Стефан Мендель-Энк Три обезьяны

Спасибо Малин

Двое суток бабушка пролежала в холодильной камере, а никто и не подумал попросить раввина благословить место.

Об этом вспомнила тетя Лаура. На светофоре рядом с Сальгренской больницей только-только зажегся зеленый свет. Мама опустила стекло и прикурила тонкую белую сигарету от зажигалки с золотым кантом. Она не собиралась брать на себя вину. Она оповестила родственников и приготовила все для поминок. Тем более что в машине, сказала она, сидит человек, который не работает и которому нечем заняться. Может быть, она могла бы взять на себя труд позвонить раввину, если уж вдруг стала такой благочестивой.

Тетя Лаура перегнулась через нас с Миррой и ударила маму кулаком в бедро. Мамин папа велел им успокоиться. Рафаэль нажал на газ, и мы помчались в гору к Гульдхедену, через весь город, мимо конечной остановки третьего трамвая, на покрытую гравием парковку.

Мягкий ветер дул над каменными плитами могил еврейского кладбища Гётеборга. В воздухе висели редкие капли дождя.

Моше Даян прислонил метлу к стене молельни. Скорбно подмигнув единственным глазом, он смотрел на нас долгим понимающим взглядом. Ему было больше восьмидесяти, он был весь седой и согбенный, с длинными когтеобразными пальцами. Общего с настоящим Моше Даяном у него была только пиратская повязка.

Можете побыть там одни десять минут, — разрешил он. — Никаких фото, никаких сигарет, fierstein?[1]

Он нажал на ржавую ручку, и темно-коричневые двери молельни распахнулись. Все выглядело меньше, чем тогда, но в целом точно так, как я запомнил. Запах сырого дерева, большая звезда Давида на дальней стене, желтое сияние за ней.

Последний раз здесь было битком набито, вдоль стен группками стояли люди, а от тяжелого воздуха запотели окна. Сейчас в молельне было пусто. Перед звездой Давида в гробу с открытой крышкой лежала бабушка, мамина мама. Сухая кожа обтягивала скулы. Мама и тетя Лаура сели с обеих сторон у изголовья гроба, соприкоснувшись лбами. Они обняли друг друга за плечи и стали омывать тонкую кожу бабушки своими слезами. Каждая взяла ее за дряблую руку, хваля ухоженные ногти и обнимая ладони, которые гладили землю в порту Треллеборга и выписывали рецепты из еженедельника «Хеммет».

«Я хочу ее поцеловать, мне можно поцеловать ее, Рафаэль, что говорит Тора?»

Лаура так низко наклонила голову, что от бабушкиного лица ее отделяли каких-нибудь десять сантиметров. Не получив вразумительного ответа, она решила, что можно. Держа бабушкино лицо в своих ладонях, она принялась покрывать ее щеки пятнами губной помады, которые стирала большим пальцем.

Из внутреннего кармана она достала серый карманный фотоаппарат. Несколько раз нажала на кнопку: ничего не произошло. Она встала на стул, потрясла фотоаппарат, но тот по-прежнему не работал. Лаура вытерла линзу рукавом пиджака и сказала, что надо было взять полароид.

Мама порылась в сумочке в поисках своего фотоаппарата и заметила, что правильно говорить так: «Поль — э — ройд».

«‘Пола — ро — ид’, — Деббелочка».

«Поль — э — ройд», — повторила мама. Это же американская марка, и надо произносить на американский лад.

Тетя Лаура проинформировала маму, что она тридцать лет прожила в Нью-Йорке и что если бы там действительно выражались таким mishiggine[2] образом, она бы это усекла. Не поднимая глаз от сумки, мама сказала, что так бы наверняка и было, если бы она регулярно общалась с другими людьми. На работе, например.

Судя по моим часам, уже перевалило за четверть одиннадцатого. Десять минут, обещанные нам Моше Даяном, истекли. Тетя Лаура опустилась на стуле на корточки и попросила меня и моих брата с сестрой встать за гробом. «До чего же ваша мама способный человек, — заметила она, расстегнувшись. — Подумать только, жить в Гётеборге и так хорошо знать английский». Она изобразила мамин шведско-английский акцент и не смогла удержаться от смеха.

У мамы стали медленно раздуваться ноздри и распахиваться глаза. Выдвинув челюсть, она в конце концов замахнулась на Лауру кулаком, и та быстро попятилась. Поскользнувшись, Лаура потянулась рукой к спинке стула, и на секунду показалось, что ей удастся удержаться. Но в следующее мгновение она ничком упала в гроб.

Спустя каких-то полчаса началась церемония, и все было приведено в порядок. Пришли бабушкины сестры со своими семьями. Дяди в кепках стояли, широко расставив ноги и опираясь на палки, а тети, от которых пахло сладкими духами, раздавали бумажные носовые платки. У задней стены, на приличном расстоянии от мамы, сидели люди, которых я не видел больше десяти лет.

Прочитав молитвы, раввин похвалил бабушку за ее выпечку, которая часто украшала субботний киддуш[3] в общине, и за ее вклад в еврейскую карточную игру. Использованные платки упали на пол, коробки с новыми пошли по кругу.

Я был одним из семи мужчин, которые несли гроб по кладбищу. Мы поднялись в гору и остановились у ямы к северу от парковки. Когда настала моя очередь бросить горсть песка на гроб, я изо всех сил старался представить себе бабушку, но у меня перед глазами все время были картины предыдущей церемонии, в которой я участвовал. Когда в тот раз я поднимал лопату, за мной вилась длинная очередь. Дымка, которая заволокла зимнее небо, объятия взрослых. Звони. Заходи. Приходи с сестрой.

Я передал лопату. Ветер шумел в голых ветках, которые отделяли наше кладбище от соседних.

* * *

Остатки еды на тарелках подобрали булочками с маком. Лосось скоро кончился, как и салат с яйцом и большая часть gehackten[4], которую принесла тетя Бетти. Стол с серебряными подсвечниками посередине покрывала блестящая скатерть.

Новые солонка и перечница все застолье простояли без дела рядом с бокалом папы Мойшовича. Перед Рафаэлем лежал раскрытый молитвенник — сидур. Закатав рукава рубашки, одной рукой он облокотился о соседний стул. В руке он держал булочку, от которой иногда отламывал кусочки и клал их в рот.

На маме был черный, слегка блестящий костюм. Когда она тянулась через стол, на ее руках позвякивали большие браслеты.

К темно-синим брюкам Ингемар надел галстук в косую полоску. Время от времени он обходил стол и проверял, все ли в порядке. Всякий раз, проходя мимо меня, он поправлял ногой ковер под столом.

Группка в углу украдкой принялась поедать кокосовое печенье мамы Мойшович, которое стояло на голубом баре. Тетя Лаура открыла бар и достала оттуда несколько бутылок, а также мой поцарапанный бокал для киддуша, который там нашла. Она спросила, что с ним случилось, но ответа не получила.

Из салфетницы достали розовые салфетки, которые смяли и бросили на лежащие крест-накрест приборы. Из кухни принесли поднос с молоком, сахаром и низкими чашками.

В большой спальне на верхнем этаже после обеда дремал дедушка, мамин папа. Миррина комната была рядом, и дверь в нее была открыта. Тугие подушки абрикосового цвета горкой лежали на цветастом покрывале. Письменный стол стоял у окна. Ее дневники лежали в нижнем ящике.

Я достал стопку и положил ее на пол. Почти все дневники выглядели одинаково. На обложке — девочки-блондинки в соломенных шляпках, внутри округлые буквы, на полях — принцессы в локонах.

Светло-голубой дневник, целые куски которого я знал наизусть, лежал в середине. Он был полон детских наблюдений, которые наполнились новым смыслом после случившегося. «На репетиции Якоба мама и папа держались за руки». «Сегодня у нас ужинал мамин начальник». «Папа сказал, что, может быть, в декабре после Хануки поедем к Рафаэлю, может, даже на все рождественские каникулы!»

Хотя прошли годы, мама по-прежнему не особенно распространялась о прошлом и по-прежнему переходила на другую сторону улицы, завидев кого-нибудь из старых друзей по общине. А в еврейском доме престарелых сидела мамэ, сбитая с толку и сверх всякой меры одурманенная лекарствами.

Я сидел на полу, обложенный дневниками, пока не услышал, что меня зовут с нижнего этажа.

* * *

Я стал бар-мицвой[5] через две недели после того, как мне исполнилось тринадцать. Было это в начале августа. В саду сильно пахло розами. Мы ехали в синагогу, опустив стекла.

Мы жили в светло-желтом таунхаусе в каких-нибудь десяти километрах от города. Два этажа с коричневой мебелью, мягкими диванами, итальянскими пластинками, маминым куриным супом, разделенным на порции, которые хранились в морозилке, книгами, фотоальбомами, каталогами заказов по почте и комиксами, как попало лежащими на книжных полках, мезузами на дверных косяках, картинами с бородатыми скрипачами и позолоченными лампами, которые выступали из рам.

Мама и папа купили дом за несколько месяцев до рождения Мирры. Рафаэль получил отдельную комнату, а меня поселили в соседнюю, где стояла кроватка для ожидаемого братика — или сестрички. Помню, что первое время после переезда папин ящик с инструментами часто стоял наготове и что мы играли в снежки, когда в саду первый раз выпал снег. Однажды ночью, когда я проснулся и быстрыми шагами прошел через маленький холл, чтобы лечь между мамой и папой, их кровать оказалась пустой. Я звал их до тех пор, пока не услышал, как Рафаэль крикнул, чтобы я лег рядом с ним. Рано утром мы проснулись оттого, что над нами склонился папа в верхней одежде и сказал, что у нас появилась младшая сестренка.

Сразу после нашего переезда район стали заселять евреи. Семья Грин купила дом по другую сторону маленького леса, Крейцы и Мойшовичи поселились в квартале к северу от детской площадки, а наши ближайшие друзья, Берни и Тереза Фридкин, приобрели низкий кирпичный дом меньше чем в четверти часа ходьбы от нас.

Мама работала на полставки в офисе рядом с Авенюн[6], а по вечерам училась в гимназии. Во втором классе гимназии она бросила учебу и отправилась автостопом в Рим. Всего лишь через несколько месяцев она устроилась официанткой и встретила Гиги — длинноволосого актера, который ездил на мотоцикле. Еще через несколько месяцев она забеременела, и они поженились в ратуше на Пьяцца Нуова, причем свидетелями у них была вся театральная труппа Гиги.

После рождения Рафаэля бабушка просила маму писать ей каждую неделю. Мама писала об его первой улыбке, первом зубе, о том, что ночью он почти не просыпается и не кричит, о том, что он может часами тихо сидеть и играть кошельком или связкой ключей, пока она гладит и сортирует белье. Она не упоминала о том, какими однообразными, по ее мнению, стали дни. Что она целыми днями только и делает, что готовит завтрак, стирает, покупает еду, готовит обед и катит коляску по пустынным улицам, чтобы Гиги мог спокойно поспать в сиесту. Или о том, что иногда, стеля по вечерам постель, находит на простынях следы туши.

Бабушка с дедушкой приехали к ней в гости за несколько дней до того, как Рафаэлю исполнилось три года. Они поужинали в ресторане в том же квартале. Когда дедушка поел, бабушка велела ему отвести Рафаэля к фонтану на площади перед рестораном. Она села рядом с мамой, так что они обе оказались лицом к площади и могли смотреть на детей, гоняющих голубей по старому булыжнику. Дедушка с Рафаэлем купили маленький бумажный кулек с зерном, чтобы кормить птиц. Бабушка спросила маму, как дела, и, не поверив маминому ответу, приподняла ее солнечные очки.

Когда они вернулись домой, Гиги был на работе. Бабушка и дедушка помогли маме снести сумки вниз.

В Гётеборге мама и Рафаэль поселились в квартире ее родителей на площади Одинплатсен. А через год с небольшим в доме на улице Тредье Лонггатан, принадлежащем общине, освободилась однокомнатная квартира.

В то время папа учился на врача. Однажды по дороге домой из окна трамвая он увидел маму, которая шла по улице. Он знал ее по общине, она училась на курсах иврита, только в группе постарше, но они никогда не разговаривали друг с другом. Папа спрыгнул с трамвая, догнал ее и спросил, не хочет ли она помочь с еврейским молодежным фестивалем, который он тогда устраивал со своими друзьями.

В последний день фестиваля они стали парой. Большая фотография, на которой они сидят, обнявшись, загорелые и улыбающиеся в окружении других участников фестиваля, долго висела на стене над стиральной машиной. На одной из кнопок, держащих фотографию, висела еще серия снимков, сделанных в фотоавтомате: я, Рафаэль и Мирра показываем язык.

Мама и папа продолжали участвовать в делах общины. Вечерами гостиная часто заполнялась полулежащими на диване друзьями. Они организовывали семейные лагеря, футбольные турниры и большие шабатные ужины. Иногда к ним приходил какой-нибудь русский невозвращенец или приглашенный американский профессор в вельветовом пиджаке — и оставался на ночь.

Моя дверь всегда была чуть-чуть приоткрыта, и я лежал лицом к полоске света, прислушиваясь к голосам с нижнего этажа, к английскому, шведскому, отдельным словам на идише и иврите, которые вместе с сигаретным дымом поднимались по лестнице и сливались со звуком телевизора и глубоким дыханием Мирры.

Минимум раз в неделю, когда папа работал в ночную смену, а мама училась вечером, мы оставались на попечении маминых родителей. Они приезжали на машине, нагруженной лекарствами от боли в животе, таблетками сахарина, еженедельниками, тапочками, пластмассовыми контейнерами и плитками шоколада. После ужина они заваривали чай в кофейнике и садились к телевизору.

Иногда вместо них приезжали мамэ и папин папа, а иногда и все вместе. Мы с Миррой наряжались и устраивали для них представления в гостиной, а они нам аплодировали.

Летом, окончив гимназию, Рафаэль уехал в Израиль. Собравшись за кухонным столом, мы читали его аэрограммы, а его фотографию в солдатской форме повесили на холодильник. Я писал ему на его собственной старой почтовой бумаге с изображением персонажей из серии комиксов «Пинатс», рассказывал, как идут дела у клуба «Бловитт»[7] и кто вошел в десятку музыкальной радиопрограммы Tracks. Во втором классе Мирра стала заниматься танцами. В третьем ее взяли в маленькую детскую группу. Репетиции проходили в Большом театре[8]. Мама закончила учебу и, переменив несколько занятий, получила должность помощника начальника в Западно-шведской торговой палате — ее выбрали из сотен соискателей. Про папу написали в газете. Он защитился по терапии и получил свою докторскую шляпу на торжественной церемонии в ратуше.

В тот день, когда позвонил его коллега, я сидел за письменным столом в своей комнате. Я был дома один и пытался вставить пленку в фотоаппарат, который получил на бар-мицву. На третий сигнал я встал и пробежал примерно десять шагов до телефона в холле. Телефон стоял на выкрашенной в белый цвет деревянной подставке возле зеленого дивана с вельветовыми пуговицами. Я взял трубку, одновременно сев на подлокотник дивана. Голос на другом конце провода спросил, дома ли мама, а потом представился.

Только когда коллега назвал свой номер во второй раз, я взял одну из ручек, лежавших рядом с телефоном. С нижней полки подставки вытащил телефонный каталог. Почти вся обложка была исписана номерами и разрисована человечками. В правом верхнем углу я записал шесть цифр. Положив трубку, оторвал клочок, спустился по лестнице и оставил бумажку в кухне на разделочном столе перед радио.

* * *

Я встал с пола и сбежал вниз по лестнице.

Меня звала Мирра. Она стояла у окна гостиной и стучала по стеклу указательным пальцем. Дедушкина машина, повторяла она. Вот там, на улице. Она видела, как проехала машина.

Я встал рядом с ней, не сомневаясь, что она обозналась. Другие тоже не сомневались. В комнате раздались вздохи и смешки — разве ей можно верить? Затем прошло, наверное, полминуты, и за изгородью со стороны парадного крыльца показался дедушка, папин папа, с палкой и в пальто. Опираясь на тетю Ирен, он шел к дому.

Ирен помогла ему стянуть пальто. Сжав губы, он повел себя, как Ицхак Рабин, когда тому пришлось пожать руку Арафату у Белого дома. Он подозвал к себе меня и Мирру, крепко нас обнял, глубоко вздохнул и проковылял в гостиную.

Встав посреди комнаты, он протер рубашкой свои очки в черной оправе и сказал, что не начнет, пока все не соберутся. Это было явно адресовано маме, но тот факт, что он находился в ее доме, похоже, не влиял на его решение больше никогда не произносить ее имени. Он долго стоял на одном месте, слегка покачивая кривым боком.

Мама спустилась из туалета с новым слоем губной помады на губах. Ее лицо освещала улыбка, которая и на тысячную долю не казалось такой напряженной, какой наверняка была. Пока мама усаживалась в кресло, дедушка смотрел в пол. Ингемар стоял сзади, крепко держа спинку кресла.

«Ну», — тихо произнес дедушка.

Из внутреннего кармана пиджака он вынул сложенный листок, который не спеша развернул. Затем откашлялся и принялся читать.

* * *

Магазин Берни Фридкина располагался в длинном узком помещении с широкими полками вдоль стен и крутящимися витринами на полу. В глубине, за кассой, была маленькая комнатка с плиткой и холодильником. На столе стояли вазочка с развесными конфетами и большая пепельница абрикосового цвета с логотипами фирменной одежды. Берни держал бокал за ножку, глядя на него искоса и снизу, и вертел его в руке.

Берни — самый старый папин приятель. Они выросли в нескольких кварталах друг от друга и вместе снимали квартиру, когда папа учился на врача. В те годы Берни подрабатывал на фирме, которая реставрировала мебель, и с тех пор члены общины приходили к нему, когда им было нужно что-то починить. Он часто ходил по маленькой комнатке за кассой, изображая их шаткую походку и ломаный шведский. Берни, помоги с бабушкиными подсвечниками. Берни, взгляни на бабушкино седерное[9] блюдо. Как будто ему больше делать нечего. Как будто магазин одежды всего лишь прикрытие для того, чтобы он мог возиться с их старьем. Иногда он вставал на стул, доставал с верхней полки картонный ящик и швырял его на стол с такой силой, что поднимались тонкие облачка пыли. Ящик был набит старыми менорами и ханукиями[10], в которых не хватало чашечек, и ожерельями со сломанными застежками. Берни обычно показывал на короткую стенку ящика с надписью «община», сделанной зеленым фломастером, и говорил, что в один прекрасный день зачеркнет это слово и напишет «мусорный бак».

Бокал мерцал под лампой. Берни хмурил брови, и на переносице собирались маленькие морщины. Надев очки, он достал из прозрачного пластикового несессера желтый тюбик и маленькую черную щеточку. Держа щетку между большим и указательным пальцем, он втирал густую жидкость в царапину на одной стороне бокала.

Папа наблюдал за всем этим, положив локти на стол и сложив ладони у подбородка. Люди часто говорили, что мы похожи, и иногда я сам это видел. У обоих были каре-зеленые глаза, и мы одинаково сводили брови, когда хотели сосредоточиться. Лицо у папы было длиннее, чем у меня, но я унаследовал его широкий нос и, что меня раздражало, густые кудрявые волосы, из которых было невозможно сделать ни одну из причесок, какие мне нравились.

Когда кофе сварился, Берни налил себе и папе и достал из холодильника пакет сока. Я поспешил его остановить. Я тоже хотел кофе и постарался сказать это тоном, свидетельствовавшим о том, что в этом нет ничего особенного. Прежде чем налить, Берни долго смотрел на папу.

Из кучи газет под столом я вытащил недавний номер «Экспрессен» и пролистал газету до спортивного раздела.

Берни и папа тихо разговаривали. О квартирах, которые, наверное, можно снять, о ценах на те, которые можно купить, и о том, когда папа опять выйдет на работу. До большого праздника оставалось лишь несколько недель, и папа извинился за то, что не может сказать, в какой вечер мы будем праздновать вместе с семьей Берни — ему надо переговорить об этом с мамой. Берни заметил, что Тереза опять звонила, но мама швырнула трубку. Они говорили очень тихо, почти шепотом. Когда он упомянули имя Ингемара, я почувствовал, как папа посмотрел в мою сторону.

Берни скреб чайной ложкой по дну чашки. Немного помолчав, он стал рассказывать о женщине, которая заходила в магазин. Ее имя я уже слышал: это была папина старая знакомая или медсестра, с которой он работал, и я изо всех сил стал делать вид, что целиком поглощен чтением газеты. Я внимательно изучил все матчи в таблице результатов. Англия, Первый дивизион. Швеция, Второй дивизион. Средняя группа. Бундеслига. «Вердер» (Бремен) — «ФФБ Штутгарт» 5:0. Кёльн — Леверкузен 0:0. «Нюрнберг» — «Вальдхоф» (Мангейм) 1:1.

«И как она?» — спросил папа.

1 — Андерсен (27), 1:1 — Нойн (28). Зрители: 22 000.

«Я сказал, что она может позвонить».

Папа промолчал. Когда я краешком глаза посмотрел вверх, то увидел, что Берни сидит, держа средний палец поперек под нижней губой, а указательный — на переносице. Голова повернута к входу в магазин. Сильный свет проникал сквозь ажурные дверные стекла, и было слышно, как продавец развешивает в зале одежду. Стальные плечики звякали друг о друга на низких вешалках.

Когда Берни заметил, что я за ним наблюдаю, он покачал головой, словно пробудился от глубокого сна, и постучал рукой о стол. «Что мы будем делать с твоим папой?» — спросил он меня. Твой папа такой с самого детства. Одним приходилось из кожи вон лезть, чтобы девочки хотя бы заметили, что они существуют, а ему — Берни показал указательным пальцем на папу — стоило только махнуть ресницами, как девчонки слетались, словно мухи на варенье. Еврейские девушки, шиксы[11], всякие-разные, но он всегда был очень привередлив. «Иногда мне кажется, что он немного…» Берни помахал левой рукой из стороны в сторону. «Ну, ты знаешь». Прищурив глаз, он криво улыбнулся: «A fejgele[12], может быть, ему больше подходят мальчики, может быть, вот что мы ему подыщем».

Папа поднял свою чашку с кофе, улыбнулся и всем видом показал, что всерьез рассмотрит эту альтернативу.

* * *

Мамэ и дедушка ужинали в семь. В половине восьмого они смотрели передачу новостей «Раппорт», чтобы проверить, нет ли чего-нибудь об Израиле. Дедушка смотрел, сведя брови, готовый сжать руки в кулак на случай плохих новостей, в наличии которых он и другие взрослые никогда не сомневались.

Время сейчас тревожное, объясняли они. Опасное время. Неопределенное. Не припоминаю, чтобы они когда-нибудь говорили что-то другое. Всегда было крайне небезопасно, крайне напряженно и крайне уязвимо. Ситуация в Кнессете всегда была крайне нестабильной, а страну всегда возглавлял крайне неподходящий премьер-министр. Ицхак Шамир был истеричным гномом, а Шимон Перес со своими nebashdicke[13] собачьими глазами не мог внушить уважение даже левому скандинавскому волонтеру.

В гостиной рядом с диваном стояло пианино. Противоположную стену закрывал коричневый стеллаж с сотнями книг. Цветные фотоальбомы, посвященные 20, 25, 30 и 35-летию Израиля. Целый ряд с названиями типа The Arab-Israeli Conflict и The Arab-Israeli Wars. Книги по израильскому искусству и израильской кухне. Тонкие брошюры о флоре и животном мире Израиля, втиснутые между романами о первых сионистах. «Моя жизнь» Бен-Гуриона, «Моя жизнь» Голды Мейер, «История моей жизни» Моше Даяна, юбилейное издание, посвященное израильскому государственному телевидению — 15 years of High Quality Entertainment.

