Анатолий Соболев ТРИ ИВАНА

С востока доносило гул.

Тревожно вслушиваясь, толпа текла по отпотевшему асфальту, зажатому рядами вековых лип и каштанов, мимо белых яблоневых садов, мимо зеленых опрятных полей, мимо беззаботно поющих птиц, мимо, мимо, дальше, дальше, к Берлину, к земле обетованной, где любимый фюрер воздвигнет несокрушимый вал, о который разобьется лавина азиатов, и непобедимые немецкие войска вновь пойдут маршем на восток, и рейх будет тысячелетним. Они еще надеялись на сверхсекретное оружие, обещанное Геббельсом, еще верили в гений фюрера, который должен спасти Германию и немецкую нацию, высшую, избранную расу на земле.

Повозки, тачки, детские коляски, велосипеды, узлы, чемоданы, мешки, солдатские ранцы, картонные коробки — имущество, оставшееся после всей жизни, — все это выпирало из разношерстной толпы беженцев. Бесцветные, смертельно уставшие женщины, сгорбленные старики в мятых шляпах и потертых пальто, инвалиды на костылях, неумытые зареванные дети, тяжело дыша, двигались на запад молча и напряженно. С каждым плотным сотрясением воздуха толпа замедляла движение, затаив дыхание испуганно прислушивалась и вновь прибавляла шагу, торопясь быстрее уйти от настигающих грозных звуков, от вздрагивания земли.

Вставало солнце, и вместе с восходом слышнее была канонада, будто само светило поднималось в грохоте и громе.

А утро было прекрасным.

В ясном, синем и, несмотря на ранний час, теплом воздухе далеко просматривались зеленые озимые на холмистой равнине и темный сосновый бор. И эта умиротворенная природа никак не вязалась с нарастающим грохотом на востоке, с угрюмо-подавленной толпой, боязливо текущей по дороге. Измученные беженцы не обращали внимания на красоту апрельского утра.

Но вот что-то произошло с толпой, она стала еще угрюмее, плотнее, как бы сжалась, накапливая недобрую силу, и взгляд ее устремился на перекрестье дорог. Там, где сходились шоссе, сбоку вливалась серая масса военнопленных в полосатых куртках. Их перегоняли в глубь Германии. Фюреру нужна была рабочая скотина, чтобы воздвигнуть против большевиков великую и неприступную стену, которая остановит красную сволочь.

Заросшие щетиной, изможденные лагерники с трудом передвигали распухшие ноги в разбитых деревянных башмаках. У многих ступни были обмотаны тряпьем. Они загнанно дышали черными провалами ртов и смотрели себе под ноги.

Немцы давно привыкли к виду этого рабочего скота, но сейчас они вдруг ясно осознали, что идут в одном направлении! На запад! Разница лишь в том, что колонна военнопленных не спешила, с надеждой слушая канонаду и ожидая избавления, а они, немцы, со страхом торопились.

Колонна и толпа сошлись на перекрестке и остановились.

Охранники приказали лагерникам уступить дорогу, и толпа беженцев потекла дальше, провожаемая хмурыми взглядами военнопленных.

На холме, в яркой первородной зелени садов, краснела островерхими черепичными крышами чистенькая деревенька. На окраине ее, ближе к дороге, маячили серые фигурки. Это были русские девчата, давно угнанные в Германию, в рабство. Они молча наблюдали, как течет по дороге внизу толпа беженцев, и в глазах у них таились злорадство и месть. Но когда они переводили взгляд на другую дорогу, где тесными рядами стояли лагерники, в сердцах у них возникал тревожный страх: там мог оказаться отец или брат.

Девчата испуганно присели за кирпичную ограду, когда увидели Ганса, сына герра бургомистра, тринадцатилетнего гитлерюгенда. Он катил на велосипеде к шоссе. Ганс был румян, чист, с аккуратным пробором в белесых прилизанных волосах, в коротких кожаных шортах, из-под которых видны веснушчатые толстые ляжки. На ремне отвисала кобура с пистолетом. С недавних пор он постоянно носил оружие. Ганс состоял в местной команде самообороны и очень гордился этим.

В деревеньке после тотальной мобилизации осталось всего трое взрослых мужчин; сам гepp бургомистр, страдающий язвой желудка, одноногий столяр и дряхлый старик, герой кайзеровских войн. Остальные мужчины или сложили головы на полях Европы и в пустынях Африки, или сражались на восточном фронте во имя великой Германии фюрера.

Из подрастающих мальчишек Ганс был старшим и собирался идти защищать фатерлянд от русских свиней, у которых, как говорят отпускники, даже улицы не подметаются.

Сейчас же он катил на велосипеде в соседнюю деревню, куда послал его отец. Ганс должен был передать устный приказ бургомистра о том, чтобы все крестьяне приступили к работе на полях. (Приближался фронт, и многие стали подумывать, как бы унести ноги, забросили свои поля.) Приказ бургомистра напоминал о том, что крестьяне обязаны растить урожай для великой Германии и верить в победу.

Ганс подъехал к шоссе, когда в чистом и по-весеннему голубом небе возник нарастающий близкий гул. Низко над землей на бреющем полете пронеслись русские штурмовики. Темные тени скользнули по земле. Толпа беженцев завопила, шарахнулась с дороги, рассыпалась по обочинам, резко выделяясь на нежно-зеленой траве грязно-серыми буграми.

Прижались к ограде и девчата, провожая самолеты испуганными и счастливыми глазами. «Наши!»

Спрятался под деревом Ганс, заслонившись велосипедом и зажмурив глаза.

Упали на дорогу лагерники, с надеждой и опасением глядя на краснозвездные Илы. Со страхом вжались в землю охранники.

Самолеты, оглушив ревом моторов и ударив плотной волной воздуха, пронеслись на запад, не сделав ни единого выстрела.

Беженцы поднимались, отряхиваясь и проклиная русских, боязливо поглядывали на небо. Оно было вновь чисто и безмятежно. Успокаивая перепуганных плачущих детей, шепча: «О, майн гот!», толпа заторопилась дальше, так и не поняв, почему красные дикари не стреляли и не бомбили.

Высокий красивый унтер-офицер в отлично сидящем эсэсовском мундире, с автоматом, который казался игрушечным в его больших и сильных лапищах, поднял колонну резкой командой:

— Ауф!

Концлагерники быстро построились. Щуплый француз припозднился и, сильно прихрамывая, бежал вдоль колонны, настороженно взглядывая на унтера. Француз не добежал до своего места, как услышал короткое, будто выстрел:

— Хальт!

Военнопленный вздрогнул спиной, сжался и медленно повернулся к унтеру. Немец лениво поманил его пальцем.

— Месье, месье!.. — умоляюще прошептал француз, и лицо его стало пепельно-серым.

На властных губах унтера появилась презрительная ухмылка. Он холодно смотрел, как неверными шагами приближался француз.

— Месье, месье… — обреченно повторял пленный и все больше бледнел.

Не стирая с губ улыбки, унтер ударил француза кованым сапогом в пах. Лагерник схватился руками за низ живота и с мучительно-тягучим стоном рухнул на асфальт.

Унтер любил бить в пах. От удара пленный умирал в страданиях. Это доставляло унтеру особое удовольствие. Он был заражен венерической болезнью и вел личный счет с чистыми мужчинами.

Колонну пересчитали, троих не хватало. Искать было некогда — с востока приближалась канонада.

— Форвертс! — взревел унтер. Пленных погнали дальше.

— Лес, лес! — покрикивали охранники и били толстыми ременными плетями отстающих. — Шнель!

Разъяренный унтер, проходя мимо Ганса, вытянувшегося на обочине по стойке «смирно», сказал ему, что сбежали три русских ивана, их надо найти и пристрелить как собак.

— Яволь, герр официр! — Ганс старательно щелкнул каблуками ботинок и вскинул руку. — Хайль Гитлер!

— Хайль! — Унтер небрежно махнул рукой в ответ. Гансу очень польстило, что унтер-офицер был с ним на равных и доверил ему такое почетное дело: поймать русских и расстрелять во славу фюрера и рейха. Этот истинный тевтон восхитил Ганса и тем, что у него волевое лицо с жесткими складками рта и холодным блеском светлых глаз; и тем, что по-вольному не покрыта белокурая голова; и тем, что на груди у него два Железных креста; и вся его крупная подтянутая фигура, и небрежно-уверенная походка.

Ганс шел позади и заверял герра официра, что обязательно поймает русских свиней и расстреляет. Но унтеру этот сопляк надоел, и, занятый своими невеселыми мыслями, прислушиваясь к канонаде, он раздраженно буркнул:

— Гут, гут. — И тут же зарычал на пленных: — Форвертс!

Забыв о том, куда ехал, Ганс вскочил на велосипед и, налегая на педали, помчался обратно в деревню, чтобы собрать команду местной обороны и начать поиск по всем правилам военной науки.

Мальчишки пришли в восторг, когда Ганс объявил перед строем, что им поручено поймать и уничтожить русских. Долговязый Фридрих покраснел от волнения, бесцветные глаза его стали еще белее. Очкастый маленький Хорст начал икать. Он всегда икал, когда был возбужден. Рыжий молчаливый Генрих, старший брат которого был прославленным летчиком, поправил небольшой гитлерюгендовский кинжал на поясе и спросил как настоящий воин:

— Когда идти?

