Я сидел на полу возле низкого окна полумесяцем, в окружении своей игрушечной мебели и зверей. Спиной я почти касался толстой печной трубы – она шла снизу из магазина, проходила сквозь перекрытие и, обогрев комнату, исчезала где-то в потолке. Это было очень забавно – когда огонь переставал гудеть, по трубе передавались звуки, и мне было слышно все, что говорилось внизу.
Шел черный дождь. Матушка утверждает, что это собственное мое выражение. И даже будто я употребил его, когда она еще носила меня на руках. Правда, по части воспоминаний матушке моей доверять особенно не следует. Тут мы с ней чаще всего расходимся. Воспоминания ее какие-то слащавые и выцветшие, как те обрамленные бумажными кружевами картинки святых, которые закладывают в молитвенник. Если я напоминаю ей какую-нибудь историю из нашего общего прошлого, она всплескивает руками, возмущается:
– Господи, Жером! Да как ты можешь такое говорить? Ты все видишь в дурном свете! Потом, ты был слишком мал. Ты просто не можешь этого помнить…
И если я не настроен благодушно, начинается довольно жестокая игра.
– Помнишь субботний вечер, когда мне было пять лет?
– Какой еще субботний вечер? К чему это ты опять ведешь?
– А когда я сидел в ванночке и вернулся отец, и вы…
Она краснеет, отворачивается. Потом украдкой кидает на меня взгляд.
– Вечно ты фантазируешь.
Но прав я. Воспоминания детства, даже самого раннего детства, например, когда мне было года три, у меня удивительно ярки, и по прошествии стольких лет я все еще ощущаю запахи, слышу звуки голосов, какой-то странный их резонанс, в частности на винтовой лестнице, соединяющей комнату, где я сидел, с находившейся внизу лавкой.
Если бы я завел с матушкой разговор о приезде тети Валери, она поклялась бы, что я все выдумываю или, во всяком случае, преувеличиваю, и была бы по-своему искренна.
И тем не менее…
Но черный дождь, так или иначе, остается для меня чем-то своеобычным, чем-то неразрывно связанным с нашим маленьким нормандским городком, с рыночной площадью, на которой мы жили, с определенной порой года и даже с определенным временем дня.
Я имею в виду не щедрые грозовые ливни, что за стеклами окна полумесяцем низвергались крупными светлыми каплями, выбивавшими дробь по железному оконному карнизу и булыжнику мостовой, и не туманную морось чахлой белесой зимы.
Когда шел черный дождь, в комнате с низким потолком становилось темно и весь дальний угол вплоть до перегородки, отделявшей спальню родителей, окутывался густым полумраком. Зато отверстие в полу, где проходила винтовая лестница, излучало свет зажженных в лавке газовых рожков.
Со своего места мне не видно было неба. Старые дома на площади, посреди которой стоял крытый рынок с шиферной кровлей, были построены все в одно время и все на один образец. Окна нижнего этажа – там помещались только лавки – очень высокие, сводчатые. Впоследствии окна поделили в высоту пополам и сделали еще одно перекрытие, устроив антресоли.
И получилось, что в антресоли было на уровне пола окно в виде полумесяца.
Я сидел, окруженный своими игрушками, и если свет и доходил до меня, то не столько с неба, сколько от бликов и отражений на мокрой мостовой. В большинстве лавок, так же как в нашей, в такие дни зажигали газ. Изредка я слышал звяканье колокольчика в аптеке или наш звонок. Длились и длились сумерки, населенные бегущими силуэтами, лоснящимися зонтиками, хлопающими сабо; в кафе Костара все гуще плавал дым, а внизу медовый голос матушки, постоянно боявшейся показаться недостаточно любезной, нарушить приличия, как бы журчал:
– Ну разумеется, мадам… Я ручаюсь за краску… Мы не первый год держим этот товар, и никогда еще не было жалоб…
Шел ли дождь? Нет, скорее он лился ручьем, ровно и безостановочно. А когда окончательно темнело, матушка, подойдя к лестнице, кричала снизу:
– Жером!.. Пора спускаться…
Чтобы не зажигать лишнего рожка.
Как же она не понимает, что малейшее отклонение от заведенного порядка не могло не запечатлеться у меня в памяти? Запомнил же я те две недели, когда рыночные часы остановились на десяти минутах одиннадцатого, и маленького бородача, целый день просидевшего на пожарной лестнице за их починкой.
В отношении тети Валери воспоминания мои еще более четки – мне тогда уже исполнилось семь лет, и я потому лишь не ходил в школу, что поговаривали об эпидемии скарлатины; а матушка, надо заметить, боялась эмидемий даже больше любого нарушения приличий.
Сперва за нашим домом, в так называемом ремесленном дворе, послышался резкий звук рожка. Значит, вернулся отец в запряженном парой фургоне. По утрам я, можно сказать, никогда не видел отца, он выезжал очень рано, еще затемно. Иногда он ездил далеко, за четыре-пять лье, смотря по тому, где была ярмарка, и к восьми часам его товар уже лежал разложенный на лотках. Другой раз он отправлялся в какую-нибудь ближнюю деревню и возвращался рано.
Так оно и было в тот день. Видимо, тепло и черный дождь разморили меня, потому что я не двинулся с места; обычно я бежал в спальню родителей взглянуть в окно на большой четырехколесный фургон, на котором желтыми буквами красовалось: «Андре Лекер – ткани и конфекцион – зарекомендовавшая себя фирма».
Пару жеребцов звали Кофе и Кальвадос. А старика, который за ними ходил, сопровождал отца на ярмарки и спал над конюшней, звали Урбеном.
Встрепенулся я, лишь услышав, что отец толкнул дверь черного хода, тогда как обычно, пока Урбен распрягал лошадей, он выгружал товар. В лавке был покупатель. Отец ждал, грея руки над плитой. Но вот звонок проиграл свои несколько ноток, сопровождаемый голосом матушки: «Добрый вечер, мадам, не утруждайте себя…»
– Мне надо с тобой поговорить… – сказал тогда отец. – Пожалуй, тебе лучше вызвать мадемуазель Фольен…
Отчего же я сохранил такое драматическое воспоминание об этом дне? Мадемуазель Фольен вызывали довольно часто. Делалось это очень занятным образом. Матушка поднималась в комнату, где я сидел и которую так и называли «комната», брала с камина подсвечник и стучала в стенку. Надо было стукнуть несколько раз. Наконец жужжание швейной машинки за стеной прекращалось (мадемуазель Фольен была портнихой).
– Мадемуазель Фольен? Вы не пришли бы посидеть в лавке?
Забавно было видеть, как моя всегда такая сдержанная матушка кричит во все горло, уставившись в стену, оклеенную обоями с яркими попугаями. А затем слышать звучащий словно из подземелья ответ:
– Сейчас иду, мадам Лекер!
Отец даже не снял плаща. Дождевые капельки дрожали на его белокурых усах, и он рассеянно бросил мне:
– Здравствуй, сынок…
Отворил дверь в спальню. Стук подков распрягаемых лошадей стал слышен отчетливее. Внизу матушка говорила мадемуазель Фольен:
– Вас это не очень затруднит?.. Просто не знаю, что бы я без вас делала…
И стала подниматься наверх. Сначала из отверстия в полу показалась ее голова с пышным валиком пепельных волос надо лбом и торчащим на макушке шиньоном, затем округлый корсаж, перехваченный в талии широким лакированным поясом, словно бы перерезавшим матушку пополам.
Она с тревогой посмотрела на отца, потом на меня, и я понял, что она не уверена, можно ли мне присутствовать при разговоре.
– Я был у тети Валери, – заявил отец, оглядывая наши две комнаты, будто нам предстоял переезд.
– Как она?
– Почти совсем обезножела… Женщина, приходившая к ней убирать, ушла из-за какой-то истории… Я предложил тете поселиться у нас…
Бедная матушка! Лицо ее выражало полнейшее смятение, рот от изумления и ужаса широко раскрылся, но она лишь слабым голосом пролепетала:
– З-здесь?
Отец снял наконец клеенчатый плащ и башмаки на гвоздях. Вошел в спальню и зажег газовый рожок:
– Я сейчас тебе объясню… Она намерена отобрать дом… Если потребуется, она в суд подаст. Понимаешь, что это значит?.. Мальчонка будет спать с нами… А для тети Валери поставим в комнате кровать.
– Но у нас нет кровати…
– Я купил на распродаже… Урбен сейчас внесет…
– А когда она собирается приехать?
– Завтра…
Дверь в спальню закрыли, и до меня теперь доносился лишь приглушенный шум голосов. Я посмотрел в окно. Помню, что в ту минуту во втором доме слева в ряду домов, стоящих перпендикулярно к нашему, я увидел Альбера: прижав лицо к стеклу, он за мной наблюдал.
Мы ни разу друг с другом не разговаривали. Вероятно, он был примерно одних лет со мной; впрочем, сказать трудно, потому что он все еще носил длинные локоны, как девочка, и одевали его не так, как других мальчиков.
Жил он с бабушкой, и они занимали совершенно одинаковую с нашей комнату над мучным лабазом, с таким же окном полумесяцем, поэтому если Альбера я видел всего целиком, то бабушку его лишь до пояса.
– Надо непременно найти! – вдруг выкрикнул отец.
Дверь распахнулась. Матушка разнервничалась, плакала, что, впрочем, случалось с ней довольно часто. Была она низенькая, пухленькая, и из-за густых пушистых волос голова ее казалась непомерно большой. Кожа очень светлая, глаза голубые.
– Я поищу на чердаке, – сказала она. – У тебя есть спички?
Она зажгла свечу, и я словно завороженный смотрел, как она поднималась прямо с пола к потолку по крутой винтовой лестнице, как толкнула плечом люк и исчезла. Тем временем отец критическим оком оглядел обе наши комнаты, пожал плечами и принялся разбирать мою складную кровать – она не пролезала в дверь. Над нами раздавались шаги матушки; она ворочала ящики, передвигала какие-то тяжелые предметы. За это время никак не меньше трех покупателей заходило в лавку. Посреди площади, где гулял ветер, перед крытым рынком, уже запертым в этот час, торговки засветили на краю прилавка ацетиленовый фонарь.
А дождь лил, лил, все черней, все непроглядней.
– Нашла?
– Кажется… Постой…
Очевидно, она взобралась на ящик. Посыпались какие-то картонки… Отец настороженно ждал, подняв лицо к потолку.
– Может, тебе помочь?
– Нет… Нашла…
Матушка спустилась с чердака, держа в руках черную рамку с треснутым стеклом, в которую вставлена была фотография женщины с буфами на рукавах.
– Это ты стекло разбила?
– Да нет же, Андре… Вспомни… Ты сам, ну когда ты так разозлился на нее… Ты выбросил фотографию в мусорный ящик, и если бы не…
Отец взглянул на меня, подошел вплотную:
– Послушай, сынок… Завтра приезжает тетя Валери… Она будет жить у нас… Смотри не вздумай повторять то, что про нее говорили.
Я долго ломал голову, да и сейчас еще ломаю, что, собственно, он имел в виду.
– Скажи, Генриетта… У малыша ничего другого нет надеть?
– Я собиралась заказать мадемуазель Фольен для него новый костюмчик.
– Может, тебе пойти купить ему что-нибудь поприличней? Мне не хочется, чтобы тетя Валери приняла нас за…
Не помню уж, как он выразился. Отец казался озабоченным. Газ горел плохо. У нас всюду, за исключением лавки, еще стояли не газовые рожки, а простые горелки, и напор был слабый. Во всяком случае, верх горелки был всегда закопчен. Отец почти касался головой потолка полированного дерева. В катившихся по стеклам каплях отражались огни площади.
– Как будто у меня время есть!
– Мадемуазель Фольен еще побудет… Одевайся, Жером…
В доме поднялась кутерьма. День этот был из ряда вон выходящий. Помню сутолоку в низких, плохо освещенных комнатах, мою разобранную кровать и другую кровать, красного дерева, которую Урбен неуклюже втаскивал наверх по частям. Помню матушку перед зеркалом, втыкавшую шпильки в шиньон и натягивавшую сетку на пышные волосы.
– У него нет башмаков… – пробормотала она с зажатыми во рту шпильками.
– Ну и что же?
– Если я тебе об этом сообщаю, то потому, что ты всегда утверждаешь, будто…
Мои игрушки так и остались на полу.
– Поживее одевайся, Жером…
Матушка взяла из конторки деньги с тем грустно-смиренным видом, который всегда принимала в торжественных случаях.
– Вы уж меня извините, мадемуазель Фольен… Постараюсь обернуться побыстрее… Лишний человек в такой квартире, как наша… Ничего не попишешь!..
Улица и холодный дождь. Матушка держала меня за руку. Я отставал, и она тащила меня за собой; потом я вдруг прибавлял шагу и вырывался вперед.
– А что ты мне купишь?