Мамэ ходила взад-вперед позади дедушкиного стула, бормоча зловещие пророчества. Скоро все кончится. Она уверена. Она умеет читать между строк и видеть признаки в газете. Израиль будет уничтожен. В любой момент враждебные соседи приведут в исполнение свои угрозы, сровняют Израиль с землей, и в ту же секунду от спячки пробудятся нацисты и как разъяренный осиный рой набросятся на Европу. По автобану и Балтийскому морю они промчатся по холмам лесопарка Слоттскуген, завернут за табачный магазин на углу, разнесут подъезд, ворвутся в квартиру, опрокинут стеллаж с книгами, сорвут с холодильника бережно вырезанные колонки шведского журналиста Пера Альмарка и поставят кровавую точку в нашем смятенном бегстве в свободу.

В квартире было три комнаты. Дедушка с мамэ спали в длинной и узкой спальне с голубым ковром и черно-белыми фотографиями на круглом комоде. На одном снимке папе было три года, а Ирен — шесть. У нее были курчавые волосы и ни одного переднего зуба. Папа сидел рядом на столе в бабочке и с прилизанными волосами. По другую сторону гостиной находилась комната, в которой папа жил вместе с Ирен, когда был маленьким. Теперь он снова в нее вселился. Там же находились письменный стол, за ним дедушка писал статьи в общинную газету, и единственный в квартире телефон. После «Раппорта» папа уходил туда звонить, а мамэ шла на кухню мыть посуду.

У них было кабельное телевидение, и я перескакивал с Эм-ти-ви на «Евроспорт» и обратно. Массивный пульт был обернут в полиэтилен. Дедушка с тревогой смотрел на меня, пока я изо всех сил пытался через полиэтилен нажать на нужную кнопку. Он немного наклонился вперед, как будто хотел что-то сказать, но бедро его не послушалось, и он повалился обратно на стул.

Бедро вывела из строя работа. Тридцать лет он сидел за рулем, пять или шесть дней в неделю, и развозил по всей Скандинавии пуговицы, лежавшие на заднем сиденье. В 50-х годах дело процветало, но потом появилась эта verkackte[14] «молния» и все испортила. «Молния» — самое большое мошенничество, с которым когда-либо сталкивались западные домохозяйки, говорил дедушка. Достаточно сломаться одному маленькому зубчику, и приходится выбрасывать целые брюки. Сравните с пуговицей, которую можно пришить сколько угодно раз. И каких только пуговиц не бывает: с двумя дырочками, с четырьмя, металлические, деревянные, треугольные, прямоугольные или длинные и узкие, как на коротких пальто с капюшоном.

Вся мебель в квартире была куплена в лучшие, «пуговичные» времена. С тех пор ничего не менялось, и передвинуть вещи было нелегко. У них был балкон, на который не выходили, и проигрыватель, который никогда не заводили. Как-то на Хануку мама с папой подарили им долгоиграющую пластинку, но они поставили ее за проигрывателем, словно картину. Мне нравилась одна мелодия на пластинке, и я обычно посылал Мирру попросить мамэ дать нам послушать хоть разок. Так же сильно, как я хотел услышать мелодию, я хотел увидеть, как зажигаются кнопки стерео и крутится диск проигрывателя, стоявшего в стеллаже. «Спроси ее, когда ей будет удобно», — сказал я Мирре первый раз, когда она вернулась с ответом мамэ. В следующий раз я сказал: «Скажи, что мы заберем пластинку обратно, если они не собираются ее слушать». Эта попытка стала последней: мамэ так разозлилась, что пришла с кухни, вырвала пластинку у меня из рук и засунула ее обратно за проигрыватель.

Когда они с дедушкой злились, то оба переходили на идиш. Мне идиш не нравился. В этом языке есть что-то стыдное. Например, пук называется fortsck. Не понимаю, какой смысл в слове, которое звучит так же отвратительно, как и явление, которое оно обозначает. Каждый раз, когда его произносят, как будто производят само действие.

Дедушка вырвал у меня пульт. От резкого движения он аж хрюкнул и какое-то время сидел молча, приходя в себя после того, как выключился телевизор и погас экран.

Он повернулся ко мне и своими ладонями, похожими на большие кожаные подушки, выпрямил мои руки. Когда я был помладше, он твердой рукой брал меня за плечи и сажал к себе на колени. У него были большие мягкие губы, которые так и гуляли по моему лицу. После этого от меня пахло мокрой тряпкой. Дедушка давал своим губам волю. И его совсем не смущало то, что я все время пытался высвободиться. Он не считал взаимную привлекательность необходимой основой для физических проявлений любви.

Иногда он рассказывал поучительные истории. Часто они начинались осмысленно, с соблюдением хронологии, но скоро он терял нить, делая отступления и рассказывая о людях, которых знал давно, или анекдоты, конец которых забыл, или вспоминая невыясненные конфликты с жадными оптовиками, и мамэ качала головой, говоря, что все было совсем не так, кончай врать мальчику, и он шипел, что ты знаешь, это было задолго до нашей встречи, и они переходили на идиш.

Теперь дедушка хотел услышать последние новости о связи моей мамы с ее начальником, о которой всем стало известно. В первую очередь он хотел узнать, собираются ли они покупать елку. До рождества оставалось несколько месяцев, но дедушка волновался, поскольку знал, сколь быстро можно стать вестеросцем[15], если не быть начеку.

Такие люди приходили на мою бар-мицву. Они появлялись на таких мероприятиях, как пятидесятилетие, свадьбы, похороны. У каждой семьи были такие люди. Дальние родственники, которые полностью ассимилировались и жили в каком-нибудь странном месте в шведской провинции. У них были сухие рукопожатия и имена типа Бьёрн и Ульрика, и они либо вообще не пили, либо были конченными алкоголиками.

Сама по себе елка вроде бы невинное дело, но она может стать первой костяшкой домино в ряду, который при падении потянет за собой в пропасть одиночества и долину пустоты, в холод молчания и тьму отчуждения, и однажды утром ты проснешься с пустым взором и с центром Вестероса за окном.

От дедушкиного серьезного взгляда и судьбоносного тона я тоже начинал нервничать, но не собирался в этом признаваться. «Пусть будет елка, если он хочет», — только и сказал я. Дедушка молча посмотрел на меня, а через какое-то время вспомнил байку об одном еврее, чей сын надумал креститься. Дедушка очень хотел рассказать байку, но запутался еще в начале, будучи не в состоянии решить, кто с кем говорил: сын с отцом, или отец с Богом, и он прижал ладонь ко лбу и попросил меня подождать.

Мамэ приоткрыла дверь на кухню и позвала меня вытирать посуду.

Она терла тарелку щеткой для мытья посуды. Раз за разом одно и то же место. Рот извергал проклятия.

Ее короткие и толстые пальцы напоминали соленые огурцы. Ногти, покрытые густым слоем темно-красного лака, не доходили до кончиков пальцев. Она перенесла какую-то болезнь, от которой у нее дрожали руки. Дрожали так, что она больше не могла играть на пианино. Она считала это трагедией. Без музыки она получеловек.

Но, несмотря на дрожь в руках, мамэ не перестала рисовать. По утрам она садилась за кухонный стол и рисовала яблоки, вид в сад или свои фантазии. Я никогда не говорил ей о том, что тоже рисую. Я не хотел быть похожим на мамэ, она была с легкой чудинкой. Ее поведение за столом было просто катастрофой. Во время еды она издавала звуки, похожие на собачий лай, и охотно говорила с набитым ртом. Было трудно понять, что она собирается делать: глотать или выплевывать. Вытаскивая изо рта куриные кости, мамэ наклоняла голову к самой тарелке и выплевывала их. Но и тогда она не переставала говорить. Всегда об ужасных вещах, о серьезных вещах, о принципах, которых действительно придерживалась, о людях, которых действительно видела насквозь.

Пока она говорила, ее лицо темнело. Она всегда знала, что мама папе не пара. Она его отговаривала, а он не слушал. И никто не слушал. Они думают, что могут обращаться с ней как угодно. Мамина мама, которой она доверяла. Мамин папа, о котором она была такого высокого мнения. Они предали ее, оба. Они должны были образумить свою дочь, говорила она мне, а не потворствовать ее mishigaz[16].

Мамэ с такой силой опустила щетку в воду, что пена перелилась через край мойки. Схватив меня за футболку, сказала, что она никогда не сможет снова посмотреть в глаза моей бабушке или маме. Она не говорила, а шипела, пристально глядя на меня. Мне хотелось отвести глаза, но я не решался. «Он должен был меня послушать. С самого начала я знала, чем это кончится. Слышишь меня, Койбеле[17]. С самого начала!»

* * *

«В качестве председателя», — начал было папин папа и сразу же был вынужден повторить, поскольку Бетти сказала, что не слышит.

«В качестве председателя дисциплинарной комиссии хевра кадиша, погребального общества при еврейской общине в Гётеборге, мне поручили проинформировать членов общины о правилах пребывания на том участке и на тех объектах недвижимости, которыми община владеет на Восточном кладбище 12:3, впредь именуемыми еврейским кладбищем».

Он опустил руку с бумажкой. Смотря куда-то поверх нас, слушателей, сказал, что ему странно. Мы живем в новом тысячелетии, общаемся с помощью компьютеров и беспроводных телефонов, но погребальное общество диаспоры сталкивается сегодня с теми же проблемами, что и две тысячи лет назад. А именно:

Антисемитский вандализм.

Просроченные платежи.

Нехватка места.

Все больше тревожит последнее, сказал он, опять заглянув в бумажку. Надгробия и так стоят теснее некуда. В общине много пожилых людей, а из-за неспокойной ситуации в Израиле они не репатриируются туда в том масштабе, который с этой точки зрения был бы желателен.

Стремлению общины получить больше земли противостоит страх окружающих кладбищ, что антисемитские граффити распространятся и на их могилы. Они к тому же недовольны неподобающим шумом, который обычно доносится с парковки рядом с еврейским кладбищем, что, по их мнению, только усилится с расширением участка.

Дедушка повысил голос. Коммуна дала понять, что расширение: 1) обойдется очень дорого и 2) потребует от нас всех более сдержанного поведения на похоронах.

Все это вынудило погребальное общество принять строгие меры по ряду пунктов. Это относится к халатности при оплате и к нескромному поведению на кладбище и рядом с ним.

«Иными словами это относится, — произнес дедушка и сделал маленькую паузу, — к инцидентам такого рода, который произошел сегодня утром в молельне».

* * *

Обычно я соскакивал на площади Дроттнингторгет и шел вдоль канала. От других остановок было ближе, но я любил ходить так сам по себе, подбирать маленькие камушки и бросать их в воду. На другой стороне между изогнутыми деревьями сидели влюбленные парочки. Компании панков с магнитофонами и пивными банками резвились у самого берега.

На поперечной улице находился порномагазин с зашторенными окнами. Дверь всегда была нараспашку, а над входом весело реял большой шведский флаг. За стеной был магазин грампластинок, пахнущий мокрой одеждой.

У тети в киоске я покупал «Сникерс» или «Рейдер» и несколько жвачек. Продавщица носила затемненные очки с едва заметной черточкой на стеклах. Она считала, что мы очень хорошо воспитаны, и никогда не волновалась, когда мы приходили. С другими детьми она не могла расслабиться ни на секунду. Стоило ей наклониться за пакетом с чипсами, как вазочка с конфетами на палочке сразу же оказывалась пустой. Мы так никогда не делали. Это обусловлено генетически, полагала она.

Напротив входа в общину находилась многоэтажная парковка со шлагбаумом в красную и белую полоску, который медленно опускался и поднимался. С парковки плыло мутное облако выхлопных газов. Прямо перед входом в общинный дом оно смешивалось с вязким чадом китайских ресторанов по обе стороны улицы. Лучше всего пахло сразу же после дождя, когда от асфальта поднимался влажный пар.

Корзина Зельды стояла в проходе прямо за турникетом. Она подпрыгивала, когда я входил, и виляла хвостом, высунув толстый язык. От этого упражнения ей так хотелось есть, что она тотчас протискивалась через широкие белые жалюзи, висевшие перед конторой Заддинского, и клянчила несладкое печенье из пакета на его письменном столе. Я слышал, как они препирались. Заддинский старался говорить строго, но не мог скрыть благодарности за перерыв в работе. Когда я проходил мимо, он просовывал свою круглую как шар голову сквозь жалюзи и комментировал мою одежду, прическу или мой большой рюкзак: «Хе-хе… Это ты несешь сумку или сумка несет тебя?»

Наши занятия проходили в помещении на втором этаже. Третья дверь слева по коридору с желто-зелеными стенами. В комнате были расставлены работы учеников прежних выпусков. Плохо выполненные копии фотографий. Линованные страницы с записями, сделанные аккуратным почерком. Бен-Гурион потерял свою мать в возрасте одиннадцати лет… Моше Даян потерял свой глаз во время Второй мировой войны… Несмотря на все уловки, Голде Меир не удалось донести смысл своего обращения до иорданского принца…

Той осенью у нас началось израильское страноведение. В группе было двенадцать человек. Мы собирались каждый четверг вечером и занимались два часа. То же самое время, тот же день недели и те же двенадцать учеников, которые в течение семи предыдущих лет изучали иудаизм и иврит.

Точно так же, как и раньше, нам преподавала фрёкен Юдит. У нее были длинные темные волосы, которые она перехватывала большой заколкой на уровне лопаток. Почти всегда она носила обтягивающие брюки из блестящей материи, застегивая их высоко над талией. Создавалось впечатление, что у нее два живота, один над тонким поясом, а один под ним. В предвкушении сигареты во время перерыва она вертела ручку или мелок.

В течение года Юдит должна была знакомить нас с современным Израилем — его историей, географией, политической системой, важнейшими статьями экспорта — и помогать нам собирать деньги, необходимые на поездку в Израиль на пять недель летом.

Я сидел почти в самом конце ряда, у двери, вместе с Юнатаном Фридкиным. В начальных и средних классах мы ходили вместе и в обычную школу. Несколько раз в неделю после уроков шли к нему домой. Под кроватью он держал целый ящик с американскими комиксами и музыкальными журналами, которые получил от родственника. Как-то теплым весенним вечером мы играли в саду в футбол с его младшим братом, и тут домой пришла его мама — Тереза. Она достала почту из ящика и стала ее просматривать по дороге в дом. Остановившись на маленькой каменной лестнице перед входом, она прочла вслух из одного письма о том, что Юнатана приняли в школу в городе.

Юнатан продолжал играть, не говоря ни слова. Тереза подошла к нам и повторила новость. Сначала в ее голосе звучал энтузиазм, затем вопрос, а потом раздражение. Через какое-то время она тоже замолчала. А потом велела нам идти вместе с ней в дом. Из груды бумаг на разделочном столе она достала маленькую бело-голубую тетрадку, присланную молодежным объединением, и показала нам все лагеря и мероприятия, в которых мы теперь, став подростками, можем участвовать.

Летом мы вместе поехали на четыре недели в еврейский лагерь в Дании. На рождественские каникулы мы, может быть, поедем в лагерь в Сконе. На спортивные каникулы мы узнаем, не устраивает ли община в Стокгольме какую-нибудь поездку на лыжах.

Но Юнатан еще не решил, переедет ли он со мной в Израиль после гимназии. Я поеду сразу, примерно через месяц после окончания гимназии, как сделал Рафаэль. Папин папа похвалил это решение в своей речи на моей бар-мицве. «Мне не хватает слов, чтобы выразить ту радость, какую ты нам доставил, уже сейчас высказав четкое желание выбрать еврейское будущее». Говорил он долго, и я не мог сосредоточиться. Папа одобрительно кивнул, когда официант остановился рядом со мной с бутылкой вина, и я поднимал свой бокал за лехаим всякий раз, когда встречался глазами с кем-нибудь из присутствовавших.

Утром в день бар-мицвы я проснулся в прекрасном настроении. В синагоге, когда я собирался читать свой отрывок, раввин поинтересовался, не волнуюсь ли я. Я не понял, что он имел в виду. А что мне нервничать? Мы же полгода тренировались. Я знал мой отрывок из Торы, будто он впечатался мне в позвоночник. Заметив, что я не понял вопроса, раввин рассмеялся.

Специально для этого дня мы с мамой купили мне одежду. Рубашка с короткими рукавами, светлые брюки и красный галстук. Клетчатые ботинки с двумя кисточками у выреза. Довольно дорогие ботинки, но мама сказала, что потом я могу ходить в них в школу. Они хорошо смотрятся с джинсами.

Почти на всех праздниках бар-мицвы и бат-мицвы[18], на которых я присутствовал, спустя какое-то время после начала ужина наступал момент, когда один из членов семьи вставал и произносил что-нибудь экспромтом. Это был не спич в традиционном смысле слова, а скорее стремление высказаться, и немедленно, возникавшее во время приема пищи. Такие речи начинались вполне обычно. Конфирманта хвалили за сегодняшнее выдающееся достижение и выражали свою благодарность за то, что их пригласили на праздник и дали насладиться фантастической едой. Когда с этой частью было покончено, выступающие обычно сжимали ладони перед подбородком, смотрели в стол и произносили: «Но».

Именно тогда, после произнесения этого короткого слова, у них в горле вставал комок, и им приходилось брать маленькую паузу, чтобы восстановить дыхание. Когда они были в состоянии снова говорить, то называли имя какого-нибудь старого умершего родственника, и тут прорывало все плотины. Все остальное, что накопилось у них на душе, произносилось с рыданиями. Как жаль, что именно покойный не может присутствовать на этом торжестве. Именно покойный по-настоящему оценил бы это. Именно у покойного было особое и близкое отношению к объекту празднования.

На моей бар-мицве никто ничего такого не говорил. На ней были все — мамина мама и мамин папа, папин папа и мамэ, тетя Ирен и тетя Лаура, мама и папа, Рафаэль и Мирра, — они все сидели рядом с торца длинного стола в банкетном зале. Папа поправил мой локоть, который все время норовил соскользнуть с подлокотника. Мама похлопала меня по щеке. Закончив говорить, папин папа наклонился через маму. Он дал мне текст своей речи и сказал, что дома я смогу прочесть ее снова.

Я решил, что первый год в Израиле буду работать в кибуце. Как следует выучу иврит. Буду ухаживать за скотом или помогать на кухне. Я представлял себе листок на выцветшей от солнца доске объявлений у входа в столовую. Я запишусь на нем, и в один из вечеров меня позовут на лужайку на встречу с полковником в шрамах, который все видел и во всем участвовал. Он скажет нам, что не хочет лгать, не хочет делать вид, что нас ждут одни только подвиги и слава — есть и другое. Ужасная сторона, опасная сторона, и он расскажет, чтобы быть уверенным, что мы знаем, что делаем и во что ввязываемся, и подойдет к каждому для отдельной беседы и остановится передо мной, присев на корточки в мягкой вечерней траве. А я посмотрю в сторону бараков поодаль, где мы с друзьями обычно проводим вечера, — курим, разговариваем и поем в свете мерцания стеариновой свечи, вокруг нас стрекочут кузнечики, а над нами тысячелетнее израильское небо в звездах. Я скажу полковнику, что понимаю, что играм пришел конец, что меня ждут серьезные дела и что это моя судьба, нельзя уйти от того, что ты должен сделать. «Мазаль тов», — скажет полковник и обнимет меня. «Добро пожаловать в нашу команду».

Я стремился к этому. Сильнее всего я предвкушал поездки домой на лето. Пройдя паспортный контроль в аэропорту «Ландветтер», я пойду по проходу к эскалатору, ведущему вниз к транспортеру, в зеленой рубашке с желтыми ивритскими буквами на груди. Все остальные будут ждать меня по другую сторону прозрачной стены. Посмотри, вот он, как же он вырос, как стильно одет. В машине по дороге домой я раздам подарки и пущу по кругу маленькую фотографию моей новой девушки.

Единственное, что беспокоило меня в армии, был огонь. Рафаэль рассказывал об учении, когда всем надо было бежать сквозь горящий напалм. Я пытался представить это, засыпая в кровати. Один за другим в пламени исчезали мои товарищи, пока не пришел мой черед; Давай же, Якоб, думал я. Ведь все справляются. Может быть, это даже не настоящий огонь, а что-то вроде водопада в Сказочном замке в парке аттракционов Лисеберг, сквозь который ты проезжаешь, оставаясь сухим. Но даже в моих фантазиях ничего не получалось. Я стоял как вкопанный и смотрел на пламя.

«С результатом шесть — четыре победила линия Бен-Гуриона», — объявила Санна Грин и записала на доске: 6:4.

Она стояла у доски в кофте, крепко завязанной за плечами, с пачкой светлой бумаги в руках. Она рассказывала о том, что двести пятьдесят гостей ждали Бен-Гуриона в том музее Тель-Авива, где он должен был провозгласить рождение нового государства. Их призывали хранить церемонию в секрете. Иначе существовал риск, что британцы положат всему конец. Они считали, что слишком рано провозглашать независимость. США тоже так считали. Они предупреждали, что заморозят выплаты, если евреи так сделают. Никакого оружия не поставят, если начнется война.

Бен-Гурион не собирался ждать ни одной секунды. Хватит двух тысяч лет ожидания. Теперь или никогда.

Ровно в четыре он прочтет речь, последние фразы которой дописывал человек по имени Шареф в доме на другом конце города. Около половины четвертого Шареф понял, что забыл заказать такси в музей.

Он выбежал на улицу и остановил машину. После долгих уговоров водитель посадил его. По дороге их остановили за превышение скорости. Водитель запаниковал. Машину, которой он управлял, он взял напрокат, и к тому же у него не было водительских прав. Шареф размахивал своими документами и объяснял полиции, что рискует нарушить ход истории.

Без одной минуты четыре они приехали в музей. По бумажке Санна прочла, что пройдет двадцать лет, прежде чем Шареф получит важный пост в израильском правительстве.

Юнатан Фридкин пихнул меня в бок. У него была такая же кожа, как у его папы Берни, светлая с маленькими коричневыми точками — как кожура перезревшего банана. Я знал, что он недоволен своей кожей, особенно много точек было на пальцах, и когда он разговаривал с девушками, он всегда держал руки за спиной или в карманах.

«Смотри», — сказал он, разжав левую ладонь.

В ладони лежала абсолютно черная кассета. Даже колесики в дырочках были черными. Юнатан утверждал, что получил кассету от своего родственника из Америки. У родственника был бассейн в доме и во дворе и совершенно особые связи в музыкальном мире, благодаря чему он раздобыл эксклюзивные оригинальные записи, которые Юнатан держал в руке. Я не верил ни одному слову.

«Дай мне три, и я дам тебе послушать».

«Две», — ответил я. К моему удивлению, Юнатан не стал протестовать. Он с благодарностью взял две клубничные жвачки, которые я втихаря сунул ему под партой. Его джинсовая куртка висела на спинке стула у него за спиной, и, не поворачиваясь, он засунул жвачки в нагрудный карман. Через какое-то время он снова пихнул меня. «А начальник твоей мамы уже к вам переехал?»

Вопрос меня ошарашил. К счастью, я быстро нашелся и потом гордился собой. Слышала бы мама, что спросил Юнатан, но она была бы довольна тем, что я все отрицал, и сказала бы: я знала, что ты умеешь хранить секреты.

«Так говорит мой папа».

Он открыл пустую страницу в своем блокноте и в верхней строчке несколько раз написал свое имя. При письме он плотно прижимал карандаш к бумаге. Буквы были прямые, ни одна не больше и не меньше другой, и они соединялись диагональными черточками совершенно одинаковой длины. Его подпись выглядела так, словно ее поставил ребенок семи лет, влюбленный в свою учительницу.

«Он спит на диване в гостиной», — сказал я. Я не был уверен, что и это ложь. Мама постелила Ингемару на диване, и оба сказали, что пока лучше всего ему спать там. Как-то ночью Мирра видела его в маминой постели, когда проснулась и испугалась, но ведь это не обязательно означало, что он приходит туда каждую ночь.

Больше Юнатан не успел ничего сказать, поскольку фрёкен Юдит встала за кафедрой и направила в нашу сторону свое хриплое дыхание. Спокойным голосом она сказала, что если мы не перестанем мешать, она отправит нас к раввину. Затем снова села. Санна Грин поправила кофту на плечах и обернулась. Большими буквами она написала на доске имена всех министров первого израильского правительства.

