― Я СПЕШУ ЗА СЧАСТЬЕМ ―

1

Осенью 1946 года я ехал на крыше пассажирского вагона. Ехал в город Великие Луки. Кроме меня, на крыше никого не было. Впереди, на соседнем вагоне, спина к спине сидели два черномазых парня. Как пить дать, железнодорожные воришки. У одного на голове немецкая каска с рожками. Где он ее подцепил и зачем напялил? Парни иногда косо поглядывали на меня, но пока не трогали. Ждали, когда стемнеет. Тогда им легче со мной разговаривать. Мне было наплевать на них и на эту дурацкую каску. У меня в кармане лежал парабеллум.

Вагон покачивало из стороны в сторону, иногда сильно встряхивало, и он трещал. Во время войны вагон побывал в переплетах. На вентиляционных трубах дырки — следы мелких осколков.

Я люблю ездить на поездах. Особенно летом хорошо прохлаждаться на крыше вагона. Нет тут тебе душных купе, соседей, всю дорогу что-то жующих, нет полок, с которых свисает постельное белье. Нет голых ног, торчащих в проходе. Лежишь себе, как бог, и в небо смотришь. Кругом чистота, простор. Слышно, как впереди чухает паровоз. Пахнет дымом. Дымом дальних странствий.

Если немного повернешь голову, мир сразу оживает. Мимо скачут телеграфные столбы, лес шумит как на ветру. А на самом деле тихо. Это шумит поезд. Хорошо лежать на крыше. Хочешь не хочешь — начинаешь мечтать. Это когда у тебя все в порядке — мечтаешь о будущем. А когда у тебя на душе ералаш или ты что-то натворил — о будущем не думаешь. Думаешь о прошлом. Пусть твоя жизнь короче овечьего хвоста, все равно думаешь о прошлом. Как бы прикидываешь: было у тебя что-либо хорошее в жизни или нет? И вообще, что ты за человек?

О прошлом думать хорошо еще и потому, что прошлое всегда лучше настоящего. И ты в прошлом вроде бы лучше. Я заметил, что особенно много начинает думать человек, если у него совесть нечиста. И днем думаешь, и ночью, и даже проснешься — утром. И думы всё какие-то невеселые.

На душе у меня была слякоть, как осенью на проезжей дороге. Я не хотел думать о том, что вчера случилось со мной. Странная, черт возьми, штука жизнь. И непонятная. Еще вчера я мирно сидел в школе за партой и играл с Женькой Ширяевым в «балду». И вот сегодня — на крыше пассажирского поезда. Километров сто от дома. Никаких вещей. Парабеллум и книжка Вальтера Скотта «Квентин Дорвард». О том, что случилось со мной вчера на маленькой станции Куженкино, вспоминать не хотелось… Это не прошлое. Настоящее. В городе, куда я ехал, немцы, как писали в газетах, не оставили камня на камне, Там сейчас работал отец. Вернее, отчим. Секретарем партийной организации стройтреста. Ничего себе будет подарочек отцу!

Я стал думать о прошлом. Какое может быть прошлое у семнадцатилетнего парня?


Когда мне было десять лет и мы жили в Великих Луках, родители махнули на меня рукой. Заявили, что отказываются отвечать перед соседями за мои злодеяния. Собственно, особых злодеяний не было. Дело в том, что в нашем доме жили странные мальчишки и девчонки. У них совершенно отсутствовало чувство собственного достоинства. Из-за любой чепухи они мчались к моей матери и жаловались на меня. Когда Алька Безродный ни за что ни про что врезал мне в ухо и убежал, я не пошел капать на него. Хотя и знал, что его отец, лысый парикмахер, живо спустил бы Альке штаны.

Сам бог наказал Альку. Как раз под нашими окнами играли в «орлянку». Алька Безродный любил играть на деньги. Он мог весь день бросать бронзовую биту, сделанную из старинного пятака. А когда проигрывал, мог крикнуть «а-у!», схватить деньги и удрать. Ненадежный тип был этот Алька. Как-то раз утром, когда зазвенели внизу пятаки и гривенники, я отворил окно и стал смотреть на игру. Нечаянно я столкнул с подоконника маленький горшок со столетником. И бывает же так! Горшок кокнул Альку по стриженому затылку и раскололся. И тут Безродный повел себя очень странно. Не отрывая взгляда от кучки денег, он медленно поднял руки, ощупал голову и, убедившись, что она целехонька, заорал благим матом. Что-что, а орать Алька умел! У меня даже в ушах зазвенело. Я высунул в окно голову и спросил:

— Чего орешь, дурак? Голова-то твоя цела, а горшок мой разбился.

Алька посмотрел на меня, прикрыл глаза белыми ресницами и заорал еще пуще. Я же видел, что он, скотина, нарочно орет, — хочет, чтобы народ собрался.

— Заткнись, — сказал я. — Горшок со столетником куда дороже твоей пустой башки.

Алька орал. Я пожалел, что живу на первом этаже. На третьем бы лучше. По крайней мере Алька сейчас наверняка бы молчал.

На этажах стали открываться окна.

— Режут? — спрашивали люди.

— Не режут, — отвечали снизу ребята. — Алька орет. Ему на башку что-то упало.

— Что случилось?

— Человека убили, — отвечали ребята.

— Убили?.. А чего он кричит?

— Больно ему.

Я знал, что подлец Алька будет орать до тех пор, пока моя мать не выйдет. Мне надоело слушать его дикие вопли, и я пошел на кухню. Мать жарила пирожки с мясом.

— Горшок упал… Альке на голову, — сказал я. — Зовет.

— Упал? — спросила мать, вытирая руки о фартук.

— Локтем задел, — сказал я.

Мать сняла фартук и, поджав губы, вышла из кухни. Она заранее знала, что я виноват, но так, для порядка, решила сходить на место происшествия.

Вечером к нам пришел Алькин отец — лысый парикмахер. Долго разговаривал с моими родителями. Я сидел в другой комнате с книжкой в руках. Честно говоря, что-то не читалось. Краем уха я слышал, как Алькин отец сказал:

— Не стал бы всю жизнь заикаться…

Ох и артист этот Алька! Это он нарочно стал заикаться, чтобы своего папашу подогреть.

Мне попало. Мой отец, то есть отчим, — человек сильный. И рука у него тяжелая. Когда мы с ним идем через весь город в баню, ребятишки кричат нам вслед: «Дяденька, достань воробышка!» Отец, конечно, никаких воробышков им не достает. А мог бы, если б захотел. Ноги у отца длинные, и он ходит очень быстро. Мне приходилось бегом бежать, чтобы не отставать от него.

Бил меня отец редко. И только за стоящие дела. В углу у него висел широкий ремень, специально предназначенный для этого дела. Я его пробовал раза два прятать. Только это невыгодно. Спрячешь широкий ремень, а отец снимет брючный, узенький. Узеньким куда больнее. Прежде чем бить меня ремнем, отец обязательно мои штаны пощупает: один раз, готовясь к порке, я запихал в штаны задачник Шапошникова и Вальцева.

А вообще я своего старика уважаю. Он не вредный. И уж если когда и выпорет, так без этого нельзя. Правда, пробовал я его перевоспитывать. Мы одно время вместе слушали по радио передачи для родителей. Учителя и врачи не рекомендовали применять телесные наказания.

— А ты вот стегаешь! — стыдил я отца.

— А что же делать, если ты слов не понимаешь? — оправдывался отец. И я понимал, что ему стыдно. Это когда мы радио слушали, а когда брался за ремень, ему не было стыдно. Он тогда сердитый был.

Вот это, пожалуй, единственный пункт, когда наши взгляды на жизнь расходились. Я считаю так: взрослые должны заниматься своими делами и не вмешиваться в нашу мальчишескую жизнь. А мальчишки не должны жаловаться взрослым. Мало ли что у нашего брата бывает? И по каждому поводу бежать ябедничать? А в нашем доме все мальчишки и девчонки были фискалами. Иногда в день к моей матери приходило по пять-шесть пап и мам. В один голос хвалили своих ябед и почем зря крыли меня. Конечно, мать поверит скорее им, чем мне. Вон их сколько, а я один.

И ничего я такого особенного не делал. Понадобился мне однажды Сережка Королев. Он жил на втором этаже. Домой я к нему не ходил: его мать меня за что-то не любила. Свистел, свистел я под окном — Сережка ни гу-гу. Забрался я на толстую липу, она как раз напротив их окон росла, отогнул ветку, смотрю, все сидят за столом и обедают. И Сережка сидит рядом с сестренкой, суп жрет. Я покачал ветку. Не видит. Покашлял в кулак. Не слышит, глухарь проклятый! Или притворяется? Отломил сухой сук и бросил в форточку. Бросал в Сережку, а попал в фаянсовую супницу…

Прибежала к нам Сережкина мать этот несчастный сук матери под нос тычет.

— Ваш бандит, — говорит, — ошпарил нас…

Откуда я знал, что этот суп горячий?

А эта история с Галькой Вержбицкой с чего началась? Иду я мимо нашего парка, гляжу, Галька раздетая лежит. В одних трусиках. И на носу — листок подорожника. Загорает. Я бы, конечно, прошел и внимания не обратил. Лежит девчонка, и бог с ней — пускай лежит, пока не сгорит на солнце. Но Галька — это другое дело. По правде говоря, она мне немножко нравилась. Лежит Галька на детском полосатом одеяле, и глаза закрыты. Не мог я допустить такого, чтобы Галька меня не заметила.

Сразу за парком рабочие канаву рыли. Бетонную трубу туда укладывали. У самого забора лежали кучи песка, и там всегда водились земляные лягушки. Они почти такие же, как болотные, только противнее. Липкие и в песке. Я лягушек не боялся. Мог даже за пазуху себе положить, и хоть бы что. Взял я одну лягушку покрупнее и положил Гальке на живот. Думаю, проснется, увидит меня и мы поговорим о том о сем.

Она, дурочка, не стала со мной разговаривать. Она вскочила и стала кричать так, что у меня в ушах зазвенело. И мать у нее такая же сумасшедшая. Рассказывает моей матери, а сама даже вся трясется, будто я не Гальке положил лягушку на живот, а ей.

Надоели мне эти плаксы и ябеды. Нашел я себе других приятелей. Возле старой часовни в деревянном домишке жили пять братьев Щербиных. Соседи меня называли хулиганом и разбойником. Посмотрели бы они на этих Щербиных. Вот настоящие бандиты! Я им в подметки не годился. Два старших брата уже сидели в тюрьме. Средний готовился за решетку. Я выбрал себе в приятели не младшего, а того рыжего, который родился перед ним. В метриках было написано, что он Сенька, а все его звали Хорек. Потому, вероятно, что у него было маленькое острое личико и цепкие ручки, вроде звериных лапок. У Хорька не было передних двух зубов. Выбили в драке. Во время разговора он мог свистнуть. Не нарочно, а из-за зубов. У него был зуб со свистом.

С Хорьком мы и раньше были немного знакомы. В «орлянку» вместе играли. С ним ребята не любили играть. Ударит по кону, деньги разлетятся, а он незаметно своей лапкой подбирает — и в карман. Нечестно играл Хорек. Но его не били. Боялись старших братьев, хотя они никогда за него не заступались.

Хорек сначала недоверчиво встретил меня. Но когда я проиграл ему пятьдесят копеек и подарил отличную битку, Хорек протянул руку и сказал:

— Дай пять. Будем корешами.

— Корешами? — удивился я.

— Ты за меня, я за тебя. — Хорек сжал пальцы и потряс кулачком.

Каждое утро я приносил ему из дому что-нибудь вкусное. То творожную ватрушку, то ванильное печенье, то сухую колбасу. Сухую колбасу Хорек больше всего на свете любил. Хвалился, что может съесть два круга. И принеси я — съел бы. Маленький, а до чего прожорливый! И нюх на еду у него был как у настоящего хоря. Идешь с ним по улице, остановится, потянет носом и говорит:

— На втором этаже пирог с рыбой пекут… Эх, кусманчик бы оторвать!

Или:

— Халвой пахнет… Гляди, халву в магазин везут.

И точно. Халву.

— Хочешь шоколаду? — как-то спросил меня Хорек.

Еще бы! Надо поискать такого дурака, который бы от шоколада отказался.

— Давай, — говорю.

— На, — сказал Хорек и протянул мне в ладонь фигу.

Я отвернулся и стал свистеть. Свистеть я умел лучше всех на нашей улице. И в два пальца, и в один, и вовсе без пальцев. Свищу, а сам думаю: противный все-таки этот Хорек. И чего я с ним связался? Алька Безродный — барахло, а и то лучше.

— Ты какой любишь: «Спорт» или «Золотой якорь»? — снова пристает Хорек.

— У тебя два зуба выбито? — говорю. — Могу третий выбить.

— Не веришь? — ухмыляется Хорек. — Пошли.

Делать все равно было нечего. Мы молча брели по Торопецкому шоссе. Отполированные булыжники на мостовой сияли. Старые толстые липы, обступившие шоссе с обеих сторон, стояли ленивые, разомлевшие от жары. Битюги, тащившие высокие телеги на резиновых шинах, сонно цокали копытами.

Хорек остановился возле «Бакалеи».

— Не струсишь? — спросил он, насмешливо зыркая на меня.

На такие вопросы не отвечают. Днем я вообще не ведал страха. Вот ночью — дело другое. Это от книг. После «Всадника без головы» Майн-Рида я целую неделю боялся вечером нос из дома высунуть: за каждым кленовым стволом прятался проклятый всадник. Я знал, что в нашем парке даже паршивую клячу не встретишь, а вот трусил. В какой-то книжке я вычитал, что такие вещи со многими бывают. Это от большого воображения. Как-то прочитал я старую книжку про сыщиков и бандитов. Кончалась она на самом интересном месте. Я три ночи не спал — сочинял конец…

Я первым поднялся по деревянным ступенькам и вошел в магазин. Народу было немного. Продавцы не торопясь отпускали сахарный песок, конфеты. С потолка спускалась усеянная мертвыми мухами липучка. Хорек подошел к застекленной витрине и мигнул: «Иди сюда!» Я подошел.

— Видишь плитки? — шепотом спросил Хорек.

— А что толку-то? — усмехнулся я. — Все равно денег нет.

Хорек быстро взглянул на продавца, повернувшегося спиной к прилавку, шепнул:

— Я подыму стекло, а ты хватай…

Отступать было поздно. И как это я, дурак, раньше не сообразил, куда клонит Хорек?

Как только продавец повернулся к своим полкам, Хорек приподнял край толстого выгнутого витринного стекла, а я быстро засунул руку и двумя пальцами прихватил плитку шоколада. Она тут же исчезла в Сенькином кармане.

— Хватай сразу две, — прошептал Хорек. На этот раз я засунул руку по самый локоть. Пожадничал. Хотел сразу всю стопку сцапать.

— Недурно придумали! — услышал я чей-то громкий голос. — Ни с места. Стрелять буду.

Острая боль резанула руку. Это сволочь Хорек отпустил стекло, и оно пригвоздило меня к витрине. Наверное, со стороны я напоминал какого-нибудь грызуна-вредителя, попавшегося лапой в капкан. Меня обступили:

— Хорош гусь!

— Воришка несчастный!

— Гляжу, рука торчит в витрине, — рассказывал розовощекий толстяк в соломенной шляпе. — Что за чертовщина, думаю. Ан глядь, у руки-то хозяин есть.

— С ним еще был одни, убежал. Шарахнулся мне под ноги, и поминай как звали.

— И не стыдно?

Мне не было стыдно. Мне было больно. Проклятое стекло все сильнее впивалось в руку.

— Держите его, я сейчас, — сказал продавец, налюбовавшись на меня. — Директора позову. И милицию.

Наконец пришел директор, и меня освободили от капкана.

Этот день я запомнил на всю жизнь. В этот день кончилось мое счастливое детство. Я всерьез задумался: что такое друг? И что такое добро и зло? Хорек никогда не был моим другом. Он сожрал украденную плитку шоколада и потом, конечно, смеялся надо мной. Да и мне Хорек никогда не нравился. Но уж если бы он оказался на моем месте, я бы его не бросил. Это я точно знал. То, что воровать нельзя, мне было известно. До того, как Хорек подбил меня на это дело, я никогда не воровал. Забраться в шкаф и взять горсть конфет — я не считал воровством. Случалось и мелочь брать у матери «в долг». Но потом я всегда старался положить деньги на место. А тут настоящая кража со взломом витрины. Было о чем задуматься мне и моим родителям…

На семейном совете решили отправить меня к бабушке на станцию Куженкино. Это в двадцати трех километрах от Бологого.

— Поживет один — узнает, почем фунт лиха, — сказал папа.

— Там с воришками нянчиться не будут, — прибавила мама. — Чуть что — и за решетку.

— Верно, — согласился я и стал собираться в дорогу.

Поезд прибыл на станцию в семь утра. Еще в поезде я узнал, что началась война. Рассказала об этом толстая тетка, которая села в наш вагон в Осташкове.

— Германец напал, — сказала она, задвигая объемистую корзинку под нижнее сиденье. — Что-то будет, господи!

— Ничего не будет, — сказал я. — Разобьем, как япошек.

Я вспомнил песню о трех танкистах — ее тогда распевал и стар и млад — и подумал, что с такими ребятами мы не пропадем. Они кому хочешь дадут жару. «Три танкиста, три веселых друга — экипаж машины боевой».

Солнце едва поднялось над избами, когда я сопливым мальчишкой сошел с поезда. Я запомнил то утро. На станции было чисто и тихо. Я бросил билет в урну. Тогда я еще не подозревал, что это последняя ниточка, связывающая меня с мирной жизнью, домом, родными. Дежурный надел жезл на плечо, снял красную фуражку и почесал макушку. Потом зевнул и направился в свою дежурку. Я остался на перроне один. Стоял и смотрел на медный флюгер, который неподвижно застыл на цинковой крыше конусной вокзальной башенки. Флюгер указывал на запад. Я любил эту тихую станцию. Сразу за линией начинался сосновый лес. В лесу всегда было полно грибов и ягод. Если идти по шпалам вперед, по направлению к Бологому, то придешь на речку Ладыженку. А если идти в другую сторону, по направлению к Осташкову, то обязательно повстречаешь глубокую Шлину. Там рыбы много.

Бабушкин дом стоял напротив вокзала. Он немного покосился на одну сторону. От старости. Бабушка рассказывала, что ее дом — первый дом на станции. Дедушка срубил его прямо в лесу. А потом рядом построились Ширяиха, Федулыч, Топтыга, Губины.

Солнце ударило в окна. Казалось, внутри бабушкиного дома заполыхал пожар. На коньке крыши прилепилась скворешня. Скворец уже проснулся и, сидя на жердочке, ковырялся носом в собственных перьях: птичьих блох шпынял. За редкой изгородью зеленели картошка-скороспелка, укроп, лук. Бабушка любила солить грибы, и у нее всякая приправа росла в огороде. Даже черная сморода и крыжовник.

Ранним июньским утром 1941 года поднимаясь на резное крыльцо бабушкиного дома, я еще не знал, что здесь многое предстоит мне испытать…


Откуда-то пришел раскатистый гул. Так ветер приносит среди ясного дня первый далекий удар грома. Этот грохот напомнил мне бомбежку на станции Куженкино… На меня тогда обрушилась поленница березовых дров, а на Женьку Ширяева — моего приятеля — кирпичи. Мы спрягались у него в сарае…

— Дрыхнет, — вдруг услышал я чей-то сиплый голос. Открыл глаза и увидел у самого носа драный ботинок. Так вот кто грохал по крыше вагона! Взглянул вверх — надо мной, закрыв полнеба, покачивалась немецкая каска. Рядом с каской — кепка без козырька. Лиц я не разглядел. Они налепились на небо бледными пятнами. Отдавшись во власть дум о прошлом, я не заметил, как стемнело. Будто из-под земли пришел стук колес. Он становился все громче, отчетливее. В уши ворвался шум, пыхтенье паровоза. А эти парни — они ехали на соседнем вагоне. Я совсем забыл про них. Пришли все-таки, голубчики!

— Сбросим его? — спросила каска, кивнув в сторону темного грохочущего леса.

— Чего с ним валандаться, — сказала кепка, нагибаясь ко мне. — Гроши есть?

— Денег куры не клюют, — сказал я, прислоняясь спиной к вентиляционной трубе.

Каска и кепка приблизились ко мне. Я разглядел грязные лица, похожие одно на другое. Поменяй они кепку на каску, я бы их все равно не отличил.

— Гони по-быстрому гроши! — сказала каска. — А то… — парень чиркнул ладонью по горлу. — Каюк.

— Разрежем пополам и волкам выбросим, — кровожадно подтвердила кепка. — У нас не заржавеет.

Они стояли спиной к паровозу и не видели, что делается впереди. А я видел. Впереди смутно вырисовывался железнодорожный мост. Искры из паровозной трубы озаряли его железные фермы. Парни все еще стояли и не подозревали, что за их спинами — смерть. Мгновенная. Мост все ближе. Еще секунда и…

— Ложись! — гаркнул я.

Парни плашмя упали на крышу, а над нами уже грохотало, шумело, стонало. Грохот оборвался, а они все еще лежали. Я понимал, это запоздалый страх. Можно было брать их за шиворот, как котят, и сбрасывать с крыши. Они бы не пикнули. Когда они зашевелились, я сказал:

— Эй, вы, уматывайте на свой вагон.

— А гроши? — спросила каска.

— Гроши гони, — просипела и кепка.

Мне эти парни начинали нравиться. Лишившись голов, они и то бы, пожалуй, потребовали «гроши».

— Деньги — зло, — сказал я. — Проваливайте отсюда.

Каска достала откуда-то из недр своей одежды финку и показала мне:

— Перо!

Мне надоело валять дурака. Я нехотя достал из кармана парабеллум и помахал перед их грязными носами. Кепка уважительно посмотрела на пистолет и сказала:

— Это вещь!

— Пардон, — сказала каска, — наши не пляшут.

— Проваливайте, — сказал я, пряча парабеллум.

Они разом повернулись и, грохая бутсами по железной крыше, пошли к своему вагону. Тут мне в голову пришла блестящая мысль.

— Эй ты, Каска! — крикнул я. — Выброси этот дурацкий котел!

Парень покорно развязал ремешок на подбородке и швырнул каску под откос. Она черной вороной мелькнула над кустами и пропала.

Больше я этих черномазых разбойников не видел. Они, наверное, закопались на тендере в уголь. С темного неба стало капать, и я спустился в тамбур. Там на двух пухлых мешках сидела тетка. У двери, спиной к ней, стоял военный и курил. Я приоткрыл дверь, проскользнул в вагон. Меня обдало духотой и тысячью разных запахов. Вагон был набит битком. Лежали и сидели на полках, чемоданах, мешках и прямо на грязном полу. Какой-то здоровенный парень пристроился на верхнюю багажную полку. Полка была узкая, и полпарня висело в воздухе. Он спал. Одна нога в кирзовом сапоге свесилась. К сапогу была привязана тощая котомка. Вагон пошатывало на разболтанных рельсах, и котомка качалась, как маятник.

Мое «плацкартное» место было не занято. Я отодвинул чьи-то ноги в зеленых обмотках и нырнул под скамью. Время было такое, что никто не решался расставаться со своими вещами даже во сне, — под скамьей было пусто и прохладно. Припахивало карболкой. Я скомкал свою кепку, подложил под голову. Ноги вытянул. Теперь можно спать до утра.

Мне показалось, что сразу усну, но не уснул. Желтое пятно света лежало на полу. Солдатский ботинок придавил его стоптанным каблуком. Над головой сонно жужжал чей-то голос. Я прислушался.

— …Огородик тоже был. Соток семь. И банька. Как полагается, с полком. Из армии пришел — шаром покати. Ничего не осталось. Даже яблоньку, сволочи, срубили. Эту яблоньку я в тридцать восьмом из Торжка привез. Антоновка. Веришь, осенью по семь ведер снимал. А все яблоки один к одному. Крупные.

— А жена? — спросил другой голос.

— Нету. Угнали в Германию. И жену и сыновей.

— И куда теперь?

— В Великие Луки. Я оттуда в сорок третьем немцев вышибал. Поступлю на стройку. Дом построим — дадут комнатушку.

Разговор куда-то отодвинулся. Я вспомнил, каким был этот город до войны. Домов не видно из-за зеленых садов. Наш дом был на Лазавицкой улице. Кленовый парк отделял дом от шоссе. Сразу за шоссе — речка Лазавица. Там мы купались и сачками ловили мальков. Потом этих мальков запускали в стеклянные банки. Они долго жили там. Бомба попала как раз в середину нашего дома. Это случилось на пятый день войны. За час до этого отец отправил на товарняке мать с моими братишками на станцию Шаховская. Он сказал им, что это на месяц, не больше. Мать не взяла никаких вещей. Уехала налегке. Все наши вещи, конечно, пропали. Кое-что растащили воры. Потом мне рассказывали, что мой «корешок» Хорек щеголял в моем новом демисезонном пальто и зимней шапке. Мне ничего, кроме книг, не было жалко.

Отец мой железнодорожник. Ревизор по безопасности движения. Он отвечал за всякие нарушения правил на своем участке. Больше всего на свете он боялся крушений. С утра до ночи мотался на дрезине по своему участку. Когда началась война, движение стало повсюду опасным. Товарные и пассажирские составы бомбили, обстреливали снарядами. Поезда летели под откос, вагоны вспыхивали. Отец уходил из города с последней группой. Они чуть было в плен не попали, но каким-то чудом спаслись. В первый же месяц войны отец совершил смелый поступок. На станции Торопец зажигательная бомба угодила в состав с боеприпасами. Загорелся первый от паровоза вагон со снарядами. Машинист струсил и убежал. Станция могла взлететь на воздух. Отец сам отцепил горящий вагон от состава, вскочил в будку машиниста и отвел вагон подальше от вокзала. Не успел он на паровозе отъехать от вагона и ста метров, как грохнуло. Отца наградили орденом Красной Звезды. Когда я узнал об этом, то месяца два ходил по станции с задранным носом, — тогда еще орденами редко награждали.

Где мать и братья, я не знал целый год. Позже выяснилось, что мать писала нам с бабушкой письма, но они где-то терялись в дороге. Из Шаховской мать эвакуировали в Пермскую область, в деревню Калашниково. Это на Урале, километрах в ста от железной дороги. Об отце, я тоже долго ничего не слыхал. Однажды к нам на станцию Куженкино приехал его помощник Борисов, скуластый, загорелый здоровяк. Голова у него была забинтована, лицо мрачное. Бабушка напоила Борисова чаем. Он выпил семь стаканов, а потом встал, осторожно надел на забинтованную голову железнодорожную фуражку и, глядя в сторону, сказал:

— Будь мужчиной, Ким, всем сейчас тяжело.

У меня заколотилось сердце.

— Ранен? — спросил я.

— Убит, — сказал Борисов. — Осколком в шею…

Он повернулся и ушел. Бабушка тяжело брякнулась перед иконой на колени и стала молиться. Я молиться не умел. Я убежал в лес. Далеко. К Балахоновскому ручью. Лег на траву и стал смотреть в воду. Вода была прозрачная, и гладкие камни на дне белели, как человеческие черепа. Плакать я не умел. А это плохо. Говорят, поплачешь — сразу легче. А мне было очень тяжело, — я не умел плакать.

И зачем мой отец родился таким высоким? Был бы пониже — осколок пролетел бы над головой. Борисова ведь не задел, Борисов отцу по плечо. Мне так было жалко отца, что захотелось умереть. У меня было два отца. Первый бросил нас, когда мне исполнилось шесть лет. Мама говорила, что он подлец. Она вышла замуж за длинного Костю. Он очень любил маму. Она красивая была. А она долго еще вспоминала моего первого отца. Знала, что подлец, а вот вспоминала. Длинному Косте это не нравилось, но он терпел. «И что ты нашла в этом собачнике?» — говорил он матери, когда она начинала вспоминать былое. «Собачником» он называл моего отца. Вероятно, потому, что у него была большая черная собака, которую он любил больше, чем маму и меня. Мать и сама не знала, что нашла в «собачнике». Первая любовь все-таки.

Мы быстро подружились с длинным Костей. Он был веселый человек. Все время что-нибудь выдумывал и, когда был в ударе, говорил в рифму. Катал меня на дрезине «Пионер». Хорошая штука эта дрезина. Быстрее поезда ездила. Трещала только здорово. Длинный Костя работал на станции мастером. Содержал путь в порядке. Мог с одного удара забить в шпалу костыль. Мог поднять за конец железный рельс. Сильный был он. Худой, жилистый, а сильный.

У меня появилось два брата. Я думал, что длинный Костя их будет больше любить, чем меня. Но он оказался настоящим мужчиной, любил всех одинаково. Не было у него любимчиков. Я его стал папой называть. Сам. Никто меня не заставлял. И вот у меня не стало папы…

Я чуть не ошалел от радости, когда через два месяца длинный Костя пришел к нам. На нем была старая железнодорожная шинель, помятая фуражка. Шея обмотана бинтом. Лицо худое и в мазуте. Стал на пороге, смотрит на нас и молчит. И мы молчим… Потом чай пили. Отец закидывал голову назад и глотал чай, как курица воду. В горле у него что-то булькало и ворчало.

— …Очнулся я, смотрю, моя голова рядом валяется, — посмеиваясь, рассказывал он. — Взял ее под мышку и пошел в госпиталь… Пришили.

— Так не бывает, — сказал я.

— Бывает… На войне всякое бывает.

Отец рассказал нам, что мама с братьями и сестренкой в Пермской области. Мама работает в колхозе. Молотит рожь. Тут я услышал знакомый гул. Летел «юнкерс». Я думал, что отец встанет и пойдет прятаться в щель, которую мы с бабушкой вырыли во дворе, за домом. Но он пил чай.

— Самолет летит, — сказал я. — Немецкий.

Отец пил чай и о чем-то толковал с бабушкой.

— Посмотрю, — сказал я. Выскочил из-за стола и ударился через огороды в лес. Мне показалось, что самолет сейчас бомбить будет. Бомбежек я больше всего на свете боялся. Самолет улетел. Когда я вернулся, отца за столом не было.

— Уехал, — сказала бабушка. — Ждал тебя. Хотел попрощаться, да так и не дождался… Машинист прибежал за ним. На паровозе уехали.

Бабушка смотрела на меня и качала головой. Она-то все понимала.

Я стал закалять свою волю. Летит самолет, а я сижу в избе. Ноги рвутся за дверь, а я сижу. Тысяча бомб с гнусным воем летит на меня, а я сижу… Привык. Не сразу, конечно. Это я сделал для отца. Но он не приезжал…


Колеса стали тише стучать. Пол, на котором я лежал, заколыхался, провалился… и вот я уже не в поезде еду, а в лодке плыву по небу. А желтое пятно — это не отблеск тусклой электрической лампочки, а луна. Луна зажигается и тухнет. Зажигается и тухнет.

Я заснул.

2

Мне сразу стало не по себе, как только вышел из вагона на перрон. Груды кирпичей, несколько красных дырявых стен, скрюченные железные перекрытия, — вот и все, что осталось от красивого вокзала. Сразу за станционными путями виднелись груды развалин. Там был паровозовагоноремонтный завод имени Макса Гельца. Недалеко от вокзала находилась железнодорожная школа, в которой я учился. От нее не осталось даже фундамента. Возле путей галдели базарные торговки.

— Жареная картошка, — предлагали они пассажирам. — На постном масле. Вку-усная!

Я и без них знал, что жареная картошка — штука вкусная. Но денег не было. А торговки драли за крошечную тарелку три шкуры.

От вокзала до центра километра три. Автобусы, конечно, не ходили. Их еще не было в городе. Раньше вдоль шоссе росли липы. Они были старые, толстые. Их каждую весну подстригали, и они стояли круглоголовые, нарядные. Теперь лип не было. Были черные стволы и пни.

Города тоже не было. Я шагал по булыжной мостовой и озирался. Многие места не узнавал. Исчезли целые улицы. Я стал искать хотя бы один целый дом. Дошел до центра, но такого дома не нашел. Неподалеку от площади Ленина стояла часовня, вернее то, что осталось от нее: круглая кирпичная коробка, напоминающая силосную башню, и ржавая маковка с погнутым крестом. Маковка опрокинулась и каким-то чудом держалась на часовне. Казалось, дунь — и она рухнет на землянку, приткнувшуюся сбоку. На крыше землянки стояло ведро без дна. Из ведра валил черный дым.

Но город жил. Люди протоптали меж развалин узкие тропинки. Стоит коробка. И лестницы-то в подъезде нет. К каменному боку прилепились остатки бетонных ступенек. А посмотришь наверх, где-то на третьем этаже люди живут. На веревке белье полощется, из окна, как из дзота пулемет, железное колено печной трубы торчит.

Небо над городом потемнело. Стало еще неприветливее. А тут сверху капнуло, раз-другой. Заморосил мелкий осенний дождик. Это противная штука. Вроде и не настоящий дождь, а вымочит насквозь. Я стоял на пустынной площади и думал. Мысли у меня были невеселые. Куда пойти? К отцу? Отправит назад. Он писал, что живет с каким-то инженером Ягодкиным в прорабской конторке, сделанной на скорую руку. Зимой там жить нельзя, холодно. К зиме они построят стандартный дом для строителей, и тогда отец перевезет семью.

Стоять под дождем было глупо. Лицо у меня стало мокрое и, наверно, жалкое, потому что женщина, проходившая мимо, остановилась и начала шарить в карманах. Я повернулся к ней спиной и быстро зашагал куда глаза глядят. Еще не хватало, чтобы мне милостыню подавали.

Я и сам не заметил, как очутился на Лазавицкой улице. Речка за шесть лет, что я не был здесь, далеко отступила от берегов. Обмелела. Вода была грязной. Дождик колол ее мелкими острыми каплями. Вода недовольно морщилась.

А вот и мой дом… Бомба угодила к квартиру Кремлевых, взорвалась в подвале. Большой кирпичный дом развалился, как глиняный горшок. Здесь никто не жил. От кленового парка ничего не осталось: немцы спилили деревья на дрова.

Я присел на мокрый толстый пень, задумался. Сколько пройдет лет, пока Великие Луки снова станут настоящим городом? Пять, десять, пятнадцать? Ну хорошо, дома построят. А деревья? Когда они вырастут? Говорили, что старым липам на нашем бульваре и вдоль шоссе двести лет. Я любил эти старые липы. Весной они пахли так, что голова кружилась. Я и сейчас помню этот терпкий крепкий запах. Возьмешь молодой лист, разотрешь — весь день руки пахнут липами. А зимой липы стояли строгие, белые. Иней топорщился на них, как серебряный дождик на новогодней елке.

Мне стало жалко этих лип. И кленов, что росли под нашими окнами. Такие больше не вырастут. Может быть, и вырастут когда-нибудь, через двести лет, но я-то их не увижу.

А дождь все моросил. Над речкой поднялся сырой туман. Небо было лохматое, злое. Рубашка у меня прилипла к спине. Капли скатывались по волосам за шиворот. Мимо по мостовой прогрохотала полуторка, нагруженная белым шифером. На стройку. Новый дом строят. Отцов трест находился на берегу реки Ловати. Ловать куда больше Лазавицы. Это старинная русская река, по которой давно-давно варяги ездили в гости к грекам. Это мы в школе проходили. На другом берегу Ловати — крепостной вал. Тоже исторический: Петр I приказал построить здесь крепость. Крепость несколько раз горела. Ее снова строили и снова разрушали. Теперь остался один крепостной вал да деревянная вышка. И еще подземный ход. Только его почему-то никто найти не мог.

Захотелось есть. Я вспомнил запах жареном картошки, и у меня слюнки потекли. С прошлого дня у меня ничего во рту не было. Ровно сутки. Надо было что-то делать, — обед с неба не свалится. С неба дождь сыплется, и, видно, надолго зарядил. А мне еще о ночлеге нужно подумать. Как ни крути, а без отца не обойдешься. Придется к нему двигать. А что скажешь ему? Соврать что-нибудь? Все равно ведь узнает правду, — мать напишет. Объясню ему, что в Куженкино отправлять меня нельзя. Нет туда мне дороги. Отравит — сбегу. В Одессу сбегу. Поступлю в мореходку. Буду на пароходах в загранку плавать. Матросом. Чем плохо? Тысячу стран увидишь. А потом домой в отпуск приеду. Мичманка с капустой, в зубах турецкая трубка. Знакомые от зависти лопнут.

Есть хочется все сильнее. Будь что будет — пойду к отцу. Прогонит или нет — это еще вопрос, зато наверняка накормит.

Я поднялся. Из-под покореженного железнодорожного моста выскочила трехтонка. В кузове выше кабины ящики. Я остановился, чтобы пропустить машину. Она проехала мимо. И тут из кузова вывалился ящик. Он грохнулся на мостовую, крышка отскочила, и крупные блестящие гвозди весело запрыгали по мокрым булыжникам.

— Стой! — крикнул я. — Авария!

Машина остановилась. Из кабины выскочили двое. Шофер в зеленом ватнике огрел носком сапога ни в чем не повинный скат и выругался. Плечи у шофера были широченные, ватник на груди не застегивался. Парень в длинном черном пальто и железнодорожной фуражке нагнулся и стал подбирать гвозди. На его тонких ногах были накручены солдатские обмотки.

— «Гвозди бы делать из этих людей, не было б в мире крепче гвоздей!» — продекламировал парень и покосился на меня. — Чьи стихи? — спросил он.

Я не знал, чьи это стихи.

— И я не знаю, — сказал парень. — По радио слышал. Кусочек.

Пальто парня волочилось по земле, он наступал на него грязными бутсами. Железнодорожная фуражка была велика, поминутно съезжала ему на нос. Парень рывком головы вскидывал ее на затылок, но она снова съезжала на нос.

Здесь город будет,

Здесь парку цвесть,

Потому что в стране Советской

Такие люди есть…

— Чьи стихи? — снова спросил парень.

Чьи это стихи, я знал, но парень безбожно коверкал Маяковского, и я ему сказал об этом.

Он снял фуражку и положил ее на ящик с гвоздями. Потом посмотрел на меня. Глаза у парня были карие. Темные волосы спускались на воротник пальто. Дождь намочил их, и они блестели.

— Стоишь? — спросил парень.

— Стою, — кивнул я.

— А гвозди пусть дядя собирает?

Я взглянул на шофера. Он привалился могучим плечом к капоту и курил. Смотрел на речку. Косо смотрел. Гвоздей на мостовой валялось еще много. Делать мне все равно было нечего, и я присел рядом с парнем.

— Гвозди сейчас дороже золота, — сказал парень. — Гвозди — это всё.

— Тоже по радио слышал? — спросил я.

— Не, — сказал парень. — Это я сам придумал.

— Кончай, Швейк, — подал голос шофер. — Замерз.

— Побегай, дядя Корней, согреешься, — сказал Швейк.

Дядя Корней бегать не стал. Он забрался в кабину и завел мотор. Мы со Швейком ладонями сгребли оставшиеся гвозди и с трудом подняли тяжелый ящик на грузовик.

— Подвезите, — попросил я.

— Дядя Корней, — сказал Швейк. — Человека надо до центра подбросить…

— Много тут ходит человеков, — хмуро сказал дядя Корней. — Всех не перевозишь.

— У него папа большой начальник, — незаметно толкнув меня в бок, сказал Швейк. — Начальник милиции.

— По мне хоть нарком, — сказал дядя Корней, но подвинулся, давая нам место в кабине.

Всю дорогу молчали. В центре города шофер спросил:

— Где остановить? У милиции?

Я пожал плечами. Мне было безразлично, где меня высадят.

— До техникума, — сказал Швейк.

Железнодорожный техникум находился недалеко от Сеньковского переезда. Покачиваясь рядом со Швейком на скрипучем сиденье, я не знал, что сама судьба везет меня к новому порогу.

От техникума осталась громадная коробка. Ее окружили леса. Маленькие черные фигурки стояли на лесах и латали кирпичом огромные прорехи. Внизу человек сорок парней и девушек орудовали ломами и лопатами, таскали на носилках землю, обломки кирпичей. Швейк первым выскочил из машины и крикнул:

— На разгрузочку!

Дядя Корней не торопясь отбросил крюки. Борта лязгнули. Подошло человек пять.

— В кладовую, — распорядился Швейк.

Какой-то высокий парень в летном шлеме взвалил ящик с гвоздями на плечо, охнул и, вытаращив на меня глазищи, сказал:

— Помоги, а то пуп надорву.

Я подхватил ящик. Мы оттащили его в холодную полутемную кладовую. Потом таскали квадратные ящики и длинные. Тяжелые и легкие. В ящиках что-то брякало, перекатывалось. Потом мне дали лопату и велели накладывать мусор на носилки. Я швырял полные лопаты разного хлама, оставленного фашистами. Мне стало жарко, сбросил куртку. Соленый пот щипал глаза. Я забыл про голод, дождь. Мне стало весело. Две девчонки в стеганых куртках, перепачканных известкой, таскали носилки. Щеки у них были красные, глаза блестели. Поравнявшись со мной, одна из них, светлоглазая, командовала:

— Раз-два-три!

Носилки с костяным стуком падали на землю. Я кидал мусор, а девчонки стояли рядом и смотрели на меня. Я на них не смотрел. Я смотрел на лопату и на их ноги. У одной были приличные ножки. Полные, с круглыми коленками. Но все портили башмаки. Грубые, облепленные известью, они каши просили. Как-то раз, набросав на носилки мусора, я выпрямился и повнимательней посмотрел на девчонок. Приличные ножки принадлежали светлоглазой. Вторая была тумба — круглощекая, с крошечным носом. Про таких толстух моя бабушка говорила, что у них нос караул кричит — щёки задавили. У моей бабушки был верный глаз. Толстуха мне совсем не понравилась. А светлоглазая была ничего. Хорошенькая.

— Не человек, а землеройная машина, — сказала Тумба.

— Экскаватор, — подтвердила светлоглазая. У нее был приятный голос.

Надо было что-то ответить, но у меня словно мозги высохли. Ни одной мысли. Такая неприятная штука не первый раз приключалась со мной. Знакомиться с девчонками я не умел. Мой дружок Женька Ширяев мог в пять минут познакомиться с любой девчонкой. Ему это раз плюнуть. А для меня — каторга. На ум приходят разные глупости. Голос становится каким-то жестяным и дребезжит, как консервная банка, которую ногой поддали. Несу какую-то чушь, самому стыдно. А остановиться не могу. Хочется выкрутиться, вместо очередной глупости что-нибудь поумнее сказать, а говорю опять чушь. Обычно это проходит, когда получше познакомишься. Но ведь не всякая девчонка захочет получше знакомиться с парнем, который несет околесицу. И еще в придачу говорит жестяным голосом.

После продолжительной паузы я сказал:

— Дождь…

Девчонки посмотрели на небо, подставили ладошки.

— Кончился, — сказали они.

Весь день лил, проклятый, а тут и вправду кончился! Хотя бы одна капля для смеха упала с неба.

— Был дождь, и вот нету, — сказал я.

— Нету, — какими-то странными голосами подтвердили девчонки.

— К вечеру опять зарядит, — сказал я, проклиная себя. Ну чего я привязался к этому дождю?

Девчонки быстро нагнулись, подхватили носилки и ушли. До ямы метров сто. Вернутся они минут через пять. За это время нужно что-нибудь поумнее дождя придумать. Воткнув лопату в мусор, я стал думать. Как всегда в таких случаях, в голову ничего путного не лезло.

Девчонки пришли, бросили носилки.

— Дожди всегда осенью бывают, — сказала светлоглазая.

— И весной, — сказала Тумба.

— И летом, — сказала светлоглазая.

— И зимой, — сказала Тумба. — Правда, редко.

Уши мои запылали. Я повернулся к девчонкам спиной, поддел лопатой гору мусора и швырнул на носилки. Мусор с грохотом раскатился по доскам.

— А снег летом бывает? — спросила Тумба.

Это было не смешно. Глупо. Любая шутка, если она затягивается, становится глупой. В душе я был рад, что этот вопрос задала Тумба, а не светлоглазая. Когда носилки были наполнены, я выволок из свалки большущий камень и положил сверху.

— Мы не лошади, — сказала светлоглазая.

— Не валяйте дурака, — сказал я. — Тащите.

Тумба подергала за ручки носилок, охнула:

— Не поднять.

— Подымете, — сказал я.

Они с трудом оторвали носилки от земли и, покачиваясь, потащили к яме. Я смотрел им вслед и усмехался: это вам не снег… и не дождь. Пигалицы!

Понемногу у меня с девчонками наладились нормальные взаимоотношения. Камней я им больше не клал, а они перестали толковать про дождь и снег. От них я узнал, что в техникуме пока занятий нет: вместо потолка в аудиториях небо. Не все еще преподаватели прибыли: квартир нет. Все приходится строить самим: и учебный корпус, и общежитие. К годовщине Октябрьской революции всё должны закончить. Девятого ноября — первый день занятий.

— Ты на паровозном? — спросила светлоглазая. Ее звали Алла.

— На паровозном, — сказал я. И сам не понимаю, зачем соврал.

— Ваша аудитория рядом с нашей, — сообщила Тумба.

У нее и имя было какое-то дурацкое — Анжелика. Где такое выкопали? У меня тоже имя было не ахти какое: Ким. Коммунистический Интернационал Молодежи. Ну какой я Интернационал? Директорша школы, из которой меня выгнали в три шеи, рыжая Аннушка, публично заявила, что у меня сознательности и на один грош не наберется. Это имя мне родной отец удружил. У него сознательности хватило: имя-то подобрал идейное, а вот семью бросил.

И сколько я горя хватил с этим именем! В школе меня с первого класса стыдили: «Как тебе не стыдно, Ким? Плохо по истории! А еще Ким…» Ну ладно, по истории позорно двойки получать с моим именем, а, скажем, по геометрии или по алгебре? А ведь тоже стыдили. И ребята издевались надо мной. У них еще сознательность не доросла до моего имени. Они не знали, что такое Ким, а потому дразнили меня кто во что горазд. Один называл Китом, другой Кино, третий — Кило. Даже Критом и Квитом называли. И я терпел. А что мне еще оставалось делать? Завидовать другим ребятам, у которых были обыкновенные имена: Толька, Ванька, Колька.

Во время войны, когда я один жил у бабушки в Куженкино, я придумал себе новое имя: Максим. Максим Константинович Бобцов. Имя Максим мне давно нравилось.

Надоело мне мусор швырять на носилки. Да и с какой стати я здесь вкалываю? Я не студент и не строитель. Я посторонний. Случайный прохожий. Но лопату не бросал. И не уходил. Все-таки люди кругом. Снова оставаться наедине со своими мыслями не хотелось. Девчонки тоже устали. Это я видел по глазам: глаза у них уже не блестели. Девчонки ждали, что объявлю перекур. Но я не объявлял. Наоборот, с каким-то непонятным упрямством размахивал лопатой. Первой запросила пощады Тумба. Она тяжело плюхнулась на бревно и сказала:

— Упарилась.

Светлоглазая Алла сняла платок. Волосы у нее были густые, не очень длинные. В темных волосах — белая гребенка. Алла присела рядом с Анжеликой, вытянула свои красивые ножки в безобразных бахилах.

— Вы любите играть в волейбол? — спросила она.

— В чехарду люблю, — сказал я.

Я не придуривался. Действительно, в чехарду я любил играть. И прыгал дальше всех.

— У меня мозоль, — сообщила Тумба.

— Я могу весь день играть в волейбол, — сказала Алла.

— А я в чехарду, — упрямо сказал я.

— И поясницу что-то ломит, — пожаловалась Тумба.

«Хватит трепаться, — хотел сказать я ей. — У тебя и поясницы-то нет. Сплошное туловище». Но не сказал. У меня у самого все кости ныли. Мне нужно было сесть рядом с ними и поболтать, а я знай накладывал на носилки землю. А когда уселся на бревно рядом с Аллой, Тумба поднялась.

— Поехали, — сказала она.

Девчонки подхватили носилки и зашагали к яме. А я остался сидеть на бревне, как дурак.

К складу подъехал дядя Корней. Швейк спрыгнул с подножки прямо в лужу и крикнул:

— Цемент! На разгрузочку!

Я бросил лопату и подошел к машине.

— Вкалываешь? — спросил Швейк. На щеке у него зеленело цементное пятно. Одна обмотка волочилась.

— Обмундирование растеряешь, — сказал я.

Швейк опустился на колено и в два счета намотал мокрую тряпку вокруг тощей ноги.

— Порядок, — сказал он.

Я таскал бумажные мешки с цементом. Едкая зеленоватая пыль лезла в нос. Я чихал и про себя ругался. Девчонки давно пришли с носилками и, не дождавшись меня, сами накладывали мусор. Дядя Корней, привалившись к капоту плечом, курил махру и глядел на хмурое небо. Косо глядел.

Когда мы разгрузили машину, на территории уже закончили работу. Студенты потянулись внутрь здания — там столовая. Дядя Корней плюнул на окурок и тоже затопал в столовую. Я посмотрел в ту сторону, где работали мои девчонки. Их и след простыл. На бревне лежала моя куртка. Мокрая такая, жалкая. Я надел ее, хоть и противно было. Из кладовой выскочил Швейк. В руках у него была записная книжка. Учащийся он или строитель?

— Ты кто такой? — спросил меня Швейк.

— Никто, — сказал я. И это была истинная правда.

Умолк людской гомон, замерла на стройке жизнь, и я снова почувствовал себя никому не нужным.

Швейк, расставив тонкие ноги в зеленых обмотках, смотрел на меня и морщил лоб:

— Из деревни?

— А что? На носу написано?

— Нос у тебя в порядке, — серьезно сказал Швейк. — Раз спрашивают — отвечай.

— Тут до войны жил.

Швейк провел рукой по щеке, и зеленое цементное пятно размазалось до самого уха. Я хотел сказать ему, чтобы вытер рожу, но не сказал. С пятном было интереснее.

— Образование? — допрашивал Швейк.

Мне хотелось послать его подальше. К чертовой бабушке.

— В седьмом учился, — сказал я. — Вытурили.

— Будешь студентом, — запросто решил мою судьбу Швейк. Лицо у него стало важным, будто он по меньшей мере начальник техникума.

— А ты кто такой, парнище? — в свою очередь спросил я.

Швейк поднял с земли щепочку и соскреб с обмотки глиняную лепешку.

— Кто я? — переспросил он.

— Эге, — сказал я.

Швейк повертел в руках щепочку, бросил в ящик с известью. Провел ладонью по другой щеке. Теперь он напомнил мне маскарадного кота. Только не в сапогах, а в обмотках.

— Ничего страшного нет, если человек не закончил семилетку, — сказал Швейк. — Мало ли причин… В техникуме наверстает.

— Не примут без свидетельства, чудак.

— Нужно хорошей работой доказать, на что ты…

— Погоди, — перебил я. — У тебя тоже нет бумаги?

— Мыши съели, — сказал Швейк.

— Бывает, — усмехнулся я.

— Пошли к завучу, — сказал Швейк. — У них недобор.

Я вспомнил Алкины глаза: большие, светлые, с каким-то отливом. Когда я таскал цемент, Алка два раза посмотрела на меня. Один раз — когда я уронил пакет в грязь, а второй — когда шел из кладовой. Хорошо так посмотрела. Без ехидства.

— Пошли, — сказал я.

Завуч, маленький лысый человек в огромных рябых очках, был на редкость неразговорчив. Пока я ему пространно толковал о своей давнишней мечте стать железнодорожником, он смотрел мне в переносицу и укоризненно кивал головой. Давай, дескать, ври, парень, а я послушаю… Я замолчал, а он все еще изучал мою переносицу и кивал. Я с трудом удержался, чтобы не оглянуться: уж не стоит ли кто-нибудь за моей спиной, не показывает ли ему фигу. Завуч наконец перестал кивать и заговорил. Голос у него был тонкий и монотонный. Причем он после каждой фразы говорил «тэк»:

— Документы в порядке? Тэк. Сдашь в отдел кадров. Тэк. Оформишься рабочим. Тэк. Получишь карточки и топчан в общежитии. Тэк. А когда учебный корпус построим — будешь держать экзамены по русскому языку, физике, химии, географии. Тэк. Можешь идти. Дверь захлопни покрепче — дует. Тэк.

— Товарищ здорово сегодня поработал, Семен Григорьевич, — ввернул Швейк.

— Идите, — сказал завуч.

«Вот зануда!» — подумал я.

За дверью Швейк сказал:

— Я чуть не прослезился… Умеешь вкручивать.

— От тебя научился.

Швейк хлопнул меня по плечу и рассмеялся.

— Пойдем получим твои карточки и в — столовку. А спать будешь рядом со мной.

Я тоже хлопнул Швейка по плечу и сказал, чтобы он лицо умыл. Этот разбитной парень в зеленых обмотках мне все больше нравился.

3

Дождь моросил целую недолю. На строительной площадке разлились лужи. Вода была мутная, словно ее известкой побелили. Капало отовсюду: с неба, с крыши, с носа. Сосновое бревно, на котором мы отдыхали, осклизло. С него клочьями, точно шкура, слезала мокрая кора. Противно было садиться. Моя куртка не просыхала, от нее пахло болотом. Девчонки хлюпали с тяжелыми носилками по грязи. Им, как и мне, до чертиков надоела эта однообразная работа. А мусор не уменьшался. От дождя он стал тяжелее. Я накладывал неполные носилки, жалко было девчонок. Алла выбросила свои драные бахилы на помойку и надела резиновые сапоги. Сапоги были новые и сверкали как лакированные. После двух рейсов с носилками они перестали сверкать.

Швейк был хитрый парень. Он носилки не таскал, не швырял мусор лопатой. Он ездил с дядей Корнеем на станцию за стройматериалами. Оформлял какие-то документы, руководил погрузкой и разгрузкой. Работа не бей лежачего. Не то что наша. У Швейка даже ботинки не были измазаны в грязи.

Алла почему-то больше на меня не смотрела. Наверное, не до того было. Грязь, дождь. Не до амуров. А все равно интересно было с ними работать. Набросаешь мусору и смотришь, как они тащат носилки. Тумба шагает как слон, грязь во все стороны, а Алла идет плавно, покачивает станом, ноги переставляет осторожно. И разговоры у нас стали нормальные, не только о погоде. Сядем на бревно и болтаем о том, о сем. О кинофильмах, об артистах. Об этом все больше они. Я к артистам отношусь равнодушно. Играет человек в кино, и ладно. Тоже работа. Я девчонкам загибал про зверей разных: про крокодилов, жирафов, кенгуру. Я недавно прочитал книжку об этом и вот высказывался. Сидим на бревне и болтаем: они про Самойлова и Целиковскую, а я про кенгуру. Весело так болтаем.

Обедали мы в два часа. В сумрачной столовой стояли длинные столы на козлах. Кассирша обстригала ножницами с наших карточек жиры, мясо, крупу, хлеб и выдавала белые талоны с треугольной печатью. Талоны сдавали поварам. Получали хлеб, тарелку супа и второе, сами все это тащили на стол. Суп в основном был гороховый с крошечным кусочком свинины. На второе — картофельное пюре с коричневой подливкой и крошечной котлетой. Котлета не пахла мясом. На третье давали кружку компота. Компот был ничего. С урюком.

Через два часа после обеда я начинал мечтать об ужине. Судя по разговорам, об этом мечтали и другие. Тумба жила в женском общежитии и ходила с нами в столовую. Алла не ходила — у нее были в городе родители. Жили они в трехэтажном доме на Октябрьской улице.

А погода все хуже становилась. Дождь лил. Перестали мои напарницы на бревно садиться, убегали под крышу. А мне совесть не позволяла. Не хватало, чтобы я от дождя бегал, как кенгуру от сумчатого волка. А тут подул еще северный ветер. Он швырялся хлесткими каплями в лицо. Губы у девчонок посинели, в глазах — осень. В резиновых сапогах Алла стала еще стройнее. Она была гибкой, не то что Анжелика. Приятно было смотреть, как она ловко нагибалась за носилками. Перехватив мой взгляд, Алла сдвигала тонкие брови, отворачивалась. А мне смешно было. Я нарочно смотрел на нее. Опирался обеими руками на лопату и смотрел.

Как-то перед концом работы на стройплощадку пришел высокий парень в хромовых сапогах с блеском. Он, словно журавль, задирал ноги, перешагивая через лужи: боялся сапоги заляпать. Парень был в синих галифе и зеленой ватной куртке с серым меховым воротником. Он остановился возле моих девчонок, сидевших на бревне, и осклабился.

— Привет кочегарам, — сказал он.

Тумба посмотрела на Аллу. Алла опустила глаза и стала постукивать друг о дружку своими сапожками. Лицо у нее было невозмутимое.

— Три билета на «Воздушного извозчика», — сказал парень и похлопал по куртке. — Приглашаю всем колхозом.

Тумба проворно спрыгнула с бревна:

— На семичасовой?

— Га, — сказал парень.

Искоса поглядывая на него, я бросал мусор на носилки. Парень мне почему-то не понравился. Он все еще ухмылялся, и улыбка у него была какая-то глуповатая. Из-под кепки вылезал светлый чуб. На меня парень не обращал никакого внимания.

— Я побегу переоденусь, — сказала Тумба. — Встретимся у кинотеатра.

— А носилки? — подал голос я.

— Ну тебя, — махнула рукой Анжелика и захлюпала по грязи к общежитию.

— Много работать вредно, — сказал парень, не глядя на меня. Он глядел на Аллу. Глаза у него были круглые, ресниц совсем не видно.

«Нашла красавца… — подумал я. — Белобрысый хлыщ!» Я поддел полную лопату жидкой грязи и швырнул парню на хромовые сапоги. Он подпрыгнул и сразу обратил на меня внимание.

— Эй, ты! — заорал он. — Поосторожнее…

— Сапожки забрызгал? — сказал я. — Извиняюсь. — и швырнул парню на ноги вторую лопату.

Он отскочил еще дальше и вдруг стал краснеть. У него покраснели лоб, шея, только нос оставался бледным.

— Нарочно? — спросил он.

— Нечаянно, — ответил я.

Алла сидела на бревне и постукивала сапожками. «Тук-тук-тук», — ладно постукивали сапожки. Парень был повыше меня и шире в плечах, но мне было не привыкать драться с такими. Дело не в силе, а в ловкости. Все же драться с ним мне не хотелось. Чего доброго, Алка нос задерет, подумает, из-за нее. А потом — народу кругом много. Соберутся, шум поднимется, разводить будут. Я нагнулся, взялся за ручки носилок.

— Поехали, — сказал я Алле.

Носилки подхватил парень.

— Погоди, — сказал я, опуская свою сторону. Парень тоже опустил. Я выворотил из земли булыжник, положил сверху на носилки. Выворотил еще три.

— Взяли, — сказал я. Ноги у меня глубоко вдавливались в грязь. Пересолил малость. Тяжело. Как бы не поскользнуться.

Позади было слышно, как пыхтел парень. «Тащи, тащи! — посмеивался я про себя. — Это тебе не хромовые сапоги чистить». Я нарочно выбирал дорогу похуже. Мы шлепали по лужам, глине. Ноги разъезжались. Парень ругнулся.

— Ты что к ней имеешь? — спросил он.

— Понесем дальше или тут свалим? — спросил я.

— За Алку — башку оторву, — сказал парень.

— Кирпич под ногами, — сказал я. — Не зацепись.

— За Алку…

— Три! — сказал я и отпустил носилки. Парень запоздал. Ручки вырвались из его рук.

— Приходи завтра, — сказал я. — Мусору много… — И, насвистывая, зашагал в столовую.

Я сел у окна и стал ждать Швейка. Я видел, как парень подошел к Алке и стал что-то говорить ей, размахивая руками. Алка смотрела на него и улыбалась. Когда Алка улыбалась, она становилась еще красивее. Нашла кому улыбаться, дурочка! Потом они рядом пошли в город. Сапоги у парня и синие галифе были забрызганы грязью. Он остановился у лужи и стал мыть сапоги. Я заметил, что сзади на его брюки нашита желтая кожа. Алка ждала его. Парня с кожаным, обезьяньим задом.