– Костюмчик… Тебе нужно быть очень внимательным к тете Валери… Она старая женщина… И едва ходит…
Я не только никогда ее не видел, но почти ничего не слышал о ней, если не считать смутных упоминаний о существовании какой-то тетки.
Рыночная площадь тонула во мраке. Лавки освещались газом, в маленьких кафе стекла были матовые, у некоторых к тому же в замысловатых узорах.
Лишь угол улицы Сент-Йон выделялся ярко освещенным пятном; мертвенного, синеватого оттенка свет странно дергался и пульсировал: бакалейщик Визер, единственный на весь квартал, установил снаружи, над витринами магазина, мощные дуговые лампы.
– Я хочу охотничий костюм, – заявил я.
Мы шли быстрым шагом. Ветер дул нам в лицо, и мать держала зонт наклонно.
– Не попади в лужу…
А вокруг только ускользающие черные силуэты.
Мы вошли в большое двухэтажное здание магазина готового платья «Добрый пахарь».
– Для вашего сыночка, мадам Лекер?
Манекены. Пропахший табаком старик-приказчик, примеряя, дышал мне в лицо.
– Я хочу охотничий костюм…
– У вас есть охотничий костюм на его возраст?.. По-вашему, это будет прилично?
До сих пор я носил одни только матроски… Меня раздевали, одевали, поворачивали.
– Это не слишком марко?
Бедная матушка! Серый, в мелкую клеточку костюм, который она выбрала, был и без того неопределенного тона, до ужаса уныл!
– А воротнички к нему у вас найдутся?
Мне вручили картонку. Матушка надолго застряла у кассы, к тому же, как владелица торгового предприятия, она пользовалась десятипроцентной скидкой.
– Завтра приезжает мужнина тетя. Ума не приложу, как мы все поместимся, у нас и без того тесно…
Пропахший табаком приказчик преподнес мне комплект плохо отпечатанных загадочных картинок, давным-давно известных, вроде «А где болгарин?..».
В соседнем доме помещалась шоколадная фабрика, и снизу, из зарешеченных подвальных окон, на нас дохнуло жаркой сладостью.
– Не знаю, как быть с башмаками… на заказ уже не успеешь сделать… Ну ничего!..
Матушка была в своем черном суконном пальто в талию, с узенькой горжеткой из куницы.
– Ни во что не вмешивайся… А главное не сболтни, что мы заказываем у Нагельмакеров… Не то возьмут дороже… Чулки у тебя по крайней мере целые, без дырок?
Снова на свет божий появилось большое черное портмоне. Все в тот день было черным: одежда матушки и прохожих, булыжник мостовой, окутанные мраком дома, само небо над нашими головами.
– А галстук? – заикнулся было я.
– Дома сколько угодно лент… Я тебе сама сделаю.
– Синий в горошек…
– Там будет видно… Смотри себе под ноги…
Я так редко гулял с матушкой, «рабой этой лавки», как она любила выражаться, что, если выпадал такой счастливый случай, она всегда водила меня в кондитерскую Хозе и угощала пирожным. Но сейчас матушка и не вспомнила о пирожных. Поглощенный мыслью о новом костюме, я тоже не вспомнил или, точнее, вспомнил, но когда мы уже миновали кондитерскую.
То мы шагали по безлюдным тротуарам едва освещенных улиц, то вдруг окунались в свет и оживление торгового квартала.
– Надо бы купить рыбы на ужин… – вслух размышляла матушка. – Хотя нет… весь дом провоняет…
Уж очень у нас было тесно! Сразу за лавкой квадратная комната – подсобное помещение: кухня и столовая одновременно, с круглым столом посередине и застекленной дверью, сквозь которую, отодвинув занавеску, можно было наблюдать за тем, что делается в лавке.
Так называемая «комната» над лавкой служила мне детской, а родители спали рядом, отделенные от меня деревянной, оклеенной обоями перегородкой.
– Да что ты тащишься, Жером!.. Хоть сегодня постарался бы не сердить меня…
Мы приближались к дому. Уже виден был мертвенный свет бакалеи Визера, и тут, именно на этом свету, мне бросились в глаза два человека: они бежали согнувшись, держа под мышкой кипы только что полученных на вокзале газет. В это время доставляли парижские газеты, но обычно продавцы никогда так не бежали.
Прохожие останавливались, провожали взглядом газетчиков, и на их лицах я заметил то же озабоченное выражение, какое поразило меня сегодня у отца с матерью.
– Газета «Пти паризьен»… Специальный выпуск… Расстрел Феррера!.. Читайте подробности смерти Феррера…
Я понимал: что-то назревает и весь день какой-то особенный. Первое тому свидетельство: газетчики никак не отдышатся от бега. Второе: пять-шесть мужчин – рабочие, купившие газеты, сошлись кучкой, и к ним тут же направились двое полицейских.
– Давай-давай!.. Расходись!.. Никаких сборищ…
Рабочие отходили медленно и неохотно. Полицейские бесцеремонно их подталкивали. Приказчики из бакалеи Визера в серых халатах стояли на пороге магазина вместе с покупателями. На что они глазеют? Что тут происходит?..
– Читайте подробности казни Феррера…
Один из продавцов газет был в старом картузе с изломанным козырьком, что в моих глазах сразу относило его к категории тех, кого матушка называла оборванцами. Голос у него звучал хрипло. Казалось, он кому-то или чему-то бросает вызов. На нем даже не было пальто. Он бежал все так же согнувшись, а газеты его мокли под дождем.
– Читайте…
Я чувствовал вокруг какое-то скрытое удовлетворение, удовлетворение тем, что назревало, драмой, которая давно готовилась и наконец разыгралась.
– Господи… – вздохнула матушка, увлекая меня за собой, словно опасалась, что сейчас начнется драка.
– Читайте…
Сделав крюк, матушка перешла на противоположный тротуар, чтобы не проходить мимо рабочих, которые отступали нехотя, с явной досадой.
– Опять жди забастовок…
Неужели она обращалась ко мне?
Во всяком случае, дойдя до нашей двери, она вздохнула с облегчением. Правда, так бывало всегда. Матушке дышалось свободно лишь у себя в лавке, среди полок, забитых штуками коленкора. В лавке оказалось два или три покупателя, точно уж не помню. Даже не сняв с себя пальто, матушка встала за прилавок.
– Чем могу служить, мадам Жермен?.. Жером!.. Ступай наверх к отцу…
В комнате купленная на распродаже громоздкая кровать красного дерева заняла место моей. А мою поставили в спальню родителей, в проеме между двух окон. В наше отсутствие отец, должно быть, посылал Урбена за стеклом. Теперь, вооружившись блестящим маленьким инструментом, он резал стекло, чтобы вставить в рамку с портретом тети Валери.
– Мать нашла, что хотела?
– Она купила мне охотничий костюм и башмаки.
Окно полумесяцем не занавешивали. Я посмотрел на улицу и в доме напротив увидел Альбера – он ел тартинку с вареньем, – и еще я увидел подол черной юбки и черные войлочные шлепанцы его бабушки.
– Подай-ка мне со стола гвоздь.
Забивая его, отец спросил:
– Что это кричат на улице?
– Расстреляли Феррера…
– Тем лучше!
Я так и не понял, к чему относилось отцовское «тем лучше». Он уже думал о другом.
– Если тетя спросит, давно ли портрет висит на стене, скажешь, что сколько себя помнишь. Понял? Это очень важно… Будешь постарше, поймешь…
Не знаю, когда матушка успела раздеться и когда ушла мадемуазель Фольен. Газетчики, пробегая по площади, выкрикивали новости.
Немного погодя покупательница сообщила матушке:
– В кафе Костара была свалка. Одного забрали в участок… Весь нос ему расквасили…
В тот вечер я скоро уснул, но спал беспокойно и всякий раз, просыпаясь, слышал, как отец с матушкой шептались в постели. Мне мешал непривычный свет газового фонаря в ремесленном дворе, луч от него ложился полосой как раз над моей кроватью. А дождь все лил…
Утром матушка разбудила меня со словами:
– Одевайся скорей! Приезжает тетя… Главное, будь к ней очень внимателен.
Отец давно отбыл с фургоном, парой жеребцов и стариком Урбеном. У нас в доме могло произойти любое, но родители оставались «рабами торговли», как любила повторять матушка. Фургон Андре Лекера, зарекомендовавшая себя фирма, должен был неукоснительно появляться на всех ярмарках, а матушка столь же неукоснительно, ровно в восемь, открывать ставни лавки.
Она постучала в стену:
– Вы можете сейчас прийти, мадемуазель Фольен?
Родители пользовались каким-то розовым, очень духовитым мылом, а мне разрешалось мыться только глицериновым, будто бы более полезным для кожи.
– Ты ее поцелуешь… И скажешь: «Здравствуйте, тетя…»
Матушка стояла в корсете, лифчике и пышных панталонах и натягивала нижнюю юбку. По-прежнему лил черный дождь, и в восемь утра свету было не больше, чем в три часа пополудни, когда уже начинало смеркаться.
День был не базарный. Лишь дважды в неделю, в базарные дни, торговля захватывала всю площадь и распространялась на окрестные улицы. В обычные же дни занято было всего несколько прилавков, где торговали в основном маслом, яйцами, овощами и рыбой, доставляемой из Пор-ан-Бессэна и Трувиля.
В одном я завидовал Альберу: и дом его, и окно полумесяцем были расположены так, что он каждое утро мог наблюдать прибытие местного поезда. А я нет.
Конечная станция находилась сразу же за зданием крытого рынка, и со своего наблюдательного поста я хоть и слышал лязг, пыхтение паровоза, свист пара, но видел только дым над шиферной крышей рынка.
– Ты готов, Жером?
– У меня нет галстука.
– Я тебе сделаю, когда спустимся в лавку…
Сделала, называется! Не переставая болтать с мадемуазель Фольен, она отхватила ножницами кусок голубой ленты шириной в два пальца и завязала таким уродливым узлом, что, взглянув на него, я чуть не заревел.
– Идем скорей… Главное, будь полюбезнее с тетей…
На площади люди, укрывшись зонтами и стоя под тентами витрин, читали газеты. Только что прибыл «Пти норман»… «Казнь Феррара»… «Облава на анархистов»…
Все это, видимо, взволновало матушку. Она шла очень быстро, словно бы лавируя среди невидимых опасностей. Запах сыров, затем рыбы… Мы шли напрямик через крытый рынок… А вот и мясной ряд…
– Отличная баранья ножка, мадам Лекер…
Как бы прося извинения, матушка отвечала слабой улыбкой: она всегда боялась кого-нибудь обидеть или огорчить.
– Спасибо… Сегодня нет…
Я не знал, что еще до моего пробуждения она в честь приезда тети Валери купила курицу.
– Постой здесь, Жером… Я пойду справлюсь насчет поезда…
Я стоял рядом с писсуарами. Напротив, в маленьком кафе, закрывавшемся уже в полдень, когда расходилась основная клиентура – рыночные торговцы, посетители спорили за чашкой кофе.
Матушка раскрыла зонтик, вышла было на улицу, вернулась и опять мне наказала:
– Главное, никогда не упоминай о том, что мы про нее говорили… Тебе этого не понять…
Откуда-то, совсем издалека, попутный ветер принес протяжный гудок. Потом показался кургузый паровичок, потом на повороте, один за другим, три вагона с мокрыми крышами и стеклами, запотевшими изнутри и покрытыми капельками снаружи.
Перрон заполнили люди, клетки с курами, утками, круги сыра, мужчины в темно-синих блузах и деревянных башмаках, старушки в вязаных шалях.
– Стой здесь…
Матушка бежала вдоль поезда. Я видел, как она помогла сойти огромной тучной старухе, более объемной, чем отец и мать, вместе взятые, с широким, оплывшим лицом, дряблым тройным подбородком и темными усиками над верхней губой.
Старуха даже не пыталась улыбаться. Она возмущалась чем-то. Потребовала контролера, который рассыпался перед ней в любезностях.
– Подойди, Жером.
Все это не внушало доверия. Я медленно приблизился.
– Поцелуй тетю… подержи над ней зонт, пока я займусь багажом.
Тетя Валери пробурчала:
– Так это ты и есть, малыш?
– Здравствуйте, тетя…
– Здравствуй, племянник…
Из приличия она поцеловала меня, и мне едва не сделалось дурно от незнакомого до сих пор запаха, видимо свойственного старикам.
– Н-да! Веселенькое местечко… Генриетта!.. Не забудь маленький саквояжик, в нем…
Она пыхтела, когда разговаривала. Пыхтела, когда двигалась. Оглядывала все и всех подозрительным и брезгливым взглядом.
– Не понимаю, чего возится твоя мать…
Чего возится? Собирала бесчисленные сумки и свертки тети Валери и пыталась ухватить их двумя руками, – в конце концов, у нее было всего две руки.
– Пройдемте сюда, тетя… – учтиво предложила матушка, нагруженная свертками, теперь она одна занимала полтротуара.
