кое-что покорчевали, а больше покалечили трактористы из какой-то мудреной мехколонны, понабили о пни склянок из-под разного питья и зелья. Не вернулись травы буйные. Тогда и порешили — разумнее пасти тут все лето быков и телочек, чем «убивать» деньги на борьбу с кустами и лесом.
Поставили-скатали у Старицы за осинником — лицом к югу — лесную избушку, нагородили загонов и даже под огород пустошь распахали. Пасли молодняк наемные люди из города, дольше всех кормился на Понькинском выгоне пожилой татарин — кочегар по профессии. Здесь он сено косил своему скоту, дрова квартирником сажени ставил, выбирал по бору строевые сосны на крестовый дом в городе. Здесь он вырастил всю свою орду, а затем и внуков. Помимо всего прочего — денег и хлеба, — выряжали татарину в оплату по кобыле за лето, а на питание — две дойных коровы.
Своих охотников — колхозных пастухов — долго понькинцы не находили, а потому терпели наемных, шли им на уступки. Но нынче татарин заупрямился и затребовал две кобылы. Председатель колхоза хотел было рукой махнуть и согласиться, да новый зоотехник Анна Ивановна Казакова опередила:
— Как? Две кобылы?! Да ты что, Михаил Васильевич, в уме ли? Привесы ежегодно так себе, сена он зароды накашивает и торгует им, дров видимо-невидимо нарубает, бор обредил — нечем пеньки маскировать стало. Поди, всем сыновьям по крестовику поставил?
— Пачему он зря кричит! — загорячился татарин. — Где я сена касила и продавала, где я тома ставила?
— Ты вот чего, Хабибуллин, — вмешался председатель. — На зоотехника не обижайся и не оправдывайся. Две кобылы мы тебе не дадим, нет у нас кобыл больше. А стало быть, договор наш не состоится. Ясно?
Татарин гневно прищурился на добрую лицом, а характером боевую женщину, пробормотал «худой баба, злой баба» и брякнул дверью кабинета.
— Тушна погода, тушна! — определил он жаркий день и заторопился к автобусной остановке. Не очень и жалел Хабибуллин о несостоявшейся сделке. По правде говоря, нарочно и запросил две кобылы, искал повод для разрыва с колхозом. Просто так откажись — задумаются, начнут причину искать. А ее искать нечего, о ней новый человек — зоотехник — и та знает. Насытился он, все, что желал, взял для себя. А так пасти молодняк какая выгода? Травы дохлые, привесов не дождешься и от потравы не спасешься. Соседние колхозы стали подозревать его в потраве лугов и посевов…
— Ну, избавились от вымогателя, а где пастухи? — посмотрел на зоотехника председатель. — Где пастухи, Анна Ивановна?
— Я хотя мало знаю народ, а думаю, найдем пастухов. Своих найдем. Пущай не лучше будут, но и не хуже, — энергично успокоила его зоотехник.
— Ну-ну, я согласен. Ты у нас зоотехник, тебе и распоряжаться. Ищи! — обрадовался решительности Казаковой. Да и спорить ему с ней не хотелось. Не везло колхозу с зоотехниками: то бабник приедет — дояркам проходу нет; то пьяница — за валенки с галошами из кормушки тащи его; то лямза-лямзой — ни шерсти, ни молока, пусть и морально чист, что ангел. Совсем животноводство захирело, и никакие корма не помогают. А эта за одну зимовку себя показала: навела порядок с кормами на фермах, люди ее слушаются, умеет ладить даже с отпетыми мужиками. Схватывается с ним нередко, однако по делу ведь. И умеет убедить, что лучше и выгоднее сделать так-то, а не иначе. Подумать только: мясо и молоко появилось!
— Не-ет, за такого зоотехника держаться надо, положиться можно. Смотри, спокойнее стало на душе у меня, в райком поеду — не ноет сердце, валидол совсем забыл таскать с собой, — радуется председатель, отъезжая на «газике» от конторы.
Казакова, конечно, и понимала, и чувствовала: найти пастухов на два гурта молодняка, да еще за пятьдесят километров от усадьбы колхоза, — занятие не из легких. Скотников на дойных гуртах трогать нельзя, тут даже заикаться нечего. И то радоваться надо — подобрались мужики серьезные, самостоятельные и работу знают всю до тонкости. На механизаторов тоже не заглядывай, их на прорву техники только в одну смену хватает. Зимой многие не прочь ухаживать за скотом, но ведь посевная на носу, все трактористы в поле закрывают влагу, готовят почву.
«А если с пожарной машины Николая Хабарова попросить? — вспомнила Анна Ивановна и отвернула с дороги на ферму в заулок, откуда рукой подать до гаража с пожарной автомашиной. — Хабаров из непьющих, мужик хозяйственный, деньги на «Жигули» копит. Его свободно может на лето заменить Григорий Иванович Гурьев. Пусть и на пенсии, а ни от какой работы не отказывается, шофер с довоенным стажем…»
Чисто выметенная территория пожарки празднично замуровела конотопом и не просто выделялась среди замусоренной улицы, а сразу вызывающе бросалась в глаза. Хабаров как бы подчеркивает своим порядком, что он не из тех ославленных пожарников, которые спят по сорок восемь часов в сутки. А если и приляжет на топчан с книжкой, так вовсе не означает, будто он бездельник.
Николай вежливо выслушал просьбу главного зоотехника, однако с ответом не спешил. Он аккуратно заложил страницу календариком, прищурился на телефон, а затем спокойно перевел карие глаза на Казакову и негромко откашлялся:
— Я понимаю вас, Анна Ивановна, но… Но обратились не по адресу. Во-первых, я шофер первого класса, во-вторых, не ради личной выгоды Хабаров согласился работать на пожарной машине. Здоровье? А при чем мое здоровье. Нет и нет!
— И наконец, — занервничал Николай. — Почему именно я должен бросить на целое лето семью и хозяйство?
— Да что сделается твоему хозяйству? Жена и сама управится.
— Жена… А я как раз и не могу ее оставить. Почему? Допустим, доверяю жене, но не могу. И вообще, лучше идти водолазом, чем пастухом! — отрезал Хабаров.
Повстречался розовощекий, довольно крепкий еще мужчина, пенсионер местного значения, бывший агент уполминзага, райфо и госстраха — Михаил Михайлович Ильиных. С тайной надеждой Казакова погоревала перед ним, хотя с юности питала неприязнь ко всякого рода агентам, вечно чего-то вынюхивающим и всегда в чем-то подозревающим сельских жителей.
— Сочувствую, глубоко сочувствую вам, уважаемая Анна Ивановна, — разглядывая опрятный темно-синий габардиновый френч, покачал зеленой фуражкой Ильиных. — Разболтался народец, совсем разболтался, должен вам сказать. Алкоголем злоупотребляет и с авторитетом руководящих не считается. Мы при товарище Сталине не уговаривали, не увлекались индивидуальными подходами.
«Стоило мне перед осколком прошлого изливаться! — разозлилась на себя Казакова. — Стариков стыдно беспокоить, изработались они, на войне израненные и не выдюжить им на отгонном пастбище. А этот быка оборет…»
— С удовольствием бы пошел, если бы скинуть мне годков пятнадцать! — Пожалел о своем возрасте лесополеобъездчик Никита Григорьевич Сычугов. — Ладно, трясусь пока на ходке полями и лесами, однако какой из меня пастух на восьмом десятке?!
— Я бы со своим мужиком хоть слонов согласна пасти, — бойко заговорила доярка Галина Черепанова, но зоотехник лишь махнула рукой. Как можно лишиться самой лучшей доярки! А муж у нее на «Кировце», и такую махину-трактор разве не преступление даже на день остановить.
С бригадирами, заведующими фермами и старожилами — со всеми успела Анна Ивановна поделиться неудачами в поиске пастухов, сама мысленно у ермаковцев, у понькинцев в домах побывала, а что толку! Того нельзя трогать, тому — нельзя, третьему доверить скотину нельзя… Хоть в город езжай и каждого встречного-поперечного агитируй в пастухи. И тут повстречался нежданно-негаданно Александр Сергеевич Пайвин.
— Смотрю и думаю, чего это Анна Ивановна подворный обход делает? Уж не хозяйских ли коровушек переписываете, уж не на ферму ли их хотите свести? — насмешливо крикнул он.
— А-а, брось-ка ты, Александр! Не до шуток мне, — поморщилась Казакова и грубовато закончила: — Мужиков гулящих на учет беру.
— В производители, что ли? Так я за элиту сойду.
— Ты-то, отеребок?! Да кому ты кроме Серафимьи нужон? — и совсем было прошла мимо Пайвина, да вовремя вспомнила и остановилась: — Слушай, Александр, тебя куда на лето определили?
— Меня-то? В шаталтрест.
— Нет, я серьезно спрашиваю.
— Если серьезно, то куда пошлют, а поближе сам сбегаю. А вам-то зачем знать, по какой нужде?
— Очень простая нужда: пастухи требуются на отгонное пастбище.
— К Замараево?
— Ага, туда.
— Не, не пойдет. Лавочки рядом нету.
— Лучше деньги сохранятся.
— А их еще заробить надо.
— И заробишь, если захочешь.
— Я дорого запрошу.
— Поди, не дороже денег?
— Мотоцикл «Урал»! — бухнул Пайвин и сам удивился нечаянной идее.
— У-ра-ал! — с расстановкой повторила Анна Ивановна и посуровела: — Я с тобой, Пайвин, серьезно разговариваю, а не от безделья лясы точу.
— И я серьезно: вырешит мне правление «Урал», хоть чертей на том свете пасти стану!
— Пайвин, да ведь ты без году неделя работаешь в колхозе и за что тебе мотоцикл вырешать?
— Не хотите, как хотите. Вот и пускай заслуженные ветераны пасут молодняк, а мне в Понькино хорошо! — повернулся спиной Пайвин.
«Уйдет, стервец! — подумала Казакова. — Попивает он, конечно, не без этого, и в колхозе живет третий год. Какая уж он кандидатура на «Урал»! Желающих купить мотоцикл — пруд пруди, пусть и на моде теперь «Жигули» и «Москвич». Но где, где желающие пасти телят? И чем они, животные, виноваты, что нет пастухов? А коли решится Пайвин, стало быть, в рюмочку наплюет, стараться будет и за привесы биться…»
— Знаешь, Александр, такие вопросы середь улицы не решают. Это раз! А главное — я не председатель и не правление в целом. Однако если ты на полном серьезе, то слово даю — буду стоять за тебя. Договорились?
— Вы для меня не Сима, чтоб шутить. Я согласен, но при условии.
— Ну, значит, условились! — облегченно улыбнулась Анна Ивановна, улыбнулась впервые за весь сегодняшний день.
— Постойте, Анна Ивановна! На второй-то гурт кого наметили? Слыхал я, будто нынче к Замараево два гурта погонят.
Казакова снова нахмурилась и с горечью, откровенно призналась Пайвину:
— Не подобрала еще, Александр, никого еще не нашла…
Пайвин, роняя пепел на телогрейку, машинально затягивался сигаретой и что-то молча соображал. Анна Ивановна терпеливо ждала, когда он заговорит.
— Лучшего напарника, чем Молоков, не найти! — сказал Александр и придавил окурок подошвой кирзового сапога.
— Молоков, Молоков… Это Алексей, что ли, на кормокухне который работал?
— Он самый!
— Не боишься? Он, скажи-ка, сколько уж дней кряду пьет?
— А зимой Молоков пировал?
— Не припомню, вроде бы, всегда на смену выходит трезвый.
— То-то и оно! Мужик смирный и работящий, а гулянку можно в любое время приостановить.
— Попробуем, Александр! И сегодня же вечером я заведу разговор в конторе о вас с Молоковым.
— И о мотоцикле! — веско добавил Пайвин.
На том и разошлись они с Пайвиным — он домой, а Казакова на ферму. И хотя хлопот и расстройств было полно до самого позднего вечера — опять Зойка Никитина и Марьяна Шуплецова заявились на дойку пьяные, — Анна Ивановна все равно не забывала о кандидатах в пастухи, как она окрестила Пайвина с Молоковым. Еще не остыла от ругани с «хозяйками пьяного корпуса», а на уме снова пастухи. Поделилась своей «находкой» с дояркой Варварой Федотовной Волковой — самой старшей по возрасту на ферме, рассудительной и немногословной женщиной. С другими нельзя: они вон как разгорячились на Зойку и Марьяну, выгнали тех из корпуса и, поминая на чем свет стоит пьяниц, подоили беспризорных коров.
Волкова не меньше, а больше, чем другие, устала, однако и виду не подавала. Она выслушала Анну Ивановну и не спешила советовать что-либо. Казалось, думала Варвара Федотовна о чем-то своем, а вовсе не о словах главного зоотехника. Потом, словно мать на дочку, посмотрела на Казакову и ободрила-успокоила:
— Не мучай себя, Анна Ивановна! Никого на пастухов, окромя Пайвина и Молокова, тебе и не сыскать. Моли бога, ежели они не отдумают. Чего и говорить, попивают оба, и ничем я их не оправдываю. Но куда хуже и срамнее, когда бабы запиваются. А еще что скажу. Ежели тыкать в глаза: мол, пьяницы вы отпетые, то чего им остается делать? Надо же и верить в человека, помогать ему в люди снова выйти! Конечно, разговоров опосля не оберешься. Но судить-рядить легче всего, а кто пасти-то будет телят? Небось никто из говорливых не кинулся, а?
В конторе Казакова не пошла сразу к председателю, а заглянула сперва в кабинет секретаря парткома. Николай Иванович Осинцев, покусывая красный колпачок шариковой ручки, задумчиво смотрел на исписанные листы бумаги. Очевидно, составлял какой-то отчет для райкома партии или готовился к беседе с колхозниками. Анна Ивановна попыталась остаться незамеченной, однако Осинцев заслышал ее присутствие и кивнул светло-русыми кудрями на стул возле своего стола.
— С чем пришла, Анна Ивановна? Чего там, давай! А бумага, она всегда обождет.
Немолодое, пухлое лицо «комиссара» — так за глаза уважительно называли в колхозе Осинцева, оживилось, но вскоре голубые глаза стали серьезными и даже грустными. Он с полуслова понимал зоотехника, ибо знал, как говорится, наизусть всех жителей села, всех колхозников. Знал о хождениях Казаковой в поисках пастухов. Слыхал и о том, как в колхозе, где она более двадцати лет после института работала зоотехником и управляющим отделением, ее, Казакову, нередко упрекали за чрезмерное доверие к самым пропащим людям.
Когда Анна Ивановна выговорилась, Осинцев запустил пятерню в непокорные кудри и быстро спросил:
— Значит, веришь им или страхуешься поддержкой?
Однако, не ожидая ответа, сам же и подтвердил:
— Без веры нам, разумеется, никак нельзя жить. Ну где их взять, хороших работников, кто их нам даст? А воспитание — штука сложная и прыти да желаниям не поддается. Отстаивать надо человека от всего дурного в нем же самом. Да ведь признаться: всегда и все ли знаем мы о человеке? Судим по работе, а вся его остальная жизнь проходит мимо нас. И даже когда он запнется, мы опять-таки наказываем человека за ошибку, не думая о том, как он раньше жил, в чем нуждался и почему споткнулся.
Ты вот говорила, а я вспомнил одного невезучего мужика. Не склеилась у него семья и… пошло-поехало. Ему и без того тяжко, но во всем обвинили только его. Короче говоря, запил человек и забросила его судьба к нам в колхоз.
Николай Иванович заглянул в стол, достал сигарету и долго ее прикуривал. Затянулся дымом и глухо продолжил:
— Кто бы, ты думала, открыл мне глаза на него? Сынишка мой, восьмиклассником был тогда.
Значит, целый месяц тот человек оформлял колхозу наглядную агитацию. Толково и красиво он делал! И как радовался, когда развесили мы все щиты, плакаты и лозунги. Но кто-то за спиной и скажи: «Пьянице-то какое доверие оказано, то-то попирует он на длинные рубли…»
Я значения не придал, а он-то вечером напился и случись у него в избенке пожар. Электропроводка была одни ремки, где-то замкнуло, и загорелась избенка. А художник спит пьяный на кровати.
Секретарь парткома с сожалением бросил в пепельницу докуренную до фильтра сигарету и подпер голову левой рукой:
— По соседству он жил. А я засмотрелся на телевизор и ничего не видел. Вдруг сынишка на порог да как закричит: «Звери здесь живут, а не люди!» Перепугал меня, здорово перепугал…
А почему сын так решил? Да потому, что кроме пожарников никто близко не подошел к пожару. Мы, конечно, с ним, сыном-то, успели помочь пожарникам сбить огонь и вытащить несчастного на улицу. Я сыну потом объясняю, почему люди не полезли в огонь, но он свое твердит: «Дядя Миша добрый, он человек, а вы все — пьяница, пьяница!»
С одной стороны, правы люди, а с другой… Сынишка остался при своем мнении. А тот Михаил через день уехал из села…
Казакова и Осинцев помолчали, словно к чему-то прислушивались или кого-то поджидали. Николай Иванович нашарил в столе еще одну сигарету и закончил:
— Я тебя поддержу, Анна Ивановна. Постараемся вдвоем убедить и председателя и членов правления. Людям нужно верить, пусть и в ком-то приходится иногда ошибаться. И знать, знать бы их нам ох как надо!
У Старицы нынче два пастуха — Алексей Иванович Молоков и Александр Сергеевич Пайвин. У обоих одинаковые гурты, у обоих одинаковые права, и по возрасту они однокашники. Но Пайвин сразу взял «верх» над бородатым верзилой Молоковым и зовет его полупрезрительно Олёха. Изредка, ежели тот чем-нибудь угодит (например, дров заранее наготовит, подтопок ли затопит и ужин сварит), поощрительно споет:
— Стоит под горою Олеша, Олеша!..
Споет и дотянется рукой, мертвенно-синей от наколок, до костисто-широких лопаток Молокова, похлопает того по крыльцам взамен похвалы. А он, Алексей, рад-радехонек, словно дитя. Он побаивается своего «блатного», ядовитого на слова напарника. Такой дважды-два запорет ножиком, вон и скотину он не просто материт, а с визгом орет:
— Пришью, падла! А ну я тя, сука, изметелю!
Бычишки мотаются из угла в угол по загону. Видать, тоже понимают, кого приставили к, ним в пастухи. Да и поймешь, если тебя не жалеючи начнут стегать кнутом и по бокам, и по морде…
Молокова и того обдирает мороз, будто не телятам, а ему вопит напарник:
— Я те, падла, обломаю рога! Я те дам пятак по рогам!
— Не приведи господи! — шепчет Алексей. — Связал меня бог с тюремщиком. Телят изувечит и меня порешит…
Молоков тоже по городам живал и шпаны нагляделся, но как был деревенским мужиком — доверчиво-добродушным, таким и остался. Лохматая борода — отпустил ее случайно — старит его и делает угрюмо-свирепым. Но кого-то и можно обмануть, а эдакого Пайвина не проведешь.
Такие хорьки нутром чуют, кто послабже характером, уступчивей, мягче.
Молокову напарник кажется грозой всех и вся бандитов. А на самом деле Пайвин трусоват. Он всего-навсего хитрее и умнее лопоухого Олёхи и боится того, в свою очередь, нисколько не меньше. «Хрен его, придурка, знает, чего у него на уме, — злится Александр Сергеевич, как величает сам себя Пайвин. — Слыхал, в дурдоме лежал. Можа, не только от нервов лечили, а еще от чего. Можа, чоканулся он, валет-валетом. Перережет ночью глотку и — ать-два! Ну, изловят эту бороду где-нибудь в большом городе — до станции отсюда не больше пяти километров, а ему разве легче? Он к тому времени холодней налима будет, может, протухнет уже. Не больно жалует их колхозное начальство посещениями. Ежели и спохватятся, то не иначе, как наезжие рыбаки. Этого блажного и не засудят даже, а прямым ходом в дурдом. Мало ли их там от тюрьмя лытает».
В избушке тесовые нары во всю длину западной стены — татарин со всем выводком сыновей и внуков размещался свободно. Но спят пастухи по углам. Молоков ближе к двери устроил свою постель — матрац, набитый соломой, телогрейка в изголовье и драное ватное одеяло. Пайвин занял место возле окна. Оно достаточно широкое и можно свободно выскочить даже со сна. Стекла бить незачем — он отогнул гвозди снаружи, чтобы при случае рама легко вылетела на улицу. Тут не только теплее, а главное — удобно наблюдать за Молоковым. Пайвина не проведешь, даром, что ли, три года служил в полковой разведке. У него и нагрудный знак «Отличный разведчик» долго хранился, пока сын не подрос и не обменял его на орден Красной Звезды. Пришлось искать владельца-фронтовика, чья награда пошла по рукам ребятни.
Луна поднимется — до глубокой ночи ровный свет белеет в избушке. В безлунье и ненастную погоду выручает электросвет по деревням на правобережье Исети. Пусть и далековато они крутояром, а все равно освещает избушку, видать — спит ли придурок, или прикидывается.
«Надо ж выдуреть! — злится Пайвин на Молокова. — Оба росли в деревнях, на войну детство пало, и ни черта, кроме травы, картошки да жабрея не видели, а пошто-то разница есть. Я шкет-шкетом и остался. Табак с малолетства не пазил, как Олеха, а не поправился. В армии, конечно, посытее было, даже спортом увлекался. А потом все винцом слизнуло. Нету ни роста, ни силы, ни здоровья».
«И-и-эх! — скрипит зубами Александр Сергеевич, когда Молоков начинает вольно храпеть в свою дикую и грязную бороду. — Жизнь, падла, занесла меня сюда с придурком заодно. А чо бы мне после семилетки не учиться? Всем не легче было, а ведь учились ребята. Кто офицером служит, кто инженером или агрономом. На заводе в начальстве или у станка, а все равно в почете. Ордена получают, машины легковые имеют. И поди тоже выпивают, не так же…»
Пайвин косится на Молокова: спит он или на нервах храпом играет? — и лезет правой рукой под подушку за папиросами. Только и покурить по-человечески, пока дрыхнет напарник. Ну и кляча! Покажи пачку, и хоть цигарка в палец толщины дымит у него — все равно тут же с улыбочкой лезет: «Шуро, дай, пожалуйста, папиросочку».
Порой так охота, так охота съездить ему по бородатой харе, роже немытой! Зудятся кулаки, а держаться приходится. Что у него на уме? Зарежет ночью… Ну и… И что еще? Нельзя не угостить: Олехины сигареты вместе поначалу искурили, все искурили начисто. А денег пока не заработали, рано. Ну и сами же, черт бы дернул за языки, отказались от получения денег. Сам он, Пайвин, попросил зоотехника:
— Вы на нас, Анна Ивановна, надейтесь, не подведем. А чтоб надежней — зарплату нам не привозите. Продукты, курево там купите для нас, а остальные деньги пущай берегутся.
— Правильно, Шуро! Александр Сергеевич то есть, — заподдакивал Молоков. — На что нам в лесу деньги! Ну и деревни близко, еще поманит в лавку. Нет, нет, от греха подале!
— Ты-то от греха, а мне мотоцикл заработать надо за лето. «Урал» надо. Председатель так и сказал: «Добросовестно пропасешь скот, Александр Сергеевич, продадим внеочередь тебе мотоцикл «Урал», — разозлился Пайвин на неожиданную и ненужную поддержку бородача.
— Быть по-вашему, мужики! — засмеялась Анна Ивановна и помахала рукой из кабинки «газика».
«Быть, быть…» — досадует-копошится у окна Пайвин, раскуривая под одеялом папиросу. Открыто черкнет спичкой — Молоков как ни в чем не бывало, будто не летели храпки, простодушно скажет: «Шуро, подкинь-ко «Северку». Он и не поинтересуется, откуда у Пайвина папиросы, не удивится ничуть, а просто попросит — и все тут.
Отказать нельзя, Пайвин не скряга, не экономит на спичках, если на водке пропьет. Вон третьим годом корову на мясо сдал — денег сколько пропоил всякому сброду. По всему Шадринску газовал, пока не осталась в кармане измятая пачка импортных сигарет с фильтром и три двадцатчика, облепленных табачинками. Друзья-собутыльники, а он их и по сей день не помнит, кто куда, заделье у каждого враз нашлось.
— Дуйте, дуйте! — улыбался Пайвин. Он-то знал, что под стелькой в правом сапоге лежит себе полсотенная бумажка. Схоронил ее сразу же, как получил расчет. Выскочил в уборную, оглянулся — нет ни щелей, ни дырок в стенах, и быстро разулся — р-р-раз полсотенную под стельку! Сапоги на нем были — лучше на свалке валяются, никто на них не обзарится. Документов тоже никаких. А то мало ли что: залетишь в вытрезвитель — не выкрутишься. Без «корочек» кем угодно назваться можно.
Да-а, с полсотенной он приударил из города в Осеево. За деревянным старым мостом сразу магазин и рядом пельменная. Вина купил и загудел в пельменной. Поил своих мужиков из Осокиной, где жили они тогда с женой. Пьяный пошел на улицу и распорол где-то о гвоздь руку. Уж и не помнит, как он очутился у себя в избе на полу…
Баба ревет, блажит-ругается, ей деньги подай. А Пайвин: «Заткнись, дура, моли бога, хоть не совсем зарезали меня. На мосту наскочили трое с ножами, рачкнул один, а другие по карманам. Пока я орал — они на моторку и удрали к мелькомбинату. Пойди, разыщи-ко их там в Шанхае. Милиция и так с ног сбилась.
Пришлось сниматься оттуда и в Понькино подаваться. В колхоз вступили, коровенку им вырешили…
«Не-ет, Сашка Пайвин не скряга, бывало, тыщи просаживал, на старые деньги», — попыхивает Пайвин папироской, будто кто-то мигает на нарах багровым глазом.
«Ошибаешься, Шуро, ошибаешься: вовсе и не сплю я, все чую и вижу, — думает Молоков про Пайвина. — Кури, друг, кури да взатяжку, чтобы до пяток хватало, чтобы дым меж ног шел, как из трубы». Думает без всякой обиды или зла, даже без досады и насмешки. Пускай налазится украдкой напарник, забьет нутро табачным дымом. Кашель не будет его душить, и, глядишь, утром веселый встанет.
«Кури, Шуро!» — поощряет Алексей своего напарника и начинает беззвучно смеяться, чуть подергиваясь телом. Пайвин не слышит, а что борода колышется — тоже не заметно. А смешно Молокову вот почему. Вспомнилось ему то время, когда работал прицепщиком у себя в колхозе, в родной деревне Еловке. Его тракторист Колька Мальгин почему-то больше всех возненавидел тракториста Петра Ивановича Грачева. Тот на пересменах ли, после обеда ли постоянно «стрелял», курил чужой табак.
Не успеет кто-нибудь кисет развернуть, а Петро тут же на корточках, и ровную полоску газеты подставляет и приговаривает:
— Ну-ко, сыпни, Сано, свово крепачу. Покурим-ко за компанию, за компанью… как ето люди бают, тот самый удавился. Хе-хе-хе.
Петру никто не отказывал. Каждый, к кому он подсаживался, послушно и охотно насыпал своего табаку. Чужого бы человека угостили, а тут свой деревенский, и тракторист тоже, и с войны опять же мужик вернулся и не уехал из деревни.
Один только Мальгин возмущенно фыркал и отворачивался, хотя и не курил, а стало быть не угощал Грачева.
И как-то весной, когда допахивали увал у Куличьего болота, наказал он Петра. После сытного обеда, а тогда тракторную бригаду кормил-и хорошо, скрылся Колька по нужде в шиповнике у осинника. Присел на чистый пятачок — и вдруг листья старые зашуршали. Смотрит: Петро от вагончика приперся. Тоже за шипику, где погуще, сел и штаны мазутные не снимает.
«Интересно, — удивился Мальгин. — Что у него, прореха, что ли, на заду?»
А Петро в карман правый полез и вытащил оттуда жестяную баночку расписную, в каких до войны чай продавали. Из левого кармана аккуратно свернутую газетку достал и давай цигарку завертывать. «Засмолил» в оглоблю и укрыл ее, цигарку, в левом кулаке, а правой рукой дым разгоняет. Так курили, рассказывал отец, ночами на фронте, на «передке», чтобы фрицы не засекли, чтобы пулю не схлопотать самому или не навлечь на своих обстрел.
Оно бы и кури по фронтовой привычке, не жалко, но вспомнил Мальгин, как только что Петро закуривал из кисета у Кости Шавкунова. Толстенную цигарку издымил. И на-ко, «садит» крадучись свой табак. Переждал Колька Петра, ничем себя не выдал, А когда тот ушел к вагончику и завалился на нарах поспать, пока не приехал горючевоз Пашка Поспелов, Колька шепотом рассказал трактористам обо всем, чего он доглядел в шипике.
— Брось, Коля, наговаривать на мужика! — не верили трактористы. — Нету у Петра своего табаку. Сам знаешь, теща его скупая и весь табак продает на базаре. А Петро смирный человек, слова поперек не молвит. Ну да и понять можно: в тещиной избе живет.
— Не верите? — разозлился Колька. — Ладно, докажу на факте.
Никто не видел и сам Петро не слыхал, когда и как Мальгин вытащил у него заветную баночку и подложил его под шпору колесного трактора, заорал — дурак дураком:
— Мы с чудесным конем
Все поля обойдем —
Соберем, и посеем, и вспашем!
Петро из вагончика со сна загремел сапогами, головой стукнулся о дверь и с ходу трактор заводить. Он у него легко заводился, добро ухаживал Грачев за своим «конем». И только сдвинулся трактор с места, а Мальгин к нему и Петру на шпорину указывает. А на ней — все мужики стали свидетелями — оказалась надетой проткнутая жестяная банка. И стекали из нее по вылощенному добела колесу табачные крошки.
Спокойный мужик Петро. Слова не говоря, слез с трактора, сдернул банку и швырнул к осиннику. И все сделал молча, молчком и укатил на свою загонку.
— Ну и ну… — покачали головами трактористы и тоже разъехались пахать: и так сколько времени потеряли из-за Пашки-растяпы.
Что тот случай! Вроде пустяковина, озорство молодого парня. А ведь после того дня ни разу Грачев не попросил табаку у мужиков. Им по первости даже неловко было, скучно делалось. И, жалеючи Петра, иные сами тянули ему кисеты, а он непривычно быстро частил: «Не, не, не», и защищался руками…
Молоков смеется внутренним смехом. Ему на самом деле весело и приятно. Не будь рядом в переднем углу Пайвина, прикурившего от искуренной до мундштука папироски уже вторую, разве вспомнил бы он сейчас село родимое и тот по-летнему жаркий майский день? Ни за что не пришло бы в голову, не выманило бы в мыслях отсюда, из незнакомой избушки, из чужой жизни в свою юность…
Постой, постой! Да ведь зря не отпустит память, день тот был особенным у Алешки — впервые в жизни он не просто управлял трактором, а протянул жнивистым увалом свою самую первую борозду. На конях и раньше приходилось пахать огороды у себя дома и у бабушки. Но то кони, то однолемешный плуг. А тут трактор, тут настоящий плуг.
Кому вот теперь расскажешь, каким счастливым был он тогда, как он пел-выкрикивал в «голос» с трактором:
— Мы с чудесным конем
Все поля обойдем…
Колька, а исполнилось им тогда по семнадцать, заприметил в березах на грани большое гнездо. «Ястребиное», — сказал он и не стерпел, захотелось разорить.
— Ты, Олеша, попаши, а я сбегаю. Веди трактор передним колесом по борозде, и будет все, как надо. Ну и надо ж тебе учиться, не век же на прицепе торчать. Ну, давай!
И Алешка сперва робко, а потом все смелее и смелее повел «колесянку» с плугом. Конечно, не такая уж и ровная была первая борозда, но вторая уже лучше, а по третьей и вовсе не отличишь, где пахал Мальгин, а где Молоков. Он тогда пуще обычного вымазался нарочно в мазуте и, умываясь горячей водой, еле сдерживал радость, проворчал, как бы между прочим:
— Седни за Кольку с полдён пахал. А что, не век же мне на прицепе торчать.
— Неужто, сынок, пахал?! — округлила глаза мать и вылила воду из ковшика не на шею ему, а на щелеватый пол.
Вечером Алешка не завалился на полати, а пошел холостовать на поляну у клуба. В самом клубе была глубинка — так называли казенные склады, где хранилось государственное зерно. Однако парни и девки, выросшие за войну без клубного веселья и уюта, с весны до поздней осени собирались почему-то не у избы-читальни, а именно у клуба. Тут наяривал на двухрядке Колька Золенок, тут девки топтались-плясали кругом, выбив-вытолочив траву до пыли.
Мать достала из сундука отцовский костюм. Полусуконный, слежавшийся и смятый по складкам. Подержала в руках, погладила и отвернулась. А чего отворачиваться? Алешка и так знал: слезы накатились, до дна еще не выплаканные, когда на отца принесли похоронную.
Справилась с собой мать и вроде бы весело молвила:
— Примерь-ко, кормилец, отцов-то костюм. Всего и надевал единожды. Красную борозду когда колхозом праздновали в сорок первом после посевной. Ины-те мужики, кто в чем отвозился, а наш Иван как надел новый, так и снял новый. Даже ничем не облил и не запылил. У его костюм-то этот первый был в жизни. Справил, когда ударником стал, в правление его выбрали тогда. Вот и у тебя он тоже первый.
Надел Алешка отцов костюм и перед матерью встал из-за занавески на середе. Тут уж она и отворачиваться не стала, слез не стала скрывать. Скрестила руки на синей ситцевой кофте, смотрела на него и шептала, повторяла:
— Вылитый Ваня, вылитый отец…
Глубоко и горестно вздохнул Молоков и не слыхал, как настороженно завозился у окна Пайвин. Ему и папиросу жалко тушить, и боязно с ней под одеяло лезть — чего доброго, пожар еще устроишь. «Какого хрена не спится тебе, придурок», — остервенело подумал он про Алексея. А тот снова тяжело выпустил из себя воздух и затих, не слышно, чтобы и дышал.
Алексей вспомнил первый вечер, когда он наравне со всеми холостовал у клуба в отцовском костюме. Великоват малость был, шаровары пришлось натянуть выше пупа и натуго подвязать сыромятным ремешком. Да ведь не просто пиджак и штаны, а костюм. И не просто костюм, а отцовский. Фашист, поди, надеялся, что истребил род Молоковых — русских пахарей, ан нет же, гад, живы Молоковы! Вот он я, Алешка! И умею не только пароконной бричкой править, а и на тракторе пахать землю.
Когда натопались и напелись девки до поту и хрипу, когда Кольша Золенок надавил до боли пальцы, тихо стало по деревне. Первыми гурьбой пошли от клуба девки, за ними потянулись в улицы парни. И незаметно в потемках для стороннего глаза рассчитались на пары. Однако не все, многим девкам не хватило парней. Особенно, что постарше или всех младше.
Шесть девок осталось, шестеро шли и тихонько посмеивались, а позади несмело топал Алешка. Топал и завидовал тем парням, что привычно подхватили своих подружек и скрылись по заулкам. Да не молчком, а с шутками-разговорами. Он же вот боится так запросто подойти и выбрать из шестерых одну. Кого? Ясно кого! Зинку Мальгину. Вон она какая круглолицая, на щеках ямочки, глаза большие и синие-синие, как омута на речке Крутишке. А уж волосы, волосы-то какие густые и светлые, даже ночью белеют, как пух лебяжий.
Пух-то лебяжий Алешка сроду не видывал, но слыхал такое присловие и где-то в книжке читал. Вот и сами по себе слова эти родились в голове.
Одна за другой убегают девки домой, скрипнут воротца, и нет никого. И Зинка, что-то сказав на прощание Дуньке Поспеловой — самой молодой из всех, ровня она Алешке, тоже чуть-чуть звякнула кольцом на воротцах, и уже она в ограде за тесовым забором.
«Теленок сопливый, трус…» — злится на себя Алешка и останавливается перед узким заулком, куда медленно заходит Дунька. Сердце колотится под пиджаком, голова горячим кру́гом идет, и ноги отяжелели, словно сапоги-бахилы на них, полные воды. Что делать, что делать? Пока плелся позади и слова красивые искал — Зинка в ограду убежала. Да не убежала она, вовсе не убежала. Шажочками с остановкой шла, ждала и надеялась, что осмелеет Алешка, отстанет от Дуньки и подчалит к ограде.
А чего? Поди, стоит у ворот и ждет. В сени-то никто не заходит, двери небось скрипнули бы, они у Зинкиных сенок всегда скрипят, и половица хотя бы одна скрипнула. Взять и повернуть к воротам, звякнуть кольцом и, если кто шевельнется там, в ограде, шепотом позвать:
— Зинка, это я, Алешка. Выдь сюда, а?
И неслышно распахнутся воротца, и забелеют Зинкины волосы, и вот она, баская, желанная и послушная. Бери ее осторожно за руку и хоть, на край света веди. Хоть молча, хоть с разговорами.
— Олеша, доведи меня до дому, а?
Кто это сказал? Да почему шибко громко? Алешка встряхивается и моргает в темноту. А чего в заулок глядеть: возле правого плеча стоит Дуняха и трогает его за рукав костюма. И вовсе не громко она сказала, а почти шепотом.
Нет, не видать ему Зинки, не видать… Теленок он, Олеха-лепеха, как дразнили его девчонки в школе на переменах и дергали за уши. И Зинка пуще всех дразнила, она старше его на два года.
— Хоть ровню, сынок, провожай. А то за девками старше себя погонишься — просмеют тебя по деревне. Им попадись токо на языки. Несмелой ты у меня, стеснительный…
Мама, мама ведь это сказала ему из сенок, когда он чуть ли не бегом рванул на гармонь у клуба.
— Ага, Дуня, доведу, — очнулся Алешка и осмелел, рядышком пошел с ней. И не он к ней, а она жалась к нему и ойкала испуганно, если возникали перед глазами перетыки огорода.
— Ой, боюсь, страсть боюсь, Алешка! Ой, мамоньки, как только девки по всей ночи гуляют! — шептала Дунька и еще сильнее прижималась к Алешке.
А он молчал и думал о Зинке, и ругал себя, совестил и стыдил.
Чок, чок, чок по-пить, по-пить… То ли свист, то ли молвил кто?
Алешка вернулся из своих дум и удивился. Они стояли не у Дунькиного дома, а на берегу Лукинского лога, поросшего внизу тальником и черемухой. Из них, заслышав людей, и откликнулся соловей.
— Это как мы здесь очутились? — вырвалось у Алешки.
— Прошли мы с тобой нашу избу. Смотрю, ты идешь и идешь, о чем-то думаешь и молчишь. Ну и я иду, — засмеялась Дунька.
Небо развиднелось, засинело, и Алешка как бы впервые разглядел Дуньку, ее лицо. Счастливое, чернобровое и доверчивое. «А чем она хуже Зинки? — мелькнуло в голове. — Ну, не такая круглолицая, не беловолосая, зато ровня моя. И баская. Красивая», — поправил он себя.
— А как дома хватятся тебя и наругает тебя Прасковья Игнатьевна? — ляпнул Алешка.
— Что ты, Алешка, меня ни в жисть мама не заругает. Весна ведь, май, вон и соловей не спит.
Дунька расширила глаза, ближе придвинулась к Алешке и отчаянно решилась:
— Алеша, поцелуй меня, а? Девок вон целуют же парни…
Алешка был на две головы выше Дуньки и сверху озадаченно смотрел на ее лицо. Девка и сама просит поцеловать… А он и не знает, как целуются парни с девками, только и видел в кино. Правда, фронтовики — лесник Матвей Юрин и одноногий конюх Семен Пестов, — как напьются у магазина по праздникам, то завсегда обнимаются и целуются. Ну так то мужики, да еще с горя…
Осторожно, как живую воду на тарелке, обнял Алешка Дуньку за острые плечи и, зажмурившись, нашел девичьи губы. А потом неловко и неумело целовал ей щеки, нос и даже лоб, хотя и знал — в лоб живых людей не целуют. Да до того ли было ему тогда…
Притихшую и задумчивую Дуньку проводил Алешка до ее дома, уже смелее поцеловал на прощание и не пошел, а полетел заулком. В логу звучное эхо множило кустами голос соловья, и Алешке захотелось засвистеть на всю деревню. И он засвистел, но… стук и скрип дверей углового дома оборвал его свист. Это был Зинкин дом. И он не мог ошибиться — Зинка только что забежала в сенки, для него, а не просто так хлопнула дверями.
Сникла Алешкина радость, вспугнутая столь поздним стуком. И снова чуть не выругал он себя вслух за недавнюю радость. Ну чего ему стоило подойти к ограде и позвать Зинку. Не с Дунькой, а с ней бы просидел он до рассвета, пусть не целовал, а просто смотрел ей в лицо и гладил бы белые волосы и словно бы утро встречал, когда видел бы ее синие-синие глаза. И… эх, эх! А Зинка ждала, столько времени простояла одна и ждала его, Алешку. Видно, чуяло у нее сердце, что глянется она ему, что из-за нее он прошел полдеревни, вплоть до самого дома…
«А чего же ты, смелая и старше меня, не позвала сама? — рассердился Алешка на себя и на Зинку. — Дунька небось тоже чувствовала и понимала, а не сробела, не сробела. Она позвала сама и не смеялась надо мной, и никому не расскажет. А ты, поди, хотела посмеяться. Эвон, мол, какой теленок Алешка у Марии Леонтьевны…»
Рассердиться он рассердился, но не успокоила его злость и самооправдание. Враз ему захотелось спать, и накатила усталость, лишь подумал он о предстоящей смене. И не манило его поле, где опять доверит Колька вести трактор.
«Сейчас маму придется будить, самый сладкий сон прогоню у нее. А ей на свинарнике и без домашней управы достается, — горько подумал Алешка, подворачивая к свой избе за пожарной каланчой. — Холостяжник нашелся, бродяга…»
Сенки были не закрыты, и Алешка повеселел: «Ладно, тихо разденусь и сосну часок-другой».
— Ты, Алеша, пришел? — окликнула его мать с кровати. Голос у нее не спросонья, а такой, как днем.
— Ага, мама. А ты чего не спишь?
— Да нет, спала, спала, сынок.
— Так и спала, так и поверю. Что расстраиваться, не в городе, а дома я, у нас сроду никого не раздевали, — уже с полатей сказал Алешка.
— Не о костюме, сынок, я думала, жизнь вспомнила, отца и себя молодыми. Ты-то хоть ровню провожал, а?
— Ровню, ровню, мама. Дуняху провожал.
— И слава богу! Дуня — славная девушка, славы худой не пустит. И мать ее самостоятельная, и родитель Петро Петрович был хороший человек. С нашим-то вместе на войну уходили.
Помолчала и спокойно посоветовала:
— Поспи, сынок. И я чуток сосну. Отдохнем давай…
Молокову захотелось курить, но чадить махоркой ночью в избушке не дело. И Александру Сергеевичу может не понравиться. Кажется, угомонился он, накурился «Севера» досыта. Разве на улицу выйти, да чтобы не разбудить напарника. На улицу, впрочем, можно и нужно выходить: не только по нужде, а и телят посмотреть в загонах. Волков, конечно, и в помине нет, однако мало ли что может случиться. Засунет бычишко башку между жердей, застрянет и запросто задушится. Бывали такие факты, как говорил зоотехник.
Алексей нашарил кирзовые сапоги и, накинув хлопчатобумажный пиджак, прямо в исподнем белье вышел за порог избушки. Свежо и покойно на улице. Трепещут листьями осины вокруг загона, звезды от леса и по всему небу переискриваются с электрическим заревом правобережья Исети, изредка прокатится на севере за бором шум поезда, гукнет электричка, минуя станцию Лещево-Замараево, и опять полная и звонкая тишина округой.
Махорка крепкая, ничем самосаду деревенскому не уступит. И запах от нее густой и стойкий, накури в избушке, даже мужчинам курящим не по нутру. А просмаливать ее махрой нельзя: к Пайвину обещается приехать жена. Глядишь, коров, а им две дойных коровы правление выделило, доить станет и кашеварить есть кому. Все-таки не мужское занятие — варить еду. Это в охотку раз-другой побаловаться интересно, а изо дня в день муторно. И времени не хватает. Утрами рано надо скот выгонять, вечерами тоже допоздна пасешь.
Пока крутишься в загоне, у подтопка — полночь. Так за лето вымотаешься — не до привесов станет, на лошадь верхом не сесть.
Что ни говори, а хорошо, когда есть жена, женщина…
Да, разбередил Пайвин своими папиросами душу Алексея, растревожил. Одно за другим из жизни пошло, как за ниточку клубок пряжи разматывается.
Жил бы да жил Молоков у себя в деревне, женился бы и детей растил, мать внуками радовал бы, утешал бы продолжением рода Молоковых. С Дунькой у них до женитьбы все равно не дошло: сманила ее тетка в город Свердловск тем же летом. Как-то подкатила она, крашеная краля, к обоим председателям. Никому справок не давали, даже если в гости поедешь. Едешь в город и не знаешь — человек ты или не человек. Корову купил и повел в соседнее село — проходное свидетельство давали, с печатью сельсоветской, все честь по чести. Корове документ, а человеку — шиш.
Если не поглянулся чем-то милиционеру, задержит он тебя — чем докажешь, что ты есть тот-то и тот-то? А ничем! Слова к делу не пришьешь, и на лбу никакой отметины.
А Дунькина тетка смогла охлопотать не просто справки, паспорт сумела вырвать в районе. По деревне пустила слух: учить надумала ее, в институт устроит. Сказала же, стерва! А какой институт, если девка семилетку окончила? И вовсе она не на учебу уехала: мать же Дунькина проболталась, что дочка в столовой со столов вытирает и посуду моет. Ин-сти-тут…
Эта крашеная тетка, как после узнали, переспала с тем да с другим — вот и паспорт готов. Чему уж путному научит она девку чистую, безгрешную возле себя…
Ладно, перестрадал Алешка разлуку и потом на Дуньку же озлился. Знала, через чего ее в город увезли и для чего, так почему бы не воспротивиться. Мать вон как не шла на согласье с родной сестрой, боялась отпускать от себя, отдавать в руки вертихвостке. Одних военных за войну сколько перебрала ее сестра. На одном году по пять мужей привозила в деревню. Боялась, а отпустила. Ну черт с вами!..
Осенью с Зинкой свела-таки их судьба. Хлеба жали, и Алешка на бричке зерно с поля от комбайнов возил на сушилку. А Зинка на соломокопнителе ездила там же. И даже не глядела на него. Подъедет он, а она нагнется и трет глаза, будто бы ость попала — засорила глаза. Все не прощала ему Дуньку…
Алешка и не здорово обижался, все еще о Дуньке думал, почернел, как возле трактора. Но мазут отмывался горячей водой с мылом, а тут как отмоешь?..