Швейк запоздал, — задержался на станции. Он без очереди ухитрился получить свою алюминиевую тарелку с картофельным пюре и бараньей костью. Вытащил из кармана полкруга колбасы, с сухим аппетитным треском разломил пополам, протянул мне. Колбаса копченая, вкусная.

— Продуктовый вагон ограбили? — спросил я.

— Ешь, — сказал Швейк.

Потом мы лежали в общежитии на нарах и смотрели в потолок. В животе у меня умиротворенно бурчала копченая колбаса. С потолка на кривом проводе спускалась стоваттная электрическая лампочка. Она слепила глаза. Посредине за столом сидели ребята и резались в «козла». Когда кто-нибудь из них приподнимался и с грохотом опускал на стол маленькую костяшку, меня зло брало. Экая радость треснуть костяшкой по столу. Они не в домино играли, а соревновались, кто громче стукнет костяшкой.

В общежитии стояла круглая железная печка. Ее не топили: не хватало одного колена. Комендант общежития украинец Кулиненко, которого ребята звали Куркуленко, обещал со дня на день достать недостающее колено.

«Трошки погодите, — говорил он. — Будеть у вас печка. Як затоплю — чертякам станет тошно».

А пока мы мерзли. Северный ветер дул в окна. По утрам грязь затвердевала, а лужи покрывались льдом. Лед лопался под ногами со звоном. Идешь, будто по стеклам ступаешь. Это с утра было. К обеду грязь дрожала, как холодец, а лужи по-весеннему блестели.

Уж небо осенью дышало,

Уж реже солнышко блистало,

Короче становился день.

Лесов таинственная тень… —

продекламировал Швейк.

— Сень… — сказал я. — Какая тень?

— Сень… — вздохнул Швейк. — Сень… Осень… Холодно.

Его маленький круглый нос уныло смотрел в потолок. Я взглянул на часы: пятнадцать минут десятого. Кино еще не кончилось. Белобрысый с Алкой и Анжеликой сидят рядом и смотрят на экран. Белобрысый наверняка в потемках ухватил Аллу за руку и держит… Такой зря за билет не заплатит. Такой свое возьмет. По штанам видно… Зря, пожалуй, я ему по морде не надавал.

Пришел Куркуленко. В новой железнодорожной шинели и коротких немецких сапогах. Лицо у него было круглое, добродушное, с толстым сизоватым носом.

— Як живете-можете, хлопчики? — поинтересовался он, потирая руки. — «Титан» привез… Первый сорт.

— А печка? — спросили его.

— Чаек будете пить…

— Печку давай! Носки негде просушить.

Куркуленко посмотрел на печку и, вдруг вспомнив, что у него склад не закрыт, быстренько смотался.

Из-под одеяла высунулась лохматая голова старосты общежития Геньки Аршинова:

— Идея, братцы! Жесть на складе есть… Кто возьмется колено соорудить?

— Кто!.. — загудели ребята. — Ясно кто — Швейк… Он мигом провернет это дело.

— Помощник нужен, — сказал Швейк.

— Возьми Максима, — кивнул на меня Генька Аршинов. — Я его от уборки освобождаю.

— Ладно, провернем, — пообещал Швейк.

Грохот костяшек пошел на убыль и скоро совсем прекратился. «Козлы» под громкий гогот полезли под стол вытирать коленями пыль. Ребята стали укладываться спать. Завтра суббота.

Потух свет. И сразу, как будто только и ожидали сигнала, на трех койках захрапели. Швейк натянул одеяло на голову и стал глубоко дышать. Мне не спалось. К отцу так я и не собрался. А надо бы. Теперь не отправит в Куженкино: я состою на довольствии, работаю, возможно зачислят в техникум. Швейк говорил, что тех, кто хорошо работает, зачисляют, если даже и двойку схватишь на вступительных экзаменах. А я обязательно схвачу. С математикой у меня туго. И с химией тоже. Эти кислотные реакции и прочую дребедень никак не могу запомнить. Да и не хочется запоминать. Главное не это. Дело в том, что я не хочу быть железнодорожником. Завучу я наврал. Никогда я не мечтал о паровозах-вагонах. Меня больше привлекала военная служба. Сначала хотел быть летчиком. Потом приехал на побывку мой приятель — Женька Ширяев. Он на два года старше меня, а вот балтийский моряк. Тельняшка, бескозырка, бушлат. И синий якорь на правой руке. Женька при каждом удобном случае говорил: «Полундра, братишечки!» У него это здорово получалось. Я тоже захотел быть моряком и говорить: «Полундра, братишечки!» Женька подарил мне старую тельняшку. Я носил ее три месяца, не снимая. А когда тельняшка расползлась, мать сшила из нее младшему брату трусики. Смешные такие, полосатые. А у меня появились какие-то другие идеи (уже забыл!), и я охладел к морю. Конечно, если бы меня пригласили на пароход и выдали форму, я бы поплавал для интереса.

Вот сейчас спроси у меня: «Кем ты хочешь быть?» — я не отвечу. Сам не знаю. После войны, когда стали возвращаться из госпиталей инвалиды, я вдруг разочаровался в военной службе. Инвалиды ездили в поездах и пели грустные песни про войну и свою несчастную судьбину. Инвалидам бросали в фуражки деньги. Они, не глядя на пассажиров, скороговоркой говорили: «Благодарствую, граждане». И дальше — в другой вагон.

У всех людей есть какая-то цель. Ребята вламывают в грязи, строят техникум. У них цель — учеба, специальность. А мне наплевать на все это. Все строят, и я строю. Потому что деться некуда. А потом — одному плохо. Когда много людей, веселее как-то. И я работал не за страх, а за совесть. Генька Аршинов любит железнодорожное дело. Он с отцом не раз ездил на паровозе. У него отец машинист. Генька научился кочегарить — бросать уголь в топку и все такое. Генька говорит, что глядеть на мир из окна паровозной будки — самое милое дело. Генька будет хорошим техником. Или машинистом. Он только и думает о паровозах. А я вспоминаю о поездах, когда ехать куда-нибудь собираюсь. Как-то заглянул к машинисту в будку: шипит там, свистит, жаром в лицо пышет. Машинист еще ничего, у него лицо можно разглядеть, а у кочегара — одни зубы чистые.

Генька говорил, что машинисты здорово заколачивают. Еще бы! У них только на одно мыло бог знает сколько уходит.

Во время войны я не учился. А поработать пришлось. Бабушка попросила соседа Губина, чтобы он меня определил кем-нибудь на маленький лесопильный завод. Его на станции называли Пустышка. «Неча ему без дела болтаться, — сказала она. — Пусть у людей уму-разуму набирается».

Губин сначала определил меня на пилораму. Но я тогда был очень маленький и не мог огромные бревна ворочать. Меня перевели в столярную мастерскую. Там мне понравилось. Светло. Стружка под ногами хрустит. Пахнет лесом, смолой. Мастер дал мне рубанок и велел доску обстругать. Я обстругал. Потом дал деревянный молоток и долото, велел дырки долбить. Я выдолбил. Я все делал, что говорил мастер, но экзамен не выдержал. Мне велено было самостоятельно сделать табуретку. Я ее целую неделю делал. Табуретка, на мой взгляд, получилась ничего, только одна нога была короче. Не то чтобы я это не заметил. Я даже пытался исправить. Подпилил другие ножки — опять одна короче. Еще раз подпилил — хромает. Точно как в детской книжке. Пришлось такую, какая получилась, сдавать мастеру. Он повертел ее в руках, поставил под верстак.

— Что это? — спросил он.

— Табуретка, — сказал я. — Покрасить надо.

— Верно, — сказал мастер. — Выкрасить и выбросить.

Не знаю, выбросил он мою табуретку или нет, а меня прогнал из столярной. При Пустышке была конюшня. Меня туда направили. Здесь мне понравилось еще больше, чем в мастерской. Лошадей я любил. И в конюшне было хорошо. Тихо, тепло. Слышно, как лошади сено хрумкают и переступают в стойлах. И запах мне нравился. Крепкий такой, но приятный. Я граблями и метлой чистил конюшню, научился запрягать лошадей. Даже супонь сам затягивал. Упрусь ногой в створки хомута и тяну что есть силы. А лошадь смотрит на меня выпуклым темным глазом и кивает головой: «Гляди не надорвись».

Но и здесь долго я не задержался. Когда начался сенокос, за мной закрепили красного с белой звездой Орлика и послали сено возить. Вот это была работа! Едешь на телеге один, а кругом такой простор. Ветер волнует рожь на полях. Над зеленым лесом — белые облака. Орлик сам ходко идет по наезженной дороге. Понукать не надо. Идет Орлик, хвостом обмахивается. И слышен тонкий свист «вжик, вжик». Там, где хвост не достает, я вожжами сгоняю слепней. Здорово наловчился: как хлопну вожжой, так нет слепня: лапки кверху — и в пыль. Телега дребезжит на ходу, поскрипывает. Я сижу на охапке травы, и мне хочется, чтобы дорога никогда не кончалась. Поля отступают, надвигается лес. Начинает подбрасывать на телеге. Это колеса переезжают корни деревьев. Изгородью опрокинулась под ноги Орлику тень от стволов. Щекам моим становится то горячо, то прохладно. Тень и солнце. Лес все гуще. Солнце исчезает, остается одна тень. Ненадолго. Снова поля. Рожь, клевер, гречиха. Едешь мимо, а поля глухо гудят, — это пчелы собирают мед.

А вот и покос. Загорелые рабочие, блестя потными спинами, навивают воз. Я прошу их, чтобы поменьше клали сена, а они намахали вилами до самых облаков. Бросили поперек жердь, увязали веревками. Я еле забрался наверх. Мне швырнули вожжи, и я поехал назад. Лег на спину и стал смотреть на небо. Оно было синее. Облака проплывали над головой. Я и не заметил, как задремал. Проснулся на земле: воз опрокинулся, и одна оглобля, покачиваясь, смотрела в небо. Орлик стоял рядом с поверженным возом и тянулся мягкими губами за овсом. Ухватив сразу несколько стеблей, он выдергивал их вместе с корнями. Пока я спал, Орлик забрался в овес и опрокинул воз. Хомут лопнул, одна оглобля сломалась, сено выползло из-под жерди. Я выпряг Орлика, сел на него верхом и поскакал на завод.

Меня больше никуда не переводили. Меня уволили…

Осторожно отворилась дверь. Вернулся Игорь Птицын. Ощупью добрался до своей койки, быстро разделся — и под одеяло. Игорь крутил с Зиной Михеевой, учащейся второго курса. Днем они делали вид, что незнакомы. Даже в столовой сидели за разными столиками. А чуть стемнеет — встречаются. Все знали, что у них любовь. Но попробуй скажи Игорю, что со свидания пришел, — в бутылку полезет.

Швейк высунул нос из-под одеяла, тихонько спросил:

— Максим, ты бы поехал на остров Диксон?

— На Диксон? — удивился я. — Чего там делать?

— Белые медведи, тюлени…

— Моржи, — сказал я.

— Ветер, пурга, а мы на дрейфующей льдине… А на Антарктиду поехал бы?

— Там тоже… белые медведи? — спросил я.

— Пингвины… Слышал про королевских пингвинов?

Про королевских пингвинов я не слышал.

— Чего они там делают в Антарктиде? — спросил я.

— Живут. Купаются в Ледовитом океане. У них теплый мех.

— У кого? — спросил я.

— У пингвинов.

— А-а, — сказал я. — Ну давай спать.

Швейк спрятал нос под одеяло и больше не высовывался. Наверное, думал про королевских пингвинов… Чудак этот Швейк! Нашел о чем думать… Он сказал, что у пингвинов мех. Откуда у них взялся мех? Они же птицы…

— Мишка, — спросил я Швейка, — пингвины птицы?

— Птицы, — сонно пробурчал он.

— Почему же у них мех? Перья должны быть…

— Спи, — сказал Швейк.

Я лежал на спине и думал: почему у пингвинов вместо перьев мех? Наверно, от холода. Они же ныряют в Ледовитый океан. А раз перьев нет — почему они птицы?

4

— Если гора не идет к Магомету — Магомет идет к горе, — сказал я своим девчонкам.

— Какая гора? — спросила Анжелика.

Я не ответил. До нее доходит как до жирафа.

Мой старик пришел. Добрался-таки до меня. Я все откладывал и откладывал визит. И вот он сам пожаловал. Я его узнал издалека. Такого сразу узнаешь. Не человек, а пожарная каланча вышагивает. На каланче длинная железнодорожная шинель с белыми пуговицами и маленькая порыжелая фуражка. Ребята бросали работу и смотрели моему отцу вслед. А он на них не смотрел. Он на меня смотрел. И взгляд его не предвещал ничего хорошего.

— Погуляйте, — сказал я девчонкам.

— А носилки? — спросила Анжелика.

Я взял ее за плечи, развернул и легонько подтолкнул.

— Мужской разговор, — сказал я. — Без посторонних.

Алла встала с бревна и отошла в сторонку. Анжелика пожала плечами и тоже отошла. Я повернулся навстречу отцу и стал улыбаться. Я улыбаюсь всегда, когда вижу знакомых. Знаю, что это глупо, и улыбаюсь. Ничего не могу поделать с собой. Рот сам по себе открывается, губы ползут к ушам. Отец остановился напротив меня. Он не улыбался. Вид у него, надо прямо сказать, неважнецкий: глаза усталые, на коричневых щеках — жесткая рыжеватая щетина. Большой малец на правой руке обмотан бинтом. Концы бинта завязаны бантиком.

— Вот где ты, сукин сын, окопался, — сказал отец.

— Садись, — кивнул я на бревно.

Отец сел. Я вытер руки о штаны и присел рядом. Напротив, близ каменной ограды, стоял молодой тополь. Вершину его срезало осколком. На тонких ветках еще держались листья. На нижней обломанной ветке криво висела ржавая каска. Дождь наполнил ее водой.

— Рассказывай, — сказал отец. Он смотрел на тополь. Глаза его прищурились, и лицо немного подобрело.

— Поступлю в техникум, — сказал я. — У них недобор.

— Не надейся — просить за тебя не буду.

Это я знал. Отец за меня просить не будет. Мать его всю жизнь ругала за то, что он никогда ничего для дома, для себя не сделает. И если в чем другом отец уступал, то в этом был непоколебим.

— Кто хорошо работает на строительстве, — сказал я, — того примут и без семилетки… Я узнавал.

— Не валяй дурака, — сказал отец. — «Примут»… Если даже и примут — сбежишь. Уж я-то тебя, оболтуса, знаю!

Я покосился на девчонок: не слышат? Девчонки присели возле лужи и мыли свою обувь. На резиновых ботах Аллы засверкали два зайчика.

— Сорвался с учебы… — продолжал отец. — Бездельник!

— Я работаю, — сказал я. — Каждый день по восемь часов.

— О матери подумал? Уехал — слова не сказал. И здесь как в воду канул.

— Некогда было, — сказал я. — Работы по горло.

— Дал бы тебе по шее, — сказал отец, — да неудобно… Вроде не маленький. Вон на девчонок поглядываешь.

— Это рабочая сила, — сказал я. — Ждут.

Мы с отцом еще немного поговорили, и он ушел. Ему тоже нужно работать. Он велел мне вечером зайти к нему. В общем, грозу пронесло стороной. Правильно, что я сразу не пошел к отцу, — отправил бы в Куженкино. А теперь я рабочий человек. У меня продуктовые карточки и место в общежитии. И еще, Швейк говорил, стипендия полагается.

— Ужас какой высокий! — сказала Анжелика. — Родственник?

— Отец, — сказал я.

— Ты совсем не похож на него, — сказала Алла.

— Ты очень маленький, — прибавила Анжелика.

— Ты никогда таким не вырастешь, — сказала Алла.

— Где ему… — хихикнула Тумба.

Я на этот раз тоже постарался: четыре камня положил на носилки и сверху мусором закидал.

Две недели убирали мы с территории мусор, камни, землю, обломки кирпича. От железного лома и лопаты у меня на руках затвердели серые мозоли. Девчонки были хитрые, они работали в брезентовых рукавицах. А я так и не удосужился получить их в кладовой. Весь мусор закопали в ямы, сровняли с землей. Территория стала чистой, приятно посмотреть. Прораб строительства, демобилизованный офицер со смешной фамилией Живчик, похвалил нас.

— Ударники, — сказал он. — Я про вас в стенгазету напишу.

В газету он, конечно, не написал, но все равно было приятно. Бригада наша распалась: меня Живчик направил разнорабочим на бетономешалку, девчонок — на леса, подавать каменщикам кирпич и раствор. Я привык к своим девчонкам, даже с Анжеликой было жаль расставаться. Об Алле и говорить нечего. Но с Живчиком спорить не приходилось, куда поставит — там и будешь работать. Машинист бетономешалки велел мне цемент засыпать в бункер. Ну и машина эта бетономешалка! Она грохотала как сумасшедшая. В бункер непрерывно сыпали цемент, песок, гравий, разбавляли водой. Все это поглощалось смесительным барабаном мгновенно. Бетономешалка рычала и требовала жратвы. Я заметался, с ведром к бетономешалке и обратно к колонке за водой. Зеленый пот катился по моим щекам. А машина, разинув ненасытную пасть, ревела, грохотала.

Выручил меня из этого пыльного зеленого ада Швейк.

— Бобцова вызывает начальство! — крикнул он в ухо машинисту.

Бетономешалка остановилась.

— Замену давайте, — сказал машинист.

Швейк на минуту отлучился и вернулся с невысоким парнишкой в охотничьих сапогах. Он привел его, как малолетку, за руку.

— Будешь здесь работать, — сказал ему Швейк. — Распоряжение руководства.

— Я не знаю… — начал было возражать парнишка.

Но Швейк сурово оборвал его:

— Все узнаешь… Иван Дементьевич разъяснит.

Бетономешалка загрохотала, и парнишка в высоких сапогах забегал с ведром по проторенной мною дорожке.

— Хочешь со мной работать? — спросил Швейк, когда мы отошли на почтительное расстояние.

— Грузчиком?

— Помощником экспедитора, — сказал Швейк. — Экспедитор — это я.

Я посмотрел на леса. Увидел знакомую гибкую фигурку. Алла согнулась над ящиком и щепкой размешивала раствор. Рядом с ней стоял каменщик в длинном фартуке. Он работал играючи. Мастерски поддевал раствор из ящика, небрежно швырял на цоколь стены и шлепал туда кирпичи, которые подавала ему Анжелика.

— Каменщиком хорошо, — сказал я.

Швейк посмотрел на леса, ухмыльнулся:

— Каменщиком?

— Ну да, — сказал я.

— Уж лучше — трубадуром…

— Кем?

— Или барабанщиком… Герка, который приходил сюда к Алке, в оркестре на барабане бацает.

— Зачем я тебе понадобился? — спросил я.

— Не расстраивайся, Алке наплевать на барабанщика.

— Какое начальство меня вызывает?

— Я теперь твое начальство, — ухмыльнулся Швейк. — Колено для печки будем делать. Забыл?

В кладовой нам выдали звонкий лист белой жести. Швейк тряхнул его: лист зарокотал, как весенний раскат грома.

— Из этой штуки нужно сделать трубу, — сказал Швейк.

— Верно, — сказал я. — Делай.

Швейк достал из кармана гвоздь и стал что-то чертить на листе. Жесть противно скрипела, и меня передернуло.

— Надо трубу делать, а не рисовать, — сказал я.

— Это чертеж, — сказал Швейк. — Без чертежа ничего не выйдет.

Было ясно, что Швейк ничего не смыслит в этом деле, но признаться не хочет. Жесть уже не скрипела, а визжала, как недорезанный поросенок. У меня заныло внутри.

— Кончай, — сказал я.

Швейк спрятал гвоздь в карман, свернул жесть в трубку.

— В мастерскую, — сказал он.

В механической мастерской нам за полчаса сделали отличное колено.

— Эх! — хлопнул себя Швейк по лбу. — А диаметр? Максим, беги измерь диаметр.

Я сбегал в общежитие, бечевкой измерил диаметр трубы. Колено пришлось переделывать.

Я стал помощником Швейка. Это не так-то уж было плохо. Весь день мы курсировали с дядей Корнеем. Маршрут был один: вокзал — техникум, Мы возили строительные материалы, оборудование для механических мастерских, учебники, инструмент. Дядя Корней покуривал у капота своей трехтонки, а Швейк оформлял наряды, накладные, распоряжался погрузкой. Я был на побегушках. Куда пошлет Швейк, туда иду. Помогал грузить и разгружать тяжелые предметы: станки, ящики с надписями «Не кантовать!». Работа была не пыльная. На станции всегда народ. По путям снуют маневровые паровозы. Свистят, пыхтят, гремят буферами. Толкнет маневровый несколько штук вагонов и отстанет. А вагоны сами катятся. У белоголовых стрелок колдуют стрелочники. Передвигают рычаги с противовесами, машут флажками, фонарями. И запах на станции особенный. Пахнет паровозным дымом, мазутом и угольной гарью.

К дяде Корнею и к Швейку иногда подходили какие-то люди и о чем-то толковали. Что-то тайком совали им в руки, и они прятали в карманы. Иногда наша машина останавливалась возле небольшого деревянного дома с голубым крашеным забором. Из кабины выскакивал Швейк и просил меня сбросить один ящик. Я сбрасывал. Мне-то что. Я мог и сто ящиков сбросить. Я за них в квитанциях не расписывался. Расписывался Швейк. Ящик быстро забирал дюжий мужик в солдатских галифе и галошах на босу ногу. На левой руке у мужика не было пальцев, но он и култышкой ловко управлялся. Подхватывал ящик, бросал на плечо и уносил в дом.

Я понимал, что Швейк и хмурый дядя Корней занимаются темными делами, но вмешиваться не хотел. Мне-то какое дело? Правда, как-то сказал Швейку:

— Посадят вас с дядей Корнеем… Проворуетесь, братцы кролики.

Швейк посмотрел на меня своими чистыми карими глазами, улыбнулся:

— Я не ворую.

— А ящики?

— Излишки… В документах они не числятся.

— Где-нибудь числятся…

— Верное дело, — сказал Швейк.

— А что в ящиках?

— Чепуха — цемент, гвозди… Люди строятся, материалы нужны как воздух.

— И много перепадает?

— Крохи, — сказал Швейк. Вытащил из внутреннего кармана пачку сторублевок, потряс перед моим носом: — Подкинуть?

— Не надо, — отодвинул я его руку. — Обойдусь.

Швейк был не жадным. Ему ничего не было жалко: ни своего, ни чужого. Деньги он без отдачи раздавал ребятам. Всегда делился едой. У него была широкая натура. Он никогда не унывал, не ныл. Все время в его голосе роились идеи. Он быстро загорался чем-нибудь и тут же остывал. И о себе особенно не беспокоился: до сих пор носил зеленые шерстяные обмотки. Над ним подсмеивались, прозвали Швейком. А он все никак не мог собраться приобрести сапоги, хотя деньги у него были немалые. Я как-то шутки ради попросил у него в долг две тысячи рублей.

— Две? — переспросил Швейк. — Две нету, а тыщу — на!

Выгреб все деньги из карманов, из тумбочки. Они у него в газете там лежали.

— Отдам не скоро, — припугнул я его. — А может, и вообще не отдам… Не люблю, понимаешь, долги отдавать.

— Ладно, когда-нибудь отдашь.

Деньги я, конечно, вернул через десять минут. Не нужны были.

Любил Швейк командовать. Напускал на себя строгий вид и распоряжался. Прав у него никаких не было, поэтому он ссылался на начальство. Чуть что: «Начальник приказал… Сигнал сверху… Руководство так решило…» А руководство и знать не знает, что некий Швейк от его имени распоряжается на стройке.

И, пожалуй, один я знал, что на душе у Швейка кошки скребут. Скребут ночью, когда все спят. Лежал Мишка Победимов, по прозвищу Швейк, на жестких нарах, глядел печальными карими глазами в потолок и тяжко вздыхал. Вздыхал, как паровоз. И хотелось Мишке удрать отсюда куда-нибудь подальше, на Северный полюс или в Антарктиду. К королевским пингвинам…

Я ничем не мог помочь приятелю. Как сделался помощником экспедитора, так сам затосковал. Не нравился мне этот дядя Корней. Он как будто не имел никакого отношения к ящикам, никогда до них пальцем не дотрагивался. Даже из кабины не вылезал, когда ящики сбрасывали. Но я чувствовал, что по сравнению с ним — Швейк пешка. Последнее время шофер стал обращать на меня внимание. Перестал косо смотреть на небо. Стал на меня глядеть. Стоит у машины, курит и на меня смотрит. Взгляд у него цепкий, тяжелый. Густые брови домиками нависают над небольшими глазами. Лицо квадратное. Подбородок мощный и посередине сплюснутый, словно дяде Корнею подбородок молотком подправили. Этак снизу стукнули.

— Наврал про отца? — спросил он меня.

— Я, кажется, ничего про отца не говорил, — сказал я.

— Значит, не в милиции?

— Нет, — сказал я.

Дядя Корней пожевал окурок, далеко выплюнул. Рыжие домики над глазами пошевеливались.

— В милиции работать — последнее дело, — сказал он и отвернулся.

Скорей бы приемные экзамены! Тогда сразу бы решилась моя судьба. К тому времени отец перевезет сюда мать с ребятишками. Дом почти готов…

С Аллой и Анжеликой встречался я теперь редко. Забрались мои девчонки на высокие леса, — не достанешь. Я не раз видел, как каменщик, скаля белые зубы, разговаривал с Аллой. Алла смеялась. Интересно, чего заливает ей этот парень в длинном фартуке? Про кирпичи? Или про раствор? Герка-барабанщик зачастил на стройку. Почти каждый день приходил встречать Аллу. Хромовые сапоги его блестели. И длинное самодовольное лицо блестело. И белобрысый чуб блестел. Территорию мы расчистили. Теперь Герке нечего бояться: сапожки не забрызгает. Он останавливался внизу и, подняв лицо к небу, орал: «Алла-а, слезай!» Вытаскивал из кармана синие билеты и показывал. И охота ей с этим глупым барабанщиком в кино шляться?

Алла спускалась с лесов, мыла под краном боты, и они уходили, не дожидаясь толстушки Анжелики: Герка перестал ей билеты в кино покупать. И она больше не радовалась, когда он на стройку приволакивался, не замечала Герку-барабанщика.

К отцу я приходил два раза, но в конторе его не застал.

— В общежитии у строителей, — сказал мне человек с добродушным лицом.

Я догадался, что это тот самый инженер Ягодкин, с которым отец жил в конторе. Спали они на нарах. Постели, завернутые в жесткие синие одеяла, лежали в углу, на табуретке. Днем на нарах сидели рабочие.

У инженера было симпатичное лицо и умные серые глаза. Не большие и не маленькие. Он смотрел на меня и улыбался. Это мне не понравилось. С какой стати он улыбается? Ведь мы с ним не старые знакомые, — как говорится, на брудершафт не пили. Он будто прочитал мои мысли и перестал улыбаться. «То-то!» — сказал я про себя. А вслух проговорил:

— Когда придет такой длинный товарищ, вы его знаете, передайте ему от меня привет. И этот… поцелуй.

— Не думаю, чтобы длинного товарища обрадовал твой поцелуй, — ответил инженер.

— А куда он ночью ноги девает? — спросил я, взглянув на коротенькие нары.

— Он пополам складывается, — снова улыбнулся инженер, — как перочинный нож.

— А кто это в углу сидит и на нас смотрит? — спросил я.

— Типичная крыса. Грызун и вредитель, — ответил инженер. — У нее много приятелей. И тоже все вредители… Как обнаглела, а? — Инженер взял со стола портсигар и замахнулся. Крыса даже не пошевелилась.

— Знает, стерва, что пожалею портсигар, — сказал инженер. — Хватит вопросов… Теперь ты отвечай: когда обедал в последний раз?

— Давно, — ответил я. — Уж не помню.

— Достань из тумбочки банку икры, хлеб и садись за стол… Чувствуй себя как дома, но и не забывай, что в гостях.

Я не стал отказываться. Коричневую баклажанную икру, мы с инженером съели всю и банку выбросили. Икра была маслянистая, одно объедение. Мы молча доели бутерброды. Я поблагодарил инженера и ушел. Славный мужик. Я даже за отца порадовался, что с ним такой человек живет.

В общежитие идти не хотелось. Я спустился вниз, к Ловати. Река от дождей вздулась. Маленькие мутноватые волны перехлестывали через лавы, перекинутые на остров Дятлинка. Остров был небольшой. Под старыми кленами прятались деревянные дома. Их пощипали осколки, но не насмерть. На окнах желтели фанерные заплатки. Дальше от мостков с крутого берега на остров перекинулся жидкий висячий мост. Он был сделан из проволочных тросов. Ветер раскачивал его, и он скрипел, как колодезный ворот. И люди, которые перебирались на Дятлинку через мост, качались, как на качелях.

Я присел на гладкий круглый камень и стал смотреть на речку. Берега смутно отражались в неспокойной воде. Молчаливыми щуками двигались по реке бревна. Медленно разворачиваясь, проплыл куст крыжовника. Мне вдруг захотелось перебраться на остров. Я дошел до проволочного моста. Мост раскачивался под ногами, как палуба корабля. Приходилось держаться за толстые тросы. Между перекладинами зияли большие щели. На острове было тихо, пустынно. Над головой шевелились ветви деревьев. Клены теряли розовые листья. Их много валялось под ногами. Я пересек остров и остановился на берегу. Река билась, кипела в камнях. Между камнями торчала желтая осока. Я облюбовал себе местечко под толстой липой. Она стояла на берегу, наклонившись к реке. Липа была старая. Черную кору избороздили глубокие морщины. Я сел под липой и спустил с берега ноги. Надо мной шумела невеселая осенняя листва, внизу плескалась о камни вода.

Высокий желто-зеленый вал с вышкой маячил на другом берегу. Я смотрел на вал, но думал об Алле. О светлоглазой девчонке с густыми волосами. На танцах она с Геркой. Герка наяривает палочками в свой глупый барабан, а она стоит у стены. Ее приглашают на вальс или фокстрот, а она отказывается, — Герка ревнует. У него даже палочка, обшитая на конце кожей, может выскочить из рук, если Алла пойдет с другим танцевать.

Из воды вдруг выпрыгнула белая рыбина и, трепеща, взмыла в небо. Я ошалело захлопал глазами: что за чертовщина?! С какой стати плотвица будет из воды сигать в небо? Померещится же такое! На вал тяжело поднялась пегая корова. Остановилась на гребне и задумчиво уставилась на вышку. А может быть, просто так. В пространство. За вышкой угасал закат. Солнце давно опустилось, но редкие облака еще не остыли. Они розовели над неподвижной продолговатой тучей, похожей на тлеющую головешку.

Река вздохнула и снова выплюнула в небо небольшую рыбину. Я видел, как она резво устремилась вверх. Я вскочил с травы, задрал голову. На толстом нижнем суку старой липы сидел мальчишка в тельняшке и, покачивая ногой, смотрел на меня. Под мышкой у мальчишки была зажата короткая удочка. Крючок он держал в руках. Нанизывал червя. Рядом на обломанной ветке висело ведро с вмятиной на боку. Для рыбы. Ишь устроился, бездельник!

— С самолета не пробовал удить? — спросил я. — Говорят, здорово клюет.

— Врут, — ответил мальчишка. — Неудобно. Поплавка не видно.

Голос у мальчишки был певучий, звучный. На лице ни капельки почтения. Все-таки со старшим разговаривает. Мальчишка нацепил червя на крючок, собрал леску в руку и швырнул в реку. Вот почему я не слышал свиста лески: мальчишка закидывал снасть рукой, а не удочкой.

— От рыбы прячешься? — спросил я. — Или от мамы?

— От дураков, — сказал мальчишка.

— Ты занятный малый, — пробормотал я.

— Какой?

— И охота тебе висеть на дереве? — сказал я. — Ты кто: зеленая груша или разумное существо? Слезай, потолкуем…

— А ты банан, — ответило неразумное существо. — Старый желтый банан… — Мальчишка взмахнул удочкой, но на этот раз в воздух никто не взмыл. Везет не каждый раз.

— Сорвалось, — заметил мальчишка и стал сматывать леску. — Хватит на сегодня. — Он бросил удочку к моим ногам, подал ведро: — Держи! — И ловко спустился с дерева.

Тут-то я его и сграбастал за шиворот:

— Это кто старый банан?

— Ты старый банан… Ну хорошо… Не старый. Молодой.

— Получай за банан… А это за…

— Убери грабли! — тонким голосом крикнул мальчишка, упираясь сразу обоими кулаками мне в грудь.

Это был вечер загадок! Передо мной стоял не мальчишка, а самая настоящая девчонка в закатанных до колен штанах и матросской тельняшке. Под тельняшкой обозначалась маленькая грудь. Белокурые буйные волосы у нее были коротко подстрижены под мальчишку. Пухлые губы сердито приоткрылись. Зеленоватые с коричневым зрачком глаза с вызовом смотрели на меня. На маленьком аккуратном носу — царапина. И еще я заметил, что хотя девчонка блондинка, брови и загнутые кверху ресницы у нее темные. На вид ей было лет пятнадцать. Длинная. Ростом немного пониже меня.

Я отпустил девчонку и сконфуженно нагнулся к ведру. Там плавало с десяток плотвиц и два окуня.

— На уху хватит, — миролюбиво сказал я.

— Разве это рыба? — Она взяла ведро и выплеснула весь улов в речку. Выплеснула и даже не поморщилась. — На Каспии я кефаль по два килограмма вытаскивала.

— А капитаном теплохода ты не была? — спросил я.

— Надо было ведро тебе на голову опрокинуть, — сказала девчонка. — Сверху.

— На Каспии научилась так разговаривать со старшими?

— Старший… Ха! — сказала девчонка. — Не смеши.

Эта девчонка начала меня раздражать. Ей слово — она два.

— Забирай свои удочки и… к маме! — скомандовал я.

Девчонка подтянула повыше черные штаны, повернулась ко мне спиной. Ноги у нее были длинные, на смуглых икрах белели царапины: ободралась на дереве. Она подняла с травы удочку, сунула под мышку.

— Ты в Одессе был? — спросила девчонка. И сама ответила: — Не был. И ты не знаешь, где бананы растут. Ты ничего не знаешь.

Насчет Одессы и бананов она была права. В Одессе я никогда не был, Слышал, что ее почему-то называют Одесса-мама. А бананы вообще в глаза не видал. И не знал, с чем их едят. Говорили, что они растут в жарких странах.

Я сказал:

— Бананы я ел пачками… За свою жизнь — съел вагон. Мне привозили их из субтропиков. Но это не важно. Важно другое. Почему ты в штанах?

У девчонки покраснели маленькие уши. От злости. Она пяткой выдолбила в земле лунку.

— О-о, я очень извиняюсь. — Девчонка жеманно присела. — Забыла тебя спросить, глупый банан!

— Я, может быть, и глупый банан, но юбку бы на себя не надел.

— А тебе юбка больше к лицу… — Девчонка хихикнула.

— Тебя давно последний раз били? — спросил я.

— Меня не бьют, — нахмурилась девчонка. — Никогда. Покинь этот остров. И чем быстрее, тем лучше.

Она сделала два быстрых шага ко мне. Глаза ее сузились, как у рыси, и еще больше позеленели. Она и вправду была похожа на рысь: движения легкие, стремительные и вместе с тем плавные. И ступала она неслышно, не оставляя следов.

— Приди сюда только… — почему-то шепотом сказала девчонка. — С берега спущу…

Подхватила порожнее ведро и, чуть покачиваясь, легко зашагала по тропинке, которая вела к дому. Дом когда-то был оштукатурен. Теперь облез. Там, где штукатурка отвалилась, виднелась желтая щепа, выпиравшая из стены, как ребра. Я смотрел вслед этой злюке-рыси и улыбался. Я был рад, что разозлил ее. Но тут я вспомнил про Алку, Герку-барабанщика и перестал улыбаться.

— Эй ты, шаланда, полная кефали! — крикнул я девчонке. — Погоди!

Рысь даже не оглянулась. Только ведро качнулось в руке.

— Умеешь танцевать? — спросил я.

Рысь остановилась, с любопытном посмотрела на меня.

— Дальше, — сказала она.

— Пошли, что ли, на танцы… Билеты будут.

— Куда?

— В театр. Танцы что надо. Оркестр. Даже барабанщик есть…

— А ты танцуешь?

— Я? Ну да… Танго и фокстрот. И вальс тоже. Правда, не со всеми у меня получается.

— А со мной?

— Получится… Ты вон как на деревья прыгаешь.

Девчонка прикусила нижнюю губу и стала думать.

— Ну чего там, пошли, — сказал я. — Повеселимся.

— А ты на ноги не будешь наступать?

— Вот еще, — сказал я. — С какой стати?

— У меня туфли новые… Ничего, что они на низком каблуке?

— Ничего, — сказал я.

Девчонка улыбнулась. У нее были красивые зубы. Белые и влажные, словно запотевшие.

— Ладно, потанцуем, — сказала она. — Пойду переоденусь. — И вдруг опечалилась: — У меня нет красивого платья…

— Плевать, — нетерпеливо сказал я. — Одевай любое. Тебе пойдет.

Девчонка потрогала на носу царапину, снова улыбнулась и помчалась переодеваться. «Дурища, — подумал я. — Платья у нее нет… Кто на нее смотреть будет!» Вышла она из дому минут через десять. Я уже стал злиться. А когда увидел ее, еле удержался, чтобы не расхохотаться. В девчонке ничего от рыси не осталось. На ней было короткое платье, заляпанное то ли красным горошком, то ли бобами. Из этого платья она давно выросла. Коричневые коленки, выглядывавшие из-под платья, напомнили мне бильярдные шары. На ногах у нее были большущие черные туфли на высоком каблуке. Двигалась девчонка боком, руками хватала воздух.

— У тети похитила, — сказала она, взглянув на туфли.

— Не жмут? — спросил я.

— Не свалятся, — сказала девчонка. — Я вовнутрь чулки напихала.

Я только головой покачал. Пожалуй, зря я связался с этой девчонкой. В теткиных туфлях она стала ростом с меня. И, возможно, чуточку выше. Потом ходить-то на высоких каблуках она не умела, где уж тут танцевать. Я хотел было сказать девчонке, что пошутил, но, взглянув на нее, не решился: глаза у девчонки сияли голубым счастьем. Она достала из маленького кармана зеркальце, губную помаду. Зеркало сунула мне:

— Подержи.

Наверное, я плохо держал, потому что девчонка минут пять вертелась — приседала передо мной, заглядывая в зеркало. Помады она не жалела. Губы у нее стали такими красными, что смотреть было страшно.

— Красиво? — спросила девчонка.

— Пошли, — сказал я, стиснув зубы.

— Ты ничего не понимаешь, — сказала девчонка. — Ты еще не настоящий мужчина.

Я молчал. Мне хотелось рукавом стереть с ее губ эту ужасную жирную краску.

— Зеркало положи в карман, — распоряжалась длинноногая пигалица с кровавыми губами. — Потом отдашь.

— Давай и помаду!

Девчонка по глазам поняла мои намерения.

— Помада мне может сто раз еще понадобиться, — сказала она. — Пусть у меня лежит.

Я отвернулся и зашагал к берегу. Посмотрим, как она в своих туфлях пойдет через мост. Девчонка ковыляла позади меня. Один раз она громко вскрикнула. Каблук подвернулся. Сломала бы их к черту, что ли?

— Куда ты бежишь? — сказала она. — Это неприлично. Возьми меня под руку.

— Дьявол, — выругался я, останавливаясь.

— Что ты сказал?

— Погода, говорю, хорошая.

Девчонка треугольником согнула руку, подставила локоть:

— Не умеешь?

— На могиле дедушки поклялся никогда с девчонками под руку не ходить, — сказал я.

— А когда замуж выйдешь… то есть женишься, тоже под руку не будешь ходить?

— Не буду, — твердо сказал я. — Поклялся.

— Я сразу поняла, что ты не настоящий мужчина.

Я ругал себя на чем свет стоит. Экая зануда! Она живьем съест меня, пока дойдем до театра.

Не доходя до моста, девчонка сняла туфли и босиком ступила на дощатый настил. На другом берегу снова влезла в тетушкины туфли. Вечер был теплый. На площади прогуливались люди. Посредине тротуара чернела большая воронка. Люди обходили ее, прижимаясь к длинному полуразрушенному зданию. Я заметил, что на нас обращают внимание, и ускорил шаги. Девчонка тоже прибавила ходу. Каблуки ее часто затюкали по неровному асфальту, сохранившемуся еще с довоенных времен. Какая-то парочка остановилась и, скаля зубы, стала смотреть на нас.

— Бегать умеешь? — спросил я.

— В туфлях? — удивилась девчонка.

— Я побежал, — сказал я. — В то притащимся к шапочному разбору.

Бегать я умел. Еще во время войны научился удирать от немецких самолетов. Иногда в день по пять раз приходилось мчаться по направлению к лесу. Но девчонка бегала быстрее меня. Ее длинные ноги мелькали впереди до самого театра. Она бежала и размахивала туфлями, которые держала в руках.

В зале негде было яблоку упасть. Оркестр играл быстрый фокстрот. Но танцевали медленно, — нельзя было развернуться. Распаренная масса из парней и девушек качалась, шевелилась между стен. Герка-барабанщик, свесив на глаза светлую прядь, изо всей силы лупил по барабану, трахал по гремучим медным тарелкам. В зал он не смотрел. Глаза его были полузакрыты, томно опущены вниз. Форсил Герка. Прикидывался Джорджем из Динки-джаза. Аллы не было видно. В такой каше не сразу и разглядишь. Я стоял у стены и озирался.

— Пойдем, — дернула меня за рукав девчонка.

Я совсем забыл про нее.

— Туфли не потеряй, — сказал я. — От тетки влетит.

Рука у девчонки была горячая, спина твердая и тоже горячая. В зеленоватых восторженных глазах прыгали светлячки. Это электрические лампочки отражались.

— Не прижимайся, — сказала девчонка. — Не люблю.

Я только покачал головой. Никто и не собирался прижиматься к этой стиральной доске. А она уперлась мне рукой в плечо и отодвинулась на километр. Гибкая спина ее выгнулась дугой. Голова откинулась назад. Глаза широко распахнулись. На загорелом лбу у девчонки под белокурой прядью был маленький шрам. От скобок остались белые точки. Нас толкали со всех сторон, наступали на ноги. Я так и не понял, умеет моя девчонка танцевать или нет. В общей куче нас раскачивало из стороны в сторону. Скоро мы освоились и тоже стали толкаться и наступать другим на ноги. Никто не извинялся. И никто не обижался. Оркестр как завел один фокстрот, так и не мог на другое переключиться. Герка совсем глаза закрыл. Навалился грудью на свой барабан, носом уткнулся в медную тарелку. Работали только руки. Били и били палками в гулкие бока барабана. Тоже мне искусство! Этак и я сумел бы в два счета научиться. Где же все-таки Алла? Увидел я ее неожиданно. Какой-то длинный парень наступил моей девчонке на ногу. Она, бедная, так и присела. Я подрулил к парню и с удовольствием придавил каблуком носок его ботинка. У парня оказался мужественный характер. Он и виду не подал, даже не поморщился. Но когда он снова оказался рядом, я ощутил могучий толчок в спину. Подбородком я ткнулся в переносицу своей девчонки. Она испуганно откинулась назад и ударила кого-то затылком. Ударила Аллу. Алла терла рукой щеку и без улыбки смотрела на нас. Полосатое шелковое платье с большим белым воротником отлично сидело на ней. Она была здесь самая красивая. Я кивнул ей, но она не ответила. Даже не улыбнулась. Незнакомый, парень подул ей на ушибленное место и, сердито посмотрев на меня, увел в другой конец зала.

Танец кончился. Музыканты поднялись со своих мест и пошли за кулисы курить. Герка спрыгнул со сцены в зал, помчался Алку разыскивать. Середина тесного зала расчистилась. Молодежь повалила на свежий воздух. Мне расхотелось танцевать. И какой дурак придумал эти танцы? Никакого удовольствия. Толкаются, наступают на ноги. Духота. Лица у всех красные. Ничего себе люди придумали отдых!..

— Хорошо здесь, — услышал я тихий, взволнованный голос девчонки. — И как быстро танец кончился!

— Дышать нечем, — сказал я. — Выйдем на улицу.

На небе сияли звезды. Луна пряталась за зданием театра. Холодный синеватый свет разлился по крышам окрестных домов. От телеграфных столбов легли на дорогу длинные тени. Ветер легонько раскачивал провода, и они мерцали. Парни вытащили из карманов папиросы и закурили. К далеким звездам потянулись ниточки дыма.

— Мне когда-то снилось это небо, этот вечер, — сказала девчонка, глядя поверх моей головы.

— Бывает, — сказал я. — Всем что-нибудь снится… Каждую ночь. Мне вчера приснилась баклажанная икра. Будто я две банки съел. Без хлеба.

Она посмотрела на меня, и глаза ее поскучнели. Ну и пусть. Очень мне интересно слушать про ее детские сны.

— У меня каблук шатается, — сказала девчонка.

— Пошли домой, — обрадовался я.

Девчонка сняла туфлю, протянула мне:

— Камнем…

Я подобрал с земли булыжник и остервенело замахнулся.

— Осторожнее, — сказала девчонка. — По пальцам…

Я опустил камень и взглянул на нее. Девчонка, закинув голову, смотрела на вечернее небо, где сияли звезды. И глаза ее тоже сияли, ярче, чем звезды. Рукой она держалась за мое плечо. Одна нога была поджата. Девчонка смотрела на звезды и улыбалась.

— Опять сон вспомнила? — спросил я. — Валяй, рассказывай.

Девчонка продолжала считать звезды. Накрашенные губы ее чуть заметно шевелились.

— Я Золушка, — сказала она своим певучим голосом. — А ты никакой не банан. Ты принц из старой волшебной сказки. Нашел мою серебряную туфельку… Почини же ее, принц.

Ее тетушка, верно, носила сорок четвертый размер. Эта «туфелька» была бы впору великану из племени людоедов. Я прибил каблук.

— Будет держаться, если… если не будешь бегать по танцулькам.

— Спасибо, принц, — сказала девчонка.

— Я буду звать тебя Рысь, можно? — спросил я.

— Ты бесчувственный пень, — почему-то обиделась девчонка. — Ты за свою жизнь не прочитал ни одной сказки… Вот почему тебе снится какая-то дурацкая икра.

Это она зря сказала, сказки я любил. И прочитал их кучу. Не меньше, чем она.

— Мне надоело здесь толкаться, — сказал я. — По домам, Рысь?

— Я хочу на бал! — Рысь капризно стукнула каблуком. — Слышишь, принц?

— Черт с тобой, — смирился я. — Еще два танца, и по домам.

Алку я больше не видел. Герка вертелся за барабаном, как бешеный. Может, тот долговязый, на которого я наступил, ушел с Алкой. Так Герке и надо, пускай побесится. Как только закончился второй танец, я взял Рысь за руку и выбрался из этой толкучки на улицу. Девчонка надулась на меня и всю дорогу молчала. Она шла рядом, но я не слышал ее шагов, Так мягко рысь ступает в лесу по листьям. На Дятлинку я не пошел ее провожать, много чести. Довел до висячего моста.

— Ты отвратительно танцуешь, — сказала Рысь, покачиваясь на мосту.

— Ступай-ка спать, принцесса… А то тетка всыплет.

— Меня никогда не бьют, — сказала девчонка, покусывая губы. — Запомни это.

— Зря, — сказал я. — За помаду следовало бы отодрать ремнем.

Этого, пожалуй, не надо было говорить. Даже в темноте видно было, как покраснела девчонка.

— Я думала… — сказала она.

Что она думала, я так и не узнал. Моя Рысь круто повернулась и помчалась через мост. Как еще ногу не сломала, там щели между досками. Мост загудел, закачался. На той стороне девчонка остановилась.

— Лучше не приходи на Дятлинку, — крикнула она. — Морду набью! — С секунду постояла. И скрылась в черной тени деревьев.

Рысь исчезла. Еще с минуту уныло скрипел висячий мост. Глухо журчала внизу вода. Слышно было, как шумели на Дятлинке старые деревья. В густой чернильной воде, освещая рыхлые сизые облака, качалась холодная луна.

5

Осень шагала по городу, не разбирая дороги. Утром на железных крышах белел иней, а вечером с карнизов свисали маленькие прозрачные сосульки. Они выстраивались в ряд, как зубья у неразведенной пилы. Дул холодный ветер. Грязи стало меньше. Она превратилась в корявые серые глыбы. Глыбы насмерть вмерзли в обочины дороги. Наша дряхлая трехтонка прыгала по разбитой мостовой, как озорной жеребенок. Ящики кряхтели в кузове, стукались деревянными боками в борта. Дяде Корнею плевать было на машину и ящики, он план выполнял. Положив руки на черную отполированную баранку, жал подметкой газ и мрачно смотрел на дорогу. Рыжеватые брови его были всегда сдвинуты к переносице. В углах губ зеленели глубокие морщины. С нами дядя Корней не разговаривал. Даже если его о чем-нибудь спрашивали, отвечал не сразу. Какая-то мрачная личность этот дядя Корней. Он мне не нравился.

Корней затормозил у домика с голубым забором. На крыльцо выскочил мужчина без пальцев на левой руке. Швейк посмотрел на дядю Корнея. Шофер вытащил из кармана папироску, сунул в рот, пожевал. Тяжелый приплюснутый подбородок задвигался.

— У правого борта в углу, — сказал он.

— Сбросим, Максим, — толкнул меня Швейк.

Я покачал головой:

— Сбрасывай, если надо… Я не буду.

Дядя Корней достал спички, прикурил.

— Подсоби мальцу, — негромко сказал он, не глядя на меня.

— А ну вас, — ответил я.

Швейк с беспокойством посмотрел на меня, на шофера, выбрался из кабины.

— Я сам, — сказал он.

— Погоди, — остановил его дядя Корней. Не вынимая папироску изо рта, он пускал дым на ветровое стекло.

— Со мной лучше по-хорошему, — сказал дядя Корней. — Не приведи бог — рассержусь… — На меня он не смотрел. Смотрел прямо перед собой. И глаза у него были такие же расплывчатые, тусклые, как дым, расползающийся на стекле.

— Я грузчик, — сказал я, — а не…

Дядя Корней положил мне руку на плечо. Плечо хрустнуло и поехало вниз. Не пальцы впились в мое тело — стальные кусачки. Краем глаза я близко видел большое расплюснутое ухо. Ухо было покрыто редкими белыми волосами.

— Не петушись, парнишечка, — сказал Корней. — Говорю, я — сердитый… Давай по-хорошему.

— Не тискайте, я не девчонка…

Корней посмотрел на меня, усмехнулся и отпустил.

— Подсоби мальчику, — сказал он. — Ящик тяжелый.

— В последний раз, — сказал я, выбираясь из кабины.

— Не кидайте на землю, — пробурчал Корней. — В растрату вгоните…

Мы подняли со Швейком на борт тяжелый ящик. Беспалый мужчина подхватил его, как пушинку, и унес в дом. Из кабины вылез дядя Корней и не спеша направился за ним. Громко стукнула дверь, лязгнул засов.

— Пощекотал? — спросил Мишка.

Лицо у него было смущенное. Чувствовал, подлец, свою вину. Втянул меня в эту грязную лавочку. Экспедитор… Лучше бы я на лесах стоял с Аллой и Анжеликой и кирпичи подавал лупоглазому парню в длинном фартуке.

— Беги отсюда, — сказал Швейк. — Сдался тебе этот техникум.

— Куда бежать?

— На кудыкину гору.

— А ты чего не бежишь?

Швейк посмотрел на дверь. Лицо его стало скучным.

— «Гарун бежал быстрее лани…» — сказал он. И снова посмотрел на дверь. — От него не убежишь… Он на краю света сыщет. Максим, я сволочь. Зачем тебя взял на машину?

— Подумаешь, — сказал я. — Захочу — уйду.

Швейк как-то странно посмотрел на меня своими грустными карими глазами и пробормотал:

— Так-то оно так…

На крыльце показался дядя Корней. Он рукой вытер губы, встряхнул головой. Лицо у него было довольное. Видно, раздавили с беспалым бутылку водки, спрыснули удачную сделку. Он завел машину, но с места не трогал.

— Ждет, — сказал Швейк и спрыгнул вниз.

Я остался в кузове. Дверца отворилась. Из кабины высунулась голова Корнея:

— Вали в кабину!

— Мне и здесь хорошо, — сказал я.

Корней подвигал рыжими бровями, спросил:

— Как маленького — в охапку?

Пришлось слезть. Я начал понимать, что с Корнеем спорить бесполезно, одни неприятности. Сел рядом со Швейком. Плечо ныло. Силу показывает, подлец! Машина отъехала немного и снова остановилась. Шофер достал из кармана луковицу, откусил половину и стал с хрустом жевать.

— Инспектор, собака, не учуял бы, — сказал он.

Мы со Швейком молчали. Корней морщился, но луковицу ел. Из мутного глаза выкатилась слеза. Покончив с луковицей, достал из кармана пачку денег, толстыми пальцами отсчитал несколько штук, протянул Швейку. Мишка равнодушно сунул деньги в карман. Потом отсчитал еще несколько сотенных и протянул мне:

— Держи, парнишечка, три бумаги.

Я засунул руки в карманы. Уставился на дворник, косо прилепившийся к ветровому стеклу. Швейк прикрыл глаза ресницами, сказал:

— Чего уж там… Бери.

Деньги приблизились к моему носу. Рука, державшая их, чуть заметно дрожала. В кабине остро пахло луком и водкой.

— Чего ноздри-то в сторону воротишь? — сказал Корней. — Дают — бери, бьют — беги.

Я молчал, упорно смотрел на дворник. Рука сжалась в кулак, деньги захрустели. Кулак приблизился к моему лицу. Костяшки на нем были острые, белые. От кулака пахло бензином.

— Бери, — сказал Швейк. Лицо у него было бледное. Черные ресницы опустились еще ниже.

— Три сотни… — вдруг сказал я чужим голосом. — Отвалил! — Эти слова сами собой сорвались с языка. Мне и копейки не хотелось брать. Брякнешь вот так сдуру, а потом чешешь в затылке… Шофер с секунду смотрел на меня, губы его раздвинулись в улыбке. Вокруг рта обозначились тугие морщины. Этот человек не умел улыбаться.

— Хмы, — сказал дядя Корней. — А малец не дурак. Держи еще две…

Запихивая смятые деньги в карман, я еще не догадывался, какую роль сыграет а моей жизни этот мрачный человек, который не умеет улыбаться. Хотя и чувствовал, что свалял большого дурака. Теперь он сядет на шею и будет погонять… Как же, купил. Ровно за пять, как он говорит, бумаг.

Я увидел Мишкины глаза. Глаза были сердитые, словно Швейк не ожидал от меня такого. А ну их всех к дьяволу!..

В этот же день я поймал у бетономешалки Живчика. Прораб палкой ковырял в ящике грязноватый жидкий бетон. Машина тарахтела, охала. Парнишка, которого Швейк подсунул машинисту вместо меня, резво бегал к колонке с ведром. Лицо у него позеленело, то ли от цемента, то ли от злости. На меня он даже не посмотрел. Наверное, считал, что это я подложил ему такую свинью. Дурачина. Сейчас бы я опять с удовольствием поменялся с ним местами. И еще в придачу пятьсот рублей отдал бы.

— Хорошая штука, — сказал я прорабу, кивнув на бетономешалку. — Только шумит здорово.

Живчик поднес палку к носу, понюхал. Нахмурился.

— Без разбора воду бухают, — сказал я. — А здесь надо расчет.

Живчик бросил палку, посмотрел на меня.

— Какой расчет? — спросил он.

— Ну, чтобы была пропорция…

— Почему ушел с бетономешалки?

— Перевели.

— Кто перевел?

— Кто… начальство.

— А я здесь кто?

— Ну, прораб.

— Я тебя переводил?

— Есть и повыше начальники… (Это Швейк-то повыше!) Живчик в сердцах нахлобучил свою командирскую фуражку на злые глаза. На лакированном козырьке отпечатались три белых пальца.

— Я, брат, анархии не потерплю, — сказал он. — Уходи с глаз моих подальше.

— Я хотел попросить…

— Ничего не знаю, — оборвал меня прораб. — Иди проси у своего начальства… которые повыше. — Он повернулся ко мне спиной и зашагал к лесам.

— Обещали про нас в стенгазету написать и не написали, — сказал я.

Прораб остановился, приподнял фуражку, почесал лоб:

— Забыл… А теперь что про тебя писать? Проштрафился.

— Про меня не надо, — сказал я. — Про девчонок.

Прораб снова посмотрел на меня.

— Выкладывай, что у тебя, — сказал он.

— Не хочу грузчиком…

— Тяжело?

— Легко…

— Не пойму я тебя, брат.

— Дайте любую работу… Только не грузчиком. — Я задрал голову и посмотрел на леса. Алла с Анжеликой были там. — Каменщиком бы хорошо.

— А сразу прорабом не хочешь? — спросил Живчик.

— Хлеб у вас отбивать, — сказал я.

— На каменщика нужно три месяца учиться.

— Освою, — сказал я.

— Герой, — усмехнулся прораб.

Живчик был хороший парень. Он назначил меня на леса разнорабочим. Это пониже, чем каменщик, но тоже ничего. Я принимал с подъемного крана железные бадьи с раствором, контейнеры с кирпичом. Таскал этот кирпич к рабочему месту каменщика. Доски прогибались под моими ногами, звонкие розовые кирпичи шевелились и поскрипывали. Бросать их нельзя было: могли расколоться. Я опускался на колени и осторожно клал кирпич на кирпич. Каменщик не глядя хватал кирпич, кидал на стену и стукал по нему рукояткой совка, который назывался «мастерок». Из расщелин между кирпичами вылезал серый раствор. Каменщик соскребал его мастерком и снова шлепал на кирпичи. На руках у каменщика были надеты просторные рукавицы. Одна сторона у них была белая, другая зеленая. Стена росла быстро. Сначала она была каменщику по колено, потом по пояс, по грудь. А потом приходили плотники и в два счета наращивали леса.

Алла и Анжелика работали этажом ниже. Мой каменщик был передовик. На доске показателей — она стояла рядом с конторкой прораба — его фамилия была первой. И цифры напротив фамилии были самые большие. Вот к какому каменщику определил меня Живчик. Мой работяга намного обогнал каменщика в длинном фартуке. Если бы тот поменьше смотрел на Аллу и скалил зубы, может быть, тоже был бы передовиком. С девчонками я иногда перебрасывался словами. Так, между делом. Больше отвечала Тумба. Алла почему-то отмалчивалась.

— Эй вы, отстающие, — спрашивал я, — взять вас на буксир? — Я спрашивал громко, чтобы их каменщик услышал. Но он не хотел слышать. У моего каменщика не было длинного фартука, а работал будь здоров.

Анжелика задирала свое лунообразное лицо вверх, говорила:

— Куда нам торопиться? Некуда.

— Я на вас карикатуру нарисую, — говорил я. — В стенгазету. Я уже название придумал: «Вот кто нам строить и жить не помогает».

Каменщик в длинном фартуке начинал свирепо швырять кирпичи на стену. Мастерок его угрожающе блестел, как турецкий ятаган. Алла, щуря глаза, смотрела в мою сторону, усмехалась.

— А ты помалкивай, летун, — говорила Анжелика. — Прыгаешь с одного места на другое, как кузнечик. Мы на тебя тоже карикатуру сочиним. Правда, Алла?