– Ну нет, уволь!.. Не терплю запаха рынка…
Пришлось обойти вокруг рынка, под дождем. Я поднял глаза и увидел Альбера, сидевшего в маленьком креслице возле окна. Он тоже на меня посмотрел. Мне было стыдно за тетю Валери.
Вошли в дом.
– А, ты взяла продавщицу?
Это прозвучало как обвинение.
– Да нет, тетя. Просто мадемуазель Фольен время от времени так любезна…
Прошли в заднюю комнату. Тетя рухнула в отцовское плетеное кресло, которое под ее тяжестью жалобно заскрипело.
– Ну и путешествие! Господи, ну и путешествие… А мужа твоего разве нет дома?
– Вы же знаете, что такое торговля, тетя… Сегодня ярмарка в Лизье, и…
– Ладно уж!.. Ладно!.. Ну ты, бутуз… Расшнуруй мне ботинки… Домашние туфли в коричневом саквояжике… Только осторожно… Там еще бутылка…
Я посмотрел на матушку. Она дважды опустила веки, и я заметил, что она бледнее обычного, только на скулах у нее горели два розовых пятнышка.
Тогда я стал на колени перед тетей Валери и принялся дергать липкие от грязи шнурки.
– Уверяю вас, тетя, наверху вам будет покойнее! И малыш вас развлечет…
Продавая меня всего с потрохами, матушка, разумеется, не решилась взглянуть мне в глаза. Тетя Валери словно тяжким грузом придавила всю нашу жизнь, и это длилось уже целых три дня. По ночам я слышал, как отец шептал матушке на ухо:
– Когда же старая тюлениха наконец угомонится?
Тетя ворочалась в кровати всей своей грузной тушей; казалось, она привстает и с размаху валится на другой бок – усилие, после которого она долго отдувалась, а то и стонала.
Но если я пытаюсь доказать матушке, что мерзкая семидесятичетырехлетняя старуха проделывала все это нарочно, что, мучаясь бессонницей одна, в потемках, она злилась на наш сладкий сон и посапывание за тонкой перегородкой и в отместку, собравшись с силами, привставала и шумно валилась на кровать, матушка только вздыхает:
– Господи, Жером! Ты всегда думаешь дурное о людях…
Но разве сама-то она не старалась отделаться от тети Валери, загнав ее ко мне наверх? Впрочем, я знаю, что ответила бы мне матушка: «Это из-за торговли…»
А также, разумеется, из-за нашего старого и неудобного жилья. Кухня была чересчур мала. Стоило даже в самом разгаре зимы затопить плиту, как через полчаса уже становилось нестерпимо жарко, а от поставленной на огонь кастрюльки супа стены запотевали, и по ним стекала вода. Тут волей-неволей приходилось распахивать дверь в лавку. Первые дни тетя Валери провела, сидя в отцовском плетеном кресле, но вдруг из кухни слышался треск – это тетя Валери с трудом поднималась на ноги и непременно когда в лавке было полно народу; вся ее рыхлая глыба, колыхаясь и пыхтя, приходила в движение и башней воздвигалась над прилавком, отчего матушка мгновенно лишалась дара речи.
– Мы перенесем ваше кресло наверх, тетя Валери…
Она, собственно, была не моей, а отцовской теткой.
– Вот увидите, возле печной трубы очень тепло…
У меня отбирали мое место! Но ей все было мало! Не прошло и часа, как тетя, кряхтя, протиснулась по винтовой лестнице вниз и заявила матушке:
– Если ты полагаешь, что я намерена целый день мерзнуть, – только и тепла что от печной трубы…
Вечером отец обегал весь город. Он вернулся с невиданным мною прежде предметом, доставившим мне впоследствии немало радости. Теперь я знаю: это называлось керосиновой печью. По существу, это была большая керосинка, накрытая ящиком из листового железа, сохранявшим тепло. Вокруг горелки шла полоска слюды, сквозь которую просвечивало трепещущее пламя, бросавшее красноватые блики на паркет.
Спущенное было вниз плетеное кресло вновь втащили наверх. И, сидя на полу, рядом со своим любимым местом, я отныне видел на расстоянии меньше метра черную юбку и войлочные туфли тети Валери.
Дождь все лил, и каждое утро, едва проснувшись, я спешил удостовериться, идет ли он еще. Как раз под моим полукруглым окном вдоль фасада проходил железный карниз сантиметров в тридцать шириной, защищавший полотняную, в красную полоску, маркизу, которую опускали летом. Капли воды на железе играли в захватывающую, постоянно меняющуюся игру. Шлепаясь, они растекались сложным живым рисунком, чем-то напоминающим географическую карту в движении. Я все надеялся увидеть, что получится из рисунка, если дать ему дожить свою жизнь до конца. И рисунок, казалось, тоже на это надеялся, потому что менялся очень быстро; но только он начинал складываться, как падала новая капля и новый рисунок путал и уничтожал предыдущий.
– Твой сын? Мне сдается, он немного придурковат!
Пусть матушка попробует утверждать, что тетя Валери не отозвалась так обо мне однажды, когда я сидел в уборной, оставив, по обыкновению, открытой дверь в коридорчик, ведущий в ремесленный двор! И разве матушка не ответила:
– Он у нас слабенький…
И станет ли она отрицать, что как-то вечером шепнула отцу:
– Просто ужас какой-то! С тех пор как приехала твоя тетка, в уборную не войдешь – такая там вонища…
Я не зря настаиваю на подобных мелочах. Я целиком прав, но под тем предлогом, что мне в ту пору было, мол, всего семь, скажут, будто я по-ребячьи фантазировал или все преувеличивал.
Уже на третий день по приезде тети Валери я почувствовал, что она меня ненавидит. Я даже могу примерно определить, какого рода была эта ненависть.
Я вижу, как она сидит в своем плетеном кресле или, вернее, в плетеном кресле отца (бедняге с ее переселением к нам пришлось довольствоваться стулом) и весь день палец о палец не ударяет.
– Вы не хотите что-нибудь связать, тетя Валери?
– Благодарю покорно, милочка! Никогда в жизни не вязала и на старости лет учиться не собираюсь…
– Так чем бы вам заняться? Желаете, Жером сходит в библиотеку, возьмет вам книжку почитать?
Тетя Валери качала головой. Нет! Она ничем не желала заниматься и ничего не желала делать! Она покоилась в кресле с подернутыми влагой глазами, в которой плавали ядовитые горошинки зрачков.
Она не глядела на улицу, не интересовалась рыночной толчеей. Она глядела только на меня. И злилась, что я сижу на полу, окруженный своими зверями и игрушечной мебелью; злилась, что я способен без конца следить за тем, как вновь и вновь рождаются на железном карнизе водяные рисунки; злилась, что я…
Отпустив очередного покупателя, матушка взбегала наверх, как всегда, свежая и опрятная, как всегда, в клетчатом фартуке с развевающимися на плечах крылышками.
– Вам ничего не надо, тетя Валери?.. Малыш не шалит?..
Именно в то утро разговор зашел о бабушке Альбера. Почти каждый день, в один и тот же час, я видел, как она выходила из двери, примыкавшей к мучному лабазу. Я частенько недоумевал, как это Альбер остается совершенно один; я даже тревожился, так как мои родители никогда не оставили бы меня дома одного.
Звали ее мадам Рамбюр. Она была высокая, сухопарая, с ровным сероватым лицом и в перчатках такого же серого оттенка. Она бросалась в глаза хотя бы потому, что в отличие от всех прочих женщин отправлялась за покупками одетая как на парад: в шляпке, лиловой вуалетке и с ридикюлем на серебряной цепочке.
Не обращавшая ни на что внимание, тетя тем не менее сразу приметила мадам Рамбюр, и я, не давая себе в том ясного отчета, догадывался: так оно и должно быть.
– Что это за фря такая? Воображает о себе слишком много!
Но мадам Рамбюр ничего о себе не воображала. Одетая как бы в полутраур, она просто держалась с достоинством. Конечно, она осторожно приподнимала юбку, переступая через капустные отбросы или лужи, и остерегалась прислоняться к прилавку. Равно как остерегалась отвечать на зазывания торговок и, для того чтобы купить самую малость, дважды обходила весь рынок.
– Несчастная женщина… – вздохнула матушка. – Я как-нибудь вам подробно расскажу… Муж ее занимал видную должность… Если не ошибаюсь, в интендантстве… А сын негодяй… Он уже… – Она понизила голос, но мне все равно было слышно: – Он уже дважды сидел в тюрьме… Внука она к себе взяла, у него чахотка… Живут в двух комнатах, неизвестно даже на что…
Два слова поразили меня: «тюрьма» и «чахотка». Я посмотрел на окно Рамбюров и увидел Альбера: он сидел в своем креслице и листал книжку с картинками. Может, это он от чахотки так похож на девчонку? Но почему его водят всем на потеху с длинными локонами? И почему одевают так чудно́? В тот день, например, на нем была синяя бархатная матроска, такую носил и я до того, как мне купили охотничий костюм. Но вместо воротника с полосками на него надели большой белый репсовый воротник, обшитый кружевами.
Тетя Валери осмотрела его и промолчала. Ей, видно, приятно было сознавать, что хоть этот болен. Но тут в лавке звякнул колокольчик. Матушка исчезла в лестничной клетке. Я услышал голос часто заходившей в лавку рыбной торговки, она жаловалась:
– Уж и не знаю, что с нами будет, все забастовки да забастовки…
Я стал расспрашивать тетю:
– Что такое забастовка?
– Это когда рабочие не хотят больше работать.
– И что же они тогда делают?
– Дерутся с жандармами и перерезают бритвой сухожилия лошадям… – Лицо ее дышало злобой. Маленькие, подернутые влагой глазки вперились в меня. – Если так дальше пойдет, не миновать революции…
Вот тут я и почувствовал, что она меня ненавидит. Она ненавидела меня не так, как ненавидят кого-нибудь взрослые, а как мог бы меня ненавидеть завистливый сверстник. Почему же я все-таки продолжал ее расспрашивать?
– А кто такой Феррер?
– Анархист…
– А что такое анархист?
– Тот, кто хочет сделать революцию и бросает бомбы…
На то, чтобы переварить все это, мне требовались часы, а то и дни, и, мгновенно забыв про тетю Валери, я вновь погрузился в созерцание дождя, железного карниза и рынка с молочно белевшими, как большущий глаз, часами; но сквозь все это, будто сквозь филигрань, мне более или менее отчетливо представлялись другие картины: чахоточный Альбер, с его сидевшим в тюрьме отцом, анархисты, Феррер, рабочие, которые перерезают сухожилия лошадям…
Мне случалось подолгу так забываться, а потом я, вздрогнув, просыпался. На этот раз от моих грез меня оторвал тетин голос. Она сунула руку себе под юбку и извлекла мелочь.
– На!.. Сходи возьми мне журнал, все расхватывают, читают…
Я посмотрел на площадь; вокруг киоска толпились люди, показывая друг другу иллюстрированный журнал. Я бегом спустился вниз.
– Куда ты? – забеспокоилась матушка.
– Купить журнал тете Валери.
Насколько я помню, это был «Пти журналь иллюстре». На цветной обложке фотография остриженного бобриком усатого мужчины с темными глазами. «Анархист Феррер».
А на тыльной стороне другая цветная картинка: какой-то двор, стена, стоящий человек с завязанными глазами и солдаты, вскинувшие ружья. «Казнь Феррера».
Это меня потрясло. Я поднял голову: Альбер смотрел на меня, смешно приплюснув нос к стеклу. Я почувствовал, что он мне завидует; может, тому, что я на улице с непокрытой головой под дождем, а может, тому, что у меня в руках иллюстрированный журнал.
– Одним меньше, и то неплохо! – немного погодя с удовлетворением провозгласила тетя. – Пойди принеси очки. Когда прибудет «Пти паризьен», не забудь мне купить…
Как удавалось это матушке, не представляю. Когда я утром в половине восьмого спускался вниз, полы в лавке и на кухне были вымыты, кофе сварен и стол накрыт. Каким чудом, никогда не теряя из вида прилавка, она ухитрялась все закупать? Когда чистила картошку и ставила варить суп?
И всегда она была опрятна, даже щеголевата, как выражался отец. Да еще каким-то образом успевала прогладить нижнее белье, заштопать мне чулки и даже сшить кое-что из одежды.
– Пойди спроси мать, когда же мы сядем за стол…
Туша тети Валери приходила в движение; чтобы спуститься по узкой кишке винтовой лестницы, ей требовалось добрых две минуты.
– А где сегодня пропадает твой муж?
– Он уехал в Пор-ан-Бессэн… Вернется поздно…
– Словом, ты его почти не видишь.
– Только вечерами… Что поделаешь, торговля…
Из-за той же торговли я часто пропускал занятия в школе и почти не помню, когда гулял с матушкой, – лавку открывали даже по воскресеньям.
Послеобеденные часы прошли без особых происшествий. Тетя Валери дремала в кресле, в комнате сгущались сумерки. Уборщики, одетые в робы, как моряки, мыли из шлангов рынок, а в три часа прошел фонарщик и зажег газовые фонари.