* * *

Вместо того чтобы постучать сервировочной ложкой о край тарелки, мамина мама подобрала остатки еды большим пальцем. После чего поднесла ложку к лампе, подышала на черпак и протерла его.

«Качество», — произнесла она.

Мы ели тощую курицу с толстой кожей. На задней стороне грудки застыли комки жира. Я взглянул на свой кусок, и он умоляющее посмотрел в ответ, словно чувствовал, что никто не хочет иметь с ним дело. Возьми меня, говорил он, я сделаю все, что угодно.

У Ингемара есть вкус, констатировала бабушка. Он способен отличить класс от дрека[19]. Где он достал эти фантастические приборы? Может быть, купил в какой-нибудь командировке? Или получил в подарок от солидного коллеги? Так принято в мире бизнеса, объяснила она. Люди беспрерывно делают друг другу дорогие подарки в знак уважения.

Быстро съев мясо, я принялся за хрящи. Самые лакомые кусочки были ближе к кости. У маминого цыпленка они были такие вкусные, что приходилось есть даже белые, твердые части. По понедельникам в холодильнике обычно водились остатки шабесной курицы, а в остальные дни, когда я приходил домой, найти что-нибудь по-настоящему съедобное было трудно. В морозилке лежал хлеб, но на него можно было положить только сыр. Иногда у нас водились сосиски, но они в любом случае были кошерными. Кроме формы, у них было очень мало общего с тем, что обычно подразумевают под сосисками. Только потому, что кошерные сосиски не должны быть из свинины, производители считали, что их нельзя делать по обычному рецепту. Они считали, что могут класть туда все, что пожелают. Что угодно, что нельзя использовать в каком-нибудь другом блюде. Дайте это еврейским детям, они думают, что у сосисок должен быть такой вкус. Кладите туда все, что только можно. Когда на детских праздниках нам давали сосиски, они всегда воспринимались не как еда, а как эксперимент. Как будто взрослые хотели посмотреть, действительно ли можно заставить маленьких детей радоваться блюду, главным образом состоящему из уксуса и порошка репчатого лука.

Может быть, в этом и заключается разница между нашим Богом и христианским. У их Бога были дети, и он понимал, что детей надо чем-то угощать. Поэтому им давали и рождественские подарки, и пасхальные яйца, и сосиски с какой-нибудь приправой.

Единственным нашим соответствием были кульки со сладостями, которые мы получали в подарок раз в год. Содержимое этих кульков всегда было странным. Маленький пакетик изюма, пакетик с арахисом и мандарин. Ну что мандарину делать в кульке со сладостями?

Я подозревал, что неудачные кульки со сладостями — часть нашего восточноевропейского наследия. Точно так же, как запотевшие бутерброды с сыром, которые давали в субботний киддуш. Только люди из Восточной Европы могли изобрести бутерброд, который покрывается капельками пота. Все старики в общине были из Восточной Европы. Остатки их культуры погибли в войнах и гонениях. Спаслась только еда. Чтобы приспособиться, они давали своим детям шведские имена и до неузнаваемости коверкали свои фамилии. Но еду они сохранили. Они могли поступиться своей идентичностью, но не своими высохшими курицами и заплесневелыми овощами. То, что после всех трагедий в конце XX века существовала живая восточно-еврейская кухня, было историческим подвигом. Вместе с тем это был жестокий удар по теории эволюции.

Я размышлял над тем, есть ли какая-то связь между качеством еврейской еды и таким обилием религиозных запретов. Не ешь свинину, не ешь морепродукты, не запивай мясо молоком, употребляй слова «молоко» и «мясо» в самом широком смысле. Я заметил, что религиозным людям было важно показать, что они могут побороть свою потребность в еде. Особенно отцам семейств с амбициями раввинов. Как папа Мойшович. На Пейсах, когда после четырех часов в ожидании еды ему оставалось только прочесть последнюю, маленькую молитву, он с удовольствием пользовался случаем, чтобы продемонстрировать, какая обывательская чушь, по его мнению, голод. Его ничуть не беспокоили такие не имеющие значения вещи, как недоедание. Он совершенно никуда не спешил и мог позволить себе длинное отступление, наполовину продуманное размышление, подробное педагогическое разъяснение какому-нибудь юноше, который считал, что призыв задавать вопросы (спрашивайте, дети, спрашивайте, иудаизм основан на сомнении, не бывает глупых вопросов) надо воспринимать буквально.

Мирра доела первой. Спросив, можно ли выйти из-за стола, она быстро сунула тарелку в посудомоечную машину и пошла за книгой, которую оставила в саду. Ее выбор литературы для чтения служил неиссякаемым источником гордости в кругу наших старших родственников: исключительно книги о Холокосте, свидетельства маленьких девочек, подлинные или вымышленные. Девочек или прятали, или им удавалось бежать. В их сердца западал стильный парень-гой, который на следующий день и знать их не хотел, и любимый котенок, с которым их хладнокровно разлучали наци.

Бабушка убрала мою тарелку и велела сидеть, пока она не принесет свою сумочку. Когда она открыла сумочку, запахло помадой и кожаными перчатками. Она достала оттуда футляр для очков, проездной на трамвай и последний номер газеты «ТВ-экспресс». Я не понимал, почему ей так обязательно брать эту газету с собой. Телеприложения печатают для тех, кто выбирает, что смотреть. Бабушка же смотрела все подряд. У нее и в мыслях не было, что по телевизору могут показывать что-то плохое. Она считала всех мужчин из телевизора красивыми, даже политиков и дикторов из программы новостей «Вестнютт». Ее телевечера заканчивались только тогда, когда отказывала шея. Голова опрокидывалась на спинку стула, звучало легкое похрапывание, а шея, казалось, вот-вот переломится. Ее щеки можно было тянуть вниз, пока они не смыкались под подбородком, а она все равно не просыпалась.

С дедушкой было совсем по-другому. Все, что показывали по телевизору, он делил на две категории: евреи и антисемиты. Ингмар Бергман — еврей. Грета Гарбо — антисемитка. Передача «Раппорт» чуть-чуть больше антисемитская, чем «Актуельт». Евреями были пианисты, а также владельцы бутиков. Итальянцы и датчане — тоже евреи, равно как и певицы с шапками курчавых волос. Гленн Хюсен был евреем, когда играл в команде «Бловитт», и антисемитом, когда в сборной. Спортивные репортеры — антисемиты. Актеры в европейских фильмах — антисемиты. Актеры в сериалах гётеборского производства — фанатично убежденные антисемиты.

Утро у дедушки начиналась всегда одинаково. Он вставал в четыре часа, шел на кухню, приставлял стул к окну, клал руки на колени и начинал вращать глазами: влево, вправо, вверх, вниз. Он говорил, что от этого лучше видит. Как-то утром, когда они у нас ночевали, я пошел с ним на кухню и сел рядом. Я взял с собой одеяло и сильно кусал себя за пальцы, чтобы не заснуть. Закончив упражнение, он закрыл глаза.

«А теперь что ты делаешь?» — спросил я.

«Разговариваю с моей мамой», — ответил он.

Я спросил, о чем они разговаривают, и он ответил, что о самых обычных вещах. Что он ел на ужин. Что смотрел по телевизору. Дедушке было пять лет, когда его семья в 20-х годах приехала в Гётеборг. Они бежали из своей деревни через Чехословакию в Прибалтику. В Риге они сели на корабль, думая, что приплывут в Америку. Их поселили в Гётеборге, в районе Хага, в одной квартире с другой еврейской семьей. Каждый год в начале октября они шли в полицию по делам иностранцев на улице Спаннмольсгатан и подавали прошение о виде на жительство.

Иногда они наталкивались на добросовестных чиновников, которые с безликим усердием просматривали их дело. Иногда — на разговорчивых шутников, которые превращали их визит в маленький спектакль, созывали своих коллег в качестве публики и сидели с зажатыми носами, пока просители не уходили из конторы.

Дедушкин папа продавал двери. Как-то раз полиция сообщила, что у него не сходится бухгалтерия и поэтому его вышлют вместе с женой. Дедушкины родители умоляли принять во внимание, что к тому моменту они прожили в Швеции уже пятнадцать лет, что их сыновья призваны на военную службу этой страны, а также то, что из-за немецкой аннексии положение евреев в Чехословакии стало еще менее безопасно.

Дедушка служил в 16-м пехотном полку в Хальмстаде и не смог приехать в Гётеборг проститься. Его папу застрелили всего лишь спустя неделю после приезда в Прагу. Мама попала в Терезин, но выжила и после войны воссоединилась со своими детьми в Гётеборге. Через несколько месяцев после этого, когда она собирала цветы в Дальшё, ее переехал пятый трамвай.

Бабушка выудила из сумки двойную шоколадку «Дайм». «Дайм» — один из лучших в мире сортов шоколада, сказала она. Сравнить хотя бы с «Плоппом». Такая scheiss[20]. Два раза куснул, и шоколадки нет. Оболочка тонкая как бумага. А дешевая начинка вызывает изжогу. От отвращения бабушка вся скривилась и закашляла, словно от одного упоминания «Плоппа» у нее жгло в горле.

Сначала я съел шоколад, а затем перешел к твердой части. Бабушка считала, что «Дайм» надо сосать как карамель. И не только потому, что так вкуснее. Так на дольше хватит. Я пытался объяснить, что это трудно, зубы не всегда слушаются: уж если они решили что-нибудь уничтожить, с этим ничего нельзя поделать. Она говорила, что понимает, но когда у меня во рту начинало хрустеть, смотрела на меня с недовольством. Но в этот раз она просто молча сидела напротив, нетерпеливо стуча ногтями о стол. Она спросила, как папа, и я ответил, что когда мы виделись в последний раз, у него было довольно хорошее настроение. «God zei dank»[21], — сказала бабушка, по-прежнему отбивая зажигательный ритм острыми ногтями о деревянную столешницу. Через какое-то время она встала и начала вытирать стол. Сложив одну ладонь горсткой, другой она стряхивала туда крошки с края стола. Она поинтересовалась, что мы делали с папой и были ли дома у мамэ и папиного папы, и, когда я ответил утвердительно, зажала крошки в ладони и вскинула голову: «Ну и что она сказала?»

Мне показалось, что на бабушкиных губах в красной помаде появилось подобие улыбки. Я прислонился стулом к стене за моей спиной. Мой ответ не играл никакой роли. Бабушка знала, что обычно говорила мамэ, когда я помогал ей вытирать посуду. За недели, что прошли с тех пор, как папа выехал, а Ингемар въехал, мамэ успела поделиться своими подозрениями с большей частью общины. Мамэ была уверена в том, что бабушка с дедушкой давно знали, что мама завела роман со своим начальником. Что они помогали маме держать это в секрете. Что она никогда не простит бабушку с дедушкой за то, что они сидели с ней за одним столом на моей бар-мицве, пели и веселились, зная, что произойдет.

«То же, что обычно», — сказал я, вернув стул в первоначальное положение. Бабушка немного постояла передо мной, а потом пошла к мойке и выбросила мусор. Открыв воду, она ополоснула руку, глядя в сад. Намочив тряпку, резкими движениями протерла мойку и пробормотала, что у мамэ в родне все сумасшедшие.

До этого момента дедушка молчал. Он сидел на стуле и ел десерт собственного изобретения — большой кусок апельсинового мармелада в чайной чашке — в спокойном и ровном темпе, словно мы с бабушкой говорили о вещах, совершенно его не касающихся. Теперь он с усердием скреб дно чашки чайной ложкой и рассказывал о брате мамэ, который писал стихи и не выходил из своей квартиры на площади Редбергсплатсен с конца 60-х годов. Он вспомнил об одном из ее двоюродных братьев, который сидел в тюрьме, и о какой-то родственнице, вышедшей замуж за собственного дядю.

Бабушка медленно водила тряпкой по плите. Во время дедушкиного рассказа она кивала и вставляла подробности. Оба смеялись, когда кто-нибудь из них называл имя, которое они давно не слышали.

На улице стемнело. Бабушка хлопнула ладонью по рту, увидев, что уже почти половина девятого, а она еще не включала телевизор. Она поспешила в гостиную, а мы с дедушкой поставили чай.

* * *

Тем временем в Израиле разгорались дебаты вокруг «Шир хабатланим»[22], песни, которая в начале года представляла страну на «Евровидении». В тексте песни говорилось о безработном лентяе, который вставал с постели ближе ко второй половине дня. Религиозные силы выступили против паразитического содержания. Министр культуры пригрозил отставкой.

Швеция выразила свою позицию по этому вопросу весьма неожиданным образом: директор фирмы грамзаписи Берт Карлссон записал летом собственную версию мелодии. Успехи от продажи «Хоппа Хуле», как назвали песню по-шведски, были очень скромными, но все равно запись посчитали шагом к желаемой разрядке в шведско-израильских отношениях. По крайней мере среди еврейского контингента Гётеборга.

В этой среде к шведскому шлягерному истеблишменту относились с недоверием с конкурса 1978 года, когда Швеция оказалась единственной страной, которая поставила ноль баллов чарующей композиции Израиля и Изхара Кохена «А-ба-ни-би». Конечно, дело обстояло не так, как утверждали некоторые — то есть мамин папа и иже с ним, — что якобы все остальные страны поставили Израилю высший балл, но ничего не дать такой жемчужине диско никуда не годится, и в этом сразу же усмотрели связь с антиизраильскими настроениями, которыми, как считалось, было пронизано все шведское общество.

Когда год спустя Израиль сам стал страной-хозяйкой фестиваля, чувства у всех были на взводе. Для моих родителей и их друзей это было все равно, что в первый раз отпустить своего ребенка одного в город. Они впадали то в гордыню, то в отчаяние. Он еще не созрел. Он не справится. Ему, может быть, еще какое-то время лучше бы заниматься чем-нибудь попроще. Выигрывать войну в пустыне. Косить египтян, пока они с помощью брошюр с инструкциями осваивают новые советские самолеты. Надежными вещами. Такими, к которым он привык. А развлекают пусть пока другие.

Трансляция началась с чересчур затянутого показа видов пустынного Иерусалима. На заднем плане печально играла флейта. Мимо проезжали редкие автобусы. Следующей проблемой оказалось оформление сцены: три переплетающихся кольца. Возможно, это интересно с точки зрения геометрии, но лучше бы смотрелось в вестибюле научного центра, чем на самом крупном европейском развлекательном событии года.

Нервной обстановке перед телевизором способствовали неутешительные прогнозы относительно израильского выступления. По слухам, израильтяне отошли от своей завораживающей темповой манеры прошлого года и стряхнули пыль с какой-то скрыто религиозной пасторали, которая раньше считалась совершенно неподходящей для международного конкурса. В фавориты вышла Франция, как обычно с сильной балладой, а также Австрия со льстивым номером Heute In Jerusalem[23]. Среди аутсайдеров оказалась Германия. Их «Чингисхан», хореографическое зрелищное представление о неоднозначном монгольском властителе, которое шло девятым номером, вызвало шквал аплодисментов.

Затем наступила очередь Израиля.

Я подсел как можно ближе к экрану, о чем меня не просили, и почувствовал в животе мистическую тягу при виде женщины, которая спела первый куплет под аккомпанемент только пианино и гитары. У нее было цветастое платье, подвернутая челка и три бой-френда. Так, по крайней мере, я истолковал ее отношение к улыбающимся, но, по счастью, не слишком привлекательным мужчинам в подтяжках, галстуках-бабочках и бежевых брюках, которые вскоре составили ей компанию на сцене.

Моя любовь усиливалась в процессе выступления. К каждому куплету на простую и напевную мелодию добавлялся инструмент, и после третьего припева песня зазвучала во всю мощь. Напряжение возрастало, казалось, до невозможного, но тут они продолжили с еще большей страстью, и запели все четверо под неистовые взмахи дирижера, под конец грянув потрясающим крещендо.

Не могли сдержаться даже ослепленные повседневной политикой шведы. «Аллилуйя» получила двенадцать баллов от Стокгольма, и еще пять, среди прочих, от Великобритании и Португалии. В последнем туре голосования Израиль на десять очков обошел испанку Бетти Миссиего с ее сидящим детским хором. Чудо повторилось. В испанских барах отпускались недовольные комментарии о всемирном еврейском заговоре, а на верхнем этаже папа, танцуя, так налетел на дверь туалета, что образовалась трещина, которую так и не заделали.

* * *

Когда папин папа дочитал свое письмо, Ингемар повел его на кухню, откуда дедушка вышел с полной тарелкой и смятением на лице. Он сел рядом со мной. Мне захотелось взять его руку, положить себе на плечо и прижаться к его животу.

«Долго она не протянет». Дедушка кидал еду в рот. Было так приятно смотреть, как он ест. Он считал, что ты не доел, если на тарелке осталась хотя бы крошка. В детстве мне, как правило, разрешали садиться к нему на колени в конце трапезы. Мы держали в руке по куску хлеба и вытирали им соус с фарфоровой тарелки.

«Достаточно десяти минут, — сказал он. — Ведь это совсем немного. Она же не сделала тебе ничего плохого».

Он так работал челюстями, что у него за ушами образовались глубокие впадины. По-моему, он несправедлив. Я обычно навещал мамэ, когда бывал в городе. Может быть, не каждый раз, но ведь навещал. Каждый раз я спешил пройти через вестибюль, глядя в пол, а там вверх по лестнице и по коридору. Комната мамэ находилась на втором этаже. Из дома она взяла круглый комод и все фотографии, которые никому не разрешалось смотреть. Однажды, когда я пришел к ней, она сидя спала в своем голубом кресле. Нижняя губа выдвинулась вперед, волосы у корней блестели от пота. Когда она проснулась и увидела меня, на какую-то долю секунды, пока не включилась вся система, ее глаза наполнились светом счастья. «Юсеф?» Осознав свою ошибку, она покраснела и молча выразила свое разочарование, продолжавшееся до тех пор, пока она снова не заснула.

* * *

В первый раз папа поехал без родителей в Израиль в июле 1967 года. После ошеломляюще искусной победы в Шестидневной войне в начале лета страна пребывала в состоянии военной и религиозной эйфории. Между ней и ее злейшим врагом, Египтом, теперь была буферная зона в шестьдесят тысяч квадратных километров. Впервые за две тысячи с лишним лет евреи получили доступ к единственной оставшейся части Храма.

Папа работал на фабрике пластмасс в кибуце. У кого-то был микроавтобус, и однажды ночью они поехали в пустыню. В темноте забрались на руины крепости Масада, увидели восход солнца над дюнами и спустились вниз до того, как горячие лучи в разгар лета сделали бы дальнейшие физические усилия невозможными. Только окунувшись в находившееся рядом Мертвое море, они решили позавтракать.

Автобус остановился у халупы на пригорке. За прилавком на вертеле крутились переливающиеся куски баранины. Папа не мог отвести глаз. В мисках на столе лежали овощи. Можно было брать сколько угодно. Папа набил свою питу до отказа и только потом передал ее продавцу, который засунул мясо в готовый треснуть хлеб.

Это был самый вкусный сэндвич в его жизни. Он рассказал мне это как-то вечером, зайдя в мою комнату, только чтобы пожелать спокойной ночи, но остался лежать на кровати, в брюках от костюма, рубашке и ботинках, положив руку мне под голову. Я сказал ему, что не считаю кебаб сэндвичем. Кебаб — это еда, а сэндвич — не настоящая еда. Это что-то среднее между булочкой и полноценной пищей.

Папа ответил: «Якоб, если один из основных ингредиентов — хлеб, то это сэндвич. Особенно в этом случае, когда хлеб окружает остальную еду».

Посмотрев в потолок, он скороговоркой перечислил другие сэндвичи, которые, по его мнению, заслуживали упоминания. С лососем и майонезом, — их делала мамэ. Сэндвичи с рубленой печенью, с яйцами или без них. Затем он вспомнил о соленом огурце: сэндвич с соленым огурцом автоматически относился к его любимым, то же самое с тунцом и «Рувимом», боже мой, «Рувим». Подумать только, он чуть было не забыл «Рувим».

Это американская классика, сказал папа. Может быть, самый известный в мире сэндвич. По меньшей мере три народа ставят его изобретение себе в заслугу. Швейцарцы считали, что такое право им дает сыр. Русские указывали на черный хлеб. Мы, иудеи, полагали, что доказательством вполне может служить ветхозаветное имя, которым назван сэндвич. Главный аргумент против наших притязаний на авторство был такой: бутерброд делали с сыром и мясом одновременно, и поэтому он не был кошерным. Папа считал этот довод не слишком убедительным. Может быть, «Рувим» нарушает кашрут. Израиль построили светские евреи, и, возможно, они были способны придумать и вкусный сэндвич. В той закусочной, где папа с мамой за несколько лет до этого попробовали свой первый «Рувим», конфликт разрешили лозунгом, который мог примирить всех. «Откуда взялся ‘Рувим’?» — вопрошал вырезанный из газеты заголовок, который хозяин скотчем прикрепил над кассой, приписав: Straight from heaven, that’s where[24].

Свой лучший на тот момент сэндвич я съел всего лишь неделей раньше, и, возможно, поэтому мы вообще заговорили на эту тему. Я должен был ехать в общину на урок бар-мицвы и не успел на автобус, который только что отошел от остановки рядом со школой. Шел дождь, и я уже было собрался перейти на другую сторону, чтобы поехать по кругу, как на повороте увидел фары папиной машины.

В машине было тепло и хорошо пахло папиным новым одеколоном. Он бросал многозначительные взгляды на толстый сверток из фольги, лежавший на бардачке. Серебристая обертка скрывала два двойных сэндвича из мягких треугольных хлебцев. Хлебцы были переложены острым сыром и кусочками соленого огурца. Я съел мой сэндвич, когда мы даже не успели выехать на шоссе, и помню, что мы говорили об особом феномене: как сэндвич, на который дома и внимания не обратишь, вне дома может стать чем-то незабываемым.

* * *

В кладовке стояли два картонных ящика с его вещами. Старая зимняя одежда, маленькая ханукия, потертая кожаная папка со школьными тетрадками и дневниками.

Хорошо сохранившийся букварь. Собственноручно сделанная футбольная афиша. Большой постер SAY IT LOUD[25], висевший в пабе общины, с маленькими дырочками от кнопок.

Паспорт, выданный в 1981 году, рост 176, цвет глаз — карий. Толстая курительная трубка, остановившиеся часы. Потертый кожаный шнурок на шею с гигантской звездой Давида.

Черно-белые фотографии и фотографии с выцветшими красками. В порту в профиль и с бакенбардами, в замшевом пиджаке и в шерстяном свитере. Со счастливым выражением лица на водительском сиденье машины. В шапке поселенца и джинсовых шортах на танке при заходе солнца.

Газетные вырезки в пластиковой папке. Бегин и Садат договорились сегодня ночью… новые протесты перед зданием советского торгпредства… группа врачей Сальгренской больницы нашла совершенно новый метод… помолвки, свадьбы, рождения.

Его диссертация в светло-красном переплете. Пачка поздравительных открыток с подписью.

Темно-синий карманный календарь за прошлый год. Запланированные встречи. Дни рождения. Заметки на полях. Планы целых дней, решительно перечеркнутые чернилами. Никаких записей с той пятницы, когда позвонил коллега.

* * *

Мамэ не закрывала рта всю дорогу до общины. Говорила о своем папе, которого называла гением, о своей маме, у которой были длинные ноги, о своих феноменальных способностях к языкам, и, можешь представить себе, Койбеле, я все еще говорю по-русски, после стольких-то лет, и какая трагедия, Койбеле, что я больше никогда не стану пользоваться своим немецким, знаешь, один раз меня приняли за австрийку, так чисто и красиво я говорила, но я больше никогда не произнесу эти слова, ты ведь это понимаешь, русские еще хуже, не доверяю Горбачеву, фальшивая улыбка, погромы, антисемиты, Гулаг, Освенцим, и bist вы sicher nicht in Österreich (meine Fräulein, fantastich, imklaublich)[26].