Алла пожимала плечами:

— Зачем? Пускай себе прыгает…

— Кто это прыгает? — спрашивал я.

— «Жил-был у бабушки серенький козлик… Вот как, вот как, серенький козлик», — пропела наигнуснейшим голосом Анжелика. При чем тут козлик? Дура все-таки она. Мне захотелось уронить ей на голову кирпич. Или совок раствора. Что она тогда запоет?

Сверху с лесов я видел, как подкатывала зеленая трехтонка. Разворачивалась и задом толчками подруливала к складу. Швейк первым выскакивал из кабины. Кричал: «На разгрузочку!» Дядя Корней вылезал медленно, словно нехотя. Разгрузка его не касалась. Он даже не смотрел в ту сторону. Стоял у машины, курил. С лесов он казался кряжистым пнем, вросшим в землю. Он мог полчаса неподвижно простоять на одном месте и смотреть в одну точку. Обычно он смотрел на небо. Что он видел там? Ящики с гвоздями? Или деньги? Пока трехтонка стояла на территории, я чувствовал себя неспокойно. Я нарочно поворачивался к Корнею и Швейку спиной, чтобы они меня не окликнули.

С каменщиком мы почти не разговаривали. Это был серьезный парень, не то что тот болтун в длинном фартуке. Он работал. Кирпичи летали в его руках, как детские кубики. И лицо у каменщика было мужественное, волевое. Крупный нос с горбинкой. Такой нос называют ястребиным. Может, потому, что орлиным его нельзя назвать. До орлиного он еще не дорос. Крепкий подбородок, широкие скулы. И небольшие серые глаза. И только русые волосы у этого парня имели несколько легкомысленный вид. Они птичьими крыльями топорщились на большой, широколобой голове. Одно крыло было побольше, другое поменьше. То, что поменьше, все время спускалось каменщику на глаза. Он терпеливо заправлял крыло за ухо. Звали парня Николаем. Фамилия у него была позаимствована из театрального реквизита: Бутафоров.

Отношений у нас с каменщиком никаких не было. Пока под его руками был раствор и кирпичи, он вообще не замечал меня. «Охваченный высоким трудовым подъемом, — как писали о нем в „молнии“, — возводил стены учебного корпуса». Обращал внимание, когда наступал перебой в работе. Тогда его серые глаза останавливались на мне. Бутафоров не любил попусту открывать рот, он глазами вопрошал: «Где стройматериалы?» Я тоже держал рот на замке. Как говорится, с кем поведешься — от того и наберешься. Качал головой и кивал вниз, где приготавливали раствор: «Я ни при чем. Это там копаются, черти». Каменщик бросал мастерок в ящик, отворачивался. Он был выше меня и плотнее.

Таких парней я не любил. Бутафоров был из тех, кто привык к поклонению. Такие держатся особняком, считают, что они всем нужны. Смотрят на других свысока. В дружбе чванливы. Дескать, так уж и быть, разрешаю тебе со мной дружить. И к ним действительно многие дурачки тянутся, заискивают, без памяти рады, если вот такой Бутафоров похлопает по плечу и назовет приятелем. А мне наплевать было на передовика Николая Бутафорова. В покровителях я не нуждался. Унижаться ни перед кем не хотел. Не разговаривает, молчит, и черт с ним. Буду платить ему той же монетой.

И все-таки мой каменщик заговорил. Допек я его. Не нарочно, конечно. Так уж получилось.

Засмотрелся я на Аллу и совсем забыл про кирпичи. Не знаю, сколько времени молча сверлил меня своими серыми глазами Бутафоров, только надоело ему это.

— Ты стихи не пробовал сочинять? — спросил он.

— Пробовал, — сказал я. — У меня здорово получается. Вот послушай: «Делать бы гвозди из этих людей, в мире бы не было крепче гвоздей…»

— Почти как у Николая Тихонова… — сказал Бутафоров. — Орел!

— Какой уж есть.

— Тебя зачем сюда поставили?

Я подал каменщику кирпич. Он взял его, подбросил на ладони:

— Давай сразу договоримся: или работай, или…

— Что «или»? — спросил я.

— Работай, — сказал Бутафоров.

Я забросал его кирпичами. За час он, наверное, уложил тысячу штук. Лоб его заблестел, волосы залепили правый глаз, но ему некогда было отбросить их. Я не давал ему передохнуть. Не успевал он повернуться, как я уже подсовывал ему очередной кирпич. Я хотел разозлить его, заставить просить пощады. Он только улыбался. Шлепал в раствор кирпичи, взмахивал мастерком. Красная кирпичная стена упорно лезла в небо. Я забыл про время, про все на свете. Кирпичи ожили в моих руках. Они сами прыгали из груды в ладонь. Взлетали и приземлялись в подставленную руку каменщика. И так один за другим. И не было этому конца. Зубы мои были стиснуты, пот лил в три ручья. А каменщик, черт железный, улыбался.

— Максим! — кричал мне снизу Швейк. — Столовку закроют!

Я посмотрел вниз и удивился: на лесах никого не было. И территория опустела. Бутафоров, играя мастерком, смотрел на меня. Волосы-крылья спустились на виски. Он молчал.

— С чего ты взял, что я стихи сочиняю? — спросил я.

— Вид у тебя того… глуповатый был, — сказал Бутафоров. — Это когда ты на Аллу Сухорукову смотрел. Я и подумал, что ты ей стихи сочиняешь.

— Я вовсе не на нее смотрел. На другую.

— Мне-то что? Смотри на кого хочешь. Только не в рабочее время.

Бутафоров снял рукавицы, заткнул их за пояс. Мастерок сунул в раствор. Из кармана рабочей фуфайки вытащил синюю кепку, надел с напуском назад. Лицо его стало еще более внушительным. Он отошел на край лесов, обозрел кладку.

— Если бы ты не пялил глаза на девчонок… — сказал Николай.

Он никогда ничем не был доволен. Даже собой. Вот характер! Я уверен, мы сегодня больше всех сделали. А ему все мало. Не понимаю я таких людей. Ненасытные какие-то в работе. Себя готовы загнать и другим не дают житья. Выслужиться хотят, что ли? Чтобы начальство обратило внимание. Пожало руку и сказало: «Привет передовикам!» Конечно, в хвосте тянуться тоже последнее дело. Как Лешка Гришин. На него все пальцем тычут, на каждом собрании ругают. Он сидит, ушами хлопает, будто это не о нем говорят. У него совесть чугунная. Я бы так не мог. Не люблю, когда при всем честном народе холку намыливают. Неприятно как-то себя чувствуешь. А Бутафорова всегда в пример ставят. Он тоже сидит. И ушами не хлопает. Слушает дифирамбы. Лицо у него непроницаемое. Не поймешь, рад он или наоборот.

Я давно обратил внимание, что на собраниях говорят только о самых хороших и самых плохих; об остальных помалкивают. Так что, если хочешь прославиться, нужно или из кожи лезть или, наоборот, ничего не делать. В школе обо мне много говорили… Хотя я не был отличником. А здесь я пока ничем не проявил себя. Работал не хуже других, нормы выполнял.

Николай не спускался вниз. Стоял, облокотившись о поручни, посматривал на меня своими насмешливыми глазами.

— Видел я, как ты барабанщика по грязи таскал, — сказал он.

— Тоже на Алку глаза пялишь? — поддел я. — И в рабочее время?

Бутафоров ухмыльнулся:

— Перекур был…

Он первым спустился с лесов и отправился домой. Жил он где-то на острове Дятлинка. Я вспомнил тот не по-осеннему теплый вечер, толстое дерево, девчонку в брюках и тельняшке. Девчонку, похожую на рысь. Как там она поживает? Наверное, сидит на суку и рыбешку ловит…

С Рыси мысли мои снова перескочили на Аллу. Никак не разгадаешь ее. Равнодушная или скрытная? На Герку-барабанщика ей было наплевать, хоть Герка из кожи лез, чтобы Алке понравиться. Как-то притащился на стройку в поношенном клетчатом костюме. На пиджаке карманов не сосчитать. Где такой отхватил? На улице было холодно. Дул ветер. Герка ежился в своем заграничном костюмчике, но не уходил. Алка стояла на лесах и о чем-то болтала с Анжеликой. На Герку и его новый костюм она не смотрела. Зато мы смотрели на барабанщика и хохмили: «Эй, джентльмен! Вы из Чикаго?», «Мистер Твистер, не дует?», «Побегайте, лорд, согреетесь!». Герка позеленел от злости, но помалкивал. Стоял, нахохлившись, ждал Алку. А она знай болтает с Анжеликой… Тут и дураку ясно, что Герку она не любит. Иначе не выставила бы его на всеобщее посмешище…

Внизу заскрипели леса. Кто-то поднимался наверх. Сквозь щели настила я увидел железнодорожную фуражку Швейка.

— Ты чего тут торчишь? — спросил он.

— Стихи сочиняю, — сказал я.

— Столовку закрыли.

— Пускай… А что было на ужин?

— Перловка с постным маслом.

— А-а… У тебя есть что-нибудь пожрать?

Швейк вытащил из кармана сверток. Там были хлеб и сало. Мы стояли рядом, жевали черствый хлеб с розоватым вкусным салом и молчали. Перед нами раскинулся город. Всего полтора месяца как я приехал сюда, а уже полгорода в лесах. Кое-где дома освободились от лесов и празднично белеют. За Сеньковским переездом в туманной дымке маячит высокая серая стена. Там будет элеватор мелькомбината. Кладут его из больших серых плит — шлакобетона. Мимо мелькомбината бежит Невельское шоссе. По этому шоссе можно приехать в Ленинград. Лесов вокруг нашего города нет. Они начинаются дальше, от Опухликов. В городе мало снега зимой: ветрами выдувает. Морозы, бывает, доходят до сорока двух градусов, а снега нет. Зато ветры здесь гуляют буйные, холодные. Могут птицу на лету сковать и ледяной голышкой швырнуть на землю. Особенно злы февральские ветры. Когда они дуют, дети в школу не ходят. Дома сидят и слушают, как за окном свистит и воет, а в печных трубах брякает заслонка.

Я искоса взглянул на приятеля. Он уныло жевал шкурку от сала и смотрел на исчирканную осколками часовню кладбищенской церквушки. Кладбище называлось Казанским. Стояло оно на пригорке. За пригорком — Ловать. Там на берегу — наше общежитие. Над зеленым грушевидным куполом церкви кружили галки. Их было много. Настоящая галочья свадьба. Кирпичная стена, окружающая кладбище, во многих местах обвалилась. В дыры виднелись могильные холмы с железными и деревянными крестами. Кресты наклонились в разные стороны. На кладбище были живыми деревья. Листья с них облетели, и деревья стояли голые, черные. И только березы белели.

— Говорят, когда немцы обстреливали город, покойники из могил выскакивали, — сказал Швейк.

Я ничего не ответил. Не любил я разговаривать про покойников. Пойдешь вечером мимо кладбища, будут мертвецы мерещиться. Не то чтобы я боялся, а так, неприятно все это. Когда умер младший брат, я всю ночь провел с ним в одной комнате. Мне снились страшные сны. Я забыл, какие. Мне тогда шесть лет было.

Дай, Джим, на счастье лапу мне,

Такую лапу не видал я сроду,

Давай с тобой полаем при луне

На тихую бесшумную погоду.

Дай, Джим, на счастье лапу мне.

Эти стихи Мишка прочел тихо, проникновенно. Он даже не спросил, знаю ли я, чьи это стихи. Я знал. Это Есенин. Есенина я любил. Он писал о старой деревенской Руси с ее рыхлыми дроченами (моя бабушка их здорово пекла!), белыми девицами-березами, покрасневшими рябинами, с вытканной на озере алой зарей, где в бору со звонами плачут глухари. Начитавшись есенинских стихов, я бежал в лес, бродил по чаще, пожне. И сам сочинял стихи про камыш, осоку, стога. Но стихи почему-то получались корявые. Сосну я сравнивал с корабельной мачтой и тут же вспоминал, что про это где-то читал. Луну сравнил с алюминиевым блюдом. Этого я нигде не встречал. Сначала я обрадовался, а потом понял, что это не поэтично. Маленькое раннее четверостишье Есенина всегда вызывало во мне грусть по бабушкиному дому в Куженкине.

Там, где капустные грядки

Красной водой поливает восход,

Кленочек маленький матке

Зеленое вымя сосет.

Нравились мне и другие стихи Есенина, где он тосковал, грустил, называл себя хулиганом.

В шестом классе, я переписал из сборника Есенина четверостишье:

Молодая, с чувственным оскалом,

Я с тобой не нежен и не груб.

Расскажи мне, скольких ты ласкала?

Сколько рук ты помнишь? Сколько губ?

И положил на парту Ритке Михайловой — отличнице и недотроге. Я пытался за ней ухаживать, но она не обращала на меня внимания. Листок попал в руки рыжей Аннушке — директорше. Она меня хулиганом обозвала и на три дня исключила из школы. Она не любила Есенина, хотя и преподавала литературу. Рита несколько дней ходила с красными глазами, но внимания на меня все равно не стала обращать. А потом я узнал, что рыжая Аннушка изъяла из школьной библиотеки томик Есенина…

У Мишки Победимова неладно на душе. Просторная железнодорожная фуражка опустилась на брови. Из-под глянцевого козырька уныло глядели карие, немного выпуклые глаза. Я догадывался, в чем дело. Корней…

Мишка сам заговорил:

— Строят, строят… Скорей бы уж. А то не поймешь, кто ты: студент или работяга.

Мишка любил называть себя студентом.

— Ты экспедитор, — сказал я.

Мишка пропустил мои слова мимо ушей. Он подбросил фуражку повыше, наморщил лоб:

— Будем техниками-паровозниками. Чем плохо? На паровозах будем шпарить… Мимо леса, мимо дола ду-ду-ду! Ребятишки будут на переездах нам руками махать. А мы без остановок. Мимо леса, мимо дола мчится поезд, как… Как что?

— Как поезд, — сказал я.

— Эх ты… Есенин бы сразу рифму придумал… И Пушкин.

— И Лермонтов, — сказал я.

Мишка загрустил. Ишь, размечтался о паровозах. Мимо леса, мимо дола… Поедет. Только не на паровозе, а в вагоне. В вагоне с железными решетками на маленьких окнах.

— Максим, ты любишь аистов? — спросил Швейк.

Он это умел. Ему ничего не стоило переключиться с паровозов на аистов, а с аистов на Антарктиду.

— Давай загибай про аистов, — сказал я. Я не умел утешать.

— Наша деревня есенинская, — стал рассказывать Швейк. — Черные избы, покосившиеся плетни, березы вдоль улицы. И название у деревни — Осенино. Наша изба стоит на отшибе. Две березы перед окнами, клен у крыльца. Аисты угнездились на крыше дома. Батя поставил на конек тележное колесо. Он очень хотел, чтобы аисты у нас поселились. Говорил, что тот дом, где живут аисты, — счастливый дом. Аисты натаскали хворосту, соломы, и стали жить у нас на крыше. Бывало, ночью завозятся, закурлыкают. И правда, хорошо: на душе как-то сразу светло. Будто аисты твой сон стерегут. И сны мне тогда красивые снились… Это чепуха, что аисты берегут счастье. Батю на десятый день убило. И деревню — в щепки. А наш дом уцелел. Клен расщепило, а дом уцелел. У меня там мать и сестра меньшая. И аисты там по сю пору живут, другие. Тех немцы постреляли… Поди и сейчас курлычут по ночам.

— Мишка, если нас не примут — махнем в деревню? — спросил я.

— Примут, — уверенно сказал Мишка. — Что у них, совести нет? Сами говорят, что для себя строим… Кого же тогда принимать?

— Ты же на Северный полюс хотел?

— Я матери обещал, что стану человеком, — сказал Мишка. — Нельзя на полюс… Это потом. Сначала техникум закончу.

— А я в Антарктиду хочу. К пингвинам. Они не летают?

— Ходят вперевалку… Как наш Куркуленко.

Мы помолчали. Галки перестали кружить над кладбищем, опустились на деревья. Издали казалось, что на голых ветвях набухли большие черные почки. Над крепостным валом мигнула звезда. Воздух был чистый и холодный. Ночью ударит мороз. Я посмотрел на свои солдатские бутсы… Ничего, зиму выдержат. А носки мать свяжет. Зачислят в техникум — дадут шинель, шапку и, может быть, сапоги.

Мне надоело торчать на лесах. Мы спустились вниз. Лужу перед воротами прихватил тонкий ледок. На раненом тополе по-прежнему висела каска. В каске плавала прозрачная льдина. Листья с тополя почти все облетели. Штук пять осталось, не больше.

В общежитие идти не хотелось. Большое удовольствие слушать, как ребята костяшками стучат. Как всегда, мне есть хотелось. Зря не пошел в столовую. Перловка с постным маслом не помешала бы. К отцу сходить, что ли?

— Я в центр, — сказал я.

— Пошли, — сказал Мишка. — Все равно делать нечего.

На площади Ленина ярко светили прожекторы. Здесь восстанавливали сразу три здания: четырехэтажный жилой, почту и обком партии. Гремели лебедки, урчали бульдозеры. Ветер гонял по булыжной площади желтую стружку. Глубокие водопроводные канавы напоминали траншеи. Из канав вылетали лопаты песка. Людей не было видно. Внутри почты шла сварка железной арматуры. Ослепительный голубоватый свет вырывался из черных проемов окон. Пока работал сварочный аппарат, по площади расползались огромные дрожащие тени. Аппарат умолкал, и тени исчезали.

Мы перешли через деревянный мост на другую сторону города. Сразу от реки в гору поднимались огороды. На грядках белели кочерыжки. На набережной стоял старый деревянный дом. Снаряд срезал один угол, и дом до недавнего времени угрюмо стоял на трех ногах. Ему сделали новую, четвертую ногу. Дом выпрямился, повеселел. Здесь открыли столовую. Запах съестного ударил в нос. Пахло жареной картошкой, луком и мясной похлебкой.

Не сговариваясь, мы зашли в столовую. Народу было много, все столы заняты. За стойкой резала ножницами жиры, мясо, хлеб молодая женщина в белой косынке. Взамен она давала жетоны. На моей карточке жиров и мяса не осталось, одна крупа и сахар. Может быть, мы повернулись бы и ушли, если б не погас свет. Сразу чиркнули несколько спичек, и столовая озарилась неровным тусклым светом. Буфетчица запалила фитиль, торчавший из снарядной гильзы. Окопный светильник закоптил, жирный дым повалил в потолок.

— Сейчас поужинаем, — сказал мне Швейк.

Блестящие глаза его забегали по сторонам. Мишка изучал обстановку. План действий мгновенно родился в его бесшабашной голове. Суть плана состояла вот в чем: мне нужно было встать в очередь, подойти к стойке и чихнуть на фитиль. А Швейк — он будет рядом — спокойненько возьмет из консервной коробки несколько жетонов.

— Никто и мигнуть не успеет, как жетоны будут у меня в кармане, — шептал Швейк.

Я заколебался. Понимал, что затея опасная. Может всякое случиться…

— Поджилки трясутся? — спросил Мишка.

И второй раз клюнул я на эту удочку, как тогда с Хорьком. Не мог я терпеть, чтобы меня в трусости обвиняли. А потом — есть хотелось. Государство не обеднеет, если мы с Мишкой бесплатно поужинаем.

— Чисто сработаем, — уговаривал Мишка. — Вот увидишь…

Мимо пронесли поднос. В глубоких тарелках — гуляш с картофельным пюре, подливка с луком.

— Чихну, — сказал я и встал в очередь.

Руки у буфетчицы полные, белые. Она плавно двигает ими. На стойке по обе стороны стоят две коробки. Одна картонная: туда она отстригает талоны с карточек. Другая круглая, жестяная: оттуда берет алюминиевые жетоны с номерами. Очередь медленно двигается. Чем ближе я к светильнику, тем быстрее трепыхается сердце. В затылок дышит Швейк. За ним стоит огромный краснолицый мужчина в желтой кожаной куртке. У него каждый кулак по пуду. И руки длинные. Такой схватит — не вырвешься. Вот и моя очередь. Женщина устало смотрит на меня. На щеке у нее круглое родимое пятно. Она отодвигает голову от коптящей гильзы, прищуривает глаз. Надо чихать, но мне что-то не чихается. Швейк тихонько подталкивает меня в спину: пора! Я лезу рукой в карман, а сам с усилием морщу нос и, сказав: «а-а-ап…», изо всей силы дую на фитиль… В кромешной темноте наступила тишина, потом кто-то сказал: «Чтоб тебе!..» И тут затарахтела жестяная банка. Буфетчица громко ахнула и закричала:

— Тут рука чья-то… Воруют!

Банка упала. Жетоны запрыгали по полу. Поднялся шум, гам. Вспыхивали и гасли спички. Я молча рванулся к дверям. Меня толкнул кто-то в спину. Я упал, снова вскочил.

— Двери… Двери держите! — крикнул кто-то.

Но было поздно. Мы с Мишкой вывалились в темные сени, затем на крыльцо и что есть духу припустились по огородам вниз к реке. Швейк нырнул в кусты. Я пробежал немного дальше. Остановился. Позади, на дороге, слышался говор. Погони не было. Я подошел к Мишке. Он по-турецки сидел на земле. Фуражка валялась у ног. Он ткнул меня кулаком в бок, засмеялся:

— А здорово ты чихнул!

— Ладно, — сказал я, — помалкивай.

— Пошли в другую столовку? — предложил Швейк.

— Нет уж, — сказал я. — Хватит.

Кусты затрещали, звездное небо отпрыгнуло куда-то в сторону. На нас навалился кто-то тяжелый, сильный. Голая ветка оцарапала мою щеку. Голову прижало к плечу. Было больно и страшно. Но мы молчали. А наверху кто-то ворочался, сопел, фыркал. И тоже молчал.

— Не могу больше, — прохрипел Швейк. — Отпустите… Не убежим.

Видимо, Мишке еще хуже, чем мне, пришлось.

— Дешевка, — сказал кто-то очень знакомым голосом. — В землю вдавлю!

Нас отпустили. Я повернул голову, и глаза мои, наверное, стали по ложке: перед нами был Корней. Не размахиваясь, он хлестнул Швейка по щеке. Я ожидал, что следующая оплеуха достанется мне. Но шофер даже не посмотрел на меня.

— А если бы застукали? — говорил он, сверля Мишку своими глазками.

— Не продал бы, — угрюмо пробурчал Швейк, поглаживая щеку.

— Брось эти штуки… Погоришь!

— Не погорели…

Корней поднял с травы фуражку, нахлобучил Швейку на голову. Достал папироску, чиркнул зажигалкой. Рыжеватая клочкастая бровь показалась ненастоящей, налепленной нарочно. Подбородок засиял медью небритых волос.

— Это я всех задержал в дверях, — сказал он. — Не ушли бы, парнишечки. Как миленьких, сцапали бы.

Он наконец повернулся ко мне:

— Чих напал?

— Напал…

— А ты в другой раз нос почеши — пройдет.

— Почешу, — пообещал я, не зная, куда клонит шофер.

— Ушел с машины…

— Каменщиком лучше, — сказал я.

Корней, не спуская с меня глаз, затянулся, выдохнул дым мне в лицо:

— То-то и видно, что лучше… Брюхо поджало?

— Воровать ящики не буду, — сказал я.

— Чихать будешь? — ухмыльнулся шофер. — Это ты здорово придумал… Сберкассу не пробовал ограбить таким манером?

— Проклятая банка, — сказал Мишка. — Из рук выскочила. Как будто ее салом смазали.

— А у меня и вправду нос чешется, — другим, веселым голосом сказал Корней. — К чему бы это, парнишечки?

Мы с Мишкой угрюмо молчали. Шофер достал из кармана ватных штанов две бутылки водки, шмат сала, луковицу. Разложил все это на траве. Из-за голенища вытащил финку с наборной ручкой.

— Пейте-гуляйте, — сказал он. — Я нынче добрый.

Мишка отхлебнул из горлышка, протянул мне. Мне пить не хотелось. Хотелось есть. Но закуска полагалась только к водке, — я тоже приложился… Незаметно мы с Мишкой опорожнили всю бутылку. Вторую вылакал Корней. Звезды на небе вдруг засияли ярче, закружились в веселой пляске. Кривобокий месяц сорвался с неба и нырнул в Ловать. Железнодорожная фуражка на голове Мишки закрутилась, как патефонная пластинка, а сам Швейк куда-то провалился. Щетинистая щека Корнея приблизилась к моему лицу и уколола. «Бам-бам-бам-бам!» — лупил кто-то в железный рельс. А может быть, это стучало в голове.

Потом меня рвало. Долго, до рези в глазах. Желудок мой сжимался в кулак. Корней взял нас с Мишкой, как котят, за воротники и куда-то потащил. Ноги подгибались. Я засыпал и снова просыпался. Потом стал тонуть. Сначала я думал, что это во сне: вода лезла в глаза, нос, уши. Это Корней обмакивал наши с Мишкой головы в реку.

— Цыплята желторотые, — ворчал он. — Пить и то не умеют…

Проснулся я утром. Не на кровати — на полу. Вокруг стояли ребята. Мне захотелось, чтобы это был сон. Я снова закрыл глаза, но ребята уже увидели, что я пробудился. Генька Аршинов носком ботинка толкнул меня под бок, как мешок с трухой:

— На работу опоздаешь.

— Где нажрались? — спросил Игорь Птицын.

Остальные молчали. И я молчал. Что я мог сказать им? Ничего. Выручил Мишка. Он пришел из умывальной и, растирая опухшее лицо полотенцем, сказал:

— Максим, они не верят, что мы вчера были на свадьбе.

— На какой свадьбе? — спросил Генька Аршинов.

Я не успел ответить.

— Его отец на второй женился, — сказал Швейк. — Вот Максим и нарезался… с горя.

— А ты? — повернулся к нему Генька.

— Я? — переспросил Мишка. — Я за компанию.

— Опаздываем, — сказал Птицын. — По-быстрому на работу!

Со Швейком мы объяснились в столовой, после завтрака.

— К чему отца-то приплел? — спросил я.

— Ничего другого придумать не успел, — сказал Мишка. — У меня с похмелья башка худо варит.

— На кровать хотя бы поднял. Ты же раньше встал.

— А ты знаешь, где я проснулся?

— На потолке?

— Хуже…

Где проснулся Швейк, я узнал только вечером. Он вдруг выскочил из-за стола и бросился к дверям. В окно я видел, как он подскочил к Куркуленко, решительно шагавшему в учебную часть. Мишка, семеня рядом с комендантом, бил себя кулаком и грудь и что-то говорил. Куркуленко отрицательно качал круглой головой в новой синей фуражке и рукой отстранял его. Но походка коменданта стала не такой уж решительной, а лицо не таким уж каменным. Перед самым входом в канцелярию он остановился и, тыча пальцем Мишке в грудь, стал что-то говорить. Швейк — руки по швам — стоял перед ним и смиренно кивал головой… Пронесло, кажется!

6

Ночью мне приснилась Алка. Обычно я сны не запоминаю, а этот запомнил. Будто идем мы с ней но берегу реки. Под ногами высокая трава. Красные метелки конского щавеля хлещут по ногам. В светлых Алкиных глазах отражаются небо и белые бабочки, которые трепыхаются у самого лица. Алкины волосы касаются моего виска. Волосы пахнут черемухой и ромашками. Мы молчим. А речке нет конца. Нет конца и нашему пути. И вдруг откуда-то из-за деревьев подул ветер. Розовый сарафан облепил Алку, словно она окунулась в воду. Я вижу, какие у нее полные стройные бедра, круглый, чуть выпуклый живот. Алка прячет лицо от ветра, поворачивается ко мне. Она пристально смотрит на меня и молчит. Ее губы немного приоткрываются. Я вижу узкую полоску белых ровных зубов. Мне становится душно. Я рву ворот рубахи и тоже поворачиваюсь к Алке. Ее губы совсем рядом. Алка ждет. Но я не целую ее. Мне очень хочется поцеловать Алку, но ноги мои прилипли к земле, шея окаменела, — не пошевелиться. Я вижу Алкины глаза. В них — холод. Она медленно поворачивается и уходит. Сарафан бьется в ее коленях, щелкает на ветру. Я понимаю, что все пропало. Мне хочется кричать, но я не могу рта раскрыть. Алка уходит все дальше, а я стою как заколдованный принц из сонного царства. Солнце скачком опускается в речку. Это уже не солнце, а барабан. И ухмыляющийся Герка бьет палками, обшитыми кожей, по солнцу-барабану. На Геркиных губах насмешливая улыбка.

— Хочешь, оторву за Алку твою башку? — деревянным голосом спрашивает Герка. Мне хочется двинуть его по нахальной морде, но я не могу. Герка вытягивает непомерно длинную руку и бьет меня палочкой по лбу. Раздается глухой звук, словно ударили по камню. Герка протягивает вторую руку и начинает отбивать палками «яблочко» на моем каменном лбу…

Я проснулся и услышал негромкое металлическое постукивание. Форточка у нас на ночь была открыта. За окном общежития, на пригорке, проходила железнодорожная ветка. Путевой обходчик проверял полотно. Маленьким стальным молоточком на длинной ручке он, как врач больного, простукивал рельсы. Стук становился все тише и наконец совсем пропал.

Светало. В окна вползал серенький тощий рассвет. На железных кроватях, под синими солдатскими одеялами, похрапывали ребята. В углу кто-то, кажется Игорь Синицын, бормотал во сне. Вероятно, разговаривал со своей Зинкой Михеевой. Мишка спал на животе. Дышал тяжело, даже впотьмах было видно, как поднимается его спина.

Сколько я ни старался, так больше и не заснул. Слышал, как прогрохотал через железнодорожный мост рабочий поезд, — покатил в Новосокольники. Шесть часов. Через час ребята начнут просыпаться. В восемь — на работу. На общем собрании начальник техникума говорил, что через две недели начнутся занятия. Загибает товарищ! Еще в трех аудиториях нет крыши. А печки-времянки поставили. Какой толк от печек, если крыши нет над головой? Интересно, зачислят нас с Мишкой на паровозное или нет? Швейк уверяет, что дело будет в шляпе, а мне что-то не верится. Без свидетельства, пожалуй, дадут нам от ворот поворот.

Некоторые ребята уже закончили первый курс техникума. Где-то в Средней Азии, то ли в Чимкенте, то ли в Намангане. Они начнут заниматься на втором курсе. Бутафоров тоже второкурсник. Пока работаем — еле-еле разговаривает, а когда начнутся занятия, наверное, и узнавать не будет. Что-то есть в этом Бутафорове. Какая-то твердая уверенность в себе, во всем, что он делает. И силы в нем много. Интересно, что бы получилось, если бы они с Корнеем встретились? У того тоже силы хоть отбавляй. И уверенности. Только по разным дорогам шагают эти люди.

Я не мог разобраться в своих чувствах к ним. Корнея я ненавидел и, признаться, побаивался. Бутафоров, человек совсем другого склада, чем-то привлекал меня и в то же время отталкивал. Может быть, в глубине души мне и хотелось быть таким, как Николай, но в этом я даже себе не мог признаться. Я не верил, что человеку может быть все ясно в жизни. Не верил этой железной бутафоровской уверенности. Я наблюдал за ним, искал на этом «солнце» темные пятна и пока не находил. Поэтому еще больше злился на него. С тех пор как я стал с ним работать, я тоже сделался передовиком. Живчик снова сказал, что собирается написать про меня в стенгазету. Но я-то хорошо знал, что не попадись в пару к Николаю, я бы ни за что по был передовиком. Это Бутафоров заставил меня работать, как бешеного. Сначала это меня возмущало, злило, а потом привык. А будь я в паре с тем каменщиком в длинном фартуке, я бы работал шаляй-валяй. Как он. И мне бы в голову не пришло сказать ему: «Эй, парень, хватит зубы скалить, давай-ка работай!» Мне-то что? Это дело Живчика — подгонять. Он прораб. А Бутафоров может сказать так любому. Он и говорил уже. И в глаза и на собрании.

Посмотреть бы, чем Бутафоров дома занимается? Наверное, читает политэкономию, изучает брошюры об опыте передовых строителей. И еще знакомится с паровозным и вагонным хозяйством. И папа у него, наверное, железнодорожник. И мама. И дети у Бутафорова будут железнодорожниками. Такой папа им с пеленок начнет внушать, что самое главное в жизни — это локомотив на тепловой тяге и четырехосный вагон.

Надоели мне все эти мысли. Все в мире гораздо сложнее, чем кажется на первый взгляд. Не нужно слишком рано просыпаться. И сон какой-то дурацкий приснился… Надо сходить к отцу: вот-вот должны приехать мать, братишки. И вообще мне вдруг захотелось своего старика повидать. И этого круглоголового инженера Ягодкина, который меня угощал баклажанной икрой.

В этот день я умудрился отличиться. Я, конечно, понимаю, что это сущие пустяки. Просто случай. С утра у нас с Бутафоровым не ладилась работа: то раствор задерживали, то кирпич кончился. Полчаса ждали, пока подвезут. Алла и Анжелика положили поперек ящика с раствором доску и уселись. Каменщик в длинном фартуке стал напротив них в картинной позе и, небрежно крутя мастерок, принялся что-то заливать. Анжелика таращила на него маленькие глазки и радостно повизгивала. Алла смотрела на площадку, где Живчик, размахивая руками, отчитывал кого-то.

— Работнички! — со злостью сказал Николай. — Какого черта?!

Я ничего не ответил. Хоть лопни, а кирпичей с неба не подадут. Надо ждать. Чем сидеть на верхотуре и смотреть на кислую рожу Бутафорова, было бы лучше спуститься на нижние леса и потолковать с девчонками. Но я не спустился. Представил, как противно начнет хихикать Анжелика и подталкивать локтем Аллу. Я слышал однажды, как Тумба сказала ей: «Идет твой вздыхатель». Алла посмотрела на меня, улыбнулась и пропела: «И кто его знает, чего он вздыхает… Чего он вздыхает?» Я тогда не оглянулся, но, наверное, до самого общежития уши мои горели, как два красных фонаря. Вот тогда я дал себе слово больше не смотреть на Аллу. Слово-то дал, а не смотреть не мог. Смотрел. Мне даже захотелось выучиться на каменщика и попросить Живчика, чтобы он поставил меня к ним на леса. Я бы живо утер нос этому в длинном фартуке. Только поздно я спохватился: строительные работы сворачивались, техникум был почти готов. Там, где не было крыши, поставили голоногие бревенчатые стропила, обили досками и обшили красным кровельным железом. Остались отделочные работы. И наша стена почти готова. Еще несколько дней, и уберут леса.

Наконец привезли кирпич. Заработал подъемник, и к нам в контейнере по воздуху приплыла первая солидная порция. Мы с ней живо расправились. Второй контейнер не дошел до нас: подъемник вдруг захлебнулся и умолк. Контейнер с кирпичом ринулся было вниз, но крановщик включил тормоз, и наш кирпич закачался между нижним и верхним рядом лесов.

— В чем дело? — гаркнул Николай. — Авария?

Крановщик снял тяжелые, испачканные в масле рукавицы, пожал плечами:

— Ток…

Прибежал Живчик. Осмотрел подъемный кран, метнулся к столбу с электрошкафом. Покопался минуту, отошел и стал смотреть вверх на столб. Подошли еще двое рабочих и тоже стали глазеть на столб.

— Предохранитель перегорел, — сказал Живчик. — На столбе.

Своего монтера, как назло, на площадке не было; вызывать с электростанции — потерять час. Я посмотрел вниз: все механизмы умолкли. На территории стало тихо, как на кладбище. Я вспомнил, как два года назад на спор вскарабкался на голый телеграфный столб. Руки занозил, но взобрался; потрогал белые теплые изоляторы и спустился.

— Коля, — как можно серьезнее сказал я, — ну чего ты шипишь, как сало на сковородке? Все стоят, не один ты.

Бутафоров отбросил со лба птичье крыло, взглянул мне прямо в глаза.

— Я не каменщик, — тоже серьезно сказал он. — Студент. Эту коробку можно было закончить месяц назад.

— Коля, — сказал я, — береги нервы… Электричество будет.

В электромонтерском деле я не шибко разбирался, но наружный предохранитель поставить мог. Живчик вручил мне кусок тонкого провода, упал перед столбом на колени, сказал:

— Становись на плечи!

Я встал. Живчик выпрямился, и я сразу оказался на середине столба. Провод взял в зубы и, крепко обхватив гладкий столб руками и ногами, полез вверх. Фуфайку я снял, но все равно было жарко.

— Поплюй на руки! — крикнул Бутафоров.

Увидев совсем близко запыленные изоляторы и провода, по которым бежал электрический ток в двести двадцать и триста вольт, я подумал, что неплохо бы надеть резиновые рукавицы. Но рукавиц не было, а отступать было поздно. Сжав коленями столб и держась одной рукой за ржавый изоляторный крюк, я другой стал действовать. Нужно было тонким проводом соединить электрическую цепь. Старый предохранитель сгорел, расплавился. Я ожидал, что меня дернет током, но ничего, обошлось. Наматывая провод, я краем глаза видел леса. Алла стояла у перекладины и смотрела на меня. Ноги одеревенели, а мне не хотелось слезать. Мне хотелось поставить еще десять предохранителей. Уже скользя вниз по столбу, я услышал, как запел подъемник, заворчала бетономешалка.

Живчик торжественно пожал мне руку и сказал:

— Ты знаешь, куда я сейчас иду?

— В контору.

— А зачем я иду в контору?

— Заметку писать в стенгазету.

— Верно, — сказал Живчик. — Ты все знаешь.

Он действительно направился в контору, но через минуту выскочил оттуда и галопом помчался к грузовику, который угодил задним скатом в яму с гашеной известью.

Бутафоров мне руку не стал жать. Он быстро взглянул на меня и сказал:

— Я подсчитал: нам осталось работы на три дня. Если поднажмем — в два закончим.

Я ничего не ответил. Эго дело Бутафорова. Он поднажмет — я волей-неволей должен тоже поднажать: все-таки в паре работаем. Немного погодя Николай спросил:

— Ты на паровозном?

— А что?

— Ничего… На паровозном лучше.

Это я уже сто раз слышал. На паровозном отделении учились парни, а на вагонном — девчата. Паровозники проходят практику на локомотивах, а вагонники — в депо. Прежде чем окончить техникум, паровозникам придется поездить и кочегарами и помощниками машиниста. А это считалось настоящим, мужским делом. Швейк тоже рассчитывал попасть на паровозное отделение. Мне сначала было безразлично, а потом решил, что уж если примут в техникум, то пойду на паровозное. Не учиться же мне в группе, где одни девчонки?

Со станции прикатила знакомая трехтонка. Из кабины чертом, как всегда, выскочил Швейк и стал звать на «разгрузочку». Корней противу правил почему-то не вылез из кабины, остался сидеть за баранкой. В кузове лежали узкие белые ящики — оборудование для механической мастерской. Интересно, останавливалась сегодня трехтонка возле домика с голубым забором?

Мишка поднялся на леса. Он был в обновке: новые кирзовые сапоги. Сбросил наконец свои обмотки. Голенища сапог были просторные, и Мишкины ноги торчали в них как две палки.

— Мое почтение ударникам, — сказал Швейк и дотронулся до шапки.

Бутафоров вскользь посмотрел на него, как на пустое место.

— Максим, — сказал Николай, — перекурим?

Я не возражал. У меня руки были тяжелыми. Даже когда в них ничего не было, казалось, что я держу два кирпича. Бутафоров отошел в сторону и закурил.

Мишка, который считал себя на стройке первым человеком после начальника техникума, оскорбился.

— Человеко-единица, — презрительно сказал Мишка и больше ни разу не посмотрел на Бутафорова.

— Сапоги ничего, только великоваты, — заметил я.

Но Мишка уже забыл про сапоги и Бутафорова. Он смотрел мимо меня на дорогу и молчал. И снова в Мишкиных глазах была грусть. Минуту назад он поднялся на леса, весело топоча своими новыми сапогами, и вдруг скис. Какая заноза сидит в Мишкином сердце? Плюнул бы на Корнея и ушел с машины.

— Максим, — спросил Швейк, — дороги когда-нибудь кончаются?

— Дороги? — удивился я. — Какие?

Но Мишка махнул рукой и улыбнулся. Я любил, когда он улыбался. Его худое скуластое лицо сразу становилось светлым. И он становился красивее. Что касается красоты, то Швейку было наплевать на нее. Он на девчонок вообще не обращал внимания. Не говорил о них и не любил слушать, когда говорили другие. Я бы не сказал, что он презирает девчонок. Просто он их сторонится. Попадется нам навстречу красивая девчонка, я обязательно оглянусь, посмотрю, какие у нее ножки, а Мишка ни за что не оглянется. Ему начхать на ножки. Он саму девчонку и то не всегда заметит.

— Максим, — торжественным голосом сказал Мишка, — паровозы — это что! Давай махнем в Донбасс, а? Знаешь, сколько шахтеры зарабатывают?

— Зачем тебе деньги-то? — спросил я. — Сапоги купил…

— Год бы уголек рубали, — продолжал Мишка, — а потом бы на два месяца на юг. В здравницу.

Подошел Николай. Взял в руки мастерок, подбросил и поймал.

— Отваливай, экспедитор, — сказал он. — Работать надо.

Швейк подошел к стене, потыкал пальцем, ухмыльнулся:

— Гляди — стоит. А я думал — развалится.

У Николая брови сошлись вместе, птичье крыло угрожающе закачалось над глазом.

— Я пойду, — сказал Мишка. — Привет ударникам. — Спустился вниз и крикнул: — Пупки не надорвите! И эту… грыжу.

Бутафоров замахнулся кирпичом, и Мишку словно ветром сдуло с площадки. Николай положил кирпич на стену, усмехнулся.

— Хороший парень, — сказал он и, помолчав, прибавил: — Пыли в нем еще много. Выбивать надо.

С лесов спустился каменщик в длинном фартуке. Он всегда заканчивал работу по своим часам: у него был пузатый хронометр с десятью стрелками. Алла и Анжелика остановились возле ворот. Наверное, поджидают Герку-барабанщика. Я снова вспомнил сон и поморщился: приснится же такая чепуха! Я прошел мимо девчонок, даже не взглянув на них. Правда, краем глаза я видел, что Алла смотрит на меня, а Анжелика стоит рядом и улыбается. И улыбка у нее, как всегда, глупая.

— Максим, — услышал я голос Аллы. — Я хочу тебе что-то сказать.

Я сделал еще несколько шагов и остановился. Мне вдруг показалось, что лицо мое краснеет. И уши тоже.

— Чего тебе? — грубовато спросил я.

Алла подошла ближе.

— Максим, — сказала она, — ты свободен в субботу?

На этот раз мне уже не казалось, что я краснею. Я точно знал, что стою перед девчонками красный, как вареный рак.

— В субботу? — зачем-то переспросил я.

— В субботу, — подтвердила Анжелика.

— Вечером, — добавила Алла.

Я посмотрел ей в глаза. Глаза были светлые, чистые и смотрели на меня загадочно.

— Свободен, — сказал я. — А что?

— У Алки в субботу день рождения, — сказала Анжелика. — Мы тебя приглашаем.

— Придешь? — спросила Алла.

— Мы радиолу достали, — сказала Анжелика.

— Приду, — подумав, ответил я.

— В шесть, — сказала Алла.

Я вышел за ворота. И снова голос Аллы:

— Максим!

Я остановился.

— Покажи руки.

Я удивился, но показал.

— Я умею занозы вытаскивать, — сказала Алла, осмотрев мои ладони. — Только у тебя нет ни одной.

Признаться, я в тот миг пожалел, что не занозил на столбе обе руки.

— Я думала, тебя током дернет, — сказала Анжелика. — У тебя ведь резиновых перчаток не было.

Я летел к отцу как на крыльях. Все во мне пело и звенело. Хорошие все-таки эти девчонки. И Анжелика ничего. И улыбка у нее не такая уж глупая. Обыкновенная улыбка. Как у всех людей. Я даже не сразу заметил, как что-то острое покалывает меня в лицо. В воздухе носилась сухая смежная крупа. Она припудрила обочины мостовой, весело плясала под ногами. Совсем не было видно неба. Электрические огни неясно светились в снежной мгле. Вокруг каждой лампочки — радужный ореол.

Я отворил шаткую дверь прорабской конторки, и тотчас что-то со свистом пронеслось мимо уха. Раздался глухой удар. Предмет шлепнулся далеко за моей спиной. Я остановился на пороге и разинул рот: мой двухметровый родитель стоял на столе, подпирая головой потолок. На одной ноге у него не было сапога. Инженер Ягодкин согнулся в три погибели под нарами и тыкал в угол железной кочергой.

— Не наповал? — спросил он.

Я все еще таращил на них глаза, не понимая, в чем дело.

— Принеси сапог и закрой дверь, — сказал отец, слезая со стола.

Я принес сапог, закрыл дверь. Вероятно, у меня было очень растерянное лицо. Отец и Ягодкин посмотрели на меня и расхохотались.

— Тебе еще повезло, — сказал отец. — А если бы крыса на голову шарахнула?

Вот оно в чем дело! Очередная охота на крыс. Отец рассказывал, что эти длиннохвостые твари совсем обнаглели и не дают им житья. Мало того, что жрут все что попало, так ночью по спящим разгуливают, как по проспекту.

— Трех штук сегодня порешили, — удовлетворенно сказал Ягодкин. — Хочешь полюбоваться?

У меня такого желания не было. Истребители крыс, еще не остывшие после кровопролитного сражения, минут десять вспоминали подробности. Потом мы сели ужинать. Я уплетал большие куски хлеба с баклажанной икрой, пил из алюминиевой кружки чай.

— Скоро занятия? — спросил отец.

— После праздников. Кажется, девятого.

— Примут?

Я пожал плечами.

Отец поставил на стол кружку, постучал по ней пальцами:

— А если сорвется с техникумом, тогда куда?

Я промолчал. Откуда мне знать?

— К нам на стройку, — сказал Ягодкин. — Скоро башенный кран получим. Хочешь крановщиком?

— В Донбасс поеду, — сказал я. — Уголек рубать. Два месяца отпуска дают. И путевку в здравницу.

— Крановщиком хорошо, — гнул свое Ягодкин. — Заберешься на верхотуру и нажимай кнопки. Кругом небо, воздух. У самого господа бога под крылышком работать будешь.

— На стройку не возьму, — сказал отец. — Нам неучи ненужны.

— Икра хорошая, — сказал я. — Где вы ее достаете?

— Кнопки нажимать… — усмехнулся отец. — Кнопки тоже штука не простая.

— Не спорю, — сказал Ягодкин. — Освоит. Парень с головой.

— Голова и у осла есть…

Мне надоели эти разговоры. Неужели о другом нельзя потолковать? Я попытался перевести разговор на дом: стал расспрашивать про мать, ребятишек. Но отца невозможно было сбить с главного направления.

— У них-то все в порядке, — сказал он. — Они из школы не убегают.

— У них еще нос в сметане, — стал злиться я. — Они в коротких штанах ходят. А я…

— Что ты? — спросил отец.

— До свидания, — сказал я. — Пойду.

Отец переглянулся с Ягодкиным, покачал головой.

— Ты прав, — сказал он. — Ты совсем большой — штаны-то длинные!

Я надел шапку.

— Седьмого ноября наши приезжают, — совсем другим тоном сказал отец. — Приходи встречать.

— Дом построили? — спросил я.

— Отпразднуем сразу и новоселье, — сказал отец.

— И вы? — спросил я инженера.

На лице Ягодкина погасла улыбка. Он нагнулся к печке, подбросил дров. И, глядя на огонь, проговорил:

— Я буду к вам приходить в гости. — И, помолчав, прибавил: — Заходи и ты ко мне. Угощу икрой.

— Поезд прибывает утром, — сказал отец. — Не проспи.

Он немного проводил меня. За дверью все еще хороводила метель. Она с воем набросилась на нас, заглянула в рукава, в штанины брюк. Отец чиркнул спичкой, закурил. Неяркий огонек папиросы прорезал на его лице глубокие морщины. — Лицо стало строгим, хмурым.

— Ты инженера не спрашивай про дом, — сказал отец. — Нет у него ни родных, ни дома.

— В войну всех?

— Настоящая зима, — сказал отец и поежился. — Так гляди, не проспи.

Я кивнул и пошел в общежитие. Настроение у меня было радостное. Наконец-то снова все соберемся вместе! Честно говоря, я здорово соскучился по матери, братишкам. И отцу будет легче. А то по месяцу ходит в нестираной рубахе. И худой, как сушеная вобла. И мне будет лучше. В общежитии тоже неплохо, привык, но дома совеем другое дело. Я стал думать о Ягодкине. Наверное, во время войны погибли его близкие. Разбомбило или немцы расстреляли. А человек, видно, хороший. Лицо у него симпатичное. Очень доброе. Волосы у висков седые, а сам еще не старый.

Контора отца находилась на берегу Ловати. За два месяца они построили восемь стандартных двухэтажных домов. На одном из них виднелась табличка. Я не поленился, подошел и прочитал: «Улица Александра Матросова». Не было ничего — и вот улица. Я заглянул в окно. Молодая женщина и халате гладила белье. Руки у нее были обнажены, на локтях ямочки. На столе лежала стопка выглаженного белья и стояла алюминиевая кружка. Женщина поплевала на палец, дотронулась до утюга, взяла кружку и, набрав в рот воды, хотела брызнуть на белую мужскую рубаху, но тут увидела меня. Глаза у нее округлились, нос сморщился. Я улыбнулся, подмигнул ей и пошел прочь. Я вдруг испытал гордость за отца. Это он, Ягодкин и другие построили дом. И люди получили квартиры. Тепло им под шиферными крышами. Здесь на улице вьюга. Она стучится в окна, свистит. Люди не слышат. Проснутся завтра, а кругом белым-бело. Вспоминают они, интересно, хотя бы иногда, тех, кто дал им это тепло, уют?

Кажется, я стал что-то напевать себе под нос, — у меня была такая дурная привычка. Мне еще с детства внушили, что у меня нет голоса: медведь, дескать, на ухо наступил. Может быть, медведь и наступил мне на ухо, но музыку я очень любил. И петь любил. Потихоньку, для себя. Иду себе, напеваю под нос, а впереди вышагивает кто-то в матросском бушлате. Плечи и спина узкие. На голове черная ушанка, на ногах резиновые сапоги. Щупленький такой морячок. Даже не морячок, а юнга. Все это я подумал, шагая сзади. Наверное, я все-таки громко пел, потому что, когда нагнал юнгу на мосту, он фыркнул и сказал:

— Тоже мне Козловский…

Голос мне показался очень знакомым. Я сбоку взглянул юнге в лицо и присвистнул: это же Рысь!

— Каспийскому моряку привет! — сказал я.

Рысь была настроена не так радостно, как я. Зеленоватые глаза ее с холодным любопытством смотрели на меня. На черный мех матросской ушанки налепилась упругая прядь волос. Снег побелил ее.

— Поёшь? — спросила Рысь.

— А что, разве запрещается?

— Тебе запрещается, — отрезала Рысь.

Я не стал спорить, хотя и обиделся немного. Рысь посмотрела на мое сконфуженное лицо и смягчилась.

— Ты лучше не пой, — миролюбиво сказала она. — Противно слушать. Думала — пьяный.

Мы спустились с ней с моста. Метель вроде стала стихать, зато снег повалил еще гуще. Длинные белые языки поземки лизали булыжники на площади Ленина. Траншей не было, в них уложили водопроводные трубы и сровняли с землей. Со здания обкома партии сняли леса. Мы прошли мимо чахлого сквера. В центре на сером цоколе чудом сохранилась обшарпанная гипсовая скульптура купальщицы. В одной руке купальщица держала обломок весла, другая рука была оторвана и почему-то засунута под мышку.

Рысь шла рядом со мной и смотрела под ноги. Ее большие резиновые сапоги поскрипывали по первому снежку. Мне нужно было поворачивать налево, я остановился. Рысь даже не оглянулась. Я проводил ее взглядом. Что-то в фигуре Рыси было грустное. Никого вокруг не было. С неба сыпался снег. Он не приставал к одежде. Рысь шла к своему висячему мосту. Шла одна. Мост натужно скрипел на ветру. Один конец его чуть вырисовывался в снежном потопе, другой был невидим и потому казался далеким, как Антарктида. Вот сейчас девчонка ступит на жидкие перекладины и исчезнет в белой кружащейся мгле. Я не знаю, что заставило меня крикнуть: «Рысь!» Девчонка сделала еще несколько шагов и остановилась. Прищурив от ветра и снега глаза, спросила:

— Ты стоял когда-нибудь на палубе?

Я никогда не ступал на палубу даже катера, но почему-то сказал, небрежно так:

— Случалось… Атлантику бороздил.

Рысь схватила меня за руку, потащила за собой. Мы врезались в пургу. Над мостом ветер и снег бесились вовсю. Нас бросило на проволочные перила. Где-то внизу была река. Я даже не знал, замерзла она или нет. Сплошное белое крошево.

— Штормит? — спросила Рысь.

Я кивнул. Девчонка стояла посередине моста и не держалась за перила. Ноги ее подгибались и выпрямлялись, как на качелях.

— Отпусти канат! — крикнула она.

Я отпустил, но мост стал проваливаться вниз, а вьюжное небо понеслось на меня. Я с трудом поймал ускользавший трос и больше не пытался выпускать его из рук. Рысь громко смеялась. Мы стояли совсем близко. Она пружинила на ногах и раскачивалась вместе с мостом. Я держался за проволочный поручень и тоже раскачивался. Глаза Рыси были широко распахнуты. В них прыгали бесовские огоньки. Щёки раскраснелись, на них блестели крупные капли. Волосы расплескались по лбу, шапке. Я смотрел на нее и думал, что это и есть настоящий юнга. Морской волчонок. И еще я подумал с удивлением, что это красивый «волчонок».

— А ты мне соврал! — кричала девчонка. — Ты Атлантику и в глаза-то не видел. И не знаешь, что такое шторм. Ты хвастун!

Я улыбался, молчал и смотрел на нее. Рыси это не понравилось.

— У тебя глаза, как у судака, — сказала она. — И сам ты похож на судака.

— Заткнись, кефаль каспийская, — огрызнулся я. — А то в реку сброшу…

Рысь закинула голову назад и еще громче засмеялась:

— Он меня сбросит!

— Сброшу! — сделал я страшное лицо и отпустил канат.

Рысь вплотную приблизилась ко мне. Я даже заметил на ее черных бровях блестящие капельки.

— Я тебя сама сброшу, — сказала она. — Хочешь?

Я схватил ее за узкие плечи и для острастки опрокинул на перила. Но мост швырнуло в сторону, и я, отпустив ее, схватился за канат. Рысь показала язык и, сорвав с моей головы шапку, исчезла в белой мгле, как снежная королева.

— Эй, Рысь! — крикнул я. — Отдай!

Ее я не видел. Слышал только, как скрипят доски под ногами. А потом и доски перестали скрипеть. Я не на шутку обозлился:

— Рысь! Гляди!..

Мост скрипел, раскачивался. Люто завывал ветер. Я почувствовал, что снег перестал колоть щеки. Подставил ладонь, и в нее сразу опустился рой снежинок. Крупных, рыхлых. Повалил большой снег.

Пришла зима.

7

Меня посадили на угол стола. Красивая полная женщина с узлом русых волос на затылке, Алкина мать, сказала: «Семь лет холостым будешь». И рассмеялась, показав белые, ровные, как у Алки, зубы. Длинный стол был заставлен тарелками с красным винегретом. Посредине стояли продолговатые селедочницы с котлетами и тушеной картошкой. Между ними бутылки. «Вермут», — прочитал я на этикетке. Перед каждым лежали маленькая тарелочки и нож с вилкой. За столом сидело восемь человек: все наши техникумовские, кроме Герки-барабанщика и еще одной худой девицы с длинным лошадиным лицом. Алка знакомила нас, но я забыл, как ее звать. Пальцы у девицы были длинные, холодные.

Как обычно перед началом пиршества, все чувствовали себя не в своей тарелке. Герка взял вилку и нож и стал тихонько барабанить по столу. Это так, для форсу. Дескать, я человек искусства, не могу без этого. Аршинов сидел рядом с Анжеликой. Он что-то негромко бубнил ей. Тумба с умным видом слушала его и, как истукан, беспрерывно кивала головой. Иногда хихикала и тут же умолкала. Свободнее всех держалась худая девица. Она взяла с туалетного столика узкую пилку и, не обращая ни на кого внимания, стала подпиливать длинные розовые ногти. Иногда она отрывалась от своего занятия, чтобы взглянуть на меня (она сидела напротив), и в глазах ее я читал презрение. Примерно, ее взгляд выражал: «Мне тошно смотреть на ваши глупые рожи, но я, так уж и быть, потерплю. Ради именинницы».

Я думал, что мать Аллы сядет вместе с нами за стол и выпьет рюмку-другую, но она вышла и больше не вернулась. Наверное, ушла из дому. Понимает что к чему.

Алла, как и полагается новорожденной, сидела в центре. Тонкая белая кофточка и черная узкая юбка хорошо подчеркивали ее фигуру. В туфлях на высоком каблуке она стала выше. Красивая была Алла, что и говорить. Не раз наши с Геркой взгляды, перекрещиваясь, останавливались на ней. Алла была приветлива и, как всегда, не очень разговорчива. Она часто улыбалась. Улыбка была немного смущенная, словно Алла извинялась, что ее угораздило в эту субботу восемнадцать лет назад родиться.

Пора было начинать. Аршинов поднялся, все смолкли. Анжелика проворно вскочила со стула и выключила радиолу. Мы все взяли по стопке и встали. Глупо было стоять с полной рюмкой и ждать, когда Аршинов кончит молоть чепуху. Можно было бы и сидя прослушать этот «исторический» монолог о здравии. Но на Аршинова, как назло, напал стих. Он с азартом говорил о том, что Алла хороший товарищ и что восемнадцать лет — это великая штука. Он не замечал, что вино из его рюмки выплескивается Анжелике на платье. Тумба героически молчала. Наконец, когда наши руки онемели, а вина убавилось в рюмках наполовину, Аршинов заткнулся. Мы быстро выпили и уселись.

Второй тост провозгласил Герка. Я демонстративно остался сидеть. Девица с лошадиным лицом тоже не встала. А потом вообще все перестали вставать. Один Герка все время вскакивал и, перегибаясь через стол, тянулся чокнуться с Алкой. Я терпеливо ждал, когда его черный в поперечную полосочку галстук угодит в коричневый соус. Но хитрый барабанщик не забывал придерживать галстук рукой.

Скоро языки у всех развязались. Начались разговоры. Каждый толковал со своей соседкой. Анжелика навалилась своим чугунным корпусом на Аршинова и что-то понесла. Бедный Аршинов несколько раз пытался вставить словечко, но ему это не удавалось.

Девица с лошадиным лицом после третьей рюмки немного смягчилась. Даже один раз улыбнулась мне, дала понять, что считает меня не совсем потерянным для общества человеком. Мне не хотелось с ней разговаривать, но уж так меня посадили: сколько ни вертись, никого, кроме худой девицы, нет перед тобой.

— У вас симпатичные глаза, — сказала девица. — А губы, простите, не выдерживают никакой критики.

Признаться, такого я не ожидал от нее. Я думал, что она способна разговаривать только о высоких материях. И вдруг глаза, губы… Да и голос у девицы был густой, мужественный.

— Вы, конечно, забыли, как меня звать, — продолжала она. — Катерина.

Имя свое она произносила с таким выражением, словно была та самая Катерина из «Грозы» Островского. Я что-то пробормотал в ответ, но девица перебила:

— Вам нравится Алла?

— С чего… вы взяли?

— Вы просто пожираете ее глазами.