Сквозь матовые стекла кафе Костара мне не видно было, что делается там внутри. Но я различал движущиеся силуэты, и мне показалось, что в тот день там больше народу, чем обычно. Время от времени дверь распахивалась, и на улицу, словно дожидаясь чего-то, выглядывал рабочий. Я понял, в чем дело, когда появился газетчик; человек купил у него целую пачку газет, а немного погодя до меня донеслись крики спорщиков у Костара.
– «Пти паризьен»… – внезапно проснувшись, напомнила тетя Валери.
Я помчался за газетой.
– Зажги свет, – приказала она.
– Матушка не велит мне…
Чтобы зажечь газ, надо было взобраться на табуретку.
– Так скажи ей, чтоб сама пришла зажечь.
В лавке были покупатели. Матушка все же пришла, но голова у нее была занята другим. Она даже не взглянула на нас. Прежде всего торговля! Я опять уселся у окна. Перед кафе Костара взад и вперед прогуливался полицейский.
– Читать ты хоть умеешь? – осведомилась тетя.
– Умею…
– Тогда прочти вот это.
– «За-бас-товки-на-Севере-при-ни-ма-ют-у-гро-жа-ю-щий…»
– Ты не можешь читать побыстрей?
– «…гро-жа-ю-щий-ха-рак-тер-на-место-прибыл-ми-ни-стр-вну-вну…»
– Внутренних дел! – нетерпеливо выкрикнула она.
– «Вну-трен-них-дел-жан-жан…»
Моя усатая тетя глядела на меня, как толстый паук, вероятно, глядит на запутавшуюся в его паутине беспомощную мошку.
– …дармерия!
– «…дар-ме-рия-а-та-ко-ва-ла-ма-ма-ни-фес-тан-тов…» – Я поднял голову. – Что это значит?
– Что жандармы погнали лошадей на манифестантов… Читай дальше… Поймешь…
– «На-счи-ты-ва-ет-ся-двенадцать-убитых-и…»
– Сорок раненых! – досказала она со злобным торжеством.
Я по-прежнему сидел на полу по-турецки среди своих игрушек, газета лежала у меня на коленях, а за мной синело окно, усеянное дождевыми капельками – теми же звездами, и, по сравнению со мной, тетя в кресле возвышалась как монумент.
– Что я тебе предсказывала? Если б ты читал побыстрей, то узнал бы, что в Сент-Этьене они шли по улицам двенадцать часов подряд.
Я посмотрел на улицу. Представил себе ряды рабочих в картузах, в темных комбинезонах, безостановочно шагающих под нашими окнами, конных жандармов, бритвы…
– Но здесь же нет забастовок… – прошептал я.
– Потому что нет заводов, кроме сыроваренного… Но погоди, если это революция, они и сюда явятся!
Клянусь, я почуял здесь игру. Тетя, конечно, куда больше моего боялась революции, но ей нравилось меня пугать. Ее бесила моя безмятежность, моя способность часами мечтать, и она нашла способ смутить мой душевный покой.
– Они всех убьют?
– Всех, кого смогут убить…
– И отца тоже?
– Его в первую очередь, он же торговец.
Тогда я решил отомстить:
– А вас, тетя, они убьют?
Я входил во вкус игры. Тоже становился злобным.
И уж не знаю, как придумал:
– Воткнут вам штык в живот!
Да, да, штык, вонзающийся в толстый, дряблый живот тети Валери, и все, что оттуда вывалится…
– Никакого уважения! – прорычала она, вырывая у меня газету.
Но я уже закусил удила. Тем хуже для нее!
– Вспорют и кишок напустят полную комнату…
– Сейчас же замолчи, грубиян!
– Потом напихают сена и кожу зашьют…
Я хохотал до слез, почти истерически. До икоты. Готов был придумать невесть что, говорить любые дерзости. И в то же время не осмеливался взглянуть на улицу. Мне представлялось, что там лошади, главное – лошади, и жандармы верхом, в касках, с саблями наголо, и черные бегущие фигурки, они увертываются, наклоняются и бритвами перерезают сухожилия лошадям…
– Хорошо же тебя воспитали родители…
Она замолчала, еще не остыв от гнева, уставив студенистые глаза на газету. Моя лихорадка улеглась, как опадает молоко, лишь проткнешь пенку. Когда я посмотрел на улицу, полицейский, поднявшись на цыпочки, заглядывал поверх матового стекла в кафе Костара. По отопительной трубе ко мне доносился мирный голос матушки.
– Всегда выгоднее брать первосортный товар, – заверяла она покупательницу. – За шитье платишь столько же, а износу не будет…
Она, видимо, отмеряла, проворно натягивая материю, метр за метром. Метр был врезан непосредственно в прилавок. Штуку разворачивали. Сухой лязг ножниц, когда делался надрез, и треск разрываемой ткани.
– Больше вам ничего не требуется? Может, фартучки для ваших малышей? Я только что получила очень недорогие и на все роста…
Но нет! Видимо, у покупательницы денег было в обрез. Для меня покупательницы навсегда останутся простоволосыми женщинами, чаще всего в черном, с наброшенным на плечи шерстяным платком, с цепляющимися за юбку ребятишками, которым они шепчут:
– Да стой же смирно! Вот скажу отцу…
В руке кошелек. Взгляд суровый.
– Почем?
– Двенадцать су за метр, ширина восемьдесят…
Пока в уме производится подсчет, губы не перестают шевелиться.
– А подешевле не найдется?
Видел я и таких, которые, уходя, бормотали:
– Посоветуюсь с мужем…
Почему это напомнило мне мадам Рамбюр с ее покупками, исполненную достоинства, печальную и не смеющую отвечать на призывы рыночных торговок, бабушку Альбера? Может, она тоже считала в уме? Матушка говорила: ведь у них почти нет денег. Значит, они бедные. И, обходя подряд прилавки, она все время подсчитывала, выискивая, что бы такое купить подешевле и в то же время попитательнее для внука.
– Тебе надо хорошо питаться и окрепнуть! – повторяла матушка, если я отказывался от какого-нибудь блюда. – Не то захвораешь чахоткой.
А как же чахоточный Альбер?..
Я увидел мадам Рамбюр. Она сидела неподалеку от окна. Она была видна мне лишь до пояса, на коленях у нее лежала развернутая газета, тот же «Пти паризьен». Альбер рядом с ней пил что-то дымящееся, то ли кофе с молоком, то ли шоколад; и время от времени я видел, как шевелятся его губы, когда он разговаривает с бабушкой.
Я-то знал, почему не гуляю по четвергам, как другие мальчики.
«Если завел торговлю…»
Да еще матушка не желала, чтобы я играл с уличными мальчишками.
Ну а Альбер почему не гуляет? Из-за чахотки? Знает ли он, что болен? Знает ли, что отец его сидел в тюрьме?
Тетя Валери, кряхтя, встала и, даже не взглянув на меня, спустилась вниз. Наступил ее час. Она шла в «одно местечко». Потом тетя уже не поднимется наверх и, к ужасу матушки, появится в лавке с такой миной, от которой покупателям впору разбежаться.
Раньше родители могли беседовать между собой о чем угодно, не боясь, что я их услышу. Хотя бы потому, что ложились позже. К тому же нас разделяла перегородка, и, если до меня смутно доносились их голоса, слов я разобрать не мог.
Теперь это стало невозможно. После ужина тетя Валери оставалась внизу до последней минуты. И так как я спал теперь в спальне родителей, то слышал все, о чем они перешептывались.
– Сидит рядом с плитой, видит, что горит, и не подумает снять кастрюльку или позвать меня! – жаловалась матушка. – Ни за что на свете картофелинки не почистит…
И что бы сейчас ни утверждала матушка, я собственными ушами слышал, как отец вздыхал:
– Ей семьдесят четыре, и у нее диабет…
А немного погодя:
– Все-таки у нас будет собственный домик в деревне…
Чего я никак не мог понять, так это истории с Буэнами и пресловутым домом в Сен-Никола, поскольку тетя говорила об этом главным образом по вечерам на кухне, когда я был уже в постели.
Как-то, не так давно, я напомнил матушке, что слышал тогда, но она сразу возмутилась:
– Ты преувеличиваешь, Жером… Странно, что всюду ты выискиваешь одно только дурное…
Однако дома она не получила, и я оказался прав, как прав был в отношении той, несравненно более серьезной истории, которая случилась позже.
Эта история – я не нахожу другого слова – началась именно в тот вечер с газетами, вечер проткнутого штыком живота – словом, в вечер того самого дня, когда мы с тетей Валери разругались, как двое сопливых уличных мальчишек, разругались так, что тетя, будь это в ее власти, каталась бы, сцепившись со мной, по полу и мы бы кусались и царапались за милую душу.
Она меня ненавидела. Я ее не терпел. И продолжал думать о ней, когда она уже спустилась; я глядел на улицу, но злорадно представлял себе ее огромную тушу, втиснутую в нашу действительно крошечную уборную.
Мылась ли она когда-нибудь? В отделенном кретоновой занавеской углу комнаты ей поставили умывальный столик с кувшином и тазом, а под ним ведро для грязной воды. Но удивительно, что, когда матушка в шесть утра проходила через ее комнату разжечь в кухне плиту, тетя сидела совершенно одетая, а мыльной воды в тазу было на самом донышке. Воду из таза приходилось сливать матушке. Тетя Валери не желала ничего делать. За всю жизнь она не взяла в руки половую тряпку.
До того как выйти замуж за Буэна, она служила в почтово-телеграфном ведомстве, а он – в налоговом управлении. Буэн был уроженцем Сен-Никола, родители его были крестьяне. Молодая чета получила назначение в Кан и на протяжении тридцати лет каждый работал сам по себе. Как я узнал впоследствии, у них был ребенок, который родился мертвым, что меня нисколько не удивляет.
– Это несчастье и ожесточило бедную тетю… – вздумала однажды заявить мне матушка. – Не говоря уж о том, что для женщины всю жизнь проработать в конторе…
А как же сама матушка с ее торговлей?
Я представляю себе Буэнов, выходящих одновременно в отставку, поселяющихся в Сен-Никола, в доме, купленном на сбережения, и живущих там на свои две пенсии.
Другие Буэны, те, что остались в деревне, их не выносят. Супруги ни с кем не знаются. Вижу их в фруктовом саду, а зимой в низеньких комнатках, они смотрят на оголившийся сад под дождем.
Затем Буэн умирает… И тут только началась настоящая жизнь тети Валери. Каждое воскресенье она ходит на кладбище, а затем ее прибивает к нам.
– Ей скорее можно посочувствовать, чем осуждать…
Еще одна любимая присказка матушки! Странная, право, женщина, с ее розовой кожей, несоразмерно большой головой, пышным валиком и шиньоном льняных волос и пухленькой фигуркой, разделенной пополам, наподобие дьяболо, широким лакированным поясом!
– Жером!.. Жером!.. Иди подсоби отцу…
Я не услышал рожка. По вечерам обычно предстояла большая работа: надо было внести товар в помещение, разобрать, отложить подмоченные и мятые штуки, которые матушка после ужина проглаживала, готовя на завтрашний день. Ремесленный двор почти не освещался. Урбен был вечно пьян, на что давно перестали обращать внимание. Для нас он скорее являлся принадлежностью конюшни, где спал, чем дома, и мысль, что он мог бы по-человечески сесть с нами за стол, даже никому в голову не приходила.
Незадолго до ужина он являлся на кухню, оставив за порогом деревянные башмаки, и протягивал котелок, куда ему валили все: суп, мясо, овощи. Он сам так хотел. Даже рыбу! После чего он исчезал в своем логове.
– Тетя здорова? – осведомился отец, передавая мне штуки ситца в мелкий цветочек.
– Она говорит, что революция…
– Откуда она знает?
– Из газет.
Свет от фонаря падал на лицо отца. Я увидел, как он нахмурился.
– Это уже в газетах?
Затем, роясь в фургоне, пробормотал:
– Нет, быть того не может…
Я таскал товар на кухню. Немного погодя займемся сортировкой. Цепляя плащ на вешалку в коридоре, отец повел носом, – может, он унюхал запах тети.
Матушка еще пропадала в лавке: сворачивала развернутые после обеда материи. Но все же вышла на кухню встретить отца.
– Что-то случилось, Андре?
Тетя Валери со свирепым видом ждала, чтобы мы наконец сели за стол: время наших трапез не совпадало, видите ли, с ее привычками.
Отец понизил голос:
– В Париже в карету президента республики и румынского короля бросили бомбу… Их даже не задело. Убит один национальный гвардеец. Его лошадь буквально взлетела в воздух… Я узнал, потому что меня по дороге останавливали. Все жандармерии оповещены по телефону…
Я сидел на своем месте, разглядывая клеенку, заменявшую нам скатерть, – все поменьше стирать, опять-таки из-за знаменитой торговли!