Папа рассказывал, что семья мамэ приехала с Украины. Ее отец был глубоко религиозным человеком, который тяготился своей работой коробейника. Из-за конкуренции он подался на север. В поезде между Кенигсбергом и Щециным он ехал в одном купе с группой шведских торговцев. Когда они вышли, он подобрал длинный список поставщиков и клиентов, который они забыли. Читая такие фамилии, как Исакссон, Абрахамссон и Юсефссон, он решил, что страна этих людей кишит благочестивыми евреями.

Когда мы поднялись в банкетный зал, дебаты уже были в разгаре. Мамэ поставила два стула в заднем ряду. Она сняла обе шали и положила их на колени, приветствуя знакомых долгим скорбным подмигиванием.

Дебаты вела кузина Кацмана. Она сидела с Заддинским за маленьким столом перед рядами стульев. На столе лежал блокнот, в который она иногда заглядывала. Соловей сидел в первом ряду и возражал почти против всего, что та говорила.

За квадратными окнами банкетного зала сновали машины, подыскивающие место между бетонными столбиками парковки на другой стороне улицы. В простенках висели портреты старых раввинов. У одного на голове была большая четырехугольная шляпа, и он выглядел как католический епископ.

Соловей встал перед своим стулом в первом ряду. Его круглые щеки свисали вниз. Как его звали на самом деле, я не знал. В синагоге он пел громче всех: авангардные мелодии, которые долго звучали после того, как все заканчивали петь. Иногда мне казалось, что я видел в его глазах легкое разочарование из-за того, что больше никто не может последовать за ним на просторы звука. Может быть, из-за своего вокального превосходства он чувствовал себя одиноким. Может быть, в молодости у него был соперник почти с таким же красивым голосом, подтолкнувший его к пределу возможностей, а потом началась война, и теперь нет ничего, теперь его окружают идиоты без слуха, и закрывают идишский хор, а тут еще и эта выставка.

Есть, — сказал он, засучив рукава рубашки, — только одно название тому, что совет по культуре пустил в фойе. Только одно название. Кусок унижения. Вот как это надо было назвать. Не произведение искусства, не позитивная выработка самосознания. Кусок унижения. Он сам был вынужден носить это пять лет, продолжил Соловей и показал то место на груди, на котором он это носил. Он обещал своей маме никогда больше не идти на это. А теперь ему придется видеть это по дороге в свою собственную shul[27], на стене собственной общины!

Я не знал, чью сторону занять. Соловей звучал убедительно, но в то же время мне было жаль кузину Кацмана. Я видел выставку мельком, поднимаясь по лестнице. Только мельком, поскольку мамэ держала одну руку перед глазами, а другой тащила меня, приговаривая, что я должен помочь ей подняться, она не может смотреть на это безобразие, просто отказывается. Картины по большей части представляли собой лозунги, написанные яркими красками. U R jew-nique! U R b-jew-tiful! No more h-jew-miliation![28] Стариков возмущал флаг, висевший над кофейным автоматом. Обычный шведский флаг, только вместо креста — звезда Давида. Художники не подумали о неприятных ассоциациях, которые звезда Давида из желтой ткани вызывала у многих членов общины.

Во время своей речи Соловей ходил взад-вперед перед собравшимися. Он рассказывал о больших успехах, достигнутых человечеством со времен его детства. Он выделил высадку на Луну и образование ООН. На удивление долго задержался на технологическом развитии. Затем поднял указательный палец и сказал, что для нас все это не играет особо большой роли. Для нас самое важное — государство Израиль. Израиль сделал нас сильными, гремел он. Израиль сделал нас свободными. Сегодня наша жизнь застрахована. Сегодня мы говорим: «Нет». Поэтому, друзья, я говорю: если в фойе должен висеть флаг — пусть это будет флаг Израиля.

Банкетный зал взорвался овациями. О пол застучали палки. Мамэ встала и захлопала. Она обычно делала так перед телевизором, и в детстве меня это ужасно раздражало. Они же тебя не видят, говорил я. Сядь. Нет, по-моему, они фантастически играют. Она простояла весь финал открытого чемпионата Франции 85-го года, когда Виландер играл против Лендла. И все равно Виландера она не любила. Она считала, что он слишком много плюется. Бьерн Борг лучше, он никогда не плюется, а сглатывает, «как джентльмен». В тот раз не только я, но и все хотели, чтобы она села, но мамэ только сделала громче, назвав идиотизмом то, что каждый раз, дойдя до шести, они начинают снова. Могли бы играть хотя бы до десяти. «Или взять часы, поиграть час, и тот, у кого будет больше мячей, и станет чемпионом. Безумие какое-то. Посмотрите, он опять плюется».

Соловей положил руку на плечо кузины Кацмана. Он сказал, что был очень близким другом ее матери. Ему известно, что и она прошла через ужасы Холокоста. Это была удивительная женщина, и он может только сожалеть, что ее больше нет среди нас. Если бы сегодня она была жива, может быть, она сумела бы образумить своего ребенка. Может быть, она бы сказала, моя любимая доченька, нельзя смеяться над страданиями других людей. Именно здесь-то и кроется большая опасность. Свидетели исчезают, и скоро не останется никого, кто мог бы рассказать, как это было. У народа, который не извлек уроки из истории, будут развязаны руки. Вот какое будущее мы оставляем нашим внукам, вот что его беспокоит. Он продолжал говорить, пока кузина Кацмана не встала и громко не сказала, что ее мама вовсе не умерла. Она видела выставку, и ей понравилось.

Среди собравшихся на какое-то время наступила тишина. Соловей потер кончики ушей и пожал плечами. Если ее мама жива, почему она не дает о себе знать? Разве так ведут себя со старыми друзьями, поинтересовался он перед тем, как Заддинский в углу попросил Этель Зафт сказать несколько слов об осенних встречах старейшин.

* * *

«Meine руки, посмотри на meine [29] руки, Якоб. Посмотри, как они дрожат, ты только посмотри».

Мы сидели на втором этаже в кондитерской Брэутигама. Тети, закутанные в пледы, ели вилками пирожные. Булькала минеральная вода.

Мне принесли кока-колу, и я стал мешать соломинкой кусочки льда на дне стакана. В дальнем конце зала парень играл на пианино. Мамэ время от времени оборачивалась и смотрела на него угрожающе. Как они могли подпустить этого поца к клавишам. Его игра причиняла ей боль. Теперь, когда она не может играть сама, ей вообще тяжело слушать музыку. Ее пальцы больше никогда не извлекут звуки. Этот способ получать удовольствие для нее больше не существует. Ночью она не может спать, лежит без сна в голубой спальне, и свет уличного фонаря, проникающий сквозь жалюзи, режет глаза, а скрежет первого трамвая на рассвете царапает слух. Она сама виновата, ведь она же мать. Еще в детстве он был чувствительным. Ему был нужен человек, который бы его понимал.

Я потрогал соломинкой истаявшие кусочки льда и выпил покрывающую их колу. Мамэ держала чашку обеими руками. Чайный пакетик выпал из бумажной обертки и плавал почти на поверхности, волоча за собой белую нитку. Мне хотелось спросить ее, что случилось с папой на работе в тот день, когда позвонил его коллега, но я никак не мог сформулировать вопрос.

«Он мог взять кого угодно, — тихо сказала мамэ. — Вся община его хотела. Он меня не слушал. Он был как заколдованный, Койбеле, как заколдованный, говорю тебе».

Она пила чай, делая маленькие глотки и энергично прихлебывая. Каждый раз, ставя чашку на стол, она смотрела на меня и кивала, словно чтобы придать своим словам вес. Допив чай, она встала и сказала, что хочет в туалет. Я должен идти с ней. Она боится запираться. Дверь туалета может захлопнуться. «Вот, — сказала она, поискав в кармане пальто. — Вот тебе шоколадка».

В очереди в туалет она рассказала, что раньше в этом кафе на пианино играла еврейка. В то время ходить сюда было настоящим счастьем. У той женщины был сын, на несколько лет младше папы, «маленький kacker[30] вот такого роста, — она показала сантиметров восемьдесят от пола, — но зато гений».

Мамэ продолжала рассказывать о талантливом сыне пианистки, уже зайдя в кабинку. Он работал в Париже, а теперь работает в Министерстве финансов. Когда-нибудь — baruch hashem[31] — он, может быть, войдет в правительство, «и там, Койбеле», — я слышал ее сквозь закрытую дверь, — «там ты увидишь, что могут сделать знания. Имея знания, самый маленький может дойти до самого верха».

* * *

Я попросил у тети Ирен сигарету. Она курила сигареты из пачки в желтую и коричневую полоску. Это очень подходило к ее новому статусу человека, досрочно вышедшего на пенсию. Добиться этой пенсии было для нее большой удачей. Тем самым она гордо продолжила традицию, идущую от ее мамы и теток: иногда казалось, что она смотрит на меня с Миррой, чтобы выяснить, кто из нас подхватит эстафету в XXI веке.

Я давно не курил, и сигарета показалась мне невкусной, но делу помог стакан виски, который мне налила Ирен. Она все время подливала, особенно своему папе, и я понял, что таким образом она надеялась потопить в алкоголе его намерение уйти как можно быстрее.

«Лехаим», — произнесла она, подняв стакан. Дедушка в доме мамы и Ингемара испытывал неловкость. А Ирен явно переигрывала. Она яростно стряхивала пепел в прозрачную пепельницу и расспрашивала меня обо всем, что видела вокруг. Кто это на фотографии, где они купили этот комод, а есть ли еще фотографии, а сколько они заплатили за дом?

Я смотрел на пепельницу. Ее подарил маме какой-то родственник. Стеклянная пепельница с картой Европы, выгравированной на донышке. Ингемар обратил на нее внимание в первый раз, когда был у нас дома. После ужина я оказался с ним наедине в гостиной. Мама возилась на кухне, и каждый раз, когда скрипели половицы, я надеялся, что она идет к нам. Мне было стыдно, что я не знаю, о чем говорить. Он спросил о школе, и я сказал, что все в порядке. Я спросил о шведском чемпионате по футболу, и он назвал «Хаммарбю». Из футбольной темы удалось выжать еще две-три фразы, а потом опять наступила тишина. Мне показалось, что каждый раз, когда я сглатывал, было слышно. А действительно, люди так часто глотают, подумал я? У меня было такое ощущение, что если я не сглотну, мне не хватит воздуха. Раньше у меня никогда не было проблем с глотанием, а сейчас рот был полон слюны, которая любой ценой должна была пройти в горло. Ингемар все время держал в руках пепельницу. «Очень красиво, — сказал он, — правда ведь?»

Когда мама наконец вышла из кухни, я переставил пепельницу на мою сторону стола. А что в ней такого красивого? Я не понимал. Может быть, резьба по стеклу? Или карта Европы? Может быть, в этом фишка: тот, кто сделал пепельницу, уместил на маленьком пространстве всю Европу, вплоть до мельчайших деталей?

Пепельницу среди немногих вещей взяли из таунхауса. Почти все остальное при переезде выбросили. Зеленый диван отвезли на свалку. Картины тети Лауры сняли со стен и бросили в мешок для мусора. Ингемар составил список всех комнат в доме, стрелочкой указав того, кто отвечает за ее очистку.

Кладовая была на мне, но я приставал к маме, пока она не согласилась мне помочь. Я надеялся, что соприкосновение со старыми вещами подействует на нее, может быть, заставит вспомнить какой-нибудь случай, какие-нибудь его высказывания, она немного расстроится и медленно погладит пальцами его старую меховую шапку. На видное место я положил фотографии и один из его свитеров, который, как я знал, ей нравился. Посмотрев на свитер, она улыбнулась и сказала: «Дорогой, оставь его себе, если хочешь», и принялась за следующую полку.

* * *

Обрезание не пошло члену Кацмана на пользу. Когда отрезали крайнюю плоть, головка втянулась внутрь. Она спряталась в складках кожи, робкая и смущенная, словно не была готова встретить окружающий мир без своей защитной оболочки.

Я оглядел класс и констатировал, что знаю почти все о членах моих одноклассников. Все они были довольно похожи.

В обычной школе было по-другому. В душе после урока физкультуры в первом классе я впервые в большом количестве увидел протестантские пенисы. Я не мог получить такого четкого представления, как хотелось бы, поскольку фрёкен надела на нас резиновые шапочки с запотевшей полиэтиленовой пленкой на глазах, но то, что мне удалось увидеть, произвело на меня впечатление. Большая внутренняя вариация резко контрастировала с тем однообразием, к которому я привык в еврейской среде. Наверное, сходство зависело от того, что мне и моим товарищам обрезание делал один и тот же могель. То есть всем, кроме Кацмана: когда пришло его время, наш штатный могель заболел, и им пришлось вызванивать какого-то парня из Стокгольма, который после пяти часов за рулем приехал уставший и разбитый.

В США такого бы никогда не произошло. Там везде есть могели. Поэтому все наши знакомые любили Америку. Как бы они ни пеклись об Израиле и ни чтили его, мечтали-то они об Америке. В США были школы, где учились одни евреи. Курорты, магазины, пригороды. Слова из идиша в повседневной речи. Продавцы бейглов на каждом углу, и уж точно везде могели. Отдельная рубрика в желтых страницах для могелей. Целая страница с обеих сторон только с могелями.

В Швеции все было по-другому. На обрезание поступали жалобы. Обрезание считалось здесь варварством. Рано или поздно его запретят. Папе и остальным врачам из общины все время приходилось вмешиваться и защищать нашу традицию. В их задачу входило информировать о гигиенических преимуществах обрезания и подчеркивать его центральную роль в нашей вере. А также, что, по-моему, было самым важным, держать нижнюю часть живота Кацмана подальше от света медийных рамп.

На Кацмане было вишневое полуполо, которое лезло вверх и оголяло спину, когда он наклонялся над своей партой. Вообще-то была его очередь отвечать, но ему пришлось подождать, поскольку Заддинский привел в класс девочку со светло-каштановыми волосами.

Фрёкен Юдит велела нам замолчать. Заддинский выплюнул жвачку в корзину для бумаг рядом с кафедрой и указал одной рукой на девочку, которая сделала шаг вперед, заложила прядь за ухо и сказала, что ее зовут Александра.

Она приехала из СССР. Советские евреи представлялись мне интересными людьми. Принудительное лечение в психушках, рабочие лагеря, полицейский произвол. Весь четвертый класс мы изучали советских евреев как отдельную тему. Летом, после окончания занятий, мы поставили в банкетном зале нашу версию захвата Дымщица — Кузнецова. На сцене — шестнадцать человек вокруг стола. Тихие голоса. Кап-кап из сломанной трубы в потолке. Я играл Кузнецова и только что придумал гениальный план побега. Мы должны притвориться, что едем на свадьбу, и купить всем билеты на внутренний рейс между Ленинградом и городом, название которого невозможно выговорить. В воздухе мой сообщник-пилот (Санна Грин) должен был взять у меня штурвал и направить самолет в Швецию.

Фрёкен Юдит суфлировала, сидя на стуле перед первым рядом. Родители аплодировали каждой до конца произнесенной реплике.

Все было распланировано до минуты, но все пошло не так, как задумано. Еще в аэропорту всю группу арестовали два жестоких констебля (Юнатан Фридкин и Яэль Софер). Меня и пилота приговорили к смертной казни. Во втором акте наказание смягчили под давлением Запада (Адам Кацман и Ариелла Мойшович).

Протесты могут помочь. Это была основная мысль постановки. Для тех, кто не сумел понять это из действия, может быть, дошло, когда все участники после окончания спектакля вышли на авансцену и прочли это каждый по своей смятой бумажке.

Мы подписывали письма в советское посольство. Рисовали и сочиняли ободрительные приветствия. Мужественные волонтеры перевозили секретную почту. Один раз в такой роли выступили мама с папой. Они контрабандой ввезли молитвенники. Подняв трубку телефона в гостиничном номере, они услышали странный щелчок. Фотография, сделанная в поездке. Заснеженный мост. Мама в светло-коричневом пальто с огромным воротником. Папа в длинном пальто и меховой шапке.

Александру посадили рядом с Санной Грин. Фрёкен Юдит кивнула Кацману, который поднялся и уверенно шагнул к кафедре с толстой пачкой бумаг в руке. Я уставился Александре в затылок в надежде, что смогу в нее чуть-чуть влюбиться. Об остальных девочках в классе нечего было и думать. Может, потому, что я их слишком хорошо знал. Может, потому, что они были мещанками. По крайней мере так мама отзывалась об их матерях. Как-то вечером мы с Миррой наблюдали, как мама разбирает платяной шкаф. Она показывала нам свою старую одежду, морщась от подозрительности на грани ненависти. Неужели я действительно могла такое на себя надеть, говорила она. Я с ума сошла. Это в стиле Фанни Грин. Из всех насмешливых оскорблений, которыми она осыпала старые вещи, «Фанни Грин» вскоре оказалось самым тяжким. Это было не столько имя, сколько кодовое обозначение занавесок, маленьких машин, неполного рабочего дня, встречи с девочками в среду для сбора средств и кошерная жизнь в четверг после обеда, и я видел, что маме доставляет удовольствие заталкивать «зараженные» вещи на самое дно черного мусорного мешка.

Я немного побаивался родителей Санны Грин. Однажды ее папа случайно услышал, как я сказал Санне, что не считаю фокусника Морриса Мейера настоящим волшебником. Он только и умеет, что надувать шары и завязывать их в различные фигуры. Он выступал на всех детских праздниках, которые устраивала община, и каждый раз делал одно и то же. Ловко, конечно, но это не волшебство. Саннин папа ухмыльнулся на переднем сиденье. А я могу объяснить, как это получается? А я сам пробовал так делать? Вот он пробовал, и шары лопались, чтоб я знал. Когда обычные люди пытаются превратить эти шары в животных, от шаров ничего не остается. Как ему удается, что эти проклятые тонкие шары не только не лопаются, но и становятся то одним фантастическим зверем, то другим, он не понимает. А если что-то нельзя понять, значит, это и есть волшебство.

Нет, господин Грин, вы не правы. Для волшебства нужна магия, что-то скрытое, то, что внезапно возникает из ниоткуда, сюрприз, а это последнее, что можно сказать об искусстве Мейера. Вот что бы я хотел сказать в тот день в темно-синем «Опеле», но мне пришло это в голову гораздо позже.

* * *

После урока фрёкен Юдит остановила меня и велела зайти к раввину.

Дверь была приоткрыта. Я медленно распахнул ее и остался стоять чуть-чуть за порогом, не зная, что делать. Раввин продолжал работать за письменным столом, не обращая на меня внимания. Через какое-то время он пробормотал нечто нечленораздельное, но, во всяком случае, дал понять, что заметил мое присутствие.

Я сел на синий офисный стул и стал осторожно вертеться из стороны в сторону. Комната была настолько мала, что не удавалось сделать полный оборот. Если я поворачивался вправо, то почти сразу же ударялся коленями о стену, а если влево, то задевал ногами нижнюю полку книжного стеллажа.

Письменный стол занимал почти всю комнату. Груды молитвенников, газетные вырезки, свисавшие со стола. По столешнице катались тубы с лекарством от головной боли, и из капсул сыпался порошок. Посреди всего этого стояла пишущая машинка, по которой раввин со злостью колотил одними указательными пальцами. На нем была белая рубашка, круглые очки и черный жилет. Подбородок украшала черная курчавая борода с седыми волосками. Иногда он вырывал бумагу из машинки и комкал ее. Пока он писал, он все время бормотал и ругался. Как они могут expect[32] от него, что он все успеет? Колонки в общинной газете. Финансовые переговоры с правлением общины. Экуменистические посиделки со священниками и имамами.

Зазвонил телефон. Раввин не ответил. Он собрал груду бумаги в пачку, ударив короткой стороной о стол, и отодвинул в сторону стопку брошюр, которая мешала добраться до степлера. И только тогда он по-настоящему осознал мое присутствие. Он наклонился над столом, взъерошил мне волосы, откинулся назад, объяснил, почему попросил меня зайти, и задал несколько вопросов. Тут опять зазвонил телефон. Раввин взял трубку, произнес: Later Sarah darling, later[33], положил трубку и опять задал вопросы, на этот раз медленнее и с большим количеством шведских слов, как будто те ответы, которые я ему только что дал, так его обескуражили, что он решил, что произошло недопонимание.

«Я-коб, — он озабоченно поглядел на меня, — я должен сказать»…

Его жена звонила, потому что они не могли иметь детей. Когда я готовился к бар-мицве, меня часто просили выйти в коридор. I need a moment here Jay[34], просил он, а потом сквозь дверь я слышал, как он говорит мягким понимающим голосом. Yes Sarah. No Sarah. I feel that way too Sarah[35].

… за всю мою жизнь… думаю, что никогда не видел anyone[36]

Не могут иметь детей. Скандал. В семье раввина, г-н Вейцман, один ребенок должен дергать Вас за штанину, другой карабкаться по свиткам Торы, а остальная орава играть у Вас в бороде в прятки.

…so unaffected[37].

Раввин снял очки, протер их изнанкой жилета и рассмеялся, больше, похоже, от смятения, чем от радости. Опираясь локтями о стол, сложил ладони у носа. Посидев какое-то время совершенно неподвижно, он наклонил ладони вперед и спросил, знаю ли я, для чего нужен раввин.

В отличие от вопросов, которые он задавал раньше, этот вопрос застиг меня врасплох. Я осторожно пнул под столом клетчатую корзину для бумаг, и она опрокинулась. На края корзины был натянут полиэтиленовый пакет. Среди смятых бумаг торчал огрызок груши.

«Раввин, Джей, — начал он, сцепив пальцы, — это ordinary guy[38], который happens to know[39] кое-что, что написано в Торе». «В нем нет ничего святого, он не властен прощать, как priest[40], у него нет никакого shortcut[41] к Богу, у него есть вот это, — он похлопал по книге на письменном столе, — и ничего другого». Он посмотрел на книгу, словно теперь собирался говорить с ней, и осторожно, почти нежно стер пыль с обложки. «К счастью, ее надолго хватит. Может быть, на дольше, чем полагают многие, но amazing as it may be[42], даже Писание не может подготовить тебя ко всем трудностям, с которыми ты встретишься в тот день, когда начнешь работать в общине. С того момента, когда ты переступишь врата новой синагоги, и каждый последующий день, с раннего утра до позднего вечера, тебя будут атаковать новыми и со-вер-шен-но неожиданными вопросами».

Он изобразил когти, согнув кончики пальцев, и показал атаку.

«Now», — сказал он, положив книгу на две других и слегка сдвинув всю стопку влево. «Когда в маленькой общине возникает конфликт между людьми, с которыми многие тесно связаны, люди выбирают сторону, ищут козла отпущения, говорят то, что не имеют в виду. Каждый день сюда приходят люди и требуют, чтобы я что-то сделал. Call him, call her[43], уговори моего папу пойти на осенний праздник, попроси мою маму остаться дома на Рош а-Шона и Йом-Кипур. Никогда, I tell им, это не мой бизнес, Джей». Он вытянул руки в стороны и наклонился через пишущую машинку так далеко, что я почувствовал тепло его дыхания. «Если бар-мицве нужна помощь — это мой бизнес. Если у него есть вопросы и он не знает, куда обратиться — это мой бизнес. Если он хоть раз волнуется перед тем, как пойти в синагогу — это определенно мой бизнес. Get it?» [44]

Я кивнул, не будучи по-настоящему уверенным в том, что знаю, что он имеет в виду. Он сказал свое, по нему это было видно, а теперь настала моя очередь. Что бы я ни хотел сказать или спросить — мне выпал шанс, но я не мог ничего придумать.

Через дверь я слышал, как мои одноклассники выходят в коридор. Раввин в изнеможении откинулся на стуле. Он задумчиво смотрел на меня, пока не вспомнил, что хотел дать мне почитать одну книгу. Он потянулся к стеллажу, бумаги упали на пол, и не успел он достать книгу, которую искал, как опять зазвонил телефон.