Я стал свирепеть. Ну чего она сует свой нос куда не следует? «Пожираете…» Слово-то какое противное выкопала. Это Герка пожирает, а я могу вообще на нее не смотреть… если захочу.

Когда вина на столе не осталось, начались танцы. Как я и предвидел, первый танец мне пришлось танцевать с соседкой. Она была неимоверно длинная, выше меня на полголовы. Если бы я это знал, ни за что бы не пошел с ней. Пока сидела, было незаметно, что выше, а когда встала — уже поздно отказываться. Неприятное чувство испытываешь, танцуя с длинной оглоблей. Не мужчиной себя чувствуешь, а мальчиком-с-пальчик. Герка оказался куда проворнее меня. Он танцевал с Аллой. Я встретился с ней глазами, и она улыбнулась. Конечно, очень смешно я выглядел рядом с этой пожарной каланчой.

— Вам нужно учиться и учиться танцевать, — басила над моим ухом Катерина. — Вы медведь.

Я стиснул зубы и так крутанул ее вокруг собственной оси, что она охнула.

— Это же танго, — сказала она. — А вы…

— Я во время танцев не разговариваю, — злобно сказал я. И снова крутанул ее.

Я думал, что после этого танго у нее пропадет охота со мной танцевать, но ничего подобного: лишь заиграли вальс, девица подошла ко мне и, словно свою собственность, потянула на середину комнаты.

— Я не умею вальс, — сказал я.

— Стыдно, — сказала она. — Ну ничего, я вас научу.

И снова я кружился в жестких объятиях пожарной каланчи.

Кружился, наступал ей на ноги и выслушивал наставления:

— Не так… Ногу нужно ставить сюда, потом сюда. И раз…

Как только оборвалась музыка, я, бросив Катерину посередине комнаты, поспешил в сторону.

— Еще два танца, и я научу вас танцевать, — в спину мне сказала девица.

Нет уж, хватит! Пусть другого ученика поищет. Тут я увидел Геньку Аршинова. Вернулся к Катерине и тихонько сказал:

— Вы очень понравились вон тому лохматому парню… Он мечтает потанцевать с вами.

— У него красивые волосы с волной, — задумчиво сказала Катерина, — но, по-моему, слишком велик нос…

— Во время танцев не помешает, — успокоил я.

Катерина рассеянно посмотрела на меня и сказала:

— Он милый…

— Он любит паровозы и… высоких девушек, — сказал я и отошел.

Катерина минут пять наблюдала за Аршиновым, потом решительно направилась к нему. Видно, нос перестал смущать ее. Победили Генькины лохмы с волной. Оттеснив коротышку Анжелику, Катерина в две секунды завладела Аршиновым. Он был куда деликатнее меня: так до конца вечера и не сумел отвязаться от Катерины. Бедная Анжелика слонялась из угла в угол. Я слышал, как она сказала Алле: «Она противно танцует. Не понимаю, как он этого не замечает?» С Аллой мы танцевали медленное танго. Я выразительно смотрел ей в глаза и молчал. Она улыбалась. И тоже молчала. Я сжал ее маленькую руку.

— Алла, — сказал я. — Ты… ты красивая.

Я не умею и не люблю говорить комплименты, но эти слова сами сорвались с языка. Алла ничего не ответила. Она танцевала и улыбалась. Мне очень хотелось, чтобы Алла что-нибудь сказала. Тогда бы я ей рассказал про свой сон.

— У меня с тобой здорово получается, — сказал я. — А с другими — плохо. — И тут наступил ей на ногу. — Ну вот, стоило похвалиться…

— У тебя красивые глаза, — сказала Алла.

Тут и я заулыбался. Вторая девчонка говорит мне сегодня об этом.

— А губы? — спросил я. — Какие у меня губы?

— Ты смешной мальчишка, — сказала Алла. — У вас с Катериной неплохо получалось. Она тебе понравилась?

— Очень, — сказал я. — Нужно будет ее вратарем пригласить в нашу команду.

— Перестань… Она моя подруга.

— Ты мне приснилась, — сказал я.

Алла удивленно посмотрела на меня. Я хотел рассказать, как мы с ней бродили по полю, но тут музыка оборвалась. Алла провела пальцами по моей руке и подошла к Анжелике. Герка тут же подскочил к ним. Мне не хотелось смотреть на его рожу, и я направился к столу. Там сидели два наших парня и с аппетитом уплетали оставшиеся котлеты. Парни откусывали от котлеты по маленькому куску и долго жевали, не забывая, что они в гостях. В знак одобрения они дружно кивали головами. В селедочнице осталась одна котлета. Я проткнул ее вилкой и стал жевать.

Герка танцевал с Аллой. Потом они исчезли. Ушли на кухню. Зачем, спрашивается? Я тоже отправился на кухню. Когда проходил мимо Аршинова и Катерины, они стояли у радиолы, Генька схватил меня за руку:

— Где тут…

— Не знаю, — сказал я и поспешил дальше.

Дверь на кухню была закрыта. Я с секунду постоял перед ней и с силой толкнул. Герка и Алла стояли у плиты и целовались. Увидев меня, Алла высвободилась из Геркиных лап и ушла в комнату. Когда она проходила мимо меня, на лице ее я не заметил и тени смущения. Она прошла мимо, как будто ничего не случилось. А я столбом стоял на пороге. Я знал, что Алла с Геркой не просто так ушли, и все-таки то, что я увидел, стукнуло меня по голове, словно обухом.

Мы с Геркой остались на кухне вдвоем. Он подошел к окну, присел на подоконник. Лицо у Герки было недовольное. Еще злится на меня, подлец! Помешали ему… В мою сторону Герка не смотрел. Он достал папиросы, закурил. Я, все так же молча, стоял на пороге и смотрел на него. Мне больше ничего не оставалось делать. Мысли в голове прыгали. И ни одной ясной. Какой-то ералаш. Хотя я и смотрел на Герку, я его почти не видел. Хорошо, что я еще не рассказал Алке про сон.

— Выпьем? — услышал я Геркин голос.

Я ничего не ответил. Герка достал из буфета начатую бутылку водки и два стакана. Сделал все это он с таким видом, словно был у себя дома.

— Как хочешь, — сказал Герка, наливая в свой стакан. — Я выпью.

Я подошел к кухонному столу и тоже налил полный стакан. Не глядя друг на друга, мы чокнулись. Два стакана столкнулись, раздался унылый звон. Герка пил водку, запрокинув голову. Шея у него была белая, на подбородке свежая царапина, — порезался, когда бритвой сдирал свой несчастный пушок.

Закуски под рукой не оказалось. Герка, раскрыв рот, пошарил глазами кругом: нет ничего. Вся закуска в комнате. У меня горело в горле и во рту. Я сидел напротив Герки и боялся рот раскрыть: не выскочила бы, чего доброго, водка обратно.

Герка охмелел быстрее меня: он еще раньше приложился к этой бутылке. Глаза его заблестели, настроение улучшилось. Да и я вдруг почувствовал, что вся злость испарилась без следа. Предо мной сидел Герка-барабанщик, обыкновенный парень. Ничем не хуже других. Ну, дружит он с Алкой. Ну, поцеловался с ней. И что же? Он раньше меня познакомился с ней. А мой сон… Ерунда! Чепуха на постном масле.

— Герка, — сказал я. — Я хотел тебе дать по морде…

— Дай…

— Ты, Герка, хороший парень… Я не дам тебе по морде.

Герка посмотрел на бутылку. Она была пустая. Герка спрятал ее в буфет.

— Это я принес, — сказал он.

В голове шумело, я стал терять нить разговора. Хотел что-то сказать и забыл. Герка мне все больше нравился. Это я свинья. Лезу к его девушке. А он настоящий парень. И зря я ему тогда сапоги грязью обрызгал. Мне захотелось сказать Герке что-нибудь приятное.

— Герка, — сказал я. — Ты хороший парень…

Я вспомнил, что это уже говорил.

— Ты хороший барабанщик, — сказал я.

Герка отпустил галстук и расстегнул рубашку. Ему было жарко.

— Максим, — Герка близко наклонился ко мне. Глаза его стали совсем пьяные. — Максим… Я знаю, ты бегаешь за Алкой. Зря! Ты знаешь, какая Алка?

— Какая? — спросил я. Геркино лицо стало красным, расплывчатым. Герка взял конец галстука и опустил в стакан.

— Алка дрянь, — сказал Герка. — Я точно знаю.

— Заткнись, — посоветовал я.

— Алка сука, — продолжал Герка. — Я ее…

Я наотмашь ударил его по лицу. Геркина голова мотнулась, галстук выскочил из стакана. Герка, нагнув голову, пошел на меня. Он рассек мне губу. Я почувствовал во рту солоноватый привкус крови. Я еще раз ударил. Герка стукнулся головой о стенку и упал. Я стоял над ним, сжав кулаки. Я ждал, когда он поднимется: я знал, что лежачего не бьют. Хотя, признаться, мне и хотелось двинуть его ботинком в ребра. Герка медленно встал, застегнул воротник рубашки, подтянул галстук.

— Который час? — спросил он.

— Одиннадцать, — ответил я.

— Пора домой, — сказал Герка.

— Пора, — сказал я.

Герка подошел к раковине и стал мыть руки. Мыл долго. С мылом. И вытирал каждый палец в отдельности, как доктор. На кухню заглянул Аршинов.

— Ты чего прячешься? — спросил он. — Пошли туда… — Покосившись на Герку, он сказал вполголоса: — Будь другом, Максим, потанцуй с этой… Катериной.

— С длинной?

— У вас здорово получалось, — сказал Генька.

— С ней?

— Хотя бы один танец…

— Не могу, — сказал я. — Сам танцуй.

Радиола работала без перекуров. Пары трудолюбиво натирали подметками крашеные полы. Анжелика танцевала с Аршиновым. Катерина сидела на стуле и не спускала с них глаз. Генькины лохмы свели ее с ума. Алла стояла у радиолы и смотрела на танцующих. Она больше не улыбалась. Чистые светлые глаза ее были грустны… Скажи мне кто-нибудь, что Алла только что целовалась с Геркой на кухне, я бы не поверил. Уж очень невинный вид был у нее. Какие-то маленькие молоточки стали настойчиво долбить меня в виски. Немного подташнивало. Я повернулся и пошел в прихожую.

Герка уже ушел. Я стал одеваться. Ко мне подошла Алла.

— Уходишь? — спросила она.

Я положил ей руки на плечи, притянул к себе. Она не оттолкнула меня, не стала вырываться.

— А Герка? — спросил я, глядя ей в глаза.

— Он ушел, — сказала Алла. И глаза у нее были чистые и спокойные.

И я снова подумал, что плюнул бы в физиономию любому, кто бы сказал мне, что Алла целовалась с Геркой на кухне. Но она целовалась. И это была правда.

Я снова вспомнил сон. Вот так же близко мы стояли с ней в поле, в траве. Так же я смотрел ей в глаза. И они были такие же чистые и спокойные. И в них мелькали маленькие белые бабочки. Плечи у Аллы круглые, теплые. От волос пахло чем-то нежным. В такие волосы хочется зарыться лицом и молчать.

Я не поцеловал ее. Я знаю, она бы не отвернулась. И зачем я поперся в эту чертову кухню?..

— Я пошел, — сказал я.

— До свиданья, — ответила она.

На улице было светло. Полная голубоватая луна бродила по звездному небу. От домов на белую дорогу падала черная тень. На углу улицы меня поджидал Герка. Делать было нечего, драться так драться. Я вынул кулаки из карманов и пошел на него. Герка стоял, прислонившись к столбу. Один кулак сжат. Герка дул на кулак и смотрел на меня.

— Знаешь, что здесь? — спросил он.

Я пожал плечами.

Герка разжал кулак: на ладони блеснула монета.

— Орел — моя Алка, — сказал Герка. — Решка — твоя.

Он высоко подкинул монету. Голова его задралась вверх. Свалилась шапка. Не поднимая ее, Герка быстро нагнулся за монетой. Я не смотрел на него. Я смотрел на Алкин дом и ни о чем не думал.

— Решка, — помолчав, сказал Герка. Поднял шапку, не отряхивая нахлобучил на голову и зашагал по дороге. Отойдя немного, размахнулся и швырнул монету в черную тень Алкиного дома.

Я стоял на дороге и смотрел ему вслед. Решка… При чем тут решка? Алка и решка…

— Эй, Герка! — крикнул я. — Постой!

Но Герка не остановился, не оглянулся. Скоро утих и скрип его шагов. Ушел Герка. Ну и подлец же он! Надо было еще раз дать ему по морде. На пустынной улице остались я и луна. Луна была на редкость круглая и отчетливая. Она сияла вовсю. Я долго смотрел на луну.

— Ну чего ты улыбаешься, глупая? — спросил я луну.

Луна не ответила.

8

Накануне октябрьского праздника меня и Швейка вызвали в учебную часть. Мишка только что приехал со станции и бодро руководил разгрузкой. Мы с Бутафоровым латали дыру в кирпичной стене. Здание в основном было готово. Остались отделочные работы. С одной стороны леса сняли. Красная кирпичная стена выглядела празднично. Снег с улиц исчез, хотя и не было оттепели, — наверное, ночью ветер поработал. А на крышах домов снег остался; возле печных труб он почернел. В городе еще не наладили паровое отопление, и по утрам сизые столбы дыма подпирали морозное небо.

Бутафоров посмотрел на меня, усмехнулся.

— Насчет приема, — сказал он.

— А может быть, насчет увольнения.

— Примут, — сказал Николай.

Неразговорчивый завуч, как всегда, был краток.

— Тэк, — сказал он, переводя взгляд с меня на Швейка. — Прибыли?

Мы с Мишкой скромно стояли перед ним и смотрели в пространство.

— На паровозное зачислены, — сказал завуч. — Оба. За седьмой класс будете сдавать экзамены в течение года. Тэк. Трудно, понимаю, но свидетельство необходимо. Тэк.

Завуч сдвинул на голый лоб огромные черные очки и сразу стал не таким важным. Глаза у него были живые, черные. И вообще завуч мне показался не таким сухарем, как в первый раз.

— Тэк, — сказал завуч. — Всё.

Пять минут пробыли мы в кабинете завуча. И вот мы с Мишкой полноправные студенты. Девятого ноября сядем за столы и будем грызть стальные рельсы железнодорожной науки. Будем носить синие шинели и фуражки с молоточками, ездить кочегарами на паровозах и бросать уголек в топку. На каникулы нам выдадут бесплатный железнодорожный билет. Садись, как барин, в плацкартный вагон и поезжай хоть на Дальний Восток.

На леса я больше в этот день не полез. Пусть Коля один потрудится. Мишка тоже не подошел к машине.

— Спать хочется, — сказал Мишка. — Пошли в общежитие?

Я не возражал. Спать так спать. Мне все равно. Мы вышли на дорогу. В лицо дул холодный ветер. На пригорке стояла разрушенная часовня. Ветер раскачивал железную балку, и она, ударяясь о стену, глухо гудела.

— А ты боялся, что не примут, — сказал Мишка.

Мишка шел немного впереди. Какой-то скучный. И молчаливый. Он как будто был и не рад, что зачислили в техникум.

Последние дни мы с ним встречались только в общежитии. Приходил Мишка поздно. Раздевался и с головой залезал под одеяло. Я спрашивал, где он пропадает, но Мишка не отвечал, притворялся, что спит. Иногда от него попахивало водкой. Как-то принес с собой бутылку и предложил выпить.

— К черту, — сказал я.

— Как хочешь, — сказал Мишка и засунул бутылку в тумбочку. Ее там дня через два обнаружил Куркуленко. Долго вертел в руках, нюхал пробку.

— Московская, — сказал он и посмотрел на Мишку. — Тебе скильки рокив?

— Совершеннолетний, — ответил Швейк.

Куркуленко еще раз понюхал пробку.

— Учащимся горилка не положена, — сказал он. — Почитай инструкцию.

— А ну ее к бесу, — сказал Мишка.

— По инструкции горилку треба изъять.

— Во внутрь?

— Шуткуете, хлопчики, — сказал Куркуленко. — А за це дило начальник по головке не погладит.

— Забирайте, — согласился Мишка. — По инструкции. Но только, пожалуйста, без начальника.

— Я ее в снег вылью, проклятую, — пообещал Куркуленко.

Сунул поллитровку в карман галифе и ушел.

Водку он в снег не вылил. Когда мы его снова увидели, нос у коменданта лоснился, а глаза довольно поблескивали. Он уселся на Мишкину койку и минут двадцать разглагольствовал о вреде водки. Потом поцеловал Мишку в нос, заглянул для порядка во все углы, провел пальцем по золоченой раме старинной картины, неизвестно как попавшей в общежитие. Палец стал грязный. Комендант икнул, потом крякнул и ушел, держа палец перед собой, как вещественную улику.

Дня три назад Игорь Птицын попросил у Мишки денег в долг.

— Сколько? — спросил Швейк.

— Ну, сотни две… Костюм хочу купить.

— За две сотни?

— Восемьсот рублей надо… Я еще у ребят подзайму.

Мишка достал из кармана пачку денег и отсчитал Игорю восемьсот рублей.

— Отдашь, когда будут, — небрежно сказал он.

Мы пришли в общежитие, не раздеваясь улеглись на койки. В общежитии никого не было. Три часа. Ребята придут еще не скоро. А завтра предпраздничный день. Вечером торжественная часть, концерт. Бутафоров участвует в самодеятельности. Он с Анжеликой исполняет какой-то скетч.

— Максим, — сказал Мишка, — махнем на праздники в деревню?

— Мать приезжает, — сказал я. — А так бы можно.

Мишка не мигая смотрел в потолок:

— Избы по окна в снегу… Там снег не то что тут. На лыжах побегали бы.

— Не могу, — сказал я. — Бате обещал на вокзал прийти.

Мишка перевернулся на бок, достал из тумбочки потрепанную книжку. Полистал и с выражением прочитал:

Потонула деревня в ухабинах,

Заслонили избенки леса,

Только видно на кочках и впадинах,

Как синеют кругом небеса…

— Это про нашу деревню, — сказал он. — Леса, волки. Всего у нас хватает… Ты любишь собак?

— Овчарок. Они умные.

— У нас была лайка. Зимой нас, ребятишек, на санках катала. В сельмаг бегала с корзинкой в зубах. За три километра. Что батя напишет, то и принесет. И ничего не тронет, хоть колбасу клади.

Мишка умолк. Он лежал и смотрел на потолок. Думал о своей собаке. Надо бы ему съездить в Осенино. Побегает на лыжах, подышит родным воздухом — сразу встряхнется. Словно угадывая мои мысли, Мишка сказал:

— Один поеду. Завтра. — Полежал немного и вскочил. — Почему завтра? Сегодня!

В пять минут Мишка собрался. Оделся, сунул в карман зубную щетку, мыло, флакон одеколона «Гвоздика».

— Сестренке, — сказал он.

Я проводил Мишку до вокзала. На перроне никого не было, один ветер разгуливал. Он забирался в медный колокол и басовито гудел. Как только в сторону Новосокольников отправился первый товарняк, Мишка вскочил на подножку и помахал рукой.

— Девятого при… — Ветер подхватил конец слова и унес.

Товарняк с полчаса набирал скорость. Вагоны подпрыгивали на стрелках, поскрипывали, покашливали, будто простудились. Мишка все еще стоял на подножке. Наконец перестук колес оборвался. Последний токарный вагон с красным фонарем и кондуктором, закутанным в тяжелый тулуп, покачиваясь стал быстро удаляться.

Я зашагал к автобусной остановке. Она была рядом с багажным отделением. В городе полмесяца назад началось автобусное движение. Длинный остроносый автобус, затесавшийся сюда из Гамбурга, изредка заглядывал на вокзал. На остановке никого не было: у пассажиров не хватало терпения дожидаться автобуса. В городе и всего-то их было раз-два — и обчелся. Не успел я дойти до железнодорожного моста, как навстречу вылетела трехтонка. Проскочив совсем рядом со мной, затормозила. Из кабины вылез Корней. Тяжело переваливаясь, подошел ко мне. Лицо его было угрюмым. Серая зимняя шапка сидела на рыжих бровях. Из-под расстегнутого ватника выглядывал теплый свитер. На ногах — крепкие белые валенки.

— Уехал? Мать твою… — зарычал Корней.

— В деревню, — ответил я. — К матери.

Корней снова выругался, потер рукой подбородок. Я услышал сухой скрип, будто наждачной бумагой провели по стеклу.

— Морда… Я же говорил ему! — Шофер потряс кулаком и пошел к машине.

Хлопнула дверца, завизжал стартер. Я видел сквозь стекло злое лицо Корнея. До города оставалось километра три, но мне даже в голову не пришло попросить шофера подвезти. Я поспешно зашагал вперед. За спиной фырчала машина, разворачиваясь на узкой дороге. Вот она догнала меня. Я старался не смотреть на машину. Я ждал, что она проскочит мимо, но трехтонка остановилась.

— В общежитие? — спросил Корней. — Подброшу.

Отказываться не было смысла. Я сел рядом с ним. Он рывком тронул машину. Мы нырнули под мост и помчались по Лазавицкой улице. На том месте, где когда-то стоял наш дом, высилась груда кирпича. Весной будут фундамент закладывать. И построят новый дом, еще лучше. Ветер с силой ударялся в стекло и отскакивал. Я смотрел на глянцевую черную рукоятку переключения скоростей и молчал.

— Слышал, в техникум зачислили вас, — сказал Корней. — Начальниками будете.

— Кочегарами, — сказал я.

— Фуражечку дадут, молоточек в зубы, и ходи по путям, поплевывай…

— Мы на паровозном.

— А как насчет деньжат? На водку и табак хватит?

— Хватит, — сказал я.

— А на девчонок?

Мне хотелось послать этого типа подальше с его глупыми вопросами. Я видел, что он кривит губы в усмешке. Дурачком прикидывается.

— Швейк приедет — морду набью, — посерьезнев, сказал Корней. — Говорил ему, поганке: будь на месте. А он, здрасте, укатил!

— Вернется.

Корней искоса взглянул на меня. Одна бровь его зло поднялась.

— Дорога ложка к обеду. Иной раз, парнишечка, день года стоит.

В общежитие надо было сворачивать на улицу Ленина, но Корней не свернул. Он прямо поехал через площадь на другую сторону города.

— Я люблю кататься, — сказал я, — по сегодня нет настроения… Куда мы едем?

— На край света, — ответил шофер.

— А где, если не секрет, этот край?

— В раю.

Где находится «рай», я не стал уточнять. Пускай везет куда хочет. Меня не испугаешь. Не на таковского напал. Мой взгляд упал на руки шофера, и я вспомнил кулак, который однажды показал мне в этой кабине Корней.

Машина остановилась на пригорке. «Раем» оказалась столовая. Та самая, в которой мы с Мишкой не совсем удачно «поужинали». У столовой на обочине стояла машина. Поменьше нашей. Полуторка. Порог этой столовой мне не хотелось переступать: чего доброго, буфетчица узнает. Но Корней не дал долго раздумывать: подтолкнул к дверям, сказав при этом:

— Чихать на лампу не надо… Поужинаем и так.

В столовой, как и в тот раз, народу было много. Корней подвел меня к столу. Там сидели двое. Одного я сразу узнал: хозяин домика с голубым забором. У него рука без пальцев. Второго — видел в первый раз. Это был бледный, худощавый парень в коричневой брезентовой куртке. Глаза у парня все время мигали. Сначала один мигал, потом другой. Как только я увидел парня, то подумал, что он мне подмигивает. Мол, будь начеку. Оказывается, у него такая привычка, — всем подмигивать. И кому нужно и кому не нужно. Из разговора я понял, что Корней и хозяин дома (его шофер по-свойски называл Петруха) не слишком хорошо знакомы с парнем. Просто соседи по столу. От Петрухи за версту несло водкой. Парень, видно, тоже изрядно хлебнул. Оттого и замигал.

Петруха нагнулся к Корнею и что-то тихо спросил. Шофер посмотрел на меня, усмехнулся.

— Не узнал? Грузчиком у меня работал… — сказал он. — А Швейку я все равно хрюкальник набок сворочу. Приедет, и сворочу.

Петруха протянул мне через стол здоровенную лапу. С пальцами.

— Петр Титыч, — сказал он и так сжал руку, что я ногами под столом засучил.

Новый знакомый с минуту молча смотрел на меня. Изучал вывеску. Глаза у него были выпуклые, но неглупые. А какого цвета — я так и не разобрал. На левой руке не было ни одного пальца. Одна покореженная ладонь.

— Водку пьешь? — спросил Петр Титыч.

Я покачал головой.

— Ну и дурак, — отрубил Петруха.

— А я пью, — петушиным голосом сказал парень в брезентовой куртке. — Какой шоферюга не пьет? — И три раза подряд подмигнул. Всем по очереди.

Корней встал и подошел к буфету. Я с опаской посмотрел на женщину в белой косынке и, убедившись, что она меня не узнала, вздохнул свободно. Официантка принесла на алюминиевом подносе восемь порций котлет с картофельным пюре, вилки и четыре стакана.

— Люблю, братва, повеселиться, особенно пожрать, — изрек Корней и поставил на стол две бутылки водки. Это проделал он мастерски, как фокусник в цирке.

Парень в брезентовой куртке обрадованно замигал. Петруха без лишних слов разлил водку по стаканам.

— Дай бог, — сказал он и с привычной лихостью швырнул в пасть полный стакан. За ним — Корней.

Парень в брезентовой куртке поднял — стакан и стал смотреть в него. Стакан дрожал в руке, водка противно колыхалась.

— Какой шоферюга не пьет? А? — сказал парень и снова всем подмигнул.

— Глуши, паря, чего там, — подбодрил Корней.

Паря облизал мокрые губы и выпил. Помахал рукой возле разинутого рта, закусил котлетой. И вдруг перестал мигать. Как отрезал. Глаза его округлялись, стали удивленными. На лоб спустилась жидкая, лоснящаяся кисточка темных волос.

— Не задерживайся на перекрестке, — сказал Корней и пододвинул мне стакан.

— Не хочу, — сказал я.

— От водки отказываются лишь дураки, — подал голос Петр Титыч. — Знаешь, что умные люди говорят на этот счет? Если водка мешает работе — брось работу… — И заржал. Голосисто, на всю столовую.

— Не просите — не буду.

— А я… я выпью, — выручил меня парень. — Какой шоферюга… — Схватил мой стакан и единым духом опорожнил. Глаза его еще больше округлились, кисточка опустилась на самый нос. Больше парень не пил. Голова его стала валиться с боку на бок. Он поддерживал ее руками и что-то бормотал. Разобрать было трудно. Парень вздохнул, прикрыл глаза и сунулся подбородком в картофельное пюре.

— Нажрался, — усмехнулся Петруха. — Эй ты, сморчок, очнись! — Он потряс парня за плечо. Парень спал. Петруха и Корней переглянулись. Быстро съели котлеты, недопитую водку Корней слил в бутылку и сунул в карман. Мы встали и, поддерживая полуживого парня, пошли к выходу. На улице темно. Дядя Корней обшарил карманы парня. Нашел ключ на медной цепочке. Втолкнул парня в кабину своей машины и куда-то уехал. Мы с Петрухой остались у полуторки.

— Куда он его повез? — спросил я.

— Холодно, — сказал Петруха и застегнул пальто на все пуговицы.

— Это его машина? — кивнул я на полуторку.

Петр Титыч посмотрел на небо и сказал:

— Завтра мороз вдарит.

— Пока, — сказал я, собираясь уходить.

— Погоди, — остановил меня Петр Титыч.

— Чего мерзнуть-то?

— Ты, Максим, не ершись, — сказал Петруха. — Стой тут и помалкивай в тряпочку.

Я повернулся и зашагал по тропке. Петр Титыч догнал меня, схватил за плечо, заглянул в глаза.

— Не дури, малец, — просипел он, оглядываясь на двух мужчин, вышедших из столовой. — Душу выну.

Петр Титыч был здоровый мужик, головы на две выше меня, И старше в два раза. Ничего, что у него на одной руке нет пальцев. Хватит культей — не обрадуешься. Где пальцы потерял? На фронте? Похоже, не фронтовик. Потом от Мишки я узнал, что пальцы Петр Титыч потерял не на фронте. На войне он не был и пороху не нюхал. Но носил военный китель и галифе — пыль в глаза людям пускал. Наверное, не раз, потрясая культей, на базаре орал: «Гады, сволочи! Я за вас кровь мешками проливал!» Пришел Корней. Один, без пария в брезентовой куртке. Куда он его дел? Мы постояли у столовой минут десять. Приятели закурили. Курили молча. Я стоял чуть поодаль. На душе становилось все тревожнее. Что задумали эти типы? Корней затоптал окурок, оглянулся и полез в кабину чужой полуторки. Когда мотор заработал, кивнул нам: садитесь.

— Я в кузов, — сказал я.

— Влезем, — Петр Титыч подтолкнул меня к машине. — Садись в середку.

Полуторка развернулась и покатила вниз, к мосту. При въезде на площадь машину сильно тряхнуло. Корней включил фары и остановился. Мы наехали на водопроводную трубу, — она лежала на обочине. Шофер попятил машину, и мы покатили дальше. В городе зажглись огни. У дверей промтоварного магазина толпился народ: что-нибудь выдавали по лимитным талонам. Мне было тесно между двумя здоровенными мужиками. От обоих несло водкой. Хорошо бы повстречать инспектора: он бы живо заставил их дуть в стеклянную трубочку. Как я и ожидал, машина остановилась возле дома с голубым забором. У резиденции Петра Титыча.

— По-быстрому, — сказал Корней.

Мы с Петрухой вылезли. Он негромко постучал в окно. Открыли сразу. Корней заглушил мотор и вышел на дорогу.

— Чего рот разинул? — окликнул меня Петруха. — Помогай!

Он стоял на пороге, с длинным ящиком в руках. Я подхватил ящик с другого конца, и мы перевалили его через борт. Ящик был тяжелый. В нем брякал металл. Когда ящик грохнулся в кузов, к нам подскочил Корней:

— Обалдели?

Открыл задний борт и снова вышел на дорогу. Мы с Петрухой погрузили еще четыре ящика. Точно такие мы возили со станции на склад. В одних ящиках были гвозди, в других — столярный инструмент: долота, рубанки, фуганки, полотна для ножевых пил. Один ящик был легче других, и на нем было написано: «Осторожно! Не кантовать!» Что было в этом ящике — я не знал.

Корней закрыл борт, подошел ко мне.

— Хочешь заработать? — спросил он. — Полкуска за рейс. Чистенькими.

Не нужны мне такие деньги. С месяц носил я в кармане пятьсот рублей, которые всучил мне у этого дома Корней. Все хотел отдать назад, да так и не отдал. Истратил все до копейки. Не мог же я идти к Алле на день рождения без подарка. Я купил на базаре хрустальную вазу. За пятьсот рублей. Женщина просила шестьсот, но у меня больше не было, и она отдала за пятьсот. Я завернул вазу в старую газету и поставил на столик в прихожей. Там уже лежали какие-то свертки. Все они были перевязаны лентами, а моя ваза — обыкновенной бечевкой. В прихожей никого не было, и никто не заметил, как я поставил вазу. Когда вошла Алла, я уже раздевался. Я хотел сказать, что подарил ей хрустальную вазу, но стало стыдно. Так и не сказал. Чего доброго, Алла подумала, что я вообще пришел без подарка…

Я с тоской поглядел на соседний дом, который светился окнами в холодных сумерках. В комнатах светло и тепло. Сидят люди за столом и чай пьют. Слушают музыку. Живут люди и, может быть, не знают, что есть на свете такие, как Корней и Петруха. Эти чай не пьют, водку хлещут. И музыку не слушают, — у них другое на уме. И другие законы.

— Груз отвезем и — домой, — сказал Корней.

— Куда?

— Через три часа будем дома… чай пить, — сказал шофер и полез и кабину.

— Считай, что тебе повезло, — сказал Петруха. — Верняк.

Корней завел машину.

— Куда ехать-то? — снова спросил я.

— Проветришься немного, — усмехнулся Петруха. — Дорога хоть шаром катись.

Мне не хотелось ехать, не хотелось смотреть на эти рожи. Завтра утром приезжает мать… Петруха смотрел на меня и все больше хмурился. Корней тоже смотрел на меня и тер подбородок кулаком. Полуторка мелко дрожала, готовая рвануться с места. Ладно, поеду. «Заработаю полкуска» и Корнею в рожу швырну. Когда я усаживался рядом с шофером, он косо взглянул на меня и пробурчал:

— Зеленый ты…

Уже потом, в милиции, я долго размышлял: почему я согласился ехать с Корнеем? Мог ведь наотрез отказаться, плюнуть и уйти. Заработал бы подзатыльник. Ну, возможно, два подзатыльника. Почему же все-таки я залез в кабину? Здравый смысл подсказывал: «Уйди от греха подальше. Не связывайся!» А другой голос, чужой, незнакомый, бубнил: «А, была не была! Не ты воровал эти ящики, не ты их везешь продавать!» От всей этой авантюры с ящиками веяло загадочным, тревожным. Куда сбывают они эти ящики? Кому? А подлый голос все бубнил: «Поезжай, Максим! Была не была…» И еще об одном думал я там, м милиции. Почему Корней решил сделать меня своим сообщником? Я пытался ему доказать, что это бесполезное дело, а он тащил меня в свою компанию. Во время войны я с год беспризорничал: ездил на поездах, случалось — воровал. Это когда брюхо пустое было. Встречался с разными молодчиками: были и почище Корнея. Видно, какой-то след на мне тот год оставил. А то с чего бы Корней стал привязываться ко мне?

И все-таки в чем-то просчитался Корней, иначе никогда бы не взял меня в этот опасный рейс…

Обо всем этом я размышлял потом, в милиции. Там времени достаточно для глубоких раздумий. А пока мы с Корнеем сидели рядом и помалкивали. Стрелка на спидометре болталась в районе сорока — пятидесяти километров в час. Черный набалдашник рычага скоростей вздрагивал, будто от страха. Не отъехали мы и километра, как Корней притормозил. Достал из кармана путевку, накладную.

— Остановят машину — покажешь, — сказал он. — Спросят фамилию — скажешь: Николаев, экспедитор. Груз везешь в Торопец. Запомнил?

Скорей бы все это кончилось. До Торопца сто километров. Дорога ничего, часа за четыре обернемся. Сейчас восемь. В час ночи будем дома. Машину Корней не жалел: жал и жал на газ. Миновав базарную площадь, мы выскочили на Торопецкую улицу. За Лазавицким мостом начиналось Торопецкое шоссе. Желтый свет фар выхватывал из темноты кусок серой обледенелой дороги и углы домов. Встречные машины не попадались. Иногда дорогу пересекали прохожие. Они попадали в свет фар, прибавляли шагу. Корней не сбавлял газ. Один раз дорогу перебежала кошка. Глаза ее блеснули, как два зеленых фонарика. Шофер притормозил.

— Черная? — спросил он.

— Черная, — с удовольствием ответил я. Хотя на самом деле не разглядел кошку.

— Тварь, — выругался Корней. — Носит их…

Настроение у моего соседа испортилось. Он вытащил папиросу, спички, закурил. Когда он затягивался, огонек папиросы освещал подбородок, нос. Из носа торчали рыжеватые волосы.

— Ехал на велосипеде, и кошка дорогу перебежала, — стал рассказывать я. — В прошлом году. Летом. Через два километра в сосну врезался. Велосипед всмятку, а на голове шишку набил. С кулак.

— И как она?

— Кто она?

— Шишка.

— Прошла. Через две недели.

— Это хорошо.

— Что хорошо?

— Что шишка прошла. Без шишки лучше. Шишка — это особая примета. Всегда могут тебя узнать.

— Кто может узнать?

— Кто… — Корней приоткрыл дверцу и выбросил папиросу. — Кому положено.

Разговор иссяк. Я смотрел на дорогу. Город остался позади. Нас никто не остановил. Голые кусты стояли на обочинах. Кусты шевелились. Кое-где между ними белел снег. Чем дальше от города, тем больше снега. Дорога была унылой, скучной. Кусты и снег. Снег и кусты. Меня стало в сон клонить. Я старался не закрывать глаза, но они сами закрывались. На ухабинах подбрасывало. Один раз я крепенько стукнулся обо что-то твердое лбом. И все равно задремал.

— Продери глаза, — тряхнул меня за плечо Корней. — Кто-то на дороге… Приготовь документы.

В ярком свете фар показались две фигуры. До них было метров двести. Желтый свет облил их, ослепил. Человек вышел на дорогу и поднял руку. Корней убавил газ. Это были мужчина и женщина. На обочине стояли большой чемодан и тугой вещевой мешок. Металлический замок на чемодане сиял и пускал в глаза зайчики. Мужчина был высокий, в офицерской шинели без погон, женщина маленькая и совсем молодая. Даже издали было заметно, что она беременная. Щурясь от света фар, женщина смотрела в нашу сторону и улыбалась. Видно, они оба здорово устали и очень обрадовались, увидев нас.

Корней, поравнявшись с ними, прибавил газ.

— Остановите, — попросил я.

— Добрый, — усмехнулся Корней.

Мы проехали мимо. Мужчина медленно отступил с дороги. Мы чуть не зацепили его крылом. Рука его все еще была поднята. Я видел, как погасла улыбка на лице женщины… Мне хотелось обернуться, посмотреть на них в заднее окошко, но было стыдно.

Огни города замелькали неожиданно. Мы поднялись на холм и внизу увидели город. Я здесь был первый раз. Только на поезде случалось проезжать мимо Торопца. Вернее, мимо вокзала. Город находится от станции в трех километрах. Я знал, что Торопец — старинный город. Там сохранилась даже деревянная церквушка, в которой, по преданию, венчался Александр Невский. Говорили, что в Торопце тридцать три церкви.

При въезде в город нам перекрыл дорогу шлагбаум. На обочине возле маленькой переносной будки стоял мотоцикл с коляской. У шлагбаума маячила фигура милиционера. Корней выругался, переключил свет с дальнего на ближний.

— Откуда взялся? — сказал он. — Не было тут поста.

Мы остановились у самого шлагбаума. Милиционер не спеша подошел к машине. На нем был полушубок, перетянутый ремнем. На ремне висел наган.

— Откуда? — простуженным голосом спросил милиционер.

— Из Великих Лук, — ответил Корней. — С грузом.

Милиционер поднялся на подножку, заглянул в кузов:

— Путевка?

Корней локтем толкнул меня.

— У экспедитора, — сказал он.

Я достал бумагу, сунул милиционеру. Он щелкнул карманным фонариком и стал читать. До конца не дочитал, вернул бумагу обратно. Лицо у милиционера было равнодушное.

— Что везете? — спросил он.

— Краденое добро, — сказал я. — И машина чужая.

Краем глаза я видел, как вытянулось лицо у Корнея. Видел, как рука вцепилась в баранку. Я не знаю, почему я так сказал. Еще подъезжая к тоненькому, как прут, шлагбауму, я не знал, что скажу это. Но я сказал и еще не успел пожалеть об этом.

Наступило тягостное молчание. На какой-то миг, а может быть мне это просто показалось, лицо милиционера стало заинтересованным. Я ожидал, что он сейчас потребует техталон, сличит номера, и все раскроется. Он не потребовал техталон. Лицо его снова стало равнодушным. Он посмотрел на меня, на Корнея и сказал жестяным голосом:

— Поезжайте… остряки!

Щелкнул выключатель фонарика. Стало темно. Мне нужно было еще что-нибудь сказать, но я уже упустил подходящий момент. Милиционер спрыгнул с подножки, тягуче заскрипел, поднимаясь, железный шлагбаум. Я схватился за ручку дверцы, но Корней так рванул меня за воротник, что я головой ударился о колонку руля.

— Сюда! — крикнул я, увидев в свете фар неподвижную, как памятник, фигуру милиционера. Но было поздно: полуторка дернулась с места и с ревом проскочила мимо каменного милиционера. Одной рукой шофер зажал мою голову под мышкой, другой — держался за баранку.

— Ах, гнида! — рычал он. — Продал?!

Я молчал. Не мог слова сказать. Потому что задыхался. Машина летела, не разбирая дороги. Корней спешил отъехать подальше от поста. Я крутил головой, стараясь вырваться из железных объятий. Кусал ватник, пропахший бензином, бил по чему попало кулаками.

— Ножа в бок захотел?! — доносился до меня хриплый голос Корнея. — Получишь, подлюга!

Я отодвигался от него. Моя нога уперлась в дверцу, и я изо всей силы двинул каблуком. Дверца распахнулась. Чувствуя, как трещит шея, я с великим трудом выдернул голову из-под руки Корнея и на ходу вывалился из машины. Задний скат прошел совсем рядом. Намертво врезался в память этот миг: мерзлая неглубокая колея, а по краю ее, около моего лица прогрохотал изрезанный извилистыми бороздами тугой резиновый скат.

Я поднялся. И сразу почувствовал боль в плече, которым ударился о землю. Заныла и нога. Пальцы на руках были сбиты в кровь. В ушах все еще звучал хриплый шепот: «Ножа в бок захотел?!» Там, где я упал, обрывался придорожный кустарник и впереди начиналась улица. До первого дома было метров триста. Одно окно светилось. Я слышал гул мотора. Значит, Корней поехал дальше и не остановился. Но не успел я обрадоваться, как увидел на дороге квадратную фигуру шофера. Корней шел на меня. За его спиной виднелась машина. Она стояла с невыключенным мотором. В руке шофера что-то было. Что — я не мог разглядеть. Бежать некуда, пост за холмом. Если я даже буду кричать, меня никто не услышит. А Корней, покачивая широкими плечами, шел на меня. Как я жалел в эти секунды, что парабеллум не со мной! Я спрятал его под большим камнем, на берегу Ловати. Завернул в промасленную тряпку и спрятал. И две обоймы с белоголовыми патронами спрятал.

Расстояние между нами сокращалось. Если бы так не болела нога, я бы убежал. Что же все-таки у этого бандита в руке?

Я споткнулся, упал. Когда поднялся, Корней был в десяти шагах. Все так же молча шел на меня. В руке у него не нож. Нож так не держат. Так держат молоток или топор. Корней молчал. И это было страшно. Моя нога наткнулась на что-то твердое. Я быстро нагнулся и схватил булыжник, но не смог оторвать от земли: булыжник вмерз в дорогу. Я изо всем силы ударил ногой по булыжнику и до крови прикусил губу: забыл, что нога больная! Но булыжник все-таки вывернул. Я выпрямился. Корней был совсем рядом. Правую руку он отвел назад, намереваясь в этот удар вложить всю свою медвежью силу. Мелькнула мысль: ударить первому. И тут затрещал мотоцикл, яркий луч осветил Корнея с ног до головы. Шофер согнулся и отпрыгнул и сторону. В тот же миг у самого уха что-то просвистело и гулко ударилось о землю. С холма спустился милиционер на мотоцикле. Остановился возле меня:

— Что тут у вас?

— Убежал, — сказал я. — Туда… — и показал на кусты.

Милиционер выхватил из кобуры наган и, спрыгнув с мотоцикла, побежал к кустам. Он тоже не выключил мотор: мотоцикл негромко урчал, вздрагивая всем корпусом. Я слышал, как трещали кусты. Несколько раз крикнул милиционер: «Стой!» Потом раздались два выстрела. Впереди на дороге блестел предмет, которым запустил в меня Корней. Я подковылял и поднял. Это был увесистый гаечный ключ. Мне повезло. Если бы шофер не промахнулся, вряд ли бы я очнулся когда-нибудь.

Милиционер вернулся скоро. Запихал в кобуру наган, сел на мотоцикл.

— В люльку, — распорядился он.

Я с трудом забрался.

— Это что у тебя в руке? — спросил милиционер.

— Ключ, — сказал я. — Он хотел меня этим ключом…

— Давай сюда, — потребовал милиционер. — Улика. А в другой руке что?

— Камень. Это я его хотел…

— Давай сюда. Тоже улика…

Я отдал. Хотя ценности последней улики не видел.

— А где он? — спросил я, кивнув на кусты. Кусты шевелились и зловеще молчали.

— Найдем, — сказал милиционер, трогая мотоцикл. — От нас далеко не ускачет.

Он довез меня до машины. Забрался в кабину, покопался там. Потом открыл капот и что-то вынул из мотора.

— Поехали, — сказал милиционер.

Остановились мы у второго дома. Судя по вывеске, это была какая-то контора. Я остался сидеть в люльке, а милиционер стал стучать в дверь.

— Где тут у вас телефон? — спросил он у женщины, отворившей дверь. «Звонить в милицию будет», — подумал я.

Через несколько минут постовой вернулся, и мы снова поехали к машине. Мне показалось, что, когда луч фары коснулся полуторки, от заднего борта метнулась в кусты знакомая фигура Корнея. Милиционер обошел машину кругом, заглянул в кузов, присвистнул:

— Чистая работа! Один ящик увел…

Я вылез из коляски, подковылял к машине. Исчез самый маленький ящик с надписью: «Осторожно! Не кантовать!» Скоро подъехала оперативная машина. Круто затормозила возле нас. Из закрытого кузова высыпали несколько милиционеров и капитан. Посовещавшись с постовым, капитан приказал прочесать кусты.

— С ящиком далеко не уйдет, — сказал капитан…

В отделении милиции я все рассказал. И про ящики, и про Петруху, и про шофера в коричневой брезентовой куртке. И даже про пятьсот рублей, которые всучил мне Корней. Ничего не сказал про Мишку Победимова.

Капитан разговаривал со мной сухо, перебивал, пытался запутать. Старшина записывал каждое слово. Неприятно это, когда в рот тебе глядят и записывают. И что надо и что не надо, всё записывают. Так продолжалось два часа. Потом пришел толстый голубоглазый майор, и все началось сначала. Я снова рассказал все по порядку. Майор не перебивал. Смотрел на меня голубыми глазами так, будто хотел душу вынуть. Смотрел, как на рецидивиста с десятилетним стажем. Когда я кончил, майор приказал меня обыскать. Два милиционера вывернули мои карманы, ощупали с ног до головы. И с головы до ног.

— На сегодня хватит, — многообещающе сказал майор.

Неужели и завтра все начнется сначала?

— У меня мать через два часа приезжает, — сказал я. — Можно, я ее встречу.

Поезд, на котором ехала мать, шел через Торопец, и стоял минут двадцать.

— Под охрану! — приказал майор, даже не посмотрев в мою сторону.

Меня отвели в темный чулан. Загремел запор, и я остался один. Так мне сначала показалось. На самом деле в чулане уже был жилец. Какой-то пьяница. Он безмятежно спал, причмокивая, словно младенец на материнской груди. И еще были жильцы. Крысы. Они шебаршили под нарами…

Освободили меня через три дня. Отец приехал за мной. Он был очень сердитый, мой старик. Когда мы вышли из милиции, он сказал:

— Достукался, голубчик?

Небо над головой было чистое. Ночью выпал снег. Снег весело искрился, поскрипывал под ногами. Немного морозило. Я хватал легкими воздух, улыбался. Я не мог не улыбаться, хотя и чувствовал, что отцу это не нравится. Как хорошо жить под таким небом!

Отец не замечал синего неба. Он даже ни разу не взглянул вверх. Отец смотрел на меня и выговаривал:

— Нашел компанию, нечего сказать! Какого лешего тебя понесло в Торопец?

Купола празднично сияли. На каждом куполе по солнцу. Я смотрел на золоченые купола старинного города и улыбался. Красивое небо, красивые купола! Кругом было красиво. А какой воздух! Трое суток я не дышал таким воздухом. И старик мой хороший. Ничего, пускай ругается. Я улыбаюсь и ничего не могу поделать. Хорошо, когда над головой чистое небо.

9

Мы с отцом сидели посреди голой комнаты на двух чемоданах. Остальные вещи были упакованы и отправлены малой скоростью в Смоленск. Мать и братишки дожидались нас на вокзале. Сейчас подойдет машина и заберет нас с отцом и чемоданами. А через час пассажирский поезд — ту-ту — увезет моих родителей в Смоленск. Два месяца прожили мы в новой квартире. Только обжились, как отца перебросили на новую работу: замполитом большой строительной организации со странным названием «Мостопоезд 117». «Мостопоезд»… «Бронепоезд»… А при чем тут отец? Мать очень не хотела уезжать из Великих Лук. Она любила этот город. И квартира ей понравилась. Впервые в жизни, как говорила она. И вот на тебе! Смоленск. «Мостопоезд»… Мать даже всплакнула, но делать было нечего. Отец, когда что-нибудь касалось лично его, не любил спорить с начальством.

— Смоленск тоже неплохой город, — утешал он маму. — А потом — нам ведь не привыкать путешествовать.

Отцу обещали, что через год-два его снова переведут в Великие Луки. Наладит в «Мостопоезде» политмассовую работу и вернется. И квартиру сразу дадут.

Отец достал папиросу и закурил.

— Матери не проболтайся, — сказал он.

Отец не умел курить, и мне было смешно смотреть, как он пускает дым. Отец сидел ко мне боком. Я заметил, как постарел он за этот год. Воротник железнодорожного кителя стал просторным, шею вдоль и поперек изрезали тонкие морщины. И если про других говорят: «одни глаза остались», то у отца на лице один нос остался. Большой, висячий. Видно, трудная у отца работа. Ревизором было легче, хотя и головой отвечал за безопасность движения.

— Остаешься один, — сказал отец. — Это ничего. Не маленький. Я в твои годы…

— Знаю, — перебил я. — Ты семью кормил.

— Бригадиром путевой бригады был, — сказал отец. — А это, брат, не шутка.

— Что-то долго не едут.

Отец посмотрел на часы:

— Время еще есть… Не бойся, нотации читать не буду.

У дома остановилась машина. В кузове сидела женщина с узлами и чемоданами, рядом с ней пятеро детишек. Это новые жильцы. Приехали квартиру занимать. Детишки, как галчата, вертели головами, обозревая новое гнездо. Мы с отцом взяли чемоданы и вышли на тротуар. Как-то грустно было смотреть на эту возню. Женщина одного за другим передавала шоферу детей. Глаза у женщины так и светились радостью. Еще бы! Наверное, из землянки выбралась! Здесь ей будет хорошо. Квартира теплая.

— Счетчик забыли, — вспомнил я. Этот счетчик отец купил в Ленинграде, за триста рублей.

Отец посмотрел на детишек, суетившихся возле вещей, покачал головой:

— Новый купим…

Подъехал наш грузовик. Мы поставили чемоданы в кузов и сами забрались туда.

— Утром будете в Смоленске? — спросил я.

Отец смотрел куда-то вбок и молчал. Лоб у него был нахмурен. На лбу тоже морщин хоть отбавляй.

— Держись за техникум, — сказал отец. — Это штука хорошая.

— Ягодкина тоже перевели на броне… то есть на «Мостопоезд»? — спросил я.

— Ягодкин на месте. Ты заходи к нему.

— Зайду, — сказал я. — Все с крысами воюет?

— Ему комнату дали. В новом доме на улице Энгельса. На втором этаже… Так зайди к нему.

Машина подкатила к вокзалу. Через пять минут подошел поезд. Мы забрались в купе, чемоданы положили наверх. До самого отхода поезда мать учила меня, как нужно жить одному. Я слушал ее, не перебивая, — не хотелось обижать. Не любил я, когда мне нотации читали. Когда отец отошел в сторону, мать сунула мне деньги.

— Пригодятся, — сказала она. — Только, ради бога, водку не пей и в карты не играй. Самое последнее дело.

— Не буду, — пообещал я.

По радио объявили, что до отхода поезда осталось пять минут. Мы вышли с отцом из вагона.

— Не ленись писать. Мать переживает.

— Раз в месяц, ладно?

— Лучше два раза, — сказал отец. — И помни, что я тебе толковал насчет техникума.

— А почему наша контора называется «Мостопоезд»? — спросил я.

Свистнул главный кондуктор. Поезд тронулся с места. Отец пожал мне руку и что-то положил в карман:

— Нужно будет — пришлю.

Уехал поезд. Увез моих родителей в Смоленск. И снова остался я один. На душе стало пусто, неуютно. Дома лучше, чем в общежитии.

Куркуленко дал мне койку у окна. Это хорошее место. Но я поменялся с одним парнем, и снова мы с Мишкой будем спать рядом. Когда я рассказал Мишке про историю с Корнеем, он даже в лице переменился. Долго молчал, смотрел в сторону, вздыхал.

— Сволочь, этот Корней, — сказал я Мишке. — Хотел меня ключом по башке.

— Поймали его? — спросил Мишка.

— Не знаю… Милиционер хвастал, что от них и блоха не ускачет.

— Блоха не ускачет, а Корней — другое дело…

Больше Мишка ничего не сказал. Ходил мрачный и все время вздыхал. Со мной почти не разговаривал. Потом прошло у него. Сам как-то нашел меня, отвел в сторону и сказал:

— Корней скрылся. А Петруху посадили. На пять лет.

Про Петруху я и без него знал: мне пришлось свидетелем выступать. Петруха сидел в суде остриженный, угрюмый. На голове какие-то желваки. На меня не смотрел. Смотрел на адвоката, которого наняла его жена. Адвокат изо всех сил старался выгородить Петруху. Если бы не он, дали бы Петру Титычу пятнадцать лет. Судья хотел, чтобы я побольше рассказал про дела Корнея и Петрухи, но мне все это надоело до чертиков, и я только отвечал на вопросы. Когда прокурор читал обвинительную речь, меня он тоже вспомнил. Незачем было, говорил он, от Корнея пятьсот рублей брать. Я и без прокурора знаю, что незачем было. И я не брал, да Корней мне чуть все зубы не выбил. Деньги мой отец еще в Торопце внес. Толстый майор ему расписку выдал. Эту расписку прикололи к делу. Когда судебное разбирательство закончилось и объявили приговор, Петруху увели. Под конвоем. Настроение у него было паршивое: желваки не только на голове, и на щеках появились. Верно, надеялся сухим выкрутиться, да не вышло. Все его имущество конфисковали. Оставили жене лишь дом с голубым забором. Проходя мимо меня, Петруха буркнул:

— Мы тебе, малый, посчитаем ребрышки…

Мишку пока не тронули, но он чувствовал себя неважно. Стал нервным, злым, шутить перестал. Ночью плохо спал. Заснет, вскочит и смотрит на дверь. Все время ждал, что придут за ним. После учебы забирался в читальный зал городской библиотеки и просиживал там до позднего вечера. Потом он мне признался, что, когда книжки читает, забывает про все на свете.

— Корнея боишься? — спрашивал я его.

— Чего мне бояться? — пожимал плечами Мишка. — Это тебе…

— Увидишь — поймают его. Никуда не денется. Ребята из милиции тоже не спят.

— Зарежет он тебя, — говорил Мишка. — Он может.

— Сюда больше нос не сунет… Он не дурак.

Мишка смотрел на меня и вздыхал.

— Меня тоже посадят, — говорил он. — Соучастник.

— Ты ведь не воровал?

— Квитанции подделывал. Штук десять. Докопаются…

— Он ведь заставлял тебя.

— Докажи… Со мной и разговаривать не будут. Пять лет в зубы — и за решетку.

Мне тоже тоскливо было. Не знал, куда девать себя. Мишка торчит в библиотеке. Придет часов в десять и — бух в кровать. На лыжах, что ли, покататься? Погода хорошая, снегу кругом навалило. Лыжи можно взять у Куркуленко. На общежитие городской отдел физкультуры отпустил двадцать пар. И коньков с ботинками пар десять. На коньках я не умел бегать по-настоящему, а вот на лыжах — другое дело. На лыжах я мог с любой горы спуститься. И с трамплина прыгал.

Дошел я до Октябрьской улицы и повернул к дому Аллы. Зайду, приглашу ее. Конечно, если она дома. Минут двадцать крутился я возле ее подъезда: не любил заходить в чужие дома. Особенно, где живут знакомые девчонки. Как-то чувствуешь себя там нехорошо. Будто на смотрины пришел и должен из кожи лезть, чтобы понравиться. Я еще ни разу не видел отца Аллы. Отворит дверь, — что я ему скажу? Есть, мол, на свете такой парень Максим и ему чертовски нравится ваша дочь? Я вспомнил фильм «Небесный тихоход». Там героиня представляла своего папу: «Здравствуйте, вот мой папа!» У нее папа был генерал. А если мать отворит? Она наверняка не вспомнит меня. Лучше бы, конечно, открыла Алла.

Мороз стал пробирать меня через подбитую ветром студенческую шинель. Защипало уши. Жаль, что мороз разукрасил окна, иначе Алла увидела бы меня. Сама спустилась бы вниз, не надо и заходить.

Мимо прошла женщина. Она поднялась на второй этаж, а потом снова спустилась и подошла ко мне.

— Вы кого ищете? — спросила она.

— Прогуливаюсь, — ответил я и потер уши. Есть ведь такие любопытные!

Женщина покачала головой и ушла. Должно быть, я показался ей подозрительной личностью, Наконец я решился и постучал в дверь. Отворила мать Аллы. Она очень мило поздоровалась со мной и, избавив от лишних объяснений, позвала Аллу.

Алла вышла с книгой в руках. В сумеречной прихожей вроде сразу стало светлее. Она улыбнулась и пригласила в комнату. Мне не хотелось раздеваться. Пиджак я не надел, под шинелью была черная рубаха с синими заплатками на локтях. Не хотелось мне эти заплатки Алле показывать. Я пригласил ее покататься на лыжах.

— У меня лыжного костюма нет, — сказала она.

Мне стало смешно. Она не сказала, что у нее нет лыж, а сказала, что нет костюма. Я убедил ее, что это чепуха. Алла с сожалением захлопнула книжку и ушла в свою комнату переодеваться. Я остался стоять в прихожей. Было тихо. На кухне из крана капала вода. Над головой жужжал счетчик. В прихожей было чисто, тепло. Только лампочка на потолке тусклая. От моих ботинок натекла маленькая лужа. Уйдем мы с Аллой, а мать ее возьмет тряпку и станет вытирать пол. «Шляются тут, — скажет она, — грязь таскают». Я поискал глазами тряпку, но тут вышла Алла, и я остолбенел: на ней был красный свитер и узкие шаровары. На голове красная шапочка с белым помпоном. Вся она была такая обтянутая, круглая, выпуклая. Она заметила мое молчаливое восхищение. Улыбнулась, как она одна умела улыбаться, загадочно и непонятно.

— Я не замерзну? — спросила она, глядя мне в глаза.

Мне очень хотелось, чтобы она шла со мной по городу в красном свитере и этой шапочке с помпоном, но я сказал:

— Мороз. Градусов пятнадцать.

Алла надела короткий меховой жакет, и мы отправились в общежитие. Я сбросил с себя шинель, натянул поверх рубахи серый колючий свитер и побежал разыскивать Куркуленко. Нашел его в кладовой. Он сидел за столом и дул чай с сухарями. Лицо у коменданта было довольное.

— Якие тоби лыжи?

— Получше.

У Аллы и у меня были ботинки. Я выбрал лыжи с полужестким креплением.

По городу ехать было плохо: кое-где из-под снега выглядывали булыжники. Мы поехали через кладбище, в Верхи. Так называлось верховье Ловати. Берега тут крутые. Еще давно, мальчишками, мы любили здесь кататься. С берега шарахали мимо кустов на припорошенный снегом лед. Когда нас выносило на лед, лыжи неудержимо рвались из-под ног вперед, и редко кто не падал. А падать на лед очень больно. Я ехал впереди, Алла за мной. Я слышал, как чвиркали ее лыжи. На лыжах она держалась сносно. За большим железнодорожным мостом начинались Верхи. Высоченный обрыв и кусты. Ловать совсем замело снегом. Это хорошо: спуск не такой крутой, а главное — падать не больно.