Мутные, с прозеленью глаза тети медленно обратились ко мне, сверкая злорадством и будто говоря: «Ага! Что я предсказывала?..»
Меж тем матушка, указав на меня движением подбородка, поспешно проговорила, обращаясь к отцу:
– Расскажешь после ужина!
Но было уже слишком поздно.
Была пятница – день, когда приходила мадемуазель Фольен. Она явилась, как обычно, без пяти восемь, простояв раннюю обедню. Я, с повязанной вокруг шеи салфеткой, ел яйца всмятку. Успевшая позавтракать тетя Валери, шаркая войлочными туфлями, тяжело, ступенька за ступенькой, одолевала винтовую лестницу. А матушка – та, вероятно, уже начала прибираться. Я уверен, что, как всякую пятницу, она кинула мне умоляющий взгляд. И, как всякую пятницу, я надулся.
– Здравствуйте, мадам Лекер. Здравствуй, мой маленький Жером…
От ее намокшего под дождем пальто пахло овчиной. Она была вся в черном, включая митенки. Она наклонилась. Сунула мне в руки большой кулек с конфетами – бумага тоже отсырела. Как видно, горел газ, потому что от кулька на стол падала тень.
– Что надо сказать? – проговорила матушка, которую эта еженедельно повторяющаяся сцена всегда повергала в смущение.
– Спасибо.
– Спасибо кому?
И в то время как старая дева меня целовала, я прошептал настолько тихо, что мог себя убедить, будто не сказал ничего:
– Тетя…
Мадемуазель Фольен не была моей тетей. Но она часто приходила к нам посидеть в магазине и раз в неделю шить, и матушка велела мне так ее называть.
– Но почему, раз она мне не тетя?
На что матушка строго отвечала:
– Она носила тебя на руках, когда ты только-только родился… Если бы ты знал, как я ей обязана!..
Но все детство я упрямился.
– Поцелуй тетю Фольен!
Ни разу я не прикоснулся губами к ее увядшему лицу. Я запрокидывал голову. Более или менее, скорее – менее, касался его щекой, а она делала вид, что не замечает моего отвращения.
А ведь нельзя даже сказать, чтобы мадемуазель Фольен была уродлива. Она мне казалась старой, но вряд ли ей тогда перевалило за сорок, она и сейчас еще жива и, верно, занимает ту же самую комнату, где провела всю свою жизнь. Когда случилось несчастье, именно мадемуазель Фольен похоронила моего отца, а позже, когда я был уже взрослым молодым человеком, она же одолжила мне все свои сбережения, при обстоятельствах, которые я предпочитаю не вспоминать.
Я не желал называть ее тетей. Она приходила без пяти минут восемь из боязни недодать нам хотя бы одну минуту. И в то же время отказывалась брать деньги за те многие часы, которые по другим дням проводила у нас, заменяя матушку в лавке.
У нее был высокий лоб, глаза китаянки или куклы и большая брошь в виде камеи, пристегнутая к черному шелковому корсажу, под которым не было даже намека на женские формы.
И хоть бы я съедал конфеты, которые она считала себя обязанной приносить по пятницам, – нет, потому что они были облиты цветной глазурью.
– Не надо ей говорить об этом… Я куплю тебе другие… – Так решила матушка.
И на следующий день конфеты съедали два наших жеребца – Кофе и Кальвадос!
Мадемуазель Фольен никогда не приходила с пустыми руками. Это была у нее даже какая-то страсть. Ей всегда представлялось, будто она делает слишком мало, остается в долгу, тогда как я совершенно уверен, что платили мы ей за полный рабочий день никак не больше двух франков, ну и еще кормили обедом и в четыре часа давали чай.
Если она из отцовских старых брюк перекраивала мне штанишки, то захватывала из дому кусок сатина или тафты на подкладку.
– Незачем брать хороший товар из лавки… – говорила она. – У меня остались лоскуты от манто, которое я на прошлой неделе шила мадам Донваль…
Когда мы в то утро поднялись в комнату, тетя Валери сидела наряженная в шелковое платье, словно собралась в гости.
– Ты мне поможешь, Жером? – попросила мадемуазель Фольен.
Надо было подтащить к свету задвинутую в угол швейную машинку, на которой, сколько я себя помнил, никогда не было крышки. Вероятно, отец купил ее, подобно большинству вещей у нас в доме, на какой-нибудь деревенской распродаже.
Мадемуазель Фольен с удовольствием посматривала на керосиновую печь и на яркое красное пламя; она всегда зябла и по утрам бывала пугающе бледной, словно только что поднялась с постели.
– Она страшно малокровна, – вздыхала матушка.
Потом помню тетю сидящей в кресле в выходном платье и в золотой цепочке, стрекотанье швейной машинки, обрезки материи на полу и за решеткой дождя, более редкой и сквозной, чем все последние дни, часы на рыночной площади, показывающие девять.
Свисток местного поезда. Белые клубы пара позади крытого рынка заволакивают серое небо.
Затем провал. Видимо, я заигрался со своими зверюшками. Несколько раз внизу продребезжал колокольчик. Но вздрогнул я, только услышав мужской голос в лавке, и тут же из отверстия в полу, прерывисто дыша, выглянула матушка.
– Там вас спрашивает какой-то господин, тетя Валери… А на кухне еще не прибрано!..
– Пусть подымется.
Матушка торопливо огляделась, проверяя, не валяется ли что-нибудь.
– Вы считаете, можно его принять здесь?
– Раз я сказала!
Мадемуазель Фольен хотела было подняться подобрать свои лоскуты, но тетя ее остановила:
– Останьтесь! Секретов никаких нет…
Шаги на лестнице. Тетя, не меняя положения, все так же повернувшись бюстом к окну, произносит, как на сцене:
– Входите же, месье Ливе…
Очень крупный, полный человек с каштановой бородой и в пальто с меховым воротником. Он казался слишком крупным для нашей маленькой комнаты.
– Подай стул, Жером.
– Жером! – позвала снизу матушка.
– Он не помешает! – крикнула ей тетя Валери. – Присаживайтесь, месье Ливе…
Впервые я почувствовал, что тетя – это сила. Естественно, что появление у нас такого человека, как господин Ливе, в пальто с воротником из выдры и кожаным портфелем под мышкой, вывело из равновесия матушку. Тетя даже не пошевельнулась. Она заполняла все кресло. Выпирала из него. И будто предвещая самую страшную кару, она грозно, как мне показалось, произнесла:
– Так вы нашли способ прижать этих негодяев?
– Видите ли…
Месье Ливе открыл портфель и достал оттуда документы.
Мадемуазель Фольен вскочила, засуетилась:
– Я освобожу стол…
– Не беспокойтесь… Я вам уже говорил, мадам Буэн, что дело это весьма щекотливое и что…
– То есть как щекотливое?.. Не станете же вы утверждать, что с такими жуликами…
– Я имею в виду не их, а закон…
Он явно был смущен. Покашливал. Могу поклясться, что гигант побаивался нашей тети.
– Прежде всего, если бы закон был справедлив, этих проходимцев давно бы упрятали в тюрьму. Сажают и не за такие дела… Подумать только, я взяла эту поганку с улицы!.. Что там с улицы! Вытащи я ее из сточной канавы, она не была бы чище… Девчонка жила с дюжиной братьев и сестер в таком хлеву, в каком не стали бы жить и свиньи! Отец каждый вечер напивался. Я поселила ее у себя, в четырнадцать лет она и читать-то не умела… Послала в монастырскую школу… Но я этим монашкам попомню!.. Кто же, как не они, обучили ее всем этим штучкам…
Месье Ливе, выжидавший паузы, чтобы вставить слово, качал головой, предпочитая делать вид, будто соглашается. Мадемуазель Фольен не смела стучать на машинке и, не желая оставаться без дела, сметывала пройму, набрав в рот булавок, и время от времени кидала испуганные взгляды на тетю.
– Элиза Трикé… – начал было месье Ливе.
За столом уже называли эту фамилию, но я не обратил внимания. И в Сен-Никола я никогда не был и даже не знаю, как я тогда представлял себе эту деревню. Теперь-то я там побывал.
Довольно большое село, но фермы лежат разбросанно, и только несколько домов скучилось вокруг церкви с приземистой колокольней.
– Прежде всего, я бы предпочла, чтобы вы не упоминали при мне фамилию Трике… Элизе не следовало ее принимать. Мне не следовало соглашаться… Я не сделала бы большего для собственного ребенка…
– Вы лишили наследства своих племянников… – попытался вставить месье Ливе, все еще державший на коленях портфель.
– Этих проходимцев, еще бы! Все Буэны проходимцы. Еще не успели предать земле моего дорогого усопшего, а они уже привалили всем семейством и стали распоряжаться как у себя дома! Не останови я их, они вынесли бы всю обстановку… И хоть бы один подошел ко мне на кладбище выразить соболезнование… К тому же такие прорвы… Эх, если б знать!.. Был же другой способ не оставить им ничего. Так распорядиться своим имуществом, чтобы иметь пожизненную ренту…
Очень долго, надо признаться, слова «пожизненная рента» оставались для меня загадкой.
– Я хотела им насолить… Подобрала Элизу… Я подобрала бы первую попавшуюся соплячку с улицы… И не будь у Элизы родителей, я бы ее удочерила…
Она взглянула на мадемуазель Фольен, словно ожидая одобрения.
– Вы даже не представляете, какие гадости эти люди мне делали, – продолжала она. – Я говорю о Буэнах, племянниках мужа. С самого начала они не желали признавать во мне родню… Достаточно сказать, что их пащенки подвешивали мне к звонку дохлых кошек… Добро бы только это! Они обмазывали несчастных тварей… надеюсь, догадываетесь чем?.. Я рассчитывала, что с Элизой мне будет не так одиноко в нашем большом доме… Первые годы она не знала, как мне угодить… Такая тихоня, с исповеди возвращается, сложив ручки и потупив глаза… А на самом деле… Верно говорят: в тихом омуте черти водятся… Это у нее в крови сидело, и когда она втюрилась в Трике, так всякий стыд потеряла!.. Одна только я, дура старая, ни о чем не догадывалась… Принимала ее сюсюканье за чистую монету. «Крестненькая» – вот как она меня называла.
Я чуть не прыснул со смеху при мысли, что кто-нибудь мог называть тетю Валери «крестненькой».
– Все крестненькая да крестненькая… «Позвольте мне представить вам молодого человека, который… он такой приличный, такой серьезный… Я не переживу, если вы не дадите своего согласия…» Вот чего, месье Ливе, я не решилась изложить вам в своем письме…
Так вот что месье Ливе держал на коленях, вот что представляли листки с черной каймой, исписанные мелким почерком и исчерченные, будто ученическая тетрадь, красными чернилами.
– Юридически… – начал было он.
Но тетя еще не кончила.
– Он торговал домашней птицей… Я подумала: пусть живет, хоть будет мужчина в доме… Не то чтоб я боялась, я не из пугливых… Но в деревне всегда нужен мужчина в доме, особенно с этими Буэнами и их вечными штучками… Они поженились… Я за все заплатила… А после свадьбы они заявили, что будут жить отдельно, в домике возле церкви, который втихомолку, за моей спиной, сняли…
Мадемуазель Фольен в растерянности вращала глазами. Даю голову на отсечение, что ей потом пришлось распустить сметанную пройму.
– Вы дали крестнице дом в приданое?
– Дала, собственно, не отдавая… Только чтобы он не достался прощелыгам Буэнам…
– Но вы составили документ у нотариуса. У меня тут копия…
– Так или иначе, у нее не было ни гроша за душой, и порешили на том, что супруги будут жить со мной и содержать меня до самой смерти… Как бы не так!.. Ясно, мне же пришлось бы выкладывать денежки…
Этот лентяй Трике принялся меня всюду поносить, что-де старуха такая, старуха сякая, что я, того и гляди, подохну и тогда он сможет продать дом – хибару, как он выражался, – и оплатить все свои долги… А она, поганка, даже перестала со мной здороваться, когда мы встречались на паперти после обедни… И то сказать, скоро она и вовсе перестала ходить в церковь.
– Тем не менее дом принадлежит им; по документам вам предоставлено лишь право пользования…
– Ах, вы так полагаете?.. Нет, месье Ливе… Если вы не способны ничего сделать, я обращусь к другому поверенному… Десять раз буду судиться, если нужно… Продам все до последней рубашки, но эти проходимцы грошом не попользуются!.. Слышите?.. А если я вам скажу, что они уже заложили дом и привели людей его осматривать, улучив время, когда я пошла к вечерне?.. У них остался второй ключ… Они рылись в моих вещах… Я с ними больше не разговариваю, но они мне пишут. И заявляют, что, раз часть помещения была предоставлена им в личное пользование, они вольны эту часть сдать, а такой старухе, как мне, за глаза достаточно и двух комнат. Назло мне они затевают всякие ремонты… Присылают каменщика снять черепицу с крыши или вынуть раму; или плотника, который уносит дверь, якобы чтобы ее подновить. «Мы ей такие сквозняки устроим, что она живо окочурится», – грозился Трике в трактире.
