Ни на что не похоже, или Всегда что-то напоминает

Мы с ним жили в одном доме, вместе росли. В доме было соседей полно, но, кроме него, никто не оставил у меня сколько-нибудь значительных воспоминаний.

Еще в школе он сказал мне банальную фразу:

— Не нужно делать того, что тебе не нравится. Или стараться делать меньше. А лучше вовсе не делать.

Я не успел спросить, что он конкретно имеет в виду: он уже ушел в другую сторону. И так всю жизнь — невозможно было добиться разъяснений, он всегда уходил в сторону. Оттого, наверно, производил на меня устойчивое впечатление. Сказанные им короткие хлесткие фразы как бы навечно западали мне в душу и сверлили мозг своей энергией и загадочностью.

Я только собрался читать роман знаменитого классика, как он будто приговорил меня:

— Я не терплю толстых книг. Они не для меня. Они для толстых. Пусть заплывшие салом читают их в гамаках. Кому тяжело носить свой жир, легко прочесть толстую книгу. Для меня толстая книга тяжела. Нет, толстые книги не для меня…

Верите ли, под влиянием его речи я так никогда и не прочел той книги…

Он вылетал из школы, ветер широко раздувал полы его плаща.

— Ты куда? — попался я ему навстречу.

— Старик, — сказал он, едва задержавшись (в то время модно было говорить друг другу «старик»), — ничего не могу учить. Никогда ничего не учил и впредь не собираюсь этого делать. Не понимаю: зачем нужно что-то учить? Склоненные над книгами головы меня пугают. Ведь потом они тараторят одно и то же, как попугаи. Станут считаться умными и награждать друг друга учеными званиями…

Оказывается, в тот момент он навсегда уходил из школы. Он бросил школу без сожаления.

Как ни странно, позже мы оказались с ним на одном факультете. Такое совпадение сильно меня удивило: как же так вышло? Рот у меня открылся. Ведь чтобы в институт поступить, школу надо закончить и вступительные экзамены сдать. А он сам говорил, что это не для него. Но спрашивать, я знал, бесполезно — отмахнется, отговорится, слукавит, отшутится.

— Для меня многое мука, старик. И особенно лекции. Я посылал бы на лекции провинившихся. А приговоренных заставлял бы слушать лекции с утра до вечера. Уверен, это их в миг бы доконало. Лекция звучит назойливо. Вливается в мозг и оседает там копотью. Я вижу немало людей с копчеными мозгами. Меня удивляет их юркость. Они всегда знают то, что можно не знать. И не знают простого и главного.

Я принял сказанное на свой счет…

Случайно я проходил мимо городского спортивного зала. Окна зала выходят на улицу и облеплены десятками приплюснутых к стеклам лиц. Люди с удивлением глядят с улицы в зал. Я тоже заглянул: интересно, на что там смотрят?

Боксеры в форме прыгают и носятся по залу, бьют по воздуху, по грушам, бьют друг друга — идет тренировка. Один голый и мокрый влетел из душа прямо на ринг. Поскольку в зал смотрят люди, он корчит уморительные гримасы, пляшет, как ненормальный, специально для них. Играет на губной гармошке. С него стекает вода. Он прыгает и корчится, словно черт. То, на что уставились люди, отчаянно болтается между ног. Прижатые к стеклам глаза расширяются от удивления. Вероятно, думают, он сумасшедший. Кто бы, вы думали, это был? Это был он. Темперамент увлек его на ринг. И он, я слышал, выступал на ринге за любое спортивное общество, которое его приглашало. Большей частью он выигрывал схватки. У него была уйма грамот. «Я могу своимиграмотами обклеить все стены», — весело бахвалился он и раздавал значки восторженным ребятишкам, сам радовался как ребенок.

В ту пору он любил гонять на мотоцикле и мелькал во всех концах города под милицейский свист, всегда не вовремя бешено урчал во дворе. Он очень любил свой мотоцикл и собственноручно перекрашивал его в разные цвета — в зеленый, красный, синий, фиолетовый…

А мне каждую ночь снилось, что мне вышибают зубы. Сон был дурной, и я ждал, когда настанет худо. Каждую ночь я со страхом шел спать. Я боялся сна, он повторялся уже которую ночь. Вставал утром и, таращась в зеркало, проверял свои зубы. Сон отравлял мне жизнь. Я старался больше сидеть дома, никуда не ходить. Страх овладел мною. Лицо у меня похудело, поблекли глаза, одна щека стала нервно дергаться. Большую часть времени я лежал, слушал завывания его мотоцикла. Страшные мысли лезли мне в голову.