Можно было попробовать съехать вниз, но я пошел дальше. Там берег круче. Кустарник, облепленный снегом, пригнулся к земле. Слева от нас расстилалось поле. Из-под снега торчали тонкие стебли. Когда дул ветер, они нагибались и шуршали о снежный наст. Но не ломались. До войны, помнится, тут росла гречиха. Над полем до вечера стоял гул. Это пчелы работали. А внизу, меж круглых валунов, шумела Ловать. Течение здесь было сильное, и вода ворочала камни, звенела. Невозможно было купаться тут: течение валило с ног, грозило расшибить о камни. Зато под корягами и валунами водились большие налимы. Года за три до войны, я с приятелем, прихватив всякой еды, ушел в Верхи. Дня три брели мы вдоль берега, и каждый километр открывал нам новый мир. Мы видели деревни, колхозников, которые косили заливные луга, стада коров, тихие пасеки. Ночевали мы в деревнях на сеновале. Деревенские женщины поили нас парным молоком. А закусывали мы черным хлебом с белой аппетитной коркой, к которой пристали капустные листья. И этот деревенский хлеб, испеченный на поду, до сих пор кажется мне самым вкусным. Когда мы с приятелем вернулись домой, нам попало. Ведь мы, как и подобает настоящим путешественникам, ничего не сказали родителям. Это далекое странствие запомнилось на всю жизнь. Запомнились высокие луговые травы с кузнечиками и стрекозами, коровы, забредшие по колена в воду, тихие заводи, где к вечеру всплескивала крупная рыба, теплые вечера с комарьем и утиным кряканьем, крупные яркие звезды, которые мигали нам в прорехи на крышах сеновалов. И много-много другого запомнилось мне, о чем сразу и не расскажешь, но что вспоминается, когда пахнёт на тебя далеким ветром, принесшим из-за излучин Ловати знакомые волнующие запахи.

Ничто так ни врезается в память, как то, что увидел в детстве. Отчего это?..

Я скользил на лыжах и думал. Почему-то зимой часто вспоминается лето. Алла тоже молчала. О чем она думала, я не знал. Я никогда не знал, о чем думает Алла. Красивая Алла и непонятная. После того вечера, когда мы с Геркой подрались, я редко с ней встречался. Она училась в соседней аудитории, но мы во время перерывов не подходили друг к другу. И домой я ее не провожал, Герка вроде оставил Аллу в покое. Хотя один раз я встретил его возле ее дома, Герка кивнул мне и зашагал в другую сторону. Будто не нарочно он сюда притащился, а так, случайно забрел. Хочет быть верным своей «решке». Я все время думал об Алле. Особенно в общежитии, когда забирался под одеяло. Днем не думал, — некогда было. Со второго семестра начались специальные дисциплины. И кроме того, нам с Мишкой пришлось взяться за учебники седьмого класса. Еще хорошо, что экзамены за семилетку принимали в течение года, а на сразу. Подготовил физику, пошел и сдал. Хуже всего давался французский язык. Кроме «бонжур» и «мон шер ами», я ничего не усвоил. Учительница заставляла нас держаться за нос и всем вместе произносить певучие непонятные слова. Мы старательно хором гнусавили, как могли, но французский язык не становился понятней.

Алла училась хорошо. И эта глупышка Анжелика оказалась способной. По-моему, она брала зубрежкой. Уж что-что, а зубрить она умела. Даже на переменках ходила по коридору и, закатив глаза в потолок, повторяла французский текст.

После истории с Корнеем я не решался подойти к Алле. Мне до суда над Петрухой много крови попортили.

Вызывали меня на комсомольское бюро. Генька Аршинов сидел за столом. Перед его носом на зеленом сукне стоял графин с водой. И волосы у него были причесаны. Блестели. Бутафоров сидел на диване и, закинув ногу на ногу, листал книгу. Еще три члена бюро чинно восседали на стульях. В руках у них были острые карандаши. Лица их не предвещали ничего доброго.

— В комсомоле состоял? — спросил Генька.

— Принимать будете?

Три члена бюро перестали крутить карандаши. Нацелились на меня, как пиками. Бутафоров бросил в мою сторону, любопытный взгляд и снова уткнулся в книжку. Я знал своего каменщика, — этот зря время терять не будет. Интересно, что у него за книжка?

— Да тебя… — закипятился Генька, — тебя не в комсомол, а… Связался с ворами!

— Полегче, — сказал я, заглядывая в Колькину книжку: вроде не учебник.

— А что, не так? — спросил Бутафоров.

— Не выпустили бы, если б связался.

— Некрасивая, Бобцов, история, — сказал Генька. — Учащийся железнодорожного техникума попал в милицию, — А ты ни разу не попадал?

— Никогда! — воскликнул Генька.

И три члена бюро разом кивнули: дескать, ручаемся за секретаря головой; не был он в милиции.

— Попадешь еще, — утешил я Аршинова.

Бутафоров рассмеялся.

И тут три члена бюро, размахивая карандашами, двинулись в атаку. Стали припоминать все мои прегрешения, в чем был и не был виноват. Вспомнили, как мы с Мишкой пьяные пришли в общежитие, и еще разную чепуху… В общем, мне скоро все это надоело, я встал и направился к двери.

— Пожалеешь! — стал пугать меня Генька. — Мы поставим вопрос перед руководством.

Я остановился. Не потому, что испугался. Начальник техникума поумнее их, и с ним мы уже обо всем поговорили. Остановился потому, что меня удивил Генька Аршинов. В общежитии парень как парень: и поговорить с ним можно, и все такое. А сел за стол с зеленым сукном, графином — и словно подменили: чужим стал, неприступным. И крикливость откуда-то у него взялась. И морда стала противная. Что это с ним? И эти ребята с карандашами как по аршину проглотили.

Один Бутафоров не изменился. Такой же, как был. Да и на меня поглядывает вроде бы сочувственно. Разглядел я, наконец, что он читал. Джека Лондона «Мартин Иден». В этот день Бутафоров здорово вырос в моих глазах, — я любил Джека Лондона.

— Генька, — сказал я. — Ну чего глотку дерешь? Чего разоряешься? Никто тебя не боится, дурня лохматого. Выпей лучше воды из графина… Чего он у тебя тут стоит зря?

Бутафоров бросил книжку на диван и захохотал.

Аршинов покосился на него и растерянно сказал:

— Товарищи, дело серьезное…

— Дело не стоит выеденного яйца, — сказал Николай. — Ну чего тут обсуждать? И так все ясно. Максим вора разоблачил, ему башку ключом чуть не проломили, а вы тут на него дело завели. За что его ругать? За то, что в милиции три дня просидел? Милицию надо ругать, а не его. Вора упустили, а Максиму обрадовались: нашли топор под лавкой!

— А зачем Бобцов пятьсот рублей взял у Корнея? — спросил Генька.

— Это ты у него спрашивай, — сказал Николай. Взял с дивана книжку и стал ее листать: сгоряча потерял страницу.

— Мне надо русский сдавать, — сказал я. — Учительница ждет.

— У нас бюро, — сказал Генька. — Подождет.

— Нельзя старого человека заставлять ждать, — сказал я. — Невежливо… Вы тут потолкуйте без меня.

Я ушел, а бюро еще долго заседало. Не знаю, до чего они там договорились, но меня оставили в покое…


Что-то не слышно скрипа лыж за спиной. Я оглянулся: Аллы за мной не было. Я так и присел. Как сквозь землю провалилась! И во всем виноват я: молчу, как истукан; выехал с девушкой на лыжную прогулку и за всю дорогу не сказал ни слова. Я помчался по лыжному следу назад. Я должен был догнать ее.

Алла сидела на лыжах и гладила рукой обтянутое брюками колено. Поэтому я из-за кустов ее и не увидел.

— Упала, — сказала она.

— Больно?

— Не очень.

Алла, упираясь руками в снег, поднялась и несколько раз согнула и разогнула ногу. Я поддерживал ее. И снова она села на лыжи.

— Вернемся? — спросил я.

— Я не могу идти.

— Понесу тебя.

Алла снизу вверх посмотрела мне в глаза.

— Неси, — сказала она.

Я сгреб ее в охапку вместе с лыжами и поднял. Я даже не почувствовал тяжести. Алла ухватилась рукой за мою шею Ее лицо было совсем рядом. Щеки немного порозовели. От волос пахло снежной свежестью. Светлые глаза с любопытством смотрели на меня. Она молчала и чуть заметно улыбалась. И эта легкая улыбка была вызывающей.

Я сделал несколько шагов. Ее лыжи болтались в воздухе, мешали идти. Но я не хотел останавливаться. Мне было приятно нести ее. Теплую и упругую. Я думал, что смогу пронести ее тысячу километров, но уже метров через пятьдесят стал дышать чаще. А потом зацепился за что-то лыжами, и мы упали. Я все-таки не выпустил ее из рук. Мы лежали в снегу. Алла все еще обнимала меня за шею, и ее губы были совсем рядом. Мне нужно только повернуть голову. Я повернул голову. Алла медленно прикрыла глаза ресницами и откинулась назад.

Я поцеловал ее. Я еще никогда в жизни не целовал девчонок. Я не умел целоваться. Но этому, наверное, не учат. Я поцеловал ее еще раз и еще. Я даже не подозревал, что целовать девчонок это так здорово. И глаза у нее были закрыты. Тогда я еще не знал, что девчонки всегда в таких случаях закрывают глаза. Им, наверное, стыдно. Я не знал этого и потому спросил:

— Тебе смотреть на меня противно?

Она сказала:

— Дурачок.

Я не обиделся и снова поцеловал ее. И она опять закрыла глаза. Мне нужно было промолчать, а я снова спросил:

— Зачем ты глаза закрываешь?

Алла открыла глаза. Большие, светлые, они смотрели мне в самую душу. Они были так близко, что в зрачках я увидел себя. Я хотел снова поцеловать Аллу и не смог. Мне стало стыдно. Стыдно этих больших светлых глаз. И тогда я понял, почему девчонки, когда их целуют, закрывают глаза. Чтобы нам не было стыдно. Я попросил ее:

— Закрой глаза.

Она закрыла.

Мы сидели в снегу и, не чувствуя холода, целовались. Кругом нас качались голые кусты. Ветки обледенели и постукивали друг о дружку при порывах ветра. Над головой зажглась звезда. Внизу над ледяной Ловатью гулял бесшабашный ветер. Он лихо посвистывал, волком подвывал. Но никто не боялся его. Мороз становился крепче. Он пощипывал щеки, уши, а мы не обращали на мороз внимания. Пусть щиплется.

— Я тебя до самого дома понесу, — сказал я.

— Уже все прошло, — Алла отодвинулась от меня и встала. — Ничуть не болит. — Она хлопнула лыжей по снегу. — Покатаемся.

Мы выбрали приличный спуск к реке. Снег был ровный, и кусты не мешали. Я покатил первый — прокладывать для Аллы лыжню. Ветер заткнул мне рот, уши, я пригнулся. Наст был ровный, держал хорошо. Там, где начиналась река, образовался маленький трамплин. Меня подбросило. Я затормозил и на середине реки стал звать Аллу. Она стояла на высоком берегу и притаптывала лыжами снег. Вот она оперлась на палки и, подавшись вперед, застыла. Ее фигура четко врезалась в синь вечернего неба. Я стоял внизу и любовался ею. Меня распирало от счастья. Такая девушка целовалась со мной! И если захочу — опять могу ее поцеловать. Сто раз. Тысячу. Это моя девушка.

— Алла! — крикнул я. — Ну что же ты?

Она поправила шапочку, помахала палкой.

— Я не могу, — сказала она. — Боюсь.

Я проложил еще одну лыжню, в другом месте.

Мы катались долго.

Вокруг никого не было. Голубел снег, шевелились кусты. Тысячеглазое небо смотрело на нас и улыбалось. Мы, наверное, были очень смешные и счастливые. Через мост прогрохотал пассажирский; потянулась вереница светлых квадратов. Из-за снежного бугра выскочил кривобокий месяц и стал набирать высоту. Ветер стих, и мы услышали глухой шум. Это подо льдом ворчала Ловать. Алла разрумянилась, глаза ее сияли. Меховой жакет висел на кустах, красный свитер и брюки побелели от снега. Алла раза три упала. А потом ничего, — научилась съезжать без приключений.

Это был отличный вечер. Нам улыбалось небо, улыбался тощий месяц, подмигивали звезды. Когда мы возвращались домой, ветер ласково подталкивал нас в спину. Я вдруг подумал, что жизнь — чертовски хорошая штука. Этот месяц, звезды, полосатые тени от кустов, голубая лыжня и мы. А кругом снежное раздолье. И впереди — огни большого города. И общежитие, и хмурый Мишка (вот чудак, все у него обойдется!) — все мне показалось далеким, лишенным смысла. Эта девушка, которая не очень умело шла на лыжах впереди, заслонила собой привычный мир. Один такой вечер с ней показался мне куда важнее, чем вся моя прошлая жизнь.

— Алла, — сказал я, — ты… — И прикусил язык. Почему мне приходят на ум одни и те же слова? Я опять хотел сказать, что она красивая. Я говорил ей это пять раз.

Но у девушек, очевидно, короткая память, — Алла спросила:

— Какая я?

— Завтра покатаемся?

— Не знаю.

— А кто знает?

— Никто.

— Какой сегодня вечер! — сказал я.

— Какой? — спросила Алла.

— Хочешь, я стихотворение сочиню?

— Я замерзла, — сказала Алла.

Она шла впереди и не оглядывалась. Ее палки с сухим треском впивались в снег. Слова Аллы и ее тон задели меня. Это были холодные слова. А мне-то, дураку, показалось, что я и Алла — одно целое. Лирик несчастный! Я думал об одном, а Алла — о другом. Я думал о ней, а она, может быть, о Герке-барабанщике.

— Завтра танцы в театре, — сказала Алла.

Я хотел ей сказать, что не умею на барабане играть, но вовремя спохватился: ведь это глупо, не по-мужски.

До самого Алкиного дома мы не сказали ни слова. Мне очень хотелось, чтобы она сказала что-нибудь и вернула мне хорошее настроение. Но она молчала. Молчал и я. Как только вступили в черту города, месяц нырнул за облако. Ветер повернул, стал дуть в лицо. Алла поставила лыжи к стене.

— Холодно. Я пойду домой.

— Я плохо танцую, — сказал я. — А потом… — Я хотел сказать, что вообще не люблю танцевать, но промолчал.

— Ты очень недурно вальсировал с одной девушкой… Знаешь, она очень миленькая.

— Рысь-то? — усмехнулся я. — Она ребенок. Ребенок с накрашенными губами.

— Я пойду, — сказала Алла. — Если хочешь, сходим завтра в кино.

Я обрадовался, но бес противоречия заставил меня произнести:

— Зачем жертвы? Иди, пожалуйста, на танцы.

— Спокойной ночи, Максим, — сказала Алла и ушла.

— Спокойной ночи… — сказал я хлопнувшей двери, а про себя подумал: «Болван!» Ведь ничего такого обидного Алла не сказала.

Я еще раз представил себе берег Ловати, Аллу на краю обрыва. Она стояла, немного наклонившись вперед. Далекая и близкая. Горячая и холодная.

Я недавно прочитал книжку про любовь. Там все в общем получалось просто. Проще пареной репы. Он влюблялся в нее. Она была хорошей производственницей, а он разгильдяем. Она его критиковала и на собраниях и наедине, — он понемногу исправлялся. Не сразу, конечно. Только к концу книжки он стал передовиком. Иногда они из-за какой-то чепухи ссорились. Она была очень идейная, а он отсталый. Ей приходилось расширять его кругозор, а он лез в бутылку, — это било его по самолюбию. Потом при помощи коллектива они мирились. Им разъяснили, что производственникам ссориться нельзя: это вредно отражается на производительности труда. А потом на комсомольской свадьбе произносили речи от имени профкома, завкома, комитета комсомола и даже от имени кассы взаимопомощи. Молодожены, вступив в счастливый брак, начинали вкалывать за четверых.

Я в смысле любви был человек темный. Когда-то, в пятом классе, ухаживал за Галькой Вержбицкой. За той самой, которой на живот лягушку положил. Я даже ее приревновал к Альке Безродному. Мы играли в прятки. Галька все время пряталась на чердаке вместе с ним, а со мной почему-то не хотела. Вот я и приревновал ее. Я тогда всю ночь не мог заснуть: все думал, о чем Галька могла на чердаке разговаривать с Алькой. Сейчас-то я понимаю, что все это ерунда, а тогда я так и не заснул до утра. Не мог понять, о чем они разговаривали на чердаке. В общем, на рассвете я откусил у подушки угол и заснул. А утром все наши пришли полюбоваться на меня: я был весь в перьях. У меня до сих пор от первой любви, если так можно назвать мое чувство к Гальке, остался затхлый привкус куриного пера.

Больше я никого не любил. Да и Гальку, наверное, не любил. Нравилась, вот и все. Если бы я ей не положил лягушку на живот, может быть, мы с ней стали бы дружить. Я бы носил ее портфель в школу, а на переменках бегал в буфет за бутербродами. Но она так и не простила мне такой подлости. А потом Галька Вержбицкая куда-то исчезла. Кажется, еще до войны переехала в другой дом. Я все забывал спросить у отца, где сейчас Вержбицкие.

Алка — это другое дело. Гальку мне всегда хотелось разозлить, а Алку — наоборот. Алку мне все время хотелось видеть рядом. Когда ее не было, я скучал, думал о ней. Любовь эго? Я не знаю, что такое любовь, но Алку я мог бы видеть рядом всю жизнь, и мне бы не надоело. По крайней мере, я так думал. Она такая красивая. Она очень мало говорит и много улыбается. Если бы еще меньше говорила и только улыбалась, я бы ее еще больше любил. Когда Алка улыбается, она еще красивее… Я заметил, что все время думаю о том, как я люблю Алку. А любит ли она меня? Этого я не знал. Ни Алкины взгляды, ни улыбки еще ни о чем не говорили. Она так же смотрела на Герку, так же улыбалась ему.

Я загрустил. Что если Алке на меня наплевать? То, что она целовалась со мной, тоже еще ни о чем не говорит, — я видел, как она целовалась на кухне с Геркой. Мне было неприятно вспоминать об этом. Я тихонько запел первую попавшуюся на язык песенку:

Кто весел, тот смеется,

Кто хочет, тот добьется,

Кто ищет, тот всегда найдет!

Вникнув в смысл этой бодрой песенки, я успокоился. «Кто хочет, тот добьется». Чего добьется? Чего! Понятно, любви. Алка должна меня полюбить. «Кто хочет, тот добьется…» И я добьюсь! Взвалив на плечо две пары лыж и насвистывая этот мотив, я зашагал в общежитие.

Мишка уже лежал в постели и, наморщив лоб, смотрел в потолок. Вид у него был несчастный. Увидев меня, он повернулся на другой бок и натянул на голову одеяло. Ну и черт с ним! Не хочет разговаривать, и не надо. Я быстро разделся и тоже забрался под одеяло. Но, хотя здорово устал, сон не приходил. Мне очень хотелось поговорить с Мишкой. Я не выдержал и подергал Швейка за пятку.

— Не спишь ведь, — сказал я.

— Сплю, — буркнул Мишка и дрыгнул ногой.

А поздно ночью он разбудил меня. Я сначала подумал, что ему тоже захотелось поговорить, но, когда окончательно продрал глаза, увидел, что Мишка стоит передо мной одетый и очень серьезный.

— Не спится? — спросил я.

— Не ори, — сказал Мишка, — ребят разбудишь… Я ухожу.

— Куда?

— Думаю, что так будет лучше.

Я ничего не понимал, — голова спросонья туго соображала. А Мишка невесело смотрел на меня и молчал.

— Что стряслось? Мишка!

— Я все время думал… И вот решил: пойду и все им расскажу. А там как хотят.

Мне наконец все стало ясно. Сначала я хотел отговорить Мишку от этой затеи, но потом раздумал. Дело не в том, что Мишка испугался, — Корнея не стало, Петрухи тоже. Мишка мог спокойно поразмыслить обо всем. Я понял друга. Мишка решил по-честному рассчитаться с прошлым. Он никогда не был вором, я это все время чувствовал. Корней зажал его в кулак… И еще одно я понял в эту ночь: Мишка наконец простил меня. Правда, я не считал себя перед ним виноватым, и не раз говорил это Мишке. Теперь он сам все понял.

— Дай лапу, — сказал Мишка. — И не забывай солдата Швейка.

— Убирайся, — сказал я. — И быстрее.

Мишка сильно встряхнул мою руку, взял со своей кровати подушку и напялил мне на голову.

— Прощай, Максим, — сказал он. — Может, не скоро…

— Завтра же вернешься, дурак, — сказал я.

— Не ори, — прошептал Мишка. — Спят ведь.

На цыпочках он пошел к двери. Дверь тихо заскрипела, и мой кареглазый друг, бравый солдат Швейк, по доброй воле зашагал туда, куда иного и на аркане не затащишь.

10

Я не видел Климыча, но затылком чувствовал, что он стоит за спиной. Наблюдает. Я провел напильникам по болванке еще несколько раз и спросил:

— Опять напортачил?

Климыч указательным пальцем почесал под носом. У него были маленькие седые усики. Аккуратные, как у профессора.

— Металл — это не сосновая палка, — изрек Климыч. — Так-то, брат. — Вздохнул, вскинул на лоб очки в никелированной оправе и пошел дальше. К другому студенту.

Климыч был преподавателем техникума по производственной учебе. Нормально, как все люди, он не мог разговаривать. Мог только изрекать. Какие-то лишь ему доступные истины. Скажет — как отрежет. И отойдет в сторонку, почесывая свои профессорские усики. А ты думай-гадай, что это значит. Кое-какие изречения Климыча мы сообща разгадали. Например, если он сказал: «Копейка рубль бережет», — значит, задание выполнено, деталь найдет свое применение в народном хозяйстве. Если Климыч изрек: «Круглое катай, квадратное бросай», — значит, твои дела плохи. Не получится из тебя настоящего металлиста, а так себе, шаляй-валяй. Каждую субботу Климыч вместе с отцом Бутафорова — электриком Палычем — уезжал на рыбалку. У них была своя деревянная лодка, снасти. Все это они сами сделали. Возвращались вечером в воскресенье, — всегда с рыбой. Что и говорить, рыбаки были отменные. Иногда с ними уезжал на рыбалку Николай. А больше Климыч с Палычем никого не брали. Бутафоров рассказывал, что за весь день они иной раз и пятью словами не обмолвятся. Понимают друг друга без слов. Настоящая рыбалка, дескать, не располагает к пустому разговору. Рыба любит тишину.

Я отпустил тиски, достал болванку. Из нее должна была получиться деталь к фрезерному станку. Климыч нарисовал ее на доске и указал размеры. У меня что-то не так получалось. Я подошел к Геньке Аршинову и попросил штангенциркуль. Он торчал у Геньки из нагрудного кармана, как у заправского мастера.

— Умеешь обращаться? — спросил Генька.

Этот циркуль он притащил из дому и не расставался с ним даже в столовой. Такой циркуль был только у него и у Климыча.

— Попробую, — сказал я.

Измерив болванку, я понял, почему Климыч сказал, что металл — это не сосновая палка: я немного перестарался и сточил с одной стороны шесть лишних миллиметров. Заготовка была испорчена; все нужно начинать сначала.

— Запорол? — спросил Генька.

— У меня ведь штангеля нет, — сказал я.

— Ты керном разметь, — посоветовал Генька.

Я и без него знал, что делать. Я бы и эту деталь не испортил, просто забылся, — водил рашпилем, а сам думал о Мишке. Вот уже третий день от него нет никаких известий, как в воду канул. На другой же день я пошел в милицию, но ничего путного не добился. Никто не пожелал мне сказать, где Мишка Победимов и что с ним. Хотел зайти к начальнику, но он куда-то срочно выехал. Я пристал к дежурному. Сунул ему в нос свое удостоверение. Сказал, что меня сюда направила комсомольская организация. Дежурный полистал какую-то тетрадку, посмотрел на меня и сказал:

— Гражданин, идите домой. Когда нужно будет — мы сообщим в техникум.

— В тюрьме? — спросил я.

— Идет следствие, — сказал дежурный. — Когда закончится…

— Выпустят?

— Гражданин, идите домой, — сказал милиционер. — Мешаете, понимаете, работать.

Тут зазвонил телефон, и дежурный, показав мне глазами на дверь, стал с кем-то разговаривать. Делать было нечего, я ушел.

В техникуме никто толком не знал, что с Мишкой. Спрашивали меня, но я не хотел особенно распространяться на этот счет, думал, что все обойдется и Мишка не сегодня-завтра придет. Но дни шли, а Швейк не возвращался. Больше скрывать было нельзя. Я решил посоветоваться с Бутафоровым. Как только закончились занятия, пошел его разыскивать. В аудитории Николая уже не было. Оказывается, их группу сегодня на час раньше отпустили, он ушел домой. Я слышал, что Николай живет на Дятлинке, но где — не знал.

Ловать занесло снегом. Над прорубями курился пар. От домов к реке ниточками тянулись тропинки. Посредине реки какой-то чудак в полушубке сидел на ведре и дремал с короткой удочкой в руке. У висячего канатного моста на коньках катались ребятишки. Рожицы красные, штаны в снегу, под носами блестит. Я подошел к ним и спросил, где живут Бутафоровы. Мальчишка в танкистском шлеме подкатил ко мне и, шмыгнув носом, показал на ободранный дом, в котором жила Рысь.

— Их хата, — сказал он.

— Тут живет… девчонка одна.

— Динка? — спросил мальчишка. — А как же, живет… Вон она катается, — кивнул он на другой берег, где носились по льду ребята постарше.

Я долго смотрел в ту сторону. Рысь каталась хорошо. Она была в рыжей лыжной куртке, шароварах и без шапки. Легко, словно стриж, чертила лед.

— А как ее фамилия? — спросил я.

Но мальчишки уже и след простыл.

Поднимаясь на крыльцо, я услышал аккордеон. За дверью кто-то наигрывал вальс «Дунайские волны». Я вошел. Играл Николай. Он сидел у окна, играл и смотрел на Ловать, которая белела внизу. Птичье крыло спустилось ему на глаза. Пальцы легко касались клавиш. Я стоял молча и слушал. Я любил этот вальс.

Бутафоровы занимали в ободранном доме большую квадратную комнату. Рядом была еще одна комната с отдельным входом. Там, по-видимому, жила Рысь с теткой. Больше в доме не было квартир. Вдоль стен стояли четыре кровати, в углу — ножная швейная машина, прикрытая кружевной накидкой. Рядом этажерка с книгами. В комнате чисто. Пахнет глаженым бельем.

Николай вдруг перестал играть, схватил с подоконника нотную тетрадь, заглянул в нее и стал настойчиво повторять одно и то же место.

— Заклинило? — спросил я.

Николай отбросил волосы с глаз, взглянул на меня.

— Чего стоишь? — сказал он. — Садись, — кивнул на стул.

— Сыграй еще что-нибудь.

Николай сыграл какой-то быстрый фокстрот и поставил аккордеон на подоконник.

— Поиграй еще, — попросил я.

— Не умею, — сказал Николай. — Фокстрот и вальс выучил, и баста. Больше ничего не получается. — Он взъерошил волосы, улыбнулся: — А люблю, понимаешь…

— Мне и так никогда не научиться, — сказал я, вспомнив ехидные слова Рыси насчет слуха.

— Захочешь — научишься, — сказал Николай. — У меня тоже особого таланта нет… Здесь главное — техника. — Немного подумав, он прибавил: — Я так думал… А стал играть — почувствовал, что техника — это еще не все. Талант нужен. Я знаю одного баяниста, — и нот в глаза не видел, а послушал бы, как играет! Мне и за сто лет так не научиться.

Я взял аккордеон, поставил на колени, чуть дотронулся до клавиш. Резкий протяжный звук вырвался из нутра инструмента. Я всегда завидовал ребятам, умевшим на чем-нибудь играть. Глядя на их пальцы, которые сами прыгали по клавишам или, играючи, перебирали струны, я с горечью признавался себе, что так не смогу. Идет гармонист по улице, а за ним толпа. Девушки, парни. Куда завернет гармонист — туда и они. А устанет, присядет отдохнуть, — живо все соберутся вокруг него, как цыплята возле курицы. Сколько раз я замечал в глазах девчат восхищенный огонек, когда они смотрели на гармониста, хотя он и не был парнем первый сорт. Завораживает музыка девичье сердце.

В Куженкине один раненый офицер, возвращаясь с фронта домой, подарил мне немецкую губную гармонику. Целый месяц я прятался от всех на чердаке и разучивал на слух песни. А когда мне показалось, что кое-что получается, я собрал ребят и единым духом проиграл им весь свой репертуар. Я дул в гармонику и смотрел на приятелей, но их лица оставались равнодушными; никого не тронула моя музыка. Я далеко запрятал подарок офицера и больше никогда не брал в руки губную гармошку.

Николай убрал аккордеон в большой черный чехол и задвинул под кровать.

— Я играю, когда дома никого нету, — сказал он. — Ругаются…

Я все рассказал про Мишку. Он молча слушал, ни разу не перебил. Когда я умолк, Николай отвернулся к окну. Его серые глаза прищурились.

— Он бы мог и не ходить туда, — сказал я. — Добровольно.

Николай прижал нос к стеклу:

— Динка что делает… Мальчишку носом в сугроб тычет! Ты погляди, ему с ней не справиться.

— Его теперь из техникума шугнут. Генька Аршинов…

— Что Генька? — сердито заговорил Николай. — Генька — это еще не комсомол. А из техникума за такие дела гнать надо. И не только его. Тебя тоже.

— Пожалуйста, — сказал я. — Не заплачу.

— Знал, что Мишка ворует, и молчал!

— Я говорил ему…

— Говорил! Надо было по морде надавать!

— Мишка так, сбоку припека. Что Корней скажет, то Мишка и сделает.

— Много они… награбили?

— Начальник говорил, тысяч на тридцать. Так это Корней. А Мишка…

— Что Мишка? Такой же ворюга, как и твой Корней.

— Корней не мой…

— Водку с ним пил? Пил! Деньги от него брал? Брал!

— Не ори, — сказал я. — Я и сам орать умею.

Николай вскочил с подоконника и заходил по комнате. Пол скрипел, этажерка шаталась.

— Вот так жук в зеленых обмотках…

— Пока, — сказал я, поднимаясь.

Николай подошел ко мне. Остановился и, покачиваясь на носках, спросил:

— А куда он деньги девал?

— Ты же знаешь Мишку. У него деньги не задерживаются. Гол как сокол. Сапоги купил да флакон одеколону «Гвоздика».

Николай уселся на подоконник, покачал головой.

— Влепят ему самое малое пару лет, — сказал он.

— Человек все понял… Сам пришел. Надо же учитывать?

— Учтут… И все-таки посадят.

— Будь здоров, — сказал я.

Разозлил меня Бутафоров. И без него на душе кошки скребут. Ну что он может сделать для Мишки? Как суд постановит, так и будет, И зачем дурака понесло в милицию?

Я уже порядочно отошел от дома, когда вспомнил про Рысь. Повернулся и зашагал обратно. Не доходя до реки, увидел ее. Рысь сама ковыляла навстречу. Конек у нее был только на одной ноге, другой она держала за ремешок. Рысь шла, и конек покачивался у нее в руке. Она меня не видела. Лицо у Рыси было расстроенное, одна щека горела, — наверное, мальчик, с которым она дралась, приложился. Я вдруг смутился. Что ей сказать? И вспомнил: месяц назад в метель она сорвала с моей головы шапку и не отдала. Я с неделю ходил без шапки, даже насморк схватил. Куркуленко наконец сжалился и выдал новую, с вычетом из стипендии.

Я стащил с головы шапку и затолкал в карман. Скажу Рыси, что пришел за шапкой.

Увидев меня, Рысь замедлила шаги, а потом совсем остановилась. Большущие зеленоватые глаза ее смотрели на меня виновато.

— За шапкой? — спросила она.

— В больнице с месяц провалялся, — соврал я. — Тиф.

— Тиф? — Рысь сочувственно покачала головой. — Брюшной?

— Ага. Брюшной. Чуть не помер.

— Бедненький… Тебя вошь укусила?

— При чем тут вошь? Простудился.

Глаза у Рыси стали веселыми:

— А вот и врешь! От простуды тиф не бывает. Тебя огромная вошь укусила!

— Гони шапку, — сказал я.

— У меня ее нету. — Рысь махнула коньком. — Она там.

— Где?

— Там, — Рысь показала на Ловать. — Ее ветер унес… Я утром чуть свет встала и побежала на речку. Искала-искала — не нашла. Метель ночью была. Укатилась твоя шапка куда-то.

Рысь не изменилась. Только чуть-чуть повыше стала, и вьющиеся белокурые волосы отросли. Теперь она больше походила на девчонку. А глаза такие же кошачьи. Озорные глаза. И смотрели они на меня с любопытством и насмешкой.

— Черт с ней, с шапкой, — сказал я. — Другую достал.

— Зачем тебе шапка? — Рысь совсем близко подошла ко мне. Осторожно дотронулась рукой до моих волос и сказала: — Тебе идет без шапки.

Я взглянул ей в глаза: смеется? Но глаза у Рыси были серьезные и немного грустные.

Она отвернулась, чиркнула коньком по утоптанному снегу и вздохнула.

— Уроки нужно делать, — сказала она. — Не хочется.

— Не делай, — посоветовал я.

— Вызовут… Меня всегда вызывают, если не выучу. Закон.

— Тогда выучи, — сказал я.

Рысь взяла меня за руку и показала на разрушенную часовню, что стояла на берегу у кладбища.

— Кто там сидит на крыше? — спросила она.

У часовни и крыши-то не было. Сколько я ни пялил глаза на развалины — ничего не увидел.

— Никого там нет, — сказал я. — Выдумываешь.

— Там живут два голубя. Серый и белый. Как ты думаешь, холодно им?

— Летели бы в жаркие страны, — сказал я.

— Они любят друг друга. Им вдвоем тепло.

Рысь смотрела на часовню. И глаза были грустные. А я смотрел на Рысь. Ветер ворошил на ее голове тугие белые пряди. На губах девчонки появилась улыбка. Рысь повернулась ко мне, хотела что-то сказать и… ничего не сказала. Глаза стали острыми, насмешливыми.

— Ты знаешь басню «Вороне бог послал кусочек сыра»? — спросила она. — Мне нужно перевести ее на немецкий язык… Ты знаешь немецкий?

— Французский знаю, — сказал я. — Немецкий — это чепуха.

— Как по-французски ворона?

— Ворона?

— Ворона.

— Не знаю, — засмеялся я. — Слов десять запомнил…

— А Лев Толстой уйму знал языков… И читал и говорил свободно.

— То Лев Толстой…

— Я бы захотела — выучила немецкий…

— Главное — захотеть, — сказал я. — Льва Толстого никто не заставлял. Он сам. Захотел и выучил.

— Я знаю, почему он учил иностранные языки.

— Легко давались…

— И еще потому, что ему было скучно в Ясной Поляне, — заявила Рысь.

— Мне тоже скучно, — сказал я, — а французский идет туго.

— Ты наврал, что болел? — помолчав, спросила Рысь.

— Болел… У меня жуткий насморк был.

— Ты чихал, а тебе все говорили: «Будь здоров!» Да?

— Сначала говорили, а потом надоело. Я чихал по двадцать раз подряд.

— Я бы столько не смогла, — вздохнула Рысь.

У меня замерзла голова. От холода, вероятно, и все мысли разбежались. Но вытаскивать из кармана шапку на глазах у Рыси не хотелось. А потом она сказала, что мне без шапки идет… Ради этого можно немного померзнуть. Мне интересно было разговаривать с ней. Я смотрел на нее с удовольствием и мог слушать сколько угодно. Эта девчонка не уставала удивляться, смеяться, сердиться. И всё это она делала искренне.

— Иди переводи свою ворону, — сказал я. — И сыр, который ей бог послал.

Рысь протянула мне конек с оборванным креплением:

— Свяжи… Если б ремень не лопнул, он бы меня, убейся, не догнал.

— Кто «он»? — спросил я.

— Да Ленька из нашей школы… У него беговые.

Я подул на пальцы и стал связывать ремни. Кожа затвердела на морозе, и дело подвигалось с трудом. Из-за какого-то Леньки я должен потеть. Рысь стояла и смотрела. Кое-как я связал ей ремень.

— Драться с Ленькой не будешь — выдержит, — сказал я, возвращая ей конек. И вспомнил, что уже нечто подобное говорил ей там, на танцах, когда у нее каблук отвалился. Рысь шлепнулась в снег и в два счета прикрутила ремень к ботинку.

— Ты мастер на все руки, — сказала она и, помахав мне рукой, заскользила к реке.

— А как же ворона? — спросил я.

— Не улетит! — крикнула Рысь. — А с Ленькой мы не деремся. Он за мной бегает…

Я видел, как она врезалась в кучу ребят. Двое погнались за ней, но Рысь припустила вдоль берега по ледяной дорожке, и мальчишки, сначала один, потом другой, отстали. А она, круто затормозив, развернулась и понеслась обратно.

— Опять стихи сочиняешь? — услышал я голос Бутафорова. — И без шапки? Просторнее мыслям…

— Дышу воздухом, — сказал я, вынимая из кармана шапку. — У вас тут такой воздух…

Бутафоров подозрительно посмотрел на меня, ухмыльнулся:

— Давай не вкручивай… Воздух! Ждешь?

— Тебя, — сказал я. — Знал, что придешь.

— Я бы на твоем месте попробовал…

— Что?

— Стихи сочинять…

— Стихи потом, — сказал я. — Пошли Мишку выручать.

11

После Нового года начались метели. Холодный ветер дул без передышки. Весь снег унесло за город. Мостовая оголилась. Обледенелые булыжники тускло поблескивали. Небо плотно затянули облака, и солнечный луч неделями не мог прорваться сквозь эту серую пелену. О лыжных прогулках нечего было и думать: кругом мерзлая земля и грязный лед. Ловать тоже вымело начисто. Стального цвета лед был исчиркан коньками вдоль и поперек. Ребята распахивали пальто, и ветер, надувая полы, как паруса, гонял конькобежцев по реке. Ветер гудел в ушах и днем и ночью. В аудиториях звенели стекла. Чугунка накалялась докрасна, но тепло было только тем, кто сидел рядом. Когда кончался уголь, кто-нибудь из нас вставал, брал корзину и выходил на улицу, — там у стены лежала черная гора угля. Мы привыкли к холоду и не обращали на него внимания. Преподаватели читали лекции в зимних пальто, снимали только шапки. Мы тоже сидели за столами в шинелях. Француженка простудилась и теперь без всякого нажима говорила в нос не только по-французски, но и по-русски.

Я почти рассчитался за седьмой класс. Осталось слить конституцию и географию, — это пустяки. У второкурсников начались практические занятия, и часть аудитории пустовала. Вагонники работали в депо, а паровозники раскатывали на локомотивах. В феврале и у нас начнется практика. Внеочередная. Будем кочегарить на паровозах. Две недели. Генька Аршинов не мог дождаться этого дня. Он уже приготовил себе кочегарское обмундирование: старый лыжный костюм. От фуражки оторвал козырек, получился берет.

— В берете удобнее, — сказал Генька.

А почему удобнее, не смог объяснить. Нарочно он это, для форсу. Мне тоже было любопытно проехать на паровозе. В вагонах и на вагонах довелось немало поездить, а вот на паровозе — ни разу. Но козырек от кепки я отрывать бы не стал.

За учебным столом все еще пустовало Мишкино место. Суд назначили на конец января. Бутафоров был у следователя, встречался с Мишкой, но ничего утешительного не узнал. Победимов сидел в КПЗ. Его обрили наголо, настроение было паршивое. Мишка попросил учебники за седьмой класс. Я отнес ему. Разговаривали мы и с начальником техникума. Сначала он рассвирепел: «Исключить! Это техникум, а не воровской притон!» Но потом отошел и согласился подождать до суда. В общежитие пришло письмо из деревни Осенино. От Мишкиной сестренки. Я по почерку определил. Детский почерк. Письмо я положил в тумбочку. Я верил, что Мишка вернется.

И он вернулся. За полмесяца до суда. Суд состоялся раньше, чем мы ожидали. Мишке дали два года условно. Совсем другой вернулся Мишка. Худой, бледный. Карие глаза смотрели на мир виновато. Мишке казалось, что все знают, что он из тюрьмы, что он вор. Пришел он после обеда. Я лежал на койке и учил географию. Я не видел, как Швейк подошел ко мне. Услышал скрип пружин: он сел на край кровати.

— Вот и я, — тихо сказал Мишка. — Пришел.

Я швырнул на подушку географию и стал тормошить друга, хлопать по худым плечам. Я говорил ему, что все кончилось хорошо и мы снова будем спать рядом. Скоро практика. Мы попросимся на один паровоз, будем водить тяжелые составы. Мимо леса, мимо дола… Мы увидим разные города… Мишка слушал меня и молчал. А может быть, и не слушал. Думал о своем. Он даже ни разу не улыбнулся. Сидел скучный, словно и не рад был, что его выпустили. На коленях у Мишки лежала стопка книг, перевязанная ремнем.

— Мне разрешат сдать за седьмой? — спросил Мишка.

— Тебя никто не исключал, — сказал я.

— Это хорошо, если разрешат сдать… — Мишка вздохнул. — Сегодня можно?

— Горит, что ли?

— Горит…

Мы пошли с Мишкой к завучу. Завуч выслушал Победимова, не стал ни о чем расспрашивать. Только сказал: «Тэк, тэк».

— Можно? — спросил Мишка.

— Иди, сдавай, — сказал завуч и тут же выписал направление в школу.

Мишка сдал в три дня все экзамены, получил новенькое свидетельство. Пришел в общежитие и стал собирать пожитки.

— Исключили? — спросил я.

Мишка не ответил. Подошел к зеркалу, потрогал короткий ежик черных волос:

— Отрастут через месяц.

— К пингвинам?

— В Донбасс, — сказал Мишка, немного оживляясь. — Чтобы твой паровоз задымил, подавай уголь, верно? Вот я и буду обеспечивать тебя угольком… В общем, до свидания, Максим… «До свиданья, друг мой, до свиданья, милый мой, ты у меня в груди…» Говорили, что это последнее стихотворение Сергей Есенин кровью написал. Вскрыл вену и написал. Мишка достал из мешка знакомую книжку Есенина и протянул мне.

Я проводил Победимова до вокзала. Ветер дул нам в лицо. Мишка шагал впереди, повесив нос. Лицо серьезное, решительное. На плече тощий вещевой мешок. Там сухой паек на три дня: хлеб, масло, банка консервов и зеленые обмотки. Их-то зачем потащил он в Донбасс? Мишку никто не исключал из техникума. Он сам себя исключил. Еще там, в тюрьме. И бесполезно было его отговаривать.

— Домой, в деревню, заедешь? — спросил я.

Мишка отрицательно покачал головой. Немного помолчав, ответил:

— Приеду в отпуск… А сейчас не стоит.

— Деньги-то есть?

— На первое время хватит… Игорь Птицын долг вернул.

— У меня есть триста рублей…

— Не надо.

На вокзале мы ждали недолго. Подошел скорый рижский. Сцепщик нырнул под вагон. Начищенный зеленый СУ отвалил от состава и покатил на стрелку, а оттуда в депо. Из депо, пуская пары, пришел сменный паровоз. Прицепился к составу, громыхнув автосцепкой, и нетерпеливо запыхтел, дожидаясь свистка. Из будки машиниста с длинноносой масленкой в руках не спеша спустился плечистый парень в фуфайке и лоснящейся кепке. Подошел к колесу, откинул крышку буксы и стал лить мазут. Что-то знакомое было в фигуре парня. Когда он оглянулся, я узнал Бутафорова. И Мишка узнал его.

— Я глаза вытаращил, когда он пришел туда… — сказал Мишка. — Думал, стыдить начнет, а он… Пойдем попрощаемся.

Мы подошли к паровозу. От него веяло жаром. Слышно было, как напряженно гудел котел. Под колесами что-то шипело, наверху свистело на разные голоса. Бутафоров не удивился, увидев нас. Поставил масленку на бандаж колеса, спросил:

— Далеко?

— К шахтерам, — ответил Мишка. — На Украину.

— Если за длинным рублем погнался — не просчитайся. Там можно и пупок надорвать. Так-то, экспедитор!

— Ты за мой пуп не беспокойся, — сказал Мишка. — Выдержит. А экспедитором меня больше не называй.

Швейк стал злиться. Я перевел разговор на другое.

Из станционного помещения вышел главный кондуктор. На груди у него блестели свисток и цепочка.

Николай достал из кармана концы, вытер руки.

— Ты не серчай… Это я так. Ни пуха, парень! — Он тряхнул Мишкину руку, взял масленку и лихо, как заправский машинист, взлетел по железному трапу в будку. Высунул свое широкое лицо в окно и, свесив птичье крыло на лоб, помахал рукой:

— Привет донбасским шахтерам!

Я на ходу втолкнул Мишку в тамбур.

— Пиши, брат! — говорил я, шагая рядом с подножкой. — Обо всем пиши. Я тебе тоже накатаю.

Мишка зачем-то снял со стриженой головы железнодорожную фуражку. Он смотрел на меня, молчал и растерянно улыбался. Таким мне он и запомнился. Поезд прибавлял ход. Бутафоров не жалел пару.

Уехал Мишка Победимов в Донбасс. Рубать уголек. Выдадут Мишке негнущуюся брезентовую робу, на голову — твердую шахтерку, повесят на грудь шахтерский фонарь и скажут: «Опускайся, парень, поглубже под землю. Уголь не растет, как трава. Уголь надо добывать». И затарахтит подземный лифт, опуская Мишку на стометровую глубину…

Уехал Мишка. А я уж в который раз зашагал по знакомой дороге в город. Гололобые пни, что остались стоять на обочинах, уныло смотрели на меня и молчали. Ветер раскачивал провода. Гудели столбы. Пели изоляторы. Чуть слышно постукивали рельсы, по которым прошел скорый поезд. Стрелочник свернул флажок, подул на пальцы и ушел в свою теплую будку пить чай.

У Лазавицкого моста меня догнал трофейный автобус. Из-под капота валил дым. Я забрался в автобус. Кондуктор, румяная улыбающаяся дивчина, спросила:

— До центра?

— Дальше. За Ловать.

— Автобус идет до центра, — сказала дивчина.

Но автобус не дотянул и до центра. Не успели мы отъехать от Карцева, как в моторе что-то громко застучало. Автобус стало трясти, как в лихорадке. Я думал, он развалится. Но это продолжалось недолго. Машина охнула и остановилась. Шофер даже не вылез из кабины. Он откинулся на спинку сиденья, полез в карман за папиросами. Лицо у него было равнодушное.

— Приехали, — сказал он, закуривая. — Станция Березай…

Пассажиры без лишних слов гуськом пошли к выходу. Я, как капитан тонущего корабля, покидал автобус последним. Проходя мимо шофера, посоветовал:

— Когда заштопаете в моторе дырку — поезжайте на Сенную.

— Жареные пироги даром дают? — спросил шофер.

— Там ларек есть «Утиль», — сказал я. — Металлолом тоже принимают.

Шофер вынул изо рта папироску и зашевелился на сиденье, собираясь с мыслями. Я не стал ждать, пока он раскачается, выскочил на дорогу и захлопнул дверцу. Стоило такую рухлядь из Гамбурга тащить!

Это была улица Энгельса. Я вспомнил про инженера Ягодкина. Порылся в кармане, нашел адрес.

Я не рассчитывал застать Ягодкина дома. На мой стук сразу отозвались. Отворила дверь немолодая женщина в фартуке. От нее так и пахнуло горячей плитой.

— Ягодкин живет… — начал я.

— Эта дверь, — показала женщина.

Я постучал.

— Мир входящему, — услышал я знакомый голос.

Я вошел и сначала ничего не увидел. В небольшой квадратной комнате с одним окном свирепствовал сизый табачный дым. Голая электрическая лампочка с трудом освещала круглый стол, бутылки. За столом сидели инженер Ягодкин и незнакомый мужчина лет сорока пяти. У окна стояла чертежная доска с разными мудреными приспособлениями. На куске ватмана, приколотом к доске, незаконченный карандашный чертеж. Какой-то механизм в разрезе. Лебедка, наверное.

— Потомок длинного Константина, — представил меня Ягодкин. — Нарекли Кимом, но почему-то зовут Максимом.

Мужчина отодвинул стакан с водкой, наклонив голову посмотрел на меня. Глаза у него были усталые. Под глазами мешки. Лицо худощавое, на лобастой голове изрядно поредевшие светлые волосы. Несмотря на то, что волос было мало, они не лежали смирно. Топорщились в разные стороны.

— Интересное дело, — сказал мужчина. — Не в папу он уродился. В дядю скорее всего…

Произнес он это медленно, с удовольствием. Первое слово прозвучало с армянским акцентом: интэрэсное.

— Михаил Сергеевич, архитектор, — сказал Ягодкин. — Калечит наш город…

Мне пододвинули стул.

— Все, что найдешь на столе съедобное, уничтожай. — Ягодкин посмотрел на архитектора. — Нальем ему водки?

Михаил Сергеевич поднял свой стакан, понюхал и сморщился.

— Такую дрянь пить? — сказал он.

Ягодкин посмотрел на бутылку, на меня, покачал головой:

— Не нальем мы тебе, Максим… Ни к чему это.

Они уже были навеселе. Одна бутылка стояла пустая. Вторая — лишь наполовину опорожнена. Мне пить не хотелось, и я был рад, что так вышло. Я пододвинул себе тарелку с квашеной капустой и стал есть.

Михаил Сергеевич поднял стакан и сказал:

— Я этой площади дал красивое название: «Театральная». Здесь будут цветы и фонтаны. Напротив театра установят бюст Рокоссовского. Влюбленные придут сюда. Они не посмеют не прийти. Вечером на площади загорятся матовые шары. И все, больше никаких украшений! Да, еще ступеньки… Они будут спускаться от театра к шоссе. Эта площадь будет! А потом я уеду отсюда ко всем чертям!

Михаил Сергеевич выпил, ткнул вилку в капусту, но закусывать не стал. Они заговорили о градостроительстве. Многое мне было непонятно, но я с удовольствием слушал их. Они видели город таким, каким он будет через семь — десять лет. Они проектировали этот город. Они строили. И когда начался у них спор об улице, которой еще и в помине не было, я удивился их молодой горячности. Михаил Сергеевич вскочил с места и заходил по комнате. Он был небольшого роста, но мне казался великаном. Он рукой в воздухе чертил направление улиц и проспектов, называл номера кварталов, которые появятся через три года.

Ягодкин был против стандартного домостроения.

— Нужно строить навек, а эти деревянные коробки — чепуха! — говорил он. — Это убого, понимаешь, Миша?

— Не могут люди ждать твоих каменных небоскребов, интересное дело! — сердился Михаил Сергеевич. — Ты ведь знаешь, что такое землянка… Хочешь, чтобы люди сидели там, как кроты, еще несколько лет? А стандартные дома не так уж плохи!

— Через пятнадцать — двадцать лет их на слом?

— На слом!

— И всё строить заново?

— Не всё… Постепенно заменим. Мало разве сейчас заложили многоэтажных коробок?

Я так и не понял, сумел один из них убедить другого или нет. Оба оказались большими упрямцами. Обо мне они позабыли. Позабыли и про водку. Михаил Сергеевич мерил комнату из угла в угол, размахивал руками. Ягодкин сидел на подоконнике у раскрытой форточки и курил.

— Ты сходи к ним, которые в землянках, и объясни им, что ради интересов градостроительства нужно еще с годик подождать. Да тебя, интересное дело, выбросят в дымовую трубу, — говорил Михаил Сергеевич. — Наплевать им на твои белокаменные палаты с кафельными ваннами, им подавай жилье с крышей над головой. И быстрее подавай! Нужно строить в три смены. Строить без передышки. И зимой и летом. А вы, интересное дело, свернули работы.

— Штукатурить нельзя, раствор мерзнет. И люди на лесах не выдерживают больше двух часов. Как в карауле. Ты не представляешь себе, какой там ветер! На сорок третьем объекте плотника сорвало с четвертого этажа. Он фрамугу подгонял…

Потом они заговорили о войне. Из их отрывочных фраз я понял, что оба они фронтовики и прошли нелегкий путь от Москвы до Берлина. И снова спорили, горячились.

— А ну ее к бесу, войну, — сказал архитектор. — Дорогой ценой всем нациям достался мир. Если на нашей планете не все ослы, то не будет войны. К черту войну, интересное дело!

Я не вмешивался в разговор, только слушал.

То они говорили спокойно, то вскакивали со стульев и бегали по комнате, стряхивая пепел куда попало. В такие минуты они напоминали мне петухов.

Мне нравилось смотреть на них, слушать. Они заговорили о ленинградской архитектуре, и я дал себе слово непременно побывать в этом городе. Завтра же возьму в библиотеке книжку о Ленинграде. Они оба любили этот город и хорошо знали его. Когда речь зашла о Ленинграде, перестали бегать и дымить. Лица их стали задумчивыми.

Кажется, сегодня впервые я отчетливо понял, как мало я знаю. И сразу загрустил. Буду ли я когда-нибудь таким же умным и знающим? Сколько надо увидеть, прочитать, пережить, чтобы вот так свободно разговаривать на любую тему…

Наверное, у меня было очень расстроенное лицо, потому что Ягодкин обнял меня за плечи и спросил:

— Хочешь икры? Отличная штука. — И достал из-за окна целую банку.

— Как там отец в Смоленске? — спросил Ягодкин.

— Пока живут в пассажирском вагоне… Отец обещал сюда приехать в командировку.

— В феврале? — оживился Ягодкин. — На зональное совещание?

— Привет вам просил передать.

— Завтра же напишу ему, — сказал Ягодкин.

В двенадцатом часу ночи мы распрощались с Ягодкиным.

— Молодчина, что заглянул, — сказал инженер. — Теперь дорогу знаешь? Заходи.

Я уже был внизу, когда Ягодкин меня окликнул.

— Когда у тебя день рождения? — спросил он.

Я удивился. Грешным делом, подумал, что инженера под конец все-таки развезло.

— В ноябре, — сказал я. — Седьмого ноября.

— Долго ждать, — усмехнулся Ягодкин. — Я хочу тебе одну вещь подарить. — Он полез в карман. «Зажигалку, — подумал я. — Зачем она мне?» Ягодкин достал зажигалку, папиросы. Закурил:

— Приехал я сюда из Германии на мотоцикле… Второй год на складе ржавеет. Не новый. Но если с ним повозиться — пойдет.

Таких подарков мне еще никто не делал, и я не знал, что сказать. Правда, во время войны мой дядя майор привез с фронта парабеллум. Это был царский подарок. Я ему сто писем написал. Потом дядя, видно, опомнился, стал требовать назад, но я не отдал, сказал, что один офицер отобрал. Дядя поверил.

— Приходи на стройку, — сказал Ягодкин. — Вместе сходим на склад.

— Как-то неудобно…

— Ерунда, Максим! Забирай эту трещотку — и делу конец.

— А как же вы?

— Некогда заниматься мотоциклом… Да и годы, брат…

— Зачем ты притащил его сюда? — спросил Михаил Сергеевич. Он стоял внизу и слушал наш разговор.

Ягодкин не сразу ответил. Лицо его стало отчужденным. Он провел рукой по лбу, на котором собрались морщины, и негромко сказал:

— Для Витьки… У меня был сын. Твой ровесник, — посмотрел он на меня.

Михаил Сергеевич кашлянул в кулак и спросил:

— Который час?

— Время бежит… — думая о своем, сказал Ягодкин. — Говорят, время залечивает раны… Не все.

— Если их бередить, — сказал Михаил Сергеевич.

— Забирай мотоцикл, Максим. — Ягодкин положил мне руку на плечо. — Тебе эта штука пригодится.

— Приду, — сказал я. — Завтра.

На улице было пустынно, тихо. Небо черное. От одного уличного фонаря до другого — пятьдесят шагов. Желтые пятна света перемещались на тротуаре. По железным крышам домов словно разгуливал кто-то в тяжелых кованых сапогах. Это январский ветер свирепствовал. Забирался под железо. Плясал на крышах, свистел, урчал в водопроводных трубах, глухо гудел на чердаках, залетая в слуховые окна. Михаил Сергеевич поднял воротник черной меховой тужурки, спрятал лицо. Ветер сорвал с его головы высокую цигейковую шапку и швырнул на дорогу. Шапка перевалилась с боку на бок и, подпрыгнув, резво покатилась вперед. Я еле догнал ее.

— Веселая погодка, интересное дело, — сказал Михаил Сергеевич, покрепче нахлобучивая шапку на голову.

— Что с его сыном? — спросил я. — Погиб?

— Есть такая пословица: «Пришла беда — отворяй ворота», — сказал Михаил Сергеевич. — Витька погиб. После войны, на пятый или шестом день, нашли с приятелем в лесу фугасный снаряд, ну и давай его ковырять… Так и похоронили вдвоем. Мало что от них осталось.

Михаил Сергеевич замолчал.

— А еще какая беда?

— Ягодкин демобилизовался через год после войны. Он командовал саперным полком. Работы хватало. Немцы столько позакладывали мин, что еще, наверное, лет двадцать будут рваться… Вернулся домой, а дома… В общем, жена его сошлась с другим. Пришел он вечером, и вечером ушел. Два таких удара могут и быка свалить. Жену он очень любил… Вот как иногда бывает в жизни, юноша!

— О такой жене нечего и жалеть, — сказал я.

Архитектор сбоку взглянул на меня и, помолчав, ответил:

— Он не жалеет.

— Переживает?

— Будешь мужчиной — сам во всем разберешься. Будь любопытным, но в меру… Ягодкин — большая душа. Он даже эту… Деньги каждый месяц посылает. И она берет!

Михаил Сергеевич разволновался. Ветер снова сорвал его шапку, и мы вдвоем припустили за ней. Когда архитектор отдышался, я спросил:

— А вы? У вас жена…

— Холостяк я, — сердито оборвал меня Михаил Сергеевич. — И убежденный… Черт бы побрал этот ветер!

Он сунул шапку в карман тужурки. Жидкие волосы его встали дыбом. Он остановился, не глядя на меня сунул маленькую жесткую ладонь, сказал:

— Спокойной ночи. Мой дом рядом. — И быстро зашагал в темень, смешной и колючий.

Мой путь лежал мимо Алкиного дома. Можно было, конечно, идти прямо по улице Энгельса к кинотеатру «Победа», а там напрямик через речку в общежитие. Но я почему-то всегда сворачивал на Октябрьскую улицу. Свет в Алкиных окнах не горел. Спит моя Алка и видит приятные сны. Спит и не знает, что я стою под ее окнами и думаю о ней. Я где-то читал, что испанские сеньоры ночью исполняли под окнами любимой романсы. Закутанные в черные плащи, эти рыцари могли петь до утра. Я не умел петь. У меня не было голоса. У меня не было гитары. Под Алкиными окнами пел ветер. И эта песня тоже была про любовь. Про мою любовь к ней.

Я стоял под ее окнами, и ветер яростно трепал мою шинель. Он забивался в рукава и, обдав колючим холодом, вылетал в воротник. Но на душе у меня было тепло. Даже грустный рассказ Михаила Сергеевича, занимавший меня всю дорогу, отодвинулся куда-то на второй план. Я чужд был сентиментальности и слюнтяйства. Я не терпел людей, способных сюсюкать и носиться со своими чувствами, как курица с яйцом. Но я был один. Я и ветер. И только он видел мою глупую счастливую рожу.

— Спокойной ночи, Алла, — прошептал я слепым, безмолвным окнам.

Порыв ветра с треском распахнул дверь в подъезд, словно приглашая меня войти. И я увидел в глубине у перил две слившиеся в одну фигуры. Они обнимались.