Ганс ответил, что выступать надо немедленно, пока русские иваны не убежали далеко.

Это было жутко и романтично. Они, как древние тевтоны, будут искать своих врагов в лесу, в зарослях, и беспощадно сотрут их с лица земли. Вскинув руки над головой, голосами молодых петухов мальчишки жидко прокричали: «Зиг Хайль!»

* * *

Они бежали, пригнувшись, петляя в кустах и задыхаясь от напряжения. Быстрее, быстрее! Они молили, чтобы наши Илы вернулись и начали бомбить немцев, чтобы поднялась паника и чтобы в суматохе забыли о них. Они падали, скатывались в ложбины, обдирали лицо и руки в кустах, и, зыркая по сторонам затравленным взглядом, перебежками пересекали луговины, и снова продирались сквозь чащу, уходили все дальше и дальше от дороги.

Они упали в овраге, в густом кустарнике. Упали без сил, жадно хватая воздух пересохшим ртом. Когда немного отдышались, Одноухий перекатился к ручью и стал по-собачьи хватать коричневую воду. За Одноухим пополз и Синеглазый.

— Погодьте, — просипел Старик. — Охолоньте малость. Нутро застудите, тогда совсем гроб.

Старик подполз к ручью, зачерпнул ладонью воды и омыл лицо. Синеглазый сделал то же самое, а Одноухий продолжал стоять на четвереньках перед ручьем и, все глубже утопая руками в мшистом берегу, жадно пил и пил и никак не мог напиться.

Этого молодого, по-цыгански черного мужчину со злым и решительным лицом Старик приметил еще на станции, где их выгружали из вагонов. Приметил еще и потому, что у него было одно ухо, левое. Правое начисто стесано. Синеглазого же паренька, совсем еще мальчишку, старик видел впервые. Видать, он тоже из другого лагеря. Колонну на станции сбивали из трех лагерей.

Они не сговаривались, но кинулись враз, едва родные Илы пронеслись над колонной и охранники влипли в землю. Первым рванулся Одноухий, за ним с обмиранием сердца, ожидая «хальт!» и автоматную очередь, бросился Старик. Он бежал, видя перед собой полосатую куртку Одноухого, и старался не отставать. И только когда отбежали порядочно и свалились в овраг, Старик вдруг обнаружил, что бегут они не вдвоем, а втроем. Третьим был щупленький паренек с ясными синими глазами. Он бежал, припадая на ногу, и молил взглядом не бросать его.

— Надо рвать дальше! — прохрипел Одноухий, переставая пить и оглядывая своих нежданных попутчиков. — А то накроют!

— Собак у них нету, — запаленно выдохнул Старик, хватаясь за сердце. — Им теперя не до нас.

Одноухий зорко окинул взглядом Старика и Синеглазого и согласился:

— И то верно, самим припекает.

Он наконец напился и пополз вдоль оврага в чащобу, густо разросшуюся по крутым склонам.

— Отлежимся малость, — предложил Старик, судорожно захлебывая воздух фиолетовыми губами. — Силов боле нету.

— Наши близко, — подал слабый голос Синеглазый. Он тоже запаленно дышал, по проваленным щекам стекал струйками пот. — Может, сегодня придут.

— Не говори «гоп»! — зло бросил Одноухий. Он не знал, радоваться ему или, наоборот, горевать. Когда он кинулся бежать, он думал только о себе. Он рисковал собственной шкурой и не хотел никого в это впутывать. Орел — решка, как выпадет. Теперь все осложнилось.

Синеглазый морщился и легонько поглаживал ногу.

— Чего у тебя? — спросил Одноухий настороженно.

— Натер. — Синеглазый опустил ресницы, с лица его отлила кровь. Он испугался, что они не возьмут его с собой.

— А ну дай гляну, — сказал Старик.

Синеглазый снял грубый башмак на деревянной подошве, и Старик с Одноухим увидели чуть выше пятки кровоточащую рану с фиолетовыми вспухшими краями.

— Швах дело, — процедил сквозь зубы Одноухий.

— Ничего, — понял его Старик. — Наши близко.

— Близок локоток, да укусить еще надо, — огрызнулся Одноухий.

«Плохо твое дело, парень, — подумал Старик о Синеглазом. — Это ж антонов огонь». И еще он подумал о том, что парню нечего было терять, его все равно бы пристрелили по дороге охранники. Как еще до сих пор шел!

— Ты обувку больше не надевай, — сказал он. — Давай перевяжу.

— Давайте, — поспешно согласился Синеглазый и стал отрывать у куртки полу. Треск разрываемой эрзац-ткани показался громовым.

— А ну, тихо! — пришикнул Одноухий и насторожился.

Старик и Синеглазый затаили дыхание. Нет, погони не было слышно.

— Показалось, — с облегчением выдохнул Одноухий и расслабленно прислонился к травянистой стене оврага, но тут же вскинулся как ужаленный, напряг слух. Гула канонады не доносило. Все утро громыхал восток, теперь же легла тишина. Одноухий многозначительно поглядел на Старика.

— Остановились, — ответил тот на его взгляд. — В кулак сжимаются, опосля вдарют. К вечеру, даст бог, тут будут.

«Увязались. С ними не уйдешь, — подумал Одноухий, глядя, как Старик бережно перевязывает парню ногу. — Этот — старик, а этот — безногий. Сейчас надо дальше двигать. Один-то я бы где уже был! А с ними…»

Старик читал мысли Одноухого и с укором смотрел на него. Встретились взглядами, Одноухий отвел глаза. Старик кончил перевязку.

— До свадьбы заживет.

Синеглазый вымученно улыбнулся. Старик зачерпнул горстью воды из ручья, напился. Синеглазый тоже.

— Зуболомная водица. — Старик вытер тыльной стороной ладони седую щетину на подбородке. — Такой много нельзя.

Одноухий закашлялся. Старик укоризненно сказал:

— Не послухал, остудился.

— А-а! — раздраженно отмахнулся Одноухий. — Не такое бывало. Пойду посмотрю.

Он выбрался наверх и исчез в кустарнике.

Старик прилег и молча глядел на Синеглазого, который измученно привалился калачиком к стене оврага. Совсем еще мальчонка — отощавший, с испитым пепельно-серым лицом и синими девичьими глазами. По-лагерному обритая голова, тонкая шея. Кожа на голове шелушится и покрыта болячками. Еле живой. Везли их четыре дня в вагонах для скота. Каждый вагон был набит так, что люди могли только стоять, и тот, кто умирал, упасть не мог. На какой-то разбомбленной станции их выгрузили. Одних оставили чинить разрушенную железную дорогу, других погнали дальше пешком. За два дня половина их осталась лежать на дороге: каждого отстающего эсэсовцы пристреливали. Как еще этот паренек выдюжил?

Старик посмотрел на перебинтованную голову и опять подумал: «Плохо твое дело, парень». Спросил:

— С чего это у тебя?

— Травили.

— Собаками?

— Собаками, — кивнул Синеглазый.

В том лагере, где он был, за несколько дней до эвакуации расстреляли всех больных и ослабевших. Чтобы определить, кто сможет выдержать путь, комендант лагеря устроил профилактический отбор — травил собаками. Кто успевал пробежать с аппельплаца до барака и захлопнуть дверь — тот оставался жить. Под хохот коменданта и эсэсовцев люди бежали из последних сил от огромных псов. Не многим удалось избежать острых клыков. Эти тридцать метров были устланы трупами. Одни скончались от разрыва сердца, другие истекали кровью с вырванным горлом — псы были натренированы вырывать горло. Синеглазому удалось заскочить в барак, но пес успел вонзить клыки ему в ногу. И теперь ее ломило тяжелой болью, дергало. А тогда, сгоряча, он даже и не почувствовал. Оставшихся в живых выстроили на аппельплацу, и комендант, добродушно улыбаясь, ходил вдоль строя и поздравлял сохранивших себя для работы во славу великой Германии. «Вы рады?» — спрашивал он. «Рады, господин лагеркомендант», — отвечали они. «Не вижу улыбок». — И они улыбались. Жуткие улыбки. Комендант приказал петь «Дойчлянд, Дойчлянд юбер аллес»… И это было самое страшное: неостывшие тела, усеявшие аппельплац, и полуживые поющие люди.

Сосед Синеглазого, поляк из Кракова, вдруг конвульсивно задергался и захохотал. От дикого захлебывающегося смеха все вздрогнули и перестали петь. Синеглазый почувствовал, что еще мгновение и он сам захохочет или зарыдает. Комендант поморщился и брезгливо застрелил сумасшедшего…

Хватаясь за кусты, к ручью скатился Одноухий.

— Порядок. Ушла колонна, — обрадованно сказал он сквозь сухой, раздирающий грудь кашель. — Перекантуемся тут до вечера. Соснем.

Натягивая полосатую куртку на лобастую черную, с проблесками седины голову, он стал укладываться под кустом, а сам бухал кашлем в землю, как в бочку. У Старика мелькнула тревожная мысль: как бы не услышал кто.

Не спавшие двое суток — их гнали днем и ночью — они быстро уснули.