– Трудность, – снова начал месье Ливе, – заключается в том, что вы нотариально все оформили и если не сумеете доказать…
– Я докажу, что они люди без стыда и совести, что им место в тюрьме, что…
Я прильнул к оконному стеклу. Какое-то движение на рынке. Возле главного входа остановился наклейщик и прилепил к стеклу большой белый лист. Издалека я сумел разобрать только жирную черную цифру: 20 000. И был почти уверен, что следующее слово «франков».
Тетя Валери ничего не заметила. Скрестив на животе руки, она тяжело переводила дух, не давая, однако, месье Ливе времени заговорить. Жестом она показала ему, что еще не кончила.
Не знаю почему, я встал и потихоньку спустился вниз. Наверху было тепло и сумрачно. И, как всегда по пятницам, пахло тканью. Внизу матушка, стоя у двери, разговаривала с покупательницей, и обе глядели в сторону объявления, где начинал собираться народ.
– Ты простудишься, Жером!.. Надень пальто…
Но я уже пробирался между рыночными прилавками, и дождь охлаждал мою разгоряченную голову. Я машинально обернулся. Увидел тетину юбку и ее будто забинтованные ступни. Такой вид придавали им войлочные туфли, которые тетя надрезала сверху, так как у нее отекали ноги. А рядом с ней следила за мной взглядом мадемуазель Фольен с лицом китаянки.
НАГРАДА В 20 000 ФРАНКОВ БУДЕТ ВЫДАНА ЛЮБОМУ ЛИЦУ, ПОКАЗАНИЯ КОТОРОГО ПОМОГУТ НАЙТИ ВИНОВНИКА ПОКУШЕНИЯ НА ПЛОЩАДИ ЭТУАЛЬ…
На пальцах женщин налипла рыбья чешуя. Торговка сыром с округлыми розовыми руками стояла почти рядом со мной, и я заметил также печальное лицо мадам Рамбюр.
Не знаю почему, мне вдруг захотелось плакать. Люди молчали. На них словно столбняк нашел. Во мне росла необъяснимая тревога, меня охватывал страх. Хорошо знакомая площадь перестала быть чем-то своим, надежным. Однако матушка стояла на пороге лавки в накрахмаленном фартуке, с тяжелой копной льняных волос. Альбера не видать было в окне. Перед кафе Костара жестикулировали мужчины.
Было темно, как в четыре пополудни, хотя часы над моей головой показывали всего без десяти десять. Дождь наносил на все штриховку.
Я не двигался с места. Чувствовал, как багровеют уши, боялся, что простужусь, и все-таки не мог уйти. Я глядел на объявление. Глядел на все вокруг и ничего не видел. Мне представлялось, что с минуты на минуту площадь наводнят конные жандармы и люди в картузах бросятся перерезать сухожилия лошадям…
А отца нет дома, и вернется он лишь поздно вечером!
Может, воздух и в самом деле был насыщен тревогой? Может, все, подобно мне, сознавали, что творится что-то неладное? Рыночная площадь, улицы, город – весь мир на моих глазах принимал ту же жесткую окраску, что картинки в иллюстрированном журнале, и в довершение всего я представлял себе чету Трике, Элизу и ее мужа, преступниками, за которыми захлопываются кованые тюремные двери.
– Жером!.. – крикнула матушка в нос: таким голосом она имела обыкновение меня звать.
Я притворился, будто не слышу. Мне хотелось остаться тут, в толпе, вертеться у взрослых под ногами, среди юбок кумушек.
Всего несколько лет спустя мне довелось пережить объявление войны, но и тогда мне не так сдавило горло и я не так остро ощутил катастрофу, как в то утро, выйдя из теплой, защищенной комнаты, где керосиновая печь отбрасывала малиновые блики на паркет.
Мне вдруг представилось, что может произойти любое, что все вокруг мрачно, жестоко, злобно, что начнется свалка, будут колотить, убивать, кататься, сцепившись клубком, в грязи.
И не знаю уж, в какой мысленной связи возглавлять весь этот беспорядок, как бы дирижировать им, должна была тетя Валери с ее толстой усатой физиономией, большим дряблым ртом и слезящимися глазками.
«В тюрьму… негодяи… проходимцы…»
Я поднял глаза. Она не двинулась с места и все еще говорила, а месье Ливе что-то писал, положив бумагу на колени и низко согнувшись.
Меня тронули за плечо, я вздрогнул. Это была мадемуазель Фольен. Я чуть не бросился бежать.
– Пора домой, Жером… Мама беспокоится… ты же простудишься…
Я вызывающе на нее посмотрел:
– А мне все равно!
Сознаю, это было глупо, но во мне бурлил непонятный дух мятежа.
Наша до сих пор такая надежная площадь сорвалась с причала, и никогда уже жизнь не станет прежней. Мадемуазель Фольен, вероятно, заметила, как я побледнел, хотя уши у меня горели.
– Пойдем, – настаивала она. – Ты слишком впечатлительный…
Она схватила меня за руку. Пыталась увести. Я уперся.
Мадам Рамбюр удалялась, чуть-чуть наклонив голову. Я слышал, как торговка сыром сказала:
– Не ее ли это сынок подложил родителям бомбу под кровать?
– Пойдем, Жером… Мне трудно тебя тащить…
Я волочил ноги по липкой от грязи рыночной мостовой. Я не хотел возвращаться. Не знаю, что еще меня удерживало.
Помню, что по пути я зацепил ногой корзину с морковью, и мадемуазель Фольен рассыпалась в извинениях перед торговкой. Матушка, отмеряя черный сатин, качала головой.
– Ничего хорошего от этого беднякам не будет, – доказывала ей простоволосая покупательница.
– Пойдем, Жером, я тебя оботру… – вздыхала мадемуазель Фольен.
Жестким полотенцем с красной каймой она вытерла мне лицо и руки, растерла мокрую голову.
На лестнице послышались шаги. Спускался месье Ливе, вид у него был недовольный. Тетя Валери, перегнувшись через перила, кричала ему вслед:
– Тем хуже для вас, если не сумеете… Я обращусь к адвокату… Но никогда, слышите, никогда эти бандиты не получат мой дом!..
Матушка проводила глазами поверенного, и ручаюсь, что его приход взволновал ее куда больше, чем объявление.
Очевидно, я поднялся наверх, потому что опять вижу себя в комнате, где тетя, снимая золотую цепочку и запирая ее в ящик, сама с собой разговаривала.
Может, я бы и не расплакался – сколько я уже сдерживал слезы, – но взгляд мой случайно упал на игрушки, и я увидел, что все разбросано, опрокинуто, жираф сломан пополам, а гиппопотам раздавлен, превращен в порошок.
– Мои звери! – крикнул я.
Тетя пробурчала:
– Не приставай ко мне со своими зверями! Нашел тоже время…
Я был вне себя, распетушился:
– Это ты их сломала!
Напрасно тетя солгала, я это сразу почувствовал.
– Месье Ливе сломал, когда уходил…
– Неправда!.. Это ты… Я знаю, это ты… Ты нарочно!..
Я кричал так громко, что было слышно внизу, и матушка, конечно, всполошилась.
– Да, нарочно… Ты думаешь, я не знаю, что ты сделала это нарочно…
Я был в этом уверен. Уверен в этом и по сей день. Я представлял себе, как взбешенная беседой с поверенным тетя Валери встает и, срывая сердце, пинает ногой игрушки.
К тому же она недолюбливала моих зверей. Еще накануне она злобно на них пялилась.
– Жером!.. Как ты себя ведешь!.. – пролепетала мадемуазель Фольен, не зная, куда деваться.
– Она это нарочно!.. Она… она…
Я искал слова. Но оно так и не пришло мне в голову, и, понимая, что в своем исступлении делаю глупость, я бросил:
– Грязная скотина!
После чего уже мог дать волю рыданиям и всласть кататься по полу среди раскиданных игрушек.
Голова и бюст матушки показались над полом. Отдавая себе отчет в размерах бедствия, она шмыгала носом.
– Не обращайте внимания, тетечка… Обычно…
И она тоже заплакала, а меж тем тетя Валери при помощи мадемуазель Фольен расстегивала шелковое платье и на площади кучками собирался народ.
– А ты, Жером, сейчас же ступай в постель!
– Лучше уж лечь в постель, – всхлипывал я, – чем… чем…
Кажется, проходя мимо тетушки, я попытался лягнуть ее в лодыжку. Матушка совсем потеряла голову. Она отвесила мне пощечину. Нечаянно она попала в уголок глаза, и глаз сразу покраснел.
– Идем… Позже попросишь прощения у тети!
– Не стану просить!
Меня пришлось тащить силой. Я топал ногами. Матушка сняла с меня куртку, штаны, башмаки. Она поворачивала меня, как младенца. Дверь из спальни в комнату не закрыли.
– Мадемуазель Фольен… Вы будете так любезны спуститься в лавку…
И сейчас еще вижу перед собой лицо матушки, расплывшееся, потому что гляжу на нее сквозь слезы, и слезы у нее на глазах – слезы волнения, а может, раскаяния: она впервые меня ударила.
Готовя кровать, она заметила мой покрасневший глаз и совсем растерялась: смочила в холодной воде носовой платок, пригнулась ко мне и, боясь тети, чуть слышно прошептала:
– Я тебе сделала больно?
Я покачал головой и закрыл глаза.
Когда я проснулся, было темно, сквозь полуоткрытую дверь в спальню лился свет. Жужжала швейная машинка. Керосиновая печь бросала красноватый отблеск на стоявшую на камине статую мадонны.
Я чувствовал себя громоздким и ватным, как бывает, когда жар.
Я ссылался, возможно с излишней запальчивостью («Ты всегда хочешь быть правым!» – и сейчас беспрестанно повторяет матушка), я ссылался, повторяю, на свою непогрешимую память. В чем я менее уверен, признаюсь, так это в последовательности того, что мне запомнилось.
Если я необычайно четко, в мельчайших подробностях, как на полотнах примитивистов, вижу перед собой отдельные сцены, мне случается останавливаться в нерешительности, когда надо связать их между собой, дабы восстановить всю цепь событий. И отдельные провалы, по контрасту с окружающим их резким светом, в какой-то мере настораживают.
И вот я дошел до такого провала. Заранее мне его не было видно. Я был убежден, что все прекрасно связывается.
Я лежу в постели, хорошо… Стучит швейная машинка… Стало быть, мадемуазель Фольен у нас… И стало быть, это пятница… Я слышу также унылое бормотание старушечьего голоса, какое иногда улавливаешь, проходя мимо исповедальни. Это тетя Валери перечисляет свои обиды.
И сразу же затем встает другая картина: я с повязанным вокруг шеи фуляровым платком (значит, боялись, что я простудился) стою у окна полумесяцем. Мадемуазель Фольен не крутит машинку, а сметывает что-то на руках; тетя Валери болтает; от печи идет тепло и запах керосина; я вижу на улице три карбидные лампы на прилавках, где торгуют рыбой.
Все словно подтверждает, что это тот же самый день. Однако не помню, чтобы я встал с постели и из спальни родителей перешел в комнату. И еще одна подробность смущает. Перед тем как отправить меня в постель, говорили, что я должен буду извиниться перед тетей. Мне это даже снилось. И спал я потому беспокойно. А сейчас о том нет и речи. Тетя не обращает на меня ни малейшего внимания.
Может, это все-таки не тот день? Минуту назад я непременно стал бы утверждать, что тот, настолько все естественно вытекает одно из другого; но жизнь научила меня, что события как раз никогда не сцепляются, как шестеренки, и всегда возможны необъяснимые паузы.
Но если даже это не тот самый день, значит следующая пятница, поскольку мадемуазель Фольен приходила шить только по пятницам. Проболел ли я всю неделю? Не думаю. Неужели жизнь нашей семьи, жизнь площади внезапно стала до того бесцветной, что мне решительно не за что ухватиться. Можно бы, конечно, расспросить матушку, да что толку, когда ей ничего не стоит ошибиться даже на целый год.
И потом, это ничего не меняет. Важно не переврать факты, которые я здесь излагаю, а насчет этого я ручаюсь.
Лил дождь. Лил черный дождь. Я стоял. Не сидел, по своему обыкновению, на полу, окруженный игрушками, а стоял. Фуляровый платок (старый, весь посекшийся платок отца, им теперь повязывались, только когда болело горло) приятно грел мне шею. Толстая торговка рыбой, которую все звали Титиной, невзирая на дождь, плескала из ведра на прилавок, чтобы придать вид товару.
Титина была такой же тучной, как тетя, но намного ниже ростом и с крохотным пучочком седых волос на макушке. Рыночная балагурка, она, на потеху всем, задирала прохожих, потчевала их хлесткими прибаутками, от которых весь ряд покатывался со смеху.