Ветер дал мне несколько секунд, чтобы насладиться этой трогательной картиной. На потолке горела тусклая лампочка, свет ее падал на парочку. Парень спиной загораживал девушку. Затем дверь, гулко хлопнув, затворилась. Я стоял и смотрел на дверь. Это, конечно, была Алла. А он — Герка. Дверь больше не отворялась. Ветер носился надо мной, свистел в ухо, хохотал. Первое мое желание было влететь в парадную и… убить их обоих. Но потом я стал смеяться над собой. Какое я имею право? Алла мне еще ни раду не сказала, что любит меня и будет верной до гроба. И что она хочет быть только со мной… Я снова представил эту парочку у перил лестницы, — нет, это не они. Ведь Герка уехал с концертной бригадой в Торопец. Днем, когда мы с Мишкой ездили на вокзал за билетом, то видели, как музыканты садились в пригородный поезд «Великие Луки — Торопец». И Герка был с ними. Мы видели, как поезд тронулся. Герка стоял в тамбуре и делал вид, что не видит нас. А девушка… Мне просто показалось, что это Алла. Разве мало в этом доме жильцов?

Я бы мог, конечно, зайти в подъезд и попросить у парня папироску. Но ведь это были не они. Я колебался: зайти или нет?

Я не зашел. Подозрения мои, кажется, развеялись. Ведь я знал, черт побери, что Герка уехал?!

Я почти побежал от дома. До самого кинотеатра старался убедить себя, что это была не Алла. И не убедил. Я знал, что не засну всю ночь. И тогда я повернулся и снова побежал к Алкиному дому. Я рванул на себя дверь… На лестнице никого не было. С минуту я смотрел на отполированные перила, к которым прижимались эти двое. Перила молчали. Они были холодные и гладкие. А на улице выл, улюлюкал ветер. Я выскочил за дверь и задрал голову. Света в Алкином окне не было. И тогда я вздохнул свободно: тяжесть спала с моего сердца. Значит, это была не Алла. Иначе свет бы еще горел в ее окошке.

Я вернулся в общежитие усталый и злой. В коридоре наткнулся на Игоря Птицына и Зинку Михееву. Они стояли, как та парочка, тесно прижавшись друг к другу. Они так могли до утра простоять. Вот любовь, хоть водой отливай.

— Спать надо, — сказал я. — Баю-бай…

Игорь и Зинка даже не пошевелились. У них все перепуталось: и головы, и ноги.

Я зарылся лицом в подушку и натянул одеяло на голову. И снова перед глазами замаячила таинственная парочка в подъезде.

— Не она это, дурак! — пробормотал я. — Понятно?!

Кто-то завозился на кровати и сонным голосом спросил:

— Что? Где? Разбилось?

— Вдребезги, — сказал я и так сжал веки, что глазам стало больно.

12

Я с трудом дождался конца производственного урока. Где-то на складе стоит мой мотоцикл, а я скоблю напильником железо. Но Климыч не любил, когда из мастерской уходили раньше времени. Климыч любил, когда в мастерской задерживались. Тогда он говорил: «Металл добро помнит». Очевидно, говоря о металле, Климыч имел в виду себя. Как только звякнул звонок, я убрал инструмент в ящик и помчался к Ягодкину.

Инженера в конторке не было. Я нашел его возле башенного крана. Ягодкин и механик копались в механизме. Стрела уныло повисла над их головами. Ветер раскачивал четыре стальных троса, к которым прицепляют контейнеры с кирпичом. Ягодкин увидел меня, улыбнулся.

— Какое дело, Максим, — сказал он. — Придется подождать, друг…

— Сальник пробило, — сказал механик, дрыгнув ногой. Он до половины забрался в машину.

— Сальник… Тут дело посерьезнее.

Они еще глубже уткнули носы в мотор и забрякали ключами. Снаружи торчали четыре ноги. Две в валенках, две в сапогах. С час пришлось мне ждать инженера. А когда механизм заработал и стрела пошла описывать плавные круги над строительной площадкой, Ягодкин наконец подошел ко мне:

— Нравится машина?

— Ничего.

— Такими кранами будем блочные дома собирать, — сказал Ягодкин. — За месяц. Представляешь себе? Месяц — и пятиэтажный дом!

Я ничего не мог представить сейчас, кроме мотоцикла. Мне не терпелось увидеть его, потрогать. А вдруг он никуда не годится? Как тот трофейный автобус. Прямо со склада — в утиль.

— На заводах, Максим, будут делать блоки, — продолжал Ягодкин. — Целые секции. Проще и удобнее. А мы соберем. За месяц — дом. А возможно, быстрее.

— Хорошо бы, — сказал я, отыскивая глазами склад.

— Не туда смотришь, — усмехнулся инженер. — Вон там стоит твоя бандура.

Мотоцикл стоял в холодном, захламленном сарае. Здесь лежали надорванные пакеты с цементом, вскрытые ящики с гвоздями, в углу громоздилась бетономешалка. Худощавый юркий завскладом, отомкнувший нам дверь, кивнул на мотоцикл:

— Запылился малость…

Ничего себе малость! Не видно было, какого цвета мотоцикл. Обе шины спустили. Едва я дотронулся до руля, как с фары в ящик с гвоздями упало стекло. Хорошо, что не разбилось.

— Продали? — полюбопытствовал завскладом.

— Тряпку дай, Соколов, — сказал Ягодкин. — И насос как следует поищи… Был ведь!

Соколов ушел за перегородку и, с минуту пошебаршив там, вернулся с клоком пакли и насосом.

— Валялся под ногами, — сказал он. — Прибрал.

— Выкатывай, Максим.

Я выкатил мотоцикл из сарая. Это был побывавший в переделках двухцилиндровый БМВ. Когда я смахнул с него паклей пыль, мотоцикл оказался не таким уж старым. На спидометре: двенадцать тысяч километров. Это совсем немного. На баке вмятина. Переднее крыло согнуто, задевает за шину, нет обеих подножек, не хватает многих спиц.

— Будет как миленький бегать, — сказал Ягодкин.

Я подкачал шины. Задняя сразу же спустила, передняя ничего, пока держала.

— Осторожнее веди, — посоветовал Ягодкин, — а то резину сжует.

В баке плескался бензин. Инженер крутнул кикстартер, и из цилиндра со свистом вылетела смесь.

— Свечи вывинчены, — сказал он и посмотрел на завскладом.

— Ну и народ пошел, — пожал тот плечами. — На минуту отвернись — из глаз нос вытащат… Шофера, кто же еще?

— Поищи, Соколов, — сказал Ягодкин. — Может быть, тоже под ногами валялись…

— Что под ногами, я прибираю…

— Оно и видно, — сказал Ягодкин. — Все, брат, подбираешь…

Соколов снова ушел за перегородку и принес две свечи в промасленной бумаге.

— У Соколова все есть, как в Греции, — самодовольно сказал он.

Минут двадцать мы с Ягодкиным пытались завести двигатель, но он молчал. Наверное, кроме свечей из него еще что-нибудь вывинтили. Хороший жук этот Соколов. Ободрал чужой мотоцикл, как липку. Ягодкин смахнул пот со лба:

— Повозиться надо, а времени нет… В моторе, вижу, ты не петришь. А водить-то умеешь?

Я слышал, что кто ездил на велосипеде, тот не упадет и с мотоцикла. На велосипеде я ездил. И неплохо. Сумею и на мотоцикле. На всякий случай, я сказал:

— Как же, гонял…

Ягодкин взглянул на меня, невесело улыбнулся. Глаза у него были немного грустные. Может, опять про сына вспомнил. Вез мотоцикл сыну, а вот достался мне. Я понимал состояние Ягодкина, но глупая улыбка все шире расползалась на моем довольном лице. Это теперь мой мотоцикл. Собственный. Он будет трещать как пулемет, выпускать из выхлопной трубы синеватый пахучий дымок. Машина помчит меня по любым дорогам и тропинкам хоть на край света. И ветер будет свистеть в уши, и кусты будут мелькать по сторонам. Алла увидит меня на мотоцикле, и глаза ее широко распахнутся. И в этих глазах — восхищение. Я остановлюсь возле Аллы, небрежно кивнув на заднее седло: «Садись, прокачу!» Она крепко обхватит меня руками, прижмется ко мне, и мы вдвоем умчимся куда глаза глядят…

К Ягодкину подошел прораб и что-то сказал ему, показав на леса.

— Дотащишь? — спросил инженер.

— Запросто, — ответил я. — На руках.

— До весны не садись за руль, — предупредил Ягодкин. — Шею свернешь. И приведи машину в порядок.

— А как же, — сказал я. — Будет бегать, как новенькая. Ягодкин ушел. Вместе с прорабом. У них свои дела. Я смотрел инженеру вслед и все еще не верил, что мотоцикл принадлежит мне. Вот сейчас Ягодкин обернется и скажет, что пошутил. Но инженер не обернулся и ничего больше не сказал. Он уже забыл про мотоцикл. Он спешил на леса. Там что-нибудь заело. Ко мне подошел завскладом.

— Много отдал? — спросил он, гнусно подмигнув.

— Чего отдал? — не понял я.

— Не крути вола, — сказал Соколов. — Сколько, говорю, монет отдал за эту халабуду?

— Ни одной, — ответил я.

— Не крути вола… Я же по-хорошему.

— Подарил, — сказал я.

Соколов раскрыл рот и уставился на меня. Глаза у него были пустые, невыразительные. Наверное, поэтому ему всякий раз, когда нужно удивляться, приходится рот раскрывать.

— Даром? — почему-то шепотом спросил он, захлопнув свою коробку.

— Чтоб мне провалиться, — сказал я.

Соколов обошел мотоцикл вокруг, положил руку на руль.

— Тысчонки три стоит, — сказал он. — А то и побольше… На кого нарвешься. Ты ему родственник? Племяш?

— Знакомый, — сказал я.

— Шутишь, — заулыбался завскладом. — Племяш. У вас носы в аккурат одинаковы.

Мне надоело смотреть на его завистливую рожу. Я вытащил ключ из фары и положил в карман.

— Отойди-ка, дядя, — сказал я. — Покачу помаленьку.

— Кто же даром такие вещи отдает? — заволновался Соколов. — Ты мне, понимаешь, не заливай!

— Зацеплю, — сказал я, сдвигая мотоцикл с места.

Машина была тяжелая. Масло в ступицах загустело, и колеса с трудом проворачивались. Но мне не терпелось поскорее вывести мотоцикл с территории склада. Соколов шел рядом с таким видом, будто увозили его собственный мотоцикл. Он совсем расстроился, узнав, что я не племяш Ягодкина, хотя у нас и носы в аккурат одинаковые.

— Какое три… — бубнил он. — Все четыре дадут. Только вывези на барахолку.

— Не повезу, — сказал я. — Сам буду ездить.

Завскладом выбежал вперед и, расставив руки, загородил дорогу.

— Права есть? — спросил он.

— А ты кто, милиционер? — стал злиться я. — Отойди, зацеплю…

Соколов отскочил в сторону, потому что я двинул мотоцикл прямо на него. Выбравшись на улицу, я облегченно вздохнул. Но тут снова подскочил Соколов.

— Даром я тебе новые свечи дал? — сказал он. — Гони валюту!

— Сколько?

Соколов нахмурил лоб, прикидывая, сколько содрать с меня. И прикинул!

— Сотенную, — сказал он.

На улице мне было гораздо проще разговаривать с ним. На улице Соколов был для меня обыкновенным прохожим, а не завскладом.

— Управляющий где тут у вас! — спросил я, прислоняя мотоцикл к стене дома.

— Давай полсотни — и езжай себе…

Дал бы я ему эту несчастную полсотню, но у меня, как назло, денег с собой не было, а потом очень уж противная личность был этот Соколов. Жулик насквозь, и даже глубже. Это он свечи вывинтил из цилиндров и загнал шоферам. И насос хотел загнать.

— Пойдем в контору, — решительно сказал я. — Там рассчитаемся… По закону.

— Черт… двери-то я не запер, — вдруг вспомнил Соколов. — А народ такой… Из глаз нос утащат.

Он ушел и больше не появлялся. Я стал раздумывать: куда мотоцикл везти? В общежитие? Куркуленко найдет место. Пол-литра куплю — и все будет в порядке. Но у него на складе тоже холодно. Заржавеет до весны машина, и резина окончательно сопреет. Лучше всего бы в производственную мастерскую: первый этаж, тепло.

Я покатил мотоцикл в техникум.

Климыч не стал возражать. Он молча осмотрел мотоцикл, потрогал вмятины и, покачав головой, изрек:

— Хозяйский глаз — это не фунт изюма…

Значит, дела моего мотоцикла действительно были плохи.

— Загонять? — спросил я, кивнув на дверь в мастерскую.

— Не бросать же на улице? — сказал Климыч. — Это машина, а не…

— Фунт изюму! — обрадованно закончил я.

В мастерской еще копошились у верстаков ребята — энтузиасты слесарного дела.

Они помогли втащить мотоцикл.

— Твой? — спросил Климыч.

— Инженер подарил, — сказал я. — Знакомый.

Климыч не удивился, не то что тот завскладом. Сказал только, что мотоцикл нужно весь до последнего винтика разобрать и привести в божеский вид. Ржавчины воз. А бак, крылья можно легко выправить. И подножки новые сделать. И спицы.

— Я сейчас! — обрадовался я.

— Всякому овощу свое время, — изрек Климыч. — Научись сначала напильник в руках держать… Металл — это тебе не хозяйственное мыло.

— Металл — это железо, — ввернул кто-то из ребят, подмигнув мне.

— Пускай себе стоит, — сказал Климыч. — Придумаем что-нибудь.

— А колеса? Сопреет резина.

— Колеса сними, — сказал Климыч.

На дворе зима. Конец января. Все равно ездить на мотоцикле нельзя, и я пошел в городскую техническую библиотеку за литературой. Мне подобрали несколько нужных книжек, в ГАИ выпросил у автоинспектора брошюру с правилами уличного движения. На три дня. И плотно засел за теорию. Читал книжки про мотоцикл с удовольствием. Оказывается, первый мотоцикл изобрели еще при царе Горохе. В конце девятнадцатого века. Мотоциклы бывают двух- и четырехтактные. Мой был четырехтактным с карданным валом. Скорость мог развивать до ста километров. И даже больше, если постараться.

Теперь я не мог дождаться производственной учебы. Я уже умел вытачивать кое-какие детали: мотоцикл стал для меня наглядным пособием. Он стоял на двух чурбаках, а колеса лежали под моим верстаком. Инструмента к машине не было никакого (Соколов спер), и я решил сам выпилить все ключи. Уроки Климыча здорово пригодились! Но старый мастер во время занятий запретил мне заниматься мотоциклом.

— Инструмент — штука нужная, — сказал он, — но программа есть программа… Одна для всех.

Делать было нечего. До звонка я «выполнял программу», а потом оставался в мастерской и вытачивал ключи. Вернее, ключ. Что-то туго продвигалось у меня это дело. Я работал до вечера: металлическая пыль вихрем летела из-под напильника, с носа капал пот, и все же к шести часам второго дня я еще не сделал этот дурацкий ключ. А их нужно было сделать штук десять. И еще уйму других инструментов. Климыч все это время занимался своими делами и не обращал на меня внимания. В шесть часов он снял с гвоздя шинель; пора было очистить мастерскую. Признаться, хотя я и устал, уходить не хотелось. Климыч повертел в руках мой многострадальный ключ, поморщился:

— Грани топором тесал?

Я сказал, что напильником. Климыч бросил ключ на верстак, потрогал седые усики.

— Аршинов — мастак, — сказал он. — Поговори. Поможет… Или Птицын. Тоже мастак.

Геньку Аршинова мне просить не хотелось. И вообще мне никого просить не хотелось. Да и с какой стати они мне будут помогать? Я сам выпилю весь нужный инструмент. Обойдусь без помощников. И без Генькиного штангенциркуля. И на глазок сделаю — закачаешься.

Каждый день после обеда я становился за верстак и водил напильником по металлу. На руках у меня выросли твердые рабочие мозоли. Климыч, проверяя мою работу, больше не морщился. Да я и сам видел, что ключ получился как фабричный — с гранями и фаской. Постарался. На этот ключ я убил три вечера.

Зато ключ был хоть куда. Приятно самому посмотреть и людям показать. У этого ключа был только один недостаток: он не подходил ни к одной гайке. Перестарался я, снял немного лишнего. Но ключ все равно мне нравился, и я его не выбросил. Положил в тумбочку.

— Для чего тебе дана голова, парень? — сказал Климыч. — Чтобы соображать. Металл любит точность. Где твоя разметка?

Без разметки пилил я. На глазок.

Заметил я, что ребята очень уж нездоровое любопытство проявляют к моему мотоциклу. Трогают кому не лень, крутят стартер, вертят руль. Генька Аршинов как-то взгромоздился на седло и чуть не опрокинул машину на цементный пол.

— Нечего дурака валять, — сказал я. — Это тебе не игрушка.

— Жалко? — усмехнулся Генька.

— Заимей свой.

— И прокатиться не дашь?

Я ничего не ответил. Кому-кому а Геньке, конечно, не дам. Думает, я забыл, как он поносил меня на комсомольском бюро. И этих… с карандашами настропалил против меня.

Игорь Птицын, высокий здоровый парень, трудился на токарном станке. Во время войны он жил в Свердловске и работал там токарем на каком-то заводе. Климыч относился к нему с почтением. Игоря не надо было учить. Он сам кого хочешь научит. Станок слушается его, как бога. Игорь любую деталь может выточить. Как-то Зинка Михеева сказала ему, что видела на танцах у одной девчонки браслет. С ума можно сойти, какой красивый браслет. Игорь вместе с ней пошел в субботу на танцы и сам посмотрел этот браслет. А на другой день выточил из бронзы браслет ничуть не хуже. И позолотил где-то. Теперь Зинка надевает этот браслет, и все девчонки худеют от зависти. Когда Игорю нужны деньги, он берется за халтуру. И все довольны его работой. У Игоря четвертый или пятый разряд.

Когда я зажал в тисках новую болванку, Игорь подошел ко мне и спросил:

— Пишет Швейк?

— Пока ничего не слышно, — ответил я.

— В Донбассе?

— Уголек рубает.

— Хороший парень, — сказал Игорь. — Скучно без него. И чего это он? Учился бы.

— Шахтером тоже неплохо.

— Силенок не хватит… Слабоват он.

— Ничего, — сказал я. — Швейк выдержит.

Игорь посмотрел на стальную болванку, которую я собрался терзать:

— Скоблишь?

— Скоблю…

Ударом ладони он отпустил тиски, взял болванку:

— Четырнадцать на восемнадцать?

Я кивнул. Игорь унес болванку с собой, а через двадцать минут вернул мне готовый ключ. Он был блестящий и теплый. И отворачивал гайки. Стандартный ключ. С легкой руки Игоря взялись мне помогать и другие ребята. Даже Генька Аршинов. Он сделал две лопатки для монтажа шин. Мы тут же размонтировали колеса. Одна камера была ничего, без дырок. Другая сопрела у самого вентиля.

— В гараж отдай, — посоветовал Игорь. — Завулканизируют.

— Сами сделаем, — сказал Генька. — Надо достать сырой резины.

— Я достану, — вызвался один парень. — У меня дядя сапожник. Сырой резиной калоши клеит.

— Я заплачу сколько надо, — сказал я.

— Чепуха, — засмеялся парень. — Жалко ему резины, что ли?

Инструмент делали и в рабочие часы и после звонка. Климыч сначала ворчал, а потом махнул рукой. Мне не терпелось разобрать мотор. Я досконально изучил принцип работы двигателя, хотелось своими руками пощупать нутро мотоцикла. Но тут Климыч уперся и пока не разрешал разбирать машину.

— Сдадите зачет — тогда пожалуйста, — говорил он.

Я готов бы сдавать зачет хоть сейчас, но некоторые ребята еще не закончили зачетную работу. Я злился на них, но поделать ничего не мог.

В конце февраля начиналась производственная практика, а тогда на две недели прощай мастерская! Буду колесить по железным дорогам, нынче здесь, завтра там. И все-таки перед самой практикой мы уговорили Климыча: он разрешил разобрать мотоцикл. К этому времени мой актив вырос. Кроме Игоря и Геньки еще пятеро ребят из нашей группы стали помогать мне.

Мотоцикл мы разобрали весь до последнего винтика. Честно говоря, глядя на кучу деталей, я взгрустнул: не верилось, что мы когда-нибудь соберем из этих штуковин машину. Ржавые части отмачивали в керосине. А скоро случилось так, что весь первый курс принялся ремонтировать мой мотоцикл. Климыч смотрел-смотрел на нас, потом взял да и включил в производственную программу изучение материальной части мотоцикла. Теперь не только наша группа — все стали ковыряться в моторе. И не после звонка, а во время уроков. Ребята под наблюдением Климыча вытачивали детали к мотоциклу, сварили в двух местах раму, сделали недостающие подножки.

Я не знал, радоваться или грустить. С одном стороны, было приятно видеть, как твой мотоцикл приводят в божеский вид. С другой — тревожно. С какой это стати ребята заботятся о моем мотоцикле? Выходит, если они приложили руку, то теперь я обязан каждому давать кататься? Меня это совсем не устраивало. Мотоцикл мой, и я никому не позволю на него садиться. Разве что Игорю, ну и, может быть, Геньке. И еще тому парню, что сырую резину принес. Если машина пойдет по рукам, то от нее останутся рожки да ножки. Правда, меня утешало одно: прав ни у кого, кроме меня, все равно не будет. А без прав я никому не доверю руль. Машина мощная, мало ли что… А я отвечай? Лучше всего сделать так: когда мотоцикл будет готов, пропью с ребятами всю стипендию. А потом сяду за руль, и будьте здоровы. Эта мысль мне понравилась, и я успокоился.

Однажды мне захотелось показать ребятам, что владелец мотоцикла все-таки я. Не Игорь, не Генька, а я — Максим Бобцов. Как раз только что разобрали цилиндры. Днища поршней были здорово закопчены, кольца сносились. Поршневые пальцы болтались в кривошипе. Запасных пальцев и колец, разумеется, не было. Ребята рассуждали, как быть. Поршни можно бы отдраить шкуркой, а вот что делать с кольцами и пальцами? Игорь Птицын почесал свой солидный нос и сказал:

— Пальцы я выточу, а вот кольца…

— По гаражам надо походить, — предложил Генька Аршинов. — У шоферов можно найти.

Климыч долго вертел почерневшие сношенные кольца. Он ничего не говорил. Слушал. Когда все выговорились, сказал:

— Будут кольца. — И точка. Больше ни слова. И никто из нас не усомнился, что кольца будут. Климыч трепаться не любил.

И тут, совсем некстати, вылез я с глупым предложением:

— Через неделю на практику… Мотоцикл бы прибрать.

— Зачем? — спросил Генька.

— Мало ли что… — сказал я. — Еще сопрут что-нибудь.

Я видел, как лица у ребят поскучнели. Игорь Птицын бросил в крышку цилиндра поршневые пальцы. Они уныло звякнули. А Генька отвернулся от меня и стал смотреть в другую сторону. Двое парней — они снимали поршни с кривошипа — поднялись с корточек и стали вытирать руки тряпкой. Они тоже не смотрели на меня, смотрели на пол. И сам я понимал, что сморозил глупость, но остановиться не мог.

— Эта штука, — кивнул я на разобранный мотоцикл, — денег стоит… Тысчонки три, а то и больше.

— Высчитал? — спросил Игорь. В его голосе звучали насмешливые нотки.

— На барахолку погонишь? — Генька не смотрел на меня.

— Зачем на барахолку? — сказал я. — Сам буду ездить за милую душу.

— Поработали, и хватит, — сказал Игорь. — Кто в общежитие?

Ребята разом заговорили о чем-то постороннем и ушли. Меня никто не позвал, хотя мне тоже нужно было в общежитие. Игорь Птицын, с которым мы всегда уходили из мастерской вместе, не подождал меня. Прошел мимо, насупив светлые ершистые брови. Игорь мне нравился. В его лице было что-то приятное. Простое такое лицо с правильными крупными чертами. Разве что нос малость великоват. Таких, как он, рослых и сильных, любят девушки. Недаром Зинка Михеева без ума от него. Мне обидно было, что Игорь отвернулся от меня. Уж кому-кому, а ему бы я дал вволю покататься на мотоцикле. Даже без прав.

Климыч натянул старую солдатскую шинель, надел шапку. И сразу стал похож на военного доктора. В руках он вертел ключ от мастерской.

— Надо закрывать, — сказал он.

Я тоже оделся, но не уходил. По глазам мастера я видел, что он хочет что-то сказать. Примерно что, я знал… Климыч говорил, что думал. И говорил, черт бы его побрал, всегда правильно. Я ждал, что же на этот счет скажет Климыч. И он сказал:

— Дурак ты, Максим, круглый, как ни верти… Ни за что ни про что ребят обидел. Наговорил ерунды, теперь и поварешкой не расхлебаешь.

— Мотоцикл-то мой?

— Твой… Ну и что из этого?

— А то, что мой. А они распоряжаются… Будто их.

— Мой, твой… вот заладил! — сказал Климыч. — Радовался бы, голова садовая.

— Летом житья не дадут — одному дай прокатиться, другому… Мой мотоцикл, и ша!

Я опять почувствовал, что говорю не то, но не мог ничего с собой поделать. Я, как испорченная пластинка, крутился на одном месте. Кто-то другой вместо меня назойливо бубнил «мой… мой… мой!» Никто ведь не отбирает мотоцикл, чего же я скулю?

— Что стал в дверях? — сказал Климыч. — Закрывать надо.

До самой практики больше никто к моему мотоциклу не притронулся. Стальные изношенные пальцы сиротливо лежали в крышке цилиндра, а Игорь, видно, и не собирался новые вытачивать. Ну, бес с ними, как будто я без них не обойдусь! Похожу по гаражам, договорюсь со слесарями — сделают. Даже лучше, что получилось так: теперь никто не будет распоряжаться мотоциклом. А соберу я его сам. Потихоньку, к весне. Вернусь с практики и соберу. Попрошу у Климыча ключ, он даст. И буду до ночи копаться. В каникулы поеду на мотоцикле в Смоленск, и в Куженкино загляну, к бабушке… Вот ребята рты разинут, когда увидят меня на мотоцикле! Хорошо бы Аллу с собой взять. Это было бы здорово! Не поедет. Мама и папа не отпустят. Она ведь у них одна. Любимая дочка. А с Аллой бы хорошо…

Я решил сходить к Алле и потолковать с ней. Наши отношения оставались прежними. Не ухудшались и не улучшались. Раза два мы ездили в Верхи на лыжах; катались с берега и целовались почем зря. Несколько раз я хотел ей сказать, что люблю ее, но как-то все язык не поворачивался. В городе много видел я девушек, но ни одна в моих глазах не могла сравниться с Аллой. Красивая все-таки она. Меня смущало и еще одно обстоятельство: я не знал, любит ли меня Алла? У других девчонок — любит она парня или нет — прямо на лбу написано. Вот взять, к примеру, Зину Михееву. За километр можно понять, что она без памяти втрескалась в Игоря. Она, кроме него, никого не видит. И глаза у нее так и сияют, когда она смотрит на Игоря. И в глазах такая нежность, что даже завидно. Или Анжелика. Все знают, что она бегает за Генькой Аршиновым. Увидит его — и сразу ясно, что она любит. Тут ошибиться нельзя. Глаза выдают. И голос сразу другой, и смеется совсем иначе. Но Генька не смотрит на Анжелику и ничего не хочет замечать. Генька — секретарь комсомольской организации. Любовь ему противопоказана. Отвлекает от дела и вообще… Это он сам как-то высказался. Я так и не понял, в шутку или всерьез. И это «вообще…» Что он под этим подразумевает? Не любит он Анжелику, вот и вся петрушка. А глубокомысленное «вообще» тут ни при чем. Генька собрание ведет, а Анжелика сидит в первом ряду, глаз с него не спускает. И ничего она не слышит, и не понимает. Кончится собрание, спроси у Анжелики, о чем говорили, она не ответит, потому что на Геньку глаза пялила и вздыхала так, что в другом конце аудитории слышно было. А он хоть бы раз заикнулся. Или вздохнул. Ему, видите ли, некогда вздыхать! Он секретарь комсомольской организации и «вообще»…

Аллу я встретил у подъезда. Она только что вышла из дому и на ходу застегивала пуговицы своего черного пальто с серебристым воротником. На голове у Алки был красный пушистый платок. Я заметил, что ей к лицу красный цвет. И она это знает. Она куда-то спешила. Я оглянулся: никого близко не было. Никто Аллу не ждал, кроме меня.

— Ты ко мне, Максим? — спросила Алла.

Я искал на ее красивом лице хотя бы намек на то, что она обрадовалась, встретив меня. И ничего не нашел. Лицо было спокойное, как всегда, приветливое.

— Шел мимо, — небрежно сказал я.

— Я хочу в кино.

Я снова посмотрел на Аллу, и мне захотелось ее поцеловать. В кино целоваться неудобно. Только нагнешься, как сзади зашипят: «Ничего не видно. Уберите голову». Куда, спрашивается? В карман? Или положить на колени, рядом с шапкой?

— Давай лучше на лыжах покатаемся, — предложил я. — Воздух… и все такое.

— Максим, я хочу в кино, — сказала Алла. — На «Девушку моей мечты».

Я слышал об этом цветном фильме. Все ахали и охали. Говорили, что есть на что посмотреть. Такая, мол, женщина играет! И все время почти голая. И еще говорили, причмокивая, что «картина ое-ей, закачаешься!» И в один голос сожалели, что самые интересные места ножницами вырезали. А, спрашивается, откуда знают, что это интересные места, раз они вырезаны? И вообще — вырезаны ли они? Я спрашивал ребят, видел ли кто-нибудь «невырезанный» фильм. Все качали головами и говорили: «Вот посмотреть бы…» Меня почему-то не тянуло на этот фильм, а некоторые ребята из техникума по два-три раза успели посмотреть.

— За городом сейчас красота, — сказал я.

— Ты не достанешь билеты?..

— Там ребята трамплин отгрохали… Два метра. Хочешь, прыгну?

— Прыгай, — сказала Алла. — А я в кино.

Я достал два билета. Без очереди. Мигнул знакомому парню и показал два пальца. Он взял нам билеты. Я сразу вырос в глазах Аллы. Она дотронулась рукой до моего плеча, улыбнулась.

— Ты сильный, — сказала она.

Мне было приятно это слышать. Только с чего она взяла, что я сильный? Вот если бы двухпудовую гирю одной рукой поднял или ядро на пятьдесят метров толкнул, тогда понятно. Но ведь я только двумя пальцами пошевелил, и все. И то так, чтобы другие не видели.

Мы сидели рядом в большом холодном зале кинотеатра «Победа» и смотрели «Девушку моей мечты». Тогда еще только стали появляться на экранах цветные фильмы. Краски были контрастные, без полутонов, и не всегда впопад. У героев вдруг в самый неподходящий момент, когда, например, нужно побледнеть, лицо становилось красным, как томатный сок. На глазах менялся цвет волос: из желтых волосы становились белыми или красными. А в общем комедию смотреть можно было. Но не два раза подряд. Один. Довольно примитивный сюжет из обеспеченной жизни буржуев. Куча нарядов, масса переодеваний. Голые ноги, — выше некуда. Голая грудь. Героиня была показана со всех сторон. Все стороны были ничего, — иначе бы не показывали. Я слышал, как вместе с другими весело смеялась Алла. Я не скажу, что просидел два часа рта не раскрыв. И мне иногда становилось смешно. Но как-то уж так получалось — когда смеялся я, в зале стояла гробовая тишина. Алка дергала меня за руку и шептала: «Неприлично, Максим!» Хорошенькое дело! Им всем можно хохотать до слез, а я рта не смей открыть. А если я не хочу организованно смеяться?

Когда мы вышли из душного зала, на улице было темно. В сквере, напротив кинотеатра, поскрипывали деревья. Пришел февраль, и морозы стали злее. Небо было звездное, стеклянное от холода. В кругах света уличных фонарей колыхалась туманная морозная мгла. С проводов длинными нитями свисал иней. Снег под ногами визжал, как канифоль. Люди вывалились из кинотеатра, и в воздухе тяжело заколыхался пар. Алла была в восторге. Хотя фильм и кончился, губы ее еще смеялись. Фильм ей понравился. Она попробовала было и меня убедить, что комедия — шедевр. Но меня убедить было трудно. В этом вопросе я имел свою твердую точку зрения.

— Все заграничные фильмы делаются на один манер, — сказал я. — Наперед все знаешь… Она его любит, а он ее нет. Она переодевается в мужчину, едет за ним, и он в нее где-то в глуши влюбляется. Они женятся. Всё. Сюжет не меняется. Меняются только герои местами, как сказка про мочалу: он ее любит, она его…

— Перестань, — сказала Алла. — Я рассержусь.

Этому бы я не поверил! Алла рассердится! Я еще ни разу не видел ее сердитой.

— Рассердись, — попросил я.

— Не надо, — сказала Алла.

— Ты не умеешь.

— Умею.

Мы не сговариваясь пошли через площадь к мосту. Кругом было тихо, но стоило нам выйти на площадь, как откуда ни возьмись налетел ледяной ветер. Налетел, ударил в лицо и пропал. Через Ловать кто-то переходил, и здесь были слышны скрипучие шаги. Алла спрятала в платок лицо. Я видел кончик носа, губы и один большой светлый глаз. Платок около губ побелел. На шерстинках вспыхивали блестящие огоньки и гасли, — это ее дыхание замерзало на лету. Я рассказал Алле про сегодняшнюю ссору с ребятами. Рассказал все так, как было. И замолчал. Мне хотелось услышать, что скажет она. Но она тоже молчала. Ее рука лежала в моем кармане, а сверху лежала моя рука. Мы поднялись на мост. Пока переходили, деревянный мост скрипел, натужно стонал, словно ему было не под силу нас держать. На бугре была могила Александра Матросова, закрывшего своей грудью амбразуру вражеского дзота. Матросов погиб в деревне Чернушки. Останки его выкопали, положили в цинковый гроб и привезли сюда, на высокий берег Ловати. Серый заиндевелый камень стоял на могиле. Скоро здесь будет настоящий памятник. В газете писали, что знаменитый скульптор Вучетич закончил работу над памятником. Отольют из бронзы Сашу Матросова и поставят на этом бугре. И будет он веками стоять с автоматом в руке. И люди круглый год будут класть цветы к подножию памятника.

— Вот кто был сильный, — сказал я, кивнув на могилу. — Я бы, наверное, не смог так…

— Поэтому тебе никогда не поставят памятник, — сказала Алла.

— Не надо войны и памятников.

— Ты умрешь, и никто через год про тебя не вспомнит.

— А ты? — спросил я.

Алла смотрела на камень и молчала. Я повернул ее к себе и опять спросил:

— Ты вспомнишь? Ну, говори!

Алла посмотрела мне в глаза, засмеялась:

— Какие мы оба… Зачем этот разговор? Смерть, памятник… Пошли домой, Максим?

Я прижался лицом к ее теплому платку. Обнял, хотел поцеловать.

— Не надо, Максим, — Алла отвернулась.

Я стал искать ее губы, но она оттолкнула меня.

— Пусти… — сказала она. — На ветру нельзя целоваться.

Мы пошли обратно. Я думал, что Алла забыла про мотоцикл, но она вдруг сказала:

— У папы была в полку своя трофейная машина… На ней ездили все кому не лень. Всю разбили. Когда мы уезжали из Польши, пришлось ее бросить там.

— Мне не жалко — пусть катаются, — сказал я. — Не умеют ведь. В два счета покалечат.

— Если не жалко — пусть калечат.

— Я тебя одну буду катать.

— У меня брюк нет, — сказала Алла. — А потом я боюсь на мотоцикле.

— Хорошо по шоссе с ветерком!

— А вдруг разобьемся?

— Ни черта не будет, — стал бахвалиться я. — Сто километров в час!..

Я подготовился к экзаменам и ждал очередной пятницы, чтобы сдать правила уличного движения и материальную часть. Практическую езду я договорился с инспектором отложить до весны. К тому времени я надеялся полностью отремонтировать мотоцикл.

— Весной, когда дороги подсохнут, поедем далеко-далеко, — сказал я.

— На край света?

— Ага… Вдвоем.

— У меня брюк нет, — сказала Алла. — И зачем так далеко?

— Замерзла? — спросил я.

— Ноги, — ответила Алла.

Мы дошли до ее дома. Алла остановилась у подъезда. Она смотрела через мое плечо на дорогу. На дороге никого не было. Из окон дома на тротуар падали желтые квадраты света. В квадратах двигались тени. Я решил спросить Аллу о том, что давно мучило меня: она или не она была в тот вечер в подъезде с каким-то парнем. Я спросил. Алла удивленно подняла на меня глаза, усмехнулась.

— Я не знаю, — сказала она. — Так много было вечеров. Какой ты имеешь в виду?

Глупо было с моей стороны спрашивать ее об этом.

— А если это я была, тогда что? — спросила Алла. В глазах ее любопытство.

— Ничего, — ответил я. Мне вдруг захотелось в общежитие. Забраться под одеяло и почитать книжку: я начал читать «Петра Первого» Алексея Толстого.

— Тебе безразлично? — Алла дотронулась до моего плеча.

— Нет, — ответил я. И стал вспоминать страницу, на которой остановился.

— Ревнуешь?

— Спокойной ночи, — сказал я, так и не вспомнив страницу.

Алла усмехнулась, пожала плечами и скрылась в подъезде.

Не надо было ее спрашивать об этом.

13

Паровоз смирно стоял на кругу и пускал в морозное небо хлопки белого дыма. Круг скрипел, но крутился. Сначала я видел один уплывающий маслянистый бок паровоза, потом тендер с горой угля и, наконец, второй бок. Круг остановился. Паровоз тонко свистнул и сошел с поворотного круга. Из будки выглянула голова в железнодорожной фуражке со шнурами. Когда-то шнуры были белые, а теперь стали черными. Машинист посмотрел на нас и подмигнул.

— Чего это он? — спросил Генька Аршинов.

— Обрадовался, — сказал я. — Тебя увидел.

Машинист остановил паровоз и еще больше высунулся из окошка. Это был парень лет двадцати трех. Лицо широкое, круглый подбородок. Из-под фуражки, сдвинутой на затылок, выбивались русые волосы. Небольшие серые глаза весело смотрели на нас.

— Зеленый еще, — негромко сказал Генька. — У такого, пожалуй, научишься…

— Зачем тебе учиться? — трепался я. — Ты и так все знаешь… Вон у тебя какой берет… Ты и на учащегося не похож. Командир производства! Сходил бы, Генька, к начальнику депо и попросил паровоз? Хотя бы кукушку, а?

— Я бы тебя все равно не взял в бригаду, — буркнул Аршинов.

Мне машинист сразу понравился. Другой бы на его месте стал выкаблучиваться: брови хмурить, качать головой, вздыхать, а этот смотрит в окошко и улыбается. И улыбка у него хорошая. Широкая такая, располагающая. Глядя на него, я тоже стал улыбаться. Один Генька не улыбался. Он смотрел на бок паровоза. Там красными буквами по зеленому фону было написано: «Комсомольско-молодежная бригада». Паровоз был серии ТЭ-2425. Мощный, с маленькой трубой и черными защитными щеками. Колеса были красные. Паровоз блестел, лоснился. Хотя машинист был молодой, но, видно, любил чистоту и порядок.

— Мне не нравится задняя тележка, — сказал Генька. — Конструкция давно устарела.

— А мне нравится… Тележка как тележка.

— И сила тяги невелика… Не больше двадцати тысяч килограммов.

— Хватит тяги, — сказал я. — Попрет состав длиной в километр.

— Надорвется.

С Генькой сегодня невозможно было разговаривать, — все ему не так не этак. То машинист оказался без бороды, то задняя тележка не в жилу. Петушится Генька. Фасонит.

— Как проехать на станцию? — спросил машинист, скаля белые зубы.

— Валяй прямо по тропинке, потом поверни налево и трубой упрешься в вокзал, — в тон ему ответил я.

— По тропинке?! — Машинист захохотал и поддал пару.

Паровоз, набирая скорость, покатил от депо к станции. Мы с Генькой посмотрели друг на друга.

— Это наш паровоз, — сказал Генька. — 2425.

— Наш, — подтвердил я.

— Чего же мы стоим?

— Не знаю, — сказал я.

— Без нас укатит.

— Уже укатил…

Генька схватил маленький чемоданчик и пулей помчался за паровозом. У меня чемоданчика не было, — не успел еще обзавестись. За паровозом я не побежал. У Геньки нет чувства юмора. Куда денется паровоз, если мы приписаны к нему? А кто будет уголь в топку бросать, ухаживать за паровозом?

Генька бежал и размахивал чемоданом. Он, кажется, даже кричал: «Куда вы! Подождите!» Но машинист не стал ждать. Машинист даже не видел Геньки. Паровоз доехал до стрелки и свернул на другой путь. Вдоль станции растянулся длинный товарный состав. Паровоз двигался к голове состава. Я шел мимо вагонов и читал надписи, вкривь и вкось нацарапанные мелом: «Соль», «Хлеб», «Фосфатные удобрения», «Стекло», «Мел», «Транзит»: «Москва — Калининград». И множество других. Не состав, а хозяйственная лавка! И все это мы с белозубым машинистом повезем. Одни вагоны отцепят, другие прицепят. И так всю свою беспокойную жизнь путешествуют вагоны по стране. Иногда они ненадолго задерживаются на какой-нибудь станции: стоят в тупике, ждут разгрузки. А потом снова стучат их колеса по рельсам. Веселая жизнь у вагонов!

Когда я подошел к паровозу, сцепщик орудовал у сцепки. Генька без шинели и чемоданчика, в одном лыжном костюме бегал вдоль колес с масленкой в руках, проверял буксы. Лицо у него было очень озабоченное. Машинист стоял напротив будки и смотрел на меня. В окошко я видел только его лицо, а теперь мог любоваться на машиниста в натуральную величину. Плечи квадратные, широкая выпуклая грудь, крепкая шея, рост средний. Сильный парень! Машинист смотрел на меня и курил. Глаза у него были все такие же веселые.

— Зови меня Рудик, — сказал он.

— Рудик так Рудик, — усмехнулся я. — Где ты такое имя выкопал?

— Все мои указания для тебя закон — заруби на носу!

— Зарубил, — сказал я.

— Бывал на паровозе?

— Топку найду… и уголь.

— Прогресс, — сказал Рудик. — Поездка трудная… Подъем. Знаешь, что такое подъем?

— Где уж мне… — сказал я.

Машинист позвал Геньку и, окинув нас оценивающим взглядом, сказал:

— У меня всего две вакантных должности: помощник машиниста и кочегар…

Генька вытер руки о концы (уже запасся!), приосанился. Я не претендовал на помощника машиниста. Куда мне тягаться с Аршиновым! Мне и кочегаром хорошо.

— Мое дело уголек, — сказал я и посмотрел на Геньку. — Пусть он командует. Я очень люблю, когда мной командуют.

Но машинист все сделал наоборот: меня назначил своим помощником, а Геньку кочегаром. Признаться, я этого не ожидал. Я видел, как сразу опустил нос наш комсомольский секретарь. Он ни на минуту не сомневался, что его назначат помощником. Он и учился лучше меня, и все такое. И вдруг — конфуз. Лицо у Геньки стало жалким, и я не выдержал.

— Буду кочегарить, — сказал я. — Пусть он — помощником.

Машинист поглубже нахлобучил фуражку со шнурами и посмотрел на меня. Глаза у него стали суровыми.

— Здесь не базар, — сказал он. — И нечего торговаться.

— Он не комсомолец, — сказал Генька, не глядя на меня. Ему было стыдно.

Машинист подошел к Геньке, заглянул ему в лицо.

— Ты это, парень, брось, — сказал он. — А то и кочегаром не возьму… Фрукт!

Генька готов был сквозь землю провалиться. Я знал, он неплохой парень, этот Генька Аршинов. Просто что-то нашло на него. У меня у самого такое бывает. Чтобы прекратить неприятный разговор, я спросил:

— Скоро отправляемся?

Рудик взглянул на часы:

— Еще десять минут…

— Что нужно делать?

— Совсем забыл! — схватился за голову машинист. — Запаску… колесную пару в депо оставил. Кто сбегает?

— Ведро есть? — спросил я.

— Есть… Из-под мазута.

— Давай лучше за паром сбегаю…

Машинист заулыбался. Напряженная обстановка разрядилась, как пишут в международных обзорах.

Когда мы по железному трапу один за другим поднимались в будку, Генька обернулся и негромко сказал:

— Скотина я.

— Скотина, — подтвердил я.

В будке было тепло, как в бане. И запах какой-то банный: пар с углем. Весело гудело пламя в топке. Тоненько посвистывал пар. На крупных приборах дрожали стрелки. Я мог рассказать о паровой машине, мог потянуть за ручку в случае, если потребуется гудок. Но тронуть состав с места я не мог. А машинист рассчитывал на нашу помощь. Кроме нас троих, никого больше не будет. Пожалуй, зря он меня назначил помощником. Уж если по совести говорить, то Генька куда больше меня соображает в этом деле. Генькин отец, машинист, не раз брал его в поездки. У Геньки есть эта железнодорожная струнка, а у меня нет. И откуда ей быть? Мой родной отец черт-те кем был, только не железнодорожником. Генькин отец работает в этом же депо, и Аршинов мог бы получить назначение к нему на паровоз. Не захотел почему-то.

Мы услышали свисток главного. Машинист передвинул рычаги, и наш паровоз, шумно пробуксовав, плавно тронулся. Генька мельком взглянул на приборы и, не ожидая команды, откинул дверцу топки. Яркое желтоватое пламя озарило будку. Генька поднялся на тендер, набросал в лоток угля. Потом подошел к топке и посмотрел на меня: открывать? Я кивнул и, расставив ноги, стал равномерно кидать в жаркую глотку топки совок за совком. Генька открывал и закрывал дверцу. Он быстро приноровился к моим движениям и ни на одну лишнюю секунду не оставлял топку раскрытой.

Рукава лыжной куртки у Геньки закатаны, берет надвинут на брови. Огненным отблеск полыхает на руках, лице. И лицо у Геньки довольное. Он примирился с тем, что он кочегар, и с удовольствием делает свою работу.

Паровоз бодро пыхтел, набирая скорость. Рудик высунулся в окно и что-то крикнул стрелочнице. Лицо у него тоже было довольное.

Мы подъезжали к Сеньковскому переезду. Полосатый шлагбаум перегородил дорогу машинам. Проплыло мимо высокое недостроенное здание мелькомбината. Немного позже прогрохотали по железному мосту через Ловать. Улицы оборвались, замелькал вдоль полотна засыпанный снегом кустарник. Там, за Ловатью, — Верхи, где мы с Аллой катались на лыжах…

Алла проходит практику в вагонном депо. Они с Анжеликой попали в отдел к технологу. У них работа чистая, не нужно возиться с углем и мазутом; сиди в кабинете за столом и подшивай цеховые рапортички.

— Как семафор? — спросил Рудик.

Я высунулся в окно по самые плечи. Ветер словно шапкой ударил по лицу.

— Вроде открыт…

— Без вроде!

— Открыт.

— Иди сюда, — позвал машинист.

Я подошел. Он объяснил мне, как нужно поддерживать равномерное давление пара в котле. Показал манометр. Я должен следить за ним. Как только стрелка подойдет к красной черте — уголь в топку бросать не надо.

Я поудобнее уселся на скамейку и, проникнувшись всей ответственностью порученного дела, стал смотреть на приборы. Рудик следил за сигнализацией. Генька подгребал уголь с тендера. Лицо его от угольной пыли почернело. С висков на щеки спускались белые дорожки. Вспотел Генька. Он стал похож на заправского кочегара.

Я сказал Геньке, чтобы он передохнул. И еще я сказал Геньке, чтобы весь не высовывался в окно, а то простудится. Я мог ему что угодно сказать, а его дело слушать. Как-никак я помощник машиниста, и мои указания — закон для Аршинова.

Поезд шел на подъем. Стрелка скоро отклонилась от красной черты, и нужно было снова швырять уголь в топку. Мы поменялись с Генькой местами. Он стал швырять уголь в топку, а я открывать и закрывать дверцу. Рудик взглянул на нас, но ничего не сказал.

Мы приближались к большой узловой станции Новосокольники. Наш состав приняли на второй путь. На первом стоял пассажирский Рига — Москва. Возле вагонов обычная сутолока: один уезжает, трое провожают, пятеро смотрят. Две девушки в красных лыжных костюмах прогуливались по перрону недалеко от нашего паровоза. У одной была красная шапочка с белым помпоном (она напомнила мне Аллу), у другой — синяя с красным помпоном. Рудик сунул в карман какие-то бумаги и пошел к дежурному, а мы с Генькой стали осматривать паровоз.

Генька молоточком постучал по колесу и, оттопырив ухо, прислушался. Это для форсу. Что сделается колесам за каких-то двадцать километров пути? Я проверил тормозные колодки.

Красный и белый помпон остановились у вокзальной изгороди и, посмеиваясь, стали глазеть на нас. Мы с Генькой почувствовали себя старыми паровозниками. Генька, поправив берет, небрежно постукивал молоточком по чему попало: по колесам, по рельсам, по заклепкам. Даже по шпале попал. Лицо у него было при этом важное. У меня молоточка не было, я взял масленку и стал оглушительно хлопать крышками букс. Смазки н буксах было хоть отбавляй: Аршинов в Великих Луках залил. У красного помпона очень привлекательное лицо: быстрые глаза, хорошенький носик. Я вдруг пожалел, что не машинист скорого: я бы тогда вез этих девушек и на каждой остановке встречал бы их.

Свистнул главный, и поезд Москва — Рига гулко хмыкнул. Девушки улыбнулись нам и припустили к своему вагону. Ушел поезд, ушли провожающие. Перрон сразу опустел. Из комнаты дежурного вышел Рудик.

— Через пять минут поедем, — сказал он. — До Себежа — «зеленая улица».

И снова наш длиннохвостый состав стучит по рельсам. Из туманной пелены февральского неба выглянуло солнце. Снег на белых полях ожил, засверкал, будто его битым стеклом посыпали. От телеграфных столбов вытянулись длинные тени. Они упирались в крутую насыпь и косо ломались. На телеграфных столбах топорщился иней. За полями виднелись прикрытые снежными шапками деревенские избы.

Из Великих Лук выехали — совсем не было лесов. Кое-где тощий кустарник и маленькие елки, облепленные снегом. После Пустошки, которую мы проскочили с ходу, начались леса и озера. Высоченные прямые сосны и ели стояли на берегах, и желтый отблеск жарко горел на стволах. На вершинах — комки снега. Снег накрепко примерз к зеленым иголкам, ветром не оторвешь. Посредине озера можно было иногда увидеть неподвижные черные точки. Это рыбаки… Из леса к железнодорожному полотну тянулись цепочки следов. Маленькие и большие, частые и редкие. Цепочки расходились, и сходились, и оставались за паровозом быстрее, чем я мог их рассмотреть.

Рудику стало жарко, и он сбросил телогрейку. На отвороте серого пиджака я увидел значок первого разряда. Оказывается, Рудик боксер. Вот почему у него на носу вмятина, а на бровях маленькие белые шрамы. Это следы горячих боев на ринге. Мое уважение к машинисту возросло. До Себежа была «зеленая улица», и Рудик перестал поминутно высовывать голову в окно. От ветра на его щеках — по розовому пятну.

— Идем по графику, — сказал Рудик. — Через полтора часа будем в Себеже.

— А назад? — спросил Генька.

— В шесть утра, мальчики…

— Не проспим? — спросил я, не надеясь на себя.

Рудик кивнул на свой сундучок:

— У меня будильник… Грохочет, как трактор. Мертвого разбудит.

В шесть утра вставать — удовольствие небольшое. Ничего не поделаешь, работа есть работа.

Паровоз наш исправно пыхтит, выпуская из трубы клубы дыма. В топке клокочет пламя, все приборы показывают нормальный режим работы. Где-то за нами постукивают на рельсах товарные вагоны. В холодных тамбурах, закутавшись в длинные красные тулупы, дремлют кондукторы. А у нас тепло, пахнет мазутом и горячим металлом. Приятно сознавать, что этот огромный паровозище слушается нас. Главное — не забывать подкармливать его углем. Аппетит у локомотива завидный. Уже больше половины угля перекидали мы с Генькой в прожорливую пасть.

Рудик объяснил мне устройство котла. Он состоит из трех частей: топки, цилиндрической части и дымовой коробки. Показал мне Рудик сухопарник, в котором размещен прибор, выпускающий пар из котла. Воду в котел подают два инжектора; их можно называть поршневыми насосами.

Генька слушал Рудика, но по его виду было ясно, что Геньке все и так понятно. Мы это проходили, да я не запомнил. Аршинов на паровозе чувствовал себя как дома. Ему не надо было говорить, что делать. Сам, когда нужно, брался за лопату, следил за приборами, выглядывал в окно. И Рудик — хоть сначала косо посматривал на Геньку — смягчился.

— Ездил? — спросил он Аршинова.

— Случалось, — ответил Генька.

— Кочегаром?

— И помощником, — сказал Генька и, помолчав, прибавил: — одну поездку.

— Аршинов… Николай Игнатьевич, он тебе…

— Отец, — сказал Генька.

— Я с ним ездил помощником… месяца три. Хороший машинист.

«Сейчас переиграет, — подумал я: — Геньку сделает помощником».

Но Рудик был принципиальным парнем, он не переиграл. И я понял, что, будь Генька хоть сыном министра путей сообщения, Рудик не стал бы относиться к нему иначе.

Перед самым Себежем мы чуть не зарезали совхозного быка. Недалеко от железнодорожного полотна на пустыре стояли скотные дворы. Наверное, быка вывели подышать свежим воздухом, а он, ошалев на воле, вырвался и пошел куролесить. Я первым заметил его на рельсах.

— Корова! — крикнул я Рудику. — Прет, дура, на нас!

Это оказался бык. Нагнув лобастую голову, он шел навстречу паровозу: забодать его хотел. Вдоль путей суетились рабочие, — они размахивали хворостинами, кричали, некоторые даже тыкали в быка кулаками, но бык на них — ноль внимания. Он хотел сразиться с противником пострашнее.

Рудик стал тормозить, но расстояние быстро сокращалось. Я уже мог разглядеть большие, темные, с красной поволокой глаза животного. Между рогами курчавилась бурая шерсть, в носу поблескивало стальное кольцо. Это был красивый племенной бык. Неужели он, дурак, не соображает, что сейчас от него останется мокрое место?

Когда нам стало ясно, что затормозить не удастся, Рудик быстро отвернул какой-то медный кран, и из-под колес паровоза с ревом вырвались огромные клубы пара. Бык остановился, поднял голову и попятился. Больше мы ничего не видели. Рельсы, бык, телеграфные столбы — все исчезло. Один белый туман. Я напряженно ждал толчка. Я понимал, что для такой машины, как наш паровоз, бык — ерунда, но чуть заметный толчок должен быть. Толчка не было. Рудик перекрыл пар, и, когда все рассеялось, путь оказался свободным.

Бык вперевалку трусил к скотному двору. Из его ноздрей тоже вырывался пар.

Все были довольны: и мы, и бык, и люди. Они улыбались нам и махали руками. Рудик выругался и, высунувшись в окно, показал кулак. Но люди не обиделись. Они улыбались и продолжали махать руками. У нас у всех троих свалилась гора с плеч. Рудик взглянул на Геньку, и тот схватился за лопату. Стрелка здорово отклонилась вниз.

— Поднажмем, — сказал Рудик. — График есть график.

Он уже забыл про быка и был озабочен другим: мы должны точно в срок прибыть на станцию Себеж. Минута в минуту. Поезд с трудом набирал потерянную скорость. Когда я в Великих Луках забирался по железному трапу в будку машиниста, мне было наплевать на все графики в мире. Но за какие-то пять часов пути мое представление о графиках изменилось. Для паровозника график — закон. Бык пытался выбить нас из графика. Но мы вышли из этого поединка с честью. И когда мимо проплыл семафор, я, взглянув на часы, чуть не заорал «ура!». Мы уложились в график. И это будничное канцелярское слово показалось мне звучным и праздничным, как паровозный гудок, которым мы приветствовали незнакомый город Себеж.

14

Кончался парк и начиналось озеро. Голые деревья стояли на берегу. Когда дул с озера ветер, с деревьев сыпалась снежная пыль. На скамейки намело снегу, и они были похожи на диваны в белых чехлах. В зимнем парке пустынно и бело. Ни одна тропинка не пересекает парк.

Две мрачные вороны, повесив клювы, сидели на ограде и угрюмо смотрели на нас. Мы прошли мимо, и одна ворона что-то каркнула нелестное в наш адрес. Рудик храбро ступил в своих ботинках в сугроб и сразу утонул по пояс. Из сугроба мы скоро выбрались. Дольше — лед, прикрытый тонким слоем снега. На плече у Рудика висел продолговатый ящик с рыболовными принадлежностями (он называл его баян), я тащил тяжелую самодельную пешню: машинист уговорил меня сходить на рыбалку.

До сумерек оставалось еще часа два. Снег под ногами был голубоватым. Кое-где ветер дочиста вылизал снег, и лед издали блестел, как кусок рельса. Было тихо. Ветер трепал облака над головой, но на озеро пока не опускался. На одном берегу — город, на другом — холмы, поросшие сосняком. Летом, наверное, красиво на этом озере. Зеленый парк, лодки, рыбаки.

— Попробуем здесь, — сказал Рудик.

Он поставил ящик на лед, достал из него смешные коротенькие удочки, блесны. Показал, где рубить лунку.

Я никогда заядлым рыбаком не был. Летом, в детстве, доводилось купать червя в воде, но в Лазавице рыба клевала плохо, и мы, чаще всего спрятав удочки в кусты, бросались в воду и играли в пятнашки. Или топили друг друга. Это была неприятная штука. Возьмет кто-нибудь подкрадется и окунет твою голову в воду. И держит, подлец, с минуту. Воздуха нет, страшно, а никак не вырваться. Когда отпустят, выскочишь из воды и, ничего не видя и не слыша, плывешь к берегу, хватая воздух ртом, как рыба. О подледном лове я слыхал, но, как зимой ловят рыбу, видеть не доводилось. Вот почему я согласился идти с Рудиком на Себежское озеро. Генька рыбалкой совсем не интересовался, он купил билет в кино.

Лунку долбить оказалось делом нелегким. Слой льда был толстым. Я рубил пешней, ледяные брызги летели во все стороны. Мне стало жарко. Наконец моя пешня, не встретив сопротивления, чуть было не ушла под воду. Еле удержал за конец.

— Три штуки утопил, — сказал Рудик. — Эта четвертая.

Он уселся на ящик и опустил в лунку тонкую леску с блесной. Маленьким удилищем он изредка подрагивал, чтобы блесна шевелилась возле дна. Я смотрел на синий кружок лунки и мысленно видел илистое дно с ржавыми водорослями. У дна лениво стоят окуни, лещи, крупная плотва и равнодушно шевелят жабрами. Они видят железную блесну, висящую на леске, и думают: «Тряси, тряси, рыбак… Нам все равно делать нечего, поглядим».

Рудик был человек упорный, он сидел на ящике и молча дергал жалким обрубком. Рыба не клевала.

— Она спит, — сказал я. — Пошли назад. В кино успеем.

— Иди, — ответил Рудик.

Мне стало холодно. Я ежился в своей ватной куртке, постукивал ботинками. Рыба не клевала. Мне надоело на одном месте топтаться и глазеть на неподвижную спину машиниста.

— Не заснешь? — спросил я. Рудик не ответил. — Приду разбужу…

Я повернулся и зашагал назад, к берегу.