В ночную как-то комбайнер Гриша Богдашов долго жал пшеницу у Горелого болота. А когда отмолотился, дожал полосу, он и бабы остались в соломе ночевать. Алешка думал, что и Зинка с ними заночует. Ехал на бричке, не торопил Карька с Гнедком и одного хотелось — скорее сдать зерно и домой, домой спать. Без ужина завалиться на полати и до свету не чуять тела своего, и снов не видеть. Отъехал с километр от комбайна, за Двойными колками вот-вот поскотина будет. И тут кони сфыркнули и прянули с дороги. Чего они испугались, неужто волки?
— Я, Алеша, подвезешь, что ли?
Зинка! Ее голос, да кто же, кроме нее, очутится в поле на дороге?
— Садись, чего же не подвезти, отдохнут, поди, кони за ночь.
Села. Сперва на левый край брички, а не рядом. На поскотину выехали — плечами повела и в степь сказала:
— Холодно, зябну что-то…
— А ты не бойся, подвигайся ближе, небось не кусаюсь.
Придвинулась поближе по зерну, вроде бы и вовсе незаметно к Алешке прикатилась и задышала ему в щеку. И так горячо и часто, что у него сердце заколотилось рывками, как тогда в мае, и светлые круги пошли перед глазами.
Сам уж и не помнит, как расхрабрился, бросил ременные вожжи и обхватил Зинку, сжал ее по-мужичьи крепко и сильно. Как с Дунькой было — все запомнил, а тут жар сплошной опалил всего. И когда пришел в себя, Зинка была его и больше ничья, и бричка не двигалась, а по сторонам ясного Млечного пути цвели голубые и зеленые звезды.
Зинка, недоступная даже во сне, была с ним лицо в лицо, белые волосы согревали лебяжьим пухом ему щеки, и ему показалось, что он видит синие-синие Зинины глаза. А вдруг он спит или поблазнило ему?
— Зина, ты где? — вполголоса позвал он и вздрогнул сам от своих слов.
— Здесь, Алешенька, вот я, родной мой! — И первой поцеловала Алешку, заглянула ему в лицо и закрыла звезды.
Он снова прижал ее к себе и только тогда понял: нет, это не сон, это не поблазнило, Зина с ним навсегда. И не стоило ему чернеть-сохнуть по Дуньке, столь легко сменившей деревню свою на город, его любовь на кухонный чад, на грязные столы и грязную посуду. Пускай она вместе с теткой накрасится и ловит выгодное счастье, пускай! С Алешкой рядом самое заветное, самое верное на всю жизнь…
Мягко прошуршал кто-то листьями, и Алексей пыхнул цигаркой. Зайчишка, верно, проковылял по своим делам — кто же еще. Много их здесь в кустах, смирные, человека к себе подпускают. Видно, не гоняют их тут стрелки, а то бы быстро грамотными стали, коли на жаркое неохота попадать…
С Зинкой они всерьез решили расписаться. Мать узнала — обрадовалась. Она-то куда больше переживала из-за Алешкиного несчастья, а с разговорами опасалась подступать к сыну. Чуяло ее сердце: в такое время не успокоишь Алешку, а пуще расстроишь и озлобишь. До чего почуткая душа была у матери…
— А я не чаяла, сынок, Зину невестой назвать. Девушка очень-то уж видная и неприступная. Скольким женихам от ворот поворот дала. Красавица! А уж какая работящая, а уж какая ласковая! И детки у вас будут здоровые и баские. Дай-то бог вам счастья да лада!
И ни словом не охаяла Дуню, ни полслова о годах Зины, ни намека — чего же между ними свершилось. Мать просияла и даже помолодела, проворно с работой управлялась, как до войны при отце.
С Зиной он бы, Алешка, был человеком. И кто бы, кто бы им помешал? А разлука и тут подкралась врасплох: отправили его в ФЗО. Не стыдно кому хочешь сознаться — заревел он, а Зина побелела, и глаза потемнели, как поздней осенью омута на Крутишке, перед тем как охватит их лед и скроет от неба и солнца…
Невеселую частушку сложили деревенские парни о ФЗО. Как она?
ФЗО — большая школа,
Убегу поскотиной.
Председателя совета
Зашибу заплотиной…
А на самом-то деле в ФЗО было куда лучше, чем в деревне. Одежда форменная и чистая, паек сытный — на шахтера Алешку готовили. Окончил бы ФЗО, порубал уголек и за честную работу, глядишь, комнату отдельную дали бы. Перевез бы он к себе мать и Зину, жить бы да радоваться! И хоть страсть, как тосковал Алешка по деревне, ночи не спал с думами о матери и Зине. Ребенка она ждет, как она без него там, кто родится? Как они прохлопали и не расписались? Хотя, хотя восемнадцати лет ему еще не исполнилось, каких-то три месяца не хватало.
«Ничего, — успокаивал себя Алешка. — Закончу обучение, определюсь на шахту и через месяц отпрошусь домой. Тогда распишемся. И сын ли, дочь ли? Фамилия Молокова будет». Во сне он жал-мял к себе подушку и громко звал: «Зина, Зина…»
Как думал, так бы оно и было, если бы не Ванька Поспелов, если бы не он, шаромыга. Успел, шпана, еще раньше дважды побывать в ФЗО, дважды сбегал и ни разу не отсидел. И опять ему не терпелось, мочи не было доучиться. Начал подбивать своих деревенских на побег. Ребята колебались: во-первых, посадят за убег из ФЗО; во-вторых, позор-то какой; в-третьих, дома голодно и холодно. И кто ты там? Даже справку о личности не дают. А тут и кормят, и одевают, и учат тебя, и уважительно относятся.
Однажды ночью у всех пропали бушлаты и рабочие спецовки. Ванька тут как тут: «Ну чего ждете? Все равно посадят нас, кто поверит, что украли, а не мы пропили-проели государственное имущество?» Где им дуракам-простофилям было знать тогда, что одежду украл и пропил с такой же шпаной, как сам, Ванька Поспелов?!
Сдались ребята на побег. Поспелов достал для них рваные телогрейки, в том они и появились дома. Ехали на товарняках, прятались в уголь. Черные, как негры, зашли ночью в родную деревню. Зашли, словно воры, а не жители Еловки.
Постучался Алешка в сенки. Мать долго не открывала. Потом загорелась лампа, открылись избные двери, и родимый голос с дрожью спросил: «Кто там?»
— Я, мама, — ответил Алешка и… обмер.
Он увидел через щель дверей, как ойкнула и сползла на порог мать, так и не открыв запорку…
Дурак он был тогда, дурак! Надо бы не прятаться от людей в голбце или на полатях, не красться ночью огородами к Зине, а пойти средь белого дня в сельсовет и все рассказать, рассказать без утайки. Председателем работал тогда фронтовик Максим Яковлевич — отцов друг. Он отправлял парней в ФЗО вовсе не по своей воле. Городам нужны были рабочие руки, в городе деревенских парней кормили и хорошо одевали. А к чему сбежали они или сбегали другие?
Все можно было поправить, явись Алешка с повинной. И мать уберег бы, и Зину, и себя.
Нет, как можно выдавать товарищей…
Сколько ни скрывались — их нашли всех, кроме Ваньки Поспелова. Тот дал деру и, как после узнали, опять сам попросился в какое-то ФЗО, на казенные харчи. А их собрали в сельсовете, и штатный «конвоир» Егор Золенок, оборуженный берданкой, отвел шестерых еловских парней в район. Там состоялся суд, оттуда в колонию, заключили на четыре месяца принудработ.
Вот, с чего пошла колесом да зигзагами Алешкина жизнь. Пока он разгружал вагоны с лесом и долбил ломом котлован под ТЭЦ, померла в деревне мать и похоронили ее без него. Не чужие, свои деревенские люди и тетка из Понькино. Зина оступилась в силосную яму, начались преждевременные роды, и не успели ее живой довезти до райбольницы.
«Все, все пошло прахом, гражданин Молоков, — крошил зубы Алешка, чтобы не разрыдаться. — Остался ты, гад, один на белом свете. Ни отца, ни матери, ни жены и ребенка, ни деревни своей. Как же ты, сукин сын, заявишься туда, какими глазами посмотришь на людей? Себя опозорил, самых дорогих людей загубил и деревню осрамил…»
Алешку освободили, и он поработал в городе грузчиком, чтобы приодеться и денег на дорогу заиметь. А летней ночью он снова, как вор, пришел в деревню. Даже не в деревню, а на кладбище. Там первый раз в жизни Алешка напился и облегчил себя слезами. Здесь лежали одни покойники, и некого было стесняться. Да и кто бы тронул здоровенного парня — угрюмого и страшного в своем большом горе. На кладбище он провел день и еще одну ночь, а на рассвете, захватив две горсти земли, ушел лесами в город. Ему казалось, он ушел от позора и самого себя, от непростимой вины перед мертвыми и живыми; ушел туда, где его никто не знал. И то была новая и непоправимая ошибка.
Должен был знать он, что в родной деревне земляки молча простили бы его, как прощали многих. Даже бывшего власовца Данилу Григорьевича никто не попрекнул изменой, считая вину его искупленной справедливым наказанием. Пил Алексей вино на кладбище и не попытался зайти в деревню. А там его ждала Дуня. Не совратила ее на крашеную жизнь изворотливая тетка, вернулась она домой и горючими слезами оплакала горе Алешки. И верила и ждала: вернется тот, кто первый — после него никто! — целовал ее на берегу лога…
— Зябко, зябко чего-то, — глянул Молоков на рассыпчатые звезды и пошел на тепло избушки. Пайвин уснул-таки, сбил постель и сронил на пол начатую пачку «Севера». Алексей ухмыльнулся в бороду и полез на свое место. Полно тревожить себя прошлым. Спать, спать надо и завтра чуть свет с гуртом на пастбище за бором. Он теперь не пропащая душа, а пастух. Это напарник зовет Олеха, а в конторе его величают по имени и отчеству, зоотехник Анна Ивановна запросто и сердечно называет «Алеша». Как мама, Дуня и Зина.
После полден весело прыснул теплый дождик. Простукали капли по твердым листьям осинника, прошумели тальниками и черемухой, струйки воды неслышно упила земля, с мая заждавшаяся небесной влаги. Был он — и нет его. И если бы не умытая, враз замолодевшая низкая трава, Пайвин не поверил бы в мокро. Он и фуражку снял — приготовился вымокнуть под первым июньским дождем. Да припусти ливень или перейди дождь в обложной, Александр спрыгнул бы с мерина Серка и без сапог, как в детстве, деранул по лывинам.
— Не наше счастье, — приуныл Пайвин. Вспомнил минувшее засушливое лето. Оно его мало тревожило: околачивался тогда Александр в строительной бригаде. Не волновали тягостные вздохи односельчан о хлебе и сене. Подумаешь, хлеб! В любом магазине буханок завались, лишь бы шестнадцать копеек нашлось в кармане.
Нынче засуха ударит по карману, по мечте о мотоцикле, ярко-зеленом «Урале». И надо же, только согласился пасти скот, так сразу и сушь проклятая, с весны прижала травы жара, не дает им ожить-подняться. Даже Исеть не разливалась, отвела весну в берегах.
Шальная тучка разошлась, и солнце заприпекало пуще прежнего. Пайвин огляделся с вершины и шугнул бычков на луга соседнего колхоза, на подсеянные многолетние травы. Свое пастбище стравить успеет, не больно чего и есть на нем, а у сухринского колхоза лугами загустел костер, видать, удобрения повлияли.
Гурт как будто и ждал сигнала от пастуха: бычки живо прокатили кустами и пересекли незримую границу. А сам Пайвин въехал на взгорок, дабы вовремя заметить появление «газика» соседнего колхоза. Добро, хоть одна легковая машина у председателя и больше некому сюда заглянуть, захватить понькинский скот на потраве.
— А хорошо-то как! — радуется Александр Сергеевич и улыбается самому себе, слушает птиц. На острове между Исетью и Старицей перепелки посвистывают друг дружке: «Ты жива?» — «Ожила, ожила!»
Из черемушника по берегам круглого озера, начисто пересохшего прошлым летом, домовито куркает горлица, а в лесистом мысу воркует-важничает вяхирь. Садовые камышовки кустами кого только не перепевают! Струят, струят ручейком, вдруг иволгами присвистнут или точь-в-точь, как погоныши, подадут голоса.
Всем после дождичка празднично: кукушки ошалело кукуют и, распустив хвосты, с каким-то странным «кашлем» перелетают возле Пайвина и устремляются туда, где другие хихикают, словно нечистая сила. Вот только чайки мешают пташек слушать: уселись на толстые провода высоковольтной линии и вопят, вопят с хрипом и надсадой. Вон одна вывернулась из-за поворота и потянула над Старицей, несет в клюве светлую рыбку и тоже орет. Она сманила чаек с проводов, и белая голосистая стая унеслась выше по течению.
Александр глянул туда и невольно залюбовался на калину. Какие у нее чистые цветы! Затаилась она по тальникам, и, если бы не светились девичьим узорочьем ее цветы, навряд ли и разглядел бы он калину. Недаром в народе столько песен сложено про нее, вот хотя бы эта, которую слыхал Александр по радио: «Калина красная, калина вызрела, я у залеточки характер вызнала…» Жаль, с похмелья таскался он тогда на полу и толком не запомнил слова. Однако мотив уловил и полкуплета задержалось в голове. Мотив Пайвин с лету схватывает, не зря на солдатской службе в художественной самодеятельности участвовал, даже солистом выступал…
— Постой, постой, какая-то машина прется сюда, «газик» чей-то! — одергивает себя Пайвин и ныряет на Серке через кусты в пересохшее озерко.
— Распустил нюни, холера, мать твою так! — материт себя Пайвин. Особенно ожесточается он, когда лицо опалила огнем крапива. — Стерьва, — сдавился в шепоте Александр. — Полезная трава дохнет от жары, а она дурит да растет…
«Газик» уркнул мимо кустов, где притаился Александр, и проехал на мыс. Как раз там и страдовали на костре его бычки. Сейчас, если только председатель колхоза явился, засигналит шофер, а потом злой голос долетит до каждого куста:
— Эй, пастух, где ты, выходи!
Пайвин нервно трет небритую щеку и ждет роковой минуты, придумывает, чего бы соврать для оправдания, в чем бы завинить сухринцев. Столбика на грани, кажется, нет? Хотя ее, грань, сухринский председатель дважды показывал, не пройдет этот номер. Ага, разжалобить чем-то надо. Чем? Леонов, председатель, на сердце обижался. Валидол у него на глазах глотал. Во-во, сердечником и прикинуться нужно!
Чего же никто не сигналит? Разведать придется, а то как бы телята не убрались на чистое место, не оказались на виду деревни Замараево, того же колхоза деревня. Заметит кто-нибудь остроглазый — донесет председателю. Взгреют тогда за потраву — до осени не расплатиться, лопнул тогда «Урал»…
Пайвин легонько толкает головками сапог в бока Серка, и мерин послушно лезет из чашины озерка обратно на взгорок. Машина табачно зеленела у осинок на мысу, но тех, кто на ней приехал, не видно. Значит, не председатель, так бы он и позволил жрать чужим телятам луговые травы. И вовсе не стерпел бы, чтобы грязно-рыжий бычишко тер-чесал бока о кузов «газика». И все-таки Александр осторожничал: не направил Серка к легковушке, а выехал на берег Старицы.
На конский топот от воды поднял голову мужчина в черной, из кожзаменителя фуражке.. Лицо самое простое, не начальственное, в серых глазах не угроза, а недовольство. Рыбак… Все они одинаковые, тихо помешанные, и не любят, если кто-то помешает их уединению. Всем им мерещится непременно крупная рыба, если даже клюют пустяковые окунишки и чебаки.
Пайвин уважает рыбаков с удочками: они — люди приветливые и не жадные, у них всегда чем-то можно разжиться, ну и поговорить, отвести душу. Изголодался он здесь по свежему человеку. А то о чем же с придурком Олехой насудишь? Темный он, непонятный, и опять же борода. К чему бы она? Не старые дедовские времена отпускать усы и бороды. По телевизору и в городе видал Александр немало бородатых, так то же интеллигенция, благородные умные люди. Олеха, поди, маскирует свою «фотокарточку» не просто из-за моды, алименты неохота платить…
— Здравствуйте! — вежливо вполголоса поприветствовал Пайвин рыбака.
Тот рассеянно кивнул и опять воззрился на красные наконечники гусиных поплавков.
— Ночевать останетесь? — полюбопытствовал Александр. — Ежели да, то приходите к нам в избушку. У нас тепло, и поужинать, и отдохнуть есть где.
— Спасибо! — уже дружелюбнее отозвался рыболов и полез в правый карман серого пиджака за куревом.
Пайвин мигом соскользнул с мерина и аккуратно спустился под обрыв, ни одного комочка земли не скатилось в воду. Он с удовольствием подхватил протянутую сигарету, прикурил от своей спички и, выпустив из короткого носа сизый дым, с намеренным равнодушием спросил:
— Ваша машина у осинок?
— Наша.
— А я думал, уж не председатель ли колхоза соседнего прикатил, — заметил Александр и доверился:
— Видите ли, телятишки мои, гурт я пасу понькинский тут, забрели на чужие луга. Не ахти чего они съедят, все одно сухринцы не косят здесь, а грех в мировом масштабе заведется. Покушение на суверенитет соседней державы! — засмеялся неожиданной шутке Пайвин.
— Да, да, бывает… — все так же рассеянно согласился рыбак.
— Мне тоже нравится рыбачить, удочкой, конечно, — нажимая на «ч», продолжал Александр. И вздохнул. — Жаль, заторопился на отгонное пастбище и не захватил снасть с собой. Удилище срезать — плевое дело, да на голую палку не наудишь.
Рыбак тщательно загасил окурок и бросил его не в реку, а на дно ржавой консервной банки. Затем придвинул зеленый рюкзак и выудил оттуда пластмассовую коробку. Молча открыл ее и протянул Пайвину дюжину разных крючков, свинцовые грузила и пару гусиных поплавков.
— А тут леска, метров полста ее, надолго хватит. Берите и рыбачьте на здоровье, — улыбнулся он Александру.
— Ой и хорошо! Ой и спасибо! — взаправду зарадовался Пайвин. — С рыбой теперь буду. Глядишь, развлечение и польза. Как из города уехал в деревню — ни разу не рыбачил. Все некогда, с весны до зимы без выходных вкалываешь.
— Василь, Василь! — ликующе закричал кто-то за поворотом вниз по течению. И не успел сидящий рядом рыбак выбраться на берег, как там появился взлохмаченный мужчина. Он размахивал крепкими руками, сутулился и, как мальчишка, подпрыгивал над обрывом.
— Василь! Во-о-о какого язя вытащил!. — рубанул он ладонью по сгибу левой руки. — Айда посмотри!
Мужчина рванулся туда, откуда прибежал, клетчатая навыпуск рубаха скрылась за кустами.
Рыбак Василий выдернул чебачка, поправил червяка на крючке и засобирался к товарищу.
— Кто он? — спросил Пайвин.
— Главный инженер завода.
Пайвин аж присвистнул:
— Ничего себе, главный инженер! Не похож он, ей-богу не похож на главного.
— Вот когда я на пимокатке, то есть на фабрике валяной обуви, работал, — сипел Александр, вылезая следом за рыбаком на обрыв, — так у нас был главный инженер — действительно главный. Важный, с этаким животом, завсегда в кабинете сидел и руку на телефонной трубке держал. К нему все на поклон ходили, на цыпочках ступали в кабинет, руки по швам. А как он умел стружку снять, будь то наш брат мужик или баба! Что за пьянку, что за брак или просто так… Не-ет, наш не позволил бы себя так несолидно вести, наш курсы какие-то кончал после войны, руководящих товарищей, что ли…
— А мой друг институт заканчивал. И не просто главный, а толковый инженер. Во голова! — обернулся к Пайвину рыбак.
— Голова, что дом Советов! — пошутил Александр.
— Угу! — откликнулся на ходу Василий.
— Ночевать в избушку не забудьте! — напомнил вдогонку Пайвин, а про себя добавил: «Ну и чудаки! Как детки, радуются рыбешке, самой плевой рыбешке».
А неделю назад наезжали из ближнего городишка Долматова рыболовы — совсем другой товар. Пять мешков сетей из кузова «газика» вытащили, искрестили Старицу вдоль, вкось и поперек. Как сычи на обрыве просидели ночь, даже куревом не угостили его. Утром раненько подъехал Пайвин и понаблюдал из кустов за ними: рыбы выперли — на самом деле рыба: лещи, язи и щучины по метру. Те не прыгали, даже голоса не подали. Угрюмо, втихомолку, будто бы недовольные уловом, сгрузили рыбу в машину, сети мокрые — в мешки и на газ.
Пробовал вечером, отъехав на отдаление, припугнуть их Пайвин рыбинспектором и милицией — впустую. Не глядя на него, длинный тощий мужик во всем зеленом отрывисто зыкнул:
— А ну, катись отседова, пока копыта целы!
В открытую на реке колхозник или работяга не стали бы рыбачить сетями. Не иначе, те браконьеры надежную защиту за спиной имеют. И тягаться с ними бесполезно, все равно сухими из воды вылезут, а тебе где-то аукнется. Лично Пайвину ни к чему врагов заводить: его гурт частенько ухватывает травки на лугах соседнего района. Рыбу в реке, если и не переловят, то какой-нибудь холерой передушат. С весны керосином от нее на версту прет, а как поддадут с какого-нибудь завода в верховьях — бело рыбы, да какой! Лещей мертвяками несет вода…
— Гости, Олеха, нагрянут скоро, подкинь-ко дровишек в подтопок! — скомандовал Пайвин своему напарнику.
Алексей только что сходил к загонам, проверил телят, а заодно накурился махорки. За день наскучался он по блатному Александру Сергеевичу и теперь был готов на все, чтобы угодить тому. А тут еще гости… Интересно, кто это такие?
Шуруя поленья в подтопке, Молоков и не слыхал, как подкатил к избушке «газик» и распахнулись двери. Поздоровавшись, вошли четверо: рыбак Василий с сыном, главный инженер — его запросто звали Лева, и худенький шофер Володя. Пайвин поднялся с нар и каждому пожал руку, пригласил к столу.
— Мы отужинали, уху на свежем воздухе похлебали. А вы угощайтесь, пожалуйста, — с этими словами рыбак Василий положил на стол буханку хлеба и толстую кральку колбасы.
— Благодарствуем, — оживился Пайвин. — Однако мы отужинали с Алексеем, назавтра утром перекусим. Правда, Алеша? По утрянке нам некогда стряпней заниматься, скорей скот надо выгонять до жара.
— Ладно, ладно, Александр Сергеевич, — согласился Молоков, хотя, признаться, и не прочь бы отведать. Мясо выращивают они, а мясного давненько не едали. Конечно, не навозишься из колхоза, ну и куда им много мяса — протухнет, нет ведь у них холодильников. Но коли решил Пайвин, Алексей не возражает…
Гости легли на «мертвую зону» — между Пайвиным и Молоковым, угостили сигаретами. Лампу задули, и при слабом блеске углей из подтопка Алексея потянуло на разговоры. Не с Александром, а с рыбаками:
— Я как здесь оказался? Запировали мы весной с «грачами», ну с плотниками из Армении. Втянул я их, расчет как раз получил. Утром взяли «гусиху» — трехлитровую банку вина — и только распечатали — всего-то стакан я и выпил. Впрочем, много мне и не надо, язву вырезали — кишок ни хрена не осталось.
Значит, допиваю стакан, а тут дверь у избы налево — и на пороге председатель сельсовета Татьяна Максимовна Никитина и главный зоотехник Анна Ивановна Казакова, обе женщины. Увидел их — и вино мне не вино. Ну, думаю, неужто ты, Молоков, чего-то накуролесил? Думаю и вспомнить не могу, балда балдой, однако какую-то вину чую за собой.
— Алеша, — зовут меня они. — Выйдем на улицу.
Я армянам: «Пейте, робята, за меня и за себя», а сам на улицу. Чему быть — тому не миновать, думаю. Вышагнул за порог, а женщины мне:
— Алеша, садись в машину.
Сел я в председательский «газик», тепло мне и в сон склонило незаметно. И не проснулся бы долго, опять же они будят:
— Вставай, Алеша, приехали!
Глядь из кабинки — лес да кусты, избушка какая-то. «Где я?» — спрашиваю у женщин.
— На работе, Алеша! — смеются они. — Пасти молодняк будешь, полно тебе гулять, поить кого попало и себя губить. Иди в избушку, отдохни. Скоро телят должны пригнать, тогда и гурт примешь.
Сказали так-то и угнали на «газике». А у меня так муторно, так муторно на душе, и пересохло все нутро, и лихотит с чего-то. Известно, с пьянки. В нагрудный карман сунулся, пятнадцать рублей — десятка, тройка и два рубля. «Смотри-ко, не вытащили женщины! — подивился я. — Стало быть, доверяют мне».
Чего делать? Попить охота, не из лывины же и не из реки мутной пить. Охота квасу или сыворотки, шибко хорошо одавляет похмелье.
— Не спите, ребята? — приподнялся Молоков на локтях. — А не мешаю я вам?
Пайвин чего-то хотел сказать, но гости опередили: в три голоса попросили рассказывать дальше.
— Соображаю, значит, где-то все равно поблизости деревня есть. А раз деревня, то и лавочка.
Пошел туда — конец, сюда — конец. Везде вода, озеринки калачами, река. Да чего же это?! Залив какой-то… Должна же суша быть.
Промеж кустов двинул и верхом выбрался на степь, а за ней деревня и церковь белая-белая. Церковь, конечно, мне ни к чему, мне лавочка нужна.
Захожу в деревню — улицы зеленые и чистые от конотопа, дома светлые и справные. Выбрал я один и постучал в воротца. Открывает их девушка. Вижу, молодая, еще не замужем, по соотношению к человеку — городская.
— Вам чего, дяденька? — вежливо спрашивает она.
— Да кваску или сыворотки, — отвечаю.
— С похмелья? — а сама так душевно улыбается.
— Аха, девушка…
Вынесла она, мне трехлитровую банку с квасом, хватанул я ее всю, и… срам какой! — вывернуло мое нутро, прямо тут же, всего-то и успел к пряслу отбежать, выблевал. Очистило нутро, вытер слезы и бороду, а девушка тут как тут и приветливо подает новую банку с квасом. Еще выпил и совсем отошел. Поклонился девушке в ноги и айда обратно.
Степь миновал и уж подле бора на просеке, покуда высоковольтная на деревню, вспомнил про лавочку. Вспомнил и опять чуть не выплеснул из себя квас. Ну ее, думаю, гамыру, только травить остатное здоровье. А и чего после скажут обе женщины?
К избушке подхожу — «газик» стоит, возле него Татьяна Максимовна и Анна Ивановна.
— А мы ждем тебя, Алеша, — говорят мне ласково. — Вон Пайвин принял гурт, теперь твоя очередь.
Вот как я здесь и оказался. Значит, пастух я, — с гордостью закончил Молоков и принял от рыбака Левы сигарету.
Пайвин начинал уже злиться на Молокова. Ишь, растрепался придурок! Надо о деле, а он о пьянках-гулянках. Рыбаки — люди только с виду простые, а небось, кроме пацана и шофера, — начальство. Достоинство перед ними нельзя терять и замолвить самое необходимое.
Он похохотал над простодушным повествованием напарника и присел на постели у окна:
— Мы, конечно, с Алексеем Ивановичем новички, первый год тут пасем скот. Что ж, условия правления колхоза мы приняли, не жалуемся. Коровенку дойную нам дали, продукты…
Но вы поглядите, что за избушка. Ладно, уколотили потолок и стены картоном, а то ведь земля сыпалась сверху, ветер насквозь в пазы свистел. Я жену сюда намерен выписать на лето, пищу нам готовить. А разве можно женщине жить при таком очаге? Стыдно!
Голос у Пайвина зазвенел с рыдающим оттенком. Примолкшие гости ждали продолжения.
— Ладно, — спокойно произнес Александр Сергеевич. — Избушка — куда ни шло. Политический недогляд за нами. Месяц доживаем, а ни радио, ни телевизора, ни газет и журналов, а линия рядышком. Зимой в деревне агитаторы, секретарь парткома, приезжие из района только о том и твердят: «Нести политику в массы, воспитывать сознательных борцов и трудящихся». В деревне мы и без того сознательные, там и радио, и свет, и телевизор, и пресса. И кино постоянно, и народ кругом.
— Шуро, — вдруг по-домашнему перебил Молоков своего напарника. — Ну, какой же недогляд политический? Откуда сюда радио проведут, к чему телевизор, если электричества нету?
— А линия, линия-то в ста саженях от нас! — крикнул Пайвин.
— Так она же высоковольтная, Шуро. А на каждую избушку где наберется колхоз трансформаторов! Зоотехник часто бывает, беседует, книги и газеты дает. Опять же ты сам отказался от транзистора: хочу, мол в первозданной тишине жить, чтоб никаких соблазнов, чтоб в лавочку не манило. Ты же сам говорил?
— Говорил, говорил, — сердито передразнил Пайвин Молокова. — Эх, ты, Олеха! В газету, в газету надо пропечатать наше руководство.
— А какие привесы по гурту у вас за май? — спросил рыбак Лева. — Кстати, ваш товарищ совершенно правильно оценивает обстановку.
Пайвин молчит, стискивает зубы на Молокова: вякает, когда не просят, все планы у него испортил. Блажной да и только. И рассердился бы на Олеху, накричал, но черт знает, чего у того на уме. Рыбаки были-сплыли, а ему с Молоковым, пока жена не приехала, под одной крышей ночевать. Выпрыгнуть в окошко — это надо еще успеть, надо еще опередить…
— Привесы, конечно, покуда не похвальные, — размышляет Алексей. — Выше, чем у наемного пастуха были, но не те, которые мы хотели бы иметь. Да и посудить, так сами поймете. Которое лето засуха, нет травы, скрутило все жарой на еланках и степянках. Мой скот по березняку костяночник да листочки медунок ест, по Согре, течению реки Боровлянки, шастает. И кустами не брезгуют телята, как зайцы, скусывают веточки.
— Однако, — приподнимается Алексей и решительно, твердо говорит: — Жить можно. Зимусь мужики на бригаде разошлись-разгорячились о погоде, выскочили за угол и хлесь лом в снег. Лом так свободно и ушел в землю. Сухая она, не застыла даже. «Во, кричат, наша погибель»! А я им: «Не падайте духом, мужики, раз засуха. Я сроду уралец, из Уксянского района. У нас все равно чо-то родится».
Алексею никто не отвечает, и он прислушивается. Спят, верно, гости-рыбаки, отвернулся к окошку Александр Сергеевич. Эх, а как бы охота еще посудить о жизни, сколько передумано о ней за месяц в лесах, в лесной избушке!..
Молоков долго смотрит на потолок и незаметно засыпает сам. А когда засинело окошко и он вскакивает с нар, в избушке прохладно и пусто. Нет ни гостей, ни Пайвина. Алексей с надеждой смотрит на полку, куда вчера Шуро убирал колбасу с буханкой, — пусто. Обида застилает глаза, но он прогоняет подозрительные мысли. Нет, Шуро не позволит себе такое, не позволит… Жить вместе и не верить товарищу — нельзя.
Алексей быстро одевается, вспоминает вчерашний вечер и, забывая о колбасе и буханке, корит себя: болтал пустяки, а не спросил у гостей о самом важном для жизни. Эх, не спросил, разиня!.. И где их сегодня увидишь, он свой гурт пасет не у реки — в лесах, на еланках и степянках. Телят, телят надо выгонять, накормить их до жары, а сам Алексей подюжит и без завтрака. Досадно ему, проспал и чай не вскипятил, Александра Сергеевича без горяченького оставил. «Бороду тебе выдрать, Олеха!» — корит себя Молоков, подпирая дверь избушки черемуховой сушиной.
Отужинали Пайвин с Молоковым рано, Александр с утра нарыл в кустах у курьи дождевых червей и надергал двухлитровый котелок рыбешки — чебачков, окунишек и ершей. И, когда Алексей пригнал к избушке свой гурт, напарник был уже тут, приветливо встретил его и протянул котелок, прикрытый листьями крапивы:
— На-ко, Олеша, вари уху. Видишь, сгодились крючки, теперь у нас подножное довольствие будет.
На подтопке, сложенном из кирпичей перед избушкой, Алексей быстро изготовил запашистую уху. Рыбу в чугунок спускал в два раза, старался не переварить ее. С перцем, с лавровым листом получилась не уха, а объедение.
— Во ушка! — поднял вверх ложку Александр, первым попробовав варево.
— Добра, добра! — заулыбался Алексей.
— Всем по семь, а стряпке восемь! — совсем, как, бывало, отец после еды, поблагодарил Александр Молокова за кухарство. И тому стало так хорошо, будто сидит с ним не Пайвин, а тятя, и не Старица за степянкой течет на восток, а плещется Большое озерко у родного села Еловка. Последнюю ночь провели они тогда с отцом: утром известили о войне, и надолго забылась уха на берегу озера. Но не забылась ночь, вспомнилась сейчас, когда сам Алексей старше отца уже на одиннадцать лет.
«Подумать только, — вздохнул Молоков. — Я вдруг старше отца. А какой бы он был, если б не война?»
— Айда спать, Олеша! — крикнул из дверей избушки Пайвин. — Я комаров до единого выгнал дымом.
Не спалось Алексею, но ни он, ни Александр — оба не слыхали, как подошла машина и белый свет фар высветил ее изнутри, когда после короткого стука распахнулась дверь.
— Как тут живы-здоровы наши мужички? — бодро и как-то особенно оживленно спросила с порога зоотехник Анна Ивановна. — А ну, подъем, добры молодцы! Встречайте гостью, принимайте хозяюшку! И продукты, и курево, и свежие газеты, и книжки. Всего вам навезли. Извините, замоталась и раньше никак не смогла навестить. Да и на «газике» Михаил Васильевич в район ездит. И сейчас где-то в городе ждет нас, совещание больно поздно закончилось.
Анна Ивановна села на лавку в передний угол, а в избушку с узлами и мешками протиснулись шофер Семен Мурзин и жена Пайвина Серафима Васильевна, или, как ее все звали в Понькино, — Сима. Она кинула узлы на середину голых нар и всплеснула руками:
— Совсем, совсем одичали мужики! Ну да я вам из энтой избушки светелку сделаю. И откормлю как на убой. Молочко парное станете пить, небось присушили коровенку?
…Долго не гасла в тот вечер десятилинейная лампа под потолком избушки. Мужики курили у подтопка с открытой вьюшкой сигареты «Шипка», а Сима, сидя на нарах, рассказывала деревенские новости.
— Ой, Алексей, совсем чуть не забыла! «Грачи»-то, кавказцы, привет тебе передавали, сухофруктов вон послали на компот. Вина навеливали, да я отказалась. Мол, не до гулянки мужикам, скот пасти надо, деньги зарабливать. Они-то, ой смехота, песни русские теперя поют! Коровник, должно быть, скоро достроят и домой подадутся. Шибко им охота с тобой повидаться…
— Еще, — заколебалась Сима, — сказать или умолчать? — Кое-кто поговаривает: мол, Олеха с Саном, поди, пропили колхозный скот до единой головы. Я уж и схватывалась не раз, ругалась и с мужиками, и с бабами. Чего, мол, трепаться и напраслину возводить. Не пьянее вина Олеха с Саном, не боле других пьют, не хуже остальных робить умеют. Спасибо Анне Ивановне. Она здорово восстает за вас, живо заткнула болтливые рты, когда вывесила «молнию» с привесами, фамилии ваши во-о какими буквами написаны да красной тушью. А председатель-то, Михаил Васильич, сегодня и скажи: «Худо мы своих людей знаем, худо о них думаем, не доверяем. А они все могут. Вот бы и от наемных строителей нам отказаться. Эти же деньги пусть наши получают, лучше заживут, больше «Жигулей» и «Уралов» появится на селе».
Ничего, вроде бы, особенного не сказала Сима, а как повеселела душа Алексея. Нет, не пропащий он человек! Глядишь, осенью приоденется, бороду сбреет и, может быть, женится. А главное — не совестно побывать в Еловке. Мало кто уж и помнит его там, однако есть кому признать. Дуняшка, слыхал, овдовела: муж-то ее с Мишкой Мальгиным ехали пьяные на тракторе, опрокинулись в канаву с дороги, и задавило насмерть обоих. Правда, ребятишки остались… А что, он их заместо родных на ноги поставит…
Алексей застыдился нечаянным мыслям и засобирался на улицу.
— Вы тут укладывайтесь спать, а я телят погляжу, — нашел он для себя повод побыть одному.
— Местов еще на артель хватит, — откликнулась Сима.
— Да нет, я на полу ночую, а вы на нарах устраивайтесь с Александром Сергеевичем, — твердо сказал Молоков и оставил Пайвиных наедине.
Ругливая, вздорная баба у Пайвина, попивает не меньше его: скажет ей одну склянку брать, а она три да четыре. С такой женой запросто спиться с круга… И все же уютнее стало в избушке с ней, жилым духом напахнуло. Хоть и поматеривают мужики баб после гулянок, а куда они без них? Грубоватая поговорка — без бабы, как без поганого ведра, но ведь верно все. Сколько здоровья уносят мужики у женщин этой пьянкой. Наверное, одна русская баба и способна вынести дурь мужицкую, матюки и побои. А надо домить, и детишек растить, и в колхозе не отстать на работе, и… Эх, да разве всего назовешь, чего только не надо делать женщинам!..
Алексей обвык после света и уверенно обошел загон, где лежали бычки. Они неторопливо жевали и сонно вздыхали, иные вставали и терлись боком о жерди, облегчались и снова ложились отдыхать.
За крайним загоном Молоков прислонился к молодой сосенке, непонятно как выросшей на опушке осинника вдали от бора. Скрутил цигарку из махорки и, когда прикуривал, по задумчивости опалил бороду. «Сбрить ее надо, окаянную, — снова решил он. — Осенью непременно сбрею».
По высокому правобережью искристо переливались электрические огни, обозначая села и деревни. Люди там, много людей, и охота к ним, а что поделаешь, кому-то надо жить на отгонных пастбищах со скотом. Работа есть работа.
Завтра Алексей останется на своем участке: там и загон есть, и старый вагончик, обитый ржавым железом. Негоже ему стеснять Пайвиных, пущай и не жених с невестой. Сима вон занавеску привезла, чтобы отгородить свою постель, однако все равно неудобно, если чужой мужик будет спать в избушке, пускай даже и на полу.
Ночи и теплые, и короткие. Поужинает здесь — и к себе. Не ахти сколько и остается подремать в вагончике. И не один он, а с телятами и лошадью. Конечно, глухое там место — березняки, старый бор и ольховая согра по течению речки Боровлянки. А кого бояться? Зайцев ли, козлов ли, филина ли? Некого бояться. Ни он, ни ему никто не помешает. Тоскливо станет — повечеровать можно у Пайвиных.
Цигарка искурилась до бумаги, и во рту загорчило. Алексей тщательно ее заплевал и взглянул на небо. С востока, где у горизонта слабо желтело зарево огней города, небо свежо засинело от подступающего рассвета. В деревне Максимовой за Ильмень-озером очнулись петухи, распевно задразнили друг дружку. «Толсторожий!» — начинал один. «Толсторожий!» — не сдавался другой. Вот так же кукарекали петухи по Еловке, когда Алешка провожал Дуняшку до ее ограды, накинув ей на плечи отцовский суконный пиджак. Какие они тогда были счастливые…
— Однако прохладно, и телят пора выпускать, — вслух молвил Алексей и пошел седлать Гнедка. Где-то на лугу за кустами глухо позвякивало ботало на шее мерина, точь-в-точь, как на Еловской поскотине. Почему-то нынче ему, Молокову, все чаще и чаще вспоминается родное село.
— Ты чего рано приехал? — резко встретил Алексея Пайвин.
Он сидел за дощатым столиком перед избушкой, макал в соль и жадно хрустел свежим огурцом. Недоволен был появлением Молокова вовсе не потому, что придется угостить огурцами, раздобытыми Симой в Замараево. У них с женой своя задумка: пораньше поправиться и угоститься вином из резиновой подушки, дармовым вином, которое армяне и выслали Молокову.
Алексей поверил-таки, будто Сима отказалась взять вино. Ищи дураков! Она еще припросила побольше: дескать, не станет же Олеха один пить, без друга своего и напарника. И кавказцы доверчиво с готовностью отвалили ей чуть ли не все вино, высланное им с родины. Доброе вино, не чета бутылочной «гамыре».
— И верно, рано! — подтвердила Сима, нехотя вылезая из загона с грязным подойником. — Я не собиралась ужин готовить, вот токо коровешку подоила.
Алексею стало неловко, но коли пригнал — не ехать же дважды.
— Да дело-то такое, — смутился Молоков. — Выжили меня из вагончика.
— Кто? — привстал Пайвин и выронил огурец. — Кто?
— Мо́лодежь, — делая ударение на первом слоге, ответил Алексей. — Вишь, выходные дни. Она, мо́лодежь-то, и наехала. Подгоняю я телят, а на елани тесно мотоциклов. Сунулся в вагончик, а там парень с девкой. «Што, — спрашиваю, — делаете здеся?» «Балуемся, дед!» Это я-то дед! Из-за бороды дед я им.
— Ну чего им скажешь? Мо́лодежь-то нынче хлебная, свяжись — исхлещут, а то и финкой приткнут. Иду дальше. Гляжу, а под кустом опять это… Алексей хотел сказать напрямик, однако вовремя вспомнил про Симку и поправился: — Опять балуются. Интересуюсь: откуда, чьи, городские? «Городские», — говорят. «А как места здешние знаете?» «А чего их не знать? В Замараево родились и выросли. Живем и работаем в Шадринске. На пикник приехали с девахами».
Застал я гурт — и сюда. Они на пикник, а я пикни попробуй.
— Ишь, падлы! — скрипнул зубами Пайвин. — Едем, я их мигом вышарю!
— Што ты, што ты, Александр! — замахал руками Молоков. — На кой шут связываться с ними, устроят еще чего-нибудь. Да и много их, изобьют обоих.
— Правильно! — согласилась Сима. — Ты, Олеша, поешь огурцов, а мы с Сашей приберемся в избушке.
Пайвины ушли, а Молоков взялся за огурцы. Резал их напополам, подсаливал надрезы внутри и долго тер половинки друг о дружку. Потом не спеша ел их и невесело думал.
Зачем нынешним ребятам переживать нужду, выпавшую на долю парней военной поры? Пусть они не знают голода и ремья, унижений и разлуки не по своей воле с родными; пусть учатся и свободно выбирают работу, Однако обидно Алексею за себя и за поколение свое. Нас вон с берданкой из деревни гнали, а нынче пушкой иную молодежь не вернешь в родительский дом.
А теперь ли не жить в селе? Электричество, радио, телевизоры, технику любую выбирай, заработки хорошие. А нет, мало кто остается. Вот и горбатятся родители, рвутся на части. И в колхозе надо успеть, и за хозяйством своим доглядеть. Опять же детям в город нужно припасти овощей, картошки, мяса и яиц, соленья и варенья всякого. Одному помочь квартиру обставить мебелью заграничной, другому — легковушку купить, чтобы не на автобусе везти снедь и гостинцы, а на собственной машине.
Бог с ними, везите они припасы из деревни! Обидно, что дурит с жиру молодежь. Волосье отпускают парни — косы плети, поди, никогда голову не промывают. А есть еще и красятся… Над одеждой изгаляются — хуже не придумаешь. И пьют, пьют сызмальства парни, а с ними и девки. Вон выкатывают траву на елани, склянок винных и банок консервных груда валяется. С чего бы им пить и развратничать, анекдоты про самых дорогих людей травить?
«А ты-то, ты-то сам?!» — ожесточается Алексей на себя, доедает огурец и чуть ли не бегом торопится к Старице, на высокий мысок под черемуховый куст. Место там успокоительное, веселое. Внизу течет и течет вода, светлыми блестками плавится рыба, а на острове по всей ночи просятся спать перепелки, но беспокойно-хрипящие коростели будят и будят их из осочистых ляжин.
Когда-то в Еловке полно было и перепелок, и коростелей. Идешь ночью по улице, а из огородов перепелки зовут: «Выдь полоть, выдь полоть». Где низинки есть, коростели до надсады хрипят — «дери, дери, рви, рви…» Вряд ли есть они нынче, повывелись, как и на полях. Ядохимикаты не сахар, осина только и дюжит, не обгорает среди лета.
Правым берегом Исети тоже беспокойно субботними и воскресными ночами: трещат мотоциклы, раздается пьяная ругань и дикие вопли. Тут не город, можно в любом виде гонять ночь напролет.
Чего-то долго не зовут Алексея Пайвины. Кажись, они песню затянули? Уж не пьют ли? Вот кто-то из них на улицу выскочил. Ага, сам Шуро. Он и завопил пьяно:
— Я по улице иду,
Сверху дождик мочит.
На печи сидит старик,
Нож подпилком точит!
Эхо унесло частушку в бор и, жалобно ойкнув где-то у Согры, упало из вершин сосен на зыбкую землю. Алексей по кичигам — созвездие Орион — определил — полночь и завернулся в дождевик под кустом. Под берегом текла и поплескивалась рыбешкой Старица, а ему почему-то опять припомнилось Большое озеро у Еловки. И показалось, будто вот-вот вернется с уловом отец и окликнет из темноты:
— Олеша! Не спи, сынок, уху сварим, а то, поди, тоскливо на голодное брюхо лежать. Чуешь?
— Травушка-муравушка,
Зелененький лужок!
Знать-то мне по той траве не хаживати,
Травушку-муравушку не таптывати-и… —
мурлыкает беззаботно Пайвин. А чего ему хмуриться-бутуситься? Баба, то есть его Сима, с ним в избушке, винцо армянское еще не допито, он, как в народе говорится, — сыт, пьян и нос в табаке. Чего не веселиться? Бычки вон так и тянут на «Урал», так и тянут!..
— Ничего, — ухмыляется Александр. — Жируйте, телята! Нам с вами по Сухринским лужкам хаживать, травушку-муравушку щипывать. Да ешьте, робята, полным ртом. Успевай, пока сенокосилками не сбрили муравушку! — Пайвин отпустил Серка к бычкам, а сам прилег за боярышный куст и вприщур «постреливает» глазами на дорогу со стороны Замараево. Стоит засечь машину, гаркнет он — «Арш, падлы», — и весь гурт повалит с запретного луга на голую степь у Морошного озера. Зря, что ли, муштровал Пайвин телят, надрывал на матюках и блатных словах свое горло. Оказывается, скот тоже с понятием, если заняться воспитанием.