Старик вскоре тревожно вскинулся. Синеглазый спал. Одноухий тоже, или делал вид, что спит, и все кашлял. Старик опять подумал: хорошо, нет поблизости дороги, а то кашель выдаст. Старик покарабкался наверх и выглянул из оврага. Теперь только разглядел место, по которому бежал. Чужой, не по-нашему ухоженный лес, очищенный от хвороста, сушняка и опавших листьев. Чисто, как в парке. Тихо. Старик успокоился. Даст бог, пронесет мимо опасность.

Лежа на краю оврага, он неторопливо осматривался: деревья какие-то мрачные, с темной корой, покрыты серо-зеленым лишайником. От дождей и туманов промокли. А у них, на Алтае, лес звонкий, золотой, смолою весело пахнет. Здесь и запах-то другой, тяжелый, затхлый, сырью отдает, несмотря на чистоту и порядок. И города пахнут не как в России, вроде жженым чем-то, будто горохом пригорелым. Земля что ли тут такая иль кирпич особый? Земля глинистая, похуже алтайской. Удобрений, поди, прорву надо на такую землю.

Старик окинул озимые, видневшиеся сквозь стволы деревьев. Зеленя поднялись ровные, ухожены хорошо. Крестьянскому сердцу Старика это было по душе. Хозяева немцы, конечно, добрые — ничего не скажешь. Вон канавки бетонные проложены, осушают поля. Места тут низкие. Поди, комарья летом! Каждый клочок засеян. Не то что у нас. Дороги потому и узкие. Хорошие, булыжником или асфальтом покрыты, фруктовыми деревьями обсажены, но узкие — машины еле разъезжаются. По обочинам сразу же, впритык, начинаются поля. Почитай что совсем кромок нету, канавки — и все. С дороги никто не свернет, не потопчет посев. Не то что на Алтае, там какой-нибудь шофер-лихач погонит машину прямо по хлебу, чтоб крюк не давать, срежет напрямик. И никто не указ ему. Да и сами дороги разбиты так и объезды такие, что любая дорога стала в три-четыре раза шире прежней. И посевы вдоль все потравлены. Ответственного глазу нету. Тут этого не позволят. Тут кругом порядок. Надо будет дома рассказать, как немцы хозяйствуют…

Старик спохватился, горько усмехнулся — до дома еще… дожить надо. И от этой мысли тягостное предчувствие охватило его, защемило сердце.

Застонал Синеглазый. Старик оглянулся. Паренек лежал на боку, свернувшись калачиком, и всхлипывал во сне. Старик сполз к нему, толкнул:

— Ты чего?

— А! — испуганно встрепенулся Синеглазый.

— Чего плачешь? Нога ноет?

Синеглазый со всхлипом втянул в себя воздух, смущенно вытер глаза.

— Приснилось. Домой приехал.

— Даст бог, увидишь и дом и мать, — вздохнул Старик. — Мать есть?

Синеглазый кивнул.

— Спи, набирайся сил.

Паренек послушно натянул полу куртки на щеку, затих. Одноухий лежал как окаменелый, голоса не подавал. Но вроде тоже не спал. Рукав его заголился, и повыше запястья виднелись голубоватые цифры. Лагерный номер, выколотый тушью. У Старика тоже есть такой, и у Синеглазого. Тавро, как у лошадей.

Старик опять вылез из оврага и осмотрелся. Да-а, чужой лес, чужие поля. Восточная Пруссия. Вроде бы все как и в Сибири: лес, поля, небо. Вроде все так — и все не так. Чужое. Вон мальцу дом приснился. Откуда он родом-то? Может, земляк?

От свежего весеннего воздуха кружилась голова, слабло тело. Старик лег на спину и, чувствуя глубинный холод земли, стал смотреть в голубое мирное небо. Много жестокого видело это небо, и нет ему никакого дела до людей, до зла, до их войн. Ему все равно. Сияет себе недосягаемой чистой холодностью. В вышине заливается жаворонок. Будто и нет никакой войны, нет смерти на земле. Старик подумал, что птице сейчас лучше, чем человеку. Летай себе где хочешь, песни пой, гнезда вей, живи!

Старик стал следить за маленьким белым облачком, свободно и легко плывущим в чистом небе. Вспомнил далекий осенний день с таким же вот голубым, но уже прохладным небом. Копали картошку в поле. Мать с Танькой и Лушкой выбирали картофелины из лунок и носили ведрами в кучу, а сам он и Митька подрывали лопатами гнезда, а потом ссыпали картофель в мешки. Санька отвозил их на подводе в деревню. Картошка уродилась в тот год — страсть! Накопали и себе на зиму, и на базаре в городе было чего продать, и двух боровков в зиму пустили. Польта девчатам справили, Саньке велосипед, Митрию костюм, а матери плюшевую жакетку. Перед войной год урожайный выдался на Алтае. Старухи по приметам беду накликивали. Так и вышло — война надвинулась. Но в тот день бабьего лета никто об этом не думал и не догадывался. В осенней чистой синеве плавала серебряная паутина и трубили отлетающие журавли. Ребятишки палили сухую ботву и пекли картошку на костре. Испекут, разломят с пылу с жару, белую, крахмальную, посыплют крупной солью и едят, жарко выдыхая изо рта горячий воздух. Хрустят подпеченной кожурой…

Старик почувствовал голодную боль в желудке, подорванном двухлетней лагерной едой, которую и едой-то назвать нельзя. Кормили, чтоб только не померли, какими-то помоями. Усилием воли Старик постарался забыть и о лагере, и о боли в животе — не хотел прерывать милых сердцу воспоминаний…

Наелась тогда ребятня и веселье затеяла — прыгать через костер, а они с матерью к ручью пошли напиться. Солнце, теплынь, радостно и легко на сердце — урожай такой! Молодым себя почувствовал, прижал мать в кустах. «Ты чо, ты чо! — торопливо и приглушенно зашептала она, упираясь ему в грудь руками и опасливо озираясь. — Ты чо взыграл-то? Дети же». А по глазам видно — довольна. Зарумянилась, глаза молодые стали. Посидели потом у ручья, поостыли. Она, держа в зубах заколки, поправляла волосы. И так мила она ему была тогда, что лучше, чем в молодые годы. Он поглядел на порозовевшую жену, усмехнулся в усы и углей подсыпал: «Мы с тобой, мать, еще одного защитника сделать можем». — «Ох, чего мелешь-то! Стара уж я, да и куды их». — «Ничего себе стара!» — хохотнул он грубовато. «Ой, замолчи, бесстыжий! Совестно ведь. Не молодой, чай». Он и теперь-то по годам не старик — пятьдесят три, а тогда, перед войной, вовсе молодым был. «Ладно, — сказал он, — заиграем песню». — «Какую?» — встрепенулась она. «А нашу, молодую». — «Давай», — она согласно кивнула. Он положил ей руку на плечо и завел: «Скакал казак через долину, через Маньчжурские края…» Жена охотно вплела свой еще по-молодому высокий и сильный голос в его густой хрипловатый бас и сразу же взяла верх, и повели они песню ладно и красиво, отдаваясь ей всем сердцем, чувствуя, как млеет душа и навертываются на глаза от избытка чувств слезы. Пели любимую смолоду песню про несчастного казака, которому изменила невеста, пока он был в походе. Жена прикрыла помолодевшие увлажненные глаза и вела песню в высь невозможную, головокружительную. Никто не мог так вытянуть, как она. Сердце останавливалось — на такую высоту поднимался, летел голос жены. В песнях она всегда верховодила, и он уступал ей, счастливый и гордый тем, что нету во всей округе голосистей его жены. И уж плечи опустились, и волос инеем побило, и на лицо морщинки упали, но голос сохранился, песенный, сильный. И любил он жену за это еще больше. Спев песню, они сидели затихшие, еще переживая песенное похмелье, счастливые тем, что так ладно да красиво вывели песню, не сорвались, не испортили тонкой узорной нити. Жить на земле слаще, когда поет душа. На голос к ручью пришли дети…

Надсадно закашлялся Одноухий. Старик встрепенулся, внимательно огляделся вокруг. Никого, слава богу! Кажется, в укромное место забежали, пересидят тут, покуда свои не придут.

Старик насторожился: за лесом, где была дорога, послышался глухой шум моторов. «Силы подбрасывают, — определил Старик. — Значит, держаться думают. Цепляются за каждый клочок. Да уж как не натуживайся — песенка спета, пол-Пруссии отдали».