А ночью я видел опять тот же сон. Я видел себя с беззубым ртом. Утром дергал свои зубы, сомневался в их крепости. Как мне казалось, некоторые уже шатались, чего раньше не было. У меня пропал аппетит, навалилось уныние. Я ждал чего-то ужасного.

Во дворе затарахтел мотоцикл, я проснулся, встал с кровати и хотел одеваться. Я потянулся за рубашкой, висевшей на спинке стула, сделал резкое движение, потерял равновесие, упал. Моя челюсть лязгнула о спинку кровати. Я вышиб себе передние зубы. Тут я почувствовал облегчение и даже улыбнулся: наконец-то, мне показалось, кончилось то, что назойливо снилось.

В душе была пустота, я вышел на улицу.

Фонарные столбы мчатся в перспективу, скрипят фонари на столбах от ветра, пересекая небо. Мелькают между столбами люди. В тумане силуэтятся мосты. Бороздится река огнями. Рябится вода. Волнуется небо. Хлещет дождь.

Его мотоцикл стоял у пивной, желтый на этот раз. Меня неудержимо потянуло в пивную. Там музыка, перекошенные лица. Дым. Смех. Веселье.

Он подзывает меня, и я подхожу.

Ангелок сидит за столом рядом с ним. По бокам будто крылышки. Лицо как у барашка. Волосики курчавые. Носик вздернут. Сидит, пьет пиво, слегка сопит. Взглянула на меня — смутилась. Опустила в кружку глазки.

Я старался не открывать свой беззубый рот, но все равно получил от него непременную отповедь.

— Не смотри на нее волком. Будто ей выпить нельзя. Мы с тобой пиво пьем. У нас железные желудки. Скулы будто из бронзы, и крепко присобачены челюсти. Пиво, конечно же, не для ангелов. Но ради меня ей можно и чего покрепче хватануть. Разве не так?

Ангелица смутилась, опустила головку.

— Мне, видишь ли, захотелось рвануть с ней в небо! — шутил и смеялся он.

Ангелица скоро встала, он мгновенно двинул за ней, а мне едва успел кивнуть. Мотоцикл просвистел мимо окон.

Разговаривал в тот период он только в шутливом тоне. Например, вот так: «Улыбка красотки меня волнует. Улыбки десятка женщин проходят по мне рябью. Сотни улыбок охватывают меня волной. Больше улыбок — больше волн у меня в крови. От моря улыбок тело мое штормит. Кровь бесится, словно в бурю. Атакой иду на все улыбки. Сам излучаюсь весельем. Беру в объятия всех. Всем открываю свои объятия!»

По поводу женщин пути наши еще пересекались.

Один раз я продал ему женщину. Дело было так. Мы с ним были на вернисаже. Она выделялась формами на радужном фоне картин. Ее зад пышно круглился. Груди рвали платье. Ало выворачивались губы. Я глянул в ее глаза — они туманились из-под век. И я, и он ею очаровались, под руки проводили ее до дома. Договорились встретиться через час. За этот час я ее ему пропил.

— Не буду тебе мешать, — сказал я. — Бери ее. Я тебе ее продаю.

Я напился как сукин сын, и сквозь хмельной туман она все представлялась мне на фоне картин. На самом деле я больше не встретил ее никогда.

Но даже хождение на выставки не было для него случайным — в отличие от меня. Через некоторое время он уже обретался в художественном институте.

И слышали бы вы, что он тогда говорил! Патетика его казалась мне сногсшибательной, без преувеличения.

— Я художник нашего времени. Я художник из всех художников, которых я не считаю художниками. Все эти сотни художников — чепуха, самые значительные из них — кастраты. Я говорю совершенно нагло и совершенно уверенно: я сверкну солнцем среди этой грязи, мне подражать будут сотни. Я современный художник. Я выдаю искусство своего времени. Я глубоко уверен в своем самобытном, кипучем, бурном, необузданном, неправильном, неверном, гремящем, звучащем, мощном, не всем понятном искусстве.