Самодовольные мысли прерывает вишнево-лаковая «Волга», бесшумно вынырнувшая на опушку леса, откуда он и ждал появления председательского «газика». Кто там? Конечно, большое начальство. Но куда, куда оно держит путь? Не должно на рыбалку: середина недели — раз, полдень — два. Разве что гости в деревню Максимово соседнего района. Мало ли кто сейчас из деревень взлетел на высокий стул и разъезжает на новых «Волгах» — персональных и личных.
Подождите, купит осенью Пайвин себе светло-зеленый «Урал» и тоже может задрать голову. Для начала и мотоцикл вещь, а там и на машину, пускай «Запорожец», замахнуться. Вот вам и Сано Пигалка, как прозвали его в детстве ребята на родине за низкорослость и щуплость.
Шугнуть телят или обождать? — мучается Пайвин. «Нет, обожду!» — решает он и следит за «Волгой». Мягко и плавно скользит она дорогой, отсверкивает на солнце — глазам больно смотреть, как на вспышки электросварки. Привернет ли к избушке начальство или мимо проплывет?
Пайвин свистнул Серка, и мерин неохотно оторвал отвислые губы от упоревшего, сытного пырея. Позвякивая уздой, обметая круглый зад и бока от гнуса хвостом, покорно подошел к пастуху. Александр живо оказался в седле и рысью двинулся на степянку у избушки. Там он окончательно проследит за незнакомой «Волгой».
Поверх тальников, еще не выехав на степь, Александр разглядел машину на берегу Старицы. У нее распахнуты дверцы и открыт багажник, двое мужчин выгружают мешки, сумки, связки бамбуковых удилищ и громко смеются. Нужно разузнать: кто они и зачем прибыли, надолго ли?
Александр с притворной ленцой подъехал на Серке и кашлянул. Первым резко повернулся к нему толстый, в кожаной куртке и синем берете, из-под густых бровей властно уставил черные глаза. «Начальство…» — оробел Пайвин. Уж он-то повидал его на своем веку, в городе чуть ли не все предприятия и организации прошел, четыре вкладыша заработал к трудовой книжке.
— Кто будешь? — блеснули золотые зубы.
— Здравствуйте. Пастух я, молодняк пасу Понькинского колхоза.
— Постой, постой! А почему Понькинского? Насколько я знаю, Понькино далеко отсюда. Ах да, вспомнил! Владимир Николаевич говорил мне о какой-то избушке пастухов, — выпрямился приезжий, а его товарищ, мельком глянув на Пайвина, продолжал выгружать всякие свертки и мешки.
— Ну, чего же ты, Алеша Попович, не сойдешь на грешную землю. Надо же познакомиться.
Пайвин спрыгнул на траву и бойко представился.
— Михаил Борисович, — пожал ему руку приезжий. — Директор базы, но об этом ни-ни… никому. Ни одна живая душа не должна знать, что здесь, на том вон острове, будет целый месяц отдыхать Михаил Борисович. Ясно?
— Есть молчать! — ощерился в улыбке Александр, и у него приятно заколотилось сердце, когда властный Михаил Борисович ласково потрепал ладонью по левой лопатке.
— Все уложил? — уточнил он, видимо, у шофера.
— Все, Михаил Борисович, в аккуратности все! — подтвердил тот, озабоченно осматривая нутро машины.
— Езжай, Гена, — разрешил Михаил Борисович. — Розочке передай, пусть не печалится. Исетский Робинзон уже нашел Пятницу, точнее — Среду, и отлично проведет бархатный сезон на необитаемом острове. Езжай, голубчик! Меня будешь навещать раз в декаду. И сугубо инкогнито. Понял?
— Понял, Михаил Борисович! Счастливого вам отдыха! Да не забудьте, «Дэта» вон в той желтой сумке.
Вишневая «Волга» бесшумно вильнула на просеку за осинник, и Пайвин остались вдвоем с Михаилом Борисовичем. Тот перевел взгляд с груды имущества на Александра и улыбнулся золотым ртом:
— Прошу помощи твоей…
— Александр Сергеевич, — подсказал Пайвин. — Я счас, мигом, турну жену доглядеть за гуртом и на той же ноге к вам.
— Отлично! А я пока накачаю воздухом свой резиновый ковчег, — пнул тупоносым ботинком Михаил Борисович зеленый мешок, где, очевидно, надувная лодка.
Вначале Пайвин переправил на остров директора базы, а после доставил все его пожитки. Когда берег опустел, они взялись за палатку. Туго, до звона натянутая, она поднялась на взгорке острова ярко-оранжевым домиком. С двумя «комнатами», с окнами, обшитыми марлей.
— Наш адрес не дом и не улица,
Наш адрес — Советский Союз! —
густым голосом напевал Михаил Борисович, сноровисто разбирая свои пожитки. Он скинул кожаную куртку, клетчатую рубаху и остался в матросской тельняшке. Оттого-то директор с крупным брюшком и смахивал на живой арбуз среди неприметной зелени острова.
— Нуте-с, Александр Сергеевич, — подытожил Михаил Борисович, когда вещи были разобраны и разложены в нужном порядке. — Пора и ужинать. На сегодня обойдемся холодной закуской. А костер запалим по сумеркам просто для романтики и чтобы обозначить заселение оных прерий.
— Да нет, что вы, Михаил Борисович! Вы ужинайте, а я к жене побегу, — искренне заотнекивался Пайвин, хотя все в нем сопротивлялось приличию и тактичности.
— Никуда я тебя не отпущу, голубчик, никуда! Перед тобой водный рубеж, а яхта моя. И я тебя перевезу тогда, когда сочту нужным. Ясно? — властно заключил директор, и Пайвин смиренно вздохнул. Дескать, воля ваша, вы начальство, а нашему брату остается одно — исполнять волю руководства.
Александр резво пустился к ближним кустам и стал отчаянно выламывать сушняк на костер. Он не замечал царапин с выступившей кровью, не матюкнулся, когда крепкий, словно каленый, сучок угадал чуть ли не в правый глаз и пронзительная боль враз ослепила Пайвина черной вспышкой. Александр чуял «навар», и не какой-нибудь, а коньячный. Ну, на худой конец — «Экстра». Пусть Сима без него и дунет пару стаканов вина из подушки, ему не жалко. Равноправие есть равноправие…
Пока Пайвин рушил кусты, таская сушняк, и ломал-мельчил его, Михаил Борисович на льняной скатерти разложил такие яства, что у Александра пересохло в горле, и, чтобы скрыть завистливый кашель, он закурил любимый «Памир».
— Ай-я-яй! — ласково возмутился Михаил Борисович. — Как можно портить самосадом прелестный эфир, Александр Сергеевич. Прошу ароматные, импортные! А свою немедленно тушите, немедленно!
Пайвин приятно подчинился и бережно взял длинную сигаретину с фильтром. О такой бы в деревне сказали: «метру курим, два бросам». На самом деде ароматная штука, прямо-таки пальцы дрожат…
Пыхнул жаром, пустил желто-красные космы костер и только тогда Пайвин утерся рукавом, почувствовал, как разъедает пот (в бане-то не мылся давненько) царапины и ссадины. Он стеснительно, бочком подсел к уголку скатерти, подвернув ноги под себя, как делают казахи. И глядел на костер, а не на то, как полные волосатые руки Михаила Борисовича быстро раскрывают банки с мясной тушенкой и даже с черной икрой, как они ровно нарезают огурцы и помидоры на эмалированную тарелку, свинчивают золоченую пробку с горлышка квадратной бутылки…
«Коньяк, а ведь коньяк полезный…» — волнуется Александр. Он не сдерживается и скашивает левый глаз на скатерть.
— Что вы, что вы, Михаил Борисович! Кушайте сами коньяк, а мне бы чего попроще! — слабо протестует Пайвин и даже пятится, отползает от протянутой стограммовой рюмки. — Чего нашего брата поважать.
— Ты брось-ка эту свою мужицкую пришибленность! — блестит зубами Михаил Борисович. — Здесь мы все равны, будь ты директор или скотник. Человек человеку — товарищ и брат. Понял?
— За ваше здоровьичко, за ваше прибытие и ваш полноценный отдых! — смелеет Пайвин и провожает взглядом рюмку директора. Лихо, без оглядки выплеснул тот ее себе в золотой рот и тотчас же отправил туда кружок огурца, затем кусок ветчины.
«Пить так пить», — бесшабашно думает Пайвин и аккуратно осушает голубую рюмку. Следуя властному жесту директора, он закусывает тем и этим, с аханьем притрагивается к черной икре, размалывает твердь копченой колбасы. И ловит себя на мысли: тыщи просаживал на старые деньги, а ни разу, зараза, не догадался по-человечески испировать. Мог бы ведь и не глушить водку — сучок или всякую там «краснуху»-кислуху, а посидеть с коньяком при доброй закуске. Хотя… хотя ни черта бы ему не достать того, что на скатерти разложено! Разве что в ресторане? Да вряд ли… К тому же напиваться там опасно, живо отправишься прямой дорогой в медвытрезвитель.
Пайвин не замечал, когда Михаил Борисович успевал наливать в рюмки, когда одна бутылка сменяла другую. Он захмелел и влюбленно-осоловело глядел на «шефа», как окрестил про себя Михаил Борисовича. Ему хотелось броситься к ногам директора, поклясться «на суку» в преданности, но их разделяла скатерть и неубывающая закуска с коричневым квадратом строгой бутылки.
— Спой, Александр! — потребовал Михаил Борисович, отваливаясь боком от скатерти на клетчатое шерстяное одеяло. — И непременно что-нибудь народное. Душа просит… Вечер-то какой славный, и природа, природа! А воздух… Ух, воздух какой, хоть на ломоть хлеба намазывай и ешь, ешь его — не убудет!
Пайвин унял шум в голове и сдвинул рыжеватые брови. Чем же угодить Михаилу Борисовичу? Он ублажит его, зря, что ли, солировал в армейской самодеятельности. Какую спеть? Народных-то песен столь много, одна другой лучше… Погоди, погоди, сокол черноокий, подивлю я тебя песней…
— Ах, да не вечерняя заря спотухала,
заря спотухала,
Ах, спотухала заря, —
прошептал распевно Александр и, глядя выше костра на затемневшее небо и грустные искорки звезд, выдохнул:
— Ах, да полуночная звезда высоко ли,
звезда высоко ли,
Ах, высоко звезда взошла-а-а…
Михаил Борисович полулежал с прикрытыми глазами и не шевелился, а Пайвин и не видал его. И, себя он не слышал, не его тенор, а чей-то голос рассказывал звездам, реке и острову с перепелками, тальником, где вырастают соловьята и разные пташки-птенцы, про раздоброго молодца. Рассказывает, как вышел он на крылечко и закричал громким голосом:
— Уж вы, слуги верные мои!
Ах, слуги верные мои!
Ах, да запрягайте тройку серопахих,
серопахих,
Эх, тройку лошадей!
Эх, да чтобы сесть бы мне, добру молодцу,
Сесть бы да поехати-и-и…
— Недурственно, недурственно! — разбудил Александра, вернул его из песни Михаил Борисович. Пайвин вздрогнул и чуть от неожиданности не опрокинул коньяк, однако директорская волосатая рука перехватила бутылку за высокое горлышко, и матовая голубизна рюмок погасла от налитого коньяка…
Знобкий речной туман «дощупался» наутро до Пайвина, так и не попавшего хотя бы в «прихожую» палатки. Она была наглухо застегнута снаружи на замок-молнию, а из второй половины рвался сквозь марлевые окна ядреный храп Михаила Борисовича.
«Начальство, не нам чета, — не владея бьющей дрожью, подумал Александр. — Я, как суслик, свернулся у огнища, а он больше принял и ведь не на траве, а чин-чином посыпает в палатке. Да на постели, под окуткой».
Он тоскливо посмотрел за Старицу, но за туманом не рассмотрел избушку. А там на нарах и тепло, и Сима там, и винцо, конечно, не все же она вчера употребила. Опохмелиться бы…
Пайвин оглянулся и подавил тошноту при виде спасительного квадрата бутылки. Пусть не затащил его Михаил Борисович в палатку, зато не спрятал же коньяк, пожалел своего «артиста из народа». А вот голубых рюмок нету, убрал. Вместо них складной пластмассовый стаканчик стоит. Что ж, правильно! Катнулся бы Александр на скатерть, и рюмочки хрясь-хрясь… Они, поди, дорогие, чешские. Слыхал он про такое стекло…
«Сегодня не до пастьбы все равно, — равнодушно решил Пайвин, заедая выпитый коньяк холодным, утратившим запах огурцом. Колбаса тоже отпотела, и зубы вязнут в сале. — А-а-а, была-не была, еще стаканчик!»
— Саша! Где ты есть? — позвал с того берега из тумана хриплый Симин голос.
Пайвин открыл было рот, однако вовремя одумался: «Шиш тебе, милая! Не слыхал я тебя, поняла? Попасешь день, не переломишься, а тут добра пить не перепить. И как можно сбежать от шефа, оставить его спящего? Не он ли в уме клялся и божился «на суку» быть преданным…»
— Хор-хор-хрры-ы… — рвалось в марлевые окна из палатки, заглушая перепелиную перекличку.
Нет, не покинет он без команды Михаила Борисовича! Вот возьмет и примет его к себе на базу. Ну хоть грузчиком, а может, кладовщиком? Сашка в технике разбирается, дипломов столько, хоть кринки с молоком закрывай. И закипит у них работа, а по выходным станут на вишневой «Волге» выезжать сюда. Вдвоем.
Не-ет, не вдвоем, с бабами. С чужими, понятно. В Тулу да со своим самоваром, что ли…
«Урал» тогда запросто купит Сашка, запросто! Не надо мантулить целое лето на отгонном, жить в избушке, жить без бани, электричества, радио и телевизора, без газет и журналов. Хотя чего газеты и журналы?! Он и оседло когда жил — не до прессы было: то забота, то гулянка, а там — похмелье…
Определенно Михаил Борисович зачислит Пайвина Сашку к себе в штат. Такого преданного он по гроб не найдет больше, какой есть Сашка. Все будет шито-крыто, Сашка не трепач, Сашка — могила…
А ты, Серафимья сухорожая, не кричи! Во тебе кукиш с перцем и собачьим сердцем! Укуси, вострозубая! То-то же, не достать тебе Сашкин кукиш, не видать тебе Сашку, ежели сварничать станешь. Надейся на привесы, на их брюшины и думай: будет привес или отвес? А потом за этот «Урал» не отработаться в колхозе, чуть восстал за правду — начнут тыкать: «Мы тебе мотоцикл выделили внеочередь. А мы бы его Анатолию Гурьеву отдали, он механизатор сто сот стоит». Ну и так далее…
Эх, еще стакашик, и совсем добро, совсем… Не тошнит и теплее стало… Прр-рости, прр-рости, Серафимья Васильевна! Ты у меня баба… сто сот!..»
С Михаилом Борисовичем после первого знакомства Пайвин не виделся пять дней, а наблюдал за ним издали, из укрытия. С тоскливой ревностью следил, как тот выскакивал из палатки поутру в одних красных плавках — они резали глаза, выделяясь на волосатом теле, и Александру казалось, что именно в этом месте у директора кто-то срезал кожу. Он давал приличный круг по острову и с разбегу тяжело бухался в реку.
Вдоволь набулькавшись в ласково-парной воде, Михаил Борисович расслабленно поднимался на берег, снимал с капронового шнура, натянутого на таловые тычки, лохматое махровое полотенце, такое же оранжевое, как палатка, и начинал яростно растирать мокрое тело.
«Не зря говорят, что волосатые люди — счастливые», — вздыхал за кустом Пайвин.
После зарядки и водных процедур под транзистор директор разжигал походную газовую плитку, ставил кастрюлю и чайник, слушая одновременно концерт по заявкам тружеников села. Все шло, как по расписанию, и только Алексей вынужден был скрываться. Иногда до зуда хотелось написать на радио письмо и заказать для Михаила Борисовича ту самую песню, которую он пел ему памятной ночью. Здорово ловко напомнил бы он директору о себе! Но Пайвин не придурок: вовремя спохватился, что своей заявкой раскроет место пребывания Михаила Борисовича и тогда хлынут сюда все, кому край как надо достать дефицитные запчасти. И тогда прощай спокойный и здоровый отдых, чего тот никогда не простит Пайвину. А стало быть, никогда не возьмет его к себе на базу даже грузчиком.
«Нельзя, нельзя раскрывать резиденцию Михаила Борисовича», — шевелил губами Александр, с завистью и уважением провожая голубую рюмку с коньяком в рот директора.
Видел Пайвин и то, как Михаил Борисович выплывал на резиновом ковчеге, и слушал, как под взмахи коротких весел он выкрикивал знакомый куплет: «Наш адрес не дом и не улица…» Директор базы отправлялся на Косую яму проверять сети. А их у него не маленько — три мешка. И поплавухи, и ряжовки, и даже морские глубокой посадки на три с половиной сажени.
Сколько сидел с удочками Пайвин, а ни одной путной рыбины не вытащил. Вершковые окуньки, чебаки и ельцы и то не всегда клевали, чаще ерши-окурки цапали червяка и топили поплавки с такой силой, словно матерый язь или окунь-горбач. А Михаил Борисович выбирал из сетей настоящую рыбу: язей и лещей, сорожины и линей, щук и двухфунтовых окуней. Полный рюкзак с прорезиненным нутром набивал. Тут тебе и уха, и жареха, и закоптить-завялить есть чего!
Пайвину страсть охота как бы нечаянно попасть на глаза Михаилу Борисовичу, а приходится держать себя в узде. Конечно, с Симой они вначале схватились, и дело дошло чуть ли не до драки. И опоясал бы Александр ее сыромятной плетью, если бы не Олеха. Вечно он выпадет, как черт знает кто и откуда! Соль, видите ли, ему понадобилась, придурку!
Пришлось унять себя и свернуть все на шутку. А то узнает Молоков, что запировал Пайвин, и ляпнет еще Анне Ивановне. Чего-то он, Олеха, шибко умным да сознательным сделался. Можно подумать, не Пайвину, а Молокову пообещал мотоцикл председатель. Правильно советовал ему когда-то в городе за выпивкой грамотный мужик: «Непьющих, Саша, остерегайся, опасные субъекты…»
А Серафимья понапрасну ощерилась на него. Все равно гурт не пасла, а тянула вино из «подушки». Это обида взяла, что не пригласили на остров, коньяк хлестали без нее, и он, Александр, «выхалкал», по ее словам, остатки, а ей, жене своей, граммочка не привез…
Пайвину с каждым днем тяжелее было «держать себя в узде», но он ждал и надеялся: позовет, позовет его Михаил Борисович! И тот позвал его…
Субботним вечером, когда Пайвин с женой поужинали, в дверь избушки кто-то постучал. И Александр, и Сима на минуту растерялись. Отвыкли они от такой вежливости, некому здесь ею заниматься. Молоков если и приезжал, то с улицы громко справлялся:
— Спите ли, Пайвины, али нет?
Стук повторился, и Сима первой нашлась:
— Да, да, да!
В избушку протиснулся Михаил Борисович, и Александр невольно поднялся с лавки. Директор тряхнул его руку, запросто познакомился с Симой и сразу заговорил о деле:
— Отправляю тебя, Александр, в срочную командировку. Адрес — сельмаг, запасные части — стеклотара.
— Сколько звездочек? Старлейта или?… — вопросительно уставился Пайвин.
— Нет, чего-нибудь попроще. Нам водочки, женщине красного. И чтоб живо! — протянул Михаил Борисович четвертную.
— Не возражаете, Серафима Васильевна? — осветил он Симу «золотым» ртом.
— Как можно, как можно! — поспешила согласиться Сима. — Не сомневайтесь, Саша мигом слетает, Серко у него шустрый.
И опять была бесшабашная ночь, опять Пайвин исполнял для Михаила Борисовича народные песни. Исполнял не один, а с Симой. Они ведь и сошлись на песнях. Когда Александру отказала законная жена и кочевал он по городу, по знакомым, пьяный забрел на окраине в низкий барак и отворил первую попавшую дверь. Попросил стакан для вина, а сухопарая хозяйка выставила на грязный кухонный столик два стакана и придвинула табуретку Пайвину.
Трое суток гуляли они и, напившись, пели песни. Не орали пьяно на весь барак, а именно пели. И, прослезившись, Александр заявил Серафимье:
— Глянешься ты мне, давай вместе жить.
— А не сопьемся? — прищурилась Серафима.
— Вдвоем нет, не сопьемся, а споемся, — возразил он.
Сима не возражала. И пили, и пели они поровну. А если случались стычки, то лишь по одной причине — когда Пайвин напивался без нее. И однажды, очутившись без работы (их уже нигде не решались оформлять в штат), закрыли они комнатку на висячий замок и подались в деревню. Задумали начать новую жизнь…
Денег, видимо, Михаилу Борисовичу выделила жена Розочка не очень чтобы много, и Замараевский сельмаг скоро остался без покупателя. А у Михаила Борисовича пропал интерес к рыбалке, он больше не выскакивал утрами на зарядку и не сигал в реку, а нехотя забредал и недолго плескал пригоршнями воду на обросшее лицо:
— Теперь и конспирироваться незачем, — тускло блестел он зубами. — Ни одна душа не признает меня, бородатого.
Однако «живые души» каким-то образом пронюхали про необитаемый остров, и на степянке перед избушкой все чаще и чаще стали появляться машины — и «газики», и «Волги», и «Москвичи», и даже грузовики. На зов первых клиентов Михаил Борисович долго не отзывался и не показывался из палатки. Его отделяла от цивилизации и настырных людей спасительная Старица. Но она же и препятствовала ему.
Долговязый мужчина в синей капроновой куртке оказался догадливым: он заглянул в кабину «Газика» и открыто замахал над головой бутылкой. Помахивал и твердил:
— Михаил Борисович, где вы?!
Пайвин видел, как чиркнула «молния» на палатке, и оттуда выскочил директор:
— Ну чего, чего тебе?! Ну куда от вас деться, со дна речного достанут!
Долговязый, не наклоняясь, опустил бутылку к ноге и удивительно нежно заупрашивал директора:
— Михаил Борисович, спаситель наш, ну чего вам стоит переплыть и оставить свой автограф?
— Нет! Я в отпуске — и никаких бумаг, — повернулся директор спиной и наполовину занырнул в палатку.
Долговязый аж взвыл, а Пайвин заерзал в седле. «Соглашайтесь, соглашайтесь, Михаил Борисович! На самом деле, чего стоит?» Но перевел взгляд на бутылку коньяка и смекнул: «Э-э, нет, правильно поступает Михаил Борисович! Ишь, одним пузырем хотят отделаться. Нет, граждане, Михаил Борисович дороже стоит!»
Когда снаружи оставались только красные плавки и короткие волосатые ноги, долговязый рывком сунулся в машину и звякнул о первую двумя такими же бутылками. Плавки задержались ненадолго и… попятились из палатки. Михаил Борисович лениво распрямился и раздраженно обернулся:
— Боже мой! Ну куда мне от вас испариться? Один раз в жизни собрался отдохнуть дома, а не на юге, и… не дают. Хоть жалуйся на вас.
— Михаил Борисович, ну сжальтесь! Сущий пустяк, а техника стоит, уборка же на носу, — завел долговязый.
— Только в порядке исключения, только исключительно из уважения! — поднял пухлую ладонь Михаил Борисович, спускаясь к резиновой лодке.
«Во артист! — восхитился Пайвин. — Как сыграл, как!»
Михаил Борисович подержал бумажку на расстоянии, не замечая протянутую долговязым авторучку и толстую книжку, для чего-то уставился в небо. А клиент сучил от нетерпения ногами и ждал. Наконец, волосатый живот колыхнулся от вздоха, и директор, положив бумагу на книжку, размашисто черкнул в левом уголке.
Долговязый мигом упрятал бумагу в нагрудный карман и засуетился, упаковывая в капроновую сетку бутылки и какие-то свертки. Суетился и сыпал благодарности в адрес своего спасителя, извинялся за беспокойство.
Машина ушла, и Михаил Борисович махнул сеткой Пайвину. Александр соскочил на землю, отпустил Серка и побежал к нему.
— Вас переправить, Михаил Борисович?
— Только вместе! — подавая сетку, шагнул в лодку директор.
А там поехали вторые, третьи, четвертые… И пошли гулянки на дармовщинку, а потому Пайвин уже без стеснения опрокидывал пластмассовый стаканчик, прихватывал недопитую бутылку для Симы. Развеселая жизнь началась, если бы не один случай…
Подходяще тогда испили они с Михаилом Борисовичем. Да и не коньяку или водки, а спирту. С него и одурел Пайвин, обалдел. И директора из равновесия вышибло, потянуло на какие-то странные разговоры.
— Ты, Сашка, нравишься мне. Ты не то, что твой напарник. Тот мужик, глупый мужик и робот. А в мужике, как заметил умный человек, сидит кулак, собственник. Вот почему я мужиков не… не… — Язык Михаила Борисовича заплетался, не подчинялся ему, однако Пайвин догадался, какое слово искал тот для мужика.
Какая-то светлая трезвая полоска прояснила мозги, и Александр отчетливо вспомнил отца-тракториста, сгоревшего на войне в танке; односельчан своих, понькинских мужиков; и себя, деревенского парня, пока еще не подавшегося в город искать легкой и богатой жизни. Да и в городе на заводах и стройках работали те же мужики и парни из деревень.
— Стал быть, мужика надо ненавидеть? — поднялся вперед Пайвин. — Стал быть, мужик кулак?
— Молодец, догадлив! — закивал Михаил Борисович.
— А этого хошь по рылу! — выкрикнул Александр и без размаха, но крепко и сильно ударил в мясистое лицо «шефа». — На, падла, за кулака!
В темноте, за освещенной костром чертой шмякнулось упитанное тело Михаила Борисовича, и снова Пайвин протрезвел. Ша, надо смываться, задавит его тот боров, тушей задавит. Зарядкой, курва, занимается…
Александр проплыл на лодке до середины реки, когда донеслись до него ругательства и угрозы:
— Ах ты, шпана запойная! Да я ж тебя, гнида, сгною в тюрьме, ты ж у меня загремишь! Я сделаю тебе небо в клеточку!
Пайвина трясло, как в лихоманке, но он понял вдруг, что бояться нечего. Он на лодке, а тот в одежде не бросится за ним. Александр почувствовал тяжесть в нагрудном кармане пиджака и засмеялся: когда и как он успел ухватить склянку со спиртом? Глотнем-ка для успокоя нервов…»
Спирт сухо опалил губы и нутро, и Пайвин поспешно плеснул в рот речной воды — теплая, а все же закуска. Подождал немного и уже спокойно-насмешливо крикнул:
— Не шуми-ка, Робинзон, и не стращай Пайвина тюрягой. Видал я эдаких знаешь где? Ночь и река не свидетели. А ежели и докажешь — пятнадцать суток дадут по месту работы. Не больше. Я же тебя, падла, засажу прочно. За взятки засажу. Понял? Так-то вот… А пока ауфвидерзеен! И не вздумай у избушки показаться — пришью. Мужику нечего терять, понял?
Пайвин забулькал веслами и заорал частушку:
— Не на месте, кустик вырос,
Кустик вырос на меже.
А кто товарища заденет,
Похороним, курва, на ноже!
Он больше не завидовал Михаилу Борисовичу и не сожалел, что лопнула его мечта — устроиться к нему на базу. И не слушал, как умолял его вернуться тот, перед кем Пайвин угодничал чуть не целый месяц, в ком видел ум, силу и богатство…
С утра Пайвин нарочно пас гурт напротив палатки. Спирт бродил в нем, и решительность не покидала Александра, пусть только покажется волосатая морда!
Около полден к берегу, где серым удавом запала в осоку резиновая лодка, подкатила вишневая «Волга» и нежно посигналила. «Волосатик» не отозвался. Тогда из машины вылезла накрашенная черноволосая женщина и гнусаво пропела:
— Миша, я приехала за тобой. Ты слышишь меня, Миша!
Палатка ожила, зашаталась и… рухнула, обмякла на траве. Из-под нее выбрался Михаил Борисович, пугливо заозирался по сторонам, заметил машину и все в тех же, но уже в грязно-красных плавках, запрыгал по палатке. Топтал ее и вопил:
— Я островитянин, я островитянин!..
«Чокнулся, падла, или придуривает?» — соображал Пайвин, а женщина, отправляя шофера на лодке, гнусаво рыдала:
— Я же говорила ему: «Миша, бери путевку в Сочи, Миша, тебе нужен юг». Я же предупреждала: «Миша, ты одичаешь на своем острове, ты же умный человек, Миша!»
Ближе к вечеру, когда закрылось соснами солнце со стороны Ильмень-озера, Алексей направил гурт с релок на елани у своего железного вагончика. И хотя в нем он давно не спит, все равно его не минуешь — загон-то для бычков рядом с ним. Вагончик пустует вовсе не потому, что Молокова напугали какие-то черти или лешие. Чего там стоят сказки в сравнении с живыми людьми!..
Запоздал в тот день Алексей с гуртом, проискал в согре однорогого бычка — беспородного, закупленного у населения. Наследственный бродяга, телок ежедневно норовил незаметно улизнуть и всегда скрывался один, не признавая коллективность остальных бычков. И Алексей не столько следил за всем гуртом, сколько наблюдал за своим однорогим мучителем. Да все-таки прозевал, и, перед тем как погнать телят к загону, не обнаружил в стаде бычишка.
— Ах ты, окаянный! — расстроился Молоков, отгоняя навязчивого, зеленоголового паута. — Ну, я тебе покажу, единоличник!
Пришлось оставить гурт без догляда и верхом на Гнедке ломиться дебрями ольшаника и тальника, опутанных хмелем. Никаких волков или рысей лесами не бывает. Но кто знает, что может случиться. Увязнет бычок в трясине или забредет на кукурузу соседнего района. Угодит в потраву — и тогда расплачивайся за него пастух, принимай стыд и позор. Пайвин, тот до десятка телят, бывает, не загоняет и спит себе, посыпает, а Молоков так не может.
Посвистывая и приговаривая: «Ну, Гнедко, давай, давай дальше. Найдем хмыря и накрутим ему хвост!» — Алексей долго кружил согрой и, казалось, сам заблудился среди однообразия ольхи, кустов и осочистых кочек. Понизу засерело, кусты стали сливаться перед глазами в одну сплошную черноту, вывороченные с корнями ольшины Молоков принимал за бычка, а Гнедко резко шарахался от возникавших коряжин.
Вот из-под копыт лошади, как тень, взмыл и тут же пропал за деревьями разбуженный филин; померещилось, будто кто-то хрустнул валежником и жалобно мыкнул. По небу еще разливался свет, а согра уже погружалась в сумрак и готовилась к ночи. Где тут сыщешь бычка, слона и того не враз углядишь?! Алексей волновался за гурт и, чтоб не потерять его, двинул Гнедка прямо на запад. Надо пересечь согру, и тогда-то он поймет, куда ехать за телятами.
Он так и сделал, и выбрался из трущобы на грань, где среди лесов на поле шуршала листьями темно-зеленая кукуруза. Молоков оглядел ее: нет, никто не тревожил сочные стебли, и он повернул Гнедка направо. Засветло бы успеть к речке за гуртом. Огибая черемуховый куст, Алексей одновременно вздрогнули с Гнедком: под черемухой лежал однорогий бычок и задумчиво пережевывал нахватанное на покосе разнотравье.
Молоков и обрадовался, и растерялся. Собирался напонужать кнутом бродягу, а нашел, и не поднялась рука, пусть и стоило по справедливости проучить постылую скотину. Бычок заслышал Гнедка, перестал двигать челюстями и невинно уставился на Алексея. Будь на месте Молокова его напарник, он не только отстегал, всю согру всполошил бы матюками и блатными словечками.
Бычок угадал настроение пастуха, резво вскочил и затопал к речке. «Ишь, изучил как местность! — без зла и досады подумал Алексей, следя за телком. — Лучше человека разбирается, лесной животине не уступит».
Бычки насытились за день и следом за однорогим проходателем дружно проследовали в загон. Алексей заложил заворины, оглянулся, и впервые за все лето ожило в нем тревожное предчувствие беды. Занятый мыслями о телятах и ужине, он не разглядел на елани посторонних людей. Под кустом калины стояли три мотоцикла и шесть человек. И, самое удивительное, с ними не было девчонок.
«Эти-то зачем сюда пришпарили?» — попытался догадаться Молоков и ослабевшими руками оперся на жерди.
— Эй, борода, подойди сюда! — негромко окликнул кто-то из шестерки.
Алексей собрал силы и заскочил в седло. На Гнедке все же не так опасно, как пешему, в случае чего конь выручит, спасет от лиха.
— Здорово, робята! — подъехал Молоков к парням. — Чего звали?
От куста отделилось трое. Все плотные, широкие в плечах, на всех куртки из искусственной кожи. Один быстро, не на русском языке, что-то сказал оставшимся у мотоциклов, и Алексею:
— Мы племянники Хабибуллина. Слыхал такого? Тут наши места, тут дикий козел на водопой ходит. Ты покажи нам воду.
Опять какая-то тоска зашевелилась в душе и слабость овладела телом. Слыхать-то Алексей слыхал, как же не слыхать! Замараевские мужики рассказывали: разбойнички — племянники у пастуха, бывало, ночью бух да бух гремят ружья, из-под фар лупили живность еще задолго до открытия охоты. Изловить их проще простого, но сунуться за ними в лес побоялись. Стукнут картечью, а кто — ищи свищи. И еще одна загвоздка: старший племянник пастуха служит в городской милиции. Звание, говорят, не ахти какое — младший лейтенант, но кто знает, какую он власть имеет…
Все шестеро ждали ответ Алексея. Молчали, но понимал он — уверены любители козлятины, что возражения не будет. «Шиш вам, гады, а не мясо! Душегубы…» — поднималась злость в Алексее.
Молоков знал ходы-переходы козлиные, сколько раз восторгался он лесной животиной, когда козлы пили воду из усыхающего озерка вместе с его бычками. Пугливо косились на пастуха, однако не убегали. Не однажды Алексей натыкался на привал козлов. Полюбуется на них и без топота скрадется на Гнедке. Умиляется он, как дитя, видя доверчивость дикой животины.
— Ишь ты! — улыбаясь, шептал Молоков. — И как они чуют, что не трону их я, что нет у меня худого на уме?
Даже Пайвину не сказывал Алексей про козлов. Тот и не охотник, хотя каждого рыбака просит купить ему в городе пороха — бездымки и дроби. Уж такой он Александр цыганистый — всегда чего-нибудь да просит у людей. И вот сейчас от него ждут, чтобы он предал козлов.
— Конешно, я в законах не шибко разбираюсь, робята, — начал издалека Молоков, сдерживая дрожь в голосе. — Да читал как-то, запрещено козлов бить вообще, а летом и подавно закрыта всяческая стрельба.
— Хы-гы-гы! — забулькало в горле у мрачного детины с бескурковкой на плече. — Ты нам, борода, не качай права, а кажи водопой и убирайся к себе в ржавый сортир.
— Рахим, не горячись! — подсказал сухощавый и, видать, старший по возрасту.
«Уж не он ли милиционер?» — присмотрелся к нему Алексей и мысленно подтвердил: да, он!
— Езжайте, робята, от греха подале! — начиная терять спокойствие, посоветовал Молоков. — Не дам я обижать лес, понятно? Меня в согре утопите — все равно достанут вас. Не спасет вас милиция. Понятно?
Гнедко — животное умное: вострил, вострил уши, да как взыграет на дыбы, да как крутанется! Еле-еле Алексей в седле удержался, а троица врассыпную и за куст.
Под неизвестную ругань вперемежку с русскими матюками достиг Алексей вагончика, отпустил Гнедка — чужим он ни за что не дастся, и скорее в укрытие. А коли бросятся сюда? Дверь запросто сорвут с ржавых петель, а то и вагончик опрокинут. Ах, а топор-то на что имеется! При домовом находе полагается самооборона и никто ни на этом, ни на том свете не завинит Молокова. Сроду не поднимал руки своей он на человека, да разве люди эти-то?
Пока Алексей, лежа на полу, с плотницким топором в правой руке, готовился к обороне, на улице бешено взревели мотоциклы, и желтые жала света прокололи насквозь через дыры и щели вагончик, впились, казалось, и в его тело. Молоков плотнее прижался к половицам и ждал продолжения.
Снова завыли мотоциклы, обволакивая дымом елань, затем шайка газанула вокруг елани. Свет фар резанул в глаза, ослепил Алексея, и тут же его оглушили сдвоенные выстрелы, много выстрелов по вагончику. Жикнули картечины, прошивая без труда ржавое железо, тугой воздух ударился о стенку, и вместе с грохотом смешалось жалобное звяканье разбитого стекла.
«Убьют, сволочи…» — мелькнуло в голове, и вспотевшие пальцы сами разжались на рукояти топорища. Но свет пропал, и мотоциклетный треск отдалился, лишь бором перекатывалось испуганное эхо. Голову разламывал глухой звон, сердце кто-то сжимал до боли, и слабли онемевшие ноги…
На следующий день Алексей распустил гурт у загона, а сам накосил метлики и осоки-шумихи по ляжине, лопаткой-железянкой снял на пять «штыков» бугорок под березами наискосок от загона. Он сделал не просто шалаш, а что-то наподобие землянки. Как-то надежнее, если тебя окружает не ржавое железо, а родимая земля. Ее не прошибешь картечью, не спалишь огнем.
За день трава подвяла, и на двускатную крышу из березового наката он и сметал сено. И не запреет оно, продует ветерком в меру; и когда сохнет постепенно — надолго сохраняет трава запашистый дух. Именно так раньше и так при колхозах устраивали мужики на покосах свои шалаши и балаганы.
Засыпал Алексей в шалаше, а из головы не уходила та страшная ночь. Не мог он никак понять, почему в него палили картечью не из-за злата-серебра, а лишь потому, что не показал козлиный водопой. Запротестовал он стихийно, по жалости к природе. А ведь отец на фронте положил свою жизнь за все живое на родимой земле. Родину разве разделишь на то-то и то-то? Это, мол, я защищать стану, а то вон и не подумаю…
— Эх, а как же егерям опасно живется! — ворочался на сене Алексей…
— Честным, честным, Алеша! — заметил дедушка Осип Егорович Леушин из деревни Максимово соседнего района, навестивший через неделю Молокова.
Ему единственному и доверился Алексей, а от Пайвина скрыл. Не поймет его Шуро, на смех поднимет.
— А как нечестный попадет в егери?
— Простая душа у тебя, Алеша, святая душа, — покачал головой старик. — Да ить не написано на лбу у человека — честный он али нет. Но без веры никак нельзя, верить надо человеку.
Век доживаю здесь, испокон веку рыбачили на Ильмень-озере. Какая и рыба — карась да гольян. Пакости сроду не знали. А ить сняли у меня сетешки, начисто собрали. Думаешь, кто? Егеря из Далматово. Ладно, если бы по закону. А то сами свои сети забросили, а мои сняли и ишшо штрафом пострашшали.
Ежели, говорю, виновен перед властью — забирайте телушку. Так и отрыбачился, брожу без дела. Ушкой теперя ни старуху свою, ни суседей не попотчую. Сын из города как-то приехал в гости — рассердился. «Беззаконие! — кричит. — До прокурора дойду…»
«Брось-ко, Федьша, — говорю ему. — Не бывало у нас в роду, штобы Леушины прокурорам жаловались. Леушины землю пахали, хлебушко растили и Расею обороняли от басурманов, с Колчаком бились».
— А-а, да бог с ними, сетями и егерями! — махнул цигаркой Осип Егорович. — Токо энтих-то лиходеев стоило бы проучить. Хотя, Алеша, не сунутся они больше сюда.
— Пошто?
— Пошто? А, может, впервой на ихней дорожке встал хозяин земли, не начальник, а самый простой пастух.
Старик потеребил редкую бороду, прикурил потухшую цигарку и прищурился на Молокова:
— Знаешь, чо я те скажу? Не знаешь. Не пообижайся на меня, не подумай худого, не прими за напраслину. Обманывает тебя Сашка, жулик он, а не токо пьяницы оба они с бабой. Овсишшо наше истравил — я уже молчу. Коровешка вон вторую неделю беспризорна шляется у нас по деревне, присушило молоко, испортили коровенку.
Ладно, не в том дело. Случаем, углядел я вот што: он у тебя из гурта бычков, што посытее, к себе угоняет, а из своего тощих отделяет. Как с привесом-то у тебя? Хорошо? А у Сашки с бабой? Отвес! Случаем, не скрываешь ты от меня чего-то? Чудно, чудно, Алеша!
Дед, не мигая, смотрел на Алексея, когда тот захохотал и упал на траву.
— Ну чего ржешь, чего? — не вытерпел Осип Егорович.
— Дедушко, — утирая слезы, вымолвил Молоков. — Если бы не ты, то я бы сроду не узнал, почему телята бродячие появляются. Гляжу утром; у загона бычки на воле. Заборы на месте, прясло целое, а телята мои. Они хоть и пятнаны одним клеймом, но своих-то я изучил. Как его, Пайвина, уходят — не приметил, однако лишку нет, пересчитываю утром перед пастьбой.
Ну и Шуро, ну и Шуро! Да разве мои упасутся у него? Они же у меня за все лето ругани не слыхивали, а Пайвин все дни мать-перемать.
— Ежели так, то ладно. А ты все же, Алеша, осторожней, шибко не доверяй напарнику, — наказывал на прощание Осип Егорович. — Пьянка, она мно-о-гих людей сбивает на темные дела и на пакости.
Алексей мог бы и совсем не показываться у Старицы с гуртом, но где-то надо вволю поить бычков, в лесном озере воду упила няша, и боязно стало пускать скотину. Засосет, утянет телка, и Гнедком не враз вызволишь. Хотя напрасно ворует Шуро его бычков, вон как сдружились они, привыкли к пастуху — не уживутся в чужом стаде. Животина — она тоже не безголовая, на ласку отзывчивая.
Алексею как-то и стыдно, когда после перевески телят Анна Ивановна похваливает его, а на Пайвина глянет, с укоризной: «Ну как же так, Александр Сергеевич? У Алексея выгона хуже, с водой хуже. Подтянуться надо, на Алексея равняйся».
Рад тогда Молоков поменяться местами с Пайвиным. Пусть лучше его бы журила зоотехник, чем напарника. Опять же Александру денег больше надо, на мотоцикл «Урал». Опять же у Пайвина жена есть, алименты, вроде бы, с него причитаются или уж выросли детишки у первой жены?
Заикнулся, было, Молоков Анне Ивановне и не узнал ее. Крупное приветливое лицо у зоотехника сразу посуровело, и она строго сдвинула брови к переносице:
— Жалость, Алексей Иванович, качество хорошее, но смотря кого жалеть. Я вам обоим поверила. А думаешь, просто все было? Ну, убедила председателя, членов правления. Да кроме руководства есть главная сила — колхозники, народ. Им-то не просто доказать, что вы не уморите животных, что вы лучше, а не хуже наемного пастуха справитесь.
Помолчала, приметила, как сник Алексей, и подобрела к нему:
— Ты не огорчайся! За тебя я спокойна. А Пайвин… Худо он пасет, худо. Вначале и ретиво взялся, да чего-то не хватило запала. Вроде бы, легче ему — с женой в избушке живет, сыт и обмыт, не скучно вдвоем. Уж не пируют ли они?
— Нет, чего вы, Анна Ивановна! — поспешил оправдать Пайвина он, а по виду зоотехника понял: догадывается, если не знает в точности похождения Пайвиных, может быть, даже больше известно, чем Молокову. На отдаленность и лес не всегда и все спишешь, люди и тут постоянно наезжают. Те же рыбаки, тот же пузатый отпускник…
Права Анна Ивановна: немало перенесла она из-за них там, в Понькино, хотя никто же из тех, кто в глаза и позаочь осуждал зоотехника за легкомыслие, не изъявил желания пасти гурты. Мужики весной загоны городили и подтопок перекладывали — так через три дня надоело им жить в избушке. И машины не дождались — махнули на электричке в город, а там на автобус.
Наемные пастухи тоже не находка, в чем и дурак убедится. Кто же без выгоды поедет почти на полгода сюда?
Однако обижаться им с Пайвиным на людские языки не приходится. На каждый роток не накинешь платок. И есть за что осуждать их с Александром: нет чтобы по выходным и праздникам изгулять — на том и точка. Как же! Еще прихватят день-другой, а Шуро неделями газует. Кончать с такой жизнью надо, кончать! И хватит одному мыкаться, за человека и хорошая женщина замуж пойдет…
Все чаще и чаще думалось Алексею о семейной жизни, снилась не раз ему Дуняшка. Смеялась над бородой, а однажды дернула даже — не приклеена ли, не для постановки ли в клубе вырядился он, Алеша…
Дуняшку видел он всегда такой, какой запомнил ее в первый вечер. Пытался представить ее нынешнюю, и… не получалось. «Как бы она и еще раз не вышла замуж за кого-то!» — спохватился Алексей и не мог заснуть всю ночь.
Дуняшка снилась ему, а мать и Зина — нет. И совесть перед ихней памятью терзала Молокова. Полегчало тогда, когда всплыли-вспомнились слова Зины, сказанные на проводах в ФЗО: «Леша, ты не зови меня во сне, ладно? Если приснюсь я тебе — не к добру сон этот, к… — и не договорила. Наверное, «к смерти» хотела сказать. И ведь как ни хотелось, а так и не пришла ни разу Зина к нему во сне. Ни разу…
В Еловке навряд ли кто помнит Молокова. Друзья поразъехались, девки постарели, да и не лишка их там осталось. Дуняшка и то не признает его, а если и назовется Алексей — неизвестно еще, что скажет. Возьмет и отрежет:
— Иди с богом, Алеша. Старое не вернешь, пусть и оба не виноватые. Только никакого мужика мне даром не надо, намаялась я, глазоньки бы мои не видели пьяных. Будь она проклята, эта пьянка!
И ведь не обидишься — промолчишь. Поставь себя на ее место. Небось слабо! А каково Дуняшке поднимать на ноги ребятишек одной-то? Где и откуда берутся они, силы, у наших баб, где?
— Уж не меня ли охраняешь, Осип Егорович? — еще издали закричал Алексей, заметив на тропке с Барсучьего мыска зеленый дождевик старика. Тот и по ведреной погоде никогда не расставался с плотной одеждой. «Маскирует и тело холодит, — объяснял он Молокову. — Да и привычка у меня с трех войн ко всему зеленому. Уж моя Изосимовна и спрятает, бывало, дождевик-то, а я все одно сыщу. Штука удобная, никакая шишобарка не пристает, через свороб полезь — не проткнет, и сырость не пропускает».
— Не, не, Алеша, — бросая на траву легкий плотницкий топорик с залощеным до блеска кривым топорищем. — Беда, голубчик, беда…
— Какая?!
— Поди, догадайся, какая! Смылся куда-то твой Пайвин, вместе с бабой удрали. Верно, деньги получать в конторе уехали, а скотина двое суток в загоне. И не евши и не пимши, охрипли бычки и реветь силов нет у них.