Шум моторов стих. Старик глядел сквозь неодетый лес на дальние красные крыши деревни, и эти крыши его беспокоили. Но он старался убедить себя, что деревенским жителям сейчас не до беглых, им теперь самим бы в живых остаться да дом сохранить, фронт надвинулся. Вот ведь тоже деревня как деревня, и люди в ней как люди, пашут, сеют, детей ростят…

Постепенно мысли Старика легли в прежнее русло, он опять вспомнил дом, семью. Ничего не скажешь — хорошо жил. И жена работящая, и дети скромные, не ленивые. В доме достаток был, гостей пирогами да пельменями угощал. А чего еще надо крестьянину! И корова, и свинья, и куры — все было. И пригон и сеновал. Любил вечером на крыльце посидеть, вдаль поглядеть, на степь, на синие горы на окоеме. Любил попариться в субботу. Пожалуй, больше его парился в селе только дед Савостий — того полумертвым вытаскивали из бани, отливали колодезной водой. Баня своя была, на огороде, у речки. Весной перед самой войной новую срубил. Соседи пришли «на помочь». За один день баньку поставили. Потом брагу пили, обмывали строение. Прямо во двор столы вынесли. Веселились, песни пели, плясали. Кто мог подумать, что через месяц война. И Никандра, соседа, убьют уже в августе. Все мертвые теперь, кто за столом тогда был. Восемь мужиков. Все мертвые, кроме Митьки. Митька тогда плясал отчаянно, удаль да ловкость выказывал. Мокрый чуб прилип ко лбу, а круглое мальчишечье лицо расплылось в победной улыбке, и уши пламенели, будто надранные. «Аи да Митька! — подхваливали гости. — Жарь, Митька! Покажи, где раки зимуют!» И сын старался. Семнадцать годков было ему. В сорок втором ушел, лейтенантом стал. Старик никак не мог представить своего Митьку офицером. И гордился очень, что вот его сын офицер и гвардеец. Первый офицер в их роду. Аи да Митька! В сорок втором под Сталинградом воевал. И орден Красного Знамени имел, и в госпитале полежал. В руку, левую, ранило. Это хорошо, что в левую. Левая, она левая и есть. В хозяйстве правая — главная рука, ежели левая сохнуть, к примеру, зачнет. Молодец Митька — офицер! Поди, теперь уж и капитан? И годков ему двадцать. Лишь бы жив остался. А может, нету уже Митьки! — кольнула мысль. Давно уж ничего не знает о сыне, с того самого марта, когда самого остригли и одели в армейское в Барнауле. Два года уже по лагерям, а фронт-то он…

Старик вздохнул, подумал о жене. Поди, извелась вся, ничего о муже не знает. Чай, похоронила давно. Откуда ей знать, где муж ее мается и что жив он еще. Возчиком был, снаряды подвозил на позиции. Вот раз и заехал в темноте прямо к немцам. На Курском направлении тогда стояли, готовились к прорыву. Сам-то ладно и кобыла ладно, а вот снаряды противнику привез — обиднее всего. Наши артиллеристы ждали, бой предстоял наутро тяжелый, а он со снарядами в гости к фашистам пожаловал. И пошли лагеря. Как жив еще? Не иначе как крепко молится за него жена. Мёрло народу в лагерях уйма. И мёрло, и сжигали, и газами душили. Страшно сказать сколько. А ему везло, бог его миловал. А уж теперь-то жив останется, теперь что! — только своих дождаться, здесь вот отлежаться. И войне конец, к лету кончится. Вот ежели бы пораньше, глядишь, к пахоте поспел бы. В апреле пахоту начинают на Алтае, ежели весна хорошая. А ежели нынче плохая, то припозднятся — в мае начнут. Тогда, глядишь, к севу-то домой и попадет. Он — старик, его сразу отпустят.

Взгляд Старика упал на вербу, растущую неподалеку в ложбине. Первые пушистые, по-детски беззащитные серые комочки осыпали красные прутики. Цветет. Так же, как на Алтае. Жена любила вербу. Дети знали об этом и всегда приносили ей цветущие ветки. Как они там? Танька с Лушкой, чего доброго, и замуж повыскакивали, не дождались батьки. А чего! Приедешь домой, а ты уже и дед. Эх и жизнь будет! С сыном-капитаном (почему-то Митька все капитаном ему казался) пройдет по деревне. Не у каждого сын — офицер. В ихней деревне только двое. У кузнеца Парамона сын — тот майор, еще в сорок втором был. Теперь ух, поди, высоко летает.

Старик ревниво перебирал в памяти, кто еще из парней мог стать офицером. Выходило, что не многие. Митька-то, он книгочей, светлая голова. Санька, между прочим, тоже. Старик вспомнил младшего. Тоже, поди, вымахал. В ихнюю породу. Сколько же ему? Погодь, погодь, да ведь Саньке восемнадцать! Поди, воюет! Вот ведь Синеглазый воевал, а ему лег восемнадцать, не более…

— Любуешься! — Одноухий вылез из оврага, лег рядом и зорко окинул взглядом местность.

— Хорошо земля ухожена.

— Ухожена! — зло усмехнулся Одноухий. — Нашим пеплом. Человеческий пепел — хорошее удобрение.

Старик вспомнил, как сам грузил аккуратно зашитые бумажные мешки с пеплом из крематория. Целыми вагонами отправляли. И все вокруг было покрыто серым слоем. Как на мельнице.

— Капуста хорошо растет на пепле, — продолжал Одноухий глухим голосом. — Кочаны с ведро. Если б ты вырастил такую, тебе на сельскохозяйственной выставке золотую медаль бы дали. Возле нашего лагеря целое поле было. Образцовое. Нас этой капустой кормили. Понял! — Одноухий захрипел, будто его душили, схватил себя за горло, замотал головой, и мучительная гримаса перекосила его лицо. — Нас кормили этой капустой! Понял, ты, дед!

Старик содрогнулся. Одноухий отдышался, добавил:

— Между прочим, они и сами ее жрали. Они капусту любят.

Старик и Одноухий долго молчали, смотрели на отлично ухоженную ненавистную землю.

— Сволочь народ! — нарушил молчание Одноухий.

— Не все же они такие, — возразил Старик.

— Все! — сдавленным от ненависти голосом выкрикнул Одноухий. — Все! А ты тут слюни развесил. «Земля ухожена»!

Четыре года концлагерей, унижения, каторжный труд, постоянное ожидание смерти родили в нем всепоглощающую ненависть к немцам. Он был твердо уверен, что их надо уничтожать всех до единого, чтобы и памяти о них не осталось. Была бы его воля, напустил бы он на всю эту проклятую Германию чуму или холеру, чтобы все подохли, чтоб все города и деревни были завалены их трупами, а он бы их всех пересчитал. И если бы не хватило хоть одного, он нашел бы этого немца и задушил бы собственными руками. И только тогда бы успокоился.

— Всех их, всех! — сквозь зубы цедил Одноухий, и челюсти его яростно сжимались.

— Пробросаешься, — устало ответил Старик.

— Тебе, дед, ум-то в лагере отшибли, несешь невесть чего.

— Нет, — вздохнул Старик. — Фашисты и своих жгут. У нас в лагере были немцы, их тоже жгли.

— Нас, как рабов в Древнем Риме, плетями гоняют, — подал голос Синеглазый. Он не спал и слушал, о чем говорят старшие.

— Хорошо бы одной плетью, — отозвался Одноухий.

— Злоба еще никому пользу не принесла, — сказал Старик, а сам подумал: «Это ж надо, какой народ уродился! Печи-то в лагерях исправно топили людьми заместо поленьев. Может, прав Одноухий? А то ведь русский народ — душа нараспашку, лопух, простить все может. С другой стороны, он и отходчив-то потому как добр. А доброта — главная сила в человеке, главная. Супротив доброты никто не устоит».

Старик посмотрел на Одноухого, на его землистые запавшие щеки с черным налетом отросшей щетины, на злые глаза с лихорадочным блеском, на разбитые губы и подумал: довели человека. Ярость отмщения заставляет его ненавидеть всех немцев огулом. А разве весь народ можно зверьми считать! Так ведь и сам зверем станешь. Любой народ — разный. И у немцев тоже. И бедный люд есть, и богатый, и большевики имеются. Их тоже в печах жгут. Нет, весь народ хаять нельзя! Кто судит в злобе — тот судит несправедливо. Кто судит только по своим страданиям — тот судит неверно. Опять же, с другой стороны глянуть — нельзя простить, как жгли людей в печах, как издевались, вешали, — нельзя всего простить, грешно запамятовать. Уж больно русский человек отходчив. И опять же, одной злобой в сердце жить не дело…

— Я думал, здесь зáмки, а ни одного не видел, — сказал Синеглазый. Он вылез к ним из оврага и лег рядом.

— Замки здесь, а не зáмки, — зло бросил Одноухий.

— Ты откуль родом-то? — спросил Старик паренька. — Окаешь все.

— Из Владимира, — смутился Синеглазый. — Там все окают.

— До войны-то чем занимался?

— В школе учился.

Старик вздохнул, вспомнил своих ребятишек, когда всей гурьбой бегали в школу. Мальчишки колотили друг дружку сумками с учебниками, в доме все стены были в чернилах, и куда ни сунься — учебник лежит. Чистая академия в избе! Зато грамоту все осилили, народ образованный. Не стыдно перед людьми.

— У нас весной хорошо. — Синеглазый тоскливо глядел на цветущую вербу.

— А я зиму люблю, — сказал Одноухий. — Мороз, деревья лопаются, а я, бывало, грудь нараспашку — и хоп хны! А ты, дед, чего любишь?

Старик не ответил. У него сжало сердце, будто кто железными пальцами стиснул. Уже не раз его так прихватывало: в глазах потемнеет, вздохнуть не может. И эта пробежка доконала его. И как только ушли! Чудо сотворилось.

Старик полегоньку, боясь, что сердце совсем остановится, сполз вниз, примостился под кустом, подсунув под голову полосатый лагерный колпак, затих. Боль в сердце не отпускала.

* * *

Их накрыли, когда они спали.

Старик очнулся в предчувствии непоправимой беды. Стояла могильная тишина. Нет ничего страшнее тишины, когда опасность близка, когда чувствуешь ее, но не видишь. Старик не видел мальчишек, они были у него за спиной.

Ганс, наставив пистолет, со страхом и ненавистью глядел на русских.

— Хенде хох! — крикнул он сорвавшимся голосом.