* * *

Когда папа возвращался из командировки или приходил с работы позже обычного, он, как правило, ложился на спину на диван, положив голову на подлокотник. Между его согнутыми ногами, бедрами и диванной подушкой образовывался треугольник. Мы с Миррой выходили к нему в пижамах и по очереди сидели у него в ногах. Он качал ногами из стороны в сторону, поднимая их так, что мы изображали самолет, или вытягивал их так, что мы словно с горки скатывались ему на живот. Я лежал у него на животе как можно дольше и трогал большие мягкие вены на руке.

Иногда, когда они ссорились, мама упрекала его в жадности, но я с ней не соглашался. Папино отношение к деньгам было гораздо более сложным. Они его беспокоили. Он плохо себя чувствовал из-за того, что с ними следовало что-то делать. Он придумывал различные системы, которые должны были помочь ему в этом. У него были папки, пластиковые файлы и бумаги с подсчетами. Бумаги он клал в файлы, а файлы — в папки. Так он имел некоторое представление. Так он мог примерно видеть, куда шли деньги, но расставаться с ними ему от этого было не легче. После ужина он листал в кабинете папки, прижав ладонь ко лбу. Судя по звукам, которые он издавал, он с тем же успехом мог бы попытаться удержать голыми руками стадо разъяренных быков. Я сидел под письменным столом и рисовал, глядя на волосатую полоску между его штаниной и носком, которая вибрировала от всех этих выплат, пожизненных страховок, пенсионных страховок, выписанных квитанций, потерянных квитанций и tzorres, tzorres, tzorres[45].

Он не был жадным, просто очень волновался, что созданное им может рухнуть. В любой момент. Именно поэтому он придавал такое значение знаниям. Один раз он объяснил мне это, когда я забыл в школе учебник по истории. Была пятница, а во вторник мы должны были сдавать зачет. Когда папа пришел домой и узнал о забытом учебнике, он впал в ярость. Он рванул на машине в школу, подергал запертую дверь, потом опять кинулся к машине, помчался на бензозаправку, взял там телефонный каталог и отправился домой к вахтеру, который поехал с нами в школу и впустил нас.

Накануне моей бар-мицвы он почти целый год возил меня каждую субботу в синагогу.

Он не допускал никаких исключений. Но не думаю, что только ради меня. Ему нравилось ранним субботним утром взять машину, а потом придирчиво выбирать место для парковки среди всех мест, которые соседние с синагогой кварталы предлагали только в это время суток.

Во время богослужения он показывал мне указательным пальцем, где мы читаем. Водил пальцем по тексту, пока не слышал, что я слежу, и стучал по книге, когда думал, что я потерял нить. А так он по большей части сидел, откинувшись назад, между мной и своим папой, положив молитвенник на колени и накручивая на пальцы тонкие белые нити молитвенной накидки.

Иногда по субботам после службы мы оставались на киддуш. В актовом зале угощали бутербродами с сыром, кофе и виски в крошечных стаканчиках. Заддинский информировал об экономическом положении общины, а старики подходили к папе поговорить о своих недугах. Беспокойные жены тащили своих сопротивляющихся мужей. Смущенные мужчины иносказательно рассказывали о проблемах с простатой. Страдающие запором тети в деталях описывали свои горести, «…весь понедельник желудок совершенно не работал, ни kipper[46], хотя я выпила пол-литра воды, как только встала, затем во вторник утром я выпила семьсот грамм и съела полкочана цветной капусты, и вы только послушайте, что произошло…». Папа слушал, утешал, объяснял и на месте проводил осмотр. За столом, если речь шла о чем-то невинном вроде руки или ладони. Или за вращающимися дверями на кухне.

Знания, Якоб. Именно благодаря им папа ракетой взлетел на врачебный небосклон. В своем отделении он был самым молодым. Ему предложили поехать в Америку с лекциями. У него были благодарные пациенты во всем городе, которые помогали ему переводить немалую часть семейных финансов в неофициальный сектор. Если на горизонте начинала маячить угроза расходов, типа того, что друзья переняли прелестную гойскую привычку ездить в отпуск кататься на лыжах, он проводил в кабинете лишние часы, производя более сложные расчеты и роняя в блокнот лишние крупные капли пота, от которых цифры расплывались. Затем он брал трубку. Через несколько дней к дому подъезжала машина, весь капот который был в спортивных логотипах, и оттуда выходил краснощекий дяденька. Дядя входил в дом и выкладывал на кухонный стол лыжные ботинки, комбинезоны, лыжные варежки и шапки, приговаривая, что дешевле уже не бывает, правда, не бывает.

После ссоры мама с папой обычно мирились на кухне у камина. Они крепко и долго обнимались, а мы с Миррой принимали участие в счастливом воссоединении, путаясь под ногами. И так шло и шло: он благословлял хлеб в шабат, проверял у меня уроки, поздно вечером расслаблялся с единственной за день сигаретой в постели с мамой, когда уже больше не мог терпеть. Пока у него не опустились руки и им не овладели демоны.

* * *

Когда дедушка наклонился вперед, за его спиной осталась теплая вмятина. На нем была обтягивающая рубашка в бледную полоску, заправленная в брюки, где ее с большим трудом удерживал блестящий ремень. Тридцать пять лет он был членом похоронного общества, хевры, и никогда люди не вступали в нее так неохотно, как сейчас.

Хевра выполняла очень почетную миссию. Обмывать мертвых и сидеть с ними в кладбищенской молельне до похорон — одна из самых важных традиций иудаизма. К тому же раз в год для всех членов общества устраивали большой праздник. Этот козырь дедушка — когда он еще обсуждал со мной эту тему — выкладывал последним. Теперь он оставил всякую надежду, я не входил даже в самые отдаленные круги подходящей для этого молодежи, на которую надеялось общество, и дедушка не делал никаких усилий, чтобы скрыть свое огорчение.

Мама Мойшович слушала его с выражением глубокого сострадания на лице. Каждый из них провел анализ того, почему все пошло наперекосяк, и сделали схожие выводы. Почти все на нашем конце стола согласились и стали повторять — каждый раз одно и то же, только разными словами. Сегодня у молодых нет времени, их привлекает другое, не понимают значения, нет, и они не успевают, так много соблазнов, не понимают, что это означает…

Папа по крайней мере соглашался иногда помогать. Я вспомнил, что дедушка затронул этот вопрос на следующий день после того, как папа защитился. Папа сидел, откинувшись в садовом кресле, держа вытянутую руку за маминой спиной. Он еще не пришел в себя после вчерашних празднований и месяцев изнурительного труда. Всю весну он не ложился до глубокой ночи, штудируя книги.

Папа мягко и снисходительно улыбнулся дедушке, с переменным успехом отгонявшего ос, которые упорно возвращались в его тарелку. Только как экстренная помощь, просил дедушка. Только когда это удобно. Им нужно любое содействие, которое им могут оказать. Даже временных сотрудников, — сказал дедушка и хлопнул ладонью по стене дома, — теперь приглашают на праздник.

По словам дедушки, случай с маминой мамой — это прекрасный пример того, что у общества проблема с кадрами. Ее смерть была неправильно организована с начала и до конца. Можно только сожалеть, что с момента ухода до погребения прошло целых пять дней. Что сидеть с ней могли только одну ночь — это, по меньшей мере, катастрофа. Дедушка поджал губы. Он покачал головой, поднял свою пока еще пустую кофейную чашку, изучил что-то с внутренней стороны и опять поставил ее на поднос. Ему больно от того, что многолетние члены общества вынуждены проводить свою последнюю ночь на этой земле в морге в окружении чужих людей. Если бы его попросили, мог бы прийти раввин и прочитать bracha[47], это хоть какое-то утешение, но, по мнению дедушки, мамы Мойшович и остальных с торца придиванного стола, оно не идет ни в какое сравнение с тем, как к усопшим евреям Гётеборга относились вплоть до недавнего времени.

* * *

Мама сидела в широком кресле с регулируемым подголовником и с выдвижной подставкой для ног из серо-черной пластмассы. Темно-красная обивка несколько диссонировала с цветовой гаммой остального интерьера гостиной. Все, начиная с круглых ламп по углам и розовато-кремовых занавесок и заканчивая золотистыми дверными ручками в форме букв «И» и «Д» на дверях веранды, было выдержано в едином стиле, за что маму обычно хвалили.

Она была очень падка на похвалу. Особенно если речь шла о том, во что она вложила так много труда — как в этот дом. Я стал жить отдельно сразу после того, как мама с Ингемаром его купили. Мирра рассказывала мне, как тщательно они обставляли каждую комнату, и, приходя к ним в гости, я почти каждый раз обнаруживал новые предметы. Вазы на подставках в туалете, забавные безделушки на подоконниках. Куклы в длинных платьях на книжных стеллажах.

Вечерами перед телевизором мама размышляла над тем, что бы еще купить в дом. «Может быть, вот такой ковер, перед комнатой Мирры, или нет, такой не войдет, но поменьше — войдет». Когда ей казалось, что Ингемар отвечает недостаточно быстро, она наклонялась к его креслу и ударяла его по пальцам. Обычно на коленях она держала большую миску с попкорном. Ей нравился попкорн, точно так же, как ей нравилось все, что обозначалось двумя короткими соединенными вместе словами. Тик-так, нон-стоп, зигзаг, сорбит, хот-дог. В детстве, когда мама брала меня с собой в центр города за покупками, в район Хеден, она предлагала завершить наш поход, купив каждому по сосиске с соусом. Но, похоже, этого насилия над кошерными законами ей было недостаточно, и она покупала нам один на двоих шоколадный напиток «Пукко». Мы ели на скамейке, прижавшись друг к другу и пытаясь укрыться от ветра с моря, который гулял по футбольным полям. Потом, сидя в теплой машине и стирая кетчуп с уголков моего рта, она спрашивала меня, что мы ели. Фишбургер, говорили мы хором и терлись друг о друга большими пальцами через коробку передач.

Мама называла пульт на английский лад — ремоут. Иногда с определенным артиклем. Она стала использовать это выражение в первые беспечные годы своего замужества с Ингемаром, когда оба много работали и большей частью использовали дом для того, чтобы забросить туда пакеты из магазинов дьюти-фри и просмотреть пригласительные открытки. Как-то утром, приехав домой с международной конференции, мама сказала, что они прекращают говорить друг с другом по-шведски. In order to improve we shall now on speak English to one another[48]. Эта гламурная эпоха достигла апогея, когда оба попали на большое групповое фото в еженедельник Hänt i veckan[49]. На прием по случаю открытия в порту гостиницы пригласили многих представителей экономической, художественной и политической элиты Западной Швеции. Не ведая, что ее ждет, мамина мама листала газету, сидя у парикмахерши. Увидев дочь и новоиспеченного зятя рядом с Йораном Юханссоном, Сивертом Эхольмом и Соней Хеденбратт, от возбуждения она смяла страницу. Бабушка позвонила в редакцию и заказала пять экземпляров, вырезала фото и повесила его на холодильник. Мамин папа, в свою очередь, достал из комода нашу старую семейную фотографию и наклеил лицо Ингемара поверх папиного.

Широкое кресло издало отрывистый звук, когда мама привела его в нормальное положение. Она показала на свою спину. «Мне может кто-нибудь помочь?» Ингемар неохотно покинул свое место на диване рядом с дедушкой и помог ей снять с шеи резиновую подушку оранжевого цвета. Постанывая то ли от неудобства, то ли от удовольствия, мама выпрямилась, сунула ноги во вьетнамки и скрылась на кухне.

* * *

По мнению маминого папы, нет части света хуже Европы.

На самом деле он сравнивал только с США и при таком раскладе считал ту часть света, в которой жил, хуже по каждому важному пункту. Фильмы хуже. Юмор хуже. Еда хуже.

В Европе ему больше всего не нравилась Скандинавия. Скандинавские страны он расставил по порядку: 1) Дания, 2) Норвегия, 3) Швеция.

Финляндия, по его мнению, входила в Советский Союз и поэтому вообще не считалась.

Что касается трех самых больших городов Швеции, то он нашел смягчающие обстоятельства для Стокгольма (большая еврейская община) и Мальмё (рядом с Данией).

Целый вечер на протяжном гётеборгском диалекте он мог рассуждать, до чего убог город, в котором он живет, как безобразно в лесопарке Слоттскуген, каким нелепым огрызком выглядит главная улица Авенюн в международной перспективе и что иностранные туристы смеются над небогатым набором аттракционов в парке Лисеберг.

Не нападал он только на команду «Бловитт».

Из окна кухни в квартире маминых родителей были видны прожекторы стадиона «Нюя Уллеви». Когда играла «Бловитт», дедушка так нервничал, что боялся слушать радио. Он сидел, зажав рот рукой, и ждал ликования арены.

Мои родители и их окружение тоже обычно жаловались на Гётеборг и Швецию. Иногда, когда к нам заглядывали их друзья, уже по тому, как они выдвигали стулья и садились к кухонному столу, становилось ясно, что сейчас начнется. Что скоро они станут говорить о том, какая ошибка, что мы попали сюда, на край света, что вверили нашу судьбу народу, который до такой степени преисполнен чувством собственной нравственной исключительности, что даже не считает, что нуждается в каком-то там Боге. В любом другом месте лучше. Каждый прожитый здесь день — неудача. Вполне возможно, что со времен изгнания из Израиля евреи никогда еще не были так далеко от дома.

Я понимал, что все не так серьезно, как кажется, и что такие вещи ни в коем случае нельзя говорить неевреям.

Когда Рафаэль летом приезжал из Израиля, он начинал жаловаться уже в аэропорту. Тишина в зале прилета, хорошо организованная парковка и скромное движение на шоссе за окном машины вдохновляли его на долгие филиппики в адрес страны, где он вырос.

Первый раз, когда Ингемар поехал с нами встречать его, Рафаэль сначала вел себя тихо. Вежливо поздоровавшись с Ингемаром, он корректно отвечал на его вопросы, а потом молча сидел между мной и Миррой на заднем сиденье.

Только когда мы проезжали большой лесной массив перед въездом в город, он начал: «Чертовы елки, чертовы законы, безвкусная еда и никаких традиций, только налоги, выпивка, похабщина, соцы, лижут задницу ООП и Гартон с Гийю…». Я слышал, как дыхание Ингемара на водительском сиденье становилось все напряженнее, пока он не свернул на обочину и, стиснув зубы, не объявил, что не потерпит рассуждений такого рода в своей машине.

Подобные ссоры периодически случались на протяжении многих лет. Часто они начинались между Рафаэлем и Ингемаром, но через несколько минут вовлекались все. Ссоры никогда по-настоящему не кончались, делались только маленькие передышки, когда все могли прийти в себя, зализать раны и восстановить силы перед следующим столкновением. Несколько раз по инициативе Мирры они приводили к решительным разговорам «начистоту» в гостиной. Ингемар и мама по одну сторону придиванного стола, Рафаэль с Миррой по другую, горящие взоры, скрещенные на груди руки. Иногда с участием чьей-нибудь подруги или друга. Если заходил папа Мойшович, он, как правило, садился на стул у обеденного стола и наблюдал за разборкой. Эти заседания продолжались около часа и в основном заканчивались новыми ссорами, между мамой и Ингемаром, между нами, детьми, а когда кто-то в конце осмеливался упомянуть папу, мама вся в слезах устремлялась в спальню, затыкая руками уши и крича высоким хрипловатым голосом на максимальной громкости: «Давайте, продолжайте. Это я во всем виновата. Я самая плохая мама на свете, давайте все вместе скажем — вот идет самая плохая мама на свете, вот идет самая плохая мама на свете».

* * *

Утром накануне Йом-Кипура, второго большого осеннего праздника, мы с Миррой, нарядно одетые, сидели и завтракали. Я не ел ни хлеба, ни печенья, не пил чай. Это был мой первый Йом-Кипур после бар-мицвы, а это означало, что теперь на меня распространялось предписание поститься целые сутки.

Каждый раз, когда мама вставала, полы ее белого халата трепетали, как крылья летучей мыши. Она взяла пачку сигарет, поправила Мирре волосы и поставила варить еще кофе, когда заметила, что уже выпила чашку. У нее была привычка делать за завтраком всего несколько глотков, а потом таскать за собой чашку по всему дому. Чашка следовала за ней к мойке, к раковине перед зеркалом в ванной и, наконец, ставилась на комод в спальне, с холодными светло-коричневыми капельками на дне и следами розовой помады на кромке.

Через несколько минут после того, как позвонил папа Мойшович и сказал, что едет, мы с Миррой вышли в холл. Я уже положил руку на замок входной двери, когда мама в последний раз спросила, правда ли мы не расстроились из-за того, что она не едет с нами. Мы знали, какой ответ она хочет получить, и каждый постарался сформулировать его наилучшим образом. «Точно?» — закричала она из кухни. Я добавил, что, по словам раввина, многие в общине считают, что будет лучше, если она не придет.

В кухне наступила тишина. Затем я услышал, как мама убирает со стола, громко хлопая дверцами шкафа. Ингемар попробовал осторожно возразить против решения, которое она принимала. Менее получаса спустя мама воткнула его «Вольво» на свободное место у спортивного магазина с задней стороны синагоги.

Мы с Миррой бежали за ней мелкими шажками. Каблуки стучали о землю. Она распахнула коричневые двери, потащила Мирру за собой по лестнице на женский балкон с правой стороны и переступила через множество ног, держа под мышкой свое черное пальто.

Внизу, в мужской половине, обернувшись, зашипел Соловей, приложив палец к большим синим губам. Раввин откашлялся, кое-кто затопал ногами, но бормотание продолжало нарастать и стихло только тогда, когда Заддинский хлопнул в ладоши и прогремел: Schweig[50].

* * *

На папе был черный костюм. И темный галстук с золотистой булавкой.

Мы стояли почти посередине в левом ряду. Папин папа занял крайнее место у прохода, папа рядом с ним. На откидывающейся крышке перед нами были две маленьких таблички с их именами — белые буквы на сером фоне.

Папа раскрыл толстую книгу с молитвами Йом-Кипура, прислонив корешок к коричневому дереву. Одна страница встала торчком и стала колебаться туда-сюда, словно не могла решить, в какую ей нужно сторону.

В ящике у папиного места хранились наши бархатные сумки с молитвенными накидками, талесами, и молитвенными коробочками, тфилинами. Здесь же оказались грязная варежка и новогоднее поздравление от Мирры, написанное на уроке иврита.

Папа стоял, обхватив себя руками, и грыз ноготь большого пальца. Я сам надел на себя талес, прислонился к скамье и подпер голову руками.

Время шло медленно.

Из шкафа для Торы вынули свитки, и всем пришлось встать. Стариков позвали читать. Кантор держал указку над свитком. Когда старики дочитали до конца, свитки с Торой обнесли вокруг зала. Затем разрешили сесть на двадцать минут, а потом все повторилось снова.

Я считал звезды Давида на обоях с внешней стороны балкона. Ненадолго выходил попить воды. Вернувшись, я почувствовал нешуточный schtunken[51].

Schtunken возникает, когда сотни постящихся людей целый день находятся в одном помещении. Запах этот напоминает смесь ацетона со старыми помоями. С каждым часом становилось все хуже. Из-за этого опоздавшие поворачивались в дверях, а беременные женщины ковыляли к выходу, зажав рот руками. Смрад шел из стариковских ртов, просачиваясь сквозь остатки пищи у них на зубах, примешиваясь к запаху предвкушения, исходящего от сплетников в заднем ряду, и к кислому дыханию охранников, которые на них шикали. Он впитывал в себя содержимое тяжелых пеленок младенцев и сопливого нытья их старших братьев и сестер, смешиваясь с трудно промываемыми частями бороды раввина, и поднимался вверх на все восемь метров к потолку, где, собравшись с силами, разворачивался и пикировал вниз, на балконы и скамьи.

У меня замерзли ноги. Мимо нас прошел Юнатан Фридкин и спросил, не хочу ли я пойти вместе с ним в общинный дом присмотреть за детьми. Я отказался.

* * *

Кровь прилила к кончику пальца, и он стал лилово-красно-синим. Я покрепче обвязал нитку вокруг верхней фаланги указательного пальца, а когда застучало, ослабил нитку и увидел, как отливает кровь и палец бледнеет. Какое-то время еще продолжало стучать, все слабее и слабее, пока не осталось только щекочущее жужжание в самом кончике пальца.

Если поставить руку под нужным углом, вены на внешней стороне ладони становятся такими же толстыми, как у папы. На моей левой ладони они напоминали букву «У» с длинными жилистыми ответвлениями вверх, к пальцам. Вот такие ладони я хотел бы иметь. Ладони, которые могут отбивать ритм о колени, ладони, которыми можно хлопнуть кого-то по спине в знак одобрения. Реальный хлопок по спине, крепкое рукопожатие, skoyach[52], мой друг, по-настоящему skoyach.

На мою бар-мицву, как только я дочитал до конца свой отрывок из Торы, в ту же секунду все встали со своих мест, чтобы подойти ко мне и поздравить. С балкона мне на голову посыпался арахис, одни мужчины как следует хлопали меня по спине, другие крепко брали за плечи. Женщины принялись горячо обнимать, а старики пожимали мне руку своими холодными ладонями и целовали влажными губами.

Только Моше Даян был недоволен. Ему не нравилась традиция осыпать подростков на бар-мицву и бат-мицву арахисом. Ведь это ему потом приходилось убирать синагогу, оттирать жирные пятна с красного ковра, вытаскивать крупинки соли, застрявшие между рейками, которые прижимали ковер к лестнице перед шкафом с Торой, подметать следы растоптанной ореховой массы, которая собиралась под каждой из трех ступенек. Не он один убирал синагогу, однако он относился к уборке со всей серьезностью, он отвечал за чистоту в первую очередь и воспринимал каждое ненужное загрязнение интерьера как личное оскорбление. «Леденцы на палочке», — обычно говорил он, выходя во двор и оборачиваясь, чтобы (скорее всего, из мазохизма) еще раз посмотреть на разрушение. «Почему нельзя было оставить леденцы?»

В течение нескольких лет девочки с балкона забрасывали новоиспеченного конфирманта твердыми леденцами на палочке Dumle. Задним числом Моше Даян тепло отзывался о леденцах, но и они ему не нравились, это факт. Ведь леденцы тоже означали мусор: везде бумага, везде палочки, какой-нибудь юнец съел только половину, бросив недоеденное на ковер, и леденец втоптали, и он прилип. Вдобавок многие пожилые посетители страшно боялись, что леденец попадет в них. «Когда они летят с такой высоты, мало не покажется», — говорил Даян в то время, когда боролся с леденцами. «И кому мешали маленькие машинки?»

Раввин Вейцман принял решение: арахис. Когда Даян стал жаловаться, раввин предложил вариант без соли. No соли, no жирных пятен, no издевательских крупинок, которые прячутся под рейками лестницы. Но вахтер был не готов зайти так далеко. Что за вкус без соли? Уберите соль с арахиса, и что тогда останется — бугристый кусок дерева? Сухой и безвкусный. Так не подобает приветствовать еврейских подростков в день, когда он или она вступают во взрослую жизнь, уж лучше пусть ему будет страшно тяжело. Но — и пусть раввин это уяснит — делать он это будет без радости.

Всякий раз, когда у нас менялся раввин, решался вопрос, каким продуктам быть в общине. Раз в год от главного раввина в Стокгольме приходил список с разрешенными предметами. Этим списком должны были руководствоваться все шведские общины, но наши раввины никогда не принимали его в расчет. Каждый новый раввин по-своему истолковывал кошерные законы и тщательно анализировал все продукты: сыр в холодильнике наверху, на кухне актового зала, кофе, сухое молоко, концентрированный сок, киддушное вино, печенье без сахара «Марие», которое ел Заддинский, пахнущий мясом корм «Фролик» для Зельды — и писал новые законы.