— А Серко где?
— Серка изловил я в овсе, спутал, и пасется он на лужке у деревни. А за скот боюсь браться: как разбегутся телята — не собрать их, да и у себя дома управа на мне держится. Изосимовну опять етот проклятый радикулит донимает, а в больницу не едет.
— Да как же он, да пошто же он, Александр Сергеевич, бросил гурт! — растерялся Молоков. Чего и говорить, везет ему: не успел опомниться от козлятников, как Шуро припас сюрприз. Еще мало напировался с отпускником, еще мало назанимал денег у Изосимовны! Тройка по тройке — вытаскал, поди, рублей семьдесят. За август отвес у него по гурту и лишка ли получит — на долги не хватит. Сима, Серафимья костлявая его сбивает с пути. Вот тебе и лучше с бабой! Не приведи господи иметь такую… Пайвин пошлет в лавочку и накажет взять одну склянку, чтоб с устатку выпить, а она, чуча, три волокет. И ни черта же ей не деется, пуще мужика хлещет и похмелья не знает…
— Корова, корова-то где? — вспомнил Алексей.
Осип Егорович махнул рукой, сел на бугорок и сплюнул, прикуривая цигарку:
— А все заулки и огороды спознала. Сперва ревела, вымя от молока ломило, а теперя и не мычит. Как рысак носится, в потраву, поди-ко, застань ее!
— Загулял Пайвин, загулял! — повторил старик, и Молокову: — Но животина-то при чем, Алеша, она-то за што карует?
— Собирать надо свой гурт и двигаться к реке, больше нечего делать, — поглаживая гриву Гнедка, решил Алексей. — Своих у Ильмень-озера отпущу, а его бычков — у реки.
— Правильно, Алеша! Я так и думал, што пожалеешь ты скотину. И так эвон измерли телята! Ладно, тогда я домой побегу, оружье вычищу и на зорьку изготовлюсь. Охота завтра с утра открывается. Утчешек-то ныне ни чо такое, а я все же посижу на перелете. Душу свою успокою, и то ладно.
Дед Осип Егорович проворно поднялся, сердечно посмотрел на Молокова и, сунув под мышку топорик, пересек релку. Он не признавал торных дорог, а ходил всегда напрямки. Отсюда не всякий догадается, где там деревня: болотины, кусты, узкие полоски пашен и лес. Но старик никогда не промахнется и выйдет точно на степь у озера Подборного, а тут и до дому ему рукой подать…
Алексей как обещал, так и сделал: своих бычков оставил на степи у Ильмень-озера, а Пайвинский гурт выгнал к реке. Телята первое время не могли понять: кто и почему их освободил из надоевшего загона, куда им можно идти, а куда и нельзя. И когда очутились на лужке — тоже не враз сообразили, что под копытами трава, а рядом знакомая, мутно-прохладная речная вода.
— Ну, горемыки, наедайтесь и напивайтесь. Небось не потянет вас на чужой каравай — к соседским зародам сена. Смотрите у меня! — весело крикнул Молоков и выехал на конотоповую дорожку подле высоковольтной линии. Оттуда ему и свой гурт видно, и Пайвинские бычки на глазах.
Пока он возился с гуртом, не слыхал и не видел, когда к Морошному озеру понаехали охотники. «Канашинские, из мастерской Сельхозтехники», — определил Молоков. Трое на «Урале» побывали у него с неделю назад. Ничего, серьезные мужики. Переночевали в балагане с ним, едой домашней угостили, курева оставили — целых пять пачек «Памира» — и похвалили за неуступку браконьерам.
— Будь спокоен, больше эта орда не сунется! — заверили они Алексея. — Довольно им дичь переводить, отошла лафа. С будущего года здесь наше охотхозяйство будет, и не вовремя да без путевочки кто полезет — пускай на себя пеняет.
— А если начальство или тот же милиционер? — попытал их Молоков.
— Мы ни на кого не поглядим. Нам, товарищ, нечего бояться, работяги мы, не на стульях сидим, а на железе. Законным порядком — пожалуйста, не откажем: разбойничать — не дадим! — храбро ответили мужики. — Хотя вот ты-то не испугался же орды и милиционера впридачу?
— Так и мне, ребята, чего терять? Добрый человек ни за какие деньги сюда на все лето не согласится. Нашему брату и остается тут загорать.
— Чего ты себя худым считаешь? Чего унижаешься? Ну, не повезло тебе в жизни, поколобродил ты, так прежде себе худо сделал. Да и мало у кого что бывает. А ты уж и твердишь сам про себя, будто пропащий человек. Ты же на чужом горбу не сиживал, свой кусок хлеба ешь, скот вот пасешь, и привесы по гурту хорошие. Брось, брось себя охаивать! — как-то особенно горячо возразили ему ремонтники, и Алексей покраснел, словно его хвалили не малознакомые люди, а на общем колхозном собрании.
«А чего, вполне и там могут похвалить», — подумал Молоков и снова покраснел.
…Алексей отыскивал взглядом зеленый «Урал», однако мотоцикла не было. У кургана, оставшегося после корчевки и опять обросшего неистребимым тальником, приткнулись два «Москвича», «Запорожец» и стояла телега, а неподалеку щипала траву каряя кобыла. Охотники, видать, сгрузили лодки и занялись устройством скрадков на Морошном. Вот спустили они на воду подсадных уток, и до слуха донеслось призывное кряканье.
«Рано, рано манишь нашего брата, мужика»! — улыбнулся Молоков. Он радовался охотникам, хоть и жалел птицу и зверя, и лишь на армейской службе держал в руках оружие и не раз объявляли ему благодарность перед строем за отличную стрельбу.
Нынче вон как напустились на охотников — и в газетах, и по радио, и в народе устно. Оно, конечно, много развелось людей с ружьями, много. Помнит Алексей: у них в Еловке раньше три мужика и занимались промыслом дичи — два Ивана — Васильевич да Филиппович, и еще Данило Григорьевич. А началась война — перевелись охотники.
Когда-то Молоков не особо и задумывался о живности лесной, а нынешним летом все чаще и чаще приходят в голову мысли. Как-то совсем иначе к птицам стал относиться, когда столько всего приметил за ними, столько всего насмотрелся и наслушался у Старицы. А звери тоже до чего же интересно живут!
Не всегда он верхом на Гнедке пасет гурт, чаще — пешком. И как-то на утре шел тропкой через бор и замер от неожиданности: в пяти шагах от него стояли на задних лапках два горностая. В летнем меху они вовсе не белые, а светло-бурые, грудка — палевая. Перебирают передними лапками и нежно-нежно стрекочут о чем-то друг дружке. Ну, как голубки воркуют! Вот и верь после такого, что горностаи злые, свирепые и неуживчивые зверьки.
Отвернул тихонько Алексей с тропки и крюк дал, чтобы не помешать горностаям выговориться, намиловаться. Поди как они радовались встрече и ласковой погоде!
Или взять пестренькую трясогузку (ее в здешних местах еще синочкой почему-то называют) — никогда бы не подумал, что может по-всякому посвистывать-щебетать: и синицей, и щеглом, и славкой…
Всю жизнь считал чаек рыбоедами, а они, крупные мартыны, мышей ловят и даже хомяка или суслика забьют, если те оплошают.
Ворон да сорок, бывало, по конкурсу стреляли, за окольцованную деньги платили. А ведь полезные, полезные птицы! Хотя ворон и сорок он с детства понял, сколько они всяких червяков-гусениц скармливают своим птенцам. Да таких, с которыми ни одна мелкая пташка не справится, а то и поморгует волосатыми да безобразными червяками…
Конечно, среди людей с ружьями немало хулиганов и хапуг. Да разве мало шпаны по городам и селам? Только там они охотятся за людьми и наживой. Но уж каков есть человек в жизни, таков он и на охоте или рыбалке, таков он в лесу и на поле. И вред от таких с ружьем для природы деньгами не оценишь — все бьют, лишь бы живое попалось на мушку.
Однако одна ли охота дичь перевела? Сроду никто не стрелял певчих пташек, перепелок и коростелей, а где они, куда подевались? Вон за Исетью в колхозе и агроном башковитый, годами не молод, а не тем порой занимается. Все кусты берегом Старицы столканы в воду бульдозерами, остров чуть не весь распахали. Птицы прилетели, а кров родной не нашли. Нету его!
Ладно, помаялись птицы, а нашли себе приют. Но как станет прибывать вода, начнется крутое водополье — смоет землю расшевеленную с острова, повалятся подмытые берега без кустов. Подумал ли об этом заслуженный агроном?
На увалах хлеба опыляли гербицидами, а по всему наволоку пожгли кусты. Не потуши костер в лесу, увидит лесник — штрафа не миновать, и под суд запросто попадешь. И правильно, правильно! Эвон как три года назад горели леса — солнце застилало по всей стране, словно затмение началось. А тут вот почему за пожар без огня никого не привлекут, не накажут? Все же горит, кроме осины. Раз леса посыхают от ядохимикатов, то какая живность уцелеет…
«Приехали те мужики или нет?» — и Алексей турнул Гнедка к Морошному. Да и не приехали, то все равно не один он у Старицы, натосковался по людям. Сперва нравилось одиночество, но потом тяжко стало: что-нибудь почудится-поблазнит и ночью, и днем. А ведь сам же смеялся над трактористом Пашкой Никитиным, когда тот рассказывал о блазнях.
Как случилось-то с ним? Пахал пары у поскотины на угоре в ночную, задремал и давай припахивать целину. А целина-то кладбищем оказалась, ихним деревенским. Очухался, глянул — кресты рушит он трактором и горбики могильные раздирают плуги. Попер с кладбища на пары, а перед трактором мать-покойница встала. Живая, в синей кофте, в той самой ситцевой юбке из перешитой занавески, которая сейчас хранится у Пашки в шифоньере. Белый платок сбился с волос, а мать его и не поправляет. Раскинула худые руки перед фарами и простонала:
— Чо же ты, сынок, делаешь-то? Пошто ты, Паша, нас потревожил?
Сам не свой, спятил Пашка трактор, свет загасил и в деревню рванул. Чудом не свалился в лог Барагу, а то бы каюк ему и трактору. Дома чуть двери не выломал, влетел в избу — белее извести, зубы пляшут.
В больнице долго валялся, а после ни за что не соглашался один ночами работать. И ведь совсем мужик непьющий: как язву вырезали — росинки в рот не брал. Докторам все просто: определили переутомление. «Какое такое пе-ре-утом-ле-ние! — язвил тогда Пайвин в красном уголке фермы. — Чего он, академик или министр? Брешут они, коновалы…»
Алексей тоже посмеивался над Пашкой, если он в перекур где-нибудь начинал вспоминать страшную ночь. И в переутомление не верил тогда, молча соглашался с Пайвиным и остальными мужиками. Не головой ведь, руками работает Никитин, не страной правит, а трактором.
Однако здесь, у Старицы, понял: переутомится любой человек, на любой работе, если по двое-трое суток не спать. За Пашкой техники закреплено столько, что если перевести ее на лошадиные силы, то пол-эмтээс ранешной будет. Гусеничный трактор — раз, колесный «Беларусь» — два, комбайн «Колос» — три, старый самоходный комбайн, на котором он сено косит и хлеба валит с корня, — четыре. Успей-ка один справиться со всеми, да в одну-то смену!
Как подумаешь, то вовсе не смешно, а хоть реви. Пятеро механизаторов в город смотались. Дома свои купили по поселкам, и теперь часики отработают — что хотят, то и делают. Андрюха Дегтярев ежели и рыбачил, то лет тридцать назад, когда был пацаном. В те годы всякий парнишка самодельной удочкой дергал гольянов на озере или пескаришек на Барневке. Потом как подросли, недосуг стало — всю работу ворочали в колхозе. А сейчас он по два дня сидит у омута под Максимовой. Хвалился, что зимой на озера аж в Казахстан ездят из лунок окуней ловить…
Потрескивая ольхой и тальником, выходили охотники к машинам от озера. Знакомых Молоков не увидел. Знать, много ремонта в мастерских у них, страда ведь вовсю идет — кукурузу силосуют, хлеба косят и валки обмолачивают. Не до охоты мужикам, разве что позднее к вечеру примчатся.
Охотники расстелили брезент на траве и навалили гору еды, появились и бутылки с водкой. «Глаз подвострим стопочкой!» — крякнул толстый, с простоватым лицом мужчина. «Подвострим, подвострим!» — отозвались смешком его товарищи.
Высокий и мрачный детина с синими от наколок руками, Алексей заметил татуировку даже на мочках ушей, мигом рассортировал еду, ловко сколупнул ногтем большого пальца пробки у склянок и взмахом пригласил охотников к застолью.
— Подсаживайся и ты, кореш! — прогудел он Молокову. — Пастух будешь? Это хорошо.
— Да нет, мужики, сытый я, недавно поужинал, — отказался Алексей и почувствовал, что краснеет. Добро, хоть борода спасает, все лицо волосьями затянуло.
— Садись, садись! — поддержали своего приятеля остальные. — Знаем, какой ты сытый! Живешь в лесу, молишься колесу. Небось у живого телка холку на шашлыки не отхватишь. И повара персонального не имеешь. Давай к столу, не стесняйся. Еды на всех хватит до отвала, и питья хватит.
Пришлось Алексею отпустить Гнедка и сбочка присесть к брезенту, где соблазнительно, словно в улыбке белела зубами, лежала нарезанная копченая колбаса, вызывали аппетит ветчина и малосольные огурцы, тугие спелые помидоры и вареные яйца… Много было того, от чего Молоков давно отвык и чего если и видел, то изредка, когда бывал в городских гастрономах.
От стопки Алексей отказался напрочь:
— Нельзя мне, ребята, оперированный я, желудок больной. Да и на работе, два гурта на совести.
— Почему два гурта один пасешь? — строго поинтересовался толстый охотник.
— Как сказать-то, — замялся Алексей. Не хотелось ему выдавать Пайвина, сказать о нем чистую правду. Городские могут сразу переиначить: мол, благодать крестьянам — захотел пировать — пируй, скот сам по себе сытый, трава и вода под ногами. Свежий воздух, тишина, природа — курорта никакого не надо. — Видите ли, за получкой и продуктами напарник уехал.
— Без выходных, без подмены? — спросил весело сухопарый охотник, откусывая сразу пол-огурца.
— Какие выходные да подмена! — удивился Молоков. — И так доброго человека сюда не залучить даже на сутки. В таку-то даль.
— А ты чего, пролетел? — тяжелым взглядом уперся в него охотник с наколками.
— Да нет, вроде и не штрафник, — пуще прежнего смутился Алексей. — Но мне по штату положено: ни кола, ни двора у меня, самый таковский я для отгонного пастбища.
— Ладно, мужики, чего допрос товарищу устраивать. Впереди ночь, охота будет — сам о себе расскажет, — поморщился сухопарый и азартно воскликнул. — А ну, братия, по единой, взбодрим периферию телесную!
После второй или там третьей охотники оживились, поскидали верхнюю одежду и расстегнули ворота рубах. Наступило самое время охотничьих баек, анекдотов и прочей беспорядочной болтовни — кто что вспомнит.
«…Развеселый народ охотники, без «Крокодила» нахохочешься с ними. Не ахти чего и добудут, зато натешатся, — размышлял Алексей, объезжая пастбище. — Так и быть, ночую с ними у огнища. В избушке одному тоскливо, сны какие-то смутные тревожить стали. Смеялся над Пашкой, а ведь самому жутко было, когда приснилась ему мать.
Как наяву, увидел он ее у себя в шалаше… Присела к изголовью и провела ладонью по голове, к бороде притронулась и руку отдернула:
— Бороду-то, Алеша, на што отростил? Сбрей ее, сбрей! Отец-то наш на войну ушел, как на праздник побрился да оделся, — услыхал он грустный голос матери. Вздохнула она протяжно и посоветовала: — Женись, Алеша, на Дуняше. Мы-то с Зиной вдвоем там, а ты пошто один? Женись и бороду сбрей. Ну и одежду справь добрую. Ты ить баской у меня, Алеша…
Не боязливый Алексей. Когда в Якутии на шахте отработал двадцать лет стажу, не дожидаясь оказии, пешком отправился в далекий поселок, куда долетали самолеты. С деньгами шел по тайге, а никого не боялся. И не думалось ему о том, сколько здесь в былые времена за злато-серебро и пушнину людских душ загублено. Три ночи провел в тайге и хоть бы раз вздрогнул от треска-шороха. А тут до утра дрожь в теле не унялась…
Охотники прибывали и прибывали. Вон берегом Старицы из Замараево четверо идут. Видимо, на автобусе приехали. Трое держатся нормально, а четвертого бросает из стороны в сторону. «Этот уже навострился», — улыбнулся невесело Молоков и задержал Гнедка. Захотелось поглядеть, что за новые люди заявятся к нему.
Вот они ближе и ближе, и слышит Алексей, как худой в очках охотник спрашивает у «навостренного»:
— А если сейчас егерь навстречу — чего делать станешь?
— Я чего-о?! — откликнулся тот. — А ничего, замаскируюсь.
— Как?! — разом восклицают трое.
— И-и-и, очень просто, — приостанавливается их приятель, и не успевают они что-либо сообразить, как он швырнул расчехленную двустволку через редкие кустики шиповника в курью.
Никто не видел, но слышно было, как сошлепало ружье о воду и, конечно, ушло на дно. Какие-то доли секунды обескураженные спутники решительного охотника молчали, а потом наперебой закричали:
— Да ты в уме ли, Харитон?
— Ты чего, валет, что ли?
— Это вон для чего ты завернул за черемуху. Спирту из фляжки дернул, холера!
Мужики скинули рюкзаки и чехлы с ружьями, расправили голенища сапог-болотников и полезли к воде, а длинноногий Харитон раскачивался и гоготал:
— А чего, здорово замаскировался! Человек без ружья — не охотник, протокол на него не оформишь. Го-го-го-го…
— Заткни-ка свою трубу! — сердито посоветовали из курьи ему товарищи. Под ногами у них трещал сушняк, чавкала грязь, и доносились озабоченные голоса:
— Куда он, зараза, бросил?
— Далеко-то все равно оно не улетело…
— Эвон телорез обрызган и лопушки мокрые. Тут, верно, и потонула Харитонова пушка.
— Вот гад! Только новую бескурковку купил, две сотни с лишним высадил и в реку базгнул…
— Глубоко и топко, одной няши до паху будет, — пыхтел кто-то, вытаскивая ноги из илистого дна.
Мужики хлопотали, выуживая из курьи ружье приятеля, а сам он растянулся на спине и, подложив кожаную фуражку под чубатую голову, безучастно дымил сигаретой и равнодушно смотрел на ясную глубину неба.
«Ладно, друзья заботливые, не чета моему Пайвину. А то бы плакали сотенки в курье. По водополице столько натаскивает сюда илу — трактор замоет, а не только ружье», — усмехнулся Алексей и тронул поводьями Гнедка. Надо приглядеть за Пайвинским гуртом, а то, поди, освоились бычки на свободе и потянуло их к сухринцам на луга. После недавнего ненастья начала по низинам отрастать отава, но скорее всего поманят бычков зароды сена. За своих телят Молоков спокоен: без его команды они никуда не уйдут с луговины возле озера Морошного.
Вечером, загнав телят в загон, Алексей призадержался у избушки, со слабой надеждой поджидал он Пайвина, да где там! Получили, наверное, зарплату с женой и осели в городе. Покуда не пропьют — вряд ли вернутся. Последняя электричка давно уже простукала за лесами, автобус из Замараево тоже упылил на Шадринск. На западе от заката узкая желтая полоска, да и она вскоре стухла, и в небе отчетливо выступили звезды и Млечный Путь. С лавды Ильмень-озера поднялись выпи, кружились и по-собачьи тявкали над притихшей округой.
— Ну, ну, погуляй, Гнедко! — легко потрепал загривок мерина Молоков и отправился к охотникам. Но не к тем, которые остановились у Морошного, те не стали разжигать костер — знают, что огонь отпугивает птицу. А вправо, на речке у Ильмень-озера просвечивало сквозь кусты желтое пламя, там кто-то надсадно звал:
— Харитон, где ты, отзовись?
К удивлению, трое из той четверки были трезвые, а Харитон, подавшись за сушняком, так и не возвращался и не откликался на голоса товарищей.
— Уснул, уторкался ваш Харитон, ребята! — заключил Алексей, когда охотники включили фонарики и снова задумали обшарить тальники. — И зовете его напрасно. Он еще давеча ложился.
Мужики не пошли искать Харитона и перестали кричать, однако и разговаривать им тоже не хотелось. Молчком подкидывали дрова в костер, изредка курили и прислушивались, очевидно, ожидая запропавшего приятеля.
В тишине незаметно задремали и проспали бы до утренней зари, если бы не затух костер и не холодная роса. Первым открыл глаза Алексей и не скоро понял, где он и кто с ним. Но вот зашевелились, заерзали охотники. Старенькое байковое одеяло закрутил на себя молодой парень, а двое с разных краев тщетно пытались хоть немного да прикрыться от ночной свежести.
Все это подсмотрел Молоков, когда прикуривал сигарету, и пожалел охотников: «Жены, поди, не отпускали их, корили тем, что одни себе природой наслаждаются, а они эвон как маются. То-то отдохнешь вповалку на земле! В избушку приглашал — не согласились, опять же Харитон где-то в кустах остался. Обогреть хоть их, а то скрючились, бедняги».
Алексей сдул золу и на кострище запомигивали-ожили багровые угольки. Он нащупал в кармане телогрейки берестечко, запасенное на всякий случай, и, пока оно коробилось и скручивалось в трубку на углях, наломал от сушин тонких веток. А когда вскинулось пламя и костер обдал сухим жаром, проснулись и охотники. Унимая зевоту и дрожь, они грели руки и благодарно поглядывали на пастуха.
Но вот все насторожились и разом повернулись к черемуховому кусту, откуда послышалась страшная возня. Молодой парень быстро схватил ружье, прислоненное еще с вечера к талине, и прошептал:
— Хищник…
— Брось ты, хищник! Где им нынче взяться, — поморщился охотник в очках.
В кусту кто-то чихнул, а вскоре и появился сам: на свет костра полз человек, и в нем все признаки исчезнувшего Харитона.
— Фу ты, пропащая душа!. — ахнул облегченно очкастый, а парень стыдливо пихнул ружье к талине.
— Роб-бят-та, можно пог-гг-реться, — засипел Харитон.
— Еще чего-то острит! Давай скорей к огоньку, а то подхватишь воспаление легких или радикулит! — оживились охотники и отодвинулись от костра.
Харитон вяло подполз к огню, встал на коленки и сунул руки чуть ли не в самое пламя. Он не обращал внимания на заботу приятелей и не отвечал на расспросы.
— Поднять подняли, а разбудить не догадались, — расстроился молодой парень. — Да ты, Харитон, опять, что ли, пил?
Харитон помотал чубатой головой, раскрыл глаза и, пристально оглядев товарищей, промямлил:
— Робята, а я где-то вас видел…
— Во дает! — свистнул молодой. — С пеленок знаем друг друга, а он: «Робята, а я вас где-то видел»…
— Ладно, мужики, готовьтесь к зорьке. Мне телят посмотреть надо и вздремну в избушке. Зря вы поморговали, а то бы как добро ночевали на нарах, — поднялся Алексей и заотшагивал к избушке.
Чуть-чуть сосветлело, а где-то далеко по наволоку раскатились тяжелым вздохом ружейные выстрелы. Если бы весна, то издали можно было принять и за голос большой выпи. «И не велика скрытная птица, а, надо же, как вопит громко!» — вспомнил Алексей родное село Еловку и Большое озеро, где на лавде каждую весну ревела, будто колхозный бык-производитель Мячик, прилетевшая выпь.
Увидать ему ее пришлось всего один раз. Погнали они как-то утром с Тюнькой Рябчонком пасти коров на поскотину, а у озера рыболов Василий Тимофеевич машет рукой и зовет:
— Поди-ко, робята, чо я вам покажу!
Подбежали, а в витиле у него лежит длинноносая серая птица, немигающе сверлит их желтыми глазами.
— Что за хищник, дядя Василий?
— Не угадали! — засмеялся он. — Фып ето, то есть выпь. Ну, гудит-то которая веснами. Развесил я сушить на лавде витиль, она сдуру и залезла. Клюется, чуча, здорово. Чуть не вынесла мне глаз, ладно, в переносье саданула. Как молния действует! Вы ето осторожно, близко не вертитесь, а то запросто окривит…
Уток Алексей не видел, а пальба катилась по всему наволоку. Одна за другой пропадали звезды на небе, словно их сшибали фантастические зенитки. С жалобным криком «пивик» в загон к бычкам залетел чибис, над Ильмень-озером с испуганным карком набирали высоту серые вороны, а сороки не трещали, как бывало, на кустах и деревьях — молчком шмыгали низом по тальникам и черемушникам.
— Ну что тебе война началась! — ужаснулся Алексей, облокотившись на заворы загона. — Погожу я вас выпускать, а то как бы и нас с вами не перехлопали. Из каждого куста стволы мечут смертушку. Пигалке и той места не нашлось, кроме загона. Ей-богу, отходить от избушки боязно! Стрелков развелось, как комарья.
— Чайки, чайки-то в чем провинились, аспиды! — не вытерпел Молоков, когда одна из них летевшая с реки неловко споткнулась в воздухе, сломала сверкнувшие на солнце острые крылья и, обмякнув, свалилась в кусты. — Неужто и дедушко Осип Егорович заодно с этой бандой?
Начавшийся день был испорчен у Алексея, хотя вскоре перестали хлопать выстрелы и наступила тишина. Казалось, все в природе затаилось и сжалось, опасаясь новой вспышки огня и свинца. Он помедлил немного и выгнал гурты на пастбище. Не морить же скот из-за охотников, не посмеют же они, поди, при дневном свете палить в домашнюю живность…
Пайвин по Гнедку отыскал Молокова и не дал ему отдремать за ночь. Пустил в лицо дым табачный и сердито подергал за бороду:
— А ну, вставай! Совсем без меня засоней стал.
— Ты, што ли, Александр? — встрепенулся Молоков, протирая глаза.
— А то кто же! Поднимайся и в Максимовку съездим. Осип Егорович привел мне Серка, а сам с ружьишком снова подался куда-то. Говорит, нету денег. Врет, старый хрен! У Марфы полон чулок денег. Мне-то не даст, а тебе займет. Поехали!
— Да неудобно, Александр, совестно как-то! — заотговаривался Алексей.
— Чего совестно! Не тебе отдавать, а мне. Поехали! Лавочка давно торгует, нечего время терять.
Осип Егорович сидел с охотниками на релке и видел, как пастухи прогнали галопом в деревню. Забеспокоился старик: как бы Шуро Пайвин не затравил на пьянку Молокова? Денег старуха беспременно даст, и не в том дело. Запируют оба — скот страдать будет…
С Морошного пришел разрисованный наколками охотник и обрадовался Осипу Егоровичу.
— Здорово, дед! Жив, однако.
— Здорово, Миша! Некого стало стрелять и срамота в бойне участвовать. Правда, не одымил я нынче стволы и зарок даю — полно. Рыбешку бы ловить, так сетешки егеря далматовские посымали. Заделья в бригаде тоже никакого. Ни ободья для тележных колес, ни вилы, ни грабли не нужны нонче. Луга косилками выкашивают, машинами гребут и мечут сено. Скоро и лошадей по зоопаркам устроят.
Михаил дослушал Осипа Егоровича и нахмурился:
— Чего же ты дал егерям сети забрать? Небось не велика твоя пенсия, чтобы на чужого дядю переводить ее. Я вон гонял на реку летом, а там один общественник-отставник законничал. Тихой сапой действовал: плывет на лодке, а сзади кошку тянет, собирает на нее снасти. Затаился я в потемках на берегу и слышу — он крадется. Заложил картечь и ему: «А ну, сунься, сука, к ракам, отправлю!» Замолчал — и он молчком припал на дно и повернул обратно по течению.
— И што, случаем чего и стрелял бы? — прищурился Осип Егорович.
— Врезал бы!
— В человека-то?
— А чего? Ты вон на трех войнах не по уткам же метил, а по людям. Мово батю кто покончил? Волки, скажешь? Фрицы ведь, гады, оставили меня пацаном без отца!
— Ты, Миша, не путай! — сурово, с горечью прервал его Осип Егорович. — Никандра Семеновича на моих глазах срезало, я за друга расквитался с фрицами. Там враги, а здеся ты не путай, Миша, и не морочь мне душу. Здеся ты сам под расстрел или в тюрьму загремишь.
— Там тоже люди, — вяло отмахнулся Михаил. — А ты, Осип Егорович, сам знаешь, за что я туда загремел в свои восемнадцать лет. Теперь за машину зерна раза в три меньше дают. Винца бы, что ли, испить, все равно нечего делать.
— Осенесь испил тут один, — вспомнил Осип Егорович. — Испил и сдуру гагару обогнивил. Она плыть, а он за ней на лодке. Прижал ее к лавде и на ноги встал, а на воде, сами знаете, жидко. Ахнул по гагаре и кувырк вместе с лодкой. Ладно, сидел я близко в скрадке и успел его вытащить. А то бы преть ему в няше Ильмень-озера.
— Слышь, поет кто-то? — повернулся Михаил к перешейку между Старицей и озером. — Видишь, испили охотнички-то!
Осип Егорович тоже прислушался и хлопнул ладонью по загнутому голенищу болотного сапога:
— Дала-таки старуха прохиндею денег, дала!
— Какому прохиндею?
— Пастуху тутошнему.
— Он же непьющий, вчера подавали — отказался, — не поверил Михаил.
— Не тот, не Алеша, а Пайвин, второй пастух. Три дня где-то гарцевал и бабешку свою бросил в городе. Говорит: «Ну ее, алкоголичку! Послал за бутылкой, а она, как сука, насобирала мужиков и на всю зарплату набрала вина. Пришлось пить, свои ведь деньги». Бросить-то он ее бросил, однако питье не кончил. И моя старая дура не отказала в деньгах. Намедни строго-настрого наказывал ей не давать!
Пение приближалось, и, наконец, на дороге появились пастухи. Заводил песню Пайвин, а Молоков не в тон ему подтягивал. Оба качались в седлах и чудом удерживались на конях.
— Ах, прохиндей, ах, прохиндей! — загорячился Осип Егорович. — Совратил-таки Алешу! Все лето мужик дюжил, пить-то ему нельзя, оперированный. А тут затравился с Шуром.
Пайвин, с бутылками вина по карманам пиджака и брюк, проехал к избушке, а Молоков свернул на луговину, где паслись его бычки. Подле кустов он мешком свалился с Гнедка и с мычанием пополз по траве. У кустов пастух приподнялся, и охотники, кроме старика, дружно захохотали: и лицо, и бороду Молоков густо зазеленил телячьим пометом.
К Молокову подошли два бычка и растерянно глядели на своего пастуха.
— М-мил-лые, пр-ростите меня, пр-ростите.
Молоков стоял на коленях, обнимал поочередно бычков и каялся перед ними в тяжелом грехе своем.
— Не гогочите-ко, робята! Тащите воды из озера да обмоем Алешу. Ну, глотнул он, не сдержался, так не мешать же его с назьмом, — распорядился Осип Егорович.
Чисто умытого Алексея охотники уложили на дождевик Осипа Егоровича и оставили их вдвоем со стариком.
— Обожду, пока он проспится. Вдруг неладно станет с ним — и помочь некому. Шуро свое горло заливает, не до товарища ему.
— Бывай, Осип Егорович! — пожал ему руку Михаил. — Бабушке привет передавай, пущай не хворает. В гости, што ли, бы хоть приехали. Моя Нюрша заказывала вас с бабушкой. Бывай! Ежели мои компаньены не накопытятся домой — завернем вечерком к вам.
Алексей и во сне шевелил бледными губами, изредка постанывал и морщился, видно, от боли. Осип Егорович отогнал назойливую муху и расслышал, как Молоков прошептал: «Дуняша… Пррости меня…»
В сентябре Молоков перегнал свой гурт к Старице и сам переселился в избушку. И не потому, что ночи пришли длинные и холодные, и не потому, что омута по Боровлянке глубоко осели за лето и зеленая тина мшисто загустела дном, а речка словно не знала, куда девать последние пригоршни воды. Поить бычков стало просто опасно, и они сами понимали, шарахались в сторону, когда провальными ямами начинали зиять некогда полные воды омутины.
Позвал к себе Алексея сам Пайвин. Александр нароком приехал к нему на Серке, отыскал его с гуртом на дальней релке и, угостив сигаретой, с необычной вежливостью попросил:
— Слушай, Алеша, перевози-ка свое имущество в избушку. Тоскливо мне одному, сколько ночей глаз не сомкнул. Все что-то кажется, чьи-то голоса чудятся. Давай сегодня же и гони телят. Я ждать буду, картошки чищеной сварю. Ладно?
Молоков смотрел и не узнавал напарника: вон какой он весной и летом был занозистый, независимый и гордый. И слово доброе редко услышишь — все мать-перемать, падла да сука. Ну в рот нечего взять! Сейчас сгорбился, и так не велик ростом, а тут пацан пацаном. Лицо-то сморщилось, обросло жидкой с проседью бородкой, нос и тот, как у дятла, заострился…
Глядел Алексей, и до того жалко Пайвина — аж глаза заело, будто чистил он молодые белые луковицы. «Эх, Шуро, Шуро! — думал Молоков. — Жизнь-то у тебя еще тяжельше моей, пусть и бобылем я векую, а ты обзавелся второй женой. Я хоть одиножды и согрешил выпивкой, а ты эвон как веселился с отпускником, соловьем заливался — отсюда слыхал. Эх, Шуро, Шуро… Не бережем мы себя, нисколько не бережем…»
— Ладно, ладно, Александр, буду сегодня в избушке. Оно и верно — вдвоем веселее, надежнее. А мало ли что может случиться, не в деревне, в лесу живем! — прибодрил напарника Молоков, не скрывая от него, как он растроган приглашением Пайвина.
Впрочем, вовремя оставил Алексей свой шалаш под березами-тройнями. Как бы извиняясь за летнюю сушь, подкралось обложное ненастье, и вот уже третьи сутки из туманного морока частил и частил мелкий въедливый дождик. Приходилось на дню раза по четыре подворачивать к избушке и сушиться у подтопка. Они-то с Пайвиным обсыхали и отогревались, а бычкам одно спасение под соснами. Ночами им полежать негде — в загонах выше колен навозная жижа. Крышу бы маломальскую, но из чего ее сделать? Ни соломы, ни толя, а уж о тесе и шифере нечего мечтать.
Давненько не приезжала и Анна Ивановна. Она все понимает и болеет душой, но столько «дыр» обнаружилось на животноводстве, что нынче нет ни сил, ни средств на оборудование загонов для молодняка. Ну и уборка хлебов началась, и единственный «газик» нужен председателю ежечасно. Пожалуй, и на нем не добраться сюда по грязи — расплылся земляной «асфальт».
Пайвин превратился в молчуна, да и Молоков все реже ободрял его и себя; все реже он оживлялся, когда после ужина садились оба на нары и затягивались махоркой. А, может, виной тому был не только дождь, а предчувствие подступающих заморозков, близкий конец ихнему житью у Старицы? После первой слякиши угонят они гурты в Понькино, и обезлюдеет избушка на полные семь месяцев. И неизвестно, придется ли им, или кому-то из них вернуться сюда на будущий год…
Той ночью они еще не уснули — не протопился подтопок, и, хотя Алексей сам напросился закрыть вьюшку, Пайвин тоже не спал у себя в углу. Ворочался, кашлял и с хрипом вздыхал. Оба не слыхали, что кто-то подошел к избушке, и потому вздрогнули от стука в дверь.
— Есть ли живой-то кто? — устало крикнул сильным голосом незнакомый мужчина, и Молоков первым вскочил с нар, засветил керосиновую лампу. Видать, охотник или рыбак пожаловал, а то и заблудился кто-нибудь с поезда…
Алексей откинул крючок и запустил в избушку вымокшего и грязного человека.
— Здорово, мужики! — просипел он и сразу стал раздеваться. Повесил на гвоздь у трубы мазутную телогрейку и старую, тоже измазанную мазутом шапку с кожаным верхом, еле-еле стянул с ног сапоги. Был он невысок, худощав и белобрыс, не моложе пастухов, но ярко-синие глаза заметно молодили его лицо.
Пайвин курил и молча наблюдал за гостем, а Молоков, спохватившись, снял с гвоздя над изголовьем свою сухую одежду:
— На-ко, паря! Разболокайся вплоть до трусов, а то загриппуешь. Счас я дровишек подкину и чайку покрепче заварю. Супишко остался — не поморгуешь, разогрею.
— Да чего вы, ребята! — отшатнулся к плите мужчина. — Обсохну и так. А от чая и еды не откажусь.
— Стесняться здесь некого, — оживился Пайвин. — Раз подает одежу Алеша — бери. На самом деле ты синехонек. Здоровье после ни за какие деньги не купишь. Тракторист?
— Ага, механизатор! — отозвался гость, скидывая свою сырую одежду. — Меня на прорыв послали. Зябь в бригаде тутошней худо пашется. Ну, пахал я сутки, пока горючее не кончилось. Заглох трактор, а тут и вторая ночь. Пошел в деревню и заблудился, как-то еще на вас выбрался. Спасибо, мужики!
Молоков оставил себе кошму-потник, а матрац постелил для Осяги Грачева, как назвался тракторист. Пайвин предложил ватное одеяло и подушку.
— Давно на тракторе? — поинтересовался Пайвин, когда Осяга отужинал и накурился махорки у подтопка, и, охнув блаженно, забрался под одеяло.
— Подходяще, — откликнулся тракторист. — В сорок четвертом на прицепе начал, штурвальным осенями робил. Прицепные комбайны тогда были.
— Знаем знаем, самим приходилось! — обрадовался Алексей, словно не Осяга, а он сам рассказывал о своей юности.
— А потом ФЗО, потом… — тракторист чего-то замешкался. — По дурости удрал домой и отсидел за побег. Отработал то есть три месяца. Брюхо распорол, потому и раньше отпустили. Листовое железо как-то разгружали, не поберегся, и прилетело железо на меня… С пятидесятого года и сел на трактор самостоятельно. Самоуком вначале, а после курсы при МТС кончал. На коляснике до армии робил. Как отслужил — посадили на «Натик». Если бы не сманили в плотницкую бригаду, я бы механизаторский стаж давно выробил. Да позарился на топор, на легкую работу. Хотя какая она и легкая! Поднимали бревна на верх коровника — чуть с пупу не сорвал. Вообще-то глянулось плотничать, — вздохнул Осяга.
— Чего же опять к железу? — осудил его Пайвин.
— А куда деваться? Совхоз как организовали, механизаторы, кто получше, на производство подались, молодежи тоже неохота пачкаться у трактора. Вот и попросила меня дирекция совхоза вернуться. Я уж и отказывался: отвык от техники и правов на дизеля нет. Да робить-то надо кому-то, земля-то, она не виноватая. Ничего, три годика доскриплю. Руки, правда, шибко болеть начали, голова шумит тоже.
— Потом что, опять плотничать? — спросил Алексей.
— Зачем?! — удивился Осяга. — Не-е-ет, уволюсь тогда из штата.
— Как уволишься? А жить-то на что?! — приподнялся на постели Пайвин.
— А так, уволюсь — и все, — спокойно ответил тракторист. — Стаж механизаторский выроблю и отдыхать стану до пенсии.
— А жить будешь на что? — повторил Александр.
— Дайте-ко закурить, мужики, — попросил Осяга и, свертывая цигарку, пояснил: — На свои кровные жить станем. Баба моя год как уволилась. Когда народу не хватает, то без оформления помогает совхозу. Ну и я тоже в стороне тогда не останусь. Когда завелись сберкнижки у нас, мечтал мотоцикл с люлькой купить. Потом раздумал: отсоветовала жена. «Изробишься, — говорит, — и на кой лешой тогда тебе мотоцикл. Лучше накопим денег и до пенсии отдыхать будем. Доживем до пенсионного возраста — оформимся на пенсию, а пока деньги давай копить!»
— И много накопили? — Пайвин скинул байковое одеяло и тоже закурил.
— У бабы моей, пожалуй, тысяч семь на книжке, у меня чуть поболе будет.
— Небось в рюмочку не заглядываешь, — позавидовал Пайвин, хотя не очень верил, если тракторист возьмет и скажет «нет».
— Да я чо, не человек, што ли! — рассмеялся Осяга. — Праздники-то для всех бывают, а то и гости заглянут. А зря, конешно, не пирую. Работы, мужики, много, и, если бы пировал, как другие, не жилец бы я на этом свете. Вся земля в бригаде на мне с весны до весны. А мало ли другой еще работы…
— Уйдешь вот ты через три года, а кто на трактор сядет? Земля-то никуда ведь не денется.
Цигарка вспыхнула белым огнем, видать, тракторист бумаги толсто накрутил, и осветила впалощекое лицо Осяги.
— Какое мое дело! — почему-то рассердился Осяга. — Я свое честно отработал даже за двоих. И пошто я должен ноги на полосе протянуть из-за тех, что пьянствуют и лодырничают?
— Так если не хотят они робить сутками, как ты, — вставил Алексей.
— А пошто я должен до шестидесяти лет ишачить на тракторе? — уже зло заупрямился Осяга. — Молчите? То-то и оно! Те, ежели не зальются, как пить дать доживут и года два перед пенсией шутя поработают, и… с почетом их на заслуженный отдых. А меня куда, думаете? На вечный покой отвезут.
Нет, шиш, брат! Пусть-ко их заставят теперь вкалывать с мое! А я хочу белый свет повидать, хочу выспаться досыта, по лесам, как в детстве походить, с удочкой посидеть на реке, садик развести. Чем я хуже других-то?
— А что, одобряю тебя, Осяга, здорово придумали вы с женой! — хлопнул по колену Пайвин. — Здорово, брат! Молодцы!
— Но все-таки кто же землю будет обрабатывать, хлебушко растить? — грустно повторил Алексей. Не мог он никак понять: почему Осяга уволится из штата и задолго до пенсионного возраста не будет работать?
— Тебе же, Олеха, человек русским языком объяснил, а ты опять за рыбу деньги! — тоном прежнего раздраженного Пайвина вмешался Александр.
— Нет, робята, не пойму я никак, вы уж не серчайте на меня, дурака, — примирительно сказал Молоков. — Не пойму, чтобы человек остался без дела.
— Делов-то на мой век хватит, — укладываясь спать, успокоил Алексея тракторист. — Я, дорогой товарищ, еще и в Москве не бывал, Кавказа не видел. Да ничо я не видел! А другие вон каждое лето колесят по стране и за границу. Не затоскую, есть чем заняться. Давайте, мужики, соснем. Вам скот пасти рано, дождик-то перестал, и небо пестрое, а мне тоже до свету вставать, заправлять трактор и зябь пахать. Только не думайте, будто я один додумался до такой мысли. Не мне одному охота отмыть мазут и суставы успокоить, и по-людски одеваться, и по-людски питаться.
Тракторист уснул на диво скоро, словно и его, как трактор, отключили от всего на свете. Алексей слышал: Пайвин тоже не спит, и догадывался, о чем он думает. Конечно, завидует Осяге, его сберкнижке, которая позволит ему жить так, как захочется. Никто Осяге не указ, сам себе хозяин и начальник. А он, Пайвин, сколько денег пропустил сквозь пальцы, пропустил, как текучую воду, и только пальцы, то есть нутро, обмочил он не водой, а водкой. Жил, а, кроме стыда и позора, ничего за душой…
Душу Алексея тоже разбередили и взволновали слова тракториста, его уверенность в правоте задуманного. В самом деле, пока такие люди, как Пайвин, куролесят по жизни, Осягам приходится вкалывать за десятерых. Не есть вовремя, сутками держать руки на рычагах трактора; глотать пыль веснами и керосиновый чад; маяться, если трактор сломается, обжигать руки о железо на стуже; ходить всегда со сбитыми козонками…
А ведь мог бы и Алексей быть хозяином, мог бы честно и спокойно смотреть людям в глаза, чтобы не путали они его возраст из-за бороды. Денег бы, что точно, то уж точно, не скопил бы он столько! Покупал бы Молоков все, что имеют добрые люди: телевизор, радиолу, мебель и одежду, а главное — книжки бы покупал, книжки… Читать-то нашлось бы время! И никогда бы не бросил работу, пока здоров и в силе.
Осяга-то работник, каких поискать, опора целой деревни. Но кто заменит его?
— И-и и от зари до зари,
От темна до темна-а-а…
И-и-и-эх! Пой гитарная струна!
Грянули-гаркнули разом ядреные мужские глотки, их тут же поддержали дружные женские голоса; и не песня, а шквальный рев прокатился берегом Старицы. Он потряс ночную тишину, и в окне жалобно звякнуло стеколко, по загонам всполошились бычки и, наверное, однорогий проходатель, вечно тоскующий о свободе, ответно так проревел на костер, что взметнул-плеснул пламя выше таловых кустов.
Ватное одеяло скатилось с Пайвина на пол, а сам он, точно парнишка, привстал на корточки и уставился в окно. Молоков спросонок перепугался, сидел на нарах и крутил головой. Алексей первым делом вспомнил «козлятников» на мотоциклах и, как тогда вечером, ожидал пальбу по вагончику. «Тьфу, да я же в избушке с Александром…» — сообразил Молоков, разглядев у окна согнутую фигуру Пайвина.
— Што там за гоп-компания? — спросил Алексей напарника. — Забазлали — заикой можно стать!
— Хрен его знает! — глухо отозвался Пайвин. — На трех «Жигулях» прикатили, целая орава. И мужики и бабы. Пойми, чего они середь ночи сюда рванули? Места им, что ли, мало…
— Счас, как дикари, вокруг огнища плясать пошли, — приткнувшись к окну, сообщил он Алексею, и тут же восхитился. — Во гуляют, во дают, так дают!
— Бабы небось чужие? — вставил Молоков.
— Конечно! Кто же своих жен поволокет куда попадя, — не то одобрил, не то позавидовал Александр орущей компании мужчин.
— Выспаться не дадут, — пожаловался Молоков и полез в карман телогрейки, повешенной на гвоздь в стене, за сигаретами.
— А ты бы только и дрых, Олеха! — спрыгнул Пайвин на пол, забросил одеяло и нашарил спички на столешнице.
— Уж не лампу ли хочешь зажечь? Еще сюда припрутся!
— Ну и пускай прутся! Интересно же, кто они? А то по пьянке и колбаской, глядишь, угостят, — заметил Александр, вывертывая тесьму. Он перестарался, и лампа пустила в потолок густую ленту дыма, а сажа мигом очернила пузатое стекло. Пайвин ругнулся, убавил фитиль и прикурил папиросу от лампы.