По словам матушки, это были не настоящие торговки; после обеда рыночная площадь поступала в распоряжение перекупщиц с их карбидными лампами. Зимой они торговали только рыбой и ракушками, летом, с наступлением фруктового сезона, их полку прибывало.
Сейчас мне припомнились кое-какие забытые подробности. Титина, не знаю уж почему, мне благоволила и, когда я проходил мимо, окликала по-базарному крикливым голосом:
– А ну-ка, подойди, с-нок!..
Погружала руку в ящик или корзину и совала мне горсть ракушек-побережниц или серых креветок.
Иногда матушка видела это в витрину.
– Ты их съел? – допытывалась она, когда я возвращался.
Все, что покупалось на рынке утром, считалось заведомо доброкачественным, тогда как к товару перекупщиц относились с опаской.
– Ну смотри!.. Вот не слушаешься!.. И дождешься, схватишь когда-нибудь брюшняк!..
Сквозь сумерки, на прежнем месте, наклеенное на стене рынка, все еще виднелось объявление. Но может, оно провисело там уже неделю? Осталась же на противоположной стене старая афиша гастролировавшего прошлым летом цирка!
Меня также удивляет, что я пропустил мимо ушей все разглагольствования тети и даже затрудняюсь припомнить общий смысл ее рацеи.
Однако же я хорошо помню, что меня что-то тогда поразило, что-то совсем необычное, и я внимательно оглядел всю площадь, стараясь догадаться, чего же недостает. И сейчас вижу часы, показывавшие десять минут шестого. Вижу за матовыми стеклами силуэты посетителей кафе Костара. Даже вижу аптекаря с седой бородкой, наклонившегося над прилавком и растирающего в ступке какие-то снадобья.
И тут я поднял глаза… И понял. Необычным было окно моего друга Альбера – да-да, я назвал его своим другом Альбером, хотя ни разу с ним не разговаривал.
На окне Рамбюров не было настоящих гардин. Но вечерами, когда они садились ужинать, всегда в одно и то же время, мадам Рамбюр подходила к окну и завешивала его, прицепляя к кольцам черный лоскут – вероятно, остаток старого платья.
А в тот вечер – не важно, в ту или другую пятницу, поскольку я не уверен, – хотя было всего десять минут шестого, черный лоскут уже болтался на месте. Это было бы понятно в субботу, когда окно занавешивали раньше, чтобы выкупать Альбера. Я всегда следил за приготовлениями. Как сейчас, помню оцинкованную лохань и два кувшина с горячей водой, чистое белье, которое мадам Рамбюр аккуратно выкладывала на спинку стула.
Но поскольку мадемуазель Фольен у нас шила, значит была пятница, и я в недоумении, почти даже в страхе уставился на черную ткань.
Мадемуазель Фольен села с нами ужинать. Это случалось нередко. Вообще-то, ей полагалось уходить в семь, но она задерживалась, всегда требовалось что-то закончить.
– Не обращайте на меня внимания… – отнекивалась она. – Садитесь за стол… Мне работы на пять минут…
Но все отлично знали, что ее пять минут растягивались до девяти часов вечера, и если бы допустить, то она просидела бы и до поздней ночи.
Она казнилась, что матушка кормит ее лишний раз. Боялась, как бы ее не сочли нахлебницей, и всегда садилась на кончик стула, положив цыплячьи ручки с остренькими пальчиками на самый край стола.
Отец в этот час обычно был возбужден, сидел раскрасневшийся, с блестящими глазами, но не потому, что выпил, – не думаю, чтобы он пил, – а просто после целого дня, проведенного на воздухе, на ветру, под дождем. В духоте нашей крохотной кухоньки его сразу разбирало.
Руку на отсечение даю, что в тот день на ужин были свиные отбивные с брюссельской капустой.
– Мне половиночку, – жеманничала мадемуазель Фольен с «изысканной» миной, для чего складывала губы сердечком; точно с такой же миной матушка обслуживала лучших клиенток.
– Но зачем же, мадемуазель Фольен! Тут на всех хватит…
Тогда, по обыкновению, она все же разрезала отбивную пополам. И, дождавшись минуты, когда на нас никто не смотрит, украдкой перекладывала половину мне на тарелку.
– Тсс!.. В твои годы надо набираться сил…
Я знал, что немного погодя она поступит точно так же с рисовыми котлетами. Прямо какой-то пунктик. Отца это коробило, но вмешиваться он боялся. Это было тем более нелепо, что у нас действительно не считались с едой; не считались еще и потому, что большинство рыночных торговок были нашими покупательницами и уступали нам все по дешевке.
Урбен уже ушел со своим котелком и, верно, пристроился ужинать где-нибудь в уголке конюшни.
– Когда ты соберешься в Сен-Никола? – вдруг спросила тетя.
– В понедельник, – ответил отец: он, казалось, чем-то озабочен.
– Мне хотелось бы, чтобы ты разузнал… Насчет месье Ливе… Я, правда, подозревала, что он такой же каналья, как и остальные… Все поверенные – канальи, а нотариусы в особенности!..
Никогда я не слышал, чтобы кто-нибудь произносил слово «каналья» так, как тетя Валери. Ее большой усатый рот дробил его и выплевывал, будто случайно попавшийся гнилой орех. Она грузно сидела на стуле, огромная, шарообразная, рыхлая и в то же время чугунно тяжелая, загораживая всем тепло от плиты, и переводила свои вечно слезящиеся глаза с одного на другого.
– Я уверена, что он тайком от меня побывал в Сен-Никола, виделся с Элизой и ее Трике… Конечно, он не признается, но я убеждена, что он с ними виделся… Что они ему наобещали, мне неизвестно, а впрочем, догадаться не трудно… Так или иначе, он на их стороне… Ты наведешь справки… Его не могли не заметить…
Мадемуазель Фольен совсем съежилась в комочек и не смела жевать, даже дыхнуть боялась. В тот вечер все домашние казались какими-то измученными.
– А когда ты поедешь в Кан…
– В среду или в четверг, – перебил ее отец.
– Захватишь меня с собой… Мне дали адрес адвоката. Мы вместе пойдем к нему… Я расскажу ему все как есть. Что я ни в коем случае не желаю, чтобы дом достался этим людям – ни дом, ни деньги, – и что я хочу завещать все вам…
Наступило молчание, про которое говорят: «Тихий ангел пролетел…»
Матушка и отец избегали смотреть друг на друга, потом все же обменялись взглядом, украдкой, словно в этом было что-то дурное.
– Еще немного капустки, тетя…
– Спасибо! Она мне не по желудку.
По-моему, я стал еще краснее, чем отец. Как это я раньше не подумал! Я ни о чем не думал! Беспрекословно принял как должное непонятное вторжение в наше и без того тесное жилье тети Валери, которая к нам раньше носа не казала, и слова отца: «Не повторяй то, что слышал…»
Но что такого я мог слышать? А портрет, который так спешно вставили в рамку и повесили на самом видном месте над камином и Мадонной!
Что я слышал?.. Какая-то история с домом, теперь я начал припоминать. Несколько раз за столом заходила речь о каком-то доме, который должен нам достаться по наследству, а потом уже не должен был достаться…
И это слово «дом» звучало у нас по-особенному. Впоследствии я не раз об этом размышлял… Теперь я знаю, что дом тети Валери в Сен-Никола, вероятно, стоил по тем временам тысяч тридцать, поскольку к нему примыкал луг, который сдавался соседям-фермерам.
Родители мои не нуждались в этих тридцати тысячах франков. С тринадцатилетнего возраста – сначала со своим отцом, потом с Урбеном – батюшка круглый год, во всякую погоду и, за редким исключением, всякий день, объезжал ярмарки в округе; я видел его дома лишь вечерами и за ужином. Матушка тоже с первого дня замужества только и делала, что бегала из кухни в лавку и обратно, так что мы, очевидно, жили в относительном достатке.
Однако мы не были домовладельцами! А слово это тоже было словом совсем особого рода, не похожим ни на одно другое.
Чтобы в этом убедиться, достаточно было услышать, как матушка вечерами провозглашала:
– Только что видела домовладельца…
– Он заходил?
– Нет… Заглядывал сквозь витрину. Ну как всегда…
Что правда, то правда: месье Реноре был личностью даже устрашающей. Ему принадлежала почти половина всех домов на площади, когда-то составлявших одно целое, если не ошибаюсь – почтовую станцию. Дом, в котором жил Альбер с бабушкой, тоже был частью этого целого, равно как аптека и кафе Костара. Сам же месье Реноре занимал старинный особняк с въездными воротами на улице Сен-Жан, сохранившим вделанные в стены поставцы для факелов и тумбы, с которых садились в седло.
Месье Реноре был тощий, с белыми волосами, белым, цвета слоновой кости, лицом, длинным носом и длинными тонкими губами; все черты заостренные, как у мертвеца. Я ни разу мертвецов не видел, но был твердо убежден, что месье Реноре похож на мертвеца.
Зимой он ходил в шубе с каракулевым воротником и вечно держал в руке трость с серебряным набалдашником.
Поговаривали, что дома принадлежат не ему, а иезуитам и что сам он вроде тоже как бы иезуит. Дважды или трижды в неделю он прогуливался или, вернее, делал обход, медленно шагая и на каждом шагу откидывая назад корпус. Он ни с кем не раскланивался. Подойдет к витрине и подолгу стоит смотрит, что было уже совсем смехотворно: мужчины ведь не интересуются коленкором, готовым дамским платьем и галантереей.
Стоило матушке почувствовать, что он там, стоило сквозь витрину различить его силуэт, как у нее начинали трястись руки. Она совершенно терялась. Не знала, что отвечать покупательницам, и, уверен, иной раз, отмеряя ситец, сбивалась со счета.
Что он рассматривал? Во всяком случае, не матушку, потому что затем он точно так же останавливался перед мучным лабазом, где вообще не было женщины-продавщицы. Приходил ли он удостовериться, что мы не попортили его дом или что торговля идет достаточно бойко и мы сможем уплатить арендную плату?
– Как это так, чтоб не добиться купчей недействительной! – опять взялась за свое тетя Валери. – Прежде всего, они не выполнили своих обязательств, раз не стали жить со мной в доме, как договорились…
– Они письменно обязались? – осведомился отец.
Мне стало за него неловко. Я предпочел бы, чтобы он вообще не интересовался всей этой историей с домом.
– Не письменно, но об этом говорилось в присутствии нотариуса, составлявшего договор… Он тоже каналья, но на суде ему придется повторить то, что он слышал!..
– Но вы ничего не кушаете, тетя… И вы тоже, мадемуазель Фольен.
Матушка любила, чтобы люди за столом ели. Она насильно накладывала им еду на тарелки, подобно тому как мадемуазель Фольен накладывала мне.
– Дом и обстановку я завещаю вам… У меня имеется еще некоторая сумма в банке, ее я отпишу вам перед смертью…
Какая же все-таки это была пятница? Нет, положительно не помню. Но не странно ли, что ни об утренней сцене, ни о сломанных игрушках, ни о пощечине разговор не поднимался…
Дальнейшее почему-то смешалось. Может, меня клонило ко сну? Мадемуазель Фольен надо было что-то дошивать в комнате, и меня не сразу уложили в постель. Ставни в лавке закрыли. Лишь во фрамуге над дверью виден был клочок мрака и дождевые капли.
В углу лавки, возле винтовой лестницы, помещалась конторка, отец на нее облокотился. Тетя Валери осталась на кухне. Матушка раскладывала по полкам штуки полотна. Время от времени отец задавал вопросы:
– Мадаполам «СХ двадцать семь» еще остался?
– Оставалось самая малость. Я только что продала…
– А широкий миткаль?
– Сегодня начала последнюю штуку…
Значит, был день заказов.
– Представитель «Детриве и сыновья» не заезжал? Были жалобы на его перкаль в цветочек – краска никудышная…
Тетя, раскачавшись, стронулась с места и башней воздвиглась между прилавками, не зная, с кем бы заговорить: матушка торопливо сворачивала штуки, отец писал, а мадемуазель Фольен сотрясала потолок швейной машинкой.
Меня же целиком поглощало слово «дом»; в этом коротеньком словечке мне слышалось в тот вечер что-то нехорошее и даже немного постыдное. Я не помню, как отправился спать, а ведь должен же я был, по заведенному порядку, поцеловать матушку, а потом отца в колючие усы.
Обсуждали, нет ли потом родители в постели все эти перипетии с нотариусом, адвокатом и господином Ливе?
«Теперь ты видишь, Жером, что ошибаешься, – торжествовала бы матушка. – Дети всегда такого навыдумывают!..»
Однако я не ошибаюсь. Вот как это произошло. Почему я встал раньше обычного, объяснить не сумею. Впрочем, что тут особенного? Может быть, я захворал?
Или же… Ну конечно! Скорее всего, это именно так. Иногда у нас делали так называемую генеральную уборку. И тогда приглашалась поденщица. Она приступала к работе очень рано, еще до отъезда отца, чтобы успеть прибраться в лавке к открытию. Матушка, повязав голову черной в белый горошек косынкой, помогала ей. А когда они добирались до кухни, бежала наверх переодеться и занимала свое место за прилавком.