Одноухий взвился пружиной, а Синеглазый как приподнялся на руках, так и застыл, испуганно хлопая спросонья глазами. Старик же обмяк, поняв, что это — конец.

На краю оврага стояли мальчишки с боязливыми и настороженными глазами. Они были с оружием: автоматы, пистолеты. Они нашли русских по кашлю. Уже совсем было прошли овраг, заросший кустарником, как услышали кашель Одноухого. И теперь стояли над русскими, не зная, что делать.

Одноухий затравленно поозирался и кинулся на четвереньках вдоль оврага в гущу кустарника. Ганс выстрелил и промазал.

— Хальт!

Одноухий замер, съежился, ожидая выстрела в затылок. В его лагере любили расстреливать в затылок. Старик и Синеглазый бежать не пытались. У Старика будто удавкой стянуло сердце, а Синеглазый не мог ступить на ногу.

Под наведенными дулами они выбрались из оврага, и их повели к дороге. Синеглазый прыгал на одной ноге, его поддерживал Одноухий. Позади плелся Старик, схватившись за сердце.

— Шнель, шнель! — покрикивал Ганс с торжествующим презрением.

— Я б тебя шнелькнул, недоносок, все б штаны замарал, — процедил сквозь зубы Одноухий.

Жилистый, коренастый, но теперь уже усохший, Одноухий все еще был силен и вынослив. Не сломили его ни лагеря, ни чудовищные работы. Большие руки его сохранили еще цепкость и хватку. Он этими ручищами не раз вышибал зубы в драках и не таким сосункам.

Всего было в его жизни. Он — безродный, отца-матери не помнит, жил у тетки, вольной бабы — подсобницы на строительстве. Тетка целыми днями таскала кирпичи на носилках снизу вверх, на этажи, и руки ее вытянулись. Ночами стонала от боли. Любила выпить, попеть песни, поплясать и насчет мужиков тоже была не промах. Всего он насмотрелся в уральской дымной слободке и поэтому на любовь глядел просто. Есть девка — не зевай, а то другой схватит. Школу бросил в шестом классе. С уркаганами знался, приводы в милицию имел. Потом все же за ум взялся, ФЗО окончил. Работал третьим подручным сталевара в мартеновском цехе. Лопатой владел ловко, здоров был — теперь половина осталась. Работал до седьмого пота, а после смены любил пройтись по городу, чувствуя, как силушка по жилушкам играет, и чтоб все видели, что вот он — рабочий, вышел из проходной и теперь идет хозяином по улице и заслуженно отдыхает, пиво пьет, неторопливо ведет беседу о делах заводских. Как рабочим стал — деньги пошли. Мартен хорошо план выполнял. Приоделся: костюм коверкотовый купил, «прохорята» — сапожки хромовые — приобрел, напускал по моде гармошкой. Цветок в петлицу, кучерявый чубчик набок из-под кепочки с пуговкой на макушке, папиросу «Пушку» в зубы — и пошел-загулял «парень молодой, в красной рубашоночке, хорошенький такой…». Девки липли. Мордой не вышел, но липли. Нахальный был и веселый, умел обращаться. Говорят, девки рост любят. Может, и любят, а вот он ростом подкачал, но сила в руках играла. Этими ручищами баб и девок перещупал — со счету сбился. Трехжильный, потому и в лагерях выдюжил…

Рыжий мальчишка с кинжалом на поясе что-то крикнул и показал рукой в сторону. Среди поля стоял аист с неуклюже опущенным крылом. Он издавал барабанную дробь клювом, топтался на месте, замирал с печально поникшим крылом. Мальчишки оживленно залопотали. Вожак их в кожаных трусах ткнул пальцем в троих, и они побежали было к аисту напрямик через озимые. Вожак что-то крикнул вдогонку, и мальчишки перешли на межу.

Старик подивился этому и удовлетворенно подумал: «Понимающие растут. Зря хлеб не топчут. Ишь как он их приструнил, чтоб по озимым не бегали. Что ни говори, а народ аккуратный».

Одноухий беспокойно озирался. Но оставшиеся пятеро пацанов не спускали с пленных глаз и держали оружие на изготовку. Не прорваться.

Те, трое, окружили пытавшегося было бежать аиста, схватили его и торжественно принесли. Возбужденно переговариваясь (особенно суетился маленький, очкастый), мальчишки рассматривали птицу. У нее оказалось перебито крыло. Аист не вырывался, сдавшись на милость людям.

— Лес! Лес! — приказал Ганс.

Двинулись к близкой уже дороге, виднеющейся сквозь деревья.

— Куда они нас? — напряженно шепнул Одноухий.

— В деревню, поди, — выдохнул Старик и кивнул на близкие красные крыши на холме.

Синеглазый простонал:

— Не могу идти.

— Опрись на меня. Вот так, — подбодрил Одноухий. — Ничего, я сдюжу.

Синеглазый почти повис на плече Одноухого, еле ковылял.



Шли по меже среди озимых. Гнетущая тишина лежала на полях. Будто шагали они по вымершей планете. И хотя Одноухий за все эти годы, проведенные в лагерях, привык не доверять немцам, сейчас, когда мальчишки подобрали раненую птицу, успокоился. Авось все кончится благополучно. Ну что, на самом деле, будут делать с ними эти пацаны? Ну, приведут в деревню, ну, посадят в сарай. И все. Пацаны ведь. По деревням у них теперь мужиков нету. Все на фронте. Тотальная мобилизация. А в сарае можно посидеть. Там уж наши подойдут. Глядишь, и пронесет. Птицу вон подобрали раненую. Значит, есть в них что-то человеческое, еще не закостенели в злобе. Человек, который животину жалеет, тот и к человеку относится с душой.

И Одноухий успокоился. Не может того быть — пронесет и на этот раз. Он — везучий. Вспомнил слова тетки: «Ты, каторжанец, везучий — сколь дрался, ни разу глаз не вышибли». Это она его костерила, когда он с гулянки приходил, после драки. Вот бы показать ей все, что с ним за эти годы случилось. Тут не одним глазом пахло, жизнь на волоске висела. Поахала бы, поревела. Тетка сдала перед войной — руками и поясницей замаялась. Села ему на шею. Но это так, не в укор сказано. Даже приятно было себя хозяином в доме чувствовать. Тетка перед ним старалась, из кожи лезла. Обед сготовит, стопочку поднесет, все культурненько. Пить бросила, как отрезала. Удивила, надо сказать. А уж он попил и погулял — другому на всю жизнь хватит. Как чувствовал, что четыре года по лагерям горе мыкать придется. Перед самой войной комнату получил в новом доме — на пятом этаже, с балконом. Выйдет, бывало, глянет на завод, на город, будто с каланчи — дух разопрет от гордости. Тетка на балкон не выходила, боялась — обвалится. Сама, чай, строителем была, знала — не доверяй. Все жениться его толкала. А ему зачем? Этого добра хватало. А получилось — зря не женился. Теперь только понял. Должен человек иметь на земле потомство. Ну, да еще успеет — какие годы, двадцать шесть только! А может, растет где его дитё? Баб-то много было, может, какой и заделал. Той же Нюрке. Он перед самой войной с ней валандался. Хорошая девка — обходительная, мягкая. Может, теперь уж и дочка бегает. Почему-то дочку хотелось. Может, «папа» уже говорит? Во сколь годов они разговаривать начинают? У соседки по квартире девчурка была, беленькая такая, с бантиками, через веревочку все скакала и стишки наизусть шпарила. Отец у нее умный, инженер. Глядишь, и Нюрка ему бы такую принесла. А чего, он парень не дурак! Стишки, правда, запоминать не мог, но так ежели — кому хошь… это… как его, ну, если объяснить надо. Кулак есть… Не последний он человек, чего и говорить. Благодарности к Первому мая получал. И премии, как положено. Один раз даже в газетке пропечатали, снимок дали. Всех сталеваров второй мартеновской печи. С фамилиями, честь по чести. Он газет, признаться, и в руки не брал, но эту — от корки до корки прочел. Надо же! Весь город фотокарточку видел и надпись: «Сталевары-стахановцы». Тетка снимок на стенку хлебным мякишем прилепила. Он еще одну газетку купил и с собой таскал. Будто невзначай из кармана торчала. Дотаскался, что потерлась на сгибах. И убедился, что бабы-дуры вовсе газет не читают. Чем только интересуются! Тряпками да тарелками! Приходилось каждой показывать. Уж потом Нюрка его пристыдила: хвастун, мол. Мне, говорит, твое фото не надо, лишь бы сам со мной был ласковым да обходительным. Он тогда обиделся. Вот бабы! Вырастет дочка, Нюрка ей же будет показывать, какой у нее папка в молодости был. Это, брат, не каждого в газетку поместят. Как вернется с войны, так первым делом к Нюрке заявится. А что жив останется — в этом у него сомнения нет. Вот вернется, а его жена и дочка встречают. Ух ты! Он не раз в лагерях после отбоя думку эту лелеял, свыкся с мыслью, что есть у него жена и дочь. А тетка пусть с ними живет, с внучкой нянчится. Жаль только — не знают они, что жив он! Четыре года прошло, похоронили, наверное…

Лязг гусениц и гул моторов оборвали думы Одноухого. По дороге, к которой они подошли, двигалась моторизованная колонна. Впереди — четыре самоходки, за ними несколько машин с пехотой. Колонна двигалась на большой скорости, двигалась на восток. А восток молчал. Что-то там произошло. Или захлебнулось наше наступление, или, дай бог, прорвали линию, и теперь где-нибудь уж неподалеку наши танки. Хоть бы скорее! Может, именно в дыру и бросают этих солдат, заткнуть брешь?