В кино я опоздал, пришлось просто так бродить по городу. На пригорке я увидел большое красивое здание, окруженное деревьями. Я не поленился и поднялся по дороге наверх. Это был сельскохозяйственный техникум. В окнах общежития горели огни. Слышалась музыка: ребята радиолу пустили.

Отсюда хорошо просматривалось все озеро. Я увидел неподвижную фигуру Рудика. Он сидел на своем «баяне» и, наверное, действительно спал. Тоже нашел парень занятие. Делать было нечего, и я снова спустился к озеру.

Рудик не спал. Он подергивал удочку и смотрел в лунку.

— Все колдуешь? — спросил я. — Покажи, что поймал.

— Нечего показывать… — Рудик поднялся со своего «баяна». — Мелочь.

Он открыл ящик, я так и ахнул: в ящике лежало штук пятнадцать приличных окуней и один порядочный щуренок — граммов на четыреста.

— В прошлое воскресенье, — сказал Рудик, — мы ездили с пригородным в Опухлики, на озеро Большой Иван. Килограммов по десять привезли. Один парень вытащил щучку килограмма на три.

— У меня есть мотоцикл, — сказал я. — Летом объезжу все озера. Хочешь, поедем вместе?

— Там видно будет, — ответил Рудик. — Какой у тебя мотоцикл?

— БМВ… Восемнадцать лошадиных сил.

— На Невельских озерах летом благодать, — сказал Рудик. — И в Усть-Долыссах.

— Смотаемся, — сказал я. — Могу куда хочешь.

Общежитие паровозных бригад находилось недалеко от вокзала. От озера топать километра три. Рудик надел на плечо ремень ящика, мне сунул пешню, и мы зашагали к парку, который неясно темнел вдали.

В городе зажглись огни. Около освещенного подъезда толпилась молодежь. Гремела музыка, выплескиваясь из-за хлопающих дверей. Это районный Дом культуры. Сегодня суббота… Алла вернулась из депо, переоделась и помчалась на танцы. Она никогда не пропускает танцы. А там Герка… И еще тот высокий, которому я однажды на ногу наступил, когда танцевал с Рысью. И еще много других, кому Алла может понравиться.

— Завтра вставать рано, — сказал Рудик, — а то можно было бы на танцы…

— Не люблю.

Рудик посмотрел на меня, усмехнулся:

— Танцевать не умеешь… Научишься — полюбишь.

— Кто там танцует? — сказал я. — Прижимаются друг к дружке, и все.

— Тоже неплохо, — сказал Рудик.

— Можно и в другом месте… Обязательно под музыку?

— На танцах легко с любой девушкой познакомиться. А попробуй на улице подойди. К бабушке пошлет. А то еще и хулиганом обзовет. А на танцах — пожалуйста: подходи к любой. Раз заявилась, голубка, в клуб — будь добра, танцуй. Пару раз станцуешь — и познакомились.

Я представил себе, как к Алле подкатится на полусогнутых какой-нибудь прилизанный тип при галстуке и, шаркнув ножкой, пригласит на танец. Облапит за талию рукой и будет гадости говорить на ухо. А потом обязательно увяжется провожать…

— Не люблю танцы, — повторил я. — Ну их к черту.

— Я бы потанцевал, — сказал Рудик. — Подниматься рано… Да и мазута на мне много.

Мне не хотелось разговаривать на эту тему, а Рудика, наоборот, прорвало. Он стал рассказывать, как познакомился с одной «потрясающей» девушкой на танцах в железнодорожном клубе. Сначала она не очень-то хотела с ним, но потом понемногу оттаяла. Он даже домой ее проводил. Жила она у черта на куличках, где-то за Сеньковским переездом. Пришлось ему назад киселя хлебать до трех ночи.

— Потрясающая девушка, — хвастался Рудик. — Фигура… Богиня! И, знаешь, не дурочка. Работает на трикотажке. Любой зовут. Люба — любовь! Поет в хоре. Сегодня на заводе выступает… Обещал прийти, да вот поездка… И сказать не успел…

Рудик перекинул ремень «баяна» на другое плечо и замолчал. Размечтался о своей Любушке. Бугристая мостовая, припорошенная снегом, виляла меж холмами. Огни сзади пропали. Впереди ухали паровозы, гудели в рожки стрелочники, лязгали буфера. Но станционных огней пока не видно.

— Неужели обидится? — вздохнул Рудик. — Она солистка.

— Переживет…

Рудик с любопытством посмотрел на меня:

— А как у тебя?

— Холодно, — сказал я. — Скорее бы весна.

— Я насчет баб.

— А я насчет погоды, — сказал я.

Рудику приспичило во что бы то ни стало выяснить, как обстоят мои сердечные дела. Мои дела обстояли неважно, и мне не хотелось распространяться. И вообще я не любил на эту тему разговаривать. Тогда Рудик рассказал трогательную историю, как он год назад влюбился в свою учительницу.

— …Историк она… Пришла первый раз в класс — мы обалдели. Девчонка. На вид лет семнадцать. А у нас в группе самому молодому — двадцать два. Некоторым мальчикам — под сорок. Что ты думаешь — не засмущалась. Стала рассказывать про Петра Первого. Интересно так. Я слушаю, а сам глаз с нее не спускаю. Думаю, покраснеет сейчас, собьется. Не-е! Провела урок и ушла. Только каблучки тук-тук-тук! Юбка узкая, идет, ножками перебирает. И так, понимаешь, она мне понравилась — не мог уроков ее дождаться. Бывало, с истории в кино убегал, а тут сижу на первом парте, как к стулу пришитый, и гляжу на нее. Она на меня тоже глядит. Как на других. Не больше. На выпускном вечере решил ей в любви признаться. Получили мы аттестаты, выпили, ну я и подкатился к ней. Не успел рта разинуть, как она знакомит меня с парнем: «Мой муж — Василий Петрович». Тоже учитель. Математик. Он в дневной преподавал… В этой же школе. Вот тебе и девчонка семнадцать лет!.. А историю сдал я на пятерку.

Из-за снежного холма показалась станция. Фонари освещали перрон. В окнах вокзала — огни. Огни в колпаках стрелок. Пунктиры огней разбежались по рельсам. У пакгауза пыхтел маневровый. Из паровозной трубы через равные промежутки выскакивал веселый рой красных искр. Мы с Рудиком поужинали в маленькой столовой. Генька давно вернулся из кино и валялся с книжкой на койке. Кроме нас, в общежитии никого не было. Кровати стояли застланные по-солдатски: одеяло и на конце белая простыня. Рудик оставил ящик в коридоре, чтобы рыба в тепле не протухла.

— Спать? — спросил он, сбрасывая ботинки.

Генька не возражал. А мне вдруг захотелось прогуляться по перрону. В окно видно было, как прошел мимо товарняк. Откуда-то приползла поземка. Суетливо забегала по перрону, будто опаздывая на поезд. Потом закружилась на одном месте, заплясала, и вдруг длинные снежные языки сплелись воедино и спиралью унеслись ввысь. На перроне стало тихо и чисто. Я вышел из комнаты; мне хотелось побыть одному.

Я бродил по перрону и думал об учительнице, которая с первого взгляда покорила Рудика, о танцах, наконец об Алле. Почему я не могу сказать ей, что люблю? Язык не поворачивается… Почему? Рудик бы запросто сказал. Интересно, понравилась бы ему Алла? Понравилась бы. Алла всем нравится. И Рудик бы ей понравился. Боксер, настоящий парень. Он бы не выдохся через пятьдесят шагов, если бы понес ее на руках… И она смотрела бы на него, как на меня тогда. И они целовались бы. Я представил Аллу в объятиях Рудика, и мне стало неприятно.

Из вокзала на перрон повалили люди. В руках у них были чемоданы, узлы, корзинки. Прибывал из Великих Лук пассажирский. Я услышал далекий раскатистый шум паровоза. Луч головного прожектора выхватил из сумрачного леса несколько сосен и пропал. Но через секунду снова вынырнул из-за деревьев и ударил в глаза, ослепив. Перед станцией пассажирский вышел на кривую, и я увидел вереницу вагонов с освещенными окнами.

Поезд остановился, люди загалдели, забегали от вагона к вагону. Стоянка пятнадцать минут. Все сядут на свои места. Чего суетиться? Я пошел вдоль состава. За окнами вагонов лица. Много лиц. На столиках — бутылки с лимонадом и пивом. Поезд идет в Ригу. Сразу за Себежем начинается Латвия. Утром пассажиры прибудут в Ригу. Я слышал от ребят, что это очень чистый и красивый город. И все почему-то считали главными достопримечательностями ночной ресторан «Луна», Межа-парк и театр оперы и балета.

К составу прицепили сменный локомотив. Через семь минут отправление. Я дошел до конца состава и повернул обратно. В тамбуре девятого вагона, прижав нос к стеклу, стояла девчонка. Голова ее была закутана в платок. Я прошел мимо, и вдруг мне показалось, что лицо этой девчонки я где-то видел. Я понимал, что это ерунда: откуда мне знать эту пассажирку? И мало разве бывает всяких совпадений? Тем более, что я даже сразу не мог вспомнить, на кого она похожа. Я пошел дальше. И вспомнил: девчонка похожа на Рысь! Такие же большущие глаза и любопытный нос. Правда, нос был расплющен о стекло. Мне захотелось вернуться и еще раз взглянуть на девчонку, но показалось это глупым. Сейчас поезд отправится, и я снова увижу ее. Что-то сейчас поделывает дома настоящая Рысь? Ее звать Дина. Была такая греческая богиня Диана. Ее скульптуру с ланью я где-то видел. Наверное, полное имя Рыси — Диана.

Поезд бесшумно тронулся. Не то что наш товарняк: с места не сдвинешься, пока вагоны буферами не подтолкнут друг друга. Шестой вагон проплыл, седьмой, восьмой и, наконец, девятый… Девчонка в той же позе стояла в тамбуре и смотрела на меня. И вот глаза ее широко распахнулись, рот приоткрылся… Вагон ушел вперед, и девчонка исчезла. Я теперь не сомневался: это Рысь! Таких глаз больше ни у кого не было. Куда она едет! Ведь в школе занятия, зимние каникулы давно прошли. Мимо уже довольно быстро проплыл одиннадцатый вагон. Последний. Красный фонарь освещал широкий, блестящий посередине блин буфера и гибкую кишку воздушного тормоза. Черная кишка с белой головкой тихо раскачивалась. Рысь, кажется, что-то хотела крикнуть мне… Она даже приоткрыла рот.

Я сорвался с места и побежал за поездом. Черные шпалы мельтешили под ногами, я боялся поскользнуться и упасть, тогда прощай Рысь… Я не упал. Догнав последний вагон, я схватился за буфер, повис и, упираясь ногами в тормозной блок, вскарабкался на него.

Огни станции мигали позади. Поезд набрал скорость и с шумом несся вперед. Вагон раскачивался, поскрипывал. Красный фонарь над головой тоже раскачивался и дребезжал. Я попытался открыть дверь, но она была закрыта изнутри, в вагон я не мог никак попасть. На буфере стоять тоже мало радости. Я держался за железный поручень, и пальцы окоченели. Делать нечего, я полез по скобам на крышу вагона. Ветер накинулся на меня, пытаясь сбросить. Далеко впереди дышал паровоз. Он швырял в темное небо снопы искр. В ярких пятнах света, бегущих вдоль полотна, мелькали голые озябшие кусты, маленькие елки, развилки телеграфных столбов. Я благополучно добрался до девятого вагона. Покачиваясь от ветра погрел за пазухой руки и спустился вниз. Стукнул ботинками в дверь тамбура. Она распахнулась, и я увидел Рысь. Она завертела головой, но я стоял на буфере, и она меня не заметила. Ухватившись за поручень, я прыгнул в тамбур. Рысь отпрянула и, ничуть не удивившись, сказала:

— Я тебя сразу узнала… у тебя одно плечо выше другого.

— В Ригу? — спросил я, прикладывая руки к горячей трубе водяного отопления.

Рысь стояла передо мной в вязаном платке и черном бархатном жакете. На ногах подшитые белые валенки. В углу притулился небольшой ободранный чемодан.

— А что за Ригой?

— Море, — сказал я. — Балтийское.

— Оно замерзает?

— Там где-то близко Гольфстрим проходит… Вряд ли.

— Это хорошо, — сказала Рысь. — Я боялась, что замерзает.

— Чего в тамбуре торчишь?

— Прохладно, — сказала Рысь. — А в вагоне жарко. Курят. А потом у меня билета нет.

— Это мелочи… Зайцем интереснее.

Рысь даже не улыбнулась. Какая-то невеселая она. И зачем едет в Ригу? На море посмотреть? Это на нее похоже. Наверное, с теткой поругалась.

Я от Бутафорова слышал, что ее тетка довольно неприятная особа. Работает буфетчицей в привокзальном ресторане. Любит выпить и поругаться. К ней захаживают мужчины, иногда бражничают до утра. Тогда Рысь уходит к Бутафоровым и остается там ночевать. Спит она на полу, хотя могла бы с Колькиной сестренкой лечь в кровать.

Нужно что-то делать. Скоро остановка. Не ехать же мне с Рысью в Ригу выяснять: замерзло Балтийское море или нет. Завтра в шесть утра мы ведем товарный состав в Великие Луки. Кто знает, когда я теперь доберусь до Себежа. Километров пятнадцать отмахали. Вся надежда на встречный. А во сколько он пойдет, я не знал.

— Почему у тебя одно плечо выше? — спросила Рысь. — На тебя сверху упало что-нибудь, когда ты был маленький?

— С чего ты взяла? Плечо как плечо.

— Или осколком от бомбы? Тебя бомбили?

— Сто раз. А плечо тут ни при чем… У тебя в Риге знакомые?

— Мы там до войны жили, — сказала Рысь. — Папа на эсминце плавал. И я плавала… А потом папа меня отправил на Артем-Остров. Это на Каспии. Там рыбы пропасть!

— Послушай, Рысь, — сказал я. — Сейчас будет остановка… Мы выходим.

Рысь пододвинула к себе чемодан и сказала:

— Ты выходишь, а я нет.

— Оба выходим, — сказал я. — На кой черт тебе Рига? Поживешь до лета в Луках, а потом я тебя на мотоцикле отвезу на Артем-Остров.

— А что мы там будем делать?

— Кефаль ловить… Она там большая.

Рысь посмотрела в окно. Черные тени проплывали за вагоном. В тамбуре было холодно. Дверь опоясывала узкая лента инея. Еще несколько километров, и поезд остановится.

— Я поступаю в школу юнг, — сказала Рысь. — Я буду плавать на кораблях. На Каспии маленькие суда. Лоханки. А здесь — Атлантика.

— Девчонок не принимают, — безжалостно сказал я. — Не валяй дурака.

— Меня примут… Увидишь!

— Матрос в юбке… Не смеши!

— У тебя на щеке пятно, — сказала Рысь. — Ты сегодня не умывался?

— Будешь стоять на вахте и трубку курить? — издевался я. — И петь: «Бананы ел, пил кофе на Мартинике, курил в Стамбуле злые табаки…»

— Тебя никто не звал сюда, — побледнев, сказала Рысь. — Уматывай!

Она рассвирепела не на шутку. Глаза сузились, даже нос наморщился. Рысь и рысь!

— Пожалуйста, — сказал я и открыл дверь.

Холодный воздух вместе с грохотом поезда ворвался в тамбур. Проскочил семафор, озорно подмигнув зеленым глазом. Поезд замедлял ход. Я взялся за поручни и шагнул в пустоту. И почувствовал, как Рысь уцепилась за мое правое плечо, которое, как она утверждала, выше левого. Она сразу отпустила меня и сказала:

— Прыгай… Чего же ты?

Я через плечо взглянул на нее. Глаза у Рыси были холодные и насмешливые.

— Привет Риге, — сказал я и прыгнул.

Прыгнул удачно: ничего не вывихнул и не сломал. Угодил в сугроб. Поезд приближался к станции, и скорость была невелика.

Сидя по пояс в снегу, я увидел, как из тамбура вылетел чемодан, а за ним выпрыгнула Рысь. Последний вагон завернул за кромку леса и скрылся из глаз. Поезд ушел, и стало тихо. Я слышал, как с откоса струился снег.

— Максим! — крикнула Рысь. Она бежала ко мне. Снег был глубокий, но она не проваливалась. Платка на ней не было, белые волосы растрепались, жакет расстегнулся. Лицо испуганное. Она бухнулась в снег рядом со мной, схватила меня за плечи и, заглянув в глаза, рассмеялась:

— Ты снегом умылся… Пятна на щеке больше нет.

— У меня ноги нет, — сказал я мрачно. — И шапки.

Рысь улыбнулась и сказала:

— И ты жалеешь это воронье гнездо?

— У меня перелом.

— Тебе больно?

— Кричать хочется…

Рысь осторожно пропела ладонью по моей щеке и очень серьезно сказала:

— Бедный Максим, тебе сделают деревянную ногу. Ты будешь ходит по городу, и нога твоя будет стучать: тук-тук-тук! Ты будешь сапожником.

— У меня есть опыт… — сказал я, вспомнив, как камнем приколачивал каблук к громадной туфле, похищенной Рысью у тетки.

— Ты будешь с утра до вечера сидеть у окна и приколачивать подметки… Я иногда буду приходить к тебе. Только не пей водку. Сапожники много пьют. А ты не пей. Ладно?

— Ладно, — сказал я. — А ты будешь плавать на огромных кораблях. Первым помощником капитана.

— Капитаном лучше.

— У меня просьба. Когда будешь в Стамбуле или Каире, купи мне хорошей кожи… Из чего же я буду тебе сапоги тачать?

Рысь поднялась, застегнула жакет и протянула мне руку:

— Я бы еще поболтала с тобой, но… Ты, чего доброго, простудишься. Схватишь насморк. Чихать будешь.

Я сжал ее ладонь и потянул к себе. Она упиралась, но я был сильнее. Рысь упала на меня. Я совсем близко увидел ее глаза. Глаза были очень большие и серьезные. И смотрели на меня настороженно, но без страха. Завиток волос спустился на лоб. На волосах таяли снежинки. И вдруг губы Рыси дрогнули, раскрылись, она запрокинула голову и громко, на весь лес, засмеялась:

— Кто здесь живет? Отзови-и-сь…

«Ры-ы-ысь…» — отозвалось эхо.

На высоченной сосне кто-то пошевелился, хлопнул крыльями. Посыпался снег. И долго он сыпался, прыгая с ветви на ветвь. Я смотрел на Рысь и молчал. Она высвободилась из моих рук, села рядом. Лицо ее стало задумчивым, глаза смотрели поверх моей головы, на сосну, откуда струился снег.

— Ночь, — сказала она. — Я первый раз ночью в лесу, и мне совсем не страшно… Видишь, поваленная сосна? Видишь? Там берлога. Медведь спит. Я слышу, как он дышит. Слышишь? Под сосной пар… Давай, разбудим его?

— Давай, — сказал я.

— Мы прогоним его подальше, — продолжала Рысь, — а сами поселимся в его берлоге. Мы будем просто знакомые. Живут ведь на свете хорошие люди. Добрые. И очень вежливые… Ты будешь ухаживать за мной и охранять от лесных разбойников. Будешь охотиться, таскать хворост, разжигать костер, жарить зайцев…

— А что ты будешь делать? — спросил я.

Рысь обняла меня за шею и долгим взглядом посмотрела в глаза. Она улыбалась, а в глазах грусть. И я услышал, как сердце мое стало стучать. Сначала тихо, потом все сильнее и громче. И я испугался: не услышала бы она. Нет, это была не та длинноногая девчонка с острова Дятлинка. Та не умела так смотреть.

— Я за это буду тебя любить… — сказала она. — Если тебя поранит в лесу зверь, я крепко-накрепко перевяжу твою рану. И она сразу заживет… Я буду ждать тебя у костра… в берлоге.

Она забралась ко мне на колени и притихла. Плечи ее вздрогнули, опустились. Она замерзла. А мне было жарко. Я боялся пошевелиться, чтобы не спугнуть ее. Я вспомнил другой вечер. Верхи. Внизу гремит подо льдом Ловать. Вот так же рядом сидели мы с Аллой в снегу. Она сказала, что встать не может. Зачем она это сказала? Нога у нее была в порядке. Мы целовались с Аллой. Нам было весело… А сейчас мне было не весело. Мне было очень-очень хорошо, но не весело. Там, в Верхах, мы с Аллой целовались и больше ни о чем не думали. Я знал, что Алла никуда от меня не убежит. А Рысь! Она тоже не убежит. Почему же я боюсь поцеловать ее? Ударит? Мне станет стыдно? Нет. Другое. Она не ударит. Но если в ее глазах мелькнет обида, я буду себя ненавидеть… Там, в Верхах, я не думал об этом. А сейчас думаю, С Аллой можно ни о чем не думать. Целоваться до потери сознания. А с Рысью так нельзя. Это я понимал сердцем. А почему нельзя — не понимал…

Я обнял ее за плечи и еще крепче прижал к себе. Замерзла… А еще собирается жить в берлоге. Мне ничего не хотелось делать. Хотелось вот так сидеть с ней и молчать. Я забыл про Рудика, про щекастый паровоз ТЭ-2425. Забыл, что завтра вставать в шесть утра, а я бог знает где сейчас. Ее упругие волосы щекотали мне губы, нос. От волос пахло снегом и сосновой хвоей. Я не помню, сколько минут или часов сидели мы с ней в снегу. Моя куртка намокла, я почувствовал холод. А Рысь все сидела у меня на коленях, и черные ресницы ее были опущены. Спит? Я пошевелился, и она сразу открыла глаза.

— И никакого медведя там нет, — сказала она. — И мы не будем жить в берлоге…

— Где твой платок? — спросил я.

— И ты костер в лесу не разожжешь…

— Нужно найти платок. У тебя волосы холодные.

— И дичи не настреляешь… Ты хочешь есть, Максим?

— Пойдем искать берлогу, — сказал я. — Не замерзать же в лесу?

Рысь встала и пошла вдоль пути. Остановилась и, взглянув на меня через плечо, сказала:

— Я бы съела целого медведя… И берлогу заодно.

Мы нашли мою шайку, ее платок и чемодан. Я вытряхнул снег из шапки, но она все равно была холодная, словно я сугроб напялил на голову. Рысь поднялась на полотно и спросила:

— В какую сторону пойдем?

— Откуда пахнет морем… И теплом.

— Мне все равно, — сказала она и зашагала по шпалам.

Я догнал ее, отобрал чемодан и отдал свои рукавицы. Рукавицы были большие и теплые. Рысь надела их, гулко хлопнула друг о дружку и сказала:

— Спасибо.

Немного погодя она остановилась и возвратила мне одну рукавицу.

— Пополам, — сказала она.

Мы вышли на прямой путь и увидели огни. Совсем немного огней. Станция была в двух километрах. Не станция, а разъезд. Оставив озябшую Рысь в крошечном зале, я сбегал к дежурному и спросил, какой ожидается поезд в сторону Себежа. Нам повезло: прибывал товарняк. Когда я вернулся в зал, Рысь уже устроилась поспать. Она с ногами забралась на облупленную скамью, а под голову положила чемодан.

— Полундра, — сказал я. — Поезд прибывает.

Она зевнула и не очень охотно покинула скамью.

Через полчаса мы были в Себеже. Всю дорогу она дремала, прикорнув на моем плече.

Я привел сонную Рысь в общежитие, разбудил ребят и сказал:

— Поедет с нами…

Генька посмотрел на Рудика. Рудик посмотрел на Геньку. Потом оба — на Рысь.

— Куда поедет? — уточнил Генька.

— В Великие Луки.

— На чем поедет? — спросил Рудик.

— На паровозе.

Рысь стояла посредине комнаты и поглядывала на порожнюю кровать. Она спать хотела. Рудик и Генька молчали. Меня начало раздражать это молчание.

— Она есть хочет, — сказал я.

Рудик взял со спинки кровати брюки, надел под одеялом, вышел в коридор и вернулся с краюхой хлеба и двумя солеными огурцами.

— Есть рыба, — сказал он. — Мороженая. Вы… — он посмотрел на меня.

— Рысь… то есть Дина зовут ее, — сказал я. — Сырую рыбу она не ест.

Генька порылся в своем сундучке и достал банку килек:

— Открыть?

Рысь кивнула.

— Я от тетки убежала, — сообщила она и, взглянув на меня, прибавила: — А потом решила вернуться…

— У нее тетка стерва, — сказал я.

Рысь уплетала хлеб с кильками, хрустела сочными огурцами и весело посматривала на ребят. Она ничуть не смущалась, чувствовала себя, как на острове Дятлинка. На ней была черная шерстяная блузка и не очень новая коричневая юбка. Щеки разрумянились, волосы перепутались в живописном беспорядке. Симпатичная сидела за столом Рысь. Я видел, что она понравилась ребятам.

— Она меня ударила тряпкой, — прожевывая хлеб, рассказывала Рысь. — Мокрой.

— За что же? — спросил Рудик.

— Она привела какого-то пьяного дядьку и сказала, что он будет у нас жить. Дядька завалился в сапогах на кровать и захрапел так, что штукатурка стала отваливаться. Я не выношу храпа. Я за ноги стащила его с кровати и выкатила на крыльцо… Я не хотела, чтобы он упал, а он скатился с крыльца и набил большую шишку на лбу. Он сразу отрезвел и ушел со своей шишкой домой. А тетка меня тряпкой. Мокрой.

— Надо было и тетку… с крыльца, — сказал Рудик.

— Она сильная. Этого дядьку она под мышкой принесла. Он был маленький.

— Другого принесет.

— Весной я уйду от нее, — сказала Рысь. — Я бы сейчас ушла, да некуда. А весной я уеду в Ригу.

— В каком классе? — спросил Генька.

— В восьмом.

— Комсомолка?

Рысь отодвинула банку с кильками и бросилась к своему чемодану. Перетряхнула пожитки и огорченно развела руками:

— Растяпа я… И комсомольский билет и продуктовые карточки оставила в лыжной куртке. На гвозде.

— Ложись здесь, — показал я ей на свободную койку.

В комнате стояло шесть коек, а нас стало четверо. Если ночью прибудет еще бригада — уступлю свою. Собственно, спать-то осталось часа три с половиной. Мы, не сговариваясь, один за другим вышли из комнаты. В коридоре закурили. Генька не курил, а тут тоже протянул руку за папиросой.

— Родственница? — спросил Рудик.

— Знакомая, — сказал я.

— А я уж хотел было приударить за ней… Красивая дивчина!

— Ребенок, — сказал я. — Шестнадцать лет.

— Тетке нужно руки укоротить, — сказал Генька. — Шлюха, видно. И все у девчонки на глазах.

— Попробуй укороти, — усмехнулся я. — Гвардеец в юбке. У нее туфли сорок третий размер.

— Я в горкоме поговорю, — сказал Генька. — Можно тетку приструнить. Через организацию, где она работает.

— А здорово она этого… дядьку выкатила! — рассмеялся Рудик. — Если надо, — он шевельнул плечами, — я помогу. Девчонку в обиду не дадим. Фигура у нее, Максим! Балерина!

— Завтра же сходим в горком, — сказал Генька. — Тянуть нечего.

Я слушал ребят и молчал. Я знал, что они не треплются. Я спрашивал себя: «Мог бы я так вступиться за постороннего человека?» Ведь они никогда в глаза не видели Рысь и вот оба готовы что-то сделать для нее. Ну Рудик, ладно, Рудик хороший парень. А Генька Аршинов? Не очень-то мы с ним ладим, а вот тоже… Чужая забота, чужая печаль вдруг стала общей.

Мы вернулись в комнату. Рысь с головой закуталась в грубое синее одеяло. Торчали только нос и завиток золотистых волос. Рудик выключил свет. Мы тихонько разделись и тоже забрались под колючие одеяла. Я закрыл глаза и почувствовал, что скоро не усну.

— Мальчишки, — услышали мы шепот Рыси, — я забыла сказать: спокойной ночи!

И мы трое тоже шепотом ответили:

— Спокойной ночи.

15

Я стоял на тротуаре и смотрел вслед грузовику: мне показалось, что в кабине только что проскочившей мимо машины сидел за рулем Корней. Такое же угрюмое лицо, тупой подбородок. Я прочитал белую надпись на борту: «ПФ-1207». Машина не наша. Из другой области. Великолукский транспорт имеет обозначение «ВИ» или «ВА». Тяжелый грузовик, погромыхивая, выехал на перекресток, сделал левый разворот и скрылся за углом противоположной улицы. Показалось. С какой стати Корней поедет в Великие Луки? Надо быть дураком, чтобы так рисковать. Корней прячется в какой-нибудь дыре. И все-таки было неприятно. Я вспомнил, как Швейк все время предостерегал меня: «Не шути с Корнеем, — говорил он. — Этот все может». Мишка рассказал мне такую историю: Корней в лагере проиграл в карты соседа своего по койке. По тюремным законам он должен был его в течение недели убить. И Корней ухлопал человека в карьере. Подстроил так, что на него даже не упало подозрение. Бандиты выбрали его своим вожаком. Мишка говорил, что Корней может приказать какому-нибудь ворюге, и тот выследит меня и — нож в спину. А Корней останется в сторонке. Корней рисковать не любит.

Я понимал, что все может быть, и первое время немного опасался. Но потом предостережения Швейка как-то забылись. Мне не раз приходилось шататься ночью по темным улицам, — пока все обходилось благополучно. И вот сегодня эта встреча… Надо бы на всякий случай парабеллум достать из-под камня. Но сейчас не военное время, и носить при себе оружие опасно. Обнаружат — три года припаяют. Прав был дядя — ни к чему мне этот парабеллум. И выбросить жалко. Вещь. Пусть себе лежит под камнем. Смазан, не заржавеет. И есть не просит. А там видно будет.

Об этой встрече я скоро позабыл, тем более, что был уверен: это ошибка. Но иногда на меня накатывалась черная тоска, и я снова вспоминал мрачную рожу «дяди Корнея». Однажды ночью он приснился мне верхом на украденном ящике.

В городе стояла оттепель. Капало отовсюду: с крыш, с деревьев, с водосточных труб. Даже с проводов срывались увесистые капли. Снег съежился, осел и почернел. Кое-где у заборов вылупились коричневые островки земли. Страшно стало ходить по тротуару. Над головой нависли огромные, сросшиеся вместе сосульки. Они прилеплялись под самой крышей к карнизам и острием своим нацеливались на прохожих. Иногда сосульки падали. Бывало так: идешь по городу, и вдруг слышишь где-то вверху глухой угрожающий шум. Шум нарастает, переходит в страшный грохот, и вот из разинутого рта водосточной трубы с ревом и свистом вылетают куски льда. Они прыгают по тротуару, скачут на дорогу. Это очередная сосулька спустилась на землю по жестяному лифту.

Одни говорили, что пришла весна, другие утверждали, что это ложная тревога. Март, мол, никогда не уходит без морозов. Шли дни, снег совсем исчез с улиц, — прятался в оврагах, на свалках, в ямах, под окнами домов с северной стороны. А солнце с утра до вечера разгуливало по небу и с каждым днем набирало силу. Поехал снег с крыш. С утра в городе был только перезвон капель, а в полдень вступала в бой тяжелая артиллерия. То и дело слышались тяжелое уханье и звучные шлепки. Это глыбы снега падали на тротуар. Снег не сосулька, если и упадет на голову — не беда. Не убьет наповал.

На Невельском шоссе очистился асфальт, можно было выезжать на мотоцикле. Этого дня я ожидал давно. С мотоциклом моим приключилась такая штука: вернулся я с практики и увидел в мастерской полностью собранный мотоцикл. Даже шины были накачаны. Мы с Игорем Птицыным, Генькой и другими ребятами из нашей группы начали ремонт, а завершили второкурсники, которые вернулись перед нами с практики. Пока я, растерянный и счастливый, крутился вокруг мотоцикла, Климыч молча поглядывал на меня, пощупывая профессорские усики. А я не знал, что сказать: я, конечно, был рад, что машина на ходу, но с другой стороны… Теперь стипендией не отделаешься! Человек двадцать поработало, а то и больше, Я даже не знаю, кто. Вообще-то я никого не просил помогать, и сам бы помаленьку справился. Но факт остается фактом: мотоцикл стоит готовенький. Хоть сейчас заливай в бак бензин, заводи мотор, садись и поезжай… А остальные что скажут? Те, кто ремонтировали? «Нахал ты, Максим, и подлец!» — вот что они скажут. А если и не скажут, то подумают. И как мне ни хотелось вывести мотоцикл на улицу, я не решился. Лучше потом, когда все уйдут.

Я подошел к Климычу и спросил:

— Не пробовали заводить?

Климыч посмотрел на мотоцикл и сказал:

— Покатится как по маслу.

— Я бы дал им покататься, — сказал я. — Не смогут…

Климыч несколько раз кивнул головой, но ничего не ответил. Смотрел он мимо меня.

— Машину разобьют, — неуверенно продолжал я, — и сами… шеи вывихнут.

— Чтобы яичко съесть, надо сначала облупить его, — изрек Климыч и наконец удостоил меня не очень-то ласковым взглядом. — Так-то, брат.

Когда мастерская опустела, я выкатил мотоцикл во двор и пошел в гараж стрельнуть у шоферов бензина и масла. Заправив машину, я с двух оборотов завел мотор и, чувствуя, как замирает сердце, сел в седло. С закрытыми глазами мог выжать сцепление и включить скорость.

— На обкатку? — услышал я голос Игоря Птицына. Он стоял у двери учебного корпуса с сумкой в руках. Лицо у Игоря было безразличное.

— Хочу попробовать, — сказал я. — Шоссе сухое.

— Попробуй, — Игорь забросил сумку на плечо и зашагал к воротам.

— Можно вместе, — сказал я.

Игорь остановился у тополя. На суку все еще висела ржавая каска. Территорию давно убрали, а вот каску так и забыли снять. Висит она на суку и от порывов ветра тихо раскачивается. Зимой в каске был лед, а сейчас опять вода.

— А кто еще с тобой? — спросил Игорь, глядя на каску.

— Один.

— На Невельское?

— До Купуя… и назад.

— Не хочется, — сказал Игорь и, качнув каску, ушел. Не хочет — не надо; в ножки кланяться не буду.

Игорь ушел, а каска все еще раскачивалась. Мне захотелось остановить ее. Я выжал сцепление и включил первую скорость. Я знал, что рычаг нужно отпускать медленно и плавно, но мотоцикл все-таки дернулся вперед и заглох. Под конец резко отпустил. С третьей попытки я поехал. Машина шла толчками, неуверенно. Чтобы выехать на дорогу, нужно было миновать ворота. Ворота были широкие — грузовик пройдет, а я ухитрился рулем зацепиться за столб. Мотоцикл заревел и, сделав скачок, упал. Я ободрал колено и до крови расшиб пальцы на правой руке. Мотоцикл лежал на боку, уткнувшись рукояткой в песок, и негромко урчал. Заднее колесо рывками крутилось. Я выключил мотор и оглянулся. К счастью, на дворе никого не было. Мне стало ясно, что тут без специалиста не обойдешься. Теория теорией, а без практики далеко не уедешь. Еще хорошо, что в воротах застрял, а если бы я выехал на дорогу?..

Затащив мотоцикл в мастерскую, я отправился к инженеру Ягодкину. Нашел его на стройке. Он был в синей брезентовой куртке и грязных кирзовых сапогах. Лицо хмурое. Видно, что-то не ладится на стройке. Когда все хорошо — лицо у инженера веселое. В неподходящий момент пожаловал я к нему.

— Хромаешь? — увидев меня, спросил Ягодкин. — Не ласково принимает тебя мать сыра земля.

— Чего-то в сторону повело, — сказал я. — С воротами поцеловался. Мотоциклу ничего.

— Счастливо отделался… Мишина — зверь.

— Изучил все как полагается, а вот на практике…

Ягодкин взглянул на часы и сказал:

— «Эх, дороги, пыль да туман…» Поедем, Максим, практиковаться!

Шоссе начиналось за Сеньковским переездом. Асфальт был неровный, местами выбитый. И все равно после булыжной мостовой ехать было приятно. Поля местами освободились от снега. Коричневые комья вспаханной земли лоснились. Снег спрятался от солнца в придорожных канавах. Ягодкин сидел впереди, наклонив голову и чуть отвернув лицо в сторону. Упругий холодный ветер выжимал слезу. Я приподнялся и взглянул на спидометр: восемьдесят километров. Машину инженер вел хорошо. Перед Купуем шоссе огибало высокий холм, круто уходило вниз и тут же снова вздымалось. «Верблюжий горб» — прозвал я это место. Мне хотелось поскорее сесть за руль, но Ягодкин не торопился. Миновав Купуй, он остановился на пригорке. За голыми березовыми стволами холодно блестело лесное озеро. К нему можно было спуститься по тропинке. Я подумал, что неплохо бы сюда с Рудиком приехать, рыбу половить. Инженер, не выключая зажигание, обошел мотоцикл кругом, послушал, как работает двигатель.

— Перебрал мотор? — спросил он.

— Пальцы заменил и кольца…

— Слышу, — сказал инженер. — Машину не узнать.

— Всю до последнего винтика разобрали, — похвалился я.

— В гараже?

— В техникуме… Сами.

— Ребята помогли?

— Месяца два ковырялись, — сказал я. — Полный комплект инструмента выпилили.

— Это хорошо, когда сообща… Значит, у тебя, Максим, настоящие друзья.

— Я их не просил, — сказал я.

Ягодкин потрогал новые подножки, провел пальцем по спицам.

— Просто удивительно… Мастера! — Он посмотрел на меня. — Рад, что машина попала в хорошие руки.

Мы поменялись местами: я сел за руль, а Ягодкин сзади. С таким учителем, как Ягодкин, было хорошо практиковаться. Он не орал на меня, не кипятился. Спокойно говорил, что нужно делать. Один раз на развороте я чуть не свалился вместе с ним в канаву: дал сильный газ, машина выскочила на обочину, а я забыл про тормоз. Ягодкин ровным голосом напомнил мне про тормозной рычаг. А крикни он, я бы растерялся, и мы очутились бы в канаве. Домой возвращались в сумерках. Мотоцикл вел я. Стрелка спидометра показывала шестьдесят километров в час. Я не чувствовал холодного ветра, не слышал толчков под колесами. Мне хотелось еще немного повернуть ручку газа, но Ягодкин не разрешил. Он считал, что и шестьдесят километров для меня — роскошь. На правой обочине лежали кучи песка. Для ремонта шоссе. Когда мы проносились мимо, я слышал глухой шелест. Только миновав кучи, я понял, что это шелестит воздух. Такой же прерывистый шелест я услышал, когда мы проезжали мимо белых цементных столбов, ограждающих шоссе на повороте. На Сеньковском переезде дорогу нам перегородил полосатый шлагбаум. Я остановился по всем правилам и слез. По городу мотоцикл поведет Ягодкин. Его лицо после этой прогулки посвежело и стало веселым.

— Еще пару выездов на шоссе, и можешь сдавать на права, — сказал инженер. — Потренируйся где-нибудь на пятачке… У тебя с разворотом не очень… И еще тебе совет: не жми на газ. Шоссе разбитое, ямы. Машину угробишь и себя.

Со стороны вокзала показался товарняк: он еще не успел набрать скорость. В будке машиниста я увидел светловолосую голову Рудика. Он тоже узнал меня, еще больше высунулся в окно, и помахал рукой. Он что-то крикнул.

— Не слышу! — показал я на уши.

Рудик засмеялся и кивнул головой. Паровоз миновал железнодорожный мост через Ловать, а вагоны все стучали и стучали мимо шлагбаума. Казалось, им не будет конца. На дверях вагонов мелькали белые надписи, но на ходу их было трудно прочитать. Куда, интересно, повел состав машинист Рудик? Опять до Себежа? Полтора месяца ездили мы с Генькой на его паровозе ТЭ-2425. Привык я к паровозу и к Рудику; и непонятная железная махина к концу практики стала понятной и послушной. Я запомнил и, кажется, полюбил горячий запах пара, угля и мазута. Мне нравилось подставлять разгоряченное у топки лицо холодному ветру, нравилось шагать с сундучком по шпалам в депо, ночевать в общежитии паровозных бригад. Рудик доверял нам с Генькой самостоятельно вести локомотив, а когда мы зашивались, он сам брался за лопату и швырял уголь в топку. Один раз Рудик пригласил нас в клуб на соревнования по боксу. Рудик десять минут валтузил на ринге такого же здорового парни, как он сам. Я не очень разбирался в боксе, но и то видел, что Рудик лучше работает. Я думал, что он уложит этого парня на пол, но обошлось без нокаута. Судья поднял руку Рудика и объявил его победителем. В полутяжелом весе Рудик занял первое место в отделении дороги. Потом мы остались на танцы. Рудик познакомил нас с тоненькой черноглазой девушкой. Ее звали Инна. Или она нас с Генькой смущалась, или мы ей не понравились, но она весь вечер молчала, как в рот воды набрала. А Рудик сиял. Он весь вечер танцевал с ней. В антракте мы пили вино в буфете. Какие-то два парня ни с того ни с сего приценились к Геньке Аршинову. Рудик подошел к ним и что-то негромко сказал. Парни поднялись из-за стола и дружно потопали в танцевальный зал. Они тоже видели, как Рудик дубасил прошлогоднего чемпиона, и слышали, что объявил судья…

Шлагбаум заскрипел и нехотя поднялся. Я давно заметил, что шлагбаумы всегда поднимаются не с той стороны, с которой ждешь, а наоборот. Мастерская была закрыта, и Ягодкин предложил поставить мотоцикл к нему на склад.

— Пусть здесь стоит, — сказал я, вспомнив противную рожу завскладом. Этот тип, Соколов, за ночь опять что-нибудь открутит.

Я проводил инженера до дому.

— У меня банка тушенки есть, — сказал он. — Ликвидируем?

Я от тушенки не стал отказываться. Не успели мы сесть за стол, как пришел Михаил Сергеевич.

— Положите вилки на стол, — сказал он, — пожалейте бедную закуску, она еще пригодится нам, интересное дело!

Он разделся и поставил на стол сразу запотевшую бутылку водки.

— Стоит ли? — поморщился Ягодкин.

— Уважительная причина, — придвигая стул, сказал архитектор.

Ягодкин достал из письменного стола три стакана, но, взглянув на меня, один поставил на место.

— Проект закончил? — спросил он.

Михаил Сергеевич взглянул на часы и торжественно провозгласил:

— Пятнадцать минут назад начертал рейсфедером последнюю линию… Расписался, свернул в трубку и бечевкой перевязал… Если сейчас не выпьем — не доживу до завтра, помру.

— За это стоит, — сказал Ягодкин и откупорил бутылку.

На этот раз и я бы не отказался выпить. За проект Театральной площади. Но на столе стояли два стакана. Для этой компании я был слишком молод. Михаил Сергеевич посмотрел на меня, улыбнулся:

— Вижу, голова на плечах, интересное дело… Значит, все в порядке.

— В ворота врезался, — сказал я. — Слегка.

— «Эх, мушкетеры… трам-та-та-рам…» — в лад пропели Ягодкин и Михаил Сергеевич, пристукнули стаканами о стол и лихо выпили. У них это здорово получилось. По-студенчески.

Я посидел еще немного за столом, послушал их умные разговоры и поднялся. Они даже не заметили этого. Лишь когда я сказал: «До свидания», — Ягодкин кивнул и сказал:

— Завтра после работы.

— Приду, — сказал я.

— Береги голову, — посоветовал архитектор. — Она пригодится тебе… В будущем.

— А сейчас? — спросил я.

— Необходима для равновесия…

— Интересное дело, — сказал я.

Ягодкин улыбнулся. Михаил Сергеевич снова налил в стаканы:

— «Эх, мушкетеры… трам-та-рам!» Под стук стаканов я вышел из комнаты. Небо было усыпано звездами. С крыш срывались тяжелые капли и звучно шлепались о тротуар. Одна капля щелкнула по козырьку фуражки. С кладбища донесся унылый звон колокола. Звон долго дрожал в воздухе, потом рассеялся. С Ловати слышались гулкие удары валька о мокрое белье. На перекрестке выстлала фарами желтую дорожку машина. Дорожка закачалась, укоротилась и пропала. Я вспомнил грузовик с номером ПФ-1207 и снова ощутил смутную тревогу. Неужели за баранкой сидел Корней?

16

— Ты с ума сошел!

— Разве это скорость?

— Я боюсь!

— Держись за меня… «Ревела буря-а, гро-о-м…» — Мы разобьемся!

— Держись… «греме-ел, а-а в дебрях…» — Машина… Тише!

— Машина — это чепуха… «буря-а бушева-ала-а…» — Прямо на нас… Я спрыгну!

— Завещание написала?

— Максим, я серьезно… Ой! Опять машина! Это автобус!

— Закрой глаза…

— И зачем я села на этот… драндулет?

— Я тебя поцелую… Можно?

— Ради бога, не поворачивайся… Слышишь?! Потом…

Я чувствовал себя Великим Повелителем. Мне подчинялся мотоцикл. Асфальт мелким бесом расстилался под колесами. Позади сидела моя прекрасная невольница Алла. Она обхватила меня за талию. Горячо дышала в затылок. Спиной я ощущал упругий напор ее груди. Я мог сказать ветру: «Свисти», — и ветер будет послушно свистеть. Я мог обогнать ветер, — мне подчинялись расстояние и время. Я ездил на поездах, на машинах, летал на самолете. Но нигде я так не ощущал скорость, как на мотоцикле. Я ощущал эту скорость всеми клетками своего тела. Я и мотоцикл слились, Мы одно целое. Мир расступается, пропуская нас вперед. Мир радует своим разнообразием. Вот холм. На вершине тригонометрическая вышка. Холм растет, вышка запрокидывается, и вот нет ни холма, ни вышки. Впереди поле. По полю ползет трактор. И вот поле — позади, а трактора не слышно. Свинцовая лента шоссе перерезает село на две части. Я проношусь мимо домов, людей. И снова вокруг меня поле, кустарник. Сквозь молодую весеннюю зелень иногда блеснет синевой. Там за кустами озера. Их много в этом краю. Больших и маленьких. Глубоких и мелких.

Крепко обняла меня Алла. Она молчит, но я чувствую, как стучит ее сердце. Алла! Я готов мир подарить тебе. Пусть эти слова тысячу раз произносились. И я опять готов сто раз подряд сказать, что ты самая красивая. У меня хорошее настроение, потому что ты рядом. Я готов взлететь на мотоцикле над шоссе и парить. Потому что твое дыхание обжигает мне висок, а твоя грудь толкается в мою лопатку. Что такое восемьдесят километров в час? Я жму на газ…

— Максим, ты сумасшедший!

— Я тебя…

— Остановись сейчас же!

— Лю…

— Ты идиот!

Я сбавил скорость. Ветер перестал насвистывать в уши свою незатейливую песню. С разбегу остановились кусты на обочинах. Я свернул с шоссе на проселочную дорогу. Белела молодая березовая роща. В низине виднелась тронутая рябью гладь озера. Здесь мы с Ягодкиным остановились и он осматривал мотоцикл. А я еще подумал, что хорошо бы сюда с Рудиком на рыбалку. Тогда березы стояли голые, а сейчас зазеленели. Дорога круто сворачивала от озера в сторону. Я спустился по узкой тропинке к озеру. Алла первая спрыгнула с седла и, ни слова не говоря, направилась в рощу. Было тихо. Осока у берегов поднялась на полметра. Огромная сосна, сраженная молнией, упала в озеро. Она расщепилась у самой земли. Половина сосны, не в силах оторваться от земли, лежала на берегу; вершина плавала в воде. Мне захотелось посидеть на толстом красном стволе и свесить вниз ноги. Удочку бы сюда, — в озере наверняка есть рыба. На другом берегу стеной стояли сосны; стволы их блестели на солнце.

— Максим! — услышал я голос Аллы.

Она обняла молодую березу. Береза была в зеленом кружевном платке. Алла — в светлом плаще и белых туфлях. В густых каштановых волосах — белая зубастая гребенка. Ветер на свой лад причесал Алле волосы. Она смотрела на меня и улыбалась.

— Я очень испугалась, — сказала она.

Я нагнулся, сорвал травинку и сунул в рот.

— Не сердись, — сказала Алла.

— Щук тут много, — сказал я. — Всплескивают.

— Ты очень, быстро ехал…

— Слышишь, ударила… У той заводи.

— Какой ты смешной, — сказала Алла. — Ну иди же сюда…

Она прижалась щекой к белому гладкому стволу и больше не улыбалась. Я смотрел ей в глаза и удивлялся: только что они были чистые, ясные и вдруг замутились. Я приложился ухом к стволу и спросил:

— Слышно?

Алла оторвалась от березы и удивленно посмотрела на меня:

— О чем ты? О щуках?

— Всплескивают, черти, — сказал я.

Это я нарочно сказал. Не о щуках спрашивал я. О березовом соке. Весной слышно, как в березах бродит сок. Стоит приложить ухо к березе, и ты услышишь глухой шум. Так шумит прибой. Сок, словно кровь, живет, пульсирует в дереве. И когда надрезаешь ножом древесину, чтобы потек сок, то кажется, что березе больно и она плачет. А Алла не услышала, как бродит сок. И еще я подумал, что Рысь бы обязательно услышала. Она здорово чувствует эти вещи.

Я обнял Аллу за плечи, и мы отправились в глубь рощи. Под ногами шуршали сухие прошлогодние листья и негромко потрескивали сучки. Мы молчали, но сердце мое, предчувствуя что-то необычное и тревожное, все сильнее бухало. Роща гуще. Березы и кусты с липкими листьями обступили нас. Озеро осталось позади. Шмелями гудели на шоссе машины, а здесь был другой мир. Мир тишины и покоя. Над березами, такие же белые, плыли облака. Солнца не видно, но вся роща пронизана теплым весенним светом. Березы не шевелились. Запах молодого листа, только что вылупившегося из почки, стоял над рощей. Пели птицы. Мы остановились. Я заглянул Алле в глаза. Она опустила ресницы. Я стал целовать ее в губы, прохладные щеки, шею. Молчаливые березы зашушукались и стали медленно кружиться вокруг нас.

— Максим, — сказала Алла, — не нуж… — И, не договорив, порывисто поцеловала меня в губы.

Березы закружились, как бешеные, и опрокинулись на нас. Я не помню, как мы очутились на старых, пахнущих лесной прелостью листьях. У Аллы было бледное лицо и красные полураскрытые губы. Она навзничь лежала на листьях, а мне казалось, что она все еще падает и я должен изо всех сил держать ее, иначе она провалится сквозь землю. Плащ распахнулся, от тонкой черной кофты отлетела пуговица.

— Пусти, — сказала Алла, качнув головой и не открывая глаз. — Пусти… Плащ сниму.

Но я не мог отпустить ее. Другое сердце бухало рядом с моим, и я уже не мог различить, какое из них мое. В ушах стоял шум, словно я все еще прижимал ухо к березе и слушал, как шумит сок.

— Не надо… — откуда-то издалека доносился до меня горячий шепот. — Я сама…

Может быть, это шептали березы?

…Я стоял, прислонившись спиной к толстой березе, и смотрел на муравьиную кучу. Красные с черным туловищем муравьи сновали взад-вперед, что-то перетаскивали, перекатывали, выбрасывали. Оглушенный и равнодушный был я. Краем глаза я видел Аллу. Она сидела на листьях и, прикусив шпильки, поправляла свои пышные волосы. Ее красивые руки плавно двигались. Локти были испачканы в земле. Белая гребенка с длинными зубьями воткнулась в мох. Круглые стиснутые коленки Аллы были оголены, и она не поправляла расстегнутую сбоку юбку. В глазах ее колыхалась муть. На щеке — красная полоска — след немягкой лиственной подушки. Я с каким-то безразличием смотрел на Аллу, и мне не верилось, что несколько минут назад все было по-другому. Я смотрел на ее голые коленки, на локти, испачканные землей, на белую гребенку и думал, что, наверное, все так и должно быть. Мне вдруг захотелось сказать ей, чтобы она одернула юбку и вытерла травой локти. Но я не сказал. Молчание слишком затянулось, и я, кашлянув, сказал:

— Я поеду тихо… — А про себя подумал: «Выключил я зажигание или нет? Не разрядить бы, к чертовой матери, аккумулятор…» — Подай гребенку, — сказала Алла, пытаясь застегнуть на груди кофточку. Она перебирала пальцами, отыскивая пуговицу, но пуговицы не было, — она оторвалась.

Я вытащил из листьев гребенку и протянул ей. Алла воткнула ее в волосы и снизу вверх пытливо взглянула мне в глаза, но ничего не сказала. Потом она попросила меня уйти. Я кивнул и направился к озеру. Зажигание было выключено, так что я напрасно волновался. Я сел на поваленную сосну и свесил ноги. В воде крупно отражались стершиеся подметки моих ботинок, а между ними маленькое и, как мне показалось, глупое лицо: нос картофелиной, черные брови торчком, в волосах запуталась желтая травина, губы толстые и разъехались к самым ушам. Оптический обман. Я сплюнул в воду и перестал смотреть. Противно было.

Алла долго не шла. Мне надоело сидеть на сосне и ждать ее. Я отправился в рощу. Нашел то место, даже белую пуговицу, которая отскочила от кофты, но Аллы не было. Я стал громко знать ее. Роща, притихнув, молчала, зато охотно откликнулось эхо. И птицы. Они дразнили меня. Мне стало не по себе: куда, спрашивается, подевалась Алла? Не волки серые съели ее? «Алла-а!» — орал я на весь лес. «Ла-ла-ла-а!» — хохотало эхо. Алла не отвечала. Мне надоело разговаривать с эхом, и я вернулся к мотоциклу. Он никуда от меня не убегал. Стоял на месте и по-честному ждал.

Я догнал ее на шоссе. Она шагала по обочине. Слышала треск мотора, но не остановилась, даже не повернула головы. Судя по всему, рассердилась. За что? Я не знал, но все равно почувствовал себя виноватым. Включил первую скорость и поехал рядом.

— Весь лес обегал, — сказал я. — Кричал.

— Зачем?

— Думал, волки съели.

— А я думала, тебя щуки на дно утащили…

— Садись.

— Не хочу.

Слегка покачивая полными бедрами, она шла немного впереди. Белые туфли красиво охватывали ступни. Я мог догнать ее, перегнать, но это ничего не изменяло. Алла шла своей дорогой, и я сейчас для нее не существовал. Она ушла потому, что я ей был не нужен. И даже то, что произошло в березовой роще, не сблизило нас. А возможно, еще больше отдалило… Нет, я не разочаровался в ней. На какой-то миг я был опустошен и равнодушен, по уже сейчас, глядя, как идет Алла, я думал о том, что мы слишком рано ушли из рощи. Алла ушла. Она мне нравилась ничуть не меньше, чем раньше. Я бы хотел, чтобы снова березы шушукались и кружились вокруг нас… Сегодня в роще я решил, что счастливее меня нет человека на свете: я люблю, и меня любят. Так я думал. Но когда березы перестали кружиться, а глаза Аллы стали чистыми, я понял, что ошибся. Зинка Михеева любит Игоря Птицына. Это все знают и видят. А любит ли Игорь Зинку? Этого никто не может сказать. Я видел, как они целуются по ночам в коридоре. У Зинки на лбу написано, что она жить не может без Игоря, а у него не написано это на лбу. Но зачем же тогда он ходит с ней, целует ее? Значит, тоже любит? Или она ему нравится? А какая разница между «люблю» и «нравится»? Люблю ли я Аллу? И Швейк, и Бутафоров, и Генька не раз подшучивали над моими чувствами к Алке. Значит, у меня на лбу написано: «Люблю!» У Алки не написано. Она не любит. А раз так, зачем она поехала со мной в рощу? Значит, я ей нравлюсь… Не нравился бы — не поехала б.

От этих мыслей мне не стало легче. Я хотел, чтобы меня тоже любили. Я хотел, чтобы у Аллы было написано на лбу: «Люблю!» И тогда Анжелика не посмела бы при мне говорить с Аллой про других парней, которые провожали их с танцев. А быть посмешищем для всего техникума я не желаю. Бегать за Аллой, как бегает Зинка Михеева за Игорем, я не буду. Еще Пушкин сказал: чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей. Вот сейчас еще раз предложу и, если не сядет, укачу в город. Пускай пятнадцать километров шагает.

— Сядешь? — спросил я.

Алла покачала головой. Я дал газ, и ветер ударил мне в лицо. Проехав километров пять, я развернулся на шоссе и помчался обратно. Я затормозил перед ней, поставил мотоцикл на подножку. Она стояла, смотрела на меня и покусывала соломинку. Я крепко взял ее за руку, подвел к мотоциклу.

— Знаешь, надоело, — грубовато сказал я. — Садись или…

Алла с любопытством взглянула на меня.

— Ударишь? — спросила она.

— Перекину через бак и увезу, — ответил я. — Как черкесы увозят своих возлюбленных.

— То черкесы, — усмехнулась она. И все-таки села.

Я не гнал машину. За всю дорогу Алла не произнесла ни слова. Я остановился, не доезжая Сеньковского переезда. Мне хотелось поговорить с ней. Начистоту. Серая глыба мелькомбината, напоминающая два поставленных рядом железнодорожных контейнера, возвышалась неподалеку. Достроили наконец. Направо зеленело поле. Там тренировались планеристы из ДОСААФ. Цепочка курсантов, напоминая репинских бурлаков на Волге, натягивала резиновый тяж. Команда — и планер бесшумно взмывал в синее небо. Набирая высоту, долго описывал круги над полем. Каждое серебристое крыло несло по жаркому солнцу. Садился планер в траву легко и бесшумно. Так узкая охотничья лодка входит в тихую озерную заводь, поросшую камышом. Я взял Аллу за руку и повел в обратную сторону вдоль шоссе. Я не знал, с чего начинать. Она шла рядом, касаясь меня плечом.

— Тебе Герка нравится, — сказал я. — Ты влюбилась в него по уши.

— Он ревнивый, — ответила Алла. — И ты ревнивый.

— Ты с ним встречаешься?

— На танцах… Вы с ним поссорились?

— Он неплохо на барабане играет, — сказал я. — У него это получается.

— Играет, — ответила Алла.

— С кем ты еще встречаешься?

— С тобой…

— А еще?

— Смотри, планер садится… Ты летал когда-нибудь?

— Летал… Кто он?

— Никто… Может быть, ты.

Я сбоку посмотрел на нее. Алла глядела под ноги и улыбалась. Равнодушная и красивая.

— Тебе на меня наплевать, — сказал я. — Я для тебя нуль.

— Нет, ты хороший.

— И всё?

— Всё.

— Зачем ты поехала со мной? И вообще все это… Зачем?

— Я устала, — сказала Алла. — Хочу домой.

— Я должен все знать… Черт! Это важно!

— Ты довезешь меня до техникума, — сказала Алла. — До дому не надо.

— Алла, ты должна…

— Я тебе ничего не должна, — перебила она. — У тебя нет сегодня никаких оснований на меня злиться… И больше не будем об этом говорить.

Ее глаза стали холодными и злыми. Я подумал, что сейчас не смог бы ее поцеловать.

— Я тебя обидел? — спросил я. — Прости.

— Нет, — помедлив, ответила Алла. — Не обидел… Мне нужно домой.

— Свидание? — не удержался я от глупого вопроса.

— Да, — холодно ответила Алла. — Ты угадал. Свидание.

Она сошла ни углу двух улиц, напротив техникума. Я угрюмо молчал, глядя ей вслед. Она шла по тротуару, слегка покачивая бедрами. Бронзовый солнечный отсвет играл в ее пышных волосах. Руки были засунуты в карманы плаща. Она ничего больше не сказала мне. Ни слова. Побежать за ней? Догнать и сказать что-нибудь хорошее? И увидеть светлые холодные глаза? И услышать: «Я хочу домой»? На свидание ей нужно. С Геркой. Или с другим парнем, о котором вчера болтала в перерыве Анжелика.