Особенно строгой проверке подвергались сладости. Это считалось чрезвычайно важным, поскольку они входили в круг интересов молодежи. Мы же подрастающее поколение, будущее, и крайне важно, чтобы мы не ели ничего такого, что могло бы сбить нас с пути истинного. С леденцами всегда было непросто. При одном раввине их разрешали, при другом — запрещали. То же самое с машинками Ablgren. Как правило, их принимали европейские раввины и запрещали американские.

Никто не мог толком объяснить, почему наша община так часто меняла раввинов. Приводимых объяснений — плохой климат, маленькая община, далекая страна — было недостаточно. Другие скандинавские общины жили в тех же условиях, но им же удавалось удерживать своих раввинов. В Копенгагене один и тот же раввин служил пятнадцать лет.

Насчет того, сколько раввинов сменилось у нас за тот же период, была небольшая неясность. Смотря как считать. Например, брать только тех, кто действительно были раввинами, или включать в число раввинов и тех, кто называли себя таковыми? Считать ли тех, с кем община договаривалась, подписывала контракт — и которых потом никто никогда не видел? И тех, кто доезжал до места (их представляли под заголовком «НАКОНЕЦ-ТО» на фотографии в полный рост на первой странице общинной газеты с широкой улыбкой и гордо вытянутой рукой Заддинского, обнимающего их за плечи), но потом бесследно исчезал до выхода следующего номера — а с ними-то как быть?

Помню бельгийца с рыжей бородой, немного рассеянного израильтянина, того, кто сидел в советском лагере и у кого плохо пахло изо рта, и того, кто знал только немецкий и любил высоко подбрасывать меня в вестибюле. Мои родители часто вспоминали раввина по фамилии Росен. Он явился в общину одним весенним вечером в середине 70-х годов. В доме был один Заддинский, он сидел в своей конторе в просиженном кресле бежевого цвета и клеил адреса на платежных напоминаниях, как вдруг здание пронзил настойчивый звонок в домофон. На черно-белом экране камеры у входа он увидел молодого человека с пышной прической в плотном вельветовом пиджаке. В одной руке незнакомец держал рюкзак. Другой поднес к камере наблюдения свое удостоверение раввина.

Незнакомец, приехавший на пароме, сказал, что он из Бостона, но по-английски он говорил с легким испанским акцентом. В последующие месяцы он превратил обычно довольно спокойные службы в синагоге в яркие представления. Пятничную службу он вел дольше трех часов. Он ходил между рядами, звал женщин с балконов вниз, прерывал молитву, чтобы задать вопрос, требовал ответа и не успокаивался, пока не чувствовал присутствие Бога в помещении.

В один прекрасный день исчез и он. Ни единой зацепки, куда бы он мог деться. Ни одной общине в Бостоне не был известен человек с таким именем. В той раввинской семинарии, которая выдала ему диплом, подтвердили, что он там учился, но никто не знал ни его семьи, ни друзей. Единственный след возник тогда, когда кузина Кацмана увидела похожего на него гида, который вел туристов по переулку где-то в Индии. В тесном переулке было полно людей, и у нее не было ни малейшего шанса подойти поближе и как следует рассмотреть его.

Некоторые утверждали, что над нами тяготеет проклятие. Когда-то у нас было, как в других общинах, — раввины оставались до старости, болезни или смерти. Очень давно, задолго до войны, у нас был старик, который не хотел уходить, хотя ему перевалило за девяносто. Он был так слаб, что двум мужчинам приходилось помогать ему подниматься на помост. У него был настолько тонкий голос, что его могли услышать только те, кто стоял рядом. И тем не менее он настаивал на проведении каждой службы. Даже то, что он, вынимая из шкафа свиток Торы, все чаще ронял его, старика не смущало, хотя в наказание за такой проступок надо целых сорок дней поститься. Эти сорок дней, поскольку для одного человека это слишком много, делятся между всеми, кто присутствовал при падении свитков.

Старый раввин с каждым годом становился дряхлее и упрямее. После одной особо суровой зимы от него почти ничего не осталось, кроме прозрачного скелета. Каждый раз, когда он приближался к шкафу с Торой, чтобы достать свиток, прихожане задерживали дыхание. Через какое-то время его стали захлопывать. Ничего не помогало. Каждый раз он ронял свитки. По большим праздникам и по малым, в шабат и в будни, на утренней службе, по вечерам и в воскресенье, когда их вынимали, только чтобы стереть с них пыль. Он ронял их на деревянные половицы синагоги, на красный ковер, на лестницу, ведущую с помоста, а как-то раз один свиток упал прямо на другие свитки в шкафу с Торой, что вызывало цепную реакцию — все свитки выпали, скатились вниз и приземлились перед первым рядом.

Тогдашнее правление общины вычислило, что если сложить все дни и поделить их между всеми взрослыми членами общины, а также мальчиками, которые станут бар-мицвами в течение года, то каждому надо поститься почти месяц. Правление сочло, что не имеет смысла вынуждать членов общины идти на такие жертвы, когда все равно количество дней вскоре придется увеличить. Правление решило подвести под случившимся черту и перестать считать.

Только когда мы искупим это преступление, с нас снимут проклятие.

* * *

Папа свернул талес и положил его в ящик.

Одолжил зажигалку у мужчины со шкиперской бородкой с переднего ряда.

Я прижал руки к бокам и посмотрел на пол. Когда я раскачивался на ногах, кисточки на мокасинах словно танцевали друг с другом. Я обнаружил это вместе с Санной Грин на праздновании моей бар-мицвы. Ее семья пришла одной из первых. После того как я открыл их сверток, мы встали рядом спиной к столу для подарков. Мы почти не разговаривали, просто стояли нарядно одетые и смотрели на красиво украшенные столы. Я начал играть кисточками и говорить на разные голоса. Санна досмеялась до икоты, а потом вообще зашлась в смехе. Она не перестала смеяться, даже когда вскоре подошли папины родители и тетя Ирен. Мамэ вручила от них подарок, причем ее голос и руки дрожали от серьезности момента. Мне пришлось сделать вид, что я не знаю, что лежит в свертке, хотя мамэ рассказала мне об этом еще за несколько месяцев. «Я не хочу, чтобы ты говорил это маме с папой, но на твою бар-мицву, Якоб, я хочу подарить тебе нечто важное. На память. Не новый свитер, не сотню в конверте. Я хочу подарить тебе, — она посмотрела по сторонам, словно чтобы удостовериться, что никто не подслушивает, — бокал для киддуша, которым ты будешь пользоваться всю жизнь. Хочешь взглянуть прямо сейчас?»

У меня глухо урчало в животе, болели ноги, жгло спину.

Скамья была покрыта толстым слоем коричневой краски со сливочным оттенком, как будто ее покрасили шоколадным пудингом. К ней было приятно прижаться щекой. Я стал засекать время, сколько смогу держать рот открытым, не пуская слюни. 1, 2, 3. Я считал про себя. 34, 35, 36. Закрыл глаза. 71, 72, 73. Йом-Кипур. 1973. В два часа дня раздался сигнал воздушной тревоги. Сразу после этого новость дошла до информационных агентств. Раввин прервал службу, и все бросились в общинный дом. Из-за воротничков с длинными уголками и густых бакенбард в конторе Заддинского стало особенно тесно. Мама была беременна мною. Рафаэль выглядел как Маугли, а папа был без усов.

Жаль, что в тот день меня не было вместе со всеми. Вся община собралась перед хрипящим радио, некоторые бегали звонить родственникам в Израиль, на полу играли дети в теплых свитерах. Я мог быть одним из них, и папа мог бы подозвать меня и Рафаэля к себе, посадить нас на колени и объяснить, что случилось. Рассказать о шоковых атаках с севера и с юга, о наших войсках, которые отступали, спина к спине, о штабе в Иерусалиме, где наши самые острые умы и мужественные сердца делали все, что могли, чтобы предотвратить невозможное поражение.

89, 90, 91. Темная комната. 102, 103, 104. Нервные политики. 117, 118, 119. Жалкие новости с фронта. Голда прикуривала одну сигарету от другой и обзывала своих министров идиотами. Они не сумели учуять в воздухе запах войны, а теперь им не удалось быстро получить план от США. Еще несколько часов, и страну уничтожат, а ничего радикального не происходит. Голда предвидела кровавую баню. Может быть, наши враги проявят больше милосердия, если мы сдадимся прямо сейчас. Да, решила она, пусть будет так. Она стояла с трубкой в руке, когда я ворвался в комнату и закричал: «Подождите». Полковник засмеялся надо мной. Голда велела ему замолчать, пусть мальчик скажет. Между тем висящая на стене карта у нас за спиной сменяется черно-белыми фотографиями пионеров, которые пробираются по негостеприимной пустыне, мимо проносятся военные составы, нацисты с автоматами толкают перед собой пленных, и Бен-Гурион в музее Тель-Авива, и солдаты у Стены плача, и дедушка с мамэ на отдыхе в Нетании, и светлые, темные, европейские и восточные дети вместе в детском саду, и все встают в ряд и поют гимн Израиля «Атиква».

Я вытер лицо тыльной стороной ладони. На откидной крышке под моим подбородком образовалось лужа слюны величиной в пятикроновую монету. Сердце быстро билось. Я посмотрел прямо вперед поверх рядов и попытался найти такую позу, чтобы почувствовать себя уверенно и независимо, а не скованно, но у меня ничего не получилось. Сунув руки в карманы, я вышел.

* * *

Я выглянул в вестибюль и посмотрел в сторону входа, где была контора Заддинского. Зайдя в туалет, увидел, что все кабинки заняты.

Мирра с подружками играла на лестнице в салки. Когда я спросил, не видела ли она папу, она покачала головой.

Я поднялся по лестнице, держась за черные пластмассовые перила. Двери в банкетный зал были заперты. В деревянных креслах у входа никого не было.

В одной из классных комнат на третьем этаже несколько столов составили в два ряда и поставили их торцом к кафедре. Маленькие дети собирали мозаику и пазлы с текстом на иврите и английском. На стуле рядом с доской лежала кипа специальных летних выпусков «Иллюстрированных классиков» 1977 года.

Номер был посвящен исходу из Египта, и община закупила сотню экземпляров. Они валялись под диваном внизу, в пабе, в углах за сценой в актовом зале, и были единственным периодическим изданием, которое выдавали в библиотеке дальше по коридору. Когда я был младше, я мог одолеть только первую половину. Все шло хорошо, пока Моисей был маленьким и жил как принц. Но потом, когда он узнавал, кто он на самом деле, убивал жестокого тирана, прятался в пустыне, беседовал с Богом и возвращался, чтобы освободить свой народ, мне приходилось прекращать чтение. На картинке фараон был совершенно лысым и с пронзительными глазами, которые становились все злее по мере того, как его раздражали упрямые израильтяне. Я знал, что не смогу заснуть, если буду слишком много смотреть на него. Иногда я держал журнал перед собой, открывал страницу в конце, смотрел в ужасные глаза фараона и захлопывал журнал.

Через открытое окно доносился сильный запах фритюра из китайских ресторанов. Юнатан Фридкин сидел с Санной Грин и Александрой в дальнем углу класса. Он помахал мне: в руках у него была колода карт. На столе лежали блокнот, наполовину съеденный двойной бутерброд и опрокинувшийся пластмассовый стаканчик из-под апельсинового сока. На его ребрышках и дне остались несколько капель.

Юнатан разделил колоду на две половины и прижал их друг к другу краями. Санна зачеркнула большим крестом три колонки, которые нарисовала в лежащем перед ней блокноте в клетку. Провела черту посреди страницы и нарисовала под ней четыре новых столбца, написав под каждым большими буквами наши имена.

Александра выиграла первую партию. Только мы дошли до середины второй, как со двора услышали голоса. Все в комнате подбежали к окнам и стали смотреть на драму, разворачивающуюся тремя этажами ниже. Мы увидели, как от черного хода бежит охранник. Из синагоги выходили женщины без пальто и мужчины, одной рукой придерживавшие кипы на головах. Перед входом в общинный дом они образовали круг, в центре которого стоял мой папа, схватив маму за руки. Кто-то пытался ее освободить.

Я спрятался за одну из длинных белых занавесок и наблюдал через щелку.

Под конец празднования моей бар-мицвы, когда почти все ушли домой, мама с папой стали танцевать. Они кружились под люстрой банкетного зала, прижавшись друг к другу. Стоя у стерео, я подумал, что они загнали себя перед праздником, вот почему они так часто ссорятся в последнее время. На следующее утро я сидел на полу в своей комнате, зажав уши руками. А когда наконец открыл дверь, то увидел порванную и скомканную подарочную бумагу, разбросанную по паласу, покрывавшему холл. Книгу я нашел под диваном, а фотоаппарат — у двери в туалет. Бокал скатился по ступенькам на нижний этаж.

Через несколько дней позвонил папин коллега и сообщил, что у папы переутомление и что папа проведет выходные у него на даче. Когда папа вернулся в воскресенье поздно вечером, его вел коллега. Он не дал папе упасть, когда тот, пошатываясь, переступил порог кухни. Коллега объяснил папе, что они уже пришли, и предложил сказать нам что-нибудь. Папа дрожал как в лихорадке.

Два охранника разогнали собравшихся во дворе. Я отщипнул несколько листочков от темно-зеленого цветка на подоконнике. За спиной я услышал, как Александра предложила продолжить игру.

Мирра взяла мою ладонь в свою маленькую теплую ладошку. Я вытер ей щеки и завернул ее в занавеску, плотно, так что она стала похожа на маленькую матрешку, и затем быстро развернул. Она засмеялась и попросила сделать так еще раз.

* * *

Папин папа был похож на обезьяну.

У него была низко посаженная голова и высоко поднятые плечи, и когда ему хотелось почесать левое ухо, он делал это правой рукой, и наоборот. Точно как обезьяна. По вечерам, вставая с кресла, он издавал обезьяньи звуки. Пока он шел в ванную и открывал кран над раковиной, он бурчал. Его руки не были по-настоящему пригодны к мелкой моторике, которая при этом требовалась. Он держал щетку, словно это была лыжная палка, и слишком сильно давил на тюбик с зубной пастой. Почистив зубы, он туалетной бумагой оттирал раковину от белых полос длиной десять сантиметров.

Дедушка ничуть не удивился, когда я сказал ему, что скорее отношу его к обезьянам, чем к людям. Его реакция говорила о том, что я все понимаю довольно правильно. Возможно, ему даже понравилось, что уже в такие молодые годы я начал догадываться об его истинной природе.

В их с мамэ квартире обезьяны были повсюду. На подоконнике стояла красно-бурая фарфоровая горилла, на стеллаже — книга с шимпанзе на обложке, а в спальне висел сделанный мной рисунок орангутанга Луи.

Книга о шимпанзе была одним из четырнадцати томов серии с коричневыми корешками, в которой описывался животный мир разных частей света. Когда мы приходили к дедушке с бабушкой, я брал на кухне стул, залезал на него, доставал № 4 — «Африка» — и давал книгу дедушке. На развороте была та же фотография, что и на обложке. Снятый в профиль детеныш висел между двумя ветками, губы сложены так, будто он свистит. Дедушка быстро показывал то разворот, то обложку, словно обезьяна перепрыгивала с одного места на другое. Проделав это несколько раз, он принимался чередовать переднюю и заднюю стороны суперобложки, где были изображены две маленькие черно-белые обезьянки с прямым пробором на шерстяной макушке.

Дедушка носил обтрепанный халат, который доставал ему до колен. Когда мы с Миррой ночевали у них, я обычно просыпался от его шарканья в туалет.

Когда он выходил из туалета, мы вместе готовили завтрак. Я накрывал на стол, а дедушка резал хлеб толстыми ломтями. Маковые зерна и крошки на разделочной доске. Сыр под пластмассовой крышкой. С дедушкой я ел бутерброды, а когда выходила Мирра и мамэ, ел с ними хлопья. Они покупали хлопья ради нас и разрешали класть сколько угодно сахара. После завтрака я ложился в кухне на пол с кипой старых номеров местной гётеборгской газеты. Я читал спорт и комиксы. «Посмотри-ка, — дедушка и мамэ говорили друг другу, — вылитый Юсеф в детстве».

Дедушка велел мне подойти. Он посадил меня на колени. Его улыбка была полна ожидания. Якоб, начал он. Кто возглавляет серию в… (он положил палец на подбородок) Голландии?

Легко. «Аякс».

Он посмотрел на мамэ. Они засмеялись. Какой мальчик, все-то он знает. Фантастика.

Италия? «Ювентус».

Англия? «Ливерпуль».

Испания? «Реал Мадрид».

Польша? «Реал Варшава».

Я мог сказать что угодно. Все равно они и понятия не имели.

В молодости дедушка играл в ручной мяч. В семье было трое детей младше его. За несколько месяцев до того, как Гитлер вошел в Польшу, с дедушкой связалась одна организация, которая за небольшое вознаграждение помогала евреям перебираться в кибуцы в Палестине. Он откладывал часть своей зарплаты ученика портного и записал себя и своих братьев и сестер. По плану родители должны были сразу же приехать следом.

Когда дедушке и его братьям и сестрам после нескольких дней пути велели выходить, они заметили, что приехали отнюдь не в Иерусалим, Хайфу или какое-нибудь другое легендарное место, которое представлял себе дедушка, склоняясь лицом к вагонному окну.

Конечный пункт назывался Силькеборгом.

На маленькой ферме в датской провинции группа евреев из Восточной Европы должна была тренироваться и готовиться к физической работе, которая требовалась для построения еврейского государства. Организаторы обещали, что тренировка продлится четыре месяца. Переселенцы пробыли там три года.

Когда немцы захватили Данию, бараки, в которых они жили, превратились в забаррикадированное убежище, где дедушка и его родня выжили благодаря подачкам крестьянина с одного из соседних хуторов. Однажды утром, когда крестьянин отдавал корзину с едой, он велел дедушке следовать за ним. Поздно вечером дедушка вернулся с запиской, где стояли дата и время. Им пришлось ждать двое суток в рыбачьей лодке в порту. Пятеро детей лежали под брезентом, тесно прижавшись друг к другу. Они слышали, как на набережной переговаривались немцы.

Когда они добрались до Гётеборга, в городе шел снег. В общине дедушку свели с мужчиной, который оценивающе посмотрел на него и сказал, что в его квартире всем хватит места. Мужчина жил в двухкомнатной квартире в районе Майурна, и у него было три дочери, одна из которых, двадцати шести лет, была не замужем. Свадьбу дедушки с мамэ сыграли через три недели после того, как они впервые увидели друг друга.

Дедушкины братья и сестры после войны переехали в Израиль. Один раз в два года, летом, мамэ и дедушка ездили их навестить. Мамэ с удовольствием поехала бы куда-нибудь в другое место. Она написала массу картин с парижскими мотивами, хотя никогда не была в Париже. Свернутые и перевязанные резинкой, картины лежали на самом верху в шкафу в холле. Чтобы достать их, мамэ становилась на стул. Чтобы разгладить картины, она ставила на края пепельницы и чашки. Женщины в коротких юбках. Женщины в небрежно надетых шляпках. Одетые по-весеннему женщины, идущие каждая в свою сторону. Контуры Эйфелевой башни у них за спиной.

Это не обязательно мог быть Париж. Подошло бы любое место в Южной Европе. Югославия, Италия, Португалия или Испания. В Испании есть нечто под названием гаспаччо. Ледяной красный суп, который она как-то пробовала. И в давние времена там было множество евреев. Это по-прежнему чувствовалось, когда мамэ слушала по радио испанские песни. Она узнавала еврейские ритмы и мелодии. «В крови, киндлах[53], это у меня в крови, всю свою жизнь я мечтала об Испании», — говорила она. Но они все равно отправлялись в Израиль.

Мы с Миррой, как правило, ехали вместе с папой провожать их в Ландветтер. Мамэ сидела между нами на заднем сиденье. Дедушка — на пассажирском сиденье с паспортами в руке. После регистрации они отдавали нам верхнюю одежду и ехали на эскалаторе наверх. Папа покупал три мороженых в кафе под большим глобусом.

Через четыре недели они возвращались, каждый с футболкой для меня и Мирры, большим пакетом израильского печенья и бутылкой спиртного, которую дедушка ставил на самый верх стеллажа над письменным столом и никогда не открывал.

Не то чтобы он избегал спиртного. Оно его просто не интересовало. Ему не надо было мне это рассказывать: это было понятно по тому, как он исключительно из чувства долга пригубливал киддушное вино в шабат, но все-таки он это сделал. На их балконе, единственный раз, когда мы там сидели. Он был серьезен и сосредоточен, говорил медленнее и четче обычного, однако это не помогло ему справиться со шведскими поговорками.

«Я всегда был дураком не выпить, чтоб ты знал», — сказал он, посмотрев на меня долгим взглядом. «Шведы не дураки выпить. Многие мои конкуренты исчезли, потому что слишком много любили выпить. Я на самом деле надеюсь, Якоб, что ты дурак не выпить. Обещай мне».

Пока мы сидели на балконе — почти сорок минут, — мамэ ни разу к нам не вышла. Разговор состоялся через несколько лет после случившегося, и возможно, они хотели, чтобы дедушка поговорил со мной на тяжелые темы, но у него не хватило мужества, и весь серьезный разговор свелся к предостережениям не пить спиртное. В основном он говорил даже не об этом. Он озвучивал внутренний монолог, в котором пытался договориться сам с собой насчет шведских законов о легальной продаже спиртных напитков в 60-е годы. Я смотрел вниз, на улицу, и пытался представить, что наклоняюсь через перила и разговариваю с идущими мимо приятелями о только что вышедшем сингле «Битлз». Я по-настоящему прислушался, только когда дедушка стал рассказывать о том, как однажды застал папу с поличным перед полкой со спиртным. Папе было лет четырнадцать-пятнадцать. Он стоял на письменном столе, зажав между ног две миниатюрные бутылки и собираясь правой рукой схватить бутылку с ликером, как тут в комнату вошел дедушка. Дедушка заорал так громко, что папа чуть не свалился. Потом папа заплакал, сказал дедушка и скрестил руки на груди.

Тем самым тему закрыли. Я задал несколько осторожных вопросов, сделал несколько тонких намеков, но все было как всегда. Что бы я ни делал, к этому больше не возвращались.

* * *

Перестрелка в лагере беженцев и четыре поселенца, стрелявшие в толпу. Погибла семнадцатилетняя девушка, двое четырнадцатилетних подростков ранены. Бомба в мусорном контейнере и боевик на парашюте. Шестеро убитых. Семеро раненых. Провокационные ходы Шамира, угрожающие высказывания Арафата, и холодным, дождливым вечером в пятницу папа приехал, чтобы провести с нами выходные.

Я не слышал, как открылась входная дверь. Я был дома один, стерео работало на полную громкость, и последние полчаса я копался в глубинах бара Ингемара. Результатом моих усилий явилась бутылка из-под кока-колы, наполненная алкогольной смесью цвета светлой мочи. Только я заткнул бутылку зеленой пластмассовой пробкой, как в холл вошел папа.

Я засунул бутылку за диванную подушку и вышел обнять папу. Запах одеколона от его шеи смешался с запахом бензина и уличного холода. Он заметил, что я постригся, и сказал, что мне идет. Он принес полиэтиленовый пакет из магазина со всем тем, что мы с Миррой просили его купить. Картошка, тонкие куски говядины, помидоры, хлеб в коричневом бумажном пакете, большая плитка шоколада и пакетик с солеными лакричными конфетами в виде веревок.

Мы положили продукты в холодильник, и папа рассказал о квартире, где поселился. Она находилась в районе Мастхуггет, к северу от площади. С балкона видно море. Папа сказал, что у нас с Миррой там будет своя комната и он купит туда двухъярусную кровать. Он принес свои вещи в красно-белой спортивной сумке, которую положил на диван-кровать в кабинете. Я спросил, не взял ли он с собой рубашку в синюю полоску, и если взял, можно ли ее одолжить. На его вопрос, что я буду делать, я ответил, что пойду с девчонками из восьмого класса на дискотеку (это было правдой) и что Юнатан тоже пойдет (это была ложь).