И я говорю вам и всем: я буду писать вас, исполосовывая в бешенстве холст. Пусть видят мой мощный дух. Мой могучий темперамент. Я пишу экспрессивно и бешено. Моя форма — огромный дар. Я кручу форму в экспрессии, как хочу. Пусть, кто хочет иметь свой ординарный портрет, идет к другому художнику, а еще лучше — пусть идет в фотографию. Я еще не видел темпераментных художников. Я не видел настоящей экспрессии в холстах. Все художники скованы по рукам. Лишь малую долю себя они отдают творчеству. Они жалкие кастраты! Меня не трогает их искусство. Сегодняшним искусством я заглушаю звонки и гудки, грохоты и шумы былых времен. Я волную кровь современности своим беспредельно светящим искусством.

Наши дворовые кошки, сбегаясь из всех углов под ноги всякому прохожему в надежде получить еды, оказывается, не были оставлены без его всеобъемлющего внимания. Тоже, так сказать, попали под горячую руку гения. Его на всех хватало. Дело в том, что однажды он бросил в мой почтовый ящик шутливое письмо.

«Дорогой друг!

Как там сейчас наши кошки? Как Мурки, Пушки? Где Пушок? Я не могу вспомнить, умер он или жив. Если не умер, то где он? А если умер — жаль. Если он живой, принеси мне его в ящике или в корзине. Я устрою его в институт, и он будет у меня чудесно рисовать, как все. Я научу его рисовать гипсы и тыкать маленькой кисточкой в маленький холстик. Он у нас будет жанрист и лирик. И я уверен в том, что он обгонит здесь всех, всем утрет нос и покажет, где раки зимуют. Он все же способный парень и дурак. Помнишь, как он однажды плакал, растроганный видом луны, протяжно и горько, окапав слезами весь асфальт? Из него получится тонкий лирик, и он даст сто очков вперед всем, кто задумает с ним тягаться.

Впрочем, если он умер — тем лучше для него. Он словно сказал своей смертью: «Дудки вам! Ушки вам! Не придется вам учить меня, я не так уж глуп, как вы думали, и вам не удастся сделать из меня форменного идиота!»

А может, он все же не умер? Ты принеси его мне, пожалуйста, в ящике или в корзине, если он живой».

Дальше шла приписка.

«Меня удивительно учат. Учат рисовать на бумаге, а потом переводить на холст. Эта удручающая система вышибает живость. Но это все же система — ею может овладеть каждый, даже кот. Только очень тупая система».

Я подключился к его шутливому тону и бросил ему в почтовый ящик ответное письмо:

«Дорогой друг, Пушок был жив до твоего письма. Но я сказал ему: «Пушок, полезай-ка в ящик, пойдешь учиться искусству». И он сейчас же умер…»

Еще монолог, словно стих, навечно врезался в мою память.

— Можно писать и так и этак.

Нужно писать только так.

Нужно писать себя.

Писать себя в ветре и буре, в морях, в дожде, в снегах и на солнце. Писать себя ожесточенно, атакующе, бешено, не думая, не рассуждая, не прислушиваясь, не вникая — пусть на мне, как погода на барометре, отражается время.

Можно писать и так и этак.

Нужно писать только так.

Пришло чудесное искусство — субъективное.

Я считаю прекрасным то, что нравится мне. Я всегда плевал на то, что мне скажут другие. Пусть прослыву нескромным и наглым. Я сейчас в настроении взвинченном. Это настроение как раз для работы.

Однажды он выходил с чемоданом. Я провожал его на вокзал.

— Я не жалею покидать город, не боюсь далекого пути, не чувствую в душе пустоты, никогда не боюсь неизвестности. Только повторяю про себя одно и то же: «Н-да, очень странно!»

Глаза мои глядят вдаль, уверенность, нетерпение бродят в теле, страсть пути охватывает дрожью, и я повторяю одно и то же: «Н-да, очень странно!» Женщины вообще-то очень странные…

«Я тебя люблю, — говорила она, — и буду любить тебя всю жизнь». Я каждый миг рвался к ней… И вот открывает мне двери и прямо с порога спокойно мне говорит: «Я вышла замуж. Заходи, если хочешь, сыграем в домино. Мой муж любит играть в домино».

Я вылетел с лестницы…

«Ты думаешь, — говорит, — я тебя за твое творчество любила, милый ты мой дурачок? Да мне плевать на твое творчество, начхать».