Солдаты сидели в кузовах машин и хмуро смотрели перед собой. Их не заинтересовала группа мальчишек и русские пленные. Им не до этого было. Только офицер, сидящий в кабине грузовой машины, скользнул взглядом по людям, стоящим на обочине шоссе, но глаза у него были отсутствующими.

Мальчишки восторженно смотрели на колонну и, выбросив вперед руки в фашистском приветствии, кричали:

— Зиг хайль! Зиг хайль!

А когда колонна прошла, оставив сизый дым выхлопных газов, мальчишки разом что-то залопотали и победно запоглядывали на русских.

Одноухий вдруг вспомнил первые дни войны. По дорогам тогда сплошным бронированным потоком катили немецкие танки, и казалось, ничто не могло их остановить. Шли они тогда победным маршем, открыто, танкисты сидели на башнях и орали песни. А теперь вот по своей земле молча едут. Злорадное чувство шевельнулось в груди Одноухого. Пришел и их черед кровью умываться…

Полк Одноухого окружили под Смоленском. Дрались двое суток без передышки. В ногу его ранило, и ухо отсекло осколком. Отбивались прикладами. Немца он штыком тогда пропорол. Хорошо, надо сказать, пропорол, с хрустом. Рыжий верзила-немец хрипел, и голубые глаза его становились белыми, будто молоком наливались. Это хорошо Одноухий запомнил. Только вот штык в позвоночнике завяз, и тут его самого оглушили чем-то тяжелым, наверное, прикладом. Очнулся в. госпитале. Удивился, почему такой почет? Вместо кладбища — госпиталь, вместо общей ямы — белые простыни. Потом понял, когда обрабатывать их начали, агитировали идти на сторону немцев, со своими воевать. Все какая-то сука прибегала, командирчик бывший. Говорил, что он капитаном был в Красной Армии. Врал, поди, гад вонючий! Никакой не капитан, просто сволочь недобитая. Ну, кто пошел, кто нет. Он не пошел. Он тягу дал. Поймали. И в лагерь. Хорошо еще не шлепнули. Не один лагерь он с тех пор переменил, всяко приходилось, однако шкуры своей не продал. Не из тех. Ему еще дочке в глаза посмотреть надо. И он еще посмотрит, еще поживет. Он и тут смотается, уйдет от этих сопляков. Не раз в жмурки со смертью играл, всегда «орел» выпадал. Один бы он давно ушел и сейчас. Да вот напарники не ходкие…

— Шнель, шнель! — крикнул Ганс.

Они входили в деревню. Мальчишки чувствовали себя героями и с гордостью посматривали по сторонам. Их распирало от сознания, что поймали трех иванов. Они твердо знали, что их раса — высшая на земле, все остальные — грязные свиньи. Они — арийцы, потомки рыцарей тевтонского креста. О-о, они еще не раз будут вот так водить этих диких азиатов! И сейчас они выполнят свой долг перед фюрером и фатерляндом, проявят железную твердость духа.

Уши их пламенели, сердца стучали сильно. И они шагали с непоколебимой уверенностью в избранности своей судьбы. Они твердо знали: воевать за фюрера — высшая честь. Завоевать мир — их цель. Для этого надо уничтожать грязных свиней, таких, как эти русские.

У одного из домов Ганс что-то сказал пожилой немке, стоящей у ворот с лопатой, и показал на аиста. Женщина подошла и внимательно осмотрела крыло птицы. Аист вскрикнул коротко и жалобно. Немка сочувственно покачала головой. Мальчишки что-то оживленно говорили, женщина утвердительно кивнула и бережно взяла аиста на руки. Ласково и успокаивающе приговаривая, понесла птицу к себе во двор. На пленных за все это время она вскользь бросила один только взгляд, будто их и не было.

Их погнали через деревню. Возле домов и дворовых построек работали немки и русские батрачки. Мужчин не было видно. От привычного вида крестьянской работы у Старика тоскливо заныло сердце. С горькой завистью смотрел он, как вскапывают землю на огородах, как чистят дворы. И хотя деревня вроде бы спокойно занималась привычным трудом, было заметно, что люди встревожены, и эта тревога была разлита в воздухе, отражалась на лицах, на их работе, более замедленной и менее аккуратной, чем обычно; было видно, что работа валится из рук и исконные крестьянские заботы заслонены сейчас думой о своей судьбе, когда придет сюда победитель. Ревела скотина в хлевах, чуя тревогу людей. И все же люди привычно делали свою работу.

Их гнали по деревне, и они все это видели. Молодая немка подстригала отсохшие кусты малины, девочка поливала клумбу под окном дома, а совсем маленький мальчик старательно посыпал песочком из ведерка дорожку от ворот до дома. Немка прижала к себе малыша, позвала девочку и со страхом глядела на русских.

Женщины, занятые хозяйственными делами во дворах, прекратили работу и молча смотрели, как мальчишки ведут русских по улице. Высокая жилистая немка выронила из рук вилы, ахнула и тонким голосом закричала:

— Фридрих, Фридрих, иди домой!

Долговязый Фридрих приостановился, но, поймав насмешливый взгляд Ганса, покраснел и недовольно буркнул:

— Я скоро приду.

— Фридрих! — безнадежно звала мать.

Сын не слушал ее. Он — немец, он не должен быть малодушным, он — потомок славных тевтонов! По правде говоря, он с удовольствием бы улизнул домой, но боязнь выглядеть трусом в глазах сверстников, особенно Ганса и Генриха, заставляла его не слушать мать и идти со всеми.

Из дома, мимо которого вели пленных, вышел костлявый мужчина с трубкой во рту. У него были крупные и резкие черты болезненного лица, массивные черепные кости, обтянутые желтой кожей, глубокие глазные впадины, широкий подбородок и угловато очерченные челюсти. Не вынимая погасшей трубки изо рта, он подошел к воротам и внимательно посмотрел на русских.

Когда Ганс увидел отца, он сразу вспомнил, что не передал его приказа в соседнюю деревню, и побледнел. Он даже замедлил шаг в нерешительности. Но отец произнес:

— Не забудь потом съездить и передать то, что я велел.

У Ганса отлегло от сердца.

— Слушаюсь! — по-военному вытянулся он перед отцом, чем заслужил поощрительный кивок, и уже презрительно и торжествующе, чтобы полюбовался отец, закричал: — А ну быстрей, русские свиньи!

— Фридрих, Фридрих, сейчас же иди домой! — звала немка. — Я не позволю этого!

— Фрау Берг! — высоким надтреснутым голосом бургомистр оборвал женщину. — Вы забыли слова фюрера!

Она помнила слова фюрера, которые он произнес тридцатого января по радио. Фюрер призвал всю нацию выполнить свой долг перед фатерляндом и воевать до последнего. Он сказал, что немецкие женщины должны быть фанатичны, и что ни одна нация не может сделать большего, чем немцы; он сказал, что все равно Германия раздавит азиатские орды. Фрау Берг помнила это и знала, что немцы в интересах нации должны безоговорочно подчиняться приказам, но все равно сейчас она не могла не осудить то, что собирались свершить эти мальчишки и ее Фридрих. Но она не могла и ослушаться господина бургомистра.

— Так нельзя, так нельзя, — тихо повторяла она.

— Фрау Берг осуждает фюрера? — спросил бургомистр.

Женщина замолчала и смотрела на мальчишек с суровым неодобрением. «Мы рожаем мальчиков, стараемся вырастить их хорошими людьми, и вот какими они становятся. Боже мой, боже мой!» Фрау Берг с ужасом глядела вслед уходящему сыну.

Бургомистр хмурил брови. Но не потому, что мальчишки повели на расстрел русских. Нет. Он считал, что защитники фатерлянда должны мужать рано. А расстрел лагерников — это тоже проверка на мужчину, проверка твердости духа, который должен быть присущ каждому немцу. Он хмурился потому, что в последние дни было много забот. И главная из них — сохранить твердость духа в людях, сохранить веру в победу, сохранить немецкую стойкость даже в этот критический момент, когда русские в каких-нибудь десяти километрах отсюда. Он хмурился потому, что крестьяне, увлеченные беженцами из восточных районов, стали самовольно покидать родные места. Немцы изменили себе! Даже безропотные женщины стали проявлять непослушание. Правда, в его округе еще сохранился относительный порядок. Но сколько ему стоило это крови, нервов! В первую очередь самому надо было не терять самообладания, самому верить в победу. А верить в победу, когда от всей великой Германии остался плевый клочок, когда русские неудержимым валом катят на Берлин, — было трудно. Потому и хмурился бургомистр, понимая, что, возможно, уже сегодня все рухнет и его родная деревня будет под неприятелем. Он сосал потухшую трубку и смотрел вслед мальчишкам.

Они прошли деревню и поднялись на холм, на котором было кладбище.

— Хальт! — приказал Ганс. Остановились.