Неистовое веселье продолжалось, выкрикивались хором все новые и новые куплеты из разных песен. Кто-то бесшабашно дубасил по струнам гитары, кто-то басом перекрывал какофонию, предлагая выпить еще по единой. Песня неожиданно прерывалась, и тогда пьяную разноголосицу разбавлял звон стаканов или бутылок.
Алексей не раз пожалел о своей лесной полуземлянке, а Пайвин торчал у окна и нетерпеливо ерзал по лавке. Он-то ясно о чем жалел: досадовал, наверное, что с ним в избушке Молоков — нельзя в открытую присоединяться к тем на берегу Старицы. А то ему бы перепало от них — Александр не сомневался. Не раз сам бывал в загулах, паивал кого угодно, а однажды в поселке у земляка Семки Пестова собаку водкой угостил, и она так завыла, так завыла — всех в бараке на ноги подняла, его Серафимья спьяну караул заголосила…
Компания и не замечала огонь в избушке, а продолжала свой буйный репертуар. Если кто-то и пытался вывести стройное начало песни — того сразу же сбивали другие, почему-то лучше всего запомнившие один и тот же куплет:
— От зари до зари, от темна до темна…
Молоков и сам не помнит, как задремал вначале, а потом и уснул. Ночи-то заметно прибавились, однако он еще ни разу толком не отдохнул. Зашевелятся-затолкутся с чего-то бычки в загоне — просыпается; мерин зачешется о березу — Алексей сразу услышит; самолет над избушкой высокий гуд потянет — глаза сами открываются. И долго тогда думает Алексей о тех, кто летит в неуютной черноте неба — между землей и звездами. Довелось и ему испытать, что такое полет, оттого, наверное, и жутко оторваться от земли, оказаться во власти моторов и хрупкого корпуса самолета. А вдруг заглохнут моторы или отвалится чего-нибудь от самого самолета? Конечно, людей на земле расшибается куда больше, чем в воздухе… Да все ж на земле-то не так страшно, как на высоте. Жалко Молокову всех, кто пролетает небом, жалко всех, кроме птиц.
— А ты выдержи, выдержи, Саша! Мои-то слабаки оказались: ночь вся впереди, а они сковырнулись, расползлись по кустам и машинам, — хрипло басил кто-то в избушке.
Алексей сквозь ресницы рассмотрел грузного черноволосого мужчину за столом, склонившего смуглое опухшее лицо к стакану с водкой. Он угощал Пайвина, а тот почему-то не решался испить на дармовщинку.
Но вот Александр стукнул свой стакан о протянутый к нему незнакомцем стакан и, сморщив тонкий нос, выплеснул водку в рот.
— Ветчинкой закуси, ветчинкой! — позаботился гость. — Мануфактурой, то бишь рукавом, кхе-кхе — сыт не будешь.
— Ой, сколь хорошо-то! — провздыхался Пайвин. — Ну как Христос босиком по сердцу пробежал!
— А ты, Саша, крепок видать, не моим собутыльникам чета! Деньги делать умеют, а пить нет, не могут! — развел руками мужчина.
— Да ты же не один, с товарищем, — развернул грузное туловище он и уставил неестественно маленькие кровянистые глазки на Молокова. — Как его зовут?
— Олеха он, — неохотно молвил Александр.
— Товарищ Алексей, подъем! — неожиданно рявкнул гость.
Алексей вздрогнул и невольно открыл глаза. Мужчина пошарил у себя в портфеле и вытащил третий стакан. Налил половину водки и пригласил:
— Айда, дед, в компанию!
— Не, лучше покурю, — отозвался Алексей. — Оперированный я, половину кишок выбросили у меня. Уж я лучше закурю.
— Как ить хошь! — сказанул под «народ» мужчина. — А вообще-то зря. Боль-оль-шие деньги мы нынче обмываем. Заказишко тутошнему колхозу я выполнил на оформление наглядной агитации. Честь по чести намалевал, и три с половиной тыщи в кармане. Сколько рисовал? Месяц!
— Этто да-а! — чмокнул губами Пайвин. — За месяц на два «Урала» с гаком. Этто да-а-а! И што, всегда так?
— Не-ет, — замотал головой художник. — Не всегда! Бывает, сидим с бабой без гроша, зато потом — на деньгах спим. Как сегодня, к примеру.
— И что, правительство тоже рисуешь, вождей? — осмелел Алексей.
— А чего не рисовать? Барыхвостов любого изобразит.
— Разрешение, видно, имеешь?
— Что, что?! Какое разрешение? — насмешливо переспросил Барыхвостов, успевая за разговором и пить, и закусывать.
— Ну, права на изображение великих людей, — замялся Молоков.
— Темнота же ты, дед! — пожалел его художник. — Это когда еще было, в какие времена, когда комиссия принимала каждый портрет. Забракуют — вся работа насмарку. Теперь иное дело, безо всякой волокиты и бюрократизма — раззудись плечо, размахнись рука!
— То и не похожие на себя великие-то люди, — вздохнул Алексей. — Вон у нас у конторы намалевал кто-то — смотреть неловко.
— У каждого свой образ! — лихо отпарировал Барыхвостов.
— Нет, — не согласился Молоков. — Какой внешностью был человек, таким он должен быть для всех один. Пошто же над ним изгаляться, искажать его.
— А-а-а, вон ты о чем! — оживился Барыхвостов. — Усек! Да я, брат, ни одной линии не перевру. Я как делаю: вставляю портретик в эпидиаскоп, навожу на холст и пошел обводить.
— Я видел, как по клеткам рисуют, — вставил Пайвин.
— Устарело, устарело, Саша! — рассмеялся художник. — Слыхал такое слово НОТ? Слыхал. Вот и мы вооружились передовыми достижениями техники. Зачем на клеточки время тратить. Подбирай репродукции, вставляй в аппарат и дуй смело! Я одного так натаскал — третью машину меняет. Он дальше нашего брата пошел. Напокупает готовые плакаты и портреты, бах их клеем на фанеру или полотно, бесцветным лаком покроет и — залюбуйся! Во рационализатор!
— И надолго хватает клееной-то наглядности? — заинтересовался Пайвин.
— В помещении сто лет провисит, а на улице, конечно, быстро менять приходится. Солнце, ветер, атмосферные осадки влияют.
— Эх, мне бы попробовать! — вырвалось у Александра. — He маялся бы я целое лето с бычишками, будь они прокляты!
— А по мне, так любую работу надо честно выполнять, если взялся, — тихо вставил Молоков.
— Да заткнись-ко ты, Олеха! — разозлился Пайвин. — Выискался мне деятель, чего бы ты понимал в искусстве. Точно, Викторин Николаевич?
Александр угодливо заглянул в лицо художнику и скосил правый глаз на полураскрытое черное нутро пузатого портфеля, где тускло, словно двадцатчики, белели пробки водочных бутылок.
— Ладно, вы ешьте-пейте, а я к телятам, — поднялся с нар Молоков.
— Двигай, двигай! — обрадовался Пайвин. Присутствие Молокова, отказавшегося от стопки и перечившего гостю, бесило Александра. И главное — тормозило гулянку. А ему хотелось еще выпить, хотелось говорить и поразить художника песней. Уж он-то сегодня зальется, если Барыхвостов не пожалеет бутылок…
Алексей тщательно прикрыл за собой дверь, но все равно слышал, как звякнула бутылка о край стакана и забулькала водка, как художник, захмелев на каком-то одном уровне, советовал Пайвину:
— И на твоем месте я бы не валял дурака, а деньгу зашибал. Надо, Саша, жить так, чтобы на деньгах спать. Понимаешь, на день-га-ах!
«Принесла нелегкая советчика, — тоскливо подумал Молоков. — И без того Шуро никак не направится, а тут налетают черным вороньем всякие гуляки. И што за мода пошла у людей: как надо лихо попировать — рвутся в леса, к реке. Видно, считают, природа бессловесная и снесет любое похабство. Вон спят в машинах те, кто среди ночи поднял пастухов ревом. Небось понакидали посуды берегом — и в воду, костер не потушили. Ладно, нечему тут гореть, а ведь сколько леса пожгли разэтакие гопкомпании…»
Молоков обошел загоны, постоял у одинокой кривоногой сосенки и несколько минут решал, куда пойти и чем заняться. В избушку возвращаться не хотелось, где Пайвин, изрядно хватив без свидетеля, высоким голосом одолевал одну песню за другой. Спать все равно не дадут, и только помешает он гулянке. Алексей прикурил сигарету и направился к реке.
«Отойду подальше, сяду где-нибудь за ветерок и подожду утра в тишине. Уж как сяду я да подумаю», — невесело усмехнулся Молоков, провожая на небе зеленый хвост сгоревшей звезды.
Как захолодела просветленная Старица, как распугали уток на озеринах охотники — обезлюдела округа на все дни и ночи недели. А тут пожаловали дожди-мокросеи, заподували ветра со студеного угла-севера. Листья на деревьях и кустах, до желтого звона вымороженные инеем и прожаренные насквозь солнцем, отмокли-раскисли, они уже не играли, слетая с веток, а валом сыпались на поляны, под ноги берез и осин, порошили колеи дорог и тропок. После первой слякиши ветра и вовсе разволокли леса, осинник больше не закрывал избушку, и она чернела за ним, как сквозь редкий тынок.
Телята дрогли в открытых загонах, вязли по бабки в навозе, перетоптанном вместе с грязью. Если и ложились, то ненадолго; так стоя и ждали утра, чтобы отдохнуть на лугу или лесной поляне где-нибудь за ветром. Не спалось и не лежалось Алексею в тепле: он чаще обычного выходил на улицу покурить махорки. Молоков втягивал в ноздри винно-яблочный дух осиновой листвы, шлепал лужами вокруг загонов и мучил-донимал себя одной думой: скоро ли Казакова прикажет гнать гурты на ферму?
«Выдрожатся бычки, а после восстанови-ка отвес, откорми их под зиму», — прикидывал он, ощупывая через жерди бока какого-нибудь телка.
Бычки чуяли человека, тянулись к нему и наперебой норовили обнюхать или облизать протянутую руку. Глубоко дыша, они как бы просили пастуха пустить их тоже под крышу, где тепло и сухо. Но как погонишь скот самовольно?
Однажды около полден на дороге к избушке появился облепленный грязью председательский «газик», и Молоков с Пайвиным поскакали на конях к машине. Анна Ивановна на ходу распахнула дверку, и, когда они подъехали, Казакова уже поджидала пастухов возле «газика».
— Здравствуйте, мужички! Заждались, поди, меня? Как живы-здоровы сами, как бычки?
— Да все, слава богу, нормально! Вот только гнать скот не решаемся без вашего приказа, — первым отозвался Алексей. Признаться, ему и грустно становилось от скорой разлуки с пастбищем, но приезду зоотехника он сильно обрадовался. Тянуло к людям и жилью, жалко было и животину.
— Ну все, последняя ночь ваша! Завтра с утра можете гнать, если не понадобится помощь. Все, мужики, отпасли вы свое! Спасибо! Погостила бы у вас, да машина нужна Михаилу Васильевичу. Опять он ждет нас в городе, — развела руками Анна Ивановна и улыбнулась пастухам, усаживаясь в «газик».
По разным причинам не спали Молоков и Пайвин последнюю ночь. Алексей совсем собрался по привычке курить на улице, но Александр остановил: «Брось, Алеша, чего зря мерзнуть. Давай уж напоследок в доме покурим, пускай жилой дух подольше останется». И они, не зажигая огня, курили на нарах, молчали, и каждый думал о своем.
Алексей дивился, как быстро пролетело лето и пять месяцев его жизни прошли здесь на берегу Старицы. Хотелось к людям, но… как он станет привыкать к обществу? И пуще всего волновался от приближения его поездки в родную Еловку. Какое нетерпение порой охватывало — хоть все бросай и ночью шпарь на Гнедке в Еловку, а сейчас боязно. Боязно, ибо близка, неминуемо близка его встреча с Дуняшкой. Сбудется ли все то, о чем думалось ему наедине с лесом?
«Сбудется или нет, а с бобыльством надо кончать. Кончать надо с прежней жизнью», — шептал Молоков, лежа на спине.
Пайвин раньше завидовал напарнику, и не раз у него срывалось с языка: «Тебе, Олеха, легко дурака валять, ты вольный казак. А у меня первая семья камнем на сердце, и Симка, будь проклята, петлю на шее затянула. Запутался я в жизни, завязли у меня не только ноги, а и душа…»
Теперь они оба равны: нет у Александра ни семьи, ни собутыльников. Нет ни «Урала», нет ни заработка, ни работы! Выгонят его из колхоза, выгонят по собственному желанию — сейчас чуть не всех лодырей и пьяниц, жалеючи русской душой, увольняют таким манером. Да только легче ли ему, Пайвину, если в трудовой книжке появится еще одна запись «по собственному желанию»?
Нет, не желал он нарочно для себя ухода из колхоза ни по статье, ни по доброй воле! А получилось, что по своей же воле он выгнал себя из Понькино, где крепко хотел начать новую жизнь. Люди вон в города едут, рвутся туда, как и он рвался в свое время. А сейчас ненавидит он город, вернее — себя городским жителем. Снова по чужим углам, на самой бросовой работе, в кругу тех, кто после первого же аванса забывает все на свете; кого никакой вытрезвитель не отрезвит сроду, если есть хоть крохотная возможность выпить еще и еще…
Паси он скот добром, как Молоков, заслужил бы какое-то уважение в колхозе и у самого себя. Пусть и не купил «Урал», зато имелись бы деньги. Честные, трудовые! И на зиму доверили бы чего-нибудь путное. Симку не жалко, ее уже ничем не вытащишь из пьяного болота. А вот заживи Пайвин, как все люди, могла бы вернуться к нему Мария с ребятами. Любила ведь она его, дурака, любила… Какого жениха — офицера! — променяла на Пайвина… Генка Юрин сватал когда ее, всего-то лейтенантиком приезжал, а теперь, сказывали, уже полковник, две академии закончил.
Скрипит зубами Александр и злится, злится не на кого-то, а на себя: «Неужто ты, Пайвин, сквозная пьянчуга? Так не был же ты им, не родился пьяницей! С малолетства лиха хватанул и робить начал с двенадцати лет, мешки с зерном ворочал тяжелее, чем сам весил тогда. Нынче иные уже по вытрезвителям валяются с пеленок, а я вина не пробовал до двадцати трех лет. Неужто нет пути избавиться от себя второго, чужого первому…
Мария могла бы вернуться, могла бы… Пить пил, а ни разу не обидел ее словом грязным или рукоприкладством. Самое последнее дело — бить жену. Мать-покойница наказывала не поднимать руку на жену: «Ежели, Шуро, раз хлестнешь бабу, опосля супротив воли бить начнешь. Смотри, сынок, жалей Маню…»
Конечно, с Марией всего и осталась одна Люба, девятый класс заканчивает, а старшая дочь и сын давно на своих ногах, свои семьи, свои дети. Вроде бы, не нуждаются в родителях. А так ли на самом-то деле? Родители детям всю жизнь нужны, всю жизнь… Будь бы живы отец с матерью…»
«Эх, да пропади все пропадом!» — ворочался у окна Пайвин, а Молоков окончательно решил: согласится Дуня за него замуж — первым гостем будет на свадьбе Александр Сергеевич. Какое же веселье без друга, да еще такого песельника?!
…Луговыми дорогами дошли Молоков и Пайвин с гуртами до города, окраиной прогнали скот до старого деревянного моста через Исеть и стряхнули напряжение с души, когда очутились за поселком Осеево. Не столько боялись гурты смешать, сколько опасались движения машин. Туго, туго стало от транспорта на улицах Шадринска! И автобусы, и грузовики, и махины-самосвалы, и легковые всех марок, и мотоциклы, и мопеды-трещотки… Не угляди — стопчут вместе со скотом…
Поднялись на увалы, и Алексей завернул свой гурт на полевую дорогу. Во-первых, прямиком ближе километров на семь, чем гнать большой дорогой; во-вторых, в лесах и полях можно где-то покормить скот. Оглянулся назад и удивился: Пайвин гнал своих бычков трактом. Почему? Зачем он отделился от Алексея?
Молоков настиг Александра, и тот хмуро пояснил:
— Мне, Алеша, надо сперва в Никитино побывать. Здорово надо! А ты вали прямо. Наперед меня пригонишь, Казаковой скажи: мол, Пайвин попасти остался в логах. Ладно?
— Ладно, Александр, — тоскливо согласился Алексей. — Только ты уж больно долго не задерживайся в Никитино.
«Чего он там потерял? — тревожился Молоков все время, пока гнал гурт до Понькино. — Съездил бы после передачи бычков, а то и сегодня же вечером. Кажись, нету у него закадычных приятелей в соседней бригаде…»
Но, когда открылись ему с увалов село и широкая долина речки Барневки, когда разыскал он на заречье свой дом, где ждала его тетушка — мамина сестра, разволновался и забыл о напарнике. Бычков не нужно подгонять: они нутром почуяли близость жилья, близость скотных дворов, где сухо и не ветрено, и сами бегом скатились по увалу.
Казакова поджидала гурты на ферме, хотя никаких дел у нее уже не было. Она проворно помогла застать бычков в скотный двор и мимоходом поинтересовалась, где Пайвин.
— Пайвин? — замешкался Молоков и тогда только вспомнил просьбу напарника. — Он, Анна Ивановна, остался в логах попасти гурт, и вы не ждите его. Я помогу ему застать животину.
— До завтра, Алеша! — попрощалась зоотехник, успокоенная его словами.
Она уходила домой и была довольна, что не ошиблась в нем, что не зря терпела насмешки и отстаивала его всюду, если кто-то заводил разговор о ненадежных пастухах. Пайвин, тот, конечно, не оправдал ее надежд, хотя сам трезвым напросился и замахнулся на «Урал». Не на что ему брать мотоцикл, и привесов мало дал. Однако наемный пастух, пусть и не пировал, тоже не ахти какую пользу приносил. Пожалуй, вреда больше, чем пользы…
Перевеске бычков Молоковского гурта зоотехник радовалась и не скрывала своего торжества. «Молодчина Алексей Батькович! — громко хвалила она его. — Иди в контору денежки получать и отдыхай, покуда не позовем. Заработал ты любой отдых!»
Совсем бы славно было на душе у Молокова, если бы на месте оказался гурт Пайвина. Ночь и полдня минуло, а напарник не появлялся. Думай да гадай, чего могло случиться…
Необычно ласково встретили Молокова в конторе правления. По ручке поздоровались с ним председатель колхоза и секретарь парткома, а в бухгалтерии смотрели на него не просто с уважением — с приветливым интересом. Вслух повторялся заработок Алексея, и озабоченно спрашивали: будет он получать всю сумму наличными или же перевести часть денег в сберкассу?
Молоков ошалело улыбался, стеснительно теребил бороду с пробившейся сединой и не скоро собрался с мыслями. А когда заговорил, то еще более того поразил женщин в бухгалтерии:
— Мне что, мне денег шибко много наличными не надо. Одежду справить, побриться да подстричься и самую малость на питание. Остальные куда же, как не в сберкассу. Не последний день живу…
— Поди, Алеша, семьей задумал обзавестись? А то мы живо тебе невесту высватаем! — засмеялась бойкая и острая на язык экономист Таисья Мурзина.
— А, пожалуй, и верно! — осмелел Молоков и захохотал вместе со всеми.
Молоков совсем ненадолго опнулся в конторе — задержался у стены в коридоре, где висела свежая «молния». Через весь лист бумаги краснели печатные буквы. Он прочитал и… растерялся: «молния» славила пастуха Алексея Ивановича Молокова за самые высокие привесы. «А чего же Пайвина не отметили?» — огорчился Алексей. Вместе с ним маялся все лето он, досталось и ему, особо осенью…
И тут на крыльце кто-то загремел сапогами, резко отпахнулась дверь, и в контору влетел председатель ревизионной комиссии Никита Григорьевич Сычугов. Клочья седых бровей топорщатся у переносья, глаза злые, пронзительные. Они подобрели, когда Сычугов поздоровался с Алексеем, а потом снова весь он закипел:
— Ну хорош, ну хорош у тебя напарничек! От чужого скота отбоя нет, а тут еще он стравил сметок сена. Полста центнеров стравил, холера!
— Не-не может быть! — ахнул Алексей.
— Чего не может? А это что! — И перед глазами Молокова оказался акт на потраву с подписью Пайвина.
«Шуро ты, Шуро! — сокрушался Алексей, направившись к дому Пайвина. — Вот в какое Никитино ты захотел повернуть, вот отчего со мной вместе не погнал гурт… Неужели надеялся, что не доглядит Никита Григорьевич. Как бы уж не так! Никиту еще никто не провел».
В доме Пайвина было холодно и грязно, на полу валялись какие-то тряпки и битая посуда. Видно, побывала-таки здесь Серафимья и утащила не только свое имущество, а и все, что имело какую-то цену.
Сам хозяин в пастушьей одежде сидел у стола и курил сигарету за сигаретой. Он, казалось, не слыхал, как вошел Алексей, и не поднял даже головы. Молоков тоже закурил и поерзал на стуле. Нет, Александр не смотрит на него. Тогда Алексей встал, тронул Пайвина за плечо и положил на голую столешницу две новых пятидесятирублевки:
— Бери, бери, Шуро! И на штраф хватит, и на первое время. Да не паникуй, друг! Мы еще попасем с тобой, ага?
Пайвин словно спросонья, а Молоков видел — он трезвый, уставился на Алексея и ничего не говорил.
Скрипнули половицы, и закрылась избная дверь за Молоковым, вот захлопнулись маленькие воротца, и бородатая фигура напарника скрылась за поворотом заулка в сторону главной улицы, где останавливаются автобусы из города. А Пайвин все сидел и не шевелился, думал и глядел туда, куда ушел Алексей.
Когда в избе затуманилось, Александр щелкнул выключателем на простенке и снова уставился в окно. На немытом столе свежей отавой зеленели деньги, а за дальними увалами по-девчоночьи стыдливо разрумянилась вечерняя зорька.
Дня за два до праздника земля подстыла, «закарабанило», по выражению деда Славы, а потом ночью незаметно для людей закрыл ее застенчиво легкий и пухлый снежок. Он заровнял извилистые Славины следы, когда тот бегал за полночь проведать свой дом, и теперь ни птичницы Дарья с Валентиной, ни сам сторож не могли догадаться: топтал ли кто перенову уставшей за лето и осень земли.
Втроем они стояли на кромке березового колка, где намеренно на отдали от села находилась новая птицеферма. Стояли и дивились на чистые, враз похорошевшие дома и пристройки, на нежно-розовое курево печных труб. Женщины блаженно жмурились, а сторож, так и оставшись до седьмого десятка Славой, сдернул шапчонку с головы и освежал лысину мягким снегом. Побаливала голова не столь из-за бессонной ночи, сколько от тревоги за жену Настасью.
— Для вас, окаянных охотников, расстаралась погода! — дурашливо подтолкнула в бок Славу молодая птичница Валентина. — Ишь, какая пороша выпала, все зайцы ваши! Иди, иди, кум, а то уберутся мужики в лес без тебя!
Дородная Дарья — как она только натягивала поверх телогрейки стандартный черный халат — всем телом заколыхалась и неожиданно шлепнула сторожа мясистой ладонью по сухой спине:
— Отсадили вашего брата от вина, как от титьки. Небось тоскливо?!
— Ну ты, конь с… зашибешь еще ненароком! — ощерился беззлобно Слава и напрямик зашагал к своей избенке на краю села. О празднике в Песках напоминали кумачовые флаги, музыка из репродуктора у конторы правления колхоза и непривычно малолюдные улицы. Давно ли, года три назад, даже в будни пьяным-пьяно бывало по селу, а в праздники и вовсе дым коромыслом. И ни свет ни заря хрипло блажил возле магазина заезжий забулдыга Костя Пономаренко:
— Мы к коммунизму держим путь, у нас ежедневно праздник!
Незадолго до всеобщего отрезвления «завернуло» от какой-то «химии» вечно празднующего Костю, успели погубить себя на тракторах и машинах еще несколько мужиков. Последних-то жаль, могли бы сколько пользы дать и колхозу, и семьям своим.
— Эх, да чего мне чужих осуждать, своя пьяница не дает покоя! — вслух простонал Слава, перепрыгивая через глубокие, словно рвы, колеи трактора «Кировца».
Песковцы отмечали Октябрьскую нынче не пьяными компаниями и завеселевшими накануне одиночками. Кому положено, тот справлял свою обычную работу на ферме или в гараже, а вообще-то всем хватало и управы по хозяйству. Вон тракторист Василий Попов — прозванный за рост Вася Долгий — уже возвращался из леса, тащил трактором осиновые хлысты для новой конюшни.
Шофер-пожарник Николай Борисюк, в прошлом самый безотказный и работящий механизатор, успел аккуратно подмести двор и улицу перед своим кирпичным домом. Выкатил из гаража оранжевые «Жигули» и старательно слушает «движок» автомобиля. Иные теперь до того развязали языки, что любого с наградами или коммуниста готовы завинить во всех немыслимых грехах. Но вот о нем в селе никто не заикнулся недобрым словом. У скольких поколений на глазах Николай Богданович тридцать лет проработал трактористом и комбайнером. Изнашивалась техника, а Николаю, казалось, веку не будет. И когда у Борисюка к медалям прибавился орден Ленина — радовались его награде в колхозе от мала до велика. Однако осталось здоровье у Николая на полях и возле железа, но и по сей день не сидит без дела, не в стороне от посевной и уборки.
— Нету, нету у Коли праздников, — с материнской лаской в голосе сама себе воркует Федосья Попиха. В селе чуть ли не сплошь Поповы по фамилии, у старушки Федосьи фамилий по замужеству еще две — Старикова и Завьялова, да вот нет же, зовут Попиха!
Она с кривобокого крылечка глядит в улицу, где возится с машиной сосед Борисюк, время от времени посматривает выше завозни на пятистенник подружки Марии. Чего, чего она не торопится в гости к старой Попихе? Тишина праздничная по нраву Федосье: нет, ныне не молвишь, что, кто празднику рад, тот накануне пьян. По теперешним временам не вспыхнет драка, никто никого не изувечит и беда не сотворится. Хотя ей не в диковинку, на ее-то памяти многие годы деревенской жизни без пьянок прожиты. И умели, умели тогда люди веселиться без вина!
Однако чего-то Мария задерживается, не идет. Видно, старается угодить стряпней своему Тольке — сыну-поздышу. Принесла она его, к удивлению всего села, на пятом десятке. Теперь вот Мария на пенсии, а парню едва семнадцать исполнилось.
Первый сын у нее от первого мужа, убитого на последней войне, умер двух лет от роду. И вот на старости родила еще парня! От второго мужа Федора Гармонщика, что был старше Марии на пятнадцать лет. Он и не дождался, когда дите подрастет, внезапно скончался на свадьбе в соседней деревне Першино. Скончался не с вина — Федор лишь пригубливал рюмку, за что его и ценили да наперебой приглашали на гулянья. Вдруг «ожил» у него осколок. Засела германская железка с войны где-то близко к сердцу и не давала о себе знать почти двадцать годков. Кралась, кралась она и добралась-таки до Федорова сердца. Ткнулась в него, и… ойкнуть не успел мужик, застонала за хозяина растянутая гармонь, соскользнула с коленок на половицы под ядреную дробь женских и мужских ног.
Люди не сразу и поняли, почему замолчала гармонь, и какое-то время плясали и ухали, пока не настиг их пронзительно-леденящий вопль Марии. Она трясла за плечи сникшее тело мужа и от страшной догадки теряла разум. Как, как же может так сразу на глазах умереть человек, ее муж, ее Федор?!.
Однажды Федосья в Далматово, куда ездила погостить к сестре Александре, слыхала разговор незнакомых мужчин на вокзале. Один с каким-то раздражением говорил другому, здешнему: «И чего вы здесь постоянно твердите о войне? Фронт от вас эвон где, за тысячи километров был!»
— Эх ты, Никита! — не спорил, а укоризненно качал головой тот, здешний. — Да ведь там за тыщи километров наших отцов и братьев убивали, а нам здесь каково доставалось? Разве можно забывать?
Да, рад бы забыть о войне, а она вон через сколько годов нашла Федора, осиротила Марининого поздыша. Вся неистраченная ласка ушла на Тольшу, и парнишка рос не по-деревенски избалованный, самодовольный и отчаянный. Марию при народе звал кратко «мать», а за глаза — старухой, бабушкой и пенсионеркой. От колхозной работы не отлынивал, зато учителя местной восьмилетней школы не чаяли, как избавиться от неисправимого лоботряса.
Конечно, терпеливо «тянули» Тольку из класса в класс: попробуй не перевести — затаскают в район и в сельсовете разговоров не оберешься. Наверное, мысленно каждый из них перекрестился, когда под жидкие хлопки и хохот в зале вручили здоровенному парню свидетельство об окончании школы. Толька, красный и потный, вразвалку спустился со сцены, не глядя на восторженную мать, вышел в коридор. Через незакрытую дверь и Федосья, и многие видели, как он прикурил сигарету, пыхнул дымом и застучал туфлями на выход. Трудно было понять стороннему человеку, кто же больше всего намаялся в стенах школы — учителя, обязанные дать восьмилетнее образование Тольке, или он? А Мария долго таскала в кармане запона Толькин аттестат, где по всем предметам красовались неуверенные тройки, пока тот не отвез его вместе с корявым заявлением в училище механизации.
— Прибыл, как бы не так, поздыш! — ворчала Федосья, суча ногами от нетерпения. — Лежит себе, лбина, на перине, а Мария трясется над ем, как парунья. И то не хочу, и ето не хочу! — передразнила она Тольку, сплюнула в сердцах и хлопнула избяной дверью. Оно хотя и не студено на улице, но и не лето красное.
Федосья опнулась у порога и придирчиво осмотрела жилую половину избы. Горницу, светелку, на зиму она не отапливает, а отводит ее под соленья, варенья, хранение муки и зерна. Только мясо и сало выносит в чулан. Осела изба, сгорбилась, снизился потолок, и о брус да полатницы зять всегда задевал головой. А она нет, она сама осунулась к земле ближе.
Но, как и в молодые годы, чистенько у Федосьи, все прибрано. Половики выкладные по крашеному полу, у порога поверх клетчатая клеенка. Не на голове же человеку зайти! Если наследит чего обутками, так клеенку мокрым вехтем шоркни — опять чисто!
Стол накрыт скатертью льняной, по ней красной ниткой узоры вышиты. И ее по столешнице клеенкой застелила: пусть гости не опасаются чем-то закапать, упятнать. Стены Федосья оклеила картинками цветными из журнала «Огонек» — внук Вовка натаскал от отца. А в простенке поместила облигации и единственную Почетную грамоту из колхоза.
За облигации досталось Федосье и от зятя с дочерью, и от Марии с кумом Славой.
— Дура! — отчитывала ее дочь Валентина. — Последнее все шло на заем, от нас все отымала, и нате-ко — прилепила крахмальным клейстером на стены! Да их же все равно станут когда-то погашать!
Федосья и не одернула дочь, одно оправданье нашла:
— Дак, поди-ко, не доживу до тех пор, не второй век мне вековать.
Как-то заковылял к ней хромой Семен Кузьмич, в войну и первые послевоенные годы самый грозный человек — налоговый агент. Он по старинной привычке припер было к стене Федосью:
— Издеваешься? А над чем, подумала? А чем кончиться может — подумала? Это же госзаем, государственные знаки! Политическая статья!
Федосья сперва оробела, но вовремя опомнилась и указала перстом на портреты мужа и сына:
— А это ты видишь, крыса тыловая? Василий-то и Степша за што свои головы сложили, ето ты знаешь?! Нашелся политический! Да мои-то облигации дороже грамоты, пущай видят люди, чем еще Федосья помогла победе!
Затряслись синие губы Семена Кузьмича, однако ничего больше не вымолвил. Прошла его власть над забитыми обездоленными солдатскими вдовами, канули навсегда политические «статьи» и «враги народа». Заспешил он на улицу, боясь самого смертельного для него вопроса: за что, за какие заслуги отобрали у него «красные корочки» — партбилет?
Молодой Василий ласково смотрел с портрета на старуху и, казалось, узнавал и не узнавал в ней веселуху Феню. А она помнила его именно таким и досадовала на фотографа из города: зазря нарядил он мужа в пиджак, белую рубаху с галстуком.
Рядом с мужем сын Степша. Как подавала увеличивать фронтовую карточку, строго-настрого наказывала ничего не подрисовывать. Послушались. Вот и сидит Степа в солдатском, с медалью на левой стороне груди и с орденом Красной Звезды справа. Там же и нашивка за ранения. После госпиталя снимался, больше не довелось…
Да… Рядышком на стене муж и сын. Перед ними Федосья облегчала слезами душу, если бывало горько и невмоготу. И сегодня, чуть свет, подошла она к ним и прошептала:
— С праздником, с Октябрьскими, мои мужики!
Ниже портретов в рамке под стеклом дочь Валя — одна, с подружками, с мужем и с ребятишками. Каким-то испуганным снялся внук — покормыш Володьша. Вроде бы вызвала тогда учительница к доске, а он урок не выучил.
— Чего-то и Володьша сегодня долго не бежит. Должен еще вчера из своего техникума приехать, где ему утерпеть! — вздохнула Федосья и села на лавку в передний угол. Отсюда видать улицу к Марииному дому и заулок, откудова может показаться внук.
Вон открылись воротца у Марии, и объявился ее Толька. Фу ты, вырядился-то как он! Ондатровая шапка спелым ворсом переливается, черная хромовая куртка с молниями, темно-зеленые брюки в клеш и вишневые ботинки на толстущей подошве. Не парень, а загляденье! Если бы волос поубавить, ну на что ему их ниже плеч? Как-то отвыкли от длинных волос, усов и бород, а раньше ведь никто не стригся под всякие там «боксы» и «польки».
Сыто пожмурился Толька и оживился: из заулка выскочила модная Нинка Гашева. В Шадринске портнихой на фабрике девка устроилась, мастерица — чего скажешь! Всю родню обшивает, а уж себе что придумает — руками разведешь! Обратно бы ее заманить домой насовсем, пустует ведь пункт бытовых услуг. Вся надежда на Тольку. Интересно, о чем они будут говорить?
Федосья на слух и глаза не жалуется. Остановились парень с девкой напротив ее избы, и все слышно.
— Привет, графиня! — это Толька.
— Салют, боярин! — это Нинка.
И чего они по-книжному здороваются? С чего Нинку-то на одну ногу с графиней ставить? Их, графинь-то, лишь по телевизору и видят сейчас, а ране и вовсе знать не знали. Покраситься, конечно, постаралась девка, но не перестаралась. Мастерица! Тольша пусть и туго учился в школе, зато по технике удалец. С троек в училище на одни пятерки перешел, вот-вот окончит учебу, и любую машину ему доверят. Да и уже доверяют, и землю, и хлеб доверяют, а еще и в солдатах не служил. Старым, опытным механизаторам за ним не угнаться — работник!
Марию-то бабы сперва как донимали: мол, в городе жульничать, хулиганить и пить научится, немало когда-то, дескать, ФЗО робят испортило. Да ведь что раньше было, то сплыло. Попробуй Тольку свернуть на худую дорогу. Парень постоит за себя — сильный, курево забросил и боксом занимается. Говорит, какой-то разряд большой имеет.
Пошли Толька с Нинкой рядышком, запечатали ботинками и сапожками нетронутый снежок. Прошли, и о чем станут рассуждать — Федосье знать не дано. А что и услыхала — приятно старухе. Не о вине, не о «балдеже» под дикий визг басурманских пластинок, рассуждали о работе, учебе и книжке какой-то.
Отца нет, мать старуха, и ему ли бы не изварначиться на питье — ан нет! У иных при живых и добрых родителях парни одно смекают: где бы чего выпить и девку облапить. «А и те, кобылы, охотницы до вина и дозволяют себе то, на чего раньше расстриги не всякие решались», — нахмурилась Федосья и отвернулась от окошка.
Печная заслонка плотно придвинута, а жаркое такой дух пускает — впору слюнки глотать у стола. Ну куда, куда гости подевались? У Федосьи в избе и без вина всегда весело: чай заварен — пей да радуйся, и квасок, квасок-то какой забористый! И гармонь кум Слава загодя принес, на спевку когда еще уговорились. Новенькая заведующая клубом Тамара Курочкина обошла всех, кто когда-то пел в хоре ветеранов.
Выступали они на сцене у себя в Песках и в районе, грамот сколько навезли и баян впридачу. Только попивать кое-кто тогда начал, ну и в зале пьяно случалось. А теперь-то отчего бы и не петь? И моложе женщины да мужчины согласие дают, с ними песня сильнее и поплясать есть кому. Пущай молодежь смотрит, слушает и учится. Надоест, поди, им магнитофонами да транзисторами оглушать себя и людей, не должна красота народная умереть вместе с ними, старухами и стариками. Не должна!
Полетели из Настиного сундука всякие там отрезы ситцевые, сатиновые, штапельные и полусуконные, полетели прямо под ноги на половики, на засохшие кокорки назьма. Сама же она и наследила, прямо в чунях и топала после конюшни и хлева. Все, все бесило и злило Славу, во всем виновата Настя — Анастасия Александровна, дочь покойного Сана Горшка. Настроение у него упало еще вчера, когда собирался на дежурство и жена вернулась с улицы оживленная, с краснотой на лице, и суетливо загремела посудой на кухне.
«Ага, выпила, точно, выпила!» — догадался он и тревожно начал определять в уме: где, когда и чего? В сельской лавке вином давным-давно не пахнет, с тех пор, как отменили талоны и открыли всего один винный магазин на весь район. К подружкам-собутыльницам не отлучалась, а стало быть, причастилась браги собственного изготовления. Но где, где же зелье у Насти? В малухе, конечно, у скотины негде спрятать даже самую малую посудину.
Славе грешить, портить праздник не хотелось ни себе, ни Насте. Он, будто бы повязать сеть, пошел в малуху и наметанным глазом вмиг обнаружил тайник. Под связками поплавух и режевок, сложенных в углу подле верстака, и стояла корчага с брагой. Недели три, как рыба отловилась в сети. Слава собрал с озера их, просушил, повытряс зелень и склал сюда на пустой бочонок.
Как усыпила жена Славину бдительность? Бочонок убрала, заместо него сунула корчагу. Трезвая-то она сети ложила нормально, а сегодня вон они брошены как попадя. «Мать ее перемать! — нервно ругнулся Слава и сбросил сети на верстак. Все ясно, вот она, сволочь-брага! Длинные сильные руки у него затряслись, словно сам был после тяжкого запоя, но он совладал с собой. Одним махом выхватил корчагу, водворил из-под нар бочонок на прежнее место и уклал сети. Выглянул в притвор дверей — нету Настюхи, корчагу в руки и широко шагнул под сарай. А там нырнул в проем дверей хлева, пнул корыто из угла, вскружнул корчагу и резко опрокинул.
Вся бражно-зловонная жидкость быстро ушла сквозь щели пола в землю. Только и успел Слава хватануть носом кисловато-крепкий запах. Корыто — на место мокрого пятна, корчагу закатил на потолок хлева, а сам вернулся в малуху и закурил у верстака. Еле-еле унял дрожь тела и стукоток сердца. М-да, когда-то сам искал у Насти брагу, чтобы пить, потом она перестала прятать — пили вместе. А теперь вот борется с брагой, борется за Настину трезвость.
Покуда не приняла Славу, нажилась она со всяким дерьмом из бригад Сельэлектростроя, «дикой» бригады механизации трудоемких процессов на животноводстве, с шабашниками и просто бродягами. Законно в замужестве до него ни с кем не состояла. Из парней-одногодков Насти уцелело на войне всего-то двое: летчик со звездой Героя, оставшийся жить после отставки где-то на Волге, да красавец Николай Попов.
Впрочем, его задолго до приезда Славы похоронили, контузия унесла мужика на тот свет. Некому было сватать Настю, как и ее подруг, вот и не видывала она семейного счастья, не узнала, что такое дети и внуки.
Когда-то Настя до того извыкла прятать бражку и вино — собак пускай по следам и не найдешь. Даже когда вместе начали пить — долго не попускалась привычке прятать. Но как-то сама после себя не могла найти вино, заревела от бессилия, и лишь Слава выручил смекалкой фронтового разведчика и охотника. С того дня перестала совать бутылки по кустам, бурьяну и в поленницы дров, а брагу скрывала только от чужих глаз. В те-то далекие годы боролись не столь с пьянством, сколько с брагой и самогоном. По злу иные песковцы выдавали друг друга, участковому милиционеру и крепко «нажигали» штрафами и позором.
Сама собой укатилась куда-то волна борьбы с пьянством, снова в открытую люди пили и брагу, и самогон, а магазины прямо-таки ломились от всякого дешевого вина, прозванного в народе «гамырой». Грузовиками перли в села и деревни не продукты и промтовары, а водку и «гамыру». Порожние бутылки — мужики звали их «пушниной» — не принимали, и не только по селу — по лесам, полям, вдоль дорог, берегами озера и речки — всюду было «светло и зелено» пустых склянок.
На памяти у Славы, когда кочегарил он на молочнотоварной ферме, мужики «дикой» бригады без гроша в кармане угодили в запой. Занялись они не установкой автопоилок коровам, а прямо на автомашине с обнадеживающей надписью на будке «Техпомощь» целый день собирали бутылки. По селу, по дворам, по берегу озера и даже в делянки съездили, где весной колхозники рубили дрова. Две машины «заготовили пушнины», в бочках с горячей водой и стиральным порошком отмыли наклейки, убрали сургуч и свезли в город. Вина взамен навезли море! Три дня гудела ферма вместе с бригадой, заведующим Федором Дюрягиным и остальным персоналом. Кум Иван настрелял прямо здесь же голубей, и пошла «дичь» на закуску.
Господи, сколько же десятилетий бесились люди с вином! Да что они-то, колхозники и работяги! Начальство не мыслило никаких мероприятий без выпивки! На глазах у Славы сколько колхозных денег утекло с коньяками, водкой и закусками — пропасть! Один из череды председателей колхоза возлюбил Славу: во-первых, не из местных он, а во-вторых, Слава на банкете и пикнике необходимый человек. Врет здорово и на гармошке шпарит все, что душе угодно.
Славу устраивала роль «придворного шута», бог с ним, самолюбием, зато дармовое питье и закуска не магазинная. Ну и на «Волге» тебя везут, и ты с начальством на короткой ноге. Оно, начальство, тебя: Слава да Слава, а ты его по-братски: Петрович, Федосеич, Алексеич, в разгуле и того проще. «Эх, жили не тужили, пол-Россеюшки пропили», — вопили в те годы мужики по канавам и под пряслом огородов.
А ведь очень просто оказалось забросить пьянку… После больницы (отлежал тогда Слава почти месяц с желудком) так же в какой-то праздник выплыл он на озеро. Удивительная тишина стояла, озеро огромным овальным зеркалом отражало все дома с тополями вдоль берега, даже дальние леса, охваченные жаром осени. Стайки уток — буроголовиков, лысух, чернеди и крякв — казались совсем-совсем рядом. Какой-то очередной календарный праздник числился, к селу он отношения не имел, а все Пески гудели и бурлили. Одни, наверное, комбайнеры и водители машин не гуляли — страда же велась, остатки хлебов домолачивали.
Сидел Слава в лодке, наблюдал за всплесками карасей и гольянов, озирался на округу так, будто бы впервые в жизни увидел озеро, поскотину, леса и село. И до того резко да больно резанула мысль: эдак можно в пьяном угаре ничего не заметить и помереть не по-людски. А столько, столько в жизни хорошего, интересного и радостного! Взять те же книги — совсем ведь Слава забросил читать, словно и не он до войны девятилетку окончил на «хорошо», баянистом лесозаводского клуба работал, пол районной библиотеки перечитал. На войне не расставался с книжками, там ухитрялся читать. Работы Ленина многие сам читал и вникал в суть, а ныне, как и очень многие, слышит из чужих уст одни ленинские цитаты. Да и те для докладов начальству выписывают из книг всякие помощники.
— Да человек ли ты, Слава? — обозлился он на себя. — Ежели человек, то почему сам себя до скотины сводишь, почему своим умом не живешь и сам не читаешь великие книги, позволяешь потчевать себя рационом из цитат? А их все на свой лад можно в угоду чему-то повернуть… Все, баста, сам не пью и Настю заставлю в рюмочку нас…
«Как, как бросишь винцо, коли житья без него нету, — стонут некоторые мужики. Если б вылечил кто-то»… Чепуха эти разговоры! Никакие доктора и никакие лекарства не помогут, если сам себя в руки не возьмешь. Сколько их, леченых, знал и видел Слава… Ежели до лечения мужик просто пил, то после лечения в черные запои уходит. С озлоблением и жадностью звериной жрут не только вино, а все, что горит. Эвон Андрюха Плешков побывал на лечении, целый месяц лес рубил, трудотерапией занимался. По выписке денег ему подходяще выдали, и куда же он с ними? В промтовары за подарками жене и деткам? Хрен брат, за вином! Все карманы отоварил и еще полную сумку набрал, а пока ждал автобус до Песков — три склянки из горлышка вылил в нутро. Как сам он сказывал: именно вылил, а не выпил. Раньше из горлышка не пробовал, с одной был пьян. Чуть жив Андрюха вывалился из автобуса на остановке; страшнее чем когда после пьянки в больницу увезли его.
Не пьет же Андрей давным-давно, сам бросил, товарищи, глядя на него, поутихли с вином, а потом и тоже за ум взялись. У всех сыновья не балуются питьем. Человек все может, все в его силах, и никто не оборет пьянство без самого человека. Конечно, трудно, конечно, не всем сразу под силу, есть и слабые. И в старину на каждую деревню был свой пьяница, и нынче не все же пьют. Вот поездят, поездят на автобусах за вином, подавят в очередях друг дружку, и все равно схлынет алкогольная жажда. Коль сверху трезвость пошла, трезвость и в народе оживет.
Слава проверял в сундуке не вещи: какая ему забота до Настиных отрезов и ее одежды. Вчера украдкой сунул он в глубь сундука все наличные деньги. Пить жена дома допьяну не будет и к собутыльницам не побежит. Ежели попадет шлея под хвост, то сорвется к сродной сестре в город. Та «княжна Мери», как за глаза именовал родственницу Слава, допивает последние дни своей жизни. Как по амнистии вернулась из заключения (а посадили Марию в войну за горшок гороха), так и по сей день не отрезвела. По пьянке произвела на свет, а от кого — ей самой неведомо, дочь и сына, их отняли у нее и в детские дома устроили. Дочка-то хоть нормальная, а парень дурак дураком, дебил, и тяга у него к алкоголю наследственная.