Словно я отдельно от своего творчества. Словно дух в человеке — это ноль, ничто. А есть нечто пустое, улыбается, сердится, смеется… Выходит, одно и то же, когда ты работаешь гениально и когда пишешь бред, халтуру. Лишь бы ты деньги зарабатывал. Халтурил — портреты, стенды, панно писал. Ничего себе, подруга жизни, спутница…

Проводил я его на поезд. Он, видно, сам толком не знал, куда едет. «Я вихрем пронесусь по городам и странам», — был его последний возглас.

Времени прошло много, для одних, может, сто, а для других, может быть, тысяча лет. Одни ровесники умерли, другие постарели. Лично мне неохота на себя смотреть — время не пощадило.

Уезжал он большого роста, широкоплечий и крепкий красавец парень. Сейчас он сутул и тонок, как прут, у него будто выедено нутро под оболочкой. Бессчетные изощренные композиции здорово его иссушили. Теперь он возит по городам и странам выставки своих художественных работ.

И водит меня по своей выставке.

— Скажи, старик, что-нибудь, не стесняйся.

Сколько помню себя, я всегда уступал его бешеному напору. Мне непривычно высказывать мнение о его поступках. С таким, как он, иметь дело непросто. Быть не согласным — попробуй! Тут же получишь отпор в самой непредсказуемой форме. Да язык не повернется сказать плохое — вся жизнь положена на это художество, уж стоит чего-нибудь. Одних красок истрачены пуды, тонны.

Нельзя не уважать энергию, с отчаянием и злостью вложенную в работы. Конечно, всякий, не только он, платит жизнью, естеством, плотью и кровью. Но ведь у других-то не на что посмотреть. А тут — такой напор! Энергия направлена не на драку, не на воровство, не на баб, не на преступления. Энергия направлена на открытие, на обогащение души человека, для блага, может быть, всего человечества… Ведь это же хорошо!

А самое главное — видно, вот оно, есть что показать этому самому человечеству.

Есть люди, у которых ум работает по линейке. Такой человек более-менее знает, что, куда, откуда и зачем, и с какой стати, и даже в некоторой степени почему. То есть он может взять немножко оттуда, немножко отсюда и положить в свое, и все будет в порядке. Он будет вовремя уходить, когдане нужно задерживаться. Будет говорить то, что нужно в данный момент, а чего не нужно, не станет говорить. И дружить будет с теми людьми, которые ему нужны, то есть не бескорыстно. Все будет у него в порядке, да и только. Да порядок-то может развалиться водин день к чертовой матери. Как у бывших «больших» людей, взять, к примеру, какого-нибудь государственного деятеля, уж не один провалился в тартарары. Так вот у них может быть некоторый порядок. Но великое, удивительное разве можно сделать по линейке? Порыв, хорошая голова, пылающее сердце нужны…

Подумать только, целая выставка! Огромные залы завешаны его картинами, в промежутках — гигантские скульптуры.

Он, по сути дела, выворотил наизнанку человека, выпотрошил, лишил лица. Понравилось ему лишать человека всяких иллюзий по поводу самого себя!

Хоть отбавляй злости в лаконичной изысканной форме. Нарочно! Чтобы зрители, привыкшие искать к себе симпатии, с отвращением отвернулись, содрогнулись.

Ишь ты, гений, разложил человека на части — собери его теперь, попробуй. Пощади! Природа создала человека в целости как самообразующуюся систему. А тут одно крошево, конец всему…

Впрочем, в искусстве дойти до конца, до самого края не страшно. В жизни страшно, но в искусстве всегда можно начать все сначала. Пока свежо, в первый раз и безобразие интересно. Если подобным заполонят, а обычно так водится — искусству конец и жить противно.

В длительное мирное время появилось много художников. А когда их СЛИШКОМ много, они подражанием превращают друг друга в ничто. Идеи делаются мусором. Людям слишком много не надо. Интересно то, что ни на что не похоже, а такого много не бывает…

— Не опасайся говорить мне, что думаешь, старик. Похвалы меня не прельщают, но я хотел бы избавиться от недостатков. Может быть, тебе видно, мне застит глаза, — говорит он, глядя мне прямо в глаза.

Я опасался. Во-первых, он не заслуживал беспощадного мнения. Я уважал его могучий темперамент, его битвы со временем, упорное желание вспучить, взорвать, взбаламутить — не любит он ровное, спокойное состояние жизни.

— Ты сам все про себя знаешь, — сказал я наконец.

— Как никогда прежде, я хочу учиться и совершенствоваться.