Перед ними лежала чистенькая, аккуратная деревенька. Красные крыши, белые стены, каменные добротные дворовые пристройки, побеленные стволы яблонь и, несмотря на надвигающийся фронт, хорошо возделанная земля. Видать, немцы не могли осознать до конца, что и их деревня будет занята русскими, и продолжали испокон привычную работу: готовили землю к посеву. «Люди как люди, — подумал Старик, — заботятся о хлебе насущном».

Старик перевел взгляд на долину, зеленеющую озимыми. Ее словно меч рассекала прямая дорога, по которой гнали их утром. Дорога терялась в голубой дымке горизонта. Там, на востоке, наши. Они не успеют.

Вожак отдавал какие-то распоряжения. Мальчишка в очках и тот, который с кинжалом, убежали в деревню и вскоре вернулись с тремя лопатами.

— Чего это? — тревожно спросил Одноухий, глянув на Старика. — Чего они удумали, а?

Старик не ответил. Он давно все понял.

— Они чего? — все еще не верил своим глазам Одноухий, а ему уже совали лопату в руки.

— Арбайт! — приказал Ганс.

— Сейчас я его лопатой — и дёру! — свистящим шепотом выдохнул Одноухий и весь напружинился. — Дёру, слышите!

— Не могу, — тихо ответил Старик. — Бегите, а я не могу. Силов нету.

Одноухий взглянул на Синеглазого, тот молча показал на свою ногу.

«Эх! — Одноухий чуть не застонал. — Напарники не те. Одному?! Одного сразу на мушку возьмут. Врассыпную надо. Кидаться на этих выродков — хрясь! хрясь! — и врассыпную!»

Одноухий цепко ощупал глазами мальчишек, стоящих с оружием на изготовку. Неужели эти шмакодявки, сморчки недоношенные задумали его на тот свет отправить!

Ганс, заподозрив неладное, навел пистолет на Одноухого, а сам попятился. В глазах его были испуг и ожесточенность. Настороженно вглядываясь в русского, он отрывисто приказал:

— Арбайт!

— Ладно, гад! — процедил сквозь зубы Одноухий. — Мы еще поглядим!

И яростно вонзил лопату в землю.

«Хряпнуть этого, в трусиках, — и дёру! А то дочка сиротой останется, — думал Одноухий и со злостью копал сырую глинистую землю. Исподтишка наблюдая за мальчишками, прикидывал, где лучше прорвать кольцо и где ближе до кустов. — Вот здесь надо. Этого очкастого сшибить одним ударом. Нет, надо на главаря ихнего кидаться, остальные сами разбегутся. Вот этот еще — рыжий с кинжалом, этот тоже опасный. Эти двое постарше — на них все держится».

А сам все налегал и налегал на лопату.

— Не гони, не к спеху, — услышал Одноухий голос Старика, и его как водой ледяной окатило. И впрямь не к спеху. Куда его несет!

Одноухий выпрямился, увидел напряженное вслушивающееся лицо Старика, и тут же сам уловил отдаленный гул на востоке, заметил, что в яму ссыпаются от содрогания земляные крошки. Одноухий и Старик встретились глазами. Наши опять начали!

— Перекурить бы, — хрипло выдавил Одноухий. — А?

У него перехватило от волнения горло. Надо тянуть время, обязательно тянуть время! Как можно дольше тянуть, покуда не подойдут наши.

Гул на востоке усиливался.

— Покурить бы, — повторил Одноухий.

— Я уже забыл, когда курил, — отозвался Старик.

— Эй, ты, падла! — крикнул Одноухий Гансу. — Перекурить хотим. Раухен!

Он показал жестами, что хочет курить. Мальчишки поняли его и заговорили между собой, военный совет собрали.

Ганс кивнул, и один из мальчишек побежал к ближнему дому.

Старик стоял по пояс в могиле и подравнивал стенки. Он не умел работать плохо, всю жизнь любую работу делал истово и добросовестно. Одноухий прошипел:

— Ты что, чокнутый! Стеночки подравниваешь! Погреб копаешь?

Старик опомнился. И впрямь из ума выжил, решил поудобнее могилку сделать!

— Подождем, — сказал Одноухий и сел на бугорок свежевырытой земли. Синеглазый тоже перестал выкидывать из ямы земляную осыпь и стоял прислушиваясь.

Гул на востоке внезапно оборвался. Вместе с ним оборвалось у троих сердце. Они переглянулись.

— Прорвали! А? Может, прорвали! — шептал Одноухий. — Танки жмут сюда.

Старик не ответил. Даже если и прорвали наши фронт, все равно танки сюда не поспеют. Он вылез из ямы, тяжело опустился на бугорок рядом с Одноухим, прикрыл глаза отрешенно и устало. С горечью подумал, что в этот раз шибко не повезло — чужая земля на могилку досталась, чужая сторонка.

Старик открыл глаза, скользнул взглядом по близкому кладбищу за каменной низкой стеной. Железные кресты, прямые как штыки гранитные надгробия, дорожки, посыпанные чистым песком. Холодное чужое кладбище. Вспомнил свой деревенский разгороженный погост с покосившимися деревянными крестами, среди которых бродят козы, где лежат в могилках отец, мать, деды и прадеды. Думал, и он будет лежать со своими. Не довелось…

А Синеглазый стоял, опираясь на лопату, и все смотрел и смотрел в синее небо, и видел свою окающую, светлорусую и ясноглазую Владимирщину. Там, в березовом звонком лесу, на зеленых полях, на окраине древнего Владимира, там, где дома с резными наличниками и расписными ставнями, прошло его детство. Мальчишкой любил он удить щурят на тихой Нерли возле железнодорожного моста. Оттуда хорошо видна церковь Покрова — белокаменное древнее чудо. Стоит она среди заливных лугов под тихим медлительным небом ополья. Он бегал с мальчишками к церкви, заходил в прохладные стены, и детские голоса гулко отдавались от купола. Мальчишки кричали, стараясь переорать друг друга, и церковь гудела как колокол. И казалось — безымянная пражизнь подает свой голос из глубин ушедших веков. Кожу колол мороз радостной жути, и мальчишки торопились выбежать на солнце, к синей воде, заросшей кувшинками, к старому руслу Нерли.

Когда он стал старше, то любил смотреть в чистое небо, на зеленые поля, уходящие мерными валами вдаль, в неясную голубизну горизонта, на золотые купола владимирских храмов. И в такие минуты рождалось в груди что-то необъяснимое, тревожно-сладкое, хотелось обнять родную землю, припасть к зеленой груди ее и плакать светлыми очищающими слезами. Отец и мать, оба врачи, говорили, что в нем рождается поэт, и спрашивали, не пишет ли он стихи. Он стыдился признаться, что пишет. Они не знали и о том, что теплыми летними ночами он тайком вылезал в окно из своей комнаты и ходил к Нерли, к ее лунным плесам и сидел там в одиночестве у тихих вод до рассвета, прислушиваясь к ночным неясным звукам, смотрел, как падают звезды, и стихи рождались сами собой. Но он не читал их даже Наташе, в которую был влюблен с седьмого класса.

Тогда в пустом классе на переменке, зажав уши, зубрил он урок по истории, когда в класс легко вбежала Наташа и встала в проходе между рядами. Черные глаза ее сияли, вся она светилась в весенних солнечных лучах, бьющих в окна. Наташа показалась ему даже выше ростом. «Тебе нравится?» — спросила она. Он не понял вопроса. «Ну туфли? Они мне идут, правда?» И он увидел красивые туфли на высоком каблуке и только тогда понял — почему она стала выше ростом. «Это Зойкины. Все девчонки меряют. Мне как раз. Не жмут. — Она не смогла удержать счастливого смеха. — Тебе нравится?» Он не успел ответить, как в класс с шумом ворвался Димка, нахальный парень с дерзкими насмешливыми глазами. Он с одного взгляда оценил обстановку и, расхлябив рот в понимающей ухмылке, сказал Наташе: «Конечно, нравишься, будто сама не знаешь. И когда мы вас в загс поведем, жених и невеста?» Наташа вспыхнула, крикнула: «Дурак!» — и выбежала из класса. А он вдруг понял, что да, Димка прав, Наташа давно уже ему нравится.

Однажды всем классом пошли в золотой сентябрьский березник за Нерль по грибы. Там мальчишки не столько собирали грибы, сколько рисовались перед девчонками, лазали по деревьям, прыгали, орали, всячески хотели показать свою удаль, поразить соклассниц. Он же отстал от всех, шел с неясной грустью, мечтал о чем-то туманном. Голоса соклассников становились все глуше, таяли в лесу. Внезапно из-за березы вышла Наташа. Он вздрогнул. Она смущенно улыбнулась и сказала: «Я заблудилась». Они пошли по золотому, пронизанному солнцем лесу, глядели в синее небо, молчали, улыбались друг другу и краснели. Ходили так, пока не начали аукать соклассники. Они не пошли на их зов, наоборот, углубились еще дальше в чащу. С того дня они стали неразлучны. Их сначала дразнили, просмеивали, а потом вдруг Димка заявил во всеуслышание: «Если кто еще тявкнет про них, будет дело иметь со мной!» И показал всему классу кулак. Мальчишки не хотели иметь дело с кулаками Димки, а девчонки давно уже прониклись уважением к любви соклассников.

Весной на лужайках за последними домами города было много желтых одуванчиков. Будто золотые блестки светились они в молодой траве. Здесь он сплетал Наташе венки. Она надевала венок и становилась принцессой.