Не стал грешить, вдруг да остановится Настя, коли брагу-то он выплеснул. Стращать ее участковым инспектором бесполезно, штраф все равно не из чужого, а из общего кармана. Думал, что хоть деньги уцелеют. Однако спрятать можно от кого угодно, только не от Насти. Выудила полусотенную, холера!
С надтреснутым звоном сыграла крышка сундука, обитая в клеточку цветными полосками жести. Вытер Слава лицо и плешину Настюхиным платьем, стоял и соображал. Да ведь не случайно жена наследила коровьим говном, она же пьяная бегала, перехитрила Славу, точно, перехитрила! Отлила брагу в посудину, а корчагу дополнила водой. Ополоски, а не брагу выплеснул он в хлеву. Ночью прибегал с фермы проверить, так Настя-то и не спала, а притворялась. Ей в окошко по снегу далеко было видать мужа. И чуть свет убралась на попутной в город.
Что делать? На охоту с мужиками опоздал, остается одно — переодеться и шагать до кумы Федосьи на спевки. Там-то хоть развеет свое горе. А то как обидно, ять твою ять! Чего он, Слава, временная примета в доме или хозяин?
По лицу Славы (а он нередко внушал песковцам о своей внешности — «с меня в профиль хошь монеты чекань, хоть медали отливай») пробежали нервные морщинки. Он случайно глянул на божницу, где стыдливо жалась в угол Варвара Великомученица и спокойным крестьянским взглядом взирал на беспорядок в комнате Николай Угодник. Слава прищурил левый глаз и… свистнул. Свиста не получилось, зубов у него во рту раз-два — и обчелся. Вместо удалого посвиста сшипело, точно на остывающую плиту попала вода:
— Эге, ять твою ять! Ты чего же, пресвятая Богородица, заодно с Настюхой? Да я тя к свиньенку Борьке в хлев законопачу…
Слава стремительно сунул руку за икону и выхватил из-за старушечьей деревянной спины Варвары пустой флакон тройного одеколона. Ему почудилось — подслеповатая, пересиженная мухами Великомученица печально и грустно потупила надтреснутые глаза. Эвон оно как, жена и его парфюмерию, и его же лекарство для натирания ног выхлестнула! Он с отвращением поднес к носу зеленую эмалированную кружку. Разит, еще как разит, к чертям ее на мусор! Туда же на помойку пустобрюхие соленые огурцы, облитые одеколоном.
— Побрилась, надушилась, курва! — взревел Слава, обращаясь к иконе. И передразнил Настюху: — Свя-свя-та-а-ии… Ять твою ять! Выкину тебя к поросенку… О, нет, ребята из города приехали, когда-то просили иконы для музея. Пущай забирают, нечего святым лицам зрить на покаяния пьяницы!
Слава ринулся к тумбочке, где хранились боеприпасы, открыл замок и достал амбарную книгу. Он давно не запыживает заряды бумагой, перешел исключительно на заводские патроны, а книгу хранит. Она не лежит без надобности, туда Слава время от времени записывает всю правду о себе и Настюхе. Из нагрудного кармана фланелевого пиджака выловил шариковую авторучку и сел за стол в горнице. Размашисто и четко вывел: «Наше местожительство с А. А.» Далее вышла неувязка, напрочь вылетела из головы девичья фамилия жены. Небось у хорошей бабы не потерялась бы фамилия. Ах да, Попова, Попова!
— Ну-с, женушка, я тя разрисую перед потомками, ять твою ять! — неожиданно повеселел Слава. И тут же сник, вспомнилась некстати первая жена. По милости ее братца, шурина Гришки Безносова, бесплатно укатали Славу к якутам. Дело прошлое и не перед кем скрывать, кивая на культ личности. Но ведь, честное слово, не знал и не видал, когда Гришка с завбазой закатили в кузов его «ЗИСа» бочку масла! Подвернул он к ограде дома, а там уже и встречают. Целый наряд милиции, как опасного рецидивиста.
— Бери, Вячеслав, все на себя, — твердила ему на свидании жена. — Одному меньше дадут, а Гриша с Пугиным не оставят меня с ребятами.
Послушался блудницу, суку, припечатали ему червонец. Зубы выкрошил на Севере, оплешивел. На родину под Ялуторовск из-за позора не поехал, хотя в лагере ох как зуделись кулаки на шуряка и толстозадого завбазой! Здорово они не забыли его и семью… Баба скурвилась, с тем завбазой стакнулась и кинула сына с дочерью, променяла все на хахаля. Видно, уговор у них заранее был, как избавиться от Славы. Поискал он детей по детдомам — не нашел.
Сюда в Пески приехал лишь потому, что воевал вместе с Иваном Гашевым. Здесь и сошелся он с Настюхой, обзавелся второй родиной. Там, дома, знали Вячеслава Николаевича Упорова — баяниста, старшину с наградами во всю грудь, машиниста паровоза и шофера. Знали и забыли, напоминать нечего о себе. А тут к нему отнеслись хорошо, приняли в колхоз, и кажется, будто бы век он живет и на фронт уходил отсюда… Все бы добро, да пьянка, будь она проклята! Бабе, женщине, расстаться с вином иль куревом во много раз труднее, и куда страшнее, ежели хозяйка дома спивается. Ладно, хоть детей нету.
Слава закурил и отринул себя от прошлого. Восстановить надо справедливость более близких лет. И он продолжил:
«Когда я пришел к Настюхе, изба была под пластами у нее. Я одел крышу. Вся деревня видела. О моем колхозном заработке и не поминаю, все у счетоводов в конторе записано. Солому кто возил? Я, Слава. Конюшню, баню и малуху кто, срубил и скатал? Я, Слава. Вся деревня видела. Кто каменку склал? Я, Слава».
— А ну ее, писанину! — опять повеселел Слава. — К хренам ее собачьим! Только Настюху припугнуть надо.
И крупно дописал:
«Потому как все возможности исчерпаны в борьбе за трезвость, наше местожительство прекращаю».
Последние слова подчеркнул и оставил амбарную книгу раскрытой. Заявится домой — пущай почитает!
— Пойду до кумы Федосьи. Ясно! — сказал Слава иконам и стал переодеваться в чистое. Иконы снял с божницы и завернул в льняное полотенце, а заместо них пристроил два своих портрета. Племянник кума Ивана еще прошлой зимой нарисовал Славу с натуры — карандашом и акварелью. Здорово вышло, как живой он на бумаге, с баяном и песню поет на слова Сергея Есенина.
— Вот тебе, шаромыга, иконы! Святой Слава! Если бы не Север, отдыхал бы сейчас на заслуженном отдыхе, ходил к пионерам с рассказами о войне, внуков бы водил на рыбалку, — молвил Слава, перешагивая через порог. Закрыл сенки на висячий замок, ключ заткнул в пустоту паза у зауголка. Его ждали старушки, ждали гармониста и песельника.
Мария не знает, о чем разговаривают Толя с Ниной — встретились-то они напротив Федосьиной избы, но ей, матери единственного сына, да еще такого видного парня, приятно видеть его с девушкой. Пусть не самой-самой красивой в Песках, но уж худого слова ни о ней, ни о ее родне сроду Мария не слыхивала. Работящие, обходительные и радушные. Лучшей невесты и не надо! Чуть-чуть сдвинула она штору в горнице, смотрит им вслед и с гордостью шепчет:
— Толюшка ты мой, соколик ты мой ясный! Вот и не зазря я на белом-то свете прожила… Бог даст здоровья, с внучатами поводиться успею. Парень он, верно бают, что сокол, в любой дом залетай, любую девушку выбирай! А Нинка-то чем не пара? Славнющая девушка. И место ей от быткомбината в самый раз имеется.
— Хотя, хотя рано Толю женить, — спохватилась Мария. — Ишь, чего размечталась, старая! Парню сперва в солдатах отслужить надобно, опосля и гнездо вить. Да кабы в город молодая-то не сманила, как эвон Сережку Морозова.
Ей становится страшно: вдруг женится сын и утянется за женой из села. А когда не станет ее, продаст родительский дом чужим людям и будут хозяйничать здесь посторонние, а не он и не Мария. Она обводит глазами светлую и уютную горенку, где каждая вещь на своем месте, все нажитое ими, все дорогое, как память о Федоре.
Вон у стены диван-кровать, вот шифоньер с зеркалом и телевизор рядом, в углу комод, а на нем магнитофон и радиола. Эвон этажерка с книгами и журналами, пристрастился-таки сын к чтению, одних журналов и газет на сотню выписал. Ну чего нужно? Все имеется, в доме покрашено и побелено. Огород хороший, пристройки добрые и живности всякой довольно. Эх, теперь только бы и жить им с Федором!
— Солнышко ты мое незакатное… — вздохнула Мария, концом платка смахнула слезинки и повела взглядом туда, где на стене висел портрет мужа с военной карточки и где под чистым вышитым полотенцем стояла его тальянка. Сынок-то хотя каким-то боксом занялся, однако гармонщик в отца, утешает ее игрой, но на вечерки или в клуб берет новую гармошку. Бережет парень отцову память…
Мария снова глянула на улицу и вслух заругала себя:
— Дура я старая! Федосья все глазоньки проглядела, ждет не дождется меня, поди, и Слава у нее с гармонью.
Она торопливо оделась, склала в корзинку шаньги, груздяной пирог и банку с маринованными опятами. У порога оглянулась на Федорову гармонь и попрощалась с ней: «Не возрадуешь боле ты мою душеньку, голосистая тальяночка!»
— С праздником, с красными Октябринами! — засуетилась Федосья, принимая из рук подруги корзину и банку с грибами. — В пору послов за тобой снаряжать, да чего-то Володьша загостился у родителей.
— Так ты и не гневайся, Федосьюшка, — вешая плюшевый жакет, откликнулась Мария. — Анатолий прибыл на праздник, не побегу же я наперед его по гостям. Стряпала, жарила да пекла, а как управилась и проводила сына — сразу и к тебе.
— Ну да ладно, ладно! — согласилась Федосья. — Садись-ко за стол, все угощение расставлено.
— С праздником! — в один голос поздравили они друг дружку, принимаясь за жаркое, а Федосья добавила:
— Мужиков наших помянем. Без них бы не быванье светлому дню — празднику Октября. Царство им небесное! И чтоб войны больше не было совсем!
Только подняли глаза на портреты Федосьиных мужа и сына, как в сенках задребезжало пустое ведро и тут же распахнулась дверь. С порога и поприветствовал своих старух дед Слава:
— Здорово, девки! С праздником вас! Не ждали? А я вот он, ты, кума, открывай-ко ворота!
— Ну, ну, ботало-заботало! — обрадовалась Федосья. — Как ето ты прокрался незаметно, неслышно?
— Я же разведчик и охотник! — заулыбался Слава, скидывая полупальто и серую кроличью папаху. А Мария с умилением смотрела на верхний голбчик, на Славину гармонь. Песен они с Федосьей все равно бы напелись и наревелись бы, да какой праздник без гармони? Всухомятку бы веселились, кого им залучить, кроме Славы.
Федосья опахнула лавку полотенцем и указала Славе на самое видное место за столом.
— Проходи, кум, гостем будешь!
— Одну секунду, кума!
Слава пригладил волосы вокруг плешины, откашлялся в кулак и в вязаных шерстяных носках мягко прошел за стол. Втроем они первое время молча ели жаркое, а затем принялись за чай с шаньгами и пирогами.
— Спасибо, девки! Сыт от пузы! — выбрался Слава из-за стола и сел на табуретку к подтопку пускать табачный дым в раскрытую дверцу. И чтобы просторнее было с гармонью. «Ну?» — взглядом спросил он старух, и те согласно закивали: «Давай нашу любимую». Федосья, казалось, не слова, а всю боль-печаль выдохнула из себя:
Враги сожгли родную хату,
Сгубили всю его семью.
Куда ж теперь идти солдату,
Кому нести печаль свою?
Старухи вели горестный рассказ от имени солдата, а Слава вторил им на гармони. Лицо у него суровое и только мокрые глаза выдавали, как он тоже переживает и волнуется. Втроем, чуть охрипшими голосами дважды повторили:
И пил солдат из медной кружки
Вино с печалью пополам…
Федосья с Марией всхлипывали и сморкались в платки, а Слава прильнул левым ухом к сжатой гармошке и шептал: «И-и эх, ять твою ять!»
Первой очнулась хозяйка. Она молча налила всем по кружке свежего чая и всплеснула руками:
— Девоньки, бабоньки, мужики! Ай и полно кручиниться, нынче праздник у нас! Кум! Давай веселое!
— Верно, верно, кума!
Гармошка широко распахнулась, ярко заголубела незабудками во всю грудь Славы и озорно расплеснула «улошную». Ноги у него заходили ходуном, Федосья проворно вскочила с лавки, подбоченилась и отчаянно пропела:
Сколько раз я зарекалась
Под гармошку песни петь,
Мой-ет боля заиграет —
Не могу я утерпеть!
Мария ненадолго прикрыла рот концом платка, а когда откинула — с лукавинкой вывела:
Проводи, боля, до дома
И послушай у окна,
Как родители ругают
За тебя за варнака!
Эх, пол земляной,
Потолок жердяной.
И пошли мои пимы —
запошваркивали! — зычно гаркнул Слава и так горделиво вскинул голову — хоть и впрямь с профиля чекань медаль.
Дробить, дак дробить,
Чтобы выходило.
Такого любить —
Чтобы сердце ныло! — пошла на круг Федосья, четко выстукивая каблуками башмаков.
Соловей через боярину
Лети, не уколись.
Боля с новенькой матанечкой
Меня поберегись! — отозвалась Мария и поплыла навстречу подружке.
Черная черемуха
День и ночь крошилася,
Я об милом тосковала,
Хлеба есть лишилася. — Снова задробила Федосья, а Мария — Славе:
На черемуховый цвет
Навалился белый снег.
На тебя, мой ягодиночка,
У нас надеи нет!
Слава яростно наигрывал и «задел» Марию:
Пошла плясать —
Улыбнулася.
Не тогда ли ты мене
Поглянулася!
Что же я наделала —
Срубила черемшиночку.
Что же я наделала —
Сгубила ягодиночку! — дружно пропели старухи, и на звонкую дробь затенькали ответно в рамах стекла. И опять они:
Ягодина, ягодина,
Ягодина, ты дурак.
Ты везде меня нахаял,
Я тебя нигде, никак!
Эх, милка моя
Припечаленная!
Выйди замуж за меня.
За отчаянного! — подскочил с табуретки Слава. Федосья с Марией не сдавались:
Серы уточки летели,
Прям амбара скрякали.
С дорогим-то рассчиталась,
Только счеты сбрякали!
Грубияночка моя,
Сколь она и дельная,
Сорок юбок одевала,
Как корова стельная! — съязвил Слава, а подружки:
Милый мой, картовна шаньга.
Шанежка не мазана.
Ты скажи, картовна шаньга,
Чем я не уважила?
Слава прошелся с гармонью вприсядку, невзначай сронил табуретки и притворно застонал:
Зачем вы меня
Напоили пьяную?
Оказала весь характер,
Совесть окаянную…
— Ух, ух, на брюхе пух! — проголосили старухи и, растрепанные, усталые, повалились на лавки. Слава присел на пол, рукавом рубахи утирал пот и запаленно хватал воздух.
— Ну, оторвали, ну, оторвали! — восхищенно прищелкнул он.
— Кваском, кваском сейчас я вас остужу! — спохватилась Федосья и кинулась в горницу. Кто-кто, а она на всякий большой праздник готовит ядреный квас на листьях вишни и смородины, на цветах душицы и зверобоя. Все хвалят ее квас, а электрики-квартиранты, тянувшие высоковольтную линию, с кваса и отходили после получки. Напарятся в бане и прямо из трехведерной кадки черпают деревянным ковшом.
Пока угощались, пели и плясали, за окнами посерело, небо затянул морок и ставнями запостукивал южный ветер. Тогда-то и забежал Вовка — внук Федосьи.
— Не ко времени, баба, а? — задержался у порога парень.
— Что ты, что ты, внучек! Песнями да пляской праздник отмечаем, а я тебя с утра заждалась, — обрадовалась Федосья и проворно поставила угощение Володьше: — Садись, мы на который ряд уж поели!
— Отец, Володьша, чем занимается? — оживился Слава.
— На охоту ходили!
— Двоем?
— Не, из города еще трое приехали. Дядя Коля с друзьями.
— Кольша! Слышь, Володя, позови их сюда, и отец пущай идет вместе с ними. У нас репетиция окончилась, а с Колей виделись еще весной. Больно охота поговорить с ребятами. Как охота-то?
— По зайцу взяли, — дожевывая шаньгу на ходу, крикнул Володька уже из сенок.
— Ну, бабоньки, перекур! Скоро ребята заявятся — новостей со всего света принесут, — распорядился Слава и убрал гармонь на верхний голбчик.
— Ладно, беседуйте на здоровье, а мы к Мане сходим, управимся по хозяйству, — ответила Федосья, и обе стали одеваться. Они бы тоже не прочь послушать умных людей, да недосуг. Праздник праздником, а домашнюю работу никто не сделает за хозяек — будь то город или деревня.
Дед Слава привычно и быстро управился по хозяйству. Накормил болтушкой кабанчиков Борьку и Степку, подоил корову Юльку и кинул ей в кормушку пластик прошлогоднего сена — нынешнее не скоро вывезешь трактором, ждать придется, когда глыбы и кочки засыплет снегом. Прибирался и успокаивал себя, вслух подтрунивая над Настей:
— Напрасно, напрасно ты возрадовалась волюшке, дорогая женушка! Запой ныне не получится: вина в городе не расстараешься, у «княжны Мери» запаса и в добрые годы не водилось. Выхалкаете с ней бражку, и, хошь не хошь, а заявишься домой, каяться и божиться в ногах у Славы!
Однако на душе у него было неспокойно, разговор с приезжими охотниками взбудоражил и зародил тревогу. Да и голова побаливает, уж больно криклив лесотехник Вадим — чернобородый, весь всклокоченный и заводной. Как только ребята дюжат: ни единого слова нормальным голосом не вымолвит, крик да крик, а то и заорет, как бешеный.
Не успел поздороваться и познакомиться со Славой и уже закипятился. Увидел на лобовом стекле легковушки фотографию Сталина и разошелся:
— Сволочь он, этот парень на «Жигулях»! Да разве знает, кретин, кого наклеил на стекло? Тирана, душегуба! Его всенародным судом надо судить, каленым железом выжигать из истории!
Кум Иван только посмеивался, научный сотрудник музея Феликс — дородный и рассудительный детина — рассеянно поддакивал, а Николай, сродный брат Ивана, безуспешно одергивал взрывного приятеля:
— Брось ты, Вадим. Ну, наклеил портрет Сталина, и что особенного? Ведь не Муссолини и не Гитлера.
— А какая разница?! — заорал Вадим, потрясая кулаками. — Те два ублюдка чужие народы истребляли, а этот свой народ, коммунистов расстреливал и гноил в застенках. Никого не щадил и не жалел, ни старых, ни малых. Не прощать! Так нынче ставится вопрос. Пусть все узнают: никто не забыт, ничто не забыто!
Долго бы не закликнуть никому, если б не вскипел Слава:
— Слушай ты, Вадим! Чего на весь околоток раскричался, да еще в такой праздник. Я не больно грамотен, конечно, а разумею: судить свою историю любой народ не вправе, ежели он народ и уважает сам себя.
— А что, прикажешь забыть репрессии, тысячи невинно оклеветанных и уничтоженных людей? И каких людей!
— Нет же, нет, Вадим! Только спокойнее нужно во всем разобраться. Пусть сначала всю правду скажут нам ученые историки. Поименно обнародуют достойных и виновных. Нельзя валить все на одного человека, пусть был он самый главный в стране и первый несет ответственность за сотворенное беззаконие.
— Правильно! — поддержал Николай. — Не шум и крики о возмездии нужны, а истинная правда. Иначе поорем, втопчем в грязь прошлое и сотворим нового кумира. Разве не так случилось когда-то после развенчания культа личности Сталина?! Не успели о нем правду узнать, глядь — новый чудотворец!
— Моего отца из-за трех быков раскулачили и выслали из Белоруссии на Урал, — угрюмо проронил Феликс и замолчал.
— Во, во! — подхватил опять Вадим. — Называется, освободили братский народ Западной Белоруссии! А что творилось после войны в Молдавии и Прибалтике? Эшелонами перли людей на Север! Не каких-то там бандеровцев и националистов, самых настоящих крестьян, кормильцев.
— Только, Вадим, к суду и возмездию призывать нельзя, — вмешался Феликс. — У твоей справедливости на левой стороне призыв к расправе и репрессиям, к беззаконию. Так ведь и конца и края не видать самоистреблению. Кто с кем не согласен — того, значит, к стенке или за решетку?
— Но ведь и враги-то Советской власти тоже были! Чего же всех в ряды невинных демократов зачислять, задним числом в ангелы и святых мучеников записывать, — добавил Николай.
— Были! — подтвердил Слава. — Сам знаю, были! Убежденные враги Советской власти, а не одни оклеветанные завистниками, карьеристами и доносчиками. Но, ох как сложно все это, ребята!
— Какая сложность, все ясно! — опять закипел Вадим.
— Такие горячие головы, как ты, Вадим, и при Сталине тоже кричали: «Все ясно, враг народа!»
Лучше бы Николай и не говорил! Вадим прямо-таки взбесился и понес, понес жуткую чепуху.
«Эк-ка, с каким заносом парень! Умный, а мозги набекрень и с чужих голосов орет», — с сожалением слушал его Слава. Да и ребята, по всему видно, не одобряли и не соглашались с Вадимом.
— Анархист ты, Вадим! Тебе бы у батьки Махно в банде очутиться, натворил бы ты дел, ох и натворил! — подковырнул приятеля Николай.
— Гласность, демократия у нас, не затыкай мне рот! — бушевал Вадим.
— То-то и оно, гласность и демократия! — съехидничал Николай. — Только, если поглядеть по столице, по журналам и газетам, захватили монополию на гласность и демократию не совсем те, кому следовало. При Сталине жили не тужили, премии Сталинские получали, при Брежневе как сыр в масле катались, ордена и премии сыпались на них, «мучеников и страдальцев».
— Ты кого имеешь в виду? — насторожился Вадим.
— Да уж не тебя, дурака! Закругляйся митинговать, дед Слава жизнь прожил, и у него свои взгляды на периоды и перестройки. Пойдем к нему, Слава на баяне поиграет, песен попоем. — С этими словами Николая, странное дело, даже столь же горячо согласился и Вадим.
Признаться, Славе надоел «митинг» у Федосьиной ограды, куда он вышел встречать Ивана с гостями. Ни об охоте, ни о житье-бытье словом не обмолвились, не дал взбалмошный Вадим. У них в Песках своих доморощенных болтунов о политике в достатке. Обычно редко кто из них охотник до работы. Табак бы им жечь, а раньше вино бы жрать и трепаться о мировых проблемах в рабочее время. Слава и сам не прочь поболтать о чем угодно, «не язык, а ботало» — дразнит его Настя. Да какой толк в ихней болтовне о том, что на самом-то деле вовсе и не зависит от них! Удивительно, но кто больше всего чего-то делает, меньше всего дает волю языку. К этому выводу Слава пришел еще на фронте, а на производстве и в колхозе убедился окончательно в правоте своего наблюдения.
Истинные трудяги без криков «Ура, за Сталина!» били немцев и погибали в бою, но умирали с верой в него. И уж они-то сейчас не станут где надо и не надо перетряхивать его в гробу, каяться и проклинать прошлое, без которого не было настоящего. Мало ли в чем и в ком ошибалось поколение Славы — ровесники Октября, кто-то меньше, кто-то больше, за них оплачено кровью и здоровьем. Но не надо валить в одну кучу целые поколения с теми, кто ради себя терял стыд, совесть, честь и предавал самое дорогое. Господа капиталисты что-то не пачкают свою историю, а как раз наоборот — нас и обливают грязью. Ну, так давайте же и мы будем помогать и радоваться. Эвон мы какие смелые и сильные, все свое растопчем и оплюем, нам все нипочем! Только вот на обломках-то «самовластья» чего же мы напишем, чьи имена?
…Разбередили душу Славе воспоминания о встрече с ребятами. Они что, ушли прогуляться по селу, где на улицах ни пьянки, ни ругани, а гремит музыка из репродукторов, веселятся детишки и молодежь у клуба. А у Славы от дум и праздник не праздник. Ему на птицеферме караулить колхозное добро, один на один с ночью и своей собственной жизнью, с жизнью знакомых ему людей. И сегодня не отвлекут его от дум ни газеты, ни книги.
«Эх, ребята, ребята! Не судите-ко вы старших — дедов и отцов, а лучше не повторяйте наших ошибок и своих не наломайте дров!» — вздохнул Слава и оглянулся с опушки березняка на счастливое сияние электрических лампочек по селу. За Песками над невидимыми лесами светлым заревом угадывались ближние села Першино и Ключи. А по асфальту, огибающему село, туда и сюда проносились светлячками легковые автомобили, и свет фар тоже сливался с заревом деревень и городов.
Пожалел Слава, что не захватил с собой сборник стихов Николая Рубцова. Совсем случайно купил его в Далматово и, как раскрыл в автобусе, и не заметил дороги. Теперь после Есенина Рубцов у него вторая любовь, он даже пробует подбирать мелодию к его стихам; считает, что рубцовский Филя — это он, Слава.
«Россия, Русь! Храни себя, храни!» — вспугнул тишину колка дед Слава и невольно под телогрейкой ознобно почувствовал свое тело. И все его дневные огорчения показались ничтожно мелкими, недостойными этих высоких слов поэта.
Влажный южный ветер занизил морок к земле, и посыпался частый мелкий дождь. Казалось, все куры с фермы сбежались на железную крышу избушки и дружно склевывали зерно. Был снежок, а оказался не лежок, расплылся киселем, и Слава похвалил себя, что ушел на дежурство в резиновых сапогах. В них он сухой ногой пересек ляжину за дорогой у села и вскоре достиг Ивановой избы. На кухне горел свет, но сама хозяйка, кума Валентина, убежала на птицеферму, а мужики и ребятишки спали беспробудно. Ну как заранее знали о ненастье!
— Эй, охотнички-молодчики! — гаркнул Слава на кухне. А когда заподнимались заспанные, не понимающие, в чем дело, мужики, продекламировал нараспев:
Так и есть, охота-матушка
Породнила нас, ребятушки.
Эти выстрелы ружейные
Лучше, чем дома питейные!
— Ты, Слава? — чуть пошевелил ресницами Иван.
— Мы, язви вас в душу, лодыри! Молоть языками горазды, а кто проспал зорьку!
Феликс с печи разглядел на стеклах накрапы дождинок и, широко зевая, мирно откликнулся:
— Ненастье, Слава, оттепель, какая там охота!
Слава мигом повернулся к нему и решил сегодня завладеть разговором о чем угодно, лишь бы не о вчерашнем:
— Ага, вот ты, Феликс, научный сотрудник отдела природы. Тогда скажи, почему лось обгулял на пастбище в Талах колхозную корову, принесла она полулосенка и полутеленка. Куда, к какому классу отнести данное животное?
Тот не ожидал подвоха и всерьез поверил, задумался, но тут столь громко все захохотали, особенно всезнающий Вадим, и тот, кого Слава ловко подковырнул. А он с лавки на кухне вел свое:
— Значит, природу ты знаешь. А чем полезен, скажем, поросенок человечеству?
— Кум, кончай издеваться над гостями! Все они родом из деревень, — вмешался Иван, собирая на стол завтрак.
— Ладно, когда я ем, я глух и нем! — придвинулся к столу дед. — Живо сюда, ребята, а после моих артисток навестим. На генеральную репетицию приглашаю. Наяву увидите — жива еще народная культура!
Слава наелся быстрее всех и нечаянно хвастанул:
— Раньше-то я бы своим проворством за столом нажег богатых мужиков. Они как принимали к себе работников? Перво-наперво за стол садили, устраивали экзамен парням, а то и конкурсом можно назвать. Ежели, мол, кто скор за столом, тот и на работе удал. Взял бы меня в срок какой-нибудь мироед, а я бы перекур с перекуром.
— Слава, ты среди нас самое старшее поколение, ровесник сегодняшнему юбилею, Октября. Расскажи нам, какие они живьем были, мироеды-кулаки? — попросил Вадим, разглаживая густую бороду.
— Ну, сам напоролся, старый огрызок, на политику! Да пощадите, ребята, темный я человек и образование мое на один коридор больше сельской восьмилетки! — искренне взмолился Слава. Устал он за вчерашний день ворошить прошлое. И десять лет своей жизни потерял там, где люди совсем о другом думают. О свободе, ну и о том, чтобы выжить…
— Брось прибедняться, Слава! — поддержал товарища Феликс. — Моего батька, как я уже сказывал, из-за трех быков раскулачили и выслали, от семьи в тринадцать душ только они с дочерью уцелели. Небось в Сибири кулаки богато жили?
— Кулаки… Слово-то какое-то противное, оскорбительное, а на самом деле означает сильные работящие руки, — глядя ка свои костлявые, войны и всякого труда испробовавшие руки, протянул Слава. — Долго рассказывать про тех мужиков, раскулаченных и выселенных. И у нас под Ялуторовском, и здесь по округе эти кулаки сами себя зверски изводили на работе, семью не жалели. Если нанимали чужих, то кормили от пуза и платили по совести. Конечно, были ловкачи, хитрые и лукавые, без стыда и совести. А разве ныне их нету? Еще на каких постах они недавно сидели! Сколько же нынешние мироеды присвоили народного добра, народного труда?!
— Слава, ты конкретнее из прошлого, а что у нас на глазах произошло — всем известно, — попросил Николай. — Врагами были кулаки или нет?
— Нет! — твердо заявил Слава. — По недомыслию они сами добровольно не раскулачивались и не торопились в колхозы. А кто совершал что-то против власти, тех-то и надо было судить за содеянное по советским законам. А то всех под одну гребенку, а то скольких наши активисты отправили на погибель в отместку за личные обиды, из зависти. Дядька мой участвовал в коллективизации, милиционером служил, он много чего порассказывал мне…
Стояла на угоре за селом ветряная мельница, общая была, общественная. За плату, установленную сходом, работал на ней засыпкой, мельником значит, многодетный мужичок. Как его выжили? Ночью пьяные дядька с председателем сельсовета заявились к нему, наган в ухо и допрос учинили. Где, контра, закопал золото? А как дядька угнал в соседнее село пировать, мельник той же ночью посадил свою семью на телегу, барахлишко с узлами, коровенку привязал сзади и уехал куда-то. Все хозяйство бросил. Домишко его потом в поле на культурный стан увезли, да там он и сгорел. Мельница стояла-стояла пустой, а за войну ее на дрова ночами раскурочили и вытаскали до бревнышка.
— Да… — невесело покачал головой Феликс. — Теперь чуть не всю страну раскулачивай, кроме пьяниц, тунеядцев и бичей. Даже цыгане подойдут под раскулачивание — из-за одного золота.
— Вопрос ребром ставили: кого завтра пропивать станем? И начинали припоминать, кто кому-то из актива не дал взаймы на чекушку водки или еще в чем-то отказал. Страшная штуковина — произвол и беззаконие! — горячо закончил Слава.
— Ну вот, а ты вчера Сталина защищал! — ухватился за свое Вадим.
— Да какой я ему адвокат! — заволновался Слава. — Вы-то из печати о жертвах культа узнаете, а я их своими глазами сколько перевидел, поровну лагерную долю делил. Помню, загудели гудки, когда Сталина хоронили, они одно и то же твердили: «Братья! Это гудки свободы!» И потом одних генералов у нас из лагеря немало самолетом отправили на Большую Землю.
Правильно наше руководство заявило: такие преступления не прощаются! Но меня другое волнует — надо назвать и тех, кто по всей стране творил расправу. Зря, что ли, шли разговоры про «железного наркома» Кагановича: где он появлялся — там летели невинные головушки.
— Точно, точно, Слава! — оживился Николай. — У нас в деревне Петро Китаец братьев Мальгиных Егора и Николая врагами народа сделал. Сперва Егора засадили из-за того, что его жена Лидия поморговала Петром и замуж вышла за Егора.
Дело было как: Егор кузнецом в колхозе работал, золотые руки у мужика. Ждал председателя в конторе вечером и машинально на чистом листе начеркал карандашом слово «Я пастух, я пастух». А бумага-то оказалась непростая — с портретом Сталина на обратной стороне. Донос — и сбрякал Егор на десять лет в звании врага народа.
Осенью с молотилки под Морозовой кто-то украл приводной ремень. Милиционер приехал искать вора, а Петро на всю контору: «Чего голову ломать, брат врага народа украл, чтобы сорвать молотьбу». Упекли парня. Узнали и кто украл, но раз уже посадили врага народа, назад покойников не таскают.
Во как запросто делали врагов!
И еще люди говорили, как первого большевика, первого председателя Уксянского сельсовета и первого директора МТС Кротова подвел под расстрел некий Арсентий Пестов, а после сам стал директором.
Кротова реабилитировали еще при Хрущеве. Но ведь имя доносчика не объявили публично. Коли правду говорить народу про культ, то надо до конца ее сказать. И вытащить на белый свет специалистов по «врагам». Если их нету в живых — Петро давно умер, исчах от туберкулеза и Пестов, но пусть люди знают негодяев.
— Родственники ихние обидятся, — вступил Иван. — Жаловаться станут, мы де при чем?
— Хмы! — возмутился Вадим. — Жаловаться! А что же делать родственникам тех, погибших, они-то сколько десятилетий жили проклятыми всенародно? Справедливость не должна быть однобокой. Не бывает в жизни, чтоб волки сыты и овцы целы. Не будет полной правды — не поверит народ в себя, в свои силы. И демократию и гласность отдать народу, а не кучке людей, иначе любое добро можно загубить. Правильно вчера Слава сказал: с моим характером я при больших правах начал бы ворочать не лучше его дяди-милиционера. Психованный я, меня от пустяковых непорядков трясет, как в лихоманке.
— Ну, Иван, отдавай приказы деткам и айдате к старухам! — поднялся Слава. За ним последовали Вадим, Феликс и Николай.
Дождик не брызгал, но все небо, воздух и земля отдавали весной, сыростью, с озера доносилось гаганье домашних гусей, сытое покрикивание домашних уток. Городские охотники приехали в резиновой обуви, и Славе понравилась крестьянская предусмотрительность мужиков. «Славные ребята, хотя разные характерами, возрастом и судьбами!» — думал он, выбирая покороче путь к избенке Федосьи. На полдороге их нагнал Иван, и все они впятером ввалились в чистенькие хоромы старушки. Сапоги, конечно, сняли в сенках.
— Проходите, проходите в красный угол! — захлопотали Федосья с Марией. — А мы и не ждали такой прибыли, одного Славу выглядывали в окна. Да чем городских-то гостей нам потчевать?
— Какие они городские! — усмехнулся Иван. — Все из деревни вышли, вся Россия с деревень начиналась.
— Правильно! — загудел великан Феликс, касаясь притолоки головой. — Когда я после училища в литейке работал, у нас ни одного коренного горожанина не было, все в прошлом деревенские. Возьмите Ивана — он и шофер, и тракторист, и слесарь, и кочегар, и агроном. Какая разница между ним и городским? Иван везде найдет работу!
— Эдак оно, конечно! — согласилась Федосья с лестной характеристикой зятя. — А все же и ноне колхозникам на часики рано заглядывать, в сезонные работы и выходных не бывает. Уйди Иван из колхоза, все его двадцать пять годков стажу на ветер. До самой пензии быть ему колхозником!
— Зять — сельский труженик, круглый год на свежем воздухе, калачи, молоко, мясо и овощи — все свое! — рубанул ладонью за окно Вадим.
— Ой ли на свежем! — засмеялась Мария. — Чего ж мало охотников до этого свежего воздуха? На фермах вон иной раз хоть противогаз напяливай, а на тракторе, по радио баяли, вреднее и тяжельше работать, чем в шахте. А за молочком, мясом и яичками топать да топать надобно круглый год. Бабам ныне не до стряпни, чуть свет на ферму бегут, а то и в потемках. И своя животина на бабе, и мужа да ребятенок кто кормить да обихаживать станет за нее-то? Ладно, эти годы мужики не стали чураться женской работы, а нам во как досталось.
— Эксплуататоры мужчины, да? — улыбнулся Феликс.
— Что ты, что ты, дитятко! — воскликнула Федосья. — Какой ни на есть, а мужик! Ужо я намаялась без мужа и сгорбилась раньше других. Первого на лесозаготовках лесиной пришибло, со вторым счастье узнавать только начала — война. Тамо-ка они с сынком и сложили головы…
Федосья подняла глаза на портреты, туда же смотрела и Мария. Ей ли забыть первого мужа Петра, погибшего на войне, второго суженого Федора, отнятого войной в мирные годы! Федосье вдруг припомнилась корова Жданка. Будь бы мужик в доме, разве рассталась бы она с коровой? Сама помогала заготовителю и шоферу загнать Жданку в кузов автомашины, а как закрыли задний борт кузова, как увидела испуганные глаза коровы и как та дрожмя дрожит, завыла в голос и будто кто перешиб у нее ноги в коленках…
Рассказать бы городским мужикам, сколько ночей не спала, все блазнила Жданка: мычит ночью за оградой и пытается рогами открыть воротца. Соскочит Федосья — и к окну, а там никого не видать. Да и как бы она сбежала из машины от заготовителя? Это вон у Марии однажды кабан выскочил на полном ходу из машины и к вечеру приперся домой. Пришлось заготовителю опять нароком снаряжать машину, а сосед Аркаша (вечный тюремщик, там и загинул где-то в колонии на принудиловке) смачно матерился по заулку:
— Лопухи деревенские! Я бы ему, падле, перо в бок и в дело. Всю зиму шамал бы мясо с салом да водярой заливал!
Охо-хо, теперь вот попивает чаек, если у дочери корова отдаивает! Хорошо, хоть сахара вдоволь, не все же его, как Настюха у кума Славы, изводят на бражку. Ужо добалуется, ожгут штрафом да опозорят на старости лет — не поманит домотканое зелье варить! Они ходят с Марией по ягоды — смородину, клубнику, вишенье и черемуху носят. Одна и забота, как бы заморозки не погубили ягодники, как бы остатки клубничника не вытоптала колхозная скотина. Уж больно не в меру много скота развели: ни пасти, ни прокормить, то и дохнет молодняк почем зря…
— Эгей, девки, чего загрустили! — окликнул старух Слава и растянул меха гармони. Снова, как и вчера, празднично заголубело в комнате, и вот уже первым негромко, а так душевно и ладно заводит песню Феликс:
Отговорила роща золотая
Березовым веселым языком.
И журавли, печально пролетая,
Уж не жалеют больше ни о чем, — тянутся к песне все мужчины и Федосья с Марией.
Только что Федосье думалось, до чего они собрались здесь все разные, а запели — водой не разольешь, печалятся одной и той же печалью, разве что одни больше, другие чуть поменьше. А вообще-то всем досталось на веку-волоку…
Остановились передохнуть и услыхали радио. Какой-то старичок довольно быстро рассказывал, где и как ему приходилось воевать в гражданскую. «Руби шашкой, коли штыком, урра, товаришши!» — командирским голосом оглушил он умолкшее застолье.
— Смотри-ко, — задумчиво сказала Федосья. — Престарелый, а какая память! Слова от зубов отлетают… А покойный сват Василей еще молодым двух слов связать не мог. Восемнадцатилетним ранило и контузило его на гражданской, еле живого отец Филипп Степанович привез из Тобольска. Инвалидом первой группы на всю жизнь остался. Однорукий да кособокий. Не любил о войне говорить. Наведывался к нему майор из военкомата, к награде хотели представить, только зря пытал он свата. Окромя матерков ничего не понял, на том и распрощался. Мол, за матюки, дедушка, наградной лист не заполнишь.
— А вон Степан Гашев с три короба наврал и медаль получил, сказывали, — вставила Мария. — Люди-то, когда моложе я была, говорили, что он по кустам скрывался, с белыми уходил и только в конце гражданской сдался красным.
— Да на хрена он нам дался, все одно на том же кладбище, где и Василий Филиппович! — оборвал старух Слава. — Споем!
Эх, в Песковском-то колхозе
Да цыпушки развелись!
Колхозну кассу расклевали,
До госбанка добрались!
— Местное сочинение, — довольный собой объяснил Слава. — Мы же на третий круг специализируемся. Сперва свиней развели, потом на крупный рогатый скот перешли. Свиней сдали всех к лешаку, опять не ладно — пасти скот негде, одни Талы. В чужом районе отказали, своих девать некуда. Кинулись на птицу, денег страсть много извели, ссуду в банке взяли. Не вышло с индюками и цесарками — передохли.
— Нынче как? — поинтересовался Николай.
— Теперь, — ответил за Славу Иван, — снова всего понемногу. Есть свиньи, коровы и птичник. Председатель у нас новый, без орденов и званий, однако башковитый и денежки считать учит каждого.
А то дошарахались, в долгу по горло у государства. Техники навезли — какая и для чего — никто не знал. Так новую и резали сваркой, план по металлолому выполняли. Гречку сеяли — три года не могли сдать зерно. Пытались сами обработать на крупу для детсада, но тут РАПО организовалось и помогло нам очистить склад от гречки.
— Опять двадцать пять! — закричал Слава. — Опять политика, ять твою ять, да ведь праздник!
— Напраздновались на тыщу лет вперед, — хмуро сказал Иван. — Вчера вон видали, как бродят неприкаянные обломки всенародных пьянок и на чем свет стоит кроют новые порядки. У меня в бригаде на агрегат витаминной муки кроме дебилов некого послать, а этим только вино подавай. До охвостья извели сами себя, ни семьи, ни кола ни двора. А за ум взяться им неохота, им вынь да положь коммунизм!
— Черт знает что! Кто-то рвется на запад, а наших паразитов ничем не выжить. Матерят, свое все подряд, но знают — у капиталистов им хана!
Не жалею, не зову, не плачу.
Все пройдет, как с белых яблонь дым, —
вполголоса оживал молчание Слава, и снова все забылись, отдались песне.
«А ведь кое-кто может подумать, что у Федосьи гулянка. Привыкать стали, раз песня — значит, пьянка», — размышлял Николай, осторожно открывая дверь. Его потянуло домой, и нужен удобный момент, чтобы позвать приятелей на вечерний рейс автобуса. Завтра им не уехать, народ повалит из деревень в города валом. Разманила жизнь деревенских по сторонам, а никак ни единого выходного дня не могут многие жить без родного уголка. Может быть, когда-то снова поедут на вечное поселение туда, где вместо деревень пашни и пастбища? Ну если не нынешняя молодежь, то ихние внуки. И дождется тогда земля своего истинного праздника, незачем будет ее сыновьям и дочерям мотаться между двух берегов, середины все равно нет у жизни. Людям придется выбрать единственный берег — правый или левый.
Воз на тракторную тележку наложили-натоптали плотно, сено «тяжелое» — пырей и мятлик: голубой «Беларусь» еле-еле стронулся с места, утопая ребристыми колесами в торфяную землю.
— Что тебе свинец, а не сено! — выкрикнул тракторист из кабины леснику, а тот поспевал сбоку и повторял на бегу:
— Ловчее, Петя, ловчее выруливай, не помни деревце!
— Трущоба же! — отчаянно выискивал прогалины тракторист.
И совсем было вырвался на единственную лесную дорогу, если бы не «зарезало» правое колесо тележки. Тяжесть воза мотанула ее на самосевом выросшую здесь сосенку, лесник с женой не успели и ахнуть, как она, толщиной в прослежину, хрустнула и сшумела на крушину к молодым березкам.
— И-и-эх! — простонал лесник. — Я-то ее берег, сердешную, я же, дурень плешатый, и сгубил.
— Да не рыдай ты о какой-то сосенке! — психанул и сам расстроенный донельзя тракторист. — Экая прорва лесу кругом, сколь разов сминал — отросли за милую душу. Не садить же на брюхо трактор с тележкой. Затемнеет — никакая сила, даже нечистая, не вытащит нас отселева. Тут же болото было… Ты бы, Афанасий, хотел и сенца отхватить на корову с одной ляжины, и чтоб вывезти его, как по асфальту.
— Погинула, погинула соснушка, — продолжал твердить лесник и вытирал потное лицо скомканной форменной фуражкой. А жена его лишь провела по расщелинам у комля сосенки, да тут же и уронила с уголков рта капельки слез.
Конечно, сено — прокорм коровы на всю длинную-длинную зиму, и лесин у ее мужа в обходе не пересчитать, и бор спелый по обе стороны ихнего кордона. Однако одним махом не стало веселого по любой погоде деревца, выросшего из слабенькой вихрастой крохи в настоящую сосенку.
…Много лет минуло с того осеннего дня. И сено лесник с женой косили все там же, но стожок метали у самой дороги, а запавшую в крушину сосенку обходили стороной. Похоронили они ее для себя. А она, сосенка, оказывается, жила да здравствовала. Здешний гончатник случайно наткнулся на нее и при первой же встрече с лесником рассказал о необычном явлении. Сбитая с корня, заросшая травой, малинником и крушиной, сосна продолжала свою жизнь. И не просто ветками и сучьями: на посыхающем дереве поднялись выше березок две сосенки — стройные, как свечки. Питала их соками земли поверженная мама-сосенка, так и не достигшая возраста, не выспелившая на себе ни одной шишки.
— Быть того не должно! — не поверил лесник, и по пути в лесхоз ноги сами понесли его влево через бор, в талово-березовую низину Канаша. И лесу, и себе твердил одно и то же:
— Не должна ожить сосенка. Вон лось скусит верхние мутовки — и конец всему деревцу. А коровенки, ежели пастух прозевает, сколь беды натворят в посадках.
Однако не верить Дмитрию Васильеву тоже нельзя, пущай и три десятка лет водит поезда. Все свободное время по лесам бродит, гончих натаскивает, уму-разуму учит. Ну и с тестем на этом же кордоне жил, а Евгений-то Жуков лесником и помер. Не-ет, знает природу и лес Дмитрий, понапрасну не сболтнет, чего ему разыгрывать соседа.
Обогнула тропка озерцо и нырнула в березнячок, где на самой старшей березе подрастает чудный кап, как есть живая белка полезла на лесину. А вон и ляжина по-за тальником, ивами-бердинами распушилась, как снегурками или невестами. Чуть правее — в колею-колдобину угодил раненой ногой — аж в глазах потемнело.
Перевел дух, растер занывшее бедро и сунулся сквозь посохший лабазник к поваленной когда-то сосенке. Всего-то пластиной в треть ствола «кормилась» она у матери-земли. И не себе брала соки, а тем двум веткам, что выправились и потянулись к солнцу прямоствольными сосенками.
— Чудеса да и только! — всплеснул жилистыми руками Афанасий. — Ишь какие красавцы, елкам не уступят.