Сумасшедший, в таком возрасте как можно! Раньше надо было учиться. Противоречивые мысли бродили у меня в голове, в то время когда я бродил по его необъятной выставке. Язык у меня будто к нёбу присох, не ворочался. Знал бы он, в каком трудном я сейчас положении, не стал бы приставать. Но ведь он, по обыкновению, прёт, как тысячу лет назад.

— Старик, мы с тобой знакомы всю жизнь. Кто же еще мне скажет правду? Я тебе доверяю. Скажи, какие у меня недостатки?

Господи, на какую такую правду его вдруг потянуло? Никогда в ней не нуждался, попросту презирал. Не хотел я говорить ему о пресловутых недостатках. Да ведь и не поверит все равно, если не похвалишь как следует. Что, он дурак, после такой бурной жизни слушать чью-то критику? Прямо не знал, как выйти из безвыходного положения. Сказать «не знаю»? Подумаешь, удивил — вечно никто ничего не знает, да еще незнание выставляет большим достоинством…

И тогда он начал очередной большой монолог, будто читал навсегда выученное стихотворение. Он ведь и прежде разговаривал со мной монологами.

— Конечно, я грешен. В детстве обсикивал бабкино платье регулярно до двух с половиной лет. Ходил по карнизу пятого этажа, когда не хотел слушаться матери. Связывал хвосты собакам. Выдергивал перья у петухов. Смотрел в замочную скважину женской уборной. Стрелял в квартире из украденного автомата. Взорвал порох на балконе, сам не взорвался, но взрывной волной снесло полбалкона, стол улетел в коридор, от книжного шкафа остался пшик, и дверь на балкон исчезла, пропали кошка и старый кот.

Без всякой разумной цели пробил в полу дыру. И всякий раз, когда мать мыла пол, с нижнего этажа нас крыли матом.

Украл писсуар из уборной и продал соседу. Когда отец узнал, он сказал, что я деловой человек и мне будет в жизни легко.

Украл алюминиевый чайник и сделал из него самолет. Самолет кинул с крыши в толпу людей.

Сжег в печке отцовские штаны, клеенку со стола, ножки от стульев, на стульях стало невозможно сидеть. Сжег карту мира, свидетельство о браке отца и матери, бабушкин паспорт, дедушкин паспорт. Сжег в печке пластинки: арию Ленского, арию Канио, арию мельника, арию Германна, арию Игоря, много дуэтов, пять вальсов. Пластинки горели здорово. Я прыгал вокруг и пел. Меня заперли дома в тот день. Родители уехали хоронить папину тещу. Они вернулись, когда я втискивал в печку сундук, он никак не влезал в дверцу, они побили меня.

Разбил стекла в Доме ученых, в консерватории и филармонии.

Вбил гвоздь в стул учительницы. Свернул шею скульптуре в саду. Сикал с балкона на граждан. Одна женщина, глянув вверх, сказала: «В таком возрасте и так велик…»

Положил на спину многих женщин, замужних и незамужних, горячих южанок и нежных блондинок, спортсменок и балерин, фабричных работниц и официанток, лирических девочек и полных дам, представительных матерей и дочек, печальных вдов и бедных сирот, любивших меня и меня не любивших, знавших меня и не знавших, бежавших ко мне и от меня. Я клал их на кровать, на диван, на раскладушку и на тахту, на траву, на цветистое поле с маками, васильками, ромашками, кашками, колокольчиками, куриной слепотой и с колючками.

Я скверно вел себя в обществе. Стоял задом к дамам. Громко разговаривал. Зевал, широко открывая рот. Сморкался на пол. Неприлично урчал животом. Перепортил уйму воздуха.

Спал, когда все работали, и работал, когда не спал.

Больше ел, чем работал. Когда ел, чавкал.

Никогда ничего не учил.

Беспрерывно хвалил свой несравненный ум.

Десятилетиями терзал порядочных людей дилетантскими художественными претензиями.

И наконец запорошил весь мир композициями, от которых всех воротит с души.

— Молодец! — сказал я со смехом.

— Правда? Ты так думаешь? — засмеялся он и пожал мне руку.

— Правда, правда! — сказал я. — Что теперь сделаешь! Ведь ты, наверно, здорово устал. Этого с тобой никогда больше не повторится!..

Никогда больше с ним этого не повторится.

Слава Богу!

Как жаль!

Загрузка...