Он расстегнул «молнию» сумки и положил свои вещи на диван. Пустая сумка сдулась, и круглый символ на боку стал широким, как скейтборд.

Папа немного расстроился из-за того, что вечером меня не будет. Вместе с тем ему было любопытно и хотелось побольше узнать об этих восьмиклассницах. Он расспрашивал о девчонках, доставая рубашку: есть ли среди них, на мой взгляд, хорошенькая, и не влюблен ли в меня кто-нибудь?

Я поднялся на верхний этаж и принял душ. Дверь была открыта, и, вытираясь, я увидел, что папа собрал одежду, которую я разбросал, и положил ее на диван. Он медленно ходил по холлу и осматривался. Он ничего не сказал ни о светлом пятне на обоях, где раньше висела овальная рамка со свадебным фото, ни о темно-фиолетовом халате, который висел рядом с маминым на двери туалета с внутренней стороны.

Когда мы встречались, он, как правило, хотел услышать все домашние новости. Перед тем, как выпустить меня из машины, он обычно делал еще один круг, чтобы расспросить, как проходит день с Ингемаром, заходит ли он к нам вечером, чтобы пожелать спокойной ночи, утешает ли Мирру, если она чем-то огорчена. В промежутках между вопросами он долго сидел молча, потирая усы средним и указательным пальцами левой руки. Я старался смягчить правду, но он видел меня насквозь и через какое-то время начинал ругаться и шипеть, и тут я говорил, ну, тогда не спрашивай, а он откликался: «Я знаю, знаю».

Иногда, в порыве взаимного раздражения, я говорил вещи, о которых потом сожалел, типа того, что лучше уж им было разойтись, чем ссориться, или что маме, похоже, сейчас гораздо лучше. Сначала он отмахивался, говоря: «Это ее аргументы, слышу», но позже, когда я продолжал в том же духе, он выходил из себя и повышал голос. После чего сидел молча, сжав губы, а один раз ему пришлось припарковать машину на обочине. Он сидел, подавшись вперед и крепко сжав руль. Тело его вздрагивало, и я похлопал его по шее и спине и извинился, но он покачал головой и сказал, что извиняться должен он.

Я застегнул рубашку перед зеркалом. Сделал тише магнитофон у входа в ванную, чтобы слышать папины шаги этажом ниже. Когда я спустился, он стоял перед картиной в гостиной. На картине две фигуры темно-красного цвета с бледными лицами парили над городом. Мне она всегда нравилась. Я знал, что это еврейский мотив, но не знал, в чем именно он выражается. На картине не было известных мне символов, ивритских букв или других обычных признаков. Папа смотрел на белое поле по краю картины, где стояли какие-то даты и имя художника, написанное буквами, которые мне никак не удавалось разобрать.

Я сел на диван и осторожно завел руку за спину, чтобы поглубже спрятать бутылку. Папа спросил, есть ли у меня планы на выходные. Он обещал Мирре съездить как-нибудь в город и походить по магазинам. В субботу вечером нас пригласили на ужин Берни и Тереза. Увидев между диванами новый стеклянный стол, папа одобрительно поднял брови и пощупал столешницу. Когда он въезжал в свою квартиру, он забрал старый деревянный стол, который стоял на этом месте. Стол выносили мы с Ингемаром. Мы поставили его на парковке с несколькими мешками книг, четырьмя столовыми стульями и двумя картонными ящиками с тарелками и стеклом, помеченными желтыми бумажками. Когда папа с Берни приехали на грузовой машине, Ингемар помог папе погрузить вещи. Они обменивались короткими репликами, и со стороны казалось, что им довольно приятно, что оба действительно стараются не причинить друг другу никакого беспокойства.

«Папа, это тебе». Мирра прошла в дом, не снимая ботинок и куртки. Рюкзак висел на левом плече. Она попыталась одним движением сбросить рюкзак и открыть его. Папа помог ей вынуть коллаж из журнальных вырезок, который она сделала в школе. Когда Мирра сняла верхнюю одежду, она попросила папу подняться с ней в ее комнату. Воспользовавшись моментом, я взял бутылку с дивана, вышел на улицу и положил ее в почтовый ящик.

Через какое-то время папа спустился вниз с кучей рисунков и прихваткой, которую положил рядом с радио. Мирра открыла холодильник, высыпала в мойку пакет картошки, достала из ящика два самых острых ножа, большую разделочную доску и положила все это на кухонный стол. Они с папой резали картошку на маленькие кусочки и клали ее на противень, заправляя порошком паприки. Мирра пробовала сырые кусочки и изображала недовольную учительницу танцев. Помогая мне накрывать на стол, она показывала, как учительница ходит — отклячив зад, с напряженным выражением лица. Мы с папой смеялись, отчего Мирра смеялась еще сильнее. Когда папа жарил мясо, она хотела стоять рядом и совсем не расстроилась, когда капли оливкового масла брызнули со сковородки и обожгли ее.

Я принес кипы и сидур. Мы с Миррой вместе прочли благословение над свечами, а папа — над вином и хлебом. Он отщипнул от хлеба маленькие кусочки, приложил их к дырочкам в солонке и передал по кругу. Еще он прочел специальные благословения надо мной и Миррой, как часто делал, когда мы были маленькими. Он читал, стоя между нами и положив руку сначала на ее голову, а потом на мою.

Мы ели, пока ни картошки, ни мяса, ни салата из помидоров с красным луком не осталось. Я быстро подобрал остатки соуса хлебом и сказал, что спешу. Мирра не знала, что я ухожу, и растерянно посмотрела сначала на меня, а потом на папу. Я побежал в ванную, почистил зубы и еще брызнул на себя одеколоном. Когда я спустился, Мирра спросила меня, как быть с конфетами. Ей стало меня жалко, ведь мне ничего не достанется, и она предложила съесть сразу все до моего ухода. Я сказал, что не надо, но она заупрямилась. Тогда я сказал, что мне плевать на конфеты, но тут она расстроилась и закричала: почему он все время решает? И только когда папа предложил оставить мне несколько конфет, Мирра успокоилась, хотя, выходя из дома, по ее напряжению я чувствовал, что она все еще встревожена.

По почтовому ящику барабанил дождь. Бутылка практически целиком уместилась во внутреннем кармане куртки, и я застегнул «молнию» почти до горла. Сквозь окно я увидел, как колеблется пламя шабатных свечей на кухонном столе. Крышка посудомоечной машины была опущена, верхнее отделение выдвинуто. Папа посадил Мирру на мойку и сказал ей что-то такое, от чего она опять рассмеялась.

Я вернулся домой раньше одиннадцати. Папин свитер упал со стула в холле. На кухне и в гостиной горел свет. Из стерео звучала музыка, работал телевизор, но никто его не смотрел. Утром меня разбудила Мирра и потащила к лестнице. Мы прижались лицом к деревянным рейкам и заглянули в кухню — там сидел папа, держа телефонную трубку дрожащей рукой. Через полчаса приехал дедушка и забрал его. Когда они уехали, я набрал номер, записанный на бумажке, которую мама прикрепила к холодильнику.

* * *

Когда до конца урока оставалось двадцать минут, фрёкен Юдит сказала, что теперь моя очередь делать доклад. Будто бы я должен был подготовить сообщение о Ливанской войне 1982 года. Хотя я помнил об этом весьма смутно, я решил не протестовать и вышел к доске.

Пока я рылся в своих бумагах, в классе стояла полная тишина. Ливан, 1982 год. Никакой затяжной войны там не было, это я знал. В остальном я был как чистый лист. Кое-какие знания у меня, конечно, были, но они таились где-то в глубине, и их заслонили другие картины. Израиль вошел в Ливан летом 1982 года, но почему и что было потом? Мы ведь вроде победили? Об остальном я понятия не имел.

У меня перед глазами было только радио, которое перенесли с кухни и повесили снаружи через окно веранды на даче Мойшовича. Антенну вытянули на всю длину, и наши папы возились с красной кнопкой переключения каналов. Розовая садовая мебель на веранде. Незакрепленная половица, с которой надо было быть осторожнее. Мощный венгерский шоколадный торт на шатком столе в тени.

Радио включали раз в час, и мы через веранду обменивались тревожными комментариями. Санна Грин нарядила Мирру в старую одежду, которую нашла в сундуке. На Юнатане была аргентинская футбольная майка. Мы с Рафаэлем скормили Зельде, тогда еще щенку, остатки торта, и потом ее рвало в клумбе.

У входа на веранду был продолговатый газон. Две березы с одной стороны образовали естественные ворота, с другой кто-то вбил две тонкие деревянные палки.

До пляжа надо было идти, наверное, минут десять через лес. Папа построил для меня замок из песка. Я взял с собой красную машинку, и он проложил улицу вокруг замка, а потом так увлекся, что возвел целый город с домами, мостами, башнями и дорогами. Я не захотел возить по ним машинку и стал медленно ползать вокруг города, представляя живущих в нем маленьких человечков. Не успел я закончить круг, как подбежала Мирра и все растоптала. Она ржала как лошадь, и я загнал ее в воду, чтобы отомстить. Но тут подоспел папа, схватил нас обоих, подбросил в воздух и поймал, не дав нам удариться о воду.

Размахивая руками, к нам бежала мама. Вообще-то она не любила купаться. Иногда она мочила руки и немного поливала плечи, но в этот раз бросилась в воду и, пообвыкнув, стала плавать, издавая звуки восхищения. Когда мы вышли из воды, на пляже никого не было. Солнце почти село.

Я поднял глаза и увидел моих одноклассников, одиннадцать пар мерцающих зрачков, направленных на меня. Я двинулся к двери, дотронулся до ручки, обошел стоящую рядом парту и отправился на свое место.

* * *

Раввин сидел боком к письменному столу, прислонившись спиной к стене и небрежно приложив трубку к левому уху. Казалось, его больше занимал скрученный в клубок шнур, чем собеседник. Не переставая трогать провод, он бормотал в трубку. Thatʼs невозможно. Never. Not in a million years[54].

Я был благодарен, что его отвлек телефон. Хотя я и начал привыкать к ситуации, она мне не нравилась. Даже в четверг вечером, когда в общинном доме почти никого не было, меня останавливали и задавали вопросы, пока я поднимался на третий этаж.

Иногда со мной хотели поговорить старые друзья моих родителей. Иногда это были люди, которых я видел в синагоге много лет и с которыми ни полсловом не перемолвился. Сначала они спрашивали о вполне обыденных вещах, о школе или об израильском курсе, а затем переходили к тому, о чем на самом деле хотели спросить. Мамин новый муж. Папина ситуация.

Каждая встреча была для меня испытанием. Чтобы его выдержать, я разработал стратегию: никогда не смотреть в пол, никогда не давать голосу дрогнуть, а глазам — увлажниться. Вести себя иначе — значит признавать себя побежденным. Вместо этого я внимательно слушал, пока они говорили, пытался притвориться, что по-настоящему вникаю в их слова, а затем делал что-нибудь неподобающее. Например, широко улыбался. Это сбивало их с толку, и, не дав им прийти в себя, я говорил, что спешу на занятия. Каждый раз это срабатывало. Поднявшись на несколько ступенек, я обычно оборачивался. Они всегда стояли на том месте, где я их оставил, и когда я видел, что они совершенно не подозревают, что за ними наблюдают, у меня возникало ощущение победы.

С раввином так не получалось. Он проявлял большее упорство, и в его тесной конторе не было места, чтобы даже на секунду отвести взгляд. Если бы не зазвонил телефон, не знаю, кто бы из нас сдался первым.

«Iʼт sure, у тебя есть some соображения», — сказал раввин, и я долго держал паузу, словно мне действительно надо было порыться в памяти, чтобы ответить. Я не задавал тот единственный вопрос, который меня действительно занимал. Если можно понять любую реакцию, то почему мою надо так много обсуждать? Если можно чувствовать и думать все что угодно, почему так опасно не думать и не чувствовать что-то особенное?

Окно было приоткрыто. Раввин встал и принялся ходить взад-вперед за своим стулом. Телефонный шнур зацепился за край письменного стола, и раввин сильно потянул трубку. Большой торшер стал заваливаться. Телефон завис над письменным столом, опрокинув коричневую пластмассовую кружку, до краев наполненную кофе. «Fucking проклятье», — шипел раввин, а кофе лился на его письменный стол, на груду бумаг рядом с пишущей машинкой, на раскрытые книги и лежащий рядом блокнот.

Он продолжал ругаться, прижимая трубку плечом и спасая бумаги. Одновременно он прикладывал большие усилия, чтобы заверить собеседника на другом конце провода в том, что его ругательства адресованы не ему или ей. «Это кофе, я залил кофе всю мою контору», — сказал он, вытерев стол грязной футболкой, которую нашел в книжном стеллаже.

Он разложил на подоконнике залитые кофе бумаги. Когда там не осталось места, мы стали класть бумаги на сухие места на полу.

«Не знаю», — сказал раввин и неохотно потянулся к пустой пластмассовой кружке.

«Instant coffee[55], — продолжил он. — Из the machine»[56].

А потом добавил:

«Черный».

И еще:

«Две-три. Никогда more than four»[57].

С другого конца последовала длинная тирада, и раввин закричал в ответ, что он двадцать лет пьет черный кофе и что никаких проблем с желудком у него нет, а затем добавил что-то на иврите и швырнул трубку.

* * *

«Но ведь ты все равно придешь в субботу», — сказал папин папа, когда я позвонил и сообщил, что умерла мамина мама.

Другой реакции я от него и не ждал. В свою очередь он, вероятно, тоже не ждал от меня ничего другого. Он знал, что, вздохнув, я отвечу: «Может быть, посмотрим», но все равно выразил удивление, словно мы в первый раз обменивались этими репликами. «Посмотрим? Надеюсь, ты шутишь, Якоб? Посмотрим?»

Я даже не попытался защититься. Как мне было объяснить ему, почему я не хочу идти в синагогу, не затрагивая запретные темы?

В его голосе звучала сдерживаемая злость. Я на самом деле имел в виду то, что сказал. Я не исключал, что пойду, как часто делал раньше, но дедушке этого было недостаточно. «Может быть» его не устраивало, и начав пить из колодца разочарования, он жаждал еще и еще. «Ты хотя бы успеешь навестить мамэ?» — спросил он агрессивно, и мне пришлось отвернуться, чтобы он не услышал, как я опять вздыхаю. Я отставил трубку и держал ее так, пока не собрался с силами, чтобы нанести следующий удар:

«Да, может быть, посмотрю, потому что»… Остальной разговор состоял из одних коротких фраз. Я хотел положить трубку, чтобы начать биться головой о стенку. Он хотел положить трубку, чтобы позвонить Ирен и поделиться с ней своим возмущением. «Даже когда его собственная бабушка… И кто будет читать надо мной в тот день, когда я… Он будет раскаиваться, поверь мне, всю свою оставшуюся жизнь он будет раскаиваться».

* * *

Какой бы большой кусок торта ни запихивал в себя папин папа, этот кусок всегда казался на грани возможностей его рта. Когда дедушка жевал, щеки превращались в шары, а губы — в красно-синий круг, который с упоением вращался под кончиком носа.

В таких обстоятельствах ему было трудно говорить. К тому же его словам приходилось конкурировать со всеми непроизвольными звуками, которые он издавал во время еды. Каждая часть его тела чмокала от наслаждения, все органы хотели выразить свою оценку тому, чем он их наполнял.

Иногда за их кухонным столом, когда дедушка сидел рядом со мной, а мамэ наискосок напротив, мне казалось, что я нахожусь в экспериментальной акустической лаборатории. Дедушка хрюкал, мамэ прихлебывала, и с паузой в несколько секунд через стол перелетали отравленные стрелы. Хрюк, хрюк… чмок, чмок… misshigginer. Хрюк, хрюк… чмок, чмок… misshigginer[58].

Мамэ всегда выглядела старше своих лет. Как физические, так и психические, как реальные, так и воображаемые недуги одолевали ее сильнее, чем любого из моих бабушек и дедушек. Иногда поздно ночью она звонила папе, кашляла в трубку и просила его побыстрее приехать, поскольку скоро все кончится, она чувствует, что смерть идет за ней, что она может протянуть руку и дотронуться до пальцев своей мамы, вот как близко она к тому свету. Даже если это были явные преувеличения, по негласному прогнозу она должна была уйти первой из четырех. Но словно по Божьей ошибке она все еще сидела у окна своей комнаты на втором этаже еврейского дома престарелых, вытянув нижнюю губу и положив руку на круглый комод. Она пережила мою другую бабушку и наверняка твердо решила пережить двух дедушек.

Впервые я обратил внимание на то, что у нее все больше путается сознание, как-то вечером за несколько недель до рождественских каникул в девятом классе. Мы с Миррой приехали к ним на автобусе и сидели рядом за кухонным столом, а мамэ мешала что-то в кастрюлях. Она стала говорить, что каждый из нас получит по сюрпризу, когда дедушка вернется домой, как вдруг посреди предложения повернулась к нам и, глядя куда-то вовнутрь себя, пробормотала длинную, непонятную фразу. Мамэ простояла так, может быть, одну-две минуты, а когда очнулась, словно забыла то, что произошло в последние часы.

«Надо же, любимые киндлах, вы здесь?»

Она не хотела переезжать в дом престарелых. Сразу после того случая, когда она звала меня вытирать посуду, она перестала обсуждать маму и маминых родителей. Вместо этого она шепталась о дедушке и тете Ирен. Ты должен мне помочь, говорила она. Они хотят от меня избавиться. Послушай только, что они придумали. Я говорил ей, что они не врут, что мы с Миррой тоже наблюдали ее приступы, и она вроде бы верила: что ты говоришь, — произносила она, приложив к нижней губе палец в мыльной пене, похожий на соленый огурец, что ты говоришь, — но спустя всего лишь несколько минут опять все забывала и возвращалась к теориям заговора.

Как-то раз, когда дедушка отвозил нас домой, он остановил машину за два квартала до нашего дома, сильно потер ладонью расцарапанную щеку и сказал, что, пожалуй, с мамэ все образуется и в конце концов она согласится переехать.

* * *

В последний раз, когда я был в доме престарелых, мне удалось дойти до комнаты мамэ и проделать обратный путь, не столкнувшись ни с кем из прошлой жизни. Делая вид, что я полностью занят мобильником, я вышел из вестибюля, а дальше мимо маленькой парковки, вниз под горку в сторону города, и уже было подумал, что опасность миновала, как поднял глаза и через переднее стекло черного «Мерседес SL 500» увидел глаза Берни Фридкина.

Машина проехала мимо меня еще несколько метров и только тогда остановилась. Открылась дверь, и из нее вышел Берни. Выглядел он шикарно. Темно-бежевое пальто немного ниже колен, серебряные перышки в волосах и толстая цепь на руке, которая приглашала меня в машину.

Немного позже Берни пододвинул мне кружку темного пива и сказал, что они с Юнатаном обычно пьют этот сорт. Юнатан жил теперь в Нью-Йорке, и каждый раз, когда Берни его навещал, они пили темное пиво в своем коронном месте рядом с какой-то замечательной бла-бла-бла square. Ага, отозвался я, пытаясь передать интонацией, что якобы знаю, что он имеет в виду.

Ему было что рассказать о Нью-Йорке и Юнатане, и это меня вполне устраивало. Я мог откинуться назад, сквозь стекло смотреть на людей, которые делали покупки в рождественской суете, и забавляться, мысленно передразнивая хвастовство Берни. Когда он пошел в туалет, я не преминул пройтись по карманам его пальто, висевшего на спинке стула. Помимо ключей и ежедневника, который я, к сожалению, не успел пролистать, я нашел блестящую темно-бордовую кипу. На внутренней стороне было написано:

СУСАННА И ЙОРАМ

16 августа

ПАЛАС ОТЕЛЬ

Иерусалим

Надпись вызвала у меня раздражение, но я не понял, почему. Случалось, что я окольными путями узнавал о старых приятелях: кто-то обручился, а кто-то поступил куда-то учиться, но меня это не трогало. У них была своя жизнь, у меня — своя. Я был уверен, что не выдержал бы и десяти секунд ни на одном из их торжеств. Так какой мне смысл сейчас беспокоиться?

Это была не ревность, а нечто другое. В замужестве Санны Грин была какая-то провокация, вот что меня задело.

Мы допили пиво, Берни расплатился и предложил меня куда-нибудь подвезти. Я отказался, и он попросил меня передать привет Мирре и Рафаэлю, опять заметив, как давно мы не виделись. Мы попрощались так, что было ясно, что мы не увидимся еще столько же. Берни пошел к машине, а я в противоположном направлении, мимо витрин, через трамвайные пути, через парк Бруннспаркет к площади Дроттнингторгет, и понял, что оказался не в том городе. У канала не было ни общинного дома, ни синагоги со светло-зелеными куполами. Я находился в каком-то другом месте, о котором только слышал и про который думал, что никогда туда не попаду.

Это был Вестерос.

* * *

Ингемар принес домой свой любимый кефир в белой упаковке с голубым рисунком посередине. Он принялся учить нас с Миррой, как его есть в субботу вечером, когда мамы нет дома. Сначала кефир был рыхлым и жидким, и надо было несколько раз помешать его ложкой. «Медленно, осторожно», — сказал Ингемар, когда ему показалось, что Мирра мешает слишком сильно. Он взял ее за запястье и стал ровными движениями водить его над тарелкой.

Содержимое было липким, а вкус острым, словно на языке взорвалась тысяча крошечных артиллерийских снарядов. Ингемар посоветовал положить как можно больше варенья, и когда мы с Миррой съели первую порцию, оба попросили добавку.

Ночью мне приснилось, что по лесной тропинке ко мне идет папа. Сначала он улыбался, а когда подошел ближе, сомкнул рот и произнес мое имя сдавленным голосом. «Это был ты, Якоб, — сказал он. — Это ты воткнул нож».

Я сел на кровати. В трубах в стене урчала вода, и мне пришлось зажать рот, чтобы не закричать. Мне никак не удавалось снова заснуть, и я осторожно открыл дверь и прокрался на кухню. На дне вазочки рядом с радио было полно монет в пять крон и в одну крону. Я мог бы сесть на ночной автобус, застать папу врасплох. Он бы постелил мне на диване. Утром он дал бы мне стокроновую бумажку, чтобы я купил еду к завтраку. Смотрите, сказала бы кассирша, увидев меня с тележкой, такой молодой, а уже ведет хозяйство. После завтрака каждый со своей чашкой кофе за столом. Спасибо, Якоб, сказал бы он. Именно это мне и было нужно. Теперь все будет по-другому. Я тебе обещаю.

Я взял четыре монеты по пять крон, это было незаметно. Взял еще две монеты. Лестница заскрипела. Голос Ингемара с верхнего этажа, невнятный, но настороженный в такой ранний час: «Алё»?

Тяжелые шаги вниз по лестнице. Я встал за открытой кухонной дверью и забился в угол. Ноги большого размера шли по коричневому полу кухни. Алё? Якоб? Через порог, к стиральной машине, на всякий случай проверил ручку входной двери.

Я стоял, затаив дыхание, пока уже более спокойным шагом он не вернулся на кухню. Над плитой зажглась лампа. Резиновый ободок на дверце холодильника чмокнул, отделившись от пластмассового края. Ингемар достал что-то из шкафа над холодильником и налил в стакан молоко. На зубах хрустнули хлебцы. На стене тикали часы.

Он еще раз наполнил стакан. Когда он смахнул крошки с мойки, поставил стакан в посудомоечную машину и пошел наверх, я стал считать дрожания стрелки, досчитал до трехсот, поднялся к себе и лег.

* * *

В конце ноября после второй в своей карьере победы на турнирах Амос Мансдорф занял восемнадцатое место в рейтинге Ассоциации теннисистов-профессионалов. Это была самая высокая позиция Израиля за всю историю, на два места выше самого большого вклада страны в мировой теннис до этих пор, который сумел внести Шломо Гликштейн.