Перед самым началом войны они сдали экзамены за восьмой класс и договорились наутро пойти в лес. И он всю ночь не спал, и написал стихи, в которых признавался Наташе в своей любви. А под утро, уже одетый, уснул. Он проснулся, когда уже высоко стояло солнце, проснулся от какого-то тревожного чувства. На кухне что-то торопливо испуганным голосом говорила соседка. «Ох!» — глухо охнула мать и включила радио, «…бои в пограничной полосе. Пограничники и части регулярной Красной Армии отбивают атаки превосходящих сил противника». Он выглянул на улицу, не видать ли Наташи. Улица была необычно пуста и тиха, и эта необычность улицы насторожила его. На кухне стукнула дверь, ушла соседка. Он вышел к матери и спросил: «Что такое?» — «Война, сынок. Германия напала на нас». Он не поверил, он еще жил тем, что его у моста ждет Наташа, а он проспал. «Какая война?» — «Без объявления, — ответила мать. — Вероломно».

То лето он вместе со всем классом работал в колхозе. Зиму проучился и весной, когда зацвела черемуха, ушел добровольцем на фронт, ушел после экзаменов за девятый класс. На вокзале Наташа сунула ему в руки большой букет черемухи, и он не знал, что с ним делать, и, краснея, топтался под взглядами других новобранцев. А мать и отец стояли чуть в сторонке и ожидали своей очереди прощаться. Уже с дороги на фронт он послал Наташе стихи, в которых признавался ей в любви.

В армии он стал связистом. Полтора года тянул провода по лесам, по полям и болотам. Год назад, уже в Польше, летом тянули они с напарником связь. Вышли из лесу и напоролись на немецких автоматчиков. Нырнули было опять в лес, да поздно. Очередью скосило напарника, а его скрутили, не успел и карабин снять. И началась лагерная жизнь. Строил оборонительные сооружения на пути своей же армии, потом был под Кенигсбергом. Неделю назад ликвидировали лагерь, оставшихся в живых повезли на запад. Вот и вся его биография — в ладошку уместится…

Очкастый мальчишка принес сигаретку и подал Одноухому. Щелкнул зажигалкой. Одноухий жадно затянулся, сплюнул, зло сказал:

— Дрянь, эрзац! Нашей махорочки бы…

Они курили по кругу. Старик глубоко затянулся вонючей горькой сигаретой и передал ее Синеглазому. Тат курнул и закашлялся.

«Курить-то еще не умеет. Эх, жалость какая! Парнишечка совсем еще, как Санька мой, — горестно подумал Старик. — И глаза как васильки, все смотрит и смотрит на небушко, не наглядится».

Старик перевел глаза на немецких мальчишек. Румяный вожак с надменным лицом держал в руке пистолет. И глаз настороженных не спускал. Рядом с ним — рыжий, прямо огненный пацан с кинжалом на поясе. Этот — вызверок. А долговязый, с белыми глазами, смотрит сочувственно. И по глазам видать — боится. Шумнуть на него — убежит. А вот этот, чернявый, глядит волчонком. Застрелит — и не моргнет. Мальцы еще, а уже фашисты. Сколько же им назёму в голову понакидали! Ловко их тут пекут! Это ж надо, какую поросль дали! Этот, главный, с пистолетом, гляди какой. На крови взрос. А с виду культурный, волосок к волоску причесан.

Старик сидел на холодной земле, как сиживал когда-то на крыльце своего дома, курил и думал. Он знал, что никуда от судьбы не уйти, и смерть надо принять спокойно, а оставшееся время мысленно побыть дома, среди семьи. Зачем думать о смерти, надо подумать о своих, а то через несколько минут он уже не сможет думать о них, о родных. Глянуть бы хоть одним глазком на детей — какие стали, со старухой проститься — и помирать было бы легче. Глухая тоска сжала сердце. Не видать ему больше ни детей, ни жены. Жаль старуху, так и не узнает, где он будет лежать. А так помирать не страшно: пожил, детей на ноги поставил, корни в землю пустил — не безродным уходит из жизни…

— Арбайт! — приказал Ганс.

Обжигая губы докуренной до пальцев сигаретой, они тянули время. Но на востоке было тихо. Отчаяние охватило их…

— Лес, лес! — прикрикнул Ганс. Голос его был злой.

— Не терпится, — процедил сквозь зубы Одноухий. Вот и кончилось отмеренное судьбой время. Время уплотнилось, спрессовалось в камень, и они физически ощутили эту безмерную тяжесть. Вся жизнь теперь вмещалась в оставшиеся минуты, и они неотвратимо срывались в пропасть, в небытие. Камешки-секунды ссыпались, как сыплется вот эта земляная крошка в яму. Ссыпались камешки-секунды, увлекая за собой каменные кусочки-минуты. И зашаталась вся глыба-жизнь на краю пропасти.

Они были бессильны задержать этот обвал.

Жадно досасывая окурок, Одноухий прицельно водил глазами, внутренне собранный и готовый к действию. Он покрылся горячей испариной, но мозг работал четко и спокойно. Терять было нечего…

— Арбайт! — снова выкрикнул Ганс.

— Сейчас я тебя, паскуда!..

Сжав лопату, Одноухий кинулся на Ганса. Тот испуганно отшатнулся и нажал на курок. Выстрел прозвучал коротко и глухо. Одноухий переломился надвое, схватился за живот и шагнул с искаженным ненавистью лицом на Ганса. Он не чувствовал боли, он ничего не чувствовал, кроме лютой ненависти. Железный, он шел на Ганса. Тот, пятясь и бледнея, выстрелил еще два раза. Одноухий дернулся, изо рта хлынула кровь. Мальчишки с ужасом глядели на него. И то, что он еще был жив, наводило на них суеверный страх.

Одноухий стоял на краю могилы и качался. Упала в яму его лопата, вслед за ней тяжело сорвался и он.

Старик, все это время сидевший в оцепенении, поднялся, быстро и хрипло заговорил:

— Что вы делаете, ребятки! Одумайтесь! Вы чего!

Увидел, как дрожит пистолет в руке Ганса, увидел, как он поднимает этот пистолет. Старик шагнул вперед и шепотом сказал:

— Вы хоть его-то оставьте, его!

Старик заслонил собой Синеглазого.

— Вы хоть его…

Выстрела он не слышал. Жестокая боль, от которой он задохнулся, пронзила грудь, и солнечный день вспыхнул красным густым цветом. Глухо охнув, Старик встал на колени. Последнее, что он увидел, была бегущая от деревни высокая жилистая женщина. Она бежала по красной дороге, по красной траве и махала красными руками. Она что-то кричала мальчишкам, беззвучно шевеля губами. Все плыло перед глазами Старика, ускоряя и ускоряя бег, пока не слилось в единый, непроглядно красный круг. Старик ткнулся головой в землю и боком упал на Одноухого.

А Синеглазый стоял тонкой камышинкой и в последние секунды своей короткой, как воробьиный шаг, жизни глядел в безоблачное весеннее небо, и его широко раскрытые глаза были полны апрельской синевы. И видел он свое далекое русское небо, свою Владимирщину, свой березовый золотой лес и Наташу. И больше он ничего не хотел видеть…

* * *

Зарывали их русские батрачки. Теми же лопатами, еще хранившими тепло их рук. Смертельно белый Ганс дико смотрел на могилу, и один глаз его косил. Рыжего Генриха выворачивало наизнанку возле кладбищенской ограды. Он судорожно захлебывал воздух и блевал со стоном и потягом.

Очкастый Хорст икал и, торопливо глотая слюну, медленно пятился. Долговязого Фридриха исступленно тыкала в шею кулаком мать и гнала домой. Он покорно принимал побои и, запинаясь на ровном месте, шагал к деревне.

Могилу забросали кое-как. Ганс, стараясь криком унять страх, истерично кричал и размахивал пистолетом. Прогнал всех прочь. Сам пошел от могилы заплетающейся походкой и с вытаращенными глазами.

Остался желтый холмик сырой земли, ясное небо и тишина. Вскоре тишину нарушил гвалт стайки воробьев, усевшихся на куст, обсыпанный мелкими белыми цветами, будто блестками.

А через два часа перед этим холмиком стоял командир танкового батальона, коренастый майор в черном комбинезоне. Измученный боями, небритый и пропотевший майор слушал зареванных русских девчат. Невдалеке толпились испуганные немки и покорно ждали, что будет дальше. Они были уверены, что теперь их всех расстреляют за этих трех иванов.

Комбат слушал и недоуменно смотрел на Ганса, которого девчата нашли на чердаке и приволокли сюда. Молча стояли угрюмые танкисты и тоже с непониманием глядели на мальчишку. А он, втянув голову в плечи, озирался загнанным зверьком, испуганно и злобно. Толстые ляжки его дрожали, на лбу и на верхней губе высыпал крупный пот. Лицо лоснилось, будто смазанное жиром. Обычный румянец сполз с его щек, и стало видно, что они в веснушках. Он потирал руки, точно пальцы его окоченели от холода.

— Что же с ним делать? — Майор хмурил брови. — Расстрелять? Мал еще. Так оставить — тоже нельзя.

Майор обвел всех суровым спрашивающим взглядом. Взгляд его упал на могильный холмик.

— Это ж надо! Подумать только! Что же делать, а?

Загрузка...