Я смотрел ей вслед и не понимал: потерял я ее сегодня или нашел?

17

Я возился с карбюратором, когда подошел Генька Аршинов. Он был в клетчатой рубахе и зеленых штанах. Лохмы его, против обыкновения, были приглажены и блестели, — чем-то смазал. На босу ногу резиновые тапочки. В руках Генька держал учебник физики. Через неделю первый экзамен. Ребята давно зубрят, а мне все не раскачаться. Зато я свалил экзамены за семилетку и получил новенькое свидетельство. И сдал на права мотоциклиста. А это тоже не фунт изюму. В удостоверении так и написано: «Имеет право управлять всеми марками мотоциклов». Теперь не нужно объезжать каждого милиционера за километр; садись и поезжай, куда душа пожелает. А если милиционеру придет в голову блажь остановить меня — пожалуйста, вот моя синяя книжица с талоном номер один. Любуйтесь на здоровье, товарищ милиционер!

— Ну и штучка эта тетка, — сказал Генька, трогая рычаг сцепления.

— Какая тетка? — Я дунул в маленькое отверстие: так и есть, жиклер засорился!

— Знаешь, кто был ее отец?

— Тетка… Отец… Еще про дедушку спроси. И про бабушку.

— Я думал, тебе интересно, — сказал Генька. — Вы с ней друзья… — Он засунул физику под мышку и зашагал к калитке.

— Погоди! — Я, размахивая карбюратором, припустил за Генькой. — Рассказывай.

Генька посмотрел на небо и сказал:

— Физику надо долбать…

— Ты был у них?

— Я? Нет. Инструктор горкома заходил. Тетка его в три шеи вытолкала. Здоровенная баба, говорит инструктор.

— Бьет девчонку?

— Один раз. Зимой, тряпкой смазала… А больше не трогает. Не в этом дело. Потаскуха она. Парней водит к себе… Дина… все видит. Переживает, понятно. А тетка говорит: что же мне, монашкой прикажете жить? Муж у нее погиб, а может, врет, бросил… Я, говорит, еще молодая и это… чувства имею… Даже слишком у нее этих чувств. Что ни день — то новый хахаль. Да еще пьяный. А Динка или из дому уходит, или гонит их вон. У нее характер решительный… Днем разговаривал инструктор с теткой, а вечером она привела к себе… Рысь твоя изнутри закрылась, не пускает. Тетка — скандалить. Колька Бутафоров помог: в два счета парня домой отправил, тот и не заикнулся. И тетку Бутафоров утихомирил. Если б не он, туго пришлось бы девчонке. Тетка норовит приводить, когда Кольки дома нет. Или потихоньку, когда девчонка заснет… И никого у Дины больше нет, вот и мается с такой тетушкой.

— А отец? — спросил я. — Да-да, он ведь погиб.

— В сорок третьем… Под Одессой. На мину наскочили. Он эсминцем командовал. Посмертно Героя дали. Капитан первого ранга. Рысь пенсию за него получает. Не Рысь, конечно, тетка. И тетка ей не совсем родная. Сводная сестра матери.

— Это тебе она рассказала?

Генька посмотрел на меня, усмехнулся:

— В горкоме… Смотрел личное дело.

Я ничего этого не знал. Думал, что ее отец был на Каспии рыбаком, а потом на войне погиб. А он, оказывается, эсминцем командовал. И Герой Советского Союза, моряк. Вот почему Рысь поехала в Ригу поступать в школу юнг. И кто знает, может быть, ее бы и приняли, не попадись я ей тогда в Себеже на пути. Щеголяла бы моя Рысь в матросском бушлате и бескозырке с черными ленточками…

— Мы с секретарем горкома были у заведующего горторгом, — сказал Генька. — Он вызвал тетку. Галопом прискакала. Сразу по-другому заглаголила. Но дело не в этом. Теткиным обещаниям верить нельзя. Нужно девчонку вызволять оттуда.

— Зря я ее тогда задержал… Пусть бы ехала в Ригу.

Генька пропустил мои слова мимо ушей.

— Поговори с ней, Максим, — сказал он, вертя в руках книгу. — Пускай к нам поступает, в техникум… Ты ей загни про паровозы, простор… Про быка, которого мы чуть не зарезали. Ты умеешь. Я узнавал, она девчонка способная. Жить будет в общежитии.

Я взглянул на Геньку. Он листал физику и не смотрел на меня. И показалось мне, что лицо у Аршинова смущенное.

— Она море любит, — сказал я. — Нужен ей техникум, как…

— Поговори, — сказал Генька. — Ты умеешь.

Я схватил карбюратор и стал ожесточенно дуть в него.

— В общежитии ей будет хорошо, — говорил Генька. — Не то что с теткой.

— Так она меня и послушает!

— Жалко девчонку… С такой теткой пропадет ни за грош.

— А тебе-то что? — спросил я.

— Комсомолка, — сказал Генька.

— У них в школе своя организация.

— Ты рассуждаешь как обыватель, — нравоучительно заметил Аршинов. — Я не я, моя хата с краю.

Это моя-то хата с краю! Я хотел от души ответить Геньке, но раздумал, — не стоит ему перед экзаменами настроение портить. А потом все-таки — хлопотал он за Рысь. Личное дело смотрел, в горком ездил, с теткой разговаривал…

— Я бы и сам с ней потолковал, — продолжал Генька, — но боюсь, пошлет подальше…

— Жиклер засорился, — сказал я, снова прикладывая карбюратор к губам.

— Жалко девчонку…

— Не продувается!

— Насосом, — посоветовал Генька. — Насосом лучше.

— Иди к черту, — сказал я.

Генька ушел физику зубрить. Чересчур большую заботу проявляет он о Рыси. Я и без него знаю, что Динке лучше будет в общежитии. Но захочет ли она пойти в техникум? Если ей втемяшилось в голову море, то при чем тут паровоз и бык, которого мы чуть на тот свет не отправили. Мне что, я поговорю, только будет ли от этого толк? Вообще-то мне нужно было злиться не на Геньку, а на себя. С конца февраля я ни разу не зашел к Рыси. От Бутафорова узнал, что она ходит в школу и дома у нее вроде стало потише. Тетка испугалась, наверное, что Рысь совсем уйдет от нее, тогда и пенсия уплывет. Я все время помнил о девчонке с острова Дятлинка, но так уж получилось, что не зашел. То экзамены за седьмой класс, то мотоцикл, то Алла… Да-а, нехорошо получилось: Генька занимается ее делами, а я раскатываю на мотоцикле. Бутафоров с теткой воюет, а я знать ничего не знаю. Я вспомнил, как Рысь мне рассказывала, что Бутафоровы звали ее жить к себе насовсем, но она не захотела — у них и так большая семья.

Я продул насосом жиклеры, собрал карбюратор и поставил на место. Решено: еду к Рыси. Пусть еще один день вылетает. А завтра мотоцикл в сторону — сажусь за физику.

На острове Дятлинка млели на солнце толстые липы. В городе — отсюда до центра рукой подать — слышны гудки машин, скрип лебедок, грохот бетономешалок, людские голоса. А здесь тихо. Лишь вода плещется о берег да в гуще ветвей птицы пищат. Глухой кустарник разросся на острове вдоль и поперек. Деревья, словно богатыри, охраняют берега. В тени почти не видно домов. Вода еще холодная, но ребятишки уже бродят в трусиках по мелководью. Они успели загореть. Еще день, другой, и забурлит Ловать от их юрких тел. Архитектор рассказывал, что, по генеральному плану, на Дятлинке будет разбит большой парк. Снесут все эти ветхие домишки. Городской парк. Какой он будет? Разобьют дорожки, посыплют их желтым песком. Понатыкают возле каждой клумбы скульптуры. Дева с веслом, дева с диском и дева без всего, с одной рельефной фигурой. У входа поставят сердитую контролершу, и вали народ, гуляй… Не нравятся мне такие парки. Пусть остров будет таким, каким он родился. Деревья, птицы, трава, Ловать. И не нужно здесь отдыхать организованно. Можно отдыхать без скульптур, клумб и дорожек, посыпанных песком. Я за такой парк.

Я подъехал к знакомому дому и невольно взглянул на липу: не сидит ли на суку Рысь с удочкой? Ее там не было. Не было Рыси и дома. На дверях висел замок. Я пошел по узкой тропинке вдоль берега, надеясь встретить ее. С этой стороны берег был высокий. Внизу лежали позеленевшие камни. С них хорошо нырять. Огромный валун удобно разлегся посредине реки. Вода недовольно ворчала, обтекая его. На широкой темной спине валуна блестели крупные капли. Я спустился к пляжу. На чистом речном песке загорали три парня и девушка. Они лежали на животах, подставив солнцу плечи и спины. Рядом валялся волейбольный мяч. Немного подальше на лужайке еще кто-то лежал животом вверх. Лицо было закрыто книжкой. Умаялся, бедняга, заснул. Я прошел близко от него и вдруг полетел в траву: этот бездельник подставил мне ногу. Я схватил книжку, которой он замаскировал свою нахальную рожу, замахнулся и… опустил руку: на лужайке лежал Николай Бутафоров. Прикрыв редкими белыми ресницами смеющиеся глаза, он сказал:

— Чуть не наступил… Глядеть нужно…

Я присел рядом, взглянул на обложку: название длинное, учебник про паровозное хозяйство.

— Брось зубрить, — сказал я. — Все равно пятерку поставят.

— Не уверен.

— Поставят… Отличникам всегда пятерки ставят, не то что нам, грешным.

— Где уж нам уж, — передразнил Бутафоров. — Не прикидывайся сиротой… Швейк пишет?

От Мишки получил я одно-единственное письмо. В апреле. Он сообщал, что живет в Макеевке, в шахтерском общежитии. Уголек пока рубают другие, а он учится на трехмесячных курсах. Будет машинистом подземного поезда. Это, конечно, не то что паровоз. Под землей бывает часто. Довелось подержать в руках врубовый молоток. Приличная штука. Шахтеры ребята веселые, любят пошутить и выпить. И заработок у них порядочный. Некуда деньги девать, особенно холостякам. Подружился с одним парнем, отбойщиком. Звать его Ринг. Два метра ростом, и каждый кулак — кувалда. Но парень добродушный. Сам не дерется, а вот разнимать ему часто приходится: за ним специально посылают. У них койки в общежитии рядом. Ринг тоже любит Есенина и знает много стихов. Отпуск Мишке в этом году не дадут, а в будущем — два месяца. Заедет в Луки, а потом к матери в Осенино. Конечно, могут дать путевку на курорт, да ладно, в другой раз. Звал и меня в деревню. И еще Мишка писал, не слышал ли я чего-нибудь о Корнее. Он до смерти рад, что развязался с ним.

Об этом письме я и рассказал Николаю. Умолчал только про Корнея. Бутафоров не перебивал, слушал. А когда я замолчал, спросил совсем о другом:

— Как ты думаешь, дождь будет завтра?

— Я не прогноз, — ответил я.

— Зовут старики на рыбалку… На два дня.

— А экзамены? — спросил я, кивнув на учебник.

— Ты же говоришь, все равно пятерку поставят. Зачем учить?

— Поезжай, — сказал я. — Поставят.

Николай перевернулся на бок. Он уже загорел, — каждый день коптит бока на солнце. Здесь готовиться к экзаменам хорошо: тихо, никто не мешает. Скоро купаться можно. Почитал — и в речку. Голова снова свежая.

— На мотоцикле? — спросил Николай.

— У твоего дома оставил, — ответил я. — Не украдут?

— Боишься?

— А как же… Дорогая вещь. Мне один дружок, завскладом, сказал: больше трех кусков на барахолке отвалят.

Николай помрачнел, раскрыл книгу и стал листать. А меня смех разобрал. Пускай позлится.

— Когда спать ложишься, цепью к ноге привязываешь? — спросил Бутафоров. — Как кружку на вокзале?..

— Сравнил, — сказал я. — Кружка или мотоцикл! А это идея, насчет цепи. Буду привязывать…

— К ноге?

— К твоему языку, — сказал я. — Ну чего вы все крутите вола? Покататься хочешь, так и скажи.

— Кататься не хочу, — сказал Николай. — Я не девочка. Научиться бы.

— Научишься. Это пара пустяков.

— И Генька Аршинов хотел бы. Игорь тоже.

— Мне они этого не говорили, а сам навязываться не буду. Я тоже не девочка.

Николай отбросил с глаз выгоревшую прядь волос и сказал:

— И другие ребята хотят…

— Пускай записываются, — сказал я.

Николай взглянул на меня, спросил:

— В очередь?

— Нет, — сказал я. — Не в очередь. В мотокружок. Как инструктор назначаю тебя старостой. Хочу тобой покомандовать. Не возражаешь? Так вот, напиши объявление, заведи тетрадь… и приступим.

Николай поднялся с травы, сунул учебник под мышку.

— Пошли, — сказал он.

— Куда?

— Объявление писать.

Мы зашагали по узкой тропинке к дому. Николай шел впереди. Он был в плавках. Плечи широкие, тонкая талия, а вот ноги немного кривые.

— Скотина ты, — сказал Николай.

— Думали, что зажимаю? Кулак?

— Думали.

— Совести, мол, нет у него, индивидуалиста?

— И так думали.

— Правильно думали, — сказал я.

— Это как понимать? Самокритика?

— Понимай как хочешь…

Мы подошли к дому. Еще издали, сквозь кусты, я увидел, что на мотоцикле кто-то сидит. Сидит и крутит рукоятки. Это была Рысь.

— Не заводится? — спросил я.

Рысь спрыгнули с седла и, растопырив пальцы, стала смотреть на свои руки.

— Пачкается, — сказали она. — Не стыдно, на таком грязном ездить?

— Не беда, — сказал я.

— Его нужно в речке вымыть.

— Тряпок нет… Дефицит.

— Я принесу! — Рысь крутнулась на месте и убежала в дом.

Бутафоров поглядел ей вслед и сказал:

— Сейчас теткино платье притащит… Ишь, приспичило!

— Не собирается в Ригу?

— Это сам спроси… Сначала пусть за восьмой сдаст.

— Туговато?

— Динке-то? — удивился Николай. — Я ее ни разу за книжкой не видел, а погляди в дневник: одни пятерки.

— А что с матерью у нее? — спросил я. — Тоже в войну?

Рысь иногда об отце говорила, а о матери — никогда.

— У нее не было матери… То есть была, но сразу, как она родилась, умерла. Бывает так.

Верно, бывает… Бывает, человек жизнь проживет и горя не знает. А бывает — родиться не успеет, а уж беда тут как тут. Несправедлива судьба к Рыси. И мать отняла и отца. Наградила взамен подлой теткой.

Рысь и вправду притащила какое-то драное платье. Бросила его на седло, обошла мотоцикл вокруг и сказала:

— Ну чего стоишь? Подтащи к воде.

— Я пойду, — сказал Николай, — объявление составлять… Ты мне дай адресок Швейка. Вот тебе карандаш — пиши. — И сунул мне учебник.

Я написал. Пусть чиркнет Мишке. Обрадуется парень.

Мотоцикл можно было и на руках докатить до воды, но я завел и, круто развернувшись перед домом, съехал вниз. Я бы с удовольствием проехал и по воде, но колеса засосало в мокрый песок, и мотор заглох. Я выключил зажигание и слез с седла. Рысь стояла рядом и смотрела на меня. Восторг и зависть были в ее глазах. Наверное, я казался девчонке героем, как Чапай. Она дотронулась до переключателя скоростей и сказала:

— Без этой штуки можно ездить?

— Нельзя.

— А без этой? — прикоснулась она к ручке газа.

— Тоже нельзя.

— Без гудка можно, — сказала Рысь. — И без фары… Днем.

— Без сигнала можно, — согласился я. — Хочешь, научу водить?

Рысь бросила на песок тряпку и схватила меня за руку:

— Правда?!

— Вот сдам физику…

— Сдашь, — сказала Рысь. — Физика — ерунда. Поедем сейчас?

— На грязном?

Она схватила платье, разодрала его на две части. Один кусок бросила мне, другой помочила в воде.

— Когда сяду за руль, — поучала она, выжимая тряпку, — ты, пожалуйста, не кричи. Я знаю, ты человек неуравновешенный. Тебя в детстве часто бомбили. Мне, конечно, наплевать на твои крики, но лучше не надо… Это мне на нервы действует.

— Глушитель протрешь, — сказал я. — Помой лучше колесо.

Но Рысь сама знала, что нужно мыть, а что не нужно.

— Кто моет колеса? — возразила она. — Одни дураки. Колеса мгновенно испачкаются. Вот у самолета не испачкаются, потому что самолет…

— Летает, — подсказал я.

— Я летала на самолете… — похвасталась она. — Два раза.

— Ну и как?

— Со мной рядом женщина сидела, ее укачало.

Рысь перебралась на мою сторону. Я не мыл мотоцикл. Стоял в холодной воде и держал его за руль, чтобы не опрокинулся. Девчонка мокрой тряпкой смывала пыль с глушителя, крыльев, но до колес не дотронулась. Она была в коротком ситцевом сарафане и босиком. Рысь спешила, тряпка так и летала в ее проворных руках. Вот она в последний раз выжала ветошь и поднялась. Наши глаза встретились.

— Я тебя недавно видела, — сказала она. — Ты промчался мимо и даже… — она тряхнула головой, и солнечные блики запрыгали по ее буйным волосам. — Ну чего мы стоим? Мотоцикл чистый.

Она сполоснула ноги и пошла к дому. Я смотрел на нее и думал, что это совсем не та девчонка-мальчишка, которую я осенью встретил на этом берегу. Острые плечи ее округлились, длинные ноги стали полнее, колени больше не напоминали бильярдные шары. И походка у моей Рыси стала плавной. Шея и плечи коричневые, а волосы ослепительно желтые. И лицо загорело. Только на лбу остались белые точки от скобок. В отчаянных мальчишечьих глазах появилась какая-то зеленая глубина. И чувствуется, что девчонке не совсем удобно в коротеньком сарафане, из которого успела вырасти.

Я вывел мотоцикл на дорожку. Он блестел. В открытом окне маячила голова Бутафорова: объявление сочиняет. Сказать ему, что поедем с Рысью кататься? Подошли двое парнишек в синих майках и широких парусиновых штанах. Один черный, другой коричневый. С любопытством стали глазеть на мотоцикл.

— Зверь, — сказал черный.

— Рванет по шоссейке, будь здоров, — подтвердил коричневый. — Ракета!

На меня парнишки не обращали внимания. Им и в голову не приходило, что мотоцикл может принадлежать мне. Вышла из дома Рысь. Поверх сарафана она надела лыжную куртку, на ноги — красные босоножки. Парнишки отвернулись от мотоцикла и с достоинством приблизились к ней.

— В Низы, — сказал черный. — По-быстрому. Димка вчера во-о какого на червя вытащил.

— Я пять штук поймал, — сказал коричневый. — Поменьше, чем Димка… Тащи удочки!

Рысь окинула их равнодушным взглядом и повернулась ко мне:

— Поехали?

— А в Низы? — спросили парнишки. Лица у них вытянулись.

— Завтра, — сказала Рысь. — Я червей не накопала.

— Плевать, — сказал черный. — Я накопаю.

— И леска в двух местах порвалась.

— Есть лишняя, — сказал коричневый. — И крючок. Первый сорт.

— Ну вас, — сказала Рысь и снова повернулась ко мне: — Заводи!

Я подошел к мотоциклу и с удовольствием крутнул тугую педаль. Мотор весело затарахтел. Рысь забралась на заднее сидение, зажала в коленях подол сарафана.

— Выедем на шоссе — остановись, — сказала она. — Я попробую.

Я кивнул ошарашенным парнишкам и дал газ.

— У меня получится, — сказала Рысь. — Я знаю. Ты только не кричи на меня.

Но в этот день нам не удалось покататься. Как раз напротив техникума спустила задняя шина. Машину повело в сторону, и я остановился.

— Вот так всегда, — сказала Рысь. — Если я что-нибудь захочу очень — обязательно сорвется. — Она чуть не плакала.

— Завтра покатаемся, — утешил я ее. — Завулканизирую и покатаемся.

— Завтра дождь пойдет, — сказала Рысь. — Или снег. Или будет землетрясение. Уж я-то знаю.

18

На завтра дождь не пошел. И снег. И землетрясения не было. Светило солнце. Голубело небо. Все как и вчера. Выкатывая мотоцикл на дорогу, я обратил внимание на старую липу, что росла возле нашего общежития. На ней за одну ночь листья стали больше. Подросли. Вот, пожалуй, и все, чем отличался вчерашний день от сегодняшнего. Так я думал в это солнечное утро, выкатывая мотоцикл на дорогу. Откуда я мог знать, что этот день готовит мне большое испытание?

Рысь на этот раз не заставила себя долго ждать. Услышав треск мотора, она выбежала навстречу. Одета она была как и вчера: сарафан и коричневая лыжная куртка.

— Вот видишь, — сказал я. — День как день.

— А вдруг опять что-нибудь лопнет?

— Твои мальчишки лопнут от зависти, — сказал я. — Ты опять их подвела?

— Заводи, — сказала она, оглядываясь на дверь.

И я услышал хриплый голос. За дверью кто-то топотал ногами и пел. Я даже слова разобрал:

Не ходи по плитуару,

Не стучи галошами,

Я тебя не полюблю,

Ты не сумлевайся… Ой-я-я!

— Гуляют? — спросил я.

Рысь закусила губу, лицо ее побледнело.

— Поехали! — сказала она.

Я завел мотоцикл, и мы поехали. Но когда мы выехали на шоссе, Рысь сказала:

— Это тетка моя… У нее сегодня день рождения.

Вполне возможно. У каждого человека раз в году бывает день рождения. Почему у тетки не может быть? И почему ей не петь частушки? «Я тебя не полюблю, ты не сумлевайся…» — повторил я про себя и усмехнулся. А ничего частушка. Безыдейная, правда. Не складная, но ничего. В день рождения и такая частушка сойдет.

Впереди пылила «Победа». Мне надоело тащиться у нее на поводу. Я дал газ на всю катушку и обогнал. Я знал, что на хорошем шоссе «Победа» могла бы посоревноваться со мной, но здесь я был хозяином положения. Позади остались Купуй и березовая рощи, где мы были с Аллой…

Остановились на развилке. Вправо убегала мощенная булыжником дорога на Опухлики. На указателе: «7 км». В Опухликах — дом отдыха железнодорожников «Голубые озера». Он стоит на берегу озера Малый Иван. Кругом сосновый бор. Дому отдыха принадлежит лодочная станция и катер. Если сесть на катер, то можно попасть на озеро Большой Иван. Напротив дома отдыха — остров Соловей. Неизвестно, кто дал это поэтическое название небольшому зеленому острову. Здесь никто не живет. На острове растут сосны, осины, ольха и орешник. Берега заросли камышом. Сюда на лодках приплывают рыбаки, приехавшие из города. Они остаются на ночь, разводят на берегу костер и варят уху. Костер долго полыхает в ночи, отражаясь в тихой озерной воде.

До войны я два раза был в Опухликах, и мне полюбились эти места. Мне захотелось отвезти туда Рысь, показать ей озеро Малый Иван, остров Соловей, покататься с ней на лодке.

— Ты жила на Артем-Острове, — сказал я. — А ты слышала про остров Соловей?

— Это, наверно, очень красивый остров?

— Там живут зайцы и птицы, — сказал я. — Вокруг острова плавают щуки, судаки… От рыбаков слышал.

Мы были одни. Иногда проносились мимо машины. Из Великих Лук в сторону Невеля. И наоборот. Впереди был деревянный мост. Под мостом протекала небольшая речка. На ее берегах росли тонкие березы и осины. Кустарник мочил в воде вётлы. Речка плавно изгибалась и исчезала в лесу.

— Что же ты раньше не сказал? Я бы снасть взяла…

— Там рыба сама в руки прыгает, — сказал я. Действительно, почему было не взять снасти, не половить рыбу?

— Я уху умею варить — пальчики оближешь, — сказала Рысь.

Наклонив желтоволосую голову, она смотрела на меня и накручивала на палец прядь волос. И я смотрел на нее. Это была совсем не та «стиральная доска», которая танцевала со мной в театре. Хотя сарафан был ей выше колен, а у лыжной куртки короткие рукава, она все равно была очень славной. Теперь бы я не решился прикрикнуть на нее или сказать, что ремень по ней плачет. И может быть, потому, что с Рысью что-то произошло и она стала как будто другой, я не мог разговаривать с ней как прежде. Не мог найти нужный тон. А поэтому молчал. Молчал и смотрел на нее. Как я и ожидая, ей это не очень понравилось.

— Это хорошо, что у тебя прыщей нет, — сказала она. — Не люблю прыщавых… Один мальчишка из десятого, он бегает за мной, купил билеты в кино, а я не пошла с ним. У него весь лоб в прыщах. И щеки.

— Как огурчик, — сострил я. — Молодой, зеленый и весь в прыщах.

— Противно, как говоришь… В нашем классе есть мальчишка, у него волосы блестят, а уши глянцевые.

— Какие? — удивился я.

— Как будто их лаком выкрасили… Ни у кого больше таких ушей не видела.

— А в вашем классе ножи никто не глотает? — спросил я.

— Ножи нет, а гвозди глотает, — ответила Рысь. — Ленька Тыта. Он ключ проглотил от физкабинета. Операцию делали. Ключ вытащили и живот зашили.

— Дурной? — спросил я.

— Он, когда был маленький, дождевых червей глотал… Нравилось, говорит.

Рысь рассказала и про Кольку Бутафорова. Оказывается, он любит чай дуть. Может выпить десять стаканов. И ничего. Только нос сперва запотеет, а потом заблестит. И еще рассказала, как они всем классом ездили в деревню помогать колхозникам сажать картошку. И все на улице первыми здоровались с ними — и маленькие и большие. Тогда девочки поспорили, поздоровается с ними встречный мальчик или нет. Поравнялись с ним — молчит. Девочки сказали: «Здравствуй, мальчик!» А он им в ответ: «Вот как дам камнем!» Мальчику было четыре года. Его кто-то расстроил; кажется, петух в ногу клюнул. А вчера она встретила дядьку в новом плаще. Радостный такой идет по улице. Улыбается. А сзади на нитке болтается тряпка, и на ней написано, какой у дядьки рост, размер, цена… Ей сначала было смешно, а потом взяла и сорвала тряпку. А то ведь не видит человек, что у него творится сзади…

Я готов был слушать ее сколько угодно, но она вдруг вспомнила про мотоцикл. Подошла, поставила маленькую ногу в красной босоножке на педаль. Мотор недовольно фыркнул.

— Ключ поверни, — сказал я.

Она включила зажигание, крутнула педаль. Мотор заработал. У Рыси заблестели глаза. Она уселась на седло и посмотрела на меня:

— Эту штуку нужно нажать? А эту — отпустить?

Я снял мотоцикл с подножки, вывел его на шоссе и показал ей, чти нужно делать. С третьей попытки она благополучно сдвинулась с места. Мотоцикл был тяжелый, и я боялся за Рысь. На первой скорости она поехала посередине шоссе. Я бежал рядом и командовал. Равновесие она держала, но мотоцикл здорово водило из стороны в сторону.

— Я сама еду, да? — спросила Рысь. — Ты не держишь?

— Едешь…

— Я хочу быстро, Максим!

— И так хорошо.

— Черепаха ползет быстрее… — ныла она.

Я на свою голову объяснил ей, как нужно перейти на вторую передачу, Она выжала сцепление и передвинула рычаг.

— На газ не жми! — предупредил я.

Но Рысь забыла обо всем на свете. Сарафан взлетел выше колен, до черных трусиков. Девчонка, прикусив губу, вцепилась в руль и ничего не видела. Я так и знал. Она крутнула рукоятку газа, и мотоцикл, взревев, рванулся вперед. Я ухватился за заднее седло, но оно ускользнуло. Я отстал. Рысь ехала со скоростью не меньше сорока километров в час. Из выхлопной трубы валил синий дым.

— Отпусти газ! — орал я, все больше отставая. На бегу оглянулся: сзади виднелся грузовик.

Рысь ехала посредине шоссе. Она не видела машины. И я вспомнил, что не научил ее останавливать мотоцикл.

— Сворачивай вправо! — крикнул я. — Вправо!

Я слышал, как сзади нарастал шум грузовика.

— Газ сбрось! — надрывался я. Но Рысь не слышала.

Я остановился и поднял руку. Грузовик был совсем рядом. На ветровом стекле плясал отблеск солнца, и я не видел шофера. Но он меня должен увидеть: у него от солнца опущен щиток. Машина пронеслась мимо, обдав меня жаром, пылью и запахом отработанного бензина. Я так и не понял: сбавил шофер скорость или нет. Выехав на обочину, грузовик обошел мотоцикл и укатил дальше. Я перевел дух: пронесло! Рысь наконец сообразила, что нужно делать. Она убрала газ, и мотоцикл сразу замедлил бег. И тут Рысь круто свернула на обочину. Хотела показать класс. Мотоцикл дернулся и заглох. Рысь не удержала равновесие: машина повалилась набок, а она — кубарем в канаву. Я бросился к ней: Рысь лежала на траве. Сарафан сбоку лопнул, на колене ссадина. Лицо она закрыла рукой.

— Доигралась? — сказал я. Меня зло взяло. Чуть под машину не угодила, чертовка! Хотя злиться нужно было в первую очередь на себя: почему не сел сзади?

— Какой дурак ездит посередине шоссе… — начал было я, но Рысь отняла руку от лица, и я замолчал.

— Я вижу два солнца, — сказала она. — Так бывает?

— Бывает, — ответил я. Мне хотелось нагнуться к ней. Но я столбом стоял… Я видел, как черные трусы туго обхватили ее ноги. Длинные, стройные ноги. А она не видела, что сарафан ее чуть ли не на голове.

— Ты такой и не такой, — сказала она. — У тебя лицо меняется. — И помолчав, спросила: — А у меня?

— У тебя сарафан порвался, — сказал я. И подумал: почему нас смущает девичье тело, если оно прикрыто платьем и случайно обнажилось, и не смущает, если почти не прикрыто. Например, на пляже.

Рысь села и сразу увидела, что сарафан не на месте. Быстро взглянув на меня, натянула подол на колени.

— Эта машина чуть не наехала на меня, — сказала она.

— Иди промой рану, — сказал я.

Она послушно встала и пошла к речке. Вернулась быстро. Куртки на ней не было: держала в руках. На ногах блестели капли.

— Дай ключ, — сказала она.

— Хватит, покаталась.

— Больше не упаду. Вот увидишь.

Я не смог отказать ей. И снова она ехала, а я бежал рядом. И снова она выпросила вторую скорость. На этот раз я сел сзади. Мне нужно было смотреть на дорогу, а я смотрел на нее. Рысь держалась правой стороны. Мотоцикл шел ровно. Она спросила, можно ли включить третью скорость. И я разрешил. Признаться, когда показывалась встречная машина, мне было не по себе, но Рысь держалась молодцом: машины ее не пугали. От поворота на Опухлики мы отъехали порядочно, до Невеля осталось километров десять. Далековато мы забрались. По обеим сторонам шоссе пошел лес вперемешку с лугами. Нам повстречался грузовик. Он стоял на обочине. Капот был открыт. Из-под грузовика — пятки вместе, носки врозь — торчали две ноги в брезентовых сапогах. Загорает парень. Мотоцикл забарахлит — можно на руках докатить, а грузовику нужен хороший буксир. Мы проехали еще километра два. Пора поворачивать назад. Я велел Рыси остановиться. Она нехотя пересела на заднее сиденье. Я развернулся, и мы покатили обратно. Я ждал, когда она положит руки мне на плечи. Но она предпочитала держаться за воздух.

— Ты мне скажи, когда падать будешь, — сказал я. — А то и не узнаю…

— Я свистну, — ответила Рысь.

Грузовик все еще стоял на обочине. Капот был закрыт, и ноги в брезентовых сапогах не торчали. Когда до грузовика оставалось метров двести, он резво взял с места и покатил впереди. Я прибавил газу. Но грузовик не захотел уступать дорогу. Он принял влево. Мне пришлось притормозить, чтобы не врезаться в борт.

— Он пьяный? — спросила Рысь.

— Шутит, — сказал я.

Такие шоферы-шутники встречаются на дорогах. Им доставляет удовольствие «попугать» мотоциклиста. Знают, подлецы, что мотоцикл по сравнению с грузовым автомобилем — яичная скорлупа. Вот и «шутят»… Я решил не обгонять грузовик. Черт с ним, пусть будет лидером. Из выхлопной трубы машины в нос лезла вонючая копоть. Километра полтора я терпел, а потом снова вышел на обгон. Несколько раз посигналил и дал газ. Грузовик шел посредине шоссе. Задний борт загородил дорогу. Я взглянул на номер и сбавил газ. ПФ-1207. Это тот самый грузовик, который я видел в городе. Корней! Это он напугал нас у поворота на Опухлики, когда Рысь вела мотоцикл. Узнав меня, он поставил машину на обочину и забрался под нее. Это его ноги торчали… Первым моим желанием было — развернуться и умчаться в Невель. Корней меня не догонит. Вот сейчас доеду до проселочной дороги и… Проселочная дорога оставалась позади, а я назад не поворачивал. Ехал за грузовиком и глотал пыль. Почему я должен бежать от него, как заяц?

— Нечем дышать, — сказала Рысь. — Обгони его.

«Обгони»… Не так-то просто.

— Боишься?

И зачем Рысь это сказала? Я пошел на обгон. Мы как раз находились на полпути между Великими Луками и Невелем. Как назло, не видно ни одной встречной машины.

Грузовик шел по левой стороне шоссе. Спаренные скаты бешено крутились и подпрыгивали на складках асфальта. Борта лязгали и дрожали. Я решил обмануть Корнея, обойти с правой стороны. Немного отстал и, стиснув зубы, дал газ. Справа путь свободен, два мотоцикла могли бы пройти. Все ближе зеленый борт. Одна доска пониже железного крюка проломлена. В кузове бензиновая бочка. Она у самой кабины. Бочка вздрагивает, но с места не трогается: полная. Переднее колесо мотоцикла поравнялось с задним скатом машины. Грузовик жмет по левой стороне. Я еще прибавил газу. Корней меня не видит. Зеркало у него слева. Иду бок о бок с машиной. Еще секунды три-четыре, и я вырвусь. А тогда прощай, Корней! Рысь молчит. Ее руки лежат на моих плечах. Я щекой чувствую ее дыхание. Дыхание ровное. Переднее колесо идет вровень с кабиной. Сейчас Корней меня увидит, но будет уже поздно. Можно давать полный газ. И вот, когда я уже считал, что проскочил, радиатор грузовика полез вправо, загораживая мне дорогу. Затормозить я не мог, иначе мы оказались бы под задними колесами машины. В такие мгновения водитель подчиняется импульсам, которые передает мозг рукам и ногам. Эти приказы не обсуждаются. У меня было два выхода: или врезаться в середину машины, или немедленно съезжать с шоссе в придорожную канаву. На спидометре восемьдесят пять километров. Я выбрал канаву. Зеленый борт грузовика, пыльное железное крыло, спаренный, крутящийся в обратную сторону скат и белые буквы ПФ… Все это промелькнуло перед глазами. Затем толчок, бешеный рев мотора. Я лечу. Лечу долго. Приземление. И тишина. Несколько секунд звенящей тишины. Я перевернулся на спину и увидел облако. Оно плыло надо мной, и края его желто светились. У лица качались тонкие стебли иван-чая. Я узнал эту траву по запаху. Звон в голове прекратился, тишина провалилась. Я услышал негромкий рокот мотора. И еще услышал далекий скрип тормозов, хлопанье дверцы. Это где-то далеко… Я вспомнил: Рысь! Вскочил на ноги и присел: обожгло колени. Но тут же, забыв про боль, побежал к шоссе. Мотоцикл лежал в канаве. Уткнулся рукояткой руля в землю. И работал. Из отверстия пробки бензобака била тонкая струйка бензина. Рысь я увидел метрах в пяти от мотоцикла. Она лежала на боку. Одна нога выброшена вперед, словно она хотела прыгнуть, вторая подвернута. Волосы опрокинулись на лицо. Я нагнулся к ней, отвел волосы и увидел на лбу ссадину. Не очень большую. Глаза закрыты. От черных ресниц на бледных щеках тень. Я перевернул ее на спину, осмотрел. Кроме той царапины на колене, ничего не обнаружил. Дотронулся до плеча и сказал:

— Рысь…

Она не ответила. И ресницы были неподвижны. Я осторожно распрямил ногу, согнутую в колене. Вывиха нет, иначе бы щелкнуло. Я поднял ее на руки и, пошатываясь, пошел к шоссе.

Локти и колени горели. Но сила возвращалась. Я должен остановить любую машину и доставить Рысь в город, в больницу. Я прошел мимо урчащего мотоцикла, вышел на шоссе и увидел машину. Она стояла на обочине метрах в трехстах. Корней шел мне навстречу.

Я осторожно опустил Рысь на землю. Она тихонько застонала, ресницы вздрогнули. Я пошел навстречу Корнею. Страха не было. Была лютая злость. Я не думал, что сейчас произойдет. Кулаки мои сжались, зубы тоже. Я почувствовал, как на щеках выперли скулы. За моей спиной на обочине лежала Рысь, и глаза ее были закрыты. Губы мои стали сухими, в горле першило. Не спуская глаз с Корнея, я шел. Он все такой же, Корней. На нем клетчатая рубаха с расстегнутым воротом. Рукава закатаны. На толстых, перевитых жилами руках торчат рыжие волосины. Колючие рыжие брови. Он шел навстречу медленно, вразвалку. Широкие плечи его шевелились. Руки в карманах. Он остановился в трех шагах.

— Вот и встретились… — разжал он губы.

Я молчал. Смотрел ему в глаза. Если бы взглядом можно было убивать — Корней мертвым растянулся бы у моих ног. Но взглядом нельзя убить даже мышь. Я смотрел на его подбородок. Посередине ом был сплющен. Теперь я разглядел, какие глаза у Корней. Они были бледно-голубые. А ресницы короткие и рыжие. Бандит с голубыми глазами…

Корней пошевелил рукой в кармане и раскрыл пасть… Что он хотел сказать, я так и не узнал. Глаза у него вдруг сузились, он отпрыгнул в сторону и побежал к машине. Я оглянулся, ожидая увидеть по крайней мере десять милиционеров. Со стороны Невеля приближалась колонна машин. Восемь штук.

Потом, вспоминая этот день, я понял, как судьба милостиво обошлась со мной. Запоздай колонна на пять минут, и страшно подумать, что бы могло случиться на этой дороге. Второй раз мне повезло. Один раз там, в Торопце, и вот здесь. Мне не было страшно. За моей спиной на траве лежала Рысь. Глаза ее были закрыты.

Я видел, как Корней вскочил на подножку и скрылся в кабине. Хрястнула дверца. Машина, грохоча, развернулась на шоссе, и Корней пронесся мимо, навстречу колонне, даже не взглянув в мою сторону. Я смотрел вслед грузовику. Бочка подпрыгивала в кузове. Корней газовал на всю мощь. Шоссе было прямое, и я долго видел грузовик. Он уменьшился до жука, потом совсем растворился там, где шоссе и небо сливались воедино.

Я не остановил колонну. Тяжело нагруженные машины прошли мимо. Не нужно было останавливать их. Пусть себе везут груз в город. Рысь сама поднялась с травы и смотрела на меня. Губы ее дрожали, я думал, сейчас заплачет. Но, когда мы подошли к мотоциклу, нос у нее сморщился и она засмеялась:

— У тебя выросли усы… И ухо стало огромное, как… блин!

— Садись, — сказал я, отворачиваясь. Какой я стал — я себя не видел, а она даже сейчас, в разорванном, испачканном сарафане, с синяком на лбу, была красивая.

С трудом вытащил мотоцикл на шоссе. Фара была разбита вдребезги, переднее крыло погнуто, руль скособочился. Это все ерунда. Два часа работы.

— Он нарочно, Максим? — спросила Рысь, сразу став серьезной.

— Я сам виноват, — сказал я. — Не надо было лезть на правую сторону.

Зачем ей знать о таких, как Корней? Мир велик, и много в нем людей. Хороших и плохих. Хороших больше. Пусть Рысь встречает хороших людей.

19

День начался рано. В пять утра заявился в общежитие Рудик с удочками и разбудил меня. Не сразу, конечно. Я отбрыкивался, прятал голову под подушку, но машинист был упрям. Он стал щекотать мне пятки. Тут я окончательно проснулся. Неприятная штука, когда пятки щекочут.

— Заводи свою трещотку, — сказал он. — Обещал.

Это верно. Обещал. Но поехать на рыбалку с Рудиком я не мог. Мог бы, конечно, но не на мотоцикле. Я оказался слишком хорошим инструктором: за две недели подготовил пять мотоциклистов. Ребята сдали на права. А мне горком комсомола объявил благодарность за общественную работу, которую я поднял в техникуме на недосягаемую высоту.

На стене висел график. Его составил Бутафоров. Мне не нужно было вставать и смотреть на график. Я и так знал, что сегодня мотоцикл принадлежит не мне, а Игорю Птицыну. Моя очередь — в субботу. Это через три дня. Я посмотрел на кровать Игоря. Он спал, уткнувшись большим носом в подушку. Под кроватью лежал туго затянутый вещевой мешок. В нем хлеб, баклажанная икра, учебники. Игорь с вечера все приготовил. В восемь утра они с Зинкой Михеевой сядут на мотоцикл и до вечера укатят за город. Если поговорить с Игорем, может быть, он уступит мне очередь. Просить неудобно. Человек собрался. Зинка вот-вот заявится. Не стоит им всю обедню портить.

— Лопнула сегодня наша рыбалка, — сказал я. — Птицын сегодня поедет на мотоцикле.

— Птицын?

— Вон он лежит, — кивнул я на Игоря, — носом подушку проткнул.

Рудик ничего не понимал. Он стоял и хлопал ушами. Пришлось ему рассказать, что мотоцикл теперь не мой, а общий. Шестеро нас имеют права. Готовлю еще одну группу. Если он, Рудик, хочет — могу записать в секцию.

— Запиши, — сказал Рудик. — У меня отпуск.

Мне спать хотелось. Я бы еще часика три вздремнул.

— Посплю, — сказал я Рудику. — Хорошего тебе улова!

Рудик спросил, когда занимается секция, и ушел. Но не успел я закрыть глаза, как он снова стащил с меня одеяло.

— Одевайся, — сказал он. — Ловать рядом.

— Пескари, — сказал я. — Кто в городе ловит?

У меня оставался последний шанс:

— Удочки нет.

— У меня две, — сказал Рудик.

Делать было нечего, и я оделся. Из-за холма всходило солнце. Такое солнце рисуют дошколята в детском саду. Огромное, красное, с прямыми лучами. Трава на крепостном валу порозовела, засверкала роса. Было прохладно. Я посмотрел на мокрый, заросший осокой берег Ловати и вздохнул: сейчас все брюки вымокнут.

Рудик в болотных сапогах шагал впереди. В траве оставалась дымящаяся тропа.

Рудик залез по колена в камыши, а я забрался на серый пенек. Когда-то здесь мост был, вот и остались пеньки. У Рудика все было приготовлено: удочки, черви. Мы закинули крючки и уставились на поплавки. Рыба не спешила набрасываться на нашу приманку: поплавки крутились на месте. Посредине, где течение, вода подернута рябью, а возле берегов тихая. Я видел свой портрет во весь рост. И рыба видела. Потому и не клевала.

К нам подплыл гусь. Серый с белым. Гордый такой, заносчивый. Он кокетливо выгибал длинную шею и засовывал ее вместе с головой в воду. Гусь, как и мы, промышлял рыбкой, причем обходился без удочки и червей. Когда он вытягивал голову к небу, видно было, как добыча через горло летела в утробу. У гуся клевало.

— С девчонкой познакомился, — сказал Рудик. — Первый класс!

— На танцах?

— Ты ее знаешь.

Я стал ломать голову: кто бы это мог быть?

— Фигура — закачаешься! А глаза… — Рудик почерпнул ладонью воду, подержал и вылил. — Таких глаз я еще не видел.

— Как звать?

— Танцует…

— Из техникума?

— На второй курс перешла.

— Давно… познакомился?

— В прошлую субботу. За ней барабанщик в театре ухлестывал и еще какой-то верзила. Пока они после танцев выясняли взаимоотношения, я увел ее.

Я опустил конец удочки в воду, отвернулся от Рудика. Мне не хотелось смотреть на него. Рудик был хороший парень. Общительный. Поэтому он и любил рассказывать про своих девчонок. Говорил о них всегда с восхищением. Удивительно, почему он до сих пор не женат. Наверное, потому, что слишком многие ему нравились. Алла… Я знал: она ему понравится.

Она была прежней, Алла. Не сторонилась меня и не искала встреч. Березовая роща ничего не изменила. Встречая Аллу, я смотрел ей в глаза. Глаза были чистые и спокойные. Ночью, когда засыпали ребята, я думал о ней. Иногда вскакивал, одевался и бежал к ней. Дом был хмурый, тяжелый. Окна отражали звездное небо, ветви лип. Я смотрел на одно окно. Оно ничего не отражало. Было темным, безликим. За окном спала Алла. Я ждал ее. Говорят, если долго думать о человеке, то он почувствует это. Алла ничего не почувствовала. Я стоял под окном и тосковал. Я видел ее в техникуме. И она меня видела. Мы разговаривали о разных пустяках, уходили в разные стороны, и мне не хотелось идти за ней. Наступала ночь, и я тосковал. Мне не спалось, и я приходил к ее дому. Раз я бросил в окно маленький камень. Окно молчало. Я еще бросил камень. Отворилась одна створка, и я увидел в лунном свете темноволосую голову Аллы. Алла вышла. В пальто, в туфлях на босу ногу. Она рукой придерживала полы пальто. Под пальто были голые ноги. Полные, белые. Лицо у нее было недовольное.

— Позже не мог? — спросила она.

— Алла…

— Давай договоримся: больше никогда не будешь приходить так поздно.

Она зевнула и белой рукой прикрыла рот.

— Ты куда-нибудь поедешь на каникулы? — спросил я.

— Куда-нибудь поеду, — ответила она.

— Какая ночь, — сказал я. — Поедем в Невель? По лунной дороге. Вдвоем.

— Ты говоришь глупости.

— В Москву поедем, в Ленинград — куда хочешь. А хочешь, полетим на Луну?

— Я спать хочу.

— А… в березовую рощу? Хочешь?

— Мне надоело толочь воду в ступе. В конце концов, мы могли бы об этом и днем поговорить…

— Днем не могли бы, — сказал я.

— Мне надоело, повторила она. — И потом — я хочу спать.

— Я не могу спать, — сказал я.

— Принимай на ночь порошок. Люминал.

Я взглянул ей в глаза. Они были пустые. Лицо бледное. Волосы мертвые. Я понимал, — это луна. Лунный свет — мертвый свет. Я смотрел на Аллу и думал, что больше никогда ее не поцелую. Я дотронулся до ее волос и сказал:

— Ты всегда говоришь правильно… Глупо ночью приходить сюда…

— Глупо, — сказала она.

— И ночью, если не спится, нужно принимать люминал… Алла, это же замечательно! Проглотил таблетку — и спи, как мертвый.

Она нетерпеливо шевельнула плечом и сказала:

— Я должна уйти.

— И здорово действует он?

— Кто? — спросила она.

— Люминал…

Алла отвернулась, взялась за ручку двери.

— Спасибо, Алла, — сказал я, чувствуя веселое возбуждение. — Мне как раз этого и не хватало.

— Чего не хватало?

— Люминала!

Она ушла. И даже не сказала «спокойной ночи». Я слышал, как затюкали по бетонным ступенькам ее каблуки. Я наперегонки со своей тенью побежал в общежитие. Услышав мой топот, кошки перебегали дорогу. Я бухнулся в кровать и в первый раз за много дней крепко уснул.

Без люминала.

Все это случилось до поездки на мотоцикле с Рысью. А после этой поездки я думал только о Рыси… Я встречал Аллу в длинных коридорах техникума, мы здоровались. И всё. И вот теперь Рудик с ней… Жалел ли я, что потерял ее? Или просто трудно вот так сразу представить эту девушку рядом с другим? Пусть даже это будет Рудик…

— Целовался с ней? — напрямик спросил я.

Рудик переступил с ноги на ногу. Чавкнула вода. Поднялась коричневая муть. Гусь совсем обнаглел: подплыл к поплавку и долбанул носом. Это был единственный случай за сегодняшнюю рыбалку, когда мой поплавок нырнул под воду.

— Жми отсюда, приятель! — замахнулся удочкой Рудик.

Гусь зашипел и долбанул второй поплавок. И после этого величаво удалился, помахав на прощанье красными лапами. Занятный гусь. Ему бы в цирке выступать. У Дурова.

— А как та «потрясающая» с трикотажки? — спросил я. — Которая в хоре поет.

— Люба? — улыбнулся Рудик. — Солистка… Поет, как синица. — Он помрачнел, покачал головой: — Проворонил я ее, Максим. Пока был с тобой в поездке, другой ее окрутил… Лейтенант. Весь, понимаешь, в нашивках, значки, звездочки, погоны. Все блестит, ну девчонка и не устояла… На свадьбу пригласила. Увез ее лейтенант, кажется, в Венгрию.

— И ты на свадьбе был?

— Неудобно, — сказал Рудик. — Пригласила.

— Значит, лейтенант увез? — спросил я.

— Увез, стервец!

— В Венгрию?

— Говорила, напишет… Врет, конечно.

— Да я бы… Боксер!

— Это я, — спокойно сказал Рудик. — Лейтенант не боксер. Невзрачный такой лейтенантик. Нашивки да эти звездочки… Думаю, Максим, что это к лучшему. А если бы потом такое случилось? Через год, два? Вот и посуди, друг, стоило лейтенанту вывеску портить?

— Опять плывет, — сказал я.

Из-за осоки на третьей скорости спешил к нам гусь. Белый с серым. За ним, как за катером, оставалась борозда. На нас гусь не смотрел, И на поплавки тоже. Он их попробовал на зуб. Несъедобные. Гусь плыл по своим гусиным делам.

— Кончаем эту волынку, — предложил я.

Рудик не возражал. Мы разделись и улеглись на песок, подставив солнцу спины. Спина у Рудика была широкая, вся в буграх. Это мышцы.

— А этот барабанщик — давно за ней? — безразличным голосом спросил Рудик. Лица его я не видел. Лицо было повернуто в другую сторону.

— Он ей не нравится, — сказал я. — Ей никто не нравится.

— А она гуляла с…

— Я знаю одну частушку, — сказал я. — Спеть?

— Она, понимаешь…

— «Не ходи по плитуару, не стучи галошами, я тебя не полюблю, ты не сумлевайся…» Ну, как?

— Поцелуй дугу в оглоблю, — сказал Рудик и умолк — обиделся. И я тут ничем не мог ему помочь.

Мы долго лежали на берегу. Разговор не клеился. Синие стрекозы садились на листья кувшинок и, отдохнув, улетали. Вода звучно хлопала о борт старой лодки, примкнутой ржавой цепью к толстому вязу. Краем глаза я видел полоску воды и кусок острова Дятлинка. Гусь вернулся и принялся будоражить воду неподалеку от нас, — мы ему понравились. На том берегу кто-то кого-то ругал. Длинно и нудно, со знанием дела. Надо бы посмотреть, кто это там разоряется, но лень голову поднять.

Мы лежали на песке и думали. Рудик об Алле, у которой фигура — закачаешься! А глаза…

Я думал о Рыси.

20

— Хомут ты! — с сердцем сказал Генька.

— Я ей говорил…

— Плохо говорил!

— У тебя бы, конечно, лучше получилось… — съязвил я. — Ты на каждом собрании выступаешь.

— Упустил такую девчонку!

— Попробуй удержи, — сказал я. — Ты ее не знаешь.

— Теперь ищи-свищи… — бубнил Генька. — Рига — огромный город. Хомут ты!

— Катись к чертовой бабушке! — рассердился я.

Надоел мне этот Аршинов. Ну чего пристал? И без него на душе муторно. Не мог я удержать Рысь. Не имел никакого права. Она думает о морях-океанах, а я ей предлагаю вагон. Пассажирский или товарный. Любой на выбор. Не хочет она в техникуме учиться, хоть ты лопни, Генька Аршинов! На кораблях хочет Рысь плавать. На капитанском мостике стоять и глядеть на горизонт в подзорную трубу. Не всем же быть паровозниками и вагонниками. Как он не понимает этого?

Генька, кажется, понял. А может быть, и не понял, но во всяком случае перестал донимать меня. Переменил пластинку. Мы сидели с ним на скамейке, под липой. Листья не шевелились, — жарко; середина мая. У крыльца общежития крутился возле мотоцикла Колька Бутафоров: сегодня его день. Он был в новых выходных брюках, сиреневой рубахе с закатанными рукавами. Приглаженный, прилизанный. Я знал, куда он поедет. В Торопец. Там дает гастроли наш театр. А в труппе есть одна симпатичная артистка — Марианна Полякова. Она исполняет главные роли. Бутафоров не пропускал ни одного спектакля… Кто бы мог подумать, что он способен дарить букеты цветов? А он дарил. После каждого спектакля. Если даже Полякова и плохо играла… И вот — едет в Торопец. Цветы дарить.

Я смотрел на счастливое лицо Бутафорова и завидовал. Через два часа он встретится со своей Марианной. Вообще-то она никакая не Марианна — Марфа. Но артистке областного театра не к лицу такое имя. Она обижается, если ее назовут Марфа. Ей нравится имя Марианна.

— Я знаю, где хорошая сирень, — сказал я.

— Где? — сразу попался на удочку Николай. — Это… Зачем мне сирень?

— Сразу за переездом направо сад… Увидишь через забор. Ты не бойся — собаки нет.

Бутафоров отвернулся и стал заводить мотоцикл.

— Выедешь на шоссе, брючки сними, — посоветовал я. — Всю пыль соберешь… И с сиренью прогонит.

Мотоцикл зарычал, выпустил клок синего дыма. Николай слишком резко взял с места, — мотоцикл чуть на дыбы не встал.

Укатил Бутафоров. А мы с Генькой остались.

— Куда она хочет поступить? — спросил Генька. Опять за старое…

— В мореходку, — ответил я.

— Не примут.

— Ее примут, — сказал я.

— Ты проводил ее?

— Я посыпал голову пеплом и горько рыдал…

— Занятия в сентябре, — сказал Генька. — Она еще приедет.

— Приедет, — сказал я. — Больше нет вопросов?

— Есть, — сказал Генька. — Был в милиции?

После этой истории с Корнеем Генька и Бутафоров хотели заставить меня заявить на бандита в милицию. А мне не хотелось. Не любил я связываться с милицией. Опять начнутся вопросы-допросы. Заставят бумагу подписывать. Не пошел я в милицию. Но кто-то из ребят все-таки заявил. Генька, наверное. Это он тогда на меня раскричался — дескать, я рассуждаю, как отсталый элемент. Не должен вор и бандит на свободе гулять: сегодня чуть меня не убил, завтра другого укокошит… И все равно я не пошел в милицию. Милиция сама ко мне пришла. Расспросили, что да как. Записали номер машины. Я им сказал, что все это — пустое дело. Не такой дурак Корней, чтобы свой номер повесить. У него этих номеров — завались. Под сиденьем техникумовской трехтонки пять номеров нашли. А бортовой номер он мелом подкрашивает. Не подкопаешься… Опять я попал в свидетели. Хотели и Рысь в свидетели записать, да я отговорил. Какой она свидетель? Лежала на траве и глаза закрыты.

Рассказал я все это Геньке Аршинову, и он сразу подобрел.

— Выходишь ты, Максим Бобцов, на правильную дорогу, — сказал он. — Это хорошо. Главное — идти по этой прямой дороге и никуда не сворачивать…

— Врешь ты, Аршинов, — сказал я, — прямых дорог не бывает.

Но Генька меня не слушал. Он стал толковать о высоком звании советского человека, о комсомольской чести и порядочности. Меня всегда смех разбирал, когда Генька начинал кидать такие словечки. Еще с трибуны ничего, терпеть можно. Обстановка торжественная, и слова громкие. А сейчас? Зачем сейчас надуваться пафосом? Лицо у Геньки стало важным. В такие минуты ему не хватает пенсне и толстого портфеля. И все-таки, надо признаться, мне было приятно слушать Геньку. На похвалу он был скуп. А когда он сказал, что на бюро говорили о том, чтобы меня принять в комсомол, я совсем расчувствовался и брякнул:

— Хочешь, покажу тебе одну штуку?

Конечно, Генька хотел. Я решил показать ему парабеллум. Надо было что-то с ним делать. Парабеллум был спрятан за Ловатью, на другом берегу. Мы пересекли площадь, поднялись на мост. Последние месяцы доживает этот старый деревянный мост. Метрах в пятистах от него строится новый. Широкий, бетонный. На мосту будут гореть фонари. Пока фонарей не было. Не было и моста. Бетонный фундамент и карьер, в котором ревел экскаватор. И еще одно событие произошло этой весной. Торжественно открыли памятник Александру Матросову. Вучетич постарался. Памятник получился динамичным, величественным. Саша Матросов был в полушубке и каске, с автоматом в руке. Он подался вперед. Вот такой он, наверное, и был, когда увидел круглый зрачок вражеского пулемета…

За мостом я остановился. Мне захотелось себя ущипнуть. Там, где был бурьян и камни, стоял большой дом. Он еще не был готов. Леса окружили четырехэтажную кирпичную коробку. На лесах работали люди. Башенный кран высоко поднял оконную раму в сборе. Она разворачивалась, покачиваясь, и на стеклах полыхало солнце.

Не дом удивил меня. Дома в городе росли, как опята. На этом пустыре много месяцев назад я спрятал под камнем парабеллум. Я долго выбирал место. Сначала спрятал на берегу, рядом с общежитием. Ненадежным показалось мне то место. И вот нашел другое. Надежное. Не было ни пустыря, ни камня. Был дом. А под ним, глубоко в земле, лежал мой парабеллум, который чудак дядя привез с фронта. Теперь даже экскаватором не достанешь мой парабеллум. Насмерть придавил его фундаментом четырехэтажный дом.

— Чего стал? — спросил Генька. — Пойдем.

— Пришли, — ответил я.

— А штука?

— Хороший будет дом, — сказал я.

— Дом как дом… — Генька с любопытством посмотрел на меня.

— Ты бы хотел в этом доме жить? — спросил я.

— Завтра французский сдавать, — сказал Генька, — а мы с тобой дурака валяем.

Раму благополучно установили в оконный проем. Башенный кран заурчал, стрела поплыла по кругу. По земле, обгоняя стрелу, пробежала тень. С площади послышалась музыка. Очень знакомая.

— Ноги на ширину плеч! Начали. Раз, два, три, четыре… Так, хорошо. Присели. Выдох. Встали. Вдох…

По радио, под бодрый марш, передавали производственную гимнастику.

Аршинов вышагивал впереди. Он что-то насвистывал. Грустное. На мосту задержался и стал смотреть на Ловать. Вниз по течению плыла голубая лодка. Загорелый парень в плавках нажимал на весла. Рыжеволосая девушка, прикрыв ладонью глаза, смотрела на него.

— Поеду в Москву, — сказал Генька. — Разгонять тоску… А ты куда? — Аршинов не глядел в мою сторону.

— В Ригу, — ответил я.

— Там Финский залив, — сказал Генька. — А в Москве летом жарко…

— Я ей привет передам, — пообещал я. И подумал: «Эх, Генька, ни черта ты не понимаешь! Да я бы сейчас на крыше вагона махнул бы к ней, к моей Рыси!» И махну. Но зачем на крыше? У меня уже билет в кармане.

Декабрь 1960 — март 1962 года

Загрузка...