Преимущество израильских спортсменов заключалось в том, что мы могли быть уверены в их еврействе. В отношении спортсменов из других стран имелись сомнения. Имена могли звучать как еврейские, не будучи таковыми. Внешность могла быть обманчива. Одна сплошная неясность. В минуту сомнений папа не мог сказать со стопроцентной уверенностью о религиозной принадлежности даже американского специалиста задней линии Аарона Крикштейна.

Новость о Мансдорфе была одной из немногих хороших, которые в те недели дошли до нас из Израиля. Тревожное настроение той осени достигло пика декабрьским днем, когда израильский водитель автопогрузчика не справился с управлением и столкнулся с грузовиком, полным палестинских рабочих. Четверо из них умерли, и, подогреваемое слухами о том, что столкновение не было несчастным случаем, в тот же вечер в лагере беженцев «Джабалайя» началось восстание, которое быстро распространилось на Газу и Западный берег. В последующие дни телеэкраны всего мира заполнили девятилетние дети, которые бросали камни в солдат одной из самых хорошо вооруженных армий мира. Нечеткие картинки показывали троих военных, избивающих бунтовщика.

В Гётеборге упала температура. Вода в канале замерзла, выпал первый зимний снег. Наступила Ханука, и для охраны общинного дома прислали подкрепление. В первый вечер праздника собралось около сотни человек, чтобы посмотреть, как раввин залезает на лестницу, зажигает факел, а от него первую свечу большой деревянной ханукии, установленной во дворе.

Утром следующего дня раввин постучал в дверь конторы Заддинского. Он уселся в кресло, руки в боки, и объявил, что ему предложили работу на родине и что он намерен согласиться.

* * *

На Хануку мама с Ингемаром подарили мне светло-коричневую кожаную куртку с нашитыми на рукава кусочками ткани. В первые дни рождественских каникул я проводил много времени перед зеркалом в ванной, примеряя ее.

Однажды мы с папой пошли в кино на фильм с Мелом Бруксом. Папа опять начал работать, пока несколько дней в неделю. После фильма, когда мы сидели в закусочной прямо напротив кинотеатра, он сказал, что, может быть, перед Новым годом поедет с приятелями по работе в Норвегию покататься на лыжах. Я сказал, это прекрасная идея.

Он довез меня до дома и посигналил мне, когда стал отъезжать. После ужина я надел куртку и сказал, что пойду встречусь с товарищем. Было холодно, но безветренно, и я медленно гулял по нашему району, засунув руки в карманы. Мимо футбольного поля, песочниц и ледяной горки. На доске объявлений у въезда в гараж висели записки: одна о потерянных детских сапогах, а другая о празднике двора, который прошел в октябре. На пригорке в лесу горел только один фонарь, поэтому самые темные места я пробежал рысцой. Две девочки сидели каждая на своих качелях на площадке рядом с детским садом. У одной из них была узкая розовая зажигалка, которой она все время щелкала. Она захотела померить мою куртку, а мне дала свою большую красную стеганую куртку с шапочкой на кудрявой подкладке.

Но в основном я лежал в моей комнате и рисовал в блокноте. Иногда входила Мирра с газетой и называла телепередачи, которые бы хотела посмотреть вместе со мной. Однажды я попросил ее помочь переставить кровать из одного конца комнаты в другой. Мы задвинули письменный стол под скат крыши и заклеили стену под окном страницами из старых комиксов.

В гостиной не переводились коробки с шоколадными конфетами, которые Ингемар получил в подарок на рождество от разных фирм и министерств. Самые большие коробки он клал на обеденный стол. Как только пустела одна коробка, на ее месте появлялась другая. В сочельник мама приготовила индейку, которую подала вместе с цветной и брюссельской капустой, а еще желе в маленьких стаканчиках. По словам бабушки, она в жизни не ела ничего вкуснее. Мирра спросила Ингемара, не расстроился ли он из-за отсутствия традиционной рождественской еды, но он заверил ее, что нет.

В рождество заглянула его дочь со своим парнем. Прямо перед их приходом мама с Ингемаром из-за чего-то повздорили на кухне, и у Ингемара еще дрожали руки, когда за ужином он разливал вино.

Когда в тот вечер я ложился спать, мне показалось, что першит в горле и больно глотать. Утром открылся сильный кашель с хрипами. Я позвонил папе, и он попросил меня покашлять в трубку, а потом по буквам продиктовал лекарство, чтобы я попросил маму его купить. На следующий день после обеда он уезжал в Норвегию, и Берни достал ему новый комбинезон. Лыжи с ботинками он возьмет напрокат на месте. Они поедут впятером и будут жить в двух комнатах в апартаментах недалеко от спуска. Его не будет три дня. Еще он сказал, что хочет встретиться, как только вернется.

Но он не сказал, что через несколько часов после нашего разговора купит себе поесть в китайском ресторане на другой стороне улицы. Поужинав, положит полупустые картонки в белый полиэтиленовый пакет, завяжет его тугим узлом и выставит за дверь. Он не сказал, что еще через несколько часов достанет конверт с листами формата A4 из папки на стеллаже и положит его на кухонный стол, а потом сядет за стол и запьет стаканом воды содержимое маленькой желто-коричневой баночки, которая обычно стояла на самой верхней полке шкафчика в его ванной. И что встанет так резко, что опрокинет стул, а затем упадет навзничь, и ударится о мойку, и поставит себе два маленьких синяка прямо над верхней бровью.

Об этом я узнал лишь на следующее утро.

* * *

После завтрака Мирра осталась за столом читать, подперев щеку ладонью. Я убрал свою тарелку, а заодно ее и Ингемара, и смыл крошки от тостов, прилипшие к фарфору. Ингемар с благодарностью посмотрел на меня, оторвавшись от газеты, и сказал, что уберет со стола остальное. Утром выяснилось, что я никогда не ходил на хоккей, и он пообещал до конца рождественских каникул взять меня на матч. Мама поставила свою чашку с кофе на стиральную машину. Когда мы вынули все из сушки, она повернулась к ней спиной, отхлебнула из чашки и закурила сигарету. Горло у меня уже было получше, но ей в любом случае надо было в город по делам, так что мы все равно собирались заглянуть в аптеку.

Она дала мне отнести наверх теплую, хорошо пахнущую гору простыней и полотенец. В большой спальне я ненадолго углубился в номер «Нэшенал джиографик», лежавший раскрытым на ночном столике Ингемара. В моей комнате я взял бумажку, где записал название лекарства, и пошел было вниз, как зазвонил телефон. Мирра ответила только на третий звонок. Когда я спустился в холл у лестницы, она с недоуменным видом передавала трубку маме. Мирра еще была в ночной рубашке в розовую и желтую полоску, рукава были ей длинны, и она иногда брала их в рот и жевала. Я уселся в кресле перед зеркалом и свернул бумажку в моей руке в маленький четырехугольник, твердый как камень, а потом стал его разворачивать. Мирра посмотрела на мои руки и спросила, что я делаю. Еще я запомнил, как мама, пошатываясь, выходит из кухни и заваливается на обеденный стол.

Остаток дня гостиная медленно наполнялась людьми. Некоторые заходили на минутку, другие оставались до вечера. Берни вошел, не снимая куртку. Он прислонился спиной к обеденному столу, и они быстро обменялись с мамой парой слов, не глядя друг другу в глаза. Потом он подошел к нам с Миррой и сел перед нами на корточки. Он ехал в больницу и спросил, не хотим ли мы поехать с ним. Я посмотрел сначала на Мирру, потом на него. Я попытался представить себе, что я там увижу: медсестру, кровать, столик на колесиках, длинные бежевые занавески. Я покачал головой, но пожалел почти сразу же, как только он уехал.

Всю неделю к нам продолжали приходить люди. Звонили дяди и протягивали пакеты с продуктами из кошерного магазина. Тети оставляли противни с выпечкой вместе с целым рядом инструкций: подогреть так-то и так-то до такой-то температуры, не забыть добавить капельку сливок, и ради Бога, не класть в морозилку. Некоторые проходили в дом, садились на кухне и говорили о том, какой я был маленький последний раз, когда они меня видели.

После обеда папа Мойшович проводил в гостиной службы. Из общины он привез маленький шкаф с Торой и груду стульев. Мы с Миррой помогли их внести и расставить у окна в два ряда: слева для мужчин, справа для женщин. За окном было хоть глаз выколи. Сад превратился в бело-серую смесь снега с водой. Поскольку стульев хватало только для пожилых, во время службы я стоял. Когда становилось невыносимо скучно, я строил Мирре гримасы. В один из дней, к концу службы, строя ей рожу, я начал смеяться. Мирра сердито посмотрела на меня, и я услышал, как в комнате стали раздаваться слабые вздохи. Зажав рот обеими руками, я попытался подумать о чем-нибудь грустном, но это не помогло. Я смеялся все сильнее и сильнее, и в конце концов мне пришлось подняться в свою комнату, чтобы успокоиться.

* * *

В квартире папиных родителей зеркала завесили простынями. Убрали все папины фотографии, и я не знал, что это: еще какой-то старый религиозный обычай или они просто пока не хотят видеть его лицо.

Следующий день после похорон мамэ провела в постели. Мы с Миррой сидели каждый на своем стуле у кровати. У мамэ дрожала нижняя губа, речь была отрывистой. Когда я встал, чтобы выйти в туалет, она высунула из-под простыни холодную белую руку и схватила меня за запястье.

Дедушка сидел в кресле, скрестив руки. Его грудная клетка медленно поднималась и опускалась. Одна рука раздраженно барабанила по противоположному плечу. Мирра задала ему несколько вопросов; он коротко ответил, не глядя на нее.

Четыре следующих субботы мы встречались с ним в синагоге, чтобы читать поминальную молитву кадиш. Дедушка читал по своему светло-коричневому сидуру, такому маленькому, что он держал его одной рукой. Во время бегства в Швецию дедушка взял молитвенник с собой, спрятал его в потайном месте, и молитвенник остался без единой царапины. На неделе дедушка хранил его в коробке из твердой пластмассы в верхнем ящике комода в кабинете.

В нашу четвертую и последнюю субботу кроме нас в синагоге было не больше десятка человек. Ни одной женщины, только мужчины, которые стояли поодаль друг от друга, каждый в своем ряду. Солнце взошло, когда служба уже вовсю шла, но оно светило так слабо, что не проникало сквозь узорчатые стекла. Мы подошли к шкафу с Торой, вернулись обратно на свои места, и тут дедушка молча опустил голову на крышку сиденья. Маленький молитвенник выпал из рук прямо на потертый пол. Я поднял молитвенник и сделал что полагалось: поцеловал выгравированную на обложке звезду Давида. После этого несколько дней я ощущал на губах привкус пыли.

Когда мы прощались в ту субботу, дедушка протянул мне пластиковый файл с четырьмя письмами — маме, мне, брату и сестре, написанными на глянцевой бумаге с логотипом лекарства в правом углу.

Я прочел письмо, сидя у себя в комнате на полу. Папа писал быстрым размашистым почерком, буквами с крупными завитками. В самом верху стояло мое имя, мое полное еврейское имя, куда входило его собственное имя и имя дедушки. Читая письмо, я слышал папин голос почти так же ясно, как если бы он стоял на коленях рядом с моей кроватью и гладил меня ладонью по лбу.

В одну из наших последних встреч мы ели кебаб. Острый красный соус сочился через хлеб и бумагу и капал на стол. Мы сидели рядом на барных стульях у окна. Папа улыбнулся, когда почувствовал, что я закинул ногу ему на бедро. Это случалось помимо меня, нога просто попадала туда сама по себе каждый раз, когда мы ели. Он немного покачал ногой, и мы оба посмеялись, когда, прожевав, он изобразил неприятного пациента, который был у него накануне. Мне показалось, что когда папа перестал смеяться, улыбка еще долго не сходила с его лица. Мне также показалось, что кожа у него под глазами уже не такая серая, а волосы снова погустели. Даже его голос, слабый и нерешительный всю осень, звучал с прежней энергией, когда он рассказывал о методах, которые используют его коллеги, чтобы отфутболить назойливого пациента к другому врачу.

Во время его рассказа я видел перед собой их ординаторскую, чувствовал запах кофе и сигаретного дыма. Немного дальше в коридоре стоял автомат со сладостями, где папа обычно покупал мне коробочку с таблетками — маленькими солеными квадратиками. Рядом с автоматом на стене висел телефон, куда кидали монеты. Я представлял себе, что папин коллега позвонил именно оттуда.

С того разговора прошло почти четыре месяца. Засыпая, я по-прежнему часто думал об этом, пытаясь вообразить, что тогда случилось. Утром он поехал на машине на работу как мой папа, а три дня спустя вернулся человеком, которого я не знал и который не знал меня. С тех пор папино прежнее, хорошо знакомое нутро показывалось лишь иногда, и я не осмеливался спросить, что произошло. Я не хотел напоминать ему о том, от чего ему стало бы еще хуже.

Папа сосал пеперони с гримасой восхищения, смешанного с ужасом. Когда я в конце концов задал ему вопрос, папа вынул пеперони изо рта и положил ее в остатки лука и смесь соуса с жиром, образовавшуюся на тонкой бумаге, в которую был завернут кебаб. Он сказал, что чуть было не совершил страшную глупость. Я не совсем понял, что он хотел сказать, но больше вопросов не задавал.

Он положил бумажник на стол перед нами. Поев, я порылся в нем. В отделении для купюр было полно квитанций. У него была карточка Visa и «золотая» American Express, которой, я знал, он гордился. Среди карточек лежала уменьшенная копия старой фотографии, сделанной в ателье. Смеющаяся мама с Миррой на коленях. Рафаэль в затемненных летных очках. Рядом с ним сидит папа, а я стою на переднем плане, широко улыбаясь и тараща глаза.

Как только я положил бумажник на место, я увидел в окне учителя из моей школы, идущего по тротуару. Я быстро присел и поднял воротник куртки, чтобы закрыть лицо.

К парковке мы шли молча. В машине было страшно холодно, но папа не стал заводить двигатель. На резиновом коврике у меня под ногами валялись спички. Таблетка от кашля закатилась под коврик рядом с коробкой передач.

«… ври, Якоб, бей баклуши»…

Папа сложил ладони. Каждый раз, когда он случайно задевал связку ключей в замке, она звенела.

«…прячься, не высовывайся»…

Над подъемными кранами в порту опустилась луна. Небо, земля и море слились в сплошную светло-серую завесу. Папа наклонился вперед, убрал мои ладони с ушей и заставил меня повернуть голову.

«…та же ошибка. Это серьезно, Якоб. Ты понимаешь, что я говорю?»

В письме он повторял свои предостережения, но вопреки обстоятельствам в целом оно было довольно позитивным. Папа рассыпался в комплиментах и похвалах, и думаю, иногда он улыбался про себя, когда писал это. Единственная фраза, в которой затрагивалась его ситуация и то, что он собирался сделать, стояла в самом конце страницы.

Длинная строчка была зачеркнута несколько раз. Прямо рядом с ней, маленькими буквами, почти на полях, было написано: «Без меня вам будет лучше».

* * *

Я взял письмо с собой, когда уехал из дома.

Я не читал его несколько лет. Письмо лежало в том же пластиковом файле. Каждый раз, когда оно попадалось мне на глаза, я думал, что достану его, когда придет время. Мирра, мама и Ингемар проводили меня на вокзал. После трех часов пути я должен был пересесть на другой поезд. В газетном киоске я купил пачку сигарет и сел на скамейке на солнышке. Вынул все из карманов и из внешнего отделения сумки на «молнии», чтобы проверить, со мной ли самое важное: билеты на поезд, подтверждение, что меня приняли на учебу, телефонная карточка, записка с номером человека, чью комнату в общежитии я буду снимать.

Когда пришел поезд, все лежало у меня на коленях. Я побросал вещи в сумку и быстро пошел вдоль перрона. В последнюю секунду меня догнала седая женщина, она размахивала забытым мною бумажником. Беря бумажник, я увидел, что папино письмо лежит на земле, под скамейкой, но не побежал за ним обратно.

В комнате, которую я снял, стояли письменный стол, кресло, кровать и стеллаж с литературой по предметам, которые изучала хозяйка комнаты. На стене висел красно-желтый кусок ткани. Первые семестры по большим праздникам я ездил домой, но потом стал говорить маме и папиному папе, что буду отмечать с еврейской парой, с которой познакомился в университете. Когда я все-таки приезжал в Гётеборг, я все чаще не ставил маму или дедушку в известность, а жил у какого-нибудь приятеля и старался обходить кварталы и улицы, где мог бы их встретить.

* * *

Рафаэль и папа Мойшович сидели за обеденным столом и читали что-то из сидура. Мирра с маминым папой пошли наверх. В ожидании социального такси тетя Бетти обошла стол и собрала оставшееся печенье в салфетку, которую тщательно свернула и положила в сумочку.

Папин папа сел на диван и уставился прямо перед собой, наполовину закрыв глаза, да так и не двинулся с места. Каждый раз, когда я шел в туалет или отнести что-нибудь на кухню, он звал меня вернуться к нему на диван. Мне это нравилось. Несмотря на ситуацию, я почти успокаивался, когда садился рядом с ним и чувствовал тепло его тела. Я посмотрел на его обезьяньи руки, которые перебирали пуговицы на рубашке, и у меня возникло желание сказать ему что-нибудь приятное и ободряющее. Я допил свой стакан и уже почти было положил руку ему на плечо, как он встал. Он стал протискиваться между столом и диваном. Ингемар сразу же подскочил, чтобы помочь ему подняться в ванную на верхнем этаже. Когда дедушка снова спустился, он сказал, что пора домой.

Он не спешил надеть пальто. Застегнув пуговицы, он поблагодарил Ингемара за прием крепким рукопожатием. Обнял моих брата и сестру, вытянул голову и помахал тем, кто оставался в гостиной, а затем последовало несколько невыносимых секунд, пока они с мамой не решились попрощаться.

Я вызвался проводить его домой и стоял в дверях одетый. У меня все чесалось, но я не смел оторвать глаза от пола. Дедушка и мама долго колебались, но в конце концов даже обнялись.

Перед тем, как уйти, дедушка полез в карман и развернул формуляр. Входная дверь была открыта, а дедушка стоял на пороге и, пустив бумагу по кругу, пересказывал содержание в свободной форме. Похоронному обществу надо выяснить, дошла ли до нас информация о новых правилах, осознаем ли мы вызвавшие их обстоятельства и то, какое значение имеет их выполнение для еврейской жизни в Гётеборге.

Мама взглянула на бумагу и поставила подпись.

* * *

Бледное весенне-зимнее солнце почти зашло. По улице одиноко грохотал трамвай. Дедушкина палка царапала влажный грунт. Мы попрощались с Ирен и завернули за угол, мимо табачного магазина, в горку, в продуваемый двор. У входа в их подъезд виднелись остатки наклейки, которую я прилепил давным-давно. Часть наклейки соскребли, о чем напоминали едва заметные следы клея на коричневом металле. Длинные перила как белый тюбик шли до первого этажа. Когда дедушка вставлял ключ в замок, он дышал открытым ртом.

Тепло квартиры резко контрастировало с холодом лестничной площадки. Зажглась лампа в холле и осветила мягким светом палас, покрывавший весь пол, картины мамэ и маленькие статуэтки зверей, которые она расставила на стальной полке на стене.

Дедушка положил перчатки на ящик перед зеркалом. Он снял ботинки с помощью рожка, повесил пальто на плечики и поставил палку в деревянный цилиндр рядом с обувницей. Вымыв руки и лицо, прошел в спальню.

Свернутый вчерашний номер местной газеты лежал на разделочном столе под угловым шкафом. Мойка с сушкой были пусты, и я понял, что Ирен недавно здесь убирала. В холодильнике было полно сыра, маринованных овощей и пластмассовых контейнеров с красными крышками и бежевыми полосками скотча, на которых было обозначено содержимое.

Я налил стакан воды и понес его дедушке в кровать.

Свет из холла светил в комнату. Дедушка с трудом приподнялся, помогая себе локтями. Стакан дрожал в его руке; когда он ставил его на место, пролилось несколько капель.

Когда дедушка шевелился, спинка скрипела о стену. «Дедушка», — начал я, потрогав его между лопатками.

Он обернулся через плечо.

«…когда папа была маленький, — продолжил я, ожидая, что он наморщит лоб, — он любил сидеть у тебя в ногах и разговаривать с тобой?»

Я лег на пол, чтобы показать, что я имею в виду. Дедушка перевернулся на бок и сильно потер ладонью подбородок. Он переводил взгляд с меня на потолок, и мне была видна дырка в его верхней челюсти, где вырвали клык. Он попросил меня повторить, а затем опустил руку и ущипнул меня за щеку.

«Нет, — сказал он, — я такого не помню».

Он перевернулся и вскоре задышал тяжелее. Я поправил ему одеяло и вытер ночной столик рукавом рубашки. Потом пошел в гостиную, взял несколько аккордов на пианино и стал искать старые фотографии и письма в темно-коричневом комоде у окна. Ничего интересного я не нашел и уже было отправился в холл, как остановился у книжного стеллажа. Я наклонился к самой нижней полке. Пластмассовая крышка сидела плотно, но рычаг неожиданно быстро поддался, когда я ослабил маленький зажим. Когда я доставал пластинку из красочного футляра, зашуршал внутренний конверт. Через целлофан была видна зеленая этикетка: «Гран-при Евровидения» жирными черными буквами.

Тарелка уже начала крутиться. Держа пластинку за края, я занес отверстие над иглой.

Эпилог

Дедушка умер в ванне летним днем спустя три года. Поминки после похорон устроили в доме престарелых. Мамэ на коляске спустили со второго этажа и посадили в торце стола. Судя по выражению ее лица, она не понимала, почему мы собрались. Я посадил ей на колени свою восьмимесячную дочь. Мамэ совала ей в рот печенье, но раздраженно покачала головой, когда я сказал, что она приходится девочке прабабушкой.

После поминок мы подняли мамэ на лифте. Израильтянка лет сорока пяти везла ее по коридору. В комнате она пересадила мамэ в кресло и дала ей три пилюли, которые мамэ запила ярко-красной жидкостью.

На несколько минут мамэ уснула. Проснувшись, извинилась за то, что ей нечем меня угостить. Она внимательно оглядела комнату, как будто был небольшой шанс, что в этой простой обстановке где-то прячется кофеварка или коробка с печеньем.

Ее взгляд остановился на круглом комоде. Подняв палец, она велела мне вытащить верхний ящик.

«Ну, тащи же», — сказала она, заметив мое колебание.

Три серо-зеленых папки лежали рядом. Каждая была обмотана резинкой. На всех обложках над квадратиком с тонкими черточками стояло название фирмы, напечатанное старомодным шрифтом.

Обложки различались только именами, которые дедушка написал в правом нижнем углу.

Когда я поднял папку с моим именем — Якоб, — из нее выпал листок. Мамэ потянулась к папке и показала место рядом с креслом, где мне встать.

Она долго не могла снять резинку. Внутри лежала толстая пачка бумаг разной величины и выработки. Список пожеланий, который я сделал перед Ханукой, список моих самых любимых десяти мелодий, который я составил в третьем классе. Контрольная по английскому в средних классах и множество рисунков. Мамэ брала каждую бумажку отдельно, протягивала мне и потом искоса смотрела снизу вверх, с выражением ожидания на лице.

«Это все сделал мой внук», — сказала она.

Она объясняла историю каждого рисунка. Вот рисунок, подаренный ей на день рождения. Вот сюжет, который внук срисовал по просьбе ее мужа. Она деловито и точно рассказывала об оценках внука в гимназии, об образовании, которое я получил, о девушках, с которыми встречался. Она попросила меня поднять бумагу, упавшую на пол. Передавая бумагу, я увидел, что это рисунок орангутанга Луи, который висел на стене в их спальне. В одной руке орангутанг держал банан и удивленно оглядывался через плечо. Мамэ долго смотрела на него.

«Мы очень гордимся нашим внуком», — сказала она и попросила меня положить папку обратно в ящик.

Загрузка...