Вероятно, так оно и было. В таких случаях мне приносили завтрак наверх: в кухне, перед тем как приняться за мойку пола, стулья громоздили на стол и всю мебель сдвигали в угол.
Оттого-то мы с тетей Валери и оказались в половине восьмого наверху в комнате, возле окна полумесяцем, а на улице было еще темно и горели фонари.
Что мне хорошо запомнилось, так это общий вид рынка, потому что суббота была базарным днем. Все четыре выходящие на площадь улицы были битком забиты окрестными крестьянками, примостившимися возле корзин и клеток с курами и кроликами.
Двуколки стояли за крытым рынком, и оттуда доносились стук копыт и ржание.
Дождь, как ни удивительно, перестал. Мостовая еще была совсем сырой и черной, так же как и квадратная шиферная крыша рынка. Но что сразу бросалось в глаза и меняло всю картину, так это туман, его едва пробивал желтый ореол газовых фонарей.
Похолодало. У прохожих покраснели носы, и они то и дело их утирали. Дверь аптеки стояла настежь, старуха-поломойка гнала грязную воду к порогу. Я ее как сейчас вижу: она повернута ко мне спиной, зад торчит в воздухе, а голова почти у самого пола, и рядом сероватое ведро.
Возчики тащили ящики, корзины, разгружали фургоны. Это был час крупных сделок, когда на рынке распоряжаются оптовики, а в городских квартирах хозяйки еще варят утренний кофе и составляют список покупок.
– Достаточно греет?
Матушка вихрем взлетела по лестнице. Оглядела комнату, удостоверилась, что горелка в керосиновой печи не коптит, потому что тетя и не подумала бы проверить.
– Вам ничего не нужно?.. Из-за тумана придется снова протирать стекла…
Я не знал, отчего придется снова протирать стекла, и эта пустяковая загадка на миг заняла все мои мысли.
– Если вам что-нибудь потребуется, тетя, пожалуйста, не стесняйтесь, сразу же зовите… А ты постарайся быть умником… Ничего, после рождественских каникул опять пойдешь в школу. Сейчас уже нет смысла…
Утренние посетители кафе Костара отличались от вечерних. Утром за вечно грязные столы садились перекусить огородники, возчики, крестьянки, и в набитом людьми зале стоял гул голосов и густой запах пищи.
Я увидел, как приближалась четверка людей. Все, кроме одного, были мне незнакомы, но я сразу почувствовал всю необычность их появления на рынке. Один, длинный и худой, в пальто безупречного покроя и с моноклем, был, видимо, важное лицо. Шагавший рядом с ним толстый коротышка, жестикулируя, что-то объяснял. Другие двое, попроще, держались несколько поодаль, будто ожидая приказаний.
Они пробирались сквозь рыночную толчею, стараясь не запачкаться, и, поискав местечко потише, остановились все четверо под часами, то и дело поглядывая в сторону мучного лабаза.
Дважды или трижды длинный с моноклем доставал из кармана часы и нажимал пружину, отчего крышка резко отскакивала.
Где пропадала тетя Валери? В эту минуту ее не было возле меня. Скорее всего, она была в уборной, куда спускалась дважды в день, всегда в определенный час, и откуда выходила со счастливым вздохом.
Еще взгляд на карманные часы. Я, со своей стороны, посмотрел на большие рыночные – они показывали без одной или двух восемь. Длинный худой подал знак. Толстый коротышка в сопровождении двух других двинулся с места, лавируя между корзинами и прилавками; одного из своих спутников он оставил на тротуаре перед мучным лабазом, а со вторым вошел в примыкавший к лавке узкий коридор, откуда лестница вела к моему другу Альберу.
Матушка сказала бы, что стояла кладбищенская погода. Все серовато-белое, смутное, расплывчатое, нереальное, даже звуки какие-то приглушенные, не как в другие дни.
Лабазник в черной шелковой ермолке на лысом черепе вышел из лавки и заговорил с оставшимся на улице человеком. Не знаю, что он ему сказал. Не знаю, что тот ответил, но он посмотрел на окно полумесяцем мадам Рамбюр.
И тут, мало-помалу, так незаметно, что я, глядевший во все глаза, не сумел бы объяснить, как и с чего это началось, прохожие стали поднимать голову и останавливаться. Не успел я посмотреть на окно Альбера, как перед домом уже собралась целая толпа.
Черная занавеска была снята. Комнату освещала керосиновая лампа, так как на втором этаже не было газа. Альбер сидел в своем креслице – такое, обтянутое гранатовым репсом, кресло мне самому до смерти хотелось иметь. Он был в кальсончиках, и бабушка натягивала на него штаны.
Только когда она так вот наклонялась, я видел ее всю целиком. Сама она уже была одета; я ни разу не застал ее непричесанной или в халате.
Она как будто говорит? О чем это они толкуют? Подняла голову. Вероятно, стучат в дверь? Потом мадам Рамбюр исчезла. Я увидел мужские ноги, черные штиблеты, черные брюки. Про моего друга Альбера совсем забыли, он так и остался сидеть в наполовину надетых бархатных штанах.
– Что там такое происходит? – спросила вошедшая в эту минуту тетя Валери.
Я вздрогнул, будто меня поймали с поличным. Между тем многие посетители вышли из кафе, и по крайней мере полсотни человек уже стояли на тротуаре, задрав голову кверху.
– Не знаю…
– Похоже, что-то случилось. Сходи узнай… Хотя нет… Еще простудишься, и твоя мать скажет, что это я виновата.
– Я узнаю.
– Жером!.. Не надо… Ты…
Внизу, когда я собирался уже выскочить на улицу, матушка удержала меня за руку.
– Ступай наверх, Жером. Такие зрелища не для тебя…
– Почему?
– Нипочему… Ступай наверх!.. Вот и тетя тебя зовет!
Сколько времени я пробыл внизу? Когда я вновь занял свой пост у окна, Альбер сидел уже в штанишках. Я видел ноги лишь одного из двух мужчин. Где же второй?.. Вот он вышел и позвал оставшегося перед домом коллегу. А четвертый, тот, что с моноклем, он по-прежнему неподвижно стоял под часами, словно бы руководя всем издали.
– Похоже, что полиция… – пробормотала тетя Валери.
Я-то ни минуты не сомневался, что полиция; того агента, что остался ждать на тротуаре, молодчика с длинной шеей и торчащим кадыком, я просто знал: иногда он появлялся на рынке и составлял протоколы.
Не все торговки оставили свои места за прилавком. Что бы ни случилось, торговля должна идти своим чередом, но все же тут и там собирались кучки людей, и видно было, что они ожесточенно спорят.
Но что же делали те трое в комнате? Один вышел, что-то доложил человеку в монокле и побежал в противоположную сторону.
Торговка сыром напротив нашей лавки хлопала себя толстыми руками по бедрам, чтобы согреться. А тетя, пододвинув кресло к окну, отчего мне сразу стало хуже видно, причитала:
– Все это плохо кончится… Уж раз началось… Канальи все до единого, вот оно что… Подай-ка мою шаль, Жером…
Это продолжалось битых два часа. Туман не рассеивался. Люди двигались в сыром облаке, из носу у них текло, руки коченели, хозяйки с сетками и сумками ходили от прилавка к прилавку, щупая и прицениваясь, чтобы потом с горделивым видом отойти под насмешки торговок. По-моему, никто лучше меня не изучил все жесты, всю игру физиономий женщин, закупающих на рынке припасы, – и тех, что приходят сюда со служанкой, и тех, которые, подобно мадам Рамбюр, полчаса колеблются, прежде чем купить несчастную парочку камбал, мысленно предаваясь мучительным подсчетам.
Но как появились здесь те, другие? Кто им сообщил? Откуда они взялись? Во всяком случае, неподалеку от кафе постепенно собралась кучка мужчин – мужчин в картузах, плохо одетых, с жесткими лицами, из тех, что в моем представлении перерезают сухожилия лошадям или шагают по улицам, неся транспаранты.
И почти одновременно с ними появились полицейские в форме, прогуливавшиеся взад и вперед с делано небрежным видом и не спускавшие с них глаз.
И те и другие насторожены, но они словно подбивали друг друга, словно бросали друг другу вызов:
– А ну, посмей, начни!
– Нет, это вы начните!
Тетя, подойдя к лестнице, крикнула:
– Генриетта!.. Генриетта!
– Иду!..
Матушка прибежала расстроенная.
– Что там случилось?
– Никто не знает… У мадам Рамбюр на квартире полиция, делают обыск. Наверное, из-за сына… Простите, тетя, но в лавке народ…
В половине одиннадцатого полиция наконец ушла; не полиция в форме, а те двое, что с восьми утра находились в доме и чьи штиблеты и брюки я то и дело видел; почти полчаса они сидели, беседуя с мадам Рамбюр, и толстяк держал на коленях записную книжку.
Господин с моноклем удалился один, словно не имел с теми ничего общего, но наверняка они где-нибудь подальше встретились, и теперь-то я не сомневаюсь, что это был какой-то высший чин, не исключено даже – помощник префекта.
Три… пять… шесть полицейских! К одиннадцати часам их стало уже восемь; они прохаживались парами, стараясь занять весь тротуар, и я догадывался, что они повторяют:
– Проходите… Проходите… Не задерживайтесь…
Небо приняло грязно-желтый оттенок, словно сегодняшние волнения на рынке испачкали даже туман, и я заметил, что фонари не погашены, что тоже придавало этому дню нечто совсем необычное.
Неожиданно мадам Рамбюр подошла к окну и повесила черную занавеску. А что же делает Альбер в темной комнате, недоумевал я, не сообразив, что можно зажечь лампу.
– Я всегда говорила… Когда эта шваль начинает требовать и ей все спускают…
Время от времени тетя Валери после очередного вздоха бросала какую-нибудь такую фразу:
– Газеты еще нет, Жером?
Торговля шла. Рынок жил своей привычной жизнью. Только что появившиеся домашние хозяйки с удивлением поглядывали на полицейских – уж очень их было много – и не без тревоги озирались на кучку неизвестно откуда взявшихся людей, чья молчаливая усмешка походила на угрозу.
В тот день я не вспомнил ни о своей игрушечной мебели, ни о зверях. Не знаю даже, приносила ли матушка мне в десять часов гоголь-моголь, которым меня подкармливали, ибо, по ее словам, я не отличался крепким здоровьем.
Как мне сейчас кажется, дети настолько сильно и остро все воспринимают, что воспринимать длительное время они просто не способны, этим, вероятно, и объясняется новый провал в моей па-мяти.
Четкие картины и впечатления возникают у меня вновь лишь с той минуты – думаю, что было около трех часов, так как почти совсем стемнело, – когда матушка в ответ на повторные требования тети, кричавшей ей в лестничную клетку, принесла наконец наверх свежий номер газеты.
Тетя Валери накинулась на газету со свирепой жадностью, словно это был корм, которого она заждалась. Она потребовала, чтоб я подал ей очки. И даже не потрудилась протереть стекла, хотя одно совсем засалилось.
– Слушай, Жером…
«С первых дней расследования сыскная полиция была убеждена, что покушение на площади Этуаль совершено анархистом-одиночкой. Бомба, хотя и большой разрушительной силы, о чем можно судить по последствиям, изготовлена кустарно, что исключает предположение о группе террористов.
Кроме того, к приезду высокого гостя были приняты особые меры предосторожности, и можно утверждать, что все подозрительные лица, принадлежащие к известным группировкам, были взяты под надзор или подверглись превентивному аресту.
Вчерашний день многие из находившихся на месте преступления были вызваны на улицу Соссэ. Напомним, что, если преступнику и удалось скрыться, воспользовавшись паникой, его все же видели стоявшие рядом люди, в частности целое семейство с авеню де Тери, которое забралось на лестницу-стремянку.
В течение долгих часов полиция, с присущим ей при такого рода опросах терпением, предъявляла людям, которые могли видеть убийцу, сотни фотографических карточек подозрительных.
Можем сообщить, что по меньшей мере пять свидетельских показаний сходятся в опознании одного лица, уроженца французской провинции, который уже однажды заставил о себе говорить при подобных же обстоятельствах.
Речь идет об одном выходце из почтенной семьи, но в настоящее время мы лишены возможности дать более подробные сведения, дабы не помешать работе полиции.
Всюду разосланы соответствующие инструкции.
Мы надеемся в ближайшие дни сообщить нашим читателям все подробности этого дела, по счастью, не имевшего в международном плане тех последствий, которых можно было опасаться…»
Там встречалось много непонятных мне слов. Тетя Валери по два и по три раза перечитывала особенно понравившиеся ей фразы.
– Без сомнения – сын! – злорадно заключила она.
Она имела в виду утренний обыск у Рамбюров. Но сын – для меня это был Альбер. Я ничего не понимал. И совершенно опешил.