Присел на корточки возле живой валежины и долго водил по коре ладонью, словно хотел разгладить шершаво-морщинистую кору. И как будто могла сосенка его услышать, просил-выспрашивал:
— Да как, как же ты, родимая, ожила? И помочь тебе нечем, и боязно шевельнуть тебя. А как да ненароком надломишься совсем и открасуются твои детки…
Присел лесник на забытый навильник сена, и война заглянула в память: изуродованные железом леса под Ленинградом, искалеченные бойцы-однополчане воскресли через сорок с лишним лет мирной жизни. И сестру Анисью вспомнил с зятем: три похоронки принесли им на сыновей. Это какую же силу, какое сердце надо иметь, чтобы разум не помутился и руки снова поднялись на работу?!
Сказывали ему соседи сестры, как она причитала и боли не чуяла — русые косы так и остались в сжатых пальцах. На четвертое утро глянули Павел с Анисьей друг на друга и не признали сами себя: добела выстудило горе ихние головы.
Не забыли земляки сыновей Павла и Анисьи, улицу назвали именем братьев Зайковых. И три тополя вознесли к солнцу зеленые кроны, словно богатыри-братья.
Уже не бедро, а левую половину груди до боли растирал жесткой ладонью лесник Афанасий. И вдруг не поверил, что он жив и война отстала на полжизни позади. Не поверил, если бы не густели хвойно сосенки, если б по ним не попархивали звонкие гаечки и большие желтовато-зеленые синицы. Три жизни дерева слились воедино с его человеческим житьем, с жизнью ушедших и живущих на родной земле.
Совсем не из зарных лесовиков мой приятель Венушко. Ему по любой поре навестить леса берегами речки Боровлянки — все равно что молодость свою вспомнить, довоенные гуляния холостяжника. Но и без гостинца для трехлетнего внука не возвращается, недаром тот уважительно называет его:
— Ты, дедо, у меня Во́жак!
Именно не вожак, а во́жак!
Чего же он подарит из леса внуку, что сам найдет для самого себя? На обогревах только-только распустились кремово-пушистые прострелы-первоцветы. Сорвать цветок рука не поднимается — и завянет на глазах, да и мало их, первых подснежников, стало по лесам. Словно Венушкиных одноклассников, двадцать четвертого года рождения.
Из положинки в предгорье, где всегда растут первые белые грибы с особенными шляпками (алеют червонными шлемами русских богатырей, неподатливые на червоточины; из подножья грибов родники бьют, потому и корешки грибов тоже чисты до старости), Венушко вышел на елань под песню зяблика. А уж речкой по осинникам ждал грибную радость.
Присел на бугорок и прислушался — шуршат и шуршат прошлогодние листья. Где-то травка «прострачивает» листья, где-то муравьи по своим делам бегают туда-сюда, но не только они шуршат осинником. Поднимается из земли неистребимым крестьянским родом артель сморчков. Ох, духовиты весенние грибы, духовиты! И умны, эвон сколько извилин, в головках-шляпках! И никакой-то простуды они не боятся, им поскорей надо на апрельское солнце показаться. Вроде бы подгоняет их известная мужицкая забота — пахать, сеять, покудова земля сочна влагой и податлива плугу.
— Ну вот тебе и подарок от Во́жака! — заулыбался Венушко и сам зашуршал листьями, собирая сморчки и строчки. И ничто не отвлекает, лишь одинокая глухая кукушка перелетает вершинами и дудит «ду-ду, ду-ду». Будто бы ему, человеку, грибные места выказывает.
На обратном пути чага дегтярным сгустком выступила на белизне березы — и ее Венушко осторожно срезал ножиком. Лесной чай заварят с внуком и станут пить после жареных сморчков. Пить да нахваливать за густоту заварки, за терпкость вкуса! И уже на увале, где сосны редки и где песочная обочина дороги прогрета глубоко, присел Венушко у комлистой, замшело-седой почему-то не с северной, а с западной стороны березы.
— Жива, жива, Васюня! — провел Венушко раненой, насквозь простреленной правой рукой по коре-морщинам. До того поредела вершиной, «посекли годы русы волосы», что и птица-то теперь поет другим березам. А назвал он ее девичьим именем. Однажды побывал в родном селе и встретил пожилую, но чем-то больно знакомую женщину.
— Не признал, Вено? — вздохнула она.
— Признал, признал, Васюня! Ведь и я тятины сапоги истоптал за тобой, да где мне было тягаться с твоим Федькой. Гармонист, тракторист удалой! А рубаха зелено-атласная, сапоги хромовые — с таким скрипом, будто кряковые селезни из каждого «шавкают-крякают». Поди внуков растишь, Василиса?
— Эх, Вено, Венушко!.. Да и не рожала я робятенок, только и принимала еще в девках роды у новотельных коров. Тюню пока ждала — женихи других невест отыскали. Вот и осталась я одна, как та береза у Боровлянской дороги. Помнишь, гульбой ходили в соседнюю деревню и всегда у той березы на полянке плясали кругом. До травиночки выплясали полянку, песок выступил. Ты еще как-то у меня из туфель вытряхивал, а Федьша на гармони играл и из-под чуба взбуривал на тебя. Опасался, как бы не ушла я с тобой в березнячки-осинники, на бережок Боровлянки.
Жива, жива береза Васюня! Только и она тоже не рассевает семена, по песку и заросли одни сосенки. Да за сорок лет вон какие вымахали — ровные, кругло-сочные смолой, макушки взлохмаченно-хвойные затенили Васюню, каждая ветка тяжело спелеет шишками.
Задумался Венушко под березой, а солнце все жарче и жарче дышит на сосны. И в тишине почудилось ему, словно кто-то крадется к березе. Треск и щелк слышится бором, а низом шишки похрустывают. Аж вздрогнул фронтовик: вот так однажды в разведке спасла его лесовая натура…
Трое суток мотались они отделением по вражескому тылу. Задание выполнили, и осталось одно — в сумерках незаметно к своим переползти. Устали ребята, потому Вениамин и бодрствовал, охранял ихний короткий сон. Сосновый тот лес был чужим, но кто может сшуметь в лесу — с детства знал.
Вроде бы никого не видать и не слыхать, но вдруг… треск-щелк, треск-щелк, хрусть-хрусть. Насторожился Солдатов, впился глазами в межстволье и… заметил крадущихся немцев. Куда шли, кто знает. Может, выслеживали кого и хотели втихую накрыть, а может и сами шли в разведку? Да уж слишком густо солдат. А им вступать с ними в бой ну никак нельзя, приказ!
Под треск и хруст Солдатов легкими толчками поднял своих солдат, и они сумели ускользнуть, как ящерицы, из окружения немцев-егерей. Вот так же глубокой травянистой бороздой, но не к речке, а к болоту. Болото осиливали — одни каски наверху, осокой обвязанные. Из духоты-грязи и комариного ада выползли, а на них свои молчком навалились, и чуть-чуть не сломал тогда левую руку Солдатову верзила солдат.
Вот тебе и щелк да хруст…
Однако, однако чего ему вспомнилась война, да не где-то далеко-далеко, а в любимых Боровлянских лесах, возле Васюни на поляне, засеянной семенами сосен! Но звук, звук точно такой же — еле-еле уловимый щелк и треск, звенящее потрескивание над головой. В чем же дело-то? Поднялся Венушко от березы в сосны.
Ох, палит-палит солнышко! Влево на посадках лиственницы враз мягко зазеленели, а на березах внизу выгнало солнце копеечные листки. А с сосен-то что пылит-рассеивается? Присмотрелся и догадался, откуда доносились щелк и хруст, звенящее, потрескивающее. А золотистое сеево не что иное, как сосновые семена. Солнце докалило шишки до полного созрева, они и давай потрескивать-пощелкивать чешуйками, а из-под них, как из-под материнского крылышка, полетели семечки. Да не сыплются, а медленно кружатся — пороша и есть пороша! И приземляются — одни на мшисто-хвойные прогалинки, другие на песчаные пятачки или прямо на дорогу. И столько семечек — хоть метлой заметай.
Эвон зашелушился сначала носик у шишки, потом ошелушилась и вся шишка, а солнышко печным жаром допекает, и тогда с треском раскрывается, словно перышки распушает, целиком вся шишка. А как семечки выпорхнули все до единого, она и сама падает на землю. Чтоб после новые твердо-зеленые засмолели на ветках сосны.
Вот, Васюня, сама-то пускай не родила ребеночка, война отняла у нее любовь — гармониста Федю. Но ведь под его игру наплясывала на здешней поляне, ее ноги подняли из травы песок, а по нему сосны силу набрали и теперь сами вон сеют и сеют новую жизнь сосновым деткам. А ты, старая, не кори себя, не мучай темными ночами — ни вдова, ни солдатка, а вечная Федина невеста. И береза, вишь, ни с кем не сошлась.
В конце дорожки, сейчас не столь песчаную, сколько семенную, поглядел напоследок Венушко на березу Васюню. Одну-единственную среди ликующей хвойной зелени. А что если внуку рассказать о ней? Поймет ли? Пожалуй, поймет, но зато каждый раз станет расспрашивать у деда Во́жака про Васюнину березу. Ему, мальчонке, невдомек, что такое часто нельзя вспоминать. Не только заноет и оживет оставшееся в теле железо войны, не только запотеют стекла очков, но начнет Венушко шарить по карманам валидол…
А Васюнина береза — это тайна, его юношеская тайна. И не о каждой можно рассказывать внуку ли, жене ли, другу ли. Она как бы рана незаживающая — и не своя, и не чужая.
Мы с мамой убираем на огороде прошлогоднюю картофельную ботву и сухие подсолнуховые самоворотные дудки. Не усидел в одиночестве и отец: выбрался к нам из дома и, опершись оберуч на клюшку, задумался возле угла конюшни. Задумалось и парное, растеплевшее небо, задумалась и разморенно-разнеженная земля. Солнце не видно с утра, и непонятно: туман ли поднялся и закрыл его, морок ли натянуло из-за березовых увалов.
Отец стоит и не то дремлет, не то чутким к непогоде израненным телом гадает: о чем же обоюдно-согласном решают земля и небо? А мы заняты работой, и только изредка поглядываю я на отца. Гляну с огорода — и хлынет жалость удушливой спазмой. Потому и подгоняю мысленно себя, чтобы поскорей стаскать в кучу ботву и позвать отца на ней передохнуть-посидеть.
Кидаю последний навильник ботвы, втыкаю железные вилы в черноземную мякоть огорода и машу отцу рукой. Нет, вовсе и не дремал старик, а из-под опущенных век озирал огород, смотрел, как я подхватываю пласты буроватого картовника; как мама околачивает землю с косматых корней-дудок и беремя за беремем ставит их в суслон на меже. Летом в самый раз сгодятся они на легкую протопку печи.
Отец тяжело подковылял и плюхнулся на кучу, придавив ботву чуть ли не до земли. И, лишь когда убедился, что не упадет, а сидит крепко, по-ребячьи заулыбался и окликнул маму:
— Мать, иди-ко и ты тоже сюда!
И вот мы все вместе отдыхаем на ботве, оглядываем приятную чистоту огорода, разделенного бороздами на три полосы-лехи. Я доволен, что к моему приезду поспел огород к уборке и мне опять довелось помочь родителям.
А они, свалив с плеч первую заботу, думают о вспашке и посадке. Пахарь найдется, по соседству живут два тракториста — Василий Грачев и Геннадий Овчинников, оба на «Беларусях» ездят. Трактором быстрехонько семь соток «поднять». Мама, бывало, угощенье на стол не успеет собрать, а пахарь уже на крыльце разувается и громко разговаривает с отцом.
— Мягкий, мягкий у вас огород, Иван Васильевич! — доносится до ее слуха. — Хорошо пропахалось, но на низах у колодца сыренько и колеи остались. Ничего не поделаешь.
…Из года в год повторяется одно и то же, а всякий раз переживаешь заново. И стоит завеселевшему пахарю отъехать от ворот, завздыхают мои старики о пахоте. Суть и не в пахаре, а все же трактор не лошадь с плугом. Конным плугом под самое прясло опахивали огород, без единой силизни, и лошадь не перемнет землю на сыром участке. Да только где взять-то лошадь с плугом? Кони не перевелись пока в здешнем совхозе, однако плуги когда еще проворные ребятишки сволокли заготовителю на металлолом…
По лицам угадываю, о чем думают родители, и знаю, о чем они вот-вот заговорят. Но тут у ограды ближнего соседа Левы Майорова, чей домок-одностопок отдаляет от нашего огорода узенький травянистый заулок, слышится голос ветеринара Анастасии Васильевны Брюхановой:
— Верно, верно надумал ты, Лева! Подложим с весны твоих барашков и поросенка. Глядишь, сытее будут и никуда не станут убегать от дома.
Придурковатый Лева впервые обзавелся копытной живностью и поэтому особо польщен похвалой за свою хозяйскую распорядительность. Он обрадованно кричит на весь околоток:
— Правильно! Всех надо сразу подлаживать. А то прошлым годом отпустил я весной селезня и он уплыл по речке за три километра под самую Полозовку. Целую неделю гонялся за ним, еле выманил из воды. Вот што значит — не подложенный!
— Ой-ой, Лева! Будь ты неладный, лешой! — хохочет Анастасия Васильевна. — Хоть под руку не суди, я же токо-токо мошонку у барашка разрезала…
Как уж там терпит Левины разглагольствования ветеринар, а мы дружно валимся на кучу и до икоты смеемся. Втихомолку, конечно, чтобы сосед не услыхал. Лева, хотя и недоумца, а на язык зловредный — и ругаться мастак, и на всяких собраниях без записи-приглашения выступает.
Рассказывал мне мой друг Володя Барыкин, как Лева однажды на собрании речь держал. Работал он до ухода в лесничество скотником. Обсуждали тогда какие-то итоги, и у заведующего фермой в присутствии районного начальства все выходило распрекрасно, а о недостатках выразился так: кое-что недоглядели, кое-что недоучли.
— Как это кое-што?! — первым закричал с передней скамейки Майоров. — А наши телки с Павлом Петровичем разве кое-што? Заморили телок на этой ди-ди-ете, им не до быков, а нас крыть заставляют. Ну мы с Павлом и кроем, кроем…
Знавшие Левин характер слегка прыснули, а новенькая доярка Маруся Клетинова захохотала на весь красный уголок, словно кто-то в пустой подойник сыпанул сухой отборный горох. И собрание пошло насмарку: Майоров с телок и начальства переключился на Марусю, а та возьми и не уступи. Ругались они долго, до хрипу, и никому не удалось их закликнуть. Переругать Марусю не смог Лева даже мужскими непечатными словами — их доярка знала куда больше многих отпетых фермских матерщинников из числа скотников. Впервые Лева потерпел поражение, заревел голосом побежденного ребенка и… насовсем уволился из совхоза.
Может, мама по случаю рассказала бы мне еще о каком-нибудь чудачестве соседа, да вовремя вспомнила про суп в печи и заукоряла саму себя:
— Господи, прости меня, старую дуру! Смеюсь над человеком, а сама не бассее Левы. Перепрел, поди, суп, совсем перепрел…
Мама с оханьем побежала в дом и вскоре весело — суп видать не перепрел — позвала нас с крыльца:
— Отец, Вася, айдате обедать!
Чинно, как в давние времена, сидим втроем за столом, только не в старенькой юровской избенке, а в новом крестовом доме, что выстроен отцом на государственную ссуду. Нету с нами лишь сестры Анны и брата Николая. Они живут здесь же, в Уксянке, бывают у родителей когда вздумается и не считаются за гостей.
На столе не общее эмалированное блюдо — перед каждым глубокая фарфоровая тарелка с куриным супом, а посреди стола на подносе аккуратно порезанные подовые калачи. Надкусываю толсто-мягкий ломоть и радуюсь за маму: не разучилась Варвара Филипповна стряпать, удачливые у нее калачи! Шаньги вон утром какие пышные да вкусные были… Эх, как бы кстати нагрянул кто-нибудь из моих друзей-приятелей, живущих по далеким большим городам, где из-за бензинового чада-угара и самая чуткая русская гончая собака не почует хлебный дух!
Пока хлебали мясной суп — ни разу за окно не поглядели. А как взялись пить чай наверхосытку — к нему и клубничное, и смородиновое, и вишневое варенья, отец посмотрел на березовый угор и в изумлении прошептал:
— Глядите-ко, глядите-ко!
Недаром старый солдат кряхтел ночью и был задумчив с утра: тихое бледно-сиреневое небо стало изрежаться крупными снежинками. Вначале они, белые лепестинки, вольно и плавно кружились вровень с окнами, потом повалили густо-густо, тесня друг дружку и запорашивая парную землю. Снежносев скрыл и огород, и даже конюшню, где давно хозяйничают лишь две овцы с ягушками, давно бесполезные утки-крякухи (весенняя охота закрыта лет десять назад) и пяток кур с развеселым рыжим петухом.
— Какие лепухи, какие лепушины! — дивуется по-ребячьи отец, позабыв любимое блюдо — чай, а мама как-то враз похорошела и с удовольствием вспоминает:
— Бабушка наша всегда приговаривала: не лепухи, а грузди с неба спускаются на земелюшку, груздочки! Во сколько слоев лягут, столько слоев и груздей объявится по лесам.
Я слушаю маму, завороженно смотрю за окно и загадываю, какие же из снежин прорастут груздями: сухими и сырыми; какие обабками-подберезовиками и красно-охристыми подосиновиками поднимут свои шапчонки из разнотравья; какие выглянут по тверди заброшенных дорог прохладно-слизкими валуями (у нас в Юровке их называют слизунами, а на маминой родине в селе Пески, что в шести километрах от Юровки, кулбиками). С трепетом загадываю на белые грибы — самые обожаемые не на столе, а в лесу — в березовом белозерье по угору за родительским домом. А еще должны наспеть, словно крупные земляничины, мухоморы и прочая несметная рать поганок, и детски-пухлые дождевики.
Поостыл чай на столе, поредели и снежинки, и посветлело за окном. Вон и березки на угоре зарозовели ветвями, и ясную погоду завызывали деревенские петухи. Родительский петух полыхнул огненно-золотистым пером на лестнице перед самым окном, и не ку-ка-реку, а зычно прокричал:
— Груз-ди, груз-ди!
А вдруг бабушкина примета — моей прабабушки по маме — верная, и нынче летом опять потеряю я покой и сон в своем городе, снова ринусь сюда, к родителям? Не просплю, но к радости отца буду вставать по его побудке, к общему ликованию стану заваливать просторные сени грибами… Отец и мама забудут про свою старость и свои немощи, начнут вспоминать, где и когда сколько наламывали они груздей — в те-то годы у нас не ходили по грибы с ножами, ибо в хозяйстве всего-то имелось три ножа — квашенник, хлеборез и в углу на нижнем голбце лежал самый тупой нож — им скоблили половицы.
Возле грибного вороха будут они не стариками: отец — Иваном, а мать просто Варей, «поедут» они вдвоем на кобыле Воронухе в дальние березовые бельники, отец рубахой снятой, мама запоном будут таскать грузди в короб на телеге. Постепенно перейдут родители на шепот, дабы не мешать моему отдыху в горенке-боковушке, и я незаметно задремлю с разъединственным желанием: пусть приснится мне молодая супружеская пара — будущий мой тятя и моя мама; без единой снежинки в русых головах, без горя и войны.
Однако чудо не возникает: мне снятся грибы, своя собственная жизнь и чужие люди.
Владимиру Крупину
С раностава дымно печалилась вишнево-сиреневая даль осенних лесов и полей, и в небо наплывал дымный морок, словно где-то подпалили пастухи волглые копны соломы. Он и чуялся мне, тот дымок с легкой горчинкой, будто бы сидел я не у старой березы на извороте речки Крутишки, а брел палыми листьями по заречным осинникам. И долго бы, наверно, глядел и глядел я ненасытно на проглянувшие из тальников омутинки и проточины, на березовые гряды и колки-островки, на углаженную чернь пашен, если б не снизился дымный заволок и не зачастил дождиком.
С подветренной стороны укрылся у зарода на елани, сено не только согревало меня летним теплом, но и дышало в лицо всем разнотравьем знойного июля: душицей и клевером, лабазником и вязилем, вероникой и богородской травкой-чабрецом, клубничником и розовой гвоздикой-травянкой, пыреем и зопником. Нерасторжимое травяное братство успокоило меня, и свежесть затяжного дождя не показалась занудно-зябкой тоской одиночества.
Прижимаюсь к боку зарода, как в детстве по ненастью грелись мы возле своей коровы Маньки, и незаметно уютная дремь легко и неуловимо укладывает меня в сон. Да оно и понятно почему: сыздали, из села Загайнова над крутояром реки Исеть отшагивал я всю ночь под разноцветьем звезд, торопился повидать Крутишку, мамину родину, село Пески. Побыть пусть и поздней порой, но до падеры-снегодура.
Песковское заречье еле различается-угадывается в мороси, мне до села не столь и дальняя дорога, и я успею добраться к сродному брату Ивану. А пока, пока вздремну-отдохну у зарода, как вон и та овсянка, что укрылась в ближнем кустике шиповника, плотно обросшем вязилем. И никого, ни души на всю округу, сороки и те не шастают по отаве и черемуховой гуще берегами речки.
Тихо-тихо, лишь дождинки, задевая друг дружку, позванивают слегка, да ветер, невесть откуда залетевший на бугор, «запостанывает» талинами-двойняшками. И вдруг… вдруг наяву, а не из сонливой сладости, родилась на левобережье песня. Старинная-старинная русская песня, и завел ее, растревожил мое сердце знакомый мужской голос:
Во субботу-у-у день ненастный
Нельзя в поле, эх нельзя в поле работать,
Эх-ма, нельзя в полюшке работать,
Ни боронить, эх ни боронить, ни пахать.
Кажется, совсем затоскует-загорюет мужчина-певец, но чистый и глубокий женский голос нежно позвал:
Мы пойдем с тобой, друг милый,
Во зеленый, во зеленый сад гулять.
И мужчина согласно-радостно подхватывал:
Во зеленый, эх во зеленый сад гулять.
Женщина:
Эх-ма, во зелененьком садочке
Со-оловейко, эх Соловушко поет…
Не про нас ли, друг мой милый, — опять вздохнула женщина, и мужчина понял:
Люди бают, эх люди бают-говорят.
И снова один:
Эх-ма, меня молодца ругают.
Вместе:
Тебя девицу, тебя девицу бранят.
С невыразимо-красивой тоской он молвил:
Прощай, девки!
Женщина:
Прощай, парни!
И вместе:
Ох, угоняют, эх угоняют нас от вас,
Эх-ма, угоняют от вас
На далекий, эх на далекий Кавказ.
И было им до того хорошо и светло с любовью своей, что они не стыдились признаться: пусть де «люди бают-говорят, меня молодца ругают, тебя девушку бранят»…
Боже мой, а ведь я помню, как тетя с мамой взяли меня мальцом в поле, да не успели они там поработать — затеялся дождик. Закутали они меня в старое красное одеяло, усадили на пласт сена и повернули Воронуху домой в Юровку. Катятся и катятся, сблескивая ободьями, тележные колеса, безлюдна Отищевская дорога по глухой осени, однако родителям вовсе не тоскливо. Тятя ременные вожжи свернул кольцом на колени, посматривает по сторонам и негромко начинает, вроде бы и не петь, а разговаривать с мамой:
«Во субботу день ненастный, нельзя в поле, нельзя в поле работать»…
— Нельзя в поле работать, ни боронить, ни пахать… — подсказывает-поддерживает мама.
…Проснулся я вблизи Юровки, у болота Моховое. Сбил окутку-одеяло, и дождик взмурашил мое тело. А мама с тятей «договаривали» песню-рассказ:
Прощай, девки,
Прощай, парни,
Угоняют, угоняют нас от вас…
…Нет, не певали больше после войны отец с матерью… И не ссорились никогда, а как-то не до песен им стало, когда нужда одолевала, и мы, троица, подросли, заискали свою судьбу по чужим сторонам. А та вот песня запала и не «заросла» в душе никакими иными звуками, не говоря уже о липучих эстрадных песенках-сорняках.
Не любопытство, а что-то сильнее меня самого подняло с пригрева зародного, и заспешил я мокро-полегшей отавой к речке, навстречу детству, своим родителям.
По сроненной ветром березе перебрался через речку Крутишку и взгорком обогнул островок березняка. За ним на покосе лаково поблескивала светло-зеленая машина, но хозяев легковушки не отыскали мои глаза. Просто так иль по делам каким ушли они, даже дверку не прикрыли и потому раздольно-доверчиво слышна песня и мне, и лесу, и хозяевам «Жигулей» — верно, молодым жителям села Пески.
А только ли радио разносит песню? Чьи-то еще голоса, тише Скобцова и его напарницы, подтягивают вон из той бело-дымной березовой гряды. Как бы мне хотелось увидеться с ними, они бы и до села подвезли, но… не смог я помешать песне. Видно, не только дорогой мне, а этим маминым землякам и всем, всем русским людям.
И ветра ночью не слыхал, а кто-то растеснил к утру моросливо-обложные облака, и солнце не по-осеннему заласкало меня у речки с высокой небесной россини. Радоваться бы погожей редкости за нынешнюю осень, а я сижу праздно возле воды и медленно, вслух размышляю:
— Почему не клюет рыба в пору листопада?
Летом вода скрытная, даже по прозрачной Ольховочке, а сегодня вон же она, рыба-то! Оцепеневшие словно, стоят рядышком, только чешуей не трутся, щуки и чебаки, ельцы и… ниже, донной тверди, пескари. Спят, что ли, они? Да нет, не спит рыба, но не боится она неуловимых шлепков листьев о воду. А что, если она, рыба-то, чувствует осень и зиму, прощается сейчас, как и я, с летом? Эвон поздняя перелетная синегрудка молчком шныряет под кустиками красной смородины — тоже прощается с еще одним летом. А следом шуршит листьями садовая камышовка. Не эта, конечно, а другая выпевала кому-то возле Ольховочки:
— А ты милый, а ты милый…
Ну а рыба-то, о чем она может думать, что она чувствует? Почему притихла в октябрьский день? Синегрудку-варакушку иль садовую камышовку — их понять можно, им на чужбине зимовать, а рыба же дома, в омуте-общежитии остается?..
Эх ты, рыба! Могла бы ты понять мою печаль… — шепнул я ей, рыбе. — Родителя, отца, тяти, полгода как нету на белом свете, спит он на песчаном угоре за селом, в березах, где теперь тоже слезятся они солнечной желтизной на его окутку-холмик… И не ему, а мне тревожно-тоскливо, моя душа исходит печалью о нем…
«Да-а-а», — еле слышно вздохнула ольха, сронив речке сразу ворох скорбно-бурых листьев, будто ответила моим мыслям. Легкое верховое течение отнесло их, и обнаружился близ крупный сгорбившийся окунь. И глаза наши встретились, и жар до звона в ушах опалил лицо — столько взаимно-ответного было в окуне.
О чем-то шевелятся мои губы, и угасает звон в ушах, однако смотрим и смотрим с окунем друг на друга… А возле забытых удочек копошится рыженькая мышка. Попискивает, словно пытается возвратить меня откуда-то к тому, зачем пришел к речке.
Эх ты, любознательная кроха… Сможешь ли ты понять, почему я не размотал бы сегодня удочки ни при каком клеве?! Нет, не забросить мне их в речку…
А мышка все нетерпеливее и беспокойнее пищит — не понимает, а сгорбившийся старый окунь все глядит на меня, не мигая, и все, все понимает…
И ветра нету, а все текут и текут листья с деревьев — из-за пригорка с осин и берез, здесь — с ольшин и тальника. На какое-то время закрывают обнаженность речки, толкаются и теснятся, а затем неуловимое течение, словно грустной улыбкой, расплывает их по сторонам. Нет ни печали, ни горести, о чем весело напоминает железная дорога вблизи и чуть подальше — асфальт.
Слышишь ли ты, «поседевший» окунь?! Жизнь-то идет, а? Слышишь?
За нашей спиной чисто и радостно цветет зеленовато-вербный закат, а в парном небе над разливами реки Исеть объявилась добродушно-раздобревшая луна. И мне кажется, будто вовсе там не какое-то светило, а русоволосая красна-девица после субботней бани взошла с подворья на дальнее исетское правобережье и задумчиво-светлым взглядом по-матерински провожает апрельское солнышко. И не с ее ли кос капельками скатываются, но не падают, а загораются первые вечерние звездочки?
Мы с сыном идем на ночной поезд, торопиться нам незачем, а старый песчано-желтый тракт обезлюдел давно, как только провели маковкой увала асфальтированное шоссе. И мы останавливаемся часто вовсе не для отдыха: охота наслушаться птичьих голосов на целую неделю городской жизни. Ну и как пройти мимо пышно-хвойной сосны над речушкой Боровлянкой, где на верхней мутовке кипит нетерпением пестро-серый певчий дрозд:
— Чаю дай, чаю дай! Иди скорей, иди скорей, чаю попей, попей чаю!
— Кого, кого ты уговариваешь почаевничать? — смеемся дрозду мы с сыном. — Уж не луну ли сманиваешь попить чаю на смолистой сосне да вприкуску с сосновой шишкой, а?
Стоим и ждем, а дрозд подпрыгивает на мутовке и все наговаривает да наговаривает:
— Налей чаю, налей не пожалей! Витенька, попей! Попей, Витенька!
— А-а, не нас и не луну, а Витеньку ему охота чаем угостить! А где он, Витенька? Может, внука назовем Витенькой, а? — шутливо спрашиваю я сына Володьку, и тот смеется, оглядываясь на хлебосольного певуна. Но тут же и умолкает, задумывается: а вдруг этот чаевник на самом деле пророк?
Не успеваем миновать подступивший к дороге высокий бор, как нас настигает спевка деряб. Самые крупные дрозды степенно успокаивают «хозяина лесного самовара» — певчего тезку:
— А мы ужо попили, а чай-то и право хорош, хорош!
Выбираем сухую бровку возле дороги и под старыми коряво-морщинистыми березами устраиваем привал. Чая на самом-то деле нету, но и всухомятку домашние шаньги с картофельной наливкой вкусны здесь на благодатной весенней теплыни. Кажется, мы и не таскали их целый день в сумке. Едим шаньги, как в гостях, и больше слушаем, чем жуем.
Ниже за березняком и железной дорогой начинается низина с болотцем и редкими тальниками, и тянется она к Исети на много верст, постепенно становясь уже не поскотиной, а заливными лугами по наволоку. Нам она и в полный рост была бы не видна даже днем, теперь же сумерки затуманили землю и небо. Однако по голосам слышно, кто там справляет вечерний пир.
— Уы, кувыркнусь, уы, куликнусь! — это чибис «токует» и кувыркается над непросохшими взгорками, где небось наскреб ушастый кулик ложных гнезд-ямок. «Ах ты, обманщик!» — думаю я о нем, а мысли прерывают большие и малые веретенники:
— Вы-тя-ну, вы-тя-ну! — действительно тянет дружно и протяжно большой веретенник, а малый подзывает озороватого, наверное, кого-то из села Замараева:
— Ге-на, Ге-на, Ге-на…
— Квас, квас, квас, — шепеляво шавкают кряковые селезни, почему-то прозванные охотниками не как-то там иначе, а Яшками. А вон селезень широконоски — самая любимая за ярко-весенний наряд птица моим покойным отцом, разыскивает своего родственника: басит и басит себе в лопатистый нос-клюв:
— Дядя, дя-дя, дя-дя!
Пойди разбери, где он, его «дядя»? Отчаянные бекасы целой стаей барашков заполнили воздух над низиной и носятся без удержу по небесной «поскотине», а из осоки по мелководью удалецким свистом подгоняют их скрытные пастушки-погонщики. Попробуй усидеть на земле! Иной бекасишко и попытается передохнуть, но сам же и остерегает себя:
— Втык, втык, втык!
Со стороны уснувшего заката стремительно нарастает шум состава, одноглазо летящий прожектор электровоза на какие-то секунды затмевает ровно-спокойный свет луны, а вздрагивающий постук колес и вагонов неожиданно коротким порывом отдаляет от нас пирующую низину.
Когда поезд столь же неожиданно исчезает, наступает для слуха звонкая тишина: так случается с человеком, если он после яркого света оказывается в кромешной темноте. И тогда по-над белью берез и таинственно затемневшими соснами с хромовым скрипом потянул пролетный вальдшнеп, а вскоре заиграл и поплыл над нами филин. Мягко пощелкивая крыльями и клювом, большеглазый ночной «петух» впервые после длинной зимы не таил угрозу разновеселью птиц: он все кружил и кружил, токовал и токовал — то вровень с макушками деревьев на увале, то припадал к теплому дыханию земли. И не она ли поднимала филина поближе к такой же ласково-румянолицей луне…
— Век бы слушал, — с грустью взрослого мужчины вздохнул сын, и мне почудилось, будто что-то знобкое коснулось левой груди. Почудилось, что не он, и даже не сам я, а мой батя прошептал эти слова в предчувствии скоротечной человеческой жизни.
Никогда отец не жаловался на свою судьбу и даже на войну, превратившую его из сильного и здорового человека в инвалида первой группы. А если и сожалел о чем, то лишь об одном — навсегда он остался неграмотным человеком. И пока ходили с ним веснами по лесам, ночевали у костра под радость вернувшихся домой птиц, произносил отец всегда те самые слова, что и его внук:
— Век бы слушал…
— Пошли, папа, — очнулся Володька, и мы молча двинулись к станции Лещево-Замараево, куда опять вспышкой света и тараторканием железа пронесся тяжелый грузовой состав. Он напомнил нам о городе и доме, а позади бодрствовали и отходили ко сну леса и поля, луга и болота. И на всем этом необозримо-песенном пространстве земли, до священного и до боли дорогого холмика на погосте, длился вечный пир жизни.
Не спалось мне на расшатанной старинной кровати из почерневшего дерева. Спала или нет, но все время ворочалась на лежанке печи древняя бабка и вздыхала-постанывала:
— Охо-хо-хонюшки!.. Тяжко, тяжко жить-то… Детоньки, детоньки родимые, где-ко вы-то? Пошто, пошто я-то вас переглядела на белом свете?..
— Не спится, не можется, сватья Федосья? — спросил я из своего угла у дверей, однако в ответ ни звука, хотя бабка в свои девяносто лет слышала не хуже любой молодухи. Она как бы и не бормотала минуту назад, а спокойно жила сладко-полуночным сном.
…Предвечерний морок сперва заслезил, а потом и вовсе ослепил глаза, скрыл и дорогу, и знакомые с детства перелески-колочки. Только бывалая обозная лошадь могла держать путь по такой слепой погоде, да еще в столь ранний первый после осени буранец. А вправо изредка вымигивались огоньки маминого села Пески, где из всей-то родни остался один сродный брат Иван. До его дома почти столько же километров, сколько до родной Юровки. Тревожить брата своими горестями не хотелось, без меня у него житье не сладкое — давно ли похоронил сына и жену, с оравой детишек налаживает новую семью с новой женой, а тут я заявлюсь, как этот неожиданно-солоноватый снегопад. В Юровке нет ни своих, ни единого дружка-приятеля, и более половины в малолюдном селе для меня совсем чужие жители. Вот и вспомнилась мне избенка братовой тещи по первой жене на самом краю Песков.
С высокой дорожной насыпи спустился на вязко-мокрую летом луговину. Она подстыла, и лишь невидимые кочки мешали ходко пересечь ее и достичь желанного ночлега. Сватья не удивилась, а обрадовалась нечаянному постояльцу, покормила остатками скромного ужина, указала на постель и молча полезла на печь. Приветливая и в молодости разговорчивая, она теперь никого ни о чем не расспрашивала: чутьем старого человека угадывала жизнь других, даже незнакомых людей.
— Охо-хо-хонюшки, тяжко, тяжко!.. Детоньки мои… — снова забормотала бабка, и я больше не пытался ее о чем-либо спрашивать. Ее-то лишь во сне беспокоила длинная-длинная жизнь, а мне не давали забыться мои свежие «ушибы» и «ухабы» своей нескладной жизни, счастливой только голодным и реможным детством. Своим самым суровым судом судил я себя и за раздор в семье, за глупые поступки и дурную, непонятно о чем тоскующую натуру, за привычку искать успокоение в вине. А оно, это проклятое зелье, испокон ненавистное русскому народу, заполнило все магазины, столовые и даже лотки, «выжило» вон в Уксянке книги из просторного магазина в центре села куда-то на задворки. И сейчас там говорят: «пошел за «книгой», «накнижился», а не «напился». Страшно и нелепо, что под оставшейся вывеской «Книги» продается не свет разума, а всякая отрава, прозванная «гамырой». И сам магазин метко окрещен — «Бабьи слезы».
…Ну почему, ну почему я не могу жить так, как все нормальные люди?! Ведь даже бродяг-пьяниц не повстречаешь в эту погоду посередь волока, и они где-то находят пристанище, и вовсе не помышляют о самоубийстве и погибели в буранном поле. А я и по сию минуту маялся бы под слякишей, не раз и не два сбился бы с дороги, мог и совсем обессилеть и окоченеть где-нибудь под березой или кустом…
По-старушечьи подслеповатое окошко сватьиной избенки близоруко моргнуло мне огоньком из белесой тьмы, как спасение и утешение для тела и души. Если б не падера и ночь, я бы добрел до матушкиного дома, где и светло, и уютно, где лишь один мамин взгляд облегчил бы сердце, а все горести и житейские передряги показались бы совсем не такими мрачными и тоскливыми. Мама, мама… Вот уже твое последнее дитятко на шестой десяток зашагнуло, а все никак не может обойтись без твоей ласки, твоего слова или просто немого соучастия! В Уксянке и без меня есть о ком печалиться, обливаться горючими слезами длинными одинокими ночами: то у дочери что-то стрясется, то у старшего сына, то у внуков. И не с кем перемолвиться словом — вечным сном безмолвствует твой Иван, наш тятя…
Сколько же лет, тысячи раз проклинаю я жестоко и неумолимо себя за слабоволие — чуть что и тянусь к рюмке, а она не утешает, губит и мое здоровье; снежным комом копятся скандалы и ссоры в семье; унизительные неприятности несет на работе. И ведь как нелегко бороться с этой рюмкой, коли всеобщее мнение: не пьет лишь телеграфный столб; если б не вино, то чем бы выплачивать зарплату… Кто же, какая сволочь-вражина придумала и вдолбила нам в башки эту самую дикую мысль — оправдание пьянства? Ведь кому-то явно выгодно и удобно наше похмелье, и не только где-то за кордоном, а и у нас в стране? Какие же доктора-наркологи, какие рвотные лекарства, разрушающие разум и здоровье людей, вылечат нас и отучат заливать в нутро самый настоящий яд замедленного действия? Алкаши вон после больниц и лечебных профилакториев пьют вообще зверски, как перед концом белого света. Почему? Кто даст мне ответ, если сам я тоже запутался в змеином объятии вина…
Поохала-повздыхала сватья с печи, поскрипел кроватью и я, ворочаясь с боку на бок, и снова тишина, кроме ветра и снежной дури за трухлявыми бревнами избенки. Незаметно отяжелела голова, я уснул.
— Сватушко, вставай, утро эвон какое! Небушко глазоньками радуется!
Как после угрюмого похмелья еле-еле раздираю веки, и глазам больно от чистоты и яркости солнца в окошках, а растопленная печь дышит теплом и запахами детства. И с ухватом вроде бы и не сватья, а моя бабушка Лукия Григорьевна. Лицо зарозовело каждой морщинкой, синие глаза улыбаются солнцу и мне, и шумному, золотисто-красному огню в нутре русской печи.
— Скоро картошка поспеет, мы ее, горяченькую, с груздочками отведаем. Соседка Мария летось занесла мне три ведра груздей, ну я их потихоньку и засолила. А то и огурчиков можно, ага?
Это сватья у печного чела воркует, а из сарайки во дворе старый петушина с хрипотцой возвещает и курам, и нам, и кобельку по кличке Черный:
— Разутрело, раз-ут-рело!
Кто-то с улицы в стеколко потукал одним пальцем, я к окну, а там большая синица задорно глазок сощурила на меня и вполголоса, с удовольствием выпела:
— Как, как ночевали?
У ограды ватажка воробьев разгребает снежок и аппетитно клюет семена конотопа-спорыша, а вон репейник и лебеда щеглами, как живыми цветами, украсились. С тополины у конного двора озирает окрестности серая ворона, ниже снует по сучьям хлопотливая сорока.
— Вот и снова живем, сватушко, и еще жить будем, сколь веку нам дадено. Я всех деток своих и внука пережила, ночами ко мне приходят, зовут к себе, а утро опять жить велит. Пущай не гладко и не сладко, да тут што? Тут как кому на роду написано…
Моя бабушка сказала бы, конечно, мудрее и складнее, однако вышло из меня вчерашнее ненастье, угасли гиблые мысли и не просто жить хочется. Умытыми глазами и свежей головой я вижу и чувствую, как торю новую тропу от сватьиной избенки до маминого дома, а дальше — дальше туда, где жена и сын, где дочь и внучка-ползунок, где много знакомых и незнакомых людей, но все они желают мне добра и долголетия.
Однажды на зимней охоте свалил меня сильный жар, и не помню, сколько суток пролежал я в лесной избушке. В каком-то угаре сползал с нар, кормил подтопок березовым сушняком и снова заползал под старенькую лопотину. И снились мне странные и липкие сны, и будил меня ночами сивобородый старикан в красной рубахе. Он сидел у огня и дребезжащим голосом тоскливо пел:
Бежал бродяга с Сахалина
Глухой неведомой тайгой…
Я тупо смотрел на него, а он, когда доходил до слов: «Жена найдет себе другого, а мать сыночка никогда» — начинал рыдать. Слезы стекали бородой на красную рубаху и с шипеньем испарялись на углях. Подтопок затухал, я оказывался в полутьме и долго искал старика. Но его не было и лишь в ушах моих стояла жалобная просьба: «Ну чо не поешь? Подпой, сынок, подсоби, поддержи!..»
И вдруг мне показалось — я умираю. Ноги стали мозжить с пальцев, потом онемели выше, и вот уже по пояс тело мое стало чужим, а сознание ощутимо ускальзывало, и меркли глаза. И тогда впервые за дни болезни я испугался. Как-то сумел подняться и одеться, нашарить ружье на стене и фонарик на лавке. Мне стало страшно одному, а старик не показывался из остывшего подтопка. И уж неважно кого, но кого-то мне все равно хотелось встретить…
За порогом избушки опахнуло меня теплом и сыростью. Пришла оттепель с дождем, валенки набрякли водой, пока я выбирался на Железную степь. А там силы мои иссякли, и я еле доплелся до вытаявшей копешки соломы.
Очнулся я от близкого шлепанья по лывинам. Кто-то устало шел ко мне. И не то человек, не то зверь. Я сумел взвести курки и приподнять стволы. Шлепанье прекратилось совсем близко.
Я включил фонарик, и бледно-белая дорожка света выхватила из ночи тускло-зеленые вспышки глаз, понурую голову волка. Зверь тяжело дышал, покачивался на полусогнутых лапах и смотрел на меня с какой-то надеждой.
В детстве я трусил, если осенью к деревне подходили волки и начинали жалобно выть на свою волчью судьбу. Я с головой забирался под ватное одеяло и с дрожью жался к уснувшей матери. Но волков истребили без меня, и они уже не плакались луне, и о них даже деревенские ребятишки читают теперь только в книжках.
И вот он стоял в нескольких шагах, жалобно глядел на меня, человека. Для выстрела стоило чуть выровнять стволы и нажать на спусковые крючки. Но я не поднимал двухстволку, а смотрел неотрывно на волка…
Я опять терял сознание, и последним запоминанием было: по умной серо-седой морде стекали не то слезы, не то желто-зеленые огоньки. И еще чудилось, будто кто-то чуть влажным языком горячо шершавил мне нос, губы и щеки. А потом послышался родной голос, и материнская ладонь коснулась моего лба, и теплые пальцы расстегнули пуговицы рубахи. Она радовалась и хвалила нашу собаку Индуса:
— Нашел-таки Васю, нашел, Индусушко…
…Ушел я по распутью за отходами на ток к дальней выселке Десятилетке. Заблудился в лесах, выревел силенки и от голода свалился на ржаную солому. И не видел, когда мать затопила дома печь, не слышал, как по первому дыму звала-кричала Индуса, причитала и казнила себя, что хлестала меня вицей.
По дыму в дальние дали долетел материнский голос, и верный Индус прибежал в Юровку. И не знал я, сколько болот и лыв они прошли, сколько глухих окаянных ракитников спознали они с Индусом, пока мать увидела ночью волчьи огни и привиделись ей мои голые косточки. Залаял и заскулил обрадованный Индус, отступили и сгасли волчьи светляки. Покачнулась мать к соломе, и наткнулись ее руки на мое лицо…
Она будила меня и просила не умирать, я долго собирал силы сказать ей одно-единственное слово. И уже с другого берега жизни прошептал: «Мама»…
Очнулся я не в детстве, а на половине прожитых лет. Хворь куда-то делась, и силы вернулись. А ночь гуляла, по-весеннему сырая и ласковая. И не было Индуса, а только лежал тот самый волк у заросшей полынью ямы, где рождались и вырастали вольные и умные звери. Мне не надо додумывать, почему он из последних сил пришел на Железную степь, давно изрезанную плугами.
О чем думал волк в сумерках своей долгой скитальческой жизни — не знаю. А мне чудилось, будто идет Талами родимая мать, ищет лесную избушку и все зовет, зовет меня к себе. И я вскинулся с соломы здоровым и сильным, с одной болью и тревогой за нее, и закричал в заглохшие Талы:
— Ма-а-ма! Ма-а-ма!
Нестерпимо накален полуденным солнцем июльский день: даже сосны — зимой и летом все одним цветом, — кажется, завяли, а не только свешаны уши-листья березы и осины. И земля горячит ноги сквозь травы, и широкая просека с высоковольтными железобетонными опорами, разъединившая лесистые увалы по заречью Боровлянки, не охлаждает лицо и руки. И гнус-кровопийца запал, хотя с утра на пути к ягодам только успевай охлестывать себя от комаров и паутов-нахалов. А все равно смывали сукровицу у ручьистой протоки между лопушистыми омутинами, свежили саднившую кожу.
Но выкаливалось солнце — выше некуда! — и словно выжгло гнус и росную мокреть; и банно запахли березы; и вот плесни на сбелевшую твердь дороги — гулкий пар опалит тебя жаром с пят до макушки. Клубника на взгорках по низкотравью годна только на сушку, лишь по душице и лабазнику вокруг пней ягода сочна и кругла — самое то, что надо на варенье. Прямо-таки сладко-душистые «бомбы»!
— Займемся-ка, Ваня, «бомбизмом», — говорю я другу, употребляя излюбленное слово дочки о здешних ягодах по густым травам.
Урожайная просека увлекает нас, но друг недолго терпит жару в одежде. Складывает рубаху и тельняшку на толстолобый пень и даже голый по пояс дивится на редкостную погоду, предлагает наломать по венику и выпариться здесь же, на просеке.
— А может быть, эвон теми? — шучу ответно и показываю взглядом на бугорок, где до войны был колхозный полевой стан. Но и посейчас, четыре десятилетия кряду, заживляет себя потревоженная земля неистребимой крапивой. Забреди туда лось — нипочем не разглядишь!
— Оставим радикулитикам и вон братьям меньшим! — машет друг направо. Оттуда на просеку плотно выкатывается гурт бычков-полуторников — все черно-пестрые, как из инкубатора.
— Ну, ежели б эти «братья» кушали крапиву, не дуреть бы ей стена-стеной, — замечаю я, однако Ваня не сдается:
— Пусть с корня не едят, да ведь до войны-то силосовали ее, я хорошо помню, когда жили в Байдановке.
Если друг помладше меня на два года не забыл, как начисто выкашивалась по заулкам-закоулкам крапива, то уж я не просто помню, а помогал дяде Андрею возить крапиву-кошенину к силосной яме. Копали их обычно вдали от села, а почему — вопрос такой никто не задавал. Когда ближе к весне где-нибудь «распечатывали» силос — вонь разносилась на всю округу. Я и теперь наперечет знаю, где они есть, силосные ямы — давным-давно не ямы, а травянистые вмятины, иные заросшие березами и тальником. Заброшенные и забытые, они сгодились барсукам и лисицам: издырявили они бока ям добротными норами и не переводятся по сей день.
Ну нет, нынешнему скоту подавай силос «королевский» — кукурузный. Правда, не такой вонючий он, как крапивный, зато в навозе коровьем рыбаку нечего понапрасну искать червей для насадки. Какая-то кислота мертвит навоз, а какая — шут ее знает!
Между тем бычки заполонили просеку и лавиной двинулись на нас, окружили нашу клубничную поляну и, не мигая, уставились на ползающих в траве мужчин. Не любопытство, а скорее всего голод, ишь как они «побрили» все снедные травы, кроме этих, среди пней!
Поторчать им долго не пришлось: из березняка истошно-хриплый голос пастуха огласил просеку увесистым «букетом» матерщины.
Возможно, за лето попривыкли бычки к «словарю» пастуха, но все равно шарахнулись прочь, бестолково толкая друг друга башками и боками. Стадо ринулось через просеку в бор, где подле него они наголо выели по ляжине и осоку, и смородину, и даже оглодали осинки. А выматеренный голос пастуха не умолкал, словно непотребной бранью он «скрашивал» свое одиночество на отгонном пастбище.
— А ведь он не одинок, — поморщился друг. — Слышишь, над нами кто-то вопит до хрипоты?
Я поднял глаза к осинно жужжащим проводам-веревкам и заметил в небе кружливо парящего канюка. Не жара, а натужные поиски мышей заставляли канюка тягуче-жалобно, а порой сердито «ругаться» там, в небе.
— Два сапога пара, — грустно молвил Ваня и без прежней радости срывал ягоды, дополняя клубникой ведерную корзину.
— Спарились за лето пастух с канюком, того и гляди бычки станут не мычать, а материться, — подтвердил я и добавил: — Оно как, Ваня, получается в жизни: что творится на земле, то и аукнется в небе. Добро — добром, а худое — злом.
Сказал другу и как наяву увидел ватагу мальцов возле самого глубокого колодца напротив колхозной конторы. Ребята постарше затравили нас «игрой» в эхо. Свесишь голову со сруба и крикнешь что-нибудь в нутро колодца, а оттуда вылетают громкие, умноженные эхом твои же слова. «Эй, ау» мы и сами умели, но парням было неинтересно, и они подсказывали нам такие слова, которые я слыхом не слыхивал от своего отца. А раз велят старшие, да еще вон как «выкидывает» колодезное эхо, мы лезли из кожи, чтоб угодить тем, кто верховодил нами.
Шибко некому было слушать нашу «игру» у колодца, и все-таки застал нас врасплох дедушка Максим. Наши «атаманы» увидели его и первыми утекли Подгорновской улицей, а мы, не замечая деда, лезли к срубу по очереди, «посылали» в колодец подсказанные словечки.
— Экая радость матерям-то! — закряхтел за нами дед Максим. — Отцы-то бы ваши послушали, а? Ни один из них эдак-то не лаялся до войны. Срамота!..
Очередной Ванька Фып стоял с открытым ртом и застрявшим в горле многоэтажным матюком, а мы уставились в землю, и точно помню, как зажгло уши и как стыдно было поднять глаза на деда Максима. При нас же выездной жеребец Орел лягнул конюха копытом в бок, но в ответ дедушка всего-то и выдохнул-сойкал:
— Эдак тебе и надо, старый хрыч!
— Не поганьте, робята, колодец и языки свои, — покачал головой конюх. — Занятно оно, когда эхо передразнивает тебя, да ведь смотря что кричит человек и ради чего? Вроде бы ты умолк, и эхо молчит, но попомните меня, что на земле случится, то и небушку аукнется.
— Боженько услышит, ага? — робко спросил Осяга.
— Какой там боженько, — усмехнулся дед Максим. — Две войны прошел — германскую и гражданскую — спервоначалу прижмет, и креститься-божиться начнешь, а опосля самому смешно. Никогда еще никакой бог не спас, никому не помог! Зло сами люди должны истреблять, чтоб добро выжило и росло. И без брани, детки. Столько слов-то хороших, а?!
С той поры из колодца доставали тяжелой бадьей студеную по любой жаре воду, и поскрипывание журавля отзывалось курлыканьем больших птиц, что весной и осенью кружили над Юровкой в жуткой высоте. Никто не «поганил» колодец, не поднимались из него в небо и бранные слова. А хороших и певуче-красивых оказалось столько, что не под силу одному человеку запомнить и передать другим.
Спустился с крутояра в узкую разложину, где травы по плечи, где негасимо-ало горят головки клевера и русые вихры белого донника пышут в лицо медовым теплом, где кипрей — иван-чай — выше моих волос полыхает червлеными знаменами русской рати на поле Куликовом. И сам не пойму, как дохнула земля древностью, через живые соки пестротравья и корни учуяли мои босые ноги дорожную твердь, почуяло сердце следы таких же босых ног далеких пращуров…
Легенды и были… Они живут в народе веками, неподвластны лихому глазу, дурному слову и чьей-то капризной воле. Родниками-ключиками просачиваются из непостижимой глубины времен, освещают нашу память прозрачной и чистой свежестью, будь то горестная былина о гибели верных сынов русской земли или чья-то загубленная девичья душа…
Легенды и были…
Не вода-вешница размыла разложницу, и не канава самокопанная, а захороненная езжено-хоженая дорога. И вели-торили ее мои земляки с лугов на огиб болотинок да озеринок к неприметному сыздали Вишневому логу. По его «подолу» сенокосили, а больше всего манил август пеших и на подводах за дикорослым дивно крупным вишеньем.
Когда-то, во времена Пугачева, и еще долго после него, не для продажи и собственной услады обирали спелую ягоду здешние крестьяне. Уходило вишенье в брюхастые и ненасытные утробы монахам. «Святые божьи дети» — ох недаром же священники церковные ненавидели монахов! — солощи были до вишневых наливок и настоек. А праздник — День Хмелевания по лугам исетским оборачивался все тем же оброком…
Когда заломит поясницы у баб и девок, то уж не ягоды, а кажется, большие красные слезы капают в пестери и корзины — горькой долюшкой «наливалось» по распадкам и взгоркам то вишенье Вишневого лога…
— Подавитесь-ко ядрышками, сатанье пузатое! — разгибая онемевшие спины, материли мужики монахов, а жены ихние — Офимьи да Марьи — боязливо озирались на высокие и густые вишняги. А ну как сидит где-нибудь подлый человишко, а ну как укараулит и донесет настоятелю монастыря крестьянское слово?!
Затянули травы оброчную дорогу, лишь изредка попадаются на ней засолоневшие полоски, словно неистребимо выступает из земли политый здесь когда-то подневольный пот. И последним, когда ослабла монастырская кабала, шел посюда отставной солдат Кондратий Жернаков. Шел из слободы украдистой ночью, а позади за речкой Суварыш истекала и кроваво догорала его избенка.
За смутное слово на обжор-монахов и подпалили они солдатский кров. И, не упреди волостной писарь Кондрата, тлеть бы ему головешкой, разве что и остались бы в углях и пепле солдатские Георгии да медали…
Через луга и увал за Вишневым лугом упряталось лесное озеро с островком-холмом. Было безымянное, а ныне — Кондратово. На островке поставил солдат зимовье, там и доживал он свой век — святее всех святых для крестьян округи. Всем миром снабжали Жернакова земляки — летом на долбленом осиновом боте достигали острова, а зимой не давали остыть и «уйти» в снега заветной тропе.
Сказывают, подолгу вспоминал Кондрат войны — походы за родное Отечество, и мудро наставлял мужиков, как им жить, когда не пожарные языки, а красные флаги заколыхались на домах в Далматово. А пожить при народной власти не довелось вечному солдату. Но по счастливой случайности закрыл глаза ему комиссар Зырянов с отрядом бойцов, что завернул попутно на зимовье Жернакова. Они-то с воинскими почестями и похоронили Кондрата на острове, и комиссар, не забывая, как надо экономить патроны, приказал дать трехкратный винтовочный залп над холмиком солдата Отечества, полного Георгиевского кавалера Кондратия Жернакова.
…По сегодня наведываются земляки Кондрата в раздольное разложье Вишневого лога — собирают травы в шлемоглавые стожки, грибы ищут по лесистым берегам, вишенье набирают впрок — кто на варенье, а кто и сушит. Вишняги берегут и не трогают барсучьи норы. И мне захотелось навестить Вишневый лог, с восточного крутояра обмирать душой, глядя на поляны и лесистые холмы по логу: спуститься, в левый «рукав», где осинником по калиновой низине выструивается холодно-светлый родник. К нему не столь людских троп, сколько козлиных и барсучьих. Круглый год поит родник всех, кто поклонится глубинно-свежей водице.
…По стылой земле и заиндевело-хрустким, чуть припушенным снежком опавшим листьям опять забрел-спустился в лог и перво-наперво пролез вишнягами к барсучьей норе. Соседняя, откуда лиса пакостью-пометом выжила барсучину, была неухожена, там и сям валялись разные объедки. Падаль, кости, куриные перья вперемешку с пометом хозяйки — красивой мехом, но неряшливой в житье. А уж барсук свою нору всегда в чистоте-обиходе держит, на зимовку и подавно все старое вон, разве что и не хватает одного — не белит стены норы, ну и ковры из листьев. Зато гнездо-постель сготовит — никаких пролежней на боках, никакие блохи не потревожат! Знает барсучина, какие травы, к примеру, ромашку пахучую примешать, чтоб не завелись в хоромах блохи.
Вон выдался крутолобо березняковый холм — там и барсучья нора. Обогнул внизу куст желтой боярки и… остолбенел. Свеженарубленные жерди-палки, пахнущие соляркой, и даже не «сработавший» взрыв-пакет кто-то пораскидал у норы. Ясно, зачем? Хотели любой ценой выжить барсука, чтобы прикончить его снаружи. И ходы-отнорки не поленились разбойники забить лесинами. А эвон на той длинной палке и пихали в нору взрыв-пакет…
Остался ли жив старый барсучина? Как о человеке заныло мое сердце: ну за что, ну для чего же учиняли разбой в его жилище?!
Не до любования Вишневым логом стало мне, а как хотелось весь исходить, когда еще доведется попасть сюда! Осилил гору и пошел узкой дорожкой в сторону асфальта. Сник головой, и глаза невольно ищут следы: вдруг да не угорел барсук, переждал налет и убрался подальше с вековечно обжитого лога? Там, где дорожка выгнулась лощинкой — сам себе не поверил! — четко отпечатанный барсучий след. И тянулся он как раз от норы, а уходил полем, вспаханным безотвально, по-мальцевски. Иначе при столь тонком снежке потерялся бы след и не суметь бы мне вытропить барсука.
За полем начались покосы, а там и рукой подать до Кондратова озерка с островком. В углу сосновых посадок на еланке, как домок лесной, стоял зародчик сена. Сметан он на срубленные лесины — ныне сплошь эдак сено мечут, чтобы волоком на тракторе вывозить без перекладки на машину. Туда и утянулся барсучий след, а лазы с обеих сторон оказались плотно заткнуты травой вперемешку с листьями.
— Ну, слава богу, жив-здоров барсук, нашел себе место на зимовку! — облегченно вздохнул я и присел на лавочку под березой, где лесник отдыхал летними днями и окурки в ямке тушил. Только пот обмахнул и перекусить собрался, как тут же и ожгла догадка: а что, если днями или вовсе по глубокому снегу приедут люди за сеном? Ненароком железными вилами проткнут сонного зверя, то куда ж ему деться тогда, где пристанище искать? Никакие крепкие когти не помогут вырыть новую нору, земля-то простыла до полуметра, ежели не глубже.
Где искать хозяина зародчика, кто он, где он?
Домой, в свой дальний город мне не вернуться сегодня — беда невелика. Не на гуляние-гостевание уехал, а в леса, и шибко не о чем волноваться домашним. И валидол в кармане, толику таблетки уже сунул под язык еще там, у норы в логу. Куда идти-то?
Пристроил рюкзак на загривок и побрел лесной дорожкой к ближней деревеньке: авось, скажут-назовут мне хозяина зародчика? Поутихла боль под левой лопаткой, и только тогда приметил, как разгулялся морозный денек, как бодро снуют большие синицы и гаечки в соснячке и березняке слева, как, покрякивая о чем-то, бормочет сорока на макушке осины. Какой улыбчиво-разголубевший небом день счернел для меня после Вишневого лога…
Возвращающийся слух уловил стукоток конских копыт и тележный скрип. Кто-то ехал мне навстречу, уж не хозяин ли сена?! Остановился и жду. Сначала игреневая лошадка в упряжке возникла, а там и пожилой мужчина с кокардой лесника на шапке. Вот повезло-то, вот повезло!
— Все знаю, — с виноватой горечью покачал головой лесник Яков. — Прокараулил барсука, пока ездил в госпиталь инвалидов войны. Только злодеев-лиходеев сыщем; собрал я полную сумку всяких доказательств, районку-газету, с домашним адресом…
А барсук-то, стало быть, ухоронился в зародчике? Не тронем его до весны, пущай спит на здоровье. На Кондратовом озерке, на островке, тоже есть барсучьи норы. Я-то думаю, он там спасся, убедиться вот и поехал.
…Легенды и были… Не усыхают они в народной памяти, как родник по рукаву Вишневого лога. Когда-то земляки всем миром не оставили в беде Кондратия, ныне же заступились за барсука, и не я одиночка — тоже всем миром. Я-то совсем очернел душой и на какой-то миг чуть не всех честил лиходеями! Стыдно и неловко стало перед лесником, что повез меня на полустанок к электричке. Да разве проведешь его? Учуял он, чем мучается моя душа, и все говорил да показывал, где живут по его обходу какие звери и птицы. А на прощание крепко сжал мою руку своей беспалой и, сдвинув седые брови, твердо молвил:
— За барсука будьте спокойны! Не дадим в обиду, не простил бы нам этого дедушко Кондратий! Счастливого пути и милости просим в гости к нам!
Странное дело: иными глазами смотрел я на мелькавшие леса и луга за окном электрички, колеса отстукивали по рельсам «Не дадим, не дадим!» И лишь одно жалел — шибко мало времени довелось побыть вместе с лесником. И самое удивительное, он с открытой улыбкой признался: раньше редко кто называл его Яшкой, а чаще «Барсук».
Большеглазый и долгоносый сорочонок-слетыш смахивал на своих взрослых родичей лишь белой рубахой с оборванными рукавами, да и она была испачкана грязью и коровьим навозом. А хвостом пока не вышел, и вместо многоступенчатых, с золотисто-зеленым отливом, у него торчало ниже крыльев несколько обтрепанных перьев. Он напомнил мне деревенского парнишку, оставленного без родительского догляда.
Жить-то стали мы куда лучше, даже сравнивать неудобно наше военное детство с детством нынешних ребят, но не переводятся в селах неряшливо одетые пацаны. Худые, всегда чем-то отвоженные, с космами грязных волос, они неприкаянно шатаются у клуба и на фермах, шныряют у машин и комбайнов, отираются возле мужиков, где перепадают им на конфеты пустые склянки. Обычно они — дети матерей-одиночек или родителей, потребляющих внутрь себя все, начиная с политуры, универсального клея и кончая тормозной жидкостью…
Сорочонок подлетел на сухую черемшину к омуту и уставил на меня мокрые навыкате глаза. Неловко ссутулившись, он бесцеремонно рассматривал человека под кустом, косился на ведерко, где тыкались о стенки и судорожно зевали чебаки. Его интересовало все, чем располагал рыболов, чем он занимался у речки. А вернее всего — ему хотелось ухватить что-нибудь съестное и натузить пустой зоб.
— Чем же ты, груздок, занимался сегодня? — отвлекаюсь я от удочек и щурюсь на сорочонка. — Ночевал небось во-о-он там, в чернотале на берегу лесного Васильева озерка. Рассвело, и ты потряс башкой, попытался склюнуть рыжеватого комара, но промахнулся и чуть не свалился с ветки. Тут бы тебе худо пришлось, напурхался бы в ряске, измок бы до каждого перышка. Добро, если бы не захлебнулся и не попал на глаза лисе. Она там шляется всегда, поди, всех зайчат собрала на клеверище…
Ну, а дальше…
Запрыгал ты с ветки на ветку, отряхивая росу с листьев, и она обессиленной дробью зачастила-посыпалась на воду. И вот выбрался из комариного зуда и залупал глазами на малиновую с испариной макушку солнца. Тебе показалось, будто над березовой дубравой правобережья Крутишки распрямляется большой яснолицый человек. И когда он встанет во весь рост и поднимет веки — будет светло и жарко до самого вечера.
Приятное утро… Но ведь хочется есть, и ты зажмурился, вспоминая мамино гнездо на расколюге-боярке. Тесно было семерым в гнезде, дождины выцеливали просветы на крыше и долбили по голове, а если и уставало брызгать небо, ветер с соседней березы добавлял в гнездо воды с отяжелевших листьев. Драки случались, пихали вы друг друга, когда мать с отцом совали в лазейку толстых червяков. А все же дома лучше: гнездо теплое, с травой-старичником и птичьим пухом, с коровьим волосом и клочками мягкой шерсти линявших зайцев…
С родителями спокойней, да крылья отросли и зазуделись, поманило на волю. И, пужаясь всего: синиц и бабочек, тени и трепета листьев, — один за другим выбрались на боярку, верещали со страху и все равно скакали с сучка на сучок, подлетывали, и незаметно отдалялось от вас мамино гнездо. И опомнился ты, когда очутился один на один с гущиной травы, где копошились, ползали и бегали муравьи и жучки, крапленые божьи коровки, с треском выстреливали зеленые и серые кузнечики…
Ты наловчился править крыльями, лазить кустами и моститься на березы, на ночь выбираешь любой сучок по тальникам над водой. Тут никакой зверек тебя не тронет, и кустами плавают только водяные крысы и табунки чирков. Все таятся, и ты затаиваешься и не подаешь голоса, если вдруг ночью осторожно подойдут на водопой козлы или с согры донесется суматошная стрекотня взрослых сорок. Верно, какая-то животина лесная разбудила их или рыбаки начали выворачивать сушняк на засыпающий костер.
А есть охота, и не утолишь голод ключевой водой. Это сытого тянет на питье, а пустозобого мутит от ключей и омутов. И ты слетел на елань, где чего-то торопливо срывали тетеревята. Закрасневшая клубника досталась им, а ты еле-еле проглотил побелевшую ягоду, и она долго шершавила горло.
Посмел прыгнуть на початый тетеревятами курешок клубники, но тетерка сердито заквохтала на тебя, и ты бочком-бочком, увязая по вязилю, отпрыгал на лысый взгорок. Тут разрытую лисой норку заметил и сунулся туда, а навстречу желтым выхлопом зароились осы. И хоть, как показалось, ты вовремя присел — они с железным звоном оскалились на тебя.
Залетел на толстую осину под горой, а там гнездо коршуна и оттуда с угрозой сгорбатились бурые коршунята. Кто их знает, может, оба оставят гнездо и начнут тебя долбить, эвон какие крючья у коршунят, не чета твоему долгому облупившемуся носу. Да и больно им клевать, пробовал ты мохнатого червяка схватить, а попал по коре осины — и голова закружилась.
А кто же пищит вразнобой из темной дыры той вон осины? Спорхнул на нее, и опять худо: крупные пестрые дятлы завопили-закрутились вокруг тебя, и один от сушины такую щепку отколол, как тот старик, что топором вчера валил сухостоины…
Сунулся в березник на болоте, и оттуда прогнали дрозды-рябинники. Шум подняли — оглохнешь. Шум еще вполбеды: дрозды не клевали, а с лету обрызгивали незваного гостя жидким пометом. Вонь поднялась, как в колке на угоре, куда из деревни падаль привозят…
Ну, чем же еще ты занимался, любопытный санитар-оборванец? Побывал на опустевших загонах, куда на все лето пригоняют пасти коров, и поковырялся в навозе. Нос зазеленил и рубашонку испятнал, а зоб, видать, не набил. Зерном дробленым, брат, теперь коровушек не кормят, дают болтушку мучную, и скотина насухо колоды отлизывает.
Чего тебе посоветовать? Вон у берега греется в лопушках щучина — такая же носатая и пучеглазая. Мяса на семерых хватит. Трахни ее по темечку, хватай лапами и волоки к ручью. Трусишь?
По-над ближним оврагом вильнула старая сорока, и слетыш сразу встрепенулся, подобрал лапки и сорвался с черемшины. Своя или чужая, а все-таки сорока. У нее можно ума-разума набраться или наглости и хитрости, или просто даже пожаловаться. Хотя откуда мне знать, каким ты станешь, когда отрастет твой хвост и залоснятся черные перья? Мало ли чему научат темный лес и людные дороги…
Другу-писателю Ивану Ягану
Исетская курья опушилась опавшими вербочками точь-в-точь, как гусенятами луговина неподалеку от села Коврига, и рыбалка у нас с другом отменная. В садках густо чебаков и окуней, даже подъязков, а у меня цапнула на червя килограммовая щука. Другу Ване после скупого на улов Тобола так и кажется — угодили мы на первозданную реку, не измученную заводскими стоками крупных и малых городов с верховьев Урала. И я до блаженства доволен: не зря, не зря сманил его из Кургана за полутораста километров! Ему, уроженцу омских степей, где средь необозримых хлебных полей с редкими колками в диковинку и рыбье буйство, и неуемное птичье разноголосье.
Ляжинами выкрякивают «драть, драть» коростели, ягодно-клубничные релки озабоченно живят перепела одним и тем же вопросом:
— Плыть — не плыть, плыть — не плыть?
Пожалуй, всех бесшабашнее поет наш сосед — петушок чечевицы. Он розовеет на вершинке козьей ивы, освистывает побережье на правах хозяина тутошних кустарников. Ваня просит подзадорить-подразнить свистуна, и я охотно уступаю другу. Пернатый «мужичок» ненадолго смолкает, а затем начинает угрожать:
— Прилечу — поколочу, прилечу — поколочу!
И не просто пугает: вскоре неслышно возникает над самой головой у меня, выглядывает соперника и готов на драку:
— Прилетел — поколочу!
— Что ж, начинай! — смеется друг. — За мелкое хулиганство эвон сокол-чеглок привлечет тебя к ответу не хуже милиционера!
Я снова подзадориваю ревнивого петушка, он взъерошивает красные перышки на голове и грудке и… обнаруживает нас. Порх — и нету чечевицы! Однако оттуда, где сидит на гнезде видимая ему подружка, бесстрашно петушится:
— Прилечу — поколочу!
— Хорошо тебе, — обарывая сильного окуня, вздыхает друг. — С малолетства ты запросто «поешь» под птиц и обводишь их за нос! А я ни одной не могу подманить, даже с вороной не найду общего языка. Над родной моей Байдановкой только и радовались жаворонки и жалобились коршуны. Где уж мне научиться подозвать к себе самую простецкую птаху…
— Так-то оно, Ваня, да не шибко честно обманывать птиц. Занятно, конечно, да не от безделья сторожит свои кусты петушок чечевицы. И соколу если достанется в когти, то скорее всего ротозей — полевой воробышек. Эти затеют свару — все им нипочем.
И неожиданно я расхохотался, а петушок тут же замолк. Припомнилось мне, как в войну подвел я вредного соседского парнишку Ваньку по прозвищу Фып. Да и не зазря, он не раз и не два своим длинным языком выбалтывал о наших проказах своей матери Антониде. А уж она-то непременно рассказывала моей маме, и под горячую руку крепко доставалось и мне, и брату Кольше.
— Ага, белой моркови надергали у Александры Федоровны?! — не спрашивала, а утверждала мама. — Вам мало своей карательки, своего огорода? Срамота! Как я пойду топить баню у нее?
Тогда давай деру к бабушке под ее защиту или, жмурясь до слез, сноси сыромятную плетку. За редкую в Юровке белую, безвкусно-твердую морковь принимали мы парилку пострашнее банного угара…
Фыпа после очередного доноса мы ловили на Подгорновской улице и учили держать язык за раскровавленными зубами. Но тут же забывали злость и прощали, снова принимали к себе в ватагу.
Однажды втроем — брат Кольша, верный дружок Осяга да я — прохлаждались мы в шалаше из конопли на заброшенном овечьем загоне как раз напротив избы Фыпа. И не молчком, а галдели о найденном ордене за Крымскую войну в пустом доме отцова сродного брата Николая Мастеровых. Медный крест за оторванной набровкой окна был желанной наградой в сражениях с фашистами.
— Ванька, иди счас же домой! — позвала сына Антонида.
— Не, не пойду! — нечаянно вылетело у меня.
— Как это «не», иди счас же! — начиная сердиться, закричала мать Фыпа.
— Не! — повторил я из бурьяна.
— Ну я тебе, лодырина, покажу вечером! — пообещала Антонида и заторопилась на ферму.
Мы посмеялись над ней и Фыпом, наломали из дудок конопли стрел для луков и подались на Крутишку ловить пескарей. Да там до вечера и загоняли их на мелководье в детыш старой манишки.
Мама уехала с ночевой на детдомовский покос, и ухой нас накормила бабушка Лукия Григорьевна. Сытые и довольные удачной рыбалкой, мы забрались на теплую соломенную крышу сарая и стали договариваться, куда идти завтра. Осяга первым и увидал Фыпа. Он наяривал в свистульку из ивы и важно топал домой. Антонида стояла на крылечке, и нам было видно, что в правой руке у нее за спиной приготовлена черемуховая вица. Фып вытащил свистульку, вытер ее подолом рубахи и хотел зайти в сенки, но мать левой рукой схватила его за шиворот, сдернула штаны, и вица опоясала его задницу.
— Мама, за чо, за чо?! — взвыл Фып, а тетка Антонида взъярилась:
— Гляди-ко, он ишшо и притворяется, он ишшо и не знает, за чо! А кого это я давеча звала домой и кто это мне отвечал «не» да «не»!?
Фып ревел и выл на разные голоса, но вица охаживала его ягодицы все чаще и крепче. Тогда Фып покаянно признался:
— Мамонька, больше не буду! Ради бога не стегай, не буду больше!
— Так тебе, Фыпина болтливая! — ликовали мы всей троицей. А потом нам стало его жалко. Ни в чем не виноватый перед матерью, он расквитался собственной задницей, а мать не переставала лупцевать неслуха-сына, да еще и приговаривала:
— Будешь знать, окаянный, как издеваться над матерью! Отец вон в госпитале раны заживляет, правая рука плеть-плетью, и на тебя надеется, а ты… Погоди, он и с левой рукой найдет на тебя управу…
Бежать и выручать Фыпа небезопасно, и вряд ли Антонида поверит в наши оправдания: для нее из конопли отнекивался не кто-то, а только он, Фып, ее сын…
После того случая мы не дразнили больше Фыпа, и он по-прежнему ходил с нами всюду, куда нам хотелось. И вообще никого я много-много лет не передразнивал. Да вот не сдержался и подсвистнул петушку. Он до того поверил — все еще грозится с талинки:
— Прилечу — поколочу!..
Фыпа давно некому звать домой — погибла при аварии на грузовике его мать, а инвалид-отец, дружок моего отца, тоже покоится на юровском кладбище. А чечевице я больше не откликался: умение подражать кому-то, как там ни суди, все равно обман. И не важно кого — чечевицы или Фыпа в дальнем-дальнем беззаботно-голодном детстве.
И не снежком, а скорее всего мельничным бусом освежило, к утру морошное небо стылую землю. Зато окрепший лед Старицы в крутых ивняковых берегах белел праздничной порошей, манил к себе неизведанной чистотой. Стало быть, мы первые из вездесущих рыбаков, а потому невольно заспешили расчехлить ледобуры, занять сухостойные задевы — верные окуневые места.
Приятель Олег и мой сын Володьша сразу же угодили на рыбу, и началась у них серьезная работа, а я отправился серединой реки выше по течению. Там еще с лета запомнились добычливые рыбалки, не всегда доступные на резиновой лодке. Теперь же проще простого искать окуня по затопленным кустам-коряжинам.
Иду, поглядываю по сторонам и наслаждаюсь тишиной-покоем. Вдруг вправо у высоких талин замечаю, что снежок кем-то весь перетоптан и лежит там что-то серое под кустами. Сворачиваю туда и недоумеваю: откуда свалилось это что-то серое и кто же вокруг наследил? С каждым шагом я все ближе и ближе, пересекаю косую стежку звериного следа через реку. Ага, колонок здесь промышлял! А серенькая вещь на льду — старое ремезковое гнездо.
Встал у талин и представил, как рыскал кустами рыжий охотник. Среди голых ветвей он сразу заприметил гнездышко и учуял, что в нем устроилась ночевать большая синица. Ох, как осторожно, наверное, взбирался зверек по талине! Потревожь он синицу, и долго ли той упорхнуть подальше от беды. Вот колонок достиг высоты гнезда, прыгнул на него и… вместе с обломанной веткой шлепнулся на лед. Нет, не промахнулся дерзкий хищник, остались у гнездышка крупные перья синицы, только ни единой капельки крови и ни пушинки. Неужели колонок целиком проглотил бедную синицу?
С одной стороны, я понимаю умом смышленого охотника: раз не попалась мышь или еще какой грызун, то голод, как говорится, не тетка. И все-таки жалко мне синицу, а не утробу колонка. Слов нет, красив зверек! Когда-то на Старице же он чуть не вплотную подбежал ко мне, да разглядел-таки рыбака в кусту и замер столбиком на льду. Сколько бы времени пламенел колонок и прощупывал меня черными глазками — не знаю, но тут хватанул мормышку здоровенный окунь и пришлось резко подсечь его да на лед выбросить. И не молча, а с восхищенным возгласом:
— Эх, раскрасавец-то какой!
Что тут произошло! Колонок, как мяч, взлетел вверх, по воздуху перемахнул реку и огненной вспышкой мелькнул на сугробе противоположного берега. Напугался бедняга еще и оттого, что сугроб под ним шумной лавиной обрушился на реку. Да, хорош, хорош зверюшка живьем на белизне снега! Только за синицу-то нет ему прощения, ежели он действительно ее слопал. Она мне дороже соловья. Тот, конечно, зальется по майскому заречью — душа обмирает! Но недолго он поет-удивляет: замолчит в разгаре лета, а потом и улетит незаметно. Как будто приснился, был да и не был! Синица же круглый год рядышком с человеком, по любой непогоде взвеселит.
— Ну, паршивец! — мысленно кляну я колонка. — Угодишь ты в капкан здешнему зверолову Василию Григорьевичу Мурзину, и названия иного, как пушнина, не будет для тебя!
В плохом настроении легко просверлил лунку у задевы, без обычного ликования выволок и первого окуня. Насаживаю на крючок мормыша, и вдруг сверху уважительный голосок:
— Ловим, ловим, ловите!
Задираю голову и вижу — рукой достать! — висит на ветке большая синица, щурится на мой улов и радуется за меня окуню. Не враз, но прозрел я и заволновался. Так ведь это же та самая бедолага! Вырвалась она из цепких лап колонка и оставила ему хвостик. Стала теперь круглым шариком, но живая, живая!
— Слава богу, слава богу! — шепчу я первые попавшие слова, и ко мне возвращается прелесть рыбалки, а все вокруг оживает вместе с синицей.
Самый сладкий сон нарушил у нее колонок, страху сколько она натерпелась, а вот и оправилась, и с доверчивостью радуется возле меня началу нового дня, продолжению жизни — трудной и опасной для нее, этакой крохи огромного мира. Покрутилась синичка, пожелала мне доброго улова и неумело, неловко запорхала через реку. Конечно, плохо без хвоста, да отрастет новый, и тогда ее не отличишь от других.
Отлегло у меня от сердца, увлекаюсь клевом окуней и неожиданно вспоминаю рассказ отца. В госпитале, в Казани, лежал с ним вместе красноармеец Павло Синица. Осколками немецкой мины раздробило ему левую ногу ниже колена и еще в санбате хирург отрезал ее, и остался молодой парень на всю жизнь одноногим. Тут бы в пору белый свет невзлюбить, на жизнь ожесточиться.
«— А Паша, Синица-то, вида не подавал о своих переживаниях, — удивлялся отец. — Каждое утро слышим сто бодрый голос:
— Красноармеец Синица, подъем! На зарядку становись!
А там пошли шутки-прибаутки, рассказы потешные, как он с бахчи удрал от сторожа или как до войны в футбол играл.
— Мяч, — говорит, — за Полтаву я не погоняю, а вот если протез хороший дадут, то Гитлера до Берлина догоню и там за все с ним рассчитаюсь…
— Понятное дело, на фронт Паша больше не попал, остался в Казани ждать, когда с Украины прогонят фашистов. И не видел я его после госпиталя. Но что точно, так точно: не загинул и с чистой дороги не свернул. До чего веселый и компанейский парень был, о ранах возле него мы забывали!»
— Ничего, — утешаю я синицу, — отрастет хвост и у тебя.
А в мыслях пытаюсь представить отцова дружка Павло Синицу. Поди, жив и по сей день, дедом стал и по праздникам любимый гопак пляшет. Возле такого человека людям всегда радостно и приятно жить. Слышишь, Синица?
И сродный брат Иван, и сын Володьша спали так безмятежно, словно и не было вчерашнего уговора — идти на берег озера, где загодя мы вполне искусно изладили скрадки из пластов дернины. Может быть, убаюкала их вечерняя гроза, увенчавшая конец солнечного «бабьего лета» молниями во все небо и бездонным грохотом низкого грома? Может быть, им показалось, что до холодов и мутного ненастья далеко-далеко?
«А ведь они правы! — подняла меня с постели горькая догадка. — У них все-все впереди. Моя жизнь пошла на убыль, с каждым днем ближе и ближе к вечному сну…» И, не тревожа ребят, я живо и неслышно собрался и быстро пошагал через клубную площадь к озеру. Оно за последние годы скатывалось на дно огромного «блюда», и сейчас в предрассветие напоминало льняную скатерть, аккуратно разостланную сохнуть после стирки прямо на вновь засвежевшую траву.
Присел я на обломки рыбацкой лодки, смотрел, как дымится-обсыхает скатерть-озеро и как южный ветер из-за бугристого побережья болота Гармино относит туман в село Пески — мамину родину. И мысли неотступные о маме, о той поре, когда она черноволосой девочкой бегала за озеро по осенние грузди. Босоногая Варя Попова заходила в светлую воду с плотным песчаным дном, черпала ладошкой ее и пила с таким же вкусом, как пила дома парное молоко из глиняной кружки. А вода была чистая: в озере жили и окуни, и чебаки, и пескари. В темной зелени круглого камыша по западному краю выводили своих деток лебеди.
…Время, неумолимое время…
И вдруг над бором появилась гусиная стая. Она снизилась туда, где почти сто лет назад плескалось тоже озеро и называлось оно не как-то, а именно Гусиное. Только что, что делать там даже одному дикому гусю, а тут не менее сорока пар? За мою жизнь, как я запомнил Гусиное, его всегда считали болотом, хотя в разговорах именовали озером. Пожалуй, годков десять минуло, когда последний раз приезжали к нему с братом и сыном. Они крались с ружьями к махонькой чистинке в тени краснотала, я собирал поздние грузди. На том пятнышке воды тогда еще затаивались днями самые крупные и самые хитрые утки-кряквы.
Гусиная стая то взмывала выше бора, то снижалась за сосны. И кажется, что птицы не гагали, а пытали друг дружку: «Да? Да! Да? Да!» Наверное, вожак и отвечал утвердительно «Да!» на взволнованный вопрос «Да?» Неужели… Неужели кто-то из них вспомнил давнее гнездовье предков, круглое и веселое озеро?
Я знаю, как выглядит теперь умершее озеро, и мне стало не по себе. Ну кто, кто откликнется гусям оттуда, коли давно оглохшее озеро сплошь загустело черноталом, ивами-бердинами и даже березовой молодью? Того и гляди, не останется на Гусином редкого тростника и жидкой осоки…
Все громче и тревожнее кричат гуси, словно будят свою память о бывшем гнездовье и тех, кто поднялся отсюда и водил стаи на зимовку в теплые заморские края, уводил с печалью, а возвращал домой с радостью, кто учил стойкости и верности родине, мужеству и мудрости на дальних перелетах. Однако молчит озеро, где березами и кустами хозяйничает осень синицами и дятлами. Ветерок с увалов свежит седые челки тростника и обрывает бледно-желтые язычки листьев с красноталин. Гусиное «откупается» от приближающейся зимы последними золотинками березовой листвы и… не подает голоса тем, кто давным-давно поднимается в небо на чужих озерах.
Постороннему для здешних мест человеку и в голову не придет, будто бы гуси кричат перед расставанием с родиной. Ему подумается, что оставили они здесь своего товарища. Но я-то знаю со слов мамы и дяди Василия с теткой Афанасьей: вовсе не случайно впадина с крутыми берегами получила из уст первопоселенцев с Русского Севера имя — Гусиное озеро, как не ради красивого слова названо недальнее болото Лебяжьим озером. Не застали мама с отцом на нем лебедей, однако Песковское озеро долго удивляло людей лебедиными семьями.
Мне без бинокля видно, как низко кружат над лесом осторожные птицы. И морозно-страшно при мысли, что им не опуститься на Гусиное — помешают не только деревья, там для них не найдется и глотка болотной влаги. Уже не стаю гусей и вечный сон озера вижу я сейчас, а родное село Юровку. Вчера дважды проезжали с братом и сыном безлюдными улицами моего гнездовья. В четыре раза «усохла» Юровка в послевоенные годы, много лет как закрыта школа и некому взвеселить белокаменный новый клуб — ни трезвому, ни пьяному гармонисту. Полному отступлению села на юг пока преградили путь кирпичные корпуса ферм, горы навоза и дурно пахнущие за версту котлованы навозной жижи. Вот-вот она вспучится и зловонным нашествием устремится в боязливо затаившуюся по ивнякам речушку Крутиху.
На плотине Мавриного пруда в усталых женщинах признал я вдов: жену покойного друга Осяги и жену тоже недавно умершего брата его — фронтовика Ивана. Одного унес на тот свет тяжкий, с юности труд на тракторах; у другого жизнь укоротила война. Паня и Любава шли из леса — несли топор и пилу. Вдовья доля заставила их взяться за мужскую работу — заготовку дров в позднее время. Промелькнули знакомые лица — смуглое Пани и бело-розовое Любавы и… нет, не опознали они меня в поседевшем человеке.
Родина моя, моя до боли в сердце родимая Юровка, и прозрачная, как слеза ребенка, Крутишка!.. Неужто доживет ваш сын до скорбного дня, когда на юру-угоре останутся лишь состарившиеся тополя и ветлы, как сейчас на Одине. Только мне ведь не взлететь над бывшим селом подобно гусям… Упаду я в бурьян-дикоростник и стану пытать землю, куда она подевала мое село, куда и чем заманила моих односельчан? Только ведь и мне тоже не дозваться до Юровки, до тысяч тех, кто спит беспробудно на смертных полях войн и на кладбище за Одиной, до тех, кто ради детей расселился по большим и малым городам.
В бурьяне зверовато зашуршит ветер, и горечь чернобыла повеет на меня упреком: «Чего же ты дознаешься у родимой земли, если сам осиротил родительское гнездовье-избу, сам векуешь в далеком городе?»
Песочно-боровая дорожка заботливо петляет мимо сосенок и березок, выманивает нас на синеющий вдали увал, а за ним к Назарковому болоту. А по обеим сторонам ее, когда миновали хвойную затень, загустела березово-осиновая молодь, отстояла сама себя боярка, и неистребимо заросли вырубкой черемуха да вишня.
— Скоро Веселый куст, там передохнем, — кивает вперед сродный брат Иван. — Возле него я всегда останавливаюсь, уж больно он приветливый! И памятный он мне на всю жизнь: с Валентиной и Володьшей ягоды с него обирали, а они на нем крупные да сладкие!
Брат протяжно вздохнул, и память позвала его туда, где ничто не печалило утратами дорогих людей — жены и сына. Я по взгляду догадался, о чем думает Иван и кого вспоминает, и мне одного хотелось — постоять вместе с ним у Веселого куста. Мало ли здесь по округе метких и ласковых названий-имен у колков, рощиц и даже одиночных берез. Но не зря, не зря же черемуховый куст окрестили Веселым?! Правда, сейчас поздняя осень и снежок-лежок пока тонко запушил стылую землю. Кем и чем взвеселит он меня и брата?
Дорожка, с нырками и колдобинами, вывернула налево к вспаханному полю с кучами желтеющей соломы, а направо с кромки спелого березняка широко и вольно стоял куст черемухи. Глянули на него и ахнули: каждая ветка чернела кистями ягод. Ни одна не потерялась с торочками-плодоножками, словно только им, а не листьям и украшать Веселый кустище — с десяток черемшин вокруг толстой, почерневшего ствола сутулой мамы-черемухи.
Не где-то в укромно-потайном месте, а на виду и людной в пору страды дороги высился куст, и неужто никто не соблазнился такими отборными даже теперь, подвяленными за сухую осень ягодами? Да нет же, конечно, мимо никто не проходил-не проезжал, однако плодов и не убыло. Столько их — ешь не хочу!
— Ваня, а какой же он красавец в майском цвету! — воскликнул я, и шелест-шуршание палого листа выдало зайца, еще серого, лишь чуть сбелели у него на задних ляжках пушистые «штанишки» — гачи. Беляк поторчал длинноухим пеньком и вразвалку поковылял опушкой берез к осиннику.
Стоило нам сунуться к осиннику и треснуть суглинками, как с куриным оханьем вырвался низом на увал краснобровый петушина — косач. Может быть, он тоже склевывал ягоды с самых нижних веток?
— Чего и говорить! — просиял брат. — Весной куст — снежное облако. А запах, запах какой! Ненадолго и опнешься, а уж и голова кругом идет. И соловей, соловей особенный прилетает тут домить! Загремит-засвистит — заглушает и трактор, и радио с-под горы из ближнего села Першина. Кажется, весь куст каждым листиком и цветком поет!
Я вон на ту поляну прилягу и вот бы не вставал, а дышал и слушал! Валентина, бывало, прижмется ко мне, и вижу — нету счастливее человека на земле! Однажды до полночи просидели здесь, друг другу слова не молвили, а вроде бы обо всем, что на душе творилось, рассказали. Сын Володьша нароком бегал сюда: все боялся он, вдруг да не возворотится соловей из теплых краев. Может, он из-за этого куста и решил учиться на механика, чтобы никогда не покидать родное село…
Мы похрустывали косточками ягод, и думалось мне, что при нас никто не оживит черемуху. А нет, ошибся! Стайка синиц — больших, гаечек, долгохвостых и лазоревок — дружно закопошилась по веткам. Они старательно выискивали всех, кто мог обернуться по весне вредителем для Веселого куста. На макушке жаром закраснели снегири, и неожиданно живая тучка ранних гостей-свиристелей расселась на ягодных ветках.
— И как они узнали, что черемухи видимо-невидимо осталось на зиму?! — поразился невольно я свиристелям.
— А они завсегда появляются на кусте раньше остальных, — прищурился Иван на добродушно-доверчивых хохлаток. — Памятливые птахи!
Негромко и незвонко перекликаются меж собой свиристели. Куда им до соловья! — да ведь как приятно по этой поре слушать серебринки птичьих голосов. Сдается, не только мы, а и гостеприимный куст-кормилец радуется свиристелям, и чудится мне, как вышептывает: «Кушайте на здоровье, милости просим!»
Иван что-то замечает и пролазит в середину куста, наклоняется и машет мне рукой. А когда я продираюсь к нему, он дивится:
— Смотри-ка, вон катыши-шарики из ягод!
— Ну и что?
— Да это же барсучина ел черемуху! Живет он на берегу Назаркова болота, отсюдова через пашню. Ни разу не видел, чтобы он ягоды черемухи ел. Ах, да барсук-то, наверное, лечил желудок от расстройства! Вот шельмец, а?!
Мы громко хохочем с братом и прямо перед глазами свиристель с раскрытым клювом вопросительно и недоуменно смотрит на людей. Видимо, думает, будто смеемся мы над ним, этаким симпатичным и аккуратным.
Обедаем с братом на мягкой овсяной соломе, и он задумчиво рассуждает:
— Сколько раз меня сманивали в Уксянку Мария с матерью (это вторая жена Ивана), а как я покину Пески? Тут родился и тут пригодился, с пятнадцати лет на тракторе начал работать, каждое поле на столько рядов пахано, боронено и засеяно. И на комбайне хлеба обмолачивал везде, и здесь, у Веселого куста.
— Село-то, пожалуй, и похуже Уксянки. И можно бы поменяться, переехать. Мало разве разъехалось наших по городам и окрестным селам! Да вот память, от памяти куда денешься? Хоть на край света подайся, все равно не выветрится из меня. Здесь она на веки вечные! — проводит ладонью Иван по волосам на голове и касается рукой груди.
Память… Прав мой братан, вкладывая в понятие «память» всю свою прожитую жизнь, жизнь родителей, брата, жены и сына, что покоятся за околицей села в родимой земле. И я, разбуженной памятью, вижу отсюда поредевшую на жителей родную Юровку и скрытую тальниками речку Крутишку, до кустика и деревца знакомые леса и болотца.
Эх, Ваня, Ваня! Да куда, куда мы с тобой стронемся с родины, хватит ли у нас сил забыться и расстаться с Памятью?!